Патрик Уайт
Давая оценку послевоенному периоду в истории страны, видный австралийский историк, профессор Мэннинг Кларк писал о времени беспримерного для Австралии роста материального благосостояния и столь же беспримерного торжества консервативного духа в ее политике, культуре и общественной жизни. «Мишура изобилия, – отмечал Кларк, – блестела в столице, городе и деревне ярче, чем когда бы то ни было»[1]. Между тем ход истории и интересы высшего блага нации ставили перед общественным сознанием Австралии вопросы, на которые «средний» австралиец, завороженный этим блеском и уверовавший в неизменность собственного благополучия, не смог дать ответ.
Было бы, конечно, упрощением полагать, что реакционный внешне– и внутриполитический курс консервативных австралийских правительств пользовался в Австралии безоговорочной поддержкой. У этого курса было много противников, а солидарность консерваторов с американской авантюрой во Вьетнаме вызвала оппозицию даже в близких к правительству кругах, о чем свидетельствуют и некоторые материалы, приводимые Кларком. Была оппозиция и другого рода – оппозиция творческой интеллигенции, австралийских писателей, художников, деятелей театра и кино, которые и в тех случаях, когда их творчество не было прямым откликом на злобу дня, объективно ставили под сомнение духовные «ценности» в том узкопрагматическом смысле, как их понимали консерваторы. Ставили под сомнение уже одним тем, что показывали «среднего» австралийца куда более сложным и многоликим, чем писали его бодрые официальные борзописцы; тем, что мир не был ограничен для них только и исключительно Австралией, а история континента не сводилась к сегодняшнему дню, но уходила в прошлое и бросала тень в будущее. Вероятно, поэтому созданное некоторыми из них, оставаясь неповторимо австралийским явлением, стало частью мировой культуры наших дней.
Об этом профессор Кларк, доводя обзор послевоенного периода до середины 60-х годов, счел нужным сказать с беспристрастностью историка: «То было время странных парадоксов. После долгого перерыва несколько выдающихся достижений обогатили духовную жизнь Австралии. Патрик Уайт создал свои романы; Алек Хоуп написал „Оду по поводу смерти Пия XII“ стихотворения Дугласа Стюарта и Джудит Райт складывались в торжественный гимн бытию; Сидней Нолан написал во славу цветущего дерева жизни картину „Излучина реки“[2].
Заметим, что Патрик Уайт, чье имя открывает список, в свое время писал о послевоенном процветании Австралии почти в тех же выражениях, что и Мэннинг Кларк: «Во все стороны пролегла Великая Австралийская Пустыня, где разум – самый дешевый вид собственности, где богач – столп общества, а школьный учитель и журналист задают тон так называемой „интеллектуальной“ жизни, где красивые юноши и девушки глядят на мир невинными голубыми глазами и ничего не видят, где зубы летят от ударов, как осенние листья, где лакированные ягодицы автомобилей с каждым днем отливают все ярче, где не признают иной еды, кроме пирогов и бифштексов, где на первом месте – бицепсы, а наступление материальных уродств совершенно не волнует „среднего“ австралийца»[3].
Зрелое творчество Уайта – попытка исследования и духовного освоения этой «Великой Австралийской Пустыни», и если мир его книг часто населяют чудаки, одержимые, визионеры, изгои и безумцы, то большей частью лишь потому, что их взгляд, следуя за взглядом их творца, видит пустыню там, где другие видят нормальную, по-буржуазному обеспеченную благоустроенную жизнь или же, говоря словами писателя, «глядят на мир невинными голубыми глазами и ничего не видят».
* * *
То, что Патрик Уайт – крупнейший писатель Австралии, сегодня так же очевидно, как и то, что его творчество ставит перед читателем и критиком массу проблем. Книги Уайта получили в послевоенные годы широкое признание, особенно в странах английского языка, и присуждение ему в 1973 году Нобелевской премии по литературе не «открыло» миру большого, хотя и мало известного за пределами своей страны писателя, как это было, например, с Ясунари Кавабатой, но лишь задним числом зафиксировало сложившееся положение. Казалось бы, у Австралии имелись все основания гордиться этим замечательным художником, разбившим легенду о якобы провинциализме и континентальной ограниченности австралийской культуры. Но вышло как раз наоборот: официальная Австралия долго и упорно не желала признавать заслуги Уайта. Еще в начале 1970-х годов известный австралийский поэт, прозаик и биограф Джеффри Даттон писал в небольшой монографии, посвященной Патрику Уайту: «… и этому писателю, чьи „корни“ уходят глубоко в историю родной страны и чьей неизменной творческой целью было докопаться до причин того, почему жизнь этой страны пошла по неверному пути, – этому писателю правящие верхи решительно отказывали в даровании и патриотизме»[4].
Биография Уайта и характер его творчества объясняют эту на первый взгляд невероятную ситуацию.
Патрик Виктор Мартиндейл Уайт родился 28 мая 1912 года в Лондоне, где тогда находились его родители. Они были состоятельными по тем временам людьми, владели участком земли в Новом Южном Уэльсе, и мальчик вырос и пошел в школу в Сиднее. Тринадцати лет он был отправлен в Англию для завершения среднего образования. Окончив привилегированную школу-интернат, так называемую «паблик скул», Уайт вернулся на родину и два года проработал наемным рабочим на овцеводческих фермах. К этому времени относятся его первые литературные опыты и замысел четвертого по счету романа, «Счастливая долина» (опубликован в 1939 году; три предшествующих романа так и не увидели свет). Затем будущий писатель снова едет в Англию и поступает в Кембриджский университет, который заканчивает в 1935 году. В том же году в Сиднее мизерным тиражом выходит его первая книга – сборник стихотворений «Пахарь».
Начинается период интенсивной литературной работы. Уайт пишет стихи, романы, пьесы. До войны он успевает побывать в большинстве европейских стран и США. Наконец английская фирма «Хэррап» публикует «Счастливую долину», отклоненную до этого рядом других издательств. Роман, психологическая семейная драма, свидетельствовал о том, что молодой автор хорошо владеет техникой письма, в частности приемами «потока сознания», и был отмечен такими маститыми английскими литераторами, как Грэм Грин, Элизабет Боуэн и Герберт Рид. Книга сразу же переиздается в Америке, как и второй из опубликованных романов Уайта, «Живущие и умершие» (1941), о жизни различных социальных слоев Лондона 1910–1930-х годов.
Со вступлением Англии во вторую мировую войну Уайт становится офицером одной из служб Королевских военно-воздушных сил. Его отправляют в Африку, потом на Ближний Восток. Последний военный год он служит в Греции. Эта страна поразила Уайта. Там он нашел для себя красоту, гармонию и совершенство во всем – от памятников античности до человеческих отношений в повседневной жизни. Соблазн осесть в Греции после войны, как он сам признавался впоследствии, был велик. Открывалась и другая альтернатива, о которой писатель рассказал в эссе «Блудный сын»: «Англия объявила демобилизацию, и я оказался перед выбором: либо остаться в Англии, казавшейся мне кладбищем – духовным и в прямом смысле слова, то есть загубить в себе художника и со временем превратиться в бесплоднейшее из всех существ, именуемое лондонским интеллектуалом; либо вернуться домой (в Австралию. – B. C.), к творческому стимулу воспоминаний». В этом споре победила Австралия.
Он еще задерживается в Европе, чтобы увидеть напечатанной свою новую книгу. В романе «Тетушкина история» (1948) ведущая философская тема зрелого творчества Уайта – тема страданий человеческих, а также достойного мужества и смирения, которые требуются от человека, если он хочет принимать жизнь без утешительного самообмана, без иллюзий и удобных шор социальной мифологии, будь то номинальные догматы церкви, успокаивающие заверения политиков и журналистов или сладкое ощущение своей принадлежности к избранной и богохранимой нации, – эта ведущая тема Уайта уже звучит в полную силу, а нелицеприятные суждения автора о мире (действие книги развертывается в Австралии, Франции и США) вложены в уста Теодоры, «чокнутой», с точки зрения других персонажей, героини, стареющей в девах австралийки. «Тетушкина история» и по сей день остается любимой книгой Уайта.
В Австралию Патрик Уайт возвращается со своим греческим другом художником Маноли Ласкарисом и на паях с ним покупает ферму в окрестностях Сиднея. Он занимается выращиванием на продажу овощей и цветов, разведением породистых коз и собак. По всем внешним признакам он ведет жизнь фермера, с головой ушедшего в хозяйственные заботы. О напряженной внутренней, творческой и духовной, деятельности к тому времени уже сложившегося писателя можно лишь догадываться по конечному ее результату – роману «Древо человеческое», опубликованному в 1955 году и положившему конец семилетнему периоду литературного молчания Уайта.
«Великая Австралийская Пустыня», открывшаяся писателю по возвращении на родину, бросила ему вызов. Вызов был принят, и с этой минуты творчество Уайта устремилось в определенное социально-психологическое русло, а его вымышленная вселенная обрела твердый фундамент австралийской почвы, на который опирается сложнейшая, причудливая художественная арматура его романов.
Облик страны, встающий со страниц книг Уайта, радикально расходится с образом Австралии, каким он сложился в официальной социальной мифологии. Миф, небезуспешно интегрировавший и далеко не простую, хотя сравнительно недолгую историю континента, и даже наследие такого острого критика австралийской действительности, как Генри Лоусон, рисует Австралию краем безграничных возможностей и славных романтических традиций, где человек сам распоряжается своей судьбой, а молодая здоровая нация состоит из красивых, жизнерадостных, трудолюбивых и беззаботных людей, которые верят в бога и избранное демократическим путем правительство, которые грубоваты в общении, но по существу – добрые компанейские ребята, чуть-чуть бесшабашные, любящие иной раз приврать и выпить лишнее, но в целом – народ надежный и сердечный, смело идущий путем процветания и прогресса.
Как всякий социальный миф, официальный образ Австралии возник не на пустом месте. Он опирается на факты, которые умело подбираются, подгоняются и – любимое словечко апологетической социологии – интерпретируются. Патрик Уайт, имевший случай познакомиться с различными мифологическими системами, от античной до фашистской, вероятно, знает об этом лучше многих. Он с уважением относится к факту. Он видит и показывает в своих произведениях такие действительно прекрасные черты австралийского национального характера, как трудолюбие, жизнеспособность, дух первооткрывательства и солидарности. Но к мифу Уайт не питает доверия. Его интересует то, что стоит за мифом: реальная жизнь, которой живут люди за фасадом внешнего благополучия, больше того – та реальная жизнь, которой человек живет наедине с самим собой. Его интересует то, как человеческий характер проявляет себя в различных социальных и житейских обстоятельствах и к каким последствиям для человека это может вести.
Писавшие об Уайте почти не касаются социального содержания его книг, видимо, потому, что оно не лежит на поверхности. Уайт никогда не ставит социальных проблем в «чистом» виде, а если они и выступают на первый план, что бывает у него крайне редко, так только в связи с задачей художественного исследования характера, как это происходит в последнем его романе «Око бури» (1973), где бальзаковская тема всесилия и бессилия денег выходит в число ведущих. Нет в его творчестве и прямого отклика на события политической и общественной жизни Австралии. Сюжеты произведений Уайта, их идейно-философская основа нередко приобретают интенсивно общечеловеческий смысл, так что выбор Австралии местом действия может, на иной взгляд, показаться номинальным. Даже австралийский пейзаж в его романах, исключая, пожалуй, «Древо человеческое», настолько сливается с характером, что становится как бы эманацией психологического состояния персонажей и утрачивает сходство с реальным ландшафтом. «Его пейзажи не снимешь на кинопленку», – проницательно заметил соотечественник Уайта, писатель и литературовед Хэл Портер.
Учитывая все это, может показаться не совсем понятным то последовательное неприятие Уайта в официальных австралийских кругах, о котором писал Д. Даттон. Но официальные круги проявили в данном случае куда больше понимания или интуиции, чем иные литературные критики. Эти круги почувствовали специфику уайтовской социальности. Уже «Тетушкина история» со всей очевидностью свидетельствовала: Патрик Уайт – не из тех авторов, кто будет умиленно взирать на любое, в том числе и австралийское материальное процветание, воздержавшись от вопроса о том, какими духовными издержками оно оплачено. «Древо человеческое» знаменовало переход Уайта к открытой полемике с австралийским мифом, которую он продолжает и развивает каждым новым произведением. Так что позиция официальных кругов в конечном счете выглядит не такой уж бессмысленной.
Затерявшийся в австралийской «глубинке» и не существующий на картах поселок Дьюрилгей («Древо человеческое»). Девственные чащобы австралийского леса, куда уходит горстка исследователей, случайных, чужих друг другу и несчастных каждый по-своему людей, которых собрал и повел к гибели безумец, одержимый идеей то ли доказать богу, что может его побороть, то ли доказать самому себе, что он и есть бог (роман «Фосс», 1957). Вымышленный среднебуржуазный пригород Сиднея Сарсапарилла и сам Сидней в романах «Едущие в колеснице» (1961), «Прочная ма́ндала» (1966), «Вивисектор» (1970), рассказах из сборников «Обожженные» (1964) и «Попугайчики» (1974). Для Уайта все это – разные участки одной и той же «Великой Австралийской Пустыни», где такие главные, в глазах писателя, формы приобщения человека к абсолюту, природе и себе подобным, как любовь, труд, искусство и вера, подвергаются ежечасному поруганию.
В книгах Уайта миф предстает с изнанки. Процветание оборачивается элементарной нищетой либо «благородной» бедностью – одинаково уродливыми и унижающими человека. Романтика тождественна бродяжничеству, стремление пробиться к успеху собственным трудом приводит к чудовищному перенапряжению физических и духовных сил, последствия которого Уайт умеет показать во всей их физиологической наглядности. Практическая сметка и упорство в достижении цели помогают человеку продать себя по максимальной цене (линия Тельмы в «Древе человеческом»). Дух первопроходчества открывает дорогу к ницшеанскому «все дозволено» и в итоге – к саморазрушению личности («Фосс», «Вивисектор»). Жизнерадостность перерождается в нравственную глухоту эгоизма, удалая бесшабашность – в наглую безответственность, а в озверевшей от шовинистического угара толпе даже солидарность выливается в слепое насилие («Едущие в колеснице»)[5]. Наконец, место бесконечных обещанных мифом перспектив в художественном мире Уайта занимает весьма конечная смерть.
Зарубежная критика, думается, сильно преувеличивает живописание «танца смерти» в творчестве Уайта. Он не абсолютизирует смерть, хотя дает ощутить ее постоянное присутствие в жизни. Для него смерть – естественная неизбежность, которой поверяется действительная ценность прожитой человеком жизни. В смерти нет ничего мистического или метафизического, и сопряжение смерти и быта – наиболее частый источник гротеска в его произведениях. Но смерти в официальной мифологии, понятно, не может быть места, как и многому другому, о чем пишет Уайт.
Самое существенное расхождение между Патриком Уайтом и австралийским мифом приходится, однако, на область идеала. Писатель не желает принять за идеал «мишуру изобилия» и «лакированные ягодицы автомобилей». Он видит идеал совсем в другом: в труде, доброте, терпимости и самопожертвовании. Можно, конечно, спорить об известной ограниченности такого идеала, но уж совершенно бесспорно, что с официальным идеалом бурно процветающего общества он не имеет ничего общего.
Характеры Уайта сотканы из противоречий и раскрываются в смене взаимоисключающих импульсов, поступков и душевных движений. Среди его персонажей нет ни одного безнадежно плохого, пропащего, злодея, тогда как характеры, приближающиеся к представлению Достоевского о «положительно прекрасном человеке», есть в любом романе Уайта. Это Теодора («Тетушкина история»); это Долл Квигли из «Древа человеческого» – «чистота ее бытия» и ее облик раздражают окружающих «совершенством доброты»; это поденщица миссис Годхолд («Едущие в колеснице») и «простая душа» Артур Браун в романе «Прочная мандала». Как Достоевский в денежно-чиновничьей России связывал свой идеал с теми, кто «не от мира сего», так и Патрик Уайт среди материального процветания и буржуазного прогресса находит воплощение идеала в людях, пребывающих вне этого прогресса и процветания, – в «блаженненьких», чудаковатых, беззащитных и вытесненных из жизни. Речь может идти, вероятно, не только и не столько о прямом влиянии Достоевского, хотя Уайт неоднократно говорил о том могучем воздействии, которое оказал на него опыт мастеров классической русской литературы, в первую очередь Достоевского. Скорее можно сказать о сходной у Уайта и Достоевского логике и направленности художественного поиска и о закономерном, вследствие этого сходства, сближении их концепций идеального.
Носители идеального начала в книгах Уайта непременно наделены каким-нибудь физическим или психическим изъяном, делающим их непривлекательными внешне и несовместимым с классическим каноном прекрасного. У Долл Квигли, например, безобразный зоб, а ее постоянный спутник – младший брат Баб, вырастающий в слюнявого великовозрастного дурачка. Здесь есть элемент полемики с австралийским мифом, включающим, среди прочего, культ силы, здоровья и физической красоты, однако не это главное.
Патрик Уайт, которого многие не без основания называют самым жестоким и бескомпромиссным в изображении уродств жизни художником, какого Австралия дала миру, наделен подчас гипертрофированным до болезненной чувствительности даром видеть и запечатлевать в слове многообразные формы прекрасного в природе, материальном мире и духовных порывах человека. «Древо человеческое» дает много тому доказательств. Но эти формы неравноценны, Уайт выделяет среди них низшие и более высокие. Скажем, дух эллинизма и античные эталоны красоты дороги Уайту воплощенными в них совершенством и гармонией даже в том виде, в каком они дожили до наших дней. Тем не менее писатель рассматривает их как пройденный этап. Физическая красота и душевная гармония греческого юноши Кона («Древо человеческое») по-своему притягательны, но в них уже есть нечто примитивное, недоразвитое. Недаром Уайт со свойственным ему чувством гротеска приводит Кона в «тихую пристань», женив его на вдовице с пятью детьми и сделав хозяйчиком маленького ресторана. Это прекрасное низшего порядка, в то время как высшая форма красоты, по Уайту, – неистощимое горение духа, самосожжение ради ближнего, иными словами – торжество идеала нравственного, «чистота бытия»; и внешнее совершенство, зримая красота для него не обязательны, оно может свободно без них обходиться.
Совпадение в прозе Уайта эстетического идеала с этическим и есть то принципиальное, что отделяет эту прозу от потока модернистской литературы, поскольку «родовой» признак модернизма – изъятие нравственного момента из концепции прекрасного. Сказать об этом тем более необходимо, что в зарубежном литературоведении и в том немногом, что писали об Уайте советские критики, ясно просматривается тенденция зачислять этого мастера в модернисты, а творчество Уайта и в самом деле не свободно от модернистских веяний, и отдельные элементы художественной структуры его книг дают пищу для подобных заключений.
Имеются в виду, понятно, не те или иные приемы письма и психологической характеристики, разработанные в лаборатории модернизма и давно освоенные мировой литературой, но более глубокие, связанные с творческим мировоззрением аспекты выражения жизни средствами искусства. А именно: присущие модернизму как методу эстетическая деформация действительности и иллюстративность. Новеллы Уайта, романы «Тетушкина история», «Древо человеческое», «Фосс» и «Око бури» затронуты модернизмом в наименьшей степени, другие романы – более существенно. «Едущие в колеснице» построены на сюжетном обыгрывании стереотипов библейских и более поздних восточных легенд и учений; здесь легко проследить отточенную игру художника с мифологическими архетипами, которая, однако, чревата прямой иллюстративностью. Гротески «Прочной мандалы» местами так несообразны и жестоки, что могут быть восприняты как эстетизация уродливого. Грубый физиологизм ряда сцен в «Вивисекторе», романе о художнике, вытекает из родственного фрейдизму понимания творческого процесса как в основе своей сексуального. Да, в книгах Уайта есть элементы модернизма, но не они определяют суть и художественную значимость его творчества.
Как всякое явление большого искусства, книги Уайта не укладываются в прокрустово ложе модернизма и ломают готовую схему, с которой к ним подходят, о чем, в частности, можно судить и по «Древу человеческому» – первому роману этого своеобразного мастера, выходящему в переводе на русский язык.
По мнению многих критиков, этот роман – лучшая книга Уайта. Сам Уайт, правда, так не считает. Если, однако, «Древо человеческое» и не занимает в творчестве Уайта какого-то исключительного места, то, несомненно, является образцом уайтовской прозы и, пожалуй, одной из самых целостных и крупномасштабных его книг.
* * *
На замысел произведения Уайта натолкнуло стремление разобраться в характере и сознании того самого «среднего» австралийца, которого не волнует «наступление материальных уродств». В процессе работы замысел, как это часто бывает, расширился и видоизменился, и уже после выхода романа Уайт писал: «В этой книге я стремился выразить все многообразие жизни, взяв за основу существование двух обыкновенных людей – мужчины и женщины. В то же время я хотел за покровом обычного вскрыть необыкновенное, поэзию и таинство, которые единственно делают сносной жизнь моих персонажей, да и мою собственную, какую я веду с тех пор, как вернулся на родину» (эссе «Блудный сын»).
Главными персонажами своего австралийского эпоса Уайт избрал скваттера Стэна Паркера и его жену Эми. Хроника трудов и дней Паркеров, их взаимного чувства с его приливами и отливами, затуханием, смертью и возрождением, рассказ о том, как на расчищенном участке леса Стэн поднимает большое хозяйство, как вокруг его фермы возникает поселок, получивший название Дьюрилгей, что значит «Плодородный», как растут и уходят в большой мир их дети Рэй и Тельма, как справляются Паркеры со всеми бедами, которые на них обрушиваются, как подступает к ним старость и налаженное хозяйство идет на продажу, потому что не остается сил его вести, – такова событийная канва сюжета, развивающегося в пределах одной, хотя и долгой человеческой жизни: от детских лет Стэна Паркера до его кончины. Стержень этой жизни, он же сюжетообразующий «стержень» произведения и ведущая его тема – труд.
Труд покорил и освоил пространства дикого континента – это общеизвестно. Не будет преувеличением сказать, что тема труда стала неотъемлемой частью австралийской литературной традиции: вспомним книги Г. Лоусона, К. С. Причард, В. Палмера, А. Маршалла. В «Древе человеческом» Уайт обогатил и обновил эту традицию. Следуя своей творческой установке, он «вскрыл… поэзию и таинство» труда, который предстает на страницах романа не только как способ добывания хлеба насущного, но прежде всего как смысл жизни и высокое предназначение человека – «…глядеть на небо, искать в нем приметы погоды, слушать, как сыплется овес, брать на руки мокрого теленка, только что выпавшего из коровьей утробы и силившегося доказать, что он устоит на ногах».
Рутина труда превращается в ритм труда, одушевляющий существование Паркеров. По этому размеренному ритму отсчитывают они свои дни, его биение ощущается на всем протяжении романа. Труд становится для Паркеров ритуалом, их служением, в котором они обретают свое человеческое достоинство. В философской концепции книги очень важен тот факт, что ощущение благодати Стэну Паркеру дарует не слово божие во храме; но плоды его рук на земле – «простая благодать, которую он ценил превыше всего».
Своеобразное величие Паркеров, сила духа, не покидающая их и в минуты испытаний, – сила и величие людей труда. Их дети понимают это и испытывают перед родителями чувство неискупимой вины. Оторвавшись от «корней», презрев труд, представители второго поколения Паркеров тем самым отрезают себе пути к спасению и лишаются благодати. Подгоняемый непонятным зудом, бесцельно мотающийся по жизни, Рэй глупо кончает свои дни в кабаке от пули такого же, как он, «лица без определенных занятий». Тельма, пожелавшая легкой жизни, выскочившая замуж за состоятельного адвоката, обречена на бесплодие; она – отсеченная ветвь на «древе человеческом»; от стихотворения английского поэта Хаусмана, которое подсказало Уайту заглавие романа, ей делается холодно, и утешение она способна находить лишь в музыке, самом отвлеченном от тепла человеческой плоти искусстве.
Утверждая непререкаемую ценность труда, Уайт показывает несостоятельность мнимых ценностей, которые находятся за пределами напоенного созидательной деятельностью существования Паркеров. Детская мечта Стэна о «Золотом Береге» гонит его за океан, в Европу, на фронт первой мировой войны, откуда он возвращается уже без иллюзий. Смутное томление Эми по «настоящей», «красивой» жизни олицетворяется для нее в живых людях: сыне местного богача Томе Армстронге и светской барышне Мэдлин, красавице с роскошными золотыми волосами. И это наваждение рассеивается. Место идеального Тома занимает вполне материальный рыгающий пошляк, коммивояжер Лео, похотливая интрижка которого с Эми кончается так же быстро, как начинается, оставляя у последней привкус греха и отвращения. Мэдлин, лишившись при пожаре волос, утрачивает с ними, подобно библейскому Самсону, свою силу, то есть красоту, а с нею и власть над душой Эми. Когда Эми и Мэдлин снова встречаются на склоне лет, уже Мэдлин подпадает под силу личности Эми и уходит от нее духовно побежденной.
В тему труда и человека Уайт органически вплетает тему природных стихий: и потому, что труд в Австралии предполагает противоборство с ними, и потому, что стихии эти наложили отпечаток на австралийский характер, способный понимать их язык и первозданный размах. В Уайте они нашли достойного живописца. Он пишет их плотно, чувственно, яркими резкими мазками, прибегая к «первобытной» метафоре, очеловечивает их, как то делали далекие предки. Лесной пожар у него – всесокрушающее и околдовывающее людей продвижение пламенного ада, который высылает вперед своих лазутчиков: щупальца огня и обожженных тварей. Сезон ливней и наводнение – новый великий потоп, распространившееся вверх (струи дождя) и вширь (затопленные равнины) царство воды, к которому человек приспосабливается настолько успешно, что вот перестало лить – и «без привычного дождевого покрова лица казались нескромно нагими».
И все же главная функция стихий в прозе Уайта – причастив себе человека, помочь ему глубже познать самого себя и других и в мгновенном откровении выразить и постичь свое кровное единство со всем мирозданием: «Гроза порядком измотала Стэна Паркера, который все еще стоял на веранде, держась за столб. Волосы его прилипли к коже, он обессилел, но был переполнен восторгом от справедливости окружающего мира».
Владея языком труда и стихий, человек у Уайта не может не владеть и языком плоти. Чувственно-телесное познание мира – одна из важнейших для писателя сфер человеческого опыта, изображению которой отданы многие впечатляющие страницы романа. Уайт с равным мастерством заставляет читателя и ощутить то примитивное животное тепло, что дает общение с одушевленной тварью (см. описания дойки коров), и проникнуть в сложнейший эмоциональный механизм человеческих контактов, и приобщиться телесно-духовному таинству любви.
О любви и всей гамме ее воплощений во плоти – от робкого прикосновения до безоглядного обладания и растворения в другом человеке – Уайт пишет так, как в австралийской прозе еще никто не писал, и пишет с особым, можно сказать, подчеркнутым целомудрием. Видимо, для Уайта это вопрос принципа: в иных случаях он, когда находит нужным, позволяет шокировать читателя чрезмерной откровенностью описаний, а скотство всегда показывает таким, каково оно есть, – скотством. В понимании Уайта, любовь – путь к сближению и помогает человеку раскрыться, тогда как похоть еще больше замыкает его в одиночестве.
Роль труда, природных стихий и плоти как средств общения и самовыражения главных персонажей книги тем более велика, что Уайт фактически лишает их возможности выразить себя в слове, речи. Почему автор наделил Стэна и Эми, при всем их душевном богатстве, этой специфической «безъязыкостью», – вопрос, на который не может быть однозначного ответа. Разумеется, фермеру, живущему в глуши и отдающему все силы хозяйству и детям, куда легче и сподручней оперировать орудиями своего труда, чем всеми оттенками и нюансами, всеми выразительными богатствами языка. И когда Уайт пишет о Стэне Паркере: «Рука была ему подвластна, она могла выразить замурованную в нем поэму, для которой не существовало иной возможности вырваться на волю», потому что «нежными словами… он не владел», он пишет не об одном, но о многих Паркерах Австралии. И в строгом соответствии с истиной показывает, как такая бессловесность ограничивает духовный горизонт человека, изолирует его от достижений национальной и мировой культуры (знаменательная деталь: кроме школьных учебников да Библии, Эми за всю жизнь не прочла ни одной книги). А это в свою очередь порождает пассивность разума, которая ведет к недоразвитости гражданского сознания.
Таков, по всей видимости, итог художественного экскурса, предпринятого Уайтом к истокам столь для него неприемлемой безмятежности «среднего» австралийца. «Средний» австралиец многолик в книге Уайта. Это и второстепенные персонажи: пропойца О’Дауд, которому на все и вся наплевать; симпатичный хозяин конюшен мистер Бурк, не видящий дальше собственных лошадок; взбалмошная почтмейстерша миссис Гейдж и многие другие. Это и дети Паркеров: Рэй, сгинувший в погоне за миражем неслыханной австралийской удачи; Тельма, которая даже в замужестве не попала в число избранных и в минуты беспредельного самобичевания готова признать, что бриллиантики-то у нее – маленькие. Но прежде всего и главным образом это – сами Паркеры, трудовой костяк и опора нации.
«Безъязыкость» Паркеров имеет в романе и второй, более глубокий смысл, связанный с философской проблемой, над которой автор бьется от книги к книге: может ли слово, или, обращаясь к термину физиологии, вторая сигнальная система, выразить человеческий опыт во всей его истинности и целокупности. Уайт полагает, что нет. Тютчевское «Мысль изреченная есть ложь» распространяется им и на чувство, которое так же невозможно передать словом, и даже на тот внутренний диалог, что человек ведет с самим собой на протяжении жизни: «Каждый поглощен своей тайной, которую не в состоянии разгадать».
Это убеждение вытекает из представлений Уайта о некоем верховном таинстве бытия, абсолютной гармонии, которую человеку дано постичь лишь интуитивно, путем озарения, ибо чувства, слова и сама вера тут бессильны. С Уайтом можно спорить о методе и границах познания истины, но нельзя не отдать ему должного: как мастер, работающий со словом, сам он сделал все, что мог, чтобы выразить невыразимое.
В этом, то есть в постижении высшей правды жизни, непосильном для обычного человека, заключается, по Уайту, долг и право на существование художника-творца. Творческий акт, считает писатель, есть цепь озарений, и поэтому художник обязан своим ремеслом «выговориться» за других и для других, передать людям открывшуюся ему истину. Так возникает в романе тема художника – как контртема «безъязыкости» Паркеров, и не случайно в сюжете книги впечатление, которое производят на Эми картины мистера Гейджа, покончившего с собой мужа дуры-почтмейстерши, остается для нее единственным в жизни эстетическим переживанием.
Мистер Гейдж не просто художник, а художник в Австралии, и его тема – это тема творческого гения в Австралии, трагической судьбы гения, награжденного непризнанием при жизни и громкой славой посмертно. Мистер Гейдж с его манерой и по собственному дому ходить так, «словно в этом доме он был жильцом, которого держат из милости», – первый образ пасынка родной страны в творчестве Уайта. За ним последовали юноша-поэт Фрэнк Ле Мезюрье («Фосс»), художник-абориген Альф Даббо, приконченный туберкулезом («Едущие в колеснице»), и, наконец, главный персонаж «Вивисектора» Хартл Даффилд, заставивший соотечественников хотя бы формально признать его талант и полотна еще при жизни. Все они наталкиваются на тупое равнодушие, непонимание и прямую враждебность – ситуация, хорошо знакомая «блудному сыну» по личному опыту.
Известную роль в том, что Уайт трудно «приживался» на родине, сыграло мнение некоторых австралийских критиков, высказанное, впрочем, из самых благих побуждений, будто он писатель не столько австралийский, сколько английский или наполовину английский. Следуя этой логике, можно с тем же успехом назвать наполовину английским и всех американских писателей, кто бывал и жил в Англии, а Хемингуэя так и вовсе счесть автором франко-американо-испанским. Между тем, творчество Уайта при всем глубоком знании им европейской и, понятно, английской культуры, вырастает из австралийской почвы и ей принадлежит. Красноречивее, чем собственные декларации писателя, об этом свидетельствует мир его книг, их тематика и стиль – неподражаемый стиль Уайта, впитавший лучшие литературные традиции Австралии.
Отличительная особенность этого стиля – сосуществование, взаимопроникновение, а то и сплав разнородных стилевых манер и приемов письма, которые, как по волшебству, складываются в единое художественное целое. Для каждого эпизода Уайт подбирает свой стилистический ключ сообразно с тем, что собирается изображать. Особый художественный эффект при стыковке эпизодов достигается либо плавным переходом в новую тональность повествования, либо нарочито резким «переключением» на совершенно другую стилевую манеру. Так, за выдержанным в гротескных тонах эпизодом, рисующим буйство упившегося до белой горячки О’Дауда (гл. 10), следует лирически-приподнятое описание ясного утра на ферме (начало гл. 11).
Стилистический спектр «Древа человеческого» включает все оттенки – от почти библейской патетики до животного бурлеска. Пафос, поэтическая, местами изысканная метафора, «крупный план», пластический рисунок характера – все это отдано в основном Паркерам. Фигура Стэна порой предстает как бы в ореоле суровой простоты и пуританской романтики первых истинных землепроходцев Австралии. Когда речь заходит о детстве и юности их детей, проза Уайта обретает дробную сосредоточенность тщательного психологического анализа. О взрослой и преуспевшей Тельме и о «сильных мира сего» повествуется стилем сухим, лаконичным и бесстрастным, который можно было бы принять за объективизм письма, не будь он до предела «заряжен» брезгливой иронией и убийственным сарказмом. В лице Патрика Уайта буржуазное лицемерие получило самого злого, беспощадного и талантливого врага, которого когда-либо имело в австралийской литературе. Его афористические характеристики точны и необратимы, как медицинское заключение: «… мистер Армстронг пребывал в полном довольстве. Теперь у него был свой герб и свой клуб и множество прихлебателей, которые оказывали ему честь, позволяя тратить на них деньги» (об австралийском нуворише, лезущем во дворянство); «Она дарила всякие редкости и делала денежные подарки, как правило, излишне богатые, и у нее краснели глаза от умиления своими поступками» (о Тельме). Иной раз Уайт словно забывает о том, что ведет повествование от третьего лица, и допускает прямые авторские высказывания: «Есть что-то гадкое в развитии искусственно взращенной души» (о ней же).
С другими персонажами романа писатель обходится значительно мягче. С появлением на страницах книги О’Даудов, Пибоди, Бурков и прочих соседей, знакомых, каких-то непонятных родственников Паркеров и просто людей посторонних стиль письма претерпевает очередную перемену. Все эти персонажи, вместе и порознь, воплощают демократическую, разноликую, бурлящую, неунывающую и цепко укоренившуюся народную стихию, «фальстафовский фон»[6] австралийской литературы, впервые заявивший о себе миру в повестях и рассказах Генри Лоусона. С ними приходит в роман Уайта комическая стихия австралийского бурлеска: его язык – народное, сочное, соленое уличное слово; и его принцип – умение видеть смешную сторону в тех сочетаниях несовместимостей – высокого и низменного, малого и великого, жизни и смерти, – которые и создают гротеск.
Бытовые «жанровые» сценки появляются едва ли не в каждой главе романа, а гротескные положения возникают чуть ли не на каждой странице и нередко бывают жутковаты: уже говорилось, что Уайт любит сопрягать жизнь со смертью. Но чувство меры и верность фольклорной традиции ни разу не изменяют ему в «Древе человеческом», и поэтому его гротески не переходят в гиньоль, сохраняя здоровую смеховую основу. Вот как, например, описывает Уайт бег вокруг дома двух женщин, Эми и миссис О’Дауд, которые спасаются от преследующего их с ружьем в руках и совершенно невменяемого О’Дауда: «Но сама (Эми. – B. C.) тем временем все бежала и бежала, в туче пыли, что подняли несколько всполохнувшихся кур, как бы предвидевших обезглавливание. Куры вытянули длинные тощие шеи. Они включились в общее движение. И свинья тоже. Та самая рыжая свинья тоже за кем-то гналась в этой гонке, и соски ее бились о ребра; она мчалась галопом, хрюкая и выпуская газы, обуреваемая весельем или страхом – не разберешь. Куры вскоре прыснули в стороны, но свинья все бежала из приверженности к человеку».
Стилистика романа не менее сложна, чем его замысел, и, чтобы воплотить второе через первое, Уайту пришлось преодолеть чудовищное сопротивление материала. Задача оказалась по плечу большому художнику, но и его подстерегали на этом пути опасности – декларативность, излишний пафос и натурализм, – которых не всегда удалось избежать. Самый серьезный просчет Уайта (на это указывали многие австралийские критики, в частности Д. Даттон, и с ними трудно не согласиться) заключается в том, что Стэн и Эми порой начинают превращаться из живых человеческих характеров в некие абстракции «мужчины» и «женщины» как таковых.
При всем том «Древо человеческое» остается выдающимся явлением австралийской литературы XX века. С появления романа прошло двадцать лет, а круг его читателей неизменно расширяется. Роман читают на разных уровнях, легко и с напряжением, в чем-то соглашаясь с автором, а в чем-то и возражая ему, и каждый читатель находит в книге что-то «свое».
Можно надеяться, что и русские читатели Уайта найдут то, что окажется им всего ближе. Одних взволнуют страницы, живописующие работу и быт Паркеров. Другие станут восхищаться уайтовской иронией. Кого-то покорит точность психологического рисунка в изображении полярных эмоций, терзающих подростка на пороге юности, когда сумбур чувств конфликтует с еще не ведающим своего назначения телом и порождает в душе жестокость и нежность, агрессивную беззащитность. А кому-то больше всего понравятся гротескно-комические пассажи и эпизоды. И думается, немало читателей к лучшим страницам романа отнесут последние главы, рассказывающие о старости и смерти Стэна Паркера и напоенные тем ровным предзакатным светом, который, не скрадывая физического уродства дряхлости, как-то особенно высвечивает духовное естество человека.
Контрастная пластика письма в этих главах, родственная искусству черно-белого кинематографа, и их интонация, просветленная и одновременно далекая от сентиментальности, заставляют вспомнить знаменитый фильм шведского режиссера Ингмара Бергмана «Земляничная поляна», появившийся через два года после книги Уайта и шедший в советском прокате. Эта картина, в зрительных образах показавшая безобразное лицо и прекрасный облик старости, рождает ощущение, что жизнь бесконечна, и финал фильма залит светом. На такой же высокой ноте кончается «Древо человеческое».
Но роман о становлении австралийского рода – а «Древо человеческое» именно такой роман – и не мог завершиться иначе. Основать же род, по твердому убеждению Уайта, можно только на своей земле, оплодотворенной трудом своих рук. Нельзя основать род на пустом месте: Тельма и ее муж лишены потомства. Не основать династии на деньгах: гибнет наследник имени и капиталов мистера Армстронга. Но семя Паркера оказывается достаточно жизнестойким, чтобы, сгинув в детях, возродиться в сыне Рея, внуке Стэна и Эми.
Замкнут круг человеческой жизни. Его границы четко обозначены в романе терочкой для мускатного ореха, которую Эми теряет вскоре после замужества и находит за минуту до смерти Стэна. Но плоть, кровь и дух человека, оживая в поколениях, рвут эти границы, чтобы довоплотить то, чего не успели или не смогли сделать предшественники. Внук Стэна, словно искупая «безъязыкость» деда, несет в себе готовое распуститься Слово, и отроческое сознание уже смущено неясными образами будущей поэмы – той самой, которая была «замурована» в Стэне Паркере и не пробилась на волю и которую предстоит освободить внуку:
«Мальчик подрастал, но по-прежнему бродил меж деревьев с опущенной головой. И еще незрелая его мысль давала все новые ростки. Итак, в конце не было конца».
Или по Гёте: «Но зеленеет жизни древо».[7]
В. Скороденко
Часть первая
Глава первая
Повозка проехала между двух эвкалиптовых деревьев и остановилась. Два эвкалипта главенствовали в этой части леса, они возвышались над густыми зарослями с простотой истинного величия. Повозка остановилась, царапнув волосистый ствол, а лошадь, косматая и безучастная, как эти два дерева, вздохнув, застыла на месте.
Человек, сидевший в повозке, спрыгнул на землю. Он потер руки, потому что уже заметно похолодало, на бледном небе кучились стылые облака, а запад светился медью. В воздухе потянуло морозной свежестью. Человек потер руки, и от шороха холодных ладоней еще больше стали чувствоваться и стужа, и безлюдье этих мест. С веток поглядывали вниз птицы, зверьки следили глазами за происходящим. Человек сгрузил с повозки большой тюк. Собака подняла заднюю лапу над муравейником. У потной лошади отвисла нижняя губа.
Человек взял топор и ударил по волосатому стволу эвкалипта – скорее, чтоб услышать звук, чем для чего-то иного. И звук был холодный и резкий. Человек бил и бил топором, пока не полетели белые щепки. Он остановился, разглядывая зарубку на стволе. Тишина была огромна. Никогда еще в этой части леса не случалось ничего подобного.
И уже гораздо быстрее, будто стряхнув с себя дремоту, он стал снимать с лошади сбрую, оставившую темный отпечаток на потной шкуре. Он надел путы на сильные ноги коренастой, низкорослой лошаденки и подвязал мешок с сечкой к ее морде с белым пятном на лбу. Из веток и мешков человек смастерил шалаш. Потом разложил костер. И наконец перевел дух – слабый огонь костра затеплил в нем чувство удовлетворенности. У него есть какое-никакое, но пристанище. Волнистые языки огня сделали для него эту часть леса своей. Они слизывали и поглощали одиночество.
К тому времени пришел рыжий пес и сел у огня, близко, но не рядом с человеком, который не баловал своих животных. Он не разговаривал с ними и не ласкал. Хватит с них того, что они где-то около, на приличном расстоянии. И пес сидел и ждал. От настороженности и от голода морда его приняла суровое выражение, но ящик со съестным все еще лежал в повозке. И суровый пес молча глядел. В ожидании еды он не сводил с человека желтых глаз. Голод заставлял его неслышно перебирать лапами.
Человек был молод. Жизнь еще не потрудилась над его лицом. Оно было доброе и открытое; сдавалось, что и душа у него такая же. Ему нечего было скрывать и, быть может, потому казалось, что силой мышц он возмещает недалекость. Но такова ирония честности.
А лес вокруг постепенно исчезал. В сумеречном свете, под белым небом черные ветки деревьев и черные молчаливые заросли кустарника сливались в одно. Только костер пылал по-прежнему. И в кругу его света человек с безразличным видом растирал в своих жестких ладонях табак, прилепив к нижней губе квадратик белой бренчавшей бумаги.
Пес присвистнул острым носом. В свете костра поблескивала щетина на его морде. Он ждал, скоро ли придет конец этому нестерпимо долгому делу.
И дождался, когда поплыло облачко табачного дыма.
Человек встал. Отер ладони одна о другую. Пошел доставать ящик с припасами.
И тогда собаку бросило в дрожь.
Послышалось звяканье оловянной тарелки, шорох чая в жестянке, глухой стук мешка с мукой. Где-то журчала вода. Пощебетывали птицы, устраиваясь на ночлег. Молодая лошаденка со светлой челкой и молодой голодный пес ждали, уставясь на молодого человека. Блеск их глаз сливался с отсветами огня.
Позолоченный костром человек принялся резать кусок мяса. Пес не выдержал и стал выделывать курбеты – точь-в-точь взбесившийся рыжий жеребенок. Человек швырял куски собаке, делая вид – таков уж был его характер, – будто швыряет просто так. Пес жадно глотал ломти жирного мяса, ошейник его съехал к ушам, глаза выпучились. Человек ел быстро и некрасиво, он глотал мясо, чуть не давясь, – правда, здесь он был один, и его никто не видел. Потом он почти до капли выпил горячий, отдающий жестью чай. И наконец согрелся. Теперь ему стало хорошо. Он вдыхал медленный, тягучий запах мякины, которую жевала лошадь. Он вдыхал запах горящих в костре свежих веток. Он оперся головой о снятый с лошади влажный хомут. А костер был как пещера, огромная, с лабиринтами, она приняла в себя человека. Это он бежал синими змейками огня и загорался пламенем, он светился раскаленными угольками и опять вспыхивал и сразу гас, уходя в маленькие клубы дыма и усталые мысли.
Звали этого человека Стэнли Паркер.
До его рождения мать решила было назвать его Эбинизером, но отец, отчаянный безобразник с волосатым животом, поднял ее на смех. И мать об этом имени перестала думать. Мать была женщина запуганная и без всякого чувства юмора. Когда пришло время, она назвала сына Стэнли – ей казалось, что в этом имени по крайней мере есть что-то респектабельное. К тому же она вспомнила путешественника, про которого ей довелось прочесть.
Мать много читала, надевая очки в тоненькой золотой оправе, – они не столько вооружали ее водянисто-голубые глаза, сколько придавали им беззащитное выражение. Вначале она взялась за книги, надеясь найти убежище от всего пугающего и неприятного. Потом пристрастилась к чтению, потому что, помимо занимательных сюжетов, она находила в литературе то благородство чувств, которого так жаждала ее душа. Потом она стала учительницей. Все это было еще до замужества. Фамилия ее была Ноакс. Она помнила, как мать, рассказывая о Старой родине, говорила ей про женщину из рода Ноаксов, вышедшую замуж не то за священника, не то за лорда.
Мисс Ноакс поступила совсем не так. То ли по ошибке, то ли в каком-то умопомрачении она вышла за Неда Паркера, кузнеца из селения Ивовая протока, который мог завязать брусок железа двойным узлом, регулярно напивался и однажды во время проповеди все лез отвечать на риторические вопросы священника. Тут, конечно, и речи не могло быть о благородстве, но по крайней мере его мускулы служили ей защитой. И мисс Ноакс стала миссис Паркер и вместе с тем стала, пожалуй, запуганней, чем прежде.
– Стэн, – сказала однажды мать, – обещай мне любить господа бога и никогда не брать в рот ни капли спиртного.
– Ладно, – согласился мальчуган, ибо и о том и о другом имел весьма смутное понятие, а в глазах его искрилось солнце.
Молодому человеку, глядевшему в усыпляющую глубь костра, вспомнились родители и материнский бог – что-то кроткое и бледно-голубое. Сколько раз он, бывало, старался увидеть лицо ее бога, но ничего не получалось. Ну что ж ты, бог, шептал он, лежа в темноте с открытыми глазами. Иногда в соседней комнате слышалась пьяная икота и ругань отца.
Отец бога не отрицал. Наоборот. Он был кузнецом и часто смотрел в огонь. Он ударял по наковальне и взлетали искры. Сила в нем бушевала, как огонь, звон металла притуплял его слух, а к вони от паленых копыт он относился с полным презрением и никакие сомнения его не грызли. Однажды по пути домой после крепкой выпивки он даже заговорил с богом со дна канавы и перед тем, как скончаться, ухватил за крыло отбивавшегося ангела.
Бог Паркера-отца, как представлялось мальчику, был богом буйным, богом вспыльчивым, он появлялся между запоями и укорял, грозя узловатым пальцем. Это был бог пророков. И как бы то ни было, но этот бог внушал ему страх и веру куда больше, чем материнский, благостный. Во всяком случае, поначалу. В Ивовой протоке этот бог гнул деревья так, что они стелились по ветру, точно длинные бороды. Он обрушивал на оцинкованные крыши столько дождя, что даже старшие становились задумчивыми и при свете коптящей лампы сидели какие-то нахохленные и пожелтевшие. И это он перерезал горло старому Джо Скипнеру, хотя тот вроде бы ничем такого не заслужил – просто жил себе потихоньку и любил кормить птиц хлебными крошками.
Это был один из тех случаев, вспоминал молодой человек, которые мать и не пыталась объяснить. «Всякое бывает», – сказала она.
И отвернулась, пряча от него свое расстроенное лицо. Было много такого, на что она не находила ответа. Потому-то она и не очень водилась с другими женщинами – те знали почти все на свете, а если чего и не знали, стало быть, того и знать не стоило. И потому мать Стэна Паркера всегда была в одиночестве. Она читала все подряд – Теннисона с медными застежками и засушенными фиалками меж страниц, и заляпанного, претерпевшего наводнение Шекспира, и всевозможные каталоги, календари, поваренные книги, энциклопедию и словарь географических названий – это был избранный и спасительный круг ее чтения. Она читала и усердно занималась наведением чистоты, как будто бы тем самым могла навести порядок в жизни; но время и моль разрушали плоды ее трудов, да еще души человеческие, которые, как чертики на пружине, вырываются из любой коробочки, куда их ни упрячь.
Вот, например, этот молодой человек, ее сын, который сейчас лежал, подложив под голову хомут, возле своего костра, сын, который тоже вырвался из коробочки, и это не принесло ей особых огорчений, что и говорить, он был славный малый и хороший сын, и прочее, но жил как-то сам по себе. Ах, думала мать, он будет учителем или проповедником, он будет толковать людям слова поэтов и бога. При всем ее почтении к поэтам и богу она в простоте душевной и от некоторого тумана в голове полагала, что можно истолковать смысл их слов. Но сыну, который днем, под жужжанье мух, или ночами, когда в лужах потрескивал лед, читал пьесу «Гамлет» из материнского томика Шекспира или те отрывки из Ветхого завета, где за словами вставали люди, и в голову не приходило что-либо истолковывать. По крайней мере в ту пору.
Какой он толкователь! Лежа у костра, он даже заворочался при мысли, что от него этого ждали. И вообще в нем нет ничего особенного. Он просто мужчина. Пока что ему удавалось прокормить себя. Пока что его не тревожили никакие тайны, а сомнения еще были как слабое эхо. Разумеется, он уже соприкоснулся с морем житейским и суматошные волны промыли в его душе пещерку, где таились недоумение и досада. Но слова песен, плывущих на закате сквозь пыль и перечные деревья маленького городишки, говорили как будто только о нем. А однажды какая-то женщина, наверно шлюха, немолодая и некрасивая, глядела на него, прижавшись лицом к оконному стеклу, и Стэн Паркер навсегда запомнил это лицо, потому что долго не мог отвести от него глаз.
Но эти мысли не согревали, а костер уже еле тлел. Стэн поежился, потянулся вперед, поворошил красные угли, и огонь с новой силой взмыл вверх, в ночную темь. Теперь Стэну опять стало тепло. Круг света захватывал молодую лошаденку; она лежала, подогнув колени, а на морде ее болтался пустой, уже ненужный мешок. Рыжий пес, распростертый на земле, положив морду на лапы, подполз ближе, ткнулся носом в руку хозяина и лизнул; тот оттолкнул его – из принципа. Пес только вздохнул. А человек почувствовал себя увереннее.
Ночь наваливалась на маленький кокон света, грозя его раздавить. Студеный воздух пробирался сквозь ветви деревьев, клубился между стволами и пластами залегал в лощине. Скалы постанывали от стужи. В выбоинках на поверхности камней твердела и потрескивала вода.
– Проклятая ледяная дыра, – уже в полусне проворчал человек и поплотнее завернулся в мешки.
Он знал, что тут уже ничего не поделать. Он знал – где остановилась его повозка, там остановится и он. И ничего не поделаешь. Раз уж он обречен на такое заточение, надо из кожи вон лезть, чтоб устроиться получше. Трудно сказать, до какой степени здесь участвовала судьба и до какой – его воля. Быть может, судьба и есть воля. Во всяком случае, Стэн Паркер был довольно упрям.
Он не стал ни проповедником, ни учителем, хотя мать надеялась на это вплоть до того дня, когда ее положили в землю, под желтую траву у речной излучины в Ивовой протоке. За что только он не брался в ту пору. Он перегонял стада отощалых овец и стада трущихся боками друг о дружку атласистых коров и быков; он продолбил колодец в твердом каменном пласте, он выстроил дом и заколол свинью; он развешивал сахар в деревенской лавке, латал обувь и точил ножи. Но ничем не занимался подолгу, зная, что все это не для него.
– Вот пожаловал молодой Стэн, – говорили люди и при этом выпячивали губы и фыркали носом – они знали, кого можно дразнить безнаказанно.
С тех пор, как еще мальчонкой Стэн раздувал для отца мехи, он вечно попадался им на глаза, и они считали, что, само собой, здесь он и обоснуется.
В сущности, молодой Стэн Паркер и сам только того и желал, чтобы обосноваться, но где и как? Отворенные окна на улицах городков, глубоко вросшие корнями в землю деревья на пыльных дорогах вызывали у него грустную тягу к прочному постоянству. Но было еще рано. В нем боролись два желания. Еще в детстве, когда Стэн подавал отцу звонкие подковы, раздувал мехи или сметал с полу серые обрезки копыт и аккуратные желтые яблочки конского навоза, он уже познал мучительность этих желаний. Да, только здесь покой постоянства, – говорили солнце и назойливые мухи, – здесь так знаком каждый предмет, одно дело ведет за собой другое, а дни так медлительны. И конечно, при свете ровного огня в кузнечном горне трудно было представить, что бывает иной огонь. К тому же мальчик был привязан к своему волосатому отцу с его вечной отрыжкой и искренне плакал, когда кузнец в конце концов спился и умер от удара.
И как раз в то время, когда одна жизнь мальчика кончалась и начиналась другая, в нем, как никогда, боролись тяга к постоянству и демон, который подзуживал его к странствиям.
– По крайней мере хоть ты будешь утешением своей матери, Стэн, – говорила миссис Паркер, и нос ее все заострялся и краснел, не столько от горя, сколько от воспоминаний о многом, что доставляло ей страдания в этом недобром мире.
Мальчик глядел на нее с ужасом, не совсем понимая, что она имеет в виду, но твердо зная, что не сможет быть таким, как она хочет.
Стены их деревянного домика начали расседаться. Перечное дерево дотянулось ветвями почти до подушки Стэна, одеяло в ногах порошила дорожная пыль. Однажды рано утром, когда роса еще холодит ноги сквозь сапоги, он встал и ушел на поиски постоянства, будто знал, что это такое. Он ушел и вернулся через несколько лет ни с чем, кроме мускулов, шрамов на руках и первых морщинок на лице.
– Стэн, да ты уже мужчина! – воскликнула мать, бросив перебирать вещи в шкафу, когда он, перешагнув порог, ступил на скрипучий пол их домика в Ивовой протоке.
Словно в первый раз за многие годы, она очнулась и изумилась тому, что увидела.
Он тоже изумился, ибо возмужание еще не очень давало себя знать.
Некоторое время оба чувствовали себя неловко.
Потом Стэн увидел по опущенным плечам матери, по хрящеватой шее, что ей недолго осталось жить. И в комнате стоял запах старых писем.
Она заговорила о деньгах, что лежали в банке.
– Да еще есть тот земельный участок твоего отца, знаешь, там, в горах, не помню, как это место называется. А может, и никак не называется, люди всегда говорили «Паркеровская земля». Так вот, этот участок. Твой отец говорил, что проку от него мало. Землю эту никогда не расчищали. Он говорил – сплошные заросли. Хотя земля местами хорошая. Если проложат дорогу, земли, должно быть, будут в цене. Железная дорога – прекрасное изобретение. Так что ты этот участок держи за собой, Стэн, – добавила она. – Это надежно.
Голос миссис Паркер начисто лишился оттенков. Он был пустой и очень тусклый.
Но у молодого человека участилось дыхание и сердце заколотилось о ребра – что это, освобождение или каторга? Он еще сам не понимал. Он знал только, что эта заросшая кустарником безымянная земля станет его собственностью и что жизнь его впервые войдет в какую-то колею.
– Хорошо, мама, – ответил Стэн. Он всегда так отвечал, когда мать говорила о важном. И отвернулся, чтобы не видеть того, в чем он уже не сомневался.
Вскоре после того она умерла, он погладил ее холодные руки, похоронил ее – и ушел.
Говорили, что молодой Стэн Паркер бесчувственный, но он просто не очень хорошо понимал свою мать.
Почти никто и не заметил, как молодой Стэн Паркер навсегда уехал из Ивовой протоки в повозке, купленной у Олби Вейча вместе с косматой лошаденкой местной породы. Колеса катились в подтаивающих колеях, прыскали в стороны кудахтающие куры, и лишь одна-две женщины, перестав на миг трясти половик или месить тесто, вскинули глаза и отметили про себя, что молодой Стэн куда-то подался. И скоро в Ивовой протоке не будет и повода вспомнить Паркеров. Потому что главенствует Настоящее.
А Стэн Паркер то по грязи, то по камням все ехал к тем горам, где лежала его земля. Весь день дребезжала и стучала повозка, и у крепкой лошаденки от пота лоснились бока. Под повозкой лениво трусил рыжий пес, и чем дальше, тем больше вываливался его розовый язык, под конец чуть не волочившийся по земле.
Так они добрались до цели, перекусили, поспали, а морозным утром возле кучи остывшей золы столкнулись с необходимостью как-то жить дальше. Знать, на что эту жизнь нацелить. Одолеть тишину, и камни, и деревья. И все казалось невозможным в этом мерзлом мире.
Этот мир, как и намерения Стэна Паркера, был еще скован угрюмостью и холодом. Трава, обычно такая мясистая на зубах, сейчас, ломаясь, становилась острой, как стекло. Скалы вместо того, чтобы сжаться, за ночь как бы разбухли от враждебности. Воздух высасывал тепло из птичьих тел, чтобы поглотить их на лету.
Но ни одна птица не упала.
Напротив, птицы согревали тишину. И повздыхав, поворочавшись под мешками, где с ним за компанию ночевало несколько блох, а высыпавшаяся мякинная труха щекотала его и до сих пор, молодой человек встал и ринулся в утро. Иного выхода не было.
Только сгрести золу, и не одним топором, а всем своим телом рубить серые стволы упавших деревьев, только топать ногами, чтобы оживить кровь, чтоб земля под ним, оттаивая, оживала тоже, а когда показалось солнце, длинные космы травы зашевелились, клонясь к земле, скалы как будто осели в мирном свете вернувшегося солнца, откуда-то снова донеслось поначалу тихое бульканье и плеск воды, а солнце подымалось все выше, и к нему потянулся тонкий, но упрямый дымок от огня, зажженного человеком.
Припорхнула маленькая птичка с поднятым вверх хвостиком и схватила крошку, лежавшую у ног человека.
У человека заходили челюсти – он жевал корки черствого хлеба. Челюсти у него были сильные, четко очерченные, солнце золотило щетинку на его подбородке.
Долгие глотки горячего чая разливались внутри теплом. Ему было хорошо.
День прибывал; Стэн Паркер встряхнулся, походил туда-сюда – просто, чтобы поглядеть на то, что принадлежало ему, и принялся расчищать заросли. Первое его дерево упало, прорезав прозрачную тишину, листва грохнула о землю, как взрыв. Это было сработано чисто. Но потом пошла мелочная борьба с убийственно вездесущим кустарником, к которому с топором и подступиться трудно, он возникал за спиной, предупреждая о себе кровавыми царапинами на теле, ибо молодой человек снял с себя все, кроме черных, словно изжеванных, штанов. Над этой неблагопристойностью извивалось его золоченое тело – не от боли, а от яростного нетерпения. Будущее – сильная анестезия, и он не чувствовал ни царапин, ни ран. Он работал, а кровь запекалась на солнце.
Так прошло много дней: человек расчищал свою землю. Мускулистая лошаденка, встряхивая неподстриженной челкой, натягивала цепные постромки и волочила бревна. Человек вырубал и жег. Порою у него, одержимого демоном устремленности, ребра словно переливались под кожей. Порою его обычно влажные и подвижные губы деревенели и шелушились от жажды. Но он жег и вырубал. Вечерами он простирался на куче листьев и мешков, лежавших на теперь уже мягкой, спокойной земле, и тело казалось ему бескостным. Сон наваливался на него тяжелой колодой.
Там, в искалеченном топором лесу, который еще не сжился со своим новым лицом, человек вскоре начал строить дом, вернее, хижину. Он приволакивал стволы и обтесывал. Не спеша. Он собирал щепки в груды. Так же грудились и дни. На вырубке, где работал человек, одно за другим начинались и кончались времена года. И если дни раздували в нем ярость, то месяцы ее приглушали, время в своем течении то становилось осязаемым, то растворялось в ничто.
Но между пней, уже переставших сочиться, вырастал дом. Или, скорее, символ дома. Его аккуратные бревенчатые стены отвечали своему назначению. Были окна, освещавшие продолговатую комнату, была и железная печка в форме спичечного коробка, из которой наконец-то повалил дым. Потом человек сколотил веранду. Она получилась приземистой и не бог весть как украшала дом, но и не резала глаз. Когда смотришь сквозь деревья, видно, что это дом, построенный человеком, хоть и простой, но настоящий дом.
Будь тут соседи, как радовал бы душу этот дымок, каждый день выходивший из трубы от печки в форме спичечного коробка. Но соседей не было. Лишь иногда, в тихие дни, если напрячь слух, можно услышать где-то в голубоватой дали стук топора, похожий на биенье его собственного сердца. Только где-то очень далеко. Или, еще дальше, – петушиный крик. Но может, это только чудилось. Слишком он был далек, этот крик.
Иной раз человек отправлялся в ту даль на своей повозке с высокими колесами. Тогда вырубленная поляна надолго оглашалась жалобным воем и скуленьем рыжего пса, привязанного цепью к столбу веранды. Но проходило время, и все стихало, и желтые песьи глаза бдительно наблюдали за тишиной. Или за попугаем, взбудоражившим голубой воздух. Или за мышью, мелькнувшей на грязном полу. Покинутый пес теперь сторожил тишину. Несмотря на цепь, он уже не принадлежал этому дому, грубо сколоченному руками человека.
Человек всегда что-то привозил на повозке. Он привез поцарапанный стол и стулья с шишечками красного дерева на надлежащих местах. Он привез большую и громыхающую железную кровать; прутья на спинках были немного погнуты ребятишками, старавшимися просунуть между ними головы. И еще он привозил всякие необходимые припасы – муку, и бутылку болеутоляющего средства, и солонину, керосин, семенную картошку, пачку иголок, и овсяную мякину для косматой лошаденки, чай и сахар, которые струились из прорвавшихся бумажных кульков и вечно хрустели под ногами на твердом дощатом полу.
Когда человек возвращался, ошейник чуть не перерезал псу шею, и были радость, и восторг, и запахи привезенных вещей.
Потом, однажды, когда человек пробыл в отлучке дольше, чем обычно, он привез с собой женщину; она сидела рядом с ним, одной рукой держась за край повозки, другой – за свою плоскую шляпу. Когда она сошла на землю, отвязанный пес на дрожащих лапах молча подался вперед, еще не веря своей свободе, и обнюхал подол ее юбки.
Глава вторая
Внизу на побережье стоял городок Юрага, куда Стэн Паркер иногда приезжал проведать двоюродного брата матери Кларенса Ботта. Он бывал в этом городке еще подростком в больших – на вырост – башмаках, и было время, когда он несколько месяцев проработал на молочной ферме близ Юраги. Прошли годы, но каждый раз, подъезжая к Юраге, молодой человек вспоминал сонный утренний запах коровника, запах теплых, еще не сполоснутых подойников, и в руках – ощущение коровьих сосков, поначалу горделивых и тугих, потом обмякавших, словно несуразная пустая перчатка.
Уже повзрослев, он иногда ездил погостить к двоюродному брату матери, Кларри Ботту, державшему мануфактурную лавку. Под его коленкоровым фартуком обрисовывалось брюшко, похожее на небольшую дыньку, – не чета раздутому брюху отца Стэна, кузнеца Паркера. И сам Кларри Ботт был не чета кузнецу. Его не распирали жизненные силы.
И все же лавочник умудрился родить трех резвых девчонок – Элис, Клару и Лилиан, – и эта троица уже подбирала волосы в пучок на макушке и начала интересоваться Стэном Паркером, когда он стал представлять интерес. Девушки то и дело пекли пышные бисквиты, посылали надушенные письма подружкам, вышивали коврики и дорожки на стол, бренчали на пианино и придумывали смешные каверзы. И вполне естественно, что их дальнего родственника Стэна Паркера, теперь уже плечистого молодого человека, тянуло к этому дому. Ни у кого и в мыслях не было сватать какую-нибудь из барышень Ботт за сына кузнеца, у которого такие заскорузлые руки и хижина где-то в горах. Вот еще, с какой стати! Но барышни Ботт не гнушались сунуть бисквитный пальчик молодому человеку в рот, чтобы испытать, прикусит или не прикусит, и пока они ждали каких-то интимных знаков, вся кровь в них становилась игристой, как та фруктовая шипучка, что они делали дома. Элис, Клара и Лилиан с напряженным любопытством ждали, когда можно будет поставить братца Стэна на место или истерзать, если не окажется повода ставить его на место. Они ждали. И кровь их играла, как фруктовая шипучка.
Молодой человек не намеревался и уж, конечно, не делал попыток целовать своих сестриц. Почему – трудно сказать. Быть может, мешала робость или что-то еще. Иначе он не устоял бы перед их узенькими талиями, их талантом свертывать столовые салфетки и украшать камины самодельными веерами из бумаги. В конце концов он стал мучением для Боттов. В особенности когда в предпоследнее свое посещение он отбил угол у мраморного умывальника в лучшей комнате для гостей. Все тотчас же в один голос заявили, что Стэн Паркер сущий медведь и прямо создан, чтобы делать не то, что надо, и, конечно, чего же еще можно ожидать от сына деревенского кузнеца.
Вечером того дня, когда Стэн Паркер разбил мраморный умывальник, в местном зале состоялся благотворительный бал в пользу церковного фонда. Такая неприятность в столь торжественный день должна была бы сильно расстроить Стэна, но он только отшвырнул ногой в угол мраморный осколок, точно какую-нибудь жестянку или щепку. Душа его была безмятежна, а окно его комнаты заполнили звезды.
Весь вечер на редкость усердная скрипка без конца выпиливала вальсы. Молодой человек в неподобающей случаю одежде сидел и с мрачным видом следил за построениями кадрили, пытаясь найти в них закономерность. Следил без особого любопытства. Золотистые узоры то сливались, то расходились. На девичьих лицах цвели улыбочки. Глубокие глаза молодого человека оберегали его от всех, кто мог на него покуситься. Он ведь был совсем беззащитен. Однако никто не дерзнул.
Немного погодя, когда ему стало казаться, что он начинает постигать фигуры танца, когда он вздохнул и скрестил вытянутые ноги в нагревшейся шерстяной сарже, к нему подошла взмыленная пасторша, которая успела напечь пирогов, переписать уйму программок, накормить детей, сменить пеленки и сколько уже раз за вечер кого-то к кому-то подтолкнуть, и теперь, запыхавшись и отводя лезущие в рот концы волос, принялась осуществлять тонкий, чрезвычайно важный замысел.
Не успел Стэн Паркер подобрать ноги, как пасторша исчезла, оставив вместо себя тоненькую девицу.
Девица, вертя головой, смотрела во все стороны, только не на Стэна. Он это заметил.
– Сядьте, – приказал он, глядя на свои башмаки, ерзавшие по навощенному полу взад-вперед, в знак не то почтительности, не то протеста.
Девица села.
Руки у нее были худенькие.
– Я еще никогда не бывала на балу, – произнесла она.
Пальцы ее, далеко не такие холеные, как у Элис, Клары и Лилиан, теребили голубое платье; оно было явно ей велико и, если говорить правду, одолжено ей миссис Эрби, пасторшей, доставшей его из коробки, где оно пролежало бог знает сколько времени.
И напрасно сегодня явилась, подумал Стэн Паркер.
– Одно скажу – жарко здесь, – ответил он.
– А на улице холодно, – заметила она, смахивая несуществующую пылинку с платья.
– Да ведь столько народу, – сказал он. – Надышали тут.
– Знаете, – заговорила она, – миссис Эрби рассказывала мне про одного водолаза – она в книжке про это читала, – так он выдышал весь воздух из водолазного костюма.
И тут они взглянули друг на друга сквозь волны музыки. Смуглая кожа молодого человека как бы посветлела. Девушка затаила дыханье, почувствовав, что ее черные волосы могут вот-вот рассыпаться.
– Вы танцуете? – спросила она.
– Нет, – ответил Стэн Паркер.
Она готова была сознаться в том же, но внезапно удержалась. Отвага сделала ее хитрее. Она сумела изобразить легкую улыбку.
– Смотреть, как танцуют, даже интереснее, – сказала девушка. Ее не смутила эта неправда. Хватит и того, что он уже заметил ее робкое смятение.
– Как вас зовут? – спросила она.
– Стэн Паркер.
Зал был заполнен и переполнен музыкой, смехом танцующих, и невозможно было расслышать, что он сказал, но она знала – ей задан неизбежный вопрос.
– Меня как? – улыбнулись ее тонкие губы.
Она наклонила голову и быстро написала что-то на листке бумаги карандашиком, который нынче вечером презентовала ей миссис Эрби, чтобы записывать танцы за кавалерами, но кавалеров не нашлось.
Он видел темные веки на ее опущенном лице и тени во впадинках под скулами.
– Вот, – коротко засмеялась она.
– Эми Виктория Фиббенс? – медленно и как бы сомневаясь, прочел он.
– Да, да, – сказала она, – вот так меня зовут. Надо же человеку иметь какое-то имя.
Взгляд Стэна неудержимо притягивали эти опущенные веки, а имя перестало интересовать его, словно ненужный ярлык. Но ее веки этого не заметили.
Теперь Стэн Паркер начал припоминать эту тоненькую девушку.
– Вы из тех Фиббенсов, что живут на Келлис-Корнер?
– Да, – ответила девушка, как бы обдумывая этот вопрос. – Но не совсем. Отец и мать у меня умерли. Я сирота, понимаете? И живу у дяди и тетки, которые и есть те самые Фиббенсы с Келлис-Корнер.
Ее голубому платью не было пощады, как и узенькому, слишком много раз за свою жизнь завязывавшемуся кушаку.
– Вот что, – сказал Стэн Паркер. – Теперь я, кажется, вспомнил.
Это только ухудшило дело.
Потому что вспомнил он лачугу на Келлис-Корнер. Вспомнил ребятишек, играющих под дождем. У Фиббенсов была куча ребят, по улице они ходили гуськом и босыми ногами вздымали пыль либо месили грязь. Он вспомнил эту девочку с голыми ногами, до пол-икры забрызганными грязью. Вспомнил, что однажды она шла в башмаках такая гордая, что, наверное, надела их впервые в жизни, а вереница фиббенсовских ребятишек тянулась следом.
– Что вы вспомнили? – спросила она, стараясь прочесть это на его лице.
Но прочесть ей ничего не удалось. Она видела перед собой просто молодое мужское лицо, и так близко, как ей еще никогда не случалось видеть.
– Что вы помните? – глухо произнес ее рот.
– Вас, – сказал он. – А было ли там что-то еще – не помню.
Какая славная кожа у этого человека, подумала она. Вот взять и потрогать.
– Мало вам одной такой гадости, – засмеялась она, крепко упершись ладонями о края стула и чуть покачиваясь.
– Я тогда работал у Сэма Уорнера, в Наррауане. Иногда по субботам ходил вечером в город.
– Дядя тоже работал у Уорнеров, только недолго.
– Да ну? – сказал Стэн. – Что же он там делал?
– Ох, – вздохнула девушка, – я уж и забыла.
Потому что старик Фиббенс нанялся сгребать коровий навоз и укладывать его в мешки. Это длилось недолго, ибо что касалось работы, то она у дяди Фиббенса всегда бывала недолгой. Он любил лишь одно занятие – лежать под деревом на кровати и издали рассматривать ногти на ногах.
Эми Фиббенс не питала особой любви ни к дяде, ни к тетке. Пока что ни одно человеческое существо не вызывало в ней любви, если не считать почтительной и нерадостной привязанности к пасторше, миссис Эрби, – она ходила помогать ей по хозяйству с шестнадцати лет. Для нее жизнь в пасторском доме мало чем отличалась от житья в лачуге Фиббенсов. Она и здесь утирала носы целой ораве ребятишек. Она так же стояла с ложкой над утренней кастрюлей с овсяной кашей. Но зато доедала остатки пудинга. И ходила в ботинках.
Пожалуй, Эми по-своему любила миссис Эрби. Но ее, Эми, еще не любил никто, кроме вспыльчивой матери, да и та прожила совсем недолго. Худенькая девушка, конечно, надеялась, что в конце концов и к ней что-то такое придет, ведь ко всем же это приходит, но ее надежды были робки и совершенно беспочвенны.
В разгаре музыки она задумалась и примолкла, а молодой человек, повеселев от этих вопросов и ответов, придвинулся к ней немного ближе, и на душе у него было радостно.
Стэн Паркер подумал, что еще никогда его так не влекло ни к одной девушке. Даже к губам той неизвестной женщины, что томилась за оконным стеклом. В долгие промежутки молчания худенькая девушка, сидящая рядом, становилась все ближе. Подрыгивающая музыка отступила куда-то вдаль и вместе с ней голоса танцующих, уверенных в своей красоте и ловкости. Но лицо девушки, с которого слетело все напускное, стало вовсе неуверенным, Стэн Паркер узнал эту девушку, как узнают со щемящей радостью вещи, такие привычные, что их даже не замечаешь, – жестяную кружку, например, на своем столе среди несметенных крошек. Нет ничего желаннее, чем эта радостная простота.
– Мне пора идти, – сказала Эми Фиббенс, подымаясь со стула в своем неловком платье.
– С чего это Стэн, которому кто-то заляпал кремом рукав, целый вечер сидит с девчонкой Фиббенсов? – спросила Клара у Лилиан.
– Еще не так поздно, – сказал Стэн.
– Нет, пора, – вздохнула девушка. – С меня хватит.
И она была права, он знал это. У него самого ломило лицо. Он только и ждал, когда она это скажет.
– Но я не хочу, чтобы вы из-за меня уходили, – сказала она с известной долей благоприобретенного такта.
Он пошел из зала следом за ней, прикрывая спиной ее бегство от наблюдающих глаз.
Звуки их шагов, если не голоса, сливались на пустых улицах замершего городка. Над темными пивнушками свисали железные кружева, тянуло густым запахом пролитого пива. Из окон вырывались сны. А коты переходили все границы приличия.
– Интересно, будет еще стоять этот город через тысячу лет? – зевнув, сказала Эми Фиббенс.
Стэн лениво попытался нашарить какую-нибудь мысль, но у него не вышло. Он не понимал, к чему это она. В постоянстве всего сущего он не сомневался.
– А не будет, я горевать не стану, – вздохнула девушка.
Туфли ей жали, а колеи на окраине городка стали глубже.
– А я бы не прочь прожить тысячу лет, – внезапно сказал он. – Ведь все случалось бы прямо на глазах. Всякие исторические события. Можно видеть, как деревья превращаются в каменный уголь. И потом ископаемые – интересно будет вспомнить, какие они были, когда разгуливали живьем.
Прежде он никогда не пускался в такие рассуждения.
– Может, слишком много чего произошло бы, – ответила девушка. – Может, попадутся такие ископаемые, что вам и вспоминать не захочется.
Сейчас они были на самой окраине города. Спотыкаясь, они шли мимо сбившихся в кучу коров. Пахло овцами и стоячей водой, высыхающей в грязной яме. И вот желтый прямоугольник фиббенсовской двери и желтые соломины света, падавшего в темноту из щелей в дощатых стенах.
– Ну, – сказала она, – здесь я скидываю туфли.
– Понятно, – сказал он.
Кажется, несмотря на все, она еще и озорная, удивился Стэн. Такая тощенькая и смышленая.
Стены нисколько не заглушали хныканье проснувшегося ребенка.
– Э-ми-и-и!
– Да, тетя, – откликнулась девушка.
Тень миссис Фиббенс, повернувшейся на шаткой кровати, разбухла и приняла другие очертания. В животе у нее бунтовал седьмой ребенок.
– Ну что ж, – сказала Эми, – мы хоть поговорили. Об очень многом.
И это была правда. Они говорили почти обо всем, потому что бывают случаи, когда даже случайные слова наполняются особым смыслом и раскрывают целые миры.
Так же, как тьма раскрыла белое лицо под запыленным деревом.
– А вы еще когда-нибудь сюда приедете? – спросила девушка.
– В будущую субботу, – не задумываясь, сказал обычно медлительный Стэн.
И опять удивился, на этот раз самому себе.
Под грустным деревом – одна листва, почти без коры, – рядом с неясным девичьим лицом – почти без черт, один тоскливый зов, – в зыбких запахах коровьего дыханья и байковой овечьей жвачки он понял, что намерение его твердо.
– О, – произнесла она. – Ну, в таком случае…
– Э-ми-и-и! – крикнула тетка Фиббенс, и страшная тень на кровати заколыхалась. – Хватит балабонить. Ступай домой!
– Сейчас, тетя, – сказала девушка.
– Тут подыхаешь, – пожаловалась тень, – и никому, кроме мух, до меня и дела нет. Лежу одна-одинешенька. Только чаю глотнула, а больше ни до чего дотянуться не могу.
Некоторые в этом городке утверждали, что миссис Фиббенс сущая ведьма.
Глава третья
Стэну Паркеру даже не пришлось решаться на брак с Эми Фиббенс, если решать – это значит обдумывать все «за» и «против»; просто он сразу понял, что она станет его женой, и поскольку не было никаких причин откладывать бракосочетание, оно очень скоро состоялось в маленькой церквушке города Юраги, немного скособоченной, ибо строилась она скорее усердными, чем умелыми руками на изрытом колдобинами клочке земли.
Кларри Ботт явился в церковь по той причине, что, как он объяснил своей заупрямившейся супруге и возмущенным дочерям, умершая, или, приличней сказать, усопшая мать этого малого все же приходилась ему родственницей. Приплелся и дядя Фиббенс в сапогах, с кучей ребят, но без тетки, которая уже кормила грудью своего седьмого. Только миссис Эрби от души наслаждалась церемонией. Пасторша радовалась всякой свадьбе, особенно если знала невесту. Она подарила Эми Фиббенс библию, почти новую кофточку (чуть подпаленную утюгом у талии) и маленькую серебряную терку для мускатного ореха, которую в свое время кто-то подарил ей на свадьбу; с тех пор она так и не смогла придумать, что с ней делать. Перед Эми Паркер, вертевшей в пальцах серебряную терочку, встала та же проблема, но она еще никогда в жизни не видела таких прекрасных вещей и горячо поблагодарила миссис Эрби.
Был ясный, но прохладный день, когда Эми Паркер сошла по ступенькам кособокой церкви, чтобы погрузить свои пожитки, сесть в повозку мужа и покинуть Юрагу навсегда. Терка для мускатного ореха лежала у нее в кармане, подпалина на кофточке скрылась под жакеткой, а в руках Эми держала библию и нитяные перчатки.
– Прощай, Эми, – торжественно возгласил дядя Фиббенс.
От ветра у него слезились глаза и веки сильно покраснели.
Ребятишки цеплялись за Эми.
– Прощайте, дядя, – спокойно сказала она. – Прощайте, малыши! – И наугад кого-то из них шлепнула по заднюшке.
Она была совершенно спокойна.
Тем временем лавочник, подаривший несколько ярдов коленкора, втолковывал новобрачному, как он должен жить, а молодой человек, понимая, что мистер Ботт за свою щедрость вправе требовать внимания, только моргал глазами и кивал головой с совершенно не свойственным ему смирением. Его лицо даже осунулось за это утро.
– В конце концов все дело в почитании, – говорил лавочник, теребя усы. – Надо друг друга почитать, вот что главное.
И все время, пока лавочник старался воспарить на крыльях мудрости, молодой человек, как мальчишка, стоял перед ним и молча кивал.
Наконец, когда ребятишки бросили в них горсточки риса, а миссис Эрби, встав на цыпочки, помахала рукой, промокнула глаза платочком, отвела лезущие в рот пряди волос и заулыбалась, и опять замахала рукой, и повозка отъехала от неуклюжей церкви под темные корявые деревья, царапавшие шляпы игольчатыми ветками, тогда Паркеры – отныне эти двое стали Паркерами – поняли, что все кончилось или же – все началось.
Повозка покатилась по колеям городской окраины. Веселая лошаденка встряхивала челкой. И плыли реденькие облака.
– Ну вот, – ласково усмехнулся мужчина. – Дорога будет долгая. Ты уж не сетуй.
– Что толку сетовать, она короче не станет. – Девушка, придерживая шляпу, лениво улыбнулась в пространство.
Их еще чужие друг другу тела тряслись в такт повозке. Но что-то изменилось с той мучительной доли секунды в церкви, когда пришлось вслух подтвердить свое согласие. Теперь они, такие разные, были соединены в одно целое и могли без напряженности смотреть друг другу в глаза.
И только когда город Юрага проскочил мимо и остался позади, Эми Паркер стала глядеть по сторонам. То, что произошло сейчас в ее жизни, важное или обыденное, нисколько не заботило людей. В этом городе она ни для кого не была своей. Толстуха тетка даже не всплакнула, да Эми и не ждала этого от нее. Она и сама ни по ком еще не плакала. Но сейчас, сопротивляясь властному бегу колес, она вдруг загрустила. Как будто стремившая ее куда-то повозка и уходящий назад ландшафт требовали от нее признания в любви. Вынуждали сознаться в нежности, которую она до сих пор так старалась в себе подавить.
Тряслась повозка. Дорога тянула за душу. И Эми Паркер, уже охваченная тоской расставания, медленно отрывалась от этих мест, где она прожила всю свою сознательную жизнь. Она увидела скелет коровы, винебловской Бидди с короткими сосками, издохшей от молочной лихорадки; она еще помнила, как в ней копошились черви. Ох, вот теперь у Эми сжалось сердце. Она наплывала на нее, эта долина, с которой зима и кролики то тут, то там содрали зеленый ворс. Никогда еще так не сверкала эта пятнистая земля, даже под росами ее детства. Но все то, что сияло ей и прежде и сейчас, вид этого городка, разноцветные домики под цветущими деревьями, тележки с начищенными жестяными бидонами, в которых фермеры возят молоко, глазеющая ребятня, утки, плещущиеся в лужах, голубые дымки утренних очагов, и пестрые, словно лакированные, сороки, и фермерские жены в двуколках, спешившие в город и пыхтящие в своих корсетах и рыжих лисьих горжетках, – все это сейчас исчезнет навсегда за поворотом дороги.
Придерживая шляпу от ветра, Эми Паркер обернулась, чтобы взглянуть в последний раз. На земле валялся лист железа, который буря однажды сорвала с крыши Фиббенсов, и они часто поговаривали о том, что надо бы положить его на место. Ах, боже, значит, ничего этого ей не удержать. И она вдруг захлебнулась слезами.
Он какими-то клохчущими звуками начал погонять лошадь и хлестнул ее кнутом по косматому хребту.
– Стало быть, ты жалеешь, – сказал он и продвинул свободную руку дальше по спинке сидения, чтобы не коснуться ее плеча.
– Мне в Юраге нечего терять, – сказала она. – Только я и знала, что оплеухи да ругань.
И все же она еще раз всхлипнула и высморкалась. Она вспомнила, как однажды грызла леденцы под мостом, над головой у нее гремели по доскам колеса, а в светлом проеме мелькали предвечерние ласточки и скашивали полосу солнца острыми косами своих крыльев. Она не могла убежать от детства. Даже от носового платка исходил его грустный мятно-леденцовый запах.
И он сидел рядом с нею молча. Бывают такие печали, которые разделить невозможно. Но он понимал, что, хотя ее тело мученически противится движению увозящей ее повозки, на самом деле она ни о чем не жалеет. Просто ей нужно что-то в себе преодолеть. И он был спокоен.
Ехали долго. Вскоре сквозь заросли кустарника потянулась песчаная дорога, и ей не было конца. Повозка кренилась, хрустел песок, лошаденка густо и энергично всхрапывала и, вызывающе фыркая, струила здоровое дыхание из розовых ноздрей. Молодой человек хотел бы сказать своей жене – мы подъезжаем к тому-то и тому-то или – проехали столько-то миль от такого-то места. Но он не мог. Пространство было нерушимо.
Ну, отревелась, сказала себе Эми, теперь можно сидеть так хоть всю жизнь.
И она сидела, не отрывая глаз от дороги. Ее не мучили тревоги, чего порою втайне опасался ее муж. Не мучили потому, что в полном неведении жизни, такой, как она есть, и при полной нищете той жизни, какой она жила, девушка совсем не представляла себе, что ее ждет, разве только, что ей придется вечно сидеть в этой повозке, вытянувшись в струнку. Быть может, эти нескончаемые камни, и солнце, и монотонный песчаного цвета ветер – это и есть жизнь? Непривычно принаряженная к свадьбе, очутившаяся в незнакомых, лишенных всяких примет местах, она могла поверить чему угодно.
Но однажды у дороги им попался пень с прибитой сверху жестяной банкой, а в банке был камень и дохлая ящерица.
А другой раз под колесами захлюпала бурая вода, и Эми почувствовала свежесть прохладных брызг на разгоряченной коже.
– Это, – сказал он, – Долгий ручей.
Она запомнит, уважительно подумала девушка; все, что скажет ей муж, она запомнит.
Теперь повозка катилась поживее. Ветер сдувал пот с лошадиной спины прямо им в лицо. Неистово клубились запахи взмокшей кожаной сбруи и раздавленных листьев, которые ветер сдирал с деревьев в лесу. Летело все – ветки и листья, мужчина и женщина, лошадиная грива и кожаные полоски вожжей, – и стремительно несся ландшафт. Но быстрее всего несся ветер. Ветер, который отнимал все, что приносил с собою.
– В этих местах всегда так дует? – засмеялась она.
Стэн только шевельнул губами. На такие вопросы не отвечают. Кроме того, он сознавал и принимал как должное всемогущество пространства.
Но она не могла с этим смириться и, наверно, никогда не сможет. Она начинала ненавидеть и ветер, и пространство, и дорогу, потому что во всем этом терялось ее собственное значение.
А тут еще ветер ухватил ветку, отломил сучок, черный, сухой и корявый, и швырнул так, что сучок оцарапал щеку девушки, стукнул и на мгновение испугал лошадь и, сделав свое дело, уже ненужный, рассыпался в труху где-то позади.
– Ох! – горячо выдохнула девушка не столько от боли, сколько от злого испуга, и руки ее прижались к щеке, а тело мужчины напряглось, сдерживая силу лошади.
Когда они наконец перевели дыхание, мужчина разглядел царапину на щеке жены, на щеке той худенькой девушки, в которой он на приходском балу узнал девчонку Фиббенсов и которая, кажется, стала его женой. И его охватило благодарное чувство.
О боже, задохнулась она, ощущая близость его твердого тела.
Кожей своей они чувствовали благодарность друг к другу и непривычную нежность.
До сих пор они почти не целовались.
Он смотрел на впадинку под ее скулой, на ее шею, с готовностью подставлявшую себя его взгляду.
Она смотрела на его рот, на полноватые, приоткрытые и обветренные губы и на белые зубы с пятнышком крови от ее царапины.
Они смотрели друг на друга, переживая первое мгновение, когда их души слились в одну жизнь. Потом спокойно сели прямо, как прежде, и двинулись дальше.
В этот первый день больше ничто не нарушало однообразие впечатлений, бесконечность дороги, неумолимость зарослей кустарника, и, наконец, когда стало вечереть и на лица их лег сероватый отсвет, они подъехали к поляне, которую расчистил Стэн Паркер, чтобы устроить себе жилье.
Теперь уже был отчетливо виден скромный результат его трудов. В прохладную тишину ворвался враждебно-тоскливый лай собаки.
– Вот, приехали, – сказал молодой человек, словно с объяснениями надлежало покончить как можно спокойнее и быстрее.
– А, – произнесла она сдержанно, – это дом, что ты построил.
О господи, он же не лучше, чем фиббенсовский, подумала она, а тишину хоть ножом режь.
– Да, – буркнул он, спрыгивая с козел. – Он не из фиалок, как видишь.
Это она видела, но понимала необходимость хоть что-то сказать.
– Как-то раз я видела дом, – по чистому вдохновению заговорила она ровным, мечтательным голосом, – перед ним был куст белых роз, и я всегда думала, если у меня будет свой дом, я посажу белые розы. Хозяйка сказала – это табачная роза.
– Ну, – засмеялся он, – дом у тебя теперь есть.
– Да, – ответила она, сходя с повозки.
Но легче ей не стало, и потому она коснулась его руки. Откуда-то взялся пес, обнюхивающий подол ее юбки, и она неуверенно поглядела вниз. Ребра пса ходили ходуном.
– Как его зовут? – спросила она.
Он ответил, что никак.
– Нельзя же совсем без клички, – сказала она.
Эта пусть даже ничтожная убежденность сразу придала ей силы, и она принялась стаскивать с повозки узлы и размещать в доме пожитки так, словно это для нее самое привычное дело. По дому она ходила с осторожностью. Ей как будто не хотелось совать свой нос в то, что уже было здесь до нее. И в самом деле, почти все время она так старательно смотрела прямо перед собой, что многого в доме мужа не видела вовсе.
Но она и так знала, что тут есть. И позже она все это как следует разглядит.
– Вот вода, – сказал он, войдя и поставив ведро у порога.
Эми Паркер сновала взад и вперед по дому, который постепенно становился для нее своим. Она слышала стук топора. Она высунулась по плечи из окна, под которым решила посадить белую розу, – тут, на пологом откосе, земля еще ершилась зубчатыми пнями от поваленных деревьев.
– Где мука? – крикнула она. – И соли я не вижу.
– Сейчас приду, – откликнулся он, выбирая поленья из кучи дров.
Стоял тот предвечерний час, когда обессиленное небо побелело, как валявшиеся на земле щепки. Поляна была пуста и просторна. Мужчина и женщина, занятые важными делами, были видны как на ладони. Дела их, несомненно, были важные – до сих пор человек жил один, а теперь их стало двое. И каждый стал богаче. Их пути скрещивались и расходились, шли рядом и переплетались. Голоса их долетали друг до друга через бездны. И таинство новой жизни вторглось в таинство тишины.
– Мне здесь понравится, – улыбнулась она крошкам на столе, когда они поужинали пресной лепешкой из наскоро замешенного теста и остатками прогорклой солонины.
Он вскинул на нее глаза. Слишком сильна была его внутренняя убежденность в своем решении, оттого ему и в голову не приходило, что ей здесь может не понравиться. Так же как не приходило в голову, что все задуманное может и не сбыться. Та роза, что они решили посадить, уже пышно расцветала под окном немудреного домишки, и ее лепестки осыпались на пол, наполняя комнату запахом растертого табака.
Еще в мальчишеские годы лицо у него было убежденное. Некоторые говорили – каменное. И если он не отличался чрезмерной замкнутостью, то и раскрывался с трудом. В нем были заложены и способность к мышлению, и поэтический дар, но все это таилось под спудом, да так, что почти и не докопаться. Он часто метался во сне, и сновидения тревожили его лицо, но он никогда не рассказывал, что ему виделось.
И сейчас, вместо того, чтобы говорить какие-то нежные слова, которые были ему неподвластны, Стэн протянул руку над остатками жалкого ужина и взял ее пальцы в свои. Рука была ему подвластна, она могла выразить замурованную в нем поэму, для которой не существовало иной возможности вырваться на волю. Его рука знала камень и железо и чувствовала малейшее колебание дерева. Она, однако, немного дрожала, познавая язык плоти. А ночь тем временем превращалась в поэму лунного света. Луна, уже неполная, с выщербленным краем, будто криво вырезанная из белой бумаги, преобразила утлый домишко в вековечную твердыню. Стены его под светом бумажной луны казались неприступными, но сама луна была все так же бесстрастна.
Худенькая девушка, сняв одежду, поставив рядышком башмаки и свернув в комок нитяные перчатки, которые так и не надела, а только держала в руках, набиралась отваги у луны. Кровать, выглядевшая при лунном свете огромной, немало повидала на своем веку и приспособилась к человеческим нравам. Девушка только на мгновенье почувствовала страх и легко отогнала его.
В лунном свете плоть героична.
Мужчина взял тело женщины и научил его бесстрашию. Губы женщины, прильнувшие к векам мужчины, безмолвно признавались в чем-то самом сокровенном. Мужчина обрушил на тело женщины и свою порой пугающую силу, и свой эгоизм. Наконец, женщина ощутила беспомощность мужчины. Она почувствовала дрожь неуверенности в его бедрах после того, как ощутила его любовь и силу. И уже не могла исторгнуть из себя ту любовь, которой теперь наконец-то могла бы ответить ему, любовь всепоглощающую, как сон или смерть.
Потом, когда стало холодать и бумажная луна, уже чуть изодранная ветвями, опустилась в гущу деревьев, женщина забралась под одеяло рядом со спящим мужчиной, который стал ее мужем. Она обхватила пальцами железную перекладину изголовья и уснула.
Глава четвертая
Так началась и продолжалась жизнь на вырубленной поляне, где поселились Паркеры. Поляна все дальше и дальше вторгалась в лес, и пни поваленных деревьев постепенно исчезали, превращались в дым и золу или сгнивали, как старческие зубы. Остались только два-три пня, узловатые громадины, с которыми неизвестно было что делать; иногда на них присаживалась женщина погреться на солнышке, полущить горох или просушить мокрые, скользящие волосы.
Рыжий пес иногда садился поблизости и смотрел на женщину, но не так упорно, как на мужчину. Когда она подзывала его к себе, глаза у него становились пустыми и невидящими. Он признавал только мужчину. Потому-то она так и не дала ему обещанной клички. Он остался «Твоей Собакой». Пес надменно бродил между пней и поросших травою кочек и надменно задирал ногу. Однажды он погубил маленькую фуксию, которую женщина посадила в тени возле дома, и, выйдя из себя, она швырнула в него деревянистой морковкой, но промахнулась. Он не обращал на нее никакого внимания, даже в веселые минуты, когда, высунув язык, он улыбался всей своей мордой. Но улыбался он не женщине. Ее он даже не замечал. Он в это время лизал у себя промеж ног или, подняв нос, глядел в пространство.
И всегда где-то поблизости от него работал мужчина. Топором, косой или молотком. Или стоял на коленях, уминая землю вокруг рассады, выращенной под мокрыми мешками. На другое утро из земли торчали листики капусты – те, которые за ночь не успели сгрызть кролики. В первые годы рано утром женщина видела эти капустные листики отчетливее, чем все, что было вокруг, – только они не расплывались в мягком свете утренних зорь.
Рассада вскоре превращалась в длинные ряды жилистых листьев, оттаивающих после ночных заморозков. Средь запаха нагревающейся земли их синеватая и фиолетовая плоть струилась вместе с текучим серебром воды и алмазным сверканьем утреннего света. Но всегда оставалась упругой. Позже, в жестком свете дня обозначались стойкие, мускулистые шарики, потом они становились крупными флегматичными кочанами в обрамлении поникших листьев, и в разгаре дня над ними стоял резкий животный запах капусты.
Когда после ночного морозца вставало солнце и в жилах успокаивалась взбудораженная кровь, женщина подходила и останавливалась возле мужа, и тот показывал ей, как надо рыхлить землю в междурядьях.
– Не так, – говорил он, – потому что ты присыпаешь землей сорняки. А вот так.
Вряд ли было нужно ее учить. Или ей – слушать. И вряд ли он этого не понимал, но ему хотелось удержать ее рядом. Земля после заморозков была мягкая и обессиленная. После безумных ошеломительных минут, после жадных объятий и хриплых вскриков хорошо побыть вместе в ласковом покое. Даже почти не разговаривая и не слушая. Он ощущал ее тепло. На ней была старая соломенная шляпа с широкими полями, разлохматившаяся там, где прохудилось плетение, и под этой шляпой ее лицо казалось совсем маленьким и бледным. Но тело ее слегка округлилось. Она уже не дергалась всем корпусом при поворотах и уже не казалось, что она вот-вот переломится в талии. Плоть ее становилась осмысленной и влекущей.
– Не так. А вот так, – произнес он.
Она проходила между грядок с капустой, и сейчас он учил ее не рыхлить землю, а нести и изгибать свое тело. Она шла мелкими шажками между холмиков земли, которую он накидал для будущих грядок, но поле его зрения заполняло только колыханье ее тела. Мотыжа оттаивающую землю, он не часто вскидывал глаза, но против воли видел перед собой только очертания ее фигуры.
Его тоже учили. Она в нем отпечаталась накрепко.
Иногда она, откусив большой кусок хлеба, отрывала взгляд от тарелки и с набитым ртом говорила что-то неразборчивое. Он слушал, а потом, оставшись один, вспоминал этот голос. Ее слишком жадный голос. Потому что она и вправду была жадной, жадной до хлеба и до его однажды открытой для себя любви.
Всем своим существом она поглощала его любовь и злилась на заговоры, которые устраивала жизнь, чтобы отнять у нее эту пищу, не дав насытиться. Через окно она вглядывалась в темноту, слышала звяканье металла, хлест кожаного кнута, видела на фоне звезд темные, размытые очертания повозки с грудой капусты.
– Я налила воды в бурдюк, – кричала она.
Мужчина бился над тугими пряжками подпруги, и холодная кожа не поддавалась его рукам. И он все топтался и топтался вокруг лошади и повозки, готовясь к путешествию с капустой.
– А под бутерброды я положила кусок пирога, – говорила она вдогонку.
Только, чтобы что-то сказать.
Потому что у нее зябли плечи и без него было зябко в постели, и уже еле слышалось последнее цоканье копыт по камням, и музыка скрипучей повозки затихала вдали. И невозможно вернуть его теплое тело в покинутую постель.
Иногда после рынка он оставался в городке на целые сутки, если у него были там дела или требовалось что-то купить.
И тогда покинутая женщина снова становилась худенькой девушкой. Так много значившая в ее замужней жизни мебель выглядела в пустом доме простой древесиной. Ее нехитрые детские развлечения оказались совсем жалкими на этой поляне среди леса. Она слонялась вокруг дома, выводила узоры на рассыпанном сахарном песке или, наклонясь к самой земле в недальнем подлеске, подолгу, в упор смотрела на муравья.
Порой она бормотала слова, с которыми ее учили обращаться к богу.
Она просила печального, бледного Христа о каком-нибудь знаке свыше. На исцарапанное красное дерево стола, который ее муж купил на аукционе, она клала библию, свадебный подарок пасторши. Она уважительно перелистывала страницы. Вслух или про себя читала слова. И ждала, что религия согреет ее душу, наполнит и поддержит. Но чтобы этого достичь, наверно, нужно делать еще что-то, чему ее не учили, и так как ей это было не дано, она вставала, охваченная жаждой деятельности, как будто тайна могла ей открыться в ритуале домашних дел или просто в бесцельной ходьбе по дому. И смутно надеялась, что божья благодать, как гипсовый голубок, внезапно упадет ей в руки.
Но она так и не дождалась божьей благодати, про которую ей вещали среди цветных стекол. Оставаясь в одиночестве, она была одинокой. Или же в небе сверкала молния, предупреждавшая ее о бренности всего живого. Печальный Христос превращался в бородатого старика, который, надув щеки, плевал смертью. А милостью божьей был стук колес под вечер базарного дня. А любовью господней был долгий поцелуй в губы. Она была насыщена любовью господней и принимала ее как должное, пока, лишившись ее, не вспоминала о боге. Такой она была нестойкой.
Женщина Эми Фиббенс растворилась в мужчине Стэне Паркере, за которого она вышла замуж. А мужчина – мужчина поглотил женщину. В этом была разница.
Стэн Паркер, в костюме из жесткой ткани, который он надевал, когда ехал в город, даже не догадывался, что сил ему прибавляет каннибальство. Он поглощал эту пищу, и теперь, когда ему случалось быть на людях, тело ему не мешало, хотя прежде он всегда стеснялся своей неуклюжести. И слова теперь не застревали у него на языке. Он по-прежнему был медлителен, но теперь эта медлительность претворилась в достоинство и тем и осталась.
В городке, где люди заключали сделки, закупали муку и сахар, напивались, бахвалились и блевали под балконами баров, Стэн Паркер скоро стал пользоваться известностью. Он не старался выделиться, но когда нужно, охотно высказывал или выслушивал мнения. Многие знали его в лицо. Когда он получал сдачу, на его руки со струпьями на костяшках пальцев смотрели с уважением.
Иногда он стоял в баре, в окружении людей, под влажной пеленой пивных паров и слушал хмельные небылицы. Подвыпившие мужчины, задубелые и усатые, благодушные и толстогубые, наивные и туповатые, бахвалились, не зная удержу. Их коровы давали столько молока – хоть залейся. Таких окороков, бекона и мяса никому другому от своих свиней не видать. Эти люди с закаленными засухой, наводнениями и пожарами геройскими мускулами совершали неслыханные подвиги. Они вылавливали огромных рыбин и убивали змей. Они подымали на себе волов и сваливали в кучу. Они откусывали уши у разъяренных лошадей. Они съедали и выпивали, теряли и наживались больше всех прочих. Их голоса вразнобой вели бесконечные рассказы о невероятных деяниях в сумрачной, коловоротной, волглой, пустословной атмосфере всех пивных на свете. Это была атмосфера безудержного вранья. Это была атмосфера развилистого дыма, который тянулся вверх и блуждал, и разрывался, и опять тянулся вверх, колебался и таял. Если дым начинался с огня, то огонь терялся где-то в цветистых разводах хвастовства.
Стэн Паркер нередко слушал в пивных такие рассказы, но не испытывал никакой потребности хвалиться своей жизнью. Какая она есть, такая и есть. И когда за ним раскачивались створки двери, кое-кто из оставшихся недоумевал – с чего вдруг их так расположило к себе его лицо, когда он бирюк, этот малый. А Стэн Паркер тем временем шагал под кружевными балконами, и дождавшийся его пес трусил следом.
Жизнь рыночного городка Бенгели не убедила Стэна Паркера, несмотря на такие солидные доказательства, как красное здание суда и желтая тюрьма. Он ехал по прямым улицам, где мужчины старались в чем-то себя убедить, и мимо каменных домов, где под перечными деревьями секретничали девушки, потягивая малиновый морс. Временами он фыркал носом, словно сгоняя мух. Повозка вызывающе скрипела по окраинным улочкам. Он сидел как истукан, готовый скорее лечь костьми, чем поверить в преимущество города.
И улыбался про себя, думая о своей потаенной жизни и о самом важном в ней и самом душевном – о своей жене.
Однажды, вторгаясь в его внутреннее уединение, на середину дороги выбежала старуха в мятом чепце и спросила:
– Скажи, сынок, где живет Делани? Не то на Смит-стрит, не то на Брод-стрит, забыла я на какой, память у меня уж не та стала. Он подрядчик, дома строит, большой человек, недавно сюда переехал. Его дочка замужем за сестриным сынком.
Молодой человек, знавший Делани, хоть и только по виду, хмуро сказал:
– Я нездешний, матушка, – и сделал непроницаемое лицо. Она застигла его врасплох. Ему стало стыдно своих слишком откровенных мыслей.
– А, – разочарованно скривила она рот над щетинкой бороды. – Я думала, ты знаешь Делани. Такой видный из себя мужчина.
Но молодой человек покачал головой. Он все еще был смущен. Немного погодя он уже корил себя и с беспокойством думал, что станется со старухой, но с мыслями о самом тайном не расставался, ведь в конце концов они-то и были для него источником силы.
В отрадной тишине, в ласковом шелесте деревьев, в запахе горячей кожаной упряжи молодой человек ехал домой после рыночных дней. Дали вливались в его душу. И душа начинала раскрываться. На память приходило множество простых и удивительных вещей – мать счесывает гребенкой волосы из головной щетки, воины на зубчатых стенах Элсинора, дыханье пегой коровы на рассвете, рты, мусолившие слова молитв, которые не проникали внутрь. Все богатства памяти раскрывались ему в такие утра.
Его воспитывали в уважении к религии, но он пока еще не нуждался в боге. Он в своем топорщившемся костюме не признавал скрытой могущественности молитв. Он был еще силен. Он любил огромное гладкоствольное дерево возле своего дома, которое пощадил его топор. Он любил. Любил жену, показавшуюся из-за их хибарки, в руке у нее было ведро, на голове широкая шляпа с соломенными спицами, как у колеса, а под шляпой худенькое ее лицо. Он любил, и любил сильно, но и сила и любовь все еще были материальными.
– Ну, – сказал он, пряча свою любовь, – как тут дела? Приходил кто-нибудь?
– Да никто, – ответила она, застенчиво глядя на него из-под полей своей шляпы и не зная, должна ли она первая подать какой-то знак. – А чего ты ждал? – спросила она. – Паровоз, что ли?
Ее голос слишком резко ворвался в прохладную тишину. Она стояла, поскрипывая ручкой ведра, но этот звук не вспугивал тишину. И ей стало совестно за свой голос.
Ей было совестно, что она неспособна сказать то, что следовало бы. Весь день она слышала коровий бубенчик, смеющийся голос птицы, присутствие своего молчаливого дома. И мысли у нее в голове щебетали так громко, а сейчас куда-то разбежались.
А молодой человек, ее муж, уже спрыгнул с повозки, тяжело топнув о землю. Чуть узковатый пиджак сморщился у него на спине.
– Пиджак-то тесноватый, – сказала она, дотронувшись до его спины.
– Ну что ж теперь делать.
Но он поцеловал ее в губы, и тотчас же выяснилось, что это и было то, к чему он стремился, а все остальное – слова, упряжь, извилистый путь повозки меж серых пней, даже морщивший на спине пиджак, – все было лишь сложным птичьим ритуалом.
И она ушла от этого самого главного мгновения, еще чувствуя во рту дыхание мужа. Она пошла к желтой корове, которая стояла в ожидании бог весть сколько времени, к ее терпеливому брюху, к голубоватому языку, заполнявшему ее пасть. К старой корове, которую она про себя звала Джулией, в память о былой привязанности к пасторше. А в предвечернем свете ласковая корова была еще ласковее, она повернула глаза в ту сторону, откуда шла женщина, и приветствовала ее пахучим парным дыханием. Женщина любила, когда ее корова в оранжевом закатном свете становилась медной. Мир вокруг был распахнут. Умиротворенность струилась в ее ведро. Пальцы, только что как бы случайно тронувшие спину мужа, сейчас словно продлили эти любовные касания. Все, до чего дотрагивались ее руки, имело ясный смысл. Она прислонилась головой к коровьему животу, прислушиваясь к звукам умиротворенности.
Однажды в такой же вечерний час забрел прохожий, которого они надолго запомнили, потому что он был первым. Он свернул с тропы к высохшему дереву, где она доила желтую корову. Мерные звуки молочных струек заглушали его шаги. Наконец женщина подняла голову. Перед ней стоял человек, носатый, с мешком через плечо.
Он идет в Уллуну, объяснил прохожий, это довольно далеко, там, где большая река течет.
– Вы были в Уллуне? – спросил прохожий.
– Нет, – сказала она. – Никогда не бывала в таких дальних краях.
Даже трудно себе представить, как это далеко. Она приросла к этой земле, где она сидела с ведром между колен, а где-то там текла большая река.
– Я жила только в Юраге, да вот здесь, – сказала она. – Ну еще раза два бывала в Бенгели.
– А я где только не побывал, – сказал пришелец.
Мало проку от этого было его обсыпанному перхотью пиджаку, но лицо, должно быть, много чего повидало, и все было просмаковано этим мясистым носом.
– А дикарей вы видели? – спросила она, выжимая струйки молока прямо в тихий вечер.
– Господи, – засмеялся он, – больше чем достаточно. В самых неожиданных местах они наскакивают на вас и перьями трясут.
Значит, он из образованных.
– Одна знакомая дама, – сказала она чуть тоскливо, – рассказывала, будто есть такие дикари, что ныряют на дно моря и приносят в зубах разные разности.
В ее глазах появился голодный блеск оттого, что чем-то она обделена, что никогда еще не ходила, и, наверно, не будет ходить, по дну моря, и так вот и сидеть ей у коровьего бока и с ломотой в руках ловить ускользающие соски.
– Вы литературой интересуетесь? – спросил прохожий, тоже блеснув глазами.
– Чем? – переспросила она.
– Ну, иначе говоря, вы из таких женщин, что любят чтение?
– Я прочла четыре книжки, – сказала она. – А когда жила в Юраге – читала газету.
– Поглядите-ка, – сказал прохожий, запуская в мешок руку по плечо. – Тут у меня книги.
Действительно, в тяжелом мешке у него лежала целая стопка глянцевых библий.
– С картинками, – сказал он. – Двадцать семь цветных гравюр. Смотрите, – продолжал он, – вот Самсон разрушает капище филистимлян, а вот Иов рассматривает свои язвы. Может, хозяин купит вам в подарок такую библию. Для молодой дамы, которая любит читать, – это лучший подарок.
– У нас есть библия, – сказала она.
– Но не с картинками.
– Да, – ответила она, – только мне нужно и картошку чистить, и поштопать, и корова вот, и щепок наколоть, когда его нет дома, а иной раз когда после дождя сорняки полезут, то и за мотыгу взяться. Когда ж мне картинки рассматривать, даже если они в библии?
Прохожий потер нос.
– Вы практичная женщина, – произнес он.
Она отпихнула старый ящик, на который всегда садилась доить корову.
– Не знаю, какая я, – сказала она. – Я почти что и не училась.
– А вот это видели когда-нибудь? – спросил он.
Из кармана он вытащил пузатую бутылку. «Магнетическая вода Томпсона» – гласила наклейка. «С ручательством прекращает всякие боли. Безопасное и надежное средство. (Без обмана!)».
– Это тоже в своем роде стоящее приобретение.
– А, – воскликнула она, – вот и мой муж.
И пошла по загону с подойником, в котором плескалось белое молоко. Она обрадовалась возможности избавиться от этого человека, ибо начала сознавать свою житейскую неопытность.
– Кто этот тип? – спросил муж.
– Прохожий, идет в Уллуну, а в мешке у него полно библий и какая-то чудная вода в бутылке.
– Уллуна – это далеко, – произнес молодой человек, а пришелец в сумеречном свете укладывал свои библии, снова заворачивая их в мятую бумагу.
На поляне, где не так давно стоял лес, быстро иссякал последний свет. Дом казался совсем хрупким и ненадежным. В своем собственном жилье они сами казались пришельцами. Пока не засветится лампа, они не почувствуют себя дома.
– Лучше покорми его. Есть чем? – спросил Стэн Паркер.
– Да наверно, найдется, – ответила она.
– А ночевать он может на воле, – сказал муж. – Либо на веранде постелить несколько мешков.
– Ну, там видно будет, – проговорила она, – я еще сама не знаю.
Она вдруг исполнилась сердитым сознанием своей значительности. От возбуждения она еще больше разгорячилась. И даже похорошела. Она хлопотала, принимая первого своего гостя, и освещенная лампой комната была насыщена важностью ее дела.
А прохожий с библиями потирал руки – голод стал преодолевать смиренность и облегчение; прохожий приободрился, когда запахло мясом, которое молодая хозяйка жарила в очаге. Она положила на проволочную решетку три куска мяса и почку. Мясо трескуче брызгало жиром, а почка раздулась и засверкала капельками крови. Прохожий ждал, и взгляд его стала заволакивать грусть, то ли от долготерпения, то ли от боязни, что шипящее мясо в конце концов взорвется.
– Еда, конечно, насыщает, – вздохнул человек, который носил в кармане бутылку магнетической воды и сегодня еще ничего не ел. – Но есть и напитки, – продолжал он. – Некоторые отрицают питательные свойства алкоголя, но вы прочтете и убедитесь, в этом я не сомневаюсь, вы люди вдумчивые, это видно, вы прочтете и убедитесь, что алкоголь – это разновидность, заметьте – разновидность пищи.
Он прищурил глаз, словно подсматривая в щелку. Это как бы подчеркнуло тонкость его намека. Он был лысым, этот человек, хотя и не совсем. Несколько уцелевших прядок с натугой прикрывали кое-где синеватую кожу его черепа. Без шляпы опаленное солнцем лицо казалось скорее беззащитным, чем многоопытным.
– У меня дядя только и питался этой пищей. Да, по правде сказать, и сейчас питается, – сказала молодая женщина, гремя толстыми белыми чашками.
– Это же только теория, – мягко заметил пришелец.
Однако ощущение какой-то приятности заставило мужа достать из шаткого шкафчика бутылку, припасенную для особого случая, – сейчас именно такой случай, сегодня впервые у них в доме гость. К тому же при свете лампы подтвердилось, что это и вправду их дом. Тревожных секунд сомнения, которое напало на них в сумерках, словно и не бывало.
– Ну, – произнес молодой человек, – пища это или нет, а капелька доброго рома у нас имеется.
– Для сугрева души, – как бы между прочим сказал пришелец – так говорят, готовясь перейти к более значительной теме. – Это мне напоминает случай на Золотом Берегу в Африке, где у меня были важные дела с вождем одного племени дикарей.
– Вот вам чай, – бросила молодая женщина с таким видом, будто ей хотелось заткнуть себе уши.
Но муж хотел слушать еще и еще. Рот его изумленно застыл, не прожевав кусочка жирного мяса, которое они только что принялись есть.
– Золотой Берег, да? – переспросил он.
И будто эти прочные стены растаяли, как мираж. И будто всплывали, пробиваясь на волю, другие сияющие видения, которые он, сам того не зная, носил в себе. Ему стоило труда усидеть на сосновых досках стула. И жена, дувшая на кусок горячего мяса на своей вилке, приди ей в голову встать и поцеловать мужа, коснулась бы губами пустых глазниц – глаза его были где-то далеко.
Прожевав наконец кусок мяса, пришелец пояснил:
– Меня послали с поручением, можно сказать, и частного, и официального характера – разузнать насчет возможностей покупать красное дерево у племени ашанти. И несговорчивый же народ, эти туземцы! Было бы мое дело труба, если б не один вождь с приступами боли в спине. Я ему прописал ром в большом количестве.
– Значит, водой вы тогда не лечили? – спросила молодая женщина.
– Водой? – переспросил пришелец и без приглашения хозяев наклонил бутылку над стаканом, на всякий случай приняв рассеянный вид.
– Да, – сказала она, – той, что вы носите в кармане.
– А, – произнес он, – это я по другой линии.
И стал обсасывать обглоданную кость, пока губы его не заблестели от жира, но заодно и сомкнулись.
А Стэн Паркер все это время разрывался между призраками золота и эбенового дерева и мирной жизнью плоти. У него не было желания сдернуть шапку с гвоздя и сказать: «Ну, прощайте. Я еду в чужие земли». Не это бросило его в испарину. Его одолевали более смутные желания. В этой тесной дощатой комнате, словно во сне, возникло перед ним все прекрасное в мире, и он даже смог бы тронуть его рукой. Казалось, вот-вот прозвучат все те слова, которых он никогда не произносил. Где-то глубоко, где едва их разыщешь, в нем таились эти высокие слова о любви, о прекрасном. Но он только еще раз сказал:
– Золотой берег, да? – и потянулся за бутылкой.
В жилах слились вся его сила и вся его беспомощность.
– Я еще огольцом был, – сказал он, – когда читал сочинения Шекспира. Какую-то малость я раскумекал. Сдается мне, я во всем могу раскумекать только самую малость.
– Литература, – ответствовал пришелец, – это величайшее утешение для людей, – ну, правда, есть еще одно-два других.
– На, ешь, – сказала молодая женщина, собирая с тарелок обглоданные кости и бросая их в открытую дверь собаке.
Ее угнетала печальность этой ночи и то, что души этих двух мужчин ушли от нее и даже не бросали ей объедков. Та поэзия, что возникала за словами, была доступна только им двоим. У пришельца, когда он стал рассказывать об Эфиопии и Заливе, заалел нос. А такое настроение мужа она подмечала уже раза два, и оно вызывало в ней уважение и смутную зависть.
– Да, – продолжал пришелец, – может, это и не единственное и не главное утешение, но оно заслуживает почтительнейшего отзыва. Хорошее чтение имеет много преимуществ, хотя некоторые предпочитают во весь голос распевать псалмы либо достать с полки бутылочку. Вы сами убедитесь, – добавил он. – Уж поверьте мне.
Он прикончил ром.
– С другой стороны, вы в несколько особом положении.
Слушая слова гостя и чувствуя, что снова попала в фокус внимания мужчин, Эми Паркер обошла стол и прислонилась к мужу. Ее ладонь скользнула по волоскам на его руке возле локтя.
– Это почему? – спросила она.
– Потому, что вас еще не коснулась рука всемогущего. Вас не били по голове, не спускали с лестницы, не плевали вам в лицо. Понятно?
Он не только пьян, этот старик, он, кажется, еще и не в своем уме, подумал Стэн Паркер. Чувствуя плечом тепло жены, он знал, что ни то, ни другое состояние ему не грозит.
– Все молодые супруги растительного пола, – сказал пришелец. – Они в счет не идут. Кабачки и тыквы. Плюх в постель и давай миловаться.
– Такому, как вы, в самый раз библии продавать, – усмехнулась молодая женщина.
– Такие и не такие для всего в самый раз, – зевнул гость, скривив рот на сторону. – А если говорить о библиях, то во мне пылал такой огонь, вы даже не поверите. Ослепительный. Да, да. Только это было недолго.
Волосы его, несколько унылых прядей, свисали на лицо. Муж и жена сидели, прижавшись друг к другу. Это верно, их мало что трогало. Их лица золотисто лоснились от скрытого довольства.
– А теперь, с вашего позволения, я где-нибудь прикорну, – сказал гость, ослабляя пояс на брюках. – В голове такое круговерчение, что впору только растянуться. Славненькая какая у вас штучка.
Штучку он вертел в пальцах, дотянувшись до полочки над очагом.
– Это, – сказала женщина, – серебряная терочка для мускатного ореха, мне ее подарили на свадьбу.
– А, свадьбы! Как мы стараемся застраховать себя!
Его поместили снаружи, на двух-трех мешках. Он мгновенно заснул.
Над бессмертными деревьями уже взошла неистовая луна. Продолговатое строение заливал лунный свет. Огонь в очаге обратился в угли, пламя уже не одухотворяло человеческую плоть, и потому все то поэтическое, что пытался постигнуть человек, стало сущим вздором. Привычка взяла верх: мужчина и женщина спокойно раздевались, готовясь лечь спать. Лежа спиной друг к другу, они знали, что будет дальше. Они знали, что руки их встретятся. Они услышали, как знакомо вздохнула постель.
– Эми, – шепнул он в щеку жены.
Тишина состояла из множества звуков.
– Тсс-тсс… – произнесла она. –Там же этот старикашка за окном.
Но близость его тела заставила ее примириться и с этим. Темнота захлестнула их обоих и понесла. Берега нежности расступались перед их искусной осторожностью. Потом из-под деревьев на них наплыл сон.
Когда наконец настало утро, бесхитростное, полное птичьих голосов, и рыжий пес с визгом помчался по росе за кроликом, Эми Паркер, снова та же тоненькая молодая женщина с заспанным лицом, села в кровати и вспомнила о старом бродяжке.
– Наверно, он ждет завтрака, Стэн, а грудинка такая соленая. Надо было ее вымочить, да я позабыла.
– У него, небось, глотка луженая, он не разберет, какая там грудинка. Слопает и облизнется, – сказал муж, которому сейчас все было безразлично, кроме теплого запаха сна и отпечатка ее тела, который еще хранили простыни.
– Уж ты скажешь. Пусти же! – засмеялась женщина.
Шаркая по полу шлепанцами, она натянула на себя платье.
– Смотри-ка, – сказала она и, встряхнув головой, машинально пригладила волосы. – Смотри-ка, – сказала она утру за окном, – подумать только – его нет!
Его действительно не было. Невинно лежали мешки, на которых он спал, пока нечто, быть может неспокойная совесть, не вытолкнуло его на дорогу к той большой реке, куда он держал путь.
Позже, подметая веранду, где он спал, и выбрасывая сор, она никак не могла выбросить этого гостя из головы. Так мало людей входило в ее жизнь, что она запоминала цвет глаз и все родинки на лице у каждого. Она жалела, что нельзя навсегда закрепить свои сны и вынуть отражения из зеркал. И сейчас, когда она ретиво подметала на веранде пол, мыслями уйдя в минувшее, ее потянуло в комнату поглядеть на то, что принадлежит ей навсегда. Гордиться было особенно нечем; никаких бесполезных вещей, кроме серебряной терочки для мускатного ореха.
И тут, несмотря на прохладу, Эми Паркер бросило в жар.
– Стэн! – крикнула она и побежала, задевая юбкой кур. – Стэн! – повторяла она на бегу, топча мохнатые шарики шандры. – Знаешь, что он сделал, этот старик? – еле выговорила она, прерывисто дыша. – Он стащил серебряную терку!
Руки мужа были в земле. И земля была влажная, черная и спокойная.
Он присвистнул.
– Стащил? – сказал он. – Вот старый плут!
Она глядела на его обнаженную шею. В эту пору по утрам от капусты шло голубоватое сияние.
– Она-то была ни к чему, – добавил он.
– Ну ясно, ни к чему.
Но была запальчивость в этих медленных словах, как бы тянувшихся вслед за ней, когда она повернула к дому. Конечно, от терки не было проку, разве только подержать ее в руках, как в то утро, когда они ехали на повозке из Юраги по равнине мимо винебловской дохлой коровы. Или когда летели искры и старик с библиями молол смешную чепуху, чем дальше к ночи, тем больше, а она под конец тоже смогла предъявить свое единственное сокровище, свой Золотой Берег, только осязаемый, – серебряную терочку для мускатных орехов.
Стэн Паркер, еще не научившийся отличать правду от неправды, все-таки меньше пострадал от старого жулика. Его Золотой Берег по-прежнему мерцал перед ним в дымке надежды, когда он выпалывал сорняки на своей земле, когда он валил деревья и натягивал проволоку изгороди, которой обнес свои владения. К тому времени его земля была почти целиком огорожена. Но чем еще он владел, кроме земли, Стэн и сам не знал. Быть может, жизнь его так и пройдет за проволочной изгородью в смутной тоске? Он всматривался в дали, и оттого его взгляд становился отрешенным. Он начинал нетерпеливо, почти с остервенением рубить залежавшиеся стволы, но вскоре гневно швырял топор, – должно быть, дерево ничего ему не раскрывало. Он вслушивался в окружавшие его звуки, в неясные бесконечные шепоты, из которых грозил, всегда только грозил вырваться какой-то голос, единственный и главный.
А тем временем он входил в возраст. Тело его отвердевало, принимая скульптурные формы мускулистой мужской стати. И посторонний глаз, наверное, не усмотрел бы никаких признаков того, что душа его не отвердела, не приняла ту устойчивую обтекаемую форму, в которую так удобно укладываются иные человеческие души.
Глава пятая
Местность постепенно заселялась новыми людьми. Время от времени они проезжали мимо со столами и матрасами на повозках и в фургонах, запряженных волами, кто-то даже запряг собаку в детскую коляску, свежевыкрашенную в черный цвет. Иногда кто-нибудь приходил с бурдюком набрать воды из колодца Паркеров. Однако большинство новоселов не спешили завязать знакомство с теми, кто уже обжил эту землю, они только посматривали на них искоса, а Паркеры провожали их долгим равнодушным взглядом.
Одна молодая женщина, которой стало нехорошо, зашла посидеть у них на веранде, протерла лицо намоченным платком и сказала, что здесь ужасно одиноко Эми Паркер ничего не ответила. Она еще не умела чувствовать одиночества, базарные дни были не в счет. Когда новоселы скрывались из виду, тишина мгновенно смывала их мало ощутимое присутствие. В расцвеченном попугаями утре тишина звучала, как колокола. И Эми наслаждалась ею.
Теперь перед верандой цвел куст белых роз, о которых она говорила и мечтала, – его привез из города муж. Куст разросся, разлохматился и был усеян крупными, округлыми, точно бумажными, помпонами роз, пахнувших табаком. Пожалуй, чуть холодноватого тона. Наверно, из-за влажного зеленого света на этой стороне дома, где вокруг куста высились длинные стебли травы, которую называют «коровьей чесоткой». Со временем ветки куста почернеют и будут торчать во все стороны. Но сейчас розовый куст Эми Паркер был сочно-зеленым. При луне белые розы казались изваянными из мрамора. В мощном свете полдня они светились и роняли бумажные лепестки в желто-зеленые заросли «коровьей чесотки».
– Вы, как видно, любительница цветочки разводить, – сказала женщина, чья двуколка, заскрипев, как бы сама собой остановилась у калитки.
– У меня всего один розовый куст, – спокойно ответила Эми Паркер.
– С этих финтифлюшек не разживешься, – сказала женщина в двуколке, – но, конечно, кому что нравится.
Эми Паркер ощутила неприязнь к этой женщине, как, бывало, к своей тетке Фиббенс, хотя эта была еще молода.
– Надо же иметь что-то для души, – сказала Эми Паркер.
– Пф, – фыркнула молодая женщина, и будь она ломовой лошадью, то непременно взметнула бы хвостом. – У нас имеются свиньи, две супоросных матки и славный молодой кабанчик, да еще и курочки-молодки, а мой страх как любит огородничать, мы нынешней весной на пробу картошку посадили, хотя такой мороз потом ударил, что не дай бог.
Слова горошком выкатывались у нее изо рта, голова с узлом черных блестящих волос вертелась туда и сюда, на щеках темнел густой румянец, и каким-то образом все это придавало дюжей молодой женщине еще больше сходства с ломовой лошадью.
– Так что не говорите, что без роз и жить невозможно, – добавила она.
– А мне нужна моя роза, – упрямо ответила Эми Паркер.
– Вы на меня не сердитесь, милушка? – спросила молодая женщина. – Это же только мое собственное суждение. Мой говорит, меня хлебом не корми, дай только языком почесать, но ведь женщина должна же дышать, и что плохого, если как дыхнешь, так словечко-другое и выскочит, а?
От ее болтовни Эми Паркер начала оттаивать.
– А глухомань здесь страшная, – вздохнула женщина. – Сама-то я на болотах родилась, уж чего говорить, но тут хоть глотку надорви, все равно ни одна живая душа не услышит.
Эми Паркер прислонилась спиной к калитке. Раньше она не чувствовала, что живет в безлюдной глуши, только недавно почувствовала, потому что слишком многое наводило на эту мысль, а сейчас пустыню заселила собой эта кубышка, ее новая подруга, сидевшая в двуколке.
– Мы все-таки вдвоем здесь, – произнесла Эми Паркер, словно оправдываясь.
– А, – сказала женщина, – ну да.
Но взгляд ее стал пустым. Она сидела, уставясь прямо перед собой. Живое ее лицо потухло, и тяжелый узел блестящих волос стал распадаться.
– Так вот, – выговорила она, как бы проталкивая слова сквозь что-то, с чем боялась не справиться. – Я в город еду продать кое-что. Мой-то ни сегодня, ни завтра не прочухается. Я так считаю, что вообще-то это недуг, только у него никакой не недуг, у него просто барские замашки. Мол, право у него такое есть – от поры до поры надираться, как благородный или как мразь последняя, и пустую посудину расшвыривать, чтобы жена себе ноги переломала об те бутылки, что по всему двору валяются.
Она собрала пряди волос в узел и рывком ухватила вожжи.
– Это я разоткровенничалась, – сказала она, – потому что мы вроде стали уже знакомые, но что-ничто, а он не такой уж плохой, мой-то.
И она принялась щелкать пересохшим языком, настегивать собранными в кулак вожжами, подпрыгивать на перекладине сиденья, и будь лошадь получше, все это заставило бы ее тронуться с места.
– Лошадь у вас хворая? – спросила Эми Паркер.
– Другая была хворая, – объяснила ее новая приятельница. – А эта – нет. Сейчас побежит, разомнет свои косточки.
Побежит или нет, но лошадь была кожа да кости. Ее глаза да еще нагнеты от сбруи в двух-трех местах являли пиршество для мух.
– Ход у нее хороший, – отдуваясь, сказала женщина. – Только вот как остановится, так уж накрепко. Эй ты, но! Но, глухая тетеря, тварь бесчувственная!
Тележка заскрипела.
– Ну вот, значит, мы познакомились, как и подобает соседям. Мы живем милях в двух от вас, за поворотом, где лежит наша дохлая гнедая кобыла. Если вам захочется попить чайку и покалякать, я уж так буду рада. Наш дом легко найти, правда, он еще недостроенный. Вы только смотрите, где дохлая лошадь, наша прежняя, лежит, мой нарочно оставил ее как примету.
И уже когда двуколка нехотя потащилась вперед, кренясь на камнях женщина наклонилась и опять заговорила, и вспотевшее от долгой болтовни лицо ее блестело. Над вырезом ее лучшей блузки виднелись родинки, а на вязаной жакетке – следы разбившегося сегодня яйца. У нее была славная улыбка, у этой соседки. От чисто вымытой кожи веяло дружелюбием.
– Ой! – воскликнула она. – Я же забыла сказать – меня зовут миссис О’Дауд.
Эми Паркер тоже назвалась, осмелев с тех пор, как сменила фамилию Фиббенс, и вскоре соседка скрылась из виду. И опять остались одни деревья.
Молодая женщина отошла от калитки и вернулась в дом, думая о своей подруге. Конечно, она ее подруга – Эми Паркер, еще никогда не имевшая подруг, твердо верила в это. Все утро, скребя доски стола, выбивая половик, помешивая в кастрюле, она раздумывала над словами соседки. Какие-то предметы, увиденные иными глазами, вдруг поражали ее. Кровать, например, и ее огромные сияющие медные шишки на скромных железных столбиках. Молодая женщина бродила по своему дому и засмеялась навстречу псу, которого так и не сумела полюбить, а пес смотрел на нее в упор удивленными, но непрощающими глазами и подергивал кончиком носа цвета сырой печенки.
– Стэн, – сказала она мужу, шедшему следом за собакой, – у нас есть соседи, она сегодня проезжала мимо. Ее зовут миссис О’Дауд, а муж у нее пьяница.
– Уже и ирландцев сюда принесло, – отозвался Стэн Паркер, положив шапку и наливая в таз воды умыться перед обедом.
– Ну и что? – отозвалась она. – Тут так одиноко.
– Вот новости!
– Приятно же с кем-то поговорить.
– А я на что?
– Ну, – сказала она, сдирая кожуру с крупной дымящейся картошки. – Ты!
Ему не удалось испортить ее радостное настроение.
– Она совсем другое дело, – добавила Эми Паркер.
Она подавала ему обед, не поднимая глаз, и это его раздражало.
– Следующий раз приглядывай за вещами, – сказал он, набив полный рот праведной картошкой.
– Да что ты, она честная женщина, – возразила жена, – по разговору видно.
– Тот проходимец с библиями тоже умел разговаривать, – пробурчал муж. Горячая картошка обжигала рот, и потому голос его стал сердитым.
Он сидел и отламывал хлеб как-то так, что мослы на его запястьях казались особенно большими и несуразными.
Женщина примолкла. В комнату забралась пестрая курочка, ее любимица, которой она иной раз позволяла поклевать под столом, и в наступившей тишине слышался стук куриного клюва по дощатому полу. Как будто решительно ставились точки после сказанных слов.
Но Эми Паркер не могла отказаться ни от мужа, ни от своей новой подруги. Они как-то перемешались в дремотном полдне. На нее нашла теплая грусть, такая, что даже приятно было ей предаться, легкая и сладостная, как крепкий чай, который туманит глаза и все окружающее отодвигает куда-то вдаль.
Вскоре муж поставил свою чашку и вышел за дверь. И они ничего не уладили. Первый раз с тех пор, как они жили вместе, между ними возникло какое-то недоразумение, и это грустное и вместе с тем приятное состояние продолжалось весь жаркий день.
– Ну и что? – говорила она себе, в сердитом возбуждении втыкая иголку в носок, который она взялась штопать, – все это пустяки. К вечеру, наверно, будет гроза. На верхней губе у нее выступили капельки пота. В листве уже шевелился легкий ветерок. И в той стороне, откуда приходят грозы, кучились облака. В предчувствии какого-то события она уколола палец, пососала его и нервно свернула носок в комочек. А тяжелые облака уже надвигались, клубились, сталкивались и громоздились друг на друга. Ветерок, поначалу легкий, повлажнел и стал развязно шумным. Он задирал кверху все, что мог задрать. Женщина в доме встала и захлопнула дверь, стараясь создать иллюзию безопасности, – пусть даже только иллюзию, потому что над ней вверху рвались черные тучи. Гонимые ветром серые космы разъяренных туч бежали по небу быстрее, чем ее кровь, и в ней нарастал страх.
Ветер уже бился в стены деревянной коробки, где она очутилась, как в ловушке.
Да где же он? – говорила она, заметавшись по комнате. На ее лице темной щелью зиял приоткрытый от страха рот.
Он, ее муж, в это время сколачивал во дворе сарайчик. Стук его молотка, поначалу такой внушительный и нарочито громкий, превратился в слабенькое звяканье. Но Стэн Паркер засмеялся. Приближение грозы вызывало в нем странное удовольствие. Запрокинув голову, он смотрел на мчавшиеся тучи. Губы его раздвинулись в напряженной, неуверенной улыбке, обращенной к небу, кадык на шее обозначился, но как-то ничтожно. И вдруг сам он весь стал ничтожным. Словно бы мелким хрящиком. Из его горла вырвался жиденький смешок. Штанины, свисая с бедер, хлопали по спичечным ногам.
И сразу налетел ветер, вздыбилась листва, всю землю закружило вихрем, грозившим подхватить его и унести.
В детстве он, бывало, лежал на жестком, набитом конским волосом диване и волны восторга и страха несли его по страницам Ветхого завета. И сейчас, когда он пригнулся к земле, когда вот-вот сверху ему на голову мог обрушиться удар, вспышка молнии высветила в нем воспоминание. Бог подул из туч, и людей разбросало в стороны, как листья. И невозможно было угадать, кто на чьей стороне. А было ли когда возможно? Среди злобной неодушевленности камня и неистовой борьбы деревьев с вихрем он уже ни в чем не был уверен. Сейчас им владело почти физическое ощущение беды, оно еще не стало страхом, но ему хотелось, подняв глаза, увидеть хоть какое-то сочувствие на лике неба.
А на небе все сильнее густела чернота. Ветер несся сплошным непрерывным потоком, и человека охватила жуть.
Он увидел бегущую к нему жену, руками и ногами она боролась с ветром и со своим платьем. Он смотрел, как незнакомо извивается ее тело, видел ее опустошенное чужое лицо, и вдруг у него возникло ощущение, что это вовсе не та девушка, с которой он обвенчался в церкви городка Юраги, не ее он любил и не с ней поссорился, но он заставил себя, спотыкаясь, двинуться ей навстречу. Чтобы прикоснуться к ней.
Они стояли среди бури, держась друг за друга.
– Что нам делать? – вырвалось криком из ее странно искривленного рта.
– Ничего мы не можем сделать, – прокричал он, – только надеяться, что это пройдет!
Они обхватили руками друг друга. Каждый почти вслепую старался прижаться лицом к бесплотному лицу другого. И от близости другого к каждому вернулось ощущение собственного тела. На время они снова стали самими собой. Их ноги непрочно упирались в землю.
– Мне страшно, Стэн, – проговорила она.
Следовало сказать что-то ободряющее, но ему тоже было страшно, и потому он молчал. Он только прижал ее к себе покрепче, и ей стало спокойнее.
А ураган бушевал.
Желтая корова, изогнувшись под ветром, насколько позволяло ей большое брюхо, галопом помчалась неизвестно куда. Собака – одни ребра и выпученные щенячьи глаза – припала к ногам хозяина. Над землей летели не то куры, не то пригоршни перьев. Лист железа, содранный ветром, понесся по воздуху, хрустко бренча, как серебряная бумага.
– Ах-х! – выдохнула женщина в шею мужа, бывшую прежде такой сильной.
Ломались огромные деревья. Два-три грохнули оземь, каждое – как серый взрыв. Будто взорвался порох. Желтая корова, вскидывая рога, успела проскочить под ветвями. Вихрь швырнул мужчину и женщину на землю с такой же легкостью и простотой, с какою валил деревья. Он и она лежали и смотрели друг на друга, в глаза друг другу, а собака лизала им руки с медленным шершавым упорством, словно обнаружив для себя незнакомый вкус.
– Мы вроде бы живы, – слабо усмехнулся он.
Ливень забивал ему рот.
– Бедная наша корова! – воскликнула она.
– Да ничего с ней не случилось.
– Я знаю, – крикнула она, – знаю!
Дождевые струи пузырились у нее на губах.
Мокрая холодная пелена окутывала их, пока они не почувствовали себя нагими, – казалось, тело облегает только дождь. Его струи косо били по расщепленным пням на месте прежних деревьев, потом начали падать отвесно, стало быть, ветер прекратился. Теперь был только ливень.
– Что это мы тут сидим? – засмеялся Стэн, такой неожиданно юный в своей наготе.
И совсем юной показалась ей его голова с прилипшими к коже волосами.
– Да, – сказала она, – должно быть, мы малость рехнулись.
Она глядела на него изумленно, будто увидела в первый раз, и готова была оправдать любую необузданность поступков или чувств. В самом деле, чего ей, собственно, бояться, сидя у растерзанных деревьев с этим молодым и незнакомым нагим человеком. Если у нее родится сын, думала она, может, он будет таким же белозубым, с глянцевой кожей и с такой же четко очерченной красивой головой. Ей захотелось целовать его, но это нарушило бы то состояние особой чистоты, что пришла к ним после всего, что они испытали. И она быстро поднялась на ноги и расправила на себе мокрую тряпку, что была раньше юбкой, – дел впереди невпроворот, а от всяких дум жизнь не станет другой.
– Старый сарай начисто смело, – сказал муж, – а новый стоит, так что сарай у нас есть.
– И корова наша чудом уцелела, – выговорила она мокрые, беспомощные слова.
Пес отряхивал свои останки – сейчас он казался собственным скелетом.
Мужчина и женщина пошли сквозь дождь, обнявшись, не потому что нуждались в поддержке – ураган теперь стих, – а потому, что уже привыкли ощущать тепло друг друга и им не хотелось размыкать рук.
По крайней мере хоть это нам осталось, подумал Стэн Паркер и опять вспомнил фигуры, бредущие по страницам его детства сквозь засуху, голод, войну, через огромные пустыни человеческой и божьей несправедливости, в то время как он лежал на диване, набитом конским волосом. И вот он сам нащупывает путь в бедствии, теперь уже постигшем его самого. Он не умел истолковать того, что молния начертала на их жизни.
– Поищи, милый, может, найдешь сухое полено, – сказала жена, стоя в их не тронутом бурей доме и выкручивая мокрые волосы.
И немного погодя он нашел; в очаге затеплился скромный огонек. А снаружи спокойно плыли серые клочья туч и вдали горел оранжевый огонь заката, сверкая пророческой мощью, но истолковать это пророчество было так же трудно, как высверки молний.
Впрочем, человек, взявшийся за свои вечерние дела, даже и не пытался. Он устал. И под оранжевым небом ему было покойно. Буря отняла у него все силы. Он не умел заглядывать вперед и со временем пришел к заключению, что он пленник своего, человеческого, разума и этот разум – тоже одно из таинств природы. Только иногда соприкосновенье рук, всплывшая тишина, дерево неожиданной формы или первая проглянувшая звезда намекали на возможность освобождения.
Но оно еще не наступило. А Стэн и не просил о нем.
На вялых ногах он вошел в дом и благодарно услышал, как жена растирает свое тело перед огнем.
Глава шестая
Скоро от удара молнии почти не осталось следов. Трех раздавленных кур скормили собаке, доски от разрушенного сарая снова пошли в ход, и смятенные чувства улеглись. Расщепленные стволы громадных деревьев были постепенно срублены, притащены и аккуратно сложены человеком-муравьем. Его муравьиха наблюдала за ним в промежутках между своими трудами. Она видела, как он хоть и пошатываясь, но продвигался по неровной земле. И не было сомнений, что он в конце концов сделает то, что решил; только путь к цели был мучительнее, и его сила, прежде казавшаяся беспредельной, пожалуй, чуть-чуть пошла на убыль.
Иногда в звенящие звуками послеполуденные часы, когда слабеет вера, а туман в голове густеет, когда петух долдонит в крапиве, а куры нежатся в пыли, мужчина и женщина, прищурясь от солнца, оглядывали плоды своей муравьиной деятельности. Немного дальше по их тропе, которая от частого пользования мало-помалу превратилась в дорогу, недалеко от Паркеров под эвкалиптами и перечными деревьями самовольно поселилось еще одно семейство по фамилии Квигли. В семье было двое стариков – дряхлый, желтый, обросший седой щетиной отец, которого положили в тени на матрас, где он так и остался, и мать, со смутным удивлением озиравшая эти места, куда ее на старости лет неизвестно зачем привезли. Она недоуменно сидела возле мужа, и руки ее сжимались и разжимались, точно надеялись удержать что-то выпавшее из них на прежнем месте. Так она и просидела весь день среди свернутых тюфяков и связанных гроздьями кур, рядом с лежащим, как тюк, мужем, а дочь и сыновья сновали мимо, стараясь разыскать куда-то не туда засунутые вещи.
Двое сыновей Квигли в сползающих штанах, с длинными мускулистыми и жилистыми руками готовились сколачивать дощатый домик – жилье для родителей. Но эти два изобретательных паренька, которые могли смастерить что угодно из проволоки, жестянки или мешка, должны были потом вернуться в Бенгели, где они, как выяснилось, работали на строительстве дороги. И пока они сновали взад-вперед, что-то отбирая и что-то изобретая на ходу, недоуменный взгляд матери, скользивший по всему, что было вокруг, так же недоуменно вобрал в себя двух долговязых пареньков, словно бы и не она их родила. Жизнь уже прошла мимо, оставив старуху сидеть среди тюков.
– Папа нехорошо выглядит, Долл, – сказала она своей долговязой дочери, которая развязывала гроздь рыжих кур.
Долговязая девушка подошла и наклонилась над отцом.
– Не хуже, чем всегда, – сказала она, длинной своей рукой отгоняя мух.
Как и братья, она была длиннонога и длиннорука. Но с коротким туловищем. Как и братья, она была словно вырезана из дерева, но если молодые люди походили на грубоватых божков, то она напоминала незаконченный тотем, значение которого трудно было разгадать.
И в то время как судьба братьев не вмещалась в круг семьи, незаконченная Долл была рождена для того, чтобы жить в нем. Если сама не замыкала этот круг.
Вместе с ситцевым платьишком ее облекало какое-то прирожденное достоинство. Многие станут называть ее мисс Квигли, даже когда она будет ходить босая, и ее еще неродившихся племянников и племянниц станут привозить в двуколках, колясках, а потом и в фордах, чтобы оказать ей уважение. Трудно было сказать, сколько лет Долл Квигли; пройдут годы, а она останется почти такой же. Это была сухощавая рыжеватая девушка, из тех, с кем солнце выделывает бог знает что, и потом для злодейств, учиняемых возрастом, уже ничего не остается. У нее рано выработался прямой аккуратный почерк – она научилась писать у монахинь, – и ее родня очень этим гордилась. Ей приносили переписывать разные бумаги, она садилась за дощатый стол возле лампы, изгибала шею над горестными ямками у ключиц и делала несколько мелких, изящных взмахов рукой над бумагой, будто сначала формируя слова в воздухе, а семья смотрела на нее с гордостью и удивлением, ожидая, когда она начнет писать. Она была выше их, хотя ничуть к этому не стремилась. Люди, приходившие к ним с поручением или просьбой, спрашивали мисс Квигли, предпочитая поверять свои дела именно ей. Она, очевидно, была надежной наперсницей.
Последним отпрыском семейства Квигли был Баб, с лицом младенца и телом молодого мужчины. Он часами валялся под деревьями, грызя прутик. Простодушное добродушие заволакивало расплывчатые черты его длинного лица. Что он добрый, видно было с первого взгляда. Голубые затуманенные глаза были всегда широко открыты. Из его толстого носа текло, но чуть-чуть, и это не вызывало отвращения. Никто, кроме разве случайного прохожего, не пугался Баба Квигли, потому что он был безобиден, как вода. И так же пассивен. Хоть бери да переливай во что угодно. И жил он по воле других – главным образом своей сестры Долл.
Семейство Квигли поселилось и стало обживаться на выбранном им участке, под эвкалиптами, среди зарослей перечной мяты, неподалеку от скипидарных деревьев. Их дом был вполне похож на дом благодаря изобретательности двух сыновей, которые чутьем угадывали, как надо делать то или другое. Семейству повезло – они обнаружили на участке родник, и Баб Квигли, сидя на камне среди зарослей дернистого луговика, смотрел, как сочится вода, а другие тем временем продолжали свое дело и устраивали жизнь, не обращая на него внимания. Баб, наблюдавший за ними так же пристально, как он наблюдал за головастиками, не обижался на это. Он обижался только, если его сестра Долл куда-то уходила без него. Тогда он принимался бегать взад и вперед на длинных своих ногах-жердинах, искал ее и плакал, и его слюнявое отчаяние среди молчаливых зарослей казалось страшным.
Иногда Долл Квигли брала с собой Баба, и они шли к задней двери паркеровского дома, чтобы поболтать. А если долгий разговор не получался, они погружались в здешнюю тишину, и это тоже было приятным разнообразием. Эми Паркер поддерживала знакомство с Долл и Бабом, потому что у нее не было выбора. Люди они были славные, а если она в глубине души и мечтала о сложных отношениях и невероятных событиях, то ведь она и сама толком не знала почему.
– Я когда-то думала открыть лавку, – сказала Долл Квигли, сидя на ступеньках крыльца и уткнув длинный подбородок в худые колени. – Я бы продавала салфетки, и полотенца, и коврики, и всякие штучки, знаете, вышитые, я бы сама их вышивала, ну и мыло, и всякое прочее. Баб, не смей пугать цыпок. Я ведь научилась у монахинь всякой вышивке, и мережке тоже. Другие учились плести корзинки, а мне не хотелось.
– Я бы корзинку сплел, – сказал Баб Квигли, – с желтыми полосками и красными.
– Почему же ничего не получилось с вашей лавкой? – спросила Эми Паркер рассеянно, как всегда, когда ей приходилось поддерживать разговор, особенно с кем-то из семьи Квигли.
– Не вышло так, как надо, – значительно сказала мисс Квигли, ничего не уточняя.
Эми Паркер не была уверена, что у нее самой все выходит так, как надо. До сих пор она об этом не думала, но быть может, сейчас уже есть причина пугаться? Легкое дуновение страха пробежало по ее коже. Ее жизнь в этом доме словно бы внезапно замерла, стала пузырьком воздуха, который вот-вот лопнет.
– Что с вами, миссис Паркер? – приподнявшись, спросила мисс Квигли с сердечным участием, которое в ней возникало мгновенно.
– Она больная? – спросил Баб.
– Просто стало немножко нехорошо. Пустяки, Долл, – сказала Эми Паркер.
Она сидела на стуле с прямой спинкой под сильно припекавшим солнцем. До сих пор она никогда так явственно и остро не ощущала грани между жизнью и смертью.
– Это ничего, Долл, – добавила она.
– Смотри, – сказал Баб Квигли, показывая ей веревочку, крест-накрест намотанную на пальцы. – Сыграем?
– Нет, – ответила Эми Паркер. – Ты просто умница, Баб. Но я не умею в это играть.
Она глядела на его невинные руки, на замысловато протянутую меж пальцев грязную веревочку и вдруг почувствовала нестерпимое отвращение. Но все же смотрела, что он делает с этой веревкой.
– Может, это у вас то, что называется дурнотой, – сказала Долл Квигли.
– Да ничего у меня нет, – проговорила Эми Паркер.
Но ее слова не могли прогнать этих Квигли. А руки Баба выделывали все новые фигуры из веревочки.
– Видишь? – сказал он. – Это матрас.
Эми Паркер бросилась за угол дома – ее рвало.
– Это дурнота и есть, – сказала Долл Квигли с раздражающей кротостью. – Говорят, если взять листок щавеля и приложить ко лбу…
– И так пройдет, – ответила Эми Паркер, сдерживая смятение.
Хоть бы убрались эти Квигли!
И немного погодя они, долговязые и медлительные, двинулись по двору среди неторопливо вышагивающих кур.
Вечером, вернувшись из лощины, Стэн Паркер спросил:
– Что-нибудь неладно, Эми?
– Ох, эти Квигли! – ответила Эми.
Она крепко прижала локти к столу, чтобы унять дрожь в руках.
– Они неплохие люди, – сказал муж. – Никому не мешают.
Он медленно размешивал густой суп, в который набросал большие ломти хлеба. Физическая усталость и присутствие жены вселяли в него умиротворенность.
Но Эми Паркер сердито отщипывала кусочки хлеба.
– От этого Баба Квигли меня воротит.
– С чего это? Он мухи не обидит.
– Да, да! – воскликнула она. – Говори, что хочешь. Только я не могу это слышать!
Рот ее был набит горячим сыроватым хлебом. Колеблющийся огонек лампы блестел в глазах, глядевших на нее с непроницаемого и невидящего лица.
Что происходит, думал он, в этой незнакомой комнате, где мы живем?
– Стэн, – сказала она, – я смотрела на этого полоумного верзилу, и меня вдруг страх взял. Я ведь мало что знаю. Я не понимаю, почему иной раз выходит не так, как надо. Вот, к примеру, мамаша Квигли. У меня будет ребенок, Стэн. Я теперь точно знаю. Он показывал, как надо накидывать веревочку на пальцы, а я вдруг стала скользить куда-то, словно мне во всем мире не за что зацепиться. И мне так страшно было.
Страх прошел. И лампа уже светила ласково. От высказанных слов Эми стало легче. И от смотрящего на нее лица. Были мгновения, когда их взгляды вплывали друг в друга. И души их обвивали одна другую через расстояние.
– Не нужно бояться, – сказал он, хотя в этом уже не было нужды, – ты справишься не хуже других.
Ну конечно же, глупо все время думать о мамаше Квигли, которая родила вот такого Баба.
– Да, – кротко отозвалась она.
Он мог внушить ей что угодно.
– Надо будет пристроить еще комнату, – сказал он. – А может, и дом новый поставить. В этой лачужке втроем и не повернешься.
И вот уже мальчуган – ведь родится непременно мальчуган – стоит посреди комнаты в новом доме, держа в ручонках всякие диковинные находки; пестрое сорочье яйцо, осколок стекла с пузырьком воздуха или прут, который станет лошадкой. Уверенное воображение Стэна Паркера даже мебели придало особую значительность, которой никогда еще не замечала его жена, и ей вдруг стало стыдно за свои страхи.
– Хорошо, когда в доме дети, – сказала она спокойно, ставя на стол тарелку со смородиновым пудингом, который нынче не удался из-за этих Квигли.
– Глядишь, и дров нарубят, а? И посуду вымоют.
Он засмеялся, впервые после того, как услышал эту весть от жены, и если в ту минуту губы его сжались, то чуть-чуть, так что она, занятая своими мыслями, не заметила этого или не подала виду. А если воображение Стэна Паркера стало чуть менее уверенным, чем прежде, то лишь потому, что в нем самом было немало такого, чего он не умел разгадать, а тут еще новая жизнь, спутанный клубочек тайны в чреве его жены. От этой мысли по телу бежали мурашки. Человек, сидевший в неверном свете лампы и в пределах своей души то озарявшийся, то тускневший, был сам по себе, вероятно, значительнее, но и беспомощней, чем муж, который зачал ребенка, и все же сейчас, жуя клеклый пудинг и делая все, что полагалось делать за столом, этот человек одним своим физическим присутствием давал ей и поддержку и утешение.
И жена успокоилась.
Она много ходила. Однажды она зашла к Квигли. Дом, который строили братья, был почти готов, и Долл повела ее на зады посмотреть пологий склон и сказала, что они его перепашут и засадят апельсиновыми деревьями и она будет разводить птицу и апельсины.
– Я рада, что мы сюда приехали, – сказала Долл Квигли. – Мне сначала совсем не хотелось. А теперь мы уже вроде как дома. Чудно, как быстро пускаешь корни. И к людям привыкаешь.
Она стояла на огороженном участке, неуклюже сложив руки на животе, и напоминала дерево, с которого содрали кору.
А Баб Квигли показал Эми Паркер наловленных головастиков, и ей не было противно.
В это время года холмы мерцали от множества маленьких ярких попугайчиков, они носились в воздухе, копошились в земле, невозмутимо расхаживали по стерне и раздирали тишину пронзительными криками. Наступила пора активности. И сколько вечеров жизнь была проста и благосклонна. Мимозы стояли в цвету. Черные их стволы уже не казались такими безутешными, когда солнце просвечивало сквозь слезы сочившегося клея. Эми Паркер, проходя под пенными гроздьями мимоз, отламывала кусочки клея, такие красивые и приманчивые, и клала в рот, но клей был ни то ни се, не сладкий и не горький, просто безвкусный.
И все-таки то была пора активности, пора кипучей жизни, исход которой мог оказаться каким угодно, а Эми Паркер все так же вечерами ходила с подойником к ожидавшей ее корове. Недавно они начали строить новый дом и работали днем и ночью, чтобы закончить хотя бы одну комнату до того, как миссис Паркер придет время рожать. По вечерам она слышала стук молотка и голоса братьев Квигли, которые взялись помогать. И тогда казалось, будто вся окружавшая природа создана для нее одной, и она притихала, исполненная сознания своей значительности.
Как тихо бывало по вечерам, когда спадал ветер, и еще тише становилась тишина от звона молочных струек. Мимозы, буйствовавшие весь день, раскаянно поникали. Облачка их соцветий, вбирая меркнущий свет, золотили сумерки. Отполированное коровьей шеей сухое дерево, у которого доила Эми Паркер, белело, как кость.
А корова, их Джулия, купленная по дешевке из-за мастита в одном соске, опять была стельной. Нерожденный теленок колыхал ее напряженные бока. Она пережевывала жвачку и вздыхала. Скоро ее совсем перестанут доить. Но она по-прежнему будет жевать жвачку, вздыхать и поводить глазами в ожидании, когда к ней проявят интерес и опять вместе с нею начнут ритуал доения. Она была немолода, эта корова.
– Надо бы ее продать, – сказал Стэн Паркер, – пока можно взять хоть какую-то цену.
– Нет, – отрезала Эми. – Это моя корова. Она хорошая.
Стэн Паркер не стал спорить – он и сам не очень был уверен, что ее необходимо продать. И сейчас это было не так уж важно.
А его жена еще больше привязалась к корове, особенно теперь, когда ждала ребенка. Уткнувшись лбом в мягкий коровий бок, она чувствовала непрестанное в нем шевеление и вдыхала коровий запах. В такие вечера весь воздух пахнул парным дыханием коровы, как будто по нему прошелся ее лиловатый язык. Старая корова стояла и мудро ждала, подергивая ушами, словно от удовольствия. Карие глаза ее, казалось, смотрели внутрь. На гранитного цвета носу неподвижно блестели капельки влаги.
Еще покойнее, чем сумерки, была эта мирная взаимосвязь между Эми Паркер и желтой коровой. Теплые раздувшиеся тела их сосуществовали в полном согласии. У меня будет девочка, думала Эми Паркер, и улыбалась от радости в податливый бок коровы. Девчурка сидела на гладком бревне. Она была вся беленькая и розовая, как фарфоровая, волосы, причесанные с утра мокрой щеткой на прямой пробор, завились с боков легкими, точно звенящими локончиками, желтыми, как вянущие листья мимозы. Да, сказала про себя Эми Паркер, мне хочется девочку. Но тут она вспомнила, что это не совпадало с желанием мужа, и опустила глаза вниз, на подойник.
Когда старой корове пришло время отдыхать перед рождением теленка и она перестала доиться, женщина не находила себе места. Знобкими вечерами она бродила от старой хижины до остова их нового дома и дальше, вдоль изгородей, куталась в старую, собственной вязки кофту со штопкой на левом локте и потирала зябнущие руки, на которых кожа без привычной работы стала вдруг сухой и тонкой, а косточки казались совсем хрупкими. А потом наступило время, когда живот стал сильно выпирать. Она проходила мимо разросшейся розы, и шипы цеплялись за грубошерстную синюю кофту. На ветке белел ранний хилый бутон.
– Ты что-то бледная стала, – сказал муж, заботливо идя ей навстречу по тропинке, пока тяжелые его сапоги не остановились почти впритык к чуть суженным носкам женских башмаков.
Он взял ее холодные руки. Исходивший от него запах стружки и его руки, только что строгавшие дерево, действовали успокаивающе.
– Да нет, – засмеялась она прямо в его глаза, – ничего со мной не делается. То есть, конечно, что-то делается, но ничего особенного. Только странно как-то, что не надо идти доить. Она стоит там, Стэн, и ждет меня.
Эми глядела ему в глаза, ожидая, что он ей чем-то поможет, и в то же время сознавала, что помочь тут ничем нельзя.
Временами даже руки ее казались ему чужими. Даже в таинстве обладания между ними стоит тайна, которую невозможно разделить. И сейчас, когда они стояли на тропинке и, казалось, вот-вот им откроются еще затуманенные берега, их ребенок пока что не был общим, и Стэна Паркера уже охватило смятение от всего того, что он не сможет сказать этому крохотному незнакомцу.
– Да ты о корове не беспокойся, – сказал он, и лицо у него было доброе.
Она обошла его и зашагала по тропке, чувствуя, что в ней, по крайней мере сейчас, все слишком ослабело и иссохло, чтобы отозваться на эту доброту.
У меня хороший муж, подумала она, не сознавая своей в некотором смысле никчемности, той никчемности, какую ей еще предстояло обнаружить.
– Верно, беспокоиться не о чем, – сказала она. – Только корова-то старая.
Бережно неся свое тело, она медленно пошла дальше, грубый синьковый цвет ее кофты врезался в вечерние краски сада, краски цвета мха и, пожалуй, цвета дурных предчувствий. А юбка ее всколыхнула нестерпимые запахи розмарина и тимьяна, которые еще долго стояли в воздухе, когда Эми Паркер прошла дальше.
Иногда она садилась на край кровати, и чувство радости и любви к ребенку непонятно почему превращалось в грусть и ощущение утраты.
Только бы все побыстрее кончилось, думала она; я же ничего не знаю, я не знаю, что делается в моем теле и в чем смысл всего, что происходит; я даже не могу по-настоящему верить в бога. И ее бросило в дрожь при мысли о человеке, с которым она жила в доме, о человеке, чья сила не искупала ее невежества и слабости и чья любовь, наверно, принесет ей беду. Так она сидела и слушала, как тоненько терлись листья о деревянную стену.
– Эми, – крикнул однажды Стэн Паркер, – твоя старушка славную телочку принесла!
Словно наконец-то нашлось что-то, чем можно поделиться с маленьким ребенком.
– Да? – вскинулась она. – А какой масти?
У нее словно гора свалилась с плеч. Теперь будет все хорошо. Она быстро встала, ей не терпелось сейчас же увидеть корову.
– Вроде бы пегая, – сказал он. – И крепенькая – как только они таких делают.
И вправду, среди папоротников лежал, свернувшись, пестренький теленок, а мать стояла над ним, вытянув морду, словно бы в удивлении, хотя этот теленок был у нее седьмой по счету. Женщина забормотала что-то ласковое. Ей хотелось потрогать эту свою награду. Телочка поднялась – одни ноги да пуповина – и, блестящая, вылизанная, стояла, покачиваясь, среди завитушек папоротника.
– Тпруня, тпруня, тпруня! – позвала ее женщина. – Какая душенька, Стэн! Ах ты, моя дорогая!
Корова фыркнула и мотнула головой, но без всякого волнения, а так, словно готова была стоять и не двигаться, предоставив другим заниматься дальнейшим. Бока у нее опали. И еще текла кровь.
– Бедняжка Джулия, – сказала Эми Паркер. – Мы назовем ее Жемчужиной. Слышишь, Стэн? Жемчужина! Джулия родила Жемчужину!
Она засмеялась разноцветному утру. Все прошло. Она снова стала той девушкой, что стояла на равнине за Юрагой и протягивала тонкие руки навстречу жизни, полной чудес.
Все это утро она бегала посмотреть, потрогать, побыть немного с новорожденным теленком. И все время что-то тихонько приговаривала, неожиданно для себя изобретая какие-то новые ласковые слова, чтобы выразить огромное облегчение, и наконец оно переполнило ее, это облегчение, и она уже не видела ни стоявших вокруг деревьев, ни даже коровы с ее неуклюжим теленком, принесшим женщине такую легкость на душе. Она претворилась в тихий воздух. Она сама стала синим утром, в которое случилось это событие.
Позже, когда в свете дня стали четкими все предметы и женщину снова захватила обычная жизнь, мужчина, ее муж, вдруг пришел взять горячей воды из чайника.
– Зачем это? – спросила она.
Он сказал, что для коровы.
– Но все же было хорошо, – возразила она чуть не со злостью, оберегая свой душевный покой.
– Было, – угрюмо сказал он, выливая воду в старый жестяной таз. – А сейчас худо. Больная она. Сдается мне – молочная лихорадка.
Корова и вправду лежала в папоротниках, но спокойно, смирно, ее спина с чуть выступавшими лопатками высилась над землею, как изваяние.
– Почему ты думаешь? – спросила женщина.
– Глаза у нее блестят, – ответил он. – И интересу ни к чему нет. Не хочет вставать. Гляди. – Он пнул ее в крестец и закрутил хвост, словно она уже стала неодушевленным предметом. Но корова не вставала.
– А теленок? – спросила женщина.
– Надо с коровой управиться. Вот морока, – сказал он. – Зря мы ее не продали. Хуже нет держать старых коров.
– Это я виновата, – сказала женщина.
– Я тебя не виню, – проговорил он, выкручивая намоченную в горячей воде тряпку.
– А что ж ты, по-твоему, делаешь? – сказала она, чувствуя себя лишней и очень несчастной.
Она смотрела, как он прикладывает к коровьему вымени тряпку, от которой шел пар; корова шевельнулась и, горячо дохнув, застонала.
Женщина смотрела на мужчину. Он не сердился на нее, она это чувствовала. Он был поглощен тем, что делал. Его словно и не было – были только его руки. А руки, очевидно, забыли, как они ее ласкали. Она стояла, ненужная, одинокая, и ее вдруг кольнула тоскливая тревога за своего ребенка.
– Надо покормить теленка, Стэн, – справившись с собой, произнесла она или только ее голос. – Я еду к О’Даудам. Она говорила, у них есть коровы. Значит, наверное, есть молоко.
– Ладно, – бросил он, будто это было дело второстепенное, будто все его существо утекло через руки в плоть больной коровы.
Она отвела взгляд от этих рук, на которые у нее не стало никаких прав, и старалась думать только о предстоящем деле. Она ушла запрягать лошадь.
Пока она ехала к О’Даудам, сидя позади цокавшей копытами лошади, жалость к себе прошла. Во рту у нее еще держался горький привкус, но под холодным ветром мышцы на лице напряглись. Она ехала по важному делу. Деревья расступались перед ней, будто до нее и не было дороги, будто она первая ее прокладывала. И очень скоро показался лошадиный скелет – все так, как говорила соседка, а там, в зарослях кустарника, что-то неясно темнело, возможно, что и дом.
Так Эми Паркер приехала к О’Даудам.
– Да ей-богу же, это миссис Паркер, – сказала соседка, которая стояла на приступке и поглядывала по сторонам с таким видом, будто кругом ее ждали дела, но об этом ей даже думать было невыносимо.
Обиталище О’Даудов, казалось, вырастало толчками. Первоначальную комнату со всех сторон облепили свидетельства роста жизненных потребностей в виде пристроек или наростов из горбыля, листового железа и луба. Ничто ни с чем не гармонировало; разве что все сооружение было лубяного ржаво-бурого цвета и, поместившись под листвой, среди деревьев, неплохо вписывалось в ландшафт. Вокруг него на утоптанной земле рылись клювами в собственных перьях куры. Рыжая свинья с любопытством мчалась посмотреть, кто приехал, вымя ее билось о бока, словно кожаный мешок, а среди стеблей капусты верещали поросята. Там, где голую землю прикрывала трава, стояли и глазели коровы. Пахло утками.
– Ей-богу, это миссис Паркер, – повторила соседка и сошла вниз, вернее приступок, на котором она стояла, покато пригнувшись, спустил ее во двор.
– Да, – сказала Эми Паркер.
Дорожный ветер улегся, и она снова стала несчастной, да еще в этом дворе.
– Я к вам с просьбой, – продолжала она. – У нас беда, миссис О’Дауд.
– Что такое, милая? – спросила кубастенькая хозяйка, уже готовая на всякие щедроты.
На этот раз она была не такой праздничной. Платье кое-где держалось на английских булавках, но груди ее колыхались не менее радушно, а на гладких щеках играл румянец.
– Нынче утром у нас корова отелилась, – начала Эми Паркер. – Телочку принесла.
– Повезло вам! Теляточки – это же такая прелесть!
– Но корова молочной лихорадкой заболела. Она старая уже.
Соседка поцокала языком.
– У старых коров всегда так. Бедняжки. Тем все и кончается.
– Но нам надо выкормить телочку, миссис О’Дауд.
– А как же.
Теперь это была уже ее забота.
– Эй! – крикнула она. – Где ты там? У нас дама в гостях. Покажись, ради бога, чтоб люди видели, какой ты у меня есть. Прямо ужас эти мужчины, ведь все уже сказано и решено, а он еще манежится, а у него куры еще не кормлены. Так если вам молока нужно, милушка, у нас его хоть залейся. Мы двух коровок доим не покладая рук, да еще телка, чтоб ее, гляди вот-вот отелится. Милости просим, миссис Паркер, пусть он мелет, что хочет, все равно, как я скажу, так и будет.
– Ты чего это раскудахталась? Вот как найду сапоги, так и приду, – прокричал ее муж.
И пришел. Появился собственной персоной.
– Вот он, – сказала жена.
Она мотнула головой в сторону боковой двери. Пряди черных волос упали ей на плечи, но на этот раз она не стала заправлять их в узел.
О’Дауд был огромен. Эми Паркер видела снизу лишь две черные дырки ноздрей. Он весь зарос черными волосами, и смех у него был черно-белый.
– Корова захворала, да? Молочная лихорадка, – сказал О’Дауд.
– Нечего талдычить одно и то же, – перебила жена.
Все даже опешили, и она сама не меньше других.
– Керосин, – сказал муж. – От молочной лихорадки и от всего прочего лучше керосина нету.
Доказательством тому было его собственное дыхание.
– Ему на керосине свет клином сошелся, – вставила жена. – Он вливает его в больное животное, все равно с какого конца. Я-то от одного его духа помираю.
– Керосин – первое дело, – заявил муж. – Взять бутылку пива, пиво выпить, да налить керосину вот столько, по мой палец. Видите, не больше и не меньше, тут вроде бы две трети будет, больше нельзя, а то опасно, вон Пэдди Коннор знает, он лишку налил, и его красуля телочка-джерсейка по земле каталась, а вот надо ровно столько, и вы не пожалеете, коли вольете скотине в пасть, да только поглубже вливайте, чтоб внутрь протекло, ну, само собой, она брыкаться будет и худо, если не дастся, но вы постарайтесь и увидите – молочную лихорадку как рукой снимет.
– Да ведь она не керосину просит, – толкнула его локтем жена. – Всякий лечит по-своему. Ей молоко нужно.
– Ну, раз она не за керосином, – сказал муж, – то хоть совет получила. Задаром.
– Она к нам за молоком. Ей для теленка новорожденного.
– Ха, молоко тоже даром.
– Так что ж ты тут болтаешь целые полчаса?
– Кто ж должен говорить, как не мужчина? – возразил муж.
Стоя в этом суматошном дворе, Эми Паркер чувствовала слабость в коленях, но доброта парила над грязными лужами, где утки целовались клювами. И ничего, что бутылки валялись где попало, казалось, так и надо, ведь их выбрасывал из окна сам О’Дауд, конечно же, с благой целью избавиться от них в доме.
– Ведерко у вас есть? – спросил он.
Взяв у нее ведро, он пошел по двору, нерушимо довольный своим великодушием.
– Миссис О’Дауд… – начала Эми Паркер.
– Что у вас сегодня, то у нас завтра, – перебила ее приятельница. – Тц-тц! – зацокала она языком, пряча свою довольно грязную руку. – Скоро я забуду, как меня зовут! У нас же коза окотилась в четверг вечером, оказался козлик, ну, мы его стукнули по черепушке, беднягу, но, милости прошу, миссис Паркер, берите козу, у нее молока полное вымя, останетесь довольны. Эй! – крикнула она, – миссис Паркер возьмет у нас взаймы козу! Говорят, милушка моя, что немало деток так бы и зачахли, если б не козы, дай им бог здоровья. А уж ваша миленькая телочка…
Иной раз добрые поступки сыплются на вас, как удары. И Эми Паркер осталось только надеяться, что она выстоит.
– Может, у вас и свои детки есть? – спросила миссис О’Дауд.
А небо тем временем блекло. И сейчас стало совсем бледным.
– Нет, – сказала побледневшая женщина; только муж знал, что у нее в душе. – Нет, – сказала она, – детей у меня нет.
– Ну, да это, наверно, только пока, – усмехнулась миссис О’Дауд.
И, сомкнув губы, промычала какой-то застрявший в памяти мотив, и звуки странно вибрировали за сомкнутыми зубами.
– Нам тоже бог не дает, – сказала она, – хоть не скажешь, что мы не стараемся.
Вскоре вернулся ее муж с козой.
Так Эми Паркер увезла о’даудовскую упиравшуюся козу и начала выкармливать новорожденного теленка, который сразу же принялся мусолить ее пальцы в ведерке с молоком. Неумелыми своими деснами он всасывал жизнь и не мог насытиться. А женщина, чувствуя, как прибывают у теленка силы и резвость, стала меньше думать о своей больной корове, два дня и две ночи лежавшей в папоротниках и теперь уж совсем похожей на изваяние из долготерпеливой бронзы.
– Но ей же не хуже, – сказала она, стараясь оправдать это неожиданное равнодушие; ведь она искренне любила свою корову.
– И не лучше, – ответил Стэн Паркер.
Он все еще ходил за коровой, что-то произносил, сидел возле нее на корточках, уже вытоптав в папоротниках прогалину. Чтобы опорожнить соски, он вставлял в них трубочки перьев и таскал миски с курившейся паром водой, то ли потому, что с этого начал, то ли чтобы убедиться, сможет ли его воля вместе с горячей тряпкой вывести корову из апатии. Но воля его оказалась недостаточно сильна. И однажды, когда не было жены, он поглядел не мигая в кроткие немигающие глаза коровы и стал пинать ее ногой в крестец.
– Вставай! – кричал он, пиная ее, что было мочи. – Встань, ради бога! Встань! Встань!
Он выбился из сил.
Эми Паркер, проходившая в это время между деревьями, не узнала своего мужа. И его грубый и прерывистый громкий голос.
– Оставь ее на минутку, – сказала она, вороша носком башмака комковатую землю, будто земля открывала ей еще незнакомую сторону жизни. – Давай я посижу с ней немножко. Чайник на плите. Ты пойди полежи, Стэн, а потом мы чего-нибудь поедим.
И он послушно ушел.
Она не помнила, чтобы он когда-нибудь подчинялся ей так покорно.
И как бы то ни было, но сейчас, в этой сырой ложбинке, возле больной коровы ей было грустно сознавать, что муж, уступив ей, отказался от своей силы и власти. Это значило, что теперь должна быть сильной она, а силы не было. Надвигавшаяся темнота и сети ежевичных кустов еще больше сдавили ее слабенькую душу, и ребенок у нее внутри запротестовал, быть может, чувствуя какую-то грядущую беду еще в темнице ее тела.
– Бедненькая Джулия, – сказала она, положив руку на неподвижную шею коровы.
Теперь женщине казалось, что ничего уже она не может вызвать к жизни. Будто никогда и не бывало тех минут радости или понимания, которые ей случалось пережить. Сейчас ее душа была пуста.
Эми Паркер медленно отошла от коровы. Пошла меж деревьев по земле, которая была их собственностью. Сквозь мягко колышущиеся ветви мутно просвечивала луна, бледная и размытая. И все как будто плыло – и ветерок, и ветки, и луна, и тучи. Должно быть, казалось ей, пойдет дождь в этом тусклом размытом мире, где она сейчас шла. Где стояла их хижина и как-то некстати бодро светилось окошко. Через это окошко из самодельного жилища она увидела спящего на кровати мужа. На плите стояли кастрюльки. Через край черного котелка лилась пена от кипящей картошки. Женщина перевела взгляд на сильное тело этого слабого человека. Ее шлепанцы валялись под стулом, оба на боку. С какой-то вялой, тоскливой, цепенящей отрешенностью она вдруг поняла, что смотрит на собственную жизнь.
Было бы так просто нарушить это наваждение – взять и стукнуть в окно. Сказать: взгляни на меня, Стэн.
Но это казалось невозможным.
И она отпрянула от этого дома, рвущего ей душу, назад, в мир деревьев и туч, ставший сейчас ее миром, хотела она того или нет. Ноги несли ее сквозь заросли папоротника. И этот ребенок, что у меня родится, думала она. Мое тело растит его помимо моей воли. Даже пол неродившегося ребенка уже кем-то предрешен. Сама она беспомощна. Юбка ее цеплялась за шершавую кору стволов. К чему бы она ни притронулась, все почти сразу уносило из ее рук, и она должна смириться с этим.
Еще немного – и женщина поняла, что все кончилось, пока ее не было, а она-то надеялась, что хоть не ей первой придется это увидеть.
Корова лежала на боку. Она странно вытянулась и в лунном свете казалась черной. Ноги торчали твердо, как у стола. Женщина потрогала ее носком башмака. Их Джулия была мертва.
А женщина была одна наедине с луной.
Она бросилась бежать, шумно, по-звериному дыша. Мокрая мясистая листва обрызгивала ее окаменевшее лицо или высовывала прутик и стегала. Надо скорее домой, скорее сказать ему, уйти от мертвой коровы, бежать, насколько позволяют ноги и ветки. Она бежала сквозь медленный, густой лунный свет. Злобные тени хватали ее за волосы. Она не могла бежать быстро между страдающих деревьев к полному света дому, который она видела в воображении. Бежать, бежать. Но чем больше она удалялась от мертвой коровы, тем ближе подступало что-то странное, еще никогда не испытанное. Вся кожа ее похолодела, когда она продиралась сквозь гущину цеплявших ее ветвей, напрягая все силы и не думая ни о чем – только бы поскорее убежать от собственного страха.
И так, с разбегу, еще довольно далеко от дома, Эми Паркер упала на какую-то темную тень, которая днем была кучей камней, и на время окружающее перестало для нее существовать.
А в небе сияла луна.
Когда женщина очнулась, мир был в тисках безжалостного лунного света. «Я старалась убежать и бежала слишком быстро», – сквозь зубы проговорила женщина. Начались боли. И она тихонько заплакала от грусти по корове, от грусти белесого лунного света, от грусти за свое мягкое, словно тающее тело, с которым она уже не могла совладать. Да и ни с чем уже она не могла совладать, еле ковыляя дальше по мокрым папоротникам.
Когда она добралась домой, муж потягивался на кровати. Он проснулся от запаха пригоревшей картошки – вода в котелке почти выкипела – и хотел подняться, чтобы снять ее с огня.
От сна он размяк. Чувство ответственности еще не начало враждовать с его врожденной добротой, и жена могла бы припасть к нему, если б захотела. Но сейчас ей не хотелось даже смотреть на него.
– Что ж ты, – сказала она, – ведь вся картошка сгорела. – Как будто это было самое главное.
Но он поглядел на ее плечи и сказал:
– Что случилось, Эми? Корова, да?
За дверью, которую она не закрыла за собой, тянулись полные тайн коридоры лунного света.
– Корова уже мертвая, – выговорила она трясущимися губами, кусая их, когда возобновлялась боль. То, что муж рядом, было невыносимо. Тело ее куда-то от нее ускользало, как и огромный прилив нежности, которую она отдала бы ему, будь это возможно.
– Да, – сказал муж, уставясь в земляной пол. – Это… Ну что там, конечно, плохо. Но ты не расстраивайся, Эми. Все-таки телочка осталась. А корова была старая, да и не очень хорошая, у нее и соски болели, и то, и сё.
Сидя на краю немного кособокой кровати, он что-то еще говорил, так же обстоятельно, а она, уже знавшая правду, гораздо более важную, смотрела сверху на его макушку, на маленький завиток среди волос.
Он поднял на нее глаза, и жена убедилась, как хорошо она знает его лицо.
– А больше ничего? – спросил он неуверенно, одеревеневшим голосом.
Она присела на дальний краешек бугристой постели, так, чтобы он не смог ее коснуться.
– Придется тебе съездить за миссис О’Дауд, Стэн, милый. – Голос ее дрогнул. – Ты меня сейчас оставь, Стэн, – прибавила она. – Должно быть, у нас не будет ребенка. Но ты привези миссис О’Дауд. Может, она знает, что делать.
Ее неразделенное горе стало и его горем тоже. Он ничего не смог ей сказать, он мог только затянуть холодные пряжки конской сбруи и потащить свою тень сквозь белую ночь.
Глава седьмая
Несколько лет подряд Эми Паркер пыталась родить ребенка, но, очевидно, это было ей не суждено.
– Такая уж наша дорога неродящая, – смеясь, говорила она.
Ибо ни у Квигли, ни у О’Даудов не было прибавления семейства, а Паркеры приучались выдумывать всякие предлоги и отговорки для оправдания бездетного супружества. Они убеждали себя, что чистенький домик, построенный Стэном и братьями Квигли, – вовсе не ящик, в который заколочена их жизнь. Конечно, они были молоды и поэтому еще не знали, что способны ошибаться, а если и бывали у них проблески сомнений, то они забывались, как сны. Даже если обстоятельства вынуждали их размышлять, начинался извилистый путь, по которому они медленно пробирались сквозь путаницу мыслей. Они и богу молились более или менее регулярно, в зависимости от приливов веры. Они предавались любви порою самозабвенно, а иной раз с ожесточением. Быть может, меньше, чем прежде, каждый из них желал близости другого, лелея мгновения своего покоя и даже пережитого горя. Иногда они подбадривали друг друга, как умели.
– Проживем и так, – говорил Стэн Паркер. – Народишь детей – а они, гляди, будут потом клясть нас за это.
Так шла жизнь.
Эми Паркер чаще всего бывала весела, усердно хлопотала по хозяйству, выбивала на веранде половики или, сидя на бревне, лущила горох. И если порой в ней бунтовали жизненные силы, то никто этого не видел в здешних местах, где ее уважали и любили. Только изредка, не глазами, а всем своим лицом, она как будто старалась испепелить все окружающее или ждала, чтобы сорвало крышу с дома, но это лишь изредка. И Паркеры по-прежнему пользовались уважением в здешних местах. Никто не мог так врыть в землю столб, как Стэн Паркер, или свалить дерево, или в случае нужды так быстро подковать лошадь, пользуясь вместо инструментов тем, что было под рукой, – это, конечно, он унаследовал от отца. Если порою в голове его складывались почти что стихи или возникал образ бога, то об этом никто не подозревал, ибо о таком не говорят, или, вернее, не знают, как об этом сказать.
На полпути к Бенгели стояла церковь, выстроенная для того, чтобы жителям ближних местностей было куда ходить по воскресеньям. Некоторые и ходили. Там читались молитвы и фальшиво пелись псалмы. Можно сказать, что дело было не столько в религии, сколько в соблюдении благоприличия, по крайней мере для большинства. Эми Паркер ходила из уважительности, в память о минутах тихого покоя в ее детстве. И еще ей нравилось петь какой-нибудь печальный гимн. Если она отвлекалась от пения, то лишь чтоб осознать отчужденность мужнина плеча. О чем Стэн в своем воскресном костюме думает во время службы, недоумевала она, смахивая с лица мух и тень досады. Ей было досадно, что Стэн затаил какие-то свои личные переживания, куда более тонкие, чем ее тоска, вызванная этим печальным гимном. В ее голосе часто появлялись чуть томные модуляции. По воскресеньям, собираясь в церковь, она доставала пузырек с духами и встряхивала его, чтобы надушить лоб, а потом и горячая лошадиная грива, и даже пыль отдавали этими духами. Когда она пела, раскрывая влажные губы, вид у нее был самый добропорядочный, ее сущность не вызывала сомнений. Но вряд ли можно было точно определить, что творилось в душе Стэна.
Он и сам не мог бы сказать. Он смущался, потому что жена наблюдала за ним, а для молитвенных слов требовалось слишком много чувства. И еще он стеснялся собственного тела – когда надо было опускаться на колени, оно тяготило его своей неуклюжестью, что в его представлении не очень-то вязалось со смирением. Но сам он становился смиреннее. Когда ему не удавалось подняться до высот отвлеченной молитвы, он начинал рассматривать себя или древесину церковной скамьи, находя и тут и там всякие изъяны, которые вряд ли можно исправить. Впрочем, минутами на него нисходил покой оттого, что снаружи слышалось, как возле изгороди лошади грызут удила, или от какого-то вдруг дошедшего до него слова, от птиц с соломинками в клюве для постройки гнезд под карнизами, от слов, которые что-то обещали, наверно, милость божьею.
Примерно в этот период жизни Паркеров умер их сосед, папаша Квигли. Морозным утром по пути в отхожее место он упал в лопухи и лежал там, пока его не нашли. К тому времени он уже остыл. Опытные женщины его обмыли, потом повозка, подскакивая на ухабах, доставила его к могиле на заросшем высокой травой поле, отведенном городком Бенгели под кладбище для здешних ирландцев. Вдова, от которой осталась лишь телесная оболочка, поставила ему в банке пучок ноготков, но их в тот же день сожрали козы, так что старик был лишен даже последней патетики – высохших цветов на могиле.
Те, кто был на похоронах, в тот же вечер разъехались по домам, и все забыли папашу Квигли, кроме старой, рехнувшейся вдовы, непригожей и ласковой дочери да Стэна и Эми Паркеров, которым от смутной мысли о нем иногда бывало не по себе. Обнявшись, они лежали в темноте и вдвоем опровергали возможность смерти. Каждый вбирал в себя дыханье другого, и оба становились крепче духом. Руки каждого заставляли жить тело другого.
Если не считать напоминаний о том, что люди смертны, Паркеры жили честной, устоявшейся жизнью. У них уже было несколько коров, две телки и крепенький молодой бычок. Паркеры вместе ухаживали за коровами. Утро для них начиналось желтым светом лампы. Серебристый пар дыхания облаком плыл перед ними по мерзлому двору, когда они шли доить, окоченевшие, как ручки ведер, звякавших в руках.
В трудные времена Стэн Паркер нанимался на строительство железной дороги в Бенгели. На субботу и воскресенье он приезжал домой. И был еще молчаливее, еще жестче и суше телом, с въевшейся металлической пылью в морщинках лица. Зато им удавалось подкопить немножко денег. Эми доила коров и развозила молоко по северным окрестностям Бенгели, которые заселялись все гуще.
Однажды Стэн проработал несколько месяцев подряд у мистера Армстронга и получил хорошие деньги. Мистер Армстронг, разбогатевший мясник, выстроил себе загородный дом. Он нажил столько, что была самая пора перейти ему в барское сословие и увековечить свое великолепие в красном кирпиче. Так в миле от жилья Паркеров выросла его дача, вся в садах, в лабиринтах лавровых изгородей и декоративных деревьев. Там были и окна из цветного стекла, и каменная статуя женщины, стыдливо прикрывавшей руками свою наготу.
Стэн Паркер некоторое время возделывал для мясника сад и заодно работал по хозяйству – рубил дрова, ощипывал птицу, жег сухие листья и полол овальные клумбы с розами и прямоугольные с каннами, придававшими саду вычурную безликость общественных парков. Но мясник был доволен. Он достиг величия. Он ходил в крагах и чувствовал себя владетельной персоной. Со своими слугами он разговаривал веселым фамильярным тоном, бренча монетами в карманах; Стэн Паркер в таких случаях опускал глаза, а другие, пользуясь доверчивостью хозяина, либо наглели, либо тащили все, что попадется под руку. Но то, что тебя обирают или поносят, – это, как полагал мясник, такая привилегия, которую можно купить только за большие деньги. Убедившись, что Стэн Паркер неповинен ни в том, ни в другом, мистер Армстронг был несколько озадачен и, говоря с ним, то и дело откашливался и отводил глаза в сторону. Но он уважал Паркера и, если б хватило духу, повысил бы и без того щедрую оплату.
Когда Стэн Паркер, отработав у мясника, вернулся к себе на ферму, тот повадился время от времени заезжать к нему; сидя бочком на своей коренастой лошади, он давал советы, как скашивать сорго или копнить люцерну, бывшему своему работнику и старому немцу по имени Фриц, который в то время помогал Паркерам по хозяйству. Вот тогда мистера Армстронга распирало от самодовольства. И чисто выбритое его лицо и краги излучали сияние. Держа над глазами ветку с листьями, словно козырек, он обозревал участок и всем своим видом выражал снисходительное одобрение тому, чьи скромные успехи никогда не превзойдут и не сравняются с его собственными. В такие минуты мистер Армстронг с особенной снисходительностью и иронической шутливостью держался со старым немцем, потому что тот был иностранцем и потому, что мясник не мог точно определить его положение у Паркеров.
Фриц со своими пожитками в мешке появился однажды вечером на ферме, и ему позволили переночевать в сарае – бывшей лачуге Паркеров. Старику сильно нездоровилось. В кишках у него свирепо урчало. И так он и остался в этом сарае. От болезни желудка он лечился отрубями с патокой; что это была за болезнь, так и осталось неясным, но время от времени он на нее жаловался. Паркеры давали ему то один-два шиллинга, то кусок вареной грудинки. Им нравились его ясные, германской голубизны глаза, и они быстро привыкли к его постоянному присутствию.
– Вот это будет ваш стул, Фриц, – сказала Эми. – Он, правда, шатается, но вы, конечно, сумеете его починить.
Фриц делал множество дел. Он помогал доить коров, ошпаривал кипятком большие бидоны и часто развозил молоко. По утрам его лампа в сарае зажигалась первой. А вечерами он выносил свой стул за дверь и, сидя среди лупоглазых подсолнухов – он сам их насадил, – щелкал подсушенные остроконечные семечки, сплевывая черную шелуху. Ну прямо как попугай, черт его дери, говорили люди.
И, глядя на него, они смеялись над этим дурацким, хоть и невинным занятием и даже возмущались, ибо все, что было за пределами их жизненного опыта, не имело права на существование. Но старый немец говорил:
– Масло из этих семечек полезно для здоровья.
Он был неуязвим. Ничто не могло поколебать это его убеждение. И люди уходили, качая головой, и обиженно кривили губы, глядя на шелуху от семечек подсолнуха.
Вскоре после появления Фрица начались дожди. Так сильно еще никогда не лило. А началось все нормально – обычные угрюмые тучи, обычные просветы, когда хозяйки вывешивали сушиться белье, а коровы с опавшими во время непогоды боками насыщались холодной молодой травой.
– Много дождей еще будет, – сказал Фриц.
– Так ведь время такое, – беззаботно бросил Стэн Паркер, потому что его это пока не тревожило.
Он зашагал по двору, по раскисшей земле.
Но старик немец качал головой, думая о будущих дождях. А коровы непроницаемым взглядом смотрели в его прозрачные глаза.
Прошел медовый месяц буйных ливней и голубых просветов, дожди зарядили всерьез, и тогда перед этой страшной непрерывностью жизнь людей и животных стала казаться мимолетной и ничтожной случайностью, хотя на первой стадии потопа дождь все же был дождем и плоть воспринимала его как воду, а дух сетовал лишь на то, что все это никак не кончается.
Но становилось все хуже и хуже. Дом перестал быть домом; главной была теперь остроконечная крыша, на которую падал дождь. По вечерам люди в домах уже ничем не занимались, они сидели по углам с осунувшимися, пожелтевшими лицами и под железный шум дождя стали с недоверием относиться к побуждениям своих близких. А дождь лил не переставая. Люди чувствовали его даже во сне. Он врывался в сновидения, ворошил страхи и обиды и пускал их плыть по серым водам сна.
– Слышишь, Эми, – сказал Стэн Паркер, проснувшись среди ночи, – еще новое место в кухне.
Оттуда доносились всплески воды в ведре, которое они подставили под первую течь, но теперь прибавился новый звук – капли стучали о пол. В их дом входил дождь, сперва помалу, потом все прибывая.
– У нас еще есть лоханка, даже две, – засмеялась Эми Паркер в неспасительной своей кровати, рядом с теплым телом мужа, которого она, пожалуй, могла бы послать на единоборство с дождем, но только от этого будет мало толку. – Поставь ту железную штуку, Стэн, знаешь, старую, зазубренную, что я хотела выкинуть. Хорошо, что не выкинула. Для воды она сгодится. Поставь ее.
Она услышала шлепанье босых ног по полу – два-три шага – и успокоилась, но ненадолго, потому что вскоре стала слышать дождь.
Дождь так завладел их жизнью, что они позабыли о себе. Остовы человеческие, накрывшись мешками, шли по двору делать необходимую каждодневную работу. Руки привычно скользили по коровьим соскам, выжимая молочные струи, но какие же то были хилые, белые, писюшные струйки по сравнению с грандиозной мощью дождя.
– В Уллуне река разлилась, – сказал Стэн Паркер, вернувшись однажды из города; хрупкие, словно бесшерстные ноги лошади остановились в луже, ремни в пряжках разбухли. – Китайскую низину всю отрезало.
– Мы-то все-таки на горе, – сказала жена.
Она старалась думать о том, что живет на горе, в тепле и безопасности. Она поднесла утюг к щеке. Сегодня был день глажки. Ей не хотелось слушать о наводнении в Уллуне.
– Да, – сказал муж, – мы-то на горе. А каково тем горемыкам в Китайской низине?
– Я никакой беды не желаю тем, кто в Китайской низине, – ответила женщина, окутанная теплым запахом, исходившим от свежих простынь под натиском утюга. – Я просто так говорю. Мы на горе. Мистер Армстронг говорил, сколько сотен футов, да я забыла. Никогда цифры не запоминаю.
И она всей тяжестью, своей и утюга, налегла на курившуюся паром простыню, словно противоборствуя ей. А может быть, дождю. Вот к чему все сводилось. Все действия, все события неизбежно упирались в дождь. Он шел беспрерывно и словно навсегда. Дождь разбивался о конек островерхой крыши, стекал по скатам, и только по милости листов железа они жили в этом водяном шатре и раздражали друг друга своими суждениями.
– Я голодный, Эми, – сказал он. – Дашь что-нибудь поесть?
Он стоял у окна, глядя на сплошную стену дождя.
– А как же, милый, – отозвалась она. – Есть хороший кусочек солонины. И кусок яблочного пирога. Только подожди, вот управлюсь с бельем и подам.
В миротворных запахах свежевыглаженных простынь и теплой кухни женщина еще раз одержала верх над мужем; даже детей своих, появись они на свет божий, она не могла бы крепче держать в руках. И она была довольна.
Но муж смотрел из дома на дождь. Он ускользнул от жены, хоть она этого и не подозревала. Он стоял сейчас на маленьком мыске над водами, бывшими прежде просто речкой в Уллуне; он никогда не бывал в тех местах, но как будто знал их. Знал и старуху в переднике, и двух-трех женщин помоложе, и долговязого паренька, ягнят-отъемышей, коров и желтоглазых кур и видел общее выражение ужаса в глазах у всех, кто сгрудился на этом последнем островке. Ибо мыс превратился в островок. И блестящие рога коров плыли и тонули в желтых водах, поглотивших прежнюю речку. И было уже невозможно различить человеческие крики среди блеяния и мычанья, только старуха проклинала бога, пока не захлебнулся водой ее беззубый рот. Но поднятые руки мужчин, как и рога животных, почти не сопротивлялись, когда их захлестнул и понес желтый поток, отнимавший у них жизнь.
– Да ты что, – сказала Эми Паркер, поставив на стол тарелку с аппетитным куском солонины. – Не хочешь есть? Чай еще остался, мы с Фрицем выпили только по чашке, но ведь ты любишь крепкий.
– Да.
Человек сел за стол и принялся есть то, что подала ему жена.
Она потерлась плечом о его плечо, чтобы ее тепло проникло в кажущуюся его холодность, и он взглянул на нее и улыбнулся глазами, а ей только того и было нужно.
Это дождь на нас так действует, думала она, мы же всегда, или почти всегда, разговариваем, хоть бы и ни о чем.
Она поглядела на дождь и на какое-то время успокоилась, потому что свела их настроение к такой простой причине.
А дождь все лил. И не было такого места, чтобы спрятать голову и сказать: «Ну, слава богу».
Этот дождь, который затекал Стэну Паркеру в рукава, когда он выходил по хозяйству, уже перестал быть его личной тревогой. Он лил столько недель подряд, что стал уже общей бедой. И когда старый немец сказал, что коровы не кормятся, только тычут мордой в траву, а есть не едят, потому как на нее намыло грязи, Стэну Паркеру было тягостно сознавать, что это его беда и даже что коровы его собственные. Чувство ответственности за свое добро покинуло его в эти недели, и если он принимался за дело, так только ради кого-то другого.
Потом стало известно, что в Уллуну приглашаются добровольцы, чтобы доставлять продовольствие тем, кто отрезан от суши, чтобы вывозить женщин и детей и помогать пострадавшим. И Стэн Паркер вместе с О’Даудом и другими мужчинами из их местности отправились к реке поиграть своей силой, порассказывать анекдоты, а может, и приложиться к бутылочке, но. во всяком случае, почувствовать себя вольными птахами в разлившемся половодье. С хохотом и песнями мужчины поехали к реке на тележке, принадлежавшей старику Пибоди, и, конечно же, мистер О’Дауд прихватил бутылку.
Но Стэн Паркер помалкивал – ему нечего было сказать. Запахнув на себе куртку, он сидел под дождем и ждал, когда покажется большая река.
И наконец она показалась.
– Ух, – вырвалось у тех, кто сидел в тележке, и все примолкли.
Перед ними, там, где раньше была долина, колыхалась огромная желтая масса, испещренная, истыканная серым дождем. Мир стал теперь водою. Она входила в окна домов и завихрялась вокруг колокольни. На верхушках безжизненных деревьев, как флюгера, сидели птицы.
Когда тележка добралась до городка Уллуны, где мэр в клеенчатом дождевике распоряжался работами, а дамы, надев непромокаемые накидки с капюшонами, раздавали в ремесленной школе суп и хлеб, добровольцев отвели к плоскодонной лодке и, объяснив местную географию, просили грести в сторону Красного холма – там, говорят, две фермы отрезаны водой.
В мире воды стояла тишина. Гребцы молчали, потому что настало отрезвление и потому что их мускулы были непривычны к такой работе. Сквозь шипенье дождя на воде слышалось их прерывистое дыханье, монотонно стучали их сердца, и только уключины поскрипывали с непреложной уверенностью.
– Мы куда-нибудь да приплывем? – спросил Осси Пибоди.
– А кто его знает, – сказал О’Дауд, чье дыханье разливалось в воздухе расплавленным металлом.
Тут Лес Докер громко пукнул, и все захохотали.
Им стало полегче, когда они проплывали там, где раньше были огороженные участки Иллереги, и густые ветки деревьев пересчитывали напряженные ребра гребцов. Встречные течения и желтые водовороты вертели маленькую неуклюжую лодчонку, как хотели. Но мужчины все так же молчаливо гребли. Стало как-то дико сознавать, что плывешь над затопленной землей. Диковато чувствовали себя все, кроме Стэна Паркера, который к тому времени уже знал про себя, что можно ожидать чего угодно и вовсе не обязательно было, чтобы путь этой плоскодонке указала рука мэра Уллуны. Пока он греб, примиряясь с дикостью и неизбежностью их положения, но не умея ничего объяснить – он только улыбнулся смущенно вопросу Осси Пибоди, – этот полузатопленный мир стал ему знаком, как собственные мысли. Он вспомнил нечто забытое, о чем он никогда никому не говорил. Он вспомнил лицо своей матери, лежавшей в гробу, – ее черты выдали то, что всегда скрывали глаза, – страх, что все окружающее совсем не прочно. Но в этом смутном мире плещущей воды, под плывущими мимо деревьями какая же могла быть прочность? Гребцы гребли. Он слышал их натужные выдохи, но словно издалека. А когда они проплывали под струящимися деревьями и шуршала листва, то эти звуки не только казались ближе, они словно проникали внутрь сквозь его мокрую кожу.
И не было никакой неожиданности, когда Осси Пибоди крикнул, что справа что-то такое кружится, вроде бы возле муравьиной кучи, и они повернули туда и вытащили гуттаперчевое тело мужчины в одежде, которую вода подогнала под общий мглисто-темный цвет. Гладкое лицо мужчины было обкусано рыбами.
Ну и ну, подумали гребцы, когда тело было положено на дно лодки.
Всей своей упругой кожей они противились ощущению смерти. Ноздри их, хрящеватые, побелевшие, отказывались воспринимать ее, словно ноздри животных, наткнувшихся где-нибудь в кустах на мертвечину.
Стэн Паркер наклонился вперед и прикрыл гуттаперчевое лицо мешком. Гребцы прочистили горло, кто-то сплюнул, кто-то последовал его примеру, и лодка двинулась дальше.
Они гребли, а мимо них проплывали останки покойной безопасной жизни в стенах домов. Пустой стул, надкушенный кусок сыра и размокшие письма, подушечка с церковной скамьи, застрявшая в зарослях ежевики, шляпа с распластанным по воде пером, детский горшочек, Библия, раскрытая на пророке Иезекииле. Все это появлялось и исчезало. Постоянной была только лодка. Да, пожалуй, дом, о который они чуть не стукнулись.
– Эй, есть тут кто? – крикнул О’Дауд, сунув голову в окно. – Кто дома? К вам почтарь, он же пожарная команда!
Все разом засмеялись – теперь уже они все делали в унисон.
В безмолвном доме был накрыт к обеду стол. По скатерти ползла улитка. Вокруг стола стояли стулья в хлюпающей воде, которая не нуждалась в гостеприимно распахнутых дверях, чтобы войти в дом. Здесь устроила сборище вода. А люди бежали. И при таких обстоятельствах, когда гребцы оплывали дом, цепляясь за наружные стены, О’Дауд смекнул, что можно достать рукой стоявшую на полке бутылку и хлебнуть из горлышка, чтобы только кровь разогреть, а вообще даже и забрать эту бутылку в лодку.
Кто-то сказал, что это, мол, воровство.
– И вовсе нет, – возразил О’Дауд, облизывая губы. – Ясно же, как божий день, – раз ее оставили на полке, значит, никому она не нужна, это же все равно что выбросить.
Ни у кого не хватило духа ответить. В осклизлой комнате на краю умывальника лежали крепко сомкнутые вставные челюсти.
Лодка отплыла от дома. У гребцов теперь были только руки и ребра; всего остального они не чувствовали. Как тех людей, что бросали свои затопленные дома, гребцов в лодке обуяло стремление двигаться и дышать.
В одном месте Стэн Паркер увидел труп бородатого старика, застрявший в рогулине дерева. Но об этом он никому не сказал. Он не переставал грести. Тупорылая лодка отзывалась на каждый промах. А старика, который, судя по виду, уже ни на что не надеялся, умирая на дереве вверх ногами, вскоре стерли из виду движение и дождь.
От домишки, прежде стоявшего на холме, а теперь на островке, бежала к воде маленькая проворная женщина с тяжелым узлом волос на затылке.
– Я думала, вы совсем не приедете, – кричала она. – Уж я ждала-ждала! Папаша уплыл на той скорлупке, что ребята сколотили для забавы прошлым летом. Я ему – спятил ты, что ли, нипочем не пущу. Но он углядел, что на дереве баран застрял.
Она стояла на земле у пенистой, окаймленной щепками и сучками кромки воды. От возбуждения в углах ее рта тоже вскипала легкая белая пена.
– Вы моего папашу не видели? – спросила она. – Такой старичок с седой бородой.
Нет, никто не видел.
– Ну вот, – сказала она. – Я же говорила, за нами пришлют из города. У меня уж и вещи собраны.
Она бросилась было бежать.
– Но с папашей как же? – тотчас остановилась она, привстав на цыпочках.
– Может, папаша где-то пристал к берегу, – ответили ей.
– Да, – сказала женщина. – Будем надеяться. У меня машинка, понимаете. Я должна взять машинку.
– Чего-чего? – спросил Лес Докер.
– Да швейную машинку.
Она уже волокла ее с веранды, обдирая себе голени ножным приводом.
– Только три вещи были у меня самые ценные, – сказала маленькая женщина, – две козы да швейная машинка. Но козам уж, видно, конец пришел.
– Швейной машине тоже, хозяюшка, – сказал О’Дауд. – А то быть нам всем на дне.
– Ну, тогда я остаюсь, – ответила женщина, которую звали миссис Уилсон.
Она громко зарыдала, вцепившись пальцами в железный корпус швейной машины.
Женщину пришлось втаскивать в лодку таким же манером, как и ее перевязанную веревкой ивовую корзину со всяким скарбом.
– Не надо, не смейте, – плакала она. – Я все равно не переживу! Сначала козы, теперь швейная машина…
– Ох, – тихонько вскрикнула она, задев что-то выпуклое под мешком на дне лодки. – Что это? Только не говорите, что мертвец!
– Он самый, – ответили ей, – совсем молодой, бедняга, его из воды вытащили.
– Я никогда еще не видела мертвых, – задумчиво сказала она. – Даже свою мать, когда она умерла. Я была в Масуэллбруке у родственников. Это они мне подарили машину.
И снова у нее потекли слезы, смешиваясь с дождем.
Присутствие женщины прямо перед его глазами заставило работавшего веслами Стэна Паркера выйти из великой отрешенности смерти и воды. Он прикусил губу, как будто от физических усилий, но на самом деле от того, что не сказал ей о мертвом отце. Он скажет, подумал Стэн, только попозже, не сейчас. Он продолжал грести, проникаясь дружелюбием к остальным гребцам и жалостью к женщине. На ней была старенькая кофта с узором из веточек и маленьких лиловых цветов. И Стэн Паркер, вспомнив день выпечки хлеба, увидел пышнеющие на листах хлебы и разгоряченную щеку жены – она прокалывает их щепочкой. Весь день в лодке он не думал о ней, а сейчас вспомнил и обрадовался.
Вечером через старика Пибоди, который возвращался в их места, он передал, что еще покрутится здесь день-другой и поглядит, чем он сможет помочь.
Отряд добровольцев, спустившись с холмов, заночевал на извозном дворе в пустующем стойле, где свежая солома колола им шею и всю ночь, сквозь сон, из других стойл слышался перестук копыт, и шорохи, и бархатистое ржанье. О’Дауд, малость перебравший в «Дубе», улегся снаружи под дождем, заявив, что желает дышать свежим воздухом. Но его ухватили под мышки и за щиколотки и втащили в конюшню. И в бархатистой ночи их опять окружили теплые шорохи сна и лошадей. В конюшне позабылось о дожде.
Среди ночи Стэн Паркер проснулся и вспомнил, что так и не сказал маленькой женщине о ее отце – даже когда приятели выгружали ее вместе с ивовой корзиной у какого-то берега. Он не мог сказать ей правду. Бывает такое, что просто нельзя выговорить. И он спокойно заснул, еще глубже зарывшись в теплую солому стойла, под покровом ночного дождя. А дождь не переставал.
– Это народное бедствие, – рассказывала миссис О’Дауд, – сколько ферм смыло, и сколько бедняг, которым негде голову приклонить, а губернаторша устроила сбор пожертвований, и важные дамы продают всякие безделушки, штучки-дрючки – у них этого добра девать некуда, – потому как у бедняков и сирот и крошки хлеба в животе нет, а важные шишки, что те местности осматривали – из лодок, конечно, – так они наговорили уйму всяких речей, наобещали и вспоможений, и того, и сего, а лучше бы дали по доброму караваю хлеба да по паре теплых штанов.
– Потому что, – говорила миссис О’Дауд, – от воздуха желудку никакой пользы нету, разве что выпустить его, а словами задницу не прикроешь, даже новорожденному ребенку.
Она подобрала наверх рассыпавшиеся волосы вместе со струями дождя.
Эми Паркер, которая пролежала эти три ночи одна в постели, то на угретой стороне, то на холодной, терла ступни одна об другую и слушала, как в кухне капает вода с потолка в таз и ведро, сказала:
– Мне уже тошно от этого дождя, будь он проклят.
– Слушайте, милушка моя, – проговорила миссис О’Дауд, и в голосе ее появились заискивающие нотки, – давайте поедем поглядеть на наводнение?
– В такую даль? – удивилась Эми Паркер. – Я никогда не бывала в Уллуне.
– Ох, это чудный город, – воскликнула миссис О’Дауд. – Четыре ресторана и мельница. Один раз мы видели там цирковое представление в шатре. И вовсе не такая уж это даль. Возьмем на дорогу поесть чего-нибудь. Хоть встряхнемся малость, милушка. А то загрязли здесь.
Розовый куст у паркеровской веранды, что раньше рос возле старой хижины, а потом был пересажен, теперь стал великаном. Дождь обливал его раскидистые ветки и разбивался о черные шипы. Бурые лепестки увядших роз прели под дождем.
– Уж какая тут жизнь, – сказала Эми Паркер, – топчешься на одном месте да ждешь, когда ж это кончится.
– А грязи-то на башмаки налипнет, пока грядку капусты прополешь! – подхватила миссис О’Дауд.
– И может, мы своих повидаем, – сказала Эми Паркер.
– А как же, – отозвалась миссис О’Дауд, – они же там люди важные, все, кто по своей охоте приехал. Небось, пивка им подносят за то, что они тех несчастных из воды выуживают.
И так она говорила, пока в молодой женщине не разгорелось желание увидеть мужа, его лицо, самое отважное из всех. Она вновь увидела, как он сидит в тележке Пибоди и не смотрит на нее; теперь уже не она для него главная, а те мужчины. И мужчины уехали, все скопом, будто стыдясь своих женщин.
– Только об этом и речи не может быть, – сказала она, надеясь отговориться, – если я не вернусь к вечерней дойке.
– А если и не вернетесь, так что случится, позвольте спросить, когда у вас этот старый немчура только хлеб даром ест и штаны просиживает в той хибарке – неужели ж он не может поднатужиться и лишний раз подоить да молоко развезти?
И возразить уже было нечего.
Они поехали в Уллуну. Рессорная двуколка О’Даудов подпрыгивала на желтой дороге, расплескивая колесами воду. Лошадь встряхивала жиденькой гривой и била копытами о землю, словно решив доказать свою прыть. Во всяком случае, на первых этапах пути ноги стали ее слушаться. И даже газы она выпускала весело.
– Вот я вам говорила про цирк, – начала миссис О’Дауд, – так там одна дамочка плясала на спине у двух белых лошадей, с одной на другую прыгала и через обруч, а оркестр играл так красиво. Очень я люблю когда-никогда цирк посмотреть, да и мой тоже любит, ежели еще не очумевши. Ну вот, в том цирке мы заплатили по три пенса, чтоб посидеть на траве – не то на соломе, не знаю, вытоптано там было, – и сидим, значит, кушаем свои пирожки, и вдруг мой-то как начал выбрыкиваться! А имейте в виду – вы ж его знаете, – он не больше пинты, ну, может двух, принял в «Дубе» или в «Виноградной грозди». Ну, неважно. Он штаны засучил и давай выламываться, представлять, что скачет на норовистой лошади, а я вцепилась ему в плечо. «Брось, – говорю, – безобразник ты эдакий, что тебе – цирка мало? Клоунов? – говорю. – И акрибатов? Если они себе руки-ноги переломают, так для того их тут и держат, а я, О’Дауд, не затем три пенса платила, чтоб обломки родного мужа подбирать». Ну, скажу я вам, миссис Паркер, это ужас что было, а для меня, по чести сказать, хуже нет скандалов на людях. Тут у них оркестр заиграл. Чтоб отвлечь внимание. И барышня, видно, из итальянок, по канату вверх полезла. Глядь, уже под потолком висит, одним пальцем ноги зацепилась, а в зубах клетка с птичками. «Вот, – говорю Его Милости, – видишь, за что мы деньги платили?» Но так его разобрало, миссис Паркер, что куда ему тот потолок, когда его и земля-то не держит. Сразу после того он и свалился, а я сижу, смотрю, за что денежки плачены, и мух у него с лица сгоняю. Но цирк замечательный был, никогда не забуду, и как пахло в тот вечер слонами и обезьянами, тоже не забуду.
Миссис О’Дауд ехала в Уллуну, властно распоряжаясь и прошлым и настоящим и охлестывая кнутом ландшафт.
Но Эми Паркер, которой она тоже распоряжалась, просидела всю первую милю молча, подавленная мишурой, сверкавшей в словах соседки. Какой же тусклой была она сама, завернутая в мешки, чтобы спастись от дождя. Под мокрыми мешками она сжимала лихорадочно горевшие руки. Щелкал кнут. Подпрыгивала тележка. Дождевые капли свисали с проволоки уходивших назад изгородей. Сверху неуверенно, как хмельные, вели хоровод темные тучи, они вдруг расступились, на миг приоткрыв голубое свечение, откуда, казалось, вот-вот выпадет клетка с птичками.
И в то мгновение, когда в клинковых прорезях неба блеснул, как мишура, солнечный свет, на хмурых склонах холмов виновато зашелестели и зазвенели дождевые капли. На одном холме весь склон превратился в журчащий желтый поток. Из лакированной листвы солнце выхватывало зелено-золотистые шарики апельсинов, чтобы пожонглировать ими. Всего на одно мгновение. И уйти. Уступить место дождю.
Деревья вдоль дороги в Уллуну будто только и ждали, чтобы под их темные своды вступила живая жизнь.
– Послушайте, – сказала миссис Паркер, натершая себе шею мокрым мешком. – Вы ничего не слышите, миссис О’Дауд?
– Кто-то, видно, хочет составить нам компанию, – ответила ее приятельница.
Сейчас уже ясно был слышен шум колес, катившихся с немалой скоростью.
– Загонит он свою лошадь, – сказала соседка. – Уж это как пить дать. Либо он банк ограбил, либо его хозяйка мучается родами.
Женщины занервничали, прислушиваясь к торопливым колесам. Обе выпрямились в струнку. Даже их шеи как будто утоньшились.
И вот колеса пробежали последнюю извилину дороги, женщины обернулись и увидели двуколку, расплескивавшую лужи, и троих молодцеватых мужчин, тесно усевшихся в ряд.
– Добрый день, дамочки, – поздоровались они, а может, один из них, тот, что поигрывал кнутом, и двуколка замедлила ход. – Это дорога к наводнению? В Уллуну?
– Везде наводнение, – ответила миссис О’Дауд, глядя прямо вперед. – И все дороги – как одна.
– Шутница какая, а? – сказал тот, что с кнутом.
Это был дюжий малый с золотым зубом спереди.
– Мы женщины порядочные, выехали на денек покататься, – сказала миссис О’Дауд. – Мы удовольствие получаем. Верней, получали. Пока вы не явились.
Малый плюнул сквозь зубы в дождь. Другой хохотнул.
– И катите себе дальше.
– Это я и делаю, – сказала миссис О’Дауд, – и не мчусь сломя голову, чтоб вы знали.
– Ха! – сказал малый, ткнув своего приятеля в бок. – Значит, вы не слыхали, как моя бабушка сгибнула? Утопла раньше, чем подгребла лодка.
– Ха-ха, – сказала миссис О’Дауд. – Рассказывайте сказки! Если что у вас и сгибнуло, так только те пустые бутылки, что вы где-то бросили.
Эми Паркер и трепетала от страха, и восхищалась смелостью соседки. Она отвернула загоревшееся лицо и напряженно смотрела на проволочную изгородь, по которой бежали бусинки дождя.
– Это, черт возьми, для мужчины оскорбление, – сказал парень.
На нем было позеленевшее от старости пальто, в котором он выглядел громадиной, хотя и без того был дюжий. Пальто притиснуло соседа, щуплого и чернявого человечка с побагровевшим лицом и воспаленными, но живыми и любопытными глазами, к боку третьего седока, который в свою очередь был притиснут к поручням сиденья. Но это, как видно, не имело значения. Третий был слабосильный. Он был не из тех, кто боек на язык, зато умел заржать, где надо, или подхихикнуть. Он был подпевалой.
– Оскорбление? – пропела миссис О’Дауд, щелкнув кнутом. – А вы чего ожидали? Может, букетик фиалок, перевязанный ленточкой?
И Эми Паркер пожалела, что поехала. Видеть, как соседка ходит по головокружительному канату, было выше ее сил. Она сидела, отвернувшись, и старалась не поднимать глаз.
– Эй вы, молчунья, – сказал щуплый товарищ дюжего парня, высовываясь из-за позеленевшего пальто так, что лицо его как бы отделилось от тела и было остреньким и страшно любопытным. – Вы не желаете себя показать? Где-то я вас видел? В Бенгели? Может, в магазине Дингуолла?
– Я не бываю в Бенгели. Верней, очень редко.
Она обмерла. Кровь стучала ей в виски, – она не умела ходить по канату. Она была неуклюжей и вся дрожала.
– Моя подруга – замужняя дама, – сказала бывалая миссис О’Дауд. – Она ведет домашний образ жизни. Моя подруга не заводит знакомства с первыми встречными.
– Если две пригожие уличные пташки к тому ж еще и дамы, я не возражаю, – сказал дюжий парень.
Тем временем лошади, мокрые и расслабленные, шли мерным шагом, не обращая друг на друга никакого внимания.
– Нахал! – охнула миссис О’Дауд. – В жизни не видела таких наглецов!
Парень, сидевший с другого края, заржал.
– Слушайте, – сказал тот, что в пальто, – у нас под сиденьем найдется, чего глотнуть. Что скажете, если мы найдем сухое местечко, посидим и поболтаем? Вскипятим чайку, если желаете, и поболтаем, а?
– Ну да, – сказала миссис О’Дауд, перебирая вожжи, – в такую мокроту не разболтаешься.
– У нее на все ответ готов, – фыркнул щуплый краснолицый парень.
Глаза у него стали голодными и забегали. Он втянул воздух длинным носом, распухшим с одного боку.
– Это еще что, – ответила толстушка, – это ерунда, а вот когда подъедет мой муж, уж он вам ответит как следует.
– Какой еще муж? – выкрикнул щуплый, чернявый и краснолицый парень – чем сильнее его разбирал голод, тем больше он старался оттеснить товарища.
– Могла бы рассказать подробней, – сказала миссис О’Дауд, – да времени нету. А раз так, скажу коротко. Мой муж – здоровенный мужчина, и мускулы у него, с вашего позволенья, ну прямо как тыквы, и когда он видит таких, как вы, у него из носа огонь пышет. И больше всего мой муж не терпит всякую мелкую, грязную, паршивую, хвастливую шваль. Так что помоги вам бог.
И она ловко подхлестнула лошадь, так, что та навострила мокрые уши, махнула хвостом по оглоблям и в качестве протеста выпустила газы.
Из двуколки, где теснились на сиденье трое молодцов, послышались злые голоса. По-видимому, там шел спор, отвечать ли словами или кулаками.
– Стукни ее разок! – сказал кто-то.
– Мужья! – сказал другой. – Что она там брешет про мужа?
Третий, сидевший с краю, хихикнул и заерзал на сиденье.
– Если пожелаете познакомиться с моим мужем, – сказала миссис О’Дауд, – констебль Хеллоран из Бенгели сделает вам такое одолжение. Вон он въезжает на подъем. Я его усы за милю могу узнать.
И в самом деле, навстречу, опустив поводья, трусил на гнедом коньке долговязый молодой полисмен с лоснящимися усами, от которых помада отталкивала дождь, и за его спиной горбилось пространство.
Настроение в двуколке упало. Там что-то побурчали, затем двуколка в мгновенье ока, заскрипев, умчалась прочь с прежней скоростью.
– Доброе утречко, констебль Хеллоран, – сказала миссис О’Дауд. – Мы решили провести денек на наводнении. Посмотреть все, что можно посмотреть. Тех бедняг, и бессловесных животных тоже. И может, заберем своих мужей, они там помогают уже два дня, если не все три.
Не без приятности поболтав еще о чем-то с симпатичным длинноногим и белозубым молодым полисменом под потеплевшим дождем, женщины в тележке опять пустились в путь сквозь мокрую пелену.
Эми Паркер, в чью однообразную жизнь вдруг ворвались и цирки, и угроза опасности, и потом облегчение, и приятная встреча с полисменом, грустно покорилась последним этапам пути по незнакомой дороге. Если там, куда они приедут, будут только деревья, опять эти серые, мокрые деревья, так стоило ли ехать, засомневалась она. Эми Паркер старалась думать о честном лице мужа, она его скоро увидит и, конечно, обрадуется. Она старалась подогреть в себе дружеское чувство к соседке, которая все так же подпрыгивала рядом на сиденье, все так же поражала и восхищала свою подругу, но только Эми Паркер уже стала немножко уставать от нее, как, впрочем, и от себя самой.
– Ох, боже, – сказала Эми Паркер, расправляя под мокрыми мешками замлевшие руки и ноги, – как вы думаете, когда мы приедем?
– Когда-нибудь да приедем, – зевнула миссис О’Дауд; она тоже выдохлась.
А дорога бесконечно тянулась вдаль.
Миссис О’Дауд, сгорбясь под панцирем из жестких мешков, уже не старалась перещеголять цирковые представления.
– Просто уму непостижимо, – заговорила она, – чего только с людьми не бывает. Помню, был такой случай, моего лягнула прямо в живот большая черная лошадь с бельмом на глазу, я ее никогда не любила, мы ее продали, правда, немного погодя, мой уж совсем на тот свет собрался, ну, я и говорю: «Может, священника позвать?» – говорю. А я до того набегалась за всю ночь с горячими тарелками – класть ему на брюхо, да с припарками – он-то весь синий был, это уж потом он такой желтущий стал, прямо страх, – ну, до того я набегалась, что самой впору упасть и помереть, только я не упала, понимаете, я вся как заведенная была. Ну и говорю: «Может, священника позвать?» В таком роде. А он: «Какого такого священника?» – говорит, а у самого судороги начались. «Я, – говорит, – за столько лет и позабыл, с чем их едят. Приведи мне козла в рясе да с требником, и то будет лучше. Он хоть не станет лапу за деньгой тянуть». А он прижимистый, мой О’Дауд, от него денежку оторвать, что от стены обои. Да я его за это не сужу. Священникам подавай шиллинг и шесть пенсов, а если всю ночь, то целый фунт. Ну я и говорю – ладно, мол. Знаю его слабость. А он мне: «Налей чуток рома. Либо бутылки в доме, либо священники, и если священники повадятся – худо дело». А сам мучается, весь потный, лежит в чем мать родила. Он сплошь волосом зарос, этот О’Дауд.
Теперь деревья грудились вдоль дороги еще теснее и еще чернее стали толкавшиеся в небе тучи, и все это вступило в заговор против маленькой двуколки, одиноко вползавшей на подъем.
– И все ж таки он не помер, – сказала миссис О’Дауд, – как ни измывался над священниками. Я не хотела, чтоб он помер. А сама не знала, на чем я стою. Потому что одни живут так, а другие – эдак.
– Что вы хотите сказать, миссис О’Дауд? – спросила Эми Паркер. Она не могла, не желала помочь своей подруге. Ее носовой платок превратился в тугой комочек.
– Да то, что только бог нас венчал, – ответила миссис О’Дауд. – Без всяких священников. Из-за его убеждений. А я, да я и сама никогда священников не жаловала. Есть бог, и есть священники – так я всегда говорила. И несколько шиллингов в кармане остается. Хотя кто может знать наверняка, дорогая, кто может знать?
– Значит, вы с мистером О’Даудом не венчаны? – сказала миссис Паркер.
– Дурочка какая! – воскликнула соседка. – О чем же я вам пять минут толкую в изящных выражениях, поскольку некоторые это преступлением считают.
Эми Паркер была ошеломлена. Она не знала, что сказать.
– Что ж, – запинаясь, начала она, ибо от нее ждали каких-то слов, – не думаю, чтоб для меня это что-то изменило, – призналась либо солгала она.
– О, я-то ни о чем не жалею, – сказала миссис О’Дауд. – Если мы швыряем друг в друга чем ни попадя и ругаемся, так это потому, что у нас характеры такие. Но только, конечно, и мне бы хотелось стоять под венцом в кремовом атласе и в большой шляпе.
Казалось бы, эта тема исчерпана, но это было не так. Для миссис Паркер она никогда не могла быть исчерпана.
Они проезжали мимо маленькой лачуги из досок и жести, возле нее двое ребятишек шлепали по воде босиком.
– Это, наверно, уже город начинается, – с надеждой сказала Эми Паркер.
Сейчас, когда ее подруга предстала перед ней в ином свете, ей хотелось отодвинуться и поглядеть на нее. И оттого, что это было невозможно, ей стало жарко.
– Скорей бы доехать, – сказала она. – Мне уже надоело.
Миссис О’Дауд не ответила, она только посасывала свои влажные губы, словно давно притерпелась к бесконечности.
Поглядывая налево и направо в поисках хоть чего-нибудь, чем можно отвлечься, миссис Паркер желала бы сказать своей подруге какие-то ласковые, ободряющие слова, но что-то ей мешало. И опять припустил дождь, разъединивший их, как стена. Вода заплескивала колесные спицы. Женщины начали примиряться с этой нескончаемой дорогой. Под колесами шипела вода. Я потом это исправлю, думала Эми Паркер, в которой не было ни черствости, ни жестокости. Потом, мысленно сказала она, но не сейчас. Слишком далеко ее отнесло дождем. Она плыла против сильного течения, в котором приплясывала цирковая танцовщица и нагой волосатый О’Дауд.
А миссис О’Дауд принялась напевать – ей взгрустнулось.
Дорога, впрочем, круто нырнула в Уллуну, ныне ставшую островом. Теперь колеса скрипели по твердой мостовой, пробираясь сквозь стадо овец, загородившее им путь.
Сейчас-то уж можно надеяться, что они увидят своих мужей.
– Думаете, мы легко их найдем? – спросила Эми Паркер. Стоило ей склониться в сторону, как рука ее прошлась бы по спинам замызганных овец.
– Город-то не больно велик, – отозвалась миссис О’Дауд.
Пока двуколка продвигалась вперед в уютном запахе теплой шерсти, общая надежда снова сблизила женщин. Они, казалось, ехали по сгрудившимся овечьим спинам и, слушая дробный стук овечьих катышков и кваканье лягушек, удовлетворенно вздыхали.
Так они въехали в город, миновали мельницу, пустырь, на котором раньше располагался цирк, и белесую колокольню с давно остановившимися часами. Внизу, у церкви, кого-то хоронили в высокой мокрой траве.
– Ах боже, какой ужас, – сказала миссис О’Дауд, не зная, то ли смотреть, то ли отвернуться. Тело ее покрылось мурашками. Эти похороны напомнили, что и ее когда-нибудь зароют в землю, и потому были приняты близко к сердцу.
А Эми Паркер рассматривала веретенообразные зонты родственников усопшего так, будто за всю дорогу к Уллуне, на подступе к наводнению, у нее впервые открылись глаза. Нет, умирать ей еще нельзя.
Они въехали в город, где лавки ломились от скобяных товаров, и перчаток, и мороженого из кокосовых орехов, и дряблой свеклы, но все жители, даже старики, ушли к кромке воды.
– Вот вы не поверите, – сказала женщина, которая шла по боковой улочке, неся за лапы хохлатого селезня, – вы не поверите, какое у нас в городе светопреставление, тут и жертвы, тут и добровольцы, да еще губернатор приехал, ему в «Дубе» простыни сушат и птицы разной полный двор натащили.
– Мы ищем своих мужей. – сказала миссис О’Дауд, – Стэна Паркера и Мика О’Дауда. Они здесь на спасательных работах. Вы таких не встречали?
Нет, женщина их не встречала.
– Они большие такие, – продолжала миссис О’Дауд. – А у моего черные усы.
Нет, женщина их не видела. Взгляд у нее был пустой, словно она силилась собрать в памяти осколки своей жизни, чтобы, сложив их один к другому, показать ее этим приезжим женщинам.
– В пятницу нас чуть не смыло… – начала она.
Но тут селезень, которого она держала за лапы, поднял от земли свою хохлатую голову и зашипел, а миссис О’Дауд к тому же была не охотница до чужих рассказов.
– Как проехать к воде? – оборвала она женщину.
Та повернулась всем телом и показала, вытянув руку во всю длину. Ее влажные распущенные волосы взметнулись. Она была похожа на вестницу с небес.
– Вон туда, – сказала она, и казалось, это прошипел раздвоенный тонкий язык, просунутый меж ядовитых зубов, ибо женщина была щербата. – Не первый поворот и не второй. Видите балкон? Там свернете направо. Вода уже прямо на выгоне.
Огромное желтое чудовище уже пожирало траву.
– Полвыгона залило. Вода до самого дома Трелоуни дошла. Через окна влилась и новую мебель погубила.
Миссис О’Дауд поцокала языком – быть может, просто из сочувствия, но послушная лошадь приняла это на свой счет и двинулась по направлению к месту страшных событий.
Все до единого жители Уллуны были вовлечены в наводнение, одни наблюдали за разливом, другие помогали потерпевшим, а третьих вытаскивали из лодок, на которых они вплывали из одного сна в другой. Некоторых пробовали будить, но выносили на землю мертвыми. От этих наблюдающие обычно отворачивались, то ли из деликатности, то ли из страха понять, о чем свидетельствовали эти застывшие лица. Только Баб Квигли, приехавший со своей сестрой Долл, спокойно выносил улыбки мертвых.
– Это добрый старик, – сказал он, восторженно улыбаясь лицу старика. – Глядите-ка. Он добрый. Хороший. Сразу видно. – И он тронул улыбку старика, которого нашли на дереве висящим вниз головой.
Многие, даже те, кто мог выпить хоть бочку и за словом в карман не лез, брезгливо отвернулись и сказали, что такого допускать нельзя. Долл Квигли пришлось увести брата и держать его за руку.
Где-то он нашел любопытный круглый камешек, обтесанный и отполированный другими наводнениями, и сейчас, лишившись свободы действий, стоял и смотрел на свой камень в тесной толпе наблюдающих. Баб Квигли был рослый молодой человек, но смотреть он мог и на камешек, ему было все равно. Сейчас мир сосредоточился в его руке.
Среди людей, глядевших на разлив, шли нескончаемые разговоры. Как всегда в таких сборищах, кто-то выражал свои чувства слишком бурно, но нашлись люди, говорившие дельно, с чувством ответственности за всех, и на их лицах была уверенность, что они могут найти какой-то выход. Одни говорили, что надо прорыть канал к северу; другие утверждали, что канал, бесспорно, надо рыть только к югу. Некоторые, уже повидавшие на своем веку наводнения, считали, что вода, очевидно, спадет, судя по тому, что она перестала прибывать, по направлению ветра, по плотности туч и еще по тому, что чуют их кости.
А губернатор, привезенный местными властями, задавал вопросы, демонстрируя свое сочувствие и свой такт. Он стоял, вывернув одну ступню в сторону воды – просто потому, что из-за какой-то давней раны такая поза была ему удобнее, но кое-кто из жителей заподозрил в этом особый смысл. Они смотрели на носок его тонкого английского ботинка и ждали чего-то необыкновенного. Но губернатор в пальто из отличного материала, с бархатным воротником, все так же излучал тактичность. Он был седоват, курил сигару, и ее изысканный жемчужный дымок словно по недоразумению вливался в окружающее.
– Разумеется, мы соберем средства и дадим одежду, – произнес губернатор, чуть высвобождая шею из хорошо пригнанного воротничка, и туманное сострадание еще больше заволокло его благовоспитанный взор. – Но пока что, – он слегка понизил голос из уважения к ситуации, – хватает ли людям супа?
Мэр сказал, что, по его мнению, супа хватает благодаря щедротам местных землевладельцев и скотоводов и что этим занимаются дамы, в особенности супруга одного скотовода, а жестянщик дал в пользование печки. Мэр стоял рядом с губернатором, расставив ноги и чуть согнув колени. Руки его висели ладонями наружу и напоминали гроздья бананов.
Все это время люди стояли вокруг или устремлялись в стороны, куда их влекло волнение или любопытство. Многие накинули на себя мешки, не от бедности, а из практических соображений – мешки все же защищали от воды. Люди придерживали мокрые мешки руками, скрещенными на груди, как у готических статуй. И когда они наклоняли головы, было похоже, что они молятся. Некоторые и в самом деле молились, шепча про себя либо обрывки слышанных в церкви молитв, либо собственные корявые слова. Но большинство просто придерживало намокшие мешки. И мокрыми мешками пахло в воздухе. У некоторых на плечах и груди белела кашица из отрубей или половы.
Пока они ходили, переговаривались, стояли, осмелясь думать или вспоминать, легко можно было бы вскрыть шкатулки их душ и увидеть аккуратно или безалаберно уложенную там всякую всячину. Некоторых вдруг прорывало. Жена одного лавочника, например, не могла сдержать страсти к полисмену, целыми ночами она металась, комкая простыни, и губы ее, искусанные от вожделения, сильно распухли. Но Долл Квигли, которая почти не двигалась со своего места на раскисшей земле, разве только чтобы унять брата,рвавшегося посмотреть китайца, – Долл, степенную Долл словно свет лампы озарял изнутри. Глядя на плещущуюся воду, она вспоминала своего отца. Ее слабая, тонущая и снова всплывавшая улыбка задерживалась на лицах монахинь, научивших ее писать каллиграфическим почерком, чем так гордилась ее семья. Долл Квигли сидела с монашками, которые трудились над какими-то рукоделиями. Их конусообразные безымянные лица зажгли в Долл тот теплый свет, что наполнял ее внутри.
Но люди хмурились и говорили: «Ох, эти Квигли!»
Потому что Баб Квигли сновал взад и вперед, требуя какого-то китайца, или, что еще хуже, стоял и с такой непосредственностью глядел на людей в упор, что не было сомнений – он читает их мысли.
– Смотрела бы она за ним получше, – ворчали в толпе.
И наконец Долл Квигли пришлось оторваться от всплесков прошлого и сказать:
– Тихо, Баб. Людям это неприятно. Стань здесь и смотри, кто приплывет в лодках.
– Скоро все кончится, – вздохнул он.
Его словно свежепромытые глаза чутко воспринимали каждое явление.
– Смотри, – сказал он, – дождь меньше. Скоро кончится.
Но сколько ни твердили люди, что вода спадает, а дождь прекращается, – все это были одни домыслы. Никто не верил, что так будет, а многие в душе и не желали этого. Некоторые, следя глазами за пальцем Баба Квигли, смотрели в небо – уж второй раз сегодня в разрыве туч появился голубой, даже ярко-голубой просвет. И в этой голубизне летели черные птицы, построившись в виде стрелы. Пусть не голубь, а целая стайка птиц, все же это предвещает перемены, – так позволил себе пошутить губернатор, и те, кто охранял его от давки, надсадно захохотали.
Без привычного дождевого покрова лица казались нескромно нагими.
– Как видно, лодки будут причаливать здесь, – сказала миссис О’Дауд. – Может, тут и наших найдем.
Женщины, остановив двуколку немного поодаль от толпы, закрепили цепью колесо и, надев на морду лошади мешок, из которого сечка высыпалась задолго до Уллуны, на затекших ногах, в тяжелой, промокшей одежде заковыляли к воде. Как это глупо, с досадой думала Эми Паркер, выдержать такой долгий, трудный путь и под конец обнаружить, что все тело словно деревяшка. Она крепче стянула на плечах мокрый мешок и с виду казалась еще более сердитой, чем на самом деле.
– Ты Стэна видела? – спросила она у Долл Квигли.
– Нет, Эми, не видела. Но мы мало где были.
Безответная Долл Квигли решила, что Эми Паркер сердится на нее, но приняла это как нечто естественное.
И постепенно все остальное тоже становилось естественным. Эми Паркер стояла в толпе, скрывавшей ее скованность, рядом со своими друзьями, под первыми несмелыми лучами солнца, которые мало-помалу становились все резче и назойливей. В деревьях, окруженных искрящейся коричневой водой, зашелестел зеленый свет. Ветряная мельница блеснувшими крыльями резанула по остаткам серой мглы. А вдали показалась лодка, которую все наперебой старались опознать, сыпали шутками и даже бились об заклад.
Но Эми Паркер вдруг обуял страх, что это окажется та самая лодка, а она не найдет что сказать мужу на людях. Еще более чужой, чем чужие лица вокруг, представлялась ей сейчас его кожа, а это было все, что она могла сейчас о нем вспомнить.
– Это Эрни, – решительно сказал кто-то, вглядываясь из-под руки. – Ну, точно, это Эрни Оукс.
– Нам, соломенным вдовам, – сказала миссис О’Дауд, – и за полмили не узнать своих мужей с трехдневной щетиной на подбородке.
– Это Эрни Оукс, точно вам говорю, – произнес самоуверенный голос.
Но Эми Паркер с легким презрением отвернулась, уже поняв, что это та самая лодка. Она знала это. Ветер растрепал прядь ее волос и смешал с улыбкой, и то была многозначащая улыбка. Уверенность вернула ей лицо мужа, все до мельчайшей морщинки; она знала это лицо, как свое собственное, она как будто держала его в ладонях, ощупывала губами, и так жадно, что она быстро огляделась, не смотрят ли на нее.
Но, разумеется, никто не смотрел.
А миссис О’Дауд кричала ей:
– Видите? Это же наши ребятки, что б вы там ни говорили. Вот и мой черный дьявол, как бы он всех остальных не спихнул в воду!
Лодка двигалась на веслах, рассекая свежий ветер, в котором миссис О’Дауд рисовались паруса. Кто-то сказал, что на этот раз, наверно, подобрали Тинглей и маленькую Мери Хант. И в самом деле, там была Мери Хант с полосатой кошкой в руках. И старая миссис Тингл тоже – сейчас виден был даже ее зоб. А лодка шла вперед на веслах и после многих усилий, поворотов и маневров, и уханья, и советов причалила к берегу, где стояла толпа.
И тогда Стэн Паркер, даже не привстав – так велика была его усталость, – поднял глаза и увидел на берегу свою жену. Она стояла в темной промокшей одежде, мешок сполз с плеч, и ветер сушил ее волосы. Стэн Паркер не удивился. Он не махал рукой и не отпускал шуток, как другие, увидевшие своих знакомых или родных. Но он глядел на нее, и этого было ему достаточно.
– А вам разве нечего сказать мужу? – спросила миссис О’Дауд свою приятельницу.
Но Эми Паркер даже не взглянула на нее. Она смотрела только на мужа и, как ей казалось, никогда еще не проникала так глубоко в его глаза. И что ж тут было говорить.
– Ну вот, – сказала Эми, – глупости какие. – Она прикусила залетевшую ей в рот прядку и нахмурилась.
А Стэн Паркер вспомнил, как он однажды вошел в комнату, где она стояла над эмалированным тазом, убирая с лица свои темные волосы, и белая кожа ее бедер светилась зеленоватым светом. Летом в той комнате всегда стоял зеленый полумрак от куста белых роз под окошком.
– Эй, – сказал Осси Пибоди, наклонясь к нему, – твоя хозяюшка приехала.
– Да, – коротко ответил Стэн Паркер.
И Осси Пибоди больше не подступался к скрытой от чужих глаз жизни своего приятеля.
Было решено, что вся гурьба, приехавшая с гор на тележке Пибоди, нынче же вечером отправится домой. Интерес к наводнению угасал. Некоторые отмечали и показывали, насколько спала вода, – хоть и немного, но все же спала. Стоять на размокшей земле у края желтой воды было холодно. Люди стали разбредаться по улицам. В одном окне засветилась лампа. Там женщина наливала чай, высоко держа чайник над чашкой, и темно-красная струйка казалась неподвижной.
Паркеры шли навстречу друг другу в меркнувшем свете дня.
– А что с коровами? – спросил Стэн Паркер, потому что ему следовало заговорить первым.
– За ними старик присматривает.
Они стеснялись разговаривать друг с другом, пока шли к тележке Пибоди вместе с остальными. Но они были рядом. Они чувствовали, как соприкасается их одежда. А в тележке, пока они ждали свиного окорока, обещанного для матушки Осси Пибоди, тесная близость заменила собою все слова.
– Ну, будьте здоровы, – сказала миссис О’Дауд, уже похлестывая свою лошадь.
Она уезжала отдельно со своим мужем и парой бутылок.
– Увидимся по эту сторону Килларни, – крикнула миссис О’Дауд.
И двуколка О’Даудов скрылась в мирной ночной темноте.
И вся эта ночь до конца была мирной. У кого-то из сидевших в тележке оказался кулек с мятными леденцами, который пустили по кругу. Пока они ждали окорок, жесткие пальцы то и дело ныряли в кулек. Эми Паркер, не любившая мятных леденцов, взяла один, откусила кусочек и выплюнула, а надкушенную липкую половинку, не промахнувшись в темноте, сунула прямо в губы мужа. Смеясь, он взял зубами твердую конфетку, и мятный запах пробрал его до самых глаз.
– Эй, мальчонка, ты чей? – крикнул кто-то.
Где-то в темноте плакал ребенок.
– Вы подумайте, – сказала жена мясника, подходя со свиным окороком, завернутым в рекламные страницы местной газеты, – он все бродит туда-сюда, туда-сюда. И весь день он плачет, этот малыш. «Ты откуда?» – спрашиваю. Молчит. Только смотрит. И плачет. «Тогда иди к нам, – говорю, – я тебе дам вкусного пирожка». А он знай себе плачет. И опять туда-сюда. Я уж думаю – отведу его в полицию и сдам. Как приблудыша, ну, конечно, чтоб все по-хорошему было. Понимаете, люди это не выдерживают. Мне говорят: да уймите же как-нибудь ребенка. Будто это мой. И плачет, и плачет. Как последний христианин на земле. Ну вот вам, Осси, – уж такая славная свининка, какой ваша мамаша еще не едала. А ребенок все плакал в темноте.
– Наверно, из какого-то затопленного дома, – раздался голос в тележке.
– Его самого надо утопить, если он не перестанет верещать, – откровенно высказался кто-то.
Но без злобы. В темноте царила благодушная терпимость содружества. Люди возвращались домой.
И тут у Эми Паркер возникло непреодолимое желание увидеть ребенка.
– Дайте мне сойти. Дайте мне посмотреть на него, – потребовала она.
Ей было необходимо перелезть через борт тележки, словно в темноте стала вырисовываться какая-то цель. Ей было необходимо прикоснуться к этому ребенку.
– Как тебя зовут? – спросила она, притянув его к себе в полосе света, падающем из уже запертой мясной лавки.
И лицо ребенка тоже было наглухо заперто. Веки и рот упрямо сопротивлялись. Она держала в руках тельце пойманной птички.
– Ведь имя-то у тебя есть, правда? – сказала она, чувствуя, что в телеге ее ждут, нетерпеливо ерзают, покашливают, перебирают вожжи.
Но ребенок не поддавался ей, только его косточки она ощущала под руками.
– Поехали, – крикнули ей, – скоро светать начнет!
– Садись, Эми, – позвал ее муж.
– Тогда мы придумаем тебе имя, – сказала она, – когда приедем домой. Стэн, – крикнула она, – мы берем малыша с собой!
И тут мальчик посмотрел на нее долгим взглядом, словно сомневаясь, возможно ли это. А Эми и сама была не уверена.
Муж заворчал – что они будут делать с заблудившимся ребенком?
– Разве что на день-два, – буркнул он, – пока не выясним, чей он.
– Ну вот, – сказала Эми. – Скоро нам будет очень хорошо.
Но она и сама начала сомневаться, когда ее веселый голос уперся в молчание. Все же она подсадила мальчика в тележку, помогая перелезть через грубо сколоченный борт. Мальчик не сопротивлялся. И смирно сидел в переполненной тележке, которая начала свой долгий тряский путь домой.
– Я уже забыла, что на свете есть звезды, – сказала Эми Паркер.
Она испытывала тихую радость. Наверху тянулось все еще хмурое небо, но в разрывах туч оно искрилось алмазными звездами. И пока телега катилась по булыжнику, можно было дышать холодными звездами, которые дрожали, и искрились, и сжимались, и жили своей жизнью.
– Вот и конец дождю, – сказал человек по имени Тед Форсдик; его взяли, чтобы по пути подкинуть домой.
Но Осси Пибоди щелкнул кнутом и заявил, что он этому не поверит, пока не спадет ветер.
Разморенными голосами люди говорили о наводнении, уже отошедшем в прошлое, и перечисляли вещи, которые им удалось заполучить. Ибо во время наводнения множество предметов переменили своих хозяев. И тут нет ничего дурного. Это не воровство. Это просто смена владельцев. Таким образом, разные ложки да плошки, головка сыру, кусок каната, атлас мира и даже сидячая ванна честным путем перекочевали к седокам на телеге Осси Пибоди.
– А Паркерам задаром достался новехонький ребенок!
Все посмеялись, разморенно и дружелюбно, и заговорили о другом.
Но Эми Паркер покачивалась вместе со звездами, а Стэн Паркер глядел в темноту, мимо призрачных деревьев – просто в темноту. Ребенок сидел между ними, и кто его знает, может, и слышал разговоры седоков, не обращавших на него внимания.
– Тебе тепло? – спросила его женщина ласково, будто пробуя, как это у нее получится.
Мальчик не ответил. Он сидел как каменный. Все трое, мальчик, мужчина и женщина, сидели как каменные, обособленно от других пассажиров. Их тела, сжатые теснотой, как бы вслушивались друг в друга; быть может, позже, когда уляжется недоверчивость, они на волнах сна все вместе вплыли бы в любовь.
Эми Паркер покачивалась в такт колесам. События, пережитые за день, вспыхивали в ее мозгу, разрастались и сжимались, ускользали или заполняли ее сознание. Сейчас она была лихорадочно возбуждена жизнью, всеми событиями, от которых разгоралось лицо и звенело в голове. Неподвижно сидя на днище тележки, стукаясь от тряски о твердый борт, она мысленно уже преодолела этот нескончаемый путь домой. Даже о неудачном материнстве заставил ее забыть этот ребенок, который теперь, быть может, станет принадлежать ей.
Они проезжали деревянный мост. Листья задевали их лица, а человек по имени Тед Форсдик распевал песню про мальчика-барабанщика.
Всю эту неизбежную дорогу Стэн Паркер сидел рядом со своим собственным неуклюжим, замкнутым детством. Он чувствовал внутреннее сопротивление мальчика, прижатого к его боку. У него не было желания сделать его своим, как хотелось жене. Он не стал бы стараться, но и не стал бы протестовать. Телега размеренно катила его сквозь текучую темноту. От изнеможения жизнь в нем словно убывала, утекая куда-то в сторону, ему мерещилось, что он открывает двери и входит в дома, где когда-то бывал и где знакомые лица глядят на него, ожидая, что он поведет себя, как положено в таких случаях. Но оттого, что, несмотря на внешнюю солидность, он был текучим и непредсказуемым, как поток жизни, он уходил, а люди стояли, не успев сказать ни слова, изумленно приоткрыв полоски зубов. Он был бы рад сделать им приятное, но не мог. Он был бы рад исповедовать их веру в постоянство, но не мог. Он был бы рад распахнуть перед ними душу и объявить: «Вот он, я!» Чтобы они заглянули вглубь и одобрительно заулыбались, узнав собственные свои желания, стоящие рядами, как скобяные товары в лавке жестянщика. Недвижно. Но вместо того там мерцала его звезда и плыло его совсем реденькое облако.
По дороге время от времени кто-то из пассажиров, еле двигая затекшими ногами, вылезал из тележки Пибоди, нарушая сон тех, кто ехал дальше. Вскоре остались только Осси Пибоди, Паркеры и заблудившийся ребенок. В опустевшей тележке заметно похолодало, и теперь было еще меньше шансов избегнуть друг друга.
И когда Осси Пибоди объявил, что вот они и прибыли и благополучно доставлены к своему порогу, ребенок очутился один под звездным светом в отчаянной своей незащищенности. Он стоял в тележке, будто ожидая приговора, который сейчас вынесут его благодетели.
Но между ними шел небольшой спор из-за какой-то вещи, которую мужчина выгружал из тележки.
– А это что такое? – подозрительно спросила женщина.
– Ванна, – ответил муж и, выгружая, неловко стукнул ею о борт тележки.
– Зачем она? – спросила женщина осевшим голосом, словно эта вторая проблема была ей уже не под силу.
– Мыться, – ответил муж.
– Чтоб на воскресной службе дух от тебя хороший шел, – сказал Осси Пибоди, сплевывая в темноту.
– А я и не знала, – проговорила женщина, – что это ты везешь ванну. Где ж ты ее добыл?
– Да там, – сказал муж, толкнув этот гулкий предмет носком сапога, неумышленно, хотя казалось, что нарочно. – Там, – повторил он. – Вроде она была никому не нужна. Ну я и взял. Пригодится.
– Думаешь? – с сомнением спросила она.
Их голоса заслоняли заблудившегося ребенка от звезд.
– По крайней мере, – сказала женщина так, словно изнемогала под тяжестью новых приобретений, – мы уже дома.
– Дай нам ручку, – обратилась она к мальчику оживленным, но чуть нарочито ласковым тоном. – Ты можешь спрыгнуть, правда? Ведь ты уже совсем большой.
– Конечно, может, – сказал мужчина, который топтался у тележки, стараясь не задеть ванну. – Вон он какой силач.
И мальчик послушно спрыгнул к ним, а они крикнули «до свиданья» и тесной кучкой двинулись сквозь темноту, мимо розового куста, к дому.
Они вошли в комнату с запертыми окнами, где в густой душной тьме то и дело натыкались на какие-то предметы, и женщина выпустила руку ребенка. Сейчас она заново знакомилась со своей скорлупой и была поглощена только этим. Она вдыхала теплую темноту, и ей становилось покойнее. О, я непременно его разговорю, подумала она, только потом, я возьму его за руку, сяду на край кровати и стану рассказывать про животных. Она уже знала очертания лица, которое возьмет в ладони, и, быть может, потому не так боялась потерять его. Сейчас она думала лишь о том, как найти нужные предметы. Спички, например.
Мужчина и женщина сталкивались друг с другом в темноте.
– Вот спички, Стэн, – сказала она.
И он зажег свет. Вот стол, и стулья, и черная печка, и мертвая зола в очаге.
– Никак это кухня, – сказал мужчина, судорожно, с развеселым видом дернув локтем.
Такой тон был ему вовсе не свойствен, но он считал своим долгом заговорить и что-то объяснить ребенку.
Потом он пошел принести воды и сунуть ванну в сарайчик, где она и упокоилась в мире. Паркеры всегда как-то стеснялись этой ванны.
Женщина с облегчением, по-хозяйски расхаживала по своему вновь обретенному дому, ставя на место и переставляя вещи, и наконец заговорила с ребенком, еще не так непринужденно и ласково, как надо бы, но все же заговорила.
– Сейчас мы устроим тебе постельку, – сказала она. – Он принесет складную койку, у нас есть. Потом достанем простыни. А после чего-нибудь поедим. Есть холодное мясо. Ты любишь говядину? – спросила она.
– Да, – ответил мальчик.
– Многие больше любят баранину.
– Один раз я свинину ел, – сказал мальчик. – С корочкой.
– Наверно, твой папа держал свинью, – сказала женщина, раскладывая на столе аккуратный узор из тарелок и вилок.
– Мистер Томпсон, когда свинью зарезал, дал нам кусочек.
– А, – сказала она, пытливо вслушиваясь. – Значит, мистер Томпсон дал, да?
Но мальчик опять замкнулся. Намеренно. Будто решив, что жизнь его началась только этой ночью, возле лавки мясника в Уллуне.
Вскоре они сели ужинать, и каждый молчал о чем-то своем. Мужчина и женщина жевали мясо. Они удовлетворенным взглядом обводили свои вещи. И тоже отринули от себя события, слишком головокружительные или слишком скандальные, чтобы хранить их в памяти. В комнате было много предметов, созданных и потертых их руками. Они как были, так и остались.
Но у мальчика таких вещей не было. Жадно проглотив мясо и немного вареной картошки, наскоро поджаренной в мясном соку, он сидел, понурившись, а немного погодя вытащил из кармана осколок стекла и держал его, прикрыв другой рукой.
– Что это у тебя? – поинтересовались они, благодушествуя от сытости.
– Стеклышко, – ответил мальчик.
Бедный малыш, подумала женщина, я обязательно поговорю с ним, только потом.
Сначала отогнать воспоминания о своих печалях, хотя бы на время.
А мужчина думал о коровах. Но откуда-то из глубины сознания всплывало колыхание коричневого потока, и двери домов, захлебнувшихся водой, и на островке – швейная машина.
– Ну, – сказал он, – пора и честь знать. Скоро уже коров доить.
И все трое стали укладываться. Мальчик, как ему было сказано, лег в кухне. Он делал все, что ему было сказано.
– Спокойной ночи, Стэн, – сказала женщина. – Ну и день был!
Она прижалась губами к его губам. Она была его женой. Губы ее были чуть влажны и привычны. Но, опершись на локоть, чтобы задуть свечу, он вспомнил незнакомую девичью фигуру в темном, стоявшую над ним, на берегу, когда он сидел в лодке, и зеленовато-белые отсветы – отсветы белых роз на бедрах жены, когда однажды он неожиданно вошел в комнату. Он быстро отогнал эти мысли. Он слишком устал и мог легко поддаться раздражению.
– Да, – зевнул он. – Эти горемыки бездомными стали. И мальчонка этот. Как думаешь, он умом не повредился?
И теперь грусть, которую уже невозможно было отогнать, нахлынула на женщину, поцеловавшую на ночь своего мужа в губы. И грустен был запах погасшего фитиля.
– Не знаю я, – сказала она.
Лежать в этой постели ей стало нестерпимо.
– Это ты придумала взять его сюда, – произнес он, словно приговор.
Ей казалось, что она никогда не любила этого человека, своего мужа. Она забыла то мгновение на берегу реки, когда они глазами рванулись друг к другу. Ей отчаянно не хватало ощущения постоянства.
– Да, – сказала она, лежа в темноте. – Я виновата. Я привезла его сюда. Но я не могла иначе.
Муж, впрочем, уже ничего не слышал, он крепко спал.
Тогда она встала, быстро и уверенно, словно еще задолго до этого вечера было предрешено, что в эту минуту она поступит именно так, и пошла по холоду в кухню.
– Что ты делаешь? – мягко спросила она.
В очаге еще светился огонь. Мальчик лежал на боку и смотрел сквозь свое стеклышко на догоравшие угли. Он не поднял глаз, хотя спокойно отнесся к ее появлению.
– А, то самое стеколушко, – сказала она, ежась в ночной сорочке на краешке койки.
– Оно из церкви, – сказал мальчик.
– Значит, ты жил возле церкви?
– Нет. То после. Сперва они все куда-то подевались. Возле ив это было. Я думал, я уже умер, – сказал он.
– Ты был со своими родителями? – спросила она.
– Не помню я, – скороговоркой произнес мальчик, смотря сквозь осколок стекла, которое окрашивало его щеку; когда он поворачивал стеклышко, на его коже играли малиновые блики.
– Ну, все равно. Не хочешь – не рассказывай, – сказала женщина и погладила его по плечу без особой надежды.
– А ты что тут делаешь? – спросил мальчик.
– Как что, – сказала она, – я тут живу. Это мой дом.
Но по телу ее прошел холодок. Женщина вдруг усомнилась, есть ли у нее права даже на свою мебель.
Ребенок глядел на ее руку. Ладонь, словно потеряв цель, растерянно задержалась ниже его плеча. Эми Паркер еще надо было научиться тем словам, которые следовало бы сейчас сказать.
– Хочешь в него посмотреть? – спросил мальчик. – Я выбил его из одного окна.
– Выбил?
– Оно никому не нужно было, – сказал он. – А мне нужно – чтоб в него смотреть.
Конечно же, он вправе считать его своим.
– Оно сперва упало в воду. Но я достал. Понимаешь, в церкви вода была.
Она взяла стеклышко, приложила к глазу, и кухню залило малиновым цветом, а угли в очаге дробились золотом.
– Я тебе расскажу про церковь, – продолжал он. – Там птички были, они залетали через дырки в окне. Я там, наверно, целый день проспал на скамейке, а ту штуку, на какой молятся, вроде подушки, положил под голову, только она кололась. И рыбки в церкви плавали. Одну я чуть не поймал. И книжки плавали. Вода-то текла, знаешь. И все кругом плыло и ворочалось.
– Да, – сказала она. – Я знаю.
Ее тоже вдруг окружил фиолетово-малиновый поток, и она скорчилась на церковной скамье рядом с ребенком. А вокруг плыли мертвые вещи. Кажется, под ивами даже плыло чье-то лицо.
– Ты молился? – спросила она, отводя стеклышко от глаза.
– Нет, – сказал мальчик. – В той церкви уже никто не молился.
Они взглянули друг на друга. Без стеклышка лица у них были белыми.
– Слушай, – сказала она, и голос ее пришел им обоим на выручку, – ты можешь тут остаться, понимаешь? Если хочешь. Это твой дом.
– Нет, не мой, – сказал мальчик.
Она положила стеклышко на одеяло.
– Ну, пора спать, – проговорила она.
И снова она стала робеющей молодой женщиной, уверенность ее была внешней, перенятой у других. И голос у нее какой-то скрипучий и пустой. А надо бы, чтоб он был ласковый и задушевный. Но этим своим голосом ей придется говорить ему всякие слова.
– Утром поглядим. Тепло тебе? Надо тебя откормить. Ты такой тощенький. Но будешь хорошо кушать – поправишься.
По-видимому, он больше не намерен был разговаривать с ней; он лежал на боку, свернувшись калачиком и положив голову на согнутый локоть. Он не станет для нее своим, этот ребенок. И она вышла, пробираясь сквозь еще стоявший перед глазами малиновый свет, сквозь шелест мертвых молитв в тонущей церкви. Она пошла в свою комнату бороться со сном.
И вдруг увидела, что ее муж надевает брюки. Огонек в ламповом стекле был ровный и очень желтый.
– Сколько же времени? – спросила она.
– Время вставать, – жестко, словно хлестнув ремнем, сказал он. – Фриц уже прошел через двор.
И в самом деле, она услышала знакомый звон подойников и крик петуха, разрывавшего последние лоскутья сна.
Сейчас они примутся за неотложные дела; воздух и вода леденили им кожу, замкнувшись в себе, они угрюмо двигались по комнате, они заполняли телом пустую одежду, он причесывался, она собирала волосы в узел. И было очевидно, что две эти жизни никогда не раскалывались на цветные осколки. Быстро и бесшумно они прошли через кухню, мимо мальчика, спящего на узкой койке. Они едва взглянули на него, то ли боясь его потревожить, то ли по какой-то другой причине.
В стойлах на другом конце двора в свете фонарей виднелись коровьи спины и маячило чисто отмытое лицо старика немца, жаждавшего рассказать и услышать новости. Коровы жевали сечку. Запах жвачки и коровьего дыхания пересилил холод, когда двое мужчин и женщина, усевшись на чурбаки и зажав между коленей ведро, готовились приступить к обычному ритуалу.
– Дождь-то перестал, – заметил старый немец, выжимая первый сосок.
– Да, – сказал Стэн Паркер, – кончился наконец.
Он повесил на гвоздь тряпку, которой вытирал вымя серо-голубой коровы.
– Я наперед знал, – продолжал старик.
– Откуда, Фриц? – спросила Эми Паркер.
– А, – произнес он, – знал я. Есть приметы. – И тут же запели молочные струйки.
– А наводнение как? – спросил старик.
– Страшное было наводнение, – сказала Эми Паркер. – Стэн видел больше, чем я. Но и я кое-что видела. Некоторые потеряли все, что у них было.
Старик поцокал языком над ласковыми молочными струями.
– Мы привезли ванну, Фриц, – сообщил Стэн Паркер.
– Стэн нашел, – сказала жена.
Подсаживаясь к большим безмятежным коровам, они выжимали белые струи из тугих, как резина, сосков.
Стэн Паркер, крепко упершись ногами в чистый кирпичный пол, ждал, что его жена расскажет о заблудившемся мальчике, но, по-видимому, она не собиралась рассказывать, во всяком случае сейчас.
Они сидели, выжимая молочные струи, и ведро, что держала коленями Эми Паркер, начало наполняться беспокойной пеной. Нынче утром дойка, казалось, длилась бесконечно, как и те минуты, когда мужчины гремели бидонами, а коровы с пустым выменем, хлопавшим по ногам, бессмысленно сбивались в кучу. Наконец она выбежала из ограды и бросилась через двор. Скорее в дом. Только бы поскорее. Теперь его глаза будут открыты, шептала она. Она многое ему скажет. При свете утра можно добиться того, чего не позволяет ночь. Силой любви она удержит этого ребенка в своем доме.
Но когда она, замедлив шаг, чтобы не выглядеть глупо, вошла в кухню и, все еще тяжело дыша, заулыбалась, одеяла на узкой койке были отброшены, они уже приняли захолодевшую неподвижную форму. Ей незачем было и звать его. Она глядела на малиновое стеклышко и разлетевшиеся по полу мелкие малиновые осколки.
Немного погодя пришел ее муж, чтобы наскоро позавтракать перед развозкой молока. Она поставила завтрак на стол, и все было так, как надо. Перед ним шипела яичница, а в синем эмалированном чайнике его ожидал крепкий, как он любил, чай.
Он начал разрезать яичницу-глазунью, как будто она была сделана из чего-то твердого, а может быть, и по рассеянности.
– Жемчужине носить еще два месяца, – сказала женщина, срывая старые листки с календаря, присланного каким-то магазином. – Пора перестать ее доить.
– Где мальчик?
Нет ничего противнее с виду, чем размазанная по тарелке яичница.
– Нет его, – сказала она. – Ушел.
– Мы бы его не удержали, – сказал муж. – Ему не хотелось тут оставаться. Ты сама понимаешь. Мы ему чужие.
– Да, – ответила она.
Хотя она не совсем понимала и не могла ничего объяснить.
Она не могла объяснить, что приходит время, когда тебе необходимо живое доказательство своего причастия к таинству жизни. А сейчас она бродила по кухне, лицо при дневном свете было у нее серое, осунувшееся от недосыпания, руки тупо делали какую-то работу, никак не связанную с тем необыкновенным, что она недавно пережила. И от этого она нахмурилась, растолкала мебель по местам и подняла с полу серую картофельную кожуру, еще накануне выпавшую из ведра.
– Эми, – сказал он, кончив есть и отодвинув тарелку. Он старался говорить подобающим тоном и тронул ее рукой. – Это ничего, – сказал он.
– Да, – ответила она. – Конечно, это ничего.
Они были едины. Их жизни срослись. Так и нужно жить впредь, ибо разделить их общий ствол невозможно.
Сейчас, когда они стояли у окна, касаясь плечами, присутствуя и отсутствуя, она больше не отрекалась от блага их совместной жизни. Он ощутил это всем своим существом, несмотря на раннюю утреннюю усталость, которая тоже есть благо. Коровы степенно шли меж деревьев, обмахиваясь хвостами, тыкались голубоватыми носами в бледную травку, начавшую подыматься на размокшей земле, или терлись шеями о черную кору акаций. Ты это видишь? – хотелось ему спросить, – а это? А это? Обо всем том, что он видел глазами и чувствовал нутром. Но оттого, что он не умел говорить о таком, он просто стоял и легонько пощипывал кожу на ее руке. Но, наверно, говорить и не нужно. Он почувствовал это по ее руке. Женщина уже начала различать очертания деревьев, похожих на белые колонны, и других, поскромнее, полохматее, трепещущих и клонившихся к ним в утреннем свете. Вверху плыла вернувшаяся безбрежная голубизна, и мужчине и женщине, задержавшимся у окна, на мгновенье почудилось, что они тоже плывут, покачиваются на стволах своих тел, а две души трепетали, узнавая знакомые места. Сейчас эти места казались бескрайними.
Мужчина стащил с себя заскорузлые сапоги и стал соображать, какие ему предстоят дела. Женщина убрала скатерть со стола, сложив ее так, как она любила. На душе у нее было покойно. Если она и думала о заблудившемся мальчике, то покойно. Если она и думала о заблудившемся мальчике, то вспомнилась ей только легкая косинка в одном глазу, которую она заметила в эту освещенную огнем очага ночь. Что касается своей неполноценности, то Эми теперь была сильнее ее.
– Может, нам надо заявить в полицию, – сказала она, – насчет этого мальчика?
Он ответил, что, если будет время, он, возможно, под вечер съездит в Бенгели.
Никто не слыхал, что сталось с заблудившимся мальчиком, которого Паркеры нашли во время наводнения в Уллуне. Вода там вскорости сошла, оставив болото со множеством коричневых змей в желтой грязи. Обитатели собрали по частям свое имущество, воспрянули духом, и постепенно все забылось.
Только иногда в Дьюрилгее вспоминали о доблестных добровольцах, примчавшихся в телеге на помощь жертвам наводнения. Неизвестно, как и почему местность, где жили Паркеры, получила это название, но как раз накануне наводнения ее стали именовать Дьюрилгеем. Это означало «плодородный», как сказал некий друг мистера Армстронга, вроде бы какой-то профессор. Но люди, живущие в этой местности, не слишком охотно пользовались новым названием, разве только для обратного почтового адреса, и так продолжалось довольно долго, словно это название обязывало их к чему-то, что они не могли или не желали выполнить.
Эми Паркер, когда ей случалось писать новое название, замедляла свой неряшливый почерк и выговаривала это слово про себя с глубоким озабоченным вздохом. Ее лицо застывало, когда кто-то из нездешних произносил это официальное именование, и она по-прежнему называла здешние места по имени тех, между кем была поделена земля. Порой, сложив томящиеся от безделья руки, она садилась у куста пышных белых роз в усадьбе, называемой «Паркеры», и глядела на дорогу.
Часть вторая
Глава восьмая
Примерно в миле от Паркеров, у дорожной развилки, выстроили магазин, а спустя какое-то время и почту, и эти два дома служили доказательством, что Дьюрилгей действительно существует. И окончательно уверовав в это, окрестные жители тащились туда – вниз по прямым пыльным дорогам и вверх по извилистым песчаным тропкам; женщины – чтобы побездельничать под предлогом покупок, мужчины – без всяких предлогов, просто чтобы убить время.
Лето – сезон белой пыли и желтого песка. В слепящем блеске неба и железа, в запахах сухого эвкалипта и раздавленных муравьев мужчины, ссутулив плечи и щуря глаза, прислонялись к столбам веранды или усаживались на ступеньки. Некоторые обнажали в тени свои двуцветные лбы, предпочитая мух взмокшему фетру. На веранде магазина царил дух расслабленности. Слова не знали удержу, но это никого не беспокоило, потому что время было безмерно, а люди более молчаливые и замкнутые, не раскрывавшие рта, чертили по пыльной земле прутиком или кнутом, перечеркивали и снова чертили им одним ведомые иероглифы и лишь изредка вскидывали тусклые глаза.
В эту пору своего существования незатейливый фасад универсального магазина в поселке Дьюрилгей еще сверкал свежей коричневой краской. Деревянный, крытый железом дом смахивал на сооружение из детских кубиков. В витрине чопорно стояло и лежало множество честных предметов – ведра, ламповые фитили и просяные веники, рукоятки для топора и шерсть для штопки. Никаких финтифлюшек на витрине – таков был принцип торговца, с великим тщанием расставившего свои товары. Они казались извечными и, должно быть, обладали нерушимым постоянством. Они как будто были выписаны на дощатой задней стенке неопытной кистью, еще не постигшей нечестности искусства.
Первое время владельцем универсального магазина, или, как его называли в округе, «заведения», был мистер Дениер, рохля порядочная, но человек добросовестный. Он исправно посещал церковную службу, а для души разводил кур-бентамок. Мистер Дениер любил расхаживать среди своих курочек, глядя на них с высоты своего роста сквозь толстые стекла очков и умиленно улыбаясь их грациозности. Он был под стать своему магазину, такой же простецкий и нескладный. Только долговечнее его. Люди, ехавшие по дороге из Дьюрилгея в Бенгели, оглянувшись, могли бы увидеть его в одном из двух неизменных его положений – он прирастал к прилавку либо к двери своего магазина. А магазин в свою очередь словно врос в ландшафт с пологими зелеными, а в конце лета плешивыми горами. Возле двери стоял посаженный мистером Дениером тамариск; в начале лета он помахивал своими бледными пыльно-розовыми флажками, а под осень – печальным розовато-пыльным плюмажем. По мере того как становился толще ствол, оперение стройного тамариска являло собой все более интересное зрелище. Приезжие часто спрашивали мистера Дениера, что это за дерево, но этого он как раз не знал. Он улыбался. Он отвечал, что купил его потому, что ему хотелось иметь дерево, хоть какое-нибудь, а оно вон какое получилось. Но толстые стекла его очков светились довольством.
В этих местах названиям не придавали особого значения. Здесь просто жили. И почти никто не задавался вопросом о смысле жизни. Человек рождался. И жил. Оравы чернявой сопливой ирландской ребятни и рыжеватой, в струпьях – шотландской, высыпавшие из леса на узенькие тропки, что продирались к проезжим дорогам, быстро превращались в долговязых юношей и девушек, которые слонялись повсюду, бегали друг от друга, и встречались, и переплетали точно намагниченные пальцы, и жаркими вечерами сливали свои дыхания в одно. Новые формы жизни станут намечаться на склонах гор, и в небольших лощинах, и на поле, и на дворе, и в саду. Но это еще не сейчас. С течением времени. С медленным течением времени и жарких летних дней.
Даже почта в Дьюрилгее, куда доносились слабенькие отголоски внешнего мира и намеки на какую-то иную жизнь, была погружена в тишину. Почта, стоявшая напротив Дениера возле указательного столба, в который быстро проникли белые муравьи, выглядела менее внушительно, чем магазин. Это важное государственное учреждение отнюдь не бросалось в глаза. Почта помещалась в скрипучем деревянном домишке, в одной из его стен было устроено нечто вроде иллюминатора, из которого миссис Гейдж просовывала письма и свое отчаявшееся лицо, а потом вытягивала шею, стараясь зацепить уходящие спины теми последними замечаниями о погоде, что еще отделяли ее от мертвой тишины. Миссис Гейдж, женщина в плоской шляпе и нарукавниках из оберточной бумаги, напоминала высохшую пальму. В конторе – ибо, разумеется, то была контора – можно было увидеть также и манекен, на котором почтмейстерша кое-как мастерила ситцевые платья для тех, кто на это шел. Тут же лежали кучи разных лоскутков и красовалась оранжевая бархатная морковка с наждачным порошком. И еще была дорожная пыль, она забивалась в чернильницы, образуя комки в почтовых чернилах, и покрывала служебные бумаги, лежавшие хрусткой стопкой или разлетавшиеся от ветра.
Миссис Гейдж вечно сновала по конторе – то развязывала бечевку на пачках писем, то что-нибудь искала. По воскресеньям она выезжала с рыжей лисой вокруг шеи и с голубоватой масти псом, трусившим рядом с ее двуколкой, она придерживала лошадь и разговаривала со встречными непререкаемым тоном, цедя слова сквозь крупные безжизненные зубы.
У почтмейстерши имелся муж, но он считался шалым. Было не совсем ясно почему, разве что он не умел выколачивать деньги и однажды написал такую картину – старый деревянный забор, а за ним два сухих дерева, – что оставалось только руками развести. За какие-то разнообразные и загадочные работы мистер Гейдж изредка даже получал деньги. Иногда он появлялся в доме, иногда пропадал. Это был призрак в фуфайке.
Если кто-то с ним заговаривал, он вскидывал глаза и, не дослушав, говорил: «А, хорошо, хорошо. Я сейчас сбегаю за миссис Гейдж». И тотчас же, крадучись, уходил, словно в этом доме он был жильцом, которого держат из милости. Это был не его, а почтмейстершин дом.
Однажды мистер Гейдж бросился на землю и стал рассматривать муравья так напряженно, что глаза его чуть не вышли из орбит и над головой как будто сомкнулись коричневые воды, локти неподвижно упирались в землю под острым углом, и мышцы рук под сероватой кожей дрожали мелкой дрожью. Очнувшись, он увидел птицу-солдата на кусте паучника и миссис Паркер, идущую по дороге.
– Что-нибудь случилось? – спросила она.
– Нет, – сказал он. – Я смотрел на муравья.
– А-а, – неуверенно произнесла она, смачивая языком губы, горячие и пыльные.
Его поза больше не вызвала у женщины никаких вопросов, и это его удивило.
Быть может, она думала о чем-то своем, а может, на нее действовала жара. Ибо человеческому существу трудно удержаться от соблазна что-то уничтожить. А ведь она могла бы раздавить ногой тот экстатический восторг, что переполнял его муравьиное тело.
Он глядел на нее, так и не встав с колен, тщедушное существо в вечной своей фуфайке, но его напряженный взгляд проник сквозь маловыразительное женское лицо куда-то в самые темные глубинки, будто там тоже крылась какая-то тайна и ему было необходимо разгадать ее, как душу муравья.
Эми Паркер, которая охотно задержалась бы – очевидно, из какой-то неосознанной потребности в коленопреклоненном мужчине – и так же охотно пошла бы дальше, в гору, была в то время еще молодой женщиной, хотя уже немножко раздобрела, приближаясь к зрелому возрасту. На ее заостренном, чуть скуластом лице отражалась почти полная удовлетворенность жизнью. От солнца кожа ее приобрела цвет меда. Ее пополневшие руки могли поднять большую тяжесть, если рядом не оказывалось мужчин, но приятнее всего было на них смотреть, когда она закапывала волосы. Тогда ее сильная, медового цвета спина и поднятые руки походили на вазу. И вся она была наполнена густым медовым светом знойных летних дней.
– А миссис Гейдж дома? – спросила миссис Паркер.
– Да, да, – отозвался муж почтмейстерши. – Она в конторе либо в задней комнате. Наверно, почту разбирает.
Он сорвал стебель какой-то желтой травы.
– Что ж вы не встаете? – спросила миссис Паркер. – Наверное, неудобно стоять на коленях.
– Нет, ничего, – сказал он. И поднялся, и пошел в глубь леса, волоча за собой длинный желтый стебель.
Когда муж почтмейстерши скрылся в кустах, миссис Паркер снова пошла вверх по склону холма. Будь с ней кто-нибудь еще, ее, вероятно, озадачило бы поведение мистера Гейджа, но она была одна и припекало солнце, и для нее он был все равно что малый ребенок, зверек какой-нибудь или камень, с которыми нечего считаться. Смутные обрывки воспоминаний о прожитых годах всплывали на поверхность и растворялись в резком свете дня. Она глядела прямо в лицо солнца, своего мужа, и, ослепленная, даже не заметила, что сквозь кусты она кому-то виделась обнаженной.
Она шла вперед, дотрагиваясь до забора, на котором позвякивала змеиная шкурка, кем-то повешенная для просушки. Это был уже забор почты, вон и уборная, завалившаяся на бок от сильного ветра, и окошко-иллюминатор, откуда выглядывало лицо почтмейстерши.
– Миссис Паркер! – окликнула миссис Гейдж. – Слышите, миссис Паркер! Жарища какая, а? Ни тебе ветерка. Ни дождичка. А большой бак у меня почти что высох. Потому что я для пумадоров ничего не жалею. Страсть как люблю хорошие пумадоры.
От погоды никто, кроме почтмейстерши, не страдал. Было общеизвестно, что жизнь ее невыносима.
– Есть что-нибудь для нас, миссис Гейдж? – спросила миссис Паркер.
– Нету, дорогая, – сказала почтмейстерша. – По-моему, нету. Что-то не помню. Сейчас погляжу.
И втянула в окошко свою шляпу, зашуршавшую, как сухие пальмовые листья.
– Ведь кто его знает, – продолжала она, – можно и проглядеть. В такую-то погоду. Просто ум за разум заходит.
Почтмейстерша с большой ловкостью развязала бечевку на связке писем. Когда она послюнила свой желтый большой палец, это был не только официальный акт, это было некое священнодействие для успокоения робких просителей, вдыхавших запах расплавленного сургуча, что доносился из святилища за окошком. И казалось невероятным, чтобы какое-либо из этих писем, поднимаемых, как святые дары, на уровень почтмейстершиных глаз, могло перейти кому-либо в руки. Большей частью они и не переходили. Но Эми Паркер продолжала посещать эти священнодействия, потому что они совершались на вершине холма и время от времени приходил каталог с фотографиями разных предметов, а однажды ее тетка Фиббенс прислала письмо, она продиктовала его знакомой даме, умевшей писать, и жаловалась на какие-то неприятности.
– Нету, дорогая, – сказала миссис Гейдж, – как я и думала. Люди в такую жару не пишут. Хотя на Северном побережье была гроза и молнией убило молодого человека на лошади. Молния попала прямо в железное стремя. Говорят, у него ребенок остался, шестимесячный. Он сам лесорубом был. Что вы на это скажете?
– Что ж тут скажешь, миссис Гейдж, – сказала миссис Паркер, которая была сильной в эту минуту.
Она собралась было вежливо уйти. Но желтая почтмейстерша протиснула в круглое окошко свою шляпу, все морщинки на ее лице наполнились отчаянием от произвола молнии и от своего неотвратимого одиночества.
– Но все-таки он кому-то и на пользу, – взывала она из окошка. – Ведь правда же? Дождь-то. А бак наполовину высох. Говорят, к вечеру поднимется южный ветер. Но без дождя.
И, точно от этих ее слов уже поднялся ветер, она ухватилась за шляпу, эта отчаявшаяся женщина, жертва своего слишком земного бытия. Ах, ударь в меня, хотелось ей взмолиться, сделай пламенем и сиянием. Но молния – это все же очень страшно. Так что почтмейстерша втянула голову обратно и поправила шляпу, шуршавшую так же, как нарукавники из оберточной бумаги.
Миссис Паркер зашагала по дороге так, будто погода была ей нипочем. Это свойство Паркеров кое-кого даже раздражало. Но молния – дело личное. С чувством нежности она вспомнила их собственную молнию, которая не тронула их и в то же время открыла каждого глазам другого.
Теперь она ускорила шаг. Теперь ей хотелось поскорее быть дома. Теперь ей хотелось сказать мужу множество простых, но важных слов, даже если он не станет слушать. Уже не думая о словах почтмейстерши, она дошла до той части дороги, где всегда испытывала тревожное ощущение своей чужеродности. Все те же мужские лица на веранде магазина, как будто нашедшие здесь постоянный постой, неподвижно уставились на нее и, казалось, подстрекали дерзнуть и подойти ближе.
А перед магазином стояла двуколка, тоже по-своему чужеродная в этих местах. Ни пылинки не было на великолепном лаке этой блестящей двуколки. Лошадь, ничуть не взмыленная, мотнула темной мордой, сгоняя мух, и тотчас же ливнем обрушился медный перезвон, и медь сверкала, рассекала воздух и дерзала. И во всем вместе, в двуколке и лошади, было такое дерзновение, что миссис Паркер вовсе оробела. Она подходила, твердо решив ни на что не смотреть, чувствуя, что ее неуклюжая скованная походка всем видна на этом открытом пыльном пространстве.
Это выезд Армстронгов, сообразила наконец она, молодой Армстронг часто ездит кататься. Сейчас его не видно. Наверно, в магазине, покупает что-нибудь пустяковое, потому что все непустяковое доставляется в их кирпичный дом прямо из Сиднея. А лошадь нетерпеливо била о землю ладными копытами и раскачивала взад– вперед поскрипывавшую двуколку, в которой сидели две барышни.
Эми Паркер не столько видела, сколько угадывала это, смущенно проходя мимо тамариска. То, как барышни покачивались вместе с двуколкой, смеялись и грызли карамельки, бросая на дорогу серебряные обертки. Что им еще делать, надо же как-то убивать время, если нет никаких других забот. Только для этих барышень и создана была эта двуколка, где они сидели под зонтиком, что держала одна из них, зонтик тоже лениво покачивался и пестрил отсветами их кожу.
Ни одного из оброненных ими слов не могла уразуметь женщина, пешком пришедшая сюда, под тень тамариска; она не могла даже взглянуть на их лица – слишком не нравилось ей свое собственное лицо. Сейчас оно было кирпичного цвета, и пушок на коже стал еще заметнее. Шляпу свою с гроздью блестящих вишен она когда-то считала очень миленькой, а сейчас повернула голову так, чтобы скрыть эти дурацкие вишни на дешевой, мятой шляпе.
И все время беспощадно позванивала конская сбруя, будто сыпались неразборчивые, но относящиеся прямо к ней слова отдаленного разговора. А барышни смеялись, и от нечего делать крутили зонтик, и бросали серебряные бумажки на дорогу.
Мужчины, сидевшие на веранде магазина, были восхищены и возмущены этим выездом местного богача и отпускали непристойные замечания на счет барышень. Когда миссис Паркер поднялась на веранду, старый Пибоди счел долгом что-то ей сказать, но что именно – она даже не поняла в этой возбужденной и мучительной атмосфере. И все крутилась голубая ленточка, продернутая вокруг зонтика. А на миссис Паркер чуть не налетел молодой Армстронг, которого она помнила подростком с мосластыми запястьями; теперь это был взрослый толстогубый мужчина.
– Стоп! – сказал он, придерживая ее за локти, и издал горлом сухой, хрипловатый смешок.
Чуть отступив, он оглядел ее так, как теперь оглядывал женщин, – начиная с груди, впрочем, вполне пристойно, и некоторым это даже нравилось. Потом поглядел на ее пылавшее лицо, но оно ему ничего не говорило. Сквознячок, вылетевший из магазина, облепил юбкой ее ноги, толстые и довольно некрасивые.
– Миссис Паркер, – сказал он, узнав ее наконец. – Извините. Чуть было вас не сбил.
Но слегка покраснел при воспоминании о своем мосластом отрочестве. И сбежал по ступенькам в отличных своих брюках, устремляясь к двуколке с барышнями, присланными ему из Сиднея на выбор.
– Некоторые из всего делают событие, – заметил мистер Дениер, чья часовая цепочка прорезала приятный полумрак.
– Как видно, да, – отозвалась миссис Паркер, сооружая горячими руками нечто вроде монумента из коробок с крахмалом.
Она стала припоминать, зачем она сюда пришла, и названия невинных продуктов произносила почти резко, словно это могло придать им гораздо большую значительность. Но зернышки перловки, сыпавшиеся на медные бакалейные весы, были тусклыми и какими-то ненастоящими. И забрав свои чисто пахнувшие неказистые кулечки, она заплатила и вышла.
Двуколка, разумеется, уже уехала, но воздух еще клубился. Кое-кто из мужчин на веранде снял шляпу, кто-то нахлобучил поглубже, некоторые заерзали на месте и принялись рассказывать всякие небылицы про лошадей, и почти все вспоминали про себя шеи барышень и меланхолически примирялись с бесстыдством их белой кожи.
И Эми Паркер тоже начала примиряться, возвращаясь домой по пустынной дороге. Однообразие пути даже успокаивало. Сейчас от этого события, от двуколки остался лишь легкий звон в ушах. Ноги ее спокойно топтали следы колес на потревоженной пыли.
В этом состоянии вернувшегося к ней покоя, в этой колючей тишине она снова почувствовала рядом мужа, хотя он говорил тягучим голосом молодого богача и губы их соприкасались с ленивой чувственностью. Так, что она невольно засмеялась, покраснела и взяла корзинку в другую руку. Потому что, конечно же, ничего такого не было. Ее лицо стало задумчивей и даже тоньше. Множество жгучих воспоминаний, щемящих и нежных, охватило ее на гребне холма, откуда она увидела иву, раскинувшуюся над мутной водой у плотины, и первые приметы их деревянного дома. И хотя местность была теперь заселена гораздо гуще, все же казалось, что дом стоит одиноко, и она спешила сейчас к этой уединенности, к этой тишине, которые точно для нее были созданы.
Поглядывая то в одну, то в другую сторону, она прониклась ощущением, что все здесь – ее собственное, даже пучки высокой травы, колыхавшейся перед забором. Она была и собственницей и собственностью. Уже прохладнее были листья, плеснувшие ей в лицо, и первое дыхание ветерка тронуло ее затылок и голые локти. И огороженное поле бугрилось как-то веселее, там важно расхаживал голубой журавль и бегали вприпрыжку щеголеватые чибисы, а телята, задрав хвосты, носились в неуклюжей игре. И она сама заторопилась по камням, уверяя себя, что не бежит, а шагает. Потому что глупо было бы бежать домой сломя голову, и зачем, спрашивается, разве только чтоб прижать к себе кошку у калитки и ощутить на своей соленой коже ее шероховатый язычок.
Но вот наконец-то она у себя дома, где ей не нужно разгадывать загадки. В кухне капало из крана, ветки скреблись по крыше, звуки входили в тишину так правомерно, что у нее стало совсем легко на душе. Даже еще до того, как она пошла туда, к колодцу, где Стэн, нажимая на педаль, крутил точильный круг, который он еще в самом начале привез из Бенгели, выменяв на что-то, теперь она уж и не помнила на что.
– Ну вот, – сказала она, приблизившись к точильному кругу, к запаху мокрого камня, – я вернулась. Пекло там ужас какое! Ты бы видел, Стэн, у магазина была двуколка с барышнями, их привез молодой Армстронг. Городские барышни. С белым зонтиком. Из кружев, по-моему. Представляешь, зонтик!
Но он не поднял глаз и ничего не ответил, да она и не ждала от него ответа.
Он прижимал сверкающее лезвие ножа к шероховатой поверхности камня, а камень пел и плескался в подставленном снизу корытце с бурой водой.
– Уф, – выдохнула она, сев на край колодца и всей своей кожей впитывая прохладу.
Она смотрела на светлое лезвие, которое руки мужа с силой прижимали к точильному камню. В прохладном сумрачном свете под росшим у колодца деревом она запрокинула шею, как бы подставляя ее блестящему лезвию; наверно, она встретила бы его со стоном любви.
Он кончил свое дело, попробовал лезвие большим пальцем и наконец взглянул на жену. Он вглядывался в нее сквозь свежий полумрак под деревом у колодца и задумчиво покусывал губы. За кругом прохладной тени от дерева было расчищенное им поле, белесо-серое, выжженное летним зноем, и стоял дом, который он сам сколотил, потом достроил и улучшил и который, наконец, не без достоинства утвердился среди полей и даже чуть чванливо глядел из-за виноградных лоз и каскада белых роз. Будто лучи, исходившие от него, Стэна Паркера, простирались во все стороны под жарким небом его владенья, и он радовался им.
И радовался сильной шее своей жены.
Словно бы прочной постройкой на крепком фундаменте стала теперь жизнь Паркеров. И плоть их тоже стала крепкой, несмотря на то, что сам Стэн Паркер немножко усох, что, когда он нагнулся за топором, который собирался точить, сзади на шее у него обозначились глубокие морщины, что от всяких неожиданностей и от необходимости к ним применяться глаза его запали; но он устоял против стольких невзгод, неужели же не устоит и впредь?
Что будет, то и будет, как будто говорило его тело, согнувшееся над точильным кругом, нога нажимала на педаль и металл въедался в камень, а камень в металл, совершая свою работу под резкое бульканье воды. Все хорошо, пока спорится дело. Точильный камень подпрыгивал, его придерживала проволока. Силой своих рук Стэн Паркер правил металл. И должно быть, вот так же можно исправить, привести в порядок почти все на свете.
Но он ощущал беспокойство жены. Она сидела на колодезном срубе и качала ногой. И он сказал:
– Может, он женится на той барышне в двуколке.
– Навряд ли, – сухо бросила она. – Их было две.
Она мотнула ногой, теперь уже оттого, что во всем его теле и в голове, куда ей не проникнуть, почуяла нечто ускользавшее от нее. Но взглянула на его руки и порадовалась, что муж ее небогат.
Она поднялась. Ах, тревожно подумала она, чем я могу доказать, что он лучше всех на свете? И на душе у нее вдруг стало пусто и еще тревожнее.
– Выпьем чайку, – сказал он, прищуренным глазом разглядывая лезвие топора. – А там и время доить.
И позже, когда они с подойниками вышли из-под густого навеса листвы вокруг дома на самый припек, ее снова охватило беспокойное желание убедиться, что совершенство и вправду существует. В спадающей предвечерней жаре лежали длинные тени от столбов изгороди и коровы лениво плелись домой. Бежали, взбрыкивая, несколько молодых телок, но в стаде господствовало медлительное, плавное движение старых, разбухших коров. Всюду чувствовалась ленивая медлительность, и все же в этом тягучем желтом вечере было совершенство. И предвкушение. Коровы подергивали ушами. Тупо глазели телки.
– Ветер будет, – сказал Стэн Паркер, охваченный огромной нежностью к своим вечерним полям; ему хотелось указать жене на все то, что видел он сам. И он обрадовался поводу поднять руку с надетым на запястье ведром и сказать:
– Смотри-ка, вот он!
Верхушки деревьев уже серебристо гнулись в почтительном поклоне, и взметнулась пыль, и молодая корова от радости или со страху заскакала, затрясла холкой и выпустила газы.
Это и был тот предсказанный почтмейстершей южный ветер, ветер-шалопут, он обхлестал мужчину и женщину, обдал холодом и чуть не вырвал ведра из их рук.
Навстречу вышел старый немец, улыбчивый, весь белый от отрубей, которыми угощал коров в стойлах. Они пошутили и посмеялись. Постоянным предметом шуток была Шельма – считалось, что это хозяйкина корова, а они и подойти не смей – чуть мужская рука ее тронет, так она давай лягаться, да еще и на землю ляжет.
В этот ветреный вечер и в коровнике было весело. Гул ветра, шумливого, но беззлобного, приглушал шипенье молочных струй, и от этого здесь стало еще уютнее. Коровы подходили, отдавали свое молоко и умиротворенно вздыхали. Вот оно опять, полное совершенство и, значит, полное умиротворение.
Но мужчина, плотно сжав губы, ушел в себя. Та силища и даже всемогущество, что он ощущал внутри час-два назад у точильного круга, начали таять. Струйки веселого сквозняка, прохладные и плотные, как вода, заставляли его быстрей выжимать молоко из последних сосков, чтобы поскорее отделаться.
– Что с тобой? – в свою очередь почувствовав в нем беспокойство, спросила она немного погодя, когда они стояли вдвоем в построенном ими коровнике на мокром, только что вымытом ими полу.
Нет, конечно, ровно ничего. Разве что все то же несбывшееся желание выразить себя делом или словами.
И когда стемнело, когда бидоны были ошпарены кипятком, а большие кастрюли со снятым молоком стояли в ряд, и она поставила тарелки ребром, чтобы просушить, а он кончил какие-то расчеты на клочке бумаги и подвел итог, тогда он зажал в зубах огрызок карандаша и, не вставая с места, стал ждать, пока в нем чем-то заполнится пустота. Ветер утих, но принесенная им прохлада еще плескала и клубилась в воздухе. Жаркими вечерами дом был тесен и убог; сейчас он весь раскрылся. Ничто не отгораживало его от беспредельности прохладной ночи. Словно бы крыша дома распахнулась и дрожащие звезды отражались в кастрюлях с молоком, и открылось множество других гармоничных сочетаний – кожа и птичье перышко, стул и куст, воздух и иголка.
Его жена тем временем занялась штопкой, и холодноватая иголка заскользила взад и вперед. Он видел руку жены и рваный носок, надетый на деревянный гриб. Она стягивала петли шерстяной ниткой; вот она-то и есть самая сердцевина этой ночи. Он не отрывал от нее глаз; да, они оба – сердцевина ночи, но это ощущение было еще зыбким, а ему хотелось уверенности. Оттого он и грыз кончик карандаша, и конечно же, что-то решилось бы окончательно, если б в этой жизни ему было дано выразить себя. Но это не было ему дано. Разве что иногда он сочинял молитвы.
Женщина отложила носок, потому что было невозможно сопротивляться этой бархатной ночи. Она подошла, взяла в руки голову мужа и прижала ее к своей груди, словно наконец-то нашла что-то свое и родное. Она провела губами по его запавшим векам, она водила губами по его лицу, пока не почувствовала, что кожа отзывается на эти прикосновения. Пока оба они не растворились в ночи, и словно какая-то таинственная рука плавно потянула их туда, где темнее, где постель распахнула свою плоть, принимая их.
В прохладе раскованного мира, среди дремлющей мебели, в самой гуще возмужавшего розового куста, который ломился в комнату и боролся с ними, спрятав шипы, мужчина и женщина, рот ко рту, молили, чтобы это блаженство длилось вечно. Но слишком пространна была огромная ночь. Женщина с коротким рыданьем отстранилась. А мужчина ушел в себя, снова ощутив свое плотное тело. Он лежал на кровати, касаясь того, что прежде было лишь плотью, оболочкой для костей и что теперь начинало проникать в его душу.
А под конец был сон, и во сне – работа и вера в чью-то теплую близость. И сон.
Но женщина встала. Она постепенно становилась самой собой. Женщина, Эми Паркер, подошла и прислонилась к оконной раме, вместившей очертания ее тела. Все очертания, все звуки в тихой ночи были как бы пригнаны друг к другу. Ночь не казалась уже необъятной, она была привычной, темнота двигалась с безошибочностью старых сов, годами гнездящихся в одном и том же месте, воздух оглаживал кожу, будто ее собственная расслабленная рука. Эми Паркер стояла, обхватив руками свое тяжелое тело, и могла бы влиться в ночь, переполненная удовлетворенностью и ощущением чуда. Гадая, зачнет ли она ребенка, которого уже знала как свои пять пальцев. Держа медленно бьющееся сердце на скрещенных руках.
Глава девятая
Когда Эми Паркер наконец родила, соседи с должным выражением на лице говорили, что она молодец, и поздравляли ее, хотя сказать по правде, дело было самое обычное. Сколько плодущих женщин ложатся и честь по чести рожают после стирки, или выпечки хлеба, или воскресной службы в жаркий день и не делают из этого события. Но Эми Паркер втайне считала, что это великое событие. Расхаживая под деревьями вокруг дома, она в самом деле чувствовала себя центром вселенной. Весь дневной свет сходился на белом коконе, который она баюкала на руках; хлопотливо сновавшие стайки птиц наделяли его мистическим значением, когда вдруг начинали реять над ним; листья и цветы склонялись над головой женщины с ребенком, а когда поднимался ветерок, деревья благословляли ее длинными дружелюбными ветвями.
– Это хорошо, что у вас есть ребенок, – сказала почтмейстерша, прижимая пожелтевший большой палец к высохшей губке. – Вроде бы вам компания. Он здоровый?
– Конечно, он здоровенький, – ответила Эми Паркер. – Иногда только животик пучит. Да вот в пятницу чуть приболел. Это от жары. Понос, понимаете.
– Ай-яй-яй, – произнесла почтмейстерша из-под прямых полей шляпы своим особым тоном для чужих неприятностей. –Так ведь им надо что-то давать.
– Хм, – усмехнулась Эми Паркер, – я-то знаю, что надо давать. И он уже поправился. Слава богу, миссис Гейдж, он очень крепенький мальчик.
То было дитя ее и его тела. Она часто распеленывала сына, чтобы полюбоваться на его здоровую наготу. Она дала ему имя Рэй. Это имя не было выбрано заранее и не так уж часто ей встречалось, но как-то особенно подошло и ее губам, и прекрасному крохотному мальчику, лежавшему в утреннем золоте на открытой постели. Солнце играло на его губках и первом пушке на головке.
Теперь дом наполнился теплом и нежным детским запахом и отец входил в него с еще большей робостью. Он проделывал целую церемонию, напевал себе под нос и топал ногами о кирпичную дорожку к кухне так, что с сапог летели комья грязи и вздрагивали фуксии. Затем он входил с весьма надменным видом – по крайней мере так ему казалось – направлялся туда, где лежал ребенок, в кроватке или на руках у матери, и смотрел ему прямо в лицо. Чтобы превозмочь себя. Младенец тоже смотрел на отца, но никаких проблесков чувства не было в его ясных пустых глазах. Свои взгляды и выражения лица он берег для матери. Они еще были связаны пуповиной. Он пока что не признавал и только терпел отца, быть может, ощущая ту робость, что струилась между жестким телом отца и его собственным, мягким, но тоже могучим тельцем. Он глядел на отца с такой же важной, но более убедительной надменностью.
– Вроде бы дела идут хорошо, – говорил отец. И поворачивался к нему спиной, радуясь этому облегчению. Придет время, и он будет разговаривать с сыном, думал Стэн, и научит его мастерить всякие вещи. Они пойдут в лес с топором или ружьем, и у них найдется много о чем поговорить. Они будут вытирать пот со лба, пить из пригоршни ключевую воду, а вечером вернутся с лисой, которую застрелит его сын. Удастся ли ему передать сыну трепет своей души на грани какого-то откровения – это неизвестно. Да и захочется ли ему? Может, он не доверится суровому и пытливому лицу этого крепыша.
– Ты никогда к нему даже не притронешься, – сказала мать. – Ты, наверно, его ни капельки не любишь.
И крепко прижала к себе ребенка, которого только она и могла любить по-настоящему.
– А что ж мне с ним делать? – спросил он, вывернув пустые ладони. – Что можно делать с грудным ребенком?
Грудной ребенок – это еще абстракция, идея, к которой не сразу приспособишь свои суждения и свои привычки.
– Что можно сделать? – переспросила мать. – Да съесть его!
Она могла бы. Ничто не насыщало ее любовь, даже долгие, жадные поцелуи. Иногда ее глаза влажнели от страстного желания, чтобы он опять оказался внутри нее, в безопасности.
– Я б на твоем месте его положил, – сказал отец. – Зачем ты его все трясешь, это наверняка не полезно.
– Что ты понимаешь, – сказала мать. – Со мной он в безопасности.
Но «безопасность» – оптимистическое слово. Она укладывала ребенка спать, и стоило ей выпустить его из рук, как в доме начинало разрастаться будущее, переплетаясь с настоящим. И она уже становилась бессильной.
Отец и мать иногда смотрели на спящего ребенка, и тогда они опять сливались воедино, чего не бывало, когда он не спал. Они освобождались от этой навязчивой третьей жизни, что, видимо, была ими же создана, и жизнь, которой они жили и которую понимали, становилась ясной как божий день. Нежность не так трудна, как любовь. Но спящий ребенок шевелил головкой, и родителей снова охватывал страх, мать боялась, что не выдержит ураганов любви, отец – что он так и останется чужим для сына.
В кухне тикали часы. Эти безобразные часы из темного мрамора когда-то были предметом их гордости. Когда мальчик, крепенький и позолоченный солнцем, стал подрастать, он просил поднять его к часам, чтобы посмотреть, как они идут. Он прижимал свой алый ротик к стеклу и впивал минуты, и какое-то время казалось, будто часы вовсе не так уж безобразны, а тусклый циферблат становился ярче от золотистых щечек малыша. Однажды, когда он уже начал бойко бегать повсюду и превратился в сущее наказание, часы остановились навсегда, и примерно в это же время Эми Паркер родила второго ребенка.
На этот раз она носила труднее. Что, если у меня опять не получится? – думала она, вспоминая тех, неродившихся детей, чувствуя отвращение к своему беспомощному, ненадежному телу. Бывали дни, когда силы ее совсем покидали. В ожидании этого ребенка она стала желтой и раздражительной, и даже в губах мужа, прижимавшихся к ее шее под волосами, ей чудилась только жалость.
– Зачем же непременно ожидать плохого, – сказал он, – ты же родила мальчика.
Это он говорил уже не раз, так что жена только кривила губы в насильственной улыбке. Она клала на колени какую-нибудь работу, предпочтительно однообразную, или прижималась щекой к щечке сына, чтобы согреть свою кожу его теплом. И томилась, пока муж не уходил, – он мгновенно становился ей противен. Даже вены на его сильных руках казались ей отвратительными.
Жена была целиком поглощена своими заботами, и тогда Стэн Паркер стал сближаться с малышом. Он осмелел настолько, что брал его на руки и раз-другой глубоко заглядывал в детские глаза, словно надеясь увидеть какой-то знакомый мир. Но малыш смеялся всем своим ясным личиком, трогал щетину на отцовском подбородке и визжал, извиваясь от удовольствия. Постепенно отец привык к мальчугану и даже забывал о его присутствии, когда тот, сидя на корточках, играл с жестянками, или камешками, или с черными лепешками коровьего навоза. Без материнского присмотра мальчик бегал чумазый, как поросенок. Если бы на ферму заглянули гости, из тех, кто не может удержаться от замечаний, они сказали бы, что мальчик безбожно запущен. Но он был жизнерадостный и сильный. А когда утомлялся – засыпал, где попало. Однажды отец нашел Рэя в ларе с мякиной и поднял его, спящего, на руки, словно теплого, обмякшего котенка, в дожде золотистой соломенной трухи.
Вскоре после этого остановились безобразные часы на кухне, и Эми Паркер родила второго ребенка. К ней привозили доктора из Бенгели. На этот раз она долго не могла оправиться после родов. Но в конце концов она стала замечать, что все как было, так и есть на своих местах, и встала, и, одетая бог знает во что, начала выходить из дома с новорожденной, довольно привередливой девочкой, завернутой в шаль, которую соседка, Долл Квигли, в свое время связала для маленького мальчика.
И снова приходили люди по случаю родин и пили чай, ахали и уходили. Но Долл Квигли и ее брат Баб приходили и оставались. Они были вроде мебели или, скорее, дверных косяков, оба длинные и будто деревянные. Иногда Долл брала на руки маленькую, и шаль свисала с ее длинных рук длинными деревянными складками, словно девушка прижимала к себе ребенка не повинуясь своему инстинкту, а по замыслу добросовестного скульптора.
Но Эми Паркер отбирала своего ребенка.
– Долл, ты такая неловкая! – восклицала она и быстро поправляла шаль, так, как ей подсказывала ее нетрудная любовь.
– Да, правда, – отвечала Долл Квигли, – я очень неловкая. Мама мне всегда говорила. – И потирала опустевшие ладони с шероховатым деревянным звуком.
Квигли были резким контрастом с изобилием любви, щедростью этого лета, со всем, что Эми Паркер, сама вся из округлостей и ласкового тепла, ощущала, когда девочка спала у нее на руках, а мальчик прижимался головенкой к ее юбке. Жизнь казалась ей бесконечной. Она сама была воплощением изобилия. Самодовольно, почти нагло выпирали ее налитые груди. И ей стоило усилий поднять глаза на Долл и Баба.
А между тем Долл Квигли была полна любви. Она не задумываясь принесла бы себя в жертву, если б ее о том попросили. Но никто не просил.
Тогда она взяла веник и принялась широкими взмахами выметать крошки и сор вокруг ног Эми Паркер, а та нахмурилась – это было унизительно.
– Да ладно, Долл, – сказала она. – Брось. У меня, конечно, просто руки не доходят. Но как-нибудь сама управлюсь.
И нахмурясь, взглянула туда, где в тени перечных деревьев Баб Квигли бегал с ее малышом. Сейчас простодушие Баба казалось ей ужасным, как и синеватое лицо, на котором растительность пробивалась кое-как, и рот, будто нащупывающий слова. Сейчас Эми Паркер уже не думала о том, что ее, слава богу, миновало, но смутно помнила свой страх, и в ней поднималось отвращение.
– Гляди, – сказал Баб, – листик. Видишь? Только он скелет. Смотреть насквозь можно. Как у овцы, скелет, либо у коровы, только это листик. Сестра говорит, он кружевной. Представляешь, кружевной листик. С кружевного дерева.
Мальчик поднес лист к глазам. Малыш был прекрасен.
– Хочу листик, – сказал он.
– Нет, – ответил Баб. – Это мой листик. Самая моя любимая вещь.
– Рэй, – окликнула мать, – отдай лист и иди домой.
– Хочу листик, – закричал малыш и, запрыгав на месте, ударился в слезы. – Хочу! Хочу!
– Мы найдем другой лист, Баб, – сказала Долл.
Она уже знала, что вещи ничего не значат.
– Но он мой самый лучший, – упирался брат.
Это необычайно странное, таинственное произведение искусства он хранил в книге, оставшейся от деда, которую никто теперь не читал. Баб не в силах был расстаться с этим листом. Ощущения тайны, красоты и несправедливости расходились кругами у него внутри, искажая его лицо. Он захныкал.
– О, господи! – воскликнула Эми Паркер.
Она подбежала и шлепнула малыша, не в наказание, а из отвращения к этим Квигли, и мальчуган, заревев, бросил лист на землю.
– Ну вот, Баб, – сказала Долл.
– Он порванный, – хныкал тот. – Он весь помятый. Не надо мне его теперь.
И потащился прочь, похожий на надломленный посредине зонтик.
Но Долл Квигли улыбалась, так как ей ничего другого не оставалось делать.
– Ты извини, Долл, – прошептала Эми Паркер, хотя, казалось бы, ни к чему было говорить шепотом, но тут такая кутерьма, и вообще, что она могла сказать, – он устал и капризничает. А мне пора кормить маленькую, так что ты уж прости.
Выпроваживая Квигли со двора, она думала, что вот сейчас все кончится и она опять будет тут хозяйкой.
Теперь она осталась одна со своими детьми, и даже муж не мог оспаривать ее главенство. Давая грудь маленькой, она и забыла о муже, который где-то делает то, что нужно сделать. Когда девочка сосала, а мальчик дремал на постели, отец казался далеким и ненужным. Если б он сейчас вошел, чего, к счастью, не случилось, мать вздернула бы плечо, как бы обороняясь и оберегая от него этот мирный покой, это священнодействие, созерцать которое имела право только она да, может, птичка, трепетавшая на кусте шток-розы. Но об этом, конечно, никто не подозревал. Мать часто подходила и, смеясь, клала кого-нибудь из детей на руки отцу, как бы заставляя его признать свое отцовство, которое его, по-видимому, смущало. Она могла себе позволить такие жесты, ибо в эти минуты сознавала свою силу. Впрочем, иногда, чаще всего вечером, когда дети спали, а их пустая одежонка свисала с веревки на кухне, вдруг уже не мать, а жена вставала с места и начинала бродить по комнате, неуверенная, опознает ли ее этот отец, который все же был ее мужем. Тогда приходил его черед посмеиваться над ее смущением. Бывало, что он не отзывался на ее неспокойную близость – оттого ли, что устал, или из-за спящих ребятишек – они были его триумфом, и сейчас с него довольно было этой мысли.
Но превосходство в силе было почти всегда на ее стороне. Оно уверенно струилось из ее грудей, и хрупкому тельцу девочки доставалось что-то от этой ласковой силы, и мальчуган, позвавший маму во сне, успокаивался от прикосновения ее руки.
Однажды, когда девочка была накормлена и Эми Паркер застегивала кофту, а мальчуган уже выспался и, потягиваясь на кровати, стирал кулачками сон с припухших век, послышался скрип колес, – кто-то приехал, и спустя минуту выяснилось, что это миссис О’Дауд.
– Ах, я вижу, вы заняты потомством, – жеманно проговорила соседка и даже голову отвернула, адресуясь на восток, когда надо бы на север.
– Я с ними с утра до вечера занята, а как же иначе? – сказала Эми Паркер, успевшая застегнуть кофту.
– Да, как же иначе, – подхватила ее приятельница. – Уж когда приходится кого-то растить, ни минутки свободной не бывает, это уж точно, по себе знаю, хоть у меня только поросятки да телята.
Эми Паркер ввела приятельницу в комнату; они давно не виделись, а почему – неизвестно.
– Знаете, все время то одно, то другое, – торопилась объяснить миссис О’Дауд, чувствуя себя виноватой. – Во-первых, мой опять зашибает. А тут дом развалился, последние месяцы мы его чинили да кое-что пристраивали, ну и обои клеили в большой комнате. Красиво до чего, прямо для медового месяца, а не для моего пьянчуги несчастного. Вот увидите. И на обоях розы. Потом, обратите внимание, мне выдрали зубы. Тут появился один заезжий джентльмен, так я воспользовалась случаем мои пеньки повырвать. Все до одного. Век бы не расставалась с тем дяденькой, даже жизни своей для него не пожалела б! Голубушка моя, вы бы видели эту кровищу, а он, бедняга, уперся сапогом в стену, весь натужился, как бык. Ну прямо ужас, и только, – закончила миссис О’Дауд. – Так это, значит, маленький мальчик. Вырос-то как, уже может кукурузу обмолачивать. А это малютка.
Миссис О’Дауд, видевшая мальчика, когда он только-только обсох, склонна была обойти молчанием девочку, которую, так сказать, упустила по никому не известной причине; впрочем, возможно, что из-за зубов.
– Она помельче, чем мальчик, – сказала миссис О’Дауд. – Хотя, наверно, девочки должны быть мельче.
– Она у нас молодцом, – сказала мать, вглядываясь в личико ребенка.
– Только не сказать, чтоб очень румяная. Но это, должно быть, от жары. Вот придет осень, и мы все станем румяные.
Эми Паркер начало тяготить присутствие приятельницы, которая у нее на глазах превращала ее дитя в какого-то заморыша.
– Не хотите ли кусочек пирога к чаю, миссис О’Дауд? – все же вежливо спросила она. – Он немножко черствый, но вы так неожиданно… Столько времени прошло. Вы меня врасплох застали.
– Я тоже хочу пирожка, – крикнул розовощекий мальчуган.
– Ты получишь кусочек, – пообещала миссис О’Дауд.– И поцелуй от твоей тети.
Но он поспешно набил рот пирогом, который эта тетя, чего доброго, могла заменить поцелуями, и воззрился на нее. Он разглядывал ее шляпу с бабочкой из блестящих камешков и ее лицо, собранное в оборочку вокруг десен.
И ей стало как-то неловко и даже тоскливо.
– Мальчики, – сказала она, – терпеть не могут целоваться. То есть до поры до времени. А потом – только подавай. Умора, ей-богу.
Целый сноп свадебных роз свисал над оконной рамой, – на них она поглядела, когда мальчик отвел глаза. Розы были крупные, словно сделанные из бумаги, похожие на свадебный убор деревенских невест.
– Девочки, – сказала она, – вот они до этого охочи, сколько бы ни ерепенились и коготки не выпускали.
А мальчик жевал пирог и все глазел на нее. Пока у женщины-кубышки не создалось ощущение ничтожности своего тела.
– Если уж решил пялиться до скончания века, – наконец сказала она, – то хоть скажи, что ты видишь, сынок?
Сама она нипочем не стала бы глядеть через собственное плечо, или в темноту, или на мир. И почему-то ей вспомнилось, как она однажды глядела на похороны сверху, из окна, вытирая белую мыльную пену с рук, и девушка по имени Беатрис, сделавшая то же самое, поправила чепчик и что-то сострила насчет покойника, а внизу под редким дождем проплывали дорогие розы.
– Ну? – сказала она. – Что ты видишь?
– А куда ты девала зубы? – спросил мальчик, и на лице у него было одно только любопытство да крошки от пирога.
– В жестянку спрятала, а то куда же, – ответила она и вздохнула. – На память. Когда-нибудь нанижу их на серебряную проволочку и буду для парада надевать вместо бус на лучшее мое платье.
Мальчик зарылся лицом в юбку матери, – он не знал, шутят над ним или нет.
– Ну, беги, – сказала мать, – поиграй во что-нибудь. Нечего тебе здесь околачиваться. На воле лучше.
Он пошел, но неохотно, и глаза его были задумчивы от мельком приоткрытого ему краешка жизни.
А Эми Паркер уже настроилась на то, чтобы посидеть с гостьей, осушить чайник до дна, до последних капель задушевности. Соседка заставляла ее быть то довольной, то встревоженной, подозрительной, прощающей, надменной, невежественной, целомудренной, лицемерной, смешливой, скучающей, замирающей от любопытства, ревнивой, даже жестокой; однако все эти состояния были воплощением ее настоящей сути, ее любви к той жизни, которой жили они обе на этой изъезженной дороге среди косматых деревьев. Сидели за столом две женщины, и от разговоров или от чая у каждой на носу выступил пот из тех пор, что раскрываются первыми, когда сброшены все личины. Так, разумеется, и должно быть с течением времени. Либо вы навсегда порываете с теми, кто был свидетелем вашей юности, либо должны признать, что откровенность и даже некоторая постыдность тогдашних поступков вызывают сладкую грусть. Так, две женщины снова пропутешествовали в Уллуну под дождем, а толстуха даже заставила подругу вспомнить о ночи, когда та выкинула своего первого ребенка, – о той ночи, когда издохла их Джулия.
– Тц-тц, – вздохнула миссис О’Дауд, задумчиво прищелкнув языком о десны, когда обо всем уже было переговорено. – Вот уж не ждала я, миссис Паркер, что в конце концов вы народите детей.
– Так было задумано, – пробормотала мать. Она не нашлась что ответить и потому произнесла эти слова как бы свысока; это могло показаться обидным и, видимо, так и было воспринято.
– Уж не знаю, кто там это задумал, только зачем было так долго собираться? А потом нате вам – двое. Ну, желаю счастья, и спаси бог ваших деток.
Высказав прощальные пожелания, она шумно встала, и крошки посыпались с ее кофты.
И если Эми Паркер осталась сидеть, как сидела, то это потому, что розовый куст укоренился и стал непроницаемо густым. Крупные молочного цвета розы кивали в окно. Она тоже, как этот старый куст роз, крепко укоренилась в прошлом. В этом было ее спасение от всяких слов, и она сидела и дремала, но не могла вышагнуть из своей судьбы, даже если соседка и ждала этого. Она выросла из прошлого и расцвела молочной белизной, и ее крохотная девочка тоже дождется своих роз, а розы кивали и всколыхнули в ней вязь воспоминаний, они вились сквозь ту лунную ночь, в которой полунаяву, полу во сне присутствовали розы.
– Ничего не скажешь – вам повезло, – говорила ее приятельница. – Только я бы все же побеспокоилась о девочке, будь она моя, хоть она и вовсе не моя.
– Девочка здоровенькая, – сказала Эми Паркер, срываясь со стула. – Совсем здоровенькая. Я же вам говорю.
– Так-то оно так, – произнесла миссис О’Дауд, – только бледненькая она.
– Да что вы в этом понимаете, миссис О’Дауд? – воскликнула Эми Паркер.
В горле у нее перекатывались клубки.
– Я, конечно, ничего не понимаю, но тем, кто не понимает, иной раз виднее, чем другим.
Они пошли к двери, потом по дорожке, многолетней свидетельнице их дружбы. Пахло розмарином, который они задевали юбками, и еще какая-то растоптанная трава воняла кошками так, что спирало в груди.
– Уж вы умеете утешить, – сказала Эми Паркер.
– А я ничего такого не сказала.
– Ну да, как же.
– И мальчик у вас просто картинка. Но мальчики, они самостоятельные. Только что за радость рожать мальчиков. Они от вас нос воротят. А потом уходят и бросают вас.
Тут Эми Паркер скривила губы. У нее полон дом детей, которых родила она, а эта толстуха, ее подруга, – она же пустоцвет, смехота одна, хотя было время, когда Эми ее любила.
– Мальчики, – вещала миссис О’Дауд, пытаясь открыть калитку, – мальчики становятся мужчинами, а мужчины только тем и хороши, что без них не обойдешься.
И она толкнула тугую калитку.
– Как-нибудь на днях я к вам приеду, – сказала миссис Паркер, которая теперь могла позволить себе быть доброй, – несмотря на то, что вы тут наговорили.
– Приезжайте, дорогая, – ответила миссис О’Дауд, – и мы с вами всласть поболтаем.
Она сняла цепь с колеса тележки.
– Ничего на свете я так не люблю, – сказала она, – как поговорить с подругой про всякие интересные вещи.
Другие не находили никаких изъянов в здоровье паркеровских детей, а если и находили, то у них хватало такта не высказывать свое мнение. Мать растила своих детей поначалу с робостью, то и дело заглядывая в медицинский справочник, потом, накопив опыт, с уверенностью в свою непогрешимость. Довольно скоро никто уже не мог подсказать ей такое, чего бы она не знала. Она, можно сказать, стала оракулом, в приливе вдохновения дававшим советы; женщины помоложе и позастенчивей принимали их с благодарностью, а те, что постарше – с вялой кисло-сладкой улыбкой.
Но теперь Эми Паркер, ставшую матерью семейства, уже ничто не смущало.
Если второго ребенка Паркеров окрестили не сразу, то лишь потому, что у девочки в первые месяцы ее жизни действительно были признаки болезненности, сколько бы ни отрицала это ее мать. Но потом родители попривыкли к своим страхам и, договорившись с мистером Парбриком, повезли бледненькую малышку в невзрачную коричневую церковь в крытой двуколке, купленной отцом у вдовы пекаря в Бенгели. Все семейство, наряженное в лучшую свою одежду, слишком темную для жаркого дня, заполнило собою еще вполне приличную двуколку. Мать, парясь в лучшей шали, крепко прижимала к себе ребенка и перчаткой отгоняла мух. Крупные, жесткие руки отца легко и ловко, словно играючи, управлялись с вожжами, он посвистывал, округлив потрескавшиеся от солнца губы, и вообще казалось, будто нынче он решил поиграть в огромную резвящуюся рыбу. А малыш надувал красно-бронзовые щечки и изображал неприличные звуки, пока мать не велела ему прекратить.
– Ты мне на нервы действуешь, – сказала она.
– Почему? – обиженно спросил он, готовясь заплакать.
– Потому, – устало ответила она и снова наклонилась, вглядываясь в спящее личико восковой малютки, только что дрогнувшее от касания мушиных крыльев.
– Гляди-ка, – дружелюбно, по-мужски умиротворяющим тоном сказал отец. – Вот телочки-близняшки мистера Пибоди. Скоро уже доедем. Интересно, прочистил старый Парбрик свой голос или нет.
– А как? – заинтересовался малыш.
– Папа твой дурачка валяет, – сказала мать. – Он хочет сказать, что мистер Парбрик не всегда говорит разборчиво. А это что? – вдруг воскликнула она. – Как это ты порезал колено, Рэй?
– Я не резал, – сказал малыш.
– Да вот же порез, да еще какой. Ты, пожалуйста, не смей мне говорить неправду. И играть ножом.
– Он сам мне дал.
– Он? Кто это – он? – тихо проговорила мать.
– Папа.
– Но ведь тебе запрещено играть с ножами!
Она потуже укутала девочку шалью, как бы оберегая ее от внешней жизни.
– Надо же мальчику начинать, – сказал отец.
Сегодня ему лень было оправдываться, обороняться или протестовать. Он щурил глаза от солнца и знал, что владеет лошадью и двуколкой и даже сидящими рядом женщиной и двумя детьми. Насколько вообще можно чем-то владеть. Но час молний случается не часто.
– Вот и церковь, – сказал он.
На крыше мирно ворковали голуби, как бы подчеркивая благостность предстоящего события, и на душе у матери стало радостно и вместе с тем грустно. На нее всегда так действовали церкви.
– Хоть бы она была здоровенькой, – пробормотала мать, сдерживая слезы.
А потом приготовила улыбки для старенького пастора, у которого в предвкушении священных слов то сходились, то расходились морщинки на лице, и для крестных матери и отца, которые держались вместе, гадая, что от них потребуется и сейчас, и впоследствии. Обязаны ли они всегда и навечно давать советы или, что еще хуже, деньги существу, пока еще совсем незнакомому? Родители и сами не очень понимали, почему выбор пал именно на этих людей. Но ведь нельзя же без крестных. И потому здесь очутились Осси Пибоди в истерзанной шляпе, принявшей совсем невероятную форму, и миссис Гейдж, и некая миссис Ферс, безобидная женщина, против которой никто ничего не мог возразить.
В церкви пахло, как в заколоченном деревянном ящике, и пованивало птичьим пометом, но удивительно бесхитростны были слова, что падали меж подушечек для коленопреклонения и светились в рубиновых и аметистовых лучах из двух-трех тускло горевших витражей, в свое время подаренных богатыми прихожанами, и с грубой прямотой рассказывали истории, которые по замыслу им надлежало рассказать.
Под одним таким витражом стояла кучка людей, собравшаяся на крестины. Девочку предстояло наречь Тельмой, это имя мать однажды прочла в газете – так звали наследницу какого-то скотовода. Отец поначалу колебался, но в конце концов покорился молчанию жены. Вообще-то он не придавал значения именам. Так маленькая девочка стала Тельмой. Мать произносила это имя про себя, перекатывала во рту, точно атласную карамельку, с той разницей, что в имени было что-то куда более сладостное, изысканное, недостижимое.
Когда старенький пастырь произнес имя Тельмы Паркер, прозвучавшее у него как бульканье холодной воды, мальчуган, ее братишка, заулыбался, ибо наконец уловил нечто понятное в неразберихе слов. Имя уже теряло свою таинственность, а со временем станет коротким и обычным, и его легко будет вырезать на древесной коре.
Малышка, разумеется, орала, а мать в колючей шерстяной шали была горда и взволнована.
Отец, Стэн Паркер, старался вызвать в себе чувство собственности, испытанное им на пути в церковь, но сейчас, когда к дочке вроде как припечатали его фамилию, он стал терять уверенность. Слушая слова почти незнакомого обряда, горошком катившиеся из-под усов старика, он не был уверен даже, что сапоги на нем его собственные. И близкое соседство старика стало ему в тягость. Внутренне он отходил все дальше от этого крестильного сборища. Вскоре он совершенно откровенно блуждал где-то за пределами этой топорной церкви, ничуть не стыдясь своей неожиданной духовной обнаженности. И когда он ощутил эту приятную обнаженность, поток слов, кровные связи, – все стало второстепенным перед светом познания. Он поднял лицо в ожидании неведомого дара свыше.
А потом звонкие капли воды брызнули не только на личико ребенка, но и на кожу отца, и ему стало стыдно. Он забеспокоился о плате, – когда надо дать священнику за труды? – и кашлянул, и чувствовал себя неловко, он был слишком громоздким, и стеснялся, что в руки его въелась грязь от физической работы.
– Что? – виноватым шепотом спросил он что-то говорившую ему жену.
– Она вела себя замечательно, – повторила жена с нескрываемой гордостью, словно речь шла не о малютке, а о ней самой, и расправила складки шали.
Его рука коснулась рук старого священника, они были прохладные, сухие, как бумага, и оставили ощущение безупречной кожи, и так же безупречны были его слова, когда он стал давать советы и пытался шутить, правда, не совсем удачно, так как по натуре не был пастырем-шутником, хотя и старался, как мог.
– Скоро она вырастет, станет егозой и будет ошибаться в катехизисе. Не так ли? – сказал мистер Парбрик.
Но шутка вышла натянутой. Больше всего ему сейчас хотелось смотреть на птиц в тишине своего сада.
Мальчуган, который с тех пор, как окончилась служба, бегал взад и вперед по проходу между скамьями и под разговоры взрослых влезал на подушечки и делал вид, что читает молитвенники, держа их вверх ногами, вдруг заревел.
– Что с тобой, Рэй? – спросила добрая миссис Фере, протягивая к нему руку.
Но мальчик не унимался.
– Ну, раз ты не говоришь, мы и помочь не сможем.
Но мальчик только хныкал, ковыляя на негнувшихся ногах со свежими, только что полученными ссадинами на коленках.
Вскоре все потянулись из церкви, кроме старого священника, который стоял на ступеньках, улыбаясь не столько удалявшимся прихожанам, сколько своему приближавшемуся одиночеству. Все, кто уходил в дали желтого солнечного света, даже супружеская пара, вдруг почувствовали себя одинокими. Невысокие растрепанные сосны, казалось, требовали, чтобы люди доказали свое право находиться на этом клочке земли. Свежие могилы еще не слились с ландшафтом. Пока что они были слишком тесно связаны со смертью. Смерть еще присутствовала в незаживших разрезах желтой глины. Но семья шла прочь отсюда, мимо банок с засохшими цветами, сквозь желтые цепкие шипы, и очень скоро охватившая их жуть, и восторженность, и чувство обреченности или самодовольство растворились в уютном и земном скрипе двуколки.
На пути домой, да и после, важнее всего были дети. Их детство, как обычно, было длительным. Эта длительность порой накладывала свой отпечаток и на родителей, когда они, бывало, тащились вверх по раскаленным холмам или долгими вечерами сидели, прислушиваясь к сонному дыханию детей в соседней комнате. То были, в общем, годы покоя, несмотря на явные признаки роста. О будущем говорилось не с убежденностью, а как бы по привычке.
– Мне б хотелось, чтобы Рэй в правительстве кем-нибудь был, или знаменитым хирургом, либо еще кем. В темном костюме. А мы бы читали про него в газетах, – мечтательно говорила мать.
Отец засмеялся, вспомнив, как его матери не удалось удержать сына. И смеясь, спросил:
– А что будет с коровами?
– Коров продадим, – сказал мальчуган, который теперь часто прислушивался к разговорам старших. – Оно так пахнет, это противное молоко, ну его. Я хочу стать богатым, как Армстронги, и чтоб у меня были лошади, и всякие вещи, и желтые сапоги.
Он пустился бежать по двору, чтобы положить конец родительским размышлениям, хотя и не очень верил, что это поможет. Его окружал солнечный свет, теплые и твердые очертания камней и зыбкие, пушистые – рыжих кур в пыли. Он жил тем, что он видел и что делал. Он вынул из кармана рогатку, которую ему смастерил один мальчик постарше, и уже приглядывался, в какую бы курицу пульнуть, но услышал голос отца: – Рэй, еще раз увижу с рогаткой возле кур – выдеру!
Тогда он начал царапать дерево, выцарапывая на коре свое имя, чтобы хоть с помощью рук и хоть чему-то навязать свою волю. Он уже был сильным. Сильнее сестренки, которую любил изводить. А ей, капризной бледнушке, сила внушала только отвращение.
– Убирайся и оставь меня в покое, – так научился говорить ее круглый ротик. – Все мальчишки шкодники.
Она любила играть в аккуратненькие игры с куклой и носовыми платками вместо простынь. Она разглаживала эти кукольные простынки маленькими влажными ладошками, наклоняясь над коробкой, где лежала кукла, и тонкие светлые волосы свисали ей на лицо. Они не кудрявились, как когда-то мечтала мать. Бледное золото еще больше переливалось на прямых прядях, и все же какие-то безрадостные были волосы у Тельмы Паркер. Девочка, вечная тревога матери, быстро уставала и временами кашляла. Позже у нее определили астму.
– Ты не тереби сестренку, она слабенькая, – говорила мать.
– Почему?
Он этого не мог понять. Сам он носился в одиночестве по лесу как угорелый, далеко зашвыривал камешки, окунал лицо в ручей, бежавший между валунами, и выслеживал зверьков, но ему не удавалось срастись с домашним укладом. Он не мог приспособиться.
Иногда он стукал сестренку в отместку за все то, чего не понимал. Маленькая козлица отпущения поднимала рев.
– Я маме скажу! – орала она.
Но иногда, особенно по вечерам, когда сходила усталость и смягчался дневной свет, они жались друг к другу или к матери – комочки нежности и любви – и рассказывали всякие истории, порожденные их воображением, пока не одолевала дремота. В такие минуты мать светилась довольством. Близость детей вытесняла все остальное.
К этому времени Эми Паркер стала алчной к любви. Ей не удалось всецело поглотить мужа, хотя бывали минуты, когда она тешилась мыслью, что добьется своего в недалеком будущем. Но ничего не получалось. Он опять отошел от нее. Она знала его всего, вплоть до пор на коже, много раз убеждалась в его доброте, но, быть может, эта доброта и подавляла ее. И опять все откладывалось до какого-то недалекого будущего. Возясь в кухне, она лениво улыбалась. Придет день, когда она станет любить мужа как надо, думала Эми Паркер. И сгребала шелестящую луковую шелуху.
Эми Паркер с годами раздалась в теле и, пожалуй, немного огрубела. У нее была широкая спина и широкие ладони. Грудь ее вздымало глубокое покойное дыхание, сообщавшее людям иного склада тихое чувство довольства, особенно детям, которым нравилось быть возле нее, слушать ее и трогать ее. Особенно приятной была ее кожа, чистая, смуглая и какая-то уютная. Иногда, впрочем, Эми Паркер могла быть резкой и угрюмой, словно еще носила в своем теле хилую беспокойную девочку и была вправе жаловаться и раздражаться. В такие дни она заплетала свои темные волосы в косицы и даже не трудилась их подколоть. А муж ходил бесшумно или кружил у другой стороны дома. В эти дни лицо у него бывало вытянутое и хмурое.
– Поди сюда, Рэй, – говорила она сыну. – Ты меня любишь?
Как будто он станет ей отвечать. Вместо того, чтобы бить пяткой о землю.
– А вот Тельма меня любит, – говорила она, стряхивая воду с глянцевитых пальцев и растирая их шершавым полотенцем.
Но девочка, словно не слыша ее, продолжала тихий разговор со своей куклой.
Мать ничего не могла из них вытянуть. И хотя вечерами бывали минуты, когда она мирно прижимала к себе детей, и в этом конгломерате любви каждый из них был неотъемлемой частицей, все же случалось и так, что она не могла прочесть ни одной их мысли, и детские лица становились похожи на деревянные плашки, грозившие навсегда остаться глухими и недоступными.
Тогда она шла смотреть на уходящую дорогу, на пыль и обрывки ржавой проволоки.
– Что с тобой, Эми? – как-то спросил ее муж, осторожно вторгаясь в одно из таких ее настроений.
– Ничего, – сказала она. – Ах, боже мой, ничего!
И все смотрела из-под сдвинутых бровей на слепяще белую дорогу.
– У тебя такое лицо скучное, – сказал он и попробовал засмеяться. – Я и подумал, может, что-то неладно.
И вся трагедия сразу же показалась ей жалкой и нелепой.
– Говорю тебе, ничего особенного.
Она словно прикусила свой смешок, все еще немного кислый.
– Ох, боже мой, глупости какие, – вздохнула она. – Правда, Сивка?
К ней бочком подобралась собака.
– Бедняжка, – сказала она, распространяя и на нее ту жалость, что испытывала к себе, и погладила ее, наслаждаясь этой разделенной жалостью.
Соски у суки были распухшие и неровные, исцарапанные щенячьими когтями. Как ни была она иссосана, в ней оставалась жажда любви. Горячим языком она смаковала кожу хозяйки. Она могла бы заглотать ее всю.
– Они тебе не дают покоя, да? – сказала женщина, сидя на веранде и поглаживая рукой истерзанные собачьи соски.
Сука ласкалась к ней, извиваясь. И женщина успокоилась.
– Ты моя собака, да? – сказала она. – Хорошая моя Сивка. Как хорошо, когда не надо ждать, ответят тебе или нет.
Сука какой-то сивой масти заменила рыжего пса, издохшего несколько лет назад.
– Это моя собака, – сказала Эми Паркер, как только увидела сивую суку. – И ее нужно как-то назвать. Это не то, что тот рыжий урод, тот меня никогда не любил.
Несмотря на ее намерения, они все же не дали клички рыжему псу. Он так и остался Собакой. Но сивую суку она, чтобы долго не раздумывать, окрестила Сивкой.
Сука была полна чуткости и нежности. Тощая и неуклюжая, она скребла когтями, требуя внимания. Смахивала хвостом всякие предметы. Каталась по земле, потом отряхивала пыль и слюну из улыбающейся пасти. Она регулярно приносила щенят и лежала на боку, давая им сосать, пока от изнурения не превращалась в скелет. И все-таки жадно искала любви еще и в другом месте. Глаза женщины смягчались, когда она гладила собачью шерсть.
– Она уродина, –сказал Рэй.
– А вот и нет, – отозвалась мать, лениво шевеля рукой. – Что для одних уродливо, для других красиво. Вот у твоего папы был старый рыжий пес, уродина, каких свет не видел, и меня ни капли не любил, а для папы он что-то значил. Помню тот вечер, когда я сюда приехала. Мы жили в лачуге тогда.
Но мальчику не было дела до воспоминаний матери. Его глаза были обращены в настоящее.
– Противные, уродские титьки, – сказал он.
Мать не слышала ребенка. Она сейчас поглаживала не собачью спину, а теплые свои воспоминания.
Она не могла не любить эту неуклюжую, плодовитую собаку. Ей нравилось брать в руки теплых бессмысленных щенят, перекладывать от соска к соску и следить, чтоб насытился самый маленький. Она часто приходила к ним и в полумраке сарая опускалась возле них на колени. Наедине с собакой она снова становилась молодой. Никто ее не видел, да она и не особенно хотела, чтоб ее видели. То, что она испытывала, было сокровенным и теплым, как щенок, которого она прижала к щеке. Растрепавшиеся волосы падали ей на шею.
Но вот однажды в обеденное время она быстро вошла в кухню.
– Стэн, у Сивки пропали три щенка.
В кухне все встали. От ужаса Эми еле шевелила губами.
– Должно быть, крысы, – сказал муж.
– Крысы что-то да оставляют, – сказал Фриц, старый немец, только что вошедший со своей кружкой и тарелкой. – Там нет следов?
– Никаких, – ответила она.
Ей было холодно и тоскливо. Она представила себе теплых щенков своей собаки, и ей вдруг захотелось убежать от этих людей, которые были ее семьей и сейчас гадали, что могло случиться.
– Может, она их поела, – сказал Рэй, принимаясь разминать вилкой картошку с тушеным мясом.
– Нет, у них уже возраст не тот, – сказал отец.
Тельма начала плакать. Она не особенно была привязана к щенкам, но другие привязались, и другие плакали, значит, так надо.
– Щеночки умерли! – хныкала она.
– Может, они понравились какому-то бродяге, и он вытащил их из соломы, – сказал мальчик.
Он соорудил островок из картошки, потом тонкий перешеек и теперь заставлял огибать все это коричневую подливу, которая сегодня не шла ему в горло.
– Ешь! – велела мать, яростно разворачивая салфетку.
– Все равно их было чересчур много, – продолжал мальчик. – У нее пятеро осталось. Восемь чересчур много, да, пап?
– Мать сказала – ешь, – произнес отец.
– Не буду! Не хочу! – закричал мальчик. Он вскочил.
Он ненавидел родителей и кухонный стол. Все было ему отвратительно – и посуда, и размятая коричневая картошка с мясом.
– Паршивая ваша тушенка! – крикнул он.
И убежал.
Отец что-то пробормотал, не зная, что делать. Матери было ясно, что сделать теперь уже ничего нельзя. Душу ее щемила своя боль. И то, что в этой кухне столкнулись разные характеры, и беспорядок на столе, и толстые белые тарелки – все это как будто ее не касалось. Никто не мог разделить ее печаль. Участь щенят стала ее глубоко личным делом, и она страдальчески вскинула голову, когда ее пронзила мысль, что им могли свернуть шею.
– Ну, сколько ни думать, ни до чего мы не додумаемся, – немного погодя сказал Стэн Паркер, отодвинув тарелку.
Но он думал, думал о своем сыне, о том, как мало он его знает, и много ли пройдет времени, пока они оба в этом убедятся. Он еще маленький, они с ним целуются и считают, что они близки, даже когда им не удается понять друг друга. Сколько раз мальчик, глядя на него снизу вверх, тщетно силился что-то рассказать какими-то летучими, ничего не выражающими словами. Однажды он вдребезги разнес оконное стекло железным прутом длиною с него самого и стоял, запыхавшийся и дрожащий, среди осколков на земле.
– Есть еще пудинг, милый, – сказала жена.
Но Стэну Паркеру сейчас и пудинга не хотелось. Он был убежден, что пропажа щенят как-то связана с мальчиком.
И по глазам жены понял, что она уже знает это. Среди знойного дня между ними стеной встал холод, так что им лучше было держаться порознь.
Только вечером темнота и стены насильно сводили их вместе. Они скупо разговаривали о самом обыденном. Или же он читал что-то из газеты, держа ее вертикально возле лампы. Или оба прислушивались к кваканью лягушек, отчего казалось, что вокруг дома вода. Но как раз стояла сушь.
Однажды мальчик сквозь сон позвал мать, и она пошла к нему.
– Ты что, Рэй? – спросила она, наклонясь к сыну.
При свете лампы золотилась ее смуглая кожа. От ее располневшего тела веяло величием и добротой.
– Ты что? – повторила она.
– Мне приснились те щенята.
– Ну пусть теперь тебе приснится что-нибудь другое, – пожелала ему мать.
Как будто бы она знала тайны всего на свете и потому могла быть выше всяких проступков и ухищрений.
И мальчик повернулся на другой бок.
Если б я знала наверняка, думала она, впиваясь горящими глазами в его сонную головенку, что я должна была бы сделать? Сейчас это все очень важно для нас. Ну, а потом?
Происшествие со щенятами потускнело в памяти Паркеров, и, вероятно, если не все, то большинство позабыло о нем.
Раз-другой Тельма спросила:
– А мы так и не узнали, что стало с теми бедными щеночками, да?
– Охота тебе вспоминать, Телли, – говорила мать.
Но при этом мрачнела. Она любила дочь меньше, чем сына, хотя боролась с собой, как могла, и изо всех сил старалась делать для девочки все, что возможно. Тельма росла хилой. И хилой была у нее душа.
Однажды, когда мать стояла с маленькой дочкой у ворот в белом блеске лета, под изнеможенно поникшими и от пыли как будто обветшалыми деревьями, вдали показалась лошадь и темная фигура всадника, и другая фигура у ворот приложила ко лбу руку козырьком, чтоб лучше видеть. Лошадь шла с ленивой беспечностью животного, которое держат ради развлечения, она поматывала головой из стороны в сторону, стряхивая с глаз челку и фыркая розовыми, точно оголенными ноздрями, и делала все это не робко и не нагло, а как-то очень красиво. И лошадь была красива. Агатово-черная, блестящая от пота, она все приближалась, пока не стал различим и всадник, который оказался женщиной в амазонке, не менее великолепной, чем ее великолепная лошадь; женщина сидела боком, подтянув колени к луке седла, и покачивалась с той же беспечностью, что и лошадь, покачивалась и о чем-то думала.
Но вот темная фигура женщины на черном коне приблизилась к белесым деревьям. И как ни клубилась дорожная пыль под копытами коня, она не достигала даже шпоры этой женщины, так высоко она сидела и, колыхаясь над морем пыли, была богоподобной и далекой.
– Какая красивая леди, да, мам? – сказала девочка, жеманно поджав губки. Она надеялась, что говорит именно то, что сказала бы мать. Она иногда почти рабски пыталась все делать правильно.
Но Эми Паркер ничего не ответила. Она стояла, прислонив руку ко лбу, и ее душа как будто тихо раскрывалась, чтобы принять в себя всадницу и коня и слиться с ними, все ее существо жаждало войти в это медленное, величавое движение и парить над пылью. Она даже задержала дыхание. Сильная шея ее вздулась от напряжения. Она скорее ощущала, чем видела этот проход коня и всадницы. Звяканье металла отзывалось трепетом внутри.
А женщина со сливочной кожей ехала мимо. Она улыбалась каким-то воспоминаниям, в которых, несомненно, была главным лицом, и это ее тешило, и, конечно, успех был на ее стороне. Но улыбка только скользила по ее лицу. Пока она плыла мимо. Пока ржавые полоски проволочной изгороди медленно утягивались назад. Пока волосистые стволы деревьев рывками шли мимо.
Девочка гадала про себя, заговорит или нет красивая незнакомка, но мать и не ждала этого. Улыбка женщины проплыла над головой тщедушного ребенка, взгляд не задел мать, хотя она тоже была великолепна в своем, земном роде. Но женщина проехала мимо. Она, очевидно, не собиралась завязывать ненужные знакомства, даже самые мимолетные. Словно уносимая медленным течением, она проплыла мимо, чертя в воздухе узоры желтоватой слоновой кости рукояткой поднятого хлыста. Ее пугающе хрупкий стан относило все дальше. Уже бронзовый блеск ее волос дробился о дальний свет.
– Она же уехала, мам. Зачем мы тут стоим? – заныла девочка. – Интересно, как ее зовут.
Позже они это узнали, им все открыла миссис О’Дауд.
Миссис О’Дауд рассказала, что это некая девица, или, вернее сказать, женщина, во всяком случае не такая уж она молоденькая, так что, если хотите, скорее женщина, и зовут ее Мэдлин. Какая там у нее фамилия – она не знает. И неважно, сказала миссис О’Дауд, от этого ни вы, ни я умнее не станем. Так вот эта Мэдлин – известная красавица, про таких мы с вами читаем, всюду она бывает, и на скачках, и на пикниках всяких – везде, видно, спрос на нее есть, и главное, на пикниках. Эта Мэдлин и дома живет, и по разным заграничным странам – все красу свою выставляет; ей бы за лорда выйти, и нельзя сказать, чтоб она не старалась, да только не везет ей. Так говорят. А все ж ее охаживают. Теперь, как видно, – и в том вся суть, если послушать эту миссис Фрисби, она у Армстронгов кухарка, а муж ее в матросах служил, да так домой и не вернулся, – так вот, как видно, молодой Армстронг ошалел от этой Мэдлин, землю и небо переворачивает, чтоб своего добиться, и подарки всякие, и лошади, а она его то согреет, то остудит, да только чаще студит, потому как она не дура. Говорят, много есть таких богачей, что не отказались бы от Мэдлин. Стоит ей словечко сказать, как тут ей и брильянты в шкатулке на черном бархате, и щетки, в слоновую кость оправленные, да с монограммами. Но всех она, слыхать, по боку. Уж она свое дело знает. Ей подавай обручальное колечко да хозяйское место в доме, вот что им всем надо, и этой Мэдлин тоже, а почему ж нет?
С тех пор, что бы ни делала Эми Паркер, она втайне чувствовала на себе шелка. Она думала о Мэдлин и стягивала с рук перчатки из мыльной пены. Все ее тело наливалось сладостной ленью.
Пока дети, чего-то от нее добиваясь, не поднимали негодующий крик:
– Мама, ну можно? Ма-а-ма!
От душевной размягченности в глазах ее стоял глазурный блеск.
– Да. Конечно, – отвечала она. – Почему ж нельзя?
Дети, пораженные ее рассеянной уступчивостью, тихонько и задумчиво выходили, и у них пропадала охота делать то, что им было разрешено, а мать взглядом, обращенным внутрь, продолжала смотреть на себя в блистании брильянтов.
Как-то после дождя она позвала детей пройтись по полям. Это хоть какое-то отвлечение, но от чего – она и сама не знала. Но надела старую шляпу, порыжелую и безобразную. И дети пошли, надувшись на нее за несправедливость такой прогулки. Они тащились за нею по мокрой пожухлой траве. В поле, где они шли, пахло мокрой травой и скипидарным деревом. И гулял легкий ветерок, задиравший листья на ветках изнанкой вверх, от чего деревья казались серебристыми и даже праздничными. Какая-то тревожная задумчивость чувствовалась в этой мягкой погоде, хоть и была она лишь передышкой среди устойчиво знойного лета. Влажный ветерок и холодное прикосновение задетых на ходу листьев будоражили память и воображение. И Эми Паркер в конце концов куда-то вознеслась, а дети, почуяв эту ее оторванность от земли, стали нетерпеливы и заскучали.
– Мам, – сказал мальчик, – можно я залезу на какое-нибудь дерево?
Потому что он любил лазить на деревья, карабкаясь с ветки на ветку, почти до гибкой верхушки, и сейчас потребность в этих ощущениях стала почти неукротимой. Чувствовать под руками толщу дерева. Бороться с ним и одолевать.
– Ну что в этом хорошего? – с усилием спросила мать, будто взбираясь на вершину холма, хотя склон, где стояли дети, был отлогий. – Прошлый раз ты порвал штаны. И колени у тебя все в корках.
– Ох, мам, пожалуйста, – вздохнул он, ухватив ее руку и прижимаясь к материнскому боку, как звереныш. – Ну позволь.
– Я не хочу лазить на эти гадкие деревья, – заявила девочка.
Она встряхнула белесыми прямыми волосами.
– Да ты и не умеешь, – сказал мальчик. – Ты хлипкая. Одно слово, девчонка.
– А вот и нет! – воскликнула она, кривя тонкие губки.
– А кто же ты? – спросил он. – Может, телка?
– Если я телка, так ты бычок, – закричала она. – Телочек держат, а бычков режут.
– И вовсе не всех, – сказал мальчик. – Лучших не режут.
– Ладно, беги, влезай, – сказала мать.
Она медленно прошла немного дальше и присела на поваленный ствол у края рощицы из акаций, прислонившись спиной к черной коре акации и перебирая жухлые стебельки травы, а ее маленькая дочка заглянула в кроличью нору, нарвала пучок цветов и швырнула на землю, подняла интересный камешек, потом раскапризничалась и запросилась домой.
– На что нам сдалось это противное место? – спросила она.
Эми Паркер сама не знала, разве что здесь ей было спокойнее, здесь она могла дать волю воображению с меньшим чувством виновности, чем в своем прочном доме.
– Пойдем же, – канючила Тельма.
– Подожди немного, – сказала мать.
Она только что начала обдумывать, сумеет ли она устоять перед ухаживаниями этого лорда, если это он подъехал, а на ней платье цвета малины, какого у нее отроду не бывало. Она не подобрала еще слов, которые ему скажет, но чувствовала, угадывала их. А лорд, в блестящих сапогах, сошел на траву и улыбнулся ей толстыми губами, которые обдали ее дыханием, когда она поднималась по ступенькам в лавку. Может, у нее будут не только брильянты, но и дети от этого лорда, внешность которого постоянно и неотвратимо превращалась во внешность молодого Армстронга. Содрогаясь, она узнавала даже черные волоски на его запястьях. Но глаза светились нежностью и добротой, не имеющими ничего общего с чувственностью тела, и это уже было от ее мужа.
Она даже села попрямее, не отрываясь от твердого ствола.
– Что ж мы не уходим? – ныла Тельма. Девочка подошла и стала рядом. Это было их дитя.
– Да. Пошли, – сказала Эми Паркер. – А где Рэй? Крикни ему, что пора.
Потому что там был дом, и разросшиеся вокруг него деревья, и понастроенные сараи, и дорожки, протоптанные их ногами, и все это говорило о реальности, о постоянстве. А в самой сердцевине этой реальности – ее муж, который даже глаз не подымет, когда она пойдет по одной из дорожек, лучами расходящихся от их дома, потому что знает, что она все равно придет. Она ведь его жена. А если и взглянет, она никогда не могла бы сказать, что он видит. Он не пускал ее дальше глаз, даже в минуты величайшей его доброты и близости, даже когда она держала его в объятиях и тело мужа впечатывалось в ее плоть.
– Рэй! – кипятилась Тельма, бегая между деревьями. – Мы у-хо-дим! Рэй! Да где же ты?
А он уже был высоко, в схватке с ветвями. Каждая ссадина на теле только раззадоривала его. Он презрительно взглянул на старое гнездо – он разорил бы его, будь в нем что-нибудь, но гнездо было пусто, и он вырвал его из развилины и сбросил на землю. Мальчик карабкался вверх по стволу и вокруг, он подлезал под ветки и перелезал через них. Он равнодушно взглянул на лоснистую молодую сороку – он убил бы ее, если б было чем. Наконец, вспотев даже под коленками, он добрался до верхушки и, раскачиваясь вместе с нею, окунулся в листву, окутанный холодным ветром, от которого горели щеки. Мальчик в восторженном азарте был красив. Открытый пространству, он казался трогательным. Он мечтательно глядел сверху на лиственные волны, и ему было хорошо.
– Рэй! – крикнула Тельма. – Она нашла заплесневелое гнездо с отвратительными старыми перьями, закинула голову и увидела Рэя наверху. – Я маме скажу! Разве можно залезать так высоко? Слезай! Мы уходим.
Но Рэй по-прежнему смотрел вдаль, не то слыша ее голос, не то нет. Дом, в котором он жил, казался игрушечным и потому более сносным. Дороги издали были не так противны, как пыль и камни под ногами. Тут и там лениво шла медленная, занятая лишь собой жизнь, коровы у ручья, а на тропе, что тянулась вдоль него по паркеровской земле, – темный всадник.
– Мы тебя ждем! – крикнула Тельма сквозь порывисто налетевший ветер.
– Ладно, – пробормотал он. – Я сейчас.
И только потому, что он уже насмотрелся.
– Что ты видел, Рэй? – чтобы не молчать, спросила женщина, когда они подошли.
– Все, – ответил мальчик.
Он достиг, чего хотел, и теперь голос его стал скучным.
– Дом, и поля, и коров, – добавил он. – А по тропке кто-то едет верхом.
– Интересно, – сказала мать, – кто же это? Может, мистер Пибоди?
И слова ее были жухлые, как желтая трава.
– Нет, – сказал мальчик. – Какая-то женщина.
– А, – произнесла мать. – Тебе не показалось?
– Нет. Точно знаю. Видно было, что в юбке.
И тогда Эми Паркер поняла, что немедленно свернет по рощице немного в сторону, туда, где вдоль их участка шла тропа. Она повела детей быстрее. Даже не представляя, что она может сказать или сделать, кроме как стоять у изгороди в своем жалком тряпье и смотреть, как движется темная всадница. Потому что иначе быть не могло. Теперь она знала, что пришла сюда из-за Мэдлин.
– Может, это та самая, что мы видели?
– Смотри-ка под ноги, доченька, – сказала мать.
Тельма захныкала, почуяв какую-то несправедливость.
Но они уже дошли до тропы, пересекавшей в этом месте рощу. Акации по обе стороны стояли густые, прямые и темные, все, что появлялось в этой части тропы, было видно особенно четко. И именно здесь показалась Мэдлин на своем лоснящемся коне.
– Видишь? – сказал Рэй. – Я же говорил, видно было, что в юбке.
Все остальное его не интересовало. Просто женщина на лошади.
На этот раз в коне Мэдлин не чувствовалось такой вдохновленности. Он больше походил на обыкновенную лошадь. Может, они долго ездили, он даже чуть прихрамывал, и была какая-то неуверенность, даже некрасивость в его поступи. Он споткнулся на рытвине, и его бабки казались слабыми. И все же это прекрасный конь, упрямо подумала Эми Паркер. Неторопливой иноходью он подошел ближе, поматывая гривой и показывая белки глаз. Она разглядела жилы на его взмокшей лопатке и движенье костей под кожей. Она видела его так близко, что отчетливо почувствовала под пальцами его шерсть.
Но ведь она должна поглядеть на всадницу, не сейчас, через секунду, но должна. Под спотыканье копыт она должна поглядеть на нее. Сердце бухало у Эми в груди.
Эми Паркер подняла глаза на всадницу; вот уже сколько времени она сблизилась с нею в душе, но робость свою и даже несуразную свою фигуру никак от нее не спрячешь. Целую секунду Мэдлин была почти рядом. Сегодня всадница не улыбалась. Наверно, от усталости, или головной боли, или от сложных отношений с людьми. Рот на сливочного цвета лице стал тоньше, будто она крепко стиснула зубы. Глаза даже не видели тропы. Разве, может, одно мгновенье, когда она нахмурилась и дернула вожжи. И уехала. А грузная женщина с двумя детьми так и стояла между деревьев. Не было меж ними никакого общения. Да и с какой стати оно могло быть?
– Чего это она все время катается? – спросила Тельма, когда они шли по траве через поле.
– Не знаю. Чтоб время провести.
– А почему она чего-нибудь не делает? Почему не пойдет в лавку?
– Разве у нее нет собаки? – спросил Рэй. – Я бы лучше держал хорьков.
– Она же дама, – прошипела Тельма. – На что даме твои хорьки?
– А что за радость быть дамой? – сказал Рэй.
Он принялся похлестывать сестренкины икры прутиком акации, который поднял с земли.
– Перестань! – взвизгнула она. – Мам, скажи ему!
– Дурачки вы оба, Рэй, – сказала мать. – Перестаньте ссориться. И никаких вопросов. Я эту даму не знаю, так что ответить не смогу.
И понадеялась, что на этом все кончится.
Но, лежа в постели, она опять стала думать о Мэдлин. Целые мотки снов разматывались и струились с полей их шляп, когда они вместе ехали верхом сквозь ветреную тьму. Они делились секретами. У меня никогда их не было, прошептала Эми Паркер, хоть мало-мальски важных, и нечем даже было поделиться. А это что? – сказала Мэдлин. Эми Паркер разжала руку. В ней был осколок стекла или, скорее, крупный брильянт. Смущенный птичий крик, вырвавшийся из ее горла, смял слова. Мэдлин засмеялась. Они ехали рядом, и железки их стремян соприкасались. Даже звяканья не слышно было, так тесно они прильнули друг к другу.
– Что такое? – спросил Стэн Паркер.
– Мне сон приснился, – вздохнула жена. – Занятный очень. Про коня.
Он откашлялся и снова заснул.
Она лежала тихонько, надеясь, что если постепенно заснет, то еще захватит продолжение этого приятного сна. Но лошади уже ушли. А когда она утром проснулась, этот сон показался ей смешным, если не сказать дурацким. Она скрутила волосы в глянцевитый узел и заколола его шпильками. Она, все эти дни мечтавшая о темной всаднице, даже сказать не могла, как ей хотелось, чтоб обе они рухнули в пропасть. Если они встретятся, чего, конечно, не будет. Их жизни несоединимы. Эми Паркер положила щетку с облезшей щетиной и пошла за подойниками.
Глава десятая
Примерно в это время Эми Паркер получила послание от своей соседки, миссис О’Дауд, доставленное девочкой по имени Перл Бритт, дочкой дорожного рабочего.
Миссис О’Дауд писала на клочке бумаги:
Вторник, утром.
Дорогая миссис Паркер!
У меня тут беда, и мне было бы большое удовольствие повидать друга.
Преданная вам (м-сс) К. О’Дауд.
– Спасибо, Перл, – сказала миссис Паркер девочке, которая, не двигаясь с места, ковыряла в носу и лягала твердыми пятками пыльную землю, сгоняя с лодыжек мушню. – Я скоро приеду.
Перл умчалась, сорвав на бегу головку маргаритки, чтобы погадать по лепесткам.
Эми Паркер переложила что-то с места на место, надела шляпу и была почти готова пуститься в путь. Кобыла стояла под ивой, помахивая хвостом; она привела ее и выкатила купленную по случаю двуколку, теперь уже совсем обветшавшую, хотя еще сохранившую следы былого благообразия. Потом хотела было пойти поискать мужа, но раздумала. Лучше ему не говорить, решила она, а то еще рассердится. Теперь она была окончательно готова.
Вдоль всей дороги, по которой прежде никто, кроме них, не ездил, теперь расселились люди, так что О’Дауды считались соседями только по старой памяти да из-за приятельских отношений. Некоторые из новоселов кивали миссис Паркер, когда она неспешно катила мимо, другие же подозревали, что она хочет что-то про них выведать, и хмуро отводили глаза. А она в это время думала о своей приятельнице и соседке, о жизни, прожитой на этой дороге в те времена, когда она проходила через еще нетронутый лес. Но люди об этом и знать не желали. Изгороди означали, что земля теперь принадлежит им, и вторжение всякого незнакомого лица вызывало одно недовольство. Здесь еще мало кто знал миссис Паркер. Да и ей было незнакомо многое, что она видела по пути.
Лес как бы распахнулся. Вон человек вскапывает шоколадную землю между апельсиновых деревьев. Возле серой лачуги, рядом с кустом шток-розы, сидит старик. Из переполненных домишек высыпала ребятня. Плещется на ветру белье. В это утро на протяжении двух миль до О’Даудов царило оживление, и для Эми Паркер это было ново. Яркие птицы камнем падали с неба и взмывали вверх. Слышались голоса там, где раньше только стук топора иногда нарушал тишину, заставляя сердце биться быстрее оттого, что где-то тут есть живая душа. Теперь сюда хлынули люди, большей частью ирландцы. Между деревьев тянулась проволока. Жесть и мешковина нашли себе множество применений. Вечерами поселенцы усаживались в круг, мужчины в рубашках, распахнутых на волосатой груди, женщины в кофтах навыпуск, и, чтоб повеселить душу, пили все, что оказывалось под рукой. Если иной раз и керосин – что ж, и от него можно захмелеть. И еще больше детей было зачато под скрипенье железных кроватей.
Старая кобылка, везшая миссис Паркер, бодро трусила по этой довольно веселой дороге, но стала приволакивать ноги в конце пути, на спуске в лощину, за которой жили О’Дауды. Здесь пришлось надеть тормозные колодки, и колеса заверезжали по песчанику. Что ж у нее за беда? – подумала миссис Паркер, облизывая свои сочные губы; она вспомнила, что однажды утром ее погнала к О’Даудам настоящая беда. И ей захотелось как-нибудь продлить это путешествие, но оно уже шло к концу.
Унылые места тянулись перед выбранным О’Даудами участком, да и участок был довольно унылым, но они осели на этой земле одни из первых и привыкли к ней. Земля владела ими, а они землей. Миссис Паркер, съезжавшей по спуску, вся местность вокруг показалась необитаемой. Все деревья как будто корчились в отчаянии. Некоторые совсем скрючились. Другие были покрыты черными косматыми наростами или мрачными серыми шишками. Монотонное жужжание зноя и насекомых стояло в этой части леса. Никто не хотел здесь жить. Сюда выбрасывали всякую дрянь. Вокруг поблескивали пустые жестянки и ребра издохших животных.
И миссис Паркер пала духом. Еще молодая, крепкая женщина, с некоторым жизненным опытом, она вдруг ощутила в себе трусливую неуверенность. Она никогда еще не сталкивалась близко со смертью и усомнилась, справится ли она. Если только смерть вызвала ее к О’Даудам. Хотя вряд ли, – с чего бы? И она стала думать о двух своих подраставших детях, о муже, крепкой ее опоре, и убеждать себя в собственной силе. И постепенно она стала реальной, эта сила. Когда женщина свернула к останкам ворот, ее сильные молодые плечи, покачиваясь в такт двуколке, стряхнули с себя всякие сомнения. Случались минуты, когда Эми Паркер становилась великолепной, и это была одна из таких минут. Ее круто изогнутые, довольно густые черные брови на свету отливали блеском.
Так Эми Паркер доехала до крыльца О’Даудов, и если вокруг не было признаков смерти, то и жизни почти не наблюдалось. В лужице жидкой грязи полоскались и ныряли две коричневые утки с заостренными хвостами. Рыжая свинья валялась на боку, выставив свои дубленые соски. С перечного дерева, медленно покруживаясь, свисал на проволоке короб для хранения мяса. А дом ничуть не изменился, он все так же держался на честном слове, и разбитое стекло в боковом окне по-прежнему было заткнуто мешком.
Эми Паркер, закрепив колесо цепью, отправилась на поиски живой души, и наконец дверь приоткрылась, в щель просунулось лицо ее приятельницы, и, казалось, сейчас все выяснится.
– Вы меня извините, – сказала миссис О’Дауд, стараясь управиться с влажными деснами, чтоб получились слова, и заодно с неподдающейся дверью, чтобы гостья могла протиснуться внутрь, – вы меня извините, что я пригласила вас запиской, дорогая, это вроде бы очень официально, я так сразу и подумала, но у этой девчонки ничего в голове не держится, хоть у нее и быстрые ноги. Потому-то я и взялась за перо и бумагу, и вот вы приехали. И я очень рада.
Миссис О’Дауд держала тряпку для мытья посуды, грязно-серую, пахнувшую всеми грязно-серыми помоями, в которых она побывала.
– Да, я приехала, – сказала миссис Паркер, чувствуя, что у нее спирает дыхание.
Должно быть, ей стеснил грудь кавардак в этой кухне, или кладовке, или молочной, или чулане, где они стояли и где, казалось, было свалено почти все имущество О’Даудов. Тут были подойники, еще не мытые после утренней дойки, и дохлые мухи в утреннем молоке. На веревках болтались старые, застиранные рубахи и кофты – или тряпки? – пересохшие, жесткие, они цеплялись за волосы в тесном темном пространстве этой клетушки, где ноги спотыкались о пустые бутылки, еще не выкинутые О’Даудом. На столе из простых сосновых досок стояла крысоловка с приманкой – ломтиком желтого сыра, а рядом – большое белое блюдо с засохшим куском баранины.
– У нас, как видите, все по-простому, но что ж поделаешь. – Миссис О’Дауд искоса взглянула на гостью, прихлопнула муху тряпкой и положила на место отскочивший кусок баранины.
– Значит, вы здоровы? – спросила миссис Паркер.
– А с чего мне хворой быть? У меня не от хворобы душу щемит, миссис Паркер. Тут посложнее дело.
Она втянула воздух между голых десен, как будто между зубов, и поглядела в маленькое окошко, почти сплошь заросшее паутиной.
А миссис Паркер ждала, что приятельница вот-вот откроет ей нечто интересное, или ужасное, или печальное.
– Это он, – наконец объявила та. – Все этот поганец. У него опять началось.
– А когда-нибудь разве кончалось? – спросила миссис Паркер, томясь нетерпением.
– Ну, не так, чтоб заметно было. Но случается, что он совсем сатанеет. Вот как сейчас. Очень сильно осатанел, – сказала миссис О’Дауд.
– Но что ж я могу сделать? – удивилась миссис Паркер.
– Ну как что? Поговорить, дорогая моя, как женщина, и как мать, и как соседка, и добрая знакомая. Немножко его урезонить.
– Как же я могу его урезонить, если вы не можете?
Такая перспектива ничуть не привлекала Эми Паркер. Она раскраснелась в этой клетушке и разгорячилась.
– Я даже не понимаю, – сказала она.
– А, – отмахнулась миссис О’Дауд. – Я всего-навсего жена, да и то липовая. Хорошая знакомая – это другое дело, он постесняется заехать вам кулаком в лицо или садануть ногой в живот, чтоб вас от боли корчило. Вы просто поговорите с ним разумненько, вы такая славная, и он сразу усовестится и горькими слезами заплачет, вот увидите.
– Где он? – спросила миссис Паркер.
– Там, на задней веранде сидит с ружьем и с пузырьком ади-колона, потому как больше ничего в доме не осталось. Но ружье только для виду, миссис Паркер, вы уж мне поверьте, я его повадки знаю.
– По-моему, – сказала миссис Паркер, которой все это сильно не нравилось, – по-моему, лучше, чтоб этот ади-колон сделал свое дело, если бутылки кончились, как вы говорите. Тогда он заснет. Сдается мне, это лучший выход.
– Ха, – усмехнулась миссис О’Дауд, – когда дело касается моего поганца, никаких выходов не бывает. Если приспичит, он и в город потопает на своих на двоих. Нет, миссис Паркер, тут надо только на совесть его нажимать. Вы же не бросите в беде старую подругу.
Все это время в доме стояла полная тишина. Даже не верилось, что в нем происходит ссора, и довольно бурная. Стены клетушки были из простого горбыля, который оклеили газетами, а мухи доделали остальное. Эми Паркер никогда особенно не обращала внимания на то, что печатали в газетах, но сейчас начала медленно, слово за словом, читать про жизнь какого-то скотовода, которого насмерть забодал его собственный бык.
Затем послышались шаги. Чьи-то сапоги зашаркали по доскам пола. У О’Дауда, вспомнила она, огромные ноги.
– Ш-ш! – прошипела его жена, приставив ко рту руку с широким обручальным кольцом, которое она носила для приличия. – Вот он. Встать изволил. Еще неизвестно, к худу это или к добру. Иной раз я думаю: лучше б он так и сидел на месте.
Сапоги не имели другого намерения, кроме как двигаться. Они шли. Они топали по доскам, и некоторые доски протестовали. Дом стонал. Тело мужчины, притом грузного, расталкивало комнаты, по которым оно проходило.
– Кажется, нам самим надо давать ходу, – сказала миссис О’Дауд. – Бежим, дорогая. Сюда.
И Эми Паркер ощутила шершавость ее руки.
– Ежели он дошел до точки, – сказала миссис О’Дауд, – то лучше иметь несколько выходов, я по прошлому разу запомнила, раз и навсегда.
Они вихрем пронеслись через кухню, сквозь запахи застывшего жира и золы и очутились в маленьком коридорчике, совершенно ненадежном как убежище, но с несколькими дверями. Настала такая тишина, что было слышно, как они прислушивались. Миссис О’Дауд стояла, оттопырив пальцем правое ухо.
И вдруг он ворвался в дверь, которая, очевидно, была из картона, как, впрочем, и весь дом. Дверь хлопнула, О’Дауд был страшен. На губах у него пузырилась слюна, из носа торчали черные волосы.
– А! – взревел он. – Вас уже двое!
– Удивительно даже, – сказала его жена, – что у тебя в глазах не троится.
– Еще чего, – рявкнул О’Дауд, – хватит, что и две бабы тут мельтешатся!
Он твердо стоял на ногах, держа в руках какое-то уродливое подобие ружья, – Эми Паркер оставалось только надеяться, что оно не выстрелит.
– Мистер О’Дауд, – проговорила она, – вы меня не узнаете?
– Да, – подхватила его жена, – это же наш старый друг миссис Паркер. Приехала нас навестить в память прежних времен.
– В задницу! – высказался О’Дауд. – Как замельтешатся две бабы, так хоть в гроб ложись.
– Очень мило ты разговариваешь с дамой! – возмутилась миссис О’Дауд.
– А я не милый, – отрезал муж.
И глаза его посуровели, будто эта истина требовала пристального и долгого изучения. Будто это был красивый камешек, который хочется рассмотреть получше.
И вдруг он поднял ружье и выстрелил.
– Господи спаси! – пронзительно завизжала его жена, придерживая пряди волос, упавшие на уши. – До чего ж мы дошли в своем собственном доме, а еще христианами называемся!
– В вас не попало? – спросила Эми Паркер, почувствовавшая при выстреле ветерок.
– Может, куда и попало, откуда я знаю, – прокричала миссис О’Дауд. – Напугалась я, вот что! Скотина черная! Сатана! Ты еще нас поубиваешь!
– А чего ж, по-твоему, я хочу? Бабье проклятое!
И он опять поднял ружье.
– Живо, – сказала миссис О’Дауд, – бежим, миссис Паркер!
И в коричневатой полутьме тесного коридорчика, в кремневом запахе ружья и разогревшейся смазки заметались, закружились и забились о стены две женщины, не зная, в какую дверь бежать. В суматохе Эми Паркер не уследила за подругой и очутилась в парадной комнате, захлопнув жиденькую дверь и надеясь только на чудо. Она не знала, куда делась ее подруга, но та как-то вырвалась из этого вихря юбок и страха.
– Режьте меня, если я ее не прикончу! – взревел О’Дауд.
Он, должно быть, сломал ружье, колотя им в какую-то дверь, и так захлопал себя по карманам, будто старался потушить на себе огонь.
– Все! Конец! – рычал он. – Все равно она от меня не уйдет! Я ей, паскуде, шею сверну!
После того как с треском рухнула дверь и дом затрясся и снова вернулся в состояние неподвижности, все как бы вошло в новую стадию – не то мира, не то притаившегося буйства. Комнату, где замерла Эми Паркер, О’Дауды считали парадной и по этой причине никогда ею не пользовались; здесь душа человеческая проникалась опасением, что ей вовек не воспрянуть. Сморщенные розы на обоях залепили все спасительные щелочки, и в результате жизнь капитулировала, усеяв подоконник крылышками, усохшими оболочками и тоненькими бледными лапками. Незваную гостью, и без того окаменевшую, удостоили приема и мумии покрупнее – диван, из которого лез конский волос, и на полке над очагом длинная кошка, набитое О’Даудом чучело бывшей любимицы его супруги.
С трудом отвернувшись от грустной кошки, Эми Паркер глянула в мутное окно и увидела свою соседку, которая, вытянувшись, как кошка, кралась за угол сарайчика, и уши ее, казалось, плотно прижались к голове, и в остекленевших глазах мелькала отчаянная надежда на спасение. Женщине, наблюдавшей это, хотелось крикнуть подруге, что теперь ей нечего бояться ружья, но она никак не могла открыть окно, а стук костяшками пальцев о стекло был так страшен в этой мертвенной комнате, что словно по воле злого рока все попытки привлечь внимание не удались. И миссис О’Дауд все так же вытягивала шею и прижимала уши, ожидая, что вот-вот появится смерть, а с какой стороны – она не могла угадать, сколько бы ни терзала свой мозг.
Пока Эми Паркер старалась вырваться из страшных тисков этой комнаты, своего убежища, из-за угла дома показался О’Дауд, держа в руке топор, словно флажок на палке.
Значит, конец, а миссис Паркер не смогла даже крикнуть сквозь оконное стекло.
Она видела, как задвигался хрящик на горле у миссис О’Дауд, как она еще крепче вжалась в стену сарая. А потом помчалась за угол дома. О’Дауд бросился вслед, держа свой флаг.
И тогда Эми Паркер стряхнула оцепенение. Она рванулась в дверь, она побежала, не потому, что была храброй, а потому, что нить ее жизни была на той же катушке, что разматывал О’Дауд вокруг дома. Эми Паркер сбежала вниз по разболтанным ступенькам, задев зашелестевшее деревцо фуксии. И тоже побежала вокруг дома, который стал в этом круговращении единственной опорой существования; без него они погибли бы.
И все трое бежали и бежали, иногда, впрочем, спотыкаясь из-за помутнения в голове, либо скользких хвойных игл на одной стороне дома, камней и рытвин на другой, или некстати разболевшихся мозолей. Но опять бежали дальше. Это был бег отчаяния. Мимо, в дверях и окнах, мелькали частички дома, коробочки, где они влачили свою затхлую жизнь, – вон лежат куски хлеба, которые утром накромсала женщина, а там брюки, которые стащил с себя мужчина да так и оставил черным витком валяться на полу. Все это мельком ухватывал глаз. И распластанную кошку на покрытой лаком полочке над очагом. Ее звали Тиб, задыхаясь, припомнила Эми Паркер.
Куда мы бежим, пронеслось у нее в голове. Поймать смерть оказалось делом страшно трудным. Спина О’Дауда колыхалась впереди. Порой Эми Паркер думала: что будет, если она его догонит? Но спина О’Дауда, вильнув, скрывалась за очередным углом дома. Каждый раз.
Были мгновенья, когда она могла поклясться, что сквозь тугой воздух слышала, как он отрубает жене голову топором. Она узнавала этот глухой стук и где-то когда-то уже видела голову на белом обрубке шеи, с последним выдохом прошептавшую в пыль слова прощения. Нам надо что-то сделать с трупом, мелькнула у нее мысль, пока не пришел констебль.
Но сама тем временем все бежала и бежала, в туче пыли, что подняли несколько всполохнувшихся кур, как бы предвидевших обезглавливание. Куры вытянули длинные тощие шеи. Они включились в общее движение. И свинья тоже. Та самая рыжая свинья тоже за кем-то гналась в этой гонке, и соски ее бились о ребра; она мчалась галопом, хрюкая и выпуская газы, обуреваемая весельем или страхом – не разберешь. Куры вскоре прыснули в стороны, но свинья все бежала из приверженности к человеку.
Круг за кругом обегал человек, пока не осталась далеко позади та черта, после которой начинались мучения. Иногда он вращал глазами, иногда в глубине его остановившихся зрачков мелькали грустные приметы неподвижного, безмятежного и утраченного мира. И так же Эми Паркер, почти погибая, видела, как муж и двое детей сидят за кухонным столом и пьют чай из белых кружек и желтые крошки вторничного пирога сыплются им на подбородки. Ей хотелось плакать навзрыд. В сущности, она уже расплакалась, только не из жалости к подруге, а к самой себе.
Миссис Паркер, оглянувшись, увидела, что миссис О’Дауд, напрягая последние силы, ухитрилась ее догнать. Лицо ее было серым, расплывчатым пятном, различались только глаза и рот.
– Что ж нам делать? – также задыхаясь, спросила миссис Паркер.
Ибо они по-прежнему бежали вокруг дома, то ли впереди, то ли по пятам О’Дауда.
– Богу молиться, – с присвистом выдохнула миссис О’Дауд.
И обе женщины принялись молиться, каждая на свой манер; они как бы возобновляли старое знакомство, прерванное ими много лет назад, и даже намекали, что они позабыты. Они бежали и молились.
И вдруг на углу возле большого чана они чуть не столкнулись с О’Даудом, которого осенила блестящая мысль бежать в обратную сторону. Он был взмокший, черный и держал в руке топорик.
– Ага! – закричала его жена. – Вот и ты наконец. Не знаю, что ты хочешь со мной сделать, но я готова. Уж я-то тебе никогда ни в чем не отказывала. Вот она, я.
Все ее тело, до последней частицы, до кончиков всклокоченных волос, застыло в неподвижности. Из-за выреза кофты на грудь вывалились образки, которые она носила от всяких напастей.
– Спаси меня, боже, – проговорила она. – Я была не плохая и не хорошая, руби быстрей, и пусть нас рассудит бог.
И тут О’Дауд, ставший еще огромнее, с неукротимым огнем внутри, который разжег алкоголь, начал дрожать, и флаг поник у него в руке.
– Ох, – заплакал он, – это дьявол в меня вселился. И ади-колон.
Он плакал и возмущался, пока губы его, утоньшившиеся от солнца и беготни, не разбухли опять.
– Такая у меня натура, что ж поделать, – плакал он. – Переменчивый я очень. И ведь, по правде, не такой уж я плохой, хоть, может, и не особенно хороший. Самый что ни на есть средний я человек. Разве вот вино меня одолеет, тогда я сам не свой бываю, это верно, только я все равно худого не сделаю, вот уж чего нет, так нет.
– Ну, теперь мы поняли, – сказала жена. Она где стояла, там и села, прямо в реденькие пучки желтой травы, в сухие листья, в пыль. – Наконец-то все так хорошо объяснилось, и мы еще не успели помереть. Это самое главное. Очень любезно с твоей стороны, дружок, что ты растолковал, как обстоит дело.
– Да, – сказал он, вытирая нос, с которым не было никакого сладу, – и теперь уже все прошло. А я пойду вздремну, миссис Паркер, если не возражаете. Это для меня сейчас самое лучшее. А то я что-то не в себе.
Миссис О’Дауд сидела и выдергивала травинки, а ее приятельница возвышалась над ней, как памятник. О’Дауд бережно понес свое тело по двору, ступая так, чтобы не потревожить улегшиеся страсти, и свое маленькое орудие держал, словно клочок бумажки, который он сейчас скомкает за ненадобностью и швырнет в сторону. Входя в дом, он стукнулся лбом о притолоку и вскрикнул, потому что уж этого он не заслужил.
Миссис О’Дауд стала напевать, не открывая рта. Она выщипывала травинки. Она издавала горлом звуки, будто пытаясь играть на гребенке. И волосы свисали ей на лицо.
– Вы от него уйдете? – спросила миссис Паркер. Но миссис О’Дауд напевала с закрытым ртом.
– Я бы ни от кого не стала терпеть такие фокусы, даже от мужа, – сказала миссис Паркер, переступая онемевшими ногами.
– Так ведь он мне нравится, – сказала миссис О’Дауд, отшвырнув увядшую траву. – Мы с ним – два сапога пара.
И она стала подниматься на ноги, – они уже начали отвердевать после того, как стекли наземь в расплавленном состоянии.
– О-ох! – произнесла она. – Но все равно, я, наверно, укокошила б его, если б топорик был у меня в руке и не он за нами, а мы за ним гонялись бы вокруг дома.
Но Эми Паркер уже пошла высвобождать колесо двуколки, у которой стояла в оглоблях и созерцала все происходящее старая лошаденка, а миссис О’Дауд повернулась и, подбирая волосы, направилась к дому, очевидно находясь в том длительном трансе, какой иной раз продолжается всю жизнь.
– Ах да, миссис Паркер, – окликнула она, высунув из окна голову, – я совсем забыла. Сыру вкусный кусочек не хотите? Я сама сделала, он уже дозрел, и такой вкусный!
Но Эми Паркер помотала головой, а старая лошадь тронулась с места. И они поехали. Сквозь деревья, застывшие в трансе, сквозь все то, что едва не случилось.
Глава одиннадцатая
Стэн Паркер часто не узнавал свою жену. Иногда он видел ее как будто в первый раз. Он смотрел на нее и прикасался к ней. Эта опять какая-то другая, думал он, словно женщин было несколько. И конечно, ее облик каждый раз совпадал с той его мечтой, которая со дна души всплывала на поверхность. Иногда его жена бывала прекрасна.
Порой они глядели друг на друга в наступившем молчании, и жена терялась, она терялась в догадках, чем же она могла себя выдать. Но он признавал ее право на тайны и уважал их, а она его тайн не умела ни уважать, ни признавать. Думая о них, она мрачнела, озлоблялась, посудную тряпку выкручивала с остервенением, швырком накидывала на крючок и отряхивала мокрые руки. В такие минуты он тоже видел ее как бы впервые и поражался, какая же она угрюмая и некрасивая, и еще этот серый налет на огрубевшем лице, лоснившемся от усердной работы. Да, она уродливая и сердитая, и ему не хотелось прикасаться к ее неприятной коже.
Но вечерами, когда дети были накормлены, подойники ошпарены кипятком и тарелки поставлены на полку, они шли побродить по огороду, и тогда она опять становилась самой собою. Он любил иногда выйти на тропку и, как бы случайно догнав ее, замедлял шаг или неловко обнимал одной рукой ее плечи и шел рядом, тоже неловко поначалу, пока от ее тепла и податливости не возникала прежняя близость.
Так они бродили по разросшемуся летнему огороду до самой темноты, а растения подымали с земли головки и цикады трещали во всю мочь.
– Ох, – восклицала она, – опять эта пакость!
И, отстранившись от него, наклонялась, чтобы вырвать какой-то сорняк или растение, которое они называли «Вечный жид». Она и сама не верила, что от этого будет толк; она просто выполняла некий ритуал и, разогнувшись, отбрасывала в сторону выдернутый бледный стебель, мгновенно о нем забывая.
Так они бродили по темнеющему огороду.
– Завтра, – сказал он однажды, – хочет заехать Пибоди, посмотреть телочку от Нэнси. Наверно, купит.
– Как, эту бедную телочку? – воскликнула она. – Я не хочу продавать Нэнсиного теленка.
– У нас их и так много.
– Бедняжка Молл, – сказала жена, – она будет переживать.
И мимоходом сорвала острый листик олеандра. Она возражала, только чтобы не молчать, ибо в душе знала, что все и всегда будет сделано, как он задумал. Она отбросила острый листик прочь.
– Она будет переживать, – повторила Эми Паркер. – Тельма сегодня перед сном плакала. Она загнала занозу под ноготь. Я занозу вытащила, но она переволновалась.
Она подумала о своей бледненькой девочке, которая уже спала сейчас в наплывающих сумерках и которой она ничем не могла помочь, кроме как вытащить занозу.
– Дай ей бог, чтоб она не знала ничего худшего, чем занозы, – сказал он.
Он тоже сказал это, чтобы не молчать. Им было достаточно того, что они рядом, но смутное чувство вины заставляло их разговаривать с помощью особого кода, чтобы не выдать свое благополучие. Ее лицо, пористое, цвета сливок, впитывало в себя остатки меркнущего света. У него было лицо длиннее, острее, оно, как топор, прорезало темноту. Сейчас они глядели друг на друга, глаза в глаза, как бы растворяясь в таинственности этих минут. Но они заставили себя разговаривать. Они говорили о своей болезненной дочке, о Тельме, у которой обнаружилась астма, потом он опять перевел разговор на коров, заметив, что телка от Нэнси напоминает ему молодую корову, которую он видел когда-то, – она принесла бычка о двух головах.
Эми Паркер негодующе хмыкнула – она боялась спугнуть дремотный покой этих минут, когда цветы тают в темноте и муж рядом.
– У тебя все коровы на уме, – сказала она. – А детьми ты когда-нибудь займешься?
– А что от меня требуется? – засмеялся он.
Но лицо его сразу потемнело – опять в нем шевельнулось подозрение, что это она отдалила от него детей, хотя породили они их вместе. И все-таки сейчас, когда огород заволакивала темнота, а дети погрузились в свои сны, это было не так уж важно.
Она придвинулась ближе, почувствовав в нем какую-то мысль, которая могла быть ей неприятна.
Темнота двигалась вместе с ними. Мягко оглаживала их темная масса кустарника, головки цветов шелковисто терлись о ноги и щеки. Он должен был, по справедливости, покориться силе, которой наделила ее мягкая тьма. Но сегодня он не покорился. С таким же успехом они могли идти в жестком свете дня.
Тогда она сказала с укором:
– Я пойду в дом, Стэн. Нельзя разгуливать всю ночь, как лунатики. У меня еще много дел.
И он не удерживал ее.
В доме она принялась разматывать пряжу, из которой собиралась вязать теплые вещи на зиму; пасмы она натянула на спинки двух стульев, – такой роскоши, чтобы кто-то держал для нее пряжу, надев на руки, она сроду не знала. И, наматывая клубок, она вспомнила минуты под тутовым деревом и ни о чем другом уже не думала. Эми тогда собирала тутовые ягоды и вся перемазалась соком. Она работала, а вокруг колыхались большие глянцевитые листья. И все дерево то и дело распахивалось и закрывалось, шла беспрерывная игра листьев и неба, света и тени, испещрявшая ее пятнами, как и тутовый сок. Потом подошел муж, и они стояли рядом в зеленом сверкающем шатре, о чем-то болтали, беспричинно смеялись и клали ягоды в рот. И вдруг она поцеловала его в удивленные губы с таким неистовством, что и сейчас помнила, как стукнулись их зубы, раздавливая наливную зрелость тутовых ягод. А он засмеялся, и вид у него был почти потрясенный: целоваться среди бела дня – это не дело. И она молча опять стала собирать ягоды, стыдясь своей женской зрелости и лиловых рук.
Женщина в кухне быстро, почти яростно сматывала шерсть, поглядывая через плечо, не идет ли муж. Но он не шел. Как безжизненны стали потом листья! Некоторые ягоды были тронуты червем, но это ничего, проварятся. Еще какое-то время муж помогал ей собирать. Тело у него было поджарое – результат многих лет тяжелой работы на солнцепеке. Обирая шелковицу, она чувствовала рядом его лицо. Кожа у него такая, как бывает у рыжеватых, но он не рыжеватый, даже непонятно, какого цвета у него волосы. Мускулы, развившиеся от работы, стали выпячиваться слишком заметно, порой даже как-то нелепо. Так они вместе собирали ягоды, а немного погодя он ушел.
У женщины, мотавшей шерсть, все ее мысли отражались сейчас на лице, оно как будто даже немного осунулось, но ведь время было уже позднее для той жизни, какую они вели. Иногда нитка попадала в трещинки на ее загрубевших пальцах. Никакой тайны в ней уже не было. Она ходила вокруг двух стульев, скинув для удобства башмаки и шлепая ступнями, и ощущала, как грузны ее груди под затрапезной кофтой. От жалости к себе, от утомления она вообразила, что муж ее чуждается, а он, должно быть, просто ждал грозу. И скоро гроза разразится и принесет облегчение телу. Но женщина этого не знала. Ее все так же угнетала жаркая ночь, и насекомые, набившиеся под фарфоровый абажур лампы, и глаза ее мужа, хорошо еще, если добрые, а не холодные, но всегда для нее закрытые. Если б можно было взять его голову в руки и заглянуть внутрь, в череп, где идет какая-то тайная жизнь, тогда на душе у нее стало бы спокойнее, какой бы ни была эта жизнь. Но нет ее, такой возможности, и женщина так крутанула пряжу, что нитка оборвалась.
Спать лягу, подумала она.
И легла, после того как выпила стакан тепловатой воды и уняла воркотню в желудке, поднявшуюся от расстройства чувств. Она пошла в спальню в одних чулках, оставив на спинках стульев наполовину смотанную пряжу серого цвета. У нее впереди еще все дни ее жизни, чтобы размотать эту пряжу.
Все, что происходило в доме, чувствовал муж, тихо сидя снаружи в темноте, как бы растворяясь в ней, и это было приятно. Он следил за приближением грозы. Если полыхнет молния, в ту же секунду свершится нечто небывалое и важное. Но пока было непохоже, что слабенькие быстрые зарницы, игравшие над вершинами гор, сольются вместе, накопляя величайшую силу. Чувствовалась ленивая медлительность в этой теплой тьме. И человек ждал, неторопливо проводя ладонями по своему расслабленному телу, из которого сила его не сотворила ничего значительного. Его охватило беспокойство, он заерзал на ягодицах. Сила его была немощна. Он не мог собрать себя в одно целое. Он мерцал, как вспышки зарниц над горами. Ему было бы легче отделаться от смутного беспокойства, если б он пошел к жене, коснулся ее и заснул. Но он не пошел.
Даже она, его жена, таинственно мерцала в его сознании среди тьмы. Он вспомнил то утро под тутовым деревом, когда он увидел, что она собирает ягоды, и так вдруг обрадовался ее доброму, родному лицу, что забыл, зачем и куда он шел, и несколько минут собирал ягоды вместе с ней. Их руки, скользя меж листьев, то и дело соприкасались, и вряд ли случайно, в этом была простота истинной любви, и от этого было хорошо. А листья распахивались и смыкались. Пока он и жена не очутились так близко друг к другу, что он с изумлением смотрел на ее как бы опаленную красоту, а она прижалась ртом к его рту, и как будто невидимые крючки внезапно сцепили их друг с другом. Но желание обхватить эту незнакомую женщину, которая в то же время была его женой, быстро иссякло. Ее женская сила растаяла в блеске дня. Кожа прикасалась к коже, как бумага к бумаге. Жена тоже почувствовала это. Она опять стала собирать ягоды. А он собрал для виду еще две-три горсти и недоуменно пошел по тропке дальше.
Но чем дольше сидел Стэн Паркер в мерцающей темноте, поджидая бурю, тем более блеклым и незначительным становился образ жены. Плоское небо прорезала огромная ветвистая голубая молния. Первый барабанный удар грома раскатами встряхнул тишину. Плотный, застоявшийся воздух пришел в движение.
Человек глубоко втягивал в себя воздух, словно до сих пор что-то мешало ему свободно дышать. Он трепетал и вздрагивал вместе с листвой, даже с деревянными стенами дома, к которым было обращено его лицо. Гроза пришла. Она пригнула деревья. Крупные плоские капли дождя зашлепали по листьям, по твердой земле. Скоро земля стала поблескивать каждый раз, когда молния полосовала небо. И в этом истерзанном мраке, в исхлестанных, перекрученных деревьях было исступленное торжество.
Человек, который наблюдал бурю и сидел, казалось, в самом ее центре, сначала ликовал. Кожа человека впитывала дождь, как его собственные пересохшие поля. Он скрестил на груди мокрые руки, даже своей позой выражая удовлетворенность. Он был силен и крепок, муж, отец и владелец стада коров. Он сидел, ощупывая мускулы на руках, он еще в жару снял рубашку и был в нижней безрукавке. Но буря нарастала, и какая-то неуверенность появилась в его теле, и он почувствовал себя приниженным. Молния, которая могла расколоть базальт, кажется, обладала силой раскалывать души. И очевидно, эти желтые вспышки что-то в этом роде и сделали: плоть слетела с его костей и свет сверкал где-то в глубине его черепа.
Дождь барабанил и стекал струйками по телу человека, сидевшего на краешке веранды. В этом неожиданном унижении слабость и покорность стали его преимуществом. Он ступил под навес веранды, смиренно держась за деревянный столб, поставленный его руками несколько лет назад, и сейчас, поздней ночью, он был благодарен этому простому дереву за то, что оно есть. А дождь поливал его поля, и развилистые молнии вонзались в гребень его леса. Мрак был полон трепета. В человеке, покорно застывшем на месте, воскресла бы любовь к кому-то, к чему-то, если б он смог выбраться из этих деревьев, из этого мятущегося мрака. Но он не мог и в смятении начал молиться богу, ни о чем его не прося, почти без слов,просто чтоб не быть одному. Пока не начал узнавать в этой тьме каждый уголок, словно стоял ясный день, и не ощутил, что любит этот проступающий мир до последней мокрой травинки.
Вскоре в шум дождя вкралась какая-то мягкость, очевидно, гроза стихала. И легче стали различаться звуки. Дробно стучали капли о железную крышу, в последних порывах холодного ветра лист терся о лист.
Гроза порядком измотала Стэна Паркера, который все еще стоял на веранде, держась за столб. Волосы его прилипли к коже, он обессилел, но был переполнен восторгом от справедливости окружающего мира. Улыбаясь смелости, с какой он вынес это заключение, Стэн Паркер, ощупью пробираясь среди мебели, прошел в вязкую, сонную темноту дома, где жили другие существа. Все, кроме него самого, было расплывчато в этом смутном мире сонных вздохов и тиканья. Все с той же улыбкой он стянул с себя одежду, и сон поглотил его одним глотком.
Наутро все быстро сбросили с себя простыни, словно их нетерпеливо ждала жизнь. Лето сияло свежей глазурью. И нынче утром должен был прийти Осси Пибоди насчет телки от Нэнси.
– Бедняжечка, – опять сказала Эми Паркер попозже, когда она развесила тряпки, которыми обтирала коровьи соски. – Стэн, этот Осси Пибоди, – сказала она, – говорят, он скряга, так что гляди в оба.
– Осси купит за нашу цену, – сказал он, – либо мы телку оставим себе.
– Сейчас-то ты правильно говоришь, – сказала жена. – Но уж очень ты уступчивый. Что ж, посмотрим.
Стэн ничего не ответил – все это сущие пустяки, а на душе у него было легко. Он затянул ремень потуже и вышел.
Влажные ветерки приводили в порядок деревья, мягко распушив их зелень. Пестрые и блестящие куры разбрелись по всему двору. Бочком подошла сивая собака, ее нос цвета тутовых ягод влажно блестел в утреннем солнце.
– Ой! Рэй! Я маме скажу! – закричала Тельма.
Потому что Рэй мазнул ее по лицу рыжей грязью. Он ее запачкал. По худенькому личику Тельмы было видно, что это свыше ее сил. Она отпрянула в сторону. А Рэй, решив воздать ей полной мерой, запустил в нее комком мокрой рыжей земли, который шмякнулся о ее передник.
Тельма завизжала.
– Ну, началось, – сквозь зубы проворчал Стэн Паркер. Надо, значит, остановиться и войти в роль отца. Он дал мальчику подзатыльник, ощутив под ладонью ежик его волос. Нынче утром он мог бы поговорить с детьми, но мальчишка, почувствовав это, застеснялся и убежал разорять муравейник.
– Ничего, Тель, – промямлил отец губами, расползавшимися от довольства. – Это отстирается.
– Терпеть его не могу! – визжала Тельма. – Так бы и наподдала ему ногой в живот, только он вечно удирает.
Она побежала в прачечную, умылась и стала смотреться в стекло окошка, облизывая губы и поджимая их то так, то этак, пока совсем не ошалела от своего отражения.
Стэн Паркер направился к скотному двору, куда сейчас придет его сосед и приятель, и они провернут это маленькое дельце. Ради собственного удовольствия он пошел кружным путем, по стерне, торчавшей на месте овса, который они со стариком немцем уже убрали. Ветер ластился к деревьям. Ветки колыхались и кланялись ему. Ветер воодушевлял Стэна Паркера. Ему смутно вспомнился тот мотив, что он, бывало, насвистывал, когда еще мальчишкой трусил на лошади вслед за коровьим стадом, пригнувшись к луке седла. Неужели он так и остался тем посвистывающим пареньком? – вдруг подумал Стэн.
Мысль была негреющая – ему даже стало зябко на жестком ветру, – но, быть может, так оно и есть. Он шагал дальше. От лужи в низине взлетел журавль и поплыл по утренней голубизне.
И тут Стэн Паркер увидел, что его сосед Осси Пибоди открывает боковую калитку, наклонясь с косматого гнедого мерина, на котором всегда ездил верхом. Сосед без труда справился со сложным процессом открывания калитки и в то же время рыскал глазами вокруг – нет ли чего такого, чему можно позавидовать. Много лет Осси Пибоди втайне страдал длительными приступами зависти к Стэну Паркеру. Сейчас он заметил Стэна, шагавшего по своей земле, и оба отвели глаза в сторону. Слишком давно они были знакомы, и потому каждому само собой было ясно, что другой его узнал. Они же все равно встретятся и поговорят или будут выдавливать, цедить слова, перемежая их хмыканьем, и молчанием, и взглядами, и воспоминаниями обо всем том, что случилось с каждым из них за все эти годы.
Осси Пибоди, длинноносый, вечно в каких-то рубцах и ссадинах, был примерно одних лет со Стэном, но телом посуше. Природное его благодушие как-то померкло после того, как он съездил с добровольцами в Уллуну на наводнение. Он стал нелюдимым. Он до сих пор жил в доме у отца и матери с молодой женой, бесцветной женщиной, которая только и умела, что рожать детей. Осси Пибоди не любил своих детей. Он мало кого любил. Родителей он уважал. А любил он только хороших коров. Где-то в затверделой его душе шевелилось нечто вроде теплого чувства к соседу Стэну Паркеру, но и тут примешивалась зависть и озлобление. И оттого, что ему хотелось завести со Стэном беседу, он его избегал. Он пришпоривал косматого терпеливого мерина и выбирал другую дорогу, понимая, что по нем скучать не будут, и еще больше от этого озлоблялся.
Сейчас двое мужчин приближались друг к другу на паркеровском скотном дворе, где была назначена встреча. Поначалу они шли, делая вид, что не замечают друг друга.
– Здорово, Стэн!
– Здорово, Осси!
Будто встреча была неожиданной.
Осси спрыгнул с лошади и стоял, расставив ноги в старых гамашах со штрипками, чувствуя себя коротышкой рядом со Стэном.
– Ну, где там твоя колченогая резвуха? – спросил Осси.
Стэн Паркер ответил улыбкой, но довольно сдержанной, словно решив, что еще не время выпускать своего голубя.
– Как дела-то, Осси? – спросил Стэн Паркер.
Но Осси Пибоди только шмыгнул носом; он как будто что-то в себе таил, этот нос, такой длинный и пунцовый от солнца.
– Овес хорошо уродился, Стэн? – спросил Осси.
– Ничего, – ответил Стэн Паркер.
Он был в хорошем настроении. Он был даже рад встрече с этим хмурым человеком, своим соседом, у которого постепенно усыхало тело, а нос становился все длиннее. У Стэна часто мелькала мысль – хорошо бы рассказать Осси о том-то и о том-то, но Осси не было, и Стэн забывал о нем.
– Дождик был что надо, – сказал он.
– Да уж, – хмыкнул Осси. – Но и денек что надо.
Он глядел на Стэна, подозревая, что тот ведет какую-то игру. Ибо Осси Пибоди уже не терпелось увидеть эту телочку, о немыслимой красоте которой он мог только догадываться. Она ведь принадлежала Стэну. А ему хотелось, чтоб она перешла в его собственность. Осси Пибоди глядел на соседа, и недоумевал, и злился, и, наверно, думал, что Стэн – парень умный, но мудреный и, видно, себе на уме, вечно крутит вокруг да около. И Осси даже сплюнул.
А Стэн Паркер был просто в хорошем настроении.
– Хочется посмотреть телку, а? Ладно, Осси, – сказал Стэн.
Он потянулся, словно со сна, да так, что хрустнули кости, и это привело в еще большее раздражение его соседа, который похлестывал по земле своим длинным, безобразным черным кнутом. Осси Пибоди держался натянуто, но Стэну Паркеру этот день принес покой и чувство уверенности, надежное и легкое, как журавлиные крылья. Раз-другой он вспомнил грозу, заставившую его признаться в своей слабости; сейчас он мог бы опровергнуть это, да не стал, – не было никакой нужды.
Он вдруг пошел со двора, где они стояли, в другой двор, поменьше, с развесистым перечным деревом, и распахнул серую калитку. На этом месте ритуала Осси Пибоди уже сам не знал, как он относится к Стэну Паркеру, к его уверенной походке и его благоустроенным дворам. Осси, в длинном зеленом балахоне, надетом на случай перемены погоды, покусывал губы. Его бронзовая кожа отливала ярью.
Но тут появилась маленькая телочка. Блестящий нос ее обнюхивал жизнь, она шла на спичечных ножках, поводя кроткими глазами и бодая воздух шишечками, которые еще не стали рогами. Стэн Паркер издавал всевозможные подбадривающие звуки. Он шел позади, веером растопырив пальцы. Телочка шла вперед. Ее гладили ветви дерева. Но шла неохотно. Вся ее краса трепетала.
– Неплохая будет корова, – произнес Осси Пибоди ясным, металлическим, ничего не выдававшим голосом.
Телочка бросилась в крайний двор. Если б не волнение, ноги ее были бы резвы. Но они заблудились на этой земле. От страха она выпустила газы.
– Складная. Я хочу ее пощупать, – сказал Осси Пибоди.
Он засучил рукава. Он торопился. Ему не терпелось потрогать коровью плоть.
Мягко ступая, Стэн Паркер обошел вокруг телки. Сейчас самый воздух как бы стал медлительным, ясное утро дрогнуло и на мгновение остановилось. Пока он не взялся за веревку на ее блестящей шее.
– Смирная, – заметил Осси, осматривая телку.
Он начал тыкать и мять ее пальцами. Он ощупывал ее со злобной радостью, как будто это было единственное удовольствие, всколыхнувшее его застоялую жизнь.
А Стэн Паркер держал телочку. Вверху перекликались сороки и, играя, летели вниз комками взъерошенных перьев. Пахло навозом и недавним дождем. Стэн был бессилен против всего этого и того, что могло еще произойти, – он стоял, отвечая глуповатой улыбкой на каждое слово Осси.
– Да, Осси, это будет молочная коровка, по крестцу видать.
Большой и статный, он стоял и улыбался. Перед его глазами была вся та простая благодать, которую он ценил превыше всего. Ведь даже каждая ветвь перечного дерева свисала именно так, как надо, а не иначе. Чуточку стыдясь своего счастья, он опустил глаза на свои глыбы-сапоги.
– Одна титька, наверно, будет короче.
– Ничего, телок оттянет.
– Оно-то верно. А что как останется яловой?
– Продашь на убой.
– Э, нет, Стэн. Не хочу я зря время тратить.
И стал объяснять почему.
Только где ж ему было тягаться с окружавшими двор прямыми столбами этой изгороди, которые Стэн своими руками срубил, обтесал и вколотил в землю. Двор был на взгорке, и в просветах забора виднелось небо. Оно уже пылало. Стэн Паркер прикрыл глаза, мирясь с чепуховостью слов и растворяясь в порывисто накатывавших волнах убежденности и довольства. Его убежденность в этой благодати была незыблемой.
Осси Пибоди, сверля Стэна взглядом, думал: «А и чудной же ты малый, уж больно прост, а может, хитер?»
– Сколько просишь за эту скотинку? – быстро спросил он, понизив голос.
– Шесть, – сказал Стэн.
– Боже милосердный, шесть за такую фитюльку! Не пойдет, Стэн. Ищи кого-нибудь другого. Я человек бедный. У меня семья. Детей надо учить. И одевать. И лечить. Доктор только и знает, что счета шлет. А жена – сплошная немочь. От последних родов так и не оправилась. Доктор Пиллинджер говорил – у нее выпаденье матки. Такое уж мое счастье. Мне велят везти ее в Сидней к специалисту какому-то. Не знаю, конечно. Но только таких денег на корову у меня нет, Стэн.
Он умолк, глядя, как Стэн Паркер крутит кончик веревки, свисавшей с телячьей шеи.
Но Стэн не ответил. Ему хотелось остаться одному, хотелось вобрать в свою душу все великолепие этого дня. И он молча крутил кончик веревки.
– Три – это бы я еще осилил, – сказал Осси Пибоди. – Кой в чем придется себе отказать. Но все мы люди-человеки. И покурить хочется, и книжку полистать, Стэн. Ежели ты согласен, могу дать три.
Но тут сороки опять затеяли долгий, четкий и равнодушный стрекот, а необъятное небо простерлось еще шире. И Стэн Паркер разжал руки, державшие веревку. Он какой-то жалкий, этот Осси Пибоди.
– Ладно, Осси, – сказал он, – раз уж так, бери за три. Будет у тебя хорошая корова.
– Это я не сомневаюсь. У тебя племенной скот. Деньги у меня с собой. Давай пересчитаем.
Они пересчитали. Все три бумажки.
Стэн Паркер взял деньги, довольно-таки мятые, и положил в карман. Не столь уж важным представлялось ему это дело, как, впрочем, и большинство других дел. Те, кто его мало знал, могли подумать, что он не уверен в себе. Но нынче утром он был уверен, как никогда. Настолько, что надвинул шляпу на глаза, пряча от всех то, что он знал. Да и солнце уже слепило, как всегда в это время дня.
Потом жалкий Осси Пибоди влез на своего гнедого и погнал впереди себя телочку к боковой калитке, вытянувшись над лошадиной шеей и махая локтями, словно даже сейчас боялся ее упустить.
Когда они скрылись, Стэн Паркер вернулся к дому. Из окна, вытряхивая пыльную тряпку, смотрела на него жена.
– Ну, – сказала она, – заплатил он?
– Ага, – ответил он, – я получил, что хотел.
Но шляпа была надвинута на глаза.
– Правда? – сказала она. – Чудеса, да и только!
Она крепко поджала губы, чтобы не дать прорваться нежности.
– Он несчастливый, этот дурачина Осси Пибоди, – сказал Стэн. – Говорит, у его жены матка выпадает.
– Ох, – произнесла она, и пыльная тряпка повисла в воздухе. – Уж чего только не бывает!
И она отошла в комнату, хотя могла бы еще долго висеть на подоконнике и разглядывать мужа в свете солнца.
Глава двенадцатая
Лето клещами стиснуло эту землю и выжало из нее все соки. Листья на деревьях скребли друг друга, как наждачная бумага, а когда по желтым травам пробегал ветерок, бренчали сухие желтые стебли. На серой почве струпьями валялись высохшие семена, а возле прудов и ручейков, куда сходится скот, тыча носами в зеленую ряску, вся земля была испещрена ямками. И много всякой мертвечины попадалось в здешних местах – то серые скелеты деревьев, то старая, слабая корова, которая застряла в грязи, да так и не смогла выбраться, то дохлые ящерицы, валявшиеся брюшком кверху. Но людям было все нипочем, они только заслоняли от солнца ослабевшие глаза да утирали потные, соленые лица. Им было все нипочем на первых порах, пока еще стояло затишье. Позже, когда заполыхали пожары, когда неуемный огонь побежал по лощинам, и бросился на птичьи дворы, и врывался в окна так, что легкие занавески вспыхивали, как огненные крылья дьявола, – вот тогда люди очнулись и поняли, что не хотят умирать. Крики вырывались из горла у тех, кого настигало пламя. Они вспоминали свое детство и свои грехи и могли бы исправиться, даже стать святыми, только была бы им дарована такая возможность. Некоторые ее получали, но лишь ненадолго спасались от самих себя, а потом становились еще хуже, чем прежде.
Еще до пожаров Армстронг заказал Эми Паркер двух потрошеных уток, и однажды под вечер, убравшись в доме, она понесла их к нему в дом. В это время у Армстронга гостили несколько дам и господ из города, все люди состоятельные, если не сказать больше, как сообщила миссис О’Дауд. Это ради той барышни Мэдлин, думала Эми, в доме затевается большое веселье, так ей сказала миссис Фрисби, когда уток заказывала, а все потому, что эта Мэдлин больше не может держаться недотрогой с молодым Армстронгом и наконец берет его в мужья.
В тот вечер Эми Паркер, надев на руку плоскую корзинку с армстронговскими потрошеными утками, отправилась в путь сквозь иссохший от зноя мир. В свеженькой кофточке она выглядела очень мило, несмотря на красные руки, с которых она тщательно отскребла утиную кровь. Она шла, слегка запыхавшись, и пыталась представить себе, что там ее ждет, и что она скажет, и увидит ли Мэдлин. Вернее всего, что нет.
Поднявшись на холм, она раскраснелась и пошла медленнее; теперь она была довольно-таки полной, если не сказать толстой. Ноги ее и руки, пахнувшие младенческим запахом хорошего мыла, стали неуклюжими.
Наконец она подошла к армстронговским воротам, которые стоили кучу денег и доказывали это обилием железа и кирпича, да еще на обоих столбах из красного кирпича белым кремнем было выложено название. Имение Армстронга называлось «Глэстонбери» – оттого, что некий просвещенный джентльмен после нескольких рюмок сказал, что оно чем-то похоже на одно поместье в матушке Европе, и произнес это никому доселе не ведомое название. Мистер Армстронг был польщен. Он просмаковал его про себя, заглянул в справочник, и его имение стало называться «Глэстонбери».
Сейчас мистер Армстронг жил в полной праздности, но с кожи его так и не сошел цвет сырого мяса. Он уже давно снял свой фартук, и люди позабыли о прошлом. Лишь изредка в ком-то из тех, кто ел мясо за его столом, вспыхивала злость, гость надменно вскидывал голову над тарелкой и, покончив с хозяйским угощением, уходил прочь. Но большей частью гости просто ели. Или прохаживались по его лужайкам и беседовали о Европе. И заискивали перед его сыном, от которого пахло лавровишневой водой, и перед дочерьми, благоухавшими гарденией. У него бывал даже некий английский лорд, увивавшийся за одной из дочек, – как уверяла миссис О’Дауд. Так что мистер Армстронг пребывал в полном довольстве. Теперь у него был свой герб, и свой клуб, и множество прихлебателей, которые оказывали ему честь, позволяя тратить на них деньги.
Даже в подъездной аллее усадьбы Глэстонбери чувствовалось полное благоденствие. Оно сияло на зеркальных листьях лавров, мелькало в просветах деревьев, на лужайках, в беседке, где под утомляющими своей пышностью розами была забыта розданная колода карт. Прежде чем нырнуть в аллейку, предназначенную для слуг и торговцев, Эми Паркер не без смущения глянула на статую голой женщины возле главного входа в дом. Большинству местных жителей эта статуя внушала робость и какое-то уважительное чувство. Они на нее не смотрели – разве только мельком – и, на миг насладившись многообещающими ямочками на руках, воспринимали ее как внушительный символ того богатства, которое ее тут водрузило.
Но Эми Паркер бросило в жар; пропади она пропадом, эта статуя, думала женщина, поворачивая за угол дома к той двери, которая ее впустит. На этой стороне насадили рощицу гардений с чопорными листьями и воздушными цветами, и не сразу нашла бы Эми Паркер выход из ее полумрака, если б не заметила открытое окно и ее не охватил бы непреодолимый соблазн. Она замедлила шаг и без всяких угрызений совести стала продираться сквозь листву, чтобы заглянуть в это окно.
Оно светилось в полумраке – в комнате, куда она заглянула, горела большая лампа под опаловым абажуром и мигали от ветерка огоньки свечей в серебряном канделябре. Как видно, жара заставила устроить сквознячок, занавеси были отдернуты и открыта дверь, ведущая в глубь дома, к другим тайнам и другим огням. Эми Паркер разглядела в комнате несколько человек, – пожилые, солидные господа в черном и один помоложе и поразвязней. Всех скрывала тень, белели только манишки и поднятые сосредоточенные лица. Они были публикой. Это Мэдлин обратила их в изваяния. Она стояла там. И затмевала собою даже свет лампы.
Эми Паркер, пропахшая ароматом цветов, шагнула дальше в опьяняющую темноту, куда от дома тянулись ветки жасмина, с легкой дрожью гладившие лицо незваной гостьи. Отсюда она, незаметная, как ночной мотылек, могла наблюдать, но не слышать. Она и не хотела слышать. Ей стало бы жутко. Да она и ничего бы толком не расслышала из-за оглушающего стука сердца.
Вот Мэдлин подняла руку, и мужчины обвели эту руку глазами, будто то была не обыкновенная плоть, а нечто из ряда вон выходящее. Рука повелевала ими так же, как и губы, лепившие для них слова, которым они смеялись. Пожилые смеялись, идиотски раскачиваясь, будто от удара в живот. Но молодой человек, который оказался молодым Армстронгом, смеялся только потому, что это, как ему думалось, доставит тайное удовольствие Мэдлин, как если бы они были наедине и он держал ее в объятиях. Он старался обласкать ее своим смехом. Но Мэдлин почти не обращала внимания на тех, кто находился с нею, в этой комнате. Она говорила для одной себя. Или же поправляла жемчуга. Или оглядывала свои обнаженные плечи. И опускала глаза на ложбинку между грудей, прикрытую розой. Мэдлин была ледяной. И платье у нее было леденистое, оно словно срослось с ее великолепным телом и иным быть не могло. В эти минуты Эми Паркер совсем позабыла, что видела ее в других обстоятельствах и одетой по-другому.
Затем мистер Армстронг встал со своего места возле окна; тут, поближе к вечерней прохладе, он, должно быть, просматривал какие-то бумаги и письма до того, как стемнело. Его, как видно, ничуть не стесняли гости. Он платил за их присутствие и был достаточно богат, чтобы не церемониться с ними. Помахивая пачкой распечатанных писем, он прошел по своей комнате, будто она была пуста, налил в бокал вина, которое пили гости, и выпил, думая о чем-то своем. Но это как-то омрачило общее веселье от рассказа Мэдлин. Смех постепенно замер, сменившись хоть и искренними, но чуть-чуть язвительными улыбками. Гости заерзали, допили свои бокалы, а Мэдлин смотрела в свой бокал, на вино, которого ей не хотелось. Пока не подошел Армстронг и, не спрашивая, взял из ее пальцев бокал и поставил. Она явно предпочла бы швырнуть его на пол.
Потом они, эти фигуры в комнате, поодиночке стали то вставать, то садиться, и, как казалось, без всякой цели. Они никогда не смогли бы объединиться, ибо по природе своей были несоединимы. Они так и останутся хрупким металлом, который могло бы покорежить одно дуновение ненависти. И Эми Паркер почувствовала, что задержалась слишком долго. Легкий ветерок пробрался под гобелен, дорогую вещь, за которой мясник ездил в Европу, – дамы и господа на серебряных лошадях, и лес колышется, и лошади подрагивают на ветру. Вся комната заколебалась, как колыхающийся гобелен. Огоньки свечей стлались по воздуху, как огненные волосы, золотая фольга на винной бутылке мерцала в дрожащем свете. Мэдлин отошла и села на стул, который молодой Армстронг – говорили, будто она собирается за него замуж, – вдавливал в пол, чтобы он не сдвинулся с места. Не замечая ни его силы, ни преданности, она сидела на резном стуле, скрывая скуку за спицами веера. Пожилые господа, которых сегодня научили смеяться, преодолели досаду на поведение хозяина и держались поодаль, улыбаясь и ожидая какой-то разрядки.
Эми Паркер начала уставать от груза потрошеных уток и всего того, что она не могла понять в увиденной сцене. Она вздохнула и отошла от окна. Там все кончилось или пошло как-то по-другому. Она зашагала по темной рощице, где сейчас потянуло какой-то гнилью, перешибавшей запах ночных цветов, и подошла к входу для прислуги.
Дверь открылась, обдав ее запахом жарящейся говядины, разноголосым смехом и громкими сетованиями. Она робко вошла, ступая по чистому полу, растерявшись от яркого света и стыдясь даже лучших своих чулок.
– Я принесла уток на завтра, – произнесла она голосом, от которого ее дети вскинули бы на нее глаза.
– Как раз вовремя, – отозвалась миссис Фрисби, женщина, в общем, незлобивая.
И хлопнула дверцей плиты.
– А, чтоб тебя! – сказала она. – Проклятая плита. Чтоб они все сгинули со своими плитами! Осточертело мне все на свете! На будущей неделе пусть ищут себе другую. Я уезжаю на побережье.
– И будешь жить на ихнее «спасибо»? – спросила Уинни, поправляя зубчики наколки так, чтобы они казались еще острее.
– Да боже сохрани, – сказала миссис Фрисби. – Одна дама приглашает жить у нее только за удовольствие побыть в моем обществе. И завтрак в постели, ежели я не возражаю против хлебных крошек.
Все захохотали, и громче всех девушка с дубоватым лицом, сбивавшая яйца; она недавно приехала из Ирландии, и звали ее Кесси.
– Мы позабыли про миссис Паркер, – сказала миссис Фрисби, когда ей удалось унять смех. – Присядьте, милая, мы вам откроем один секрет.
Она достала из шкафа бутылку, шелестевшую золотой фольгой, точно такую, из какой пил мясник с гостями; подмигнув и для изящества отставив мизинец, она налила полный бокал.
– Оно постояло открытым, – сказала она, – и маленько выдохлось. Но вознесет вас, куда вы только захотите.
– Я еще никогда не пила вина, – сказала Эми Паркер.
У горничной Уинни лицо вытянулось и стало тоньше. Она вытащила из кармана замшевую шлифовку и принялась яростно тереть ею ногти.
– На прежнем моем месте, – сказала она, – у нас, девушек, вина бывало – хоть залейся. Гостей звали то и дело. Через день званые завтраки. Сам-то настоящий джентльмен был не то, что этот, только-только из печки.
– Тц-тц, – цокнула языком миссис Фрисби. – Он хорошо платит. И сам, бедняга, неплохой. – Она размякла от вина и паров жаркого, а грустные мысли о некоем пропавшем матросе улетучились вместе с отрыжкой. – Извините, – сказала она, заглядывая в кастрюлю. – От этих опивков мне не по себе. Выпьешь, а потом расплачивайся!
Молодая ирландка тряслась от смеха над миской с яйцами, которые она все взбивала и взбивала.
– Ты, девушка, осторожнее, а то пена пойдет через край.
К тому времени кухня наполнилась теплом и мерцающими отсветами. Эми Паркер потягивала вино из бокала, который она держала бережно, как цветок, и глядела в него, прислушиваясь к отзвукам жизни, что шла в другой части дома. Вино разливалось у нее по жилам, искрилось в голове, и сейчас она готова была вскочить и ринуться в завешенную сукном дверь и где-то там предстать перед Мэдлин.
– Красивая она, – сказала Эми Паркер.
– Кто? – спросила миссис Фрисби. – Эта колода из графства Корк?
Кесси хихикала и взбивала яйца, будто только эти два занятия и были ей доступны.
– Мэдлин, конечно, – спокойно сказала Эми Паркер. Губы ее нежно сложились бантиком, выговаривая это имя, которое она никогда еще не осмеливалась произнести вслух.
В наступившем молчании Уинни сунула в карман замшевую шлифовку и потуже обтянула передником свою плоскую грудь.
– Мэдлин очень красивая, – уже осмелев, повторила Эми Паркер.
– Ну, – сказала миссис Фрисби, погружая в суп половник, – мы в постели ее не видали.
– Это уж кто-то другой ее увидит, – засмеялась Уинни.
А Кесси хихикала в брызгах яичной пены.
Миссис Фрисби подняла половником густые клубы пара, сквозь которые просвечивало ее пророческое лицо, и суп, золотая жидкость с мелкими кусочками моркови, каскадом полился в тарелки.
– Кто-то другой. Если только это кому-то удастся. А кто этот кто-то?
Она разливала бульон, и в клубах пара ее серое лицо приняло трагическое выражение.
– Не очень-то прозрачный, будь он проклят, – мрачно сказала она. – Ну и плевать, и такой проглотят. И жиру многовато. Зато тарелки французские.
Но Эми Паркер все казалось великолепным.
– Мне б хотелось посидеть с ней рядом, – сказала она, – вот под той занавеской в комнате, с лошадьми которая… Посидеть бы с ней рядышком. Я б ей рассказала про мой сон, если б его припомнила. Много есть про что рассказать, а я не умею. Когда мы поженились, я посадила розу, но мы про нее никогда не говорили. А роза такая красивая, лучше нету. Понимаете, я много чего знаю. А рассказать не могу. Между нами говоря, миссис Фрисби, у мужа почтмейстерши такая же беда. Он что-то знает, только молчит.
– Господи, помилуй! – воскликнула миссис Фрисби. – Вам пора домой, миссис Паркер.
– Надо же, от одного бокала, – сухо, будто вдруг позавидовав, проговорила Уинни, балансируя на одной руке подносом с тарелками.
– Да, да, – сказала Эми Паркер.
– Вот деньги за ваших уток, – сказала миссис Фрисби, бросая на стол несколько монет. – И если они не очень нежные, это не моя забота. Желудки у них, видите ли! Осточертело мне. Был у меня когда-то друг, он умер, и когда его вскрыли – вы не поверите! – там оказалась утка. Он был просто набит утятиной!
Эми Паркер готова была поверить чему угодно.
– Утятиной! – взвизгнула миссис Фрисби. – Ха-ха-ха!
Наверно, ее было слышно там, за суконной занавеской, куда скрылась Уинни. Сукно колыхнулось и опять стало на место.
– Никогда мне с ней не поговорить, – сказала Эми Паркер, берясь за корзинку.
– И ничего вы не потеряете. Она у нас словечка лишнего не обронит. Все больше глазищами вертит, эта Мэдлин.
Но Эми Паркер, с пустой корзинкой в руках, не двигалась с места.
Миссис Фрисби поняла ее по-своему.
– Вот, – сказала она, завернув остатки аппетитной холодной говядины.
Она решила, что это поднимет настроение женщины, но, вспомнив своего пропавшего матроса, подумала, что вряд ли.
И Эми Паркер вышла из кухни, затем из этого дома, где одни звуки враждовали с другими. Ночные птицы еще больше сбили ее с толку, заглушая бархатистые голоса, лениво плывшие над тарелками с супом. Ибо эти богатые люди уже перешли в столовую и сидели там позади задернутых занавесок. В комнате с открытыми окнами, где они пили вино, остался только гобеленовый ковер на стене.
Эми Паркер, прибавив шагу, пошла через сад. Он был наполнен крыльями ночных птиц. Один раз она услышала – или ей это показалось – скрип шагов по гравию, с которого она сошла на сосновые иглы. Она вся напряглась, на что-то надеясь. Но если бы Мэдлин с головной болью выскользнула из столовой, то, проходя под темными деревьями, она увидела бы всего-навсего коренастую женщину с деревяшкой во рту вместо языка. И потому Эми Паркер помчалась вперед, тяжело дыша и кляня себя за это, и швырнула сверток с говядиной в какие-то кусты у ворот.
Когда она пришла домой, муж спросил:
– Ну, что там было?
– Ничего, – ответила она.
– И ты мне ничего не расскажешь?
– Нет, – сказала она. – Там болтали всякую чепуху. И угостили меня стаканом вина. И мне жар в голову бросился.
– Ты пьяная? – спросил он.
– А я и не знаю, – сказала она, умывая лицо. – Я никогда еще не пила вина.
Она все плескала водой на лоб и со страхом думала, не наговорила ли она чего лишнего в армстронговской кухне. Ее мучило ощущение, будто она там обнажила себя всю. Но холодная вода словно прикрыла ее душу, и Эми Паркер опять стала опрятненькой, такой, какою знал ее муж, без всякого намека на ту поэзию, что вдруг ожила в ней, когда она смотрела из темного сада в то окно или сидела в кухонных парах у миссис Фрисби.
А лето иссушило ее, как стебелек травы. На ветру, когда он, точно из раскаленных труб, дул на летнюю землю, сухие метелки маиса развевались, как флаги. Появилось множество насекомых, которых Эми Паркер замечала впервые, а на высохших листьях проступили все прожилки. В эти дни, когда муж работал по хозяйству, лечил заболевшую корову или что-то мастерил из проволоки, а мальчик играл на земле с зеленой бутылкой, то наполняя ее пылью, то вытряхивая, с таким видом, будто совершал дело первостепенной важности, Эми Паркер глядела поверх их голов, ожидая, что вот-вот что-то случится. И в конце концов дождалась. Вот так же, с неясной тревогой глядя вдаль, она увидела первый дым в той стороне, что звалась «Островами», в Уллуне, где когда-то случилось наводнение.
– Ну вот, теперь там пожар, – проговорила она, не зная, надо ли пугаться или нет.
Дым поднимался в небо, сначала небольшой, как молодой побег, потом разрастался все больше и больше.
Эми Паркер пошла сказать об этом мужу.
– Да, – ответил тот, – это самый настоящий пожар.
С клещами в руках он поднял глаза от проволоки, которую завязывал узлом. Он-то раньше нее заметил, но не хотел говорить. Он надеялся, что одним дымом дело и кончится.
А вокруг люди уже только и говорили что о пожаре, женщины оповещали всех и каждого, но тугодумы-мужчины были не слишком склонны верить фактам. Некоторые ругались в ответ, и один даже стукнул жену ведром так, что она упала, обливаясь кровью.
И все же после первых минут нерешительности и желания отмахнуться от пожара мужчины стали собираться кучками. Потом отыскали топоры, притащили мешковину, наполнили кожаные мешки водой и просили собрать им еды на то время, что они будут в отлучке. И наконец, кто верхом, кто в повозках, отправились в сторону Островов, где полыхал пожар.
А пожар к тому времени разбушевался. Над лесом яростно клубился дым, и в клубах мелькали какие-то темные неясные очертания, словно нечто материальное насильно превращалось в пространство. Люди из Дьюрилгея группками и поодиночке потянулись по лесным тропам; те, что сидели, вспоминали прежние пожары, а те, кто ехал верхом, смотрели в землю и дивились впервые увиденным подробностям песчаной тропы, камней или прутиков. Они открывали для себя суровую красоту земли и сейчас любили ее той грустной любовью, что приходит слишком поздно. Пожар неизбежно вызывает такое чувство у людей, оставшихся наедине с собой. Им кажется совсем неплохой прежняя жизнь, когда они едут меж черных деревьев, и желтый свет стелется все ниже, и лесные зверьки начинают бежать не от них, а к ним. Даже завзятые балагуры, бахвалившиеся, что видали пожары куда страшнее, почувствовав приближение нестерпимого жара, стараются скрыть страх за непристойными шутками, а если это не удается, молча едут, сплевывая на дорогу и дергая лошадей за удила.
Добровольцы из Дьюрилгея, проехав несколько миль, встретили человека по имени Тед Дойл, который скакал к ним на взмокшей лошади.
Острова выгорели, можно сказать,дотла, сообщил Тед Дойл, махнув рукой в сторону огня, где он потерял свою шляпу и свое мужество. Там такой пожар, какого свет не видывал, объявил гонец, пока его потная лошадь беззащитно кружилась на тонких ногах. Флэнагоны сгорели, и Слэттери тоже; он сам видел, как стены рухнули на старика, а одна женщина из Глессонов – сестра миссис Глессон – стала гореть, выскочила и кинулась в ручей, а ручей-то в этом году высох, и она корчилась на сухой земле, и сколько они ни хлопали по ней ладонями, и даже старое пальто накинули или еще что-то, все ж она умерла. Почти всю местность уже подчистило. Гонец преподнес этот факт на открытой ладони, дрожавшей в желтом воздухе. У кого перины были, так только кучки горелых перьев остались. Все загородки пооткрывали, чтоб куры вылететь могли. Они вылетали все в огне либо разинут клювы – дышать-то нечем! – и помирают себе, прямо как люди, сережки у них чернеют и глаза закатываются. И у самого гонца глаза ввалились от дыма. Эти побелевшие глаза договаривали многое, и кадык его судорожно ходил по тощей шее. Когда ветер стал раздувать огонь, говорил он и, вытянув руку в сторону, угрюмо подвигал ею, словно колыша завесу огня, – листья скукожились от жара еще до того, как огонь приблизился, и даже волосы на руках опалило. Все взглянули на его руки, и действительно – все волоски были сожжены. На голове его, словно тронутые инеем, серебрились подпаленные кончики волос. От него пахло гарью – они все принюхались, чтоб окончательно убедиться. И зверье лесное тоже заживо горело, продолжал он, а змеи, те бились об раскаленную землю и сами загорались, сворачивались в клубок, корчились. Он видел, как подыхающая змея, не зная, кому отомстить за мучения, ужалила сама себя.
Люди слушали, потом решили повернуть обратно и найти рубежи, с которых они будут оборонять Дьюрилгей. Старый мистер Пибоди, теперь уже дряхлый старик, восседавший, как пророк, в двуколке рядом с сыном, предложил вернуться на милю назад, туда, где скалистый склон горы и естественная прогалина в зарослях. Остальные прислушались к старческому голосу, непонятно откуда исходившему – старик был кожа да кости, – и решили принять его совет. Они покорно повернули лошадей и двинулись следом за двуколкой Пибоди. Некоторые с угрызением совести вспоминали своих отцов, и почти все испытывали благодарность за хрупкую защиту стариковской мудрости.
И они стали готовиться отразить огонь, если ветер пригонит его в эти места. Земля здесь была скудная, камни и кроличьи норы, да сухой шелестящий чертополох. Они расчистили заросли вдоль склона, расширяя полосу, через которую, даст бог, огонь не перескочит. Весь день и до поздней ночи в этой тихой глуши слышались голоса, и стук падавших деревьев смешивался с ржанием лошадей, которые недоуменно поворачивали морды в ту сторону, где остались их родные конюшни.
В тот день огонь до них не дошел, только пахло гарью и виднелся дым. А ночью ветер улегся, и люди снова стали перебрасываться шутками. Ночью, без ветра, огонь сюда не дойдет. Они порешили ехать домой, а спозаранку вернуться сюда. Некоторые втайне надеялись, что это не понадобится, что завтра они проснутся при чистом солнце, которое выжжет их страхи.
Все дни, пока горел пожар, женщины хлопотали по хозяйству, как обычно, будто мужчины никуда и не уезжали. Да они и не умели сидеть без дела. Только иногда, поглядев на мутное небо, они двигались чуть тяжелее под его желтым светом. Но вокруг стояла все та же тишина, ее нарушали только детские голоса. И так же по телу струился пот.
Женщины даже шутили насчет пожара. Кто-то сказал, что в случае чего надо забраться в чан с водой, прихватив деньги, вырученные за продажу овощей или поросят.
– А я бы стала молиться, – сказала Долл Квигли.
И может, спаслась бы. Но не все были такими, как Долл Квигли, которая кое-чему научилась у монахинь. И все-таки женщины с тайным смущением пробовали повторять застывшие слова молитв, поглядывали на небо и ждали.
И в Глэстонбери тоже ждали. Чем больше близилась беда и желтело небо, тем сильнее обитатели ощущали свое одиночество. Мистер Армстронг съездил в сторону пожаров, вернулся, обрезал кончик сигары, прошелся по фруктовому саду и вернулся к дому. У него стало слегка подергиваться лицо, чего раньше не замечалось.
– Ради бога, ты хоть посиди, отец, или делай что-нибудь… – говорили ему дочери, вышедшие на подъездную аллею.
Дочери мясника стояли на гравии, сложив свои праздные, пахнущие одеколоном ручки. Мисс Дора уже надела шляпу, – она более или менее твердо решила, что уедет в Сидней, к брату, – он вел там отцовские дела. Но Мэйбл, младшая сестра, которой предстояло выйти за лорда, всегда отличалась неспособностью к каким-либо решениям. Она была миленькая, хорошенькая, с наивными глазками, внушавшими собеседникам веру, что она их действительно слушает.
– А вы, Мэдлин, что будете делать? – спросила Дора Армстронг.
Мэдлин только что вышла на террасу. Она тоже надела шляпу, но лишь потому, что шляпа была ей к лицу. Широкие поля томно колыхались в такт ее медленным, ленивым шагам. На ней было белое, прохладное и, конечно же, дорогое платье, как бы бросавшее вызов всей атмосфере этого утра.
– Я? – сказала она. – Может, почитаю что-нибудь и съем персик, я их только что видела в столовой на буфете.
В отличие от большинства людей, Мэдлин умела есть персики, не пачкаясь соком. Дора ненавидела эту ее способность, ее вообще многое приводило в раздражение. Сейчас она нахмурилась и сказала:
– Как вы можете думать о персиках, когда кругом эти ужасные пожары.
– Кто-то же потушит их, надеюсь, – ответила Мэдлин.
Иначе ее принесут в жертву. Несмотря на внешнее спокойствие, у нее вспотели ладони. Она присела на каменную балюстраду и от нечего делать стала вертеть кончиком туфли.
Внезапно там, где были Острова, из-за темных клубов дыма вскинулись к небу бронзовые руки огня. Казалось, рухнула какая-то преграда. Теперь уже можно было простым глазом различить свирепые разрушения на пути огня, и только сейчас Армстронги поняли, что он не остановится у Глэстонбери. Впервые они почувствовали себя беззащитными. От огня нельзя откупиться деньгами.
Мэдлин почуяла это. Она думала о своем любовнике; он сейчас сидит за полированным письменным столом, как в тот раз, когда она к нему заглянула и поцеловала в лоснистую макушку, зная, что эта голова принадлежит ей. Голова, заполненная только ею. Это было восхитительно, и Мэдлин казалось, что она нашла то, чего ей хотелось. Вот так, сидя на балюстраде и вертя носком туфли. Но вскоре стала сомневаться. Впрочем, посторонний наблюдатель вряд ли уловил бы тень сомнения на ее лице. Оно вырывалось наружу вечерами, под деревьями, в глухих рыданиях, или в смутном хаосе снов, когда она чувствовала, что вот-вот что-то для себя откроет, и именно тут и просыпалась.
Но она ничуть не была уверена, что не сунет эти сомнения в карман вместе с деньгами Тома Армстронга, чтобы вести ту красивую светскую жизнь, к которой всегда стремилась, – приемы, драгоценности, красное дерево и горящие свечи. А нынче утром ее начала терзать мысль о том, как бы этот пожар не уничтожил ее планы. Все может рухнуть. И она ждала, подставив солнцу свою нежную кожу, чего в обычное время ни за что бы не сделала, и сломала ноготь о каменную балюстраду.
Тем временем Дора Армстронг, отчаявшись хоть на кого-нибудь повлиять, отправилась распорядиться насчет лошадей, которые должны отвезти ее в Бенгели, к поезду. Ей хотелось как можно скорей удрать отсюда и не думать ни о каких пожарах. Но младшей сестре, несмотря на страх, хотелось увидеть, что будет дальше. Она была добрее и более впечатлительна. Однажды она сделала перевязку человеку, который поранил себя топором. Она даже на время влюбилась в этого человека. Она постоянно влюблялась и никогда не знала, что ей делать, пока время или родители не решали за нее эту проблему.
Двух молодых женщин на террасе, абсолютно равнодушных друг к другу и лишь соблюдавших правила этикета, сблизила сейчас нерешительность и та завороженность, с какой обе они воспринимали события. Они стали рядом. Они взялись бы за руки, если б это не выглядело так глупо.
– Ну и ну! – воскликнула Мэйбл, когда вдали рухнули деревья и огонь взвился еще выше.
– Ах, несчастные люди и их детишки! – воскликнула жена мясника, появляясь в верхнем окне с ларцом для драгоценностей в руках.
Она была женщина мягкосердечная и довольно бестолковая, вроде своей младшей дочери. Миссис Армстронг готова была просить прощения за свое богатство и охотно занималась благотворительными делами, нисколько не понимая, что причиной нищеты была она сама. У нее был слишком вялый мозг. Она и говорила вяло, деланным голосом, и так складывала губы, что, казалось, изо рта у нее сейчас выпадет яичко. После нескольких лет упорной долбежки она умела разобрать несколько слов по-французски – по-печатному, разумеется, – после чего удовлетворенно отдыхала от напряжения. Она имела привычку поднимать ступню и рассказывать опешившим гостям про шишку у большого пальца, от которой, как видно, никто не сможет ее избавить.
Все это было до того, как огонь, еще далекий, выжег несколько слоев благодушия и медлительности и обнажил сущность миссис Армстронг. А в это утро она бродила по дому, полному чужим фамильным фарфором и стеклом, и вдруг поняла, что слуги уже много лет смеются над нею. Она переставляла с места на место бесценный бокал богемского стекла, пока не уронила его. Но это показалось ей сущим пустяком. Жена мясника была уже так расстроена, что огорчаться из-за бокала не было сил.
Так они ждали огонь, и ждали уже много лет своей жизни. И ночей. Ночью на горизонте пылали тучи. И было нестерпимое тиканье часов, и сверчки, и сердце, окутанное влажной пеленой.
Пониже Дьюрилгея мужчины, прорубившие в зарослях брешь, ждали огонь утром. То, что он придет, казалось неизбежностью. В затишье между порывами горячего ветра в лесу потрескивали стволы ветвистых деревьев. Потом, около одиннадцати, когда двое дежурных задремали в жиденькой тени, а остальные в непрерывном потоке анекдотов почти забыли, зачем они здесь находятся, воздух внезапно сгустился и стал как расплавленное стекло.
– Подходит, – сказал кто-то.
Все, кто сидел или лежал, вскочили на ноги. Те, кто были без рубашек, хвастливо играли мускулами или растирали волосы на груди, чтобы пробудить силу. Но почти все сплевывали на землю, выдавая этим тайное смятение, и горячая серая земля поглощала плевки без следа.
А старый мистер Пибоди все так же сидел на камне, кутаясь, несмотря на жару, в свое ветхое пальто, сильно напоминавшее надетую изнанкой вверх конскую попону. Он, казалось, был безучастен ко всему, что могло сейчас произойти. Быть может, это от старости. Ведь он и в самом деле был очень стар. Остатки его плоти покрывала почти прозрачная сморщенная кожа. Растопыренные пальцы, как спички, лежали на его шишковатых коленях. В случае беды пользы от него никакой, он будет даже обузой, но сейчас людям было легче оттого, что он здесь. Он утешал их уже тем, что до сих пор жив.
Но вот он начал быстро, как ящерица, водить языком по сухим губам, очевидно готовясь к пророчеству.
А мужчины, ждавшие огонь, переминались с ноги на ногу, похлестывали по земле срезанными ветвями, которыми собирались колотить пламя, или привязывали мешки с витками проволоки к концам крепких жердей, и пока шли эти приготовления, старый мистер Пибоди заговорил.
– Перемена будет, – произнес он, пробуя на язык сухой воздух.
– Перемена? – переспросил кто-то. – Ну да, мы здорово переменимся, когда огонь будет лизать нам зады. Запрыгаем, как обезьяны. Поскачем на гору и перемахнем ее. И дым от нас повалит.
– Да нет, ветер переменится. Сейчас повернет, – слабым голосом сказал мистер Пибоди и вздрогнул, словно кто-то прошел по его могиле или обещанный им холодный ветер уже забрался в его морщины.
Но остальные обливались потом в этом расплавленном утре. А лес начал растворяться в блуждающих завитках серого дыма, они раздваивались, вились между листьев и веток, словно высвобожденные души этих листьев и веток. Люди стали чувствовать запах дыма и вглядываться в сумбурную даль – не видно ли первого пламени. И каждый, готовясь к решающей борьбе, к схватке с огнем, сознавал ничтожность своих сил.
Потом из зарослей выскочила визжащая лиса, ее огненно-рыжий мех пылал еще ярче.
Значит, пришел огонь.
И внезапно, точно несколько раз хлопнули пустым мешком, лес стал взрываться клубами желтого дыма. Защипало глаза, и все вокруг начало куриться дымом, и потрескивать, и грохотать, и ломаться, и рушиться. Огонь забегал по подлеску и, взмывая все выше, охватывал деревья. Слышалось шипенье древесного сока. Вниз, туда, где корчились в агонии ветки, канула сверху птица, вся в огне, от клюва до хвоста. В хаосе пламени и дыма мелькали безжалостно далекие голубые просветы неба. Огненные флаги развевались уже на самых высоких ветвях, и победа огня казалась неотвратимой.
Но когда пожар достиг естественной прогалины на склоне холма и полосы, которую на всякий случай вырубили люди, произошло то, что предсказал мистер Пибоди. Люди, выбежавшие навстречу огню с ветками и мешками и набросившиеся на первых горящих ящериц, которые извивались на голой земле, – эти люди, убивая живых тварюшек только ради того, чтобы что-то делать, пусть даже самое нелепое, начали ощущать какую-то перемену, какое-то слабое дуновение на спине. Поначалу они не обратили на это внимания. Слишком легок был этот холодок. Но пока люди били по огню, обжигая руки и грудь, южный ветер набирал силу, и наконец его прохладная мощь стала чувствоваться даже на кромках огня. Огонь и ветер, смешавшись вместе, колыхались среди раскаленных скал. И мужчины поняли, что старались не зря. К ним даже вернулась способность смеяться.
– Я же говорил, – проскрипел старый мистер Пибоди, но его уже никто не слушал – каждый знал, что в этой победе есть и его заслуга.
Люди вдыхали ветер, отогнавший огонь. Каждый из них совершил чудо и ликовал. Каждый расправил плечи, ощущая новый прилив сил, – огонь загнан в тупик если не благодаря ему, то на его глазах, так что теперь ему будет что рассказывать до конца жизни.
Ко второй половине дня огонь, по-видимому, иссяк. Повернув в каменистую лощину и задержав на время натиск ветра, он был вынужден податься назад, на голую, выжженную им землю, и там испустил дух, став жертвой своей же победы. Ветер несся над почерневшей, дымящейся землей, с маниакальной злостью стараясь оживить последние редкие языки огня, но для них уже не было пищи. Исступление прошло, и теперь не хотелось думать о том, что творилось на тех дымящихся милях, или гадать, может ли что-то живое возникнуть из этого пепла.
Но как бы то ни было, борцы с огнем после такой схватки, когда дым пронизывал их насквозь, опять собрались в кружок. Теперь они утирали пот с лица, и смеялись, и убеждали друг друга, что все это сущие пустяки. Только Стэн Паркер не раскрывал рта и, натягивая рубаху, старался как можно дольше не высовывать из ворота голову, чтобы его не заставили делиться впечатлениями. А мистер Пибоди весь съежился в своей ветхой оболочке от тяжести лет, от точности своего предсказания и от сознания, что он больше не нужен.
Мужчины балагурили, радуясь содружеству, радуясь облегчению – гора с плеч! – и вдруг увидели трех-четырех ребят, которые бежали по гребню холма, словно разыскивая их. И разыскивали, очевидно, с какой-то целью, судя по тому, что они без передышки повернули к людям; ветер поднимал дыбом их волосы, а они бежали изо всех сил и, подбежав так близко, что видны были все веснушки на лицах и шрамы на коленках, остановились как вкопанные.
Ребра их так и ходили под рубашками, но дети, даже не отдышавшись, стали наперебой выкладывать принесенные ими вести. Пожары, говорили они, начались к западу от Глэстонбери, нынче утром начались, Билли Скривнер увидел один, потом их стало два, а потом уже несколько, они соединились вместе, и все стало гореть, люди испугались ветра, а ветер как раз дул в ту сторону, и несколько ферм между Дьюрилгеем и Бенгели уже сгорело.
Дети умолкли, слышалось только их прерывистое дыхание, они смотрели на мужчин и ждали, что они как-то помогут.
Конечно, они помогут. Только на мгновение опять напряглись их лица, и людям захотелось, чтобы все это оказалось неправдой. Но на этом почерневшем склоне холма, под взглядами детских глаз, которым свойственно видеть правду, каждый мужчина вспомнил свой дом из кирпича, дерева, железа или луба, дом, который до сих пор он считал несокрушимым, вспомнил весь накопленный скарб, без которого он был бы уже не он. И растерев щепотку табака или схватив что-то пожевать на дорогу, они оседлали или запрягли в повозки своих опаленных лошадей и сразу же двинулись домой.
Казалось, вся местность к западу от Дьюрилгея, через который дорога от Бенгели шла в гору, охвачена пожаром. И упрямый ветер, судя по всему не собиравшийся спадать к ночи, поддерживал огонь, присмиревший, менее яростный и порывистый, но более стойкий, чем тот, что уничтожил Острова. Мужчины, подъезжавшие к своим домам и к новому пожару, стали чувствовать, как ломит у них все тело и жжет глаза, и огрызались на жен, выбежавших за ворота сообщить им то, что мужья и без них уже знали. Соскочив с лошадей, они заковыляли так, будто ноги у них были колесом, они чувствовали тяжкий груз ответственности, от которой никуда не уйти. Скот, взбудораженный огнем и беготней, вскидывая задние ноги, помчался смотреть на мужчин. Старые псы, давно уже не выходившие со двора, подползали под изгороди и в промежутках между хриплым лаем скалили зубы в улыбке. Суетились дети, стараясь обратить на себя внимание. Но мужчины стали нервничать от того, что их встретили с такой радостью и надеждой. Больше всего им хотелось куда-нибудь уползти и найти прибежище в сне.
Управившись с мясом, что поставили перед ними жены, распарив глотки чаем и разок-другой отрыгнув, они заспорили, куда теперь податься, так как вдохновение старого мистера Пибоди, видимо, иссякло, а может, он обиделся. Во всяком случае, он исчез. Несколько человек сели на лошадей и поехали в Дьюрилгей, чтобы по крайней мере быть в центре, пусть даже этот центр состоял из указательного столба, почтовой конторы и лавки. Зато для почтмейстерши это был праздник. В предзакатном свете она казалась еще желтее. Она выходила на пыльную дорогу, свертывая в трубку свои бумажные нарукавники, и сообщала все, что слышала от прохожих. Она сейчас стала важной персоной.
А защитники пока что сбивались в кучки, или просто слонялись, а те, кто жил в отдаленных местностях, старались разыскать соседей, чтоб было к кому прилепиться. В тающем вечернем свете еще не различались признаки огня. Гарь летела в воздухе и оседала на пересохшую траву.
Затем появился и огонь. Стало очевидно, что он движется вверх по склонам холмов к Глэстонбери. Его оживил ветер. Внизу из долин, словно из черных пастей, весело взвивались и лизали холмы языки пламени. Сгущались сумерки, и в темном мелколесье вспыхивали золотые узоры.
За белевшими ветвями деревьев взошла бледная кривобокая и словно виноватая луна.
И тут люди – и те, кто уже воевал с огнем, и все остальные, даже дети, – бросились в Глэстонбери, будто на праздничный фейерверк. Многие из женщин побежали в шлепанцах, так было удобнее, да и до Глэстонбери рукой подать. Но у мужчин, которые сегодня уже глядели в бездны огня и видели такое, что не приведи бог, были ввалившиеся глаза и сосредоточенные лица. И хотя расстояние было невелико, большинство мужчин не оставило своих лошадей – сидя в седле, они по крайней мере возвышались над землей. Звяканье удил, бряцанье стремян, тяжелое дыханье и голоса заполнили сумерки. Мистер Армстронг обрадовался, увидев, какое множество людей движется по полям и подымается вверх по дорогам, но и забеспокоился, что всех придется вознаграждать, если они потушат пожар.
В большом доме горели несколько ламп: там еще никто не мог поверить в реальность беды, – кто-нибудь да придумает какой-то выход. Все же, несмотря на эту уверенность, почти все обитатели вышли из дома. То ли мотыльки, то ли наколки горничных мелькали меж деревьев, частый смешок вырывался из пышной груди, когда душа судомойки старалась вырваться из форменного платья куда-то в темноту, навстречу своей судьбе. Судомойке нечего было терять, кроме жестяной коробки, так что она прошла больше половины пути до огня. Впервые в жизни она ощупывала своими грубыми руками стволы деревьев, особенно те, что сочились смолой. Вскоре она сбилась с пути, но по-прежнему оглашала лес протяжным, гогочущим смехом каждый раз, когда натыкалась на стволы и даже когда она нырнула в какой-то колючий куст и обхватила его, задыхаясь, захлебываясь листьями и прижимаясь к нему изо всех сил.
Внизу, в лощине, на которую в безмятежную пору из Глэстонбери открывался прекрасный вид, мужчины готовились сражаться с огнем, вернее, спускались туда жиденькими вереницами, надеясь, что придумают план действий, пока доберутся до низа. Темнота почти всех лишила способности мыслить и даже действовать. Уже не стало того душевного подъема, который совершает чудеса. Их безжалостно притягивал к себе огонь, который взбегал по деревьям, и падал с веток, и шарами катился среди сухих папоротников, все тот же самый оборотень, многоликий огонь, – он рассыпался искрами, дробился и сливался в сплошное пламя, но чем бы он ни оборачивался и как бы ни ухищрялся, он всегда сжигал. Перед таким сокрушительным напором у бойцов почти не оставалось шансов на победу. Это было видно по их осунувшимся лицам, пустым от изнеможения и наполнявшимся суеверным ужасом каждый раз, когда пламя подступало ближе. Некоторые принимались хлестать его отломанными ветками, но делали это так, словно потеряли заводной ключ от механизма, управляющего руками и ногами. Действиям мешало неверие в успех.
Однако наверху, в доме, всем стало спокойнее, когда мужчины, почти все такие большие и сильные, ушли в долину. Мэйбл Армстронг, нынче вечером уничтожившая свой дневник, вспомнила морского офицера, в которого была влюблена во время путешествия на пароходе. Ее и увлекал и пугал хаос, воцарившийся здесь в этот вечер, – какое-то простонародье топталось на лужайках у дома, она проходила сквозь толпы зрителей и держалась с ними очень мило. Впрочем, особой благодарности не замечалось – зрелище разыгрывалось столько же для них, сколько и для хозяев дома. Уже какие-то женщины удобно расположились в садовых креслах. Дети сгрудились на хрусткой траве лужаек и там же засыпали или глазели на дом так, будто от него можно отломить кусочек и пососать. Мэйбл Армстронг, чьи пустенькие голубые глазки казались в темноте глубже, стало совестно за гобелен, на котором охотники бесконечно трубили в рог и стояли дамы в фижмах, державшие в ручках веера, флакончики с духами и прочие изящные вещички, существующие на свете без всяких на то причин. Мэйбл Армстронг повернулась спиной к освещенному окну, стало быть лицом к огню, иного выбора не было. Огонь уже бушевал вовсю, и на его фоне черные точечные фигурки с обугленными ветками в руках казались сущей нелепостью. Мэйбл Армстронг, совсем одинокой в этой толпе, захотелось кого-то целовать. Взять бы возлюбленного за голову и выпить его дыхание все до капли. Но как раз в это время она никого не любила, хотя и была помолвлена с титулованным англичанином, ныне отсутствующим.
Как далеко продвинулся огонь, видно было по размерам черных человеческих фигур, они становились все крупнее и все отчетливее вырисовывались на фоне пламени. Теперь можно было подробно разглядеть их сосредоточенные движения, только никто не мог понять, почему они то и дело останавливаются.
А причина была в том, что огонь не только изнурял сражавшихся, но и гипнотизировал. Они зачарованно смотрели в огонь, в зияющие золотые пещеры, длинно уходящие в глубь леса-скелета. Многих уже охватила такая апатия и опустошенность, что они готовы были войти туда, добавить ко всему прочему еще и свои костяки. Мало кто устоял против колдовской силы огня. Не они его одолевали, а он их.
И люди все время отступали, и казалось, будто они раскидывают руки, чтобы принять огонь в себя, но вдруг Стэн Паркер, работавший на левом краю, глянул в сторону, где его никто не прикрывал, и крикнул: «Эй! Он идет вверх от Бочарной речки!»
Черные, точно из тонких штрихов, фигурки захваченных врасплох людей обернулись влево – и вправду, снизу шла вторая лавина огня. Она приближалась – иначе и быть не могло при таком ветре, – и стало ясно, что люди оказались в маленькой впадине под самым Глэстонбери, как в мешке, что они окружены огнем и изжарятся в тех позах, в каких их покинет корчащееся сознание.
И само собой, они стали карабкаться наверх, и вот они уже стояли на садовых лужайках, все в дыму, принесенном с собой, и со всех сторон на них сыпались вопросы. Никто из них не мог отвечать на эти вопросы, да и никто не требовал ответов, но, расспрашивая, люди чувствовали себя соучастниками этой борьбы. Пламя подкатывало все ближе. Наблюдающие начали рассеиваться в стороны, еще немного – и все потянутся к своим домам спасать перины.
По гравию подъездной аллеи добровольцы подтащили катушку с намотанным шлангом. Шланг надели на водопроводный кран со слабеньким напором, выдавший сначала непристойные звуки, потом лягушку, потом хилую струйку воды. Но и то слава богу, ибо огонь внизу холма перекидывался с дерева на дерево и захватывал их мгновенно, а со стороны Бочарной речки легко и быстро вползало подкрепление, застилая лощину дымом и пламенем.
Дым к тому времени почти заволок большой дом, возле которого все еще кружили мясник и его жена. Миссис Армстронг где-то обронила свою шкатулку с драгоценностями и тут же позабыла об этом, помня только, что у нее остались неоплаченные долги перед богом. Она отводила дым бриллиантовыми пальцами и хныкала от этой ужасной кутерьмы.
– Может, ветер повернет, сударыня, – сказала спокойная молодая женщина, стоявшая рядом, – или гроза начнется. Она, видно, близко, уже погромыхивает.
– Не будет этого, – вздохнула миссис Армстронг. – Так оно предопределено. Теперь уж я знаю.
И, видимо, в самом деле знала. Молодая женщина вглядывалась в нее сквозь дымную тьму.
– Мне только бы кресла вытащили, удобное такое, я в нем всегда сидела, – сказала жена мясника. – А то все Людовик такой-то да Людовик такой-то. Ну и прекрасно. А вот удобное кресло ни за какие деньги не купишь! Там у меня есть одно, я в нем часами могла сидеть и тела своего даже не чувствовала. Но где же, – вдруг сказала она, преодолевая свою печаль, – где же Мэдлин? Кажется, я ее весь вечер не видела.
– Мэдлин? – переспросила Эми Паркер – она-то и была той женщиной, что стояла рядом.
– Да, – сказала миссис Армстронг. – Одна барышня, невеста моего сына. Она у нас уже больше месяца гостит.
Как будто это не было всем известно.
– Мэдлин! – звала миссис Армстронг, ковыляя на опухших ногах и спрашивая о ней каждого встречного.
Но никто не знал, где Мэдлин.
– Нет, – ответила Мэйбл Армстронг, – даже не припомню, когда я ее в последний раз видела. У нее голова разболелась. Кажется, она сказала, что пойдет в сад подышать воздухом. Но я видела – она стояла у окна в своей комнате и читала какие-то письма. Это, наверное, еще до того. А может, после? Не помню точно.
Мэйбл Армстронг чувствовала себя виноватой, без всяких, впрочем, оснований. Когда огонь стал надвигаться все ближе, когда густой дым заползал в распухающий нос, не давая дышать, у нее возникло множество ощущений, которые она не могла объяснить, и порывов, которые она не в состоянии была сдержать, даже если б старалась. Она порвала обо что-то платье, а вода из пожарного рукава, который мужчины нацеливали на дом, брызгала ей на грудь, пока Мэйбл не почувствовала себя обнаженной. И с чего бы ей сейчас тревожиться за Мэдлин, живую или мертвую или даже сходящую вниз по лестнице, – это зрелище всегда приковывало внимание мужчин, они возобновляли свой разговор только после того, как она ступала на пол.
Но Эми Паркер, которая грезила о Мэдлин и часто разговаривала с ней в самые вдохновенные мгновения своих снов, знала, что она в доме. Что она лежит на постели, закрыв глаза и распустив длинные волосы, и в нерешительности смотрит через окно на огонь.
– А-а-х! – закричали вокруг. – Видали? Теперь никак от дома огонь не отвести. Сейчас эти старые сосны загорятся.
Сосны, уготованные огню, ждали. Встав на дыбы, огонь вырвался из лощины и, исполнив несколько сложных пируэтов, прижался к сгрудившимся соснам. И такой буйный факел вспыхнул от этого объятья, что каждое лицо было высвечено до самых сокровенных его глубин, а Мэйбл Армстронг прикрыла грудь руками.
Тут миссис Армстронг, задыхаясь и кружа в смоляном чаду, начала призывать к жертве.
– Надо найти эту девушку, – твердила она. – Том никогда не поверит. Только в прошлую пятницу он купил ей кольцо.
Брильянтовое – как бы увидела Эми Паркер, – в огненной оправе.
– Стэн, – сказала она, тронув за руку мужа, который подошел, когда занялись сосны. Он хотел быть рядом с ней в этом хаосе. – Стэн, – повторила она, – иди в дом и вынеси эту барышню. Ту, что ездит верхом по нашей дороге, ты знаешь, рыжая такая.
Но именно сейчас у Стэна Паркера пропала готовность делать все, что попросит жена. От ослепительно яркого света он чувствовал отупение и вялость. Ему сейчас хотелось не отдавать, а получать. Ноги его от растерянности приросли к земле. В венах как будто текла смола. Жене пришлось опять тронуть его, на этот раз властно и не глядя, потому что она знала его тело наизусть. Но как ни предан ей был муж, он бы не двинулся с места, если бы уже не испытал прикосновения огня. Может, лучше сгореть сразу? Он зашаркал по земле своими ступнями-колодами, на которых так до сих пор и не сумел далеко уйти. Занавеси парусили снаружи, еле удерживаясь на кольцах. Мягкий алмазный свет ламп в нескольких окнах тоскливо мерцал навстречу неистово яркому пламени. Казалось, все, чего Стэн Паркер еще никогда не делал, все, чего он никогда не видел, было заключено в этом доме и сейчас дом раскроется перед ним. У него закружилась голова от этого огненного великолепия, и он был внутренне готов откликнуться на призыв и пройти по коридорам дома или коридорам огня, а там будь, что будет.
– Я попробую, – сказал он и пошел по звенящей траве, а миссис Армстронг кричала ему вслед какие-то наставления, но он не слушал.
Эми Паркер чувствовала, что она теряет власть над мужем, и, должно быть, сделала глупость, и теперь единственным утешением было его мужество.
Все обрадовались тому, что Стэн Паркер решился на это опасное дело. С них свалилась огромная тяжесть. Теперь они могли любоваться зрелищем без зазрения совести. Так что люди перевели дух, устроились поудобнее, и даже те, кто слабенькой струей из шланга кропил дом, как бы только готовя его к иному крещению, уже направляли воду куда попало, глядя на Стэна Паркера, входившего в дверь.
Внутри стояла тишина, точно рок притаился, пока огонь одолевал уступчивые сосны. Но то была тревожная тишина, в ней было какое-то легкое движение. Кошка стащила клубок мохнатой шерсти с сиденья гобеленового кресла и играла с ним в тихой комнате, разматывая и путая длинные серые нити. И воздух здесь был какой-то мохнатый, с серой пушистостью первого дыма. Нити его вились вокруг канделябра. Длинная пасма, разматывавшаяся из-под двери, привлекла внимание серебристой кошки, она царапнула ее, и лапа прошла насквозь.
Очутившись в доме, Стэн Паркер уже не сомневался, что должен был прийти сюда. В свете лампы, горевшей рядом с забытой книгой, его фигура выглядела массивнее. Он пошел дальше, тень его накрыла дремлющий канделябр, отозвавшийся тихим звяканьем. Он улыбался в мглистом сумраке этого звучащего склепа, куда он попал по случайности, и ему пришла на память пьеса о Гамлете, которую он прочел в книге своей матери, учительницы, а потом не вспоминал, пока не оказался в исполненном поэзии доме, где стоило только толкнуть дверь, чтобы она распахнулась перед ним настежь.
Он вышел из комнаты, задев плечом гобелен, который колыхнулся, подернулся зыбью и опять вернулся в вечность. Этой ночью все вещи в доме были бы вечными, если б забыть про огонь. Время застыло в коридорах, особенно в дальних концах, в глубине, где стояли половые щетки и висели спесивые зимние пальто и старые, потертые кожаные вещи. Была там игрушечная лошадь – от одного прикосновения она качалась взад-вперед, а в животе у нее что-то гремело. На крючке висела женская шляпа из грубой соломки, до сих пор пахнущая розами и солнцем. И такой надежной была эта плотная темнота, куда еще не проник дым, что о страхе не могло быть и речи. Сюда сквозь стену доносились голоса живых людей.
Но ему пришлось оторваться от коридоров, и положение опять стало отчаянно трудным. Распахнув какие-то двери, он очутился в длинной комнате с трепещущими зеркалами и бесстрастными стульями. Здесь его сапоги-колоды были просто позорищем. Хотя сейчас это все равно. Если в коридорах, в душных шкафах время сгустилось, то здесь оно снова стало текучим. За окном стоял кедр, и каждый бугорок, каждая трещинка на его коре были отчетливо видны, когда огонь взвивал темноту и красные облака дыма плыли сквозь ветки, цеплялись за них и плыли дальше, прямо в комнату. Человека вместе с этим деревом несло по течению, он силился связать обрывки мыслей и вспомнить, зачем он пришел. Ну да, конечно, найти кого-то, кто в шелку и бриллиантах сидит в какой-то из комнат этого дома. Только бы она не вздумала затеять разговор, тогда он схватит ее в охапку, как сноп соломы, и быстро снесет вниз. Он боялся необходимости говорить какие-то слова. И еще – прикосновений. Он уже нервничал, представляя себе ее гладкую кожу.
А снаружи огонь отвоевал себе новый плацдарм. С треском ломались ветки или даже целое дерево, полотнища зловещего света вметнулись в комнату, где к человеку, который и замечтался всего-то на секунду, вернулись энергия и решимость. Шагнув назад, он задел ногой арфу, на которой никто никогда не играл. Пронзительная грусть струн тотчас же вытолкнула его из комнаты на поиски.
Сумрак поредел в недрах дома, по которому бежал Стэн Паркер, он нашел лестницу наверх и стал подниматься, спотыкаясь, хватаясь за перила горячими руками и чувствуя, как вздувается рубашка над ребрами, когда он, исполняя поручение проникнуть в какую-то тайну, вбежал в чистый воздух верхних комнат. Отсветы огня проникли и сюда. Громоздкая мебель казалась в нем еще массивнее, красное дерево пламенело почти как свет пожара, а простая железная кровать, служившая мяснику в качестве епитимьи, в отсветах пожара казалась позолоченной, и в этом был какой-то язвительный смысл.
Приближалась решающая минута, и дыхание спасителя или жертвы, – еще неизвестно, что ему уготовано, – заметно участилось. Он несся в своих тяжелых сапожищах, распахивая створки дверей, иной раз даже пиная мебель. И следы такой же спешки остались в некоторых комнатах, откуда бежали обитатели, бросив незадвинутые ящики, разверстые шкафы и обнаружив свои секреты. Вся красивость увяла. Она погибла в вазах и на туалетных столиках, где ничего не отражали зеркала. Кто-то забыл на ковре шиньон, и он валялся там, изобличенный и оттого потускневший, готовый завизжать, когда огонь ворвется в комнату и лизнет его.
Но это еще впереди. Стэн Паркер одним духом добежал до самой сердцевины дома и увидел женщину – она стояла к нему спиной, потому что всего важнее был для нее огонь.
На Мэдлин было широкое платье, при свете огня поблескивающее разноцветными искорками. Над платьем вдоль спины струились волосы, – она их распустила еще днем, в жару, и когда она обернулась к нему, что было неизбежно, он понял, что никогда еще не видел ничего такого искристого и струящегося, как эта женщина в мерцающем платье. Он стоял, чувствуя, как застревают в горле все слова, которые ему следовало произнести, и смутно надеясь, что сию же минуту случится что-то страшное и они оба погибнут. Хоть бы рухнул потолок! Но Мэдлин заговорила первая.
– Я смотрела на огонь, – сказала она. – Он уже в классной комнате, внизу. Там есть старый глобус из папье-маше, девочки по нему находили столицы разных стран, и вот он пыхнул, и его не стало. Такой ужас!
Но ужаса в ее голосе не было. Слова, журчавшие у нее в горле, выплывали наружу на медленных волнах отвращения или странной радости, а может быть, ее заставил слукавить этот свет. Она умолкла, но губы ее, довольно тонкие, не сомкнулись. Мэдлин не нравился ее рот, ей хотелось, чтобы губы были полнее, хотя никто не видел в них ни малейшего изъяна. Казалось невозможным изменить хоть одну черточку в ее лице.
Стэн Паркер не слушал ее слов, они ему были ни к чему. Снизу взмыли целые снопы искр, пролетевшие мимо окна вместе с клочьями багрового дыма. Слава богу, теперь не надо смотреть на Мэдлин. И он сказал:
– Меня послали выручить вас отсюда. И времени в обрез. Если не поторопимся, займется лестница. Идите за мной, пожалуйста, я вас выведу.
– Вот как, – сказала она, – вас послали.
Она подошла к нему, ступая по каким-то письмам, которые она, как видно, перечитывала и бросала на пол. Она подошла, но явно не собиралась повиноваться.
– Ну да, это глупо, что я здесь осталась. И главное, сама толком не знаю почему. Наверно, вы думаете, что я сумасшедшая.
Вот оно – то, чего он больше всего боялся. Но между ними все же было расстояние. И он шаркал подошвами по полу, стремясь любым действием заменить необходимость прикоснуться к ней.
– У каждого, – сказала она, – бывают минуты сумасшествия.
Она стояла рядом. Стэн Паркер увидел не просохшие следы слез у нее под глазами и еще больше растерялся, – ему поручено спасти чужое несчастье.
– Надеюсь, оно у меня не разовьется после всего этого, – добавила Мэдлин.
Она была готова идти за ним, но не очень верила, что он сумеет ее спасти. К любому его решению, пусть даже дельному и добросовестному, она может отнестись только иронически. И ей почему-то стало грустно.
А Стэн Паркер думал, хватит ли его совсем иного жизненного опыта, чтобы найти общий язык с этой барышней, но эта надежда исчезла, как призрак, в дверях на лестницу для слуг.
– Если мы пойдем прямо туда, – тихо сказал он, – наверно, мы сможем выйти с другой стороны дома.
– Это я должна вас вести, – сказала она. – Вы же первый раз в доме. – Так это или нет, она не знала, но заносчивость была сильней ее. – Если мы пройдем в занавешенную дверь, то выйдем… – она не сказала «на лестницу для прислуги», а чуть смягчила: – на лестницу черного хода.
Голос ее подобрел, она оказала этому человеку любезность, собственноручно отдернув суконную занавеску, отделявшую класс господ от прислуги.
Но уже и там был огонь. Он потрескивал на неполированном дереве лестницы для прислуги. Он, извиваясь, полз вверх за новой добычей. Женщина и ее спаситель стояли, глядя вниз расширенными, будто позолоченными глазами. У обоих даже исказились лица от этого открытия, и они ближе придвинулись друг к другу, ища поддержки и ободрения.
– Похоже, надо искать другой выход, – сказал Стэн Паркер.
Ибо здесь остались одни тупики. Они бросились обратно, мимо узких клетушек, где ютились служанки, где они могли переменить чепчик, вымыться или помечтать о том, что предсказали чаинки в чашке. Сейчас коронованные особы и святые на стенках клетушек утратили свое могущество. Осталась просто бумага, лишенная всякой мистики и засиженная мухами.
Мэдлин шла быстро. Она держала его за руку и указывала путь.
– Когда я была маленькой, кажется, еще даже не ходила, у нас был пожар, – заговорила она неожиданно громким голосом, как бы торопясь поделиться с ним всем, что приходило ей на ум. – Не знаю, почему мне вдруг вспомнилось. Должно быть, от отсветов огня на этих высоких белых стенах. Помню птичью клетку, а что еще тогда было – не знаю. Может, еще и припомню. Наверно, было слишком страшно. И вот сейчас я опять в огне, – засмеялась она, отбросив с плеч на спину свои темно-рыжие волосы, когда рядом взметнулся огонь. – Ну, я-то, видно, обречена. Но вы… – И она замолчала.
Они вышли на верхнюю площадку главной лестницы, где дым скрывал намерения огня.
– А я о вас ничего не знаю. Вам некогда было рассказать. И сейчас уже не успеете.
– Да и нечего рассказывать, – сказал Стэн Паркер.
Она вдруг побледнела до желтизны и сразу подурнела, он стоял так близко, что видел это, и почувствовал себя свободнее. На одной стороне ее носа, очень красивого и тонкого, был маленький шрамик вроде оспинки. И внезапно ему захотелось зарыться лицом в это тело, вдохнуть его запах, раздвинуть ее груди и припасть лицом к теплой ложбинке.
Она это поняла. Они пылали одним и тем же огнем на площадке дымящейся лестницы. И без всякого отвращения она созналась себе, что ее дурманит запах мужского пота, что, будь это возможно, она бы погрузилась в его глаза и не вернулась обратно.
Но вместо того они начали последний этап пути вниз по зыбкой лестнице, ощупью продвигаясь в серо-желтом дыму, путая перила с руками и руки с перилами. Однажды их глаза встретились, но, не успев заглянуть глубже, тотчас же отпрянули. Потому что в ставшем между ними мире дыма, мире неясных предметов было больше нежности, чем в глазах.
Они добрались до нижней площадки и ощутили первые языки огня. Дыханья не хватало. Красота Мэдлин исчезла сразу, и если Стэн Паркер желал ее, то это желание растаяло без следа. Он тащил за собой изжелта-бледную женщину, чувствуя себя маленьким и одиноким.
– Не надо, – сказала она. – Не могу больше.
Ей хотелось упасть и сгореть в огне, потому что это было легче.
Тогда он поднял ее на руки. И не плоть их соприкоснулась, а словно голые кости. Так, корчась, они пробивались сквозь огонь. Они были неживыми. Они вошли в стадию боли и еле удерживаемого сознания. Его ноги продолжали шагать вперед помимо его воли. Руки несли Мэдлин. И когда ее зубы впились ему в щеку, это было только от мучительной боли.
– Глядите! Вот он! – кричали снаружи. – Вот они! Он ее несет.
Люди, собравшиеся вокруг горящего дома, глядевшие на пламя, были взвинчены до предела, и, увидев Стэна Паркера, ковылявшего с женщиной на руках, стали выкрикивать какие-то ласковые, ободряющие слова или просто орали. И он, и она были черными от дыма, но насколько обожжены, еще нельзя было понять.
Стэн Паркер шел вперед. Он держал на руках скорченное и неподвижное тело женщины. Он шел вперед. От сравнительно прохладного воздуха он очнулся и сразу же смутился от всего, что произошло.
– Она что, мертвая? – понизив голос, спрашивали люди друг у друга.
Но она не была мертва. Она уткнулась лицом в выемку под его шеей и не могла заставить себя поднять голову. Потом, как бы просыпаясь, она потерлась лицом о его шею, закашлялась и зарыдала.
Тогда молодой Том Армстронг, ее любовник, который, услышав про пожары, приехал из Сиднея, подбежал, чтобы взять ее на свое попечение. Он был красивый, вылощенный, в белых манжетах и благоухал лавровишневой водой.
– Мэдлин! – воскликнул он.
Но она все кашляла и рыдала, а когда ее поставили на землю, проговорила:
– Оставьте меня. Ничего со мной не случилось. Просто было очень страшно.
И вдруг рухнула на колени – у нее начались сухие рвотные спазмы. Она вытянула шею и упала на четвереньки. Все притихли от удивления и жалости, только два-три человека громко захохотали.
– Мэдлин, дорогая моя, – сказал Том Армстронг и, преодолевая отвращение, на виду у всех протянул к ней руку.
– Ради бога, – выговорила она, – оставьте меня. Потом, потом.
Она поднялась на ноги и, пошатываясь, пошла прочь, в темноту. У нее больше не было длинных волос – они сгорели.
Неужели это Мэдлин? – без сожаления подумала Эми Паркер. Кончилась ее непритязательная любовь.
Даже толпы зрителей пожрал бы всесокрушающий огонь в Глэстонбери, если б к тому времени не начались новые события. Нечто очень важное совершалось над тучами дыма и смятением. Другие тучи, нависшие над пеклом, уронили на землю свои первые тяжелые капли. Какой-то малыш протянул ладошку, ловя эти драгоценности, засмеялся, когда крупный дождь полил ему в руку, и встревожился, когда молния прорезала неуклюже трепыхавшийся огонь. И наконец заревел от страха, когда загрохотал гром и вздрогнула серая от пепла земля, на которой стояли люди.
Гроза разразилась сильная, люди смеялись, глотали дождь и крестились во время ударов грома.
А дождь лил, доказывая, что даже огонь бывает бессильным. Люди бродили под ливнем, сами похожие на ручьи. Ливень струился между женских грудей и наполнял карманы мужчин. Люди были спасены. Они поняли это по запаху пепелища. Вряд ли остался хоть один язычок огня на этой стороне Бенгели, да и на другой, вплоть до самой Уллуны.
И люди потащились обратно, в свой обжитый мирок, откуда их вынудил уйти дым на просеках.
У Эми Паркер, снова завладевшей своим мужем, вертелось на языке множество вопросов.
– Пошли, Стэн, – сказала она. – Сильно ты обжегся? Надо будет сделать повязки. Скажи, больно тебе?
– Да нет, – ответил он, – ничего страшного.
И морщился, потому что от воды саднило ожоги на плечах и руках. Но то были поверхностные, телесные раны. Если его и трясло, то потому, что он вышел из огня слабый, как дитя, и первые лица увидел при вспышке молнии. Он не думал о женщине, с которой стоял на верхней площадке лестницы. Он все отстранил от себя и ни о чем не думал.
Но жена раздумывала, идя с ним сквозь ливень.
– Она напугалась, бедняжка, – сказала Эми Паркер, глядя на мужа в темноте. – Что она только пережила!
А что она пережила, Эми Паркер старалась себе представить и не могла. И это ее точило. Что мог Стэн сказать Мэдлин, когда нашел ее в горящем доме? Ей страстно хотелось снова завладеть своим мужем при честном свете лампы, взять в ладони его лицо и вглядеться.
А дождь все лил, и они шли, наталкиваясь друг на друга в темноте, и вспышки молний озаряли ее лицо, на котором отражались ее мысли, но его лицо было замкнуто.
И ей оставалось только гордиться смелостью, с какой ее муж спас женщину из огня.
Глава тринадцатая
Этот ливень, погасивший пожар в Глэстонбери, был, в сущности, первым предосенним дождем, так что земля недолго оставалась голой. Зелень затушевала обугленные холмы и черные шрамы лощин, пожалуй, раньше, чем люди вышли проверить, что уцелело на земле. Разумеется, у некоторых не хватило мужества вернуться на старые места, они предпочли переселиться в другие уголки страны, где, по их представлениям, никогда не беснуется огонь. Но те, кто возвратились на свои пепелища, были даже рады. Зеленая дымка, день ото дня густевшая в овражках и впадинах, растекавшаяся все дальше и дальше, молодила людей и вселяла новые надежды. Орудуя молотком и пилой, загоняя скот в бугристые дворы, наскоро обнесенные плетнями из веток, освобождая связанных за ноги кур, они были полны решимости. Оттого, что эти люди глядели в огонь и видели все, все, что им дано было видеть, они могли переустроить свою жизнь. Они в это верили.
Баб Квигли не стал перестраивать свою жизнь. У Баба жизнь была слишком проста. Он вставал и, прогоняя сон, тер глаза. Он съедал большие ломти хлеба с жиром от жаркого. Он глядел на головастиков в стеклянной банке. Он знал всю эту землю и все деревья до самых верхушек. Он был и птицей, и муравьем. Так что жизнью его по-прежнему управляли инстинкты, независимо от его неповоротливого детского разума. Он прежде других заметил, как нарастает зеленая дымка листьев и травы, и почувствовал зуд в своих длинных ладонях, и терся щекой о плечо, и не находил покоя, пока не пускался, где бегом, где шагом, в одну из долгих прогулок туда, куда другие, даже дети, и не помышляли добраться.
Он ходил по Островам, когда еще никто там не бывал. Он срывал первые побеги пеканового дерева и совал их в рот. Он гладил себя по носу коричневым пушком папоротниковых завитков. И смеялся. Иногда, для разнообразия, он спускался с холма бегом. И тогда казалось, что его конечности вот-вот отлетят от тела, а длинные его ступни стучали по земле, словно доски. Но он смеялся. И бухался на колени, чтобы заглянуть в кроличью нору, где лениво шевельнулся змеиный хвост. На взрослом лице блестели мальчишеские глаза, высматривающие что-то занятное.
Баб рыскал по останкам сгоревшего и брошенного человеческого жилья, стараясь что-нибудь найти. Но там почти ничего не осталось. Разве только железные посудины да остовы кроватей. В одном месте он лег на перекладины кровати и смотрел сквозь крышу на ломтик холодного, рано взошедшего месяца, пока ему не стало жутко от бесконечной дали, тогда он швырнул жестянку, в которую набрал каких-то жуков, и она, подпрыгивая на обугленном полу, выкатилась на волю.
У Армстронгов, куда Баб тоже наведался, было повеселее. Он смотрел, как рабочие постукивают по кирпичу мастерками и пьют черный чай. Мистер Армстронг велел выстроить ему новый дом, точь-в-точь такой, как прежний, предмет его гордости, и в расходах не стеснялся. Вот он и строился, этот дом, мало-помалу, когда рабочие не сидели на солнышке и не толковали о лошадях. Один из них, большой шутник, нахлобучил свою шляпу на голову обнаженной статуи и разыграл непристойную пантомиму – сначала неуступчивость, потом обладание. Баб Квигли смеялся и хлопал в ладоши. Он любил всякую жеребятину, хотя сам постеснялся бы откалывать такие штуки. Все подобные забавы – мальчишки барахтаются в грязи и пригоршнями нашлепывают ее друг другу на зады, молодые люди напяливают на себя скромные шляпки своих девушек, особенно если с перышками, этот чудак в объятиях каменной женщины, – все это проникало даже в сны. На мокрых губах Баба Квигли дрожал смех. Глаза подергивались влагой.
Многие приходили посмотреть на новый дом в Глэстонбери, но сами Армстронги никогда здесь не появлялись. Есть архитекторы, есть рабочие, – чего же еще? Армстронги были достаточно богаты, чтобы не вникать в процесс строительства. Но, должно быть, их тоже слегка обжег огонь, и им было страшно приезжать в свое имение, пока оно было в развалинах. Они жили в Сиднее или гостили в имениях у знакомых, если только те обладали таким же достатком.
Но хоть они не показывались в Дьюрилгее, мистер Армстронг все же написал Стэну Паркеру письмо и приложил неплохое вознаграждение за его отважный поступок, а также поблагодарил от имени молодой леди, которая скоро станет женой его сына. Он уверен, писал мясник, что молодая леди сама выразила бы ему благодарность, но в настоящее время она уехала за границу для укрепления здоровья.
Стэн Паркер мог себе позволить некоторое неудовольствие по поводу этого чека, но его жена, не пережившая великого испытания огнем, прикидывала, сколько они могут накупить на эти деньги. Постепенно она убедила мужа разделить ее хозяйственные радости, и они даже немного подержали чек у себя, чтобы смотреть на него и показывать другим.
Миссис О’Дауд, которая в ту пору навестила миссис Паркер, но пожара так и не видела по причине опоясывающего лишая вокруг талии – и в других местах, знаете, тоже, – сидела, не выпуская из рук глянцевитого чека, словно самой бумаге была присуща некая сила, которая через прикосновение сможет облагодетельствовать и ее.
– Ну что ж, – сказала она и сделала бумажкой изящную петлю в воздухе, чтобы лучше рассмотреть, что там написано. – У здорового – здоровье, у богатого – богатство, и хотелось бы мне знать, что лучше, да куда там узнать с моим-то сокровищем. Но за вас, миссис Паркер, я от души радуюсь, вам здорово повезло и с мужем, и со счетом в банке. И рада, что это вы, а не какая-нибудь соплюха. Только, скажу вам, по мне лучше, что Стэн, а не О’Дауд выносит барышень из огня, а они в одних ночных рубашках или во что там она вырядилась ради такого случая, мне говорили, да я уж не помню.
– Вы на что намекаете, миссис О’Дауд? – спросила миссис Паркер.
– Да я ничего не могу сказать, – ответила миссис О’Дауд, – меня же там не было, а у других глаза не больно-то зоркие. Я только говорю, дорогая, я рада, что не О’Дауд замешкался там неизвестно почему и вышел из огня с барышней, висевшей у него на шее.
– Да ничего они не мешкали, уж поверьте, – вне себя воскликнула миссис Паркер. – Там все горело, понятно вам? А ваш О’Дауд, где уж ему кого-то спасти, он только может, что в чулане бутылки обхаживать.
– Очень некрасиво так говорить, а еще друг называется, – сказала миссис О’Дауд. – Но я не хочу с вами ссориться на прощанье. Да еще из-за этой задаваки несчастной, едет себе верхом, а ты словно пыль на дороге, даже про погоду словечка не обронит для разговору. Между прочим, – добавила она, и, должно быть, ради этого и приехала, – говорят, там уже все разладилось. Я получила письмо от одной важной дамы. Если хотите знать, это та миссис Фрисби, что одно время помогала по хозяйству у Армстронгов, у нее, бедняжки, муж где-то в море, она все собиралась предупредить об уходе, только не ушла, уж не помню почему, но, наверно, уйдет, потому как эта миссис Армстронг сущая язва. Так вот, миссис Фрисби пишет мне, что молодой Армстронг – неплохой малый, несмотря ни на что, – так молодой Армстронг просто взбесился с тех пор, как эта Мэдлин дала от него тягу. Только имейте в виду, про это не говорят. А знать все знают, кому нужно. Вроде бы все там разладилось. А Мэдлин надолго уехала за границу не потому, что у нее спалены волосы, а потому, что она бесчувственная, так миссис Фрисби говорит, а если что в ней имелось, то сгорело начисто в ту ночь, когда был пожар. Так что молодой Том хочешь не хочешь, а должен это проглотить.
Миссис О’Дауд опустила подбородок, собрала губы в оборочку и, к радости Эми Паркер, отбыла. Эми Паркер решила больше не встречаться со своей приятельницей, хотя им все же пришлось встретиться в четверг из-за свиного бока, который они решили поделить пополам.
Но миссис Паркер не дала миссис О’Дауд порассуждать насчет сведений, которые она выложила накануне. Эми Паркер выслушала эти сведения, замкнула в себе и перебирала с каким-то холодным удовольствием, ибо Мэдлин, то обожженное существо, стоявшее на четвереньках в рвотных потугах, на траве и пепле, была изгнана из ее души. Ей уже не виделась гордая всадница. То было во времена великой глупости. Теперь она чувствовала свое превосходство над той Мэдлин, она могла бы даже быть с ней жестокой. Если б не муж и не тот пожар. Молчание мужа постоянно толкало ее в то пламя и во сне, и у кухонной раковины, и она в этом пламени начинала кружиться и приплясывать, стараясь уберечь волосы, и все искала каких-то примет, скрытых клубами дыма.
Однажды Стэн Паркер, у которого на месте быстро заживших ожогов осталось несколько небольших рубцов, повез чек в Бенгели, в банк. Стэн никогда не любил этот город с железными кружевами и желтой тюрьмой. И все же город уже стал для него своим. Стэн Паркер знал по имени почти каждого встречного. Он узнавал людей по спинам, знал, у кого какие привычки, и в какой пивной можно найти того-то и того-то, и с кем.
В тот день Стэн Паркер отправился на поиски человека по имени Мориарти, у которого с месяц назад занял несколько шиллингов, а найти его можно было, если он верен себе, в привокзальном «Гранд-отеле». Стэн окунулся в кислый запах этого вертепа, где в тот день над пивными лужицами, табачным дымом и привычными лицами витала какая-то торжественность. Тут обсуждались важные вести, только что достигшие кичливого городка и грозившие нагнать на него страхи и сбить немного спеси с его железных кружев и желтой краски.
Пока Стэн Паркер протискивался сквозь толчею пивнушки, обрывки разговоров, долетавшие до его ушей, совсем ошеломили его. Наконец он разыскал Мориарти.
– Что случилось? – спросил он.
– Да ты что, не знаешь? – удивился Мориарти, который узнал обо всем уже несколько минут назад и потому относился к неосведомленным с некоторым презрением. – Да ведь на той стороне только что началась война!
– Да, – подтвердил Боб Фуллер, – и всем нам надо туда ехать воевать с немцем.
– Панику не разводи, – сказал кто-то. – В такую-то даль!
Все осушили стаканы, быстро их наполнили и немного подбодрились.
– А ты что будешь делать, Стэн? – спросил кто-то.
– Не знаю, – ответил он.
Он и вправду не знал. Сейчас он соображал туговато.
Несмотря на приходившее к нему в иные минуты озарение, когда уверенность вдохновляла и разум, и руки, напоминала о присутствии бога, высвечивала лицо жены, если забывались его черты, придвигала трепещущий лист ближе и ближе, пока не появлялось ощущение слитности этих прожилок, этой пространности со всем миром, от палящего солнца до его опаленной загаром руки, – несмотря на это, в мужской компании Стэн как-то отупевал. Наверное, из-за неумения найти с ними общий язык. Пока что это ему не удавалось.
И сейчас он сказал:
– Не знаю.
Он и вправду не знал, хотя вскоре, наверно, узнает. Проблемы разрешаются сами собой, как ночь разрешается утром.
– Это тоже выход, – сказал Мориарти, поскребывая коротко остриженную потную макушку.
Он был оградчиком, ставил ограды, малый, в общем, неплохой, но такой, что ничего особенного о нем и не вспомнишь. Он жил один в лубяной хижине, сам стирал свое бельишко и развешивал на кустах. Несколько лет назад его жена сбежала со скупщиком шерсти и не вернулась.
– Ну, дела! – произнес Боб Фуллер, гогоча, как пьяный; впрочем, он и вправду захмелел.
В разговор вступила девушка, мывшая стаканы, у которой белая и сальная комнатная кожа пахла мылом.
– Ничего, вы-то не оплошаете, мистер Паркер. Мундир здорово вам пойдет. Вообще я признаю только высоких мужчин. У них характер добрее. Года два назад, в Кобаре, я встречалась с одним коротышкой. Ходить с ним было все равно, что с веником. Слушай, сказала я наконец…
Но то, что она ему сказала, было несущественно.
В баре привокзального «Гранд-отеля» говорили все разом, и почти все слушали только самих себя. Они говорили про все, что знали, про все, что делали, их понуждал к этому страх, что в молчании откроется пустота. И они говорили и говорили, а некоторые затевали драку, чтоб показать свою отвагу, и кто-то не смог подавить свою печаль, она подступила к горлу, человека вырвало, и он впал в бесчувствие. Все было очень зыбко и хмеляще в привокзальном Гранд-отеле в тот день, когда пришла эта весть, а снаружи у платформы пыхтел поезд и пахло, как в вагоне, отчего людям казалось, что они уже куда-то едут, что именно этого они ждали всю жизнь, а что там будет – ужас и смерть или веселая разминка мускулов под звуки духового оркестра – это уже зависит от натуры человека.
Вскоре Стэн Паркер незаметно вышел из бара и поехал домой. На спуске последнего холма, откуда были видны прутики ив около запруды и дорожки, протоптанные его ногами вокруг дома, он представил себе, что едет на войну. Он даже задумался, кого он будет убивать и найдет ли в себе необходимую для этого убежденность. Он видел, как жизнь постепенно уходит с чьего-то лица, с лица какого-нибудь Теда Мориарти. А может быть, с его собственного? Его даже пот прошиб, он ехал к дому, но теперь сознание зыбкости его существования бунтовало против незыблемости всего окружающего, против пчел и трав, что жужжат и колышутся, жужжат и колышутся.
И все-таки он уже немножко чувствовал себя героем – если не духовно, то физически; приехав домой, он спрыгнул с козел, быстро разделался с упряжкой и почувствовал, что был бы рад каким-нибудь скромным почестям, хотя бы в виде пудинга, но из приличия не показал виду.
– Когда ты едешь, папа? – спросил Рэй, крупный мальчуган, жадный до всяких событий; услышав новость, он широко открыл глаза, и обед его стыл на столе. – А ты нам что-нибудь привезешь с войны?
Ему хотелось саблю и пулю, вынутую из немца.
– Ну-ка ешьте, – приказала мать обоим. – Откуда мы знаем, может, это все выдумки, чтоб было о чем поболтать в пивных?
Но в душе Эми Паркер знала, что это не так, и потому, убирая со стола, гремела тарелками громче обычного и яростнее сметала крошки и скликала кур, и швырнула им эти ненавистные крошки, после чего подняла глаза и увидела, что все окружающее перестало так странно трястись и по-прежнему было точно покрыто глазурью. Только ее еще трясло, и в голове мутилось, и надо было спрятаться от детей, так что она пошла и села на их общую с мужем кровать, на вышитое тамбурным швом покрывало, которое она сделала вскоре после рождения Рэя. Снаружи доносились дневные звуки, такие же, как всегда, но слышать их было мучительно.
Стэн записался добровольцем, и, когда пришло время отправляться в лагерь, вся семья поджидала двуколку, так как О’Дауд тоже уезжал и чей-то паренек должен был доставить их в поселок, где они присоединятся к другим добровольцам.
Паркеры ждали на веранде. Все сидели неподвижно, как после воскресного обеда.
– Пап, а тебе дадут в лагере одеяло? – спросила Тельма.
Ее не особенно трогало все происходящее, но минутами в ней просыпался слабый интерес. Она была девочка аккуратная и любила мыть руки. Она не станет скучать по отцу, хотя и заплачет.
Но тут Рэй закричал, что вот она, двуколка, и тут же подъехали мужчины вместе с распухшей от слез миссис О’Дауд, которая явилась, чтобы не оставаться одной.
С нервной торопливостью был подхвачен небольшой багаж Стэна. Все притихли и словно одеревенели, кроме О’Дауда, который принял кое-чего перед дорогой и теперь распевал патриотическую песню.
– Нет, вы слышите? – проговорило большое зареванное лицо миссис О’Дауд, которое ничего не могло скрыть, поэтому даже не пыталось. – Ведь это мы, женщины, должны петь, но мы не можем. Убирайтесь поскорей, молодчики, дайте хоть нам вволю поплакать, и дело с концом, скоро уже пора коров доить.
Внемля ее совету, двуколка приготовилась и ждала, пока Стэн Паркер поцелует жену. Какой одеревеневшей она была в этой белой кофте. Люди считали ее женщиной в теле. Жирной ее не назовешь, но косточки хорошо прикрыты. Сейчас Эми Паркер стояла как вкопанная, ожидая, пока она избавится от гнета этого огромного события, и гнет развеется, пусть только пройдет время. Все это не так уж отличалось от других провожаний, на пожары и наводнения, когда вот так же исчезали из виду спины мужчин в двуколке. Только сейчас все было как-то официальнее. И она стояла, задержав дыханье.
И стояли все. Босоногие ребятишки, надевавшие обувь только в церковь и в школу. Миссис О’Дауд, которая к тому времени совсем успокоилась. И старый Фриц, который сильно одряхлел, но все еще кое-как возился по хозяйству, а вечерами, сидя перед лачужкой, чинил свои рубашки. Они стояли и махали руками, даже когда в двуколке перестали обращать на них внимание. А они все махали, потому что еще не надумали, что делать дальше. Плавные и успокоительные взмахи рук как-то заполняли пустоту.
Однажды Стэн Паркер приехал домой на побывку перед погрузкой на судно. Он изменился. Волосы его были острижены почти наголо, запах солдатской формы шел от него, даже когда он ходил по участку и делал всякие дела в обычной своей одежде. Иногда он садился и наматывал обмотки; казалось, ему полюбился этот солдатский ритуал – перекрещивать, обматывать, пока все его существо не становилось как бы туго забинтованным. И тогда он еще больше замыкался в себе.
– Тебе, должно быть, солдатчина очень пришлась по душе, – колко сказала ему жена. – Нипочем не угадаешь, что мужчине понравится, даже если знаешь его так, что лучше некуда.
– А что мне делать? – возразил Стэн Паркер. – Головой об стену биться, что ли?
– Вас там хоть хорошо кормят, Стэн? – спросила она.
В конце концов еда – это что-то настоящее, о чем можно поговорить. Приди к вам профессор какой-нибудь или богач, поджарить ему кусок говядины, и все будет в порядке.
– Ты там не голодаешь? – повторила она. – Что вам дают?
– Тушенку, – сказал он.
Он глядел на только что начищенную медную пуговицу, сверкавшую при свете лампы, как драгоценность.
Оттого, что эта ночь была последней, и оттого, что с тех пор, как Стэн надел военную форму, его окружала тайна недомолвок и смертоубийства, жена в конце концов почувствовала себя одинокой и спросила:
– Вот, скажи, когда ты живешь в палатках вместе с чужими людьми, тебе не бывает одиноко?
– Кой черт одиноко, – грубо сказал он, – когда твои мысли сшибаются с мыслями другого парня, потому что головы наши всегда впритык. Даже в нужнике.
Он встал и вышел наружу. Ночь была холодная и звездная. Он поднялся на небольшой бугор за домом, где высились два эвкалиптовых дерева; на листьях и ветвях дрожали звезды. Стэна тоже пробрал холод и дрожь, тело вдруг поникло; он прислонился к эвкалипту, но не ощутил опоры, Он стал бы молиться, но усомнился, что его молитва или чья-то другая будут сейчас услышаны.
Тогда он вернулся к жене, к тому единственно надежному, что было у него в жизни, и она приняла его с убежденностью. Они приникли друг к другу, и словно тонули во мраке, и желали если потонуть, то вместе. А когда оба погрузились в пучину, им было уже все равно.
После того как Стэн и остальные добровольцы уехали на казенных машинах в Бенгели, сопровождаемые слезами, и криками «ура», и колыханием флага, который миссис Гейдж подняла на почтовой конторе, Эми Паркер не сразу осознала, что произошло. К счастью, ей было не до слез. У нее были коровы и дети. Сделав одно дело, она сейчас же бралась за другое, и много дней все шло, как часовой механизм, пока у нее не начала ныть широкая спина и не стало по вечерам с некоторым изумлением смотреть на нее из зеркала ее собственное отрешенное лицо.
Миссис О’Дауд, для которой небо рухнуло с тех пор, как уехали мужчины, говорила, что женщины все осилят. Она преисполнилась доброты к соседям, во всяком случае поначалу, и помогала им копать картошку или случать корову с быком. Иногда все шли к Квигли помочь с апельсинами и управлялись очень быстро. Долл стояла среди дощатых ящиков, которые заколачивали соседи, улыбаясь, пересчитывала их и снова улыбалась своей летучей улыбкой. Даже Баб научился делать какую-то нехитрую работенку, хотя больше всего был увлечен этой уморительной штукой – войной, он покатывался со смеху, изображая звуки стрельбы. Однажды он заявил, что убит, и это было не так уж плохо для окружающих.
Во всяком случае, женщины и дети Дьюрилгея жили в ладу и первое время блистали добродетелями, которые обнаружили в себе под нажимом обстоятельств.
Рэй учился доить. В сонной темноте он сжимал тугие соски, уткнувшись головой в круглое коровье брюхо.
– Ух, и устал я, мам, – сказал вечером Рэй.
И она горячо поцеловала его в пухлые губы. Да и на чопорное личико Тельмы, склонившейся над вязаньем, она смотрела уже не с таким разочарованием, даже почти с нежностью, и, взяв у нее носок, набирала спущенные петли. В ту пору Эми Паркер совершала много таких поступков как бы по наитию. Слабость ее еще не проявилась, пока что она была сильна.
Примерно в это время люди стали приглядываться к старику Фрицу, который жил среди них все эти годы, уходил, когда одолевала усталость, но всегда возвращался, и опять рубил дрова, и ощипывал кур, и ошпаривал бидоны, и с корнем вырывал каждый бледный росток сорной травы вокруг подсолнухов. Теперь люди будто впервые заметили Фрица. Он сильно усох за время войны, то ли его подтачивала болезнь, то ли что-то другое. Он рубил дрова и вдруг бросал топор и уходил к себе. Теперь он уже сидел не снаружи у двери, а в своей конурке, и не возле окна, а в углу, – узловатые кости и последние остатки старческой плоти.
Как бы Фриц не помер, со страхом и с дурным предчувствием как-то подумала Эми Паркер.
Но Фрицу не суждено было умереть без пытки. И это знали его опущенные глаза.
Люди, приходившие на ферму, старались увидеть Фрица. Будь они посмелее, они бы заставили раскрыться его лицо и вытащили мысли наружу. Но поскольку смелости им не хватало, они поглядывали на него с притворным простодушием либо откровенно глазели и хмурились.
Как-то, возвращаясь с маслобойного заводика в Орвелле, куда они стали отвозить сливки, Эми Паркер встретила Осси Пибоди на его мохнатой лошади. Приличия требовали поговорить о погоде, и потому Осси Пибоди остановился. Это был человек с подковыркой и весьма увертливый. Он не пошел в армию, так как родители у него, разумеется, были престарелые и слабого здоровья, а жена после той беды постоянно прихварывала. Он готов был привести эти доводы и еще множество других, если б его спросили, почему он не уехал, но никто не спрашивал, ибо все позабыли об Осси Пибоди. Он не задерживался в людской памяти. Его глаза подернулись ледком с тех прозрачных времен, когда все вместе ездили на наводнение в Уллуне.
– Этот ваш старый немчура, – сказал он, добравшись наконец до главного. – Удивляюсь, почему вы его держите, ведь такое время, а он же немец. Я вам потому говорю, что люди удивляются, а Стэна нету.
Эми Паркер изумила подобная мысль, и в глазах ее отразилась такая наивность, что Осси Пибоди остался доволен. Ему удалось хоть что-то нарушить.
– Фриц мне что отец родной, как я его выгоню, – сказала Эми Паркер. – Я таких вещей не понимаю. А Фриц добрый.
– Конечно, не мое дело решать, – ухмыльнулся Осси Пибоди.
– Не ваше и не мое, – сказала Эми Паркер, понукая свою лошадь. – Это дело Фрица.
Но теперь она стала сомневаться, правильно ли она живет.
– Женщина, – заявила миссис О’Дауд, которая, разомлев после чашечки чаю, любила пофилософствовать на отвлеченные темы, – женщина без мужчины – это всего лишь половинка. А с мужчиной получается круглая цифра, даже с такими, что кой-кому из нас попались. Мужчины понимают – то, что по-нашему, по-женски, правильно, то и есть правильно. Только мало знать, что правильно, а что нет, надо еще уметь сложить да вычесть и получить точный ответ. Вы понимаете, об чем я, миссис Паркер, миленькая?
Но миссис Паркер не очень понимала.
– Да об том, что этот старикашка должен уйти, Эми, нашим-то ребятам всаживают штыки в живот, и невинных младенцев убивают эти немцы паршивые, я б им плевала в лицо каждый день, и по воскресеньям тоже.
– Нет! – вскрикнула Эми Паркер.
Но это было предрешено.
Стоял дождливый день. Старик, чье добродушное лицо теперь совсем помертвело, шел через двор наколоть немного дров, надеясь, что, поработав сколько сможет, он хоть ненадолго стряхнет с себя оцепенение. Под моросящим дождем ребятишки сбились в кружок, визжали, толкались и шептали друг другу секреты, кое-как убивая время. Они осатанели от скуки, от дождя, им хотелось крушить и ломать. Но ни у кого не хватало смелости разбить окно или схватить топор и изрубцевать дом, и потому они, подражая родителям, тыкали друг друга локтями и говорили о паркеровском немце, хихикали и шептались.
Рэй и Тельма слонялись по двору отдельно от остальных детей, ковыряли босыми пальцами грязь, и им было стыдно. Он хороший старик, и они его любят, все это так, но они разозлились, что из-за него их позорят. И от жгучего стыда возненавидели его еще сильнее, чем другие.
Мальчишки начали горланить:
Фриц паршивый, Немчура, Убирайся со двора… Мы штаны с тебя сдерем, Побежишь ты голышом.И как же хохотали Рэй и Тельма!
Кто-то стал бросать комочки красной глины, они расплющивались о заплатанную спину старика.
Как пальнем мы солью в зад, Сам себе не будешь рад…– запел Джек Холлоуэй, умевший сочинять в рифму.
Что есть духу побежишь, В каталажку угодишь.Как визжали девчонки в вязаных кофтах и мальчики, все в шишках, с исцарапанными коленями. Айлин Бритт, которая уже икала от смеха, нагнулась, лихо зачерпнула полную горсть жидкой грязи и, взвизгнув, шлепнула ее о поясницу старика, собиравшего у дровяного сарая щепки.
Тогда он обернулся. Лицо у него было белое как бумага. Он даже не рассердился. В обескровленной душе на это не было сил. Он поплелся к своей конурке, как обычно, шаркая ногами по земле, что сейчас представлялось смешным и противным.
Кому-то из детей, оказавшихся лицом к лицу с ним, стало стыдно, а может, и боязно, и они присмирели. Но остальные орали и дразнились по-прежнему.
Все это было настолько мерзко, что Рэй, запыхавшийся, с оскаленным от возбуждения или от гадливости ртом, подумал, что зря они это затеяли, но раз уж так, то пусть будет еще хуже. Взмокший от волнения и азарта он схватил камень и угодил в приоткрытые губы Фрица. Было слышно, как камень стукнулся о зубы. Показалась кровь, струйка потекла по чисто выбритому подбородку. Рэя охватил ужас, но внутри у него будто что-то разжалось. Теперь ему можно ненавидеть старого немца, которого он раньше любил, можно, ни в чем не сомневаясь, примкнуть к другим детям.
Старик проковылял через двор к своей конуре, а дети канули куда-то в дождь и тишину. Они были растеряны – лицо старика внушало невольное уважение, но ведь то, что сделал Рэй, – это патриотично и потому увлекательно, и все ребята были с ним заодно.
Эми Паркер услышала какой-то шум, но, когда она вышла, вокруг были только дождь да тишина, а старый немец сидел на мешках из-под мякины, постеленных на кровать.
– Что с тобой, Фриц? – сказала она. – Что-нибудь болит у тебя?
– Нет, – ответил он, – уже ничего не болит. Только я должен уйти отсюда.
– Не надо, – сказала Эми Паркер. – Не уходи.
Она стояла, вертя кольцо на пальце, беспомощная, как девчонка, надевшая обручальное кольцо в надежде, что ее осенит зрелая мудрость, но мудрость не приходила.
– Нет, – вздохнул он, – я уйду.
Она искала какие-то слова утешения, но знала, что ей их не найти в этой дощатой клетушке.
И на другой день Эми Паркер повезла немца Фрица в Бенгели. Он надел свой черный костюм, еще довольно приличный, хоть и сильно вытертый, в руках у него был чемодан, перехваченный ремнем, и мешок из-под отрубей, куда он запихал свой мягкий и неудобный для укладки скарб. Женщина молча правила лошадью, и все же дорога оказала свое благотворное действие – им оставалось только ехать, пока не кончится эта дорога, а ее длина и однообразие постепенно притупляли боль.
Но когда показалась городская окраина, и пустые консервные банки, валявшиеся на земле, и козы на привязи, женщина пришла в отчаяние. Потому что теперь стало ясно – всему на свете приходит конец.
– Куда тебя отвезти, Фриц? – спросила она, нервно пощелкивая кнутом.
– Куда хотите, – сказал старик. – Могу и здесь сойти. Все равно.
– Но куда-то же надо тебе деваться, – проговорила она, стараясь совладать со своим срывающимся голосом.
Старик не ответил. Он сидел, вертя в пальцах висевшую на тусклой часовой цепочке медальку и поглаживая давно уже стершуюся, неразличимую надпись. Вот так же ничего нельзя было прочесть и на его лице, оно уже переходило в состояние первозданной плотности и чистоты воздуха.
– Ну вот тут, – произнес старик и положил руку на поручень.
Теперь они довольно далеко углубились в город, который важничал перед ними, как мог. Они остановились близ рынка.
Желто-бледные женщины в затрепанных платьях несли туда уток. Мычали отчаявшиеся телята. Кренилась на ходу телега с тучными кочанами капусты, сложенными тупой пирамидой.
– Я вам благодарен, – сказал старик женщине, не смевшей заговорить.
Но вот он уже стоял на земле рядом со своими пожитками, и она, перегнувшись, схватила его руку.
– Ох, Фриц, – проговорила она, и из губ ее вырвались странные звуки, как будто птице приставили к горлу нож.
– Прощайте, миссис Стэн, – пробормотал старый Фриц, отнимая руку, потому что ничего другого он не мог сделать.
Он ушел в какой-то неведомый ей переулок, и больше она его никогда не видела.
А она все сидела и плакала об утраченной жизни. Распадался выстроенный ею мирок, и ее пронзило такое острое горе, какого не было, когда она целовала мужа на прощанье, мужа, которого она любила, отдавая ему всю нежность души и чувственность тела, – любила и будет любить. Но старого немца она любила за покойные рассветы со звонким клацаньем неподатливых ведер, за блаженные полуденные часы, когда замирает листва и куры дремлют в пыли, за вечерние часы, чьей приметой был поникший подсолнух. И все это ушло.
Она плакала, скособочившись на сиденье двуколки, растрепанная, потешная, и на ее темную спину беспрерывно садились маленькие зеленоватые мушки. Прохожие глазели на нее и дивились, с чего она так убивается. Было что-то почти неприличное в этой сильной, пышущей здоровьем женщине, распустившей нюни в общественном месте, при ярком солнце.
Мальчишка с недоуздком в руках, уверенным шагом проходивший мимо, хихикнул, потом спросил:
– Чего это вы, миссис?
Но она все плакала, и мальчик испугался, поняв, что это не от зубной боли, а от какой-то другой, им еще не испытанной. И он зашагал дальше, не оглядываясь.
А женщина вскоре справилась с собой, подобрала волосы, высморкалась и поворотила лошадь, ибо ей предстояло опять стать всесильной в своем доме.
Безжалостны были камни, усеявшие дорогу на Дьюрилгей.
В каком-то месте она встретила Баба Квигли и взяла с собой. Он был очень доволен.
– Вот я и одна осталась, Баб, – сказала Эми Паркер.
– A, – произнес он, вскидывая глаза почти без удивления, словно иначе и быть не могло.
Но лица ее он не увидел, она отвернулась, глядя не то вокруг, не то внутрь себя.
– Фриц ушел, – сказали ее сгорбленные плечи.
– А кто дрова колоть будет? – спросил Баб.
– Все понемножку, – сказала она.
– Мне не нравится колоть дрова, – сказал Баб. – Пусть лучше сестра. Тогда я свободный.
Этот безвозрастный человек на редкость свободен, вдруг поняла Эми Паркер. Это единственное, чем его благословил господь. У нее мелькнула мысль, что надо бы помолиться, но она давно потеряла веру в бога, вернее, переменила ее на веру в силу и доброту своего мужа.
– Гляньте, – сказал Баб, неопределенно указывая в разные стороны. – Сейчас опять зелено. Так никогда зелено не было, как после тех пожаров. Папоротник в балках есть, – сказал он. – Бывает, я залягу в них, посплю немножечко, а сестра сердится, что я не иду, только я вовремя прихожу. Там нельзя всегда быть, есть ведь хочется.
И правда, подумала Эми Паркер, она и сама очень проголодалась.
– Я знаю одних лисят, – сказал Баб, – в бревне с дуплом. И у меня есть гнездо козодоя.
Перед ней, открытой всем ветрам, зияла пустота, а он заполнял ее холмами и долинами, и птичьим пухом, и целебным бальзамом папоротника.
– Я тут слезу, – сказал он немного погодя. – Пойду к тем лисятам. Они тут как раз.
Она его ссадила, и он побежал вниз по склону, шлепая по земле плоскими ступнями и для равновесия неистово размахивая руками.
А Эми Паркер продолжала свой путь среди свежей и невинной зелени, проникнутой ее собственным одиночеством и грустью. В конце дороги дети ждали от нее той силы, что им так необходима, ждали не знавшие сомнений коровы, и куры бросятся к ней, чуя, что ее рука оделит их сверху кормом.
Жизнь, казалось, шла по заведенному распорядку, и Эми Паркер обрадовалась. Она обрадовалась своему дому, хотя он казался хрупким в косых лучах предвечернего солнца, среди лохматых розовых кустов и олеандров, которые она не любила – они были какие-то жесткие.
Часть третья
Глава четырнадцатая
Когда миновали годы грязи и металла, Стэн Паркер редко о них рассказывал. Никакие уговоры не могли его склонить к тем бесконечным захватывающим рассказам, что ведут мужчины после войны, ибо хаос был не его стихией. В разгаре ожесточения, когда уничтожались даже времена года, он, казалось, забыл о своем предназначении, – он, для которого высшим счастьем было глядеть на небо, искать в нем приметы погоды, слушать, как сыплется овес, брать на руки мокрого теленка, только что выпавшего из коровьей утробы и силившегося доказать, что он устоит на ногах.
Все живое создано, чтобы творить. Но обратный процесс уничтожения гораздо убедительнее, особенно столь усовершенствованный. Так понимал он умом, когда зеленые огни плыли в ночной тьме. Прекрасный этот фейерверк осветил упавшую к его ногам руку, точно кто-то ее швырнул ему. Пальцы этой отдельной руки были скрючены в последнем усилии. Она лежала, как усик, оторванный от виноградной лозы и брошенный, когда позабылась надобность в нем, если была таковая. И еще живой разум зеленого солдата отметил, что рука как бы просит подаяния. Он стоял в темноте и ждал приказа. А приказа все не было. Но вот-вот будет, надеялся он. И стоял на месте. Он был последним человеком на земле, кого пыталась поманить к себе эта рука. Потом сквозь зеленоватую плывущую тьму донесся приказ, и у солдата снова выступил пот. Он отпихнул сапогом эту вялую штуку. А что еще он мог сделать?
Позже, в безмолвии раскисшей земли и изнеможения, или под обстрелом, который сдирает кожу и серыми пасмами вытягивает нервы, он думал об этой руке, стараясь представить, как она держала всякие предметы, дрожала ли с перепоя или прикасаясь к женщине и кому писала домой. Однажды в какой-то деревне он видел подагрическую руку старого священника, осенявшую крестом молящихся. Он смотрел на нее с тоскливым чувством – эта рука, казалось, тоже была безвозвратно потерянной. Он поговорил бы хоть с кем-нибудь в этой разрушенной деревне, будь такая возможность. Но возможности не было, и потому он лежал в канаве и сжимал горячие руки какой-то женщины, невидимой в темноте, и каждый поверял другому свою тоску исступленными судорогами случайной любви, а потом, оправив одежду и стерев с губ признания, они разошлись в разные стороны. Он шел и в еще большей тоске думал о боге, который якобы сходил на землю и опять вознесся. Но сейчас он молиться не мог. Его запас молитв и даже отрывки собственных импровизаций сейчас уже не подходили к случаю.
Но домой он писал. Стэн Паркер сосал карандаш, пока не втягивались щеки, и думал обо всем том, что он теперь знал и о чем никогда не напишет. Он писал:
«Дорогая Эм!
… Я бы рассказал тебе кое-что, если б только сумел написать, но ведь на разговоры мы с тобой всегда были туговаты. Я в особенности. Это ты всегда что-то рассказывала, ты у нас один язык на двоих, и как бы мне сейчас хотелось, чтоб этот язык рассказал мне, что случилось сегодня после обеда, пусть даже беда какая-нибудь, скажем, крышу ветром сорвало, мы ведь всегда можем поставить ее на место. Я же всегда мог что хочешь сделать своими руками. Вот что страшнее всего – руки мои уже никуда. Я слабый стал, Эми… »
«Дорогая моя Эми!
Ты мне не написала, отелилась ли уже Вишня, пишешь только про Доркас и Элли. Хорошо, что у них телочки, да еще, ты говоришь, такие славные. На будущий год надо Вишню случить с быком Регана, с тем, что от Веги, ты говоришь, он какой-то особенный, так что, бог даст, к тому времени, когда я открою нашу калитку, во дворе будет скакать и брыкаться еще один теленочек, и мы назовем его Мир, ладно?
Мне уже не так плохо стало с тех пор, как я понял, что выдержу все то, о чем я, кажется, тебе не писал.
Это было у входа в блиндаж. Ночь выдалась особенно скверная. Потом сильно запахло травой, как бывает после грозы, и еще пахло мокрой люцерной. Я поклясться мог бы, что светит солнце, но была ночь, и здесь зима. А я был такой счастливый и спокойный, у меня даже колени обмякли от счастья. Меня не засосет эта грязь. Я вернусь домой. Потом меня спросили, что я тут делаю. Им, наверно, показалось, что я пьяный, хотя и выпить у нас нечего. Я сказал, что мне как-то не того, я пошел и лег, и мне приснилось, что ты под айвовым деревом читаешь газету, я даже видел большую серую айву и пушок на ней, она еще не созрела, а ты подняла голову и смотришь на меня.
Скажи Тельме, что я носки получил, они даже без узелков. Спасибо ей, и за карточку с косичками тоже. Она прямо милашка. А для тебя, Рэй, у меня есть каска и ручная граната.
Ты переделала свое старое синее платье, Эми, и мне приятно. Мне приятно, что ты пишешь о всяких таких вещах, потому что я тебя тогда вижу. Я вижу, как ты сидишь в комнате или идешь по дорожке. Я вижу кусты розмарина. Нам надо держаться, Эм, должно быть, скоро все кончится… »
Склонив голову набок, он писал медленно, но, уж начав, продолжал уверенно, вполне приличным почерком, которому его обучила мать, бывшая учительница. Он даже испытывал радостное волнение от этих писем, где за словами вставали трава, неторопливые коровы, разные домашние вещи, топоры, и молотки, и проволока, и все, что накопилось в усадьбе и что он любил вспоминать. И еще за грубоватой прямолинейностью слов стояли смерть, и восторг, и любовь. Стэн Паркер писал:
«Дорогая моя Эм!
Я все обдумал, и лучше всего тебе дать передых после лета Ручьевому выгону, если только осень будет не очень уж дождливая, а стадо разделить, и пусть часть пасется у Саллиных акаций, а часть на Квадратном выгоне. По-моему, так лучше всего. А овес засей, пусть кто-то из мужчин тебе подсобит, может, тот старик Скиппер, что с хромой ногой, приедет из Уллуны, ну, конечно, не задаром.
Если Рэй затупил мой хороший топор о гвозди и камни, пусть научится и наточит его. Если тот топор будет испорчен, я не знаю, что сделаю.
Том Арчер погиб, и Джек Салливен тоже. Хорошие были они люди. Том загодя чуял свою смерть и в последнее время изменился. Джек Салливен был парень шумливый, но такой, что нельзя к нему не привязаться. Он показывал фокус с монеткой, да так быстро, что за ней и не уследишь, и еще один с яйцом, если оно у нас было, и все просто с ума сходили. И вот они погибли.
На прошлой неделе в одной деревне я немного посидел в церкви. Мало что от нее уцелело. Над головой только небо. Рамы в окнах остались, а стекла выбиты. Но люди все равно приходят. И священник двигался ощупью, как в полутьме, будто крыша была на месте. Тут и ветер гулял, и дождь капал, и собаки забегали. Так бы я и сидел там весь век сложа руки. Слушал бы, смотрел и думал о доме. Боже милостивый, Эми, до чего долго все это тянется, но есть много такого, что тянется еще дольше. В той церкви была старуха, кожа да кости, она молилась так, будто только что поверила в бога. Она-то много чего рассказала бы. Но разговаривать мы не могли, только смотрели друг на друга.
У нас некоторые считают, что скоро все кончится. Что-то они слышали. Мик О’Дауд говорит – он слышит только пушки и поверит, когда оглохнет от тишины. Скажи его хозяйке, что Мик в порядке и напишет ей, когда соберется с силами…»
И наконец О’Дауд написал:
«Дорогая мамаша!
Я жив-здоров. Видела б ты, какие тут девушки (ха, ха!), видела бы здешнее пиво – как моча.
Будь здорова, как корова, твой любящий муженек.
М. О’Дауд».Глава пятнадцатая
Война почти не отразилась на Дьюрилгее. Конечно, в каких-то домах женщины сильно тосковали по мужьям, а какие-то женщины, которых пугала тишина или влекло разнообразие, искали развлечений и спали с мужчинами, в разных степенях испытывая чувство вины и ненасытность, а другие были раздавлены, как пустая яичная скорлупа, извещением о гибели мужа, и многие жили впроголодь, питаясь ими же посаженной картошкой и молоком, нацеженным из заскорузлых сосков старой коровы. Но, в общем, война не затронула Дьюрилгей, она была слишком далеко, к тому же в этом краю над человеческой жизнью господствовала земля. По-прежнему росли и колыхались под ветром травы. Все так же дули горячие ветра с запада и холодные с юга и легкие влажные бризы с моря. Иногда вместе с бурей сюда, в такую даль, залетали чайки, они скользили в воздухе, ныряли в черные акации и кричали угрюмыми голодными голосами.
Однажды Рэй Паркер подстрелил чайку и, быстро схватив с земли, спрятал, чтобы не рассердилась мать. Он зарыл ее в овраге, но прежде из любопытства распорол ей брюшко. Его томило желание совершить что-то необыкновенное, героическое, но ничего выдающегося и доступного ему он придумать не мог и потому в тот день убил чайку. Еще какое-то время руки его пахли рыбным запахом чайки, и от этого он испытывал смутное удовольствие.
– А я буду делать какую-нибудь работу, когда папа вернется? – как-то спросил мальчик.
– Да уж наверное, – сказала мать. – Не вечно же лодыря гонять. А что бы ты хотел делать?
– Не знаю, – буркнул Рэй.
Он рассекал своим ножом воздух. И оттого, что он не знал, чего ему хочется, он бродил по выгонам, и вырезал свое имя на зеленеющих деревьях, и бросал в ручей камешки так, чтобы они прыгали по воде, и, запуская руку в потайные глубины гнезд, похищал сокровища – птичьи яйца.
Но все это было не то. Он мечтал о снятых с убитого немца трофеях, которые привезет ему отец. Ему хотелось надеть стальную каску и в сумерках бросаться наперерез прохожим, окликая: «Кто идет?»
– Рэй, – позвала мать, считая, что пора уже утвердить свои права, и стала на пороге, вытирая фартуком руки. – Хватит тебе болтаться без дела, займись-ка чем-то полезным. А ну-ка наколи мне дров, слышишь?
Он молча стал колоть дрова.
И когда он принес охапку поленьев, его замкнутое лицо напомнило ей мужа, чьи письма она перевязывала веревочкой и хранила за жестяной чайницей. Иногда она старалась припомнить его лицо до мельчайших подробностей, так, будто он стоял с ней рядом. Но это ей не удавалось. И хоть она любила мужа истинной, всепоглощающей любовью, он к тому времени виделся ей, как в тумане. Чаще всего она вспоминала, как он занес ногу через борт тележки и уселся рядом с О’Даудом, когда они уезжали на войну. Он сел спиной к ней.
– Поди сюда, – сказала она, когда мальчуган свалил дрова в ящик возле плиты.
– Чего это? – подозрительно спросил он.
– Дай я тебя поцелую, – сказала она, смеясь, и точно к красному яблочку прижались ее губы.
– Ой, да ты что! – захныкал неласковый мальчик, отводя холодную щеку от лица матери. Он прикусил губу и явно рассердился.
– Что в этом толку, – сказал он.
– Да, – ответила мать, – наверно, толку никакого.
И принялась разбирать выстиранное белье, спрыскивать водой и скатывать каждую вещь.
Она тоже бродила по пастбищам. Она уходила туда по вечерам, переделав все дела по хозяйству. Бывали дни, когда на нее находило такое умиротворение, что она, очнувшись, виновато вздрагивала и старалась вернуть свои тревоги как дань уважения к отсутствующему мужу. В том покое, что приносила ей наконец-то достигнутая самостоятельность, на ферме, при детях, он отсутствовал. Но в тревожности ее шагов по траве, в тревожности треплющего травы ветра, в криках чаек, в непоколебимых линиях черной проволочной изгороди он присутствовал всегда. И правильно, что она мучила себя, хотя иногда, быть может, даже эти мучения доставляли ей удовольствие. Годы печали делают сладостной эту печаль.
Когда дети были в школе, около полудня она выходила к дороге, стояла под настойчивым, но не жестоким предосенним солнцем и ждала, пока кто-нибудь пройдет мимо. Люди останавливались поговорить с женщиной у дороги, рассказывали ей о своих семьях, о хворобах, о скотине, о тех, кого они похоронили. Люди откровенничали с этой женщиной, потому что ее лицо просило об этом. Иногда ей поверяли даже такие мысли, которых не высказали бы своим близким, но ведь эту женщину они больше никогда не увидят. А она потом обдумывала то, что ей рассказали, и это спасало ее от внутренней пустоты. Она входила в жизнь незнакомых людей, как в свой сад, где она обрывала завядшие цветы. Она входила в чужую жизнь, у нее возникали свои симпатии и даже пристрастия, хотя никакая сила не вынудила бы ее признаться в этом. И потому отсутствие мужа стало для нее лишь неясной грустью. Эта грусть была в ней всегда. Но иной раз Эми Паркер даже не вспоминала о ее причине. Дорога, солнечные пятна, пестрившие кору деревьев, и встречи с навсегда исчезавшими незнакомыми людьми – все это было так ярко, даже ярче, чем сами эти люди и все, что ее окружало.
Как-то раз, когда она стояла у дороги в жажде событий или новых лиц, держа руку козырьком над глазами, чтобы ничего не упустить из виду, вдали показался молодой солдат в каске набекрень. Поначалу он шел понурив голову. Привычная развязность не выручала его сейчас, в этих местах, совершенно ему незнакомых. Чувствуя на себе чужой взгляд, он шел, поплевывал и, отвернувшись, глядел в поле на другой стороне дороги. Несмотря на свою силу и развязность, он, захваченный врасплох, застеснялся, как девушка.
Женщина, наблюдавшая за ним исподтишка, поняла, что сейчас он пройдет мимо, не признав ее права на разговор. Она вспыхнула и чуть не заплакала от скрытого бессилия, от того, что готова была перевеситься через изгородь и сказать ему – я ведь жду, что ты мне что-то расскажешь: про войну, про смерть, про любовь…
Но молодой человек не остановился. Он шел, глядя на свои рыжие сапоги, выбеленные дорожной пылью. Глаза его не желали замечать ее присутствия. Потом, будто его что-то осенило, он внезапно повернулся к ней, откинул голову в каске набекрень и, все еще не видя ее, разве только веки у него были прозрачные, сказал:
– Как живем? Не знаете кого-нибудь в этих местах по фамилии Хорнер?
– Хорнер? – переспросила она, вздрогнув, будто только сейчас заметила незнакомого молодого человека с ремешком каски под нижней губой – это она увидела, когда он повернулся к ней лицом.
– Да вроде нет, – сказала она, напрягая память, и отвела выбившуюся прядь за левое ухо. – Не слыхала такой фамилии. На этой дороге нет таких. Но дорога длинная, а в том конце, куда вы идете, еще мало кто живет.
– Да ну? – сказал он. – Плохо мое дело!
Он перешел на ту сторону дороги, где возле изгороди стояла она и где кончался сад и росла косматая трава; здесь земля была так суха и тверда, что ничто другое расти не могло.
– Это материны родичи, – сообщил он, подбрасывая на ладони монетку. – У Джека есть несколько акров. Он грудью болеет. Мать хочет, чтоб я их проведал. Потому я сюда и приехал. Мне-то они ни к чему, эти Хорнеры. Джек только сидит и харкает. Мочи нет смотреть на таких хворых, ей-богу. Они поставили в кухне ведро, чтоб он туда ходил. Говорят, одного легкого у него уже нету. Он стригалем был. Из Бомболы.
– Ох ты, – произнесла она.
В таких случаях она бывала скупа на слова, она только воспринимала. Но люди, по-видимому, проникались к ней симпатией. Они доверяли глазам и смуглой коже этой тихой женщины. И молодой солдат уже стал расцветать в тени ее молчаливости. Не было ничего такого в его бесхитростном существе, чего бы он не раскрыл перед нею.
– Я вернулся с месяц назад, – сказал он. – Кусок ноги вырвали у меня, черти проклятые. Гляньте-ка. – И он задрал штанину, показывая ногу. – Это возле Дикибуша было. Пересадили мне целый кусок кожи.
– Должно быть, больно очень, – сказала она, глядя на рану без всякой брезгливости, но и без особого сочувствия – так она могла рассматривать оторванную или раздавленную конечность какого-то невиданного насекомого.
Однако она не была равнодушной. И солдат понимал это. Ее сдержанность тоже часть сна о солнце и пыли, что снился им обоим в этой высокой траве на краю дороги.
– А то нет, – сказал молодой солдат. – Но я все равно вернусь и еще задам жару этим гадам. Только бы пустили меня. А нет, так в следующей войне. Люблю хорошую драчку, – сказал он.
– А мой муж за океаном.
– В каких частях? – спросил молодой человек.
Она назвала ему буквы и цифры, и это придало какую-то таинственность их разговору.
– Он ранен был. Из него вынули какую-то… шрапнель, что ли. Он хранит это для нас в коробочке. Его медалью наградили.
– Да? – отозвался солдат, думая о своем. – Всякие бывают медали.
Его больше интересовала собственная, еще не искалеченная персона и мускулы его крепкого тела.
– Всякие, – повторил он.
– Ну, он-то, конечно, хорошую получил, – вспыхнув, сказала жена награжденного солдата.
– Чудно как-то все получается, – сказал солдат, расстегивая воротник и наваливаясь на изгородь так, что взгляд женщины неизбежно уперся в кадык на его упругой шее. – Я вроде как был помолвлен с одной девушкой. С бельгийкой. И собой она ничего была. Ну, конечно, там они другие. Ее старик держал шаркутерию – ну, всякие там закуски, понимаете, колбасы и прочее.
В ласковом свете солнца изгородь прогибалась от тяжести его тела. Он почти повис на проволоке, медленно раскачиваясь под свою исповедь, а она, не сводя с него глаз, ловила каждое его слово. Она увидела его впалые виски и почувствовала, насколько она старше.
– А сейчас вы уже не помолвлены с девушкой из шаркутерии? – спросила она.
– Нет, – ответил он.
– Почему?
– Сам не знаю. Все как-то выдернули у меня из рук, – просто сказал он.
И перестал раскачиваться. На мгновение и мужчина и женщина одинаково остро ощутили какой-то страх. Сейчас и женщина сознавала себя беспомощной перед вероятностью, что и у нее все будет выдернуто из рук.
– Отправили меня домой и прочее, – сказал солдат скорее себе, чем ей. – Хотел написать из госпиталя. Даже бумагу приготовил. А не написал. И уже не напишу, – сказал он. – Не могу.
Женщина терла пальцами кожу выше локтей.
– У меня карточка есть, я вам покажу, – сказал он. – Вот она. Не очень хорошо вышла. Но все-таки видно. Понятно, француженки и бельгийки разные бывают, но сразу видно, что она девушка порядочная.
Женщина, вдруг очутившись в белом меловом мире среди бесконечных пространств, совсем пустых в беспощадном свете горя людского, вглядывалась в лицо невесты из шаркутерии. В нем было ожидание. С доверчивостью любви оно старалось раскрыть все глубины, которые за ним крылись. Это лицо еще не знало кулака.
– Как ее зовут? – спросила Эми Паркер.
– Хивонна, – с готовностью сказал солдат. – А дальше я так и не мог запомнить.
Эми Паркер была очень спокойна, хотя всегда содрогалась при виде разбившихся или искалеченных птичек. Она все смотрела на коричневатую фотографию в загрубелых пальцах солдата и на его широкое запястье, густо поросшее бронзовыми волосками.
– В лавке, в углу, – говорил солдат, – стояло несколько мраморных столиков, там можно было посидеть и выпить. Я туда часто захаживал. Выпивки у них было до черта, бутылки всех цветов, а она стояла за стойкой. Ребята, бывало, зазывают ее к себе за столики, а она вроде бы и не слышит. Потом как-то подошла и села. Она со мной часто сидела, все уж стали привыкать, будто иначе и быть не могло. И уж если на то пошло, моей вины тут нет.
Но в глазах его не было той уверенности, что в словах. И Эми Паркер, глядевшая то на фотографию невесты из шаркутерии, то на его запястье, ничем не могла ему помочь. Она сама просила о помощи. Все то, что она привыкла считать незыблемым, сейчас зашаталось. И всем несчастным своим существом она ждала, чтобы ей как-то внушили прежнюю уверенность.
– А у вас тут славно, – сказал он, положив фотографию в карман и застегнув его, ибо настоящее было важнее прошлого.
– Ничего особенного, – сказала она, немного отступая в тень георгин. – Мы сами все сделали. Я тут почти что всю жизнь живу.
Она видела, что ясные зверушечьи глаза безобидного парня явно старались хоть на миг заглянуть в эту жизнь, которую она перед ним не раскрывала.
– Ну, расскажите, – произнес он, еще тяжелее наваливаясь на изгородь и глядя ей в лицо, таинственно зеленоватое от тени георгин; крупные, тяжелые подушечки малиновых цветов терлись о нее и оттесняли в свой зеленый сумрак.
Ей стало нечем дышать в страшной духоте их мясистой листвы, она вышла из тени и стала глядеть вдоль дороги, пробормотав что-то о своих детях.
– У вас есть ребятишки? – как бы раздумывая вслух, сказал он.
Когда тень сползла с ее лица, он убедился, что это одна из тех женщин, которые проходят мимо на улицах или сидят со свертками напротив него в трамваях; на этих женщин он никогда не обращал внимания. В таком возрасте все они на одно лицо.
– Двое у меня, – беспечно сказала она. – И вырастают с каждым днем. Можно сказать, уже подспорье в доме.
Этот молодой человек, поняла она, сейчас уйдет. Эми Паркер, сильная женщина в белом накрахмаленном переднике, глядела на него рассеянно, как глядят на незнакомых, давая понять, что разговор исчерпан, но видела то же равнодушие, что и в глазах своего сына, и какое-то сходство с его пухлыми губами, которые она часто готова была просто съесть.
– Ну, надо идти, – сказал солдат. – Разыскивать мамашину родню.
– Желаю удачи, – сказала она ясным голосом, но было очевидно, что она не привыкла к этим словам.
Когда он скрылся, она вошла в комнату, где ее муж, с иронией подвергший себя фотографированию, улыбался ей напряженной, чужой улыбкой. Она ничком легла на кровать в своем крахмальном переднике, раскинула руки по вязаному покрывалу и зарылась подбородком в подушку. Огромное несчастье подавляло эту комнату, где жужжали мухи и на дощатой стене, как мертвая, распласталась большая серая ночная бабочка. И у Эми Паркер полились слезы, то ли по невесте из шаркутерии, то ли по мужу или от этого мучительного дня. Но слезы облегчили душу.
А когда вернулись дети, и обступили ее, и стали спрашивать, что случилось, она села, вся измятая, и сказала, что у нее разболелась голова. Дети поверили, и тогда она увидела, что в глазах мальчика нет того равнодушия, которое ей чудилось, это были глаза ее мужа, и она снова ощутила прилив нежности и надежды.
Пришло время, и Стэн Паркер вернулся домой. Из-за какой-то почтовой проволочки он прибыл без предупреждения, прошагал по дороге со своим вещевым мешком и каской, привезенной сыну, и в середине дня, примерно в то же время, когда здесь проходил молодой солдат, вошел в дверь и сказал:
– Ну вот, наконец-то я дома, Эми.
Оттого, что его не ждали и жена возилась с какими-то срочными и важными делами, она только чмокнула его, и встреча была совсем не такой, какую она себе представляла и репетировала много раз; она почти сразу же заговорила о какой-то разболтавшейся дверной петле, с которой совсем замучилась, ей никак не удавалось привинтить ее потуже…
– Ладно, – сказал он. – Это мы поправим. Только потом… Времени теперь полно. На все хватит.
В тот день казалось, что так и будет. Дом стоял, открытый настежь. На полах стелились огромные ковры золотого света. В окно влетали пчелы и вылетали с другой стороны мирного дома, в котором сидели и понемногу начали разглядывать друг друга мужчина и женщина.
– Ты мне про это должен все рассказать, – застенчиво сказала она, когда он принялся пить налитый ею чай, шумно прихлебывая, потому что чай был слишком горячий.
Он, словно защищаясь, скривил рот.
– Как-нибудь в другой раз.
Но она и не собиралась настаивать. По правде говоря, ей это было неинтересно. Она верила только в ту жизнь, которой они жили раньше и начнут жить опять, как только она привыкнет к этому малознакомому человеку, своему мужу, разгадает новые морщинки на его лице и совсем в нем уверится, когда прикоснется к его телу. Но сейчас преградой между ними были его глаза.
– Все эти письма, что мы с тобой писали, – сказал он, – мы их выбросим. Только время тратили. Но что же поделаешь.
– Я твои берегу, – сказала она, теребя скатерть. – Они мне нравятся.
– Незачем беречь старые письма, – сказал он. – Это вредно. Начнешь перечитывать и забываешь, что ты-то уже далеко ушел. Моя мать большая была любительница хранить письма. Накопила полный ящик. Они уже выцвели.
Оттого, что он, обнажая по ночам свою душу, отдал этой смуглокожей непонятной женщине, своей жене, какие-то тайные частицы самого себя, он чувствовал теперь неловкость. Оттого, что он раскрылся перед нею, она стала ему чужой. Она обнесла стенами то, что узнала о нем, и сидела, улыбаясь в скатерть, и поди ее пойми. Волосы у нее стали блекнуть, но лицо по-прежнему свежее; красивое или раздражающее – сейчас он не мог понять.
Он помешал в чашке, и из красного чайного водоворота заструилось вверх довольство. Жена сидела напротив, от нее пахло пшеничными лепешками и постоянством. Впереди еще все возможности изучить ее до конца.
– Как дети? – спросил он, чтобы нарушить молчание.
– Хорошо, – сказала она. – Такие голенастые стали. Тельма иногда из баловства закалывает волосы вверх. Ну прямо взрослой становится. Только она сильно нервничает. У нее астма. Да это ничего, она поправится. Придется только уехать отсюда. И Рэю тоже. Они оба уедут. Рэй крепкий мальчик. Иной раз буянит. Нравный он. Все может сделать, если захочет. А найдет на него, так, гляди, и дом сожжет, не любит, чтоб с ним возились. Я б так ласкова с ним была, Стэн, если б он дался. Я бы могла его немножко переделать, но ему стыдно нежничать.
Отец промолчал о том, что уже не верит, будто человеческие старания могут хоть на что-нибудь повлиять. Он просто слушал, немного пугаясь, ее рассказ о детях, с которыми ему предстояло встретиться. Он обжигался чаем и смотрел через стол на жену, вдохновленную любовью к детям, и понимал, что тут она сильней его – она их знает. В случае чего она придет на помощь. Она будет посредничать между ними. И у него отлегло от души.
Так проходил день, близилось возвращение ребят и шествие коров. Уже с меньшим напряжением и большим сочувствием глядели теперь друг на друга мужчина и женщина. Он радовался, что открыл все потайные ящички души со всем их содержимым. Женщина уже не стеснялась притронуться к руке мужа, чего ей давно хотелось. Теперь она брала эту руку, смотрела на нее, гладила своей горячей рукой и переплетала его пальцы со своими. Наконец-то они снова вместе. Их губы, их души открылись друг для друга. Уже нельзя было прижаться теснее, чем прижимались они, и закрытые глаза не допускали, чтоб плоть была помехой к полному слиянию.
В этот вечер после первой застенчивости и неловкого топтания все дружно смеялись под светом кухонной лампы, по той простой причине, что все были счастливы, и смех выплескивался из дома в мир лунного света, где были изваяния белых лошадей и мощных деревьев, чанов для воды и безголовых птиц, которые расставила снаружи полная луна. Дети, постепенно узнавая отца, смеялись каким-то глупостям или просто ради того, чтобы посмеяться. Они порядочно устали за день, и только возбужденность держала их на ногах. Крепыш Рэй в каске, сползавшей ему на нос, не знал, как быть – подурачиться еще или улизнуть вместе с каской. Тщедушная девочка стояла, отбрасывая назад надоедливые косички, и вертела на руке целлулоидный браслет, который выменяла у одной девочки на брошку в виде собачьей головы.
Стэн Паркер чуть не спросил, сколько лет его детям, но спохватился, что это забывать не положено. Минутами в девочке проглядывала важная девичья взрослость.
– Не успеем оглянуться, как Тельма заведет себе мальчика, – сказал он скорее себе, чем остальным.
– Еще чего скажешь! – возразила мать. – Нам сперва школу кончить надо.
– Ненавижу мальчишек, – заявила девочка, изогнув тонкую шейку. – Никогда нипочем не выйду замуж.
– Никогда да нипочем, – нараспев передразнил ее мальчик, усевшийся на стул верхом, чтобы незаметно положить голову на спинку. – Вот я так не буду жениться. Хочу что-то делать. Хочу скакать на скачках или пройти пешком всю Австралию поперек. А знаешь, есть такие деревья, у них в корнях вода, и если эти деревья знать, можно выдернуть корень и воды напиться. Так чернокожие делают. Может, я буду путешественником. Или боксером. У меня кулаки во какие! Одному мальчику, Тому Кводлингу, я так врезал – он мне мраморный шарик не отдавал, а сам сказал, что отдаст, если я выиграю, а я выиграл. Шарик-то я отнял. Он зеленый. Мраморный.
– Ну, теперь ты говоришь глупости, – сказала мать. – Иди-ка спать ложись.
– Ну почему-у? – проворчал мальчик, ерзая сонной своей головой по спинке стула.
– Я сказала почему.
– Все мальчишки глупые, – заявила девочка.
Она стояла в углу, отведя локоть за спину; в этот поздний час ее бледная кожа приняла зеленоватый оттенок. Девочка была хрупкая, но, кажется, способная и на жестокость. Она любила секреты. Она обменивалась секретами с другими девочками. Она даже записывала эти секреты в книжечку, которую держала под замком в шкатулке для безделушек, а ключ прятала. Ей хотелось иметь пианино и наигрывать на нем пьески, которым научила ее почтмейстерша, но так как пианино в доме не было, дребезжащие металлические звуки, которые она уносила домой от почтмейстерши, звучали у нее в голове, и она с хитреньким и надменным видом, как хранительница некоей тайны, напевала себе под нос.
– Все мальчишки ненормальные, – отчеканила она, раскачиваясь из стороны в сторону и таким тоном, словно считала долгом повторить свое мнение при отце. Чтоб это было зарегистрировано навсегда.
– Сейчас как дам, – окрысился мальчик, также с ударением на каждом слове.
Как им утолить свою ненависть? Поскольку это было неясно, они просто изнемогали от ненависти, она оставляла их только в минуты равнодушия или во сне.
– Ну вот что, хватит вам, – сказал отец, понимая, что нужно как-то вмешаться. «Они же мои дети», – сказал он себе, опять встревожившись. – Сегодня день мира, правда ведь?
Они недоуменно взглянули на него, на этого чужого человека, который приходится им отцом, и поплелись к своим кроватям – притворно тихие и любящие детки. Мирный покой ночи постепенно проникал в дом и подействовал на них больше, чем слова отца. Мальчуган уступчиво подставил губы матери, и она впивала его поцелуй с таким блаженством, что даже подумала, нет ли тут чего-то зазорного, и вышла из комнаты, закрыв за собой дверь. Девочка немного поглядела в окно, не замечая, впрочем, красоту этой ночи, ибо ее занимало другое. Она взяла с собой маленький флакончик французских духов, подарок отца, и теперь то и дело нюхала их. И только тогда подействовала на нее красота и умиротворенность. Она стала читать молитву, и лицо ее, как мистический цветок, светилось в зеркале из-за продолговатого нераспустившегося бутона ее рук. Она молилась так, как ее учили, выстраивая своих родных по рангу любви. И наконец, отделавшись от этой обязанности, залезла в кровать, и в дремоте ей виделось, что она идет по длинным коридорам, наполненным тревожащей музыкой и снами.
Медленно, но неуклонно развертывались один за другим послевоенные дни в Дьюрилгее. Стэн Паркер снова работал по хозяйству. Многие еще не знали, что он вернулся, другим до него не было дела, а некоторые даже забыли, кто он такой. Иные видели его впервые и негодовали, если он вторгался за пределы их недавно приобретенных участков. Но он не обращал на это внимания. Он ходил повсюду. Голова его иногда поникала, словно мирная жизнь была чересчур тяжела. Он, конечно, постарел. И начал полнеть. Теперь он был грузным, и скоро мускулы его перестанут быть гладкими и будут выпячиваться узлами. Но пока что он был в расцвете сил. Он мог взвалить на плечо мешок с кормом и нести, подпирая его загорелой шеей, поросшей седыми волосками.
Стэн Паркер поседел, но был полон сил и удивительной незлобивости. Глаза его утратили прежний оптимизм. Он часто присматривался к суетне муравьев, к полету ястребов, к шевелению телят в материнских утробах, к людям, пересчитывающим деньги и думающим о смерти, и во всем очень точно подмечал подробности, но это было как бы во сне, в котором движения его были замедленны и от которого он, наверно, однажды очнется и широко откроет глаза. А пока что он все бродил и временами ощущал какую-то растерянность. На утренней заре, когда от росы ткань прилипала к его ногам, и стелились туманы, и по всему выгону на травах, что повыше, блестели маленькие мишени из паутины; тогда все становилось смутным, факты и посулы, мечтания и материальность, все смешивалось в этом полунастоящем мире. Даже когда вставало алое солнце, поначалу чуть щербатое, и потом, прорываясь сквозь паутинную дымку, заливало землю могучими потоками света, и еще прочнее в этом слепящем, непреложном свете стояли деревья, Стэну Паркеру трудно было убедить себя, что все это так и есть. Настало мирное время, а он все не решался поверить в прочность, реальность или, иначе говоря, в постоянство чего бы то ни было. Многое еще требовало доказательств. А доказать мог только он сам.
Вскоре после его приезда появилась Долл Квигли. Или мисс Квигли, как ее называли теперь все те, кто знал ее тощенькой девчонкой, для вящего удобства ходившей босиком. Долл почти не изменилась. Она так и родилась девочкой-старушкой или, выросши, стала старушкой-девочкой. Она обладала достоинством, простым, как ее серое платье. А платье было длинное, прямого покроя, и никто не замечал ни ткани, ни рисунка, просто одежда, и все, к тому же выглядевшая вполне прилично. Долл носила еще и брошку, должно быть, эмалевую, с мелким узором, к которому никто никогда не присматривался. Но брошка всегда была приколота у длинной шеи с песочного цвета кожей, образовавшей мешочек вроде зоба. Однако и этого никто не замечал – разве только завороженные детские глаза. Самым главным в Долл было лицо.
– Вот это вам, – сказала она, затеняя глаза длинной, песочного цвета рукой.
В коробочке лежали желтые глазированные печеньица.
– Все-таки что-то новенькое, – сказала или понадеялась она.
На шероховатом печенье тускло поблескивали крупинки сахара. Она протягивала коробку другой рукой, на которой засохли отруби и не было одного пальца, отхваченного соломорезкой.
– Спасибо, Долл. С виду вкуснотища, – сказал Стэн Паркер, принимая неловкие Доллины изделия.
Мужчина и женщина испытывали огромную неловкость от необходимости что-то говорить и о чем-то спрашивать. Она все еще держала руку козырьком над глазами. Ее медленные шероховатые слова скользили сквозь воды времени, пока он не очутился у кромки реки в Уллуне, и мимо проплывало множество приятных, и удивительных, и полностью завершенных событий его молодости. Вот что нынче утром вложила ему в руки Долл Квигли, притащившая печенье. Она вложила завершенность.
– Ну, – сказал он немного погодя, – что ж мы тут стоим? Зайди к нам.
– Нет, – ответила она. – Про нашу жизнь ведь нечего рассказать.
Она не стала расспрашивать, как другие, про его раны и медаль.
– Нечего, – повторила она. – Куры несутся. Я теперь индюшек завела. Такие славные у меня индюшата.
И улыбнулась. У нее были светлые, ясные глаза, еще не распознавшие зла.
– Ну вот, – сказала она. – Я рада, что вы вернулись, Стэн. Я знала, что вернетесь. Я об этом молилась.
Что ж это за тайна, которая, по смутному его ощущению, могла бы связать его с этой женщиной? Их души почти слились, как сливались их жизни.
Но у него в руках налезали одно на другое печеньица в хрупкой коробке, куда она их уложила. И опять вернулась прежняя неловкость, и он сказал ей спасибо за ее молитвы; пожалуй, это и все, что он мог сделать.
И тут вышла Эми Паркер, явно забавляясь этой встречей. Нынче утром она выглядела очень красивой, и ему следовало бы восхищаться ею. Но в эту минуту ему стало как-то не по себе. Что-то он должен был оберегать от нее.
Долл вскоре попрощалась и пошла обратно, к своему брату, к индюшатам и курам.
– Что это? – спросила Эми Паркер, глядя на коробку.
– Она принесла, – сказал он, вынужденный показать этот дар.
– Ну надо же, – сказала жена. – Это ее дурацкое печенье. Уж наверняка комки отрубей на дрожжах.
Она увидела печенье, но не видела его обиды, а может, видела и была довольна. А он, как мальчик, стоял на ступеньках крыльца, ожидая, что будет дальше.
Эми Паркер, как и полагалось, взяла у него печенье, и он услышал, как оно ссыпается в какую-то жестянку – слишком быстро и слишком решительно.
– Бедняжка Долл, – сказала жена. – Такая добрая душа. Подумать только, испекла это печенье. А мне даже ничего не сказала. Наверно, влюбилась в тебя, Стэн, эти старые девы вечно в кого-то влюбляются.
Было слышно, как она трет руки, избавляясь от прилипших корявых крупинок сахара.
Но Стэн Паркер еще долго думал о Долл Квигли, о ее молчаливом, ясном присутствии, не признававшем силу мутных потоков времени. Может, это от неведения. А может, воля божья понятна некоторым старым женщинам, монахиням и слабоумным. Временами Стэн Паркер совсем отупевал от непроходимой путаницы в самом себе. А иногда душа его невольно раскрывалась, как в тот день под взглядом Долл Квигли. И тогда он начинал смотреть на свои что-то мастерившие руки, или вспоминал лицо старухи в разрушенной церкви, или дерево, в которое угодил снаряд, когда на нем стали развертываться первые острые листочки.
Раза два после возвращения Стэна Паркера в Дьюрилгей приезжали Армстронги. У них, видимо, все пошло вкривь и вкось. Они приезжали в автомобиле на высоких колесах и не останавливались поговорить со встречными – не из гордости, а потому, что предпочитали нигде не задерживаться подолгу. Когда погиб молодой Том Армстронг – он был лейтенантом, упоминался в официальных сообщениях, имел награды, и о его смерти писали в газетах, – со стариком случилось что-то вроде удара, и теперь лицо у него было перекошено. Старый Армстронг вызывал жалость. Он сидел в зеленом автомобиле с медной змейкой, которая вилась вдоль борта и как бы предостерегала он сидел в своей плоской кепке, в пальто из добротного английского твида и смотрел прямо перед собой, если только жена не толкала его локтем, когда нужно было узнать кого-то или что-то. Тогда он слегка приподнимал руку в знак приветствия, которое каждый, кто хотел, мог принять на свой счет. Старому Армстронгу это было безразлично. Кожа на пальцах его омертвевшей руки собралась застывшими складками.
Его жена, впрочем, не лишена была своего рода живости, напоминающей колыхавшуюся кукурузу. Волосы у нее свисали с головы, точно кукурузный «шелк» с початка, и казались каким-то сырым растительным веществом по сравнению с ее суховатыми, но всегда уместными жестами. Она стала улыбаться, когда муж тоже обрел такую способность, и любила поговорить о кратких, благополучно кончающихся болезнях или пустяковых операциях, после которых отдыхаешь среди гвоздик и винограда.
Приезжая в Дьюрилгей, Армстронги наведывались в Глэстонбери, где они теперь не жили, ибо дом так и не был закончен.
Когда пришло известие о смерти молодого Тома, рабочих распустили, и лестница по-прежнему вела в небо, известковый раствор окаменел в бочках, а кирпич темными ночами постепенно растаскивали местные жители. Старики Армстронги делали круг-другой по запущенному саду, плотнее запахивая на себе одежду, будто от этого могли стать неузнаваемыми, а миссис Армстронг все еще разглядывала следы страшного пожара, долго стояла там, где когда-то вместо чертополоха и мышиного горошка были цветочные клумбы, и виновато обрывала горстями головки расцветших роз. Полные горсти ее собственных роз. Она рвала неторопливо и никак не могла остановиться, словно это были чьи-то чужие цветы, в которых она отчаянно нуждалась. Потом Армстронги ехали в автомобиле обратно, так как в Глэстонбери, на холме, послеполуденный ветер был для них вреден. Они сидели, чувствуя ломоту в ногах, прикрытых шотландским пледом, а розы увядали на коленях у старухи, и иногда она выбрасывала их из машины, недоумевая, зачем она срывала поникшие головки этих одичавших роз.
Однажды у Стэна Паркера появился повод пойти в Глэстонбери – он разыскивал большую хохлатую утку, которая улетела со двора потому, что они так и не собрались подрезать ей крылья, хотя толковали об этом не раз. Утка взяла курс прямо на Глэстонбери, где ей предстояло красться и прятаться в зарослях, испытывать всевозможные страхи и страдать от стихий только для того, чтобы сохранить иллюзию свободы. Стэн Паркер пустился в погоню вверх по холму, продираясь сквозь высокий бурьян так, что семена летели в стороны, а утка, изящно ныряя, плыла в воздухе. Где-то на пути росла одичавшая капуста. Под ногами пахло гнилью.
В стеблях люцерны, закинувшей вялые плети туда, где раньше цвела рощица гардений, теперь захиревшая, неузнаваемая – блеклые листья и сгнившие, не успев расцвести, бутоны, похожие на комочки оберточной бумаги, – Стэн Паркер нагнулся и поднял связку старых писем. Они тоже поблекли и заплесневели. Их тайны стали теперь еще более тайными, этот неясный, но твердый почерк, очевидно, принадлежал мужчине, который быстро окунал перо в чернила и писал откровенно, не стесняясь.
И как хотелось Стэну Паркеру прочесть эти отсыревшие письма тут же, в задыхающейся рощице, и открыть что-то такое, чего он не знал! Это вечная наша виноватая тяга к анонимным советам, от которых дрожат руки. Он был готов погрузиться в чувство вины и волнующие открытия, если бы не подумал о Томе Армстронге, все равно, его эти письма или нет. Он бросил их на землю и вошел в недостроенный дом, который и не думали запирать, ибо в этом не было никакого смысла.
А бессмыслицы в этой точной копии сгоревшего дома было достаточно. Какой-то бродяга устроил себе ночлег в комнате, двойнике той, где когда-то висел гобелен, разжег огонь в двойнике-камине и вымазал своими испражнениями пустую стену. Кто-то написал о своей любви в выражениях настоятельной физической потребности. Но только благоразумное лицо молодого Тома Армстронга встало перед глазами Стэна Паркера, когда он вошел в комнату, где он задел ногой арфу в тот вечер, когда пылал фейерверк. Он уже потом понял, что то был еще не пожар. То был фейерверк перед пожаром. Том Армстронг в крахмальном воротничке, с брильянтиновым пробором определял все наперед с уверенностью богача. Кроме того, быть может, что Мэдлин упадет на четвереньки перед пылающим домом или что самому ему снесет голову снарядом.
Стэн Паркер шагал по дому, который, в сущности, уже не принадлежал Армстронгам: недостроенной лестницей завладели виноградные лозы; проникнув неизвестно через какую лазейку, они вились и выпускали листья там, где когда-то клубился дым. Стэн Паркер поднялся до последней ступеньки и с этой увитой виноградом вышки глядел вокруг, думая о возлюбленной Тома Армстронга. О ней не было никаких слухов, и неизвестно, вышла ли она замуж, танцует ли на балах. Мэдлин исчезла, да и он никогда бы и не узнал о ее существовании, если б не те мгновения на лестнице.
Стэн Паркер прислонился головой к незаконченной кирпичной кладке и очень отчетливо представил себе, что он в конце концов изменил бы жене, будь у него тогда такая возможность. И наверно, потому, что вечер был так бесстрастен, в нем даже не шевельнулось чувство вины. Под широким небом, густевшим вместе с сумерками, на верху заброшенного, оскверненного дома руки его мяли виноградные лозы, как живую плоть с мускусным плотским запахом. Только он многого не мог вспомнить. Как он ни старался, ему не удавалось вспомнить ее кожу, прожилки в ее глазах, ее дыхание, овевавшее сзади его шею. Как будто какие-то частицы его мозга, где каждая такая подробность хранилась отдельно, исчезли, как те комнаты на верхнем и самом главном этаже, по которому когда-то он бежал, соревнуясь с буйной лихостью огня, и по молодости своей и застенчивости растерялся, увидев, что Мэдлин стоит и чего-то ждет.
А сейчас наверху обезображенного дома стоял человек средних лет и мял пальцами лозы. Лицо его исказилось в чувственном экстазе. Но никто этого, конечно, не видел, вокруг было пустынно. Одна только утка, переваливаясь, ковыляла в кустах и поглядывала на него желтым глазом. Ах да, ведь он пришел сюда за уткой, вспомнил Стэн Паркер, комкая горячие лозы, и обрадовался этому предлогу.
– Ну, доберусь я до тебя, подлая, – пробормотал он.
Утка шествовала дальше, он сбежал с лестницы и повернул за дом, и что-то было дикое и смешное в том, как этот большой, грузный мужчина стремительно убегал от воспоминаний. Наконец, переведя дух, он окончательно пришел в себя, подхватил длинную ветку, сорванную с дерева ветром, бросился к теперь уже отчаянно раскаивающейся утке и прижал ее к земле рогулиной ветки, прижал так, будто хотел не унести ее домой, а вдавить в землю, чтоб и следа ее не осталось.
– Попалась, гадина, – в бешенстве крикнул он.
Утка зашипела, захлопала крыльями, как бичом, забила по земле длинной шеей. Жалкими были сейчас и ее сопротивление, и уродливые наросты над клювом. Но человек ненавидел ее изо всех своих сил.
Потом он шагнул вдоль ветки, не выпуская ее из рук, и вынул утку из рогулины. Зашипев раз-другой, утка не без грации, хоть и грузновато, повисла в его руке вниз головой.
Он повернул обратно и начал спускаться с холма. Никто ничего этого не видел. Он пошел по своим прежним следам, через примятые сорняки. Никто не узнает о приступе похоти, охватившей его в этот вечер, который уже заметно похолодал – стояла осень.
Так Стэн Паркер шел домой с пойманной уткой, и, несмотря на испарину, холод начинал пробирать его сквозь одежду, а левое плечо поламывало от перенапряжения. Один грешок – и крупица добра в душе утеряна безвозвратно. Со щемящим чувством он думал о жене, которую он любил, и о клеклом хлебе, что она пекла, когда они стали жить вместе в той убогой хижине. Он думал о Долл Квигли, о чистоте ее бытия, которую он чувствовал, но, очевидно, не умел определить обычными повседневными словами. И он шел, топча дикий щавель и просвирняк тяжелыми сапогами, еще больше отяжелевшими от сырости и налипшей земли, и думал о тех слежавшихся комьями словах, которые он имел обыкновение громоздить одно на другое, придавая форму молитвы, надеясь, что молитва по крайней мере отведет от него беды. Впрочем, сейчас, когда сумерки только что остудили в нем вспыхнувшее вожделение, наверно, и молитва не помогла бы.
Войдя в дом, он подошел к рукодельной шкатулке жены, взял ножницы и подрезал атласистые, но жесткие перья на одном крыле утки.
– Теперь будет знать, – сказала Эми Паркер, спокойно поглядывая сквозь очки, которые надевала для рукоделия.
Он только хмыкнул и ушел в темноту бросить утку в загон.
Эми Паркер продолжала аккуратно и ловко штопать носок. Нынче вечером она заставила себя взяться за это дело, увидев, что муж ее пошел в направлении к Глэстонбери ловить утку, о чем он ей сказал небрежным тоном, глядя прямо в глаза. Вспомнив тот вечер, когда она сама ходила с уткой в Глэстонбери, Эми Паркер подумала – что же он-то найдет там? Но Стэн совсем другой, он не подвержен сомненьям или безрассудству, он натягивает проволоку меж столбов, разбивает лес на участки, и в разных делах люди считают его слово почти что законом. Так что Эми Паркер спокойно переплетала нитки, делая квадратную штопку на толстом носке мужа. Стэн быстро найдет утку, даже в том кустарнике, что она сама недавно видела, отправясь туда из любопытства, которое вызвали у нее рассказы людей об этих развалинах. И она продолжала переплетать шерсть и обрезать края дырки. Она делала свое дело искусно и ловко, и работа ее оказывалась прочной. Она была всегда ровна и приветлива, люди любили ее, любили смотреть на ее гладкую кожу и спрашивать, что она делает, если повидло не густеет или если у кур белый понос.
Потом пришел Стэн – довольно скоро, как она и внушала себе, – и подрезал перья. А она что-то сказала, ничего особенного, конечно, просто так, потому что они со Стэном муж и жена, и эти ничего не значившие слова, точно переплетенные нитки, сближали их еще теснее, еще задушевнее, и такие же нити каждодневных слов связывали, соединяли их неразрывно. А может, только латали?
Эми Паркер обрезала последнюю продернутую нитку. Она не собиралась ни придавать какое-то значение всему этому, ни разбираться поглубже. Но если б она могла отбросить носок, выйти в темноту двора с фонарем, поднести его к лицу мужа и вглядеться в него, она бы это сделала. Ей хотелось убедиться.
Теперь пойдет все по-другому, говорили ей, когда кончилась война и Стэн вернулся домой, теперь все пойдет по-другому, говорили ей, подразумевая, что все будет, как прежде. Только никогда не бывает все, как прежде. Не могла же она то и дело вглядываться в его лицо, пытаясь угадать, что в нем происходит. Она изобретала предлоги, чтобы смотреть на него, звала его вынести лоханку или поднять какую-нибудь тяжесть, и даже находила поводы прикоснуться к его лицу, к какой-нибудь очень кстати замеченной шершавинке на коже или еле заметному пятнышку грязи. Это делалось с чуть виноватым смешком, а он иногда хмурил брови. Но кто знает, куда уносились его мысли и было ли где-то там место для нее или она осталась позади, завязнув в переплетении дел, которые они неизбежно выполняли вместе, и в произносимых словах.
Так, женщина стала задумываться, не слишком ли покойна для него их совместная жизнь и не знает ли он уже наизусть все ее мысли и суждения, что она привыкла высказывать вслух. Конечно, кое-что она держала про себя, и это естественно. А было и такое, от чего она испытывала тревогу или даже ужас.
– Стэн, – сказала она однажды, – надо нам как-нибудь взять детей да устроить пикник, что ли.
– Ладно, – согласился он. – Отчего ж, если тебе хочется.
Ведь он был покладистый муж.
– Правда, хорошо бы, – сказала она, – хоть что-то новое в жизни. А это ведь очень нужно, да? Я б хотела еще раз посмотреть на море.
– Ладно, – сказал муж. – Когда только пожелаешь.
И это охотное согласие было для нее почти разочарованием. Теперь, говорила себе Эми Паркер, ей будет казаться, что это придумал он, и потому желанье видеть океан осталось только умозрительным. Вот она стоит под соснами, и ей немного жутко, будто ее сию минуту накроют эти стеклянные волны. Как будет весело, думала она, словно весь океан – вот такое зеленое стекло.
Так катились дни, возникая один из другого, вздымаясь и сворачиваясь, а ее мысль о пикнике стала глупой причудой, потом поводом для досады на то, что у нее не хватает воли добиться этого, и вообще добиться своего. Досада накапливалась.
Вскоре после войны Стэн Паркер купил автомобиль, и они убедились, как далеко ушли они от прошлого. Стэн гордо учился водить свою машину, пусть не слишком ловко, он сидел в ней окостеневший, с окостенелой шеей и плечами, будто его суставы слишком туго закручены гайками. То был «форд», довольно разболтанный, но еще вполне исправный; никакие задания не были неожиданностью для этого «форда». Когда Паркеры выезжали, Эми Паркер с особой тщательностью прилаживала на голову шляпу, проводила по лицу пуховкой с пудрой и брала ридикюль с мятными лепешками и всякой мелочью. Какие-то соседи смотрели на них с веранды и улыбались, другие сердито отворачивались, делая вид, что не замечают их. Но Паркеры ехали вперед и как завороженные глядели только на дорогу.
Но иногда Стэн садился в машину один и уезжал так быстро, что жена не успевала спросить, куда он едет. Он спиной чувствовал, что она выбежала из дома и стоит в своем чистеньком переднике, глядя вслед исчезавшей из виду машине. Но он никогда не оглядывался, не махал ей рукой и ни разу не крикнул, куда он едет, потому что сам этого не знал. Он сворачивал на песчаные проселки, на которых чуть не разваливался кузов машины, и было непонятно, зачем человеческому существу ездить по этим проселкам, – разве только потому, что они существуют. Слишком уж мрачной или слишком девственной была эта часть леса, чтобы из нее можно было извлечь выгоду или уничтожить. Черные сучки, как пальцы, указывали на песчаную почву, где боролись за существование кустарник с жесткими темными иголками и деревья повыше, с которых кора слезала листами неисписанной бумаги. Были тут и муравейники. Их задумчивые красноватые купола как бы застыли в созерцании.
В этих местах Стэн Паркер останавливал машину. И свертывал сигарету. Ему здесь нравилось. Он сидел, положа руки на неподвижный руль, пока сухая кожа рук и руля не сливались с цветом песка и серой листвы, и тайна тишины больше не изумляла, ибо он уже растворялся в этой тишине. Пусть жена, как ему представлялось, еще стоит возле дома в своем чистом переднике, с тревожным, протестующим выражением лица, это ей все равно не поможет, он не сумел бы ответить на ее язвительные слова разумными объяснениями или неискренней лаской.
И он на время выбрасывал ее из памяти, зная, что вернется к ней и опять будет делить с нею привычную жизнь. Разумеется, иначе и быть не могло, даже если его душа вырывалась за мирные пределы их жизни и гнала неведомо куда, в отчаянные странствия за открытиями, сомнениями и восторженной любовью.
Потом он потягивался на скрипучем сиденье расхлябанной машины так, что хрустели кости, его томило желание найти средство, чтобы выразить себя и эту радость узнавания, и все, что он знает, облечь в какую-то форму или выразить великую простоту всего сущего простыми и ясными словами, чтобы открыть ее другим. Но это было ему недоступно.
Нашлись люди, которые утверждали, что Стэн Паркер после войны малость тронулся, – конечно, подумать только, через что он прошел, а ведь у него жена и дети! Теперь эти люди стали его избегать. Он никогда не был разговорчивым, разве только если речь шла о практических делах. Его советы всегда бывали разумны. Но люди теперь предпочитали идти со своими заботами куда-то еще, чтобы его глаза не обнаружили в их поведении какого-то подвоха. Он же тронутый, этот Стэн Паркер.
Однажды он велел сынишке сесть в машину и сказал, что они поедут прокатиться. Куда? Ну, просто в те места, что ему пришлись по сердцу, трудно сказать, куда именно. Мальчик, естественно, растерялся, он сидел, поглядывая на равнодушный спидометр, или хмуро смотрел в сторону, на обочину дороги. Он вообще не любил оставаться наедине с отцом.
Но Стэн был полон надежд. Вот теперь надо поговорить с этим мальчуганом, думал он, и передать ему что-то из того, что я знаю; легче будет начать именно тут; и он с непоколебимой уверенностью глядел на песчаный лес, где деревья и кустарник сохраняли только самые необходимые свои признаки, на ушедшие в раздумье холмы муравейников и черные сучья, в разных направлениях указывающие на землю.
– Природа здесь бедная, – сказал отец. – Мрачноватая. Но мне почему-то нравится. Вроде как затягивает тебя.
– Не знаю, чего ради мы сюда приехали, – сказал мальчуган, с угрюмой неприязнью глядя на лес.
Он тосковал по городу, хотя никогда его не видел. И приуныл главным образом оттого, что не увидел здесь толпы.
– Мы тут будем что-нибудь делать? – спросил мальчик.
– Я просто хотел прокатиться, – сказал отец, – и поговорить.
Но сердце у него упало.
– О чем? – спросил мальчик, насторожившись. Он подумал, что сейчас ему будут объяснять про половую жизнь.
– Да ни о чем особенно, – ответил отец.
Он был рад, что должен крутить баранку, это его немного отвлекало.
– Мы не очень знаем друг друга, правда, Рэй?
Мальчик томился. Мужчина тоже.
– Ну как, знаем, по-моему, – сказал Рэй, внутренне обороняясь. – Чего там еще знать-то?
Отец не нашелся, что ответить.
– Я почти не видел тебя, с тех пор как вернулся.
– А что я должен делать? – возразил мальчуган. – Все время дома околачиваться?
Теперь отец был ему решительно неприятен. Ему даже запах его не нравился, хоть это был запах солдата и степенного, вошедшего в возраст мужчины, запах табака, и работы, и здорового, надежного тела. Мальчик какое-то время восхищался отцом, когда тот явился в мундире цвета хаки, с расстегнутым воротом, но, быть может, то было скорее восхищение варварскими чужеземными предметами, которые он привез, – маленькой отполированной гранатой и угрюмой каской, которая, как сказал отец, была снята с головы убитого немца.
Но с тех пор прошло какое-то время. Рэй подрастал. Запястья у него стали широкими. Каска была вся во вмятинах, а граната потерялась. Собственно, он уже почти позабыл об этих талисманах, способных отвлечь от всего обычного, от мирного бытия, от добра, а отец остался дома.
Они остановились под деревом, узловатым, строптивым туземцем с дерзкими шероховатыми листьями, и мужчина и мальчик негодовали, виня друг друга в отчужденности.
Не без грусти и с ощущением полной неудачи отец сказал:
– Хочешь, порыскай тут, а я пока покурю.
Мальчику ничего другого не оставалось делать, – не сидеть же рядом с отцом, это уж совсем невыносимо. И потому он вышел из машины, хлопнув металлической дверцей.
Отец заметил ящерицу меж камней и, надеясь на безнадежное, устремил на нее все свое внимание. Как будто было возможно вот так сразу, по какому-то божественному произволению, растолковать сыну с волшебной ясностью и мудростью ту любовь и изумление, которые всколыхнула в нем эта рогатая ящерица. Этот день еще мог бы стать прозрачным, но пока был каким-то мутным.
– Гляди, Рэй, – сказал он, не сводя глаз со своего вытянутого пальца, почему-то не дрожавшего от отчаянной смелости этой тактики.
– А чего там? – спросил мальчик. – Ой, какая-то паршивая ящерица, У нас их полно.
И чуть не нагнулся за камнем, но передумал, потому что такая мелочь не стоила труда.
– Да, – сказал отец. – Но я люблю на них смотреть. Я люблю наблюдать.
Ящерица прикрыла глаза и юркнула в расщелину камня. И тогда мужчина действительно стал одиноким. Он принялся свертывать сигарету и лизнул тонкую бумажку сухим языком. Лес в этом месте был сплошь серый. И его символы были недоступны прочтению.
Они ничего не говорили и мальчику, который апатично бродил меж кустарника в таком же однообразном лесу, в каком проходили его мальчишеские годы. Он постоянно бродил в зарослях, рубил, царапал кору, искал птиц или зверьков, чтобы убить. Он уже утратил миловидность и еще не стал красивым. Кожа у него была грубая и тусклая, со множеством мучительных тайн созревания.
Ох, хоть бы удрать, думал он, нагибая молодое деревцо, пока оно не сломалось. И чем заняться? Хорошо бы стать полисменом. Ему вспомнились замечательно мужественные краги молодого констебля Мерфи, который стрелял в человека и, говорят, убил, а человека того разыскивали за убийство одного охотника на кроликов где-то поблизости от Уллуны. Молодому констеблю некогда было болтать с мальчишками, он писал рапорты в полицейский участок, и голубые его глаза смотрели важно и рассеянно.
Рэй Паркер прицелился палкой. Того беглеца он мог бы подстрелить так же ловко, как Мерфи, разве что с меньшим правом. Глаза у Рэя были не голубые. Они были темно-карие и такие, что сразу не понять, на что он смотрит, – быть может, он смотрел внутрь, на образы самого себя в разных положениях, в крагах или без них, или на совсем раздетого, окутанного нерешительной своей наготой, завораживающей и страшной. Он оглянулся через плечо и увидел капот машины. К которой он должен вернуться. И к своему отцу.
Когда они приехали домой, после мучительного переключения скоростей, после объездов и попаданий в выбоины, оба чувствовали какую-то вину, их общую или каждый свою, и это тотчас же поняла мать. Она наблюдала их возвращение исподтишка, с горькой радостью и решила ни за что не вмешиваться, даже в самом крайнем случае, потому что как бы то ни было, а отец мальчика сам во всем виноват. На этот раз не ей решать, что делать с сыном. И она не без злорадства допивала чашку крепкого чая, который всегда пила в это время, перед тем, как идти доить. Она стояла сбоку у окна, высоко держа блюдце, и то ли от пара над задумавшимся чаем или, быть может, от странного удовольствия, с каким она почуяла, что мужу, которого она любила и уважала, нанесена обида, но ее ноздри сузились, как-то необычно для ее полного, теперь уже огрубевшего лица.
Затем она быстро отступила в сторону, кашлянула, стукнула чашкой с блюдцем о стол, и, когда вошли отец и сын, она уже была вся в хлопотах.
Она все-таки спросила, хорошо ли они покатались, но так, будто ее это не касалось, – она приглаживала волосы перед зеркалом и водружала на голову старую фетровую шляпу в форме миски для пудинга; она всегда в ней ходила доить. Происхождение этой шляпы давно позабылось, хотя, должно быть, в свое время она была выбрана за красоту.
Пока женщина возилась перед зеркалом, собирала ведра и чистые тряпки, мужчина и мальчик молча пили чай под глухой стук кухонных кружек, затем все пошли к загону. Целительный золотисто-красный свет осени заливал деревья. Игра света и ветра рябила струистую листву. Тополь, посаженный у скотного двора несколько лет назад, плескался, как резвая вода. И мальчик внутренне разжался, даже запел, тихонько, ломающимся голосом, но все же запел, и вскоре уже бегал среди коров, разводил их в стороны, вел каждую в свое стойло под шмяканье навозных лепешек, просовывал их головы меж досок, спутывал ноги веревкой, а кисточки хвоста завязывал под коленками. Вскоре и ему передалась эта ублаготворенность жующего скота, – отец наполнил кормушки сеном, и коровы зарывались в него влажными носами, до отказа набивали пасть свежими стеблями, а труха сыпалась обратно.
– Глянь-ка, папа, Нэнси у нас брюхатая, – захлебываясь от радости, воскликнул Рэй.
Подошел Стэн Паркер, и они вместе смотрели на пузатенькую телку, потом пошли вдоль ряда коров и стали доить. Мальчик, который проходил мимо с двумя ведрами в крепких мальчишеских руках, задел отца. Стэн Паркер на мгновение схватил его за бедра, чтобы удержать в равновесии, и мальчик засмеялся, без всякого недружелюбия. Чему же верить? После нынешней поездки Стэн Паркер таил обиду, и сейчас ему не хотелось вдаваться в это. К тому же был час коров. Белые круги молока все выше подымались в ведрах под неотступными руками доильщиков. Эти молочные луны были совершенны сами по себе. Возможно, доильщики чувствовали это и потому склоняли головы.
Эми Паркер, впрочем, не была всецело поглощена молоком и часто поглядывала поверх ведра. Она, самая исправная из доильщиков, доила одну корову за другой в своем ряду, не давая передышки занывшим рукам, не отвлекаясь разговорами. Она сидела, поставив ведро между могучих ног, ягодицы ее свешивались с чурбака, служившего скамеечкой для дойки. Рядом с четкими очертаниями коровьего тела женщину спасала только гармоничность ее форм, иначе она выглядела бы комично. И все же мало кто удержался бы от смеха при виде фермерской жены в резиновых сапогах и старой шляпе, распухшими пальцами нацеживающей молоко. Посторонние наверняка хихикали бы над ее толстыми икрами. Или были бы озадачены. Потому что она все время бросала взгляды то туда, то сюда.
И сейчас она опять вскинула глаза. В этом закатном свете, в полутемном коровнике они казались глубже. Пока сын ходил взад и вперед, отвязывал выдоенную корову, соскребал наваленную ею кучку навоза и привел ту тощую телку с неодинаковыми сосками, которую они намеревались сбыть, мать все собиралась сказать ему что-то такое, от чего он проникся бы уважением к ее мудрости и, больше того, уважением к себе за то, что с ним говорят, как с равным. Но она была совсем не готова к таким словам, и он проходил мимо, не то еще мальчишка, не то какой-то незнакомый мужчина – трудно сказать, потому что из двери падал свет, стиравший неуверенность с его лица, пусть даже на мгновение, и делавший его шею гораздо взрослее. Так что женщина по-прежнему сидела, сгорбясь, на чурбаке, в тени коровьего брюха. Сомнительно, чтобы она сравнялась с сыном, чье первенство было установлено с той минуты, когда его вынули из ее тела.
Примерно в это время Паркеры взяли в работники молодого грека. Трудно понять, почему он бросил родные места и прибыл сюда на поиски работы, так как молодой грек все еще барахтался в путах своего родного языка, но он оголодал и был встревожен, это сразу бросалось в глаза. Они взяли его не раздумывая. Эми Паркер принесла ему полную тарелку мяса, тушенного с ломтиками тыквы, и добрую порцию толченой картошки, и он набил себе рот так, что не мог его закрыть, а картошка к тому же была горячая. Потом она показала ему конурку, бывшее обиталище старого Фрица, куда грек шагнул с несчастным видом человека, обреченного на нечто грустное, но необходимое. Он, впрочем, улыбнулся и кивнул. Он стоял, сложив перед собой ладони, и было заметно, как его оливковая кожа покрывается мурашками. Но он остался. Они платили ему совсем немного.
Люди, конечно, посмеивались – Паркеры опять взяли себе иностранца. Они вспоминали немца. Только этот был еще хуже, какой-то там грек, слова сказать не может, знаками объясняется, и все смеется, и все бегом да бегом, чтоб усердие свое показать. Неужели же они его тиранят? Соседи считали, что. в общем, да, но каким образом – затруднялись сказать. Потом, убедившись, что у Паркеров вроде бы все друг с другом в ладу, они махнули на них рукой, и все их надежды померкли.
Семья Паркеров, попривыкнув к странному работнику, стала многого ожидать от него. Они втайне надеялись, что грек сможет ответить на все что ни на есть вопросы. Но он был весь тайнопись и улыбка. Его глаза, такие искренние с виду, хранили тайны в своей влажной глубине. Его оливковая кожа казалась противной. Но в конце концов он начал пробиваться к людям, сперва неуклюже, оперируя заученными фразами, которые могли рассыпаться, если он был недостаточно внимателен.
Грек был маленький, мускулистый и довольно волосатый, он ходил большей частью в майке, чтобы ничто не стесняло движений и еще потому, что кожа его, очевидно, жаждала солнца. Эта кожа, поначалу зеленоватая или желтая, оттого ли, что он нервничал или был им неприятен, как всякий иностранец, теперь, к их удивлению, стала золотистой. Когда грек рубил деревья или наклонялся над цинковой лоханью, моя шею и плечи, на его золотистом теле играли волнистые блики света. Он много смеялся, стараясь хоть таким образом общаться с ними. А они глядели, как силится что-то сказать его рот, желая услышать больше, чем он мог произнести. Они думали о своем греке постоянно.
– Этот молодой человек, Стэн, – сказала как-то Эми Паркер, – как думаешь, ему хорошо?
– А чего ж. Почему бы нет? – ответил муж. – Чтоб человеку было хорошо, необязательно понимать слова. Но пройдет время, и он научится говорить. Тогда можешь его спросить, хорошо ему или нет, если он сам не скажет.
– Да мне ни к чему, – сказала она. – Я просто так подумала.
Но в ней назревала грустная жалость к этому скованному греку, и она стала думать, что бы такое доброе для него сделать, может, носки поштопать или не пускать под дождь, пока он что-нибудь не накинет, ну, как сына, ведь он же совсем молодой, хотя и не мальчик.
Однажды она дала ему красное яблоко и смотрела, как он ест. Зубы его вгрызались в яблоко с жестким звериным хрустом. На губах блестел беловатый сок.
– Это яблоко, – сказала она монотонно и глядела на него, стоя посреди мирного птичьего двора. – Яблоко, – кивнув головой, повторила она, но уже чуть неуверенней.
– Яплук? – произнес его смеющийся влажный рот.
Как будто он вложил ей обратно в губы это слово или кусочек яблочной мякоти, который смаковал во рту. Было во всем этом что-то интимное, и она даже покраснела.
– Ха, – засмеялась она грубоватым смехом, – пройдет время, и научишься.
Не зная, что еще сказать, она повернулась и ушла, чувствуя во рту вкус яблочного сока.
Прибежала Тельма.
– Кон! – окликнула она. – А я тебя искала. – Она схватила его за руку.
– Да? – засмеялся он, смущенный таким обилием внимания. – Ага. Ты искать меня. Каррашо.
– Хочу побыть с тобой, – сказала она, потирая ладонью его руку.
– Каррашо. Я тут. Я работать.
– Ну и работай, а я буду с тобой, – сказала она самодовольно и решительно.
Девочка, которая уже завела и дневник, и всякие тайны, и что-то прятала в дуплах деревьев и под камнями, смотрела, как молодой человек сгребает граблями помет на птичьем дворе. Он был где-то далеко от этой грязи. Он унесся обратно, в свою прежнюю жизнь, их разделял языковой барьер и его молчаливое лицо, смотревшее сверху вниз с замкнутой вежливостью и не видевшее ее.
Ах, как она любила сейчас этого грека, отчаянно любила! Она стояла перед ним, крутя свободно болтавшийся на узеньком запястье браслет – подарок в день рождения, – и мешала ему работать.
– Ты женатый, Кон? – спросила она, оглядываясь, не подкрался ли кто.
Но он бессмысленно засмеялся, не поняв этого слова, и продолжал сгребать помет.
– Ну, есть у тебя девушка? – сказала она, чувствуя, что ей трудно дышать.
– Девучки? – переспросил он, оскалив острые зубы, и его замкнутое красивое лицо исказила гримаса. – Да! О, да! Девучки! – Он все смеялся.
Они стояли в курятнике. Сейчас он ей уже не нравился. Мало того, она дошла до такого состояния, что задыхалась от тревоги и ощущения своего провала. Под гнетущей крышей темного курятника ей мерещилась угроза позора. Она стала дышать толчками и тогда вышла на солнце и, опустив голову, засеменила прочь.
Но лучше всего выражала ее чувство к греку нежность музыки. Теперь на пианино почтмейстерши она могла играть довольно трудные пьесы со взрывами чувств и сильным нажимом педали. Она часто присочиняла любовные сцены, и пальцы ее поглаживали золотистую, чуть шероховатую кожу этой музыки.
– Тельма, – вмешивалась почтмейстерша, ее наставница, – этого же нет в нотах.
Еще бы оно было!
Однажды она поцеловала грека по случаю какого-то праздника, кажется дня его рождения, когда они подарили ему бутылку пива, но это было при всех, и свершилось очень быстро, и потонуло в других более бурных поздравлениях, так что никто даже не счел это смешным. У него была немножко сальная, непостижимая кожа.
Потом Рэй нашел ее дневник и с каждой страничкой выставлял напоказ ее наготу. Он читал вслух, хохотал, выплевывал слова, не успев их переварить.
– «Я люблю Кона, – читал он. – Я бы позволила ему вскрыть мои вены».
Как он хохотал! А ее душа истекала кровью.
– Ух, здорово! – выдохнул он.
Она швырнула в него зеркальцем. И, глядя на осколки, холодные, как их ненависть, он сказал:
– Я ведь могу и маме все это показать, понятно?
– Я тебе дам, что хочешь, – взмолилась девочка.
– А я, может, ничего не захочу. Мне, может, показать интересней.
– Ну и подавись, – сказала она. – Показывай.
Тогда он швырнул дневник туда, где валялись осколки зеркальца, быть может, поняв, что все это не имеет значения, раз он залез в ее душу. То была записная книжка с мраморным обрезом, которую она однажды купила за шесть пенсов у мистера Деньера, чтобы что-нибудь в нее записывать – все равно что, и вот чем это кончилось. Она подняла книжечку в дешевом, клейком переплете – теперь придется подумать, куда ее спрятать.
Тельма – глупенькая девочка, потому что не могла быть другой. Но Рэй был мальчик. Рэй ходил к греку, в его конуру, ибо он был его друг, и они резкими голосами разговаривали о всяких предметах, о гвоздях, о пилах и ножах. Слушая их, можно было подумать, что разница в возрасте у них совсем невелика. То, что оба не знали половой жизни, сближало их еще больше. Они могли просто глядеть друг на друга и не говорить ни слова или даже вовсе не глядеть и все же чувствовать, что они вместе.
– Давай посмотрим, что у тебя в коробке, – говорил Рэй.
Среди пожитков Кона-грека имелась небольшая коробка с его личными, ценными и интересными вещичками, наряду с такими, которые он хранил, сам не зная зачем. Содержимое этой коробки было как бы его сущностью. Рэй любил разглядывать это содержимое, которым он жаждал завладеть, и не с какой-то целью, а просто чтобы все это стало его собственностью. Обломок коралла, фосфоресцирующий святой – таких вещей он не понимал, они его даже пугали. К лицам на старых фотографиях он относился пренебрежительно, – какие-то старухи да тощие чернявые девчонки на фоне захватанной пальцами полутьмы. Он бросал фотографии обратно, на пуговицы и сухую веточку розмарина.
– Зачем тебе этот сухой сучок? – часто спрашивал он, без особого, впрочем, интереса.
– Он хороший, – отвечал грек. – Дрендроливано. Пахнет.
– Да ничем он уже не пахнет, – говорил мальчик.
Но грек не удостаивал его ответом, зная, что это неправда.
Потом мальчик доставал лучшую вещь в коробке Кона – нож, пахнущий чистым, смазанным металлом. Мальчик держал лезвие в руке с холодным любопытством, представляя себе, что будет, если он сожмет руку крепче, чуть крепче, еще крепче. Лезвие покалывало ладонь.
– Нож острый очень, – сказал грек, отобрал у него нож и положил в коробку, а коробку поставил на место.
Мальчик ему уже надоел.
А мальчика охватило жгучее презрение к греку и вместе с тем грусть. Коробка грека – просто дрянная коробка, но он не может завладеть ею. Он не может завладеть греком, который сидел на краю кровати, цыкал зубом и думал о чем-то своем.
От презрения и беспомощности мальчик пришел в бешенство. Он схватил грека за руку и крикнул:
– Зато я сильней тебя!
Он переплел пальцы с пальцами грека и, напрягая все силы, старался отогнуть его руку назад. Тогда грек словно очнулся и начал борьбу, поначалу хладнокровно, как бы не всерьез. Он еще не знал, как к этому отнестись. Но крепко схватил вырывавшегося долговязого мальчишку. Два тяжелых дыханья бились одно о другое. На узкой кровати шла борьба. Игра это или нет – невозможно было разобрать в лаокооновом переплетении тел мальчика и мужчины. Потом грек вдруг разразился хохотом, и мускулы его чуть ослабли. Но переплетенные руки крепко прижимали мальчика к кровати. Каждый так вжался плоской, прерывисто дышащей грудью в грудь другого, что сейчас трудно было бы различить, где чье сердце. Мальчик слушал дыханье и глухой стук сердец и вскрикнул от ярости, поняв, что ему не совладать с проклятым греком. Ему хотелось убить его. Вонзить ногти в эту налившуюся кровью шею. Но у него не хватало сил. Вскоре он не смог даже сопротивляться. Только бы избавиться от этой постыдной слабости и еще более стыдной близости этого грека.
– Хватит, Кон, – почти заискивающе проговорил он. – Давай считать, что мы квиты.
Но грек не согласился. И мальчик, извивающийся на койке, испугался, что станет заметна его слабость, еще худшая, чем нехватка силы. Оба тяжело дышали, а грек хохотал.
– Ненавижу тебя! – сдавленно закричал мальчик. – Ненавижу проклятых греков!
И тут вошла мать с какой-то одеждой Кона, которую она брала чинить. Она не ожидала застать здесь сына.
– Рэй, – сказала она первое, что пришло ей в голову, – тебе пора поступать на работу. Надо нам поговорить с отцом и решить куда.
Мальчик встал и поплелся через двор, а мать шла следом, вяло стараясь припомнить, что она собиралась сказать греку, не окажись там ее сын. Мысли ее разбегались.
И потому она сейчас же забыла, что нужно что-то решить насчет мальчика. Удивительно хороши были нынче осенние дни. В это время года ветер всегда стихал. Птицы лениво взмывали ввысь и садились, где им угодно. Спелая айва шлепалась о землю и быстро загнивала; Эми сидела на ступеньках, не в силах подбирать ее. Все очертания, будь то дерево, или изгородь, или шаткий остов жалкого сарайчика, были четко и накрепко врезаны в неподвижный осенний пейзаж. И если врывался в эту неподвижность человек, он принимал какой-то новый облик или растворялся в ней. Она смотрела на мужа, идущего по жнивью. Он уже начал как-то усыхать. Шея совсем стариковская. А вдруг она найдет его лежащим в траве и на лице его будет новое, незнакомое ей выражение? Да нет, с чего бы ему? Ноги его крепко держат, а взгляд все такой же уверенный и твердый. Но она похолодела оттого, что ей могла прийти в голову такая мысль, и еще больше – оттого, что ведь это и вправду может случиться.
И, стараясь согреться, она потерла свои сильные руки сквозь рукава старенькой вязаной кофты. А вот и грек идет с полной охапкой кукурузных стеблей и увядших, скрутившихся кукурузных листьев. Он жжет высохшую зелень на участке, где сажали пшеницу. Там вились серые струи дыма. Пахло горелым. Она подумала о греке, о постоянном своем беспокойстве за него, которое так и не проявилось в чем-то существенном; она не умела выказать свое сочувствие иначе как скучными услугами – она чинила его вещи и учила словам. Детей хоть прижмешь к себе покрепче, но тут и этого нельзя, правда, однажды в темноте, перед сном, она, забывшись, обхватила его голову и притянула себе на грудь, предвкушая жесткость его волос. Они и вправду оказались жесткими, ну прямо как собачья шерсть. Вот так-то. К собакам она была добра. Они дружелюбно подходили к ней, прыгали вокруг, но никогда не выказывали горячей преданности, да и она не привязывалась ни к одной из них. Но так и надо. И такие же добрые, дружеские отношения у нее с молодым греком – отношения хозяйки с собакой. Вот и хорошо, думала она, что это так. Она радовалась, что он сейчас ходит далеко от нее, среди куч тлеющих кукурузных стеблей. По крайней мере не нужно перебрасываться словами и подыскивать их, эти слова. Эми Паркер задвигалась на ступеньке.
– Надо бы что-то сделать, чтобы малый ходил куда-нибудь повеселиться, – сказала она подошедшему мужу. – Как-никак – живой человек.
– Я его не держу, – сказал Стэн Паркер, которому надоело беспокоиться об этом греке, неплохом, но очень своеобычном парне. – Он может брать свободные дни, так ведь не хочет. Не могу же я выставлять его насильно.
И опять она порадовалась какой-то тайной привязанности, мысль о которой доставляла ей удовольствие.
Все же грек иногда уходил. Она провожала его глазами, когда он шел по дороге к автобусу в своем тесном выходном костюме, к которому никак не могло приспособиться его тело; не надо бы ему вообще носить костюмы. Он отсутствовал весь день, а иной раз она и не слышала его возвращения, засыпая от усталости тихим белым утром, когда кричали петухи и переминались с ноги на ногу застоявшиеся лошади.
Грек Кон ездил в город, где завел множество друзей, где нашлись какие-то родственники и земляки с того же острова, что и он, и друзья родственников. И когда он молча работал по хозяйству или тихонько напевал, всегда погруженный в свои мысли, Эми Паркер понимала, что теперь это только вопрос времени. Этого не миновать, думала она, и радовалась, что судьба молодого человека, управлять которой у нее не хватало мужества или силы, теперь сама собой ушла из ее рук. И все же он остался в ее жизни, как и многие другие, с кем ей даже не пришлось поговорить.
Из города он привозил гостинцы, пестрые детские конфетки в липких кулечках, дети из-за них чуть не дрались. Накопив деньги, он купил гитару. И с тех пор вечерами кухня наполнялась какой-то ломкой музыкой, которую Эми, как ни хмурилась, не могла выжить из дому. Он напевал ей отрывки разных песен. Он рассказывал ей про свой остров. Мужчины большую часть года не бывают дома – они уезжают нырять за губками, говорил он. Потом возвращаются, пьют, колотят жен, делают им детей и уезжают. И в конце концов она ясно представила себе этот голый остров. Женщины на острове все темные, с изможденными лицами, как на фотографиях в коробке Кона, но, выглядывая из своих островков-домишек, они говорили ее голосом. И пока его сильные пальцы подтягивали струны перед следующей песней, она думала, какие дети были бы у нее от грека. Но у нее не хватало мужества углубиться в эти мысли.
– Хорошая же жизнь у этих женщин, нечего сказать, – произнесла она громким, трезвым голосом.
– А то нет? – отозвался он, трубочкой сложив губы, откуда готовы были вылететь слова новой, нетерпеливой песни. – Лучшую они не могут знать. Это каррашо.
– Всякий человек знает, что лучше, – сказала она.
Он не понял или не захотел ее услышать.
– Это любовная песня, – заявил он.
– Любовная песня! – насмешливо шепнула она вошедшему мужу, словно в наказание кому-то или самой себе. – Ох, господи, – вздохнула она и засмеялась, складывая скатерть.
Грек, кончив песню, неуклюже стал в позу глашатая и объявил:
– Мистер Паркер, я должен очень скоро уйти от вас. Я женюсь на одной вдове. У нее свое дело в Бонди, для меня это каррошая возможность. Мне очень подходит.
– Мы тебе не помеха, Кон, раз это тебе по душе, – сказал Стэн Паркер.
Он испытывал некоторое облегчение. Для него было сущей пыткой, когда кто-то брал некоторые из его вещей, в особенности топор и пилу-ножовку.
– Вдова, – сказала Эми Паркер. – Слушай, Кон, это интересно.
– У нее пять детей есть, – сказал Кон. – Это много. Но лишние руки – каррашо для дела.
– Ну, ты теперь обеспечен, – сказала Эми Паркер. – Во всех отношениях.
– Да.
Тогда почему же так защемило в груди? Молодой человек, которому она одно время штопала носки, уйдет из их дома, и это естественно. Но ведь сейчас она в любой день могла бы рассказать ему что-то о себе, что-то такое, чего не говорила еще никому, и могла бы, пожалуй, сказать только мальчику, который прибился к ним во время наводнения, он был все равно что лист белой бумаги, а это как раз необходимо для того, чтобы открыть свою душу, но мальчик исчез, а она до сих пор беспомощно тычется в разные стороны. Вот оно что, вдруг поняла она, этот молодой грек, пощипывавший в кухне струны гитары и блаженно довольный счастливым поворотом своей жизни и самим собою, – он-то и есть тот самый ушедший от нее, все позабывший мальчик. Бывали минуты, до или после песни, когда молодой грек молча перебирал гитарные струны, лицо его смягчалось и становилось ребячески невинным. Наверно, такой он и есть, с нежностью думала Эми Паркер.
– Надо надеяться, ты будешь счастлив, Кон, – сказала она.
Но ее муж, кашляя от табака и думая, как бы добраться до постели, не удержался от замечания:
– Вроде бы это не похороны, Эми.
– Будет полный порядок, – сказал грек, отрывая от струн гитары последние звуки музыки – любовной песни.
– Она красивая, Кон? – спросила Эми Паркер.
– Толстая, – ответил он, вскидывая глаза. – Готовит каррашо.
Он улыбнулся светлой улыбкой, и трудно было сказать, от наивности или самодовольства шел этот свет. На лице грека, когда простые радости как бы освещали изнутри его самодовольную плоть, появлялось такое выражение, что, казалось, он готов распахнуть свою душу. И потому Эми Паркер поспешила уйти, сказав, что устала. Она кусала себе губы. Было время ложиться спать, она распустила волосы и стала их расчесывать. Но сегодня она дольше обычного взмахивала щеткой, как бы выметая длинные тени из зеркала. Волосы стали гораздо короче, еще не седые, но в той стадии, когда их будто припорошила пыль. Черты лица как бы стерлись, хотя в душе она всегда считала, что ее лицо, какое оно ни есть, все же с другими не спутаешь. Но красавицей она не была, это уж ясно. Она зачесала волосы назад и встряхнула ими, – очевидно, это входило в ритуал причесывания.
– Скоро ты наконец ляжешь, Эми? – спросил муж, вернее всего из чувства долга, а не от нетерпения.
– Сейчас, – сказала она. – Я причесываюсь.
Но она не могла уберечься от течения лет. Теперь она превратилась в толстуху. Она прошла по розам коврика, забралась в кровать и в темноте пыталась думать о детях, о муже, о тазе с вареньем, об овсяном поле, то есть о великих, в сущности, дарах. Пока не поплыла от этого всего куда-то вдаль и ее, несмотря на волнистые движения и колючую щетку, служившую ей зацепкой, не засосала глубь.
Потом муж тронул ее, и она, проснувшись, сказала:
– Ой, я тонула.
И долго лежала, думая об этом с неотвязным ужасом.
День, когда уезжал грек, выдался ясный. Рано утром был заморозок, но земля уже вырвалась из него и хвалилась своей красотой. В чистом неподвижном воздухе из лачужки на другой стороне двора ясно доносились звуки – там грек кончал свои последние сборы. Вскоре он вышел из лачужки. Он нес новый чемодан, перетянутый желтым ремнем, и какие-то вещи, увязанные в мешок. На нем был выходной тесноватый костюм.
– Ну, счастливо, Кон, – заговорили Паркеры, оглядывая его с таким любопытством, будто он неизвестно откуда взялся.
Все были одеты, как обычно, и оттого им захотелось ощутить свое превосходство над кем-то, кто так возвысился над повседневной жизнью, как Кон в своем выходном костюме. Рэй, тот держался просто нагловато и только и ждал, чтобы кому-нибудь нагрубить.
– Это маленький подарочек, – сказала Эми Паркер, протягивая греку шарф, связанный ею из голубой шерсти и завернутый в папиросную бумагу, которую она откуда-то выудила, на ней виднелся отпечаток электрического шнура.
Эми Паркер положила руку на плечо сыну. Церемония вручения подарка настроила ее на сентиментальный лад, но и успокоила совесть. Она – добрая женщина. Ее материнских чувств хватало и на сына, который в них не нуждался, и на молодого человека, который покидал их дом и был до дрожи поражен неожиданным подарком.
– О, спассипо, спассипо, миссис Паркер, – проговорил он, и глаза его повлажнели от нахлынувшего волнения.
В последний раз, почти машинально, она отметила про себя, как он красив. В мирном свете дня, в удобных своих шлепанцах с помпонами, она стояла рядом с надежным мужем и дерзким сыном, и всякое отклонение от привычного хода ее жизни было бы нелепо.
– Я привезу мою хозяйку, – сказал грек.
– Да, да, – сказала миссис Паркер.
Но она надеялась, что он не привезет, и не хотела этого.
– А где Тельма? – спросил грек.
– В субботу утром у нее урок музыки, – объяснила мать и по привычке исправлять оплошности своих детей добавила: – Она просила передать тебе прощальный привет.
– Жалко, – сказал грек.
Ему больше нечего было здесь делать, и он ушел.
Он пошел по дороге, а Рэй сказал, что пойдет немножко пошататься в той стороне. Он был угрюм в это утро и двигался как-то скованно. Даже ему самому казалось, что он никогда не возмужает, так и будет слоняться долговязым мальчишкой, и он злился на этого мужчину, своего друга, за то, что он уезжает и будущее его уже заранее известно. А мужчина шел упругим неторопливым шагом и нес тяжелый стандартный чемодан и неуклюжий мешок с вещами. Ему хотелось говорить, и потому он описывал все, что попадалось на пути, напряженно выговаривая примитивные слова. Мальчику наконец это надоело.
– Только досюда, – сказал он у кромки леса, покачиваясь с носка на пятку в своих старых парусиновых башмаках. – Дальше не пойду.
– Почему? – удивился грек. – До автобуса не дойдешь?
– Нет, – пренебрежительно бросил мальчик. – Чего ради.
– Тогда надо попрощаться, – сказал грек, опуская на землю свою ношу.
Он шагнул вперед, рукава пиджака морщились на сгибе локтей от тяжестей, что он нес. Он явно намеревался и из этого прощанья устроить целую церемонию, и мальчик сразу пап духом. Не заедешь же ему кулаком в лицо, чтоб он не устроил этого мучительного представления на обочине дороги. И с лица мальчика отхлынула вся кровь, кожа его стала белой и тонкой, как бумага.
– Неужели же нельзя уехать просто, без песен и плясок? – сказал он.
Грек застыл на месте. Он весь как бы осел, и вид у него стал глуповатый. В своем оскорбленном простодушии он недоумевал, что же такого он сделал этому мальчику, и даже испугался, нет ли в нем какой-то особенной силы, о которой он сам не знает. Но разве тут разберешься? По лицу мальчика ничего не понять, а тонкие серые листья, свисавшие с неподвижных веток, и подавно не могли ничего ему объяснить.
– Ну, каррашо, – сказал он, отступая.
Рэй Паркер ушел в лес. Здесь лес был редкий и серый, но обладал странной притягательной силой. Впрочем, мальчик об этом не думал. Он пробирался все дальше и дальше вглубь, пока не стал неотъемлемым от этого леса, как испарения листьев и коры, болтавшиеся руки уже не были праздными, если не считать того, что они ничего не делали; впрочем, быть среди серых сучковатых деревьев – это ведь тоже дело. И он шел от скалы к скале. Он наклонялся, рассматривая что-то тащивших муравьев, или, вернее, изображал рассматривание, ибо он ничего не видел.
Он снова стал думать о человеке, который уехал и которого ему хотелось удержать, он почти с дрожью признавался себе в этом, хотя – для чего задерживать? Потому что, если он не любит грека, а, уж конечно, любить он его не может, – значит, это ненависть. Разве только для того, чтоб держать его на цепи и исподтишка пинать ногой, как собаку. Солнце, бесстрастно ласковое осеннее светило, уже высоко поднялось над головой, а мальчик еще шагал по лесу, мимоходом сдирая кору в поисках какого-то ответа, чувствуя, как разрастается в нем страданье от тех жестокостей, которые он совершает и еще будет совершать при воспоминании об этом человеке. И это сделает его сильнее. Хотя он сомневался в своей силе. Он все еще был пригвожден руками золотистого грека.
Немного погодя он остановился. Под каким-то деревом. Это оказалась большая старая банксия, с высохшей верхушкой, ствол и ветки ее были искривлены, образуя чудовищные формы, – не дерево, а покрытое пылью уродство. Всякой красоты, всякого добра было лишено это место, даже небо над ним как будто померкло. Мальчик, поеживаясь, вытащил нож, тот самый нож из коробки грека. Он вспомнил, с каким серьезным лицом рассказывал грек о ноже и о других красивых или занятных вещицах в его коробке и как, затрудненно ища слова, говорил о своей семье, о старухе матери в чем-то вроде скуфейки на голове. Мальчик держал нож в руке. Дрожа от предвкушения того, что он сейчас сделает, он вытащил фотографию черной худой старухи. Он стоял и смотрел на нее, стараясь запечатлеть в памяти безучастные черты лица, а руки его, державшие вещи грека, которые он у него украл потому, что хотел их, стали словно одержимыми. Руки были чужие. Эти руки подняли нож. И начали резать пожелтевший снимок, резать зигзагами, распиливать, уничтожать. И когда дело было сделано, когда лезвие уже пронзило сердце друга насквозь, мальчик отшвырнул нож и клочья фотографии, даже не глядя куда.
Он поскользнулся на камнях, усеивающих этот безрадостный склон. Он оцарапал щеку о колкий песок. Сухие, отчаянные рыдания по какой-то утраченной душевной простоте, которую сам он и загубил, сотрясали мальчишеское тело. Казалось, овладевшие им демоны никогда не уймутся, но все прошло в то же утро, он даже поспал немного и встал со свежей головой.
Глава шестнадцатая
Стэн Паркер в конце концов решил отдать сына в ученье старому Джармену, шорнику в Бенгели, – а там будет видно, думал он, хотя, что именно будет видно, он и сам не знал; просто, сколько он ни ломал голову, пока что это был единственный, хоть и не лучший выход. У матери Стэна был двоюродный брат – шорник, вполне достойный человек. Кожа – честный товар. Ну так пусть будет кожа.
– Ох, ну зачем, папа? – воскликнул мальчик отчаянно протестующим голосом. – Кому оно нужно, это паршивое шорное ремесло? Не хочу!
– А чего же ты хочешь? – спросил отец.
– Да уж не этого, – сказал мальчик, так как более определенного ответа дать не мог.
Рэй отвернулся; он не любил оставаться наедине с отцом. К тому времени он стал сильным юношей, иногда казался даже красавцем, румянец придавал его лицу беспечное выражение. Многие простили бы Рэю самые скверные поступки ради его цветущего лица. У него были чудесные темно-каштановые волосы, которые так любила гладить его мать. В пышущем здоровьем теле нельзя было распознать ни следа болезни; только невропат мог бы заметить дурные предвестники в уголках рта или найти в его нагловатых глазах отражение своих собственных демонов.
– Ты все-таки попробуй, – сказал отец. – В любом городе, большом или малом, всегда найдется место для одного-двух шорников.
Юноша промолчал.
Вскоре он очутился у Джармена и, надев коленкоровый фартук, подметал обрезки кожи в густых солнечных лучах, которые всегда лежали на полу мастерской вместе с семейством кошек и старым, страдающим грыжей терьером. Заодно Рэй учился ремеслу. В часы затишья Джармен заставлял его сидеть рядом с собой на табуретке, выкраивать несложные детали и прошивать вощеными нитками. В эти послеобеденные часы густая скука царила в мастерской, пропахшей воском и новой кожей. Рэй Паркер сомневался, что сможет долго выдержать эту тишину, которую ему подсунули взамен новой жизни, и часто бегал в клозет, спасаясь от зрелища успокоенной добродетели. Там, меж побеленных досок и виноградных листьев, скука, разумеется, усиливалась, но она уже гнездилась в нем самом и потому никогда не прекращалась. Слыша, как течет время, юноша гладил свой плоский живот и разглядывал тело. Он верил, что еще покажет себя, был бы только подходящий случай. Но будет ли он?
Иногда, вспоминая об отце и матери, он думал, что вряд ли.
Отец часто заглядывал в мастерскую, но никто и не догадался бы, что он приходит навестить сына – просто человеку охота перекинуться словом с людьми. У этих людей были заскорузлые руки. И сами они были такие медлительные, что на них спокойно сидели мухи. Они заводили рассказы, запутывались в них, и, когда получался такой клубок, что распутать не было никакой возможности, они, не отчаиваясь, возвращались к началу, надеясь ухватить то, о чем, собственно, хотели поведать. Но если это не получалось, никто не возражал. Они праздновали слияние солнечного света с местной историей, вот и все.
По-видимому, мало кто из посетителей, наблюдавших за руками шорника, понимал, что ученик Джармена – Паркеров сын, а если и знал, то не распространялся об этом. Отец почему-то стеснялся знакомить их с сыном. Это было все равно, что осмелиться думать о том, каким образом этот прямой нос образовался из его семени. Правда, однажды он заговорил с сыном при посторонних, но уже на пороге двери и глядя прямо перед собой:
– Эта Белла принесла двойню, обе телочки, Рэй.
Но это уже на выходе из мастерской. А юноша покраснел, и лицо у него стало злое. Он заставил себя обрадоваться, что отец ушел.
Рэй теперь редко приезжал домой, разве только на воскресенье, да и то не всегда. Он заметил, что дом немного покосился и, несмотря на то, что в нем прошло все его детство, казался незнакомым. Рэй носился туда и сюда, чувствуя, как ветерок холодит ему уши. Куры на птичьем дворе улепетывали в стороны как будто быстрее, чем прежде. А мать то и дело звала его и просила сделать то-то и то-то – только для того, чтобы он был рядом, чтобы покомандовать им, заглянуть ему в глаза, осмотреть кожу на его лице, и все это были попытки проникнуть в замкнутую человеческую душу с помощью жестикуляции глухонемых – обычное явление среди людей. В этот период она держалась с ним дружески весело, как бы не допуская мысли, что он уже далек от нее, и вместе с тем отчаянно добиваясь предельной душевной близости, в которую поверили бы другие. Он чувствовал ее разочарование, когда сидел в кухне, но ничем не мог ей помочь и тупо глядел на какой-нибудь предмет – кусок желтого мыла на блюдце или маленький пучок ярких цветов, второпях сунутых в стеклянную банку.
Бенгели ему не нравился, но дома было еще хуже, он скоро удерет, зашагает по дороге в своих длинных брюках, постоит с ребятами на углу, а скорее всего, у столба с вывеской, чтобы убить время или дождаться, пока кто-нибудь подойдет.
В Бенгели ему снимали комнату у одной старухи, миссис Норскотт, ее ныне усопший муж был железнодорожным чиновником. Дом был маленький, вполне приличный, густо покрытый коричневой краской. По одну его сторону стоял куст бузины и пахло сточной водой. На этой стороне, обращенной к глухой стене соседнего дома, находилась комната Рэя, куда все же проникал свет, когда опадали листья бузины. Комнатка была уединенной, и это очень устраивало Рэя, в ту пору настолько стеснительного, что он не стал бы заглядывать в чужие окна, если б они и существовали. Глухая стена служила экраном, на котором разыгрывались его мечтания, и в то же время прикрывала его самые бесстыдные действия. Иногда он, прислонясь к раме, выкуривал дряблую самокрутку и, обращаясь к глухой, но в какой-то мере отзывчивой стене, рассуждал, бывают ли девушки, желательно из высшего, чем он, класса, спокойные, без предрассудков и с опытом, которого он жаждал и побаивался. Он стоял у окна, не отрывая глаз от пористой поверхности стены, щурил глаза от вьющейся кверху струйки дыма и жадно и некрасиво затягивался, держа сигарету в уголке рта, – он подсмотрел эту манеру у курящих мужчин.
Жизнь в доме миссис Норскотт была преимущественно коричневая. Такая здесь была мебель, такая стена перед окном и лицо мамаши Норскотт тоже – она и смолоду была смуглой. Но однажды юноша очнулся от сна, исполненного великой красоты и нежности. Он старался его припомнить, но поначалу помнил только свои ощущения. Кажется, он сидел за столом, простым столом из светлых досок. Вокруг светились лица, но чьи – он не мог разглядеть. И светился еще циферблат часов, но это, как и все прочее, было слишком туманно. Проснувшись, он лежал и смотрел на суровый умывальник с умывальным прибором из вычурно расписанного фаянса и думал, неужели он должен осуждать то прекрасное и наивно простое, что было в его сне?
Наконец он вскочил, сердито выпутываясь из простынь, и отогнал от себя видение добра, явившееся ему во сне. Одеваясь, он осуждал родителей за те их добродетели, что он мельком заметил. В конце концов он их отколотит, своих родителей, – до того он разъярился, проводя щеткой по своим жестким волосам и вспоминая, как мать во всех затруднительных случаях глядела в окно, как бы надеясь найти там решение, и как отец бился со словами, точно вытаскивая их из запутанной сетки. Рэй швырнул щетку. Он был слишком юн, чтобы подмечать недостатки родителей. Ему даже нечего было им прощать.
Он вошел в сумрачную, коричневую кухню на другой стороне дома, где мамаша Норскотт уже приготовила ему завтрак – темную коричневую котлету с подогретыми овощами.
– Ну как, мамаша, – сказал он, развязно болтая ногами и размахивая руками, чтобы убедить себя в своей независимости, – спали хорошо?
– Нет, голубчик, – ответила она. – Опять мои камни. Всю ночь мучили, глаз почти не сомкнула. Вставала, грела тарелки и прикладывала к боку.
– Грелку вам нужно, вот что, – сказал он.
Но старушка ничего не ответила; ей требовалось время, чтобы обдумать это.
Мамаша Норскотт страдала от желчных камней. Она то и дело вздыхала. Женщина она была одинокая, старая и притом больная. Чтобы немножко пополнить сбережения мужа, ныне покойного чиновника, она подрабатывала небольшой стиркой и сдавала комнату с пансионом. Но много ли наработаешь с подагрическими руками?
Она нежно привязалась к этому мальчику, и он позволял ей это, ибо сентиментальные привязанности легче таких отношений, которые требуют любви. Мать, дай ей волю, могла бы съесть его целиком, но в жизни этой старухи, дотягивающей последние годы, самым главным были желчные камни и боли в суставах.
– Вам надо поберечь себя, – сказал Рэй, – и меньше работать, а после обеда полежать.
Никто их не слышал, а сказать это ничего не стоило. Он съел котлету и сидел, ковыряя в зубах; он даже сам начинал верить, что его беспокоит здоровье мамаши Норскотт. Душевная его черствость чуть размякла. Рэй чувствовал, как в нем заныла знакомая тоска по всему тому, что он хотел бы уничтожить. Бывали минуты, когда он чуть не плакал оттого, что мысленно уничтожал родителей. Будь он богат, он бы пошел и накупил им подарков. Но богатым Рэй не был, и потому он похлопал старуху ладонью по спине и улыбнулся той ласковой улыбкой, которая находилась еще только в начальной стадии своего развития.
Мамаша Норскотт вздыхала и ворчала. Ей было приятно чувствовать руку юноши, который мог быть ее сыном, только вот не дал бог.
– Хорошенькое дело, полежать, – проворчала она сквозь обильную растительность – единственное, что поражало в ее ничем не примечательном лице. – А пыль-то, пыль накапливается все время, да еще пух. Прямо не знаю, откуда в доме берется пух.
Рэй не пожелал вникать в причину этого явления. Он вообще никогда не вникал в чужие горести, да, к счастью, пока никто ему их не поверял. Однако в это утро он был великодушен, подумал, что бы для нее такое сделать, и принялся вытирать тарелки, которые она вынимала из воды.
Он стал соображать, как еще можно показать свое великодушие, которое временами находило на него, правда, в чисто теоретическом виде. Он вспомнил, что в поваренной книге, лежавшей у миссис Норскотт в буфете, он видел банкноту, заложенную между страниц и, как видно, забытую. Вскоре старуха удалилась в клозет на задах двора преодолевать еще одну свою проблему – запоры. Рэй Паркер пошарил – бумажка была на месте. Она оказалась холодной на ощупь, совсем непохожей на деньги, как, впрочем, всякие деньги, долго пролежавшие без соприкосновения с человеческим телом. Он взял бумажку, сунул в карман, где она, согретая его теплом, вновь приобрела свой смысл и превратилась в собственность Рэя.
Вечером Рэй принес грелку в розовом фланелевом чехле, которую купил для мамаши Норскотт.
– Держите, мамаша, – сказал он. – Шлепните ее на ваши желчные камни, и все будет в порядке. Только дополна не наливайте.
Мамаша Норскотт, сидевшая с некоей миссис Пендлбери, приятельницей, пришедшей ее навестить, была растрогана до такой степени, что бессмысленно закивала своим коричневым сморщенным личиком.
Миссис Пендлбери сказала, что он как родной сын.
А Рэй пошел в свою комнату насладиться своим скромным поступком, право же, нисколько не зазорным и порадовавшим других. И то, что он прикарманил сдачу и вечером, прифрантившись, пойдет в кино, почти не умаляло его достоинств: как-никак он показал свое великодушие. Айсбергу тоже нередко присущи свои достоинства, но как знать, что скрыто под водой.
И Рэй, довольный своими добродетелями, вышел на улицу, где зажигались огни, прикрывая своим сиянием скудость жизни. Он немного постоял, пососал леденец на палочке, потом вместе с толпой вошел в кинотеатр. Здесь их ждало облегчение. Конские копыта топтали скуку, лакированные губы присасывались к зрителям. Рэй Паркер усвоил несколько поз полного забвения на своем удобном для этого стуле, но, когда он вышел, снова нахлынуло одиночество и все то же стремление сменять самообман на что-то ощутимое.
Уже поздним вечером, под перечными деревьями на задах платной конюшни, он гладил джемпер какой-то девчонки, впервые надевшей туфли на высоких каблуках, – девчонки, от которой пахло неряхой, потому что неряхой она и была, она дышала часто и сильно дрожала, но хотела, чтобы темнота завершила все полностью. И когда все было завершено, она убежала, плача о своей утрате. И он тоже задрожал. Он словно весь ужался, став на мгновенье подростком, потом пошел прочь, ступая по мягкому конскому навозу.
Когда он, сразу изменившийся, испуганный и ликующий, вошел в дом, его окликнула старуха, очнувшись от своего хрупкого сна.
– Это ты, Рэй?
– Я, мамаша, – ответил он, приосанившись в передней, возле бамбуковой вешалки для шляп, где висела фуражка покойного чиновника.
– Будь паинькой, – сказала она, – повесь котелок для молока.
Ее голос постепенно замирал от облегчения и сонливости.
Потом в своей комнате, слыша, как под звездным светом постепенно затихает звяканье качавшегося на крючке котелка, он с неудовольствием смотрел на свое юное лицо, где ничто не изобличало его в том, что произошло, наоборот, оно стало мягче и беззащитнее.
Он присел на край кровати и кончиком ножа стал нервно ковырять ножку маленького ночного столика. Неужели он так и не вытравит в себе этих воспоминаний о солнечных лучах сквозь щели досок, об айве, гниющей среди длинно стелющейся травы, о пробуждении в закроме, о том, как он тер кулаками заспанные глаза под золотистым дождем половы? В такие минуты казалось, что все лучшее уже позади, теперь ему уж никогда не спрятаться за материнский фартук. Он увязал в своих множившихся грехах.
Чтобы хоть что-то скрыть, он быстро повернул ночной столик попорченной ножкой к стене. Потом лег в кровать. Обычно он засыпал сразу же – к этому располагал весь дом. Но сегодня его неотвязно преследовал запах конского навоза и кони, которые с негромким ржаньем били копытами и закидывали длинные лоснящиеся шеи, готовясь ринуться вперед.
В воскресенье Рэю Паркеру захотелось поехать домой и увидеть лица своих домашних. Рано утром он сел в автобус. От Дьюрилгейской почты он пошел по дороге, и, казалось, все, что было по обе ее стороны, с ликованием и надеждой устремилось к самому заурядному, но настоящему дому Паркеров.
Сестра, расчесывавшая волосы у окна, выглянула с таким видом, будто она уже не верила в существование брата.
– Видишь, какой сюрприз, – сказал он, чтобы не выдать своего замешательства.
– Надеюсь, приятный, – сказала она, выбрасывая снятые с гребенки светлые волоски: они поплыли по воздуху и растворились в солнечном свете.
Тельма Паркер, теперь уже не девчонка, а девушка, умела прятать свою тайную жизнь в надежные уголки, и поэтому приезд брата ее скорее раздосадовал, чем взволновал. Она теперь носила колечко, такое маленькое, что дешевизна его не бросалась в глаза, и часто мылась, пудрила лицо, тщательно отглаживала лучшие свои блузки, и в конце концов ее чистоплотность и аккуратность стала для других гнетущей и даже оскорбительной. Но Тельма ходила опустив глаза и не знала, какое впечатление она производит на людей, да и не желала знать. Она была безучастна ко всему, кроме своих секретов, – только они ее и воодушевляли. Родители решили, что со следующего семестра она поедет в город учиться в Деловом колледже для девушек. Они испытывали к ней скорее уважительность, чем нежность. Они по-прежнему делали все, что им было положено, но одним глазом поглядывали на Тельму, робея перед ее безупречностью и равнодушием.
– Рэй приехал, – бросила Тельма, проходя с полотенцем через кухню.
Разве только одним своим лепестком она выразила досаду. Весь ее изящный облик напоминал камелию, не пышную, не расцветшую, а маленькую и тугую, зеленовато-белую, какие еще не срывают.
Вся семья слегка опешила от этого непредвиденного события. Мать, по воскресным утрам нарушавшая обычный распорядок, бездельничала в своих войлочных шлепанцах. Отец читал субботнюю газету и собирался заняться делом, нарочно отложенным на воскресенье, – запаять бидон; ему нравилось смотреть, как из-под паяльника течет сверкающий металл.
Но оба сказали:
– А, Рэй приехал.
Конечно, они любили своего сына – просто они были застигнуты врасплох. У матери от любви к нему перехватило горло, и быстрый спазм даже удивил ее своей силой. На этот раз она ему все выскажет, решила мать.
Отец откашлялся, и зашуршал газетой, и в отчаянии пробегал глазами столбец за столбцом, надеясь в одну минуту и в нескольких словах открыть тайну жизни, в которую давно уже должен был посвятить своего сына.
А в это время юноша занес ногу на подоконник, продравшись сквозь густое переплетение ветвей белой розы, когда-то посаженной родителями и теперь буквально завладевшей всем домом. Рэй выпутывался из веток под дождем белых, точно бумажных, лепестков. Шлепнулось старое птичье гнездо. Он показался в окне, раскрасневшийся, но с невозмутимым видом.
– В дом входят не так, Рэй, – сказал отец.
– Зато так быстрее, – последовал логический ответ.
Юноша из тупого упрямства мог бы, если нужно, защищаться с чисто математической логикой.
– Вот мило, если все мы будем скакать в окна, – сказала безупречная девица, его сестра, которая, прошмыгнув в умывальную, терла свои чистенькие ноготки.
Но у матери разгладился нахмуренный лоб, она подобрала с полу птичье гнездо и сказала:
– Ну, так или иначе, а ты дома.
Ей хотелось, чтоб он понял, – она, его мать, доказывает свою любовь всепрощеньем. И важнее всего для нее, чтоб он на любовь ответил любовью и был с нею ласков.
А он вместо того подумал: чего это ради она так к нему подъезжает?
Весь этот день он держал позицию обороны, хотя утром, когда он шел сюда по дороге и ветер дул ему в спину, все представлялось совсем ясным; быть может, это от обманчивого утреннего света. Потом все вокруг стало изменяться. И не то чтобы дело было в нем самом. Ему искренне хотелось повидать семью, почувствовать свое единство с нею. Но воцарился день и его отрезвляющий свет, деревья потемнели, а травы приобрели какой-то мертвенный оттенок. Потом поднялся ветер, он подхватывал пучки порыжевшей травы, швырял их куда попало и крутил по унылому птичьему двору среди сбившихся в кучу взлохмаченных кур.
Рэй побродил по выгону. Со времени его последнего приезда чертополох разросся так, что в иных местах приходилось идти с осторожностью. И все-таки он расцарапал руку колючками, – хоть он и видел, что через секунду это произойдет, но податься уже было некуда. Ему представилось, что такую же вот острую тоскливую боль будет испытывать перед смертным концом все его тело.
Вернувшись домой, он увидел, что его сестра, которая нынче утром причесывалась и мечтала у окна, сестра, такая миловидная в ореоле бледно-русых волос, что, казалось, никакая сила не заставит ее подурнеть, сейчас стала тощей и совсем некрасивой. Она сидела у того же окна и разбирала свое имущество, всякие девичьи безделушки, а рукава обернула бумагой и заколола, как делала почтмейстерша. А ну ее, подумал он о сестре. Одни эти рукава чего стоят. И он, тяжело ступая, пошел дальше вдоль дома, а Тельма нахмурилась и даже не взглянула на него.
– Послушай, Рэй, – сказала мать, неожиданно столкнувшись с ним и слегка задыхаясь, потому что не успела подготовиться. – На днях я нашла вот эту книжечку. Мне ее кто-то подарил много лет назад, – кажется, жена священника. Я ничего в нее не записывала, я ведь не мастерица писать. Ты когда-нибудь вел дневник? Многие ведут. И я подумала, может, и ты захочешь попробовать. А в конце года прислал бы дневник мне, и я прочла бы, что ты все это время делал.
Затея была глупая и не совсем честная. Она пришла ей в голову внезапно, как средство к сближению, и теперь, стоя с ним возле неподвижных веток жимолости, мать уже пожалела, что заговорила об этом. У юноши появилось такое выражение, будто его вот-вот стошнит.
– Пф, – фыркнул он. – На кой мне вести дневник? О чем я там буду писать? Что я ел на завтрак?
Он пошел дальше, вокруг дома, а мать покорно следовала за ним.
– Просто я так подумала, – сказала она.
Чем глупее она себя вела, тем отчаяннее старалась исправить положение. И ей уже казалось, что со своими детьми она может себя вести не иначе, как глупо. Она вспомнила, как, еще в молодости, она умела проникнуть в их души и угадывать желания и как они, не таясь, делились с ней своими мыслями.
– Рэй, ты счастлив? – спросила она, когда они неловко вошли в кухню, наверно потому, что больше некуда было идти и некуда убежать друг от друга, разве что мальчик в конце концов по-настоящему и, что хуже всего, считая это естественным совсем сбежит из дома.
– Ты счастлив? – повторила она.
Он был слишком юн и черств по натуре и потому не понял, что для нее это лишь способ признаться, что она-то несчастлива.
– Как это понять – «счастлив»? – туповато сказал он.
Рэй терпеть не мог таких допросов. Это все равно, что висеть в воздухе. Или как будто распахиваешь дверь и видишь, что пола-то нет.
– Мне б хотелось думать, – сказала она, – что тебе хорошо живется. Что ж тут такого, ведь ты же мне сын. Я-то очень счастливая, – добавила она.
И постаралась, чтоб это прозвучало убедительно.
– Одного я хочу – чтоб меня оставили в покое, – сказал он.
Темные деревья все время меняли свои очертания – их длинные космы то так, то этак расчесывал ветер. Наверно, скоро хлынет дождь.
– Но, Рэй… – начала она, облокотясь о стол.
Вошла Тельма, независимо хлопнув дверью. Она могла себе это позволить. Она только что перечитала всякие глупости, записанные в книжечку еще в детские годы. В ней все звенело от сознания нынешнего своего превосходства над тем смешным ребячеством.
– Чай-то мы будем пить? – громко спросила она.
– Да-да, – ответила мать, словно дивясь, почему ей не пришел в голову такой выход из положения. – Может, мы спечем лепешки?
– «Мы»? – Тельма сделала очаровательную и вместе с тем забавную гримаску. – У меня лепешки всегда сырые.
Пока мать доставала муку, она ставила на стол более приятные вещи, особенно торт, который сама покрыла глазурью из розового сахара и украсила старательно выделанным, но уже расплывшимся цветком.
– Слыхал насчет колледжа, Рэй? – спросила она, выставляя на стол лучшую посуду, которой пользовались только по воскресеньям.
– Нет, – пробормотал он. – Ах да, что-то слышал.
Он уедет отсюда к мамаше Норскотт, другого выбора нет, да и оттуда должен будет смыться. Ночью на улицах звучит безнадежное эхо удаляющихся шагов.
– В будущем семестре, – говорила Тельма, – я буду жить в Рэндвике у Бурков. Миссис Бурк – папина родственница. Они не то были в ссоре, не то не знаю что, но сейчас все наладилось.
– Они не ссорились, – сказала мать. – Люди часто куда-то пропадают, а ты сиди и гадай, по какой причине, а причин всегда много.
– Ну все равно, – сказала Тельма, – я поеду в город. Мне даже страшновато, Рэй. Я куплю сезонный билет и каждый день буду ездить из Рэндвика на трамвае. У миссис Гейдж есть там знакомые, они будут приглашать меня к себе. У них галантерейный магазин. Очень богатые люди. А миссис Гейдж шьет мне платье. Оно бежевое, вот тут немножко присборено, а юбка в складку. И маленькие красные пуговички, по три на рукавах и ряд на спине.
Когда в очаге вспыхивали поленья, отсветы падали на лицо Тельмы. Все-таки она хорошенькая, а может, это просто от возбужденности; она сидела, высоко подняв голову на чересчур тонкой – это уж точно – шее, и аккуратными пальчиками собирала крошки.
Мать, слушая все это как бы издалека, ела свою привычно простую лепешку, но ей не удавалось так же привычно просто чувствовать себя за столом. Может, хоть детям полегче?
Рэй глянул в окно. Он пытался справиться с ощущением несправедливости и тортом, застревавшим в горле. Длинные плети злобного дождя начали хлестать кусты крыжовника, который плохо рос в этих местах, хотя Паркеры продолжали ухаживать за кустами.
– И что же ты будешь там делать? – спросил он, еще не зная, в какой форме выразится его обида или самозащита. – В своем бежевом платье?
– Ну как что, – вспыхнула она. – Выдержу экзамены по стенографии и машинописи, потом поступлю на работу к биржевому маклеру или адвокату, куда-нибудь. И уж чего-то добьюсь в жизни, будь уверен, – ровным тоном добавила она.
– И выскочишь замуж за какого-нибудь балбеса.
– Я о таких вещах вообще не думаю.
– И будешь тренькать на пианино, – засмеялся Рэй, – а он деньги в дом приносить.
От грудного, звенящего смеха, которому он только сию минуту научился, ритмично заколыхалось его тело, и ему понравилось это ощущение. У него была сильная шея и довольно тяжелые веки. Он сидел, глядя в окно на пасмы серого дождя, они неслись над пастбищами, а дальше разбивались о корни черных деревьев.
– За что ты ее так? – спросила мать.
– Да ни за что, – сказал он, успокаиваясь. – Просто все осточертело.
– Тебе осточертело, а я расплачивайся, – сказала девушка.
Ей стало жаль себя, и потому в жеманном ее тоне появились нотки благородного негодования, то ли непроизвольно, то ли она их услышала от кого-то и переняла. Ее лицо было точно смазано елеем добродетельности.
– Может, надо было мне вести дневник, а, Тель? И все записывать? Интересно, как там этот грек.
– Почему вдруг грек? – спросила мать, вспоминая что-то позабытое.
– Просто он пришел на память, – сказал юноша. – Хоть и гречонок, а неплохой был парень.
Дождь окутал серой ниспадавшей завесой дом и деревья. Если не вслушиваться, дождь казался бы несокрушимой стеной. Но шум ветра и треск горящих дров рассеивали иллюзию несокрушимости дождя и даже всякой несокрушимости вообще.
Мать вспоминала то наводнение, когда оказалось, что мебель вовсе не вросла в пол. Она забыла, какая это была радость – стоять на берегу мутной реки, когда маленькие водовороты кружились у ее ног, а в утлой лодчонке приближался несокрушимый человек, ее муж; она забыла, что все на свете проходит, вот и ее жизнь прошла, думала она, вспоминая, как мускулистый молодой грек ходил по полю, вороша дымившиеся сухие стебли кукурузы.
– Славный был паренек, – сказала она, разглядывая свои широкие и все еще чувственные руки с желтеньким обручальным кольцом на пальце. – Славный, – еще раз сказала она, будто оттого, что она повторила это слово, никто не сможет обвинить ее в том, что она что-то скрывает.
Но никто и не думал о ней, каждый был отдельной планетой или целым миром собственных мыслей.
Юноша стал побаиваться этого своего одиночества, к которому в конце концов все и свелось. Он затосковал по движению, оно бы вытеснило этот страх; он встал и вышел из кухни, пробежал под дождем мимо лачужки, где он боролся с греком, к сараю, где, бывало, отец вытаскивал его, заспанного, из ларя и стряхивал с него сон, как полову; отец сейчас, наверно, там. Они потолкуют о чем-нибудь интересном.
Отец и в самом деле был там, он увидел его, когда отступать было поздно. Нагнувшись над ведром, отец разбалтывал руками какое-то месиво. По стенам на полках стояли бутылки и банки с мазями и втираниями, оттуда иногда их сбрасывали крысы. Отец поднял голову. Он тоже мгновенно понял, что теперь деваться некуда. Как всегда в дождь, у него был накинут на плечи старый мешок, который если и служил защитой, так только моральной.
Он поднял голову и стряхнул над ведром жидкое месиво с рук.
– Тучи с той самой стороны, – отец сказал первое, что пришло ему в голову, и, стало быть, самое безопасное. – Если не кончится через три дня, значит, будет лить три недели. Плотина низкая, – добавил он. – Сорго зальет.
Для юноши разговоры о погоде, так же как об овощах и фруктах, были совсем неинтересны, даже ненавистны, но слава богу, нехотя признался он себе, что отец выбрал эту тему. Каждый из них боялся, что придется выяснять, почему Рэй внезапно появился в сарае.
Ветер все гнал косой дождь по серому полю. В шуме ветра и дождя вдалеке неслышно рухнуло черное дерево.
Сейчас, когда все кругом начало бороться за свое существование, еще вероятнее стало, что придется выжимать из себя какие-то объяснения. Пред лицом насилия души объединяются, пусть даже на почве собственной бренности.
Рэй прижался лицом к стеклу окошка, затянутого паутиной, но все же пропускавшего медлительный, перламутровый свет в темный сарай.
– Может, опять будет такое наводнение, – сказал он, – помните, вы с мамой рассказывали? Ух, и здорово, наверно, – голос его приглушало оконное стекло, – когда плывут всякие пожитки и дома сносит. Вот бы поглядеть, как дерево вырывает с корнями. Или расщепляет молнией. Говорят, разбитое молнией дерево пахнет порохом.
Отца внезапно кольнуло в сердце, и он остановился, хотя обычно находил от всего прибежище в честной своей работе, вот в этих теплых размокших отрубях, например.
– А зачем тебе это? – спросил он.
– Все-таки хоть что-то случится, – сказал юноша.
Раньше Стэна Паркера тоже весело возбуждали страшные события – до тех пор, пока он не построил свой дом. А после они вызывали в нем смятение и такое чувство, будто его обманули. Потом, много позже, когда он свыкся с этим смятением, когда он уже достаточно прожил, быть может, вот только сейчас, в этом сарае, наедине со смятенным, бунтующим юношей, который приходился ему сыном, он понял, что страшные события осветили для него другие стороны жизни, где сияла доброта и ясность многочисленных ликов бога.
Если б только он смог подойти поближе к мальчику и все это сказать, он бы сделал это немедленно, но он был тугодумом, и неловким, и руки у него были в отрубях.
Юноша огляделся, считая, что отец стоит слишком близко. Он не желал, чтобы до него дотрагивались. Знакомые смиренные стены сарая душили его, как петля. Вышибить бы эти стены ногами, а вместе с ними лицо этого смиренного человека, его отца, которого он мог бы любить, если б не мешала неприязнь.
– Надо нам вытащить тебя из этой дыры, из Бенгели, – сказал отец, словно это был единственный выход. – Зря я, наверно, тебя туда отправил.
– Кто тебя просит? – огрызнулся юноша. – Там или не там, я всегда буду к месту.
Что, впрочем, еще требовало доказательств.
И когда чуть утих дождь или его пересилил ветер, а главное, не такими тревожащими стали звуки, Рэй Паркер совершил побег из дома, когда-то бывшего для него родным. Он шагал по дороге, руки в карманах, голова опущена. Чувства, беспорядочно клубившиеся весь этот день, осели в нем тугим комком, по крайней мере на время.
Родители не сомневались, что этим дело и кончится, и были в душе благодарны за то, что все обошлось без осложнений. Пока о местопребывании и намерениях их сына не стали справляться, сначала старуха Норскотт, потом шорник.
Выяснилось, что Рэй исчез.
Однако вскоре пришло письмо из Брисбейна, в котором он писал:
«Дорогая мама!
Я сразу поехал сюда и, думаю, правильно сделал, что подался в другое место, не знаю, правильно я выбрал место или нет, но надо же было уехать, как папа сказал, только решать пришлось мне самому.
Я работаю на пароходе, что ходит вдоль побережья. Я работаю в камбузе. Кок у нас китаец, но совсем не грязный. Он подарил мне кусок перламутровой раковины с резьбой, это я берегу для тебя, тебе наверняка понравится.
Ты не унывай, мама. Ничто не бывает навечно, а в каботажном плаванье тоже кипит жизнь. Я просыпаюсь ночью и гляжу, как подъемные краны загружают пароход, а бывает, что и лошадей на скачки перевозим. Я могу, если захочу, пойти в город с тем джентльменом, что на вокзале предложил мне поступить в матросы, только я не очень хочу. Я хочу осмотреться. Ходить я могу, куда угодно. Вчера ночью мне снилось, что я плыву к островам, и море как масло, и все фосфорится, а я плыву и плыву, совсем нагишом, а вода вся светится, но не успел я доплыть, как проснулся… »
Когда это письмо было дано отцу, он прочел и сказал:
– Все нормально, Эми.
Он отдал его на сохранение жене, ибо они не привыкли получать почту, разве только счета и каталоги. Он вспомнил свою юность, вспомнил, как ладно сидела на нем одежда, заставляя его забывать о своем теле. За всякое дело он брался только по твердому своему решению. Но вовсе не это хотела услышать от него жена.
Как не раз бывало в критические минуты, он ее разочаровал.
– Тебе-то что, – сказала она. – Ты же его не рожал, не маялся. – Она чуть не кричала от незаслуженной обиды и от того, что все случилось так неожиданно.
Он ушел, он выскользнул из ее рук легко и естественно, как семечко выскальзывает из стручка, тут же исчезая в высокой траве. И если в ту минуту, когда она это поняла, у нее больно сжалось сердце, а потом, чуть послабее, сжималось еще много раз, то, вероятнее всего, причиной было оскорбленное самолюбие – ведь в памяти ее он остался маленьким вихрастым мальчиком в коротких штанишках и младенцем, который с безмятежной уверенностью жадно сосал ее грудь. Иногда она плакала, стоя у окна в сумерках, когда смягчались все очертания и она сама словно растворялась в воздухе, ее несло вперед, а годы струились позади, как юбки на ветру или распущенные волосы. И ей становилось страшно. С лица ее исчезла набряклость – след ее личного горя, резче обозначились кости и проступило самое главное в человеческом лице – осмысленность.
Я слишком много уделяла внимания Рэю и недостаточно Тельме, растравляя себя, думала Эми Паркер. В конце концов девочка надежнее, чем мальчик, девочке положено быть надежной.
Когда Тельма уезжала в Сидней поступать в женский Деловой колледж, мать сама уложила ее чемодан. Она положила туда саше для носовых платков, сделанное ею специально для Тельмы, и несколько плиток шоколада на случай, если девушка ночью проголодается; она благодарно съест его, шурша серебряной бумагой, и будет думать о своей матери.
В последний вечер Эми Паркер вошла в комнату дочери, прижалась губами к длинным бледно-русым волосам, обняла ее и сказала:
– Кто б мог подумать, Тель, ты – одна в большом городе. Но ты не волнуйся.
– Да ничего со мной не случится, – хладнокровно сказала девушка, вздрогнув от неожиданности и стараясь высвободиться. – К тому же там ведь будет миссис Бурк. Папа говорит, она хорошая, хотя у них из-за чего-то было недоразумение.
– Да, да, там будет миссис Бурк, – сказала Эми Паркер. – Но все равно, это не то, что дома.
Сквозь ночную рубашку она чувствовала худенькое, замкнутое тело дочери и даже засомневалась, в самом ли деле это ее дитя. И тревога ее передалась телу девушки, почти всю ночь Тельма прокашляла, и ей пришлось жечь порошок, который помогал ей против таких приступов. На рассвете она встала и пробралась к двери сквозь горький дым порошка. Стальные ножи утра глубоко вонзились в разгоряченное тело девушки. Раздеваясь, чтобы помыться, она дрожала и морщилась. Но она была рада. Неприятности и боль даже необходимы для того, чтобы в ее облике была законченность и совершенство.
В сером костюме и изящной шляпке Тельма села в поезд, отходящий от Бенгели. Если она и нервничала, то на людях никогда не показывала виду. Родители, привезшие ее на вокзал в своем «форде», стояли возле окна купе, недоумевая, как же так это все получилось. Отец не противился, потому что его сразу отстранили. А мать долгое время разыгрывала роль наставницы и советчицы, пока не пришлось ей понурить голову в широкой черной шляпе. Да, дети поставили на своем, она была вынуждена признать это. Она приняла прощальный поцелуй в губы благодарно, даже смиренно, гадая про себя, означает ли он любовь; ей хотелось верить, что да.
Девушка глядела назад до последнего взмаха носового платка, чувствуя тоску по уходящему детству, которую еще больше обостряла скучная равнина, тянувшаяся за окном. Но в конце концов она увлеклась собственным отражением на лицах пассажиров. Это было новое, чувственное ощущение – старанье разгадать тайну своего лица в таких зеркалах.
Так Тельма Паркер приехала в город, поступила в женский Деловой колледж и стала образцовой ученицей. Она была холодновата, как звоночек пишущей машинки, звонивший в конце строки. Она проворачивала валик не то чтобы сердито, а пренебрежительно, устремив взгляд на что-то в дальнем конце комнаты. На ее страничках не бывало ни единой помарки. Она поистине была чистюлей из чистюль. Длинные овальные ноготки были розовы, и пахло от нее лавандовой водой, – она держала ее в ящике стола и осторожно спрыскивала ею чистенькие руки. На тоненьком белом запястье она носила золотые часики, дешевые, но довольно изящные. Кожа у нее была очень белая, почти нездорового оттенка, и быстро реагировала на суетную болтовню других, – когда, например, ее подруга Женевьева Джонстон начинала отпускать свои шуточки, Тельма заливалась румянцем, то ли от удовольствия, то ли от стыда – неизвестно.
Женевьева Джонстон, с которой Тельма познакомилась в том же колледже, жила в Бонди, а Тельма поселилась у Бурков в Рэндвике. Иногда они вдвоем ездили покататься в трамвае, потому что это стоило дешево и помогало убить время. Для Тельмы это катанье значило очень много – оно как бы утверждало ее свободу. Разболтанные вагоны покачивались и дребезжали. По вечерам люди вокруг смеялись наэлектризованным смехом. Две девушки, две подруги, хоть и не испытывавшие друг к другу особой привязанности, сидели рядом, чувствуя, как сыреют их волосы от влажного соленого воздуха. Их раскачивало вместе с трамваем, и они смеялись этому, а костлявые колени мужчин, проходивших мимо или сидевших напротив, то и дело прижимались к их коленкам. Женевьева Джонстон любила переглядываться с мужчинами. Это была темноволосая, неопрятная девица с пышным бюстом. Она стремилась щедро одарить собою какого-нибудь мужчину, а Тельма тем временем глядела в сторону, сжимая сумочку внезапно вспотевшими руками. Пожалуй, Тельме вообще была несвойственна щедрость; либо она слишком высоко себя ценила, либо просто боялась.
В конце концов именно эта разница темпераментов и привела к тому, что дружба между Тельмой и Женевьевой оборвалась. Тельма стала опасаться общества этой темноволосой, неряшливой и смешливой грудастой девушки, на которой останавливались взгляды мужчин, глазевших на ее влажные соленые волосы и колыхавшиеся в такт трамваю груди. Слишком опасны были эти вечера в ее обществе. И под каким-то неубедительным предлогом Тельма отвадила ее. Теперь она стала ездить одна, чтобы подышать воздухом, и, отвернувшись от всех, глядела через окошко в сверкающую ночь. Так она не меньше наслаждалась своей свободой. Я люблю этот город, думала девушка, переводя броскую его мишуру в категорию возвышенных ощущений. Разве этот асфальт, этот металл – не вехи на ее пути вверх? И она по-прежнему каталась вечерами на трамвае, заглядывая из вагона в окна, где шла человеческая жизнь, и видела, как люди сидят за столом, как они ссорятся, расстегивают пуговицы на одежде, ковыряют в зубах. И хоть у нее еще не было определенных планов насчет устройства своей жизни, она твердо верила, что будет преуспевать во всем, чтобы она для себя ни выбрала, и никакие неожиданности не поставят ее в тупик.
Эта уверенность колебалась, когда порою, закрывая за собой дверь, она слышала смех. В особенности мужской. Из-за этого она ненавидела конюхов Бурка.
Хорри Бурк, женившийся на родственнице Стэна Паркера, у которой жила и столовалась Тельма, объезжал скаковых лошадей. Человек он был честный и, стало быть, не так преуспевал, как мог бы. Но и он срывал крупные куши, и он покупал жене брильянты и подарил лисью горжетку, у которой несколько лет назад во время пасхального гулянья дверцей такси расплющило голову. Сам Хорри никогда не франтил, хотя одобрял франтовство жены и своих богатых патронов. Но он предпочитал домашние шлепанцы. Он мог надеть крахмальный воротничок, но без галстука. Только с медной запонкой, которая скрепляла слегка пожелтевший воротничок. Так он и расхаживал по своему конному двору, отдавая распоряжения молодым паренькам и двум-трем конюхам постарше, опытным в лошадиных делах и заносчивым, но слушавшимся Хорри потому, что он был порядочный малый.
Вот что видела Тельма, глядя в свое окно в кирпичном доме Бурков, ибо ее комната как-то даже унизительно выходила прямо на конюшни. Там толклись ребята в фуфайках, и кривоногие пожилые наездники, и лоснящиеся, мускулистые, трепещущие кони.
Хорри Бурк сказал, что Тельма должна чувствовать себя здесь как дома. На второй день он принес ей коробку шоколадных конфет с большим розовым атласным бантом и сказал, чтобы она выбрала для него самую что ни на есть мягкую. Он был из того сорта людей, что любят изысканный ритуал ухаживания за девушками. Он любил смотреть на молоденьких девушек с бантами в волосах и в браслетках и шутить с ними, пока они, хихикая, уплетали шоколадные конфеты. Однако ничего грязного в его отношении к ним не было и в помине. Его невинное тщеславие вполне удовлетворялось тем, что они хихикают и принимают его простенькие подношения. Он был последователем той школы, которая, по-видимому, считает женщин существами совсем иной породы, что вполне устраивает некоторых женщин.
Тельма Паркер быстро поняла, что любезности Хорри Бурка не следует придавать никакого значения. Она научилась ловко притворяться, принимая его церемонные ухаживания и смеясь его шуткам.
– Бедный папочка, – сказала миссис Бурк, – он такой хороший.
Будто он страдал какой-то болезнью.
В девичестве миссис Бурк носила фамилию Ботт. Она была той Лилиан, одной из трех сестер, которой Стэн Паркер так и не сделал предложения, и по этой причине она усвоила манеру прищуриваться, глядя на Тельму, словно стремясь рассмотреть ее получше, и лицо ее выражало насмешливую терпимость. Но вряд ли можно было сказать о Лили Бурк что-то плохое. Она немножко румянилась, но это ровно ничего не значило. Она любила провести вечерок с друзьями и выпить стаканчик чего-нибудь, предпочтительно крепкого, а затем, сняв все свои кольца, садилась за пианино и пела старинные песни.
«Нравится ли тебе миссис Бурк? Ты об этом не пишешь», – спрашивала в письмах мать.
«Миссис Бурк ничего. Она очень добрая», – писала матери Тельма.
Миссис Бурк предложила Тельме пользоваться ее пудрой и сказала, что Тельма должна называть ее тетей Лили. Но Тельма решила, что на это ее не поймаешь и по имени называть ее она не станет. Она считала, что спокойный уют дома Бурков не для нее, уже чувствуя, что создана для какого-то более возвышенного неспокойствия.
Поэтому она решила не связывать себя и ушла в свою комнату полировать ногти.
Кончив свой колледж, Тельма Паркер немедленно поступила младшей машинисткой в судоходную компанию. Это не то, чего ей хотелось, но на время сойдет. Вскоре выяснилось, что она толковее всех. Ей стали давать работу особой важности, и в результате ее возненавидели те, кто эту работу брать не хотел. Но ее это не смущало. К тому времени она остригла волосы, и, когда шла по служебным комнатам между рядами столов с очередной пачкой бумаг в руках или выходила из туалетной с полотенцем и мылом, затылок ее выражал неприступность.
О доме она иногда думала, в те полчаса, например, что она уделяла для завтрака и съедала сандвич с анчоусами. Щемящее чувство от этих мыслей удручало ее, но было неизбежно. Не выходила из головы мать, вот уж поистине заслуживающая любви и сочувствия, хоть и одевалась она уродливо и почти все делала неуклюже, постоянно спотыкалась о ведра и горшки или резала себе пальцы, рубя капусту, и лицо у нее бывало какое-то бестолковое, ей приходили в голову какие-то мысли, но она забывала о чем, и боялась, что уже не вспомнит, а наверно, от них все и зависит. Тельму Паркер бросало в жар от постыдной и раздражающей любви к матери. Отец – мужчина, стало быть, мало что значит, разве только в смысле хозяйства. Отца донимали какие-то отвлеченные мысли, об этом говорило его лицо, но в борьбе с ними он терпел поражение, и потому его можно было презирать. Кроме того, Тельма не понимала его потребностей. Ко всему, что ей непонятно, она относилась с презрением и страхом. Пока не вспоминала, какая у отца сморщенная шея. Тогда она старалась убежать от этих воспоминаний. Но платье ее цеплялось за трещины на его руках, и она не находила спасения, не столько от желания унизить родителей, сколько от их униженности, и в конце концов все больше ожесточалась.
Она смахивала крошки от безвкусного сандвича, который, впрочем, вполне удовлетворял ее потребности. Она свертывала из бумаги маленький кулечек и клала туда жалкую корочку от сандвича, потому что терпеть не могла корок.
О брате Тельма не думала никогда. Она захлопнула над ним крышку и убедила себя, что он не из тех, кто ждет своего времени, чтобы вырваться наружу.
Несколько добрых людей считали Тельму симпатичной. Например, Гоуфы, друзья или, вернее, знакомые почтмейстерши из Дьюрилгея, у которых была мелочная торговля, поставленная, впрочем, на широкую ногу; они уже не торчали в фартуках за прилавком, боже упаси. Гоуфы жили в одном из лучших, хоть и не самом лучшем пригороде, в доме было множество полированной мебели, включая курительный столик, он же – домашний бар, перед которым надо было чуть не на четвереньки становиться, чтобы выудить бутылку бананового коктейля. Вымыв руки, Тельма Паркер перебирала пальцами полотенца, на которых весьма художественно было вышито слово «гость», окруженное венком из анютиных глазок. Гоуфы давали вечера без особой парадности – только список партнеров для бриджа и полувечерние туалеты. Тельма быстро сообразила, как ей держаться. У нее обнаружился дар смотреть сразу во все стороны, принимать подходящие позы, будто тело ее было из мягкого воска, произносить ритуальные фразы так, будто они впервые спорхнули с языка у нее, а не у кого-то другого. Все это она проделывала, возбужденная множеством открытий, возможностей и сюрпризов.
Как-то в воскресенье у Бурков один пожилой, но влиятельный скотовод, пощупав щетки на ногах у своей лошади и обсудив с тренером ее перспективы, сделал Тельме Паркер комплимент по поводу ее внешности. Разумеется, это был пустяк. Но она запомнила, как блестели его сапоги и из какой дорогой ткани был сшит так небрежно носимый костюм. Она запомнила его фамилию – Летурнер, – хотя больше никогда с ним не встречалась.
Тельме, полировавшей ногти у окна в доме Бурков, было о чем подумать и на что посмотреть. Коней проваживали взад и вперед, а вечером они били копытами в двери конюшен и фыркали, словно от пыли. По вечерам шатались по двору молодые конюхи, дурачились, играли в карты или в орлянку. Или зажимали один другому голову под мышкой, осваивая виды пыток. Они хохотали, то басисто, то визгливо, и курили, и рассказывали анекдоты, и делали непристойные жесты, и все это ради или назло той, что стояла у окна, – но она не обращала на них никакого внимания. Никто не заговаривал с этой задавакой, какой-то родственницей Хорри Бурка, разве только когда было необходимо, и обзывали ее мисс Фу-ты Ну-ты. Да еще всячески показывали издали, до какой степени им на нее наплевать, но это, конечно, было проявлением joie de vivre[8].
Но был среди них Курчавый.
Тельма предавалась сладостным мыслям о том, как удачно она сумела устроить свою жизнь – она получила прибавку к жалованью и купила полупальто из крашеного кролика, – как вдруг с ней заговорил Курчавый. И надо сказать, довольно нахально. Он прошел по полоске бизоновой травы, которую мистер Бурк подстригал собственноручно. Он шел быстро и напрямик, ступая по жесткой траве своими резиновыми подошвами и двигая ягодицами – эту его манеру она приметила раньше, – с неосознанным нахальством размахивая мускулистыми, молодыми руками, и, наконец, опершись подбородком о подоконник, сказал:
– У вас есть мыслишки, как нам с вами провести вечерок?
Она глядела на него, приоткрыв губы, теперь уже не такие тонкие, а словно ужаленные пчелой.
Она была и возмущена, и возбуждена, и немножко испугана.
И не сводила с него глаз. Он моложе ее, и это еще хуже. Но у него четкие черты лица, а волосы совсем светлые. Этот может совершить преступление, с самым добродушным видом.
– А? – понуждал он ее.
– Насколько я знаю – нет, – сказала Тельма, сердясь, что не в силах отвернуться. – Во всяком случае, не с таким наглым мальчишкой, как ты.
Желая его совсем уничтожить, она стала еще чопорнее и поглядела на его лежащие на подоконнике руки.
– О, – сказал он. – Я ведь не весь из конского дерьма. Поскребите меня и увидите. Разрешаю вилами.
– Я скажу мистеру Бурку, – произнесла она.
Он засмеялся. Она увидела его крупные зубы.
– Нет, без шуток, – смеялся он. – У меня для вас весточка. Сколько заплатите?
– Что за весточка? – спросила она.
Началось что-то вроде игры, и ей это даже нравилось. От стойких запахов конской мази и сена, от ржанья молодой кобылки, катавшейся по песку на тренировочной площадке, она ощутила в себе какую-то бесшабашность.
Юнец принялся выковыривать твердую замазку из щели в оконной раме.
– Какая еще весточка? – повторила она.
Он прислонился к нагретой стене, приняв ленивую, безразличную и спокойную позу.
– От вашего брата, – сказал он.
– От брата? Откуда ты знаешь моего брата?
– Ха! – произнес Курчавый. – Я его видел в субботу на Уорвикской ферме.
– Это не он. Мой брат на севере.
– Он недавно приехал на юг, понятно?
– Не верю, что ты видел моего брата.
– Разве вы не сестра Рэя Паркера?
– Да, – сказала она, – но…
– Рэй говорит: передай Тель, я на днях приеду с родственным визитом.
Тельма сидела задумавшись – худенькая девушка в окне, встревоженная мыслью, что нечто совсем ненужное может вторгнуться из-за подоконника в сумрачное уединение ее комнаты.
– Хм, – произнес парень, – я думал, вам будет приятно повидаться с братом.
– Да, – сказала она, – конечно, мне будет приятно.
Но она отодвинула кресло от окна, а паренек подался назад, почувствовав разницу в их возрасте. В сущности, он во многом был еще мальчишкой, рослым мальчишкой, склонным вести себя соответственно развязным позам, которые принимало его тело. Но сейчас он не знал, что делать с собой дальше, и пошел прочь, приминая резиновыми подошвами губчатую бизонову траву.
Тельма Паркер была встревожена. Она пошла в гостиную, присела на обитое генуэзским бархатом канапе своей кузины Лили Бурк, взяла журнал и стала проглядывать фотографии невест и мебели. От таких недостижимых высот у нее перехватило дыхание, ноги словно потеряли опору – начался сухой спазм. Она закашлялась, листая страницы журнала. Мелькали яркие картинки. Угасающий свет нес с собой сладкую грусть по кокосовому мороженому, по детству. Она встала, стараясь найти положение, в котором легче дышать, присела к пианино Лили Бурк, где после недавнего импровизированного концерта на полированном ореховом дереве остались потеки от восковых свечей. Тельма тронула клавиши. С чувством, и даже не без таланта, она сыграла несколько музыкальных отрывков, которые вернулись к ней из комнаты почтмейстерши. Может, зря она не стала пианисткой. Когда она оставалась одна, из-под пальцев ее лилась изысканная музыка. У нее был бы, а может, еще и будет, рояль, а на нем ваза с умело подобранными цветами и ее фотография в вечернем платье. И вот входит мужчина, ее муж, лицо его затенено сумерками, он легонько кладет ей на плечи сухие руки, выражая свое восхищение.
– Тебе нужно бывать на людях и развлекаться, Тель, – сказала Лили Бурк. – В твоем-то возрасте.
Миссис Бурк только что приняла аспирин и прилегла, но выглядела цветущей от свежего слоя румян и рюмочки коньяку, опрокинутой для здоровья, она где-то слышала или читала, что каждому возрасту положен свой режим, и держалась соответствующих предписаний. Она глядела на Тельму сквозь полутьму и свою мигрень, и если б не ее доброта, она подумала бы, что эта девушка довольно жалкое существо. Лилиан любила резвушек, которые, переходя от кавалера к кавалеру, беспрерывно кружатся в кадрили-лансье добрых прежних времен. Она и сама была бы не прочь иногда пройтись в танце, если б не грыжа ее супруга и ее моральные принципы, которые несколько отпугивали кавалеров. Она часто созывала гостей, в темносинем платье садилась за пианино и играла танцы.
– Когда папа держал лавку в Юраге, – сказала Лилиан Бурк, – к нам приезжала уйма народу, и нам, трем девушкам, некогда было скучать. Городок был маленький, но жизнь там кипела ключом. Приезжали фермеры с молочных ферм. Заглядывали торговцы, знакомые нашего папы, когда проезжали мимо, и твой отец тоже бывал у нас. Да, я помню тот вечер, когда он разбил умывальник. Да, да, – сказала она.
– Но мне и так хорошо, – возразила Тельма, сидя на жесткой скамеечке с крышкой, где хранились баллады.
Под пальцами Тельмы пробежал последний ручеек нот, и больше играть она не стала – музыка утратила свою интимность.
– Ну, раз хорошо, – сказала миссис Бурк, расправляя бахрому из бусинок на абажуре, запутанную во время последней вечеринки, – значит, хорошо. Хотя, имей в виду, все познается в сравнении.
И пошла заваривать чай. Нынче вечером на ужин будет хороший кусок говядины с небольшой каемкой жира – только чтобы смазать нежное мясо. Потому что всякому известно – мужчины должны есть мясо.
Тельма Паркер в этот вечер съела всего лишь маленький кусочек, а потом несколько дней почти не притрагивалась к еде. Она не могла решить, надо ли написать матери о том, что Рэй сейчас в городе. И не написала, так и не придумав, что писать, а потом явился сам Рэй.
– Я Рэй Паркер, – сказал он, стоя на ступеньках.
– Знаешь, – сказала миссис Бурк, – ты очень похож на отца. Или на мать? Я вечно все путаю. Твоя сестра будет рада, она сейчас дома и, несомненно, предложит тебе перекусить. А я, как видишь, ухожу.
Ростом она была с ребенка, и ручки у нее были крошечные, чем она очень гордилась.
– Если это неудобно… – начал он.
У Рэя Паркера были широкие плечи, открытое лицо и чистая кожа, и все это способствовало тому, что люди ему верили. Он поднял на нее доверчивый взгляд, предназначенный для тех, с кем он не был близок.
– Если это неудобно, – сказал он, – я приду в другой раз. А вы кузина Лили? – на всякий случай улыбнулся он грубовато-обаятельной, но немножко заученной улыбкой.
– Да, что-то вроде кузины, – согласилась миссис Бурк.
– Папа часто говорит о вас, – сказал он.
– Да? – засмеялась она, готовая поверить всему, что ей скажут. – Приятно бывает вспомнить о старых временах.
Он мог бы и дальше втираться в ее милость, но она была толстая и некрасивая.
Тельма встретила брата в гостиной. Они уселись на бурковскую мебель, чувствуя во время пауз ее тяжесть, выпирающий конский волос и шероховатый узор генуэзского бархата. Тельме хотелось поскорей его спровадить, ей хотелось, чтобы никто из ее родственников не мешал размышлениям о дальнейшем ее благополучии. Но Рэй счел необходимым рассказать о себе. По-видимому, он останется в Сиднее. Он работает помощником у одного букмекера. Платят ему неплохо. Но все же он хочет осмотреться.
Тельма исследовала кант на обивке диванчика.
– Ты всегда ненавидела меня, Тель, – сказал он, элегантно закуривая сигарету.
Она еще никогда не видела, как он курит, и потому разозлилась, будто эту манеру он у кого-то собезьянничал.
Резко отодвинувшись, она выпрямилась, составила свои изящные ножки вплотную и сказала:
– Вовсе я тебя не ненавижу.
– Может, из-за того дневника?
И выпустил длинную струйку дыма.
– Пф! – фыркнула она. – Я о нем и думать забыла. Мало ли какие глупости пишут в дневнике маленькие девчонки.
Но сквозь вязь табачного дыма и памяти проступало воспоминание о его собственной привязанности к греку.
– Некоторые, – сказал он, – очень не любят, когда кто-то слишком много о них знает.
– Да что ты обо мне знаешь? Ничего ты не знаешь, ничего. Как будто мы вовсе и не родственники.
Быть может, хотя это и сомнительно, каждый из них что-то знал о другом; искоса поглядывая друг на друга, они сидели в этом холле, или гостиной, чьи стены сохраняли в тайне их тревожный молчаливый сговор. И если даже где-то внутри под надетыми масками каждый что-то знал о другом, то неизвестно было, то ли с чьей-то стороны последует удар или же их просто разведет течение жизни. От этой неуверенности молодого человека охватило беспокойство. Он встал и заходил по комнате, вертя в руках безделушки и открывая коробочки. А девушка только крепче стиснула руки на коленях, зажав горячий комочек носового платка.
– Думаешь, ты долго здесь выдержишь? – спросил брат, не очень интересуясь ответом.
– Конечно, – сказала сестра.
Она пришла бы в негодование, если б ей намекнули, что она не сумеет выполнить свои намерения.
Но брату хотелось поговорить о местах, где оба они выросли.
– Помнишь тех Квигли? – спросил он.
– Никогда о них не думаю, – сухо сказала она. – Но припоминаю.
Она не желала, чтобы ее тащили в прошлое.
– Такая старая безобразная баба, – сказал он. – Ну та, зобастая.
Он произнес это с отвращением, но не без грусти.
– А все же аккуратная, – продолжал он. – Стол скоблила так, что от него половина осталась. Помню, на каминной полке очага у них стоял в вазе хвост птицы-лиры. Я сказал полоумному братцу, что принесу шесть яиц красной сороки, если он мне отдаст хвост. Он и отдал. А яйца я не принес. Ну и реву же он дал.
– Почему ж ты его надул? – равнодушно спросила девушка.
– Да сам не знаю, – ответил он. – Мне хотелось хвост. А сорочьих яиц у меня не было.
Вечерний свет и приятный голос Рэя действовали на нее так, что это объяснение показалось убедительным. И девушка снова отвернулась. Ей не хотелось вызывать в своем воображении выскобленный стол Долл Квигли – он напоминал ей, что у нее тоже нечиста совесть. В ней заворошились все прошлые нечестные поступки и те, что еще предстояло совершить.
– Боюсь, в доме вряд ли хватит еды на всех, – сказала она, чтоб заставить его уйти.
Но молодой человек, поделившись с сестрой детским своим преступлением, жаждал общения с нею. Он чувствовал, что наконец-то между ними возникло что-то настоящее. И, не желая терять это, он сказал:
– Ну и ладно. Я не за тем пришел.
Он совсем забыл, что пришел именно за тем. Вскоре к тому же явился Хорри Бурк, и ему пришлось знакомиться с молодым человеком, его родственником.
– Чудный парень! – воскликнул Хорри, обнимая молодого человека одной рукой за плечи; на рукаве его рубашки блеснул эластичный металлический перехват. – Чудный парень. Отец может тобой гордиться.
Когда он бывал возбужден, в уголке рта у него вскипал пузырек слюны, которая затем бороздкой тянулась по подбородку. Старик порою производил отталкивающее впечатление, но он был добряк. Он плакал, когда у его лошадей случалось растяжение сухожилий, захлебываясь слюной, он командовал конюхами и в конце концов отнимал у них бутылку с втиранием; он словно сам превращался в болевшую конскую ногу и страдал от нестерпимой боли, и рука его с жидкой мазью дрожала, прикасаясь к поврежденному суставу.
Сейчас ему хотелось в знак расположения раскрыть самую чувствительную, самую уязвимую часть своей души и рассказать Рэю Паркеру о лошадях. Он все еще стоял, обняв рукой юношу за плечи, в несколько официальной позе, к которой принуждала его грыжа. Когда он поближе познакомится с Рэем, он расскажет ему и про грыжу. Хорри хотелось бы иметь детей. Он уже относился к Рэю, как к собственному сыну, вплоть до сентиментальных интимных признаний, до длинных безостановочных рассказов. Само собой, юноша, который не был его сыном, оказался в неловком положении. Вынужденный все это терпеть, он вел себя так, как должны вести себя, но не ведут, сыновья, на лице его порой мелькала злобная усмешка, вполне оправданная, но вообще-то ему не свойственная. Тренер, однако, был чрезвычайно доволен и не видел ничего, кроме того, что хотел видеть.
О боже, подумала Тельма.
Ибо кузен Хорри принялся рассказывать Рэю о скачках.
– Когда Дон Антонио прошел пару фарлонгов[9], – говорил он, – а может, и того меньше, и его стали нагонять Харкорт и Канталупа – или нет, то была Колдунья, – вот тут-то Джорджи Эббот и выкидывает штуку. Я тогда не стал про это болтать, но я все видел и, понимаешь, сделал в уме зарубочку на память. Я видел, что Джорджи оглянулся через плечо и опустил левый локоть. Я подумал – тут что-то неладно. Я сказал Секу Докеру. Сек как раз стоял рядом, бедняга, добрый старик, через год умер от опухоли. Я, помню, сказал Секу: – Ты видел, что я увидел? – А он мне: – Да как сказать, смотря что ты увидел. – Сек, он был страшно осторожный. А в общем, что называется, душа-человек. Ну так вот, Харкорт все нагоняет да нагоняет, а Канталупа – или нет, то была Колдунья…
Но тут вошла Лилиан Бурк. Она успела снять лису и быстро попудриться в спальне, а теперь они откроют пару бутылочек крепкого, а как же, в честь сына Стэна Паркера обязательно надо, и о чем только Тельма думает, там же есть говяжья вырезка и полкурицы на нижней полке холодильника, как откроешь – прямо на тебя смотрит. Буркам очень понравился Рэй. Выламывая кости у жареной курицы и жуя ошметки хрустящей кожи, они пожирали его глазами, они упивались его юностью, выпрашивали у него анекдоты.
Рэй растерялся. Он смущенно глядел в свой полный стакан. Два-три анекдота он им рассказал. Но явно предпочитал поговорить со стариком о лошадях. Он спросил Хорри, есть ли у Подстаканника шансы на Золотой кубок. У старика лоснились губы от славного кусочка желтого жира в сочетании с красноватым мясом и маринованным луком для остроты, он поглядел на ломтик хлеба, служивший гарниром, и подтвердил, что у Подстаканника неплохие шансы.
Рэй ушел, а Бурки изнывали от желания, чтобы он пришел опять. Что он и сделал. И стал приходить довольно часто. Все трое, казалось, были охвачены неожиданной и живительной, почти пламенной родственной любовью.
– Твой брат, оказывается, совсем не такой, как мы думали, – сказала Тельме Лили Бурк. – Отец у вас всегда был немножко растяпой. О, мы все очень любим Стэна. Но он растяпа. Мы все считали, что это твоя мать женила его на себе.
– Трудно сказать, какой он, Рэй, – заметила Тельма. – Мне кажется, я знаю. Только не могу объяснить. Должно быть, я предубеждена потому, что я его сестра.
– Смешная ты девочка, Тельма, – сказала Лилиан.
Пока все это происходило, Тельма по-прежнему работала в судоходной фирме, где ее не любили, хотя и уважали. Ни у одной девушки не были столь остро отточены карандаши. Если мисс Хеллоран бывала занята срочной работой, что случалось часто, босс вызывал к себе мисс Паркер и диктовал какое-нибудь письмо, которое она мгновенно отстукивала и вынимала из машинки, и прохладный лист бумаги ложился на поднос для писем перед мистером Фулбрайтом раньше, чем тот успевал положить телефонную трубку. Но она не поощряла шуток.
Потом Тельма вдруг ушла из судоходной фирмы, где ее так ценили, и перешла на службу к адвокату, на меньшее жалованье. Тельма не сумела бы убедительно объяснить, почему она так поступила, – просто иначе быть не могло. Быть может, на нее успокаивающе действовала атмосфера сдержанности и устойчивой, неподвластной времени жизни. Большинство клиенток приходили в мехах и жемчугах, и партнеры провожали их с видом сдержанной интимности, со светской учтивостью и пожатием сухих рук.
А между тем жизнь в доме Бурков опротивела ей окончательно. Аммиачные запахи из конюшен забивали аромат лавандовой воды, которой она освежала свои длинные пальцы, все так же скучно бочком выходили из конюшен лошади в попонах, ведомые бородатыми конюхами или юнцами, которые, подняв плечи, заносчиво подчеркивали ответственность своих действий. Тельме Паркер до всего этого не было дела, как никому не было дела до нее, но все же никуда от этого не деться. Ни от неуклюжих конюхов, сплевывавших сквозь дырки меж желтых зубов, ни от затевавших борьбу мальчишек вроде Курчавого, который заговорил с ней в тот день, когда на минуту стал посыльным.
Рэй иногда заходил повидаться с Курчавым. Очевидно, они дружили. В конюшне Рэй для удобства снимал галстук, облокачивался о плечо Курчавого, и они вместе разглядывали рекламы в приложениях к воскресной газете; они поверяли друг другу свои тайны, иногда серьезные, а иногда – судя по пантомимам одного и другого – непристойные. Порою в медлительный воскресный день, когда дремлют кошки и накаляется кирпич, в каморке, где висели седла, на ветхой, покрытой мешками койке, Рэй начинал бороться с Курчавым, как когда-то боролся с греком, и молодой человек в свою очередь пригвождал мальчишку к койке, а тот барахтался, пока не начинал кричать, стараясь избавиться от унизительного ощущения своей слабости. Но еще до этого девушка, невольно участвовавшая в таинственных ритуалах, спускала штору. Ее злость и чувство превосходства предпочитали задыхаться в оберточно-бумажном полумраке, где билась и не могла вылететь мясная муха.
Иногда Тельма ходила на концерты, одна. Ее музыка, в которой она не стала совершенствоваться из-за своей апатии и из боязни последствий, осталась в ней грустью, которая была даже сладостной. Волны музыки откликались в ней нотками утонченной печали и вызывали жалость к себе. Скрипки пронизывали ее насквозь.
Однажды вечером она встретила на улице свою подругу Женевьеву Джонстон, она была уже не так эффектна, как прежде, но обрадовалась Тельме и даже почему-то благодарила за эту встречу, но Тельма была только удивлена. Сидя за тушеным мясом с тыквой, Женевьева рассказывала, что у нее был аборт от одного женатого человека, с которым она познакомилась, когда ездила на Уэнтворские водопады. Тельма изящно выводила вилкой узоры по подливке. Словно ничего и не слышала. А Женевьева продолжала рассказывать.
Тогда Тельма, спасая свое превосходство от ниспровержения, сказала:
– Я как раз еду на симфонический концерт, Женевьева. Ты не хочешь пойти со мной? Тебе это было бы полезно.
– Классическая музыка не в моем духе, – с сомнением сказала Женевьева. – Разве только, чтоб время убить. Если это недорого.
И вот две девушки сидели и слушали музыку, вернее Женевьева сидела, а Тельма парила; полное равнодушие подруги помогало ей вознестись на большие высоты. Все эволюции ее жизни как будто зависели от блестящего пассажа скрипок. И она преданно и напряженно, до головной боли, следовала за ними. Куда-то уводил ее этот нескончаемый, но восхитительный путь. Ее жизнь – трамваи, конторы, подпиливание ногтей, гаданье по чаинкам в чашке, – все это по-прежнему оставалось неизбежным. Но маленькие блестящие жемчужинки нот усеивали путь к какой-то темной пропасти. Это Рэй, сообразила она, я должна не думать о Рэе. Она осторожно шла по шаткому мостику из тоненьких неровных планок. В этом медленно тянущемся поле, утыканном пнями и порослью папоротника, неотвязно присутствовали отец и мать. Какие они невзрачные и скучные, особенно отец, когда он принимается объяснять, как натягивают проволоку для изгороди или чем болеют коровы.
А вот та часть, где нужно сосредоточиться, подумала Тельма Паркер и, скрестив ноги, немного подалась вперед. Трудность музыки иногда ее ужасала. Но ведь благодаря сосредоточенности она даже своих начальников заставила ценить себя. Никакие толчки не заставят ее отвлечься. Никакое торжество ее подруги-неряхи, чей рот благодарно вторил мелодии, когда удавалось ее уловить. Валторны отдавали приказания согласным на все женщинам. Ей самой, как всегда против воли, нравилась властность медных инструментов и некоторых мужчин, если у них были ухоженные руки, которым они не давали волю. Она мысленно приносила чашки чая с молоком и анонимно посылала гобоям промочить горло.
Архитектонику произведения невозможно нарушить, в отличие от замысла. Тельма Паркер бродила под куполом музыки в лучших своих туфельках. Найти где-то комнату, мелькнуло у нее в голове, иметь свои собственные четыре стены и, быть может, право пользоваться кухней. Но даже звон ее любимых медных тарелок не вывел ее из этой отрешенности. Она поднималась все выше, теперь уж по крепким ступенькам; сейчас можно идти по спирали, даже самой сложной, пусть даже по двойной винтовой лестнице со вставленными в ступеньки зеркальцами, которые отражают прошлое, розы и куриный помет, а среди них одно разбитое, в нем дробится ее серебряное лицо, но его быстро отталкивают назад плоские доски деревянных духовых. Ах, втянула она воздух сквозь зубы, отводя за ухо горячую прядь, значит, его уже видно. Еще немножко дальше, по торжественному помосту, и вот он вверху, чуть вздрагивающий колокол победы. Она потянулась вверх, так высоко, что ее груди стали почти плоскими, и собственными руками возложила венок.
– Все, что ли? – спросила Женевьева, для которой не было других оснований аплодировать.
– Да, – сказала Тельма как ни в чем не бывало.
Когда они протиснулись к выходу и вышли в уличную сырость, Женевьева заговорила.
– Вот скажи, о чем можно все время думать под такую музыку, если, конечно, ее слушать?
– Тут даже не то, что думаешь, – медленно сказала Тельма. – Просто живешь с ней заодно.
– Ну, я совсем не так живу. Ничего общего, – сказала Женевьева. – Надо же, какая ты серьезная!
Тельма была польщена, но вместе с тем смутилась и не знала, что ответить. Она не знала, что такое терпимость в дружбе, и от каких-то слов сразу же застывала. Или от жеста, ибо Женевьева схватила ее за локоть.
– Слушай, там на скрипке играл один типчик, – сказала Женевьева, – может, ты заметила, такой с прямым пробором, – кажется, это с ним я как-то познакомилась на пароме. Он в Мэнли[10] живет. Ой, волны в тот день были – жуть! А он, этот малый, занятный такой, если только это он. Но что ж я могла поделать? В бурном море это не то, что здесь. Но тот тоже вез этот дурацкий футляр для скрипки.
Масса возможностей была рассеяна на сырых улицах, в багровом тумане.
– А хозяин у тебя ничего, Тельма? – спросила Женевьева. – Старый, наверно? Я еще не видела, чтоб адвокаты были молодыми. Хотя когда-то же они начинали.
– Они оба ничего, – сказала Тельма. – Один старый. Когда у него прострел, он не ходит в контору. Другой помоложе, но не очень молодой. Мистер Форсдайк его зовут. У него уже лысинка. А вообще-то он неплохой.
Трамваи образовали затор.
– Ну, ну? – подстрекала ее Женевьева.
– Да что – ну? – сказала Тельма. – Право же, больше нечего рассказывать.
– У меня бы руки-ноги тряслись, работай я у адвокатов. Они так странно говорят.
Тельма вдруг рассмеялась.
– У него привычка выпячивать живот, – сказала она. – Начнет говорить и выпячивает. А потом втягивает.
Тельма смеялась.
– Так у него пузо, значит? – захохотала Женевьева.
– Да, пожалуй, – смеялась Тельма, – ну, не очень большое. Но какое ни есть, он его выпячивает. О, господи!
– Адвокаты все пузаты! – взвизгнула Женевьева.
Девушки, согнувшись, тряслись от хохота на трамвайной остановке и никак не могли выпрямиться. Освещенные багровым светом, они толкали друг друга боками и плечами. Два-три прохожих остановились, засунули руки в карманы и глядели на них, потом, плюнув, пошли дальше. А девушки хохотали.
Может, это и есть жизнь? – спросила себя Тельма, развеселившись от болтовни и толчков. Но ей это быстро надоело, она отодвинулась от напиравшей на нее Женевьевы и перестала хохотать.
– Я хочу найти себе где-нибудь комнату, – сказала она жестко, – или квартиру, или что угодно. Я просто не могу больше жить там, где живу.
– Я б ни за что не стала жить в отдельной комнате, – сказала Женевьева. – Еще стукнут тебя. А то и убьют. Какой-нибудь мужчина.
– Так ли уж необходимо иметь мужчину, – сказала Тельма.
– А то нет?
– С меня достаточно просто комнаты с дверью, – сказала Тельма.
Она знала, что не так уж холодна по натуре, но пришлось снова солгать, это было необходимо.
– Вот мой трамвай, – сказала она.
И обрадовалась.
– Ты лучше прикрепи к себе того адвоката, – взвизгнула Женевьева. – Канцелярскими скрепками. Того, что пузо выпячивает.
Но Тельма уже стояла на площадке трамвая. Сверху она с нескрываемым равнодушием смотрела на багровое лицо Женевьевы. Его обволакивали медленные багровые волны, а Тельма ехала, не чувствуя ни капли жалости к подруге и недоумевая, чего ради она пыталась возобновить эту дружбу. Она передала кондуктору холодные монетки, словно покупая себе свободу. Она, как большинство людей, стремилась к ней страстно, но смутно представляла себе, в чем ее сущность. Хотелось у кого-то спросить – но у кого? Не у родителей же. Родителей вообще не спрашивают. Рэй, быть может, купил себе свободу, но неизвестно какой ценой.
Однажды он подарил ей пару шелковых чулок. Он приоткрыл дверь и бросил их на ковер, и они так и лежали, перекрутившиеся, неотделимые от чувств, которые она испытывала к Рэю.
– Бери, – сказал он, заглядывая в полуоткрытую дверь. – Это подарок тебе.
Он выждал секунду – возьмет ли. Она не шевельнулась, пока он не ушел, но у него на лице была уверенность, что она возьмет. И действительно, она виновато подняла с ковра чулки и свернула, намотав на руку. Она сунула их в ящик, а потом стала надевать, стараясь забыть и наконец позабыв, что это подарок брата.
Неизвестно, с какой целью Рэй подарил ей пару чулок. Конечно, это было сделано «про запас», в счет будущего – он если дарил, то почти всегда с таким расчетом, но была ли в этих побуждениях также и любовь – он сам не знал точно. Ему хотелось быть в безгрешных отношениях хоть с каким-нибудь человеческим существом. Ему хотелось с кем-то сидеть и говорить о чем-то самом обыденном, безгрешном, как чистая бумага, ведь иной раз до того нужно поговорить о таком. С родителями это невозможно, они как штопоры. Мать просто ввинчивалась в него, надеясь что-то вытянуть. Бурки тоже не годятся, они просто постаревшие дети. И не годятся все эти компашки приятелей и товарищей по работе, с которыми надо вести себя так, как у них принято. Оставалась только Тельма. Если б они смогли хоть на секунду преодолеть уносившие их друг от друга противоположные течения, быть может, между ними возникли бы те ни к чему не обязывающие отношения, которых так ему недоставало.
В эту пору Рэй еще был связан с Берни Абрахеймсом, букмекером, которого никто из родни и в глаза не видел, – Бурки не слишком жаловали букмекеров. Никто из дружков Рэя не знал дороги в их дом. Лили провела строгую границу. К тому же она боялась за свои драгоценности, – у нее, кроме подделок, имелось несколько настоящих вещиц. Впрочем, был Курчавый, о нем они знали, что он дружит с Рэем и что он из Бундаберга, вот, пожалуй, и все. Рэй жил где-то над фруктовой лавкой. Кажется, он упоминал о каких-то итальянцах и о двух сестрах-итальянках. Рэй приносил Буркам бумажные кульки с крупными белыми или сочными пурпурными яблоками или с ананасом, торчащим сверху.
Хорри радовался, как дитя; Лили, с течением времени немножко оправившаяся от своей любви, радовалась меньше.
– Этот мальчик слишком уж добр к нам, – сказала однажды Лили, щуря глаза. – С чего это он такой добрый?
– Ничего удивительного, – ответил Хорри, чистя яблоко. – Мальчик далеко от дома, тоскует по мамочке и папочке.
Тельма, незадолго перед тем вошедшая в комнату в поисках какой-то вещи, вышла со спокойно сдержанным видом, который она всегда сохраняла в этом доме. Она равнодушно проходила сквозь их жизнь.
– Ты прав, Хорри, – сказала Лили. – Нехорошо так говорить о мальчике. Да еще при его сестре. Что скажет Стэн?
Но Тельма в разговор не вступила.
Все это лишь жалкие картонные перегородки между ней и чужой жизнью. Во что бы то ни стало надо найти комнату с правом пользоваться кухней. А до тех пор она не станет ни на что обращать внимания.
И по-прежнему лошади боком выходили из конюшен. Рано утром, когда она причесывалась или по воскресеньям сидела у окна, они, стуча подковами по асфальту, проходили вереницей, как иноки, в деревянные ворота. Конюхи и мальчишки толковали о каком-то большом состязании, для которого готовили этих лошадей. Это был невразумительный для профанов разговор о весе и анатомии, о шансах и аллюрах; девушка к ним не прислушивалась, хотя какие-то доносившиеся до нее отрывки неизбежно западали ей в память. У Малабара царапины. Подстаканник – это у Хорри Бурка верняк, говорили они, крупный куш сорвет. А она расчесывала волосы и думала, как все это далеко от ее собственных интересов.
Старый тренер завтракал яйцами всмятку и с трепетом думал об этих важных скачках. И на мгновение девушка ясно ощутила не столько трагичность хрупкой человеческой жизни вообще, сколько трагедию ее собственной жизни, такой одинокой и ничтожной. Череп старика хрупок, как яичная скорлупа, готовая хрустнуть от малейшего удара, который кто-то, если не сейчас, то когда-нибудь, непременно нанесет. А легкая блузка не защищала ее плечи. Высоко держа чайник, она налила себе крепкого горьковатого чаю, обожглась и, прикусив губу, спросила:
– Когда же будут эти скачки?
– Что? – недоверчиво спросил он. – Скачки? Ну как же, в субботу!
Потрясенный открытием, что до субботы он может не дожить, старик выскреб остатки малинового джема и раза два открыл и закрыл рот.
– Где твой брат? – спросил он девушку, вдруг подумав о ней, о том, как она живет, закрывшись в своей комнате, в этом же самом доме. – Мы его не видели уж не помню с каких пор.
– Не знаю, где Рэй, – ответила девушка. – Он мне о своих делах не рассказывает.
Она не то с удовольствием, не то с неприятным предчувствием вспомнила, что тоже давно его не видела, даже на дворе с Курчавым. Курчавый-то был там, но она мало его замечала. Он ходил уже не таким твердым шагом, как раньше. И нередко бывал мрачен. Время от времени он куда-то исчезал и вообще был просто здешним мальчишкой. Иногда он что-то насвистывал, но чаще всего молчал. Право же, она бы и вовсе не заметила Курчавого, если бы Рэй не сумел на время вдохнуть в него живость.
Пока она недоумевала, куда девался Рэй, наступила суббота, день тех скачек, ради которых жил Хорри Бурк.
В тот день Тельма не пошла на скачки. Впрочем, она никогда на них и не ходила, потому что, когда замирал дом, она оживала. Она сбрасывала с себя платье, импровизировала на ореховом пианино или писала в своем дневнике и не раз выпивала по чашечке чаю. В тот день она разлеглась в гостиной на диване в привольной и ленивой позе, чуждой ее довольно педантичной натуре, но, должно быть, подсказанной инстинктом, потому что сейчас она пробовала жить той изысканной и покойной жизнью, которая ее ждет впереди, ибо это было решено и, по ее убеждению, неизбежно.
И тут вошла миссис Бурк.
Лили Бурк с трудом вставила ключ в замок. И еле переводя дух, выдернула его. Она была измучена своим корсетом и тем, что, по-видимому, произошло.
– Я тебе все расскажу, Тельма, – сказала она, – только сперва мне надо лечь.
И Тельма, успев накинуть халатик, ждала, исполненная дурных предчувствий, – она старалась избегать всяких неприятностей, а тут было что-то в этом роде, так как Лили Бурк была кирпичного цвета. Ее лиса таращилась со стула.
– Чудовищный день, – сказала наконец Лилиан Бурк, вытянувшись на кровати в чулках и комбинации. – Послушай, Тельма, что случилось.
Тельма выслушала, а поздно вечером, все обдумав, написала матери письмо.
«Дорогая мама!
Пишу, чтобы сообщить тебе о здешних событиях. Об этом уже есть в газетах, так что ты все равно узнаешь, но лучше от меня, чем от каких-нибудь добрых друзей. Мама, это касается Рэя. Он замешан в крупном скандале на скачках. То есть и замешан и нет, потому что уличить его не могут. Но все и так ясно, судя по тому, что говорят. Ты сама знаешь, как у Рэя бывает – никогда не найдешь доказательств.
Ну вот, ты, может, слышала про большие скачки на Золотой кубок, что были сегодня, и все думали, что победителем будет Подстаканник, лошадь мистера Бурка. Так вот, Подстаканник не победил. По-видимому, лошадь кто-то испортил. Говорят даже, будто ему дали какой-то наркотик, сейчас делают исследования. Один здешний конюх, совсем неотесанный мальчишка, приятель Рэя (я часто видела их вместе, и, как теперь выясняется, они, должно быть, сговаривались насчет своего плана), почти сознался, что давал какое-то снадобье лошади, но по указке Рэя. Малый сам себя не помнит от страха, но не хочет рассказывать все. Кажется, Рэй поставил уйму денег на победителя скачек, на аутсайдера по кличке Сэр Мергатройд…»
Через два дня события и подозрения, вконец измучившие Тельму, побудили ее снова написать письмо:
«…Мы не видели Рэя с тех пор, как это случилось, да мистер Бурк и не пустил бы его в дом. Миссис Бурк заболела, лежит в постели, и ухаживать за ней по ночам, а днем работать – это не шутка. Она даже седину в волосах не закрашивает, так она расстроена. А мистер Бурк стал совсем старичком, ведь он так хорошо относился к Рэю, он сейчас ни о чем другом говорить не может.
Нечего и объяснять, что все это для меня очень трудно. Мне, как родной сестре, много приходится терпеть. Я считаю, что папа должен приехать и поглядеть, чем он может тут помочь, или поговорить с Рэем. Хоть мне и жалко этих людей и я с ними в каком-то родстве, но я их себе в родственники не выбирала и, на мой взгляд, эти родственные отношения чисто случайные.
О своих планах на будущее я напишу позже, когда они окончательно выяснятся. На службе у меня все хорошо. Кажется, одна девушка собирается уходить, и для меня это будет выгодно, судя по тому, что сказал мистер Форсдайк, один из компаньонов…»
И тут Тельма Паркер чуть не расплакалась над сиреневой почтовой бумагой, которую она берегла для более важных корреспонденций, вроде записки к миссис Гоуф с благодарностью за вчерашний вечер. Мысли ее сделали внезапный скачок – она вспомнила дом и кошек под солнцем на ступеньках заднего крыльца. Она нагнулась и погладила клубок спящих кошек. Запах растоптанной мяты, почудившейся ей в этой кирпичной комнате, привел ее в отчаяние. Она даже не понимала, впереди или уже позади эта ее желанная свобода, но предчувствия ее пугали. Письмо было закончено уже не столь сухим и деловитым тоном. Даже в промежутках между слов ощущалась мягкость дремотного меха.
«…Я надеюсь приехать на рождество. Так хочется ничего не делать, просыпаться утром и видеть розы, наши белые розы. Я купила одно растение в горшке, декоративный перец, хотя некоторые называют его „яблоко любви“, не знаю, как правильнее. Он что-то плохо у меня растет, боюсь зачахнет, должно быть, надо пересадить его в грунт.
Надеюсь, ты чувствуешь себя хорошо, дорогая мама? Ты береги себя. Астма меня не очень донимает, разве только если утром туман и если я очень устаю. Знаешь, я ведь очень много работаю! Иногда у меня бывают головные боли, и придется мне, наверно, завести себе очки, только без оправы. Но что это я все о себе да о себе!
В последнем письме ты писала, что протекает крыша. Это очень неприятно. Кажется, почти у всех дырявая крыша или заплатки на стенах…» Она никогда не знала, как ей подписаться, и сейчас немного растерялась, но, наконец, быстро написала:
«Твоя любящая дочь
Тельма»
И перечла письмо, чтобы проверить, сказала ли она слишком мало или слишком много.
Написав, что следовало бы приехать отцу, Тельма не очень настаивала на его приезде, потому что под честным взглядом отца она лишалась слов. Тельма писала про отца, а думала больше о матери, – мать, хотя ее никак не назовешь нечестной, все-таки похожа на нее, она женщина. Ее гибкие моральные принципы позволяли ей легче применяться к обстоятельствам.
Но приехал Стэн Паркер.
Он не мог уклониться от этой поездки. В самом начале, еще совсем молодым, он, расчищая свою землю, вырубал деревья без точного плана в голове, но он валил их, не жалея рук, хотя они со временем отвердели, вместе со своей лошаденкой он сдвигал валуны, стаскивая их с места, пока мягкие животы человека и лошади тоже не стали твердыми, как камень, и каменная воля не одолевала дикий камень. В таком же состоянии Стэн Паркер, отец, не зная зачем, бросился в город. Без всякого плана. Многое из того, что ему рассказали, сбило его с толку. Но, если будет возможность, он впряжет в беду свою волю и отведет ее в сторону своей силой и упорством. Так он думал. В конце концов одним топором он создал стройный порядок из хаоса на своей земле. И еще он мастерил честные вещи из дерева и из железа, пусть грубые, неотделанные, но служившие ему до сих пор. И во всем руководствовался только своим собственным прямодушием.
Так, он приехал в город и ждал у двери кирпичного дома Бурков, пока ему откроют; на пороге показалась Тельма.
– Папа, здравствуй, – сказала она, – я знала, что ты приедешь, но думала, ты известишь когда.
Внятного ответа не последовало, потому что это были слова-побрякушки, нацепленные для парадности. Молчание, очевидно, научило его больше осмысливать речь, чем пользоваться ею.
– Ну что ж ты, – сказала она, – входи.
Ей бросилась в глаза часовая цепочка, она не помнила, чтоб он ее носил прежде, хотя считала, что знает все его вещи. В мешковатом грубошерстном костюме этот человек, ее отец, неловко, но уважительно присел на кресло, обитое искусственной кожей, и выглядел совсем неуклюжим среди бахромы и кисточек гостиной Лили Бурк. Потом он решил куда-нибудь пристроить свою шляпу и положил ее на пол возле себя. С удивлением и не без брезгливости Тельма заметила черные волосы на тыльной стороне его рук и седые – в ноздрях. Ох, подумала она в отчаянии, это мой отец, которого я совсем не знаю, и принялась болтать о путешествиях по железной дороге, о том, как кормят в поездах, и даже рассказала ему историю картины, изображающей гору и написанной маслом какой-то теткой мистера Бурка из Ричмонда еще в раннем девичестве. Тельма сама удивлялась, как она может так бойко болтать с отцом, но, разумеется, все дело в том, что он совсем чужой. Она разговаривала с каким-то неотесанным, но добрым человеком, а не с отцом.
– Что там такое с Рэем? – спросил он.
– Да все более или менее так, как я писала, – ответила Тельма. – Вот придет мистер Бурк, он расскажет подробнее. Я скачками никогда не интересовалась и не заинтересуюсь. Но следствие так и не докопалось до сути. Тот мальчишка отказался от некоторых своих показаний. Может, он вначале со зла наговорил на Рэя – не знаю. Во всяком случае, у них нет никаких улик против Рэя, кроме подозрений, что он виноват.
– Значит, он не виноват, – сказал отец.
– Мне смутно помнится что-то насчет щенков, – очень медленно произнесла она, – насчет тех щенков, что вдруг исчезли. Что-то такое было. Они жили в том сарае, где стоит плуг. Вот не могу точно припомнить.
– Не знаю, – сказал отец.
Она пыталась принудить его к нечестному соглашению, что было не в его натуре. Сейчас он даже обрадовался тому, что не знал свою дочь лучше. Ему хотелось бы, как полагается, спокойно обдумать все о сыне и прийти к какому-то выводу. Но в окружении этой мебели и под взглядом дочери тело стало скованным, а мысли цепенели.
– Мне хочется думать о нем лучше, – сказала дочь. – Ведь он бывал и добрым.
Чувствуя, что это именно то, чего ждет отец, она стала изворачиваться. Ей и самой хотелось верить своим словам. Ведь доброта, конечно, всегда привлекательна.
– Он иногда приходил сюда, – продолжала она, – и вспоминал о Квигли, о доме. Один раз сделал мне подарок – пару чулок. Даже не знаю, почему. И чулки дорогие были.
Но все это отцу было не нужно.
– Где Рэй? – спросил он.
Тут пришел Хорри Бурк, промокнул носовым платком шею под воротничком и, усевшись, сказал:
– Не верить этому мальчику – все равно что самому себе не верить.
Он был жирный и старый, с красными жилками на лице. Он кипел от свалившейся на него несправедливости и боялся, что однажды, может быть и скоро, даже завтра, его хватит удар. И к слезам, что он проливал по чужому сыну, который мог быть и родным, который принимал и преподносил подарки, примешивалась ненависть к тому молодому и здоровому человеку с внушительной мускулатурой под трикотажной фуфайкой, что стоял возле навозной кучи, среди атласистых коней, и безжалостно грозил ему апоплексическим ударом. Рэй топтал его разбухшее тело, лежащее на конском дворе.
– Не знаю, что за причина, наркотик или ловкий наездник, только тут безусловно замешаны эти ребята. Жокей Том Шмидт, тот, что скакал на Сэре Мергатройде, он ничуть не лучше других. Был один случай в Тувумбе. Я слышал – но только слышал. Значит, ты сегодня приехал, Стэн?
– Да, – сказал отец.
Он заерзал в кресле, готовясь что-то сказать, ибо это было необходимо. Но не смог. Слова и обои в этой комнате подавляли его.
– Лили будет рада тебя видеть, – сказал Хорри Бурк. – Я выхожу из скакового дела. Для богача это хобби, а для дурака – разорение. Если подумать, – добавил он, – так с лошадей оно и начинается. Бедные невинные лошадки, они не могут положиться на собственные ноги.
Стэн Паркер не мочился с раннего утра. Сейчас он даже позабыл об этом. Главное – увидеть сына, тогда все разъяснится.
– Я хочу видеть Рэя, – сказал он, и его голос расходился по комнате, пока не заполнил ее целиком.
– Ну да, ну да, – сказал Хорри. – А как же. Лили, это Стэн. Жена слегла от головной боли. Эта история ей дорого далась, как и всем прочим.
– Стэн! – воскликнула Лили Бурк. – Да не может быть! Я часто вспоминаю, как ты разбил тот умывальник в Юраге. Мама опомниться не могла. Ну, добро бы что-нибудь из умывального прибора, но ведь мрамор был такой массивный. А теперь еще эта ужасная история. Ты изменился, Стэн.
Ее лицо поведало ему, как много пережито, – им то есть, а не ею, она и не поверила бы, что в ее жизни возможно нечто подобное. Лилиан охотно сидела бы и рассматривала его лицо со смешанным чувством сожаления и иронии. Но она, как на похоронах, все время помнила, что надо изображать горе.
– Это ужасно, – вздохнула она, – Хорри, конечно, будет полностью оправдан. Никто не сомневается в его честности. Но мы оба страдаем, и ничто и никоим образом, Стэн, не восполнит ущерба, нанесенного нашему здоровью.
Разве ей нужны деньги? Ей нужны мечты.
Напудренная Лилиан, еще в тумане от аспирина, когда-то была девицей с выспренними идеями, но совсем неплохой. Не попадись ей настойчивый жених, она бы никогда не решилась сделать свой выбор и так бы вечно и умащала свои ручки и искоса поглядывала бы в зеркало. Из той девушки вышла столь же нерешительная женщина. У нее была привычка поглядывать на ручные часики – не пора ли чего-нибудь перекусить.
– Ты останешься пить чай, Стэн. Эми в те времена, – сказала она, – была такая худышка. Ключицы прямо выпирали, а уж локти… Говорили, будто эти Фиббенсы питаются одними попугаями и снятым молоком. Но, конечно же, люди вечно все преувеличивают. Нам, девушкам, бывало, только дай пошутить. Бедной Кларе не повезло, ты слышал? Она потеряла мужа и сейчас в очень стесненных обстоятельствах. Элис умерла от неизлечимой болезни. Да, – сказала она, – а сколько мы тогда танцевали! Пока нашим кавалерам не приходило время идти домой и доить коров.
Прошлое с его неугомонной подвижностью и многоцветностью до какой-то степени умиротворило Лилиан, и пожелай ее гость, она и сейчас бы закружилась по комнате, несмотря на абажуры и генуэзский бархат.
Но он поднялся и сказал:
– Я приехал повидаться с Рэем. Где он?
– А, – сказали они. – Ну да, конечно.
Потому что этот удар по их собственному мирку вызвал настоящее столкновение планет.
Тогда Хорри Бурк пощупал свою грыжу и сказал:
– Мы не знаем, где он, Стэн.
– Он исчез, – подтвердила Тельма, перебирая край своей юбки.
Стэн Паркер стоял как вкопанный. Одними руками мало что можно сделать, разве только с деревом и железом, а чужие мысли им не ухватить.
Он может порасспросить, говорили они, но это, пожалуй, безнадежно. Берни Абрахеймс, букмекер, у которого работал Рэй, не очень-то доволен этой историей, и из него ничего не вытянешь. Есть еще тот мальчишка, Курчавый, он приходил сюда за оставленными кедами, но он ничего не знает и знать не хочет о Рэе. Рэй жил над лавкой на какой-то улице, адрес у них записан на бумажке и лежит в каком-то ящике.
– Вот, – сказала Тельма, найдя бумажку, и прочла: – Хайклир-стрит, дом Серри Хиллз.
– Лавку какие-то итальяшки держат, – сказала она. – Он еще говорил про двух сестер, одна совсем девчонка. Роза и Джин, так их зовут.
– Что ж, пойду спрошу, – сказал Стэн Паркер.
Люди в гостиной единодушно согласились, что именно этим и следует ему заняться.
– Рэя уволили, Стэн, – сказал Хорри Бурк.
Словно только что вспомнив. Потому что Рэя уже не было. Осталось лишь здоровье и честь Хорри.
– Ужасно для матери, – вздохнула Лилиан. – Как она перенесла это, Стэн?
Он что-то буркнул, потому что сам не знал, потому что, когда его жена читала письмо, ему надо было пережить каждое слово.
Тельма пошла проводить отца до двери, но ей пришлось вернуться за его забытой на ковре шляпой.
– Ты прости, папа, – сказала она, как бы давая понять, что все это его личное дело, – я бы пошла с тобой, если б знала, что от этого будет толк.
Она поцеловала его, изображая нежную дочь, и это доставило ей удовольствие своей мимолетной новизной. Оказывается, мне совсем незнакомо ощущение его кожи, подумала Тельма.
Стэн Паркер принял ее поцелуй и ушел. Теперь-то он найдет Рэя. Он верил в свои ноги и свою стойкость. Он послушно садился в трамваи, если ему советовали. Он послушно сворачивал в улицы. Некоторые из прохожих объясняли ему дорогу с подробной, муравьиной точностью, словно доверчиво принимая его в свой муравьиный мирок. Другие сердито вскидывали на него глаза и ускоряли шаги по асфальту, стремясь от него отделаться. Какому-то человеку он объяснил, что ищет сына, который живет где-то на Хайклир-стрит, над фруктовой лавкой, но тот только подивился, не сумасшедший ли он, этот незнакомец, так откровенничающий на перекрестках.
И Стэн Паркер продолжал свой путь по асфальту. Один раз ему показалось, что из какого-то окна на него смотрит Рэй, но он, очевидно, ошибся. Молодая женщина, прикалывавшая к груди какую-то ткань, спустила штору. На одной улице сшиблись два автомобиля, покалечив пассажиров. Он пошел дальше, печально думая, что ему не дали броситься им на помощь; на пыльной проселочной дороге было бы по-другому. Теперь он разглядывал уже не людей, а прибитые на углах дощечки с названиями улиц. Он ступал по скользкому гололеду из гниющих овощей, старых газет и противозачаточных средств.
В самой последней улочке, куда еще можно было проникнуть, лежал человек и блевал в канаву. «Хайклир-стрит», прочел Стэн Паркер. Он принялся искать и нашел фруктовую лавку, но дверь была заперта.
Одна из витрин лавки была закрашена зеленой краской, вторая забита досками, и можно было подумать, что лавка не действовала, если бы изнутри не шел запах перезревших фруктов, сладкий густой запах гнили. На двери висел замок, но из окна наверху вскоре выглянула девушка, затем другая, очень на нее похожая, только помоложе, обе в ярких, домашней вязки джемперах. Девушки глядели вниз. Судя по всему, это и есть те сестры. У обеих оливковая кожа. И хорошенькие носики.
– Эй! – крикнула более зрелая девица, должно быть Роза. – Вы кого ищете?
– Я ищу Рэя Паркера, – сказал пришелец.
Они разглядывали сверху его топорщившийся костюм, напяленный ради такого случая. Ноздри оливковых девушек дрогнули от испуга, – быть может, это какой-то шпик, играющий под простачка?
Девушка Роза басовито хмыкнула. Джин просто таращила глаза. Она постоянно глядела на картинки из жизни, которая вот-вот позовет окунуться в нее. Но это будет потом. Пока что жизнь принадлежит сестре.
– Я его отец, – сказал человек.
Запрокинутое дубленое лицо смотрело прямо вверх, предлагая себя этим девушкам как залог.
– Вон что, – сказала Роза.
Ее сестра Джин заерзала, подсунулась ближе к сестре, откинула за уши блестящие волосы и готова была слушать весь день напролет.
– Нету здесь Рэя, – сказала хмурая Роза.
– Я же приехал повидаться с ним, – сказал человек. – Я сел на поезд в Дьюрилгее рано утром. А уехать смогу, наверно, только вечером. К дойке не поспею. Но уехать надо.
Роза слушала эту невразумительную речь. Она молчала. И водила пальцем по трещине хворого дома.
– Передайте ему, – тихо сказало запрокинутое лицо.
– Не могу я передать, – угрюмо сказала она. – Рэй уехал.
– Куда? – словно разжавшись, спросило лицо.
Тогда девчонка, ловившая каждое слово, тоже как будто разжалась. Она фыркнула. Она хихикнула, потом залилась смехом. Она хохотала, спрятав лицо и еще глубже вжимаясь в сестрин бок.
В конце концов засмеялась и Роза. Только вульгарным, низким, булькающим смехом сквозь свои коротенькие зубы.
– Скажите же, – просил человек.
Он тоже начал смеяться, но вяло, словно еще не вполне улавливая смысл шутки. А в глаза ему било солнце.
– Куда? – произнес он уже с меньшей твердостью.
– На север! – выкрикнула Роза, махнув рукой в неопределенном направлении.
Но Джин, оскалив все зубы разом, свесилась вниз и, давясь от смеха, выговорила:
– Не слушайте ее, мистер. Рэй поехал на запад. Ей-богу!
Только это ей и удалось произнести. Джин была очень юная, она корчилась от смеха, ее даже в пот бросило, когда она вмешалась на равных, и тотчас же убежала в дом, пропахший гнилыми фруктами.
А Стэн Паркер остался на улице со всеми своими недостатками и ошибками. Теперь он знал, что не увидит Рэя. Он уже не чувствовал себя сильным. У него ломило лицо от юношески беспечного выражения, которое оно старалось удержать ради двух девушек, запертых висячим замком.
На обратном пути, когда он прошагал несколько улиц примерно в том направлении, откуда пришел, какая-то старуха показала ему кулек с купленными сливами.
– Гляди-ка, – сказала она. – Когда я эти сливы покупала, они были крупные и сочные. По крайней мере на прилавке. А тут видишь, какая мелочь?
Негодование заставило ее зашагать рядом с незнакомым человеком.
– Разве это дело? – сказала она, щелкая вставными челюстями. – Вот всегда так.
Ему ничего не оставалось, как поддакивать.
Старуха шла рядом. Она принялась рассказывать о своем сыне. Он у нее шахтер.
– Хороший он? – спросил Стэн, глуповато улыбнувшись.
– Парень как парень, – сказала она, отводя глаза. – Только есть такие люди, что все видят шиворот-навыворот. Вот так-то.
Вскоре старуха отстала, больше не нуждаясь в обществе этого незнакомца, и он увидел, как она высыпала все сливы из кулька в канаву.
Теперь конец, понял Стэн Паркер. Он шел и шел, пробираясь сквозь сумбур и беспомощность, в которых окончилась его жизнь. И хоть у него вошло в привычку творить простые молитвы и он искренне верил в бога, все же он был не настолько самонадеян, чтобы поверить в действенность своих молитв или беспредельное божье благоволение. Душевная простота его еще не достигла той конечной ясности, той силы, что внушает убеждение в безграничном могуществе веры.
И потому, вместо того чтоб молиться, он зашел в закусочную и заказал какую-то еду.
Закусочная оказалась китайской. Перед ним поставили тарелку, но он сидел неподвижно, уставясь на нее или, вернее, на узловатые суставы своих бездействующих пальцев.
– Вы прихворнули, – сказал молодой китаец, который располагал принесенный прибор в определенном порядке.
– Нет, – ответил Стэн.
– Кто-то умер, – скорее утверждая, чем спрашивая, сказал китаец высоким вызывающим голосом, появившимся у второго поколения эмигрантов.
Он отошел от стола писать счет, складывая цифры и проверяя результат, и его китайское лицо было гладким и честным, несмотря на высокий вызывающий голос.
А Стэн Паркер, сидя за столиком, постепенно убеждался, что надо ехать домой. Ему больше нечего делать в этом городе.
И дня через два он уехал. Его дочь Тельма провожала его на вокзале. Поезд уходил утром, и Тельма была одета для работы, в серый костюм и белую блузку; с плохо скрытым ощущением собственной значительности она обдергивала манжеты и разглядывала свои безукоризненные ногти. От ее холеного преуспевающего вида Стэн несколько терялся, хотя ему было лестно идти рядом. Он шел, помахивая старым кожаным саквояжем, найденным в доме матери после ее смерти, – бог весть как он там оказался, Стэн никогда не видел, чтобы кто-нибудь им пользовался. Саквояж был неуклюжий и жесткий, хотя его перед отъездом основательно натерли седельной мазью.
– Какой забавный старый мешок, – засмеялась Тельма, заставив себя увидеть в этой вещи нечто очень оригинальное, иначе ей пришлось бы ужаснуться. – Неужели можно уложить в него одежду, не скатывая в клубок?
– Для меня и такой сойдет, – сказал он.
Тельма почувствовала, что надо бы повести с ним задушевный разговор о чем-то сокровенном, но так испугалась этого, что сказала решительным тоном:
– Кажется, мы слишком уж рано приехали.
Отец повел ее в буфет, и не успела она запротестовать или посмеяться над ним, как он купил ей мороженое в вафельном стаканчике.
– И я должна это съесть? – спросила она.
– Почему нет, – сказал отец. – Раньше ты это очень любила.
Очень любила, эхом отозвалась ее память, когда она лизнула лакомство своего детства, сладкую шапку на вафельном стаканчике. Ей не хотелось плакать, но слезы подступили против ее воли. Мороженое скользнуло в горло, ледяное, оно растеклось по горячему. В сером свете утра она просыпалась и видела, как расцветают лампы, слушала нестерпимо резкие голоса петухов, пророчащих будущее и грустно осуждавших прошлое.
– В детстве, – повторил он, – ты очень его любила.
– Ну что ты заладил одно и то же! – сказала она. – Слушай, папа, я понимаю, эта история с Рэем просто ужасна для тебя, но ведь он нехороший человек.
– Рано еще судить, – ответил он, – кто хороший, а кто нет.
Значит, ей не удалось изгнать беса – своего братца.
– Я не могу объяснить, – пробормотала она.
Тельма почувствовала отцовское прямодушие, вовсе для нее нежелательное, поэтому она обрадовалась, когда они подошли к вагону и настало время поцеловаться.
– До свиданья, Тель, – сказал он и слегка покраснел, целуя молодую женщину, которая была и не была его родной дочерью.
Его дети вырвались на волю. Пар разлетался по вокзалу, как мельчайшие серые семена. Все, что казалось невероятным, стало обычным, но, быть может, дело просто в том, что он ехал домой.
Тельма Паркер поглядела вслед уходящему поезду. Сейчас она думала только о собственной жизни. Это было жестоко, но необходимо. Она прошла платформу и спустилась по ступенькам. Она уже сняла себе комнату в доме вдовы доктора и скоро переедет – она договорилась, что на будущей неделе, – и, само собой, будет пользоваться кухней и ванной. Тельма Паркер села в трамвай. Кажется, ее жизнь начала налаживаться, но об этом вовсе незачем всем рассказывать. Это никого, кроме нее, не касалось. Она будет нежиться в ванне докторской вдовы, в клубах аромата сандалового дерева и сирени, в красивом пригороде.
Стэн Паркер ехал домой и виновато ощутил, что боль его отпустила, когда появились знакомые географические приметы. Он знал все контуры этих мест лучше, чем человеческие лица, особенно лица своих детей. Детей познаешь через мать, подумал он. Ему хотелось, чтобы это было так. Однако его печаль не столь уж неотвязна, и это открыл ему поезд. В Бенгели Стэн сел в автобус, который покатил его через холмы в Дьюрилгей. Там он сошел и зашагал напрямик через пастбища. Он иногда выбирал этот более уединенный путь, он замедлял шаг среди желтых трав и черных деревьев, приглядывался ко всему, будто в первый раз, рассматривал свитки опавшей коры, эту вечную загадку. И постепенно растерянное неведение сменялось в человеке уверенностью. Загрубевшая кожа Стэна в мягком свете над пастбищами становилась прозрачнее.
Глава семнадцатая
Эми Паркер смирилась с отсутствием сына; время шло, а жизнь была все такой же, как и при нем. Если она думала о Рэе, то ей виделся малыш, еще не умеющий бегать, или маленький мальчик, игравший с ней в прятки, и она, найдя его, душила поцелуями и жадно впивалась губами в его шейку. А он только отбивался от ее любви. И ожившее прошлое становилось реальнее, чем настоящее.
Но однажды Рэй прислал открытку из Олбэни. Она забыла его почерк, а может, и просто не знала. Открытка говорила с ней чужим мужским голосом, и сквозь очки для чтения Эми уважительно смотрела на нее, как на высверк молнии. Он писал, что поступил на работу. В конце концов она стала гордиться открыткой, хотя не чувствовала любви к этому мужчине. Она любила маленького отбивавшегося мальчишку, к которому в летний день прижималась щекой. Она показывала открытку людям, предварительно обтерев руки, она показывала ее всем, кто заходил, и принимала поздравления с подобающей гордостью и говорила об отсутствующем сыне с искренней нежностью. Но она не любила этого мужчину.
Ей хотелось бы любить его. Страшно думать, что она никогда не любила сына как человека. Иногда она, переплетя пальцы, крепко стискивала руки. Они были ловкие и пухлые, эти руки, широкие и еще не усохшие. Но, ломая друг друга, пальцы становились сухими, как бумага, и костлявыми. Тогда она заставляла себя делать какие-то неспешные дела или ласково заговаривала со своим добрым мужем, предлагала ему что-то поесть или приводила в порядок его одежду. Мужа она любила. Даже после долгих будней любви она его по-прежнему любила. Но порой, лежа на боку, она думала: я еще мало его люблю, он еще не видел доказательств моей любви. Все было бы проще, если б она могла повернуться и указать ему на их сына, но это было невозможно. А часто ей казалось, что она вообще не имела детей, ибо ей не дано было любить свою дочь, разве только порывами. Тогда она начинала думать о ребенке, которого они подобрали в Уллуне, во время половодья, и который так быстро исчез. Тот мальчик, казалось ей, если б она его приручила, стал бы ей сыном. Ведь могло же быть так. Все то, что не свершилось в половодье их жизни, сейчас, когда подступала сушь, вызывало тоску по несбывшимся возможностям.
В нашу пору жизни, как говаривала почтмейстерша, увядшая еще в молодости и, по-видимому, нисколько не жалевшая об этом.
Эми Паркер терпеть не могла почтмейстершу, но так как у них сложились привычные приятельские отношения, то в те дни, когда ей приходилось бывать в Дьюрилгее, она останавливалась у почты поболтать. Кроме того, это была передышка перед подъемом на холм.
– Вы дома, миссис Гейдж? – спрашивала она. – Нам, наверно, ничего нет?
Миссис Гейдж тут же выбегала.
– Я еще не смотрела, дорогая, – говорила она. – Все из-за телефона. Просто ошалеть можно. Конечно, это все-таки расширяет кругозор. Я тут целый день слушаю разговоры. Нынче утром Литгоу был на проводе. Вы бы просто ахнули! Но, конечно, я лицо официальное, а не просто так.
Значит, миссис Гейдж своими желтыми руками копошила чужую жизнь, и от этого она становилась вдвое неприятней для Эми Паркер, хоть и еще более таинственной и значительной.
Однако в тот день миссис Гейдж почему-то не копошилась в проводах, – может, один какой-то оборвался. Но дело было не в этом. Миссис Гейдж находилась в страшном смятении. Она вбежала в контору, глаза у нее были как фарфоровые шарики, дышала она прерывисто.
– Миссис Паркер, – выкрикнула она, – я вас поджидала. О боже! Это такой ужас, разве кто мог подумать! Мистер Гейдж…
Эми Паркер, как и многие другие, позабывшая о существовании почтмейстершиного мужа, отступила назад. Но почтмейстерша схватила ее горячую руку своей, жилистой и холодной, и потащила в дом.
– Жизни себя лишил! – объявила она, теперь уже сокрушаясь о себе, о том, что попала в такое положение. – Во дворе, на дереве. На двух ремнях. Один старый, я никогда его и не видела, должно быть подобрал где-то. Смотрю – висит. О боже, смотреть-то как страшно было! Он раскачивался. Медленно так. А лицо спокойное.
И тащила за собой Эми Паркер, не подготовленную к этому роковому событию, до смешного растерянную и потную.
– Миссис Адамс прибежала, помогла мне управиться, – продолжала почтмейстерша. – Сейчас он прилично выглядит. Хоть смотреть можно. Эти дамы только что его видели и остались посидеть со мной, посочувствовать.
В доме были миссис Хобсон, какая-то миссис Малвэни и еще одна женщина с вуалькой на лице.
– По крайней мере вы не одна, – сказала Эми Паркер, которой не хотелось сейчас смотреть на труп.
Миссис Малвэни прищелкнула языком.
– Ничего себе способ оставить женщину вдовой, – заметила миссис Хобсон.
– Да! – закричала миссис Гейдж. – Да!
Все были поражены – до сих пор она казалась спокойной и как будто смирилась с происшедшим.
Но миссис Гейдж душили мысли о своей ужасной жизни. Ей вдруг стало необходимо выговориться. Она дочь инспектора школ, который жительствовал в одном из прибрежных городков. У них был чистенький коттедж, утопавший в гортензиях, которыми гордился отец, хотя от житья в вечном их сумраке с небольшими просветами между широких листьев, от влажного зеленого воздуха все члены семейства выглядели так, будто их одолевала бледная немочь. А с мужем она познакомилась, когда он сидел на молу и удил рыбу. Она увидела, как блеснула рыба, когда он ловко вытащил удочку, хотя руки у него были совсем тощие. Очень красивая была рыба. Они любовались ею вместе. Она боялась вымолвить слово, чтоб не испортить ему удовольствия – он был поглощен этой рыбой, – и побоялась отказаться, когда он против своей воли, повинуясь какому-то странному порыву, предложил эту рыбу ей. Дома ее сварили и съели под белым соусом; приглашали и молодого человека, но он отказался, сказав, что рыба, побывавшая в кастрюле, нисколько его не интересует. Вскоре после того он женился на принявшей от него рыбу девице, и женился без всякой к тому причины, кроме страшной неизбежности. Потом они начали узнавать друг друга поближе. И ездить по разным местам. Мистер Гейдж, как всем известно, был человек слабый, у него почти что не было подбородка, и глаза слабые, хоть с виду красивые, он никогда, бывало, прямо на тебя не посмотрит. Они переезжали с места на место, жили в жарких коричневых городах, в хижинах, где пахло сухой гнилью, в палатках и даже в шалашах из корья. Муж сколько раз брался за работу и всегда бросал. Он был футеровщиком, пока у него не ослабели руки. У него был талант к столярному делу, но он стал задыхаться от опилок. Иногда он целыми днями сидел, не проронив ни словечка, нарочно, чтобы только жену оскорбить. Он сидел и смотрел в пустую тарелку так, будто видел там что-то очень важное, а то усядется на старой железной койке под перечным деревом в нижней рубашке – это все видели, – сидит и молчит. Ну, она-то, конечно, уже много лет назад поступила работать на почту, у нее хватило мужества, да и нужда заставила. Вот уж сколько лет она в Дьюрилгее работает, а до того работала в другом городишке. Ей хотелось рассказать множество подробностей о своей жизни с умершим, даже самых интимных, это она и собиралась сделать.
– Просто чтоб вы знали, – сказала она, – чего только не приходится терпеть женщине.
Даже ее распадающиеся волосы выглядели как-то отчаянно.
Но Эми Паркер вспомнила, как почтмейстершин муж стоял на коленях перед муравьем, и ей захотелось уберечь его от беспощадных разоблачений.
– Он ведь мертвый, миссис Гейдж, – сказала она.
– А я? – вскрикнула почтмейстерша. – Я живая. Или только отчасти.
И она зашелестела, как сухая пальма.
– Никогда меня не били, не рвали на части, мне все время давали понять, что я сама себя не понимаю, – сказала она, – и не только себя, а вообще ничего на свете.
Миссис Малвэни поцокала языком.
– Слушайте, дамы, – продолжала почтмейстерша, расправляя безнадежно обвисшие, повлажневшие у лба волосы, – я вам покажу такое, что вы сразу поймете, о чем я говорю. Пройдемте-ка вот туда, пожалуйста, – сказала она, передвигая пояс своей темной юбки. – Это вроде иллюстраций, – засмеялась она.
Всем стало жутковато, но все последовали за ней – миссис Малвэни, миссис Хобсон, миссис Паркер и женщина с вуалькой.
Под угрозой вероятности, что где-то там может оказаться человеческая душа, упрятанная в некий ящик или пришпиленная к бумаге, как-то забылось, что в доме лежит труп. Слышно было частое дыханье женщин, когда почтмейстерша отворила дверь в какую-то комнату. Там стояла самая обычная мебель и раскачивался тусклый маятник часов, отсчитывая свою меру времени. И возможно, стоял запах размышлявшего здесь человека. Запах человека остается в комнате, когда он выходит и даже когда он умирает.
– Смотрите, – произнесла почтмейстерша уже более спокойным, почти официальным тоном. – Вот! Я, конечно, никому ни словом не проговорилась, что у нас происходит такое. Но теперь, когда его нет в живых, – сказала она уважительно, ибо смерть должно уважать, как бы ни блажил покойный, – и я считаю вас друзьями, я открою вам все в первый и, надеюсь, в последний раз.
– А что это за штуки? – спросила миссис Хобсон.
– Эти штуки – картины маслом, – ответствовала почтмейстерша тем же ровным официальным тоном.
Она указала носком туфли на подрамники, прислоненные к мебели, лежавшие навалом или расставленные поодиночке. Затем подбежала к ним легко, как девочка, и яростно стала выстраивать картины в шеренги позора. Она сейчас покажет бездны своей жизни этим женщинам, которых она сюда привела. С каким-то болезненным удовольствием она предвкушала полное разоблачение.
– Вот, – сказала она, стоя на коленях, и поглядела через плечо на подруг, как бы подставляя им свое желтое лицо в ожидании, что ее забросают камнями или признают невиновной – сейчас ей было все равно, что именно, и то и другое утолило бы ее неистовую жажду мщения. – Это история нашей жизни.
Миссис Малвэни зацокала языком.
– Он, значит, сумасшедший был? – спросила миссис Хобсон, которая не могла уразуметь, что происходит.
– Я не знаю, – сказала почтмейстерша с откуда-то возникшим в ней благоговейным страхом, обращаясь скорее к себе, чем к своим слушательницам.
Женщина в вуалетке вышла вперед, чтобы рассмотреть все получше. Смачивая губы кончиком языка, она задела им вуалетку, после чего откинула ее назад; вуалеток давно уже не носили, но, быть может, они снова вошли в моду.
– Очень интересно, – сказала женщина. – Но, конечно, произведения искусства ничего не доказывают. Их нужно воспринимать такими, какие они есть.
Миссис Хобсон и миссис Малвэни ничего не поняли и с ненавистью уставились на незнакомку. Это заговорившее лицо оказалось смуглым и, что еще хуже, вероятно, иностранного происхождения.
– Вам легко говорить, миссис Шрайбер, – сказала почтмейстерша, вставая с неудобных колен. – Вы-то судите о том, чего не испытали. А я, – закричала она, – кровавым потом полила каждый мазок вот этих штук!
И она пнула ногой картину.
Миссис Хобсон и миссис Малвэни ахнули и даже подались назад от столь дерзновенного поступка. Почтмейстерша лягнула богохульного Христа, которого ее покойный муж написал на доске от ящика из-под чая, теперь уже заметно покоробившейся. А поначалу это было жалкое подобие отощалого Христа-ремонтника, ощипанная птица, еще не испившая последних капель унижения, еще способная терпеть и терпеть, пока не полоснет себя осколком бутылки, самым гнусным из оружий, и не сгниет где-нибудь у железнодорожной насыпи под роем бурых мух.
– Ох-х! – вздохнули миссис Малвэни и миссис Хобсон. – Какой ужас!
Они были потрясены и испуганы. Им хотелось повернуться спиной, выбежать вон из этой полной безумия комнаты и никогда о ней не вспоминать.
А Эми Паркер, все время молчавшая оттого, что в сердце ее хлынуло ощущение огромной нежности и красоты, никогда и не знала, что могут сверкать рубиновым блеском капли крови, которые муж почтмейстерши изобразил на руках Христа. Потом Эми растрогала плоть, ее зеленовато-желтая сморщенность и потная одутловатость. Все это было ей знакомо, будто она когда-то видела такого Христа во сне. Великие истины она только наполовину постигла в том сне.
И сейчас она смотрела на изображение Христа и понимала его. Не двинувшись с места, она оглядела другие картины, оставшиеся после мужа почтмейстерши, Как видно, он часто писал деревья, их сонно или задумчиво свисающие или в муке мятущиеся ветви. И мертвые деревья. Их белые скелеты не казались такими сухими и скептичными, как кости на пастбищах. А бутылка у него могла выражать любовь. Эми никогда не видела бутылку такой неизъяснимой красоты. Эта бутылка побуждала ее любить ближнего своего.
Но тут женщины, рассматривавшие какую-то картину, принялись смеяться.
– Как вам это нравится? – смеялась миссис Малвэни.
– И не говорите! А? – хохотала миссис Хобсон, прикрываясь рукой с обручальным кольцом.
Женщины смеялись и взвизгивали, колыхая телесами в плотных корсетах, и под мышками у них стало темнеть.
– Да, – сказала почтмейстерша, упиваясь пыткой, – эта – самая мерзкая.
Ей бы и удар ножом в спину показался сейчас спасительным. Она сама была на грани жесточайшего смеха над этой грузной, почти вычеканенной масляной краской на холсте женщиной, которую увидела Эми Паркер.
Эта женщина еще только просыпалась. В миндалевидном глазу крохотное зернышко сознания, оно разбухает и вскоре должно дать росток. Тело просыпающейся женщины было совсем обнажено, если не считать завитков волос, невинно и поэтически покрывавших некоторые части тела. В ней чувствовалась безыскусность тишины и камня. Ее груди были четкими, как два камня, руки ее, массивные, но чем-то трогательные, тянулись к солнцу, а солнце тоже казалось бы камнем, если б не сияло с таким яростным накалом.
А миссис Малвэни и миссис Хобсон насмехались, раскачиваясь взад и вперед.
– Ну, дальше уж некуда, – кричали они, и от смеха по их пористым щекам струились слезы.
От их веселья веяло чем-то гнетущим.
И тогда Эми Паркер, стоявшая среди взрывов смеха, заметила в углу картины, у ног женщины, нечто, оказавшееся скелетом муравья, который муж почтмейстерши выцарапал на краске каким-то острым инструментом, а из муравьиного остова мерцал язычок огня, выведенного светящейся краской и соперничающего по интенсивности с тем солнцем, к которому устремлялась женщина.
«Ах!» – сказала про себя Эми Паркер, вспомнив и покраснев.
– Теперь вам все понятно, – сказала почтмейстерша, оборачиваясь к ним. – Мне больше нечего скрывать. Мне просто необходимо было кому-нибудь показать, – сказала она. – И все же временами мы бывали счастливы. Я стряпала ему то, что он любил. Он очень любил почки. Вечерами мы сидели вдвоем на воздухе. Он знал названия звезд.
Тут она провела рукой по подоконнику; на пол посыпались несколько дохлых мух и немного пыли.
Но сейчас никто уже не прислушивался к ее словам. Женщины либо навидались так много, что больше ничего не хотели смотреть, либо торопились уползти в мирок своих мыслей. И все, одна за другой, стали выскальзывать из комнаты.
– Вы очень добры ко мне, миссис Шрайбер, – сказала миссис Гейдж тем плаксивым голосом, каким часто говорят с богатыми и довольно влиятельными персонами.
Ибо миссис Шрайбер, будучи иностранкой, была также и богачкой. Она купила участок в здешних местах и иногда сама сбивала масло, чтобы чувствовать его на своих руках.
– Это было очень интересно, – сказала миссис Шрайбер густым мрачным голосом, опуская черную вуалетку. – Я должна забыть об этом на время, миссис Гейдж. Потом все будет выглядеть в другом свете.
– Но от меня-то это никуда не денется! – воскликнула почтмейстерша вслед задумчиво уходящей даме под вуалью.
Остальные тоже стали расходиться.
– Миссис Паркер, дорогая, – окликнула почтмейстерша и кинулась за ней, шумно взметнув юбкой. – Я бы не хотела, чтоб вы об этом рассказывали, – умоляюще сказала она. – Пожалуйста, никому ни слова!
Эми Паркер опустила голову и пообещала не рассказывать.
– Где ты пропадала, Эми? – спросил муж, когда она вернулась домой.
– У почтмейстерши. Мистер Гейдж покончил с собой. Он повесился на дереве во дворе.
Стэн Паркер, как и многие другие, совсем не знал почтмейстершиного мужа, но поразился, что смерть могла настичь кого-то, чье имя ему было знакомо.
– Ну да! – сказал он. И спросил: – Почему? – еще даже не осознав происшедшего.
Эми Паркер внесла чашки и тарелки.
– Миссис Гейдж показывала нам картины, он много их написал, – проговорила она наконец.
– Что за картины? – спросил муж.
– Так, разное там маслом написано, – ответила она. – Но нас просили никому не говорить.
Она начала расставлять посуду. Она начала дрожать – таким незнакомым показался ее собственный дом. Ее собственные руки словно незнакомые птицы блуждали среди посуды и бились о чашки.
А Стэн Паркер дивился, отчего ему никогда не приходило в голову покончить с собой? Где тот предел, за которым возникает такая потребность? Он резал хлеб. И раздумывал. Легкий утренний ветерок плыл по дому, терся о бумажные стены, раскачивал их. Где тот предел, за которым распадается прочность? Но это еще никем не установлено.
После того как самоубийцу похоронили в кустарнике возле кладбища, Стэн Паркер забыл о нем, но его жена все еще думала о мистере Гейдже, и не столько о его смерти, сколько о своем отношении к покойному. Она вспоминала его серое лицо в тот день, когда он стоял на коленях среди камней. Это лицо глядело на нее и, быть может, с каким-то выражением, которое она упустила. Или, может, было нечто такое, чего она не могла вспомнить? Она лихорадочно рылась в памяти, но что-то все время ускользало от нее, пока она и вправду не стала походить на пышнотелую женщину, тянущуюся к раскаленному солнцу. У той было такое же тело, и больше ничего.
И на Эми напало беспокойство. Она запрягала лошадь и ехала наобум, держа вожжи в неподвижных руках. Небо, как всегда голубое, кипело крохотными вихрями нетерпения. Все кукурузное поле шумно преследовало ее и набалтывало тайны, которые нужно разгадать. Тогда она начинала злиться и понукала свою кроткую лошадь. Однажды, в такую минуту, щелкая кнутом, она подумала: я должна повидать О’Даудов, вот и все. И повернула к ним, держа вожжи теперь уже окрепшими руками и радуясь, что наконец определилась какая-то твердая цель. Никакое смятение духа невозможно в присутствии О’Даудов. И она с веселым стуком поехала дальше в нарядной рессорной двуколке, которой обзавелась к тому времени, запряженной славным крепеньким валлийским пони. Деревья побежали мимо. Я не стану думать, сказала она про себя, о том, чего не понимаю.
Когда Эми Паркер, такая же уверенная, как прежде, и с такой же, как прежде, широкой спиной, подъехала к дому О’Даудов, она не обнаружила никого из его обитателей. Был дом, и свиньи, и тот малорослый желтый кабанчик, который чем-то болел – глистами, что ли, – и сейчас довольно равнодушно тыкал пятачком в капустный стебель. Прошло много дней с тех пор, как Эми Паркер виделась со своей соседкой и приятельницей миссис О’Дауд, и не по причине ссоры, просто ни у той, ни у другой не было надобности просить о каком-нибудь одолжении. И сейчас она оглядывалась вокруг и смотрела на незнакомый дом, который она когда-то знала, а потом позабыла. Дом стоял на месте, держась, как видно, по особой милости земного притяжения. Некоторые части его висели в воздухе. Другие были отодраны для удобства – чтобы в дождливый день развести в очаге уютный огонек, не утруждая себя возней с топором в дровяном сарайчике.
Собственно говоря, и сейчас посреди двора горел огонь, вернее, из мрачной черной кучи золы извилисто тянулись вверх нечистые дымные струи. Тлел огонь, и стояла вонь. Она шибала в ноздри – вот уж верно, что это два канальца в череп, подвергаемые бессмысленной муке.
Эми Паркер кое-как пробралась сквозь вонь и привязала свою маленькую фыркающую лошадь.
Когда соседка, выглянув в окно и вставив зубы, которые она держала на полочке в кухне, вышла на ступеньки и слегка обдернула на себе кофту, Эми Паркер заговорила так, будто они виделись только вчера, да и о чем можно говорить после такого долгого перерыва.
– Что это вы жжете, миссис О’Дауд? – спросила она.
– А, – сказала соседка, прикрывая рукой рот, – это просто маленький костер.
– Костер маленький, а вонь большая, – заметила ее приятельница.
– А, – сказала миссис О’Дауд сквозь руку, – мы жжем старую резину.
– Какую резину?
– Да старые покрышки, что он купил по дешевке.
– Значит, у вас есть машина? – спросила миссис Паркер.
– Да что вы, станет он тратить горючее на езду, – сказала миссис О’Дауд сквозь руку. – Он скорее сам его вылакает. Нет, он купил эти старые покрышки, чтобы вроде как спекульнуть, а потом они ему осточертели, так что мы их жжем.
– Единственный выход, – заметила миссис Паркер.
– Пакость какая, – сказала миссис О’Дауд, пиная кучу ногой.
При этом зубы выскочили из-под ладони, но благополучно зацепились за мысообразный вырез ее кофты.
– Они у меня новые, – прошамкала она голыми деснами. – Я выписала эту челюсть по почте, а она, подлая, все время выскакивает.
Миссис О’Дауд сунула в рот нечто схожее с блестящей пряжкой от туфли.
– Вот дьявол, – проговорила она сквозь руку. – Если упадет и разобьется – плакали мои денежки. Вот почему я вечно руку держу возле рта, вы, наверное, уже гадаете, в чем дело.
– Я бы на вашем месте просто ее вынула, – сказала ее приятельница.
– А что, – воскликнула миссис О’Дауд, – это мысль! Я же их не для красоты надеваю, только ведь деньги плачены, понимаете.
Она сунула челюсть в карман, и обе женщины рассмеялись. Они радовались друг другу, когда им доводилось встречаться. Каждая вызывала в другой сознание своей жизнестойкости. Эми почувствовала, что она оживает.
И как ни в чем не бывало, они смеялись весело и беззаботно, пока их окончательно не донял дым.
– А, чтоб ты сгинул, окаянный, – закашлялась миссис О’Дауд. – Мы не виноваты, это все констебль.
– Причем тут констебль? – сквозь кашель спросила Эми Паркер, едва не задохнувшись от черного дыма.
– Вам-то я скажу, как старому другу, – ответила миссис О’Дауд, беря ее за руку. – И покажу. Только, миссис Паркер, никому-никому ни словечка!
Эми Паркер, сгорая от любопытства, пообещала молчать, и они вошли в перекошенный дом.
– Все потому, что они никак не хотят оставить в покое порядочных, любящих свою свободу людей, и полиция, и прочие, – продолжала миссис О’Дауд, – и вечно суют нос в наши дела. А он мне и говорит: ладно, пусть суют, мы им дадим кой-чего понюхать. Вот мы и зажгли этот костер из покрышек – самое подходящее дело.
К тому времени они раздвинули неизвестно зачем повешенную завесу из мешков и вошли в какую-то маленькую кладовку, которой вроде бы раньше не было, впрочем, может, она и была. Здесь царила темнота, а запахи стали сложнее. Эми Паркер, двигаясь на ощупь, задела бочонок с бараньим жиром, хранившийся здесь для смазки сапог и прочих кожаных вещей и основательно погрызенный крысами.
– Он мне говорит: этот костер собьет их со следа, – сказала соседка. – Это, говорит, роскошный будет запах, хоть и не такой роскошный, как тот, другой.
Этот другой запах и в самом деле начинал господствовать над всеми остальными, когда женщины пробирались в кухню по доскам, которые либо угрожали провалиться, либо проваливались под ногами.
– Ох, – сказала миссис О’Дауд, – скорей вытащите ногу, дорогая. Это все белые муравьи. Твари проклятущие! Мы поправим пол как-нибудь, когда у него найдется время.
Они поковыляли дальше и вошли в кухню, где роскошный запах ударил им прямо в нос, и миссис О’Дауд заулыбалась.
– Так это эль? – спросила Эми Паркер, чуть не задохнувшись от густого запаха.
– Мы это слово никогда не произносим, – с очаровательной улыбкой сказала миссис О’Дауд.
Она помешала в кастрюле, и поднявшийся оттуда ленивый пар омыл ее лицо, придал ему теплый, обычно не свойственный ему оттенок; кожа миссис О’Дауд цветом скорее напоминала древесную кору, и дубленую шкуру, и старые, пересохшие и побуревшие предметы, ибо солнце жгло ее вволю.
– Нас до этого довели, – объяснила она, – ему запретили крепкие напитки, да они и кусаются нынче. Вот мы и садимся вечером пропустить по невинному стаканчику. И днем невредно опрокинуть по парочке, только побыстрее, между делом.
– Стало быть, вы тоже… того? – спросила Эми Паркер.
– Что значит «того»? – помедлив, сказала миссис О’Дауд. – Если у бедняги такой недуг, самое меньшее, что человек может для него сделать, – это составить компанию, насколько он в силах. Я не пьянствую, миссис Паркер. Я только облегчаю своему мужу страдания капелькой сочувствия.
Тут вдруг раздался такой силы рев, так закачался дом и так затрезвонил колокольчик, что она выронила ложки.
– Ну вот он, эта скотина, – сказала она. – Просит свой дневной рацион.
А язычок колокольчика бился о медь. А легкие надрывались.
– Эй, старуха! Старуха! – кричал голос О’Дауда, черный и шершавый.
– Это у него такая шутка, – пояснила она, откупоривая бутылочку предыдущего разлива и наливая миротворящую влагу в первую попавшуюся посудину. – Он провел звонок, вы его слышите, и еще сами посмотрите, до чего все умно придумано.
Хоть Эми Паркер вовсе не жаждала ничего смотреть, ее заставила сила обстоятельств, которая погнала ее соседку и приятельницу с жестяным подносом в руках по коридорчику, потом дальше и наружу. Вскоре их выметнуло на ту сторону дома, где на веранде возле кустов фуксии восседал О’Дауд.
– Заткни пасть, – сказала жена. – К нам дама приехала в гости.
– Какая еще дама? – спросил он и умолк, хотя звонок, управляемый веревочкой, привязанной к большому пальцу его ноги, еще дергался и позвякивал.
– На кой оно мне нужно, бабьё всякое, – сказал О’Дауд. – Ну, раз так пришлось, чего уж там. Миссис Паркер, – обратился он к ней, – выпейте с нами стаканчик. Живот это вам не расстроит, а настроение подымет.
– Спасибо. Я в этом не нуждаюсь, – сказала Эми Паркер.
Она уже раскаивалась, что, поддавшись порыву, приехала к О’Даудам. Трезвость делала ее чопорной.
– Она выше этого, – сказала миссис О’Дауд, которая была очень не прочь приложиться к стаканчику.
– Ни чуточки. И вы это знаете, – возразила миссис Паркер.
– Она важная дама в шляпе, – не унималась миссис О’Дауд, сгоняя мух со своего стакана.
– Ничего подобного, просто я трезвая и такой желаю остаться.
– Врагу своему такой жизни не пожелаю, – содрогнулся О’Дауд. – Это что ж, сидеть как замороженный? Да я и в зеркало на себя не стану смотреть, если лицо не разогрето.
Но Эми Паркер смотрела на кусты фуксии. Зачем она приехала?..
– На все вкусы не угодишь, – высказалась миссис О’Дауд. – А все ж приятно поболтать с подругой, когда она заглянет.
Миссис О’Дауд вертела в пальцах стакан, непринужденно покачивала ногой и склоняла голову набок, как истинно светская дама.
– А ваш сынок, миссис Паркер, этот мальчик Рэй, – сказала она, – надеюсь, он здоров? Мы давно уже о нем ничего не слышали.
Эми видела, что она приглядывается к ней.
– Рэй, – сказала мать ясным и спокойным голосом, – сейчас на западе. Пишет нам. Он теперь служит в торговой фирме.
– В торговой фирме? Как мило. А чем торгует фирма? Бакалеей или, может, скобяным товаром?
– Он не пишет, – сказала мать тем же ясным, уверенным голосом. – Иной раз нелегко объяснить дела фирмы, крупной фирмы, в двух словах.
– Это верно, – сказала миссис О’Дауд.
Но все же, прищурившись, наблюдала. Она выискивала щелочку, в которую среди бела дня можно лениво воткнуть и повернуть нож.
– А, торговая фирма, – мрачно сказал О’Дауд. – Я бы тоже сейчас работал на фирму, если б меня не облапошил один тип, с ним меня Форбс свел, когда я несколько лет назад придумал одно изобретенье, чтоб ощипывать кур механическим способом.
Во, значит, такая штуковина была, – он растопырил два пальца рогаткой и даже привстал, чтоб продемонстрировать хитроумность механизма. – Защемляете курицу за шею. И начинаете крутить. Понятно? И ерошить перья, пока хочешь – не хочешь, а они выпадут. Понятно? Простейший был механизм, миссис Паркер, а тот тип его слямзил и, говорят, с того дня как в воду канул.
– Фу, эта гадкая машина! – воскликнула миссис О’Дауд. – А ваша Тельма, миссис Паркер? Мы слышали, что у нее все хорошо.
Мать кашлянула.
– Да, – твердо сказала она. – Тельма помолвлена.
– Неужели? – сказала миссис О’Дауд. – Что вы говорите! Тельма помолвлена!
– С одним адвокатом, – сказала мать. – С мистером Форсдайком, она у него доверенной секретаршей работала. И сейчас, в общем, работает.
– Я б тому жулику шею свернул, – сказал О’Дауд, – как курице. Вот забыл, как его звали.
– Подумать только, малышка Тельма! – воскликнула миссис О’Дауд. – Ведь таким заморышем росла, просто удивительно, как она выжила.
– Да вот, выжила.
Их качало над пучиной в утлой лодчонке дружбы.
Эми Паркер все больше недоумевала, что ее сюда привело. Быть может, она и знала, но забыла. Или же привычка является движущей силой большинства поступков. Так или иначе, они сидели втроем, и каждый во власти настроения остальных, а в мягком послеполуденном свете над кустами фуксии туда и сюда сновали маленькие птички.
– С детишками да при деле мы бы жили и горя не знали, – сказал О’Дауд, сплюнув сквозь зубы, пока еще свои собственные.
– То-то у тебя много горя, – сказала жена, допивая бурые остатки. – И все равно, так же с места зад не оторвешь, счастье у тебя или горе, вот ей-богу же.
И она поставила свой стакан.
– Корова ты, – сказал он, – правду используешь, как оружие. Только бы оглушить первого попавшегося беднягу по голове, раз она похожа на голову. Корова паршивая ты, а не баба!
Он уселся поглубже на своем плетеном стуле и опять сплюнул сквозь зубы, еще очень белые, – Эми Паркер заметила это и припомнила, что О’Дауд свободно разгрызал этими зубами грецкие орехи, а выплюнутая скорлупа приземлялась довольно далеко.
Но сейчас он почему-то был подавлен.
А жена замурлыкала какой-то мотивчик и подняла все еще по-своему величественные руки, чтобы поправить гребень из поддельной черепахи, который она носила в волосах. Она мурлыкала тот самый мотив, что безжалостно преследовал ее с девичьих лет.
Они сидели, как окаменевшие. Впрочем, никакой скульптурности в этой группе не было. О’Дауд понурился. Он сидел, опустив голову, и глядел на Эми Паркер, словно его задумчивость была связана с нею. Она заметила, до чего он волосат, и поежилась.
Ох, – подумала она, – скорей надо уезжать отсюда. Светлый денек стал свинцовым. Хоть бы кто-то вывел ее из этого отяжеления, не дававшего шевельнуться.
– Случайно не знаете, который час, миссис О’Дауд? – спросила она.
– Я этим не интересуюсь уж много лет, – сказала ее безмятежная приятельница, полная внутренней решимости уничтожить нынче кого-нибудь, быть может даже себя. – Но вы же не уедете так скоро, миссис Паркер. Это ничего, что мой муж маленько приуныл, это у него пройдет. А он иногда бывает такой занятный, когда в настроении.
И чтобы привести его в настроение, она налила ему еще, а за компанию и себе.
– Ну, за счастье, – сказала миссис О’Дауд. – А муж, может, расскажет что-нибудь интересное.
– Я все забыл, – сказал О’Дауд.
– Ах да, – сказала жена, – знаете, говорят, что почтмейстершин муж писал масляными красками картины все время, пока не повесился, и до того чудные, прямо страсть. Вы, может, тоже слышали? – осведомилась миссис О’Дауд.
И затаила дыхание.
– Слыхала, – ответила Эми Паркер, – что люди говорят.
– О господи, какие такие картины? – спросил О’Дауд и зевнул так, что показал даже язычок в горле.
– Сухие деревья и Иисус Христос, – сказала жена. – И голые женщины. Сразу видно, что спятил.
– Постой, – сказал муж. – Выходит, написать красками голую женщину – значит спятить? А миссис Паркер что скажет? Что это за сумасшедшая картина с голой женщиной, которую вы видели?
– Я не говорила, что видела ее, – сказала миссис Паркер и покраснела.
– Надрался уже, – бросила мужу миссис О’Дауд, не сводя глаз с Эми Паркер.
– Ух, я бы написал голую женщину, – сказал О’Дауд, вращая красными глазами так, что они почти вывернули наружу свои внутренние видения.
– Ты же не умеешь писать красками, – сказала жена. – И уже надрался.
– Умей я писать, знаю, что бы я написал, – взревел О’Дауд. – Овечьи кишки бы я написал, потому как это здорово красиво, и голую женщину написал бы, – сказал он, сужая глаза и глядя на Эми Паркер, и она поняла, что происходит нечто ужасное, но не совсем неожиданное. – Голую женщину на плетеном стуле с букетом фуксии на коленях.
– О господи, послушать только! – засмеялась его жена, нервно поправляя волосы. – И ведь все началось с приличного разговора! Но ты, образина, в доску надрался, как я погляжу. Перебрал хорошего питья. Если ты художник, тогда я кто?
Она захохотала и пытливо поглядела на Эми Паркер, которая встала, готовясь уйти.
– Погодите, дорогая, – сказала миссис О’Дауд, глядя на нее. – Мне еще нужно вас кой о чем спросить. Я сейчас приду. Ой боже, извините.
И она встала и направилась за дом, с опаской поглядев на ступеньку веранды, которая угрожала ее сбросить, но как-то не сумела.
И Эми Паркер осталась наедине с О’Даудом. Она смотрела в сторону, выжидая. Сейчас их фигуры на пустой веранде казались огромными и по всем признакам должны были стать еще больше.
– Слова никому не даст сказать, – начал О’Дауд; он тоже встал и пристально разглядывал головки сапог и, стараясь сохранить равновесие, не отрывал глаз от начищенной кожи. – Она убьет любого человека, если тот не убьет ее первый. Нет, я-то не смог бы. Она хорошая баба, миссис Паркер, только от этого еще хуже. Чего там во мне есть, не знаю, может художничество, так сказать, или идеи всякие, а идеи у меня стоящие бывают, если только не мертвыми родятся, если их не убивают или не крадут, как ту машинку, чтобы кур ощипывать. А меня все время носом в дерьмо.
– Да вы присядьте мистер О’Дауд, может, почувствуете себя лучше, – сказала Эми Паркер.
Потому что неестественная огромность их фигур стала действовать на нее угнетающе. Ее так и подмывало взмахнуть рукой, чтобы они больше не разрастались.
– Но я же хочу что-то вам объяснить, – сказал О’Дауд, костяшками пальцев как бы пробиваясь к этому «чему-то». – А чувствую я себя хорошо.
– О боже, – вздохнула Эми Паркер, глядя в том направлении, откуда не возвращалась ее приятельница.
А тем временем маленькие цветки, что развесила фуксия, лихорадочно трепетали; их малиновые нотки никогда еще не были так пронзительны.
– Понимаете, – сказал О’Дауд, наклоняясь над ней, – я про себя еще никому не рассказывал. Все до конца. Ни одной душе.
И наклонившись, он заглянул в вырез ее блузки. Потом поднял голову и выпрямился.
И тут Эми Паркер поняла, что всю жизнь она ждала, что О’Дауд сделает что-то в этом духе, а может быть, даже и не обязательно О’Дауд. И тело ее не сразу вернулось к обычному состоянию. Крупные липкие лилии слишком тяжелы, чтобы после дождя или даже от росы сразу поднять головы, они еще наслаждаются прохладой своей плоти.
И Эми Паркер на мгновенье вся повлажнела, испытывая странную истому. Пока в ней не поднялось отвращение. И тогда она тихонько вскрикнула.
– О чем это мы говорили, – сказал О’Дауд, смущенный тем, что его вдруг занесло не в ту сторону.
– Я все стараюсь вспомнить, о чем это я хотела вас спросить, миссис Паркер, – сказала подошедшая жена.
Миссис О’Дауд, видимо, окунала голову в ведро. Волосы ее были прилизаны, по лицу стекали капли, и выглядела она даже как-то жалостно.
– Меня немножко в жар бросило, – пояснила она. – И черт его знает, никак не могу вспомнить.
– Ну, раз не можете, – решительно сказала Эми Паркер, – тогда я, пожалуй, поеду.
– Ладно, – ответила приятельница. – Вы не будете про нас всем рассказывать?
– Что же я могу рассказывать? – удивилась Эми Паркер.
– Да кто вас знает, – сказала миссис О’Дауд, стараясь проникнуть в нее взглядом как можно глубже. – Вы у нас девушка не разбери-поймешь, Эми, и всегда такой были.
Миссис Паркер спустилась на ступеньку.
– На это мне нечего ответить, – засмеялась вдруг помолодевшая женщина с гладким лицом и крепкими руками.
А миссис О’Дауд, охваченная сомнениями, смотрела на оглянувшуюся приятельницу, на ее заалевшее то ли от прихлынувшей крови, то ли от отсветов фуксий лицо. Внутри у Эми Паркер еще разливалось тепло. То и дело в ней вспыхивал свет и пламенел под широкими полями шляпы.
Она уехала, так и оставив О’Дауда, который снова погрузился в расплывчатые мысли об упущенных возможностях и неясных желаниях, рядом с женой, нашедшей повод для обиды, который, быть может, искала. О’Дауды забыли даже помахать гостье вслед. Они были слишком поглощены собой.
А Эми Паркер ехала домой. Холеная лошадка пустилась по дороге вскачь, потому что это была дорога домой, двуколка мерно раскачивалась, вселяя в душу державшей вожжи женщины спокойное безразличие ко всему на свете. Она словно плыла, легко и плавно, как свет, как струящиеся деревья. Рассеялись все тревоги, терзавшие ее на пути сюда. Сейчас она могла бы инстинктивно понять даже сложную задачу, будь такая перед ней поставлена.
Но, разумеется, не было перед ней такой задачи и не могло быть. И сила в руках, державших вожжи, в конце концов стала ее раздражать. Она беспечно глядела на гладкие стволы мелькавших деревьев. И вдруг с отвращением вспомнила неуклюжее волосатое тело О’Дауда. В конце концов всю эту гордую свободу движений и эту возрожденную молодость перекрыло отвращение, к которому примешался страх. Никогда у нее не опрокидывалась ни одна повозка, но ведь это может случиться, если колесо стукнется ступицей о воротный столб или наедет даже на маленькое бревнышко.
Эми Паркер, вспотевшая и дрожащая, въехала во двор, а ее муж, собирая ведра, выглянул в окно и нахмурился.
– Что так поздно, – сказал он. – Я уже сейчас начинаю.
И вышел из дома со сверкающими ведрами.
– Я мигом, – сказала она, слезая с двуколки довольно резво для женщины ее возраста и довольно неуклюже от спешки.
Должно быть, Эми и сама это почувствовала, – она покраснела и потупилась.
– Я была у О’Даудов, –сказала она. – Зря потратила уйму времени. Грязные, пьяные скоты, налакались среди бела дня.
Она вошла в свой дом, бросая мужу на ходу обрывки впечатлений, которые казались неправдоподобными, когда она пробегала через опрятную кухню и спальню и сбрасывала платье, надетое для этой прогулки.
Но ее муж по доброте своей только рассмеялся и, успокоенный, пошел к загородкам. Он был не прочь послушать иногда рассказы о чужих грешках, подумать о них и посмеяться. Сам он был лишен пороков, и, пожалуй, единственным его грехом была терпимость.
Эми Паркер, сбросив туфли, натянула на себя старое шерстяное платье, в котором доила коров. Надо же, какая она иногда бывает бесформенная, – вдруг увидела Эми, – и лицо в пятнах от спешки или волнения. Тетеха. И ей опять вспомнились О’Дауды и то слово, которое она сказала о них.
– Налакались, – с горечью сказала она себе. Это совсем не ее слово, но она его уже раз произнесла и теперь была словно заворожена его звучанием. Его грубым, прилипчивым уродством. Стоя в одних чулках, она гладила себя под старым платьем. Что-то тревожило ее в себе самой.
Доить пора, подумала она, приложив ладони к лицу, и оно оказалось обрамленным руками и зеркальцем.
Дом наполняла огромная печаль или, может, просто тишина, которую она слушала, ступая в чулках по коврику туда, где стояли ее башмаки. Если суждено чему-то случиться, а чему, она не смела думать, – будет ли она вести себя деликатно или с той грубостью, что временами угрожала прорваться? Она выглянула в окно. Или придет письмо – испытание может выразиться и в такой, более милосердной форме, – что Рэй едет домой, и она все сделает, как надо, и будет сдерживать волнение, чтобы не разорвалась грудь, и выбежит навстречу, и обхватит его голову, когда он станет у ворот. Но об этом ей приходится только гадать.
А тем временем она всовывала ноги в башмаки.
Стэн меня ждет, подумала грузная женщина. Он будет недоволен.
Она вышла, уже не думая ни о чем, тем более о глупостях, но все же огляделась на случай, если кто-то вдруг пришел просить совета или рассказать какую-нибудь новость.
Глава восемнадцатая
В эти свои зрелые годы Стэн Паркер временами задумывался – чего же еще могут ждать от него? Его уважали. Он был неотделим от этих мест, его имя стало географическим названием. Он владел небольшим, но отборным стадом коров, он был не притязателен, не богат, не честолюбив, но надежен; его бидоны с молоком всегда доcтавлялись на маслобойный завод точно минута в минуту. Он и в церковь ходил, и пел безыскусные псалмы и витиеватые гимны во хвалу господа, который, видимо, все-таки существовал. Стэну так долго внушали это, что он поверил и, конечно, стал верующим. Он истово пел хвалу голосом, какой дал ему бог, и добросовестно выводил мелодию, не допуская никаких украшений. Он все так же вставал с церковной скамьи и пел даже в те годы, когда шею его перерезали сзади морщины, а мускулы желваками выпятились под кожей. Но он по-прежнему был крепок и держался прямо.
Тогда что же все-таки было неладно? Да ничего такого, что поддавалось бы логическим объяснениям; разве только лист, падающий в сумерках, вдруг беспричинно разбередит причину. Стэн Паркер бродил по своей земле, на которой провел всю жизнь и которая, в сущности, поглотила его. Это и есть моя жизнь, сказал бы он, если б умел выражать себя не только физическими действиями. Но когда наступало время колючей стерни и помертвевшей травы, его начинали угнетать сомнения. Были некоторые уголки его владений, куда он не мог заставить себя наведаться, будто боялся обнаружить что-то такое, чего он не желал видеть. Там все в порядке, думал он, убеждая себя, что все, что закрепила память, уже не может измениться.
Однажды он глядел на поле отлично уродившегося, почти созревшего сорго и вспомнил, как этот самый участок он расчищал еще юношей, вспомнил белые щепки на земле от срубленных им стволов и несколько старых деревьев и молодую поросль, они стояли, поблескивая листвой, в ожидании его топора. И, забыв об урожае сорго, он ушел, растревоженный и задумчивый.
Порой он трудился до исступления, берясь за тяжелую не по возрасту физическую работу, быть может стараясь искупить этим приступы душевной слабости. Он молился, повторяя заученные молитвы, но теперь ничего не присочинял, потому что уже не доверял себе, и пытался приспособить суровые и как бы одеревеневшие слова к своей смятенной и не подвластной разуму душе. Он повторял молитвы, иногда с надеждой, иногда безнадежно, но всегда как-то равнодушно, и не знал, догадывается ли об этом жена.
Наверно, надо ей рассказать, думал он, но так и не смог, не зная, что рассказать и как. И вдруг он понял, что они уже давно друг с другом не говорят. Разве только если нужно о чем-то спросить либо обсудить какое-нибудь событие, но душевных разговоров у них совсем не бывает. Он чувствовал ее замкнутость. Он постоянно видел ее опущенные веки, – ходила ли она, или сидела, глаза ее были полузакрыты, как в дремоте.
Не будь их жизнь и любовь так прочно скреплены привычкой, его бы это встревожило. Но оказалось, что нет. Лицо жены было для него еще одним свидетельством того, что жизнь их вступила наконец в период какого-то неспокойного полусна, и они с тревогой плывут по течению к тому неизвестному, что им уготовано.
Однажды вечером женщина, разыскивая что-то, рылась в ящике комода, набитом всяким хламом. Там хранились сломанные украшения, которые она когда-то спрятала, зная почти наверняка, что никогда не соберется их починить, пожелтевший клубок прошивки, старые каталоги универсальных магазинов, молочные зубы детей в бутылочке, множество не имевших никакой цены случайных вещей, которые она то ли по непонятной скупости, то ли желая оставить их на память, втайне старалась возвысить до непреходящих ценностей. Став на колени, она беспомощно и чуть насмешливо перебирала свои сокровища и вдруг нашла маленькую записную книжку.
Пока она шелестела страницами, просматривая их или просто перелистывая, мужчина, ее муж, наблюдал за нею, надеясь, что она выдаст себя чем-то таким, что сможет разъяснить многое и в теперешней и в прежней их жизни. Он наклонился на стуле и с надеждой спросил:
– Что ты там нашла, Эми?
– Да ну, – не то фыркнула, не то проворчала она, сидя на полу в шлепанцах, с распущенными волосами, – это записная книжечка, помню, мне ее подарила миссис Эрби, жена священника в Юраге. Я хотела дать ее Рэю, чтоб он вел дневник. Думала, ему будет интересно. А он – ни в какую.
И потом добавила:
– Наверное, я сглупила. Ожидать, чтобы мальчишка записывал, что он делал! По-моему, мальчики и думать не думают про то, что прошло. Они живут дальше, и все.
– Дай ее мне, – сказал муж, шагнув к ней. – На что-нибудь сгодится – записать на память, список составить.
Она была рада пристроить эту никчемную книжечку и сунула ее в руку мужа, не прерывая своего занятия.
Он вернулся на свой стул в другом конце комнаты и, рассматривая чистую записную книжку, старался придумать, что бы в нее записывать. Чистые страницы сами по себе казались простыми и завершенными. Но должны же в доступных ему пределах найтись какие-то простые слова, которые прольют свет на то, что с ним происходит. Ему хотелось записать в пустую книжечку стихотворение или молитву, и он подумывал об этом и вспоминал пьесы Шекспира, которые читал в детстве, лежа на животе, но все слова, приходившие ему на ум, оказывались застывшими словами из полузабытой литературы и не имели к нему никакого отношения.
Записная книжка так и осталась пустой. Он жил, пахал, рубил, доил, жал, выливал и наполнял ведра. Все эти дела сами по себе были хороши, но ни одно из них не объясняло, почему он живет, будто во сне, как могло бы объяснить одно какое-то слово, сверкнувшее в мозгу, словно молния. Иногда, однако, он пугался напавшей на него одури и поглядывал на жену, не замечает ли она.
Она не замечала.
– Стэн, – говорила она, – как ты думаешь, пойдет дождь или нет? Там, на юге, вроде бы маленькая тучка.
Она облизывала губы и, почувствовав на себе его взгляд, виновато возвращалась из каких-то глубин.
В те годы стояла засуха, и они часто обменивались такими наблюдениями, выйдя из-под раскаленной кровли под свод еще более раскаленного неба. Просто посмотреть. Они облизывали пересохшие губы, и каждый, стараясь подбодрить другого, находил какие-то, чаще всего обнадеживающие приметы. Они стояли, а их тощие коровы следили за ними, будто ожидая от людей откровения, вроде того, которого люди ожидали от неба.
Потом все более или менее привыкли к желтой засухе. Люди уже меньше приглядывались к ней и друг к другу. Они даже открывали в засухе мгновения какой-то отрешенной красоты.
Стэн Паркер нашел стрекозу длиной с палец и принес показать жене; стрекоза трепетала на желтом листе шелковицы.
– Какая красивая, Стэн, – сказала Эми.
Она казалась довольной, но в душе была совершенно равнодушна и лишь старалась ублажить его, как малого ребенка. Сейчас она как раз месила тесто.
– Положи ее на подоконник, может, она еще взлетит.
Освободив руки – кожа на них местами была содрана и покрыта царапинами, – он вышел и потом вспоминал об этом случае с чувством неудовлетворенности.
Если бы даже эти хрупкие крылья могли вознести их вместе куда-то ввысь, женщина сейчас была бы не в состоянии вдохнуть в них силу. Как-нибудь потом я поговорю с ним, – подумала она. Почему-то она не могла заставить себя дать вечную клятву в любви и покорности. Сейчас она неспособна на это, потому что еще не готова. Она только и могла, что месить тесто, срывать листки календаря или смотреть из окна на желтые листья, свисавшие с засыхающих веток.
Осень была не желтее того лета, когда Эми забегалась, пытаясь спасти два-три куста, под которые она выливала чуточку воды из помойного ведра. Пыль клубилась на дороге из Дьюрилгея, она плясала, как языки пламени, или весело кружилась волчком, а потом, набрав силу, сумасшедшим вихрем неслась вперед. Вначале, когда чувство собственного достоинства еще заставляло сопротивляться засухе, они держали окна закрытыми, но шли месяцы, и стало очевидно, что всякая борьба бесполезна, что пыль все равно проникает всюду, ломкие листья и белесые травинки каким-то образом появляются на ковре, – и окна в доме стали снова открывать настежь. Полотнища занавесок отчаянно отбивались от льнувшего к ним ветра. Пыль залетала в ящики и начала заполнять маленький фарфоровый башмачок на каминной полке; женщина обычно ставила в этот башмачок фиалки или прихотливые букетики других мелких цветов, но теперь, разумеется, он был пуст.
Неужели это мой дом, – как-то подумала женщина, остановившись с пустым ведром и глядя сквозь пыльный олеандр на занавески, бьющиеся в окнах скорлупки-дома.
Мужчина, ее муж, у которого было по горло своих забот, не раз собирался сказать ей, что она запустила дом и пора привести его в порядок, но все откладывал, потому что такие разговоры всегда откладываются, из деликатности или даже из жалости.
Сегодня его не было дома, он уехал на распродажу сельскохозяйственных машин в каком-то имении возле Уллуны. Женщина, стоя в бесплодном саду, вспоминала его поцелуй при прощании. Эта его ласка, добрая и привычная, теперь только раздражала ее. Она вдруг начала тихонько всхлипывать, без всякой причины, просто так, от прикосновения к своей сухой и все более высыхающей коже, слегка шершавой от пыли; дотронувшись пальцами до рук выше локтя, Эми стала их гладить. Упавшее ведро с глухим стуком покатилось по твердой земле.
Глупость какая, холодно подумала она наконец.
И, овладев собой, стала ходить по саду меж кустов, держась очень прямо. Никто, слава богу, ее не видел.
Позже, выпив чаю и почувствовав себя крепче, она вышла посидеть на веранде. День, наполненный прозрачным светом осени и пронзительным, веселым щебетом птиц, был, конечно, сухой. Ветер похолодал, и она даже поежилась. Ветер налетел со стороны Дьюрилгея, и все на его пути начинало трещать и греметь – и ветки, и жестянки, и крыши.
Эми без особого интереса смотрела на небольшую синюю, почти новую машину, – вероятно, она из города, но волочила за собой хвост пыли здешних мест. Эми Паркер сидела на своей веранде и смотрела, как смотрел бы всякий. Во времена лошадей и ее юности она даже подошла бы к воротам, но теперь это не принято.
Машина все приближалась и подъехала совсем близко, из нее вышел мужчина и, повозившись со щеколдой калитки, направился по дорожке к дому. А она, и не подумав объяснить особенности щеколды, сидела и смотрела в каком-то оцепенении и чуть насмешливо, и с той же насмешкой молча наблюдала, как он, покраснев от натуги, шел по дорожке, таща два тяжелых чемодана, а потом расстегнул воротник, обнаружив белую кожу шеи пониже границы загара.
Человек оказался коммивояжером. Он спросил, не интересуют ли ее ткани на платья. И сказал, что может предложить ей также чулки, и белье, и модные пуговицы.
Но женщина слабо и недоверчиво улыбнулась и покачала головой. Она была не только молчалива, но очень бела лицом, так как перед тем, как выйти на веранду, рассеянно и неумело напудрилась, и слой пудры еще больше подчеркивал ее отсутствующий вид, вернее, придавал ее лицу почти роковую отчужденность и бесстрастие, как у статуй в общественных местах. К тому же, сидя боком на жестком стуле, она казалась огромной.
Коммивояжер, уже готовый оборвать разговор на полуслове, вдруг опустился на одно колено.
– Знаете, попытка не пытка, – сказал он. – Вы хоть посмотрите, это же денег не стоит.
Коммивояжер был обескуражен, но все же у него осталось главное его оружие – наглость.
Большая белая женщина тихо смеялась над его развязностью и глядела вниз, на его руки. Он начал вытаскивать из одного чемодана куски материи.
– Просто поглядите несколько образцов. В машине у меня еще много других. Французских! Вот приятный рисунок, – сказал он. – Такой неброский. Нравится дамам со скромным вкусом. Но заметьте – изысканный. Вот еще симпатичный отрез. Красота! Яркий, но не кричащий. Или вот этот. Будет носиться всю жизнь. Но не надоест, потому что в глаза не бросается. Зеленый цвет носите? Дамочки бывают суеверные. Могу вам показать пояс к такому платью. Недорогой и со вкусом. Очень оригинальный. И пуговицы в тон. Ручная работа. А розовый? Очень нравится девушкам, сразу расхватывают. Но это не значит, что у меня его больше нету. Желаете розовый – пожалуйста, будет розовый. Главное – не торопитесь, мадам. Смотрите себе на здоровье. Выбирать надо спокойно, я всегда это говорю. У нас целый день в запасе.
Один за другим он вытаскивал из чемоданов отрезы, и, накидав на веранду, к ногам женщины целую кучу мягких разноцветных змей, он отвернулся и стал разглядывать трех кур, которые появились из-за угла дома, поскребли дорожку и, уставив глаза в одну точку, важно зашагали вокруг высохшего розмарина, не обращая на гостя никакого внимания. От нечего делать ему пришлось закурить сигарету из жестяного «под серебро» портсигара с надписью, по какому-то случаю подаренного ему приятелями много лет назад. Он поглядел на тыквы, уложенные рядами на крыше сарая. Глубоко затянулся сигаретой. Все, что было в саду и на окружавших его пастбищах, покрытых омертвелой травой, в ту минуту казалось ему неправдоподобным. Названий растений он не знал, и развлечься ему было решительно нечем. Он только и мог, что курить свою тоненькую едкую сигарету.
А женщина, окруженная этой красочной данью, перебирала пальцами ткани, тщетно пытаясь вызвать в себе интерес к ним, и наконец сказала:
– Извините. У меня все есть. Мне ничего не надо.
– Везет же некоторым, – сказал мужчина не сердито, но на грани раздражения.
Он принялся расправлять и складывать отрезы, пока не осталось только защелкнуть замочки чемоданов. Все было уложено. Женщина не отрываясь смотрела на его руки с табачными пятнами на пальцах. Мужчина был рыжеват. Рыжина в волосах и красноватая кожа. Какой противный, подумала она. Уже оброс жирком. Если б не бриллиантин, волосы его торчали бы щетиной. Но она не отрывала глаз от его ловких, как у фокусника, рук. Ее завораживала гладкая сигарета, из которой вился дымок.
Потом мужчина отпихнул от себя чемоданы, будто вдруг исполнился презрением к сложной технике своей скользкой жизни.
– Фу, – произнес он. – Ну и сушь тут у вас. – Шляпа его съехала на затылок, и голова стала казаться оголенной и жалкой.
– За те годы, что мы здесь, чего только нам не пришлось пережить, – сказала она, оглядываясь вокруг. – Наводнения, пожары, засухи. Но мы никогда не голодали.
– Чем вы это объясняете? – спросил он равнодушно.
Он стоял, упершись руками в бока, коренастый, довольно тучный, и она почувствовала, что доверять ему не следует. Вспомнив о муже – а она никогда не могла надолго оторваться от мыслей о нем, – Эми сказала:
– Мой муж верит в бога. По крайней мере мне так кажется. Мы никогда об этом не говорили.
– А, – произнес мужчина.
Женщина стояла на веранде и смотрела на него сверху вниз. Она подумала о чем-то своем, но мужчина заподозрил, что она хочет разгадать его мысли. Ну и пусть себе разгадывает. Он сжал челюсти и поиграл желваками. Она, должно быть, уже в том самом возрасте, мудреная бабенка, но безобидная.
– А вы верующая? – спросил он.
– Не знаю, – ответила она. – Не знаю, во что я верю. Пока что – не знаю.
– А я вообще как-то не думал об этом, – сказал мужчина.
Он сплюнул в кусты, но сейчас же спохватился, прилично ли это. Однако женщина и глазом не моргнула. Она была безмятежна. Никаких признаков недовольства не последовало, тишину нарушало только жужжание насекомых, роившихся под карнизом крыши, где темным комом прилепились соты.
Женщина тоже прислушивалась. Жужжание перешло в пульсирующий гул.
– У вас стаканчика воды не найдется? – спросил наконец мужчина, чувствуя, что его барабанные перепонки вот-вот лопнут. – Пить хочу до смерти.
– Найдется, – ответила она после некоторого колебания, подняв глаза, и улыбнулась, не разжимая губ.
Тронутая, наверно, подумал он, но бабенка интересная, еще сохранилась.
Вслед за ней он пошел по дому, сквозь интимную тишину и тиканье часов. Его франтоватые ботинки тяжело ступали по запыленному линолеуму. На каучуковых подошвах чуть поскрипывал песок. И везде раскрывался перед ним сумрак обжитого дома, обдавая еле уловимыми запахами жизни, запахами мебели и домашней утвари. Он вдруг подумал, что никогда еще не проникался так глубоко ощущением человеческого жилья, и меньше всего в своей пустой каморке, куда вообще входил редко, а войдя, тотчас же включал радио.
Женщина, идя вперед, чувствовала за спиной присутствие этого чужого человека в дорогом костюме. В полумраке коридора он казался массивным, и шаги его сопровождались множеством звуков – грузным шлепаньем каучука, басистым покашливанием и теми банальными словами, которых не может избежать ни один человек, обладающий даром речи. С тревогой и радостным волнением она раскрывала ему секреты своего дома, но все время сознавала, что он ей противен, противны эта красноватая кожа и эти рыжие волосы. И какие-то бесстыдные пальцы с табачными пятнами.
Они вошли в кухню, в ее сравнительно большую и просторную старую кухню. Простую, но удобную мебель приятно было трогать руками. И мужчина, как бы случайно, уперся костяшками пальцев в широкий, видавший виды стол, ожидая, пока женщина даст ему стакан воды, а она это сделала быстро, налив воду из брезентового мешка.
– Ох! – воскликнул он, откинув голову и вытянув шею, готовясь сострить. – Ну и напиток, прямо в ноги шибает.
Вода в стакане дрожала, и он пытался скрыть это. Потому что творилось нечто странное. Куда-то нас заносит, понял он, глядя в прозрачные глаза женщины. Ее гладкое тело подалось назад и дрожало, как эта бесцветная вода в стакане.
Он выпил стакан до дна, вода была прохладная. Великая чистота жажды и утоления вытеснила из кухни все остальное.
– Мне так хотелось, чтоб у нас был родник, как у соседей по нашей дороге, – заговорила Эми Паркер, выйдя из состояния транса, в котором она жила, очевидно, уже много лет, и слова полились у нее легко и свободно, поблескивая, как вода. – Видно, как вода пробивается из-под земли. Зачерпнешь рукой, а она прозрачная такая, ни водорослей, ничего. Надо всегда найти родник, а потом уж строить дом. Вода из чана – совсем не то.
Она даже запыхалась от быстрых слов и подошла к столу взять стакан. Слова помогли ей набраться смелости и преодолеть связанность движений.
– Да, – нетвердо сказал мужчина. – Нет ничего лучше холодной родниковой воды.
Он увидел, что она почти одного с ним роста.
Она заметила поры на его красноватой коже, которая надолго станет ее мучением.
Внезапно они кинулись друг к другу. Зубы стукнулись о зубы. Руки переплелись.
– А-а-х… – задыхаясь, крикнула женщина, Эми Паркер, когда она вспомнила имя, которое не могла вырвать из памяти. Она, наверно, еще смогла бы справиться с собой, но только на мгновение, перед тем как ринуться в пропасть.
– Что на нас нашло? – тяжело дыша, спросил полный мужчина, нисколько не нуждаясь в ответе.
Приникнув к телу женщины, он вернулся в свое отрочество, из которого когда-то исчезла поэзия и опять исчезнет навсегда.
Эми взяла мужчину за руку. Для каждого ощущение пальцев другого было неожиданным. Сейчас их обоих покинула воля, и они одинаково дрожали в прохладных комнатах. Но как только, сбросив одежду, они открыли свою наготу, в них вспыхнул огонь, и чем бы это ни кончилось, им предстояло гореть в его пламени, пока оно не иссякнет.
Они подошли к той честной кровати, где Эми Паркер спала почти всю свою жизнь. Перед ней все время маячили предметы, которые она сама своими руками отдавала на сожженье. Она закрыла глаза. Мужчина дарил ее телу восхитительные мгновения утоляемой страсти. Но когда она притянула к себе его голову в жажде слиться со всем его существом, она только ушибла губы о лобную кость. Это была голова ее мужа.
Со стоном она проникла языком в его рот. И это было так, будто она плюнула в лицо своему мужу или, больше того, осквернила тайну его бога, который открывался ей только мельком и она так и не смогла приблизиться к нему. Она боролась с отвращением и молила ниспослать ей гибель, пока она сама не погубила все, – другого пути у нее не было. К такому концу несли ее обреченное тело волны утонченного наслаждения.
– Ну, спокойно, спокойно, – жарко выдохнул мужчина в ее разгоревшееся ухо.
Преодолев удивление и страх, он быстро достиг вершины своих скромных возможностей, банальной чувственности с порывистым дыханьем, затасканными словами и физическим ощущением удовлетворенности. И теперь он пытался успокоить женщину, чья страсть перешла все известные ему границы.
– Ну, давай приходи в себя, – самодовольно посмеивался он, снисходительно гладя ее тяжелыми ладонями. – Я же еще не собираюсь сматывать удочки.
Если он уступал ей в силе страсти, то намного превзошел ее в быстроте удовлетворения своей похоти. И мог себе позволить посмеяться, закурить вторую сигарету и смотреть, как душа таинственно извивается в ее теле.
Наконец женщина стихла. Она лежала неподвижно, и тело ее казалось непорочным. Он провел рукой по ее дремлющим бедрам и вспомнил, как еще мальчишкой стоял на белом берегу широкой, но почти пересохшей реки и ловил угрей. Невинный свет, пробившийся из-под занавесок, озарил мясистое лицо мужчины и извивавшихся угрей, которых он тогда вытаскивал из грязи, и его самого, гибкого, бронзового мальчишку. Пожалуй, то утро было единственным, о чем стоило помнить. Берега реки были словно выгравированы в его памяти. Все остальное, все пережитое проскользнуло меж пальцев в каком-то сумбуре.
– Что такое? – спросила женщина, открывая глаза.
– Да ничего, – ответил толстый мужчина. – Я просто задумался.
Он подумал о своей жене, тощей, постоянно кашлявшей от курения. Она вязала джемперы, один за другим; у нее был такой пунктик – следить за непрерывно тянувшейся шерстяной ниткой, в особенности на ночь глядя.
Но на этом мысли о жене оборвались.
Он что-то вспомнил. Он наклонился вперед, рассматривая сквозь дым сигареты кожу женщины.
– Меня зовут Лео, – сказал он.
– Лео, – вяло повторила она.
Без всякого желания запомнить или забыть. В сковавшей ее дремоте даже ее собственное имя уплыло из памяти.
Она потерлась щекой о простыню, пахнувшую свежестью, дым еще не осквернил ее. Похоть не сразу ставит свое клеймо. Сейчас перед ней мелькало множество видений, исполненных нежности и тепла. Они были почти неуловимы, но она успевала понять их смысл, например выраженье на лице мужа почтмейстерши или картины, которые он оставил в оправдание своей жизни. Ей открылся доступ к душам других людей – соседки О’Дауд, с которой она опять сидела на веранде и обменивалась колкостями, а та старалась с помощью непристойных шуточек и пьяной развязности перебросить мостик через разделявшую их пропасть. Теперь, приемля свой грех, она могла бы полюбить и ее. Сны ее детей, что снились им на других кроватях в этом доме и не развеялись до сих пор, сливались с ее собственными видениями, и она подумала, что со временем сможет понять даже своих детей.
Приоткрыв глаза, она увидела, что мужчина по имени Лео, заполнив собою всю комнату, с хозяйской уверенностью натягивает одежду. Сквозь щелочки век она заметила низко свисающие подтяжки.
– Открой окно, Лео, – сказала она. – Здесь душно.
Он охотно и торопливо оказал ей эту услугу: дорога предстояла дальняя, да еще нужно наверстать время после непредвиденного зигзага в пути.
– Вставать не собираешься? – скорее приказал, чем спросил он и, не рассчитав ослабевших сил, так туго затянул петлю галстука, что она увидела, как лицо его побагровело и жилки в глазах напились кровью.
– Немного погодя, – коротко ответила она.
– Ну, а мне пора двигаться, – сказал он.
И хоть они только что пережили предельную близость, поцелуй был бы сейчас как-то некстати. Поэтому они лишь слегка коснулись друг друга, и затем она услышала, как он быстро прошел по дому, и в ту же минуту перестала думать о нем, будто его и вовсе не было. Она лежала в полудремоте и улыбалась. Если она погибла, то совесть ее еще не очнулась.
Потом, когда от ветра стали вздыматься и падать занавески, в комнату пробрался кот, пестрый кот, полюбившийся ей котенком, которого она оставила у себя и потом жалела об этом, когда он размордел. Кот пролез в приоткрытое окно и прыгнул вниз на своих бархатных лапах с намерением потереться о хозяйку.
– Брысь, Том, – пробормотала она, даже не пытаясь прогнать его. И ощутила прикосновение мягкого меха, когда кот, простивший ее измену, стал ласкаться к ней и тереться об ее тело. Но она лежала без сил. Здоровенный кот полез по ней, как бы купая прохладную шерсть в ее теплой плоти. Вдруг она почувствовала, как его хвост проскользнул между ее грудей, и по ее телу пробежали мурашки. Ей стало противно.
– Ах, ты! – закричала она. – Пошел вон, тварь! – Она резко повернулась и отшвырнула кота так, что он ударился о туалетный столик. Кот с отчаянным воплем вылетел из комнаты, и она осталась в тишине наедине со своим лицом.
Утром оно не было таким помятым, как сейчас. Смотреть на это лицо в зеркале было невыносимо, да еще и волосы совсем растрепались и висели прядями, космами и седыми косицами. Она показалась себе какой-то обрюзгшей. И тут ее по-настоящему бросило в дрожь.
Как холодно, подумала она, дрожа и прикрывая плечи и грудь руками, как будто это могло спасти ее от озноба.
Она оделась, кое-как, ощупью.
Уже поздно, подумала она, так же дрожа. Пора доить. А я совсем одна.
Она забегала по дому в вихре вновь обретенной энергии, хлопала дверьми, собирала нужные вещи, ведра и чистые тряпки, чтобы обтирать коровьи соски. Эта честная, неизменная работа на время поглотила ее целиком, так что ей было некогда подумать о случившемся, разве только, когда она подходила к коровникам, они показались ей приземистыми и зловещими; она и не подозревала, что выцветшие добела дощатые стены могут выглядеть так мрачно. Медлительные коровы молча наблюдали за ней, а потом, в стойлах, перекатывая синеватыми языками жвачку, отворачивали от нее головы, почуяв в хозяйке что-то незнакомое, быть может тревогу или торопливость.
Стэн Паркер, вернувшись домой, подумал, что у жены, должно быть, болит голова. Волосы ее были гладко причесаны на пробор, скулы обозначились резче. Иногда, после головных болей или каких-то тайных дум, на лице ее появлялся такой же землистый оттенок, как сейчас. Оно как будто стало плоским. Он сразу же отвел глаза и начал рассказывать ей о распродаже в Уллуне, о людях, с которыми он там встретился, о болезнях, похоронах и свадьбах. Она склонила голову и с благодарностью, даже со смирением слушала эти новости.
Ей хотелось поухаживать за ним.
– Вот хороший кусок, Стэн, – сказала она. – С жирком, как ты любишь.
Она принялась резать, вернее, кромсать большой кусок говядины – ей никогда не удавалось аккуратно нарезать мясо, – и подала Стэну красноватый ломоть мяса с желтой полоской жира. И хотя Стэн был уже сыт и собирался отодвинуть тарелку, он заставил себя взять мясо, думая, что это будет ей приятно.
– Ты ничего не ешь, – заметил он.
– Да, – сказала она, скривив губы, как будто ее тошнило при одном упоминании о еде. – Целый день дул такой ветер. У меня нет аппетита.
И принялась хлопотать на кухне.
– Да уж, ветрила сильный, – заметил он. – Высушит все до последней капли.
И она увидела перед собой желтую, полегшую траву в том медноватом предвечернем свете, из которого возникают приезжие машины.
– Сегодня под вечер заезжал тут один человек, – сказала она громче обычного. – Продавал разные вещи.
– Какие вещи? – спросил он, потому что жизнь их теперь состояла из вопросов и ответов.
– Ткани на платья и всякие модные мелочи.
– Что ты купила?
– А как ты думаешь?
– Не знаю, – сказал он, – какие-нибудь рюшки!
Он рассмеялся над этим словом, которого до сих пор никогда не произносил.
– В мои-то годы! – Она засмеялась.
И даже закинула голову, как будто ее душил хохот.
Но Стэн был удовлетворен. Он взял вчерашнюю газету скорее по привычке, чем ради того, чтобы почерпнуть новые сведения о том немногом, что ему было известно, он уже не надеялся узнать что-то новое, если только его не осенит ослепительное прозрение. И он машинально читал все подряд о государственных деятелях, военных и ученых, приберегая себя для чего-то гораздо более важного, что должно наконец произойти. А жена его сидела и шила.
Наконец он сказал:
– В Уллуне я встретил одного малого, Орген его зовут. Он племянник той женщины, что мы спасли во время наводнения. Я ее помню. Такая маленькая, со швейной машиной. Машину ей пришлось бросить. Дед этого парня утонул во время наводнения. Его нашли мертвым, он застрял в ветках дерева.
– Ну и что? – не без раздражения спросила жена. – Всех в той округе затопило. И у многих погибли родственники. Может, тот малый рассказывал тебе что интересное?
– Да нет, ничего особенного, – сказал Стэн Паркер.
Жена его, прищурясь, вдевала нитку в иголку. Сейчас, при ярком, всепроникающем электрическом свете, она была особенно раздражительна.
– Так в чем дело-то? – пробурчала она.
– Я видел его деда, Эми, – сказал Стэн Паркер. – Старика с бородой, он висел вниз головой в ветках дерева. А мы на лодке проплывали мимо. Никто больше его не заметил. Он почти наверняка был мертвый. Мне хотелось думать, что это баран. И я, должно быть, убеждал себя в этом, пока было время сказать. Но мы гребли без передышки. А потом было уже поздно.
– Но если он был уже мертвый? – сказала Эми Паркер.
Если бы он был уверен в этом, тот молодой человек, еще и сейчас сидевший в той самой лодке!
– Другие-то в лодке тоже, наверно, его видели, – продолжала жена уже мягче, ей удалось наконец пронзить игольное ушко ниткой, – и тоже ничего не сказали, – кому охота останавливать лодку и втаскивать мертвого старика?
Но чувство вины не оставляло его, и потому он подавленно молчал.
– А, глупости все это, – сказала жена.
У нее был свой труп, о котором нельзя рассказать. Она как будто снова, но в полном одиночестве стояла на берегу вздувшейся реки, и сильные молодые люди великолепно гребли, подплывая все ближе по бурой поблескивающей воде, и среди них ее муж, она наконец-то его разглядела, но ничего сказать не смогла.
Эми Паркер отложила шитье – у нее задрожали руки. Сейчас ей казалось, что она никогда не умела управлять собой. В любое время мог налететь какой-то вихрь и с фантастической силой толкнуть ее на поступки, которые в ту минуту ничуть не казались ей немыслимыми.
Ветер налетал дьявольскими порывами, барабаня по железу, прибитому к бревнам дома. Сучья мертвых кустов царапали стены.
Что, если сорвет крышу? – У Эми перехватило дух.
Но тем временем она, придерживая волосы, пошла в спальню. Она вынула шпильки, распустила волосы по плечам и разглядывала себя в зеркале, когда ее муж, снимавший ботинки, спросил:
– Он в зеленой машине приезжал, тот малый, продавец?
Эми сжала шпильку в руке.
– Не помню, – ответила она. – Может, и в зеленой. Нет, по-моему, у него была синяя машина. А что?
Она смотрела на свое лицо, застывшее в зеркале.
Стэн Паркер, стаскивая второй ботинок, отрывисто сказал:
– На дороге, неподалеку от О’Даудов, стояла зеленая машина. Парень продавал женщине какие-то кухонные вещи.
– Я же тебе говорила, – сердито бросила Эми, – этот продавал не кухонные вещи.
И с радостным чувством она вспомнила все, что пережила нынче днем. Ее вялая плоть вновь загорелась. Она пылала и цвела в продуваемой ветром деревянной коробке, где нашлось место и добру и злу. В таком же состоянии Эми укрылась простыней до подбородка, избегая глядеть на мужа из страха, что перевес добра может нарушить удобное ей равновесие. Конечно же, она любит мужа. С этим убеждением она уснула. Но хлопающая занавеска внушала ей совсем иные, несовместимые видения. Она постукивала по коже Эми пальцами в табачных пятнах, и эти пальцы подсчитывали ее возраст через десять лет, нет, я не могу, смеялась Эми, это же не арифметика и не кошачьи хвосты.
Стэну Паркеру, который уснул на сквозняке, очень усталый, снилось, что он никак не может открыть крышку коробки и показать Эми, что там внутри. «Неважно», – сказала она, закрываясь кухонным полотенцем. А он никак не может поднять крышку. «Неважно, Стэн, – сказала Эми, – мне не хочется смотреть». «Я покажу», – сказал он и пытался открыть крышку, пока не вспотел. А крышка не поднималась. «Не надо, – сказала Эми. – Стэн, Стэн, в коробке одно гнилье, ведь это все пролежало в ней много лет». Силясь открыть коробку, он не мог объяснить, что там спрятан его забытый проступок, он оброс шерстью, как старый баран, и снова ожил. «Я ухожу», – сказала она. Полотенце унесло ветром в дверь. Эми пробежала через кухню. Между ними был поток серой воды.
Тут он проснулся, весь окоченевший, и вытянулся, ноги прижали простыню к спинке кровати, на голой шее выступил холодный пот. Но она дышала рядом. Она не исчезла. И тогда он понял. Понял мужа почтмейстерши, который повесился на дереве во дворе, хотя раньше это казалось Стэну необъяснимым. Я мог бы покончить с собой, стиснув губы, подумал он. Но Эми не исчезла. Она дышала. Он повернулся на бок и прижался к ней спиной, согнув ноги в коленях для удобства, и ее тепло снова потекло по его жилам, и постепенно он стал засыпать, и уснул, и долго спал, потому что она была рядом.
И все же они проснулись какими-то оцепеневшими и словно в оцепенении занимались своими делами, и, когда они разговаривали друг с другом, голоса у них были слабые и тусклые.
Чего же еще ждать в нашем возрасте, да еще с наступлением холодов? – думал он.
Но когда наконец взошло солнце, когда оно, как невинный мячик, балансировало на верхушках дальних деревьев, Эми Паркер увидела великолепную ясную осень. Еще не все листья опали с тех деревьев, которые теряют их к зиме. Всюду были золотые лоскутья и почти черные заросли вечнозеленых деревьев. В потоках света курились и блестели пастбища.
Ближе к полдню женщина начнет снимать с себя старые шарфы, вязаные кофты и шляпу, – все то, что она надела из предосторожности ранним утром, еще сонная, брюзгливая и нерешительная, похожая на чучело в старом тряпье, в замызганной фетровой шляпе. Потом она снимет шляпу и встряхнет волосами. А после обеда, если найдется время, она побродит по лесу вдоль ручья, где попадаются диковинные находки – странные камешки, змеиные кожи, стручки с семенами, скелетики листьев. Она будет собирать все это и срывать ветки с листьями, чтобы не идти с пустыми руками и как-то оправдать свои прогулки. Потом, когда еще ярче разгорится день и солнце заставит ее опустить глаза в землю, она станет смелее думать о том, что с ней было. А все этот бесстыже-яркий свет – он ворошит воспоминания. Она станет думать о том мужчине, Лео, обходя все, что казалось ей противным, и помня только то, что он утолил ее жажду то ли гибели, то ли возрождения.
Так она шла, задумавшись, вдоль русла высохшего ручья, переворачивала ногой камешек, поднимала какой-то лист, проводила рукой по гладкому стволу и веткам засохшего дерева. Тишина и легкость мыслей возвели ее прегрешение до правоты. Но дойдя до изгиба ручья, где нужно было повернуть и потащить свое тело к той жизни, что осталась дома, она вдруг в панике зашагала по траве, по сучьям, и ноздри ее сжались. Она старалась идти как можно быстрее, торопясь не то убежать, не то вернуться. У нее не было никаких оснований думать, что Лео приедет опять, и, подойдя к дороге, она обрадовалась, что может равнодушно глядеть, как эта серая лента бежит мимо небольшой кучки деревьев и еще дальше, к самому горизонту.
Однажды, когда Эми возвращалась с прогулки и, глядя в землю, держалась за бок – она слишком быстро шла, – у сарайчиков, лепившихся вокруг дома, она встретила мужа с куском проволоки в руках, согнутой обручем, очевидно, для какой-то поделки.
– Привет, Эми, – неторопливо сказал он, остановившись. – Где ты была?
– Ходила на пастбище, проветриться, – сказала она. – А потом вдоль дороги. Ведь протухнешь, если все время дома сидеть.
Стэн помолчал, но ему, очевидно, хотелось быть с ней поласковее, и он спросил:
– Встретила кого-нибудь?
– Какого-то старика, – ответила она.
От этой неожиданной лжи в ней застыла кровь, но теперь уж ничего не поделать, и Эми невозмутимо продолжала, сама удивляясь, как разрастается ее выдумка.
– Он шел в Уллуну, – сказала она. – У него там свой участок. Есть свиньи, куры и сад фруктовый – лимоны и прочее. Бедный старик шел пешком, его лошадь захромала около дома Бэджери. Там он ее и оставил. Он ездил в Бенгели проведать дочку, у нее тяжелая ангина.
Стэн Паркер недоверчиво покачал головой.
Эми отвернулась, сердце билось у нее в горле, она вся похолодела от этой лжи, внезапно накатившей на нее, как волна.
Когда жена ушла, он понял, что больше не видит ее глаз, а если изредка и видит, вот как сейчас, то они неизмеримо далеки от него. И Стэн взялся за свою проволоку, но совершенно забыл, что он хотел с ней сделать.
Они стали добры друг к другу, как будто каждый из них почувствовал, что другой нуждается в доброте – единственной защите в этом мире непонятных истин, где они теперь жили. Они старались доставлять друг другу простые радости, но и у него и у нее они вызывали только грусть. Как-то вечером Эми принялась накалывать на нем части джемпера, который она вязала к зиме, – ей надо было проверить, впору ли он. Она ходила вокруг Стэна и, прикасаясь к его телу, что-то приглаживала и расправляла.
– Все-таки узковат, – сказала она, отступив. – Я не припустила спереди, а у тебя вырос живот.
И оба рассмеялись – ведь это, разумеется, не имело никакого значения.
– Шерсть растянется, – сказал Стэн, опустив подбородок; он стоял, упершись руками в бока, и переминался с ноги на ногу, ожидая, пока закончится эта процедура.
Она еще раз задумчиво обошла вокруг мужа, дотрагиваясь до его тела. Запястья его стали уже шишковатыми.
Пока она ходила вокруг, Стэн чувствовал щекочущее прикосновение ее волос. Иногда мягкая шерсть цеплялась за ее загрубевшие пальцы. Она нагнулась, чтобы приглядеться, и он, возвышаясь над нею, покорно ждал с закрытыми глазами. Все стало безразличным, как будто его с головой обволокла эта теплая серая шерсть, ему было ни плохо, ни хорошо, а так, просто терпимо.
Потом он открыл глаза и встретился с глазами Эми: она стояла перед ним, уже выпрямившись.
– Ничего, в конце концов все будет в порядке, – быстро и виновато сказала она, как бы оправдываясь в том, что глядела на его спящее лицо. – Я знаю, как надо сделать, чтоб он сидел на тебе лучше.
Он улыбнулся, и если улыбка нечаянно получилась иронической, то лишь потому, что за день он очень устал.
Она села, быстро распустила часть связанного куска и стала усердно вязать, нервно сжимая в пальцах спицы.
– Мне тревожно за Рэя, Стэн, – сказала она.
Сидя на краешке стула, она и вправду с тревогой думала о сыне.
– Как по-твоему, может, все плохое в нем было заложено от рожденья? Или мы его не так воспитывали? А может, он унаследовал что-то от нас? От нас вместе, понимаешь? Как со скотом бывает. От хорошего быка и хорошей коровы может родиться плохой теленок. Может быть, мы с тобой плохо сочетаемся, – сказала она и умолкла, ожидая ответа.
Он сидел, опустив подбородок на грудь. Ему хотелось сбросить эту тяжесть, которую она на него взвалила.
– Я никогда не знал, что делать, – сказал он, моргая. – Это я во всем виноват. Я все время стараюсь найти какие-то ответы, но у меня ничего не выходит. Я не понимаю ни себя, ни других. Вот и все.
Оставит ли она теперь его в покое, думал он. Нынче вечером он почувствовал слабость в теле и горький вкус во рту.
Эми продолжала вязать. На душе у нее стало спокойно. А ведь она могла бы огорчиться и даже впасть в отчаяние от того, что ее муж оказался таким беспомощным, что даже не сумел ей ответить. Все присущее ей влечение к пороку уплывало вместе со скользившей на спицах мягкой шерстяной ниткой. И так как она теперь откупилась от своего греха, в память ее вкрался тот полный истомы день и ее трепетное изумление, когда она убедилась, что еще может быть желанной и молодой.
И само собой, когда однажды Стэн уехал по каким-то делам и Эми снова увидела замедлившую ход синюю машину, она сразу же вышла из дому, с такой силой распахнув наружную дверь с проволочной сеткой, что та ударилась о стену и затряслась. Старый лохматый куст, на котором еще висели засохшие бурые шарики роз, погладил ее ветками, когда она шла по дорожке, и у нее сводило икры то ли от тревоги, то ли от нетерпения. Она быстро очутилась у калитки, за одну-две минуты до того, как подъехала неторопливая роковая машина, и, выпрямившись, уверенно стояла под замершими лучами солнца.
– Как живем? – спросил мужчина Лео, весьма небрежно сидевший за рулем в сдвинутой на затылок шляпе, так что видны были волосы, которые и сейчас показались бы ей отвратительными, будь она способна что-нибудь соображать.
– Спасибо, хорошо, – спокойно, но без всякого выражения ответила она. – Где же ты пропадал столько времени?
Волей-неволей он остановил машину и пустился в рассказы о том, как он тогда сразу же взял отпуск и как они поехали на северное или, может, на южное побережье, Эми не расслышала, куда именно, и навестили родственников и шикарно провели время. Ей помнилось, что в тот раз он говорил не так медленно. Где бы они ни были, загорали полураздетые на солнышке, ели свежую рыбу или лениво делили жизнь с другими людьми, Эми для него не существовала, – это она поняла.
Она опустила глаза и даже нахмурилась. Ты не только ленивый, подумала она, ты еще и уродливый.
– А ты, – спросил он, – чем ты здесь занималась?
– О, я! – Она засмеялась. – Все тем же самым.
И снова опустила глаза. Но она чувствовала в нем какую-то медлительность, он оперся на руль и медленно сплюнул.
Значит, сегодня мне не загореться? – беззвучно спрашивали ее пересохшие губы. Все вокруг – и сад, или то, что от него осталось, и голые сучья – могло запылать от одной спички.
– Тем же самым, а? – Он сплюнул сквозь зубы.
На самом же деле он сейчас вспомнил эту цветущую женщину, забытую им из-за некоторых обстоятельств, которых он побаивался. Он забыл ее намеренно. И вот она стоит перед ним, эта распустеха, вот именно распустеха, и она совершенно спокойна. Такое спокойствие поражает куда больше, чем тайна безудержной страсти. К хилому человеку. Ибо в крупном теле Лео скрывался хилый человек.
– А здесь, наверно, неплохо тем, кому это по вкусу, – сказал он. – Вот это все, – продолжал он, оглядываясь вокруг. – Коровы вон там. Вставать утром с закоченевшими руками. О господи!
– Это моя жизнь, – сказала она тем же ровным голосом, в котором не слышалось бешеного стука ее сердца.
А уши, казалось, вот-вот лопнут от этого стука.
Потом она откинула голову назад.
– А ты, я вижу, хват, – сказала она. – Это тоже, наверно, неплохо. Заговариваешь людям зубы, подсовываешь свои ткани женщинам.
– Я тебе не нравлюсь, – рассмеялся он.
Но, захлопнув дверцу, вышел из машины.
– Я этого не сказала, – проговорила она.
Она снова была сама кротость. Ее тон пришелся ему по душе – он льстил его мужскому самолюбию. Он подошел к ней, прихрамывая на одну ногу, затекшую от долгого сиденья в машине. А Эми все так же стояла у калитки, осторожно нащупывая выход из положения, неосязаемого, как воздух, но такого неимоверно важного для нее, и только для нее, что сейчас необходимо было вести себя как можно деликатнее. Поэтому она и нашла в себе силы взглянуть ему прямо в припухшие глаза, чтобы они подсказали то, что он хотел услышать. Она готова была искать желанный выход, блуждая по сложнейшему лабиринту, потому что это было ей необходимо.
И они пошли в дом.
Положив руку ей на поясницу, он ввел женщину в ее собственный дом, и она в знакомой полутьме безвольно закрыла глаза, иначе не смогла бы выдержать отчужденности своего жилья.
Но сегодня все было по-другому. Как будто откровение страсти бывает лишь однажды.
На этот раз они много смеялись, и она увидела у него золотой зуб. Их плоть была создана для того, чтобы сливаться в чувственных порывах. Он смотрел на нее.
– Как зовут твою жену? – спросила она.
– Майра, – ответил он.
Подумав немного о Майре, она впилась губами в его рот, как будто хотела вырвать из него это имя. Они начали бороться, и не в шутку, а чтобы сделать больно друг другу, и она подавляла в себе подкатывавшее к горлу отвращение, чтобы оно не побороло ее похоти.
Когда они совсем обессилели, он спросил ее:
– А куда девался твой старик?
Она сказала, что Стэн уехал по делам.
Мужчина, лежавший рядом, подавил зевок и рассмеялся низким и ленивым заговорщицким смехом. Тогда она села в постели.
– Ведь я люблю своего мужа, – сказала она.
И она действительно его любила. Она затрепетала, внезапно поняв чистоту и совершенство их жизни, потому что все это утрачено, все погублено этим бесстыдством, к которому понуждала странная тирания ее тела.
– А я ничего плохого про него не сказал, – произнес мужчина. – Я с ним незнаком и никогда не познакомлюсь. Верней всего.
Тон у него был ворчливый. Она грузно шагала по комнате, подбирая с пола чулки и белье. Глядя на гусиную кожу у нее на теле, он почти презирал себя за пылкость.
Они одевались, удивляясь про себя.
Надо выпутываться из этой истории, да поживее, – подумал он, тщетно разыскивая запонку от воротничка.
Она приводила в порядок волосы, стараясь, чтобы по ее виду ничего не было заметно. Скоро, думала она, глядя на себя, никто не сможет ее обличить. И ничто не смутит ее душу, кроме собственных желаний. Желания надолго не умирают.
– Мне хотелось бы съездить в город разок-другой, – сказала она.
– Да? Зачем? – спросил он без всякого интереса.
– Я бы походила по улицам, посмотрела бы на людей, – ответила она.
Он пренебрежительно усмехнулся.
– Вот уж чем я никогда не занимался.
– Посидела бы у моря, – продолжала она, – поглядела бы на него. И музыку послушала бы.
– Постой, а я как же? – спросил он.
Он уже полностью владел собой и, готовый пуститься наутек хоть сию минуту, положил ей руки на плечи; в кольце, что он носил на пальце, заискрилась крохотная рубиновая звездочка. Женщина, блеснув глазами, как бы между прочим прижалась к нему грудью.
– Что, других баб у тебя нет? – Она засмеялась. – Ты меня не морочь!
Они вышли из дому, перебрасываясь довольно грубыми шутками – по-видимому, этого требовало их настроение.
Эми удивлялась – оказывается, она может быть бой-бабой!
– Всего, Лео, – развязно сказала она, глядя на его шею со вздувшимися жилами, – наверно, режет тугой воротничок.
Его отполированная машина стояла наготове. Эми смотрела, как проворно он приготовился к отъезду. Он и в этом деле мастак.
– Была б у меня твоя фотография, – сказал он, – я б ее спрятал под матрац.
– Хорошо, что у тебя ее нет, – рассмеялась она.
Потом она прислонила руку ко лбу, защищая глаза от режущего света, и смотрела, как этот человек плавно двинулся по пыльной дороге. Она смотрела почти равнодушно, как будто все это не касалось ее жизни, но все же следила глазами за плавным ходом синей машины и на какой-то миг, быть может, встретилась с глазами мужчины. И вспомнила его глаза, она только что видела их так близко, что даже сквозь пыль как будто различала эти желтоватые белки в мелких красных прожилках.
На том же месте, с ладонью, приставленной козырьком ко лбу, Стэн Паркер застал свою жену, подъехав к дому. Он все еще не без опаски ездил на дряхлой машине – только такие у них всегда и были. Он увидел Эми, стоявшую у ворот. На дороге еще клубилась пыль. Она плыла в воздухе, улетучивалась, но все же тянулась за какой-то машиной.
Въезжая в ворота с прибитым бачком из-под керосина, куда развозчик клал хлеб, Стэн по привычке помахал жене рукой. Она как будто застыла на месте. И все еще держала руку над глазами. Выйдя из машины, Стэн подошел к ней так, будто весь одеревенел.
Прочистив горло, он сказал:
– Я видел Мерл. Она с удовольствием придет вчетверг помочь тебе с занавесками.
– А, да, – сказала она.
Она совсем забыла об этом.
О чем же мы теперь будем говорить? – с ужасом подумала она.
Но их быстро засосала жизненная рутина.
Ничего почти не изменилось, только говорили они деревянными голосами, и слова были как сухие палки, готовые сломаться от малейшего нажима. Если они не смотрели друг на друга, то, быть может, потому, что после долгой совместной жизни слишком хорошо знали, что они увидят. Но Стэн Паркер часто прислушивался к своей жене, к звукам ее голоса, когда она возилась по дому, сзывала кур, разговаривала с коровами, или даже к ее дыханию, но больше всего он вслушивался в ее молчанье. Все эти звуки, которые были ему знакомы почти всю жизнь, как биение собственного сердца, внезапно разбухали, и его сердцу становилось невыносимо тесно в грудной клетке.
– Вчера ночью, – как-то сказала она, прибежав к нему в ужасе, – крысы загрызли еще одну курицу. Из хороших.
Она пришла к нему, чтобы он что-то предпринял.
– Надо ее закопать, – сказал он, выпрямляя свое усохшее тело.
– Но что нам делать? – спросила она, не двигаясь с места. – Они сожрали ее голову и выгрызли все потроха. Это ужасно, Стэн. И если так дальше пойдет, раз уж они начали, то всю нашу хорошую птицу… – Она не смогла продолжать и ждала ответа.
Он не знал, что делать.
– Можно положить яд, – предложил он. – Около курятников.
– Нет, яд нельзя, Стэн, – сказала она, – какая-нибудь собака или кошка еще отравится.
Они так и не придумали, что делать.
Эми Паркер, как одержимая, искала спасения от этой напасти, иначе она и не могла, и пока она находилась в тисках одержимости, крысы загрызли и сожрали еще трех или четырех кур.
– Раз они начали, то уж не остановятся, – убивалась она.
Он слушал ее, постукивая ложечкой по яйцу, которое обычно съедал за завтраком, всякий раз предварительно осмотрев его со всех сторон. Он не мог признать важность ее проблемы и не мог решить свою собственную. Но, слушая Эми, он поглядывал на нее, видел ее растрепанные волосы и понимал, что любит ее.
– Может, стоит попробовать яд, – заколебалась Эми.
Она увидела, что муж смотрит на нее, этого ей было достаточно, и она успокоилась.
А он стал еще неувереннее, чем прежде. Он вышел из дома и ощупал свои карманы в поисках кисета, которого не оказалось, и с неожиданной злостью он снова и снова обшаривал карманы, ища кисет, который сам же куда-то засунул или, может, потерял. Его руки, костлявые руки, перебирали складки и рубцы одежды. Пот заливал ему глаза, даже под коленями у него выступил пот. Ему не верилось, что так сразу можно лишиться чего-то столь привычного. Своего кисета. И он медленно, неверным шагом побрел по саду, как слепой, и старался разгадать загадку, пытаясь вспомнить, куда он мог положить свой кисет – небольшой резиновый мешочек, почерневший от времени, с петлей вверху.
Он обыскал сарайчик, заменявший ему мастерскую, и, впав в отчаяние, швырнул наземь железную колодку, которой пользовался для починки обуви. Тотчас же поднялся шум и звон, отовсюду падали инструменты, сладковато запахло стружкой и опилками. В этом узком сарайчике думать о том, что из жизни ушла чистота, было невыносимо. Он стоял, тяжело дыша, весь в поту и вспоминал свою жену, когда она была тоненькой и застенчивой. Почему-то ему запомнилось, как она, держа во рту прищепки, развешивала на веревке белье.
Под ясным светом в прорывах туч, в голубоватых отсветах надутых ветром простынь она была такой наивной и трогательной, что с ней ничего подобного случиться не могло. Если я выброшу это из головы, – подумал он, – значит, ничего и не было. Но все это было и продолжалось. Оно вторгалось в его память, таща за собой хвост пыли. Он слышал, как хлопала дверца машины. Он представлял себе, вернее, пытался и не мог представить, что они друг другу говорили. Бывает, что люди, даже ни в чем не повинные или даже незнакомые, говорят какие-то загадочные слова, а то и просто один у другого о чем-то справляется, но все равно, их слова тотчас же замирают, не долетая до чужих ушей.
Так что в конце концов ему не за что было ухватиться. Он стоял в сарайчике, водил пальцем по иероглифам, вырезанным на его рабочей скамейке, и горестно старался вспомнить, что он потерял, пока наконец какое-то ощущение во рту не подсказало, что он потерял свой старый резиновый кисет, с которым ни за что на свете не хотел расстаться, даже под угрозой смерти, – так он к нему привык.
Когда он нашел кисет, наступив на него ногой на дорожке сада, он тотчас же принялся растирать в дрожащих ладонях табак, потом туго набил трубку. Казалось бы, это должно было его успокоить, но не успокоило.
А женщина находила успокоение во многом. Она сохранила способность как бы заново видеть то, что оставалось неизменным, будь то набухающая дождем туча или сорняк, над которым она наклонялась, чтобы рассмотреть – когда не бывало настоящих цветов, даже простенький голубой цветочек радовал глаз. Многое в своей жизни она разрешала себе помнить и многое заставляла себя забыть. Это было очень удобно, но не всегда возможно. Кроме того, Эми придумывала множество способов доказать свою привязанность к мужу. В такие минуты ее наполняла огромная нежность, сознание прочности ее жизни и раскаяние. По-видимому, раскаяние и означало прочность.
Женщина бродила по тому, что осталось от ее сада, и свежее лицо ее впитывало осенний воздух. Иногда к ней присоединялась собака, прибившаяся к дому, большой рыжий пес; говорили, что это какая-то разновидность той породы собак, с которыми охотятся на кенгуру. Эми шла, а длинноногий пес следовал за нею, она останавливалась, и пес опускал голову. Она не любила его. А пес нет-нет да и появлялся. Он стоял, виляя хвостом, на котором были видны все сочленения. И смотрел на нее. От этой собаки мурашки по телу ползут, жаловалась она мужу. Но пес был смирный. Он любил ее как-то робко: он только стоял и смотрел, склоняя голову набок. Но ей он был настолько неприятен, что она хмурилась от одного его вида. Тогда пес ощеривался в примирительной улыбке и щелкал желтыми зубами, прося одобрения. Он-то одобрил бы любой совершенный при нем поступок – все мерзкое и порочное преобразила бы в его глазах любовь. Живи Эми одна, она, наверное, жестоко обошлась бы с этим псом. Но она быстро уходила и скрывалась за углом дома. А тощий рыжий пес следовал за нею. Его светлые глаза видели ее, куда бы она ни пошла.
Кот по крайней мере не выслеживал ее, и Эми с притворным раздражением даже поощряла его заигрывания. Кот был пушистый и вкрадчивый, он умел добиться расположения, описывая медленные дуги у ее ног или, не скрываясь, упирал свой дрожащий хвост в лавандовый куст.
– Ах ты, нахальная тварь, – добродушно смеялась она.
А кот мяукал, глядя на нее снизу вверх.
Как-то вечером, когда на горизонте пламенела тонкая полоска холодного огня, она схватила кота и стала целовать, прижимая его трепещущее тело к своей груди. И поняла, что она гибнет или погибнет окончательно, если у нее опять будет такая возможность. Но будет ли? Это казалось таким несбыточным, что кот не вынес отчаяния сжимавших его рук и, царапаясь, стал рваться из ее объятий. Высвободившись, он спрыгнул на землю и убежал.
В эти дни Эми Паркер затеяла уборку и весь дом перевернула вверх дном. Она складывала бесчисленные листы оберточной бумаги, сматывала маленькими клубочками шпагат, проглядывала старые письма и находила пожелтевшие фотографии. На одной фотографии, где она была в шляпе с цветами, застенчивое выражение ее лица красноречиво свидетельствовало о многом, чего Эми не умела выразить в словах. Эту фотографию Эми поставила на комод в спальне, прислонив ее к вазе, и украдкой забегала взглянуть на нее. А потом опять принималась за уборку. Чистила и приводила в порядок весь дом.
– Вот носовые платки, Стэн. Я их припрятала, они совсем новые, – как-то сказала она мужу, вкладывая в эти слова особый намек, как приходится делать тем, кому надо что-то скрывать.
В доказательство она принесла стопку платков, чтобы хоть эта мелочь сблизила их. Она была хорошей женой и, когда он собирался уезжать, всегда вкладывала ему в карман чистый платок и смахивала рукой с воротника приставшие к нему волоски. Муж, разумеется, все это принимал как должное. Сегодня он как раз обещал заглянуть к молодому Пибоди, который хотел посоветоваться насчет покупки земли в Хангерфорде, по ту сторону Бенгели.
Исполнив свой долг, она вышла провожать его. Он посмотрел на небо, как будто стараясь угадать его намерения, потом стал заводить машину, что ему всегда давалось с трудом: он близоруко вглядывался в щиток. И наблюдая за этим еще ничуть не сгорбленным, благородным человеком, она с ошеломляющей ясностью поняла, что никогда не была достойна его. Это открытие как-то сразу утомило ее, но оставило равнодушной. В конце концов она добросовестно выполняет свои многочисленные обязанности. Например, всегда кладет ему в карман чистый носовой платок. Провожая Стэна, она стояла так, как много раз стояла в церкви в окружении людей, которые, очевидно, понимали, к чему стремятся их души, а к ней возвышенные мысли никак не приходили, и она не могла уразуметь, к чему ей должно стремиться. Со временем она перестала злиться на то, что ей недоступна какая-то тайна, и не чувствовала себя несчастной от того, что у нее в душе пустота. Она свыклась со своим грузным телом, и лишь изредка ее заставляли отрешиться от него слова гимнов, а потом она с полным безразличием возвращалась в свое уединение.
А сейчас она смотрела вслед уезжавшему мужу.
Потом вернулась в дом, из которого она вымела почти всю пыль, принесенную сухими ветрами, и дом стал теперь чистым, но непрочным. В то утро кровь в ней текла медленно, кости казались ломкими, и она нервно ходила среди заблестевшей мебели. Она жаждала какого-то важного события, которое заполнило бы пустоту дома, но даже не могла вообразить, что же может случиться. Из зеркал лился сверкающий, сероватый свет. Вот и все.
Оглядевшись вокруг, что было глупо, ибо в доме не было ни души, она подошла к зеркалу в гостиной и написала на нем «Лео». Буквы, выведенные немытым пальцем, были едва заметны. Ей не нравилось, как звучало это имя, – когда она произносила его, у нее как будто стягивало рот. Написала его она впервые. Даже здесь, в тишине, в этом имени было что-то непристойное, хотя и желанное. И она смотрела на эти буквы, не отводя глаз. Так, наверное, вызывают духов. Но когда ей стало трудно дышать, она яростно стерла буквы.
Эми взяла ведро с объедками и пошла покормить кур; побыв в их безгрешном обществе, она немного успокоилась. А вернувшись в дом, она увидела, что он сидит на веранде с бумажным кулечком и что-то жует.
– Как ты попал сюда? – вырвалось у нее.
– Как и прежде, – ответил он, отправляя в рот очередную порцию мятных леденцов; она узнала их по запаху, когда подошла поближе.
– Хорошо же ты встречаешь гостя, – пробубнил он с набитым ртом.
– Я не хотела тебя обидеть, – сказала она, поставила ведро и, склонив голову перед неизбежностью – будь что будет, – вытерла руки; мельком взглянув, он заметил, что руки у нее широкие и потрескались от утренних заморозков.
– Я запил, уже двое суток подряд пью, – сказал он, морщась. – Не спрашивай почему. Бывает. И перекурился – черт, я, наверное, сжег себе желудок. Курить я бросил.
Он швырнул скомканный кулек, который ударился о твердую землю и остался лежать на ней. Лео громко рыгнул.
– Прости, пожалуйста, – сказал он.
Эми смотрела на маленький бумажный комочек, он выделялся на земле ослепительно белой точкой, и она почему-то не могла отвести от него глаз.
– Я никогда по-настоящему пьяной не была, – сказала она. Но что за смысл исследовать мелководье, когда она уже дошла почти до самого дна.
– А ты попробуй, – сказал он.
И хотя эта веранда находилась позади дома, он вдруг потащил ее в квадратную прихожую с голыми стенами. Они сидели там и чего-то ждали, но вскоре на лице его появилась гримаса отвращения, должно быть от воспоминания о недавней тошноте. Эми сидела так тихо, что, казалось, могла на слух определить форму предметов.
Что он мне скажет? – думала она.
Перечные деревья, под которыми скребли землю куры, от напряженного ожидания приобрели особую гибкость. Ветки и листья нервно подрагивали под легким ветерком. И женщина вспомнила, как, еще девушкой, она, запыхавшись, бежала вверх по склону холма и смеялась, а потом легла плашмя на самой вершине. Она вспомнила прохладные прикосновения ветвей и листьев и сейчас опять ощутила их бархатистость и гибкость. Если бы только она смогла рассказать ему об этом!
Но мужчина видел перед собой женщину с желтоватой кожей, и ведро из-под корма рядом, и ее, конечно же, старые чулки, которые она носила дома, были перекручены и морщились на ногах.
– Ну, вот, – сказал он. – Я проезжал мимо. И подумал, дай-ка загляну, перекинемся словечком. Дружба денег не стоит, а штука хорошая.
Он сидел, очень настороженный, положив руки на полные ляжки. Теперь каждое его слово или движение будет очень осторожным и обдуманным.
Черт подери, иначе, пожалуй, нельзя.
– Последние недели у нас хлопот полон рот, – заговорила она. – Несколько коров отелилось. Одна, бедняжка, среди ночи. Стэну пришлось привезти ветеринара. Но все обошлось. Телочка.
Эми заерзала на своем прямом стуле, и он заскрипел под ней.
Ах, если б она могла описать этому мужчине, да и не обязательно мужчине, просто любому человеческому существу, видения необыкновенной, вечной красоты. Но переменчивый свет на этой стороне дома все убывал, погружая их души в сумрак.
– Мне паршиво, – сказал Лео, держась за живот и думая о себе. – Нельзя мне загуливать, у меня язва желудка или что-то похуже.
Он встал.
Эми Паркер увидела его спину, широкую и еще молодую, в франтоватом костюме, уже залоснившемся в машине, колесившей по проселочным дорогам, и громко сказала:
– Надо бы тебе к доктору сходить, Лео.
– Эти доктора с тебя три шкуры сдерут, – сказал он, – за бутылку отравы, белой такой. Я знаю.
Она прошла мимо него так близко, что ее рука задела его пиджак, но он не обратил внимания.
Он стал рассказывать ей о двоюродном брате своего отца, умершем от рака.
И она поняла, что ей не суждено стать ближе этому человеку и, может быть, вообще никому. Каждый поглощен своей тайной, которую сам не в состоянии разгадать. Этот мужчина и эта женщина теперь с изумлением вспоминали о буйстве своей плоти и позабыли, как их тянуло друг к другу.
– Вот, значит, и похоронили двоюродного брата Херба, – сказал Лео. – Про его похороны в «Адвокате» написали. И про то, какой он был. Хотя не все написали. Он был малость жуликоват, но неплохой парень.
Лео уже не обливался потом, он понял, что они благополучно миновали опасность и наступило то мирное состояние, когда легко сделать вид, будто ничего и не было. Еще немного, и можно будет рассказать анекдот, если какой придет на ум.
– Сейчас все время придумывают новые лекарства от всех этих болезней, – сказала Эми Паркер.
– А, – произнес он. – Ну да.
Он старался вспомнить анекдот.
– Страшно интересно читать про науку, – сказала она.
И подставила под нож сероватую шею. Она видела серый цвет половиц и земли, утрамбованной людьми, что приходили и уходили во время засухи. Она отбросила прядь волос, тоже серую. Она вошла в серую пору. Зато будет спокойно.
– Пора заводить моего старичка «форда», – сказал человек по имени Лео.
Они прошли между сухими кустами розмарина, которые цеплялись за одежду, он сел в машину и уехал, и больше не вернется.
После обеда Эми Паркер начала освобождаться от власти всего того, что не случилось. Теперь, когда ретивые страсти пришли к финишу, она на самом деле почувствовала себя старухой, но это дало ей чувство превосходства. Она стала вспоминать все неприятное в этом человеке, который перестал быть тенью ее страсти, – и то, как низко росли у него волосы на затылке, завиваясь рыжими колечками, и привычку говорить о себе, и запах мяты. Ее плоть медленно переставала трепетать, и она подумала, что теперь полюбит тишину.
Знакомые ей вещи стали возвращаться на свои места. Старый розовый куст, колючий и сучковатый, который они посадили в самом начале. Швейная машина со сложным ножным приводом. Белый кувшин с коричневой трещиной. На все это она смотрела уверенно.
Но о муже ей еще не хотелось думать.
Во второй половине дня появился молодой человек и спросил:
– Где Стэн, миссис Паркер?
Эми глядела на него с изумлением.
Это был тот самый молодой Пибоди, племянник Осси, разодетый в синий шерстяной костюм, – они со Стэном Паркером должны были встретиться, чтобы осмотреть участок земли в Хангерфорде.
– Ничего не понимаю, Джо, Стэн поехал к вам, – сказала Эми Паркер, глядя на часы. – Он уехал, не скажу точно когда, но уже довольно давно.
Она не могла судить о времени, потому что несколько лет ее жизни промелькнули за какие-то мгновения.
Молодой человек издал смешок и нерешительно переминался, не зная, что ему делать. Он всегда чувствовал себя неловко в присутствии жен его добрых друзей.
– Не знаю, право, что вам и посоветовать, – сказала Эми Паркер.
Молодые люди живут в другом мире. Их глаза не замечают женщин постарше. Даже сыновья лишь беглым взглядом окидывают матерей. Малый, годившийся ей в сыновья, стоял в дверях боком, так, чтобы не видеть ее. Этот голубой блестящий галстук из атласа, что выгибался на его груди, он надел ради самого себя или по какому-то торжественному случаю.
Вскоре он исчез, и она так и не поняла, собирается ли он что-то предпринять, а если не он, то кто-то другой?
Попозже днем и в особенности вечером, когда вся работа была переделана и все, как полагается, перемыто и убрано в шкафы или поставлено на сушилку, Эми Паркер стала думать о своем муже; он, занимавший так мало места в ее мыслях, теперь вытеснил собой все остальное. Она поняла, что уже довольно давно прислушивается, не подъехал ли он. В темноте слышался слабый шум ветра, из коровников и курятника долетали приглушенные звуки. Время шло. Темнота, звезды и тучи проплывали куда-то мимо. Хрупкие стулья в комнатах казались особенно равнодушными.
То, что должно случиться, теперь от меня не зависит, поняла Эми. Она стояла, прислонившись к окну, и дрожала, потому что наступил настоящий холод. Мерцали редкие звезды. Она прижалась головой к оконной раме и сдалась одиночеству, которого боялась, хотя и не ожидала.
Когда Стэн Паркер вскоре после своего отъезда вернулся, чтобы захватить стофутовую рулетку, которую он хотел взять с собой в поездку с молодым Пибоди, но забыл дома, он заметил синюю машину, сверкавшую среди выбоин и пыли, и тут же оказалось, что именно этого он и ждал и боялся. Он вдруг почувствовал, до чего оно хрупкое, это колесико, на котором лежали его руки. Жажда расправы ударила ему в голову, как кровь, все в нем кипело, переливаясь через край, в глазах мелькали страшные видения. С пеной на губах он хватал топор, или молоток, или быстро расправлялся голыми руками.
Но в ложбинке перед домом, где, задыхаясь под пеленой пыли, чуть покачивались кипарисы, у Стэна перехватило горло, стало трудно дышать, и он развернул машину резкими и неуверенными рывками – его машина, как все старые машины, плохо слушалась руля – и поехал по дороге прочь от дома. Весьма вероятно, что это будет путешествием в вечность. Или, быть может, он примет какое-то другое решение.
Стэн Паркер колесил в своей высокой нелепой машине по знакомым дорогам. Его лицо осунулось и заострилось. Он миновал Хеллоренз Корнер и поворот на Моберли. Люди, не подозревая о случившемся, жили своей жизнью. Старая женщина в широкополой шляпе срезала георгины, убежденная, что сейчас в этом деле заинтересовано все человечество. Она подняла голову, затенив рукой глаза, чтобы лучше видеть, но у ее солнца были желтые лепестки. А Стэн Паркер ехал дальше. Двое ребят около Бенгели рассматривали в консервной банке что-то, чему скоро оборвут крылышки. Под их спокойным взглядом вселенная сократилась до размеров и формы обреченного жука.
А Стэн Паркер ехал все дальше. Он въезжал и выезжал из пригородов, отчетливо похожих друг на друга. Люди на улицах всегда оборачиваются, чтобы посмотреть на то, что кажется им не очень понятным. Быть может, в этой машине было что-то такое, что вызывало страх, или отвращение, или просто любопытство, желание поглазеть на обнаженную душу?
Машина слишком быстро проехала один перекресток, потом еще несколько. Где-то на углу женщина с детской коляской отпрянула в сторону и чуть не закричала. Но асфальт под слепящим солнцем был бесстрастен. Старая, но упрямая машина шла вперед. И в ней – пожилой мужчина с прямой выправкой, в праздничном костюме. По всей видимости, не пьяный и не сумасшедший; скорее всего, его гнетет какое-то неверное представление о действительности, в котором он так и увяз навсегда.
Наконец машина въехала в город, где Стэн Паркер не бывал с той самой поездки из-за сына и где разболтанную пыльную машину сразу же поглотил нескончаемый лабиринт улиц. Время для Стэна Паркера текло струйками пота, особенно под коленями. Прошло уже много времени, подумал он. Кое-где в серых бетонных стенах виднелись поры, источающие пот; на кирпичных стенах потрескалась и местами отвалилась цементная расшивка, а пестрый ералаш магазинных витрин казался слишком замысловатым, непрочным и отступал назад, под сень парусиновых тентов. А Стэн Паркер все ехал, покрываясь потом, холодным, как бетон, и вспоминал серое лицо своей матери, когда она лежала на кровати, старая женщина с закрытыми глазами. Мертвые на том свете нетерпеливо облизывали губы, пока он вел свою старую тарахтелку вперед, выбирая подходящий момент.
Если я разгоню ее, если я сейчас ее разгоню, думал он, я сразу поверну и врежусь в какую-нибудь стену, вот сейчас, сейчас. Но все же ехал дальше. Одно колесо вихляло. А он все ехал. Горькие мучительные просторы трав под инеем, под жарким солнцем, деревья, серебристые на ветру, или просто мертвые деревья, которые всегда таинственно манили его, утешали, когда он ехал среди них в тишине, в тишине трав, но сейчас он по инерции проезжал мимо стекла и бетона. Жизнь его продолжалась. Его жена шла по траве. Эми шла по мертвой траве, держа длинные ветки, покрытые листьями, которые волочились по земле, она их бросила потом, после того как нагородила ему много лжи, как видно, необходимой в ту минуту.
Все необходимо, но важно выяснить почему.
И он остановил машину. Она аккуратно и скромно встала у края тротуара, не сумев подняться до вершин трагедии и страсти. Я не смог покончить с собой, как тот тип, Гейдж, подумал Стэн Паркер, не знаю почему, но не смог. Вокруг сновали жители города со страшно сосредоточенными лицами, очевидно выполняя наказы, которые им давала их странная жизнь. Человек в машине, чьи руки опустели, когда он снял их с баранки, знал немного; пожалуй, он знал внешность своей жены и какие-то уголки ее души, в которые ему удалось заглянуть, и то, что ему и ей вместе пришлось пережить. На мгновенье он увидел лицо Эми, умершей однажды в его сне, и на улицах сна он звал ее, и галстук его развевался, а улицы были пусты.
Он быстро вышел из старой машины, стукнувшись головой, потому что был высокого роста и всегда забывал, что можно выпрямиться, только выйдя из нее. Он вышел и направился в пивную на углу, там он заказал кружку светлого пива с жидкой пеной сверху и выпил. Пиво было кислое. Он выпил еще несколько кружек этого гнусного напитка, делая промежутки, чтобы почувствовать его воздействие. Затем начал пить основательно. И продолжал довольно долго.
Несколько человек пытались излить ему свою душу в этой пивнушке, облицованной белым кафелем, чтобы она лучше запомнилась посетителям. Мужчины, придвинувшись к нему поближе, лоб к лбу, бессвязно, хотя и с убежденностью, заводили россказни о своих подвигах. Эта убежденность блестела на лицах, а иногда выливалась слезами по прошлым их благородным помыслам и поступкам, которые возникали в их воображении только сейчас, во время рассказа. Они вырастали в собственных глазах. Они были героями. И все эти люди, покачиваясь на каблуках или с глубокомысленной важностью наклоняясь к его лицу, требовали, чтобы Стэн Паркер возвысился до них и рассказал им что-нибудь героическое из своей жизни. И, глядя ему в лицо, ждали. А он мог рассказать только об одном. Но это было невозможно.
– Да ну! – сказал он, сбрасывая их руки со своего рукава. – Нечего мне рассказывать. Отвяжитесь.
Удивленные джентльмены промямлили почтенными губами цвета багровой виноградной кожицы:
– Какая муха тебя укусила, приятель?
– Что рассказывать-то?
– С пьяных глаз правды не скажешь, да и кто тебя просит. Можно вообще ничего не рассказывать. Понял?
Стэн Паркер огляделся вокруг и увидел, что пивная уже полна народу и все в ней смешалось, а он один со своими мыслями и, если захочется, может смотреть на стену, между рыбьими головами пьянчуг. Весла гребут по воде, затопившей траву, он мог бы схватить старого барана за рога. Но теперь уже слишком поздно. Вот в чем моя беда, Эми, подумал он, я не умею понять вовремя.
«Ах, – смеялась и журчала она, – там всюду вода», и Эми хлопала по кафелю странными руками в жилках и кольцах. Он был не в силах вглядеться поближе, потому что уже видел перед собой чудовищное скотство. Это было страшнее всего, потому что до сих пор его мысли не облекались в плоть.
Потом Стэн начал пробираться к выходу, множество пиджаков и тонких желтых плащей охотно расступались, давая ему пройти, пока наконец он не оказался на улице, или, вернее, пока ноги не вынесли его наружу. Он шел пошатываясь. Что-то у него внутри сжималось и разжималось. Потом он свернул в какой-то переулок и тщетно пытался прочесть его название, как будто было совершенно необходимо установить место его паденья на самое дно. Ноги скользили по банановой кожуре. Вверху простиралось бумажное небо, совсем плоское и белое, там не было бога. Тогда он плюнул в отсутствующего бога и что-то бормотал, пока слюна не потекла по подбородку. Стэн плевал и пукал, он чувствовал, что полон до краев, вот-вот взорвется; он мочился на улице, пока не ощутил пустоту внутри, полную пустоту. Потом он увидел, что бумажное небо начало рваться. И он тоже рвал свою последнюю святыню, пока не упал на землю между пустых корзин, милостиво пригнувшихся, чтобы принять на время его бесчувственное тело.
Когда он пришел в себя, какой-то человек с бородавкой, ночной сторож, что ли, смотрел на него, стоя над корзинами, потом сказал:
– Эй, друг, ты упал.
Багровые огни ночи плыли по переулку.
– Вставай, – произнес человек; возможно, он был мужчина крупный, но темнота скрывала его фигуру.
– Гляди-ка, вымазал хороший костюм, – продолжал он.
Стэн Паркер встал. Ничего не поделаешь, надо уходить, и он пошел, еле передвигая вдруг одряхлевшими ногами, удаляясь от своего умиротворяющего спасителя, которого он, по вине обстоятельств, так никогда и не узнает поближе.
Город плыл в лиловатых и багряных огнях. Стэн Паркер плыл вместе с ним. Он разыскал свою старую машину. События перешагнули через нее и оставили ее на месте. Пока он не привел ее в движение. Фиолетово-красное цветение опало. Но в мозгу еще пылали белые огни. Куда-то шли тоннели освещенных трамваев, неуклюже вползая в тоннели темноты.
И человек, Стэн Паркер, поехал в том направлении, которое было ему предназначено; казалось, он совершал путешествие вокруг ночи и ехал все время по кривой. Иногда трамвайные пути втягивали его в свою колею и он от встряски приходил в себя, но потом опять продолжал машинально крутить баранку. Сейчас он был не столько пьян, сколько отуманен. Он был не зол, он был только несчастен. Морской воздух начал въедаться в город, как ржавчина в металл. Он покрыл липкой сыростью машину и затянул дымкой ветровое стекло. Фиолетовое сияние стояло над берегом, где чувственные волны ласково усыпляли волю. Стэн Паркер вспомнил, что и сюда приходят люди, чтобы покончить с собой, и, оставив на песке свою жизнь вместе с маленькой кучкой одежды, плывут далеко в море, пока рот не захлебнется водой.
Но этот человек слишком размяк в ночи, чтобы вынести такое напряжение. И ведь совсем не обязательно убивать, чтобы уничтожить.
Он вышел из машины где-то на эспланаде, тянувшейся вдоль пляжа. Он что-то искал. Его пошатывало на ходу, но, несмотря на возраст, он еще выглядел статным мужчиной; шляпу свою он потерял неизвестно где. Идя по бетону, он заглядывал в окна, иногда прижимаясь лицом к стеклу, чтоб в освещенной пещере вместо расплывчатых силуэтов увидеть что-то утешительное. Ему было приятно смотреть на людей, которые, покончив со всеми делами, собрались за столом, чтобы просто всем посидеть вместе. Он глядел на них так, будто знал их с давних пор и свободно мог разделить их жизнь, чего в действительности не бывает.
Он шел и заглядывал в окна, и в одном из них какое-то лицо было не только отчетливо видно, но и тут же всплыло в его памяти и заговорило с ним, шевеля толстыми губами. Очевидно, это был молочный бар, толстый человек наливал зеленые и розовые напитки в стаканы и подвигал их мальчишкам и девчонкам. Они сидели у стойки, демонстрируя прохожим свои зады, потягивали сладкую жидкость и отрыгивали – уже успели этому научиться. Когда толстяк наливал, его темные веки завороженно опускались над серебристыми бокалами.
Чтоб я сдох, если это не грек Кон, подумал Стэн Паркер.
Ох, и рад же он был увидеть грека на этих берегах. Ночь и морской ветер через всасывающую дверь ворвались в бар вместе с неизвестным, который быстро прошел вперед, чтобы хоть прикоснуться к знакомому человеку.
– Это мистер Паркер! – закричал Кон, распахнув темные веки. – Вот это да! Вы же не знаете! Это мистер Паркер. Рини, Coco, Костаки, я про него говорил, хозяин – помните, когда я сюда приехал, я работал. Подумать только, мистер Паркер, это вы, значит, а как поживает миссис Паркер? Хорошо? Нравится вам здесь? Это мой бар, моя жена принесла мне. А вот моя жена.
Все домашние сбежались узнать, что случилось. Они щебетали по-птичьи, зрелые кудрявые девушки, и девчонки с волнистыми волосами, и потные юноши с пробивающимися усиками и глазами, как ночь.
– Счастливая познакомиться, мистер, – сказала миссис Кон. Улыбка обнажила ее благоденствующие зубы. Даже груди ее радовались под передником.
– Вы оставаться, – сказал Кон, порывисто прижимая своего друга к груди, – и мы будем есть.
– Нет, не останусь, – ответил Стэн Паркер, еще не разобравшись в том, что для него теперь возможно. – Я не надолго. Не могу остаться, – сказал он.
Его не держали ноги. Он с размаху сел на железный стул.
– Да, да, – закричали все.
– Я сварить хороший особенный обед, – улыбнулась миссис Кон.
– Судзукакья[11], – заявила долговязая девчонка.
– Кефедес![12] – выкрикнула пухленькая.
И все они сразу загорланили, затолкались и наконец пришли к согласию.
– Вы подождать, – улыбнулась жена. Ее самоуверенные ягодицы скрылись за занавеской из бусин. Вскоре зашипело масло.
– Это все дети моей жены, – сказал грек Кон, решив, что пришло время рассказать о том, как течет и чем полна его жизнь. – Все готовенькие. И этот бар тоже. Я приехал сюда стать богатым, и мне повезло.
Грек, нарастивший брюшко, потрогал свой карман, набитый монетами и ключами. Он начал подробно рассказывать о своем баре, о математике успеха, и все это в его певучем повествовании приобрело мистическую окраску, как и слова тех песен, что он когда-то пел.
Тогда Стэн Паркер, утративший смысл своей жизни и прижавший ко рту костяшки пальцев, чтобы не проговориться, спросил:
– Ты еще поешь, Кон, те греческие песни, с островов?
– Пою? – рассмеялся грек, тряся животом, не достигшим еще внушительных размеров. – Не-ет! Чего бы я захотеть петь! Молодые ребята поют. Они бродят везде и стоят на углах. Пускай этим заниматься ребята. Им надо как-то выпускать пар. Им очень горит.
И грек, похлопав друга по плечу рукой, теперь уже пухлой, вышел, чтобы распорядиться по хозяйству или просто по нужде. Он владелец. Он может делать, что захочет. Он жесткий и неуязвимый и вместе с тем ласковый и толстый.
Это прекрасно, подумал Стэн Паркер, теперь уже не знавший, владеет ли он сам хоть чем-нибудь.
– Вы, наверно, любите музыку, да? – спросила девочка, подойдя к мраморному круглому столику, за которым сидел гость.
– Музыку? Да, – сказал он. – Кажется, да. Я как-то об этом никогда не думал.
Да, об этом он не думал. Он почувствовал, какие старые, высохшие стали у него веки. Теперь с ним постоянно что-то случается впервые в жизни.
– А я люблю музыку, – сказала девочка. Даже не скажешь, сколько ей лет, тринадцать, четырнадцать или пятнадцать, но она цвела в старом синем джемпере, связанном кем-то для нее, а может, и с чужого плеча. – Я изучаю музыку, – продолжала она. – И поэзию, и домоводство. И я получила премию штата за сочинение об эрозии почвы.
– Ты, я вижу, ничего не упустишь, – сказал сдержанный гость. – Как тебя зовут?
– Пэм, – ответила она.
– И вовсе нет! – крикнули два худощавых мальчишки, проходившие мимо. – Пэм! – насмешливо передразнили они, растягивая рот до ушей.
Братья решили бороться за правду.
– Нет да! – огрызнулась она. – Теперь я буду Пэм!
– Она Панайота, – захохотали мальчишки, тыча в нее пальцами. И девочке ничего не оставалось, как опустить глаза и смиренно сидеть, опираясь кончиками пальцев о край стола.
– Панайота? Ну, могло быть и хуже, – сказал Стэн Паркер, когда мальчишки убежали.
– Но я не желаю быть Панайотой, – пылко воскликнула девочка. – Я хочу сама выбрать себе имя. Я не Панайота. Я не знаю, кто я. Только не Панайота. Я не знаю, кем я стану. Потому и изучаю все. Мне хочется делать все на свете.
Она была лихорадочно возбуждена.
В кухне шипело масло.
– Не слушайте Панайоту, – смеялись влажные зубы ее матери, просунувшей на минуту голову между бусинок занавески. – Она сумасшедшая, – с гордостью сказала миссис Кон.
Девушка со свежевымытыми, рассыпающимися волосами встала из-за стола так, что ее темная грива задела лицо гостя, который сидел не шевелясь.
– Ничего я больше не скажу, – серьезно произнесла она. – Я поставлю музыку. Так будет лучше.
Мужчина, уловив запах ее волос, вспомнил белые розы, которые, если их смять в руке, пахнут табаком, но только чуть-чуть, и этот запах сливается с запахом розы. Он отступил назад от пропасти своего несчастья и прочистил горло, пересохшее горло немолодого человека.
– Это красивая музыка, – сказала девушка и, взяв пластинку, поставила ее на старый патефон, который помещался на стойке рядом с никелированным сосудом для соломинок. – Только от нее грустно делается, – продолжала она, заводя патефон разболтанной ручкой, – но музыка очень красивая. Вот, слушайте, – сказала она.
И пластинка начала издавать какие-то невнятные звуки. Иглу беспрестанно заедало, но все-таки что-то получалось. Бессмертный голос пел без слов. На стойку хлынула легкая серебристость морского воздуха и волн. Все поступки в прошлом и в настоящем встали перед глазами, точно пронзенные лунным светом.
Девочка подошла и, проскользнув мимо мужчины, села на свое место за объединившим их мраморным кругом.
– Я один раз написала стихотворение, – доверительно сказала она.
– И хорошее? – громко спросил мужчина.
– Сперва я думала, что да, – сказала она, – а потом оно показалось ужасным.
Она говорила под звуки бессмертной песни. Ей хотелось бы слушать, но она не могла. Ее собственная поэзия была более теплой, ощутимой и непреодолимой.
– Хорошо бы достать денег, чтобы поехать в Афины, – сказала она. – Навестить родственников. И увидеть Парфенон.
– Вот как, – сказал Стэн Паркер.
– Вы знаете Парфенон?
– Нет, – сказал он.
– Это храм, – сказала она. – Весь мраморный. Это… о, я не знаю, это – Парфенон! – отчаянно воскликнула она и раскинула руки, как бы стремясь обнять что-то слишком огромное.
А холодный лунный свет песни падал из патефонного ящика на стойку.
Стэн Паркер, сидевший у холодного круглого столика, уже достиг такого постоянства, которого не могла нарушить эта песня, ее приливы и отливы не доходили дальше железных корней стола. Но то было такое постоянство, к которому не стоило стремиться, и он это знал. В прозрачном свете серебряной песни все важное либо ушло, либо затаилось. Две фигуры, которые он узнал, превратились в мрамор. Тот человек лежит рядом с женой на железной кровати, которая все так же стоит на розовом ковре, но руки и ноги у них мраморные. Оба они окоченели, глядя друг другу в глаза. Их зрение застыло именно в такую минуту.
– Вы не разговорчивы, – сказала девочка, которой надоело слушать песню.
Она слышала ее сотни раз. Она слышала очень многое и сделала очень многое из того, что возможно в ее возрасте делать и слышать, и потому она жаждала заглянуть в огромные тайны взрослой жизни.
– Сколько надо – столько и говорю, – ответил мужчина.
Он сердито поджал губы. Хорошо бы взять молоток и вдребезги разбить этот мраморный мир. И эту девицу, кто ее знает, сколько ей лет; она в своем вытянувшемся джемпере сначала показалась ему трогательной, но сейчас, из-за его мыслей, стала отталкивающей.
Она привалилась грудью к краю стола, и это была грудь зрелой женщины.
– Вы напились? – спросила она.
Сбоку у нее не хватало зуба.
– Не твое это дело, – ответил он. – Ты еще ребенок.
И сразу она превратилась в маленькую девочку, на которую все вокруг указывали пальцем.
Песня кончилась, Панайота вскочила, чтобы снять мембрану с последней бороздки. Мужчина сидел неподвижно. Они остались одни в громкой тишине этой комнаты с розово-желтыми стенами. Девочка, забывшись, немедленно превратилась в ребенка. Она кусала ногти и почесывала там, где зачесалось, потом подошла к зеркалу, чтобы увидеть то, что видел мужчина. Она начала ненавидеть этого староватого дяденьку. А он наблюдал за нею. Перед зеркалом она принимала позы взрослых женщин, выпячивала грудь в обвисшем джемпере и обводила губы кончиком языка.
– Сколько тебе лет? – спросил мужчина, наклонившись над столиком.
Он произнес эти слова голосом старого распутника и даже не удивился, чувствуя, что дно пропасти уже недалеко.
– Сколько лет? – строго переспросила она.
И опять показалась дырка на месте отсутствующего зуба.
На потолке были изображены святые с заостренными страдальческими лицами и горы фруктов.
– Только вам можно спрашивать, да? – засмеялась девочка, занятая новой игрой: она спустила волосы на лицо и втянула щеки так, что они стали казаться впалыми.
– Привет, Пэм, – сказали несколько юнцов, входя в бар.
Они сели на высокие табуретки, под майками у них выпирали ключицы, а розовато-лиловые брюки туго обтягивали их ляжки.
– Мятный пунш и банановое мороженое, – заказали юнцы.
– Ага, – отозвалась Панайота.
И не без грации принялась орудовать извилистыми ложечками и вазочками с мороженым.
Потом появились две девушки, сестры или подружки, они одинаково краснели или хихикали от одних и тех же словечек, и на обеих были одинаковые шапочки с висячими кисточками. Эти девушки заказали какой-то пурпурный сок, который пачкал им губы. Они хихикали и ерзали задами по табуреткам. Девушки и юноши разговаривали на своем условном языке или делали друг другу знаки, и в баре сразу же воцарилась атмосфера блудливости. А Панайота за стойкой унеслась ввысь, выше всех миров. Ее лицо – быть может, она вспоминала стихи о лунном свете – смотрело на мужчину за столиком-островком и куда-то еще дальше.
Тот Стэн Паркер, которого окружали только пространство и похоть, был в отчаянии. Смуглые руки святых, сходивших вниз среди листвы, предлагали двусмысленный плод. Девушки и юноши пели только им одним известную песню. Наверно, и он мог бы ее выучить. Он будетследить за глазами Панайоты, она уже многое сказала за этот вечер, а сейчас затаилась. Все важное ушло или затаилось.
И мужчина наконец встал, одеревенев от долгого сидения, или, может, его кости застыли от соприкосновения с железом ветвистых ножек стола.
– Мне пора идти, – сказал Стэн Паркер. Все вскинули на него глаза.
Но Панайота не сразу очнулась от блаженной задумчивости.
И вскрикнула:
– А как же мамина судзукакья, она ведь приготовила?
Он увидел ужас в ее глазах. Она сосала леденец, и губы ее были влажны.
– Мне очень жаль, – вежливо сказал Стэн Паркер. – Но я должен уйти. Должен.
– Это нехорошо, – сказала Панайота.
Девушки с кисточками захихикали, ибо ничего другого придумать не могли, а для юношей все это было совершенно безразлично.
Стэн Паркер поторопился уйти из молочного бара грека Кона, где его одолевали нестерпимые мысли. Но мысли потянулись за ним во влажную ночную тьму, словно решили уничтожить то, что от него осталось. И в полном отчаянии, которому способствовало и море, беспрерывно катившее к нему волны, и далекая, уже трагически невозвратимая песня, которую играл старый патефон, он спустился вниз, туда, где асфальт переходит в песок, и наткнулся на женщину с сигаретой во рту, пытавшуюся прикурить от окурка.
– Господи, – сказала она, – я б сожгла свой поганый палец, только б не пропала последняя затяжка.
Ее губы, высасывающие огонь из маленькой точки красного пепла, и вправду казались алчными.
– Вот присела здесь, – сказала женщина, – потому что меня стало мутить. Была у подруги, муж ее уехал, и мы выпили. Я-то не из пьющих. Правда, не скажу, чтоб я отказалась пропустить стаканчик. А то и два. И в холодильнике держу бутылочку хорошего пивка. Вы любите кошек? – спросила женщина. – У меня есть кошки. У меня шесть или семь, нет, шесть. Пушок сдох. Нона и Филис, и маленькая Ан. Но вас это не интересует. И я вас не осуждаю. Мне осточертели кошки, проклятые кошки везде, даже в ванной. Только вот когда просыпаешься, еще не поднимешь шторы и свет такой коричневый и голуби, утро, понимаете, так у тебя хоть кошки есть, они свернутся калачиком и прижмутся к тебе, а некоторые норовят под одеяло залезть.
Стэн Паркер стоял и слушал эту женщину, пока не устали ноги, тогда он опустился рядом с ней на теплый песок, и его сразу, как взрывной волной, обдало перегаром. Но этот запах был не так противен, как его собственное состояние. Он утратил чувство отвращения.
И положил голову ей на колени.
– У тебя на душе, как у меня, – сказала она, проводя рукой по его лицу. – Ты голодный.
Он начал гладить старый, свалявшийся мех.
– Ну, что ты хочешь, дорогой? – спросила женщина, загораясь надеждой выкарабкаться из жалкого положения, в которое зашвырнула ее судьба.
– Заткнись, – свирепо сказал он.
Он мог бы убить сейчас эту старую шлюху, как будто это она искала смерти, а не он, и даже обхватил руками ее шею и слегка сжал в том месте, где были какие-то бусы и медальон или еще что-то.
– А-ай! – завизжала женщина.
– Ладно, – бросил он ей в лицо. – Я все думал, смогу ли покончить с собой. Но я не смог. Даже сейчас не могу.
Женщина все визжала.
Он встал и побежал вдоль берега, спотыкаясь о тела, тайком удовлетворявшие свою похоть, о бревна причудливой формы и увязая в мягком песке.
Когда он пробежал порядочное расстояние и крики женщины стихли, пронзительный свисток прорезал тьму и вокруг места происшествия засветились огоньки. Ему стало жаль женщину-кошатницу, чье доверие он обманул да еще изрядно помял ей шею.
Ох, подумал он, держась за голову, пока не почувствовал, что это не голова, а дыня, лежащая в его руках, я дошел до точки. Я должен вернуться домой.
Море не возражало.
Когда Стэн Паркер ехал по ухабистой дороге из Дьюрилгея к своему дому, и в особенности, когда он проезжал мимо того места, где в заборе болталось несколько досок – он давно собирался их прибить и все откладывал оттого, что им овладело какое-то безразличие, – тот кусочек жизни, что промелькнул перед его глазами, как в кино, стал казаться совершенно неправдоподобным. Но только потому, что это была его жизнь.
Один или, вернее, два раза Стэн Паркер побывал в кино и там всем своим существом соучаствовал во всем, вплоть до последних кадров кинопленки.
Сейчас жалкая трава и облетелые деревья опровергали все, что с ним было. Реально только настоящее, вот это – возвращение в знакомые места. Стэн Паркер, сидя за рулем своего драндулета, посмотрел на свои руки. И вот та низина, где из пыли поднимаются кипарисы, а пыль поднимается снизу вверх и душит их, несмотря на росу.
У него опять стало теснить в груди, но он погнал машину так, чтобы ни одна мысль не могла его догнать, и въехал в ворота ловко, почти мастерски, и наконец остановился на заднем дворе.
Большой пес встал и подошел, опустив голову, и обнажил желтые зубы в виновато-радостной улыбке.
Почему у этой собаки всегда виноватый вид? – подумал Стэн Паркер.
Эми Паркер смотрела в окно и, увидев мужа, тотчас же машинально достала сковородку, как делала это много лет подряд, положила на нее солидную порцию сала и разбила туда три яйца, быстро зашипевшие на огне.
– Ты управилась? – спросил он. – С коровами?
– Да, – ответила она. – Управилась.
Она накрыла на стол и принесла ему еду.
Потом налила себе чашку чая с молоком и стала пить стоя, с коркой черствого хлеба; ела она, как всегда, некрасиво. Она привыкла, разговаривая с мужем по утрам, пить чай стоя.
– Вчера вечером я чуть не забыла про теленка Беллы, – сказала Эми. – Белла была как бешеная. Она бегала по двору и мычала. Она, бедняга, уже отчаялась, когда я его к ней подпустила. Такой славный теленочек, Стэн. Он уже окреп. Будет отличный теленок. И от Беллы.
Так она с ним разговаривала.
Но Стэн, глядя на жену или отводя от нее глаза, ощущал, что они вступили в новый период жизни и что-то утрачено ими навсегда. Эми ходила по кухне. Волосы она пригладила, они лежали ровно и спокойно. Она наложила дров в печку и дала огню разгореться. Но вскоре загасила его.
– У нас почти кончились дрова, Стэн.
Конечно, он потом нарубит дров.
А может, ничего и не было? – раздумывал Стэн. Но он не мог поручиться ни за что, даже в собственной жизни. Не говоря уже о жизни других, и в особенности – своей жены.
В таком же смятении Эми хлопотала по дому, что-то приносила и убирала, надеясь, что все как-то прояснится. Она ждала, что прояснение придет извне. Но оно не приходило, и она совсем измучилась и со стыдом и удивлением вспоминала, как она сорвала с себя чулки и она лежали серыми кучками на полу.
Она проводила рукой по лицу и чувствовала, каким оно стало худым, но в зеркало она на себя не смотрела.
Со временем мужчина и женщина примирились с тем, что у каждого из них есть своя тайна, которая не вмещается в рамки их семейной жизни. Иногда ночью они просыпались, каждый отдельно, и прислушивались к дыханию друг друга, и терялись в догадках. Потом они снова засыпали, потому что уставали за день и не видели снов. Привычка успокаивала их, как теплое питье и домашние туфли, и даже маскировалась под любовь.
Глава девятнадцатая
Вскоре после свадьбы, не сразу, а сначала устроившись в новом доме, Форсдайки отправились навестить родителей.
– Ты будешь умирать со скуки, но ведь пора уже свалить эту гору с плеч, – сказала Тельма, как бы перелагая на мужа всю ответственность за промедление.
– Гм-гм, – произнес муж, но воздержался от возражений. Он вел машину. Он выбрал промежуток между двумя машинами впереди и вырвался вперед с не свойственной ему лихостью. Он был человек благоразумный. Его машина – английского производства – не новая и не старая, не слишком длинная и не слишком низкая, приятного нейтрального цвета, вовсе не отражала его финансовые возможности. Потому-то она и была выбрана.
– Ты сидишь на сквозняке, – сказал наконец мистер Форсдайк, ибо ему, как новоиспеченному мужу, пора было сказать нечто нежно-заботливое, но вполне конкретное.
–Да нет, – ответила жена, которая уже больше месяца не тревожилась о своем здоровье.
Но он, по рассеянности или не поверив ей, протянул руку и поднял стекло с ее стороны.
Тельма улыбнулась, томно вздохнула и тронула перчаткой стекло. Она так была всем довольна и так влюблена, – сказала бы она, если б не боялась, что подобное признание противоречит хорошему тону, которому она уже начала учиться. Но она и вправду была влюблена. О своем доме она думала с изумлением; днем он светился свежей краской сквозь лавровые кусты, а в темноте, когда она тайком выбегала поглядеть, он блистал огнями, как неподвижный фейерверк, а вокруг буйно колыхалась темная масса деревьев, насаженных прежними хозяевами.
После свадьбы родители однажды побывали у них в доме. Если они не присутствовали на свадьбе, так только потому, что, само собой, могла бы получиться большая неловкость. Но когда она приняла их днем, без гостей, они держались скромно и были за все признательны. Они привезли яйца и несколько громадных апельсинов. Воочию убедившись, какие у нее приличные родители, дочь даже на минутку взгрустнула от того, что ей пришлось покинуть их, но она быстро сунула руки в карманы вязаного жакета, и пушистая шерсть вернула ей чувство реальности.
– Они, конечно, миляги, – проговорила она в свой меховой воротник.
– Что? – спросил мистер Форсдайк, имя которого было Дадли.
Сидя за рулем, он не любил, когда его внимание отвлекали от дороги. Он был человек усердный. И эта способность к усердию была, по существу, главным предметом его тщеславия, которое при всей своей невинности могло стать невыносимым.
– Мои отец и мать, – сказала Тельма Форсдайк.
Словно тем мыслям, которые она высказывала, так уж требовалось его внимание.
Она была очарована дымчатым кварцем в оправе из мелких камешков, который был на ее матери, когда она приезжала в гости. Тельма видела его в детстве, но с тех пор забыла.
– Мать чересчур эмоциональна, я бы сказала. Половина беды от этого. Но у отца золотой характер, сам увидишь.
Мистер Форсдайк вел машину, хмуро глядя на дорогу, которая обычно действовала успокаивающе.
– Что там за беда? – спросил он.
– Да не то что беда, – сказала его жена, рассматривая перчатки, натягивая их потуже и разглаживая на пальцах. – Просто история двух людей, которые живут вместе, постепенно что-то открывают друг в друге, но открывают далеко не все.
За то короткое время, что они были женаты, мистер Форсдайк не раз поражался своей жене и гордился бы явными признаками ее интеллекта, если б не догадывался об обманчивости человеческой натуры.
Тельма Форсдайк вздохнула. Во времена своей самостоятельной жизни она много читала. Иногда ее ноздри слегка раздувались, как бы чуя все, что ей предстоит совершить. Но у нее на это было еще много дней.
– Мне кажется, они люди совершенно простодушные, – сказал адвокат, для которого простота была спасением.
– Тебе они не нравятся, – сказала его жена, впрочем, довольно беспечно, как бы слагая эту вину с мужа, которого она выбрала и которым пока что была довольна.
– Сущая чепуха, – добродушным и ясным смехом засмеялся муж. – Но ведь я не на них женат.
Теперь они дружно и звонко засмеялись оба. Две головы на выпрямленных шеях повернулись лицом друг к другу. В эту минуту Тельма Форсдайк легко могла бы предать своих родителей.
Почему я женился на Тельме? – недоумевал Дадли Форсдайк.
Впрочем, сначала все недоумевали, каким образом Дадли Форсдайк попался на удочку этой девице из конторы. Деловая, это видно, но такая бесцветная, и к тому же тощенькая, локти костлявые, верхние позвонки на спине выпирают под уступчивой кожей. Уход за своими блестящими волосами был, по-видимому, делом, которому она предавалась со страстью. Их бледное рассыпчатое золото всегда было отлично промыто. Они были причесаны небрежно, но ровно настолько, чтобы создать впечатление естественности и не наводить на мысль о неряшливости. По тому же принципу губы ее были чуть тронуты помадой. Люди удивлялись, зачем она пользуется такими искусными приемами в эпоху декоративного искусства. Она была почти неуловимо осторожна. Но в конце концов проникала в людей, как воздух. Она обладала даром ненавязчивости. Например, ее голос, над которым она работала и одно время тратила на это добрую часть своего жалованья. Люди потом вспоминали ее голос. По правде сказать, он у нее был удивительно приятный. Очень гибкий, без всякой напряженности. Хорошо модулированный, без отпугивающей твердости. Люди сквозь телефонную тьму старались угадать, какова она, его владелица, а в ее присутствии – по каким каналам течет ее жизнь, когда она вечером после работы выходит внизу из лифта.
Выработанный голос Тельмы Паркер служил завесой между Дадли Форсдайком и бесконечными раздражающими фактами и даже неприятностями. Этот голос словно был создан для сочувствия по поводу мелких хворей, кончины престарелых людей, нашествия родственников и жалоб на погоду, какой бы она ни была. Он игнорировал состояние вспыльчивости и гнева, ибо вспыльчивость и гнев, к сожалению, имели место, и недоверчивостью укрощал тех клиентов, которым законы были нипочем. Потому-то не каждому было приятно, когда эта мисс Паркер, равнодушная, но внимательная, снова проходила через приемную, неся в прохладных руках какое-нибудь ужасающее дело или контракт. Либо клала своему патрону на стол письмо, разрешая себе намекнуть, чтобы он его не подписывал.
Некоторые жалели Форсдайка, считая такую доверительность слишком рискованной. Но ему самому это начинало нравиться. Иногда она наклонялась над его столом, но вполне корректно, только на расстоянии вытянутой руки, – чтобы указать карандашом на что-то, требующее объяснений. И он вдыхал запах ее волос. И когда она выходила – почти неслышно, обитая сукном дверь только тихо вздыхала, – адвокат расстегивал жилетную пуговицу и выпячивал живот, точно так, как когда-то описала Тельма, и хватался то за одну бумагу, то за другую.
– Где мисс Паркер? – спросил он однажды.
Мисс Паркер, сказали ему, болеет гриппом. И тут он познал страх неуверенности. Стол его покрылся грудами не имеющих отношения друг к другу бумаг. Очаровательные дамы в меховых шубках и жемчугах одолевали его, требуя совершенно нелепых поправок в формулировках. Так он понял, что без Тельмы ему не обойтись. И женился на ней.
Но поскольку он это сделал под влиянием чувств, а не разума, что для столь благоразумного человека было абсолютно необычно, то, само собой, он временами забывал о причинах и не мог понять, что его толкнуло на женитьбу. Вот как сейчас. В обособленном автомобильном мирке, на дороге, от которой отступали пригороды, он силился припомнить, что же такое вонзилось в его душевное равновесие. И не мог. В его сознании застревали и изгородь из колючей проволоки, окаймляющая дорогу, по которой он вел машину, и шубка жены из какого-то дорогого темного меха – как его? ведь он сам накинул ее в магазине на жену, – и эта струйка воды там, где дождь ударил по окошку, и капли, залетевшие внутрь, как ни старался он плотнее подкрутить стекло, и, наконец, брызнувшие ему прямо в лицо. И то, что все тело его было сухим, ничего не значило рядом с этими мокрыми каплями на лице. Они ассоциировались у него с глубинами не втиснутой в водопровод холодной воды и со всякими непредвиденными происшествиями. Он морщился, ведя машину. Впрочем, дождь – это хорошо для почвы, подумал он.
Машина мчала супругов все дальше. Со стороны они выглядели очень изысканно, но смешновато. Несомненно, у них были свои жизненные задачи, которые могли показаться совсем непонятными, если не принимать во внимание другие силы и другие механизмы. Вроде тех крохотных, тоненьких пружинок, что трепещут в часовом механизме. Эти двое за стеклами машины тоже были трепещущими пружинками, они выполняли свою задачу и порой бывали на грани срыва, но по невидимым техническим причинам снова выправлялись.
Вскоре Тельма Форсдайк открыла свою крокодиловую сумочку – она купила ее, заметив такие сумки у женщин, которых она побаивалась, – и спросила:
– Хочешь леденчик, Дадли?
– Нет, спасибо, – ответил он и нахмурился.
Леденчика он решительно не хотел.
Но она уже вытащила маленький бумажный кулечек и сейчас будет сосать леденец. У нее давно появилась такая привычка. Это успокаивает, говорила она. И до сих пор своей привычки не бросала. Кажется, на сей раз это ячменный сахар. Но муж, хмурясь, припомнил прежние леденцы или пастилки, пахнущие чем-то вроде фиалки, – то был какой-то синтетический запах, в самые раздражительные дни носившийся над запахом сургуча и чернил.
Тельма и сама почувствовала звоночек на другом конце провода, хотя нежный аромат ячменного сахара до некоторой степени искупал ее прежнюю вину. Она тоже вспомнила фиалковые пастилки и то, как он в иные дни отворачивал голову. И у нее шевельнулась неприятная мысль о многих правилах этикета, которые она еще не успела освоить и пока нащупывала путь к ним, признавая только дорогие вещи. Но были женщины, чьи глаза, видели не только ее туалеты. Она даже покраснела.
– Что за привычка вечно что-то сосать, – сказал ее муж.
Тельма Форсдайк передернула плечами и стала глядеть в сторону, явно не собираясь отвечать.
Огромное серое небо лило дождь, стучавший по стеклам.
Она покрутила ручку, опуская стекло, и вышвырнула несчастный белый пакетик, нагревшийся в ее руке. Он кротко шлепнулся о землю.
– Ну зачем же так принимать к сердцу, – засмеялся ее великодушный супруг, взглянув на нее и радуясь своей власти.
Если б его сухощавые руки были свободны, он бы потрепал ее по шее, где жемчуга лежали на позвонках.
– Никак особенно я не принимаю, – сказала Тельма, умевшая очень быстро усваивать уроки. – Просто ячменный сахар слипся у меня в сумке.
Она опять стала глядеть по сторонам, на эту местность, ставшую такой неинтересной, ничего для нее не значащую с тех пор, как она сделала себе карьеру. И все же она увидела, что местность продолжала свое неясное существование независимо от нее, хотя и не очень понятно, какой в этом смысл. Смысл витал в этой густой, лист на листе, зелени. Пастбища опять стали тучными. Но среди них виднелись все те же нищенские домишки, одни вот-вот рухнут, другие еще держатся с помощью железа и проволоки. Временами в скромную машину проникал запах мокрого куриного помета и витал среди кожи и никеля.
Сейчас Тельма Форсдайк жалела, что они поехали. Она взглянула на крохотные часики в брильянтовой оправе, не столько затем, чтобы узнать время, сколько желая по красноречивому движению стрелок убедиться, что события и впрямь развиваются в правильной последовательности. По той же причине она начала брать уроки французского языка и уже заседала, хотя и с осторожностью, всегда присматриваясь и прислушиваясь, в нескольких благотворительных комитетах.
– Вот это их дорога, – сказала она, умышленно отделяя себя от географии здешних мест.
Сосредоточенное лицо мужа, думавшего о том, что им предстоит, даже несколько осунулось.
– Это, наверно, их машина, – сказала мать, глядя из-за занавесок, выстиранных ею еще в понедельник.
Эми Паркер напудрилась, и это было заметно, – кожа у нее теперь стала бледная, иссушенная не то возрастом, не то раскаянием. И пудра лежала на лице, ничему не содействуя. Как не содействовало и платье, разумеется лучшее, синее, из грубоватой, но добротной ткани. Оно морщило на ее фигуре или так его скроила Мерл Финлейсон, оно резало под мышками и в одном месте даже распоролось, но, к счастью для Эми Паркер, это было видно только другим. И все же мать была представительна. К плотному платью она пришила белый воротничок. Белые отделки она всегда стирала тщательно, превосходно, потом немножко крахмалила, и они сияли первозданной белизной. Словом, мать выглядела вполне прилично.
А отец, решивший держаться приветливо, но с достоинством, предвидел, без особого, впрочем, смятения, что будет молча сидеть с зятем-адвокатом в разных углах. Комната, где они ждали, казалась уже не своей, ибо приближение чужих подчеркивало ее заурядность, и он ходил взад и вперед, слушая скрип своих сапог.
– Ты почистил сапоги? – встрепенулась Эми Паркер.
– Почистил, – сказал он, приподняв ногу, чтобы показать.
Теперь уже не было ничего настолько важного, что ему пришлось бы скрывать от нее.
– Стэн, – сказала она, счищая с него ладонью пылинки, – тебе нравится этот человек, адвокат?
– Ничего против него не имею, – ответил тесть.
Она, эта грузная женщина, захихикала совсем как девчонка, что было, пожалуй, даже неприлично, но ее муж привык к неприличиям.
– На тебя же никто не подаст в суд, – смеялась она.
Но муж был по-прежнему серьезен.
– Он, по-видимому, порядочный человек.
– Ну и прекрасно, – сказала Эми; ей уже расхотелось смеяться. – Только быть порядочным – это еще не все.
Она умолкла. В глазах, еще глубже ушедших в глазницы, не было обиды. Не раз она пыталась проникнуться уважением к этой порядочности и не могла. Что ж, попытается еще; она как будто не верила в то, чего нельзя потрогать рукой.
– Во всяком случае, машина у него порядочная, – сказал Стэн Паркер, решивший быть покладистым.
Он держался бодро и весело. Но чаще всего уверенность в его глазах была притворной. Чем меньше надеяться, тем легче жить – в этом он давно убедился. И давно уже открыл в себе привязанность к жене, а привязанность не так страшна, как любовь.
Услышав, как зашлепали брызги грязи, Эми Паркер снова выглянула в окно. Машина въехала во двор.
– Ох, Стэн, – сказала она, – наверно, нам надо выйти, правда?
Ее зазнобило, день был такой сырой, и она прижалась к мужу, чтобы согреться его теплом и знакомым ощущением его близости. Затем они вышли рядышком, и дальше было все, как надо. Две пары встретились возле старого розового куста, он брызгал им в лицо дождевыми каплями, колол шипами, цеплялся за их неуклюжую одежду. Начались поцелуи и рукопожатия. Все четверо смотрели друг на друга, надеясь уловить нечто такое, что может их объединить.
– Ну, милая, не повезло тебе с поездкой, – сказала дочери Эми Паркер. – И Дадли тоже. Конечно, в такой день все выглядит хуже, чем всегда.
Но несмотря на это, Эми Паркер старалась казаться такой, какой она сроду не была.
– Я предупредила, чтоб он ничего особенного не ждал, – сказала Тельма, поняв, что вопреки всем решениям ее терпеливость не так уж велика.
Она оправила дорогое и неброское меховое пальто и подставила щеку отцу. Поцелуй был еще шершавее, чем ей помнилось. Она взглянула на его сапоги. И удивленно заулыбалась всему, что видела, будто предвкушая какие-то новые впечатления, смешные и трогательные, и главным образом смотрела на отца, – он все-таки миляга, на него сейчас вся надежда. Мужчины менее самоуверенны, чем большинство женщин, и потому к ним легче найти подход.
– Дадли не имеет никакого понятия о деревенской жизни. Но очень хочет хоть что-то узнать, – сказала Тельма, колеблясь между естественной в таких обстоятельствах иронией и добротой, о которой напомнил ей отец.
– У Тельмы слабость исповедоваться за других, – засмеялся адвокат.
Он в это время выпячивал живот под жилетом, но тут же дал ему опасть, сухощавой веснушчатой рукой урезонивая морщины, набежавшие на высокий с залысинами лоб.
– Что ж, пусть посмотрит, что есть, только и смотреть-то особенно нечего, – без всякой натянутости сказал Стэн Паркер.
Мать и дочь были поражены и даже отчасти раздосадованы, что он с такой легкой непринужденностью разговаривает с этим сухощавым человеком, своим зятем. Они заподозрили, что за этим что-то кроется. И совсем уверились, когда он шагнул в сторону, собираясь увести адвоката под мокрые деревья.
– Но ведь дождь идет, Стэн, – сказала Эми Паркер, стараясь сохранить самообладание. – По-моему, надо сначала попить чайку.
Эти толстые, белые, бездонные чашки, – вспомнила Тельма.
– Наверно, попозже прояснится, – предположила мать, хотя ей было все равно, лишь бы день прошел так, как она задумала.
– Уже проясняется. Видишь? – улыбнулся Стэн, протянув ладонь.
Упало всего несколько капель. По милостивому небу разливалась холодная голубизна. И Стэну стало даже смешно – сколько у него еще сил! Раньше это что-то значило, а теперь – ничего. Потому-то он и чувствовал себя так свободно у своего порога. Все трудности молодых лет огромной грудой лежали позади, пусть даже он не совсем различал свой путь в сравнительно ясном будущем.
– Прямо как по заказу, – сказал он, уводя своего родственника.
– Чудеса, – засмеялся адвокат, глядя на небо, на дорожку между кустами – просто, чтоб куда-то глядеть.
Стэну стало жаль этого растерявшегося человека, он подумал, что сам мог быть таким же, если б ему дали возможность, хотя мало вероятно, чтобы такая возможность могла представиться.
– Да ведь грязь какая, – пробормотала мать, склонив голову и хмуро глядя на такие знакомые ветки.
Они пошли окольным путем на скотный двор. На тропках лежали коровьи лепешки. Все гуськом потащились по кирпичному настилу к пустым загородкам, потом по берегу ручья, где под ногами хрустели сочные стебли, а коровы глазели на идущих, вываливая голубоватые языки; потом вдоль распаханного поля, где будет расти кукуруза. Мать и дочь говорили о скатерти, свадебном подарке, на которой после прачечной остались подпалины от утюга, и мать знала, как их вывести.
– Все это очень интересно, – сказал адвокат, тыча носком ботинка в борозду. – Почва. Грандиозная жизнь. И продуктивная.
Стэн Паркер жил этой жизнью, и ему никогда не приходило в голову, что она такая. Она властвовала над ним. Но над Дадли Форсдайком никто и никогда не властвовал. Разве только его жена. Ему внезапно захотелось быть во власти чего-то, какой-нибудь страсти или даже порока. Дул ветер с юга и трепал полы его макинтоша.
– Почему мы не пошлем все к чертям и не займемся землей? – обернувшись, крикнул он жене.
– Почему? – задумчиво сказала она, медленно поднимая к щеке меховой воротник. – Потому что ты все это быстро возненавидишь.
Как смешно брюки облипали его ноги на ветру!
Дадли Форсдайк настолько привык изучать житейские дела по судебным документам, что внезапно опьянел от запаха жизни. Этот запах подымался над вспаханным полем и слетал с мокрого холма. Небо вскипало клубящимися тучами. Ветер бил Форсдайку в грудь. От слов жены ему снова представилась собственная, столь неуместная здесь фигура. Он не обиделся, пусть даже его намеревались обидеть, он заслужил эту шпильку, поддавшись мгновенному неразумию. И потому он издал горлом какие-то звуки, означавшие не то согласие, не то мазохистское удовольствие, и продолжал блуждать под этими деревьями, под всеми другими деревьями, с которыми его ничто не связывало и не свяжет, пока он не упокоится под одним из них.
Бедняга, подумал Стэн Паркер, но какое мне до этого дело? Никакого. Уже никакого. В эту сторону при ветре идти легче, не надо преодолевать его сопротивления и не надо преодолевать никакого сопротивления вообще. Сопротивления бога, который отступился от него, после чего он стал таким легкомысленным и беззаботным. Когда-то вера гнула Стэна долу. Каждый лист, каждый свиток коры был отягощен скрытым смыслом. И словно грузом был тогда придавлен человек, шагавший сейчас между деревьев, на ветру, от которого чуть слезились его честные глаза. Нижние веки с возрастом слегка обвисли, и красная их полоска создавала впечатление открытых ранок, и это не нравилось его жене, но она не знала, как об этом сказать.
– Он же понимает, что ему не захочется пачкать руки, – сказала Тельма, преследуя спину Дадли Форсдайка, своего мужа. – И мне тоже. Хотя я люблю читать про деревню.
– Ты много читаешь, девочка? – спросила мать нерешительно; это было занятие, в которое она не очень-то верила.
– Я никогда не увлекалась чтением, – честно призналась Тельма. – Только сейчас начала.
– Должно быть, чтоб убить время, – сказала Эми Паркер, – хотя я никогда не понимала и половины того, о чем читаешь. Все совсем другое, чем в жизни.
– Тем лучше, – вздохнула Тельма, но что толку было объяснять.
– Ну, как же так, – сказала Эми Паркер. – Надо, чтоб было похоже. И люди в книгах совсем другие. Хотя это ничего. А то, пожалуй что, и не вынести.
Глядя в зеркало, она могла бы задушить себя собственными волосами.
– Вот это птичник, мистер Форсдайк… Дадли, – сочла нужным она поправиться. – Мы птицей не очень занимаемся. Так, несколько несушек. А вон те – молодки.
Показывать птичник не входило в ее намерения, но они шли мимо.
Адвокат смотрел сквозь проволочную сетку и улыбался, не то курам, не то ее словам.
– А вы интересуетесь курами, да? – спросила Эми Паркер.
– Нет, – сказал он. – Не знаю. Как-то никогда о них не думал.
Над мокрой землей стоял запах куриного помета.
– Довольно вонючие они, эти курочки, – сказала его теща.
Я сейчас закричу, – подумала Тельма в невероятной шубке, которая каким-то чудом принадлежала ей.
– Как насчет чая, мать? – сказал Стэн Паркер.
Разумней ничего нельзя было придумать. Все пошли в дом.
В честь гостей большая комната была украшена букетиками ранних роз; некоторые уже полураскрыли свои хрупкие цветы, другие, в слишком тугих бутонах, поникли, так и не успев расцвести.
В комнате стоял тяжелый нежилой запах. Вся мебель была тяжелая. И ужасная, на взгляд Тельмы Форсдайк, задумчиво ходившей по комнате. Удивительно, как ей удалось сбежать от этой затхлой добропорядочности. Или от самой себя? Дома она загородилась от этих подозрений мебелью красного дерева. Сейчас же она была вынуждена поскорее чем-то заняться. Плавными взмахами она стянула перчатки со своих длинных пальцев, на которых беззастенчиво сверкали кольца.
Эми Паркер, чье дыханье опередило ее появление, внесла большой чайник с глянцевым узором, желтый сдобный пирог и пшеничные лепешки на стеклянной подставке с высокой ножкой.
– Ты видаешься с Бурками, Тель? – спросила она.
Иногда ей случалось нечаянно выпустить стрелу, ни в кого не целясь. И если стрела все же кого-то сражала, Эми Паркер говорила: я же ничего такого не имела в виду, это просто так, для разговора.
– Нет, – ответила Тельма Форсдайк, сосредоточенно глядя в свою чашку. – Я с ними не вижусь.
– Бурки? – спросил ее муж, улыбавшийся всему, чего он не знал или не понимал, будь то Бурки или это сооружение из пузырчатого стекла, на котором лежали лепешки.
– Дальние родственники, – ответила Тельма, откусывая крохотный кусочек лепешки. – Одно время я у них жила.
Лицо ее было начисто лишено выражения. Она бы еще могла признать Бурков, но только не себя тогдашнюю, в коротенькой шубке из крашеного кролика. То была эпоха нуги и иллюстрированных журналов. Несколько месяцев она страдала от прыщей, но вылечила их заочно, по переписке.
– Они хорошо ко мне относились, – сказала она, стряхивая крошку.
Теперь в своей изысканно пастельной комнате, куда не будет доступа Буркам, даже если б они узнали ее адрес из какой-нибудь газеты, она могла позволить себе быть благожелательной. Она достигла такой высоты, на которой благожелательность вполне возможна. И если нельзя было послать чек – а Тельма действительно была щедра, это утверждали многие, – то она расплачивалась равнодушием. Она редко позволяла себе волноваться – это вредило ее здоровью – или отстаивать свое мнение – для этого надо было его иметь. Сдержанность царила и в ее покойной комнате, где она расставляла вазы с цветами и могла потратить целое утро, стараясь приладить какой-то цветок так, чтобы он не нарушал общего впечатления.
Вот сколькому научилась Тельма, – думала Эми Паркер над чашкой чаю, – и перчатки носить, и книжки читать.
– Старый Хорри Бурк очень болен, бедняга, – сказал Стэн Паркер.
– Как бы не помер, – добавила жена, на которую крепкий чай навевал меланхолию.
Значит, от Бурков тогда не отделаться, – сообразила Тельма. И приняла надлежаще грустный вид.
Но ей и в самом деле было грустно в этой темноватой комнате, хотя загрустила она о себе, той, которую сейчас хоронила. От запаха цветов, что клала маленькая девочка на могилки воробьев, на глаза навернулись слезы. И от тех горящих ночников, от которых она задыхалась, пока мать с тем простым и естественным выражением лица, которое бывает в начале жизни, не выводила ее из приступа. Тельма Форсдайк сидела и крошила пирог, большой, желтый, испеченный наспех и потому с дырками. Какие-то частицы своей жизни ей хотелось оторвать от себя и выбросить навсегда, если б не грозила опасность, что все это вернется к ней снова.
– Вы играете в карты, Дадли? – спросила Эми Паркер.
– Нет, – ответил он улыбаясь.
Эта декоративная улыбка держалась на его лице почти бессменно. В душе же он испугался, как бы его не заподозрили в такой недостойной страстишке. Что может понять в нем эта женщина, его теща? Или жена? Или даже он сам, в этой чужой комнате, где из каждого угла может вылезти неожиданный обычай? Стеклянная подставка подмигивала ему из-под кучи лепешек.
– Нет, – сказал он каким-то рыхлым голосом – у него был набит рот. – Я никогда не играл в карты.
– Мы тоже не играем, – сказала Эми Паркер. – Хотя многие любят вечером перекинуться в картишки.
Не забыть бы до отъезда поинтересоваться, как она живет, думала Тельма, достаточно только спросить, люди ведь не могут или не хотят распространяться про то, что их сверлит там, внутри. Спросить – тоже доброе дело.
Но тут адвокат весь подобрался под своим костюмом из отличного английского материала – пестрого твида, который в случае нужды может заменить мужественность, и сказал:
– А как ваш сын, миссис Паркер, молодой человек, с которым я еще не знаком?
Вот чего мы все время ждали, – поняла Тельма Форсдайк.
Потому что он, адвокат, немножко все перепутал и теперь, не будучи уверенным, но что-то подозревая, собирался прощупать почву, как все осторожные мужчины, палкой.
Отец подался вперед, растирая в ладонях табак; в комнате стоял табачный запах, а ладони переполнились.
– А, Рэй, – сказала мать.
Она отрезала еще несколько кусков пирога, хотя никто уже не ел.
– У Рэя все хорошо, – сказала она, тоже, впрочем, осторожно. – Собирается на днях приехать.
И она поглядела в окно, от которого наконец отступило ненастье, и все они стали смотреть сквозь стебли и листья, туда, где царил зеленоватый свет и тишина.
– Рэй был такой красивенький мальчик, – сказала она. – Вот сами увидите. Кожа смуглая, губы красные. И сильный. Но он, видно, думал, что мы не понимаем. Он все убегал от нас в лощину. Я за ним не могла поспеть. А как-то раз сюда залетели чайки, так он убил одну и похоронил. Потом был тихим таким. Думал, что я не знаю, а у него руки пахли рыбой, ну я и догадалась. Когда он был еще маленьким, у нас народились щеночки, так он взял их и бросил в яму там, на задах. И как он плакал всю ночь! Ничем я его утешить не могла. Что-то его заставляло это сделать, он не мог удержаться. Помню, несколько лет назад у нас один грек работал. Рэй с этим греком подружился. И уж как только Рэй его не обижал, и все потому, что любил его очень. Нет, – сказала она, – понимать я не понимаю. Но знаю.
Тельма Форсдайк почувствовала, что отвращение стискивает ей грудь. Она закашлялась, и у нее не было с собой никакого лекарства.
Адвокат поглядел на свою шляпу на стуле, куда он положил ее, входя в комнату. С какой радостью он вернулся бы домой, где все его вещи расставлены в строгом порядке. К своему ящичку с сигарами и коллекции чучел колибри.
– Зря ты ворошишь прошлое, мать, – сказал Стэн Паркер, скручивая сигарету какой-то нелепой формы.
– Почему зря? – сказала она. – И это не прошлое.
Да, это не было прошлым.
Она смотрела на мужа. И вдруг руки женщины, которую он чуть не задушил, стиснули его шею, и девицы в шелковых джемперах запели матросские песни. А мужчина, коммивояжер, грузный и веснушчатый, вошел и сел, расставив ноги и, как все они, начал трепаться про маленькие городки, мусоля слова толстыми губами. И глаза у него были в красных прожилках.
Все глядели друг на друга, зная, но не понимая. Отец и мать наконец-то были вместе в этом доме и при свидетелях, говорили так, как никогда бы не осмелились, будь они наедине.
– Дать тебе воды, девочка? – спросила Эми Паркер Тельму, у которой не прекращался кашель.
– Нет, нет, – замотала она головой, натягивая темные перчатки из тонкой замши.
– Это не приступ? – с надеждой спросила мать.
– Нет, – сквозь кашель выговорила Тельма. – Это не приступ.
– Сейчас пройдет, – произнес Дадли Форсдайк очень тихо.
Как будто боясь спугнуть кашель раньше, чем возьмет свою шляпу, и тогда не будет предлога уехать.
Мать жалостно цокала языком.
Стэн Паркер, более или менее примирившийся с тем состоянием безбожия, которое он избрал для себя, изрыгнув из себя бога и подавив страстные порывы молить о прощении, ощутил чувство внутренней свободы. Он поглядел на часы. Скоро пора идти к коровам, и нынче вечером, если ее удастся уговорить остаться дома и помыть посуду, будет полная свобода в просторном холодном сарае, где в загородках стоят коровы, и он сядет доить, подтянув колени к подбородку. Просторное сырое небо бывает тогда совсем пустым и свободным. Он представил себе это и поежился от нетерпенья под непривычным жилетом.
Тем временем Тельма, то есть миссис Форсдайк, уезжала со своим супругом.
Начались поцелуи. В воздухе повисли сожаления, а на ветках розы – упрямые капли.
– Застегни воротник на пуговицу, – сказала мать.
– Да нет тут пуговицы, – засмеялась Тельма. – Это был бы страх божий.
Кашель ее прошел от этого одичалого воздуха или при виде своей машины. Она уселась. И, оглянувшись назад, спохватилась, что забыла спросить мать, как она живет, узнать, что она за человек и что происходит с нею. Но теперь уж ничего не поделаешь.
Машина тронулась с места и уехала. Тельма забыла поцеловать отца, наверно потому, что папа – это папа, он всегда будет здесь, он, как необыкновенно крепкий ствол, укрепился в земле.
Мистер Форсдайк вздохнул, ведя машину.
– А что за Бурки? – спросил он. – Я никогда о них не слышал.
– Ну, она зажигательная женщина, – засмеялась Тельма. – Всегда носит голубое. Только голубое.
И как будто этой дикости было мало, она добавила:
– А он лошадиный тренер.
Машина катила их дальше.
– Стало быть, нет особых причин, – заметил Дадли Форсдайк, – чтобы поворачиваться к ним спиной.
Зерно добра, посеянное в другой душе, порождает сознание собственного благородства.
– И твой брат, – продолжал Форсдайк, – Рэй, с которым я не знаком. Почему я не знаком с Рэем?
– Тут нет особых причин, – сказала в свою очередь Тельма. – Он в отъезде. Вот и все. Скоро, должно быть, появится.
– Вот как? – поморщился Дадли Форсдайк, гадая, что за человек этот его шурин.
Форсдайки ехали молча, и каждый не знал, кто же над кем взял верх.
Машина уехала и уже давно скрылась из виду, а родители, оставшись одни, все еще стояли у ворот, перебирая свои надежды и разочарования. Наконец они взглянули друг на друга, и Эми Паркер спросила:
– Как думаешь, Стэн, они довольны?
– Они не поели, но это ничего не значит.
– Но нами они довольны, Стэн?
– Они нас видели всего полдня.
– Друг другом они довольны.
– Что-то такое в нем старушечье.
– Ну, Тельма всегда любила, чтоб все было мило и славно.
– Машина у них хороша, блестит вся.
– Но он ей свой, Стэн?
Это – глядя мужу в глаза.
– Свой!
Стэн отвернул лицо и стал весь колючий; так иногда волосы у него становятся колючими на загривке.
– Кто может что-то считать своим? – сказал Стэн.
Он был рад, что надо идти за ведрами и дальше, к сараю, по этим проторенным работой человека дорожкам, которым привычка придала геометрическую четкость.
А Эми Паркер быстро пошла в дом и достала изжаренную сегодня курицу, запах ее до сих пор не выветрился из дома. Еще она взяла длинный хлеб, немножко не пропекшийся, и уложила вместе с курицей в корзинку. Все это она проделала быстро и уверенно, будто давно привыкла все делать тайком. И думала она о тайном письме, спрятанном в ящике комода.
Эми Паркер шла в таинственном сумеречном свете. Из высокой сочной травы поднимались густые вечерние запахи. Пронзительно перекликались птицы, устраиваясь на ночлег, на черных ветках трепетали первые весенние перышки. Чуть колыхалась молодая поросль кустарника. Над ручьем нависла запутанная пряжа сумерек. Где-то терпеливо старались поджечь кучу сырых листьев, но она только дымилась. Все сливалось и таяло в этот дозвездный час.
Но женщина в темном платье шла по дороге твердо и упрямо. Ее громкие ступни отгоняли тишину. Она шагала быстро. Ей было радостно думать в сумерках, что она связана тайной, да еще с кем – со своим сыном. «Не говори папе, – писал Рэй, – он полезет в бутылку». Конечно же, не скажу, думала Эми Паркер, она жила тайнами, в саше для носовых платков спрятаны наэлектризованные письма. «И если сможешь дать нам двадцать пять взаймы, мама, – фунтов то есть, – писал Рэй, – то принеси в Глэстонбери по пятеркам, их удобней носить при себе; здесь по вечерам спокойно, я встречу тебя на кухне, я тут не задержусь, мама, мне нужно кое-куда съездить, но мы увидимся, твой любящий сын».
И она шла. Позвякивал фонарь, который она прихватила с собой.
– Ой, Эми, – сказала стоявшая в ложбине под кипарисом Долл Квигли, но голос ее казался бесплотным. – Неужели это вы? Кто б мог подумать!
– Никто, наверно, – откликнулась Эми Паркер, совсем не радуясь этой встрече.
– Я вас немножко провожу, – сказала Долл, и тень приняла очертания ее длинного тела в длинном платье.
Ох, будь ты неладна, подумала Эми Паркер.
– Я хожу, чтоб проветрить голову, – сказала мисс Квигли. – Это из-за брата.
– А что такое с Бабом? – спросила ее приятельница.
– Припадки, – сказала Долл, – они у него вот уж сколько лет. Но становятся все сильнее.
– И что же ты делаешь, Долл?
– Я засовываю пробку ему между зубов, а если он ее разгрызает, сую другую. Вот и все. Я за ним слежу. Чтоб он не ударился о печку. Но он, бедный мальчик, такой сильный бывает, когда у него припадок.
– Наверно, лучше его поместить куда-нибудь, – в отчаянии сказала Эми Паркер.
И голос Долл Квигли ответил:
– У меня только он один и есть.
А у меня есть Долл, подумала Эми Паркер, не надо бы на нее злиться, но я не могу.
Затем Долл Квигли принялась рассказывать, как они с Бабом живут, как они сидят у лампы и рассматривают диковинные камешки и скелеты высохших листьев, только ей иногда кажется, что жизнь и ровный желтый свет уже давно ушли в прошлое, но всегда оказывается, что это и есть настоящее.
– Так что, сами понимаете, я не могу куда-нибудь отдать Баба, душой он совсем дитя.
Но для Эми Баб был немолодой, слюнявый и полный мужчина. Она еле сдерживалась.
– Ох, дорогая, – сказала она, и юбка ее хлестнула темноту, – зря я не взяла двуколку. Я опаздываю.
– У вас назначена встреча? – спросила медлительная Долл.
– Мне надо кое-что отнести…– прошипела Эми Паркер.
И чуть не добавила – миссис Гейдж, хотя та уехала из этих мест вскоре после того, как ее муж повесился на дереве.
– Мне надо кое-что отнести, – спохватившись, продолжала Эми Паркер, – одной знакомой, ей трудно приходится.
– Бедные люди, – вздохнула Долл Квигли обо всем человечестве.
Она не прибавляла шагу, старалась протянуть время, и тогда Эми Паркер, прикоснувшись к ней, любя ее, сказала:
– Мы обязательно что-то придумаем для Баба, чтоб было все по-доброму, по-хорошему.
Но Долл Квигли была полна сомнений, зная, что любое решение должна найти она сама, а как найти – неизвестно.
Скоро Эми Паркер оставила Долл Квигли в сгущавшихся сумерках и чуть не бегом побежала к воротам Глэстонбери. Ворота все еще стояли на месте, хотя от ржавчины были почти недвижимы. Чтобы их открыть, нужно было побороть наросты времени, и если это удавалось, как удалось Эми Паркер, женщине, еще полной сил, то сердце начинало стучать сильнее при входе в это странное место, где можно найти что угодно: полузасыпанные землей предметы искусства или ржавую жестянку, которую можно отчистить и снова пустить в дело. Иной раз возникали какие-то люди из-под деревьев, где они закусывали, или занимались любовью, или просто заклинали в себе неугодных им духов. И потому здешний парк, при всей своей таинственности, сильно напоминал общественное место. Жесткие ветки неподстриженных кустов и побеги буйно разросшегося винограда подвергались воздействию праздных рук и становились еще лохматее. Ветки обрывались, обламывались и бросались где попало. Раза два приходили козы и дочищали остальное. Но только на время. Они непрерывно росли, эти зеленые дебри в сообщничестве с бдительным мелким зверьем, и листья колыхали воздух, особенно по вечерам, когда бархатистые ароматы сливались с запахом гниения.
Эми Паркер быстро шла вверх по склону холма, сквозь кусты, ее задевали и даже царапали негнущиеся ветки, а под ее твердыми каблуками хрустели раздавленные стебли поникших сорных трав. Чем больше сгущалась темнота, тем сильнее волновало ожидание. Какой он сейчас стал? Вдруг она не узнает его и растеряется? Она ведь стала немножко глуховата, и что, если она чего-то не дослышит или начнет улыбаться невпопад, как все глухие, в знак того, что они все понимают? Но она, конечно, не глухая. Она не глухая.
Трубными звуками казалось в тишине шелестение листьев. В мысли то и дело вторгались Квигли, и лицо Долл раздражало совершенством доброты. Я-то, слава богу, не совершенство, подумала Эми Паркер, а она просто уродина, и еще эта кожа мешком висит на шее. А он, Баб – фу! Где-то тут гниют листья. Она ускорила шаги, чтобы убежать от тягучего запаха. Но от этих Квигли никак не избавишься. У меня только он один и есть, сказала Долл, пристав к ней на дороге. И у меня тоже – только один он и есть, подумала Эми Паркер, ни Тельмы и никого больше, только он один.
И она с надеждой бросилась к бывшей подъездной аллее, хрустя одуванчиками и гравием и ожидая какого-то сигнала. Неотвязные Квигли, если они и существовали, сгинули где-то в темноте. Был только дом, или полдома, мистер Армстронг начал постройку и бросил, когда оказалось, что уже незачем строить, разве только как памятник умершим. Эми Паркер вдруг стало жутко, когда она вспомнила умерших, которых она знала, и тех, кто, может, еще живы, но все равно что умерли, – они исчезли. Птицы, летающие в ночи, касались этих стен неслышными крыльями. У статуи была отбита рука.
Когда женщина, живая, из плоти и крови, повернула за угол дома, туда, где были кухонные помещения, и нашла дверь, очевидно, во вторую кухню, у нее стало покойнее на душе, она вспомнила, как в молодости принесла сюда корзину с молодыми утками. Она еще по пути зажгла фонарь и с ним вошла в дом. Комната была большая, туманная и пустая. Только листья шуршали в ней или мыши.
Но тут же появился Рэй.
– Это ты, мой голубок? – сказала Эми.
Она подняла фонарь, задрожав от нежности, от непривычного, выразившего эту нежность слова. Вдруг это кто-то чужой, а она его так назвала? И как воспримет такие слова сын, если это он? Она дрожала.
Глядя на фонарь и ничего, кроме яркого огня, не видя, он нахмурился и заморгал. И от того или от чего другого пошел бочком вдоль стены. Он был высок, но не так огромен, как его тень.
– Убери его, – сказал он. – Так можно и ослепить.
– Но надо же было взять свет, – проговорила она, ставя фонарь на подоконник. – Раз уж другого места не нашлось. С чего ты решил встретиться здесь? Такая глухомань. И дом ничейный.
– Да так, – сказал он. – Я всегда помню это место.
– Больше ничего не помнишь? – спросила она.
Теперь, когда оба приобрели нормальный облик, свой рост и стать и стояли друг против друга, она шагнула вперед, чтобы рассмотреть его получше.
– Ты что? – засмеялся Рэй. – Стараешься меня опознать?
– Ты изменился, – сказала она.
– А ты чего ожидала?
Она сама не знала. Быть может, своего отражения, знакомого по зеркалам. Или мальчика, которого она жадно целовала и переодевала в сухие штанишки. Сейчас она была ошеломлена недоступной таинственностью взрослого мужчины. Такое чувство, наверно, испытывали люди, когда высекали огонь и ловили руками улетавшие искры. Но он был хорош, этот мужчина.
– Ты повзрослел, – сказала она, глядя на него почти стыдливо.
Ей хотелось бы разглядеть его при дневном свете.
Он шагнул к ней, тронул за локоть и спросил:
– Ты принесла, что я просил, мама?
– Да, – ответила она. – Ты небритый, Рэй.
– Я приехал на попутном грузовике, – сказал он. – Из Мельбурна. А туда добрался на фрахтовом судне. С запада.
– Из Олбэни?
– Да. Из Олбэни. И из Брума. Одно время я жил в Кулгарди.
– Ты везде побывал.
– Всегда найдется новое местечко.
– А мы думали, ты в Олбэни. Ты писал – работаешь в какой-то фирме.
– Что там у тебя? – спросил он, заглядывая в корзинку, единственный и неразгаданный предмет в этой комнате.
– Кой-чего пожевать, сынок, – сказала мать, она и забыла, какое это удовольствие – смотреть, как он ест.
И он стал есть, торопливо и жадно, оторвал куриную ногу, разломал пополам хлеб, крошки приставали к губам и сыпались на пол. Он был некрасив, когда ел. Щеки казались мясистее и блестели от желтого жира, не попавшего в рот, зубы выгрызали остатки поджаристой кожи на кончике кости; Рэй был особенно жаден до хрустящей кожи.
– Ты так изголодался? – спросила женщина, глядя на путника, которому она дала поесть, а он случайно оказался ее сыном.
– Я со вчерашнего дня в дороге.
Он швырнул в угол обглоданные куриные ноги и грудину с маленьким сморщенным сердцем.
Потом он вздохнул и облегченно выпрямил плечи.
– Надо было яблочков захватить, – сказала мать, представив себе, как его зубы вгрызаются в яблочную мякоть.
Он был довольно мускулистый и еще не погрузнел. Он шагал по комнате и весь золотился, когда попадал в полосу света.
– Живу хорошо, – сказал он, утирая рот и моргая.
Ей было приятно смотреть на него.
– Ты можешь мне рассказать про себя? – спросила она. – Что ты делал, что видел.
Она стояла, опустив на темную юбку скрещенные руки. Ощущение огромной неловкости вытеснило все мысли из ее головы.
– А ты свою привычку не бросила, мать, – сказал он, и лицо его слегка подернулось, что, видимо, бывало у него в минуты самообороны, – эту самую привычку допрашивать. Ты, наверно, могла бы убить человека, лишь бы посмотреть, чего там у него внутри.
– После стольких лет, – возразила она, начиная распаляться, – я имею право на какие-то объяснения.
– А, ну конечно, – сказал он, глядя себе на ноги, – только объясненья ничего не объясняют.
– Так чего нам от тебя ждать? – сказала она, уже гораздо жестче. – Чем ты можешь похвалиться?
– Ничем.
Она убедилась в его беззащитности и заплакала о нем. Этого она ждала много лет.
– Ох, Рэй, – всхлипнула она и положила руки ему на плечи, надеясь на утешение.
Им вдвоем стало невыносимо тесно в этой комнате. Некуда уйти друг от друга, как будто все было заставлено мебелью. Пришлось смириться. Тем более, что он еще не получил денег, а она, его мать, не истерзала себя до предела.
Почувствовав, что она плачет у него на плече, Рэй застыл, как загипнотизированный.
– Это я виноват, – проговорил он.
– Нет, – сказала мать, – все мы виноваты.
Она прижала мокрый носовой платок к распухшему от слез носу.
– Надеюсь, что ты хотя бы честный, Рэй, – сказала она.
– Что значит честный?
– Ну, – сказала она, – что ты не совершал никакого преступления.
– С чего это? – спросил он. – А ты совершала?
Заброшенный дом со всех сторон теснили ночь и деревья. Вокруг стояли сосенки, пошедшие от тех, что горели, как факелы, в ночь пожара. Сосенки кололи стены дома и скреблись в окна. И во всем была давящая тревога.
Минуты шли, заставляя женщину поверить, что на ней нет никакой вины. Да и с чего бы? Ведь она никого не убила, ничего не украла.
Молодой человек, поняв выгодность своего положения, не преминул им воспользоваться.
– Слушай, мама, мне еще далеко топать. Давай-ка эти денежки. У меня в Кернсе встреча назначена с одним малым, у него там фрахтовое дело. Я войду в пай, если вовремя поспею.
– Ты правду говоришь? – спросила она, доставая деньги из-за пазухи.
Он засмеялся, глядя на бумажки.
– Ты мне не веришь. И не без основания. – Смеясь, он взял деньги.
– Я тебе верю, – вздохнула она. – Стара я стала, чтоб спорить.
Он быстро пересчитал деньги.
– Остался бы ты хоть ненадолго, Рэй, – сказала мать. – Останься, поговори с нами немножко. Отцу с коровами поможешь. Я испеку яблочный пирог. А помнишь пудинг с почками, ты его так любил.
Но Рэй Паркер, можно сказать, уже уехал. В поездах он протягивал ноги на сиденье напротив и, не глядя, чувствовал мельканье телеграфных столбов. Он насвистывал сквозь зубы. Резался в карты с коммивояжерами в поездах, с коммивояжерами в серых пыльниках, и маху не давал. Иногда, если это его больше устраивало, он сворачивал с дороги и шагал пешком напрямик по полям, по чужим владениям, и это его ничуть не смущало. Он отламывал початки кукурузы и жевал на ходу. Он срывал ветки со сливами и выплевывал кислые косточки. Ночевал он в кузовах грузовиков, подбиравших его на дороге, спал на куче мешков, которые пахли мешковиной и тем, что в них было. Несмотря на тряску и грубую, колючую мешковину, он отлично высыпался, потом спрыгивал и, помочившись, балагурил с людьми при свете звезд. В маленьких городишках девушки высовывались из окон и глядели на него. Ему нравились грудастые. Под их тяжестью скрипели железные кровати, у одних девиц были лица сальные, у других – перепудренные. Пресытившись, он уходил.
– Пора тебе остепениться, Рэй, – говорила мать в пустой комнате. – Найди себе хорошую, постоянную девушку.
– Ха, – засмеялся он, застегивая пуговицу на кармане с деньгами. – Была у меня одна постоянная шлюшка в Олбэни.
– И что ж случилось с девушкой?
– Я ушел.
– Ну, тебе, наверно, виднее, – сказала мать не без облегчения, чувствуя, что время ускользает из ее рук.
Он стоял, позолоченный светом, и это был тот самый мальчик, что когда-то глядел на мраморные часы.
Что ж, она меня за дурачка считает, что ли? – подумал молодой человек.
– Мне пора идти, мама, – сказал он.
– Дай мне на тебя посмотреть.
Они приблизились друг к другу в огромной комнате, втиснутой в темноту только для них. Мать целовала его. Но где же отец, думал он, я о нем и не спросил, заметила она или нет? Старый хрен сейчас читает где-то там газету, держит ее перед собой, как доску. Молодой человек отвел глаза, как всегда, когда его целовали, но покорился. И вдруг прикрыл глаза, – слишком сильным ударом обрушилось на него детство, с его опустошенными до дна кастрюлями, с поцелуями, обдававшими его летним теплом. Как будто мать, просто играючи с ним, спрятала его игрушки.
– Рэй, – сказала она, глядя ему в лицо, – не верю я, что ты уйдешь.
И вглядывалась ему в глаза.
– Ты не уйдешь.
И вглядывалась в его зрачки, хотя при этом свете она и себя не смогла бы разглядеть.
– Чего ты все ищешь, я не знаю, – сказала она.
Бывали такие летние дни, когда она сама начинала верить, что с этим тихим покоем пришло постоянство.
И она поцеловала его еще раз, так крепко, как еще не целовала, и дрожа ожидала, что ей ответят тем же губы этого молодого человека, который случайно оказался ее сыном.
– Ну, слушай, – засмеялся он, обращая все это в шутку, – я же говорю, мне надо идти.
И повел плечами, чтобы стряхнуть ее руки, точно застенчивый мальчишка или собака. Так действовала на него мать. Собаки, когда их гладят, в блаженном смятении крутятся волчком и сшибают что ни попадется.
– Да, да, – тусклым голосом сказала мать.
Она поправила шляпу, которая ее старила. Такие шляпы можно увидеть в автобусах на женщинах, что сидят рядком на длинном заднем сиденье. На шляпе были натыканы какие-то украшения, которых не замечаешь, если не вглядеться, да и то не сразу разберешь, что это такое.
– Ну, пока, мама, – сказал сын.
Рэй Паркер имел обыкновенье, прощаясь, крепко поддавать человеку под локоть.
– До свиданья, Рэй, – отозвалась мать.
Голос ее звучал сдавленно. Надо было что-то проглотить, чтобы протолкнуть застрявший в горле ком.
– Я тебе напишу, как у нас пойдут дела, – сказал он со смешком, когда у порога открытой двери встала ночь.
Эта комната, для чего-то пристроенная, выполнила свое назначение. В нее хлынула листва.
– Мне все интересно знать, – сказала она. – Хоть открыточку пришли.
Он бессмысленно засмеялся и вышел, оглянувшись на нее.
О господи, подумал он, чувствуя, как горячо взмокла его шея.
Был один дом, такой же большой, куда он однажды залез, просто-напросто разбив стекло. В том доме, где он на время стал хозяином, Рэй издавал звериные звуки, кривляясь перед портретами и набивая полный рот глазированными фруктами, пока множество невинных и случайных предметов не вызвали в нем уважение и даже теплую симпатию к их владельцам, и он ушел, взяв только пресс-папье да маленькую филигранную шкатулочку.
И Рэй Паркер, оглянувшись на мать, стоявшую в своей неказистой шляпе среди объедков и крошек на полу этой комнаты, стал неслышно пробираться сквозь темноту, смутно грустя о чем-то, что никогда не сбудется. Его ладное, но праздное тело возмужало и стало массивнее. Он возмужал, но еще недостаточно повзрослел.
А Эми Паркер все скатывала носовой платок в комочек и чуть не швырнула его в мусор, но вовремя спохватилась и подняла свою корзину. Там лежала тряпочка, которой она прикрыла курицу от посторонних глаз; тряпку она выстирает в понедельник. Она поглядела на пол, замусоренный крошками и костями, – неужели жизнь опять пойдет своим чередом и она сейчас примется подметать? Но прибежала, либо внеслась вместе с ворохом листьев, мышь и тотчас же стала хозяйничать на досках пола. Эми Паркер будто с огромной высоты глядела на ее неуемную возню, в безмолвии этого дома, куда просачивалась сырость сквозь щели, а выше – сквозь холодный кирпич, и оседала плесневыми грибками на дереве оконных рам и дверей.
Сын, конечно, успел далеко уйти, и Эми Паркер быстро вышла из дома. Ну, и что же мне осталось? – подумала она, когда столкнулась с темнотой и свет фонаря запрыгал на спуске с холма. У нее пересохло в горле. Ей стало жутко в этой тьме, полной живых влажных листьев. Вокруг колыхалась ночь. В небе громоздились облака и злорадно подмигивали редкие звезды. Люди не раз видели, как Баб Квигли возвращался поздно вечером из парка Глэстонбери, но то, наверно, было давно, еще до того, как стали усиливаться его припадки. Теперь он гулял в погожие утра на солнышке, понемножку, и только когда ему бывало плохо, они ходили вместе с сестрой, переплетя пальцы своих длинных рук, ни дать ни взять влюбленные, – во всяком случае они были поглощены друг другом.
Пройдя порядочное расстояние в потемках, Эми очутилась наконец в своей ярко освещенной кухне; там сидел ее муж.
– Сейчас я поставлю чайник, – сказала она, – выпьем чайку, Стэн.
Он поднял глаза, оторвавшись от газеты. От нее веяло ночным воздухом, лицо отчаянно разгорелось, и надо бы хоть поинтересоваться, где она была, но он решил, что не стоит.
– Спасибо, Эми, мне неохота. Спасибо.
– Ну, чтоб согреться.
Стэн усмехнулся. Его не проведешь.
– Мне и так тепло, – сказал он.
Стэн, наверно, многое знает, чутьем угадала она, только никогда не скажет.
И поставила на огонь черный чайник.
Стэн снова взялся за газету, где все новости преподносились как выдающиеся события. Значит, не судьба ему идти незнакомыми дорожками. Если у двух людей в одно и то же время уходит из-под ног земля, они могут удержаться друг за друга и спастись. Но все это не так просто.
Часть четвертая
Глава двадцатая
Паркеровский сад почти завладел домом. Это был на редкость безалаберный сад. Стоило какому-нибудь кусту приглянуться миссис Паркер, как она начинала страстно мечтать о нем, потом с увлечением сажала и забывала про него. А там оказывалось, что куст разросся и втиснулся в своих соседей. В этом саду перемешались все цветы и все листья. Кусты цвели один в другом. Иногда миссис Паркер выбегала из дома и с остервенением принималась распутывать ветки, делая просвет. От дней, проведенных под слепящим солнцем, загорелая кожа у глаз собралась в морщинки. Лицо ее огрубело. Ветки деревьев, прутики кустов то и дело цеплялись за волосы, порой и выдирали, она часто ходила взлохмаченная, но что поделаешь? – и она все время хваталась за волосы и откидывала их с лица загорелой рукой с тусклым обручальным кольцом. Руки у нее были загрубелые, но приятные. На них хотелось смотреть.
И на нее тоже, особенно когда она выглядывала из-под олеандровых веток, летом всегда пыльных, или разделяла склеившиеся листки чайного дерева, снимая с них червяков. Иногда миссис Паркер смотрела на прохожих и проезжающих, но теперь уж редко с кем заговаривала. Она возвращалась в свой дом, твердым шагом подымалась по ступенькам, чаще всего в какой-нибудь старенькой вязаной кофте, тесно обтягивающей ее плотную фигуру – Эми Паркер заметно раздалась в бедрах. Потом она входила к себе в дом, эта довольно замкнутая женщина, в свой кофейного цвета дом, неотделимый от сада, от окружающих его полей и деревьев.
Этот дом никогда не имел названия. Поначалу в этом не было надобности. Потом его стали называть Паркеровским, так и повелось. Ни одна душа в Дьюрилгее, да и во всей округе, не помнила тех времен, когда еще не было Паркеровского дома. Он стал настолько привычным, что никто не обращал на него внимания. Многие, однако, считали его безобразным. Дом был старый, побуревший, рассчитанный не на красоту, а на удобство.
Впрочем, мистер Паркер содержал его в порядке. Он чистил желобы, красил оконные рамы и двери и заменял доски, подпорченные белыми муравьями. Он был добросовестным во всем. И неторопливым. Когда он поднимался на холм с выгона, где паслись коровы, или вспахивал поле под кукурузу, видно было, какой он рослый и широкий в плечах. Теперь из-за частых головных болей он носил очки – если не забывал их надеть. Очки, маленькие, в металлической оправе, были сущей морокой, они то и дело ломались; он сам их чинил, обматывая оправу навощенной веревочкой. Но оказалось, что очки ему к лицу. Идя по склону с ведрами, он кивал головой, здороваясь даже с незнакомыми. Люди его любили. У него была открытая душа.
Как-то зимой, когда работы по хозяйству поубавилось, Стэн Паркер собрался ехать к Джо Пибоди – подсобить ему ставить изгородь. Младший Пибоди купил участок в Хангерфорде, но еще не устроился там, все что-то мешало. В первый год он сломал ногу, во второй его сильно боднул бык. Потом слегла теща, у нее было что-то с сердцем, и пришлось платить врачу. Джо Пибоди женился на своей родственнице – не то двоюродной, не то троюродной сестре, – потому что в то время в округе не оказалось других девушек на выданье. Но родственница была девушка хорошая, здоровая, и они плодили ребят по другую сторону занавески из мешковины, которая отделяла их от тещи. Дети тоже, хоть и на время, но вынудили его отложить свои планы, но он ходил веселый, такой веселый, что никому и в голову не приходило его жалеть.
Стэн Паркер иногда заглядывал к нему, так как младший Пибоди имел обыкновение обращаться к нему за услугами и советами. По этой причине пожилой человек проникся теплыми чувствами к молодому. Он был польщен, и, мало того, его даже окрыляла эта неожиданная дружба.
Стэн Паркер достал и отчистил свой собственный лом – он не любил работать чужими инструментами, – и готовился, как обещал, ехать к Джо Пибоди, помочь ему ставить изгородь, когда вошла жена.
– Собрался к Джо Пибоди, – сказала она.
Она даже не спрашивала, а как бы устанавливала эту истину; она стояла, засунув руки в карманы вязаной кофты, и глядела, как муж чистит инструменты. Стэн Паркер не ответил, а только издал неопределенный звук, который она к тому времени уже научилась понимать как подтверждение.
Год-два назад Эми Паркер сердила эта дружба. Парень даже в лицо людям не смотрит, когда разговаривает, все в сторону косится, ворчала она.
Это была правда. Пибоди-младший стеснялся жены своего друга. Вскоре Эми Паркер убедилась, что ей не нравится его нос, и стала прохаживаться насчет его жены. Уж какая ни на есть, зато плодущая, говорила Эми.
– Ты его ненавидишь. За что? – спрашивал Стэн Паркер. – Он такой безобидный.
– С чего ты взял, что я его ненавижу? – изумлялась жена. – Просто у меня к нему душа не лежит, понятно тебе?
Мужу было совершенно непонятно.
Эми Паркер вспомнился голубой галстук, в котором Джо Пибоди как-то явился к ним и которого она ему так и не простила. Галстук был яркого язвительно-голубого цвета, который не должны носить мужчины. Может быть, в ту минуту это было для нее слишком неожиданно. Но она была уязвлена.
– Ничего я против него не имею, – решительно сказала она.
Так или иначе, а ее муж по-прежнему часто бывал у Джо Пибоди, и с течением времени Эми Паркер примирилась с этим положением, как в конце концов мирятся почти со всякими положениями.
– Я тебе завтрак с собой не даю, – сказала она, следя, как муж собирает инструменты.
– И правильно, – ответил Стэн. – Они обидятся.
Она смотрела на его голову. Господи, подумала она, до чего ж он мне нравится. Это даже приятней, чем любить.
Когда он выпрямился и стало ясно, что он сейчас уедет, на ее нахлынула теплая волна огромной нежности ко всему, что он делает; она потерлась об него плечом и сказала:
– Ты меня не поцелуешь?
Стэн засмеялся и поцеловал ее, но как-то неловко, сухими губами.
Ее губы были влажнее, и потому она решила, что нравится ему меньше, чем он ей. Сейчас она даже любила его. Вон он идет по двору с тяжелыми инструментами. Конечно, она его любит.
Потом Эми Паркер смотрела, как ее муж заводит машину, их очередной драндулет, и выезжает на дорогу, очень прямо сидя за рулем. Эми была даже рада, что останется одна в доме, где вопреки, а может и благодаря переполнявшей ее нежности она побудет какое-то время в полном покое. И она принялась натирать мебель, широко и равномерно водя тряпкой, пока не осветила зиму сиянием старого красного дерева, и поглядывала в окно на поблескивающую траву и первые зацветшие акации на склоне холма. Ей хотелось видеть только очень знакомое – по крайней мере сейчас.
Всем было привольно в это безмятежное утро, какие иногда выдаются в тихие зимние дни. Стэн Паркер, ехавший на своей пыхтелке по каменистой дороге к Пибоди, тоже радовался утру. Он проезжал мимо знакомых мест, мимо не узнававших его детишек, и глазевших на него коров, и блистательного петуха, который забрался на крышу и стоял там как роскошное украшение.
Машина наконец подъехала к участку Пибоди, молодой фермер выскочил из лачуги, где ютилось его семейство, и прорвался к Стэну сквозь визжащую и лающую ораву детей и собак; не тратя времени зря, оба пошли ровным шагом по росе туда, где уже стояла часть изгороди.
И вскоре закипела работа, мужчины рыли ямы для столбов, выворачивая пласты красной земли, собаки обнюхивали кочки в поисках кроликов. Пибоди-младший, получая от соседа бесплатную помощь, чувствовал себя обязанным работать с удвоенным усердием. Он готов был делать все сам.
– Дайте-ка мне лопату, Стэн, – сказал он, швырнув на землю лом.
Но Стэна Паркера это не устраивало. Он не отдал лопату, и оба принялись копать, по очереди отбрасывая землю в сторону.
Так они работали, одержимые уважительностью друг к другу.
А когда стало жарко, и уже не хватало дыханья, и в пустом небе медленно проплыл черный коршун, Пибоди сорвал с себя рубашку, поплевал на ладони и принялся работать еще ожесточеннее.
Стэн Паркер, работавший в рубашке, поглядывал на тело молодого человека, беспечное и уверенное, как все молодые обнаженные тела. Так сам Стэн Паркер в какие-то сказочные времена валил деревья и выворачивал валуны. И когда он глядел на молодого человека, губы его складывались в чуть-чуть ироническую усмешку. Он помнил то время, когда самое главное было поставить изгородь, и тогда ты – хозяин земли. Такая же вера светилась в ясных глазах молодого человека, который с яростной своей уверенностью сгибался вдвое и разгибался, как складной нож.
Под конец они наткнулись на что-то такое, от чего напружинилось все тело Джо Пибоди. Он выпрямился, весь дрожа. Его тело как будто полили маслом.
– Ну, кажется, влипли мы, – сказал он, на минуту растерявшись. – Как бы взрывать не пришлось.
Это, по-видимому, был бесконечной длины валун; вероятно, они до сих пор копали вдоль его края.
– Вот это? – сказал Стэн Паркер, поглядев в яму и чуть натянуто улыбнувшись. – Бывает куда хуже. Так я и дал какому-то булыжнику портить нам работу.
И он поднял лом.
Джо Пибоди стоял, держа руки на вздымавшихся ребрах и втайне надеясь, что старик возьмет это дело на себя.
Стэн Паркер начал работать. Железный лом, ударяясь о землю, дрожал то ли от презренья, то ли от предвкушения удачи. А человек все бил и бил ломом. Быть может, по рукам его струилась ненависть? Но раз-другой он засмеялся. И раз-другой из камня полетели искры и показались серые выбоины. Сухое, хрупкое человеческое тело боролось с угрюмым камнем. На дне лощины, вспомнилось Стэну, текла ручейком бурая вода, прохладные дни вытекали из дней, расплавленных солнцем, и тонкие багряные стебли сарсапареля вились между серых своих шипов. Внезапно он налег на лом, навалился на него животом, всей своей тяжестью, изо всех своих сил вдавливая его поглубже.
Камень в яме не шелохнулся.
Стэн вытащил лом, потом еще и еще стал всаживать его в краешек земли, туда, где нащупал слабину. Камень приподнялся, стали видны его очертания.
– Ну, здорово! – крикнул Джо Пибоди, любивший восхищаться своим другом. – Просто замечательно!
Стэн Паркер улыбнулся.
Лицо его посерело. Он выронил железный лом, со звоном упавший на землю. Но казалось, будто и сам человек, еще державшийся на ногах, уже вот так же выброшен за ненадобностью. Ясное утро заволокли серые туманы. Ему было худо. Он задыхался. Что-то было неладно в спине или еще где-то.
– Стэн, что с вами? – Молодой человек бросился, чтобы поддержать старшего друга. – Отдохните чуток. Вам нехорошо?
Он встревожился не на шутку.
Стэн Паркер тер глаза, закрыв ладонями растерянное лицо. В теле дрожала каждая жилка. Но когда он отнял руки от лица, ибо ничего другого не оставалось, – снова улыбнулся и сказал:
– Да ничего, Джо. Просто я уж не тот, что прежде, вот и все.
Молодой человек смотрел на старика.
– Да вы не расстраивайтесь, – сказал он.
Джо Пибоди был даже доволен, что теперь может сам доделать остальное, и когда валун был весь поднят рычагами из земли, он велел Стэну Паркеру сесть на него. Тот повиновался.
Он сидел, и было такое чудесное утро, а он чувствовал свою шею, все хрящи на ней, и бока, где странно ослабели ребра. Будь такая возможность – пощупать рукой свою душу, проверить ее состояние, возраст, прочность и выносливость, – он бы сейчас так и сделал. Но это невозможно, и внутри у него все дрожит, он уходит в небытие, хотя продолжает улыбаться сквозь туман, смотрит на молодого человека, тот работает обыкновенно, без спешки, теперь соревноваться не надо, и объясняет, как лучше ставить изгороди, а ему, Стэну Паркеру, это кажется не столько самоуверенностью, сколько неизбежностью.
Потом появился крохотный мальчуган, бежавший по изрытой земле слишком быстро для своих силенок, должно быть его нес утренний воздух. Босые его пятки молотили землю, мелькали исцарапанные икры. В руке он держал недоеденную корку хлеба, мокрые крошки прилипли к его красным щечкам.
Он подбежал к отцу и что-то залопотал.
– Что он говорит? – спросил Стэн Паркер; он был стар и отвык от детского лепета.
– Он говорит, у моей хозяйки уже обед на столе, – сказал отец, выбросив на поверхность еще несколько полных лопат земли – для порядка.
Мальчик стоял и смотрел на Стэна Паркера, забыв о своей корке.
– Пап, а чего это с мистером Паркером? – спросил он. – Чего он не работает?
– Не твое дело, – сказал отец. – Мистер Паркер отдыхает.
Молодой отец прикрыл свою наготу рубашкой. Тонкая полоса черных волос от груди до пупка надвое разделяла его тело. Он почти не обращал внимания на этого ребенка, зачатого им в темной развалюхе. Он принимал его как нечто неизбежное. Положив руку на спину друга, он сказал:
– Пошли, Стэн. Там у нас есть кое-что перекусить.
Его вели, и он был этому рад, а мальчик прыгал впереди на одной ножке, грызя свою корку, прыгал и оборачивался, потом отскочил в сторону, чтобы получше разглядеть, и крикнул:
– Значит, мистер Паркер больной?
Отец изловчился и шлепнул его, мальчик взвизгнул и притворился, будто плачет, это была отличная игра, и отцу она тоже нравилась.
В многолюдной хибарке, где молодая жена только что кончила кормить своего последнего младенца, они сели за похлебку, в которой плавало несколько морковок. На тарелки мужчин большими грудами была навалена серая картошка.
– Уж наверняка у вас, мужичков, животы подвело, – сказала молодая миссис Пибоди, смуглокожая и, несмотря ни на что, сияющая и жизнерадостная. – Вы кушайте, не стесняйтесь, мистер Паркер. Мы с мамой уже поели.
– У меня аппетит плохой, а сегодня особенно, – сказала бабка, которая тоже звалась миссис Пибоди. – Наверно, у мистера Паркера тоже. Это только молодые все такие обжоры. Хорошо еще, что картошки вдоволь.
– Нет, я тоже до жратвы большой охотник, – сказал Стэн Паркер, хотя сейчас не мог даже смотреть на еду.
– Погодите, и у вас скоро охоту отобьет, – сварливо сказала старая миссис Пибоди. – Вы тоже, как ни считай, а человек немолодой.
Гостю было нечем крыть. Кое-кто из ребят уже не испытывал к нему почтения.
– Эй, перестаньте, мама, – с набитым ртом проговорил хозяин. – Дайте человеку покой.
– Уймись, мама, – сказала дочь, мигнув гостю.
– И все-то вы меня ругаете, – пожаловалась старуха, у которой на пестрой коже торчали пучочки седых волос. – Я семь дочерей вырастила, мистер Паркер, – сказала она, – и все время меня от одной к другой пересылают. Как посылку.
– Твое счастье, что нас так много, – сказала молодая миссис Пибоди. – А то б тебя недолго перекидывали из рук в руки. Кто-то наверняка уронил бы посылочку.
Она так добродушно и так ласково шлепнула мать по спине, что старуха даже прослезилась от ниспосланной ей милости господней и ушла за занавеску из мешковины, где она обитала.
Стэн Паркер очень скоро отодвинул от себя тарелку.
Молодая миссис Пибоди взглянула на картофелины среди моря похлебки.
– Что ж вы… – начала она, но продолжать не стала.
Миссис Пибоди почему-то вообразила, что друг ее мужа нуждается в покровительстве, и потому, потянувшись за его тарелкой, она мимоходом обвила его плечи рукой, и Стэн почувствовал ее покровительственное тепло.
– Я вам дам чашку чая, – сказала она. – Вы, наверное, пить хотите, – добавила она, обернувшись к старику.
Стэна Паркера охватило чувство унижения, хотя он никогда не был особенно гордым.
Но сейчас он униженно смотрел на свои колени и на земляной пол этой хибарки, откуда на него глазел ребенок. С вершины своих лет его потянуло к детской ясности. Ему хотелось что-нибудь сказать ребенку, но расстояние до него было слишком велико.
– Вот, – сказала мать, ставя чашку с расплескавшимся на блюдце чаем. – И вот сахар. Вы себе сами положите. Ты не торопи его, Джо. Пусть бедный человек попьет чайку в свое удовольствие.
Стэн Паркер уже никуда не спешил. Медленные губы его втягивали чай. Он сидел, поддерживая какой-то далекий разговор, потом все же пошел вместе с Джо Пибоди к изгороди, но дело подвигалось и без него. Стэн уехал вскоре после полудня, и Джо Пибоди втайне обрадовался. Теперь я в долгу у старика, думал он, хоть и сделал он всего-то ничего, но старик славный.
Когда Стэн Паркер вошел в дом, жена, не поднимая глаз, сказала:
– Ты вернулся раньше, чем я думала.
– Да, – сказал он. – Я надорвался.
– Надорвался? – переспросила она. – Как?
И даже отшатнулась, словно он ее ударил.
– Мы вынимали камень из ямы для столба. И я вдруг стал слабый, как малый ребенок. Просто все у меня замлело и голова закружилась. Потом прошло, но не скоро. Плохой я был сегодня помощник, Эми.
Но к вечеру он снова был полон сил и планов на будущее. Они даже весело подшучивали над старостью, сидя под резким электрическим светом, при котором комната была вся на виду. Он настолько оправился, что Эми рискнула нанести ему небольшой удар.
– Лучше бы нам продать проклятущих коров, – сказала она. – Ну что это за жизнь? Только и знаем, что трюхать взад-вперед по дорожкам да выжимать молоко из стада драгоценных коровушек.
Она даже взглянула искоса, не слишком ли его это задело. Но в лице его ничто не дрогнуло.
Повесив сушиться сырое посудное полотенце, она подошла к мужу. В окно вливались запахи захолодевшего сада, запах наколотых дров и ранних фиалок. Сегодня она пригладила волосы так, что он увидел или вспомнил ее красоту. Поцелуй перед сном был таким горячим, что у них возникла утешительная иллюзия пробуждения плоти. Мужу посчастливилось быстро заснуть с этой иллюзией, но жена еще долго лежала в кровати, на которой они спали все ночи их жизни, и благодарность или любопытство заставили ее погладить его по голове. И рука ощутила его череп, как будто вся плоть сошла с него во сне. Он не шевельнулся и сонное дыхание его слышалось словно издалека. Немного погодя и ее сморил сон в неспокойных стенах этого дома. На этот раз перенапряглась она, стараясь сдвинуть камень, лежавший рядом в кровати.
При свете дня телу, конечно, легче снова обрести уверенность. В безмятежные зимние дни Эми Паркер любила провести свободный часок на передней веранде, глядя сквозь виноградные лозы и стебли старого розового куста, который придется срубить, – слишком уж он старый и заграбастал все, что росло вокруг. Здесь она бездельничала и в то же время подстерегала какое-нибудь событие, хотя никаких событий обычно не случалось.
Впрочем, однажды пришел такой день. Стоял июнь, холодный ветер гнул травы к земле, жиденький свет солнца рассеивался, не дойдя до цели, но в этот день подъехала машина, маленькая, аккуратненькая машина, отполированная, как видно, с гордостью и любовью. Миссис Паркер отогнула ветку, чтобы лучше видеть. На таком расстоянии она не могла рассмотреть никаких подробностей. Такая досада. Ничего не видно. Кроме того, что какая-то женщина искоса поглядывала на дом и озиралась вокруг, словно стараясь в чем-то увериться. На ней был черный мех.
– Извините, вы не знаете, – затормозив машину, окликнула ее женщина, – тут живет такая миссис Паркер?
– Как вы сказали? – осторожно спросила миссис Паркер.
Не называя себя, она подошла поближе, чтобы лучше видеть.
– Здесь когда-то жила миссис Паркер, – сказала женщина, не снимая рук с руля. В этом зябком захолустье, где она остановила свою маленькую машину, голос ее звучал громко и одиноко.
Такая женщина пожилая, а сама водит машину, подумала Эми Паркер.
– Да, есть тут такая, – сказала она, но не сразу, а прочистив горло и стараясь сообразить, что б это могло значить.
Лицо у женщины было желтое, как мыло. Голос что-то вспугнул в памяти Эми Паркер.
– Постойте, ведь вы… – сказала женщина, – ну, конечно, это вы, миссис Паркер.
Миссис Паркер покраснела.
– Да, – проговорила она. – А вы – миссис Гейдж, верно?
– Вас прямо не узнать, – сказала миссис Гейдж. – Такой толстушкой стали.
– Вы и сами порядочно жирку накопили, – сказала миссис Паркер и, отведя взгляд, стала смотреть на деревья.
Но то, что она успела увидеть, очевидно, доставило ей удовольствие.
Обе женщины засмеялись, и смех был резкий, будто над ними в воздухе кто-то палочкой выбивал дробь на тонких деревянных дощечках.
– Подумать только! – воскликнула бывшая почтмейстерша, когда иссяк смех.
Эми Паркер разглядывала ее лицо, оно было желтое и странно подвижное, будто налитое жидким мылом. По всему было видно, что миссис Гейдж удачно устроила свою жизнь, и Эми Паркер надеялась, что почтмейстерша расскажет о себе, что та и не замедлила сделать, поглаживая пальцами никелированные ручки своей маленькой машины и затуманенным взглядом глядя в прошлое.
– Когда я попросила о переводе из Дьюрилгея, – начала она, – ну, после того, как мистер Гейдж покончил с собой, вы же помните, – меня послали в Уинбин.
В этом ужасном южном городишке в лужах трещал лед. Можно сидеть и слушать. И смотреть, как долгие желтые дожди сходят в долину и молотят по желтой траве. Там была всего одна улица, а на ней кузница и пивная. Однажды там случилось убийство, но это было уже много лет назад, и с тех пор ничего не случалось. Коричневый домишко, где была почта, стоял на сваях, над грудами пустых железных бочек из-под керосина и сломанных стульев, и ветер расшатал в нем все оконные рамы. В коричневой конторе, где работала миссис Гейдж, пахло печкой и высохшими чернилами. Чернила, покуда они не высохли, часто замерзали, и не было никакого смысла наливать их снова. От этих замороженных чернил прямо тоска брала. Поэтому миссис Гейдж, потирая обмороженные пальцы и шурша нарукавниками из оберточной бумаги, предлагала клиентам карандаш.
– Я в этом Уинбине совсем иссохла, – рассказывала почтмейстерша. – И все из-за мистера Гейджа, умершего такой смертью. У меня началось нервное расстройство. Я стала путать бланки. Можете представить, я не могла отчитаться за несколько листов почтовых марок! И, что неприятнее всего, я иногда, бывало, считаю слова в телеграмме и вдруг – хлоп на пол, и заметьте, сознания не теряла, а это еще хуже. Лежу и слышу, как катится карандаш по полу, вижу потолок, только далеко как-то вверху. Но многим, конечно, это не нравилось. Потому что они не знали, что делать, когда человек падает на пол. Пришлось уволиться.
Миссис Гейдж легонько похлопала носовым платочком по губам. Ее жизнь, когда она о ней рассказывала, живо вставала перед глазами слушателей.
– А мистер Голдберг сказал: давно бы пора, – продолжала она, – не то много важных сообщений так и пропали бы навсегда.
– Кто это мистер Голдберг? – спросила Эми Паркер; она стояла, скрестив на груди руки, как мраморный памятник.
– Погодите, дойдет и до него, – сказала почтмейстерша. – Словом, я уволилась и уехала из Уинбина в Барангулу, к своей троюродной сестре, миссис Смолл. Она меня своей заботливостью чуть не убила: зимой супы, летом заливная рыба. Она, бедняжка, заика – в детстве кипятком ошпарилась. Барангула, сами знаете, летний курорт, ну и в разгар сезона миссис Смолл сдавала одну-две комнаты. Вот так к нам и попал мистер Голдберг, довольно образованный джентльмен, он читал книги и даже стихи писал, очень неплохие, он мне показывал.
Летними вечерами, на волнорезе, иначе говоря, на дамбе, такой крутой, что она никак не могла сойти за укромное местечко, мистер Голдберг сочувственно внимал рассказам о бедственной доле миссис Гейдж. Он слушал шелест морских водорослей, смотрел на рты актиний и иногда подносил к ним краба. Порой мистер Голдберг закидывал голову, прямо как лошадь, и вроде как ржал над безумствами мужа миссис Гейдж.
– Потому что, само собой, – сказала она, – я ему все про это рассказала. Но поначалу не показывала ему картины, ведь я перевязала их веревкой и возила с собой из Дьюрилгея в Уинбин, а из Уинбина в Барангулу, – я просто не знала, что с ними делать.
– Ну вот, – продолжала она, переведя дух, – наконец я их показала, а случилось это так. Шли мы как-то утром по улице, в библиотеку, куда мистер Голдберг часто заглядывал, и навстречу идет особа, как выяснилось, его знакомая, и у них было много общих знакомых с какими-то странными фамилиями. Эта особа остановилась, болтает с ним, а сама все на меня поглядывает, улыбается и поглядывает, но вполне деликатно, как полагается даме. Я, конечно, смотрела на какую-то витрину, я ведь тоже знаю, как себя вести. И вдруг подходит ко мне эта дама, она и одета была хорошо, со вкусом, – подходит она и хватает меня за руки, так она взволновалась, и говорит: «Миссис Гейдж, неужели это вы, – говорит, – а я все думаю, вы или не вы, ведь картины, что ваш муж писал, мне не дают покоя все эти годы». И знаете, кто это был? Никогда не догадаетесь. Миссис Шрайбер, что была у меня в тот день, когда умер мистер Гейдж, и картины смотрела вместе с вами и другими дамами, да вы, конечно, ее помните, у нее лицо такое особенное, хотя не сказать, чтобы некрасивое. Ну, словом, картины были вытащены на свет божий. Волей-неволей пришлось тогда показать их мистеру Голдбергу. Он мне просто житья не давал. Поначалу я упиралась. Но в конце концов показала.
– Ну и вот, – сказала вдова, теперь уже сияя, – оказывается, мистер Гейдж был гений, можете себе представить? Хотя все, кто был знаком с моим мужем, беднягой, считали, что у него не все дома. Вы ведь моего мужа не знали.
– Нет, – сказала Эми Паркер, хотя это было не так.
– Вскоре мною стали интересоваться, – продолжала почтмейстерша, стряхивая что-то со своего меха, – потому что мистер Голдберг и другие джентльмены восторгались картинами моего мужа. Будь жив бедный мистер Гейдж, он и сам удивлялся бы. Я очень жалела, что его нет, я поняла, что мы с ним большие дела могли бы делать. Ну, короче говоря, я эти картины продала. И, надо сказать, очень выгодно. Я продала все, кроме одной, я не хотела с ней расставаться, потому что она мне дорога, как память, и еще потому, что, как произведение искусства, она не имеет себе равных, так говорит мистер Голдберг. Я повесила ее в гостиной над камином. Пятнадцать фунтов за раму заплатила. Это одна из женских фигур, но вы, конечно, не помните. Она стоит, и, откровенно говоря, совсем голая. Ну и что ж такого? У меня, знаете, теперь гораздо более широкие взгляды, я убедилась, что дело того стоит.
– Я помню эту картину, – сказала Эми Паркер.
– Неужели? – неприятно удивилась миссис Гейдж. – И она вам нравится?
– Не знаю, – сказала женщина, путаясь в грузных мыслях. – Я ее не понимаю.
Она не понимала и себя, грузно стоявшую на дороге, и не только сейчас, но и вообще. Она не понимала людских глаз. И тот самоубийца – вдруг он видел ее такой, что она и вообразить не может? Может, ей следовало бы тогда полюбить его, бродить с ним по ночам в гуще деревьев, и руки его уже не казались бы такими тощими? Я ведь никого не любила, вдруг поняла женщина. Ее охватило смятение. Ей стало немножко страшно.
– Ну, так или иначе, – сказала бывшая почтмейстерша, – я вскоре купила себе дом. Очень современный. Недавно окончательно расплатилась за холодильник. А как вы, дорогая, живете? – спросила она, не без удивления оглядываясь вокруг. – Тут все как в старые времена. Как поживает миссис О’Дауд?
– Вот этого не могу вам сказать, – чинно ответила миссис Паркер.
– Ах так, – протянула миссис Гейдж.
– Да нет, мы даже не поссорились, – поспешила объяснить миссис Паркер. – Но дружба иной раз остывает.
Полагалось еще поинтересоваться детьми, и почтмейстерша перешла на тот тон, каким обычно говорила о детях.
– Тельма здорова, – четко сказала миссис Паркер. – Она замужем за адвокатом. Живет хорошо.
– А Рэй, так, кажется, его?.. – спросила миссис Гейдж.
Потому что нельзя же было не спросить.
– Рэй, – вздохнула миссис Паркер, разглаживая свой передник длинными, старательными взмахами рук. – Рэй тоже уже взрослый. Он продает машины. Собирается жениться на хорошей девушке.
– Кто же она?
– Элси Тарбет, – сказала миссис Паркер. – Она из Сиднея.
– Подумать только, – сказала миссис Гейдж.
Более чем странно, что другие люди живут какой-то своей жизнью. На переднем плане, заполняя его целиком, существовала только жизнь самой миссис Гейдж. Ей с трудом верилось, что на свете есть что-то еще. Она нажимала серебристые круглые кнопки на щитке маленькой машины.
– Если вам случится быть в Драммойне, обязательно загляните ко мне, так приятно повидать старых знакомых, – сказала она.
Миссис Гейдж была уверена, что миссис Паркер не заглянет, и от этой уверенности возросла душевная щедрость бывшей почтмейстерши. А миссис Паркер, хотя она твердо знала, что никогда к ней не заглянет, как ни странно, было тоже приятно. Стоя среди камней, она что-то довольно пробормотала.
Холодная вечерняя заря уже светилась на небе и на лице миссис Гейдж, и без того просветлевшем после длинного повествования о своей жизни.
– Полезно иногда выговориться, – сказала она. И смело добавила: – Я наконец-то счастлива.
Затем она что-то нажала и плавно покатила из этих мест на своей волшебной машине.
Эми Паркер, тяжело ступая, поднялась на веранду. Теперь она целыми днями ждала других свидетелей прошлого, но видела только молодежь, которой в те времена еще не было на свете, да чужих людей, безучастных или любезных. И так как она лучше них понимала что к чему, то держалась замкнуто, глядела поверх голов и не слушала, что ей говорят, и все это придавало ей свирепый вид. Кое-кто говорил, что эта миссис Паркер – злющая старушенция.
Это была правда и неправда. Эми Паркер жила ожиданием чего-то необыкновенного, какого-то сверхъестественного откровения, а оно не приходило, или, может, прошло незамеченным, и потому она становилась раздражительной. Она с остервенением скребла зачесавшуюся ногу. Она вытягивала шею, стараясь разглядеть какой-нибудь любимый дальний уголок сада, но ей, конечно, мешало плохое зрение. Порой она бывала капризной и некрасивой. Или успокаивалась воспоминаниями. И тогда становилась умиротворенной, даже мудрой от тех моментальных снимков прошлого, которые она когда угодно могла извлечь из своей памяти. Прошлое – это чудо, творимое второстепенными святыми.
Когда приезжала Тельма Форсдайк, – а приезжала она чаще, чем можно было ожидать, – она поражалась, что мать, всегда такая хлопотливая, сидит сложа руки.
– Ты здорова, мама? – спрашивала она.
Тельма, сама довольно пассивная, не терпела пассивности в других. С тех пор как она открыла для себя литературу, она маскировала леность, держа перед собой раскрытую книгу. Впрочем, она действительно читала, и довольно много. Она увлеклась этикой. Она изучала антропологию. Но без всякого стеснения сидеть просто так – это уже казалось ей признаком болезни. Она приходила в ужас при мысли о том, что у матери в ее возрасте может быть рак и ей потребуется самый интимный уход. За это она, дочь, заплатит, она достаточно богата. Но окунаться в чуть уловимый, вкрадчивый запах болезни в современно обставленной палате… И Тельма вглядывалась в лицо матери, ища признаки этого особого увядания.
– Да не больна я, – говорила Эми Паркер. – Просто села посидеть немножко, потому что мне так нравится.
Она недоверчиво улыбалась, глядя на дочь, на ткань ее пальто и нитку жемчуга на шее. Они прикладывались друг к другу щеками. Матери это доставляло легкое удовольствие. Она уже не испытывала желания владеть своей дочерью, потому что ей это так и не удалось. Но она вместе с другими творила легенду о Тельме Форсдайк, собственно говоря, она же отчасти эту легенду и создала и временами заявляла свои права на суждения или советы в самых обычных делах.
– Тебе пора иметь ребенка, Тель, – однажды сказала она. И тут женщина, ее родная дочь, отвернулась в сторону и сказала:
– Я еще к этому не готова. Дело не просто в том, чтобы завести ребенка. – Тельма вздернула плечи. Она разозлилась.
– Что-то я тебя не понимаю, – сказала мать, поджимая губы.
Она смотрела на руки дочери. И, разумеется, мать сознавала свое превосходство. Она не верила этим рукам, сложенным на коленях, как бумажные веера. Но на эту тему больше не заговаривала.
Иногда она справлялась о зяте.
– Как мистер Форсдайк? – спрашивала она.
Мистер Форсдайк собирался на рыбную ловлю в компании деловых людей, или страдал от свища, а однажды у него обнаружилась язва двенадцатиперстной кишки. Но почти всегда он посылал теще приветы, ибо был вежлив по натуре. Страдания не сделали его неучтивым.
– Я страшно благодарна Дадли, – говорила Тельма Форсдайк, и при этом глаза ее даже увлажнялись.
Такая смиренность была довольно неожиданной, однако Тельма наслаждалась ею. Она отхватила такое множество материальных благ, что уже полностью утолила жажду приобретений и тогда взялась за духовное совершенствование. Ей хотелось быть мученицей, чьей-то жертвой, лучше бы всего – своего мужа, но тот никак не предоставлял ей такой возможности, если не считать привычки откашливаться с каким-то особым звуком, да его пристрастия к сквознякам. По каким-то не очень ясным, щекотливым причинам она, очевидно, не могла иметь детей, и порою среди дня или вечерами, когда она оставалась наедине со своими холеными руками, это давало ей повод погрустить, пока она не приходила к убеждению, что просто не знала бы, что делать с малышами, которые перепортили бы все вещи в ее доме, или с подростками, открывавшими для себя тайны секса. В конце концов у нее немало хлопот со своим здоровьем, верней, нездоровьем, – у нее есть ее астма, о которой не забывали осведомляться люди, в особенности те, которые были чем-то ей обязаны.
Иногда ее посещал приходский священник. Тельма Форсдайк жертвовала на церковь, но не приближала к себе пастора, который не входил в круг ее светских знакомств. Она стала щедрой, причем вполне сознательно. Она дарила всякие редкости и делала денежные подарки, как правило, излишне богатые, и у нее краснели глаза от умиления своими поступками. Боясь или не умея отдаваться страсти, она упивалась сладострастием щедрости. Это был ее тайный порок, как бутылка джина в платяном шкафу или шприц с наркотиком. Пока еще никто об этом не догадывался. Кроме матери.
Больше всего она любила привозить своим родителям подарки – символы утонченного покаяния. Она тщательно выбирала дорогие вещи. В собственной машине, которую она водила сама, чуть нахмурясь, Тельма миновала виллы и скотобойни и плавно въезжала в удивительный мир, в котором она не играла никакой роли. На дороге, окаймленной провисшими проволочными изгородями и пыльными деревьями, примечательной только тем, что на ней жили ее родители, Тельма опасливо сбавляла скорость, помня, как однажды из-за кустов выскочил чуть ли не под колеса какой-то старик. Даже в наглухо запертой комнате, со страхом думала Тельма, не исключена вероятность самых, казалось бы, невероятных происшествий.
Наконец она подъезжала к дому. Конечно, они нелепы, эти визиты, хотя и трогательны, – отряхивая пыль с пальто и криво усмехаясь про себя, думала она. В воздухе стоял сорочий стрекот.
Однажды она привезла матери ананас, свежую рыбу и набор салфеток, расписанных охотничьими сценами; салфетки она купила на каком-то благотворительном базаре. Она распаковала подарки и разложила их перед матерью, потому что это входило в правила игры – сладострастно купаться в волнах собственной доброты и сознавать, какая она хорошая.
– Смотри, – сказала она, подняв серебристую рыбу на ладонях. – Хороша, правда?
Рыба действительно была хороша. Она вся мерцала. Ее существование не кончилось со смертью.
У матери даже глаза разбежались от такого великолепия.
– Ах, Тель, ну что я буду делать вот с этим?
– С салфетками? Красивые, правда? Пригодятся тебе к случаю. Пусть лежат, там увидишь.
– Ты очень добра ко мне, Тельма, – сказала мать, глядя на дочь и видя ее насквозь.
А дочь, теперь уже худощавая, с безупречным вкусом одетая дама, взяла рыбу и вышла, чтобы положить ее в прохладное место в этом доме, который она знала наизусть, но уже не считала своим. Мать становится эгоистичной, решила она, можно подумать, что все само собой для нее делается. Но так это или не так, а старая мать глядела все с той же иронией, но не на салфетки, а на свою дочь, хоть та и вышла из комнаты. Она глядела на маленькую девочку, которая тянулась губками к зеркалу, пока они не касались собственного отражения.
Тем не менее, когда миссис Форсдайк вышла, протирая на всякий случай вымытые руки прозрачным носовым платком, старая мать светилась благодарностью и добротой.
– Замечательная рыба, Телли, – сказала она. – Я ее запеку в духовке, как папа любит.
Это была милая игра в дочки-матери. Миссис Форсдайк наслаждалась ею и даже не обратила внимания, что мать назвала ее «Телли», а это всегда напоминало ей камешки, летевшие ей в спину, когда она шла из школы.
Порою Тельма, расхаживая по гостиной, вспоминала темную бездну своего происхождения и бросалась наглухо закрывать окна. Но от прошлой жизни не отделаешься. Она всегда при тебе. До того, что собственное лицо, даже в лучшем его виде, ни в чем ее не разубеждало. В разговоре о музыке она вдруг начинала запинаться. Есть что-то гадкое в развитии искусственно взращенной души. Полируя ногти, она вспоминала Бурков, вспоминала ворсистость генуэзского бархата и вкус нуги.
Однажды к ней вошла горничная, пожилая спокойная женщина, вышколенная другими хозяевами.
– Вас хочет видеть джентльмен, мадам. Он говорит – по срочному личному делу. Он не пожелал назваться, – сказала пожилая горничная в скромной наколке.
Как все в ее доме надежно, как все удобно устроено, даже пожилые горничные есть.
Джентльменом оказался Рэй Паркер, брат миссис Форсдайк.
– Ничего себе сюрпризик, а, Тель? – засмеялся Рэй, входя в гостиную и швыряя свою шляпу, вызывающе новехонькую коричневую шляпу; мало того, что он принес ее в гостиную, но еще и швырнул куда попало. – Люблю устраивать сюрпризы, – смеясь продолжал он. – Так сказать, выбить людей из колеи. А колея у тебя, между прочим, недурна, – добавил он, оглядывая гостиную.
– Мы выбрали этот дом из-за вида, – сказала она. – С трех сторон окна выходят на запив. И видна вся гавань, а с этой стороны – горы.
И она поглядела на брата, стараясь угадать, что ему нужно. Лицо Тельмы уже заметно обтянулось. Со временем она обещала стать костлявой. Но она обладала выносливостью и упорством, несмотря на признаки хрупкого здоровья и этот дребезжащий кашель, которым она пугала окружающих. Выносливость и упорство были необходимы ей, чтобы добиться того, что она хотела. А то, чего она хотела, иными словами, предел ее желаний, все ускользал от нее. И потому сейчас она что-то прикидывала в уме, и резкость ее была только внешней, когда она спросила: – Что тебе нужно, Рэй?
Мужчина, тяжело плюхнувшийся на ее блеклую парчу, – за последние годы он заметно отяжелел – видимо, решил ее немножко помытарить. Он улыбнулся так, что на его покрытых городским загаром щеках появились две ямочки, которые многие находили обольстительными.
– Я пришел посмотреть на тебя, Тель, – сказал он. – Как-никак, мы с тобой родные. А ведь люди, что знают только одного из нас, думают, будто другого и не существует.
Она засмеялась.
– А какая прибыль этим предполагаемым людям, если они будут знать, что нас двое?
– Не в прибыли дело, – сказал он, одергивая свой броский пиджак и надеясь, что она предложит ему выпить.
Он человек чувственный, определила Тельма, а чувственность действует ей на нервы, хотя он этого и не заметит. Он к тому же, наверно, глуп во многих, если не во всех отношениях. Больше всего она боялась, что он, по ее предчувствию, окажется примерным братом, хотя человек он далеко не примерный.
– Ну, так или иначе, – скупо улыбнувшись, сказала она и села, – а ты здесь.
– Вроде бы так, – сказал он низким и гибким голосом. – А этот наш адвокат, которого я еще в глаза не видел, он когда приходит?
– По-разному, – ответила она. – Люди свободной профессии работают не по часам.
– Да я могу и подождать, – сказал Рэй Паркер.
Если только он не околеет в этой бледной комнате. Что делают люди в таких скучных комнатах, если даже и мух нет?
– Я ведь всегда хотел познакомиться с ним.
– Не представляю себе, что у вас может быть общего, – рассмеялась Тельма Форсдайк, даже не успев взвесить все возможности.
– Как знать, – сказал Рэй Паркер. – С кем я только не перезнакомился и в вагонах, и в грузовиках, когда ночью вскакиваешь в кузов, ты даже не поверишь.
– Сомневаюсь, – сказала Тельма, – что Дадли стал бы пользоваться таким опасным транспортом.
– Он что, ломкий?
Тельма не ответила.
– Вот в этой комнате я, кажется, тебя раскусил, Тель, – сказал он.
Она не ответила.
– Ты хлипкая. У тебя не кровь, а водичка.
Она почувствовала, как на ее нежных висках, под уложенными только позавчера волосами начинает выступать испарина, но Рэй продолжал:
– Терпеть не могу хлипких. Я-то про себя знаю, я бы мог горы своротить, да вот неизвестно какие, ну и пришлось пока что лошадей лечить да сейфы взламывать. Да нет, ты не беспокойся, сейчас все в порядке. Я работаю в одной фирме, машины продаю. Больших людей приходится рюмочкой угощать. Но все это денег стоит. А я сейчас пустой. И пришел я сюда, честно признаюсь, ты это оцени, – чтоб ограбить тебя на двадцать монет. Во вторник я женюсь на одной девушке, Элси Тарбет ее зовут.
– А она понимает, что делает? – спросила миссис Форсдайк, направляясь к маленькому секретеру, за который отдала кучу денег, находясь под впечатлением, что эта восхитительная вещь – подлинная старина.
– А как же, – сказал Рэй Паркер. – Она собирается меня перевоспитывать. Она из общины методистов.
– А-а, – протянула сестра.
Она заполнила чек, поставив свою изящную подпись, – теперь уже не было нужды практиковаться в этом, как раньше.
– Вот не знаю, буду ли я заинтересована в знакомстве с нею, – сказала она с улыбкой, откупаясь от брата.
У Рэя не хватает размаха, подумала она. Сумма-то ничтожная.
– С Элси? – спросил он, поглядев, какую цифру она поставила. – Нет. Вот уж незачем. Хватит одного блажного в семье.
Они стояли, ненавидя друг друга, хотя и сами не могли понять, за что.
И внезапно в тишине этой комнаты, где они приоткрыли друг другу свои души, каждый чем-то растрогал другого. Были мгновения, когда этого плотного, противного человека охватывала дрожь, и женщина это заметила; успокоится ли он, если я его поцелую, хоть от него несет табаком и спиртным, хоть у него зубы пожелтели, все равно, и поцелую крепко, как никогда и никого не целовала, потому что боюсь, – или же добавится еще одна тайна к тем, что он носит в душе? И женщина стояла, вертя кольцо на пальце. А мужчина жалел ее, вспоминая, как он трясся всем телом ночью в товарном вагоне, что, грохоча по рельсам, увозил его на север, где его не ждало ничего хорошего и он это знал.
– Ну, я пошел, – сказал Рэй Паркер, беря свою чересчур щегольскую шляпу. – Чтоб разрядить тебе атмосферу.
– Всего хорошего, Рэй,– сказала Тельма.
Подумав, она не стала его провожать – выход найдет сам, а по пути нет ничего такого, что можно стащить.
Когда он ушел, Тельма опустилась в кресло.
Она сидела не шевелясь и мысленно обшаривала свою душу, как ящики комода, вытаскивала какие-то свои добродетели и находила что-то хорошее. Сколько благодарных, добрых и скромных людей твердили, что она хорошая, значит, так оно и есть. Их глаза видят зорче ее собственных глаз или глаз ее брата. Что-то взбрело ему в голову, думала она, и он сказал это вслух, чтоб показаться умником. Но во рту у нее появился металлический вкус. Хотелось выплюнуть свой язык, он как будто из тонкого горького металла. И голова начала разбаливаться. По телу пробежал озноб. Тогда она приняла таблетку аспирина. И схватила какие-то книги.
– Я принесла вам чай, мадам, – сказала пожилая горничная, ставя поднос на маленький столик.
Не помогли и обычаи, установленные Тельмой в доме после тщательного отбора. Какое-то преступление на мне, а какое – не помню, думала она, чего-то ища между строчек; за чаем она часто заглядывала в книгу, стряхивая со страниц крошки от искусно нарезанных тоненьких ломтиков хлеба с маслом. Глупо же так волноваться, подумала она, из-за этого грубияна и невежды. Она пыталась читать. Но ее взломали, как сейф. А что там внутри? – спросила она себя. Ее длинные пальцы дрожали. Сомнения налетали порывами и бросали ее в дрожь, пока она читала какие-то стихи, купленные в магазине по собственному выбору, чем она даже гордилась.
Как вихрь, его в порыве гнева Гнул долу ветер бытия…От этих стихов становилось зябко. Слова, как ветер, влетали в нее сквозь мягкое платье и выдували из головы решительно все, оставляя после себя только оцепенение да еще, пожалуй, странную ясность. В стихах было некое мрачное очарование.
Не минет смут людское древо: Тогда – квирит, а ныне – я.Наверное, думала она, только образованность может облегчить жизнь, а не аспирин и эфедрин. И она читала, стиснув зубы:
Пусть ветер бьет неумолимо, Сильней подул – скорей зачах. Сейчас тревоги сына Рима – Под Юриконом стылый прах.[13]Дочитав до конца, она выпрямилась в кресле. Как на грех нет повода позвонить горничной, нечего попросить ее принести. Смутно понимая смысл стихов, она горько кляла родителей за то, что по их вине она оказалась такой беспомощной. Она кляла и бога за то, что он ее обманул.
Наконец пришел муж с вечерней газетой в руках.
– Ты сегодня очень бледная, Тельма, – сказал он.
И поправил висевшую на стене гравюру.
– Ты плохо себя чувствуешь? – спросил он.
И еще раз тронул гравюру. У Форсдайков висели гравюры, потому что они не осмеливались сами выбирать картины.
– Просто северо-восточный ветер, – сказала Тельма.
Ветер был и в самом деле неприятный. Воды залива украсились маленькими свинцовыми волнами. В оконные рамы царапался песок.
– И Рэй приходил, – сказала она. – Рэй, мой брат.
– Что ему было нужно? – спросил адвокат, нервно выпячивая живот.
– Ничего, – ответила Тельма.
Слишком поздно переходить на честность, подумала она, уже даже не знаешь как.
– Мы поговорили, – сказала она. – Рэй женится.
– О чем же вы говорили? – спросил Дадли Форсдайк, забыв про вечернюю газету.
– О всяких семейных делах, – сказала она.
– Тогда почему же ты расстроена, дорогая?
– Я при Рэе всегда расстраиваюсь. Он плохо на меня действует. Должно быть, он мне противопоказан, так мне кажется, – сказала Тельма Форсдайк.
Адвокат положил вечернюю газету, успевшую нагреться в его руке, и зашагал по комнате, потирая руки. Он сгорал от необъяснимого желания познакомиться со своим шурином. У тех, кто не был ни преступником, ни жертвой преступления, что в общем одно и то же, временами появляется особое любопытство. Дадли Форсдайк был суховат по натуре, но ничто человеческое было ему не чуждо. И потому он, дрожа от нетерпения, старался узнать хоть обрывки правды, хоть единый раз что-то вырвать, иначе он разорвется сам.
– Жаль, что я его не застал.
У Рэя Паркера, должно быть, все на лбу написано.
– Право же, он подонок, – сказала Тельма.
– И все-таки, мы с ним родственники.
О чем могли бы откровенничать такие родственники, спускаясь по каменным ступенькам лестницы? Адвокат вспомнил, что, по словам Тельмы, Рэй немного полноват. Он ощутил его руку на своей пояснице.
– Во всяком случае, я рада, что вы с ним не встретились. – Ее одолевала слабость. – Я, пожалуй, лягу, – сказала она. – Обедать мне не хочется.
Он поцеловал ее – иногда, но не слишком часто, у них это допускалось – и пошел есть какую-то рыбу. В молчаливом присутствии пожилой горничной, которую звали Дороти, его постепенно перестали точить навязчивые мысли. Он снова обрел обычную свою вежливую сдержанность, и так же держалась накрахмаленная женщина, которая наклонялась и дышала над ним, и в конце концов и его и ее сдержанность смешались воедино и превратились во взаимное восхищение. И таким образом адвокат поднялся из пучины к своим плававшим на поверхности привычкам.
Немного погодя миссис Форсдайк сочла необходимым снова навестить свою мать. И хотя временами она кляла мать за то, что она ее родила, все же у нее возникало желание вернуться в родное лоно. Она села в машину, и вскоре они уже беседовали на веранде, обычном месте их встреч.
– Жаль, что ты не была на свадьбе, – сказала мать, предвкушая душевный разговор, переплетенную ткань семейных отношений, на которой даже изъяны и то интересны.
– Меня не приглашали, – ответила дочь и даже подивилась: неужели она и вправду чуть-чуть обижена?
– На мой взгляд, ради свадьбы о ссорах можно и позабыть, – сказала старая мать. – Ну, да ведь каждый по-своему судит. Рэй начинает новую жизнь.
Так решила мать. Она еще многого про себя не знала, и потому сомнения не приходили ей в голову. Либо, если бывали сомнения насчет собственной жизни, она закрывала на них глаза и словно захлопывала ставни. А когда выглядывала из-за них, то твердо решала про себя видеть только то, что радует и вселяет надежду.
– Хорошая была свадьба, – продолжала она. – Сам мистер Тарбет – бакалейщик, он в Лейгардте живет. И подарки были богатые. Кто-то подарил набор столового серебра в ящике. Рэй, конечно, чувствовал себя как рыба в воде. Он всем понравился. Он даже пел. Ты знала, что Рэй умеет петь? Сейчас, как видно, дела у него хорошо идут.
Тельма уселась на краю веранды – она была так уверена в себе, что могла не следить за изяществом своей позы. На лице ее появилось то недоверчивое выражение, какое бывает у людей, когда в зимний день вдруг начинает пригревать солнце. Солнечный свет, – благодарно подумала она, – единственное сокровище, которое не обесценивается временем.
– А на столе был громадный окорок, – продолжала мать, – уже нарезанный, подходи и бери.
– А как Элси? – спросила Тельма.
– Элси не красавица, – сказала миссис Паркер. – Но она такая, какая нужна Рэю. Она будет отличной женой.
– Она методистка, – сказала Тельма.
– Значит, ты уже знаешь?
– И тебе она не нравится.
– Вот этого-то ты не знаешь, потому что это неправда, – сказала Эми Паркер, двинув своим плетеным креслом; кресло заскрипело, и она стала тщательно разглядывать плетенье, как бы стараясь обнаружить причину этого скрипа. – А если б это и была правда, я бы скоро ее переиначила. Элси очень хорошая девушка.
Другие в конце концов всегда берут над ней верх. Эми Паркер сидела на свадьбе рядом с сыном, среди молодежи. Она смотрела на танцующих. Она ела розовый торт, и он хрустел у нее на зубах. В таких тортах часто попадается песок. Она иногда ходила на свадьбы, но не очень их любила, несмотря на все их очарование. Эти торжества, эти замысловатые танцы и разговоры слишком уж далеки от застывшей мозаики ее жизни. Той, что сложила она сама. Она не верила ничему, что сотворено не ею, будь это торт или обычаи.
Она сидела и разглядывала Элси. На висках под флердоранжем на ее толстой молочной коже виднелись крупные поры. Лицо у Элси туповатое, но доброе. Она на что-то надеялась, когда подошла поговорить. Она смеялась шуткам, потому что так надо. И посмеявшись, опять уходила в себя. Лицо у нее было замкнутое, оно ждало, чтобы ему дали раскрыться. И все время ее молочная пористая кожа жаждала нежности.
Эми Паркер поняла, что Элси беззащитна. Она поглядела девушке в глаза прямо сквозь ее очки, сквозь толстые линзы, которые ей приходилось носить, и увидела, что Элси нечего скрывать. Это сбило с толку Эми Паркер. Она не могла этому поверить.
Тельма Форсдайк сидела на краю веранды. На ней были длинноносые крокодиловые туфли, сделанные на заказ у Теннисона. Прикрывая лицо от солнца, она тоже никак не могла отвязаться от мыслей об Элси и о том, как справляют свадьбы простые люди. Как бы кружилась в танце она сама, медленными замороженными движениями уклоняясь от жениха. А то столовое серебро, наверно, накладное, подумала она, и на ручках выпуклая чеканка, все это быстро облезет.
Но почему он женился на Элси? – недоумевала Тельма.
А женился Рэй Паркер на Элси Тарбет так. Однажды вечером он шел через парк в пригороде, где жила Элси. Стояла лунная ночь, резко чернели деревья и их такие же густые, смолистые тени на земле. Возле косилки старая лошадь с невинной тупостью вяло хрупала в тишине траву, и это хрупанье преследовало и тревожило шагавшего молодого человека. Он видел космы волос, длинные неподвижные тенета, свисавшие у деревьев из подмышек. Все это было невыносимо. Он ощупал деньги в карманах. Завтра в это время я буду свободен, – бессмысленно твердил он про себя. Он шагал через обширный парк по асфальтовой дорожке, и звук длинных ровных шагов отдавался у него в ушах.
Впереди него кто-то шел. Рэй слышал шаги. Его шаги звучали вперемежку с чужими. В пустом, залитом белым светом парке началась отчаянная борьба за то, чтобы найти или потерять.
Когда он, прибавив шагу, догнал девушку или женщину, она испуганно отвернулась. На ней была широкополая черная шляпа, она придерживала ее, оттягивая поля книзу, хотя никакого ветра не было, и вся ее фигура была черной и плотной, впрочем, может и не черной, лунный свет был настолько силен, что убивал все другие цвета.
– Давайте пойдем вместе, – сказал Рэй, шагая рядом с девушкой.
Она задержала дыханье. Она трепетала от страха.
– Поговорить с вами хочется, – сказал он.
Почему нельзя подойти к незнакомым с такими словами?
– Уходите, – сказала девушка. – Оставьте меня в покое.
И торопливо пошла дальше.
Чуть поотстав, он увидел ее крепкие икры в темных при лунном свете чулках. Он успел мельком увидеть ее лицо со стертыми луной чертами.
Девушка все ускоряла шаги, парк сейчас кончится, и Рэй подумал, что никогда ему не удастся нагрузить своей виной кого-то другого. Даже когда это так необходимо. Чтобы девушка его выслушала.
Но она скрылась в квадратном доме на краю парка, за платанами рядом с лавкой. Девушка как будто намеревалась оглянуться и действительно оглянулась. Ее плоское белое лицо готово было выслушать его. Но ее поглотила дверь.
Рэй Паркер не раз приходил сюда и слонялся вокруг дома и лавки, которая оказалась бакалейной. Однажды с полянки на задах дома он увидел, как девушка моет посуду. Она была некрасива, но стала ему необходимой. Когда она вытерла руки и Рэй понял, что оставаться в кухне ей больше незачем, он не знал, куда себя девать.
Прошло время, они познакомились поближе, и поскольку люди не так уж верят в зло, чтобы захлопывать перед незнакомыми дверь, то Рэй Паркер был допущен в дом и стал проводить там вечера, слушая отца-бакалейщика, который любил поговорить. Когда Рэй сделал дочери предложение и даже повинился в некоторых мелких своих преступлениях, она серьезнейшим образом все обдумала и много молилась в своей комнате, среди божественных книг и школьных наград. Проблема была трудной, серьезное лицо девушки заметно осунулось, но она решила дать согласие, пусть даже это приведет ее к гибели. Такова была Элси Тарбет. Ей всегда хотелось взвалить на себя какую-нибудь непосильную ношу, и наконец такой случай ей представился. Она могла бы стать миссионершей, но это дело было менее унизительным, и поэтому она выбрала Рэя Паркера.
– Я выйду за тебя, Рэй, – точно во сне сказала она, запрокинув свое молочное лицо.
Он не ожидал, что это будет именно так, и чуть не отпрянул в сторону, но в конце концов поцеловал ее.
Он поселился в доме тестя, вернее в его вилле, – так окрестили этот дом соседи, потому что бакалейщик был человеком состоятельным, хотя и без особых претензий. У молодой четы, как их по наивности называли, были свои комнаты, в которых старался прижиться муж. Вечерами молодая жена шила или читала. Она читала ему вслух из Евангелия. Скоро я ей все про себя выложу, думал он, и буду просить прощения, хотя я его уже и так получил. Он заставлял себя шагать по бесшумным коричневым коврам, он садился в кресло, наклонясь вперед, опустив сцепленные руки между раздвинутых колен, и на лбу его надувались жилы. Простые истории из Священного писания казались на слух невероятно запутанными. А он и сам достаточно запутался.
Но Элси Паркер считала себя счастливой. Даже в юном возрасте она верила, что счастье рождается в страдании. И потому ее плотно сбитое тело было покорно, если и не отзывчиво, ибо такова была ее натура, Разумеется, она скоро забеременела и родила слабенького мальчика, которому дали имя отца.
И тогда комнаты родителей наполнились свежим запахом невинности и стали окончательно невыносимыми для молодого отца. Что его связывает с этим младенцем, кроме того, что он его породил? Но жизнь сыграла с ним злую шутку, и вся ответственность легла на него. Летними вечерами под пестрой листвой деревьев по улице шли люди, посмеиваясь сквозь сомкнутые губы. И глядели поверх него, или мимо, или даже прямо на него – глядели невидящими глазами, будто он и вовсе не существовал. Однажды он выбежал из дому и стремглав помчался по улицам к человеку по имени Кеннеди, с которым когда-то обстряпывал одно дельце, и тут же, на такси, принадлежавшем тому же Кеннеди, поехал с ним куда-то далеко на окраину, к дому, где этот Кеннеди устраивал какие-то свои делишки. Рэй Паркер в качестве преданно сопровождающего друга беспомощно сидел в такси, ожидая возвращения своего приятеля. Он чувствовал себя тут чужим и ненужным. Попытка вырваться из домашнего круга не удалась. Никто не хотел впускать его в свою жизнь.
И меньше всех Элси. Впрочем, перед сном, расчесав щеткой волосы, она молилась за него.
– Мне хочется, чтоб мы молились вместе, Рэй, – сказала она однажды, стоя перед ним в длинном бархатистом халате.
– Нет, – сказал Рэй.
Он, никогда не отличавшийся деликатностью, сейчас почувствовал, что этого делать нельзя.
– Ты не даешь мне помочь тебе, – сказала она, беря его руки в свои.
Он шмыгнул носом. Он был зол, потому что и сам себе не мог помочь.
– Такие, как ты, считают, что все мы погрязаем в грехах специально ради вашего спасения, – сказал он.
Но она не позволила ему оскорблять ее веру. Она повернулась и ушла.
Однажды, когда Элси уже начала выходить после родов, она уговорила его пойти с ней на методистское собрание. Оно происходило в зале, выдержанном в стиле современного уродства – много покоробившихся деревянных панелей и широкая, во многих местах вывалившаяся цементная расшивка между кирпичами. Войдя в зал, молодые Паркеры уселись на коричневую скамью, вернее, уселся только Рэй, ибо Элси тотчас же вскочила и засияла улыбкой в ответ на улыбки студентов, молоденьких девушек и пожилых женщин, явившихся сюда в качестве зрителей. Душу пришла отвести, – думал муж, считая, что все понял, – полопотать на своем тайном языке с другими, все они быстро ему научились, а может, знали его от рождения. Муж помрачнел, уставился на носки своих ботинок и довольно громко зашаркал подошвами по скрипучему полу, как бы стараясь растереть в порошок тугой окурок. Что они знают, эти людишки, озлобленно думал он, сгорбясь на скамье, какая может быть вера у них, еще и не живших? Или у этих старых баб? Он видел их всех сквозь одежду, видел безукоризненные сорочки и груди, которые никогда никому ни на черта не были нужны. Он шмыгнул носом и пососал зуб; давно бы надо его запломбировать, но Рэй все откладывал это на потом.
А собравшиеся болтали и смеялись, пока те, кто должен был вести собрание, не поднялись на маленькую сцену. Среди них была и Элси, она улыбнулась мужу, но как-то рассеянно, словно ей надлежало отвлечься от всего мирского. И все запели о грехе и о каких-то водах. Не обошлось и без молитв, хотя в этом зале они звучали довольно неуверенно. И наконец Рэй Паркер начал свирепеть. Он нарочно старался разжечь в себе похотливые желания. Он рылся в памяти, выискивая мерзкие поступки, о которых уже позабыл. Сама мысль о том, чтобы кому-то поведать свои вины, еще недавно такая заманчивая, показалась отвратительной, когда ему предлагали это в качестве спасения.
Вероятно, Элси Паркер почувствовала нечто похожее еще до того, как встала, когда пришла ее очередь петь. У нее было чистое и приятное контральто, нельзя сказать, чтобы выдающееся, но многих приводившее в умиление. Ее муж стоял, не в такт постукивая носком ботинка, от чего подрагивала на ноге штанина. Угнетенный полной своей непричастностью к происходящему, он с раздражением заметил, что на Элси то длинное платье, зеленое шерстяное, которое считалось у нее выходным, и тяжелый, но простой золотой браслет, доставшийся ей от бабушки-англичанки.
Элси пела, сжимая и разжимая пальцы. Что же это за Иерусалим? – недоумевал он. – Уж такая твердыня, что просто уму непостижимо. Но все были в этой несокрушимости убеждены, все, кроме Рэя Паркера и, кажется, Элси тоже. Золотые башни начали крениться. Рэй не мог отвести изумленного взгляда от нее, от своей жены.
Наконец пение кончилось и пастор обратился к собранию с небольшой речью, опираясь о маленький столик, где стояла ваза с распустившимися розами, поставленная какой-то женщиной.
Рэй вышел покурить и размять ноги. Он пускал дым прямо к звездам. Он выкурил несколько сигарет подряд, пока не почувствовал, что пальцы его пропахли никотином. На указательном пальце у него была мозоль, он принялся сгрызать ее зубами, выплевывая жесткую горьковатую кожу. Он не знал толком, где он находится, очевидно на задворках, что ли. Прямо перед ним, в окне одноэтажного домика, какой-то старикашка кропотливо, с массой предосторожностей свертывал трубочкой денежные бумажки и упрятывал на дно банки с табаком. Тюкнуть бы этого дедулю по башке, – выдохнув дым, подумал Рэй, – она бы враз раскололась, как арбуз. Рэй чуть поежился от неясной тревоги, от мысли, что и сам для кого-то может стать легкой поживой.
Он вернулся обратно, жена, уже набросившая пальто на зеленое платье, ждала его, сидя в почти опустевшем холле, и они пошли домой, где сонная теща клевала носом над орущим младенцем.
Элси Паркер принялась менять пеленки, затопала туда и сюда, делая что-то необходимое для малыша. Она редко задавала мужу вопросы, но сейчас слабым голосом – она всегда слабела под его взглядом – спросила его:
– Значит, тебе не понравилось наше собрание?
Он сидел на краю кровати и курил.
– Не тот случай, чтобы нравиться или не нравиться, – сказал он, переставляя босые ступни. – Только с меня хватит.
Пижама его распахнулась на груди, уже заросшей волосами.
Не буду на него смотреть, подумала Элси. У нее было еще много дел. Она села и дала ребенку грудь.
Она ждала восторженной радости, но радости не было. Значит, не дает мне бог милости, думала она, а может, так предопределено, чтобы этот мужчина подавил мою душу еще в молодости. Она кончила кормить ребенка и стала складывать и убирать вещи. При свете лампы кожа ее казалась кремовой, хотя со временем скажут, что лицо у нее как из теста.
Элси Паркер часто возила своего ребенка к деду и бабке в Дьюрилгей, заставляя себя относиться к этой обязанности, как к удовольствию. Сойдя с автобуса на конечной остановке, она неторопливо шла по дороге, неся ребенка, завернутого в шаль с фестонами, всегда очень чистенькую. Позже, когда малыш научился ковылять, она сама ковыляла, неся его на спине, и останавливалась, чтобы отвести с его лба волосы, падавшие на ясные глазенки, поглядеть на него и заодно перевести дух. А еще позже она брела, устремив невидящий взгляд на поля, а ребенок, теперь уже резвый мальчуган, семенил рядом, или убегал в сторону, или отставал, а потом, стуча пятками, бежал вдогонку, чтобы спросить, как называется это растение или насекомое.
– Я же ничего не знаю. Может, дедушка скажет, – говорила мать, отвечая не то ему, не то своим мыслям и в то же время сомневаясь, знает ли она что-нибудь вообще.
Но мальчик не верил в ее невежество. Не так уж его интересовали объяснения, и без них все было интересно. И он убегал, держа лист за черенок, или перо за ствол, и если мать думала больше всего о том, скоро ли кончится этот путь, то мальчика его открытия переполняли радостью бытия.
Когда они добирались до фермы, почти всегда оказывалось, что бабушка только что вынула из духовки пироги со смородиной, она выходила к ним навстречу, неся с собой ароматы пирогов, и говорила:
– Ну вот и приехали.
Мать принималась описывать некоторые подробности их путешествия, очень точно, но неинтересно, и ее никто не слушал, а она считала своим долгом рассказывать, чувствуя, что от нее чего-то ждут. Бабушка улыбалась и смотрела вдаль, на поля. Мальчик тоже улыбался и пыхтел, подтягивая спустившиеся носочки. Бабушка ни в коем случае не заговорила бы с мальчиком сразу при его появлении, не поглядела бы ему в лицо и уж наверняка не стала бы его целовать, потому что оба берегли себя для более сокровенной близости.
Эми Паркер не пыталась завладеть душой этого ребенка, который рос вдали от нее, но вышло так, что он стал ей ближе родных детей. Она относилась к нему спокойно. Она ведь уже стара. И так ей было легче. Даже минуты скептицизма или предчувствия, что придет время и этот малыш тоже скажет или сделает что-то жестокое, либо окружит себя тайной, в которую ей будет не под силу проникнуть, – даже эти минуты не нарушали ее душевного равновесия. Она ходила по саду, поглаживая свои вязаные рукава.
Иногда, войдя с мальчиком в дом, она показывала ему разные вещицы. Есть в предметах некая тайна, в которую посвящены люди особого склада, вроде этой старухи и маленького мальчика.
– Иди сюда, – сказала она, – я тебе что-то покажу.
Она не назвала его по имени – его звали так же, как отца. По имени его называли только посторонние.
– А что это? – спросил он.
Вздохнув, она открыла коробочку.
– Что это? – повторил он, дотрагиваясь пальчиком, и его опущенные ресницы легли на щеки.
Какой он бледный, вдруг заметила она.
В коробке лежали сухие, полурассыпавшиеся цветы – то была ромашка, которую Эми Паркер когда-то собрала, чтобы сделать отвар от болей в желудке. И там же лежало стеклышко, осколок разбитого красного стекла.
– Что это за стекло? – спросил он.
– Это стеклышко одного мальчика, мы подобрали его во время наводнения. Ночью, в Уллуне. Мы все туда поехали посмотреть на разлив, а твой дедушка был в спасательном отряде. Мне думалось, надо бы оставить мальчика у себя. Усыновить, понимаешь? Только дедушка твой был против. Но мальчик сам ушел. Рано утром встал и ушел. Ему у нас не понравилось. А стеклышко он оставил.
– Он что с ним делал? – спросил внук и приложил осколок к глазам; малиновый свет залил его лицо, и только по краям, где малиновому стеклышку не удалось смыть бледность, кожа была зеленоватого оттенка.
– Он смотрел сквозь него так, как ты, – ответила бабушка. – Бледный ты, – сказала она, проводя ладонью по его волосам над влажным лбом.
– Ничего я не бледный! – крикнул мальчуган, отняв от лица стеклышко. – А хоть и бледный, так что? Много людей так и сделаны бледными.
– Да, конечно, – сказала она с мягкой, не обидной для ребенка иронией.
– Можно мне взять стеклышко? – спросил мальчик, не сводя глаз с осколка.
– А что ты будешь с ним делать?
– Я его спрячу, – сказал он, неловко переминаясь с ноги на ногу. – Это будет мой секрет.
– Но я-то буду знать про него, – сказала она.
– Это ничего. Ты ведь старенькая.
– Ну, пусть это будет наш с тобой общий секрет, – сказала она, радуясь, что в комнате никого нет и ей не нужно таиться.
Перебирая в памяти свою жизнь, она убеждалась, что ни с кем на свете у нее не бывало общих секретов. А ее собственные были наглухо замурованы внутри и лежали там свинцовым грузом.
Она повела мальчика в смежную с кухней кладовую, одну из новых пристроек, представлявшую собою скорее всего проход между полок. Полки тянулись по стенам снизу до потолка. В одном конце кладовки было окошко, впускавшее внутрь лето, вяло просачивающееся сквозь частый переплет из реек, или водянистый и робкий зимний свет.
Здесь бабушка показала своему сыну – а он и вправду был для нее как сын – банки, и бочонок, в котором она солила мясо, и стеклянную ловушку для мух. Банок было множество. В них, как драгоценности, поблескивали кумкваты[14]. Мальчик близко придвинулся к стеклу и рассматривал кумкваты, пока у него не закружилась голова.
– Они целенькие, – произнес он как бы про себя.
– Да, – вздохнула старуха; ей надоело показывать всякую всячину, ей хотелось пойти в комнату и присесть. – Их надо прокалывать штопальной иголкой. Тогда сироп проходит внутрь. А то они были бы горькими. Тебе бы рот свело. Хочешь попробовать?
– Нет, – сказал он. – Спасибо.
Может, он какой-то чудной растет? – подумала она. Все мальчишки объедаются этими кумкватами, и сироп течет у них по подбородку. У Рэя-отца губы были красные. И лоснились, когда он ел сладкое или жирное. Он любил копченую грудинку пожирнее. А этот какой-то бледный и худенький.
– Можно посмотреть, что вон в той банке? – спросил он.
Это была жестяная банка, расписанная мелкими цветочками. Наверное, рождественский подарок от знакомого бакалейщика. Эми уж и не помнила. Она сняла банку. В ней оказались семена, похожие на мак, она взяла несколько зернышек в рот, пожевала и выплюнула.
– Какой-то старый мусор, – сказала она, – я о нем и забыла совсем.
Она теперь о многом забывала, случалось, что мальчик, рыская по кладовке один, находил банки с каким-то протухшим месивом и не говорил ей про это. Нет сомнения, он любил свою бабушку, но втихомолку. Однажды после обеда он услышал, как она громко рыгнула, и скрывал это даже от самого себя.
– Можно мне взять эту банку? – спросил он.
– Бери, если хочешь, – сказала она, подавляя зевок, – в это время дня ее всегда клонило в сон и у нее слипались веки. Спать не спала, не так уж была она стара, – просто сидела в кресле с закрытыми глазами. – А на что тебе эта банка? – спросила она.
– Я в ней буду держать карандаши. У меня пятнадцать карандашей, не считая цветных.
– Зачем тебе столько карандашей? – удивилась Эми Паркер. У нее в ящике комода хранился огрызок карандаша, им она и пользовалась в случае нужды.
– Писать, – сказал мальчик.
– А что писать? – спросила она.
Но он молча ковырял дощатую полку.
– Я тебе подарю записную книжечку, – сказала она. – Когда-то я ее купила для твоего папы, но она ему не понадобилась. Потом ее взял себе Стэн, а зачем неизвестно. Ах да, он сказал – разные записи делать. А потом я ее нашла в ящике. Так он ничего в ней и не записал.
Мальчик поблагодарил ее. Но он уже устал от разговоров.
И она тоже устала. Они ушли из кладовки, от банок с застывшими в сиропе фруктами. Мальчик тихий какой, думала она, и бледный; а вдруг он умрет? Если б она не была в ссоре с миссис О’Дауд, та уж наверняка бы чего-нибудь напророчила и нагнала бы страху. Хотя с Тельмой все обошлось благополучно.
Бабушка и мальчик прошли по дому. Мальчик был в таком возрасте, когда дом еще казался ему огромным. Скоро бабушка уснет в удобном камышовом кресле, а он продерется сквозь кустарниковую поросль туда, где пространство шире и полно особого значения, где над трепещущей зеленью крыши, над сквозным переплетением ее стропил, полных пенистых соков земли, виднелся голубой купол, который мальчик одним своим пристальным взглядом мог превратить в мозаику из мелких звенящих осколков лазури.
А Эми Паркер сидела в плетеном кресле, погрузившись не то в свои мысли, не то в дремоту. Она разговаривала со своим мальчиком. Смешно, что мы с ним можем разговаривать, подумала она, часто у людей это не получается. Под перечным деревом. Это не бусы, а пули, сказал он. Не стреляй в меня, Рэй. Я не Рэй, засмеялся он. Это ты – Рэй. Это не пули, это слова. Слова могут быть пулями, сказала она, если захотеть; я стреляла в него еще и еще, а он стоял и ждал, что я опять выстрелю. Это я в тебя стреляю, смеялся он, показывая все зубы. Страшные слова летели ей в лицо, повисая на шее как бусы. Рэ-э-эй! Выстрел за выстрел, смеялся мальчик, в кого бы ни стрелять. Только не в Стэна, – она покрылась потом, – Рэй, милый, только не в него! И что для тебя твой дед, он старик, из мастерской своей почти и не вылезает, ему интересней чего-то там сколачивать, чем прийти со всеми чаю попить. Ну, иди сюда, будь хорошим мальчиком. Наклонилась, губы вытянула, и глупо как.
Эми Паркер схватилась за камышовое кресло. Она очнулась от дурного сна, он длился всего две-три минуты, но был липким, никак не стряхнуть. Ей хотелось, чтобы рядом был кто-то, кого она любила.
Но день был пуст.
Этот мальчик куда-то делся. Придет время, подумала она, когда я уже не смогу его понимать. Подойдет по дорожке какой-то высокий человек и будет говорить со мной, как с малым ребенком. Образованные люди вытравляют из слов их смысл, слова у них теряют всякий цвет.
Она что-то пробормотала и провела языком по губам.
– Что вы, мама? – спросила невестка; она перетирала стаканы и ставила их на место, застилала полку чистой бумагой и делала еще какие-то незаметные дела.
– Мальчик убежал куда-то, – сказала Эми Паркер. – С ним все ладно?
Может, со мной что-то неладно? – означали эти слова. Сны, приходящие днем, мучительнее тех, что снятся ночью. Еще пронзительнее делает их продолжающаяся вокруг жизнь, она яростно преследует спящего, ибо он невольно от нее уходит.
– Надеюсь, что да, – ответила Элси; вера не позволяла ей заранее бояться беды, несмотря на ту, что с ней уже стряслась. – Он вообще-то разумный мальчик.
Молодой женщине захотелось что-то сделать, чтобы свекрови стало поуютнее, быть может, хоть так они найдут общий язык. Она поглядела на старуху, соображая, как бы ее устроить удобнее, и поняла, что это невозможно.
Потому что Эми Паркер не любила Элси.
Она сидела, глядя, как Элси вяжет крючком. Она рассматривала ее толстую молочного цвета кожу. Элси не поднимала глаз, целиком отдавшись своему делу, как, впрочем, она отдавалась всему, что бы ни делала, особенно когда ей не приходилось быть настороже. Ее лоснящиеся брови никогда не поднимались пытливо – только наивно.
Вдруг у нее расплылось лицо. Она засмеялась и порозовела. Вообще-то сильной ее стороной были утверждения, а не рассказы, но сейчас ей, очевидно, казалось необходимым что-то рассказать.
– У меня была знакомая девушка, она вечно вязала крючком. Спускала петли, потом принималась считать и забывала счет. И ни разу до конца ничего не довязала. Но все равно опять что-то начинала вязать, то одеяльце, то чепчики для своих племяшек. Ой нет, кажется, один раз она все-таки довязала до конца. Салфеточку. И то мать ей помогала. Этель Бонингтон ее звали, ту девушку.
Какая скука.
Ах боже, подумала Эми Паркер, хоть бы она замолчала.
В это время года на полях стояли или стелились серые травы. Редкий день не было ветра. Протяжно кричали плывущие в воздухе птицы, почти застывая над головами двух женщин, томившихся в обществе друг друга, как в тюрьме.
Ах боже, думала Эми Паркер, когда-нибудь я просто не выдержу.
Но Элси упорно приезжала на целый день, или на субботу и воскресенье, а то и проводила здесь долгие недели. С мальчиком, конечно. И не сидела сложа руки. Она выкручивала простыни. Однажды взяла и перебрала матрац из растительной ваты – оказалось, что и это она умеет. И она любила свою свекровь. Она полюбила ее сразу, и любовь эта не проходила.
Наконец Эми Паркер вынуждена была встать со стула, поглядеть, сможет ли она оставить свою отметину на этой гладкой доске – Элсином лице.
Они, как всегда, сидели на веранде. Элси вышивала тамбурным швом.
– Эта девушка, Этель, про которую ты рассказывала, – сказала Эми Паркер, – она тебе родня?
– А, Этель! – Элси засмеялась и порозовела. – Нет, не родня.
– Должно быть, дурочка она, твоя Этель.
– Бедняжка, – сказала Элси, ничуть не обидевшись за подругу. – Она так хорошо училась в школе. Когда экзамены сдавала, все знала назубок. Она сразу запоминала факты. Но ведь жизнь – это не просто факты. И Этель растерялась. Она стала вышивать тамбурным швом. Но очень заботилась о своей матери.
– Надо же, тамбурный шов. Лучше б вязала.
– Я люблю вышивать. Это успокаивает, – чуть покраснев, сказала Элси.
– Баловство одно, – сказала Эми Паркер.
Элси только вздохнула.
– Я так, например, не чувствую, что мне надо как-то особенно успокаиваться, – сказала Эми Паркер. – Где сейчас Рэй, Элси?
– У него же работа, – сказала Элси.
– Он тебя бросил? – спросила Эми Паркер.
– Не знаю, – ответила Элси; выбранный ею узор – двойные розочки из блестящего бельевого шелка – вдруг показался ей слишком сложным. – Он вернулся.
И тогда Эми Паркер стало жаль Элси. Несказанно жалкой была ее кожа, плотная и здоровая, заливавшаяся краской от шеи вверх. От этой жалости собственные неудачи стали казаться старухе не такими уж горькими и даже не неудачами, а скорее успехами. В ней шевельнулась любовь к Элси.
– Не надо тебе цепляться за Рэя, – сказала Эми Паркер.
Та самая Эми Паркер, что однажды в такой же чернильно-медный вечер поднялась в Глэстонбери, чтобы упрятать сына в тот ящичек, где она, ради безопасности, хранила бы всю человеческую любовь.
– Но я и не собираюсь цепляться за Рэя, – сказала Элси. – И вообще ни за кого.
Уж что-что, а это она знала твердо.
Но старуха не сводила с нее взгляда.
А тем временем небо, все в клубящихся тучах и медных просветах, опустилось ниже и повисло над их головами.
Для старухи оно было полно угроз, и ей стало не по себе. Но молодая женщина сохраняла полное безразличие, или другие мысли заставили ее быть равнодушной к опасности. С таким же безразличием она приняла бы на себя удар молнии. Ветер откинул ее волосы назад, обнажив всегда прикрытые виски. На какую-то секунду ее лицо стало менее плоским.
Блеснула молния, и в это короткое мгновение Эми Паркер успела заглянуть в глаза Элси, а быть может и глубже, и поняла, что начинает ее любить. Господи помилуй, подумала Эми Паркер, да ведь Элси, кажется, сильная!
И тут над двумя женщинами разразилась гроза. Заскрипели кресла. Женщины засмеялись и словно ожили, они бросились ловить чуть не укативший от них клубочек шелка и с неожиданной гибкостью извивались, увертываясь от гнувшего их ветра. Глаза их влажно блестели от дождя и зеленых молний.
– А мальчик-то где? – спохватившись, крикнула бабушка. – Неужели в грозу попал?
Но матери еще служило защитой ее настроение.
– Спрячется где-нибудь, – сказала она, унимая, приглаживая взметенные волосы.
– А Стэн?
Старая женщина внезапно вспомнила о муже. Она теперь забывала о нем на целые дни.
Обе женщины машинально зашагали по вздрагивающему дому, где могли найти лишь то, что там было.
– Насилу добрались, – сказал Стэн Паркер, стоявший у затянутой сеткой двери черного хода, и сетка еще дрожала, пока он смахивал воду со своего задубевшего лица.
Мальчик глядел на стену дождя, приплюснув нос к оконному стеклу так, что он у него совсем побелел.
– Смотрите! – возбужденно крикнул он, оглядываясь назад. – Вот такая, наверно, жизнь под водой. Рыба так ее видит. Идите сюда! Сами увидите!
Но никто не пожелал разделить с ним его веру, быть может, слова его даже не были услышаны. Впрочем, открытия никогда не встречают с таким восторгом, с каким их совершают. Но мальчик-то знал.
– Да не промок я, – запротестовал он, отталкивая бабушку, а она тут же подошла к мужу и принялась ощупывать его одежду, но без особого беспокойства – скорее, чтобы утвердить свою власть.
– Оба вы промокли до нитки, – заявила она. – Я же руками чувствую.
Она сердилась, и это было ее право.
– Ливень как ливень, – сказал Стэн Паркер. – Немножко промокли, ну и что? От этого никто еще не помер.
И стал растирать табак, чтобы свернуть самокрутку.
– А на чью все свалится голову? – сердито спросила женщина.
Она была бессильна, но больше всего ее раздражала его задубевшая кожа.
– На твою, – засмеялся Стэн Паркер, лизнув языком папиросную бумажку.
Мальчик, чувствуя себя уютно в сухой, пахнущей табаком комнате, подошел и стал возле деда. Он любил наблюдать за работой его пальцев. Он любил запах маленького резинового кисета, в котором старик носил при себе табак.
– Дай я зажгу, ладно? – попросил он, когда тонкая бренчавшая бумажка была скручена.
– Вот хорошо, вот прекрасно, – сказала Эми Паркер, и взгляд у нее был горячечный от всего того, что она выстрадала и что ей еще придется выстрадать из-за Стэна.
Однажды у нее мелькнула мысль схватить нож и ударить, не мужа, – это было бы менее мучительно, – а себя, вот сюда, вонзить его между грудей. Во что бы он воткнулся, медленно тянулись ее тоскливые мысли, и какие слова нашел бы муж, глядя вместе с нею на капли, крупные, покаянные капли, падающие на пол?
– Ну правда, дедушка, – сказала Элси, которая во всем этом не видела никакой трагедии, – пойдите переоденьтесь.
Мальчик смотрел, как загорается бумага. Сначала она вспыхнула. Потом начала тлеть.
Вскоре старик ушел переодеваться.
Переменив одежду, Стэн Паркер, в отличие от большинства людей, сам почти не менялся. Каждое иное платье обволакивало его жену, Эми Паркер, иными тайнами. Но муж был прямодушнее, чем она, и это приводило ее в раздражение. В старческом возрасте он стал видеть все предметы такими, какие они есть, и жесты воспринимал только в их прямом значении. От этой оголенности жизнь не стала для него менее удивительной. Если умрет жена, думал Стэн Паркер, он будет жить в одной из комнат, где поставит кровать и стул, а все свои вещи сложит в упаковочные ящики, кое-что из одежды повесит на вбитые в стену крючки. Но жена, слава богу, жива, и непохоже, чтобы она собиралась умирать. Он любил свою жену, хотя она доводила его до такого состояния, что у него, казалось, вот-вот сломаются челюсти – так крепко он стискивал зубы.
Они прожили вместе целую жизнь, и у них образовались простые общие привычки. Оба предпочитали есть вареное мясо – оно полезно для желудка. Она привычно просыпалась ночью, когда он в потемках ощупью обходил кровать вокруг и выходил помочиться. Потом они медленно плыли по волнам дремоты и наконец проваливались в глубокий предутренний сон.
В тот вечер, когда Стэн промок под грозовым ливнем, зрение его было ясным, как никогда. Нарезав говядину, он взглянул на жену, вернее на ее поредевший пробор; излив свое раздражение, она не поднимала на мужа глаз и молчала. Он перевел взгляд на внука, – тот собирал крошки смоченными кончиками пальцев и слизывал розовым кошачьим языком. Мать сидела, готовая за кого-нибудь вступиться.
Старик неожиданно уронил нож. Звук был оглушающий.
– Ох! – вскрикнула его жена, хватаясь за сердце.
В электрическом свете все казалось поразительно четким.
Элси завела очередной рассказ про каких-то своих знакомых.
Но яркий свет, стоявший в глазах Стэна Паркера, отстранил все окружающее. И все другое начало вплывать в пронизанный светом мир старика. Он вспомнил книжные полки, которые теперь мастерил, – в последние годы он стал увлекаться столярной работой, – и с необычной ясностью увидел маленькую щербинку там, где шипы соединялись в «ласточкин хвост», его тревожило, что так он и останется, этот изъян. Но вообще-то простота и точность столярной работы давали ему глубокое удовлетворение. Какое-то время он сидел, созерцая эту щербину на полке с улыбкой, сморщившей его задубелые, добрые щеки, и неожиданно сказал:
– Я, пожалуй, пойду, лягу сегодня пораньше.
– Ну вот, – сказала Эми Паркер, когда муж ушел, – конечно, он простыл.
Она это знала и раньше, ее тоже все время лихорадило. Какая бы ни пришла беда, ей придется вынести ее на своих плечах.
Ночью она прислушивалась к дыханию мужа и раз-другой дотронулась до него. И не могла понять, спит ли он или сердится на нее.
Наконец она заснула. Она еще спала, когда муж проснулся и неподвижно лежал на кровати, уставясь в темноту. Никогда он не знал такого очищения души, как сейчас, пылая от жара. Все, что он пережил, все, что видел он в жизни, было проникнуто великой простотою доброты. Все поступки, приходившие на память в просторной тьме его комнаты, были предельно честны, как свежеобструганное дерево. Но все же не было уверенности на его напряженном лице. Оно ворочалось из стороны в сторону и терлось о подушку. Запекшиеся губы пытались высказать вопросы, обращенные, конечно, не к жене, – она бы не сумела ответить, – а к какому-то таинственному, так до сих пор и не найденному источнику познания. Но яркий, лихорадочный свет, в котором он лежал, думал и четко видел предметы, начал меркнуть. Ему захотелось прочесть что-нибудь написанное крупными буквами, ну хотя бы вывеску. Но вывески не было, и он терся щекой о подушку и ощупывал свои суставы. Он уже устал и временами чувствовал боль. Боль приходила короткими толчками. Временами он выражал вслух эту боль и свою тоску. Господи, господи, говорил он, но голос его был тихим и тусклым, как шорох опилок.
Один раз он с закрытыми глазами увидел себя и его в мастерской, среди стружек, обвивавших их лодыжки. Он – это, само собой, мальчик, ибо на склоне лет у него появился внук, который заполнил все его мысли, хотя старик никогда в этом не признавался. Отношения у них были прекрасные, хотя ограничивались, пожалуй, пределами мастерской. Вне мастерской оба как будто и не существовали друг для друга, во всяком случае они почти не разговаривали. Зато в мастерской каждый их разговор был чем-то вроде исповеди.
– Гляди-ка, – сказал однажды старик, обнажая древесину взмахом своего смелого рубанка, – похоже на карту, а? Вот горы. А это – вершина горы. Круглая. И самая высокая.
– Да, – сказал мальчик. – И реки, и заливы.
– Я, бывало, в детстве рисовал карты, а заливы заштриховывал синим карандашом. Мексиканский запив, он большущий такой.
– А я не очень умею рисовать, – сказал мальчик.
– А что тебе хотелось бы делать?
– Я напишу поэму, – ответил мальчик.
– Откуда ты знаешь, что за штука поэма? Читал какие-нибудь?
– Не читал, – сказал мальчик, прикусив щеку изнутри. – Но все равно знаю.
Мальчик протянул руки в сонный день, как будто обнимая воздух.
– Дедушка, а у тебя не бывает, что ты знаешь про что-то просто так, ниоткуда?
Старик, лежавший в своей постели, как в темнице, и сейчас не мог на это ответить. Горло у него пересохло. Сквозь жар, сквозь младенческую беспомощность он пытался вспомнить – что-то такое он должен был непременно сделать и что-то понять. Он откинул голову на подушку, опрокидывая на себя темноту, надеясь, что убежденность будет вознаграждена озарением.
Хотя уже забрезжил свет.
Пора, Стэн, говорили пухлые веки жены.
– Худо мне, Эми, – сказал старик. – Ты позови Джека Финлейсона, пусть поможет управиться с коровами.
Стэн Паркер болел довольно долго. У него оказался плеврит. Его выходили общими силами. Приходил Джек Финлейсон, охотно согласившийся помогать по хозяйству, он был человек порядочный, но страшно запутавшийся в собственных делах, приходила и его жена Мерл, кое-что делала по дому, потом сидела у двери, пила чашку за чашкой чай с молоком и рассказывала всякие истории. Стэн Паркер сознавал, сколько делают для него окружающие. Пусть их, он не торопится. Но когда ему сказали, что надо вставать, он встал с кровати, и его держали под мышки, однако вскоре он уже ходил сам и одежда на нем болталась, как на вешалке.
Но он ушел в себя еще на один шаг глубже. Во время своего выздоровления он смотрел на людей невидящими глазами, и чаще всего они быстро отворачивались, предпочитая разговаривать с его женой. Он, конечно, еще не совсем оправился. И у него появилось обыкновение смотреть на людей так, будто он видел что-то, стоящее у них за спиной, и им становилось не по себе, потому что обернуться и проверить было как-то неловко.
А Стэна Паркера просто поражала новизна того, что он видел.
Глава двадцать первая
За последние годы вдоль дороги в Дьюрилгей, на которой издавна жили Паркеры, выросло много новых домов. Остались и старые, обшитые тесом, их вобрал в себя лес, а новые постройки оттеснили от дороги. Деревянные домишки стояли среди тесно обступивших деревьев, как оазисы в пустыне прогресса. Они были обречены на забвение, на разрушение, их в конце концов сметут с лица земли вместе с костями тех, кто так и не покинул своего жилья; впрочем, то были люди нестоящие, либо совсем отчаявшиеся, либо дряхлые старики. И если жители этих старых хибарок в смятении поднимали шум, это почти не нарушало покоя кирпичных домов, стоило только закрыть окна и двери да включить радио. Кирпичные дома спокойно утверждали свое господство. Они вырастали один за другим, темно-малиновые, синеватого цвета окалины и бычьей крови; появилась даже общественная уборная. В новых домах свято соблюдался ритуал домашней уборки. Никто не помнил, откуда он взялся, но все выполняли его регулярно, с ортодоксальным рвением и однажды даже с жертвоприношением – жертву поразил током пылесос, в жаркое утро, когда цветущие изгороди из лантаны пахнут кошками.
Так они и стояли рядом, ничтожные и ветхие деревянные лачуги инепротекающие кирпичные дома. Но были жилища и другого рода, они вызывали общее возмущение и надежду, что муниципалитет пересмотрит свою политику. Это были дома из фибролита. Они стояли на обнаженных пластах горной породы, на неровной земле у подножия холмов. И к чести своей, кое-как держались. Только надолго ли? Но тем временем в этих домах копошилась человеческая жизнь. Молодые супруги, уходя, запирали двери своих домов, как будто туда нельзя было проникнуть любым другим путем. Один мальчишка, шаля, пнул ногой стену и пробил ее насквозь. А по ночам фибролитовые дома отражали все звуки, изменяли свои контуры под напором любви или ссор, изменяли, и опять возвращались к прежним, и стояли зыбкие в лунном свете, тающие в сновидениях.
Все, что делалось вокруг, затрагивало Паркеров лишь отчасти. Многое не затрагивало их вовсе, потому что они достигли такого возраста, когда зримые перемены кажутся нереальными. События прошлого, хранившиеся в памяти, вдребезги разбивали новый кирпич и рассеивали осколки. Все, что еще случится впереди, должно течь по параллели и не вливаться в русло их жизни. Затронуло же этих стариков, и весьма реально, то, что вся их земля была разделена на участки и почти вся распродана.
Это началось вскоре после того, как Стэн Паркер перенес плеврит. В мягком и сочном вечернем свете или рано утром неумолимые коровы стояли и терлись шеями о серые столбы. Старик опять стал ходить к ним, но теперь это стоило ему гораздо больше усилий, чем прежде, порой у него пробегали мурашки по всему телу, что заставляло его неожиданно улыбаться, а следом за ним тащилась жена, припадавшая на больную ногу, старая, брюзгливая и отрастившая внушительный зад, но оба они цеплялись за этих коров, как за единственный повод к своему существованию, не осмеливаясь найти другой. Как многие старики, живущие в круговороте повседневных дел, они не умели соразмерять свои силы, – они боялись рухнуть. И трудились, как всегда. К тому же доили вручную. Мистер Паркер и слышать не хотел о механических доилках – ему, как он говорил, доподлинно известно, что они портят коровам соски. Люди помоложе хихикали над старым Паркером, у которого и коров-то всего горстка, а ведь эти места стали теперь, в сущности, пригородом. Для большинства людей все это было такой мелочью, о которой и думать не стоило. Но было ясно, что необходимо что-то предпринять.
Однажды приехала дочь, миссис Форсдайк, в своей машине – их у Форсдайков было две. Мало кто знал миссис Форсдайк. Некоторые знали, да позабыли, что это бывшая Тельма Паркер. Тех, кто мог вспомнить, она отваживала от себя, прищуривая глаза так, что веки совсем затемняли совесть. Тех, кто ничего не знал, она не удостаивала вниманием и проскальзывала мимо в своей плавной черной машине, быстро уносившей ее от всякой серости и вульгарности.
Отец ее поджидал. Чешуйчатая сетка морщин покрывала его веки и запястья, но зубы были еще крепкие и здоровые. Он встретил дочь улыбкой.
– Ну, так что там у тебя, Тель?
Ибо миссис Форсдайк уведомила письмецом, что желала бы кой о чем поговорить. Она питала склонность к этому обороту, в нем была скромность и вместе с тем твердость.
– А, – засмеялась она, разглядывая его, довольная этими далекими отношениями с простодушным стариком и – тайно – ее отцом. – Есть тут один проект. Я надеюсь, он тебя заинтересует. Не потому, что он мой, и я вовсе не хочу ничего тебе навязывать, просто это было бы разумно, Дадли тоже так считает.
Миссис Форсдайк была из тех женщин, которые, предвидя сопротивление, стараются заручиться поддержкой мужа.
– У тебя немножко усталый вид, дорогой, – сказала она, выйдя из машины и приблизившись к отцу.
Она даже поцеловала его. Лелея в себе слабость, она часто пыталась найти ее у других. Но, заметив свежую кожу отца, она покраснела, насколько позволяла ее кровь. Она была женщина хрупкая, но жилистая, и в руках держала крокодиловую сумочку.
– Я не больше устал, чем всегда, – сказал старик.
– Конечно, папа, – сказала дочь; она обирала с куста улиток и давила их туфлей. – Раз не устал, значит, не устал.
Она брезгливо морщилась, давя улиток, но из любопытства каждый раз смотрела на них.
– Слишком ты любишь своих коров, еще бы тебе не устать, – сказала миссис Форсдайк.
– При чем тут любовь, – сказал отец. – Коровы хорошие. Но я с ними, как говорится, не повенчан.
– А я всегда думала, – сказала дочь, – что человек навеки повенчан со своими коровами.
Старик хмыкнул.
– Но если нет, – продолжала Тельма Форсдайк, – тогда это легко.
– Что легко?
– Отослать их на такой штуке. Как ее? Ну, грузовая платформа. А на другое утро не вскакивать чуть свет, а поваляться в кровати, и если тебе понравится, то и на следующий день встать попозже. Пока не приучишься ничего не делать. То есть не то, чтобы совсем ничего, но ты можешь заниматься каким-нибудь любимым делом. Ну, скажем, столярничать, ты же это любишь. Должно быть, это страшно интересно. Свежее дерево так хорошо пахнет! А потом, ты же еще нигде не бывал. Вот и сможешь поездить. И маму, бедняжку, взять с собой. Как-нибудь в воскресенье приедете к нам. У нас обычно бывает очень тихо. По воскресеньям все сидят дома. В кругу семьи. Тебе будет приятно, правда же?
Стэн Паркер не ответил, приятно это или нет. Конечно, хорошо сидеть и долго следить за продвижением улитки, которую еще не раздавили ногой. Так бы он сидел и, никуда не торопясь, проследил бы свой собственный путь, тонкую серебристую ниточку в дымке тумана. Но он ничего не ответил дочери.
Старики очень обидчивы, не без раздражения напомнила себе Тельма Форсдайк. Будь это маленький ребенок – хотя у нее самой ребенка, конечно, не было, – она вложила бы в него свой ум и наблюдала бы, как этот ум растет, словно манговое деревце на песке. О собственном детстве она позабыла, как только оно кончилось, но это не мешало ей создавать свои теории. Однако этот старый ребенок, пожалуй, слишком упрям.
На самом деле это было не так. Он, конечно, подумает, он даже начал думать о том, что предлагала ему дочь. И может быть, он сдастся, не столько из-за ее уговоров, сколько ради конечной цели. Тельма дурочка, думал он, я еще не выжил из ума, но в чем-то она права. Он может бросить не только то, что она предлагает, а даже больше, даже свою землю, даже свою жизнь – по той простой причине, что ему уже не справиться. Он понял это с пронзительной ясностью.
Стэн Паркер был необычно бледен.
– Вот увидишь, – сказала Тельма, похлопав его по руке, – насколько легче станет твоя жизнь.
Он не возражал ей ни сейчас, ни позже, и в это смиренное утро она уехала, переполненная жалостью и самодовольством, она жалела бедного отца, впадавшего в старческий маразм, и гордилась, что может руководить жизнью простых людей. Она весело возвращалась домой, принимая содействие за могущество.
После ее отъезда Стэн Паркер бродил по своим владениям, медленно и, по всей видимости, совсем бесцельно – духовная деятельность часто создает впечатление праздности, хотя в это время происходит беспрерывное общение души с окружающим миром. Знакомые места умиляли его еще сильнее, еще глубже, деревья, обступившие его, облака, грудившиеся в небе, вызывали такую нежность, какую он никогда еще не испытывал. Ему хотелось потрогать облака. Казалось бы, что ему сейчас до всего этого, а он нервничал и похлопывал по штанине тонким прутиком. Потому что смотреть на эту землю, еще свою, но уже чужую, было мучительно. И он остановился поглядеть на муравьев, тащивших крылышко бабочки по каменной пустыне. На убежденных в правоте своего дела суетливых муравьев. И вдруг он выдернул у них бабочкино крыло. Он подбросил его вверх, в солнечный свет, где оно, справедливо возвращенное воздуху, заколыхалось, замерцало, но, не дождавшись, пока оно плавно долетит до земли, он ушел, пораженный беспощадностью божьей логики.
Вскоре землю Паркеров начали продавать по частям. Это свершилось легко: земля была завидная, она находилась в районе, отведенном под застройку. Старик не принимал участия в заключении сделок, этим занимался его зять и еще энергичнее – дочь. Все несложные, но необходимые формальности он предоставил выполнять другим. А тем это было приятно, его уважение и покорность подчеркивали их превосходство, и скоро их даже стало умилять то, что при других обстоятельствах они назвали бы серостью. Бедный старик начисто лишен деловой сметки, с улыбкой говорили они. И тщательно следили, чтоб его кто-нибудь не надул, даже они сами.
После распродажи земли Паркерам осталось три или четыре акра. Осталась лощина позади дома и один выгон сбоку. Теперь у них была только одна корова с неодинаковыми рогами, а зимой мистер Паркер выращивал немного капусты на грядках, меж которых в теплые дни прохаживалась его жена в старенькой вязаной кофте, наклоняясь, чтоб выдернуть выросшую не на месте травинку.
Однажды Эми Паркер прогуливалась между грядок – это уже стало ее привычкой – и силилась что-то вспомнить. Ее растревожили какие-то видения. Потом оказалось, что здесь, среди капусты, оживает ее молодость. Эми Паркер услышала, как подъезжает телега с горой голубоватых кочанов и щелкают вожжи в морозном воздухе, а сама она по плечи высунулась из окна, чтобы поговорить с мужем. Эми вспомнила все, что видела тогда по утрам. Листики капустной рассады, например, которую он сажал в землю, в ямки, сделанные ручкой лопаты. Она помнила руки мужа, работавшие под ярким солнцем, волоски на предплечьях и жилы на запястьях. И ей вдруг показалось, что она никогда больше его не увидит.
Она торопливо зашагала вдоль рядов капусты, большой, зеленой, тугой, совсем непохожей на те хрупкие растеньица, что мерцали в ее памяти, она торопилась к мужу, который никогда не удалялся от нее, они не могли скрыться друг от друга, даже если б и хотели.
– Почему мы не продаем капусту? – раздраженным тоном спросила она, подойдя к месту, где он выкапывал картошку для ужина. – Нам же ее не съесть. Нас будет рвать от этой проклятой капусты.
– Дело того не стоит, – ответил Стэн Паркер. – Из-за нескольких шиллингов на рынок тащиться.
– А что же мы будем с ней делать? – спросила она, ткнув ногой блестящий тугой кочан.
Она растерянно стояла среди капусты и думала, что он тоже растеряется.
– Часть съедим, –сказал он, глядя в землю, – ей все же удалось его запугать. – Часть отдадим кому-нибудь. И корова, наверно, сколько-то съест. А там еще что-нибудь придумаем.
Так они стояли, и кочаны, что в прошлом казались сияющими драгоценностями, сейчас стали дурацкими глыбами бесстыжей резины.
– Расстраиваешься неизвестно из-за чего, – сказал он сквозь зубы.
Так ему хотелось объяснить ее состояние.
– Я хочу знать смысл всего, что происходит, – сказала она, не поднимая глаз и закручивая выбившуюся нитку на своей обтрепанной вязаной кофте.
Но он не мог объяснить, почему продолжается их существование на этом участке, засаженном капустой, почему слетаются сюда сороки, и резвые чибисы, и маленькие безымянные пичужки, и все они садятся на влажную землю и клюют ее, не обращая внимания на мужчину и женщину, будто их здесь и нет.
Другие, – Тельма, например, – говорят, что, когда человек растерян, надо заняться каким-то делом – скажем, столярничать, или вязать джемпер, или проехаться куда-нибудь. Эми Паркер по своему невежеству считала, что душевное смятение ничем не вылечить, пока оно само не пройдет, хотя однажды попыталась найти выход и как бы в шутку, подсмеиваясь над собой и мужем, сказала:
– А что бы нам в кои-то веки не катнуть куда-нибудь? Ну хоть бы в город, но уж для своего удовольствия. То есть, все как следует посмотреть. Пусть не понравится, хоть будем знать.
Муж подумал о том, сколько это будет им стоить, должно быть, порядочно. Хотя скупым он не был. Он был осмотрительным. А жена смущенно засмеялась – надо же придумать такую глупость – и обрадовалась, что они никуда не поедут. Ей мерещились всякие ужасы. Даже если приходилось уезжать на один день, у нее начинался запор. Всякое мясо, кроме вареного, плохо действовало обоим на желудок. Они привыкли есть творог из молока от своей коровы. Так что они никуда не поедут.
Потом вдруг собрались. Это было решено сразу, в один вечер. Они решили прожить в городе неделю, в недорогой гостинице, а Джек Финлейсон будет приходить доить корову и бросать курам немного отрубей. От этого решения у Стэна Паркера задрожали руки. Его жена раскраснелась. В последние годы у нее бывали приливы крови, и сейчас на висках и над верхней губой выступили капельки пота.
– Я – сразу к морю, – с жадностью сказала она и засмеялась. – Сяду там под соснами и буду смотреть, как набегают волны.
– А на что тебе это? – спросил муж, просыпая табак, с которым он в это время возился.
– Тебе не понять, – сказала она, будто сама понимала.
Она так и не сумела полюбить его всепостигающей любовью и потому наносила ему обиды. Только он уже перестал обижаться.
Но как бы то ни было, а старики все же уехали. Они прожили неделю в скромной гостинице; они могли бы позволить себе что-нибудь получше, но побоялись, что их простая одежда будет слишком бросаться в глаза. И поэтому выбрали гостиницу, где линолеум был изрядно потерт. Они каждый раз извинялись за беспокойство перед барышней, которой оставляли ключи. И это были не просто слова – они считали, что все им делают одолжение.
Но они были довольны.
Они были довольны, что дожили до этого и продолжают жить. Приличная пара, гулявшая по улицам города, устояла против множества безвестных бурь. И муж и жена обнаружили, что они сильны. Быть может, их укрепила уединенная жизнь.
Как-то под вечер, идя по улице, они прислушивались к радио – золотисто-красный голос пел о закатах и об отвергнутой любви.
– Про что она поет, Стэн? – спросила Эми Паркер.
– Кто ее знает, – сказал Стэн. – Это все для меня китайская грамота.
И они засмеялись. Они чувствовали свое превосходство. Тайна уже не тайна, если ее отказывается признать разум, и это даже лучше, чем разгадка. И они пошли дальше.
Город, так же как они, лишь ненадолго оставался неподвижным, он походил на вереницу снов, только в них почти не было ничего такого, что касалось бы их жизни. Стеклянные пещеры, куда засматривали старики, особенно фиолетовыми ночами, были открыты и для других. Старикам виделись сны, которые снились другим. Когда же наконец вернется явь? – недоумевали их лица. Свои сны, даже когда в них душит ненависть или перехватывает дыхание от любви, все же действуют на человека не так сильно.
Однажды вечером Стэн сказал, что они пойдут смотреть пьесу.
– Пьеса называется «Гамлет», – сказал он. – Сочинение Шекспира.
– Да? – отозвалась жена, которой такая смелость показалась подозрительной.
И еще ей казалось, что это чуть-чуть проливает свет на то, что таит в себе ее муж. Вот оно то самое, что я не люблю в Стэне, подумала она. Не люблю никаких тайн. Потому что, хоть он и поведет ее на эту свою пьесу, она все равно ничего не поймет.
Так или иначе, а они пошли. Останавливаясь, чтобы отдышаться, Паркеры поднялись куда-то наверх, где они поменьше будут бросаться в глаза, и оттуда в промежутки между выступами и амурами глядели вниз, в золотую чашу, которая курилась предвкушением. Пыль и все ароматы, весь смех и нагретый воздух плыли вверх со дна этой чаши и совсем ошеломляли старую женщину, сидевшую у самого ее края. Эми Паркер плохо видела, и от этого все было еще неприятнее или, может, загадочнее. Она разглядела голую женщину – боже милостивый! – с букетиком фиалок на груди. Над телом женщины парила серая дымка, потом она обратилась в ткань. И плотно прилегла к телу. Немного погодя, когда в узкой щели, где сидели музыканты, заиграла музыка, многое вокруг как-то сгустилось и перестало парить. И сиденья стали тверже. Чувствовался запах таявших леденцов и дезинфекции.
– А что, женщины в таких платьях считают, что они одеты? – спросила Эми Паркер.
– Если они не считают, что одеты, значит, того и хотят, – ответил ей муж. – Тише, сейчас начнется.
На занавесе занялся огонь, и, когда он разгорелся, на сцене появилось его детство, только слова приняли разные обличья, они ходили и бегали по сцене в шелковых чулках. Здесь была и его мать с кольцом на ревматическом пальце, она указывала ему на примечания. Но пьеса ускользала от примечаний и тогда, и теперь. Она шла своим путем, как жизнь или сны. На Стэна Паркера пахнуло запахом сырости, запахом страниц той старинной книги с бурыми подтеками после какого-то наводнения, о котором рассказывала мать, но он не помнил, что именно. Он помнил Горацио, друга. Ему тогда так хотелось иметь друга такого же умного и мужественного, постарше, чем он, но детство его прошло почти без друзей, он бродил среди высоких трав и лежал на ветках деревьев, ожидая, скоро ли он вырастет.
И вот он вырос, и ему время от времени тоже являлись призраки, хотя ни одна душа об этом не знала. Никто не видел, как он шевелил губами, говоря с листвой. Чуть слышно. И всего одно мгновение. Призрак пролетал по небу так же медленно и зловеще, как этот, более материальный призрак, явившийся Горацио и его друзьям. И безмолвно. Вот что заставляет людей кричать, если кричать им свойственно, всем этим Горацио, славным людям, которых он узнал попозже и которые погибали в бою, крича от клейкого бессилия.
– Ты смотри, призрак. Придумают же! – сказала Эми Паркер.
Она засмеялась, но ей это понравилось.
Единственным призраком, который она видела, была ее совесть, отраженная в зеркалах. У этого призрака было серое лицо, и он быстро исчезал, если на него не смотреть. Но тут призрак весь зеленый, в короне. Подумать только – быть актером! Это не мужское дело, одни разговоры да разговоры. А жизнь – это не разговоры, жизнь – это значит жить. И тут старая женщина, перевесившаяся через медный поручень, за который держалась руками, вдруг подумала: а что пережила она в своей жизни? Сидела на веранде и слушала, как шуршат стебли фуксии. Ей хотелось тут же представить себе, припомнить какое-то убедительное доказательство, что она жила. Тот мужчина, Лео. Но это уже как в тумане. А все этот театр, вздымавшийся вокруг нее, она к такому не привыкла. И еще слова, в которых не было смысла.
– В жизни не слышала столько разговоров, – раздраженно, почти обидчиво сказала она.
Стэн шикнул на жену, и она отвернулась.
Неужели это Гамлет, думал он, тот бледный, тощий человек в черном, что все время то приходит, то уходит? Это его мы ждали? Он и есть наш Гамлет? С хилыми коленями?
Слова, что старик читал и запомнил с детства, старались его убедить в этом. Когда-то он знал старую лошадь по кличке Гамлет, гнедую, кажется, нет, то был карий мерин, принадлежавший одному старику, звали его не то Ферневаль, не то Фернес, он приезжал в селение за бакалеей и кнутом сгонял с Гамлета мух. То был один Гамлет. А потом, когда Стэн Паркер стоял в сарае, в той окопной шинели, что в послевоенные годы он затаскал до того, что она позеленела, осталась без единой пуговицы и совсем потеряла прежний вид, однажды утром, пока он размешивал отруби с сечкой, настоящий Гамлет устремился куда-то на поиски ясности или, может, иного смятения? Эти серые утра, воздух – сплошная паутина, солнце встает из густой пелены облаков, белые семена сорняков падают и цепляются за землю. И Гамлет, еще оглушенный бомбардировкой, растерянно глядит на пушистые семена чертополоха, делающие свое дело.
А старика, сидевшего на галерке, все так же бомбардировали слова, от них мутилась голова, но укреплялся дух. В конце концов, нет на свете ничего сложнее этой пьесы, думал он. И поднял подбородок, упиравшийся в медные перила. Он будет крепко держаться за них, как за талисман, олицетворяющий простоту. Но мы ведь тоже люди простые, – с ужасом подумал он. Эми простая, я простой, и себя я совсем не знаю. И снова его захлестнул прибой слов, и он бродил по сцене, заглядывая в глаза актерам.
Потому что на сцене были всего-навсего актеры, Гамлет был актером. Женщины читали про него в газетах и думали о нем в постели. Они вздрагивали, когда проникший из-под занавеса сквозняк студил их обнаженные плечи. Некоторые заткнули цветы в ложбинку между грудей. Но ведь это он, Стэн Паркер, говорил с благородной барышней загадками, точно такими же, что сейчас говорят на сцене. Если б вспомнить, что он говорил, когда они стояли на верхней площадке лестницы, но он не помнил ни единого слова. Поэзию горящего дома не передашь словами. Он помнил, как горели ее рыжие волосы, как скрючивались опаленные концы их волос и крючочки сцепляли одну голову с другой. Но не было никаких слов. Когда говорят друг с другом души – люди молчат.
– Так кто ж все-таки сумасшедший? – спросила Эми Паркер.
Но он опять шикнул на нее.
Уж не я, конечно, подумала она. Бр-бр, бр-бр! Чепуха какая-то. Хотя иногда есть и смысл.
О господи, вздохнула она. И стала смотреть вдоль дороги, вдоль той дороги, на которую она смотрела всю жизнь, и там вдали ехала верхом на лошади женщина с букетиком фиалок на груди. Поэзия – это вовсе не слова. Это звяканье шпор или уздечки, а может, цепочки от мундштука, что всегда надевали лошади Мэдлин, и кое-кто говорил, что это жестоко. Всадница никогда не взглянет вниз. Она умела соблюдать расстояние. И другая жестокая поэзия уходила из прошлого в фиолетовое небо. Очень уж я была скромна тогда, думала старуха, я еще ничего не понимала, меня могли бы полюбить, в чем бы я ни ходила.
И тут Эми Паркер, которая глядела с верхнего яруса вниз, ухватившись за перила памяти, начала убеждаться, что это Мэдлин. Это те фиалки, окруженные листиками, которые она никогда не видела на Мэдлин, но она непременно должна была их носить. И старая женщина вглядывалась в полутьму, где сияли плечи, и Мэдлин подняла руку, чтобы пригладить волосы или смахнуть с головы скуку от этой пьесы, задевшую ее своим крылом.
Когда в антракте зажегся свет, там сидела женщина, вся точно из белого мыла.
– Голову наотрез даю, эта женщина с фиалками – Мэдлин, – сказала Эми Паркер, наклонясь над перилами.
– Какая Мэдлин? – спросил ее муж.
– Та, которая должна была выйти за Тома Армстронга. Которую ты вынес из горящего дома.
Старая женщина могла бы сейчас нагнуться и нарвать этих фиалок, так свежи и росисты они были в ее памяти.
Муж посмотрел на нее долгим взглядом и с жестокостью, присущей мужьям, сказал:
– Та Мэдлин теперь уже старуха. Она постарше тебя, Эми. А ты старая.
И глупая, добавил он про себя. Он понял это, но без всякого недоброго чувства. Можно любить и старых глупых женщин, и даже злющих.
– Может быть, – сказала она. – Да, конечно. Я об этом не подумала.
Женщина, если она хитра, порой даже дьявольски хитра, глупеет к старости, словно ее умственные способности истощила хитрость.
Эми Паркер, по правде говоря, устала. Она медленно ела шоколадку, предаваясь этому сладкому удовольствию за неимением никаких других. Мэдлин, вероятно, уже нет в живых. Но это теперь неважно.
И все же ей стало грустно, но может, это от шоколада. В шоколаде есть что-то печальное, в особенности на такой верхотуре, в темноте. Потому что свет опять погасили. В коварной галерее памяти, куда втолкнули старуху поразвлечься, шелестели вздохи и листки писем, а тем временем какие-то люди управляли своими собственными марионетками. Но марионетки, что двигались на обрамленной золотом сцене, были менее убедительны, потому что говорили словами из книги. Во всем виноваты книги. Нельзя полагаться на то, что написано.
И Эми Паркер, которая теперь то и дело кивала, хотя и не очень заметно, смотрела вниз с темной высоты, и голова ее была переполнена этими словами или наставлениями. Точно так, как была когда-то переполнена чувствами ее грудь. Тогда Эми Паркер ходила вся в шелку, не боясь зацепиться за куст розмарина или за другое колючее растение, и разговаривала с Гамлетом. Только ее Гамлет был рыжеватый. Странно было смотреть на этого бледнолицего Гамлета, сына королевы, крупной, даже тучной женщины – шелка еще больше подчеркивали ее сложение. Королевы тоже бывают удручены и растеряны. Что ж, значит, Гамлет ненавидит свою мать? Ах, Рэй, Рэй, думала она, дай же мне хоть разок твой рот, я тебя поцелую, и ты все поймешь. Но в той комнате, в прежней кухне, теперь пусто, как на сцене, вспоминала она, и у нее не дознаешься правды, как у Гамлета, он ушел в ночь, наполненную зарницами и шелестом листьев.
– Хм, – произнесла она; к зубам ее прилип кусочек твердой начинки, не то карамельной, не то еще какой-то. – Что за дурацкий вид у этих людей. Чего это они так вырядились?
– Это актеры, – ответил Стэн; он опять перечитывал книгу, и это место всегда его озадачивало. – Они сейчас будут играть пьесу про то, как королева изменяла отцу Гамлета. Королева вышла замуж за теперешнего короля, вон того.
– Тц-тц, – поцокала языком Эми Паркер.
Актеры проиграли свою сцену четко и сухо.
Стэн Паркер вспомнил, как он страдал от этой сцены, в которой отравлен был он сам. Сейчас он никакого страданья не испытывал. Ему виделось, как этот актер выскальзывает из театра и уезжает в синей машине. Ему виделся широкий зад коммивояжера, бросившегося из двери к своей машине. Всякая боль в конце концов иссякает. Стэн Паркер стал растирать в темноте старческую кожу своих рук. Пустота внутри удивляла его. Где-то он прочел – «пустой сосуд». В ту ночь, когда его рвало в канаве, когда он стоял на улице и плевал в бога, во все на свете, он стал пустым сосудом. Долгие годы его легкая, приятная, но пустая жизнь была бы совсем хороша, если б где-то внутри не гремела маленькая горошина воспоминаний. Теперь она стала его раздражать. В чем же суть этой пьесы? – недоумевал он, растирая старческие руки; кожа у него на пальцах ороговела, хотя теперь он перестал работать по хозяйству.
– Надо же вытворить такое, – сказала Эми Паркер.
– Что? Изменить мужу?
– Нет, – пробормотала она. И чуть погодя добавила: – Налить яд человеку в ухо.
Она терпеть не могла, когда ей вливали с гремящей ложки глицерин или подогретое масло, если болело ухо. Она даже поежилась. Мысли так и роились у нее в голове.
Ее отравили те дни. Она готова была голову об стенку расшибить от нетерпения, поджидая его. Того человека. Того типа мордастого. И еще притворялась, что не ждет. И все время притворялась.
Она подвинулась, чтобы в темноте почувствовать близость мужа. Ну, что было, то прошло. Ты же не хотела этого. Наступает время, когда ничего уже не хочешь. Так она считала. И вдруг со страхом, хлынувшим на нее со сцены вместе со светом и шумом, она поняла, что приходит такое время, когда хочешь всего, и даже того, чего не знаешь. Я хочу Стэна, я хочу Рэя, сказала королева, но, кажется, никого я не знала так близко, чтобы считать своим.
На сцене поднялась суматоха, королева со своей свитой убежала в темноту от этой коротенькой, жестокой пьесы. Как видно, ее одолел страх.
Старуха сидела на галерке и страдала. Она старалась вернуть своего маленького мальчика. Она сидела на железной кровати, и ее колено прижималось к колену молодого мужа.
А пьеса все продолжалась, длинная пьеса о Гамлете с сумасшествием и всем прочим.
Офелия ее затронула меньше, потому что меньше откликов будила в ее душе. Ей меня уже не напугать, как когда-то напугал Баб, потому что я ко многому привыкла. Хотя и нового много узнаю. Может, пройдет время, я и Стэна лучше узнаю. Но все это сумасшествие! В пьесе много всякого вздора. Сумасшедшие говорят что-то непонятное, как образованные люди.
А вот смерть и похороны – тут уж ничего не скажешь, все просто и ясно. Они ее хоронят. Падают комья земли.
Театр заполнила великая музыка, чеканная поступь рока, и зрители забыли о затекших ногах, о смявшихся платьях, о невыносимом гнете стихов. Близился конец. Все чувствовали кинжал у сердца или у букетиков фиалок, если были букетики.
Вскоре гибкие актеры стали разить и колоть друг друга мечами и речами. Сам Гамлет, который до того играл второго призрака, призрака памяти, весь сияя, одним прыжком оказался перед лицом смерти, которая и есть настоящее, а все остальное, если сравнить, – это прошлое и будущее, предания и предвидения. На секунду актеры замолчали, они только пыхтели или бряцали клинками, если не находили почтительных слов. От света лампы блестела взмокшая рубашка воскресшего Гамлета.
Многие зрители, сидевшие в темноте, тоже порядком вспотели, потому что в последнем действии нелегко разобраться, если не вникнешь с самого начала.
Впрочем, Стэн Паркер, старик, сидевший на галерке, был холоден и безучастен, когда началось нагромождение трупов. Весь вечер он проблуждал по сцене среди нескончаемого потока слов, дышал в унисон с актерами и видел те же видения, что и они, а в конце пьесы отошел в сторону. И сидел на своей галерке. Случайно или намеренно, по сцене разлился серый свет, похожий на предрассветные сумерки в спальне. При таком свете человек начинает сознавать, что он умрет.
Значит, я умру, подумал он. Ему не верилось, что это возможно.
Трупы вскочили с пола и принялись раскланиваться, словно то, что они воскресли, было их собственной заслугой, потом опустился красный занавес, а Стэн Паркер все сидел и раздумывал о себе.
– Где твое пальто, милый? Ты его не потерял? – спросила жена, которой не терпелось вернуться в жизнь.
– Должно быть, под сиденьем. Я его клал туда.
– Ох, – сказала она. – Оно все в пыли. Смотри! И помялось как. Твое хорошее пальто!
Значит, я должен умереть, думал он. Но это было так непостижимо, что он встал, словно актер на сцене, и спросил:
– Ну как, тебе понравилось?
– Мне бы чашечку чаю, но вряд ли мы где-нибудь найдем, – сказала Эми Паркер. – А пальто испорчено.
Она чистила и отряхала это пальто бесконечно. Чтобы к ней что-то вернулось. И он ей не мешал.
А она была рада, что он не спросил о пьесе, когда они спускались вниз по винтовой лестнице, потому что она видела и слышала много такого, что ее растревожило. Что они говорили про королеву? Как будто ее, Эми Паркер, раздели догола. Было и такое, чего она не уразумела, но что-то смутно почувствовала в чаще слов.
Однако спектакль кончился, и несколько дней спустя они уехали домой.
То, к чему они вернулись, было настолько привычным, что Стэн Паркер быстро избавился от предчувствия смерти. Без всяких стараний. Он просто позабыл об этом. Привычки вытесняют постороннюю мысль либо лишают ее горечи. Все свои дела – и нужные, и такие, чтобы просто занять руки, – он чаще всего делал улыбаясь, и, хотя улыбка эта была какой-то рассеянной, все принимали ее за признак довольства и дружелюбия. Стэн Паркер слыл добрым стариканом, и кому же из соседей пришло бы в голову полюбопытствовать, что кроется за этой машинальной улыбкой, и проникнуть глубже.
Старик к тому же внешне был очень спокоен. Он занялся охотой на кроликов, купил пару хорьков и сплел им в помощь несколько силков. Он бродил по лощине позади дома и по еще не застроенным местам в сопровождении бурого пса с язвой на ухе, и за спиной у него висел ящичек с хорьками, а через плечо – старое, довольно тяжелое ружье.
Тот вечер, который суждено было запомнить Стэну Паркеру из-за одного случая, был обычным зимним и тихим вечером, когда стихает ветер, но внизу, в высохшем русле ручья еще струится холодный воздух, осязаемый, как вода. Старик со своей старой собакой шел по лощине, треск сучков под ногами и старческий кашель громко отдавались под небом из меди и свинца. Казалось, будто он остался один на всей земле. Жесткие острые листья кустарника утратили сочность и доброту. Да никому и не нужна их доброта. Хватит того, что есть скалы и тишина.
И тут старик, упрямо шагавший вперед на нетвердых ногах, внезапно поскользнулся. Старое пугало с деревянными руками, на одной болтается ружье, а дурацкий ящичек с просверленными дырочками и хорьками внутри подпрыгивает и бьет его по лопаткам. Когда небо закачалось, он нажал курок. Все произошло в одно мгновение и медленно доходило до его сознания. Он лежал на земле, комета медленно проплывала мимо, горячая и холодная, реальная и страшная, и он понял, что чуть-чуть не застрелился. Черный пес обнюхивал землю и отфыркивался.
Старик поднялся, защелкнул предохранитель и пошел дальше. Он еще крепкий, чего там. Он всю жизнь работал, как вол, и с этой передрягой он справится. Но Стэн Паркер ступал осторожно, хотя держался прямо. Он почувствовал резь в глазах. Нижние веки стали красными ободками, как бывает у старых собак.
Черный пес, прихрамывая, бежал впереди хозяина и вдруг заскулил у отверстия норы.
– Ну давай, давай, – покорно вздохнул старик.
Он стал ходить кругом и глядел в землю – очевидно, чтобы разыскать другой выход из этой норы и прибить к нему колышками силок. Но он смотрел на землю как-то бесцельно. И немного погодя сел на муравьиную кучу. И сидел. А черная собака виляла хвостом и скулила. Хорьки завозились и застучали во тьме своего повисшего над землей ящичка.
Уже скоро, подумал старик.
Он сидел не шевелясь. А муравьи расползались по земле.
– О господи, о господи, – произнес Стэн Паркер.
Он как бы повис в пространстве.
Потом его вольная жизнь, много лет бывшая пустой, стала заполняться. Природа не терпит пустоты и рано или поздно заполняет ее потоками воды или детьми, пылью или спиртным. Старик сидел, глотая воздух. Губы его запеклись, во рту пересохло, и он вспомнил ночь, когда его рвало на улице и рот изрыгал тогдашнюю его жизнь. Думать об этом было невыносимо.
Для чего я предназначен и что предназначено мне? – допытывался он. – Я же ничего не знаю.
Но ответа так и не было.
Немного погодя он кликнул старую собаку – она все еще сидела перед норой, вытянув серую морду и потряхивая изъязвленным ухом, – и они отправились домой. Стэн Паркер шел осторожно, ему стало покойно на душе от того, что жизнь его еще продолжается под этим вечерним небом.
В доме он застал свою дочь. Она стояла в кухне и забавлялась, наблюдая, как мать тычет вилкой кусок говядины в кипящем супе, – можно подумать, что она отроду не видела такой диковины. С тех пор как Тельма Форсдайк так преуспела в своей жизни, все ее визиты к родителям приобретали оттенок насмешливого удивления, заменившего прежнее чувство стыда за стариков. Она приезжала довольно часто, но всегда в первой половине дня, чтобы успеть вернуться домой, отдохнуть и переодеться к обеду. Тельма любила полежать в ванне, после этого она могла выдержать что угодно. И наконец, надев кольца, она становилась совершенно безупречной.
На этот раз, впрочем, она удостоила родителей особой чести и осталась на субботу и воскресенье, что было совсем уж необычно. Быть может, она чувствовала себя в долгу перед ними или чего-то от них ждала? Пока это было неясно. Но она привезла с собой все, что могло избавить ее от возможных неудобств, – ветчину, баночку душистой соли для ванны и прелестную пуховую подушечку в розовой наволочке, – она положит ее поверх грубых домашних подушек, чтобы убаюкать свою бессонницу.
Кроме того, она привезла больший, чем обычно, запас добродушной насмешливости над этими комичными стариками – право же, они очень славные, хоть и чудаки.
Когда в кухню вошел отец, она подошла к нему и подставила щеку.
– Ой, папа, – сказала Тельма, когда он ее поцеловал, – какая у тебя дивно прохладная кожа. Где ты был?
– Да так, порыскал по лощине, – сказал Стэн Паркер.
Но дочь не слушала его ответа, она и без того знала, что ничего интересного он не скажет. Она в это время думала, насколько ей стало легче – и даже приятнее – принимать отцовские поцелуи с тех пор, как в нем появилось это старческое равнодушие.
– Он двух таких славных хорьков завел, – сказала мать.
В свое время она злилась на него за это.
Я им не скажу, что чуть не застрелился, думал Стэн Паркер.
В этой случайности было что-то глубоко личное, и нельзя рассказать о ней убедительно. Это ушло в ту часть его души, что, как у айсберга, скрыта в глубине. И он сидел, бесконечно далекий от всего окружающего, резал мясо и рассеянно слушал, как жена рассказывает дочери о жизни других.
– Я тебе до сих пор ничего не говорила, Тельма, – сказала Эми Паркер, – но Рэй бросил Элси. И довольно давно, может, ты уже знаешь?
– Откуда же мне знать? – сказала Тельма, опустив глаза.
Говядина была ужасная.
– Так вот, значит, он ее бросил, – сказала мать, – и живет в Дарлингхёрсте, говорят, с какой-то женщиной. И женщина уж такая неподходящая, что и сказать нельзя.
– Неподходящая женщина всегда остается в проигрыше, – сказала Тельма.
Она с любопытством рассматривала кусочек волокнистого мяса, окаймленный серым хрящом.
– Ну и пусть себе, – сказала мать. – Но жалко бедняжку Элси.
– Ах да, бедняжка Элси, – сокрушенно произнесла миссис Форсдайк. – Бедняжка Элси хоть вздохнет спокойно.
– А ты недобрая, Тельма, – сказала Эми Паркер.
О себе она забыла.
– Увы, да, – сказала Тельма. – Это мой тяжкий грех. Я молила господа избавить меня от него, но безуспешно.
Ее глаза приобрели способность вовремя увлажняться, вот как сейчас. Познать самого себя – это грустнейшая роскошь. Но Тельма добилась ее путем опыта и стараний, как добилась меховых шубок и уменья говорить по-французски.
– Но не один же Рэй во всем виноват, – сказала мать.
– Не бывает людей, виноватых во всем. Тогда все было бы очень просто. Избавиться от них – и конец.
– Насчет этого не знаю, – сказала Эми Паркер. – Во всем виновата я.
– Ох, мама! – воскликнула Тельма.
Лучше б ей не приезжать сюда.
– Но я его любила, – сказала мать.
И тут Тельма внутренне отпрянула. От самого понятия «любовь». Путая любовь с вожделением, она предпочитала плыть по тепловатым водам привязанности. Краснорожие одышливые мужчины, точно такие, как Рэй, желчными глазами смотрели на нее из всех углов.
– Какая жалость, – сказала она, – что в Дьюрилгее до сих пор нет второй мясной лавки. При конкуренции было бы совсем другое дело.
– Это неплохое мясо, – сказал отец.
Потому что пора было что-то сказать.
Все это время он думал о своем внуке, и это его успокаивало, и сейчас он почувствовал себя виноватым.
– Такой хороший кусок не везде и найдешь, – постучав вилкой по мясу, сказал он почти враждебным тоном.
– Качество мяса, как и всего на свете, зависит от того, что считать мерилом, и тогда уж по нему судить, – с удовольствием сказала Тельма.
– Он и работу свою бросил, – опять заговорила старая мать, – и занимается бог знает чем. Он под башмаком у этой женщины, а она, говорят, с молодых лет путалась с мужчинами, она уже не молодая, и ничего в ней хорошего нет.
– Мама, я сейчас закричу, – сказала миссис Форсдайк, зажимая уши.
Если б можно было еще и зажмурить глаза.
– А пудингу нам дашь, мать? – спросил Стэн Паркер.
Эми Паркер встала и принесла свой излюбленный смородиновый пудинг. Тельма ела его молча.
Позже, когда все немного подобрели, а в желудках урчало от сытости и в комнате стоял запах табака, Стэн Паркер сказал:
– Я собираюсь завтра утром поехать в церковь.
– Вот и хорошо, – ответила жена. – Тельма тоже может с тобой поехать. А я приготовлю обед, чтоб все было свеженькое и горячее.
– Я хочу ехать пораньше, на литургию, – сказал старик.
– Вон что, – сказала Эми Паркер. – Ты давно уже не бывал на литургии. Я не знала, что ты хочешь поехать, мне-то литургия никогда не нравилась. Там псалмов не поют.
– Никто не обязан слушать то, что не нравится, – сказал старик. – А что нравится и что нет – это дело совести.
– Я поеду с тобой, папа, – сказала Тельма и с милой печальной улыбкой склонила голову.
Ему совсем этого не хотелось.
– Я тебя отвезу в своей машине, – сказала она.
– Не надо, – ответил старик.
Он не хотел ехать в этой машине.
– Моя старушка не подведет, – добавил Стэн, – она еще хорошо бегает.
Значит, они сядут в этот драндулет и, не откидываясь на спинки сидений, поедут.
Но Эми Паркер молчала.
Не могу я этого понять, думала она. Иногда в нее закрадывалась подозрительность к людям, которые поддерживали отношения с богом. Конечно, она и сама читала молитвы, но думала не столько о словах, сколько о своих сложенных руках, которые согревала своим дыханьем, и о множестве знакомых предметов, что маячили в полутьме. И только когда она заподозрила, что ее муж осенен милостью божьей и что даже он, совсем простой человек, держит это в тайне, – тогда она заволновалась.
– На этих ранних обеднях такой холодище, – вздохнула она. – Ужас, как неприятно сидеть, когда ног не чувствуешь. Не знаю, почему бы не отложить до теплой погоды? Никому от этого хуже не станет. И грехи никуда не денутся, как и все прочее.
Однако утром, когда Стэн ушел доить корову с неодинаковыми рогами, она принялась плескать водой в лицо. И дрожала от холода в комнате. Но неужели же залезать обратно, в постель? Дрожа, она что-то натягивала на себя и застегивала пуговицы. А потом, когда они собрались выходить, – Тельма в перчатках и в очень дорогом скромном туалете и Стэн с добрыми складками от носа до уголков рта, – все как-то примирились с этим холодным, тихим воскресеньем. Хотя Эми Паркер, казалось, даже слышала свою дрожь. Может, я стану лучше? – с надеждой спросит она, входя в церковь. И ей будет стыдно сознаться себе, что она ожидает чуда, как молоденькая девушка.
– Ты, значит, едешь, Эми? – спросил Стэн.
– Ну да, – обозлилась она. Как будто это и без того не ясно, она же шляпу надела. – Что я тут буду делать одна, когда вы уедете? Тебе же небось не слышно, как машина рычит, когда выезжает со двора, ты всегда внутри сидишь.
Она даже покраснела, разозлившись на глупость Стэна. Но никто этого не заметил. И они вышли, пересчитывая мелочь в кошельках. В это утро на черной земле лежал иней.
Что меня ждет, радость или гибель? – спросила себя миссис Форсдайк, садясь в старую отцовскую машину, и глаза ее повлажнели.
Старик сосредоточенно вел машину меж посеребренных деревьев туда, откуда доносился размеренный звон единственного колокола на колокольне. Церковь в Дьюрилгее была самой обычной незатейливой церковью, где души погружаются в дремоту, и дохнут птицы, и грех бежит от младенцев под их пронзительный крик от соприкосновения с водой. Церковь стояла среди дикого щавеля и чертополоха. Надгробные камни большей частью раскрошились. Но были здесь и новые, крепкие, из черного гранита и мраморных плит от умывальников, они как бы гордились трагическим своим бездействием. Когда подъехала машина мистера Паркера, к церкви уже тянулись вереницей люди – старухи и равнодушные девушки, все в черном или сером, и прилично одетые мужчины в крахмальных воротничках, чуть пожелтевших там, где они прилегали к шее. Пришла даже какая-то желтая собака, все ребра наружу, должно быть, потеряла хозяев; она стояла и принюхивалась мокрым носом к холоду.
Тельма Форсдайк, которая была членом семьи Паркеров только условно, стиснула зубы при мысли о том, что ей предстоит вытерпеть. Она любила богослужения в пурпуре. Тогда и душа ее загоралась пурпуром. Или же беседы о вере с почтенными священниками. Она иногда воспаряла к великим высотам, но не могла там удержаться, потому что никто не мог служить ей опорой, кроме бога, а она боялась длительной близости с ним на такой высоте.
– Это миссис Уэстлейк, – сказала Эми Паркер. – Ей вырезали опухоль.
Прихожане рассматривали дочку Паркеров и все, что на ней было надето. Старики помнили ее сопливой девчонкой, но не говорили об этом вслух. Девушки, не веря своим глазам, таращились на нее в упор.
Люди, поглощенные новыми впечатлениями, стали входить в церковь. Небольшое деревянное помещение, вибрировавшее после каждого удара колокола, оказалось далеко не полным. Немного нашлось таких, что отважились прийти. Но и у пришедших дух еще не поборол плоти. Люди листали молитвенники и читали слова других богослужений, словно пытаясь найти ключ к нынешнему. Все как будто одеревенели в этой церквушке, пахнущей холодным деревом. На смущенных лицах мелькала надежда на божью благодать. А тем временем у них разнылись обмороженные пальцы.
Наконец, громко захлопнув за собой дверь в ризницу, вышел священник, человек самоуверенный, в тяжелых башмаках; вряд ли он может отнестись к ее богатству с должным уважением, чуточку огорчившись, подумала миссис Форсдайк. Прихожане так неохотно и с такой неуклюжестью вставали с мест, будто забыли, с какой целью они сюда пришли. И священник ничем тут не мог помочь. Он так отдраил лик религии, что с него сошла всякая печаль, которая могла бы найти отклик в душах человеческих. Священник, как видно, был дюжий мужчина. Мускулы не допустили бы к нему никаких сомнений, по крайней мере в ближайшие годы, пока он боролся с признаками равнодушия. Поры на лице этого Лаокоона постоянно выделяли пот, иногда сверкающий, иногда пот, как пот.
Миссис Форсдайк трясла дрожь.
Ее угнетала мрачность религии. Значит, я не верю в бога, подумала она. Сейчас бы ей бросить эти свои меха и с постыдной быстротой убежать отсюда. Мать, которая держала молитвенник напряженно и неестественно и совсем по-старчески перелистывала страницы, ее даже не замечала. Никто не замечал миссис Форсдайк. Вот что самое странное, самое ужасное и даже трагическое. У нее не было никакой охоты молиться, хотя иногда она молилась искренне, она возносилась к богу, держа в крепко переплетенных пальцах свои моления, будто они могли разбиться, а сейчас она вынуждена обводить глазами дощечки и круглые плашки с именами усопших, удручавшие ее, вдобавок к чувству опустошенности, еще и своим безобразием.
Служба, начавшаяся холодновато, постепенно наполнялась теплом. Мраморные фразы, восходящие вверх, громоздясь одна на другую, разогрелись от рвения либо от дыхания молящихся, когда они преклоняли колена или, в качестве компромисса, подвигали свои ягодицы на самый край скамьи. Кровь потекла по жилам быстрее. Плоть молитвенных слов вырывалась из мраморной оболочки. Даже Эми Паркер ощутила нечто похожее на благоговение. Она слышала слова. Как они шипят иногда, думала она. Слушая, она порой впадала в дремоту. Или будто целуют. И слова ведь могут целовать. Ленивые мысли прервала зевота, и, испугавшись такого неприличия, она огляделась, не догадались ли люди, что эта давно им знакомая старуха совсем не такая, как они думали. Но люди ни о чем не догадывались.
Каждый из молящихся был поглощен своими тайнами. Молитва, как монашеский капюшон, закрывала их склоненные головы и на время лишала их всякой индивидуальности. Даже детские лица как-то поблекли, и, когда детишки опускались на колени и, как всегда, норовили друг друга ущипнуть или царапнуть, шейки их были неузнаваемо хрупкими.
Эми Паркер, старая женщина в темном платье – впрочем, не такой уж старой она казалась, когда розовело ее лицо, – слушала слова, которые так зычно произносил священник. Эти слова, конечно, относились не к ней, а к другим, и потому даже самые грозные фразы она слушала спокойно. Слова падали на ее склоненную голову, но не проникали сквозь темную броню ее шляпы; ей было неудобно стоять на коленях, еще и нога разболелась, вот теперь наконец можно встать и высказать свою веру пылко, с любовью, слова молитвы всплывали изнутри на ниточках памяти, проталкивались сквозь влажные губы, а она терла одна о другую сложенные перед собой ладони и запястья тоже и сквозь рукава пальто растирала благодарно оживавшие руки до самых плеч.
Сроду не знала, что эта служба так хороша, думала Эми Паркер. А литургия, ведомая мужским голосом, продолжала свой извилистый ход, и женщина слушала слова и согревалась, и, даже не вникая в их таинственный смысл, она, кажется, могла бы исцелить любую боль наложением своих теплых рук. Значит, я неправа, подумала она, искоса взглянув на мужа; он не знал, что в ней происходит, он сидел, склонив изрезанную морщинами шею, и выглядел очень худым и несчастным.
Старой женщине хотелось бы полюбоваться малиновым светом, который шашечками падал из витража с изображением Христа на пыль, покрывавшую пол, но не терял своего цвета. Малиновые отсветы, как драгоценности, блестели в ее глазах, когда она слушала мужской голос литургии и слегка кивала головой, что вошло у нее в привычку. Она хотела бы уйти в религию целиком и жить возвышенной жизнью. Но муж никогда ей этого не позволит. Что такое для Стэна бог? – думала она, сидя с ним плечо к плечу, – я не знаю бога, Стэн мне не даст познать его. Легче было считать, что виновата не она, а другие, и она почти убедила себя, что так оно и есть. Теперь она что-то бормотала и ворчала себе под нос, не слушая священных слов. Это он сделал меня такой, подумала она с облегчением; сознание своей заурядности было удобным, как мягкая подушка. Она стала думать о пудинге, который собиралась сделать в первый раз, – с маринованной айвой и поджаристой корочкой из почечного жира.
А Стэн Паркер все утро, с тех пор как сел в машину, совсем не думал о жене. Когда он стоял в церкви, голова его была пуста, без единой мысли – признак упадка веры или полной самоотрешенности. Я не могу молиться, сообразил он и больше не пытался, зная, что это бесполезно. Так он и стоял или машинально опускался на колени – пленник своей реберной клетки.
Священник принялся вталкивать веру в души своих прихожан. Если б понадобилось, он ее вбил бы в них молотком. «Внемлите словам утешения», – смиренно возглашал он, хотя его молодой голос все равно звучал вызывающе. «Внемлите словам святого Павла… Внемлите словам святого Иоанна… Если согрешил человек…»
Ах, если б это была правда, подумала Тельма Форсдайк. Нет, я не богохульствую, но я не могу поверить, что это правда. Ей стало зябко в меховой шубке. Здесь сквозило, потому что кто-то не закрыл дверь, и она, единственная из всех, обязательно простудится. Дрожа, она старалась поверить, что это не имеет значения. Поверить. Какое желанное слово. Нет, она вовсе не неверующая, но только у вдохновения есть разные высоты. Она поглядела вокруг, пытаясь по лицам молящихся угадать, кого из них спасет слепая вера – эту старуху, у которой вырезали опухоль, или человека с редкими, будто приклеенными прядями волос, хорошо изучившего гимнастику богослужения, да еще несколько уродливых людей, которых поднял с постели внезапный порыв, или какая-то пружина, что ли, – должно быть, нужно иметь особый заведенный механизм для набожности, чтобы взвиться в небо.
Но я же верю, я верю, верю, взмолилась Тельма Форсдайк.
А служитель бога, взяв кончиками пальцев хлеб и пригубив вино, что-то бормоча при этом, тоже всеми силами старался придать хлебу и вину высший смысл. Но возвысить их было трудно. Его несчастные челюсти должны были жевать, и к десне прилип кусочек хлеба.
Люди вставали с мест и опускались на колени у решетки, получая причастие. Сзади их фигуры были страшноваты. Подметки, обращенные к церкви, как бы приносили двойное покаяние.
Вот сейчас будет самое неприятное, подумала Тельма, я боюсь.
Оставив на скамье дорогой платочек, который она скатала в мягкий шарик, влажный и пахнущий духами, она тоже встала, как бы заботясь о родителях, которых она на время обратила в инвалидов.
Они подошли к решетке. Они стали на колени. У кого-то затрещали суставы.
Ждать было невыносимо. Люди, которые в своем кругу считались пожилыми, уже перешагнули старость и приближались к могиле. На лицах-масках уж не отражались ни радость, ни страдания. Они тревожно ждали причастия, но были уже безгрешны. Другие были голодны, в животе у них урчало, и не только нынче утром, а всю жизнь, и, когда подошла их очередь, они съедали хлеб украдкой, с жадностью, а потом слизывали несуществующие крошки с ладоней, на которых умещалась вся их жизнь. От этого кое-кто поеживался. От дерзости их ладоней.
Молодой священник, несмотря на тяжесть башмаков, старавшихся приковать его к коврику, поднялся наконец на возвышение. Но в борьбе с башмаками он как-то вытянулся. Он словно бы стал выше ростом, хотя передвигался тяжело.
Когда он проходил вдоль ряда причастников, малиновый свет из чуждого всему житейскому витража омывал его мраморное одеяние. В голове, высившейся над паствой, еще гудело от собственного зычного голоса, но служба все же близилась к завершению. Суть квадратных кусочков хлеба подтверждалась их сущностью.
Прихожане постепенно насыщались пищей духовной. Одни испытывали блаженное чувство освобождения от всех грехов. Другие погрязли в них навеки, разве что им дали возможность лучше осознать свои грехи.
Чтобы заслужить прощение, нужно быть очень простым и очень добрым, как мои родители, думала Тельма Форсдайк, она получила и проглотила причастие, почти не шевельнувшись, и те, кто на нее смотрел, подумали, что она и не причащалась. Тельма, разумеется, уже научилась быть скромной во всех случаях жизни. Но мой отец и моя мать, думала она. Они стояли на коленях рядом с нею, и их присутствие успокаивало ее больше, чем причастие. Вся их жизнь в этом утреннем свете казалась такой прозрачной и прекрасной. Тельма Форсдайк, стоя на коленях, молила о былой своей чистоте – единственном, что может искупить грех. Но чистоту ей не вернуть, как и не вернуть тело прежней Телли Паркер, и значит, она останется грешницей.
Тут она собралась было вытереть уголок рта платочком, но усомнилась, будет ли это прилично, да к тому же платочек остался на скамье, и тогда Тельма закашлялась. Кашель был хриплый. Должно быть, начинался приступ.
Стэн Паркер, в эту минуту преисполненный той чистотой, которой так хотела его дочь, взял хлеб и съел. У него застыли руки. Он стал бы молиться, если б знал как. Но у него пересохло горло. Он чувствовал себя не хуже, чем обычно, но только внутри все высохло.
«Зачем я пришел сюда… господи?» – спросил он.
Последнее слово вкралось в мысли случайно, оно не было для него привычным, хотя и не давало забыть о себе. Он знал его. Стэн закрыл глаза, то ли чтоб спрятать пустоту, то ли защищаясь от какого-то слишком яркого света. Веки не спасали его ни от того, ни от другого. Он стоял на коленях и выглядел совсем беззащитным.
Свет сиял на пыльном ковре с вытертым узором. Усталость была почти блаженной. Цветы были так тесно, так туго втиснуты в вазы, что, если б не какой-то закон природы, они бы вдребезги разнесли эти вазы при всей своей неподвижности.
Священник подносил чашу всем по очереди, и слова его падали, как капли драгоценной крови. Причастников отделяли от него только его широкие запястья. Чаша и слова милосердно воспарили в воздухе, и у тех, кто, немножко стыдясь за себя, был особенно усерден, вино горячо забулькало в глотке.
Эми Паркер, для которой настала минута отпущения, взяла чашу и, держа ее довольно высоко, наклонила ее только чуть-чуть, чтобы почувствовать на губах крохотную капельку, она не смела выпить больше, но все равно эта капелька проникла в горло и мгновенно отравила кровь ядом давних воспоминаний. Вот так же королева поднесла ко рту другую чашу, деревянную, судя по стуку о пол, и тут же упала. Королеву отравили, а ведь в ней тоже на какое-то время проснулась совесть. Вино подействовало на Эми. Я ненавидела, подумала старая женщина. Люблю я или ненавижу? Все путалось у нее в голове, под парадной велюровой шляпой. Все из-за вина. Это Стэн, опять подумала она, не то с любовью, не то с ненавистью, ох, взгляни на меня, Стэн, но, конечно, он сейчас не может. И тут она вдруг твердо поняла, что все останется между ней и богом, и, вернее всего, ей так никогда и не удастся заглянуть в душу своего мужа, которую он с какой-то целью держит наглухо закрытой.
Но священник отобрал чашу у старой женщины, которая почему-то вцепилась в нее пальцами.
Если б я выронила чашу, как отравленная королева, – содрогнувшись, подумала Эми Паркер, – она бы загремела здесь, как гром.
Рубиновое вино растекалось внутри и звенело, и это было невыносимо.
Но священник, словно и не видя ее, взял чашу и передал ее выпрямившемуся Стэну.
Приняв ее, старик нерешительно глотнул, вытянув губы и выпятив подбородок, по которому когда-то текла блевотина, она будто и сейчас подступила к горлу, и желчь смешивалась во рту с горячим вином. И все-таки он проглотил. Теперь оставалось только надеяться на бога.
Но было так покойно стоять на коленях, на коврике, опираясь руками о лакированную решетку, потрескавшуюся во время жары. Как это хорошо – покой, думал он, но только ничто не обещало, что этот покой продлится, и старик смиренно и с благодарностью принимал дарованные ему минуты.
Чего же он и еще несколько человек ждали после того, как священник повернулся к ним спиной, после того, как все кончилось? Муха, ползавшая по перилам, перебралась на руку старика, а он ее даже не заметил. Глядя в одну точку, он ждал и жадно прислушивался. Неужели, думал он, мне не будет подан какой-то знак? И от этой мысли он улыбнулся светлой улыбкой. Или оттого, что в утреннем холоде по его телу стало разливаться тепло, либо та доброта к своим собратьям, что у иных стариков появляется под конец жизни.
Пожалуй, это уже чересчур, подумала его дочь, любившая во всем порядок.
Она подложила ладонь под локоть отца – так поддерживают выздоравливающих или впавших в детство, – потом повела родителей к середине церкви, и казалось, будто на стариков надеты детские упряжки, а дочь правит маленькими вожжами.
Как все-таки трогательно, думала Тельма Форсдайк, что у стариков такая крепкая вера, и даже завидно, что это не стоит им никаких усилий. Она шла сзади них. На мгновенье ее душа в порыве любви и жалости поднялась ввысь, но оказалась слишком слабой и тотчас же канула вниз. Потом Тельма стояла на коленях у скамьи и сморкалась, почти не слушая последние молитвы – они уже ее не касались, раз она выполнила свой долг; она была уверена, что схватила простуду, чего она ожидала и боялась, и, хоть она приехала из-за родителей, они все равно этого не оценят, ни мать в этой темной шляпе – где только она ее откопала? – ни отец, от которого шел стариковский запах.
Когда они вышли из церкви, Стэн Паркер шагал впереди. Он уже почти пришел в себя, но предметный мир и последовательность событий были еще где-то далеко от него. Он спускался по ступенькам вместе со своими знакомыми, толковал с ними про овощи и скот и улыбался из этой странной надземной дали. Те, кто заметил, что голос у него какой-то глухой, не стали вникать в причину, пустые желудки всех торопили уйти в это уже распахнувшееся утро, полное сорок и мокрой травы.
Люди начали расходиться с неуверенно благожелательным выражением лица, будто они только сейчас проснулись. А Паркеры собрались ехать. Женщины подсказывали старику, что надо делать – он был какой-то рассеянный. Он обдумывал, ощупывал и созерцал свою немощность, которая в каком-то смысле могла быть и наградой.
Глава двадцать вторая
Эми Паркер, заблудившись в джунглях воспоминаний о горьких своих неудачах, пристрастилась к растениям – не к тем кустам, что так разрослись и теснили дом, наступая порознь и целой чащей, не к этим джунглям, где навязчивые запахи холодных цветов и гниения манили в лимонный полусвет, под широкие листья, скрывавшие какие-то тайны, а к тем растениям, что она выращивала в горшках, расставленных вокруг веранды, они были нежнее и мягче, она гладила их пальцами и, вздыхая, вглядывалась в каждое насекомое на них, в каждую прожилку или нарост на темных листьях. Эти ее любимые растения, для которых она делала гнезда из коры и древесного волокна, почти все были с темной мясистой листвой. И конечно, безымянные. Она никогда не запоминала названий.
Она часто бродила среди своих растений, трогала их руками и старалась подметить признаки их неслышной жизни. Или глядела на жизнь, которая шла поодаль, за изгородью, на молодые парочки, что гуляли, взявшись за руки, и на прохожих с тупыми лицами, из которых, казалось, было выжато все, вплоть до мыслей и зубов. Она ходила по саду, приглядывалась к мужу и пыталась отвлечь его, оторвать от вековечной работы.
– Ты хоть на минутку пришел бы сюда отдохнуть, Стэн, – звала она. – Тут так хорошо на солнышке и кругом растения.
И смуглая женщина, сидя, прислушивалась к взрывчатой тишине.
– Тут тоже неплохо, – отзывался муж. – Некогда мне рассиживаться. Надо еще повозиться, пока светло…
Щурясь, он улыбался ей и опять брался за дело.
Старая, растолстевшая женщина, зная, что спорить бесполезно, молча сидела среди своих растений и отдыхала. Под ней поскрипывало старое камышовое кресло. Плетение его прохудилось уж много лет назад, но оно по-прежнему было удобным. Красное солнце лежало на коленях у женщины, и бывали минуты, когда, сливаясь с растениями, окружавшими ее и любимыми ею больше всего, она испытывала чувство глубокого покоя.
Примерно в эту пору у миссис Паркер дважды побывали гости. Первый визит ее расстроил, а второй развеселил, но потом она много лет перебирала в памяти два этих события, чтобы вспомнить еще какую-нибудь позабытую подробность. И тогда обе эти встречи вставали перед ее глазами, словно в ярком свете отчетливо виделись лица, а сказанные слова, жестокие или смешные, были словно отпечатаны на сером картоне, и она, сидя среди безмолвных цветов, как наяву видела своих посетителей.
Первым появился мужчина, он шагал по дорожке в коричневой шляпе, еще не утратившей лоск новизны. Он шел, опустив голову, и она не видела его лица, но слышала мужские звуки – звяканье монет в кармане, скрип кожаных ботинок и откашливание. Она слышала мужской голос, что-то говоривший маленькому мальчику, он сиял как солнышко, этот пухленький розовый малыш, он прыгал и бегал взад и вперед, мимоходом обрывая бутоны. Мальчик вряд ли приехал к ней в гости. Наверно, забежал сюда случайно, ребятишки – ведь они такие, и он все время что-то рассматривал, что-то делал и жил своей жизнью. Но мужчина был озабочен. Он, видно, чувствовал себя неловко в этом саду, хотя небрежно отводил рукой остролистые ветки олеандров и не прерывал болтовни с малышом.
Женщина неподвижно сидела среди своих растений, ожидая, что будет дальше, и не зная, что ей делать. У нее забилось сердце при виде этого мужчины. Кто бы он ни был. Посторонние на близком расстоянии иной раз кажутся чуть ли не исполинами. И она со страхом ждала, когда он поднимет голову.
Он выпрямился, задев головой фуксию. Это был Рэй.
Но прежде, чем он заметил ее, она успела разглядеть этого франтоватого мужчину, которого когда-то так любила. Губы ее раскрылись. Да, ничего не скажешь, он франтоват, как коммивояжер.
– О, здорово, мама, – сказал Рэй. – Я тебя не заметил в этой гуще.
Голос его прозвучал в тишине, как взрыв. Скрипнул песок, когда он отдернул ногу назад, словно наступив на птицу или котенка.
Эми Паркер смотрела на него из-за своих растений.
– Я иногда сижу здесь, – сказала она, – перед обедом. Греюсь на солнышке.
Малыш шагнул вперед, чтобы рассмотреть существо, заговорившее человеческим голосом – это было так неожиданно, как если бы заговорило растение или камень.
– Вот и правильно, – сказал Рэй. Ублажая эту старую женщину, он, пожалуй, и сам превратился бы в большого добродушного ребенка. – Ласковое зимнее солнышко, да?
– Я не думала, что увижу тебя, – прозвучал из-под одежд голос матери. – Ты зачем сюда приехал?
– Ну, брось, мама, – сказал Рэй и засмеялся, стараясь сохранить дружелюбный тон, каким говорят крупные, франтоватые и уверенные в себе мужчины. Потом спохватился. – С чего ты взяла, что у меня только и есть на уме, как бы у вас что-то выманить? Неужели я не могу приехать просто, чтобы побыть здесь? Мне захотелось еще разок повидать наши места. Я часто думаю о доме. Вот и все.
Но лицо у нее было желтовато-серое, а глаза смотрели в сторону, на темную листву растений.
А он не умолкал.
– Наш участок просто не узнать, – сказал он, чувствуя себя неловко в этом своем костюме. – У вас тут такие заросли! Они выживут вас отсюда, мама. И что тогда? Помнишь гнезда ласточек? Был год, когда я вытаскивал яйца и через стеклянную трубку все из них выдувал, а потом держал пустые яички в картонной коробке с ватой. Пока они не разбились. Они разбились, – повторил он. – Помнишь?
– Нет, – сказала она.
Но может быть, она и помнила. Эми Паркер чуть подняла голову.
Рэй плюнул под деревце фуксии.
Он потерпел поражение и сразу помрачнел. Бывают обстоятельства, когда воспоминания становятся преступлением.
Вылитый коммивояжер, возмущенно подумала она. Но больше она не позволила себе думать об этом, разве что потом, когда останется одна. Я не стану думать ни о Рэе, ни о ком-то другом, приказала она себе. И сидела не двигаясь.
– Я-то надеялся, что мы с тобой сможем поговорить, – сказал он, будто малыша здесь и не было. – Но что-то не получается!
– О, мы с тобой разговаривали, – сказала она. – И довольно часто.
Гораздо чаще, чем в действительности. Она вытерла губы.
– Я ничего тебе не привез, – сказал Рэй.
Хотя собирался привезти. Большую коробку шоколада с розовым атласным бантом. Если вручаешь подарок, легче оправдываться.
Сейчас он стоял без подарков, в полной растерянности.
Что за хреновина, – думал он. – Я же никого не убил. Так чем это кончится, чем все это кончится? Весь сад дремал в неверном зимнем свете, голуби, эти глиняные птицы, переступали лапками. И все начало ускользать от него. Свет здесь был какой-то ломкий.
Старая женщина следила глазами за ребенком, который заглядывал в окна дома, пытаясь увидеть, что там внутри.
– Вот это тот самый мальчик, – сказал Рэй.
– Какой мальчик? – спросила мать.
– Сынишка Лолы.
– А кто это, Лола? – спросила мать, хотя и без того знала. Рэй стал ей рассказывать. Бабушка смотрела на малыша, вернее, на его покрасневшую шейку.
– Иди сюда, сынок, – позвал Рэй. – Иди, покажись твоей бабушке.
Мальчик подошел. Он поднял глаза на старуху. Сейчас он был прелестен. Но в ее лице он заметил что-то пугающее.
– Этот не мой, – сказала старая женщина. –Тот другой мальчик – мой, настоящий.
– Он славный, здоровый мальчуган, – сказал мужчина.
– Здоровый или нет, все равно, – ответила женщина, поднимаясь.
Она направилась к дому.
– Тебе лучше уйти, Рэй, – сказала она. – Не хочу тебя видеть. И мальчика тоже. Мне надо приготовить чай твоему отцу.
И закрыла коричневую дверь.
– Это мой сын, – закричал Рэй Паркер. – Он как две капли воды похож на меня.
Потому-то ей и хотелось поцеловать малыша, но она бежала от искушения и стояла, вся дрожа, по другую сторону двери. Она должна любить другого мальчика и любила его, хотя он такой бледненький, тот другой, которому она, как фамильную ценность, подарила стеклышко. Оттого она и дрожала.
Рэй некоторое время прислушивался к дыханию матери, проклиная ее в душе, потом отошел от двери.
– Пошли, – сказал он ребенку.
И они, в своих нарядных костюмах, медленно пустились вниз к плотине на границе участка, оставшегося во владении Паркеров. У плотины эти расфранченные горожане выглядели довольно нелепо, они немножко побродили, но мужчина был погружен в свои мысли. Мальчик, который слишком много сегодня услышал, был тоже задумчив.
– Кто этот другой мальчик? – спросил он.
– Ну-ка, – сказал отец, – посмотрим, у кого лучше запрыгают камешки.
И он подобрал с земли плоский камень.
– Как запрыгают? – спросил малыш.
– По воде, – ответил Рэй Паркер.
Камень, который он бросил, взрезал бурую воду, потом плавно, с легкими всплесками запрыгал по поверхности. Бросок был сделан с изяществом профессионала, но Рэй сразу запыхался. И дыхание у него было какое-то несвежее.
Мальчик, хмуро смотревший на воду, вдруг оживился, жадно набрал пригоршни камешков и, когда около него образовалась целая кучка, начал подражать отцу. Камешки сразу шлепались в воду. Но он продолжал бросать, видя успех даже там, где его и в помине не было. И хохотал, когда камешек шел ко дну.
– А сейчас я бросил даже лучше, чем ты, папа! – восклицал он.
– Давай, давай, – сказал отец. – Будешь практиковаться, у тебя выйдет совсем хорошо.
Ах ты, бедняга, подумал он.
Потом полный франтоватый мужчина, еще не отдышавшись и сосредоточенно о чем-то думая, сел отдохнуть, а сынишка Лолы все бросал камешки в воду.
Очертания дерева и изгороди были столь четкими, что Рэй ощутил в себе странную зыбкость. Он дошел до такого состояния, когда начинаешь понимать, что в тебе ничего не осталось. Непривычный пейзаж пугал его своим равнодушием. Бледное и прекрасное небо куда-то уходило от него. Медно-красные пучки зимних трав, среди которых он любил бродить мальчишкой, словно застыли. Ничего здесь нет, подумал он, покусывая травинку пожелтевшими зубами.
И мысли Рэя начали вырываться из этого сурового места, устремляясь в мир, который сотворил он сам, мир, в котором для него был и смысл и наполненность. Сейчас, наверно, Лола встает, уже прошла головная боль. Они съели бы бифштекс или пару отбивных, он любил жирные, он любил запах жареного мяса, возникавший над газовой плитой и расходившийся по всей квартире, вплоть до верхней лестничной площадки. Он любил запах вечерней газеты и все вечерние запахи в час, когда зажигались огни и трамваи бежали за поворот, рассыпая по проводам фиолетовые искры, машины разматывали длинные, бесконечные полосы горячей резины. Только иногда, поздно вечером, когда на лице проступают все кости и все чувства притуплены, от Лолы исходил запах отчаяния, тесных комнатенок и горячих простынь. И тогда везде маячил серый лик вечера. Будто все притушено золой. «Опять начинается эта проклятая головная боль, – говорила она. – Ничего, я приму пару таблеток аспирина, и все будет в порядке». Как стонет кровать под серыми бедрами. Устрицы лежат уже черт знает сколько времени.
– Папа, – захныкал мальчик, теребя отца, – поедем домой. Я хочу есть. Па-ап!
– Ты прав, – сказал отец. – Как насчет хорошего кусочка рыбы?
Рэй с трудом встал, он сидел в какой-то неестественной позе и весь одеревенел. Он сплюнул, поправил ребром ладони вмятину на шляпе, готовясь перейти к какой-то новой фазе жизни или к улучшенному варианту старой.
– Рыбы? – спросил мальчик. – Где рыба? Здесь нет никакой рыбы.
– Ну, мы найдем ее по дороге, – сказал Рэй Паркер. – Где-нибудь.
И они в своих начищенных желтых туфлях пошли по дороге, ведущей в Дьюрилгей.
– Я уста-ал, – заныл, отставая, малыш.
– Давай, давай иди, а то не получишь рыбы, – сказал отец, обращаясь к собственным туфлям.
– Рыба! Не хочу рыбы. Я уста-ал! – хныкал Лолин сын.
Эми Паркер наблюдала за ними из золотившегося окна, но в комнате было темно, ее наполняло тиканье часов. Может, мне выйти? – подумала Эми. – Они так медленно идут. И пыль поднималась медленно, и медленно, как тиканье часов, пульсировала ее кровь. Но она не двигалась с места, а мужчина и мальчик комом в горле поднимались выше и выше. Этот мальчик со ртом Рэя, целующего циферблат мраморных часов или спящего. Она все стояла у окна. Наконец Рэй исчез, или стало совсем темно, а на плите что-то горело.
Сидя среди своих ухоженных растений в тихие зимние дни, она вспоминала об этом и, раздумывая, правильно ли она поступила, в разные дни приходила к разным заключениям.
Второй визит в эту зиму был совершенно другого рода. Он не ранил Эми Паркер, хотя и взволновал. Гости приехали неожиданно, а Эми Паркер теперь этого не любила – другое дело, когда сама бываешь неожиданной гостьей. Неожиданно увидеть свое отражение в зеркале – и то было ей неприятно. «Неужели я такая?» – спрашивала она себя и пыталась вспомнить, какой она была прежде, но это ей почти никогда не удавалось.
Как бы то ни было, но Тельма приехала на машине после обеда, и в этом ничего необычного не было.
Тельма вошла и сказала:
– Как ты себя чувствуешь, мама, дорогая?
Словно думала, что застанет мать больной.
– Спасибо, я здорова, – ответила старая женщина и чуть-чуть насторожилась.
Тельма одевалась отлично. Ее платья никогда не бросались в глаза – они всегда были дорогими, но очень скромными. Но даже мать, глядя на нее, заметила, что сегодня Тельма особенно элегантна.
– Я приехала с другом, – сказала Тельма, – который очень хочет с тобой познакомиться.
Видно, очень нечестный друг, подумала Эми Паркер.
– С каким таким другом? – недоверчиво спросила она.
– Это – дама, – сказала миссис Форсдайк. – Мой друг – миссис Фишер.
«Нечестная дама – это еще хуже». И старая женщина кое-как поднялась со своего глубокого кресла, в котором она по неосмотрительности расселась. Страшно было подумать о том, что надо встать, если бы не настойчивый тон дочери. И она с усилием встала.
– Успокойся, ничего не нужно делать, – сказала дочь; она была способна надеть на мать смирительную рубашку, так как любила, чтобы люди прежде всего ей повиновались, а там уж обращалась с ними покровительственно или ласково.
– Я привезла коробку печенья. Не надо никаких хлопот, – добавила она.
– У себя в доме, – сказала Эми Паркер, – я должна приготовить лепешки. С тыквой, как ты думаешь, или она любит простые?
– Понятия не имею, – ответила Тельма Форсдайк. – Это совершенно не нужно.
– Но она твой друг.
– Дружба держится не на лепешках, мама. У нас общие интересы.
Эми была озадачена. А тем временем миссис Фишер неторопливо, но уверенно приближалась к дому.
– Можно войти? – спросила она.
И вошла.
Миссис Фишер оказалась совсем старой, а может быть, не такой уж старой, – определить было трудно. Во всяком случае, она была не молода.
– Миссис Паркер, мы нарушили ваш покой, – сказала она с деланной улыбкой. – Вы очень не любите неожиданностей, я это вижу. Я тоже не люблю. Во всяком случае, в мелочах. Но если должен произойти настоящий взрыв с клубами дыма и морем огня, пусть он произойдет неожиданно. Это, наверно, опьяняющее зрелище.
Губы у нее были ярко-красные.
Тельма Форсдайк томилась во время этой встречи. Сомнения, одолевавшие ее раньше, вернулись опять. Сознание, что они оправдались, не доставило ей ни малейшего удовольствия. Она могла бы пожертвовать своей матерью, но не подругой.
– Может, вы присядете, – сказала Эми Паркер, – а я пойду приготовлю чай.
– Благодарю вас, – ответила миссис Фишер. – Пожалуйста, побольше дивного чаю. Когда я остаюсь в одиночестве, – а в моем возрасте это порой случается, – я опустошаю чайник до дна. Вот одна из слабостей, в которой я осмеливаюсь признаться.
И она позволила маленькому противному кусочку меха соскользнуть с плеча и упасть на пол у ее стула. Маленький кусочек меха был настоящим соболем, но миссис Фишер нарочно забыла об этом.
Но не забыла Тельма, которая бросилась поднимать и отряхивать мех. И сейчас она трепетала от этой великолепной небрежности, которой так не хватало ей самой. Миссис Фишер, конечно, была гораздо опытнее и к тому же богаче всех богачей, она могла позволить себе такую забывчивость.
– Я пойду сделаю лепешки, – сказала Эми Паркер, которая видела перед собой не свою комнату, а какую-то сцену, где наэлектризованные актрисы, игравшие пьесу на чужом языке, принимали разные позы.
Миссис Фишер засияла.
– Лепешки? Рискнем? – обратилась она к миссис Форсдайк.
Но Тельма забыла ответить. Сейчас в этой комнате, где она когда-то играла в лудо[15], были две Тельмы. Она совершенно растерялась.
– А что? – спросила миссис Паркер. – Разве вам нельзя есть лепешки?
– Ох! – воскликнула миссис Фишер. – Из-за фигуры, понимаете. Вечная история.
Кожа у нее была сухая. На одной щеке, на которой усталые мышцы временами подергивал тик, было небольшое пятно, не прилипший комочек опилок – такого быть не могло, – а скорее всего толстый слой пудры, скрывающий какое-то раздражение кожи. Однако миссис Фишер не желала рисковать. Она старалась скрыть этот дефект даже от матери миссис Форсдайк, поворачиваясь к ней другой стороной лица, так, чтобы виден был ее острый профиль, как у попугая, приколотого к платью, – это была изящная, старинная золотая брошка, в хвосте попугая поблескивала эмаль, рубин заменял ему глаз, а лапка тончайшей цепочкой была прикована к золотой жердочке.
Миссис Паркер, заметив брошку, совершенно по-детски подошла поближе и воскликнула:
– Боже, до чего красивая брошка! Прямо чудо!
Миссис Фишер подняла глаза. Они еще не утратили ясности. От того, что она чем-то вызвала восхищение, у нее зарозовела кожа и повлажнели губы. Механизм обаяния заработал. Она улыбнулась миссис Паркер.
– Брошь? Да, – сказала она. – Но ведь вы обещали лепешки. Я с огромным удовольствием съем сколько угодно, ну хоть целую гору ваших лепешек.
Она давно усвоила, что для флирта пол не имеет значения. Эми Паркер испугалась, что у гостьи горячка, которая может оказаться заразной.
– Это ведь совсем простые лепешки, – сказала она, крутя свое широкое кольцо.
Миссис Форсдайк кисло усмехнулась.
– Вы теперь для матери друг на всю жизнь.
Эта бледная женщина терпеть не могла никакого миндальничанья. Она теперь стала совсем тоненькой, узкоплечей, у нее были длинные руки и безупречные ноги. Если при ней кем-то восхищались, она испытывала досаду. Сейчас она сидела, обводя губы кончиком языка. В ее волосах, колечками выбивавшихся из-под шляпы, которая перестала быть ультрамодной, как только она ее надела, появилась проседь. Кожа ее, приобретшая молочный оттенок, не казалась нездоровой, но была какой-то нервной. Ни то, ни другое ничуть не огорчало миссис Форсдайк.
– Ну, беги, – небрежно бросила она, – пеки свои лепешки. А я пока чашки достану.
– Не нуждаюсь я в помощи, – сказала Эми Паркер. – Ни в какой.
Она вдруг разозлилась, сама не зная почему.
– Забавная старушка, – сказала миссис Форсдайк, когда мать вышла.
– Скорее, славная, – вздохнула миссис Фишер, сразу как будто расслабившись.
Она разглядывала эту чужую комнату.
– И дом славный. Это настоящая, обжитая комната. Как это увлекательно – видеть, что люди живут по-настоящему. Дорогая, я так благодарна за то, что вы привезли меня сюда!
Тельма Форсдайк поморщилась. Она была совсем не рада.
– Самая простая комната, – сказала она.
– Простота – такого понятия не существует, – заметила миссис Фишер.
– Было время, когда эту комнату я ненавидела.
– Ну, само собой. То, что привычно, начинаешь ненавидеть, – сказала миссис Фишер.
Она склонила голову набок. Подруга была у нее в руках.
– Между прочим, уродливая мебель тоже по-своему интересна, – продолжала она, улыбнувшись. – В ней есть что-то настоящее.
– Неужели и это вас интересует? – спросила Тельма с раздражением.
– О да, надо интересоваться всем, иначе становится скучно.
Миссис Форсдайк, уже задыхавшаяся от непрерывного общения со своей замечательной подругой, сказала, что, невзирая на запрет, она сходит на кухню разведать, как там дела. Она шла по коридору и не могла отделаться от сознания своего ничтожества. Она была очень несчастна с той минуты, как принесла свою мать в жертву миссис Фишер.
А мать стояла у стола с полосатой миской для теста в руках. И была перепачкана мукой.
Эми Паркер молчала.
Она замешивала лепешки.
И шумно дышала.
Уединившись в своей кухне, хоть и ненадолго, она пыталась собрать в одно целое те сверкающие блестки, что гостья обрушила на нее ливнем – слова, эмали и прочее, – но в голове была каша, и Эми ничего не могла сообразить. Она то и дело натыкалась на мебель, которая в самых заметных местах потемнела от времени и тускло лоснилась. Эми задела рукой сито, оно со стуком упало на пол. Она подняла его. Подол ее юбки каким-то образом зацепился изнутри за что-то надетое внизу. Однако порой, чаще по вечерам, когда она стояла по ту сторону дома, где росли старые кусты камелии, ее мозг работал плавно и тонко, мысли сновали взад и вперед, проникая в темные пещеры прошлого и в настоящее, она даже помогала мужу разобраться в каком-нибудь трудном деле, если он просил об этом. Она стояла там, покусывая лепесток камелии, и могла бы припомнить какие-то стихи, если б она их знала.
– Не знаю, какого угощения она ждет, – заметив дочь, сказала она.
– Я же тебе говорила, мы хотели, чтоб не было никаких хлопот, – ответила несчастная Тельма.
– Все же, – возразила мать, – человеку всегда чего-нибудь да хочется. Ты давно знаешь эту даму?
– Да. То есть несколько месяцев. Это считается давно. Люди ведь появляются и исчезают.
– Мы здесь знаем людей всю жизнь, – сказала Эми Паркер.
– В моей жизни, – сказала Тельма, – все иначе.
Эми Паркер думала о своей гостье. На что она в эту минуту глядит в той комнате? Сидит себе, наверно, и все. Шторы там наполовину прикрыты. Свет зеленоватый. Иные люди, оставаясь одни, сидят и не шелохнутся. И глаза закрывают. Эта женщина, наверно, стала совсем другой. Но какой же другой она стала без сверканья и звона?
Старая женщина сунула руку в духовку, проверяя, достаточно ли она нагрелась, и забыла о дочери, стоявшей рядом. Она теперь забывала людей, если они не были необходимы уму или сердцу.
– Не понимаю, – сказала она, – зачем люди увешивают себя драгоценностями. Ведь сами они на себе их не видят. Будь у меня драгоценности, я б их держала в шкатулке – вынешь, полюбуешься и спрячешь. Тогда б я знала, что они и вправду мои. Вот это прекрасно. Но чтобы я такую брошку нацепила на грудь!
– И все тобой восхищались бы. Миссис Фишер восхищаются потому, что у нее много драгоценностей, – беспомощно сказала Тельма; сама она не решалась носить драгоценности, боясь, что они будут потеряны либо украдены.
Но Эми Паркер рассердилась.
– Пф! – фыркнула она.
Она злилась на себя за восхищение брошкой, за желание иметь драгоценности. Многого ей так и не довелось увидеть или испытать. Она не знала, что такое люстра, и никогда не была пьяна.
Но миссис Фишер, которая сидела одна, не в ожидании, а просто так, – с нее достаточно было посидеть в этой комнате, похожей на убежище, куда ей давно хотелось скрыться, – миссис Фишер видела и испытала слишком много. Она начала с изучения мужчин. Ей нравились заядлые лошадники атлетического типа, пахнувшие сигарами и бриллиантином, пока она не заподозрила, что они физически слабы. Она отвергла несколько предложений и, поразмыслив, вышла замуж за богатого торговца тканями, который коллекционировал мебель, редкостные вещички и картины, изображающие всякие овощи. К сожалению, он был меланхоликом, но тут уж ничего не поделаешь, таким создала его природа. И миссис Фишер продолжала познавать мужчин. Она жила с ученым, даже с двумя. Она умела слушать теоретические рассуждения. Потом сошлась с музыкантом и осторожно рассуждала о Бахе. Искусство вести разговор необходимо, чтобы заполнять паузы, а старость – это предпоследняя пауза. И миссис Фишер научилась этому искусству. По вечерам, на террасе своего дома, вся в бриллиантах, она с блеском вела беседы, приковывая к себе гостей словами, и хмурилась, смахивая мотылька или усик жасмина, случайно попавшие на ее тщательно сделанное лицо. Некоторые из мужчин, особенно иностранцы, все еще целовали ей руки. Но она предпочитала слова. Или юношей с байронической внешностью. Ей отлично удавались «забавные дружбы» с молодыми людьми из артистических кругов, чьи притязания были чисто декоративны. Вокруг нее образовалась целая группа посвященных в некую тайну, она угощала их собственным остроумием, и юноши умирали со смеху. Прелесть что за старушенция! Они просто обожали ее.
Порой, однако, математика и техника восхищения слишком утомляли миссис Фишер. Однажды в пассаже, куда они вместе с миссис Форсдайк отправились за особыми пирожными, о которых пока никто, кроме них, не знал, она сбежала от своей подруги, когда та отвернулась, созерцая пирожные. Миссис Фишер, перебирая хрупкими ножками, быстро побежала по стеклянной галерее длинного пассажа, освещенного желтоватым светом, словно от чего-то спасаясь. Подруги потом не раз смеялись, вспоминая, как, делая покупки, миссис Фишер отошла в сторону и заблудилась.
Сейчас, оставшись одна, среди наполнявшей эту комнату мебели, она вспоминала этот случай, а за ним потянулись цепочкой другие случаи, когда ее ногам приходилось изрядно потрудиться. Жаль, что я не могу ясно вспомнить все, что было, но, может быть, мне не хватает честности? – подумала миссис Фишер. Она сидела, закрыв глаза и сдвинув брови, и на лицо ее, начиная со лба, как будто легла мрачная тень. Она пыталась вспомнить себя девушкой, но видела только атласное платье, кажется, с бисером. Да, она всегда была одета очень мило. Она пыталась вспомнить свои первые представления о жизни, потому что первые представления остаются надолго и опыт ничего к ним не добавляет, кроме путаницы. Вот и сейчас путаница туманит ее внутреннее зрение. И голос свой она не может услышать. Хотя было время, когда она несла наивный вздор и даже умела найти ему подтверждение.
Когда внесли лепешки, и чашки с анютиными глазками, и чайник накладного серебра со вмятиной на боку, миссис Фишер быстро открыла глаза, блеснув ими на всю комнату, и завертела головой во все стороны, излучая сияние, словно какой-то властный прожектор.
– Миссис Паркер, – сказала она, озарив ее взглядом, – я посидела в вашей комнате – она, кстати сказать, просто совершенство – и выучила вас наизусть. Я теперь знаю о вас все.
– Тогда вы знаете больше, чем я сама, – сказала миссис Паркер; она была рада, что в руках у нее тарелки и можно заняться делом.
– Кристина, убедите вашу мать, что я по натуре очень искренна, – приказала сверкающая миссис Фишер.
– Кристина?
Эми Паркер вскинула глаза. Что такое, откуда это вдруг?
Но Тельма покраснела. Это был секрет, который она, разумеется, скрывала от матери, как девчонка – у девчонок вечно бывают секреты, это у них такая игра. Секретами бывают письма, засушенные цветы и имена. Этого имени нечего было стыдиться, разве только когда его так безжалостно открывают тем, для кого оно было тайной. Этим именем она назвалась из-за тех друзей, вернее, знакомых, которые благодаря неожиданному наследству занимали теперь гораздо более высокое положение, и Тельма жила в страхе, что они по какой-либо причине могут порвать знакомство с нею. И в конце концов предложила им называть себя Кристиной в качестве залога сердечной дружбы. Кроме того, она ненавидела имя «Тельма« больше, чем все остальное, насильно навязанное ей судьбой. Иной раз лучше не обнажать человеческую суть – она бывает отвратительной.
– Это имя, – сказала худенькая миссис Форсдайк, закашлявшись, – которым меня называют близкие друзья.
– Вот что, – произнесла мать упавшим голосом.
Но Тельма оставалась Тельмой.
Бедная Телли. Старая женщина, покраснев и улыбаясь над странностями, какие случаются в жизни, села за стол, и масло, растаявшее на вкусных лепешках, стекало у нее между пальцев. Глупая девочка, подумала она. И с удовольствием облизала свои пальцы.
Гостьи откусывали кусочки, изящно обнажая свои зубки, и обсуждали Мейбл, которая вышла замуж за какого-то лорда. Мейбл, как поняла миссис Паркер, была сущей бедняжкой, несмотря на принадлежащие ей автомобили.
– Потому, что он превратил ее жизнь в совер-шен-нейший ад, – сказала миссис Фишер.
– Но у них чудесный дом, – осторожно заметила миссис Форсдайк.
Она не была знакома с Мейбл, и потому ее реплики были робки и даже рискованны, но миссис Форсдайк любила играть в такие волнующие игры.
– О, дом, – сказала миссис Фишер. – Мы были у них, когда в последний раз ездили за границу. Просто, чтоб не обидеть бедняжку Мейбл. Дом – ну сами можете себе представить. Сплошной дуб и лестницы. Конечно, если вам нравится дуб…
Миссис Форсдайк, которая раньше считала, что дуб – это хорошо, издала соответствующие звуки неодобрения.
– Но сейчас они в Антибе, – сказала она.
Она прочла об этом в газете.
– В Антибе, – нараспев произнесла миссис Фишер. – В «Pigeon Bleu»[16], вот где они. Да, бедняжка Мейбл писала мне – прислала одно из своих знаменитых писем. Их читаешь, как расписание автобусов. Прелесть! Как бы то ни было, они, бедняги, поселились там. В «Pigeon Bleu»,– расхохоталась она. – Чистое безумие! Зимой в «Pigeon Bleu» восхитительно. Все так первобытно! Но ведь всем известно, что летом там воняет.
Миссис Форсдайк внутренне сжалась. Никогда она не сможет состязаться со своей подругой. И никогда не будет знать столько, сколько она.
Чувствуя себя глубоко несчастной, она стала думать о своем муже. Трудно было бы вразумительно объяснить, почему Форсдайки никогда не выезжали в Европу. Тем не менее они не выезжали. И Тельма в светских разговорах много раз попадала в фальшивое положение или в словесную засаду и еле-еле выкарабкивалась.
– Ну, разумеется, – сказала она. – Летом на юге Франции плохо пахнет. Мне подавайте бодрящий воздух и чистый песок на пляже. Наверно, сказывается моя английская кровь.
Но миссис Фишер умолкла. Она слишком разозлилась, чтобы продолжать этот разговор. Вдобавок ее губы временно исчезли. Наведя на них свежую краску и поправив волосы, которые отроду были рыжими, а к старости стали еще рыжее, она заботливо и ласково сказала:
– Все это не очень интересно бедняжке миссис Паркер.
У старой женщины не хватило нечестности возразить, что это не так, и она стала нервничать, глядя по очереди на своих пустопорожних посетительниц, сидевших с ней за столом. Одной из них была ее дочь, о которой можно было не думать, поскольку Эми ее знала, если не по-настоящему, то хотя бы согласно общепринятым понятиям. Однако вторая женщина раздражала миссис Паркер, как раздражают сны, которые по утрам всплывают в памяти недостаточно четко. Бывает, приснится яркий сон, дразнящий улыбками, сказками и неожиданной теплотой, но утром он ускользает, и не установишь, не ухватишь его тайный смысл.
Миссис Паркер заерзала на своем горячем стуле и сказала:
– Я рада, что у вас с Тельмой так много общего, и друзья и прочее, и есть о чем поговорить.
– А знаете, вам тоже, наверно, знакома та дама, о которой мы говорили, – почтительно сказала миссис Фишер. – Это Мейбл Армстронг. Они жили здесь неподалеку. Глэстонбери называлось их поместье.
Миссис Фишер утомило это сообщение. Она стала искать свои перчатки и с удовольствием потерлась щекой о свой мех. В этой безобразной комнате она была явлением преходящим.
– Ну, конечно, я знала Армстронгов, – сказала миссис Паркер чуть-чуть свысока, поскольку она хранила в памяти всю историю здешних мест. – Лучше всех я знала мистера Армстронга. Но видела и барышень и разговаривала с ними.
– Красивый у них был дом, – сказала миссис Фишер надтреснутым голосом.
Она рассматривала свои тощие ноги в чулках, которые ровно ничего не скрывали.
– От него одни развалины остались, – грубовато сказала Эми Паркер.
Она почувствовала, как пересохли ее губы цвета сливы на полном, еще не потерявшем чувственности лице.
– Забросили его совсем, вот что. Вы бы только посмотрели, – продолжала она, потому что эта женщина сама отдала себя в ее руки. – Виноград так его увил, что и не продерешься. Корни деревьев полы взламывают.
И как будто сама мимоходом шатнула этот дом.
– Как это грустно, – сказала Тельма, вставая из-за стола; она окончательно убедилась, что не получила никакого удовольствия, да и никогда не получала, разве только в тех случаях, когда она сама следила, чтобы все шло так, как она наметила. – Такое богатое поместье! Миссис Фишер девушкой приезжала погостить в Глэстонбери. Не правда ли, Мэдлин?
Мэдлин восставала из пепла.
Эми Паркер быстро втянула воздух сквозь зубы.
– А-аа, – произнесла она, – значит, это вы, Мэдлин!
Миссис Фишер, поднявшись на ноги без посторонней помощи, приняла одну из своих знаменитых поз и воскликнула:
– Как! Мы с вами встречались?
– Нет, – ответила Эми Паркер, – не совсем. Вы ездили по дорогам верхом. На черной лошади. В костюме для верховой езды, по-моему, темно-зеленом, во всяком случае, темном.
– У меня действительно была амазонка бутылочно-зеленого цвета, – сказала миссис Фишер, лихорадочно оживляясь. – И очень изящная. Я много разъезжала верхом. Меня часто приглашали погостить в разные имения. Но, признаться, я не помню здешних дорог. Всего ведь не упомнишь.
– А я все помню, – сказала Эми Паркер, и глаза ее заблестели. – Думаю, что все.
– Это ужасное несчастье! – воскликнула миссис Фишер.
Эми Паркер поднялась со стула, воспоминания замедлили ее движения, и от этого она казалась более статной.
– А вы помните пожары? – торжествующе спросила она. – Лесные пожары? И горящий дом?
Обе женщины трепетали от ожившей в них музыки огня.
– Да, – сказала миссис Фишер.
Эми Паркер продолжала бы пылать, ей с юности не было так жарко, но вторая женщина предпочла погасить огонь, боясь сгореть в нем дотла.
– Это было по-своему опьяняюще, – сказала она, отмахиваясь от воспоминаний. – Знаете, я тогда чуть не погибла в огне. Но кто-то меня вынес из дома.
– Кажется, я припоминаю пожар в Глэстонбери. Но я тогда была совсем маленькой, – сказала Тельма Форсдайк.
– Вы могли быть добрее и не упоминать об этом, – засмеялась миссис Фишер, когда им ничего не оставалось, как выйти из дома.
Эми Паркер, идя за ними в шлепанцах – она не успела надеть туфли, – помнила обезображенную девушку с опаленными волосами.
Но она не могла совсем уничтожить прелестный образ Мэдлин, хранившийся в ней десятки лет. Изжившая себя поэзия должна быть изгнана из души. Он нее надо избавиться, как от избытка желчи.
– Это было где-то там, – сказала миссис Фишер, стоя на ступеньке и не решаясь спуститься в холодный сад. – Отсюда можно увидеть?
Со спины она казалась старее, чем спереди.
– Теперь нет, – ответила Тельма. – Ведь деревья выросли.
Кажется, миссис Фишер хотела привстать на цыпочки, как будто ее мускулы еще сохранили упругость, но миссис Форсдайк подхватила ее под локоть, и она передумала.
Тельма Форсдайк была с ней очень нежна. Любить она могла тех, кто в чем-то от нее зависел, она черпала силу в их слабости.
Под сиреневым небом, бледнеющим там, где оно уходило вдаль, женщины медленно шли по дорожке, выложенной старыми кирпичами, на которых темнели бархатистые подушечки мха. Лишь иногда тишину нарушали мелодичные голоса птиц. Сад был погружен в молчание. Молчали и женщины. Две из них собирались уезжать, так и не поняв до конца, зачем они сюда явились, но, быть может, сумели бы понять, если б остановилось время. Третья, жившая здесь, неохотно расставалась с гостями, – как ни тягостен был этот визит, но за это короткое время она как-то обвыклась.
Вскоре с другой стороны сада, нагибаясь под ветками и раздвигая кусты, вышел старик. Синие штаны поперечными складками ниспадали на башмаки, вся его одежда была просторна и удобна, морщинистое лицо в сумеречном свете казалось оранжевым. Старик шагал по влажной земле. Из-под ног его подымались сырые, но приятные запахи.
Эми Паркер вытянула шею. Ее брови отливали блеском. Они еще были на удивление густыми и черными.
– Это мой муж, – сказала она.
Старик подошел к ним, и Тельма его расцеловала. По обыкновению, она всячески старалась подчеркнуть свою привязанность к отцу, а миссис Фишер подала ему руку, не снимая перчатки. Они стояли в отблесках слабого, золотистого света. Стэн Паркер избегал смотреть на незнакомую женщину, тем более что ему били в глаза лучи заходящего солнца.
– Где ты пропадал? – криво улыбаясь, спросила его жена.
– Там, в лощине, – ответил он, моргая невидящими от солнца глазами.
Ему, видимо, не хотелось пускаться в подробности.
– Кой-какой мусор сжег.
Из лощины и в самом деле тянуло дымком, а сквозь ветки виднелись синеватые струйки и светились бледные языки огня.
– Моего мужа хлебом не корми, только дай костры разжигать, – сказала Эми Паркер. – У всех мужчин, как видно, одна повадка – разожгут костер, потом стоят и смотрят в огонь без конца.
Ей очень хотелось поворчать на мужа, но, вспомнив его в пору расцвета, она сдержалась. Так они стояли рядом перед этой чужой женщиной. Они были вместе. Этот человек, наверно, единственный, которого я хоть немного знаю, подумала она.
– Какой прекрасный запах, – искренне сказала миссис Фишер. – Запах зимы. Здесь так чудесно, куда ни взглянешь. Вот это никогда не проходит. А пчел вы держите? – спросила она, быстро повернувшись к старику.
Тонущий солнечный шар и пляшущие языки пламени покрыли их нежно-золотистыми бликами.
– Нет, – сказал Стэн Паркер. – По правде говоря, мне это никогда в голову не приходило.
Он взглянул наконец на женщину, потому что ее вопрос показался ему странным. Он взглянул и увидел обвалившееся лицо и искусную игру глазами.
– А мне хотелось бы иметь пчел, – сказала миссис Фишер. – Это ни с чем не сообразно, я знаю. Но мне хочется выйти в сад, открыть ульи и смотреть, как там внутри копошатся пчелы. Я знаю, они не причинили бы мне вреда, даже если бы облепили мне руки. Я их не боюсь. Такое прекрасное, темное, живое золото. Но сейчас уже слишком поздно.
Что же это происходит? – спрашивала себя Эми Паркер. Ее терзала буйная пляска золотого огня. Однако вряд ли Стэн разглядел женщину в слепящих лучах солнца или узнал ее голос сквозь жужжание пчел.
Но Стэн улыбался.
– С ними много возни, – сказал он. – Они болеют и дохнут.
– А, значит, вот вы какой, – произнесла миссис Фишер. Но что она хотела этим сказать, осталось загадкой.
Тельма Форсдайк подняла свой воротник.
– Мы все умрем от простуды, если будем стоять в этой сырости, – сказала она тоном, предназначенным для тех, кто как будто позабыл о ней. Милым и вместе с тем укоризненным тоном.
И она быстро увела свою подругу, испугавшись, что визит все-таки оказался успешным, но она в этом успехе не сыграла никакой роли. Миссис Фишер села в машину, улыбаясь сквозь стекло, и, как всегда, хотела сказать на прощание что-то значительное, но ничего такого не придумала. Ее сухое лицо застыло под шляпой. Это замечательно, что ей пришли в голову пчелы и ее страсть к ним, на сей раз против обыкновения она даже не притворялась.
Сейчас она с изумлением смотрела на приземистый деревянный дом, в котором жили родители ее подруги, и ее грызла странная тоска по утерянным возможностям. Она никогда не могла прийти к каким-то решениям. Однажды в столике из сосновых досок в пустой комнате уволенной ею горничной миссис Фишер нашла книгу – старый сонник, она быстро, с жадностью стала ее листать, и нитка жемчуга долго плясала по желтым страницам. Миссис Фишер искала какого-то смысла. Потом рассмеялась и разорвала эту дешевку, радуясь, что ее не застал тут никто из тех, кто ненавидит ее или уважает.
А сейчас она искала некий точный смысл на лицах этой старой пары, в особенности старика, потому что он был мужчиной и потому что его оранжевая кожа светилась, как спокойный огонь. Но он даже не смотрит на меня, заметила она и, переменив позу, схватилась рукой в перчатке за раму окошка, как будто вот-вот она опустит стекло, высунется и поднимет старику веки. И тогда они поглядят друг другу в глаза.
Но вместо этого ее увезли отсюда сквозь дым затухающего костра из мусора, который он жег. Человеческие жизни, поняла она, могут только соприкасаться, но не сливаться в одно. Можно лежать рядом и содрогаться, даже на охваченной огнем лестнице, но взгляды все равно не проникнут дальше прожилок в глазах.
Эми Паркер тронула рукой мужа.
– Холодно, Стэн, – сказала она. – Пойдем в дом. Как бы у тебя спина не разболелась. И моя нога тоже.
Она любила соучаствовать даже в его недугах.
– Я рада, что они уехали, – сказала она и зевнула, расслабив челюсти. – А ты? Но ты ведь так и не пришел. А она приятная женщина. Занятно рассказывала.
Она шла по дорожке после отъезда гостей, чувствуя себя особенно уютно в своих старых шерстяных одежках. Мимоходом она поглаживала кору деревьев, знакомых ей с давних пор. Но молчание мужа в конце концов стало ее раздражать.
– Она приезжала сюда еще девушкой, – осторожно сказала Эми. – Так она говорила. И гостила где-то в наших местах, Стэн.
Но у мужа появилась ужасная привычка не отвечать и вообще никак не отзываться на ее слова. И очень скоро кровь в жилах Эми Паркер начала закипать.
– До чего она высохла, однако, – засмеялась Эми. – Масло с лепешек размазало всю краску на губах. Ну, конечно, она быстро навела лоск. Но все равно, мы-то видели.
– В наших местах? Должно быть, она гостила у Армстронгов, – сказал Стэн Паркер. – Ты заметила, какие у нее волосы? Совсем рыжие.
– Рыжие от краски, – хладнокровно ответила Эми Паркер. – Есть женщины, которые только тем и держатся.
Неужели ты так прост, подумала она. Или нет? Но поскольку ответа не последовало, она вошла в дом.
Он вошел следом за ней. Это их старое жилье. Он был благодарен за то, что все вещи были в полумраке и не подвергли сомнению невозможное. Вечерний свет почти погас. Догорала лишь узкая красная полоска. Он все равно не мог поверить в тот горящий дом, трепетные арфы и рыжие волосы.
Глава двадцать третья
Люди, которых отпугивает смерть, вскоре начали сторониться Паркеров. Но те вели себя так, словно ничего и не случилось. Даже странно как-то. Может, они еще не знают. И люди, сторонящиеся смерти, стали приглядываться к соседям, понесшим такую утрату. Они даже навязывали свои услуги осиротевшим старикам, которые избавили их от тягостной необходимости сочувствовать. Они приносили подарки и выполняли всякие поручения. Впрочем, и у них скребло на душе.
Только когда началось следствие, старый мистер Паркер прочел в газете, что его сын убит. Старик стоял на морозе с непокрытой головой, он только что вышел за утренней газетой, взглянул на нее и сразу же прочел, что в каком-то клубе человек по имени Рэй Паркер получил, как было сказано, пулю в живот. Потерпевший скончался.
Это Рэй. Рэй скончался здесь, на седой от мороза дороге.
«Рэй», – сказал он и в повисшей вдоль тела руке понес газету, хлопая ею, как крылом. Он поглядел на дорогу. Она была совершенно пуста. И еще раз перечел то, что написано в газете. И все оглядывался вокруг. Весь дрожа. Он ждал, чтобы хоть кто-то подошел. Хотел узнать, читали ли это другие.
Конечно, все, кроме Паркеров, давно уже прочли об этом, но отошли в сторону, как только заметили, что шило само вылезло из мешка.
В тот вечер Рэй Паркер отправился по подвальчикам; брюки довольно туго обтягивали его зад, ибо он был грузным человеком в пору своей кончины, грузным, хотя и рыхлым, с безвольной складкой толстогубого рта. Он заходил в притончики, где чувствовал себя как дома, спускался по трухлявым пепельно-серым ступенькам. Там женщины подкрашивались или причесывались, кидая под серые столы моточки вычесанных волос. В этот час ночь расслабленно медлит. Зевающий рот не закрывается, а распахивается все шире, пока не блеснет в глубине маленький язычок. Кто бы в другие часы подумал, что в горле есть язычок? Или музыка – она звучит резче, гремит из борозды пластинки и сверлит кожу, как буравчик.
Рэй пошел к своей сожительнице Лоле; на ней была блузка, лишь сегодня взятая из чистки, от нее даже пахло чисткой, хотя жирные пятна так и не сошли. У Лолы был Джек Кэссиди, тот самый, у кого в пожитках имелась даже книга, и какой-то малый, которого он привел и которого никто не знал и знать не будет. Было там еще несколько девушек или женщин, с сумочками и с именами без фамилий. Они уже давно сидели тут перед полным окурков блюдцем и стаканами с пивом. Лола нервничала.
А все остальные болтали, смеялись и расспрашивали Джека Кэссиди о случае на скачках, когда кто-то поставил на своего приятеля и тот выиграл. Рэй Паркер перегнулся через стол. Он разговаривал с Лолой и дивился, что бы он подумал об этой женщине, если б увидел ее впервые такой, как сейчас, – ну и жуть эта баба, наверное, сказал бы он про себя, но теперь она стала ему необходимой. А Лола разговаривала с Рэем, повернув голову в сторону, ей не хотелось говорить с ним при людях. Позже она никак не могла вспомнить, о чем они говорили.
И тут появился Элфи. Он подошел к Рэю и, когда тот обернулся, выстрелил в него из револьвера, а все сидели, не веря своим глазам. Смерть ведь это нечто нереальное. Сперва Рэй получил пулю в пах. Он был мужчиной грузным и в ту минуту выглядел нелепо. Потом Элфи опять выстрелил, на этот раз в живот, как сказал Рэй попозже, когда ему было уже совсем не страшно. Он лежал на полу и глядел на Элфи, который весь съежился и пожелтел, будто сам не понимал, почему он это сделал. Может, он застрелил Рэя потому, что тот продался полиции, или по какой-то другой причине, которую сейчас старался вспомнить.
Как бы то ни было, он его застрелил. Рэй глядел на блузку Лолы из белого атласа, а может быть, устрично-серого, это был Лолин цвет, ее цвет по утрам. У Лолы было дряблое тело. А вскоре Рэй Паркер умер в присутствии этой женщины, полицейского и монахини. Они смачивали ему губы, он уже не мог нагнуться с плотины и втянуть в себя темноватую воду и не мог швырять камешки так, чтоб они запрыгали по воде, он даже не мог произнести ни одного незамысловатого слова, которыми обычно изъяснялся. Он умер.
Кое-что об этом старый Паркер узнал из газеты, стоя на серебристой траве у дороги. Узнал фамилии и возраст причастных к делу людей. Убитый, Рэй Паркер, был известен, как скупщик краденого. Он несколько раз бывал под судом в других штатах и получал небольшие сроки за кражи со взломом и воровство. Его хорошо знали на ипподроме. Это был сын Паркеров. Показания дала фактическая жена покойного Мэри Брилл, известная также как Лола Браун или Джоан Валера. В газете сообщалось, что эта женщина – эстрадная певица.
– Что ты делаешь тут, Стэн? – спросила Эми Паркер.
У нее сжалось сердце при виде мужа, стоявшего без шляпы на морозе.
– В твоем-то возрасте, – сказала она.
– Да, – ответил он, улыбаясь.
– Иди домой, яичница готова.
Он вошел и тихонько забросил газету за тяжелый кухонный шкаф кедрового дерева, который Эми сдвигала с места раз в год, весной, да и то с помощью мужа. Там, в пыли, газета и осталась.
Вскоре Стэн Паркер сказал жене:
– Я еду в Сидней по делу, Эми.
– Ага, – сказала она.
Она была спокойна. И ни о чем не расспрашивала. Целыми днями Эми Паркер ходила по дому, рылась в ящиках, натыкаясь на давно позабытые вещи, присматривала за растениями, которые тянулись к солнцу, пока она не поворачивала горшки так, чтобы стебли потянулись в другую сторону. Эти хлопоты действовали на нее успокаивающе.
И она без огорчения слушала, как муж водит бритвой по щеке, а затем, чмокнув его в свежевыбритую щеку и закрыв калитку на цепочку, вернулась к своим мыслям, и вскоре они поглотили ее полностью.
Стэну Паркеру, оцепеневшему от горя, хотелось бы с кем-нибудь поговорить. Он хотел поговорить с невесткой, но Элси и мальчик уехали в другой штат вместе с отцом Элси, бывшим бакалейщиком, человеком весьма солидным. А Тельма вместе с мужем отправилась в так называемую полуделовую поездку в Новую Зеландию. Рэй умер, подумал Стэн Паркер. Он стал вспоминать Рэя в детстве, и оказалось, что он совсем мало знал своего сына. Уже в ту пору какая-то тайна стала обволакивать ребячье лицо. В вагоне старик наконец-то немного поплакал, отвернувшись к окну и невидящим домам за стеклом. Рот его наполнился слюной.
В городе, где его со всех сторон затолкали в толпе на Центральном вокзале, он вдруг сообразил, что понятия не имеет, что делать. Да и стоит ли что-то делать в конце концов? Что он может сделать? Его куда-то нес людской водоворот. Все куда-то спешили. На его шляпе, совсем еще новой, распрямилась вмятина, но ему и в голову не пришло поправить ее.
И хотя он сам не знал, куда его уносит и что ему делать, он, иногда справляясь у прохожих, постепенно приближался к цели и наконец очутился в районе, где жил покойный. Какой-то сухощавый человек в холщовом фартуке даже знал Рэя Паркера и с любопытством посмотрел на старика.
Когда Стэн Паркер вышел на ту улицу, что он искал, стояло синее утро, чья прохлада была уже выпита великолепным морем, а глухие, глинистого цвета переулки были сонно-пусты, здесь даже не летали насекомые. Его быстро довели до дома ребятишки, знавшие все подробности убийства – ведь это было первое, с которым их столкнула жизнь.
Они вместе с ним поднялись по лестнице, но на площадке бросили его одного. Сбежали вихрем вниз так, что под ладонями нагрелись перила.
В дверях показалась женщина. Она остановилась на пороге, ожидая, что ей предъявят какие-то обвинения. Старик подумал: что, кроме смерти Рэя, могло привести меня к ней?
– Здесь жил Рэй Паркер? – спросил он.
– Да, – быстро ответила, верней, икнула женщина – так она исплакалась за эти дни.
– Я его отец, – сказал старик.
Женщина не обрадовалась. Она уже отупела.
– Не знаю, найдется ли что-нибудь, чтоб отдать вам, – пробормотала она.
Ее волосы были просто страшны. Мертвые, как труха. Женщина провела его мимо какого-то сундука под сборчатым покрывалом и по привычке охорашивать прическу принялась приглаживать и подкручивать прядки и взбивать волосы, запустив в них пальцы так, что виднелись только ногти.
– Не говорите со мной о смерти, – сказала она, когда они сели за стол, положив перед собою руки. – Хватит с меня. Я б вас угостила стаканчиком, если бы в доме хоть что-то осталось. Мы и не знаем, сколько у нас друзей, пока кто-то не умрет, вот тогда они высосут все до дна. После того как убили Рэя, мы остались на мели.
Старику хотелось что-то сказать этой женщине, но в голову ничего не приходило, и он чувствовал себя неловко.
– Я хотел бы вам помочь, – сказал он, думая, куда его заведет это обещание.
– Людям ничем нельзя помочь, – отмахнулась она. – Они сами должны себе помогать. Тогда по крайней мере ни от кого не зависишь.
– Что это за растение? – спросил старик о какой-то зелени, чахнувшей в цветочном горшке.
– Это? – спросила она. – А черт его знает. Кто-то принес. А я привязалась к нему.
Она высморкалась.
– Вы останетесь тут? – спросил он.
От засиженного мухами стола шел гнетущий запах гнили. Зато сверкал полированный радиоприемник.
– Понятия не имею, – сказала вдова и, достав пачку сигарет, сунула одну в рот как нечто съедобное, затем выпустила через нос длинную струю дыма.
– А вы всегда знаете наперед, – спросила она, – что вы будете делать?
– Да, – ответил он с напускной уверенностью.
По правде говоря, он знал, что его намерения всегда вились, как дым. Их куда-то уносило.
– В моей жизни все как-то само собой случалось, – сказала женщина и, сильно затянувшись сигаретой, задумчиво выпустила изо рта большой клубок дыма. – Еще дома, – она назвала станцию на железнодорожной ветке в северо-западной части страны, – я, бывало, думала: вот сделаю это, сделаю то. Я хотела стать певицей. У меня был хороший голос. В те времена. Я пела «В тот дивный день» и еще много чего и все мотивы сразу запоминала. У меня способности были. И еще у меня было розовое платье и розовая сеточка на волосы – тетя обшила ее по краям маленькими розочками – и атласные туфельки. Но конечно, у нас там такая глушь. Только ветер гонял по земле перекати-поле. Летом слышно, как дзинькают от жары чаны с водой. Только одно там и было – ночной поезд. Я приходила к поезду на станцию, помогала разливать чай и обносила пассажиров хрустящим печеньем, его все тогда брали, хрустящее печенье. Ночью было хорошо – горят фонари и вокруг одни незнакомые лица. Я разглядывала пассажиров. Никто из них не знал, что во мне спрятано, и это было так интересно. Потом оказалось, что я этого и сама не знала. Но когда ты молодая, и вокруг незнакомые люди, и светят фонари, то все становится как-то по-другому. Днем, конечно, шли только товарные составы с овцами. Их всё гоняли по путям. Проклятущих этих овец – битком набито. Папа, он был начальником станции, бывало, выйдет и ругается, когда жара уж очень допечет. Летом там, не успеешь умыться, а лицо уже грязное. Зато по ночам все небо в звездах. Все, что хочешь, может случиться в такую ночь. И случилось. Я уехала на ночном поезде с кондуктором, просто так, поставила ногу на ступеньку и все. Поглядела ему в лицо. И всю ночь я думала, что поезд – это вечность. Знаете, я делала потом и худшие ошибки, только первая всегда хуже всех. Тот человек, я даже имени его не помню – Рон вроде бы, – у него были часы с нефритовыми брелоками на цепочке, так он к утру вдруг испугался: у него ведь жена была. Мужчины все такие, сразу хамеют, когда они нам нравятся, если только ты у них не самая первая, а кто ж когда был самой первой? Вернуться, конечно, я не могла, да и не хотела. Ничего хорошего меня там не ждало. Ну, я и застряла в городе. Начала выступать. Но певицей так и не стала. Хоть и собиралась. И когда-то твердо верила, что стану. И не потому, что уже желания не было, нет. Меня словно перевели на запасный путь. Проснусь, бывало, ночью, слушаю, как гремят трамваи, и знаю: никуда я отсюда не вырвусь. Иногда я плакала, но не очень переживала. Я сама себе хозяйкой была, захочу – поеду на трамвае к заливу и утоплюсь, захочу – куплю себе самый лучший бифштекс или хахаля заведу. Что все уже для меня кончилось, я еще не знала. Молодая я была. Спала по целым дням, и тело было еще крепкое.
И тут старик, блуждавший вместе с ней по лабиринтам ее воспоминаний, понял, что горе так и осталось только его горем. Он вспомнил ноги маленького Рэя, с которых сыпалась светлая полова. Выходит, я приехал к ней за помощью, а не помочь, сообразил он. И почти с ужасом взглянул на эту неряху.
– А на самом деле я была просто рабыней, – проговорила она, тяжело дыша. – Только сперва я этого не сознавала. А когда поняла, стала искать, кто бы меня освободил. Я все искала и искала.
Старику не терпелось поговорить о сыне, о мальчике, которого он все же немного знал, и услышать что-то доброе о нем, вернее, о самом себе, и он спросил:
– Так сколько же времени вы знали Рэя?
Глаза женщины по имени Лола неподвижно глядели на старика.
– Всю жизнь, – убежденно сказала она. – Я узнавала его то в одном человеке, то в другом. Иногда глядела ему в глаза и пыталась увидеть, что там у него внутри, но ничего у меня не получалось. А когда он умер, я обхватила его, притянула к себе, и тело было как всегда, только потяжелей, чем у мужчины, получившего то, что он хотел, они ведь засыпают после этого.
– Вы богу молитесь?
– Хватит, не хочу больше никакого рабства, – взвизгнула Лола. – Да и что вы знаете о боге?
– Не много, – ответил старик. – Но, надеюсь, в конце концов что-то узнаю. Что ж еще стоит узнавать?
– Ох, нет у меня больше терпения, – сказала Лола, запустив пальцы в свои неживые волосы. – Иногда думаю, вернусь-ка я домой. Хочу посидеть спокойно. Вроде я там была свободнее. А может, я все забыла? Или мне это теперь только мерещится? Там, на равнине, стояло несколько сухих деревьев. Хочется мне посидеть возле курятника. И ничего там больше нет, – добавила она. –Только простор. Это лучше, чем молитва.
– Это – свобода. Но молитва и есть свобода, так и должно быть. Если у человека есть вера.
– Нет, – крикнула она. – Нет, нет, нет!
Кровь бросилась ей в лицо.
– Все пытаетесь подловить меня, – сказала она. – Но я не дамся.
– Как я могу вас подловить, – спросил он, – когда сам попался? Связан по рукам и по ногам.
– Ох уж эти старики, – проворчала она, – хуже нет. Воображают, что разговорами докажут, какие они сильные. А мне никакие не нужны, ни сильные, ни старые, никто.
Глаза ее заблестели, она видела себя в этом бескрайнем просторе. Она дышала по-детски легко.
– Ма-ам, – позвал ее, войдя, маленький мальчик. – Ма-ам!
– Чего тебе? – сразу приостановив свободное дыханье, спросила она.
– Я хочу сыру.
– Сыру нет, – ответила она.
– Немножечко.
– Маленькие мальчики не едят сыр на ходу.
– А я ем, – сказал он.
– И очень плохо.
Выдержав паузу, женщина вышла в кухоньку, взяла там жестяную банку, расписанную цветами, и, вынув из нее кусочек скользкого сыра, срезала корочку.
– На, – сказала она. – Больше нет.
Мальчик не сказал «спасибо» – он получил то, что ему полагалось. Надо же его кормить.
Старик молча глядел на него. Точь-в-точь его сын. Он чуть не сказал матери: «Могу предсказать, что вас ждет», но разве она поверит? Поэтому он обратился не к ней, а к мальчику:
– Ты знаешь, кто я?
Это было глупо, он сразу почувствовал.
Мальчик посмотрел на него и ответил:
– Не знаю.
Он набил рот сыром, и видно было, что он и не хочет знать.
– Рэй никогда не говорил о вас, – сказала женщина вяло и беззлобно.
Она приглаживала живые волосы мальчугана и улыбалась, вдыхая их слабый запах.
– Это твой дедушка, – сказала она. – Он приехал к нам в гости.
Зря это она, подумал старик.
– Зачем? – спросил мальчик.
На это никто не смог ответить.
Мальчик дернул головой, высвобождаясь из рук матери.
– Не нужен мне никакой дедушка! – Он подозрительно относился ко всему, кроме еды и развлечений, особенно к чему-то неизвестному, что могло поколебать его уверенность.
– Ты дерзишь, – сказала мать без тени упрека.
Старик получил по заслугам.
– Иди сюда, я тебя причешу, – сказала мальчугану мать; она была просто влюблена в его волосы.
– Не хочу, – сказал мальчик. – Потом.
– Ну, хоть чуть-чуть, – упрашивала мать, взяв маленькую щетку с ручкой. – Не упрямься, Рэй.
Значит, и этот тоже Рэй.
– Не хочу, – повторил мальчик. – И щетка эта – девчонская.
– Ну, что с ним поделаешь? – с нескрываемой радостью сказала мать.
И старик тут же понял, что от этого рабства ее не нужно освобождать. Ее опьяняла любовь и запах ребячьих волос. И потому он встал и ушел.
Когда он проходил по коридору, покрытому потертым коричневым линолеумом и казавшемуся от этого еще темней, женщина по имени Лола бегом догнала его и сказала:
– Не знаю, как вас благодарить.
– За что?
– Вы мне все прояснили.
Он глядел на нее глазами, затуманенными его собственным смятением.
– Это рабство – необходимое, – сказала она, – если я верно вас поняла.
Стэн Паркер вышел, удивляясь, как он смог просветить кого-то своей темнотой.
Но в жизни случается необъяснимое.
Когда Стэн Паркер вернулся домой и снял цепочку, на которую они стали закрывать калитку, чтобы из долины не забредали коровы, он увидел, что Эми сидит, как всегда, на веранде и что она совершенно раздавлена. Выдержу ли я, подумал он, а ноги сами несли его дальше.
– Что с тобой? – спросил он.
Хотя он и так знал.
Подойдя поближе, он увидел, что в этой неторопливой старой женщине еще сохранилась та тоненькая девушка, это полоснуло его как ножом, и он тоже раскрылся.
Он шел, протягивая к ней руки. Но он никогда до нее не дотянется.
– Ничего, ничего, – сказала она, взглядом подзывая его поближе, потому что она уже перестала рыдать. – Я это уже пережила, и не раз, только немножко по-другому. Но это приходит, когда совсем не ждешь.
Это пришло ясным днем, когда Эми Паркер сидела на веранде. Растение, которое она несколько лет выращивала, зацвело в первый раз. И цветы были похожи на драгоценности.
Потом звякнула цепочка. Кто-то чужой долго ее нашаривал, наконец вошел, натыкаясь на ходу на олеандры и колючие ветки роз, которые цеплялись за одежду, а иногда и царапали гостей к немалой их досаде.
Шаги приближались, но это оказался не кто-то чужой, а миссис О’Дауд, старинная подруга миссис Паркер.
– Ну, – сказала миссис О’Дауд, – хорошая же вы подруга, если вас можно так назвать, в чем я сомневаюсь.
– Да, знаете, – сказала миссис Паркер. – Сперва все откладываешь, а там, глядишь, и время прошло.
Она не была уверена, рада она или нет.
– Как живете? – спросила миссис О’Дауд.
– Хорошо, – сказала миссис Паркер; она не встала, что, правда, можно было бы объяснить болью в ноге, и даже ничего не предложила гостье.
Миссис О’Дауд – теперь это стало заметно – как-то осела и расплылась. Ее коренастая фигура несколько отощала, кожа на лице обвисла складками. Но при всей своей рыхлости и желтизне миссис О’Дауд сохранила подвижность. Она всегда была деятельной. Жизнь беспорядочно кипела в ней. К счастью для миссис О’Дауд, жизнь и сама довольно безалаберна. И непостоянна. Она то и дело рассыпается на мелкие осколки, и шустрые черные глаза миссис О’Дауд рыскали среди этих осколков, но едва ли многое умели обнаружить.
– Ну, а как мистер О’Дауд? – задала Эми Паркер неизбежный вопрос. – Все эти годы я о нем ничего не слыхала.
– Плохо, – ответила миссис О’Дауд, без огорчения, поскольку то, что есть, не изменишь. – Он теперь, как эта собака.
Речь шла о старой черной собаке, собаке Стэна, с рваным, ухом и покрытыми белой пленкой глазами.
– Горемыка он, – сказала миссис О’Дауд. – Катаракта на обоих глазах. Он и ходит, как этот пес, вы бы на него посмотрели, на все носом натыкается, ну просто хоть плачь.
Но она не плакала, она привыкла.
Эми Паркер заерзала в кресле. Ей не хотелось слушать о несчастье под этим безмятежным зимним небом.
– У одной моей знакомой, – сказала она, – была катаракта на глазу. Ей удалили.
– Он этого не выдержит, – сказала миссис О’Дауд. – Стар слишком. Говорит, что уже всего в жизни насмотрелся и ничего нового не увидит – по эту сторону могилы, так он говорит.
Сама она, конечно, думала иначе и так и шныряла глазами вокруг.
– А вы застеклили эту часть веранды, миссис Паркер, раньше так не было, – заметила она.
– Да, раньше не было, – сказала миссис Паркер. – Тут у нас много нового. Для вас то есть.
Эми держалась с миссис О’Дауд немного свысока и не намерена была показывать ей все новшества. Зато ее старая, вновь обретенная подруга, вертясь на стуле туда и сюда в своем черном пальто с воротником, густо усеянным выпавшими волосками, и в коричневой шляпке, которая казалась не купленной, а выросшей прямо из ее головы, охотно выставляла себя напоказ, будто ей нечего было скрывать, по крайней мере снаружи.
Миссис О’Дауд улыбалась во весь рот, показывая голые десны – зубы она упрятала в шкатулку уже много лет назад. Она сказала:
– Это даже неплохо, что мы так давно не встречались. Не видишь друга год-два, и сразу бросается в глаза все новое. Старое тоже, между прочим. О, господи, – засмеялась она.
И стерла с подбородка капельку слюны.
– У нас тоже полно перемен, вот увидите. Мы все фуксии срубили. Теперь хоть дом стало видно. Эти дуры-фуксии, у них цветы вечно в землю смотрят, я, откровенно говоря, их всегда терпеть не могла. И вот в один ненастный день взяла я топорик и порубила их все до одной. «Ну, – сказал он мне тогда, – теперь я чувствую, что свет до нас доходит, а без них проживем, это уж точно, только вот что скажет миссис Паркер, – говорит он, – ведь она их просто обожала».
– Не помню, – сказала Эми Паркер, – чтобы я так уж любила фуксии, хотя они, конечно, красивые.
И вздрагивают, когда на них садится птица и запускает клювик, длинный черный клювик в кувшинчик цветка.
– Мой-то теперь совсем седой, – сказала миссис О’Дауд, – и на ногах нетвердо держится. Одна тень от него осталась. Но кое-что делает еще по мелочам. Может наколоть щепок на растопку, хоть и на ощупь, но отлично может наколоть.
Она вскинула голову и облизала губы.
Эми Паркер вновь увидела, как он и она сидят в летнем мареве под тенью фуксий. Он весь черный, и черные волосы торчат из ноздрей. У нее вовсе не было намерения оставаться с ним наедине, да и случилось это только раз, и пробыла она с ним недолго, сразу ушла, зацепившись юбкой за фуксию. Он никогда к ней не прикасался, только в тот единственный раз, да и тогда коснулся ее всего лишь взглядом. Так чего же она испугалась? Пожалуй того, что потом пришлось скрывать. Он шел к ней по дорожке, рыжий такой. Она ждала его и знала, что будет дальше. Он весь пылал. Лео – его имя, так он сказал. Но он был и тем черным, от которого она испуганно убежала, только свою вину она видела теперь в другом цвете.
Стало быть, права была миссис О’Дауд, которая сейчас спросила:
– А где мистер Паркер?
Нет, в этом доме не очень рады старому другу.
– Уехал в город. По делам, – сказала миссис Паркер.
– Ох, – вздохнула миссис О’Дауд, – мужчины-то всегда могут чем-то отвлечься, но, я думаю, он тоже мучается по-своему, по-мужски, только вида не показывает.
Вот когда она подошла к главному, внезапно задохнувшись от волнения. Ее слова плыли, как легкие перышки на слабом ветерке. Она даже испугалась.
– Я ему очень сочувствую, – сказала миссис О’Дауд. – И вам, конечно, тоже, дорогая. Говорю и чувствую, как все нелепо. Но мы же друзья.
Она водила пальцем по шву своего черного пальто, которое надела уважения и приличия ради. Нафталиновые шарики в кармане миссис О’Дауд пронзили Эми Паркер ледяным холодом. Они перекатывались в кармане, гремели, взрывались.
– Что вы имеете в виду, миссис О’Дауд? – спросила Эми Паркер.
Ее подруга на миг пожалела о своей смелости.
– Я не понимаю, – сказала Эми Паркер.
– Ах! – судорожно выдохнула миссис О’Дауд.
Я насылаю на нее рассвирепевшую кошку, выпустившую все свои когти, ну что ж теперь делать. Но у меня-то самой хватит ли сил? – подумала она.
– Вообще-то я не хотела говорить, но подумала, что вы уже сами слышали.
– Я не слышала, – услыхала Эми свой громкий и холодный голос.
– Тогда, дорогая моя, – сказала миссис О’Дауд, заглядывая в свою незакрывшуюся сумку, которую брала с собой в важных случаях – когда шла платить налоги, на похороны и так далее, – и наконец отыскала в ней газетную вырезку, сохраненную неизвестно зачем; она много раз ее перечитывала и знала наизусть каждую фразу, но вот сказать не решалась, у нее не хватало храбрости, и она протянула вырезку Эми.
– Вот, – сказала она.
И Эми Паркер, мгновенно понявшая, что над ней раскололось небо, теперь узнала, что умер ее сын.
Она была одна, как в пустыне.
Рэй, повторяла она про себя, ведь я тебе говорила, я же говорила. Но что говорила – она и сама не знала.
А потом ее захлестнула любовь, она целовала его и плакала.
Соседка, глядевшая на то, что она натворила, не из злого умысла, скорей по мелкой бабьей вредности, тоже опечалилась, и вся она, в своей коричневой шляпке, старалась проникнуться печалью человеческой жизни.
Она хмурилась и даже вспотела, стараясь вызвать слезы. Лоснясь от испарины, она сказала:
– Такая наша женская доля – за все расплачиваться. Когда вам худо, помните, миссис Паркер, мы все в одной лодке сидим. Ах, боже, ужас какой!
И заплакала. Она могла запиваться слезами сколько угодно, раз уж начала.
Но Эми Паркер была одна.
Ее окружала холодная пустота, темный сад и холодные запахи – в эту пору цвели фиалки, усыпанные капельками влаги. Расплывчатыми пятнами они лиловели повсюду. Иногда она срывала цветы, связывала букетик ниткой и ставила в фарфоровый башмачок. Когда башмачок был пуст, Рэй брал его с собой в постель и спал с ним. Сон должен приносить покой, но это не так. Все спящие, которых она наблюдала, едва проснувшись, окунались в действительность.
Бледное небо туго натянулось.
Надо что-то делать, думала Эми Паркер, но что? Делать, конечно, было нечего.
– Не найдется у вас в доме чего-нибудь выпить? – спросила миссис О’Дауд.
У миссис Паркер не нашлось ничего.
– Господи, бедняжки вы бедняжки!.. – плакала миссис О’Дауд.
Горюя вместе, они как бы оттаяли. Опять, как в молодости, между ними возникла близость и сердечность. Они вытаскивали из карманов носовые платки и отдавали друг другу вместе со своей добротой. Их мысли и волосы перепутались и струились вместе. И, только совсем обессилев, две молодые женщины превратились в двух дряблых старух и вспомнили, где они.
Тогда они высморкались. Гостья держалась пошумнее, потому что плакала о подруге. Эми Паркер была тиха, потому что оплакивала свое горе.
– Можете на меня рассчитывать, миссис Паркер, – сказала миссис О’Дауд, – я сделаю все, что нужно. Могу кур покормить, если хотите.
– Куры, – сказала миссис Паркер. – Бог с ними. Но мистер О’Дауд скоро, наверно, беспокоиться начнет.
– Он-то? – сказала миссис О’Дауд. – Он теперь знает, что спешка ничему не поможет. И откуда только у него, бедняги, ум взялся.
Потом, когда она привела себя в порядок и собралась уходить, в грустном отсвете их дружбы, в густой тени олеандров ей показалось, что она сделала доброе дело. Она тронула рукой подругу и сказала:
– Приезжайте к нам, миссис Паркер, когда вам станет полегче. Поболтаем, вспомним старое, даже посмеемся, право слово. У нас вывелись утята, вам будет приятно поглядеть.
И чуть не расплакалась снова, тронутая своей добротой и взглядом подруги, но быстро и чинно удалилась.
А Эми Паркер сказала вслед:
– Да, приду. Как-нибудь. И чайку попьем.
Она придет, когда изживет всю свою боль от того, что случилось и не ушло в прошлое. Но это – дело времени.
Так она и сидела, расставив ноги, эта старая грузная женщина, когда в калитке показался Стэн, и она еще издали поняла, как он исстрадался, а она ничем не сможет ему помочь.
– Для чего же мы живем, если даже тут ничего не смогли поделать? – сказал старик, весь измятый после дороги.
Его осунувшееся лицо стало похоже на череп.
– А теперь уже поздно, – сказал он.
Она вздрогнула и шевельнулась, решив прикинуться дурочкой.
– К ночи подморозит. А у меня и печь не топлена, – сказала она, будто ничего не поняв.
– Дожили до таких лет, – продолжал Стэн, – а похвастать нечем.
– Ты про что? – сказала Эми, потягивая вниз рукава своей грубой вязаной кофты. – Слишком это мудрено для меня. Ничего я не понимаю.
– Но мы должны постараться понять, Эми.
– Старанья не помогут. Если даже мы и проживем, сколько нам отпущено.
– Но это будет нелегко, Эми. Даже теперь.
– Не понимаю тебя, Стэн, – сказала она, судорожно прижав руки ко рту.
– И меня не хватает на то, чтоб понять, – сказал старик.
– У меня есть ты, а у тебя – я, – сказала она и еще крепче прижала к губам руки, не давая горю вырваться наружу. – Разгадывать тайны – это не для нас, Стэн. Стэн! Стэн!
Он опять ускользнул от нее в серые сумерки раздумий, это было невыносимо, и ей захотелось привлечь его к себе ласковым теплом, как в те годы, когда она была молодой, и теперь, вглядевшись друг в друга, каждый увидел в глубине глаз другого, что даже их горькие поражения были необходимы.
Со временем старики оправились, только кости их как-то одеревенели после обрушившегося на них удара. И поля стали расплываться у них в глазах. Зимняя капуста, посаженная Стэном Паркером, сливалась в лиловатый туман, и только у самых его ног кочаны во всем своем великолепии распахивали отливавшие металлом голубые блюда листьев, усыпанные бриллиантовыми каплями. Эми часто подходила к нему, когда он стоял среди капусты. И они бывали счастливы, согреваясь теплом обыденных слов и своей близости.
И когда наступила эта умиротворенность, Эми Паркер стала подумывать, не пора ли ей сдержать слово и навестить свою подругу и соседку. Но почему-то она не могла собраться. Ведь как будто все у меня в порядке, морщась, думала она. Ей даже хотелось поехать. Но она не ехала. Дочь Тельма подарила ей маленькую рессорную двуколку и пони, и она ездила по окрестностям. Для разнообразия. Старым зеленым ковриком она покрывала колени. Тук-тук, стучали по дороге копыта и катыши навоза. И наверно, было бы нетрудно, совсем нетрудно заехать к О’Даудам. Но она не заезжала, хотя думала о них с теплотой. Она не могла выбросить их из памяти, так много в ее жизни было связано с ними, что они все равно вернулись бы обратно.
И миссис О’Дауд явилась сама, должно быть, уже в начале следующего года, когда земля была скована морозом. Миссис О’Дауд шла вдоль изгороди, согнувшись, будто она собирала хворост, и размахивала плетеной веревочной сумкой.
– Миссис Паркер, – тихо окликнула она Эми и, сделав усилие, продолжала уже громче: – Мы, кажется, забыли друг друга. И очень жаль. Кончаем не так, как начинали.
– Это я виновата, – смиренно ответила Эми Паркер.
В этот тихий, безветренный день она готова была повиниться в чем угодно. Она глядела из-под руки по сторонам. Все вокруг дышало добротой.
– Право же, я все время собиралась, –сказала она. – Знаете, как это бывает? Давно уже хотела поехать. И сейчас хочу.
– Да, – прочистив горло, сказала миссис О’Дауд.
Она покачивала своей небольшой сумкой, в которой лежал бумажный кулек с чем-то купленным в лавке.
Похоже было, что разговор иссяк. Обе женщины опустили глаза и разглядывали стебельки желтой травы.
Потом миссис О’Дауд, сама пожелтевшая, как зимняя трава, облизала губы и сказала:
– А я ведь, знаете, болела.
Эми Паркер ей посочувствовала. Солнце светило так ласково, что невозможно было отказать кому-то хотя бы в формальном сочувствии.
– Слегли в постель? – спросила она.
– Э, – сказала миссис О’Дауд, помахивая сумкой, – что мне там делать, в постели? Никогда я в постель не ложилась, только ночью да изредка днем, коли моему приходила охота. А теперь-то уж, дудки, благодарю. На тот свет я на своих ногах уйду, захочет того бог или не захочет.
– Так вы тяжело больны? – спросила миссис Паркер.
Они переговаривались через серую изгородь, подойдя к ней вплотную.
– Тяжело, – сказала миссис О’Дауд.
Из сумки, которой она все время размахивала, вылетел кулек и шлепнулся на землю. Женщины проводили его глазами.
– У меня рак, – сказала миссис О’Дауд.
Они смотрели на кулек, лежавший в траве.
– Нет, – сказала миссис Паркер.
И осеклась – у нее перехватило горло. Это в ней протестовала жизнь.
– Быть этого не может, – сказала она. – Миссис О’Дауд…
– Может, – сказала миссис О’Дауд, – как видно, да.
Она и сама с сомнением поглядывала на все вокруг. И на выпавший из сумки кулек, который пора уже было подобрать.
– Есть ведь, наверное, какое-нибудь лекарство, – сказала миссис Паркер, нагибаясь за кульком, – что-то уж, наверное, изобрели.
Они нагнулись обе сразу. Столкнувшись руками с желтыми обручальными кольцами и даже как-то глупо боднув друг дружку головой.
Когда они выпрямились, миссис О’Дауд поправила шляпу и, положив кулек в сумку, сказала:
– Ничего они для меня не изобретут. Он меня всю источил. Теперь я знаю, это мне уж на роду написано.
Но Эми Паркер не сдавалась.
– Вовсе нет, – сказала она. – Этого не может быть.
Эми сжала свои вдруг затрясшиеся руки – кроме искренней любви и сострадания к подруге, она сейчас чувствовала и ее боль. Ее ошеломила ее собственная беззащитность перед жизнью.
– Все равно так просто я не помру, – заявила миссис О’Дауд. – Я еще поборюсь. Как раньше бывало.
Как она сворачивала шеи уткам, как валила теленка, как одним махом закалывала свинью, поначалу наездившись на ней верхом, пока не доводила ее до бесчувствия. Она приканчивала животных, теперь ее самое приканчивает болезнь.
Обе женщины неловко стояли друг перед другом, глотая колючий воздух, им не хотелось расставаться, но они не могли быть вместе.
– Я запрягу пони и отвезу вас домой, – сказала Эми Паркер.
Желая хоть этой маленькой услугой отстранить на время страшную правду. Да и кроме того, умирать легче, чем видеть чью-то смерть.
– Да нет, не стоит беспокоиться, – сказала миссис О’Дауд. – Сюда-то я пришла пешком, захотелось ноги поразмять да на людей взглянуть. Я и дальше пройдусь. Там есть у меня знакомые дамочки, покалякаем у изгороди. Сейчас-то ходить не трудно. Помните, как мы когда-то ездили друг к другу отвести душу?
Две женщины, обе в коричневом, немного прошлись рядом по звенящей земле, освещенной маленьким, с монетку, солнцем, и наконец расстались. И у обеих кожа была цвета сухих листьев.
Войдя в дом, Эми Паркер сказала:
– Я так расстроена, Стэн, у миссис О’Дауд рак.
– Да ну? – откликнулся старик.
И закрылся газетой так, что снаружи виднелись только уши. Он думал о своей молодости, о том, что в те времена над всем царило утро, – казалось, оно занимало почти весь день. Все, чему суждено случиться, должно случаться утром.
– Когда она это тебе сказала? – спросил он, стараясь примириться с жуткой быстротечностью собственной жизни.
– Только что, – ответила жена. – Выглядит она ужасно.
А у нее самой кожа временами еще горела румянцем, и, желая проверить, не совершается ли и сейчас это чудо, она подошла к зеркалу, медленно вглядываясь в свое отражение, но почти не видя его, ибо взгляд ее был направлен внутрь.
В комнате, где они сидели в этот вечер, царила растерянность, каждый надеялся, что понимает настроение другого.
Ночью начался дождь и лил несколько дней, окутав дом серой пеленой. Потом, когда он кончился, и по обочинам дороги больше не струилась желтая вода, и кое-где стала робко проглядывать еще лишенная красок земля, старая женщина принялась чихать. Она явно простудилась. И было так же явно, что в таком состоянии она не может поехать к соседке. Ей нужно было понежиться в тепле, закутавшись в толстую черную шаль, которую она когда-то связала и забыла о ней. Нюхать тертый лук. И жалеть себя.
Все это в какой-то степени освобождало ее от обещания навестить миссис О’Дауд. Хотя потом она, конечно, ее навестит и привезет чего-нибудь вкусного, супу или миску телячьего студня. Пока что жалость к подруге сменилась у нее жалостью ко всему человечеству, особенно к женщинам. Вечера были грустными, под колодезным навесом сгущались черные, почти иссиня-черные тени, и слышно было, как в дымовых трубах скребутся коготки опоссумов. Затем сознание, что ее немощность обернулась откровенным предательством, довело ее до того, что она начала слоняться по дому, не находя себе места. Она стала нервной, страдала от несварения желудка, иногда громко икала, что, впрочем, было не так уж важно, поскольку она почти всегда сидела в одиночестве. Однажды она даже представила свою подругу на смертном одре. И явственно, во всех подробностях увидела, как она умирает. Но если она умерла, подумала Эми, нам не придется говорить ни о слишком страшном, ни о чудесном и перебирать наше прошлое и упоминать о страданиях. Она ведь будет мертвая. Однако это не принесло успокоения ей, оставшейся жить.
Поэтому она почувствовала облегчение, когда однажды в конце весны ее позвала из дверей какая-то девочка. Ее просят приехать, сказала девочка, ее просят приехать к О’Даудам. Это была маленькая Мэрли Кеннеди, мать которой, Перли Бритт, когда-то позвала ее к О’Даудам по совсем другому делу.
– Ей худо? – спросила миссис Паркер, придерживая сопротивлявшуюся дверь.
Но девочка испугалась вопроса и убежала. Она бежала, сверкая пятками и белыми штанишками, и волосы ее развевались на ветру.
Миссис Паркер, не мешкая, запрягла пони.
Она ехала сквозь ветер, который дул с запада и, казалось, заполнял ее всю. Его мощные порывы, обрушиваясь на маленькую двуколку, раскачивали Эми из стороны в сторону. Вскоре щеки у нее раздулись. Она захлебывалась ветром, он тек по горлу и распирал ее внутри, словно сознание важности ее миссии. Эми все еще была пышногрудой. Двуколка плавно катила ее по ровной дороге, порой встряхивая, когда под колеса попадали камни, и она мало-помалу расхрабрилась. Возможно, что все ее проступки – а их было немало – ей в конце концов простятся. Чем дальше, тем очевиднее становилось, что она вовсе не пренебрегала подругой, а просто ждала, когда наступит время. Так катила она к О’Даудам в своей двуколке сквозь геройский ветер, сгибавший мощные деревья, – старая женщина, чье сердце волновали ожидание, тревога и любовь.
Дом О’Даудов, как оказалось, только что вступил в новую стадию разрушения. Ветер терзал крышу. Он подхватил лист железа и оторвал его. Звенящий и бряцающий ржавый лист пронесся по двору и довольно крепко хлопнул по заду свинью. Сделав свое дело, железный лист канул в пруд или большую бурого цвета лужу, откуда белым фонтанчиком взметнулись утки. Стоял невообразимый шум, крякали утки, ревели животные, но никто этого не замечал. Все внимание привлекал к себе дом, вокруг которого стояло несколько разболтанных машин и двуколок, играли дети и задирали ноги сивые собаки.
Привязав лошадь, миссис Паркер вошла в дом, где уже пахло смертью и живой человеческой толпой. Чтобы перебить этот запах, в комнате побрызгали одеколоном из флакончика, привезенного из Бенгели, и покурили чем-то таким, от чего поднялся чад, скрывший всех присутствующих. Но, войдя в эту комнату, где к ней вернулись прежние сомнения, и пробравшись вперед, миссис Паркер наконец обнаружила свою подругу, вернее, то, что от нее осталось, среди высоко взбитых подушек на постели.
Миссис О’Дауд совсем высохла, и, очевидно, умирала, в ее плоско лежащем теле почти не оставалось жизни. Весь день она промучилась, и ждут ли ее еще большие муки – она еще не знала. Голые десны, несмотря на слабость, сохранили способность кусать от боли губы, и даже до крови. Щек у нее просто не было. И лишь глаза, в которых сосредоточилось все, что осталось в ней живого, стали большими и туманными. Они принадлежали уже не ей, вернее, стали неузнаваемыми для тех, кто видел ее прежде.
И потому некоторые из присутствующих обходились с ней как с незнакомой или уже ушедшей, покинувшей тело – только одно тело и осталось, только его они осмеливались принимать во внимание.
– Давайте-ка ее немного приподнимем. Она сползла с подушки, – сказала какая-то женщина. – Беритесь, миссис Кеннеди. Вот так. Под мышки. Бедняжечка. Тц-тц-тц. А она все еще тяжеловата.
– Ох, – произнесла миссис О’Дауд. – Когда же он придет?
– Кто придет? – спрашивали женщины, натягивая на нее до подбородка вязаное покрывало.
– Он сказал, что придет, если будет необходимо. Сейчас очень необходимо, – говорила она. – Я не вернусь ко вторнику, если не смогу перерезать веревку. А молодому человеку это проще простого. Чик – и все в порядке. Я, бывало, не ходила, а летала.
– Это доктор, – догадались женщины.
– Доктор Смит, – сказала миссис О’Дауд.
– Доктор Браун, – сказали они, еле сдерживая смех.
– Доктор Смит-то был старый доктор, – сказала маленькая женщина с родинкой, наклонившись над больной так, что та приняла родинку за крыжовник. – А теперешнего, молодого, зовут доктор Браун.
– Что проку в имени? – сказала миссис О’Дауд. – Щетинку на свиной шкуре можно выжечь.
– Что она еще скажет? – хихикая, шепнула маленькая женщина и отодвинулась вместе со своей неопознанной родинкой.
– За доктором Брауном уже послали, миссис О’Дауд. Мистер Доггет за ним поехал. Доктор сейчас в Финглтоне, принимает ребенка у молодой дамы, – сказала женщина, вернее, дама – так полагалось ей именоваться по рангу.
– Не верю я вам, – сказала миссис О’Дауд. – Дамы не родят детей. Они соображают, что к чему.
– И смех и грех, – шептались женщины. – Бедняжка.
– У меня не было детей, – сообщила миссис О’Дауд, закрыв и тут же снова открыв глаза. – А я никакая и не дама. Черта лысого. Но соображаю я, конечно, мало чего. Сроду ни в чем я не кумекала, – вздохнула она, – ни в жизни, ни в смерти, кстати сказать. Я и не верила в нее, покуда она не пришла. Да и как поверишь? В корыте – белье, в квашне тесто всходит, поросяток полно, сосунков.
– Так же было и с моим отцом. Уж до того был недоверчивый, – заявил некий сидящий в комнате мужчина в большом желтом негнущемся воротничке.
Этот малый по фамилии Кьюсак, кажется, из Дениликуина, приходился родичем мистеру О’Дауду, с которым он распростился у причала много лет назад и с тех пор с ним не виделся, но, случайно оказавшись в их краях и нюхом учуяв смерть, тотчас же прибыл, что вполне естественно. Все тут уже знали мужчину из Дениликуина и сунули ему бутылку пива, чтобы он помолчал, однако это не помогло. Заезжий родственник очень любил потолковать о деньгах и о животных. К животным он питал почтение и интерес, в равной степени как к домашним, так и к диким, особенно же к аллигаторам, в чьи глаза не раз заглядывал; так же относился он и к деньгам, они, правда, не шли к нему в руки, но даже их цвет вызывал в нем бескорыстное, почти мистическое благоговение.
– Так вот, вернемся к моему папаше, – сказал мужчина из Дениликуина, – а вернее, начнем с него, так как, сдается, я впервые говорю о старом джентльмене. Он помер от ангины при сомнительных обстоятельствах. Его, заметьте, предупреждали, но он и ухом не повел, все равно, как если бы ему сказали, что шиллинги растут на деревьях. Он и цветы любил, бывало, ходит среди роз и трогает их пальцами, просто, как он объяснял, чтобы пощупать их плоть, весьма прекрасную. Даже когда некоторые несимпатичные типы говорили ему, что он не в своем уме, он не верил им и шел по жизни, улыбаясь незнакомым людям, а это, говорят, верный признак. А моя мамаша, он чуть с ума ее не свел. Не могла она понять эту его любовь к людям, а в особенности к чернявым девицам, с черными усиками над верхней губой. Она у нас, понимаете ли, все время штопкой занималась. Сидит, бывало, с носком на грибке, а сама брови хмурит, потому как работа тонкая, а мамаша не из таких была, кто наспех ткнет иглой да ножницами откромсает. Она штопальщица была высший класс. А вот папаша, тот любил осчастливливать людей своим прикосновением или менее осязательными способами: мог им, к примеру, открыть то, чего они не замечали раньше. И вот из-за этого своего таланта к жизни, который мамаша и та признавала, и из-за того, что она все корила его за любовь, никак не мог он в свою смерть поверить, а она между тем, притаившись, поджидала его на втором этаже некоего дома на Корриган-стрит. Я был тогда еще парнишкой, и за мной послали, как за ближайшим родственником, не могли же они, само собой, мамаше рассказать, у нее к тому же голова болела. Умер твой папаша, говорят, и дамочки черт-те как расстроились, а особенно миссис Ла Туш. «Какие дамочки?» – спрашиваю, я был тогда смирный парнишка. «Какие? – смеются они. А там были такие красотки, что в краску меня вгоняли. – Шлюхи – вот какие, – отвечают, – твой папаша уже ноги протянул, и забирай-ка ты его, друг любезный, пока у дамочек истерика не началась». Я, само собой, пошел, есть ведь случаи, когда не можешь смыться, обстоятельства сгребли меня за шиворот и толкнули туда. Вот прихожу я, а некоторые там ревут со страху, а иные смеются – все же не каждый день выносят кого-то вперед ногами из веселого дома. Одна только миссис Ла Туш, чье заведение, скандалит, что, мол, дом ее лишился теперь доброго имени. Ну вот, пока мы там судили да рядили, кое-кто из девиц щипал меня, а некоторые целовали, потому как я был красивый парнишка. Да-да, – сказал мужчина из Дениликуина. И пока там все шебаршились, отнесли мы бедного моего папашу на самый верх, а не вниз. Даже миссис Ла Туш, хоть больше всех болтала, удивилась, как же это так. И опять поднялись шум и суета, и поволокли мы вниз покойничка папашу, потом обливаясь, стояло лето, имейте в виду, и одна из девушек сказала, что, мол, в этакую жару молоко прямо в подойнике скисает, ей все коровушки ее мерещились, она была деревенская, дюжая девка, мускулистая, сонная. Таким манером снесли мы покойничка папашу вниз. В тот момент, как выволокли мы его из дому, как раз и небо посветлело. «Ну, а теперь, – говорю, – чего мне делать?» «А это уж твоя забота, Тим, – смеются, – мы тут детей не нянчим, не по нашей это части. Найми, пожалуй, кэб», – говорят они. Да как захлопнут свои чертовы двери. А бедняжка мой папаша остался со мной, все такой же симпатичный, славный, хоть и мертвый. И так же верит в лучшее. Ничего, мол, все образуется. Как рассветет – оно и вправду уж светало, – так и подвернется нам какой-то выход, как всегда бывало. Вдруг, гляжу, в полутьме этой катит цистерна для поливки улиц. А я уж к тому времени холодным потом весь покрылся, и рожица моя от беспокойства совсем вытянулась. «Что это у тебя за приобретенье, сынок?» – спрашивает поливщик. «Мой папаша, – отвечаю. – Он мертвый». Тогда поливщик говорит: «Что ж, если сможет он сюда сигануть, я его возьму на верхотуру». Ну, отправился кое-как папаша на верхотуру, причем чуть не угробил нас, и вот уж катит он по улицам, а мостовые расстилаются под водяными струйками. Хорошо. Никогда я не забуду, как мы ехали. Как ласково журчали струйки по серой мостовой. «Неплохая у меня профессия, – говорит поливщик. – Вот так же будут выглядеть улицы после Судного дня». «Так он, может, уже наступил?» – спрашиваю я нахально. Но поливщик не услышал. И я не стал повторять, не так-то много есть вопросов, стоящих того, чтобы их задать вторично. Так и катили мы себе, сверкая струйками и развлекаясь разговором, как вдруг большие медные трубы полезли со всех сторон и чуть не посшибали нас с цистерны, так что я локтями их отпихивал, а кругом-то приветствуют нас – всё больше шлюхи, повысовывались чуть ли не из каждого окошка, а за окнами накрыты большие столы. А потом вдруг одна дамочка как раззявит губы, и понял я – конец мне, на цистерне верхом сижу, ногами обхватил ее, а сам ерзаю туда-сюда и за покойничка папашу цепляюсь. А он вдруг садится и говорит: «Если будешь падать, сын, растопырь пошире ноги и руки и слетай, как опилки летят, тогда не переломаешь костей». И тут же сам таким вот образом слетает с цистерны в двух кварталах от нашего дома, я поднял его с мостовой и тогда же шишку у себя на голове нащупал, потому как сиганул вслед за ним и стукнулся об него. «Ужас, что у тебя за покойник», – говорит поливщик, глядя сверху. К тому времени и солнце уже взошло. Люди из домов повыбегали, мужчины в ночных фуфайках, дамы в папильотках, знакомые между прочим. «А, – говорят, – это же Тим Кьюсак со своим родителем, опять напился в стельку, старый пес». Вот они как рассудили. А я до поры до времени помалкиваю, больно нужно мне им все объяснять.
– Ну и ну! Это надо же такое рассказать! – сказала женщина с волосатой родинкой.
– Для препровождения времени, – сказал мужчина из Дениликуина, чувствуя, как нерассказанные побасенки тоскливо рвутся наружу из глубины его нутра.
Тут миссис О’Дауд после передышки, данной сном или еще каким-то орудием милосердия, широко открыла исстрадавшиеся глаза и сказала:
– Сколько дам у нас сегодня собралось, а варенья из тутовых ягод нет.
– Вот так-то, миссис Паркер, – обратилась она к подруге, которая сидела в шляпке на стуле возле кровати. – Замечательно у вас всегда удавалось варенье из тутовых ягод. И свиной студень. Я помню этот студень, как свое собственное лицо. И ни единой щетинки, а они всегда попадаются в студне. Помните?
– Помню, – сказала миссис Паркер, утвердительно качнув аккуратной черной шляпкой.
Сейчас они начали узнавать друг друга, хотя одна была толстая немолодая, но еще сохранившаяся женщина, а от второй уже почти ничего не осталось.
– Я давно не готовила студня, – сказала Эми Паркер и даже испугалась от напоминания о многом, чего она больше не делала. – Вот так перестаешь что-то делать, а потом и совсем отвыкаешь.
Слова звучали как чужие, Эми гипнотизировало приближение смерти. Она словно смотрела в зеркало.
– Помню, у одного моего знакомого была привычка съедать по утрам пинту патоки, смешанной с фунтом отрубей, – сказал мистер Кьюсак. – Каждое утро.
Но ему велели замолчать.
Эми Паркер глядела в лицо подруги, на котором опять появилась отрешенность. Она умирает, – думала она, – а я не могу этого постичь по-настоящему. Никогда я ничего не умею понять. И закивала головой. Кивала и не могла остановиться.
– Скорей бы уж отмучилась, – сказала молодая миссис Кеннеди. – Наверно, к вечеру кончится.
– Я бы не рискнула ни за что поручиться, – сказала миссис О’Дауд. – О-ой! – вскрикнула она, откидываясь назад. – Они-то меня утащат, но, видно, еще не готовы.
Эми Паркер, которой хотелось хоть что-то принять на себя, ибо раз уж она здесь, то надо быть мужественной, наклонилась и взяла подругу за руку, в которой еще тоненько струилась жизнь. И две струйки жизни ненадолго слились и текли вместе.
Посеревшая, потная старуха, чье лицо не отличалось по цвету от распущенных, свисавших, как два крыла, волос, тихо забормотала о том, что ей виделось то ли сейчас, то ли раньше, не поймешь, потому что все слова были покрыты серой пленкой. И всех, кто был в этой комнате, которая стала меньше от разбухших подушек, от огромной глыбы стеганого одеяла и тяжелых кружевных цепей вязаного покрывала, всех подхватили серые воды, которыми заполнил комнату голос миссис О’Дауд, и они закачались, поплыли на волнах своих, теперь уже печальных воспоминаний, иногда кружась в водовороте вокруг чего-то, что описывала миссис О’Дауд. Но ведь это Эми Паркер держала тонущую руку, это ее, испуганную, нес поток жизни, которая оборачивалась к этим двум душам то страшной, то смешной своей стороной.
– Нас ведь семеро было, – рассказывала миссис О’Дауд. – Да, я еще восьмую забыла, она совсем маленькой упала головой в болото и не то утонула, не то задохнулась в грязи, тоже была Мэри, нас ведь всех Мариями назвали в честь божьей матери. И вот все мы, кроме малышей, всегда играли вместе, а иной раз катались на лодке, там у нас была хорошая река, кое-где водорослями и тиной заросла – в тех местах вода была коричневая, – и мы плыли вниз к мостам возле Уллуны и трогали их рукой. Все мосты там мраморные, холодные такие. Я и сейчас в руках этот холодок чувствую. Эти мосты даже солнце не нагревало. И они двигались. Вообще-то это вода двигалась, но нам казалось, что мост. По этому мосту в роскошной двуколке – кабриолет называется – как-то ехала на рынок дама и подарила мне цветок, тот самый, что вы видите сейчас, миссис Паркер. Не говорите мне, что вы его не видите.
– Какой цветок, миссис О’Дауд, милая? – спросила Эми Паркер.
Она растерялась, вдруг снова очутившись в этой тесной комнате.
– Красный, – ответила миссис О’Дауд. – Он такой красный по вечерам. На подоконнике.
– А, – сказала миссис Паркер. – Это вы про герань?
– Ну да, – сказала миссис О’Дауд. – А про что ж еще? Мне подарила ее дама из Килларни. Я бы ее сейчас не признала, ведь она тоже, надо думать, умерла. А было это на том самом мосту, где мы с вами стояли, миссис Паркер; вы, верно, помните, там шло стадо овец и до того они нас затолкали, откуда только прыть взялась у этих сонь, что у нас с одежды пуговицы поотлетапи. Помните, как пахла шерсть, у нас же в руках пучки шерсти были, ну точно как туман? А вы сказали: «Мы же не на прогулку приехали, – так вы сказали, – а с целью». Ну если мы не будем выбирать себе цель, – сказала я, – то и прогулок не будет, а что может быть лучше наводнения? Бог ты мой, как вы выискивали в толпе мужа! А я люблю толпу. Люблю заглядывать прямо в ноздри незнакомым людям. Я на незнакомых наглядеться не могу. Прямо рукой погладить их готова. А вы и не знали?
Те из присутствовавших, кто страдал, копаясь в собственной жизни, от этих слов миссис О’Дауд перестали чувствовать боль и засмеялись.
Что только она городит? – фыркали какие-то женщины, впрочем, тихо, себе под нос.
Но Эми Паркер поняла. Бывают времена, когда мы ничего не понимаем, а бывают – когда мы понимаем все. У нее заблестели глаза.
Перегнувшись через перила моста, она вглядывалась в проплывавшие мимо лица. На одних губы были раскрыты для поцелуя, на других плотно сжаты. Все эти лица колыхал серый поток. И старые письма, и пожелтевшие фотографии.
– Вам нужно полежать тихо, – сказала она миссис О’Дауд. – И не тратить силы.
Она сама изнемогала от беспрерывной суеты.
– Здесь такая духотища, – сказала, открывая окошко, женщина с волосатой родинкой. – Прямо в сон клонит.
Мужчине из Дениликуина, мистеру Кьюсаку, у которого щипало от дыма глаза и после горького неперебродившего пива появилась отрыжка, очень хотелось рассказать какую-нибудь историю, нечто потрясающее, но потрясающе правдивое, чтобы все на него смотрели и вспоминали потом, но, сколько он ни пытался, ничего такого не приходило ему в голову, и он молча откинулся на спинку стула, тощий человек со впалыми щеками и синеватым подбородком, приехавший сюда, как видно, лишь затем, чтоб увидеть еще один труп в этом мире. К тому времени все устали ждать. Одна лишь герань ярко пылала на подоконнике в наступающих сумерках.
Потом явился муж, которого услали прогуляться и отвлечься. У постели больной он только всем надоедал. Иногда его любовь к жене проявлялась в очень неприятной для других форме – он начинал лизать ей руку, словно слепой пес, и тихонько подвывал, скаля зубы, правда все еще белые и крепкие.
Никто не тревожился об О’Дауде. Он стал просто развалиной. Что с ним будет? Кто возьмется его кормить и чинить ему одежду? Сострадание быстро идет на убыль. Лучше всего, если бы он лег, как собака, под смородиновый куст и умер. Тем, разумеется, и кончится, но не сразу.
Муж ощупью пробирался по комнате, натыкаясь на сдвинутую с привычных мест мебель и на людей, неожиданно возникавших у него на пути, неуклюжий, грузный человек, одевавшийся в кромешной тьме, что сразу было видно. Он походил на беспорядочную груду одежды. Из глаз его текло, быть может, то были слезы или же гной. И если он не владел своим лицом, то все же не высказывал своего горя, по крайней мере так ему казалось, потому что все было скрыто от него темнотой.
О’Дауд медленно продвигался вперед. Некоторые с явным страхом шарахались от его узловатых рук. Другие были деликатнее и с равнодушным видом как бы невзначай отступали в сторонку.
– Где миссис О’Дауд? – беспомощно спросил старик, растерявшись в этой толпе. – Скажите, ей стало лучше?
– Миссис О’Дауд чувствует себя не хуже, чем это возможно в ее положении, – проговорила миссис Кеннеди, ни на миг не забывавшая, что ее кузина проходит стаж больничной сиделки. – Сядьте тут. И сидите тихонько. Не надо никому мешать.
Она повела старика по его собственной комнате к кровати, в которой он главенствовал столько лет и где познал столько неуловимой поэзии, сколько выпало на его долю.
– Ну, чего тебе? – проворчала миссис О’Дауд, не поднимая век.
Больше она ничего не могла сделать для мужа. Даже волосы ее стали слишком тяжелыми.
– Я немного посижу тут, – сказал он.
И пощупал стеганое одеяло из шестиугольных лоскутков, похожих на пчелиные соты.
Почему-то жена не протянула ему руку, быть может, она уже ушла от него и он больше ничего для нее не значил. Но она все так же цеплялась за руку Эми Паркер. Иногда человеку хочется поведать свои самые сокровенные тайны новому другу. А Эми Паркер, старый друг, после долгого отсутствия стала новым. И женщины держались за руки. Еще многое им было нужно рассказать и показать друг другу.
– Я вам еще не говорила, миссис Паркер, – сказала миссис О’Дауд, еле шевеля губами.
И улыбнулась.
– О чем, дорогая? – спросила миссис Паркер.
И наклонилась поближе. Она сомневалась, что расслышит.
– Про фуксии, – выговорила миссис О’Дауд. – Вырублены все.
И Эми Паркер услышала, как задребезжали красные колокольчики. Ощутила горячее дуновение утра. Она вгляделась в миссис О’Дауд, в ее глаза, ставшие густо-золотыми от мыслей о чем-то, сейчас уже невозможном.
– Только сейчас, – сказала она, – я в первый раз увидела твое лицо, Эми.
Эми Паркер покраснела, потому что никто еще не говорил с ней так задушевно.
Тут О’Дауд, который ничего не мог понять из разноголосого говора вокруг его собственной кровати, замолотил кулаками воздух и злобно закричал:
– Убирайтесь вон отсюда, дайте нам хоть умереть без посторонних!
Однако распорядительницы, считавшие, что смерть – дело общественное, немедленно призвали его к порядку.
А женщина с волосатой родинкой подошла и, подсунув эту свою родинку к лицу миссис О’Дауд, осведомилась:
– Вы уверены, что вам не нужен священник, дорогая?
– На кой он мне? – спросила миссис О’Дауд.
– Ну, на всякий случай, – не унималась услужливая соседка.
В эту минуту О’Дауд, на которого дохнуло леденящим холодом, сжал рукой стеганое одеяло, и откуда-то из самой глубины его нутра, из черной бездны вырвался крик, от которого все задрожало:
– Ох, Кэти, Кэти, неужели ты меня покинешь? Как же я останусь совсем один?
Миссис О’Дауд была очень спокойна.
– Не надо мне никакого священника. Я не боюсь. Я сама могу за себя ответить. Слава богу.
Тут поднялся такой гомон похвалы, порицания, неодобрительное щелканье языком, плач несчастного старика – некоторые к этому плачу только и прислушивались, потому что не так уж часто услышишь, как плачет мужчина, да к тому же еще такой великан, – что никто не заметил прихода доктора, который, благополучно приняв младенца в Финглтоне, неожиданно появился в комнате.
Доктор был конфузливый и неуверенный молодой человек, который так мало пользовался учеными словами, что ему не доверяли, хотя и прибегали к его услугам и даже оплачивали их. Иногда, окончательно вымотавшись за день, он жалел, что не стал фокусником.
– Ну, как себя чувствуем? – спросил он, обращаясь ко всем и к каждому в отдельности.
А еще лучше быть жонглером. Восхищать зрителей фейерверком цветных шариков.
Она ужасно страдает, но держится молодцом, с важностью сообщила миссис Кеннеди. Недавно она просила сделать ей укольчик, какой-нибудь легонький, – добавила миссис Кеннеди.
Молодой доктор обрадовался возможности что-то извлечь из своего чемоданчика, в который пытались заглянуть двое ребятишек.
Но Эми Паркер, державшая подругу за руку, уже знала, что она мертва. Надо сказать об этом, – мелькнуло у нее в голове. Но эти великие и страшные слова застряли у нее в горле.
– Миссис О’Дауд, – проговорила она наконец, – умерла.
И выбежала, прижимая ко рту носовой платок, чтобы сдержать рыдания.
Она не так уж часто плакала и сейчас не хотела, чтобы посторонние видели ее слезы.
А в результате все те, кто ринулся к кровати, чтобы посмотреть и что-то сделать, убрать и положить покойницу на стол с унаследованной ими сноровкой, а после этого попить чаю за теплой и сочувственной беседой, пришли к выводу, что миссис Паркер всегда была бесчувственной и много о себе воображает без всяких к тому оснований, и не так уж ее тут любят, если на то пошло.
Выбежав из комнаты мимо еще не угасшей герани и громадного плачущего старика, которого она не знала, как утешить, старая женщина прошла через двор к тому месту, где оставила своего пони, прикрыв ему круп мешком, чтоб не замерз. Было и вправду холодно в этот весенний вечер, и деревья зябко вздрагивали на замирающем ветру, когда старуха ехала домой. Катила по веткам и листьям. В своей хрупкой двуколочке.
Когда она вошла в дом, старик, ее муж, стоял на коленях возле печки, сгребая в кучку догорающие угли.
– Ну, как там миссис О’Дауд? – спросил он, подняв голову.
– Ее уж нет, – ответила она, оставив дверь распахнутой.
Старики не стали больше говорить о смерти и вскоре сели поужинать котлетами и жареной картошкой. Когда они обтерли сальные губы и, прихлебывая сладкий чай, обменивались ласковыми, но малозначащими словами, они чувствовали себя отторгнутыми от всего на свете, даже друг от друга.
Позже, по милости провидения, они стали постепенно успокаиваться, и, лежа под пуховым одеялом, они осмелились даже подумать о том, как там, на кладбище, тело умершей постепенно смешается с песчаной почвой. Нет, это немыслимо. Можно ли поверить, что миссис О’Дауд лежит в каком-то узком ровике. Та, чьи слова всегда плясали и еще будут плясать, но теперь уж только в памяти, хотя и память смертна.
И наконец, старики уснули крепким сном.
Глава двадцать четвертая
Квигли как жили, так и остались в своем домишке у дороги. Они вросли в эту землю, точно деревья, эти хилые, пыльные и неприметные уроженцы здешних мест. Среди тех, кто жил в кирпичных коттеджах с водонепроницаемыми черепичными крышами и изгородями из бирючины, кто поселился здесь, взяв штурмом и уничтожив природу, и потому любил подчеркнуть свои нравственные принципы, нашлись такие, что считали для себя оскорблением запах куриного помета, поднимавшийся в сырые вечера над участком, где среди новеньких домов стояла развалюха семьи Квигли, и даже грозили пожаловаться в муниципальный совет. Но так и не пожаловались. В конце концов, никому не хотелось ябедничать на мисс Квигли, глядевшую на них ясными глазами. И люди удалялись в кирпичные гробницы, куда они поместили свою мертвую жизнь, включали утренние радиопередачи и, стоя на цветистом ковре, среди фанерных панелей, вдруг задумывались о том, что существует какая-то простая гармоничность, которую они так и не познали. И охватившая их злость и отчаяние передавались просяным веникам.
Долл Квигли почти не изменилась, разве только кожа ее стала грубее и покрылась пятнышками, да разбухли суставы пальцев и, конечно, этот ее всегдашний зоб. Она как-то отупела от того, что все эти годы нянчилась со своими индюшками. Серые и привередливые, они важно расхаживали вокруг кустиков шандры или на склоне холма, где пучками росла трава, – казалось, они только и делали, что мрачно расхаживали по участку. У Долл был старый передник, она когда-то сшила его из чистого мешка и обычно надевала, когда пасла индюшек. Это было вовсе не обязательно, но ей нравилось надевать передник, и она, вся коричнево-серая, медленно ходила вслед за когортой индюшек.
В покатых индюшачьих крыльях было нечто такое, что наводило на мысль о выздоравливающих после долгой болезни. Крики индюшек были болезненно жалобны или – в лучшем случае – беспомощны. Потому-то Долл Квигли и любила этих птиц. Сейчас уж не стало спроса на ее состраданье. Даже выйти в проливной дождь и, сорвав с головы мешок, прикрыть им чьи-то плечи – и то не удавалось. Слишком мало несчастий было для Долл Квигли. Всякое сочувствие люди встретят небрежно, как проявление абстрактной доброты, или сочтут его признаком чрезмерной чувствительности. И всем будет неловко. Ведь даже Баба Квигли иногда раздражали заботливые руки сестры.
И тем не менее все уважали Долл. Брали у нее кое-какие вещи и пользовались ее услугами. Например, ее родственники. Братья приезжали по воскресеньям в своих машинах, когда-то долговязые и мускулистые, а теперь усохшие и жилистые, а с ними долговязые и мускулистые сыновья, они валялись на траве или рылись везде, где только было можно, и забирали с собой какие-то инструменты, кусок железа, а то жирного петушка. Долл не возражала. Приезжали напыщенные невестки и жены их сыновей. Они любили посидеть, отдавали Долл мокрые пеленки и рассказывали про свои операции и хозяйственные электроприборы. Порой они умолкали и смотрели на Долл и быстро оглядывались на собственную жизнь, которая, разумеется, была несравненно увлекательней. Жены сыновей постоянно носили в животах очередных младенцев. А детишки носились по участку, просились в уборную и крушили все, что попадется под руку. Вечером они вместе с взрослыми усаживались в машины и уезжали, даже не оглянувшись – зачем, ведь они скоро приедут опять. Такова неизменная особенность детства, прекрасная и жестокая. И если Долл не обижалась, то лишь потому, что слишком много души и сердца отдавала другим, и для себя у нее почти ничего не осталось. Доброта дается для того, чтобы ее отдавать.
К этому времени она стала воплощением доброты, от которой людям становилось стыдно или жутковато, потому что истинная доброта встречается слишком редко. Иногда Баб в своей простоте понимал природу этой неловкости, или экзальтации, лучше, чем другие. Он пробегал коридор и принимался смотреть на сестру, словно какое-нибудь животное, словно крыса, которую решили не травить и оставили жить в доме, и она, со своим ограниченным животным разумом, принимает это как должное, но вдруг вырывается за пределы своих возможностей и в ней появляется почти человеческая осмысленность, граничащая с мистическим пониманием. Так, Баб, теперь уже пожилой мужчина с крысиными зубами и слюнявым ртом, с синеватым расплывчатым лицом, становился рядом с сестрой или чуть позади на кирпичном полу кладовой, где целый год стояла прохлада, и в круге света от свечки глядел на хлеб или молоко, они были исполнены доброты, они были началом и концом и поистине совершенством. И Баб Квигли, вздыхая, как животное, пристально смотрел на сестру, пытаясь угадать, чувствует ли она то же, что и он.
Но Долл, передвигавшая миски с колыхавшимся молоком и пробовавшая еще теплый пузырчатый хлеб, разумеется, опередила это животное, своего брата, на несколько стадий развития. Безграничную любовь и мир струили огоньки свечей, растворяя плоть в тишине. Скорее бы умереть, иногда мелькало в голове у Долл Квигли. Хотя, конечно, нехорошо так думать.
Ведь есть Баб.
И тогда она быстро отходила назад, вздыхала и говорила:
– В чем дело, Баб, почему ты наступаешь мне на пятки в этой кладовке, где и одному-то повернуться негде, и сопишь над молоком? Сейчас же высморкайся. Ты что, сморкаться не умеешь?
Для Долл это было чересчур гневно, и когда она выходила в дверь, ее узенькие плечи виновато поникали. Я должна любить Баба, думала она, но как? А Баб там шмыгает носом. Носовые платки он всегда перекручивает, они у него как веревки. Хотя, если ему велеть, он вполне может смотреть за собой.
Иногда она выходила посидеть на ступеньках крыльца, с той стороны, где еще уцелели перила. Она сидела, обхватив колени руками – любимая ее поза с детских лет, – и лениво пыталась вызвать то ощущение совершенства, которое иногда само собой окутывало ее, как наброшенный на голову мешок, но вызвать это ощущение удавалось не всегда, ее пугала безмерность и разнообразие вселенной, которая сводила на нет ее и без того ограниченные силенки. А сзади сидел ее брат и сонно сопел, клонясь головой к острым коленям. Тогда к горлу ее подступал ком, и она начинала задыхаться.
Жизнь ее, всегда казавшаяся ей счастливой, вдруг отчего-то стала грустной и гнетущей.
– Почему ты не идешь в дом? – говорила она куда-то в сторону, в темноту. – Ты уже клюешь носом. Пора спать. Иди, ложись.
Но, даже когда Баб уходил – а он почти всегда ее слушался – и на шторе дергалась его тень, а потом в комнате потухал свет, Долл Квигли еще долго не давали уйти страшные и сложные загадки созвездий, их невозможно было разгадать, и она сидела допоздна, сцепив на коленях руки.
Никто, разумеется, об этом не знал – иногда в душу входит что-то столь огромное, что о нем не расскажешь. Так было до того дня, когда Долл пришла к Паркерам.
Стояло лето, которое надолго запомнилось Эми Паркер, пора сочных трав и жаркой духоты. Долл была принаряжена. Тощие ноги прикрывало ситцевое платье в мелкую шашечку лилового оттенка. Это ведь лучшее ее платье, не сразу сообразила Эми Паркер. На щеках пятнами лежала пудра, хотя вообще-то Долл не пудрилась. К платью она приколола камею. Это была брошка очень тонкой работы. Квигли сами не помнили, откуда она у них взялась. Брошка была так изящна, что почти не привлекала внимания, впрочем, однажды какая-то дама, подъехавшая на машине, чтоб купить яиц, уговаривала Долл продать ее, но та отказалась наотрез.
– Ну вот, Эми, – сказала Долл слабым и тягучим квиглиевским голосом и, захлопнув затянутую сеткой дверь, села на стул.
– Чем я могу быть тебе полезна, Долл? – спросила Эми Паркер; она спрыскивала водой кучу белья перед глаженьем и была даже немножко раздосадована приходом гостьи.
– Я пришла вам что-то сказать, – сказала мисс Квигли, разглядывая свои длинные кроткие руки, – потому что не знаю, куда надо обратиться.
– Ну и в чем же дело? – спросила миссис Паркер, которую в такой душный день мало что интересовало.
– Мой брат умер, – сказала мисс Квигли.
– Твой брат? Твой брат Баб? Что ты говоришь!
– Да, – сказала Долл Квигли. – Это я ему помогла. Не скажу, чтоб убила. Я любила Баба. А теперь, когда я тоже должна уйти, мне не будет так страшно за него, Эми, если вы меня понимаете. Иногда я все вижу очень ясно, хоть временами у меня в голове все путается. И я твердо знаю – это к лучшему. Так мне говорит его лицо.
Две женщины смотрели друг на друга, и у Долл Квигли было такое открытое лицо, что Эми Паркер заглянула прямо в ее душу, и тогда она схватила руки своей приятельницы и стала прижимать их к себе и гладить, ибо ей самой и надеяться было нечего, что она поднимется до таких высот, на какие вознесла Долл ее простая жертва. Эми крепко потерла свои щеки. И почувствовала, как душно в этой кухне. Она была совершенно растеряна и оглушена. И уже закрадывались в нее страх и неприязнь к ослепляющей логике поступка Долл.
– Боже мой, надо же что-то делать, а Стэна нет дома! – воскликнула Эми Паркер, растерянная женщина величиной с муравья и даже пахнущая муравьями.
– Пожалуйста, Эми, позвоните констеблю и скажите, что произошло, – попросила Долл Квигли.
– Ах, да, – спохватилась миссис Паркер.
И позвонила.
У констебля Такуэлла даже выпала запонка из петли расстегнувшегося воротничка.
– Лучше подождем у нас, – сказала мисс Квигли.
– Как вы хотите, Долл, – ответила миссис Паркер.
– О, не думайте, он совсем не страшный. Он покрыт простыней. Такой тихий. Бедный Баб.
И две женщины пошли по дороге, мимо множества людей, которые, даже не замечая их, катили в своих отполированных машинах. Женщины были старые, простые и даже бедные. Они шли по местам, где начиналась их жизнь, объединенные надеждой на поддержку, которой еще жаждала их плоть. Все вокруг, много раз виденное прежде, казалось незнакомым и страшно необходимым. Эми Паркер шла и улыбалась то дереву, то жестянке или кустарнику, но, конечно, она была не так потрясена, как Долл.
Шла еще и старая коза по кличке Нэн, собственность умершего Баба, она сопровождала его сестру к Паркерам и сейчас, возвращаясь домой вместе с женщинами, стучала позади копытцами, мотала головой и блеяла, потому что вымя ее было переполнено. Или забывала об этой неприятности и, дотянувшись до нежных листочков, прожорливо обгладывала ветки. Потом опять вспоминала про вымя и блеяла, стучала копытцами и рассыпала черные катышки. И с надеждой следовала за женщинами.
Вскоре они пришли к дому Квигли, и Эми Паркер, слабая женщина, которой ничего не удавалось в жизни, молила ниспослать ей силы, но Долл Квигли держалась уверенно.
Долл увезли в Бенгели и поместили в чистенькую психиатрическую больницу. Ее приятельница миссис Паркер, оправившись от своего потрясения, часто навещала ее в ту зиму и привозила отборные апельсины и плоды ююбы. Долл очень изменилась. Она сидела в солнечной комнате, на стуле с прямой спинкой и разговаривала с гостьей, которой, по-видимому, была рада.
– Значит, ты совсем здорова, Долл? – спросила Эми Паркер, проводя по губам кончиком языка.
– Да, я хорошо себя чувствую, – апатично сказала Долл.
Лицо ее располнело и стало совсем другим, чем прежде.
– Во всяком случае, ты поправилась, – сказала Эми Паркер.
– Это от пудинга с почечным жиром, – сказала Долл Квигли, бросив на нее тусклый взгляд.
– Ты ничего не хочешь передать знакомым? – спросила Эми Паркер. – Может, поручение какое-нибудь соседям?
– Вот так меня брат постоянно спрашивал, – сказала Долл, наклоняясь вперед, как бы для откровенного разговора. – А я ничего не хочу вспоминать, Эми. Раньше я всегда все знала, и говорить приходилось мне одной за нас обоих. Я заблудилась, – сказала она, озираясь кругом, словно не решалась выдать страшную тайну. – А моя сестра меня изводит.
– Долл, да ведь у тебя только братья, мальчики, – сказала Эми Паркер, и готова была перечислить их имена, не найдя, что сказать в таких обстоятельствах.
– А моя сестра была девочкой, – сказала Долл. – Она знала, как что называется. Она знала всех святых. Вечерами, бывало, когда мы зажигали лампу, она говорила о вечной благости, и нам было так хорошо вдвоем. Потому что о себе я почти ничего и не знала. Я много знала про всякую живность. Следы, гнезда. У меня в коробке было полным-полно цветных камешков и четыре кружевных листа. Так что сестре пришлось многое мне объяснять, и она объясняла. Она была такая добрая. Всегда, до того дня, как зарезалась. Она прижала к груди большой нож для мяса, весь четверг она им водила по стальному бруску. Она сказала: «Баб, господь призовет тебя к себе. А меня он все не призывает. Где же его доброта?»
Она еще больше наклонилась вперед, вместе со своей тревогой погружаясь в зрачки приятельницы, и Эми Паркер увидела, что Долл терпит адские муки.
– Мы страдаем во имя какой-то цели, – сказала Эми Паркер, беря руки Долл в свои, – но ведь я такая глупая. Я и миссис О’Дауд ничего не смогла ответить, когда настал ее час.
– Миссис О’Дауд? А где она? – спросила Долл, приглаживая волосы.
– Ты же знаешь. Она умерла, – сказала Эми Паркер.
Долл порылась в бумажном кульке, вытащила ююбу красивого оранжевого цвета и принялась жевать.
– Вкусно, – сказала она. – Я всегда любила сладкое. Когда я была маленькой, монахини мне всегда говорили, что это мой великий грех.
Она улыбнулась.
Ну и греши, Долл, – сказала про себя Эми Паркер и ушла, предоставив подруге взойти на небеса своим путем.
Эми ехала в плавно бегущем автобусе, где пассажиры впритирку друг к другу дышали, потели, зубоскалили и мучились от головной боли. Эми обронила свою монетку еще задолго до того, как подошел кондуктор, но ей было все равно. Она сидела молча. Она все время думала об одинаковых острых ножах, что вонзились и в Долл Квигли, и в миссис О’Дауд. Какие же муки ждут меня? – подумала она, и ей стало жутко, хотя она ехала домой, к мужу, спокойному человеку, который, быть может, в последнюю минуту будет возле нее и что-то ей скажет. Стэн все поймет, думала она.
И она успокоилась. Зеленое зимнее небо плыло мимо, автобус, сплотив пассажиров, мчал их вперед. И оттого, что Эми Паркер была женщиной легкомысленной и чувственной, она, вместо последнего покаяния, даже вспомнила вскоре того человека, что был ее любовником, вспомнила его веснушчатые икры и врезавшиеся в тело подтяжки. Как он был ей противен! Как бы ей хотелось знать других мужчин и качаться с ними на волнах глубокого моря страсти, и забывать их имена, и как-нибудь зимой, уже в глубокой старости, сквозь призму памяти разглядывать их глаза и черты лица.
Зеленое небо струилось за окнами автобуса, стремившего ее домой.
– Ой, – добродушно воскликнула старая женщина, когда подошел кондуктор и все уставились на нее. – Я обронила шиллинг где-то позади, а там было так тесно, что я не могла нагнуться и поискать. Может, он у кого под ногами.
Все зашаркали подошвами, незлобиво подшучивая над старушкой, потерявшей деньги. Шиллинг наконец нашелся.
– Держи, мамаша, – сказал какой-то здоровенный малый. – Теперь тебе не придется пешком до дому топать.
Все засмеялись.
Старая женщина улыбнулась, но опустила глаза, чтобы не смотреть на этих людей, – она стеснялась их общества. Иногда ее простоватость слишком била в глаза. А мимо за окошком тянулось угасающее небо. Близилась ночь. Эми Паркер плотно запахнула воротник пальто, отделанный полоской кроличьего меха, чтобы никакой уготованный ей нож не добрался до шеи. И почувствовала себя защищенной. А вскоре уж была дома.
Глава двадцать пятая
Тельма Форсдайк позвонила мужу из ателье мод, где ее заставили самым нелепым образом страдать из-за какой-то простой детали на очень важном для нее платье. Телефонная кабина была обита чем-то плотным, дымчато-серым, в ней стоял слабый запах табачного дыма и духов. Тельма не пользовалась духами, они вызывали у нее аллергию, и сейчас она хмурилась и стучала по рычажку аппарата, который вместе со всем остальным участвовал в заговоре против нее.
– Ох, Дадли, – сказала она, когда аппарат, помучив ее, наконец соединил с мужем. – У меня был такой утомительный день, сначала парикмахер, теперь Жермена, – то платье, ну, ты знаешь, оно должно было быть готово, а оказывается – нет.
– Да. Да. Да, – отвечал не то голос Дадли Форсдайка, не то вибрация в телефонной трубке.
– В общем, я решила, – сказала Тельма, – перехватить чего-нибудь в клубе, а потом поехать на концерт, я видела интересную афишу.
Каждое ее слово звучало удивительно отчетливо и уверенно, и это было результатом долгой практики. Для того чтобы что-то усвоить в совершенстве, надо забыть, как это усваивалось. И Тельма Форсдайк наконец забыла.
– Прекрасно, дорогая, – сказал Дадли Форсдайк, – делай, как хочешь.
А он съест свой обед так же равнодушно, как и в ее присутствии, быть может, только чуть быстрее, чтобы не слышать сдерживаемое дыхание пожилой горничной.
– Я уверена, что на меня это хорошо подействует, – сказала Тельма, улыбаясь в трубку своей чувствительности. – Концерт прекрасный.
А я еще не могу идти домой, – выстукивала она пальцем по бакелиту. Не могу, или, вернее, пока не хочу, вот и все. Она словно страшилась какой-то ответственности, которую может внезапно обрушить на нее жизнь.
– Ну, значит, до свиданья, – сказал адвокат, ее муж, уже не ждавший ничего нового ни сейчас, ни вообще. – Развлекись немножко, – добавил он из уважения к теории супружеских отношений.
Тельма Форсдайк, не сказав ни слова, повесила трубку. Навязывать мужьям роль отцов всегда унизительно. Она схватила свои перчатки – эту вечную докуку – и вышла из элегантного салона. Даже не повернув головы. От досады ей стало казаться, что на всей этой элегантности лежит отпечаток дурного вкуса. Она, разумеется, заплатит за платье, но будет носить его со спасительной, уже усвоенной ею небрежностью.
Тельма, худощавая женщина средних лет, была одета в черное. Чулки на ней были изысканно дорогие, но это не придавало уверенности ее шагу. При ходьбе, особенно вниз по лестнице, Тельма как-то особенно вытягивала ногу и ставила ступню, словно не сомневаясь, что, если б не ее осторожность, она бы непременно оступилась и упала.
С тех пор как ее подругу, Мэдлин Фишер, нашли мертвой, Тельма почувствовала, как возросло ее одиночество, и обнаружила, что у нее плохое кровообращение. И не потому, что эта дружба заставляла ее кровь струиться живее, наоборот, кровь часто застывала в венах, когда Тельма убеждалась в возрастающем своем невежестве относительно той техники поведения, которая считается обязательной. Впрочем, сейчас никто уже этого не замечал. Даже ее подруга миссис Фишер, чьи глаза в последнее время смотрели только внутрь себя.
Потом миссис Фишер умерла. А как – миссис Форсдайк, к тайному своему удовлетворению, так и не смогла узнать, потому что мистер Фишер и все фишеровское окружение не выказывали ей особого расположения, и в гостях у них она была вынуждена сидеть и рассматривать мебель. Словом, она так и не узнает, правда ли, что причиной смерти ее подруги был преклонный возраст.
Миссис Форсдайк шла по вечерней улице, помахивая крокодиловой сумочкой.
В клубе она в обществе нескольких дам съела какую-то вываренную, крошившуюся рыбу.
– Завтра вечером увидимся, – сказала миссис Оуэнс-Джонсон.
– Да, непременно, – со значительной улыбкой ответила миссис Форсдайк.
И подумала: неужели же Мэдлин Фишер могла под влиянием порыва добровольно расстаться с великолепием своей жизни? Им, Форсдайкам, впервые предстояло присутствовать на правительственном банкете вместе с другими, столь же видными горожанами, одинаково богатыми и одинаково нищими. Поэтому дамы целыми днями обдумывали свои туалеты.
Но миссис Форсдайк тем временем одиноко сидела в концертном зале. Когда музыканты стали настраивать струнные инструменты, словно золотой дождь осыпал ее плечи и заструился по всему телу. Сейчас как никогда она сознавала свое совершенство. Она сидела, скрестив щиколотки, на ее белых руках, уже много лет не знавших никакой работы, просвечивали голубые жилки. Ее ждало достойное, хорошего тона развлечение. Желудок не был переполнен едой. Нервы успокоились.
Никогда еще мне не было так хорошо, – подумала Тельма. Вот только это платье, – нахмурилась она, – ведь они должны были его закончить, она просто невыносима, эта Жермена.
В программе было несколько музыкальных произведений, которые Тельма так и не научилась понимать и потому терпеть их не могла. Под аплодисменты вышел грустного вида еврей с темными веками и со скрипкой в руках – сейчас он будет играть «кончерто гроссо». Миссис Форсдайк свернула программку в тоненькую трубочку – она бы свернула ее еще туже, будь это возможно, – и крепче обхватила руками локти и сжала колени. Вот так, вся подобравшись, она могла бы взлететь ввысь при первых же несущих свободу нотах. Но с душой она ничего не могла поделать. Душу держал якорь. Душа была как воздушный шарик, привязанный к костям. И все же героически рвалась ввысь.
Еврей начал играть, поначалу нежно поглаживая плоть музыки. Она была еще доступна ему и всем остальным. Тельма Форсдайк опустила голову, совсем уже седую, и покорилась этой ласке. Сколько нежности она сама могла бы отдать, если бы представился такой случай! Не чувственной, нет, а неземной, трепещущей на божественных ветрах музыки. Музыка, конечно, ее настоящая любовь. Даже при всех ее притворствах, а их немало, все же остаются простые и сильные музыкальные фразы, которые она носила в себе и понимала их великую простоту до последней умолкнувшей нотки. Если б возможно было только открыть рот, чтобы музыка влилась в него и потекла по горлу дальше, внутрь. Сидя на своем стандартном стуле, она сгорбилась и приняла самую неудобную позу. Лишь бы слушать музыку. А в музыке происходило зарождение любви, когда нежные ее побеги обвивают грудь, сплетаясь в классические узоры.
Еврей играл на скрипке. Трудные места были еще впереди. И хотя он сотни раз исполнял их виртуозно, даже гениально, там были такие пассажи, что, приближаясь к ним, он всегда испытывал страх, и в то мгновение, когда он понимал, что они сыграны, пот начинал струиться у него между лопатками до самых подколенок. Предвидя это, он уже начинал свое единоборство с музыкой, хотя его желтые глаза еще не налились кровью.
Эта музыка целиком завладела и теми, у кого хватило смелости ее исполнять, и некоторыми из тех, кто ее слушал. Тельма Форсдайк даже прикрыла веки перед таким натиском, потрясенная и испуганная величием, входившим в ее душу. Почти каждый на каком-то этапе своей жизни может подняться к высотам, которыми не смеет овладеть. Так было и с этой женщиной – она взглянула и отступила. Она так ясно и ярко представила свой провал, который ей удалось почти немедленно забыть, что на глазах у нее выступили слезы. Руки ее были исцарапаны, не ногтями, а острыми скалами этих грозных вершин.
И в эту секунду музыка схватила и почти швырнула еврея-скрипача к ногам дирижера. В публике кое-кто захихикал над такой экстравагантной выходкой. Но Тельма Форсдайк, уже совсем разбитая, испуганная, только уронила на пол свернутую трубочкой программку, при виде которой сидевшие рядом бросили на нее неодобрительные взгляды. А она сейчас была просто жалкой женщиной в отличном черном платье с очень маленькими, даже слишком маленькими бриллиантиками в синеватых мочках ушей.
Все последующее было для нее, или для исполнителей, пронизано грустью. Музыка, словно густые ветви, обдавала ее грустными всплесками. И с этих ветвей грозили упасть, будто созрев, все знакомые лица. Она снова шла по полям. Живот у нее худой и втянутый. Музыка заражала ее грустью, или тоской, и она была не в силах это вынести. Ее ошибки были повернуты к ней истинной своей стороной.
Она задвигалась на сиденье неудобного стула, ей хотелось встать и уйти, но это, конечно, было невозможно.
А вот фиалки. Она стоит на растрескавшейся бетонной дорожке с той стороны дома, где сучковатый куст жимолости так сильно разросся, вытянулся вверх и царапал стену. И вся эта сторона синяя от фиалок. И отец стоит тут же, и она видит, что он нынче утром не побрился, но что это?.. Что это… О папочка, подумала она в ужасе, ибо никогда его так не называла, никогда.
Никто не замечал ее муки, потому что у сдержанных людей это незаметно, даже если им режут все нервные узлы.
Я должна выйти, подумала Тельма Форсдайк.
В конце концов она вышла. Когда музыкальное творение в блестящей интерпретации подходило к концу, она проскользнула мимо ряда колен, тихонько посасывая маленькую пастилку, которую она достала из своей сумки.
Тельма Форсдайк начинала постепенно приходить в себя у незнакомого дома, где она жила. Большой дом с белыми блестящими рамами и дверями, словно корабль, покачивался в темно-синем море листвы и лунного света – ночь была ветрена и холодна, – он был похож на корабль, и Тельма долго, сколько хватило сил, смотрела на него, потом взошла по маленьким сходням, соединявшим его с сушей. Каждый шаг ее по звонким ступеням звучал, как целая нота, и почти тотчас же за стеклянной дверью возникла тень, и вышла на веранду, и красный глазок сигары поплыл навстречу Тельме.
– Это ты, Дадли? – спросила она.
– Да, – сказал он.
Оба замялись. Конечно, причиной тому могли быть их отношения.
– Я звонил тебе в клуб, – сказал он, – но ты уже уехала.
– Я же сказала, что пойду на концерт, – ответила женщина, чуть повысив голос.
И все это происходило в лунном свете, смывавшем признаки возраста с их лиц и отделявшем их фигуры от окружающего.
– Звонили из дома, – сказал Дадли Форсдайк с той добротой в голосе, которую он унаследовал от нескольких поколений порядочных мужчин.
– Да, – быстро произнес ее маленький рот. – Насчет отца.
И это был не вопрос.
– К сожалению, да, – ответил Форсдайк. – Старик скончался сегодня днем.
Что же мне теперь делать? – подумала Тельма. Те мгновения душевного благородства, к которым ее вознесла музыка, уже никогда в жизни не повторятся.
– Боже мой, боже мой, боже мой, – машинально повторяла она, идя на тонких своих ногах по деревянному полу веранды, и звуки ее шагов тянулись, как целые ноты.
– А похороны? – спросила она.
– Насколько я понял, завтра днем, – сказал Дадли Форсдайк.
– Я поеду, – проговорила она. – Завтра. Рано утром выеду. И я хотела бы поехать одна, Дадли. Ты меня поймешь. Цветы куплю по дороге.
Она уложит их ровно и со вкусом.
– Но этот обед, – вдруг похолодела она, – этот правительственный обед.
– Да, – сказал Дадли Форсдайк.
Из чувства такта или из жестокости он не пришел ей на помощь.
Быть может, они быстро кончатся, эти деревенские похороны, подумала вдруг ослабевшая Тельма, потянутся за гробом по желтой траве несколько наемных машин с кучкой простых, незначительных людей, ужасающе одетых кто во что горазд, и все.
Слишком много свалилось на нее за этот день. Она пошла в столовую и выпила бокал газированной воды.
А утром оправилась настолько, что могла погоревать об отце и заодно о себе тоже. Бедный папа. Она как завороженная вспоминала его руки – руки много потрудившегося человека. Она вспоминала его молчаливость, которую ей так и не удалось разгадать, – впрочем, она и не особенно старалась, но временами чувствовала, что за этой молчаливостью кроется нечто настоящее, Но когда она проезжала окраинные ландшафты, все ее раздумья вытеснил страх. Во всяком случае, минуты просветления больше не приходили.
Когда она подъехала к дому, куда вошла смерть, ее охватил ужас, хотя голые стебли розового куста дрожали под множеством птиц, а влажная земля курилась паром после заморозка. Тельма пошла по дорожке, не чувствуя никакой внутренней связи с домом, в котором она родилась.
В дверях показалась женщина в переднике. Это была жена Рэя, которую Тельма почти не знала. Она вспомнила, что ее зовут Элси. У нее было плоское, немножко тяжеловатое молочного цвета лицо, волосы заколоты сзади на какой-то свой собственный манер, вне моды и времени. Она была некрасива. Только чистый лоб привлекал взгляд своей безмятежной ясностью.
– Как мать? – спросила Тельма.
И только сейчас, на пороге родного дома, она вдруг с испугом поняла, что добилась своего и здесь у нее уже ни на что нет никаких прав.
– Она в кухне, печет сладкий пирог, – сказала Элси.
Жена Рэя ничему не удивлялась.
– Вы пойдете к ней? – спросила она.
– Да, – сказала Тельма. – О, у меня там цветы.
Элси тотчас же бросилась к машине, чтобы вызвать в этой худенькой женщине чувство собственной значительности, и принесла цветы, бережно держа их в своих квадратных руках. Женщины стояли на ступеньке, чувствуя, как неприятно пахнут расщепленные стебли хризантем. Но цветы были крупные и явно дорогие.
– Какие чудесные цветы! – похвалила Элси. Ради Тельмы.
И наверное, уже полюбила ее, ибо, как ни странно, любовь была ее призванием.
Тельма, однако, все еще не разобралась, куда повернет теперь жизнь, и пока что неловко пропустила Элси вперед. Войдя вслед за нею в дом, который, несмотря на происшедшее в нем огромное событие, по-прежнему был со всех сторон открыт птицам и листьям и в котором по-прежнему шныряло и шарило дотошное солнце, Тельма окончательно убедилась, что ее здесь будто никогда и не существовало.
В день своей смерти Стэн Паркер, словно что-то высматривая, немножко походил по саду за домом, но больше сидел; жена заставила его надеть старое, выцветшее пальто из твида, потому что ясное, откровенное солнце то и дело быстро и предательски пряталось, открывая на земле бездонные колодцы холода и голубые просветы в предвечернем небе. И старик сидел в пальто и в шапке. При нем была черная палка, долго где-то валявшаяся, пока кто-то не вытащил ее из забвения; Стэн Паркер ходил с нею или ставил, прислонив к стулу, вот уже несколько месяцев, с тех пор как с ним случился удар.
Эми Паркер не поминала об этом. Об ударах не говорят, особенно если они случаются в своей семье. Она подавала мужу черную палку, так, будто он не мог до нее достать, а потом тихо брала ее из его рук, как нечто невидимое. Как просто, с попустительства божьего, упал тогда Стэн Паркер, сильный, большой человек, и лежал поверженный, на полу. В тот день у них были Финлейсоны. Джек и Мерл приехали по какому-то делу, а заодно и поболтать. Было около одиннадцати часов дня. Эми Паркер разливала чай. Все они уставились на Стэна и не могли шевельнуться, недоумевая, что же делать. Не со Стэном, нет, – поднять человека совсем нетрудно, – а вообще. Они как будто ждали каких-то указаний на будущее. Но настоящее не могло ждать. Оно само по себе было потенциальным будущим. И наконец, не дождавшись знаков свыше, Джек Финлейсон шагнул вперед и поднял Стэна. Вот так просто все и случилось. Старая женщина не закричала, не заплакала. Она только смотрела, как это все происходило.
Но потом стало очевидно, что у нее было нечто вроде шока. Она никого не хотела видеть, чтобы случайно не подтвердилось то, чему она сама еще не верила.
Разумеется, слухи о том, что стряслось с мистером Паркером, быстро распространились, так как при этом присутствовали Финлейсоны. Они не могли не рассказать другим про то, что видели, ибо в их жизни никогда еще не случалось ничего столь непостижимого. Но в округе нашлись и такие, что после этого стали чуждаться Паркеров. Многие не могут видеть смерти, особенно живых мертвецов, какими бывают старики. Другое дело, если на дороге, к примеру, случается солнечный удар с каким-нибудь нездешним человеком. Такого всегда можно поднять на ноги.
Старая миссис Паркер даже радовалась, что люди оставили их в покое либо оказывали чисто формальные знаки внимания и сочувствия. Ей никто не мешал наблюдать за мужем, и за то время, что осталось, как-то дознаться, любил ли он ее по-настоящему, вспоминал ли когда-нибудь про те огромные, глубокие, болезненные раны, что она ему нанесла, и возможно ли в эти последние часы любить человека так, как он должен быть любим.
А старик тем временем ублаготворенно сидел на солнце, правда, уже почти не греющем, но он был тепло одет. Скоро он стал ковылять по саду, крепко опираясь о папку. Иногда он доходил даже до кладовки, где хранились инструменты, и принимался перекладывать их с места на место. Черный пес ходил за ним неотступно.
Ему было суждено быть последней собакой Стэна Паркера, он уже и сам дожил до глубокой старости, стал шелудивым и мучался чесоткой.
– Все собаки любят Стэна, – сказала его жена, трагически сдвинув брови. – Куда он ни пойдет – они за ним тащатся. Была у нас рыжая собака, когда мы только сюда приехали, я ее терпеть не могла. Все, бывало, прыгает вокруг него, а мне и погладить не дается. Он ее щенком подобрал, когда и сам-то еще мальчишкой был. А эта – вы только поглядите на нее. Все зубы сгнили, одни корешки торчат. Желтые. Дыхнет – так, скажу вам, хоть нос затыкай, ужас что. А Стэн и слышать не хочет, чтоб ее убить. Он ее понимает, наверное, – все, что в ней есть, понимает.
Быть может, пес, глядя на него молочно-мутными глазами и скаля в улыбке розово-лиловую брыластую пасть, тоже понимал Стэна? Эми Паркер иной раз дала бы ему пинка, не будь он такой шелудивый. Но она ставила для него в траву плошки с молоком и быстро уходила, стараясь не видеть, как он мучается.
Пес лежал возле Стэна Паркера, зализывая больное место между когтями на лапе. Пес был незлобивый. Его загривок казался невинным и незащищенным. Так легко было бы обрушить на него удар.
В тот день старику поставили стул в саду за домом, в траву, совсем помертвевшую от первого дыхания зимы. Вряд ли можно было назвать это место лужайкой, хотя на задах дома трава покрывала круг меж кустов и деревьев, которые старуха не то что сажала, а просто всю свою жизнь как попало втыкала в землю. С самого начала никакой особой планировки не было, хотя этот сад возник из зарослей. Там, где сидел старик, явно был центр, и от этого центра радиусами расходились деревья, там шла своя сосредоточенная жизнь, а дальше простирался огород, за те месяцы, что болел хозяин, заросший сорной травой, где торчали суровые пеньки капусты и тонкие стебли лука, пошедшего в семена. Все это являлось окружностью центра, а за нею еще были другие круги, целые миры, полукружья фиолетовой уиллы или голые клочки земли, где сидели кролики и по нескольку минут подряд созерцали какое-то далекое зрелище на еще не огороженном поле. И предпоследний круг – холодная золотая чаша зимы, вмещавшая в себя все видимое, все осязаемое, на что старик время от времени глядел, моргая слезящимися глазами, неспособный ни на какое усилие, чтобы понять, что центр всего этого он сам.
Но каким-то таинственным образом он осознал торжественную огромность этой системы, он даже чуть заерзал на своем стуле и с неприязнью смотрел на молодого человека, который перепрыгнул через изгородь и зашагал к нему, не по дорожкам, а прямо по грядкам, твердо убежденный, что его миссия требует прямолинейных средств и путей.
А Стэн Паркер съеживался все больше и больше. Он теперь не любил разговаривать с чужими. Кожа у него стала как бумага, при определенном освещении казалось, что она просвечивает насквозь. Его зрение сократилось до рудиментарного своего состояния, он видел предметы в необычном и, может быть, в самом верном ракурсе.
Молодой человек сразу же разразился речью, подойдя к старику, который намеренно не поднимал глаз и следил только за приближавшимися ботинками, с хрустом топтавшими переплетение бурых стеблей клевера.
– Хочу с вами немножко побеседовать, сэр, – сказал молодой человек, адресуясь к пуговице на вязаной шапке старика. – Я шел мимо, и вижу, вы тут сидите, а денек и взаправду прекрасный.
Сэр, – подумал старик, – вежливый какой. Должно быть, студент, что ли. Но все же втянул шею, морщинистую, как у черепахи.
– И когда я увидел вас, сэр, мне захотелось напомнить вам о евангелии, – продолжал молодой человек, – и о господе нашем. Хочу рассказать вам, как я познал на своем опыте, что даже самые закоренелые грешники могут обрести спасение.
Старику стало тошно.
– Я был дорожным рабочим. Не знаю, известны ли вам условия жизни в рабочих лагерях, – сказал молодой человек, и видения этой жизни всплыли перед его взором столь ярко, что совсем вытеснили из памяти и его миссию, и этого старика.
Молодой евангелист, знакомя старика со своей жизнью, был предельно откровенен.
– По субботам-воскресеньям почти всегда пьянство и блудодейство, – сообщил он. – Мы, бывало, бегали в ближайший поселок и притаскивали выпивку. Вино, главным образом, мы готовы были головы разбить, такая нам охота выпить была. И бабенки к нам повадились, прознали дорогу в лагерь. Даже чернокожие приходили.
Старику стало нестерпимо тошно.
Молодой же, когда кончился этот оргазм, простер к старику ладони и рассказал, как однажды он пап на колени и на него снизошла благодать.
– Так может случиться и с вами, – сказал он и опустился на одно колено, всеми порами своими источая пот.
– Гм-гм, – прочистив горло, начал старик. – Что-то я не очень уверен, что предназначен для спасения.
Евангелист ответил юношески-скептической усмешкой. Никаким там хитростям не устоять против парового катка веры.
– Вы не понимаете, – сказал он улыбаясь.
Если ты в твои годы способен понять, с чем я боролся всю свою жизнь, – тогда это чудо, подумал старик.
Он отхаркнулся и сплюнул на землю прямо перед собой. Он слишком долго сидел в одном положении и чувствовал тяжесть в груди от скопившейся мокроты.
– Я слишком старый, – монотонно произнес Стэн Паркер.
Он и вправду очень устал. Ему хотелось побыть одному.
– Но ведь блаженство спасения, – не унимался евангелист, чья шевелюра вздымалась надо лбом ровными волнами, – это великое блаженство, дается каждому просящему, стоит только протянуть руку.
Старик заерзал на стуле. И ничего не сказал. Великое блаженство сияло в этом зимнем дне. У старика слегка закружилась голова.
– А вы, кажется, упрямый, дружище.
– Не будь я упрямым, меня бы здесь не было.
– Может, вы в бога не верите? – спросил евангелист, который уже начал поглядывать по сторонам в поисках стимула для дальнейшей исповеди. – Могу вам книги показать, – подавляя зевок, добавил он.
И тогда зрение, пусть даже искажающее, но свое собственное, вдруг открыло некую истину старику, казалось бы безнадежно прижатому в угол. И все для него прояснилось.
Он ткнул палкой в комочек выплюнутой мокроты.
– Вот он, бог, – сказал он.
Плевок на земле поблескивал остро и независимо.
Молодой человек слегка насупил брови. Надо же, каких только чудаков не встретишь!
– Ну, вот что, – сказал он. – Я вам оставлю эти книжки. Вы их почитайте. Не спеша. Тут есть совсем нетрудные.
Его томило преступное желание выпить. Поскорей бы добраться туда, где кончается дорога.
Он ушел, и, смыкаясь за ним, еще хлопали и шлепали листвой невысокие кусты, и черный пес, тыча в землю сухим кончиком носа, обнюхал его следы, а старик все не отрывал глаз от алмазно блестевшего плевка. Глубокое проникновение в суть вещей наполняло его грудь великой нежностью. Даже самые непонятные, самые отвратительные случаи в его жизни стали сейчас ясными. В свете этого дня. Хоть бы подольше меня не трогали, подумал он, оставили бы мне этот покой и ясность.
Но почти сразу же зачем-то понадобилось прийти его жене.
– Стэн, – сказала она, приблизясь, а он еще раньше узнал ее по тому, как хрустела трава под ее больной ногой. – Стэн, что я тебе скажу – ты не поверишь! Я сейчас сгребала граблями сорную траву у сарая, где был тот розовый куст, что мы пересадили к дому, ну, помнишь, наша старая белая роза, и знаешь, что я нашла, Стэн? Ту серебряную терочку для мускатного ореха, которую миссис Эрби подарила мне на свадьбу! Погляди.
– А, – произнес он.
Что это за никчемная штучка? Он ее не помнил.
Тени ветвей прошли по его лицу, затемняя зрение. Запах фиалок висел холодной пеленой.
– А мы-то думали на того прохожего, что торговал магнетической водой, – сказала Эми Паркер.
Лицо у нее было довольное. Видно, она и сама плоха, если может подозревать других в самом худшем. Однако иногда, хотя и редко, подозреваемый оказывался невиновным.
– Конечно, – сказала Эми Паркер, – она вся облезла и никуда не годится. Хоть мы ей и не пользовались никогда.
Она пошла было прочь, но вернулась обратно, взяла его руки в свои, словно два неживых предмета, заглянула ему в лицо и спросила:
– Тебе ничего не нужно, Стэн?
– Нет, – сказал он.
Что она теперь могла ему дать?
Она и сама почувствовала это. Она ушла и принялась бродить по саду в поисках какого-нибудь дела.
Сквозь лакированную листву деревьев падали холодные, синие тени. Несколько валунов, пролежавших все эти годы в саду – потому ли, что их слишком трудно сдвинуть с места, а вернее, потому, что все о них и думать забыли, – сейчас в густом бронзовом свете приняли огромные размеры. В этот час очертания предметов расплывались, как в тумане, либо разрастались и обретали благородную четкость минерала.
Стэн Паркер медленно поднялся со стула. Чтобы пройтись. Несмотря на онемевшее бедро.
Я верю в этот лист, – усмехнулся он, проткнув лист палкой.
Пес, волоча по-зимнему облезший плюмаж хвоста, потащился за стариком, а он шел очень медленно, дивясь невероятности земных предметов и неосязаемому пламени заходящего солнца. Оно сейчас стояло у него в глазах.
Когда он добрался до той стороны дома, где сучковатый куст жимолости чересчур разросся, вытянулся вверх и царапал стену, жена его уже стояла на нижней ступеньке.
– Ты что, Стэн? – спросила она.
На лице ее был испуг.
Я верю, – думал он, – в трещины на дорожке. Где кишат муравьи и надсаживаются, возводя свои укрепления. Но все же надсаживаются. Как это мучительное солнце на ледяном небе. Кружится и кружится. И надсаживается. Но весело. До того, что он задрожал. А небо опять затуманилось.
Он стоял, ожидая освобождения от тяжести своего тела, и страстно желал какой-то последней ясности. И она пришла, простая, как его собственная рука. Стало ясно, что в результате всех сложений и умножений будет только цифра Один, и никакая другая.
– Стэн! – крикнула, подбежав к нему, жена, ужаснувшись, что он уже ушел от нее.
Стоя на растрескавшейся бетонной дорожке, они прильнули друг к другу, их души боролись вместе. Она бы вытащила его обратно, если б могла, чтобы он разделил с нею неминуемый приговор, который она сейчас не могла представить себе иначе как одиночное заключение на всю жизнь. И она старалась удержать его всей силой своего тела и своей воли. Но он ускользал из ее рук.
– А-а-a! – закричала она, когда он упал на дорожку.
И не отрывала от него глаз.
Он не мог ей сказать, что она ничего не увидит на его лице. Она уже была слишком далеко.
– Это ничего, – выговорил он.
Она поддерживала его голову и все вглядывалась в его лицо, даже тогда, когда на нем уже нечего было прочесть.
Эми Паркер рыдала недолго, потому что она часто представляла себе, как это будет. Она, грузная старуха, неловко поднялась на ноги, порвав чулок, и со щемящей нежностью в сердце пошла через сад позвать людей, они придут и помогут ей в необходимых делах. Она внушала себе, что это будет для нее большой поддержкой. И мальчик Элси тоже, ее внук, в чьих глазах ее невнятная, таинственная жизнь станет в конце концов ясной.
Она завернула за угол пустого дома. Немножко поплакала по чему-то, что осталось от любви и привычки и не покидало ее. Стэн умер. Мой муж. В этом бесконечном саду.
Глава двадцать шестая
В конце были деревья. Они еще стоят в лощине за домом, на клочке скудной земли, которая никому не нужна. И уродливой массой теснится кустарник, полный голых прутьев и разгаданных тайн. Но над ним стоят деревья, множество деревьев, уцелевших от топора, они гладкостволые и похожи на изваяния. Ясным утром после ночных заморозков источают свет и влагу их стволы, белые и пепельные, а некоторые – цвета человеческого тела.
И ничего больше нет в этом лесу, кроме мелких кустов сарсапариллы, в которых из темных полутонов возникает пурпурная тема. Только тишина и оцепеневшая ящерица. Да недавно издохший пес, которым еще не успели завладеть черви. Он лежит, запорошенный пылью, откинув набок голову и вытянув лапы в совершенной по своей простоте позе смерти.
Потом в лес приходит голенастый бледный мальчик. Он медленно бродит меж деревьев и трется лбом о кору. Он отламывает сучки, собирает мелкие хворостинки и выкладывает из них разные узоры. Он пишет на песке и пытается найти драгоценные камни на поверхности валунов.
Тщедушный мальчик, выросший из своих штанишек и рукавов куртки, убегает сюда из дома, где воцарилась смерть, и ему уже не под силу вынести этот гнет. Умер дед. Он любил этого старика, особенно когда они вместе строгали доски, но любил как-то издалека. Мальчик сначала испугался смерти, потом оправился и увлекся всякими связанными с нею странными и интересными подробностями. А потом все это стало его душить. Что ж я могу поделать? – думал он.
И стал убегать в лес. В кармане у него лежал осколок цветного стекла, который однажды подарила ему бабушка. Он ложился навзничь на песчаную землю, на волокнистые корни и гниющие листья и разглядывал сквозь стеклышко таинственный малиновый мир.
Что он будет делать дальше?
Я напишу поэму, – думал мальчик, перекатывая из стороны в сторону голову по песку, – не сейчас, после, но только о чем? Он мучился своим бессилием и в то же время уже чувствовал ее в себе, эту еще не рожденную поэму. Малиновое небо, плывущее над головой, и багровые змеистые ветви деревьев. Он напишет поэму о смерти. Длинные слова, выловленные для этой цели, мраморные слова из словарей, бумажные слова, пойманные в его мышеловку, украсят его поэму. Он немножко побаивался ее. Но сказать по правде, не очень в нее верил. Он не мог поверить в смерть. Разве только когда он идет темным коридором, где висит это старое пальто, и кажется, что вот-вот оно обнимет тебя пустыми рукавами. И все-таки смерть – это что-то не очень правдоподобное, потому что она еще пахнет жизнью.
Лучше он напишет поэму о жизни, обо всей жизни, которую он не знал, но узнает. Обо всех людях, даже наглухо закрытых для него, но раскрывающихся на асфальтовых дорогах и в поездах. Он будет ездить в поездах по серебряным рельсам, люди спят на полках, но скоро они проснутся, станут нашаривать в карманах деньги или вставные зубы. Те обрывки окрашенных стеклышком мыслей, что внезапно приходят в голову, – а он будет смотреть сквозь стекло подолгу, – те мысли тоже войдут в его поэму, и срочные телеграммы, и клочки порванных писем, что выпадают из проволочных корзинок для мусора. Он напишет и про окна, в которые он заглядывал тайком. И о сне, конечно, об этом голубом пуховом одеяле, что отделяет одну жизнь от другой. Его поэма медленно созревала. Там будет запах хлеба, и смутная мудрость юношеских лет, и бабушкины кумкваты, и девчонки с рыжеватыми косичками, что шепчутся про любовь, прикрывая ладошкой рот, и кровь, стучащая в висках, как барабанный бой, и румяные яблоки, и маленькое белое облачко, которое, как только его надует ветер, разрастется в огромного коня и тяжело затопает по всему небу.
Поэма заполняла его все больше, и он не в силах был выдержать этого, вернее, все той же своей беспомощности. И немного погодя, не найдя другого занятия, как чертить какие-то каракули на уже исчерченных стволах, он возвращался в дом, где умер его дед, и нес в себе груз своего величия, которое пока что таил от всех.
Итак, в конце были деревья. Мальчик подрастал, но по-прежнему бродил меж деревьев с опущенной головой. И еще незрелая его мысль давала все новые ростки. Итак, в конце не было конца.
1
Clark, Manning. A short history of Australia. N. Y., The New American Library, 1969, p. 268.
(обратно)2
Там же. Стихотворения Д. Райт представлены в русских переводах в сборнике «Из современной австралийской поэзии» (М., «Прогресс», 1972).
(обратно)3
Автобиографическое эссе «Блудный сын» См. «Australian Letters», 1958, v. I, ¹ 3, p. 37–40.
(обратно)4
Dutton, Geoffrey. Patrick White, Melbourne, Oxford Univ. Press, 1971, p. 6.
(обратно)5
Сюжетное ядро этого романа присутствует в «Древе человеческом» – см. эпизод в гл. 13, рассказывающий о преследовании жителями поселка в годы первой мировой войны немецкого батрака Фрица.
(обратно)6
Так Ф. Энгельс в письме к Ф. Лассалю от 18. 5. 1859 г. называл пестрое окружение «толстого рыцаря» сэра Джона Фальстафа в исторических хрониках Шекспира (К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., изд. 2-е, т. 29. М., 1962, с. 494).
(обратно)7
«Фауст» в переводе Б. Пастернака.
(обратно)8
Радость бытия (франц. ). – Здесь и далее примечания переводчика.
(обратно)9
Фарлонг – мера длины, 1/8 английской мили.
(обратно)10
Мэнли – пригород Сиднея.
(обратно)11
Мясные кушанья.
(обратно)12
Мясные кушанья.
(обратно)13
Отрывок из стихотворения «Парень из Шропшайра» Хаусмана, А. Е. (1859–1936) – английского поэта и ученого. Перевод В. Рогова.
(обратно)14
Род дикого лимона со сладкой кожурой и кислой мякотью.
(обратно)15
Настольная игра.
(обратно)16
Голубой голубь (франц.).
(обратно)
Комментарии к книге «Древо человеческое», Патрик Уайт
Всего 0 комментариев