Владимир Орлов. Происшествие в Никольском
1
Ох, и скучно по утрам в Никольском. Ей-богу. Ну что за наказание такое – все в сотый, да и не в сотый даже, а в стотысячный раз. Словно слушаешь петую-перепетую песню и каждая буква в той песне тебе знакома, каждый звук, каждая интонация старательного певца, даже все его придыхания выучены наизусть. Вот проревел он в волнении: «Туча смешала землю с небом», – стало быть, дальше уж, конечно, с угрозой пропоет насчет серого неба и белого снега, а ты кричи, уши затыкай чем под руку попадется, но от этого гремящего серого неба, от неумолимого песенного порядка никуда не денешься, да и куда деваться? Вот хлопнула калитка у Монаховых, – значит, сейчас услышишь, как продавец гастрономического отдела пристанционного магазина пройдет шагов пять, остановится и крикнет жене трезвым металлическим своим баритоном: «Колбасы граммов четыреста купи, докторской, и масла…» – и точно, крикнул, и Монахова ответила: «Ладно», будто микрофон у рта держала, и разошлись супруги, довольные, успокоенные, подтвердившие еще раз честному народу, что не жулики они, не уголовные элементы, общества не разоряют, а покупают снедь в поселковом гастрономе. А за Монаховым по дымящейся, прожаренной уже пыли Дементьевы прошагают, отец и сыновья, молчаливые, несущие себя с достоинством получивших звание, выбритые до лаковой синевы с помощью безопасной бритвы и пенящегося крема «Флорена». Словно готовые еще раз фотографу столичной газеты у ворот завода швейных машин позировать для снимка «А без меня, а без меня здесь ничего бы не стояло…». Прошли. Вере кивнули. Валяйте, валяйте, спешите, ударники! А за ними, а за ними шалопай Корзухин пронесется, камнем засадит в чей-нибудь священный огород, так, безобидно, ради шутки, или собаку мирную соседскую подразнит диким голосом, а той уж будет огорчительно слышать этот дикий, издевательский голос, потому что и так, без Корзухина, жарко. «Ну ладно, проваливай, чего руки тянешь! – скажет Вера Корзухину грозно. – Дурной! Контуженый, что ли? Как только таких токарями держат! В армию хоть бы взяли…» Пробежал Корзухин, пробежал никольский битл, концы красной рубахи узлом связавший на голом втянутом животе; в распаренный, голову дерущий запахом краски автобус влезет, как всегда, первый, да еще и место, кому надо, займет. И повалит весь поселок Никольский на работу, на службу, на рынок, в магазины, в больницы, в районные конторы, мастерить швейные машинки и мотоколяски для инвалидов, исписывать бумаги красными и синими чернилами, торговать ранними огурцами из ухоженных парников, да мало ли занятий вытягивает по утрам деятельных людей из Никольского, пустошат поселок, заставляют никольских локтями работать в автобусной очереди, кряхтеть в резиновой машине, а потом, через три километра, спешить в электричку, а уж электрички, электрички по Курской, по тесной и веселой железной дороге, развезут, растрясут никольских кого куда – кого в Москву, кого в районную столицу, кого в Серпухов, кого на сумасшедшую станцию Столбовую, а кого и в пряничную Тулу.
Вот и повалил поселок Никольский.
А ей, Вере, спешить некуда, день отгульный, сиди на крыльце, подставляй смуглое уже свое лицо солнцу да поглядывай на утреннее никольское шествие.
Идут, идут, кто торопится, а кто нет, кто с черным интеллигентным и деловым портфелем, а кто с дерюжными мешками, с сумой переметной, старики в штопаных рубахах и пиджаках с заплатами, но давней никольской традиции привыкшие надевать на работу и в баню что похуже, а то попортишь или сопрут еще. Молодые, напротив, в отглаженном да в модном, длинные и здоровые, переросшие на голову приземистых своих родителей, не знавшие бомбежек и щей из лебеды, щеголи, по мнению своих мамаш, добро беречь не научившиеся. Идут, идут, а их дом, Навашиных, самый что ни на есть обыкновенный никольский дом, не раздражающий соседей никакими особыми достоинствами, самое что ни на есть заурядное подмосковное жилище, неискусный гибрид избы и дачи, стоит на главной поселковой улице, и, стало быть, утреннее шествие тянется перед Вериными глазами, и люди, шагающие к автобусу, успевают поглядеть на нее. А так как она своя, никольская, не дачница, выложившая сто пятьдесят целковых за лето, и вот сидит на крыльце с книжкой в руках, и ничего не делает, и никуда не спешит, это естественно, моментально вызывает чувство досады или непонимания.
– Во, расселась, коленки выставила…
– Вера Алексеевна, не желаете двинуть с нами на Силикатную?
Это Астанин, шофер, возит цемент с Силикатной.
– Как же, – говорит Вера певуче и закрытой книжкой отгоняет муху, – потом пыль из меня выбивать веником, да?
Уж так ответила, по привычке, чтобы отстал и шел дальше, могла бы и поостроумнее что-либо сообразить, но лень попридержала язык, да и скучно.
И снова:
– Эй, Верка, ноги-то сгорят…
– Она подол обрезала напрочь…
– Привет, Верк! Гни свою линию, от этих-то уши отводи, а то вянуть начнут. Марья Ивановна с радостью паранджу бы надела…
– Пошли с нами. На Гривне нынче жакеты будут!
– И занятие-то себе нашла – не бей лежачего, да еще и сегодня загорает…
– Слабенькая! Ветер дунет – рассыплется!
– Валяйте, валяйте… Ну, еще чего?
Впрочем, слова летели в Верину сторону случайные и необидные, в Веру они не вцеплялись, а рассыпались в воздухе, и от них не надо было отмахиваться, как от обнаглевших июньских мух, не словленных еще липучей бумагой. Мужики и парни отпускали на ходу реплики скорее доброжелательные, им самим приятно было полюбезничать с навашинской девицей, такой смазливой и фигуристой не по летам. А женщины, даже если бы и пожелали Веру уязвить, хотя бы для того, чтобы досадить мужьям, сделать это все равно бы не решились, потому что шла в Никольском о Вере слава как о девке горластой и язвительной, к старшим не имеющей почтения, и связываться с ней – только давать повод ославить, осрамить себя на весь поселок. Да и чего цепляться к ней? Девка как девка, красивая, работящая, сегодня сидит – так завтра со всеми будет нестись к автобусу, а что коленки выставляет, так и их дочки нынче не прячут колен. Срамота, конечно, но…
Прошли.
Ну вот еще последние суматошные пробежали.
Вера вздохнула.
Скучно. Ох, и скучно же…
И утро все тянется, жаркое, нестерпимое никольское утро.
И ничего в это утро в поселке не произойдет интересного, не может произойти, да и не происходило никогда. Вот днем или вечером в Никольском происшествия еще могут случаться. И случались же! Случались! В послеобеденные часы или еще лучше – в вечерние входит в жизнь поселка стихия. В новинку кое-что бывает, пусть не каждый день, но бывает, пусть раз в двадцать дней, но бывает все же, вечером в Никольском есть на что поглядеть, есть что послушать. На худой конец включишь телевизор, может, станут разучивать «хоппель-поппель» или начнут многосерийный фильм.
Но до вечера-то – жизни год! А сейчас такая в Никольском скучища! Наказание, ей-богу, наказание!
А чего ей-то, дуре, сидеть без дела и глазеть на утреннюю никольскую жизнь? И слушать эту жизнь? А вот сидит. И с места не двигается. В ней ведь, в этой жизни, не только появления ненаглядных соседей на пыльном, с травой у канавок главном Никольском проспекте расписаны, но и все запахи, рыбные, колбасные, картофельные и прочие, известны заранее, и все звуки, пусть даже самые пустяковые, словно бы записаны на магнитофонной ленте, и лента эта от старости уже потрескивает, да похрипывает, да похрюкивает, но и не рвется. Вот застучали у пруда молотки, поначалу застучали старательно, а потом растерялись, спотыкаться стали, застеснялись опасной своей старательности. Реставраторы – в пруд бы их водяными забрали! – к работе приступили, чтобы тут же заняться перекурами. Или на левые дела разбрестись. А церковь жалко – ничего, она времен Ивана Грозного или каких других времен, всего ведь не упомнишь, мало ли чем им в седьмом классе забивали голову. Стучат работнички, старые леса чинят, не спешат, не усовестились, хоть бы мелодию своим молоткам придумали посвежее, нет, все, как вчера, как и позавчера, как и всегда.
Но если молотки у пруда застучали, стало быть, кончилось утро и начался трудовой день.
А все равно веселее не стало. Скучно. И не скучно, а того хуже – тоскливо.
Хоть бы Сергей скорее вернулся. Уж больно долго длится его командировка. Ставит он теперь столбы высоковольтные в Тульской области, под городом Чекалином. И что это за Чекалин такой? Сергей писал: назван так город, бывший Лихвин, в честь пятнадцатилетнего паренька, то ли он немцев в войну убивал, то ли они его убили. И зачем этому городу Чекалину, бывшему Лихвину, держать Сергея? Столбов, что ли, в нем не хватает?
И хотя Вера знала точно, что Сергей вернется домой не позднее чем через три дня, а то и через два дня, она все же сидела теперь и ругала бессовестный город Чекалин, отнявший у нее Сергея, упрятавший его в свою неизвестную жизнь на месяц, на три месяца, на полгода, сколько там им еще жить в разлуке!
– Верка, козу-то не вывела… Все тебе загорать!
– Да сейчас. Ну что ты со своей козой пристала? Ничего с этой Дылдой не сделается…
– Матери так отвечаешь…
– Ну, сейчас, – проворчала Вера.
Но в дом и во двор, к козе, она все же сразу не пошла, потому что ей хотелось думать о Сергее, просто повторять про себя его имя, вспоминать, какой он, какие у него волосы и какие руки, вспоминать, как он ласкал ее и как говорил ей: «Здравствуйте пожалуйста. Извините, что пришел». Тяжкими выдались Вере последние ночи, и ведь уставала за день, а сон не шел, не шел – и все тут, так хотелось ей, чтобы Сергей был рядом, лежал рядом, так соскучилось по нему ее сильное, не девичье уже тело. И уж без поводов, а просто так, для собственной радости она рассказывала знакомым и случайным собеседникам, что есть у нее парень, вроде как муж, только для себя и говорила, потому что в Никольском все, наверное, давно знали, что они с Сергеем живут, да и мать если и не знала, то уж догадывалась.
– Верка! У-у, змея шелапутная…
– Ну ладно! – буркнула Вера. – И так тоскливо, а ты пристала!
– Идешь ты или не идешь?
– Ну, иду, иду! Отстань ты, ради бога!
Босиком, книгу положив на ступеньки крыльца, Вера по утоптанной дорожке между вишнями и папировкой проскочила на задний двор, где перед грядами в хлеву не в хлеву, в сарае не в сарае жила коза. Стадо в Никольском было скудное, коров дюжина, овцы да козы, вечное мучение с пастухами, вытравило их время в Подмосковье, как извозчиков, а те, что появлялись иногда и слаживали с никольскими, оказывались вскоре людьми несерьезными и пьяницами. Вот и теперь никольский скот сиротел без пастуха, и Вере приходилось выгонять козу на зелень. Лет десять назад, как и многие никольские, и они, Навашины, имели корову. После решили обойтись козой. Свиней откармливать не любили, к козам же, как и к картофельным огородам, выделенным возле железной дорога, они, да и все никольские, привыкли с военных времен. С козами и возиться не надо было много, и молоко шло у них пусть с привкусом, но жирное, а потом можно было пошить из их шкур и душегрейки. Правда, в войну и после нее все держали по нескольку коз, теперь же оставили по одной, рассчитывали на магазины.
– Ну, Дылда, вставай, – Вера схватила козу за рог, – пошли. И так уж поздно выходим…
Коза поднималась медленно, пошла за Верой нехотя, не имела желания из тени хлева, пахнувшего пометом и сеном, плестись куда-то по жаре. На дворе она спугнула кур, и те хоть и лениво, но заорали, закудахтали, к Вериному удовольствию, – мать, наверное, услышала их и успокоилась. Не Верино было дело выгонять козу, росли у них в доме хозяйки и помоложе – Надька и Сонька, но мать чувствовала, что Вера нацелилась нынче со своей подругой Ниной Власовой податься в Москву – деньги транжирить без толку или приключений искать, и уж мать со вчерашнего вечера придумывала Вере занятия, чтоб та намоталась по хозяйству и отсидела отгул дома. «Ну пусть, пусть себя потешит, – думала Вера без зла, – время у меня еще есть», – и легоньким прутиком подбадривала козу. Короткий сарафан свой Вера надела на голое тело, и не таким злым было для нее солнце, а уже когда набегал ветерок, совсем приятно становилось коже. Жаль только, что улицы вымерли и никто не мог оценить этот чудесный сарафан, сшитый ею самолично на прошлой неделе из дешевенького штапеля с белыми звенящими цветами на голубом поле, оценить и ее самое, и ее плечи, и ее ноги, и ее колени, выше которых подол сарафана был сантиметров на десять. От досады Вера стукнула козу прутом покрепче: давай поспешай, не глазей по сторонам.
У пруда было уже много подростков и ребятишек помельче, они плавали в темной воде, играли на траве в мяч и карты. На берегу валялись брошенные велосипеды, а в зеленой низинке за холмиком лежали сытые соседские козы.
– Верка! Иди мяч кидать!
– Да ну! – отмахнулась Вера. – Некогда.
Козу она привязала к колышку, вбитому в землю на совесть, колышек был их, навашинский, низина делилась невидимыми границами на зоны влияния никольских владельцев коз, длиной веревок хозяева каждый день обеспечивали своим животным свежую траву. Но Дылда к зелени интереса не проявила, она тут же залегла за кочкой и морду уткнула в землю.
– Лежи, лежи, – сказала Вера, – только к петуховской козе не суйся. И веревку не заматывай. А то будешь орать! За молоком Сонька придет. И воду принесет. Поняла?
Растянувшаяся на земле коза казалась еще внушительнее и длиннее. «Эко вымахала, дубина, лучше б молока давала побольше. Впрочем, что это я ее извожу? – подумала Вера. – Она ведь неплохая коза, губы мягкие и добрые, морду ее приятно гладить, и в глазах есть соображение».
– Ну, если поняла, – сказала Вера, – то хорошо. Насчет веревки помни, Дылда.
Мать могла бы уже и отойти, время Вера ей дала, – так нет, все еще нервничала.
– Я тебе поеду!
– А то не поеду! – рассмеялась Вера.
– Вырастила себе на голову. Во кобыла какая! Я ж тебе мать!
– У меня выходной, могу я им распоряжаться или нет?
– Дома дел, что ли, нет? Деньги только на ветер… Я в твои годы каждую копейку считала.
– Может, они у вас дороже были!
– Пожила бы ты в наше время…
– Я-то в любое время проживу!
– На какую-нибудь пустую дрянь выкинешь!
– Это мое дело. Деньги сама заработала!
– Вот как? Деньги, значит, только твои? А я тебе не мать? И девчонки с голоду полыхать должны?..
– Кто это с голоду подыхает? – рассердилась Вера.
– Замолчи!
– Нет, кто это с голоду подыхать будет?
– Только о себе и думаешь, о матери не думаешь! Ты мне жизнью обязана… В отца пошла, в беспутного!.. Я всю кровушку, все соки из себя выжала, чтобы на ноги поднять ее, чтобы одеть, накормить, – и вот тебе благодарность в старости… В отца пошла, господи…
– В какой такой старости? Что ты прибедняешься? В старости! В сорок шесть лет – в старости!..
Вера была сердита, не жалкие слова о том, что она кому-то чем-то обязана, ну хотя бы и жизнью, хотя бы и здоровьем, и красотой своей, не эти слова разозлили ее, нет, а вот деньгами-то зачем попрекать, будто она бессовестно вытягивает их из черной семейной шкатулки, будто не гробит себя, когда ее сверстницы все еще развлекаются в школах, или она такая маленькая, что не имеет права на самостоятельность?
– Знаешь что?.. – почти закричала Вера, но сдержалась. – У меня временя нет на всякие разговоры.
Повернулась резко, пошла в свою комнату, переодевалась с шумом, гремела лезшими под руку вещами так, чтобы мать слышала и чувствовала, как серьезна и грозна ее дочь. «У всех матери как матери, а мне повезло!» Настроение у Веры испортилось вконец, и теперь никольское утро представлялось ей не только тоскливым, но и жутким, и жить не хотелось, одна надежда оставалась на возвращение Сергея. «Вот уйду, вот уйду я к нему, – повторяла Вера, напяливая туфли, – вот уйду навсегда», – хотя и знала, что никуда не уйдет, уйти не сможет, потому что ни один загс их с Сергеем не распишет.
– Эх, жизнь!
Одетая, принаряженная для московской публики, для московской толпы, для кипящих, счастливых магазинов, черную сумочку подхватив, губу нижнюю поджав, хотела пройти мимо матери, гордая и самостоятельная, матери не заметить, бровью накрашенной не повести.
Нет, взглянула на нее, малодушная.
И встала.
– Начинается! Нет, ну что я тебе сделала такого, ну скажи, ну чем я тебя обидела?
Сумочку быстро положила на стол, бросилась к матери. Но не обняла ее, не прижала к себе, слов никаких не сказала горячих, а остановилась в шаге от матери, потому что мать сделала брезгливое движение, будто прикосновения дочери вытерпеть сейчас она не могла.
Мать была Вере ниже плеча, плакала рядом, сжавшаяся вся, груди-то у нее совсем нет, подумала Вера, высохла, совсем старушка, жалкая, простоволосая, несчастная. А она стояла рядом, разодетая, спелая да ухоженная, и так ей стало горько и стыдно, и такую любовь она ощутила к матери, что кинулась к ней, сжала ее, волосы принялась гладить. «Ну не надо, мамочка, родная, ну не надо, ну прости меня, ну успокойся, все хорошо будет, вот увидишь, вот увидишь…» Она повторяла эти слова, обещала хорошее впереди и сама не знала, что хорошее, то ли то, что своей поездкой в Москву она мать не огорчит, то ли то, что вообще в жизни их семьи настанут счастливые времена, спокойные и веселые, настанут скоро, и, может, даже отец их вернется с Дальнего Востока, блудный отец явится с повинной.
– Не плачь, ну, не надо, садись сюда, успокойся!.. Не поеду я, никуда не поеду. Ни в какую Москву не поеду! Вот сейчас переоденусь и Нине скажу, что не поеду…
И долго она так говорила, себя ругала за черствость и эгоизм, даже матери стало жалко ее, она принялась успокаивать Веру, называла сиротинушкой, вытирала слезы ее и, забыв прежние свод слова, советовала ей в Москву ехать сейчас же, а то Нина, наверное, ждет.
– Никуда я не поеду, – говорила Вера. – Зачем?..
Минут пятнадцать, а то и больше стояли они, успокаивая друг друга, жалея друг друга, мать говорила: «Иди, иди, Нина уж, верно, ждет тебя», а Вера твердила: «И не уговаривай, никуда я не поеду, не хочу я никуда ехать…»
И все же через полчаса, когда краснота сошла с лица и никому в автобусе и в голову не могло прийти, что эта рослая красивая девица недавно плакала, Вера уже ехала к станции и против желания прикидывала, на какую электричку она успеет, львовскую или серпуховскую, и сколько ждет ее рассердившаяся, наверное, Нина; впрочем, эти мелкие соображения казались ей кощунственными, и она отгоняла их и все повторяла себе, что в Москву она поехала только из-за матери, купит ей там что-нибудь ценное, купит непременно, все деньги истратит до копейки, себе на мороженое не оставит, ей перед матерью на коленях стоять, а она ей слезы приносит…
2
По платформе от скамейки к скамейке катался на велосипеде Колокольников.
Нины не было видно.
Львовская электричка прошла, а серпуховская должна была появиться через двадцать семь минут.
Ожидающих поезд было мало, и все они хоронились от солнца в тени болезненных пристанционных лип. Вера хоть и вспотела в автобусе, в сквер не пошла, она была жадной до солнца. Колокольников все катался по платформе, дурашливый все-таки малый, подумала Вера, хотя и красивый. Он бы сюда мог заехать и на грузовике, вон как веселится, вокруг всех столбов норовит объехать и объезжает их, виртуоз фигурного катания по асфальту, только перед кем старается, неизвестно. Нину Вера теперь ругала, называла ее беззаботной и готова была ее проучить за опоздание. Впрочем, может быть, Нина уже появлялась на станции, да ждать ей надоело, вот она и ушла домой или, того хлеще, уехала одна в Москву…
– Отстань ты от меня, змей подколодный, не дави мешок! Помоложе, что ль, нет, с кем играться… – взвыла жалостливо бабка Творогова, пенсионерка шестидесяти шести лет, Первомайская улица, четырнадцать, или просто Творожиха, в любое время года снабжающая московских, подольских, чеховских и серпуховских жителей сырыми и калеными семечками, взвыла, сидя на соседней скамейке, потому что Колокольников передним колесом попытался отодвинуть от ног бабки серый тугой мешок.
– Мотобол, знаешь, бабка, такая игра есть, – засмеялся Колокольников, – и еще пионербол…
– Васенька, мы же свои, никольские, я же старая, беспомощная…
– До чего ж ты, бабка, занудливая! – рассердился Колокольников и покатил дальше.
Скамейки и столбы он объезжал быстро и ловко, и Вера знала: если раньше он выказывал себя неизвестно перед кем, то теперь старается ради нее.
– Вась, – сказала лениво Вера, – подружки моей тут не было?
– Не видал, – бросил на ходу Колокольников.
– Верочка, внученька, ты тоже, что ль, куда едешь? – сиропным голосом обратилась к ней Творожиха, и глаза у нее засветились счастьем. – Какая ты вся красивая да сдобная! Мать-то твоя счастливая – такую кралю высидела! Ты уж этому извергу на велосипеде скажи, чтоб не шалил, а?
– Не задавит, – сказала Вера, – это он так, шутит он.
– Шутит, шутит! – закивала бабка, будто бы обрадовавшись тому, что Колокольников с ней просто шутит.
Творожиху Вера не любила, приторные ее слова и заискивающие взгляды терпела с трудом, и в другой день с удовольствием бы помогла Колокольникову поиздеваться над этой семечной предпринимательницей, что-нибудь выкинула бы озорное да ехидное, но нынче, после слов матери, после холодных и горючих ее слез, Вера, казалось ей, несла в себе чувство вины перед всеми старшими, она любила их, потому что мать была одной из них, и даже бабку Творогову она сейчас жалела.
– Ишь как гонит! – снова заволновалась бабка. – Ишь как! Прямо на меня! Прямо на мешки!
– Не задавит, – мирно сказала Вера.
И точно, не задавил, притормозив, замер у скамейки.
– Катаешься? – улыбнулась Вера.
– Ага, катаюсь, – сказал Колокольников.
– Делать, что ль, нечего?
– Нечего, – сказал Колокольников.
– Лучше бы стакан водички привез. Жарко!
– Еще ничего не желаешь?
– Съезди, будь человеком.
– Ну ладно, уговорила.
Небрежно, руки то и дело снимая с голубого руля, покатил Колокольников по платформе, а потом по лоснящимся шпалам и по красноватой земле, перебрался через две московско-курских колеи и прямо на велосипеде, тонком да хрупком, казалось, прогибающемся под его тяжелым, жилистым телом, прямо на легкой своей машине въехал в вокзальную дверь, а там уж, наверное, отправился к буфету.
– Ну и здоров, ну и ловок вымахал! – с радостью заговорила Творожиха, пересевшая со своими семечками на Верину скамейку. Радовалась она то ли вправду тому, что Колокольников, никольский житель, вымахал таким здоровым, то ли тому, что он уехал и не мог уже безобразничать с ее мешками.
А Колокольников, живший от Веры через три улицы, и верно, за последние годы сделался парнем необыкновенно сильным и рослым, образцовым покупателем магазина «Богатырь», расположенного у платформы Ржевская, за Крестовским мостом. Среди молодой поросли поселка Никольского, рождения конца сороковых годов и начала пятидесятых годов, по рассказам родителей, несытых, Василий Колокольников считался фигурой заметной, и не потому, что в нем обнаружились особые таланты или интерес к наукам, – чего не было, того не было, – выделялся он именно своей силой, широченными плечами и бицепсами. Сила и создавала ему авторитет, и хотя он редко применял ее, потому что был человеком добродушным, поселковые парни ее признали и хороводились вокруг Колокольникова. В атаманы Колокольников не рвался, но положение свое среди поселковой ребятни принимал, а потому и подражал сильным людям, вызывавшим его уважение. Поначалу повторял ягуарью походку Юла Бринера, кольты и смит-вессоны, казалось, торчали и покачивались за его широким великолепным ремнем, дядиным, армейским, но почти что ковбойским. А потом, через полгода, Колокольников окончательно влюбился в стокилограммового Рагулина, аж стонал, когда на чемпионате мира его кумир грудью принимал несущихся к нашим воротам на гибельной скорости раззадоренных канадцев и шведов и только улыбался, а рисковые парни в белых шлемах разбивались о его богатырскую грудь, падали кто на лед, а кто на борт с упоительным для Колокольникова треском. Колокольников тоже играл в хоккей и тоже в защите, старался получить у приятелей прозвище «Рагулин» и получил, ковбойская походка была забыта, ходил он теперь «как Рагулин», с небрежным и вроде бы ленивым выражением лица, плечи расправив, грудь намеренно выпятив и руки прямыми опустив к бедрам. Тонкими чертами лица он не был похож на флегматичного армейского гиганта, но обещал догнать его статью. Впрочем, Колокольников уважал еще и Старшинова и во время игр ремешок шлема по-старшиновски поднимал на подбородок, под нижнюю губу.
– Вот бы тебе его женихом, – расплылась в счастливой улыбке Творожиха.
– Каким еще женихом? – сказала Вера настороженно.
– И ладный, и здоровый, в техникуме учится…
– Нужен мне такой жених!
– И свой ведь, на стороне-то еще неизвестно кого найдешь…
– Ну ладно, бабка, не суйся не в свое дело, – резко сказала Вера.
Вера вспомнила, что эта приторная Творожиха приходятся Колокольникову дальней родственницей, неизвестно какой степени юродной, пятой водой на киселе, но родственницей, вовсе не способна была старуха на самостоятельные суждения и наверняка высказала сейчас отголосок слышанною в семье Колокольникова. Кроме того, она уж, конечно, как и все никольские сплетницы, знала о ее, Вериной, любви с Сергеем, и потому нынешние слова бабки иначе как наглыми назвать было нельзя. Вера и хотела поставить Творожиху на место, но тут открылась обитая рыжим дерматином вокзальная дверь и Колокольников выехал на размятый солнцем асфальт перрона. Левая его рука по-хозяйски держала руль, правая же самоуверенно, но и не без изящества несла полную кружку пива. Пена колыхалась, вываливалась мягкими кусками, таяла на асфальте.
– Разбавленное, – сказала Творожиха.
– Ох, и надоела ты! – рассердилась Вера. – Сиди да помалкивай.
Старуха обиделась, отодвинулась даже, принялась ворчать громко, но невнятно, и все же Вера смогла разобрать шипящие бабкины слова: «…шляется с голыми ногами, до грешного места задралась, тьфу, срамотища какая…»
– Сейчас ты у меня договоришься! – грозно пообещала Вера.
Замолкла Творожиха, негодующее шипение ее разом оборвалось, будто регулятор в радиоле остановил стертую корундовую иглу: знала ушлая никольская жительница, с кем следует связываться, а с кем нет. И все же не удержалась с разгону и, сама уже того не желая, пробормотала напоследок:
– Крапивой бы по этим местам…
И тут же испуганно заерзала на лавке, кончики черного вечного платка затеребила в ожидании кары, но, на ее счастье, подъехал Колокольников, привез кружку пива.
– Ну ладно, – сказала Вера Творожихе, принимая кружку, – мы к этому вопросу еще вернемся.
Пиво было теплое, разбавленное, кисловатое, не принесло облегчения.
– Верочка, внученька. – взмолилась Творожиха, – оставь глоточек.
– На, держи, – протянула ей кружку Вера.
– Пей, бабка, – сказал Колокольников, – но учти: пиво – опиум для народа.
– Спасибо, Вась. – Вера достала кошелек. – Сколько я тебе должна? Двадцать четыре копейки, что ли?
– Убери, – обиделся Колокольников. – Ты меня за человека не считаешь, да?
– Васенька, я молчу.
– Вот ведь люди пошли, – вздохнул Колокольников, – все на копейки мерят. А можно ли любовь копейками оценить?
– Чтой-то любовь у тебя такая кислая да жидкая?
– Какая-никакая, – сказал Колокольников.
– И за нее спасибо.
– Вечером к нам придешь?
Вечером дома у Колокольникова, отец и мать которого гостили у родственников в Люберцах, собирались Верины знакомые отметить день рождения бывшего ее соученика по никольской школе Лешеньки Турчкова.
– Не знаю, – сказала Вера. – Подумаем. Нет, мы, наверное, не успеем с Ниной вернуться.
– И Нина не вернется? – озаботился Колокольников.
– Ее, что ль, сейчас ждешь? – улыбнулась Вера.
– Ну ладно, – быстро сказал Колокольников, – кружку-то мне надо отвезти.
– А говоришь – любовь! – крикнула ему вдогонку Вера.
– Клянусь тебе – любовь! – подтвердил громко и торжественно Колокольников.
– Вася никогда не врет, – сказала Творожиха, – я его еще вот таким мальчиком помню…
– Помолчи. А когда электричка придет, садись в другой вагон. Поняла?
Творожиха, вздохнув, отодвинулась и драгоценный мешок притянула к себе.
– Слушай, Вер, приходите, а? – Колокольников стоял уже напротив, у вокзальной двери и просил Веру всерьез.
– Не успеем мы вернуться, Вась. Еще подарок надо искать, мороки-то…
– Вы без подарков! На кой черт ему подарки!
– Как же без подарков-то! – сказала Вера. – Нельзя.
«Ну, если без подарка, – подумала она, – тогда, может, еще и заглянем…» Тут и явилась Верина подруга Нина Власова, голову не повернув, прошагала к вокзальной двери, никого не замечая, но так, чтобы все ее заметили, прошагала летящей деловой походкой, рожденной любовью к полонезу и джайву, – года три Нина всерьез занималась в районной студии бального танца. Была она, как всегда, красивая, тонкая, с чуть полными икрами – они ее, впрочем, не портили, хотя и мешали носить высокие сапоги.
Минуты через две она уже подходила к Вере, молча шел за ней Колокольников, вел за собой велосипед, как ковбой присмиревшего мустанга.
– Совесть у тебя есть? – спросила Вера.
– А что? – удивилась Нина.
– На какую электричку мы договорились?
– А разве не на эту?
– Может, на вечернюю?
– Нет, правда? Не на эту? Ну, извини. Ну, не сердись.
– Придете сегодня? – спросил Колокольников. – Нина Олеговна, я на вас очень надеюсь.
– Вряд ли мы придем, – сказала Вера.
– А что, у вас ко мне особый интерес? – спросила Нина.
– Ну, так… – смутился Колокольников.
– У тебя вроде на Силикатной интерес есть, а?
– В общем – как хотите, – нахмурился Колокольников и оседлал велосипед.
– У тебя, говорят, скоро там дети появятся, – сказала ему вдогонку Нина, сказала громко и внятно, чтобы ее слова разобрали и Колокольников, и притихшая Творожиха.
Во время разговора с Колокольниковым Нина стояла не просто так, а приняв позу, приобретенную все в той же студии бального танца: ноги чуть-чуть расставив, проявив крепкое бедро, – а худое Нинино лицо с чуть широким книзу носом, но все же не утиным, выражения своего не меняло, застыло как бы, в глазах Нининых чувств никаких не проявлялось, лишь ее длинные синие ресницы поднимались иногда, чтобы выказать удивление. Говорила Нина сейчас непривычно для местных жителей старательно, четко, с идеальным московским произношением. Да и во всем ее облике, отполированном, обточенном, было нечто не здешнее, не никольское.
– Вечно ты меня подводишь, – сказала Вера.
Серым пятном на сверкающей стальной дороге в дальней серпуховской стороне возникла наконец электричка, разрослась, распухла, отодвинула от края платформы суетливых людей и уж затем остановилась на минуту, распахнула перед Ниной и Верой тугие двери.
3
На станции Царицыно, знаменитой своей крышей и четырехгранными, крашенными в белое фонарями каренинских времен, дверь распахнулась снова, и никольские подруги были вынуждены выпрыгивать на перрон, спасаясь от контролеров. Контролеры бежать за ними не собирались, только слова какие-то укоризненные говорили. Вера с Ниной остановились, Вера молчала, а Нина – высказывалась и показывала службистам язык, а потом и пальцем повертела возле виска. Уходящей электричке и контролерам она помахала изящной, наманикюренной ручкой, но те-то уехали в Москву, а они вдвоем остались в Царицыне.
– Опять из-за тебя, – сказала Вера.
– Отчего ж из-за меня?
– Смотреть надо было, а не этому старику глазки строить.
– Сразу вдруг и старику!
Действительно, было дело, без всякой корысти и перспектив, а просто так, из уважения к себе и чтоб в дороге было не скучно, быстрыми взглядами Нина ответила на нескрываемый к ней интерес сидевшего напротив лысоватого джентльмена с московской, видимо, пропиской. Джентльмен был и вправду стар и нехорош, с рыхлым, бабьим лицом, и Нине он не понравился, хотя она и оценила его манеры и ладно сшитый костюм. Но теперь, после Вериного замечания, Нина обиделась за «своего» старика и готова была защищать его. Появление контролеров она действительно просмотрела, как, впрочем, просмотрела и Вера, и перебегать в соседний вагон было уже поздно. Контролеры попались плохие, предпенсионного возраста, обаяние юности не произвело на них никакого впечатления.
И это был редкий случай, потому что обычно контролеры отпускали их с миром или же позволяли убежать, а чаще просто делали вид, что не заметили двух смазливых «студенток». Билетов Нина и Вера не брали никогда, как они считали, из принципа, а вовсе не из желания обворовать государство. В детстве привыкли экономить на мороженое – впрочем, и сейчас отдавать рубль шесть копеек за билет в два конца было бы досадно.
– Фу-ты, жарко, – сказала Вера.
– Скупнемся, что ли?
В Царицыне они полагали выйти на обратной дороге, сунули на всякий случай в сумки купальники, но теперь до того расплавила, разморила их утренняя жара, что оставалось только поблагодарить контролеров и вытоптанными в короткой, словно бы подстриженной, траве дорожками отправиться к прудам.
Берег, пологий, узкий, спускался от полотна железной дороги к темной, взбаламученной воде и, как ялтинский пляж, был усыпан коричневыми ленивыми и энергичными людьми. Раздевалок здесь так и не поставили, и теперь Нине и Вере надо было искать не общипанные пока кусты.
– Пригнись, пригнись же, дурочка, – зашептала испуганно Нина, – вот с этой стороны ветки жидкие, вон те сейчас на нас обернутся!..
– Да пусть смотрят, что они, баб, что ли, не видели? – сказала Вера. – А мне с ними на собраниях не сидеть.
– Ты уж готова, ловкая какая, а я в этом своем японском застряла, прикрой меня, а?
– Давай быстрее. – засмеялась Вера и легонько, но со звуком шлепнула подругу по голой спине.
– Вот глупая, что ты делаешь? – затараторила Нина, пригнулась, сжалась вся, платье, как рыцарский щит, прижала к себе.
Через минуту Нина королевой пляжа в японском купальнике, приобретенном по случаю, пусть и с переплатой, по царицынской мягкой траве, как на помосте показа мод, двигалась к пруду, а потом и в нагретой воде, чуть разбрызгивая ее босыми ногами, продолжала свой путь вдоль берега, романтическая неземная особа, бегущая по волнам, ноги ее ступали неспешно и с грацией, худенькие плечи были развернуты, а голова на трепетной шее откинута назад. Вера шла шагах в пяти позади подруги, не отставала, но и не спешила, к Нининой бальной походке она привыкла, относилась к ней с иронией и снисходительностью взрослого человека, приученного житейскими заботами к практической простоте во всем, но в то же время и завидовала Нине, и, сама того не желая, подражала. И сейчас она шла и смотрела на подругу, знала, что в воду они полезут не сразу, а пройдутся еще по берегу – и других посмотрят, и себя покажут.
Хождения по царицынскому берегу подругам нравились, зрителей в жаркие дни набиралось много, и все они видели двух ловких, красивых девиц, и не каких-то никольских провинциальных растерях, а московских, чуть надменных» умеющих вести себя с достоинством, готовых в случае нужды пресечь ухмылки и приставания. Впрочем, даже если и слышали они лошадиные восторги в свой адрес или грубые предложения познакомиться, в ответ слов не тратили, а выразительными движениями губ и бровей давали понять, что они выше пляжной пошлости. Про себя при этом отмечали не без удовольствия: «Дураки, конечно, грубияны, а нас заметили, вкус имеют, значит, не конченые люди».
Но сегодня Вера не намеревалась тратить много времени на купание, о чем сказала подруге и, не выслушав ее возражений, пошла в воду. На зиму воду в пруду спускали, а теперь заполнили яму не до краев – к глубокому месту пришлось шагать долго. Вода была темная, теплая, пахла водорослями. Вера поплыла осторожно, чтобы не замочить лицо и волосы, по-лягушачьи, будто по-иному не умела, старалась не делать брызг.
– Нинка! Ну чего ты там жаришься?
Через минуту Нина уже плыла рядом, и удивительные синие ресницы ее изображали недоумение.
– Чего ты вдруг сорвалась? Ну, не брызгай, не брызгай!
– Я и не брызгаю, отстань, плавай от меня подальше.
– Нет, обязательно надо спешить.
– Спешить, спешить! Ты хоть чувствуешь, как здесь здорово!
– Здорово, Верк, здорово! Вода прелесть какая, я помолодела на десять лет!
– А не на пятнадцать?
– Верочка, а вот почему, когда я плаваю, я думать ни о чем не могу?
– Отстань ты со своими глупостями. И не фыркай!
– Давай останемся, а? Не поедем в Москву? А?
Плавали подруги не напрягаясь, на одном месте, недалеко от берега, лицом к нему, так, чтобы все происходившее на земле заметить и в случае, если бы кто-нибудь заинтересовался их вещами, успеть выскочить из воды. По правде сказать, надо было им разделиться и купаться по очереди, но нынче они приглядели пожилую семейную пару, вызывавшую доверие, и попросили последить за их платьями, туфлями и сумочками. Какая была вода, жизнь делала сносной. «Счастливчики, – думала Вера, – рождаются и живут у моря, вот скоплю денег и в августе вырвусь на юг, в Крым или под Сочи, завтра же сяду за пляжные платья и сарафаны, чтобы в сверкающем, безалаберном краю Никольское не опозорить». Но тут Вера вспомнила о матери.
– Вылезай. Поехали. Совесть надо знать.
В электричке они сидели молча и были сердиты, а жара плавила вагон.
– Таким манером только к вечеру и доедем, – сказала Вера.
– Что ты на меня шипишь, что ты злишься?
– Ничего, – сказала Вера резко. Потом смилостивилась: – Это я на себя злюсь. По одной причине.
Уже узкая и тихая Москва-река осталась позади, и пролетели гремящие, забитые составами пути люблинской сортировочной горки, и явились под окна белые и желтые дома Текстильщиков, и раскаленная, с пеклом коричневых корпусов «Серпа и молота», вставших у железной дороги, приняла электричку Застава Ильича.
– Времени-то не так уж много, – сказала Нина, но уже миролюбиво, – а там, на пляже, один парень, студент, рыжеватый такой, развитой, как культурист…
– Ну и что парень?
– Очень недурной парень, москвич, царицынские-то – они все теперь москвичи…
– Ну хорошо, ну, москвич…
– Ну и ничего, – обиделась Нина. Потом сказала: – Уж совсем было мы с ним познакомились в прошлый раз. «Давно, говорит, я вами любуюсь». Мной… И тобой тоже.
– Невидаль какая. Где сходить-то будем – на Курской или на Каланчевке?
– На Курской. Там «Людмила» рядом. А на Каланчевке одни овощные ларьки.
На серой горбатой Курской площади, урезанной, ужатой ремонтными работами, была толчея, была давка, извинения и ругательства, плотное, утрамбованное движение народа во встречных потоках, тишайших, а потому и утомительных и для нетерпеливых москвичей, опаздывающих куда-то, и для транзитных людей, едущих в солнечные, фруктовые и виноградные края, измученных кассовыми хлопотами, столичными ритмами и звуками. А на берегах потоков было спокойствие, была работа, справа у забора стояли десятки южных людей в кепках-аэродромах, весельчаки и оптимисты, они зазывали кавалеров приобрести для своих красивых женщин кавказские пахучие розы. На другом берегу теснились такси, и хитроумные водители молча, но уж внимательно и по-хозяйски, горными орлами, высматривали подходящих клиентов, попростодушнее и попровинциальнее. Подруги наши были в московской толпе своими, действовали локтями и языком, энергично и быстро пересекли оба потока без ущерба для платьев и сумок. Идти им надо было влево, к большому дому, белому с зеленым, где и находился неплохой, с их точки зрения, магазин «Людмила».
– Этот дом кооперативный, – сказала Нина, – тут живут с телевидения, дикторы всякие, вот тот, который волосы нарастил, знаешь, и женщины…
– Ты уж мне рассказывала.
– Деньги у людей есть, – вздохнула Нина, не осуждая хозяев кооперативных квартир, а с сочувствием к самой себе.
– Девушки, здравствуйте, – сказал проходивший мимо модный молодой человек и, как показалось Вере, поклонился ей.
– Здравствуйте, здравствуйте, – ответили подруги.
– Это он кому? – шепотом спросила Нина, а сама как бы невзначай глаза скосила на молодого человека. – Мне или тебе?
– Тебе, наверно.
– Да нет, тебе. Знакомый твой? Верка, познакомь.
– Первый раз вижу. Это он на тебя глядел…
– Нет, на тебя, – расстроилась Нина. – На тебя все всегда в первую очередь внимание обращают…
Это было правдой, и Вера знала, что так оно и есть. Всегда, если они были с Ниной на людях, внимание парней, а уж пожилых мужчин тем более, привлекала она, Вера. Она это чувствовала, и Нина это чувствовала. Разумных объяснений этому Вера подыскать не могла, на Нину, с ее точки зрения, каждый прохожий должен был бы смотреть с восхищением – такая она вся ухоженная, стильная и ритмичная. Однако Нину по справедливости оценивали не сразу и не все, а она, Вера Алексеевна Навашина, вызывала тут же восклицательные знаки. «Яркая ты больно, – объясняла Нина, – у меня одни кости, а ты вон какая». И жестами показывала какая.
– А чего в «Людмиле» будем покупать?
– Ничего, – сказала Нина. – Зайдем просто так, для разгону. Кто же в первом магазине что-нибудь покупает?
Действительно, в «Людмиле» ничего они не купили, хотя там и было кое-что, и красивое, и фирменное, и недорогое. Позже они, естественно, жалели, что не купили ничего в «Людмиле», но сейчас выходили из стеклянного магазина спокойные, рассудив, что раз это торговое заведение расположено у вокзала, значит, первым делом в него бросаются суматошные приезжие люди.
Метро привезло подруг к ГУМу.
Вера звала идти в секции, где продавали шерстяные вещи и белье, а Нина тянула через переулок, к грампластинкам. Побыли у грампластинок, потолкались среди досужего люда, походили от одной секции к другой и к третьей, прислушивались к мелодиям – не брать же им Кобзона или Миансарову, – получили удовольствие от ритмов джайва и гоу-гоу, и уж потом Нина за рубль шестьдесят в блестящем супрафоновском конверте приобрела Матушку и Карела Готта. Верины секции оглядывали серьезнее и внимательнее. Вера все думала о матери, прикидывала, что бы практичнее и по ее вкусу купить – шерсти, что ли, на кофту или саму кофту фабричной вязки, или белье, теплое, но такое, чтобы мать, непривычную к моде, не испугало. Однако же цены были для Вериных средств неподходящие, Вера нервничала, а Нина не понимала, почему на все ее слова Вера отвечает с раздражением.
– Ну ладно, пошли из этого ГУМа, – сказала Вера.
Пошли-то они пошли, и все же не удержались и купили по паре клипсов с длинными подвесками, подешевле, и, проходя туннелем под Манежной площадью и Охотным рядом, радовались им, потому что клипсы и впрямь были удачные.
– Что-то мы с тобой одни клипсы только и покупаем, – сказала Нина. – Словно уши зря кололи.
Прошлой осенью они холили в районную поликлинику, хирург проколол им уши. А серы и они так и не носили.
В ЦУМе, душном, стесненном решительной реконструкцией, Нина заволновалась, как борзая, учуявшая за мокрым кустом зайца. И действительно, что-то несли.
Нина бросилась куда-то, исчезла на пять минут, растворилась в бурлящей суетне готического магазина, и потом вынырнула из-за колонны, из-за снежной бабы – продавщицы пломбира – и схватила Веру за руку:
– Пошли! Быстрее! Я заняла очередь! Они еще есть!
– Где? Что? – не поняла Вера, но вопросы она задавала зряшные, по инерции, а сама уже бежала за Ниной, волнуясь, как и подруга.
Нина притащила ее почему-то к фотоотделу, обрадовала женщин, стоявших в очереди: «А вот и мы!» Давали сумки, черные и коричневые, прямоугольные, с карманом, на длинном узком ремне, с двумя блестящими металлическими замками, кожаные, немецкие. Ах, какие это были сумки! Нина вытащила из своей несчастной, обреченной сумочки деньги и пересчитала их, хотя надо было еще выписать чек, а уж потом идти в кассу.
– Хватит, – сказала она и обернулась к Вере.
И, увидев Веру, она расстроилась и спросила испуганно:
– Ты тоже, что ль, хочешь такую?
– Ну а что же! – сказала Вера.
– Верк, ну зачем тебе-то! Это ведь не твой стиль…
– Ты так думаешь? – засомневалась Вера.
– Конечно! Ты прости, но смешно будет смотреть на тебя с такой сумкой. У тебя сила в другом. Я тебе как подруга советую. Ты же что-то другое хотела купить.
– Ты права. – сказала Вера.
Продавец, светловолосый парень лет девятнадцати, каждый новый чек выписывал морщась и покачивая раздосадованно головой. У него хватало терпения разъяснять покупательницам, что сумки эти не какие-нибудь, а специальные, кофры для фоторепортеров и фотолюбителей, знающие люди смеяться будут. Он и Нине сказал:
– Хоть вы-то каплю здравого смысла имеете? Или еще купите фотоувеличитель и привяжете к бедру?
Нина поглядела на него снисходительно и с жалостью.
– У меня дядя фоторепортер, – сказала Нина, – я ему в подарок.
– Ну, берите, берите, – махнул рукой продавец. – Я думал, хоть вы с соображением.
На эти слова продавца Нина не ответила: что он о ней думает, ее не волновало, а волновало, какую сумку брать – черную или коричневую. Она уж и ту и другую устраивала и на левом плече, и на правом, крутилась с обеими сумками перед Верой, раздражая очередь и продавца, и следы столкновений больших страстей отражались на Нинином лице. Наконец она сделала выбор, со страдальческим выражением глаз сказала: «Черную», – однако на полдороге к кассе она воскликнула: «Ах, что я, дура, наделала!» – побежала к прилавку и зашептала: «Коричневую, будьте добры, коричневую…»
Она и потом изводила Веру своими сомнениями, все корила себя за глупость: «Надо было черную, а теперь не обменяешь, все разберут», – и заглядывала в Верины глаза, выпрашивала у нее слова, которые подтвердили бы правильность ее выбора.
– Брось ты причитать, – сказала наконец Вера, – купила и купила. Этот цвет лучше.
Сомнения были отброшены, яркие перспективы, связанные с сумкой на длинном ремне, открывались перед Ниной.
– Нет, здорово, здорово! – сказала Нина. – А?
– Что «а»? – спросила Вера.
– Как что? Я про сумку. А ты меня не слушаешь, да? Ты расстроилась, что ли? Ты на меня обиделась?
– С чего мне обижаться-то?
– Нет, серьезно, эта сумка тебе не к лицу. У тебя же другой стиль, я правду говорю.
– Ну и хорошо, – сказала Вера, – и кончим о сумке.
Словами этими она призывала подругу к непосильному подвигу, и та, поколебавшись, замолчала, потому что чувствовала Верино раздражение. Нина и сама страдала теперь оттого, что расстроила подругу, но не сосуществовать же в Никольском двум одинаковым сумкам. Вера думала о приобретении подруги с завистью, к тому же ее обидели слова: «Сумка тебе не к лицу», – почему вдруг не к лицу? – но тут она снова вспомнила о матери, о своих сегодняшних намерениях и сказала резко:
– Нужна мне такая сумка! Мне матери что-нибудь купить надо, поняла?
– С чего ты вдруг? Именины, что ли?
– Не именины. Просто так. Просто жалко мне ее стало.
Нина посмотрела на подругу с удивлением, но потом вроде бы все поняла, ни о чем не спросила, а принялись они обсуждать, что Вериной матери купить и в какие магазины зайти, – может, отправиться на ярмарку в Лужники?
– И мне-то, – вздохнула Нина, – зазря бы денег не тратить, а маме…
И тут они богатым, сверкающим боками Столешниковым переулком вышли на улицу Горького.
Как хорошо, как празднично было на Горького, как любила эту улицу Вера, утренние никольские страдания забылись, и жизнь не казалась тоскливой, и если бы вспомнила Вера о своих мыслях на крыльце родного дома, наверное, посмеялась бы сейчас над собой. Но до воспоминаний ли было! Толпа двигалась великолепная, разодетая, уважающая себя, не то что у Курского вокзала или ГУМа. Конечно, и тут спешили, но больше прогуливались. И все были одетые по моде, и отличить нашего от иностранца не было никакой возможности.
– Зимой еще своих заметишь, – сказала Нина, – а летом – нет.
А уж речь на улице звучала такая разная, наверное, и французская, и арабская, и индийская, и испанская, и всякая; впрочем, какая именно – определить Вера не могла, знала только по-английски несколько выражений из учебника пятого класса и песен битлов, но все говорили вокруг удивительно интересно и красиво.
– Смотри-ка, Верка, смотри…
– Чего ты?
– Да не туда… Тихонов! Вон!
Прямо на них шел Тихонов. Вера на секунду остановилась, рот открыла от удивления и восторга, но тут же пошла за подругой, поджав губы.
– Я думала, он красивее, – сказала она, – и ростом выше.
– Ничего, ничего, – прошептала Нина, – все равно красивый.
– И с ним идут какие-то все невзрачные…
– Ну брось ты!
Нина стояла на своем, а Вера пожимала плечами. «Подумаешь!» – ворчала она, а все равно несколько раз оборачивалась, и смотрела в спину Тихонову, и понимала, что вечером в Никольском она будет рассказывать знакомый девчонкам и парням, как попался им навстречу сам Тихонов, понимала и то, что рассказы эти доставят ей удовольствие. И еще она чувствовала себя в этой великолепной разноязычной толпе своей, со всеми равной – и со знаменитым артистом, чьи фотографии вымаливали они в ларьках Союзпечати, равной и вот с этой заграничной тонконогой дамой в замше – равной, а может, еще и повальяжнее ее. «Смотри-ка, – толкнула ее в бок Нина, – какой фасон!» И правда, плыло перед ними пятнистое короткое платье, ловко так приталенное и расклешенное внизу необыкновенным способом. Нина вся напряглась, нервно извлекла из сумки блокнот и карандаш, на ходу принялась зарисовывать фасон, норовила женщину в удивительном платье обойти, взглянуть на все сбоку и спереди, а Вера не спешила, шла с достоинством и думала: «Ну и что, и впрямь хорошее платье, ну и что, и мы такое сшить можем, и даже еще лучше. Да и сейчас мы никого не хуже. Вон и на нас смотрят…» Кое-какие мужчины и парни и в самом деле обращали внимание на них с Ниной, и от этого прогулка по улице Горького Вере все больше нравилась, и было ей хорошо и празднично.
– Все, – сказала Нина, – завтра же начну кроить. У меня приличный материал. Только посветлее этого.
– С цветами, что ли?
– Ну да, с такими размытыми… Пошли в туннель… Заскочим в рыбный? Я уж проголодалась.
В переходе она все посматривала в блокнот и шептала что-то – может, прикидывала, хватит ей отреза или нет. Рыбный магазин, самый знаменитый в столице и самый богатый, с довоенным аквариумом в витрине и с декоративными горками консервных банок, вытеснившими осетров из папье-маше, встретил их запахом селедки и шумом очередей. В последнем зале очереди были за рижской салакой горячего копчения.
– Ну, повезло! Скажи? – обрадовалась Вера.
– Ты – в кассу, а я – к прилавку, – сообразила Нина, – и поесть возьмем, и домой. Как чек выбьешь, в Филипповскую сходи, будь доброй, булку возьми посвежее, страсть как голодно.
Всегда она подчинялась Вере, а в очередях была решительнее и предприимчивее подруги.
Копчушкой и филипповскими булками наслаждались во дворе за магазином рыбы.
– Мое железное правило, – говорила Нина, отрывая салаке голову, – сколько б денег ни было, а на хорошую рыбу не жалеть. А уж если севрюга попадется, или семга, или лосось – ничего жалеть не буду…
Дальше они жевали молча, ели много и жадно, и хотя прошел момент первого удовлетворения пищей, все равно какой, а тут – копченой салакой, удовлетворения судорожного и блаженного, хотя сытость и принесла, как всегда, разочарование, настроение у Веры не ухудшилось и сонное благодушие не размягчило ее.
– Хорошо, – протянула Вера.
– Хорошо, – поддержала ее Нина. – И я тут должна жить… Может, в этом самом доме… Нет, не в этом. У Покровских ворот.
Следом могли пойти всегдашние Нинины сетования о несправедливом со стороны судьбы поселении ее, Нины, в пригородном поселке Никольском. Вера пропустила бы ее слова мимо ушей по привычке, но Нина на этот раз промолчала. После гражданской Нинин дед, чей род, по семейным преданиям, не один век на плечах держал Москву, в голодный год вместе с Нининой бабушкой бросился искать хлебные деревни. Потом пришел нэп, а дед с бабушкой так и не вернулись в Москву, не смогли или не захотели, осели в Никольском, в сорока верстах от столицы. Покойного деда Нина иногда ругала, работать устроилась ученицей в парикмахерскую у Каланчевки, собиралась в Москве стать дамским мастером и не раз говорила Вере, что замуж выйдет непременно за москвича. А если даже и не выйдет, то все равно переберется в Москву, как – посмотрим. В компаниях парней она тут же выделяла именно москвичей, они сейчас же нравились ей больше других, и дело тут было не в лисьем расчете, просто так получалось само собой, словно бы Нина в людях с городской пропиской открывала родственные души.
– Нет, Верочка, не зря мы с тобой сюда приехали, – заговорила Нина. – Ради одной этой рыбы стоило! Не жалеешь? Ведь хорошо, да?
– Хорошо, – сказала Вера.
Для продолжения сегодняшних удовольствий они заглянули в соседний сладкий магазин, насмотрелись на фантазии кондитеров, а потом двинулись в «Армению», отведали восточных лакомств подешевле, запили благословенную рыбу газированной водой и пошли в Елисеевский. Там они просто потолкались, как в театре или музее, посмотрели на люстры, похожие на салютные грозди ракет, на великолепие сверкающей в огнях лепнины и звенящих зеркал. Дальнейшее их движение по улице Горького было путаным и долгим, Вера с Ниной заходили в магазины, потом возвращались на несколько кварталов назад, в магазин, ими пропущенный, потом опять спускались к Советской площади и ниже, а изучив «Подарки», вспоминали, что они проскочили «Синтетику», и спешили в «Синтетику». Движение их вовсе не было нелогичным, оно подчинялось стихии нынешнего праздничного похода и своей безалаберностью именно и приносило им удовольствие. Выйдя из «Синтетики», Вера с Ниной ринулись в отделанную по последней моде «Березку». Витрины «Березки» были громадны, пугали и притягивали роскошью, пламенем и холодом драгоценных камней, легкой игрой цен, недоступных, а потому и ничего не значащих. В магазине этом подруги ничего не собирались купить, их фантазию не связывали расчеты и реальные возможности, а потому они владели здесь всем и все могли примерить на себе в мыслях. Ах, какие тут были камни, какие браслеты и кулоны, какие ожерелья из янтаря и какие колье с рубинами на золотых цепочках! «Видала, Нин? А это видала? Блеск!» Словно бы брожение происходило в тесноте сверкающего магазина, и Вера с Ниной вместе с другими кидались от прилавка к прилавку, все замечая, все выщупывая глазами, холодея от восторга, пропуская витрины с расплодившимися часами, небрежно и свысока поглядывая на длинную очередь конченых людей – давали обручальные кольца. Глаза их горели, спорили с дорогими камнями, азарт захватил подруг. Остановиться они теперь уже не могли, все осмотрели в соседних магазинах, а потом втиснулись, ворвались, стекло в дверном проходе чуть не выжав, в актерскую лавку у Пушкинской площади.
Магазин был маленький, забитый, лишь к прилавкам с книгами и текстами пьес можно было подойти без борьбы, а напротив жалась шумная толпа и теснились в ней охотницы, отчаянные, настырные, азартные, с Верой и Ниной одной породы. Духота томила продавщиц, большие лопоухие вентиляторы гоняли по магазину подогретый воздух. Не сразу, с терпением и упорством, подруги протиснулись вперед. Чего только не лежало перед ними: и цветные поролоновые куклы, и круглые блестки в целлофановых пакетах, и тапочки для воздушных ног балерин, и металлические стаканчики с помадой всех оттенков, и баночки, коробочки, тюбики с пудрой, тонами, кремами, лаками, тушью, мастикой для ресниц, и прочие удивительные вещи, любезные душе, видеть которые – одно удовольствие, и уж уйти от них не было никакой мочи. Нина так и стояла, с места не двигаясь, принимая решение, а Вера уже вцепилась глазами в темно-коричневые шкафы, похожие на аптекарские, с медными накладными украшениями, за стеклами которых лежали парики. Парики были один краше другого, для королев и их фрейлин, пышные и прямые, с буклями и башнями-пучками, розовые, рыжие, зеленоватые, золотистые, черные – немыслимые. У Веры в горле пересохло. Она не могла произнести ни слова, а все глядела теперь на тридцатилетнюю женщину, актрису, наверное, примеривающую парик. Как прекрасна была женщина! Естественно – из-за парика! Это был из всех париков парик. Лиловый и фиолетовый одновременно, и вместе с тем в нем были явно заметны серый, стальной оттенок и золотистый тоже. Форму он имел необыкновенную, словно бы многоярусную, женщина выглядела в нем благородной дамой из окружения Екатерины. Вера ее сейчас же возненавидела. Она готова была закричать: «Отдайте парик! Вы не имеете на него права! Он – мой!» Женщина осматривала себя в парике деловито, не было в ней трепета и азарта, и это Веру ужасно возмущало, женщина сняла парик и положила его на прилавок, Вера похолодела. «Сколько он стоит?» – спросила женщина. «Восемнадцать». – «Нет, не подойдет…»
– Я возьму, – подалась вперед Вера. – Я сейчас. Чек выбью…
– Подождите, – сказала продавщица. – Вы сначала примерьте. Может, размер не ваш…
«Мой!» – хотела крикнуть Вера, но не крикнула, а произнесла что-то невнятно, протянула руки за париком, пальцы ее дрожали; надевая парик, она понимала, что все смотрят на нее, ждала усмешек, ждала вопроса: «Зачем он вам?», готова была в ответ сказать, что ей в народном театре поручили роль… господи, чью роль, из восемнадцатого века, кажется, но чью? А-а! Все равно парик будет ее, его теперь не отберешь и с милицией, и насмешки не испугают, парик ее – и все тут. Но никто не смеялся, и продавщица ни о чем не спросила, сказала скучно: «Ваш размер. Вам идет», – и Вера, выдохнув воздух, кинулась в расступившейся толпе к кассе, бросила на черную тарелку со вмятиной восемнадцать рублей.
4
– Ну что, пойдем на день рождения? – спросила Вера.
За окном электрички проносились дома и дачи Битцы и на пологих холмах гомеопатические плантации института лекарственный растений.
– Не тянет, – сказала Нина.
– Вечером-то делать нечего.
– Ты же сама утром не хотела.
– Настроение появилось. Пошли?
– Посмотрим, – уклончиво сказала Нина.
Была она вялой, уставшей, на Веру не смотрела, словно обиделась на нее всерьез и надолго. К смене Нининых настроений Вера привыкла, сколько раз уж наблюдала, как бойкая, предприимчивая, озороватая девчонка в минуту становилась нервной и капризной, готовой заплакать, а то и плакавшей на самом деле. «Эва, кровь в ней как бунтует!» – говорили в Никольском. И сейчас Нина нервничала и злилась на что-то. По дороге домой Веру она раздражала – и прежде всего потому, что Вера не могла уяснить причину Нининого преображения.
«Из-за парика, что ли? – думала Вера. – Неужто из-за парика?..»
Возбужденная, счастливая неслась она час назад по улице Горького, удивленная, спешила за ней Нина, смеялась и говорила: «Ты что? Вот выкинула! Зачем тебе парик-то, да еще таких древних времен! Я понимаю – настоящий парик. А то – театральный! Деньги, что ли, девать некуда?» – «Отстань! – отвечала ей Вера, впрочем, не особенно сердито. – Душу не трави. Купила и купила. Захотела и купила». Никаких объяснений она не могла дать Нине и себе тоже, действительно, желание приобрести парик было таким неожиданным и нестерпимым, что в актерском магазине все соображения здравого смысла исчезли из Вериной головы. Но пока, на улице, Вера не жалела о своей покупке. Коричневая сумка висела на тонком ремне, стучала по крепкому Нининому бедру, напоминая Вере, на что стоит тратить деньги, на что не стоит, а Вера все шагала, несла осторожно мягкий пакет и думала: «Дома примерим. Может, и пригодится…»
Но долго вытерпеть душевное томление и Нинины колкости она не смогла, увидев буквы общественного туалета, спустилась по лестнице, казавшейся вечной, заняла кабину и там, спеша, но и бережно, надела парик, нетерпеливыми пальцами напит в сумке пухлую кожаную пудреницу, взглянула в ее зеркальце и губами причмокнула от удивления: «А что? Ничего!» Фантастическая прекрасная женщина с сединой в лиловых локонах отражалась в овале походного зеркала. Зашумела вода в соседней кабине, но шум ее и вся обстановка примерки не разрушили Вериного вдохновения, она все поворачивала голову, смотрелась в зеркало, позы принимала и радовалась себе: «Ничего, ничего…» Заскреблась в дверь Нина, зашептала: «Вера, что ты так долго?» – «Примериваю…» – «Пусти меня, – взмолилась Нина, – пусти поглядеть». Дернула Вера задвижку, впустила подругу, и та заахала в тесноте кабины: «Как здорово! Какая ты красивая!» – «Нет, правда?» – волнуясь, спрашивала Вера. «Ты просто преобразилась. Как Иван-дурачок в горячем молоке. Зачем мне врать-то!»
То, что она восхищалась ею искренне, Вера поняла позже, на улице, выражение лица у Нины стало растерянным, если не расстроенным, покупку Верину она больше не хвалила и словно бы сникла, лишь однажды сказала с жалостью к самой себе: «Везет тебе, Верка, вон мать тебя какой родила. Повое наденешь – и каждый раз на себя не похожая, а красивая. А я…» Вера попыталась ее переубедить и уверить, что она, Нина, и без всяких париков хороша и ей нечего расстраиваться. После торопливых смотрин в туалете покупка уже не казалась Вере безрассудной, она и не смогла бы приобрести ничего лучшего, – надо же, как к лицу оказался ей парик. Она и в электричке все радовалась про себя своей покупке, а поделиться радостью с подругой не отваживалась – та сидела мрачная. Районный город сверкнул над узкой и смирной рекой, белой колокольней, и тут Нина сказала:
– А насчет матери-то забыла? Все матери вещь купить хотела…
В иной день Вера обиделась бы и сразу поставила Нину на место, а сейчас была настроена благодушно.
– В следующий раз куплю, – сказала Вера.
Себя она уверила в том, что матери, уж точно, хорошую вещь купит в следующий раз и подороже, накопит денег и купит обязательно, без суеты и со смыслом. Вера не чувствовала никаких угрызений совести: ну мало ли чего она собиралась делать утром, после слез матери, сгоряча, конечно, надо относиться к матери повнимательнее, но глупо было бы упустить такой замечательный парик. Сама судьба привела ее в актерскую лавку и не дала потратить деньги в других магазинах, а от судьбы не убежишь и не отвернешься. Никольской платформы Вера ждала волнуясь, ей не терпелось показать себя в парике на людях. Вера теперь желала появиться в клубе, на танцах, или же у Колокольникова, на дне рождения Лешеньки Турчкова, но одной идти не хотелось.
– Нин, а сумку ты вправду купила завидную, – сказала она на всякий случай, – не то что я…
Словами этими Вера ничего не добилась. Нина промолчала, на сумку, правда, взглянула, но скорее машинально, а взглянув, вздохнула.
Электричка наконец привезла их в Никольское.
– Нин, пойдем на день рождения-то или как? – сказала Вера на автобусной остановке, одергивая платье, и было заискивание в ее голосе. – Ждут ведь. Колокольников-то именно тебя звал…
– Нет, – сказала Нина, – не пойду.
– Может, тогда на танцы? Чего дома-то кукситься? И по телевизору, кроме оперы, ничего нет…
– Не знаю… Если на танцы… Подумаю…
– Пойдем, пойдем, Нинк, на танцы! – обрадовалась Вера. – Я сейчас, мигом, домой, матери покажусь, перекушу – и в клуб… Где встретимся и когда?
– В восемь, на нашем месте, – сказала Нина неожиданно твердо, в липе Нинином, в глазах ее была твердость, будто она что-то задумала.
К дому Вера подходила в некотором смущении. Надо было показаться матери, чтобы не беспокоилась, но лучше бы ее не было дома. Ее и не оказалось дома. Соня хозяйничала, а Надька бегала во дворе.
– Мать где? – спросила Вера.
– Она сегодня в кассе.
Мать работала на крохотной никольской пуговичной фабрике, давила теплую пластмассу прессом, а для поддержания семейного бюджета стирала на соседей побогаче и иногда, в дни кино и танцев, подменяла тетку Сурнину в кассе клуба. Значит, можно будет отметиться перед матерью в клубе, а потом и проскочить на танцы без билета.
– Чего ели? – спросила Вера.
– Гороховый суп и котлеты с картошкой, – сказала Соня. – Хочешь?
– Давай.
Обжигаясь, торопясь, Вера все же сказала наставительно, на правах старшей сестры:
– Небось весь день бездельничали, болтались с сестрицей-то? Матери помогали? Козу доили?
– Доили, – сказала Соня мирно, но и вроде бы с иронией к старшей сестре.
Сидела она тихо, пальчиком почесывала черную расцарапанную коленку, платье на ней было выгоревшее, дрянное, латаное, а глядела она на Веру спокойно и устало, светло, по-матерински, схожести выражений лиц их Вера удивилась, и ей стало жалко Соню: такая же она росла терпеливая и безропотная, как мать, неужели ей и судьба уготована материна?
– Суп ничего, – сказала Вера. – Ты, что ли, варила? Хороший суп. В следующий раз только перцу положи побольше. И свиные ножки не помешали бы.
– Откуда ж у нас свиные ножки? – улыбнулась Соня.
– Это я так… фантазии… А для духу стоило хоть кусочек корейки добавить… Давай котлеты… Ничего, вы, Софья Алексеевна, делаете успехи в кулинарии… Я тут вам всем копчушки привезла. Но до матери не трогать, поняла?
Соня кивнула.
Время бежало к восьми, а духота не отпускала. Вера встала, сказав сестре «спасибо», ноги ее побаливали от долгих и везучих московских хождений. Прошла в свою комнату и плотно прикрыла за собой дверь. Показываться Соне в парике она не хотела, не потому, что стеснялась – вдруг будет смеяться, – просто знала: покупку Соня осудит, как мать, и расстроится тихо, про себя. Зеркало снова обрадовало Веру, снова взволновало ее предчувствие успеха на людях, может, даже и со скандалом, ну и пусть, нетерпение снова поселилось в ней. «Скорее, скорее!» – говорила она себе. Платье не следовало бы менять, но Вера уступила желанию увидеть себя и в других нарядах, она ловко надевала перед зеркалом платья, сарафаны и кофточки, приличные и ношеные, и все ей шло, и все приносило удовольствие, и даже опостылевшие вещи были сегодня прощены. Из комнаты своей Вера вышла в красном платье, узком и коротком, чуть не танцуя, парик несла в пакете. Сказала Соне голосом старшей сестры:
– Остаешься за начальство. Ясно?
Соня мыла на террасе посуду, ничего не ответила и ни о чем не спросила, хотя могла о чем-нибудь и спросить, зато в кухне, служившей в будние дни и столовой, уже вертелась семилетняя Надька, наглая, в отца. На ее скачущие вопросы: «А где ты была? А чего ты себе купила? А чего ты мне купила?» – пришлось отвечать решительно и строго. «Палец вынь изо рта и щеки вымой в рукомойнике! – сказала наконец Вера. – На кого похожа!» Считалось в Никольском, что Вера и Надька пошли в отца, а Соня – в мать. Надькино смазливое личико, озороватый прищур глаз и даже движения головы на тонкой, петушиной шее и вправду напоминали об отце. «Неужели и я такая? – думала Вера. – Нет, я не такая». Когда она смотрела на Надьку, ей не хотелось быть похожей на отца, ей казалось, что она и впрямь на него не очень похожа, что она и в движениях мягче и ленивее Надьки, и шея у нее не такая петушиная, и нет в глазах навашинской бесстыжести.
– Пригляди за этой отравой. И за домом, – сказала Вера Соне, той все же было двенадцать.
Нина уже ждала в привычном месте.
– Опаздываешь, – сказала Нина строго.
– Подумаешь, пять минут.
– Семнадцать минут.
Вера поглядела на нее с удивлением. Стало быть, подруга не отошла? Губы Нина сжала, а взгляд у нее был тяжелый, такой, словно она после колебаний и мучений решилась на отчаянный шаг и изменить ее решение нельзя было никакими силами. Вера ожидала увидеть на Нине особенное платье, подобранное специально к купленной нынче сумке, а на плече и самое сумку, но ее не было, и это Веру насторожило.
– Не надумала после танцев пойти к Колокольникову? – спросила Вера на всякий случай.
– Я и на танцы не пойду, – сказала Нина.
– Что так?
– Мне нужно с тобой поговорить.
– Ну, поговори…
– Не здесь. Пошли за угол.
– Ну, пошли. – Вера пожала плечами.
За углом глухие крашеные заборы четырех хозяев образовали тупик. Вера несла пакет с париком осторожно, он сейчас смущал ее, будто она держала в руке пирожное и боялась смазать крем.
– Здесь, – сказала Нина.
– Здесь так здесь.
– Если ты мне подруга, – сказала Нина, и голос ее был уже не так тверд, как прежде, – если ты мне настоящая подруга, отдай мне Сергея.
– Вот тебе раз…
– Он мне нравится.
– А я с ним живу…
– Кто тебя познакомил с Сергеем? За кем он ухаживал сначала? Ты у меня его отбила!
– Прямо уж и отбила…
– Будь хоть раз в жизни честной!
– Что ты говоришь! – Вера начинала сердиться, поначалу слова Нины не только удивили, но и рассмешили Веру, теперь ей уже было не до шуток, и все же она до конца не могла поверить в серьезность Нининых заявлений, чувство, что подруга разыгрывает ее, не уходило.
– Зачем тебе Сергей? Ну, зачем? – сказала Нина, глаза ее были влажные. – Каждый парень на тебя смотрит, а я… Ну, хоть пожалей меня, если ты подруга, ну, забудь о Сергее!
– Пошла ты знаешь куда! – зло сказала Вера.
Теперь она злилась всерьез, никакого разговора дальше вести не была намерена, хороши шутки, даже если Нина расстроилась умом, терпеть ее слова Вера не хотела и не могла, трудно было вывести ее из себя, редко это кому удавалось, а тут, не стой перед ней подруга, помешавшаяся или в ясном уме, попробуй разбери, не стой перед ней подруга, ударила бы Вера обидчицу по физиономии. Молча Вера повернулась и пошла в клуб, но Нина догнала ее, схватила за руку. «Ах, так, ты и разговаривать со мной не хочешь!» – «Не хочу, – сказала Вера и отвела руку, – нечего мне о глупостях разговаривать. Иди проспись!» И пошла решительно, грудь выпятив, но Нина снова ухватила ее руку ниже локтя, говорила что-то и опять о Сергее, произносила и обидные слова; обернувшись, Вера увидела Нинино лицо жалким и некрасивым, сочувствие к ней возникло на секунду и истлело тут же; для того чтобы утешать подругу или постараться понять ее, у Веры уже не было ни нервов, ни терпения. Она оттолкнула от себя Нину, не сильно, чтоб отстала, но та, пошатнувшись, рванулась к Вере, отчаянная, смелая, словно бы готовая вцепиться ей в волосы. «Ты что!» – растерялась Вера и толкнула Нину сильнее, почти ударила ее, думала, что эта неженка Нина отвяжется наконец, но та бросилась на нее снова, ответила тычком худеньких своих кулаков. Ударила еще раз и еще, кричала что-то. Вера оборонялась правой рукой, левую с пакетом отвела в сторону, но вскоре поняла, что пакет придется бросить на траву. Нина, быстро нагнувшись, стянула с правой ноги туфлю, французскую лакировку с бантом, с туфлей в руке она шла теперь на Веру, и Вера тоже, прыгая на одной ноге, сбрасывала носком другой черную, размятую уже туфлю – проверенное в никольских стычках девичье оружие. Грозный Верин вид Нину не остановил, поднятая Верою туфля как будто еще сильнее раззадорила ее, с отчаянием она рвалась к Вере, размахивала туфлей, кричала: «Так тебе! Вот тебе!» – получала сдачи, но боли вроде бы не чувствовала, хромать ей было неловко, она и вторую туфлю скинула, располагая, видимо, сражаться до последнего. Она нападала, теснила Веру к забору, а та отбивалась вполсилы, хотя и была зла на подругу, знала, что, если ударит всерьез, может прибить Нину или покалечить. К тому же Вера имела преимущество – туфли ее давно вышли из моды, Нининым же редким туфлям завидовали и москвички, но сейчас, в бою, тонкие, крепкие каблуки Веры были опаснее тупых и толстых, как ножки белых грибов, Нининых каблуков. «Кончай, хватит! – кричала Вера. – А то я тебя так сейчас уделаю – век помнить будешь!» Но Нина, казалось, не слышала ее, не унималась, и только когда она крепко задела Веру каблуком по щеке, а Вера, разъярившись, ударила сильно, и Нина, выпустив туфлю из разжавшихся пальцев, согнувшись, закрыла лицо ладонями и заплакала беззвучно, вздрагивая плечиками, Вера опустила руку, дышала тяжело, глядела на Нину сердито, а Нина повернулась и пошла от нее, так и не отнимая ладоней от лица.
– Эй ты, вояка! – крикнула ей в спину Вера. – Туфли-то забери! Мне трофеев не надо.
Нина вернулась, Вере на миг показалось, что она собирается ей что-то сказать, ей и самой хотелось, чтобы Нина ей что-нибудь сказала, но Нина не произнесла ни слова, когда же нагнулась за туфлями, взглянула на Веру затравленно, словно боялась, что та ударит ее, беззащитную, а подняв лакировки, надевать их не стала, босиком по пыли, по траве побежала пустынным тупиком к людной клубной улице, огородами ей бы уходить с поля боя.
Вера хотела крикнуть ей вслед какие-нибудь слова, но слова она могла найти сейчас только ругательные, обидные, великодушие победительницы остановило ее. «Глупая, ну и глупая! – подумала Вера. – Сама жалеть будет. Придумала черт-те что!» Вера подняла пакет с париком, ощупала его пальцами, не нашла ущерба, и это ее обрадовало, она оттерла листом лопуха отвоевавшую туфлю, надела ее и принялась охорашиваться. Поправила платье, складок и дыр на нем не оказалось, зеркальцем кожаной пудреницы обнаружила ссадину на щеке, ваткой оттерла засохшую кровь, но ссадина была все еще заметной. Вера попыталась забелить пудрой на щеке след Нининого каблука, но как ни растирала пудру, толку было мало. «Ну и черт с ним! – подумала Вера. – Как-нибудь обойдется. А этой Нинке я теперь покажу!»
Под платьем, на плечах и у шеи болело. Наверное, и там были ссадины и синяки. Возвращаться домой Вера не хотела, решила, несмотря ни на что, идти на танцы, только надо было немного отдышаться, отойти, успокоить себя.
И хотя она была возбуждена и нервничала, как нервничает актриса, которой завистники перед началом премьеры за кулисами устроили скандал, нервничала оттого, что стычка с Ниной погасила ее праздничное вдохновение, теперь она была как бы не в форме и своим париком могла, наверное, только рассмешить людей, все же, несмотря на эти свои переживания, она думала сейчас не о том, как появиться ей в клубе и как потом вести себя на людях, – все резче и резче думала она о Нине и о ее странной выходке. Двадцать минут назад слова о Сергее Веру просто обожгли, но теперь она хотела понять: были ли эти слова выдумкой, разрядившей Нинино дурное настроение, или же ее бывшая подруга выложила правду, которую она скрывала от нее, Веры, а может быть, и от самой себя? Неужели Нина любит Сергея («Он ведь и не москвич», – мелькнуло секундное соображение), неужели все эти последние четыре месяца с тех пор, как Вера познакомилась с Сергеем («Ну да, с помощью Нины, это с ней он приехал из Щербинки, ну и что из этого?»), неужели все эти четыре месяца Нина так умело скрывала свои чувства, что ни у Веры, ни у Сергея не возникло никаких подозрений, никаких интуитивных сигналов, а ведь, несмотря на их жаркую любовь, они с Сергеем обостренно и даже болезненно относились ко всем движениям и словам окружающих их людей. Неужели Нина любит Сергея и четыре месяца назад любила его? Выходит, что она, Вера, и в самом деле отбила Сергея у подруги? Впрочем, Нина по взбалмошности могла сочинить сегодняшние слова и уверить себя в их правде, чтобы смягчить страдания, вызванные бог знает какой чепухой.
То ли, это ли было причиной нынешнего взрыва или истерической вспышки – неважно, Вера теперь была сердита на Нину крепче, чем в драке, и говорила себе, что Нину не простит, ни за что не простит, руки ей не подаст. Все теперь. Еще вчера Вера любила Нину, и утром она была ей как сестра, сейчас же Вера вспоминала Нинины глаза во время стычки, и они казались ей ненавидящими, вражескими. И все прежние свои отношения с Ниной Вера теперь просматривала заново, выискивая все ранее скрытое в них, высвечивая это скрытое рентгеновскими лучами собственной обиды и раздражения. Да, их в Никольском считали неразлучными, а вон как все обернулось. Теперь Нина представлялась Вере человеком дурным, противным, все, что было между ними хорошего, забылось или же казалось ложью, свойства Нининого характера, на которые прежде Вера не обращала внимания, приобретали совсем иной смысл, распухали, возводились в высшую степень. «Ах ты гадина, ах ты стерва!» – разъярялась Вера и уж конечно вспоминала с моментальными прояснениями и догадками все, что касалось отношения Нины к Сергею: и то, как она на него глядела, и как о нем говорила, и что выспрашивала. В прежних Нининых действиях и словах Вера усматривала сейчас вред для себя, Нинину корысть и хитрый маневр, только слепая дура ничего не могла вовремя заметить! И сегодня, конечно, Нина вокруг пальца обвела ее со злополучной сумкой, да еще и поиздевалась, наверное, в душе, язык свой ехидный высунула, личико у нее в ЦУМе было, несомненно, лисье. Это соображение еще горше расстроило Веру, ей вдруг явились мысли о Сергее, вдруг и он от нее скрывает что-то, – тоскливо стало Вере, тоскливо и страшно, глаза ее повлажнели, руки повисли, почувствовала она, что в рассуждениях своих может зайти далеко и лучше отправиться в клуб.
И когда она пошла в клуб, горечь словно бы разбавилась целебной медовой настойкой. Она уже думала, как хорошо ей будет на людях, а пройдя метров сто, уверила себя в том, что Сергей и знать ничего не знает о Нининых симпатиях, приедет через два или три дня, все объяснит, посмеется над Ниниными претензиями и отгонит злые сомнения.
Мать сидела в комнате кассира.
– Ну вот и я, – сказала Вера. – Дома скучно стало, я решила сходить на танцы. Сонька там хозяйничает.
Встала она к окошечку кассы боком на всякий случай, чтобы не углядела мать ссадину на левой щеке. Хотела было придумать причину, по которой не купила матери в Москве обещанную обнову, но ничего путного не придумала. «Завтра ей чего-нибудь наговорю», – решила Вера.
– Потанцуй, – сказала мать миролюбиво и устало. – Недолго гуляй-то. Завтра тебе с утра. Я скоро домой пойду. Съездили-то хорошо?
– Ничего… С Нинкой мы, правда, чего-то поругались. Мы теперь не подруги больше.
– Как же так? – забеспокоилась мать.
– Да так, – сказала Вера. – Ну ладно, давай билет, музыку хорошую завели.
– Ненадолго, слышишь? И с Ниной ты…
– Ну, привет. Я, может, еще к Колокольникову на день рождения забегу…
В дверях стояли билетерша Мыльникова и дружинник Самсонов. «Эх, черт! – подумала Вера. – Значит, нынче смена Маркелова!» Дружинники в Никольском, следившие за вокзалом и клубом, были разные – обыкновенные и принципиальные. Первые, но мнению Веры, занимались именно хулиганами, а порядочным людям не мешали, при них, как правило, происшествий на танцах не случалось, а мелодии в клубе звучали самые что ни на есть насущные и ходовые. Принципиальные же любили, чуть что, показывать власть и силу. То ли они были искренними ревнителями благонадежных бальных танцев, то ли именно на танцплощадке им легче было командовать своими же никольскими, володеть и править ими четыре часа. Маркелов как раз был принципиальный дружинник, и ребята из его патруля тоже. А с Верой у них установились отношения, известные в поселке под названием «дружбе крепнуть». «Ничего, – сказала себе Вера, – разберемся».
Пока же Самсонов ей улыбался и билетерша Мыльникова тоже. В фойе, украшенном плакатами и обязательствами пуговичной фабрики, называемой, впрочем, пластмассовым заводом, Вере встретились знакомые. Она подумала: сразу ей появиться на танцах в парике или же, показавшись людям, выйти на минуту и вернуться в зал преображенной? Последнее было заманчивее, Вера протанцевала танго, обошла зал так, чтобы все ее заметили в естественном виде, и забралась в темную комнату за сценой. Минуты через две появилась оттуда и вела себя так, будто бы уже сто лет носила эту пышную, красивую прическу. Подошла к компании Татьяны Дементьевой: «Привет, девочки. Я с вами посижу, если не возражаете». Дементьева смотрела на нее, рот открыв. «Чегой-то ты?» – «А чего? – сказала Вера. – Я ничего… Как прическа-то?» – «Ну! – восхищенно выдохнула Дементьева. – Люкс!» Начались расспросы, восторги, советы. «Да чего вы, девчонки, ни о чем другом, что ли, не можете говорить! – сказала как бы смущаясь Вера. – Подумаешь, парик! Эка невидаль…» Она была вовсе не из тех, кто подпирает на танцах стены и, томясь, ждет счастливой минуты, когда наконец возникнет великодушный молодой человек и скажет: «Разрешите пригласить?» Чего-чего, а кавалеров хватало, Вера не ломалась, а принимала все приглашения и танцевала, танцевала всласть. Музыка и впрямь была постная, дозволенная Маркеловым, вальсы, фокстроты и даже падеспани, только в летке-енке и чарльстоне можно было отвести душу, не дожидаясь, пока Маркелов с товарищами спохватятся и напомнят о культуре поведения. И все же Вера танцевала с удовольствием и успевала разглядеть весь зал: знала уже, что своего добилась, что все на нее смотрят – кто с удивлением, кто с восторгом, кто с завистью, а кто фыркая, ей-то что, ей хорошо, она себе позволила сделать то, что хотела, и она довольна собой и тем, что на нее все смотрят, и все о ней говорят, и завтра будут говорить, и послезавтра, на долгие годы останется в памяти Никольского ее появление в диковинном парике.
– Ну, ты даешь! – сказал шалопай Корзухин, никольский битл, глядя на Веру влюбленными глазами. – Мне потом дашь на день поносить?
– Как же, для тебя, дурного, только деньги и тратила! – заявила Вера.
– Не, я серьезно, походишь с ним, надоест, мне дашь на денек напрокат, вот радости будет!
– Издеваешься!
– Да ты что! Завидую! Вон как на тебя Маркелов смотрит, на меня бы так смотрел, я бы пятерку отдал…
Маркелов действительно смотрел на Веру с раздражением, но придраться к ней он не мог.
– А-а, плевала я на Маркелова, – сказала Вера, – мне хорошо – и все…
– Правильно живешь, – обрадовался Корзухин. – Вина хочешь выпить?
– Пошли.
Вышли на улицу, пробирались зарослями крапивы и лопухов к деревянному крыльцу, ведущему на второй этаж, в будку киномеханика. На лестнице под лампочкой сидела нешумная компания парней и девчонок. Гитары чуть слышно выводили доморощенный никольский шейк, явление Веры смутило гитаристов, пальцы их перестали трогать струны. Снова выслушивала Вера слова одобрения, принимала позы, соображала, где бы встать повыгоднее, так, чтобы и здесь все могли разглядеть ее голову. Корзухин поднес Вере стакан вермута, теплого и терпкого, рубль семь копеек бутылка. «Закуси нет, – предупредил Корзухин, – извините». – «Спасибо, – сказала Вера. – Чего вы тут сидите-то в скуке? Допивайте – и пошли опять на танцы».
Повалили в клуб, добавили там шуму. Снова Вера принялась танцевать – плясуньей она считала себя посредственной, неуклюжей, завидовала Нине, ту хоть в ансамбль к Моисееву бери, и обычно, стесняясь публики, танцевала где-нибудь на задах, сейчас же разошлась, совсем не следила за тем, правильно у нее выходит или нет, ей казалось, что все у нее получается красиво и легко и что люди вокруг этой красоты и легкости не могут не заметить. «Ты сегодня в ударе», – говорили ей парни. «А что? Я такая! – смеялась Вера. – Я еще и не это могу!» Она веселилась, была довольная жизнью, о драке с Ниной и не помнила, то есть помнила, но так смутно, словно подруга ее обидела или она ее обидела давным-давно, в туманной юности, никакие сомнения в Сергее уже не бередили ей душу.
Одно Веру расстраивало – то, что Сергея не было рядом и они не могли уйти с ним вдвоем с танцев куда-нибудь. Чувство это было резким, Вера осознала его, когда танцевала танго с Корзухиным и он прижал ее к себе властно, а она не отстранилась, думала: вот бы Сергей появился сейчас в клубе, вот бы явился он из Чекалина, – но он не мог явиться по ее хотению, оставалось терпеть два дня, ждать два та. «Ну ладно, – сказала себе Вера, – потерпим…»
Заспешила музыка, нервная, громкая, ноги сами пустились в пляс, плечи и согнутые в локтях руки ходили резко, рывками, подчеркивали капризные толчки ритма. «Давай, давай, Навашина!» – подзадоривал ее Корзухин, заведенный, как и она, шейком. Вера старалась, ошибок как будто не делала, торопилась и, не ломая танца, двигалась чуть вбок, в сторону, метр за метром вела Корзухина в центр зала, на лобное место, где все могли ее видеть, где все могли снова рассмотреть ее красоту и ее наряды. «Кончайте, кончайте безобразничать! – возник из ниоткуда дружинник Самсонов, сам по себе или посланный Маркеловым. – Добром прошу». Раз добром просил, успокоились, но как только вырвалась из динамика ветреная мелодия молдавеняски, на шейк ничем не похожая, разве что темпераментом, забыла Вера о предупреждении и потащила Корзухина танцевать, и начали они шейк, не все ли равно подо что! Музыка была быстрая, разошлись пуще прежнего – где наша не пропадала, – то изгибались Вера с Корзухиным картинно, то раскачивали себя в прыжках, эх, хорошо… И вдруг чьи-то руки оказались на их плечах, суровые отеческие глаза уставились на них в строгости. Маркелов с товарищами. Вере с Корзухиным за безобразие в общественном месте, за нарушение эстетики быта предложили пойти с танцев прочь.
Вере было обидно. Сорвали ее развлечения, так и не получила она настоящего удовольствия от сегодняшних танцев.
И тут она вспомнила, что может пойти к Колокольникову, на день рождения Турчкова.
5
Сначала Вера полагала зайти домой и нарвать для Турчкова, ради приличия, цветов, но потом сообразила, что в палисаднике Колокольникова растут цветы ничем не хуже навашинских, и, подумав так, свернула на Севастопольскую улицу.
Дом Колокольникова стоял в духоте июньского вечера – душа нараспашку, все окна настежь, шумел, веселился, смущал соседей беззастенчивым ревом магнитофона. Вера открыла калитку с фанерным почтовым ящиком и по дорожкам, посыпанным песком, стараясь остаться незамеченной, прошла к клумбе. Отцвела черемуха, отцвела сирень, впрок тянули соки из земли гладиолусы, георгины, астры, чтобы к закату лета проявить себя и удивить мир, раскрасить его на месяц, вспыхнуть и отжить, впустив осень. Теперь же Вера нарвала букет мелких, неярких, но пахучих цветов на тонких стебельках. «Ну ничего, – решила Вера, – и этому букету он должен спасибо сказать. Сколько ему лет-то? Семнадцать…» Тут она вспомнила, что мать не раз рассказывала ей, как она гуляла с ней, грудной, по никольским улицам и как мать Лешеньки Турчкова гуляла рядом со своим сыном, завернутым в голубое одеяло.
Стучать в дверь было бессмысленно, и хотя дверь не заперли, Вера надумала попасть в дом Колокольникова через окно, подтянулась, чуть платье не порвала от усердия, но все вышло хорошо, на пол с подоконника Вера спрыгнула мягко и затем картинно взмахнула букетом. В комнате зашумели, обрадовались, стали лить вино и водку в рюмки и стаканы, требуя: «Штрафную!» Вера, церемонная, галантная, подошла в Лешеньке Турчкову, поклонилась ему, вручила цветы, при этом произнесла ласковые слова, расцеловала Лешеньку, и тот, бедный, порозовел от смущения. Стол был небогатый – консервы, вареная картошка, соленые огурцы, грибы и селедка, «Экстра» тульского завода и знакомый вермут по рубль семь. Гостей было человек двадцать, а то и меньше, все знакомые – парни и девчонки из Никольского и соседних станций. Присутствовал, естественно, и хозяин – Василий Колокольников, возле Колокольникова вертелся его приятель из Перервы – Юрий Рожнов, парень лет девятнадцати, с залысинами, мужиковатый, тертый, охочий до баб. Он сразу же стал подмигивать Вере, будто хороший знакомый, будто у них с ней имелись какие-то общие секреты. «Наглая рожа, – отметила про себя Вера, – пусть только пристанет!»
Ей радовались, Вера это видела, но ее удивляло то, что ей радуются просто так, как радуются всегда свежему человеку, явившемуся в благодушную компанию, где все от выпивки добры. Так оно и было на самом деле, сначала компания приняла ее, согрела, напоила и уж потом рассмотрела. То есть многим сразу бросилась в глаза необычность Вериной прически, но мало ли на какие чудеса за умеренную даже плату способны московские парикмахеры! Когда же было замечено, что на Вере диковинный парик, тут и пошли удивления, потому что свои волосы, пусть даже и в наилучшем виде, – это одно, а приобретенный за деньги парик, может быть, даже иностранный, – это другое. Девчонки расспрашивали Веру – кто громко, а кто на ушко, смущаясь, и Вера рассказывала, где она купила парик и сколько он стоит, как мечтала приобрести его знаменитая актриса, подруга самого Вячеслава Тихонова, он был с ней в магазине и советовал ей непременно купить этот парик, но что-то там у них не вышло, вроде бы деньги они дома забыли или еще что. Вера объясняла, где находится актерский магазин, и добавляла, что покупать такие парики сумасбродство, пустая трата денег, вот Нина сумку приобрела – это да! Так говорила Вера, а сама все радовалась своей покупке и замечала, что девчонки ей завидуют, парни же смотрят с восхищением, будто бы в первый раз видят ее. «Пусть, пусть посмотрят!» – думала Вера.
– Ну, ты даешь! – сказал ей восторженно Колокольников, и Вера вспомнила, что эти слова она уже слышала от кого-то на танцах.
– Голубушка, как ты хороша! – вынырнул из-за плеча Колокольникова лысоватый крепыш Рожнов и опять подмигнул Вере, словно на самом деле между ними было что-то тайное и важное.
– Не имею чести знать, – сказала Вера.
– Ишь ты, зазналась, мадам! – рассмеялся Рожнов.
– Ну как же, это же Юра Рожнов, мой приятель из Перервы, – сказал Колокольников, – я тебя с ним знакомил однажды…
– Это тот слесарь, что ли? – поморщилась Вера. – Слесарь, токарь, пекарь… Уж больно нахальный…
– Точно! – обрадовался Рожнов. – Нахальный!
Он в подтверждение своих слов тут же схватил Верину руку, смеялся и был уверен в успехе, сказал: «Пошли станцуем», – но Вера руку его отвела, заявила: «Не имею с вами желания» – и, помолчав добавила, чтобы смягчить резкость: «Вот с Лешенькой я потанцую, он ведь сегодня новорожденный».
С Лешенькой они протанцевали вальс, сказали приятные слова друг другу, и, когда мелодия стихла, Леша отвел ее к столу и усадил галантно.
Тут Вера почувствовала, что она устала, очень устала, находилась, нагулялась по Москве, ноги ее гудели, ей захотелось прилечь сейчас дома, в саду, под папировкой, в тишине и прохладе. Ей вдруг стало скучно, все надоело, и парик надоел, и успех надоел, сыта она им была по горло, хорошего и вправду полагается понемножку, надо было выбрать мгновение и невидимкой ускользнуть с вечеринки домой – ведь завтра утром ей ехать на работу в Столбовую. Никто ее вокруг не радовал, а уж развеселый слесарь Рожнов, со своими наглыми глазами, неотразимыми якобы баками провинциального цирюльника, ужимками первого парня на деревне, просто раздражал.
– Ты что?
– Я? – очнулась Вера.
– Что с тобой? – обеспокоенно спрашивал Турчков. – Что ты сникла?
– Устала я, Лешенька, – виновато улыбнулась Вера. – В Москву ездила.
Турчков сидел рядом, был вроде бы трезв, на щеках его, правда, появились розовые пятна, и уши покраснели. Лицо у Турчкова было нежное, девичье, парни в Никольском называли его малолетком и маменькиным сынком, девчата же ласково – Лешенькой.
– Выпей для бодрости, – сказал Турчков. – За меня выпей.
– Что ж, и выпью!
Чокались, глядя друг другу в глаза. Вере показалось на секунду, что Лешенька смотрит на нее своими кроткими синими глазами не как всегда, а по-особому, чуть ли не влюбленно; ну и пусть смотрит так, подумала Вера, дурачок. Стало чуть веселее, захотелось еще выпить, опьянеть Вера не боялась – сколько бы она ни пила, пьяной обычно никогда не бывала, вокруг все хмелели, и здоровые мужики тоже, а она, выпив с ними наравне, всегда оставалась почти трезвой.
– От матери-то с отцом не попадет? – спросила Вера.
– За что?
– За это чаепитие-то?
– Они знают.
– И сколько вина тут стоит, знают?
– А зачем им знать-то? – важно сказал Леша. – Я и сам взрослый. И деньги кое-какие получаю…
– Прямо тысячи?
– Ну, не тысячи…
Лешенька старался и в самом деле выглядеть человеком взрослым и независимым, но в своих стараниях был смешон, понимал, что на него смотрят с улыбкой, снисходительно, и пыжился от этого еще больше. Вера сдерживалась, чтобы не рассмеяться, – впрочем, теперешними ребяческими стараниями Лешенька вызывал у Веры чувства чуть ли не материнские и был ей приятен.
– Еще налей, – сказала Вера, – может, усталость и вправду снимет…
– С удовольствием! – обрадовался Лешенька.
Он хотел сказать ей что-то, но замолчал, растерялся, а хотел сказать, видимо, важное, и когда уже решился сказать это важное, затих магнитофон, и с шумом прихлынула ватага танцоров, и все принялись корить Веру и Лешеньку за уединение, за измену товариществу, делались при этом и намеки.
– Ох, и глупые же вы! – смеялась Вера лениво. – Болтуны! Нельзя уж и с именинником посидеть!
Потом гости пристали в Турчкову, упрашивали его сыграть что-нибудь на гитаре, и хотя он объяснял, что учился в музыкальной школе в классе фортепьяно и не знает гитару, все же инструмент ему вручили и теперь просили исполнить модные песни. Лешенька забренчал потихоньку, Колокольников, тоже с гитарой, стал его энергично поддерживать, песни зазвучали знакомые по туристским компаниям, иногда на ломаном английском языке, вроде бы от битлов. Вера, если слова знала, хору подпевала, она любила и умела петь, но больше русские протяжные песни, с печалью и слезой – «Лучину» или «Накинув плащ…», – звучавшие в их доме, когда отец еще жил с ними: для тех песен нужны были слух и душа, сегодняшние же требовали только знания слов. И все же Вера подпевала, как бы отогреваясь, снова забыла об усталости и своем намерении уйти домой. Потом опять включили магнитофон, Рожнов пригласил Веру, теперь уже вежливо, но и это приглашение она не приняла, а пошла с Колокольниковым.
– Где Нинка-то? – спросил Колокольников.
– Не знаю, – сказала Вера. – Мы с ней подрались.
Слова Верины, может, показались Колокольникову шуткой, а может, он посчитал: подрались так подрались; во всяком случае, слова эти в нем не пробудили никакого интереса.
– А ты ее ждешь? – спросила Вера.
– Нет, – сказал Колокольников. – Не пришла и не пришла. Вот ты здесь – и хорошо.
– Так я и поверила…
Колокольников принялся ее расхваливать, говорил, что он чуть ли не влюбился в нее, такая она сегодня красивая, выглядит хорошо, и парик ей идет, и вообще она женщина, каких ему никогда в жизни не найти. Вера смеялась, похвалы парика ей были неинтересны, она уже собиралась снять его, показать, что не потускнеет и без сумасбродной обновки, поигрались – и хватит, прочие же любезные слова Колокольникова ей нравились. Она не прерывала Василия – наоборот, репликами своими подталкивала его к новым комплиментам и излияниям души. Вера не отстранилась, когда Колокольников прижал ее к себе, обняв руками талию, и поцеловал в щеку как бы невзначай. Ни в чем дурном она упрекнуть себя не могла, и все это никак не влияло на их отношения с Сергеем, это было просто так, на минуту, на секунду, а с Сергеем у них – на всю жизнь. Колокольников был нежен и добр, и Вере не хотелось, чтобы блюз кончался.
Потом плясали шейк, и не один, Вера уморилась, не выдержав, выскочила на террасу, с шумом плескала воду из рукомойника на ладони и на лицо, парик стал ей уже в тягость, она стянула его, но вокруг зароптали, забеспокоились, и Вере пришлось надеть парик, пришлось терпеть его дальше, но не из-за просьб гостей, а из-за того, что собственные ее волосы неисправимо смялись и приводить их в порядок пришлось бы долго. Вокруг Веры опять суетились парни – и Колокольников, и наглый по-прежнему Рожнов, и узколицый рассудительный Саша Чистяков, учившийся классом старше, и прочие ребята. Суетились они вокруг нее к досаде остальных гостий, но досады своих приятельниц Вера не замечала. Зато увидела она, что Лешенька Турчков как будто бы чем-то расстроен, держится в стороне и изредка поглядывает на нее застенчиво, но вместе с тем и с укором, словно бы давая понять, что расстроен он именно из-за нее. «Что это он? – подумала Вера. – Я и повода не давала…» Она принялась вспоминать, чем могла удручить Турчкова, но ничего не вспомнила и со смехом потянула новорожденного к столу. Толстые губы Лешеньки вздрагивали, в волнении он приминал рукой белые кудри. Пили снова. Рожнов оживился, заранее хихикая, стал с выражением рассказывать анекдоты, которые в Никольском привыкли называть «рожновскими», анекдоты были неприличные, рискованные, девицы фыркали, конфузились, но все же слушали Рожнова с интересом.
– Вот дурак, вот нахал! – говорила Вера, как бы осуждая Рожнова, а сама смеялась. – Слесарь, токарь, пекарь!
Лешенька Турчков как-то странно посмотрел на Веру, встал и быстро вышел из комнаты, гости переглянулись, примолкли было, но разговор тут же возобновится и зашумел. Вера опять смеялась, рассказывала истории про своих сумасшедших, но потом любопытство подняло ее с места и привело на террасу, ей казалось, что Лешенька ушел из-за нее, и хотелось узнать, что с ним происходит, совсем ведь мальчишка, как бы чего не выкинул.
Лешенька стоял на террасе опустив голову.
– Отчего ты убежал? – спросила Вера.
– А тебе что? – сказал Турчков, стараясь быть грубым.
– Интересно.
– Очень я тебя интересую!
– Почему бы и нет?
– Как ты можешь так со всеми! – сказал Турчков зло.
– Что со всеми? – подняла ресницы Вера.
– Сама понимаешь – что!
– Я ничего не понимаю.
– Не прикидывайся дурочкой!
– Ты пьяный, что ли?
– Я трезвый.
Вера не выдержала, подошла к Лешеньке, стала гладить его мягкие, кудрявые волосы, хотела успокоить, ласково говорила: «Ну, не смотри на меня волчонком, будь добр, вот ты какой смешной…» – была готова поцеловать его, но Лешенька резко повел плечом, крикнул нервно: «Отстань!» И, голову подняв, быстро ушел с террасы. Вера смотрела ему вслед, улыбаясь. Лешенька выглядел сейчас вовсе не волчонком, а щенком, побитым, сбегавшим с перепугу, поджавши хвост. Отношения их с Верой были спокойные, соседские, ни о каких Лешиных чувствах Вера не знала – и вдруг сегодня он устроил ей сцену. Вера не обиделась на Турчкова, то, что он нервничал именно из-за нее, ей представлялось естественным, она бы удивилась, если бы причиной страданий Турчкова оказалась другая девчонка. Она жалела Лешеньку и пообещала себе при случае приголубить и утешить его.
«Скорей бы Сергей вернулся!» – снова вздохнула Вера.
Тут она вспомнила туманные Лешины упреки и подумала, не совершила ли она нынче чего-либо, что противоречило бы их любви с Сергеем, и, перебрав все случившееся за день, ничего дурного не нашла.
В столовой опять танцевали. Лешенька сидел на стуле у окна и курил. Кажется, он и на самом деле не был пьян, отметила Вера, в компании вообще все, кроме Эдика Стеклова и двух девчат с Лопасненской улицы, были лишь навеселе, Вера подсела к столу, ей вдруг захотелось есть.
– Сейчас, – сказала Вера Колокольникову, манившему ее на танец, – сейчас перекушу.
Усталость пропит, а с ней вместе прошли и неприятные мысли и об утренней тоске, и о слезном разговоре с матерью, и о глупой стычке с Ниной. Вера с удовольствием вспомнила свои сегодняшние дела и путешествия. День выдался удачный. Он был долгий, это даже был вовсе и не день, а несколько дней, слитых в один. Вера вспомнила сейчас сегодняшние звуки, запахи и краски, обрывки разговоров, застывшие и живые картины бурной, деятельной, счастливой жизни, в то же самое время жизни беззаботной и безалаберной, а значит, и еще более привлекательной. Снова блестела на солнце вода царицынского пруда, в парке напротив, как всегда, берегли свои печальные тайны красные развалины екатерининского замка, а они с Ниной, разбрызгивая босыми ногами воду, шли вдоль берега, удивляли публику грацией и красотой движений. Снова шумела рядом улица Горького и ее магазины, искушали витрины, зазывали рекламы, двери распахивались перед Верой с заискиванием и радостью все до одной, толпа, разодетая, веселая, считала Веру своей и провожала от магазина к магазину. Снова лежали за стеклом в аптекарском шкафу с бронзовыми виньетками диковинные парики, один краше другого, а уж тот, что примеряла актриса, был словно волшебный. Снова Вера, глядя в зеркальце кожаной пудреницы, обмирала в кабине общественного туалета, а Нина жалостливо скреблась в дверь.
Ах, какой нынче хороший день, думала Вера, добрый и удачливый. Это был ее день, может быть, и езде чей-то, но ее-то в первую очередь. Уже одно то, что с утра она была на людях, ее радовало, кому-то нравится одиночество, келья с узким оконцем, избушка в дремучем лесу, а ей подавай толпу – живописную, шумную, суетливую, где каждый как бы сам по себе, но все вместе образуют стихию, движение, праздничной мелодией отзывающиеся в душе, стихию, где она, Вера Навашина, вовсе не песчинка, а со всеми равная, нарядная и красивая женщина, не оценить которую не могут люди со вкусом. Веру всегда хмелило движение народа, толпа, и она с удовольствием бывала на стадионах, на пляжах, на танцплощадках, на рынках, в парках на массовых гуляньях и на московских улицах. Она сидела сейчас за столом, снова представляла сегодняшнюю улицу Горького и улыбалась.
Конечно, она понимала, что ничего этакого большого, что стало бы вехой в ее жизни или вызвало уважение к ней людей, окружающих ее, нынче не произошло. Но кто знает, что в жизни значительно, а что нет… Есть, правда, безупречные, с точки зрения матери, нормы жизни, о которых она напоминала Вере всегда, но такие ли уж они безусловные и естественные? Людей миллионы, и у каждого свои правила и законы, свои привычки и свои удовольствия, иначе какие же они люди! И она, Вера, человек, и жизнь не должна быть ей в обузу, не должна ее мучить, старить раньше положенного и сушить, как высушила мать. Естественно, она не уйдет никуда от насущных забот и хлопот жизни, от своей работы, не будет жить за счет других, не будет подлой и бесчестной, но уж постарается и не стать старухой в сорок шесть лет. Нынешний день тем и был хорош, что не принес ей никаких тягостей, ни в чем ее не сковывал, не перечил ни в чем, а позволял делать то, что она хотела; это был день легкий, как яркий, летящий над улицей шар, или, еще вернее, легкий и счастливый, как танец жаворонка над теплым июньским полем. И ей хотелось, чтобы все дни ее жизни были как нынешний, легкие и свободные, и чтобы воспоминания о них ничем ее не укоряли. Она понимала – такого не будет, – но хорошо бы так было.
Вера подняла голову. В комнате происходило движение. Чистяков и Колокольников выводили под белые руки побледневшего Лешеньку Турчкова. «Нашатыря ему, нашатыря!» – советовали им вслед. Вскоре Саша Чистяков вернулся, успокоил гостей: «Все в порядке, стало легче». Потом появились и Колокольников с Турчковым. Лицо у Турчкова было мокрое и белое, дышал он трудно, голову нес виновато. Снова Вера пожалела его, хотела подойти к нему и сказать что-нибудь, но Турчков, предупреждая ее намерение, посмотрел в ее сторону, и Вера удивилась его взгляду, по-прежнему обиженному и как будто бы даже брезгливому. Раздражения Вериного этот взгляд, однако, не вызвал, наверное потому, что снова Турчков показался Вере жалким лопоухим щенком.
Колокольников опять позвал ее танцевать, и она пошла с охотой. Обычно она предпочитала быстрые, озорные танцы, ее горячая кровь требовала удали, сейчас же Веру больше устраивали танго и блюзы – то ли потому, что она устала, то ли оттого, что томила духота, то ли по какой иной причине.
Пела Элла Фицджеральд, Колокольников прижал Веру к себе, и она ничем не выразила ему своего неудовольствия, наоборот, своей улыбкой она как бы поощряла старания Колокольникова, и он смотрел на нее пьянящими глазами, и она не отводила глаз, чувствовала его тело и его желание, рискованное хождение по краю обрыва ей нравилось и волновало ее.
– Мне себя жалко, – сказал Колокольников.
– Отчего?
– Ты вот рядом и далеко. И никогда не будешь рядом.
– Уверен в этом?
– Уверен. Из-за своего Сергея уж ни на кого ласково и не взглянешь.
Колокольников играл, и Вере нравилась его игра.
– Неужели у меня и у Сергея будет такая скучная жизнь? – сказала Вера.
– Скучная-то скучная, зато праведная. Ты женщина нравственная, Сергею не изменишь, даже если захочешь.
– От этого тебе жалко себя?
– От этого…
– И ни на что не надеешься?
– Чего зря надеяться! Ты скупая на любовь.
– Может, еще буду щедрой?
– Давай, давай! Главное, чтоб человек был хороший.
– Какой человек?
– Ну, тот, с кем ты будешь щедрой.
– Вроде тебя, что ль?
– Вроде меня. Но не лучше.
– Дурачок ты, – засмеялась Вера, – и нахал. У Рожнова, что ли, учишься?
– Сами грамотные.
Следовало бы оборвать разговор, подумала вдруг Вера, отчитать Колокольникова всерьез, да и себя заодно, но эти соображения продержались в Вериной голове недолго, разговор с Колокольниковым был ей приятен и необходим, отказать себе в удовольствии любезничать с ним она не могла. И после танцев, когда они вдвоем уселись на диван, Вера, улыбаясь, выслушивала легкие слова Колокольникова и говорила что-то ему в ответ, порой двусмысленное, доставлявшее Колокольникову и ей радость, а сама думала о том, что неужели действительно их с Сергеем жизнь сложится скучной и они до беззубой старости будут в умилении сидеть друг против друга, как жалкие старосветские помещики. Вера не имела привычки заглядывать в собственное будущее, представлять его себе в мелочах, а тут она представила и не то чтобы ужаснулась, но, во всяком случае, опечалилась. «Неужто и изменять друг другу не будем? – сказала себе Вера. – Наверно, будем. Для интересу. И я его прощу в конце концов, и Сергей меня небось простит, так что крепче потом станем любить друг друга».
Может быть, в иной раз, в иной обстановке, в ином настроении Вера посчитала бы эти мысля возмутительными и безрассудными, но сейчас они казались ей самыми что ни на есть разумными, подходящими ко времени. Она даже обрадовалась этим мыслям, обрадовалась своей смелости и тому, что искреннее обещание себе самой всегда быть свободной от пережившей себя морали, о которой ей напоминали все, и Нина в частности, и к которой она иногда по инерции относилась почтительно, обещание поставить себя выше этой морали далось ей без особых сомнений и унизительной душевной борьбы. Она даже себя зауважала. Значит, она человек не хуже других. Некоторых и за пояс заткнет. Достать бы еще пояс из золоченых колец, какой недавно с рук купила Нина. Впрочем, когда Сергей вернется, надо будет попросить, чтобы он в какой-нибудь мастерской сделал ей пояс из колец, он сделает и не хуже парижского. О Сергее она подумала спокойно, хотя и изменила ему в мыслях, а ведь прежде даже летучие опасения, что Сергей заведет другую женщину или она, Вера, увлечется каким-то парнем, казались ей чудовищными и пугали ее всерьез. «Может, я пьяна?» Нет, пьяна она не была, хотя, конечно, не была и трезва. Легкость и удачливость нынешнего дня жили в ней, будоражили ее, подзадоривали совершить нечто такое, что бы всех удивило, а ей принесло удовольствие. Мучительное и оттого сладкое желание шевелилось в ней, дразнило ее, терзало ее, желание рисковать, доказать самой себе, что она не только на словах может стать свободной и смелой. Она понимала, что если бы Колокольников действовал решительнее, она бы пошла за ним и ей, наверное, было бы хорошо, а уж назавтра она бы разобралась с совестью и прочим. Колокольников ей нравился, волновал ее, но если бы на его месте сидел и шутил другой парень, не менее приятный, и тот парень нравился бы ей теперь и волновал бы ее, и с ним Вера могла уйти. Испарились, исчезли, провалились в расщелины памяти соображения о том, кто такой Колокольников и какая у него жизнь и кто она, Вера Навашина, и какая жизнь у нее. Все уже ничего не значило, а вот она ощущала руку мужчины на своей руке, видела его ласковые глаза, слышала его близкое дыхание и его слова, которые были уже не словами, обозначавшими какие-то понятия, а сигналами, вроде биения пульса.
Кто-то уходил, прощался с Турчковым и остальными, вообще гостей, оказывается, было уже не так много. Зоя Бахметьева звала Веру пойти с ней. Вера, поколебавшись, отказалась. Колебалась она так, для приличия, сама и не думала уходить раньше времени и была довольна тем, что, несмотря на соображения здравого смысла – вставать завтра рано, да и вообще хватит гулять, – она позволяет себе делать то, что ей хочется. Колокольников поблагодарил ее, и возникший откуда-то Рожнов покровительственно похлопал по плечу: «Молодец. Девка что надо!»
– Но-но, не хами, – строго сказала Вера, – а то как врежу.
Опять танцевали, девчонок осталось три, их приглашали по очереди, однако веселья и шума не убавилось. Вера по-прежнему пользовалась успехом, но временами она чувствовала какую-то перемену в отношении к ней парней, что-то произошло, а что – Вера понять не могла, да и не успевала подумать об этом как следует. Танцуя, она видела, что парни за столом, дожидаясь партнерш, шепчутся заговорщически и поглядывают на нее совсем не так, как прежде. Удивляло ее и то, что Колокольников, минутами назад любезничавший с ней, сейчас, сидя между наглецом Рожновым и все еще дувшимся на нее Лешенькой Турчковым, о чем-то шептал, глядя на нее, и парни, довольные, смеялись, выслушивая, видимо, пошлости или сплетни. Впрочем, все это, может быть, только мерещилось ей, а если даже и не мерещилось, то черт с ними, она сама по себе, они – тем более, и в завтрашней жизни они не будут ее интересовать вовсе, и что Колокольников говорит сейчас о ней или еще о ком-то, ей все равно, тем более что, когда он снова танцевал с ней, он был опять мил и опять волновал ее.
– Дура Нинка-то, не пошла со мной, – смеялась Вера, будто бы уж совсем забыла, почему Нина не пошла.
– А зачем она нужна-то здесь? – говорил Колокольников. – Мне, кроме тебя, здесь никого и не надо.
– Ну уж, ты скажешь! – возмущалась Вера, а сама радовалась его словам.
– Хочешь – верь, хочешь – нет.
– Не уверен – не обгоняй, – вспомнила вдруг Вера.
– А если уверен?
– В чем же ты уверен?
– В самом себе, – сказал Колокольников.
– Это ты к чему?
– А ни к чему.
Вера чувствовала, что никакой намек Колокольникова и никакая двусмысленность ее сейчас не смутят и не обидят. А он как раз замолчал. Вера глядела на стены – на них висели картинки, вырезанные из «Огонька»: сосна в поле и Аленушка у воды, плачущая о погубленном брате, а рядом грамота под стеклом и на грамоте голубой игрушечный электровоз. И тут же в рамках фамильные фотографии и на них непременно Вася Колокольников – и в распашонке, и с клюшкой в руках.
– Слушай, а где девчонки? – спохватилась Вера.
– Ушли, – сказал Колокольников. – Тебе махали, а ты не видела, что ли? Я думал – видела.
– Просмотрела. Ребята их провожать пошли?
– Наверное, – не очень решительно сказал Колокольников.
– И мне, что ль, пойти?
Твердости не было в ее словах, ей на самом деле стоило идти домой, но отчего-то и не хотелось. Скорее всего жаль было заканчивать нынешний удачный день, отрывать напрочь листок численника со скучными для всех сведениями о восходе солнца и сроках полнолуния, но такой счастливый для нее. Потому-то она и желала продлить этот день еще хотя бы на пять минут, желала, чтобы Колокольников опять нашел хорошие слова и попробовал уговорить ее остаться, а она, полюбезничав бы с ним, все равно пошла бы домой. Колокольников и принялся ее уговаривать, обещал напоить напоследок чаем. Вера повторяла: «Да что ты! И пить-то на ночь вредно, да и спать уж пора», – но сама не уходила.
Колокольников сидел рядом, глядел ей в глаза, гладил руку и уже не казался ей соседским мальчишкой из детства, он был приятным, даже обаятельным мужчиной. Вера жила сейчас ощущениями каждой улетающей секунды, не забегая ни на шаг вперед, положив: «Пусть все будет как будет», но уверив себя в том, что ничего дурного и постыдного у них с Колокольниковым не случится.
Колокольников вдруг встал – то ли испугался чего-то, то ли вспомнил о неотложном деле, – молча вышел из комнаты. Вера поднялась тоже, платье оправила на всякий случай, решила: «Хватит. Надо идти», – успокоилась, хотя как будто бы в чем-то и была разочарована. Но тут Колокольников вернулся и вновь принялся кружить ей голову. Отвечая на его приятные глупости смехом или же пустыми, легкими словами, Вера видела, что Колокольников стал как будто более решительным и в то же время нервным. «Чай, что ли, поставил?» – спросила Вера. «Что? – рассеянно сказал Колокольников, но тут же спохватился: – Чай? Да, чай!» Вера неожиданно зевнула, рот ради приличия прикрыла ладонью, рассмеялась: «Ух, батюшки!» Хотела сказать, что все, она едет домой и чай ей не нужен, но тут Колокольников шагнул к ней, схватил ее огромными своими руками и стал целовать. Вера хотела вырваться из его объятий, колотила легонько его по спине, говорила: «Отпусти, Васьк, не дури!», говорила добродушно и даже виновато, как взрослая, опытная женщина мокрогубому мальчишке, которого сама же от нечего делать ввела в заблуждение, расстроила и дала повод подумать бог весть что. Ласки Колокольникова стали ей вдруг неприятны, она отводила свои губы и глаза от его распаленных губ и глаз, верила, что сейчас он образумится, остынет, отпустит ее, вспомнит о себе и о ней, кто они, где и как они живут, вспомнит и успокоится. Но он не остывал и не отпускал ее. «Да ты что! А ну, отстань, а то сейчас…» Она пыталась освободиться уже отчаянно, злилась, била Колокольникова по спине, а он не отпускал ее, шептал что-то то ли растерянно, то ли стараясь ее улестить и припугнуть одновременно; платье трещало под его пальцами, и все же Вера сумела вырваться, локтем задела при этом Колокольникову по носу, раскровенила его, отскочила вправо, искала глазами дверь, но дверь была за спиной Колокольникова. «Васька, сволочь, а ну, выпусти! – крикнула Вера. – Завтра будешь плакать, прощения придешь просить, пошутил – и хватит, сделай только шаг ко мне – убью сгоряча!..» По Колокольников не слушал ее просьб и угроз, смотрел зверем, надвигался на нее, плечо выдвинув вперед, напряженный, собранный, готовый к броску или удару. Вера схватила с буфета попавшую под руку тонкую вазу, жалкое, ненадежное оружие, цветы уронила на пол, наступила на них, истоптала хрусткую память об отшумевшем беспечном веселье, отступила к окну, размахивала вазой, грозила: «Опомнись, дурак! Убью! Всем расскажу! Сергею расскажу! И твоей девчонке в Силикатной!» Колокольников ничего не слышал или не понимал, шел на нее, был уже рядом, и тогда Вера, губы скривив, плеснула Колокольникову в лицо, в глаза ему, будто соляной кислотой, цветочной водой из вазы, пахнувшей затхлым, жаль, что не в соляной кислоте держат цветы, жаль! Капли смахнув с лица, Колокольников замер лишь на секунду и двинулся снова. Вера вскинула вазу, закричала: «Убью!» – и Колокольников, остановившись, тоже закричал что-то, произнес какие-то испуганные и волчьи, проклятые слова и в комнату вбежали трое – Рожнов, Чистяков и Лешенька Турчков. «Откуда они?» – возникла в Вериной голове мысль, и пришла другая, несуразная, тоже на миг: не ей ли на помощь явились из ночи парни? – но тут же Вера поняла, что не ей на помощь: и у этих троих были волчьи глаза. Вера метнулась к окну – оба окна были закрыты.
Вера рвала задвижку, но лишь заклинила, умертвила ее, выпустила вазу из рук, последнюю случайную защиту, последнюю надежду, никак не могла поверить, что все происходит не во сне и с ней, и тут сильные руки схватили ее, оторвали от окна…
6
Назавтра утром Вера лежала в своей душной комнате и смотрела в окно. Вернее, она смотрела в сторону окна, но лишь на секунды понимала это и тогда видела отцветший развалившийся куст сирени у забора и небо, по-прежнему праздничное, голубое, с печальными заблудшими облаками, тающими на глазах. Именно это небо и было обещано никольскими старухами на долгие недели в жаркий троицын день.
Будильник на столе пощелкивал грустно и показывал время, когда привычная электричка отправилась в сторону Серпухова, та самая, что в дни утренних Вериных дежурств в больнице отвозила ее в Столбовую, и показывал время обеденное, а Вера все лежала.
Заглядывала мать, и не раз, но Вера говорила ей тихо и зло: «Уйди!»
Сестры дверь не открывали, даже Надька.
Мать Вера гнала потому, что боялась разговора с ней, боялась ее слез и ее сочувствия, боялась ее крика и ее проклятий, не смогла бы вытерпеть и простых тихих слов, которые назвали бы то, что произошло с ней ночью.
Глаза у Веры высохли, она наплакалась всласть в рассветные часы.
Мысли ее были отрывочны, бились, отыскивая успокоения, но бежать им было некуда и они возвращались к прежнему. Временами Вере казалось, что страшное ей приснилось, а наяву ничего не произошло, а если и произошло, то не с ней. Но боль, затихавшая ненадолго, приходила истиной.
Глаза Вера старалась не закрывать, потому что в ее мозгу тут же возникали лица тех четверых, каждого из которых она без жалости готова была сейчас убить. Она знала, что лица эти – наглые, растерянные, жалкие, волчьи – врезаны в ее память навсегда и забыть, стереть даже мгновенные выражения этих лиц она не сможет.
Парни разбежались, и Вера пробралась к родному сонному дому – знала тропинки и закоулки, где ничей взгляд не мог мазануть ее дегтем. Позже, часов в восемь, кто-то перекинул за их изгородь мятый вчерашний парик, мать принесла его в Верину комнату и положила на табуретку.
Положила молча, и Вера не знала, что у матери на сердце, ей показалось, что глаза матери в ту минуту были брезгливыми, и это Веру испугало. Ночью Вера плакала в своей комнате, лежала на кровати, пришла мать – то ли разбудили ее Верины всхлипывания, то ли она не спала вовсе, может быть, ее изводила бессонница предчувствий, – она пришла и, посмотрев на дочь, догадалась обо всем. Мать спросила: «Кто?», и Вера назвала тех четверых, хотела уткнуться матери в грудь, выплакать: «Что же делать-то мне теперь?», но едва мать присела к ней на кровать, она чуть ли не закричала: «Уйди!» – и после гнала мать.
Когда Вера перестала плакать, в мире, в поселке Никольском была тишина. Тишина и нужна была сейчас Вере, нужна, и надолго, она томилась по ней, ждала ее с надеждой. Вчера Вера искала толпу, сегодня мечтала жить одной, совсем одной, на огромной земле одной, в тишине и без никого. Но тишина была недолгой. Зашумели, проснулись худенькие, крепкие июньские листья, распелись птицы, крикливые и сладкие, каждая с гонором и умением виртуоза. Вера раньше их вроде бы и не слышала, теперь же их оказалось удивительно много, и они звенели, разбив, разнеся тишину вдребезги, и весь воздух в Никольском, нагретый встающим солнцем, наполнился звуками, зашелестел, засвистал, забулькал, будто бы вскипел, и кипел так долго без умолку, шумел, словно, оставшийся без присмотра чайник. Вера вдруг удивилась тому, что она способна сейчас слушать пение птиц и шелест листьев, и еще больше тому, что звуки сегодняшнего утра действительно напомнили ей кипение воды в чайнике. Впрочем, эти звуки она еще могла терпеть, но потом проснулся поселок Никольский, завел свою петую-перепетую песню, слышанную сотни раз, принес запахи деловитого, суетливого завтрака, захлопал в нетерпении калитками, потянулся на работу и на подсобный промысел, и Вера опять ощутила, что – все, как себя ни успокаивай, ни от чего, что с ней случилось, она уже не сможет уйти. Ночь была и будет с ней навсегда.
Снова видела Вера ненавистные лица тех четверых и фамильные фотографии на стене столовой Колокольниковых, видела согнутые спины убегавших парней, представляла она и себя, бредущую никольскими закоулками с позором домой, жалкую, оборванную, погубленную, ей делалось жутко. Но время шло, и тяжелее боли, мучительней мыслей о том, что с ней случилось, становились думы о том, что с ней будет.
Она и не пыталась представить себе дальнейшую свою жизнь, наоборот, она гнала в испуге непрошеные озарения, вспыхивающие в мозгу мгновенные, но и подробные картины будущих несчастий, она знала, что судьба ее сломана и помочь ей никто не сможет. Хоть бы она попала под машину или электричка проволокла бы ее по бетонным ребрам полотна, отрезала бы ей ноги, сделала бы ее уродом, калекой, только не это… Ей было больно, стыдно, мысль о том, что рано или поздно ей придется выйти из дома, ее страшила. Еще вчера ей было безразлично, как к ней относятся никольские жители, осуждают они ее или любят, сейчас же в воображении ее возникали многие из них, причем и малознакомые, – одни из них смотрели на нее презрительно, чуть ли не собираясь при этом плюнуть, другие ехидничали, острые, как камни, и меткие слова бросали в нее, третьи сочувствовали, но так, будто терли наждачной бумагой по кровоточащим рваным ранам. Помнила Вера и о девочках из ее медицинского училища, и о преподавателях, и о сослуживцах из ее больницы, – все они, все до единого не сегодня, так завтра, в счастливые свои часы, должны были узнать, что случилось с Верой Навашиной. Любой человек мог теперь шепнуть, показав пальцем в ее сторону: «Вон, обрати внимание на девицу. Знаешь, она…»
Но все это были дальние люди…
Мысли же о том, как у них все пойдет дальше с матерью и Сергеем, были совсем скверными, тут уж Верино несчастье разбухало, становилось огромным и безысходным, и являлось отчаянное, сладкое желание оборвать все. Но Вера знала, что она не сможет наложить на себя руки, и не из-за малодушия, а из-за того, что тех четверых было необходимо, ради справедливости, наказать и сделать это должна была она и никто другой. Она ненавидела их и была уверена, что не успокоится, пока не отомстит им, пока не увидит, что и им, сволочам, плохо. Она называла их предателями, бандитами, подонками, в минуты сомнений пыталась выяснить, припомнить, не виновата ли в чем она сама, и выходило, что ни в чем не виновата. А может быть, и виновата? Она ругала себя за безрассудное вечернее веселье, за неумение блюсти себя, но ведь ни вчера, ни раньше она не выказывала себя как продажная, доступная женщина, не напилась же она до бесчувствия и бесстыдства, была трезва, все помнит, а если и шутила с Колокольниковым, то так, легко, не всерьез, и он должен был понять это. Парни вели себя вчера как подонки, предатели и бандиты, и умягчить свое теперешнее отношение к ним Вера не желала.
Как она будет мстить четверым, Вера не знала. Она знала одно: раз они погубили ей жизнь, значит, и их жизни должны стать не слаще. При этом она считала, что мстить обязана сама. Те четверо – преступники только для нее, и только она для них милиция, суд и палач. Она сознавала, что все происшедшее с ней, ее страдание и ее позор могут заведенным порядком попасть в настоящую милицию и настоящий суд, и это было бы худо, потому что тогда в ее дело, в ее жизнь, в ее душу вмешались бы чужие посторонние люди, которые все равно не смогли бы поставить себя на ее место и прочувствовать все, как прочувствовала она, а только бы измучили ее своим должностным интересом. Даже если бы они и поняли, в конце концов, все по справедливости, и тогда, казалось Вере, вряд ли бы они смогли заплатить ее погубителям по ее счету. И Вера решила твердо, что все устроит сама, не страшась последствий. Единственно, кто имеет право ей помочь, – это Сергей, если, конечно, он все поймет, поверит ей и захочет помочь.
Последнее Верино соображение вдруг раздробилось. «Ну да, – подумала она, – если, конечно, он захочет…» – и в этих невысказанных вслух словах был вызов Сергею: посмотрим, на что окажется способен в горькую минуту этот парень и что вообще он за человек! Вызов был искренним, но с долей наигрыша и отчаяния, и тут же Вера испугалась за Сергея, испугалась, как бы он, узнав обо всем, сгоряча не пустился в рискованные затеи, он здесь ни при чем, зачем ему-то ломать жизнь, это ей хочешь не хочешь, а надо давать сдачи. Однако новая мысль обдала Веру холодом: «А если он не погорячится, не бросится искать обидчиков, значит, он не любит меня, да?» И тут Вера поняла: тревожит, жжет ее ожидание не того, как отнесется Сергей, вернувшись из Чекалина, к четверым, а как он отнесется к ней, поймет ли ее по правде, обнимет, скажет ли, успокаивая: «Здравствуйте пожалуйста, извините, что пришел» – или отвернется в презрении. «Ну и пусть, ну и пусть отвернется, – подумала Вера мрачно, заранее обидевшись на Сергея, – уж как-нибудь одни проживем, обойдемся…»
Слезы появились на Вериных глазах, и она принялась рассуждать, как придется ей жить без Сергея и вообще как ей придется жить дальше: ведь она уже решила, что – все, что жизнь ее погублена, и если бы не нужда мстить, надо было бы убить себя, и вот, положив на душу такое, она тем не менее теперь высматривала свое будущее, и в том будущем она существовала, пусть не в ярких, цветастых платьях, пусть в черных и дешевых, но существовала и не собиралась ни исчезать никуда, ни прятаться от людей.
«А чего я буду прятаться-то от людей? – подумала Вера. – Я ни в чем не виновата. Я опозорена, но я ни в чем не виновата…» И она посчитала, что нигде – ни в поселке Никольском, ни в Москве, ни в каком другом месте – она не должна появляться такой, какой она себя чувствовала теперь, – униженной, разбитой, опозоренной. Она решила, что, наоборот, повсюду будет прежней, независимой, шумной, в случае нужды не полезет за словом в карман, не станет опускать голову, не подаст виду, если заметит чьи-нибудь жалостливые или брезгливые глаза. А появись она на улице несчастной, заплаканной, с печатью позора на лице, так сейчас же посчитают, что она-то во всем и виновата, напилась и согрешила, а те четверо – совращенные ею херувимы. И станут сочувствовать тем четверым, а уж она будет клейменной на век. «Ладно, – сказала себе Вера, как ей показалось, твердо, – хватит… Надо жить дальше».
Она встала с намерением привести себя в порядок, пересилить боль и бесконечные, неотвязные мысли, смыть с себя следы вчерашнего позора, вчерашней жизни. Она сняла разорванное красное платье, надела чистое, стиранное недавно, простенькое, но не траурное, в зеркало не глядела, не видела синяков и ссадин, не хотела их видеть, а они давали о себе знать. Одевшись, Вера покосилась на дверь, к умывальнику в сени надо было идти через столовую, но там могли быть сестры и мать, а встретиться с ними Вера сейчас не хотела. Она тихо, морщась от боли, вылезла в окно, обогнула дом, беззвучно пробралась к крыльцу. В сенях было пусто, Вера умывалась не спеша, со старанием намочила волосы, чтобы потом придать им, мокрым, хорошую форму. Она вернулась в свою комнату опять же через окно и, усевшись на стул, долго не двигалась с места. Ей было тяжело и муторно, в горле стояла тошнота. Потом Вера достала свои кремы, помаду, краску для ресниц и лак для маникюра, но взглянула в зеркало и ужаснулась, руки опустила. Бледная, несчастная, в синяках и царапинах, с оплывшим глазом, она походила на горемычную пропойцу, которая то ли вернулась недавно из вытрезвителя, то ли еще держала туда путь. Руки парней оставили следы на ее лице, а может быть, и каблук французской лакированной туфли, отчаянного оружия бывшей подруги, которая уж непременно все знает и наверняка радуется Вериному несчастью, а то и судачит о нем со знакомыми и незнакомыми людьми. «Дожила, доплясалась», – горестно вздохнула Вера, лицо ладонями закрыла, и опять тоска, безысходная, свинцовая, прихлынула к ней. «Докатилась, похожа-то на кого…» И тут Вера поняла, что она пыталась привести себя в порядок, вернуть прежний свой облик, а главное – прежнее самоощущение, через силу, и вот не потянула. Вера легла на кровать и закрыла глаза. Двигаться она не могла, идти никуда уже не хотела. Она подтянула ноги, сжалась, будто от холода, сама себе казалась сейчас такой маленькой, несчастной и затравленной, беззащитной зверюшкой, окруженной яростными, исступленными охотничьими собаками – пена на губах, клыки остры и безжалостны, – и весь мир представлялся Вере враждебным, все люди были теперь ее врагами, даже мать и Сергей.
Полежав немного, Вера все же встала и попыталась, не глядя в зеркало и даже на свое смутное отражение на оконном стекле, поправить прическу и вроде бы ее поправила, потом она снова улеглась на кровать, но так, чтобы волосы не примять, и опять явились к ней мысли горькие, путаные, скачущие, тоскливые. Тут в соседней комнате заговорила мать и еще кто-то, тише матери.
– Вера, к тебе пришли, – сказала мать, приоткрыв дверь, сказала сухо, как чужой человек.
– Кто еще пришел? – проворчала Вера.
– Нина пришла.
«Как пришла, так пусть и уходит», – хотела сказать Вера, но не успела – мать затворила дверь. Вера повернулась к стене, закрыла глаза, хотела притвориться спящей, но раздумала. Встала, нашла туфли на высоком каблуке, надеялась, что они улучшат ее осанку, вытерпела свое отражение в зеркале, причесалась, – волосы лежали теперь хорошо, – поправила платье и вышла в столовую. Сказала Нине сердито:
– Ну, ты чего?
– Я?.. – растерялась Нина.
Мать стояла у буфета, протирала вымытые тарелки и стаканы, ставила их на привычные места, и видом своим, намеренно спокойным, давала понять, что в разговоре участвовать не будет, что все случившееся со старшей дочерью ее не заботит, пусть печалится именно старшая дочь, да и вообще пусть эта дочь существует сама по себе.
– Верка! – воскликнула вдруг Нина, бросилась стремительно к Вере, обняла ее худенькими крепкими руками, прижалась к ней и заплакала.
Вначале Вера хотела оттолкнуть Нину, но что-то дрогнуло в ней, она, вопреки своим желаниям, обняла подругу, и несколько минут они стояли рядом, уткнувшись друг в друга, и Вера теплела, слыша Нинино дыхание на своем плече.
– Ну ладно, – сказала Вера, – глаза промочили – и хватит…
– А-а-а! – в безысходности махнула рукой Нина.
– Ну что ты как на похоронах, – сказала Вера. – Давай сядем.
Когда присаживались, Вера заметила, что матери в комнате нет, то ли она ушла из деликатности, чего, впрочем, от нее ожидать было трудно, то ли и вправду решила устранить себя от забот и печалей дочери, опозорившей семью. Однако мать могла и вернуться…
– Ты уж держись, Верк, – сказала Нина, и улыбка, благостная, обнадеживающая, появилась на ее лице.
– А что мне делать, как не держаться, – сказала Вера мрачно.
– Я все знаю… Вот ведь гады!
Эти слова Веру расстроили, в ней еще жила надежда, что никольские жители пребывают в неведении и считают ее прежней Верой Навашиной. Вера хотела спросить, что именно Нина узнала и от кого узнала, но Нина снова заговорила:
– Верк, ты меня прости…
– За что?
– За вчерашнюю драку…
– Я и всерьез-то ее не приняла. – Слова эти Вера произнесла небрежно – удивляясь Нининому извинению, будто бы и вправду не приняла вчерашнюю стычку всерьез и даже забыла о ней, но тут же поняла, что Нина ей не поверила.
– Не надо, Верк… Я у тебя прощения прошу, а ты уж как знаешь… Насчет Сергея я выдумала, сама не знаю зачем… Так, явилась вчера минутная блажь, с дури, наверное… может, от зависти…
– А если бы со мной не случилось беды. – сказала Вера сурово, – ты бы, наверное, и не пришла? Если ты из жалости, так не надо…
– Может, в другой день и не пришла бы, правда. А вот сегодня пришла. – В голосе Нинином звучала обида. – И прощения прошу не для того, чтобы тебя успокоить, а для того, чтобы себя успокоить. Все, что говорила о Сергее, – глупости, ложь, даю честное слово. Твое дело верить. Просто я психопатка какая-то стала, вот и все…
– Ну и ладно, ну и хорошо, и ты меня извини, что не сдержалась, и давай забудем…
– Верк, ты-то меня простишь, а я-то себя не прощу, – заявила Нина горестно, – все ведь это из-за меня случилось…
– То есть как из-за тебя? – спросила Вера, похолодев.
– Из-за меня. Если бы я не поругалась с тобой, а пошла бы гулять, ничего бы не произошло…
– Глупости ты говоришь!
– Я знаю, – сказала Нина грустно и в то же время значительно, словно ей была открыта печальная тайна. – Я знаю. Я виновата. Я всю ночь заснуть не могла, все меня предчувствия мучили, будто с тобой что-то стрясется. Не с кем-нибудь, а с тобой. Но я злилась на тебя и не пошла спасать тебя… Уж я казню себя, кляну последними словами…
– Выбрось это из головы и не смеши меня, – сказала Вера и, увидев, что Нина сидит поникшая, видно всерьез поверившая в свою вину, добавила, волнуясь: – Нин… Я тебя люблю как сестру, и ничего между нами не изменилось. Вот…
– Спасибо, Верк! – обрадовалась Нина. – Ты на меня рассчитывай, если что надо…
Тут Нина замолчала, и Вера молчала, любые слова были лишними, своей земной определенностью они могли только испортить, уменьшить и даже оскорбить то, что переживали сейчас Нина и Вера, сидели они растроганные, с влажными глазами, и каждой хотелось сделать подруге что-нибудь доброе и хорошее, при этом не остановила бы и необходимость жертвы.
– Это они тебе синяков наставили, бедной? – сказала Нина с нежностью и состраданием. – Или я?..
– Может, и ты, – сказала Вера. – Я ведь тебя тоже, наверное, отделала?
– Уж отделала, – засмеялась Нина, будто Вера напомнила ей о чем-то приятном, – уж отделала. Видишь, я даже платье закрытое надела сегодня. А ведь жарко.
– Жарко…
Действительно, Нина была в темно-синем льняном, с прожилками лавсана, платье, гладком, строгом, с длинными, расширенными внизу романтическими рукавами. Платье было Вере незнакомое, покрой его подходил к купленной вчера сумке, но сумки на Нинином плече не было, и Вера решила, что подруга нарочно не взяла сумку, чтобы ни о чем не напомнить. Но тут же Вера подумала, что сумка коричневая и никак бы не подошла к цвету платья и сегодняшнему цвету Нининых волос, а гармонию Нина бы не нарушила.
– Ну как сумка-то? – спросила Вера.
– Сумка-то? Лежит. Ждет своей поры.
– Что же так?
– У меня к ней ничего нет. Шить надо. На той неделе, может, сошью.
Дверь открылась, и вошла мать.
Вера взглянула в ее сторону и смутилась: мать, наверное, слышала слова о сумке, а они не могли не показаться ей сегодня легкомысленными и бесстыдными. Нина уловила Верин взгляд, посмотрела на Настасью Степановну, потом снова на Веру, хотела выправить разговор, но ничего не успела сказать.
– Может, есть чего-нибудь будешь? – спросила мать.
– Нет аппетита, – сказала Вера.
– Ну, хоть чаю тогда или молока стакан. Соня козу подоила…
– Не хочу. Будет настроение – сама поставлю чайник. Делов-то…
– Ну, смотри.
– Чего ты на мать рычишь-то? – шепнула Нина, прежде подол Вериного платья потеребив.
– Да так, – мрачно сказала Вера.
Мать возилась с какой-то тряпкой, с которой и возиться-то не было нужды, правда, может, из-за своей фамильной любви к чистоте она собиралась протереть в десятый раз пол в сенях, или на террасе, или на крыльце, наконец она направилась к двери, и тут ее прорвало.
– Дожили до праздничка! На старости лет мне доченька радость приготовила!
Не обманув Вериных ожиданий, мать обращалась при этом не к ней, а к Нине, как к безусловному своему союзнику, в уверенности, что Нина непременно поддержит ее. Вера же матери отвечать сейчас не хотела, знала, что только распалит ее, пусть уж выговорит накипевшее и смягчится, да и что, собственно, она могла сказать в ответ?
– Срам-то на всю Россию! И на сестер позор ляжет, и на меня! В поселке только и разговоров, что про Навашину! С отцом шелапутным и то не случалось таких скандалов… Выросла нам на беду!..
Она и дальше шумела, обзывала Веру оскорбительными словами, которые Веру, несмотря на то, что та готова была принять на свой счет сейчас все, обижали, выкрикивала и ругательства, хотя обычно стыдилась грубостей и дочерям старалась привить брезгливость ко всяким крепким выражениям и к матерщине.
– Ну ладно, хватит, – сказала Вера, – что ты на меня орешь, будто я виноватая?..
– А кто же еще виноватая? Может, я виноватая или вот Нина виноватая?! Ты и ее-то, подружку свою, вчера отлупцевала, все уж в поселке знают! Была бы скромная да работящая, как мы росли, никакого бы позора не вышло!
– Ну что вы, тетя Настя, – сказала Нина, – ну зачем вы так? У Веры беда случилась, ни в чем она не виноватая, я-то знаю, и со мной такое могло произойти, и с любой. Парней судить надо, а вы на Веру такими словами…
– Не виноватая, как же! – все еще не могла остыть мать. – Взять бы плетку хорошую да отлупить как следует! И теперь вот – я ей правду говорю, а она на меня: «Что ты орешь?» Матери так! Слова ей сказать нельзя.
– Ну ладно, хватит! – не выдержала Вера. – И разгульная я, и не работящая! Хватит!
Она почти кричала на мать, хотя и намеревалась вытерпеть ее речи до конца, понимала, что кричит сейчас, как уже огрызалась и ворчала на мать нынешним утром, не от обиды на нее, а из чувства самозащиты, она была готова признать справедливость многих слов матери, но слышать эти слова не могла.
– Чего это ты так кипишь-то? – сказала Вера. – Со мной все случилось, а не с тобой. Со мной! Поняла? Я и без твоих оскорблений переживаю…
– Переживает! Жизнь обдала ее ведром помоев с головы до ног, вот она и запереживала! Раньше переживать надо было…
– Ну что вы… ну зачем вы… – робко попыталась Нина успокоить мать и дочь.
– Ну ладно, давай кончим, – сказала Вера твердо. – Потом, если желаешь, мне все выскажешь с глазу на глаз, а над Ниной-то зачем громыхать? Стыдно ведь…
– Стыдно… За тебя стыдно! Нина свой человек, а я и при любых людях правду тебе выскажу. – Мать еще горячилась, но уже направлялась к двери.
– Помолчи, помолчи, – шептала Нина, дергая Веру за платье.
У двери мать остановилась, словно бы собираясь сказать самые важные и грозные слова, но только махнула рукой и вышла из комнаты.
Тут же всунула в дверь голову Надька, и наглые, отцовские глаза в любопытстве уставились на Веру.
– А ну, пошла отсюда, – крикнула на нее Вера, – а то сейчас запушу чем-нибудь! И дверь закрой.
Помолчав, Вера вздохнула:
– То ли будет впереди…
– Чегой-то мать-то твоя? – сказала Нина. – Вроде бы она тихая…
– Тихая-тихая, а вот иногда вскипает…
– Ничего, Верк, все обойдется, – на всякий случай сказала Нина, но не очень уверенно.
– А что обо мне говорят?
– Разное говорят, – уклончиво сказала Нина. – Многие сочувствуют тебе, но ведь есть и знаешь какие люди – им бы только чтобы у соседа коза в кошку превратилась…
Тут Нина замолчала, и Вера не услышала, кто именно эти люди и что они думают и говорят теперь о ней, но спросить об этом у подруги не решилась.
– А узнали как?
– Чтобы в Никольском, да и не узнали! Тогда бы светопреставление началось!
– Боже ты мой! – Вера закрыла лицо ладонями. – Как жить-то дальше? А, Нинк?
– Перетерпеть надо, Верк, – сказала Нина убежденно, – зубы стиснуть и перетерпеть, а там жить дальше. Не в монастырь же идти. И монастырей-то теперь нет. И потом – ты, что ль, виновата? На тебе греха нет.
– Ты-то хоть веришь в то, что я ни в чем не виновата? – сказала Вера, волнуясь, будто от Нининого ответа зависела теперь ее жизнь.
– Верю, Верк, я тебе как себе верю.
– Спасибо, Нин, спасибо, – обрадовалась Вера. – Знаешь, как я довольна, что ты пришла.
– Что же, я не человек, что ли? – сказала Нина растроганно.
– А Колокольников? – спросила Вера.
– Что Колокольников?
– Он как? – Вера вспомнила теперь о Колокольникове, к нему у нее был особый счет.
– Не знаю. Сбежал куда-то. И его, и Чистякова, и Рожнова в Никольском сегодня нет. Один Турчков здесь. Сидит дома.
– Ты его видела?
– Видела.
Вера хотела сказать что-то, но вдруг ощутила, что говорить ей о тех четверых тошно и стыдно.
– Я когда узнала о тебе, – сказала Нина, – мама принесла с улицы новость, я тут же хотела бежать к тебе, да забоялась, как бы ты не выгнала меня после вчерашнего. Я сидела, переживала и тут надумала найти этих… да в лицо каждому плюнуть. Пошла. Колокольникова нет, Чистякова нет, домашние их взвинчены, парни, наверное, от страха и стыда сбежали. Одного Турчкова я и застала. Мать его в дом меня не пускала, а я громко так заявила: «Если он не трус, то пусть сам выйдет». Вышел. Бледный, лохматый. Я ему: «Леш, правда, что вот то-то и то-то говорят?» Он только глаза отвел. Я ему молча пощечину залепила и пошла. Мать его догнала меня, начала говорить, что это жестокость, что он мучается сам и они боятся, как бы он в петлю не полез…
– Он может, – сказала Вера.
– Может, – согласилась Нина. – Да их прибить мало. Я бы этого Колокольникова да Рожнова…
– А я им устрою, – сказала Вера.
Тут Нина, посмотрев на нее, насторожилась. Последние слова Вера произнесла тихо, скорее для самой себя, взгляд ее был отрешенный, а голос спокойный и твердый, стало быть, Вера приняла решение, и решение это уж не мучило и не жгло ее, не кололо сомнениями, оно остыло, лежало в душе холодным металлом, и Вера не могла и не хотела от него избавиться. Нина знала, что Вера, шумливая, горячая, бывала прежде отходчивой, а теперь, судя по всему, она могла пойти на отчаянное предприятие и оно уж не довело бы ее до добра.
– Ты что, Верк, – заговорила Нина испуганно, – ты что придумала?
– Ничего, – сказала Вера.
– Нет, ты брось, Верк, я ведь вижу! Ты не хочешь мне сказать?
– Ты не обижайся. Но тут дело только мое и ничье больше.
– Ну и глупо! Себя погубишь и близким отравишь жизнь. Подумай хоть о матери и сестрах… Как они будут без тебя? И зачем тебе руки об этих гадов марать? Суд все сделает…
– На суде меня измучают больше, чем их.
– Нет, Верк. Сегодня же надо ехать в район, в милицию, подать заявление, и к врачам. Если не поедешь, я сама возьму и съезжу…
– Ну и предашь меня.
– Эту твою глупость я всерьез не принимаю. Поверь, если бы я считала, что ты собираешься поступать правильно, я бы тебе помогла и риску бы не испугалась – когда надо, я не трусливая, ты знаешь, но тут ты не права.
– Ну и хорошо, – сказала Вера обиженно, – не права, ну и хорошо…
– Сразу надулась, – сказала Нина. – Ты хоть подумай, не спеши…
Вошла мать.
И Нина, и Вера скосили глаза в ее сторону, ожидали новой бури, но слов никаких не было произнесено, и тогда Нина встала.
– Мне пора на работу. Как вернусь, сразу сюда забегу. Ты, Вера, не права, ты все взвесь, – тут Нина остановилась, испугавшись, как бы Настасья Степановна не учуяла в ее словах чего-либо дурного или тайного, и, помолчав, добавила: – Вы уж, теть Насть, с Верой не ругайтесь. Не надо сейчас.
– Я тебя провожу чуть-чуть, – сказала Вера.
Нина уходила, Настасью Степановну перед тем за плечи обняв: мол, тетя Настя, все обойдется-образуется. Вера остановила подругу в сенях, стала говорить, смущаясь собственной слабости, страдая оттого, что открывала Нине запретное, обнажала свою неотвязную тревогу, которую держать бы ей про себя, но и держать про себя не могла, и ждала теперь, чтобы Нина успокоила и обнадежила ее.
– Знаешь, Нинк, чего я боюсь-то? – говорила Вера, волнуясь. – Вот Сергей приедет и все узнает…
– Ну и чего?
– Ну, как чего? Как у нас будет-то с ним?..
– Если он от тебя отвернется, значит, и цена ему грош. И жалеть тогда о нем не стоит.
– А может быть, он и не отвернется, а все равно не будет уже ничего хорошего…
– Не надо, Верк, вот помяни мое слово, все хорошо у вас сложится.
Уходя совсем, она шепнула Вере:
– Верк, я за тебя боюсь. Слово дай, что ничего не выкинешь, пока не вернется Сергей. А?
– Ладно, – сказала Вера, – хватит об этом.
Нина ушла, уехала, спасибо ей, подумала Вера, в электричке она еще погорюет о тяжкой судьбе подруги, а потом московская жизнь отдалит от Нины Верины беды, и ничего тут не поделаешь. Вера вздохнула. Вошла в комнату. Мать сидела у стола.
– Ну что, – сказала Вера, предупреждая атаку матери, – обязательно при людях надо устраивать крик?
– Садись, – сказала мать.
– Ну, села. И что дальше?
– Ты можешь говорить мне все, что хочешь, можешь наплевать на мать, но дурь из головы выкинь. И не злись. Нина тебе советовала правильно.
– Чего она такое советовала?
– Сейчас же ехать в город.
– Никуда я не поеду, – хмуро сказала Вера.
– Поедешь. Что ты задумала? Мстить, что ли?
– Мое дело.
– А обо мне с девчонками вспомнить не желаешь? Что с нами-то станет?
– Вас не убудет.
– В тюрьму ведь сядешь!
– Я и сяду, а не ты с ними.
– Вера, не дури, – сказала мать, – я тебя прошу.
Тут Вера взглянула на нее и увидела, что губы у матери дрожат, а глаза влажны, и всякое желание дерзить матери пропало, следовало ей успокоить мать, произнести какие-нибудь ложные слова, чтобы она хоть на минуту посчитала, что Вера готова отказаться от своих намерений, но слова подходящие не явились.
– Девчонки-то маленькие, – сказала мать, – а могут одни остаться. Как проживут-то?
– С чего вдруг одни?
– Мне в больницу ложиться надо, – сказала мать.
– Ты что?
– Я уж вам не говорила, не пугала раньше времени…
– С чего ты взяла, что в больницу?
– Я у врачей была. Обследовали и велят…
– У каких врачей?
– У разных. И у… – Мать замолчала.
– И у кого? – В горле у Веры стало сухо.
– У онколога.
– Они что?
– В больницу велят ложиться. Операцию делать…
– Ты что! Ты врешь! – крикнула Вера. – Чтобы я в милицию пошла, да?!
– Я тебе никогда не врала. Вспомни, когда я тебе врала? С отцом меня не путай.
– И за что же такие напасти на нашу семью! За что!
Волком взвыть хотелось Вере, застонать на весь поселок Никольский, тупое отчаяние забрало ее – что же это делается-то и почему? Но мать сидела напротив Веры тихая, губы ее уже не дрожали, слез не было в ее глазах, а было спокойствие, объяснить которое Вера могла только тем, что мать все передумала о себе, ничего не став выспаривать у судьбы, а теперь ее заботило лишь будущее дочерей, и, поняв это, Вера не застонала и не заплакала. Она старалась теперь успокоиться, обнадежить себя хоть бы мыслью о том, что у матери вдруг не самое страшное, но спросить о болезни долго не решалась. Сказала наконец:
– А диагноз они тебе какой поставили?
– Они, может, и сами не знают. Надо операцию делать, а там уж увидят, доброкачественная или какая…
– Конечно, доброкачественная, – быстро сказала Вера, – сделают операцию, и все обойдется… Сколько случаев знаю!
– Дай-то бог, – сказала мать, вздохнув.
Вера встала.
– Насчет меня будь спокойна. Ничего я дурного не выкину. Не хотела я в милицию, но пойду. Пусть будет по закону.
Мать тоже встала.
– Оно и лучше так.
Вера бросилась к матери, обняла ее, заплакала:
– Что же делать-то нам с тобой, мамочка моя? За что же нас так?
7
Город стоял в тридцати трех километрах от Москвы, сорок, а то и меньше минут электричкой, и норов имел уже столичный.
Мать шла чуть впереди, ступала твердо, а когда оглядывалась, никаких слов не говорила дочери. Лицо ее было суровым и спокойным. Вера удивлялась этому спокойствию матери, мать вообще казалась ей сейчас преображенной. Вера привыкла видеть ее застенчивой и тихой на людях и уж тем паче во всяких казенных учреждениях, в крови ее была робость крестьянки перед присутственными местами, теперь же мать стала решительной и сильной, даже ступала по земле она иначе, чем прежде, как будто выросла, словно бы стараясь заслонить собой дочь, уберечь ее от дурных взглядов и слов. Вера шла за ней и ощущала себя побитой десятилетней девчонкой, которая без матери – ничто, чувство превосходства над ней, жившее в Вере в последние годы, исчезло вовсе и казалось постыдным. Вера думала теперь о матери с нежностью, страх, вызванный известием о болезни матери и скорой операции, не уходил и холодил ее. Теперь, когда она смотрела на мать, плохо одетую, странную в городской толпе в своем вдовьем, провисшем на плечах, ношеном платье, тяжелым для Веры было воспоминание о вчерашнем легкомыслии и обмане – пообещала купить матери что-нибудь хорошее и нужное, а сама принесла ей беду. Впрочем, несколько успокаивали Веру, как ни странно, мысли о собственной беде, о собственном страдании, то есть не то чтобы успокаивали, а как бы уравнивали в ее глазах тяжесть их с матерью положения. И тем самым и смягчали ее перед матерью вину. «У тебя жизнь может оборваться, тебе горько, но ведь и мне не слаще, и я страдаю…»
Сердцевина города, сложенного из заводских поселков, временем и случаем разбросанных по обе стороны железной дороги, была тесна и мала. Четыре улицы с учреждениями и магазинами, километра в полтора каждая, расходились от муравейника вокзальной площади к излучине Московского шоссе. В прежние дни Вера облетывала городской центр и на пляж спускалась к запруженной реке за двадцать минут, нынче же – годы тянулись.
Они с матерью шли в милицию. Вера никак не могла взять себя в руки, наоборот, она волновалась все больше. В милицейском доме было сумрачно, пахло сыростью и еще каким-то особым запахом, словно бы это был запах деловитой озабоченности учреждения. В коридорах было пусто, редкие люди в форме и в штатском шагали мимо быстро и молча. Дежурный посоветовал Навашиным подняться на второй этаж и зайти в следственный отдел. На лестнице Вера остановилась, сказала:
– Заявление надо написать. Что же мы так, с пустыми руками, придем?
– Пошли, пошли… Сначала расскажешь, а потом напишешь, что скажут.
– Нет, надо.
Матери следовало бы понять, что рассказывать Вере милиционерам о том, какая с ней вчера приключилась беда, – все равно что прикладывать к коже раскаленный утюг, куда легче было бы без слов положить на стол в следственной кабинете бумажку – и пусть решают, как хотят.
– Хорошо, – сказала мать, – пиши заявление…
Но тут же добавила сердито:
– Дома, что ли, не могла…
– Мало ли кто чего мог! – огрызнулась Вера, огрызнулась вновь от собственной слабости.
В полутемном углу стоял круглый, покрытый стеклом столик. Вера достала ручку из сумки, но бумаги, естественно, не оказалось. Вера жалостливо поглядела на мать, та вздохнула, проворчала справедливые слова и пошла по коридору в соседний кабинет. Принесла два листа бумаги.
Вера ей даже не сказала «спасибо». Ей было сейчас не до матери, она мучилась над листом бумаги.
– Сколько ж слез-то над этим столиком пролито было, – сказала мать, – сколько ж горя человеческого тут записано было… Тяжелый дом-то этот, слезный. Как больница…
– Что больница? – не поняла Вера. – Я не знаю, чего писать…
– Как было, так и пиши…
Долгим был Верин труд над слезным столиком, подсказки матери казались неразумными и только раздражали ее; если уж рассказывать все случившееся по порядку, тетради не должно было бы хватить, но слов у Веры нашлось лишь на полстранички, и никак она не могла подобрать главное слово, которое бы назвало то, что с ней сделали четверо, все выражения, приходившие в голову, были плохими – или обидными для нее самой, или уж совсем не крепкими. Наконец Вера придумала: «…и тут они меня опозорили». Она посидела над этими словами, кручинясь, а поставив подпись и число, даже обрадовалась, будто сбросила с плеч тяжкую ношу, но тут же расстроилась, сообразив: «Чему радуюсь-то!»
– Ну вот, вроде и все.
К начальнику следственного отдела очереди не было, а лучше бы она была. У двери Вера остановилась, словно забыла что-то важное и теперь старалась вспомнить это важное, но мать не позволила ей отступить и открыла дверь.
В кабинете были капитан и старший лейтенант. Капитан сидел, а старший лейтенант стоял и как будто бы собирался уходить.
– Можно зайти? – спросила мать робко.
– Вы уже зашли, – сказал капитан. – Что у вас?
– Вот. Заявление, – сказала Вера, подошла к столу.
Капитан взял исписанный ею листок, стал читать. И старший лейтенант, собиравшийся уходить, вернулся к столу и тоже взглянул на Верино заявление. Тут пошли минуты для Веры печальные, ей было стыдно и горько, сейчас они прочтут, думала она, сейчас они все узнают о ней и составят мнение как о последнем человеке, как о пропащей женщине, сейчас они отчитают ее и станут мучить вопросами. Особенно боялась Вера теперь старшего лейтенанта, пожилого, грузного, боялась и стыдилась его, ей казалось, что он, читая ее заявление, ухмыляется, не верит ей, презирает ее, и ему-то, наверное, и поручат заниматься ее делом. Господи, до чего тошно!
– Да-а, – сказал капитан.
– Там, наверное, не так написано, – заторопилась мать, – мы все расскажем. Вы нам объясните, что написать, мы перепишем…
– Да нет, тут ясно, – сказал капитан. – Для начала ясно.
– Возраст не указан, – поднял голову старший лейтенант.
– Да, да, – кивнул капитан, – вот возраст вы, пожалуйста, укажите.
– Чей возраст? – спросила Вера.
– Ваш.
– Это с какого года, что ли, я? – спросила Вера.
Вовсе она не хотела прикидываться дурочкой, просто растерялась.
– Ну да, – кивнул капитан.
– С пятьдесят третьего я.
– С пятьдесят третьего? – удивился старший лейтенант.
Тут и капитан удивился, поднял на Веру глаза, а затем они переглянулись и со старшим лейтенантом. «Что ж они во мне увидели такого занимательного? – подумала Вера. – С какого же я еще года должна по-ихнему быть?»
– Несовершеннолетняя… – протянул старший лейтенант, и что-то в нем погасло.
– Да, несовершеннолетняя, это она такая здоровая у меня вымахала, не по летам, – сказала мать, заулыбалась при этом заискивающе, как бы прося извинения за то, что дочь ее своим видом ввела милицию в заблуждение.
– Наши дети нынче быстро растут, – вздохнул старший лейтенант.
– А вот тем четверым, – спросил капитан, – а им по скольку лет?
– По скольку… – задумалась Вера. – Я не знаю точно, по скольку.
– Они взрослые или тебе ровесники?
– Они взрослые, – сказала Вера. – Но есть и мне ровесники… Ну, Рожнову вроде девятнадцать. А другим по семнадцать. Мы ж на рождении Турчкова гуляли, а ему сровнялось семнадцать… Я разве не написала?
– Значит, Борис Иванович, надо направить в прокуратуру, – сказал капитан.
Что-то изменилось в отношении к ним милиционеров, так показалось Вере, что именно изменилось – она не могла сказать, но изменилось.
– Так это… – неуверенно проговорила мать, скорее всего для того, чтобы напомнить о себе с дочерью и продолжить разговор, в котором, на ее взгляд, пока ничего существенного сказано не было.
– Сейчас мы направим вашу дочь, – сказал капитан, – на судебно-медицинскую экспертизу. Сержант вас проводит… Потом, сегодня же, наши работники проведут в Никольском в вашем присутствии оперативно-розыскные действия на месте происшествия. Вашим делом не мы будем заниматься, а районная прокуратура, скорее всего следователь Шаталов, он вас вызовет…
– Да, наверное, Шаталов, – рассеянно произнес старший лейтенант, он думал о чем-то своем и казался опечаленным.
– А когда же этих-то в тюрьму заберут? – спросила мать. – Не сегодня, что ли?
– Прокуратура во всем разберется, – сказал капитан, – она и определит меру пресечения…
– Нам теперь в прокуратуру идти? – уныло спросила Вера. – И туда заявление писать?
– Не надо, – сказал капитан – заявление мы сами передадим, прокуратура вон, напротив.
– Значит, не заберут их сегодня? – расстроилась мать.
– А когда заявление? – спросила Вера.
– Сейчас же и передадим.
– Мы, наверное, не так написали, – сказала мать. – Вы подскажите, мы перепишем…
– Ничего переписывать не надо. Возраст мы сами пометим.
– Нет, – сказала мать, – почему же вы не сами, почему же в прокуратуру? Вера ни в чем не виноватая, это они…
– Да поймите, – вздохнул капитан, – есть такое положение. Если в дело замешаны несовершеннолетние, то им занимается не милиция, а прокуратура. Беспокоиться тут нечего.
– Нет, – сказала мать, – как же так – без милиции?..
– Вы сейчас идите к врачам, – сказал капитан, – на экспертизу.
– Пошли, мама, – сказала Вера. – Ну что ты у людей отнимаешь время. Сказано тебе – займется прокуратура…
Мать все еще стояла в растерянности, прокуратура была для нее далеким и неясным учреждением, по всей вероятности незначительным и слабосильным, не имевшим погон и револьверов, которое уж никак не могло заменить милицию или сравняться с ней, а скорее всего было у милиции на побегушках и занималось делами, с точки зрения милиции, бросовыми и пустяковыми.
«Как же так…» – с жалостливой улыбкой, все еще на что-то надеясь, заговорила мать, но Вера сказала: «Пошли, пошли».
Пыткой был осмотр у врачей, хоть те и оказались людьми порядочными и добрыми, и вроде даже верили ей и сочувствовали; сочувствие это вызвало вдруг в Вере ненависть к самой себе: ведь не кто иной, а она допустила такое, не смогла соблюсти себя, погубила себя, погубила свою жизнь, а может быть, и жизнь матери. И хотя врачи успокаивали ее напоследок и просили не отчаиваться, она уже не могла остановиться, казнила, казнила себя…
Солнце опалило их на улице, хотелось пить, Вера потянула мать к киоску прохладительных напитков, та шла за ней, вконец расстроенная.
– Ну что ты? – остановилась Вера.
– Плохо, дочка, – безнадежно сказала мать.
– Чего уж хорошего…
– Нет. Я насчет прокуратуры.
– Тут ты зря. Все едино – милиция, прокуратура…
– Не-е-ет, – протянула мать убежденно и взглянула на дочь с сожалением: неужели та не может понять столь очевидной вещи? – Нет. Тут что-то не так… Деньги, небось, надо было нести…
Но и в Никольском, и после того, как оперативники, или кто там они, осмотрели место происшествия и составили протокол, изменить мнение матери, что с милицией дело у них вышло плохо, Вера не смогла. Мать сникла, опять выглядела забитой и жалкой, страдала от того, что непременно надо было хотя бы посоветоваться со знающими людьми, Монаховыми, например, а потом уж ехать в город. Поначалу Вера старалась мать успокоить, объяснить ей ее заблуждение, но вскоре она поняла, что дело это безнадежное. Разговор в милиции опечалил и ее, но, естественно, не тем, чем опечалил мать, просто произошло то, чего боялась и ожидала Вера, – ее страдание и ее позор, ее погубленная жизнь превратились в дело, о котором говорили чужие люди и которому теперь исписанными листочками предстояло копиться в канцелярской папке. Эх, жизнь!..
8
Назавтра в Никольском появился следователь районной прокуратуры. Он и точно оказался Шаталовым, как и предполагали в милиции. То есть он и вчера был среди людей, приезжавших в Никольское, Вера даже говорила с ним, но ни ему самому и ни его вопросам Вера во вчерашних волнениях не придала никакого значения. Теперь, после обеда, он пришел к Навашиным, и Вере с матерью поначалу не понравился.
Был он уже не молод, но и недостаточно стар – лет этак тридцать пять, ну чуть больше – и, стало быть, не воевал. Отец еще в пору Вериного детства внушал ей, что среди взрослых только те стоящие и порядочные люди, которые воевали. Когда-то эту отцовскую истину Вера считала безусловной, теперь, естественно, она не могла относиться к ней серьезно и все же при знакомстве с новыми людьми по неискоренимой привычке прикидывала, воевали они с немцами или не воевали, а иногда, особенно когда это было ей выгодно или облегчало в сомнениях, позволяла себе верить в отцовский закон. Вот и нынче она сразу посчитала, что следователь на войне не был и, значит, особого доверия вызвать не может. По крайней мере, будь он серьезным человеком, он с утра пришел бы к Навашиным. А так небось ходил по поселку.
Одет следователь был в светлый импортный костюм с голубой искрой, а в руках держал черную гладкую папку. Он жаловался на жару и говорил, что предчувствует грозу: у него ломило ноги, и к тому же он слышал, что в прогнозе погоды по «Маяку» не обещали осадков. При этом следователь – звали его Виктором Сергеевичем – проводил ладонью по мокрому лбу и теребил пальцами жесткие белые волосы. Волос осталось у него на голове немного, острижены они были коротко и зачесаны вперед. Росту Виктор Сергеевич был среднего, широк в плечах и квадратен, шею имел короткую и, разговаривая, прижимал подбородок к груди, отчего казался обороняющимся, но и в то же время готовым ответить ударом на удар. Удивляли его вялая, вроде бы расслабленная, манера говорить и неожиданно тонкий для такого атлета голос. Тенор Виктора Сергеевича поначалу раздражал Веру и даже смешил ее, но потом Вера привыкла к нему.
Разговор Виктор Сергеевич вел неспешный, о заявлении Верином пока не напоминал, и Вера не могла понять, к чему он клонит и чего хочет от нее. Возможно, пока он лишь приглядывался к ней и проверял, стоит ли верить ей или нет. «Ну и пусть, – думала Вера, – ну и пусть, а мы тоже к нему приглядимся, что он за гусь». Мать сидела рядом тихо и мирно, хотя Вера и чувствовала, что следователь не нравится матери и расстраивает ее даже своим видом. Мать лишь иногда вступала в разговор, желая дополнить Верины слова, и все выходило невпопад.
Виктор Сергеевич интересовался, где и как Вера учится, что приходится ей делать на работе в Вознесенской больнице и сколько она получает, сколько вообще имеет средств их семья и как живет Верин отец на Дальнем Востоке. Многие вопросы казались Вере никчемными и досужими, но Вера отвечала на них терпеливо.
– Да, – сказал Виктор Сергеевич, – вот, знаете… Говорят, накануне вы подрались с подругой.
– Было такое, – сказала Вера.
– Из-за чего, можно узнать?
– Ни из-за чего. Так. По глупости.
– Ну хорошо, по глупости. Допустим. А дрались крепко?
– Не так чтобы очень.
– Говорят, и туфлями?
– И туфлями.
– А не остались ли после этой драки у вас на лице и на теле ссадины и синяки?
– Остались…
– Какие именно?
– Не знаю. Не помню.
– Угу, – сказал Виктор Сергеевич. – Это мы потом с вами уточним… А врачам почему вы не сказали об этой драке? Они тогда бы по-иному написали заключение.
– Не знаю, почему. Меня никто не спрашивал. Я и не сказала.
Вера произнесла эти слова обиженно, усмотрев в напоминании о драке с Ниной недоверие к ней и ее ответам, она действительно не рассказала врачам и в милиции о драке, но без всякого умысла и корысти не рассказала, просто потому, что посчитала эпизод этот несущественным и вовсе не связанным с ее делом. Да и стыдно было рассказывать. Следователь, видимо, имел по этому поводу свои соображения, может быть ошибочные и невыгодные для Веры, но он их не высказал, а вопросы прекратил. Это Веру насторожило и обидело. Кто ж, интересно, наболтал ему про эту драку и какими словами? Могли ведь и наврать, да еще и расцветить ложь никольскими фантазиями.
– Вы надумайте, – сказала Вера, – ничего лишнего я не хочу никому приписать. Поругались мы с Ниной, и синяки были. Ну и что? Разве это меняет дело?
– Нет, – сказал Виктор Сергеевич. – Просто мне надо знать все обстоятельства. Вам уж придется привыкнуть к моему интересу. Ничего не поделаешь.
– Да нет, мы ничего, – вступила мать.
– Знаете что, – улыбнулся Виктор Сергеевич и пальцами вновь провел по мокрому лбу, – не откажите в любезности… водички какой-нибудь, а то ужарел совсем.
– Квас у нас есть, – обрадовалась мать, – свой, правда, не покупной. Если не побрезгуете…
– Ну отчего же…
– Вера, сбегай в погреб, принеси.
– Ну вот, я вам хлопоты причиняю, – огорчился Виктор Сергеевич.
Бежать Вера не побежала, пошла за квасом, намеренно степенно, давая следователю понять, что просьбу его она выполняет без особой охоты и что вообще они, Навашины, люди гордые. Веру раздражала суета матери, ее унизительное старание оказать на всякий случай любезности малоприятному гостю, – впрочем, какому гостю? – так, должностному лицу, которое могло бы и не тратить свое драгоценное время на дальнюю дорогу, а опросить потерпевшую в служебном кабинете. Пока Вера ходила, следователь все извинялся перед Настасьей Степановной за доставленные хлопоты, просил вернуть Веру, если бы он звал, что хозяевам придется беспокоиться, он бы и не заикнулся о воде. Но когда Вера принесла запотевшую трехлитровую банку, он не стал отказываться от кваса, а принялся пить его стакан за стаканом, да притом делал это так аппетитно и шумно, ухая от удовольствия, словно бы хлебный напиток помогал ему ощутить полноту жизни. Вера заулыбалась: «Вот дает, как рассол с похмелья…»
– Прекрасный квас, – сказал Виктор Сергеевич.
– Пейте, пейте на здоровье, – радовалась мать.
– Спасибо, хватит. Как вы его готовите? Наверное, покупаете экстракт?
– Нет, из ржаных сухарей.
– А то вот сейчас экстракт хороший продается…
– Вы дома тоже делаете квас? – спросила мать.
– Нет. Вы знаете, – засмеялся Виктор Сергеевич, – нас, мужчин, больше пиво волнует!
– У нас пива нет, – развела руками Настасья Степановна, расстроилась, будто допустила губительную оплошность, которую теперь уж и не исправишь. – Кабы мы знали…
– Нет, вы меня не так поняли, – нахмурился Виктор Сергеевич и еще сильнее прижал подбородок к груди.
Теперь он сидел молча и теребил пальцами жесткие белые волосы надо лбом. Вера держала в руке стакан и отпивала квас глоточками, словно это был кипяток.
– Вы, Вера, на самом деле, – сказал Виктор Сергеевич, – не обижайтесь на мои вопросы. У меня профессия такая. Вы уж терпите.
– А я терплю, – сказала Вера.
– Ну вот и ладно. А то я еще один вопрос приготовил, а спросить не решаюсь. Про одно деликатное обстоятельство… Можно спросить?
Тут Виктор Сергеевич остановился и посмотрел на Веру своими голубыми глазами, и в них Вера почуяла намек: мол, сами знаете, какие такие деликатные обстоятельства, и если не хотите сейчас говорить про них, так и не надо. Намек Вера не поняла, пожала плечами, сказала:
– Если надо, так спрашивайте.
– Мне в Никольском уже пришлось кое-что услышать. Возможно, что многое из того, что я услышал, сплетни и так, пустое… Но одну вещь мне хотелось бы уточнить. Слышал я, что вы находитесь… как бы это сказать… находитесь в близких отношениях с неким Сергеем Ржевцевым. Так ли это?
Вера вспыхнула, поставила стакан, покосилась на мать.
– Ну и что? – сказала Вера угрюмо. – Я дружу с Сергеем… Ну и что из этого? Кто вам чего наболтал?.. Я с ним дружу… Ну и что из этого?
– Ничего, – сказал Виктор Сергеевич.
Он видел, как Верин испуганный взгляд метнулся в сторону матери и как насторожилась, утеряла вежливую улыбку Настасья Степановна, он видел это и, замолчав, опять прижал подбородок к груди. Настасья Степановна теперь смотрела на дочь и ждала от нее объяснений, и следователь со своими вопросами ее не интересовал, то есть интересовал, но как некое подсобное средство, которое могло бы прояснить неизвестные ей стороны жизни дочери. Вера же сидела воинственная и надувшаяся.
– И все же, Вера, вы обязаны мне ответить, – строго сказал Виктор Сергеевич, – была ли у вас с Сергеем Ржевцевым половая связь?
– Да! Я жила с ним! – с вызовом выговорила Вера. – Ну и что?
– Ладно… А какого числа вы родились? – спросил Виктор Сергеевич.
– В декабре, семнадцатого числа, – сказала Вера. – Была холодная погода и еще что-то было. Дождь не шел.
– Угу, – кивнул Виктор Сергеевич, не оценив ее дерзости.
Потом он еще что-то спрашивал, о каких-то пустяках, говорил опять вяло, словно стараясь успокоить Веру, а она не успокаивалась, думала о Сергее и о том, что о ней судачат сейчас в Никольском, досадовала, что сказала: «Я дружу с Сергеем», – может быть, сглазила их с Сергеем отношения, надо было сказать: «Я дружила с Сергеем до вчерашнего дня»; она боялась новых вопросов о Сергее, но и хотела, чтобы следователь спрашивал ее о нем.
– Ну, хватит на сегодня, – сказал Виктор Сергеевич. – Остается мне составить протокол, а вы прочтите и подпишите.
Когда Настасья Степановна подписала протокол, он встал, и лицо у него было такое, что неизвестно еще, кто кому надоел, он ли Навашиным или Навашины ему. Папку свою из гладкого черного кожзаменителя с незастегнутой «молнией» он взял со стола неаккуратно, и из нее на пол посыпались бумаги, ни одной из которых во время разговора Виктор Сергеевич не вытаскивал. «Вот черт!» – проворчал Виктор Сергеевич и неуклюже присел к своим бумажкам, стал запихивать их в папку. Вера не сдвинулась с места, а мать тут же нагнулась в ретивом стремлении помочь. «Ну что вы, Настасья Степановна, я уж сам, я сам!»
Потом Виктор Сергеевич долго стоял у двери, не говоря ни слова и как бы вспоминая, все ли он задал вопросы и все ли поднял бумаги.
Вера с матерью проводили Виктора Сергеевича до калитки, руку ему пожали, обменялись вежливыми словами.
– Вот уж, – сказала мать, вернувшись в комнату, – как одно началось, так все и пойдет.
– Что? – рассеянно спросила Вера.
– Непутевый следователь-то. Хитрый не хитрый, а непутевый.
– Откуда ты сразу поняла?
– Сразу-то и поймешь…
– Брось ты это.
– Я тебе вот что скажу. В милицию мы опоздали. Там уж побывал кто-то до нас. Может, от Колокольниковых, может, от Чистяковых. И с деньгами. Вот и сунули тебя в прокуратуру, и следователя подобрали на ихнюю сторону…
– Опять ты за свое.
– А за чье же, как не за свое! К нам он явился только к вечеру, а с утра облазил Никольское да все, что ему хотелось, повыспросил.
– Напрасно ты…
– Что ж я, слепая, что ли, или еще какая? Я вижу… А ведь ему такое могли навыдумать… Одних Монаховых возьми. Или Чугуновых. Или Творожиху!
– Мне бояться нечего. Я не виновата.
– Виновата не виновата, а так все повернут, так ославят! Им своих защищать надо…
– Мать, я тебя прошу, давай кончим думать об этом следователе. Ну его к лешему. Хуже, чем есть, мне не будет. Выкарабкаемся как-нибудь. Главное – нам с тобой живыми быть. И здоровыми. Ты меня поняла?
– Поняла, – печально сказала мать.
Потом она спросила:
– Может, отцу написать?
– О чем?
– О тебе. Может, приедет или поможет. Он хотя и беспутный, но деловой…
– Не надо, – нахмурилась Вера. – Нечего унижаться. Слушай, мне эти разговоры надоели. Хватит мне следователя. Я ни в чем не виноватая, и мне на все наплевать. А как тех накажут, посмотрим, спешить некуда. И хватит. Нервы побереги, поняла? И давай перекусим. Девки под окном как голодные кошки ходят…
Мать проворчала что-то в ответ, может быть, Верин резкий тон обидел ее, но спорить она не стала, а вздохнув, пошла на кухню. Жара томила по-прежнему, грозовая туча, обещанная следователем, так и не явилось. Ужинали молча, и младшие сестры молчали, даже Надька, хоть она и ерзала нетерпеливо на стуле и поглядывала со значением на Веру с матерью, будто знала то, о чем они не знали, однако побаивалась открыть рот – вдруг старшая сестра своей тяжелой рукой оборвет ее высказывания. В глазах Надьки были ехидинки, и Вера понимала, что Надька слышала какой-нибудь разговор про нее, но расспросить младшую сестру следовало где-нибудь наедине.
9
Вера, стараясь успокоить мать, в конце концов и себя убедила в том, что следователь не такой уж плохой человек, и никто его не подкупал, не натравливал на нее, просто разговор у него с ней был предварительный, несерьезный, ради знакомства, а главное и существенное Виктор Сергеевич скажет ей у себя в кабинете, куда он обещал ее в скором времени вызвать. И все же неприятный осадок остался на душе у Веры, особенно от вопроса об их отношениях с Сергеем, и, чтобы освободиться от него вовсе, Вера упрашивала себя забыть о следствии и суде, а думать о матери и ее здоровье и о Сергее.
Она теперь не знала, чего ей хочется – явился бы Сергей в их дом сейчас же или пусть он задержится в Чекалине еще на месяц. И того, и другого она боялась. По ее подсчетам выходило, что Сергей должен вернуться из командировки завтра. Но наступило завтра, а Сергей не приехал.
Не дождавшись его, Вера сказала себе с отчаянием: «Ну и пусть, ну и ладно, и без него проживем, если уж у него нет совести. Хоть бы он мне на глаза не попался теперь», и отправилась в город. Ей надо было в поликлинику, на процедуры и на укол, а главное – попасть к врачам, смотревшим мать, и вызнать у них все.
Она побывала у онколога, у других врачей, волновалась перед их кабинетами, ожидая приема, дрожала и, несмотря на свою сознательность, готова была молиться, чтобы у матери не было страшного. Врачи ее немного успокоили, сказали, что они ничего не утаили от матери, а какого свойства опухоль, покажет гистологический анализ, они надеются, что анализ будет хороший («На плохой, что ль, им надеяться!»), но операцию следует делать в любом случае, и Вера, как будущий медик, должна это понять. «Да, конечно», – кивнула Вера. Здоровье матери вообще нашли не ахти каким – и сердце, и сосуды, и нервы, – и Вере («Отец с вами не живет, да?»), как человеку уже взрослому и вставшему на ноги, нужно было стараться, чтобы жизнь матери шла сытая и спокойная. «Да, да, я понимаю», – сказала Вера.
На улице она снова жалела мать и кляла себя, обещала уберечь мать от любых волнений. «Выросла скотина, – казнила она себя, – скотина и есть. Муж у матери хорош попался, а теперь и дочка выросла!..» Сейчас она сама подумала, не написать ли отцу в Шкотово, не упросить ли его со слезами вернуться ради матери и младших дочек, но тут же решила, что и вправду не стоит унижаться, да и вряд ли бы возвращение отца сделало жизнь Навашиных благополучной. В Никольском долго гадали, отчего это человек надумал завербоваться куда-то на Тихий океан, в дыру, провонявшую рыбой, да еще и из сытого поселка, что у столицы под теплым боком. Почти из самой Москвы. Длинный рубль в расчет не брался, потому как и на месте при желании можно было иметь любые деньги. Посчитали, что Навашин, мужик в самом соку, просто-напросто сбежал от жены, поскольку она женщина стала уже никакая. Якобы спьяну он болтал так одному из своих приятелей, и слов этих, возможно и приписанных ему, но вполне вероятных, Вера не могла простить отцу. Разводиться он не стал, может, по лени, а скорей всего, чтобы при нужде было к кому вернуться в Подмосковье. Дочерей он, видимо, любил и скучал по ним, но деньги посылал не по правилам, редко был щедрым, а подавать на него в суд мать по доброте своей не хотела. Наверняка были теперь у него в Шкотове женщины или одна постоянная баба, хитрая или, как мать, несчастная, и писать ему о тяжком положении матери и ее болезнях было бы сейчас нехорошо, унизительно и даже стыдно. Вера не хотела сообщать отцу про свою беду, не желала ни сочувствия его, ни совета, она вообще не хотела, чтобы он узнал о случившемся. Они жили кое-как без него, проживут без него и теперь.
Сергей так и не появлялся, Вера сидела дома. Продукты мать закупала сама, видно стараясь уберечь дочь от появлений на людях и лишних разговоров, и Вера не противилась ее старанию, хотя и обещала себе не избегать никольских жителей и не бояться их пересудов. Дома было одно и то же – книги, телевизор, кухня, стирка, хлопоты на огороде, – и Вера неожиданно для самой себя заскучала по Вознесенской больнице, красное генной, похожей на крепость, и по своей несладкой службе санитарки.
Она представляла, как сердилась и расстраивалась Тамара Федоровна, главный врач Вериного отделения, узнав, что Навашиной нет на месте, а потом, когда Нина ездила в Вознесенское и рассказала о Вериной болезни, с какой неохотой поставила в Верину смену Нюрку Слегину. Нюрка относилась к своему делу цинично, нянечкой работала без году неделю, а уже набралась, как говорила Тамара Федоровна, равнодушия. Нюрка Слегина вела себя нагло, знала, что медперсонала в больнице не хватает и никто ее не уволит, не боялась даже врачей и выказывала себя чуть ли не главным человеком в отделении. Впрочем, врачей-то она не боялась, зато боялась Веру, та могла ее и высмеять, и осрамить при народе. Поэтому сейчас вряд ли для Вериных больных, особенно для тех, кого она привечала на Нюркиных глазах, наступили лучшие дни.
Хотя ей-то, говорила Вера себе, что теперь до этого… И все же она думала о том, что Нюрка наверняка обижает сейчас безответного тихоню Федотова, контуженного под Клайпедой, к которому каждое воскресенье, пренебрегая мытарствами в электричках и автобусах, добиралась из Мытищ с дешевенькими гостинцами в авоське мать, семидесятилетняя старушка, – при виде ее глаза у Веры становились влажными, Федотову нужны особые слова и ласковые руки, а Нюрке что он, что другие больные – уже и не люди вовсе, а так, чокнутые, психи, которых все равно не вылечишь. Да разве Нюрка закупит все как надо в Вознесенском гастрономе, куда санитарки и нянечки отправлялись каждый день в мертвый час с наволочкой и списком заказов больных на клочках бумаги… Небось Флорентьеву она возьмет «Прибой» вместо обязательного «Беломора», а Григоровичу забудет варенье. И, наверное, в пятой палате не сменит белье, раз уж она, Вера, не успела этого сделать. Да и рубли с больных потянет.
Вера понимала, что, может, и не Нюрка подменяет ее сейчас и, может, она преувеличивает Нюркины пороки, и тем не менее мысли о больнице текли в прежнем русле – Вере все представлялось, как там безобразничает без нее Нюрка. Вера никак не могла признаться самой себе в том, что она скучает по Вознесенской больнице и по своей службе и что вообще она, видимо, любит эту больницу и ее людей. Вера ругала Нюрку и этим как бы признавала, что без нее, Веры Навашиной, ее больным сейчас, наверное, живется хуже. А значит, что-то у нее получается, и это хорошо.
Даже Нине, навещавшей ее, Вера принималась рассказывать о своей больнице, чего раньше никогда не делала. Расспрашивала она о подробностях Нининого визита в Вознесенское, что она там видела, с кем говорила и как ей понравилась Тамара Федоровна. Чувство нахлынувшей любви к больнице и своему делу удивляло Веру, но и радовало ее, обнадеживая неким просветом в будущей мрачной жизни.
Нина приходила к ней, как всегда, ладная, ухоженная, одетая будто в театр, приносила новости. Мать на Верины вопросы отвечала односложно, у сестер Вера и не желала ничего выпытывать, а Нина все знала, умолчать же о чем-либо было выше ее сил.
– Рожнов, говорят, ходит в военкомат. Просит, чтобы его срочно забрали в армию. Он-то единственный совершеннолетний…
– Этот сбежит… Кого хочешь обдурит…
– Никуда не сбежит, – категорически говорила Нина. – Сейчас на них характеристики оформляют.
– Соседи, что ли?
– Ну да, соседи. На Колокольникова, скажем, сочинит Творожиха.
– Она неграмотная.
– Это я так, к примеру… Ну и что – неграмотная. У них соберется военный семейный совет. И Творожиха, конечно, подаст голос из угла, как выручить ребеночка, а тебя очернить…
– Неужели так все и за них?
– Ну что ты! И родители-то их волками смотрят на своих парней. Но ведь жалко. Всех жалко. И тебя жалко. И их. Ведь посадят. Жалко.
– Тебе тоже, что ли, их жалко?
– Могла бы и не спрашивать. Но вообще-то я жалостливая… А есть в Никольском которые и против тебя. Есть. Кому твой папаша насолил, кто считает, что все зло от баб, кто просто так.
– А мне на них наплевать, поняла?
– Чего ты на меня-то злишься!
Вера сердилась, однако, не на Нину. Хотя она и убеждала Нину с матерью и себя саму, что ее нисколько не волнуют разговоры никольских жителей, они ее волновали, и Вера, стараясь показать, что все высказывания о ней соседей, знакомых и малознакомых она принимает с безразличием и даже с презрением, все же выспрашивала Нину, кто и что о ней говорит.
Каждый раз Вера ждала, что Нина скажет ей про Сергея, и каждый раз боялась этого. Вдруг кто-нибудь видел Сергея в Никольском, или в городе, или в электричке… Вдруг он уже вернулся из Чекалина, узнал о случившемся и не желает появляться в Никольском… Нет, Нина Сергея не видела и ничего не слышала о нем, она, как и Вера, была удивлена его задержке, – наверное, чего-нибудь недоделали, не поставили по забывчивости пять столбов, аврал в последнюю минуту, и еще предложат остаться на месяц в Чекалине. «Может быть, может быть», – кивала Вера.
Забегали и другие девчонки, приятельницы по школе и соседки, сочувствовали или просто болтали, но никто из них не радовал своим приходом так, как Нина. «Хорошая она все-таки у меня, – думала Вера о ней с теплотой, – добрая и хорошая». По-прежнему Нина удивляла ее своими нарядами, новыми чуть ли не каждый день. Вера знала, что денег у Нины с матерью немного, а вот из ничего, из старого и из дешевого, Нина умела шить такие платья, блузки и юбки, что Вера чувствовала себя рядом с ней замарашкой. Нина была прежней, но и как будто бы иной, изменившейся или, быть может, в чем-то изменившей себе. Порой Нина смотрела рассеянно в пустоту, думала о своем, а в глазах ее молчала печаль и жалость – к кому, неизвестно, возможно, к Вере, а возможно, и к себе самой. Нина ни разу не предложила подруге съездить в Москву – развлечься на демонстрации польских мод, или посидеть в кино или просто пройтись знакомыми магазинами. Вера отказалась бы, но Нина ни о чем таком разговор и не завела, удивив Веру. «А впрочем, мне-то что, – подумала Вера, – мое-то дело конченое…»
10
Но ведь могло с Сергеем и что-нибудь случиться.
Вряд ли, говорила себе Вера. Что уж там с ним такое может стрястись? С ней – да, стряслось. И она не Нина. Это только в Нининой сентиментальной голове могли бы появиться мысли о том, что если с ней случилось несчастье, то уж и на любимого ею человека в ста двадцати километрах от Никольского в ту же самую минуту непременно упадет кирпич. Вера же полагала, что, наоборот, раз уж у нее беда, то, значит, у Сергея все обстоит хорошо. Так она успокаивала себя, упрашивала перестать думать о Сергее, перестать ревновать его неизвестно к кому или к чему, перестать бояться того, что с приездом Сергея все изменится к худшему в ее жизни, но и не надеяться на хорошее. Спокойствие и благополучие дома, жизнь и болезнь матери, считала Вера, зависели только от нее одной. Вера рвалась уже на работу, уколы она и сама могла делать себе, велика задача, она ведь училась на медсестру и колола в Никольском больных. На работе она собиралась поговорить с хорошими врачами о матеря, а в случае нужды и достать в больнице редкие импортные лекарства.
И она отправилась в город с намерением закрыть больничный лист. Ей казалось, что она чувствует себя лучше, боли меньше беспокоили ее, а может, она с ними и свыклась. Вера зашла и к врачам матери. Ее тревожило то, что мать готова была потянуть с операцией – то ли из-за страха перед ней, то ли желая дождаться дня, когда дело старшей дочери получит наконец ясный и положительный ход.
Врачи о матери не забыли, она стояла у них в очереди, но место для нее пока не освободилось. Вера вслух поворчала, однако известие это ее неожиданно обрадовало. Больничный лист Вере не закрыли, сказали: «Не спешите, не спешите…»
– Как же «не спешите»! – расстроилась Вера. – Легко сказать «не спешите»!
Она побрела по городу, по скучным его улицам, горбатым и коротким, не зная, куда податься и на что взглянуть, сразу же возвращаться в Никольское не хотелось. Тоскливо ей было. Город походил сейчас на проходной двор или, вернее, на проезжий двор, если такие существовали. Шуму, суеты и бензинного духа в нем было больше, чем в Москве, да только там суета и шум радовали. Когда-то… Тесное государственное шоссе давно уже отвели подальше от города, в березовые рощи и картофельные поля, у северных и южных застав для проезжих водителей повесили плоские кирпичи на черных орудовских сковородках, а все равно в городе тише и спокойней не стало. По-прежнему отовсюду неслись машины, все больше грузовые, потрепанные и свеженькие, лихие и флегматичные, гремели, дребезжали, норовили проскочить на желтый свет, действовали соседям и пешеходам на нервы. А уж Вере все действовало сейчас на нервы. Толпа, еще несколько дней назад радовавшая Веру, опьянявшая ее, сейчас угнетала, и Вера дважды давала выход своему раздражению, громко и обидно обругав рассеянных деревенских теток, налетевших на нее. Все же, по невытравленной еще привычке, она зашла в кое-какие магазины и даже постояла у прилавков без цели и необходимости, а просто так. В конце концов толпа завлекла ее в знакомый магазин галантереи, и в отделе белья на несколько минут Вера застыла перед чудесным немецким гарнитуром за сорок пять рублей. Когда она, расстроенная прозрачным, с кружевами видением, выбралась на улицу, у нее чуть не отнялись ноги.
По той стороне шел Сергей.
Она сначала почувствовала, что Сергей где-то рядом, а потом уже увидела его.
Он шел один, то есть он шел в толпе, но он был сам по себе, ни с каким приятелем, ни с какой женщиной, шагал не спеша и как бы рассеянно, наклонив голову, и казался Вере обиженным или расстроенным. Он был в голубоватой нейлоновой финской рубашке, которую Вера однажды стирала, а перед самым отъездом Сергея в Чекалин пришила к ней пуговицу, вторую снизу, хотя Сергей и говорил, что такой пустяк он может сделать и сам. Галстук по нынешней моде – широкий и короткий, с толстым узлом – Сергея, видимо, тяготил, и он отпустил узел, а пуговицу расстегнул.
– Господи, Сергей… – шептала Вера, стояла остолбеневшая, думала о том, что ей непременно тут же надо исчезнуть, убежать, улететь, но, как во сне, не могла сдвинуться с места. Она знала, что сейчас Сергей поднимет голову, остановится и увидит ее, не сможет не увидеть ее, она боялась этого, а Сергей так и не взглянул в ее сторону, «Наде бежать, бежать, пока он меня не заметил», – говорила она себе, но понимала, что если бросится бежать, тогда уж Сергей точно обратит на нее внимание и узнает ее, не помешают ему ее жалкая маскировка – монашеский платок и черные очки, прикрывшие синяки. И все же она сдвинулась с места, пошла от двери галантерейного магазина, тихим шагом, напряженная, прямая, ничего не видела, сердце ее стучало, а ноги подгибались, но надо было идти, надо было дойти, добрести до первого угла, до первого спасительного переулка… Она прошла метров сто до стеклянных витрин булочной с запыленными кренделями и ситниками, оставалось пять шагов до поворота, и тут она чуть было не смалодушничала, чуть было не нырнула в дверь булочной и все же, победив искушение, добрела до Калужской улицы и, свернув за угол, бросилась бежать прямо по мостовой. Она пронеслась добрую половину улицы, пустую на ее счастье, обернулась и увидела, что никто за ней не гонится и никто не просит ее вернуться. Она остановилась, прислонилась к корявому невысокому тополю и заплакала.
– Тетенька, вы чего? – Мальчишка на самокате подъехал с интересом.
– Ничего, – сказала Вера. – Поезжай откуда приехал.
Она снова посмотрела в сторону булочной и, никого там не увидев, пошла к вокзалу, спешила, боялась упустить электричку, говорила себе: «Скорее, скорее в Никольское, домой, домой!»
А почему обязательно домой, почему нельзя было подойти к Сергею – этого она не могла объяснить себе; впрочем, она и не задумывались – почему, она просто сбегала… В электричке она все вспоминала, как она сначала почувствовала, что Сергей рядом, а уж только потом увидела его. И теперь ее удивляло то, что Сергей не заметил ее, ведь он была двадцати метрах, через дорогу, и не только не заметил, а даже и не почувствовал ее присутствия, не вздрогнул, не остановился, ничто его не толкнуло, когда она вышла из магазина. Это ее не только удивляло, но и удручало, она просто не могла понять, как это она его ощутила – шестым, седьмым или каким там, но уж непременно самым главным чувством, а он вовсе не ощутил ее присутствия, будто бы она была для него неживым предметом. Он не побежал за ней. Да и зачем ему было бежать? «Значит, он не любит меня», – решила Вера.
Не то что не любит, но и вообще, видно, она ему безразлична, если он ее не почувствовал. Она ведь не смогла его не почувствовать. Так размышляла Вера в электричке, мучилась, и хотя и говорила себе: «Ну и пусть, ну и подумаешь!» – успокоиться не могла, готова была не ждать автобуса, а бежать, бежать домой, не стыдясь встречных, по унылой никольской дороге с горькими голубыми цветами цикория у пыльных обочин.
Но автобус был уже на остановке, за десять минут довез до места. Дом стоял пустой, мать ушла на фабрику, безнадзорная Надька гуляла где-то, а Соню Вера, глянув в окно, увидела на огороде у дальнего забора. Там росли помидоры, благо вокруг не было деревьев и ничто не мешало солнцу, там же частью была посажены и огурцы, и теперь Соня полизала их. Когда-то отец то ли с перепою, то ли просто так, от непонятного ему самому душевного зуда, принимался за домашние дела и по нескольку дней трудился на огороде; в один из таких приступов хозяйственной озабоченности он прикрутил к водопроводному крану резиновый шланг, плохо где-то лежавший или выменянный на четвертинку. Клумбы и ближние гряды поливали из шланга, до дальних его струя не долетала, приходилось носить лейки и ведра. Соня и мучилась сейчас на жаре с лейкой – может, мать попросила полить ее огурцы, а может быть, надумала сама. Росла она работящая и совестливая, к жизни и ее заботам, как и мать, относилась всерьез. Глядя на Сонину напряженную худенькую фигурку, Вера снова почувствовала, как она любит Соню и как ей жалко среднюю сестру. Хотя Вере и было не велено поднимать тяжести, она непременно бы подсобила Соне, но сейчас, после поездки в город, ей не хотелось выходить из дома, даже во двор. Она крикнула в окно сестре:
– Слушай, я лягу. Если кто ко мне придет, скажи – ее нет.
– И Нине?
– Ее пусти.
– Ладно, – кивнула Соня.
Она больше не спросила ни о чем и ничего не сказала, полную лейку, поблескивающую серебром, понесла к забору. А Вера пошла в свою душную комнату и, скинув стоптанные и запыленные туфли, легла на кровать. Теперь она была недовольна собой, никак не могла объяснить себе, почему она так малодушно сбежала из города, почему неслась как угорелая, будто за ней кто-то гнался, чего боялась. «Нервы, что ли, совсем у меня разошлись? – думала Вера. – Зачем я бежала? Зачем я прячусь?» Она возмущалась своим малодушием, она задавала себе сердитые вопросы, а отвечать на них не отвечала, да и ничего не могла бы ответить, и снова виделся ей Сергей, приодетый, в чистенькой рубашке, с галстуком в жару, шагавший, опустив голову, по тротуару напротив, и снова думала: «А он не почувствовал, что я стою у магазина. Я как вышла на улицу, так сразу поняла, что Сергей здесь. А он меня не почувствовал…»
Пришла с работы мать, гремела чем-то на кухне, потом отправилась на огород, а может, стала кормить кур. В прежние времена, даже самые благополучные для Навашиных, лежание дочери на постели без дела и днем было бы расценено матерью как чрезвычайное происшествие, как явление позорное и безнравственное. За него следовало стегать ремнем. Если и случалось такое с Верой, мать сейчас же обрушивалась на нее: «Во, разлеглась! Тебе бы в нашей деревне расти, тебе бы показали! Валяйся, валяйся, еще мужа заведи себе лодыря, и будете вы с ним на диванах полеживать».
А вот теперь Вера лежала на постели, ничего не желала делать и не могла. Вернуть бы прошлое, хоть и с руганью матери, и ругань бы эта сейчас была сладка.
Во дворе или в прихожей возник разговор, голос матери звучал громче, кто-то отвечал ей вполголоса, но вроде не Соня. Вера подняла голову, прислушалась. Или показалось? Показалось, слава богу… Однако тут же вошла Соня и сказала: «Тебя спрашивают». – «Меня нет! – закричала Вера. – И долго не будет!» – «Да понимаешь, – покачала головой Соня, – мама сказала ему, что ты тут. Парень там один…» – «Какой парень?» – «Да как тебе сказать… Белобрысый такой, блондин… а может, русый… скорее каштановый…» – «Ну ладно, иди поливай!» – проворчала Вера.
Соня исчезла. И тогда вошла мать, а за ней Сергей.
– Милости просим, – кивнула Вера.
– Вот к тебе товарищ, – сказала мать.
Вера встала, одернула юбку.
– Здравствуй, Вера, – сказал Сергей.
– Здравствуй…
Помолчали.
– Вот, понимаешь, – сказала Вера матери, – это Сергей.
– Очень приятно. – Мать протянула Сергею руку.
– Сергей, – сказал Сергей.
– Ну вот, – сказала Вера, – Сергей. А фамилию-то его я и не помню.
– Как же так? – спросил Сергей.
– Что-то она у меня из головы вылетела за последние месяцы.
– Ржевцев моя фамилия, – сказал Сергей. – Совсем не трудная.
– Точно! – как будто бы обрадовалась Вера и повернулась к матери: – Точно, Ржевцев. А я-то думала – то ли с рожью, то ли с ржавчиной она у него связана.
– Это она шутит, – сказала мать Сергею, улыбнувшись извинительно, робко. – От нервов у нее. Она вас все ждала…
– Будто мне и ждать больше некого!
– Зачем ты так? – расстроилась мать.
– Зачем? – сказала Вера. – Это я от радости.
– Нехорошо так. – Мать сердилась, но и жалела при этом и дочь, и Сергея. – Если я мешаю, так я уйду.
– Твое дело, – сказала Вера. Потом добавила: – Никто тут никому не мешает.
Она замолчала, видела, что Сергей смутился и не знает, как ему быть, он вообще говорун был не из важных, а теперь ее атака, видимо, выбила из головы Сергея все приготовленные им слова. Вера и сама растерялась, хоть вспоминай вслух припевку: «Здравствуй, милая моя, я тебя дождался…», – дождалась, точно, а дальше что? Мать даже после обидного вопроса следователя ни разу не завела разговора о Сергее, удивив Веру неожиданной деликатностью, но теперь ее присутствие смущало Веру, и мать это, наверное, поняла. Но в то же время Вере хотелось, чтобы мать ушла не сразу, чтобы прежде Сергей каким-нибудь словом, пусть неловким, показал бы матери, что его отношение к ее дочери серьезное, что он не чужой в их семье.
– Пойду я, – сказала мать как бы самой себе.
– Жалко, Настасья Степановна, – спохватился Сергей, – что знакомство у нас с вами происходит такое невеселое…
– Я тут, в огороде, буду с Соней, дела у нас там, – сказала мать и на секунду остановилась, словно бы давая ему понять, что не по ее вине не получается знакомство и что в случае нужды ее можно будет кликнуть с огорода.
– На огороде так на огороде, – сказала Вера торопливо, выпроваживая мать. Последние слова Сергея ее не обрадовали, а, напротив, насторожили. Отчего же, считал он, знакомство получалось невеселым: оттого ли, что она, Вера, встретила его нынче неприветливо, или оттого, что сам он, узнав о ее беде, все обдумал не спеша и приехал, чтобы прекратить их отношения?
Мать постояла еще немного, оглядывала Сергея, привыкала к нему, а потом вздохнула и вышла.
– Что ты? – сказал Сергей.
– А что? – спросила Вера с вызовом, подошла к окну, стояла теперь спиной к Сергею.
– Зачем глаза прячешь?
– Чегой-то мне прятать-то их! – Вера обернулась резко, глядела на Сергея, губы сжав в презрении.
– Верка! – сказал Сергей.
Он подошел к ней, обнял ее, стал целовать ее и что-то ей говорил, а она уже не слышала его слов, и что они значили, было ей неважно, она прижалась к нему, повторяла: «Сережка, Сережка!» – и смеялась, и плакала, гладила ему руки, и все, что передумала она в последние, горькие дни о Сергее, все, что ее мучило и злило, все, что тлело надеждой и распухало в гордыне, все это улетело сейчас легким облаком и растаяло вдалеке.
– Ты все знаешь, да? Знаешь?
– Знаю.
– Ты мне веришь? Скажи – веришь?
– Верю.
– Не бросишь меня теперь? Не прогонишь?
– Что ты…
– Спасибо, Сереж, спасибо, милый, – говорила Вера с нежностью и все глядела в серые Сережины глаза, не могла утолить жажду. – Кушать хочешь? – спросила вдруг Вера. – А то, может, голодный?
– Нет, – сказал Сергей.
– Я бы скоро приготовила.
– Правда, не надо.
– Когда ты вернулся?
– Вчера вечером. Задержали нас. Я уж хотел уехать, да нельзя – я за бригадира.
– Все время, что ли, у тебя работа будет в разъездах?
– Пока в разъездах. Но работа неплохая. А потом еще на кого-нибудь выучусь, поступлю в вечерний техникум. Или заочный.
– Лучше уж на одном месте. Где твой дом, там и работать.
– Пока холостой, можно… – сказал Сергей и замолчал.
– Ну да, ты же холостой, – кивнула Вера.
Опять она вспомнила сегодняшнюю суету районной столицы, себя на пороге галантерейного магазина и Сергея напротив, в толпе, под липами, дурманящими в последние дни голову медовым запахом, и снова, размыв минутную радость, вернулось отчаяние, безысходное и оттого властное.
– Ты был сегодня в городе?
– Был.
– И по Московской улице шел?
– Шел.
– И меня не заметил?
– Ты была в городе?
– Да, была – сказала Вера. – И тебя видела.
– Почему же ты не подошла ко мне? Хоть бы окликнула…
– А потому, – в Верином голосе звучала обида, – а потому, что я сразу почувствовала, что ты рядом, а ты не только не увидел меня, но и не почувствовал, что я здесь.
– Ну, и что?
– Как что? – возмутилась Вера.
– Ну, подошла бы…
– Что же мне подходить к тебе, если ты меня даже и не почувствовал!
– Зря ты это…
– Ты даже ничего не понимаешь…
– Ну хорошо, ну, прости… Шел рассеянный, ехал к тебе, а тут, в городе, мне все рассказали…
– Хоть бы поглядел в мою сторону…
– Что-то кольнуло меня, а вот не поглядел.
– Значит, ты только вчера из Чекалина?
– Вчера.
– Вчера?
– Верк, что ты вбила себе в голову?
– А может, и не вчера? Может, в тот самый день, как ты и обещал? Но узнал обо всем, да затаился, перепугался и вот только теперь надумал показаться…
– Раньше ты мне верила…
– Раньше и ты мне верил…
– Для меня в тебе ничего не изменилось.
– Ах, так?! Значит, ничего не изменилось? Значит, со мной ничего и не произошло? Так, пустяк?.. Я-то надеялась: вот Сергей приедет – он сразу отплатит этим четверым…
– Я и приехал. Надо – так и отплачу… Но прежде нужно было посоветоваться с тобой…
– Мог бы обойтись и без советов!
– Зря ты так…
Она и сама подумала, что она зря распаляет себя, Сергей-то здесь в чем виноват? Но подумала так на мгновение и тут же устранила примирительную мысль, загнала ее в дальний уголок души, рассудила: а то как же не виноват! Если бы Сергей приехал вовремя, если бы оставил свои столбы в Чекалине, не было бы у нее нужды ходить на вечеринки, искать развлечений, и не стряслось бы с ней беды, да вдобавок ко всему сегодня в городе он опять же предал ее – не увидел, не почувствовал ее, не побежал за ней. Гневная, взволнованная стояла теперь Вера перед Сергеем, была готова выгнать его – и уж навсегда, в эти секунды она не помнила о своих горьких думах в последние дни, о своих страхах и надеждах, она на самом деле могла выгнать Сергея, а как бы все пошло дальше, ее сейчас не интересовало. Она бы тут же выгнала его, если бы заметила, что слова ее вызвали раздражение Сергея, если бы он высказал ей свою обиду, если бы губы его покривились, но Сергей стоял неожиданно робкий, подавленный, как будто бы он пришел к ней просить прощения и уже не надеялся это прощение вымолить. Внезапная Верина ненависть к Сергею стала утихать, но утихнуть совсем не смогла.
– Я отплачу, если хочешь, – сказал Сергей. – Но надо, чтоб был суд.
– Суд…
– Не считай меня трусом. Или считай кем хочешь… Но пойми, что суд лучше всего…
– А если не пойму?
– Поймешь…
– Ну хорошо. Суд – значит, суд…
И ведь она уже смирилась с мыслью о неизбежности следствия и суда как пусть мучительного, но единственного, из-за болезни матери, выхода из нынешнего своего положения. Еще вчера, думая о встрече с Сергеем, она и не собиралась просить его о мести четверым парням, напротив, она хотела уберечь Сергея от какого-либо безрассудного поступка. Сейчас же она упрямо и даже с вызовом упрекала его в нежелании рисковать ради нее, понимала, что упреки ее имеют одну цель – получить от Сергея доказательства его любви к ней и того, что любовь его осталась прежней, и это было нехорошо, противно, но поделать с собой она ничего не могла, дурное, ненасытное чувство забрало Веру и командовало ею.
– Не мог я вернуться раньше, – сказал Сергей.
– Значит, для тебя во мне ничего не изменилось?
– Ничего…
– А если бы во мне… от этого… от всего… остался ребенок? Что бы тогда сказал?
– То же бы и сказал.
– А если он и остался?
– Слушай, знаешь что, я вот тебе что хотел сказать… – Тут Сергей замолчал, а Вера, взглянув на него, заметила, что он волнуется. – Знаешь что… Мы этого с тобой не обсуждали… Но давай, как только тебе исполнится восемнадцать, поженимся. А? Если ты согласна… Я серьезно…
Она и сама видела, что последние слова Сергея были самыми что ни на есть серьезными, и дались они ему тяжело, это она тоже видела, он долго готовился произнести их и вот как будто бы свалил ношу с плеч.
– Я ведь тебя люблю, – сказал Сергей. – Я по тебе соскучился, ты и не поймешь, как…
– А я не соскучилась!.. Сережка!..
Она шагнула к Сергею, и прижалась к нему, и опять обо всем забыла на мгновение, – ничего и не случалось в доме Колокольникова, не переломилась ее судьба, а было одно – она ждала Сергея, скучала по нему, тосковала по его словам и ласкам, лишь в этом была ее жизнь, и теперь в жарком порыве она желала снова стать его женой, она ничего не боялась, ничто бы ее не остановило, не пугало ее и то, что в комнату ненароком могли заглянуть мать или сестры, и не потому, что она потеряла стыд, – просто для нее не стало никаких людей на земле, а любовь Сергея была ей теперь необходима, она могла бы принести ей очищение, она могла вернуть ей ее прежнюю жизнь, она вернула бы ей Сергея. Вера ласкала Сергея, ерошила ему волосы, целовала его, шептала какие-то слова и слышала знакомые слова в ответ, но вдруг она почувствовала, что Сергей целует ее не так, как целовала она его и как целовал он ее прежде.
Она отступила на шаг.
– Ты брезгуешь мной?..
– Верка…
– Ты все мне врал!
– Верка…
– Значит, ты не веришь мне и не простил меня!
– Зачем ты так?
– Уходи – и навсегда! Знать я тебя не знаю и видеть больше не хочу.
– Верк, – сказал Сергей твердо, – ведь я и уйду.
– Уходи! Беги! Брезгуешь мной… Проживем без таких знакомых!
– Ладно, – сказал Сергей. – Извини, что не угодил. Если будет нужда, позови.
И ушел. Дверью не хлопнул, а так, в сердцах, с той стороны резко толкнул ее, затворил темницу, вылетел ясный сокол в чистое небо, оставил одну, горемычную. Вера упала на кровать, заплакала; кончить бы ей все разом и просто, но мысль о матери и сестрах держала ее в жизни, не было бы этой заботы – все полетело бы в никуда.
11
Следователь Виктор Сергеевич Шаталов кроме никольского дела занимался еще и дракой, случившейся полтора месяца назад возле клуба стекольного завода.
И там история была с подростками, впрочем, как и все истории, которые Виктор Сергеевич должен был расследовать по долгу службы.
Виктор Сергеевич был коренной москвич и сейчас жил в Москве, но каждый день поутру отправлялся за тридцать километров от дома на электричке с платформы Каланчевской. Случилось так, что после окончания университета, – а учился он в старом здании на Моховой, – его распределили в пригородную районную столицу, юристом на экскаваторный завод. Там он проработал два года, из Витьки превратился в Виктора Сергеевича, уважаемого товарища, но обязательные финансовые дела, собесовские тяжбы, жилищные хлопоты наскучили ему, не подходил он к ним.
И тут один из новых приятелей поманил его пойти следователем в районную прокуратуру. Не то чтобы мерещились Шаталову на новой службе рискованные приключения, на манер приключений героев Агаты Кристи и Сименона, но он не отказался бы и от них. Однако же выпадали приключения редко, да и чересчур запутанные детективные клубки тоже доставались ему не часто. Дело Шаталов имел с подростками, а их проступки и преступления совершались обычно в пьяном виде или по глупости, в состоянии бесшабашной лихости, и улик «подопечные» Виктора Сергеевича оставляли после себя достаточно. Но как-то потихоньку выяснилось, что интереснее распутывания детективных клубков ему было возиться с ребятами, которые могли стать преступниками или уже стали ими по случаю, возиться с ними и возвращать их на путь праведный. За семь лет работы в прокуратуре у него появилось много «крестников», знакомые говорили ему, что он ошибся институтом, следовало поступать в педагогический. Виктор Сергеевич отшучивался. Пытаясь сам для себя уяснить, почему все именно так, а не иначе идет в его жизни, он полагал, что его потребность возиться с ребятами имеет, видимо, существенные причины. Наверное, сказывалось тут и то, что сам он вырос без отца, погибшего осенью сорок четвертого в Польше, вырос на Большой Переяславке, известной в войну, да и в послевоенную пору своей разбойничьей славой, и много горечи испытал в детстве. Сказывалось тут и то, что у них с Леной детей не было и не предвиделось. Виктора Сергеевича тянуло не только к забавным малолеткам, но и к тем, кто уже начинал считать себя взрослыми мужчинами и женщинами. Конечно, Виктор Сергеевич мог работать с подростками и в Москве, поближе к дому, но человек он был чрезвычайно тяжелый на подъем и так привык к своему району, так узнал его до последней деревни, до последней проселочной дороги, что и думать перестал о переводе в Москву. К тому же в Москве многие его знакомые тратили по часу, а то и по полтора на дорогу из дома в учреждение, у него же выходило сорок минут на электричке, благо платформа Каланчевская была рядом с его квартирой.
Заявление о драке возле клуба стекольного завода подали братья Залогины, пролежавшие после драки в больнице один две недели, другой – три. Они просили наказать своих обидчиков и заставить их уплатить деньги на лечение. Дело теперь Виктором Сергеевичем было закончено, и по его соображениям судить следовало именно избитых Залогиных.
В клубе вечером того памятного дня показывали фильм «Виниту – друг индейцев». За полчаса до открытия кассы понасыпало к клубу мальчишек. И тут появился известный в поселке здоровяк Сеня Залогин, шестнадцати лет, и пожелал встать у кассы первым. Ему возразили. «Что?» – удивился Залогин и оглянулся, скривив губы. Ему было все равно, на ком показать свою силу, но уж особо не понравился ему в ту минуту его ровесник с Цементной улицы Николай Матвеев. Он давно ему не нравился, и не по какой-либо причине, а просто так. «Это ты, что ли, шипишь?» – спросил Залогин, подошел к Матвееву, схватил его за рубашку и раза два крепко, со звуком, приложил к стене. Однако Матвеев и его соседи вытолкали Залогина за дверь. «Ну ладно?» – сказал им Залогин, злой, поспешил домой, жаловаться старшему брату. А брат его, крепыш Залогин Алексей, слыл в поселке хулиганом и задирой, связываться с которым никогда не советовали. Братья пришли в клуб воинственные, но и как бы спокойные, при ясном сознании своей силы. «Вот этот и вот эти», – показал младший Залогин. «Давай», – сказал старший. И младший принялся бить Матвеева, а потом приступил к делу и старший брат.
Очередь возмутилась, с поселковой площади прибежали приятели Матвеева и прочих обиженных, и драка пошла горячая, пока ее не прекратили взрослые. Попало и тем и тем, но больше Залогиным. Залогины написали бумагу с жалобой на дикую расправу. Виктор Сергеевич опросил десятки свидетелей и был убежден, что раз инициаторами драки, а поначалу просто избиения более слабых ребят были братья Залогины, то их противники имели полное право не только постоять за себя, но и дать зачинщикам сдачи, да так, чтобы те присмирели. К тому же и последний указ об усилении борьбы с хулиганами ясно говорил, как следует расценивать действия обороняющейся стороны. С Залогиными Виктор Сергеевич познакомился давно, знал их как людей распущенных и наглых, поселок они, особенно старший братец, держали в страхе. Милиция и Виктор Сергеевич не раз вели с ними душеспасительные разговоры, по доброте своей верили их обещаниям. Теперь пусть посидят на суде, послушают новых для себя людей.
Дело Залогиных было для Виктора Сергеевича ясным и отошло в сторону. Ничего он тут не мог изменить, да и не считал нужным облегчать судьбу Залогиных. А вот происшествие в Никольском его чрезвычайно беспокоило. Происшествие и само по себе опечалило Виктора Сергеевича, подкрепив наблюдения последних лет. Наблюдения эти тревожили его, как человека, искренне принимающего к сердцу радости и горести общества. При этом что-то смущало его в Никольском деле, оно вовсе не казалось ему легким. Виктор Сергеевич знал, что встречи с семьями, в чьи дома вошла беда, радости следователю не принесут.
Ему было жалко Веру. И жалко тех трех парней.
Именно трех. Один из нашкодивших, Рожнов, кстати самый старший, был Виктору Сергеевичу неприятен, и он-то уж точно заслуживал наказания.
Виктор Сергеевич побывал и в домах ребят, обошел их соседей, съездил на их предприятия, вызывал парней в свой кабинет. Думал Виктор Сергеевич о мере пресечения. И поскольку посчитал, что теперь подростки не представляют опасности для никольских жителей, под арест их не взял, а ограничился подпиской о невыезде. Один Рожнов уклонялся от встреч с ним, прятался, упрашивал офицеров в военкомате забрать его в армию: это средство казалось Рожнову спасительным. Сколько раз на памяти Виктора Сергеевича парни призывного возраста, совершившие преступление, пытались досрочно «надеть зеленое», полагая, что в армии законы их не достанут. Все это было смешно, но иногда кому-то везло. Однажды Виктор Сергеевич месяцы потратил на то, чтобы выяснить, в какой части служит улизнувший из района преступник, потом началась морока с отзывом его с военной службы, отправкой в суд – на это все ушел год. С Рожновым Виктор Сергеевич все же дважды беседовал, и характеристики на этого наглого лысоватого молодца лежали у следователя на столе. Одна розовая, другая как будто бы правдивая.
Естественно, в материалах дела были уже характеристики на трех других парней и на пострадавшую. Все они со слов их сослуживцев и соседей выглядели примерными молодыми людьми.
«Колокольников Василий, семнадцать лет, слесарь особого конструкторского бюро по бесштанговым насосам на станции Перерва. (Вставал перед глазами Виктора Сергеевича добродушный богатырь с виноватой, как бы вынужденной улыбкой…) К работе относится добросовестно, нормы выработки выполняет, административных взысканий не имеет, принимает участие в общественной жизни предприятия, хороший спортсмен и товарищ, учится в вечернем техникуме…»
«Рожнов Юрий, девятнадцати лет, слесарь депо на станции Перерва, активный производственник, на собраниях и семинарах вел себя правильно, в быту чистоплотен и устойчив, со старшими вежлив, пьянством не занимался…»
«Турчков Алексей, семнадцать лет, работает в механосборочном цехе автозавода. (Этот совсем щенок, белые кудряшки спадают на лоб, мучается, казнит себя…) Учится без отрыва от производства на 1 курсе автомеханического техникума. Всеми характеризуется исключительно с положительной стороны. Вырос в хорошей семье, учился в музыкальной школе, чрезвычайно дисциплинированный и сознательный».
«Чистяков Михаил, семнадцать лет, слесарь-ремонтник завода отопительных приборов… (Аккуратен, рассудителен, отвечает с достоинством, а пальцы дрожат…) Окончил профессионально-техническое училище, был там секретарем комсомольской группы, пользуется авторитетом, прогулов не имеет, трудолюбив…»
Ну, и пострадавшая по бумагам выходила ангелом.
Читать характеристики Виктору Сергеевичу было скучно. Тысячи подобных мертвых листочков видел он. Из нынешних выделялась только одна. Соседи и родственники писали про Василия Колокольникова: «…всегда прислушивался к наставлениям старших, маленьких не обижал, деньги мы обычно держали в открытом месте, и они у нас после посещений тов. Колокольникова В.Н. никогда не пропадали…» Тоже штамп, но хоть земной, не обточен в канцелярии.
Впрочем, листочки эти с окостеневшими словами, отжатыми протокольным прессом, Виктора Сергеевича не раздражали. Писали их люди сердобольные, но умученные формой. Он относился к этим листочкам уже спокойно, как к необходимости, заведенной не им, а кем-то более прочным и вечным. Они уходили от него в суд, и, может быть, там что-то значили, может, и падали на Фемидины весы бумажными гирьками – ему они были не столь важны. В отличие от суда, у него было время самому изучить людей, в чьи судьбы приходилось вмешиваться, и со своей нравственной колокольни попытаться понять их истинную человеческую сущность.
Никольские парни были подавлены случившимся, смяты им. На допросах о том, как все произошло, они говорили односложно. Получалось так, что они были пьяны и помнят все плохо. Они и на самом деле были, видно, пьяны, но коротко говорили они еще и потому, что теперь им было стыдно и мерзко вспоминать и думать о дне рождения. При этом они не порочили Веру Навашину. Один Рожнов – и не прямо, не в лоб, а как бы вынужденно – намекал на то, что и пострадавшая нечиста, и она своими словами, шутками, взглядами давала якобы понять, что возражать она ничему такому не будет. При этих намеках Рожнов хитрыми своими глазами успевал поглядывать на Виктора Сергеевича, пытаясь выяснить сразу же, нравятся ли эти намеки следователю или нет.
Показывали все четверо по-разному, было видно, что они не сговаривались и не сочиняли одну какую-то версию, выгодную им. Потом Виктор Сергеевич узнал, что парни вообще старались не попадаться друг другу на глаза. Понял он, что и в ту ночь между ними не было сговора, а все вышло, «само собой».
Тяжелее всех, как показалось Виктору Сергеевичу, переживали случившееся в доме Турчковых. Или, может быть, Турчковы проявляли свои переживания более открыто. Во всяком случае, именно в этом доме Виктор Сергеевич вынес много слез и причитаний. Мать Турчкова Зинаида Сергеевна, машинистка районной конторы Сельстроя, маленькая, тощая женщина, выглядевшая лет на десять старше своих сорока пяти, вытирая платочком слезы, то и дело протягивала расстроенному, предпочитавшему молчать следователю какие-то похвальные грамоты Лешеньки с красным орнаментом по бокам, любительские и оплаченные по пеннику фотографии сына, все больше ранние, трогательные: вот Лешенька голенький, с апельсином в руках, вот он, закутанный и оттого круглый, как пингвин, вернулся из садика, вот он на горшке, вот он на лошадке с деревянной шашкой и в буденовке, вот он с длинными, отпущенными, как у девочки, до плеч белыми кудряшками и даже бантиком в кудряшках. «Видите, видите? – говорила Зинаида Сергеевна. – Какой он был, тихий, послушный, с такой милой мордашкой… И вот теперь… Какой позор! Какой позор!.. Это ужасно! Это мы виноваты, это я виновата, надо было дать мальчику доучиться в школе, а мы ему разрешили на завод…» Виктор Сергеевич ей говорил что-то, а она опять протягивала ему те же фотографией те же грамоты, и он из вежливости опять рассматривал их. «А вы не знаете, вы не скажете, сколько получит Лешенька, и какого адвоката, вам приглашать, и где найти в Москве этого адвоката? Вы извините, что я именно вас об этом спрашиваю…» – «Да нет, почему же, пожалуйста, – говорил Виктор Сергеевич, стараясь не смотреть в заплаканные, жаждущие надежды глаза Турчковой, и его успокоительные слова казались ему фальшивыми. – Только я ведь следователь. Я ведь не из тех, кто судит, кто оправдывает или наказывает. Мое дело – установить истину. – Слово „истина“ показалось сейчас Виктору Сергеевичу лишним и надутым, и он оговорился: – Установить все, как было… И я пока не знаю…» – «Нет, вы все знаете, все знаете, – печально качала головой Зинаида Сергеевна, – вы просто не хотите меня огорчать…»
Отец Турчкова, сорокасемилетний бухгалтер районного элеватора, лежал в соседней комнате то под простыней, то под тремя одеялами. У него сделалась крапивница, она не мучила его много лет и вот теперь вернулась, и, как все считали, на нервной почве. Виктору Сергеевичу Турчков-отец отвечал односложно, с раздражением не потому, что он считал его врагом сына, а, наоборот, потому, что следователь занимался, по его разумению, бессмысленными расспросами, когда и так все было ясно. А с сыном Турчков, и вовсе не желал разговаривать.
В музыкальной школе ахали и вздыхали, все не хотели поверить в случившееся. «Этого с Турчковым не могло быть! Такой воспитанный, и нежный мальчик, и способный, очень душевно играл Шопена. Конечно, семья их не богатая, матери приходилось набирать работы на дом, но все равно Алексею стоило продолжить музыкальное образование, вы уж, пожалуйста, будьте к нему снисходительнее…»
Сам Лешенька Турчков во время бесед со следователем был таким жалким и потерянным, что и самого Виктора Сергеевича беседы с ним удручали. Он знал, что Турчков, опомнившись, хотел покончить с собой и только слезы матери и собственная нерешительность удержали его в жизни. Он говорил со следователем без всякого желания, скорее и не как с человеком живее, а как с неким необходимым, но неодушевленным предметом. Виктор Сергеевич чувствовал, что Турчков после долгих и острых приступов самобичевания, видимо, пришел к какому-то решению и ни с кем не желал им делиться. Только оно и было для него теперь важным, а все остальное, все внешнее – и следствие, и вопросы Виктора Сергеевича, и отношение к нему окружающих, и суд с приговором, – все это казалось ему несущественным и пустым. Узнать, что за мысли легли на душу Турчкова и что он собирается предпринять, не мог не только следователь, но и Зинаида Сергеевна, с которой прежде сын был откровенен. Виктор Сергеевич понял только, что никакого наказания Турчков не страшится, – наоборот, он желал бы, чтобы наказание ему было суровым.
Колокольников выглядел подавленным и растерянным, но, в отличие от Турчкова, он с охотой слушал следователя и даже пытался узнать у Виктора Сергеевича, на сколько лет придется ему отправиться в колонию и какой будет режим. «Чего не знаю, того не знаю», – говорил Виктор Сергеевич. «Все-таки, может быть, я вернусь молодым, – прикидывал Колокольников, – и начну жизнь заново. Я вину искуплю, я обещаю, это ведь все по глупости, да еще из-за водки. И с вермутом намешали…»
Когда он это говорил, когда он каялся, и каялся, как казалось Виктору Сергеевичу, искренне, он выглядел, несмотря на свою мужскую стать, напроказившим ребенком и искал у Виктора Сергеевича, у взрослого, поддержки. Виктор Сергеевич знал, что никогда раньше за ним никаких безобразий не водилось, даже дрался Колокольников редко именно из-за того, что был силен и боялся, как бы невзначай не пришибить слабого. Он был добр, Виктор Сергеевич это видел, и нерешителен. Добр-то добр, а начал все он. Но, называя в мыслях все своими именами, Виктор Сергеевич все же чувствовал к Колокольникову не только жалость, но и некую симпатию, объяснить причины которой он сейчас и не пытался.
Родственников и знакомых было у Колокольниковых в Никольском и на окрестных станциях видимо-невидимо и каждый раз, когда Виктор Сергеевич приходил в дом Колокольникова, в нем толклись озабоченные женщины и говорливые старушки, печалились о Васеньке, но при появлении следователя их быстро выдувало. Отец Колокольникова, Николай Терентьевич, машинист электровоза со станции Перерва, человек тихий и молчаливый, их терпел, раздражению своему давая выход в осторожных, чуть ли не шепотом высказанных просьбах не тарахтеть и не болтать глупости. В ответ на него глядели с сожалением, а кое-кто из родственников жены крутил еще при этом и пальцем возле виска. Вспоминали, как, узнав о случившемся, Николай Терентьевич бросился на сына, схватив валявшееся у порога полено, как заорал незнакомым в доме голосом: «Сучье отродье! Убью! Убью!» Но рядом с сыном был он легок и мал, и тот, хотя и растерянный и виноватый, без труда утишил отца и отобрал у него полено.
В разговорах со следователем Николай Терентьевич очень нервничал, иногда вставал, как бы невзначай рыжей кухонной тряпкой тер ладони и пальцы. Спохватившись, он дважды извинялся перед Виктором Сергеевичем, объяснял, что это у него дурная привычка, двадцать лет он служил машинистом паровоза, значок получил, а там после вахты горячей водой с мылом и с пемзой отбеливаешь руки, отбеливаешь – и все равно остаются черные метины, вот по нескольку раз их и моешь, теперь он на электровозе, в сухой и чистой кабине, будто у диспетчера в прежние времена, а привычку уже не прогонишь, особенно когда нервы…
– Ну, скажите, как же так, – говорил Николай Терентьевич, – я рабочий человек, ударник, партийный – и что же получается: Васька – золотая молодежь и плесень? Как же так и за что? Наша жизнь, значит, ему показалась скучной, захотел перейти в красивую?.. Таких надо наказывать по всей строгости. Позор ведь мне, как рабочему человеку… Но почему он-то? Ведь мы его и не баловали, шоколадными конфетами не кормили, и я не очень чтобы пьющий… А Васька и к труду охочий, и в техникуме он, и спортсмен – и вот на тебе! Как же так, а, Виктор Сергеевич?..
И хотя вопрос этот был скорее риторический, поскольку Николай Терентьевич спрашивал следователя, не глядя на него, и не ждал ответа, – видно, сам объяснил себе происшествие, а может быть, ему все разъяснила жена, и их мнение поколебать уже никто не мог, – Виктор Сергеевич вынужден был все же отвечать из вежливости. Но, впрочем, что он мог ответить?
– А теперь, будьте добры, подпишите протокол, – говорил в конце концов Виктор Сергеевич.
Удивляло Виктора Сергеевича молчание супруги старшего Колокольникова – Елизаветы Николаевны. Не то чтобы она вообще разыгрывала из себя немую, а так, помалкивала со значением, лишь изредка вступала в разговор с пустяковыми репликами и то как бы невпопад. И невнимательным взглядом можно было сейчас же определить, кто в доме Колокольниковых главный и кто у кого под каблуком. Причем Елизавета Николаевна даже и за стол не садилась, но и не уходила никуда, а стояла у стены или у шкафа, на некотором удалении от мужчин, руками подперев высокую грудь, с усмешкой в прищуренных глазах, дородная, уверенная в своей красоте и силе женщина. От этой яблони и рос Василий Колокольников румяным яблоком. На кого она похожа, думал Виктор Сергеевич, удивительно похожа? На Зыкину? Как будто бы и на Зыкину… Нет, скорее на Мордюкову, точно, на Мордюкову, решил Виктор Сергеевич. Снисходительная улыбка Елизаветы Николаевны и величавая ее поза отчего-то смущали его. И калач он был тертый, и мужчина не из последних, а вот – на тебе! – терялся в доме Колокольниковых, был в напряжении, словно боялся, как бы усмешка кустодиевской женщины, налитой соком, не обернулась словами: «И откуда ты такой выискался, с шеей-то короткой? Следователь называется. Да что ты делать-то можешь, следователь? И мужик-то ты, видать, плюгавый, этак тьфу тебя – и растереть… И вот ходишь да на моего Васеньку собираешь материал. Собирай, собирай! Или, может, ты денег от нас ожидаешь?..»
Елизавета Николаевна так и не выговорила свое, Васеньку защищала робко и ничего дурного не сказала о Вере Навашиной, хотя и не мешала намекать об этом дурном своим соседкам и родственницам. А они при случае это делали. В особенности неряшливая бабка по прозвищу Творожиха.
Чистяковы с сына своего не снимали вины, были убеждены, что ему не избежать наказания, а подачку приготовили скорее для порядка, как и графин с водкой, тем более что они вместе с другими никольскими по-своему толковали стремления Виктора Сергеевича посидеть с неторопливым разговором в семьях подследственных. Виктор Сергеевич и сам понимал, что походы его, хоть и с протоколами, кажутся двусмысленными, – впрочем, к такому отношению он привык, а работать иначе не мог.
Дом Чистяковых казался Виктору Сергеевичу сытым и богатым. Богаче дома в Никольском он, пожалуй, не видел. Кое-кто шептал ему, что Чистяковы – кулаки, другие говорили, что они трудяги, каких мало, аж жалко их, до чего надрываются. Работать в большой семье Чистяковых умели, в этом Виктор Сергеевич убедился без усилий. Хозяин дома, Александр Петрович, человек молчаливый и властный, по крайней мере в семье, славился на станции Гривно, на заводе текстильных машин, как токарь-виртуоз; двужильный и смекалистый, вечно он изобретал и внедрял что-то, на пиджаке рядом со значком ударника он носил и значок ВОИРа. И дома у него были большие дела, хозяйство процветало, в нем имелись корова с теленком, козы, боров, птица, парники, всегда ко времени и чуть раньше других никольских везли Чистяковы на базар муромские и нежинские огурцы, цветы, клубнику, красную и не тилисканную, яблоки, вишню, смородину с крыжовником. Собирали и грибы на продажу. Каждый раз, когда Виктор Сергеевич приходил к Чистяковым, он заставал хозяев и их шестерых детей в хлопотах, причем хлопоты эти не были суетливыми и шумными, в них чувствовалась система, железная ответственность каждого за свой шесток. Один мастерил какие-то ящики, другие опрыскивали груши-бессемянки, третьи возились с клумбами, четвертые… Впрочем, понять эту чистяковскую систему Виктор Сергеевич пока не смог, но что-то виделось ему в ней нудное, жестяное.
Миша Чистяков был в семье предпоследним, лишних слов он, как и все в его доме, поначалу не тратил. На глаз же он показался Виктору Сергеевичу самым культурным из Чистяковых. Александр Петрович рассказывал, что Михаила и младшую дочь он рассчитывал выучить в институте, были бы они в семье первыми с высшим образованием, но неизвестна, как Татьяна, а вот Михаил по глупости своей упросил отдать его в ПТУ, и нынче он слесарь-ремонтник, обещал учиться дальше, этой осенью обещал начать, но какая у него теперь будет осень!.. Поначалу Александр Петрович был опечален уходом сына в ПТУ, однако в последние годы все его мечтания о чистяковских дипломах стали казаться ему пустыми, вроде бы погоней за дворянским титулом. Все теперь на заводе изменилось, и что толку быть инженером – какой-нибудь шалопай-недоучка с бабьими нечесаными кудрями покрутится возле опытного рабочего с полгода, да руки окажутся у него сноровистыми, и вот он уже без траты нервов и особого напряжения получает побольше инженера, зубы спилившего об науку.
Когда Виктору Сергеевичу пришло на ум, что Миша Чистяков интеллигентен, он понимал, что определение это очень условное. Скорее всего он имел в виду чисто внешние манеры Миши. Из всех никольских подростков, он да еще, пожалуй, подруга Веры Навашиной Нина Власова, понравившаяся следователю, умели держаться. Они не только не раздражали разболтанностью или развязностью, в них был еще и неожиданный лоск. Ну, не лоск, а скорее своеобразная элегантность и такт. И даже свой стиль. Откуда это, Виктор Сергеевич узнать не смог, но что было, то было. Одевался Миша не дорого, но тщательно, и не было в его костюме ничего лишнего, как не было ничего лишнего в его движениях, жестах и, как правило, в словах. Прическу Миша имел аккуратную, по мнению сверстников старомодную – с пробором, как бы вечным и проведенным линейкою, и одевался со строгостью взрослого человека, а стало быть, тоже старомодно. На вопросы Виктора Сергеевича он отвечал с достоинством и видимым старанием облегчить работу следователя.
Чистяков был трудолюбив, серьезен не по годам, начитан, рассудителен, как будто бы понимал ужасность своего поступка, и Виктор Сергеевич смотрел на него с сочувствием, но время от времени являлась к нему мысль: «А не морочит ли он мне голову? Не подсмеивается ли надо мной?» На мгновение вдруг проявлялось в губах, в суженных глазах Чистякова, в тонких, напряженных чертах его лица нечто злое и твердое, и тогда Виктору Сергеевичу казалось, что этот семнадцатилетний юноша смотрит свысока и с презрением на многих знакомых ему людей, в том числе, видимо, и на самого Виктора Сергеевича, а уж на своих домашних – без всякого сомнения. Миша однажды дал понять следователю, что его тяготят уставы семейного монастыре, что все эти огородно-чуланные хлопоты не по нему и что он предпочтет жизнь более разумную и свободную. Видимо, вызрел в нем и, может быть, уже давно, долговременный жизненный план, посвящать в который он не был намерен ни своих домашних, ни тем более незваного следователя. И остался Виктор Сергеевич в неведении, благороден ли жизненный план Михаила Чистякова или он возник в голове никольского Растиньяка, нынче токаря-ремонтника. Но так или иначе, вся эта история с Верой Навашиной никак не могла замышляться Чистяковым, наоборот, в любом случае она была для него ошибкой и позором.
На день рождения Турчкова Чистяков попал случайно. Всех гостей он хорошо знал, все свои, никольские, ровесники, но ни с кем из них он не был близок – ни с Турчковым, ни с Колокольниковым. Он вообще, как выяснил Виктор Сергеевич, крепких друзей не имел, всегда был сам по себе и в школе получил прозвище «рак-отшельник». Подростком он возился с черепахами, ужами, морскими свинками, покупал их в «Зоомагазине» на Кузнецком мосту, держал дома и, видно, от общения с ними получал больше удовольствия, чем от общения со своими сверстниками. Будь он послабее и позастенчивее, не избежать бы ему жестоких насмешек, но он был тверд и с характером, да еще из сильной семьи, и потому, несмотря на некую между ними дистанцию, никольские парни относились к Чистякову скорее с уважением, нежели с ехидством. В нем для них была какая-то загадка. Оттого Миша и казался парням человеком более значительным, чем они сами. С Чистяковым было интересно поговорить, если он, конечно, удостаивал разговора. Вроде бы никаких особенных слов и не произносилось, а все равно собеседник Чистякова уходил от него с ощущением, что поговорил с умным и образованным человеком.
Однажды Виктор Сергеевич пришел к дому Чистяковых. Миша на бетонной дорожке у крыльца возился с мотоциклом. Стояла жара, Миша поднял голову, лицо его было мокрым и мальчишеским, в первый раз, пожалуй, за все дни их знакомства Виктор Сергеевич увидел Мишу мальчишкой. Мотоцикл купили на Мишины сбережения и на солидный отцовский куш, машина считалась семейной собственностью, но ездил на ней по хозяйственным нуждам и для души один Миша. Пробовал еще кататься и старший брат Сергей, но отказался. Для души Миша гонял по узкой, но пустой бетонке, проложенной в молочный совхоз, а в последнее время увлекся рискованными кроссами, с прыжками через ямы и прочими удовольствиями, на настоящей спортивной скорости по никольским перелескам и оврагам. Миша принялся объяснять Виктору Сергеевичу достоинства своей «Явы» и почему они не купили «Ковровец», каков объем цилиндров и еще что-то, а Виктор Сергеевич кивал на всякий случай. То, что следователь ничего не понимает в мотоциклах, Миша уяснил быстро и даже немножко расстроился от этого, – впрочем, он почувствовал себя увереннее, и язык у него в тот день развязался. На этот раз говорил Миша, и долго, а следователь молчал. Говорил же Миша о своих мечтах и интересах и задавал Виктору Сергеевичу вопросы в связи с этими своими мечтами и интересами. Причем он торопился и перескакивал с предмета на предмет странным образом. То он спрашивал, стоило ли ему, – не сейчас, понятно, а вот если бы ничего не случилось, – стоило ли ему продать мотоцикл и накопить деньги на волжский «Фиат», или же, приобретя «Жигули», он бы омещанился и потерял свое лицо? Потом он поинтересовался, почему нельзя записаться добровольцем и участвовать в какой-нибудь справедливой освободительной борьбе, – скажем, если не во Вьетнаме, то где-нибудь в джунглях Мозамбика или Экваториальной Африки. Потом он вдруг вспомнил, что слышал пересуды в электричке о повести Трифонова «Обмен», он тоже любит читать всякие новинки, но достать журнал никак не удается, и не может ли Виктор Сергеевич посодействовать ему тут? Понятно, что до суда над ними…
– А вот, Виктор Сергеевич, на Датскую промышленную выставку в Сокольники вы еще не ходили?.. Сходите… Конечно, там много рекламного, но какое оборудование для молочных ферм! А музыку Грига, Виктор Сергеевич, вы любите? Особенно про Сольвейг и про гномов ихних, норвежских, троллей. Ее хорошо сейчас на современный лад переводят, с ударными… Не слыхали?..
Тут Виктор Сергеевич не выдержал и улыбнулся. Слов его Миша и не слушал, а все говорил сам, быстро и жадно, будто бы хотел показать следователю, что он за человек, что он не только изверг и преступник. Скорее всего он делал это без всякой корысти и умысла, а просто так, для самоутверждения. И когда Виктор Сергеевич улыбнулся, Миша понял, чем вызвана эта улыбка, он смутился и замолчал, и Виктор Сергеевич пожалел о своей улыбке, ни слова более не смог он уже вытянуть из Миши.
Так и не раскусил он Чистякова до конца. В одном был убежден – что Миша непрост, уверен в себе и, по-видимому, не по годам расчетлив. Расчетливость Мишина, пожалуй, вызывала в Викторе Сергеевиче некую неприязнь, потому как он вообще не любил расчетливых людей. Но неприязнь свою Виктор Сергеевич старался прогнать, во-первых, потому, что он так и не понял, какие же такие у Миши расчеты в жизни, а во-вторых, мало ли кого и чего он не любил. И в конце концов Виктор Сергеевич как-то успокоился насчет Миши, он в его душе занял место рядом с Лешей Турчковым и Колокольниковым. Рожнов же представлялся следователю человеком другой нравственной породы, недостойной судейского сожаления. Но отделить его от трех никольских парней было никак нельзя.
12
Виктора Сергеевича, естественно, интересовало отношение никольских жителей к пострадавшей и ее обидчикам. Собеседников у него было много, и большинство из них говорили с ним подолгу и с удовольствием. Поселок был невелик – четыре тысячи жителей. Вырос он сравнительно недавно, начал строиться в тридцатые годы, а разбух, расползся уже после войны, но получился лоскутным. Селился в нем народ случайный, сумевший поставить дом на пустом месте и возле Москвы. Открывала с запада поселок бывшая деревня Никольское, приписанная теперь к отделению молочного совхоза, затем шли улицы вокруг пуговичной фабрики, маленькой и кустарной, почти артели, а к востоку, к железной дороге, тянулись главные никольские улицы, жителя которых отправлялись на работу за километры, а то и за десятки километров от своих домов.
Виктор Сергеевич придавал большое значение нравственной среде, в которой было совершено преступление, и всегда его интересовали процессы, происходившие в этой среде после преступления. Поначалу ему показалось, что в Никольском люди живут сами по себе. Здесь не было завода, как на соседних станциях. Ничто вроде бы не объединяло никольских жителей – ни общий труд, ни причастность к какому-то большому коллективному делу. Не связывали их и давние традиции, и не было у них никаких обязательств друг перед другом. Не то чтобы мнение четырех тысяч посельчан было вовсе безразлично никольскому жителю, но даже в дурном случае людское осуждение не могло принести никому ничего страшного, только лишь косые взгляды да обидные слова. Не уволят тебя, не прогонят и не лишат доходов. Поселок был местом жительства, местом отдыха и ночлега для четырех тысяч граждан, и отношения между ними сложились обыкновенно бытовые, соседские. Отношения вынужденных сожителей в квартире с коридорной системой, разве только посельчанам не надо было, к счастью, спорить из-за газовых конфорок, шума радиолы за стеной, очереди мыть пол и прочих коммунальных удовольствий. Они вообще могли позволить себе не знать никого из проживающих по ту сторону их забора.
Так-то оно было так, но и не так.
Заборы заборами, версты от чужих судеб и поступков, дипломатия дачной улицы, подчеркнутое старание ничего не видеть и жить самим по себе, но ведь жить самому по себе у человека не всегда выходит. И пусть не было в Никольском крепкой людской общины, но нравственный суд был. Отношение к жизни и к поступкам соседей определялось здесь вековыми понятиями о добре и зле. Неважно, чист ли ты сам, а рассудить, хорошо ли, дурно ли ведет себя сосед, никто из никольских не отказывался. Всю историю Веры Навашиной жители поселка, как выяснил Виктор Сергеевич, приняли близко к сердцу и поначалу почти единодушно возмутились подлостью парней. Хотя говорили всякое, большинство никольских приняли Верину сторону, ее беда и ее позор вызывали сочувствие. Веру жалели, потому что она страдала. Но шли дни, и к Вериному несчастью привыкли, бранные же слова в адрес ее обидчиков, казалось, потихоньку иссякли или смягчились от неоднократного их повторения, и теперь все чаще никольские думали о будущем парней. И постепенно многие принялись жалеть парней, сочувствие к Вере они переносили теперь на них – ведь Вера-то свое уж отстрадала, ее несчастье «было почти что в прошлом, а ребятам, споткнувшимся по дурости, и их семьям страдание только предстояло, растянуться же оно должно было на долгие годы заключения. Естественно, как и следователь, выделяли в Никольском из компании Рожнова, считали его зачинщиком и главным злодеем, вот его пускай и сажают, свои же парни представлялись игрушкой в его бандитский руках. „Наши-то ребята хорошие, – говорили Виктору Сергеевичу, – это они только раз свихнулись по глупости да спьяну. Хотите, мы их на поруки возьмем?“ И если поначалу никольские жители наказания негодяям требовали – в разговорах между собой, в очередях за мясом, в автобусной давке – строгого, то теперь они уж и не знали, чего им хотеть. Вроде бы было жалко и Веру Навашину с матерью, но ведь и парней, и их матерей и отцов тоже было жалко. „Вы уж как-нибудь, – говорили Виктору Сергеевичу, – рассудите все по-людски“. Он и сам хотел бы по-людски…
Были в Никольском и собственные авторитеты, не то чтобы поднявшиеся до горных высот житейских добродетелей и не должностные личности, а просто люди, признанные в поселке по многим причинам хорошими и способными судить о других по совести и без зла. К ним относилась Евдокия Андреевна Спасская, бывшая завуч никольской школы, ныне пенсионерка с уроками в начальных классах. Виктор Сергеевич встретился и с ней.
Евдокия Андреевна напомнила Виктору Сергеевичу учительниц из его детства, такие уж нынче сходят. Она была из тех строгих комсомолок, что попали в педагоги впору ликбезов, имела за плечами школу второй ступени при Серпуховской мануфактуре и более ничего. Строгости юношеских лет, хотя бы внешней, она уже не изменяла, как не изменяла ни единому своему принципу, принятому в молодости раз и навсегда, была сурова сама к себе; в ее облике, в вечном, видимо, коричневом платье без морщинки и без пятнышка, в суховатой и властной манере говорить было нечто, что заставило следователя ожидать от нее решительных и максималистских суждений о людях. «Старая дева, что ли, она?» – подумал Виктор Сергеевич. Хотя это не имело для следствия ни малейшего значения, он все же поинтересовался обстоятельствами жизни Евдокии Андреевны и узнал, что она была замужем, муж ее погиб в тридцать седьмом, она осталась ему верна и до начала войны носила по нему траур. А уж в войну подчеркивать свое горе посчитала бестактным. Женщиной она была крупной, с круглым курносым лицом старой крестьянки-домоправительницы, седые прямые волосы по давней привычке стригла коротко, но не под мальчика, курила много и скорее машинально.
– Рожнова я не знаю, – говорила Евдокия Андреевна. – Представить только могу, что это за фрукт такой. Однажды видела его на вечере каком-то – хитер, трусоват и нагл. Нагл не от трусости, не от неуверенности в себе, не ради бравада, а просто нагл, воспитан хамом. Не знаю, кто его родители, и школу его не знаю. А эти-то четверо выросли у меня на глазах. И семьи их мне хорошо известны. Давно известны. Не скажу, что плохие семьи. Не скажу. Жили по-разному. Кто посытнее, кто – зубы на полку. Но на нынешних-то детях это не отозвалось. Это на военных детях отозвалось. А так семьи, по нашим, никольским понятиям, благополучные. Ну, у Навашиных, правда, не совсем. Отец у них… Верин отец… о нем особый разговор. Шумный, неспокойный человек. Но чтоб Вера в него пошла? Не знаю… Нет, не верю. И вот еще заметьте, что семьи эти, как руки натруженные, все в заботах, все в хлопотах, без дармоедов и без ловкачей. И дети у них… Вот тот же Вася Колокольников. В школе он был лодырь. Лодырь. Не то чтобы считал галок, а так, в тягость ему уроки, писанина всякая дома, тяжело вздыхал он от всего этого». Но лодырем он не вырос. Учение в тягость многим. Зато со всякими приемниками и моторчиками он может сидеть по двадцать часов в день. И, говорят, шайбу свою на тренировках по тысяче раз швырять может, чтобы хоть капельку чего-то там приобрести. Далеко не все сейчас растут работягами… Нет, я неточно выразилась… Работягою сделаться, к конце концов, может заставить жизнь, промысел копейки на хлеб насущный. Или на тряпки, – нынешняя молодежь без них и существования не мыслит. Нет, вот эти ребята и Вера тоже выросли не работягами, а работоспособными, труда любителями, что важнее. Это уж вы оцените. Юнец, при сытой-то жизни выросший работоспособным, по-моему, непременно должен стать серьезным, прочным человеком. Как вы считаете?
– Может быть, – пожал плечами Виктор Сергеевич.
– Ну да, ну да, – сказала Евдокия Андреевна, сникнув, – я понимаю, что вы имеете в виду, понимаю… Да, тут случай огорчительный. Труд-то трудом… Но и в сытой жизни растут юнцы пустые. Как говорят у нас в Никольском, пирожки ни с чем…
Тут Евдокия Андреевна осеклась и посмотрела на следователя как бы с подозрением и в то же время прикидывая, не сказала ли она чего лишнего. Во всяком случае, так показалось Виктору Сергеевичу, и он не сразу понял, отчего она боится выговорить лишнее.
– Вы только не подумайте, – продолжила Евдокия Андреевна с некоторой поспешностью, – что я тут имела в виду наших с вами ребят. Нет, это я так, вообще… Потом ведь я, знаете, могу брюзжать от непонимания, от старости, оттого, что вода в наши годы мокрее была и килограмм колбасы весил больше…
И позже чуть только она принималась забывшись, рассуждать о сегодняшних шестнадцатилетних, тут же спохватывалась и замолкала, и никакие вопросы Виктора Сергеевича, никакие его уловки не могли вызвать откровенности Евдокии Андреевны. Виктор Сергеевич решил, что она, по всей вероятности, боится, как бы он ее досаду на нынешнюю молодежь не употребил во вред подследственным. Да, она не забывала, что перед ней сидит следователь, она не знала его взгляда на никольское происшествие и не желала, чтобы из ее слов у следователя составилось о Турчкове, Чистякове, Колокольникове и Навашиной дурное представление. Виктор Сергеевич чувствовал, что если бы он не был следователем или бы не вел никольское дело, он бы услышал от старой учительницы выстраданные его слова о подростках, слова эти его чрезвычайно интересовали. С Евдокией Андреевной он был болен одной болезнью. Но Евдокия Андреевна истолковывала его интерес неверно и сводила разговор к пустякам. Она бы, может, не будь он следователем, и о Вере Навашиной и ее обидчиках сказала слова резкие и определенные, но сейчас осторожничала, вела себя дипломатом и обращала внимание следователя на добрые дела Турчкова, Чистякова, Колокольникова, Навашиной и на привлекательные черты их натур. «Жалеет она их», – решил Виктор Сергеевич. И мысль об этом его обрадовала.
– А ведь мне их тоже жалко, – сказал Виктор Сергеевич, – поверьте мне.
– Правда? – оживилась Евдокия Андреевна. И тут же добавила: – Сами, конечно, виноваты в этом безобразии. Сами. Сами. Но ведь и жалко их. Стыдно, возмущаешься, но ведь и жалко. Не конченые же они бандиты и негодяи. Что же делать-то теперь с ними? Вот выпадут на несколько лет из нормальной жизни и, глядишь, станут и бандитами, и негодяями. Как быть-то с ними?
– К счастью, не все возвращаются оттуда бандитами и негодяями, – сказал Виктор Сергеевич. – Далеко не все.
– А-а! – махнула рукой Евдокия Андреевна. – Вы мне не говорите.
– Нет, тут вы заблуждаетесь, – улыбнулся Виктор Сергеевич.
– Может быть, я и заблуждаюсь, – сказала Евдокия Андреевна, – может быть. Но вы и меня поймите. Наша троица оттуда с победой не вернется. Они там сломаются. Нет, возможно, Чистяков выкарабкается, но он один. Тут шансы есть. Он придумает что-нибудь для сопротивления среде. Или для приспособления к ней. А Вася Колокольников слаб, слаб для этого. Попадет там в крепкие руки – и все. А Леша Турчков и вообще оттуда не вернется. Такое у меня предчувствие.
– Я вижу, какие это ребята. Но что было, то было…
– Вы понимаете, – сказала Евдокия Андреевна, – к каждому из этих парней – я не беру сейчас Веру, – к каждому из них у меня множество претензий. И простые человеческие претензии есть, и гражданские. Будет случай – я им все выскажу. Вам ничего про это не буду говорить, не хочу, да и не надо. Но они не такие, какими предстали перед вами, они преступники по случаю, а могут стать преступниками на всю жизнь. Вы понимаете, о чем я говорю?
– Понимаю, – сказал Виктор Сергеевич, – и почему вы со мной не очень откровенны, понимаю. Скажу больше – мои мысли рядом с вашими. Но что делать? Случай был…
– А никакое компромиссное решение не возможно?
– Сложно это, сложно… И здесь многое зависит от Навашиной. Ей тогда придется, что называется, вызвать огонь на себя…
– А что вам о ней рассказывали в поселке?
– Да всякое…
– И плохое?
– И плохое.
– Плохому не верьте, не верьте! – заявила Евдокия Андреевна решительно. – Плохое легче всего сочинить. И поверить в плохое легче всего. Вы все взвесьте… И про отца, что ль, ее рассказывали?
– Про отца скорее намекали. Но отец-то тут при чем?
– Отец при чем. Не мог быть ни при чем. Только в Вере материнская порода возьмет верх над отцовской. Убеждена. Мать у нее святой человек. С Вериных лет ее знаю. А лета эти приходятся на войну. Она вообще натура тихая, совестливая. Однажды случилось мне быть с ней на лесозаготовках, ездили под Шатуру, там я ее и поняла. А отцу-то Вериному, Алексею, другую бы жену, с жестким и властным характером, такой бы, может, он и подчинился. И поутих бы, Будорагой бы перестал быть. В поселке его звали Будорагой. У них и род-то, если верить местным преданиям, пожалуй, будоражный. Раньше тут деревня была – Никольское, это там, где церковь и пруд. Навашины, стало быть, деревенские, никольские старожилы. До сих нор вспоминают о подвигах мужиков этой фамилии. А подвиги-то, знаете, все больше бесшабашные и от хмельного настроения. Одно время, в десятые, говорят, годы, их переименовали из Навашиных в Пальтовы. Один из Навашиных поехал в уезд на базар продавать корову и покупать себе зимнее пальто. Продал хорошо, купил то ли тулуп, то ли шубу, выпил на радостях, и так уж ему понравилось, как цыган плясал на базаре под бубен, он в того цыгана влюбился, поил его, а потом шубу ему за бубен отдал. Вернулся в деревню налегке, стучал в бубен, горланил на все улицы. Его, Ивана-то Навашина, и переименовали тогда в Пальтова, даже стали писать Пальтовым. Только в двадцатые годы Навашины вернули свою фамилию.
– Шутники, – сказал Виктор Сергеевич.
– Шутники! Озорники, а не шутники!.. И драчуны были. Верин-то отец, Алексей, теперь уже Кузьмич, конечно, не сладкую жизнь прожил, ну так что? На войну он ушел юношей, ранен был не раз, но калекой не стал, вернулся лейтенантом, вся грудь в орденах и медалях. Рассказывают, с его слов или чужих, – да так оно, наверное, и есть, – что воякою он был лихим и рисковым и привык ходить в героях. Вернулся из героев и командиров в штатские рядовые, к тому же и профессии-то никакой толком не успел до войны получить. Ну, и начались его мытарства. Навашину-то мирная жизнь показалась, наверное, скучной, пресной, а может, и обидной. Хоть бы он дело еще подыскал по натуре, чтобы было где проявить свою лихость и фантазию, может, летчиком-испытателем следовало ему стать или еще кем, не знаю. А он то в плотниках маялся, то в шоферах, то в санитарах, то в кондукторах. И еще кем-то был. И все у него шло чередой. То пьет и озорничает, то работает на совесть. Да и надо было работать, девчонки-то голодные рты разевают, трое их. Ненадолго его не хватало, надеялся на жену, она и тянула семью и сейчас тянет, как бы не надорвалась. А он избрал себе должность поселкового чудака и чудил. Когда веселил здешний народ, а когда и злил. То на спор за ручные часы с помощью одной веревки влез на трубу пуговичной фабрики. То обиделся на соседей и стал им подбрасывать письма-предупреждения, что на них вот-вот нападут бандиты. Те поверили, напугались, устраивали дома баррикады, раза четыре вызывали милицию, а потом Алексей Кузьмич не выдержал, расхвастался о своей затее, соседи подали на него в суд. А как-то они со своим приятелем, электриком Борисовым, объявили ультиматум деревне Алачково. Это от нас километрах в шести. Знаете, да? У нас на краю стоит будка, и оттуда электрическая линия идет в Алачково. Там свадьбу играли. И вот Навашин с Борисовым заявили алачковским: или вы нам выставляете со свадебного стола по два литра самогона, или света у вас не будет. Это их требование приняли за шутку. А они взяли и действительно в будке линию отключили. Пока из Алачково на машине приехали, пока свет наладили… А потом уехали, и снова Навашин с Борисовым свет им выключили. Раза три так было, пока алачковские не сдались, выставили четыре литра самогона. Потом они как-то Навашина с Борисовым крепко избили, а тогда сдались. Вот такой он человек. Теперь-то он уехал от семьи.
– Я знаю, – кивнул Виктор Сергеевич.
– Но Вера-то взрослела скорее вопреки отцу. Она хоть и темпераментом в него, но совестью в мать. Вы ощутили это?
– Да вроде бы… – неуверенно сказал Виктор Сергеевич.
Беседовал Виктор Сергеевич и с Верой Навашиной.
Снова был у нее дома и в Вознесенской больнице, а потом вызывал к себе на службу.
Он чувствовал, что Вера относится к нему с недоверием, чуть ли даже не враждебно. Отвечала она ему угрюмо, порой резко, и однажды Виктор Сергеевич поинтересовался, отчего она так ему дерзит. «Не знаю, – сказала Вера, – как умею, так и разговариваю». В последние дни она была особенно печальна и раздражительна, что-то происходило в ее душе, разговоры со следователем она вела рассеянно и с усилием, – казалось, она обо всем забыла и ничто ее не интересует. Однако, когда речь заходила о парнях, выяснялось, что тут она прежняя и простить их не может.
Синяки ее почти совсем прошли, ссадины подсохли, и, несмотря на печальное, а порой и мрачное выражение лица, Вера опять имела вид цветущий и здоровый, и Виктор Сергеевич уже никак не мог представить себе Веру жертвой.
И он, беседуя с Верой, хмурился и злился. Но не оттого, что Вера сердила его, нет, он был недоволен собой. Он чувствовал, что ведет себя дурно, такого с ним давно не случалось, он ловил себя на том, что в последние дни постоянно стремится отыскать в Вере, в ее словах, в ее облику в ее манерах, в ее взглядах на жизнь, в ее судьбе нечто такое, что показалось бы ему нехорошим, даже противными вызвало бы у него неприязнь к Вере. Он запрещал себе делать это, давал себе слово не поддаваться чувствам, а быть, как и всегда, справедливым и беспристрастным до щепетильности. Но только он принимался думать о том, какое должен принять решение, тут как тут, помимо его воли, к досаде Виктора Сергеевича, мысли о Вере возвращались.
И оттого, что Виктор Сергеевич старательно уговаривал себя не изменять холодному профессиональному благоразумию и не дурить, оттого, что он убеждал себя ни в коем случае не относиться к Вере с неприязнью, он в конце концов и почувствовал к ней именно неприязнь.
13
Сергей в Никольском не появлялся.
«Ну и слава Богу, – думала Вера, – хоть есть у человека соображение, обойдемся без сцен… Теперь, честное слово, легче стало…» Она и Нине это повторила.
– Так, сразу, – сказала Нина, – остыть ты к Сергею не могла. Я тебя знаю. Прогнала, наверное, по глупости и сгоряча.
– Мое дело, – сказала Вера мрачно.
– Конечно, твое. Еще чье же? Не Сергея же…
– Ну, давай, давай, сыпь соль на рану. Достань столовую ложку.
– Ты ж говоришь – тебе легче стало?
– А хотя бы и легче?
– Верк, ты на меня не дуйся, я ведь не ради каких глупостей… Хочешь, я сейчас же поеду, найду Сергея, все ему объясню, сюда приведу? Хочешь?
– Не надо! – испугалась Вера. – Ни в коем случае! Все. С ним все. Кончено – и все.
– Ну, посмотрим, на сколько тебя хватит.
– Я и тебя могу прогнать, – сказала Вера серьезно, – если тебе этого так хочется.
– И меня гони! В шею! Уж тогда тебе совсем легко станет. С крыльца спусти!
Тут Нина не выдержала, рассмеялась, нос свой, чуть расширенный книзу, сморщила, подсела к Вере, обняла ее.
– Ой, Верк, ну что мы с тобой, а? Ведь ничего не изменишь, и надо привыкать жить с этой поклажей… Все наладится, Верк… Праздники-то – они на каждой улице бывают, всему свое время!
– А может, мне с этой улицы съехать? – подняла голову Вера. – Может, на этой улице для меня никаких праздников уже не будет? Подальше из Никольского, куда глаза глядят, в тихое место, где меня никто не знает и знать не захочет?..
– Суда надо, Верк, дождаться. После суда и решать.
– Да, конечно… Суд – и тогда уж…
После недолгого молчания, после тишины, тягостной и горькой, Нина все же растормошила Веру, развеселила своей болтовней, даже заставила порассуждать о модах и на газетном обрывке, прямо поверх черных меленьких слов о горных пастбищах Сусамырской долины, нарисовала летящие контуры двух легких туник, рекомендованных «Силуэтом» к мини-юбкам и расклешенным книзу брюкам. «Надо будет тебя вытащить в Москву, – сказала Нина. – Можем просто погулять, подышать воздухом, можем сходить на выставку или на концерт. А то здесь прокиснешь, увянешь ведь…» Вера успокоилась, даже, казалось, благодушествовала и согласилась на самом деле съездить с Ниной в свободный день в Москву. А когда Нина ушла на работу, отстучали по вымытым доскам крыльца ее коричневые лакированные каблучки, уплыло к калитке бежевое с разводами платье из шелка, и только ландышевый запах польских духов остался в комнате, Вера вновь подсела к столику и стала рассматривать Нинины рисунки. И тут поняла, что о модных нынче туниках она думает с интересом, словно бы ничего и не случилось. «А ведь случилось, случилось!» – с тоской сказала она себе.
И после, где бы Вера ни была – в магазине ли, злом от жары, в вагоне ли бешеной электрички, на улице районного центра, за красными ли крепостными воротами Вознесенской больницы, – где бы она ни была, что бы она ни делала и как бы ни отвлекали ее хлопоты и люди, относившиеся к ней по-доброму и с пониманием, какими бы счастливыми ни выдавались минуты забвения – все это было ненадолго, все нынешнее оказывалось ей шелухой, шелуха опадала, а приходила тоска и уже окостеневшая, вечная мысль: «А ведь случилось! Случилось!..» Да, все в ее жизни уже случилось, все было – и позор ее, и разрыв с Сергеем, и все, все, все…
«Суд бы скорее», – думала Вера, находя в мысли о суде некое успокоение. Так ждала она раньше приезда Сергея, полагая, что приезд этот все в ее жизни изменит к лучшему. Теперь именно суд виделся ей рубежом надежды, что там будет, за этим рубежом, Вера представляла смутно, – скорее всего и вовсе ничего не представляла толком. Оттого, наверное, и надеялась на суд. Отчаяние, словно бы растворенное в ней, Вера стремилась извести работой, все выискивала и выискивала занятия для себя и в Вознесенской больнице, куда с охотой отправлялась по утрам, и дома – на огороде и на кухне.
Однажды, когда Вера окучивала картошку, долбила мотыгой землю между грядок, бурую, просушенную солнцем, словно бы солончаковую, подгребала ее к тщедушным кустикам, она услышала негромкий разговор. Вера выпрямилась и увидела на террасе каких-то людей, вроде бы женщин. Солнце било в глаза, и Вера не поняла, кто там пришел, – видимо, материны гости. Она вытерла лицо подолом сарафана и снова принялась бить мотыгой землю. Но минут через пять на крыльце появилась мать и окликнула ее.
– Чего еще? – спросила Вера недовольно.
– Вера, к нам вот пришли, – сказала мать.
– Кто еще пришел?
– Ну вот, знаешь, пришли… – Мать как-то мялась, и Вера по голосу ее чувствовала, что она волнуется. – Надо поговорить…
– Ты и поговори, – сказала Вера.
– Нет, и тебе надо. Они и к тебе пришли…
– А кто они-то?
– Ну, эти… Ну, знаешь… Иди, Вера, а? Надо… А то нехорошо выйдет…
– Вот еще удовольствие! – проворчала Вера и бросила мотыгу. – Гнала бы ты их!
Сказала это она так, на всякий случай, представить не могла, кого принесла к ним нелегкая, – впрочем, ей было все равно, видеть она сейчас никого не желала, даже Сергея, и ни за что бы не пошла в дом, заупрямилась бы и не пошла, если бы не почуяла в словах матери, в ее руках, опущенных нескладно, не только растерянность, но и испуг. И к ней-то, Вере, мать обращалась с крыльца без обычной резкости, а неуверенной в себе просительницей. Все это озадачило и насторожило Веру. Намыливая руки под краном, Вера покосилась на мать:
– Ну, и кто там?
– Сама увидишь, – сказала мать и улыбнулась странно, будто смущалась чего-то или никак не могла поверить в реальность появления в их доме именно этих гостей.
«Неужели отец вернулся?» – подумала Вера.
Нахмурившись, решительным шагом прошла она в комнату и там за столом увидала трех женщин. «Так, – сказала себе Вера. – Начинается». Женщины сидели в комнате хорошо ей знакомые – Елизавета Николаевна, мать Колокольникова, Зинаида Сергеевна Турчкова и приятельница Вериной матери Клавдия Афанасьевна Суханова, известная в Никольском хлопотунья по прозвищу «Сваха».
– Здравствуй, Верочка, – сказала Суханова, улыбаясь широко. – Что ж ты не здороваешься?
– Здравствуйте, – растерянно сказала Вера.
– Здравствуй, Вера, – услышала она от Колокольниковой и Турчковой.
– Присаживайся, Верочка, – сказала Суханова, – вот мы для тебя стульчик приготовили. Будь как дома.
Вера машинально опустилась на стул, а глянув в окно, увидела бабку Творожиху, топтавшуюся у калитки, цепкими своими глазами Творожиха тотчас же углядела Веру, и чуть не поклонилась ей со сладким выражением лица. Вера поморщилась презрительно и отвернулась. Дошлая колокольниковская родственница явилась, наверное, для поддержки делегации, а может, и сама по себе, из любопытства, лисий нюх притянул ее сюда.
– Может, чайком угостить? – предложила мать.
– Каким еще чайком! – возмутилась Вера.
– Чайку, чайку, – обрадовалась Суханова, – неси, Настя, чайку, а ее не слушай, они, эти молодые, кофейные души, причем без молока, а прямо черные. От кофе одна изжога, а нам нужен спокойный напиток, иначе и не сговоримся. Потом ведь, Насть, наше-то поколение не кофейное, а чайное.
Вера сидела мрачная, в беседе она участвовать не желала, а желала дать понять гостьям, что они здесь лишние. В словах Сухановой ее возмутило одно – «сговоримся»: о чем еще сговариваться? Мать, суетившаяся с вареньями и чашками и вроде бы даже довольная этой суетой, раздражала Веру. Сама она, хотя у нее я пересохло в горле, чашку с блюдцем от себя решительно отодвинула.
А чаепитие и впрямь началось. Гостьи и мать словно бы увлеклись им всерьез, а отпробовав прошлогоднего варенья из черноплодной рябины, стали выяснять, сколько сахару нужно для этой ягоды и стоит ли вообще держать черную рябину, так уж ли она хороша от высокого давления, а если стоит, то как уберечь в августе недозревшие гроздья от дроздов – обвязав ли марлей или накрыв кусты хлорвиниловой пленкой.
– Пугало надо пострашнее. Или вместо чучела поставить Творожиху. С мешком семечек, – сказала Суханова и засмеялась обрадованно.
Она, собственно говоря, одна и вела разговор. Мать и Колокольникова ей поддакивали, мать – суетливо, а Колокольникова – солидно и с достоинством, Турчкова же только иногда и невпопад произносила мелкие и случайные слова. Когда Турчкова наливала чай в блюдце, пальцы ее дрожали и слова у нее тоже получались какие-то дрожащие, будто бы их на лету схватывал озноб. Вера, напротив, успокоилась и теперь сидела молча, рассматривала незваных гостий. Не то чтобы она открывала в них что-то новое для себя, просто сейчас она смотрела на них с иными, чем прежде, чувствами, а внимание ее было обострено.
Ей бросилось, в глаза, что Зинаида Сергеевна Турчкова похожа на ее мать. Тоже маленькая, высохшая, груди нет. Материна ровесница и выглядит как мать, будто бы ей скоро идти на пенсию. Вид у Турчковой был, правда, более городской и культурный, чем у матери, она имела и манеры служащей в учреждении, но казалась Вере несчастной и жалкой. Курить сейчас не курила, а мяла сигарету пальцами, табачные крошки сыпала на пол и на клеенку. Мать была все же более спокойной и медлительной, чем Турчкова, и сегодня и всегда. Беды она принимала терпеливо, не опускала рук в тихой уверенности, что все обойдется. Турчкова же и в благополучные дни ждала плохого, в маленьких печальных глазах ее была растерянность и даже обреченность, казалось, с ней только что случилось несчастье или несчастье это вот-вот должно было произойти и она знает о нем. За столом Зинаида Сергеевна очень нервничала, делала много лишних движений, быстрых и неловких, и Вере на мгновение стало жалко ее, она опасалась, как бы Зинаида Сергеевна не расплакалась.
Колокольникова, напротив, совсем не нервничала. «Такую и пушкой не прошибешь, – думала Вера, – танком не переедешь. Сидит, как хозяйка, а мы вроде к ней в гости пришли и собираемся о чем-то просить. Чай из блюдечка потягивает, как купчиха… купчиха и есть…» Вот уж кому досталось подарков от природы, так это Елизавете Николаевне. В Никольском о ней говорили: сметана, а не баба. И красива, и телом обильна, и здорова, и свежа не по летам. Словно бы судьба не ломала ее, не взваливала ей на плечи пудовые ноши, уберегала от тягот никольских сверстниц, а лишь ублажала, пластинки ей заводила на коломенском патефоне – «Белую березу» да «Валенки» – и кормила дармовыми пирогами. Но нет, и у нее судьба была простая, если уж чем и баловала, так только жадными взглядами мужиков, велика радость. А Елизавета Николаевна жизнью своей была довольна, оттого, наверное, редко ее видели на людях ворчливой и темной лицом. Раньше Елизавета Николаевна нравилась Вере, любо было смотреть, как она пляшет, раззадорившись, «цыганочку» или «барыню» на хмельных гулянках, и песни, особенно протяжные, с тоской, вела она умело, сочным и как бы ленивым голосом. Вера этой вальяжной, а иногда и величавой женщине завидовала, было дело. Но сегодня она смотрела на нее с неприязнью, и ей казалось, что снисходительная улыбка Елизаветы Николаевны нынче относится именно к ней, Вере, и в улыбке этой прячется ехидство, злорадное обещание при случае, а может быть, прямо и сейчас выказать Вере презрение и нравственное превосходство. Елизавета Николаевна была особо неприятна Вере еще и потому, что лицом своим Василий Колокольников был в мать.
К Сухановой Вера относилась спокойнее, она была своя в их доме, но раз она явилась сегодня к ним союзницей противной стороны, то и с ней Вера не желала разговаривать.
Клавдия Афанасьевна Суханова была женщиной деятельней и беспокойной. Иные относились к ней иронически, а Навашины к ней привыкли. Работала Суханова на станции Гривно табельщицей, но главные ее житейские интересы были дома, в Никольском. Тут уж, казалось, ни один блин, ни один пирожок не мог испечься без ее дрожжей. Всюду она поспевала, во всем участвовала. С трибун при случае ее хвалили, называли бескорыстной общественницей. Она и была бескорыстной общественницей, суета ее и хлопоты приносили Клавдии Афанасьевне удовольствие, а если имела она корысть, то вся корысть эта умещалась в желании быть на миру, знать все повороты никольской жизни и обязательно участвовать в них. Ну, и при возможности после полезного дела не отказываться от чарки с закуской. При этом и водка, и огурчики не были для нее самоцелью. Просто ей было приятно посидеть в компании, пошуметь, поболтать, а если надо, то и снова что-нибудь уладить, кого-нибудь помирить или познакомить. В случае, когда затевалось в Никольском важное дело, Клавдию Афанасьевну ни упрашивать, ни инструктировать не надо было. Все она чуяла и понимала в нужном свете, а то и еще яснее, чем требовалось. С шутками, с громогласным высмеиванием отдельных жителей Никольского поднимала она ближние и дальние улицы на посадку лип и тополей вдоль общественных дорог.
Во всех уличных неурядицах и семейных недоразумениях Клавдия Афанасьевна оказывалась непременно советчицей, а то и судьей. Какие только прозвища не ходили в Никольском за Сухановой. Звали ее и министром иностранных дел, и уличным регулировщиком, и свахой, и массовиком-затейником, и бабой Бабарихой, и еще кое-кем похлеще, но однако же злобы в этих прозвищах не было. Потому как и сама Клавдия Афанасьевна зла никому, кроме как реакционным иноземным кругам, не желала. Пусть в предприятиях своих она иногда попадала впросак, пусть иногда своими стараниями только портила дело, как было с Петуховыми, затеявшими фиктивный развод ради жилплощади, двигало ею всегда сочувствие к людям, желание видеть их в мире, в согласии и в активном действии.
Клавдия Афанасьевна была одних лет с Вериной матерью, с военной поры ходили они в подругах. В доме Навашиных Клавдия Афанасьевна бывала часто, мать угощала ее домашним вином из красной смородины и крыжовника, а чаще они пили с охотой чай и вспоминали былое.
При этом выражение лица у Сухановой было хитроватым и загадочным, а зеленоватые глаза чуть вытаращены, в них отражались летучие мысли, стремительные соображения: что бы еще этакое предпринять. Тетя Клаша была быстра и проворна, когда на ум к ней приходила идея, двигалась она словно вальсируя или напевая что-то про себя, одевалась она, по понятиям своих сверстниц, с шиком и как франтиха, на Верин же взгляд смешно и старомодно. Но Вера тетю Клашу любила.
Однако сегодня ее положение в доме Навашиных было нелегким, оно и ее самое смущало, и, видимо, от смущения этого, от неловкости своего положения Клавдия Афанасьевна говорила несколько неестественно и, загребая ложкой рябиновое варенье, все старалась развеселить собеседниц, что и совсем было неуместно.
– Ты как хочешь, я ему сказала, – продолжала Суханова, – жилы я твои перевью, а спортплощадку из тебя вытяну. Правильно? Правильно. Мы там заведем и группы активного отдыха для пожилых. Будем бегать, омолаживаться. Я вас всех запишу. Будешь бегать, Насть?
– Вместо стирки, что ли? – попробовала пошутить мать.
– И вместо стирки…
– Клавдия Афанасьевна, – сказала Вера, раньше она называла Суханову только тетей Клашей, – чего тут разводить церемонии, вы бы уж прямо к делу, если оно у вас есть. А то мне окучивать картошку.
– Вера, ну зачем ты… – вступила мать.
– Мне окучивать картошку, – мрачно сказала Вера.
– Ты потерпи, не спеши, – сказала Суханова. – Ты нас уважь. Мы ведь постарше тебя.
– Чтобы уважить, уважение надо иметь…
– Значит, ты так ко мне относишься? Я ведь почти что твоя крестная.
– Почти что не считается, – сказала Вера.
– Ты слышишь, Насть? – обернулась Суханова к матери. – Не считается. А раньше-то считалось!
– Нервная она очень стала, – сказала мать.
– Моя забота, какая я стала!
– Ну ладно, – сказала Суханова, – к делу так к делу. Но уж я прошу тебя, Верочка, выслушай нас со спокойствием. Мы ведь с миром к тебе пришли.
– С каким еще миром?! – чуть ли не крикнула Вера.
– Вера, я тебя прошу, – жалостливо произнесла мать.
– Ну хорошо, – вздохнула Вера.
– Нет, я оговорилась, – сказала Суханова, чашку отодвинув, – мы пришли не с миром. Это ты могла бы прийти с миром. Мы пришли за миром. Ты понимаешь меня? Тут, точно, целая делегация. Нет никого от Чистяковых и от этих, не наших, Рожновых, но я вроде бы от них… Стало быть, вот что. Ведь суд людской – он пострашнее суда того… который с законами. А в людском суде приговор вынесен. В твою пользу. И обидчики твои в том суде наказаны. Да еще как! И семьи их тоже наказаны. Ты человек добрый, как мать твоя, ты рассуди: нужны ли еще слезы, несчастья, седины вот у этих женщин? Ведь мы свои люди… А? И надо ли дело доводить еще до одного суда? Рассуди…
– Следователь рассудит, надо или не надо, – сказала Вера.
– Погоди, не спеши. Вот они, – Клавдия Афанасьевна показала рукой на Колокольникову и Турчкову, – пожилые женщины, матери, извинения у тебя просят…
– Извинения! – возмутилась Вера.
– Прощения у тебя просят…
– Что-то я не слышала, – сказала Вера, – чтобы они просили у меня прощения.
– Они пришли за этим…
Клавдия Афанасьевна произнесла это неуверенно, замолчала, растерянно поглядела на Елизавету Николаевну и Зинаиду Сергеевну, видимо, не было между ними договоренности о каких-либо прощениях, и теперь Клавдия Афанасьевна волновалась, левым глазом подмаргивала, словно бы намек или совет давала женщинам. Вера сидела напряженная, дыхание задержала, ждала, что будет дальше; она чувствовала себя за столом главной, от нее теперь зависело здесь все, а две женщины были в полной ее власти, и мстительное ощущение власти в то мгновение Веру обрадовало, и она была намерена эту власть употребить без жалости и оглядок на мать.
– Прощения просим… всей семьей…
Вера подняла глаза.
Елизавета Николаевна Колокольникова произнесла эти слова, голову опустив к самому столу, чужим, срывающимся голосом.
– Вера, прости… Сына моего прости… И нас с отцом прости… – Мать Турчкова встала стремительно, неловкое движение сделала, будто собиралась броситься к Вере, но не бросилась, а осталась стоять на месте и своими печальными глазами молила Веру о пощаде, при этом шептала что-то, словно бы у нее уже не осталось сил на громкие слова.
Вера тоже поднялась со стула, застыла, онемев, не знала, что делать. Турчкова и совсем замолчала, будто испугавшись, что Вера злобой ответит на ее отчаянный порыв, погасит надежду, а Вера и сама смотрела на Зинаиду Сергеевну с удивлением и испугом, ей казалось, что эта маленькая нервная женщина расплачется сейчас или, хуже того, упадет перед ней на колени, заголосит, вымаливая прощение и мир.
– Господи! Да зачем вы, Зинаида Сергеевна! – вскрикнула мать. – Вера, что ты молчишь? Что ж ты стоишь-то?
– Зинаида Сергеевна, что вы… – пробормотала Вера. – Зачем это?
Губы ее дрожали, она чуть было не дала волю слезам, порыв Зинаиды Сергеевны взволновал и разжалобил ее, вместе с тем какое-то умиление возникло в ее душе, так ей хотелось, чтобы все горькое кончилось и всем было хорошо, так она сейчас всех любила, что желала всех простить. Да что там простить! Она сама готова была сейчас просить прощения, и у Колокольниковой, и у Турчковой, и у матери своей за то, что их беды, их переживания были связаны с ней, с ее неверной жизнью, она уже собиралась сказать об этом, и тогда бы, наверное, все пошло не так, как оно пошло, но тут подскочила Клавдия Афанасьевна, не выдержавшая тяжкого для нее молчания, и заговорила:
– Вот, Вера, слышала, да? Слышала? Ты оцени, ты думаешь, им легко? Вот и все, вот и хорошо!.. Теперь бы и ударить по рукам-то! Ты, Вера, их прости, прости, помни обиду, но прости, гордыню свою придави, придави… Чего же мы стоим-то? Садитесь, садитесь, оно легче будет говорить…
Усаживались в молчании, если не считать шумного усердия Сухановой. Молчали же все по-своему. Колокольникова, казалось, была смущена и расстроена тем, что она решилась просить прощения, а Вера на ее слова никак не ответила. Зинаида Сергеевна все еще переживала собственное трепетное движение и вне себя вроде бы ничего не замечала. Мать выглядела обеспокоенной, Вера чувствовала, что мать желает что-то сказать ей, а может быть, и гостьям тоже, но ничего Настасья Степановна так и не сказала. Сама же Вера остывала, как бы трезвея, глядела на все происходящее и уже была довольна вмешательством Сухановой. «А то бы я наговорила лишнего, – думала Вера, – совсем уж было рот открыла… Попросили они прощения – и ладно, и хватит, и нечего тут…»
– И теперь, значит, все, – сказала Суханова, – теперь можно и по рукам, теперь можно кончить дело без всяких обид…
– Как же это по рукам? – спросила Вера.
– А так вот и по рукам, – сказала Суханова. – Раз ты их простила… И ты должна…
– Что я должна?
– Ну что? Заявление написать, что ничего не было… Ведь ты их простила…
– Значит, заявление?
– Вера, я же тебя знаю, и хорошо знаю. У тебя всегда язык, а то еще и кулак опережают разум… Вот губы ты сейчас скривила… А ты обожди, не спеши, обдумай все в спокойствии. Если бы я не в ваш дом пришла, а в чужой, я бы там деликатничала. Я бы все дело в такие мягкие слова упаковала, упрятала бы в такую обертку из целлофана да еще бы поверху голубенькую ленточку бантиком завязала, что ни одно мое слово не вызвало бы ни малейшей обиды. И губы никто бы там не кривил. А тут я все своими именами, потому что и мы свои, и туман не нужен. Вот – ты. Вот – они. Вот – твоя беда. Вот – ихняя. И ты, пожалуйста, думая о своей беде, попробуй и чужую примерить на себя… И не дуйся оттого, что тебе говорят одну суть, без всяких украшений… А? – сказала Суханова. – Вер? Дальше мне говорить или ты все поняла?
– Но как же я всем-то объясню – и в Никольском, и в моей больнице, – что ничего не было? – спросила Вера.
– А ты ничего и не объясняй.
Творожиха, приоткрыв калитку, прошмыгнула в навашинский палисадник, но и с желтой дорожки, из-за кустов черной смородины, увидеть, что происходит на переговорах, она не могла, однако и оставаться в неведении не могла и все пыталась привстать на цыпочки или даже подпрыгнуть в надежде хоть что-нибудь углядеть или услышать. Вера заметила ее старания и не сдержала улыбки.
– Что? – обернулась она к Сухановой.
– Я говорю – ты ничего и не объясняй.
– Да? – сказала Вера. – И все?
– И все.
– Ну что же…
Вера встала.
Клавдия Афанасьевна Суханова смотрела на Веру настороженно, но, встретившись с Вериным взглядом, заулыбалась вроде бы от всей души, словно открыв в Верином взгляде надежду на благополучный исход беседы; бутылку теперь Клавдия Афанасьевна распила бы за успех предприятия. А Колокольникова с Турчковой не улыбались, нет, но и они, казалось, были готовы заулыбаться сейчас, если бы Вера того пожелала, сидели в напряжении, было в их лицах и в их позах нечто жалкое, заискивающее, – что уж там Турчкова, величавая Елизавета Колокольникова и та застыла, будто сжавшаяся под плетью в надежде, что ее сейчас все же не казнят, а помилуют.
– И спасибо, Верочка, – сказала Суханова. – Поверь мне, все хорошо обернется. Заявление напиши – и все…
Тут Колокольникова подняла голову:
– Мы понимаем, тебе было плохо, и мать твоя перенервничала. Потому и все дело надо кончить по-доброму. Если ты их и нас простила, то и твою доброту следует отблагодарить, чтобы все было по справедливости…
– То есть как отблагодарить? – спросила Вера.
– А так, – сказала Колокольникова, – деньгами.
– Какими деньгами?
– Уж мы собрали, – сказала Колокольникова. – Не десятки, ясно… Восемьсот рублей. Не обидим… Деньги вам теперь нужны. Тебе не мешало бы съездить в Сочи, на море, полечиться или просто отдохнуть. Настя вот, знаю, приболела. Так болезнь денег потребует. Не у отца же вам просить…
«Откуда она знает о болезни-то?» – подумала Вера.
Впрочем, она подумала об этом от растерянности.
– Так что же я, по-вашему, продажная? – сказала Вера.
– Вера, ты что? – в тревоге поднялась мать.
– Стало быть, за все можно заплатить? – сказала Вера.
– Верка, погоди!
Но Вера уже шумела, разъяряясь, успокоиться не могла, да и не хотела, она была сейчас победительницей, хозяйкой положения, ощущение власти над притихшими женщинами, казалось, снова радовало ее, она не знала, что сделает сейчас, но уж что-то сделает непременно, даст волю обиде, своему несчастью.
– Вера, дочка… – Мать взяла ее за локоть.
– Ну ладно, – сказала Вера, утихнув, – вот что… Уходите вон, чтобы я вас больше тут не видела…
– Вера, дочка…
– Вера, одумайся, поздно будет…
– Я не продажная! И не виноватая! Уходите отсюда, поняли? Уходите!
Колокольникова и Турчкова двинулись к двери, не дожидаясь новых просьб. Турчкова уходила несчастной и испуганной, Колокольникова же как будто распрямилась и, обернувшись напоследок, взглянула на Веру зло и презрительно, хотела, видно, ответить Вере, но сдержалась, только глаза сощурила со значением, а Суханова все стояла в растерянности у стола, не могла поверить повороту предприятия, совсем было слаженного, и Вера подскочила к ней, стала толкать ее к двери.
– Уходите, катитесь отсюда! Чтобы ноги здесь вашей не было!
– Да ты что? Истерика, что ли, у тебя?
– Я вам покажу сейчас истерику!
– Верочка, дочка, опомнись!
– Совсем, что ли, бесстыжей меня считают?
Только сойдя с крыльца, Суханова поняла серьезность Вериных намерений, и тут она поспешила по желтой дорожке за Колокольниковой и Турчковой, оглядывалась при этом и пальцем крутила возле виска. Жест этот вконец разозлил Веру, и она выскочила за женщинами на улицу, хотя и не собиралась этого делать, выскочила и громко, на весь поселок Никольский, выкрикнула им вдогонку напрасные слова, обидные и скверные.
– Мать-то не срами, – обернулась на ее слова Суханова, – ей мужа-озорника по горло хватит!
– Я вот вас осрамлю! – не унималась Вера.
– Ох, Верка, пожалеешь! Ох, погоди, я тебе припомню! Крик твой слезами обернется!
– Вы у меня сами пожалеете!
Уходили гостьи, уносили срам и обиду, друг друга, видно, в своей неудаче стыдились, распалась временная компания; Турчкова отстала от Колокольниковой и даже на левую сторону улицы перешла, Суханова тоже, казалось, шагала сама по себе, ни на кого не глядя, но уже не спеша, устало – ее-то крах был особенным; одна лишь Творожиха, пыхтя, припрыгивая на старости лет, семенила за Колокольниковой – та уходила гордой и энергичной походкой. А Вера все еще стояла у своей калитки, руки положив на бедра, неистовой воительницей. Потом повернулась, решительно пошла домой, прикрикнула на младших сестер, подвернувшихся ей в сенях, рванула дверь в комнату.
Мать сидела у стола расстроенная, чуть не плакала.
– Ну, довольна? – сказала она.
– А тебе-то что?
– И не стыдно тебе? – сказала мать тоскливо.
– А чего мне стыдиться-то?
– Мне вот стыдно. – В голосе матери было отчаяние.
– Ну, а чего же они…
– И тебе будет стыдно за свой кураж. Не сейчас, так через десять лет. Женщины эти в радости, что ли, к тебе пришли? А ты…
– Так что же мне…
Вера ворчала, но уже обороняясь от материных укоров, от материных тоскливых глаз, а сама остывала, и тошно ей становилось, мерзко было на душе. Она присела у стола и все-все случившееся здесь минуты назад припомнила до мельчайшей подробности, и уж особенно то, как сухонькая нервная мать Турчкова норовила встать перед ней на колени, вымаливая прошение сыну. И то, что совсем недавно доставляло ей если не радость, так удовлетворение, то, как она, девчонка, взяла верх над матерями своих обидчиков и могла заставить их унижаться, страдать или в надежде на выгоду поддакивать ей, все это казалось Вере теперь отвратительным и жестоким. «Зачем я это? Зачем я куражилась, кричала на них? Сказала бы „нет“ – и все. Какая я подлая! Обернется мой кураж моими же слезами, верно тетя Клаша сказала, так мне и надо, и пусть».
– Мама, – сказала Вера растерянно, – что же они мне деньги предлагали? Как же бы я взяла их?
– Не знаю…
– А ты бы взяла? – спросила Вера, помолчав.
– Я… – смутилась мать. – Зачем же я?
– Нет, ты скажи: ты бы на моем месте взяла?
– Нет, – вздохнула мать, – не взяла бы…
– Ну вот. А я почему?
Потом они сидели молча, мать, казалось Вере, поняла ее и перестала бранить дочь в мыслях, а Вера была растрогана тем, что мать ее поступила бы точно так же, как поступила она. Снова вспомнила она, как говорила Колокольникова про поганые деньги. И обида, остывшая было, снова, вспыхнула в ней.
– Нет, – сказала Вера, – я этого так не оставлю. Я сейчас же поеду к следователю.
14
Минут через сорок она была в районном центре, шагала с вокзала в прокуратуру, обдумывала в запале слова, какие собиралась сказать Виктору Сергеевичу, не обращала внимания ни на город, ни на толпу вокруг, но вдруг почувствовала, что желает свернуть с привычной дороги на боковую улицу. «Зачем? Что это я?» – остановилась Вера. Впереди был галантерейный магазин, возле него недавно Вера увидела Сергея, а он не почувствовал, что она рядом. «Ну и что? Ну и не нужен он мне больше, – сказала себе Вера. – Что же я теперь-то беспокоюсь?» Она храбрилась, однако мимо магазина все же не пошла, а свернула вправо.
Виктор Сергеевич Шаталов оказался на службе, и, как Вере показалось, ее приход смутил его. «Все мне что-то мерещится, – подумала Вера, – до чего же я стала мнительная…»
В комнате кроме Виктора Сергеевича за своими, видимо, столами сидели еще двое мужчин его возраста, они, помолчав, переглянулись, сослались на дела и вышли. На Викторе Сергеевиче был отлично сшитый коричневый костюм, финская нейлоновая рубашка в полоску, темный галстук с крупными горошинами и галстучного же материала платочек уголком выглядывал из кармана пиджака. Видно было, что Виктор Сергеевич собрался прямо с работы, не заходя домой, отправиться куда-то.
– Я вас слушаю, – протянул Виктор Сергеевич.
Вера все ему выложила про приход женщин и слова Колокольниковой, говорила горячо, с возмущением, распаляясь, повторяла для убедительности всякие сегодняшние мелочи. Умолкла, смотрела на следователя. Неужели ему не передались ее гнев и ее обида?
– Да, – сказал Виктор Сергеевич, подбородок прижав к груди – это хорошо, что вы пришли именно сейчас. Через полчаса вы меня бы не застали.
Вера обрадовалась этим словам: значит, рассказ ее показался следователю важным. Но тут же она подумала, что Виктор Сергеевич дал ей понять, что времени у него на разговор с ней всего полчаса.
– Как быть, Виктор Сергеевич? – сказала она, остывая, и не Виктору Сергеевичу даже, а так, в пространство. – Это они мне вроде отступного сулили. Вроде платы за позор. Так нельзя оставить…
– А что, Вера… – неожиданно живо сказал Виктор Сергеевич, – а может быть, вам следовало понять состояние матерей? А?
– То есть как? – удивилась Вера.
– А так… – начал Виктор Сергеевич, но, заметив в Вериных глазах не только недоумение, но и испуг, осекся, смутившись, и уже после паузы заговорил медленно, неуверенным своим тонким голосом, с остановками и поглядыванием в окно: – Видите ли, Вера, вы достаточно взрослая и разумная. И потом – вы только на вид суровая и сердитая, а в душе, по-моему, добрая… И вот я хочу, Вера, чтоб вы меня правильно поняли…
Тут он остановился, подергал пальцами короткие волосы у залысин.
– Честно скажу, Вера, сегодня я к этому разговору не готов. Да и преждевременный он пока… Но кое-что я вам скажу… Ответьте мне, Вера: как вы представляете свою будущую жизнь? Предположим, пройдет суд, парней накажут. Крепко, может быть, накажут… А как вы будете жить в Никольском? Вы думали об этом, Вера?
– Как жила, так и буду жить, – сказала Вера.
– А не будут ли в вас и ваших близких, в сестренок ваших, тыкать пальцами, и не потому, что парни сели, а по другой причине, – понимаете, по какой?.. Пусть несправедливо, но не будет ли ваша жизнь отравлена?
– Вытерпим как-нибудь…
– Не знаю, не знаю… Трудно пока судить… А может, вам с матерью и сестрами все же стоит уехать из Никольского? А?
– Куда же это? А дом-то наш как же?
– После училища вас все равно куда-то распределят…
– Бежать, что ли, нам из Никольского? Тогда, значит, я виноватая? Нет.
– Ну хорошо, – вздохнул Виктор Сергеевич, – я, видно, начал не с того конца. Вы меня и не понимаете… Скажу про другое. На суде, Вера, все может получиться и вовсе не так, как вы предполагаете. Дело ваше с юридической стороны не простое. Там будут адвокаты, и они при старании смогут доказать, что и вы виноваты.
– То есть как? – растерялась Вера.
– Многое против вас. Многое можно истолковать по-разному… И драка ваша с Ниной, и то, что вы ничего не сказали о ней врачам, и некоторые ваши слова на дне рождения, да и не только слова, а и движения, и то, что вы выпили в тот вечер… Бусинка к бусинке – и вот готово ожерелье… Я сейчас могу произнести будущую адвокатскую речь, из нее вы узнаете, что виноваты вы, а парни – ваша жертва.
– А они-то сами…
– Погодите, Вера, не думайте, что я их адвокат. Нет. Но и их-то показания какие: пьяные были, не помним, вроде так, а вроде не так… К тому же по закону для суда признание обвиняемым своей вины еще ничего не значит. И это справедливо. Потом вам кажется, что происшествие всем видится именно таким, каким оно видится вам. Но при взгляде на него со стороны может показаться и совсем неожиданное для вас. Уж тут обратят внимание и на ваши вольные нравы, и на то, что вы с Сергеем Ржевцевым жили как муж и жена…
– Сергей обещал на мне жениться, – глухо произнесла Вера и тут же пожалела о сказанном. Мало ли что Сергей ей говорил! – Он обещал жениться… И у нас с ним было все хорошо и по-честному!
– Ладно, но это ведь не меняет дела. Мы вот получили письмо, в нем требуют привлечь Сергея за сожительство с несовершеннолетней. Видите, как выходит.
– Сергей ничего плохого мне не сделал.
– Однако могут наказать и Сергея. Вряд ли это вас обрадует. Но вдруг и такой оборот примет дело…
Виктор Сергеевич задумался на мгновение, но тут же сказал быстро, как бы спохватившись:
– Я не хочу запугивать вас, Вера. Упаси бог! Просто я хочу, чтобы вы подумали обо всем… Я прошу вас отнестись ко всей вашей истории не только сердцем, но и разумом. Разумом, Вера. Продумайте все… Прошу вас…
Виктор Сергеевич встал, и Вера невольно встала, но тут же опустилась на стул, ей бы попрощаться и уйти, а она все сидела, растерянная, прибитая, куда девалась вся ее воинственность и бойкость. А Виктор Сергеевич походил в раздумье, присел к Вере и стал говорить ей мягко и терпеливо. В чем-то он ее убеждал, и она кивала ему, все, что она думала и чувствовала раньше, уплыло куда-то, а слова следователя приходили к ней безусловной истиной, обволакивали ее и как бы укачивали. Он пожал ей на прощанье руку, спросил, согласна ли она с ним, и она ответила искренне: «Согласна». На улицу она вышла все же в смятении. А пройдя к вокзалу и повторив про себя разговор с Виктором Сергеевичем, она вдруг взбунтовалась и принялась ругать себя: «Да как же я согласилась с ним! Да это же все неправда! Как он мог! Надо было ему сказать то-то и то-то!» В электричке в мыслях явились к ней такие яростные и правильные слова, что Вера захотела тут же вернуться к следователю. Но где теперь найдешь Виктора Сергеевича? «Ах, голова ты, голова садовая! – корила себя Вера. – Что же ты раньше-то делала!»
А Виктора Сергеевича не то чтобы расстроил разговор с Верой, просто после него ему стало не по себе. Ему вдруг показалось, что никольская история кончится плохо. Предчувствие дурное плеснулось, как рыба в сонном озере, и хотя круги утихли, умерли тут же, на черном песке, в душе Виктора Сергеевича осталось что-то неприятное. И своим разговором с Навашиной Виктор Сергеевич не был доволен, слова являлись ему холодные, вялые, а порой и лукавые. «Насчет Сергея я напрасно, – решил Виктор Сергеевич, – напрасно, это ведь неправда… Никто его не может привлечь… Но она успокоилась и, кажется, сможет все понять как следует… Хорошо бы, хорошо бы…»
15
Отдежурив ночью, Вера из больницы вернулась утром с тяжелой головой и проспала без снов до вечера.
Когда она проснулась, было зябко, шел дождь, и Вера подумала, что, если вскоре растеплит, пойдут белые грибы, колосовики с бледно-коричневыми шляпками, как у подберезовика. От Никольского к Лопасне, к Мелихову и дальше шли знаменитые белым грибом леса, и по воскресным дням московские и местные жители в этих лесах охотничали с ведрами и корзинами, шумели, аукались, гремели транзисторами.
Вера встала, сказала матери:
– Готовь лукошко.
Мать обернулась, заметила:
– И то. Недели на две гриб должен пойти. Потом ему до августа отпуск.
Помолчав, она сказала:
– Я в районе сегодня была. Велели мне послезавтра приходить в больницу. Будет место.
– Да? – растерялась Вера.
– Место, говорят, легкое, счастливое. Женщина, которая с этой койки уходит, старше меня, поправилась, а была опасная.
– Я завтра съезжу к твоим врачам, – сказала Вера, – поговорю, чтоб у тебя все было хорошо.
– Ты уж места моего не меняй.
– Да при чем тут место? – рассердилась Вера.
– Как при чем?.. Да, – вспомнила мать, – тут тебя один человек ждет. Давно уже. Под дождем, на улице…
– Какой еще человек?
– Я не знаю, – сказала мать.
Вера посмотрела на мать с недоверием.
– Кликнуть, что ль, его?
– Да на кой он нужен-то! – раздраженно сказала Вера, но на всякий случай глянула в окно. И никого не увидела.
– Сейчас кликну…
– Да постой! – бросила ей Вера вдогонку, но было поздно.
Хотя она уже и свыклась с мыслью о том, что матери надо в больницу и что чем скорее сделают операцию, тем лучше, хотя, вольно или невольно, она смотрела на беду матери еще и глазами медика, новость Веру расстроила и даже испугала. Раньше матери вообще надо было ложиться в больницу, теперь все становилось срочным и определенным, а слово «послезавтра» приобретало жестокий, быть может и трагический смысл. «Эх, жизнь! – тоскливо думала Вера. – Вот везет нашей семье! Уж точно: бьет ключом – и все по голове…» Сидит где-нибудь в тихом и сухом месте заведующий судьбой навашинского семейства и ключ зловредный держит наготове, как хозяин дома большую ложку за столом, чуть что – хвать по лбу. Но мать-то в чем провинилась? «Надо завтра ехать в ту больницу, опять говорить с врачами и просить похлопотать Тамару Федоровну – в районе у нее есть знакомые…»
Но и эта мысль о завтрашних непременных действиях не прибавила Вере сейчас ни сил, ни оптимизма» опять тяжесть безысходности придавила Веру, словно бы ее в колодец бросили, а крышку замуровали на совесть. И оттого не выгнала она вон, не вытолкала с шумом гостя, тихонечко направленного матерью в комнату. Она не только не выгнала гостя, но и сама не смогла подняться да, взглянув на него презрительно, уйти прочь. К тому же в глазах матери Вера уловила робкое желание спокойствия, ей показалось, что своей тихой улыбкой мать просит ее не устраивать скандала, быть терпимой или хотя бы терпеливой, а любую просьбу матери она готова была выполнить сейчас как ее последнюю просьбу.
Гостем был Леша Турчков.
– Здравствуй, Вера, – сказал Турчков.
– Здравствуй, – сказала Вера вяло.
– Садись, садись, Леша, – озаботилась мать.
– Спасибо… Я так… Вот сейчас…
– И плащ-то сними, а то течет с него.
Плащ Турчков стал тут же послушно снимать, энергично, словно спохватившись, извинялся сокрушенно. Потом отправился в коридор, к вешалке, делал при этом движения неловкие и просто лишние, покачнулся дважды. Он сейчас выглядел человеком с нарушенной координацией движений, но не оттого, что выпил, а оттого, что его чем-то огорошили и он был не в себе. В коридоре Турчков долго вытирал ноги о половик, а затем появился в комнате и, пока шел к столу, останавливался, жался, смотрел на Веру виновато и как бы с опаской. Она показала ему на стул, он сел. Ковбойка его потемнела на плечах и рукавах – болонья пропустила воду. Лицо Леши было мокрое, а волосы тем более, белые кудряшки жалкими косичками прилипли ко лбу. Поймав Верин взгляд, Турчков быстро вытащил расческу, принялся было убирать ею локоны, но без толку, смутившись, он сунул расческу в карман. А Вера вспомнила, что и она нехороша, со сна не умывалась и не поправляла волосы, хотела подняться и подойти к зеркалу, но тут же подумала, что это ни к чему.
– Ну что? – спросила Вера.
– Я хотел поговорить с тобой… – сказал Турчков и поглядел на Настасью Степановну.
Настасья Степановна поднялась и вышла.
– Я понимаю, – сказал Турчков, – ты меня ненавидишь, тебе противно видеть меня…
– Оставь, – сказала Вера. – Если есть дело, так о нем и говори.
– Нет у меня никакого дела, – опустив голову, пробормотал Турчков.
– А маму мою зачем выставил?
– Не знаю, – сказал Турчков. – Стыдно мне.
– Твоя забота.
– Ты пойми… Я не оправдываться к тебе пришел, – заговорил Турчков быстро, с жадностью, будто сегодняшние слова долго стерег в себе, запирал на замок с секретом, терпел, а они мучили его, жгли, и теперь, выпуская их на волю, он чувствовал облегчение. – А если и оправдываться, то не за то, главное, а за другое… Ты не думай – вот вчера приходила моя мать, у нее ничего не вышло, и вот теперь явился я со второй атакой… Ты, наверное, так подумала?
– Мне-то не все ли равно…
– Нет, ты поверь, я не знал, что мать пошла к вам… Я бы ее не пустил… Уж совсем мерзко было… – Тут Турчков осекся, какое-то соображение, видимо, остановило его. – Не мне, конечно, говорить так! Совсем мерзко было раньше. И матери наши все из-за нас… Из-за меня…
– Еще что-нибудь скажешь?
– Я и не знаю, что мне сказать… Я просто так пришел, потому что я уже не мог не прийти… Ты пойми меня… Нет, я знаю, что я хотел бы тебе сказать, но я не могу этого сказать.
– Ну и хорошо, – кивнула Вера.
– Ты меня извини, я сейчас много говорю, это потому, что я много молчал, только матери и смог открыться… Она у меня хорошая…
И действительно, потом он говорил много и путано, нервничал и говорил скорее не для Веры, а для самого себя и, останавливаясь, казалось, ждал одобрения или возражений не от Веры, а от самого себя. При этом взгляд его не был отчужденным, направленным в одну точку, – напротив, он был чрезвычайно живым и прыгал с предмета на предмет, иногда попадал на Веру и тогда на мгновение становился цепким, словно бы желал ухватиться за что-то, успокоиться, но нетерпеливые, горячие слова сейчас же уводили его в сторону. А Вера испытывала теперь странное ощущение. Раз уж она не выгнала Турчкова, раз уж не хватило у нее на это сил, она рассчитывала вытерпеть его присутствие и слушала его, как слушают неживой говорящий предмет вроде транзисторного приемника или телевизора, имея возможность при случае выключить звук и изображение, а то и вообще разбить в сердцах пластмассовый или деревянный ящик. Однако так было поначалу, а потом Вера неожиданно поймала себя на том, что она охотно слушает Турчкова, хотя пока она и не могла уловить сути его слов.
– Ты знаешь, – сказал Турчков, – мать-то моя меня водила к невропатологу и психиатру. И отец конвоировал… Ты не думай, что только из-за суда. Хотя, конечно, им хотелось, чтобы на суде была справка… Но они, главное, испугались за меня… Я ведь на другой день хотел убить себя… всерьез… А теперь не стану… У меня теперь есть цель…
– Ну, а мне-то что!
– Извини… Я скотина… Я все про себя… Я понимаю… Я не для этого пришел… Я просто не решаюсь сказать… Врачи-то нашли во мне расстройство нервной системы, это уж я его сам себе устроил, но то, что я тебе скажу, это не блажь, все это я решил в здравом уме… Только вытерпи, что я тебе скажу… Может, это глупость… Ты заранее извини…
– Чего извиняться-то?
– Я хочу предложить тебе… То есть это не предложение, это просьба… Ты можешь выгнать меня тут же, как я скажу… Я… Ну, в общем… ты не могла бы выйти за меня замуж?
– Чего? – вскинула ресницы Вера.
– Выйти за меня замуж, – медлительно, но и с твердостью произнес Турчков. – Не сейчас, а через год, когда станем совершеннолетние. Но все будут знать, что мы с тобой женимся…
– Зачем?
– Ну… Я не знаю, как тебе объяснить, что я чувствую… Ну… хотя бы и для того, чтобы у ребенка был отец…
– Какого ребенка?
– Твоего…
– Какого еще ребенка! – возмутилась Вера. – Ты что, сдурел? Никакого ребенка не будет! Как ты мог подумать! Ты что?
Турчков посмотрел на нее, и то ли удивление, то ли растерянность были в его взгляде. Потом он сказал:
– Если не ради ребенка, то просто так.
– Ну, ты даешь, Турчков! – сказала Вера. – И долго ты думал? Ты что же, себя в жертву решил принести? Так мне ее не надо! Или ты собрался взять всю вину на себя? Может, посоветовался с кем? А?..
– Нет, нет! – поморщился Турчков как от боли. – Все ты не то говоришь! Все не так!
Потом он сказал:
– Ведь я люблю тебя.
– Вот тебе раз, – удивилась Вера. – Как кот мыша, что ли?
Но тут же, взглянув на Турчкова, она подумала, что, несмотря ни на что, ехидничать и злиться ей сейчас не следует.
– Нет, – качнул головой Турчков, – ты не так говоришь. Все не так. Я всерьез.
– И давно ты успел полюбить? – спросила Вера. – До или после?
– Я не знаю, как тебе все это объяснить… Я не могу словами назвать то, что я чувствую… Я, наверное, и раньше тебя любил…
– Ну, хорошо. Спасибо и за это…
– Я понимаю… У тебя есть другой?
Вера хотела сказать, что да, у нее есть другой, чтобы облегчить Лешины страдания, но другого у нее вот уже пять дней как не было.
– Не имеет значения, – хмуро сказала Вера.
– Я понимаю… Я все понимаю… Но и ты пойми меня… Конечно, я подлец… Я ничтожество… Я не только не могу, но я и не хочу просить у тебя прощения, потому что меня нельзя простить… Я знаю, какое у тебя отношение ко мне… И вот я набрался наглости предложить тебе такую чушь… Это и вправду чушь: как же я вообще смогу жениться через год, когда меня вот-вот посадят?.. Я ведь помню про суд. Он мне нужен… Я ведь шел к тебе сказать, что я тебя люблю, – и больше ничего, потому что я уже не мог этого не сказать… Но сначала вырвалась нелепость… То есть ужасно… Ведь все это можно понять так, будто я придумал способ, чтобы избежать наказания… Это случайно вышло… Я… я не знал, какие слова найти… Я без всякой корысти… Я хочу наказания…
Турчков замолчал, сидел сникнувший и несчастный, и Вера забоялась, как бы он не заплакал. Опять, как и в день рождения, он показался Вере побитым щенком, и жалость взрослой женщины проснулась в ней. Но ласковых слов успокоения теперь у Веры не было. Она хотела предложить Турчкову воды или квасу, но подумала, что этим она его совсем расстроит. Она поднялась, нашла свою сумочку, достала сигареты.
– Закурю, если не возражаешь, – сказала Вера. – Хочешь?
– Дай, пожалуйста, – кивнул Турчков.
Курить Вера, как и Турчков, не курила, но иногда, по настроению, баловалась и пачку «Новости» держала на всякий случай в сумке.
Турчков поднес к губам сигарету, затянулся с усердием, но и небрежно, будто опытный курильщик, и тут же закашлялся, даже покраснел от напряжения.
– Я пойду.
– Смотри, – сказала Вера.
– Мне на завод ехать… Пусть я и недотепа, а там я на хорошем счету… Я ведь научился кое-чему… Там я для всех без вины виноватый… А мне от этого еще тошнее, понимаешь…
– Твоя забота.
– Ну да, ну да, – кивнул Турчков. – Моя и ничья больше. Еще, к несчастью, и моей матери. Что мое, то в ее… Ну ладно, я пойду…
Он пошел к двери и остановился.
– Знаешь, – сказал Турчков, – я тебя прошу, ты забудь, что я тут наговорил тебе, – и все… Это ведь я самому себе устроил облегчение… А тебе пришлось меня терпеть… Но ты меня пойми – я уже не мог не прийти к тебе и не сказать… Я совсем бы измучился… И не думай, что я сейчас не в себе или с головой у меня не в порядке, я тебе все верно сказал… А тебе спасибо, что не выгнала…
– Не за что, – буркнула Вера.
– И еще, – сказал Турчков, волнуясь, – как бы ты ко мне ни относилась, мало ли что может случиться в будущем… Вдруг стрясется с тобой беда или еще что… Ты знай, что и на меня можно рассчитывать… Ты не думай… Я сильным стану… Или черту душу отдам, а тебе пособлю.
Вера, выслушав его, подумала, что единственное, о чем она хотела бы просить Турчкова, – это о том, чтобы он никогда не попадался ей на глаза и даже издали не напоминал ей ни о себе, ни о своем дне рождения.
Но Вера сказала неуверенно:
– Ладно…
– Я ведь в тот вечер, – сказал Турчков тихо, – все глядел на тебя… И то любил тебя, то ненавидел… И опять любил и опять ненавидел… Ты тогда ничего не заметила?
– Хватит, – не выдержала Вера. – Чего зря разводить болтовню!
Турчков поглядел на нее с тоской, он словно ждал незамедлительного унижения, губы его задрожали, и Вера снова забоялась, как бы этот ушастый мальчишка с мокрыми кудряшками на лбу и на самом деле сейчас не расплакался.
– Ну что ты? Что ты? – сказала Вера уже поспешно. – Ну зачем об этом сейчас говорить?
Однако слова ее вовсе не успокоили Турчкова, толстые Лешины губы по-прежнему дрожали, а глаза были мокрые и жалостливые, белесые ресницы хлопали часто, невольное сострадание возникло в Вериной душе, и, не выдержав, она пошла к Турчкову, и даже не пошла, а бросилась к нему, будто он тонул или истекал кровью: И тут произошло то, чего она никак не ожидала и о чем позже не то чтобы жалела, но во всяком случае не любила вспоминать, – она, приговаривая ласковые, тихие слова, стала гладить Турчкову волосы и говорить: «Ну что ты, Леша… Ну зачем ты так отчаиваешься… Все пройдет… Все хорошо будет…» Турчков был с нее ростом, но худенький и узкий в кости, и сейчас, уткнувшийся широким носом в ее плечо, казался и вовсе маленьким. Вера и чувствовала себя рядом с ним взрослой, если не матерью этого несмышленого парня, то по крайней мере старшей его сестрой. О своих печалях Вера теперь забыла, она боялась, как бы Турчков, выйдя из их дома, с отчаяния не втемяшил себе в голову крайней глупости и не сделал дурного. И она все прижимала левой рукой повинную голову к своему плечу, а правой гладила и гладила Лешины волосы.
Однако вскоре Турчков сам опомнился, выпрямился и решительно отступил от Веры на шаг. Глаза его были сухи, а узкая, худенькая фигурка стала собранной.
– Это я так… это я на минуту ослаб, – быстро заговорил Турчков, – разнылся и расклеился… Вроде бы я разжалобить тебя пришел… Ты так не думай… Я совсем другим хотел появиться у тебя. Не смешным и не жалким… А не вышло… Но я буду другим, я знаю, каким, раз уж я остался жить после всего этого… Я там, куда меня пошлют, не пропаду, все выдержу… У меня программа есть… Мать бы только выдержала… Ее жалко, ей-то хуже всего. Отец-то перетерпит… А тебе спасибо за сегодня… Ты меня сегодня укрепила…
В коридоре, надев плащ, он сказал:
– Знаешь что, пожелай мне на прощанье, чтоб на суде меня наказали покрепче… Я серьезно… Мне это надо.
– По программе, что ли? – спросила Вера.
– Я серьезно, я не шучу…
– Может, и суда-то, Леш, не будет… Да и не нужен он, наверное, вовсе…
– Нет, нет! – замахал рукой Турчков. – Нужен. То есть не суд, а наказание…
Вышел за калитку и исчез, размок, растаял в дожде.
В коридоре перед Верой возникла мать, спросила шепотом, с оглядкой на дверь, а в голосе ее, в интонациях, была надежда на то, что появление Турчкова хоть капельку какую изменило к лучшему:
– Ну что? Ну как? Что он приходил?
– А ничего. Просто так приходил, – бросила Вера на ходу в прошла в свою комнату.
Там она первым делом отыскала раздвижное зеркальце в кофейном дерматиновом переплете и рассмотрела свое лицо с пристрастием. «Ну и мымра, ну и чухонка, заспанная, неразглаженная!» – ругала себя Вера. Она достала перламутровую губную помаду и тушь для ресниц и, пока приукрашивала себя, правда, не так ярко, как прежде, все досадовала, что говорила с Турчковым до неприличия простоволосая и в стареньком сарафане, потертом и неукороченном. «Тоже мне мать, опомниться не дала со сна…»
Но тут она вспомнила о материной больнице и загрустила. Отставила зеркальце и помаду с тушью, вздохнула тяжело, обреченно. И позже грусть не покидала Веру, хотя и приутихла, но мысли Веры вскоре приняли странное направление. А что, думала Вера, вдруг бы она и вправду стала женой Турчкова? То есть не сейчас, и не завтра, и вообще никогда, а так, мысленно… И тут ей стали представляться картины реальные, но несбыточные. Впрочем, им к сбываться-то было ни к чему. В этих видениях Вера с интересом разглядывала себя рядом с Турчковым, и фантазия уводила ее в дали дальние. Вот они идут никольской улицей, и Турчков ведет ее под руку, он стал высоким и крепким, завидным стал мужчиной, а все равно ему не обойтись без Вериного покровительства и подмоги. Вот они прогуливаются по районной столице, и вдруг возле галантерейного магазина им попадается Сергей, а рядом с ним востроносая женщина, невзрачная и неопрятная, даже с синяком под глазом. Он видит их с Турчковым, и все понимает, и жалеет обо всем, ох, как жалеет… «Фу ты, чушь какая! – оборвала себя Вера. – Лезут же в голову глупости». В последние дни с ней происходило удивительное – никогда раньше она не была такой мечтательницей и фантазеркой, как теперь, уляжется отдохнуть или присядет в своей комнатке окну – и непременно начинаются утешительные фантазии с лихими сюжетами, сладостные миражи в никольской пустыне. Потом от них было не теплее и не легче, но и не так черно, и не так страшно, а жизнь нынешнюю они хоть на время застилали дымовой завесой.
Вера вздохнула. Все это если бы да кабы. Все это чепуха. Турчков сделал ей предложение. Дождалась. Первое предложение в ее жизни – слова Сергея в счет не шли. Смешно. А еще б смешнее было, если бы она когда-нибудь стала женой Турчкова. Впрочем, кто знает, как может повернуться ее жизнь, и что теперь загадывать! Но неужели Турчков влюбился в нее? Вот уж к кому она никогда не относилась серьезно: лопоухий соседский мальчишка, мученик пианино, губошлеп и маменькин сынок всегда вызывал у нее если не иронию, так усмешку. Правда, она над ним не издевалась, он был добрым мальчишкой. Но какая уж там могла быть у него любовь?
Однако Вера с некоторым удовольствием повторила про себя слова Турчкова: «То любил тебя, то ненавидел…» Нет, она этого не заметила, не почувствовала. Впрочем, вспоминается, говорил Турчков ей какие-то странные слова, в чем-то упрекал ее, выскочил вдруг из комнаты, взглянув на нее перед этим сердито и жалко, – тогда, значит, он и ненавидел? Тогда, наверное. И она желала в те минуты его успокоить, ублажить его, объявиться ему старшей сестрой и опекать его, а ведь от жалости, от желания покровительства слабому женщине до любви – два шага… Но тут же Вере на память пришло то страшное, и все прекратилось, фантазии спалило прихлынувшей ненавистью. «Нет, – думала Вера, – они для меня не люди. Они меня не жалели, отчего же мне теперь их жалеть? Пусть все расхлебывают сами и не ждут от меня ни прощения, ни доброты». Впрочем, в сердитых Вериных мыслях не было сейчас прежней решимости.
16
А Турчков в это время ехал в электричке до платформы Текстильщики, откуда он к своему заводу обычно добирался на метро. Чувствовал Турчков себя опустошенным. Душу его, правда, чуть-чуть теплило сознание, что он сделал то, чего ему хотелось и чего раньше он бы не отважился сделать. Ему казалось, что сегодня он с горем пополам шагнул на первую ступеньку лестницы, которую сам себе построил в мыслях. Ему было легче оттого, что он сказал Вере о своей любви к ней, и теперь эта обреченная любовь словно бы меньше беспокоила его. Однако на самом деле Вера могла подумать, что его привела к ней корысть, судорожное желание ухватиться за соломинку… Ну, нет, у нее же есть ум, успокоил себя Турчков, не может она считать его совсем бессовестным. А впрочем, пусть считает. Пусть. Вот пройдут годы, он исполнит свою программу, станет человеком, встретит Веру, и, может быть, ей придется тогда пожалеть, раскаяться, прозреть наконец. Но он будет великодешен… Ах, что мечтать, что тешиться будущим, отругал себя Турчков, ведь все это без толку и стыдно. Однако он знал, что еще не раз его воображение нарисует ему встречу с Верой через десять лет и любые повороты событий в той будущей жизни одинаково доставят ему удовольствие. Или, по крайней мере, поддержат его душевное равновесие.
Потому еще Турчкову хотелось заглядывать в будущее, где он обещал себе стать хорошим и благородным человеком, что в сегодняшнем и тем более во вчерашнем ничего утешительного увидеть он не мог. Мерзость одна там и была.
День рождения непременно вставал перед глазами. Вспоминать о том, что произошло в конце вечера, Турчков просто боялся, – бывает, привидится тебе в полудремоте окровавленное или мертвое лицо близкого человека, ты сейчас же в холодном поту гонишь сон и стараешься думать о чем-нибудь постороннем и мелком, о футболе, например, или о новом галстуке, вот и Турчков от первого же видения своего разбойства шарахался подальше: «Чур, чур меня!»
Но и то, что происходило в доме Колокольникова раньше, когда гости еще пели и веселились, вспоминать было не легче, хотя этих воспоминаний Турчков старался не гнать. Чаще иных мелькало в тех видениях наглое лицо Рожнова, оно оживало, рожи корчило Турчкову, подмигивало бесовским глазом, а иногда как будто бы и легкая, летающая рука Рожнова опускалась Леше на плечо и ехидный голос звучал опять: «Ну, тютелька, как дела? Не пора ли мужчиною стать?»
И сосунком, и тютелькой, и маменькиным сынком да еще черт-те кем звали его никольские сверстники, и только девчонки – Лешенькой. Еще в детсадовскую пору, когда все дети вокруг него были как дети – в разбитых ботинках и штопаных одежках, перешитых из послевоенных обносок, а мать выпускала его из дома в крахмальной панамке и с золотистым бантом на груди – липучкой для насмешек, – еще тогда попал он в недотепы, и на всю жизнь. Помнил он, как взрослые парни заперли его с соседской семилетней девчонкой в заброшенный сарай, вонявший кислой гнилью прелого сена и куриным пометом, а выпустив, объявили, что теперь они муж и жена, и Лешенька поверил и разревелся… Из гармошечной трубки осоавиахимовского противогаза резали «блох», устраивали на мелочь или на шелобаны «блошьи скачки», и уж непременно Лешины «блохи» были неудачницами, развертываясь, прыгали ниже всех, а то и вовсе не прыгали. На шелобаны же, щелчки и оттяжки, с маслицем и сухие, никольские парни росли умельцами. И в расшибаловку и в жошку, и в отмерялу Лешенька играть не хотел, знал от матери, что это дурные игры, и просто боялся, что у него ничего не выйдет. Однако же боялся и того, что его посчитают трусом, не выдерживал поддразниваний, с отчаянием бросался в игру и в конце концов веселил сверстников. В футбол, на взрослом поле, у пруда, с воротами, а не с кирпичами, он, напротив, мечтал играть, но в команду его принимали редко – и то когда сговаривались два неравных по силам парня, вот тогда Лешеньку выталкивали довеском к менее искусному, чтоб хоть мешался под ногами. А так он был «Эй, пацан, подай мяч». Мать не пожалела денег и купила прекрасную кожаную покрышку, оранжевую, с желтой крепкой дратвой, камеру и насос, и на время Лешенька стал в Никольском значительной личностью – «мальчиком, у которого есть мяч». В ту золотую пору ватаги взрослых дылд и мальчишек с дальних улиц появлялись у калитки Турчковых и, задабривая Лешеньку, с усердием приглашали его поиграть с ними в футбол. Лешенька таял и развесив уши бежал с мячом к поляне. Но как только мяч оказывался в чужих ногах, заискивающие взгляды гасли, и хотя Лешеньку для приличия брали в игру, относились к нему как к лишнему и цыкали в раздражении, чтоб не лез куда не надо. А потом мяч украли.
Да что все вспоминать – только ножом по душе скрести. Было, было, было… Тяжкую ношу маменькина сынка волок на тощих плечах. Ерепенился, пыжился, вставал на цыпочки, старался выказать себя мужчиной. Хлипкость свою человеческую только и выказывал. Теперь-то Леше это ясно. А уход из школы в рабочие был отчаянным семейным бунтом. Потом и от музыки убежал, хлопнул обцарапанной крышкой пианино, купленного с жертвами и мытарствами, хлопнул в сердцах, чтоб все знали – и мать с отцом, – что он не хлюпик с бантом на груди, а настоящий парень и руки у него черные от масла и металла. А-а-а… К работе заводской, зубы сжав, привык, кое-что сейчас уже умеет и делает многое с удовольствием, но то ли это занятие, к какому он приписан судьбой? Кто знает… Впрочем, чушь, ерунда, теперь-то он знает, какое дело написано ему на роду. То есть какое он сам себе на роду написал… Оттого, что в ту ночь решил доказать и себе, и компании, что он «не хуже других».
И опять перед глазами мерзкое лицо Рожнова. Левая бровь Рожнова выжжена в середине – перервинский слесарь на досуге неумело пользовался паяльником, осчастливил себя особой приметой, – и русые кустики живут сами по себе, вздрагивают сами по себе, помогают подмигивать пройдошьему глазу. «Ну что, тютелька, не пора ли мужчиною стать?» Лешенька храбрился, желал на террасе вести с парнями разговор о женщинах на равных, как будто бы их у него было много, хотя и понимал, что все знают, что у него ни одной не было. «Да брось пижонить, – сказал Рожнов, – мы тебе помочь хотим, а ты нам бакенбарды крутишь. Чего стесняться-то? Тоже мне Есенин! Все не умели. А начинать надо. Если не хочешь для продолжения рода, так надо для кровообращения».
Потом пили, шумели, танцевали, но в безалаберном гомоне вечеринки Лешеньке было теперь не по себе, он все думал: «А может, и вправду сегодня? Неужели я такой ничтожный и хуже других?» Водка и дешевый, дурной вермут делали его решительным. Колокольникова и Рожнова порой он видел озабоченными, они все соображали насчет женщин, и было ясно, что вечер будет для них потерянным, если насчет женщин дело не выйдет. После первых танцев Рожнов с Колокольниковым выбрали девочек, а Леше посоветовали приударить за Клашей Терновской: «Она на тебя смотрит и тает, как мороженое на палочке. Если упустишь, будешь дурак». Тут Рожнов прошептал кое-что Леше на ухо, взволновав его и обнадежив. Все же несколько минут Леша провел в одиночестве на крыльце, размышляя о нравственности террасных предприятий, и, сочтя их безнравственными, успокоился было, но тут же обозвал себя сопляком, идеалистом из девятнадцатого века, Ленским с романтическими кудрями, забывшим, что на дворе иное столетие. Все делают – значит, и нравственно. И он должен быть как все. Конечно, Лешу несколько опечаливало то, что день его рождения проходит без возвышенных застольных бесед, вообще без серьезных разговоров, а превратился в привычную вечеринку с пьяным шумом и любовными затеями. Кроме всего прочего высокие слова и понятия были высокими словами и понятиями, а в Леше жило сейчас такое, что не подчинялось этим словам и понятиям, и сдерживать это было трудно. Да и не надо было, как казалось Леше, сдерживать. И он подсел к Клаше Терновской, розовой блондинке – лондотон из «Ванды» – годом старше его, с холодной решимостью взять свое и доказать всем этим Рожновым и Колокольниковым, что он… что они… Все же он волновался, но Клаша с удовольствием приняла его игру, стала в ней верховодить, и Леша поверил шепоту Рожнова. Но тут появилась Вера Навашина.
Терновскую Леша оставил. Он понял сразу, что любит Веру. Он был влюблен в нескольких девушек, среди них и в двух заводских, в одну из ОТК и в одну из столовой, причем отчетливое ощущение любви приходило к нему только при встрече с той или иной его симпатией, остальные же при этом забывались. Теперь ему казалось, что Веру он любит так, как никого не любил, и что любовь к Вере, видимо, жила в его подсознании давно, с детских лет, но он о ней не догадывался, – так бывает. Впрочем, ему показалось, что и раньше Вера его волновала и печалила.
Так или иначе, но появление Веры его обрадовало. И сама Вера, и его собственное сегодняшнее отношение к ней противоречили рожновской обыденной пошлости и как бы освободили Лешу от нужды именно сегодняшним вечером становиться мужчиною. Он сразу же испытал облегчение. Он любовался Верой, ходил за ней, как опоенный чародеевым зельем, и все хотел восторженными словами рассказать Вере о своей любви, но у него никак не получалось.
А на террасе его огорошил Колокольников, заявив, что он произвел переориентацию корабля и будет причаливать к Вере Навашиной. Рожнов принялся было оспаривать Веру, но Колокольников цыкнул на него. Леша стоял возмущенный, при нем марали святое, о себе он постеснялся сейчас Колокольникову и Рожнову сказать, но о Сергее напомнил. «Ну, знаю, – сказал Колокольников. – Я надеялся на Нинку, а она не пришла. А Сергей ни мне, ни Верке не помеха. Что у нас, домострой, что ли?» – «А ты-то чего суетишься? – сказал Леше Рожнов. – Тебе-то зачем Верка?» Потом они стали говорить о Вере такое, от чего Леша совсем увял, а Веру тут же возненавидел. «Откуда вы знаете?» – взвился Леша напоследок. «Знаем», – сказал Рожнов значительно.
И дальше, почти весь вечер, Леша ненавидел и презирал Веру. В каждом ее жесте, в каждой ее фразе, в движениях губ и глаз чудилось ему подтверждение слов Рожнова. «Про нее давно говорили, что она гуляет, так и есть…» Леша чувствовал себя обиженным и обманутым, и несомненной виновницей была Вера, она вроде бы лопатой перекопала его возвышенные представления о жизни, обсыпала при этом Лешины идеалы глиной и навозом. Снова выходило, что правы Рожнов с Колокольниковым, а ему, взрослому мужчине, следует действовать. Он сидел теперь за столом разочарованным Печориным, только что без эполет, и женщин презирал. Всех вообще и каждую из тех, что были рядом. «Как женщин уважать возможно, когда мне ангел изменил…» – удивительным образом вспомянутая строчка не выходила из головы. Но при этом Вера волновала его по-прежнему, и все в ней казалось ему красивым – и глаза, и большой рот, и загорелые полные руки, и вся ее сильная, ладная фигура. Леша с печоринским, как ему чудилось, выражением лица пригласил Веру танцевать, она согласилась охотно. И когда он в танго с отчаянной робостью притянул ее к себе, она не отстранилась, и он касался ее ног и ее бедер, млел от счастья и от страха, а проводив ее на место, подумал, что она, видимо, не обратила внимания на его уловки, не приняла их всерьез, а потом решил, что нет, обратила, просто она порочная женщина и больше ничего. То есть, наверное, она нормальная современная женщина с пониманием, а он и верно сосунок, и так дальше нельзя. Он решил с нынешнего дня относиться к женщинам холодно и цинично, однако ухаживания Колокольникова и Верины ответные улыбки Лешу расстраивали и даже злили. В коридоре при нем Колокольников, порядком выпивший, сказал Рожнову: «Ну, все идет путем… Она голодная… А хороша-то нынче!» Леша возмутился, однако бросился не к Колокольникову, а выловил Веру из суеты танцев и заявил ей: «Как ты можешь так! Как только ты можешь так!» Она глядела на него, рот раскрыв. Или делала вид, что ничего не понимает. Или и вправду ничего не понимала.
Потом Леше было дурно, и он многого не помнит, помнит только, что его выводили в огород, потом губы ему обожгли нашатырем, в чем-то упрекали, давали серьезные советы, а он стоял на террасе, посиневший, слабый, выдохшийся, словно его только что заставили на стадионе пробежать три километра на время. Очень расстраивала Лешу запачканная нейлоновая рубашка. Принесли горячей воды, терли рубашку. Заодно заставили Лешу намочить голову из рукомойника, сказали при этом: «Брось киснуть. Вмиг и волосы, и рубашка высохнут. Да и темно стало, кто разглядит!»
Время и вправду было уже позднее, гости тихо расходились. Леша чувствовал себя легче и трезвее. Но сам себе он был мерзок и все были ему мерзки. К Вере он уже не подходил, а только смотрел с презрением на ее любезности с Колокольниковым и все ему хотелось с досады учинить что-нибудь этакое, скандальное, в особенности хотелось сорвать Верин парик с шумом, на глазах гостей, но стыд и слабость удерживали Лешу. Рожнов с Колокольниковым были раззадорены. Колокольников на террасе, губы поджимая, рассказывал, какая Вера сегодня податливая, вроде бы и сама намекает, а Рожнов крутился возле удачливого приятеля, грудь выпятившего в богатырской удали, и приговаривал с заискиванием: «Вась, может, и меня пристроишь, а? Или, значит, друга в беде оставишь?.. Да ведь она-то сегодня…» И шептал, шептал что-то на ухо Колокольникову. «Да брось ты! – басил Колокольников смущенно. – На кой черт это!» – «Жадный ты, Васька, – возмущался Рожнов. – Ведь она же здоровая, как лошадь… Она привыкла небось…» Леша встал, двинулся в столовую, он знал теперь все о жизни и желал отыскать Клашу Терновскую.
Он был пьян. Или все были пьяны… Дальнейшее он помнит смутно. Провалы какие-то… То ли помнит, то ли догадывается, как все было… Выяснилось, что почти все гости ушли, и Клаши Терновской нет, осталось двое парней у недопитых бутылок вермута, а из девчонок – одна лишь Вера Навашина. «У-у!..» – отругал ее Леша в мыслях и совсем опечалился. Рожнов налетал на него сердитый, он якобы удивлялся тому, что Леша потерял даму, а сам воровато подмаргивал, давай, давай, не задерживайся, не видишь, что лишний? «Пошел ты еще!» – огрызнулся Турчков и уселся на диван. Вера злила его, но уйти от нее у Леши не было сил. Потом появился Колокольников, подсел к Вере, и Рожнов, хлебнув вермута, знаками выманил парней на террасу. «Что у вас, совести нет?» – прошипел он. Кроме него теперь на террасе курил и тихий Слава Гришин с Каширской улицы и Миша Чистяков, обычно аккуратный и спокойный, а сейчас тоже пьяный и чрезвычайно возбужденный, все он с места на место переходил, егозил, сыпал пепел на пол, говорил много и быстро. Леша нервничал, но думать ни о чем не хотел, не желал и оглядываться на свои житейские принципы, а положил: пусть все будет как будет. Рожнов с ошалелыми глазами суетился, все норовил узнать, какие дела у Колокольникова, и когда тот появился на террасе, подскочил к нему, заблажил спеша: «Ну, Вась! А, Вась! Выйдет, а? Я-то как? Я-то?» Колокольников потянулся с ленцой: «Да брось ты! Что, других баб, что ли, нет?» Рожнов разозлился: «Значит, один, да? А кто тебя надоумил-то?.. Размазня ты! Сопляк!» Тут Колокольников ушел, а Рожнов, все еще надеясь на что-то, принялся неистово выталкивать парней вон: «Идите, идите! Вам-то тут зачем, проваливайте!» Один только Слава Гришин сразу и ушел, а Леша с Чистяковым остались.
Тут Леша подумал, что все это гадко, что он сейчас же разгонит компанию, но эта горячая мысль была секундной, и она исчезла тут же, как только явился Колокольников, смущенным, но и, как показалось Леше, торжествующим, этаким победителем, и засмеялся: «Чаек просила поставить. Чаек так чаек!» Он и вправду налил воды в электрический чайник, включил его, крышку долго не мог приладить, может, от волнения, а потом пошел к Вере. Ах, тут бы и догнать Колокольникова, ударить его довольную поганую рожу и Рожнова следом избить чем ни попадя или уйти совсем тихо, как Слава Гришин, – так нет, не ударил и не ушел, а вцепился, себя не помня, в руку Рожнова и застонал. «Ты что! – прошептал Рожнов. – Дуреешь, что ли? Нашатыря пойди понюхай…» Они стояли втроем, как разбойники в засаде, ожидая купеческий обоз с куньими мехами, не дышали и все шорохи, все комариные голоса, ленивый шелест каждого листочка в душном саду, кажется, слышали. Сердце Лешино колотилось, и он все повторял про себя: «Что же это? Что же это такое? Что же это и зачем оно мне?» Тут в комнате раздались крики и грохот. Леша испуганно посмотрел на Рожнова, которого никогда не любил, а в те минуты и подавно не любил, а Рожнов стоял растерянный и сам глядел на Лешу странно, как бы ища поддержки или успокоения. Колокольников закричал что-то, и тогда Рожнов, выговорив невразумительное, бросился в комнату, и Чистяков с Лешей побежали за ним, хотя их никто и не звал, спешили теперь, зверели на ходу. И стали зверьми. Впрочем, он-то, Лешенька Турчков, даже и не зверем, наверное, стал. А так, насекомым. Или червем…
Наутро он было уже приладил ремень к порыжевшему костылю в сарае, но мать подкараулила его, и он пожалел мать. Невропатолог районной больницы после материнских слез выдал ему бюллетень на неделю и этим кое-как облегчил Леше жизнь. Леша прятался от людей, он боялся их и себя боялся, но все обошлось пощечиной, которую влепила ему Нина Власова. А через неделю, когда он уже решил, как будет жить дальше, он вышел из дома и, вобрав в плечи повинную голову, вытерпел свое пребывание среди людей. Теперь ему все оставалось терпеть.
Однажды в электричке он наткнулся на Рожнова. Оба они захотели разойтись, как бы не заметив друг друга, но не удалось. «Ты с билетом?» – спросил Рожнов. «С билетом». – «Ну и правильно, – сказал Рожнов. – Теперь нам на копейку рисковать нельзя. И с задней площадки нельзя выпрыгивать, и улицу переходи только у светофоров». – «Какое это имеет значение!» – поморщился Леша. «Лопух! – сказал Рожнов. – Нам теперь выковыриваться надо! Раз она оказалась такой стервой… И ее проучить! Надо доказать, что она нас растревожила и заманила… Ведь тебя-то она растревожила, а? Не я ведь…» – «Нет, – сказал Леша, – она ни при чем. Я виноват, я подлец, и выкручиваться я не буду…» Рожнов, рот скривив, покосился на него, похоже было, что интерес к собеседнику он потерял. «Лопух ты и есть лопух, – сказал Рожнов напоследок. – Лопухом сядешь, лопухом выйдешь. Но вам-то что, вы подростки. А мне положат взрослый срок. Мне надо проситься в армию, пока не поздно. А там пускай меня сыщут!..»
Странный разговор получился у Леши с Мишей Чистяковым. Слышать они друг друга слышали, но смотрели при этом кто куда: Леша – в каракулевые облака, в голубые бездны, а Миша – на обсыпанную румяными яблоками кандиль-китайку, распушившую ветви за соседним забором. Миша все говорил, что ему сейчас тяжело оттого, что он оказался мелким человеком, тварью со скованными лапами. В тот вечер он думал, что он свободен и волен делать все, что ему заблагорассудится, отключив тормоза условностей и подчиняясь только инстинкту, и эта свобода естественности, казалось, могла окрылить его и одарить удовольствием. Однако же вышла гадость. Значит, тормоза ему нужны, ой, как нужны, а из свобод ему остается только свобода с расчетом, и на большее он не способен. От сознания всего этого он и мучается сейчас. Леша из неожиданных для него и странных фраз Чистякова ничего не понял, спросил на всякий случай: «Ты что, как Раскольников, что ли?» – «При чем тут Раскольников! – рассердился Чистяков. – Я дурак! Такие опыты не для меня. Я себе весь путь испортил. Я на этом пути знал уже все рельсы и все шпалы, все костыли у стыков, сам же сгоряча и спьяну взорвал перед собой мост… Но и она, конечно, хороша… Сама…» Тут он, кажется, пожалел, что разоткровенничался перед Турчковым, а впрочем, может, откровение это было ему необходимо. Леше туманили голову слова Чистякова о полной свободе и свободе с расчетом, он долго думал о них, но так их себе и не разъяснил.
Вполне возможно, что и Чистяков, выслушав его, ничего не понял, да, видимо, и не мог понять. То, что Леша чувствовал сейчас, и то, что он решил, словами он никак не мог назвать точно. Но не было сейчас нужды высказывать людям сокровенное, а потому можно было обойтись без слов, одним чувством. А чувством Леша все теперь знал и поэтому был спокоен. Оттого, что случившееся и ему и людям вокруг казалось мерзким и позорным, оттого, что Вера страдала и страдала его мать, оттого, что ему было стыдно и гадко и он хотел убить себя, от ощущения всего этого Леше, в конце концов, стало легче. Значит, люди какие были, такими и остались, значит, свой запас добра они не растратили, а может, кое-что к нему и прикопили, значит, себя они изменять не хотят и все соблазны, обещающие житейскую легкость, безбоязненную езду без ухабов на скоростях очередного столетия – все это не для него, не для Веры, не для его матери, не для Миши Чистякова, не для Нины Власовой. Может, для кого-то они и есть жизнь, а для них они обман. В крайнем случае удобное средство самооправдания. И не стоило вставать на цыпочки, а надо было оставаться самим собой… Ну да, все мы крепки задним умом…
Теперь для Леши все должно было пойти по-иному. Он виноват перед людьми. Перед всеми людьми. И за свое непонимание их, и за свою подлость он не будет просить у них прощения. Он им не скажет ни слова. Но вся его жизнь будет искуплением. Причем про это он должен как бы забыть и не заводить в голове бухгалтерских счетов, не отщелкивать на них рыжими и черными костяшками каждое свое хорошее дело, а просто делать добро, пусть самое крошечное, и больше ничего.
Однако вновь обретенное Лешей душевное спокойствие легко разбивали мысли о Вере. Теперь он был уверен, что любит ее. Она виделась ему всюду, а в вечерних мечтаниях вела с ним разговоры. В мечтаниях этих Леша совершал рискованные поступки, выручая Веру или даже спасая ее в гибельных случаях, а она ничего не знала о нем, когда же ей открывали глаза, было уже поздно. Иногда помимо его воли приходили к нему и чувственные мысли о Вере, он тут же гнал их – и прежде всего потому, что мысли эти были для него не сладки, а отвратительны и тут же вызывали брезгливость и к самому себе и к Вере. «Что же мне раньше не приходило в голову, что я ее люблю? – думал Леша. – Или я на самом деле после всего этого?.. Как же случилось-то?..» Он говорил себе, что не имеет права на любовь к Вере, и если уж не может пересилить себя, то обязан любить втихомолку и не напоминать никогда о своих чувствах Вере. Впрочем, эта тихая, жертвенная любовь без надежд начинала вдруг Леше нравиться, и он даже был рад, что Вера не захотела и говорить о его предложении…
– Платформа Текстильщики, – объявил машинист. – Следующая платформа – Москва-Товарная…
«А если вдруг я ей оттуда письмо напишу?.. Просто так… Не как кому-нибудь, а как человеку, – подумал Леша. – Неужели она мне не ответит?.. Может, и ответит…»
17
Мать просили явиться в больницу после обеда, с двух до трех.
Вера накануне побывала в той больнице, укараулила в коридоре главного врача отделения и быстро, сбиваясь, наговорила ему что-то, а он, вежливый, видимо, человек, обещал отнестись к матери со вниманием. Вера не удержалась и сообщила на всякий случай, что она тоже медик из Вознесенской больницы, а сказав об этом, смутилась. Понятно, что их разговор не мог изменить ничего к лучшему, но все-таки главврач должен был бы запомнить фамилию матери, запомнить и то, что у его больной остались три дочери и одна, довольно привлекательная, медик к тому же. Кроме всего прочего, Вера чувствовала бы себя скверно, если бы не предприняла попытки хоть как-нибудь облегчить участь матери в больнице. Да и мать, если бы дочь не съездила в город, обиделась бы.
Вера познакомилась и с медсестрой отделения, поболтала с нянечками в коридоре, под непременными фикусами с мокрыми, чистыми листьями, рассказала, как ей приходится сидеть с нервными и психами, сразу же стала на этаже своей и довольная отправилась домой.
Настасья Степановна встала нынче с левой ноги, с утра была не в духе, кричала на дочек, отвешивала младшим подзатыльники, раздражалась из-за всяких пустячных мелочей, обругивала крепкими словами своей деревенской юности не только девочек, но и вещи, которые ей сегодня не подчинялись, как будто бы даже не выдерживали прикосновений ее рук, чуть что оживали и огорчали Настасью Степановну бессовестными каверзами. «Ах ты, змей подколодный! Ах ты, козел комолый!» – кричала она на очумевший дуршлаг, она насыпала в него черную смородину, шебутила ягоду, промывала ее, а дуршлаг вырвался из рук, ударился о плитку, и голубая довоенная эмаль меленькими клинышками опала на пол. Береженая чашка кузнецовского фарфора с пастушками и розовыми овечками в нежно-зеленом овале, гордость навашинского буфета, покатилась по столу, и только у самого края Настасья Степановна ее словила, скользкую, не протертую полотенцем, и отставила к мытой посуде. «У-у, дьявол, у-у, иуда! – ругалась она. – Где же теперь фарфор-то купишь! Стаканов-то тонких в магазинах нет, а чашек и подавно…» Досталось ножу, запутавшемуся в марлю, снятую с творога, досталось козе и курам досталось: «Башку вам открутить пора! Лучше бы я держала уток или гусей!» И огурцы получили свое: «Вон у Маркеловых едят их уже неделю, а тут одна дохлость!» Вера поначалу терпела наскоки матери, не огрызалась, но потом подумала, что матери может показаться подозрительной непривычная покорность старшей дочери, она решит еще, что дочь ее сегодня щадит, и расстроится, учует плохое, и Вера стала перечить матери. «Ну и дочки выросли! – распалялась Настасья Степановна. – Утеха в старости! Оторви да брось!»
Словно бы и не была она в последние недели тихой, деликатной и доброй. Впрочем, нынешнее воинственное настроение матери не пугало Веру – слава Богу, она видела ее воительницею не один раз. Всегда, когда задерживали зарплату, когда в доме не хватало денег, хлеба, дров, корма для скотины, когда пропадал отец и все догадывались, что он пьет и гуляет на стороне с беспутными приятелями, когда она, Вера, убегала из школы, а потом выкидывала и еще что-либо огорчительное, а то и просто от тяжелой работы и плохого сна грохотом вещей, дурными словами, громким раздражением выходили наружу усталость, досада и тревога матери. И нынче Вера знала, отчего матери плохо, и не старалась успокоить ее. Дело было не только в операции, не только в страхе перед худшим, – тут от матери ничего не зависело, а в споры с судьбой она никогда не вступала, верила: чему быть, того не миновать. Но то, что она, не старая еще женщина, должна была недели, а то и месяц лежать в больнице, есть дармовую еду и бездельничать – вот это угнетало и расстраивало ее, казалось ей противоестественным и обидным. Никакая температура – ну, уж если только за тридцать девять – не могла уложить ее в постель, как не могла уложить и никого из их семейства – и ее мать, и ее бабку, и ее старших сестер. Всегда находились неотложные дела по хозяйству, да и вообще валяться или сидеть просто так для Настасьи Степановны было стыдно. И скучно. Как-то она и с воспалением легких выскакивала на холод рубить дрова и кормить скотину, – муж в те дни исчез, а трехлетняя Вера лежала с простудой. А сейчас не было и температуры, боли случались, но они в счет не шли, и главное – лежать Настасью Степановну заставляли не зимой, когда болеть как бы и полагалось, и не поздней осенью, усталой и сырой, а летом, в сладостную хлопотную пору, когда час упустишь – потом неделями будешь кусать локти с досады. Мысли о неокученных грядках картофеля, о капусте, которая уж конечно без нее не завернется в голубые кочаны, о палках, которые она не вбила для поддержки тяжелых уже кустов помидоров, и прочие и прочие заботы мучили ее. Она знала, что девчонки без нее проживут месяц и не отощают, а вот огород и скотина ее беспокоили.
Вера поглядывала на часы, она вовсе не хотела торопить мать, но в больнице, на людях, мать могла успокоиться, быстро привыкнуть к новому житью, и, может быть, не стоило тянуть с выездом в город.
Еще Вера боялась, как бы не пришла приятельница матери Клавдия Афанасьевна Суханова и не испортила вконец настроение. Раньше тетя Клаша непременно бы явилась проводить мать. Тогда бы поначалу пошли сочувствия, лишние сегодня, а кончилось бы все разговором, который Вера уже не раз слышала: никольские старухи да и женщины в летах матери в уместных случаях охотно говорили о своих будущих похоронах и о том, где их следует хоронить. Причем разговоры эти велись не только для молодых родственников, с намерением попугать их в воспитательных целях и вызвать к себе жалость, нет, они и самим женщинам, казалось, нравились. Теперь же тетя Клаша снова могла сказать матери, что ничего лучше крематория нет, при этом ее зрачки расширились бы и излучили сладостное мечтание, но ненадолго. Она тут же бы добавила, что все это впустую, нет у нее московской прописки, без московской же прописки нечего и мечтать о крематории, а так ей все равно, и пусть ее хоронят на Никольском кладбище, в любом месте. Мать выслушала бы ее с доброй улыбкой, как выслушивает хозяйка швейной машинки с ручным и ножным ходом хозяйку штопальной иглы, и сказала бы, что, конечно, там и любое место хорошо, но вот ей соседи Сурнины обещали устроить землю на их участке, возле ее подруги Софьи, это на холме, рядом четыре березы, и оттуда видна долина речки Рожайки с дальними деревнями и грибными лесами. Красиво и спокойно. Обычно Вера терпела такие разговоры, но сегодня они и ей и матери были ни к чему. А Клавдия Афанасьевна уж точно бы сказала сегодня, желая поддержать мать: «Да чего ты стонешь-то? Ты нас всех переживешь. Это мне надо о крематории думать!» И пошло бы. Однако Клавдия Афанасьевна не явилась, значит, обиделась всерьез, да и какая радость приходить в дом, откуда ее выгнали со скандалом… Ну и ладно.
– Ты уж собирайся, – сказала Вера матери, – а то ведь, если опоздаешь, место не будут держать.
– А чего мне собираться-то? – проворчала мать. – Сумка у меня почти готова. Книжку вот, какую полегче, взять. Приключения или про историю. Да у нас и нет…
– Я тебе принесу. У Нинки попрошу. У них много книг.
– Чтой-то Нинки-то не видать в последние дни?
– У нее свои хлопоты. Сегодня-то она обещала быть на станции в полвторого. Тебя хотела увидеть.
– Может, и придет… – сказала мать рассеянно.
Она укладывала в черную сумку с пришитыми недавно желтыми ручками от другой сумки, вконец износившейся, мыло, зубной порошок, щетку и зеленую кружку.
– Ты что? – спросила Вера. – Так, в этом халате, и поедешь?
– Мочалку бы мне не забыть, – проворчала мать.
– Я говорю, ты в этом халате так и поедешь?
Длинное ситцевое платье, похожее на халат, чистое, правда, но лет двадцать бывшее в носке, тряпка тряпкой, сидело на матери плохо, старило ее и горбило.
– А что? – сердито сказала мать, она ждала, что Вера пристанет к ней из-за этого платья; смущалась и досадовала, что смущается. – Хорошее, что ль, мне туда надевать?
– Нет, обязательно надо напялить худшую вещь!
– Ну конечно, там платье будет валяться без дела, новое и хорошее, а потом его потеряют или украдут!
– Ну, валяй, валяй, – сдалась Вера, – иди пугалом.
– Конечно, – проворчала мать, – вам-то что добро! На ветер пустите – и все.
Соня и Надька просились в город, проводить до больницы, но им было запрещено. «За домом присмотрите», – объяснила мать. Вера добавила: «Мамка скоро вернется. Я вас свезу к ней в посетительский день. Вот разрешат ей гулять…» Девочки вертелись около матери, Соня прижалась к ней, заплакала: «Мамочка, мамочка!» Мать растерялась, ресницы ее захлопали, Вера сказала резко: «Сонька, кончай! Чего разревелась? Я говорю, мамка скоро вернется…» Слезы сестры и печальный вид ее расстроили Веру, Соня росла чуткой на беды и несчастья, а сейчас она будто бы прощалась с матерью. Надька не плакала, она стояла с рыжеволосой куклой Ксаной в руках и смотрела на мать молча. Потом сказала по-взрослому, как бы желая успокоить и мать, и сестер, и себя: «Я отцу напишу, чтоб приехал». – «Я тебе напишу! – испугалась мать. – Верк, ты последи, чтобы она сдуру не написала». – «Да она и писать-то толком не умеет, – сказала Вера. – Я ей напишу!.. Ну ладно, присядем, что ли, перед дорогой!..» Присели. Надька была важная, а Соня потерянная и одинокая, сирота сиротой. Вера видела, как глядела мать на младших дочерей, и понимала, чего стоят ей сейчас сухие глаза.
– Ладно, – сказала Настасья Степановна, – встали, что ль. А вы с нами только до калитки…
Прижала у калитки девочек к груди, русые головы их погладила; пожурила Надьку за плохо заплетенную косу, велела девочкам не ругаться, хорошо есть, в особенности Соне, помогать старшей сестре и слушаться ее. Улица показалась Вере нынче удивительно длинной. Веру подмывало обернуться, и как она ни удерживала себя, все же обернулась, увидела сзади, уже вдали, двух девочек.
Мать так и не поглядела назад.
Как всегда ухоженная и нарядная, на станции их уже караулила Нина. Она обняла Настасью Степановну, пообещала ей скорое выздоровление.
– Какая ж ты, Ниночка, у нас красивая! – обрадовалась Настасья Степановна. – И все у тебя так ладно подобрано – одно к одному. Ну точно куколка.
С деревенской поры «куколка» у Настасьи Степановны было самым одобрительным и даже восторженным определением красивой и богато одетой женщины. Причем женщина эта была франтихой не потому, что бесилась с жиру, а потому, что ей на роду самой природой было написано стать красивой и франтихой. Впрочем, сейчас мать, может, вспомнила и куклу младшей дочери.
– Ну, ты и ресницы наклеила! – сказала Вера.
– А что?
– Ничего. Они у тебя как лепестки у ромашки. Не полевой, а той, что у нас под окном на клумбе. Знаешь, такая лохматая…
– Ну и хорошо! – засмеялась Нина.
В электричке Нина рассказывала никольские новости, при этом она поглядывала на Веру, как бы испрашивая ее, что сейчас следует прежде всего рассказывать с пользой для Настасьи Степановны. Сама Настасья Степановна слушала Нину рассеянно, видимо, все еще думала об оставленных ею девочках и о хозяйстве. Среди прочих забот ее печалило и то, что она не успела оборвать верхушки у тех кустов помидоров, где плоды на нижних и средних ветках уже округлились и налились соком.
– Оборву, – пообещала Вера.
– Около уборной рогатины стоят. Я их принесла для мельбы и антоновки. Солнечные ветви совсем отяжелели.
– Хорошо, – сказала Вера, – подставлю.
Мать и еще делала распоряжения – и насчет козы, и насчет черной смородины, как ее провертывать мясорубкой и сколько класть песку, и насчет прочего. Веру эти распоряжения стали раздражать. Слушая ее, она понимала, что если бы мать ей ничего и не сказала, то и тогда бы она сделала все как надо. Слава богу, привыкла к домашним заботам. К тому же она и дома, и на работе ужасно не любила, когда ей напоминали, что она еще должна делать, как бы признавая тем самым ее человеком бестолковым или, может, бессовестным.
– Ладно, знаю, – сказала Вера сердито. – Чего говорить-то.
В городе Вера с матерью вышли из электрички, а Нина поехала дальше, в Москву. Нина поцеловала на прощанье Настасью Степановну, пожелала ей ни пуха ни пера, сказала, что непременно навестит ее в больнице, а Веру возьмет под свою опеку. Так что пусть Настасья Степановна ни о чем таком не беспокоится и не думает о домашних делах.
К больнице шли пешком, мать шагала за Верой тихая, сгорбленная, в нелепом, худшем своем платье. В иной день, еще месяц назад, Вере стыдно было бы идти по улицам с такой матерью, и она нашла бы предлог улизнуть от нее. Теперь же Вера укоряла себя за прежние настроения и мысли. Она вспомнила, как недели три назад почти по тем же самым улицам мать, энергичная, уверенная если не в самой себе, то в необходимости и правоте своего дела, вела Веру в милицию, и она, Вера, несмотря на свою беду и свой стыд, не могла не удивиться преображению матери. Наседка стала орлицей ради своего обиженного цыпленка. А она, Вера, кто теперь? Ей и думать об этом было некогда, однако же она чувствовала себя сейчас старшей, а мать ей подчинялась и верила, видно, в то, что Вера и в больнице, и на пути к ней все устроит лучшим образом.
– Песку-то я так и не подкупила, – сказала мать у гастронома. – Говорят, что он подорожает. Я все хотела и не подкупила. Ну ладно, потом подкуплю. Если жива буду.
Она вздохнула, и Вера быстро взглянула на нее, стараясь уловить, был ли в обычной присказке матери «если жива буду» особый оттенок. Но, кажется, слова были произнесены машинально, а вздох скорее относился не к ним, а к тому, что мать и вправду не прикупила сахара.
В больнице мать приняли быстро. Вера вышла во двор и скоро увидела ее в окне второго этажа. Женский корпус был свежий, двухэтажный, выкрашенный в бледно-кремовый цвет. Рядом в липах и тополях стояли старые корпуса, крепкие, красные, с узорно выложенными кирпичом наличниками, такие же, как и в Вериной Вознесенской больнице, но пониже и покороче.
– Ну как, хорошо? – крикнула Вера матери. – Привыкнешь!.. Я послезавтра к тебе приду. Книгу принесу и соки куплю. Обследование тебе сделают быстро, и все будет в порядке. Все будет в порядке, говорю!
В приемном покое Настасья Степановна совсем было растерялась, ее пугали белые стены и люди в белых халатах, а людям этим она должна была теперь подчиняться. И в особенности пугал ее больничный запах – он как бы завесой отрезал ее от нормальной человеческой жизни, он был запахом особого мира, в мире этом Настасья Степановна уже не могла быть сама собой и не могла принадлежать себе, мир этот был для нее вынужденным и противоестественным. Но теперь, получив место, Настасья Степановна хоть чуть-чуть, но освоилась на нем, обжилась и повеселела, улыбалась из окна словам дочери. Вера видела, что у матери полегчало на душе. Чувство облегчения от матери передалось и Вере. Она вдруг поверила в то, что все обойдется, ей казалось: и мать считает теперь, что все обойдется. Так они и расстались, Вера пошла из больницы в город в хорошем настроении, спешила в магазины, хотела скорее вернуться к сестрам, чтобы и их успокоить.
И тут опять без всякой видимой причины к ней вернулись тоска и дурные предчувствия. Вера, усталая, разбитая, опустилась на скамейку в тополином сквере. Жизнь снова казалась ей тошной, было скверно, и очень хотелось, чтобы подошел кто-нибудь, выслушал ее, пожалел ее, сказал ласковые и добрые слова. Она встала и пошла. Долго бродила по городу, но ни один знакомый не встретился ей, ни никольский, ни вознесенский, никто. Одного Сергея она не хотела видеть теперь. Она чувствовала к нему сейчас отвращение, была уверена, что и он относится к ней с отвращением, ей, понятно, объяснимым, и сегодня встреча с ним могла только опечалить. Потом она зашла в церковь на берегу реки. Ей опять стало до слез жаль мать, она ощутила вдруг щемящую, пронзительную любовь к матери, она стояла теперь, молилась и думала, какая мать у нее добрая и хорошая и как надо, чтобы она жила, и какие-то неведомые ей раньше высокие чувства, радостные и горькие, тревожили ее.
Двое мужчин тихо заговорили рядом, Вера вздрогнула как бы очнувшись, вышла из церкви. Она спустилась переулком к торговой улице и чувствовала, что успокаивается. У нее было теперь такое ощущение, будто им с матерью повезет.
Вера купила девчонкам лимонных карамелек, пряников, выстояла в очереди килограмм вареной колбасы, на пустом уже рынке взяла остатки картофеля – мелочь, с перепелиное яйцо, – и пошла на станцию.
На перроне она увидела Колокольникова.
Она шла ему навстречу, сделать вид, что не замечает его, не смогла, а повернуть назад и показать тем самым, что смутилась или испугалась Колокольникова, не захотела.
– Здравствуй. Вера, – сказал Колокольников робко, он тоже был растерян, от растерянности и заговорил.
– Здравствуй, – сказала Вера холодно, ее вдруг озаботило: не протянет ли он ей, грешным делом, руку, и как ей теперь в разговоре называть Колокольникова? «Васей» – язык бы не повернулся.
Руку он, слава богу, не протянул, спросил:
– За харчами, что ль, ездила?
– Нет, – сказала Вера, – мать в больницу положила.
– Что с ней? Серьезное, что ль?
– Серьезное, – вздохнула Вера, хотела сказать об операции и о своем страхе за мать, но решила, что не следует ей говорить это Колокольникову. – Положили на исследование…
– Небось обойдется… – улыбнулся ей Колокольников, но, спохватившись, подумал, что Вере его сочувствие будет неприятно, а может быть, оно покажется ей и поддельным, тут он и сник. Помолчав, сказал: – А я вот еду с Силикатной. Ты ведь знаешь, там у меня была девчонка… Теперь они меня близко к ихнему дому не подпускают… Ну и правильно… А я вот езжу…
Вера чуть было не сказала ему: «Ездишь – ну и езди, мне-то что», – однако состояние души у нее было сейчас спокойное, словно бы надежда жила в ней, и Вере не захотелось говорить ни злых, ни ехидных слов. Они стояли с Колокольниковым, молчали.
Несмотря на свою богатырскую стать, несмотря на то, что плечи его не ссутулились, а грудь была расправлена по-прежнему фасонисто, по-рагулински, несмотря на здоровый материнский румянен, выглядел Колокольников несчастным и даже затравленным – что-то в глазах его было от битого боксера. Может быть, с тяжестью на сердце он возвращался сегодня из Силикатной, а может, вообще стал таким, битым, после дня рождения Турчкова. И Вера ощутила к нему сейчас если не жалость, какую испытывала к Леше Турчкову, то, во всяком случае, некое сочувствие.
– Знаешь, – сказал Колокольников, – тебе ведь теперь трудно будет.
– Отчего?
– Ну, намотаешься на работе, а дома хозяйничать с девчонками без матери…
– Ну и что?
– Может, помощь нужна? По хозяйству, по огороду, может, в магазин сходить или еще что…
– Обойдемся, – сказала Вера.
– Да пусть не я, – сказал Колокольников. – Я понимаю. Ты не бойся. Другие ребята найдутся. Ты их знаешь. Хорошие ребята.
– Не надо.
– Ты не обижайся, я же по делу…
– Да нет, – сказала Вера, улыбнувшись грустно. – Мы уж сами как-нибудь…
Опять замолчали.
– А помнить, – сказал Колокольников, – два года назад мы с тобою ездили сюда на спартакиаду? Ты двести метров бежала, а я толкал ядро и перетягивал канат. Ладони ссадил…
Подошла электричка, бордовая, серпуховская, тяжелая, с людьми в проходах и тамбурах, от Царицына она следовала без остановок.
– Ты в другой вагон садись, – сказала Вера.
– Я знаю, – сказал Колокольников.
…Колокольников занял в вагоне место, но потом увидел, что рядом стоит женщина, тут же поднялся сказал: «Садитесь, пожалуйста…» Был он сегодня тихий, печальный и вежливый, хотелось ему сделать что-нибудь этакое, от чего люди подумали бы о нем хорошо и посочувствовали ему. В знакомый дом на Силикатной его не пустили снова, он расстроился, но подумал: «И правильно…» Стыдно ему было ездить на Силикатную, однако отчего-то он ездил… Но после того, как он предложил Вере помощь и уступил место женщине, он словно бы успокоился и даже стал доволен собой. Он уже и не помнил, как вчера, сам того не желая, наговорил следователю про Веру семь коробов и поверил в свои слова. Сейчас он с удовольствием думал о своем намерении помочь Навашиным и сокрушался о своей жизни сильнее прежнего.
Впрочем, жизнь уже не казалась ему такой невыносимой, как неделю назад. Ругань отца кончилась, никольские жители не смотрели на него зло, привыкли, а мать и вовсе хлопотала вокруг Васеньки, будто он был неизлечимо больной и с ним прощались. Колокольникову даже неудобно было. Но хлопоты матери и домашних были ему приятны, их ласковые слова тоже. «Эх, – вздыхал Колокольников, – если бы ничего не было, если бы все сначала, как хорошо бы я жил…» Мать была уверена, что он не виноват, а Верка его попутала, и Колокольников чувствовал, что он все меньше и меньше думает о своей вине и своем стыде. Вдруг и совсем беда улетучится?.. Как же! А срок-то!
На станции Никольской Колокольников вышел из электрички, в автобус не сел, чтобы не ехать вместе с Верой. В очереди за пивом увидел знакомых ребят. Они позвали его. «Чего ты кислый такой? – засмеялся Толька Соколик, не раз игравший с Колокольниковым в футбол на первенство района. – Забудь ты про всю эту ерунду. Ну, отсидишь, выйдешь. А то еще и не сядешь. Что, жизнь, что ли, кончилась? Этих баб давить надо! На пиво!» Пустые были слова Соколика, но и от них Колокольников повеселел. «Я теперь не пью ничего», – сказал он. «Брось, пиво-то можно!» – «Ну, если пиво», – сказал Колокольников и взял кружку.
…Соня и Надька принялись расспрашивать о матери, и Вера, вытащив пакет лимонных карамелек, рассказала, какая замечательная в городе больница, точно санаторий, и как там хорошо будет матери. Надька кивала, такие слова ей и были нужны, а Соня, опустив печально ресницы, вздыхала по-взрослому, и Вера чувствовала, что она ей не верит или же составила собственное заключение о болезни матери и ее теперь с этих мыслей ничем не собьешь.
– Что вздыхаешь? – сказала Вера. – Что ты из себя старуху корчишь? Я как медик говорю – мать скоро вернется.
– Дай бог, – сказала Соня тоном матери и встала.
– Ну ладно, хватит болтовни. Дела-то делали или как?
– Делали, – сказала Соня. – Даже лопату наточили. Раз мужика в доме нету…
– Посмотрим, что вы тут наделали, – сказала Вера сурово, желая напомнить, кто главный в доме.
– Соседи приходили, – сообщила Надька.
– Какие еще соседи?
– Тетя Варя Кошелева, тетя Тоня Сурнина и Толмачевы.
– Брось ты!
– Толмачевы, – рассмеялась Надька. – Лушпеюшки!
Тетя Варя Кошелева была у Навашиных соседом справа, а Сурнины слева, с Толмачевыми же общим был задний навашинский забор, Толмачевы вели с Навашиными то тихую, то шумную войну вот уже четыре года после памятной отцовской шутки.
– Вот тебе и Лушпеюшки! – засмеялась Вера.
– Ага! Сами пришли. – Надька сообщала об этом с удовольствием, видимо, приход Толмачевых подействовал на нее сильнее расставания с матерью.
– Ну, и чего они?
– Спрашивали: надо ли чем помочь?
– Ну, а вы чего?
– А нам ничего не надо, – сказала Соня.
– Вот ведь! Пришли Лушпеюшки! – покачала головой Вера.
Вечером хлопотали в огороде чуть ли не до сумерек – обрезали отдавшие ягоду кусты клубники, собирали сахарную уже черную смородину, осыпавшуюся от резких прикосновений к веткам. Смородину Вера полагала завтра сдать в магазин у Вознесенской больницы – там за кило платили рубль двадцать. Надька ворчала, но работала, лишь в девять улизнула к телевизору, тогда Вера отправила домой и Соню, сама осталась, поливала огурцы, помидоры и цветы. Легла поздно, перед сном проверила, чисто ли выметены полы, вся ли посуда вымыта и убрана, не остался ли где гореть свет, краны газовой плиты посмотрела, зажженную спичку поднесла на всякий случай к конфоркам. Она зашла к сестрам. Соня и во сне казалась печальной и взрослой. Надька лежала жаркая, откинув одеяло; на ее подушке, руки прижав к беленькому платьицу, спала рыжая кукла Ксана. «Со мной еще ночевала, – подумала Вера. – В получку куплю Надьке новую куклу. А то ведь и вправду растет сиротой». Она смотрела на девочек с нежностью, думала, что вот она, их старшая сестра, должна облегчать им жизнь, а в своей жизни ради них многое ограничивать. Она ощущала сейчас и еще какое-то чувство, объяснить она его себе не могла и назвать не могла, оно было новое, в нем жили и тревога, и любовь, и беды их семьи, и нужда быть иной хотя бы ради сестер и матери. В нем было обещание и самой себе, и девочкам, и матери, но обещание чего – Вера не знала.
Она устала за день. Вымыла ноги в тазу, снова увидела, какие они у нее красивые и крепкие, но подумала об этом вяло, без радости, скорее с сожалением. Нырнула под одеяло, закрыла глаза, и день нынешний опять вернулся к ней. Вере было грустно – и оттого, что день этот был тяжел, и оттого, что завтрашний день ее пугал и от него Вера ждала одних напастей. Вере стало жалко себя. Потом она вспомнила, как медлила мать в приемном покое и как она оглядывалась испуганно и обреченно, и ей стало жалко мать. После того как Вера в церкви вымаливала облегчение судьбы матери, в ней поселилась тихая уверенность, что все у матери обойдется, уверенность эта не исчезла, и теперь, когда Вера жалела мать, она думала не о ее болезни, а о всей ее жизни. Вспомнились и сестры, спящие в соседней комнате, и о них Вера стала думать с грустью. Потом на ум ей пришел Колокольников, и Вера почувствовала, что и сейчас, как и днем, при встрече с ним, она не ощущала прежней ненависти, а, пожалуй, как и Лешу Турчкова, и Колокольникова ей было жалко. «Да и не надо их в тюрьму, в колонию… Зачем? Они и так наказаны. Да и что мне их казнить?..» Она вдруг подумала: а не была ли они сама виновата в том, что случилось? И, вспомнив все мелочи застолья и танцев, решила, что и она была виновата, в чем ни разу не признавалась себе прежде. Была рискованной и легкомысленной, будоражила себя шальными мыслями, а Колокольникова, видимо, горячила взглядами и пустыми словами. Да и не только Колокольникова. И перед Сергеем она была виновата в тех шальных мыслях и действиях, да что и говорить – что-то недостойное, нехорошее было тогда в ней и ее жизни, оно ей нравилось, а теперь от него было тошно и стыдно. «Конечно, и они хороши, – думала Вера о парнях, – но и я хороша. Так что же, их теперь упрятывать в колонию?..» Она теперь уже жалела, что выгнала из дома матерей Колокольникова и Турчкова, а с ними и тетю Клашу Суханову, деньги брать нельзя, ладно, но уж куражиться над старыми женщинами было делом скверным. «Правильно, наверное, сказал мне следователь, – думала Вера, – надо все прекратить… Кончить все. Зачем их сажать, бог с ними… Им и теперь не сладко…» Она думала о том, что можно обойтись без суда не только потому, что зло на парней утихло, но еще и потому, что если и другим людям с ее помощью – так казалось ей – стало бы лучше, то, может быть, и на долю матери досталось бы больше везения. Она как бы готова была заключить сделку с судьбой: я их прощу, а вы уж пожалейте мою мать. И, засыпая, она снова принялась молить за свою мать, все повторяла, какая она хорошая и добрая и как надо, чтобы она жила…
18
Во вторник Вера получила бумажку от следователя с приглашением срочно явиться в прокуратуру, она и хотела зайти к Виктору Сергеевичу, но не вышло со временем.
Дни у Веры были хлопотные, и сестры не сидели сложа руки, однако ей с поездками на работу и в больницу, к матери, приходилось тяжко. Она уже не смотрела и телевизор. И платье или юбку, какие надевала, не успевала подгладить к выходу, вопреки своим правилам. Многие домашние заботы матери раньше казались ей пустячными и блажными, она помогала в этих заботах матери поневоле, кривясь, теперь же, оказавшись в них коренником, Вера ощутила их бесспорную обязательность.
К тому же Вера решила всерьез взять на себя житейскую поклажу матери со всеми тяготами и бедами и тем самым добиться для матери облегчения. При этом она оглядывалась на судьбу как на нечто живое. С ней она вступала в последние дни в односторонние сделки и боялась, как бы ее собственное недовольство не показалось судьбе нарушением условий договоренности и не принесло матери вреда. «Какая-то я психованная стала, суеверная, – думала Вера, – ведь такая спокойная была…» Страх за мать в те дни, когда Вера узнала о ее болезни и операции и когда провожала ее в больницу, был острым и сильным, теперь же он утих, но не исчез, чуть что – давал о себе знать, горчил жизнь.
Нина появлялась в доме у Навашиных чаще. Подменяла Веру, когда могла. Соня к ее советам и командам относилась с недоверием, как и к командам и советам старшей сестры. Надька же Нину боготворила. По мнению Надьки, Нина одевалась красивее и богаче всех в Никольском, а потому Нина была для нее высшим авторитетом. Раньше Вера к интересам младшей сестры относилась с миролюбивой иронией, теперь они пугали ее и возмущали. «Вырастет, как я, балбесина!» – вздыхала Вера. Она со стороны и с осуждением смотрела на самою себя, какой она была до дня рождения Турчкова, и удивлялась прежней своей жизни. Она не желала говорить с Ниной о нарядах: «Мать там лежит, а я буду о рукавах и оборках!» – однако, забываясь, со вниманием вглядывалась в Нинины новинки – то белое жабо на темно-синей блузке ее удивило и обрадовало, то вызвали зависть легкие цветные брюки, – и этот запрещенный ею самою, но живучий интерес огорчал ее. Нина была прежней, взбалмошной и предприимчивой, временами болтливей, Надька играла с ней будто с ровесницей. Но в Нине что-то происходило, иногда она становилась рассеянной и забывала обо всем вокруг. О чем она думала тогда, Вера не знала.
Заходили к Навашиным никольские женщины – и соседки, и с дальних улиц. Кто хотел помочь, кто интересовался, как у матери дела и когда ее удобно проведать, кто просто из сорочьей любознательности. При этом и на нее, Веру, посматривали с любопытством, но это любопытство Веру уже не жгло и не злило – значит, в ней что-то остыло. Сколько же у матери оказалось знакомых, а то и приятельниц, удивительно было! И все они жалели мать, вспоминали про нее хорошее, кому она в чем помогала и кого в чем выручала. Тетя Нюра Тюрина, ровесница матери, уборщица гривненской столовой, чей дом стоял метрах в ста от навашинского, испекла матери пирог с яблоками, а в тесто добавила меда. Мать с Тюриной любила чаевничать, иногда и тетя Клаша Суханова дула на блюдечко в их компании. В дни рождения они дарили друг другу наволочки, иное нужное белье или посуду, какой в доме не хватало. «С медом я сделала для пробы, из блинной муки, – сказала Тюрина Вере. – Это Настя выучила меня печь пироги с плетенкой поверху. Если этот ей понравился, я ей сделаю с грибами…» Иногда заходила бабка Комарова, заходила, тут же усаживалась, где придется, ноги ее не держали, начинала печалиться о матери, будто по покойнице, и по обожженным, малиновым щекам ее текли слезы. Вера не решалась выгнать старуху, терпела ее жалостливые слова, пока за бабкой не приходили из дому. Комариху Настасья Степановна лет пятнадцати назад спасла от огня. Комариха тогда была еще здоровой и ловкой, однако не сумела однажды управиться с бешеным устройством послевоенных лет – керогазом, огненная струя ударила по бабке, пламенем прошлась по кухонным занавескам, случился пожар. Мать, на счастье, собирала ягоду в огороде, увидала у Комаровых огонь, бросилась к их дому, ведром воды окатила потерявшую сознание Комариху, сама не помня как, вышвырнула керогаз в палисадник. Тут прибежали соседи, вместе они и сбили огонь. Комариху потом долго отхаживали в больнице, у матери на лице и на шее остались следы от ожогов, руки ее недели две были в бинтах. В бинтах она и делала все по хозяйству, досадовала, что неловко доить коз – не чувствует кожей вымени, да и козам неприятно, молоко, по ее словам, шло плохое, нервное. «Ведь она тогда была, как ты сейчас, – говорила Комариха, – только тощая. Нет, постарше. Ведь ты у нее тогда на коленях сидела… Она крыжовник на рынок перебирала. А ты у нее на коленях…»
Приходила малознакомая Вере портниха Зафигуллина, – оказывается, мать лет двадцать назад присматривала за ее дочерью, позже умершей от дифтерита.
Суматошливая, громкая Шарова явилась к Вере с обещанием непременно завтра же вернуть долг – полкило пятисантиметровых гвоздей. «Настя выручила нас три года назад. А мы, негодные люди, протянули с возвратом. Все недосуг. Завтра отдадим. Муж специально поедет в Москву, скажи матери, и отдадим. Шляпка к шляпке». Однако и завтра, и послезавтра, и позже гвозди возвращены не были, и Вера решила, что гвозди надо будет обязательно вытребовать, – нельзя не выручить человека в день нужды, это ладно, но они, Навашины, не ссудная касса. И все-таки не спросила гвоздей. Представила, как поступила бы здесь мать. Та лишь бы вздохнула да махнула рукой на Шаровых. А приди они снова с какой-нибудь слезной просьбой, она и опять бы им не отказала.
Вера ловила себя на том, что она то и дело думает: а что бы сделала тут мать и что бы она сказала? От гостий она узнала о матери многое, чего раньше за ней и не предполагала. Тетя Паша Бакаева, сослуживица матери по пуговичной фабрике, рыхлая, добрая женщина, приходила в дом Навашиных, подолгу сидела на кухне, если Вера хлопотала там, и Вера ее не гнала. «Скучно без матери твоей, – говорила Бакаева. – Она у тебя тихая, не заденет ничего напрасно ни плечом, ни локтем, чтобы шуму не было. И вот на работе ее нет – и будто бы совсем тихо стало. И скучно… Мать у тебя хорошая…» Тут она поглядела на Веру, замолчала, как бы сравнивая ее с матерью, протянула: «Да-а-а…» – и вздохнула.
Что касается Толмачевых, или Лушпеюшек, как их прозвал отец, то к ним Вера относилась подчеркнуто холодно и свысока. Она знала, чего им стоило явиться в дом Навашиных и предложить помощь, знала и то, что отец в свое время перестарался с шуткой, но Толмачевы отплатили ему всерьез, и этого она простить не могла. Мать бы простила. Она и простила, наверное.
Жара вдруг спала, погода стояла пасмурная и ветреная, облака неслись с северо-востока, с Таймыра и студеного океана, черные, низкие, – казалось, что они мерзли на бегу, оттого спешили и жались к земле, к жилью. От их зыбкой, движущейся бесконечности на душе было мрачно и зябко. Окна палаты матери глядели на восток, днями назад больных женщин по утрам будило и раздражало солнце, теперь у них было сыро и холодно, как осенью в нетопленом доме. Вера рассказывала матери о девочках и хозяйстве. «Надьке-то одеяло подтыкаешь? – спрашивала мать. – Комната у них с ветреной стороны, а она в отца, крученая». – «Подтыкаю, – говорила Вера. – Да она и сама не маленькая. О нарядах уже думает». Мать обрадовалась, узнав, что Вера сдала два ведра черной смородины в Вознесенский магазин по рубль двадцать за кило. «Теперь ведь только по восемьдесят копеек принимают. Как ты успела?» Она с удовольствием слушала Верин рассказ о продаже смородины, то и дело переспрашивала дочь и в особенности интересовалась, что сказали о ее ягоде продавцы и вознесенские покупатели. «Хвалили, – говорила Вера. – Все равно как виноград. „Как вы только вырастили?“ – спрашивали». Мать смеялась и заставляла Веру повторять приятные ей подробности.
О следствии и суде Вера ей ничего не сказала, а Настасью Степановну как будто бы следствие и суд вовсе и не беспокоили. Зато она в охотку говорила о болезнях, врачах и лекарствах, чего раньше за ней не водилось. Здешние врачи ей нравились, в особенности Михаил Борисович, главный в отделении. «Между прочим, он тобой интересовался, – сказала мать. – Говорит: „Это ваша дочь ко мне приезжала?“ Я говорю: „Моя“. Он говорит: „Видная девушка“. „Видная“, так и сказал». Мать быстро обжилась в больнице, нянечки и сестры переговаривались с ней, как со своей, а главное – состояние вынужденного безделья, казалось, уже не удручало ее, то ли она с ним примирилась, то ли уговорила себя отдохнуть от дел и была спокойна совестью. Впрочем, совсем угомониться она не могла, вызвалась в помощь сестрам кормить двух немощных старушек из своей палаты и из соседней, носила с улицы в неположенные часы записки и передачи лежачим женщинам, старалась отвлечь от горьких дум испуганную деревенскую девчонку со стонущими глазами, Верину ровесницу. «Это я пока ходячая, – говорила она Вере, – а то слягу. Ты мне после операции принеси шерсти подешевле. И спицы. И поучи вязать. Я хоть Надьке и Соне свяжу носки. Если жива останусь…»
– Ну что ты, мама! – горячилась Вера. – Конечно, останешься! И в голову себе ничего не вбивай!
– Должна бы! – говорила мать. – А то кто ж вас растить будет?
Однако предчувствия у Веры были плохие, она старалась прогнать их, как обычно гнала и видения дурных снов, считая, что если поверит в предчувствие или сон, то несчастье случится непременно. Но теперь избавиться от тревоги она не сумела, и чем ближе был день операции, тем тяжелее становилось у нее на душе. Ей хотелось уснуть, а проснуться в пятницу вечером и узнать, что у матери все обошлось. Но какой уж тут сон, какое забвение, – все те же дела и хлопоты, сестры под опекой, жаль только, что сейчас дела и хлопоты развеять Верины печальные мысли не могли.
Пришла пятница.
Тамара Федоровна сама предложила Вере не выхолить на работу, подежурить в любой удобный для нее день. «Но я тебе советую – займись сестрами, – сказала Тамара Федоровна. – Возле операционной не торчи. Михаил Борисович хороший хирург, все сделает как надо». Однако Вера знала, что дома она не усидит, да и не может усидеть, не имеет права, а должна в минуты операции быть вблизи матери. В ней жила уверенность, что в случае нужды никто, кроме нее, не сможет отвести от матери беду.
Сестрам о дне операции она не говорила, хотела незаметно уйти на электричку. Соня ее остановила:
– Ты куда?
– А тебе-то что? Куда-куда!.. – строго начала Вера, но соврать не смогла. – Ну, к матери с утра обещала заехать… И что?
По глазам сестры, по ее опущенным плечикам поняла, что та обо всем догадывается. Или знает об операции от взрослых? Вера взгляда Сони не выдержала, отвела глаза.
– Маме передавай привет, – сказала Надька, – пусть возвращается побыстрей. А то залежалась…
– Передам, – сказала Вера.
Хотела идти, но опять остановилась.
– Ты чего на меня уставилась? – спросила Соню.
– Ничего, – сказала сестра.
– Ну, если ничего, так и ладно. Сидите тут, не деритесь. Я вернусь к обеду. Или чуть позже.
Соня молчала, глядела Вере в глаза, и Вера чувствовала, что хотела ей сказать сейчас младшая сестра: «Я все знаю. Меня не обижают твои грубости. И я ни слова не произнесу о маме, чтобы Надька ни о чем не догадалась. Мы с тобой взрослые, а она ребенок. Я и плакать не буду, а то она все поймет…»
– Ладно, я спешу, – сказала Вера.
– Вот, возьми, – шагнула к ней Соня, на худенькой ладошке подала сестре синюю фигурку с растопыренными руками.
– Еще что!
– Возьми. Я прошу… Он нам всегда помогает.
Вера покосилась на Соню с удивлением, хотела съязвить на прощанье, но Соня стояла перед ней серьезная и вправду взрослая, и было в ней нечто значительное и высокое, будто бы она провожала Веру на подвиг, зная при этом и о ней, и о матери, и о всех такое, чего Вера не знала и знать не могла. Это высокое и значительное в Соне подчинило Веру, она почувствовала себя слабее и неразумнее младшей сестры и смутилась.
– Господи, что ты еще придумала! Ну хорошо, я возьму эту игрушку…
– Чего тут? – подскочила Надька.
– Ничего, – сказала Вера, положив Сонин талисман в сумку.
– Я знаю. Это ей Колька Сурнин отдал. С его сломанного вездехода водитель. Там он сидел под пластмассовой крышкой. Сонька колдует с ним.
– Не твое дело, – сказала Соня, рассердившись, и шлепнула Надьку по затылку. – Ты ее не слушай. И не потеряй. А то…
– Не потеряю, – улыбнулась Вера.
Ей хотелось сказать сестре или сделать ей что-либо доброе или ласковое, но когда она притянула к себе Соню и голову ее прижала к своей груди, единственно, что смогла произнести, было:
– Ну и глупая же ты еще!
Позже, в электричке, Вера достала железного водителя со сломанного вездехода и разглядела его. Водитель был в синем комбинезоне и синем шлеме, с оранжевым лицом, краска на его носу и на правом плече облупилась. Спину и ноги синего человечка, усадив в кабину вездехода, согнули навсегда, а руки его топырились – видимо, баранка, которую они сжимали, была большой. Вера держала человечка на ладони и старалась представить, какую судьбу придумала ему Соня, что вообще она себе насочиняла и в чем он ей помог. «Нет, я уж взрослая, пожилая, – решила Вера, – мне ее не понять. И мне-то он ни в чем не помог… Вот уж сочинительница! Неужели и мать была такая?» Мысль о матери возникла оттого, что в Верином сознании Соня была повторением матери. Стало быть, и мать могла когда-то сочинить такое…
Тут Вера ощутила, что она никогда не знала как следует, что у матери на душе и на уме, то есть она знала, что мать в ту или иную минуту радуется, сердится, боится чего-то, страдает из-за отца или, наоборот, чувствует себя счастливой, но все это Вера знала и понимала как общее, видимое состояние матери, а вот что у нее там, на душе, невысказанное, потаенное, а может быть, и самое существенное, как существенны были все внутренние движения и мысли для нее самой, Веры, этого Вера не знала. В чужую душу заглянуть нельзя, но душа матери разве чужая? Что мать чувствует перед операцией, о чем она думает сейчас? Разве узнаешь… К несчастью, она, Вера, не может быть с ней единым существом. Она – сама по себе. Мать – сама по себе. И Соня сама по себе со своим железным водителем. И никогда ни с кем не будет у нее, Веры, полной жизненной слитности. Это неожиданное, неуместное сейчас открытие Веру опечалило и испугало. Впрочем, шагая городом к больнице, она о нем забыла.
Потом, в больнице, больше часа она ждала конца операции. То сидела на белой пустой лавке, то ходила в сумеречном коридоре от глухой торцовой стены до окна, забрызганного мерзким осенним дождем. В лужах взбухали пузыри, обещая мокрый август; хмурые люди в болоньях или с зонтиками на длинных ручках перебегали из корпуса в корпус. Вера понимала, что операция окончится скорее всего благополучно, но она была сейчас не медиком, а дочерью. На дорогу и в больницу она взяла книжку «Дэвид Копперфильд», одолженную у Нины. В последнее время Вере нравилось читать жалостливые истории, она плакала над Диккенсом, и то, что героям его, долго страдавшим, в конце концов везло по справедливости, Веру чрезвычайно трогало. Но сейчас она не могла и странички прочитать, не смогла бы она и вязать, если бы даже и захватила начатую кофту и спицы. Временами она дрожала от волнения, потом дрожь проходила. Вера принималась считать про себя, выдерживала до пятисот, а потом считать становилось невмоготу, и Вера присаживалась на лавку с твердым намерением успокоиться. И начинала ругать себя. Ведь из-за нее все могло случиться у матери, на нервной почве. Но тут же она говорила сама себе, что терзайся не терзайся, а матери она ничем сейчас не поможет. Матери тяжело и больно, но ей уж надо терпеть, всем предстоит вот так терпеть, и ей, Вере, когда-нибудь придется лечь под нож. То есть Вера, считая несправедливым то, что она сейчас не имела возможности разделить долю матери, обещала себе подобную долю в будущем и тем самым как бы уравнивала себя с матерью и оправдывала себя.
Однако то, что она не могла матери ничем помочь, угнетало Веру, и теперь, сидя на лавке, она принялась повторять про себя, какая хорошая и добрая у нее мать, сколько натерпелась она в жизни и как справедливо было бы, чтобы она осталась живой и здоровой. Неожиданно Вера ощутила, что держит в правой руке Сониного синего человечка, пальцами машинально поглаживает его, когда она достала его из сумки, она уже не помнила. Так она и сидела, и все шептала растроганно просительные слова о матери, гладила синего согнутого человечка с растопыренными руками, глядела на него и обращалась при этом то ли к нему, то ли еще к кому-то. «А вдруг у матери сердце остановилось? – подумала Вера. – Да нет, ты что!» Однако вскоре вслед за этой выдворенной мыслью стали являться другие, нелепые, и среди них совершенно трезвые соображения о том, какие хлопоты ей, Вере, предстоят, если мать сегодня умрет, где и как доставать гроб, просить ли у Сурниных обещанное место на кладбище, кого звать на поминки, а кого не стоит, посылать ли телеграмму отцу или соблюсти гордость. «Да что я! – сказала она себе тут же. – О чем печалюсь! Как только можно думать об этом, дура бессовестная!» Она снова сжала пальцами Сониного человечка и зашептала: «Пусть живет мама наша, пусть живет… Пусть не умирает…»
– Навашина?
– Да? – вскочила Вера.
Перед ней стоял Михаил Борисович.
– Все прошло нормально, – сказал врач. – Пожалуй, даже хорошо, даже хорошо. Что сейчас нужно вашей матери? Фрукты, соки, шоколад… Впрочем, вы сами знаете.
– Как она?
– Ничего. Операция была непростой… Анализ придет дня через три-четыре. Подождем с надеждой.
– Спасибо, Михаил Борисович, спасибо!
– Не за что…
Домой Вера примчалась возбужденная, радостная, завертела сестричек, насовала им дешевых гостинцев, она ощущала прилив жизненной энергии, ей хотелось предпринять что-то сейчас же, подруг матери, может, обежать с добрым известием, но домашние хлопоты потихоньку успокоили ее, и она уснула, не досмотрев даже «Кабачок 13 стульев».
Наутро она отправилась в город узнать, как у матери дела, передать ей шоколад, печенье и купленные Ниной в Москве бутылки виноградного сока. Оказалось, что вчера температура у матери подскочила, но сегодня была уже нормальной, а состояние матери определили удовлетворительным. «Ну и отлично!» – сказала Вера. Доверив знакомой нянечке передачу и записки – Надькины каракули среди прочих, – Вера поспешила к выходу, для больницы неприлично стремительная и веселая. У дверей ее остановил Сергей.
– Здравствуй.
– Здравствуй. Ты чего тут?
– Так… Приходил узнать, как дела у Настасьи Степановны. Я вчера здесь был.
– Когда?
– Вечером. После работы. Ты уже уехала.
– А тебе какое до нее дело? – спросила Вера уже на улице.
– Человеческое, – сказал Сергей. – Потом… тебя надеялся увидеть.
– В этом не было нужды.
– У тебя не было, у меня была.
– Ну, укараулил. И что дальше?
– Не знаю… Увидел тебя – и то хорошо…
– Ну и привет! – Вера рукой Сергею помахала, как ей показалось, достаточно небрежно и готова была исчезнуть с Сергеевых глаз.
– Погоди… Надо поговорить.
– Не о чем. И времени у меня мало…
– Спешишь куда-нибудь?
– А к следователю, – сказала Вера с вызовом. – Он меня уже четыре дня как срочно пригласил.
После этих слов она улыбнулась иронически и высокомерно: мол, если ты забыл, что я за женщина, так вот я напоминаю.
– Я тебя провожу, – сказал Сергей.
От больницы до прокуратуры было километра полтора, Вера не торопилась, зонтик несла над собой красиво и старательно, будто бы она выгуливала его и никакой иной цели у нее не было сейчас, а Сергей, покорно шагавший сзади с мокрой опущенной головой, казалось, для нее вовсе и не существовал. Следователь вряд ли работал по субботам, да и она не собиралась идти сегодня в прокуратуру, однако же, напомнив Сергею о следователе, она из упрямства уже не могла остановиться. Вера нервничала, она не ожидала встречи с Сергеем, была не готова к ней, она желала прогнать Сергея раз и навсегда, но и боялась, как бы он не отстал от нее сейчас. Впрочем, Сергею трудно было догадаться о ее чувствах, даже и не презрение выказывала она к нему, а так, пренебрежительное недоумение, словно подобных Сергеев у нее была тысяча и теперь она никак не могла сообразить, какой из этих Сергеев идет за ней и зачем.
– Ты меня не можешь простить? – сказал Сергей.
– О чем это ты? – пожала плечами Вера, обернувшись к Сергею.
– Перестань, – сказал Сергей, остановившись.
Остановилась и Вера.
– А чего мне переставать? Я не дождь.
– Вера, зря ты все это… Тогда мы с тобой погорячились… Ты, наверное, была права… Но я не мог… Ты прости, я плохо говорю, но ты пойми… Я люблю тебя… И все…
Он руку протянул к ее руке, она хотела отвести ее, оттолкнуть, но не смогла, прикосновение его пальцев обожгло ее, как обжигало в прошлую зиму, когда они еще не были близки, а синими вечерами стояли друг против друга у подъездов чужих домов, на опустевших утоптанных перронах, возле заснувших до весны качелей в парке над Пахрой.
– Ну что ты… Ну зачем ты здесь?.. Люди же… – сказала Вера, но не тем дурным, неестественным голосом, каким она произносила слова минуты назад, а своим, чуть грубоватым, но теплым и ласковым, и маска неприступной женщины исчезла, прежняя никольская девчонка стояла перед Сергеем.
– А что люди? Я тебя люблю…
– Пойдем, Сережа…
– Погоди. Ты мне скажи…
– Пойдем… Больше ничего не говори…
– Хорошо.
Вера шагала быстро, хотя теперь она и не понимала, куда идет, но уж точно не к прокуратуре. Она хотела успокоиться, умерить радость, она ругала себя за то, что не сказала Сергею о своей любви к нему, не сказала и о тоскливых мыслях последних дней, на ходу же, на улице, на людях, она уже не могла говорить ему об этом. Ее огорчало и то, что Сергей идет за ней и волнуется, не знаете ее любви, глазами же, наверное, она не успела ему ничего сказать. Впрочем, решила она, пусть еще поволнуется.
– Погоди, Вера, я хочу тебя поцеловать…
– Ты что! Здесь… Сдурел! Сережка!
– Ну и что?
– Не надо!.. Не надо…
Он притянул ее к себе и поцеловал, робко и быстро, по-мальчишески, себя и ее стесняясь, а вовсе не людей, проходивших мимо. Да никто, казалось, на них и не обратил внимания. Только извозчик, сидевший на телеге с ящиками из-под водки, одобрительно помахал им рукой. К дождю он привык, лошадь не погонял, имел время рассматривать происшествия на мостовой.
– Сережка! Дурной! Вот дурной! – рассмеялась Вера и побежала от него по улице, не смотрела на лужи и радости своей не скрывала.
– Ты не лучше меня, – сказал Сергей, догнав ее, – придешь к следователю с мокрыми ногами.
– А я к нему не пойду. Он сегодня и не работает. Я к нему в понедельник пойду.
– Что будем делать?
– Не знаю. В шесть я должна поехать на работу. Дежурю ночью.
– Сейчас одиннадцать. Даже без десяти. Может, сходим в кино?
– Ну давай. А то дождь…
Попали в, кинотеатр «Призыв» у вокзала на «Смерть филателиста». На экране люди подозревали в убийстве сына филателиста и зрителей хотели заставить подозревать его. Но было ясно, что сын только кажется негодяем, на самом же деле убить отца он никак не мог. Много курил, думал об этом, сидя и лежа, следователь, седеющий грузин, изящный и красивый, совсем не похожий на Виктора Сергеевича. Вере казалось, что и следствие, проходившее на экране, чрезвычайно отличается от следствия, которое вел Виктор Сергеевич. Там все было всерьез и интересно, в жизни же скучно и без толку. Впрочем, Вера на экран глядела рассеянно и о Викторе Сергеевиче и следствии думала рассеянно, рука Сергея ласкала ее руку, своим коленом она чувствовала колено Сергея, все у них начиналось так, как начиналось зимой. Зал был почти пустой, но билеты продали кучно, на соседние ряды, вокруг всюду сидели люди, мешали Сергею с Верой, а перейти куда-либо в уголок они не решались. Слова не сказали друг другу, встречались, когда свет был поярче, глазами, этим и довольствовались, досидели до конца сеанса, увидели погоню на автомобилях и падение в пропасть настоящего негодяя, вышли на улицу, в дождь. Оба были взволнованны, что-то говорили друг другу, слова, которые они произносили, теряли свой серый повседневный смысл и значили совсем иное, существенное для Веры и Сергея.
– Если бы тебе исполнилось сегодня восемнадцать, – сказал Сергей, – мы бы сейчас пошли в загс.
– А вдруг бы я не пошла?
– Я бы тебя улестил. Наобещал бы златые горы и упросил бы… Знаешь что, а пойдем сейчас в загс… Просто так… Посмотрим – и все… Будто мы заявление подадим… И станем ждать…
– Больше года, да?
– Надо – так и больше.
Они знали примерно, где в городе загс, и отыскали его на Брянской улице, возле Дома крестьянина. Вера шла к загсу посмеиваясь, однако у дверей загса она остановилась, оробев, и сказала, что дальше не пойдет, пошутили – и хватит, да и шутка нехорошая: заглянешь туда попусту, без дела, – как бы потом и дело, когда ему придет время, не оказалось пустым. Сергей с ней не соглашался, предлагал все же зайти, но Вера стала серьезной, в ее глазах он прочел: «Я тебе благодарна за приглашение. Я понимаю, что значат для тебя и для меня эти минуты. Но теперь я боюсь шутить…» Сергей протянул руку, провел ею по Вериным волосам, ласковыми пальцами гладил ее щеки и шею, так и стояли они, и ничьи глаза их не смущали. Они соскучились друг по другу, но и, как в первые дни своей любви, стеснялись самих себя, словно бы оттягивали мгновение, которое рано или поздно должно было прийти. «Ты хочешь есть? – спросил Сергей. – А то зайдем перекусим куда-нибудь…»
Зашли в вокзальный ресторан, пустой и гулкий, с несвежими скатертями и стайками бутылок фруктовой воды на столах. Официантка обрадовалась гостям, хоть каким-никаким, пусть и по поводу комплексного обеда, разговоры с приятельницами у кассы ей наскучили. Сергей заказал салаты из помидоров, бифштексы и водку, но тут же решил, что сегодня уместнее шампанское. «Чегой-то транжиришь-то!» – начала было Вера и засмеялась, представив себя в роли строгой и экономной жены, – еще успеется. Сергей тоже засмеялся, поняв, что у нее на уме. И официантка улыбнулась, как бы показывая, что и она обо всем догадывается, и она рада. «Со звуком или без?» – спросила официантка, принеся шампанское. «Можно и со звуком, – сказал Сергей. – Давайте я сам». Пробка выстрелила громко, акустика вокзальной архитектуры была отменная. Сергей наполнил фужеры. Официантка не отходила, она ждала слов, интересных и для нее, улыбка ее была доброй, но и многозначительной. Однако Вера с Сергеем промолчали, они следили за шипучими, стремительными пузырьками, и официантка ушла, – впрочем, без обиды. Это была белая дама лет сорока, с толстыми тяжелыми ногами. «Давай выпьем, – сказал Сергей. – Давай запомним этот день. На всякий случай».
Потом они бродили по городу. Читали местные и московские афиши на заборах и тумбах. Забрели на рынок. Открытые ряды были пусты, а под стеклянной крышей, в сырости и тесноте, с гомоном шла остывающая уже субботняя торговля. Никаких покупок Вера с Сергеем не собирались делать, однако походили у деревянных прилавков зеленщиков, приценивались к редьке и крупному южному чесноку, пощупали руками цветную капусту, а малосольные огурцы и попробовали, даже с продавцами поторговались просто так, ради искусства, и были ужасно довольны своим хозяйским походом. Опять между Сергеем и Верой шла волновавшая их игра, и опять слова значили для них совсем не то, что значили они для всех других посетителей рынка. Сергей углядел ларек с пивом. «Хочешь? – сказал он. – Не хочешь? А я выпью». Кружки в ларьке были две и уже заняты. Сергею налили пива в пол-литровую банку. Сергей пил, а Вера смотрела на него и улыбалась. Не банка эта смешила ее, просто снова представляла она себя женой этого коренастого, круглоголового парня, мастерового, крепко стоявшего на ногах, и ей было приятно оттого, что Сергей пьет пиво, а она ждет рядом и люди это видят. Ей тоже захотелось выпить пива из банки. «Господи, неужели все возвращается, – думала Вера, – неужели все устроится?»
На улице она несмело напомнила ему, что в шесть обязана ехать на работу. Он понял. Шли молча. Вера знала, что чувствует сейчас Сергей. А он знал, что чувствует сейчас она. Сергей сказал: «У меня дома старики и сестра. Придется зайти к Виктору». Вера кивнула, знала Виктора Чичерина по прозвищу Чичероне, знала и его квартиру. Дом Виктора был старый, дореволюционный, почти московский, в пять высоких этажей. И запахи в нем отстоялись старого московского дома, с сыростью и кошачьим духом, а штукатурка была обцарапана, сбита, исписана мелом – где про любовь, а где ругательными словами. Сергей с Верой поднялись на пятый этаж, в пролете между третьим и четвертым этажами, словно бы почувствовали, что сейчас ни одна дверь в подъезде не откроется, Сергей прижал к себе Веру и стал целовать ее, а она стояла и уже никуда не хотела идти. Позвонили Виктору, он открыл дверь, тут же запахло борщом. Виктор жевал, держал в руке огрызок яблока, на кармане его красно-зеленой ковбойки висела древесная стружка, будто бы он только что рубанком обстругивал чурбак (стружка эта потом не раз вспоминалась Вере), все понял, приглашать не стал: и у него дома были старики – «суббота, елки-палки!». Вызвался сбегать к Кочеткову, а потом, если не повезет, к Саньке Борисову – полчаса туда и обратно.
Через минуту, надев синюю нейлоновую куртку с капюшоном, Виктор уже сбегал прыжками по лестнице вниз, и топот его сухих ботинок гулом отдавался в темном колодце подъезда. Сергей с Верой прошли выше, к чердачной площадке, сели на подоконник, Вера прислонилась щекой к холодному стеклу, залитому снаружи дождем, словно бы желая остудить себя, но Сергей притянул ее снова и стал целовать. Сидеть на подоконнике было теперь неудобно, они встали. И только когда дверь хлопнула громко рядом, где-то на четвертом этаже, Вера отстранила Сергея, сказала: «Погоди, сейчас придет Виктор, не надо…», принялась поправлять волосы и платье и даже застегнула на всякий случай плащ, но Виктор вернулся минут через пятнадцать. «Не фартит вам, ребята, не фартит», – сказал Виктор вполголоса, как заговорщик, а Сергей с Верой, пока он поднимался к ним, по его лицу поняли, что им не повезло. Кочетков, по словам соседей, уехал в Москву, на птичий базар, торговать в сотый раз пса мексиканской породы с вислыми ушами, а к Борисову пришел брат играть в шашки, с женой и сыном, бутылка уже на столе. «Суббота, елки-палки!» – сказал Виктор, оправдываясь. Сергей вздохнул.
Теперь прогуливаться по городу им было нелегко. Приходилось думать и говорить о посторонних предметах с надеждой побороть желание или хотя бы отвлечься от нет. Они чувствовали себя чужими в городе и с жалостью к самим себе смотрели на темные окна, за которыми у людей было все для хорошей и счастливой жизни. «А знаешь что, – сказала вдруг Вера, – поехали ко мне». Она звала его к себе домой впервые. Сергей посмотрел на нее удивленно, но не возразил. В электричке и особенно на улицах Никольского Вера очень хотела, чтобы знакомые люди увидели ее с Сергеем, остановили их и даже пожелали познакомиться с Сергеем, но непогода не пустила соседей на улицу. Соня с Надькой были дома. Сергей с ними раскланялся, смущаясь. Вера рассказала сестрам о матери, потом посоветовала им сходить в клуб на станцию и посмотреть «Сыновья Большой Медведицы», можно и два сеанса подряд, дала Соне деньги на билеты и мороженое. Надька обрадовалась, но при этом, казалось Вере, она посмотрела на старшую сестру с усмешкой, Соня же была серьезна. «Я в шесть поеду на работу!» – крикнула Вера с крыльца вдогонку сестрам.
А сама поспешила к Сергею, чуть ли не бежала, нетерпеливая, радостная, мебель задевала, в комнате, где ждал он ее, дверь закрыла на крючок, даже стул к этой двери подставила для верности и прижалась к Сергею. Он ее целовал, и она целовала его, смеялась, позволяла ему снимать с нее платье и сорочку, сама расстегивала пуговицы его рубашки, радовалась тому, что его и ее вещи падают на стул вперемешку, как вещи одного человека, и все повторяла: «Сережка, Серый, родной мой Сережка!» Ей было хорошо, как никогда не было раньше, как не было в самые счастливые их минуты, хорошо, хорошо и больше так хорошо никогда не будет. Но и потом было хорошо, она спрашивала Сергея: «Тебе хорошо?», он отвечал: «Да, а тебе?.. Я люблю тебя…» – «Ты мой!» – шептала Вера. Потом она рассказывала ему, как ждала его, как скучала без него по ночам и как не могла заснуть, как желала, чтобы при ней вспоминали о нем и называли его имя. Она и еще что-то говорила Сергею, слушала его, а сама думала о том, что они снова с Сергеем вместе, муж и жена, раньше она боялась, что этого не будет, а если будет, то все получится неприятно для обоих, но получилось хорошо. И она считала это очищением от скверны, от ее беды, – стало быть, жизнь для нее не кончилась. Она испытывала благодарность к Сергею, она понимала, что он обо всем помнит и ничего не сможет забыть, но сегодня любит ее так, будто с ней ничего не было. Значит, и не было… «Сергей, Сережка мой, давай и завтра будем вместе, давай и всегда будем вместе! Ты меня не бросишь? А? Сережка?..» – «Ну что ты, ну что ты, глупая, зачем плачешь?» – «Я так… Я не буду…»
19
Перед следователем Виктором Сергеевичем Вера чувствовала себя виноватой. Официальной бумажкой он пригласил ее явиться в прошлый вторник, а нынче был понедельник. То есть виноватой она чувствовала себя скорее не перед самим Виктором Сергеевичем, а перед строгим и огромным учреждением следствия и суда. Ну, и перед Виктором Сергеевичем отчасти тоже. Она считала, что ее могут наказать штрафом или еще чем. Правда, она полагала сослаться на болезнь матери и операцию, но не верила в то, что сумеет разжалобить следователя. Поэтому ехать к Виктору Сергеевичу ей совсем не хотелось. А главное – теперь она не видела никакой нужды в продолжении следствия и особенно в суде. «А ну их всех! – думала Вера. – Пусть себе живут как хотят».
Ей было сейчас спокойно, у матери операция, слава богу, прошла нормально, тьфу-тьфу, не сглазить, так чего же злиться на людей? Ей хотелось, чтобы дело прекратилось само собой и никого бы не посадили. Пусть парни будут ославлены – и хватит. А потом пусть все и забудется.
Однако ехать к следователю было надо. Вера одевалась на этот раз тщательно, со старанием, из дома она вышла не мрачной, потерпевшей, с черной печатью несчастья в лице и наряде, а цветущей женщиной, праздничной и яркой, какой вовсе не безразличны взгляды мужчин. Не то чтобы она собиралась очаровать следователя, просто она хотела быть сегодня самой собой, хотела наконец надеть кофточку шелковую в огуречных разводах, с широким рукавом, не ношенную с памятного дня. Ну, а если Виктор Сергеевич не сухарь и не слепой и не посмеет рассердиться на нее, так разве это будет плохо? Впрочем, эти соображения пронеслись мельком, расчета в них никакого не было.
Виктор Сергеевич был строг и серьезен, он отругал Веру за опоздание, потом, не глядя на нее, предложил ей снять плащ и сесть. Вера сказала про мать и про операцию, нескладно и фальшиво, будто бы она все придумала сейчас. Виктор Сергеевич взглянул на нее, как ей показалось, с усмешкой, и Вера совсем растерялась.
– Нет, правда, – сказала Вера. – Я могу принести справку из больницы…
– Ладно, – махнул рукой Виктор Сергеевич. – Не надо справки… Другое дело – я должен был бы да и хотел вести этот разговор в присутствии вашей матери… Но раз так, что же…
Потом они молчали. Вера сидела у стола Виктора Сергеевича, спину ей холодил мокрый плащ, повешенный на стул, но она не смела сдвинуться с места и перевесить плащ. Хотела положить сумочку, мешавшую ей, на стол, и положила, но сразу же подумала, что это некультурно и Виктор Сергеевич рассердится, воровато взяла сумочку, устроила ее на голых коленях, и тут заметила, что с зонта на рыжий, вощеный паркет натекла лужица, она быстро неизвестно зачем наклонилась к луже, выронила сумочку, прошептала: «Ах, господи!» Ей было совсем неловко и стыдно. Она выпрямилась и заулыбалась на всякий случай. А Виктор Сергеевич и не взглянул в ее сторону. Он ходил от стола к столу, был чем-то озабочен, когда зазвонил телефон, он чуть ли не подбежал к нему. Однако голос звонившего его разочаровал, это было заметно по лицу Виктора Сергеевича. Положив трубку, он взял зеленую картонную папку и стал не спеша проглядывать листы в ней, на одном из них Вера увидела свою руку.
– Вот что, Вера, – начал Виктор Сергеевич строго. – Сегодня у нас с вами будет серьезная беседа. Я прошу ко всем моим словам отнестись внимательно, не горячиться и помнить о своей гражданской ответственности.
Тут он замолчал. Закрыл папку и отложил ее в сторону. Заговорил. Говорил долго. Речь его была не злой и даже не сердитой, скорее спокойной и монотонной. Впрочем, Вера поначалу и не очень вслушивалась в слова Виктора Сергеевича. Она все переживала свои неловкости, уверена была, что следователь посчитал ее рассказы о матери враньем, и ждала, что вот-вот он скажет про штраф. Ей было обидно. Она не так уж часто врала, а про мать и никогда не врала, да и какие у них сейчас деньги, чтобы платить штраф. Кроме всего прочего, Веру удручала лужа от зонтика, и она старалась прикрыть ее, неестественно и напряженно вытянув ноги вправо. Сумочка, раздражавшая теперь Веру, сползла с колен, и Вера потихоньку подтягивала ее обратно.
– Вы понимаете, Вера, что я имею в виду? – спросил Виктор Сергеевич.
– Да, да, конечно, – торопливо сказала Вера и улыбнулась, но по удивлению Виктора Сергеевича поняла, что улыбнулась невпопад.
Теперь она стала вслушиваться в слова Виктора Сергеевича. Среди этих слов было много ученых и незнакомых ей, к тому же все, что говорил Виктор Сергеевич, казалось Вере, он говорил не про нее и не про парней, а про кого-то другого. И все же Вера уловила суть его слов. А суть была такая: суд над парнями не обязателен и скорее всего не нужен, потому что Верины обидчики уже пострадали и будут страдать всю жизнь, а помочь предотвратить суд над ними может именно она, Вера. Если, конечно, разум возьмет в ней верх над чувством мести. Но в любом случае он имеет право прекратить дело.
– Если суда не будет, выходит, что я виноватая, – сказала Вера.
– Нет, не выходит, – сказал Виктор Сергеевич твердо. Он прижал подбородок к груди, выставив лоб вперед, нахмурился, вид у него был такой, словно он не желал дальше говорить в Вериных интересах, но она вынуждала его делать это. – Хотя я не уверен, что вы не без греха. Вот тут показания свидетелей, из них ясно, что вы могли дать повод гостям… Вы были навеселе, вели себя, мягко сказать, нескромно… Синяков вам достаточно поставила подруга, но вы ведь не подали на нее заявление в милицию!.. Впрочем, мы об этом обо всем говорили. А показания парней противоречивы.
– Я не давала им повода! – возмутилась Вера, она хотела сказать следователю, что он ее оскорбляет, но, наткнувшись на его сердитый взгляд, испугалась и сникла.
Виктор Сергеевич опять придвинул к себе папку. На ее зеленую обложку и глядела сейчас Вера, волновалась, словно Виктор Сергеевич мог достать из папки документы, подтверждающие, что она, Вера Навашина, и есть подлая женщина. Однако Виктор Сергеевич папку не открыл, а просто положил на нее руки.
– Хорошо, – сказал Виктор Сергеевич. – Я хочу объяснить вам причины своего решения, чтобы вы, Вера, не посчитали его несправедливым и не носили в душе обиды. У вас и у ваших бывших товарищей вся жизнь впереди. Рана тяжела, но она не смертельна. Надо ее залечить – и навсегда, так, чтобы через год, через пять лет, через двадцать лет она не открылась снова. Вы со мной согласны?
Вера кивнула.
– Я хотел бы спросить вас, – сказал Виктор Сергеевич, – а какое бы вы приняли решение, если бы оказались сейчас на моем месте?
– Я не знаю, – растерялась Вера.
– Ну хорошо. А если бы не на моем, а на своем, но вам бы сказали: «Вот, Вера, решайте, как с ними быть. Хотите – казните, хотите – наказывайте, хотите – как хотите, но постарайтесь быть справедливой…» Что бы вы решили?
– Не знаю…
– Подумайте. Это важно и для меня и для вас.
– Ведь надо их как-то наказать-то…
– Сами вы, своей рукой, их наказали бы?
– Раньше наказала бы, а теперь мне на них наплевать…
– Желание отомстить в вас еще осталось?
– Не знаю… Пусть они живут, как хотят.
– Ну, а вот если бы все это случилось не с вами, а с кем-то другим в Никольском, как бы вы со стороны поглядели на все? Не показалось бы вам, что дело теперь можно окончить миром, что слезы их матерей…
– А мои-то слезы! – не выдержала Вера.
– Я говорю, если бы все это произошло не с вами…
– Не знаю, – сказала Вера. – Я не судья.
– Стало быть, вы желаете, чтобы всю ответственность за решение судьбы парней взял на себя суд.
– Так положено…
– Да, так положено. Но ведь и вы должны чувствовать ответственность за случившееся… Как вы думаете, ничто не станет мучить вашу совесть, когда парней осудят? Ни о чем вы не пожалеете вдруг?
– Не знаю…
– Не знаете… А вот сейчас, понимая, что парни чувствуют свой позор и казнят себя, простить их вы не можете?
– Как простить? Выйти при народе и сказать, что я их прощаю?
– Нет, если вы спокойно, без злобы и обиды, без неудовлетворенного чувства мести поймете, что в суде над парнями нет нужды, это и будет ваше прощение. То есть суд нужен, но в нашем с вами к ним отношении.
– Ладно, пусть суда не будет, – сказала Вера.
– Вы искренне это говорите? Подумав?
– Да.
– Ну что же, спасибо… Я полагаю, что и вам будет легче оттого, что вы снимете со своей души этакую ношу… Вы согласны со мной?
Вера опять кивнула. Кивнула невольно, а не потому, что хотела согласиться с Виктором Сергеевичем. Обстановка делового кабинета, как и всегда, действовала на нее странным образом. Вроде бы она ничего не должна была Виктору Сергеевичу, ни в чем не была перед ним обязанной, а вот чувствовала себя в долгу и обязанной. Слушая его, в особенности когда он говорил: «На основании статьи такой-то… На основании статьи такой-то, предусматривающей…», Вера ощущала мелкость, несуразность своих желаний и претензий перед чем-то большим и незыблемым, что представлял Виктор Сергеевич. Это большое было мудрым, заранее во всем правым, и Вера считала теперь, что она должна правоту Виктора Сергеевича, а стало быть, и правоту того большого, что стояло за ним, принимать безоговорочно. Кроме всего прочего, как это случалось с ней и на неудачных экзаменах, мысли Веры были сейчас сбивчивы и несамостоятельны, они словно были направлены разговором в какой-то узкий коридор, из которого никак не могли выбраться. «О чем он это? – думала Вера. – Кончал бы скорей!» Она сидела и говорила: «Да… да…», – кивала, улыбалась шуткам следователя, слова Виктора Сергеевича опять как бы обволакивали и укачивали ее. Она и заявление, в конце концов, написала, что не имеет к парням претензий и не желает суда над ними, хотя Виктор Сергеевич о нем не просил.
Помолчав, Виктор Сергеевич сказал, что будь он на месте Веры, он, наверное, все же уехал бы из Никольского. Ну, не сейчас, а после окончания училища. Конечно, это хлопотно – продавать дом, переезжать, – но, может быть, хлопоты стоят того? И мать, и сестер, устроившись на новом месте, куда распределят, имеет смысл взять к себе. Ведь люди в Никольском всякие, кто с разумом, а кто и без понимания, с предрассудками, да еще, глядишь, и со злой памятью. Мало ли как эта память себя проявит. Понятно, что все зависит от характера, вполне возможно, что ее, Веру, и не ранят чьи-то несправедливые и недобрые слова, но он, Виктор Сергеевич, определенно бы уехал. Вера и тут кивнула. Виктор Сергеевич пожал ей руку на прощанье и попросил, чтобы в случае нужды или недоразумений она тотчас же шла к нему. «Надеюсь, вы все поняли правильно?» – «Да конечно», – с поспешностью сказала Вера.
«Фу ты!» – выдохнула Вера на улице. Теперь ей стало казаться, что она легко отделалась. Не заметил Виктор Сергеевич лужи от зонтика и ни словом, ни взглядом не сконфузил ее. Не сказал ничего дурного о Сергее и об их с ним отношениях. А главное – обошлось без штрафа. Но потом, уже по дороге к вокзалу, Вера, вспоминая все, что говорил следователь, и все, что отвечала ему она, стала понемногу возмущаться и им, и собой. «Нет, как же так, что же это, он ведь и оскорбил меня! – негодовала Вера. – А я, дура, терпела!» Она отвечала теперь мысленно Виктору Сергеевичу, горячо и веско, разбивала в пух и прах его объяснения и доводы. Решение прекратить дело казалось ей несправедливым и обидным. «Нет, я этого так не оставлю! Я сейчас пойду! Еще и уезжать советовал, пусть сам и уезжает!.. И бумажку эту нужно разорвать… Как же так – отменить суд!..» Но тут она остановилась: «Господи, да что это я?..» Действительно – разгорячилась, размахалась кулаками после драки, зачем? Ведь и позавчера, и вчера, и сегодня утром сама желала, чтобы дело прекратилось, а теперь бушует. Вера остыла, успокоилась, решила, что все к лучшему, простила их и ладно, может быть, матери на самом деле повезет оттого, что она их простила…
Виктор Сергеевич был доволен тем, что Навашина наконец поняла его, но считал, что сам он мог бы сегодня найти для нее слова и получше.
Долго он готовился к этой беседе, а говорил плохо, вяло, нудно, вначале смущался. Она сбивала, подумал Виктор Сергеевич, явилась разодетая, накрашенная, красивая, как никогда прежде, неизвестно зачем кокетничала и сбивала его. «Да нет, это чепуха, – тут же сказал он себе, стараясь быть справедливым. – Даже если бы и кокетничала, ну и что? Мне надо было говорить проще, толковее. Поняла ли она все как следует?..»
20
Переговорив с районным прокурором и убедив его в том, что никольское дело следует закрыть, Виктор Сергеевич поехал в поселок Комлю. Там два дня назад разбили витрину магазина «Спорттовары» и похитили велосипед В-542 Харьковского завода, ниппельный футбольный мяч за одиннадцать рублей, мотоциклетный шлем и манекен полного роста в лыжном костюме. Милиция установила, что витрину разбили двое восьмиклассников, и дело поступило к Виктору Сергеевичу.
Виктор Сергеевич, сойдя с электрички, узнал, что автобус в Комлю пойдет через сорок минут. Можно было добраться в Комлю на попутной, но Виктор Сергеевич спешить не стал. Возле станции был сквер с двумя голубыми палатками, в сквере Виктор Сергеевич уселся на лавочку, достал «Правду» и вчерашние «Известия».
Однако долго читать не смог, опять вспомнил о никольском деле. Все время он возвращался к нему в мыслях. Выходило так, будто дело это было для Виктора Сергеевича какое-то особенное. Будто и в судьбе самого Виктора Сергеевича оно значило не меньше, чем в судьбах Навашиной и никольских парней. Может, так оно и было? Впрочем, многие дела, какие вел Виктор Сергеевич, во время следствия казались ему особенными…
При этом, расследуя никольское происшествие, Виктор Сергеевич часто вспоминал о разговоре со следователем Десницыным. Разговор был месяца три назад. Начался он из-за пустяка, из-за какого-то теоретического положения, а кончился чуть ли не ссорой. Десницын, человек горячий, даже кричал: «Да какой ты после этого следователь! Ты демагог, краснобай, дилетант, а не следователь! Сейчас много таких, все хорошо понимают, правильно и умно говорят, добрых желаний много, а пользы – нуль!» Виктор Сергеевич был расстроен и удивлен: «Вот, значит, как он обо мне понимает…»
На следующий день Десницын пришел извиняться. Нет, точку зрения он не изменил, но слова свои считал излишне горячими. Под конец он сказал: «Видишь, мы с тобой, наверное, по-разному смотрим на свою профессию. Ты вот стараешься быть еще и педагогом… А может, и стоило тебе пойти в педагоги?»
Десницын был года на четыре старше Виктора Сергеевича. Виктор Сергеевич прежде относился к Десницыну не то чтобы с чувством превосходства, но словно бы видел в его жизненных устремлениях некую ограниченность. Впрочем, как профессионала он его уважал. Десницын был следователь добросовестный, а потому и удачливый. Не одно сложное дело распутал он в районе. Долго работал в милиции. В следствии он был человеком дотошным и педантом. И рисковал, был ранен, ходил со шрамами. Виктору Сергеевичу казалось, что Десницын, расследуя обстоятельства, видит перед собой одну лишь уголовную загадку и более ничего. Десницын и полагал, что он разгадыватель печальных загадок, что такова функция следователя в обществе, а иные занятия – тут он, возможно, имел в виду хлопоты Виктора Сергеевича с «крестниками», – отдают любительством и отвлекают от сути профессиональных забот. Устройством людских судеб еще уместно заниматься адвокатам и судьям, имеющим к тому склонность, считал Десницын, следователь же обязан установить истину – и все. Воспитателем он может оказаться лишь косвенным образом. «Впрочем, вдруг для тебя оно и не так… – добавлял Десницын. – Я-то имею дело со взрослыми преступниками, а ты – с подростками…»
Извинения Десницына Виктор Сергеевич принял, но нервные слова его забыть не мог. Слова что, слова были толчком. Виктор Сергеевич человек был упрямый, но неуверенный в себе, и сомнения, вечно дремавшие в нем, всколыхнулись и ожили. «А может, Десницын прав? Может, и вправду я занимаюсь не своим делом?» И прежде были случаи, когда Виктор Сергеевич отчаивался, полагая, что ошибся, став следователем. «Лучше бы уж электриком остался!..» Вот и теперь началась полоса сомнений.
Оттого-то в последние месяцы Виктор Сергеевич и жил в некоем душевном смятении. Лена чувствовала, что он обеспокоен чем-то, но ее тревоги Виктор Сергеевич рассеивал шутками. Собственные сомнения, как и слова Десницына, вызвали в нем чувство протеста. «Да нет, – говорил он себе, – отчего же это я краснобай и дилетант? Пользы от меня в работе не меньше, чем от других…» Все дела, какие вел Виктор Сергеевич, он вел теперь, даже и помимо желания, словно бы споря и со своими сомнениями, и с Десницыным. И собственное понимание профессии следователя он намерен был отстоять.
Конечно, с точки зрения профессионала никольская история была рядовой и ясной. Десницын – тот бы давно закончил следствие и в лучшем виде преподнес бы материалы дела суду. И, наверное, был бы прав. Но Виктор Сергеевич ощущал свою ответственность за судьбы никольских подростков, словно бы и он, взрослый член общества, был виноват в том, что они такими выросли. Подобные чувства он испытывал и при разборе иных историй. Свое занятие он, как, впрочем, и Десницын, считал прежде всего служением справедливости. Но что для юриста высшая справедливость? Закон. Какой бы он ни был, совершенный или несовершенный. Закон. Но закон – общее, и особенности каждой личности он учесть не может. А существует он именно для каждой личности. Виктор Сергеевич полагал, что ему-то в работе с подростками уж никак нельзя забывать: наказывая – воспитывай. А он порой сталкивался с тем, что наказание суда и закона, пусть оно даже сто раз справедливое, бывало лишним и для жертвы, и для виновного, для него-то тем более, потому что он до суда был наказан, и сам себя наказал, и дальше будет себя казнить. Так принесет ли пользу этакое наказание закона? Сделает ли оно оступившегося подростка человеком? Именно этого подростка? Тут Виктор Сергеевич принимал в своих размышлениях точку зрения, для юриста противопоказанную, по коей выходило, что иногда следует учитывать иную и, может быть, более высокую справедливость, нежели справедливость закона. Виктору Сергеевичу гнать бы эти мысли, однако поделать с собой он ничего не мог. Тогда высказал их Десницыну, а тот раскричался.
Вовсе не собирался Виктор Сергеевич подменять собой закон. Нет. Однако порой Виктор Сергеевич, будучи убежден, что решение его принесет пользу обществу и, главное, пользу тому или иному подростку, его судьбе, его личности, старался совместить справедливость юридическую, со справедливостью… Виктор Сергеевич не знал точно, как ее назвать… человеческой, что ли, житейской. А в себе он старался совместить юриста и педагога и полагал, что это для него необходимо, такая уж у него натура, а Десницын пусть думает о нем что хочет.
Никольская история, конечно, была тяжкой. Однако Виктор Сергеевич уговорил себя не торопиться с выводами. Похожие дела в его практике были. Причем дважды вчерашние сосунки, преступники по случайности, такие же, как Торчков, отбыв наказание, возвращались испорченными людьми. Виктор Сергеевич, не забывая о законе, попытался взглянуть на происшествие в Никольском и глазами обыкновенного человека, озабоченного судьбами и интересами нынешних юнцов. Как бы этот человек тут решил? Такой подход к делу Десницын и посчитал бы дилетантством! «Ну и пусть дилетантством! – подумал Виктор Сергеевич. – Дилетанты-то и движут историю. Дилетанты открывают то, о чем профессионалы и не рискнут задуматься. Помнится, Образцов, что ли, говорил, академик: профессионалы способны лишь усовершенствовать паровозы, а уж электровозы-то создаются любителями…»
Эта мысль отчего-то обрадовала Виктора Сергеевича, хотя он вовсе не склонен был признавать себя дилетантом. Просто и в никольском деле он хотел остаться верным взгляду на свою работу.
Виктор Сергеевич вел долгие беседы с парнями. Он как бы испытывал их, старался понять истинные их настроения и желал, чтобы парни всерьез восприняли его слова о ценностях жизни. Он говорил с ними сурово, но увлекался, вставал, собственные слова нравились ему самому, что случалось с ним нередко, ему казалось, что слова эти наилучшим образом действуют на парней и никогда ими не будут забыты. Парни уходили опустив головы, а Турчков и с мокрыми глазами… Виктор Сергеевич думал: «Жалко их… Так несуразно оступились… И ведь – уже наказаны! Стали другими людьми. Останутся ли ими после колонии?.. Есть ли иное решение? Какое не причинило бы ущерба ни Вере Навашиной, ни обществу… Есть… Но при условии, что после всего я обязательно возьму их под контроль и опеку…» Виктор Сергеевич уже видел никольских парней своими «крестниками».
Разговорами с ними Виктор Сергеевич был доволен, а вот беседы с Навашиной у него не получались. Лишь последняя беседа вышла удачной. Конечно, и Навашина была виновата в случившемся, полагал Виктор Сергеевич, симпатий он испытывал к ней не больше, чем к парням, с житейской точки зрения, вина ее равнялась вине парней, но разве равнялась она с точки зрения закона! Теперь Виктор Сергеевич знал точно, что если бы Навашина не поняла смысла его стремлений прекратить дело без новых страданий для семей ее обидчиков и для нее самой, если бы она не успокоилась и не простила парней, Виктор Сергеевич дело прекратить бы не решился.
Но он убедил ее наконец в своей правоте и теперь был благодарен Вере. И за ее судьбу Виктор Сергеевич намеревался быть в ответе. Иначе его решение не имело бы смысла.
Но порой тревога возвращалась к нему: «А не глупость ли я делаю? Не опыт ли это с людьми и с самим собой? А может, и впрямь уйти мне из следователей просто в воспитатели? Или это все от упрямства, от желания доказать что-то себе или, положим, Десницыну? Да что он дался-то мне, Десницын этот!» Немало неприятного было связано у Виктора Сергеевича с никольским делом. Ходил-то он все время по тонкому льду! А однажды, словно бы желая оказать на Навашину давление, заявил, что Сергея Ржевцева могут привлечь к ответственности за сожительство с ней. Не хотел, а заявил. А привлечь Ржевцева никто и не мог. Но так мерзко вышло. Теперь же ему надо было приписать Вере большую долю вины, чтобы имелись основания для прекращения дела. «Ну ладно, об этом в Никольском не узнают, – успокоил себя Виктор Сергеевич, – ущерба Навашиной не будет, а она их сама простила…» В минуты трезвых раздумий Виктор Сергеевич понимал, что приукрашивает Колокольникова и Чистякова, что ему самому неприятно было, как в последних разговорах Колокольников и Чистяков (может быть, улавливая его, следователя, настроение) потихоньку начали сваливать вину на Навашину, что Колокольников парень слабохарактерный, избалованный матерью, а из Чистякова может выйти и расчетливый делец, но, впрочем, тут Виктор Сергеевич говорил себе: «Значит, и нужен за ними теперь глаз да глаз… Чтобы на переломе их судеб не развились дурные стороны их натур. Вот я за ними и пригляжу…»
«Да и что я кручинюсь заранее? – думал Виктор Сергеевич. – Да, я рискую… но разве я из корысти какой? Я ведь хочу как лучше… А если случится беда или дело будет пересмотрено, первому достанется мне. Мне! И еще как достанется!»
Однако отступать Виктор Сергеевич не был намерен. Да и поздно было! Утром он имел обстоятельный разговор с районным прокурором, доказывал тому, что никольское дело следует прекратить, и теперь сидел в сквере на лавочке.
Наконец появился комельский автобус и повез Виктора Сергеевича к магазину «Спорттовары».
Виктор Сергеевич, полагая, что убедил Анатолия Васильевича Колесова, районного прокурора, в своей правоте, находился в некотором заблуждении. Действительно, Колесов кивал, выслушивая его доводы, иногда сам, опережая Виктора Сергеевича, высказывал точные предположения о тех или иных подробностях происшествия и как будто бы, так казалось Шаталову, соглашался с ним по сути дела. Служебные да и человеческие отношения у прокурора с Шаталовым были хорошие, работали они друг с другом не первый год, и Колесов сказал: «Ну что же… Раз ты так считаешь, я тебе верю… Пошлем в областную прокуратуру… Но, естественно, я еще посмотрю материалы…» На том и разошлись.
Однако, ознакомившись с материалами никольского дела, Колесов встревожился. Теперь некоторые «опорные камни» Шаталова показались ему уязвимыми. Насторожили прокурора нелогичные действия Навашиной, написавшей вдруг примирительное заявление. Насторожили противоречия в показаниях парней. Насторожили и еще кое-какие мелочи, отдававшие натяжками. Колесов попытался представить ход мыслей и порывов Шаталова, приведших его именно к такому решению. Колесову ясно было одно: никакая низменная корысть не могла руководить Шаталовым. Виктор Сергеевич был человек честный и принципиальный. Но Колесов полагал, что Шаталова могло занести. Он считал его натурой увлекающейся, следователем, что называется, с идеями. Понятно, что ничего дурного в человеке с идеями нет. Хотя, возможно, не во всяком деле есть от такого человека и польза. Каково будет больному, коли у хирурга во время операции возникнут новые идеи и он отважится их сейчас же и опробовать. Не оказался ли Виктор Сергеевич Шаталов в никольском деле подобным хирургом? Шаталова и раньше увлекали идеи, правда чаще связанные не с самой уголовной ситуацией, а с устройством дальнейших судеб его подследственных. Иногда он заблудшим подросткам и действительно помогал. Честь ему за это и хвала. Но не повлияли ли теперь педагогические соображения, возникшие у Шаталова в ходе следствия, на само следствие? Такие мысли пришли в голову районному прокурору.
Никольская история была серьезной, дела подобного рода находились в ведении областной прокуратуры, и материалы дела должны были поступить теперь туда. И в том случае, если бы Колесов согласился с мнением Шаталова, и в том случае, если бы он посчитал выводы Шаталова неверными и попросил у области разрешение передать дело другому следователю. Три дня Колесов никольские материалы не отсылал в Москву. Сам он уже был убежден в том, что оснований для прекращения дела нет. Однако мало приятного было поставить под сомнение действия следователя, к которому Колесов ощущал приязнь. Но что же было делать? Наконец Колесов вызвал Шаталова к себе и объявил о своей позиции.
– Я прошу тебя, Виктор Сергеевич, – сказал Колесов, – отнестись к моему решению со всей серьезностью и без обид. Как тут быть иначе? Такая у нас профессия. Мнение свое о тебе как о работнике я, естественно, не меняю. А никольское дело очень тонкое и сложное.
– Если не секрет, Анатолий Васильевич, – спросил Шаталов, – кому вы поручите доследование?
– Ну, а может, доследования и не будет? Может быть, областная прокуратура посчитает, что ты прав, а не я? Если же посчитает теперь, что не прав ты, именно теперь, а не после каких-либо жалоб и пересмотров, то, думаю, выйдет меньше бед и для меня, и для тебя, а возможно, и для героев никольской истории. Ты понимаешь меня?
– Понимаю… – неуверенно сказал Шаталов. – Однако вряд ли буду глядеть на дело иначе при любых обстоятельствах… И все же, кто будет вести доследование?
– Полагаю, что Стрепетов или Десницын. Как ты к этому относишься?
– Десницын – хороший следователь.
– Он редко работает с подростками. Но ведь и никольские, судя по их делу, не совсем юнцы.
– Да, они во многом взрослые, – кивнул Шаталов.
21
Еще в коридоре отделения к Вере быстро подошла знакомая сестра и шепнула: «Анализ хороший. Но ты от меня ничего не слыхала». – «Да?» – только и сказала Вера. И лишь в кабинете Михаила Борисовича она ощутила смысл известия.
– Ну что ж, – сказал Михаил Борисович, – хочу вас обрадовать. Утром получили заключение московской лаборатории. Опухоль была доброкачественной. Но хорошо, что ее нет. Я доволен, что операция сделана, поверьте мне!
– Слава Богу! – выдохнула Вера. – Спасибо вам!
– Мне-то за что? – сказал Михаил Борисович.
Сердце у Веры колотилось, минут пять она стояла у окна на лестничной площадке, успокаивала себя. «Да что я разволновалась? – ругала себя Вера. – Весть добрая, а я психую…» Тут она подумала, что вот так же, в секунду, она могла бы узнать сегодня о приговоре матери. Именно мысли о том, что она могла услышать и от сестры в коридоре, и в кабинете Михаила Борисовича, и испугали ее сейчас.
Настасью Степановну Вера нашла возле ее двадцать второй палаты. Матери было велено уже ходить, она и ходила. Вера бросилась к ней, обняла ее, об анализе мать, оказывается, уже знала. «Ну вот, видишь, видишь!» – повторяла Вера. «Теперь домой бы скорее», – говорила мать. «Нет уж, отдыхай, отсыпайся…» – «Может, и вправду отдохнуть?» – сказала мать с робкой улыбкой. «Ну, а то нет!» Очень скоро Вера поняла, что мать в радости принялась за свои прежние «ходячие» хлопоты – помогала кормить двух старушек, носила передачи и записки, опекала деревенскую девочку с дурным анализом, как бы чувствуя себя виноватой перед ней за свой хороший анализ. Но по сравнению с домашними хлопотами и стирками больничная жизнь была для нее отдыхом. Она тут могла и читать, и потихоньку училась вязать, путая петли и ворча, но с наследственным терпением.
Вера вернулась домой успокоенной. О минутах своего волнения у лестничного окна в больнице она уже не помнила. То, что анализ пришел хороший, она посчитала само собой разумеющимся. Иначе, казалось, и быть не могло. Вера вообще теперь была успокоенной, умиротворенной, как человек после сытного обеда. Все она любила и всему желала добра. Ничто ее сейчас не пугало, не мучило, не раздражало. Раньше бы за Надькино непослушание и вредничанье Вера раз десять уже отлупила сестру чем ни попадя – тряпкой или половой щеткой – или хотя бы просветила ее уместными словами. Так нет, сейчас она смотрела на ее проказы с непонятным для Надьки и Сони добродушием. Поворот в болезни матери, возвращение Сергея изменили Верину жизнь. Но напряжение последних недель, горьких, полынных, нервная суета дома и на работе, страх за мать обернулись теперь усталостью. Вера надеялась отоспаться, однако и сон не помог. Движения Веры были сейчас медлительными, говорила она лениво, будто потягиваясь. С Сергеем Вера встречалась каждый день. Вере опять было хорошо.
В день, когда Вера узнала об анализе матери, она забежала к Нине поделиться радостью, но Нины не застала.
– Она ушла в поход, – сказала Валентина Михайловна, Нинина мама.
– В какой поход? С кем?
– А-а-а! Одна. Придумала бог весть что! – махнула рукой Валентина Михайловна и замолчала, будто бы в некотором смущении, но и загадочно, давая Вере понять, что пусть она сама обо всем у Нины и выпытывает.
Назавтра вечером Вера опять зашла к Власовым. Дом Власовых славился чистотой, а на террасе, на полу, было насорено. «Грибы, что ли, накрошенные?» – подумала Вера, азарт грибной охотницы проснулся в ней, в Никольском считалось, что грибов пока нет, но, может быть, они появились после дождей, и Нина обошла ее? Хороша подруга, ничего не скажешь! Вера нагнулась, рассмотрела кусочки раскрошенных шляпок. Нет, не белые, не красные и не поддубовики, в лучшем случае жидкие сыроежки, она даже на зуб не стала их пробовать, только понюхала и ощутила знакомый горький запах. В прихожей на столике в зеленом эмалированном ведерке увидела красные шляпки с белыми горошинами, так и есть – мухоморы. Нина сидела в комнате, ноги парила в ведрах с бледно-розовой водой, а Валентина Михайловна, надев очки, рассматривала старые альбомы, разложенные на столе.
– Знаешь, Верк, как я рада, что у вас все хорошо! – сказала Нина.
– За грибами ходила?
– Нет. Это мухоморы. Ноги лечу.
– Как бы ты после такого лечения не угодила в больницу! – сказала Валентина Михайловна.
– Ты все споришь! – возмутилась Нина. Потом добавила для Веры: – Я тебе рассказывала, у нас в городе, в танцстудии, все старое – мазурки, полонезы и все прочее – показывала Серафима Ильинична Чернецкая, бывшая балерина Большого, старушка, за шестьдесят, но вся такая… ах-ах-ах, за ней идешь – будто девушка! – Нина, не поднимаясь со стула, плечами повела и бедрами, воду возмутив. – Я ей не раз собирала мухоморы. Она говорила: балерины боль в ногах и мышечную усталость снимают отваром мухоморов.
– Так небось отваром сушеных мухоморов, – сказала Валентина Михайловна, – голова садовая.
– И сушеных, и свежих.
– Я сейчас домой схожу, – предложила Вера, – мазь принесу. У матери много мазей от ног.
– Такие мази и у нас есть, – сказала Валентина Михайловна.
– Нужны мне ваши мази! – сказала Нина. – Тут сама природа лечит. Попарила полчаса – и легче…
– А куда ты ходила? – спросила Вера.
– Да так… прогулялась… – сказала Нина и покосилась на Валентину Михайловну. – Ты, Вер, включи радиолу. Я на днях купила пластинку Ободзинского. Не Карел Готт и не Рафаэль, но терпимый.
Вера подошла к радиоле, нажала на клавишу, опустила звукосниматель на черный диск. На столике возле радиолы в тонком стакане стояли в воде три мухомора на длинных болезненных ножках, печальные перья папоротника и глянцевые листья ландыша. Опять красное с зеленым.
– Тенор, – поморщилась Вера, услышав Ободзинского. – Плачет.
– Ты его знаешь. Его сейчас все крутят. «Эти глаза напротив…» Потом еще «Играет орган».
– Так где же ты ножки-то натрудила? – спросила Вера.
– Ходила в одно место, – сказала Нина серьезно. – Я еще посижу минут пятнадцать, а ты пока погляди альбомы. Видишь, сколько я хлама достала? Между прочим, нашла одну тетрадку. Узнаешь?
Тетрадка, общая, в клеточку, была и вправду чрезвычайно знакома Вере. «Батюшки-светы! – обрадовалась Вера. – Неужели ты ее бережешь!» И у Веры была такая тетрадка. Где она сейчас, Вера не знала, – может быть, выброшена и сожжена на огороде вместе с мусором и сухой ботвой, а может, еще валяется в чулане, среди рваных, изношенных платьев, негодных даже на кухонные тряпки, среди стертых, вымерших калош и изрисованных от скуки учебников. Тетрадки эти, по примеру некоторых старших учениц Никольской школы, Вера с Ниной завели давным-давно, года четыре назад. Помнится, волновались, тянули жребий, кому чью фотографию клеить на обложку. По неписаной традиции полагалось, чтобы в классах одного возраста на тетрадках у девочек фотографии были обязательно разные. В тот год особенно ценились Жаклин Кеннеди, Муслим Магомаев, Бруно Оя, Софи Лорен и хоккеист Рагулин. Нине, как и обычно, повезло – ей выпала Софи Лорен. Нина тут же исхитрилась выменять где-то удивительную фотографию Лорен, посрамившую старшеклассниц, не черно-белую, как у них, а цветную, да еще на прекрасной бумаге. Вере же достался Евгений Леонов.
Вера не могла успокоиться, плела интриги, чуть было не уговорила обжору Мартынову согласиться на обмен Леонова с доплатой домашними пирожками хотя бы на ее Смирнитского. Однако сделка не вышла оттого, что накануне мать испекла пирожки не с мясом и не с ливером, а с капустой, и Вера с досады приклеила к тетрадке не Леонова, а Иосифа Кобзона, вовсе и не значившегося в списке. Тот хоть был с волосами. Но и Кобзон тут же стал ее раздражать, она стыдилась своей тетрадки и вела ее небрежно. Зато Нинина тетрадь вызывала у ровесниц зависть, и сейчас Вера, несмотря на свое взрослое, ироническое отношение к пустой детской затее, не могла не оценить изобретательных усилий подруги. Ей было приятно рассматривать разрисованные карандашами странички.
Тетрадь Нины, как и прочие из этой серии, на первом листе имела название «Альбом для души, или Возраст любви и дружбы» с меленько подписанным эпиграфом, раздражавшим Нину, но обязательным: «Эта книга правды просит. Не люби, который бросит». Дальше шли стихи, взятые из книжек и тетрадей подружек и записанные с пластинок слова модных в ту пору песен: «Ты не печалься, ты не прощайся…», «Быть может, ты забыла мой номер телефона…», «Там, где всегда метели, там, где скрипит мороз…», «Честная измена лучше сладкой лжи…» и прочие увлечения детства. Через каждые несколько страниц текста попадались подклеенные фотографии артистов и подходящие к месту кадры из «Советского экрана». После стихов и песен шли разделы о поцелуях, о дружбе, о любви и о различиях между любовью и дружбой. Аккуратно были списаны Ниной образцы посланий к мальчикам. И на случай любви удачной, и на случай любви неразделенной.
Вера, покачав головой, снова перелистала тетрадку, наткнулась на знакомые ей пункты отличий любви от дружбы, много их было, и все схожие: «Если мальчик может делать уроки, оставшись в одной комнате с девчонкой, значит, это дружба. Если же уроки у них не получаются, значит, это любовь». Дальше шли якобы лекции якобы профессора Соколова о сексе и его разнообразии.
Боже ты мой, какая это была чушь! Теперь-то Вера знает, что это чушь, а тогда они верили во все и ничего другого не ведали, волновалось, перечитывая свои глупые тетради, выдумывали бог весть что.
– Я свою, наверное, выкинула, – сказала Вера. – Какие же мы были дуры!
– А я не выкину. Иногда стоит оглянуться на самое себя. Чтобы не повторяться.
– Ну, и куда ты ходила? – спросила Вера.
– Далеко, – сказала Нина. – Вон посмотри у мамы фотографии. Там увидишь один дом… Только сначала, будь добра, кинь мне полотенце и красные босоножки, вон там, под столом… Спасибо.
Вера подсела к Валентине Михайловне, та протянула ей пачку фотографий, и Вера принялась их потихоньку рассматривать. Она знала эти фотографии. Но не так часто доставали в доме Власовых, как, впрочем, и в любом никольском доме, семейные хроники в картинах, иногда удачных, хоть неси на выставку, а чаще любительских, передержанных, потемневших или рыжих, в пятнах закрепителя, неясных, но одинаково дорогих и трогательных. Стены по деревенской привычке фотографиями не увешивали, московские нравы брали верх, альбомы же, хорошие по цене, лежали в комодах или шкафах, а чтобы появиться на свет божий, ждали случая. Какой нынче случай у Власовых, Вера пока не поняла. Но она рассматривала фотографии с интересом, в особенности если на карточке была она сама, спокойная и пухлая, рядом с тощей озорной Ниной.
Нина вытерла полотенцем ноги, тяжело и медленно ступая, вынесла ведра, потом вернулась, скинула, морщась, босоножки, легла на диван.
– Ты хоть натертые-то места намажь мазью, – сказала Валентина Михайловна, – не дури.
– Вот еще. Вонять будет!
– Тебя разве с твоими мухоморами переспоришь, – вздохнула Валентина Михайловна. Потом шепнула Вере: – Вот в этот дом она ходила.
На маленькой продолговатой карточке, в два спичечных коробка, перед одноэтажным кирпичным домом стояли четверо военных в пилотках, с ромбами в петлицах, и один из них был Нинин отец – Олег Николаевич Власов. Олег Николаевич умер лет пять назад, Вере было жалко его и жалко Нину с Валентиной Михайловной, однако к этой смерти Вера отнеслась легко, она ее не потрясла и не испугала. И не только потому, что Вера была тогда несмышленой девчонкой, но и потому, что ей, как и многим в поселке, смерть Олега Николаевича показалась естественной и необидной. В Никольском все считали, что Олег Николаевич давно уже не жилец и теперь, слава богу, отмучился. Олег Николаевич пришел с войны инвалидом, ранен был четырежды, контужен и сорвал сердце. Многие сердечники полнеют, его же болезнь сушила. Вере он запомнился худым, невысоким, неловким, с тонким, желтым лицом, со скулами, обтянутыми кожей, с вечно поднятым подбородком – под Корсунью осколок угодил ему в шею. В остром облике его было что-то птичье, и ребятишки из его класса называли Олега Николаевича Пернатым, – впрочем, без ехидства.
Институт, из которого он ушел на фронт добровольцем, ему так и не удалось окончить. После войны Олег Николаевич был совсем плох, врачи советовали ему не работать и быть на воздухе. Чтобы прибавить денег к пенсии – Нина еще не появилась, но надо было кормить немощного отца, – он занялся ловлей кротов. Ставил капканы в рощах и оврагах у Никольского и Алачкова, и перед его домом на веревках сушились шкурки кротов, а в удачные дни и ласок с белыми мордами и животами – за них закупщики платили больше, чем за слепышей. Он немного окреп на воздухе и пошел учительствовать в Никольскую школу, вел арифметику в младших классах. Подолгу лежал в больницах, но потом, несмотря на уговоры Валентины Михайловны с обещаниями прокормить шитьем и себя, и его, и Нину, возвращался в школу. Вера видела его и веселым, энергичным, но редко, а в памяти ее он остался человеком нелюдимым, печальным, на лице его часто отражалось некое усилие, будто бы он перебарывал внутреннюю боль. Вера его боялась, – впрочем, она знала его плохо, и то, что он учитель, пусть и в соседних классах, и то, что он больной, отстраняло ее от Олега Николаевича. Отец же Верин относился к Олегу Николаевичу с уважением, слова дурного не давал о нем сказать. А Нина твердила, что отец ее добрый и хороший.
Теперь Олег Николаевич смотрел на Веру с маленькой фотографии. Дом, перед которым стоял на карточке Олег Николаевич, был известен Вере по семейному преданию Власовых. В июле сорок второго никольский житель Волошников, ныне покойный, имевший броню как рабочий оборонного завода, был в командировке в Серпухове и увидел там Власова. Возле Владычного монастыря, за Нарой, в бывшем общежитии, расположили на время артиллеристов. Волошников шел мимо, Власов окликнул его из-за изгороди и передал жене записку. В субботу, набив рюкзак продуктами из своего подпола и выменянными на цигейковую шубу консервами, салом, водкой, вареньем, Валентина Михайловна отправилась в Серпухов. Паровики в тот день на Серпухов не ходили, а времени терять было нельзя. Пробыла Валентина Михайловна в Серпухове выходной, ночевала в стогу сена на лугу у Оки, а с утра пошла домой. Рюкзак был пустой, лишь танкетки со стесанными каблуками лежали в нем. Босыми ногами ступала Валентина Михайловна по мокрой и рыжей земле. Впрочем, кто называл ее тогда Валентиной Михайловной? Для матери она была Валькой, а для Олега Власова – Валюшей…
– Ты чего, в Серпухов, что ли, ходила? – спросила Вера.
– В Серпухов, – кивнула Нина.
– И дом нашла?
– Нашла.
– Все такой же?
– Общежитие там опять…
– А ночевала где?
– На вокзале. На скамейке.
– Обратно на электричке?
– Нет. Пешком.
– Сколько километров до Серпухова?
– Почти сорок. Туда шла часов девять. Оттуда на час больше. Хорошо, дождь не все время лил. И прохладно было.
– Могла бы и попутную остановить, – сказала Валентина Михайловна. – Я от Серпухова до Авангарда ехала на попутной. С прожектором в кузове.
– Мало ли чего я могла, – сказала Нина.
– Чегой-то ты вдруг? – спросила Вера.
– Вот-вот, ты ее спроси, – кивнула Валентина Михайловна.
– А ничего. Просто захотелось сходить – и все, – мрачно сказала Нина. – Цветов нарвала в поле под Серпуховом, ромашек и колокольчиков, и положила на подоконник вон того окна, что на карточке.
– Могла бы и на электричке туда съездить, – сказала Валентина Михайловна.
– А я вот захотела узнать, смогу ли без электрички… – сказала Нина. – Ты-то не думала ни о паровике, ни об электричке.
– Мало ли что я… Мало ли что мы… – нервно сказала Валентина Михайловна. Слезы появились вдруг на ее глазах, она посмотрела в тихой печали на Нину и на Веру, поднялась тут же и быстро вышла из комнаты.
– Ну вот, – указала Вера растерянно. – Я же ничего не хотела…
– При чем тут ты? – сказала Нина. – Это я. Изверг рода человеческого… – Потом добавила: – А может, и не я, и не ты…
– Отец-то твой, – сказала Вера, – молодой-то на тебя похож. Рот, губы, нос у тебя отцовские. Нос уж точно…
– Утиный…
– Так уж он у тебя и утиный!
– Утиный… – рассеянно повторила Нина.
Прошептав что-то неслышно, не глядя на Веру, будто бы и забыв о ней, Нина повернулась лицом к стене и лицо закрыла рукой. «Не заплакала ли она?» – обеспокоилась Вера, встала было, но раздумала, сообразив, что ее дело сейчас сидеть тихо и не мешать ни Нине, ни Валентине Михайловне. Что-то произошло между старшей и младшей Власовыми, может быть, вышел у них разговор перед появлением Веры, а может быть, Нинин поход вызвал у матери с дочерью воспоминания и мысли, от которых теперь им обеим было тяжело. Вера, затаившись, перелистывала альбомы, иные из карточек были ей малознакомы. «Валентина-то Михайловна какая тут фасонистая и молоденькая, сорок второй год, вздернутые плечи на вате, юбка до колен… А Нинка-то, Нинка-то, вырядилась в матроску, хвост распустила, гагара!..»
«Что-то случилось с ней и со мною, что-то случилось этой весною…» – нервно, страдая от своей беды, пропел Ободзинский. Вере показалось, что голос его слишком громок. Она подошла к радиоле и утишила звук.
А Нина, закрыв глаза, видела перед собой дорогу. Шпалы, шпалы, шпалы, серые, бетонные, горбатые на краях, потом асфальт, то мокрый, то сухой. Потом размякшая земля обочины, потом ноги, то в кедах, то босые, шагают, шагают, а асфальт плывет и будет плыть всегда. Откроешь глаза – перед тобой неподвижная стена, белые разводы на бледно-лиловых обоях, закроешь – опять все плывет. Стена нереальна, а реально движение усталых ног, бесконечность мелькающих шпал и плывущего асфальта. Перед тем, как пойти в Серпухов, Нина как бы невзначай повыспросила у матери все подробности ее похода к отцу, потом на охотничьей дотошной карте Подмосковья разглядела все большие и проселочные дороги, ведущие в Серпухов, а решила, что отправится туда прямо по железнодорожным путям. Но так она прошла километров пять. Были бы у нее ноги подлиннее, она бы перешагивала со шпалы на шпалу, ей же приходилось мельчить, она сбивалась с ритма, щебенка оползала под ногами и заставляла их отталкиваться сильнее, чем надо было бы на земле. А главное – поезда неслись в южные края через каждые несколько минут, и Нина с досадой пропускала их. Тропинка же, бежавшая было вдоль полотна, под кустами желтой акации, кончилась. Потратив больше часа на пять километров, Нина свернула влево и вышла на Симферопольское шоссе. Машины летели там одна за другой, и надо было все время быть в напряжении, запретив себе к тому же и думать о попутной. Но тут уж дорога была верная, хотя и на несколько километров длиннее железной.
Остановку Нина сделала в Чехове. Там и обедала. Уселась на траве в скверике возле знакомого магазина и съела пару яиц вкрутую, ломоть черного хлеба и пять вареных картошин с солью. Таким был и обед матери в сорок вторым году. Выпила за копейку простой газированной воды из автомата, покосилась на мороженое, но мороженым в сорок втором году не торговали. Вздохнув, пошла дальше. За плечами ее был военной поры рюкзак, найденный в чулане, не очень полный, но и не пустой. В рюкзаке лежали книги, Нина подбирала их по весу – ношу она хотела нести такую же, какую когда-то несла мать. Навстречу ей неслись машины с юга, «Волги», «Москвичи», «Запорожцы» с ленинградскими и столичными номерами, а иногда и иностранные, ехали в них загорелые, обласканные морем люди, везли сумки и фанерные ящики с фруктами, резные и тряпичные фигурки-талисманы зверюшек и гномов раскачивались у ветровых стекол, но Нине они были неинтересны. Она старалась представить, что видели по дороге в Серпухов глаза матери. Наверное, тогда шоссе было пустым, а может, по нему медленно, с гулом, слышным в ближних деревнях, ползли танки или тягачи с пушками, а сами деревни были тихими, словно вымершими… Но все картины прошлого, возникавшие в Нининой голове, были похожи на кадры из виденных ею фильмов – и только. Это ее печалило. К тому же никуда не исчезали и самоуверенные блестящие машины, кресты телевизионных антенн, старушки на скамейках у ярко покрашенных заборов, вся шумная, суетливая жизнь придорожных поселков и деревень. Нина завидовала матери. Для матери тот поход был жизнью, страданием и надеждой. Она же, Нина, шагала нынче туристкой. Впрочем, иногда в лесах, в березах и дубах, окружавших дорогу, Нина как будто бы слышала те далекие голоса и звуки военных машин, они волновали ее, и ей на мгновение казалось, что все происходит с ней в сорок втором году. А когда в тишине сумерек она нашла в Серпухове знакомое ей кирпичное здание и положила цветы в распахнутое окно, возле которого сфотографировали ее отца, она и впрямь поверила в то, что сейчас война, а она пришла сюда к близкому человеку, чтобы взглянуть на него в последний раз. Нина, разбитая дорогой, голодная, долго стояла, прислонившись к столбу забора, и все думала об отце с матерью, о том, как они жили, и смогла бы она в пору их молодости быть не хуже их. Ей было тревожно и печально. Но при этом она испытывала и некое высокое чувство, которому она вряд ли бы нашла название. Может, это было чувство равенства с матерью и отцом…
Потом кто-то заметил ее цветы на подоконнике. «Ба! – услышала Нина ленивый и ехидный девичий голос. – Опять Таньке букет подкинули. Теперь-то, наверное, Глухов!» Слова эти вызвали шумный смех, обрадованные девушки выглянули из окна в надежде обнаружить Глухова, а Нина, испугавшись, что ее увидят, быстро пошла вдоль забора, будто бы проходила мимо.
Когда Нина проснулась на желтой лавке в зале ожидания вокзала, она машинально, еле двигая ногами, направилась к электричке. Но тут все вспомнила. Пошла пешком. Дорога назад давалась ей тяжело, она уже не думала ни о матери, ни об отце. Надо было только дойти до дома, все вытерпеть, а добрести…
– Пластинка, что ли, кончилась? – подняла голову Нина.
– Да? Кончилась? – спросила Вера.
– Ты не слушала? Сними иголку-то. Чтобы не затупилась.
– Сняла… Так ты ничего и не ела, что ли?
– Когда?
– От Серпухова до Никольского.
– Ела, – сказала Нина виновато. – Не выдержала и в Чехове зашла в столовую. И еще в палатке купила зефиру. Не надо было мне брать денег…
Она, морщась, подошла к столу, села.
– Намаялась ты, – сказала Вера. – Я, наверное, столько бы и не прошла.
– Чего там! – махнула рукой Нина. – Приспичило б – и прошла бы… Раньше-то по скольку люди пешком ходили! Это мы отучились.
– Довольная, что сходила?
– Довольная… – сказала Нина неуверенно. – Сначала была довольная, что дошла. А потом почему-то расстроилась. То есть знаю почему. Матери позавидовала. Я-то шла так, к кирпичному дому, а она – к любимому человеку.
– Но и тебе чего-то нужно было, раз пошла?
– Нужно, наверное… Я и не жалею, что сходила. Только вот если бы и я, как мать когда-то, пришла к любимому человеку…
Нина замолчала. Глаза у нее были грустные.
– А он у тебя есть? – спросила Вера.
– Нет.
– Все ждешь кого-нибудь с московской пропиской? – Вера хотела пошутить.
– Да на кой черт нужна мне эта прописка! – сказала Нина резко, обиженно. – В прописке, что ли, счастье! Мало ли чего я могла насочинять в детстве!
– Я ведь так, в шутку, чего горячишься-то?
– Прописка, – проворчала Нина, – нужна мне твоя прописка…
– Слушай, – сказала Вера, – а к Сергею ты серьезно относилась, раз драться стала? Или как?
– Нет, – сказала Нина. – Минутное настроение. Блажь. Так, показалось что-то на мгновение. А потом прошло…
– Ну конечно, – сказала Вера, обидевшись за Сергея. – Куда нам. Тебе принца подавай с бородой.
– Принца не принца, – заявила Нина, – а свой идеал у меня есть.
– Ну-ну, – сказала Вера и замолчала, смутилась, ей стало неловко, что она завела разговор о Сергее.
Несмотря на усталость, Вера в тот день долго не могла уснуть. Думала, вспоминала. Плакала однажды, жалея себя. А потом уже и не жалела, а ругала себя. Были секунды, когда она грустила, сознавая, что ее прежняя жизнь, казавшаяся ей счастливой и свободной, уже не повторится. Но тут же Вера успокаивалась и даже радовалась тому, что прежняя жизнь никогда не повторится. Она была благодарна Нине за ее поход в Серпухов, в прошлое, к тени отца, словно бы в колодец с чистой ледяной водой Нина опустила ведерко в надежде утолить жажду. И Вере нынче хотелось думать о высоком и верить в то, что и она способна на высокое. «А ведь я такая же, как мать, – говорила себе Вера. – Я-то вообразила, что я другая, а я из того же холста, что и мать…» Но при этом Вера подумала, что ее жизнь будет все же счастливее и благополучнее жизни матери. Неужели и она потеряет красоту и грудь иссушит? Ну нет! Никогда!
С тем она и заснула.
22
Опять вернулось лето. Запестрели на улицах короткие сарафаны, явились на берега Царицынских прудов крымские толпы купальщиков. У никольских жителей опять была надежда на грибы. Думали – теплые ночи после дождей вытянут гриб из земли, крепкий телом, с чистой коричневой шляпкой. Готовили корзины, промывали кипятком банки для маринада, но все впустую. Вера однажды не выдержала и с утра пошла в лес. Мало ли что говорили соседи и Соня с Надькой, может быть, на их местах грибов и нет, а на ее местах попадутся. Но и получаса не прошло, как она поняла: ходи не ходи – в лучшем случае закроет дно корзины лисичками и поддуплянками, а они у Навашиных за грибы не шли. Сухая стояла весна, сухой июнь, дождей хватило земле на глоток. Вера копнула землю рукой – лишь на палец оказалась она сырой, а дальше была как соевый жмых. В Никольской грибами увлекались серьезно, Вера считала себя охотницей одной из первых, и появиться с пустой корзиной на честном народе, пусть и не в сезон, ей было неловко. «Хоть цветов, что ли, нарву», – решила Вера и вышла на Поспелихинскую поляну.
Поспелиха, деревня с двадцатью дворами, стояла километрах в трех от Никольского, а словно бы здесь была иная страна, Вологодский север или Заволжье, только не московская окрестность. Деревню с единственным порядком домов окружала пашня, выстраданная первыми жителями Поспелихи, может быть, века четыре назад. Кольцом сжимали пашню леса с березой, дубом, липой и орешником, замыкали поспелихинскую жизнь зелеными крепостными стенами. Каждый раз, когда Вера приходила сюда просто так и по делу – за молоком, за птичьим пометом или, по просьбе отца, за самогоном, – ее удивляла тишина Поспелихи. Тишина и спокойствие. Другого мира не было для Поспелихи, кроме неровной поляны, наморщенной оврагом на восточном краю, кроме обрезанного вершинами деревьев неба, кроме самих деревьев, ровных, спокойных, словно бы и не знавших ветра. Дымы в деревне росли прямые. Услышать в Поспелихе можно было лай собак и крики петухов, металлические звуки, казалось, и вовсе здесь не раздавались, а гул электричек за лесом был нереальным, как бы подземным.
И сейчас в Поспелихе было тихо. В деревню Вера не пошла, а побрела краем леса. Потом, не доходя никольской дороги, свернула в поле. Овес стоял неровный – где густой, с крепким колосом, а где и сиротский, заросший ромашкой и васильком. Васильки синели там и тут, они-то и приманили к себе Веру. Положив цветы в корзину, Вера присела на взгорке у оврага. Чуть пониже круглым островком, прижавшиеся друг к другу, стояли высокие кусты репейника, сочные, зеленые, и светло-малиновые цветы их казались издали приветливыми. Вера улеглась на траве, потянулась сладко, солнце било Вере в глаза, на секунду она пожалела, что не взяла черные очки. Впрочем, они были с мелкими стеклами, теперь такие не носили, ну их. Да и зачем они! «Как хорошо! – думала Вера. – И солнце, и лес, и тишина…» Она уже давно не лежала вот так на траве, не глядела на деревья и на небо как на нечто примечательное и великое, существующее само по себе, без нее, Веры, и вовсе не приложением к летящей никольской жизни, вроде заборов, водопроводных труб и билетов на электричку. В последние дни она или спешила по делам, или хлопотала дома, задавленная тяжестью собственных забот, ей было не до солнца и не до неба. В крайнем случае было дело до погоды – какая за окном и что надевать. Теперь Вере не хотелось возвращаться домой, да и был ли он, дом-то? Было ли вообще что-либо вне поспелихинской тишины за ровными зелеными стенами, высвеченными солнцем? Может, ничего и не было. Она одна на всю землю. И вот эти кусты репейника. И вот этот муравей, забравшийся на ее туфлю. И вон та ромашка с желтым радостным глазом. И она, Вера, частица земли. Как та ромашка. Как тугой светло-малиновый цветок репейника. Щемящее высокое чувство охватило ее. В нем было спокойствие, и была печаль. Ей казалось сейчас, что она знает все про жизнь на земле. Знает, как надо жить и зачем. И как жить не надо. Бог ты мой, до чего же она была глупой и скверной прежде!
Когда она шла домой, она была добра ко всему на свете. Она вспомнила дурной для нее июньский день, вспоминала, как она, сидя на своем крыльце, поглядывала на утреннее шествие соседей, виденное ею перевиденное, как возмущалась она скукой никольской жизни. Теперь к этой жизни она относилась со спокойствием человека, обретшего душевное равновесие, ни один знакомый звук, ни один запах, ни одно слово ее не раздражали. Да и может ли она злиться на людей и осуждать их? Какое она имеет право? Да и зачем ей злиться? Она была готова просить у всех прошения за то, что совсем недавно думала о них недоброе. Ей было хорошо сейчас.
Дома она поставила корзину на террасе и пошла в душ. Душ был устроен еще отцом – высокое, чуть кривое сооружение, обитое железом. Вода в бочке, крашенной в черное, успела нагреться, и Вера блаженствовала под теплыми струями, чуть пахнувшими ржавчиной. Потом, дома, она долго стояла перед большим зеркалом платяного шкафа, мокрые волосы расчесывала со старанием, а сама поглядывала на себя. Все было хорошо в ней. Она не смотрела на лицо и не думала о нем, она и так видела его часто и знала, что оно хорошо. Она с удовольствием рассматривала свое тело, крепкое, сильное, упругое, с чистой смуглой кожей. Радовали и круглые загорелые колени – какая досада будет, если победят макси, старухи и тощие выдумали их, пусть они их и носят. Велики и, пожалуй, тяжелы были у Веры ступни, но ходили они по земле твердо, да и не в них была суть. Нет, приятно было посмотреть на себя. Видимо, и вправду в облике, в фигуре ее было нечто такое, что заставляло Нину иногда вспоминать иностранное слово, которое Вера тут же забывала. Слово это, по мнению Нины, объясняло, почему мужчины поневоле косят на нее глаза. Да и женщины-то в бане обязательно оборачивались в ее сторону, глядели на нее кто с одобрением, а кто с завистью. Еще две недели назад Вера стыдилась своего тела, оно напоминало ей о ее беде. Теперь она ему радовалась.
Глядеть в зеркало ей было приятно еще и потому, что она снова ощущала себя бодрой и здоровой, ни боли, ни апатия не беспокоили ее, усталость последних дней прошла, и жизнь опять была ей в сладость.
В хорошем расположении духа Вера принарядилась, сделала глаза и губы, верхние веки намазала синим, в тон голубому сарафану и бирюзовому браслету за два сорок, язык показала себе в зеркало и отправилась в город, за матерью.
Год назад однажды с Верой случилось то, что случается с каждым подростком. Она вдруг увидела себя со стороны. Она выделила себя из мира, почувствовала свою особость, поняла, какая она и какой мир, с ней и без нее. То есть так ей тогда казалось, что поняла. Это был для нее момент открытия. Он ее озадачил и опечалил. И испугал. Потом она часто глядела на себя со стороны. Взгляд ее был уже более точным и здравым. Иногда горьким, как в последние недели. Иногда спокойным. А теперь она нравилась сама себе. Снова будто бы сейчас были две Веры Навашины. Одна шагала никольской улицей, другая, бестелесная, невидимая, наверное, шла рядом, а может быть, и не двигалась с места, но все замечала.
Вере казалось сейчас, что не только она сама на себя смотрит со стороны с симпатией, но и все другие люди – никольские, спутники по электричке, жители районного города, – все они тоже понимают, что она за человек, и относятся к ней дружелюбно, а кто и с уважением. Ей хотелось встретить как можно больше знакомых, она и сама не знала – почему. Даже ее обидчики, пожалуй, не испортили бы ей настроения. А уж с Виктором Сергеевичем она могла бы и поговорить – просто так, на отвлеченные темы. Может, кончилась полоса неудач? Может, началась полоса везений? Пора бы ей…
Настасья Степановна уже ждала Веру. Сидела в приемном покое на белой лавке, держала на коленях верную черную сумку с желтыми ручками. Вера подбежала к матери, обняла ее. Потом сказала:
– Я тебе платье привезла получше. Эпонжевое, приталенное. Ты зайди куда-нибудь… ну, хоть в уборную… Переоденься.
– Зачем?
– Что ж ты, в этой тряпке, что ль, поедешь? Сюда брала худшую вещь, – ну ладно, а домой-то стыдно в ней ехать. Она полы мыть и то не пригодится…
Мать одернула подол платья, как бы еще раз критически осмотрела его, она и сама знала, что это ее худшее платье, оно горбило ее и старило, было не раз штопано и латано, однако мать за платье обиделась – все же вещь была живая.
– Вам бы все выкидывать, – проворчала мать.
– Ладно, ладно, – сказала Вера. – Тебе не стыдно, мне будет стыдно. Я тебя прошу, иди переоденься. Сейчас не сорок шестой год.
Вздохнув, поворчав, Настасья Степановна все же пошла в туалет и минуты через три вернулась в синем в серую клетку эпонжевом платье, выглаженном и укороченном вчера Верой. Платье это Настасья Степановна шила у Чугуновой, с тремя примерками, десять лет назад как праздничное и теперь несколько досадовала, что его приходится надевать в будний день. К тому же ей не хотелось показывать, что благополучный выход из больницы для нее событие, сглазишь еще чего не так. Ну, вышла и вышла, что тут выряживаться!
– Не висит оно на мне? – спросила Настасья Степановна. – Не отощала я вконец-то?
– Что ты! Да и зачем тебе толстой-то быть? Ты в нем как девочка. Хоть на человека стала похожа. Прическу сделаешь, и совсем будешь хороша.
– Ну уж, ты наговоришь! – махнула рукой мать, улыбаясь в смущении; впрочем, она была довольна похвалой дочери. Еще раз оглядела себя и успокоилась.
– Ты ничего не оставила? – спросила Вера.
– Ничего.
– Я схожу проверю. А то ведь знаешь – примета. Оставишь чего-нибудь в больнице – вернешься.
– Я все взяла! – крикнула мать Вере вдогонку.
А Вера уже неслась по лестнице на второй этаж, перемолвилась веселыми словами со знакомыми нянечками и сестрами, а в бывшую палату матери зашла степенно и как бы по делу, словно лечащий врач. Женщины Вере обрадовались, стали говорить, что мать выписали и пусть она, Вера, спешит, – может, ее еще и догонит. Вера их успокоила, сказала, что она пришла проститься и пожелать всем выздоровления. На кровати Настасьи Степановны сидела деревенская девочка с большими тоскливыми глазами, и Вера, встретившись с ней взглядом, остановилась и поняла, что не подойдет ни к кровати матери, ни к ее тумбочке.
– Настасья Степановна обещала, что навестит меня, – сказала девочка робко. – Это правда? Может, у нее со временем не выйдет?
– Приедет, раз обещала, – сказала Вера.
К матери она спустилась остывшая, расстроенная.
– Ты зря ходила, – сказала Настасья Степановна. – Я все взяла. Я знаю. Я только фрукты и соки девочке оставила, которая на моей кровати теперь. Но фрукты не в счет. Я сестру уговорила, чтобы она девочку эту, Таню, на мою кровать перевела. Моя кровать счастливая. С ней ведь все здоровые уходили…
– Да, счастливая, – машинально кивнула Вера.
Она все еще видела девочку в сером чистеньком халате, сидевшую на кровати матери, – рот ее был полуоткрыт, словно она хотела что-то выкрикнуть или вышептать всему миру в отчаянии, но не могла, в глазах ее была обреченность. Вера знала таких больных. Она жалела девочку и печалилась о ней, но и досадовала на себя, что поднялась на второй этаж. Лучше бы не ходила. То, что она прочла в глазах горемычной девочки, казалось ей дурным знаком.
– Обязательно надо будет Таню навестить, – сказала Настасья Степановна. – Деревня ее километрах в тридцати отсюда. Отец инвалид. У матери на руках еще пятеро. А я приду – все ей приятно будет. Селедку привезу. Мы все по селедке скучали… А Таня ко мне привязалась. Тетя Настя да тетя Настя!.. Плачет. Жалко ее. Болезнь-то эта хоть бы к старикам только цеплялась, а детей-то за что? Она же твоих лет. Как такую хочется оберечь…
– Прооперируют, – сказала Вера, – может, и обойдется.
– А про меня тебе все сказали? – остановилась вдруг мать, и в прямом, настойчивом ее взгляде Вера уловила тревогу и просьбу ничего от нее не скрывать, даже если врачи из добрых побуждений и утаили от нее правду.
– Нет, – сказала Вера сердито. – Не придумывай ничего. Ты знаешь все. Честное слово.
– Ну и слава богу, – сказала мать.
Младшие сестры ждали в Никольском, на станции. Увидев мать, закричали, понеслись по перрону навстречу. Соня приласкалась к матери, но тут же отстранилась – видно, стеснялась людей вокруг, – и потом, дорогой домой, с серьезным видом взрослого человека держалась как бы в стороне. Надька же прыгала возле матери, радовалась, то и дело кидалась к матери целоваться. При этом она интересовалась, не привезли ли ей из города каких гостинцев. «Ну, полно, полно, хватит! – ворчала Вера. – Чего слюни-то пускаешь? Иди спокойно». Куда там! Разве ее, верченую, можно было утихомирить?
Дома мать сразу же пошла на огород. Она и делать что-нибудь тут же принялась бы, но пожалела эпонжевое платье. Однако с огорода сразу не ушла, все оглядела, а что могла – и ощупала. Вера смотрела на мать молча, не мешала ей. Она понимала, что мать только тут, в саду, среди грядок и деревьев, и почувствовала окончательно, что на этот раз болезнь отпустила ее. В военную пору мать уехала из деревни, вот уже двадцать семь лет была пригородной жительницей, а все равно оставалась крестьянкой. На приемник она потратилась четыре года назад прежде всего для того, чтобы слушать по «Маяку» погоду. Причем она могла с удовольствием слушать сведения метеорологов через каждые полчаса, если бы у нее было время. Сведения эти она как бы примеряла не к себе самой, а к растениям и плодам своего огорода. Любовь к земле и работе на ней, приобретенную Настасьей Степановной в детстве, унаследованную ею от предков, истребить ничто не могло. Десять соток никольской усадьбы были в ее жизни всем – местом радости и отдохновения, каторгой и храмом, именно ее местом на земле. Иногда Вера даже завидовала матери. Она-то выросла почти горожанкой. Что ей этот огород! Лишняя морока. Ну хорошо хоть подспорье в трудные годы. А так – лучше б его и не было. Цветы бы росли под окнами да яблоки румянились на ветках – и ладно. Надьке-то и цветы, наверное, будут не нужны. А мать была сейчас счастлива. Она уже не жалела, что ей пришлось надеть праздничное платье. Теперь она знала, что выздоровела.
– Земля-то сухая, – сказала мать.
– Сухая, – кивнула Вера.
– Чего же не поливали?
– Поливали. Дожди прошли, и мы стали поливать. А она сухая.
– Здравствуйте, Настасья Степановна. С выздоровлением вас.
У заднего забора на своей земле стояла Наталья Федоровна Толмачева, или Лушпеюшка, потом из-за деревьев возник и ее муж – Николай Иванович, грузный, основательный человек. Наталья Федоровна улыбалась, а муж ее был серьезен.
– Спасибо, спасибо, – обрадовалась им мать и пошла к забору. – Мне говорила Вера, что вы приходили.
С Толмачевыми Навашины долго жили мирно. Но особой теплоты в отношениях соседей не было. Верин отец, Алексей Петрович, считал Толмачевых людьми чрезвычайно нудными: «Партийные, а вроде староверов…» Однажды Толмачев при народе посоветовал Навашину меньше пить. Встретив на другой день на улице жену Толмачева и двух его взрослых дочерей, лузгающих семечки, Навашин укоризненно покачал головой и сказал: «Что ж вы шелуху на землю-то сплевываете? А еще культурные люди!» Ленка, старшая дочь Толмачевых, с гонором поправила: «Это не шелуха, а лушпеюшки». – «Вы-то вот и есть Лушпеюшки!» – сказал Верин отец. Новое прозвище моментально пристало к Толмачевым. Они дулись, сердитый Николай Иванович иногда кричал из-за забора: «Я вам покажу Лушпеюшек!» – но Вериного отца угрозы только раззадоривали. Однажды Толмачев получил по почте письмо. В нем неизвестный доброжелатель предупреждал, что семнадцатого июня на рассвете дом Толмачевых будет ограблен заезжей бандой. Толмачевым бы полученную бумажку использовать в туалете, а они испугались всерьез. Бросились в милицию, двое уполномоченных провели у них ночь. Утром ушли, употребив выражения. Толмачевы не спали еще неделю, закапывали ценности в огороде, но потом успокоились. А через месяц опять письмо и опять с точным временем будущего ограбления. И еще погодя было два письма, подбрасывали раза три Толмачевым и записки с предупреждениями. Толмачевы, люди пуганые, верили или не верили, но в милицию ходили опять, Николай Иванович ружье выпросил у брата-охотника, а под конец и чуть ли не задумал съезжать из Никольского. Но тут Верин отец похвалился в компании, как сочинял он Толмачеву подметные письма. «Кто же знал, что эти дураки их примут всерьез!» То-то смеялись в Никольском!
Но шутка была не из лучших. Когда в Алачкове играли свадьбу, а отец с электриком Борисовым то и дело отключали свет на Алачковской линии, требуя с гуляющих выкуп водкой или самогоном, симпатии никольских были на стороне отца. В случае с Толмачевыми его поняли не все. Но отец как входил в азарт, остановиться уже не мог. Толмачевы сначала жаловались на соседа в райком и по месту работы, а потом Николай Иванович вместе с созванными по этому поводу братьями подкараулил подвыпившего Навашина. Алачковские тоже били Навашина и Борисова, но без особой злобы, скорее для приличия, тут же помирились и выпили в знак примирения. Толмачевы же дрались жестоко. Отец обещал, что за ним не пропадет. Но уехал, и за ним пропало. А между соседями шла с той поры холодная война. Навашины делали вид, что Толмачевых и вовсе не существует. Толмачевы каждую минуту ждали от соседей каверзы. Им не везло. То Настасья Степановна, без умысла, а просто задумавшись, плеснет помои в яму сильнее, чем надо, и они попадут за изгородь, на белую малину соседей. То начнут в спокойную погоду Навашины жечь костер с какой-нибудь промасленной бумагой, и тут как тут явится западный ветер и снесет вонючий дым на Толмачевых, обедающих в саду. Будто нарочно. Толмачевы и думали, что нарочно. И злились. Однако, когда мать попала в больницу, пришли и предложили помощь. Теперь Настасья Степановна стояла рядом с ними, говорила приветливо, как с добрыми друзьями. «Ну что ж, – думала Вера, – помирились – и ладно. Про отца сейчас бы не вспоминали. Не хватало еще…»
23
– Денег у нас сколько? – спросила мать дома.
Вера протянула ей тетрадь с расчетами – сколько было денег, сколько осталось, сколько истрачено по дням и на что.
– Ладно, – сказала мать. – Карамели много брали. Краска одна. А песок купила весь?
– Нет, килограмма четыре еще надо.
– Я и вижу. Ну ладно. В магазин ты сходишь или я?
– А что надо?
– Песку. Селедки… Ну, и вина, что ль? – Тут Настасья Степановна поглядела на Веру неуверенно, в сомнении, и все же решилась: – Купи белого. Бутылки две. Или три. И красного.
– А кто придет?
– Кто-нибудь да придет. Тетя Клаша уж наверное придет. Еще кто-нибудь. Надо для приличия. Твой-то не придет?
– Нет, наверное, – смутилась Вера.
– Тетя Клаша-то точно придет.
– Она в обиде. Сюда не приходила ни разу.
– В больнице она, однако, была.
– Не ты же выгнала ее.
– Вот и помиритесь.
Тетя Клаша Суханова, конечно, пришла к вечеру, потом явилась тетя Нюра Тюрина, а позже прилетела и Нина. В доме уже вкусно пахло, мать, раскрасневшаяся, счастливая, хлопотала на кухне, пекла пироги с мясом и капустой, младшие сестры вертелись возле нее, не упускали случая ухватить горсть начинки, а то и горячий, с масленой коркой пирог. Мать обнималась с гостьями, просила извинить за выпачканные в тесте руки, обещала сейчас же допечь пироги и усадить всех за стол.
Клавдия Афанасьевна Суханова предвкушала удовольствие, глаза ее с одобрением оглядывали стол, накрытый не как обычно, в кухне, а в большой комнате с вышивками на стенах, радовали ее на этом столе и водка, и закуски: распоротая банка шпрот, селедка и уж конечно навашинские разносолы – грибы в банках и на тарелках, прошлогодние огурцы и помидоры из погреба, – сама Клавдия Афанасьевна хозяйство вела небрежно, словно горожанка. С Верой она говорила доброй старой приятельницей, почти родственницей, а Вера смущалась, она вспоминала, как куражилась, выгоняя из дома пожилых женщин, матерей, стыд-то какой? Но зачем, зачем ей предлагали деньги?..
Мать установила на столе кастрюлю с пирогами.
– Садитесь, садитесь, гости и девочки, берите, хозяйку не обижайте, пока горячие.
Она смотрела на гостей счастливо, но и рассеянно, как бы вспоминая, все ли сделала. Вспомнила:
– Надька, принеси масла с кухни. Сливочного.
Но передник не сняла. На всякий случай. Так и села в нем за стол.
– Ну, Настя, с выздоровлением, – подняла рюмку Клавдия Афанасьевна, – и давай переживем всяких мао-цзедунов!
– Теть Насть, – сказала Нина, – долгих вам лет.
– Слава богу, дома, – улыбнулась Настасья Степановна и выпила рюмку.
Соня с Надей чокались квасом. Соня – кружкой, а Надька наливала квас в стопку для интересу.
– Ну, и сразу же по второй, – сказала Клавдия Афанасьевна, – чтобы мгла глаза не застила.
– Ох, захмелею, – опечалилась Тюрина, однако быстро выпила и вторую рюмку.
– Мы же не стаканами, – успокоила ее Суханова.
Настало время пирогов, их ели, нахваливая Настасью Степановну, не из вежливости, а от души, потому, что печь и жарить пироги она была мастерица. Кому в Никольском удавались блины, кому кислые щи с грибами, кому запеченная в тесте рыба, пусть и морская, а дом Навашиных славился именно пирогами.
– Ешьте, ешьте… Ну как, вышло или нет?.. Ниночка, ты горчицу бери, вот она, – говорила Настасья Степановна, протягивая Нине банку с горчицей, знала, что нынешние молодые любят все поострее, она и сама, по Вериной просьбе, клала теперь в начинку больше перца. – Вышли хоть пироги-то?
– Вышли, вышли, – басила, жуя, Суханова.
– Ну вот и ладно, если вышли… А мне селедка хороша.
Вера косила глаза на мать и удивлялась ей: давно она не видела мать такой благополучной. И прежде хоть и редко, но бывало – мать подхватывало веселье. Но всегда в ее радостном состоянии было и некое напряжение, неистребимая озабоченность, сковывающая мать. А нынче, казалось, ничто не беспокоило ее, словно бы при выходе из больницы мать получила освобождение от всех своих тревог. Знать, тяжкими были ее мысли от болезни, может быть, и с миром, и с дочерьми она успела уже попрощаться. Ни праздники, ни последние именины не радовали мать так, как сегодняшний вечер. Хлопоты по дому и на кухне были матери до того приятны, что Вера не стала мешать ей своей помощью. Опять Вера подумала о том, что все невысказанное, потаенное и самое существенное, что было у матери на душе в последние недели, ей, Вере, не дано узнать, она может только догадываться об этом существенном, да и то объясняя состояние матери своими мерками и понятиями. И ни один другой человек, даже мать, даже Сергей, не смогут знать истинно, а не приблизительно, что происходит в ее, Вериной, душе. И так будет всегда. Мысль эта не была болезненной и тоскливой, как в день операции матери, она была спокойной. Да и ушла быстро. А Вера все глядела на мать и радовалась ее неожиданной беззаботности. «Вот и хорошо, – думала Вера, – вот и у меня ноша теперь будет легче». Тут она вспомнила, как славно ей было утром на Поспелихинской поляне, когда она лежала в траве и понимала, зачем она живет на земле. Вот и дальше все было бы хорошо и с ней, Верой, и с матерью, и с сестрами, и с Сергеем, и с отцом. И со всеми. Спокойствие и доброта Поспелихинской поляны казались ей теперь самыми важными на свете.
– Небось вы, тетя Насть, – сказала Нина, – в больнице пироги-то эти во сне видели! И чад кухонный небось был приятен?
– Ой, не говори, – кивнула Настасья Степановна. – Закроешь глаза, а перед тобой плита и сковородка на ней…
– Не сладко болеть-то? – спросила Суханова.
– Не приведи господь еще раз!
– Во-от. А я что говорю? – протянула Клавдия Афанасьевна и добавила печально: – Ничего не попишешь. Годы у нас уже такие. Пора деньги копить.
– Ох уж, ох уж, – пропела Нина, – какие уж у вас такие годы? На что деньги-то копить?
– На что, на что! – проворчала Суханова. – На гроб с музыкой.
– Ну, если только с музыкой, – сказала Нина.
– Вон, – сказала Клавдия Афанасьевна, – померла старуха Курнева. Ни копейки не оставила. Родственники ее на похороны тратились, уж вспоминали ее, поди, почем зря. Каково ей? У Павловых наоборот, у Софьи Тимофеевны на книжке остались деньги. И на поминки, и на подарки. Это по-людски. Я уж заведу особую книжку…
– Я тоже в больнице думала, – сказала Настасья Степановна, – а то случись чего, откуда дочки денег достанут?
Она будто бы даже обрадовалась словам приятельницы, может, больничные мысли о деньгах на похороны казались ей неподходящими для произнесения вслух и неприличными, и вот теперь Клавдия высказывала их деловито и с удовольствием, значит, и нечего было их стесняться.
– Что думать-то! – сказала Клавдия Афанасьевна. – Надо откладывать. Рублей сто пятьдесят.
– А не мало? – засомневалась Настасья Степановна. – Я считала – рублей двести.
– Хватит, – махнула рукой Суханова. – Это в Москве двести, а у нас сто пятьдесят.
Тут вступила в разговор Тюрина, она держала сторону Настасьи Степановны. Суханова же стояла на своем, горячилась, доказывая неправоту приятельниц, Нина смеялась, выслушивая доводы женщин, Надька потихоньку тянула квас, Вера поначалу отнеслась к спору добродушно, даже улыбалась, но, взглянув на Соню, поскучнела. Она знала, что дальше разговор непременно пойдет о местах на кладбище, какое кому обещано, и сказала:
– Хватит. И не стыдно вам? Вы хоть на Соньку поглядите. Девчонка вся побелела от ваших разговоров!
– Да, да, – расстроилась мать, – давайте уж про другое. Что уж мы…
– Верно, – сказала Суханова. – Выпить надо.
– Вы у меня весь аппетит отбили, – покачала головой Вера, выпив. – И не стыдно вам, тетя Клаш, старухой прикидываться? В сорок-то семь лет!
– Откуда же сразу и сорок семь лет! – возмутилась Суханова.
– Мать говорила, что вы…
– Мать тебе наговорит. Прибавит годов от зависти…
– А сколько вам по паспорту?
– Мало ли сколько по паспорту!
– Я и говорю, что вы женщина не старая, – сказала Вера, – небось у Нины сейчас будете спрашивать, какие фасоны модные, а сами про гробы.
– Одно другому не мешает, – сказала Клавдия Афанасьевна. – Надо иметь здравый взгляд. Это если до пенсионного возраста дотянешь, тогда еще долго будешь жить. Пенсионеры живучие. А наш возраст сомнительный… Насчет фасонов с Ниночкой я, конечно, поговорю…
– Она у нас всегда была франтихой, – улыбнулась Настасья Степановна.
Была и осталась. Это Вера знала. Иногда, глядя на вырядившуюся по случаю Клавдию Афанасьевну, Вера с Ниной прыскали в кулак, – до того, по их понятиям, никольская хлопотунья и сваха одевалась смешно и старомодно. В сердцах, случалось, мать говорила Вере: «Во, нафуфырилась!» С точки зрения Веры и ее ровесниц именно Клавдия Афанасьевна ходила нафуфыренная, да еще и за версту приманивала пчел крепкими дорогими духами. Мать же, напротив, нарядами и прическами приятельницы чуть ли не любовалась и очень одобряла верность Клавдии вкусам и привычкам их послевоенной юности. Не одобряла она того, что Клавдия чересчур молодится и красится, не одобряла она и ветрености приятельницы.
– Нет, мне все не верится, что я дома, – сказала Настасья Степановна. – Теперь можно будет и в деревню написать.
– А ты не писала? – удивилась Тюрина.
– Зачем же писать-то было? – сказала Настасья Степановна. – Только людей волновать. Дуся небось тут же бы приехала. А легко ли ей семью-то оставить? Да и затраты какие! Небось деньги на что-нибудь полезное отложены, а тут их трать… Теперь-то напишу, что все хорошо, – и ладно…
В Тамбовской области, в Рассказовском районе, в родной деревне Настасьи Степановны, жили ее старшие сестры – Евдокия и Анна. Жил там и брат Василий, но после армии он устроился железнодорожным рабочим на станции Мичуринск-2, там и осел, сестры привыкли в августе получать от него посылки с яблоками, хотя своих хватало и на продажу. О деревне, об отцовском доме, который нынче занимала тетя Дуся с мужем и детьми, мать вспоминала чуть ли не каждый день с печалью или радостью, как о некоем рае или уж, во всяком случае, как об идеальном людском общежитии. Все там было вечно, единственно правильно и ей теперь недостижимо. Возвращаться в деревню Настасья Степановна по многим причинам не собиралась, погостить же там давала себе обещания часто.
Мать вечно чувствовала себя виноватой перед сестрами и ровесницами, оставшимися в деревне, и им, и ей казалось, будто она в московском пригороде по сравнению с ними живет легкой жизнью, у молочной реки, на кисельном берегу. А в чем, собственно, можно было ее винить? Семнадцатилетней девчонкой она убежала из деревни, пытаясь попасть на фронт, и попала, окончив курсы связисток. Воевала год, а потом, после ранения, была отправлена в тыл, посчитала, что полезнее всего пойти на оборонный завод, маялась по общежитиям. Только после замужества переехала в Никольское, в свой дом.
В последние годы Настасья Степановна ездила на родину дважды. Четыре зимы назад хоронила мать, умершую от рака на семьдесят втором году; а позапрошлой осенью, узнав из телеграммы, что Анну положили в больницу с инфарктом, взяла отпуск без содержания, собралась за день и уехала.
– И Алексею, в Шкотово, не писала? – спросила Тюрина.
– Нет, – сказала Настасья Степановна.
– Ему-то зачем? – нахмурилась Вера.
Слова Тюриной не зажгли любопытства в глазах Сухановой, и Вера поняла, что тетя Клаша с матерью в больнице уже обсудили, писать или не писать отцу.
– Его кочергой погонять следовало, а ты добра, распустила его. Не по тебе он…
– А по тебе, что ли?
– А чего ж, по мне… Он и сам видел, что я его в руках держать буду, он потому и выбрал из нас двоих тебя.
– Так уж он на тебя и глядел? – сказала Настасья Степановна.
– Глядел! Не только глядел…
– Ох-ох-ох, хвастать ты горазда…
Мать отвечала Клавдии Афанасьевне все еще с улыбкой, но Вера чувствовала, что слова приятельницы ее задели, а может, и обидели. Это поняла и Суханова, неловкость возникла за столом, тогда тетя Клаша положила Настасье Степановне руку на плечо, рассмеялась.
– Ну, шучу, шучу… Какие у меня тогда хахали были!.. Вечно ты все принимаешь всерьез! Ты и тогда серьезная была, а я ветреная. Хотя тоже положительная… А Лешка, конечно, за тобой бегал. Хорош он тогда был, после армии, ничего не скажешь. Красавец…
Клавдия Афанасьевна сказала именно «красавец», а по никольским понятиям слово это, произнесеннное с ударением на последнем слоге, решительно отличалось от обычного «Красавца». «Красавец» – это просто красивый человек, даже смазливый, «или губки на улыбке, или глазком мигнет». А «красавец» – это прежде всего удалой человек, лихой человек, червонный туз, не красота в нем главное, хотя и она есть, его люби, но и остерегайся, он как водоворот, в нем и добрый Вакула, в нем и Ванька-ключник, но женщина слаба, она и обругает-то такого с восхищением перед ним. «Красавцом» и глядел с давних фотографий на Веру отец в военной форме, с погонами и без погон, в фуражке, сдвинутой набок, молодой, сильный, рисковый, с лукавыми глазами конокрада. Тетя Клаша делала вид, что шутит, а ведь, наверное, и вправду была влюблена в отца. Из-за него она, пусть и без надежды, видно, и осела в Никольском. С матерью тетя Клаша познакомилась на курсах связисток, потом фронт их развел, в конце войны с помощью Нюры Тюриной, подруги Сухановой, они списались, а позже, после Победы, тетя Клаша приехала погостить к знакомым, да так и осталась в здешних краях. Мать-то тиха-тиха, а вот именно на ней женился видавший виды разведчик Навашин. Чем она его взяла и как сама не оробела?
– Ниночка, что ж ты так мало ешь? – забеспокоилась Настасья Степановна. – Пироги вот остались, еще теплые.
– Талию, теть Насть, берегу.
– У девки суть в теле, – сказала Суханова, – а не в талии.
– Надька, сбегай за квасом, видишь, кончился… А что же у нас белое вино стоит, мерзнет? Наливайте…
– Это можно…
– За здоровье!..
– Нет, я про Алексея ничего плохого говорить не хочу, – сказала Клавдия Афанасьевна сыто и добродушно, – он хороший, хоть и будорага. Но ему бы всю жизнь Берлин штурмовать, а не в Никольском копаться в грядках…
– Много он копался! – вздохнула Настасья Степановна.
– Да я не про твои грядки. Я вообще… Вот и считали скандалистом. А ведь он просто озорник и фантазер был… Помнишь, как он повез в город клубнику и стал ее продавать в десять раз дешевле, чем все? По два с полтиной на старые деньги. На него как на жулика сначала смотрели, обходили за версту, а потом стали брать… Другие торговцы чуть его не избили!
– Да уж… – улыбнулась Настасья Степановна давнему видению. – Шутка его нам тогда рублями обернулась.
– Это еще при девочке было, – вставила Тюрина.
Девочкой Навашины и их приятели называли старшую Верину сестру Любу. Любе было бы сейчас двадцать два года, но она умерла трехлетней от дифтерита. Хранился в альбоме снимок ее похорон: мать с отцом в черном у гроба, толпа сочувствующих и любопытных перед домом Навашиных, все застыли, глядят в аппарат, губы у ребятишек отвисли, а в гробу, в цветах, Люба, ручки на груди, старше и спокойнее всех. Вера боялась этого снимка, но когда он попадал ей в руки, отчего-то она не могла отвести от него глаз. Имя «Люба» в семье не вспоминали, словно страшась вызвать дух первенькой, а говорили «девочка».
– Чтой-то, Верк, ты своего ухажера-то не привела? – спросила Клавдия Афанасьевна.
– Вот и я хотела спросить, – сказала мать.
– Да он у меня… – смутилась Вера.
– Он у нее стеснительный, – сказала Нина.
– Ну уж, и стеснительный! – засомневалась Суханова.
– Нет, правда, стеснительный, – сказала Нина, – а от ваших взглядов и словечек, тетя Клаш, он бы весь красный сидел.
– Будто ты меня не знаешь! Я такую дипломатию повести могу!..
– Я его звала, – сказала Вера, – а он постеснялся.
– Вот ведь, – вздохнула Тюрина, – Насть, и дочка у тебя, глядишь, замуж выйдет. Время-то летит…
– Не говори!
– А он у нее складный, – сказала Тюрина, – я его видала. Лицом чистый и в плечах уже как хороший мужичок.
Нина засмеялась, а Вера нахмурилась, но и ей разговор о Сергее был приятен.
– Уж больно он несамостоятельный, – вставила Надька.
– Я тебе сейчас поговорю! – разгорячилась Вера.
Окажись что-нибудь мягкое под рукой, пусть и увесистое, швырнула бы в Надьку.
– Ну и девки пошли! – рассмеялась Суханова.
– Верка над ним как генерал, – не унималась Надька.
– Надька, замолчи! – сказала мать.
– Сейчас она у меня взвоет, – пообещала Вера.
– А чего, – сказала, пригубив рюмку, Клавдия Афанасьевна, – дети детьми, но и мы ведь еще не старухи.
– Вы же на похороны копите, – сказала Нина.
– Мало ли чего… Ты тоже скажешь… Мы бабы в самом соку, и нас еще замуж взять можно, а, Насть?
– Ну, начала, начала! – отмахнулась от приятельницы Настасья Степановна.
– А что? У меня и для тебя, Насть, есть жених, сама знаешь, кто… Одинокий, взносы платит с двухсот рублей, плотничает дома, пьет редко, а выпьет – женщину бить не будет…
– Это ты при живом-то муже, – возмутилась Тюрина, – такие разговоры ведешь!
– Мели, Емеля, – сказала Настасья Степановна, – твоя неделя.
– Живом-то муже! – передразнила Тюрину Клавдия Афанасьевна. – Живом! Он оживет-то, когда помирать будет. Песок из него посыплется, вот он и явится сюда у дочерей и внуков на комбикорм выпрашивать…
– Ну что ты говоришь… ну зачем… при девочках-то, – Настасья Степановна показала на Соню с Надей, глядевших сейчас на Суханову злыми зверьками.
– А пусть слушают! Для их же пользы, – разошлась Клавдия Афанасьевна. – Ты вот признайся, Насть, честно: Лешка бил тебя?
– Нет, – сказала Настасья Степановна тихо, – не бил. Собирался бить, и не раз, да у него не выходило. Пальцы ли в кулак соберет, палку ли схватит, а и у меня в руке окажется утюг или что железное. Спину я ему не показывала, а глаз он моих боялся. Встретится с ними – и пальцы у него разжимаются… Так он мне и говорил: «Глаза твои всю силу мою обламывают. Откуда, говорит, твердость-то в них?..»
– Ну, все равно, – сказала Клавдия Афанасьевна. – Ведь знаешь, что он не вернется. Что вам жить-то теперь без подпоры? А этот человек, – понимаешь, про кого я говорю, – основательный, сберкнижка с одними приходами, огород прекрасно содержит – огурцы собирает вторым после Чистяковых. А у кого ягода боскопская лучше всех? Он и девочкам чужим не будет… Я ведь не от себя говорю… Вот бы сосватать-то вас! А, Насть?
– Хватит, тетя Клаша, – сказала Вера сурово.
Клавдия Афанасьевна на мгновение задержала на Вере взгляд, как бы оценивая степень Вериной серьезности, и, все поняв, заулыбалась от души:
– Да шучу, шучу я… Не буду больше, коли не хотите… Что ж мы закисли за столом, а? Насть, тащи еще грибы, если остались, и огурцов малосольных…
Она с удовольствием, за мужика, принялась разливать водку, шутила, обнося графинчиком рюмки соседей, на ходу выловила из миски моченое прошлогоднее яблоко и, похвалив хозяйку, шумно, вкусно принялась его есть, вызвав у Веры секундную зависть. Напряжение, возникшее было за столом, рассеялось, и Вере, успокоившейся тут же, теперь казалось, что тетя Клаша и впрямь шутила, она умела с серьезным видом дурачить людей. Впрочем, часто она делала это не ради розыгрыша, а намеренно, давая себе возможность, оценив обстановку, назвать только что сказанные ею слова либо шуткой, либо трезвым предложением. И сейчас в том, что никольская хлопотунья завела с матерью разговор о сватовстве при людях, и в особенности при дочерях, непременно был умысел.
– Давайте, давайте выпьем! – суетилась Клавдия Афанасьевна. – Настя, не отставай!
– Да что ты… У меня и так уж голова кругом идет… Я две рюмки красного выпью – и то…
– Ничего, после операции полезно. Пей, пей… Вот и хорошо! Гуляем, девки! – громко и с лихостью сказала Суханова. И вдруг затянула:
Когда парень изменяет,
Это не изменушка,
А тогда изменушка,
Когда изменит девушка.
Последние слова ей не удались, пустив петуха, она их доголосила, взяла слишком низко и не выдержала высоких нот, а сорвавшись, рассмеялась, сказала:
– Это отец ваш любил петь. Аккордеон у него был трофейный. Играл он так себе, а петь пел вместе с нами… Я-то вот на голос стала слабая. Заведи-ка ты нам на радиоле ваших битлов…
Вера сразу не нашла восьмую серию «Музыкального калейдоскопа» с битлами и поставила лежавшую под радиолой большую пластинку Ободзинского. Услышала Ободзинского у Нины и купила позавчера на станции. «Вот наконец этот радостный день настал, вечером вместе пойдем мы на карнавал», – энергично, как бы припрыгивая и пританцовывая где-то там в неизвестности, запел Ободзинский. Прослушали молча одну его песню, потом вторую, потом третью. Тетя Нюра Тюрина зевала, ладошкой прикрывая рот и оглядываясь при этом стыдливо, мать качала головой: «Ну и ну!», а Клавдия Афанасьевна отнеслась к песням про карнавал и про точки после буквы «л» заинтересованно и со вниманием. Но и она сказала после третьей песни: «А чего-нибудь другое заведи…» Тут уж мать обрадовалась, выложила досаду на дочерей, которые изо дня в день мучают ее нынешней музыкой, то у них все гремят, то воют, и мелодии нет, и нескладно, а уж если на французском языке, то и вовсе картавят. «Вот-вот, – поддержала ее Тюрина, – и на телевизоре каждый день выходит какой-нибудь малахольный, держит у рта сопелку на шнуре и воет. Только Зыкина и есть…» Клавдия Афанасьевна высказала иное мнение, она считала, что и теперь поют много хороших песен, ей лично нравятся «Синий лен» и «Ой-ля-ля, ой-ля-ля, погадай на короля!». «Эту да, эту можно слушать», – согласилась Тюрина. Вера с Ниной в спор не вступали, они переглядывались понимающе и улыбались снисходительно: ну-ну, что еще скажете? А старшие женщины и впрямь разошлись, были строги и категоричны, на людях они постеснялись бы говорить такое о сегодняшних пластинках и танцах, а тут их прорвало, в своем кругу они с удовольствием, облегчая себя, выкладывали наболевшее. Ну, и пожалуйста!.. Клавдия Афанасьевна, пошумев, сказала: «Да что это мы осерчали? А давайте сами споем! А?» И, не дожидаясь поддержки, начала: «Дед бабку завернул в тряпку, намочил ее водой, бабка стала молодой!» «Ии-и-е-ех ты!» – закончила она громко и радостно и невидимым платком взмахнула над головой.
Клавдия Афанасьевна была уже хороша, щеки ее стали румяными, глаза смотрели плутовато, на месте она усидеть не могла, а плавала по комнате, все норовила обнять кого-нибудь. «Гуляем, бабки!» Настасья Степановна тоже раскраснелась, была возбуждена, много говорила и смеялась, а движения ее стали суетливыми и непривычно быстрыми. Тюрина же сидела молча, держала в руке пустую рюмку, на нее и глядела, забывшись. Вера и сама охмелела – давно она не пила водки, и ей сейчас, как в прежние дни, хотелось пуститься в разгул. «Ну что петь-то будем? – спросила Клавдия Афанасьевна. – „Ой, цветет калина…“, что ли? Или „Белую березу“? Нюрка, Нюрка, ну что ты дремлешь? Очнись! Сейчас я вот про тебя спою… „У меня подружка Нюрка в Серпухов уехала. Там прическу завивает, тута нету этого!..“ Насть, помнишь, какую она в Серпухове шестимесячную сделала, когда ухлестывала за Сашкой с мотоциклетом, а?» Клавдия Афанасьевна хохотала, и Настасья Степановна смеялась так, что закашлялась в конце концов, и Нина с усердием стучала ей по спине, а Тюрина отмахивалась от них смущенно: «Да что вы уж… Да зачем вы?..» И Вера с Ниной, да и младшие девочки не удержались от смеха, хотя и не знали толком, на что намекала частушка. И позже то одно, то другое слово в песнях или частушках или какое-нибудь имя, ничего не значащие для молодых, вызывали у старших женщин шумное веселье.
Отсмеявшись, женщины стали наконец петь. Спели «Ой, цветет калина…», «Каким ты был…», «Вот кто-то с горочки спустился…». Пели сначала нестройно, как бы стесняясь друг друга, чуть сдавленными голосами, сокрушались, что нет ни баяна, ни гитары, но потихоньку получалось все лучше и складней. Вера знала, что это непременная распевка, разминка, настройка голосов и песни идут пока не самые важные. Так оно всегда и бывало, но вот-вот должен был наступить момент, когда можно было отважиться и на главную песню. «Опять высоко взяли, – говорила расстроенно Клавдия Афанасьевна. – Давайте снова и чуть ниже. Плохо без мужиков-то, не идет песня…» – «Что ж ты Федора своего не привела?» – «А-а-а! Какой из него певец! Ну, давайте-давайте…» Запели «Там вдали, за рекой…». Вели Клавдия Афанасьевна и Настасья Степановна, обе родились со слухом, пели хорошо, у тети Клаши голос был низкий, почти мужской и сочный, а у матери высокий и заливистый. Тюрина тоже имела голос высокий, но чуть глуховатый, им с матерью помогала старательная и звонкая Соня, а Вера с Ниной вначале скорее и не пели, а подпевали скромно, для поддержки компании. «Ну вот, вроде вышло», – сказала наконец Суханова.
Тут она помолчала как бы в задумчивости и волнении перед ответственным шагом, вдохнула воздух и предложила: «Ну что, „Лучину“, что ли?» – «Лучину», – кивнули мать и Тюрина. «Ты, Надька, не пищи теперь», – строго сказала Суханова и взмахнула рукой. И начали: «То-о не ве-е-е-етер ве-е-етку клонит, не-е дубра-а-а-авушка-а шуми-и-ит, то…» Вера знала: как был дом Навашиных, так вечно в нем в застолье пели «Лучину». Пели всерьез, забывая на минуты обо всем на свете, с неизбежным внутренним напряжением, но и как бы облегчая себя, давая выход черной тоске, оставшейся в душе от тяжких дней, – освободить от нее теперь, казалось, только и могла эта песня. И хотя велась «Лучина» от имени несчастливого молодца, и хотя в свое время отец и его приятели пели ее с охотой, песня эта в доме Навашиных всегда считалась женской. Будто бы девичья душа жаловалась в ней на горькую долю. Жаловалась тихо, с достоинством, с гордой силой терпения. Слова же в песне сами по себе вроде бы и не имели значения, они были просто окраской девичьей жалобы, нотными знаками бабьего плача. В настроении или не в настроении была Вера, в голосе или не в голосе, но если начинали «Лучину» всерьез, не петь ее Вера не могла. И сейчас она уже не подпевала старшим, а пела с вдохновением, не стесняясь ни себя, ни других, не задумываясь над тем, хорошо у нее получается или она портит песню, – теперешнее состояние казалось ей естественным, будто бы она всю жизнь именно пела, а не говорила. «Зна-а-а-ать, знать, сули-и-ил мне-е ро-о-ок с моги-и-илой о-о-обвенча-а-аться, мо-о-о-лодцу-у-у…» Низкие ноты Вера пела глухо, с упрямством тихого отчаяния, сжимая кулаки, надавливая руками на стол, порыв высоких нот уносил ее в поднебесье, и сердце ее замирало, как на рисковых качелях. Ни на кого Вера не смотрела и никого не слышала, ей казалось, что поет она одна или это голоса всех женщин слились в один голос, их голоса стали ее голосом, а она сидела в темной избе и видела перед собой колеблющийся огонек лучины и вовсе не хотела, чтобы догорела она, наоборот, песня ее была заклинанием, она надеялась, что отведет беду; или она сама была теперь лучиной и сама старалась удержать, уберечь в себе свет и жизнь… Тут она почувствовала, что тетя Клаша показала руками: «Тише», – и песня тут же стала как будто опускаться или удаляться куда-то, чтобы через секунды и вовсе исчезнуть. И все. И тишина. Кончился стон русской бабы. Нет, и не стон… И не вой. Тяжкий вздох. Или сдержанный плач без слез. Но и от него стало легче. И спокойнее.
Вера с Ниной молчали, отходя от песни. Клавдия Афанасьевна довольно говорила: «Ну что ж? Ведь получилось, а? Получилось». А потом принялась спорить с Настасьей Степановной, как надо петь правильно: «сулил мне рок» или «судил». Спор был старый, в деревне матери пели «сулил», а в деревне Клавдии Афанасьевны – «судил». Для того чтобы перевести дух, вспомнили легкий и милый сердцу «Синий платочек», а уж после него, по ритуалу навашинского застолья, обязательно полагались «Златые горы». «Златые горы» тоже считались в доме песней главной, но, в отличие от «Лучины», в ней слова ценились все до последнего. Бывало, отец с матерью или еще с кем-нибудь из женщин побойчее устраивали из «Златых гор» целый спектакль, отец, принимая позы и постреливая глазами, по ходу песни разыгрывал коварного обманщика, а матери или другой женщине приходилось быть доверчивой Марией. И в «Златых горах», как и в «Лучине», история рассказывалась печальная, кое-кто в Никольском и пел «Горы» с грустью, у Навашиных же песня получалась шумная. Не удалая даже, а бесшабашная, озорная радость так и звенела в ней. То, что в конце концов Мария за свои заграничные горести вознаграждалась конем, золотыми уздечкой и хлыстиком, седлом, расшитым жемчугом, рассеивало тревогу певцов за ее судьбу. Стало быть, не пропадет. Да и коварный обманщик был наказан. Все кончалось справедливо, и нечего было грустить. Но и не это было главное. Главное было в отце. Недаром он считался человеком заводным. Если уж оказывался за столом, так в компании непременно стоял дым коромыслом. «Лучину» он милостиво отдавал женщинам, а «Златые горы» были его. Тут он давал волю своей натуре и не только разыгрывал коварного обманщика, но и успевал дирижировать хором, никто у него в песне не печалился и не дремал.
Нынче тетя Клаша вела «Златые горы». Глаза ее горели, она поднялась, чтобы удобнее было дирижировать, теперь она преображалась в коварного обманщика. Тетя Клаша торопила, темп и так был лихой, пели все, растягивая окончания слов, отчего они как бы скользили или летели, – такая удаль и такая широта были в песне, что Вере казалось, будто она всесильна, будто она может обнять сейчас всю землю. Пели все, но при этом тетя Клаша и мать не забывали о своих ролях, и вот, на потеху публике, щеголь-молодец, подбоченясь, обещал златые горы, и вот он же, заломив руки, играл страдание: «Но он не понял моей муки и дал жестокий мне отказ…» Однако уже и сейчас было видно по плутоватым его глазам, что и муки для него никакой нет, и доверять ему нельзя, обманет, стервец, непременно обманет! Мать – то есть Мария – была кротка, отвечала погубителю, потупя очи, а когда тот, показав рукой на дверь, пропел свои коронные слова: «Оставь, Мария, мои стены!» – и вовсе уронила голову на белую скатерть. Так бывало и при отце. Но вот наконец подарен конь, уздечка с хлыстиком, седельце, вот и бывший молодец прибрел с сумой за плечами, и Клавдия Афанасьевна, уже не обманщик, а дирижер, взмахнула руками и вернула певцов к сути песни, к ее началу, и снова взвилось и размахнулось: «Когда б имел златые горы и реки, полные вина…», и опять Вера ощутила себя всемогущей, и опять удаль и радость захватили ее. «И-и-и-ех, жизнь ты наша, радость ты наша…»
«Славно, славно», – говорила Клавдия Афанасьевна. «Ну вы, тетя Клаша, с мамой молодцы!» – смеялась Вера. «Это от песни у нас такой кураж, от песни, – оправдывалась Клавдия Афанасьевна. – А ведь у Нинки-то голос есть, от матери, значит, а ведь всегда молчит, негодница! И Сонька не портила… Учись, Соньк, учись, слова запоминай… Сколько людей до нас эти песни пели, нельзя, чтобы вы их забыли…» На «Златых горах» успокоиться не могли, пели еще – «А где мне взять такую песню…», «Офицерский вальс», «Хасбулат удалой» и уж конечно «Накинув плащ, с гитарой под полою…». Мать предложила «Темную ночь», и «Темную ночь» спели. Пели с удовольствием и красиво, однако все это было уже не то – может, выдохлись, а может, и не надо было больше петь.
– Ну и ладно, – сказала Клавдия Афанасьевна. – Хорошего помаленьку. Да и какое пение без мужиков-то! Лешку бы сюда. Да Верка бы кавалера догадалась привести… Ну уж что ж… А теперь и горло промочить следует.
Она плеснула себе водки не в рюмку, а в стакан, поставленный для кваса, подняла стакан и задумалась. Вера, глядевшая на нее сейчас с любовью, вспомнила вдруг музей, куда ее водили со школьной экскурсией. В музее Вера видела деревянную ложку, расписанную хохломскими мастерами. На ложке была нарисована женщина, тоже со стаканом в руке, а над ней виднелись слова: «Выпить захотелось. И извините». Клавдия Афанасьевна, остывшая на секунду, показалась Вере похожей на ту женщину. В этом ее твердом и лукавом «и извините» была натура бурная и щедрая, уверенная в себе и в своей правоте. Вера хотела рассказать тете Клаше про ложку, но не успела.
– А давайте выпьем за нас, – сказала Клавдия Афанасьевна. – За меня, за Настю, за Нюру… За всех наших баб. Ведь чего мы только не пережили… И все тащили на своем горбу. И колхозы, и фронт, и тыл, и послевоенное… Всю Россию… И ничего тащили, в охотку…
– Ну уж, ты расчувствовалась, – сказала Тюрина.
– Да, – кивнула Настасья Степановна, – занесло тебя.
– А разве не так? – спросила Клавдия Афанасьевна. – Чего скромничать-то? Что было, то было!
– Тетя Клаша правильно говорит, – сказала Нина. – И мы выпьем за вас.
– Ох уж, ох уж! – покачала головой мать. – Эту тетю Клашу хлебом не корми, только дай речь произнести.
Однако ирония матери была шутливой. И она, Настасья Степановна, приняла слова приятельницы всерьез. Выпив, все сидели тихо, даже Надька не егозила, и никто не осмеливался нарушить молчание.
– Ну, что загрустили? – сказала Клавдия Афанасьевна. – Что уж я такого печального наговорила? А?
– Да ничего, – глядя в пол, сказала мать.
– Эх, сейчас бы сплясать, – сказала Клавдия Афанасьевна. – Да не подо что. У вас небось и пластинок-то порядочных нет. Небось одни твисты да буги-буги?
– Раньше были, – сказала мать, – да Лешка их все раздарил.
– Ох уж этот мне Лешка!
– Господи, – вспомнила мать, – у нас же в чулане его мандолина валяется!
– Что ж ты раньше-то думала, голова садовая! Разве б такие у нас были песни!
– Вот ведь из головы напрочь! Соня, Сонечка, сходи, милая, найди…
Извлеченная из чулана мандолина была плоха и ободрана, перламутр на шейке обсыпался, и коричневая краска изошла морщинами.
– Знакомый, знакомый инструмент! – обрадовалась Клавдия Афанасьевна, забасила ласково. – Утиль-то, ну и утиль! Двух струн нет. И медиатор потеряли? Ну конечно. Ну-ка, Надька, принеси от поломанной куклы кусочек пластмассы. Не жадничай. Вот такой. Мы его обрежем.
Однако Клавдия Афанасьевна скоро поняла, что мандолину ей не настроить, хотела уже с досады отправить ее обратно в чулан на вечную ссылку, но тут подошла Нина и попросила дать ей посмотреть инструмент. «А ты сумеешь?» – с сомнением спросила Клавдия Афанасьевна. «Попробую. Может, что и получится…» – «А-а! – проворчала Клавдия Афанасьевна. – Придется уж плясать всухую… Или разве Нюрка сыграет нам на гребешке… А, Нюрка? Бери гребешок и тонкую бумагу, подуди нам». Вера сидела на диване, смеялась, она видела, что Клавдия Афанасьевна уже раззадорилась и ничто ее не могло остановить или утихомирить, руки и плечи ее уже ходили в нетерпении, и ноги не стояли на месте, а в тишине она, казалось, слышала не доступную более никому музыку плясовой. Тут и Тюрина наладила свою гребенку и, на потеху девочкам, бойко заиграла «Светит месяц…», а Клавдия Афанасьевна, подперев руками гладкую свою талию, шелком затянутую, боком-боком выскочила на свободное место у двери и пустилась в пляс. «Платок дайте мне, платок! – кричала она и на ходу пальцем грозила Настасье Степановне. – Настька, готовься!»; и вот с платком в руке она уже подскакивала к матери, выманивая ее в круг, а та отказывалась: «Нет, да что ты, да куда я…», а тетя Клаша все звала, мать же смотрела на нее с испугом, краснела, и Вера понимала, что мать не ломается, а и впрямь боится пляски, отвыкла от нее, боится конфуза и даже и среди своих, да куда ей, в ее-то возрасте! Клавдия Афанасьевна рассердилась, встала, сказала Тюриной: «Играй сначала», – и властно потянула Настасью Степановну за собой, приказала ей: «Танцуй! Тебе говорят!» И опять она начала русского, левую руку в бок, платок запорхал в правой, опять подлетела она к приятельнице с сердитыми глазами, наконец мать не выдержала, решилась, как решаются, досчитав до трех и закрыв глаза, прыгать в ледяную воду, оглянулась на дочерей, ища сочувствия, и пошла, и пошла, и пошла, и поплыла лебедушкой мимо Сухановой с серьезным и чуть кокетливым выражением лица тихой скромницы, знающей себе цену, а Клавдия Афанасьевна возле нее притопывала да прикрикивала, как бы дразня ее и раззадоривая, но и мать не сплоховала, хотя и помнила, что вернулась из больницы; на дробь каблуков Клавдии она, прикусив нижнюю губу, тут же ответила движением рук и плеч. И потом Клавдия Афанасьевна петухом наскакивала на нее, озорничала, выделывала фигуры лихо и с шумом, и мать не терялась в ответах, не меняя при этом маски скромницы. С места почти не сходила из осторожности, не приплясывала, как в прежние годы, но и ее движения были красивы и легки. Однажды не удержалась и дробью, хлесткой и звучной, ответила на дробь Клавдии Афанасьевны. Вера не переставала удивляться матери, давно она ее такой не видела. Тихоня-тихоня – и вдруг разошлась, откуда в ней эта прыть, откуда явились к ней ловкость и умение – она не сделала ни одного неуклюжего или грубого жеста и была хороша собой, годы сбросила да и платье-то эпонжевое уже не висело на ней, будто вчера его и сшили. А женщины не останавливались, гребенку Тюриной поддерживала теперь мандолина, Нина подтянула струны и самодельным медиатором не то чтобы выводила мелодию, а просто обозначала ритм. Но и это было музыкой.
Умаялись наконец плясуньи. Клавдия Афанасьевна вытерла пот платком, отдышалась и сказала: «Ну, теперь давай хороводы». – «Какие еще хороводы? – удивилась мать. – Вдвоем-то хороводы? Да и хватит мне…» – «Поднимай девчонок. И Нюрка теперь у нас свободна – Нина при мандолине». Сказала это Клавдия Афанасьевна властно, не стала бы принимать возражений, и хотя какие тут действительно могли быть хороводы, Тюрина поднялась, и девчонки с радостью подлетели к взрослым. Одна Вера не встала с дивана. «А ну вас к лешему!» Хоровод между столом и дверью Веру веселил, толкались девчонки, мешали матери с Тюриной, и те неуклюже топтались на месте, а Суханова ругала их сердито или делала вид, что сердится. Но вот движение успокоилось, женщины и девочки, взявшись за руки, стала плавно кружиться у двери, при этом мать с тетей Клашей напевали что-то вполголоса. Движение убыстрялось, тут Тюрина принялась припрыгивать, да еще и с залихватским оханьем, – в их белгородской деревне выше всего ценилось в танце ритмичное припрыгивание и приплясывание, однако Клавдия Афанасьевна ее тут же приструнила, обозвав негром. Выждав положенное время, тетя Клаша голосом умелой хороводницы, громко и на публику, как торговец книгами в подземном переходе, стала объявлять фигуры: «Заплетаем плетень!», «А-а, теперь завьем, завьем капустку!», «А-а-а теперь ворота!» – и довольные Соня с Надькой прошмыгивали в «ворота» под руками матери и тети Нюры Тюриной и сразу же сами, приподнявшись на цыпочки, ставили «ворота». Понятно, что и «плетень», и «капустка» выходили мелкими, а «ворота» и вовсе были без забора, однако мать и Тюрина команды Сухановой выполняли старательно. «Косой столб!» – объявила Клавдия Афанасьевна, и женщины стали проплывать друг перед другом, чуть касаясь соседок руками, были бы у них платья до пят, и точно они бы плавали, как барышни из «Березки». Мать с Тюриной запели тоненько и ласково: «Сашенька, Машенька, вот какое дело… Сашенька, Машенька, вот какое дело…»; пели они и иные слова, но Вера их не разобрала. Женщины и девчонки, им подражавшие, теперь как будто бы обтекали друг друга, а в голосах их и в движениях была нежность и еще нечто такое, что Веру и умиляло, и печалило… «Сашенька, Машенька, вот какое дело, Сашенька, Машенька…»
«Фу ты! – сказала Тюрина. – Не могу больше. Ты нас замучила, Клавдия». – «Ну вот, – огорчилась Суханова, – сломала, дуреха, хоровод…» Она постояла немного, отражались в ее глазах какие-то соображения, видно, придумывала, что бы еще этакое устроить. «Ладно, – сказала она, – идите ко всем чертям. Я беру мандолину, и пусть нам молодые покажут, на что они годятся». Вера ворчала для виду, Нина отказывалась деликатно и с улыбкой, но обе они понимали, что им не увильнуть. Да и стыдно было бы теперь отказываться. Но Вера точно знала, что русского она не сможет, ладно уж, чем-нибудь потешит женщин. «Расступись, народ, – шумела Клавдия Афанасьевна, – Вера в пляс идет. И Нина за ней…» Нина-то уже плясала, ей что, она и пешком-то ходит так, что заглядишься, будто балерина, тонкая, гибкая, в городе, в танцевальной студии училась не зря, она и присядку исполнит, она и павой проплывет, она и свое придумать может, а мы чем хуже, и мы попробуем, и так, и вот так, и вот этак, получается, а? Получается, конечно, не все чисто, нет-нет, а бедра и ноги пойдут по привычке, как в шейке или французском казачке, но ничего, все равно хорошо, все равно весело, не жалейте, каблуки, пола, как я вас не жалею!.. Ух, жарко! Хватит. Все.
– Ну что ж, – заключила Клавдия Афанасьевна, – барышни-то у нас выросли авантажные!..
И положила мандолину.
Потом Вера сидела одна в тихом блаженстве, руки раскинув по спинке дивана. Соня выносила посуду на кухню, освобождая стол для чаепития. Нина шумно возилась с Надькой. А старшие женщины, усевшись на стульях у стены, говорили вполголоса о своем. Вера видела, как Клавдия Афанасьевна достала из сумочки колоду карг и, надев очки, с ученым видом принялась раскладывать карты на столе; гадала она матери или Тюриной, а может, решила прояснить далекую жизнь Алексея Навашина. Нина с Надькой тут же подсели к тете Клаше с интересом, а Веру и карты не подняли с места. Ей и тут было хорошо.
Ей вообще было сейчас хорошо. Оттого, что мать выздоровела и удивила, успокоила дочерей своим сегодняшним счастливым вечером. Оттого, что Сергей мог сидеть сейчас рядом с ней, Верой, позови она его днем как следует. Оттого, что сама она снова ощущала себя здоровой, красивой и удачливой женщиной и не прочь была бы постоять, как и утром, перед зеркалом, поглядеть на себя, да лень и гости мешали. Оттого, что в их доме снова плясали и водили хороводы, снова пели «Лучину» и «Златые горы», снова все были сыты праздничными материными пирогами. Да мало ли отчего ей было хорошо. Вера и не разделяла на частности свое теперешнее состояние, она просто благодушествовала – и все. Она верила в то, что жизнь ее будет спокойной и счастливой, пусть она уже не та беспечная девочка, какой была два месяца назад, пусть она и стала взрослой, но и взрослой быть не худо. Утром, на поляне у Поспелихи, ей тоже было хорошо. Она была в мире со всем на свете и, лежа в траве, просто радовалась жизни на земле. Но там ей было хорошо одной. Сейчас же она и представить не могла своей жизни без женщин и девочек, сидевших с ней рядом в комнате. Они были с ней одно, как минутами раньше в печальной и веселой песнях. Она всех любила сейчас и всем желала добра. И ей казалось, что все тоже любят и желают ей добра. И не только эти женщины – мать, тетя Клаша, тетя Нюра Тюрина, Нина, Соня с Надькой, – не только они, а все-все люди на свете, и в Никольской, и в Вознесенской больнице, и в городе, и в электричках, и в Москве, и повсюду, все-все любят ее и желают ей добра. И так будет всегда.
– Нет, карта идет сегодня чужая! – прервал Верины думы громкий от досады голос Клавдии Афанасьевны. – Как только казенная постель, так трефы. Стало быть, и нечего раскладывать…
Вера открыла глаза. Клавдия Афанасьевна, сердитая, серьезная, собирала карты со стола.
– Нет, – сказала она, – три раза разложила для пробы – и все одни черненькие. Так не может быть… Но у меня на этой неделе везения нет. И не будет… Мне в понедельник зверь приснился. С часами на руке…
– Какой зверь? – спросила Нина.
– Большой. С мужика ростом.
– Нет, а породы-то какой?
– Какой породы! – Клавдия Афанасьевна поглядела на Нину как бы с обидой. – Зверь – он и есть зверь. Шерсть короткая. Как на шубе под этого… под жеребца. Хорошо, что не железный. Мне бабка всегда говорила: «Смерть, она, Клаша, железная…» Много мы над бабкой тогда смеялись, пока до войны не дожили… Да-а… А этот зверь не страшный. К невезению, но мелкому…
– Откуда ты знаешь, – сказала Тюрина, – что он про тебя приснился?
– Все мои сны про меня, – категорично сказала Клавдия Афанасьевна.
– Вот вы, тетя Клаша, общественница, во всем состоите, – сказала Нина с наивностью во взгляде, – а каких-то зверей необыкновенных видите, да еще верите в них, как же так?
Клавдия Афанасьевна ничего Нине не ответила, а просто посмотрела на нее выразительно, она и пожалела Нину молча: «Жизнь-то тебе еще покажет, несмышленой, что к чему», – одновременно она и как бы погрозила Нине пальцем: «Я тебе язычок-то твой ехидный укорочу!»
– Ну и что, что, Клаш, зверь-то? – спросила Тюрина.
– А что зверь… Ровный весь. Прямой. Подходит. Я глянь – часы у него на руке. Я уже говорила про часы, что ли? Ну да. Позолоченные часы. Хорошие. И тут он меня спрашивает, а сам голову отвернул: «Скажите, пожалуйста, сколько сейчас минут?» Я отвечаю. А сама соображаю, раз лицо отвернул, везти мне не будет. А раз не который час спросил, а про минуты, значит везти не будет по-мелкому… То есть это я потом сообразила, утром…
Она и дальше рассказывала про зверя, причем уже не деловито, не сердясь на него, а скорее мечтательно, словно бы вспоминать о звере ей было теперь приятно, и еще приятнее было мечтать об ином звере. А может, Клавдия Афанасьевна и шутила сейчас, дурачила приятельниц, вряд ли она верила всерьез в сны и зверя с короткой шерстью, как на шубе под жеребца. Хотя, впрочем, наверное, краешком души она и верила и в сны, и в зверя. Нина приправляла по-прежнему ее рассказ лукавыми словами, однако слова эти Клавдию Афанасьевну не злили. Вере тоже захотелось поязвить над тетей Клашей, но она находилась теперь в таком состоянии душевною покоя, что и звука произнести не смогла. А Клавдия Афанасьевна опять порадовалась, что вопрос зверя был не к болезни, и тут же вспомнила о болезни Настасьи Степановны.
– Да, Настенька бедная, натерпелась ты там, – говорила Клавдия Афанасьевна. – Но и мы напереживались за тебя. Я и Нюрка сами не свои были. Скажи, Нюрк, а? Старые подруги – они верные. Это дети еще неизвестно кто. Дочки-то твои, поди, по тебе и не беспокоились?
Тут Клавдия Афанасьевна подмигнула Вере и младшим девочкам: мол, давайте покажите матери, как вы ее любите и как тяжко вам было без нее. Соня с Надькой приняли ее укор всерьез, зашумели, обиженные, бросились к матери, стали обнимать ее, а Вера не сдвинулась с места, только улыбнулась. Она вспомнила, как стояла в церкви и какие слова шептала в отчаянии и надежде, ей захотелось рассказать матери о тех горьких и высоких минутах, но сразу же Вера поняла, что теперь, в благополучные дни, она не только никому не расскажет о них, но и сама постарается забыть о них, как о чем-то стыдном и несуразном. Клавдия Афанасьевна все еще поддразнивала сестер, а Вера смотрела на нее мирно и великодушно, сладостная дремота – от вина, от пирогов, от нынешнего спокойствия – забирала ее, закрывала ей глаза. И вдруг, потом – через двадцать минут или через полчаса – что-то словно кольнуло ее, и она вздрогнула, подалась вперед, скинула руки со спинки дивана.
– Что-что? – спросила Вера.
– Да я говорю, – продолжала мать, – как мы с тобой в милицию в первый раз неудачно сходили, я сразу почувствовала, что толку из нашего дела не будет. Ну и бог с ним…
– С чего ты вдруг о милиции?
– Да вот Клавдия тут рассказывает… – Мать неуверенно покосилась в сторону приятельницы.
– Не хотела я сегодня говорить, настроение портить, – сказала Клавдия Афанасьевна, – да вот проболталась.
– Ну и что? – нахмурилась Вера.
– Соня, Надя, идите на кухню, – сказала мать.
– Что, что! – сказала Суханова. – А вот что. Болтать о тебе стали. Некоторые. После того как следователь решил прекратить дело. Будто ты во всем виноватая, оттого, мол, и решил прекратить.
– Ну и пусть болтают! Я-то знаю правду.
– Дело твое, – сказала Клавдия Афанасьевна, затихая. – А вот если бы тогда деньги приняла, не болтали бы. И тебе с матерью польза была бы. Нескладно все получилось… Ты хоть точно знаешь, что дело прекратили? Или только собираются прекратить?
– Не знаю, – нервно сказала Вера. – Должны были прекратить… Я его сама для себя прекратила, и все.
– А вот я от кого-то слышала, что и не прекратили, а будет вроде доследование.
– Какое еще доследование?
– Поеду на днях в город, зайду в прокуратуру, все узнаю.
– Да зачем доследование! Не нужно мне ни следствия, ни суда! Для меня, поймите, для меня – дело конченое! И все! – махнула рукой Вера. – Может, чай наконец пить будем?
За чаем веселье вернулось в дом Навашиных. Снова шумели, шутили за столом, Вера теперь хозяйничала, суетилась, подносила чашки и стаканы, наполняла розетки прошлогодними вареньями, обхаживала гостий, бессовестную Надьку, напавшую на общие лакомства, осадила вежливыми словами, смеялась с Ниной, и та, встревожившаяся было за подругу, успокоилась. А на душе у Веры было скверно. И на ум являлось одно: «Вот оно… Вот оно… Опять… Началось…» И отчего-то печальное лицо девочки, занявшей в больнице материну кровать, стояло перед глазами.
24
В четверг Вера выходила на работу после обеда. Сергей имел отгул, и Вера попросила Сергея проводить ее в Вознесенское.
День выдался солнечный, тихий и прохладный. Было в нем нечто спокойное, осеннее, обещающее зимний сон, будто бы день этот, перепутав календарь, попал в зеленые подмосковные места из бабьего лета. Впрочем, стоял уже август. Случись такой день в начале июня, он бы не вызвал печали – эко сколько жарких недель впереди, – а теперь было в нем и нечто грустное. И запахи земли, и листьев, и черных, отмерших ветвей, сбитых ветром, и даже запахи леса, садов и полей казались как будто бы уже и не летними, свежесть воздуха заставляла думать о заморозках и о том, что росы скоро обернутся инеем, а чуть белесое небо предупреждало с горечью: «Лето-то, братцы, кончается». Ну да ладно, рано было еще печалиться, вот подуют южные ветры, погонят холодный воздух к студеным морям, вернутся напоследок тепло и лето.
Сошли с электрички на станции Столбовой. Летом в пятницу и в выходные дни здесь на платформах случались столпотворения, бег с препятствиями – через шпалы, через рельсы, через лужи к автобусным остановкам, а у дверей машин крики, обиды, толчея. Отчего станция и была прозвана местными уравновешенными наблюдателями Спортивной. Подойдет электричка, постоит, тронется дальше, а на платформе оставит народу как на московском вокзале. Деятельных и громких грибников с корзинками и рюкзаками, в выгоревших штормовках и сапогах, мучеников дачников с пудовыми сумками и сетками, озабоченных посетителей больниц с гостинцами для печальных родственников. А уж автобусы увезут народ в зеленые дачные сады с коллективным уставом, в большие соседние села – Любучаны, Мещерское, Троицкое, Добрыниху, Вознесенское, увезут, растрясут на лихих поворотах. Вера заранее пошла к выходу из вагона, и хотя на станции было тихо, по привычке она не стала обходить платформу, а на всякий случай спрыгнула с нее на полотно дороги и, позвав Сергея, бросилась напрямик к автобусам. «Место тут берут с боем!» – объяснила она Сергею на бегу. Однако автобус был пустой и боя не случилось.
Двенадцать километров до места с остановками проехали минут за двадцать. «Ну вот. И от Столбовой до Москвы час десять – час двадцать», – прояснила Вера для Сергея положение села Вознесенского и ее больницы. «Да», – кивнул Сергей. И по дороге она то и дело указывала ему пальцем на что-либо примечательное с ее точки зрения: «Смотри, смотри!» – и он, как бы подтверждая, что видит это примечательное, говорил: «Да», – и кивал. Как это обычно и бывает, Вера, стараясь быть для Сергея экскурсоводом по здешним местам, и сама поневоле смотрела на них так, словно ехала от Столбовой к больнице впервые. Она то и дело косилась на Сергея, опасаясь, что ему дорога покажется скучной, самой же ей окрестная местность сегодня определенно нравилась. «Смотри, стадо-то какое. Два пастуха на лошадях и жеребенок с ними, вон…»; «Смотри, смотри, три крохотных прудика, в них ребятишки купаются вместе с утками, прохладно, а купаются…»; «А вот Сады московские, и с той, и с этой стороны шоссе. За заборами, видишь, домики какие аккуратные, крашенные все по-разному. Люди тут городские, отдыхающие. Огурцы и помидоры возят из Москвы, картошку и вовсе не сажают, разводят всякие диковины. Цветов у них видимо-невидимо. Лопухи какие-то южные, особые, держат для красоты…»
За Садами грибные березовые рощи отступили от дороги, и места пошли совсем красивые и просторные. К востоку уходила неширокая долина реки Рожайки, речушки самой не было видно, лишь изгибы кустарников и верб километрах в двух от дороги выдавали ее. У Никольского земля была ровная, точно степь, здесь же края долины пологими увалами поднимались к верхним террасам, пестрые поля черными, желтыми, зелеными, рыжими лоскутами деревенского одеяла покрывали ее вблизи Садов, увалы находили на увалы, толпились живописно, а дальше долина становилась все уже и уже, ее сжимали леса, синие у окоема, сводили ее на нет, но все равно из окна автобуса казалось, что впереди все видно на двадцать километров, до самой Павелецкой дороги. От распахнутости, открытости здешней земли, будто бы впервые увиденной Верой, на душе у нее стало вольнее и беспокойнее. «Хорошо здесь», – шепнула она Сергею. «Да, – кивнул Сергей, – красивые места. – Потом он добавил: – И простор. Не то что вдоль железной дороги. Там и природы-то нет. Дом за дом цепляется…»
Места вдоль дороги он одобрил не из вежливости, а искренне, Вера это почувствовала. Но одобрил вяло и рассеянно. Вера покосилась на Сергея. «Чтой-то он? – подумала она. – Может, уставший после вчерашней работы? Или его так расстроил утренний разговор?»
Утром Вера рассказала Сергею о никольских пересудах. Она говорила ему, что все это пустяки, ерунда, но пусть он обо всем знает. И сама она хотела считать уличную болтовню пустяком, да так оно не выходило. От матери, Нины, сестер и Клавдии Афанасьевны она узнала, кто и как высказывался о ней. Больше сплетничали по незнанию и без всякой злобы. Но родственники Колокольникова теперь старались обелить Васеньку и шепотом, с оглядкой пускали о ней, Вере, в ход крепкие и злые слова. И Чистяковы, видно, не прочь были поправить семейную репутацию. Однажды Клавдия Афанасьевна явилась к Навашиным взволнованная, победная, рассказывала шумно, как она при народе отчитала бабку Творожиху за сплетню о Вере. Вера смеялась вместе с ней, обещала: «Ужо я этой бабке устрою!» – и все упрашивала себя не обращать на болтовню внимания, а приехала в больницу на дежурство, зашла в пустую докторскую, села на стул и расплакалась. Тут появилась Тамара Федоровна, успокоила ее, сумела обо всем развыспросить и сказала под конец: «Надо мне с твоей матерью поговорить. Продали бы вы в Никольском дом, а у нас купили б новый. Ведь тебе здесь работать и работать». – «А-а, – махнула рукой Вера. – Как же это мы переедем все?..» – «Для девочек здесь школа есть, а мать найдет работу при больнице». – «Нет, – покачала головой Вера. – Что же мне бежать-то…»
Однако сегодня она попросила Сергея съездить с ней в Вознесенское.
Автобус остановился под липами, высокими, парковыми, недалеко от ворот больницы. А вокруг словно и был парк – огромные вековые дубы и липы росли вольно, в густой, немятой траве бежали тропинки к жилью и магазинам. «Видишь, – сказала Вера, – забор нам поставили новый, старый был как крепостная стена». Но и новый забор метра в четыре высотой из гладких, без единой щербинки, бетонных плит и свежих кирпичных столбов был внушителен – попробуй перелезь. Вера провела Сергея в главный больничный двор и объяснила, какие корпуса стоят вокруг. И здесь росли старые липы, цветы пестрели на клумбах, двор был чистый, все соринки, казалось, метла поутру убрала с асфальта. На красном четырехэтажном корпусе Сергей увидел большую доску с фотографиями и крупными словами поверху: «Лучшие люди больницы». В иной день он бы непременно поинтересовался, что же это за люди такие – лучшие больные или лучшие врачи? Но сейчас он сказал серьезно: «Хороший двор, ухоженный». – «Еще бы не ухоженный! – обрадовалась Вера. – Ты бы поглядел, как у нас внутри чисто. Это только корпуса здесь старые, дореволюционные, но они крепкие, хорошие, а все оборудование у нас новое. Тамара Федоровна говорит – на европейском уровне».
Она бы и больничными корпусами поводила Сергея с удовольствием, да неловко было. У нее еще оставался час времени, и она предложила Сергею погулять по Вознесенскому. Вознесенское числилось деревней, но походило на поселок. Прошли мимо почты, потом мимо церкви, поставленной на высоком месте, с березами на железной крыше («Тамара Федоровна говорила – ей почти триста лет, года три назад в ней была библиотека, теперь отдали под квартиры»), потом посмотрели на двухэтажные солидные дома дореволюционной постройки, за ними увидели два здания повыше, со стеклами во всю стену и выложенными под крышей красным кирпичом цифрами «1931». «А вон Черемушки, – показала Вера. – Там от больницы дают квартиры». Действительно, впереди виднелись шесть или семь одинаковых домов в пять этажей, а чуть дальше над пустым пока местом стояли два крана. Побывали и в магазинах, посмотрели, какие продукты есть и каких нет, в «Промтоварах» Сергей поинтересовался, не продают ли, случаем, резиновые сапоги тридцать восьмого размера, но нелитые, – мать просила. Выпили квасу у керосиновой лавки с замком на двери и пошли бродить по тихим травяным улицам Вознесенского. Гуси спали в пыли, кусты золотых шаров толпились у заборов. Улицы были тенистые, горбатые, спускались с холма к дороге на Столбовую и к пруду, от пруда тянуло сыростью. Дома на улицах стояли обыкновенные, подмосковные, полуизбы-полудачи, именно такие, в каких и жили Навашины и Ржевцевы. Вера шла и все поглядывала на Сергея не без волнения: ей очень хотелось, чтобы Вознесенское и больница понравились ему. А он молчал. Наконец она не выдержала и спросила: «Ну как тебе Вознесенское?» – «Мне здесь нравится», – сказал Сергей не сразу.
В столовую возле больничных ворот не пошли, были сыты, присели отдохнуть в сквере на скамейку у гипсовой вазы.
– Нет, жить тут можно, – сказала Вера. Сказала так, словно бы она рассматривала кофту, только что купленную, и теперь успокаивала себя и отвергала сомнения: «Нет, носить ее можно…» – Двадцать минут на автобусе – и, пожалуйста, езжай на электричке куда хочешь: в Никольское, к тебе в Щербинку или в Москву, за продуктами, за вещами, а то и просто так, может, в театр или на футбол. Потом смотри – повсюду санитарки имеют шестьдесят рублей, а у нас надбавка за специфику, мне платят восемьдесят. Сестрам, понятно, больше. А я через год кончу училище. Потом всякие дежурства – ночные, вне очереди, подмены, в общем, сто-то рублей в месяц натяну. Я добросовестная… А врачи у нас вообще получают прилично… Тут, я тебе скажу, хорошие врачи. Их в Москве знают, они там делают доклады… У нас много кандидатов… Ты что думаешь, я вечно, что ли, нянечкой буду? Вот Тамара Федорову говорит, что заставит меня учиться… А что, ведь можно будет, если поступлю, утром ездить в Москву, в институт, а вечером прирабатывать? А? Нет, конечно, это не сразу, а когда у нас все сложится… Потом поработаю, подготовлюсь. Я ведь совсем необразованная. И книжек-то мало читала…
Вера вздохнула и замолчала. Взглянула на Сергея: не вызвали ли ее слова усмешки? Нет, не вызвали. Тамара Федоровна, верно, советовала ей учиться дальше, говорила, что у нее очевидные способности и кому-кому, как не ей, Вере, лечить людей. «Да ну что вы! Да куда мне!» – смеялась обычно Вера. Однако нет-нет, а приходило ей на ум искушение: а вдруг? Чем черт не шутит! И теперь она высказала тайное. Высказала и ждала от Сергея поддержки. А он, к ее досаде, молчал. И тут Вера смутилась собственной фантазии, заговорила быстро:
– Потом, смотри, санитарка, ну, и сестра – день в больнице, два гуляет. И отпуск у меня будет два месяца. Сколько можно еще приработать. И у себя на огороде, и особенно в Садах. В Садах все люди старые, пенсионные, москвичи, после инфарктов и инсультов, работать им нельзя, а деньги у них есть. Вот вознесенские ходят в Сады, носят молоко – у кого коровы, стирают, вскапывают огороды, опрыскивают. Все приработок. У нас в отделении нянечка Валентина Михайловна, так она в месяц приносит из Садов обязательно рублей сорок – пятьдесят. Кому переклеит обои, кому покрасит дачу, кому навозу натаскает ведрами… Там ведь бабки-то садовские пастуху дают на поллитру в день, чтобы он стадо вдоль их заборов погонял да удобрений побольше оставил… И я найду дело в Садах. Вот, глядишь, и наберется у меня рублей сто пятьдесят месяц. Не мало ведь, скажи?.. А и еще смогу шить и вязать…
Тут Вера спохватилась: будущую жизнь в Вознесенском она примеривала лишь на самое себя, а рядом сидел Сергей.
– А Вознесенским мужикам, я тебе скажу, с этими Садами вовсе раздолье. Вот мы у пруда шли, я тебе показала дом. Там живет наш санитар Егор Трофимович. Этот Егор Трофимович в неделю обязательно два-три дня проводит в Садах. Плотничает, крылечки из керамических плиток кладет, да мало ли еще что… Корову держит специально для садовских. В прошлом году, правда, он в отпуск нанимался пастухом, хозяева по триста рублей в месяц собирали ему – пастуха не найдешь… А так он все время в Садах… И не гробится… Часа по три, по четыре в день… И денег у него, говорят, видимо-невидимо на книжке…
Вере показалось, что Сергей то ли усмехнулся, то ли поморщился.
– Я ведь это к чему, – сказала Вера. – Вот ты машину мечтаешь купить. «Жигули». Так ведь и здесь есть где заработать. И надрываться особо не надо. Ты даже не копай, не плотничай, ты придешь в Сады электриком – еще лучше… Егор Трофимович рассказывает: его приятель приладит пару штепселей – ему три рубля. Да нет, теперь четыре! Егор Трофимович говорит: наша валютная единица – стоимость поллитры. Раньше, говорит, вся оплата делилась на три рубля, а теперь делится на четыре. Пьющий ты или не пьющий… А дом в Вознесенском можно купить. Сюда ведь многие понаехали из деревень в тридцатые годы и после войны, а теперь им родственники пишут, что и у них жизнь пошла сытая, вот какие и уезжают…
– Так что, может, и мне в пастухи наняться? – спросил Сергей.
– Ты не сердись… Зачем тебе сразу и в пастухи? Тут есть большое энергохозяйство… Или можешь ездить на свою работу. На автобусе и на электричке. Ты ведь из Щербинки сейчас тратишь время на дорогу… И вообще я все это просто так… Я и сама сюда, может быть, не собираюсь переезжать. Я так… что деньги… Я ведь и вправду смогу здесь стать врачом…
Вера опять смутилась и заговорила о мелочах:
– Тут вон мороженое продают в центре, а в Никольском только на станции. По вечерам бывают танцы, а когда кино… Клуб неплохой в главном корпусе… А для тебя за больницей стадион. Хочешь – футбольная команда есть. Играет на первенство района. «Спартак». В ней могут не только медики. Сейчас один наш больной играет в нападении…
– И хорошо играет? – оживился Сергей.
– Хорошо. Голы забивает.
– Наверное, он считает, что он Пеле, оттого и голы забивает?
– Ты над нашими больными не смейся, – сердито сказала Вера. – Они больные как больные. Они, может быть, больше других заботы стоят.
– А я и не смеюсь… Только что ты меня манишь энергохозяйством? Ты же знаешь, что в ноябре меня могут взять, в армию. Я ведь и так имел год отсрочки. А там я наверняка еще какую-нибудь специальность получу… стоящую… И расписаться я с тобой могу только через год с месяцами. К кому я сюда перееду?
– Никуда я никого не маню, – сказала Вера, надувшись.
Она сидела обиженная и расстроенная. Впрочем, она ругала и самое себя. Было отчего рассердиться и самому мирному человеку. Себя-то она, в конце концов, могла уговорить сбежать в Вознесенское, а Сергею какая охота перебираться на вечное жительство в эту подмосковную глухомань, где у него не будет ни родных, ни друзей, ни хорошей работы, одна она, Вера Навашина, но ведь и она одна надоест. «Господи, – подумала Вера, – мы ведь с ним совсем чужие люди. Какое ж мы с ним сейчас одно целое? Я сама по себе, он сам по себе. И так будет всю жизнь. Считанные часы наберутся у нас, когда мы были и будем как одно целое… И разве я имею право просить его о жертве ради меня? Ведь у него свои интересы и свои привычки, своя жизнь, а этим переездом он все сомнет, все нарушит, все подчинит моей жизни…» Она вспомнила, как они с Сергеем, счастливые, бродили по городу в день операции матери, каким сладостным было их нетерпение и как они были одно. Медовая пора их не кончилась, хотя в отношениях и появилось нечто неприятное, связанное со здравым смыслом и мелкими житейскими соображениями. Сегодня, когда они бродили по пустым окраинным улицам, Сергей то и дело гладил ее руки, ее шею и ее волосы, и ей было хорошо, но теперь, на скамейке у гипсовой вазы, он казался ей совсем чужим человеком, словно она увидела его впервые, и сейчас он мог уйти, больше ей никогда не встретиться, и от этого ничего бы не изменилось.
И Сергею было не по себе. Пока они ехали в Вознесенское, он надеялся, что утренний разговор с Верой забудется, а злую болтовню они как-нибудь перетерпят. Он уже и совсем успокоился, но тут Вера начала хвалить Вознесенскую жизнь, и тогда он понял, зачем она его позвала. Каждое Верино слово вызывало в нем теперь протест. «Нет, извините! – раздраженно говорил про себя Сергей. – На кой черт мне это Вознесенское? Хочешь – живи здесь, а мне-то оно зачем?» Другой бы на его месте, погорячей, тут же бы взорвался и наговорил Вере много шумных и обидных слов, а Сергей смолчал. Он был из тех людей, у кого волнения перегорают внутри. Потому он и считался человеком спокойным, с ровным нравом. Поначалу он даже и не пытался вникнуть в смысл Вериных доводов, просто он был возмущен ее предложением и тем, каким образом она его сделала. Сергею казалось обидным то, что Вера за него пыталась решить его будущее. Он собирался поступить после армии в техникум, но в какой именно, пока не знал, – скорее всего в энергетический, за два года он кое-что понял и полюбил в электрическом деле. Не то чтобы он определил для себя высокую цель, о которой ему не раз говорили в школе, просто он не хотел повторять отца – после фронта четверть века электриком в одном и том же цехе, четверть века в одной и той же Щербинке. Сергей в свои восемнадцать с половиной лет полагал, что такая жизнь скучна, да и пользы от нее мало и себе и людям, и был уверен, что у него в будущем все пойдет иначе, интереснее и ярче. Но как это получится, он пока не знал. Он считал, что многое прояснится в армии, на которую давно кивали старшие: «Вот в армии тебе покажут…», «Вот в армии тебя научат…»; он освобождал себя на два года от необходимости важных решений, надеясь на то, что в армии действительно ему нечто покажут и чему-то главному научат. А тут Вера одним махом могла зачеркнуть все его жизненные соображения и посадить на цепочку у большой семейной конуры. Да еще и в селе Вознесенском. «Ну нет, – говорил он себе, – ну уж дудки! Тут и в шахматы-то ни с кем не сыграешь. Если только с сумасшедшими. Не поедет же Витька Чичерин вечером ко мне на партию… Она, видите ли, будет врачом, а я кем? Санитаром? Горшки выносить?» Сергей горячился, ворчал про себя, но потихоньку он успокаивался, теперь он уже понимал, что хотя сегодня он ни в чем и не уступит Вере, потом, погодя, не сразу, а через неделю, через месяц, он отойдет, привыкнет к новому повороту в своей жизни и сделает все именно так, как решила Вера. Но и это соображение, естественно, сердило его сейчас.
Последние месяцы вышли для Сергея трудными. Он и раньше никогда не относился к жизни с легкостью, нравы в их большой рабочей семье были строгими, в ней не терпели бездельников и себялюбов. И Сергей вырос работящим, и для него естественным было сознание, что он не один живет на свете, что люди вокруг ничем не хуже его и что они нуждаются в его помощи и его любви. Потому он и умел тянуть воз, как бы этот воз ни нагрузили. Так было и на работе, и в семье, и на футбольном поле. И получалось естественно и просто, что именно он становился старшим и в бригаде и в команде. А начальство районного Сельхозстроя знало, что этот крепкий светловолосый бригадир, серьезный не по годам, исполнит любое дело безотказно и наилучшим образом. Девчонкам он нравился, хотя и был к ним холоден, – инстинктивно они чувствовали в нем человека, на которого в жизни можно положиться. Они и считали его положительным и самостоятельным. Но прежде жизнь его складывалась благополучной и ровной, крутых поворотов в ней не было. Все шло само собой. Как вода в школьном учебнике переливалась без затей из одного бассейна в другой. И вдруг – несчастье с Верой. Тут и попал Сергей в непривычное для себя положение. А действовать надо было…
Родные – мать, сестра, старшие братья и в особенности отец, – зная и догадываясь о его связи с Верой, не осуждали его и не укоряли ничем, полагая, что Сергей не наделает глупостей. Лишь иногда мать говорила: «Ты смотри, рот-то не разевай. И не торопись. Ведь ты мирный, как теленок, а она девка бедовая». После того, как он рассказал о Вериной беде, между ними и матерью с сестрой возникло некое напряжение. Они смотрели на него вздыхая и с сочувствием, словно он хотел по дурости надеть хомут не по себе. Или собирался привести в дом, где ценились крепкие, здоровые руки, жену немощную, калелую. Жена эта и ему и всем была бы в тягость. Иногда мать, то ли оттого, что плохо знала Веру, то ли из-за материнской ревности к ней, ворчала обидно. Однажды, увидев Сергея у зеркала, она сказала сердито: «Ну беги, беги к своей! Она тебе шепнет, а ты уж и беги. Она тобой повертит. Стал тряпка тряпкой!» Сергей промолчал, стерпел. Он понимал – мать не изменишь, и нечего шуметь, пройдет время, она привыкнет к мысли о Вере и успокоится. А когда он женится на Вере, то мать станет жить с ней мирно и в ладу, и если пойдут внуки, будет нянчить их с усердием и любовью. Кого-кого, а мать он знал. Тряпкой он не был. Просто был совестливым и терпеливым. В столкновениях с матерью или с Верой он ощущал себя не на равных с ними. «Зачем мне тебя обижать, – говорил он Вере, смеясь, – мы же с тобой в разных весовых категориях». Мать была женщиной немолодой и хворой. Вера понатерпелась и понервничала в последние месяцы, а он считал себя здоровым и удачливым и жалел их. Перед Верой он чувствовал себя и виноватым, – будь он рядом с ней, разве случилась бы с ней беда? И не по-мужски было бы не уступать им, Сергей не знал, что он еще услышит от матери и от родных, не знал, какие слова ему еще придется терпеть, он знал одно – без Веры жить он не может. Все пока благополучно кончалось в его жизни. И теперь он надеялся, что все обойдется. Устроится как-нибудь и само собой. И Верино несчастье забудется. И утихнут, умрут, как звуки в приемнике с севшими батареями, никольские пересуды.
Этими мыслями он успокаивал себя и раньше. Как-нибудь и само собой все образуется и повернет к лучшему. И не стоит нервничать. И сейчас, сидя с Верой на скамейке, он уговаривал себя не раздражаться. Может быть, жизнь в Вознесенском и не окажется страшной. По расписанию автобусы уходят отсюда через каждые пятнадцать минут. И ладно. Теперь он уже вспоминал Верины слова и находил, что и в Вознесенском есть свои прелести. Вера не просчитается. И сам он вырос в хозяйственной семье, однако понимал, что Вера практичнее его и толковее смыслит в мелочах. Он находил теперь, что возможность прирабатывать в Садах на «Жигули» славная и пренебрегать ею не следует. Он уже хотел было сказать Вере: «Можно и переехать, если хочешь», – но что-то его удержало. Успокоить он себя успокоил, но настроение у него все равно оставалось поганое. Да, думал он, тот счастливый день, когда они с Верой, стосковавшись друг по другу, бродили по городу, может быть, и не повторится никогда, а если и будет в их с Верой жизни хорошее, то не меньше им выпадет и скучного и плохого, вроде сегодняшнего путешествия. Ему представились будущие недоразумения, обиды, шумные разговоры, какие случались у его отца с матерью. Зачем это ему? Не слишком ли рано все это для него начинается? Может, взять все и прекратить?.. От этой мысли он сам себе стал неприятен. И Вера стала ему неприятна.
– Ну, мне нужно идти, – холодно сказала Вера.
– Пошли, – встал Сергей.
Шли молча, Вера ждала от Сергея хоть каких-нибудь слов, а он ничего не говорил: «Не будь того проклятого дня, – с горечью думала Вера, – и нынешнего бы дурного дня не было. И ведь бежать-то из Никольского собираюсь я, а не они. Вот ведь как получается…»
У ворот больницы остановились. Постояли, не глядя друг на друга. Потом Сергей вспомнил зачем-то:
– Знаешь, а ведь это Нина мне сказала, в какой день твоей матери будут делать операцию. Нашла меня и сказала…
– У тебя что-нибудь было с ней?
– Ничего не было. Так, симпатия… Она ведь хорошая девушка…
– Еще бы не хорошая…
Сергею стало жалко Веру, ему захотелось напоследок успокоить ее, найти слова примирения и пошутить хотя бы, а он взял и сказал:
– А почему Вознесенское? Может, куда подальше уехать? Ведь никольские бабы ездят и сюда.
– Это мое дело, – сказала Вера резко.
– Ну, смотри, – сказал Сергей и ткнул ногой камешек.
Они даже руки не подали друг другу на прощанье. Разошлись – и все. В воротах Вера не выдержала и обернулась, увидела, как Сергей, понурый, скучный, бредет под липами, гонит как бы нехотя камешек по рыжей тропинке. «А ведь и вправду, – с тоской подумала Вера, – сейчас он мне совсем чужой. Вдруг на самом деле он уйдет так, и я его никогда не увижу больше и в жизни моей от этого ничего не изменится?»
25
Клавдия Афанасьевна Суханова, как и обещала Вере, через несколько дней съездила в город и попала на прием к районному прокурору. Когда прокурор спросил ее, чьи интересы она представляет, Клавдия Афанасьевна объяснила, что представляет интересы общественности поселка Никольского. Общественность эта живет в неведении, прекращено ли дело Навашиной или нет, и если прекращено, то почему. А то пошли про Навашину всякие обидные разговоры.
Прокурор некоторое время молчал, и Клавдия Афанасьевна, не выдержав его молчания, сказала:
– Может, то, что я одна к вам пришла, – это не солидно? Так я вам целую делегацию приведу.
– Нет, достаточно солидно, – улыбнулся прокурор. – Видите ли, вы, наверное, сами имеете представление о таком понятии, как тайна следствия. Поэтому я могу сообщить вам только о сути дела. Следствие не прекращено. Областная прокуратура разрешила продлить срок расследования. Дело будет вести теперь другой следователь. Вот пока и все.
– А старого-то следователя погнали, что ли? – удивилась Суханова.
– Виктор Сергеевич Шаталов – работник опытный и толковый, однако сейчас обстоятельства сложились так, что следствие будет вести Десницын. И потом…
– Ага, – кивнула Суханова. – Я понимаю, тайна следствия…
Потом она добавила:
– Но учтите: это дело в поселке всех волнует.
В Никольское Клавдия Афанасьевна вернулась возбужденная, еще в электричке успела рассказать знакомым, что дело Навашиной и парней вовсе не закрыто, а будет назначено доследование. Она и сама еще не понимала, радоваться ей этой новости или огорчаться, Клавдии Афанасьевне просто не терпелось сообщить о ней всем, кому только можно. Быстро прибежала она к Навашиным, чуть ли не закричала с порога:
– Доследование, Верка, будет, доследование!
Вера услышала от нее о разговоре с прокурором и расстроилась.
– Да зачем мне это доследование!
– Ну а что же делать-то?
– Зачем оно теперь! Я ведь им простила… Сама простила… Господи, опять все снова! Вопросы эти, хождения… Опять! Зачем оно мне!
26
Прошел август, так и не одарив грибами.
И ведь случались дожди, земля стала помягче, однако неожиданно холодные ночи помешали грибу. Навашины закрыли всего восемь банок маринованных белых, а шляпок насушили лишь четыреста граммов. Разве ж это добыча! Оставалось ждать милостей сентября, грузди и подрябиновки обязательно должны были появиться. Не было года, чтобы их не солили с запасом.
Вера за грибами ходила мало, времени не было. Начались занятия в училище, хорошо хоть училище было в соседях с больницей. Вера со страхом думала о встрече со своими девочками, ехала первого сентября в Столбовую как на казнь, нервная, пуганая, пальцы у нее дрожали, однако все обошлось. Будто бы никто и не знал о ее каникулах. И полетели училищные дни. Посылали на картошку – удивительно, что всего на три дня. Ездили в районный город на осеннюю спартакиаду. Вера из сырого круга толкала ядро и метала диск – принесла команде зачетные очки. Городской тренер в кедах по лужам подбежал к ней, оценив Верины плечи и руки, зазывал в секцию. «Где уж мне!» – отмахнулась Вера. В училище в перерывах Вера вела строгие разговоры с девчонками из самодеятельности. Вера была членом комсомольского комитета, и ей поручили провести в сентябре первый «Голубой огонек» для своих и для медиков из больницы. И дома не убывало хлопот. И при этом каждый день Вера находила время для встреч с Сергеем. А грибы могли и потерпеть.
Получили письмо и посылку от отца. Три месяца он молчал, а тут исписал мелким почерком лист с двух сторон. В фанерном ящике, годном для фруктов, он прислал две пары недорогих туфель – для Надьки и Сони. Туфли были японские, береговой торговли, и Надька, разглядев знак фирмы, запрыгала от радости. Соня не хотела и прикасаться к туфлям, но мать упросила ее принять отцов подарок. В письме отец сообщал, что чувствует себя хорошо, ходит в океан, пьет мало, чего и всем желает. Интересовался он здоровьем Настасьи Степановны и дочерей. Много писал, как разводит в саду ягоду лимонник, писал он, какая это полезная ягода, и если она интересует никольских, пусть напишут, он пришлет семена. «Жив, слава Богу!» – обрадовалась мать. Были позваны Клавдия Афанасьевна Суханова и Тюрина, и они читали письмо, а прочитав, вместе с матерью судили по-главному – вернется отец или не вернется. «Вот сучий кот, дармоед! – ругалась Клавдия Афанасьевна. – Туфельки за копейки раз в год прислал! Да он тебе хотя бы по тридцать рублей в месяц должен!» Мать жалела мужа и защищала его. «А в чьем это он саду ягоду растит? – негодуя, спрашивала Суханова. – Я бы на твоем месте давно бы ему оторвала башку!..» Успокоившись, снова просмотрели письмо строчку за строчкой, старались увидеть за словами потаенный смысл и в вопросе отца, не вернулся ли в Никольское из Тулы его приятель Шибанов, учуяли намек на сомнения самого Алексея: а не вернуться ли? «Вот тут прямо так и пишет – не вернулся ли Валька Шибанов из Тулы… А? – растерянно повторяла Настасья Степановна. – Вот, глядите…» – «Воротится Лешка, – говорила Клавдия Афанасьевна. – Помяните мое слово, через год, через два, а воротится…» – «Да зачем он нам нужен, дьявол-то этот?» – вздыхала мать. Вера слушала их разговор, а сама думала: если вдруг что случится, отец, какой бы он ни был, младших девочек не оставит. И от этой мысли Вере становилось спокойнее.
Однажды Вера вытащила из почтового ящика вместе с «Известиями» и «Работницей» письмо от Леши Турчкова. Она хотела сразу же разорвать письмо, однако прочла его. Письмо пришло из Кинешмы, Ивановской области. Турчков печалился о том, что он давно не видел Веру и ничего не знает о ней. Все, что он говорил ей в последний раз, писал Турчков, не устарело и не умерло. Пусть ей смешны и противны его слова и чувства, но все оно так и осталось. В Кинешму Турчков попал месяца на три-четыре. У Волги стали строить филиал их завода, литейное производство, туда послали на помощь рабочих из Москвы, вот и Леша вызвался доброхотом, и не жалеет. Он ни о чем не забыл и никогда ни о чем не забудет, не отступит и от своей жизненной программы искупления вины. Почему же не начать дело в Кинешме? Письмо, объяснял Турчков, он написал просто так, без всякой корысти и надежды. Не мог не написать. И Верино право разорвать письмо и не отвечать ему. Вера и не ответила. Но что-то в письме тронуло ее. Снова ей было жалко Турчкова. И жалко себя. Если бы «того» не случилось, ей было бы приятно вспомнить о Лешином признании в любви. Она понимала, что теперь, когда у них с Сергеем все выяснилось и наладилось, она отнеслась бы к Турчкову как взрослая женщина к мокрогубому мальчику – с жалостливой бережностью. А все равно было приятно сознавать, что кто-то тебя любит. Однако «то» случилось… И все же Вера была сейчас благодарна Турчкову: «Хоть одному из них стыдно…»
Приезжал в Никольское следователь Виктор Сергеевич Шаталов. В последний их разговор он обещал Вере наведываться в Никольское часто, чтобы все знать о ее жизни и о жизни парней, но, видно, у него не получалось со временем.
Приехал он лишь однажды, читать лекцию «Правовые знания – населению». Встречу с ним устроили в агитпункте при пуговичной фабрике. Народу явилось мало, человек двадцать, все больше старухи да несколько мужчин-пенсионеров, а из родителей парней пришел один Николай Терентьевич Колокольников. Все же людей в зале могло быть и больше, однако санитарный врач из района, также собиравшийся прочесть сегодня лекцию «О проблемах домашнего консервирования и явлениях ботулизма», позвонил утром и сказал, что не приедет. Вера с матерью посчитали, что им нужно сходить на лекцию, – мало ли о чем станет говорить следователь. Настасья Степановна приоделась, сидела торжественная и серьезная. Вера смотрела на всех с вызовом. У порога она увидела Творожиху, и ей казалось теперь, что одни творожихи сюда и пришли. Из собравшихся Вера явно выделялась, такая была яркая и легкомысленная на вид – нарочно надела рыжую юбку на пятнадцать сантиметров выше колен. А сама себя чувствовала подсудимой.
За столиком перед публикой уселись следователь Виктор Сергеевич, заведующий агитпунктом Колосов и от общественности Клавдия Афанасьевна Суханова и учительница Евдокия Андреевна Спасская. Виктор Сергеевич был в форменном кителе, бумажек не доставал, но говорил так, будто бы именно и читал по бумажке. Опять употреблял казенные слова и ученые, приводил высказывания умных людей, публике было скучно. Однако слушатели явились добросовестные, сидели терпеливо. Вера все ждала, что Виктор Сергеевич станет говорить про ее историю, а он так и ни слова не сказал.
Наконец Виктор Сергеевич кончил, спросил, не будет ли вопросов. Вопросы были мелкие, связанные с пенсиями и собесовскими делами. Виктор Сергеевич на них отвечал. Потом поднялась учительница Спасская и попросила Виктора Сергеевича объяснить, почему история Веры Навашиной закончилась таким образом. Виктор Сергеевич сказал, что вопрос этот не имеет отношения к теме лекции, а дело тут деликатное и выступать с разъяснениями он не может. Публика, было заинтересовавшаяся, стала расходиться, хлопали сиденья сцепленных досками кресел. И Вера пошла к выходу, но в пяти метрах от Виктора Сергеевича она остановилась. Ей показалось, что и Виктор Сергеевич хочет что-то сказать ей. Но она не решалась начать разговор, и Виктор Сергеевич не начинал, будто по какой неловкости. И тут к нему подошла Евдокия Андреевна Спасская, взяла под руку. «Виктор Сергеевич, зачем же вы это сделали?» – сказала Евдокия Андреевна. «Что сделал?» – спросил, опешив, Виктор Сергеевич и оглянулся при этом на Веру. «Нет, нехорошо вы решили! Не так! Нельзя было так!» – произнесла с горячностью Евдокия Андреевна, чуть ли не вскрикнула. «Помилуйте, вы же сами подсказали именно такое решение», – улыбнулся следователь. «Нет, нет! Нельзя было так!» – «А как?» – спросил Виктор Сергеевич. «Я не знаю, как! Но не так!» – «Видите ли… – сказал Виктор Сергеевич уже сердито и прижал подбородок к груди. – Я удивлен тем, что теперь вы…» Тут Вере стало неловко оттого, что она слушает чужой разговор, и она быстро пошла на улицу, не сказав следователю ни слова. Ей показалось, что она видит его в последний раз. Так оно и вышло.
Мать ждала Веру у крыльца агитпункта. Мимо них пробежала Творожиха, суетливо заскочила вперед и остановилась в любопытстве прямо перед Навашиными. Глазки ее остренько поглядывали снизу вверх, не было в них обычной приторной сладости, они ехидничали нынче или злорадствовали, обещали: «Ужо тебе еще покажут…» Постояв, Творожиха покачала головой с печалью, словно Вера видением из Апокалипсиса сообщала ей о близком конце света, и сказала: «Срам-то какой, всю задницу видно!» Веру смутила на мгновение неожиданная воинственность Творожихи, но тут же она крикнула, да так, что всей улице было слышно: «А ну, пошла отсюда, старая семечка!» И Творожиха, опомнившись, припустилась по улице, тощие загорелые ноги ее с синими узлами вен мелькали впереди, черная ситцевая юбка била по кустам репейника. Творожиха оглядывалась, но не для того, чтобы пригрозить Вере из недоступного места, а от страха, и Вере стало жалко ее. «С чего она вдруг осмелела?» – подумала Вера.
Виктор Сергеевич видел, что Навашина направилась было к нему, но, закончив разговор с учительницей Спасской, он не нашел Веру ни в агитпункте, ни на улице. Идти же к ней домой настроения у Виктора Сергеевича не было.
«Экая дама! – думал Виктор Сергеевич о Спасской. – Ведь сама же упрашивала меня решить дело по-людски…» Ему было обидно. В прошлый разговор со Спасской, казалось ему, они нашли общий язык и поняли друг друга, и теперь Виктор Сергеевич ожидал от старой учительницы поддержки, может быть, он и ехал сюда для того, чтобы услышать от людей, и в первую очередь от таких, как Спасская, слова одобрения, а она пошла на него в атаку.
То есть он и сам не знал теперь, зачем он согласился приехать сюда. Когда Виктору Сергеевичу предложили по линии общества «Знание» прочесть в Никольском лекцию о необходимости изучать законодательство, он поначалу отказался. Лекция такая была бы полезной. Ведя следствие, он то и дело сталкивался с элементарной юридической неграмотностью никольских жителей, но теперь-то, после сомнения прокурора, каково ему было появляться в Никольском! Однако, поразмыслив, Виктор Сергеевич понял, что просто трусит. Будто он нашкодил в Никольском и боится туда ехать. А ведь он по-прежнему считал себя правым. Виктор Сергеевич посчитал, что он перестанет уважать себя, если не поедет в Никольское. Он при этом хотел показать и Колесову, и Десницыну, что и теперь его нисколько не пугает встреча с жителями поселка. Конечно, в самом факте его поездки с лекцией в Никольское была определенная неловкость, но районный прокурор, выслушав слова Шаталова о просьбе общества «Знание», сказал ему: «Поезжай».
Необходимость поездки в Никольское Виктор Сергеевич объяснял еще и тем, что, кончая дело и будучи уверенным в том, что районный прокурор поддержит его, он обещал – самому себе в первую очередь – взять парней и Навашину под свой контроль и опеку, горячо обещал, но что он знал теперь об их жизни в последние недели? Да ничего! Понятно, сейчас, когда дело было передано Десницыну, ему полагалось быть лицом нейтральным, сторонним наблюдателем, ни о контроле, ни об опеке и речи пока не шло, но жизнью-то своих бывших подследственных он должен был интересоваться, раз обещал и им и себе.
Вот он и поехал в Никольское. Из разговоров в поселке выяснилось: многие считают, что дело прекращено. Узнал он и то, что Колокольников, ангелом сидевший на беседах с ним, ведет себя в компании с Рожновым нагло, а родственники его, как и родственники Чистякова, распускают в поселке всякие гадости про Навашину. «Разговоры о Навашиной вы сами должны пресекать, – сказал Виктор Сергеевич. – А парни успокоились зря».
Все это было неприятно. А еще неприятнее было то, что Виктор Сергеевич, три недели отсутствовавший в Никольском, ощутил вдруг, что судьбы парней и Веры Навашиной стали для него как бы чужими и далекими. И это даже теперь, в чрезвычайно серьезной для него ситуации! То есть выходило, что судьбы эти и их дальнейший ход интересовали Виктора Сергеевича уже не сами по себе, а в той лишь мере, в какой они имели отношение к его собственной судьбе. Конечно, Навашину и парней оттеснили другие подростки, другие судьбы, вошедшие в последние недели в жизнь Виктора Сергеевича, так и всегда бывало. Скверно было то, что в Никольском Виктор Сергеевич до боли ясно почувствовал: он потихоньку в служебной суете забыл бы и о парнях, и о Навашиной, и о своих обещаниях. То есть помнил бы, конечно, о них, но так, среди прочих очередных и живых дел… Снова бы давал обещания съездить в Никольское, да в суете не успевал бы…
«Неужели и вправду я краснобай и дилетант? – расстроился Виктор Сергеевич. – Благие намерения – и все попусту… Да и для любительства-то моего, наверное, не пришло время…» Тут же Виктор Сергеевич себе возразил: «Однако и прежние дела остывали, уходили в прошлое, но ничего дурного не случалось… Конечно, я должен был помнить о никольских парнях, а они обо мне, но разве нянькой я собирался им стать? А Навашина… Ведь уговаривал я ее уехать из Никольского… Значит, нервы крепкие, выдержит…» В электричке Виктор Сергеевич несколько успокоился. Позицию свою он менять не думал, знал, что будет отстаивать ее. Душевное же отдаление от судеб парней и Навашиной он оправдал тем, что отстранен от этих судеб и не имеет права вмешиваться в жизнь чужих подследственных. От этих мыслей ему стало легче. Хотя, возможно, он и обманывал себя.
На службе Виктор Сергеевич решил зайти к Десницыну. Десницын на днях вернулся из Винницы, где был в командировке, и вот получил в придачу к своим делам еще и никольскую историю. Виктор Сергеевич знал, что Десницын отнесся к поручению прокурора без особой радости. И незаконченные дела у него были нелегки, а главное – каково идти по следам товарища по работе и перепроверять его? Несмотря на споры, порой и с обидами, о сути их ремесла, несмотря на несовпадение иных житейских взглядов, Шаталов и Десницын относились друг к другу по-доброму и с профессиональным уважением. Виктор Сергеевич ставил сейчас себя на место Десницына. И ему было бы неловко и неприятно вести следствие после Десницына. «Вот, брат, такая история», – как бы смущаясь, сказал ему Десницын, посетив кабинет Колесова. «Ну что ж, копай, копай, – сказал тогда Виктор Сергеевич. – Докажешь, что я болван, и я пойду в электрики». – «В какие электрики? – возразил Десницын. – Ты пойдешь в педагоги…» Копать-то Десницын будет, но ведь не под него! Какая Десницыну корысть. Человек он был порядочный и, конечно, должен был отнестись к делу и выводам Шаталова без всякой предвзятости. Без всякого желания подтвердить фактами горячие слова, брошенные им Шаталову весной в запале спора: ты, мол, и не следователь, а краснобай и дилетант. И понимая, как может повлиять на судьбу товарища его расследование. Вроде бы ничего и не должно было измениться в отношениях Шаталова с Десницыным, однако изменилось. Возникло напряжение. Общительный, веселый Десницын пытался это напряжение истребить, но Шаталов вел себя с ним довольно холодно и как бы предупреждая: «Вот кончишь с никольским происшествием, тогда и поговорим по-человечески…» Он старался не попадаться на глаза Десницыну и уж никаких слов о никольском деле не произносил при встречах с ним.
Теперь он зашел к нему сам и поинтересовался, начал ли Десницын заниматься никольской историей.
– Во вторник съезжу, осмотрю место происшествия, – сказал Десницын, – и вызову к себе Навашину, парней с родителями. Турчкова придется ждать из Кинешмы. А сейчас вот заканчиваю бумаги о песковском убийстве.
– Винница что-нибудь дала?
– Кое-что дала, – сказал Десницын.
– Я зачем пришел. Был в Никольском. Читал лекцию. Там волнуются, а толком не знают, дело прекращено или нет.
– Может, для следствия и лучше?
– Может, и лучше… Но ведь людям и определенность нужна.
И Виктор Сергеевич рассказал о болтовне вокруг Навашиной и о том, как ведут себя Колокольников с Рожновым. Потому он и зашел к Десницыну. Посчитал, что не сообщить об этом будет нечестно.
– Спасибо, – сказал Десницын. – Приму к сведению… А определенность людям, естественно, нужна.
– Зависти у меня к тебе, прямо скажу, нет. Дело все же очень сложное и все в изгибах.
– Слушай, а может быть, ты просто растерялся? – спросил Десницын.
– Чего растерялся?
– Ну… Опрокинул на себя целый мир и растерялся, не зная, как тебе, Виктору Сергеевичу Шаталову, тут быть. Пойми, и я не хочу упрощать ни судьбы людские, ни явления жизни. Но мы с тобой следователи! А мне кажется, что ты порой – от растерянности перед каким-то явлением или просто из добрых побуждений – готов, чтобы сейчас же залечить беду, употребить в нашем деле средства других профессий. Причем сразу нескольких профессий. А нужно ли это? И главное – имеем ли мы, следователи, на это право? Я считаю, что нет. Нам бы свою ношу нести с честью.
– Ты прочитал дело и тебе, все стало ясно?
– Мне многое пока в нем не ясно. Но будет ясно.
– Я в этом не сомневаюсь, – сказал Шаталов. – Бог в помощь!
…А Вера пришла домой и расплакалась. Неужели и впереди ее ждут страхи, вечное ожидание дурного? Мать успокаивала Веру, волосы гладила, как маленькой, пришла Клавдия Афанасьевна Суханова и тоже стала успокаивать. Клавдия Афанасьевна удивлялась Вере, та, с ее точки зрения, слишком близко принимала к сердцу всякие мелочи. «Уж больно ты стала тонкая в чувствах, прямо как чеховские барышни в театре. Те хоть от безделья все переживали, а у нас-то с тобой дел и забот вон сколько! Надо спокойнее смотреть на все…»
Клавдия Афанасьевна была недовольна выступлением следователя. «Ну и недотепа, я скажу, тебе попался, – говорила Клавдия Афанасьевна, радуя мать, – тюлень какой-то. Подбородок прижмет вот так и бубнит, бубнит… Но ты, Вера, будь спокойна – ни одного дурного слова в Никольском ни от кого не услышишь. Я за это возьмусь…
Обещание свое Клавдия Афанасьевна давала искренне и была уверена, что исполнит его. Она о нем помнила и назавтра, и через неделю помнила, однако ей сразу же пришлось заняться делом, требовавшим времени, энергии и терпения. Они впятером ездили в район и в Москву, ходили в партийные и советские организации, бывали и в газетах. Хлопотали о том, чтобы Никольское по рассмотрении вопроса было переведено в разряд поселков городского типа. Разговоры об этом переводе возникали в Никольском из года в год, соседние Щербинка и Бутово были именно поселками и оттого упоминались в Энциклопедии. А Гривно числилось даже городом. Сейчас никольские жители решительно хотели изменить статут своего населенного пункта, то ли потому, что им неловко было указывать в своих адресах «деревня Никольское», то ли в надежде, что с переводом Никольского в поселки городского типа на них обрушатся льготы. Клавдия Афанасьевна обходила никольские дома, собирала подписи под трехстраничным письмом, выправленным у юриста. Но и в хлопотах своих Клавдия Афанасьевна иногда вспоминала: «Надо бы и Вериным делом заняться, обязательно надо…»
А Вера поплакала, выспалась и успокоилась. И на другой день, когда Сергей ее спросил, как ей было на встрече со следователем, она пожала плечами и сказала искрение:
– Попусту время потеряли – и только… И давай договоримся. Обо всем об этом больше не вспоминать. Забыли и на всю жизнь.
– Договорились, – сказал Сергей.
– Что это у тебя в глазу-то?
– Где?
– Вот. Плохо промыл глаза со сна. Неряха! Дай-ка я тебя почищу…
– Ну вот еще! – проворчал Сергей.
А Вера ловко и ласково мизинцем достала ночную соринку из уголка его глаза. Ей нравилось прикасаться к Сергею, поправлять на нем что-либо из одежды или легонько ладошкой и пальцами отчищать запачканные места на спине и плечах. В особенности если это можно было делать на людях – в магазине, в электричке или на улице. И само прикосновение к Сергею было приятно, и приятно было чувствовать, ни на кого, кроме Сергея, не глядя, что люди вокруг видят их нежность, их право друг на друга и, может, гадают, кто они – «брат с сестрой или муж с женой, добрый молодец с красной девицей…». Иногда же ей были совсем неинтересны ничьи ощущения вокруг, а просто ей самой хотелось показать и себе, и Сергею, что он человек полностью зависимый от нее, как, впрочем, и она во всем зависимая от него. Это и было славно.
О поездке в Вознесенское, неприятной для них обоих, теперь не вспоминали. Дня два Вера ходила сама не своя, то она стыдила себя, называла себя бессовестной: «Только о себе и думаешь, а у него своя жизнь, своя семья, мать с отцом»; то она была в гордой обиде на Сергея: «И без него проживем!» А встретилась с ним и всю вину тут же взяла на себя. И Сергей готов был просить у нее прощения за то, что резко и нескладно вел себя в Вознесенском. «Я все продумал, – говорил он, – и мне в Вознесенском будет удобно жить». – «Да нет, – говорила Вера, – зачем нам это Вознесенское, проживем и без переезда!» Она уже считала, что смотрины Вознесенского затеяла по глупости, сгоряча, под влиянием неожиданного известия Клавдии Афанасьевны. А вот успокоилась и никакой нужды уезжать куда-либо из Никольского не чувствует. Теперь же, когда договорились не вспоминать о ее беде, следовало и вовсе запамятовать о поездке в Вознесенское.
Однако ни Вера, ни Сергей об отчуждении, возникшем в Вознесенском, забыть не могли. После той поездки были иногда минуты, когда они снова казались друг другу чужими, были в их любви и случаи неприятные и скучные. Вера раздражалась, но отходила. Сергей молчал, ждал, когда все рассеется само собой. Оба они понимали, что в их отношениях, теперь уже почти супружеских, появилось и еще появится нечто новое для них, не испытанное прежде, хорошее или плохое – неважно. Но это новое следовало осознать и к нему необходимо было привыкнуть. Они и привыкали, и часто им было хорошо.
Однажды в воскресенье они с Сергеем поехали в город смотреть «Направление главного удара» и у кино встретили Нину. Первым Нину увидел Сергей, он и толкнул Веру. Нина их не заметила или сделала вид, что не заметила. Под руку ее вел пожилой мужчина, лет двадцати восьми – тридцати, с деликатными манерами, на вид инженер или служащий. Был он в прежнем Нинином вкусе – тщательно одетый, в приталенном пиджаке с серебряными пуговицами, с бачками, как у Муслима Магомаева, и с зонтиком-тростью в руке. А Нина прогуливалась в синем макси и короткой накидке с кистями. «Ба-ба-ба! – подумала Вера с обидой. – А она мне о нем ничего не говорила. Когда же сшила-то? И как не помяла в автобусе и электричке?» Вера сделала движение навстречу Нине, но та проплыла мимо и не остановилась. «Ох-ох-ох! – сказала ей вслед Вера. – Птица-лебедь!»
Дня через три Вера ездила в Москву за продуктами и на Каланчевке чуть было не столкнулась с Ниной. Вел ее другой кавалер, помоложе, с большими усами и падающими на воротник черными красивыми локонами – под д'Артаньяна. И этот был одет дорого и хорошо. Нина же имела вид романтический, волосы ее были гладко зачесаны назад и сведены в пучок. Сегодня она надела мини и, как отметила Вера, французские колготы за девять рублей. Вера, несмотря на то что Нина была ей сейчас чуть ли не врагом, успела подумать: «Боже ты мой, какая она хорошенькая!» И кавалер, видимо, это понимал, ему очень нравилось вести Нину по людной улице, а Нина была с ним небрежна. Вера, не дожидаясь, пока Нина заметит ее, резко повернула вправо, услышала сзади: «Вера, Вера, постой», – но не остановилась, вошла в магазин, смешалась с толпой. Однако у прилавка бакалеи Нина схватила ее за локоть:
– Ты это что, сбегаешь от меня?
– Я тебя не заметила.
– Так уж и не заметила?
– А ты нас с Сергеем в воскресенье у кино заметила?
– Вы были у кино?
– А то не были! – возмутилась Вера.
– Ну, прости, – сказала Нина. – Я вас действительно не заметила.
– Куда уж нас заметить!
– Здесь толкаются и смотрят на нас. Выйдем отсюда.
Вышли. Встали у красного парапета из гнутых труб напротив очереди за арбузами. Метрах в тридцати от них курил Нинин кавалер с черными красивыми локонами, смотрел на трамваи.
– Ты обижаешься, – заговорила Нина, – что я дней десять как к тебе не заходила и на следователя не пришла, ты не дуйся, я забегалась, не высыпаюсь…
– Ну, понятно, – кивнула Вера в сторону молодого человека.
– Ай! – махнула рукой Нина. – Да не потому!
– А мне-то что! – сказала Вера. Ей было неловко и стыдно оттого, что она пыталась убежать от подруги, а та ее поймала, и она сердилась теперь на Нину, как в тот день, когда они дрались в Никольском туфлями.
– Верк, ну, серьезно, ну, не дуйся. – Нина обняла подругу, глаза у нее были влажные.
– Ну ладно, ну ладно, – сказала Вера, отстраняя подругу, однако она смягчилась.
– Я ведь и на работе бегаю, – говорила Нина, – и матери надо помочь, и в школу хожу вечером. Десятый класс, последний, теперь-то, перед институтом, надо всерьез, чтобы все запомнить… Я на будущее лето расшибусь, а поступлю в институт… А ты дуешься… Не таи на меня зла!..
– Ну, не пришла – и не пришла, – сказала Вера уже миролюбиво. – Дело-то какое! Вон тебя кавалер ждет. Иди. В Никольском поговорим.
– А-а! – рассмеялась Нина. – Пусть подождет. У меня таких кавалеров… Этот-то еще ничего. Он хоть может доставать билеты в театр. У него абонемент.
– А у того что? – не удержалась Вера. – С которым вы у кино прогуливались?
– У того что? – задумалась Нина. – Он просто приятный человек. С телевидения. С ним интересно ездить в электричке. Вечно новости узнаешь… А ты меня осуждаешь, что ли?
– Мне-то что!
– Господи, да без них скучно было бы! Я в иной день по четыре свидания назначаю. На какие иду, на какие нет. Ради забавы. Я без всякой выгоды, я так…
– Это не для меня, – сказала Вера хмуро.
– Ты думаешь, я серьезно все это? Ты думаешь, я забыла, что говорила тебе после того, как сходила в Серпухов, к отцу? Нет, Верк. Все то и теперь во мне. И навсегда.
Потом, помолчав, она добавила с печалью:
– Мне бы, Верк, влюбиться в кого, да по уши…
– Влюбишься, – успокоила ее Вера.
– А я сегодня Зинку Телегину встретила, – сказала Нина. – Помнишь, из соседнего класса? Она теперь на Часовом заводе сидит на конвейере, и продает шиньоны из своих волос.
Вера вспомнила худенькую и тихую Зинку Телегину по прозвищу «Земляной орех», еще и в пионерах славившуюся тяжелой каштановой косой, и воспоминание это сразу же вызвало мысль о парике, купленном ею самой в магазине ВТО у Пушкинской площади. Мысль эта не была ни тоскливой, ни злой, как прежде. Просто возникла – и все. Где он, парик-то?
– Верк, следствие-то, говорят, опять начали, – сказала Нина.
– Вроде бы начали, – нахмурилась Вера.
– Говорят, новый следователь был уже на месте происшествия и парней с родителями вызывал, правда?
– Вроде…
– А тебя?
– И у нас был.
– Что за следователь-то?
– А пойми его… Строгий, дотошный… Опять все сначала. Вопросы, протоколы. Теперь к себе вызовет. Одно мучение! Трое-то, кроме Турчкова, на меня теперь наговаривают. И вовсе не нужно мне это следствие!
Нина молчала, она сама не рада была повороту разговора.
– Ну, иди, – сказала Вера. – А то ждет ведь…
Все было бы хорошо, вот если только бы Нина не вспомнила о следствии…
Подруги разошлись, довольные встречей и разговором. Решили завтра же увидеться снова в Никольском, а на неделе, если выйдет со временем, съездить вместе в Москву, на показ немецких мод во дворце «Крылья Советов». Или просто погулять на выставке в Сокольниках. Однако не съездили…
27
Опять закрутили Веру привычные дела и хлопоты, в их круговерти Вера и книгу редко брала в руки, разве что в электричке, почти не успевала смотреть телевизор, а беседа со следователем и встреча с Ниной отошли в прошлое. Будто и случились год назад.
Среди прочих Вериных дел были уколы. Вера вместе с двумя пожилыми медсестрами – Неведомской и Красавиной, жившими в Никольском, – по назначению районных врачей чуть ли не каждый день колола никольских больных. Кто был с диабетом, кто страдал сердцем, кто, простудившись, нуждался в инъекции пенициллина. Вера делала уколы ловко, Тамара Федоровна удивлялась ее способностям, о легкости и точности ее шприца знали в Никольском, оттого на нее спрос был как на модную портниху. В среду ей надо было колоть двоих – Николая Антоновича Спицына и старуху Кольцову, ту в вену.
Вера приехала с занятий из Вознесенского, поела наскоро, переоделась, положила блестящую коробку со шприцами в хозяйственную сумку и поспешила к больным. Прежде она зашла к Спицыным. Спицыны жили в достатке, Николай Антонович, отставной военный, получал хорошую пенсию, дочь его кончила институт и вышла замуж за однокурсника, дом их был обставлен как московская квартира. Николай Антонович говорил громко, шутил и то и дело спрашивал Веру, не кажется ли он ей похожим на Моргунова из «Кавказской пленницы», когда тому делают укол. Он был с ней приветлив, в праздники дарил шоколадные конфеты и плитки «Аленки». Улыбалась Вере и жена Спицына – Нина Викторовна, женщина цветущая и энергичная. Вере приятно было приходить к Спицыным, ей нравилась их внучка Леночка. Иногда, правда, ее коробили и смущали на секунду шутки Николая Антоновича – наедине с ней он позволял себе двусмысленные и соленые выражения, – но, в конце концов, они ее не обижали. Бог с ним, старик все же.
Вера подошла к калитке Спицыных, позвонила. Вышла Нина Викторовна, приструнила овчарку Принцессу, открыла калитку. Нина Викторовна кивнула Вере холодно, постояла молча, словно желая сказать ей что-то, но ничего не сказала, а повернулась и пошла в дом. На кухне Вера зажгла газ, поставила на плиту ванночку со шприцами, села на табуретку, достала из сумки сорванное со штрефлинга яблоко. «Вера! Здравствуй!» – услышала она, обернулась. Леночка появилась на кухне. Леночке шел тринадцатый год, она была бледненькой, тонконогой, Вера жалела ее, разговаривала как с приятельницей, и Леночка привязалась к ней, смотрела на нее чуть ли не влюбленными глазами. Теперь Вера, удивленная холодным приемом Нины Викторовны, обрадовалась девочке. Но не успели они перемолвиться словом, как вошла Нина Викторовна и сказала резко: «Лена, что ты здесь вертишься? Иди сейчас же к себе. Мы уже, кажется, с тобой все обговорили». Леночка взглянула расстроенно и виновато в Верину сторону и, помявшись, ушла из кухни. Николай Антонович в пижаме, коричневой, горошком, лежал на диване, против обыкновения, встретил Веру молча, не шумел и не острил, сказал лишь: «Спасибо». – «Пожалуйста, – кивнула Вера. – Завтра приду в это же время». В прихожей ее ждала Нина Викторовна, Вера хотела пройти мимо нее, однако остановилась. Нина Викторовна сказала:
– Вера, ты на нас не обижайся, но… видишь ли… тебе, наверное, далеко ходить к нам и неудобно… Поэтому мы договорились с Неведомской, она будет теперь делать уколы Николаю Антоновичу…
– Почему же мне далеко ходить? – растерялась Вера.
Тут дверь в столовую открылась и Николай Антонович возник на пороге. Был он в смущении и неловко, под мышкой, держал большую коробку московских конфет. Нина Викторовна тут же подскочила к нему и вытолкала мужа в комнату.
– Коля, Коля, что ты, что ты! Тебе лежать надо! Потом… потом… Тебе нельзя волноваться!
– Вы мне не доверяете, что ли? – спросила Вера. – Я колю лучше Неведомской, она вам может подтвердить.
– Нет, Вера, пойми, не в этом дело, – сказала Нина Викторовна сердито: неуместное появление мужа, видно, разозлило ее, хотя и теперь она старалась быть вежливой и как бы просительницей.
– А в чем?
– Ну, ты должна понять это сама…
– Я не понимаю, что вы имеете в виду.
– Мне не хотелось бы напоминать тебе об этом… Но о тебе говорят, сама знаешь что… А у нас растет девочка. И совсем не нужно, чтобы она… Даже если и весь дым без огня.
– Ах, вот оно что! – вспыхнула Вера.
– Мы понимаем, что ты теряешь больного и, следовательно, имеешь материальный ущерб, и поэтому мы платим тебе за сделанные уколы и за несделанные. И вот еще три рубля сверх того. Вот возьми.
– Да подавитесь вы своими деньгами! – Вера резко отвела протянутую ей руку с синими бумажками, чуть ли не оттолкнула при этом самое Нину Викторовну. – Теряю! Побольше бы мне таких потерь! Я, что ли, к вам напросилась? Ноги моей больше в вашем доме не будет!
Нина Викторовна смотрела на нее гордо и с чувством превосходства, маленькие ноздри ее сузились, а губы выгнулись в презрительной усмешке. Видимо, она долго готовилась к этому разговору, страдая по своей деликатности, наверное, он казался ей тяжелым и некрасивым, но теперь грубые Верины выкрики как бы укрепили ее в необходимости этого разговора и дали Нине Викторовне доводы для оправданий перед самою собой. Она заговорила тихо, всем своим видом давая понять, что она не опустится до базарной брани, как бы ее ни принуждали к этому, но за сдержанностью ее Вера почуяла злобу:
– Ты еще на меня кричишь! Ты! Да ты после того, что натворила, глаза бы от людей прятала! Где совесть-то твоя?.. Я счастлива, что ты у нас больше не появишься – и Леночке не испортишь жизнь дурным, и Колю перестанешь тревожить своей наглостью! А он купил тебе еще коробку конфет! Ты хоть знаешь, как тебя зовут в поселке?!
– Вот что-нибудь у вас случится, – сказала Вера тоже тихо, – прибежите ко мне, будете меня просить, а я не пойду.
«Бог ты мой, что это она? – думала Вера уже на улице. – К Николаю Антоновичу, что ли, приревновала? И он-то хорош!.. Нет, это все из-за того, из-за того, из-за того… Камень, что ли, запустить в их окно? Чтобы стекла зазвенели! Оно и стоит того…»
Потом, выпустив поднятый было с земли камень, она шла по улице и никак не могла утишить свое возмущение. Ей казалось, что весь поселок Никольское, в полном сборе, видел и слышал этот разговор, стоял тихонечко в отдалении, в тридцати шагах, и все слышал. Вот уж от кого она не ожидала подобной сцены! Нина Викторовна, воспитанная женщина, и так все повернула. Вера и сейчас видела брезгливо протянутую ей маленькую руку с аккуратно сложенными деньгами, и воспоминание о них особенно злило Веру. Ради денег, что ли, она неслась, и не раз, по поселку со шприцами и медикаментами, когда к ней прибегали в несчастье и просили о помощи! Спасала мальчишку Егорычевых, когда тот, наглотавшись триаксозина, был почти при смерти, отхаживала старушку Вьюнкову – так что, она о деньгах, что ли, думала тогда? Она в те минуты свои отдала бы, лишь бы не случилось беды! А как было с самим Николаем Антоновичем? Неужели Спицыны забыли об этом?
Полгода назад зять Спицыных, вернувшись из командировки с Севера, привез спирту. Николай Антонович выпил крепко, по старой привычке, и с ним случился приступ. Дочка его, Леночкина мать, в слезах ночью прибежала тогда именно к ней, Вере. Николай Антонович лежал без сознания, посиневший, и если бы Вера не сделала ему укол кордиамина, спасти его уже не смогли бы – попробуй доберись до больницы. Часа четыре сидела она тогда с Николаем Антоновичем, массировала ему грудную клетку, давала таблетки и все-таки привела его в чувство. Какие только слова не говорили ей Спицыны! А она им отвечала, стараясь быть небрежной: «Да что вы! Я же медик».
«А ведь об отказе она объявила мне после укола! – подумала вдруг Вера. – Раньше-то побоялась! Словно я ее Николая Антоновича могла отравить от обиды… Вот люди! Какого же они обо мне мнения?» Тут Вера вспомнила, что Нина Викторовна дальняя родственница матери Чистякова, и сказала самой себе: «Ну вот. Все к одному».
Кольцова жила через две улицы. Вера шла к ней и все еще возмущалась Спицыными, все еще грозила им в мыслях, а потом подумала: «Вдруг и эта выгонит?»
Кольцова была старухой безобидной и тихой, плохо видела и угощала Веру чайным грибом. В банку для вкуса она клала сушеные лимонные корки, чем особенно гордилась. К Кольцовой Вера пришла хмурая, готовая к неприятностям, однако Кольцова встретила ее хорошо. Когда Вера поднесла шприц к сухонькой коричневой руке, он заплясал в ее пальцах. «Господи, никогда такого со мной не было, – расстроилась Вера. – Я и в вену-то не попаду…» Она отвела шприц. «Что ты?» – спросила Кольцова. «Да так, нездоровится…» Однако она все же собралась и поймала вену. Поговорили по привычке со старухой о пустяках, а Веру все тянуло спросить об одном, да спрашивать было противно. И все же она не выдержала, сказала:
– Как же вы, бабушка, в дом-то свой меня пускаете?
– Что ты вдруг?
– Разве не слыхали, что говорят-то обо мне?
– Почему же, слыхала. Да ведь я знаю тебя.
Вера успокоилась было, выйдя от Кольцовой, но ненадолго. В больнице в Вознесенском, куда она вернулась к двум, Вера подумала вдруг: «А может, Кольцова не гонит меня потому, что Неведомская и Красавина с нее будут брать деньги за уколы?.. И как она сказала: „Почему же, слыхала“. Даже удивилась вопросу. Все слыхали, все!.. И хотя Вера говорила себе: „Хватит, хватит об этом“, что бы она ни делала в больнице, никак не могла прогнать мысли о сегодняшних уколах. То ей вспоминалась Нина Викторовна и ее презрительные губы и ноздри, то вспоминалось, как сама она с боязнью ждала, что тихая старушка Кольцова укажет ей на дверь, и одно воспоминание было горше другого.
– Вера, – позвала ее старшая сестра Сучкова, – поди сюда. Тебе Елена Ивановна передаст дела.
Вера подошла. Возле старшей сестры стояли санитарки Елена Ивановна и Нюрка Слегина. Нюрка хихикала и говорила Елене Ивановне: «Вы уж там для себя подберите кого поглаже». Елена Ивановна, высокая костлявая женщина, старая дева, по Нюркиным сведениям, была в раздражении и собиралась идти к Тамаре Федоровне жаловаться. Ее на месяц отправляли работать в ванную. Каждой из санитарок по очереди выпадало идти в ванную, но Елену Ивановну обидело то, что ее не предупредили о ванной заранее, а она не перекопала огород. Ванную никто не любил. Работали там каждый день, выходные попадали на субботу и воскресенье, и надо было много мыть и стирать. Мыть больных, мыть ванны – занятий хватало. Вера спросила Елену Ивановну, какие она ей оставляет дела и посочувствовала ей.
– Вам бы идти в ванную, – вздохнула Елена Ивановна, – таким здоровым.
– Закон не разрешает, – сказала Вера. – Мы подростки.
– Подростки! – с каким-то злорадным торжеством произнесла Елена Ивановна и так поглядела на Веру, что та похолодела.
Она испугалась, что Елена Ивановна скажет сейчас громко, на весь коридор, на все палаты, обидные слова про нее, какие и Творожиха бы не могла придумать, и коридор поддержит ее одобряющим гулом. Или Нюрка Слегина засмеется тихонечко.
Но Елена Ивановна больше ничего не сказала. И Нюрка не засмеялась.
«Надо мне взять себя в руки и проще смотреть на все это, – думала Вера в электричке, возвращаясь домой, – а не то ведь этак я больной попаду в свое же отделение…» Рядом с Верой сидели девчонки-шестиклассницы, жевали конфеты из синего кулька, а напротив место занял понурый мужичок лет тридцати, год назад торговавший в Никольском керосином. Имени его Вера не помнила, все его звали керосинщик. Мужичок этот разговаривал с полной женщиной, по виду его ровесницей. Вера старалась ни о чем не думать и потому слушала то девчонок, то керосинщика. Девчонки спорили, какие «коровки» лучше – чеховской фабрики или подольской. Беленькая девочка говорила, что чеховские конфеты слаще. «Зато наши, подольские, тянутся!» – отвечала ей соседка. «Тянутся, как замазка, к зубам, приклеиваются…» – «Не как замазка, а как жевательная резинка… А вот наши, чеховские, проглатываешь – и все, на стакан чаю три штуки уходит…»
– Вот и рассуди, – сказал керосинщик громко, – есть у нее совесть или нет?
– Да, да, – сочувственно закивала его собеседница.
Керосинщик этот считался в Никольском неудачником, напарник его купил «Москвич» и размордел, а этот был вялый и дохлый, как магазинный огурец, и одевался что в керосинную лавку, что в кино – одинаково. Впрочем, говорили, будто у него скверная жена. Собеседница керосинщика Вере была незнакома, но из разговора Вера поняла, что она его дальняя родственница из Шараповой Охоты.
– Лежу я в больнице, – рассказывал мужичок, – язва-то серьезная болезнь, а она за три месяца заходила ко мне два раза. А из гостинцев приносила одни газеты. Правда, свежие. Тут ей надо отдать справедливость. Вышел я, еду домой, а соседка, Клементьева, встречает, говорю: «Батюшки, тебе и одеться-то не во что будет…» Узнаю – живет она уже не со мной, а с Колькой Зеленовым. И все к нему снесла. Он моего роста. И кушетку к нему снесла. И денег у меня нет, я ведь все на ее книжку клал. Даже кальсоны снесла. Колька напился однажды, стянул с себя брюки, ходил по улице, хвастался: «Во, смотрите, как она меня любит, даже кальсоны с мужа сняла…»
Девочки с конфетами перестали спорить, сидели сконфуженные, отвернулись от соседа, рассматривали деревья за окном.
– А ты что? – спросила женщина.
– А что я? Я ей говорю: «Возвращайся, хошь – с барахлом, хошь – без него. Или разводись».
– А она?
– А она говорит: «Не вернусь и разводиться не стану». Говорит: «Можешь при нас жить. Мы тебя кормить будем, а ты нам приноси прежние деньги».
– Ты этого не делай, – испугалась женщина.
– Вот и я так думаю, – вздохнул керосинщик.
– Подавай на развод. А я тебе невесту подберу.
– Так уж и подберешь? – робко, с недоверием, улыбнулся керосинщик.
– Тут же и подберу. Надьку Калинникову помнишь?
– Надьку-то? Помню…
– На Надьке я тебя и женю.
– Надьку-то! Как же! Помню, – обрадованно улыбнулся керосинщик, видно было, что ему приятно думать о Калинниковой.
– Вот и разводись скорее.
– А ведь я ее любил, – вздохнул керосинщик.
– Кого?
– Жену…
– Ну и что?
– Да ничего…
Керосинщик говорил громко и как бы с удовольствием, слышало его, наверное, полвагона, все и теперь заинтересованно смотрели в его сторону. Не было в его словах волнения, злобы или печали, а была, пожалуй, одна озабоченность. Люди вокруг, казалось, его совершенно не смущали. Словно бы он говорил сейчас о неуродившейся в его огороде картошке и вместе с родственницей своей прикидывал, как в будущем году на той же земле получить картофель хороший. «Вот и мне, вот и мне, – думала Вера, – надо относиться к жизни с таким же крестьянским спокойствием».
Дома она не рассказала о выходке Нины Викторовны, хотя и понимала, что завтра же тихим уличным ветром долетит до матери и сестер весть об отказе Спицыных. Вера ужинала. Соня смотрела телевизор, Надька подсела к ней и стала что-то шептать, оглядываясь при этом на Веру. «Опять что-нибудь про меня услышала…» – словно током ужалило Веру.
– Что ты там шепчешь? – спросила она.
– Это она про кино, – сказала Соня, – жалуется, что у нас в клубе показывают одно старье…
– А что же шептать-то?
– Шуметь не хотели, ты ведь устала.
Вера легла спать, а заснуть не могла. «Я как ворона пуганая, – думала Вера, – все мне мерещится худое. И с Кольцовой, и с Еленой Ивановной, и с девчонками… Я ведь так дойду… От любого слова, от любого взгляда вздрагиваю… Отчего я не могу успокоиться, как керосинщик этот?» И ведь если, подумала она, если взглянуть на последние недели, начиная с того дня, как вернулась мать, спокойно и трезво, то окажется, что дурного в ее жизни случилось не так уж и много. Можно это дурное и на пальцах перечесть. Хорошего было больше. Больше! И простого, обычного было больше, чем дурного. А в этом обычном – училище, дежурства в Вознесенской больнице, повседневная домашняя суета, разговоры с матерью и девочками, сипение у телевизора, наконец. Ведь и это обычное, по нынешним Вериным понятиям, тоже хорошее. Но как бы она ни уставала, как бы ни забывалась в усталости, как бы ни радовали ее любовь, работа, как бы ни радовало платьице для Сони, перешитое из своего ношеного, или черная рябина, схваченная первым ранним заморозком, все равно получалось так, что в мыслях она то и дело возвращалась именно к дурному, а не к хорошему. Словно бы это дурное и было самым существенным в ее жизни, в жизни вообще, и все остальное заслоняло. И впереди каждый день, каждое мгновение она ожидала дурное, а не хорошее. Отчего так? Отчего она, на самом деле, не может быть такой спокойной к жизни, к людям, как встреченный ею в электричке продавец керосина?
Ей вдруг стало казаться, что, если она сейчас же поймет, отчего это, ей станет легче. И, возможно, откроется выход из нынешнего ее положения. Но мысли ее были горестны и летучи и словно бы не сцеплялись одна с одной. Ночью Вера чаще задавала себе вопросы, смуту вносила в душу, и нужен был день, нужна была стирка, шитье или иное ровное и спокойное занятие, мысли за этим занятием устоялись бы, утихомирились, и тогда из них выделилась бы одна, главная, какая и была нужна. Но сейчас Вера не хотела ждать дня.
И тут ее осенило: «Ведь керосинщик, жалкий, болезненный мужичок этот, оттого был спокоен, что с уходом жены в нем самом ничего не изменилось. И мир для него каким был, таким и остался. И в этом мире он может вырастить новый картофель и может завести новую жену, и все ему одинаково… А я ведь теперь другая… Другая!» Она представила, как бы вела себя нынче прежняя Вера. Та уж легко да со смешком отвечала бы на все намеки и сплетни, а Нине Викторовне с удовольствием устроила бы такой скандал, что балованная женщина эта месяц потом пила бы валерьянку и седуксен. И жила бы та Вера припеваючи, несмотря ни на что, плясала бы по-прежнему под трубы с ударными и, всем назло, носила бы парик. Но она стала другая. И знает теперь, что золото, а что – пылинка. Ведь своей болью, своей кровью, своим страданием она уже заплатила за открытие, неужели ей и дальше платить? Неужели ей и дальше мучиться оттого, что она по бабьему безрассудству спутала временное и преходящее с вечным и необходимым? Или до того разрослась, разъярилась в ней неприязнь к этому временному, что любое слово, соединяющее ее с ним, вызывает в ней боль?.. Ничего тут Вера себе не ответила. Может, все оно так и было.
Одно Вера себе сказала: надо переболеть, надо перетерпеть. Пройдет время, и все заживет. Надо стиснуть зубы. Ведь она права и знает теперь истину. Она уверена в этом. Видимо, она чересчур разнервничалась и распустила себя. Неужели она, Вера Навашина, полное ничтожество? Ее одногодки тоже могли быть стойкими людьми, ведь года три назад с мокрыми глазами она читала о том, как погибла Любка Шевцова, себя ставила на ее место и полагала, что и она могла бы быть Любкой… А уж здесь – экое дело! Стиснуть зубы – и все…
Между прочим, уже почти засыпая, она подумала о том, что пока мать не вышла из больницы, ей, как ни странно, было легче. Она стала старшей в семье, беспокоилась о матери и сестренках, о себе же вспоминала в последнюю очередь. Мать выздоровела и сняла ношу с ее плеч. Может, и теперь ей следует взвалить на себя прежнюю ношу?
После той ночи о никольских пересудах она уже не говорила ни слова, не реагировала и ни на какие реплики, казавшиеся ей обидными, хотя, случалось, готова была и вспылить. Сдерживала себя. Выход же своему раздражению она нередко давала в семье. Бывала с домашними резкой и обидчивой. Но они-то терпели. Сергей тоже терпел ее капризы, чаще молчал и иногда говорил: «Все образуется… Все само собой образуется…» – он и вправду очень верил в то, что все само собой образуется. «Что образуется? – возмущалась Вера. – Болезнь у меня образуется на нервной почве! Вот что». Однажды, когда она расплакалась из-за пустяка, Сергей спросил: «Может, ты ребенка носишь?..» Нет, ребенка она не носила. Но тут же Вере явилась мысль о том, что ей необходимо забеременеть, она посчитала, что ребенок им с Сергеем нужен, он и есть выход из положения. Все разговоры тут же умолкнут, а главное – ей, Вере, будет уже не до собственных переживаний. Сергей был против. Он сказал, что ребенка иметь им еще рано. Доводы его были разумны, однако Вера спорила с ним, раздражалась, дулась на Сергея. Наконец он передумал. Но к тому времени передумала и она. Теперь он просил ребенка, а она говорила: «Нет, ни в коем случае!» Она вообще была с ним неровной.
– Вера, да что с тобой? – сказала однажды Нина, заглянувшая к Навашиным. – Вид-то у тебя какой свирепый. Прямо как Бармалей.
Вера подошла к зеркалу, у которого она стояла полчаса назад, и заметила то, чего не замечала раньше. Напряженное состояние души, угнетавшее ее, отразилось на ее лице. Взгляд у нее стал тяжелый и суровый, а кожа на щеках и скулах словно была натянутой. «Вот тебе и стиснула зубы, – подумала Вера. – Да мне ведь за тридцать сейчас дашь!» И одета она была сейчас плохо, небрежно, как пожилая. Нина расшевелила ее в тот вечер, и Вера дала ей слово, что перестанет ходить мрачной, а одеваться будет тщательнее и «с надеждой», как выражалась Нина. И точно, одеваться она стала опять хорошо и ярко, на работу и в магазин шла как на свидание.
28
В среду к вечеру выяснилось, что в доме нет хлеба, колбасы и рыбы. Думали, кого послать. Девочки жались, отводили глаза, они хотели смотреть по телевизору «Полосатый рейс». Сергей обещал приехать через два часа. Вера вздохнула, громко и с удовольствием пристыдила сестер и пошла в магазин. Выглядела она сегодня хорошо, лишь позавчера сделала в Москве прическу, и та еще держалась, у зеркала Вера чуть-чуть поправила ее, освежила краску у глаз и на губах, щеки слегка подтемнила тоном, чтобы потом, если они куда-нибудь пойдут с Сергеем, не тратить времени. Магазин стоял на площади имени Жданова, но сколько Вера себя помнила, площадь эту всегда называли Желтой. Площадь была немощеная – желтая глина в рытвинах и лужах, окружали ее одноэтажные дома – почта со сберкассой, универмаг, продовольственный магазин и столовая, известная и на соседних станциях тем, что в ней торговали в розлив дешевыми водками – перцовой, кариандровой, калгановой, дома эти непременно из года в год красили в желтый цвет. Вера удачно обошла лужи, ни единой каплей не испачкав чулки, вошла в магазин и расстроилась. Из четырех продавщиц гастронома работала одна, а торговала она товарами всех отделов, и очередь к ней стояла огромная. Однако делать было нечего, и Вера встала в очередь.
– Чтой-то это? – спросила она у соседки.
– Может, проворовались, а может, заболели, – ответила та. – Это у нас бывает.
– Бывает, – согласилась Вера.
Некоторые люди, стоявшие в очереди, были ей известны, с иными она поздоровалась, но никого не нашлось, с кем было бы сейчас приятно поговорить, и Вера, держа у колен сумку, потихоньку двигалась вперед, от скуки считала банки сгущенного молока и рыбных консервов, голубыми и зелеными пирамидами высившиеся на полках. И тут она человек за десять впереди себя увидела Мишу Чистякова. «Интересно, какое у него будет лицо, – подумала Вера, – когда он обернется?» Ей почему-то очень хотелось, чтобы Чистяков, встретившись с ней взглядом, покраснел, или смутился, или сказал и сделал нечто такое, из чего и ей и людям вокруг стало ясно, что Чистякову теперь стыдно. Однако Миша не оборачивался, возможно, он уже успел заметить Веру и больше видеть ее не желал. Или боялся. «Ну и черт с ним!» – решила Вера. И ей было неловко.
Стояла она яркая, красивая, уверенная в себе и даже воинственная на вид, как бы предупреждая всех в очереди: «А ну, только попробуйте сказать обо мне вслух что-либо дурное, попробуйте пошептаться обо мне с недобрым сердцем или губы скривить в презрении, попробуйте, попробуйте, что же вы?..» То есть она старалась быть такой. Однако никто в магазине, казалось, и не обращал на нее внимания. Народ в долгой очереди всегда становится сердитым и нервным, люди, оказавшиеся впереди, неприятны ему, а если они еще и канителят у прилавка, то непременно вызывают раздраженные реплики сзади, парни же или мужики, желающие получить водку и вино без очереди, тут же оказываются терпеливому народу врагами. Теперь как раз отгоняли мужика, норовившего подсунуть продавщице свою посуду и получить «два бутылька».
– Да уж разрешите, – улыбался мужик заискивающе, – а то ведь что же… Меня ведь уже за углом, в сквере, ждут, закусь разложили, работяги все…
– Иди, иди, здесь не подают!
– Жена небось где-нибудь тоже в очереди с авоськами, а он ишь!..
– И я вот только за бутылкой. И ничего, стою.
Мужик не отчаивался, надеялся уловить мгновение и все же просунуть свою посуду, однако двое мужчин покрепче оттеснили его влево, мужик сплюнул, выругался, обозвал всех бессовестными и встал в хвост очереди. На минуту очередь успокоилась, заговорила благодушно, однако тут же в магазин с шумом вошли двое парней и, не скрывая своих намерений, решительно направились к прилавку. Были это Колокольников и Рожнов. Веру они не заметили, оттого что спешили. С Колокольниковым Вера сталкивалась, и не раз, а вот Рожнов впервые на ее глазах появился в Никольском.
– Ну, чего будем брать? – сказал Рожнов громко, советуясь как бы и не с Колокольниковым, а со всеми людьми в магазине. – Две водки и три вермута, что ли?
– В очередь, ребята, в очередь, – робко сказал кто-то.
– Да бросьте вы, в какую очередь! – засмеялся Рожнов.
Однако и теперь ему возразили.
– Неужели нам, калекам, инвалидам, героям-пограничникам, – начал Рожнов уже иным голосом, с деланным плачем, в надежде развеселить очередь и смягчить ее, – и не отпустят? Ведь мы же упадем сейчас и умрем на этих досках!
– Вставайте в очередь, ничем вы не лучше нас!
Поняв, что шутки не помогут, Рожнов с Колокольниковым, видимо, решили действовать молча и силой стали протискиваться к прилавку. Двое мужчин, вызвавшиеся было поддерживать порядок, поначалу удерживали их, но и они скоро поняли, что перед ними не робкий мужичок, только что урезоненный и отправленный в хвост очереди, а здоровенные и отчаянные парни, которые по злобе могут и пришибить их на улице или тут же в магазине. Общее мнение стало уже склоняться к тому, чтобы парням дали водку и скорее, пока не случилось какого греха. Но тут старик Дементьев, стоявший именно за одной бутылкой, сказал сердито:
– Ты чего, парень, хулиганишь? Я ведь милицию сейчас позову. Жизнь, что ли, тебе на свободе не дорога, так сядешь. А хулиганить мы никому не позволим.
– Милицию? Да зовите! – Рожнов обернулся и смотрел теперь на Дементьева презрительно и с жалостью. – Испугали! И потом я вам не тыкал.
– Не тыкал! – возмутился Дементьев. – Слишком образованные стали. А без очереди лезут…
– Ну и образованные! Образованней тебя-то… Вот шумишь, а ты ответь: как правильно сказать – лошадь сдохла или пала? Ну что, старик, молчишь-то? Лошадь сдохла или пала? А?
Дементьев опешил, стоял растерянный, губы его шевелились беззвучно и обиженно, и очередь примолкла, словно все думали сейчас о том, как же на самом деле сказать правильно, лошадь сдохла или лошадь пала, и были смущены собственным незнанием.
– Ну вот, старик, и подумай, а то сдохнешь скоро и стыдно тебе будет от бесцельно прожитой жизни, – бросил Рожнов и опять стал подталкивать Колокольникова к прилавку.
И тогда Вера подскочила к Рожнову, схватила за руку, дернула сильно и зло, так, что Рожнов отлетел назад метра на три, сказала:
– А ну, вставайте в очередь!
Рожнов выпрямился, готов был кинуться на обидчицу и ударить ее, но, узнав Веру, замер на секунду. Однако он не покраснел от стыда, не провалился сквозь землю, не убежал, обхватив голову руками. Он будто бы даже обрадовался Вере и чуть ли не закричал:
– Вася, Вася, смотри, кто к нам пришел! Это же сама Вера Алексеевна Навашина!
– Или уходите отсюда, или тихо вставайте в очередь, – сказала Вера, сдерживая себя.
Оставив толкотню у прилавка, выпятив богатырскую грудь, к Вере подошел Василий Колокольников, и он, как и Рожнов, был уже навеселе, однако ноги держали его хорошо.
– А что это ты нами командуешь?
– Вам бы глаза от людей прятать, с головой опущенной ходить, а вы обнаглели!
– Это отчего же нам глаза прятать? – растягивая слова, с удовольствием спросил Колокольников. – Мы люди рабочие, нам стыдиться нечего, покупаем на свои средства.
Вера заметила, что Рожнов, пользуясь тем, что вся очередь наблюдает теперь за ее с Колокольниковым разговором, тихонечко приткнулся к прилавку и сунул продавщице деньги.
– Простили вас, – сказала Вера, – так и будьте людьми…
– Простили? – громко протянул Колокольников. – Это еще неизвестно, кто кого простил! Это, может, мы тебя простили. Сама ведь тогда прилипла. А с досады потом хотела посадить нас…
– Ах ты гад! Вы теперь и следователю на меня наговариваете! – Вера шагнула к Колокольникову, хотела ударить его по лицу, но Колокольников увернулся и отскочил в сторону.
Тут же подбежал к нему Рожнов, будто опомнившийся, бутылки торчали из его сумки, схватил Колокольникова под руку:
– Пойдем, Вася, пойдем. Она ведь не в себе!
– Ну ладно, – сказала Вера тихо, – погодите, пожалеете, да поздно будет.
Рожнов все тянул Колокольникова, тому бы уйти, а он не уходил.
– А ты нам не грози, – сказал Колокольников. – Нас опять к следователю тягают. Желаешь доказать, что чистая?
– Ничего я не добиваюсь…
– А доследование-то из-за кого начали! Ах ты, сука!
Колокольников двинулся к Вере, зверем глядел, но пошел все же к выходу и крикнул:
– Эй вы! А все равно по ее не будет! И что вы с ней в очереди стоите? Она ведь заразная! Она с неграми гуляет! – И исчез.
Очередь опять зашумела. «Вот ведь распоясались, вот распустились. Совсем обесстыдели. И ведь слова им не скажи – десятью словами ответят, а то и кулаком, силища-то в них как в буйволах…» Долго не могли успокоиться в магазине, долго обсуждали случившееся и печалились о современной молодежи. А Вера молчала. Она сразу же хотела бежать домой, но заставила себя остаться: «Это они должны убегать, они, а не я!» Она двигалась в очереди, и с ней о чем-то говорили, а она словно бы ничего не слышала и не замечала. Будто бы ее ранили и она, превозмогая боль, ползла теперь к лазарету. Только однажды она увидела, что Чистяков смотрит в ее сторону, в глазах его была усмешка. «Ну как же, – подумала Вера, – этот доволен». Чистякову-то, по мнению Веры, очень бы хотелось, чтобы она считалась дрянью и те двое, а не он, он-то еще отмоется, еще встанет на ноги и далеко пойдет, сам будет другим читать мораль…
Как она только дошла до дома, как ее ноги донесли… В зеркало поглядела – не поседела ли? «Ну, все, – сказала она себе, – ну, все…» Зубы ее стучали, все в ней, казалось, дрожало, и когда она мыла на кухне посуду, вилки и ножи то и дело звякали в ее руках.
По дому Вера ходила молча, на вид была мрачной и усталой, в разговоры с матерью и сестрами не вступала, ссылалась на головную боль. И когда приехал Сергей и она пошла с ним гулять к пруду и к Поспелихинскому лесу, она молчала, Сергея не слушала и повторяла про себя: «Ну, все… Ну, все…» То ли себе она это говорила. То ли обращалась мысленно к своим обидчикам. Только расставаясь с Сергеем, она рассказала ему о встрече в магазине и так рассказала, будто дело было не с ней, а с кем-то другим.
На следующий день нервное ее возбуждение как будто прошло. Вера чувствовала себя вялой, подавленной. На занятиях ей хотелось спать, она зевала, прикрывая ладошкой рот. «Давление, что ли, у меня понизилось?» – думала Вера. Вернулась домой и легла с книгой в своей комнате на кровать. Но и книга ей стала скучна. Задремала, и когда проснулась, на часах увидела половину шестого. «Колокольников скоро появится на станции», – подумала она сразу же. Она знала, что Колокольников обычно возвращается с работы в шесть двадцать семь, львовской электричкой. Если не задерживается в Силикатной, у своей девушки.
Она чуть было не отправилась на станцию, хотя и понимала, что сама мысль об этом безрассудна. Зачем ей был теперь Колокольников? Может быть, она просто желала увидеть его и узнать, как отнесся Сергей к ее вчерашнему рассказу…
А потом пришла Нина. Она возвращалась из Москвы, встретила на платформе Колокольникова, и тот на нее чуть ли не налетел. Опять был подвыпивший, весь в синяках и ругался. «Это, говорил, твоя подруга Сергея подучила! Ну ничего… И за нами не пропадет! Пусть съезжает из Никольского, не будет ей здесь житья!»
– Так, значит… – нахмурилась Вера. – Ну ладно.
– Зверем глядел! – сказала Нина. Потом добавила: – А может, не надо было тебе Сергея-то направлять…
– Может, и не надо было… – сказала Вера. Теперь-то, узнав о синяках Колокольникова и успокоившись насчет Сергея, она и сама готова была посчитать, что не надо было… – Обидно же, Нинк. И тошно. Ведь я им простила, а они… Ведь я им простила не потому, что меня следователь уговорил, а потому, что в моей жизни все наладилось, и с матерью… Мне спокойно было, вот я и пожалела и их, и их матерей… Ведь должны они были понять…
– Может, еще и суд над ними будет…
– Как вы все не поймете, что суд теперь во мне! Во мне! И к себе самой, и к ним!
Часов в десять к ним в дом прибежала Клавдия Афанасьевна, выгнала девочек из большой комнаты и при матери стала отчитывать Веру:
– Ты зачем Сергея заставила драться, ему и себе вредишь, а Чистяковым и Колокольниковым только того и надо, чтобы ткнуть в тебя пальцем – вон, мол, какая! Зачем дурной повод давать, надо сжать себя в кулак и терпеть! Ты, Настя, ей скажи. Надо гордой быть и умной, тебя оскорбили, а ты молчи до поры до времен. Сама кулакам и горлу волю не давай, есть сила, что защитит тебя и от наговоров и от сплетен. Есть!
– Не знаю я такой силы! И ни в чьей защите не нуждаюсь, – сказала Вера. – Я сама себя от кого хочешь защищу! Я ни на кого не в обиде – ни на людей, ни на следователя. Но следствия и суда мне не надо!
– Может, и я раньше считала, что не надо. Но вон как все повернулось.
– И никакие посредники мне не нужны, ни суд, ни люди, ни мать, ни Сергей… У меня к ним, двоим из них, свой счет…
– Вера, суда подожди, – сказала Клавдия Афанасьевна.
– Что мне суд! Коли их посадят, что я торжествовать, что ли, стану? Зачем мне это… Мне самое главное теперь – человеком остаться. Или, может, просто стать им…
– Ну и хорошо! И стань! – сказала Суханова. – Только, главное, чтобы в тебе отцовская стихия не проснулась!
– Не проснется, – хмуро сказала Вера.
29
Ночью, часа в четыре, Веру разбудили голоса на улице, она подняла голову, ничего не поняла, повернулась лицом к стене и скоро заснула. Утром, соскочив с постели, потягиваясь со сна, она подошла к окну и увидела у калитки, возле куста сирени, мать. Настасья Степановна топором энергично отрывала от забора какие-то длинные шесты с листом фанеры наверху. По улице уже шли на работу люди, они останавливались у калитки, смотрели на фанеру, говорили что-то матери и проходили дальше. Вера, почуяв недоброе, быстро надела халатик, накинула на плечи осеннее пальто и, застегивая на ходу пуговицы, в туфлях на босу ногу выскочила во двор. Мать волокла шесты с фанерой к дому, увидела Веру, остановилась, показала на фанерный лист:
– Вот ведь пакостники!
Лист был измазан чем-то черным. «Дегтем!» – догадалась Вера. Сверху тем же черным крупно и коряво написали: «Навашина». К самому краю листа была прикручена ржавая круглая банка, похожая на старый звонок, она трещала, умолкала на мгновения, а потом снова начинала трещать. Рядом на проводе висела все еще горевшая лампочка, а к тыльной стороне листа была аккуратно прикреплена черная пластмассовая коробка с двумя батареями. «С треском и светом сделали, – подумала Вера, – Колокольников, говорят, вырос способный к технике…» Да и Чистяков, вспомнила она, увлекался механикой. Неужели и Чистяков с ними, неужели и он? Сколько бы ни стояли шесты с измазанной дегтем фанерой, как бы мало людей ни видели их, а и одного прохожего хватило бы, чтобы Никольское узнало о фанере.
– Ну, гады! – выругалась Вера и обернулась: не выбежали ли девочки на крыльцо?
– Давай стащим к дровам, – сказала Вера матери, – пока они не встали.
У дров, ею же напиленных и нарубленных, топором, топором разнесла фанеру и шесты в мелкие щепы, обухом измяла замолчавший звонок и раскрошила пластмассовую коробку с батарейками, в землю осколки чуть ли не вбив.
На станцию она пошла пешком – пусть уж без нее обсуждают в автобусе ночное происшествие, видеть и слышать никого из никольских она сейчас не хотела. «Неужели и Чистяков с ними?» – думала она. В том, что это дело рук Колокольникова, она не сомневалась.
Она уже совсем было прошла мимо клуба, но тут обернулась. Две женщины, разглядывавшие афишу, заметили Веру и, смутившись, не ответив на Верин кивок, быстро пошли в сторону станции. Вера увидела на афише издали: «Вера Навашина – Гулящая». Она подбежала к деревянному стенду, похожему на газетную витрину. К вчерашнему объявлению ночью или рано утром синей краской приписали слова, и на афише получилось: «Вера Навашина – Гулящая. Художественный фильм студии им. Довженко. В главной роли…» Тут «Людмила Гурченко» было зачеркнуто, а поверху написано: «Вера Навашина». Дальше шло: «заслуженная артистка республики», и здесь «артистку» заменили срамным словом. Вера сорвала со стенда лист плотной бумаги с объявлением, хотела было бежать в клуб, к директору, и накричала бы на него, но потом подумала: «Бог с ним. Да он и спит еще».
Она свернула объявление в трубочку, так и несла его, не знала, где выбросить, всюду, казалось ей, могли подобрать и обрывки, не решилась она и сунуть объявление в урну на платформе, наконец зашла в туалет при станции и, улучив момент, разорвала бумагу и кинула клочья в вонючую яму.
В училище она вынесла занятия, слушала преподавателей и записывала что-то в тетради, а на переменах болтала с девчатами и даже смеялась с ними. Сама удивлялась тому, что может сегодня смеяться и разговаривать легко, словно и не кручинясь ни о чем. Потом подумала: оттого она сейчас спокойна, что и фанера с дегтем, и испоганенное объявление ничего уже не могут добавить к тому, что было.
К двум часам она пошла в Вознесенскую больницу. Сегодня была ее очередь подменять Елену Ивановну, назначенную в ванную. После мертвого часа она повела своих больных в мастерские – кого в швейную, кого в сапожную. «Про зубного врача не забудь!» – крикнула ей вдогонку старшая сестра Сучкова. «Помню», – сказала ей Вера.
Мастерские размещались в соседнем корпусе, как классы в старой школе, – в длинном сумеречном коридоре друг против друга. Летом больные работали на воздухе, на полях подсобного хозяйства, сгребали сено, пропалывали капусту и картофель, собирали колосья за комбайном, в холодную же погоду в тепле мастерских они шили рукавицы и тапочки, сбивали ящики, чинили обувь. К половине пятого двух больных – совестливого и симпатичного ей Федотова и его соседа Рябоконя, занятых теперь шитьем тапочек, Вера должна была отвести к зубному врачу Николаю Ивановичу. Объявили перерыв, больные в серых, бордовых и синих пижамах высыпали в коридор. Курили возле окон, разговаривали вполголоса. Форточки окон были оттянуты веревками.
– Ну, милые мои Петр Тимофеевич и Борис Михайлович, нам с вами пора, – сказала Вера.
Сначала шли коридорами. Рябоконь прижимал платок к щеке, а встречаясь с Верой глазами, улыбался виновато. Вид он имел страдальческий, всю ночь мучил Бориса Михайловича коренной зуб.
– Ничего, ничего, – успокаивала его Вера, – сейчас Николай Иванович вам в секунду его вырвет. Там у вас один корень и остался-то… И все пройдет…
Петр Тимофеевич Федотов, напротив, был сегодня оживленный, смеялся, все норовил забежать вперед и сказать Вере что-нибудь шутливое, будто и всегда был ловким кавалером. Его совсем не смущало, что он сегодня шамкает и что рот у него старческий, без единого зуба, – он шел к Николаю Ивановичу примерять протезы. Федотов и в палате опекал Рябоконя, был он вечный и тихий хлопотун, и теперь в дороге Петр Тимофеевич старался поддержать соседа.
– Вы, Борис Михайлович, не бойтесь, – говорил Федотов. – Эка задача – один зуб. Меня как угостило под Орлом осколком, так пришлось всю нижнюю челюсть менять.
– За Орел вам Красную Звезду дали? – спросила Вера.
– Красную Звезду, да, Красную Звезду, – кивнул Федотов.
Вера знала, что в войну Федотов получил семнадцать орденов и медалей, и она часто, чтобы сделать Петру Тимофеевичу приятное, расспрашивала его о наградах.
У дверей кабинета Николая Ивановича сидели больные, а рядом курили санитары. Больных было пятеро, и санитаров пятеро. Санитары обрадовались Вере, а один из них, Степан Кузьмич, сорокалетний озорник, принялся разыгрывать несчастного Вериного воздыхателя. Вышел Николай Иванович, черный, коренастый, цыганистый, в белом халате. И он Вере обрадовался. А Степан Кузьмич все шутил, радуя сослуживцев и больных:
– Николай Иванович, взгляните на нашу Верочку, она ведь у нас не девушка, а танк. Мы вот, пятеро крепких мужиков, привели вам только по одному пленному, а она сразу двоих.
– Верочка у нас замечательная. – сказал Николай Иванович. – Я вот ее больных в первую очередь и обслужу.
Николай Иванович, врач с десятилетней практикой, был знаменит в округе. Именно к нему стремились попасть на прием и больные, и персонал, и местные жители, и избалованные москвичи, дачники из Садов. Считалось, что движения его рук и инструмента, как в кинофильме «Приключения зубного врача», вызывают лишь некий легкий и короткий звук – и дурной зуб тут же отделяется от живой плоти. Вера, случалось, ассистировала ему и видела, что Николай Иванович и вправду работает виртуозно и ловко. Он и протезистом был отменным. Верина помощь ему тоже понравилась, он похвалил Веру за понятливость и сказал то ли всерьез, то ли так, для приятного разговора: «Ты бы, Верочка, шла учиться в стоматологи. У тебя чуткие руки. И есть терпение. А зубное дело – женское дело. Я люблю рвать зубы, делать протезы, выстраивать мосты. Штопать зубы я тоже умею, но это, ей-богу, скучно и не для мужика… А у тебя бы пошло…»
Теперь Николай Иванович провел Вериных больных в кабинет, усадил Рябоконя в кресло, а Федотова на стул у стены. Лечебную карточку Федотова Николай Иванович листать не стал, он и закрыв глаза вспомнил бы все линии его десен и неба, а историю болезни Рябоконя прочел внимательно.
– Ну что же, Борис Михайлович, сейчас я вам сделаю укол, а вы, Петр Тимофеевич, потерпите…
Укол Рябоконь перенес плохо, дергался, Николай Иванович долго не мог ввести новокаин в твердое небо больного. Усадив дрожащего Рябоконя на стул в коридоре, Николай Иванович тихо спросил у Веры:
– Кто он?
– Учитель. Потом пил, что ли, или просто так – все пытался унести из исторического музея глобус. Большой глобус. С комнату… Говорил – его… А так тихий… Про Петра рассказывает, про Ивана Грозного… Интересно…
– Очень боится, – покачал головой Николай Иванович, – будто на пытку пришел. А корень трудный. Хоть дроби его надвое. Небо плотное, наркоз его не возьмет… Н-да… Ну ладно…
Он вернулся к Федотову, и Вера поняла, что Николай Иванович волнуется. Видимо, над протезами Федотова он работал всерьез и с удовольствием, и теперь ему очень хотелось, чтобы они были Федотову как свои зубы. Помазав Петру Тимофеевичу десны спиртом, он надел протезы и остался доволен. Протянул Федотову зеркальце, и тот принялся смотреть на себя и так и этак, смеялся, спрашивал у Веры: «Ну как? Ну как?» – и Вера его хвалила, лицо у Федотова действительно изменилось и помолодело. Петр Тимофеевич упрашивал оставить ему протезы, однако Николай Иванович сказал, что прикус все-таки нехорош и два зуба следует подточить. Петр Тимофеевич вернулся в коридор, радость распирала его, он всем хотел рассказать, какие у него только что были зубы. «Вот вам и Верочка подтвердит…» И Борису Михайловичу он говорил, что тот его теперь не узнает. Рябоконь только мычал удрученно.
– Ну как, язык чувствуете? А щеку? – подошел Николай Иванович.
– Чувствую, – кивнул Рябоконь.
– Н-да… Придется вам сделать второй укол…
И опять Рябоконь пугался, головой норовил вынырнуть из-под руки Николая Ивановича. Но и от второго укола щека, небо, язык его и десна не онемели. Посмотрев на него в сомнении, Николай Иванович решил все же удалить корень. «Садитесь», – сказал он Рябоконю властно. Вера продвинулась чуть-чуть вперед и стала метрах в трех от кресла, словно бы собираясь в случае нужды помочь и Николаю Ивановичу, и Рябоконю. Длинное и впрямь лошадиное лицо Рябоконя – точный глаз метил прозвищем его бесфамильного предка – было сейчас испуганным и обреченным, все вокруг страшило его, одна Вера, казалось, напоминала ему о чем-то дружеском или по крайней мере не болезненном. Вера кивнула Рябоконю: мол, я тут. Ей было жалко Бориса Михайловича. Она и представить себе не могла, что делали ее ровесники на уроках этого учителя.
– Откройте рот, – сказал Николай Иванович.
Со взрослыми пациентами, в особенности с мужчинами, Николай Иванович держался деловито и строго, порой даже жестко, за работой он не любил шуток и успокоительных разговоров, полагая, что профессиональными улыбками и сочувствиями боли не отменишь. Сейчас он выбрал самые большие клещи, подходил к Рябоконю боком, стараясь клещи ему не показывать.
– Рот шире, шире, а голову выше, еще выше. Да не дрожите, ведь он вас мучит, от него боль сильнее, чем та, что сейчас будет… Ну, не стыдно вам?..
– Стыдно, – пробормотал Рябоконь. Тут Николай Иванович, как показалось Вере, ухватил клещами корень, потянул, напрягся.
– А-а-а! А-а-а! – закричал Рябоконь, вцепился руками в кресло, а голову пытался отвести, отбросить вверх и назад, но клещи тянули ее вниз. «Сейчас, сейчас, голубчик! – шептала про себя Вера. – Сейчас выйдет!» Однако зуб не вышел, не поддался. А Вера страдала, то она напрягалась вместе с Николаем Ивановичем, то готова была застонать от боли Рябоконя. Николай Иванович клещи с зуба не снимал, теперь он старался расшатать его и уловить верное место для последнего рывка, и вот он опять всем своим телом пытался вытянуть проклятый корень, и опять был крик Рябоконя, волновавший больных в коридоре, и ничего не вышло. Опять неудача, ослабшие плечи Николая Ивановича и задранная вверх к потолку, во спасение, голова Рябоконя… И так – еще раз, и еще…
– Отдохните, – сказал Николай Иванович. – Вера, будь добра, подай Борису Михайловичу полоскание.
Он прошел мимо Веры, бросил на ходу: «Редкий корень!» – и по его глазам Вера поняла, что отдыхать он дает и самому себе. Она протянула Борису Михайловичу полоскание с марганцовкой. «Господи, жалко-то как его», – подумала Вера, а вслух сказала: «Сейчас, сейчас все и кончится…» Рябоконь был слаб и бледен, Вере он даже кивнуть не смог. Вера вынула платок и вытерла мокроту под его глазами.
– Борис Михайлович, – вернулся Николай Иванович, – я вас прошу – не дергайтесь, ради бога. И не вырывайтесь. Ведь этак у нас вместо минутного дела будет полчаса мучений…
И он снова схватил клещами заросший с двух сторон десной корень, рванул, и опять не пошел, проклятый, а Борис Михайлович вскочил, кричал истошно и жалко, взгляд его останавливался при этом на Вере и будто молил о чем-то, Николай Иванович одной рукой все еще держал клещи, а другой пытался усадить Бориса Михайловича, удержать его в кресле, да силен был в страхе и в боли Борис Михайлович, Николай Иванович махнул кому-то рукой, призывая на помощь, но не ей, Вере, крикнул следом: «Степан!» Степан вошел в кабинет, подскочил к Рябоконю, ручищи свои положил ему на плечи, как бы стараясь утопить Рябоконя в покорности и покое, но и Степан оказался слаб, тут же трое санитаров, в тревоге и любопытстве стоявших у двери, подбежали к креслу, теперь вчетвером они пытались успокоить Бориса Михайловича, а он все дергался, кричал, мотал головой, и все же санитары, стараясь не сделать ему больно, а ловко, как они умели, осадили Рябоконя, и Вера перестала видеть Бориса Михайловича. Теперь перед ее глазами было сухое, напряженное лицо Николая Ивановича и четыре спины санитаров, белая материя халатов, казалось, была натянута на этих здоровенных спинах, того гляди могла затрещать, и Вера вдруг подумала, что это все происходит не с Рябоконем, а с ней. И крик был ее, и боль была ее, и отчаяние ее.
Вера выскочила в коридор, закрыв лицо руками, опустилась на стул и зарыдала.
30
В училище она наутро не поехала. Она и прежде накануне вечерних дежурств договаривалась со старостой группы, и та ее пропусков по доброте души не отмечала. А теперь Вере было все равно, заметят ее отсутствие или не заметят.
Она спала долго, и мать с сестрами ее не тревожили. Часу в одиннадцатом она проснулась, услышала голоса на улице и в доме, лай соседских собак, кудахтанье кур, но встать не захотела, натянула одеяло на голову и вскоре опять задремала.
Встала она в первом часу. День был ветреный, но теплый, быстрые облака наплывали на солнце с юга. Вера пошла на кухню, на плите ей оставили тушеную картошку и жареную треску. Вера умылась, села к столу, пододвинула к себе сковороду, тарелку с малосольными огурцами, маленькими, последними, ломоть хлеба взяла и посолила его, однако много не съела. Тошнота подступила к горлу. Вере опять стало тоскливо, словно бы от этой тошноты. Тихая сидела она у стола, смотрела в никуда.
– Молоко бери, свежее, – прозвучал над ней голос матери. – Или вон яблоки. С дерева.
– Ладно, – не поднимая глаз, кивнула Вера.
– Учительница твоя приходила. Евдокия Андреевна Спасская. А ты спала. Хотела с тобой поговорить. После обеда еще придет.
– Зачем она мне?
– Ты ее послушай. Она справедливая. А жизнь у нее была нелегкая. Сама знаешь. Она мне сказала: «Пусть не отчаивается…» Ты ее послушай…
– Я и не отчаиваюсь!
– Тетя Клаша Суханова поехала в город, в милицию. Чтобы прекратили они разговоры и эти безобразия. Тетю Клашу-то в милиции знают.
– В милицию так в милицию, – резко сказала Вера и встала. Мать говорила с ней как с больной, предупредительным, ласковым тоном, стараясь успокоить дочь и дать ей надежду, что вот-вот достанут и привезут лекарство, от которого станет легче. Однако лекарство Вере теперь не требовалось.
– Я за грибами схожу, – сказала Вера. – Может, отдохну…
– Какие в этом году грибы, – вздохнула Настасья Степановна.
Вера чувствовала, что мать, понимая ее состояние, боится отпустить дочь со своих глаз, но одновременно она, видно, полагала, что в лесу, собирая грибы, в ровном и тихом занятии, в одиночестве, она, Вера, как это бывало с ней не раз, успокоится и отойдет от вчерашнего. Потому мать хотя и не одобряла Вериного желания, но и не препятствовала ему. Она только сказала на всякий случай:
– А если Евдокия Андреевна придет, учительница?
– Если ей надо, так и вечером может прийти.
– Неудобно ведь…
– Могла бы и раньше прийти, если бы хотела.
Настасья Степановна покачала головой, но ничего не сказала. На террасе Вера отыскала свою корзинку, отличную от сестриных и материной тем, что у нее ручка была сплетена из прутьев, не очищенных от нежно-зеленой некогда коры. У Веры была примета – только тогда к ней в лесу приходила удача, если она брала свой нож и свою корзину, а в корзину еще и непременно клала прозрачный пакет с вареным яйцом, щепоткой соли и ломтем хлеба. И хотя сейчас она знала, что не проголодается, все же положила в корзину привычный лесной паек. Нож она нашла в кухонном столе. Грибной нож остался Вере от отца, был он простой перочинный, с двумя лезвиями – одним коротким, консервным, другим прямым, тонким, сантиметров в семь длиной. На бледно-фиолетовой пластмассовой ручке ножа с обеих сторон имелись зайцы с прижатыми к брюху лапами, а под ними была оттиснута цена – два сорок.
Потом она стояла перед зеркалом, причесывалась и решала, что ей надеть. Обычно осенью она ходила в лес в старых лыжных брюках и ношеных резиновых сапогах. Сейчас она с сомнением глядела и на серый свитер, и на сапоги, и на лыжные брюки. Они казались ей бедными и неприглядными. «А что это мне выряжаться-то!» – разозлилась вдруг Вера на самое себе, пошвыряла юбки и платья, снятые было с плечиков, обратно в шкаф. Все те вещи были уже не ее. Оделась Вера так, как и прежде одевалась, уходя за грибами, еще и болонью взяла на случай дождя.
Из комнаты своей Вера вышла сердитая, хмурая и сразу же почувствовала, как мать и сестры будто вцепились в нее глазами. Они и весь день смотрели на нее настороженно, однако молчали, может, опасаясь Вериных резкостей в ответ, а может быть, не желая напоминать Вере лишний раз о ее беде. И все-таки они смотрели на нее так, словно бы она могла уйти сейчас навсегда. Как хотелось ей броситься к ним, обнять их, волю дать слезам, вымолить у каждой, а у матери в особенности, прощение за те беды, которые им пришлось испытать из-за нее, непутевой старшей дочери… Вера, прикусив губу, прошла мимо матери и сестер быстро и деловито.
Уже у калитки на песочной дорожке она оглянулась и увидела на крыльце мать, Соню и Надьку.
– Вернешься-то когда? – крикнула мать.
– Не знаю, – сказала Вера. – Я спешить не буду. Сначала дойду к Поспелихе. А потом, может, загляну под Алачково.
– Нет грибов-то! – крикнула Надька.
– Может, и найду…
– Вера, ты это… ты недолго… Клавдия-то из города приедет…
– Ладно, – сказала Вера.
– Возвращайся скорее, – крикнула Соня, – а то беспокоиться будем!
Закрывая за собой калитку, Вера взглянула назад, снова увидела на крыльце мать и сестер, и так ей захотелось, чтобы они не пустили ее никуда… Однако надо было идти.
А в лесу, одна, Вера прислонилась к осиновому стволу и расплакалась. Плакала тихо, чуть всхлипывая. Всех ей теперь было жалко. И мать, и Соню с Надей, и Сергея, и Нину. И себя ей было жалко, словно бы она сейчас прощалась со всем на свете.
Потом и глаза Верины высохли, а она все стояла и стояла, не думая уже ни о чем и не желая ничего.
Наконец стоять ей надоело, а времени у нее было много, она вспомнила о грибах и побрела по лесу, по привычке сворачивая к тайным своим местам. Небо уже заволокло облаками, свет в лесу был неяркий, но ровный, самый приятный для Веры свет, резкие переходы от солнечных пятен к черным теням глаза не утомляли. Выходить за грибами на рассвете, а то и в мокрую темень Вера не любила. Не потому, что ей было лень встать рано, просто поутру в лесу охотничало много людей, их крики, ауканье, глупые и пустые расспросы, старание забежать вперед Веру раздражали, она нервничала, суетилась, а под ноги смотрела невнимательно и рассеянно. К тому же она была убеждена, что каждому в лесу положено свое. Сколько бы она ни собрала грибов, а и после нее и для другого человека на тех же самых местах останутся грибы – под грибами в семье Навашиных разумелись только белые. Обычно Вера уходила в лес в десять, в одиннадцать, а то и в час и приносила добра ничуть не меньше, чем утренние грибники.
Теперь в лесу было тихо, встретились Вере лишь две старушки, возвращавшиеся домой. Корзины их были пусты наполовину, а старушки, видимо, знали места. Минут сорок ходила Вера по лесу, нарезала только лисичек, опят и подрябиновок, правда, больших и крепких, с круглыми следами улиток на черных шляпках. Две недели назад здесь было сухо, Верины сапоги даже стали тогда серыми от пыли – это в лесу-то! Теперь земля была влажной, но белые Вере не попадались. И лисички-то с подрябиновками доставались ей трудно, уж больно много нападало в последние дни желтых, красных и совсем увядших листьев, они прятали низкие грибы, а на сухих местах шуршали под ногами, словно жестяные. В прежние дни Вера сто раз уже обругала бы лес за то, что в нем ничего не растет, и себя за опрометчивый поход, а сегодня ей было все равно. Пришла к знакомым ореховым кустам, росшим на склонах неширокого овражка, – всегда ей здесь везло. Теперь же по всем приметам и это место должно было оказаться пустым. И вдруг под кустом, в зеленой еще траве она увидела крупный белый. Она долго не могла его срезать, а все ходила вокруг и смотрела на него – до того он был хорош. Шляпка у него была крепкая, бугристая и темная, как горбушка орловского хлеба. Вера такие грибы называла топтыгиными. Срезав его, она стала гладить его шляпку, говорила ласково: «Ах ты мой топтыжка! Ах ты топтыжка толстоногий…» – и не сразу положила в корзину. Рядом грибов не было, но метрах в пятидесяти выше по оврагу она нашла еще два белых и поддубовик. Эти грибы тоже были крупные, но росли они скрытно.
Теперь в ней уже просыпался охотничий азарт, она глядела по сторонам зорче и с надеждой, проверила на всякий случай стежки поспелихинского стада, поиски ее стали удачливей. Тихо-тихо, а в прорубках на пнях она нарезала душистых опят чуть ли не полкорзины, чаще брала теперь солюшки – подореховки, подрябиновки и поддуплянки, а главное – нашла еще шестнадцать больших белых. Все они росли в одиночку, стояли красиво, и Вера, закрыв глаза, могла бы вспомнить, как она увидела каждый из них – на каком грибе лежал желтый дубовый лист, а какой прятался в папоротнике. Столько грибов в эти дни в Никольском никто не приносил, и настроение у Веры стало хорошим. «А еще говорили – нет грибов!» Вера представила, как она молча поставит дома корзину и как мать с сестрами удивятся. Но тут же подумала: «Нашла чему радоваться!» – и вспомнила о том, что было в последние дни в ее жизни. А донести корзину до дома и не придется.
Корзина сразу же стала тяжелой, тащить ее было противно, под ноги Вера уже не смотрела, а просто шла и шла по лесу. Так она добрела до Поспелихинской поляны. Взглянула на часы – десять минут пятого, спешить было некуда. Колокольников возвращается с работы электричкой в шесть двадцать семь.
Поле вокруг Поспелихи было распахано, светло-бурые полосы тянулись от леса к дороге. Деревня стояла тихая. Что-то непривычное заставило Веру посмотреть на Поспелиху внимательно. Голубое пятно ярко звенело посреди деревни. Видно, кто-то купил полдома или получил по наследству и недавно выкрасил свою половину голубой краской. А так все в Поспелихе было как месяц назад, как год назад, как сто лет назад.
«Не пропадать же добру», – решила Вера, имея в виду хлеб и вареное яйцо в прозрачном пакете, и присела на взгорбке возле кустов репейника. Паек свой она прожевала без аппетита, машинально, крошки и скорлупу смахнула с подола на траву и вспомнила, что на этом самом месте она лежала, спокойная и добрая, в день возвращения матери из больницы. Тогда все здесь было хорошо. И лес был хорош, и голубое, чистое небо, и ромашки с желтыми радостными глазами, и даже кусты репейника, свежие, сильные в ту пору, с круглыми бледно-малиновыми цветами. Да и теперь у Поспелихи было не хуже. Лес стоял все еще зеленый, лишь кое-где то тополиный бок, то верхушку березы вызолотила осень, серое небо было сейчас легким и словно прозрачным, кузнечики все еще трещали в траве, один репейник печалил, кусты его будто осыпали пылью, увядшие цветы были неряшливы и в мертвенной бахроме, но и репейник свое еще не отжил.
Наутро после той проклятой июньской ночи она решила, что весь мир ей враждебен, он нечестен и подл и она с ним или он с ней отныне находятся в состоянии войны. Ее желание отплатить парням, представлявшим этот враждебный ей мир, отплатить именно ей самой, в одиночку, без чьей-либо помощи, и было ее объявлением войны этому миру. Однако тогда она не отплатила, пожалев мать, а после успокоилась и простила парней. И потом, в день возвращения матери из больницы, она здесь, у Поспелихи, всех и все любила, чувствовала себя частицей великого и доброго мира и готова была просить прощения за то, что подумала о нем дурное. Но потом снова пришли плохие дни. Однако теперь она уже не хотела думать о мире дурное, все в нем оставалось для нее справедливым и вечным. В том, что случилось, была и ее вина, она заблудилась, по своей глупости, по высокомерию забрела на чужую дорогу. За эту вину надо было теперь платить. Не раз приходило ей сегодня в голову: а может быть, себя… и все, и ладно? Но она вспоминала Колокольникова и Рожнова и говорила себе: «Нет!» Они были для нее звери. И они, по ее мнению, уже не принадлежали справедливому и доброму миру. Они сами перешагнули его границу. Она им простила. А они сами предали себя. И никакие посредники между ними и ней не были теперь нужны. Так она считала. Ей казалось, что она имеет на это право.
Вера встала и пошла лесом. Сколько бы она ни уговаривала себя не думать о парнях и в особенности о Колокольникове с Рожновым, не думать опять о них и о своем к ним счете она не могла.
Смутно и тревожно было у нее на душе. И на станцию ее тянуло. И в то же время ей хотелось, чтобы случилось нечто такое… мать бы, что ли, отыскала ее и увела домой, событие ли какое началось для всех и она, Вера, оказалась бы в его круговороте песчинкой, или уж на крайний случай теперь же подвернула бы она ногу и никуда не смогла бы идти. Однако ничего не происходило, и Вера шла к станции.
Вскоре она не просто шла, а почти бежала. Она взглянула на часы и поняла, что не рассчитала время и, наверное, опоздает. Она и хотела опоздать, но шаг не утишала. Уже не могла. Она вышла из леса и теперь подходила к станции с северной стороны, окраинными улицами Никольского.
До станции она еще не дошла, а уже увидела, как подъехала московская электричка. Тогда она бросилась не к платформе, а к автобусной остановке, полагая, что Колокольников пешком домой не пойдет. «Хоть бы не приехал он, хоть бы задержался у своей крали в Силикатной!» – молила она при этом. Сошла толпа с перрона, выстроилась очередь в ожидании автобуса, а ни Колокольникова, ни Рожнова между тем нигде не было. «Ну, слава богу, не приехали», – выдохнула Вера. Она дала себе слово сейчас же идти домой, а сама стояла метрах в пятидесяти от автобуса, уже полного, но еще неподвижного, стояла у пустого газетного киоска, словно в засаде, дрожала и никуда не уходила. «Еще одну электричку подожду – и все», – решила она.
Вот уже и автобус уехал, а она все стояла у газетного киоска, ждать ей оставалось сорок минут. Мимо могли пройти знакомые и завести невзначай беседу, и она, не желая ни с кем и ни о чем говорить сейчас, стала искать место поукромнее. Хотела было перейти пути и побродить полчаса возле железнодорожных бараков, но увидела – через площадь к ней бежит Сергей.
– Ты что? – заговорил он обеспокоенно. – Где ты была? Я часа два сижу у ваших. Они тревожатся.
– Заблудилась немного, – сказала Вера, – вот вышла к станции… Зато смотри, какие грибы.
– Хорошие грибы, – кивнул Сергей.
Она понимала, что Сергей ей не верит, ему было известно, как она в лесах вокруг Никольского может ходить с завязанными глазами, и теперь она ждала, что он скажет ей резко о ее лжи и поведет домой. Но он будто растерялся и не знал, что ему говорить дальше.
– Пошли домой, – сказал он наконец робко.
– Нет… Я не могу… Я обещала подождать…
– Кого подождать?
– Нину, – сказала Вера. – Вот если на следующей электричке она не приедет, тогда пойдем…
Казалось, он был удовлетворен ее объяснением, казалось, ее слова успокоили его. Он шел теперь с Верой рядом и говорил ей что-то о работе и об армии. Она кивала, но сама не слушала его.
– Вот, видишь? – услышала она.
– Что? – спросила Вера.
– Видишь? Новую сделали. – Сергей показывал ей на клубную афишу, крупную, яркую, ничто в ней не напоминало о вчерашних поганых словах.
– Оставь это! – чуть ли не закричала Вера. – Не говори мне об этом!
Она сразу же опомнилась. Люди оборачивались, смотрели на нее. Но и не в них было дело. Она понимала, что Сергей обратил ее внимание на свежую афишу из добрых побуждений, зачем же было на него кричать?
– Давай мороженого, что ли, съедим, – предложила Вера виновато.
– Давай, – кивнул Сергей.
Купили две пачки сливочного с орехами на пятнадцать копеек, отошли к зеленому штакетнику, окружавшему клумбу с белыми и красными астрами. Вера сняла бумажку с мороженого, откусила ломтик с вафлями и тут подумала: «А может, сейчас же и пойти домой?»
И Сергей понимал, что Вера не в себе. Пока они ходили по площади, еще до мороженого, он пытался рассказать ей, что через полтора месяца его возьмут в армию, об этом он узнал сегодня в военкомате. Новостью этой он был взволнован, а Вера словно бы пропустила ее мимо ушей. Сначала Сергея это удивило, но потом он понял, в чем дело. Он чувствовал – сейчас что-то может произойти, по крайней мере Вера ждет чего-то. «Ну ладно, – сказал он себе. – Ну посмотрим…» Он не тянул Веру домой, боясь выглядеть в Вериных глазах трусом, – мало ли что, может быть, именно сейчас ей и нужна была его поддержка. Если же Вера сгоряча задумала безрассудное, он в последнюю минуту помешал бы ей действовать. Он был уверен в этом. Он упредил бы ее в случае чего… Так он полагал. Теперь же он хотел еще раз рассказать ей о своем визите в военкомат, да все не решался – новость эта могла совсем расстроить Веру.
Облака ушли на север, солнце опустилось за деревья и дома Никольского, небо было чистое, прохладное, в ложбинах за железной дорогой собирался туман.
Пронеслись на юг два поезда – один с красными вагонами и серебряными буквами на них, бакинский, другой товарный, громкий, долгий, потом возник третий, и Вера с Сергеем еще издалека поняли, что это электричка.
– Ну вот, – заволновалась Вера. – Ну, все… Если на этой не будет… тогда идем домой…
Она и себе пообещала: сразу же, если Колокольников с Рожновым не приедут сейчас, идти домой. И хватит. И все. Ей захотелось вдруг убежать куда-нибудь с сырой глиняной площадки, от могильных астр на клумбе, от черных, с остатками облезшей зеленой краски навесов над пустыми рядами крошечного рынка, от надвигающейся электрички, от настороженного Сергея, убежать и спрятаться где-нибудь одной, и сидеть там, и жить там, лицо руками закрыв в стыде и отчаянии.
Но куда ей было бежать!..
Однако побежала, будто метнулась, но не куда глаза глядят, а прямо к платформе, потом перешла на шаг. Сергей еле поспевал за ней, спрашивал о чем-то на ходу, и тут она опомнилась, остановилась, а затем тихо пошла обратно.
– Ты что? – сказал Сергей. – Ты куда?
– Да я это… – пробормотала Вера. – Я забыла… Я вспомнила… Я так…
Она встала у зеленого штакетника, там, где они с Сергеем ели мороженое. И Сергей, растерянный, встал рядом. Электричка приблизилась, разрослась, растянулась, налетела на платформу и остановилась мягко. Вера повернулась лицом к Сергею и, заметив, что нейлоновая куртка на нем чересчур распахнута, отчего и сам Сергей вид имел небрежный и неряшливый, подтянула замок «молнии» к вязаному воротнику. Зачем – она не знала. Рука ее дрожала, и самое ее била дрожь. Она ощутила, что движение свое и холодный замок «молнии» Сергеевой куртки она запомнит навсегда, как запомнит и все сегодняшнее – звуки, слова, запахи, махровые астры на клумбе, жестяные дубовые листья на сухих местах в лесу… Тут же она и самое себя постаралась привести в порядок: брюки одернула, поправила платок и, нагнувшись, водой из лужи смыла глину с резинового сапога. Народ уже шел с платформы к ближним домам и к автобусу, и Вера тихонько пошла народу навстречу.
Колокольникова она увидела сразу, он еще шел по платформе, высокий, красивый, трезвый, синяков на его лице издали нельзя было заметить. Белая спортивная сумка легко покачивалась в крепкой руке. «Ну вот, – расстроенно подумала Вера, – не мог остаться ночевать в Силикатной…» На Сергея она не оглядывалась, знала, что он здесь, что он не отстанет, да и отстать-то от нее было бы сейчас трудно. Лиц в толпе, движущейся на нее, она не различала, а все были знакомые, не слышала она и слов, обращенных к ней. Она видела только Колокольникова. Наконец и он увидел ее, усмехнулся и пошел прямо на нее. Вера остановилась. Шагах в десяти перед ней остановился и он, глядел на нее и на Сергея, усмехаясь по-прежнему.
– Ну что? – сказал Колокольников, сказал так, чтобы и другие его слышали. – Посадить нас хочешь? А не выйдет по-твоему! Сукой ты была, сукой и осталась. Лучше съезжай с Никольского, а то не будет вам житья!
И он снова выругался громко и мерзко, потом сплюнул, растер плевок ногой.
– Ах, ты так! – крикнула Вера, бросилась вперед, резко, нервно, так, чтобы Сергей не успел ни помешать, ни помочь ей, правой рукой выхватила из корзины открытый перочинный нож с фиолетовыми зайцами на пластмассовой ручке, удачливое грибное оружие, со всей силой, какая в ней была, снизу хотела ударить Колокольникова в грудь, хотела, но не донесла ножа до цели, замерла вдруг, застыла с ножом во вскинутой руке, сама не поняла, отчего остановилась, движение задержав, с ножом в полуметре от груди Колокольникова.
Ничто не мешало ей. И Сергей, порыва которого она боялась раньше, замер теперь, и будто силы не было у него ни для того, чтобы выхватить у нее нож, ни для того, чтобы дернуть ее, оттолкнуть ее назад и усмирить крепкими руками. И все никольские люди вокруг, видно понявшие, что происходит сейчас, и ужаснувшиеся ее намерению, будто опешили на мгновение, застыли; они глядели на нее с Колокольниковым, но предотвратить что-либо уже не могли. Сам Колокольников и не ловчился помешать ей нанести удар, он не отскочил и в сторону, а лишь отступил на полшага и, уронив сумку на сырую землю, ладонями прикрыл лицо, словно защитой этой мог спасти себя. Он был теперь как ребенок, прижатый в углу врагом посильнее.
Она не смогла ударить Колокольникова сразу, не смогла и во второй раз отвести назад руку для замаха. И не потому, что она пожалела сейчас Колокольникова, или простила его, или испугалась. Нечто иное остановило Веру. «Все… – подумала она в отчаянии. – Нельзя этого… Нельзя…»
И она разжала пальцы, недолго подержала нож на открытой ладони, словно стараясь запомнить его и запомнить все, что было сейчас в ней самой и в людях вокруг, и потом расслабленной, легкой уже рукой бросила нож на землю, под ноги Колокольникову.
Она хотела сейчас же уйти прочь, но сразу не ушла, а минуты две стояла и смотрела на лежавший перед ней нож и на то, как Колокольников пытался поднять с земли белую сумку. Колокольников не нагнулся, а присел, и, присев, он, бледный, испуганный, глядел не на сумку, а на Веру, стоявшую над ним, будто боялся, что она все же ударит его, может, другим, припрятанным пока ножом или еще чем, тяжелым. Сумку он старался найти вытянутой левой рукой вслепую, на ощупь. Он был жалок сейчас Вере, и она, ткнув носком сапога нож, будто движением этим даруя Колокольникову жизнь, повернулась и пошла сквозь толпу, прямая и спокойная.
Она шла и слышала за собой шаги Сергея, слышала и то, что толпа, неподвижная и безмолвная секунды назад, пришла в движение, слышала какие-то слова и крики, но они ее не волновали.
Сергей поспевал за ее скорым шагом, но ни слова не говорил ей на ходу, а корил себя: он, уверенный в том, что беды не допустит, что в последнее мгновение он предпримет что-нибудь, помешает намерениям Веры, и все обойдется, сделать ничего не мог, а стоял, как оледеневший, и ничему не помешал бы. Он ощущал теперь себя слабее Веры, а в ней чувствовал какую-то новую силу, неизвестную ему прежде, возникшую в Вере совсем недавно или даже только сейчас. И он понимал, что и в нем что-то должно измениться, иначе он и дальше будет ощущать себя человеком слабее Веры и не сможет стать с ней вровень, а какая же у них тогда выйдет семья…
Колокольников поднялся, но с места сдвинуться не мог. Он стоял и все счищал грязь с белой кожи сумки, а сам старался успокоить себя, теперь страх стал хозяином в нем. Колокольников, холодея, думал, что его могло бы сейчас уже и не быть, и мысль об этом, несмотря на все старания Колокольникова, не уходила. Еще в электричке он чувствовал, что в Никольском его ждет неприятность, может, новая повестка от следователя, о котором он старался не думать, хотя и не раз в последние дни говорил приятелям, как бы хвастаясь: «Может, посадят скоро», он храбрился, был убежден, что и нынче настроения ему не испортят, а вот как все обернулось. «Она бы убила меня, – думал теперь Колокольников. – Точно бы убила… Если бы нож не бросила… А бросила-то она его как! Будто хотела всем показать, что руки об меня марать не желает… И пошла королевой, словно она здесь главная…» Колокольников смотрел на нож, никем не поднятый, думал о Вере и своем страхе, он был трезв сегодня и не хорохорился теперь, стоял испуганный и растерянный, с ощущением вины и позора. В очередь на автобус идти ему было стыдно. И все же он понемножку успокоился. А потом заглянул в сумку и увидел свежую форму, выданную ему для завтрашней игры. Мысли об игре как будто бы и совсем успокоили Колокольникова, и он зашагал к автобусной остановке. Однако обернулся и опять увидел нож на земле и опять вспомнил о последнем разговоре со следователем.
Вера прошла пристанционную площадь, ни разу не оглянулась, знала, что на нее смотрят сейчас десятки людей, все судят о ней – кто вслух, а кто в мыслях – и будут судить долго, и она шла все с теми же спокойствием и достоинством, с какими покинула Колокольникова и сделала первые шаги сквозь толпу. Но как только площадь и люди на ней остались позади, а дорога сменилась тропинкой, и тропинка привела Веру в тихий, мало знакомый ей переулок, Вера сразу же опустилась на неошкуренные бревна, лежавшие возле синего забора. Сил в ней больше не было, спина ее согнулась. Сергей подошел, положил Вере руку на плечо, руку его она не сняла, однако Сергею ничего не сказала, да и не хотела говорить ничего. «Ну и хорошо, – думала Вера, – что я не сделала этого. Тогда, в июне, я бы, наверное, сделала это… А теперь не могу… Ну и хорошо… Буду жить человеком, и теперь мне ничто не страшно, никуда я отсюда не уеду…»
Главное чувство, какое она испытала сейчас, было облегчение. Все, что она видела и ощущала теперь – и серое небо, и гроздья рябины над головой, и крепкая еловая кора под ладонями, – все это опять было ее, ничто не тяготило ее и не находилось с ней в ссоре. «Все это мое, – думала Вера, – все это снова мое!» Ничто в ее жизни не кончилось, все получало теперь продолжение. Корзинка с грибами лежала на Вериных коленях, и снова это были просто грибы, белые, подрябиновки и лисички, не имели они уже никакой злой и мучительной связи с ножом, с чужой и ее, Вериной, погибелью. «Нет, уж я знаю теперь, как жить!» – сказала она себе опять.
Вера оглянулась, с бревен была видна лишь часть площади, зеленый штакетник вокруг клумбы с последними астрами и то место, где она встретила Колокольникова. Площадь была уже пуста, одна лишь мороженщица ждала новую электричку. «Ну вот, – подумала Вера, – и пусто, и нет никого… Будто и ничего не случилось. А ведь случилось!» Надо было идти, да сил подняться не нашлось. И тут Вера увидела на площади мать и сестер. Они были еще далеко, пересекли площадь, а потом свернули на дорогу, ведущую к ней, Вере.
Мать и сестры спешили, почти бежали и словно бы что-то кричали. Тогда Вера встала и пошла им навстречу.
31
Наутро нож был передан в прокуратуру никольскими жителями Чистяковыми, при ноже было заявление, в нем описывался случай на станции и еще раз внимание властей обращалось на то, каков характер печально известной Веры Навашиной и каков ее моральный облик.
Николай Иванович Десницын, получив нож и заявление, тут же поехал в Никольское, вызнал подробности случившегося, говорил и с Навашиной, говорил и с другими людьми, а вернувшись в город, зашел в комнату к Шаталову и положил нож ему на стол. Десницын рассказал Шаталову и о происшествии на станции, и о событиях последних дней в Никольском. «Экая беда», – покачал головой Шаталов.
– И что же ты думаешь об этом? – спросил он Десницына.
– Я не все закончил, – сказал Десницын, – но склоняюсь к тому, что прокурор был прав, посчитав, что оснований для прекращения дела не было.
– Ясно, – сказал Шаталов.
Десницын ушел. Виктор Сергеевич долго сидел молча. Потом позвонил районному прокурору.
– Считаешь, что ошибся? – спросил Колесов, выслушав Виктора Сергеевича.
– Да, видно, ошибся…
– Все ведь очень серьезно… И для тебя в первую очередь.
– Уж куда серьезнее…
– Думаю, что Десницын скоро закончит дело. Тебе будет нелегко, – сказал прокурор. – И что ты теперь думаешь?
– Думать мне придется еще много, и будет над чем, – сказал Шаталов. – А теперь я хотел бы написать объяснения по поводу того, как я вел следствие и что мной руководило. Полагаю, некоторые сведения будут полезны Десницыну.
– Ну что ж, пиши, – сказал Колесов.
Теперь Виктор Сергеевич и сидел над объяснениями. Все слова, какие следовало написать, были в его голове, однако листы казенной бумаги оставались чистыми. Виктор Сергеевич то и дело вертел пальцами нож с фиолетовыми зайцами на ручке и опять вспоминал беседы с Верой Навашиной и здесь, в его кабинете, и у Навашиных дома, и опять виделась ему красивая, одетая ярко, пожалуй, даже и дерзко, девица, да и не девица, а женщина уже, до которой, как казалось Виктору Сергеевичу, не всегда доходили его долгие рассуждения о доброте и справедливости. Но были в разговоре о доброте и у Навашиной, больше молчавшей, видимо, свои доводы. Вот теперь последним доводом стал этот нож, брошенный к ногам Колокольникова. «Может быть, она и меня имела в виду, когда нож-то бросала, – думал Виктор Сергеевич, – а может, и вовсе не помнила, что был такой следователь… Скорее всего… Так я и не понял, значит, ее. А еще чуть ли не опекуном собирался стать никольской компании… Хорош опекун…»
Окна были уже синие, два часа назад разошлись из комнаты Виктора Сергеевича сослуживцы. Далекие сигналы электричек напоминали Виктору Сергеевичу о том, что ему еще предстоит добираться до вокзала и ехать в Москву. Он закрыл нож, отложил его в сторону, взял ручку и написал: «Районному прокурору…»
1969-1972
Комментарии к книге «Происшествие в Никольском», Владимир Викторович Орлов
Всего 0 комментариев