«Я бросаю оружие»

3197

Описание

Повесть о мальчишках, подраставших в годы войны в тыловых городах, со своими понятиями о чести и бесчестии, о мужестве, дружбе, любви.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Роберт Белов Я бросаю оружие

Перед вами повесть, которая была написана и предложена вниманию издательства почти тридцать лет назад. Ее не опубликовали — не ко «двору» пришлась в то время, сработал страх перед густым настоем еще одной правды.

Действие повести происходит в знаменательный день — 9 мая 1945 года. Главный ее герой — четырнадцатилетний мальчишка, грубый и нежный, оболваненный тотальной пропагандой и пытающийся думать самостоятельно. Он и его сверстники привыкли жить «по законам военного времени», родителям — у кого живы — не до них; школа сама загнана в жесткие рамки догм; а солдаты второй мировой, что возвращаются или по ранению попадают в провинциальный город во глубине России, учат пока только тому, что сами поняли; а улица и рынок учат жестко и по-своему...

В голове мальчишки настоящая каша: блатной «кодекс» и готовность к самопожертвованию, чистая первая любовь и ханжество, стихи и воровская «феня»...

Он пока не читал Сэлинджера и не знает, как американский подросток Холден Колфилд рассказал, тоже на мальчишечьем жаргоне, о жизни собственной души. Он не читал Хемингуэя, и tenente Генри, прошедший мясорубку первой мировой войны и сказавший «Прощай, оружие!» — пока не брат ему. Но такие мальчишки подрастут и во многом разберутся сами. Они прорвутся сквозь ложь (поэтому и звучат в повести время от времени стихи — эхом из будущего, звуком пришедшей к ним настоящей родной речи). Они прорвутся, и кодекс мальчишеской чести, которому они остались верны, основанный все же на вечных законах нравственности, будет светить им из горьких сороковых через полные иллюзий шестидесятые в трудные девяностые.

Словарик

(по-науч. глоссарий*; жена вразумила), который, по мнению редактора книги, совершенно необходим для многих читателей (не делать же сноски на каждой странице); составлен самим автором.

Базланить, базлать — по словарю Даля, прм. (т. е. пермское), сиб., влд. и твр. кричать, орать, горланить; но и — реветь, плакать, вопить, выть.

Барнаулить — то же самое, что и базлать; видимо, сибирско-уральский, местный жаргон, сленг.

Бекицер! (еврейское) — быстро! еще точнее — короче!, перешедшее в одесский и блатной жаргоны.

Берко-кантонист. Кантонист — солдатский сын, в аракчеевские времена (начало XIX века) с детства приписанный к военной службе рядовым. «Берко-кантонист» — рассказ неизвестного автору этой книги еврейского писателя о тщедушном, в чем душа держится, замученном казарменной жизнью мальчишке.

Бикса — по словарю А.Г. Бронникова и Ю.Д. Федорова «жаргона, употребляемого преступным элементом», выпущенному в свое время для служебного пользования Управлением исправительно-трудовых учреждений Пермской области, — «молодая, красивая женщина, обычно сожительница вора, заслуживающая полного доверия у преступников».

Битки в дверях, битки врастяжку, суп-харчок и т. д. — иронические, пародийные названия дежурных столовских блюд.

Ва’сар (васер, вассер, то же — шухер) — согласно словарю Бронникова и Федорова, сигнал опасности, состояние опасности.

Держать мазу. Маза — у тех же Бронникова и Федорова поддержка, заступничество, круговая порука. Мазу держать — 1) защищать соучастника; 2) ухаживать за девушкой. Вероятно, одно из самых древнейших слов в блатном лексиконе, однокоренным которому наверняка является общеизвестный «мазурик», превосходно знакомый еще Далю и благополучно пребывающий в языке блатарей до се, только уже не в значении вора вообще, а в узко профессиональном — «карманник».

Дотункать, дотункаться — понять, догадаться, додуматься. В словарях нет. Видимо, местный, уральский жаргон.

Здреш, здрешной — шальной, одурелый, сумасбродный, угорелый. Отсюда и «на здрешака» — как «наскоком», «на арапа», «на шермака»... Попробуй вот объясни! Тоже не из словарей.

3обать — курить. В современных словарях нету. Однако очень широко употребимо (было, по крайней мере). В «Толковом словаре» Даля означает «хлебать, жадно есть». Так вот трансформировалось смысловое значение слова. Все-таки языкотворцем остается народ — даже в своей пацаньей части.

Изгаляться. У Даля — «прм. арх. (пермское архаичное) насмехаться, зубоскалить, глумиться, подымать на смех, дурачиться». Ну уж и архаическое, если оно оказалось одним из самых ходовых в лексиконе, поди, всех русских огольцов образца 40-х годов нынешнего уже века, особенно в форме «сгальничать» (по тому же Далю — «вост. изгаляться, зубоскалить, насмехаться»)! Неисповедимы же пути рождения, перерождения и возрождения слова в гуще народа; из древности — прямо в современный сленг...

Ко’цать — согласно словарю воровского жаргона Бронникова и Федорова — примечать. Но: коцаный — меченый (коцаные карты — меченые карты); коцануть — убить; коцы — валенки с обрезанными голенищами; в книге покоцать — пометить, порезать лицо или глаза ножом, а больше бритвой.

Ле... — Витька хотел сказать «легавый буду», да, вспомнив Оксанины недовольствия мальчишечьим жаргоном, «застеснялся». Мальчишки чаще говорят «лягавый».

Локш — по словарю Бронникова и Федорова — безнадежное дело.

Марочка — носовой платок, большей частью женский (блатной жаргон).

Мойка — бритва (блатной жаргон).

Морговать — у Даля «сев. вост. мороговать прм.» — брезгать, привередничать, гнушаться или презирать.

Накнокать (у Бронникова и Федорова — накнохать) — высмотреть, найти, увидать.

Не по совке — ребячье «не по совести».

Ныкаться. Ныкать (Бронников и Федоров) — прятать. Стало быть, ныкаться — прятаться самому.

Обрыпился (обрыпался, иногда — обрыбился) — видимо, производное от рыпаться, то есть неудачно рыпнулся, ошибся, прогорел. Местный жаргон.

Петрить — соображать, понимать. Казалось бы, всем известное словцо, но нет ни у Даля, ни в семнадцатитомном толковом словаре современного русского языка. Но Даль, будь в его время это слово в ходу, как в наше, перед его истолкованием наверняка должен бы был поставить «об.» — «общее, общеупотребительное».

Понт. Бронников и Федоров приводят пять значений слова — вымысел, прибыль, уловка, хитрость, преимущество — и еще больше производных от него глаголов. Но смысл, в котором оно употребляется в книге, куда емче и ярче передан А. И. Солженицыным в составленном им глоссарии к «Архипелагу ГУЛАГ»: «с понтом, для понта — как если бы для показа; делая важный вид».

ППЖ — походно-полевая жена (по созвучию с аббревиатурой ППШ — пистолет-пулемет Шпагина).

Рахаться — трусить, бояться. Нет в словарях.

Сикавка. На первый взгляд совершенно очевидно — существительное, образованное из глагола «сикать» (по Далю — брызгать, мочиться), приведенное в уменьшительную степень и для вящей уничижительности обращенное в женский род. Так-то оно, видимо, так, однако, похоже, у того же Даля находим вот какое неожиданное значение слова «сикава» — «сиб. и др. сплетник, наушник, клеветник». Не потому ли пацаны так интуитивно-точно переиначили на свой лад один из самых жутких сложносокращенных советских канцеляризмов, обратив сексота (секретный сотрудник) в сиксота и произведя от него блистательный, восхитительный по эмоциональной, смысловой и звуковой окраске глагол сиксотить.

Скаться, насыкаться — по Далю (рязанское), наскакивать, напрашиваться на неприятности, приставать.

Талдонить — тоже по Далю (курское), долго говорить, многословно и неубедительно внушать.

Тигосить. У Даля написано: «см. тискать». Смотрим «тискать». А там! — давить, жать, нажимать, сжимать и — тормошить, теребить, трепать, дергать, мять, даже и слегка колотить.

Тыриться. Возвратной формы глагола ни у Даля, ни у Бронникова, ни у кого-л. еще в словарях нет. У Даля находим глагол «тырить» — «у мазркв. — красть, стащить». Однако нынешние мазурики заметно увеличили свой словарный запас, и Бронников с Федоровым приводят уже четыре значения слова. Угланы же военных лет были в этом отношении еще богаче. Что касается возвратного глагола тыриться, то наиболее точное его значение — насыкаться на драку.

Хевра — воровская компания (по словарю Бронникова и Федорова).

Хезать — испражняться (там же).

Шабёр — сосед (во всех словарях, кроме Бронникова и Федорова).

Шалашовка, шалава. Бронников с Федоровым «переводят» эти слова так: «Шалава — распутная женщина. Шалашовка — проститутка».

Ну, что касается шалашовки, то во времена, когда лагеря еще не были бесчеловечно поделены на мужские и женские, слово это имело несколько более уточненное значение — лагерная проститутка. А Александр Исаевич Солженицын в главе «Женщина в лагере» «Архипелага ГУЛАГ» приводит вот какую «этимологию» слова: «...А кто прождет дольше — то самой еще придется плестись в общий мужской барак, уже не к придуркам, идти в проходе между вагонками и однообразно повторять: „Полкило... Полкило...“ И если избавитель пойдет за нею с пайкой, то завесить свою вагонку с трех сторон, и в этом шатре, шалаше (отсюда и „шалашовка“) заработать свой хлеб. Если раньше того не накроет надзиратель.

Вагонка, завешанная от соседок тряпьем, классическая лагерная картина».

Что касается шалавы... Естественно было бы предположить, что это — презрительно уменьшительное от шалашовки. На предпоследнем витке движения слова, наверное, так оно и было. Но, заглянувши, эту самую шалаву можно найти и у Даля. Там написано: «см. шаль и шалаболка». Из одного гнезда названных слов выясняется, что это, таки-да, «распутница», из другого — то же самое, что и шалапайка, шалагайка — т. е. дармоедка и повеса женского полу. Любопытно, что Даль, ища происхождение слова «шалапай», нащупывает его французские корни («фр. chenapan?)». Но то, что в его словаре значилось под вопросом, у составителей современных французско-русских словарей уже никакого сомнения не вызывает, и они ничтоже сумняше переводят chenapan как «шалапай». Кто бы мог подумать, что у нашей лагерной шалашовки-шалавы «для служебного пользования» столь изысканное и, возможно, даже высокое в веках происхождение. Ведь и русское шаромыжник произошло от фр. cher ami[1] — милый друг, — когда русские крестьяне отогревали и подкармливали помороженных и несчастных французских солдат в Отечественную войну 1812 года. Велик же ты и бездонен, даденный нам язык!

Шерудить, шорудить — возиться, рыться и т. д., местное.

Штопарь — грабитель (по Бронникову и Федорову).

Памяти друга детства

Вовки Косых,

погибшего на службе в армии

в послевоенные годы

Дом

...О том, какие это были дни! О том, какие это были нощи! Издалека, как синенький платочек, всю жизнь со мной прощаются они... И все ж хочу я, странный человек, сберечь, как есть, любви своей усталость, взглянуть еще на все, что там осталось, и распрощаться... может быть, навек (Николай Рубцов, 1970 год).

Гитлер спрятался в нашем городе. Я выследил его на чердаке головного эвакогоспиталя. Брать его нужно было только живьем. Смерть — слишком ничтожное возмездие ему. За четыре года длинными голодными вечерами при коптилках в сырых землянках и промозглых домах люди подобрали для него две самые подходящие пожизненные пытки, и споры шли лишь о том, которая правильнее. Одни говорили, что нужно его приковать в железной клетке, такой, чтобы можно было плюнуть в него, но нельзя убить, и так возить по всему свету; другие — закопать в землю по горло, а перед носом держать кусок вареного мяса — нет, иждивенческую пайку хлеба, — покуда он не изойдет слюной. И вот я вижу впереди его паучью фигуру, лезу за ним через перекрещенные балки и стропила. Страха во мне ни капельки нет перед ним. Я боюсь одного — что не удержусь и пристрелю его.

Я загнал его в угол чердака. Он повернулся ко мне, прижался к кирпичной пожарной стене спиной. Голова у него, чтобы не узнали, крест-накрест обмотана бинтами, как у обожженных летчиков или танкистов. Один момент мне даже показалось, что поверх бинтов у него надет танкистский шлем, в точности такой, как у Герки Мамая. Но из-под бинтов торчит его челка, затравленно поблескивают маленькие, дикие и злые, как у хорька, глаза, под омерзительными, будто короста под носом, усиками щерится от ужаса его гнилозубый рот.

Он.

Я медленно подхожу ближе, словно нависаю над ним, и тут замечаю в его руке пистолет. Я рву предохранитель своего... Поздно! Он стреляет в меня первым, пуля попадает в каменную дымовую трубу; рикошет, в глаза мне сыплется красно-коричневая пыль...

От выстрелов я и проснулся. У раскрытого настежь окна отец в одном бязевом нательном белье садил из своего трофейного парабеллума в белый свет как в копеечку.

Я сразу все понял. Вчера вечером, увидав, как Игорь Максимович берет зубную щетку, порошок, мыло и полотенце с собой, и зная, что ночевать он теперь непременно останется на заводе, мы с Манодей сняли посудный шкафчик с дверей, отогнули гвозди, которыми она была забита, и опять пробрались в комнату конструктора. Включили его приемник, поймали какую-то заграничную станцию, и там несколько раз слышалось переиначенное на иностранный манер слово «капитуляция». Мы долго с Манодей обсуждали такой вопрос, я поздно пришел домой, и мне за это порядком нагорело.

Победа!

Победа!

Все ждали ее со дня на день, не знали только — когда точно. А ох как хотелось бы знать, особенно тем, у кого кто-нибудь живой был на фронте.

Вот когда.

Вот как, оказывается, она наступает.

Я вскочил на кровати. Первым моим желанием было засунуть руку под матрац, вытащить оттуда свой пистолет и, встав рядом с отцом, выпалить в небо сразу всю обойму. Но я вовремя спохватился. За пистолет отец задаст такую «стрельбу», что, чего доброго, забудешь и какого числа война началась, и про Победу забудешь.

Откуда-то раздался еще какой-то, трескучий шибко уж, выстрел. По нашей крыше затарахтело, как дождем, а в окне пролетели чуть-чуть набирающие листву ветки тополя. Отец закричал:

— Степаныч, старый хрен, ты что же это по людям лупишь? Отныне запрещено по людям, понял!

Я высунулся в окно. Напротив, возле своей калитки, приплясывал с дробовичком наперевес магазинный сторож Степаныч, наш сосед. Он засмеялся, махнул нам рукой и закричал:

— Дак у меня же бердан системы первый номер: пердел-кряхтел-наутро-помер — это ра орудие, им ра кого сострельнешь, кроме какого сохлого гриба, наподобье меня? А седня ра человек может погибнуть?!

И он затопотал по пыли, выплясывая, кружась на одном месте вкруг себя самого, одну руку уперевши в бок, другой поднял ружьишко над головой и помахивал им, как ряженая баба в пляске помелом або ухватом. Потом отогнул валенцами какое-то уж больно заковыристое коленце и убежал к себе, видимо перезаряжать дробовичок.

Через два дома от нас бил из своего нагана участковый милиционер Калашников. Во всех домах громко, как в сорок первом, гремело радио. Отец отошел от окна и, подражая Степанычу, отшлепал босыми ногами замудреснейшую чечетку, смешно наступая на распущенные штрипки-тесемки. Видеть его в рубахе-распустехе, в подштанниках, но с пистолетом было ужасно весело! Прямо тебе Петька-сгальник из «Чапая» перед Урал-рекой да и только, но тот-то был хоть все же в штанах...

— Пап, ну папа же! — возмущенным голосом протянула Томка. Она тоже проснулась, даром что отец всегда теперь про нее говорил, что этих невест полуторачасовой артподготовкой из стволов главного калибра РГК и то не добудишься, и сидела в кровати, прикрыв крест-накрест руками голые плечи. — Выйди, пожалуйста. Мне надо одеться.

— Скажите, какие нежности при нашей бедности! — хохотнул отец и пригнул ее голову к коленям. — Ну что, архаровцы, банда батьки Кныша, с Победой, что ли?!

— С Победой! Банда батьки Кныша! — закричал и я, вытянул Томку по спине и стал ее щекотать, ощущая щемливую оцепенелость в руках, когда вдруг касался ее грудок.

— Отстань! Отстань! Фу! Дурак! — крикнула Томка, ударяя меня по рукам. Я ржанул, взбрыкнул козлом и убежал, немного смущенный.

С некоторых пор очень изменились наши отношения с Томкой. Всего какой-нибудь год назад мы были с ней неплохими друзьями, хоть она и девчонка. Она никогда не ябедничала на меня родителям, и мы вместе мечтали, как сбежим на фронт: я разведчиком, а она санинструктором в ту же часть. Когда училась в восьмом, она тайком от матери ходила на курсы медсестер, и, как ни хотелось мне сболтнуть об этом, я ее, конечно, тоже не выдал. Но не так давно, вспомнить-подумать, так примерно со времен Сандомирского плацдарма на Висле, и когда наши вышли в Восточную Пруссию да заставили финнов, мадьяр, мамалыжников и прочих фрицевских прихлебателей показать тем большой кукиш с маслом, и для всех стало понятно, что война все равно скоро кончится, Томка вдруг решила стать артисткой. Я даже помню, как это в первый раз начало проясняться. Она насмотрелась картины «Жди меня», долго вертелась перед зеркалом и сказала:

— Витька, а ведь верно — я немножечко похожа на Валентину Серову? Брови и разрез глаз...

Если бы Томка спросила, не похожа ли она на Веру Марецкую в «Она защищает Родину», — это было бы куда ни шло, понятно, хотя, конечно, смешно. А то, подумаешь, — Серова, «Жди меня», девушка с характером... Длинноногая цапля какая-то, а из-за нее вон какие хорошие люди расстраивались и чуть ли не погибали, как тот майор — ну, командир партизанского отряда в этой кинушке.

— Дурью маешься, — сказал я ей тогда обычными отцовскими словами, а она дернула плечиком и по-отцовски свела брови в линеечку.

После этого Томка в шефских концертах стала не только петь, а еще и декламировать стихотворения Константина Симонова. И даже, кажется, занималась с Ольгой Кузьминичной. На самом деле, видать, готовилась в артистки.

Но не в этом было самое главное. Мы перестали с ней быть настоящими, заправскими друзьями, когда ей начали передавать через меня записочки сперва Сережка Миронов, мой же дружок, а потом и Володя-студент. Я и сам знал, что на свете бывает любовь, только никак не мог взять в толк, чего такого они могли найти в нашей Томке. Я стал всяко присматриваться к ней, а потом и начал подсматривать, когда она раздевалась и одевалась. Это было нехорошо и очень стыдно, но я уже ничего не мог с собою сделать. Относиться к сестре по-прежнему я больше не мог, Она, видимо, почувствовала что-то, а вполне может статься, и заметила такое мое воровство, стала со мной бранчливой и недружелюбной и всегда всячески старалась подчеркнуть, что она будто взрослая, а я все еще малолетка, пацан. Тогда и я принялся ей хамить по-всякому, подпускать разные шпильки, иногда очень противные и мне самому.

А Томка как раз была очень нужна мне. То есть, конечно, не она сама, но она была единственной девчонкой, с которой я мог бы поговорить обо всем. И подглядывал я вовсе не за ней, а просто мне очень стало нужно понять, что со мной такое... Да и не понять — что со мной-то, я понимал, — а... А я ничего не знал. Я не знал, что мне нужно делать и чего делать было нельзя, чтобы не навредить и не испортить всего. У меня была одна тайна, и не с кем оказалось поделиться ею, потому что, скажи про это ребятам, — они тебя тут же засмеют да еще и станут всю жизнь дразнить потом. Да кабы только меня!.. И молчать я тоже больше почти что не мог, потому что меня как будто распирало что-то особенное, а иногда, наоборот, становилось до того тошно, неспокойно и муторно на душе, что хоть плачь, будто ты какой-то там слюнтяй, и я ума не мог приложить, как сделать, чтобы становилось все хорошо и никогда не ставало стыдно, больно и тоскливо. Но Томка дальше и дальше отходила от меня...

Объявление я, оказывается, совершенно проспал, по радио вовсю гремела только музыка — огромными такими концертами. Начали, как водится, с песен о Сталине, маршей, а теперь вот со «Вставай, страна огромная!», которая сегодня особенно мощь как грохотала, перешли на военные песни. Сейчас передавали тоже нашенскую — «Ой Днепро-Днепро»:

Ты увидел бой, Днепр — отец-река: Мы в атаку шли под горой. Кто погиб за Днепр, будет жить в веках, Коль сражался он как герой!

Да: кто — за Днепр, кто — за Дунай, — вспомнил я своего друга Сережку Миронова, по привычке, как всегда вспоминал, едва что-нибудь хоть чуть-чуть напоминало о нем. А кто еще — за Москва-реку, за Неву, за Волгу, за Дон, за многие земли и реки, каких и по географии не проходили, даже за ихнюю вонючую Шпрею. Погибли и как герои, а пусть хоть и не вышли в герои — про всякое ведь дядя Миша с Володей-студентом рассказывали, — лишь бы не падло, не трусы. Беда только, что даже и тогда, когда песня такая сочинялась, то есть когда бились еще в обороне, в контратаку ударяли из-под горы... Так, что ли, и вечно было — паршивые фрицы на господствующих высотах, а мы на них из-под горы?

Тьфу ты — о чем это я?! Победа же сегодня, Победа!

Мать принесла отцу блестящие хромовые сапоги, галифе и парадный френч, и папка стал снимать планки с орденскими колодками, а вместо них прикреплять и привинчивать сами свои ордена и медали.

Орденов было много, были даже два Боевых Красных Знамени. Ну, вообще-то, не Боевого, а просто два ордена Красного Знамени: я и сам отлично знал, что никакого отдельного Боевого вовсе нет, а есть Красного Знамени и Трудового Красного Знамени, — в чем-в-чем, а в орденах-то я насобачился разбираться будь здоров и вообще собаку съел, — но мне всегда хотелось отцовские ордена именно так называть. Потому что он был боевой командир и первое Красное Знамя заслужил не какое-нибудь там на ленточке, а еще с винтом, в сорок первом, за оборону Москвы, и номер у ордена был всего 7241, я его знал назубок, — не больно большой, если Красным Знаменем награждали еще в гражданскую, и за Испанию, и за озеро Хасан, и за Халхин-Гол, а прежде-то еще за эту, как ее? — КВЖД, и за «Линию Маннергейма». А «Отечественная война» у отца и вообще из первой тысячи — ну, из второй, 1319, и она была, наоборот, на ленточке, навроде-наподобие той, какая у «За трудовое отличие»; сейчас таких ни у кого и не видно.

Вот какой у меня папка!

На фронте он служил замполитом полка и, когда его ранило, последний раз, лежал в госпитале в нашем же городе. Его хотели комиссовать подчистую, но он упросил военкома дядю Ваню Морозова, своего дружка, чтобы оставили в армии, покуда не расколошматят фашиста. Отца назначили комиссаром в тот же госпиталь, где он лечился.

Когда он привинчивал ордена, лицо у него было горделивое и сияющее. Я воспользовался этим и спросил, очень рассчитывая, что мне повезет, отец сегодня не сможет мне и всем нам отказать:

— Пап, а можно нам сегодня сходить в двадцатую?..

— Опять водку пить? Или теперь уж спиртишко? — вскинулся он на меня.

— Не-е, мы не будем...

Полтора месяца назад он поймал нас всех троих: меня, Герку Мамая и Манодю. Был день рождения у дяди Миши Кондрашова, самого старшего из нашей, двадцатой палаты; ему исполнилось ровно тридцать три года. И мы принесли ему в подарок, кроме зажигалок и мундштуков, еще и пол-литру водки: немножечко загодя подработали на дровах, продали газет, да и у Мамая опять откуда-то были деньги. Сказал, будто выиграл в очко. До этого мы с нашими ребятами, подшефными, никогда не пили — из взрослых мы вообще киряли только с Васькой Косым, Мишей Одессой и Борисом Савельевичем с рынка, — а тут Володя-студент, глядя на Манодю, голодными глазами провожавшего стограммовик, который первому как имениннику налили дяде Мише, засмеялся и спросил:

— Л'аппети вьян ан манжан — аппетит приходит во время еды? — Когда Студент был в настроении, он всегда подпускал всякие французские словечки, а также английские, немецкие и даже римские или — как их? — латинские. Латинскими, правда, куда больше него сыпал Борис Савельевич, Боря с Черного моря, но тот никогда не переводил, что такое сказал, будто говорил лишь для себя самого. Я пробовал было перехватить у них эдакую привычку, но что я знал? Еле-еле да чуть-чуть один немецкий, да и то — велика ли гордость-радость выражаться на фашистском-то языке? — Вы, я смотрю, и сами не прочь по наркомовской норме? Ну — валяйте. Сан фасон, без церемоний.

Я видел, как сверкнул глазами Мамай, а Манодя потупился, но не выдержал и облизнулся. Да у меня и у самого-то дернулись губы.

— Сам-то ты, Студент, не фасонь. Не дури. И без тебя у них, ясно море, на такие дела учителей хватает, — попробовал его урезонить дядя Миша. Но они, видать, и перед тем деранули помалу, и Володя был явно навеселе:

— А ты, новоявленный Иисус Христос, пассэ муа сэ мо — простите за выражение — полагаешь, что они не научатся без нас? Считай, свершившийся факт, фэт акомпли. Ты скажи им спасибо, что хоть досюда-то донесли. Раз смогли раздобыть, смогли бы и выпить. Это им за солдатскую честность. Лё вен э тирэ, иль фо лё буар, — вино раскупорено, остается только его выпить! Тезка, как будет лё вен э тирэ, иль фо лё буар — наоборот?

И он опять захохотал.

— Рауб ёл оф эрит э нев ёл, — не шибко задумываясь, пальнул Манодя.

Была у Маноди такая привычка — лихо переворачивать любые слова вверх тормашками, взад пятки, шиворот-навыворот-наоборот. Это, может, оттого, что шарики у него, поди-ка, немного стрясенные, контуженные: больше ведь ни у кого ничего подобного не получается. А может, просто так...

От Володиного намека, что, дескать, раз смогли достать, смогли бы и выпить, — спрятал глаза Мамай: когда мы шли с рынка в госпиталь, он нам предлагал ополовинить пол-литру самим, а остальное перелить в четушку, потому что в палате, конечно, нам вмазать не дадут. Так что ему было совестно побольше, чем Маноде: тот и облизнулся-то, наверное, не на водяру, а на биточки с гречневой размазней, которыми Володя и дядя Миша закусывали.

Мучился совестью Мамай недолго — и Володя нам все-таки налил, и он хряпнул первым, заправски занюхав корочкой.

— Видал миндал? — снова рассмеялся Володя-студент, переводя глаза с Мамая на дядю Мишу. — Прямо-таки ку дэ мэтр, мастерский прием. Скорее, правда, все таки ку дэ тэт: буквально — смелый, но необдуманный поступок. Хлещет, что твой фельдфебель-тряпошник! Са ира — это пойдет на лад, как пели когда-то санкюлоты.

— Кто сказал, что надо бросить водку на войне? После боя сердце просит водочки вдвойне! — расфорсился, как с ним часто бывает, Мамай.

— На доброе дело бы им ума хватало, на разную дурь-то, ясно море, они шибко горазды, я знаю, — со значением посмотрев на меня, сказал дядя Миша в ответ.

Тут уж и мне тоже приходилось умыться. Я прекрасно понял, на что дядя Миша намекал, — на ту историю, с карболкой...

А в общем-то нам хорошо сиделось тогда. Тихо-мирно-спокойно. Патефончик покручивал всякие довоенные пластинки — там «Брызги шампанского» — «брызги из-под лаптей»; Козин пел сладким козлетоном, слаще, чем у Козловского, про ослепшую артистку — песню, которую Володя-студент почему-то особенно любил:

Бывало, нищий не боится Прийти за милостыней к ней. Она ж у вас просить стыдится — Подайте милостыню ей, О дайте ми-и-илосты-ы-ыню ей!

И тут Володя под патефон еще и сам запел — да на своем французском прямо! — отчего стало ясно-понятно, за что он эту песенку любит. А может, к тому же за то, что в ней были и такие слова: «А молодежь от восхищенья кричала „браво“ ей в ответ» — может, уже представлял себе свою ненаглядную Томочку взаправдашней артисткой? —

Ах! фэзон люи ля шаритэ! Фэзон люи ля ша-а-аритэ-э!

— В оригинале рефрен, припев то есть, по-вашему, значительно, между прочим, богаче, чем в переводе, — после того как пропелся вместе с Козиным, сказал Володя-студент на манер эдакой фри, цирлих-манирлих, кисы-барыни. — «Фэзон люи ля шаритэ» можно перевести и как «дайте ей милостыню», а лучше, пожалуй, «будьте к ней милосердны»...

— Слушай, Володька, не ты ли, ясно море, мгинские болота носом пахал?

— Я. Сэ муа. А что?

— Ох и гусь же ты лапчатый — вот что!

— Вы хотите сказать, пижон? Ага. Голубь то есть. Голубочек я. Сизый. Такой весь из себя есть как есть:

С бо-мо па'ижского дво'а, С последней песней Бе'анже'а, С мотивами А-ассини, Пе'а, Э сете'а, э сете'а.

И снова запел, но совсем теперь из другой оперы, — из нашенской, которая ему, пожалуй, больше личила:

Наши штыки на высотах Синявина, Наши полки подо Мгой!

И они принялись с дядей Мишей возиться-барахтаться, ровно они, а не мы были пацанами.

Зашухарил всех, конечно, Манодя. Он и дерябнул меньше нашего, но зачем-то потащился в коридор, с кем-то заговорил, его и определили. Мы ничего не знали про дело, когда в палату вошел отец и сам все увидел.

— Ан флягран дэли. Сов, ки пё*, — пробормотал по привычке Володя-студент, но уже не стал растолмачивать.

Телегу дядя Миша принял на себя. Тогда отец сказал ему прямо при нас:

— Если вы считаете себя вполне здоровым, для того чтобы устраивать пьянки да еще и опаивать подростков, значит, вы вполне здоровы для того, чтобы выполнять свой воинский долг. Вы коммунист?

— Вступил в сорок первом, перед прорывом из Вяземского котла.

Отец посмотрел на него внимательно, но продолжал по-прежнему резко:

— Тем более. Завтра отправитесь на комиссию.

— Переат мундус, фиат юстиция...** — пробунчал Володя-студент.

— Вам что-то неясно в части правосудия? — стрельнул в него отец.

— Онни суа ки маль и панс***, — опять проворчал Володя, но по-прежнему не стал расталдонивать. Отец пошел к дверям, качком головы выпроваживая из палаты и нас.

Через три дня дядя Миша уехал на фронт. Мы не смогли даже проститься с ним. В госпитале нам появляться запретили. Сейчас я непременно решил воспользоваться случаем, чтобы все-таки успеть наведаться в двадцатую, покуда можно. Победа-то, конечно, Победа, это ох как здорово, но когда отец узнает, что еще я отмочил, в какой переплет влип и что мне грозит, а узнать он все равно рано или поздно непременно узнает, тогда не то что разрешения в госпиталь — вообще никакого добра от него не жди, это уж точно.

— Ладно, — видя мое жалобное лицо, сказал отец. — Только смотри у меня! Могу и выпороть по случаю праздника. Обидно будет — в такой-то день...

Он мог грозиться сколько ему угодно — меня уже ничто не могло расстроить, главного от него я добился! Из нашей комнаты вышла Томка, в обычном пестреньком халатике, но с какими-то тряпицами и бумажками в волосах. Таким чучелом я ее никогда еще не видел. Отец тоже расхохотался, но она обратила на нас ноль внимания фунт презрения и что-то зашептала на ухо матери. Мамка сначала чуть-чуть улыбнулась, но тут же сделала строгое лицо:

— Ладно-ладно. Получишь, когда обещано. Себе не оставлю. И так не напасешься на вас.

— Ну мам!..

— Чего ей? — спросил у матери отец.

— А вам чего, сударь? У нас дела свои, деликатные, мы уж как-нибудь без сиволапых советчиков обойдемся...

— Слышь, Витька? — закричал отец. — Это они нас-то, победителей, так?! А ну — целуйте нас обе! Целуйте, целуйте!

— Победители вы — из чашки ложкой, — сказала обычные материны слова и смеясь отбежала от него подальше Томка.

— Ах вон оно еще как — московско-сталинградского оборонца не признавать? — дзенькнул всеми своими орденами отец. — Хорошо же! Знаем мы насквозь все ваши шибко тонкие дела. Новые тряпицы для красы-девицы? — У него получилось вроде бы как стихами, и он опять рассмеялся. — Может, Витька, мы только за то и сражались, чтобы наша Томочка шикарно вынарядилась в первый же день? Не дам.

— Папка!

— Не дам!

Отец шутя стукнул кулаком по столу, но жидкая столешня сыграла, и на пол свалился стоявший на самом краю стакан.

— Развоевался, победитель! — сказала мать. — И верно, видно, говорится, что к счастью. Вот и доченька у нас совсем уже невеститься собралась. Ну что ж, — говори, кто жених.

— Во-во! Хочу на свадьбу — посуду бить! — посмеялся из-под стола отец, звеня там медалями и осколками стекла.

И мать, и отец говорили это явно шутейно, но Томка вдруг вздыбилась:

— Мой жених, если хотите знать... У тебя женихов не убивали!

— Ну, папенька родимый! Еще мне один Аника-воин. Ничего и не получишь тогда. У меня тоже характер!

Рассориться они не успели. Пришла тетя Нина Миронова, наша соседка снизу. Они с матерью обнялись и тут же расплакались. Потом обе долго вытирали глаза. Наконец, успокоившись, тетя Нина достала из своего платка какую-то коробочку и подозвала к себе Томку:

— Хотела их на свадьбу тебе подарить... А теперь уж сегодня вот...

Она раскрыла коробочку, в ней оказались красивые, переливающиеся на свету сережки. Томка вся покраснела, не зная, что делать с подарком. Видно было, что сережки ей очень как по душе, но она чувствовала себя смущенно и неловко, будто была в чем-то виновата перед тетей Ниной, только вертела коробочку в руках и шептала:

— Ой, что вы? Зачем вы мне?.. Не надо... Потом спохватилась — схватилась за тряпицы в своих волосах обеими руками и убежала в нашу комнату совсем расстроенная.

Сережка погиб прошлой осенью в первом же бою. Перед отъездом на фронт он и подарил мне свой малокалиберный пистолет, который сделал тайком на заводе, покуда взрослые рабочие спали в перерывах. С Сережкой Мироновым мы очень дружили, хотя он был старше меня почти на целых четыре года. Когда ему вдруг выпадал выходной, он брал у меня книжки, которые я доставал у Семядоли и Бориса Савельевича, и за книжки меня уважал, потому что сам мог читать мало: в цеху он пропадал побольше даже других, состоял в молодежной фронтовой бригаде. Да еще участвовал во всяких облавах на спекулянтов-мешочников и комсомольских ночных патрулях. И пистолет он смастерил, чтобы чувствовать себя увереннее, бесстрашнее и грознее и чтобы во всяческих переделках от него было бы побольше толку. Он и меня хотел привлечь к этому делу, да я тогда был ведь еще малолетка...

Особенно же мы подружились с ним, когда он начал поглядывать на Томку. Я состоял у них вроде связного, туда-сюда таскал записочки: сами-то они, из-за Сережкиной почти круглосуточной работы да и Томкиных разных дел, встречались редко, и Сережка загодя сочинял свои послания, а я их забирал, когда мне удобнее, даже и без него; так же и Томкины, коротенькие. А больше того Сережка заставлял меня рассказывать про Томку — что она делает, про что читает, где бывает. Сережку-то я преотлично понимал, я только никак не мог понять Томку да и вообще, при чем она здесь? Я их всех не могу понять, девчонок...

Мы вчетвером, тетя Нина, Томка, я и наша мать, ходили провожать Сережку на фронт. На вокзале он отозвал меня в сторонку, протянул пистолет и сказал:

— Бери, на память. Мне теперь не игрушечный дадут. Смотри, осторожней только. «Без нужды не вынимай, без славы не вкладывай!» — помнишь?

Это он, кажется, из книжки про Кочубея — ну, не про того Кочубея, которого мы учили, в «Полтаве», у Пушкина а про Ивана Кочубея, героя гражданской войны, мне привел. Я же ему книжку и давал, но сам. вот толком не помню, а он запомнил.

Сперва, заимев пистолет, я думал, что он как раз мне сгодится на фронте: в то время я, видно, и впрямь был букварь букварем и надеялся, что так это, запростяк, смогу улизнуть с каким-нибудь эшелоном. Последнее время, если мечтал о фронте, обмозговывал этот вопрос серьезно и понимал, что в настоящем бою с моим пистончиком нечего делать. Зато в передрягах, в которые я попал и которые могли меня ждать теперь каждый божий день, он еще, будь спок, сойдет за настоящее оружие.

Сережка уехал почему-то не на запад, а на восток, а через несколько месяцев, как только прибыл на фронт, его убили.

Томка получила больше десяти писем от него. Мне в них были одни приветы. Я сначала обиделся: тоже, называется, друг, променял на девчонку. Но когда он погиб, это все, конечно, стало совсем неважным. Письма Томка прятала и говорила, что не покажет их никому. Но я знал, что она давала их читать Володе-студенту. Счастье ее, что только ему, а если бы кому-нибудь другому, не из наших, я бы ей, шалашовке, этого никогда не простил!

Потому что было. Из-за нее, из-за шалавы, я ведь и влип тогда опять в очередную неважнецкую историю. Ну, отчасти из-за Володи же, а еще больше из-за того ваньки-взводного, будь он неладен. А вообще-то, конечно, из-за себя же и самого. Люди вон историю делают и в историю попадают, я же всегда во всякие истории только влипаю.

За Томкой как-то начал ухлестывать молоденький младший лейтенант из тридцать второй палаты. У Володи тогда была высокая температура, он лежал, а тот был ходячий — с палочкой. Ему даже выдали обмундирование — пускай хоть хэбэ бэу, но все-таки. И время от времени выписывали увольнительные в город. Володя, прослышав о таком Томкином ухажере от ребят из нашей палаты, очень расстроился и всяко-разно поносил-поносил «сопливых офицеров с образованием ниже среднего». Томке, однако, он ничего не говорил. Вот это-то мне было совершенно непонятно!

Как-то вечером я услышал, что лейтенантик приглашает Томку в город, в кино. Взводный был уже одетый, только без шинели, и они договорились встретиться у раздевалки через пять минут. Я того ваньку и так недолюбливал, а тут и совсем стало обидно за Володю. Он лежит, а этот и рад не рад... Если не Сережка Миронов, то пускай уж Студент, но не такой...

Да что мне было делать? Сказать Володе? А что он сможет? Времени всего пять минут — он Томку даже и не увидит, лишь разволнуется. С Томкой-вертихвосткой поговорить? Та меня и слушать не будет; фыркнет, скажет: «сопляк» — и повернется.

И тут мне в голову пришла одна находчивая мысль... Полы в госпитале выстланы кафельной плиткой. Раненые всегда ругались: когда вымоют, пока не просохнет, в уборных, где и без мытья сыро, невозможно ходить — того и гляди расшибешься. Я быстро разыскал за одной из дверей ведро с карболкой, бухнул его целиком перед дверью тридцать второй и спрятался за поворотом коридора.

Расчет был точным. Едва я успел улизнуть, из дверей вывернулся тот лейтенантик и тут же шмякнулся так, что только ножки сбрякали. Ну, в общем, моряк с печки бряк, растянулся как червяк. Все ему здесь и кино — хорош кавалер в вонючей-то шинели!

Донельзя радостный, я прибежал в нашу палату и с порога начал рассказывать, как же здорово получилось.

Володя только аж на самый лоб вздернул брови, а дядя Миша сказал:

— Подойди-ка, герой!

Я подошел к его кровати.

— Наклонись, наклонись.

Я наклонился к нему.

Он защемил пальцами мое ухо и больно вывернул его.

— Все понял?!

Я мог ожидать чего угодно, но не этого. Я прямо захлебнулся обидой и болью, закусил губу, чтобы ни в коем случае не разреветься, хотя не то что заплакать, а прямо взвыть от такой несправедливости вот как хотелось, присунулся головой за занавеску, к оконному стеклу. Сначала даже совершенно не понимал, где я и что со мной, так распирали меня обида и слезы, потом, как из другой будто жизни, стали до меня доходить голоса. Володя-студент и дядя Миша спорили, вроде чуть ли не ссорились. Я против желания прислушался и понял, что из-за меня. О том, что и я сам еще здесь, они, похоже, начисто забыли.

— Мальчишка же. Чего ты с него возьмешь?

— Я смотрю, ты и сам-то мальчишка. Что ты его защищаешь? Потому как ради тебя старался? А он завтра для тебя в карман кому-нибудь залезет или человека убьет — что тогда скажешь?

— Так и убьет...

— Тебя чему, ясно море, учили?

— Убийца я?! Ты говори, но все же не заговаривайся!

— Погоди, не ерепенься. И правильно тебя учили — ты солдат, и не ты начал войну. Это все правильно. Но вот она завтра кончится — и что тогда? Кому твоя такая наука нужна?

— Армия, положим, останется.

— Ты не юли, ясно море! Черт с тобой — армия останется, но я же не о том говорю. Ты скажи — куда после войны сгодится твоя солдатская наука? Что ты умеешь? Что будешь делать?

— В курсе дела. О куран. Я, как-никак, два курса окончил. Учиться буду, заканчивать. И ты вообще-то не загибай. Я фронт прошел. Я жизнь такую знаю...

— Согласен, кое-что и сгодится: война нам всем кое на что глазоньки пооткрыла, научила кое-какому уму-разуму. Но и опять не об этом речь — не понимаешь ты, ясно море, или придуриваешься?! Ну — ты учился, я учился, а двадцать пятый год, двадцать шестой?

— Что о них говорить? Их и осталось-то...

— Ох же ты, Володька, ей-богу! Ты же грамотнее меня — чего то и дело виляешь в сторону? Ты главное, ясно море, решай. Те, кто молокососом пошел на передок, чему они научены в жизни? Минам кланяться, прикуривать под полой на ветру, землянки рыть да на скору руку девок лапить, которую за семь верст видать, что всегда согласная? А в гражданке что делать будут? Я, знаешь, о чем жалею? Что не женился до войны и ребятишек не завел. Сейчас бы демобилизнулся — специальность есть, дом есть, семья есть — ну и начинай, живи. Не на голом месте. Но у меня хоть главное есть — работа: я снова к печам пойду, меня по закону на то же место принять обязаны. И то боязно. Отвык ведь. Да и, говорю, плохо, что холостой. Будешь по ночам, ясно море, орать как псих. А человека найти — время надо. Жениться абы на ком...

— Ну, ладно — это все вроде хорошо. А ля бьен. Вернее, не так выразился: хорошо ли — не хорошо, а, короче, я про то и без тебя знаю. Третий раз в эвакогоспитале, думано-передумано... Только у тебя, Мишка, больно уж мрачно получается. Ту пур лье мьё дан ле мэйёр де монд пассибль — как сказал, издевательски, правда, величайший скептик Вольтер; даже больший скептик, чем ты, но тем не менее: все к лучшему в этом лучшем из всех возможных миров, Мишель. Мир — это, брат, мир! Особенно когда он такою ценою завоеван... Раз мир — значит, праздник. Ля фэт. И жизнь тогда подавай тоже праздничную — особенно для нас, кто нахлебался по горло.

— Э-э-э, друг ты мой ситный! Студент ты, студент и есть...

— Погоди, говорю! Сам ты без конца в сторону уходишь. Рэвэнон а нотр мутон, вернемся к нашим баранам. С чего начали, забыл? Не о нас речь. А какое отношение к тому имеют нынешние пацаны, хотя бы Витька? Им войны теперь наверняка не нюхать.

— Вот-вот-вот — наконец-то добрались! Не нюхать, говоришь? А они ее нюхали или нет, как по-твоему?

— Смотря как понимать.

— А хоть как понимай! Прямо говори — да или нет? То-то, что молчишь. Ты не знаешь потому что сам-то. Да погоди, не пузырься! А я знаю! Знать-то, может, тоже не знаю, а понимать — понимаю. Они, поди, такое повидали, что нам в их годы и не снилось. Да хоть и нам в соплячьем возрасте хватило всякого, но тут, пойми, большая разница есть. Голодуха просто так и голодуха в войну — разные вещи. Безотцовщина тогда и безотцовщина сейчас — то же самое. Я вот чувствую, а как тебе объяснить... Ну, давай, что ли, так: скажем, почему ты выжил?

— Ну и ну! Прямо Сократ! Сам и отвечай, коли такой мудрый.

— А ведь отвечу, Володька, ей-богу отвечу! Прав ты — всяк, конечно, по-своему. Перво-наперво повезло — само собой, заговоренных никого нету. Сволочь разную в стороне оставим: там и без того ясно, отчего и за счет чего, а вернее кого, они выжили. Я так соображаю: потому что деревянным стал, задубел, понимаешь? Вот мы сейчас с тобой разговоры рассусоливаем, такие турусы на колесах развели, что и впрямь забываешь — о чем. Рады не рады душу-то отвести, накопилось всякого всего, о чем и подумать было некогда: люди ведь, человеки. А там не больно бы ясно море, расчирикались! Случается, конечно, — как запруду прорвет, с совершенно незнакомым человеком: все ему тайныя тайных вроде бы ни с того ни с сего и выложишь. Но такое, ясно море, бывает в особенные же моменты. А вообще? Если выдрыхся — думай, что такое пожрать, не то, самое высокое, бабца какого промыслить, у кого нету нежной да вздыхательной любови где-нибудь в санроте. У кого любовь — тогда, ясно море, верно, тогда... Тьфу ты, будь ты проклят, — опять в сторону. Ну, песню кто запоет — расчувствуешься, пока нет обстрела. Ну, земляка повидать для души — у кого есть возможность, — вот тебе и все высокие материи. А и с ним какой разговор? Какие харчи, да ротный какой, да надолго ли тишь на участке. Короче, сам знаешь, нежностей всяких не разводи лишку. Иначе или свихнешься, или она, первая же, твоя. Так мы — ты ли, я ли, — мы как-никак людьми на такое дело пошли, у нас до фронта жизнь была, какая-никакая. А нынешняя пацанва? Их ведь вся жизнь на нашу дорожку толкает, в нашу шкуру рядит.

— Компарезон нэ па резон.

— Чего опять бормочешь?

— Компарезон нэ па резон. Сравнение — еще не доказательство. Ясно?

— Ишь ты поди ж ты, до чего грамотный мусью! Будет тебе и резон, ясно море. Так вот они, пацаны-то, прямо от маминой сиськи попали в нашенский переплет, кроме войны, у них за душою пока ни шута ведь нету. Нас вот выключило на месяц-другой — мы и оттаяли, закукарекали, вроде как в прежний образ приходим. А они же по возрасту дураки дураками, у них никакого запасного образа нет. А в чем не надо — с наше с тобой понимают. И не денешься от того никуда — нынешняя жизнь придумана не ими и не нами. Но то, что они насмотрелись чего не обязательно, не надо, и научились недобру — еще бы и не беда: поумнеют — пережуют, переварят. Я тебе главное сейчас скажу. Худо, очень худо, если они по младости и глупости своей не заметят и не запомнят того доброго, что все же родила в людях война — ну, ты знаешь, о чем я, — а только привыкнут жить по законам военного времени: силой бери, если он не друг тебе — значит, бей, а нету силенок-пригибайся, ножкам ползи, носом землю рой, по-пластунки, проявляй «солдатскую находчивость». Вот и твой помощничек... Сам знаю, что не со зла он, а больше по дурости. Но дурость-то больно злая. А чем отучать? Морали читать? Корми волчонка капустой! Обидно ему? Пускай. С обиды, может, что и дойдет. Обиженная душа что, верно, вскрытая рана: или быстрей рубцуется, а нет — загнивает. А не дойдет — значит, поздно, браток, спохватились.

— Высказался, Макаренко. Песталоцци. Сам же себе и противоречишь. «Не обижай ближнего». А как до дела дошло — «обиженная душа быстрей рубцуется». Профансьон.

— Ну, может, и профан, может, и я не все понимаю. Тут действительно думать надо. А ты, Володька, я тебе прямо скажу, душой кривишь в этом деле. Тоже от того сопливца недалеко ушел. Младший лейтенант тебе вроде соперника.

— Клевещите, клевещите, авось что-нибудь и останется. Я вам, Мишель, сейчас, кажется, рассажу тарелку о башку!

— Вот-вот. Тут дак ты больно чувствительный. Француз несчастный, студент недоученный, недобитый. Сгори ты со своей любовью...

— Мишка!

— Да черт с тобой, говорю! Мне мысль важна. Я тебе, французскому дураку, о чем, ясно море, толкую? Не наша вина, что в войне много людей будто закуржавело. И если нынешние огольцы правила и навыки жизни рядом с врагом перенесут на жизнь вообще и к твоим хоть годам не научатся душевности — девчонкам цветочки дарить, почитать чужую жизнь и душу заповедными, и еще работать любить, а не повинность отбывать да получку ожидать, — тогда, друг ты мой ситный, беда, тогда мы погибнем, даром что, считай, почти победили...

Они долго так спорили, я все стоял за занавеской. Когда говорил Володя, мне было сладко-сладко и жалко себя. И еще я думал, что меня никто не любит и не понимает. Когда на него наседал дядя Миша, я подбирался весь, будто на меня вот-вот нападут, начинал чувствовать себя злым и крепким. Временами мне казалось, что дядя Миша в чем-то прав, но соглашаться с ним не хотелось.

В его правоте и меня, и Володю тоже тогда убедило другое. У лейтенанта, оказывается, после этого открылась рана, и через свищ целую неделю шли мелкие осколки кости.

Такого, честное слово, я не хотел!

— Я как только услыхала сегодня, — рассказывала тетя Нина, — радио все кричит, а я все одна да одна... Вот посидела у вас, и мне будто легче стало. Томочку вот повидала. Совсем уж невеста она. Ладно, Мария, не обессудь. Пойду я.

— Чего ты, Нина? Сиди. Сейчас постряпаем чего-нибудь. Праздник ведь. К Маю я по пятому талону муку отоварила, приберегла ее, будто чувствовала — самый-то главный праздник уже вот-вот совсем, впереди...

— Да, нынче всем людям праздник. У всех у вас нынче всегда будут праздники, у меня у одной только горе. И Петю, и Сереженьку...

— Что ты, Нинушка, что ты? Опомнись! Не у одной ведь тебя...

Волосы у тети Нины раскосматились, и вдруг стало видно, какая она седая. Отец переминался с ноги на ногу, боясь заскрипеть начищенными своими сапогами, и мигал, будто и сам был тут в чем-то виноват. Потом он решительно прошел к буфету, взял из него фляжку, в которой держал спирт, налил стопки:

— Давайте-ка, бабоньки. Эта штука всегда помогала. За Победу! И отдавших жизни за нее. Давайте, давайте. Молодец, Нинка! Вот так. Настоящая солдатка. А ты чего смотришь, архаровец? Тебя, что ли, обошли? Ну, вали. Посмотрю, какой ты есть, соловей-разбойник муромский, казак...

Он сделал вид, будто собирается мне налить, а сам внимательно на меня смотрел. Я, как мог, выдержал взгляд.

— Не дури, Георгий, не дури. В школу ведь ему. Лишь тут я вспомнил, что пора собираться в школу. Я схватил сумку, тайком вытащил из-под матраса и сунул в карман пистолет.

— Пап, так я после школы в госпиталь?

Хорошо. Скажешь в проходной, что я разрешил.

Погоди! — Мать достала из буфета банку консервированной американской колбасы и банку свиной тушенки. — Унеси в палату.

Вот это подарок! Царский. Генералиссимусский прямо. Отвалила бы мамка еще когда-нибудь столько и нам-то самим! Поди, копила, как ту муку. Вот что значит Победа! Вот так теперь заживем!

— И вот еще, — отец сунул мне стоштуковую пачку «Беломора». — Сам-то только не вздумай распечатать, дымокур. Я проверю. Дай ему, мать, какую-нибудь кошелку.

— Начто? Я в свою.

Офицерская полевая сумка, подарок отца, могла раздуваться беспредельно. Я засунул в нее и папиросы, и обе коробки и выскочил на улицу.

Улица

Там в стихах пейзажей мало, только бестолочь вокзала и театра кутерьма, только люди как попало, рынок, очередь, тюрьма. Жизнь, должно быть, наболтала, наплела судьба сама (Арсений Тарковский, 70-е годы).

Стрельба в городе прекратилась, только из всех окон радио кричало по-прежнему громко. Я шел и не узнавал родного городка. Несмотря на ранний час, на улицах было необычайно людно. Никто не ходил по тротуарам, все шли по дороге; машин не было видно вовсе, будто они подевались куда. Лишь одна компания шла по тротуару, видимо нарочно, — чтобы лучше был слышен топот на тесовых мостках. Три женщины, приплясывая, шли впереди, а за ними парень с трофейным аккордеоном. Парень играть почти не умел, наяривал одной только левой рукой бесконечное «тыры-тыры-тыры-тыры». Но женщин это нисколечко не смущало. Они оттопывали азартно и самозабвенно, идя перед гармонистом задом наперед.

Кое-где из окон уже летели песни. В соседнем квартале кто-то догадался вывесить в окне красный флаг, и теперь флаги приколачивали на многих домах, воротах и даже заборах. К высоким, обшитым в елочку тесом воротам была приставлена лестница, на ней стоял одноногий инвалид с молотком в руках, рядом валялись костыли.

— Таисья! Ну скоро ты там? — крикнул он куда-то во двор.

— Дай хоть отожму, — послышалось из-за забора.

— Ладно, просохнет и так. Не понимаешь, что ли, быстрее надо!

Из калитки вышла женщина, держа в руках лоскут красной материи на палке. Женщина на ходу выжимала его, из-под рук ручьями текла краска. Инвалид нетерпеливо ерзал на лестнице. Женщина подала ему флаг, он скоренько приколотил его, запрыгал вниз, подобрал костыли. Женщина убрала лестницу, и они оба отошли в сторонку, стали глядеть на свою работу.

Влажное полотнище висело ровно, чуть колышимое ветерком, и с него падали в пыль редкие, будто кровавые капли.

Я пошел как можно медленнее, стараясь побольше увидеть и услышать. Людей будто подменили сегодня. И город сам как подменили. За четыре года редко когда доводилось видеть хотя бы растворенные окна ранним маем: надышанное тепло, «русский дух», в жилье берегли — в мае ведь, бывало, такой еще холодюга завернет, что твоя осень. А тут...

Через улицу из окна в окно перекликались две старухи:

— Антипьевна, спичек взаймы нету ли у тебя? Неохота с кресалом возиться. Война уже кончилась, а я все к нему приноровиться не могу, будь оно неладное. И как только мужики на фронте от эдаких «катюш» прикуривают? Покуда кресаешь, тут как раз тебя и убьют, искры-то от него что у нас в цеху от электросварочного агрегата, хоть специальную светомаскировку ставь. А толку — ни на понюх. Один хоть заборчик?

— А жгут смачивать чем до се не изловчилась? Карасином или как?

— И-и, где твой керосин!

— Уж заходи нито, дам. Только ты опосля уж отдай, а то у меня у самой дощечек пять и осталось: прошлый раз я за них солью получила. А они с одной головки тоже никогда не зажигаются, проклятые. Я уж навострилась по две штуки сразу отламывать и ширкать, так корыстнее получается. Генка вчерась письмо прислал, ранили его. Теперь — значит, живой вернется.

— Руки-то-ноги целы?

Целы. Повезло, в голову попало. Тут я даже хохотнул сам с собой. Кабы этому Генке не повезло да кабы не Победа сегодня, дала бы эта Антипьевна спичек кому, держи карман шире. У такой, за семь верст видно, снегу зимой не допросишься!

Первым из знакомых, кого я встретил, был тот же Степаныч, наш сосед. Да и еще один «знакомый» — милиционер Калашников. Доннер-веттер, как я его издали-то не признал?! Раззявился — да и на кого? — на божьих старушек, осел. Теперь ни повернуть, ни на другую сторону перейти — заметят.

Они сидели на скамеечке, и Степаныч — он все еще был с дробовичком — разглагольствовал. Голосишко у него жиденький, но сегодня старикан, видимо, здорово раздухарился — издалека было слыхать:

— Всю войну кажную ночь боялся, что позарятся на мою лавку какие-нибудь лешаки-дуроломы, отберут мой бердан да меня же из него тарарахнут. Сколь раз просил у начальства, чтобы запирали на ночь дежурить в самом магазине. Дак им ра докажешь? Грят — не положено: а вдруг ты сам чё укра'дешь, над сторожами-де нет сторожей. А чё там и красть-то, сроду там на ночь никакого продукту, кроме каменной соли да довоенной ишо жженой кофеи, не оставалось, сам знаешь. Это, может, у вас, в военторговском... А я, сохлый гриб, из-за этой кофеи сколь раз даже просто мог преставиться без святого причастия при исполнении служебных обязанностёв, ить дураки-от не знают, что магазин-от пустой. Одна и радость была, что похоронили бы с почестями, наподобиё солдата-фронтовика... И ты, Митяйко, тоже не вник.

— Ты же со мной на эту тему впервые говоришь...

— Должон был ты сам вникать. Раз ты блюститель закону, а надо мной беззаконьё могли сотворить. Ну да теперя и мне, сохлому грибу, никаких ни почестёв, ни причастиёв не надо, теперя я и так сколь-нибудь ишо поживу.

Перед тем как поравняться, я отвернулся от них, будто не замечаю. Очень мне еще надо — сегодня! Но этот номер у меня не прошел. Калашников все равно увидел:

— Здороваться надо бы, гражданин комсомолец. С праздником вас, с Победой. Да и нас бы не грех поздравить. Или это тоже вас не касается?

Я проглотил обиду.

— Шибко грамотныё они теперь стали, где уж им старших уважить, они ра могут? — пропищал и Степаныч, но, слава богу, уже мне в спину.

Мне приходилось утереться при такой явной издевке Калашникова, потому что именно с ним я и вляпался в то самое, скверное дело.

Сначала-то было — ничего особенного. Манодю ошмонали в кино на дневном сеансе. Приставили к глазу мойку и ошмонали. У него и взять-то было нечего; штопарнули папироску, что я же ему дал, чтобы мог закурить во время кинухи, если захочет, да еще конденсатор. Конденсатор, конечно, жалко: его принес с завода сам Игорь Максимович; почти год как Манодя мастерил по крохам два радиоприемника, один в кружке у Семядоли, другой, тишком, — себе. А теперь где возьмешь, как опять допросишься? Игорь Максимович скажет что-нибудь такое: «Я думал, вы серьезные люди и вам можно доверять серьезные вещи...» Конденсатор-то какой-то особенный; я, правда, в этом ни шиша не понимаю. А тем, дуракам, что проку в нем? Разве что девчонок пугать: подзарядишь его где-нибудь, где на диво попадется необесточенная розетка, а потом поддежуришь какую-нибудь дуню и бац ей в пуп, а еще лучше — в космы; он ка-ак щелкнет! Да искры! Развлекались таким делом некоторые, правда, уж в далеком прошлом, когда еще о том, что школы поделят на мужские-женские, и разговору не было... Рваные рукавицы стибрили, сволочи. На что позарились! Да и весна уж была, у Маноди-то они и в кармане оказались случайно; кроме как в жару он всегда ходит и зимой и летом все одним цветом — в материной списанной телогрейке.

Без вины виноватым во всем был я же сам. Я вытащил Манодю на «Большой вальс», он один сроду бы не пошел на такую картину. Я же шел по третьему разу, и мне хотелось, чтобы и Манодя в ней что-нибудь понял, чтобы было мне с кем поговорить. Но пришлось идти на детский сеанс, на взрослый было не протолкаться: билеты бы мы купить купили, но при такой осаде в контроле нас могли бы и не пропустить, сказали бы, чего доброго, что, мол, «дети до шестнадцати»... А посмотреть мне очень хотелось и Манодю протащить.

Манодя, конечно, взял билет куда-то в первые ряды: привычка у него такая, да и грошей никогда не густо. Я, как на грех, тоже ничем не мог ему помочь, самому хватило только-только. Да я и не очень-то стремился сесть непременно рядом с ним: во-первых, смотреть, задравши голову, когда от близкого экрана резь да рябь в глазах, терпеть не могу, а во-вторых, совсем не хотел, чтобы Манодя увидел, если я опять зареву. А я, сколько раз ни смотрел, столько же плакал. Сам не знаю, что со мной было, откуда такое бралось, но в том месте, когда та, красивая, ну, Карла Доннер, от него уезжает, — всегда, оба раза... Не по дружбе, может: лучше бы сидеть вместе, но как тут делать?

Вот так и сел Манодя в первом ряду один, его и приделали. Раньше, когда еще были салагами и нас пускали в кино только днем, такие штуки случались через раз: штопари были «нас постарше, поздоровее и наваливались кодлой, на детских сеансах во всей ближней к экрану половине зала они были хозяевами. Перед тем как пойти в кино, мы тогда загодя убирали все из карманов. Дома. Но чтобы нас кто-то тронул теперь?!.

Надо было отучить.

Раз и навсегда.

Манодя не знал, кто это были; испугался мойки, боялся даже и глазом скосить. Ну, кто другой по такому делу, хотя бы тот же Очкарик, так и вообще бы напустил в штаны. Узнать просто так — кто? — не получалось; надо было придумывать что-нибудь хитрованнее. Я решил, что правильно будет засесть там же своей капеллой и посмотреть, кто шерудит-орудует.

Мы с Манодей обо всем рассказали Мамаю, в том числе и о плане действий, и его я прямо спросил:

— Мазу держишь?

Не больно-то мне нравилась, особенно последнее время, такая блатняцкая речь, какая была у нас во всеобщем ходу, за нее меня едко высмеивал Семядоля, дядя Миша с Володей-студентом, даже Борис Савельевич с рынка и, больше всего, еще кое-кто... да и никак она не вязалась с красивыми словами в хороших книжках, которые мне так нравились, только как тут иначе сказать? «Пойдешь драться на моей стороне?» — что ли? Ерунда, кисель, — жидкая жижа какая-то, пустая баланда, суп рататуй...

Мамай мне ответил согласием — как положено, на том же языке:

— Вася. Это, поди, Пигал с Пецей?

— Помацаем.

Пеца и Пигал были шантрапа, крохоборы, сявки, мелкая шпана — шаромыжники, одним словом. Наших же, наверное, лет, но нигде не учились и нигде не работали. Дуры-мамы и так кормили, а на табак они сами тибрили по мелочам. Заедались, где чувствовали слабинку. Кодла за ними гужевалась порядочная, но больше все шмакодявки. Я тоже слышал о «их и даже знал обоих на рыло. Пеца — шкелет такой, доходяга-дистрофик, да и с морды страшной-престрашной, прямо Квазимода Квазимодой.

Стоило, наверное, и еще кого-нибудь из наших ребят прихватить, неизвестно нам было, кто да кто будет с Пигалом и Пецей, если это, конечно, они; там могло оказаться и густо. Но как-то так получилось, что последнее время мы все больше втроем да втроем — и раз У-2, и два У-2, и три У-2! — ровно бы как откололись от остального класса, а кланяться идти, потому что прищучило-прижучило, было теперь неудобно.

Да ни фига, Лимон, и так отмахнемся! У нас в резерве Главного командования крупные калибры — так кое-кто может и узнать-понюхать, почем сотня гребешков или фунт изюму да фунт лиха!

Втроем мы разработали все в подробностях — что, как и зачем. На следующий же день на втором сеансе мы уселись в первом ряду, но не скопом, а через место, чтобы нас не узнали раньше времени и не забоялись, втиснулись в кресла как можно глубже, чтобы казаться шпингалетами. Мамай даже снял и спрятал под кацавейку свой шлем; по нему его мог узнать, поди, любой в нашем городе. Каждый заранее напружинился, чтобы, если бритва окажется перед глазами, сразу же врезать ногой. Чтобы он не рахался, Маноде я дал пистолет — на крайний случай: мойка ведь тоже дело нешуточное. Клюнуло точно.

Только-только началась картина, только в первый раз за сеанс сбились кадры и все, кроме нас, топоча проорали: «Р-рррамку-у!», только Штраус нарисовал музыкальный знак на дверях своего хозяина, и ребятня в зале еще не прохохоталась — именно перед Мамаем выставились сразу трое.

Я не успел вскочить, как один из них уже отлетел, взвыл, и тут же раздался сгальничающий голос Мамая:

— Суказмейнепризналда?

Сбоку, с налета я вмазал своему, ближнему. Мельком заметил — Пигал. Тем временем Мамай взял на калган третьего, видимо обалдевшего от неожиданности.

— Ребя, наших бьют! — взвопил на все кино кто-то из этих троих.

С того же первого ряда, из правого угла, сорвалась сразу целая хевра.

Тогда в действие вступил наш Манодя. Налетавшему первым — к нам, мимо него, видно, не понял, что Манодя с нами, — он дал подножку. Со следующим они сцепились, и Манодя принялся того душить: редко с ним такое бывало, но тут Манодя, видимо, был в ярости; известное дело — контуженный. Дурак, конечно: что толку? — удушить все равно ведь не удушит, а только время потеряет или, точнее, как говорят у нас, у шахматеров, в Семядолином кружке, — темп. Дал бы как следует по соплям, по сопатнику то есть, — и к следующему. Но — псих-одиночка все-таки он, и в таком разе ничего не поделаешь.

Двое налетели на меня. С ними нечего было и делать — мелюзга. Я даже умудрился разделаться с ними как в кино, не помню, правда, в каком, — щелкнул их лобешниками друг о дружку, и вася. На Манодю сзади навалился еще один, колошматил по голове, по затылку. Надо было выручать. Я оттолкнул кого-то, забежал тоже сзади и, сцепив руки в замок, со звоном вкатил тому в ухо.

Отцепился.

Тюк, тюк, тюк, тюк. Разгорелся наш утюг. Выступает музыкальный коллектив «Дррружба-а» имени Листа-прокатного цеха — у нас полная тишина!

— Профессор!

— Ме-е...

Смякал? Не мекай! Ни ме, ни бе, ни бельмеса теперь, хоть ты и профессор.

Марья Иванна!

Марья Иванна!

На-ка тебе, Марья Иванна!..

Позади меня по любимой своей привычке Мамай брал набегавших на кумпол, на калган. Ку дэ мэтр, мастерский удар, как сказали бы, наверное, Портос или Володя-студент при таком деле. Но Мамаю, похоже, приходилось несладко, против него были собственноручно Пигал и Пеца, да еще кто-то. Ну, он же и молодец: и так-то силен, а, смотри, изловчился прижаться спиной к барьеру сцены перед экраном, обеспечил себе тыл. Я развернулся туда. Кто-то и мне приварил в затылок, но так только, скользом, и явно простой рукой, кулаком. Обойдется. Хорошо еще, что эта шантрапа не успела пустить в ход ни финок, ни бритв, ни гирек или другого чего — от неожиданности нашего нападения, что ли, или побаиваются пока слишком большого-то хая, покуда мы их как следует не прижали? — а то бы нам куда хуже пришлось. Самое противное — простейшее шило, хуже любого ножа... Я пнул под задницу какому-то шкету. Тоже, Аника-воин, туда же лезет! Манодя как-то умудрился запрыгнуть на сцену и с верхотуры отпинывал тех, кто норовил сунуться к Мамаю сбоку. Здорово, «Небесный тихоход», законно придумано — вся ведь мелкая шушера навалилась в основном на него. Нет, и не только мелочь пузатая, вон и Пеца-Квазимода-Кощей к нему тырится. Манодя, как будет Пеца вверх тормашками? Ацеп? Вот так! Молодец. Сделай-ка ему еще один отцеп, отлуп, отсечку. Умница. Вася!

Хлесть! — мне притырили в ухо. Зазевался. Я ответил с левши — огребай и ты! Хорошо залимонил, он зажался.

Вообще-то, наверное, со стороны на все это смотреть было здорово интересно, не хуже, чем какое кино: «В старом Чикаго» — ох там братья хлещутся во время пожара! — нам лишь маленького пожарника не хватает: полутемнота тоже, и будто горит экран, а на нем танцы-манцы всякие под сладкую музыку, а мы, трое, знай пластаемся, как со вшивыми гвардейцами кардинала!

Шагай вперед смелее...

Бэмс одному! Правда, наугад, по-вятски.

Мой верный конь Малыш...

Бэмс — мне.

Туда, где день яснее...

Бэмс — бэмс!

Где ви'на всех краснее, красотки всех милее — вперед, в Париж!

Бэмс — бэмс. Бэмс — бэмс. Бэмс-бэмс-бэмс!

На Москву! Хох!

От Москвы: ох!

Сдох?

Колем мы здорово, Рубим отчаянно — Внуки Суворова, Дети Чапаева! —

вспомнил я еще с плаката, какой появился в самом начале войны.

Где должен быть командир?

Впереди, на лихом коне!

И нечего табуретки ломать!

В проходы, в середину зала улепетывала с передних рядов малышня. Кто-то взревел прямо на все кино — сшибли, что ли, или случайно, рикошетом зацепили, или просто с перепугу?

Шум-гам, даже музыку из картины перекрыл устрашающий голос Мамая:

— Убери мойку, гнида! Вот оно!

Началось!

Я рванулся и что было силы отшвырнул того, который стоял прямо перед Мамаем. Ударить как следует я просто бы не успел, разглядеть — кто? — и то не успел; да, ударив, мог бы только и навредить Мамаю: все равно, гад, мог бы успеть писануть бритвой. Пошло, наконец, дело нешуточное. Где там Манодя со шпалером?

В зале вдруг врубили полный свет.

По обоим проходам в нашу сторону пробивались контролерши во главе с самим одноногим заведующим.

А от входных дверей к нам направлялся Калашников.

Вся шпана моментально бросилась врассыпную, кто куда, как тараканы. Двое, я видел, шмыгнули под ряды, под сиденья, прямо кому-то под ноги. Почему-то исчез и Мамай. Только мы с Манодей оставались где были: он на сцене, я перед сценой, даже и не подумав смываться. Зачем? Справедливость была на нашей стороне.

К первому ряду подошел Калашников и сказал:

— Ну-ка слезай, артист! Пройдемте-ка оба. Пройдемте, пройдемте... — Потом, видно, признал меня, мы ведь с ним почти что соседи, и добавил: — Вот уж от тебя-то не ожидал. Ты-то зачем в такие дрянные дела лезешь?

Очень я люблю слушать всякие их морали! Я отвернулся и ответил:

— Надо.

— Думать надо, — таким же самым тоном произнес Калашников и тоже отвернулся — к толпе ротозеев, которая уже вокруг нас собралась. — Ну, а кто тут еще был, кто-нибудь видел? Так-таки и никто? Никто не видел?

Все пацаны молчали, конечно, прятали глаза, каждый куда мог.

— Темно было, — явно сгальничая, сказал кто-то из-за его спины.

— Ай-я-яй, — обернулся на голос Калашников. — Бой в Крыму, стало быть, все в дыму? Ладно, теперь как-нибудь прояснится: двоих задержали — остальных найдем.

Я тогда ухмыльнулся про себя: подумаешь, какой Шерлок Холмс. Нат Пинкертон. Майор Пронин. Тайна профессора Бураго. Да никакими допросами ни ты от меня, ни пусть бы гестапо...

И тут я хватился: пистолет! Черта лысого от меня возьмут хоть даже всякими очными ставками, пусть с пристрастиями, пусть без пристрастий, но в милиции нас же могут обыскать, ошмонать то есть? Наверняка ошмонают. А у Маноди в кармане...

Я взглянул на него. Он, видно, и сам соображал то же, у него бегали глаза. Я показал ему бровью: смывайся! Он в ответ только передернул плечами: как?

Калашников действительно стоял таким образом, что Маноде было не улизнуть.

А участковый продолжал свое:

— Может быть, все-таки найдутся свидетели? Или боитесь? Хулиганье нас всех так запугало, что на сто человек ни одного смелого не найдешь? Может быть, тогда кто из девочек кого-нибудь запомнил? Девочки бывают похрабрее некоторых...

Совсем близенько к нам протиснулся Мамай. Он был в шлеме. Замаскировался: во время драки его никто в шлеме не видел. Он тоже давал понять всем выражением: рвите, мол, когти. Я ему тоже ответил: как?

— Дяденька милиционер Калашников, вон эти тоже, — пискнула из задних рядов толпы какая-то соплянка. Но уже загремела клюка, огромный крюк на выходной двери, и на улицу повалила вся Пигалова шайка-лейка-мойка.

— А-а, ну конечно же — старые знакомые! — определил кого-то Калашников. — Ну, эти от нас никуда не денутся.

Мамай вдруг, пронзительно мне зыркнув, протиснулся вплотную к Калашникову, отгораживая его от меня, и запел, подражая той писклявой сикавке:

— Дяденька милиционер... Гражданин лейтенант!.. Я тоже видел, я помню...

Тот, кто знал Мамая, не то что бы ни за что не поверил такому его голоску — нахохотался бы до слез, услышав его. Прямо сирота казанская. Да и Калашников, похоже, не больно-то верил, наоборот, очень подозрительно смотрел на него. Мамай между тем совсем повис у того на руках и дико сверкал мне одним глазом. Что он задумал, чего хочет? Чтобы я мог удрать? А что из того толку, мне-то зачем?

И только тут до меня наконец дошло!

Манодя же!

Я свистнул на весь зал и рванулся — но не к выходу, а, наоборот, в левый угол, к сцене, чтобы освободить проход Маноде. Калашников — видно, был шибко настороже, — одной рукой оттолкнул Мамая, но одновременно успев ухватить его за кацавейку, другой ловко сгреб меня за шиворот. Будто бы вырываясь, я, как мог, поглубже затаскивал Калашникова в угол; навалившись, туда же подправлял его и Мамай. Маноде я отчаянно глазами маячил: тикай, тикай, тикай!

Калашников перехватил и моментально понял мои взоры, бросил нас с Мамаем и развернулся к Маноде. Но было уже поздно. Небесный наш тихоход тут снова проявил редкую для него прыть, скакнул со сцены, что твой Сережка Брузжак из «Как закалялась сталь» с паровоза, и деранул в проход!

Под шумок хотел улизнуть и Мамай, но Калашников — как же: говорят, бывший чекист! — был начеку и опять ловко сцапал нас обоих за шкирки.

— Ух, зайцы-кролики! Ну и сойдется же вам на орехи за все ваши фокусы!

— А я-то тут при чем? — снова не своим голосом забарнаулил Мамай. — Дяденька, отпусти, мне по хлеб надо! — пробовал он, придуриваясь, разжалобить Калашникова, от усердия даже перешел на наш, здешний говор.

— Ладно-ладно, там разберемся!

Калашников закрутил нам воротники так, что у меня вот-вот должна была отлететь верхняя пуговица рубашки, хотя пришивал я ее себе сам, на совесть, по-армейски, как учил отец, — и направил нас в проход. Куда он нас потащит? В милицию? А, пускай... В чем мы больно-то виноваты? И чего Мамай перед ним лебезит, себя унижает? Вообще милиции, что ли, боится, не хочет никому в память запасть? Просто так-то нашего Мамая не то что милицией — пускай и полицией, и жандармерией ни шиша не испугаешь. А мне так и тем более наплевать!

С независимым видом я засунул обе руки в карманы штанов и подумывал, запеть или не запеть для смеха, для куражу — ну хотя бы: заложу я руки в брюки и пойду гулять от скуки, исправдом скучает без меня, ха-ха!.. — «Гоп со смыком», в общем.

И тут снова обомлел — точно так, как тогда, когда вспомнил про пистолет у Маноди.

В левом кармане я нащупал свой новенький, со склеивающимися еще листками комсомольский билет.

Это совершенно меняло все дело.

Попадись на моем месте кто другой — ну и что, ну и подумаешь! Но — комсомолец... Не во мне, конечно, самом и не в том, как и от кого мне нагорит, была загвоздка. Теперь получалось так, будто я бросил тень на весь комсомол, на его ордена, на его знамена.

А дядя Миша, а Володя-студент, а Семядоля? А отец?! Если до них дойдет...

И черт дернул меня таскать билет с собой! А — как? Не в разведку шел, никому на хранение не сдашь. Очкарику, поди?! Не Шурка Рябов, не к немцам в тыл. В Уставе написано... Шурка, наверное, потому и погорел. А может, не написано? На приеме нас об этом не спрашивали, «Расшифруйте, что означает ВЛКСМ», «Назовите, какими орденами, когда и за что награжден комсомол»... Да нет, где-то ведь сказано, что носить на левой стороне груди, у сердца. Шурка Рябов, наверное, потому и не сдавал...

Вытащат в милиции на свет божий мой билет и пойдут чесать-честить: ты позоришь высокое звание комсомольца... Как это? — если тебе комсомолец имя, имя крепи делами своими! И начнут трепать всю организацию по всему городу. Поди объясни им, что комсомол вовсе тут ни при чем, что в этом деле я сам по себе и сам во всем виноват.

Да, если у Шурки примерно так же получилось, то у него-то на честь, а у меня — на позорный позор. Дьявол!

Точно хотя бы знать: обязательно будут обыскивать в милиции или не обязательно? Да как, поди, не будут? Раз туда повели...

Я стал торопливо соображать. Спрятать бы его куда-нибудь? Под рубашку, за пояс, под резинку. А как?

Калашников повел нас не в горучасток, а, видно, сперва в кабинет к заведующему. Зачем? Наверняка, чтобы сразу же обыскать. В тот момент мы как раз подымались по лестнице на второй этаж, и сам заведующий шел сзади со своими костылями, будто конвоир с винтарем. Даже выбросить нельзя — заметит тут же.

На втором этаже между фойе и кабинетом оставался еще полутемный коридорчик, двери в который были всегда распахнуты, но не плотно подходили к стенкам, оставляя порядочные-таки закутки — ныкались мы там, когда мелюзгой перед сеансами играли в прятки. Бросить, вернее, спрятать как-нибудь туда, за дверь? На время, авось потом подберу или накажу кому? Урна, мусорница там только рядом, с моей как раз стороны — нехорошо как-то, черт... Но все лучше, наверное, чем с ним попадаться?

Я перегнул билет в трубку, сжал в кулаке и, поравнявшись с дверью, резко дернулся в сторону и вниз, будто собирался (вырваться, а сам быстренько просунул руку за дверь и разжал кулак.

Калашников рванул меня к себе так, что с ворота полетела не одна, а сразу обе верхние пуговицы.

— Ку-уда, заяц-кролик? Имей в виду — сам на себя скребешь!

Мамай смотрел на меня как на психопата, но дело было сделано.

Позади нас раздался голос:

— Смотри-ка ты? Вот так номер!

Заведующий как-то весело, как будто даже обрадованно запрыгал, обгоняя нас, широко, аж до самой стены растарабарил двери в свой кабинетик:

— Прошу!

Пропустив нас, двери он закрыл — с таким видом, словно тут происходило что-то особо секретное, с загадочным же лицом подошел к письменному столу:

— Вот, полюбуйся-ка, младший лейтенант.

С такими словами он выбросил на стол мой злополучный билет.

— Когда этот артист эдаким, знаешь ли, фертом запустил ручки в брючки, я сразу заподозрил: что-то здесь нечисто! — радостно разглагольствовал заведующий. — Я ж-все же разведчик. Думал, финка там у него, избавиться хочет. Ан вон оно, оказывается, что!

Мамай фыркнул носом и демонстративно оперся-откинулся на стенку. Калашников расправил билет, раскрыл, сначала посмотрел внутрь на то место, где должна быть фотокарточка, потом на меня, снова в билет и опять на меня, очень-очень внимательно.

Фотографии у меня в билете не было. Очкарик торопил на бюро, когда принимали, а старикан-пятиминутка с рынка обещал, что сделает не раньше чем через неделю. Очкарик сказал — сойдет; сейчас, мол, не мирное время... Может, прав на этот случай раз в жизни оказался Очкарик — действительно сойдет? Свистнуть, что ли, лейтенанту, что вовсе и не мой билет? Потому, дескать, и выбросил, чтобы сторонний человек не пострадал ни за что ни про что. Мало ли — мы с ним соседи, а чего он больно-то про меня знает? Знак ГТО на груди у него, больше не знают о нем ничего! — даже подулыбнулся я, покосившись на свой стародавний, еще на цепочках, значок. Если и фамилию помнит, так мало ли на свете Кузнецовых? Не пойманный — не... Да нет: как-нибудь проверит. Да и начисто мне нужно еще — врать, изворачиваться, всякие фигли-мигли придумывать, как последнему трусу, — из-за того, лишь бы меньше влетело! И нечего себя с ворюгами разными равнять!

Калашников так и спросил:

— Фотографии почему нет? Может, и билет-то не твой? Стащил у кого-нибудь?

— По обстоятельствам военного времени, — немножко пожалел я, что зря, наверное, не воспользовался возможностью как-то подвыкрутиться все-таки с билетом, но тут же обозлился сам на себя, а потому добавил с вызовом: — А по мелочам мы не воруем!

— Смотри-ка ты! По мелочам-по обстоятельствам... Выбросил билет зачем?

Я отвел глаза:

— Вас это не касается.

— «Не касается»... Отца твоего жалко.

Ох ты, как же меня все-таки миновало! А соври я ему?! Он же ведь знает меня как облупленного. Правильно — никогда не дешевись, не давай себе ни в чем слабинку...

Я ответил еще резче:

— А это — его не касается!

— Ну-ка, молчать, когда с тобой старшие разговаривают! Отца твоего, говорю, жалко, очень он стоящий человек, заслуженный человек, и очень не хочется из-за тебя, из-за такого паршивца, ему неприятности причинять, фронтовые нервы трепать. Очень не хотелось бы, не стоило. Да, видно, придется. Ты-то сам об этом хотя подумал? Сейчас вот как думаешь — стоит или не стоит?

— А это — меня не касается! — уже понимая, что горожу какую-то ужасающую чушь, покраснел, но все же упрямо выпалил я.

— Щенок! За таких гаденышей ногу потерял, товарищи мои гибли, — побледнел заведующий.

— Нет, брат, касается, заяц-кролик! Да еще как! Учти, что уголовная ответственность за некоторые виды преступлений, в том числе и за хулиганство — статья семьдесят четвертая часть вторая ука эрэсэфэсэр, — наступает с четырнадцатилетнего возраста. А твои действия прямо под нее и подпадают. Понял теперь? Не твой бы отец, так и впаять бы тебе на всю катушку, что заслужил. За глупость особо, за дурацкий характер... Билет-то свой комсомольский выбросил из трусости или стыдно стало? Чего молчишь? Мог бы и не бросать, не в гестапо вели. Боялся, что найдем, и станет ясно, какое ты украшение комсомолу? Да ты в молчанку-то не играй, не таких раскалываем! «Откуда он понял?» — подумал я. Но:

— Это вас не касается! — покраснев, видно, уже до того, что вся моя рыла стала пунцовой, талдычил я свое.

Даже Мамай захлопал глазами, заведующий выматерился и плюнул, а Калашников почему-то даже рассмеялся:

— Ох и орё-ол! Ну вот что, гражданин орел. Хорошо хоть, краснеть-то не разучился. Протокол я на вас составлять не стану, а билетик твой комсомольский, тобою собственноручно в дерьмо брошенный, нами из дерьма поднятый, я передам в школу. Пусть там ваша комсомолия сама разбирается.

Потом он обернулся к Мамаю:

— А ты, гражданин заяц-кролик, иди да больше не попадайся. Что-то кто-то где-то когда-то мне вроде бы говорил про всякую такую танкистскую амуницию. Особая, так сказать, примета. Смотри! Идите.

— Не больно ли ты с ними мягко, младший лейтенант? Никогда еще ни на одном сеансе ничего подобного не было. И не такие они простачки. Комсомольцы! У третьего, чует мое сердце, наверняка было какое-нибудь оружие, неспроста ведь они его так закрывали.

Калашников почему-то ухмыльнулся, но очень строго посмотрел на Мамая, потом на меня:

— Так?

Мы, конечно, молчали.

— Разодрались-то хоть из-за чего? Надо же такой шум поднять! Девчонок, поди, уже делите? Иначе из-за чего — так-то? — не унимался заведующий.

Мы молчали.

— Как же, скажут они тебе, — усмехнулся Калашников. — У них ведь каждый — герой! Кверху дырой...

Я сперва даже очень обрадовался, что все так тихо-мирно обошлось с этой историей. Но в тот же вечер по всем статьям закрутилась такая катавасия... Да не кончилась и до сих пор.

Э, да не стоит думать об этом в такой день. Сегодня Победа, а там будь что будет — и черт с ним!

На воротах возле углового дома, чуть не под самым флагом, который тут тоже был вывешен, как теперь почти что повсюду, я увидал намалеванное мелом матерное слово. Неужели какая-то сволота додумалась сегодня так нашкодить?! Да нет, буквы аж въелись в старый, шершавый тес; кто-то, видно, уже пробовал стереть, но ничего из этого не вышло: тут даже сырою тряпкой не возьмешь, разве что косарем, какими женщины скоблят некрашеные полы, а то так фуганком. Ах ты, дерьмо же такое! Что бы тут сделать? Ведь почти что под флагом!..

Я вспомнил, что в сумке у меня есть кусок мелу. Анна Платоновна после урока оставила у доски, а я подобрал. Мел — штука дефицитная, каждый учитель его для себя носит, и если пропадет, так, чего доброго, не сыщешь и не допросишься. А на Полтонну — эдак мы ее сокращали — иногда находит; кроме своего горя, в иные моменты она ни о чем и не помнит. Покуда сам не узнал, я тоже, как все, изводил ее. Но теперь — жалею. Мел бы, конечно, лучше бы ей вернуть, для того ведь и подобрал, но тут такое дело...

Я жирно-жирно, так, что от прежней пакости не осталось и следа, написал на воротах издалека видное ПОБЕДА. Остаток мела я извел на громадный восклицательный знак.

Кто-то даже котенку повязал на шею красный бант. А угостить чем — видать, не догадался или нечем было: грустный такой котяра сидел, вот-вот замяучит. Дать, что ли, ему колбасы? Американской, ради праздничка? Э нет, братец-кролик, то есть котик, — для тебя лично, для одного, я такую вкусноту растранжиривать не буду.

Да я тебя и так развеселю!

Он доверчиво пошел ко мне на руки, я снял с него бантик и, зажав кошку под мышкой, перевязал тряпицу на хвост.

Он и мяргнуть не успел. Я опустил его на землю, он отряхнулся, и я тут же увидел, чего и хотел: котяра начал крутиться волчком, вкруг себя, азартно цапая зубами и когтишками собственный хвост!

— Вот и валяй теперь — развлекайся. С праздником! — сказал ему я.

— Чё делашь, чё делашь! — услышал я сзади себя знакомый голос. — Ить он же ишо глупой, не умняя тебя. Он ведь изведется тутока.

Я оглянулся. Котяга-салага и верно крутился все на одном и том же месте. Над ним стоял, опершись на свою берданку, как на лопату, догнавший меня Степаныч.

— Зачем животное мучашь?

— Погодь, дедушко, мы сейчас получше смастырим!

Сзади, оказывается, подошли еще и Горбунки, Володька и Ленька, близнята из нашего же класса, а с ними Димка Голубев, отличный парень. Это он и сказал.

Димка достал из кармана моточек мягкой проволоки, поднял котенка, приспособил ему петлю на башку, а перед морданом вроде фонаря на кронштейне подвесил тот же бант.

— Понял, как делается, Кузнец? Киса, отсалютуй этому кошкодеру по всем правилам военного искусства. Шагом а-арш!

Димка опустил котенка на тротуар. Тот присел, бант болтнулся. Котишка ударил по нему одной лапой, потом другой, снова левой, снова правой — и замаршировал таким макаром прямехонько на свой двор, попеременно тигася лапенциями мотающийся перед глазами бант.

— Хвостом махнула у ворот моя любимая! — расхохотался Лендо'с Горбунок, а следом за ним и мы с Володькой — до того было потешно смотреть! Димка сказал Степанычу:

— Он, дедушко, теперь таким непременно домой привалит и будет хозяев там потешать.

— Верна-а! — затрясся нутряным каким-то смехом, будто с гороха, и наш Степаныч. — Ох, робятё вы, робятё! Своею смертею ра с вами помрёшь?

И он зашаркал валенцами вслед за котенцией; видно, ему сегодня всюду был родной дом. И то: вряд ли был кто во всем городе, который вдруг да бы и не знал нашего Степаныча!

— Привет, Кузнечик! — Димка только тут поздоровался и стукнул меня по плечу. — С Победой!

Поздоровались и поздравились со мной и Горбунки, а я Димку спросил:

— А ты почему не на завод, а от завода? Отпустили уже вас сегодня, что ли?

— Выгнали умыться и переодеться. Митинг будет. А нашу бригаду еще и в газету станут снимать. Отдельно. Так чтобы красивыми были. Мы тебе не шухры-мухры, а рёх-рёх!

— Так ты ж вроде и так нарядный? — хохотнул Лендос. — Еще мало?

— Так вот, говорю, прифрантился. Мы же двое суток нынче не выходили. Позавчера — фронтовой спецзаказ. Да брак еще ликвидировали. А вчера днем нашей Бузмановой, парторгу ЦК на заводе, позвонили, чтобы вечером не расходились — ожидается важное правительственное сообщение. Ну, ясно, какое. Она — в комитет комсомола, а я как раз туда забежал... Ну, ждали, ждали — до самой ночи; начальство разошлось по домам — позвоните, мол, случай чего — до утра, видно, ничего уж не будет. А мы остались. Конструктор Шатров еще с нами...

— Игорь Максимович?

— Откуда знаешь?

— Я...

Но я вовремя придержал язык. Меня, конечно, страсть как подмывало рассказать им, что и я узнал про Победу заранее, только как же тут скажешь? Что у меня или еще у Маноди имеется радиоприемник — кто же поверит? Что, мол, залезли в квартиру конструктора? С этими пацанами таким не похвасти'шь. Да, может, и сам-то Игорь Максимович держит приемник втихую, потому только, что своя рука владыка: отбирали-то ведь у всех?..

Почему-то вечно теперь у меня начали возникать какие-то сложности с этими ребятами — и хочешь, да не сумеешь почти ничего объяснить. У них всегда все нормально и ясно, а у меня... Может, я сам чего-то в чем-то да не дотункиваю? Как с тем котенком? Одно и то же хотели сделать, только у Димки вон как ладно да мирово получилось, а у меня вроде как во злость и во вред. И вечно ведь у меня так-то, молчи уж теперь, помалкивай.

— Я его знаю. Он с Манодей в одной квартире живет, — только и ответил я.

Мы тем временем повернули за угол — и я остановился как вкопанный. Остолбенели тоже и Димка, и Горбунки. Навстречу нам шел маленький Боря из Белостока!

Борину судьбу оплакивал весь наш городок: он был еще ползунком, когда во время бомбежки ему осколком оторвало ногу. За войну люди насмотрелись всяких ужасов, но Борина судьбина всем казалась горькою из горьких. Когда он ползал у ворот, женщины глянуть на него не могли без слез. В пять лет он не понимал, как это можно — ходить, только ползал. Васька Косой, барыга и пьяница, сам-то изувеченный так, как мало кому и повезет, — его прозвали Косым потому, что у него были оторваны правая рука и левая нога, и он ходил скособочась, на одном костыле, — Васька Косой, возвращаясь с базара, всегда заносил Боре медовые конфетки-самоделки. Когда же был пьян, а пьяным он был почти ежедневно, садился рядом с ним в пыль и ревел, причитая по-бабьи:

— Как же будем-то мы с тобой? Что делают, гады, а?! Солдатов бей, а дитёв-то, дитёв-то за что? Га-ады!

Кончалось это обычно тем, что Васька подолгу заходился в истерике. Но, странное дело, Боря, пугливый и капризный, совсем не боялся Васьки и ревел только тогда, когда его уносили от него, будто чувствовал что-то родственное, что ли. И Борина мама, тетя Леля, Ольга Кузьминична, самая, наверное, культурная и вообще особенная женщина в городе, не брезговала, что ее сынишка, весь такой хрупенький и нежненький, бывает рядом с Васькой, и не запрещала допускать его к нему.

Так Боря, Боря — сам! — идет нам навстречу, на костылях, конечно, но у него две ноги!

Я не сразу и догадался, что это всего-навсего протез, — до того было невероятно! Боря шел неуверенно, качаясь из стороны в сторону, вот-вот упадет, и, наверное, падал бы, если бы его не поддерживал военный, что шагал рядом. Борин чубчик намок от пота, но мальчонка улыбался и радостно кричал каждому встречному:

— Здрасть!

Когда мы поравнялись, он и нам точно так же прокричал: «Здрасть!», пошатнулся и чуть не упал. Я поддержал его за плечики. Он и тут не узнал меня и пошагал дальше, так же радостно и непонимающе улыбаясь.

— Ничего, — сказал военный. — Мы еще и не эдак будем! Это только рожденный ползать летать не может.

На плечах у него были полковничьи погоны, а на груди среди других орденов я увидел орден Кутузова I степени. Таких орденов не было ни у кого в нашем городе. Лицом полковник был чем-то похож на дядю Мишу Кондрашова.

Я понял, что вернулся с фронта их отец.

Я ничуть не обиделся на Борю за то, что он не признал меня, и не стал набиваться в знакомые к полковнику, хотя знал всю их семью, кроме отца только, как никто в нашем городе. Боря ведь сейчас был занят своим самым главным. И я никак не дал понять, что знаю его лучше, чем другие. И даже пожалел, что со мною ребята, потому что снова приходилось закрываться от них и не было возможности вволю подумать о самом главном своем один на один. Какое там — виду не покажи!

В жизни моей однажды появилась девочка с нездешним именем Оксана, и я почувствовал, как все стало меняться во мне и вокруг меня.

Я любил свой мучительный труд, эту кладку слов, скрепленных их собственным светом, загадку смутных чувств и простую разгадку ума. В слове «правда» мне виделась правда сама, был язык мой правдив, как спектральный анализ, а слова у меня под ногами валялись.

И еще я скажу: собеседник мой прав, в четверть шума я слышал, в полсвета я видел, но зато не унизил ни близких, ни трав, равнодушием отчей земли не обидел (Арсений Тарковский. 70-е годы).

Оксана

Мне без тебя так трудно жить, а ты — ты дразнишь и тревожишь. Ты мне не можешь заменить весь мир. А кажется — что можешь. Есть в мире у меня своё — дела, успехи и напасти; мне лишь тебя недостает до полного людского счастья. Мне без тебя так трудно жить, все неуютно, все тревожит. Ты мир не можешь заменить. Но ведь и он тебя — не может! (Наум Коржавин, 50-е годы).

В жизни моей однажды появилась девочка с нездешним именем Оксана, и я почувствовал, как все стало меняться во мне и вокруг меня.

Они приехали в первую военную зиму, когда город был уже битком набит эвакуированными. Из-за Бориного ранения чуть было совсем не растеряли друг друга, Оксана даже попала в детдом, и Ольга Кузьминична долго их собирала. Собрала все-таки, и они появились у нас. Вторую комнату, нашу с Томкой «детскую», у нас еще прежде отобрали — в ней жил Мамай, — но мать сама зазвала их к себе. Она работала в эвакопункте и, как только увидала Ольгу Кузьминичну с Борей на руках, сразу же сказала:

— Пойдемте ко мне. Лучше вы все равно не найдете. В тесноте, да не в обиде...

До этого она очень не хотела, чтобы нам подселили еще и на совместную площадь. И ей удавалось: отца помнили и уважали в городе, да и ее тоже. Ну, может, не так уважали, сколько хотели с ней быть вась-вась: как же — прикрепительные в столовки и разные разовые талоны, ордера на жилплощадь и американские подарки всякие, начиная со свиной тушенки со смешной, похожей на ребячью рогатку буквой «у» в надписи на банках, и кончая шелковыми женскими сорочками, аж до полу да еще, поди, с хвостом, будто выходное или, как там? — бальное платье у леди Гамильтон из кинушки, с кружевами какими-то вставными на груди — все ведь проходило через мать, и она сама же не раз проговаривалась, какими шкурами бывают иногда люди. Потом как-то, когда уже жили все вместе, она принесла домой одну такую штуковину, откуда я и узнал про них, — специально показать Ольге Кузьминичне и даже Томке с Оксаной. Тогда она не больно оглядывалась на мои уши, думала, что я не понимаю ни шиша, и вообще им было в то время не до всяких там воспитаний, и у них при мне состоялся такой разговор:

— Полюбуйся-ка, Лель.

— Ой-й! Какая прелесть!..

— Прелесть... Я ничего подобного в жизни не видывала, не то что не нашивала. Живут... Конечно, зачем же им второй фронт? Лучше бы ржи или хотя бы кукурузы ихней побольше прислали уж, а того правильнее — аэропланов да танков для передовой.

«Американские танки — дерьмо, — хотел было высказаться я. — Лучше наших КВ нету в мире!» — но догадался и промолчал, иначе бы они, обо мне тут вспомнив, или бы меня же и вытолкали, или бы сами замолкли, и я ничего больше бы и не услышал.

— Вы здесь, в ваших краях, и прежде, видимо, сурово жили. А я, Машенька, когда фашисты начали бомбить военный городок и прибежал вестовой с приказом немедленно собираться, набросала в чемоданы всяческой ерунды. Как в санаторий на южный берег Крыма собиралась. Или на дачу. Пеньюарчики, фильдеперсовые чулочки, файдешиновые сарафанчики-раздуванчики, фигарушечки... Милые сердцу безделушки всякие. Поверишь ли, никаких мне не жаль оставленных ценностей, но ведь и теплых вещей не взяла! Называюсь командирская жена, а такая, оказывается, растяпа. Но нас же и не учили, что придется когда-нибудь отступать? И Коля тоже ничего подобного не счел нужным внушить... Вот почему я вспомнила: Ксаночкину спальную рубашку умудрилась не забыть, а все остальное...

— Тетя Леля, Ксанка показывала штопку и говорит, что из пулемета? — спросила тогда Томка.

— Ты знаешь, — вероятно, да... Я не знаю. Я бросила обе ночные рубашки, ее и свою, на спинку стула перед окном, ничего не видела и не слышала, грохот и гул стоял сплошной, затем сунула их в чемодан. И только через месяц или больше, когда нашлись силы и время заняться этим тряпьем, увидала, что обе они чем-то пробиты — ровной такой полосой наискось. Немцы же бомбили сами казармы, склады и аэродром — все знали! — а по нашему городку стреляли из пулеметов с бреющего полета, гонялись даже за одиночками, которые, как и я, не успели укрыться в противовоздушные щели. Изверги! Видели же, за кем охотятся!

— Тетя Леля, а вам не страшно было? Вы ведь женщина, — вступил наконец-то и я в разговор, вообще-то имея в виду совсем не Ольгу Кузьминичну, а то, как вела себя в таком деле Оксана.

— Скажите, какой мужчина выискался! — фыркнула Томка, а Оксана непонятно как-то улыбнулась, будто догадываясь, чего я хочу.

— Я ведь, Витя, все-таки жена боевого командира. И наши мужья как-никак требовали от нас, чтобы мы были готовы к военной обстановке. Правда то, что война действительно начнется прямо завтра, как-то даже не приходило в голову... Поверишь ли, Машенька, если бы Коля в тот момент увидел мои сборы, он, несмотря на весь ужас, наверное бы рассмеялся. Такой характер... Он мне часто приводил дореволюционную еще армейскую поговорку, услышанную, вероятно, от кого-нибудь из старослужащих, скорее всего от Александра Матвеевича, его начштаба: «Курица не птица, кобыла не лошадь, офицерская жена не барыня». Так говорил, а баловал меня... Разве могли мы когда-нибудь подумать, что наши мужья будут отступать?! Погибать — да, но отступать!.. Ой-й! Что я такое говорю?!

— Да уж не то что-то ты, Леля, — покачала головой наша мать. Оксана посмотрела на свою очень удивленно, а я даже обиделся на Ольгу Кузьминичну, и Томка тоже: мы с ней переглянулись, и я это точно понял.

— Машенька, умница, золотая, ты меня, пожалуйста, извини, но только пойми! Правильно, все правильно, все понимаю. Но я не могу себе представить, как Коля...

— Видно, иначе им теперь нельзя. Как уж там твой, а я своего Георгия знаю. Если он сейчас живой, то на одной страшной злости и ненависти. И умирать он будет только при крайности. Не им таких ломать!

— Ой-й! Как нелепо все-таки наш разговор повернулся. Ну, извини, права ты, во всем права, но... Да и совсем не о том я хотела сказать! Я почему и не могу представить... Поверишь ли, я всегда при Коле словно девочка жила. Он надо мной постоянно подтрунивал, как над ребенком, но баловал совершенно невероятно. Я позволяла себе капризничать, словно маленькая, зная, что ему и это приятно, в своих поступках чувствовала себя совершенно свободной. Коля, кажется, даже своим продвижением по службе из-за меня поплатился, потому что не раз вырывал, а то и вымаливал для себя такие места, где бы я могла работать. И порознь тоже жили. Ой-й! Все было...

Произнося свое «ой-й» как-то мягко, словно удивленным вздохом, Ольга Кузьминична обязательно прикасалась кончиками пальцев обеих рук к щекам. Не ладонями, а только кончиками пальцев. Будто бы стеснялась чего-то и хотела прикрыть свое смущение. Но так, чтобы и другие не очень заметили, что она его хочет скрыть. И в те моменты действительно была очень похожа на девочку, даром что ведь она почти такая же старая, как наша мать. И здорово становилась похожа на Оксану. Потом я узнал, что и Оксана делает руками точно так же, только не больно часто.

— Вот этого я никак не могу себе простить сейчас! — продолжала Ольга Кузьминична. — Разве в то время я могла представить, что такое быть порознь! Я верю, я почти не сомневаюсь, что Коля — живой. Если бы его считали, допустим, пропавшим без вести, наверное сообщили бы, ведь он же все-таки командир части. Но все же: как, оказывается, страшно — быть порознь! Я это почувствовала в ту первую бомбежку, ведь уже тогда ничего не знала — где он и что с ним. Фашистские бомбовозы шли на их казармы — все знали!..

— А ребятишки-то? — спросила мать, наверное, чтобы отвести разговор на другое.

— Дети? А, понимаю. Они же были у бабушки, в безопасности, как мне казалось.

— А Боря?..

— Это потом. Уже в эшелоне, — ответила Ольга Кузьминична и нахмурилась. Было ясно, что о той бомбежке ей было тяжело и страшно вспоминать.

— А Ксаночка как же? — не унималась мать. Она, как и мы, тогда ничего толком не знала об их истории.

За тетю Лелю стала рассказывать сама Оксана:

— Только маму с Борей отправили в госпиталь, тот же бригадный комиссар, который отдал им свою легковушку, всех ребят из нашего эшелона усадил в грузовик и сразу отправил, сказал, что сейчас должна налететь на станцию вторая волна «юнкерсов». Я пробовала выскочить, но бригком на меня накричал: «Ты кто? Командирская дочь? Тебя отец выполнять приказы учил?» А многих мальчишек постарше он же сам и оставил, сказал, что они ворошиловские стрелки, военподготовку прошли. Грузовая-то машина была всего одна, последняя...

Я очень тогда завидовал, да и сейчас завидую тем мальчишкам! Везет иногда людям! И Оксане завидовал тоже: девчонка, а повидала такое, что мне только снилось.

Где, интересуюсь, справедливость на этой земле?

Потом Оксана продолжала:

— Нас так в один детдом и отправили. Поэтому, наверное, потом так быстро и нашли. У кого родители живыми остались... Из тех, кто попал в наш детдом поодиночке, при мне не забрали никого. А из нашей группы мама меня, наверное, уже самую последнюю взяла...

Ольга Кузьминична все заметнее нервничала, разговор ей по-прежнему не нравился, и моя мать решила опять сменить тему:

— Да... Судьба. Но не только ведь одна судьба. Ты обрати внимание, Лель, как война души людские обнажила. Или мы сами зрячее, зорче стали на человечью беду и на человечью подлость тоже. Видно, и во всеобщем-то горе свой какой-то резон есть... Вот ты всю жизнь в благополучии и даже в нежности, говоришь, жила; нашу сестру редко сейчас кто так балует. А случилось — и про все это напрочь забыла, и воешь, и маешься бабой среди баб. И силы откуда-то взялись вон какие, мне бы — и то таким позавидовать. А попадаются... Я с чего разговор начала? Рубашка эта исподняя... Ты вот наших мужиков вроде как осуждаешь, ну, там — очень много с них требуешь, понять не можешь, что отступают они. А они — воины. Так вот, сегодня... Я его лет десять знаю. Вроде бы человек как человек. В одних компаниях праздники встречали, пока Георгий в армию не ушел. Работник неплохой, в деле вполне ответственный. Что не на фронте — так и не всем обязательно там быть, здесь-то тоже дельные мужики нужны. А сегодня приходит — специально пришел, будто иных забот у него нет! — и говорит: услыхал, что прибыли какие-то необычные американские вещи, нельзя ли посмотреть; очень надо, мол, для подарка. Я ему: здесь эвакопункт, а вы местный. Отвечает: я же не для себя, а человек, о котором говорю, имеет право; и, потом, такие вещи, дескать, сейчас мало кому и нужны... Чувствуешь, до чего договорился, — пока у людей повальная беда, я свои шашни под высший шик обстряпывать буду. Не постеснялся и не побоялся даже слухи, которые ходят, сам подтвердить: не для дому это он, а есть тут одна... из ваших, из эвакуированных — фифа такая, я ее знаю. И ведь прав: кому нынче и нужны такие прелести, кто о них может думать, кроме шлюх да бесстыжих кобелей?

— Ма-аша!..

— Да ну к черту! Заговорила вот — и опять зла не хватает!

— А... откуда он узнал... об этих тряпках? — Теперь Ольга Кузьминична старалась переменить разговор.

— Да я сама и растрезвонила по всему городу: мол, помогают союзнички — бабьими лифчиками да на...чками!

— Маша, дети!

— А пусть знают! — Мать разозлилась совсем. — И про заокеанских сволочей, и про наших. Ну скажи: кому такая непотребщина нужна? Тебе? Мне? Полгода спим чуть ли не в ватных штанах, о том, что бабы мы, и помнить забыли... Фу ты, грех какой! — посмотрела она вдруг на нас, словно лишь сейчас увидала. — Слушай, Лель? Забери ты ее себе. Тебе такие штуки подходят, когда-то, поди, любила ты, надевала. Не нашего ты поля ягода, а своя, как и все, — бери, а?

— Не вашего поля? Или, может быть, вообще не нашего — ты хотела сказать? Видимо, по-твоему, я тоже, как ты выражаешься...

— Да пойми ты меня! Не цепляйся к словам: я, бывает, и ляпну чего и думать не думаю, мне за мой язычок чуть не на каждом собрании всыпают. Не шибко-то и ученая — шесть классов, седьмой коридор... Трамы, синяя блуза да легкая кавалерия еще — все наши университеты, оттуда и характер...

— Ты была в траме?!

— А как же! А ты думала, мы всю жизнь лаптем шти хлебаем?

— Поверишь ли, и я тоже через трам прошла! Только...

— А я чего к тебе льну? Рыбак рыбака... Честно сказать, я тебе, Лелька, завидую. Прежде Георгию завидовала, а теперь тебе. Мне за вами угнаться, видать, не судьба. Что поделаешь? Георгий придет с работы — за газеты, за книги, классиков конспектирует, у него самообразование. Рабфак потом. А я за корыто, у меня само— и всех обстирывание... Да я не в претензии: обоим-то нам, с ребятами, никак было не вытянуть; особенно, когда он уехал учиться. Читала урывками, старалась не отстать. Потом уж, вместе с Георгием, на всякую совработу пошла... Фу ты, да снова я не о том! Мы же о чем говорили? Ну, ты хоть поняла, что от чистой души я тебе этот шик-модерн предложила?

— Поняла, Машенька, поняла!

— Теперь и вторую половину пойми. Мне то барахло так и так распределять; на после войны не оставишь. А кому? У Митрофановой, у ленинградки, четверо вон их, лесенкой; от блокады спасла, а тут — валенок всего одна пара; двое носят в разные смены, двое в школу не ходят, дома сидят; крошечные да и ослабленные, в ботиночках не пошлешь по нашим морозам, да еще в нетопленый класс.

— У закамской у шпаны на троих одни штаны: один носит, другой просит, третий — в очередь стоит! — высунулся тут я.

Тетя Леля, наверное, единственный раз в жизни тогда посмотрела на меня осуждающе, а мать молча шлепнула по затылку — не больно чтобы больно, так, серединка на половинку, но и не шутя.

— Весь высказался?

Вечно мне попадало за мой язычок — еще похлеще, чем матери на ее партсобраниях...

— Прости, Машенька, что перебиваю, — у меня же валеночки есть! — возвратилась к разговору, как будто ничего не произошло, Ольга Кузьминична. — Не знаю, подойдут ли? Вообще-то большенькие. Мне перед отъездом из Москвы старушка, соседка в квартире, где останавливались, чуть не насильно дала, для Бори. Я ей объясняла, что не понадобятся они ему. Да у нее своя логика: это Оленьке моей теперь никогда не понадобятся, а мальчику еще как сгодятся-то! Плачет. Внучку у нее вместе с дочерью и зятем убили, в машине сразу всю семью. Оленьки той и валеночки... Даже и отказаться было нельзя... Но ведь Боре они сейчас действительно не нужны; очень уж велики... и вообще... зачем они ему?.. Может быть, когда-нибудь...

— Что же ты раньше-то молчала?! Фу ты, грех, ты же не знала ничего. А я-то всех подружек повыспросила! Да и незнакомых, на авось. Да кто даст? Со своих ребятишек тоже не снимешь, а запасные у кого есть? У кого и были, так давно по родным да знакомым разошлись, а кто душу имел — вашим же раздали. А если у кого запасные и теперь остались — уж они-то смолчат! И та, дуреха, слишком деликатная да воспитанная, вроде тебя, — только сейчас и заикнулась. «Неловко как-то...» Народить народила, было ловко... С осени имелось кое-что у меня, пыталась даже энзэ создать, да разве удержишь? Иные прямо ревмя ревут, иные так из глотки вырвут. А мне детскую обувь покуда лишь обещают. Фронтовую гонят. С госпиталем вон договорилась, чтобы из медперсоналовских выделили; там все же есть размеры поменьше...

— Так бери!

— А что ты думаешь? И возьму! Спасибо, Лелька, выручила. А Бореньке мы такие ли еще заведем!..

И вдруг мать рассмеялась:

— Вот! Я у тебя валенцы взяла, а ты у меня рубаху забирай. И айда с базара. А что же я — должна той Митрофановой эту заморскую красоту-срамоту предложить? Заместо валенок ее ребятишкам? Для успокоения сердца? Ты, Лель, все-таки меня пойми. Ты сейчас для меня — как напоминание о прошлом. Тоже была я и молодой, и красивой, наверное. И любимой была, и хотела нравиться и наряжаться... У меня, видно, ушло, а ты сохрани. Не маши руками: я тебя постарше да и чином повыше, так что знай слушай! Не хочешь для себя — для Николая своего сохрани; для нас для всех, которым не удастся. В тебе же все осталось...

— Странно как... Мария Ивановна, твоя, Машенька, абсолютная тезка, жена Колиного начальника штаба, то же самое мне говорила. Почти слово в слово. Она со мной и в госпиталь поехала. Пищу какую-то добывала, чемоданы мои берегла; я о том не в состоянии была и подумать. Как только увидала Борину ножку... Ой!..

Ольга Кузьминична закрыла лицо руками, но не как обычно, а разом, рывком. Мать оторвала, ее пальцы от глаз:

— Не надо, Лелька, об этом! Слышишь?!

— Ну хорошо, ну хорошо, извини. Пожалуйста! Я и сама не решалась прежде и вспомнить... лишь почему-то сегодня... Спасибо тебе, Маша, за душевность твою и доброту...

— Ну-у...

— Ну хорошо, тоже не буду... Извини, пожалуйста. Поверишь ли, у меня было самое настоящее шоковое состояние...

— Поверю!

— ...Я даже не поняла, когда Мария Ивановна мне сказала, что моя мама погибла. Мария Ивановна, оказывается, хоть таким образом пыталась меня от мыслей о Боре отвлечь... Она маму и похоронила. Ох, Мария Ивановна! Сама с одним узелком, а оба моих чемодана через плечо, на красноармейском ремне; я с Борей... Прошу: бросьте! Отвечает: молчи, не для тебя стараюсь...

— Молодец баба!

— Правда? Она и до войны всегда меня опекала. И Ксаночка, по существу, была у нее на руках, больше, чем у родной бабушки; Мария Ивановна только с грудными не умела, у них с Александром Матвеевичем не было своих детей. С Колей она абсолютно заодно; оба твердили, что я должна быть «всегда и непременно самой неотразимой», как говорила Мария Ивановна, раз уж оказалась женой командира части.

— Ай да тезка!

— Им даже нравилось, когда за мной кто-нибудь ухаживал. Коля посмеивался: «Я не Отелло, я Кассио». А Мария Ивановна ему: «Кассио-то Кассио, но следите, чтобы не была нарушена субординация. Ольга, запомни, — она меня всегда называла на „ты“, а его на „вы“, и по имени-отчеству, Николаем Тихоновичем. — Ольга, запомни: флирт с вышестоящим начальством мужа унизителен для тебя, флирт с его подчиненными унизителен для него, флирт с личным составом соседних частей унизителен для личного состава нашей части». «Бедная девочка, что же ей остается?» — смеялся Коля. «А вы, уважаемый Кассио, не позволяйте ей фривольничать с ее штафирками, у них же вообще никакого понятия ни о дисциплине, ни о субординации. В этих случаях становитесь Отелло. Только не давите ее, давите тех вертопрахов». — «Танками?» — «Воинским обаянием».

— Ну скажи, что не молодец?

— Сначала тогда казалось — смешная такая. А когда началась та повальная чистка в армии... Повсеместно ведь было. И привлекли ее Александра Матвеевича...

Мать показала ей бровями в нашу сторону; не знаю, как девчонки, а я это моментом усек. Только не понял, чего она так всполошилась: что я, про чистки всякие ихние партийные, что ли, не знал? — сами с отцом до войны сколько раз при мне вспоминали, кого когда и как чистили-честили, и их же самих в том числе. Эка тайна, подумаешь!

Тетя Леля ойкнула опять и сказала:

— Ну, я так... экивоками. Мария Ивановна куда-то ездила, куда и к кому — я не знаю. Но добилась-таки прямо невозможного — Александра Матвеевича... Александр Матвеевич вернулся в часть. А мне Мария Ивановна сказала: «Копали не столько под моего, сколько под твоего, так что смотри — попридерживай на всякий случай свой язычок».

Тут тетя Леля неожиданно рассмеялась:

— А я вот, видишь?

— Да уж, занесло тебя.

— А знаешь, — снова стала очень серьезной Ольга Кузьминична, — я, вероятно, лишь благодаря Марии Ивановне до Москвы и добралась, одной бы ничего мне не суметь. Теперь вот ни слуху ни духу. Если она точно установила, что наша часть воюет в тылу у немцев, не удивлюсь, что Мария Ивановна — там. Мария Ивановна все может! А мне при прощании сказала: береги детей и береги себя; ни одна война не вечна, а победители над таким врагом, над фашистскими пруссаками, достойны самых исключительных женщин. Она-то еще с гражданской войны, если не с империалистической, всегда со своим Александром Матвеевичем: он из старослужащих, военспец...

— Вот и хорошо, что не я, выходит, одна... Союзница у меня надежная, видать. Погоди, я тебя и из госпиталя еще куда-нибудь, где поспокойнее, перетащу: изведешься ты там. Посмотри на себя — худоба худобой, ни кожи ни рожи, прямо кочерга какая-то. Тоже — первая гранд-дама!..

Но из госпиталя Ольга Кузьминична никуда не ушла и рубашку ту чудную тоже не взяла; хоть мать и оставила дома ту рубашенцию.

Короче говоря, так ли, эдак ли, но матери удавалось отбояриваться от подселения. А тут — сама предложила им идти к нам на совместную. Мы с Томкой были очень за нее рады — что не стала сквалыжничать и не ударила в грязь лицом. В тесноте — да не в обиде!

Нам в тесноте жилось очень даже и хорошо. Во-первых, теплее. Мы трое, Оксана, Томка и я, учились тогда во вторую смену и, как только матери уходили на работу, все собирались на нашу большую кровать, с разных концов забирались под огромное ватное одеяло и грели друг другу ноги. А Боря — так он часто и ползал совсем под ним, и мы тогда до икотиков смеялись, потому что было ужасно щекотно. Мы и ели там, на кровати, поровну деля все, что нам оставляли, и уроки делали там же, положив на колени тяжелые тома папиной энциклопедии и поставив в середину одну непроливашку. С Оксаной мы учились в одном классе и задачи решали кто вперед. Она всегда, несмотря на пропущенные из-за прифронтового детдома почти две четверти, была отличницей, и мне приходилось туго, но я старался не отставать.

По Большой Советской Энциклопедии Томка нам предсказывала судьбу. Она брала какой-нибудь том, мы называли страницу, колонку и какое по счету слово, и она находила и толковала, как понимать. В первом томе Оксане выпало очень смешно — аббатисса, а мне — какие-то агрегатные состояния веществ. Оказалось, что это «...физические состояния вещества, взаимные переходы между которыми, совершающиеся при непрерывном изменении внешних условий, сопровождаются скачкообразными изменениями его физических свойств. Так, при изменении температуры и давления происходит плавление, отвердевание, испарение, конденсация и другие так называемые фазовые изменения веществ». Очень мне это тогда было понятно! Да и Томка, хоть и училась в тот год в шестом классе, тоже толком ничего не смогла объяснить, лишь фыркнула да съехидничала:

— В общем, ясно, амеба какая-то, скачкообразная инфузория-туфелька — вот ты кто.

Я ей хорошо тогда съездил — за амебу, за инфузорию. Тоже в шутку, конечно.

Самой Томке выпала Австро-Венгрия.

В Венгрии потом погиб Сережка Миронов...

Боре попался авиатор, и мы долго рассуждали и посмеивались по поводу разных глупых предрассудков и суеверий. В то время еще ничего не было известно про Маресьева, а на горкомовской «эмке» работала тетя Клава, а не одноногий инвалид Тиунов...

Однажды Ольга Кузьминична пришла очень радостная и сказала:

— Ой, Машенька! Прямо чудо какое-то! Поверишь ли, я в кои-то веки раз зашла в ближний магазин, в своем забыла соли получить, и что, ты думаешь, я там увидела? Самый настоящий кофе в зернах! Отпускают на пятнадцатый талон, на который никогда ничего не давали, совсем бескарточная система. Конечно, всякий аромат выветрился, в таких же ящиках, что и каменную соль, хранят; холод, сырость, он этого не терпит, но все-таки чудо! Я до войны его не всегда доставала. Ничего не понимаю!

— Ну много ли, оказывается, ребенку надо для полного счастья? — засмеялась мать. Потом сказала уже серьезно: — Тут и понимать нечего, оно — прости, он — просто не нужен да и неизвестен здесь никому. И магазин на отшибе, в слободке; ваши-то больше все по заводским да военторговским раскреплены. У нас самовары исстари любят, до семи потов... Не до столь изысканных деликатесов было, с самой финской ночами в очередях за хлебом стоим. А крабов, кажется, еще и после Октябрьских праздников свободно продавали, без карточек совсем. Тоже не привились: их ведь только наверхосытку, а сыт ими не будешь, если нормального приварка-то нет. Теперь, конечно, приели.

— А у нас так снабжение, я сколько помню, всегда было прекрасное.

— То у вас. Военторговское, да еще в ваших краях. А у нас Урал, коренная Россия; она все на своем горбу вывозит... На твою радость, у меня, по-моему, мельничка кофейная сохранилась, свекровкина еще. Я в ней, помнится, перец молола да корицу иногда. Да, наверное, тоже уж все запахи улетучились...

Я тогда очень удивился, услыхав, что кофе, оказывается, вовсе не оно, а он. Верно, чудеса какие-то! Кофе — он, а почему какао — оно? Впрочем, может статься, что и какао тоже давно уже он, пойди разберись в этих тонкостях сегодня, при голодухе, при карточной-то системе!..

Через несколько дней, не успела Ольга Кузьминична освоить бабушкину мельницу — некогда было, в госпитале шел прием, — Оксана тяжело заболела ангиной. Пока были деньги, ее поили горячим молоком с довоенной содой; за молоком Томка специально бегала на базар, покупала; а на воскресенье обе матери выхлопотали себе выходной, взяли наши с Томкой салазки и еще затемно отправились по деревням выменивать на продукты разное шмотье. Мать сказала мне:

— Тамара с классом уезжает грузить торф для школы. Оксане ни в коем случае нельзя вставать. Понял меня? Ни в коем случае! Ты остаешься за старшего. Следи за Борей. Никуда не ходи. Успеешь, набегаешься, и так целыми днями носишься, как саврас без узды. Выбери чурок посуше, поколи, топи буржуйку, чтобы весь день было тепло. Кипяти воду, почаще пои Оксану, пусть греет горло; сахарин знаешь где. Ксаночка больна очень серьезно, будь внимателен к ней, ухаживай за больной, прояви себя мужчиной.

— Витя и есть наш единственный мужчина, — сказала Ольга Кузьминична.

И, странное дело, я тогда почему-то ничуть не заерепенился, что вот, мол, оставляют с девчонкой, да еще и ухаживай за ней.

Мать, видно, тоже захотела меня улестить, прямо скажем — подмаслить:

— Меду бы Ксаночке хоть немного достать, масла коровьего и обязательно молока. Над горячей картошкой подышит. Делают у вас так, Лель? Вот, знай: первое средство. Картошки надо бы и для всего семейства добыть...

— И еще — просы, — расфантазировался и я. Мне размечталось поесть какой-нибудь особенной каши; тогда уже и гречневая крупа-сечка, из которой варят размазню, была редкостью, даже и перловка-шрапнель тоже; больше имелась в ходу овсянка, с остью пополам или, так прямо его ведь и называют, с охвостьем; между зубами вечно набьется — не проколупаешься, за язык цепляется, будто репей за собачий хвост.

— Как-как ты сказал? — по привычке придираться к моим словам переспросила мать.

— Ну, просу... — поправился я. И помечтать спокойно уж никогда не дадут!

— Достать — проса; так, кажется, Лель? Или просо не склоняется?

— Да хоть как, лишь бы достать, — рассмеялась тетя Леля. Но тут же, конечно, как всегда, извинилась и ответила очень серьезно — такая воспитанная-благородная: — Извини, Машенька, шучу; склоняется, правильно ты сказала.

— Я тоже правильно скажу! — высунулся я опять. — Пшенки, в общем.

Мать рассмеялась:

— Вывернулся? Да и губа у тебя не дура! Авось у маня рука легкая, а у некоторых дамочек глаз красивый, без сглазу... Вот что, Витька, так и учти: если кое-кто будет вести себя молодцом, кое-что перепадет и всяким здоровым лоботрясам — может быть, даже и повкуснее картошки...

Все это подействовало будь здоров! Насчет поесть дела у нас были тогда вовсе хилые. А тут тебе — масло, мед! — одни слова-то чего стоят, вроде уж как позабытые.

— Ур-ра! — немедленно закричал я чуть ли не шире глотки.

— Тише ты! Разбудишь. Это называется — он все уразумел...

Оксана проснулась, когда в окна вовсю уже било солнце. От не очень сырых сосновых дров железная печка гудела, а когда попадались еловые баклашки, начинала весело стрелять. В комнате было тепло, даже, пожалуй, жарко; эти дни и без того топили, не жалея дров, а уж я постарался! Но уличные рамы так и не могли оттаять, разве что перестали быть мохнатыми, и солнышко поблескивало во всех узорах. Если даже я сидел совершенно не двигаясь, искры эти сами по себе вспыхивали и переливались, и на душе у меня было радостно. Раз меня оставили не то за хозяина, не то за хозяйку, уроки я решительно решил не решать. Выходной так выходной! Тем более, что Оксанка-то будет филонить, хорошо ей...

Оксана чуть-чуть, щелочками, приоткрыла глаза и тут же их снова зажмурила. Потом разом села в постели и произнесла с выражением, как пропела:

— Мороз и солнце! День чудесный...

Интересненькое было дельце! — у меня и у самого все утро вертелась на уме та же стиховина. Примерно за год до того. Томка как-то ее зубрила, и пока талдонила по двадцатому разу, заложив уши ладонями, я и то запомнил чуть не все наизусть. Ничем стихотворение мне не нравилось, очень мне годятся всякие взоры-узоры-авроры; просто, когда девчонки что-нибудь зубрят, хочешь не хочешь, а фрицко-немецкие неправильные спряжения запросто выучишь; а тогда как-то пришло на память само собой. Потому, видно, что здорово совпадало. Я даже захотел подхватить, но, вовремя вспомнив, что там дальше идет «друг прелестный» и «пора, красавица», стушевался.

Голос у Оксаны был звонкий, словно горло у нее сроду и не баливало. Как утром сказала Ольга Кузьминична, кризис у нее миновал, и теперь ей нужно было только лишь вылеживаться. То она и улыбалась... Лафа ей! Или слышала утренний разговор, или уж сама так избаловалась, она мне сказала:

— Витя, подай мне, пожалуйста, мой гребешок. Вот там, на полке.

Я ей принес и даже пробурчал, кажется, что-то такое, наподобие: «Биттэ-дриттэ, медхен». Хотя тогда мы учились в четвертом, и никакого немецкого я не знал, и вообще всякими заграмоничными словами не пользовался, потому что не был знаком ни с Володей-студентом, ни с Борисом Савельевичем с рынка. В общем, что-то такое...

Потом она попросила еще и зеркальце.

Я ей его тоже подал.

Оксана стала причесываться. С распущенными волосами я ее никогда не видел или не обращал внимания прежде, а тут вроде как чуть ли не засмотрелся. Оксана, кажется, заметила это и застеснялась не застеснялась, а как-то так, ну — доверчиво, улыбнулась. Мне.

И тут же спросила:

— А умыться...

Не знаю, откуда тогда во мне что и бралось. Из-под самовара, который давно уже стоял как для мебели, я взял посудную полоскательницу, налил горячей воды с печурки, развел ее холодной из ведра, чтобы стала чуть теплой, намотал в ней полотенце, как делала мама, когда я болел корью.

И подал Оксане.

Она по-кошачьи, одной лапкой, умылась. И выжидательно на меня посмотрела.

Я дал ей наше, сухое полотенце.

А она утерлась и опять запросила:

— Вить! А давай сварим кофе? Я сейчас встану.

— Тебе нельзя вставать!

— Ага. А ты один сумеешь?

Похоже было, что ей самой хотелось, чтобы за ней ухаживали, как за детсадиковской!

— Я никогда не варил.

— Я тебе расскажу. Я тоже никогда не варила, но знаю, как мама... Еще с довойны. Вообще-то мама сейчас не разрешает мне его пить, я ее просила. Говорит, что ангина очень сказывается на сердце, а кофе на него же действует. Но мне сегодня так хочется чего-нибудь такого! И потом, я ведь почти совсем выздоровела, правда?

По ее указке я крутил бабушкину мельницу. Снова кипятил воду в кастрюльке.

— Только нельзя, чтобы кипяток. Просто чтобы очень горячая, и тогда засыплешь. Кажется, нужно по одной чайной ложке на стакан. Ты сколько налил стаканов? — распоряжалась мною Оксана.

Задавалась она или на самом деле тут были нужны всякие такие точности, я не знал. Но все равно почему-то расстарался перемерить стаканами уже очень горячую воду. Будто это была какая игра, которая нравилась мне. Наверное, все-таки не задавалась, она совсем не такая...

— Теперь надо дать отстояться, и пусть немного остынет. Какой ты хороший, Витя, спасибо тебе...

Насахариненное кофе было — тьфу, был? — вкуснее, чем просто подслащенный кипяток, или даже смородиновый чай, который мы обычно пили, если мать была дома. Я принес Оксане кружку прямо в кровать, она отхлебывала малюсенькими глоточками и, видимо, блаженствовала.

— Кофе подают в ма-аленьких таких чашечках.

Не знаю, что уж опять меня подхлестнуло, — я побежал к горке, подставил стул, тогда мне было еще без него не добраться, дотянулся до самого верху, где у матери хранился свадебный сервиз, и достал оттуда махонькую и тоненькую чашечку; раньше про них я думал, что они просто детские. Меня тогда лишь удивило, что там одни те чашечки и стояли, шесть штук: как после выяснилось, мать как раз все остальные и увезла менять, я просто не видел, а эти оставила — для памяти, да и кому в колхозах они больно-то нужны? Я перелил кофе из Оксаниной кружки в чашечку и опять подал ей. Даже на точно таком же махусеньком блюдечке.

— Ой-й! — протянула Оксана совсем как Ольга Кузьминична и точно так же сделала руками. — Спасибо, Витенька. — Потом опять стала пить какими-то маленькими глоточками, подолгу оставляя чашку на блюдце. И тут мне сказала:

— Как хорошо-о! Меня один только раз так мама поила какао в постели. Это первое, что я про себя помню. Я тогда еще совсем маленькая была и тоже болела, коклюшем... А недавно Александра Сергеевна, в детдоме. Тут уж была эта противная ангина, я бредила, говорят, валялась без сознания, и она меня, как мама, поила с ложки горячим молоком. Раздобывала где-то. А когда я просила просто пить, — а я почти все время просила, — давала мне кисленький, без сахара, компот, который готовила из остатков запасов для самых наших малышей. А потом ка-ак даст мне керосину!

— Кероси-ину?

— Ну да.

— Она была диверсантка, фашистская шпионка?

— Что ты!

— Перепутала, что ли? Хотя как можно керосин перепутать, — пахнет?

— Да она же просто решила им вылечить меня, она и себе горло всегда так лечила. Она тоже детдомовка была, еще с дореволюции. Ну и чем им тогда приходилось лечиться? И точно же — помогло!

Она сидела в кровати, подложив под спину подушку, выше пояса закрытая одеялом, а руки лежали поверх. Не в обычной девчоночьей рубашке с лямками, а в какой-то похожей на наши, с круглым отложным воротником и рукавами на манжетах, из белой, мягкой такой материи — фланели, что ли? Наверное, в той самой, про которую поминала Томка, — с зашитыми дырами от пулеметной очереди с «мессера». «Надо же, — думал я, — ведь вот выпадет такое счастье девчонке! А толку что? Даже и не посмотришь...»

Или от кофе, или от печки, или у нее все еще была температура, у Оксаны необычно горели щеки. И губы тоже будто горели, и глаза. Она улыбалась, и от влажно поблескивающих, белых-белых, словно тот сахарин, — не то что наши прокуренные, сроду не чищенные, — зубов губы делались еще ярче, а под вздернутыми и чуть как бы сломанными, будто она всю дорогу тайком чему-то с радостью удивлялась, бровями особенно ярко блестели какие-то уж очень большие глаза. А может, так казалось оттого, что по комнате во всю ивановскую гуляло веселое яркое солнышко, и даже в полусумрак, в котором сидела Оксана, рикошетом попадал его блеск. Кос она не заплетала, волосы по-прежнему были распущены и тоже отливали на волнистых изгибах...

В общем, салага салагой, совсем тогда букварь, одним словом, но именно в тот день я первый раз заметил, какая же она в самом деле красивая!

Позже, через несколько месяцев после этого, в одном киножурнале, кажется, еще довоенном, я увидел какую-то знаменитую балерину. Красивую. Она танцевала с распущенными волосами, и мне почудилось, что точь-в-точь такими же, как у Оксаны, и вообще обе они страшно похожие. Я запомнил название балетной пьесы, кусок из которой показывали, нашел в папиной энциклопедии. Оказалось, ее сочинил тот самый Шекспир, книги которого стояли в отцовском шкафу чуть ниже Ленина-Сталина, энциклопедии и Пушкина, и которые я помню с самого ранья, когда не только Шекспиров-Мольеров, но и курочку Рябу-то еще не проходил; совсем малявой не раз смотрел картинки. И вовсе это не балет, а просто пьеса. Я было взялся ее прочитать, но сразу распознал, что, хотя вроде и начинается прямо с драки, тягомотина какая-то, да еще и в стихах. Картинки только по-прежнему оказались мировецкими: когда Гая Юлия Цезаря Брут и Кассий убивают и поединки разные, на шпагах и на мечах.

Я пробовал и другое что из тех же томов почитать, где мне картинки больше понравились, да тоже ничего не получилось. Все было шибко мудрено.

Энциклопедия-энциклопудия с Шекспиром меня лишь запутали. Ну, например: почему Ольга Кузьминична называла своего мужа Кассио, а в Шекспире черным по белому написано Кассий? Или это одно и то же? Раз по-иностранному, у них ведь всяко может быть? И разве она его считает каким-то убийцей, что ли? Посчитала же она его как-то раз чуть ли не паникером и трусом? Хотя, кажется, он и сам себя этим Кассием называл?..

О Цезаре я тогда понимал только, что был толковый человек, раз умел делать по три дела сразу. Древний-то Рим мы еще не прошли, и я не знал, что, если по-нашему судить, это тогдашний диктатор Италии, вроде теперешнего Муссолини, которых и нужно убивать, а у Шекспира он очень даже хороший; что-то тут было мне непонятно.

А у кого узнать? Отец на фронте, мать и Томка сами-то вряд ли в таких вопросах рубили, к Семядоле я тогда боялся и подступиться — как же, директор! — и дяди Миши, Володи-студента и Бориса Савельевича не было еще и на горизонте. С Оксаной я поговорить боялся: а вдруг о чем-нибудь начнет догадываться?

Я решился спросить у самой Ольги Кузьминичны: она хоть не высмеет, если что и не так, она очень добрая.

— Тетя Леля, а кто такой Кассий?

— Кассий?

— Ну да. Или, может быть, Кассио? В Шекспире написано Кассий, а вы называете — Кассио? Или мне просто послышалось?

— Ты читаешь Шекспира?! У Шекспира, несомненно же, Кассио. Кассий — это, кажется, откуда-то из истории. А откуда ты знаешь, что Николая я?.. Погоди, Витенька, погоди, давай по порядку.

— Давайте. У Шекспира точно — Кассий, — моментально тогда собезьянничал я у нее это «у», сообразив, что так, видимо, правильнее. — Вот.

Я показал ей том, в котором было про Цезаря, она почему-то удивилась:

— Действительно! Я совершенно забыла, что есть у него и такая драма. Трагедия, — поправилась она.

— А вы говорите — несомненно Кассио!

— Кассио — это в «Отелло», — Ольга Кузьминична принялась просматривать книжку, не догадавшись даже заглянуть в содержание. — В каком же он томе, как же найти? Ой-й! Но когда ж ты услышал, как я?.. — Она, как всегда, прикрыла щеки своими длинными и тонкими пальцами.

Что, где и когда я слышал, я ей, конечно, не сказал. А то, что и такая пожилая, культурная и воспитанная женщина, как Ольга Кузьминична, не знает, что в последнем томе всяких сочинений есть алфавитный, или, как я его тогда называл, буквенный список всего, что в них напечатано, мне и в тот раз показалось удивительным. Взрослые иногда не знают самых ясных вещей. Как Ольга Кузьминична, например, могла знать какого-то Кассио и не знать про Кассия? Кассия мы и то потом проходили. А также не знать, что Шекспир написал про Цезаря?

Хотя, возможно, что я и сам тут что-то наплел. А не я, так Шекспир. Потому что Ольга Кузьминична все-таки разыскала «Отелло» и показала мне того Кассио в списке действующих лиц:

— Вот. Это был верный друг, истинный воин.

— Хорошо, я прочитаю, тетя Оля.

— Ну, читать-то тебе его, наверное, все-таки рановато. Вот когда-нибудь кончится война, вы все приедете к нам, и мы непременно съездим в какой-нибудь театр, где будут давать «Отелло». Один раз увидеть настоящий спектакль неизмеримо лучше, чем несколько раз прочитать пьесу...

Она так и сказала — «съездим», и мне сразу же представилось, как мы: Оксана, Томка и я, и наши отцы в командирской форме, и обе матери, и даже Боря, на огромном легковом ЗИСе-101, какой я видел только в кино, в городе у нас их не было, подъезжаем к театру с колоннами. Но, несмотря на такую красивую картину, стало как-то грустно, и я подумал, что действительно, когда-нибудь кончится война и они уедут...

«Отелло» тоже оказался — тьфу: оказалось? — не лучше, и я это дело забросил. Только, что бы и после ни читал и, особенно, какие бы кино ни смотрел, все красивые женщины казались мне похожими на Оксану. Больше всего, если они были в длинных платьях и с распущенными волосами — в том же «Большом вальсе», например, или же в «Сестре его дворецкого». Констанция в «Трех мушкетерах», но не в книге, а в картине; в книге Констанция совсем не такая и вообще никакая, зато в кино совсем не таким, как в книге, было все остальное — выдуманная комедия какая-то, но тоже ничего себе, здравская: сшибаются там смешно и за Людовика пьют, и когда Миледи перевернули вниз башкой и вверх тормашками да стали трясти... Леди Гамильтон из «Леди Гамильтон», когда она бежит по залам своего дворца, узнав, что ее одноглазый адмирал Нельсон погиб под Трафальгаром... И если даже и не с распущенными волосами, но только красивые: наша Целиковская, например, в «Иване Грозном», хотя на голове у нее женская корона эта, или, как его там? — кокошник.

И все время вспоминалась та знаменитая артистка из балета, которая танцевала с распущенными волосами.

Поэтому, наверное, не так давно мне взбрело в голову опять приняться за Шекспира. Все равно: и теперь читать насквозняк, как я обычно делаю, у меня не хватило терпежу. Да еще, едва взялся, неожиданно нарвался на шпильку. Мать заглянула ко мне в книгу, как-то потаенно улыбнулась и попросила:

— Дай-ка, дай-ка. Ну дай, на минуточку.

И лишь я, ничего все-таки особо не подозревая, ей протянул этот талмуд, она, насмешничая, подбежала к Томке:

— Том, ты полюбуйся, что наш кавалер де Грие, оказывается, читает!

Сердиться она вовсе не сердилась, но точно чувствовалось, что ехидствует.

Томка глянула мельком и отмахнулась от нее кончиком косы, как от мухи:

— Между прочим, Джульетте было четырнадцать лет. Как, например, Оксане сейчас.

— Угу. Вы-то сами, сударыня, этот возраст даже и превзошли, значит? Интересуюсь, а сколько лет было Ромео?

— У Витечки своего спроси.

В словах их и в голосах чувствовались какие-то намеки, и думалось: спроста или неспроста Томка вдруг помянула Оксану? С чего? Она-то что может знать? Об этом вообще не знает никто на свете!

И сам-то я много ли чего знаю?..

Начхав на всякие их ехидничества и всякие шекспировские замудресности, пьесу ту я все-таки добил до конца. Не много что к моим прежним мыслям о ней это чтение прибавило. Так и так тягомотина. И мелют языками, и мелют! И когда насмерть бьются — тоже мелют. Сам Ромео добазарился аж до того, что лучшего друга пырнули из-под его же руки! Нас бы с Мамаем да с Манодей туда... Ну а когда про любовь, то так длинно и так хитро-вумно, что вообще ничего не поймешь.

Хотя что она про любовь, я, пожалуй, уразумел и прежде. Но как тогда, еще букварю, было скучно читать, так и сейчас. Единственное, что прибавилось, — мне показалось, что, если бы это действительно увидеть, не знаю, как там в театре, а в кино, возможно, было бы здорово. Не только дуэли там и общие драки, которых навалом, но, наверное, и про любовь стало бы интересно: запомнился же мне почему-то тот кусок из киносборника, с балериной, хотя в нем совсем даже ни слова не говорили, а все плясали, да под такую же трудную-нудную, как стихи у Шекспира, музыку, совсем не больно красивую, как, скажем, тоже любовная же ведь музыка из «Большого вальса»?

Картинки никакие на этот раз я, конечно, уже не смотрел. Если по совести, то одну только — на которой сфо... — тьфу, сдурел! — ну, нарисована, в общем, царица такая египетская, Клеопатра. С распущенными волосами. Мы ее тоже, кажется, проходили, по истории, да как-то так, мельком.

Но все это было потом. В то утро, когда Оксана начала выздоравливать, ни о чем таком я, ясное дело, и думать не думал и подумать не мог. Я лишь смотрел на нее и улыбался как самый настоящий глупый такой дурак. А она, допив вторую чашечку кофе, которую я опять принес ей в постель, блаженно прижмурила свои глазищи да и выразилась:

— Какой ты сегодня... необыкновенный, Витя! И день необыкновенный...

Но надо было уже не кофе варить, а картошку. Проснулся Боря. Нужно его покормить, да у меня-то и у самого кишка кишке колотила по башке. Наверное, у Оксаны тоже, только она молчала.

Боря, как всегда, спал совсем под одеялом, я про него совершенно забыл. А тут он «вылез наверх, и оттого что в комнате был настоящий Ташкент, какого никогда не бывало, стал ползать по Оксаниному одеялу, прямо как был, с голой попой. На его ножку мне и так сил не хватало смотреть, а тут, как увидел культяпку с ярко-розовым, словно совсем еще свежим, рваным каким-то шрамом, которого я прежде не видел никогда, мне стало не по себе. Само собою, Боря тут не был ни в чем виноват, но мое необыкновенное настроение моментально сквасилось. К тому же он сразу же запросил еды, а когда я сказал: „Подождешь“, — завеньгал. Оксана взяла его на руки, одела в штанишки.

Ото всей былой красоты остался лишь запах кофе в комнате да Оксанины распущенные волосы.

Картошки было чуть-чуть. Я сварил, что оставалось. Хорошо, хоть Боря ел мало. Но нужно подумать и о Томке, и о матерях тоже: они хоть и наказывали есть все, потому что сами принесут, да мало ли что еще получится-не получится у них, да и мало ли что они нам наказывают! А то придут с мороза да голодные. И так ой-ёй не сладко делать вид, будто мы не замечаем, как они нам что-нибудь подкладывают от себя. Из-за этого сначала Томка, потом и я несколько раз выскакивали из-за стола крича:

— Не по совке!

Другое дело, если Боре что-нибудь вкусненькое вдруг или, скажем, сейчас Оксане, потому что она больная. Я и попробовал сделать так, чтобы Оксане досталось побольше, а сам заметил, что и она словно невзначай пододвигает свои картошки в мою сторону; и мы, видно, оба поняли, что все это глупо и совестно как-то, и занялись каждый своею едой, молча, словно совсем расстроились или чуть ли не обиделись друг на друга.

А потам заявиласъ-приколбасила Настька Кондакова, Настурция, звеньевая нашей тимуровской команды: принесла Оксане домашнее задание. Как же: навестила больную дочку красного командира, да еще и, может, пропавшего без вести! Будто я с ними не в одном классе и у меня Ксанка задание не могла взять? Дура. Или филонка. Лучше пошла хотя б к тете Тоне Смольниковой, дров наколола... ну там — пол вымыла, с ребятишками поводилась...

Оксана заплела, наконец, косу да и вправду устроилась с Настькой на своей постели готовить уроки. Как же — известная отличница! Лицо сразу стало шибко умным, а на переносье появилась отличницкая морщинка. Потом Настька с Оксаной занялись шитьем кисетов на подарки для фронта. Мне сделалось скучно и неприютно. Выполнять домашнее задание я не хотел все равно. Обойдутся! Подумаешь... И стоило у меня так решиться, как я тут же подумал, что Оксанка взялась за уроки, хотя ей-то совсем было не обязательно, не просто ни с того ни с сего, а, видимо, действительно вспомнив об отце: внушали же нам чуть ли не каждый день, что «наша отличная и ударная учеба — лучший подарок фронту». И на душе у меня совсем кошки заскребли. Но перерешивать я ничего не стал. Раз уж так получается...

Боря отчего-то зауросил. Видимо, потому, что о нем тоже забыли. Злиться на него я никогда ни за что не мог, и, хотя в этот момент мне было не до него и вовсе не хотелось с ним водиться, я через силу занялся с ним. В общем, все стало тусклым, даже день, хотя солнце еще пока и не село.

Хорошо опять сделалось, когда возвратились из похода мамка и Ольга Кузьминична. Я ожидал, что они придут замаявшиеся, расстроенные и злые — было так в прошлый раз, — а они заявились хоть, видно, уставшие, но радостные и веселые. Промерзли, правда, но только смотали с голов закуржавевшие платки, обе враз одинаково тряхнули волосами и, как какие-нибудь девчонки, забегали, даже обнявшись, как Штраус с этой, со своей, в «Большом вальсе», затанцевали по комнате. Видать, где-нибудь перед самым домом вспомнили что-то такое да и закуролесили! Боря — что он-то бы понимал? — вмиг радостно захлопал в ладоши и запрыгал, сидя на месте, как умел делать, поди, он один; заулыбалась Оксана, я завопил «ур-ра-а!» и пошел скакать вокруг Ольги Кузьминичны и мамки в самом что ни на есть телячьем восторге.

Точно: им здорово повезло; их по дороге случайно нагнала на розвальнях какая-то материна знакомая из эвакуированных, которой мать и помогла устроиться в колхоз, и та мало что подвезла до самой своей деревни, но и познакомила с доброй хозяйкой, у которой жила, и там они очень дешево наменяли всего, чуть не самим пришлось навяливать; так мало брала та крестьянка. А когда лишней еды, на обмен, в этом доме больше не осталось, а у наших было еще какое-то барахло, обе хозяйки отвели их к третьей, которая была скупердяйка, но зато богатая. И там они тоже всего наменяли.

Еды на самом деле было страшно много, я никогда больше столько ее не видел, ни раньше, ни потом; весь стол уложили мешочками, узелками и узелочками и вполне увесистыми узлами. Не только обещанный мед, но и кружочек масла, и картошка, само собой, — они привезли и того самого просы-просу-просо, пшена-пшенки в общем, и гороху, а даже сколько-то ржаной муки. И еще черной мучки, которую я тогда и не едал, и не видал, а кто этого не едал, тому и не объяснишь путем, что это за штукенция такая: в общем, пыль или, может, пыльца, которая образуется, когда мелют или, как там ее? — обдирают, гречневую крупу. Не крупу, конечно, обдирают, чего там обдирать? — там и так все теперь продрано-ободрано, а гречневое зерно на крупу. Ну, не зерно, а... А в общем и разном, я в этих делах не рублю, но ту черную мучку рубал потом а ля бон эр, как сказали бы Володины французы, с присыпочкой... Вот, вроде вспомнил: когда гречиху обдирают или, как они еще говорят? — крушат? сокрушают? — нет! — рушат, потому что называется крупорушка, на крупу, получается и эта черная мучка. Когда стал захаживать на базар, наслушался, что оно такое, и насмотрелся, как ее продают стаканами. Болтанку из нее делают, заваруху. Ею, почитай, четыре года весь город харчился, бедовал-мыкал горе... Ништяк, законно: с голодухи и не такое слопать можно!

А мать еще принесла с салазок отдельный узелок и сказала:

— Для Бори и Ксаночки — витамины.

Оказалось, морковка, лук, чеснок, соленая — две четвертушки кочана, и вилок свежей капусты. Да мороженая клюква и сушеная малина.

Вот это да, живем!

На радостях матери не сразу заметили, что от комнатной жары потекло завернутое в тряпку мороженое молоко, а и заметили — не стали расстраиваться. Такой им самим был праздник.

— Ой-й, Машенька, — оживленно начала говорить, будто дорогой им не было времени наговориться, видно, уж на радостях не могла остановиться, Ольга Кузьминична. — Ну скажи мне, пожалуйста, зачем той бабище понадобилась твоя ночная рубашка? Ведь она, по-моему, вообще не поняла, что, собственно, за приобретение сделала.

Мать засмеялась:

— Сунду-ук. Вещь! Да еще и заграничная. В городе ни у кого такой нету, а у нее есть. А может, она в ней раз в жизни на какой-нибудь праздник соберется выйти, чтобы односельчанкам нос утереть? Вот так вот ходит весь век в лапотонцах, в запоне, а тут и выйдет! Ну, не наденет, так хоть помечтает об этом, и тем насладится: то ли еще у нее в сундуке-то есть! А то и выйдет. В Победу. Покрасоваться, что поумнее многих жила. Подошьет подол повыше — и явится в клуб. Был тут у нас один, в пижаме по городу расхаживал. Давненько, правда, сразу после голодного тридцать третьего. Тоже, наверное, на хлебушек выменял.

— Надо было бы ей хотя бы объяснить...

— Ох, Лелишна ты, Лелишна, ребенок ласковый! А зачем? Чтобы та, чего доброго, не взяла?

— Ну, тогда совсем...

— Ничего не совсем! Права я была, что предупредила тебя, чтобы не вмешивалась в мои торги. Нашла кого стесняться! Тетя Граня как свое меняла? Брала только то, что действительно ей нужно, платила по-божески да еще и скидку делала, сколько можно, на то, что нужда нас к ним привела. У «ее горбом заработанное и никакое не лишнее, она по совести себя и вела. А та лихоимка? Различия в социальной характеристике надо учитывать, товарищ интеллигентная дама!

— Да, твой сервиз... Такая ценность!

— Ладно. Живы будем — не помрем. Наживем! Я за него при помощи классово чуждой исподницы кое-какую компенсацию все же получила.

— Мам, а ты почему не все чашки взяла? — поискал я зацепку вступить наконец в бойкий их разговор. Мать, конечно, реагировала на это мое высказывание по-своему:

— А ты зачем туда лазил?

— Мы кофе пили, — моментально пришла мне на помощь Оксана.

— Ксаночка, я же говорила, что тебе категорически... — всплеснула руками Ольга Кузьминична.

Я уже думал, что теперь опять все испортится, но матери были удачей очень довольные, и обошлось — как нельзя лучше.

— Кстати, а как этот молодец себя вел? — спросила Оксану моя.

— Витя сегодня был необыкновенно внимательным, — очень серьезно ответила Оксана.

— Ух ты, как она изысканно высказалась! — засмеялась мамка и растрепишила ее волосы. И Ольга Кузьминична тоже рассмеялась.

Оксана вся покраснела, да следом за нею и я. И все-таки она — продолжала очень решительно:

— Да, сегодня Витя был настоящий джентльмен.

— Ого! — теперь всплеснула руками наша мать. — Джентльмен или джентлемен ты сказала, — я что-то не расслышала? — Она всегда придиралась к тому, как мы говорим; к Оксане, может, поменьше, чем ко мне и Томке, но совсем не потому, что та — не ее дочь, а потому, что лучше нашего говорит; мамка, по-моему, и вообще не считала, кто тут чьи дети, а сейчас она еще и явно подтрунивала над Оксаной. Я старался быстро сообразить, с какими бы словами вступиться, прийти Оксане на помощь.

Но вмешаться я не успел.

— Мужчина! Благородный! — выпалила Оксана, вконец уже искраснелась и, по-моему, даже не на шутку рассердилась.

Мамка же и Ольга Кузьминична опять расхохотались.

А я тогда подумал, что как это странно: девчонка, а способна из-за дружбы пойти на то, на что, поди, не всякий пацан отважится; из-за пустяка ведь в общем, из-за того, что не захотела спрятать хорошее мнение об мне, приняла на себя целую такую пальбу. Известное дело — попасться на язычок к нашей мамке дело для кого хочешь нешуточное!

Потом пришла Томка, злющая-презлющая и голоднющая, но, увидав наше всеобщее довольство и завал всяческой шамовки на столе, сразу сменила гнев на милость, давай рассматривать подряд узелки, и мешочки, и свертки. Я по-новой растопил печурку, и матери стали готовить небывалый ужин, а Томка с Борей им помогать. И пошел у нас пир горой, какого я больше не помню, какого не удалось матери собрать, даже когда вернулся отец, и позднее, когда мы начали отовариваться по его мировой карточке литер-Б в самом военкоматовском магазинчике.

Очень хорошо, что Мамай тогда учился не с нами и в первую смену. С ним мы еще не очень-то корешились, только иногда вместе бегали на улице. Мне даже было противно с ним, потому что он рассказывал плохое про свою мать: к ней несколько раз приходили мужики. Мамай же и начал дразнить нас с Оксаной женихом и невестой, из-за этого мы с ним первый раз и подрались, на равной.

Однажды Мамай не пошел в школу и стал набиваться играть с нами. Не знаю, почему-то именно при нем Оксана впервые решилась показать Томке альбом с фотографиями Ольги Кузьминичны.

Оказывается, наша тетя Леля была когда-то перед войной — артисткою! Никто бы об этом не подумал, потому что работала она с самого первого дня санитаркой в госпитале, ходила, как и все, в телогрейке и нитяном платке и никогда не пела и не плясала. Сама она тоже никогда не рассказывала, при нас с Томкой по крайней мере, что работала в театре, а что была уж очень культурная, то из их разговоров с матерью я, например, решил, что она библиотекарша или музыкантша на пианино. А музыкальную школу у нас почти с самого начала войны, с сентября, закрыли; мы теперь учимся в ней, нашу отдали под эвакогоспиталь; библиотек в городе всего две, и туда на работу надо мало людей, там весь век работают две сестры, две тощие старухи, которые курят обе, — вот она и пошла в санитарки.

Потом, когда посмотрел картину «Актриса», мне многое стало понятнее в этом деле. Но и в кино все было так, да и не так. Может быть, если бы в нашем городке был какой-нибудь театр, Ольга Кузьминична поступила бы туда работать, и тогда жизнь у нее и у Оксаны, да и у меня тоже, пошла бы как-нибудь по-другому...

Оксана, подавая Томке альбом, вздохнула:

— Мама все-все оставила и повыбрасывала. У нее были вот такие вот длинные, выше локтя, перчатки, без пальцев, — митенки называются, страусовые веера, и колье, и диадемы, ну, в общем, бусы, украшения разные. Она и наши, и свои, и папины вещи бросила, а вот его сберегла...

После я догадался, почему Оксана долго не показывала такую интересную штуковину, на некоторых фотках Ольга Кузьминична снята почти что нагишом, так что и не узнаешь, и не поверишь. Мне было даже неприятно как-то и неловко смотреть. Но кое-что мне объяснила надпись на одной карточке: «Графиня Стасси в оперетте Кальмана „Сильва“. Не тогда, правда, а потом, когда опять-таки посмотрел ту же самую „Сильву“ в кино. Там тоже танцевали так, что было видно все ноги, а некоторые женщины помоложе ходили чуть ли не совсем голые. Ясно, Ольга Кузьминична прежде работала именно в оперетте, а там, видимо, все так и должно быть. Раз у них даже перчатки без пальцев, то и юбки без подолов, и только страусиные хвостики на заду.

Еще в альбоме лежали отпечатанные списки действующих лиц, программки, что ли, со всякими надписями от руки: «Ослепительнейшей Оль-Оль», «Вы моя Коханая. Антон». Это тоже поначалу меня задело. Отца у Бори с Оксаной звали Николаем чеевичем-то, потому что они Николаевичи, а Ольга Кузьминична в театре была вовсе не по фамилии Орлова, как они, а Коханая. Оксана объяснила, что на сцене так уж принято, что у нее такой псевдоним, и что по-хохлацки, по-украински то есть, коханая значит любимая. Я, кажется, и тогда подумал, что в оперетте, на сцене — в театре одним словом — и остальное, что мне кололо глаза, тоже так и полагается.

Потом я часто произносил про себя, как оно здорово выходит: Оксана Коханая... Тем более, что на многих фотографиях молодая Ольга Кузьминична оказалась очень похожей на свою дочь, и мне представлялось, какой бы красивой казалась Оксана во всяких таких, только не голых конечно, нарядах.

Нам девчонки вообще не хотели давать альбом, но мы все же уломали Оксану. Она подала его не мне, а Мамаю, и это меня, помню, очень задело. А с Мамаем совсем стряслось что-то неладное — не знаю, был тут альбом при чем или нет. По-нашему играть он и так-то не умел, а тут одикошарел совершенно, начал беситься, кривляться по-всякому, а потом стал заглядывать под одеяло, чтобы девчонкам сделалось стыдно. Томка злилась, грозила как следует его отдубасить, — тогда она еще была куда его здоровее, — но выбраться из-под одеяла стеснялась, только крепче натягивала свой угол на себя.

Не знаю почему, я тоже застеснялся вступиться за девчонок и не своим голосом хохотал, хотя смеяться мне совсем не хотелось.

Тогда из-под одеяла выскочила Оксана и несколько раз хлестко свистнула Мамаю по противной роже.

Он оторопел, глаза у него сделались дикие, и он бы, наверное, полез избить Оксану, но в это время в комнату вдруг вошла наша мать, неожиданно вернувшаяся с работы среди бела дня.

Оксана бросилась обратно к постели, но по дороге перевернула кастрюльку, которая заменяла Боре горшок. По полу растеклась большая вонючая лужа.

Лицо у матери вдруг искривилось, так что Мамай тут же улепетнул из комнаты, она схватила подвернувшееся под руку полотенце и два раза хлестнула Оксану по голым плечам.

— Убери сейчас же, дрянь такая! Навязались вы все на мою голову!

Полотенце она швырнула прямо в лужу, а сама кинулась на стул и заревела, с какими-то стонами, катаясь головой по столу.

— Мама, мамочка! Что с тобой?! — в чем была, бросилась к ней с кровати Томка.

Я только прижимался и прижимался в угол, к стене, так я был перепуган. Мать и нас-то с Томкой никогда не била, никогда не ревела, и уж совсем с ней не бывало таких припадков. Я чувствовал, что-то произошло еще, но боялся спросить и узнать об этом.

В глазах стало мутно, словно их запорошила красно-коричневая какая-то, будто кирпичная, пыль...

В рубашке и босиком, перепуганная Оксана побежала в коридор за тряпкой. Мать пришла в себя как-то разом, рывком, прижала к себе Томку и сказала:

— Ничего не случилось. Просто нервы.

Глаза ее стали сухие, но по-прежнему оставались чужими и злыми.

— Обезьяна, как есть обезьяна! — процедила она, глядя на ползавшую среди лужи Оксану,

На Оксану было жалко смотреть. Плечи, руки и ноги ее посинели и покрылись пупырышками гусиной кожи. Она неловко хлюпала тряпкой по вонючей луже, казалась страшно худой, неловкой и нескладной. Мелкой дрожью подрагивали острые локти и острые коленки, на тоненьких лодыжках некрасиво напряглись сухожилия. Она должна была вот-вот заплакать, рот стал большим, и выкатились большие обиженные глаза, а лицо казалось худым и мелким. Одной рукой она старалась натянуть как можно ниже на ноги подол, рубашку измяла и запачкала, и вся фигурка ее от тех неловких движений становилась еще более угловатой и неказистой.

Все это показалось смешным одному только Боре. Он закатывался-хохотал, бил в ладоши и показывал ручонками на Оксану. Мать вдруг схватила его, стала взахлеб целовать и тискать и опять разревелась, только теперь без истерики.

В углу своей собранной из ящиков тахты, заменявшей им троим кровать, беззвучно плакала Оксана. Было видно, как неудержно дрожат ее плечики, ока вся, даже зябко поджатые ноги.

Лишь много позже мы узнали, что в тот день мать получила от отцовского сослуживца и земляка Кондакова, Настькиного родителя, письмо, в котором он сообщал, что чуть ли не собственными глазами видел, как погиб наш отец. Потом я запомнил письмо почти наизусть:

«Дорогая, к сожалению, мало знакомая мне Мария Ивановна и дети Георгия Константиновича!

Вам будет тяжело получить такое письмо, но чем можно утешить горе близких, когда идет война и потери неизбежны? Простите мне, что пишу, но вам ведь, наверное, хочется знать об участи вашего отца и мужа.

Он погиб как герой, и вы должны им гордиться. Он никогда не отступал перед опасностями. В боях за овладение населенным пунктом Б. немцы прижали нас к земле и целые сутки не давали выйти на исходный рубеж для последнего броска. Видя, что штурмовые роты несут большие потери, а поставленную командованием задачу все еще никак не могут решить, сам комиссар полка батальонный комиссар Кузнецов Георгий Константинович, мой земляк, ваш муж и отец, взяв небольшой десант, ночью на танкетке сумел с фланга прорваться в деревню. Немцам удалось подбить легкий танк, и десантники под командованием Кузнецова Георгия Константиновича укрылись в большом каменном доме возле церкви, в самом центре села, который нам из-под горы был прекрасно виден.

Мы не могли быстро прийти на помощь горсточке храбрецов, нужно было накопить силы для штурма. Глубокой ночью прекратились в центре села последние выстрелы. Но дерзкой вылазкой группы товарища Кузнецова гитлеровцы, не знавшие покоя ночь напролет, были деморализованы, мужество и отвага красных бойцов вселила в них ужас, и в яростной атаке перед рассветом, перешедшей в рукопашную, полк, переживая гибель своего любимого комиссара и мстя за нее, вместе с другими частями вышиб фашистов из пункта Б. и овладел им. С этих боев началось наше наступление под столицей нашей Родины Москвой, о котором вы теперь уже знаете.

По центру села прошел не наш полк, мы ударили охватом левее, да и я был ранен во время той же наступательной операции. Но я сам принял от Георгия Константиновича перед его выходом во вражеский тыл партийный билет на хранение, правительственные награды и документы и сам слышал, как командир полка сказал, что будет ходатайствовать перед надлежащими инстанциями о представлении товарища Кузнецова Георгия Константиновича к присвоению ему высокого звания Героя Советского Союза посмертно. И как только мне удастся разыскать могилу товарища комисссара Кузнецова Георгия Константиновича, я сам, не дожидаясь окончательного присвоения этого высокого звания, напишу на ней: «Герой Советского Союза!» Потому что таким он навсегда останется в моей личной памяти и памяти всех красноармейцев, командиров и политработников нашей части.

Вот так погиб любимый комиссар полка, ваш муж и отец, батальонный комиссар товарищ Кузнецов Георгий Константинович. Да, тяжела нам всем эта утрата. Но за его смерть боевые товарищи и друзья громят фашистов с еще большей силой и будут бить их до полного уничтожения.

Смерть немецким оккупантам!

Извините за длинное письмо.

С уважением к вам

Земляк и сослуживец, боевой товарищ вашего мужа и отца комиссара полка батальонного комиссара товарища Кузнецова Георгия Константиновича

Старший политрукКондаков»

Вот такое было письмо.

Потому что, когда в первый раз его прочитал, я уже знал, что папка — живой, мне тогда, дураку, больше всего жалелось, что отцу не дали Героя. Но к тому времени я все же прочитал «Черемыш — брат героя» и сам дотумкал, какое было бы тяжелое дело считаться сыном такого отца. А потом, когда сделался известным на всю школу дезорганизатором, нарушителем и бузотером, я думал, что, может, оно и к лучшему — для меня, — что папке присвоили не Героя, а лишь дали Красное Знамя? Какой я бы был ему сын, он бы меня просто выгнал.

Ну, многим своим ребятам, в том числе и тем же обоим Горбункам, я, конечно, показывал это письмо, и для них эдак-то оказалось даже и интереснее, чем если бы отцу все-таки присвоили Героя. На меня кое-кто стал смотреть по-другому.

А получилось так. Отец был уже тяжело ранен. Бойцов у него оставалось двое, Мухаметшин да Денисов, тоже раненый. Отец временами терял сознание, драться больше не мог. Тогда те красноармейцы, оставив ему два патрона в личном оружии, спрятали отца в подполе, за какими-то бочками: чувствовали, что немцы опять попрут в атаку, и не отбиться.

Как там произошло в точности, отец не знал, понял по звукам, что который-то из бойцов один отбивался гранатами, а когда погиб и он, немцы на всякий случай дали несколько очередей в подпол, но, видимо, так это, вслепую — боялись, наверное, туда рылом-то сунуться. Но отец все-таки получил еще две пули и потерял сознание окончательно.

Нашли его потому, что крышка в подполе была открытой, внизу лежал труп того, последнего бойца, а отец застонал в это время. Хоть и оказались люди из соседнего полка, но искали они специально папку, потому что тоже знали про ночной бой. А не застонал бы — так бы и погиб, истек кровью. Никому не известным, потому что документов-то при нем и знаков различия — никаких...

Подробности рассказал нам папка сам, когда вернулся. По поводу письма политрука Кондакова он сказал:

— Да, напророчил мне судьбу. Теперь три жизни служить придется, как солдатскому котелку. Сами в себя тогда еще не верили, думали: если исчез — значит, или погиб непременно сверхгероем, или предатель... А на войне выкаблучивается черт-те что: и гибнут порою орлы ни за понюх табаку, но и выживают там, где, кажется, всё на три метра вглубь прожжено.

А вот политрук Кондаков, Настьки Кондаковой, Настурции, отец, — не уберегся. Это папка видел собственными глазами, уже под Сталинградом.

Но в тот день мать не показала нам письма политрука Кондакова, она дала нам его лишь только когда получила первое после ранения отцовское письмо.

И как раз в то время Ольга Кузьминична наконец получила от мужа аттестат и огромный пакетище с нарочным. Они потеряли друг друга самым что ни на есть утром 22 июня, и тетя Леля долго не могла начать его разыскивать, потому что ей прежде нужно было собрать ребят. А наша мать от горя и ей как бы позавидовала. Она тогда шла домой, чтобы сказать нам о папкиной смерти, но, увидевши нас, не смогла и совсем расстроилась.

А потом решила уж ждать, когда придет официальная похоронная.

Я тогда, глядя, как Оксана горько-горько плачет в углу своей самодельной тахты, вроде поклялся, что ли, себе, что никогда и никому не дам больше ее обидеть.

Даже собственной матери.

Улица

И зачем ему, Витьке, за нас нашей памятью мучиться? Ах, зачем, все равно у него не получится! (Сергей Орлов. Невская Дубровка. 1961 год).

Вот это и была моя тайна, которую, наверное, и называют стыдным словом «любовь». Хранить ее было трудно, почти что невмоготу, хотелось обязательно кому-нибудь рассказать про нее, но рассказывать боязно да и некому.

Разве только самой Оксане, но это уж совсем страшно. А вдруг бы она засмеялась, что бы я делал тогда? Оксана такая правильная, разве она может стерпеть, чтобы к ней приставали с подобными мыслями?

Я давно уже не боялся ничего на свете. Ну, может, отца... Немного. Но больше всего на свете я боялся, что меня уличат в такой моей тайне, в этой моей любви.

Я долго смотрел вслед удалявшимся Боре с полковником. Они даже не оглянулись. А мне так захотелось увидеть Оксану, поздравить ее с великим праздником Победы, а заодно и познакомиться как-нибудь с ее знаменитым отцом...

Из-за угла рванул громкий, резкий, но какой-то расшарашенный голос:

— Р-р-р-р-раскинулось моррре ширрроко!

И потом тот же, но нормальный уже и очень знакомый мне голос проговорил:

— Ну сыграй ты мне ее, старый, сыграй! Шибко душевная, самая наша, морская!

Васька Косой!

Я махнул ребятам и ходом дернул к нему за угол. Васька сидел на скамеечке рядом с еще каким-то морячком при гармони. Я посмотрел и глазам своим не поверил: Федосов, честное комсомольское — Федосов! Тот самый лесозаводский сторож...

Но какой!

Васька и сегодня, как всегда, был замызганный, только из ворота гимнастерки чистым цветом светила новенькая тельняшка со свежими, как из-под линеечки, ярко-белыми и темно-синими полосками: обычно его тельники бывали заношены до того, что полосы казались светло— и темно-, но всегда грязно-серыми. Федосов был в полной флотской форме: клеши, фланелька, бушлат, бескозырка и, конечно, тельник, совершенно выцветший, застиранный, но, видно было, чистый. А на груди — не на форменке, а прямо поверх бушлата, был прикреплен крест, который, я знаю, называют Георгиевским!

Ваське он ответил:

— Может, и душевная. Может, и морская. А все одно ты против меня салага. И вообще не русского флоту ты моряк, а жора. Вот такую моряцкую песню ты когда-нибудь слышал?

Он широко развел гармонь, наклонился к ней ухом и огромной скрюченной пятерней нажал на кнопки, на клавиши, или — как их там? — лады, запел хрипловатым, но вполне еще ладным голосом:

Зачем вы, девушки, боитесь Шинели черного сукна? Под ним таится нежно сердце, Любовь и счастье моряка. Костюм матроса презирают, Нигде проходу не дают, И тюрьмы нами заполняют, Под суд военный отдают.

Покуда Федосов пел такую свою странную песню, я пробовал разглядеть, что написано на ленточке его бески. Но буквы сильно затерлись, а он держал голову в наклон, и я ничегошеньки не разобрал, кроме двух почти что сохранившихся букв «а» и «р» близко одна от другой. Ясно, что это название корабля, как полагалось у старинных моряков, но какое?

Федосов, пока я разглядывал да раздумывал, допел, сдвинул гармонь и снова спросил Ваську Косого:

— Вот про такую флотскую жизнь ты чё-нибудь слыхивал? Не? А должон был, раз служил. Выходит, ты самый жора-салага и есть. Дурное городишь, да я же ему еще и песню сыграй!

— Я салага?! Я кровь за Победу пролил! Руку-ногу потерял! Я — салага?!

— Я! Я! Я Харьков брал, я кровь мешками проливал! Вся грудь клопами искусана. Я коз... А кто видал? Раз громко кричишь — выходит, салага. Ты ногу потерял, я ногу потерял. Одна нога здесь, другая — там.

Федосов постучал козонками по правой ноге, выше колена. Отдалось деревянно.

— Понял? Ты, что ли, один кровь-то проливал? Но Васька больше всего на свете любил, чтобы последнее слово как-нибудь да оставалось за ним. Уж это про него было известно.

— А я и руку еще. Разница! Я сам знаешь как на баяне играл? Старый ты хрен! Все девки где ни хошь были мои, парни души не чаяли. А теперь кому я нужен — обрубок? Думаешь, душа не болит?

— Вот с того бы и начинал. А то — «старый хрен», «железяку за что получил»...

— А я вот руку-ногу — и ни медалюшечки! Ну за что тебе крест-то твой дали?

Меня толкнул под ребро локтем Володька Горбунок.

— Чего ты вперился? — сказал он шепотом. — Неловко же, пошли давай.

— Это же Федосов, — объяснил я ему, тоже шепотом.

— Сам вижу. Пошли.

Я и не заметил, когда ребята ко мне подошли. Я тут стоял уж минуты две, а два знакомых мне человека не обращали на меня никакого внимания. А мне так хотелось с кем-нибудь наконец потравить баланду, да хотя бы просто перекинуться двумя веселыми словечками — праздник же! И я, конечно, почуя повод, тут и встрял в разговор:

— За веру, царя и отечество!

Володька пхнул меня в бок уже взаправду, а Димка Голубев повинтил пальцем возле чуприны: дескать, дурак же ты и не лечишься. А чего они? Я же со свойскими людьми по-свойски обхожусь, обоих этих морячков знаю как облупленных. А они — меня.

— Я тебе покажу «веру»! — моментально почему-то вдруг окрысился Федосов. — Ошметок!

— Чего ты, Федосов? Я же...

— Я тебе не Федосов! Отчаливайте! Одна нога здесь...

— Вась, чего он? Я вас с Победой...

— Мало тебе сказали? — начал крутить глазами и Васька. Возражать ему при таком его состоянии было опасно.

— Чего тебе опять взбрындило, Кузнец? — спросил Димка Голубев, когда мы отошли.

— Дак я же хотел дальше сказать Федосову, как Жаров в «Секретаре райкома». Такого же ведь старикана играл? Ну, с крестом-то: «Вера — бог с ней, царь — хрен с ним, а отечество...»

— Вот и сказал.

— А если он такой боевой революционный моряк, как в «Мы из Кронштадта», что не потерпит, чтобы ему приплетали хоть бога, хоть царя? — вставил Володька-Волдырь.

— Тогда зачем, верно что, крест-то напялил? — заспорил, на моей, видно, стороне, и второй Горбунок.

— И песня у него какая-то... Сроду не слыхивал.

— Чего не слыхивал? — удивился Димка. — «Зачем ты, мать, меня роди'ла, зачем на свет ты родила'? Судьбой несчастной наградила, костюм матроса мне дала». Все старики под турахом поют.

— Н-ну... А где-когда такое бывало, чтобы презирали матросский костюм? И девки будто бы боялись? Да они только ко клёшникам и льнут, хоть у кого спроси! Вон и Васька Косой под морскую пехоту ладится...

— Да самые суки-эсэсовцы, что «Адольф Гитлер», что «Мертвая голова», рахались «черной смерти» — «полосатых дьяволов», пуще огня, так что драпали без штанов!

— А беляки в гражданскую? — оба Горбунка уже выступали за меня.

— А Федосов наверняка еще дореволюционный матрос; может, в то время песня была еще правильная? — не сдавался Димка. — Может, старик даже с самого «Потемкина»!

— Не. На бескозырке у него «а» и «р» только заметны, но они — точно.

— «Варяг»? «Аврора»?

— Я тоже думал сперва. Но не подходят. По расстоянию и вообще...

И мы пробовали угадать, на каком из знаменитых кораблей мог служить Федосов, да ничего не подходило. Ребята еще азартно спорили, а мне подумалось, что надо бы такие-то вещи знать. Может быть, прав все-таки зараза Очкарик, когда предлагал, чтобы тимуровцы искали героев гражданской войны, политкаторжан и других? Может, он это не сам и придумал, а Семядоля его надоумил, — не все же только дрова нам пилить да полы мыть?..

Только чтобы Очкарик — да был бы в чем-нибудь прав?!

Я тряхнул головой и, вроде как в честь Федосова, забазлал моряцкие частушки, которые откуда-то давно уже знал:

Ррраспустила Дуня косы, А за нею все матросы. Эх, Дуня, Дуня-Дуня — я-а, Дуня — ягодка моя!

Но опять сорвалось. Мне бы ничего не стоило, конечно, проорать куплет, в котором пелось так: «Пошла Дуня во сортир, а за нею командир», но перед этим были слова: «Пошла Дуня на базар, а за нею — комиссар». Вот тут я не мог: комиссаром все, да и он сам иногда себя, звали моего отца, и получалась вроде бы какая-то издевка, неприличность, что ли.

Я замолк и стал быстро-быстро вспоминать какую-нибудь шутейную по случаю матросскую песню. Но ничего не вспоминалось. А тут вдруг Вовка-Волдырь, который тоже, видно, думал про то же, попал и запел:

На палубе матросы Курили папиросы, А бедный Чарличаплин Окурки собирал.

Ну и попал — пальцем в... небо. Вышло тоже ни к селу ни к городу.

Тут включился Димка:

По морю Черному Синему, Э-э-х да по морю Попадья с матросом уплыла. Вот, братва, какие дела!

— А это-то откуда? — развеселился я.

— Заезжий артист на открытой эстраде в горсаду исполнял — я сразу запомнил; уж больно смехотурная и чудная. Один, правда, только куплет.

— И то вася!

— Жаль, Федосов не слышит. Чего бы он сказал? — засмеялся и Волдырь Горбунок.

Стало, как и надо, смешно и озорно на душе: песенка Димкина пришлась совсем к месту. Ай да Димыч — все-то у него завсегда шибко ладно получается.

Но пришлось опять переключиться на серьезный лад.

Мы догнали двух женщин и услышали такие слова из их разговора:

— ...на Невском дома' как дома'. Обожженные, прокопченные, но ни одного выбитого окна. Развалины, конечно, там, где прямое попадание...

Невский — я знал, это Ленинград. Это надо слушать! И ребята остальные тоже укоротили шаг.

— ...Я только потом поняла, что там просто-напросто вставлены разрисованные под оконные переплеты фанерные щиты! И тоже жутко стало. Словно румяна на покойнике. А один случай меня просто-напросто сразил. Увидела целую толпу против какого-то дома на Владимирском, возле Пяти углов. И никак не могу понять, что они с таким интересом, с восторженным изумлением каким-то рассматривают. Потом догадалась — кошку. Обыкновенная кошка сидит на балконе, а смотрят на нее как на восьмое чудо света! Даже кошке, видимо, стало от этих взглядов не по себе, и она запрыгнула в форточку. И потом с таким же любопытством все начали разглядывать — меня! Понимаешь? Я не сразу догадалась, что такое. Но одна женщина — не определишь, старая или так страшно постаревшая от переживаний, — присела перед Люсенькой на корточки и каким-то мучительным тоном, со всхлипами и стонами произнесла: «Ма-аленькая-я!» В городе давным-давно не видели детей... Я знала, что дом наш разрушен, что не встречу никого из соседей, что в городе не осталось никого из родни, но я не могла себе представить, что в четырехмиллионном городе не найду ни одного — понимаете? — ни одного знакомого человека! А ведь мои знакомые — все мои пациенты, весь участок. Нет, не могу, просто-напросто не могу я там жить, в городе, который для меня страшнее пустыни теперь. Жить — словно на кладбище? В конце концов, я врач, мне всегда найдется работа везде, где только живут люди. А там я не выдержу...

— А я, Зинаида Григорьевна, не могу, не могу! Изо дня в день жду вызова. Пустяк какой-нибудь напомнит — кто-то ручку по-ленинградски вставочкой назвал — так бы, кажется, бросила все и полетела! А теперь, вероятно, и никаких вызовов не нужно будет?.. Ой что вы, что вы! Александринка, Мариинский, Концертный зал, Оперная студия, Русский, Эрмитаж! — четыре таких зимы без всего этого! Там Рафаэль — его «Святое семейство», там — Леонардо, обе его «Мадонны»...

Я тыркнул Лендоса Горбунка под ребро:

— Слышь?!.

— Тише, ты! — прошипел он в ответ.

— ...Там скульптуры итальянских классиков — «Орфей», «Амур и Психея», «Парис» возле лестницы, помните? И в тех четырех залах — великие фламандцы: Рубенс, Ван Дейк. Как можно жить вне всего этого? Нет, нет, Зинаида Григорьевна, пусть снова голод, снова холод, но — только Ленинград!

— В подъезд с Халтурина, который с титанами...

— С атлантами.

— Пусть будет с атлантами. Прямое попадание было туда.

— Что вы?! Ужас какой! Ужас какой!!!

— Да, это фанерой не закроешь.

— Но там же как раз в зале над портиком — Ван Дейк! Хотя, конечно, все вывезено или хотя бы упрятано... Но ведь...

Я понял, что эта, вторая, разведет сейчас уж такую бодягу, столько нагородит опять мудреных названий, что плюнул слушать и снова торкнул Леньку под бок:

— Понял чего-нибудь? На шиш бы он мне, такой Ленинград! Она жить без него не может, а мы уж как-нибудь проживем!

Ребята, видимо, чувствовали то же, и мы этих вумных баб обогнали. Только Ленька подъелдыкнул:

— А сам-то ты понял чё?

— Понял. Что ты — Леонардо Недовинченный, так это у тебя и в метриках записано!

— Вот гад, а?!

Лендоса его родители полностью окрестили действительно Леонардом, а его братана — Вольдемаром; обычно их поддевали Леопердом и Волдырем. А из всего наслушанного мне и вправду знакомыми были всего два-три слова: кроме того знаменитого художника, я еще, пожалуй, знал, что Амур — не только река, но и любовный бог из стародавних грековских мифов.

Не знаю отчего — наверное, чтобы дать понять тем двум теткам, что я кое-что слышал и что мы тоже не лыком шиты и не лаптем шти хлебам, я ни с того ни с сего закричал им вслед:

— Ехал грека через реку. Видит грека — в реке рак!

Ребята мои, как и тетки, видать, ничего не поняли и снова посмотрели на меня как на здрешака. Самому показалось глупым, но веселое настроение все же вернулось ко мне.

Кто-то тусанул меня и Димку Голубева одновременно сзади под бока:

— Привет, салют, рот-фронт!

Оглянулся — Ванька Савельев, заводской дружок Сережки Миронова.

— С Победой!

— С Победой!

— Айда короче, Голубок! Гудок, поди, вот-вот. А то только со всеми и явимся.

— Вы вместе, что ли, работаете?

— И работаем в одной бригаде сейчас, и живем через дорогу. Ты разве не знал? — ответил Димка. — А он мне про тебя кое-что рассказывал.

— Рассказывал, — подтвердил Иван. — Чего не заходишь? Я ведь серьезно тебе тогда говорил. Башка-то цела?

— Цела, — ответил я без особой охоты.

Мне не только не хотелось поминать сегодня обо всем том, но я еще и очень бы не желал, чтобы Димка Голубев знал ту историю.

Но Иван был человек упрямый:

— Как с билетом обошлось?

— Никак.

— Как это — никак? Не разбирали, что ли?

— Разбирали...

— Ну?

— На бюро горкома, говорят, теперь решится.

— На бюро? Выходит, худо твое дело? — почему-то развеселился Ванька. — Ну ничего. Держи нос по ветру, а хвост — пистолетом!

— Морковкой, — заулыбался и Димка.

— Пистолетом буду держать, — сумрачно пошутил я с одному мне понятным смыслом. Хорошие они парни оба, но подъехали со своим разговором ох как не к месту и не вовремя!

— Ладно, не дрейфь. Обойдется. Хуже бывает. Серегу-то сегодня вспоминал хоть?

Я серьезно и молча кивнул.

— Заходи, понял? Потолковать надо. Твое дело требуется как следует обмозговать, а у тебя мозговитости-то... Привет, салют, рот-фронт! — заторопился Иван. — Айда-айда, шабёр!

— Беги, догоню, — сказал ему Димка. — Я на минуту. — И, когда тот отошел, быстро шепнул мне: — Я все знаю. Не дрейфь, отмахнемся! Иван-то, знаешь, теперь кто? Член бюро горкома комсомола! Кооптировали, вместо одного добровольца. Понял?

И он бегом пустился вдогонку за Савельевым.

Вот это была новость так новость! Как раз по сегодняшнему дню. Теперь у меня появилась надежда, что все действительно как-нибудь еще обойдется. И жизнь, которая вот только что показала свое хреноватое лицо, в самый ясный-то день, вдруг да сама же и обернулась уже улыбчивой.

Мы сегодня наслушались столько всякой разной музыки и песен, что нельзя себе и представить. С самого утра ведь началось. Но сколько бы я и наперед ни услыхал и как бы ни обалдевал от разных слов и мотивов, мне бы, конечно, и не приснилось, что я услышу еще и такое.

На подоконник углового дома был выставлен наверняка трофейный, весь блестящий-лаковый, с разными для красоты штуками приемник, со вделанным в него электрическим патефоном — радиола, что ли, их называют? — и картавый такой, быстрый-шустрый, с издевательскими смешинками, вызывающий, прямо нахальный какой-то, женский голос в нем пел:

Гефрайтэр, гефрайтэр, Зи геен, биттэ, вайтэр. Их вэррдэ нихт шпациирэн Мит унтерофициирен. *

Мотив я никогда не слыхал, а слов бы мне сроду и не разобрать, потому что они звучали как-то не так, как нас, скажем, учила Вагря, Валентина Григорьевна, школьная немка, но в том-то и дело, что эти слова я отлично знал наизусть и по-немецки, и по-русски, потому моментально учуял и разобрал! Мне только ни за что не могло и в голову прийти, что я их когда-нибудь услышу прямо так, наяву!..

Когда наши вошли в Восточную Пруссию, мы всем классом забастовали против немецкого. Заявили, что не желаем учить фашистский язык. Вообще-то, конечно, прежде всего изобрели достойный повод сачкануть, но ведь и идея была тоже правильная?

Вагря запричитала. Вас зи заген! Ах, Хайнрих Хайнэ, ах, Лёрэляй! Их вайе нихт, вас золль эс бедойтэн... Дас ист айнэ альтэ гешихтэ... **

Мы тоже ничего не знали и знать не желали, никаких там старых историй и сказок на новый лад.

— Пускай они теперь, гады, русиш зубрят все поголовно!

Семядолины разглагольствования насчет всякого гуманизма и народной культуры мы также пропустили мимо ушей. Тогда он, конечно, решил, что и тут закоперщиком — я, потому что я пуще других с ним спорил, и дал знать отцу.

С тем поди-ка пофилософствуй!

— Дурак неумытый! Во-первых, не абсолютно стопроцентно все немцы — враги. Сам должен знать, с кем мы воюем. Во-вторых, на этом языке мыслили и создавали свое учение Карл Маркс и Фридрих Энгельс.

Но я рискнул поспорить и с ним:

— Кабы они знали, что будут вытворять их немцы, они бы сами их возненавидели и стали бы революцию придумывать по-русски. Теперь все фрицы — гады!

— Ишь ты, бойкий какой, соловей-разбойник! А врага, голова — два уха, по-твоему, нам не надо знать? Вот что, давай-ка серьезно, довольно лясы точить: хочешь, проверим все твои измышления прямо в деле? В настоящем, подчеркиваю, я с тобой серьезно говорю. Попробуем твою сверхрусскую душу встревожить, а заодно и разогнать твою русскую лень?

— Н-ну?.. — осторожненько протянул я, потому что он так сказал, что мне сначала почудилось, будто на понт он меня берет, покупон, подвох какой-то строит или сам лясы точить не хочет, а зубы мне заговаривает.

— Есть у меня несколько трофейных документов. Письма, карты, еще кое-что. Помню, что очень любопытные, очень могут пригодиться в полит— и агитпропработе. Только заняться ими самому у меня ни черта времени нет, да, по чести сказать, я, к сожалению, сам-то в немецком не смыслю ни синь-пороху, вряд ли больше твоего: дальше хенде хох да вас ист дас — в кринке квас, тринкен из кринки, дело не идет.

— Гутен морген, гутен таг, хлоп по морде — вот так так! — моментально обрадел-отреагировал я на такую пацанью шутку-выходку отца. Редко от него ведь дождешься!

— Ох, ох — обрадовался-то, обрадовался! Ты давай про дело слушай. Берешься переводить? Или, может, слабо, раз вы там не с немцами, а с немецким языком воюете?

Вот тут он попал точно в десятку, прямо в яблочко! Я про эти документы у него прежде и слыхом не слыхивал, видом не видывал. Бог с ним, что он опять эдаким образом рассчитывает как-то там меня воспитнуть, но хотя бы просто подержать в руках настоящие, захваченные в бою фрицевские документы! Худо, конечно, что я в этом вшивом-паршивом дойч действительно как свинья в апельсинах, но что-то, может, да и унюхаю? Стоит попробовать!

— Яволь! Их бин фертих! * — проорал я чуть не половину всего, что тогда и знал по-немецки.

— Ишь ты, поди ж ты — их бин дубин... Смотри, это тебе не четвертый параграф: Анна унд Марта баден **. Ну, ладно. Как говорят, дай бог нашему теляти волка задрати; может, и верно, глядишь, нужное дело сделаешь да и сам кое-что научишься понимать.

Я думал, что отец даст мне разбирать-расшифровывать какие-нибудь германские полевые карты, штабные бумаги, огневые схемы, но оказалось — несколько писем и такая штука, под названием Зольдатенатлас. Но и то было здорово интересно! Зольдатенатлас — то ли журнал, то ли альбом, а в общем-то прямо и атлас, потому что в нем карты сплошные, еще на заводе или там в типографии специально согнутый втрое; отец сказал — точно по форме и размерам боковой стенки немецкого солдатского ранца, возле которой книженции и положено было лежать, точнее торчать торчмя. Этот был хэфт нойнунддрайцих, выпуск тридцать девятый, за 1941 год (по-немецки цифры подлиннее наших получаются), нур фюр дэн гебраух инннерхальб дэр вермахт, только для внутреннего употребления вооруженных сил или в вооруженных силах. Разработан картографическим учреждением или заведением библиографического института с участием не то капитана, не то даже какого-то их вожака — хауптман раз дак — Др., доктора Курта Краузе и просто доктора Фрица Шайбнера. Самые настоящие Фрицы занимались! Я сперва до того додумался, что это, мол, в институте, который занимается ихними всякими библиями, есть заведение, которое ин дэн гебраух иннэрхальб, для внутреннего употребления во фрицевские войска выпускает заодним карты да картишки, но оказалось не совсем так...

В атласе, кроме других, была карта Европы, и на ней, рядом с названиями нескольких городов: Парижа, Брюсселя, Варшавы, Минска, Смоленска, Вязьмы — стояли от руки написанные немецкие буквы Р. М. и цифры. Что цифрами обозначены даты захвата фашистами тех городов, я догадался сразу, а потом раскумекал и буквы. Все письма, кроме одного, начинались так: «Мой милый Рудди» или «Мой любимый сын» — они от матери, а одно, в Германию, Фрайбург, летную школу, подписано словами

«Твой друг Рудди Миттель». Это он, пес, погаными своими инициалами попятнал города, в которые дали суке забраться: 28 IX 39 г. — Варшава, 29 V 40 г. Брюссель, 14 VI 40 г. Париж, 28 VI 41 г. Минск, 16 VII 41 г. Смоленск, 15 X 41 г. Вязьма...

Тут уж я не стану извиняться ни перед Оксаной, ни перед кем ни за какие выражения. Потому что тварь немецкая намазюкала свои вонючие буквы даже рядом с Москвой, день только не был проставлен. Так, видать, не терпелось паскуде до нашей Москвы добраться, что осталось лишь цифру подставить. Тут ему отцовские апостолы и расшибли напрочь мозги, так что ножки врастяжку, и пятки смазать не успел: бумаги отец сохранил с самых боев под Москвой.

Карта была вставлена в атлас не просто так, а обозначала границы «Великой Германской Империи», гроссдойчес райх, какую им, гадам, мерещилось заиметь. Чуть не целая Европа, больше половины Франции, не говоря о Польше и Чехословакии, одну из которых они переиначили в Богемию и Моравию, Бёме унд Мерен, а ди Мерен по-немецки еще означает кобылы и звучит как мерины, а Польшу оставили вообще без названия, а так, генераль-гоувэрнэмэнт, главная губерния, как при царе Горохе, как будто в средние века страну загнали. И у нас — целиком европейская часть, включая Закавказье и дальше по Волге и к нашей Каме. Правда, там все было размалевано в разные цвета, расчерчено-перечеркнуто штрихами-пунктирами и значилось под разными названиями — протектораты-дегенераты и всякие гебиты, эх, сказал бы я, да образование не позволяет! — но ясно было одно: что вшивые-лешивые, вонючие-подлючие фрицы на целые народы хотели наложить поганую лапу. Например, чуть не по-ученому доказывалось, — как же, сразу два доктора, оба два курты-фрицы! — что земли возле Одессы извечно принадлежат немцам, потому что там жили, мол, одни какие-то немецкие колонисты и фольксдойчен, народные-инородные немцы же, что ли; в словарях-то эдаких обезьян и то нету. А еще — там, на карте СССР, такие известные целому свету города как, скажем, Сталинград и Молотов вовсе не были обозначены, будто их совсем не существовало. А вся Сибирь и вся северная половина нашей Европы были истыканы точками и написано Rentierenzucht — оленеводство. Вот пентюхи, а? Много же они про нас знают!.. А что Молотов и Сталинград не нанесли, так, я понял, потому, что не хотят поминать нынешних великих вождей советского народа... Вон Ленинград и Свердловск, и даже Киров есть... Ну и дали им наши в Сталинграде, чтобы как следует знали географию!

Мне бы, конечно, в этом ни шиша не разобраться, — шибко ли я смыслил в их собачьем языке? — если бы не догадался сунуться-податься к Володе-студенту. Оказалось, что немецкий он знает куда даже лучше, чем свой французско-египетский; французский-то он только в госпитале и начал учить, от безделья. Ну, он, ясно, не все сам переводил, заставлял прежде меня пыхтеть — тоже ведь воспитатель, — но, как-никак, а без него мне бы и с места не сдвинуться.

И письма были по-своему интересными. Любопытно же знать, как те сволочи живут, какою ноздрей дышат. Ну, скажем, в одном из писем мать жаловалась своему любимому Рудди-Срудди, что стали случаться перебои с натуральным кофе, а ей это нелегко пережить. Я вспомнил, как запростяк тетя Леля раздобыла такое — тьфу! — такой кофе у нас, и даже чуть-чуть обрадовался, что, может быть, им, паразитам, живется не слаще нашего. Но дядя Миша Кондрашов невесело усмехнулся:

— Да, брат, нам бы ихние заботы...

Да я и сам уж понял, что совсем понапрасну обрадел: в том же письме дальше стояло, что случаются перебои и со свежими сливками к завтраку; какая-то фрау Циммерман, которая поставляла — Володя так и перевел: не приносила, допустим, там, а именно поставляла фрау Миттель те самые сливки, была удручена, как там писалось, недостатком в хозяйстве мужских рабочих рук.

— Вот совершенно и ясно теперь. Без всяких газет, — злым, сухим, необычным голосом сказал дядя Миша. — То они и гонят людей к себе в неметчину. Рабочий скот.

— Гнали! — подправил его Володя-студент.

— Теперь — гнали. Ну ладно, мы их самих наконец-то куда надо гоним.

Дядя Миша и Володя толковали, истолковывали и растолковывали мне, когда я чего не понимал, всякие подобные моменты в письмах. Но больно-то растолковывать не часто было и нужно. Прочитав про сливки, я чуть не задохнулся от ненависти: обжираются там, суки, гады, мародеры, грабители, обворовали полмира, кровососы!

Еще одна штука, кольнула мне глаза безо всяких дяди Мишиных и Володиных объяснений. Каждое письмо той старой стервозы фрау Миттель или начиналось, или заканчивалось обязательно ихним псиным гавканьем — хайль Гитлер. Даже ее кривопузый Рудди своему подлюге-другу, будущей жидкохвостой вороне, теперь, конечно, сто лет как нашими сбитой, и то так не писал. А у нее завсегда: или начинается «Хайль Гитлер! Майн либер зон!» *, или заканчивается: «Хайль Гитлер! Дайнэ либэндэ мутти» **. Испресмыкались, видать, там прямо до блевотины перед ихним задристанным фюрером. Подумаешь, вождь! Вошь, рахит недоношенный... У нас Иосиф Виссарионович — тоже величайший вождь всего советского народа, да никто же ведь так не пишет: да здравствует товарищ Сталин, целую...

Когда письма были переведены, я, прежде даже чем показать переводы отцу, потащил их в школу, ну и, само собой, не удержался, чтобы не похвастать на уроке немецкого. Конечно, отец знал, что делал: не только я, но и ребята в классе поняли, что пороли по поводу обучения дойч чушь собачью, а Вагря, наверное, думала, что произошло какое-то чудо. А сама ведь и виновата! Такие письма — это тебе не какие-нибудь всем отошневшие маус, маус, комм хераус***! Действительно, нахераус нам и сдались такие немецкие языки! А тут Вагря и сама-то была аж на седьмом небе. Им зибэнтэн химмель, если уж говорить опять по-немецки...

Да главное-то не в этом. Самым интересным было все-таки неотправленное письмо самого того Срудди-Рудди. Почему я и вспомнил весь случай, услышав трофейную песенку.

Вот какое было оно:

«Здравствуй, дорогой друг Ульрих!

Надеюсь, мое последнее письмо ты пока не получил, здесь почта ходит на волах, летит только время и мелькают события, и я тороплюсь послать вдогонку это, пока ты не успел принять предыдущее близко к сердцу, а еще есть хуже того — на него мне ответить.

В нем я спешил сообщить тебе, что, невзирая на твои столько же обильные, сколько и разумные увещевания и отговоры, я все-таки влюбился в ту русскую переводчицу при нашем борове (говорят, всю военную почту теперь читают, но дальше Восточного фронта некуда посылать!) и даже пытался доказать тебе допустимость и чуть ли не правомерность моего такого поступка. Теперь еще более тороплюсь уведомить об обратном.

К горю моему или к счастью, мой, как ты его называешь, шиллеровский романтизм не лишил меня способности замечать и трезво оценивать хотя бы очевидные реалии и делать из них вполне рациональные выводы...»

В том месте Володя-студент долго объяснял-втолковывал, да и не только мне, а и дяде Мише Кондрашову тоже, как понимать разный шиллеровский романтизм, реалии и рациональные выводы, но русскими словами заменить отказался, сказал, что тогда, мол, пропадает весь смысл и смак. Отец же, на удивление, никаких объяснений от меня на такой счет не потребовал, лишь хмыкнул:

— Силен, бродяга! Соловей-разбойник. Сам-то хоть что-нибудь понял?

Ребятам в классе я кое-что все же с Володиных слов разъяснил, как уж смог.

«...Романтическая завеса спала, розовые стекла разбились! Ты прекрасно знаешь, насколько я корректен и целомудрен в отношении к женщинам, как я не одобряю вульгарных, жеребячьих вольностей ординарных солдафонов. А тут к тому же я и всецело доверился ее утонченному, в отдельные моменты весьма одухотворенному лицу, ее несомненному интеллекту. О, мой Бог, я боялся оскорбить ее хотя бы нечаянным, нескромным намеком или хотя бы взглядом, для меня она была олицетворением самой женской прелести и чистоты, я даже в известной степени рисковал из-за нее не только моей карьерой (ну, ты знаешь, какое я к данному вопросу имею отношение; военное поприще совсем не есть мое призвание, я лишь считаю моим патриотическим долгом добросовестно исполнять гражданские обязанности применительно к данному историческому моменту), но в известной степени и жизнью: я писал тебе, как наш боров крут на расправу; он не задумается сознательно отправить неугодного в такое пекло, где любой из кругов дантова ада покажется сущим раем, а на русском фронте таких мест не нужно долго искать, и откуда возврата нет, как из самой преисподней; и мне отлично известны его устремления и вкусы — он ни за что не упустит и не уступит такой лакомый кусочек, как та русская. О, все это меня ужасно мучило, но от самого всего этого чувство мое становилось еще пламеннее, восторженнее и восхитительнее для меня. О, это было как наваждение!

Но, имею тебе повторить, романтический флёр был грубо развеян!

Обычно она осаживала мой пыл — наивный, почти мальчишеский, едва ли не платонический — двумя-тремя словами, каким-нибудь: «Не забывайтесь, Рудди». О, я подчинялся тотчас же, я все терпел — я был влюблен. Понимаешь, Ульрихен, — я был влюблен!

Но однажды, два дня назад, когда я, сил сдержать себя больше не имея, дал волю своим чувствам, я имел место быть сраженным самым грубейшим и примитивнейшим способом».

Когда мы с Володей составили эту вычурную тарабарщину, — у кризопузого фрица так и было написано: «я имел место быть сраженным», мы тут ничего не старались подделать, честное комсомольское! — я с радостью подумал, что та переводчица двинула ему как следует по слюнявой харе. Не, оказывается, ничего подобного. Там дальше писалось, что она просто спела ему куплет из какой-то «Розамунды», — название мы с Володей так и не перевели, он сказал, что это, видимо, имя выставлено в заголовок, — «пошлейшей, бульварнейшей солдафонской популярнейшей моднейшей песенки», как ее назвал фриц Рудди, — боевика, лэр шлягер, еще объяснил Володя. Тот самый куплет, который я только что услыхал и из-за которого все вспомнил: гефрайтер, гефрайтер, катись, мол, колбаской, дуй-ка отседова до горы, а там наймешь... А еще переводчица «издевательнейшим образом ухмыльнулась и издевательским шепотом спросила: „Вы что же, действительно не боитесь шефа?“ Понятно, что у того Рудди-Срудди, героя-то кверху дырою, тут же и очко заиграло!..

Тот куплет я узнал с первых же слов, хотя выговор у фрицухи, какая пела, был совсем не такой, как у нашей Вагри, и хотя мотив, да еще под музыку, никогда, конечно, не слышал. Потому что и в письме почти запростяк, чуть ли не без словаря, перевел его самостоятельно. Да и переводить-то было нечего: геен и шпациирен мы прошли аж в пятом, а гефрайтер, унтерофицер и биттэ-дриттэ — это и козе понятно.

Только мне бы и придумывая не придумать, что когда-нибудь доведется услыхать всю ту музыку наяву!

— Коллега, наверное, мой, сволочь! — яростно выругался Володя-студент, когда мы добрались до конца. — Дэр классенгэфэртэ, камрад д' этюд! Однокашничек выискался!

— Да и мне тоже землячок, Вязьменский! Жаль, что не крестничек, гаденыш, — лучшим бы тогда родственником был! Я бы ему, такому, керно поставил.

Но о Рудди об этом задрипанном было разговору мало. Следующее его письмо стало действительно «хладнокровным», и адрес ему, паскуде, наши проставили-припечатали правильный. Жалко, верно, только, что не сам дядя Миша Кондрашов. А Володя-студент с дядей Мишей больше всего рассуждали о той, русской, переводчице. Им, да и мне тоже, очень не хотелось верить, что она на самом деле есть просто сучка (тьфу ты — сам из-за той тарабарщины прямо уж по-фашистски заговорил), лярва-стерва, овчарка немецкая. Дядя Миша сказал, что по тому, как она вшивому Рудди прибавила после куплета, можно понять, что она считала его из горилл гориллой, на его горилльском языке с ним и разговаривала, а он по-горилльски же так точно и реагировал. Володя с дядей Мишей соглашался, только к тому добавил:

— Но ты подумай, Мишка, какая же гнусь! Интеллектуалом себя почитает, чуфства, видите ли, ему доступны изячные, шиллеровский Фердинанд, прямо-таки страдания молодого Вертера! А миропонимание — как у свиньи в чужом огороде, не зря ее то и дело поминает: хапать, лапать, лапить! И это — нация?

Володя аж соскрежетал зубами, чего от него я уж никак бы не ожидал.

— Ну, нация-то, наверное, здесь ни при чем? Не одним днем живет, поди, как у человека бывают и посты, и черные времена, бывают и праздники светлые, потому что из людей состоит, из их жизней. Народ — вечный, и не может так статься, чтобы у всех сразу, до единого человека ум, память и совесть отшибло, как корова языком слизала, мышка-норушка хвостиком смахнула. Я вот, может, и живой-то остался через ту остатнюю совесть... Может, и были единичные индивидуумы, да было-то их хрен да маленько. Я лично не видел. На тех, у которых руки и ноги собачьей дрожью дрожат, которые все слова, кроме «Гитлер капут», и даже маму родную забыли, — на этих я насмотрелся. А идейных противников нацизма ни одного что-то не встречал. Когда я на передок попал, вообще никого не брали. «Языков» по прямому приказу, а так... Да и куда их было девать, пленных-то, при отступлении? Видал я идейного арийца, да только особого сорта. Как-то, тоже в сорок первом, да осенью, пришлепали по мою душу аж из саперного батальона; пронюхали, что их шпрехе дойч*. Немца они каким-то образом взяли — это колуны-то! Да еще не какого-нибудь, а цюгфюрера, ганьку, стало быть, взводного, наподобие нашего ваньки, моего храброго-бравого соперничка, что скитается где-то сейчас в досаде и грусти. Взводный... Шлепнуть бы их обоих рядышком... Но цюгфюрера было ни в коем случае нельзя — особенный ганс-то попался. Вот он и вломил нам, братьям-славянам, советским воинам, по первое число. Когда допрос как допрос уже кончился, начали с «языком» просто языками чесать, любопытничать, причем вопросы задавали, разумеется, вполне уж дурацкие: любит ли он Гитлера, например...

— А он?

— Да я не помню. Не в том вся соль. Так, к примеру приплел. Выкручивался как-нибудь — жить-то охота. И чего ему Гитлера любить там или не любить — он ему барышня, что ли? Шанцевые-то так расхорохорились, что один говорит: переведи, мол, ему — дескать, его немчура только пьяные духарятся, в атаку прут, а у тверёзых очко играет, по бронетранспортерам за танками сидят.

— Ух, воины! А он?

— А он говорит: да, у нас идут в бой поддатые солдаты, но при трезвых офицерах, а у вас пьяные офицеры водят в бой трезвых солдат.

При этих словах Володи-студента дядя Миша повел бровями в мою сторону точно так же, как мать в каком-то разговоре с тетей Лелей, Ольгой Кузьминичной. Но мне и самому неприятно было слышать такое про наших, и я его попросил:

— Дядя Миша, а вы вначале сказали, что вы живым остались как-то... из-за совести?.. Расскажите!

Мне давно не терпелось услыхать про это, хотя и весь их разговор был очень для меня интересный.

— А я и сам как раз собирался подобраться до того случая, потому что он по многим мыслям подходит...

И дядя Миша рассказал одну из тех историй, какие рассказывал редко, вспоминать фронтовое он почему-то не любил, но какие мы зато шибко любили слушать:

— Накопились мы перед самым уже прорывом их передка. После Вязьмы; без трех дней месяц до линии фронта по лесам добирались. А они нас как-то все же унюхали, хотя последние два дня мы вели себя ниже травы, будто вообще растворились, исчезли. До этого-то, правда, не просто шли, а тревожили их, где только было по силам. Капитан Нойкин нами командовал, за неделю до прорыва по-дурацки, однако, в обе ноги раненный, но башковитый в нашем деле мужик... Ну, о том после когда.

Да... Зондеркоманду, что ли, по нашим следам какую из своего тыла пустили, потому что те даже и потемну шли, ну и напоролись точнехонько на нас. Допекли, видно, их наши-то окруженцы, не одна ведь наша группа прорывалась да просачивалась через их передок. Да... А мы кучно сбились, прятались, коренной ночи ждали, чтобы уж перед рассветом, по возможности, втихую... Ну, тут положение изменилось. Капитан Нойкин дал команду рассредоточиться вдоль по краю сколка, в котором ховались, а мне говорит: ложись, мол, Кондрашов, за пулемет, будешь прикрывать до последнего. Обстановку капитан Нойкин оценил и решение принял совершенно правильно: покуда я или, проще сказать, пулемет будет отвлекать внимание и огонь на себя, остальные делают рывок вдоль линии фронта, в сторону, сколь удастся, и в сходном месте ударят на прорыв. Соваться прямо против того места, где нас застукали, где мы прежде намечали, было битое дело: там нас с началом стрельбы наверняка уже ждали. Ну, а местность в районе возможного прорыва и наилучшие подходы были нами разведаны хорошо. Башковитый мужик был капитан Нойкин! Не все же только под турахом...

Пулемет у нас один; остальные кто со шмайсером ихним, кто с трехлинеечкой, а кто и хуже того — самозаедкой, с автоматической винтовкой системы СВТ-40. Цинки, правда, были: пуще спичек-махорки берегли, на такой вот крайний случай. Только привалился я за «максимку», повел длинными очередями, чтобы дать тем гадам острастку, а то вконец обнаглели, сволочи, прямо дак на бровях повисли, они быстрехонько меня и накрыли. Из полкового ихнего, по хлопкам, миномета; и эту тварь уже успели — подтянули; недолет-перелет, а третья, стало быть, — моя. И не меня одного; капитан Нойкин со своими носильщиками, Ожгибесов и еще один политрук, не помню фамилию, весь наш штаб, в общем, все еще рядышком были; не ожидали мы миномета, больно внезапно он объявился, будто меня лишь и ждал. И парням нашим с раненым на руках не успеть никуда отойти-отползти, и мне с «Максимкою» тоже; да и задание у меня такое — привлекать огонь на себя.

Вот и ахнулась она, милая, метрах в двух от меня; показалось — удар не то услышал, не то почувствовал, а взрыва нет. Зажался, лежу, думаю: «Сколько можно? Давай же ты наконец!» А нету взрыва. А Ожгибесов, шутник такой был, тут и кричит: отставить, отбой, мол, ложная тревога! Поднял башку-то, смотрю — а из земли стабилизатор торчит. И вправду не взорвалась ведь!

Вот тогда я и подумал, что это дело рук немецких рабочих, коммунистов-подпольщиков или просто антифашистов. Еще когда стояли под самой Вязьмой, от своей части еще когда не отбились, много было разговоров по солдатскому радио о всяких подобных случаях. И что в Москве находили фугаски, набитые разным балластом заместо взрывчатки, а то и с запиской внутри: дескать, камрады и все прочее, — и что снаряды не раз попадались такие же, особенно почему-то тяжелые... Хотя почему — почему-то? Понятно, в общем: с тяжелого, считают, и проку больше, а на каждый чих все равно не наздравствуешься. Попробуй-ка целую партию мелких мин, к примеру, обезвредить — живо завалишься, да тут же на тельфере тебя и вздернут...

Вот и мне, может быть, так-то повезло. Может быть, и просто так она, на наше счастье, с чего-то не разорвалась — тоже ж бывает сколько угодно. Только больно хочется верить, что неспроста, что есть там у них еще люди, не запродавшие совесть Гитлеру... А за хвост я ее, верно, не дергал, чтобы записку-то ту прочесть. Некогда было, считай, да и темно...

— Вот-вот. Хочется верить — потому и верим. И, тем не менее, не слишком верится, — сказал Володя, но было ясно, что он совсем не намерен теперь затевать тут спор. Потому, видать, что его, как и меня же, шибко заинтересовало совсем другое, так как он спросил: — А выбрался-то ты оттуда коим образом? Что-то ты о таких своих подвигах никогда не говорил. Что с незакрытой ширинкой почти до самой Москвы гулял, потому что какой-то ариец врукопашную сразу же пуговицы с мясом, как вы сообщали, оторвал — как только прикажете ваше «с мясом» понимать? — это я помню...

— Как? — переспросил дядя Миша Володю, не обращая внимания на его шуточки. — А сам-то не знаешь, как оно бывает? Не было бы счастья, да несчастье помогло. Другой человек за меня там остался. Тебя потянет о таком, ясно море, без повода?

— Чего ты городишь?

— То, ясно море, и горожу. Да не сомневайся — совсем не то, что ты, дурья голова, подумал. Только сообразил я тогда, что надо огневую, раз такое дело, менять, следующей миной, осколком, шваркнуло в правое плечо. Рука сразу — как плетка. Ну, думаю, баста: никуда мне теперь не сдвинуться, давай уж как есть, до последнего так до последнего. Снова лег за щиток, приноравливаюсь одной левшой, да и как уложить раненую руку. И трудно, ох, неохота оставаться в ночи одному: сам вроде ни черта не видишь, а тебя, кажется, отовсюду видать — вспышка-то. И мне не сдвинуться никуда...

А капитан Нойкин — его недалеко еще оттащили — кричит: Кондрашов, мол, ясно море, тетеря, позицию теперь все время меняй, пятерых тебе автоматчиков и вподмогу, и вроде прикрытия, и чтобы шуму было побольше, оставляю. Ранен, говорю, рукой не владею, буду тут, а вы уходите быстрей, оставьте мне только второго номера. Отставить, кричит, с тебя тогда ни хрена толку; Котенко — за пулемет, Кондрашов — ко мне! Котенко, держаться, мол, пока цел пулемет, потом отходить следом, но без огня, чтобы не раскрыть направление. Если все же повиснут нам на хвосте — принимайте бой на себя.

Верил в людей капитан Нойкин, ясно море! Поди-ка там разберись, в темноте особенно, накрыло или не накрыло пулемет, действительно, так, как говорю, раненый я или шкуру спасаю, придуриваюсь. Так же и Котенко оставил. Из тех ребят, ясно море, похоже, ни один тогда не ушел. Когда уж непосредственно через первые линии пошли, «максимка» мой, вернее сказать, котенковский, все еще глубоко по правому флангу татакал, держались хлопцы каким-то чудом... А я ей, костлявой, самое малое дважды, ясно море, по всей форме, за три шага, как положено, откозырял, и ничего, разошлись...

— А как через самый-то фронт перешли? — спросил я.

— Немцы тогда сплошной линии не держали, на опорных пунктах по господствующим высотам базировались в основном. Никаких наших контрударов не боялись, нечего было и бояться-то — сами они перли как оголтелые. И на нашего брата, окруженцев, — на мелкие группы, конечно, — смотрели, в общем-то, сквозь пальцы: все равно, мол, вам дальше смерти не уйти... Капитан Нойкин, хоть и плашмя лежал, а сориентировался подходяще: хороший командир, говорю, мозговитый, ясно море... Они нас только с двух высоток, между которых мы и просачивались, в спину уже из всех видов стрелкового да минометов понужали до самых наших траншей. Я в рост шел; наклоняться — и то плечо не давало, не то чтобы ползти. И опять ничего. Носилки капитана левой рукой поддерживал пятым, чтобы хоть какая польза была. А уже последними минами его опять в обе же ноги зацепило, ампутировали еще в медсанбате: нельзя его было без операции-то дальше везти, крошево одно; вместе мы с ним в медсанбат и попали. Обещал писать, да где там? Всех, ясно море, перетасовало... А тех двоих, что с левого края носилки несли, — той же миной обоих наповал. В трех шагах от дому, от своих...

Вот такие дела-разговоры-истории напомнила мне та трофейная фрицевская песенка.

И тут я еще вспомнил заметку, которую совсем недавно прочитал в «Комсомолке», — да как-то заметкой ее и не назовешь, слово какое-то неподходящее, незначительное, — статью такую маленькую, что ли, в которой рассказывалось, что в одном немецком концлагере папашечка, начальничек, комендант, зверь, устраивал своему гаденышу-сыночечку «праздники» такие на день рождения — разрешал собственноручно расстреливать людей. У них называлось «салютом». Двенадцать лет — двенадцать расстрелянных, тринадцать — тринадцать...

Стрелял, паршивец, через амбразуру, как в базарном тире. В затылки. По голым. Чтобы кровью «не портить» лагерные шмутки. Прямо к месту, где развлекался сыночечек, приносили испеченный мамашечкой именинный пирог со свечечками, и папашечка задувал свечечку после каждого выстрела, если удачный — когда сыночечек не мазал...

А потом сыночечек лопал пирог.

Поди, еще с мясом был пирог-то, как с человечиной?

Гады, гады, гады! Я потому об этом вспомнил сейчас, что какие же они все-таки немыслимые гады! Мне бы тоже очень хотелось верить, как дяде Мише и Володе-студенту, что есть там еще не потерявшие совесть немцы, такие, как в картинах — перед войной их еще, по-моему, показывали? — «Профессор Мамлок», «Болотные солдаты», «Семья Оппенгейм»: честные, смелые, настоящие борцы. Но где они есть, если кругом там такие гады!? Та сволочь ученая, Рудди-Срудди, разве далеко ушел от выродка мозгляка-мизгиря, который убивал безоружных людей как для развлечения? Ух, встретить бы их когда-нибудь все-таки, хоть одного! Мы в затылки стрелять неприученные — глаза в глаза, чтобы чувствовать, как у той курвы-поганки-плесени задергается очко! Которые по голым палять навострились, встретят вооруженного в открытом бою — живо-два полные портки ведь напустят. Ну, гады, держись!

И мне как-то сразу и ясно пришла в голову мысль: кажется, я почти догадался, как мог погибнуть Шурка Рябов — ну, тот отцовский воспитон, которого папка хотел сделать моим названным братаном. Вспомнил ту падлу-падаль-подлюгу, кретина-выродка, фашистское отродье — по схожему возрасту, — вспомнил Шурку Рябова, и как лихо тот воевал, — ту переводчицу вспомнил — стал сличать...

Вспомнил отцовское письмо, написанное специально для меня, — как раз первое известие после того, как отца посчитали убитым, а он оказался в полевом госпитале:

«Сын! На меня сейчас свалилась уйма личного времени, и появилась возможность подумать о том, о чем совершенно некогда было думать во время боев. Из того, что мать о тебе почти ничего не пишет, я сделал вывод, что ей просто нечего сказать о тебе хорошего, а плохое она не хочет сообщать, чтобы не расстраивать меня. Очень жаль, если все действительно так.

Как ты учишься? Это ведь сейчас твое главное дело, настоящая работа, которую ты обязан выполнять но законам военного времени по крайней мере хорошо. Надеюсь, ты и сам понимаешь. Я и сейчас считаю себя обязанным, лишь позволяют обстоятельства, заниматься самообразованием, стараясь заполнить те пробелы, которые имею. И знания нужны мне не для чего-нибудь, не ради того только, чтобы вообще быть грамотнее и образованней, хотя и это важно, а для того прежде всего, чтобы лучше, грамотнее, умнее воевать.

Ты уже близок к тому возрасту, когда становятся юношами, а в такое боевое и суровое время, которое мы теперь переживаем, — то же самое, что стать взрослым мужчиной, со всею вытекающей отсюда ответственностью. Учти, я с неполных четырнадцати лет был единственным работником, кормильцем в семье. И вот сейчас, в едином строю рядом с нами, кадровыми военными, взрослыми людьми, самоотверженно бьются, не щадя жизни, с вероломным, жестоким и коварным врагом тысячи и миллионы молодых красных бойцов, вчерашних юношей, школьников, как и ты. И отважно бьются!

Да ты и сам обязан слышать о бесчисленных подвигах подростков и мальчишек, почти что твоих ровесников, на трудовом фронте там, у вас, на фабриках и заводах, и на колхозных полях, и в тылу врага, и даже у нас, на передовой, — об этом все время сообщается в печати.

Я тебе мог бы подробно описать историю одного такого парнишки, моего вестового Шуры Рябова. Как и почему он попал в мой полк и как отлично воюет. Но по возвращении из госпиталя я его непременно отправлю в тыл, к вам с матерью, потому что ребятишкам надо все-таки не воевать, а учиться, и он тогда сам тебе обо всем расскажет. Пусть он будет тебе старшим братишкой. Он и по годам тебя старше, а по знанию жизни, по войне — так старше и некоторых, может быть, взрослых.

Я хочу, чтобы ты вырос таким же или даже лучшим, более образованным и умелым. Пусть тебе станет известно, что мне в наших справедливых боях будет очень обидно, тяжело и стыдно узнать, что ты — мой сын! — растешь каким-нибудь лентяем, неучем и дураком. Знаешь ты или не знаешь об этом, но учти также, что имя твое — Виктор — означает Победитель, и мы с матерью давали его тебе не просто так. Если вдруг сложится, что мне придется отдать жизнь за Родину, я хочу верить, что в тылу у меня есть своя достойная смена, которая доведет нашу борьбу до полной Победы.

Я убежден, что мы разобьем фашистов значительно раньше, чем подойдет твой призывной срок, мы здорово тряхнули хваленых гансов-фрицев у ворот столицы нашей Родины Москвы — ты об этом тоже знаешь, наверное. И я свято верю, что сумею сам довоевать до полной Победы. В последнем бою, где меня ранило, меня уже считали погибшим, а есть такая солдатская примета: кого заживо похоронили, тот две жизни проживет. Но хочу, чтобы в любом случае мой сын вырос достойным сыном отечества, славным защитником матери-Родины.

Помни это! В случае чего считай письмо моим тебе завещанием.

Твой отецкомиссар Н-го полкабатальонный комиссарГ. Кузнецов»

Такого бы мне действительно братана, такого бы корешка, как Шурка Рябов! Ждал я его, ждал. Не дождался. Эх!..

Что касается всяких отцовских сомнений в письме, то тогда они мне не показались обидными: о чем я и мечтал, как не повоевать?! Только лишь можно будет — будем будь-будь! Ну а так все, конечно, правильно в письме, аж от зубов отскакивает, — как у Вагри или у Полтонны, когда на уроке сидит какая-нибудь инспекторша из гороно. Такие уж они все нам воспитатели. Как в воспитательный раж войдут — пух и перья! «Героически трудятся на фабриках и заводах и на колхозных полях...» Письмо пришло зимой, и кто, интересуюсь, геройствовал на этих самых полях, когда они были под снегом? Вот насчет завещания — здорово, в самую точку.

А учился я нормаль, после письма и еще поднажал; на фронтах тогда было ой нелегко, все продолжалось и продолжалось отступление, и я старался честно.

Так что... Да вовсе не о том опять ведь это я? Вот. Шурка Рябов прибился к полку в сорок первом, когда отступали, про него, вернувшись, несколько раз нам рассказывал дома отец. Его взяли, чтобы он показал брод через какую-то реку, а обратно домой он вернуться уже не мог — на том берегу появились немцы. Отец оставил его у себя вестовым и берег, а когда был ранен, Шурку пригрели разведчики.

У них он оказался просто незаменимым — часть как раз попала в трудные переделки, и его, скрепя сердце, пустили в дело: кто обратит внимание на пацана? Отец, когда возвратился, ничего изменить не смог, а может, просто и сам не стал менять: Шурка, наверное, к тому времени стал уже настоящим воякой, асом, вроде майора Пронина, — и попробуй-ка такого вытолкай с фронта взашей!

Отец настоял, чтобы его приняли в комсомол, хотя тому не исполнилось даже тринадцать лет, — оказал, что такое отступление от Устава можно допустить по причинам военного времени. Вот потому и я... А Шурка взаправду стал знаменитым бойцом, разведчиком. Но в первую же операцию после вручения ему настоящего комсомольского билета — до этого у него была какая-то времянка — допустил оплошность. Вернее, оплошал-то не он — Шурка на такое дело, похоже, сознательно шел, не желал расставаться с новеньким комсомольским — чего ты с него возьмешь, все равно же ведь пацаненок? — а тот, кто готовил его к переходу линии фронта (отец клял на чем свет стоит какого-то Глушкова). Короче, Шурка отправился к немцам в тыл, взяв с собой, видать, и билет, и свой дамский браунинг, который отец же ему и подарил — первое Шуркино личное оружие: не нашли потом, когда начали выяснять, в Шуркином вещмешке ни того, ни другого. Глушков, собирая Шурку, этого ничего не проверил, не подумал просто: какие документы и какое оружие, мол, может быть у мальца?..

Шурку отправили, чтобы связался с нашей разведчицей, которая служила при каком-то немецком штабе, не то в комендатуре, а через нее — с партизанами. Обратно он не вернулся, и тела его тоже нигде не обнаружилось. Остальное о нем известно только по слухам. Среди населения пошли рассказы, что какой-то мальчишка пристрелил в упор немецкого офицера. Конечно, кто еще такое мог сделать, как не Шурка? Что с ним самим после этого сталось, ничего неизвестно. Зверье гестаповское могло его прямо на кусочки растерзать, хуже, чем взрослого: сатанюги же! Я дак так думал, что его все-таки в чем-то заподозрили фрицы и решили обыскать, ну он тогда и врезал: терять-то ему больше все равно было нечего. А сейчас вот, вспомнив письмо фашистского сморчка по имени Рудди-Срудди, подумал: не к той ли самой переводчице Шурка шел? Где-то, наверное, примерно в одних местах было, раз Рудди девять грамм влепили именно отцовские апостолы? Да и очень как-то не хотелось верить, что красивая и умная наша дивчина оказалась бы просто прости-господи, как та, в «Радуге», которую пристрелил сам ее муж.

Надо обязательно по-новой выспросить у отца, может быть, даже подсказать ему такую мою мысль. Раньше и ему, и всем не до разузнаваний было, но сейчас-то, поди, пора будет заняться этим?

Эх, Шурка-Шурка! И Сережка Миронов — самые близкие мне из погибших людей! Почему меня-то не было с вами? Не помирать я, конечно, собрался, да теперь уж вообще никто не погибнет, но...

Но ни Шурка, ни Сережка тоже, наверное, совсем не торопились погибать. Вон как фронтовики всегда рассказывают: никто не заговорен, никто не знает, где ее найдет, где ее потеряет, то есть где она мимо пройдет, а иную смерть, как они говорят, нигде и не купишь, ни за какие коврижки... Шурка-то хоть погиб не задарма: может, перед смертью офицера шлепнул, да и до этого порядком дел натворил, а Сережка вообще неизвестно как. Может, и в бой-то еще не вступил, там всяко бывает. Пал смертью храбрых — и все. А смертью не храбрых никто не падает, кто попадает на фронт. Нам, во всяком случае, о том не напишут... Да не об этом я. А уж Сережка ли в натуре не герой?

Наверное, самое страшное — погибнуть, ничего не успев сделать. Пусть и не виноват ты ни в чем, и никто тебя не осудит, но самому-то тебе будет обидно помирать. Тебя не будет, а зато будет жить и гадствовать какой-нибудь Рудди-Срудди или плюгавый тот недоносок, который голым в затылки стрелял. А ты ничем не сумел и никогда не сумеешь ни отплатить, ни помешать! Ну — Рудди свое схлопотал, наши ему за все заплатили сполна, а тот, второй, хорек вонючий, ровесничек мой, жаба, тварь, живой, наши ж с детишками не воюют, и ни бомбежкой, ни артобстрелом каким не накрыло, отсиделся где-нибудь в щели или в начальницком бункере, и ни в какой их, как его? — фольксдойч? фольксштурм? — не подался, это не безоружных расстреливать, папашечка вовремя, большой начальничек, бронь по блату выхлопотал?

Нет, покуда сидят-ползут по углам, по щелям всякие гадюки-мокрицы, мне спокойно не жить! Ну сгодится же когда-нибудь, как Шурке его дамский браунинг сгодился, для настоящего дела и мой собственный пистолет!

В калитку ворот возле маленького двухоконного домика стучался молоденький солдатик с тощеньким сидором-вещмешком за плечами.

— Кто там торкается так? — донеслось со двора.

— Да я же, мама, я!

Громко звякнула щеколда. Из калитки выскочила старуха, вся в черном.

— Ва-аня! Ранили, ироды, изувечили! Как же мы теперь?!

— Целый я! На побывку командование отпустило, к ордену меня...

Тут мы, конечно, все трое, оба Горбунка и я, остановились, чтобы поглазеть. Глазеть сегодня, мы это давненько уразумели, не возбранялось никому и ни на что.

С другой стороны улицы белой птицей метнулась к солдатику еще одна женская фигура:

— Ва-а-ня! Старуха отступила на шаг, подбоченюсь смотрела, как девушка обнимает и целует ее сына.

— Ну что ты, Наташка, что ты, родная?!

Безбровые, с совершенно белыми ресницами глаза старухи сузились, стали такими же щелочками, как прямой с бесцветными губами, будто мойкой прорезанный рот:

— Она кто же теперь тебе будет? Жена... али просто так?

— Невеста она, — смущенно промямлил солдатик.

Девушка спрятала зардевшееся лицо у него на груди. — Невеста, стало быть... Под ракитовым кустом обручалась? И когда ведь успела-то!

— Нас война обручила, ма... Мария Егоровна! — Девушка подняла на старуху вдруг ставшее белым, как платье ее, лицо.

Старуха даже на нее и не глянула.

— Без моего благословения! — подняла она прямо перед носом сына тощий и крючковатый палец.

Солдатик вытянулся, как по стойке «смирно», и сказал вроде бы и просительным, но каким-то будто и с угрозой, голосом:

— Благ... Благослови нас!

Девушка встала рядом с ним, потупившись:

— Благословите нас, Ма... мама...

Старуха тут низко поклонилась, коснувшись рукою земли:

— Спасибо, сынок, что не осрамил меня в святой день. Заходи в дом, невестушка; справим свадебку — сношенькой, доченькой станешь. Пресвятым Георгием-Победоносцем вас благословлю!

От того же дома, из дверей которого только что выбежала девушка Наташа, к ним через дорогу торопливо переходила еще одна старушенция, со старым-престарым истершимся портфелем и в железных очках. Она, видимо, расслышала через улицу конец разговора, потому что врезалась с ходу:

— Что же, Тэшенька, и венчание? Обряд?! Ванюша! Ой, с Победой тебя, христолюбивый воин, с возвращением. И вас, разумеется, Мария Егоровна.

Я узнал ее и шепнул ребятам:

— Учительница из женской школы. Зануда, говорят, каких не густо...

Солдат будто съел что-то кислое, старая старуха снова сжала губы и веки, и лицо опять сделалось злым. Девушка сказала:

— Ты же сама венчалась...

— Я? Но то же было в какое время! Солдат второй раз стал по стойке «смирно»:

— Мама, никакой церкви не будет! Я вступил в комсомол. Так надо.

У меня тут, при этих его словах, будто что-то екнуло внутри. А Леопердо-Леонардо-Лендос тут же, гад такой, конечно еще же и подъелдыкнул-подначил:

— Умеют же люди биться за свои комсомольские взгляды, а?

— Иди ты!..

Первая старуха заморгала своими белобрысыми ресницами, а вторая сразу обрадела:

— Вот и отлично! И все решилось! Мария Егоровна, я же не против и обряда благословения, это трогательно и впечатляюще — пусть! Пусть даже с иконой: дело ваших частных нравов и убеждений. Свобода совести... Ох, да и о том ли вообще мы сейчас говорим?! Им жить, наше с вами давно уж ушло. Минимум восемь лет... Разве мы с вами враги их личному счастью?

Она достала из портфеля самого мужицкого вида кисет, газету, начала трясущимися руками ладить цигарку, просыпая табак. Видно, разволновалась, закрутка у нее развалилась совсем. А тут еще за ее и за нашими тоже — мы стояли сзади — спинами раздалось визгливое пацанье пенье:

Когда я был мальчишкой, Носил я брюки клеш, Соломенную шляпу, В кармане — финский нож.

— Господи, помилуй, ужас какой! — воскликнула антирелигиозная старуха, роняя так и не докрученную козью ножку.

Мы рассмеялись чуть ли не вслух. А что бы, полюбопытствовать, с нею сталось, если бы она узнала дальнейшие слова этой песенки, которую сто лет как рявала вся наша пацанва, а не только там одна лишь отпетая-отъявленная шпана: «Я мать свою зарезал, отца я зарубил, сестренку-гимназистку в колодце утопил»!

Но тот мизгирь не успел допеться до таких слов, а очкастая учительница вконец изужасаться, первую песню перебила другая, заоранная тоже пацаньим и пискучим, но совершенно пьянущим голосом:

На мою д-на могилку, Знать, никто д-не придет, Только раннею весною Соловей пропоет. Пропоет д-и засвищет...

Я оглянулся. Какими же стервецами все-таки надо быть, чтобы сегодня нализаться прямо с утра и рявать эдакие идиотские песни?

Фу-ты ну-ты, лапти гнуты. Тьфу!

По дороге, обнявшись, как самые заправские забулдыги-ханыги, сплетясь, как пара змей, обнявшись крепче двух друзей, плелись два чумазых пентюха-маломерка. Один поддерживал другого.

Солдат Иван, как только увидал этих шкетов, аж побледнел. Действительно, великая радость — вернуться с фронта для того, чтобы в первый же день увидеть, что какое-то соплячьё разводит тут такую разлюли-малину! Мы с Горбунками переглянулись, быстро соображая, что бы такое посмачнее предпринять.

Но тут Иван совершенно неожиданным командирским голосом цыкнул:

— А ну цыть!

И петь перестали, и прямее пошли. И, по-моему, вроде как протрезвели. Но мне показалось, если по выражению лиц, по мордам то есть, рассмотреть, то не потому, что, скажем, испугались, а из сегодняшнего особенного уважения к белесому, простиранному-просоленному фронтовому хэбэ.

Я подумал: не Пигалова ли родня? А недурственно бы, как говорит Семядоля, сейчас прямо на их спинах войти в самую их — как по-блатному-то называется? — хазу, да с Горбунками, и — бей врага в его собственной берлоге! Выхватить пистолет: ложись, гады!..

Несколько дней назад, до некоторых последних событий, я, может быть, именно так бы и сделал. Но теперь мне и самому подумалось, что это не мысль, а картинка из какого-нибудь дитячьего кино, наподобие того же «Антоши Рыбкина». Не в чапаевцы я с ними играть собрался. Да и Победа сегодня, штуки всякие подобные наши такому всеобщему дню не личат. Раз до безоговорочной капитуляции их не довел, будем считать, что им выпало перемирие. Да и, может, эта пара гнедых вовсе и не из пигалятника? Во всяком случае, не припомню...

От прежних, божественных опоров меня и всех эти шмокодявки отвлекли только на момент. Когда я обернулся обратно, первая старуха опять перестала моргать и стояла насквозь суровая:

— Счастье-то у нас больно розное. За то и мужья... Али забыла? Али и мы вам ровнею стали теперь? Мы же люди необразованные, темные. Ты вот вроде баба, а кури'шь. И этто не твои ли выученики прошастали? А мой сын, православный воин...

— Курю я, мама. С рукопашной, с первого фрица. Сама ведь учила — не убий...

Та старуха опять захлопала глазами, а вторая, на этот раз спокойно и заправски докрутив козью ногу, сказала голосом вдруг тихим и очень ясным:

— Восемь лет назад одинаковое горе нас уже во многом сравняло. Всех нас равняли четыре года общенародной беды. Но разве не во всеобщем счастье люди только и станут абсолютно равны? Это, по-моему, даже и в ваших догмах... Подумайте. Сегодня счастье пришло в каждый дом. — Тут она показала своей козьей ножкой на солдата. — К вам вот пришло, к Наташе...

И опять пение за спиной отвлекло меня и остальных от таких разговоров. По дороге топала целая артель — четверо мужиков, все с плотницкими ящиками в руках и за спинами. Пел один старик, но крепким, совсем еще не дребезжащим голосом:

Бы-ывало, спашешь пашенку, Лошадок распряжешь, А сам тропой знакомою...

Злая старуха тут же бросила спор — там ей, похоже, был теперь непросвет — и с ходу взъелась на старика; я, да и никто, наверное, сперва даже не поняли — с чего?

— Вовсе крест-от забыл? Скоро и в Пасху святую по шабашкам зачнешь?

— Ишь ты поди ж ты! — остановился, но почему-то заулыбался старик. — Сурьезная ты у нас, Егоровна, женщина. А мне шабашек — по любому дню! Хошь в Страстную пятницу, хошь в Чистый понедельник, а хошь — в само Воскресение Господне. Што девятого маю, што двадцать второго июню. И в войну и в замирение. И в раю и в преисподне, верно тож. Вон ребяты и в самом антихристовом пекле те же шабашки робили, — кивнул он на остальных троих мужиков, как на подбор молодых, в солдатской обмундировке, с нашивками за ранения, а у одного-то и нашивок не надо искать — оберучь беспалый, как и топор-то держит? а если гвоздь вогнать?! — И я, например, понял: старик давал знать, что они служили саперами. А он продолжал: — Крест, говоришь, не забыл ли? А и крест-то, поди, Господу нашему Иисусу Христу тоже наш же брат плотницкий-мастеровой ладил.

— Несешь что?! Окстись! — вскинула руку со сложенными пальцами, будто собираясь деда перекрестить, старуха.

— Слушай! Я тебя слушал. Востра больно проповеди-то читать. Батюшко в юбке! Не на шабашку идем — работать. Все вы вон ноне пошабашили, даже никак и Ванюшка твой? Законный отгул получил седня всяк, даже солдат, а нам робить! Всю бригаду собрали, как по тревоге, стопки допить не дали никому. Трибюну надо новую баскую изладить, для митингу. Политика! Посерьезнее будет твоих-то святых дел. Вот в том-то, девка, есть и вопрос: где, когда, что и кому ладить? Верно, угланы? — вдруг подмигнул он нам всем троим разом.

— Верно! — отозвались мы не очень стройно, но с охотою.

— Вот слышишь — они и то микитят. А ты соображаешь — нет? Как — это мы умеем, без этого и курятник не поставишь. А вот где, когда, что и кому? Один, верно, Спасителю гвоздочки в рученьки-ноженьки потюкивает, другой — Гитлеру кол отесывает, чтобы ладнее шел. Правильно, ребяты?

— Ве-ерно! — теперь уже разом рявкнули мы, все трое.

— Соображаешь? Все — робят! Или, может, шабашничают. В войну вон и то шабашники-то не переводилися. Это сёдни который на шабашку пойдет, пущай у того магарыч колом станет, в дыховое горло зальется. Так баю, парни?

— Ве-ерна-а! — дружно пробазлали не только мы, но заодно с нами и его артельщики.

Старикан давно уже опустил на землю свой ящик и капитально обустроился на нем. И бригадщики его тоже расположились рядком да ладком, зажурили, посмеивались, видно, зная повадки преподобного такого бригадира. Володька-Волдырь на это фыркнул:

— Поди-ка, ему стопарик так-то уж и не дали допить!

— Не, он мыслитель. Философ Спиноза, — высказался и я, как это сделал бы, наверное, Володя-студент.

— Здорово он торопится выполнять свою политическую-то работу! — поддержал Володьку братан.

— Дай бог только-только к самому митингу.

— А где он будет и во сколько?

Самое бы время тоже нам сейчас закурить, да как-то совестно посередь улицы и прилюдно. И Ваня-солдат при матери — такой-то настырной и громогласной! — тоже, наверное, стеснялся.

Вот теперь вроде бы мы и не малолетки, вроде бы и седьмой уже класс. Выпускной. А толку что? Эх, будь ты неладен, седьмой класс, седьмой класс, недоделанное неполносреднее! Ни тпру, ни ну, ни кукареку; ни богу ты свечка, ни черту кочерга. «Ни в городе — Степан, ни в селе — Селифан», как не раз писали в какой-то осточертевшей диктовке. Вот и война кончилась, а мы всё ни шиша не сделали. Ну, делали что-то, старались, да что это за дела? Щель вон противовоздушную целой школой рыли, еще в сорок первом, а потом в нее хезать бегали, крапивой теперь заросла. Если уж нельзя было пустить нас воевать, то хотя бы работать. Малы... Где малы, где — велики.

Тем, кто хуже жил, тем даже и лучше: их сами матери в ремесленное или прямо на завод, как Димку Голубева, отправляли. Тоже, правда, не всех и не всегда. Вон Горбунков маханша сразу обоих двоих тянет. А Манодя — как рвался? И в школе у него не очень. Выдра Вагря, наша класрукша, да и не только она, что ни урок кричит: мол, у него каша во рту стынет. А во всякой технике он здорово петрит-шурупит. Но все равно: только он было заикнулся о ремеслухе, мать его отлупцевала и сказала, чтобы и думать забыл. Некоторые родичи считают ремесленников какой-то шпаной, а того не знают, что мы-то сами, где пало, так и похлеще... Вот и сунься тут! А Мамай, наоборот, очень не хочет идти в ремеслуху, он мечтал бы стать военно-морским капитаном, а для этого надо было кончать десять классов. Но матери, которая работает санитаркой в госпитале, трудно тянуть их с сестренкой. Отец у Мамая не был убит, но и ничего не писал им. Нашел на фронте себе ППЖ. Из-за отца мать не любила Герку. Она еще в шестом классе хотела отдать его в третье РУ, но школьный дир, Семядоля, не разрешил. Сказал, пусть все-таки окончит семь классов, то есть получит неполное среднее.

Конечно, рабочая карточка — великая сила. На что Федосов — какой, оказывается, человек, а и то из-за нее трусил и за нее цеплялся. Так что многие именно на карточки зарились. А у нас и карточки-то называются иждивенческие. Если что — ты чуть ли не дармоед, нахлебник какой-то. А мы виноваты? Пустили бы — и мы бы работали чин-чинарем и чувствовали бы себя людьми, а не какими-то там прихлебателями. Димка тот же Голубев не здоровее моего был, когда ушел в завод. Поначалу его, рассказывал, определили готовые мины в стеллажи укладывать. Пришлось покожилиться: поподымай-ка такие лотки, когда штабель выше твоего роста! Может, брехал?.. Да нет, Димка не таковского сорта. И ничего — не скопытился. А теперь вон у Ивана в бригаде, чуть ли не в лучшей в заводе. Ванька после Сережкиной гибели дал клятву, что станет бывшая мироновская бригада давать по мозгам так, что кое-кому жарко станет. И не трепнулся. Вот это люди! А мы?

Я пробовал поговорить на такую тему с отцом. Как-то раз за столом он, глядя, как я уминаю, рассмеялся:

— Ох же и обманул бы ты, Витька, того паразита — классового врага!

— Какого врага?

— В Сибири было заведено, даже и после семнадцатого, вплоть до сплошной коллективизации: хозяин, кулак, когда нанимал батрака, перво-наперво сажал его за стол; поговорка такая существует — кто как ест, тот так и работает. Вот и определял ему цену. Так ты бы того мироеда здорово нагнул! Ну и мнешь!

Да и мать еще ему подпела:

— Поесть-то он у нас мужичок! Поработать мальчик. Они, конечно, шутили, но подковырки такие мне и прежде надоели. Я завелся и бросил ложку:

— Пойду в ремесло! Там кормят.

Это было сразу после того, как мы с Мамаем тайком пробовали поступить в Нахимовское училище.

Отец моментально сделался серьезным, каким-то холодным и — даже злым.

— Та-ак. А в «ремесле», как его назвал, таких вот, с гандебобером, ждут и любят?

— Полюбят!

— Любят тех, которые сами умеют любить. Идешь на труд — люби труд. А не то, что тебя кормят.

— Да что вы в самом деле — кормят да кормят?! Я и сам зарабатывать могу. Работать могу, — поправился я, словно чувствуя, что отец вцепится именно в это слово.

— Зарабатывать — да. Работать — нет. — Он чуть повысил голос, предупредив мое возражение насчет того, что другие работают — и я смогу и что пацаны работают не хуже взрослых. — Да, возьмут. Но не от добра, а от нужды. Потому только, что просто не хватает рабочих рук. В любом труде сегодня больше всего нужны грамотные, умелые и сильные люди. Но они же сегодня больше всего нужны фронту, потому и прибегаем к вам, желторотым... Твоя работа — учеба. И дисциплина. Чтобы вступил в труд, в жизнь подготовленным человеком, а не сопляком. Так что всякую мальчишескую дурь выбей из головы; не такое сейчас время, чтобы я тебе делал скидки на твой детский возраст. Чего ты недопонимаешь — я хорошо понимаю, и, пока моя власть, будешь жить, как я хочу. Как нужно, — поправился он. — Учти, мне всю жизнь не хватало фундаментальной образованности, знаний, настоящей культуры, а я, полагаю, несколько образованнее тебя. И опыта у меня, надеюсь, побольше. Вырастешь — тогда за себя решай сам, а покуда все еще глуп, я за тебя подумаю. Лишнее держать и дня не буду, не надейся. Недоросля уж во всяком случае не стану содержать!

Я знал отца, продолжать разговор было бесполезно. Он свои мысли выкладывал враз и целиком, и если нечем возражать, нечего и зря мусолить слова: только докажешь ему, что ты действительно дурак и сопляк. А чем тут ему возразить? Что мне надоело быть маленьким? Скажет: вот и становись взрослым, думай. Что мне не терпится делать настоящие дела? Он тут же перечислит десяток дел, которые для меня являются настоящими, на его взгляд, и которые я и сам знаю наперечет.

Мать, как всегда, когда он вел какой-нибудь серьезный воспитательный разговор со мной, молчала.

Пробовал я поговорить, не рвануть ли мне с Манодей на пару, хотя бы и без разрешения родителей, в ремесленное, с дядей Мишей Кондрашовым. Он ведь очень толковый и справедливый человек. Дядя Миша задумался и вдруг ни с того ни с сего опросил:

— Где сейчас линия фронта?

— Как где? — ни шиша сперва не понял я. — Первый, второй и третий Белорусский между Вислой и Одером, первый...

— Ладно, достаточно. Ну и сколько, ты думаешь, еще протянется война?

— Ну... Полгода. Год, если озвереют в своей берлоге. Увидав, что я начал догадываться, куда он ведет, дядя Миша сказал тогда напрямик:

— Ну и что с тебя пользы? Пока учишься, хотя бы зубило держать, немцев, ясно море, и без тебя добьют. Да и отец, если не дурак, — а он-то уж не дурак! — тебя никуда не отпустит.

— Убегу.

— Вернет. Стоит ему позвонить начальнику училища, и тебя с милиционером живехонько домой доставят.

— В другой город убегу!

— Так и выходит, что все мысли твои несерьезные и размышляешь ты совсем как дите. Вот и будь дитем, пока есть возможность. Взрослым всяк успеет быть. Мне, когда хреново приходится, — аж на передке под обстрелом тоже, покуда еще не до потери памяти жучат, — знаешь, чтобы лишку не дергаться, я что вспоминаю? Из детства что-нибудь — приятное или веселое...

Для дяди Миши, может быть, это было и правильно: он как начнет ребячиться, так пацан пацаном. В морской бой, в карты, в домино с нами азартно резался, весной как-то в снежки с нами играл на госпитальном дворе. Мы все с Володей-студентом во главе — против него и Томки. Потому что он первый начал, а Томка его поддержала да ка-ак Студенту залимонит! В шахматы только не умел, мы с Володей его учили. Но нам-то никак не хотелось быть никакими детьми, нам это до смерти надоело. Мы так и боялись, что кончится война совершенно без нас,

а мы вечно будем под родителями. Что мы, виноваты, что у нас здесь Урал? Если бы были где-нибудь на оккупированной территории, небось и не вспомнил бы никто, какие мы дети, дрались бы, как людям положено, и доказали бы, кто мы есть...

Был, правда, хотя бы и один только, случай, когда что-то все-таки сделали и мы. Сумели, пускай еще были совсем малявами. Жалко, что отец про то не знал.

...В те времена укромные, теперь почти былинные, когда срока огромные брела в этапы длинные, их брали в час зачатия, а многих даже ранее, а вот живет же братия, моя честна компания. Все жили вровень скромно так, система коридорная: на тридцать восемь комнаток всего одна уборная. Здесь зуб на зуб не попадал, не грела телогреечка, здесь я доподлинно узнал, почем она, копеечка... Маскировку пытался срывать я: пленных гонят, чего ж мы дрожим? Возвращались отцы наши, братья по домам по своим да чужим. У тети Зины кофточка с драконами да змеями: то у Попова Вовочки отец пришел с трофеями. Трофейная Япония, трофейная Германия, пришла страна Лимония, сплошная чемодания... Стал метро рыть отец Витьки с Генкой. Мы спросили: зачем? Он в ответ: мол, коридоры кончаются стенкой, а тоннели выводят на свет. Пророчество папашино не слушал Витька с корешем, из коридора нашего в тюремный коридор ушел. Да он всегда был спорщиком, припрут к стене — откажется, прошел он коридорчиком, а кончил стенкой, кажется. Было время — и были подвалы, было дело — и цены снижали, и текли, куда надо, каналы, а потом куда надо впадали. Дети бывших старшин да майоров до ледовых широт поднялись, потому что из тех коридоров им казалось сподручнее вниз (Владимир Высоцкий, 70-е годы).

Река

И уже предо мною прямо леденела и стыла Кама, и «Quo vadis?»* кто-то сказал... (Анна Ахматова. Поэма без героя).

Это было, когда тимуровцы школы вызвались выкалывать дрова изо льда, из Камы. Семядоля, директор, тоже пошедший с нами, предложил, чтобы веселее, выпустить летучую стенгазету-однодневку. Штука! В редколлегию определили Манодю — он рисовал лихо всякие карикатуры, Оксану — красиво писала, и меня, чтобы подпускать всякие штучки-дрючки. Редактором назначили Очкарика; сколько я помню, он всегда был в редколлегии школьной газеты и к каждому празднику сочинял стишки. До прошлой осени, до моего седьмого, его — девятого, когда его назначили секретарем школьного комитета. Как же — почти что отличничек, поди, с самого первого класса назначенный на аттестат с каемочкой. Не то что наш брат, которого сроду никто никуда не тянет, а если не двоечник, то тебе же и выговаривают: «Ты такой способный, от тебя можно требовать гораздо большего». Не говоря уж там о дисциплине...

Да и не в том дело, что отличничек. Среди отличников тоже ведь иногда люди попадаются. Вон тот же Димка Голубев: вовсе круглый, не чета Очкарику, а — человек!.. Тут дело было в другом.

Ребята уже начали вкалывать, вернее — выкалывать, а редколлегию оставили на первое собрание. С нами собрался и Семядоля. Очкарик сказал:

— Ну, давайте спланируем номер.

— Чего еще планировать? Крой и все дела! — тут же высказался я.

Семядоля рассмеялся, а Очкарик посмотрел на меня как на дыру в стене:

— Ты много газет выпускал? Вот и помолчи. Семен Данилович, что написать в передовой?

— В передовой? В передовой, пожалуй, напишем... Вот так напишем: «Даешь дрова... — нет! — даешь тепло семьям фронтовиков!»

— Такой заголовок?

— Зачем же? Это все. Весь, так сказать, текст.

— Все?!

— Вова, ты меня не совсем, вероятно, понял. Я имею виду выпустить газету-«молнию», боевой листок. Наподобие «От Советского Информбюро», понимаешь? Поблагодарить ударников. И лодырей продернуть. Лозунги веселые, чтобы боевой дух поддержать.

Вумный как вутка Очкарик при этом, конечно, спекся, довольные Оксана с Манодей заулыбались, а я ему врезал:

— Обрыпился? Съел?

Семядоля с укором на меня посмотрел:

— А ты, Виктор, если сразу все понял, успел ли подумать, как будем ее выпускать? Чем и на чем писать? Что — я пока о том не опрашиваю: Вова прав, подумать надо, да и сами наши дела покажут. А вот как?

Здесь уж и я умылся, а Очкарик шибко обрадел:

— Я сейчас сбегаю! У меня дома кисточки, краски — все есть. Даже бумага!

— На фига твои краски! — вступил Манодя.

— Ну, тушь, рейсфедер...

— Совсем лопух. На морозе-то? Оксана тебе будет писать?

— А как?

— Как накакал... Никогда не видал? Больно горе: чинарик в черни...

Манодя разошелся так, что прямо при Семене Даниловиче чуть ли не выругался да еще и ляпнул насчет окурков. Но он в художественных делах кумекал будь спок, так что и тут, здорово влопавшись, не осекся:

— Ну, в общем, бумажку в трубку свернуть — и айда пошел. Чернил бы вот только... И на чем?

Семядоля, хитрованно улыбаясь, достал из кармана завернутый в тряпицу пузырек:

— Я немножечко туши, оказывается, прихватил. На всякий случай. И бумаги листок.

— Не надо бумаги, Семен Данилович, — хотел было вступиться я со своими соображениями, но Очкарик тут как тут съязвил:

— Умник какой! А как? На снегу?

— А что, ребята? — обрадовался Семядоля. — И на снегу! Главный лозунг — вон там, за гаванью, прямо по целине. Чтобы издалека было видно. И подпись: тимуровцы школы номер два. Хотя, может быть, и не надо никакой подписи, здесь до нас работали и после нас будут. Пусть станет общим лозунгом. Ну как, недурственно?

— Да-а-а-ешь! — что было горла заорал я и бросился к реке, но вспомнил и остановился. — Семен Данилович! А не все ведь на снегу? Давайте на газетах! Бумаги же фиг да маленько... ну... с гулькин нос...

— Тоже недурственно! Давайте, — будто и не заметил мою оплошку Семядоля.

— Манодя, дуй домой!

— С чего это я? Ишь чего хотит! Да и откуда у меня газеты? От сырости?

— Монахов! Не хотит, а хочет, — поймал его Семядоля, совсем как моя мать. А ко мне это Манодино «хотит» привязалось-прилипло — прямо забыл, как нормально-то говорить. Я рассмеялся:

— Забодай нога ногу', я работать не могу! — Не ногу', а но'гу! — Все равно не мо'гу!.. У Игоря Максимовича возьми. Он их получает — как нерезанных собак. До тебя добежать быстрее всех. Сшурупил?

— Вася. Не учи ученого.

— Ой, мальчики, а мне ведь ничего не надо писать? Я не умею чи... чернилами. Крупно я не умею. Я пойду тогда? А то девочки работают...

— Да, кончай начинать! — оказал и я. Мне самому было неловко перед ребятами, зудилось прекратить затянувшуюся не из-за чего волынку и заняться делом. Опережая Оксану, я побежал под берег, на лед, к пацанам; но еще слышал, как Очкарик все продолжает разговоры с директором, который тоже торопился к реке:

— Когда нужно тексты придумывать, Семен Данилович?

— Наверное, по ходу дела?

— А кто будет на снегу лозунг писать?

— Посмотрим, посмотрим. Вот вернется Володя Монахов... Он ведь у нас художник?

Вкалывать приходилось, упираться ро'гами, землю, — вернее, ледовую воду рыть — будь здоров, знай поворачивайся! Начальничек, который нас сюда привел и сам тут же отчалил, наказал сторожу присматривать за нами, а нам велел не выбирать, где полегче, а брать подряд. Вечером, сказал, придет, проверит и примет нашу работу. Как будто мы сами не знаем, для чего упираемся тут, как будто нас действительно надо подгонять да промерять!.. Противная такая белая ряшка, каких и не бывает ни у кого.

Легко было, где бревна лежали кучами, иногда прямо такими пучками, что ли, ровненькими, увязанными какими-то вицами заместо веревок, — там верхние кряжи только смерзлись между собой. Мы их отбивали обухами топоров, запростяк отковыривали ломами и пешнями. А нижние и валявшиеся отдельно были чуть ли не целиком во льду; их приходилось обкалывать и с боков, и с торцов, да еще поддалбливать снизу. Чертоломили мы с ними, чертомелили, как черти, и аж чертям тошно! Хорошо хоть инструмента было навалом: до нас тут работали на воскресниках бригады с заводов и вообще со всего города; даже санки были специально подготовлены, хранились в сторожке. С тем вшивым саперным снаряжением — «шанцевым струментом», как назвал его сторож, — которое нам удалось прихватить из дому, здесь нечего было и делать, никаких бы нам «шанцев».

Семядоля расставил нас так: парни вырубали бревна, укладывали их на сани — один конец на одни, другой на вторые. Несколько девчонок, которые помладше, огребали снег и вышаривали под ним одинокие чураки лопатами, остальные скопом волокли бревна на берег и там скатывали их с санок. Поначалу обратно, с горы, они лихо, с визгом, на санках и съезжали, так что мы им завидовали. Но скоро уездились: прямо в гору — круто, трудно, но и объездом не легче — убродно и далеко. Снизу, издали, было на них уж больно интересно смотреть. Они вчетвером, а может, и вшестером тащили за веревки каждые сани, облепляли бревна, как муравьи соломину, — будто какая-то мохнолапая гусеница ползет по горе!

Мамай сложил рукавицы рупором и закричал девчонкам в спины:

— Каракатица, задом пятится!

— Эй, сороконожки, бегите по дорожке, зовите музыкантов, будем танцевать! — посгальничал и я следом за ним.

— Володя! Хохлов! Пожалуйста — записывай! — крикнул Очкарику Семядоля. — Не Нагаева, конечно, а Кузнецова. Монахов, смотри, как их недурственно можно нарисовать!

— Подумаешь, Пушкин! — фыркнул Мамай.

— Точно! Уметь надо! — хохотнул я. И тут же обмишурился, заскочив. — Манодя, как будет «недурственно» наоборот?

— Уродственно! — опередил Манодю Мамай. Гад такой — умеет!

А Очкарик, похоже, только и ждал, чтобы ему подали сигнал. Где-то он, было, вообще исчезал с глаз: видно, сочинял. Как же, писатель... Один писатель, говорят, в уборкасе свои стишки писал. Может — пи'сал?.. Наш пи'сатель-писа'тель подбежал к Семядоле и зашестерил:

— Семен Данилович, Семен Данилович! Скажите, а вот так пойдет: наши дрова — фашистам трын-трава?

— Еще один Пушкин выискался? — захохотал Мамай. — Отец, слышишь, рубит, а я сочиню?..

— Такие? Подумай, подумай...

Вот здесь Семядоля точно дал маху! Очкарик тут же с задумчивым лицом побрел аж куда-то на крутояр. Я свистнул в два пальца и закричал:

— Филон! Сачкарик!

Ребята засмеялись.

— Эй ты, клизьма! Вернись-ка. Дело запер в сундуке? Ишачить за тебя тоже Пушкин станет? — поддержал мазу Мамай.

Очкарик сделал вид, будто ничего не слышал, потоптался там для близиру, но должен был вернуться, стал искать лом или топор, что уж там себе брал. Да и брал ли что? Семядоля протянул ему свою пешню:

— Держи. Я себе, пожалуй, топорик возьму...

Очкарик принял пешню, и с таким лицом, словно его не поняли и ни за что ни про что обидели, стал без ума и без проку, заполошно, но как-то дробно и мелко, неровно тыркать по льду. От такой мельтешни дыхалка у него моментально сбилась, очки сразу же запотели, и пешня пошла ходить совсем вкривь и вкось, сикось-накось-накосякось, отчего он еще больше тужился и дергался. Маял работу, одним словом, клопов давил. Смотреть на него было не то чтобы смешно, не то чтобы противно и не то чтобы жалко, а как-то средне между этим. Муторно, в общем.

Скоро он совсем запыхался, стал протирать очки, уронил пешню. Но по-прежнему хорохорился, делал вид; что все так, «трын-трава», и от такого усердия, чтобы, видать, отвести внимание от своей полодырости, задал Димке Голубеву, нашему тогдашнему тимуровскому капитану, к артели которого пристроился, совершенно глупущий вопрос:

— Тебе не кажется, что зря мы с такими ледышками все-таки возимся? Разве это дрова? Вода ведь будет сплошная.

Димка его, похоже, понял и сразу обрезал по всем статьям:

— А ты что — пуховыми перинами, что ли, топишь? Люди и таких не имеют. Саночками да вязанками у барыг на рынке втридорога берут, на хребтине домой тащат — никогда не видал? А сырые да со льдом — потоньше поколи, каждое полено ото льда топориком пообчисти, в клетку уложи — за две недели, будь уверен, вымерзнут по нынешним холодам. Тоже не слыхал? Ну, так знай — на случай блокады...

Клизьма Очкарик — клизьма и есть. Клизьмой был, клизьмой будет. Ну бестолочь ты, очки у тебя, руки-крюки. Так и не пыжься. Не умеешь — не берись. Сыщи любое дело, какое по силам, и делай, только по совести. Вот ведь и все. А то... Уж лучше бы, что ли, и впрямь стишки сочинял, неработь несчастный!

Я запел, будто бы просто так, будто бы вспомнил ту новую тогда американскую песенку с патефонной пластинки, еще в которой капрал сгальничает:

Здесь вы в казарме, мистер Фрэд, Здесь телефонов личных нет, Завтрак в постели и в кухне газ — Эти блага теперь не для вас! Здесь вы в казарме, мистер Грин, Здесь нет паркетов и перин. Чистить парашу, мой нежный друг, Вам придется без помощи слуг.

Очкарик делал вид, что его не касается, но ребята похохатывали, так что и он наверняка понял, куда я ме'чу-мечу'.

Возвратился Семядоля с топором, встал опять рядом с Очкариком. Тот снова принялся долбить, вернее — тыкать-толочь лед.

Семядоле с топором приходилось худо. То и дело сваливались очки. А без очков ни фига же он, видимо, не видел. Попадал не в жилу, и ледяные брызги летели в лицо, в глаза. Но рубал он упорно, брал силой: все-таки он был взрослый мужчина.

А Очкарик потыкался-потыкался да и остановился опять, на этот раз и не вспотевши, похоже.

— Семен Данилович, а может быть, вот так: где наши дрова — все трын-трава?

Упрямый, сволота! Не хуже, поди, нашего с Мамаем, а то, гляди, и Маноди, даже когда тот заведется. В чем только? В филонстве да в чем для себя?

— Тоже не лучше. Да и суть какова? Неясно, — терпеливым голосом ответил Семядоля, не разгибаясь.

Я тогда завелся не на шутку:

— Семен Данилович! А вот так можно? Где очки — там сачки!

Манодя ткнул меня топорищем под бок, Я глянул и понял, что опять попал впросак. Семядоля в тот момент как раз выпрямился и протирал свои стекла.

— Очки здесь, вероятно, ни при чем, — ответил он, не глядя ни на меня, ни на Очкарика. — Володя! Идем поможем возить. Девочкам одним там очень трудно.

И они ушли.

А я остался как оплеванный. Тут Мамай и совершил свое первое изобретение. Многие бревна попадались очень тяжелые. Те, которые мы вырубали прямо изо всего льда, как их ни обколачивай обухом, ни секи топором, были что твои псы-рыцари в латах. А нам приходилось с ними биться мало не так же, как новгородцам с крестоносцами-меченосцами на Чудском озере ровно в 1242 году. Только теперь стоял декабрь, а то было, кажется, в апреле, но год-то я запомнил точно: почти что все Томкины учебники понимал не понимал, а шпарил всегда и ее наперед, так что кое-что мозга моя про запас прихватывала. Помнится, и по радио что-то такое о семисотлетней годовщине тоже слыхал. Картину опять крутили по-новой — «Александр Невский»: «Эх, коротка кольчужка...», «Кто с мечом на Русь придет...»

Надо же! И верно, наше «поле битвы» походило на ледовое побоище. Бревна валялись одно на другом, как побитая немчура. Которых наши девчонки успели огрести, те какие-нибудь там ландскнехты, мелкота. Которые показывали лишь башку из-под снежных пластов — те как сами господа тевтонцы, в белых плащах. Будто копья и боевые секиры, со звоном играли по чурбанам и чурбакам в ледяных доспехах наши ломы и топоры.

От таких пришедших мне мыслей я посмотрел на Каму. Зимой я ее редко видел. Вернее, видеть-то видел — гоняли мы с ее гор на лыжах и на санках, бегали на коньках по свежему льду, а до войны — на катке, который для нас всегда расчищали, — но не запоминал. А тут Кама показалась мне и вправду какой-то настоящей военной рекой.

В морозном полусумраке — хмурый, суровый лес на том, гористом берегу стоял сомкнутыми рядами, будто поджидающая неприятеля рать. Острые верхушки елей и пихт захочешь — так можно принять и за пики, и за острия шлемов русских воинов. Или за буденовки. В перезвоне наших топоров, в глухом уханье обухов и пешней по толченому льду мне стала чудиться музыка: то «Вставайте, люди русские!..», то «Вставай, страна огромная!..» И даже казалось, что вот-вот сейчас на широкое камское ледовище ворвется не то немецкая «свинья», не то танковый клин.

Над полыньею в прорве между двумя островами дымовой завесой стоял туман, и, похоже, через все шумы слышалось шуршание шуги на стрежне — приглушенным шорохом-рокотом далекого боя: там камская живая вода не уставала биться со смертным холодом. И было непонятно, как она и держится по таким холодам, со всех сторон окруженная каменным льдом, который, наверное, был на реке таким толстым и непробиваемо крепким, каким я не раз видел его в напиленных полутораметровых кубах-блоках, которые, до войны еще, развозили для ледников в склады и магазины. От прорубей и к ним с берега тянулись вереницы женщин и ребятишек, по самые глаза укутанных в платки, с ведрами и кадушками на санках и салазках. И тут-то вот мне, до озноба по коже, сделалось понятным тяжелокаменное и ледовое слово «блокада». И будто знакомая самому, будто начинается тут вот, с берега, где я стою, знаменитая трасса через ледовую Ладогу, которую в газетах и по радио, и еще наверное, те, кто надеялся по ней пройти, ею спастись, называли Дорогой жизни, а те, кого по ней провезли, — Дорогой смерти, — будто я сам по ней пешедралом прошел, и так захотелось пробиться до весны, как, наверное, ленинградским огольцам в прошлую зиму.

Только был уже не декабрь сорок первого, был декабрь сорок второго, уже месяцочек как Сталинградский и Донской в районе Калача загнули калачечек 23 ноября, сводочку я отличненько помнил; и уже сталинградские фрицы лопали конину и грелись эрзац-валенками, а может, их же и жрали, суки-лошади! И что я видел на Каме не раз и тоже отлично помнил, — так это ледоход. Когда этот хваленый бронированный лед, но уже подточенный, изъеденный и замызганный, крутило и волокло вольной водой, как ей хотелось, прудило в кучи и терло в мелкое крошево.

Трудно было тогда представить реку такой, но память и мысли сами сводили к тому. Я отлично помнил, что ледоход, первая подвижка начинались словно со взрыва.

Обычно это было глубокой ночью, и вдруг повдоль реки проносился гул, от которого просыпался весь город, просыпался и я, на что уж всегда готов сдавать на пожарника, — как сегодня от отцовской канонады.

В тот день, глядя на Каму под декабрьским льдом, я ничего такого высказать бы, конечно, не смог, но чувствовать что-то чувствовал, как и все, наверное. Сейчас-то я соображаю, что кое-что и мы тоже сделали. Пускай пустяк. Что дали нам, то и сделали. А тогда только здорово хотелось. И точно помню, что, видя сумрачный, как перед последним и решительным, лес на том берегу и непробойный лед перед ним, который нам было долбать, я в первый раз отчетливо подумал, что если бы наши — тьфу, тьфу, тьфу на дикой мысли! — легли бы на Волге, а все-таки пропустили немца за реку, мы бы с ним сцепились здесь, на Каме, и сдохли бы, но не ушли отсюда.

Моей шараге — причем будь здоров, шараге: Мамай, Манодя, я, Горбунки, Мустафа — маленький такой живик, но жилистый, цепкий, — досталась кряжина-вражина, что твой великий магистр.

Выколоть-то мы ее выкололи, из ямы из ледяной с помощью ломиков выкатили, но, как ни кряхтели, поднять и положить на санки не смогли. Хотя бы один конец. «Позвал дед бабку» — подошел тезка, Витька Зырянов по прозвищу Бугай, из Очкарикиного класса — тоже ни шиша, хоть убей, хоть сам разбейся в лепешку. Навалились всем гамузом — ноль целых хрен десятых. Вдруг Мамай как заорет:

Гоп-стоп, ребя! На хитрую жопу! Давай так, как бочки на борт по сходням с пирса катают. Клади на санки одним концом ломы, которые подлиннее. Закатили!

Единственные книжки, какие Мамай читал, — про мореходов и про мореплавания. Даже Борис Савельевич с рынка, Боря с Черного моря, как мы его между собой звали, — потом уж было, конечно, когда познакомились с ним, — и тот извелся их Мамаю доставать: все Мамай у него прочел. И на' ты — сгодилось!

Мамай, довольный, гоготал:

— Знай наших, не дрейфь! Соколик, каких не густо! — похлопал он себя но груди. — Велика Федора, да дура; мал золотник, да дорог!

Потом добавил:

— Эту бы хреновину на фюрера ихнего взвалить.

— Эту ду... Нет! Эту осину — Гитлеру в спину! — заорал как раз поспевший с пустыми санками Очкарик. — Семен Данилович, сойдет?

— Недурственно! Вот это непременно пойдет! — очень обрадовался Семядоля.

А мы ржали:

— Войдет!

— Такая? Непременно войдет!

— Если пониже...

— Такую осину Гитлеру в...

— Нескладно!

— Зато легко и прохладно!

— На хитрую... и кол винтом! — тут же переделывала наша пацанва одну за другой известные приговорки.

— Ну, достаточно теперь, достаточно, — начал утихомиривать нас Семядоля. — Нехорошо все-таки выражаться. При девочках особенно.

— А они сами лыбятся.

— Мы ж про Гитлера. Манодя, как будет Гитлер наоборот?

— Упопвлокурелтиг! — все же смягчил ради Семядоли это дело Манодя.

— Имейте в виду: грубость — признак бескультурья и невоспитанности. А еще имейте в виду, что на бескультурье, невоспитанности и грубости вырос фашизм. В большой степени.

Ну, он загнул что-то, наш Семядоля. Что мы ему — фашистами станем? Нынче бабы в открытую вон как матькаются — и они фашистки?

— Хорошо, хорошо, посмеялись и будет. Молодец, Хохлов. Но вот мы о чем с вами забыли — что главный-то у нас молодец все-таки Нагаев.

Мамай тут аж зарделся, как красна девица. Его-то уж отродясь никто никогда не хваливал. Со мной — и то иногда такое бывало, а с ним наверняка нет.

Семядоля продолжал:

— На рабочем языке это называется рационализацией. Хохлов, посмотри, как бы в газету...

— Хохлов, помацай, какая он цаца! — начал я подтрунивать над Мамаем.

— Во — мощь! Я — мощь! — завыпендривался и сам Мамай. Да запел:

На работу славную, На дела хорошие Вышел в степь хренецкую Фрайер молодой!

— Задрыга Сонька, что ты задаешься!.. — пропел и я ему.

— Все, кончили. Потехе час, делу время. Давайте за работу. Кузнецов и... Нагаев, помогите отвезти эту вашу «осину». И вообще перейдите теперь на помощь — возить.

Почему именно мы? Да мне и совсем не хотелось бросать нашу настоящую работу, так похожую на сражение. Но именно Оксаниной группе выпала очередь везти ту колодину, а я видел, что и без того Оксана порядком устала. И я нехотя пошел к санкам.

— С девками не пойду! — только я взялся с места, резанул Мамай.

— Девочки работают ничуть не меньше, чем вы. И там, по-моему, не одни девочки,.. — пробовал урезонить его Семядоля, упирая на слово «девочки».

— Шестерки еще! Не пойду. Грязной тачкой руки пачкать? — по-обезьяньи изогнулся Мамай. — Кранты! Ибрагим работать не могим.

И Семядоля отступился. То ли уж тоже знал, что переубедить Мамая — полный бесполезняк? Разве что как следует врезать по соплям. По сопатнику. По румпелю, как он сам желает говорить. Заслужил ведь, сатана. Я ему эту «шестерку» попомню...

И тут мне вдруг стало весело. Ему тоже везет! Первый раз в жизни попал в порядочные — и то все смазал. Теперь, поди, горемыку и ни в какую газету не поместят.

Следующую рационализацию изобрел я сам. Правда, никакая газета не светила мне с самого начала: «изобретение» послужило мне одному да Семядоле и делало не облегчение, а утяжеление.

Взялся я за одну с Оксаной веревку впереди и принялся что есть мочи тащить. И все время оглядывался назад, на Оксану: а может, ей от этого труднее, тоже приходится сильнее напрягаться? И где все-таки мне правильнее идти — впереди или позади Оксаны, чтобы ей было легче?

Тяжело вообще с девчонками, а когда она еще и... Когда ты...

Короче, пока дотянули ту холязину, я порядком-таки изошел. Когда вез санки обратно, обратил внимание, что у веревки сделана большая петля на конце. Померил — подходит. Точно такая же оказалась и на другой веревке, и я допер, что рабочие их сделали нарочно, чтобы можно было впрягаться, как бурлакам на картинке.

И когда поперли следующую дуру, я сказал Оксане и — вроде команды — всем остальным:

— Отчаливай! Семядоля меня поддержал:

— Вот и я подумывал. Да напарника не оказалось. Володя с Оксаной, идите ко вторым саням, мы с Кузнецовым на первых попробуем вдвоем. А две девочки пусть идут помогать другим.

Я тогда обрадовался, что моя находчивость и старания были замечены и по-мужски оценены, а совершенно напрасно.

Оксана оказалась теперь уже на одной веревке с Очкариком. А тот филон не больно-то будет о ней заботиться. Ей лучше не станет. Мне же самому приходилось в бурлацкой лямке не сладко: я ведь был тогда почти что слабак. Семядоле — и то не малина: чтобы наши сани не кривили, он опустил петлю пониже, она была у него где-то возле живота; я хоть, по сравнению с другими из класса, и фитиль, а все был заметно меньше его. В общем, ишачил я ишак ишаком. Запряженным.

Очкарику — тому хоть бы хны. Идет да еще и лясы с Оксанкой точит. Мог бы, между прочим, тоже один нашим способом тащить, не больно какой фон-барон, не хуже нас, по крайней мере, на два класса старше... А может, это он специально, чтобы с Оксанкой быть? Стишочки ей свои плюгавые читает?

Насчет того, что Очкарик — филон, я ни минуты не сомневался и не сомневаюсь. Тогда, к примеру, когда возили одни девчонки, бревна на сани грузили только мы, конечно, те, кто их и вырубал. Но когда нас стало на вывозке трое, неужели же и нам стоять, будто цыпочкам? Семядоля — понятно: ему как раз лишь и момент посмотреть, кому-то что-то сказать, распорядиться; он за все сегодня отвечает, а не Димка, конечно, хоть тот и капитан. Но и Очкарик ведь тоже стоит руки в боки, будто он тут есть начальник какой, шишка на ровном месте, очкастый генерал! Когда я взялся грузить с ребятами очередное бревно, он даже с удивлением на меня посмотрел: дескать, чего это не за свое-то дело берешься?

Филон он и есть филон. Неработь. Ему — лишь бы не работать, а придуриваться. День бы урвать, как говорится. До того, что нету тут дела твоего и моего, а есть просто дело, ему дела нет. И очки его здесь — верно, совсем ни при чем. Видеть здесь как раз ничего не надо, здесь закон грузчицкий: бери больше, кидай дальше; плоское таскай, круглое катай. Вот тебе и делов; тоже слышал небось такие приговорки, еще с до войны, когда весь город ходил на пристань пароходы встречать...

Эх же и дурак я тогда, оказывается, был! Приговорки-то знал, а толку? «Круглое катай...» Мог бы и прежде Мамая сообразить, что катать-то намного легче, чем поднимать! Вечно у меня так — хорошая мысля приходит опосля.

Но и следующую рационализацию сотворил тоже не я, а опять же Мамай, да еще благодаря Очкарику. Сгодился и для дела тот все-таки.

Мамай меня обругал, а шестерил перед Семядолей, конечно, не я — Очкарик. Он все заводил с ним свои умные разговоры. С ним даже чаще, чем с Оксаной. А может, с Семядолей он толковал, чтобы ей показаться?

Во всяком случае, он всегда старался заговорить так, чтобы его слушало как можно больше народу. Обычно это бывало, где грузили. И снова выгода: вумные речи говоришь — работать не надо.

Когда возвращались порожнем, он пристраивался обязательно рядышком с директором. Тоже двойная выгода есть: свое ведешь, и не идешь рядом с девчонкой, не показываешь виду.

И тут я подумал: а может, я просто к нему придираюсь лишку? Не люблю потому что, да еще потому, что с Оксаной рядышком он, а не я? Кавалер де Грие, как мамка любит говорить... Чего он к Оксане так уж лезет; я не лезу... Нет, а может быть, я все же зря? Почему, что бы он ни делал, я считаю каким-то подлым? Я ведь не только сейчас о нем такого мнения — сейчас-то ясно, — но такого же был и тогда. Но тут все же засомневался, потому что сам-то себя не больно уверенно чувствовал. Ну, с Семядолей он заговорил, так ведь и мне нравится с диром разговоры говорить? Да и многие шибко любят. Об Оксане уж помолчим... Но что он, гад, так, даже за нее не стесняясь? Он ей не хахаль-ухарь-ухажер, и она ему не какая-нибудь там... краля! Ладно, это оставим... Чтобы меня слушали, мне в рот смотрели, — я, положим, и сам... Что еще? Неработь он, сачок. А может, просто неумеха? Как вон Леонардо Недовинченный? Но зато заливать начнет — животики надорвешь. А Очкарик и заливать не может.

Как можно, что вы — отличничек! Он совсем по-другому заливает... Вот, пожалуй, в чем он сволочь — шибко правильный он. В чем не трудно. Мы на это не обращаем внимания и вечно горим, а он — уж нет, брат, шалишь!..

Только это, главное про него, я, надо сказать не в тот день надумал, а вот сейчас надумываю. А тогда, если по совке, я, чтобы проверить свои разные мнения и мысли, стал очень аккуратненько послушивать, что он там льет, соловей-соловушко, масляное горлышко. Не с Семядолей — тут и так ясно, о чем: последнее — про сталинградскую операцию толковали, я и сам в такую беседу несколько раз встрял. А с Оксаной...

Но, по совести же и говоря, ни шиша я не услышал. Простые словечки обрывочные, а остальное — неразбери-бери и неразбери-поймешь, ни хрена не слышно. Одно всего повествовательное предложение, которое меня насторожило:

— Они не могут, а я должен.

До сих пор не пойму, на какой такой подвиг отважился Очкарь, что он такое может, что нам, сивым, оказывается, и не по соплям? Рахит очкастый несчастный!

С порожними санками мы спустились на лед, Очкарика могли слышать ребята, и он в который раз полез к Семядоле опять со своим:

— Семен Данилович, а может быть, все-таки: наши дрова — фашистам — трын-трава?

Ух ты, ни за что ведь не отступится!

— По-моему, не стоит. Ты разве не почувствовал сам, что это стилистически неправильно? И по смыслу?

— Почему?

— Ну, «трын-трава» в таком контексте может означать только «пустяк», «ничто», «ерунда», «раз плюнуть» и так далее. А разве наши дрова — пустяк? Разве ты это хотел сказать?

— Значит: наши дрова — нашим... — продолжал Очкарик, но все-таки осекся, видимо сообразив, что совсем уже чушь какую-то городит.

Окончательный он тогда был дурак? Или за то, чтобы потолковать с диром, да не ишачить, да показать, какой он такой поэт, любую глупость согласен сморозить?

— Наши дрова — нам трын-трава! — сказал я, хватая лом, чтобы помочь пацанам, так как очередное бревно с одного конца было еще недобито. Упор я ставил на слова «наши» и «нам».

— Вот, примерно... — подтвердил Семядоля.

— Нам дрова — трын-трава, нам дрова — трын-трава! — начал распевать и Мамай, в такт раскачивая ломом бревно, поддев его за свободный конец снизу. — Гоп-стоп! На фига нам их целиком-то долбать? Двое выворачивай ломами с той стороны, один ко мне. Сдастся, сука! Ви-ира!

Мамай глубже просунул лом под бревно, я понял его выдумку, и хоть и злился на него, но для дела стал рядом и сделал то же самое; напротив нас стали Горбунки. По кивку Мамаева шлема мы рванули разом ломы вверх, лед хрустнул, и вмерзлый конец освободился.

— Уррра-а! — заорали все. Это получалось, что вырубать теперь куда станет легче и куда быстрей.

— Ну, молодчага, Нагаев! Прямо-таки инженер! — восхищался Мамаевым изобретением Семядоля. — Дайте ему точку опоры... Ну-ка, шестиклассники, вы динамику изучаете: какое правило физики сейчас использовал наш Нагаев, следом за Архимедом? Кстати, Хохлов, хорошее, по-моему, заглавие или подпись к товарищескому шаржу на Нагаева — «Следом за Архимедом»? Ну, так кто?.. — Правило рычага! — снова выставился Очкарик, хотя семиклассников будто бы никто и не спрашивал.

— Правильно. Но все-таки...

— А за что меня в шарж? — возмутился Мамай.

— Но это же товарищеский шарж.

— Дружеский, — поправил Семядолю Очкарик.

— А-а... — глубокомысленно протянул Мамай. Неизвестно было, то ли он придурничает, то ли на самом деле первый раз услыхал. У Мамая же сроду ничего путем ни за что не поймешь.

Я тем временем быстро-быстро вспомнил все, что высчитал про рычаги из Томкиной физики, чтобы уделать Очкарика его же оружием — его же приемами.

Вспомнил!

— Ну так все-таки, шестиклассники, — продолжал свою педагогику дир. — Какого рода... Точнее: сколько было применено рычагов и какого каждый из них рода?

В самом вопросе Семядоли мне почувствовался какой-то каверзный подвох, и я торопился додуть, где тут собака зарыта. Ага, допер: само бревно-то против льда тоже будет рычагом. Шалишь, товарищ директор Семядоля!

— У меня — мужского, у Маноди — среднего, а у Кузи — женского роду! — хохотнул Мамай. Тогда еще он меня Сметаной не подъедал, это было до случая со сметаной.

Но он явно что-то на меня тырился! Мне, правда, в тот момент было не до него.

— Четыре лома — рычаги первого рода, и конец бревна против льда — второго! — успел я высказаться прежде всех, пока ребята смеялись над Мамаевыми выкаблучиваниями.

— Иди ты, чё он знат?! — опять встрянул Мамай. Он только что ходил в героях и, видать, совсем не хотел, чтобы про него забыли, чтобы первым почему-нибудь оказался бы кто-то другой.

— Витя, ты в каком классе учишься? В пятом? Ну скажи, в пятом? — стал выспрашивать у меня Семядоля, будто сам-то он не знал, и почему-то не торопился меня похвалить.

— В пятом! — обрадел я, поняв, что он хочет подчеркнуть, что пятиклассники же еще никакой физики не проходят.

— А я спрашиваю шестиклассников. Ты физики не изучал и не понимаешь. Это хорошо, конечно, что ты ею интересуешься вне уроков. Но очень плохо, что ты торопишься что-нибудь сказать, не подумав как следует и не будучи по-настоящему уверенным в своей правоте, — сказал Семядоля.

Вот те и раз! — щелкнуло меня как по носу.

— Точно! Тебя не спрашивают, так ты и не сплясывай, шестеренка несчастная! Это только и с Архиреем — не! — с Архиедом? — во! — с Архимедом правильно даем и по химии, и по физии, — окончательно добил тогда меня Мамай.

Мамай на меня определенно скался. «С чего бы?» — думал я. В тот раз, наверное, и был первый случай, когда мне пришлось готовиться сшибаться сразу на две стороны. Ништяк, отмахнемся. Уж отмахнемся! Особенно по физии.

А пацанва реготала — ясно, на его стороне:

— С Архимёдом!

— С дедом Архипом!

— С Архимандритом! — выпендрился даже кто-то из семиклассников. — Монахов, как будет «архимандрит» с другой стороны?

— Мотирднамихрас! — переметнулся на сторону Мамая уже и Манодя.

— С Ангидритом в перекись марганца! — успел высказаться еще кто-то.

— Довольно! — повысил голос и Семядоля. — Вы так и не ответили на мой вопрос: сколько и какого рода рычагов вы только что применили?

Неожиданно снова вылез Очкарик:

— Ломы и бревно, испытывающее сопротивление льда, — все первого рода.

И вдруг покраснел. Видно, хотел удержаться, промолчать, да и не смог.

— Н-да, — сказал Семядоля, — Ну, хорошо, последний вопрос. Но лишь к одним шестиклассникам. Каким образом можно переделать рычаг первого рода на рычаг второго рода в случае с нашим бревном? Вопрос понятен? Каким образом...

И он повторил вопрос.

Вообще-то он уже порядком поднадоел со своими рычагами. Тоже умеет быть занудным, как только ударится в свою воспитательную педагогику. Совмещение приятного с полезным. Нет чтобы просто сказать: ребята, шабаш, суши весла; десять минут перекур; перекурим — тачки смажем, тачки смажем — перекурим... Зануда. Цельная «Педагогическая поэма». По-Володиному — Песталоцца-ланца-дрица-ца-ца...

Все молчали.

Я не понимал, почему зажались шестиклассники. У меня дак ответ был давно готов, и теперь я точно знал, что он правильный, вспомнил досконально всю ту премудрость. Чего тут думать? Но, после того как меня обрезал дир и эдак обосрамился Очкарик, высунуться опять я ни за что не мог себе позволить. Дудки уж, дудочки!

Очкарик тоже помалкивал в тряпочку.

Но, между прочим, молчали мы или разговаривали, или орали, или цапались между собой, мы не забывали поигрывать ломами и топорами: как раз кончились в этом месте проклятые ледяки, и нам подошли две огромные груды; я, как довез санки, побежал туда — хоть посшибать, наконец, бревнышек всласть, а не долбиться над каждым, как египетскому рабу. Потому что работа есть работа, и работа военная — не в классе пол подметать. А Очкарик, между прочим, опять прохлаждался, как поп-служитель в церкви, только кадило бы ему. Даже не дотункал, что тут и он бы не изработался.

Во мне опять набиралось зло.

— Мы же физику еще не проходим, — промямлила наконец Ленка Чеботарева из шестого «б». — У нас со второго полугодия, с третьей четверти, после каникул, — храбрее добавила она, увидав, что Семядоля под очками удивленно моргал.

— Да? — озадачился дир. Конечно, он ведь сам-то всякие ботаники, зоологии, анатомии да астрономии преподает, откуда ему точно знать, где и что проходят по физике.

И тогда я — будь что будет! — выскочил со зла опять, на ходу переиначивая ответ:

— Второй рычаг станет, если под бревно подложить сачка Очкарика и сверху нажать на свободный конец бревна!

Все грохнули.

У Семядоли тоже кривнулись губы, но он все-таки сдержался:

— Грубо опять, Кузнецов. Но по существу, пожалуй, недурственно точно.

Я понял, что один — готов.

Оставался Мамай.

Объявиться он не заставил ждать.

Бригада Димки Голубева закончила долбать огромную коряжину, едва ли не больше той, благодаря которой Мамай и выбился в люди первый раз. Даже его рычаги не помогли: не сумели приподнять, пришлось вырубать ее целиком.

Кое-как закатили такую царь-дуру на наши сани. Я думал: с места не возьмем. Взяли. Но я понял, что бурлакам ой-ёй приходилось лямку тянуть. Не знал, довезем или не довезем.

Семядоля, тоже сомневаясь, хотел, кажется, назначить кого-то из парней на помощь, как вдруг сбоку, с разбега на наше бревно заскочил Мамай и заорал:

— Зять на теще капусту возил!..

Не успел я сообразить, где тут зять, где тут теща — ладо мною он изгаляется, над Оксаной или над Очкариком, — Мамай, кривляясь, начал прыгать на бревне, и эта бегемотина — то ли добросовестный Димка выскреб ее так, что она стала гладкой, как закормленная, то ли уложили ее плохо — скатилась с санок. Те, кто был справа, едва успели отбежать, Оксане чуть не пришлось по ногам. И сам-то Мамай тоже свалился.

Это было уже настоящее вредительство.

Я сбросил с плеч петлю, сорвав ею шапку с головы, и совершенно разъяренный подбежал к нему.

Но — лежачего не бьют.

И харя у него была словно бы виноватая.

Я только процедил ему:

— Раздолбай!

— Сам ты дол...!

Мамай моментально вскочил и отпрыгнул в сторону, сразу же изготовившись к драке. Теряется он редко где и когда, да и то на какую-нибудь секунду. Мы бы непременно с ним не на шутку сцепились, и никакой Семядоля тут бы нам не указ, если бы позади нас не раздался незнакомый мужской голос:

— Эй, петухи! А драться-то зачем? И лаяться тоже. Ну, у нас бывает — кто и загнет с надрыву, а вам вроде и надорваться-то покуда и не с чего. Тимуровцы еще называетесь...

Под горку спускались сторож, который не так давно выдавал нам «шанцевый струмент», и пожилой мужчина в телогрейке и в ватных штанах, заправленных в пимы. К нему сразу же подошел Семядоля, и мы, поняв, что опять появилось какое-то начальство, правда, по военному делу не по-начальнически одетое, нехотя разошлись в разные стороны.

Семядоля назвался:

— Семен Данилович Маркин, директор школы.

— Стогов, Василий Прохорович. Рамщик, — назвал себя и мужчина. Погодя добавил: — Секретарь парторганизации доза. Ну как? — опросил он, кивнув в сторону нашего побоища.

— Как видите...

— Вижу, что неважнецкие ваши дела. Вот так номер! Мы думали: нас похвалят. Хотя бы для порядка или для понту хотя бы. Что же мы, не работали? Пришел тут опять...

Так, наверное, думал каждый из нас, кто слышал этот разговор. И Семядоля удивленно мигал под своими очками.

— Почему не сортируете?

— А как? Нам никто...

— Ясно. А берете все подряд почему?

— Так распорядился ваш директор. И действительно...

— Та-ак. Тяжело ведь? Ребятишки.

— Нам скидок не надо! Раз дело требует.

— Ничего оно не требует. Здесь и без вас каждый день работают. Слава богу, есть теперь кому ломить. Присылают. Было дело, наломали дров — сейчас лед ломаем... Разве не ясно, что с ваших угланов пользы будет заметнее, если побольше леса вытащите на берег? Ну, выколете два десятка баданов, и много с них проку? Что вам легче — выкалывать или возить?

— Разумеется, возить!

— Вот и возите. Вон вас сколько, как мурашей! Своими глазами увидите, на какое великое дело способны. А выкалывать — тут и здоровые мужики уламываются, с хваткой да со сноровкой; тяжело ведь!

— Стараемся. Рационализацию применяем, — поняв, что этот Стогов вовсе нам не враг, улыбнулся Семядоля глазами сквозь очки.

— Приметил я вашу рационализацию, еще с яра. Ломиками выворачивать? Правда, немного не так делается. Должны были вам объяснить. И на санках вон вязки специально сделаны, чтобы баланы вязать. Тогда никакой лиходей ни в жизнь не сбросит и драться не с чего будет.

Только тут я понял, что те короткие веревки по бокам санок, за которые цеплялись девчонки, были приделаны вовсе не для того, чтобы за них тащить. Эх, головы садовые, изобретатели, сами-то не могли дотункаться? Привязанные-то бревна куда, наверное, легче везти, спокойнее? А то девчонки, что облепливали их, не столько помогали тащить, сколько держали, чтобы бревно не свалилось на рытвинах да при поворотах. А так — по четверо дюжих ребят в лямки, по двое на санки — и всех тебе делов! Рационализатели...

Стогов тем временем переключился на сторожа:

— А ты чего же, Федосов? Надо было толком показать.

— Он сам ведь тут был. Его дело. Начальство. А только ушел — я за тобой побег. И то боялся — пост ведь бросил. Одна нога здесь... Он сказал — к вечеру, мол, вернуся, а того и гляди, сейчас заявится. К вечеру ему появляться, когда отточкуют, никакого резону нет. Он и таксировщика всегда к концу посылает, чтобы день-то самому махлачить. Шито-крыто, и концы в воду! А я чего же один могу? Он мне сунет: вот, документы. С начальством спорить — все равно что против ветру ссать. Чего я такое? Карточки рабочей лишуся. Но чужого я сам отродясь не бирывал и другим воровать не дам!

Мы навострили ушки: это было уже интересно. Семядоля, видно, заметил такое дело и перевел разговор на другое:

— Как же все-таки получилось, что столько леса оставили во льду?

— Вот так и случилось. План нам ближе к осени увеличили в... В общем, увеличили. И мы поробили на Сталинград! Сводку сегодняшнюю слышали? Не слышали? Группировку, которая прорывалась под Котельниково на помощь Паулюсу, наши остановили и отбросили на исходные рубежи. Капут им теперь, которые остались в Сталинградском котле. Да, так вот... Лесу нагнали достаточно, но выгрузить его на берег полностью мы не смогли, Людей едва хватало, чтобы обеспечить план. Бревнотаска наша, худенькая да единственная, не сдюжила таких объемов, ломалась что ни час, загодя о ней не подумали. Начальство сплоховало: надо было раньше добиваться выделения людей нам на помощь, чтобы по теплу еще из воды на берег выкатывать, а не выколкой заниматься в мороз. Ну, да русский авось да небось! Я как на грех заболел, радикулит проклятый; тоже на выгрузке застудил: осень работали ведь как? Смену — на раме, вторую — здесь, на бирже. Был бы на ногах, может, что бы и уследил, а то ни встать, ни сесть, ни вздохнуть, ни... Директор у нас... Ясна картина?

— Понятно.

— А теперь, похоже, целиком лесок не взять. Какая-то часть все едино уйдет.

— Как — уйдет?!

— Вот так и уйдет. Весною со льдом. Да еще и мост от него оберегать придется, а то такие заторы набучит лед-то с лесом... Рвать придется.

— Но ведь это же...

— Это тоже потери военного времени. Ну, а спасай мы лес, завали план? Знаете, что мы производим? Ну так вот...

Знал не знал Семядоля, что они производят, мы-то знали точно: болванку под ложа для автоматов и винтарей; с винтовочными болванками вир марширен гут* пять раз в неделю по два урока под командой сухорукого Арасланова на военке. Конечно, не выполнили бы они план — и оружейные заводы тоже бы его не выполнили. Да еще, говорят, какие-то заготовки они делают для У-2, для «уточек». Какие уж тут бревна? Козе понятно.

— Эдакие наши дела, — продолжал Стогов. — Так что вы тащите на берег все, что вам взять сподручнее, а мы тут сами разберемся. Глядишь, фронтовым семьям побольше дровишек достанется, а то ведь по блату, да за взятки, да просто крадут...

— Но...

— Скажете, что я так распорядился. Стогов, мол, приходил и все тут перевернул. Да я его сам дождусь. Делом с вами займусь. Дайте-ка мне троих угланов со мной на сортировку. Вот этих обоих петухов, да, пожалуй, вон того, в очках. Да двое санко'в нам. Федосов, ты санко'в им поболе выдели: возить теперь в основном, будут.

— Одна нога здесь...

— Ладно уж, одна нога...

Я только тогда и заметил, что у Федосова-то всего одна нога и есть. А где же вторая? На какой же войне он ее оставил — такой-то старый? Поди-ка, еще на русско-японской, 1904 года.

Он, оказывается, старик Федосов, — веселый человек, если для себя присказку эдакую придумал! И протез у него какой-то замудресный: те, которые ранены в нынешнюю войну, ходят на костылях; которые в гражданскую и раньше — те на деревянных ногах с набалдашником вместо ступни, а у него вроде нога как нога. Самодельная, что ли? Стоит — так и не разберешь, что протез; когда идет только — с натугой ее в сторону выбрасывает: негнущийся, видно, тяжелый. Из целой, такой же, видно, речной колодины точил...

— А вот это вы хорошо придумали, — когда мы вернулись с новыми санками, говорил Семядоле Стогов, показывая на Манодино чистописание на снегу. — Да бы и подписать, пионеры, мол, тимуровцы со второй школы.

— Мы так и думали сначала, но потом решили, что лозунг не только для нас, а для всех.

— Так оно и есть. Вот пусть все знают, что здесь даже и ребятишки на совесть стараются. Наглядная агитация!

— Занесет только...

— По таким лешачьим холодам когда еще занесет! Люди запомнить успеют. Хорошее дело не враз заносит. Надо будет — подновим. А сами-то соцсоревнование между бригадами или там по классам вы организовали?

— Как-то не подумалось. Мы ведь такими делами все же не часто...

— Ну как же? Есть же ведь у вас в учебе соцсоревнование? Хорошо, мы это дело обмозгуем.

Вверху заурчал автомобиль, лязгнули тормоза, и появился тот, давешний беломордый, в кожане с меховым воротником и обсоюженных фетровых бурках, — ихний директор, что ли?

— А, Стогов? Наш пострел и здесь поспел? Партии наш нижайший... Ну, как дела?

— Как сажа бела, — ответил Стогов.

— Чем опять недоволен? Воскресенье — а все же выгружаем. Ребятишки, правда, но и то... Сегодня заводы работают, сам знаешь. Со смены?

— На смену.

— А, Володя! — увидал толстомордый Очкарика, точно так же, как перед этим увидал Стогова. — И ты здесь? Труд облагораживает. Как родители, как отец?

— Ничего, — нехотя промямлил Очкарик. Было похоже, что его не шибко радует знакомство с этим...

— Почему не сортируют-то? — спросил Стогов директора.

— Не сортируют разве? Не знаю. Утром наказывал.

— Угу. А грузовик-то — за дровишками?

— Меня по пути подбросили. А что?

— Ничего. Не уезжает зачем?

— Меня ждут. Я, надеюсь, скоро. Тем более, ты тут. Только взглянуть...

— С грузчиками?

— Что — с грузчиками? А, зисо'к-то? Ну, с грузчиками. И что из того? Ты чего опять вынюхиваешь, Стогов? Роешь под меня? Смотри! Кто ближнему яму роет...

— Мы с вами не кумовья.

— А ты меня на кумовстве не лови. Я, знаешь, все «измы» и «ства» наизусть помню, тоже политически подкованный. Ты должен осуществлять воспитательную работу в коллективе — вот и осуществляй! А не подкапывайся под авторитет руководства, не пытайся его дискредитировать в глазах широких трудящихся масс и затевать склоку на производстве в напряженных условиях военного времени. Это не по-партийному. Я хоть и беспартийный большевик, но то же тебе скажу. И соответствующие органы меня в этом вопросе поддержат!

— Ты вот что!.. Ну-ка, огольцы, дуйте-ка пока на лед, поработайте там. Ты вот что...

Мы медленно потащились вниз, стараясь еще что-нибудь зацепить из такого интересного разговора. И тогда Очкарик нам тихонько сказал:

— Спрячемся, послушаем? Он такой... Я его знаю. Хоть я Мамая ни о чем и не спрашивал и вообще на него не смотрел, я по себе знал, что он хочет того же. Но чтобы Очкарик? Гляди ты!

Мы зашли за ближайший штабель, выглянули — те уже отвернулись, не обращали на нас внимания. Ветер дул в нашу сторону, и мы отлично услышали весь остаток их разговора.

— Ты на меня не ори! Не на собрании, — тихо и зло сказал тот, директор, ну, который в бурках и кожане. — Факты у тебя есть?

— Будут тебе и факты! Почему нету постоянной приемки леса во время субботников?

— А кто на собрании предложил во время выгрузки всех таксировщиков, нормировщиков, бракеров и десятников занимать на прямом производстве? Забыл?

— Ты не финти. Это было, когда выгрузку только своими силами вели. Каждые руки были дороги, а чужих на бирже не было. И лес катали лишь в штабеля.

— Охрана есть.

— Охрана охраной. Тоже еще будем разбираться с главной проходной, как и кого они там пропускают. Думаешь, весна все спишет? Поплывет лесок — считай там его?

— Не я ставлю вопрос перед горисполкомом о разрешении отпуска леса по ордерам с реки и твердым ценам, с выгрузкой и доставкой силами самого потребителя? Не я?! Чтобы хоть как-то народное добро спасти! Чтобы тепло людям дать! Скажи, не я? А кто мешает? На словах — куда там, слуга народа, а на деле...

— Чтобы бабоньки-солдатки кое-как, надрываясь, на санках по бревну таскали, детишек обогреть, а ты с прихлебателями машинами крал? Не выйдет! Да пусть он лучше затонет весь, чем послужит твоей шайке руки нагреть!

— Ну вот что, Стогов, — сказал белорылый опять зло и тихо. — На каждую отправленную лично мною машину имеется соответствующий документ. И ты свою демагогию кончай! Ты за нее еще ответишь где следует... А слова твоя паскудные к делу не пришьешь. Все сказал, нет? Спасибо, что высказался! Знаю теперь, где копаешь. И ты у меня это попомнишь!

— Кому грозишь, курва?! В гражданскую я бы тебя по законам военного времени и революционной сознательности собственной рукой без суда и следствия в распыл бы вот сейчас вот пустил! Думаешь, нынче бумажками прикроешься? А там, глядишь, как ваш брат говорит, война все спишет на всеобщие трудности, как тот лесок по весне? А вот скажи-ка ты мне: почему ребятишек горячей пищей не кормят? Как заводские бригады? А продукты небось выписаны из расчета на сто двадцать три человека? И документ небось соответствующий есть? А я вот поговорю с людьми и составлю акт, что в воскресенье семнадцатого декабря одна тысяча девятьсот сорок второго года никакая столовая не работала. Замолк? Может, совесть проснулась? Да где она у тебя! На детишках голодных не постыдился наживаться, гадюка, на их непосильных трудах. Думаешь, война и это спишет? Так что молись своему богу, если он есть у тебя. Чего на фронт не ушел? Броня? С самого начала красть при людском горе пристроился? Вот и кончилась твоя броня, Лазебник... Не твоими бы погаными руками Родину защищать, кто и чистыми — и то допроситься не может... Да ничего: в штрафных ротах, говорят, и всякая тварь кровью выкупает право считаться человеком.

— Ох, ответишь ты мне за все свои пакости, Стогов, ох, уже ответишь! В соответствующих органах! — прокричал белохарий на ходу, потому что в этот момент, на его счастье, просигналила машина.

Самым интересным после их разговора в тот день были обед и наша газета.

Если толстохарий гад нас объел, то Семядоля наш, конечно, не из таких. Он, оказывается, специально на тимуровский воскресник припас кое-что от школьных завтраков — хлеб и немного сахару. Хлеба даже не по пятьдесят граммов, как обычно, а пайки по полторы, может, по две...

Причем нашему-то брату уже никакие пайки не полагаясь — только младшим классам. И, хоть сахар был сырец, с кусочками непереработанной свеклы, а не американский, какой выдавали в школе — мелкий-мелкий такой, говорили, из тростника, — все это было очень здорово. Да и, можно подумать, кто-то из нас разбирался, тот или не тот дали сахар? Как бы не так! Когда у тебя с собой пшиковый паек, а кишка кишке кукиш кажет, — небось оценишь все, что тебе как с неба свалилось, если уж не совсем скотина, конечно.

У Семядоли хлеба оказалось ровно десять килограммовых буханок — ох и дир наш, когда он только, тайком-то, их сюда и пронес?! — и мы поделились на десять артелей, по двенадцать человек. В одной было одиннадцать, двенадцатый сам Семядоля: Стогов или тот, лихоимец, ошибся — нас было сто девятнадцать, а не сто двадцать три. А в артелях между собой делили так: хлеб — меряя ниткой длину буханки и отложив на ней 1/12; сахар — чайной ложечкой, которую тоже не забыл прихватить Семядоля, на двенадцать бумажек. Потом кто-то один из двенадцати отворачивался, и за его спиной кричали:

— Кому?

В общем, так, как, знали, делят по совести на фронте и в госпиталях хлеб, табак, мыло там и остальное: пайки-то, сколь точно ни меряй, все равно получаются чуточку да не одинаковые. А у хлеба еще и горбушки есть, до которых каждый, поди, большой охотник: и самое вкусное, и жевать-сосать можно куда дольше, до самой что ни на есть сладости.

Обедали мы в холодном цеху, больше похожем на огромный сарай: там и станков-то вроде не было — какие-то верстаки, с чуть торчащими дисками пил и разными резцами — но всё не на улице. Каждой нашей бригаде-артели достался свой такой стол-верстак, и получилось очень здорово. Если бы не Семядолин доппаек и не эти столы, нам было бы трудно устроить складчину: дели-ка всякие наши картошки-лепешки, которые мы принесли из дому, — с кем и как? А тут выходило само собою, и те же картошки, и вообще кто что ни принес, мы лихо поделили солдатским способом.

В нашей капелле — кому? — выкрикивал, конечно, Димка Голубев, как самый справедливый. Но бог поделил не больно по совке, потому что горбушки достались Очкарику и Димке же самому. Димке не жалко, а вот Очкарику!..

Мустафишка — или его завидки взяли, или так тоже невзлюбил Очкарика — предложил даже перегадать, чтобы поделить не только переднюю и заднюю, но и боковые горбушки, но Димка на это сказал:

— Ага. А еще и верхнюю и нижнюю. А остальным — один мякиш? И как ты так будешь делить, лопух несчастный завидущий, чтобы все равно получилось поровну?

Эх, хорошая все-таки была жизня! Жаль, что последнее время я как будто стал — невзначай, конечно, — дальше и дальше откалываться от этих ребят! Из своего же собственного класса — от Мустафы, от этих вот Горбунков...

Очкарик, на удивление, оказался не жмот. Было у него то же почти, что и у каждого из нас, только побольше и чуток получше, и он все выложил на коп: не ломоть, как нам матери дали, а полную, наверное, пайку хлеба, да еще и с лярдом, так что каждому в нашей артели досталось по четвертушке кусочка с жиром; с десяток картошек и цельная селедка. Ее мы тоже поделили «на кому», и на этот раз самому Очкарику досталась голова, а лучшая вкуснота — хвост — Мамаю.

То он и подобрел. Я крикнул ему, чтобы окончательно, закрепить мировую:

— Армянская загадка: зеленая, над кроватью висит и пищит?

— Селедка с Очкариком! — моментально отозвался Мамай.

— А почему зеленая?

— Завидки берут, что хвост не ему достался.

— А почему над кроватью?

— Наша селедка: куда хотим, туда теперь и повесим.

— А почему пищит?

— Сами удивляемся.

— Вася!

С газетой тоже получилось шибко толково. Я рассказал про «ледовое побоище», Семядоля одобрил, и Манодя мировецким образом нарисовал: бревна, верно что, как крестоносцы, а потому что большинство из нас было в ватниках, мы в точности походили на ополченческую дружину из кино, но и на самих себя. И осиновый кол, «бурлаки», и «сороконожки» — все вышло на большой и с присыпочкой.

Я хотел было пропесочить Долдона, одного фитиля из Димкиного и Очкарикиного класса: он ушел с двумя огольцами за штабеля позо'бать и зазо'бался так, что получилось как в той бригаде-ух, которая работает до двух, а с двух до пяти никого не найти: «перекурим — тачки смажем, тачки смажем — перекурим», «работать так работать, а не хрена торопиться» и вообще, скорее бы, мол, утро, да на работу — закурились совсем, не было их чуть не час. После обеда вкалывать, даже сначала и выходить-то на холод и без них никому не хотелось, и всем, поди, хотелось курить, однако же терпели. Да мне надо было еще и свести с ним старые счеты: как раз в начале пятого класса, первого сентября, он, гад, меня ошмонал в уборкасе, отобрал перочинник и табак. Я и предложил про него на свой манер: фон Долдон есть филон!

Но у Семядоли, разве такие штуки пройдут? Он мне сказал:

— Выдразнивать советского человека на немецкий лад, даже если он и порядочный-таки лентяй, сегодня самое тяжкое оскорбление. Никак не для газеты. И почему ты все время оперируешь какими-нибудь кличками или прозвищами, Виктор?

При этом он вроде бы как и улыбался, но когда его поймешь, насколько он шутит, а насколько серьезно?

Манодя быстро и здорово все рисовал, прямо-таки сам себя переплюнул. Потому что торопился поскорее отделаться — и к нам, вроде как на передовую. Понятно: кому охота жить какой-то там фрайерской жизнью, когда твои же дружки стоящее дело делают и упираются что надо? Изрисует одну газету — и айда к нам. Бревна покатает-покатает — его Семядоля или Стогов загоняют опять рисовать. Стогову — так наша газета поглянулась даже больше, чем Семядоле и нам самим.

Помощники у Маноди образовались офигенно отменные, будь здоров и не кашляй: Семядоля и собственноручно — сам Очкарик! Наловчился. И таки — чинариком; ну, мундштуком от папироски. У Оксаны угнаться за Манодей не получилось, она писала больно уж старательно да медленно. А тут Семядоля им сказал: пусть будет коряво, лишь бы шустро и броско.

Первый свой листок — с Гитлером, которому вместо тифозного укола втыкали огромнейшее бревно в задницу, — они вывесили на штабель сразу же после обеда. Последний — когда уже темнело, кончили работу, и Стогов сам замерял, сколько мы сделали, — написала на фанерке, которую он специально откуда-то принес, по его просьбе Оксана своим прямым, серьезным и строгим таким почерком:

«Семьям фронтовиков от пионеров-тимуровцев шк. №2 37,3 кбм.»

Но это только отсортированное нами на дрова, а той, которую Стогов назвал деловая, было и куда больше. Вот, пожалуй, появись там тогда дядя Миша Кондрашов или даже отец, и они бы, может, поняли, что кое-чего и мы тоже могём.

Да и дров могло бы быть погуще, однако Стогов, когда я попытался туда подкидывать — мы-то ведь для семей фронтовиков пришли постараться, — меня обрубил:

— Деловая — фронту. Разумеешь? Так что свои штучки брось.

Я, разумеется, уразумел. Тут и дураку понятно, тут, как говорится, ничего не попишешь.

А Очкарик уразумел еще и другое. И был, пожалуй, прав. Он сказал:

— Знаете, для чего он велел записать эти кэбэмэ? Чтобы никому неповадно было их тронуть. Особенно тому... Я его знаю. Он действительно, наверное, ворюга. Все что угодно достать может, и вообще...

— Кому достать-то? — посмотрел на него исподлобья Мамай.

И Очкарик спекся.

В тот момент я опять подумал, что, может, зря Мамай на него так. Я все еще, скажем, тогда не до конца простил Мамаю свою обиду-«шестерку» — и тоже, думал, мог бы надыбать повод придраться и к нему самому. Но злиться мне совсем не хотелось, день заканчивался больно хорошо, прошла злость не только на Мамая, но и Очкарика. А может, он и ништяк парень, может, мы на него просто по привычке так?

Вон явно ведь старается с нами покорешить, хотя чего ему? — семиклассник. И того белохарего хмыря точно определил, да и до разговора Стогова постеснялся, как бы не заметили, что тот, в кожане, ему знакомый. За обедом не пожмотился, а если кто в ту-то зиму не жадничал на шамовку, значит, он не совсем еще хреновый человек.

И даже сачковать перестал; как начал с нами работать на сортировке и штабелевке, так вкалывал, как и все, тянулся, приноравливался к делу. А там пришлось тоже — из ноздрей. Особенно до того, как Стогов под конец вызвал со льда наверх почти всех парней, а то было совсем загнали нас, вчетвером-то: он прежде всего действительно распоряжался так, чтобы с реки мы взяли как можно больше.

Так что, вышло, круглое катать — тоже непыльное дело. Из нас на штабелевке только сам Стогов и оставался сухоньким. Ну, он управлялся багром при этом, который называл почему-то багро, — оно, стало быть. Я хотел собезьянить, тоже схватил было такое «оно», но сперва даже зацепить бревно крюком не мог, а как зацепил, «оно» у меня будто само из рук вывернулось, как только подналегли ребята. Я понял, что тут не до выкобениваний.

Манодя раз, подъехав с санками — он теперь возил, — начал нас подначивать:

— Чего пердячим паром изошли? Шевелись — завалим!

— Я те завалю! Салазки враз загну вот, — отпыхиваясь, нехотя окрысился Мамай, утирая пот подшлемником. — Это тебе не на санках кататься.

Я по привычке хотел ему возразить, что возить — тоже не великая лафа, а что до санок, то прошлую зиму бригада Сережки Миронова, покуда их не перевели на станки, всю дорогу возили детали и заготовки таким же макаром через весь город из одного приспособленного цеха в другой, то есть великое дело делали, даром что их дразнили меринами да ишаками. Но некогда мне было. А Очкарика, мне кажется, так и совсем пошатывало.

Не зря ведь Стогов именно нам в первую очередь и сказал:

— Молодцы, сорванцы!

В общем, тогда мне думалось, что Очкарик еще может быть человеком.

И зря.

О Мамае рассудил, что он, мол, и нашим и вашим. Как бы не так! Мамай есть Мамай. У него сказано — отрублено, заяц трепаться не любит.

А вот Очкарик-то, вышло, действительно — и вашим и нашим за пятак пляшем. И я его, выходит, не распознал потому, что сам-то, видно, был тогда не вашим, не нашим, как и он же, осердие на батоге, амеба, дерьмо на палочке...

Перво-наперво из-за этого же Очкарика пришлось распроститься с тимуровской командой. Когда Димка Голубев после семилетки ушел на завод, капитаном догадались сделать — Очкарика! Пока перед тем он ходил в комиссаpax, нам было начхать: дескать, мели, Емеля, твоя неделя. А уж и верно — как начнет! Меня обвинял, что я чуть ли не молельщик какой, а проверить, так ему бы самому целыми днями — не мне молитвы-то чесать. Служитель!

Но тогда сразу стало не до шуток. С Димкой Голубевым мы привыкли кое-какие дела делать, и никто и думать не думал, что кто-то тут кем-то и чем-то командует: всяк сам был командиром над пилой да колуном, да над поленницей, которую надо уложить. А Очкарику главное — чтобы было по книжке. Будто мы ее не читали! И книжку читали, и кино смотрели, будь спок. Только на фига нам все эти штабы-доклады, колеса-штурвалы, что ли, мы буквари какие совсем? Тянись еще перед ним... Тоже — сыскался фон-барон, очкастый генерал! У нас, поди, и ни одного генерала очкастого нету, это фашистских в кино показывают с одним очком в глазу... Одно дельное и предложил из книжки — звездочки рисовать на домах и воротах, где живут семьи фронтовиков. Правда, с такими звездочками оказались, почитай, все без исключения дома в городе, однако было хорошо: в любой заходишь, а будто твой знакомый дом, и ты тут свой человек. Ну, да мы и без звездочек знали, куда в первую очередь надо идти.

Я пробовал рассказать Семядоле, что ерунда получается, что не желаем мы подчиняться всякому очкарику. Он ответил:

— Сами выбирали?

А чего мы выбирали? Нам назначили — мы и выбрали. А кого бы замест? Мамая, что ли? Или меня? А кто предложит? Оксану — девчонка. Да я бы лично ни за что не решился ее предложить... А этот — как же, ходит там, благодаря папашеньке, с учителями, умные речи говорит. Служитель. Вот и думают, что он чего-то стоит.

Короче говоря, начхали мы на Очкарика и его придурошный штаб, нехай с девчонками в куклы да клетки играет. Тем более что к этому времени я, Мамай и Манодя уже повадились, благодаря тому что отец там лежал, сами по себе ходить в госпиталь, как раз в двадцатую, папкину палату. И не раз в месяц, когда накопятся подарки и какой-нибудь концертик, а хоть каждый божий день. А что дрова пилить — так хоть сто пудов! Втроем, с кем приладился, всего и лучше: попеременке двое пилят — один держит, сидит, если надо, на бревне, а где козлы путевые — колет тем временем. И укладывать тоже удобнее втроем.

Да кабы на том вот моя история с Очкариком и закончилась! Это были еще — тьфу! — семечки. Цветочки! А ягодки я скушал потом. И не скушал еще, а скушаю...

Э, да неохота и думать-вспоминать обо всей такой хреновине сегодня. К черту! Теперь на нашей улице праздник, а там будь что будет и хоть трава не расти, семь бед — один ответ! А может, как многие говорят, еще «война все спишет»?

Авось бы! Давай-ка бог или — кто там? — черт.

Только рассуждали так какие-то вроде бы гниды...

Тьфу ты, будь ты проклято — тот белорожий гад в бурках и кожане!

От злого глаза, от людской отравы, от равнодушья к другу и врагу меня спасут языческие травы на камском древнерусском берегу. Затмит мои ошибки и промашка, кромешное семейное житье негромкий запах беленькой ромашки — лекарство предпоследнее мое. Сиянье неба над безлюдным полем — такая голубая глубина... И я здоров. А ежели и болен — то только тем, чем вся земля больна (Владимир Радкевич, 1974 год.)

Школа

И как раз в этот момент, поперек нашей улицы, не быстро и не медленно проехал «студебеккер» с пленными немцами в кузове.

Все смолкло.

Обычно по этой части города их не гоняли и не возили. Слышно было, что они работают на расширении обоих заводов. Но и нам, а мы-то оползали город (будь-будь, насквозняк, да и всю местность вокруг него, они попадались редко. К мадьярам, которых ежедневно приводили на пристань для погрузки и разгрузки пароходов, с прошлого года привыкли и вроде не считали их ни за людей, ни за врагов. А эти...

— Куда это их повезли?

— Куда... На работу!

— С работы. Они на радиозаводе какой-то цех ширпотреба строят, с той стороны проехали. В ночную вкалывали. Как положено!

— Может, в баню? Мать рассказывала, какие-то бабы подняли целый кипеж: по банным выходным в железнодорожной фрицев мыли, пока у них своей не было, что ли.

— Ага, я тоже слыхал. Мо'рговали наши-то мыться после них.

— Баню им! А ху-ху они не хо-хо?

— Ну! Вот и решили помыть под шумок, — нынче-то баня наверняка пустует: какой дурак из наших профукает на баню сегодняшний день?! — И у немчуры, что ли, сегодня тоже выходной? — А то! Я так, будь спок, уверен, что сегодня уроков не будет. Праздник! Да еще какой!

— Уроков... Праздник... А им-то с чего?

— Да уж... Прогнать бы их сейчас по городу, как в прошлом году по Москве!

— Точно! Пусть бы теперь исполнили народный русский песня «Вольга-Вольга, муттер Вольга, Вольга-Вольга, руссиш флюс!»

Мощно и торжествующе, без обычной хрипотцы, взмыли в небо гудки сразу обоих оборонных заводов. На улицу повалила утренняя смена. Все шли разнаряженные, будто не на работу, а на гулянье. Я не помнил, что люди могут так красиво одеваться и сами быть такими красивыми. Не было видно ввалившихся, обведенных недосыпом глаз. Люди шли не суровые и сосредоточенные, а сплошь улыбающиеся. Тут-там попадались веселенькие, пьяненькие.

Пройти по городу хотя бы и полквартала, не зазевавшись, было сегодня, видимо, совершенно невозможно. Один пожилой какой-то мужик под турахом. Он то и дело заговаривал с проходящими мимо и все никак не мог отойти от ворот. Из окна его напутствовала жена:

— Петька, обормот, иди ты, иди! Засудят ведь тебя за прогул!

— Теперь не засудят, наша теперь взяла! Гитлер капут — гуляй-веселись, русский Иван!

Заводские гудки подхлестнули меня, и я заторопился, Даром что до школы было уже четыре шага.

До звонка оставалось минут десять-пятнадцать, а на школьном дворе народу уже полным-полно! Причапали даже огольцы из второй и третьей смены. Что буквари, что десятиклассники. Своих я разыскал сразу же. Танкистский шлем Герки Мамая, который он не снимал ни летом, ни зимой, виден издалека. Манодя, конечно, был тут же, рядышком, улыбался мне — рот до ушей, хоть завязочки пришей.

— Ага, явился не запылился! — приветствовал меня Мамай. — Римпокуримпосе? Зобать есть?

— Пошли позобаем.

— Сорок? — с заискивающей готовностью спросил Манодя.

— Каждому по своей, на всех хватит, — важно ответил я.

Мимо десятиклассников, которые сегодня курили совершенно в открытую, мимо мелюзги, игравшей кто в «чугунные задницы», кто в чехарду, кто «жал масло» в углу, мы прошли за сарай. Нам-то и Победа, к сожалению, такой свободы не давала, чтобы можно было не рахаться и не ныкаться в своих делах. Я раскрыл сумку, из гнездышек-гильз достал каждому по папироске «Азлань»* Глазовской табачной фабрики, заготовленных с вечера, со специально подрезанными мундштуками, чтобы не торчали из гнезд. Отцовская сумка тем еще особенно и нравилась мне, что в ней так здорово можно было начить папиросы.

Мамай заглянул в нее, ткнул пальцем в пачку «Беломора».

— Отец дал, велел в двадцатую палату унести. Он разрешил опять ходить, понял?! — радостно сообщил я. — А это вот — мать, — показал я коробки с консервами.

У Мамая только блеснули глаза, а Манодя выдохнул одним дыхом:

— Рубанем?

— Колбасу рубайте, — великодушно согласился я, — а тушенку унесем.

— Чем открыть-то?

— Запросто. Смотри.

Я стал поворачивать ключик, что был сбоку банки, и на него начала наматываться полоска жести. Банка как бы разделилась на две части.

— Что нам стоит дом построить? Нарисуем — будем жить!

— Чинно, мирово! — восхищенно воскликнул Манодя. Он всякую такую замудреную технику здорово любил. А Мамай, конечно, отреагировал:

— Ломать — не строить.

Они поделили колбасу, стараясь не уронить крошек, и Мамай спросил:

— Сам-то будешь?

— Не, — отозвался я, самоотверженно сглотнув слюну. Хотя отец и получал карточки литер Б, но колбаса и мне перепадала не так-то часто.

— Сам бы ел, да деньги надо? — хохотнул Мамай. — Ну, ладно, пощелкай и ты зубариками по случаю праздника. Тебе полезно. Папироску-то положи! — сказал он уже Маноде, как только они управились с первым жадным глотком.

— Хлеб с табаком что чай с молоком! — с важным видом изрек Манодя, по привычке пуская дым в рукав, хотя нас тут никто и не видел.

— Где хлеб-то, протезная твоя голова?

Маноде пришлось умыться. Он редко когда с кем спорил в мелких делах, тем более с Мамаем. Он лишь пробунчал:

— Где уж нам уж выйти замуж, я уж так уж вам уж...

— Уж замуж невтерпеж — чему тебя учили, дура? — похохотал Мамай. Он блаженно теперь сам раскуривал, жмурясь, как кот, и пуская огромные кольца. — Табак, настоящий табак, бляха-муха-цеце! — высказался он еще, соединив в одну стальные фразы сразу из двух картин по Жюлю-Врулю — «Таинственного острова» и «Капитана Гранта», детей то есть: все, что было связано с морем и путешествиями, он рубил разве что мало меньше, чем Манодя в электричестве. Как же — моряк с печки бряк, растянулся как червяк!

Пока они ели и зобали, так вот шутейно переругиваясь да умничая, я стал рассказывать:

— Мне сегодня Гитлер приснился. На тебя похожий, Мамай.

— Сам ты Геринг засраный толстомясый, понял?! Сметана толсторожая! — мгновенно заиграл белками и желваками Мамай. — Манодя, скажи ему, как будет Геринг вверх тормашками!

— Гнирег, — ни о чем еще не подумав, по привычке переиначил моментально Манодя. А что Мамай чуть ли не на шутку завелся, он, похоже, и не заметил.

— Во — гни! Я те загну! — Да нет, ты погоди, послушай, — мне совсем не хотелось сейчас, сегодня ругаться с ним. — Сон же... Он будто бы в тебя загримировался. А я будто бы его ловлю. Я будто его схватил, а он вытащил пистолет и бац-бац! — в меня. И тут я как проснулся... А это отец шалил из парабеллума в окно. И я понял, что фрицам капут окончательный.

— А мне маханша сказала, что мне все равно в ремеслуху идти. Она Гальку будет учить. Все равно, говорит, с мужиков в семье толку, что с дворовых кобелей.

Герка вздохнул, а потом зло сощурился.

— Махнемся маханшами, вася? — хотел было перевести на смех я этот разговор, но Мамай тяжело отмолчался.

Потом спросил:

— Пистон-то с собой? Давай популяем?

— Давай, — охотно согласился я. Мне и самому не терпелось салютнуть в честь Победы.

Мамай стал искать что-нибудь для мишени. Я поглядел, где бы удобнее оборудовать огневую позицию. Нет, все же кое-что и мы все-таки делали! Весь двор за сараем был нами же совсем на днях перекопан под один сплошной огород, под картошку для школы. Так что сейчас нам и расположиться-то для стрельбы было вроде и негде.

Семядоля долго воевал за этот огород, вернее не за него, а за картофельные участки для учителей. В прошлые годы они садили свою личную картошку здесь, на школьном дворе: больше-то негде, забыли выделить. А копать просили нас, учеников, каждая классная руководительница в своем классе. Нам было противно — будто они нас нанимали или заставляли, потому что мы им подчиненные. Но и отказаться тоже неловко: подумают, конечно, потому, мол, что лень, обидятся. Кто постарше, тем еще приходилось работать и за букварей: с них что толку? Нашей класрукшей тогда была не Вагря, а Полтонна; Вагре бы, наверное, вообще отказались копать, я, по крайней мере, — немка. Не на самом деле немка, а просто преподавала дойч, но один хрен — много чести и так, что мы их поганый язык учить обязаны. Так, во всяком случае, тогда я думал... Но и Полтонну мы тогда здорово запрезирали, потому что она очень жадничала с землей. Мы уже сговаривались рвать когти от этого дела, но нас как-то определил Семядоля. Он подошел к нам и, ни о чем не спрашивая, будто твердо знал наши соображения и намерения, сказал:

— У Анны Платоновны тяжело ранили сына. Он был талантливый музыкант, подавал большие надежды. Но перед самой войной противу желания матери поступил в летную школу. Теперь он абсолютно потерял зрение. Анна Платоновна не показывает вам виду, но очень убивается, думает только о нем. Ей надо сына кормить. Так что вы не судите ее слишком строго. Не судите, да не судимы будете.

Тогда я и понял, отчего Полто... Анна Платоновна оказалась как не в себе, перестал ее травить и начал жалеть...

Семядоля, наверное, когда-то сам слопушил и не дотункался вовремя похлопотать, чтобы учителям, как и другим, отвели участки за городом. Вот и пришлось отдавать им двор. Я догадывался, что Семядоле было нелегко в этом деле: просто так ведь землю не отберешь, только поссоришься со всеми, а что учителя как бы захватили школьный огород и нельзя организовать посадку картошки для школьных завтраков, тоже никуда не годилось. Наслышался я от матери всяких разговоров о разных дележках и сварах. Но к нынешней весне Семядоля своего добился, и мы с охотой и на совесть пораньше вскопали всю площадь, чтобы кто-нибудь да не успел захватить, и теперь мне прямо приятно было смотреть на своих рук дело. Ай да мы, спасибо нам! Да, может, опять не сгодится, как противовоздушная щель, — карточки-то, наверное, сейчас отменят.

Подошел Мамай.

— Никакой кастрюли не нашел! Всю ржавчину, что ли, на танки сдали, пионэры юные — головы чугунные, тимуровцы вшивые? Охламоны... Гоп-стоп, вот же банка! На фига я и бегал?

— А расположимся где? Весь огород перепахали, тимуровцы вшивые! — качал я подбалдычивать Мамая — он на огороде тоже мантулил, как и все. — Куда крестьянину, податься? Белые придут — грабят, красные придут... Тяжело в деревне без нагана! Стоя? Не люблю, неохота. С колена?

— Давай из щели?

— А не вляпаемся в... И стрелять — в сторону школы? — Зачем? Вдоль траншеи. Там же стена.

— Васар, — тут тихо сказал Манодя. — Идет.

— По крыше воробей?

— Кто? — совершенно почему-то сегодня не ожидали никакого васара-шухера-атанды мы с Мамаем.

— Дедушка Пыхто! Вон.

По тропинке обочь школьного огорода шел наш военрук Арасланов. Он был уже близко. Мы кое-как заныкали чинарики в рукава и сделали вид, будто чего-то ищем. Арасланов прошел, не взглянув, даже нарочно повернул голову в другую сторону, но мы не уверены были, что он не заметил, как мы курим.

— Смотри-ка ты, при полном иконостасе, — сказал Мамай, как только тот прошел. — Фу ты, ну ты, лапти гнуты!

— Будто и не видит! — подхватил Манодя. — Устроил ему тогда, видно, секим-башку Семен Данилович!

— Не так страшен черт... — буркнул я.

Эта история произошла зимой, ближе к весне. Арасланова мы все дружно и люто невзлюбили. Он пришел в школу среди учебного года прямо из госпиталя, прежнего военрука забрали на фронт. Сразу же он начал нас нещадно гонять: в мороз и в метель «вир марширен гут» с тяжелыми, заменявшими нам винтовки болванками-полузаготовками на плечах или по целых полчаса ползали по-пластунски. Арасланов и слышать не хотел, что у кого-то мерзнут ноги в ботинках: лапы у многих из нас были теперь такого размера, что валенки вместе с другими теплыми вещами давно сданы для фронта, и целыми зимами в ботиночках форсило полшколы, — или что кому-то мама не велела мочить пальто.

— Солдат все должен терпеть. Тяжело в ученье — легко в бою. Суворовский наука побеждать знать нада!

Нерадивым и нерасторопным он запросто отвешивал подзатыльники. Чем дальше, тем он становился злее и злее, и нам стало совсем невмоготу.

Однажды на уроке, когда он нас только что выстроил и было раскрыл рот, чтобы произнести свою обычную команду: «Рота, смирна! Слива на первый-второй рассчитайсь!» — я, опережая его, крикнул:

— Один татарин в два ширинга стройся!

Арасланов так и примерз с открытым ртом. Потом сорвался с места, подбежал к ближнему, левофланговому, Кольке Данилову, самому шпингалету:

— Какая сука кричал? Говори! Не знаешь? Говори! Узнаешь!

Он толкнул Кольку в снег и сгреб следующего. Следующим был Мустафа.

— Не знаешь? Говори! Тоже не знаешь? Ты — не знаешь?!

Он развернулся и наотмашь зафитилил Мустафе прямо по физии.

— Чушка!

Мустафа упал.

Дальше Арасланов бил подряд по мордасам своей левой, сухой рукой, бесенел все больше и больше. Ребятишки утирали кровь.

Я глотнул воздуху и вышел из строя:

— Я кричал.

Арасланов схватил меня за шиворот и пинками проводил в учительскую. Там был только Семядоля. Арасланов закричал с порога:

— Татарин вместе с русским воевал! Татарин хорошо воевал! Ордена имеем, контузия имеем, ранение имеем, руку на фронте потерял, чтобы всякая сволочь мне кричал!? Чушка! Я тебе покажу в одну ширинку — маму родную забудешь!

Когда Семен Данилович понял наконец, что произошло, он тут же позвонил в госпиталь, а меня отправил в класс. Когда снова вызвали в учительскую, отец был уже там.

— Как ты мог, подлец, как ты мог?! Ты в какой стране живешь?

— Чё он нас бьет!

— Да я тебя за эти дела еще не так испорю, подлец! Подлец, ну подлец!

— Правильна, товарищ майор! — закричал из угла Арасланов. — Ничего не понимают! Ползать не умеют, бегать не умеют, винтовки держать не умеют — какой солдат будет? Ничего не умеют, бить нада!

Отец оторопело посмотрел на его перекошенное лицо, будто увидел впервые, потом сказал спокойно, но каким-то металлическим голосом:

— Старший лейтенант! Приведите себя в порядок!

— Есть, товарищ майор! — замер с оловянными глазами Арасланов.

— Витя, ты ведь думающий и, кажется мне, понимающий человек. Думающий и культурный, — сказал директор. — Если Ильяс Арасланович кого-то действительно... Ты должен был мне сказать об этом.

— Я не сиксот.

— Что? Это еще что за абракадабра? — не понял отец.

— Не сиксот. Ну, который жалуется и вообще...

Семядоля вдруг встал из-за стола и нервно прошелся по комнате.

— Сексот. Секр. сотр., понимаете?

— Откуда этот шалопай?.. И откуда вы?..

— Я привлекался во время ежовщины, — Семядоля подошел к окну, стал что-то внимательно рассматривать в нем. — А что касается... Есть в физике такое понятие — агрегатные состояния веществ. В двух словах: состояния, переходы между которыми при непрерывных изменениях внешних условий сопровождаются скачкообразными изменениями самих физических свойств веществ. Вот и у них — нечто подобное. Никому не известно, что они знают, чему их еще жизнь научит. И кто на них больше влияет: мы с вами или неизвестно кто — сама жизнь.

— Вы извините, но теперь я, кажется, начинаю понимать причину провала в воспитании школьников и в воспитательной работе среди преподавателей.

Семядоля резко повернулся от окна:

— Решением ЦКК я восстановлен в партии! Мне возвращен партийный стаж — с Ленинского призыва.

— Но вы, коммунист, коммунист с двадцатилетним стажем, вы понимаете, как мы с вами обязаны их воспитывать?

— Я этим занимаюсь всю жизнь. Но сейчас есть еще один учитель, товарищ майор. Война не часто учит добру. Чаще жестокости.

— Что вы понимаете о войне? — вскинулся отец. — Вы...

— Товарищ майор! Я прошу!

— Марш, марш отсюда! — глянул на меня, словно только что тоже меня заметил, отец.

Я пулей вылетел из учительской, очень довольный на первый случай хотя бы тем, что обо мне забыли.

С последнего урока меня вызвали в учительскую снова. Там был один только Семядоля.

— Вот что, Виктор: послушай меня и постарайся понять. Ты способный мальчик, и мне хочется, чтобы ты все понял правильно. Если с тобой груб человек, это еще не значит, что и ты должен отвечать непременно грубостью. Тогда верх всегда будут брать лишь самые грубые и жестокие люди. Ты захотел отомстить Ильясу Араслановичу и несправедливо обидел его. Ты понимаешь, что несправедливо?

Я молчал. Я не любил нотаций.

— Ну, хорошо. Тогда давай так: объясни мне, чем ты отличаешься от любого фашиста? Да-да, не смотри на меня так грозно... Ты понимаешь, что в конечном счете мы все воюем не с немцами, а с фашистами? Вот я — еврей, но если ты меня будешь ненавидеть только за то, что я еврей, ты сделаешь то же, что и фашисты.

— А почему вы не на фронте? — поднял голову и глянул на него я.

— Вон как? Даже и ты?.. Недурственно... Семядоля опять встал и прошелся по комнате. И опять заговорил так, будто разговаривал сам с собой:

— Ну, хорошо: ты еще мальчик, и тебе не зазорно задавать такие вопросы, а мне, видимо, не зазорно тебе отвечать. Ты думаешь — как это? — по блату я не ухожу на фронт? У меня в оккупации вся семья... Мишке было тогда на год больше, чем тебе теперь, а Розочка так и совсем уже крошка... Я четыре раза ходил к военному комиссару, но меня не берут из-за болезни глаз. — Словно для подтверждения, он снял и протер очки, подслеповато моргая. — А теперь мне, пожалуйста, ответь: почему я должен все это объяснять? Разве когда-нибудь я сделал что-нибудь такое, почему мне нельзя верить?

Я молчал. Мне нисколечко не совестно было за Арасланова, но было неловко, что я обидел Семена Даниловича. Я чувствовал, что я его сильно обидел. Он тоже молчал, только тер и тер платком очки и по-прежнему мигал. Потому выдавил из себя:

— Я ведь не хотел про татарина. Раз он нас бьет... Вот я и...

— Ильяс Арасланович контуженный. Ты знаешь, что такое контуженный?

— Знаю.

Это я знал хорошо. Помимо многих других, психом контуженным был хотя бы Манодя.

— Ну, хорошо. Иди. Подумай — и извинись все-таки перед Ильясом Араслановичем. Докажи, что ты мыслящий и культурный человек.

— А он перед нами извиняться будет?

— Недурственно! Ох, уж и горе мне с вами, — совсем неожиданно улыбнулся дир. — Ну иди, иди. Дома мне тоже не очень попало. Правда, отец сказал:

— Еще один такой номер, и я тебя выгоню из дома к чертовой матери, оболтус! Отправляйся на все четыре стороны, я в твои годы работал. Семью кормил, мать и сестренок.

Вечно у них так: то никуда не пущу, то сразу — выгоню...

А вечером я услышал, как отец разговаривал с матерью:

— ...солдат он, понимаешь? Солдат!

— Не век же, Георгий, люди будут только солдатами.

— А я тебе о чем говорю? Куда ему деться? Мальчишкой ушел на фронт, дослужился до старшего лейтенанта. Велика ли пенсия по третьей группе с жалованья командира роты? Ну, за ордена кое-что... Но ведь и дело человеку надо! Кто чувствует себя пенсионером в двадцать с малым лет? Я сам его в эту школу пристроил. И вот, на тебе, черт знает что! А директор у них слюнтяй, ни его, ни пацанов в руки взять не может. Я бы...

— Да ты бы что! Выдержке-то тебе надо поучиться у Семена Даниловича.

— Ты меня не воспитывай! Ты лучше вот лоботряса, выродка своего воспитай. Совсем распоясался под маменькиным крылышком.

— Георгий! Ты знай край да не падай! Отдавай отчет, что говоришь.

Они замолчали, потом отец сказал, уже спокойно:

— Ладно, ладно, уймись. А то действительно опять нагородим друг другу...

— Ты одно пойми — у мальчика переходный возраст. Помнишь ведь, как Томуська мучилась...

Дальше они заговорили совсем тихо, и хоть жалко мне было, что не услышал я о своем переходном возрасте, но зато я точно понял, что больше мне за Арасланова не влетит.

Однако подумать кое о чем приходилось. Семядоля, конечно, попал в шара', когда он говорил, что ни шиша они про нас не знают. Прав он был и насчет татар и евреев. А вот по части того, что тебя будут бить по мордам, а ты улыбайся, как малохольненький, да другую щечку подставляй, — это он подзагнул малость в воспитательных целях. Или еще так: дают — бери, а бьют — беги? Нет уж, хренашки — мы бегать не приученные! Пускай от нас сами бегают, у кого в коленках жидко.

Оно бы, наверное, хорошо было, если бы все кругом сделались только благородными да справедливыми. Справедливыми, как дядя Миша Кондрашов, и справедливыми, как Володя-студент или же как сам Семядоля. Ан так не бывает. Тоже видим, этому нас жизнь тоже научила. Гляделки есть, вот и глядим...

И насчет всяких-разных влияний он тоже загнул. Агрегатные состояния... Дались им эти вшивые состояния! Вон — мать вроде тоже про то же. Очень походит на аморфное состояние — учили по химии. Размазня я, что ли, какая? Амеба? А я не желаю быть никакой размазней и не буду!

Глупо, что самые умные и стоящие люди тебя совсем не понимают. Отец... Семядоля... дядя Миша Кондрашов... Можно подумать, что я только и мечтаю влопаться в очередную какую-нибудь бузу. Сам знаю, что вечно горю оттого, что всюду лезу. Я вся горю, не пойму отчего... Как же, не пойму! Сто лет как все понято... А что делать? Жить так: моя хата с краю? Хаза? Или стоять в сторонке, а потом качать права, как какой-нибудь Очкарик? После драки, когда уже ложки просты, махать кулаками? И не всегда я бываю не прав, я и про это знаю. А выходит — кругом неправ.

Ну, с Араслановым ясно. Тут меня никто не собьет. Если ты защитник Родины, будь всегда героем и правдецом. А то...

И только я так подумал, как откуда-то пришла другая, сомнительная мысль: сам-то ты тоже норовишь стать защитником, а будто и есть такой, каким он должен быть? Молчи, кума, и ты, как я, грешна. В чужой ..... соломинку увидишь, а у себя не видишь и бревна, как сочинил великий русский поэт А. Сы Пушкинашвили. Не судите, да не судимы будете, как бы выразился Семядоля. Сказать по совке, кое в каких делах ты, брат-мусью, действительно порядочный-таки оболтус. Аболт Абалдуев, как я вычитал в какой-то Томкиной хрестоматии, и брандахлыст.

Вот тогда-то Семен Данилович и сагитировал меня пойти к нему в юннатский кружок. Он, видать, хотел меня получше повоспитывать и знать не знал, что я пошел туда только по своим особенным соображениям...

Впрочем, там было не так уж и скучно. Там была, к примеру, такая смешная толстомясая крольчиха, прозванная Дучей. Когда я недавно букварям-первоклашкам, которые за ней ухаживали, рассказал, как итальянские партизаны выкрали Муссолини, они ее чуть не повесили вниз башкой за задние ноги. Мне же самому и пришлось отбивать у кровожадных «мстителей» Оксанину любимицу.

Семен Данилович не очень расстраивался, что меня не привлекали ни фауна, ни флора. У него было так заведено, что всех таких, вроде меня, он напичкивал кого астрономией, кого географией или историей. Да шахматный кружок еще. Мне он дал прочитать много разных книжек; не так много, как Борис Савельевич с рынка, и не таких интересных, но все-таки.

Следом за мной в дом пионеров, но в техкружок — он-то все это принимал на серьез, — потащился Манодя: он всегда с кого-нибудь что-нибудь да обезьянничал. Мамай тоже заходил раза два за компанию, но плюнул. Он подбивал Манодю тяпнуть аккумулятор, но Манодя заартачился. И правильно: как можно тырить у своих?

Арасланов после той истории старался на меня не смотреть и перестал давать нам подзатыльники. Это же происшествие помогло мне поддержать и свой верх над Мамаем: в последние месяцы он очень заметно раздался, поздоровел, и голос стал грубый, будто у мужика, а кроме того, он стал каким-то особенно диким и злым, и в драках был очень опасен. Но большинство в классе, несмотря на то, что я сам-то заметно отшатнулся ото всех ближе к Мамаю, все же стояло явно за меня, и это сдерживало Мамая, а то бы, наверное, он не прочь рассориться даже со мной. Только Манодя по-прежнему безответно состоял при нем чем-то вроде вестового, или, точнее сказать, по-старому, — денщика.

Когда о нашей стычке с Араслановым узнали в госпитале, Володя-студент, как всегда, долго смеялся, а дядя Миша сказал:

— Вот за таких, ясно море, воюем. А свернешь себе шею, они тебе не то чтобы кусок хлеба — в глаза наплюют. — Потом, смягчившись, добавил: — Он-то дурак, да вы не растите остолопами.

А когда уже уходили, из-за двери услыхали его голос, для Володи-студента: — Дурни-то они, ясно море, еще, конечно, дурни, но вот с такими бы я в разведку, честное слово, пошел!

Пострелять нам так и не удалось — не дал звонок. Он раздался длинный, заливистый и веселый, каким бывал первого сентября, да и то не каждый год, а, может, только еще до войны. В другой раз мы, наверное, по нашим делам и начхали бы на него, но тут, не сговариваясь, по бежали к школе.

Арасланов выстраивал классы во дворе. Лишь сейчас мы заметили, что он был мало при орденах, но и в новом кителе и вообще здорово расфуфыренный. Чем он награжден, мы знали и прежде, но колодкам; по нашивкам знали о ранениях; знали, что из особых орденов у него — Слава II степени, но сейчас все обратили внимание, что у звездочки не хватает луча, словно он был обгрызан. Манодя толкнул меня в бок:

— Во мирово! Пулей или осколком?

— Просто обломал, — буркнул я. Мне не хотелось прощать Арасланова и признавать его заслуги.

— Точно. В чику играл, — захохотал Мамай. У него вместо биты для чики была медаль «XX лет РККА»: ее забыл, утром 22 июня подымаясь по тревоге, его отец, которому Мамай и сегодня, похоже, ничего не простил, почище, конечно, чем я Арасланову.

— Рота! — Кому бы Арасланов ни командовал, одному классу или всей школе, у него всегда была рота. — ...Смирно!

Из школы вышел Семен Данилович и все учителя. И Очкарик с ними, будто тоже начальство какое, шишка с перцем; в новом костюмчике с разутюженными брючками, в надраенных «корочках», аж зайчики порхают, — фик-фок на один бок! Зараза.

— Вольно, ребята, — сказал Семен Данилович еще на ходу. — Вот и закончилась Великая Отечественная война. Слава нашим бойцам, победившим жестокого врага, слава советскому народу! Вечная слава нашим героям! Вечная слава всем, погибшим на фронте и не на фронте... — Он снял и стал протирать очки, потом чуть слышно сказал Арасланову: — Все, Ильяс Арасланович...

— Рота! К исполнению Гимна Советского Союза смирно! — прокричал Арасланов и сам первый запел.

Мы пели с воодушевлением, особенно тот куплет, где были слова «захватчиков подлых с дороги сметем» и «мы в битвах решаем судьбу поколений». Новый гимн вообще-то не шибко нравился нам, мы больше любили мужественный и вздымающий «Интернационал», этот между собой называли молитвой, а которые подурнее, втихомолку, чтобы никто не поймал, переиначивали слова: «Союз наших вшивых республик голодных...» Но сегодня мы пели от души. Когда кончили петь и раздалась команда «вольно», Семядоля сказал:

— Все. Сегодня занятий не будет.

— Ур-р-ра-а! — разнеслось по двору, и все бросились врассыпную, не дожидаясь команды «разойдись».

Такого бедлама не бывало ни на одной самой взбалмошной переменке. Все неслись кто куда, взбрыкивали телятами, орали, визжали, свистели, давали друг другу тумаков. Даже старшеклассники, даже десятиклассники, которые на переменах обычно солидно толковали о различиях в военных училищах, пощипывая чернеющие под носами усики, давали нам крученые, с оттяжкой, щелбаны, если мы вдруг на них натыкались, и курили почти что в открытую, — даже и они неслись вместе с нами!

Я тоже летел, как наскипидаренный, и вдруг в этой коловерти, в несусветном содоме с налету наскочил на Арасланова.

Звякнули медали. Я почувствовал, что лоб засаднило: видно, ссадил его об один из орденов.

— Извините, — машинально сказал я.

— Ничего, бывает, — глянув на меня и, похоже, не узнав, как-то даже весело буркнул он.

Я посмотрел на его грудь, снова увидел звездочку с отбитым лучиком. Какая-то волна легкой и очистительной радости захлестнула меня, я почувствовал, что щекам моим сделалось жарко, и вдруг сказал:

— Извините, Ильяс Арасланович... за то... я не буду... я не хотел, чтобы так получилось.

— Ничего, бывает! — совсем уже весело ответил он. Лицо его было вовсе не злое, как обычно, а глаза горели.

Я сорвался с места окончательно диким, не заметил, как выскочил со двора на улицу, и опамятовался, лишь очутившись в канаве.

Над собой я услышал необычно веселый и залихватский голос Мамая:

— Налетай — подешевело, расхватали — не берут!

Это он, видать, и подставил мне ножку.

На мне тут же устроили кучу малу. Народу нашвыряли так много, что я еле-еле выбрался. Отошел в сторонку, чтобы оглядеться. Мамай и сам барахтался в куче. Он никак не мог вызволить оттуда свой шлем, и его все время толкали обратно.

Шкодно получилось с Очкариком. Его прихватил Витька Зырянов по прозвищу Бугай, здоровенный такой лось из десятого:

— Ну-ка, чайка, отвечай-ка: друг ты или нет?

— Погоди, Витя, очки, очки!

— Дак отдай.

Очкарик сунул кому-то свои стекла. Но рожа его улыбалась заискивающе, и видно было, что очки, конечно, тут опять ни при чем, а просто был в шикарном костюмчике, да еще при гудочке, при галстучке, фрей фреем — вот на вот тебе! Да и как же: начальство большое, с самим Семядолей парады Победы принимает — разве ему личит валяться в канаве среди всякой там серой и мелкой сошки и прочего малосознательного элемента?

Бугай потряс его за плечи: — Сдаешься?

— Сдаюсь, Витя, сдаюсь! — обрадовался Очкарик, видно надеясь, что улыбочками все и обойдется.

— Пленных не берем! — рявкнул Бугай и, приподняв, швырнул его в кучу, прямо на самый верх. Витька, похоже, разохотился:

— Кто еще на Петроград?!

Все от него шарахнулись в стороны. Мамай наконец-то вылез. Тут же он мне показал глазами на тезку: делаем? Я кивнул.

— Товарищи колхозники, купим Бугая? — заорал Мамай.

— А для ча? — подхватил я приговорку, которой вечно доводили Витьку.

Он оглянулся, сперва на Мамая, потом на меня: с кого начать? Решил с меня, я был ближе. Пошел.

Купили!

Я тут же ласточкой распластался ему под ноги, а сзади с разбега шибанул его в спину что есть мочи Мамай.

Бугай ряхнулся на кучу так, что там аж взвыли. Выскочил, конечно, хотя мы с Геркой пытались кем ни попадя его завалить. Тогда уж и нам с Мамаем, да еще и с Мустафой, который маленький-маленький, а поазартился именно на Бугая и решил держать мазу за нас, не удалось отмахнуться. Здоров же, дьявол! Мустафишка у него кучу перелетел, шмякнулся на дорогу — пыль столбом, а Бугай, как жеребец, ржет:

— Мустафа дорогу строил, а Бугай по ней ходил!

Наконец мы оба с Мамаем выбрались, и из кучи выпинали его шлем. Мамай отбежал с ним ко мне, стал отряхивать его и приводить в порядок. Тут я вспомнил про свою полевую сумку.

— Распрозанапереразангидрит твою в перекись марганца, — папиросы помяли, гады!

Я раскрыл сумку, заглянул в нее. Конечно, моя пачка «Беломора» была расплющена, из нее сыпалось табачное крошево. Даже банка с тушенкой — и та была помята.

Мамай засмеялся и запел:

Но не одна трррава помята, Помята девичья кррраса!

— Ржешь? Ну ржи, ржи больше, ишак! Как теперь такую понесем? Отец ни фига не поверит, скажет — выкурил.

— Ништяк, сегодня и не такое сойдет! Слушай, что ты там такое вякал насчет госпиталя?

До Мамая, видно, только сейчас начало доходить, о чем я ему толковал.

— Насчет картошки дров поджарить. Говорю, отец сегодня разрешил идти в двадцатую!

— Законно! Эх, водяры бы купить!

— Васар будет. Отец...

— Отец, отец! Нарахался уже. Знаешь, как ребята довольны будут? Думаешь, им много сегодня дадут? Догонят да еще дадут, а прокурор добавит... нальют по сто грамм, как в день Красной Армии.

Мамай говорил горячо, госпиталь он любил. Сроду он, допустим, не состоял в пионерах, разве что прикидывался, когда надо было в лагерь попасть, но лишь тимуровская команда взяла шефство над госпиталем, он сразу же вступил в пионеры, чтобы записаться в нее. Мамай участвовал во всех концертах — он бацает лихо, собирал книги и подарки для раненых. Это он нас и подбил наниматься по дворам пилить дрова, а на вырученные деньги мы в первый раз купили водки для двадцатой палаты, с которой особенно подружились.

Когда в палату начала заглядывать Томка и Володя-студент приударил за ней, дружба наша с ранеными ребятами стала и того крепче. Они через нас сплавляли на базар сахар, масло и хлеб, помаленьку сэкономленные от собственных пайков, — особенно когда кто-нибудь температурил и терял аппетит. А на вырученные деньги мы опять же покупали им водку. Так было до тех пор, пока не погорел Манодя, а с ним и все мы.

Впрочем, вполне может статься, что Мамаю сейчас попросту самому загорелось выпить.

Мне очень хотелось поддаться на горячие Мамаевы уговоры, но я все еще не решался.

— А пиастры откуда возьмем?

— Тушенку загоним, папиросы. Маноде маханша красненькую дала. У меня сто хрустиков есть. Найдем, надо будет.

И тут позади себя мы услыхали знакомый голос:

— Этим тоже кучу малу?

Кричал Манодя.

Мы с Мамаем не успели и рассердиться, а только здорово удивились: неужто наш «небесный тихоход», не из тучи гром, так сегодня раздухарился, что рискует тянуть даже на нас? Но потом глянули и поняли, в чем дело, хотя подобная Манодина ретивость так и сяк была необычайной и удивительной.

По той стороне улицы шли девчонки — видно, их тоже отпустили. Обычно они обходили квартал нашей школы за версту, но сегодня, наверное, забыли. Шли они неплотной колонной, группочками по две, по три. Наш брат, пацаны, никогда так не ходят: уж если отправлялись куда-нибудь большой капеллой, шли густо, занимая весь тротуар, а кому его не хватало, канавы и обочины рядом с заборами. Но у их, девчоночьего, рассредоточенного построения тоже были свои преимущества: легче разбегаться в случае чего и делать вид, будто не замечаешь, что происходит с подругой.

Только впереди у них шла неожиданно плотная, сколоченная группка. Но наш вдруг проснувшийся Манодя вел себя как прямо настоящий стратег, правильно оценил особенности расположения противника и операции в целом. По его указке часть ребят кинулась через дорогу наперерез девчонкам, а сам он побежал по нашей стороне улицы навстречу колонне, чтобы как можно глубже зайти им во фланг и в тыл. Огольцы Манодю поняли, и большинство — Мустафа, оба Горбунка, Колька Данилов, я видел, — побежали следом за ним.

Они хорошо сделали свое дело: отрезали от колонны порядочную-таки часть и погнали к месту казни — туда, где как раз против ворот школы остальные хлопцы перехватили девчоночий авангард. Иных тащили, иных подталкивали в спину, большинство же, взвизгивая, сами, как будто даже с охотой, рысцой бежали навстречу расправе.

Я увидел, как Манодя с Мустафишкой ухватили за руки и кто за что смог какую-то шкодную здоровенную белобрысую деваху. Она брыкалась и смешно вопила сиплым голосом:

— Ой-ё-ёй, сама пойду! Сама пойду, ой-ё-ёй!

— Манодя! Что, ведмедя поймал? Тащи сюда! — крикнул я.

— Дак не идет!

— Ну так сам иди!

— Дак не пушшат! — подыграл мне Манодя. — А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо! — пропел еще он.

Потом деваху отпустили, и она действительно сама потопала впереди них, как под конвоем.

Еще одну Манодя ухватил сзаду, как родную, приподнял, а она ойкнула:

— Мама!

Манодя бросил ее в канаву, в кучу других, и спросил:

— Я доктора люблю?

Тут, конечно, не выдержал и Мамай, заорал:

— Доктор делает аборты, посылает на курорты — вот за это я его люблю!

Ну, а Манодю таким шутом гороховым я отродясь не видывал и даже подумать бы никогда не мог. Прямо бравый солдат Швейк или еще этот, «Джордж из Динки-джаза», который на люстре летал, с тестом его месили, а под конец фрицы запустили его с подводки заместо торпеды: я рубашку три года носил, смены ей не просил, тарарара тартарам... Манодя выбрал опять огромную же девицу, толкнул ее к куче и опять запел-закричал из американской песенки про кабачок:

— Не плачь, милашка, обо мне!

Но «милашка» ему досталась сильна! Она не то чтобы упасть — и не покачнулась. А Манодю шарахнула — у того только ножки сбрякали. Да еще ответила ему в лад из «Кукарачи» — допелся:

— Я не заплачу, нет, я не заплачу, но обиды не прошу!

Ребята с ходу повалили на него пару девчонок. А «милашку» почто-то, из особого почтения, что ли, не трогали, и она стояла и пела, продолжая начатую Манодей самим же:

Вернись, попробуй, дорогой, — Тебя я встречу кочергой! Таких пинков в дорогу надаю — Забудешь песенку свою!

Дескать, поднимись-поднимись — я тебе добавлю, а песенок разных я знаю не меньше твоего. Здорово это у них разыгралось, как в кинокомедии «Тетка Чарлея» с «Веселыми ребятами» впридачу, да и только! Да так оно и есть — по названиям-то: и ребята будь здоров веселые, и «тетка» оторва, оторви да брось!

Ну, а чтобы наш Манодя да заигрывал с девчонками — так вообще цирк. Вот что праздничное веселье с людьми делает!

— Ты, Манодя, знаешь сегодня кто? Зас. артист бес-публики! Трижды орденопросец! — подзадоривал его я.

Не многим девчонкам удалось по пути улизнуть в ближние дворы. Не трогали лишь самых старшеклассниц. Связываться с ними было опасно: некоторые из них ходили с курсантами пехотного училища и даже ранбольными офицерами из госпиталей.

Не так легко получилось у ребятишек в авангарде. Хлопцев туда подалось мало, девчонки же держались кучкой, и их не сразу удалось растащить. Кое-кого из наших вслед за Манодей, самих подталкивали в канаву. А нескольких девчонок все еще не могли оторвать от палисадника, к которому они прилипли.

Мы с Мамаем да с десяток старшеклассников похохатывали, глядя на эту невиданную потеху. Одно дело, когда в куче мале барахтаются огольцы, и совсем другое, если девчонки. Перво-наперво сплошной визг стоял и даже плач. Да и валялись они там не как люди: никто не пытался подняться силой, не взбрыкивал, не сталкивал с себя — разве что выползали на четвереньках. Кое-кто старались придержать или одернуть подолы, но все равно в куче то и дело мелькали голые ноги или чулки с подвязками или резинками, разных цветов рейтузы и трусики. В самом низу прямо на нас мутящим треугольником смотрели чьи-то распахнутые, согнутые в коленях ноги. Чулок на одной сполз, открыв колено и икру, и было видно, как часто, но безуспешно напрягаются мышцы и сухожилия.

Мне стало не по себе, но словно тянуло туда смотреть. Я вдруг совершенно не к месту вспомнил Оксану, когда она ползала по полу с грязной тряпкой, вся какая-то некрасивая, несуразная, ни за что ни про что до смерти оскорбленная и обиженная. Я силой отвел глаза и взглянул на Мамая. У него на лице тоже будто присохла какая-то косая улыбка, и чуть-чуть ходили ноздри.

Видеть его такого показалось противным, тогда я решил посмотреть, что же теперь делается возле палисадника.

И обомлел.

Вцепившись в штакетник, ревела какая-то малюсенькая девчонка. Платье у нее на плече порвано, и было видно, как часто дрожит на смуглой коже белая лямочка от рубашки... Упершись ногою в забор, ее тащил за бока такой же маленький шкет. А рядом отпинывалась и отбивалась портфелем от двух наших архаровцев — Оксана!

Я на миг представил ее в куче барахтающихся там...

Кулаки у меня сжались, и всего словно бы залихорадило.

Вдруг портфель у нее как-то обвис, видимо, оборвалась ручка. Тогда Оксана наотмашь залимонила по физии одному, оттолкнула второго — и пошла прямо на нашу сторону!

Даже через улицу я видел, какие огромные и бешеные были у нее глаза.

— Вот сука, а?! В психическую пошла! — восхищенно, но в то же время и угрожающе воскликнул позади меня Бугай.

— Смелого пуля боитца, ланца-дрица...

— Ма-дам скотел-ком, ты куда шагаишь?

— ...врай-ком запай-ком, разве ты не знаишь?

— Схлопочет...

— Сара не спеша дорожку перешла, — в ожидании наворачивающегося события тихонько сгальничали, растравляя себя, стоявшие рядом со мною огольцы.

То, что делала Оксана, было слишком вызывающим. Она шла прямо в наше логово, и пощады ей здесь не будет. Опомнившись, сзади уже были готовы кинуться на нее те два охламона. Я поглядел на парней рядом с собою. Сочувствие к Оксане было на лице разве что у Очкарика. Судя по растерянной и заискивающей улыбке, с которой он заглядывал на ребят, тот, видимо, тоже догадывался, что сейчас может произойти что-нибудь даже и дикое.

Не злато — не выставишь пробу. Мы судим, как рубим, — сплеча. Кто знает, на что ты способен в единственный звездный свой час? И все же — по главному счету, когда обо всем напрямик, — кто знает, способен на что ты в свой худший единственный миг? (Нина Чернец, 70-е годы).

Оксана

С тех пор как Мамай напакостил в нашей спокойной дружбе в тот день, когда пришло злополучное письмо от отцовского сослуживца Кондакова, а с матерью случилась истерика и она так по-злому обошлась с Оксаной, сидеть под одним одеялом мы перестали и грелись каждый по своим постелям. К лету им выделили отдельную комнату, и Оксана переехала от нас.

Мне было ни шиша не понятно, кому и зачем понадобилось такое: сами матери всплакнули, когда пришла лошадь с телегой и все мы перед дорогой присели на чемоданах и узлах.

А меня еще отрядили сопровождать воз, чтобы дорогой не свалилось что-нибудь, и идти по городу за телегой было тоскливо, как за покойником: шел я так однажды, когда хоронили бабушку...

Разве нам вместе худо жилось? Оксана с мамкой после того случая сразу же помирились, мамка даже как бы извинилась перед ней, так что Ольга Кузьминична совсем и знать не знала про дело. Так что же тогда?

Разъяснение мне сделала Томка. Оказывается, матери сговорились, что чужим мальчику и девочке нехорошо жить в одной комнате. Чужим?

Пока Томка все высказывала, я как рак закраснелся, а она, конечно, давай насмехаться — как следует съездить бы ей!

— У тебя же агрегатные состояния. — И добавила, передразнивая обычное мамкино: — Кавалер де Грие! Чужие!.. Я слыхом не слыхивал у них такого разговору. Томочку свою дак они не постеснялись... Но тут же я вспомнил, что, когда пришло отцовское письмо про Шурку Рябова, матери договорились до того, что и Шурке у нас, дескать, жить нельзя, что мужчины, мол, в жизни ничего толком не понимают и решения принимают, не подумавши ни о чем: как это можно — чужой — опять чужой! — совсем уже взрослый мальчик, да прошедший через фронт среди мужиков, — и в семью, где тоже взрослая уже девочка? Это, как я и тогда сразу понял, про Томку; говорили они ни при ней, а меня, видать, считали совсем лопоухим несмышленышем и внимания на меня не обращали. Понять-то я и тогда все понял, куда они гнули, да только не придал никакого значения; вскоре же стало известно, что Шурка погиб, и размышлять стало не о чем. А так, по мне бы, дак что? Если уж не с Сережкой Мироновым Томка, то кто же может быть лучше Шурки! Это правильнее даже, чем Володя-студент...

Все-то они, родители-радетели, прежде нас знают и за нас решают; нам бы вот хоть раз за них что-нибудь решить — узнали бы тогда!

Тем же летом мы трое, Оксана, я и Мамай, оказались вместе в пионерском лагере. В одном отряде.

Как-то Мамай подбил меня после отбоя пойти пугать девчонок. В ночь перед этим мы ходили страдовать на соседние огороды, и Манодя, с которым мы тогда только что покорешили, сам не знай зачем стырил большущую, но незрелую тыкву. Мамай разрезал ее пополам, выпотрошил мякоть, в одном полушарии прорезал дырки наподобие скелетовой рожи, а Манодя приспособил внутри карманный фонарик без линзы, и обе половинки склеили глиной. Лампочка давала не сильный, но равномерный свет, так что светились и глаза, и рот, и треугольная дыра на месте носа, — в общем, получилось здравски! Ночью мы привязали к длинной палке тыкву и простыню, надели простыни еще и на другие палки и отправились в девчоночью палату изображать привидения.

Девчонки, конечно, подняли истошный визг, мы вдоволь поизмывались над ними, пока не услышали от стоявших на шухере:

— Васар!

Мне только было жалко Оксану. Она и не визжала так по-дикому, как другие; она, знать-то, перепугалась по-настоящему, но и, не как другие, никому не позволяла прикоснуться к себе: она была очень напугана прежде, в детдоме, но тогда я об этом не подумал. Схватив отрядный горн вместо палки, она молча размахивала им, втиснувшись в закуток между кроватью и стеной. Даже в темноте было видно, как побледнело у нее лицо — стало как наши простыни, — и какие огромные на нем глаза.

К ней было сунулся Мамай со своею тыквой, но я оттолкнул его, словно бы невзначай.

Когда мы выбежали из девчоночьей палаты, в предусмотрительно закрытую нами на швабру дверь уже тарабанились Титишна, Татьяна Никитична, старшая пионервожатая, и сам начальник лагеря Хохлов!

— Атанда! Котенок, рви когти.

Мы благополучно успели смыться к себе, припрятать все снаряжение и улечься в постели. Но, когда мы бесновались у девчонок в палате, кто-то, оказывается, рассыпал там зубной порошок, и голопятые наши следы прямехонько привели к нам, к самым кроватям участников вылазки. На следующий день встроили отрядный сбор. Зачинщиками выставили меня и Мамая. Начальником штаба отряда была у нас Оксана, на сборе она на Мамая обратила ноль внимания и всю критику обрушила на меня одного.

Присутствовал там и сам начальник лагеря. Вот он-то мне и выдал по первое число, похлеще даже Оксаниного! Чуть было меня тогда, в первый раз в жизни, не исключили из лагеря и вообще из пионеров. Хохлов сказал, что сообщит в гороно, и пускай там решают.

Оксану-то я, допустим, понимал. Она на меня взъелась законно. К тому времени она уже рассказала нам с Томкой, как какие-то оболтусы в детдоме лезли в изолятор пугать ее, когда она лежала с ангиной. Оксана тогда перепугалась чуть не до смерти: от температуры она почти что бредила, на глазах так зверски был поранен махонький Боря и погибла бабушка, потерялась мать, и где-то рядом немцы опять бомбили в ту ночь. И ни за какие не привидения она приняла тех оглоедов, а за взаправдашних фашистов. И тут не могла мне простить, что я, олух царя небесного, остолоп, совершенно забыл об этом, как будто в чем-то предал ее, да еще по глупой башке ненароком напомнил ей все прошлые ужасы. Но вот с чего так остервенел Хохлов? Такую нудь развел, что страшно вспомнить!

А я, что ли, один в ту несчастную палату лазал? Я, конечно, не мог так говорить, не стану же я ребят закладывать и ими отгораживаться, но он и сам понимал, что не один я там был, он же взрослый. Ну, ладно — я зачинщик... А Мамай? Оксана о Мамае не говорила известно почему: много, мол, чести; она его терпеть не может, а Хохлов почему только обо мне? Или Оксана повела, а он за ней? Да как так? Он же взрослый, а не она. И при чем тут гороно?

— Зуб он на тебя имеет? — спросил Мамай после сбора.

Я подернул плечами. Я и сам ничего не понимал. Все стало ясно благодаря опять же Томке. Тогда мы еще с ней крепко корешили, и она всегда передавала и Оксане, и мне, что про нас говорят взрослые, — от нее они почему-то не таились: видать, не думали, что она как бы наша контрразведчик. Дня через два после того сбора она прибежала к нам в лагерь и рассказала:

— Мама говорит тете Леле: помнишь ту американскую сорочку? Так вот, из-за нее, оказывается, разыгралась целая история с географией. Вызывают, мол, меня сегодня в гороно и спрашивают: вам известно, что ваш сын натворил в пионерлагере? И рассказывают ей про все, что вы тут отчебучили. А она говорит: хорошо, приму меры. Только не понимаю — не потому, что он мой сын, а вообще не понимаю: разве за такое озорство нужно непременно исключать? Говорят: наверное, не просто озорство, если начальник лагеря товарищ Хохлов вынужден был сюда прийти и поставить вопрос о пребывании вашего сына. Ах вон оно что, говорит, товарищ Хохлов! А почему же он сам не решил этого вопроса; что, мол, мой сын — номенклатура какая, что ли, что разговоры о его поведении ведутся на уровне городских организаций? Она так и сказала — номенклатура, я точно запомнила... Ей отвечают, что товарищ Хохлов, мол, из уважения к вам сам принимать крайние меры не решился, а передал вопрос на их усмотрение. Ясно, — сказала мамка и прямо при них сняла трубку, позвонила в ваш лагерь самому Хохлову и как даст ему по мозгам! Прямо при всех ему сказала, что сводить с ней личные счеты через детей она не позволит, что она отлично понимает, что из-за того он затеял такую мышиную возню, что она не сочла нужным ни от кого скрывать ту историю с рубашкой, и что мамка, не как он, не станет затевать бабьи дрязги и базарные склоки, а как коммунист пойдет к секретарю горкома партии Дерюгину и прямо поставит вопрос о целесообразности держать на брони человека аморального и в условиях военного времени занятого прежде всего своими личными, к тому же часто дурно пахнущими, интересами. Расскажет и об этом, последнем случае — как он пытается использовать свое служебное положение для сведения личных счетов, к тому же вмешивая в такое дело несовершеннолетних. И, — рассказывала Томка, — мать сказала, что тот до такой степени растерялся, не ждавши ее звонка, что не нашелся, что и ответить, а она бросила трубку. А тетя Леля сказала: ты, Машенька, очень решительная и правильная женщина, даже и в своих личных делах.

— Но тебе, Витька, конечно, влетит. Ой как влетит! Лучше приди домой и сам ей все расскажи, будто бы я ничего не говорила и ты ничего не знаешь, а будто сам так решил, — докончила Томка. — Она такое любит. Эдак я потом и сделал.

Но Хохлов-то! Ах он, оказывается, гнида какая! — думали мы с Мамаем, когда Томка нам рассказала. Мы-то хоть и тоже кое-чему удивлялись, но считали, что он вообще это так, потому что положено ведь держать дисциплину, а что больно уж строго — так по законам военного времени. А тут вон оно что! Нам нельзя, а ему так, выходит, можно?

Мы еще прежде накнокали, что вечерами, а может, и на целую ночь, он похаживает к Титишне: патефончик наигрывает в ее темном окошке: «Татьяна, вспомни грезы былые...», да и самого Хохлова огольцы, пробегая из сортира, видали прямо у нее под дверьми. Но нас это не касалось до той поры: мало ли кто к кому ходит, мы не сиксоты и не легавые. Посмеемся — и вася. Но раз пошла такая пьянка — режь последний огурец! Что ж тут хитрить? Пожалуй, к бою! Постой-ка, брат-мусью... Били, бьем и будем бить!

И все-таки мы бы никогда не решились на такую отчаянную бузу, если бы на мысль нас не натолкнул сам же Хохлов.

В тот вечер, когда в лагерь прибегала Томка, в свободное время Мамай сказал нам с Манодей:

— Айда помозгуем!

Мы пошли к противовоздушной щели, наподобие той, что возле школы: там у нас был свой штаб. Сидели мы сидели, да ничего не высидели, как вдруг услышали такие тихие слова:

— Не закрывайся...

Мамай осторожно выглянул наверх. Говорил Хохлов. Титишне. Она молча кивнула.

Хохлов тут же ушел. Титишна осталась. Она вздохнула так громко, что ходуном заходила грудь. Титьки у нее были будь-будь-здоровенные; Мамай похахатывал, что у нее их там не меньше пятнадцати штук. Только что-то невеселой была в тот момент наша Титишна. Она привалилась боком к тополю, не давая нам ни выйти, ни перекинуться словом, и лицо у нее было сильно грустное. То и дело она вздыхала, и всякий раз при том у нее шибко ходили-колыхались ее пятнадцатисильные грудя.

Наконец она снова вздохнула так же громко, почти до стона, и, проведя мизинцем под обоими глазами, будто смахивая слезки, как нам это представилось, пошла к себе.

Может быть, ей совсем и не нужно, чтобы старый битюг Хохлов к ней приходил, может, она не смеет его бортануть лишь потому, что он — начальство над ней? Или просто потому пускает, что все молодые-то мужики на фронте? Так подумал я, да и, наверное, вместе со мной ребята. Во всяком случае, на Титишну у нас не было зла, даже вроде бы ее — было жалко. Но вот битюг Хохлов...

Ага: не закрывайся. Я не закрывайся, ты не закрывайся. Он, она, оно — не закрывайся...

После линейки, которую проводили Хохлов и Титишна вместе, Мамай остался в засаде. Давно уже дали отбой, а от него не было никаких сигналов. В палате дрыхнули все, кроме нас с Манодей, да и того морило, я должен был его то и дело толкать.

Наконец в дверях появился Мамай, сказал шепотом, а так, будто прокричал:

— Тама!

Титишна жила в каменном флигеле, в маленькой комнате с отдельной железной дверью и единственным окном закрытым решеткой с толстенными прутьями: там, видно раньше была какая-то кладовка. На этом мы и построила наш план. Мы бесшумно надели здоровую, как рельса, черезо всю дверь накладку, а в кольцо вставили шкворень, найденный загодя под хозяйственным навесом. И тихо смотались в палату, зажимая ладошками рты, чтобы не расхохотаться. Еле заснули — давились смехом, боясь разбудить всех.

И дальше пошло — как по плану.

Еще до подъема началась артподготовка и возмущенные возгласы Титишны:

— Безобразие какое! Кто это сделал? Откройте сейчас же!

Мы того и ждали, спали мы не раздеваясь, чтобы в случае чего попасть сюда непременно первыми, первыми и прибежали. Мы широко распахнули дверь и сделали вид, что собираемся проскочить в комнату, но Титишна, конечно, нас не пустила даже и в коридорчик и возмущалась и возмущалась!

Мы ей с удовольствием подпевали. Особенно изощрялся Мамай:

— Безобразие! Фулиганы! Да кто это сделал? Надо начальнику Хохлову сказать. Где начальник Хохлов? Кузнец, беги за начальником Хохловым, доложи ему все как есть, не то опять на тебя подумают!

Титишна, конечно, сказала, что ни за кем бегать не нужно и что она сама во всем разберется.

— Спасибо, мальчики. Идите.

Мы, конечно, устроились под навесом напротив двери играть в ножички.

Дверь несколько раз щелкой чуть-чуть приоткрывалась и тут же закрывалась опять. Ждали, покуда мы уберемся. Потом Титишна забегала туда-сюда, будто по делам, — мы всё сидели.

На зарядку мы не пошли: если нам что и будет, уж не за это. И вообще дело строилось так: давай не будем, а если будем — так давай! На линейку Титишне надо идти непременно самой, тем более что Хохлова-то не будет. Она крикнула нам, пробегая:

— Ребята, марш на линейку! Вы что, сигнала не слышите?

— Мы сейчас придем, — ответили мы, чтобы она успокоилась, но, конечно, и не подумали.

Линейка еще не началась, когда к нам подбежала Оксана:

— Вы чего тут сидите? Татьяна Никитична меня наругала, что не весь отряд на поверке, и сказала, где вы.

— Дуй давай отсюда, — процедил сквозь зубы Мамай.

— Вы что? Витя, тебе еще мало влетело, ты с ума, что ли сошел?

— Не твое дело! — вынужден был огрызнуться и я. Оксана страшно обиделась, даже вся покраснела, резко повернулась, как будто сдала рапорт, и ушла, сказав напоследок:

— Ну, смотри, Кузнецов!

В завтрак на нашем посту остался Мамай. Мы так и порешили, что в завтрак караулит он, в обед — я, потому что дело касалось меня больше других, я и должен за него платить больше, а в ужин — Манодя: он здорово боялся потерять шамовку, и надо было убедить его на своем примере. Мамаю мы потом принесли хлеб с повидлой, а кашу-шрапнель и чай смолотили с Манодей за его здоровье сами. Хорошо еще, что по столовке дежурили наши, а то бы вообще плакала Мамаева утренняя пайка.

Как говорил Мамай, щелочка в дверях опять появлялась, но выйти Хохлов не отважился даже и при нем одном. Титишна была занята на раздатке, контролировала кухонных вместо Хохлова, и выйти из столовки прежде нас не смогла, иначе Мамаю пришлось бы туго, нужно было бы что-нибудь изобретать, чтобы отбрехаться от нее. Хохлов сам ввел этот порядок военного контроля на кухне, тетя Даша еще, главная повариха, поначалу сильно возмущалась: что, мол, мы у детишек будем красть? — видно, и людей, тыловая крыса, мерил по себе, на свой аршин, — сам на нем же и погорел. За что боролись — на то и напоролись!

С завтрака Титишна шла, неся тарелкой накрытую тарелку, а поверх стакан с чаем и хлеб — точно, что несла ему его или даже свой собственный столовский паек: завтракать-то она вместе с вожатыми не осталась, сразу же за нами явилась. Как же: надо ведь такой битюговский курсак чем-то да набивать. К нам она больше не подошла; видать, догадывалась, что мы неспроста тут сидим, а как быть с нами, не знала. Мамай, увидев ее, хохотнул:

— Интересно, а в уборкас он как будет ходить? Поди, горшочек ему принесет из малышового отряда?

Через несколько минут она вышла и все-таки подошла к нам:

— Ребята, вы чего все время тут сидите? Ну-ка передайте по отрядам, чтобы готовились на прогулку.

— Есть, товарищ старшая пионервожатая! — заправски отсалютовал ей Мамай, — Кузнец, ты нас здесь подожди, мы мигом. А какая такая прогулка, в распорядке-то нет ничего?

— Да? Разве?.. Распорядок изменился... — явно подрастерялась тут Титишна, потому что даже и покраснела. Врать-то, видно, и придуриваться она не умела, у нас бы с Мамаем ей получиться.

— Ясно!

Мамай с Манодей убежали, я, конечно, остался.

— А ты что же, Кузнецов?

— Вдвоем они не сумеют?

— Так и будешь целый день здесь сидеть? В отряде занятий никаких нету?

В голосе у нее не было веры, что ей удастся меня и нас вообще когда-нибудь отсюда спровадить, и я решил держаться до последнего.

— Угу. В ножички вот играю.

Я ковырнул перочинник так удачливо, что он встал на ремиз, на рукоятку. Очко! Вот бы Мамай мне позавидовал!

Титишна немного помялась возле меня, не решаясь еще что-то сказать, и подалась восвояси, к своему арестованному хахалю.

Я снова метнул ножичек, и он воткнулся опять очень удачно, пальцев на семь или на восемь, и прокричал, будто это я по поводу игры:

— Но пасаран!

В том углу территории всегда было тихо, а когда я остался один, сделалось тихо совсем. Видимо, потому я услыхал кое-какие обрывки из разговора в комнате Титишны, вернее не разговор, а полушепот-полукрик:

— ...Рохля! Корова толстозадая!

— Идите сами! Сами попробуйте их угнать! Хохлов, видно, спохватился, его голоса не стало слышно. Но Титишна, похоже, уже не собиралась униматься:

— А я вот не боюсь! Мне и так сраму хватает... На фронт уйду, тошно!

Тут уж и Хохлов опять не выдержал:

— На фро-онт... Корова!

Все мы рассчитали правильно! Она все-таки еще раз подошла. Во время обеда, когда я опять остался один.

— Почему ты не обедаешь?

— Живот болит, — брякнул я первое попавшееся, совершенно по-нахальному глядя на нее, не скрывая, что вру.

Тогда пойдем в медпункт? — не приказала, а вроде как попросила она.

— Сам пройдет!

Она попереминалась, покраснела, но все же спросила:

— Может быть, ты все-таки уйдешь отсюда, Витя?

Мне даже было уже и жалко ее, но я вспомнил самодовольную, побольше моего нахальную морду Хохлова, когда он читал мне морали, и то, что узнал о нем потом, и стиснув зубы, сквозь них коротко толкнул:

— Нет!

Она ушла куда-то в корпус и больше не появлялась. Ребятишки мои вернулись с обеда, принесли мою пайку хлеба с битком в дверях — взамен супца и музыкального гарнира, горошницы, которые они, конечно, приели. Меня, оказывается, хватилась Неля, отрядная вожатая, но они ей что-то такое наплели, что мне срочно понадобилось домой, какое-то известие с фронта пришло, и она по такому делу ничего и не стала проверять.

Мы очень опасались за мертвый час. Неля обычно до подъема сидела в нашей палате, иначе бы никто не подумал даже прилечь. Выходило так, что мне снова придется нести караул одному, раз уж ей известно, что меня нет. Титишна не объявлялась больше, и дверь пару раз снова тихонечко приоткрывалась.

Мы старались отгадать, как думает сейчас Хохлов. Получалось, что он постарается выползти именно в этот час. Зашкворить его, как ночью, и уйти? А Титишна придет и выпустит. Порешили так, что надо мне здесь же притыриться, чтобы только не было видно из щели, чтобы он подумал, что мы не выдержали и ушли, а когда объявится, дать ему понять, что его как миленького застукали.

Оставаться для встречи один на один со здоровенным обозленным мужиком, таким битюгом, сказать по совке, было боязно. Но тут уж дрожи, а форс держи! Да я и сам был по справедливости злющий, каким себя не помнил никогда. А тот, гад, похоже, боится и больше моего? И не за Титишну он переживает, а за свою персону: за Титишну бы — так вышел давно и принял бы все на себя, кто бы на него что посмел доказать? А тут трусит, чтобы ему, как там? — аморальное поведение по новой боком не вышло, то и сидит, припух в углу, как мышь, тыловая крыса, толстомясый хомяк! Нет — ты, тварь, меня бойся, а не я тебя! И — молодцы же все-таки ребятишки — сумели опять оболтатъ нашу лопоухую Нелю, набрехали, что им сейчас позарез надо готовить сюрприз для концерта к закрытию, и как штык примотали ко мне. А втроем-то нам сам черт не брат!

И снова у нас все получилось тогда тип-топ, словно по расписанию. Дверь пооткрывалась-пооткрывалась, потом распахнулась резко, и появился Хохлов с видом как ни в чем не бывало, будто он только что сюда по делу зашел. Нас он не заметил и преспокойненько пошел к корпусам. Не пойман — не вор...

Единственное, что мы не продумали, — как его в этот момент донимать. У меня кувыркались в голове разные не больно смачные и подходящие слова, вроде мамкиного обычного кавалера де Грие, и вдруг сам не знаю с чего запел своим никудышным, но зато громким, будто нарочно издевательским голосом совсем еще новую тогда песню американских летчиков с патефонной пластинки, которую Томке вскладчину подарили недавно на день рождения ее девчонки:

Ну, дела — Ночь была! Все объекты раздолбили мы дотла! Бак пробит, Хвост горит, И машина летит На честном слове и на одном крыле!

Хохлов вздрогнул, даже как будто припрыгнул на месте — наверное, сперва просто от неожиданности. А тут Мамай, чтобы у того не оставалось уж никаких сомнений, тоже корявым, издевательским голосом, подражая мне, еще заблажил:

Татьяна, вспомни ночи былые! Свою головку ты склонила мне на грудь...

Хохлов замялся, но все же не оглянулся: понял, видать, что мы готовы на какую хошь крайность, а ему невыгодно подымать скандал, легче, если что, просто отпираться, если кому и расскажем, — ему или нам поверят? Мы это точно поняли еще и тогда.

А мы и не собирались сиксотить — мы не такие, да и на шиш нужно; мы и так знали, что теперь не мы его будем бояться, а он нас.

Ох и, называется, мужик! Строит из себя, и будка прямо дак генеральская, а на самом-то деле кто? Я — пацан, да случись, допустим, что подобное с Оксаной... ну, не подобное, подобного, конечно, быть не может, а вроде, — разве бы я о себе думал, а не ее бы выгородил? И потом, мне, например, после того случая стало совершенно ясно, почему он не на фронте. Может, в мирное время он и сошел бы за человека, а по военному — и считаться таким у него кишка тонка. Потому что о своем курсаке одном и думает. С нами, с пацанами, разделаться в открытую труханул! Да и с матерью моей тоже. Куда уж ему на фронте! Ему только здесь по бабам шастать, среди них он герой кверху дырой — покуда нету настоящих-то мужиков. Верно, видать: кому война, а кому — мать родна... Не битюгом он мне после всего стал сдаваться, а зажравшимся амбарным хомяком. Худо было, правда, то, что из-за этого хомяка я чуть не напрочь рассорился с Оксаной. Она специально разыскала меня, еще перед мертвым часом, когда я сидел один, и объявила:

— Учти, Кузнецов: я после полдника пойду и сообщу Татьяне Никитичне, что нужно снова прорабатывать тебя за неявку на линейку. И Нелю вы обманули. Чтобы не думал, что я от тебя втайне.

Что я ей тогда мог ответить? Я только огрызнулся:

— Катись, жалуйся!

Почему-то всегда так получалось, что я, против желания, почти всегда, особенно при людях, говорил Оксане какие-то грубости или, похуже того, глупости. А тут и совсем...

Не знаю, как они там толковали с Титишной, но никакого ни сбора, ни штаба в тот раз не было. А через пару дней я на радостях, возомнив, видать, что теперь я кум королю и вообще бога за бороду поймал, свистнул ту злосчастную иконку и снова попал в переплет.

Ни самого Хомяка, ни даже и Титишны, когда меня разбирали, не было. Заседание штаба дружины проводила Неля. Она сообщила, что начальник лагеря велел со мной разбираться самим. Чуяла кошка, чье мясо съела, а как бы чего не вышло! Вот тогда-то на моем горизонте впервые и обозначился Очкарик. Ох, он и нудил, и нудил!..

Интересненькое дело — я, балда, только тогда и определил, что Хохлов-Очкарик и Хохлов-Хомяк — это сын и отец! Думал, просто однофамильцы. Да и фамилию сыночечка едва ли и знал: Очкарь и Очкарь, клизьма и клизьма. Да и вообще на такую тему не подумал задуматься. Больно они не похожие. Ан нет — знать-то, похожие! Яблочко от яблоньки... Тоже о том прежде всего думает, как бы на чужом горбу самому в рай въехать, чего-нибудь себе заработать на чужих костях. Служитель четырехглазый!

Хорошо, что Оксана почему-то молчала. Томка, наверное, успела ей к тому времени кое о чем рассказать. А то ведь она больно — как это называют — принципиальная. Вдвоем-то с Очкариком они бы мне выдали так, что меня точно бы исключили откуда-нибудь. Она была бы и пострашнее Очкарика, она-то верит в то, о чем говорит, а не речи там произносит. Но — обошлось.

Я сначала подумал: не старший ли Хомяк поднатырил своего сыночка, чтобы разделаться со мной? Но потом понял, что навряд; тот сам расстарался — как же, такая возможность по дешевке выпендриться, покрасоваться, покочевряжиться, права покачать!

А Хомяку мы и еще разок всыпали.

Неля, вожатая, все расспрашивала ребятишек про сюрприз, для концерта и сказала, что его уже за'годя включили в программу: известно было, что Манодя говорит хреново, но зато мировецки поет, а Мамай бацает чечетку. Чтобы не подводить себя и Нелю не подводить, а она была деваха добрая, мы и подготовили этот номер.

Мы пели ту же песенку про американских летчиков. Пел, конечно, Манодя, а мы с Мамаем только подвывали. Но Мамай еще и вытанцовывал в костюме Чарличаплина, на слова «бак пробит», бил себя в лад музыке самодельной тросточкой по картонному котелку, по чилиндеру, как он называл, а то еще по заднице, сгально изображал тросточкой той же то крылья, то хвост.

Весь лагерь покатывался со смеху, и ничегошеньки не зная про дело, а нам-то самим уж было куда как весело! Хомяк — с моей легкой руки его теперь так стал звать весь лагерь, а потом, почитай, и весь город — сидел в первом ряду пунцовый, на скулах играли желваки: пыхтел, да терпел-помалкивал. А Мамай к тому же, видя, что до Титишны-то ваша шутка не доходит, ни с того ни с сего, будто в шутку прощаясь, возьми да и пропой, — кривливой ласточкой на одной ноге изогнувшись к ней:

Татьяна, вспомни дни золотые!..

Тут Титишна тоже все поняла, залилась краской и едва не выскочила из столовки, из «зала», да, видно, сдержалась.

Титишну он, пожалуй, и зря, не стоило ее-то обижать напоследок. А вдруг она и в самом деле собралась податься на фронт? Но повеселились мы в тот вечер все-таки от души!

Ну, а влетело мне от матери после возвращения из лагеря так, что тошно и вспоминать. Еле я ее уломал всякими обещаниями, чтобы хотя бы ничего не писала отцу.

С тех пор мы и подружились с Мамаем, хотя ссорились и не реже, чем когда еще не были друзьями. В точности как в той песне: и если один говорил из них «да» — «нет» говорил другой. И всякие мои похождения и расплаты за них тоже начались с тех, видно, времен...

С Оксаной мы помирились, когда начались занятия в школе. Она тоже на меня долго сердиться не могла, а я после лагеря, особенно из-за нашего налета на их палату, чувствовал себя все же виноватым перед ней, словно бы был каким клятвопреступником, что ли: сам ведь себе обещал, что никому не дам ее в обиду, и сам же и обижал...

Она тогда еще часто к нам приходила, и мы по-прежнему иногда вместе готовили уроки. К урокам я относился серьезно — почти всегда. Ну, может...

И все-таки встречались мы с Оксаной после школы чем дальше, тем реже и реже. Мне просто не хватало времени на все, у меня ведь были свои всякие дела. Но когда я ее долго не видел один на один, я чувствовал в себе что-то неприютное, тоскливое, вроде скуки.

Летом сорок третьего, когда с фронта вернулся отец, Мамай от нас тоже переехал. Но с ним мы видеться не перестали: к тому времени мы побывали вместе во множестве всяких переделок. Мамай стал жить в одном доме с Манодей, и это еще сблизило нас троих. Прошлой осенью школы поделили на мужские и женские и стали переформировывать классы. Мамай и Манодя попали в мой. Поначалу мы сразу же повздорили с Мамаем и разодрались. Он привык хороводить в своем классе, я — в своем. Но потом оба поняли, что придется атаманить вместе, и все пошло зер гут.

С Оксаной мы почти перестали видеться. Было трудно уйти от ребят так, чтобы они ничего не пронюхали. Да и Оксана тоже как будто стала стесняться дружбы со мной: все-таки у них была женская школа, а у нас — мужская.

С тех пор как от нас переехала Оксана, я очень переменился. Она даже, наверное, и не знала, каким я стал бузотером, отпетой головой. Но отчасти она же сама и была в том виновата: ввязываясь в какое-нибудь отчаянное дело, я часто тайком думал о том, каким смельчаком мог бы выглядеть в глазах Оксаны, если бы ей рассказать обо всем. Иногда, наоборот, мне вдруг становилось словно бы не по себе, я как будто чувствовал осуждающий и какой-то сочувственный, словно я здорово больной, Оксанин взгляд, и огольцы тогда никак не могли понять, с чего я начинал вдруг артачиться.

Мамай в тех случаях обычно со злобой кричал:

— Подумаешь, интеллигент, киса-барыня! Комиссар! Сметана сраная!

Комиссаром, ясное дело, меня прозвали из-за отца и еще потому, что иногда я пробовал урезонить ребят, когда мне казалось, что что-то мы делаем не по-совести, а может, просто потому, что я многих снабжал разными книжками, читал отцовские газеты и пересказывал разное интересное из них. Кликуха такая иногда мне нравилась, иногда — нет. То, что она под отца, хорошо, конечно. Но комиссаром звали Тимура из книжки Аркадия Гайдара, а я вовсе не хотел и не собирался быть каким-нибудь образцовым пай-мальчиком. Это вон Очкарик, когда комиссарил в школьной тимуровской команде, страсть как желал, чтобы к нему и обращались не иначе как «товарищ комиссар». Мы его величали по такому поводу товарищем комисралом или, по-Манодиному, — ларсимок, а пузырей-букварей он-таки заставил тянуться перед ним и обращаться чуть ли не как к Ворошилову или, по крайней мере, Фурманову.

Что касается ненавистной «Сметаны», то она ко мне прилипла отчасти тоже благодаря Оксане.

Было это, кажется, еще осенью сорок третьего, вскоре после возвращения отца. Мы с Оксаной готовили уроки, когда ко мне заметнулись Манодя с Мамаем. Оксана как-то немножко стушевалась, тихонько собралась и ушла. Я тоже чувствовал себя неловко, будто меня в чем-то за стукали.

Мамай похмыкивал. Чтобы замять такое дело, я решил к ним вроде бы как подмазаться. Я как раз собирался по старой памяти пообедать вместе с Оксаной, а теперь взялся угостить ребят. Да я это делал и от чистой души: я прекрасно помнил, как самому по целым неделям только одного и хотелось — от пуза полопать, и тогда еще не стеснялся, что мы едим не как все, а по особым карточкам. И все-таки я имел в виду и то, что они, намякавшись, помягчают и отвлекутся.

Пропадай моя телега все четыре колеса — я знал, что из особенной шамовки у матери есть поллитровая банка сметаны, заготовленная к моему же дню рождения, и ахнул ее на стол, потому что на обед нам с Томкой были оставлены картофельные лепешки.

Конечно, съесть-то они сметану съели, но тем не менее Мамай взъелся:

— Для Оксанки, поди, берег? А потом — возьми ты, боже, что нам негоже? Думаешь, купил, да? Сметанное Рыло! Ксаночка-сметаночка!

Я опешил. Это вместо спасиба-то?!

Но в драку все-таки не полез. Потому что чувствовал все же в чем-то свою неправду и Мамаеву правоту.

И — прилипло. Появилось у меня как бы третье прозвище. Большинство пацанов называли меня по-старому железно Кузнецом, кое-кто, вслед за Мамаем, — Комиссаром, а сам Мамай, когда хотел меня завести, — этой паршивой Сметаной.

Кличку такую я ненавидел, словно он меня в глаза называл какой-то размазней и маменьким сынком. Хорошо еще, что ребята не понимали что к чему, а Манодя, который про то знал, очень добрая душа, и, кроме Мамая, меня эдак никто не дразнил.

Вот уж потом-то мы с ним из-за того не раз и не два хлестались.

Иногда, когда я был с ребятами, я совсем забывал про Оксану. Иногда же, особенно когда мы на чем-нибудь погорали, жизнь оборачивалась не такой безоблачной и грозила неприятностями, я с раскаянием вспоминал то время, когда мы так хорошо, правильно и покойно жили все вчетвером у нас. Вспоминать было и радостно, и, одновременно, как-то щемливо, грустно.

Я почему-то словно догадывался, что и Оксана тоже хотела бы по-прежнему дружить со мной. Я это чувствовал, например, по тому, что она ни капелечки не удивилась, когда я, чтобы пусть как-нибудь встречаться с ней, вдруг да и записался в тот Семядолин юннатский кружок при доме пионеров, хотя всякие там сады-садочки, цветы-цветочки и зверушек-мурушек, не в пример ей, терпеть не мог: над страной проносится военный ураган — вот что я понимал. И когда она встречала меня где-нибудь на улице одного, она всегда с удовольствием разговаривала со мной, рассказывала, что у них в школе, что дома: что пишет с фронта отец, как тетя Леля, как Боря. Когда же она видела меня с моими ребятами или я ее в компании девчонок, мы оба делали вид, что не знаем друг друга.

Не знаю, как ей, — мне от этого делалась смутно и неловко. И брало зло на себя: почему я не могу подойти к ней при всех и всем им сказать, что она есть мой лучший друг, лучше, чем даже Мамай или Манодя, и что только посмейте ее обидеть! Пусть бы зарились, как хотели. Мне бы тогда, наверное, жить сразу стало радостно и легко. Но я понимал, что, как бы мне ни хотелось об этом прямо в глаза всем сказать или просто хотя бы рассказать, я должен держать в ни одному человеку не доступной тайне, иначе нас задразнят и засмеют. И, клятва клятвой, но я знал также, что один не смогу уберечь и защитить Оксану ото всех.

Я однажды не выдержал — пробовал рассказать-посоветоваться с дядей Мишей. Я знал, что дядя Миша-медведь тоже очень добрый и надежный человек. Не до конца, конечно, я ему рассказал, а так, вообще, не называя, кто там и что, а будто случилось такое у моего знакомого. Он мне на то ничего не сказал, только лишь улыбался и шутейно сделал малую смазь по вихрам. Я испугался, что он потом будет сгальничать надо мной, но, когда в палату пришли наши, а затем и его ребята, он смотрел на меня совершенно спокойно, будто ничего не произошло и никаких таких разговоров между нами не было. И на этом ему — спасибо.

Раз я разоткровенничался и перед Манодей. В тот вечер мы впервые пробрались, сняв со смежной двери посудный шкаф, в комнату Игоря Максимовича, конструктора радиозавода, и включили его приемник — Маноде надо было посмотреть какие-то лампы, сопротивления и вообще схему; мы тогда не знали еще, что Игорь Максимович и так бы все разрешил, а когда просидели там полночи, нам шибко понравилось, так что и после, даже когда и покорешили с Игорь Максимычем, нет-нет да лепили скачки в его комнату — вот как вчера. Но — ничего не брали. Кроме бутылок самых завалящих и старых газет. Мамая где-то не было, мы сидели во всей квартире вдвоем, если не считать Манодину сестренку Нинку, которая вечно спала с голодухи.

Приемник у Игоря Максимовича был, конечно, здравский, брал не только Москву, но и несколько иностранных станций. Электричество мы, само собою, не зажигали: в их доме электричество подключили одному Игорю Максимовичу, остальные жильцы, как и весь почти город, сидели при фитюльках-мигалках-коптилках; мать, правда, заставила Манодю втихую, иголками подцепиться к проводке конструктора, чтобы можно было иногда пользоваться самодельной, Манодиной же выделки, электроплиткой; а сколько электросвета сжигает Игорь Максимович, — на заводе, видать, большая шишка, — никто не учитывал; у него даже радиоприемник был разрешенный — он его по праздникам пускал на всю катушку в открытую, для всех.

...Чуть-чуть, эдаким вроде волшебного светом светились в приемнике лампы и шкала: он был без футляра. Манодя поймал какую-то неизвестную музыку, нежную-нежную, лучше, чем из «Сильвы» или даже из «Большого вальса», который мы потом посмотрели. Мы такой никогда не слышали.

Я вспомнил, как однажды, уложив Борю, Оксана, Томка и я вечеровали при похожем загадочном свете углей в «буржуйке», поджаривали тоненькие ломтики картошки прямо на железе, без ничего, и Оксана рассказывала, как они вот так же сидели и мечтали в детдоме о том, что сделается, когда они станут взрослыми, потому что им тогда было очень страшно, близко шла артиллерийская пальба. И мы тоже стали мечтать, как заживем после победы; станем ходить в театры и ездить по всему миру, потому что, когда расколотим Гитлера, не будет никаких границ, наступит всеобщий социализм и справедливость.

А потом мы как-то незаметно, прямо возле печки, уснули. И я проснулся только каким-то чудом; может, потому просто, что был здоровше всех. В висках глухо тукало, и я понял, что мы не ни с того ни с сего так заснули, а угорели; Томка стерегла тепло и перестаралась, переусердствовала: закрыла задвижку, когда угли еще были живые. А мы сами чуть не оказались мертвые; по голодухе-то нам не больно много было надо, чтобы совсем укачало.

Да, покуда спали, раскоптилась мигалка-фитюлька — пригорел фитиль. Может, и это нас тоже спасло: я, наверное, и проснулся от чадной вони, а угар-то печной ничем ведь не пахнет, и Томка, когда я ее растолкал, почуяв чад, сразу же сообразила и мне сказала:

— Нашатырный спирт!

Неплохо, видно, она все-таки училась на медицинскую-то сестру.

Ну, в общем, обошлось благополучно. Лишь Борю сильно тошнило, слабенький он. А нам под конец стало даже и весело. Нужно было убрать копоть от мигалки, чтобы матери ничего не узнали, а то потом испереживаются все, как нас одних оставлять, а было ее! Свету от этих фитюлек фиг да маленько, а вони! Копоть висела аж такими тенетами с потолка, а в носах у нас было черным-черно. С угару мы пошатывались, ровно пьяные, и, ровно пьяные, веселились-смеялись, покуда делали приборку.

А потом нас сморило опять. Уже от усталости и от слабости. Комнату мы сильно выстудили, когда проветривали, и улеглись все вчетвером опять под нашим одеялом, как бывало. И Оксана через дрему сказала:

— Ой, Витечка! Ты ведь нас прямо спас. Говорят, что можно и совсем-совсем угореть. А в бомбежку нас спасал, давал машины, может быть, ваш папа...

— Ты же говорила — бригадный комиссар? А отец — батальонный.

— Ну, может быть, у него не ромбы были, а шпалы, я перепутала...

Томка после этого некоторое время дразнила меня не кавалером де Грие и не инфузорией, а спасателем...

Из-за той тихой музыки в приемнике, необычайного света и таких моих мыслей-воспоминаний мне сделалось сладко и грустно на душе и захотелось куда-нибудь убежать далеко-далёко из нашего города; меня всегда тянуло куда-нибудь в неизвестные края убежать, уехать, уплыть, улететь — на самолете, на стратостате, на дирижабле или, на худой конец, просто на воздушном шаре, — когда я слышал или же видел что-нибудь загадочное и незнакомое.

Вообще-то я даже побаивался шибко-то мечтать. Тогда вон размечтались и чуть, ей-богу, не отдали богу души. Вот так вот разнежничаешься, а потом тебя ка-ак шандарахнет!.. Но перед этим мы ходили смотреть по третьему разу «В шесть часов вечера после войны», и на меня что-то такое нашло, я стал рассказывать Маноде на понт, что вот кончится война, люди начнут мирно жить, вволю есть, а один человек пойдет в контрразведчики. Рассказывал я совсем уже не так, как мы предполагали-располагали возле «буржуйки», всеобщей мирной жизни у меня не получалось. Потому что на востоке еще сидят нерасколошмаченные япошки, да и союзнички наши, похоже, в лес смотрят: капиталисты есть капиталисты.

Его пошлют снова организовывать революцию в Испании. Или в Китае. Он станет совершать различные подвиги и мучиться, его начнут пытать, а в одном маленьком городке его будет верно ждать и переживать за него одна прекрасная девушка, ну как в «Парне из нашего города»...

Манодя — Манодя и есть. Ни шиша, конечно, из этого не понял, наверняка решил, что я ему сказки рассказываю или кинуху, на которую мать опять не дала ему хрустика, и он потому не смотрел.

О том, чтобы поделиться таким с Мамаем, и речи не могло идти. Ему палец в рот не клади — со всеми потрохами оттяпает при случае...

Последний раз я видел Оксану в тот злосчастный вечер после злополучной драки.

Как только участковый Калашников нас отпустил, мы оба с Мамаем ходом чесанули к Маноде. Дома его не оказалось. Прождали до темноты — он так и не пришел.

Я было трухнул: не зацапал ли Калашников как-нибудь и его? Или прихватили Пигал с Пецей? Ошмонали опять, рванули пистон!

Но Нинка сказала, если чего не напутала, что он дома был незадолго перед нами, а потом снова куда-то ушел, и я допер, что он отправился ко мне и ждет меня там: пистолет-то он мне обязан вернуть?

Как потом оказалось, он действительно из кинухи короче врезал домой, опасаясь, не поддежуривают ли кого из нас где-нибудь рядом Пигал с Пецей. Но проскочил благополучно: они, видать, сами боялись Калашникова и смылись куда подальше. Потом побежал ко мне, не застал, не дождался и умотал в свой техкружок, где засиделся допоздна — там обычно они занимались чуть не до ночи.

Так Манодя сделал для того, чтобы не встретиться с Мамаем прежде, чем со мной: Манодя знал, что Мамай зарится на мой пистолет, и боялся, что не сумеет от такого-то настырного отпенекаться. Вообще Манодя наполовину правильно поступил, но все равно тюня: раз уж был у меня, мог бы там и затырить, под тот же матрац. Мамай, конечно, обрыпился, и это хорошо. Но я-то, из-за Маноди поздно возвращаясь, попал в хреновый переплет.

Когда расставались возле Манодиной двери, Мамай мне сказал:

— Слушай, Комиссар! Я за тебя мазу держал? Но раз сюда впутывается лягавка, я тебе больше в этих делах не кореш. Тем более, дела теперь у тебя комсомольские, нам, сивым, непонятные, — хохотнул он вдобавок и протянул мне окурок сорокнуть.

— Кури, дружок, — я губки ожег? Ладно, не больно горе, как-нибудь не заплачем! Подумаешь, пуп земли.

— Не пыли! Сказал, чтобы после не было никаких разговоров.

В две затяжки я докурил бычок до фабрики, даже поперхнулся горячим дымом от мундштучной бумаги, и пошел до дома. Нах хаузе.

Мамай как в воду глядел, увиливая из той заварухи. Правда, не милиция тут...

Может быть, если бы я не был заведен таким неожиданным объявлением Мамая, я что-нибудь бы и заметил. Но я не глядя завернул за угол в своем квартале, прошел как ни в чем не бывало несколько шагов — и вдруг схватил страшенный удар куда-то над ухом, сзади.

В глазах замельтешили синенькие-зелененькие, потом их заволокла красно-коричневая кирпичная пыль, и стало глухо.

Я еще помнил, как покачнулся и зажал голову руками...

Я очнулся оттого, что кто-то легонько меня пошлепывал по щекам. Попробовал отвернуться.

— Ага, живой? Встать можешь? Надо мной нагнулся Ванька Савельев.

Я поднялся. В голове пошумливало, но ничего, жить можно. Потрогал над ухом, где болело, — липко, кровь.

— Кто это тебя? — спросил Иван.

Я передернул плечами: откуда я-то знал?

— Чем?

— Не знаю. Гирькой или свинчаткой, наверное, кастетом. Мощно пришлось, болит. Сзади, суки, ударили.

— Я увидел — двое пинают лежачего. Не успел добежать — удрали. Двое от одного. Смотрю — ты. Они тебя обобрали?

Я схватился за карманы: пистолет! Ах да, он же у Маноди...

— Хотя они не должны были успеть тебя ошмонать, раз пинали.

Не в том дело, — подумал я. Раз пинали лежачего — наверняка Пеца и Пигал: кто еще имеет на меня такой зуб и кто вообще способен на такую подлость, кроме тех сволочей?

По Ванькиным описаниям тоже выходило, что так, верно, оно и есть.

Тогда я ему по главным моментам рассказал, что произошло, начиная с того, как ошмонали Манодю: все-таки Ванька был другом Сережки Миронова, а стало быть, и моим.

— Нда-а, — протянул Иван. — Как же ты, дура-баба, с билетом-то так? Это самое поганое во всем деле! Ну ладно, некогда больше мне здесь с тобой турусы на колесах разводить, в завод надо. А ты вот что — ты ко мне забеги. Тут многое как следует обмозговать надо; одному тебе кисло будет. Дома я сам не знаю когда и бываю, так что в завод... Через комитет комсомола. Позвонишь из бюро пропусков, там найдут; всегда кто-нибудь дежурит. На тех-то соколиков мы живо-два управу найдем, так что ты не трухай; Сережкина патрульная команда существует. Ну, как ты сейчас-то? Как огурчик? До свадьбы заживет! Башку промой возле раны и из нее волосья убери, а то будет еще какое-нибудь заражение. Хорошо, что кожу просекли, не то бы хуже пришлось. Бывай! Привет-салют-рот-фронт!..

Домой в таком виде идти было нельзя. К Маноде тоже: вот-вот должна вернуться с работы его мать. А куда? Зайти, что ли, в госпиталь, к помощникам смерти, в ординаторскую, соврать что-нибудь? Всяких объяснений-разъяснений не оберешься, до отца дойдет...

Тут я почему-то сразу вспомнил, как Ольга Кузьминична, забежав на неделе к матери, говорила, что до воскресенья будет дежурить в ночь.

Пойти к Оксане? Ничего не поймет, испугается такой страхилатины. Она же очень нервная...

И все-таки все волей-неволей сводилось к тому, что больше мне просто и деваться некуда.

Оксана не спала, спал только Боря. Против моих приготовлений, она не испугалась и не занервничала. На минуточку лишь сделались большими-большими глаза.

Была она, как когда-то, с расплетенными на ночь косами, и распущенные волосы волнами закрывали всю спину до пояса. Может быть, от этого всякие мои сомнения насчет того, правильно или неправильно я поступил, приперевшись к ней чуть ли не среди ночи, исчезли, и на душе стало покойно.

Конечно, первым делом она спросила:

— Ой, Витечка? Где же ты так?

Не помню, что я ей врал. Врать мне последнее время приходилось отчаянно много, я даже стал забывать, кому и что именно врал. Но врал-то я вовсе не потому, что так уж люблю это занятие, а просто очень часто по различным соображениям правду невозможно было сказать. Оксана, видимо, так меня и поняла, потому что проговорила только:

— Ну, ври-ври, вруша!

— Не веришь, — не надо, а врать не мешай, — ответил я ей, как обычно, готовой приговоркой. Нагловато, вообще-то, ответил, но почему-то иногда у меня с ней именно так говорилось...

Оксана больше допытываться не стала.

Действовала ока удивительно уверенно, будто занималась такими делами всю жизнь. Или, как Томка же, тоже готовилась к фронту? Мне она о том ничего не рассказывала... Перво-наперво Оксана затопила подтопок, поставила греть воду. Голова у меня еще была не своя, как будто я выпил, и в каком-то вроде бы полусне я думал о том, как интересно получается: когда-то я ухаживал за ней, тоже грел воду, а теперь она...

Единственное, что я сообразил сделать по делу разумное, — удержал Оксану, когда она взяла ножницы.

— Погоди! Кровь не идет?

— Чуть-чуть сочится. Почти что присохло — пленочка такая. Рассечено, но, наверное, не глубоко.

— Не выстригай волосы. Только из ранки убери. Бинтовать тоже не надо. А то родители накнокают — замучают.

— Ой, как же не бинтовать?

— Ништяк! На мне — как на собаке...

Оксана вздохнула:

— «Ништяк»... Слова-то какие... И впрямь как собачьи.

Я примолк. Мне совсем ничего не хотелось делать против ее настроения и желания.

А что если ей на самом деле бывает противно, когда я такой... ну, с собачьими выходками?..

А что, если взять да на все наплевать и попробовать быть, каким они хотят? Втихаря, для самого себя? Для понта, для проверки, да и посмотреть, что это такое будет?

Ну вот опять — «втихаря»... «для понта»...

А что если прямо ей...

И только я так подумал, как язык мой будто сам по себе уже проговорил:

— Хочешь?..

— Что?

Дальше надо было или отступать, вернее спасаться бегством, или же крыть ва-банк.

— Хочешь, я буду — как там в ученическом билете-то написано? — «не употреблять бранных и грубых выражений, не играть в игры на деньги и вещи»?

— Ой, Витечка, если бы ты знал, как хочу!

— Сказано-сделано, заяц трепаться не любит! — с большим веселием брякнул я.

Кабы я знал, чем оно почти тут же мне обойдется!

Пока подогревалась вода, Оксана даже меня покормила чем смогла. Я сидел почти что сморенный. Оксана взяла мое заляпанное кровью пальто и качала тряпочкой с мылом его отчищать.

— Вот, знай, раз уж такой драчун: кровь никогда не надо замывать горячей, а чуть теплой водой, — сказала она и отчего-то вдруг покраснела. Потом спросила все-таки, переведя разговор:

— Так что же на самом-то деле случилось?

И я, помня только что данное ей обещание стать образцово-показательным человеком, рассказал почти все, опуская лишь то, что ее совсем не касалось — например, пистолет — или что надо было долго объяснять.

Вода подогрелась, и Оксана принялась обмывать мне волосы вокруг ссадины, а затем смочила полотенце и обтерла замазанную кровью щеку. Я улыбнулся, вспомнив то утро, когда тоже подавал ей такое же полотенце. А еще я вспомнил слова той хорошей песни из «Острова сокровищ»: «Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его». Раны хоть и были, прямо скажем, не шибко горячие и перевязывать меня Оксана по моему же наущению не собиралась, но зато вспомнить такие слова, да так все-таки к месту, было шибко приятно.

— Что? Ты чему улыбаешься? Что-то вспомнил?

Я оторопело кивнул. Я никак не ждал, что она догадается.

— Это?

Она вышла на середину комнаты, как на сцену, и, подражая той девчонке из фильма, но только когда та вышагивала в мальчишеском костюме и распевала пиратскую песню — йё-хо-хо, веселись как черт! — запела:

Там, где кони по трупам шагают, Там, где землю окрасила кровь, Пусть тебя охраняет, От пуль сберегает Моя молодая любовь. За правое дело Достойно и смело Иди, не боясь ничего! Если ранили друга...

И непонятно мне было, насмешничает она, или так ли просто валяет ваньку-дурака, или, подтрунивая немного над собой и надо мной, поет все-таки не без смысла.

Я смотрел на Оксану, смотрел, и не значило больше ничего, насмешничает она или нет, просто смотреть на нее было приятно, будто во сне. И не надо было мне ни драк никаких, ни боев, ни друзей, ни товарищей. И голова моя шалая, садовая моя голова, ни бельмеса тогда не соображала.

Оксана перестала петь, подсела к столу против меня — я все еще сидел как опоенный, смотрел на нее и улыбался как малохольненький или теленок. Я хотел бы ей рассказать, как вижу ее в каждом кино, как чувствую за своим плечом в каждой драке своей, рукопашной и не рукопашной. Я бы мог рассказать, как мечтал у Маноди при волшебном свете радиоламп, о котором напоминал сейчас отблеск углей в подтопке, совершать ради нее разные справедливые подвиги. Но я лишь смотрел и смотрел...

Молчать стало совсем невмоготу как неловко. И я сболтнул — лишь бы сболтнуть, совершенно не думая, чтобы сказать хоть что-то, первую готовую присказку, которая пришла на ум:

— Вот... Так, стало быть, они и жили... Дом продали — ворота купили. Врозь спали, а дети...

«Тьфу! Осел, осел, чего же ты мелешь, осел, чего же ты только мелешь?!» — и сам тут подумал я.

Но было поздно. Оксана аж посерела лицом и сказала:

— Какой же ты бываешь все-таки... мерзостный! Ладно, иди домой. Пальто твое почти что просохло.

С тех пор я ее не видел.

И вот Оксана идет прямо на нашу сторону! Даже через улицу я вижу, какие огромные и бешеные у нее глаза.

То, что она делает, было слишком вызывающим. Она идет прямо в наше логово, и пощады ей здесь не будет. Может произойти что-нибудь дикое. Опомнившись, сзади готовы кинуться на нее те два охламона...

Не мешкая больше, я пронзительно засвистел, как на всю школу умел свистеть один я, заорал «Полундра!» — для понта, чтобы отвлечь внимание на себя, — и бросился к ней.

Всяк мог понимать мои намерения, как ему нравилось или как уж там хватало ума. И пока те двое чухались на полпути, соображая, чего я хочу, я был рядом и как следует съездил по соплям первому, который подвернулся.

Тот сразу же утерся, а второй растерянно захлопал глазами; оба они из параллельного класса, два дружка, но меня они всегда боялись, и дружба их тоже была какая-то бздиловатая.

Но это вовсе не означало, что Оксана была теперь вне опасности. Я знал, что в заваруху непременно поазартится вмешаться еще кто-нибудь из огольцов. Когда пацан пацану бьет морду из-за девчонки — такое слишком, на чей угодно взгляд.

И точно: между мною и Оксаной встал потрох по прозвищу Долдон, второгодник из восьмого, мой давнишний враг — ну, тот, который когда-то меня ошмонал, а после мы его с ребятами здорово-таки отметелили, которого я еще в газету хотел продернуть, когда он сачковал на выколке дров. И, хотя был куда здоровее меня — фитиль такой, долговязина, — он было припух, но всего того, конечно, не забыл.

Долдон, видимо, никак не мог решить, с чего ему начать: наброситься ли сразу на меня или сначала привязаться к Оксане. Он поглядывал то на нее, то на меня, поигрывая плечиками, давая понять, что сейчас что-то будет. Но дурак — так он и есть дурак: он встал мне раз под левую руку, мою любимую, и я, не дожидаясь, покуда он объявится, с оттяжкой влепил ему точнехонько по хрусткому носу.

Пока он промаргивался, я отскочил, чтобы выяснить, нет ли кого за спиной, и приготовиться к ответной атаке. Долдон мог быть не один, а единственным таким ударом его не проймешь.

Тут я увидел, что от ворот на дорогу бежит Мамай, за ним трое оглоедов, и тяжело, как танк, в мою сторону разворачивается Витька Бугай.

Неужели Мамай на меня?.. — подумал я.

И вдруг, вспомнив про пистолет, холодно решил: если они полезут на меня всем скопом — стреляю.

Для начала хотя бы в воздух — авось осекутся. А не осекутся — пускай уже и сейчас молятся. В обойме как-нибудь семь патронов — как у взаправдашнего.

Один — в молоко, остальные...

Я сунул руку в правый карман и стал ждать.

Не добежав до нас, Мамай остановился, поглубже натянул на голову шлем и, по-блатному зашмыгав носом, пошел на Долдона, единым дыхом сказав:

— Сукаотвалиатопастьпорву!

Огольцы, бежавшие за Мамаем, оторопело остановились тоже. Остановился Бугай, заулыбался, словно его такой оборот совершенно устраивал. Оторопел и Долдон: против нас с Мамаем вдвоем ему было явно непросвет, а еще не считано было, кто из пацанов на нашей, кто на его стороне.

Он заприкладывал руку к ушибленному носу и забубнил просящим голосом:

— Чего вы, чего вы, ребя?.. Я же ничего...

Мамай подошел ко мне почти вплотную, покосился на Оксану и, поигрывая белками, процедил так, чтобы слышали только я да она:

— Шмару свою защищаешь?

Мамай поступил по дружбе, как настоящий кореш, но я совсем не думал, что тут всему и конец. Тем более, что такой вопрос, я знал, интересовал сейчас не одного Мамая. Теперь он делал вид, что хочет еще и разобраться в происшедшем по совести.

Самое плохое, что рядом стоит, по-прежнему глядя на всех ненавидящими, словно слепыми глазами, Оксана. Если даже сейчас они нас и не тронут, потом, обсудив всякие подробности и раззадоривая друг друга, не дадут ни мне, ни ей ни житья, ни проходу. И ничего сделать

— За семью Бори из Белостока я кого хошь удавлю! — выкрикнул я в голос, крутя белками наподобие Мамая.

После этого я мог драться уже хоть до визга, отстреливаться, даже царапаться, не опасаясь выглядеть смешным в чьих бы то ни было глазах и не боясь, что хоть капля грязи попадет на Оксану. Против нечем было крыть ни Мамаю, ни всем остальным.

Пользуясь своим верхом, я направился к замершей куче мале, крича:

— Р-ррразойдись!

Оксана стояла бледная, провожая меня ничего не видящим, словно сквозь слезы, взглядом. Она, видимо, еще не совсем поняла, что тут сейчас произошло.

— Во, девка, а? — восхищенно крякнул Бугай. — Ай-яй-я-яй, ну что за девчонка! — вдобавок пропел он из известной песенки, окончательно разрядив обстановку. — За такую бы и я кому-нибудь ноги вырвал, а сказал, что так было.

Девчонки начали выкарабкиваться одна из-под другой, опять уже хохоча. Никто больше не плакал, кроме той маленькой, у которой порвали платье, наверное новое. Ко мне подошел Манодя:

Чего ты? Мы же понарошке, шутейно. Ну, нечаянно так получилось. Онняачен! — подправил он сам по своей привычке.

— За нечаянно бьют отчаянно! — сказал я ему, прикидываясь, что все пока грозен.

Мимо нас, воображулисто покачивая бедрышками, прошли Томка с подружкой. Фря какая, фик-фок на один бок! Не поворачивая головы, она кинула, презрительно вздернув верхнюю губу:

— Дураки. Их шли поздравить с праздником Победы. Как будто они мужчины.

Меня ее слова, как ни странно, задели, хотя я давно привык не обращать внимания на Томкины речи. Действительно, надо же было случиться такой глупой бузе в такой день. По этому поводу я отвесил Маноде какой-никакой подзатыльник — он ведь был главным всему виновником... Как это у него? — мокинвонив...

Улица

Я не воспитывался на софистах. Есть что-то дамское в пацифистах. Но чистых отделять от нечистых — не наше дело, поверьте (Иосиф Бродский. Речь о пролитом молоке. 1967 год).

Я не видел, как ушла Оксана. Когда я стал ее искать, ее фигурка маячила уже в другом квартале.

Теперь она была в безопасности. Тогда я вспомнил, что мы с ней вроде как поссорились в последний-то раз. А так — и совсем. И мне сделалось очень досадно, что нам не только не дали возможности перекинуться хотя бы словом, но и вообще навели на скандал. Даже в такой день.

Но я понимал, что, пусть бы этого всего и не случилось, Оксана все равно бы, наверное, ушла, не дождавшись, когда я подойду к ней. Как и я, она должна была прятать дружбу со мной и от своих, и от наших. Помириться-то мы с ней, может быть, и помиримся... Надо во что бы то ни стало сегодня же помириться! Но мне подумалось: неужели же мы так и будем прятаться всю жизнь, я так никогда не смогу подойти к ней, и она никогда не узнает, как мне без нее бывает плохо, а с ней одной — хорошо? Скорей бы уж, в самом деле, стать взрослым; они-то могут и жениться, и влюбляться, и целоваться, поди, не боясь, что кто-то на них покажет пальцем или по-жеребячьи заржет им в спину?

А еще я вдруг почему-то подумал: а решился бы я кого-нибудь защищать так, если бы была не Оксана, а просто любая другая?

Я по-честному себе ответил, что нет, совсем и не собирался переживать по такому поводу, но тут же почувствовал, что это, если разобраться, не по правде, несправедливо. Чего же ты тогда на других грешишь, что они не понимают и не поддерживают тебя и Оксану?

Неприятно как-то подущалось.

Подошел Мамай:

— Ай да парень-паренек! В этом парне виден толк! Толк из него точно выйдет, бестолочь только останется, — как всегда, посмеялся он. — Айдате, что ли, короче на базар и в госпиталь! Понял, Манодя? Комиссар разрешил сегодня в двадцатую! Да не тутошний комиссар, а взаправдашний. На базаре возьмем кое-чего...

— Мирово! — своим любимым словечком выразил согласие и одобрение Манодя.

Базар был на полпути между школой и госпиталем. Я давненько там не бывал — пожалуй, как раз с того времени, когда нас поперли из госпиталя после дяди Мишиного дня рождения. Не знаю почему, мне казалось, что постоянно на базаре толкутся или очень несчастные, или очень подлые люди.

Такую мысль я как-то сказал дяде Мише из двадцатой. Он посмотрел на меня внимательно, ухмыльнулся и рассудил так:

— В общем-то, правильно целишь. Только пока замах у тебя рублевый, а результат... Грошовый, я хотел сказать! — нечего улыбаться. Потому что ныряешь глубоко, а плаваешь еще мелко. Человек, ясно море, может быть даже и тем и другим сразу. В том и беда, в том и спасение. Иначе бы больно многие, чего доброго, прямиком подались в подлецы. Подлецом, считают, выгоднее и проще стать. Греби к себе, рыба ищет, где глубже, хочешь жить — умей вертеться — вот и вся недолга, вся их наука тебе, ясно море. А ты же знаешь про дружбу, про честность, про подвиги всякие... Находят люди свое счастье и в этом, а не только в одной куркульской какой-нибудь выгоде.

Володя-студент, слышавший наш разговор, как обычно, расхохотался и сказал в стих:

— Эй, Спиноза! Хоть малышам-то не сади в мозги свои занозы. — Потом опять пошел чесать по-иностранному: все время, пока лежал в госпитале, он долбал французский язык и в разговорах постоянно сыпал разными словечками; и не только немецкий, но и английский, говорит, тоже знал. — Анфан тэррибль, Мишка! Ужасный ребенок. Оставишь ты когда-нибудь свои резон дэ этр э энпронтю — житейские мудрости и не менее мудрые экспромты? У тебя же у самого в голове, как это? — пэльмэль, мешанина. Мишанина. Миша-Нина из четвертого отделения... Пардон, Мишель, больше не буду! Фарш, одним словом, откуда и происходит название местного блюда пэльмэнь дэ ка пусто. И он же еще берется излагать эдакое профессией дэ фиа — исповедание веры. Эспри фор. Бэль эспри. Вольнодумец-остроумец!

— А ты, ясно море, кончишь когда-нибудь молоть эдакую египетскую тарабарщину?

— Французскую, авек вотр[2] пермисьён, Бодуэн дэ Куртанэ, не из Перми, то есть Молотова, а с вашего разрешения. Это у меня фасон дэ парле, манера разговора. А у вас? Парле ву франсэ? Шпрехен зи дойч? Ду ю спик инглиш? Чу ви пароляе эсперантэ? Вераськиськодым-а удмурт сямен? А-а, вы коворийт тунгуску!

— Я вот тебе сейчас нашпрехаю, вераськись окоящий!

— Кес кё сэ?

— Чего?

— Что — чего?

— Чего такое кес кё сэ?

— Что такое кес кё сэ?! Что такое кес кё сэ... Что такое кес кё сэ? Комар муху укусэ, муха лапкой потрясэ, — вот что значит кес кё сэ! Анфан тэррибль, Мишка!

Володя расхохотался при этом уж шибко издевательски, а потом запустил в дядю Мишу подушкой, и они начали возиться, стараясь не нарушить друг другу раны. В госпитале часто, как только оживали, начинали бедокурить, как ровно детсадовские ребятишки. Володя сам первый напал, но досталось ему от дяди Миши-медведя, как и полагается агрессору: он еле-еле выкарабкался, отбежал от дяди Мишиной кровати, но встал в величественную позу и гордо так, что хоть плачь от смеху, прокричал опять же свою египетскую тарабарщину:

— Ля гард мё, мэ нэ сэ ран па! И постукал себя по груди.

А, ей-богу, я и без переводчика понял тогда, по-моему, что такое сказал Володя! Мёр, видно, уж на всех языках это мёр, а гард и гвард — не велика разница: часто в разных военных книжках встречались авангарды там и кавалергарды, а в шахматах когда-то было гарде ферзю наподобие шаха королю, Семядоля всегда так играет. Да и читал я что-то такое, кажется в «Отверженных», будто это произнес не то сам Наполеон Бонапарт Первый, не то кто-то из его маршалов или генералов. Вот так вот — мы и сами с усами! Ля гард! С тех пор, пожалуй, я и стал полегоньку-потихоньку обезьянничать с Володи разные французские выражения.

Ну, Володины штучки-шуточки шутками, а я и с дядей Мишей тогда не больно-то остался согласен. Несчастные люди, конечно, иногда могли стать подлыми, но чтобы из подлых кто-нибудь был бы несчастным, я что-то не замечал.

Из всех базарных я уважал только Бориса Савельевича и Мишу Одессу. А из барыг один Васька Косой пользовался нашей симпатией, потому что не был крохобором и был самым тяжелым из мотокостыльников. Но и тот забулдыга и трепач. Ранили его, конечно, здорово, но человек он какой-то несерьезный, вроде пацана. Он носил под гимнастеркой тельник и постоянно говорил, что служил в морской пехоте. В это тоже не верил никто, и Васька злился, начинал махаться костылем, лез в драку. Мы доводили его всегда одной и той же шуткой, которую начинали разыгрывать примерно так:

— Вась, отгадай загадку, разреши вопрос: кто стреляет в пятку, а попадает в нос?

— Шла баба с тестом, упала мягким местом. Чем, ты думаешь?

— Как правильно пишется: сратостат или статосрат?

Васька ржал и отгадки выкрикивал с удовольствием:

— Дерижопль!

— Вась, а Вась, еще одну отгани: без рук, без ног — на бабу скок. Что это?

Тогда он начинал материться и прыгал за нами на одном костыле.

— Чего ты, Вась? Коромысло же! В букваре написано.

— Я вам покажу букварь, салаги! Больно грамотные стали!

Барыги тоже похохатывали над ним, но иные из них и побаивались его. Обидеть Ваську по-настоящему было рискованно. На его защиту вставали все базарные мотокостыльники, что приторговывали зажигалками, мундштуками, папиросами, самодельными конфетами и прочим разным добром. Вообще-то мы с Васькой жили дружно, и он всегда помогал нам, если мы затруднялись сплавить что-нибудь, помогал найти барыгу-перекупщика.

Прежде я бывал на базаре часто, заходил просто так, до школы или после школы, посмотреть, как режутся в очко на барыши Васька Косой с приятелями или дерутся мотокостыльники: они частенько дрались пьяные. Забегал купить на трешку пару папирос или домодельное безе по пять рублей штука — такой колобок из сладкой пены и воздуха, единственное лакомство, которое нам перепадало.

Промышляли мы на базаре по-разному: продавали барыгам старые газеты и стеклянную посуду; чуланы, сараи, кладовки, свои и соседские, а то и совсем чужие, были нами подчищены под метелочку. Потом мы сюда таскали на обмен госпитальные пайки и табак, легкий, какой-то волокнистый и сырой, который ранбольные не очень жаловали.

Одно время и сами мы, весь наш класс, здорово навострились разживаться здесь табаком. Делалось это так. Мы высматривали какого-нибудь крестьянина с мешком самосада и накапливались в сторонке. Крестьяне обычно торговали, сидя прямо на земле или на снегу, чтобы не потратить копейку на плату за место на прилавке. Кто-нибудь из наших один, чаще всего Мамай, разбежавшись, проносился мигаю торговца и пинал мешок. Полмешка — на землю. И тут с воплями и свистом налетала вся наша ватага, каждый хватал по горсти или сколько уж ухватит.

И ни разу ни одного из нас не попутали: торговец, вместо того чтобы сцапать кого-нибудь, торопился пригоршнями грести табак обратно в мешок. Мы хохотали в сторонке, слушая причитания и ругань:

— Запел лазаря, сирота казанская! Не бздимо, мужик: табак самсон зовет на... и на сон!

Но однажды какой-то старик так завыл нам вслед, что многим из наших стало не по себе, прямо муторно:

— Ууу, как жить-то будем?!

Я подумал, что у него, у бедолаги, может быть, всего-навсего одна грядка, как у нашего соседа Степаныча, и он засаживает ее самосадом. Может, есть нечего, и он приехал продавать табак на еду. И Васька Косой, увидев нас на следующий день, сказал:

— Вы вот что, дьяволята, вы это дело кончайте! Товар-то зачем переводить? Ну, хапнете по горсти, а то ведь больше того рассыпете по снегу.

После того случая я решил, что лучше уж лямзить папиросы у отца. Рискованнее, конечно, но хоть не по-злому. Ну, Васька — черт с ним, а я представил, что было бы, если бы все видела Оксана. Да и ребята наши тоже оставили такой промысел: крестьяне нас приметили и, как только мы появлялись на базаре, нам загодя грозили дрыном.

И я сейчас шел на базар без особой охоты. Честно говоря, я побаивался, что с водкой в госпитале мы опять погорим и будет страшно стыдно перед отцом. Кроме того, мне во что бы то ни стало нужно было увидеть Оксану.

Но как уйдешь от ребят?

А город жил между тем своей сегодняшней жизнью — шумливой, невиданной, праздничной.

Чуть не на всех углах громыхали громкоговорители. Кажется, по-моему, и которые целую войну молчали, даже если и «В последний час», и те сегодня грохотали. Видно, чтобы и еще поддать шуму, во многих квартирах патефоны были выставлены прямо на подоконники. В одном квартале мы подряд услышали песенки про Сашу, Машу и Андрюшу.

Из одного окна:

Саша, ты помнишь наши встречи?..

Из другого:

Брось сердиться, Маша, Лучше обними!

И рядом из третьего:

Здравствуй, Андрюша! Пришла тебя послушать.

А с угла тут же как рявкнет громкоговоритель:

Ой, милок! Ой, Вася-Василек!

Складно у них получилось, как по заказу!

Одного русского Ивана пошто-то не вспомнили.

Мы решили сами исправить такую промашку. Долго не могли ничего придумать. Но все-таки вспомнили и грохнули разом трое:

Ах, куда же ты, Ванек, Ах, куда ты? Не ходил бы ты, Ванек, Во солдаты!

И только мы с этим управились, довольные собой, как из следующего окна целая гоп-компания ка-ак рявкнет:

Наш Константин берет гитару И тихим голосом поет.

Невозможное дело!

Мы давай вспоминать, нет ли песен про нас. Песен не оказалось. Про Манодю и Мамая были, правда, я вспомнил, но оперы, из Пушкина — «Дубровский» и «Пиковая дама»; по радио часто передавали всякие арии Владимира и Германа. У Маноди так совсем ничего себе, красивая, душевная — про мать. Про Манодину мать, вообще-то, такого не запоешь, она ему так всыпала по заднице, что и забывалось, поди, все доброе. А вот про Герку — точно, картежник; сам Миша Одесса обучил его в очко играть, а он — нас...

А про меня — не оказалось совсем ни шиша. Вот так победитель! Где справедливость?

И про Оксану наверняка нету. Имя у нее очень редкое. И слава богу, что нет. А то бы и Мамай, чего доброго, что-нибудь бы исполнил...

Попеть и песен послушать нам сегодня пришлось!

Я опять увидел сторожа Федосова. Он сидел на скамеечке один и, по-моему, кемарил, румпель свесился почти до гармони. Был нос-то уже фиолетовый: видно, Федосов порядочно-таки наклюкался.

Я вспомнил, как утром, (когда шел в школу с Горбунками и Димкой, собирался подобрать про него и для него песню, да не очень тогда получилось. А тут я мигом вспомнил «Матроса-партизана Железняка», запел, а ребята, которым тоже интересно посгальничать над таким необыкновенным дедом, подхватили как можно громче, чтобы разом его разбудить.

Песню-то он услышал, но только продрал глаза, сразу рванул гармозень и запел свое, будто и не спал вовсе. Да еще посгальнее нашего!

Три деревни, два села, Восемь девок — один я. Ку-уда девки, туда я! Девки в лес по малину, Я залез на Катерину И-и давай ее шшыпать!

Мы так и покатились. Ай да революционный моряк, лихо он, видать, революцию совершал.

Только Федосов заиграл, из рядошного окна в нижнем этаже высунулось сразу несколько баб, явно подвыпивших, а среди них одни мужик. Он-то и закричал:

— Отец, будь другом! Айда-ка к нам со своей музыкой. У меня их не восемь, а все шешнадцать! Ванька, отгадай, сколько у меня за пазухой яиц — все чичире отдам! Пусть им хоть мужиком-то попахнет, маня они уже за мужика и не считают. Может, нас с тобой сложить, так один нормальный получится? Пусть хоть не четыре, ха-ха-ха-ха! давай, будь другом, а? Угощения тут!..

А одна баба, да старая-престарая ведь, лет под сорок, из окошка высунулась, чуть не вывалилась, и запела Федосову: «Ты, моряк, красивый сам собою...»

Ох же и бабы пьяные — и самого старпера не пропустят!

— Одна нога здесь! — браво вскочил, даже при этом откозыряв, Федосов и пошкандыбал не к воротам, а прямо к окну. Будто ему и верно от роду-то двадцать лет! Так его в окно и втащили — вместе с гармозенью! Как не оборвали-то хитрый его протез?

Тем «шешнадцати» бабам, похоже, здорово повезло. Если нам навстречу попадала какая компания с музыкой, на балалайке ли, на баяне, а уж на гитаре так обязательно, играли сами бабы. А того чаще — пацаны совсем, меньше нас.

Один попался с баяном — умрешь! Его из-за баяна-то и не видно — только ноги и голова. Баян у него застегнут, руки он, оказывается, заложил за спину, чтобы его вперед не перетягивало: снизу ноги, сверху голова — и все тут. Идет один баян по улице, ножками потопывает, глазками похлопывает — и идет!

Женщины надели, видно, все самое нарядное, что ни осталось с довоенных лет. Как угорелые носились мальчишки. Непонятно, правда, почему говорится — как угорелые: по себе знаю, угорелых больше на сон тянет. А сегодня!..

Плясали, пели и пили тоже прямо на улице. Военных силком затаскивали в совершенно незнакомые компании, в чужие дома.

Возле одной калитки плясал на костылях инвалид. Сначала, стоя как журавль, он выделывал ими всякие выкрутасы, будто танцор ногами. Потом начал ерзать и прыгать сам, да вдруг как рухнет вприсядку! Держась за ручки костылей, он подпрыгивал невысоко, Но зато высоко-высоко выбрасывал ногу. Вся компания его, да и он же, да и мы тоже заходились от смеху. Потом он, специально на потеху или просто устал, отшвырнул костыли и плюхнулся на задницу — только пыль столбом! — да еще и крикнул, хлопнув себя по единственной ляжке:

— Знай наших!

Его подхватили сразу несколько женщин, утащили во двор хохоча:

— Ох, Егор-Егор, умора ты, умора!

Мамай у нас числится в завзятых плясунах, но такому Егору с ним нечего и делать — раз плюнуть перепляшет Мамая! Даром что у того все две ноги.

На подоконнике первого этажа две женщины и парнишка пристроились играть в карты. Мимо проходил старичок, врач гражданской больницы. «Гинеколог», — шепнул нам Мамай. Посмотрев на картежников, старичок задвигал усами, как кот, и сказал:

— Лучшего времяпрепровождения не нашлось? В такой день?

Одна из женщин отложила карты, вздохнула, лицо ее посерьезнело:

— Вот вы пожилой, знающий человек, Александр Александрович, а много вы понимаете? Уж как я до войны любила в подкидного играть! Вечера просиживали с Костей да с ее вон Ваней. Четыре года не игрывали. Колоду как есть измусолили, гадали да гадали все...

Вторая женщина уронила карты и заплакала. Доктор дернул себя за ус:

— Извините, извините, пожалуйста, я ведь... Я и сам, собственно... Но пулечку. Тоже с июня сорок первого не сиживал. Как раз расчертили, а радио тут...

Мы догнали двух женщин и услышали такой разговор:

— Ты смотри, как мало стало в городе мужиков. Я помню, до войны было... Выйдут вечером на улицу, летом — полным-полно. Кто, верно, в карты, кто в домино. Молодые, — ну как? — лет по восемнадцать, а то и по двадцать, те в лапту или футбол, прямо улицу перегородят. А сейчас где они? Шаром покати, одни инвалиды.

— Теперь вернутся. Да это, поди, только и мнится так, митинги сейчас на обоих заводах, туда почти все подались.

Когда поравнялись с ними, я пошутил:

— Ништяк, тетенька: нас мало, но мы в тельняшках!

— Тьфу ты, ососок! — выругалась та, которая говорила, что мужчин осталось мало. — Вот ведь растут же — наказание божие. Ты им слово — они тебе пять.

Мы не обиделись. Странное дело — все, кого бы я ни знал, все, как сговорились, были страшно обеспокоены тем, какими мы вырастем. Как будто им других дел нет! Ну, Семядоля — понятно: он учитель, ему так и положено. Ну, отец: отец он и есть отец. Но вон и дядя Миша Кондрашов — и он ведь тоже. Ну, бог с ним, с дядей Мишей: он мыслитель, «Спиноза» и вообще справедливый человек, он всегда хочет, чтобы везде было обязательно правильно. Ну, Володя-студент следом за ним. Но ведь и Боря с Черного моря, и Миша Одесса с базара — и те! Поди, еще и Васька Косой — и тот тоже лезет в воспитатели? Ведь был же случай, когда Борис Савельевич втихаря чуть ли не пробовал поспорить и с моим отцом, а от Миши Одессы он всегда нас как бы оберегал.

Борис Савельевич и Миша Одесса на всем базаре были самыми удивительными и знаменитыми людьми, куда как больше, чем даже Васька Косой. Поэтому, например, они имели свои постоянные, законные, никем не занимаемые места.

Там, на наружной стене павильона, в котором торговал с друзьями-мотокостыльниками Васька Косой, наверное, с самого начала войны висели три плаката: два по одну сторону двери и один по другую. На первых двух было написано — каждый из нас запомнил это прямо наизусть, столько раз мы их видели: «Зерно, перезимовавшее под снегом, — яд!» и «Собирайте и сдавайте в аптеки шиповник и щавель. В одном килограмме сухого шиповника содержится столько же витамина C, сколько его содержится в трех килограммах картофеля. Содержание витамина A в одном килограмме щавеля равно его содержанию в 75 граммах сливочного масла».

Третий плакат был сделан здешним художником в красках на щите, но тоже с печатного — мы их видели. На нем нарисована молодая женщина с маленьким мальчишкой на руках, на которого немец в каске нацелил кровавый штык. Глаза у женщины были огромные, как иногда у Оксаны, и, казалось, она с гневом глядит на каждого, кто проходит мимо нее. Мы — я, наверное, особенно, — и то не могли смотреть на этот плакат без ужаса и не понимали, почему старенький, худенький и очень тихий Борис Савельевич, Боря наш с Черного моря, облюбовал себе место именно под ним.

Шиповник взамен картофеля мы не собирали, а щавеля — сколько ни съели, не могли поверить, что в нем содержится столько витамина, сколько в семидесяти пяти килограммах сливочного масла.

Что же касается зерна, перезимовавшего под снегом, то тут еще бабка надвое сказала: сами мы, правда, его не ели, — плакат был грозен, однако вот из картошки, перезимовавшей под снегом, хозяйки пекли какие-никакие лепешки — тошнотики, которые продавались по пяти рублей три штуки и тут же, в лабазе, так что кто его знает...

Эти два плаката ничему нас умному не научили, зато рядом с ними мы научились кое-чему. Под этими плакатами постоянно сидел Миша Одесса, по-другому Миша или Мойша Урка. Но вторую кличку он не любил, и мы его так звали лишь за глаза или когда хотели обозлить, а то боялись.

Через Бориса Савельевича Мойшину историю знали все пацаны в нашем городе. Он действительно был одесский урка, только старый уже и больной.

Когда немец пошел на Одессу, Миша явился в военкомат и попросил, чтобы его приняли в ополчение. Но его забраковала комиссия, такой он был доходяга. Или просто не захотели взять.

Тогда он сказал, что сам организует отряд, и еще придется посмотреть, кто лучше умеет любить этот город — честные одесские воры или честные мирные граждане.

Но Мишу ранило, когда немцы бомбили порт, и Борис Савельевич, который оказался рядом, сумел устроить его на пароход. И сам смотался вместе с ним. Доброму вору все впору!

С тех пор они жили вдвоем. Миша промышлял игрой в веревочку, и Боря с Черного моря всех уверял, что тот совсем оставил свое воровское ремесло — по крайней мере, до конца войны. Никто толком не знал, так или не так было на самом деле. Но только Мишу многие открыто боялись. Наверное, неспроста — даром что старик. А Мамай однажды сказал:

— Больно много знает ваш Боря Савельевич. Войне так и так скоро кранты. Урка себя еще покажет...

А что веревочка занятие не совсем честное — это, видимо, тоже как посмотреть. Я выразил как-то Мамаю такое мнение, что странно все-таки, когда люди в наше время живут на нетрудовые деньги, и ничего — живут, и не один лишь хлеб жуют. Я именно Мишу и Бориса Савельевича имел в виду, не называя: они мне не казались сволочами — не спекулировали и не воровали, — но все равно было у них как-то не так.

Мамай завелся с полоборота:

— Ты свой папочкин литер Б жрешь — не давишься? Вот и помалкивай! Сметана комиссарская!

Ну, драка...

А Миша сам по этому поводу так говорил, что он способствует укреплению братской смычки пролетариата с крестьянством, изымая у позорящего свой класс мелкого собственника-стяжателя излишние нетрудовые барыши и тем влияя на его самосознательность.

— Фортуна — бикса одесьская, — иногда разглагольствовал он, начисто обобрав какого-нибудь раззяву, разгулявшегося с торгов. — Она, конечно, может и переспать с тобой раз-другой, но полюбить тебя, жлоба, никогда себе не позволит. Зря плачете, мужчина. Вы же нечестный человек, а нечестным людям нет и не может быть постоянного фарту ни в одном справедливом обществе. Женщины за ваши паршивые уральские яблочки со слезами несли вам последние бебехи, дорогие сердцу мамины ложки-сережки, бабушкины ротонды, детские костюмчики с синими воротничками — и ты думаешь, что это твой законный гешефт? Может быть, ты даже знаешь, что такое ротонда, ты очень понимаешь в песне «вьются с наших плеч, как птицы», твои прясла и сусла выходят прямо, на Французский бульвар? Твое Редькино то же самое, что и Одесьса-мама, только дома чуть пониже и асфальт чуть пожиже? Ну зачем тебе ложечки с вензелями «Л. У.»? Тебя зовут Лион Уборевич? Или еще — Леонид Утесов? Нет, ты в лучшем случае Лешка-Умой-Рыло, но с такими инициалами к хорошему граверу не ходят. Не вой — я лишь восстановил испорченную справедливость, вы лишь квиты теперь с неизвестным мне Левой Ульфовичем.

— Гад ты! Жу-улик! Фашист! — скулил мужичонка. Одесса начинал барабанить пальцами по своему фанерному ящику:

— Гадами некоторые не совсем воспитанные личности называют милиционеров, а жулик не может стать милиционером, как только и очень не уважающий себя милиционер может быть по совместительству жуликом. А за «фашиста» я вам, между прочим, могу натянуть оба ваших очаровательных глазика на вашу полупочтенную попочку. Я бывший вор. Вам со мной опасно. Я не могу вам сказать, как любил говорить один мой интеллигентный коллега-аристократ, что из вас ликер потечет, для вас это слишком изысканно, но навозная жижа может побежать, я вас уверяю. То, что у вас в Редькино называют асфальтом. Исчезните, гражданин, из моих глаз!

Но злился так, чтобы даже сказать кому-то, что он вор, Миша очень редко. Обычно он сидел, барабанил, как довоенный чистильщик сапог, по ящику и выкрикивал какие-нибудь прибаутки:

А заметили только — ставьте, Не заметили — не ставьте. За одну плачу, За другую сам получу. А кто глаза пучит, Тот ни хрена не получит! Деньги ваши станут наши — Торопитесь, мужчины!

И хотя в таких его малопонятных приговорках ясно чувствовалось одно — что он, не скрывая, собирается в пух и прах облапошить очередного лопуха, желающих быть объегоренными не убывало.

Миша и нас обучил играть в веревочку, объяснил, как бросать и дергать, чтобы палец никогда не попадал в петлю. Манодя в школе загреб на этом деле несчетное количество жошек, перышков и папирос. Но главное в Мишином искусстве было вовсе не то, как играть, а как раззадоривать игроков. Он их брал на жадность и на азарт: сначала манежил, то выигрывал, то проигрывал, а под конец обдирал как липку. Иногда он кого-нибудь жалел, но редко.

Так случалось, когда к играющим подходил Борис Савельевич и начинал неодобрительно покачивать головой.

— И вы считаете, что этот — лучше других? — спрашивал его Одесса.

— Человеку свойственно ошибаться. Но я больше психолог, чем вы. Не увлекайтесь, Миша.

Одесса начинал потихоньку спускать выигранное, а потом в один момент предлагал сыграть последнюю: контровую, как говорят у нас, у шахматеров, — так на так, либо-либо, — и проигрывал. Оказывалось, что он вернул точнехонько все, что перед тем забрал: в счете он никогда не ошибался.

Жили Борис Савельевич и Миша в одной комнате, на Мишины в основном доходы. Боря с Черного моря тихо попивал, может, не помногу, но каждый божий день, и его собственные приработки уходили на эту, аква витэ, как он ее называл, влагу жизни, а попросту на водяру. Ну, акву мы и без него по химии знали, а Мамай вообще водку называл витькиной водой.

Зарабатывал на водку Борис Савельевич гаданием по билетикам — их вытаскивала из ящика морская свинка. Мы с Мамаем как-то, давным-давно, еще, может, год назад, купили один билетик, ему, — я не стал гадать, потому что это сплошное одно суеверие, — и там красивым и ровным, будто нарисованным, почерком было написано:

«Вас ждут далекие страны и красивые женщины (мужчины)». У Мамая тогда заблестели глаза:

— Понял, как?! А ты, Комиссар, говоришь — суеверие! — И засвистел «Лейся, песня, на просторе», а потом задергал носом, как Ваня Курский, ну — артист Алейников, который представлял того «зайца» в картине «Семеро смелых». — Вот так-то, товарищ толсторожий Комиссар!

Редко когда был таким веселым и довольным Мамай!

А я потом узнал, что у Бориса Савельевича всего-то и было билетиков три сорта — я даже как-то видел, как он рисовал их, когда заходил к нему за книжкой. Да он и сам объяснил мне, как гадает, и даже не предупредил, чтобы я никому не рассказывал.

Похлопает он по краю ящичка — свинка вытаскивает билетик: «Ваши беды пройдут вместе с одной большой бедой. Вы должны верить в свое счастье!» Если по середине, то попадет: «Будьте мужественны в горе. Вам предстоит очень долго жить, а жизнь состоит не из одних несчастий и бед». А постучит по краю, ближе к свинке, — вот тогда она и вытаскивает красивых женщин и дальние страны. Только вытаскивает она их очень редко, значительно реже, чем со средины и с другого конца.

Мамаю я решил ничего не рассказывать об этом: он бы, наверное, обиделся, а то и не поверил мне. А если б поверил, выдал бы Бориса Савельевича: с обиды Мамай бывает очень злым.

— А скажите, разве мое счастье хуже, чем у слепого Николая от главных ворот, отпечатанное на машинке? — говорил Борис Савельевич. — Или всем обязательно подавай «бойтесь близкого вам человека» и «денежный интерес»?

Однако у слепого Николая, что стоял с белой мышью у главного входа, счастье покупали куда как бойчей.

— Когда люди гибнут тысячами на каждый день, большинству из них становится не до красивых и умных слов. Вторую войну я вижу, как жгут книги в железных печках, думая, что это согревает. Сейчас мне некому книги продавать, сейчас самое время их покупать.

Он действительно покупал уйму книг — на все оставшиеся от аква виты свои и даже Мишины деньги. Мы ему перетаскали множество старинных книженций — еще с твердыми знаками в конце каждого слова, ну, не каждого, а, кажется, у одних существительных, что ли, и этими, как их? — ятями: нам он всегда платил хорошо. На том мы с ним познакомились, а потом и покорешили. Кое-кому он давал свои книги читать под большой залог, а нам так и без залога. Я у него прочитал всего «Робинзона Крузо» и всего «Гулливера», «Тиля Уленшпигеля» и «Князя Серебряного», «Княжну Тараканову» и «Гимназисты», и «Студенты», и даже «Инженеры», и «Дневник Кости Рябцева», и «Республику Шкид», и множество другого из того, чего не найдешь или не дождешься в библиотеках. А мне под большим секретом он дал даже книги «Золотой теленок», «Двенадцать стульев» и «Испанский дневник».

Книги Бориса Савельевича мы носили и в госпиталь подшефным нашим ребятам. Особенно им бывали рады дядя Миша Кондрашов и Володя-студент. Борис Савельевич через нас посылал им книги по специальному Володиному списку-заказу. Книги Бориса Савельевича раненые зачитывали до дыр, а иногда и вовсе «зачитывали»: не уследишь, уйдет книга из нашей, двадцатой палаты и с концом — ищи тогда ветра в поле; пять отделений, пять этажей. Борис Савельевич и на это не обижался, только просил быть осторожнее.

Когда начала ходить по рукам отпечатанная на машинке «Тайна одной могилы», Борис Савельевич словно обесенел. Он совсем забросил свою свинку, рыскал по городу, скупая, прямо за бешеные деньги, отпечатанные на какой придется бумаге кипы листов. В городе и без него посходили с ума с той самодельной книжкой. За теми, кто ее имел, выстраивались очереди. Машинистки ночами по доброй воле перепечатывали ее при коптилках или оставаясь на работе. Ребятам книгу не давали ни за какие коврижки, матери даже не оставляли ее дома. Мы толком не знали, про что она, знали только, что там описывались какие-то невероятные, ужасные приключения и что на могилке было написано: «Здесь похоронены муж с женой, брат с сестрой, мать с сыном».

Как мы ни упрашивали Бориса Савельевича дать нам ее хотя бы на один вечерок, он и слышать ничего не хотел, злился и махал руками:

— Свидетельство скудоумия! — прямо-таки проскрежетал он.

А Миша Одесса сказал, что он их покупает и жжет.

— Боря, вы же можете просто брать у меня деньги и жечь их. Успех будет вполне тот же самый. Вам не удастся изъять эту хохмочку, если даже заодно с вами будет весь уголовный розыск и вообще вся контора гражданина Берии. Людям так причиняют усталость обыкновенные ужасы, что им хочется узнать для разрядки про кошмары еще страшнее тех, которые они видят каждый день. И как вы думаете, что представляют одинокие женщины себе по ночам? Аз зох эн вэй, молодой человек, вы желаете воспитывать нравы? Вы думаете, что хороших людей делают хорошие книги, а плохих — плохие? Но в мире, наверное, очень много хороших книг и очень мало хороших людей. Послушайте, Боря, вы же сами всегда были противником, как вы говорите, аутодафэ для неживых людей. Кроме того, в сочинении поручика Баркова об известном вам Луке куда больше похабности и кровожадных страстей, чем в этой безобидной могилке, однако же вы его не сжигаете?

— Литература не ваша стихия, Миша. Как всякий меценат, вы всего-навсего дилетант. Похабщина пошлой может еще и не быть, но всякая пошлятина — похабна. И я ее всегда буду ненавидеть, во всех, даже официально признанных видах. Мальчики, не принимайте всерьез слова этого отжившего человека. В детстве он наверное рос совершенно золотым ребенком. Но, — Борис Савельевич показал на плакат, — зерно, перезимовавшее под снегом, — яд. Трудно остаться золотым ребенком, перезимовав три таких войны. Ему не удалось, а вы все-таки постарайтесь. Вам твердили ведь, что в мире стало больше умных и добрых людей? А ему довелось не так много их повстречать в его годы. Его и в веревочку научил играть, вероятно, сам Беня Крик, и он только случайно не угодил в рассказы Бабеля.

— Да, я видел Мойшу Япончика, как вижу вас. И он был совсем не такой, как в вашей книжке. Ваши писатели умудряются сделать красивыми и налетчиков. Он был волк. И заяц тоже. И еще змея!

Кто такие Беня Крик, Бабель и Мойша Япончик, оба они рассказывать отказались. Одесса просто-напросто отмахнулся, а Борис Савельевич сказал:

— Всему, юноши, свое время.

Я решил тогда спросить у отца. Он очень много знал, ничуть не меньше, чем Боря с Черного моря.

— Пап, кто такой Беня Крик?

— Представления не имею.

— А Мойша Япончик?

— Был такой бандит в Одессе в гражданскую войну. Где опять нахватался, соловей-разбойник?

— Так. А Бабель?

— Бабель или Бебель?

— Бе... Бабель. Бебель — я знаю. Это был немецкий коммунист.

— Не очень точно, но приблизительно верно. По твоему умишку сойдет. Так как его? Бабель... Зачем тебе?

— Надо. Ну, пап, кто?

— Бабель, Бабель... Постой! Это, кажется, какой-то сочинитель из бывших, враг народа, троцкист! Ты что, его читал?!

— Нет, честное пионерское — нет! — Я вспомнил, как отец отобрал у меня и тут же изорвал и сжег книжку «Человек меняет кожу», которую я нашел в чулане среди его же старых книг. Она сначала понравилась мне своим названием, похожим на «Человека-амфибию» и «Человека-невидимку», а потом и просто понравилась — про шпионов и диверсантов и вообще... Там были одни слова, которые я сразу же почти наизусть запомнил, так они мне пришлись по душе: «Не бойся врага: самое большее, что может сделать враг, — это убить тебя; не бойся друга: самое большее, что может сделать друг, — это предать тебя; бойся равнодушных: это с их молчаливого согласия свершаются все убийства и предательства на земле...» Они, кажется, из второй повести в той же книжке — из «Заговора равнодушных». Отец сказал, что книжка — вредная, и велел показывать ему все, что буду читать. Не знаю, не знаю... Разве то — неправильные слова?

— Смотри у меня! Увижу какую-нибудь дрянь — выдеру как сидорову козу!

На другой день я решил доказать Борису Савельевичу, что знаю кое-что и без него.

— Борис Савельевич! Ваш Бабель был троцкист, а Мойша Япончик — бандит?

— Ты и это знаешь?

— Да. Мне сказал отец.

— Я хочу, чтобы ты верил своему отцу...

В его словах мне почудилась какая-то издевка, и я спросил с вызовом:

— А что?

— Ничего. Я видел Бабеля так же часто и близко, как Миша — самого Беню Крика. Да, конечно, он был враг народа, поскольку писал о бандитах, не исключая и буденновско-ворошиловскую гвардию, и сам упрятан. Зато он очень часто принимал настоящих подлецов и бандитов за честных людей...

Я не очень понял тогда, что такое хотел мне сказать Борис Савельевич. Так и спрашивай их, воспитателей: одна знает Кассио — не знает Кассия; один Бабеля — другой Бебеля; один бормочет по-французски, другой — по-римски... Одно мне было понятно: что и Боря с Черного моря не прочь нас воспитнуть.

Вот и эти бабенции, которые в своих педагогических соображениях обругали нас всяко, тоже туда же. У нас свои воспитатели есть, а они пускай своих воспитывают!

Мы расхохотались им в физии, и Манодя назло им находчиво запел нашу любимую — из «В шесть часов вечера после войны». Я и Мамай обняли его за плечи и во всю моченьку подхватили, чуточку коверкая слова:

Узнай, родная мать, узнай, жена-подлюга, Узнай, родимый дом и вся моя родня...

Нам было весело так идти втроем, по невиданно праздничным улицам, будто мы наконец-то стали взрослыми и нам теперь ничто нипочем! И очень захотелось, чтобы и с нами самими — вот с нами бы именно, — непременно сегодня, прямо сейчас, произошло что-нибудь такое, особенное, отчего бы сразу стало чувствительно, какой великий праздник на земле!

Сделать, придумать что-нибудь? Или — сделается само?

Мы поравнялись с домом, в котором, мы знали, живет Семядоля. Интересно, как он-то празднует? Дома он или где? Я представил себе, как ему сегодня тоскливо, если он один, — наверное, хуже даже еще, чем обычно. Я предложил ребятам:

— Айда к Семядоле? В гости?

— А чё? Мирово! — обрадовался хорошо всегда умеющий радоваться Манодя. А Мамай, конечно, сощурился:

— Шестеришь, что ли?

— Пошел ты! Можно человека с праздником поздравить?

— Валяй, раз ты такой пионер. Комиссар! Но и сам, конечно, потопал с нами.

Вечно у Мамая так: как на что-нибудь знаемо доброе — ему хочется, и колется, и будто мамка не велит. Да и мне-то он в таких случаях словно бы мешал, что ли, просто радоваться-веселиться, быть самим собой, ну — как дитем. Тоже ведь иногда хочется безо всякой оглядки покуролесить!

Да, может, это я и сам такой? Чего-то вот думаю все, размышляю...

Стучали мы, стучали в дверь Семядолиной комнаты — недостучались. Не было, видно, дома. Мамай тогда вытащил коротенький химический карандаш, послюнявил его и написал на доске, проглядывавшей через ободранный войлок:

«С Победой товарищ директор Семедоля!!

Мы».

Запятую-то я ему подставил, но он так, рахит, и написал: «Семедоля», через «е»; не исправлять же и внизу двойку ставить? Но все-таки получилось здравски, даже жалко стало, что не я сам первый придумал.

— Эх ты, лапоть! — конечно, сказал я ему. — Поди, сразу и догадается, кто тут был!

— Это вас, комиссарчиков-ударничков, раз-два да и обчелся, а нас, честных двоечников, миллиёны! Нас не определишь и всех не перевешаешь! — сразу же отбрился Мамай.

— Дура ты и не лечишься!

— Не вам бы говорить, не нам бы слушать!

— А таких-то говорков... татары с бугорков!

Эдакая перепираловка с разными коленцами и подвохами была у нас разработана, по крайней мере, на полчаса. Но тут раскрылась дверь в сенцы из второй половины избы, и вышла хозяйка, у которой по самоуплотнению снимал комнатку Семядоля.

— Вы к Семену Даниловичу? Вот молодцы, не забыли своего учителя! Обождите тогда у меня, они, наверно, скоро придут. Я вас картовным пирогом попотчую, а то постряпать постряпала, а угощать мне некого, они куда-то ушли. Вообще-то они по праздникам дома сидят, одни, а сегодня вот... Дак, подитко, скоро придут? Заходитетко на угощение!

Как всегда голодный и охочий до любого рубона, Манодя было уже к ней шагнул, но его осадил Мамай:

— Забыл? Некогда нам сегодня, бабушка, дела у нас. Потом как-нибудь к вам в гости придем. На пироги!

— Де-ела? Ну, дак вы не забывайте Семена-то Даниловича, невесело ему одному-то, без семьи. Ну, да, подитко, у него и все выученики такие же степенные, самостоятельные да сознательные. Приходите, приходите, рада буду. И они... — рассыпалась нам вслед старушка.

— Поняли, я кто? — ликовал Мамай. — А ты неотесанная рыла, неумытая!

На соседнем домике на торце бревна еле виднелась нарисованная мелом звездочка. И я вспомнил, что именно сюда по подсказке Семядоли мы приходили по первому тимуровскому заданию. — А давайте заходить к знакомым, поздравлять их с Победой? — предложил я. — Здесь вот ведь тетя Тоня живет. Против не стал возражать даже Мамай, пришлось под настроение. — На наш стук в дверях появился мужчина в солдатском хэбэ без погон. — Антонина! — крикнул он через кухню в комнату, откуда доносился людской шум. — Тут к тебе какие-то хлопцы-молодцы!

— Ой да помощнички-то мои явились! — вся в радости рассыпалась тетя Тоня. — Ой да как же они давно у нас не были! Да могли бы и так когда зайти, а не то чтобы уж обязательно по делам; у нас теперь и хозяин есть, дела сами справим. Ой да какие они большие-то выросли! Ой да проходите же, проходите! — не унималась она.

Чтобы тетя Тоня была такая радостная и даже немного пьяненькая, мы не могли себе и представить. Муж ее, пограничник, погиб в ночь на 22 июня, она, наверное, первая в городе получила похоронную. Остались у нее три девчонки-тройняшки, тогда совсем еще грудные: Верка, Надька и Любочка — Вера, Надежда, Любовь. Когда тетя Тоня Родила тройню, ей сказали, что мужа ее теперь непременно демобилизуют. Но он написал ей, что дослужит до срока, потому что нельзя оставлять границу в наше напряженное время, а она ведь без него несколько месяцев не пропадет, советские люди помогут. Он у нее комсомолец был... Мы почти всю войну — как только узнали и до тех пор, пока совсем не увязли в разных своих делах, — держали шефство над семьей. Девчонки наши попеременке водились с тети Тониными дочерьми, а мы делали разные дела по хозяйству. И вот — на тебе, появился какой-то хозяин. О таком и подумать не мог бы вообще никто!

— Митя, знакомься: те самые ребята и есть — Гера, Витя, Володя, я тебе рассказывала. Ой да Настенька с Ксаночкой и другие девочки где, они почему с вами не пришли?

— А-а-а, спартаковцы — смелые бойцы! Нет, как оно правильно-то? — тамерла... Тимуровцы! Ну, молодцы и что именно сегодня не забыли, пришли. А ну, давайте-ка, тимуровцы — смелые бойцы, за ваши отважные дела! — увидав, что тетя Тоня выходит из-за перегородки с пузатым мутным графином в руке и тарелкой с маленькими румяными, на нее же на саму похожими шанежками в другой, сказал новый тети Тонин хозяин. — Дай-ка им те, граненые стаканы. Пусть по маленькой, да по полной. Чтобы и в жизни так!

Вот и нам тоже откололось по шанежке. Против такого двойного соблазна не мог устоять ни я, ни Мамай. А тетя Тоня еще и уговаривала:

— Ой да вы, ребятишки, не бойтесь бражки-то. Она у меня сладенькая да слабенькая. Не выстоялась, не успела — к Митиным именинам ставлена, да вот не дождалась...

— А нынче мне самые именины и есть. Семь раз крещен, четыре — как заново родился. Никакой твоей бражки не хватит отпраздновать!

— Так будьте здоровы, живите богато! — радостно пропел Манодя, принимая от тети Тони маленький стаканчик. Очень он правильно здесь сделал, лучшего тете Тоне и нельзя было сказать-пожелать.

У тети Тони — шаньги, бражка, «хозяин» — это ли не жизнь началась?! Мамай сказал, как мы вышли:

— Вот так-то бы по гостям сегодня и ходить!

Манодя только мурлыкал чего-то, кажется, — «еще пожелать вам немного осталось, чтоб в год по ребенку у вас нарождалось» — тете Тоне-то, обалдел! — мало ей? — и дыбился, как сытый кот.

Но знакомых ни у кого, повспоминали, больше по нашему пути не жило.

Кроме...

Но о том нечего было и думать.

А очень-очень хотелось, чтобы стряслось что-нибудь необычное, необыкновенное, и ни с кем-нибудь, а именно с нами.

— А мне сегодня Игорь Максимович утром, когда приходил с завода, чтобы переодеться в выходной костюм, сказал, что когда-нибудь подарит свой радиоприемник, если я как следует окончу десятилетку и поступлю в радиоинститут, — ни с того ни с сего сказал вдруг Манодя.

Врет, что ли, опять? Вернее — преувеличивает, фантазирует? С ним бывает, когда ему хочется, чтобы что-нибудь случилось, а оно не случается. Видно, у него такое же настроение, как у меня самого сейчас. Раз как-то он так же вот, ни с того ни с сего, сказал, что наконец-то получили письмо от отца с фронта. Какое уж там письмо, если им пришло сразу две похоронки — сперва одна, а через полгода вторая. Путаница вышла какая-то. Вторую-то, сам же он рассказывал, прежде чем придумать свою фантазию, матери было получить страшнее, чем первую: притерпелась вроде, а тут как будто с того света... А это он мне, оказывается, позавидовал: услышал, что папка остался живым несмотря ни на что. Очень я везучий по сравнению с Манодей, да и с Мамаем; иногда прямо как-то неловко бывает...

А то еще Манодя придумал, что есть у него старший брат. Воюет на фронте. Что к чему? Но на Манодино вранье никто и не обижался, потому что он вовсе не враль, а фантазер. Если бы он свои фантазии в подробностях рассказывал, он был бы, наверное, как писатель. А может, он в душе-то фантазирует в подробностях и только вслух говорит лишь то, чего бы ему хотелось, с чего фантазироваться началось? Я бы вот об Оксане столько мог нарассказывать всего — даже и похлеще, чем когда мечтал, сидя с Манодей у радиоприемника...

Вот Колька Данилов из нашего же класса — тот заливать любит! Как пойдет, как пойдет! Откуда что и берется? Многие, особенно взрослые, его считали каким-то полудурием, а какой он полудурок, он все умеет, как и все, просто так интереснее жить. Многие и писателей, я знаю, втихомолку считают полудурками — дескать, мол, рисуй, рисуй свои красоты, а я знаю свое. Мели, Емеля, — твоя неделя.

А если жизнь сама по себе образовывается скучная, совсем же неинтересно без выдумок?

— А мне паханок обещал подарить свой парабеллум, — вдруг, ни с того ни с сего, ляпнул я. И сразу подумал: зачем это я так глупо и безо всякой нужды и смысла вру? И так уже, кажется, изоврался вконец. Ну ладно, когда из-за дела, а сейчас-то зачем? Привычка, что ли, определилась такая или бражка, может, так забродила? Вечно меня дергает что-нибудь за язык! Упрежденное зажигание...

И тут же за свой язык был и наказан.

— Брешете вы оба, что ли? Подарки, смотри-ка, им. Да еще какие! Слушай, Комиссар: если не лепишь, тогда махнемся, а? У тебя же будет.

Опять он про пистолет. Он давно предлагал сменять его на шлем.

— Не, Мамай. Во-первых, это еще когда-а... А потом — дареное не дарят.

— Свистанул, значит? Я и не прошу тебя дарить, чудака, на букву мэ. Махнуться — совсем другое дело.

— Все равно не пойдет.

— У меня тоже ж дареный.

— Тем более.

— А биту мою и двести тугриков впридачу?

— Нет.

— Ну, двести пятьдесят?

— Сказано — нет.

— Ну, смотри, сметанное рыло, захочу — так и вовсе даром отдашь!

— Это тебе-то? На-ка вот! — Я показал ему бороду. — А за сметану и за рыло ответишь!

— Мне не мне, а захочу, так отдашь, — пробурчал Мамай и замолк.

Не драться же нам сейчас, в самом деле?

Кажется, я начинал догадываться, что имеет в виду Мамай. Последнее время у него действительно начали появляться какие-то гроши, и похоже было, что гроши те — фартовые. Иногда Мамай совсем не приходил на уроки в школу, и нам он толком не говорил, где был. Вечерами он тоже исчезал, и даже Манодя не знал, куда.

Это начало проясняться, когда Манодя потерял свою хлебную карточку. Все боялся, что номер в очереди со спины сотрется, а карточку проморгал. Может, вытащили. Хорошо, хоть только его, а не на семью: Манодина мать установила порядок, что каждый, и шестилетняя Нинка тоже, отоваривал свою карточку сам, сам и распоряжался пайком. Потому такое, что она-то чуть не сутками пропадала на заводе, некогда ей было пайки делить и следить, чтобы все было ладом.

Матери Манодя про потерю боялся сказать. Она была у него здорова' и лупцевала его только дай сюда. Как-то он стибрил у сестренки хлеб, и мать отхлестала его ремнем так, что он полнедели в школу не ходил — не мог сидеть.

Два дня Манодя протерпел совсем почти на одних зубариках — какая может быть еда без хлеба? — потом решил слямзить ломтик у Нинки, но не удержался и рубанул пайку целиком. Нинке он пригрозил, что не даст ей житья, если та что-нибудь стукнет матери.

Он хотел и на следующий день ополовинить сестренкин хлеб, но, как ни бился, ничего не нашел: ни хлеба, ни карточки. Видно, Нинка, даром что еще совсем мизгирь, заныкала так, что и он не смог сыскать. Угрозами он тоже не взял ничего: Нинка заверещала по-дикому и сказала, что если Манодя ее тронет, она все расскажет матери. Мы, посовещавшись, залепили скачок в комнату Игоря Максимовича: он ведь тоже получал какой-нибудь литер. Но и там ничего не нашли — конструктор, видимо, еду держал на заводе, откуда не вылазил неделями, или просто был прикреплен к специтээровской столовке и там целиком отоваривался. Из дому я кое-что таскал Маноде, и Мамай шутил, пока еще можно было шутить, что я, будто самый всамделишный старшина-фельдфебель-тряпошник, поставил Манодю на полное котловое и вещевое довольствие, а наркомовскую и гвардейскую норму замылил. Но целый месяц мое это довольствие-продовольствие спасти не могло: еда везде была считаной.

Мы не знали, как нам и выручить Манодю. На все можно было пойти ради дружка, все достать, кроме, конечно, хлебной карточки.

На последнем совете я без надежды Мамая спросил:

— Ну, что будем делать?

— Смолить и к стенке становить! — огрызнулся он, а потом, чтобы поддержать дух у Маноди: — Эй, товарищ, больше жизни! Айдате-ка, ребя, на базар.

Он оставил нас за лабазами, а сам пошел к павильону с довоенной надписью «Фрукты».

На той площадке народу всегда было как нерезаных собак, хотя вроде бы там никто ничем не торговал. Все только терлись один возле другого да изредка перебрасывались отрывистым словом. Там торговали карточками, продовольственными и промтоварными. Приходили сюда горемыки, те, кому позарез нужны были деньги, и те, кто мог прокормиться без карточек, например где-нибудь возле столовки. А больше там было барыг, живущих вась-вась с делягами из домоуправлений, обтяпывающими разные шахермахеры на карточках. Покупали же карточки невезучие люди, вроде нашего Маноди, блатовщики, которым нужны были промтоварные и другие талоны, чтобы все было у них шито-крыто, и те, у которых грошей куры не клюют, — спекулянты в большинстве-то.

Мы видели, как Мамай подошел к какому-то парню-дылде и долго с ним толковал. Потом парень юркнул в толпу и через минуту вернулся с еще одним. Через некоторое время к ним подошел третий, и Мамай с этим ударили по рукам. Мамай тут же вернулся к нам. В кулаке у него была хлебная карточка на служащего.

— Любимый город может спать спокойно... Ну, все, Манодя, божись теперь, что станешь моим шестеркой по гроб жизни и будешь делать, что ни прикажу. Божись, а то не получишь!

Манодя мялся. Он знал, что Мамай шутить шутит, да только наполовину; характер его он преотлично понимал. Наконец Манодя вздохнул:

— Не пойдет. Карточка служащая.

— Ну и что, чудило? Тебе же лучше! Триста на тридцать — пуд, четыреста на тридцать — полтора пуда. Чуешь разницу?

— Не пойдет. Маханша карточки проверяет, чтобы не брал вперед.

— Обменяем сейчас. Плевое дело! Божись.

— За что ему божиться-то? — пожалел я Манодю. — Ты ведь не сам достал.

— Ты! Тебя не спрашивают, так ты и не сплясывай! — с полоборота завелся и моментально полез в бутылку Мамай, — Больно много знаешь. «Сам — не сам...» Говорю, сам! Во! — Мамай оскалил зубы и чиркнул большим пальцем около рта: это означало самое верное слово. — Стебанул у раззявы одного.

— Мы ведь видели...

— Чё видели? Чё видели?! Говорю — сам стырил!

— Божись?

— Ложись! Лягавый буду! И айда с ярманки!

Мне оставалось умыться, спорить не приходилось. Клятве положено верить больше, чем собственным глазам. Манодя вздохнул опять:

— Мусор я буду, что стану твоей шестеркой до конца жизни. — Манодя повторил Мамаев жест. — Давай!

Карточку мы сразу обменяли у знакомого барыги, да еще получили стоштуковую пачку «Азлани» впридачу. Барыга, конечно, нас лихо нагнул, но торговаться с ним было битое дело. Мамай разделил пачку по совке, поровну — честь по чести, по тридцать три. Оставшуюся папиросу мы выкурили тут же, за лабазом, из Мамаевых рук по кругу.

У Маноди дома все обошлось хорошо. Своей властью над ним Мамай тоже не злоупотреблял, гонял его только по мелочам, да и то больше для понту, для смеха, для куражу. Стоит когда Манодя среди ребят, Мамай подойдет, похлопает его по плечу, скажет что-нибудь такое:

— Мой вассал! Мой вассал твоему вассалу... Манодя, как будет вассал вверх тормашками?

Пацаны смеются:

— Дура! Как сказано? Вассал моего вассала не мой, вассал.

Только я с тех пор стал опять немного чураться Мамая: клятва клятвой, но я-то знал, что Мамай, оказывается, и нам при надобности с целью соврет — недорого возьмет.

И теперь, когда он намекнул, что кто-то может у меня отобрать пистолет, я вспомнил ту историю и стал понимать, кого он имеет в виду. Или еще, может, Пигала с пигалятами?! С чего бы он тогда от меня решил отколоться?

Надо было бы с ним как следует потолковать на такую тему, поставить вопрос на попа и взять Мамая к ногтю — ведь я же его считаю своим корешем, но мне уж больно надоело ссориться сегодня, в такой день.

Мы дошли до перекрестка, где надо было выбирать одну из дорог: если направо — на рынок, налево — в госпиталь.

А если свернуть налево и в середине квартала зайти в третий с угла двор, оттуда задами можно выйти как раз к Оксаниному дому...

Кабы Мамай сам не напомнил мне, что он частенько делает не по совести и не по дружбе, у меня бы ни за что не хватило духу изменить нашим планам и отмотаться от ребят. Но, раз они — так, то и я — так. Куда я на самом деле пойду, им ни за что не догадаться.

Я остановился и сказал:

— Ну, вы идите, а я забегу тут... По делам.

— Куда это тебе? Насчет картошки дров поджарить? — подозрительно глянул на меня Мамай. После недавнего разговора он, видимо, как и я, был настороже.

— Куда, куда! На кудыкину гору! Лыко драть да тебя, дурака, стегать. Надо, говорю, и все.

— К шмаре, что ли, своей? — тут же и подковырнул меня Мамай. — Она вроде здесь где-то живет...

Прилипло! И как он почувствовал? Со зла, что ли? Полыхнули щеки. Я шагнул к Мамаю.

— Не, не, — пискнул Манодя. — Вовсе она не здесь живет, совсем в другом квартале!

Ему очень, наверное, не хотелось, чтобы сегодня дрались или хотя бы цапались. Мамай отступил:

— Ладно, ладно. Уж и пошутить нельзя! Чего ты сегодня какой-то здрешной — чуть что, в бутылку?

У меня отлегло от сердца. Хорошо, что на свете хоть есть такие тюни-матюни, такие тюхти, как наш Манодя; с ними все-таки куда легче жить. Но я сделал вид, что не сразу сменил гнев на милость:

— Бери обратно, что сказал!

— Беру-беру, здрешмолекула несчастная!

Однако надо было быстро придумать что-нибудь похитрее: объяснять, куда ходил, так и эдак придется. На помощь мне неожиданно пришел сам Мамай:

— Слушай, а вдруг и верно гульденов на водяру не хватит? — спросил он, видимо все время думая о своем. — Попробуй, может взаймы дадут, куда пойдешь? Насвисти там чё-нибудь, сегодня добрые все.

— Лады. Это я, будь спок, проверну! Канайте, я догоню, — сказал я уже на ходу.

— Короче только, мы тебя здесь подождем.

— Зер гут. А ля бон эр!

Я побежал, потом вернулся и, чтобы их задобрить и окончательно прежнее замять, сунул каждому по папиросе.

— Зобайте пока. Я скоро.

Забежав в нужный двор, я остановился и стал смотреть в щель в заборе, не следят ли за мной. Ребята по-прежнему стояли там, где были, на углу, и блаженно раскуривали, подолгу задерживая дым в горле и во рту, чтобы как следует пробрало. Мне даже стало как-то совестно, что заподозрил ребят, будто они шпионят за мной. Я вильнул за сараи и спокойно пошел невскопанными еще огородами. И только тут до меня дошло, что такое вякнул Манодя. «Она в другом квартале живет...» Уже проболтался, гад! Наверное, и раньше все растрепал Мамаю. Сарафанное радио, а не радиоконструктор. И как догадался, такой-то тюня?! Я же ему ничего не называл, намеками одними... Оказывается, никому ничего говорить нельзя, даже самому лучшему другу. Друг, называется! Я же говорил: без передачи Мамаю. Разве не может быть у двух друзей тайны от третьего? Неужели я должен всегда молчать обо всем, о чем обязательно надо было бы с кем-нибудь поговорить? Неужели на свете не бывает такой дружбы, чтобы без оглядки, на целую жизнь, ничего не боясь и ни о чем не спрашивая?

Таким другом, наверное, я так чувствовал, могла бы мне быть Оксана, но она все-таки девка, девчонка, а с девочкой можно дружить только совсем не так, как с пацаном.

Оксана

Двери в сени, а из сеней в их комнату были открыты, и я сразу увидел Оксану. В мелких галошиках на босу ногу, в подоткнутом стареньком платьице, она мыла пол, спиной ко мне.

Я замялся при пороге, застыдился смотреть, но ничего не мог с собою сделать, смотрел на ее ноги, будто никогда ее не видел такой. Чуть выше галош на тонких лодыжках напряглись сухожилия, бугорками набрякли худенькие икры, но выше колен ноги были округлые и плотные, как у Томки, и плавной линией подымались вверх...

Во рту у меня вдруг пересохло, словно обкурился самосаду, и стало трудно дышать.

Но тут мне в память пришла другая, похожая картина: когда Оксана вытирала лужу после того, как опрокинула Борину кастрюльку, и ее очень обидела моя мать. И я почувствовал опять заботливую жалость и бережную какую-то нежность, что ли, к ней, а то смутное, угарное и душное чувство исчезло. Да и не мог же я за Оксаной подглядывать!

Окликнуть ее было боязно. Мы ведь с ней вроде бы очень поссорились, хотя ничего такого между нами и не было объявлено, да еще сегодня возле школы вон что произошло. А вдруг сразу даст от ворот поворот, и не разговаривая?

Я все-таки пересилил себя и спросил, на всякий случай не ступая с порога:

— Можно?

Оксана быстро обернулась, выпустив, почти что выронив тряпку, выпрямилась, потом чуть пригнулась вперед, наверное, чтобы одернуть платье, но, видимо, застеснялась это сделать и осталась стоять, как была. Только обрала запястьем волосы со лба.

— Ой, Витя? Пришел? Заходи, заходи.

Я понял, что сердиться на меня сегодня она не может.

На душе стало еще легче. Чтобы больше не видеть ее ног, я размашисто подошел к ней ближе и, не знай почему, по-придурошному церемонно, будто князь Воляпюк в картине, протянул ей ладонь ребром, сказал:

— С праздником Победы!

Она посмотрела на свои мокрые ладошки, показала их мне. Я взял ее руку выше кисти и так же дурашливо потряс. Я старался все-таки как-нибудь скрыть свою неуверенность и стеснение. Оксана рассмеялась:

— С праздником, Витечка!

И вдруг стало все снова совсем светло и весело, я больше не боялся и не стеснялся смотреть на Оксану и разулыбался тоже. Но все-таки успел заметить, что в расстегнутом вороте платья над краем белой рубашки сперва полого начинаются два бугорка и обозначилась ложбинка между ними.

Такой я действительно Оксану никогда не видел, до нынешнего дня я вообще у нее ничего такого не замечал. Но, даже и увидав, не почувствовал больше той смурой оторопи, которая так хватила меня при пороге в самый первый момент. И лишь смотрел счастливо на ее улыбающееся лицо, и вдруг очень-очень захотелось ее поцеловать — просто так, потому что была она очень-очень красивая.

— Ну... Ты посиди немного в той комнате, я сейчас, быстро домою, — продолжая улыбаться по-прежнему, сказала Оксана.

Я совсем было вознамерился шагнуть прямо на чистое, но глянул на пыльные ботинки и стушевался. Оксана разостлала мне тряпку, я отер о нее ноги и тогда прошел. Я вспомнил: так всегда делала мать, если отец приходил, когда она мыла, и от этого мне стало так хорошо, будто бы мы были с Оксаной совсем свои.

Как давно я все-таки, оказывается, у них не был! Даже не знал, что они получили вторую комнату. Или не обратил внимания последний раз, не тем занят был? Жилплощадь им расширили потому, наверное, что вернулся их отец. Дверь к соседям, которая прежде была заставлена Бориной кроваткой, теперь раскрыта настежь. Многие из эвакуированных уехали обратно, и сейчас в городе стало заметно свободнее.

На стенах в той комнате, куда меня спровадила Оксана, висели фотографии Ольги Кузьминичны, которые она прежде никому и не показывала. И веера. Откуда они-то взялись?

На знакомом мне старом колченогом столике стояло трехстворчатое складное зеркало, которое, наверное, и называется красивым словом, явно французским, какое я где-то вычитал, — трельяж. Видно, трофейное: полковник в подарок привез или, может, сами на барахолке купили, деньги у них теперь, конечно, есть.

В углу стояли маленькие, будто бы игрушечные, Борины костылики, а на кровати Ольги Кузьминичны поблескивал планками и пряжками махусенький протезик. Я отвел глаза. Смотреть на него было страшно, страшнее, наверное, чем на саму оторванную ногу. Намаялся, конечно, Боря сегодня, и родители опять понесли его на руках. У некоторых, я знаю, протезы поначалу натирают такие мозоли на культяпках, что приходится возвращаться в госпиталь. У одноногого шофера Тиунова раза три такое бывало. А несмотря ни на что — ездит...

На стуле висел китель с зелеными полевыми погонами и запросто валялся тяжелый пистолет в не нашей кобуре. Мой бы отец ни за что свой так не оставил: знаю, боится, как бы мне в руки не попал. Известно бы ему было... Много он обо мне понимает! Интересно, какой же этот системы?

Ко мне в комнату вошла Оксана. Все в тех же галошиках, но платье ее уже было прибрано. Она протянула мне маленькую книжку, сказала, почему-то смущаясь, — я видел, я-то ее знал:

— Витя, на вот — почитай пока. Не думай, что стихи: очень здорово...

И убежала опять, по-моему, даже чуточку, кажется, покраснев.

Я посмотрел заголовок. Константин Симонов, стихотворения и поэмы. Ну и что? Я не понял, чего она застеснялась и почему вдруг решила, что мне надо доказывать, кто такой Симонов. Не только кино и, конечно, «Дни и ночи» — я и стихи его знал будь-будь. Кроме «Жди меня» и «Землянки», которые знает каждый, и открытого письма какой-то проститутке, которое декламировали наизусть почти все офицеры в госпитале, я помнил и «Убей его», и «Дороги Смоленщины», а порыться, так и что-нибудь еще. Впрочем, «Землянку», кажется, вовсе и не он сочинил.

Я открыл книжицу наугад, как любил, ближе к концу. Так, ничего особенного. Какая-то длиннущая поэма-тянучка про Суворова. Разве можно эдак-то — про Суворова?! Надо бы сразу Альпы, Сен-Готард, Чертов мост, а тут какой-то Павел, прошпекты-коншпекты... Я безразлично листал книжку — на фиг бы она мне вообще сдалась в такой день и в такой момент, — а сам нет-нет да и поглядывал в ту комнату, на Оксану.

Она домывала пол, платьице снова подоткнула; значит, поправляла его из-за меня, значит, и она на меня смотрит не просто так, как на мальчишку, бывшего соседа, ну, товарища, а... Я на миг опять задохнулся — от радости. Но смотреть на Оксану такую мне было нельзя, нечестно и стыдно, и я утыкал нос в книженцию, которую она мне подсунула, и листал ее совсем наобум Лазаря. Оттого, что Оксана рядом и занята своим хозяйственным делом, мне сделалось так покойно, как будто бы все с ней у нас уже ясно, и мы уже взрослые, и это я после работы пришел домой.

К ним, наверное, должны были прийти гости, иначе бы разве сегодня заставила Ольга Кузьминична Оксану заняться мытьем полов? Вот было бы мирово, если бы она по старой памяти позвала и нашу мать! Да так, конечно, оно и будет, неужели же они не захотят свидеться нынче-то? Или наши пригласят их к себе. Нет, лучше бы все-таки сюда, потому что иначе, чего доброго, Оксану могут оставить водиться с Борей, а к Орловым нас с Томкой сегодня без всяких яких возьмут...

По радио передавали концерт по заявкам советских воинов-победителей. Самые лучшие военные песни включили: «Соловьи», «Темную ночь», «Солдатский вальс», «Офицерский вальс», «Дороги». И, конечно, ту же «Землянку». Точно: слова оказались не Симонова, а еще одного военного поэта, Алексея Суркова. А потом — бывает же, как совпало? — объявили песенку фронтовых корреспондентов на слова Константина Симонова. Вот песня здравская, я ее никогда не слыхал. И мотив, и слова. Там был и такой куплет:

И в пикапе драном Мы с одним наганом Первыми врывались в города.

Тоже, видать, повоевать-то ему пришлось, а не то чтобы просто стишочки по праздничкам в тетрадочку чирикать, как Очкарик какой-нибудь вшивый. После этой песни к книжке появился все-таки интерес. Я даже взялся читать большое стихотворение под заглавием «Хозяйка дома». Вот оно мне понравилось. С самого начала: «Подписан будет мир, и вдруг к тебе домой...» А ведь сочинено оно было в сорок втором году, там в конце стояла такая подпись. Пожалуй, что посильнее, чем «В шесть часов вечера после войны», кино-то и появилось почти перед самой Победой, когда, поди, и сами фрицы знали, что им каюк. Особенно мне понравились слова:

...Перед отъездом ты была им тем, За что мужчины примут смерть повсюду: Сияньем женским, девочкой, женой, Невестой — всем, что уступить не в силах, Мы умираем, заслонив собой, Вас, женщин, вас, беспомощных и милых.

Здорово, как есть здорово! Только очень грустно к концу. Там даже отчеркнуты кем-то строчки: «И встав к окну в холодной простыне, просить у одиночества пощады». Их, наверное, подчеркнула Ольга Кузьминична, когда тосковала по мужу...

Тетя Леля, хорошая, умная, добрая, красивая тетя Леля — вот, дождалась. И мать наша тоже. А Томка — странно — Томка?! — уже не дождется... И сколькие не дождутся еще? А такие ли прекрасные женщины просто уставали ждать? Я про это читал и слышал, да и сам знаю...

А может быть, Оксана те слова подчеркнула? Я и на стихотворение-то наткнулся только потому, что там вроде закладки лежал засушенный кленовый листочек, и всякие листики то и дело мелькали по книге. По Томке знаю, засовывать в книги всякие листочки-цветочки, видно, каждая девчонка любит, а Оксана с различной флорой-фауной цацкается больше всех.

Я стал проверять — и точно: на страницах, между которыми лежал листок, обязательно были подчеркнуты тем же карандашиком какие-нибудь да строчки: «Что любима ты, услышат — красоте опять припишут»; «Если напоказ им не рыдала, что им до того, как ты страдала?..» Это верно, Оксана очень красивая, и ей, наверное, многие завидуют.

В том стихотворении против слов: «Верить только горю да потерям выпало красивой да счастливой», не очень жирно, чернилами, было написано: «Вот» — и стояли три восклицательных знака. По завитушке у буквы «в» и по почти как печатному «т» я, божусь, узнал Томкину руку. Томка книжку Оксане подкинула или Оксана — Томке? Я вспомнил Томкины слова насчет того, что нас собирались поздравить с праздником как мужчин. Вот оно что! Похоже, что Томка с Оксаной чуть ли не подруги? Никогда не думал. Как разъехались, они вроде бы и не встречались? Значит, Оксана шла и девчонок за собой целую ватагу вела, чтобы всех нас поздравить, а специально — меня?! А я-то... Сколько же она мне прощает! И как все-таки она ко мне относится?

Тут я вспомнил свою клятву никому не давать Оксану в обиду и еще одну, тоже вроде бы клятву, недавнюю, когда был у Оксаны последний раз, — не ругаться и не говорить всяких таких словечек. Ну, с первой сегодня немного как бы и получилось, хотя Оксана, может, ничего и не поняла, что там, у школы, на самом-то деле произошло, а вот со второй... Я вообще-то обещание такое помнил, но не всегда. В запале в каком-нибудь, в передрягах разве до этого? А так — вспомню иногда, спохвачусь, перестану лаяться — тьфу, черт! — ругаться то есть, а то дак сыплю напропалую. Вон как у самой же Оксаны досыпался-засыпался, из-за того ведь недрузьями-то чуть и не стали. Надо будет взяться как следует!

Я глянул в дверь; Оксаны в комнате не было: видимо, перешла мыть в сенцы. Я снова принялся листать книгу, теперь с очень большим интересом.

В стихотворении про письма карандашиком были отчеркнуты строчки: «В письмах все не скажется и не все услышится, в письмах все нам кажется, что не так напишется», а против слов: «А умру — так хуже нет письма перечитывать» — опять стояли Томкины три восклицательных знака. На полях возле одного куплета: «А замужней станете, обо мне заплачете — их легко достанете и легко припрячете» — стоял большой, чернилами же выведенный, но какой-то неуверенный, нерешительный вопрос.

Восклицательные знаки стояли и после строчки «Но семнадцатилетним я все же советую раньше на пять минут выходить», а над словом «семнадцати» снова тем самым карандашиком было тоненько надписано: «пятнадцати». Я плохо помню Оксанин почерк, но, по-моему, это была ее рука! И у меня вспыхнуло лицо, когда я, чуть вернувшись обратно, перечитал опять Оксаниным карандашом, если только это ее карандаш, подчеркнутое: «Мы соседями были, но знака секретного ты парнишке подать не смогла». Много, конечно, бывает на свете соседей, но, может быть, все-таки она и книжку дала мне со значением? Неужели?!

По листикам-закладкам я напал на целую поэму, которая прямо так и называлась — «Первая любовь», и стал читать отмеченное там. И тут все было почти в точности как про нас с нею: «...И скучный разговор, который слушать почему-то надо, покорно ждать и, косу теребя, смотреть, как, тоже не спуская взгляда, чужой мальчишка смотрит на тебя». «В тринадцать лет, пусть мать меня простит, мы знали все, хоть ничего не знали». Точно! А он-то откуда про это знает? А Оксана? Неужели и такие девочки, как Оксана, этим интересуются так же, как и мы, пацаны?

Было, как будто стала приоткрываться их тайная жизнь, которая меня так интересовала и которая, оказывается, была очень схожа с нашей. Я стал читать даже жадно. Вот опять подчеркнуто — как у меня, как у нас: «И в каждом сне его тревожно ждать, и каждый раз за сны краснеть спросонок...» «Как все-таки она его ждала! Она не знала раньше, что в разлуке так глупо могут опуститься руки, так разом опостылеть все дела». «А ей сейчас сказать бы: „милый мой“, „пожалуй, приласкаться осторожно, чтоб снова провожал ее домой, чтоб было все привычно и несложно“. И — „...когда-то злой, но ею прирученный лохматый и взъерошенный щенок“. Насчет щенка немного обидно, хоть и шутейно, но я, несмотря ни на что, был бы счастлив, если бы все, подчеркнутое Оксаной, действительно как-то касалось меня!

Оксана пришла в том же платьице, но в чулках и туфельках. Я захлопнул книгу, как будто Оксана застала меня на месте преступления — ан флягран дэли, так, кажется, по-володиному? — чуть ли не за подсматриванием, что ли. Она ничего не заметила.

— Ты еще немного посидишь, Витя? Мне надо за водой сходить.

Посидеть-то посидеть, я и сам бы сидел хоть тридцать лет и три месяца, да ведь ребята там ждут. Но уйти сейчас просто так, не сказав Оксане ни слова, я тоже не мог. Ладно, подождут — не помрут! А помрут — меньше врут. По-хорошему, надо бы было помочь ей сходить по воду, у них и колонка-то далеко, за целых три квартала. Да разве пойдешь? Нарвешься, чего доброго, на огольцов, они ведь все равно где-нибудь тут околачиваются-шлендрают. Соврать, что для кого-то пошел? Если и поверят, могут навязаться пойти вместе вобрат, куда я тогда — с ведрами?

Тьфу, дьявол, почему я никогда не могу поступать так, как хочу? И что за наша дружба такая, что я то и дело должен темнить, изворачиваться, лгать им?

Я кивнул, показывая Оксане на книжку:

— Дашь потом почитать?

Она почему-то отвела глаза в сторону и очень тяжело вздохнула:

— Я ее тебе подарю. Мы ведь скоро уезжаем, Витя.

Почему — уезжают? Куда? Почему в такой день?!

Я давно забыл знать, что они — эвакуированные, потому что не мог представить себе жизнь без Оксаны, без тети Лели, без всей их семьи, как весь наш город без Бори из Белостока... Разве им тут плохо жилось? Зачем они опять придумали это в самый радостный день?

Я поглядел на Борин протез. Что-то, видно, все-таки на самом деле изменилось сегодня, и теперь не воротишь. Я почти со злостью смотрел на китель полковника. Приехал вот...

Немного помолчав, Оксана прибавила:

— Папину часть перебрасывают на Дальний Восток, и ему разрешили...

Вот оно что! Полковник тут, оказывается, совсем ни при чем, раз перебрасывают: служба есть служба. Только с чего — на Дальний Восток? Война же на западе. Нет, война сегодня уже кончилась. Навсегда. Я просто здесь чего-то не знаю, и, как, наверное, сейчас сказали бы дядя Миша с отцом, «это не твоего ума дело» — служба есть служба.

Договорить она не успела. В сенцах раздался стук в двери.

— А, Вова! — послышался голос Оксаны, какой-то даже неестественный, оживленный. — Проходите, проходите!

«Какого она еще там Вову так?» — подумал я.

— Разрешите поздравить вас с днем Победы. Я шел мимо, ваших папу и маму встретил, они сказали, что вы дома, и... — раздался не то мальчиший, не то взрослый, но — вроде бы знакомый голос.

— Спасибо, Вова. Вас тоже. Проходите. Только мне за водой нужно сходить.

— Ничего, я подожду! Дайте какую-нибудь книжечку посмотреть. Симонова. Вы тогда обещали.

Обещала? Этому — тоже обещала?.. А как же тогда — «подарю»?

Оксана вошла ко мне в комнату и сказала, почему-то шепотом:

— Дай ему книжку. Пожалуйста.

Ему? И какой-то ферт — плевал бы я извиняться за такое слово! — будет читать то же, что только что прочитал я?

Я хотел швырнуть туда книжку, да не мог я так обходиться с Оксаной. Я молча протянул томик, лишь отвернулся от нее.

Она вышла в другую комнату:

— Вот, пожалуйста... Вы, наверное, знакомы? Витя!

Мне пришлось подойти к двери.

Ах вот оно что! В той комнате стоял Очкарик.

— Здравствуй, — буркнул он.

— Здравия желаем, товарищ очкастый генерал! — приложил я руку к пустой своей голове. Но Оксана жегнула меня таким взором, что я тут же спекся. — Чего ты, Витя? Вы подождите меня, я скоро. Она накинула пальто, погремела в сенцах ведрами и ушла. Очкарик перешел на мое место, в ту комнату, и уткнулся в книжку. А я, оставшись вроде бы как один, только сейчас начал думать как следует, что же произошло.

Оксана уезжает... Уезжает, уедет... А черта ли лысого этот рахит опять втерся, ошивается тут? Чего ему надо? Я, может, с Оксаной вижусь последний раз. Или он туда же, четырехглазая рожа?

— Эй, Очкарь, готовься к бою! — с шуточки начал подымать себя я. — Твоя фамилия «Отвали», понял?

— Я, по-моему, не к тебе пришел, — реагировал он, не вынимая очков из книжки. Но сразу же как-то прижался на табуретке, будто усох. Ага, чует кошка...

— Не ко мне?! — Я начал ярить себя. — А я говорю — отвали. А то!..

А что — «а то»? Что я могу с ним сделать? Сшибаться здесь нельзя; узко; хоть он и хиляк, а все на два года старше меня, может попробовать отмахиваться, перевернем что-нибудь у Оксаны.

Но отступать мне уже было некуда. Да и вся давняя злость на него разожглась во мне, требовала свести с ним наконец счеты на совесть.

До этой минуты какой-то особенной злобы к нему именно я не чувствовал, я его презирал и терпеть не мог как-то вообще, будто он был не он, а вроде карикатуры на человека. Клизьма и клизьма. Шут с ней, что такая клизьма мне порядком насаливала в жизни, — не та, так другая найдется. Но представить, что эдакая клизьма может иметь какое-то отношение — к Оксане?! — было до того унизительно и стыдно, что мне требовалось вот сейчас же доказать и ему и себе, что он всего-навсего мокрица и слизняк — клизьма, короче, что одно дело произносить красивые и правильные речи, когда с тебя-то с самого никакого спроса нет, и другое — решиться на что-нибудь, сделать что-то на собственный страх и риск.

Я захрустел зубами, как иногда делал Мамай, если хотел взять кого-нибудь на испуг и показать, что он шибко бешеный и грозный, выхватил из кармана пистолет и оттянул затвор. Затвор у меня щелкал громко — самодельный...

— Молись, сука!

Очкарик вскинул голову, вытаращил очки, побледнел, екнул горлом, отвесил рот и, бросив книжку и уронив табуретку, пулей вылетел через две двери.

Смылся! Словно корова его языком слизнула, будто и духу его тут не было. Я чуть не сдох — больше-то даже от удивления, чем от смеха.

Вот и вся тебе красная цена в базарный день, задница — комсомольский секретарь. Отличничек! Краса и гордость школы! Сочинитель стишков! Кавалер де Грие! Клизьма ты, клизьма...

Я знаю, что мне еще и за это придется заплатить — ох, заплатить! Но какую бы пакость ты мне теперь в отместку ни сделал, в каких бы смертных грехах меня ни обвинял и каким бы грозным судьей ни казался при этом, какие бы правильные и убедительные речи при этом ни говорил, ты никогда не сможешь посмотреть мне прямо в глаза. Сла-абак!

А я тебе — смогу.

Завтра — будь что будет, и, что бы уж ни было, сегодня мой праздник, наш праздник Победы, и плевать я хотел с верхней полки на то, что ты со мной сделаешь завтра!

Тут я вспомнил, как он сиганул на своих вихлястых, на полусогнутых, и мне стало здорово смешно и весело. Только почему-то дрожали руки, так что я даже побоялся разрядить пистолет. «А что было бы, если бы он не трухнул? — вдруг подумал я с опустившимся сердцем. — Что бы я тогда делал? Ведь не стрелять же?!» Ну, да он проверенный, известный бздун, по-другому и не могло быть, все рассчитано было точно! Я только никак, правда, не ожидал, что он сразу так вот и сиганет без никаких, как заяц.

А интересно, как бы вел себя под пистолетом я сам? С фашистами — понятно: не можешь сопротивляться — плюнь ему в харю и умирай с честью, — а вот если свой? Да когда не мойка, которой все равно до смерти тебя не зарежут, ну, рыло покоцают, а настоящее оружие?

Все равно Очкарик слабак — рядом же пистолет! В кобуре, правда, да и какая система, неизвестно, не успел бы... Но есть ведь в жизни такие моменты, когда дрожи, но форс держи, подыхай, но стой на своем. Мог бы понимать, что его, ясно, на пушку берут, проверяют ту стойкость, про которую недавно пел, будто соловушка. Куда там — даже и этого не понял, а и понял, так струсу ничего не мог сделать, совладать с самим собой. Так зачем же он и нужен такой — шибко правильный, которого кругом хвалят и любят, а он не умеет постоять ни за себя, ни за других, ни за правильность свою, ни за дело.

Школа

О своем я уже не заплачу, но не видеть бы мне на земле золотое клеймо неудачи на еще безмятежном челе (Анна Ахматова, 60-е годы).

С этим Очкариком, будь он неладен, все время меня сводила нелегкая. Причем складывалось всегда так, что мне предстояло драться сразу на две стороны; ну, как бы нашим пришлось, если б на нас налезли еще и япошки. С самого первого раза и пошло — когда был воскресник на льду и надо было рассчитаться с Мамаем, а тут и Очкарик путался...

А последний раз с ним было так.

Дня через два после того, как мне прошибли башку, он остановил меня на переменке и сказал:

— Зайди ко мне.

Так и сказал. Как же, начальство! На одном собрании мы постановили организовать комсомольский уголок; в учительской — больше места не было — нам отвели стол и половину шкафа, так Очкарик теперь все перемены там и сидел, будто в собственном кабинете.

Пришлось заходить. В другое время послал бы его, но сейчас, я чуял, уже началось...

— Где твой комсомольский билет? — барабаня пальцами по столу, как самый большой начальник, спросил Очкарик.

Такая расфуфыренная манера говорить не по делу, а для понта, с особым значением выказывая всякое пустое на самом-то деле слово, всегда бесила меня до чертиков. Кое-кто из учителей примолк, явно прислушиваясь к нашему разговору.

Вообще-то, готовясь ко всяким ожидающим меня беседам, я настраивался рассказать как есть, по совке и честно, на виноватый лад, потому как и сам ведь понимал, что виноватый кругом. Готов был даже и с Очкариком толковать — все-таки он же, а никто другой комсомольский секретарь у нас в школе.

Да и кое в чем мне было трудно разобраться одному, надо было посоветоваться с кем бы нибудь. Но: Мамай — не помощник, откололся от меня в этом деле, с Маноди проку мало в таких вещах, к отцу не подступишься, дяди Миши нет... Володя бы Студент? Не попадешь, разве уж придумать какую-нибудь опять аферу при крайности. Ванюшка Савельев, правда, сам насылался, но до него тоже далеко, да он и просто по горячке, поди, а так больно ему надо возиться со всякой моей пацаньей мутью серобуромалиновой в крапинку, ему посерьезнее хватает забот.

Вот с Оксаной бы — кабы с ней не рассорились перед тем, да кабы вообще можно было бы советоваться с девчонками о таких вопросах... Если бы да кабы — во рту вырастут грибы!

А больше к кому с этим пойдешь? К Очкарику, что ли, чтобы «разобрался»? Разбирается он... Говорят: комсомол, комсомол... Союз друзей, твой родной дом. А если там какой-нибудь четырехглазый филин Очкарик — главное начальство? Тогда там шарашкина контора получается, а не боевой союз!

И еще он, гад, будет тут рисоваться на моей беде, на моей виноватости? Да хрен ему в нос, чтобы его прошиб понос, да два еще в горло, чтобы дыханье сперло!

Я закрылся:

— Если спрашиваешь, значит, знаешь? Чего тогда? Очкарик посмотрел на меня, как самый строгий учитель.

— Правильно я возражал против твоего приема. Ты — морально неустойчивый и идейно невыдержанный тип.

Я, конечно, помню, какое давал по собственному желанию обещание Оксане, и стараюсь все же не ругаться, хотя бы и про себя, но как еще можно по-другому думать о таких вот, как Очкарик, и с ними говорить! Да сам-то он тип! И свистел-то, и свистел-то тоже, свистун несчастный! Да ни шиша он тогда не возражал и не мог возразить. Потому что это сам Семядоля как-то на шахматном кружке подъехал ко мне и сказал:

— Я прочитал твою контрольную работу по истории. Недурственно. Послушай, Витя, тебе уже исполнилось четырнадцать лет? Почему же в комсомол не вступаешь? Не пора ли начать заниматься серьезными и полезными делами? Для тебя бы для самого было весьма полезно направить избыток энергии в надлежащее достойное русло, а для нашей школьной организации энергичные и боевые ребята тоже бы были не лишними. Подумай. Папа разве с тобой об этом не говорил?

Знает он моего папу, как же! Отец никогда и не стал бы такое предлагать, потому что считает, что это само собою, и я сам, мол, должен понимать. Разве бы что подождал-подождал да и спросил когда-нибудь что-нибудь:

— Почему в комсомол не вступаешь? Не достоин? Не с чем?

А так что же? Правда, четырнадцати лет мне не было, ну да, подумаешь, не хватало каких-то двух месяцев; пока суд да дело... Шурку вон Рябова отец приказал принять, когда ему кое-как исполнилось тринадцать! Я всегда бы хотел быть среди таких парней, как Саша Чекалин, Виктор Талалихин, ребята из Краснодона. Как тот Шурка Рябов, почти что мой названый братан... Как Сережка Миронов. Как даже тот же Ванька Савельев, пускай он, допустим, и самый что ни на есть обыкновенный и живой, нигде никакой смертью храбрых не падал. Сережка Миронов ведь был такой же... Из ранешних — как Павка Корчагин, хотя он, наверное, наполовину и выдуманный. Маленький я мечтал быть пионером Павликом Морозовым и, ох и балда все-таки ведь! — старался выискать у отца всякие вражьи стороны. Только — скажи, беда? — отец-то у меня был совсем не тот!.. А еще — на фронт я отправлялся — была такая хохма в моей жизни. Так что... Оксана вон давно вступила, а на много ли она старше меня? — и даже сразу стала каким-то членом школьного комитета, у нее не задерживается!

— Дак меня не примут, — сказал я Семядоле, но, конечно, так, чтобы чего-нибудь сказать: не сразу же соглашаться?

— Если серьезно, как и подобает, отнесешься к своему вступлению в Ленинский Коммунистический Союз молодежи, — я думаю, примут, — ответил он.

Я и решил обставить такое дело по-настоящему, чин чинарем, шик-матрешка, с фасоном (ну, это ведь, Оксана, не ругань, а так, для игры-красоты, для веселости). Рекомендацию я попросил у дяди Миши Кондрашова.

Он долго на меня смотрел, потом сказал:

— Ладно, поручусь. Как говорят наши старики-табачники в заводе, шлёп-то у тебя хороший — куру нет. Вот то и учти!

И написал в анкетном бланке номер партбилета, стаж, подпись и все что положено.

— Ну, как в песне-то поется? — и в добрый путь на славные дела!

А тут и Володя-студент — сам его я ведь не просил — сказал:

— Дай-ка сюда. Пуэн д'онёр, дело чести. Смотри, Витька: вулюар сэ пувуар — хотеть значит мочь!

И тоже проставил в анкете номер своего комсомольского билета и роспись.

— Ого, ясно море! С такими рекомендациями...

— ...не то что в комсомол — прямо в рай примут: ты это хотел сказать, о великий мыслитель Вольтер, ярый враг религии, а также воды сырой? Аллён-з-анфан дэ ля патри! Вперед, дети отчизны!*

А в анкете у меня еще стояла и рекомендация тезки, Витьки Зырянова, Бугая; я ее у него прежде попросил, на всякий случай, если дядя Миша откажется; мы с тезкой не то чтобы корешили, но явно симпатявили друг другу, даром что разница была на целых три класса; со мной и с Мамаем старшие огольцы держались иногда даже лучше, чем годки, а нам-то уж с ними было, факт, интереснее. Так что рекомендаций было и лишку: положено одну от коммуниста или две от комсомольцев, а у меня и комсомольских было две, да еще одна от большевика! Да еще две из них — фронтовые! Знай наших, это вам не шухры-мухры, а рёх-рёх, черт-те что и сбоку бантик (это я шучу, конечно)!

Поди-ка, стал бы плюгавый Очкарик возражать против моего приема при таком положении дел, да к тому же зная, что подавать заявление меня поднатырил — ну, сагитировал то есть, сам Семядоля. Про себя наверняка, конечно, был против, но вякнуть вслух одному против всех разве такие посмеют? Я ему с презрением ничего и не ответил на ту его шпильку, насчет того, что он будто там возражал, и насчет типа, — только смотрел и ждал, что он дальше выразит.

Он сказал:

— В субботу после пятого во второй смене собрание. Вторым вопросом будет твое персональное дело. Можешь готовиться...

Он произнес свое «можешь готовиться» со злорадством и угрозой. Но мне приходилось думать не столько о собрании, от которого, само собою, ничего доброго не ждалось, а и о многих прочих обстоятельствах.

Спускать Пигалу с Пецей я ничего не собирался. Не в том дело, что они мне рассадили башку. Но, во-первых, они устроили все по-подлому, двое на одного чем-то из-за угла, еще и пинали лежачего, а во-вторых, самое главное, — они вообще за неправду стояли: за шмон, за мойки, прямо за блатную жизнь, одним словом.

Худо, что я в этом деле остался почти что совсем одинешенек. Манодя, конечно, при мне, он кореш до гроба верный, да только пользы-то от него мало: слабоват он в коленках и тюнистый, а заведется — так и того хуже, в ярости он дикошареет совсем по-дурному. Манодя есть Манодя, псих контуженный, что ты с него возьмешь?

Очень хреново — извиняюсь! — но на самом деле... плохо, что откололся Мамай. Последнее время мы важгались (так, кажется, можно, это ведь не блатное слово?) всё втроем да втроем, получилось, что больше у меня вроде и приятелей-то не было. Вернее, быть они, конечно, были — полшколы, если не полгорода, но не подойдешь же так, ни с того ни с сего, запростяк, с бухты-барахты к любому и не скажешь: дескать, мазу за меня держи.

Мамаева политика была мне не больно понятна. Калашникова, что ли, он больно боится? А чего его так-то бояться? Ну, было и было, теперь прошло. И вообще — при чем тут милиция? Сшибаться-то, драться то есть, предстояло не с милиционерами же, а с Пигалом и Пецей и пигалятами-пеценятами? Чтобы Мамай стал с ними вась-вась, такого невозможно представить. Тогда выходило, что, на его, видно, взгляд, пока хлестались с ними до Калашникова — одно, а как ввязался участковый — уже другое. Значит, пластаться с Пигалом — это быть на стороне милиции и это плохо.

А чего плохого? А что та шантрапа мне кумполешник чуть не проломила из-за угла, выходит, хорошо? Правда, Мамай про то не знал, после его объявления я, конечно, не стал ему рассказывать ничего — много чести будет, чтобы понимал и радовался, что мне худо приходится без него! — а ранки не видно было под волосами, так что Мамай сам ничего не заметил, ни о чем и не спрашивал. Но ведь и так микитил же, что одним мордобоем в кинухе не обойдется, однако мазу держать отказался наперед. Выходит, что-то ему важнее, чем дружба со мной?

Что?

Предложение Ванюшки Савельева было шибко заманчивое. Но как подойдешь, что скажешь? Ребяточки, мол, защитите, родненькие!.. С таким и к своим-то пацанам не шибко удобняк подкатываться, а тут — завод. Вот если организовать какую-нибудь команду, наподобие той, что была у Сережки Миронова, — хотя бы даже и в школе! Ведь не за себя одного я бьюсь. Ну, может, себя самого я и сумею защитить, как-нибудь отмахнемся, не первый раз замужем, а вот как сделать, чтобы всяким пецам-моцам и пигалам-фигалам был непросвет, непродых, непронюх и кислая жизнь не только на детских сеансах, а вообще?

Да, но покуда вон Очкарик организует собрание по моему же поводу...

Оставалась надежда лишь на пистолет, как на РГК, резерв главного командования. «В конце концов, я за правду стою?» — думал я.

Мне поначалу повезло. Вдвоем с Манодей мы прихватили Пецу. Одного. Совершенно случайно, в какой-то боковой улочке, где мы, похоже, и в жизни-то не были, — живет он там, что ли? Он шел впереди, мы нагнали его, и я гаркнул сзади:

— Эй, Пеца-моца, еца хоца?

Он оглянулся, хотел было врезать от нас, но я ему крикнул:

— Стой, сука! От нас не уйдешь!

Тогда он отскочил к забору и заблажил:

— Бейте, гады! Бейте, гады! Бейте, гады! Ну?!

Он, видно, решил, что мы его будем метелить вдвоем. Но я ему сказал:

— Мы не вашинские. Выходи один на один!

Да он уже перетрухал настолько, что ничего не соображал:

— Бейте, гады, бейте, гады, ну!

Я только сейчас рассмотрел, какой он, оказывается, доходяга. Чего там вдвоем — одному-то с ним делать нечего. Из раздерганных воротников кацавейки и рубашки выставлялась костлявая грудь, — острые ключицы и грязнущая, как голенище, черная, худущая шея системы «жить стало лучше, жить стало веселей — шея стала тоньше, но зато длинней» или вообще уж даже «прощай, родина», будто он из концлагеря тиканул. Морда была морщинистая, словно у старикашки. С голодухи он такой, что ли, или до того докурился и обпился?

Мне как-то стало и не по себе: я-то, в общем, теперь сыт, и именно тогда я в первый раз подумал, что, может, потому только я рядом с ровней своей и здоров, что лучше многих ем. Хотя... Вон Очкарик жрет не меньше моего, а все равно рахит рахитом.

Глаза у Пецы были западшие и оттого особенно казались злыми — вот-вот укусит. Но сквозь это злобство ясно виделся такой же лютый страх, и лютая тоска, и затравленность такая, будто за ним гонялись с самого его рождения.

Бить его я не мог, тем более что он и не думал сопротивляться, загодя решил, что ему так и так кранты. Очень меня подмывало сунуть ему дуло в рыло, чтобы учуял, по'трох, чем пахнет дело, но все-таки хватило ума удержаться и не выказывать до настоящей игры свои главные козыри, чтобы потом не обремизиться: та шпана тогда бы сумела меня где-нибудь исподтишка так прихватить, что за пистолет и взяться бы не успел. Я лишь сделал Пеце взаправдашнюю всеобщую смазь пятерней сверху вниз, чтобы помнил все же, подлюга, с кем имеет дело, — и измазал ладонь его соплями.

Тьфу! Я вытер руку о его же рожу, о щеку, а потом о кацавейку. Он не рыпался и вообще припух, примолк то есть.

На том расстались.

Они попутали меня тоже днем, когда шел из школы. Выследили специально. Сначала я заметил какого-то шкета, который стоял на углу, а потом сиганул вперед и в середине квартала забежал во двор, и как только я стал подходить к тем воротам, оттуда выявились Пигал и Пеца, а сзади половина выводка их шантрапы.

Я тоже, как недавно перед тем Пеца-моца, отскочил и прижался спиной к полотнищу ворот.

— Делай его сам. Как хочешь! — сказал Пигал Пеце.

Пецу без надобности было поднатыривать и подогревать. Рожа у него и так кривилась собачьей ненавистью, как у шавки, которая исходит-захлебывается злостью при ногах хозяина.

— Молись, курва выковырянная, жидомирский казак! Сыграешь в ящик счас, коцать буду! — прохрипел он мне и заправил руку с мойкой под рукав телогрейки.

Мне стало тоскливо. Прибить они меня, конечно, не посмеют, да и не сумеют, даже если и всем скопом, в заду у них еще не кругло для таких-то дел, тем более днем. Морду разве попишут, в самой крайности — глаза, но все равно счастья мало. От одного Пецы-моцы я бы так и так отмахнулся, будь он пусть с мойкой, пусть хоть с финкой, да Пигал-то, конечно, лепит, что даст своей шестерке рассчитаться со мной один на один; выхваляется, сволочь, почуяв силу, красивое рыло строит, — как это? — фэр бон мин о мовэ же, как любит говорить Володя-студент. А здорово я их, видать, все-таки допек, и такая я, выходит, для них белая ворона, что Пеца меня даже за эвакуированного признал. Да еще и еврея, даром что у меня чуб торчит вполне русый... Бей, стало быть, жидов — спасай Россию? Ну, с тобой-то пока, сявка-мымра, мы будем посмотреть, кто кому будет погромы устраивать...

Но ехидствовалось и острилось мне тогда не шибко. Солнышко хорошо светило и пригревало. Воробьишки бодренько чирикали. Как оглашенные орали грачи. Из-за угла бравая песня доносилась:

Су-ро-вый голос раздает-ся: «Клянемся зе-емлякам: Покуда се-ердце бье-отся — Пощады нет врагам!»

Видно, шла куда рота или взвод курсантов пехотного училища. Но пели совсем не сурово, как еще год тому назад, а весело пели, с обеда, поди, или радовались, что война кончится до их выпуска, а если и придется воевать, то лихо уже, легко, живыми и невредимыми останутся...

Я все это замечал и отмечал про себя, но было мне в тот момент ой как скучно на душе, мое-то дело было хреновое. Пеца не торопился, видать, подкапливал ярости и наслаждался скорой местью и своей властью надо мной. Он мелкими шажками подходил, постепенно занося руку с бритвой. Бежать мне было стыдно, да и невозможно было бежать. А пистолет — моя надежа — в штанах под пальто, достать его мне не дадут...

Курсантская колонна вывернулась из-за угла в наш квартал. Точно, целая рота...

Пехота, красная пехота, Гвардейские полки: У всех одна забота — Фашистов на штыки!

Да хрен в грызло, позорники, — только не вам увидать когда мое унижение! Раз пошло такое дело — тогда гер а утранс, война до последнего! Ля гард мёр мэ нэ сэ ран па!*

Я схватил Пецину руку прямо за кисть. Лезвие бритвы, с одной стороны обмотанное изолентой, слабенько щелкнуло в его и в моих пальцах. Но ойкнул почему-то он, видно от неожиданности, или ему впилось больше осколков; меня только чуть кольнуло, да потом я увидел на пальце кровь и небольшой порез. Я проскочил между оторопевшим Пигалом и отпрянувшим Пецей, сунул руку в карман, за пистолетом.

Ну, что теперь, как вас там? — черная сотня вшивая?! Сейчас-то я вам все распишу, как по книжке «Грач — птица весенняя».

Стрелять? Но рядом бухает кирзачами целая рота, тут тебе такая будет стрельба...

Питал и Пеца нападать на меня по-новой вроде и не собирались. Видно, тоже боялись подымать прилюдно большой-то хай. Я подумал: может, воспользоваться? Судя по мишеням и чучелам для штыкового боя, которые несли позади колонны, курсантики отправлялись на стрельбище, значит, пойдут почти что мимо моего дома. Проводят, стало быть; настоящий маршальский эскорт, Черчиллю с Рузвельтом в Крыму, если верить кинухе, так и то почетный караул меньше выставили...

Мне понравилась эдакая сгальная ситуация-хренация, аж весело стало (ой, только совсем я забылся — клятвенное-то обещание — ну, да такие были дела, что не до культурненьких слов!). Немножко, правда, кольнуло: вроде бы как трушу я, прикрываюсь кем-то. Но я задавил это сомнение: существует ведь солдатская тактика или уж всегда непременно лезть на рожон? (Так, кажется, культурно?) И вдруг мне стало как-то очень ясно, что мой с пигалятами спор никакой хоть для кого совершенно победной дракой или пусть несколькими драками не кончится, что надо, как все поняли в зиму сорок первого, готовиться к войне на многие годы.

Пигалята-пеценята мылились за мной не отставая, но и не приближаясь, видно, пыл тоже у них прошел, так что я перестал шибко-то бдительно приглядывать за ними. Как вдруг услышал, что кто-то меня догоняет.

Оказалось, не они, а Рафка Мустафин, Мустафа, и оба Горбунка.

Мустафа с ходу спросил:

— Тебя, что ли, эти мацают?

— С чего взял?

— Слыхал кое-что. Думаешь, ты один герой, а у остальных хоть пыль с ушей сдувай? Держать мазу?

— Не стоит.

— Ты вообще-то, Кузнец, не очень воображай, — подпел Мустафе Лендос-Леонардо. — Выброжуля первый сорт, куда едешь? — на курорт, — заодно и поддел он меня букварской дразнилкой. — Чего откалываешься от всех? Мамай — хрен с ним, он, видно, такой и есть, а ты-то чего?

— Манодя вон поумнее вашего будет, — вставил Мустафа.

Ах вон оно что: Манодя опять проболтался! Хотя — а чего он, собственно, больно уж проболтался, какой тут особый секрет? Может, и верно, мудрим мы сильно оба с Мамаем? Он вот шатнулся в сторону, и около меня будто пусто стало. А я так не могу, не привык — что за жизнь в одиночку? К этому же Мустафе, например, меня всегда тянуло, одна кличка у него чего стоит: законно полученная — от самой фамилии и по характеру тоже, а не то чтобы просто в картине подцепили да ни с того ни с сего и приляпали. Правда, в том, что нам с ним не корешилось, он и сам был частью виноват, заметно крысился на меня — из-за Арасланова, из-за того «одного татарина», но и здесь при желании можно было бы разобраться: понимал ведь он, что ничего я против его татарвы-то не имею, а что самому Мустафе больше других от Арасланова привелось, хоть и из-за меня, но уж не моя вина, он же не тупой, не какой-нибудь валенок-катанок. Да и Горбунки тоже парни толковые, можно было бы и с ними отлично корешить...

— Вон, умотали, — кивнул Мустафа в сторону пигалят. Я оглянулся. Вся пигалова шайка-лейка-хевра-шобла-кодла сворачивала за угол. Видно, поняли, что против нас вчетвером им совсем не фартит, не климат. Ну, не светит то есть, Мустафа улыбнулся:

— Кая барасин?* — На базар за мясом. — Мин сине яратам**. — Приходи к воротам... Умылись, субчики! Боятся они тебя? Герой! Герой-то герой кверху дырой, только думай, Кузнечик: один, смотри, в поле не воин...

— Лады, как-нибудь обмозгуем это дело при случае, — миролюбиво сказал я, когда расставались при их отвороте.

Курсантское охранение сопровождало меня почти до самого дому.

Дальше началось что-то мне непонятное.

С того дня я стал постоянно носить пистолет в правом кармане пальто и был всегда начеку. Но начал подумывать и о том, что пускать его в ход нужно только уж в самом крайнем положении. Во-первых, чтобы бить — так наверняка и когда не будет иного выхода. Мне вдруг стало казаться, что я как бы не имею права воспользоваться им. Хотя — с чего могло образоваться у меня такое мнение? Первым нападать с оружием я не собирался, вообще справедливость была на моей стороне. И все-таки выхватить пистолет так запростяк, как мне хотелось, скажем, во время первой драки с пигалятами, в кино, я теперь не смог бы.

Однако он словно жег мне правую руку. Мне не терпелось схватиться с этими гадами (а что — гады и есть!) на совесть и вообще не терпелось с кем-нибудь схватиться. Но, как я ни насылался на новую встречу с Пигалом и Пецей, и когда был с Манодей, и даже один, они мне больше почему-то не попадались, словно совсем слиняли-намылились (исчезли, исчезли!) из города. Ясность внес опять-таки Мамай:

— Вот что, Комиссар. Я договорился с Пигалом: они тебя не тронут, если сам не будешь тыриться. Не веришь? Пусть только попробуют рыпнуться! А тебя я знаю — что ты мыслишь. Смотри, погоришь с пистоном. Он и вообще-то тебе не с руки... Махнемся лучше, как предлагаю.

— Это обрезано.

— У-у, падло, осел! Дождешься, что ни себе, ни людям. О тебе же думают, как тебе лучше.

— Не наводи тень на плетень! Тебя просили?

— Сам не темни! С тобой говорить... С Пигалом — как я нарисовал, я взад-пятки не ворочаюсь. А в остальном — думай как знаешь, прекрасная маркиза, раз шибко умный. Я тебе — ты мне не указ.

Хотя Мамай, как обычно, и злился, было приятно знать, что он ради меня отступился от собственного первого настроения. Такого с ним почти никогда не бывало. Кореш все-таки он так кореш. Только чувствовался в этом его решении какой-то особый расчет, меня совершенно не касающийся и даже потаенный от меня и ото всех. Не говоря уже о пистолете. И хоть доказал Мамай свою верность и надежность, мне подумалось о том, как жаль, что нету у меня таких друзей, как Сережка Миронов, как Шурка Рябов, воспитон от отцовского полка; таких, с кем бы можно хоть куда, хоть на что — хоть к черту в зубы, хоть к дьяволу на рога — без оглядки!

Не очень я был доволен и тем, как обернулось с Пигалом. Конечно, артачиться не приходилось, так спокойнее, можно перезимовать другие свои заботы-тревоги, но не больно почетным было такое замирение, да и вообще казалось, что это еще совсем не окончательный исход. Будто все подвисло в воздухе. Но, как бы то ни было, дышать мне стало все-таки легче: дело не дело, а полдела с плеч долой. Пусть бы на какое-то время.

Теперь главным оставалось собрание.

В субботу перед самым собранием меня отозвал в сторону Мустафа:

— Дашь мне характеристику? Ну, эту, как ее, рекомендацию? Поступать буду.

Рекомендаций мне давать никому пока не приходилось, никто никогда их у меня не просил, а Мустафа всегда казался стоящим парнем, и поэтому я с удовольствием и вроде с какой-то гордостью схватил анкету, которую он вертел трубочкою в руках, — и опешил: там стояла подпись Очкарика.

— Эх ты! Знал бы — ни за что бы не согласился. Выходит, и вашим и нашим за пятак пляшем?

— Зачем вашим-нашим? Ничего не выходит. Он для порядка, ты — для души. Он сам велел, чтоб я нашел кого-нибудь, кому доверяю.

— Он вот теперь тебе покажет доверие! Очкарь меня любит, как я же его, как собака палку. Он тебя с моей рекомендацией и на собрание не пустит.

— Как так не пустит? Чего говоришь? Он — комсомол, и ты — комсомол. А может, самый лучший комсомол — который между вами, посередине. То есть я, — засгальничал Мустафа. — Якши?

— Хрен с тобой, якши так якши.

Рекомендацию я ему, конечно, подмахнул. Но оба мы не думали — не гадали, знать не знали и ведать не ведали, как оно обернется.

Объявление Очкарик сочинил и вывесил в вестибюле таинственное и настораживающее: состоится закрытое комсомольское собрание. Такого я еще не видел: прежде были просто комсомольские собрания, а в особенных случаях открытые комсомольские собрания. Это, стало быть, было особо закрытое. Начинались тайны Нельской башни. По Очкариковым понятиям, поди, и само слово «секретарь» происходило от слова «секрет», шибко при том важный.

На собрание явился сам Семядоля. Такое тоже случалось редко. Невелик мой стаж, но и я успел заметить, что дир на наших собраниях появляется лишь в особо-торжественных случаях — на отчетно-выборные, или когда кому-нибудь из старшеклассников подфартило отправиться на фронт, или еще каких-нибудь в том же роде. Он, вежливенький, как всегда, попросил:

— Не откажете поприсутствовать?

Очкарик, который был уже за председательским столом, понимающе улыбнулся:

— Пожалуйста. Членам партии присутствовать на закрытых комсомольских собраниях разрешается.

Потом, будто только и дожидался прихода директора, открыл наконец собрание:

— На повестку дня выносится два вопроса: первый — о приеме в комсомол, и второй — персональное дело ученика седьмого «а» Кузнецова Виктора. Кто за эту повестку, прошу... Да, нам надо прежде избрать председателя и секретаря. Какие есть предложения?

— Председателем Хохлова, секретарем Рабкина, — тут же привычно выкрикнул кто-то. Сколько я помнил, председателем всегда был Очкарик, а секретарем Изька Рабкин из его же класса, тоже очкастый, только тихий; тонкошеий такой и тонконогий, на военке на него смотреть, когда с болванками марширен, — так в точности Берко-кантонист; причем ни тот, ни другой ни разу не заартачились. Ну, Очкарь — понятно, а тот-то чего лезет в канцелярские крысы?

Но из-за Изькиной протокольной души и его мышиной дотошности все и началось.

Первым должны были принимать Мустафу. Очкарик объявил:

— В комсомольскую организацию нашей школы на имя секретаря поступило заявление от ученика седьмого «а» Мустафина Рафика... А почему?.. Как твое полное имя?

— Рафик.

— Как так — Рафик? Рафаэль, что ли?

— Рафик!

— Так не бывает, — вмешался Изька. — Вот меня, например, зовут Иосиф, а уменьшительно...

— А меня Рафик! У тебя не бывает, а у меня бывает. Потому что ты еврей, а я татарин и азербайджан!

Ребята грохнули.

— Мустафин, не валяй дурака! — Очкарик аж вздулся от строгости. — Здесь не место для глупых шуточек! Тебе — тем более.

— Сам ты не валяй! Имя азербайджанский. А фамилия татарский! — когда Мустафа горячился, он начинал заметно перевирать некоторые слова. — Потому что мама азербайджан, а папа — татар.

Все ребята опять грохнули.

— Хохлов, как следует ведите собрание! — необычно строго сказал Семядоля.

— Ну хорошо, выясним это. А почему в анкете не написано отчество?

— Нет у меня отчества! — крикнул совершенно заведенный Мустафа.

— Дуришь ты нас? Как это — и отчества у него нету? У всех есть, а у него нету? — окончательно обалдел Очкарь.

— Нету! У всех есть, а у нас нету! Потому что мусульман. Магометан! Ислам-коран, понял? Нету у нас отчества!

— Какой коран? Ты, что ли, верующий?! — взбрыкнулся моментально Очкарик, который, как я помнил, здорово поднаторел в борьбе со всякой религией. — Тогда какой же тебе может быть комсомол?

— Ага, какой комсомол?! — Мустафишка тоже уже ничего не соображал. Он показал на Изьку Рабкина: — У него обрезание — ему комсомол можно, у меня обрезание — мне нельзя?! Я не сам делал, мулла делал, бабай велел!

— И швидко ли витчикрыжылы? — расхохотался Сашко Титаренко, эвакуированный из-под Киева, восьмиклассник, который диктовки по русскому писал на пятерки, а разговаривать всегда, особенно когда кого-нибудь подъедал, старался по-своему, по-украински, по-хохляцки то есть. — Та и який же вин Иосип, колы вин Изька? Вин же ж Израиль! Я же ж сам з-пид Бердичева, я их бачив тай ведаю. Тоже мине — Иосип Другий зшукавси!

— Мальчики! — попробовал вступить в дело Семядоля.

— Я не Иоська, я Иська! — от взволнованности Изька плел языком больше обычного и вызвал еще больший хохот.

Семядоля дождался все-таки какого-то затишья и спросил:

— Вы что же, Изя, стесняетесь своего имени? Прекрасное имя. Имя родоначальника нашей с вами национальности. Мифического, конечно. Стало именем самого народа. Израиль, или Исраэл, в переводе, между прочим, означает «тот, кто боролся с богом», богоборец то есть. При случае могу рассказать...

Мы уже начали навострять ушки, как кто-то возьми да пискни:

— Иська-писька и сраэл витчекрыженный...

Собрание покатывалось от хохота. Очкарик бесполезно стучал железной ручкой по графину. Изька сидел краснущий и вроде как здорово обиженный, перебирал-вертел в руках свои бумажки. Семядоля даже поднялся с места, но стоял в нерешительности, видимо не находя, что тут предпринять. Вдруг Изька вскинулся, показал Очкарику что-то в Мустафиной анкете. Тот посмотрел, удивленно вскинул брови выше своих очков и даже, кажется, отвесил челюсть. Потом поднял руку с анкетой высоко над головой и закричал:

— Тише! Ти-ише-е!

Все немного попримолкли. Очкарик внушительно произнес:

— Вопрос о приеме Мустафина придется пока отложить. Ти-и-ше! Дело в том... Я прошу тишины! Дело в том, что одну из рекомендаций он взял у Кузнецова, который сегодня должен быть исключен из комсомола!

В классе, где шло собрание, в момент стало тихо, как не бывало, поди, и на письменных испытаниях по алгебре или геометрии. Только раздался хохлацкий голос Сашка Титаренки:

— От це да! Як же так зробылы?

И тут же взорвался очумительный гвалт:

— Неправильна-а!

— Сами где раньше были?

— Как это — должны исключить?

— Раз начали — так уж кончим!

— А Мустафа чем виноват?

— Может, еще не исключим!

— Демократия!

Опять вскочил сам Мустафа:

— Нет, ты меня решай! Я сам шел. Сознательно. А если ты валяй дурака, мне такой комсомол не нужен!

— Слыхали, что он говорит? — грозно вскинул очки Очкарик.

— Правильно говорит!

Не прося слова, выскочил Ленька Горбунок:

— Как групкомсорг седьмого «а» я требую, чтобы вопрос о приеме Мустафы... Мустафина в комсомол был разрешен сейчас же. От имени комсомольской группы и всего класса.

— Правильно, Горбунок!

— Так его!

— Крой их!

Обычно наши собрания, которые проводил Очкарик, проходили куда как гладко, так, что даже делалось скучно. Ничего особенного мы не решали, сами никогда ничего не придумывали. Когда случались перерывы во время собраний, в курилке, в уборкасе, многие поговаривали о том, что не так у нас все, неинтересно и будто понарошке, будто в фанты какие играли: «Черно с белым не берите, „да“ и „нет“ не говорите. Вы поедете на бал?» Но спорить с Очкарикиной политикой было бесполезняк — у него кругом правильно, ни к чему не придерешься. И вдруг — на тебе, словно в «Ревизоре» у писателя Гоголя: какой пассаж!

Я, кажется, вроде и понимал, почему Очкарик да так облажался. Он, видно, думал, что наконец-то я попался ему, что уж теперь-то он мне на полную влепит, да еще и сам заслужит всеобщий почет, как какой-нибудь в Риме народный трибун, оратель, Цицерон. Для него главным делом на собрании был второй вопрос, а об остальном, он и не думал, в анкету к Мустафе вон даже и не заглянул, да и вообще прием на собрание приплел для притырки — не из-за меня же одного собрание проводить? И — эк как дунул в лужу. Аж приятно смотреть!

Только у меня-то самого все это ровным счетом ничего не меняло.

Изька Рабкин окончательно оклемался и опять пришел на выручку своему сеньору:

— Рекомендация Кузнецова вообще недействительна! Нужен обязательно комсомольский стаж не меньше одного года, а у него и полгода нету!

Тьфу, черт! Я же о том совершенно ведь не подумал. Так обрадел, что в порядочные лезу...

Встал Витька Зырянов, Бугай:

— Я ему даю рекомендацию. Еще не вечер. Ну?

— Вторая рекомендация у Мустафина — моя. Я ее снижаю! — запалился Очкарик. Не желал, рахит, уступать!

— Во-она! Сам дал — сам взял?

— Моя селедка: куда захочу, туда и повешу.

— Принципиальный товарищ!

— Ай да секретарь у нас!

— Вопросик можно? — на чистейшем русском языке спросил Сашко Титаренко. — Школьный комитет какое решение принял по поводу заявления товарища Мустафина? И вы как секретарь?

Ехидный он парень, Титаренко, известное дело — хохол!

Очкарик понял, что совсем зарвался и зарапортовался с этим вопросом:

— Я потому... Раз одна рекомендация недействительна, то вопрос автоматически... И потом: Зырянов поставил принцип на принцип, ну и я...

— Кончай бодягу, голосуй! — рявкнул Бугай.

Все, конечно, проголосовали за прием Мустафы. Очкарик было замялся, но увидал, как на него смотрят, и тоже поднял руку «за». Изька Рабкин невозмутимо проголосовал против, но и тут же нарвался. Сашко показал на него пальцем, прокуренным, как у Тараса Бульбы:

— Ось це член комитету! А ще гутарят, що, мол, то им, татарям, усе едино — що у лоб, що по лбу...

Лишь потом кое-как вспомнили, что даже не спросили биографию у Мустафы, не погоняли его по Уставу. Изька же Рабкин про то и напомнил. Да что было делать? Один Титаренко опять и съязвил:

— Який же такий був Магомет? Татар або азербайджан?

— Хохол! Что такое «секим башка», знаешь?

— Ратуйте! Вин мени голову з плич зрубае!

Очкарик пробовал остепенить ребят, повернуть так, чтобы все шло, как обычно, всерьез-понарошке, правильно и скучно. Но ему не удавалось. С такой же бузой, только уж без всякой для того причины, принимали Прохорова из седьмого «б». Странно было только, что Семядоля, который пробовал нас угомонить и когда еще, по существу, было тихо, теперь ни во что больше не вмешивался и сидел вроде бы и довольный.

Не он бы да не его загадочное поведение, я бы, поди, и совсем забыл, что меня ожидает. И так я с кем-то перешучивался, когда услыхал слова Очкарика:

— Переходим ко второму вопросу.

Стало опять тихо, хотя, наоборот, кажется, абсолютно все зашевелились-задвигались, выбирая место не то чтобы поудобнее, а поточнее, что ли; кто — будто готовясь воевать, но неизвестно мне было, на чьей стороне, а кто, видно, — глазеть и слушать.

— Ну, расскажи, Кузнецов, собранию, товарищам своим, что произошло, — моментально приняв внушительную и обличительную позу, поднял меня Очкарик. Очки его блистали справедливостью.

Деваться мне было некуда. Я рассказал про драку в кино, из-за чего она началась, не называя, конечно, фамилий. Про билет свой я не сказал ничего, просто у меня не поворачивался язык самому говорить про такое. И без меня узнают.

— И все? — презрительно спросил Очкарик.

— Все. Вообще... Почти, — прямо-таки промямлил я. Мне стало тошнехонько, и я готов был провалиться сквозь землю. Никогда я вроде не чувствовал себя особым-то трусом, а если и чувствовал, то старался давить такое в себе, но тогда просто ничегошеньки-ничего не мог с собой поделать. И ведь понимал же, что именно это Очкарику и надо и что именно это и есть самое плохое во мне. Оттого, что знал за собою свою вину, что ли?

— Ну что же, можешь садиться тогда, — будто так и должно быть, командовал мною Очкарик. — Кто хочет высказаться по существу вопроса? — заправски начал заправлять он уже и собранием.

Все молчали.

— Хорошо. — Словно чтобы посолить мои болячки, Очкарик устроил значительную и, мучительную и тяжелую для меня паузу. — Тогда я скажу кое-что. Кузнецов сейчас красиво рассказывал, как он отважно дрался, якобы за правое дело. Но вот честно, по-комсомольски признаться товарищам, что он действительно натворил, смелости у него не хватило. Не хватило ему и принципиальности, чтобы назвать своих сообщников. Что же, тогда я считаю своей обязанностью, тем более как секретаря комсомольской организации, ввести коллектив в курс дела.

Очкарик опять многозначительно замолк. А я тут начал понимать, какой же я все-таки дурак и слюнтяй и какая он сука. Ничего я не рассказывал «красиво» и ничего я не поминал о «правом деле». Это он, гад, видимо, загодя заготовил себе речугу и шпарил теперь наизусть, как по писаному. Угадал, правда, мои тайные мнения насчет нашей в драке справедливости, только я-то ведь их вслух не высказывал?

Но в чем Очкарик был в точности прав, так в том, что нечего хоть когда-нибудь давать себе слабину. Говори все как есть и получай свое, что бы ни заслужил, и не давай выставлять себя всяким клизьмам, как им хочется, и никогда не лишай себя права и возможности смотреть кому хошь, хоть друзьям, хоть недрузьям, в глаза открытыми зенками!

Я начинал набираться злости.

Очкарик продолжал:

— На самом же деле была самая обыкновенная хулиганская потасовка. И даже не обыкновенное хулиганство, а похуже. Потому что в кинотеатр были вынуждены вызвать милицию и прекратили фильм. Вот до чего дошло!

Очкарик снова помолчал, вперив во всех свои очки.

— Но и это, к сожалению, не все. — Очкарик еще помолчал, потом набрал воздуху и почти закричал тонким, словно бы рыдающим голосом: — Самое отвратительное, что Кузнецов, стараясь увильнуть от ответственности, сделал, — выбросил — в плевательницу! — свой комсомольский билет!

Ребята зашевелились и не зашумели — никто и не зашептался — а так было, словно рокот какой пронесся по классу. Очкарик обвел парты очками, видно удостоверяясь, здорово ли сумел все преподнести. Вот гнида! Ведь и не врет, а врет! От какой это ответственности я хотел улизнуть? И не выбросил, а попробовал спрятать, и не в плевательницу, а...

Очкарик надменно уставился стеклами в меня:

— Так было, Кузнецов? Чего молчишь? Встань, когда с тобой разговаривают!

Смотри-ка ты, как раздухарился, рахит! Посмел бы он так со мной говорить не при глазетелях, а один на один! Как же, держи карман шире: когда до собрания разговаривал, ни о чем подобном небось и не помянул и вообще постарался побыстрее разговор скрутить, — только и успел подумать я, а надо было уже отвечать.

А что мне было ответить?

Что вспомнил Шурку Рябова и решил ни за что не позорить этот же свой билет и вообще, комсомол? Как же, поймет тебе вшивый-вонючий Очкарик, оратель и бо'тало-трепло, такие вещи!

— Ну, так, — сказал я, против воли вставая. Молчание в классе стало прямо тишайшим. Только Титаренко удрученно махнул рукой:

— Эх!

Голос Очкарика сделался с прозвенью:

— И это тогда, когда тысячи и тысячи юношей и девушек отдали жизнь за то, что у них был обнаружен комсомольский билет, и они считали позором для себя с ним расстаться и предпочли мучительную смерть, когда десятки тысяч комсомольцев стояли насмерть за честь комсомольского имени и билета, когда герои краснодонского подполья переносили нечеловеческие пытки, когда с именем великого вождя советского народа Иосифа Виссарионовича Сталина погибла легендарная комсомолка Зоя Космодемьянская и другие! Комсомольский билет всегда и для всех был символом комсомольской преданности и стойкости! Для всех, кроме, конечно, Виктора Кузнецова!

Очкарь опять состроил паузу и торжественно-грозную мину.

— Помимо всего прочего, недавно еще обнаружилось, что Кузнецов и начал свою дезорганизаторскую деятельность с того, что прямо обманул комсомол. Как какой-нибудь двурушник и диверсант, тихой сапой просочившись в наши ряды! Когда его принимали в комсомол, он скрыл от товарищей, что ему совсем не исполнилось четырнадцати лет.

Сам-то ты, сука, предатель! Вредитель! — чуть было не крикнул я. Если так рассуждаешь! Я честно шел! Ведь это же надо? И как только дотункался-то?

Но я сдержался, понимая, что надо терпеть, криком тут не возьмешь и не поможешь. Да и по тому, как удовлетворенно кивнул головой Изька Рабкин, я понял, что это уже его работа: он ведь при Очкарике главным промокашкоедом. Ел, ел и выел! Ох же ты вша тихая, тифозная!

Очкарик снова замолк, готовя последний залп:

— Поэтому школьный комитет принял решение исключить Виктора Кузнецова из комсомола!

— Теперь кто хочет высказать свое мнение? — спросил Очкарик, когда немного поутихло.

— А чего говорить? Все ясно. Нам такое не приснилось и во сне! — зло крикнул десятиклассник Перелыгин.

— Я все-таки скажу, — поднялся Изька Рабкин. — Действительно, не место таким Кузнецовым в нашем советском комсомоле, особенно сейчас, когда весь наш народ напрягает все силы для борьбы с таким жестоким врагом!

Я аж задохнулся. Ах ты гнида какая! Дойдет дело до дела, сам-то в лучшем случае в писари и подашься! Протокольчики сочинять. Проверено: за четыре года ни разу не видели ни на реке, ни на торфе, ни на картошке: вечно записочка от мамочки — болен, сопельки у него. Буся несчастный! Был перед самой войной такой фельетон пропечатан, «Бусина мама» назывался, про маханшу какого-то скрипача-трепача Буси Гольдштейна, которая везде совалась за своего сыночка и даже с правительством из-за грошей за концерты Бусенькины торговалась — не краснела; отец нам с матерью читал. И этот такой же киндер. Изя! А туда же! А прищучат — еще ко мне же и побежишь: спрячь — не выдай...

Мне захотелось плюнуть на все, встать и уйти; мне здесь ничего не светило. Да я так бы и сделал, если бы Сашко Титаренко не съязвил по привычке даже в этот, ни для кого, поди, не смешной момент:

— А ты що — фашистьский комсомол бачив?

Кто-то прыснул, а у меня чуток отлегло.

Слово взял Павлик Сухов, еще один десятиклассник. Его любила вся школа, он был парень толковый и справедливый. Этого стоило послушать.

— Рабкин тут, конечно, глупость сморозил. Пусть. Но совесть, Кузнецов, действительно надо знать! Я поддерживаю предложение об исключении.

У меня на лице кожу будто стянуло, видно, кровь отошла, и сделалось мне безысходно стыдно и тоскливо. Черт с ними, с дурацкими Очкарикиными пустопорожними-пустозвонскими всякими красивыми словесами, пусть они мне будут что глухому колокольный звон, но в чем-то и он, наверное, прав? — я и сам чувствую, особенно после Павликиного выступления.

Встал Рудка Шадрин из параллельного б-класса:

— Правильно, я тоже за. А то больно много мнит об себе, к нему и не подойди. Задавало!

— Не болтай, чего не знай, пшкям баш!* — крикнул Мустафа, который все время ерзал, как на угольях.

— Сам ты заткнись! — рявкнул на него бас кого-то из старшеклассников.

— Ну, по-моему, все ясно? Других предложений нет? Тогда голосуем. Кто... — начал Очкарик.

— А ты-то, Кузнец, сам-то чего же молчишь?! — перекрыл его Витька Бугай.

— А что я буду говорить? — поднял на него глаза я.

— Он даже разговаривать не желает! — оба враз вспорхнулись. Изька и Рудка Шадрин.

— Ось як обрадели! Чи у обоих зараз прибыло? — Сашко, видно, заимел большой зуб на Изьку Рабкина и решил не давать ему покою-житья.

— Тише, давайте без неуместных шуточек, — продолжал Очкарик. — Приступаем к голосованию.

— Одну минуточку. Тогда разрешите, может быть, все-таки высказать некоторые соображения и мне? — поднял, как школьник, руку Семядоля, Семен Данилович, дир-директор.

— Больше бы большего я желал не выступать на этом собрании, — начал Семядоля. — Я надеялся, что комсомольская организация школы, то есть вы все, сами в состоянии серьезно и вдумчиво разобраться в поступке своего товарища и правильно решить его судьбу. Исключение из комсомола — такая мера, которая может раз и навсегда определить жизнь человека, даже целиком зачеркнуть, сломать ее. Вам, по молодости ваших лет, это трудно почувствовать, но те, кто с глубоким сознанием ответственности подошли к собственному вступлению в Коммунистический Союз молодежи, сумеют хотя бы понять умом, что настолько же — и куда более, поскольку сопряжен с мучительными переживаниями и тяжелыми для человека обстоятельствами, — серьезен и факт ухода из союза. Я не слишком заумно для вас говорю? — как всегда неожиданно, улыбнулся Семядоля.

— Нет! — разом грохнуло полкласса. Семядолину манеру на уроках как бы раздумывать вслух, словно для себя самого, все знали, все любили, все к ней привыкли и все его понимали, как бы уж там он ни мудрил. Знамо дело — просто потому, что толком слушали.

— Очень важно, чтобы вы поняли существо вопроса, невзирая ни на какие сложности. А скажите, все ли в поведении и поступках Кузнецова вам так абсолютно ясно, как о том сказали Перелыгин и Хохлов? Рабкин и Сухов тоже? Прошу только меня правильно понять: я вовсе не хочу предварять или оспаривать вашего решения, каким бы оно ни состоялось. Это ваше суверенное, самостоятельное право, внутреннее дело вашей организации. Но добиться от вас, чтобы вы вынесли свое решение с полным и ответственным сознанием правильно и честно выполненного долга, я считаю для себя непременной обязанностью. Как педагога, как коммуниста.

Семядоля по привычке снял и протер очки, потом продолжал:

— Лично для меня не все так очевидно в поведении Виктора Кузнецова. Может быть, я и сам тоже допустил ошибку, не побеседовав с ним предварительно перед сегодняшним собранием, а передоверив это секретарю комсомольской организации. Ну, например: имеем ли мы основание не доверять утверждению Кузнецова, что он стал зачинщиком драки не из хулиганских побуждений? Насколько я знаю Виктора, такое вполне в его характере. Совершенно не разобрались мы и в том, что Хохлов здесь перед нами истолковал как злостный и предумышленный обман. Скажите, Витя, вы проставили в анкете вымышленную дату рождения?

— Нет! — вскинул голову я. — Хотя я не помню...

Ребята неодобрительно зашумели на мое сомнение.

— Мне незачем было врать! — добавил я и снова опустил голову.

— Ну, хорошо, попробуем проверить с другой стороны. Скажите, Володя, вы: о том, что Виктор раньше положенного по Уставу срока вступил в комсомол, вы узнали из его же анкеты либо учетной карточки?

— По комсомольскому билету.

— И там проставлена действительная дата рождения Кузнецова?

— Да.

Изька Рабкин чуть заметно передернул плечиком: дескать, чего против себя-то самого говоришь, дурило, мог и брехнуть что-нибудь, кто тебя проверит? Но Очкарь, подумав-помолчав, подтвердил:

— Да.

Хорошо, что в открытую-то свистеть еще не научился хоть, потрох!

— Ну, вот видите? — продолжал дир. — Значит, это скорее не Кузнецова, а ваше собственное упущение; вы обязаны были как секретарь организации проконтролировать; ваш собственный комсомольский стаж, ваш опыт, видимо, минимум на два года больше, чем у Виктора. Да и даже в горкоме вээлкаэсэм, в столе учета, как я понимаю, не обратили внимания. Ну, а выяснить мотивы, исходя из которых Кузнецов решился раньше положенного времени вступить в комсомол, вот и предстояло сделать нашему с вами собранию, коль скоро уж такой необычный вопрос возник. — Он опять протер очки и стал говорить дальше. — Еще менее ясны мотивы безобразного поступка Кузнецова со своим комсомольским билетом. Да, все было им сделано до отвратительного глупо, почти мерзко, только вряд ли он при этом руководствовался одним лишь трусливым желанием избегнуть ответственности. Такое вряд ли на него похоже, правда?

— Юк! — выпалил Мустафа, на которого Семядоля как раз смотрел, будто обращаясь именно к нему.

— Что юк, Мустафин? — снова неожиданно рассмеялся дир. — Нет, не похоже или нет — похоже? Бар или юк?

— Бар!

Все похохотали, но как будто нехотя, словно помимо воли отвлекшись от дел.

— Акча бар — Пирма гуляем, акча ёк — Орда сидим! — выкрикнул все-таки кто-то из ребят.

Семядоля продолжал:

— Витя Кузнецов — мальчик со сложным и незаурядным характером. Подобные натуры часто очень противоречивы в своих действиях и поступках, и в самой такой противоречивости еще ничего ни удивительного, ни плохого нет. Десятиклассники помнят, вероятно, — у Маяковского: тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп? Тот из вас, кто будет когда-нибудь изучать диалектический материализм, — а вообще-то говоря, комсомольцам следовало бы специально заниматься изучением теоретических основ партии, которая ими руководит, — узнают, что единство противоречий и борьба противоположностей составляют существо любого явления в природе и обществе и являются движущей силой развития. В той или иной степени противоречив и характер любого из вас, из всех нас, — уж поверьте мне, как бы вам такое ни показалось странным. И дело в том, какое или какие из противоборствующих качеств берут верх. А это в огромной степени зависит от обстоятельств и среды, то есть в данном случае, в случае с вашим товарищем Виктором Кузнецовым, — от вас. От нас. Поверим мы в лучшее в нем, поддержим, поможем разобраться — и не исключено, что то лучшее станет у Кузнецова главной чертой характера; оттолкнем от себя, бросим на произвол судьбы одного — вполне возможно, что при таком положении вещей верх в характере и судьбе Кузнецова возьмут как раз нежелательные, худшие стороны. Но, может быть, мы уже поздно спохватились, может быть, душа Виктора Кузнецова настолько поражена всяческими язвами, что уже необходимо лишь хирургическое вмешательство? Кроме того, Кузнецов существует не только сам по себе, но и в нашем коллективе: а возможно также, что для коллектива его присутствие нежелательно больше, как некоего злокачественного образования, которое необходимо лишь отсечь? Вот все эти вопросы, мне кажется, вы и должны были бы сегодня всесторонне и внимательнейшим образом рассмотреть и решить. Между тем собрание и самого-то Кузнецова не выслушало еще как следует, не было ему задано ни одного вопроса на темы, о которых я только что говорил...

— За язык нам его тянуть, что ли? — крикнул Перелыгин.

— Вас, Перелыгин, однако, кто-то все время тянет же за язык? С Мустафиным и Титаренко вместе, — опять улыбнулся Семядоля.

— Ось як! А мени-то за що? — тут же обрадел Сашко.

— Ладно, ладно. Хватит уже, — осадил его дир. — Я имею несколько замечаний также и к порядку организации и ведения нашего собрания. Каюсь, видимо, здесь найдется большая доля и моей вины. Но сейчас я выступаю перед вами не только как директор, так или иначе несущий ответственность за любую сторону жизни школы, в том числе и за работу школьной комсомольской организации, но и как коммунист, рекомендовавший Кузнецова в комсомол.

По партам прошел шумок, Очкарик состроил мину удивительного удивления, и даже у меня брови сами поднялись.

— Нет, я не оговорился, Хохлов и Кузнецов. Я не вписывал официальной рекомендации в его заявление-анкету, но я прекрасно помню, что именно я, и, видимо, первым рекомендовал Виктору подумать о вступлении в комсомол. Свое личное отношение ко всему с ним случившемуся я смогу позже высказать, если потребуется. Если вы мне позволите. Но и сейчас считаю своим долгом сказать, что не раскаиваюсь в той своей неформальной рекомендации, не считаю ее ошибочной и не отказываюсь от нее. Поэтому для меня совершенно непонятно, почему на собрании не выступил ни один из дававших ему рекомендации, хотя рекомендующий, насколько мне известно, несет полную моральную ответственность за своего, так сказать, протеже, согласно самого и вашего Устава...

— Я скажу. Я только думал, что прежде он сам скажет, — пробасил тезка, Витька Зырянов.

— Товарищи, однокашники, одноклассники Кузнецова тоже, видимо, чего-то ждут? Из них здесь тоже никто не выступил. Или нет у него здесь товарищей?

— Есть!

— Есть!

Это крикнули почти разом Мустафа и который-то из Горбунков.

— Ну что же, лучше позже да лучше, — улыбнулся Семядоля. — Еще одно, частное замечание, которое я считаю необходимым сделать. Почему вы, Володя, сочли возможным доложить собранию, что школьный комитет принял решение об исключении Виктора Кузнецова из комсомола? Насколько я помню, комитет у нас состоит из трех человек, а Лешу Костырева мы больше месяца назад проводили в Красную Армию. Комитет в таком составе просто неправомочен, нужны довыборы. А вам бы, Володя, я очень не рекомендовал привыкать отождествлять и почитать собственное единоличное решение и мнение за мнение и решение самого коллективного органа. Принцип коллегиальности руководства как составная, но неизымаемая часть демократического централизма, руководящего принципа организационного строения комсомола, тоже прямо заложен в вашем Уставе. Так?

— Я же не один! — вскинулся Очкарик. — А Рабкин? — Ни вы, ни Рабкин, каждый в отдельности и даже оба вместе, не являетесь еще комитетом комсомола. Школьный комитет, как постановили на последнем отчетно-выборном собрании ваши товарищи, должен состоять из трех человек. А решение общего собрания должно быть для вас законом. Есть у вас гарантия, что неизвестный вам третий член комитета Икс или Игрек, допустим Сухов или Зырянов, непременно целиком и полностью разделит вашу точку зрения и совершенно не может на нее своими какими-то, вам не пришедшими на ум доводами и соображениями, повлиять?

Здорово принялся за него дир-директор. Пух и перья! И разговаривал прямо как со взрослыми. Мне вроде бы было не до всяких сторонних мыслей, не до жиру — быть бы живу, судьба же висела на волоске, да и то подумалось, что Семядоля Очкарику построил целую воспитательную политику.

А дир продолжал:

— И еще. Когда с вами и со мной беседовал участковый уполномоченный товарищ... — Семядоля достал записную книжку, сшитую из школьной тетрадки, и порылся в ней, — товарищ Калашников, он нам с вами специально ведь сказал дословно почти так: билет выбросил, видать, потому, что стыдно стало — комсомолец, а замешан в таком неприглядном деле; стыд оказался сильнее боязни наказания, вот и отчебучил первое, что только пришло в голову, иначе бы не решился, остерегся бы хуже для себя же сделать. Почему вы никак не поставили собрание в известность о том? Причем это не частное мнение, а официальная информация официального лица. В своих привязанностях и антипатиях вы, разумеется, вольны, но как комсомольский руководитель в решении дел организации и любого ее члена обязаны быть предельно объективны. В данном случае вы вели себя непринципиально, по-видимому даже нечестно, о чем я считаю нужным сказать вслух. О том, как вы неправомерно истолковали за преднамеренный обман комсомола вступление Кузнецова в союз прежде чем исполнилось четырнадцать лет и обескуражили, ввели в сомнение всех нас, я уже упоминал...

Вот тут и началось.

Едва Семядоля кончил, первым ринулся Витька, тезка, Бугай:

— Дай мне слово!

— Погоди, дай я! — Мустафа ни у кого никакого слова и не спрашивал, а прямо выскочил к столу.

Очкарик после Семядолиного выступления сидел совсем припухший, но когда увидел Мустафу, не выдержал и закричал:

— А ты, Мустафин, вообще не имеешь права присутствовать на собрании! Ты еще никакой не комсомолец.

— Сам ты никакой, а я какой! Кузнец — трус, говорил? Он один со всей шпаной дерется! Манодя Монахов только. Вот теперь я и сам все сказал! Пусть еще Горбунок скажет!

— Который? Они оба на одну физиомордию, — посгальничал кто-то из десятиклассников, сидящих на Камчатке.

— Пускай тот выскажется, который у них групкомсорг в классе.

— Ты дашь мне слово наконец? — рявкнул на Очкарика Витька Бугай.

— Хохлов, ведите же собрание! — опять повысил голос Семядоля.

А Очкарик вел себя, как мешком ударенный. Будто не меня исключали, а его. При Семядолиных словах он вроде бы все-таки опамятовался и сказал:

— Слово имеет Зырянов из десятого класса.

Бугай не стал выходить к столу, а пошел прямо с места:

— Я за Кузнецова ручался и ручаюсь! А пусть он все-таки толком объяснит, что и как было, и почему он так поступил.

Бугай сел. Вовка Горбунок смотрел на меня прямо как умоляющий, а потом сказал:

— Давай, Кузнечик. Давай!

Вставать на этот раз было даже страшнее, чем в первый. Еще когда выступил Семядоля, у меня потихоньку свербило в узгочках глаз, у переносья. Не то чтобы мне было так уж жалко себя, обиженного. Но я тоже так считал, что накажи как угодно, но за то, в чем действительно виноват. А то навешают всех собак... Мне пришлось напрягать глаза и скулы, удерживаться из последних своих силенок, чтобы прилюдно не расплакаться. Но я вытерпел все-таки, снова рассказал все от начала и до конца, с объяснениями, которые у меня требовали, только очень медленно и с трудом поворачивал языком. Лишь о вступлении в комсомол не стал ничего говорить; по-моему, после Семядоли и так было ясно, да и как тут будешь говорить? Что, мол, хотелось стать хоть чуточку похожим на Шурку Рябова? Так ребята, услышав, просто засмеют, скажут, поди: сравнил ж... с пальцем и божий дар с яичницей...

— К Кузнецову вопросы будут? — повел свое дело Очкарик.

— Кто все-таки был с тобой? — спросил кто-то.

— Тебе-то что? Хочешь, чтобы и еще кому-нибудь влетело? — за меня ответил ему мой тезка.

О вступлении меня тоже не допрашивал никто: видать, и впрямь всем все на этот счет было ясно. Потом вышел Ленька Горбунок:

— Тут Шадрин из «б» высказался, что Кузнец... Кузнецов то есть, зазнайка, задаваха и выбражуля. Ничего подобного! Наш класс, и комсомольская группа тоже, знают его как настоящего товарища. В общем. И любят...

— А велика ли у вас группа-то? Вы да он, — хохотнул Перелыгин.

— Пускай! И я тебя, Передрыгин, Перелыгин то есть, не перебивал — ты меня не перебивай!..

Ребята грохнули.

— Я те покажу Передрыгина, выйдешь вот! — пробурчал Перелыгин.

— Ты сначала разберись, который из них который! Они вдвоем-то тебя как бобика делают, — хохотал Витька Бугай.

— Хватит! — Очкарик заколотил ручкой по графину. Ожил, видать. Горбунок продолжал:

— Только вот зря последнее время Кузнецов от нас отшатнулся, больше со своим Мамаем одним... с Германом Нагаевым то есть. Но если уж Кузнеца исключать, то и нас надо исключать тоже, хоть мы и не дрались. А задавало не он, а быстрее задавало сам Очка... Хохлов то есть!

Ребята еще раз грохнули. Тогда опять поднялся Семядоля и снова заговорил, но с места:

— Я бы хотел, чтобы вы все-таки были посерьезнее. И совсем уже не хотел, чтобы кто-то из Кузнецова сделал бы героя! Это ему повредит ничуть не меньше, чем всякое другое необдуманное ваше решение. Не забывайте, что при всем при том никто иной как именно он учинил безобразную драку в общественном месте и так по-варварски обошелся со своим главным комсомольским документом!

Он, видимо, спохватился, что с его легкой руки все теперь пойдет совсем не так, как положено.

Слово попросил Павлик Сухов:

— Никакой он, конечно, не герой, и никто с ним как с писаной торбой носиться не собирается. Но после того, что здесь было сказано, в том числе и им самим, кое-что стало намного яснее. Никакой он, во всяком случае, и не преступник, каким казался сначала. Каким его выказали... Дурак еще просто! Я снимаю свое предложение.

— Совсем? — почему-то спросил Очкарик.

— Что — совсем? А-а... Предлагаю строгий выговор с занесением в учетную карточку. Заслужил!

Следом слово взял Перелыгин. На этот раз он встал и подошел к столу:

— Вы, Семен Данилович, правильно сказали, что нечего строить из Кузнецова всякого героя. И что разбираться надо — тоже правильно. Только тут разбирайся не разбирайся, все равно ясно. Что он сделал с билетом? Я по-прежнему за то, чтобы исключить.

Семядоля сказал ему с места:

— Я, повторяю, не намерен предварять никакого вашего решения. Вот взвесите различные «за» и «против», столкнутся мнения и аргументы — и решайте.

Последние слова Семядоли и выступление Перелыгина-Передрыгина, видимо, опять поднатырили Очкарика, и он, почувствовав какую-то опору, дал сам себе слово. Говорил он медленно, вроде моего же, видно набравшись, как ему казалось, огромной смелости и решимости, даже побледнел и обращался к одному Семядоле, словно отваживаясь именно с ним воевать:

— Я не согласен с вами, Семен Данилович. Всякие выходки Кузнецова начались давно. Еще в пионерском лагере он...

— Еще про что вспомнишь?

— Вот именно. Ты про детсадик давай! — перебили его сразу двое.

— Подождите! И последний, вернее предпоследний случай, с преподавателем военруком Араслановым, про который сплетничает вся школа, — настырно гнул свою линию Очкарик. — Я вспоминаю об этом потому, что и раньше он проявил себя морально и идейно нестойким! Его поступок с комсомольским билетом...

— Кончай начинать канителить волынку! — рявкнул на него Витька Бугай. — Это мы уже слыхали. Тех же щей да пожиже влей. Голосуй давай — все сказано!

И снова Очкарик будто спекся. Поначалу, когда он повел свое «идейно-морально», ребята притихли, будто придавленные. Я и сам каким-то задним умом, что ли, думал о том, что в чем-то Очкарик, видимо, до страшного прав, что, может, все-таки проявилось в моих делах против всякой моей воли что-то такое, чуть ли не антинародное и контрреволюционное, чего я и сам не пойму. Но стоило на него так запростяк рявкнуть Бугаю — и стало ясно, что все это ерунда, ерундовская ерундистика, что, может, в чем-то Очкарик и прав, потому что наколбасил-то я действительно сверх всякой меры, да врет в самом главном. И какие бы он там правильные, в общем, слова ни говорил, ребята не верили ему, потому что тоже, видно, ни на грош не верили в него самого и не любили всю такую его «правильность». Что бы он тут ни пел теперь, даже самую расправду, ему все равно, говоря по-французски, было не про ханже.

Однако все-таки удивительно, что Очкарик рискнул поспорить аж с Семядолей. Чтобы такой-то хлюпик, слюнтяй, слизняк — клизьма, одним словом, да так осмелел?.. Я подумал тогда, что что-то, видно, меняется или изменилось в нем; похоже, накнокал — тьфу! — совсем я забылся опять, сыплю всякими разными словами как горохом — сыскал в себе какую-то силу. Правоту свою сноровляется теперь отстаивать? Да нет, его правота всегда — как в каком-то довоенном, беспроигрышном, что ли, его называют займе: может, выиграть и не выиграешь, но уж проиграть-то точно не проиграешь...

Так, видно, в том все и дело! Чует, что в таких своих речах у кого-нибудь обязательно да найдет себе поддержку, потому что и речи-то беспроигрышные, вот и фуфырит-ея! (Это сойдет? — ничего ведь особенного?) Просто поумнее, похитрее ли стал, с тех пор как ледок на Каме кололи, научился точно держать носик по ветру, оттого и смелеет. А один на один — все котомки отдадим: не боись, и теперь ни за что не отважится выйти даже и против того, кого ненавидит лютой ненавистью, и расправляться будет не гневом, а расчетом, не врукопашную, а дальним боем с закрытых позиции или же чужими руками, да и вообще лучше не в бою, а тихой сапой, как из кривого ружжа. Его бы, поди, место, как он понимает, в каком-нибудь там трибунале служить: к нему бы приводили, а он бы приговаривал; и не за то, за что ненавидит, а за что сподручнее.

А отец, похоже, прав — рохля все-таки наш Семядоля. Разводит всякие тут турусы на колесах, рассуждения-обсуждения по делу и не по делу вечно, с кем надо и с кем не надо. Да цикнул на него еще перед собранием — тот бы и помалкивал в тряпочку. А вклепать парни и так мне бы вклепали будь-будь, без Очкарикиных-то речей, поди бы, и побольше, чем сейчас привилось.

Деваться Очкарику было некуда, и он начал голосование.

— Ну, все слыхали — есть два предложения: исключить из комсомола — одно, и второе — вынести строгий выговор с предупреждением, то есть с занесением в учетную карточку. Кто за то, чтобы вынести Кузнецову...

— В порядке поступления, — вполголоса подсказал ему Изька Рабкин. От растерянности, видать, Очкарик делал что-то не так, как им надо.

— Ах да, голосуем в порядке поступления предложений. Первое — Сухова и мое: исключить Кузне...

— Я заменил свое предложение! — сказал Сухов.

— Подумаешь, Икс-Игрек-Зет! Я зато не заменял! — отозвался Перелыгин.

— Хорошо. Поступило два предложения: Перелыгина и мое — исключить из комсомола, и второе — Сухова — дать строгий выговор с предупреждением. Голосуем в порядке поступления. Кто за то, чтобы исключить Кузнецова, прошу поднять руки!

Мне показалось, что поднялось очень много рук. Сердце сжалось и вроде бы куда-то свалилось.

— Кто против?

Кажется, больше!

— Воздержавшиеся?

Воздержавшихся не было.

— Кто за то, чтобы вынести Кузнецову строгий выговор с предупреждением? Кто против? Кто воздержался?

— Считать надо! — враз сказали Витька Бугай с Перелыгиным.

Стали считать. И тут дернулся Очкарик:

— А ты что, Мустафин? Ты же не имеешь права голоса!

— Как так не имею? Ты имеешь, а я нет?

— Не спорь, Мустафа, он прав, — сказал Бугай.

— А Прохоров почему голосовал?

Выяснилось, что Прохоров из «б» действительно тоже голосовал, причем, гад такой, против меня, то есть за исключение.

Обоих их выбросили из счета. Меня уже прямо колотило. А что, если исключат? Что же я, выходит, не советский теперь человек?

Оказалось, что и Вовка, и Лендос Горбуновы голосовали и против исключения, и против выговора. Очкарик придрался к ним:

— Так вы против чего и за что? За выговор или за исключение?

— А мы и против того, и против другого! — ответил ему Вовка.

— Так нельзя! Или за, или...

— Вид чего ж? — вступил Титаренко. — О це и гарно. Считай!

Очкарик вопросительно посмотрел на Семядолю.

— Каждый вправе изъявлять свою волю, как считает уместным. Только, наверное, это ваше решение не совсем обосновано, а, братья Горбуновы?

Горбунки отмолчались, но проголосовали по-прежнему. А тут теперь выяснилось, что так же, как они, голосовал Титаренко!

За меня, то есть против исключения, вместе с Титаренкой и Горбунками проголосовали двадцать три человека, за исключение — девять. И мне показалось, что при переголосовке, которую затеял Очкарик, кое-кто из тех, что были против меня, переметнулись тут на мою сторону!

То же самое, видать, почуял и сам Очкарь:

— Как же так? Сначала...

— Вот так! — гаркнул на него вдруг Перелыгин. — Еще пошишлишься — и я против проголосую! Осел очкастый...

Тут предупреждающе вступился Семядоля:

— Мальчики!

Витька Бугай расхохотался во все горло, а Титаренко по-клоунски вывел на лоб левую бровь и сказал:

— Ось як!

Но того, чтобы, как говорится, воспрянуть духом, я не чувствовал. К тому же собрание, а с ним, стало быть, и мучения мои, на том далеко не кончилось. Изька Рабкин спросил Очкарика:

— ...Строгий выговор с занесением в личное дело — за что? За хулиганство?

— За хулиганство, — повторил Очкарик.

— Против хулиганства! — опять высунулся Мустафа.

— А що? — даты ему строгача за боротьбу супротив хулиганства! — снова расхохотался Титаренко.

— Давайте без неуместных шуточек! — одернул его Очкарик (а своего Перелыгина перед тем так и не за такое не посмел, хоть тот ему же самому в рожу очкастую и плюнул). — Предлагаю так: за хулиганство, выбрасывание комсомольского билета и обманывание... обман то есть, комсомола.

Но ребятам, видимо, понравилось такое идиотское положение, когда выговор дали, а теперь сами не могут определить — за что. Они уперлись, им доставляло радость мурыжить Очкарика, и они никак не желали соглашаться ни с какими его предложениями, даже и просто за одно хулиганство.

— За обман сам себе же и запиши. Единоличник!

— Несправедливо!

— Неправильно!

— Он же сам!.. И ему же...

— А он не выбрасывал!

— В чем виноват, за то и выносите!

— За борьбу с хулиганством хулиганскими способами — вот так надо писать, если делать по совести! — перекрыл всех Бугай.

— Методами, — подправил его Павлик Сухов.

Очкарик пробовал было уговорить ребят, что так не положено, но парни больше ничего не хотели знать. Аж застучали ногами в пол. Очкарик всем до чертиков надоел, слушать его не желали вовсе. Кроме того, ребятам, видать, здорово понравилось одно эдакое-такое объяснение выговора — своей непричесанностью, несообразностью ни с чем и непохожестью ни на что, что положено. А поди поспорь — все вроде в таком случае правильно! Да мне и самому оно будто тоже пришлось по душе — наподобие шрама, заработанного в драке: хоть и не в бою получен, и не на самое подходящее место пришелся, а все будто форсисто.

Бугай заявил Очкарику окончательно:

— Во! Все: за борьбу с хулиганством хулиганскими методами. Законно! — А потом подъелдычил Изьку Рабкина. — Чего еще смотришь? Пиши свою филькину грамоту! Писарь, пиши: писарю жалования ни шиша не прибавим!

Изька и Очкарик, оба, растерянно, но как-то и очень настырно смотрели на Семядолю. Очкарик даже не выдержал, обратился к нему, будто прилюдно ища последней защиты:

— Семен Данилович?

Семядоля, как всегда, непонятно с чего улыбался:

— Что же... По-моему, и недурственно? Во всяком случае, вполне соответствует действительному положению вещей, да? Да прошу помнить, что драка еще ведь не исчерпывает вины Кузнецова. ...И за безобразное отношение к комсомольскому билету — так?

На этом и порешили. Последними своими словами Семядоля на мои радости будто холодной воды вылил, а то я чуть ли не ликовал в душе. Тогда понял, что ликовать-то мне не с чего, да и все мои «радости» пока впереди.

Тут же мы провели и довыборы. Сперва предложили в комитет кто-то Витьку Зырянова, кто-то Павлика Сухова, но Семядоля сказал, что он их фамилии привел в своем выступлении чисто случайно, только лишь для примера, а какой же смысл избирать их в комитет, когда они заканчивают школу? В комитет выбрали Вовку Горбунка, Волдыря. Волдырь дак Волдырь — шишка!.. На том закончили. Я тем временем хоть чуточку отошел.

Когда стали расходиться, Семядоля сказал:

— Хохлов и Кузнецов, зайдите оба ко мне в учительскую.

Смешное дело: пришлось решать совершенно глупущую задачу, прежде чем пройти, как он велел, — переждать Очкарика или, наоборот, зайти раньше него. Идти вместе, как, можно было понять с его слов, предлагал Семядоля, было, конечно, невозможно. Торопиться прежде Очкарика повидаться с директором — на фиг бы я когда такое делал. А переждать Очкарика — было как вроде бы уступить ему дорогу.

Очкарик, само собою, обо всяком подобном и подумать не думал. Как же, шишка с перцем, и притом целый прыщ; ему не привыкать стать ходить на разные беседы по важным кабинетам... Пока я мямлил-раздумывал; он протопал в учительскую с деловым, гордым видом. Я помялся-помялся и тоже пошел.

Семядоля, видно, специально ждал меня, потому что они молчали. Он и еще помолчал, раздумывая, потом сказал:

— Вот что, мальчики. Точнее, уже молодые люди... Боюсь, что мне не удастся то, что хочу сказать вам, выразить как-то попроще, а следовательно, и передать вам. И упрощеннее далеко не всегда значит доходчивее. Давайте уже как получится, а вы напрягитесь и постарайтесь меня понять. Так вот: стремление утвердить свою личность вполне закономерно в вашем возрасте. Стремление утвердить собственную личность способами и средствами подавления и оскорбления личностей других — и давнее в человеческом обществе, и живучее. Найти иной путь самоутверждения труднее, конечно, но значительно ценнее уже. Утвердить собственную личность, помогая самоутверждению других, — понимаете меня? — именно безоговорочно помогая самоутверждению других, обнаружить в себе самом такие возможности и найти правильный способ и путь их реализации вообще трудно, в любом возрасте. Но зато это очень весомо, плодотворно и благородно. Именно к такому самоутверждению и должен стремиться каждый сознательный член нашего общества, комсомолец — особенно, именно такое самоутверждение личности признает и поддерживает сам социалистический строй. Вы очень разные по характеру, может быть, даже и по мироощущению люди, но то, что я вам говорю, равно касается вас обоих. Понять все это сейчас для вас, вероятно, очень еще трудно, но постарайтесь мною тут сказанное если не понять, то хотя бы запомнить, и все-таки — как можно точнее и раньше понять. Тебе понятно, Витя, о чем я говорю?

— Понятно, — ответил я. Мне и в самом деле казалось тогда, что все мне отлично понятно.

— Ну, так сразу и понятно уже? — улыбнулся Семядоля. — Хорошо, иди. Вы, Володя, на минуту останьтесь.

Учительская у нас с фанерными стенками, и то не до потолка, просто выгорожен кусок коридора возле окон, с фанерной же дверью; и я, хотел не хотел, услышал продолжение разговора Семядоли с Очкариком:

— Скажите, Володя: из каких соображений исходя, вы вспомнили сегодня ну хотя бы о стычке Кузнецова с Ильясом Араслановичем? Вы, надо думать, знаете, в чем там было дело? Однако... Вам сейчас, наверное, кажется, что все, о чем я только что говорил, относится к одному Кузнецову и почти неприменительно или вообще неприменимо к вам? Но послушайте меня внимательно...

Мне тоже хотелось очень внимательно послушать, что он такое хотел сказать про Очкарика прямо ему самому, только на хрена бы мне было позориться — подслушивать еще! Я почапал быстрее, правда почти через силу заставляя себя уходить: так было охота дослушать до конца.

Страшно хотелось курить после таких передряг (как? — по-моему, нормальное слово), и я вспомнил, что в уборкасе (ну, это же просто из «уборной») на перекладине переборки у меня заначен (не знаю, все так говорят) на черный день большущий бычок... то есть окурок, а спички были, и я отправился туда.

На удивление, чинарик, окурок то есть, оказался на месте, никто его не накно... не нашел, и я устроился за дверью прямо там же, подолгу смакуя каждую затяжку. Хотя в школе, похоже, никого из учителей, кроме Семядоли, не было и никто не должен сюда зайти, но раскуривать одному посередь всего заведения было непривычно; когда курили капеллой (компанией), мы, конечно, не прятались по углам; можно было сделать вид, что просто так о чем-то толкуем (беседуем), если кто и появится из мужиков-учителей, но в одиночку и по двое всегда курили за дверью — неудобно все-таки.

Вдруг я услышал шаги и картавый голосишко Изьки Рабкина:

— ...Горком имеет право самому исключать. Особенно, если по-разному решили комитет и общее собрание. А дира за подрыв авторитета секретаря комсомольской организации тоже по головке не погладят. Ты ненароком расскажи кому-нибудь...

Они пристроились к желобу, стоя спинами ко мне. Ну, погодите, гады!

Только драку затевать — сразу же после такого собрания! — было как-то не тогось...

Я вышел из-за двери и сказал:

— Вы, рахиты четырехглазые! Если узнаю, что вы как-нибудь насиксотили про Семядолю, вам не жить! Поняли?

Правильные тут были все мои слова: правильно о них подумал и правильно сказал.

Они так и обмерли с открытыми ширинками. Больше, конечно, от неожиданности, чем от страха, но — потеха!

На улице меня дожидались, оказывается, Горбунки, Мустафа и даже Витька Бугай с ними. Они опять, а теперь вдобавок и тезка, заговорили о том, что если за меня мазу нужно будет держать в этом деле — они всегда пожалуйста.

— Жалко, конечно, что времени все как следует обмозговать и раскочегарить у меня, например, ни фига уже нету. Аттестат скоро, а там — училище, — посетовал только Витька. — Или лучше бы прямо на фронт. А то можно было бы — дай сюда! И по всем правилам, комар носа не подточит, не говоря о разных прочих шведах-очкариках.

Мне на такую тему по-прежнему не хотелось говорить — ничего не ясно было самому. Поэтому я спросил, чтобы отъехать от этого разговора:

— А война кончится — тоже в армию пойдешь?

— Я ему про Фому, а он мне — про Ерему. Как это — кончится? На наш с тобой пай хватит! — не подумав, отмахнулся он от вопроса, потом споткнулся. — Хотя, если и вправду кончится... На шиш я тогда пойду? Тогда вообще, поди, не призывать, а демобилизовывать станут. Тогда... А черт его знает, я про такое не думал! Ну тебя на хрен, тезка, вечно ты как-то все повернешь! Зачем смеяться, когда так сердцу больно? Воевать еще надо, понял? Сам небось про то только и мечтаешь, как бы скорее бы? А у меня теперь скоро!

На том мы, в общем-то, и расстались.

Эх, забыл у него сегодня спросить; как он сейчас-то? Эта куча-буча, будь она неладна, куча мала, все перемешала...

Я не потому ушел от разговора, которого ребятам хотелось, что, как, может, они подумали, чурался их, что ли. После собрания мне приходилось почти все опять передумывать заново.

Сгоряча мне сперва даже понравилось то, чем собрание закончилось. Выговор? Подумаешь! Не исключили — и оч хор, как у букварей было по чистописанию до новых отметок, — так я сперва думал.

Но вскоре же стал понимать, что ничто еще в моей жизни толком не изменилось и до конца не решилось. Выговор-то мне будут утверждать в райкоме комсомола или там в горкоме, и туда меня не кто-нибудь, а поведет под ручку Очкарик, сам его четырехглазое величество, и должен я буду пойти как миленький, лялечка-цацочка-цыпочка. А куда денешься? А там уж он опять запоет, соловей-соловей-пташечка, пой, ласточка, пой! И будет во всем прав, а я — кругом виноват. И там-то не будет рядышком ни Мустафы, ни Бугая, ни Семядоли, который скажет: давайте сперва разберемся. А потом дойдет до отца, и это будет похлеще всякого собрания или там даже бюро...

И что за вечно дурацкая какая-то у меня судьба? Другим и не такое с рук сходит хоть бы хны, а мне обязательно везде клин да палка. Даже и когда вроде бы не просто шкодишь, а что-нибудь, кажется, и не худое желаешь.

Сейчас, конечно, смешно вспоминать, но и когда война-то началась, я сразу схлопотал по этому поводу опять же дурацкую виноватость и обиду. В самый первый день.

22 июня

22 июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война...

Тогда еще, конечно, и этой песни никто слыхом не слыхивал и вообще не сочинял, ребята знать не знали свою — «Синенький скромный платочек немец в деревне украл...», и новая пластинка, где та же тетка пела уже совсем другие слова: «Строчит пулеметчик за синий платочек» — то же пока нигде не рисовалась. Я сидел дома один, от нечего делать крутил на новом, недавно купленном патефоне разные пластинки, а в трубу от прежнего граммофона распевал их на свой, заведенный среди пацанвы лад: «Мы мирные люди, сидим на верблюде...», «Три танкиста, три парашютиста — экипаж телеги ломовой...», «Расцветали веники в помойке...», «Девушки пригожие, на чертей похожие...» и «На земле, в небесах и на море в трусах наш напев и могуч и суров: если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов!». На «Синий платочек» я никаких подобных смехотурных слов не знал и стал пыжиться что-нибудь такое насочинюкать сам, что есть моченьки орал в трубу всякую тарабарщину, абракадабру (так, что ли? — это ведь не ругательное, из книжек вроде бы слово?), мерихлюндию какую-то, и когда кто-то в соседях включил на полную громкость радиорепродуктор, не знай как и расслышал:

— Граждане и гражданки Советского Союза!

Передавали речь наркома иностранных дел Вячеслава Михайловича Молотова. (Хотя он тогда вроде каким-то другим вождем еще был? Не помню...)

Я сперва толком ничего не понимал, понял одно — что Германия на нас напала без объявления войны. Гады!

Речь была короткой, и смысл каждого предложения начал до меня доходить только ближе к концу:

— Эта война навязана нам не германским народом, не германскими рабочими, крестьянами и интеллигенцией, страдания которых мы хорошо понимаем, а кликой кровожадных фашистских правителей Германии, поработивших французов, чехов, поляков, сербов, Норвегию, Бельгию, Голландию, Данию, Грецию и другие народы.

Вот — кровожадная фашистская клика, и столько народов в неволе! Я заметался по комнате. Надо было что-то делать!

Ну что мне тогда было — в четвертый как раз перешел — десять лет? Мать и Томка ушли на базар, а потом по магазинам купить что-нибудь на подарок: к четырем часам мы должны идти к Кондаковым: у Настьки, у Настурции то есть, был день рождения. Я же остался дома потому, что перед тем засадил в левую пятку огромный гвоздяру, прямо целый костыль. Но при таком всемирном событии ждать их и вообще торчать тут одному в четырех или сколько было тогда стенах я, конечно, наплевал. Шутка в деле, война ведь, и что же — без меня обойдется?

Я побежал, точнее сказать, пошкандыбал (ох, Оксана, ну как тут, ей-богу, иначе можно выражаться?) рупь пять, рупь пять, три копейки сдачи, — по ребятам. Но никого, конечно, не застал: сидел бы кто-то дома со здоровыми ногами в такой отличный по погоде день? — купались-загорались все кверху брюхом да, поди, и нюхом не чуяли — чухом не нюяли еще, что произошло.

Проискать их на хромой ноге я мог хоть до вечера. Я решил действовать сам.

Возле военкомата, на лестнице и в коридоре, народищу, конечно, было дополна. Больше гражданские люди, военных среди них почти что и не видно. Может, потому, что военные точно знали, куда и зачем им надо идти, и быстро исчезали в нужных дверях. Штатские все расспрашивали друг друга и толклись в очередях.

Почти вовсе не было в толпе в первый тот день женщин и ребятишек. Это потому, видать, что двадцать второго в военкомат заявились одни добровольцы и знали, что их не сей же момент забреют. Не так, как бывало, — я помнил, бегал смотреть, — когда провожали призывников. Никто не плакал, не голосил, но и не пел, не плясал. А в общем-то, настроение у всех было геройское.

Один молоденький мужик в очереди перед самыми дяди Ваниными дверьми посмеивался:

— Я эдак-то прорываюсь уже на вторую войну. В финскую тоже ж добровольцем пошел. Ну, пока сам раздумывал, да оформляли, да отправляли, да обучали — кампания-то и кончилась, спихнули обратно в запас. Встречай, мать-жена, своего победителя! Только что и заробил на такой-то войне — «Ворошиловского стрелка». Сегодня дак сразу же побежал. Теперь наверняка поспею. Либо грудь в крестах, либо голова в кустах!

— Да, брат, фашистская Германия — тебе не белофинны, — как-то неясно высказался в ответ пожилой, который стоял впереди. Он уже и тогда, видать, как это я теперь понимаю, кое в чем побольше некоторых рубил.

Военный, что сидел перед дверью, писарь, наверное, штабной, потому что не командир, а старшина — в петлицах по четыре сикеля (ох, ну я, что ли, придумал так называть?), четыре треугольника, в общем: были раньше, до погонов, такие знаки различия у сержантского состава; я и тогда в тех штуках — в кубарях (так можно?), и в шпалах, и в генеральских звездах, и даже в прежних ромбах тики-так кумекал, — заметил меня и спросил:

— Тебе что, мальчик?

— Я к дяде Ване Морозову.

— К товарищу военкому? Он занят. Скажи, что тебе надо, я передам. Тебя папа послал?

— Нет, я сам. Мне на фронт надо, — тут же и брякнул я. Ну, что я тогда ведь был? Букварь — букварем.

Старшина вытаращил глаза, и вся очередь за моей спиной разом грохнула.

— А не рановато тебе на фронт? — залыбился старшина.

— Ничего не рановато! — обозлился я, потому что начал понимать, что надо мною сейчас начнут насмешничать. — Дядя Ваня меня пустит!

Дядя Ваня действительно, когда меня встречал или в гости к нам приходил, всегда спрашивал, шутейно, конечно, но я-то что понимал: ну, как, мол, красный боец, когда ко мне придешь?..

— Вон как? — очень теперь серьезно сказал старшина. — Тогда одну минуточку...

Старшина распахнул двери в кабинет и вытянулся в проеме по стойке смирно. Из-за угла его спины я увидел дядю Ваню. Он сидел, пригнувшись к столу, в кожаном кресле с подлокотниками и высоченной резной спинкой, будто у какого трона, и показался мне вдруг каким-то маленьким, словно посохшим, и очень усталым.

— Разрешите обратиться, товарищ военный комиссар? — взял под козырек старшина.

Дядя Ваня смотрел на него молча, но старшина, видно, понял, что ему разрешили.

— К вам по очень важному и срочному делу. Разрешите пропустить?

— Пропустите.

— Проходите, — засемафорил руками старшина. — Вы, вы проходите, товарищ доброволец!

Я, наконец, дотункал, что это он мне, понял, что издевается, но надо же все равно попасть? — и захромал мимо него в кабинет, стараясь все-таки что-нибудь сообразить насчет еще какого подвоха.

— Витя? Чего тебе? Что-нибудь случилось? — всполошился дядя Ваня.

Я не успел и рта раскрыть, как старшина тут как тут изложил:

— Просит отправить на фронт.

— Вон оно что!

Дядя Ваня откинулся на высокую спинку кресла, положил руки на подлокотники. Гражданский, что стоял с боку стола навытяжку, как и старшина, осклабился и переступил ногами на «вольно», но дядя Ваня зыркнул на него так, что тот снова замер, будто аршин проглотил.

— Ясно. Папка-то пишет что, давно от него получали?

— Не очень. На учениях они... Были на учениях.

— Та-ак. Ясно. К нему, значит, собрался? А с ногой у тебя что?

— Гвоздем наколол... Дядь Вань!.. Товарищ майор, товарищ наро... военный комиссар, а к нему можно?

— К нему?.. Болит нога-то?

— Не. Не очень.

— Нарывает?

— Нет. Уж прорвало! — соврал я, догадываясь, куда он гнет.

— А хромаешь. Куда же мне тебя, товарищ красный боец, товарищ боевой доброволец? В госпиталь сперва? А раненые красноармейцы на границе пусть подождут? И потом — ты в каком теперь классе?

— В четвертом.

— Но не закончил еще?

— Н-нет...

— Ну, вот видишь? Какой же из тебя командир — с неполным начальным образованием?

— Я в разведчики.

— Тем более. Разведчик сейчас ох каким грамотным обязан быть! Немецкий знаешь, проходил?

— Н-нет.

— Ну так что же ты, брат, какой из тебя разведчик? Давай мы с тобой вот как договоримся. Пока ты иди, подлечи ногу, заканчивай четвертый класс, чтобы была у тебя хотя бы первая ступень. А как понадобишься, мы тебя вызовем.

— Обманываете ведь?

— Когда, скажи, я тебя обманул? Понадобишься — вызову, это я тебе честное слово большевика даю.

— Заявление вам подать? — Я понимал, что, несмотря на такую большую клятву, он все-таки в чем-то меня водит за нос.

— У тебя и заявление, оказывается, есть? — изумился дядя Ваня.

— Нет. Я напишу!

— Ну, что же, пиши. Садись вот тут и пиши. Как писать заявления-то, знаешь?

— Знаю. — Я боялся, что он опять придерется: вот, мол, не умеешь...

— Давай, чтобы все было как положено, по форме. Кому, от кого: имя, фамилия. Отчество. Адрес, место работы или там учебы. О чем заявление. Дата, подпись. Понял?

— Понял.

Я сел писать, стараясь, чтобы не было ни одной ошибки и вообще все сделалось чин по чину и чин по комедии, и дяде Ване, в случае чего, не к чему было прицепиться.

У меня получилось:

Заявление

Товарищу майору Военкому товарищу Морозову Ивану Фокичу.

От Кузнецова Виктора Георгиевича.

Прошу отправить меня на фронт в ночные разведчики, потому что я хочу воевать с фашистами и защищать Советский Союз а ночью меня меньше всех будет видно хотя я еще и не Военнослужащий.

В просьбе моей прошу не отказать!

Я перечитал, подумал и приписал, зная, что без этого тоже не пойдет. Да и по совести:

Обещаю учиться только на Хорошо и Отлично во всех четвертях и за год.

КсемуВиктор Георгиевич КузнецовРСФСР Камская область, г. Камску. Стеньки Разина дом номер 17квартира номер три.ученик НШ № 3.22 июня 1941 г.

Класс и год рождения я тогда не проставил нарочно, чтобы не мозолили глаза. Потом-то и самому про все вспоминать была смехотура, конечно! Да я и не вспоминал и не рассказывал никому — засмеют...

Дядя Ваня прочитал, поулыбался и сказал:

— Ну-ну, Виктор Георгиевич Кузнецов, ночной разведчик, на хорошо и отлично... Имей только в виду на будущее, что «к сему» пишется раздельно. Да и вообще не пишется: это уж ты, видать, у какого-нибудь Акакия Акакиевича или у самого Ваньки Жукова, тезки моего, научился... Ладно, оставь. Папке будете писать — большущий привет ему передавай. Напиши, что дядя Ваня, мол, велел сообщить, чтобы был спокоен — идет пополнение! Мамке тоже поклон, пусть не волнуется. Что бойцом хочешь стать — молодец. Остальное — как мы с тобой договорились. Все, иди. Мне работать да работать.

Я посмотрел на него, дожидаясь, чтобы он еще как-нибудь подтвердил, что он серьезно говорит, а не играет со мной в кошки-мышки, в бирюльки, тряпки-клетки-чечки там всякие, но он отрезал:

— Я тебе сказал? Как договорились. Налево кругом! Но увидав, как я запынькался, боясь крутнуться на левой своей хромопятой ноге, скомандовал:

— Отставить! Вот видишь, какой ты покуда есть красный боец? Маломальскую команду выполнить не в состоянии... Следуйте для дальнейшего прохождения лечения, товарищ ранбольной! Скорейшего выздоровления.

Я постарался как можно ровнее прочапать к двери и дальше по коридору. В дверях старшина взял опять под козырек и сказал, развернувшись к очереди:

— Пропустите ранбольного добровольца отбыть к назначенному месту лечения!

В очереди, конечно, пока я шкандыбал-чапал-шествовал — едрена вошь, куда ползешь? едрена мышь, куда спешишь? (ох же, погубит меня когда-нибудь любовь к эдаким поносным залпам! — раз ведь почти что совсем погубила, в тот вечер-то, у Оксаны?), короче сказать, проходил таким самым макаром мимо, большинство тихо лыбилось. Тот только молодой мужик, который соображал, то ли ему в кусты, то ли ему кресты, высказался все-таки:

— Подь ты к лешему — орел! Мальбрук в поход собрался, наелся кислых щей!

Но второй, пожилой, осадил его:

— Попридержи-ка фонтан. Чего ты, как ботало коровье? Сам военком...

— Ну, конечно, раз он ему дядя Ваня...

Как я вышел на улицу, из-за угла дернула единственная, поди, за весь тот день гармонь. Мужик какой-то, слегка выпивший, и вправду похожий на Ваню Курского, ну, артиста Алейникова из кинухи «Большая жизнь», правда, пожалуй, куда того поздоровше, пел, шагая в окружении пацанов и баб:

Прощай, Маруся дорога-ая! Прощай, братишка мой родной! Тебя я больше не уви-ижу, Лежу с разбитой головой!

Пел он не то чтобы с тоскою, хотя слова и также мотив были шибко печальные, и не то чтобы весело, а как-то разгульно и будто нарочно надрывая душу себе и всем. Едва он кончил куплет, женщины, которые шли с ним рядом справа и слева, одна старая, наверное мать, другая совсем молоденькая — жена она там ему, или сестра, или просто так, — прильнули к нему с обоих боков и заголосили. Мужик зажал гармонь:

— Ну, чего вы опять? Все ведь вам сказано?

— Сам всегда на рожон-то лезешь! Нужен будешь — дак призовут. Как людей, повестко-ой! — запричитала старуха.

— А я вам, курицам, что толкую? Все едино идти. Чем ране посодят, тем ране выпустят!

Он осклабился большущей зубатой улыбкой, повел плечами, будто освобождаясь от пут, и снова рванул гармонь, на этот раз залихватски и весело:

Ах куда же ты, Ванек, Ах куда ты? Не ходил бы ты, Ванек, Во солдаты. В Красной Армии штыки, Чай, найдутся? Без тебя большевики Обойдутся!

Он опять сжал меха и прокричал со смехом:

— Ни хрена не обойдутся! Не обходились никогда — и нынче не обойдутся! Робить — я, и воевать — я! Потому что я есть кто? Трудящий человек. Поняли, курицы?

И он пошагал дальше, снова запев:

Отец мой был природный пахарь...

Вдруг от забора заголосила какая-то баба, да по-страшному:

— Мужиков-то наших почто берут, почто бе-ерут! Выходил бы Сталин с ихним с Гитлером и бились бы, кому быть головой...

Она вдруг замолкла, как кляп забили. Замолкли все.

— Растворила хлебало опять, дура мамина! Кого берут? Сам иду! — цыкал на нее белобрысый мужичонка, выталкивая ее за угол, в проулок.

Парень, что перед этим пел да споткнулся, снова рванул гармошку, еще ярее:

Отец мой был природный пахарь...

Мужики на улице как-то исподволь переглядывались.

То, что орала баба, и тогда мне показалось контрой. Конечно, если бы вышли сшибаться один на один, наш дорогой вождь Иосиф Виссарионович сразу бы обломал рога ихнему мизгирю-усатику не хуже, чем князь Александр Невский крестоносскому магистру в кинухе. Только так нельзя допускать: это мы должны в бой за Родину, в бой за Сталина! Встретим мы по-сталински врага. Весь советский народ как один человек за Советскую Родину встанет! На земле, в небесах и на море в тру... Тьфу ты — вот надо же?! Уже и тогда меня в самый неподходящий поворот заносило!

А хотел бы я сейчас все-таки знать, где они теперь, те мужики, добровольцы самого первого дня, вроде бы как мои кореша? Дожили ли, дошли-добрели до нашей светлой Победы? Да хотя б по-пластунски доползли, только б... А может, и вправду живы! Такие-то, дядя Миша Кондрашов вон говорил, Володя-студент, да и отец, да и повсюду об этом писали, наперед выживали, чем те, которые из-под палки. Не нами сказано — смелого пуля боится, смелого штык не берет... Может, и в Берлине самом тоже сейчас поминают двадцать второе июня, как еще только-только сряжались тогда воевать. А помнишь, чего доброго скажут еще, того желторотого губошлепа-придурка-то, косопятого «добровольца»?..

Как мог скорее примотавши домой, я не стал терять времени даром. Обещания, мол, дяди Ванины обещаниями, но я и сам с усам: пока суд да дело, надо и дело делать. Тем более, что мать с Томкой могли вот-вот, бросивши все, прийти.

Прежде всего надо было — как это? — продумать экипировку. Я же тогда ходил в штанишечках до колен, на лямочках — сзади крест-накрест, спереди перекладина — в чулочках в резиночку, на лифчике...

Тьфу!

Ну, со штанами-то не беда, есть и одни длинные. Так что явиться на сборный пункт все-таки будет в чем, а в армии форму дадут. Кальсон вот, правда, вообще нет, но попервости и в трусешках сойдет. Всякие лифчики-резиночки-чулочки — знамо дело, лисапед: хочешь едешь, хочешь нет, — конечно, побоку. Носки, рукавицы вязаные — это есть. Вот бы варежки иметь бы с двумя пальцами, чтобы для стрельбы... Но и в армии не все их имеют. Из того, что нужно иметь при себе, явившись для отправки на фронт, по моему тогдашнему соображению, не хватало только портянок.

Я слышал, что лучше всех портянки, которые из шерстяной мануфактуры: и теплые, и хорошо впитывают сырость, оттого ноги в них меньше потеют. Но где ее достать, такую материю?

Не покромсать шевиотовый отрез, который тогда еще хранился у матери в комоде, или отцовский штатский костюм ума у меня все же хватило. А вот собственные, которые выходные, штаны я моментально сообразил изладить; да и на фиг бы они мне вообще теперь такие сдались — на лямочках-то?!

Лямочки эти я ножницами отчекрыжил, пластанул свои шкеры (штаны, штаны!) по швам — по вшам — на две половинки, получилось шик-блеск-красота и сплошная прелесть. Что по середышу обе мои портянки оказались почти разорванными, мало меня смущало: я и тогда уже — отец научил — умел наворачивать портяночки тики-так, чтобы ни единой складочки-морщиночки, так что дай мне на прощание хоть бабушкину шаль с каймою из одних дырок с кистьми, хоть рукав от коновозчицко-извозчицкой или пожарницкой брезентухи, ногу я и спросонья сразу обверну как куколку.

В общем, приготовил я кружку-ложку, мыло-полотенце, зубную щетку, а к ней даже пасту, тогда ее еще выпускали, и порошок вместе, потому что не помнил, разрешают ли на фронте пользоваться пастой. Зубы чистить, известное дело, конечно, я презирал, как и теперь не люблю, отец заставляет, но и тогда знал, что в армии их чистить положено.

Все я уложил-припрятал в портфельчик, потому что мировой боевой сидор-вещмешок отец, само собою, держал при себе. И стал маяться в ожидании, когда пройдет время.

Мать с Томкой вернулись куда позднее четырех. Но все равно мать тут же начала собираться к Кондаковым, потому что Настькин отец тоже служил в армии, а значит, тоже начал воевать. Мне мамка сказала:

— Умойся как следует. Том, помоги ему бинт переменить, а то он у него как онуча. Что ли и на одной-то ноге носился как саврас?

Мать, конечно, была расстроенная, хоть и не подавала виду, но я-то знал, что перечить ей в таких случаях не приведи бог, поэтому отнекнулся:

— Никуда я не носился...

— Апашку белую в гардеробе возьми, выглаженная висит. Шею только на совесть вымой! Штаны синие наденешь.

Вот это номер, чтоб я помер!

Я делал вид, что разбился в лепешку — не могу их найти, бестолково мыкался по комнате. Мать осерчала вконец — до задрипанных каких-то штанов ей тогда было! — тоже перерыла с Томкой на пару обе комнаты, да шиш бы они, конечно, что нашли, потом швырнула мне самые старые, рвань-рванину — по крышам в них лазил, — сказала:

— Охламон! Будешь теперь ходить в этих, пока не найдешь! И в кого ты только растешь, такой недотепа?! Командирский сынок, называется! Поди, еще воевать собираешься? Отец там ждет не дождется — поддержка растет... Защитник Родины, уши бы тебе как следует надрать! Есть же у людей дети как дети, а ты... Вон мы с Томуськой сегодня слыхали: в военкомате заявление на стене вывешено; мальчик, наверное, ровня тебе, класса шестого, не старше, чуть не самым первым пришел, добровольцем на фронт просился. Никуда и не пойдешь, полодыра, сиди дома один. Никакой у него дисциплины!

Потом, как я это понимаю, дядя Ваня наверняка рассказал ей, какой такой там у него был деть как деть. Она только виду не подавала, даже Томочке своей ненаглядной и то ни гу-гу, чтобы не проболталась. Они ведь больно любят воспитывать по-всякому. Да хоть, по крайней мере, про те штаны мне не поминала: запропастились и запропастились. А может, просто не до такого всего ей вскоре стало. И нам.

Похоже также, что и отец про тот случай что-то узнал. Потому что иногда, когда был не очень усталый и за мной никакой особой шкоды не числилось, посмотрит на меня, втихомолочку улыбнется и скажет ни с того ни с сего:

— Эх ты, Аника-воин! Соловей-разбойник. Архаровец.

— Чего ты?

— Ничего-ничего. Валяй ешь!

Или:

— Валяй зубри!

Редко, конечно, такое бывает, а приятно. Скоро вот, после бюро, будет совсем из приятного приятно... Из горкома-то ему уж кто-нибудь непременно сообщит.

Ну и дядя Ваня, хороший и пригожий, тоже хорош! Он из моего чумового заявления целую, видно, политику сделал. А из меня — посмешище-полудурье. А чего смеяться-то? Сами же всегда втолковывали и в детсадике еще учили: «Климу Ворошилову письмо я написал: товарищ Ворошилов, народный комиссар...» И, в общем, отдай винтовку мне. Возьмем винтовки новые, на штык — флажки... Раз-два — все в ряд! И мать, когда в настроении, часто сама пела да и теперь поет: «А младший сын — двенадцать лет — просился на войну...» Из этой хорошей песни, ну, «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне...»

Но тот мой стародавний конфуз мне было смешно и даже приятно вспоминать. Обида на то, что меня не поняли, дядя Ваня посмеивался втайне, а мать несправедливо накричала и наказала, быстро прошла. Теперь же я со своими хорошими намерениями — ну, может, только в идиотском выполнении — оконфузился-обосрамился ой как крепко! И грозило мне не безобидное какое вышучивание, а куда как серьезные результаты, чуть ли не погибель. После собрания я над всем этим начал задумываться сильно.

Черт его знает, невезучий я просто, что ли, какой? Уж что бы ни сделал — всякое лыко в строку. А с других — как с гуся вода. Хотя бы тому же Мамаю. О нем в истории с кинухой вообще не поминает никто. И по кумполу не ему перепадает... Почему так? Может, потому, что я во многих делах, будто цветочек в проруби, болтаюсь не у берега, тянут меня в разные стороны ну и поддают тоже со всех сторон. Сколько мне раз приходилось так ли, иначе ли отмахиваться сразу направо-налево? А вот тот же Очкарик — он же всех боится, а бьет-стреляет только в подранков, где точно почует слабину, — и ничего, живет? Ребята его пощипали на собрании, а завтра он со всеми будет вась-вась, да и с ним все опять будут трали-вали, а мне-то, хоть большинство вроде бы за меня, еще отдуваться да отдуваться.

Вот Семядоля все-таки хорошо ему врезал — дал понять... Только что он такое вякал в учительской насчет того, как его? — самоубеждения? — нет, по смыслу-то: самоотстаивания? — самостояния? — вот: самоутверждения? Чтобы помогал самоутверждаться другим? Значит, надо стараться быть со всеми вась-вась? А ежели кто сука — тоже с ним вась-вась? Э нет, товарищ дир Семядоля, безоговорочной может быть только капитуляция!

Да и хрен бы с ней, с той хилософией, как назвали бы такие мои мысли дядя Миша и Володя-студент, но после собрания я стал всерьез задумываться, что мне грозит и как мне жить дальше. До собрания я об этих вещах вообще, по-моему, никогда не думал. Во время собрания я совершенно почти не чувствовал, что такое для меня «исключат — не исключат»: прежде всего был какой-то азарт — кто кого, как в игре. Бывают эдакие острые, аж дух захватывает, позиции в шахматах, когда что у тебя, что у партнера все висит на волоске и каждый ход врезает новые обострения. После собрания я отчетливо стал понимать, что кому-кому, а уж мне-то выигрыш тут явно не грозит; самое большее, на что я могу рассчитывать, — выудить, выклянчить-выреветь «боевую ничью», чтобы хоть как-то сошлось по нулям.

Я предчувствовал точно: на бюро меня, с помощью Очкарика, непременно исключат.

А что я тогда?

Кто я тогда?

Из комсомола, каким его поворачивал Очкарик, я бы и сам вышел не задумываясь. Но только не Очкариком и не для Очкариков сделался и стоит комсомол. И, выходит, мне в нем нет места, а Очкарику — есть? Тут ли не позор, тут ли не погибель?!

У меня даже появилась мысль: если только на бюро меня исключат — застрелюсь. Есть у меня надежный выход на любой крайний случай. Как у тяжелораненого в окружении. Я, было дело, представил себе, как будут казниться он и все: кого оплевали-оклеветали и потеряли! И мне самому стало жалко себя самого, прямо чуть ли не кап-кап из глазок. И из носопырки. Но лишь стоило объявиться во мне такому вымыслу, как все в башке будто взорвалось, будто я уже стрельнул себе в мозги. Перво-наперво, стало стыдно до крови, потому что я вспомнил, что где-то что-то такое я в книжках читал, и не раз; недавно так в толстенном талмуде про Кристофа, который, сколько ни принимаюсь, никак не могу добить до конца, как и «Войну и мир» Льва Толстого: у Толстого дальше войны дело никак не идет, а у этого никак не могу перемусолить расслюнтявленное детство... Да не в том дело. Главное, отчего я взорвался, — когда представил себе, как обрадеют всякие очкарики и пецы с моцами. Собаке собачья, скажут — про меня?! — того и следовало ожидать, поскольку он всегда был морально нестойкий...

В грызло! в горло! поперек хребта! — хрен вы от меня такой радости дождетесь! Мой любимый герой не Жан там какой-нибудь сопливый Кристоф, а тогда уж Жан Вальжан; про него, может, и подлиннее еще написано, зато не так занудно.

И хрен перед кем я бы стал извиняться за такие слова и мысли!

Хотя бы и перед Оксаной.

Но — ясно мне было только это — капитуляции от меня не дождется никто. А вообще-то последние недели я ходил будто пыльным мешком из-за угла ударенный. Все шло по-старому, как мать поставила, ничего такого я не делал-не творил, о том, что меня ожидает, старался не думать и от всяких скверных там дум отмахивался, но чувствовал и чувствую: что-то вот-вот должно случиться. На то, о чем мне шепнули сегодня Ванька Савельев и Димка Голубев, я не очень надеялся и не очень принял это всерьез. Мне самому очень не хватало мысли какой-то, какого-то одного-единственного движения в уме, которое бы расставило все на места, и тогда, я надеялся, настанет ясная ясность.

Сам в себе я ничего такого найти не мог, но словно предчувствовал, что вот уже вот что-то должно совершиться.

Совершилась Победа!

И от ее совершения остальное стало ерундовской ерундой и пучеховской пучехой. Все мои дрязги и передряги.

И хорошо ведь, по справедливости, что, так или иначе, от собственных разных немудрящих, стоящих-нестоящих переживаний, не по-главному и не в главном, может быть, хотел не хотел, но вспомянулся мне сегодня тот первый день, 22 июня.

Оксана

Ну, вот и свели мы с тобой счеты, клизьма Очкарик. Для тебя, может быть, еще и нет, а для меня — да. Я знаю, и ты теперь знаешь, кому из нас в чем какая цена, кто такой есть ты и кто — я. Не знаю, как тут насчет этого Семядолиного самоутверждения, но ты можешь мне мстить как угодно и сколько угодно, постоянно цапать за штанины сзади и снизу, но никогда после нашего с тобою всего, особенно после сегодняшнего, не сможешь подняться так, чтобы глаза в глаза. Разве что перестанешь быть клизьмой. Попробуй, братец-кролик, попробуй, по Семядолиному наущению о самоутверждении других, я тебе в таком деле при случае даже и помогу. Меньше будет клизьмачей вокруг — мне самому, поди, лучше...

Пистолет я по-прежнему держал в руке. Глянул на него, глянул на полковничью кобуру на кровати. Мой-то, конечно, по сравнению с эдакой пушкой пистон пистоном и моська моськой. А все-таки оружие. Огнестрельное. Не слюнявых бы очкариков им пугать да и не вшивых-паршивых пец. Дадут же и нам когда-нибудь в руки настоящее оружие и стоящее дело, вот тогда окончательно и проведем всякие сравнения!

Однако руки мои все еще были какие-то неуверенные, будто набитые ватой, и пришлось отложить пока пистолет. Вытаскивать из патронника досланный патрон у него штука сложная: все-таки пистон невзаправдашный. А не побежит ли Очкарик прямым ходом в милицию? Сообщать, что на него покушение сделали? Как на фюрера, то есть на вождя? Террористический акт, враги народа, диверсанты-двурушники и оппортунисты? Хрен его душу знает... Да нет, наверное, побоится вконец срамиться-то. Он меня скорее уж как-нибудь по-другому заложит, насиксотит где-нибудь при удобном случае или, скажем, на бюро, пользуясь тем, что тут-то он по соплям не получит, сообщит-доложит-донесет. Ну-у, к тому времени я свой пистончик так заныкаю, что никакой Шерлок Холмс или там Найденов из «Тайны профессора Бураго» не сыщет, а тогда пойди докажи: не пойман — не вор... Но, вообще-то, пора бы отсюда и смываться. На всякий случай. Береженого бог бережет. Да и огольцы заждались, психуют, поди. Да как уйдешь? Тридцатку опять же проклятущую пообещал, черт меня надоумил. Оксана придет, надо будет из-за этих грошей специально время волынить: не скажешь ведь: дай мне, короче, красненькую да я задам лататы...

По радио уже передавали какие-то тощие арии из всяких опер «Потяни кота за хвост», и под такую заунывную музыку я вдруг почувствовал, как здорово, оказывается, я устал. Столько, видно, сегодня разного произошло, уж не считая самой Победы, а времени еще всего ничего. Конечно, как сказал бы Портос, сегодня самый главный день в жизни планеты, но так я не уставал, пожалуй, ни на торфе, ни после наших ледовых побоищ: после них я только почти всегда засыпал, не успев раздеться, если голод не был сильнее сна...

В концерте объявили какую-то арию кузнеца Вакулы из оперы со сгальным для всяких таких симфоний названием — «Черевички». Видно, из Гоголя, из «Ночи перед Рождеством» взятую, а каким композитором, я не запомнил, вроде бы самим Чайковским. А зря не запомнил. Только что недавно ведь рассуждали, что про меня даже и никакой оперы нет? Ан есть, ай да Кузнец-молодец — вот гвоздь, вот подкова, раз-два — и готово! Я хмыкнул, А голос по радио, кажется, Лемешева, — пел:

Мне легче душу загубить, Чем так страдать и так любить! Чем так страдать и так ее любить! Прощай, Оксана!..

Вот ведь как бывает!

Прощай, Оксана!

А по радио без всякого передыху, без объявления женщина какая-то запела красивую страдальную песню, и никакую теперь не арию, — я ее знал, я ее слышал от тети Лели, от Ольги Кузьминичны:

Мисицю ясний, Орлонько сизий...

Тетя Леля ее пела, когда мы праздновали возвращение из госпиталя нашего отца. Так же красиво пела, даже и еще красивее: прямо со слезами, всех за сердце взяло, отец и то после последних слов аж крякнул. Потому так она пела, что ее-то полковник тогда не только до Дуная, про который в песне той говорится, до Днепра пока не дошел, идти ему было да идти. И я понял, что Ольга Кузьминична была всамделишной актрисой. Да и песня сама такая — за душу берет; хоть и не русские, а может, именно потому, что полурусские, украинские слова красивые.

Вас я блога-ааю, Грудь облегшите, Висть приниси-ите З ридного кра-а-ааю!..

И так три раза подряд.

И сейчас, когда я их услышал, мне сделалось так тоскливо-грустно и расчувствованно на душе, как будто это Оксана уже от меня уехала и поет мне из самого далека, с Дальнего самого своего Востока.

Аж жутко, до мурашек по коже.

По радио, снова без всякой объявки, та же, кажется, женщина, но на пару с каким-то тонко— и сладкоголосым мужиком — Козловским, что ли? — запела, тоже опять по-украински. Сначала каждый порознь, а в конце оба вместе. И тоже опять уж очень задушевно-задумчиво и красиво. Не все я, правда, разобрал, но шибко до меня дошли мужские слова:

Ластавко моя прекрасна, Серцю радисний цей час! Ти на вик моя кохана, Смерть одна разлучить нас!

Наконец заговорила дикторша:

— По заявкам воинов Первого Белорусского фронта, штурмовавших рейхстаг в столице поверженной Германии городе Берлине, старшины пулеметной роты энского стрелкового полка товарища Кондрашова, старшего сержанта товарища Михайлюка, кавалера ордена Славы двух степеней, рядовых той же роты товарищей Лавренченко, Божбы, Кузнецова, Трофимова и Корецкого в исполнении народных артистов Советского Союза Зои Михайловны Гайдай и Ивана Семеновича Козловского мы передавали романс Оксаны и дуэт Оксаны и Андрея из оперы Гулак-Артемовского «Запорожец за Дунаем».

Вот ведь, оказывается, как бывает!

Опять Оксана.

Да все тут собралось и перемешалось, ровно как в сказке или в кино: и Кохана в песне, то есть в дуэте том самом, и какой-то рядовой Кузнецов, и старшина Кондрашов... Не наш ли уж там дядя Миша?! Вот бы действительно такой-то привет! Правда, Кондрашовых что Кузнецовых что собак нерезаных, и наш — старший сержант, а не старшина, но, может, и повысили?

И опять — Оксана.

Прощай, Оксана!

Мне легче душу загубить... Смерть одна разлучит нас.

Прощай, Оксана!

И я вдруг почувствовал, что война, которая сегодня закончилась для всех-для всех на земле, для меня еще не кончилась, что мне еще предстоят и разлуки, и потери, и жестокие бои один на один без свидетелей — не такие красивые, как в кино, игрушечно-нарошечные, кукольно-чучельные, как, например, в «Антоше Рыбкине», и не такие смехотурные, как мои стычки с Очкариком и пигалятами, а такие трудные, как о них рассказывали дядя Миша Кондрашов и Володя-студент, а иногда отец.

Ну что же, раз так: нас не трогай — мы не тронем. И в огне мы не утонем, и в воде мы не сгорим!

Мне снова стало весело, и я сам с собою запел:

Вар-вар-вар-вар-вара, Мой верный конь Малыш!..

Мне не довелось спеть и полкуплета, в сенях открылась дверь, и вошла Оксана с полными ведрами.

— Ребята, ой что на улице творится! Плачут, пляшут, целуются. Между прочим, меня провожали сразу два суворовца. Воспитанные такие, не как некоторые... А где... Вова?

— Почем я знаю? Он тоже воспитанный, он мне не докладывается...

Между прочим, нас с Мамаем, когда был набор, не приняли в Нахимовское только потому, что у нас отцы живые. В Нахимовское! У меня-то живой, а у него...

Оксана опять глянула на то место, где сидел Очкарик. Я воспользовался этим и тихонько спрятал в карман пистолет, который она, по счастью, не заметила. Совсем уж забыл — в таком деле осторожность все-таки прежде всего! После того что произошло, особенно. Со всеми, даже... Перевернутую табуретку и книжку на полу она, видать, тоже только теперь разглядела.

— Что ты с ним сделал?!

Чего она уж так-то шибко всполошилась? Испугалась? За своего?..

— Ничего я ему не сделал. Если еще увижу — морду набью!

— «Морду набью»... Лишь одно и знаете! У людей сегодня праздник такой, а вы... Дружков твоих на том пути видела, Германа и этого, косноязычного, как вы его зовете?..

— Манодю? — У меня опять куда-то упало сердце. Так и есть — видела!

— Вот именно что «Манодю»... Они меня обругали, прямо как ломовые извозчики, ни за что ни про что.

Манодя обругал? Ну, что-то она... Он и курицы-то не обидит, разве что невзначай да понарошке. Или когда здорово заведут. Я бы мог объяснить, отчего Манодя косноязычным сделался... Мамай — тот, конечно, все может, сука...

— Жалко, что обратно пошла другой дорогой. Не хотелось больше встречаться с ними. А то бы попросить суворовцев, чтобы сделали твоим хулиганишкам соответствующее внушение. Даже накостылять бы — и то было не лишнее. Они, наверное, тебя там ждут?

Ну, это еще кто кому! Подумаешь, суворовцы! Они бы, поди, всё френчики свои боялись помять. И чего Оксана будто нарочно меня заводит? То одним козыряет, то другими?

— Ну и ждут! А твоих фрайеров очкастых и всяких суворовцев я, знаешь...

— Ох, какой смелый!.. Грубый ты, а не смелый. Я твоим так и...

Моим? А вдруг она?..

— Ты им сказала?..

— Что?

— Ну, что я...

— А-а! А ты боишься?! Ух, какой ты, оказывается... дурак!

— Ничего я не боюсь! Я только... Я им сказал... Мне... Мне надо где-то грошей занять, рублей тридцать... — упавшим голосом промямлил я.

— И ты пришел только за этим? Ты?!.. — Она заметалась по комнате, выхватила из-под матраца на своей кровати какую-то толстую тетрадь, стала ее яростно листать, сминая страницы, покуда оттуда не вылетела тридцатка. — На! Мало? Я еще попрошу у соседей! Ты?!. Если хочешь знать, я девчонок вела к вашей школе, только чтобы... На вот, читай тогда!

Она бросила мне тетрадку, выбежала в другую комнату, потом вернулась, снова перебрала тетрадь: — Вот здесь! Остальное не смей!

Такой бешеной я ее никогда не видел, даже тогда, в палате, в пионерлагере, даже сегодня возле школы. А себя я чувствовал такой вонючей и глупой свиньей! Я безропотно подчинился ей и стал читать, хотя надо мне было бы делать что-нибудь совсем другое.

«28 марта 1945 г.

Вчера поздно вечером, когда я шла из кружка, ко мне от соседних ворот подошел Герман Нагаев с папиросой. «Хочешь со мной ходить»? — спросил он.

«Как это — ходить?» — сначала и в самом деле не поняла я.

«Ну, дружить со мной будешь?»

Я ответила ему, что... в общем, что мне нравится совсем другой человек.

«Который? — закричал он. — Очкарик? (В. X.) Или, может, Комиссар, Сметана то есть?» (В. К.)

Я промолчала. Не могла же я ему сказать, что л...ю В.? Тогда он опять закричал: «Думаешь, больно нежная? Все вы чистенькие, дак...» И потом стал выражаться словами, каких и на базаре не услышишь.

Почему так получается, что если хорошо относишься к одному человеку, у других от этого получается злость и пакость?

Хорошо, что В. совсем не такой. Он по-настоящему благородный и даже очень воспитанный, я-то знаю. Мало ли что о нем думают и говорят другие!»

Я смотрел в тетрадь, и у меня щемило в переносье, в самых узгочках глаз. Ну вот, так нам с Мамаем двоим дуракам и надо! Очкарик клизьма, конечно, но он хоть пакостей таких, о которых написала Оксана, мерзостей всяких наших не делает. Как же — благородный и воспитанный весь как есть — вон про него-то как пишут! А нам, колунам, значит, и поделом...

На Мамая я и не успел осерчать за то, что он меня заглазно, гад такой, где ни попадя величает Сметаной, и за то, что и он, оказывается... Какая теперь разница? Ему и самому кисло-то стало еще и прежде моего. Оксана даже ему за всякие его пакости не вкладывала потому, видать, что смотрела на него как на больного: что, мол, с него возьмешь? Мы теперь с ним окончательно два лаптя пара. А все счастье в жизни достается им, образцовым, правильным, чистеньким, как говорит Мамай.

А может, так оно и должно быть? И с чего бы я вбил себе в голову, что Оксана может полюбить такую неумытую шантрапу, как я? Что она тогда вечером, когда мне расшибли башку, так здравски изображала из «Острова сокровищ»? Мать у нее, тетя Леля, Ольга Кузьминична, — актерка, то и она изображала запросто. Потому спокойненько и изобразила, что ей это — через плечо чихнуть; нужен я ей, как... А все остальное — стишочки подчеркнутые и девчоночий поход к нам в школу — мне просто-напросто, видать, померещилось. Вовсе оно не про меня, а я уж и обрадел, уши развесил!

Эх, да разве в том сейчас дело?! Какое это теперь имеет значение? Как же я совсем почти что забыл, что Оксана же ведь уезжает! У-ез-жа-ет. Так и так она все равно уезжает, и — дан приказ: ему — на запад, ей — в другую сторону... Ей действительно в другую сторону.

У меня как-то тоскливо и сладко свербило в носу, и почти что запамятованная давно, если бы не то проклятое собрание, так, поди бы, и совсем позабытая, мутная, как кривое бутылочное стекло, пленка застила глаза. Но я мужественно раздавил ее веками, сглотил и пошел к Оксане.

Пора было прощаться. Дан приказ: ему — ...

Я протянул Оксане ее тетрадь и сказал:

— Оксана, я... Разреши мне... Ты обещала подарить книжку. На память, — наконец-то выискал хоть чуточку разумное и смог вымолвить я.

Оксана смотрела на меня, словно еще чего-то ожидая или не понимая чего. Потом взяла дневник и стала быстро его перелистывать. Вынула оттуда фотографию, взяла со стола перед трельяжем красивую, наверное, какую-нибудь перламутровую, тоже, видно, трофейную, автоматическую ручку «вечное перо» и надписала на фотке:

«Пусть эти мертвые черты напомнят многое живое».

Подумала и добавила:

«Кому — известно, от кого — видно, для чего — понятно».

На книжке она надписала:

«Виктору Кузнецову от Орловой Оксаны на добрую память и дружбу в самый долгожданный день 9 мая 1945 г.».

Слово «долгожданный» она подчеркнула дважды.

Я вздохнул. Кому дружба, кому... И почему она словно бы ждет не дождется, когда уедет, и все время это подчеркивает? А как же она оставит Очкарика-то своего ненаглядного? Пишет ведь, что л...ю В. В каждой строчке только точки — догадайся, мол, сама... Догадался. А может быть, они уже договорились, что потом поженятся?..

Она вложила фотокарточку в книгу, протянула мне и потом, опять подумав, подала еще и тетрадь:

— Дневник тоже возьми. Только читай после, один! Обещаешь? Клянись!

— Ля... Честное слово. Честное комсомольское! Я засунул в сумку книгу и тетрадь.

— Насчет комсомольского, — сказала Оксана. — Я была позавчера в горкоме, слышала разговор какого-то парня, похоже из заводских, с первым секретарем. Оба говорили на высоких тонах, почти что ругались. И тот молодой человек между прочим сказал: дело тут не только в личном поведении Кузнецова и его драках, надо шире смотреть, глубже брать; как член бюро я предлагаю рассмотреть в ближайшее время вопрос о работе с безнадзорными подростками и борьбе с детской преступностью. Секретарь ему: одно другому не мешает. А он: нет, мешает; пока мы чухаемся, Кузнецов уже пошел решать эти проблемы партизанским путем; война кончится, голодуха кончится — коммерческую торговлю вон ввели, — кое у кого скоро вернутся отцы, а мы что им скажем? Вот, полюбуйтесь на своего сыночка? А он нам: ну, я на фронте был, его и ваше счастье защищал. А вот где вы были, тыловой комсомол?.. Я подумала, что, наверное, о тебе речь идет, раз о драках?

Я покраснел. Будто Оксана поймала меня с поличным в деле, к которому мне бы ее не хотелось больно-то близко подпускать, потому что не очень-то оно того... потому что не шибко я во все моменты в нем казисто выглядел. В то же время от ее рассказа я почувствовал какую-то хорошую радость, какой я давно уж в себе не чувствовал. Я, конечно, и думать не думал, когда пигалятам квасил физиомордии, что решаю какую-то политпроблему, но все же приятно, что вроде как понимает кто-то, что не лично из-за себя я... Ванюшка Савельев там, что ли, действует? Тогда еще живем, а живы будем — не помрем, по крайней мере, прежде смерти! А и помрем — так меньше врем, как любит говорить моя маханша...

А Оксана сидела и смотрела на меня, грустно улыбаясь, какая-то вся расслабленная, словно очень-очень усталая, перебирала косы, распустив их по плечам. Как тогда... Я переминался с ноги на ногу. Неужели вот так мы и простимся с ней? Может быть, навсегда?..

Она улыбнулась сильнее и спросила:

— Как же ты все-таки выгнал того... Очкарика?

Как? Показать ей? Или, может быть, подарить? На память? Самое дорогое, что у меня только есть? Оружие друга как лучшему другу?

Я сунул руку в карман.

— Смотри...

Больше я ничего не успел сказать. Только я вытащил из кармана пистон, раздался выстрел. Я же не успел разрядить пистолет, не поставил на предохранитель и, видимо, доставая, случайно нажал спусковой крючок. Мне сильно резануло в левом глазу и словно засыпало его красно-коричневой, как от кирпича, пылью, но я еще успел заметить, как лопнул средний кусок великолепного того зеркала, а на правой боковой створке обозначилась полоса-царапина, и сам по себе почему-то вздрогнул на кровати Борин протез.

Оксана ойкнула и опустилась на пол рядом с табуретом.

Не помня себя, я бросился к ней. Она зажимала грудь ладонью, а глаза ее были полны слез, испуга и удивления,

— Что это, Витя, что это?! — шептала она еле слышно.

Я отнял от груди ее руку. Под ней в маленькой ложбинке на груди расплывался сильный синяк. Это не рана. Я рванул Оксанин лифчик, из него вывалилась прямо в ее расслабленную ладонь маленькая, чуть сплющенная пуля. Рикошет! Колени у меня обмякли, я опустился рядом с Оксаной и, не удержавшись, кинулся целовать ее щеки, глаза, шею, ложбинку с синяком.

— Ничего, ничего, Оксана, это не страшно, пустяк. Тебе же не очень больно ведь?..

Она тоже обхватила меня за шею и на мгновение прижалась губами ко мне:

— Да, да! Витя, милый, беги! Могут прийти... Я люблю тебя! Я сама хотела тебе сказать все, все... Ты ведь знаешь уже? Только сейчас, пожалуйста, беги! Может прийти кто-нибудь...

Ничего не понимая и не помня, кроме того что Оксана жива и с ней ничего серьезного не случилось, но что надо бежать, чтобы ее окончательно не подвести, да еще, конечно, того, что она вдруг мне сказала, я выскочил на улицу, едва сообразив схватить пистолет.

Улица

Мой бедный мозг, мой хрупкий разум, как много ты всего хранишь! И все больнее с каждым разом тревожно вслушиваться в тишь. В глухую тишь безмолвной думы, что не отступит никогда, где странны, пестры и угрюмы живут ушедшие года. Там все по-прежнему, как было. И майский полдень, и пурга. И друга свежая могила, и жесткое лицо врага... Там жизнь моя войной разбита на дальнем-дальнем рубеже... И даже то, что позабыто, живет невидимо в душе. Живет, как верба у дороги, как синь покинутых полей. Как ветер боли и тревоги над бедной родиной моей (Анатолий Жигулин, 1980 год).

Я шел невскопанными огородами и точно мало что соображая, как совсем глупый дурак, и, наверное, таким бы и выполз к ребятам, кабы за моей спиной не раздался довольно сильный, но какой-то глуховатый выстрел. Он и вернул меня в себя. Я подумал: хорошо, что сегодня целый день палят повсюду, а то непременно кто-нибудь да прибежал бы на мою стрельбу.

Как же это получилось? Чуть ведь не убил — кого? Чудом каким-то обошлось. Рикошет, а если бы впрямую? Страшно подумать. Да и так вон наломал там дров...

Дьявол, как же теперь Оксана? Как я подвел ее! Зеркало ведь не спрячешь... И вообще — как стыдно и глупо все. На вшивого Очкарика зря, выходит, взъелся, а наколбасил так и напакостил себе же самому, что лучше и не думать. Деньги какие-то просил, ребят своих боялся... Как будто то и главное! Едва совсем не поссорился с Оксаной... Она сама сказала мне — сама! — что любит, и позволила так себя целовать... Только она уезжает... Уезжает. Уедет... Но она сказала, что любит, и теперь мне все нипочем!

Резь в глазу я тоже почувствовал лишь сейчас. Туда-то мне как попало? Худо, если стекло... А, да черт с ним! Ни о чем, кроме того, что мне сказала Оксана, мне и думать не думалось. Я просто не мог переварить ту уйму всякого всего, которая на меня свалилась, и, как обычно делаю в таких случаях, ото всего отмахивался, переносил рассуждения и решения на потом. Да и некогда ни о чем было рассуждать: против того дома, в ворота которого я свернул, идя к Оксане, меня уже высвистывали мои огольцы.

Я шагнул за дом и пошел оттуда по тропинке к калитке, будто выхожу с этого двора. Снова начиналась та же самая игра — в поддавки, в чет-нечет, во всяк свои козыри, в веришь-не веришь: не веришь — не надо, а врать не мешай, в трик-трак... (Ух ты — и опять вот меня потянуло на всякие из словечек пулеметные очереди: тоже, пожалуй, не к добру и добром не кончится.) Сказка про белого бычка начиналась, в общем. Последнее время мне столько приходилось врать и изворачиваться всячески, что каждое новое лганье становилось прямо ненавистным. Когда только этому конец наконец!

А куда денешься?

— Я знаю, родная, ты ждешь меня, хорошая моя, — сказал я им первой же более или менее подходящей фразой.

— Ой ты, живет моя отрада в высоком терему! — моментально реагировал Мамай, с улыбочкой, но непонятно было: просто так он угадал мне в лад или на что-то намекает. — С победой приеду, — добавил он, и снова было неизвестно, спрашивает он, сумел ли я раздобыть грошей (тьфу! — денег) или что-то другое имеет в виду. — Подольше-то не мог? — закончил он в открытую зло сказанным попреком.

— Мог!

— А чего морщишься, что с глазом?

— Не знаю, дрянь какая-то попала.

— Ну-ка погоди. Не достать, далеко что-то торчит. Ты три, да к носу. Три-три, слезой вымоет. Манодя, знаешь загадку: что больше — ....., Берлин или Витькин глаз?

— Не знаю, — обрадовался тому, что ругань не состоялась, а готовится какая-то хохма, Манодя.

— Ха-ха! А как Берлин шиворот-навыворот задом наперед, знаешь?

— Нилреб! — ни секунды не замявшись, выпалил Манодя, будто только такого вопроса и ждал.

— Ну, это-то ты завсегда знаешь... Так вот, знай и еще: Берлин накрылся, а Комиссару какая-то... в глаз залетела. А откуда, ты не знаешь? Ха-ха...

Меня коробило, аж кишки переворачивались, но я даже двинуть Мамаю не мог: в глазу резало сильно, чувствовалось, что слезой там что-то действительно вымывает, Я все терпел. Я и сам знал: перетерпеть — вымоет.

— Давно не видал, Манодя, как Комиссар ревет? — продолжал изгаляться Мамай. — Слезки прямо так и кап-кап. Погоди, сейчас, поди, можно, — сказал он, увидав, что я стал промаргиваться свободнее. — Марочка есть у кого?

Платка, конечно, ни у кого не было. Тогда Мамай залез в глаз прямо своей прокуренной паклей, но сделал все как-то очень ловко.

— Смотри, целая кастрюля залетела.

На пальце у него лежал кусочек розовой эмали. Вон оно что! Видно, пуля срикошетила от зеркала о спинку кровати, а потом уж... Или еще задела протез, неспроста же мне показалось, что он будто вздрогнул. И то слава богу, а то могло бы...

Отрикошетила, в общем, пуля.

— Тити-мити-то хоть достал? — спросил Мамай.

— Достал. Вот. Драйцих таньга, — я протянул Оксанину тридцатку.

— Ха! Стоило пачкаться. Такую мы добыли и не ходя никуда.

— Мы стоим, а потом Очкарик из девятого бежит, какой-то весь будто пыльным мешком из-за угла ударенный, — вступил в разговор Манодя. — А Мамай ему: дайсукачервонец! С отдачей. А Очкарь как сиганет в сторону! Как заяц. Потом вытащил красненькую — и бегом. Когда отдать, ничего не сказал.

От восторга Манодя мял слова больше обычного, так что я его с трудом понимал.

— Ясно. Два сокола ясных вели разговоры, — сказал я, чтобы дать Маноде понять, что, в общем, его понял.

Кабы ему, а особенно Мамаю знать, что я тут кое-что больше ихнего понимаю...

Манодя перевел дух и продолжал:

— А потом та прошла... твоя... ну... которая сегодня... — Здесь он начал еще и заикаться, видно, чувствовал сам, что не туда полез. — По воду, видать, шла, а обратно не воротилась. А потом ты идешь. Я же сказал?.. А то Мамай говорит... Что говорил Мамай, Манодя рассказать не успел: Мамай на него зыркнул, и он заткнулся. Но мне теперь и безо всякого всего было прекрасно известно, что на уме у Мамая... Хорошо, правда, что хоть по случайности меня не заложили ни Очкарик, ни Оксана, а то бы и Мамай мог думать, что знает про меня больше, чем я про него... А может, Манодя не все говорит? Помалкивает же он, что обругали Оксану? Мамай — тот вообще помалкивает... Ох уж наша эта мне сказка про белого бычка!

— Ну ладно, кончай трепологию! — сказал я, чтобы прекратить никому не нужные разговоры. — Давай не будем. Чего ж, говорит, стоишь, говорит? Время-то идет? Нам ли стоять на месте?!

— ...а если будем, то давай! Короче, потопали, — поддержал меня, с потаенной, правда, такой оговорочкой, и Мамай.

Мы развернулись и снова двинулись сегодняшним необыкновенным городом. Манодя ухватил мои слова и голосисто запел:

Нам нет преград на суше и на море! Нам не страшны ни льды, ни облака!..

Настроение у нас, в общем-то, несмотря ни на что, было как раз такое. Мы с Мамаем подхватили.

С тихой улицы Стеньки Разина, по которой через несколько кварталов я живу, мы вновь вышли на просторную Красного Спорта и опять стали наблюдать словно бы свалившуюся сегодня на всех чудну'ю жизнь.

Человек восемь женщин, распевая любимую ихним родом, да, пожалуй, и нашим «Как бы мне, рябине, к дубу перебраться, я б тогда не стала гнуться и качаться...», пожилые уже — лет под тридцать, и молоденькие тоже, все заметно выпивши, шли цепочкой по улице и, как только навстречу попадался кто-нибудь из фронтовиков, брали его в круг. Немного не доходя до нас, они захомутали молоденького лейтенанта и ну давай его крутить, тигасить, принимались качать, потом плясали, пели.

— Попался в плен, победитель? Откупайся теперь, а то не отпустим!

— Чем, чем откупаться? — улыбался лейтенант.

— Недогадливый какой...

— Выбирай любую и целуй, раз ты победитель!

— Что вы, девушки, что вы! — от такого дела засмущался он.

— Девки, да он, поди, и ни разу и не целованный еще?! А щетиной-то зарос!.. Только и знают, что свои окопы да фрицев...

— Не фрицев, скажи, а марточек...

— Ну да, чтобы мой мужик да меня на какую-нибудь трипперную немку променял?! Да я ему тут такой Берлин сделаю — не рад будет, что и выжил!

— Какой вы нерешительный, лейтенант! Вы так никогда и замуж не выйдете.

— Вот так высказалась! Видно, у кого что болит...

— А и верно, что взамуж. Наш лейтенант так, поди, в девках и останется. Дольше Машкиного...

— Но уж ты...

— Не бойсь, оба не прокиснут теперь! Мы его сейчас в два счета живо-два расшевелим. Целуй его все по очереди!

Лейтенант замаковел, закрылся руками совсем по-девичьи, но их разняли, принялись целовать его прямо в губы — со смехом, с чмоканьем, иные как будто даже со стонами. Две женщины, уже поцеловавшие его, отошли от всех, стали неподалеку от нас, и одна, вытирая запястьем испарину со лба, сказала:

— Мой-то вояка пишет, что его могли после госпиталя на побывку отпустить, а он сам отказался. Мужик так мужик — ни черта не понимает! Говорит: хочу Берлин брать. Вот ведь дурень какой — будто без него бы их не доколошматили! Ничего, вернется — я ему устрою Сталинград! Не поверишь, я как об этого парнишечку уколола губу — так прямо сердце зашлось. Не было бы тут вас, так я бы, может...

— Ой, Клавка-Клавка, и чего же ты только мелешь! Теперь-то дождемся, недолго осталось...

Манодя, конечно, ни шиша из такого разговора не понял, а нам с Мамаем очень захотелось что-нибудь по тому поводу ляпнуть-съязвить, но что-то нас удержало. Мы только глянули друг на друга и перемигнулись как понимающие люди, да Мамай все-таки закричал-запел:

— А ну-ка, девушки, а ну, красавицы!

Всего и нашелся.

Опять мы вспомнили, что давно пора торопиться, и опять заспешили.

Я забыл предупредить ребят, что мне по Красного Спорта ходить опасно — как раз мимо дома, где были всякие горшарашмонтажконторы: горесвет-негорисвет, например, горсобес, материн эвакопункт, который сейчас занимался вовсе эвакуацией обратно, справками-бумажками и вообще черт-те чем, — мать сама жаловалась, что пора, дескать, менять работу: не живое дело, а писанина сплошная, и не самостоятельный участок с определенными задачами, а чуть ли не куда пошлют, на подхвате. Мать вполне-вполне могла быть где-нибудь тут — все сегодня на улицах, — а встречаться с ней мне совсем не обязательно: найдет — придерется к чему-нибудь. И точно: возле горисполкомовского дома кружилась порядочная-таки толпа, а первая, кого я в ней увидел, была моя собственная мамишна. Она, похоже, меня тоже сразу же заметила, так что смываться стало бесполезно.

Ребята с ней поздоровалась, она им ответила, поздравила, как порядочных, с Победой и тут же, конечно, переключилась на меня:

— Ты чего бродишь? Занятия-то ведь отменили? Я думала, ты давно в госпитале.

— Идем...

— Ох вы и ходите! Погоди-ка меня минутку!

И она побежала навстречу какому-то седому дядьке, который тихо-тихо, будто тайком, подбирался ко всей их толпе.

— Ага, вон и Петр Гаврилович пожаловал! С Победой, родненький! — Она трижды с ним поцеловалась. — Вам позвонили?

— Нет. Кто-то передал, что и в ваших отделах тоже полно народу. Я и пошел. Не усиделось дома-то?

— Вот-вот-вот! Прямо-таки тянет на люди! Я уж и не первая пришла... Вам теперь бразды правления! Организовывайте митинг или торжественное. А потом все на площадь пойдем.

— Так сказать, стихийная демонстрация?

— Демонстрация не демонстрация, а привыкли туда по праздникам ходить. Так вы не возражаете?

— А что ж? Кто может запретить такое, так сказать, проявление чувств? Мне и самому с рассвета на месте не сидится, тоже к людям тянет.

— Значит, и вы с нами! Вот хорошо-то! Извиняюсь, Петр Гаврилович, я со своим отпрыском закончу. Одну минуточку, хорошо? — переключилась она опять на меня. — Ты сегодня хоть не совсем до опупения носись. Пораньше все-таки приди. Будешь нужен.

— А чего?

— Чего да чего... Не чего, а что. Придешь, — узнаешь. Не промахнешься, не бойся! Может быть, даже совсем наоборот...

Добиться от мамки, если она решила что засекретить, немыслимое дело — что Томке дарит на день рождения, мне и то ни за что никогда не покажет, а что мне — ей; хватает выдержки, мне бы хоть полстолько, хоть четверть столько. И я решил топать. Но в это время откуда-то из толпы, видимо признав в нем начальство, к седому дядьке, Петру Гавриловичу, подошли обе те, давешние старухи, на которых я глазел еще самым утром, до школы, с Горбунками, и следом за ними сам солдатик и девушка его, Наташа. Очкастая старуха быстро-быстро заговорила:

— Петр Гаврилович, Петр Гаврилович, здравствуйте, с праздником, с победой, хорошо, что вы появились, нам нужно зарегистрировать брак.

— Нам? Вам? — ухмыльнулся Петр Гаврилович.

— Ну, не нам, конечно, а нашим детям. Вот! — показала она на свою Наташу с солдатом.

— Так сегодня ведь день-то совнарком объявил нерабочим. Для всех учреждений тоже.

— А что за пожар? — встрянула мать. — Теперь не на фронт.

Я потянул мать за рукав и сказал ей почти на ухо, вполголоса:

— Мам, мам! Вон та старуха хотит их обязательно в церкву...

— «Хочет» и «в церковь».

— Ну, в церковь... Они от нее насилу отбились!

Будто услышав эти мои слова, та, вторая старуха, сказала, ни на кого не глядя:

— Святые-то храмы свою службу справляют сегодня. И поджала свои тонкие губы.

— Божьи храмы, стало быть, правят службу, а советские нет, — так выходит? — сказал Петр Гаврилович. — Ну нет, эдак дело тоже не пойдет! Мария Ивановна, сыщи-ка ты мне...

— Ясно. Сейчас, Петр Гаврилович. — Мать приподнялась на цыпочки и глянула в толпу поверх голов. — Раиса Григорьевна, Райхана! Подойди-ка сюда.

Подошла какая-то очень полная женщина, и мать кивнула ей сразу в сторону и старух, и Петра Гавриловича:

— Вот.

Та, полная, которая Райхана, видать, сразу узнала не то старух, не то солдатика с Наташей:

— Я им, кажется, толком объяснила — приходите завтра.

— Не годится им завтра-то, — из серьезного серьезно казал Петр Гаврилович. — Не доживут, не дотерпят.

— Так мне их, Петр Гаврилович, надо по всем книгам провести, свидетельства написать честь по чести, паспорта оформить. А у него, поди, и документов-то надлежащих нет, проверить — наверное, еще и в самоуволке, из госпиталя сбежал. И полагается срок на обдумывание, не менее недели.

— С фронта я. А там долго некогда раздумывать. Война за нас думает. Через неделю мне часть свою догонять, — сказал солдатик.

— А почему вы считаете, что мы ни о чем не думали? — тихо сказала все время молчавшая до этого Наташа. — Вы ночи не поспите...

— Вот. Так сказать, думать много — так сказать, не значит думать долго. Правильно я понял, товарищ солдат и товарищ будущая солдатка? Ты уж, Раиса Григорьевна, давай... Боишься переработать — отгул потом дам. Теперь можно будет.

Тут от стены дома отделилась еще одна парочка: парень, молоденький, в форме ремесленника, с молоточками на околыше, и девчонка — совсем пацанка пацанкой, младше, наверное, нашей Томки. Девка та прямо-таки подтянула парня за рукав:

— Нам тоже...

— Что — тоже? — переспросил ее Петр Гаврилович.

— А в загс, — ни капельки, ни фига не стесняясь, бойко ответила девчонка.

— Да паспорта-то вы хоть получили? — ахнула мать.

— Граждане имеют право вступать в брак лишь по достижении восемнадцатилетнего возраста, — сухо глянула на девчонку Раиса Григорьевна, которая Райхана.

— А он совсем-совсем совершеннолетний, а мне до восемнадцати всего двух месяцев не хватило. А я узнавала — говорят, что можно, если райисполком там или еще какая советская власть разрешит. А вы ведь — советская власть?

— Ну, так сказать, допустим. Только...

— А ума-то вам совсем-совсем хватает? — кольнула тех молокососиков мать.

Пацанка покраснела и заморгала-захлопала глазами. А парень пробасил будто нехотя, будто ему больше всего на свете сейчас хотелось спать:

— Я тебе говорил? Айда домой, Гретка.

— Живете уж, что ли, вместе? — всплеснула руками мать.

— Ну, — опять лениво пробасил парень.

Петр Гаврилович рассмеялся:

— Опоздали маленько, выходит, Мария Ивановна, мы с тобой им морали читать.

— Родители-то хоть знают? — не унималась мать.

— Нету родителей, — ответил снова парень. С девчонки прежнюю всю бойкость как рукой сняло.

— Как — нету?

— Так, нету.

— Так ведь молоденькие вы какие еще! Совсем молоденькие...

— Мы у баушки у моей живем. А ее пятнадцати лет отдали, — произнесла наконец девчонка.

— Ну вот, все ясно, Мария Ивановна?

— Ясно-то, может, и ясно, а только сердце никак не лежит, прямо щемит его! У меня у самой такая выросла. Вот заявится завтра...

— А и заявится! Куда денешься? Сама-то скольких лет за своего Кузнецова выскочила, раз дочка почти что совсем взрослая?

— Ну-у, так то какое время было!

— А теперь какое?

— Вам, Петр Гаврилович, хорошо рассуждать, ваши-то совсем большие.

— Большие дети — большое горе, — помрачнел и посуровел сразу же Петр Гаврилович.

— Ой, Петр Гаврилович, родненький, совершенно забыла, простите! — всполошилась мать. — Такой радостный день сегодня, что...

— Ладно, чего уж теперь-то... Ну что же, Раиса Григорьевна, валяй окручивай их всех, так сказать, гуртом! Глядишь, и еще кто-нибудь охочие сыщутся...

И точно: тут же объявилась новая сгальная пара. Надо, надо было нам торопиться, но разве возможно оттащить собственные шары (глаза — я хотел сказать), когда кругом вытворяется эдакий цирк да и только! Карие-то сегодня все, как стрясенные; заскочили, видать, у многих шарики за ролики или совсем их кое-кому не хватало. Что третий жених верняком улепетнул из госпиталя, было видно сразу. На нем, правда, хэбэ с солдатскими погонами, все вроде бы чин по комедии, но с палочкой, а на ногах какие-то фрайерские корки — ну, штиблеты, в общем, — без обмоток. Притом порядочно под турахом (то есть выпивши). А молоденький! — почти как та деваха(ну-ну, девушка), которая пришла с бывшим ремеслом. Невеста была его чуть не вдвое старше, глаза в обводьях и морщинки у висков, и даже седая — прямо такая прядь ото лба. Мать, как увидала их, опять взъерепенилась:

— Вы хоть спросили, как вашего без двух минут мужа зовут-то?

Женщина сразу потупилась и вообще будто сникла, но жених тут же встал на ее и свою защиту, чуть, верно, плетя языком:

— Не шумите, ма... мадам! — Он хотел, видно, сказать — мамаша, но вовремя исправился, а то мамка задала бы ему перцу! — Когда мне второе переливание сделали, я поклялся, что найду ту бесценную женщину. И н-нашел!

— В благодарность решил осчастливить, значит? А не испугался, что выйдет кровосмесительство какое-то? А если бы оказалась совсем старуха замужняя, вроде меня, а то и вовсе мужик — что тогда? — ехидствовала мамка.

— А вы еще нн-ничего, ма... мадам! — осклабился жених.

— Спасибо, родненький! Утешил бедную бабушку! Кавалер де Грие! Может, и вправду мне заодним предложение сделаешь? Чтобы старшая-то жена уж заместо бабушки? Тебе, видать, и впрямь все одно. Несерьезно это! Вы-то о чем думаете? — повернулась мать к женщине.

— А что мне думать? — так, как будто давно устала от подобных объяснений, ответила та. — Не я его искала, он сам меня нашел. Я ему говорила: ну, сошлись и сошлись, ходи так. Он говорит: хочу по закону.

— Ж-жалаю! — поддакнул парень, жених.

— Хоть как теперь будь, я удерживать тебя, неволить не стану, — все так же, будто устало объясняя себе самой, продолжала она, потом встрепенулась, подняла глаза на мать. — А Гриша мне ровно как родной, вы не шутите с тем! Я за войну двенадцать кило восемьсот сдала, а кому — я разве знаю? А тут — вон он, сам. А ждать мне больше, некого и неоткуда, так что хоть судите, хоть не судите! — добавила она с вызовом.

Мать ничего не успела возразить, как подошли еще трое: двоих молодых под ручки вела шибко интеллигентная старуха, сразу видно — из выковырянных, из эвакуированных то есть (ну, да они сами первые себя так зовут, так что не надо на меня, Оксана, взъеда... обижаться на таком грубом слове). Раиса Григорьевна, которая до сих пор молчала и только сокрушенно вздыхала всю дороженьку, больше не выдержала:

— Да вам что, приспичило, что ли? Невтерпеж?

— Уж замуж невтерпеж! — гыгыкнул тут и я: меня давно подмывало, прямо подзуживало (такие — правильные слова?) влезть в эти разговоры-переговоры и чего-нибудь сморозить, да не решался; Мамай, видел, тоже, но он-то стеснялся, ясно, моей матери.

Мамка легонько дала мне подзатыльника.

— День сегодня особенный, священный, — сказала та, первая очкастая старуха, учительница.

— Святой день! — подправила ее тонкогубая старушенция.

— Он и святой, и священный, и еще исторический, величайший — сколько угодно таких возвеличивающих, так сказать, эпитетов мы ни подберем, все равно не переусердствуем, — проникновенным (так?) голосом сказал Петр Гаврилович. — Вон и погода сегодня, как по заказу, улыбается нашим молодым, а больше того — воинам нашим, победителям, всей Советской России... Так что, Раиса Григорьевна, забирайте их, открывайте свое учреждение, и пусть великая радость и счастье сегодняшнего дня освятят наши новые советские семьи. Первые послевоенные семьи в городе — вы только вдумайтесь в это! Да жить им в мире, не зная ни разлук, ни разрух, ни утрат!

— Товарищи брачущиеся, пройдемте, я сейчас подойду! По коридору налево, в самый конец, — сказала Раиса Григорьевна, тоже, видать, как могла, проникновенно. Когда те самые брачущиеся целым кагалом (вот как тут, Оксана, опять же скажешь — толпой? — так мало их для толпы; компанией, группой? — вроде бы не подходит; шарагой — вот еще могу сказать, так эдак, поди, совсем бескультурно?) отвалили к своему загсу, Раиса Григорьевна пожала плечами:

— С ума сегодня все посходили? Другой раз за месяц четырех браков не регистрирую. И каждая пара как на подбор, верно что, ненормальные какие-то!

Петр Гаврилович посмеялся:

— Нормальные к тебе с завтрашнего дня пойдут. Валом теперь повалят! А через годик да меньше, как положено, — готовься, валом рождения начнешь регистрировать. Сама, наверное, соскучилась небось: не все ж одни смерти... Вам бы радоваться, женщины: ваша сестра теперь опять, так сказать, в надлежащую цену войдет... А хорошо бы сейчас еще и новорожденного принесли! Рождения девятою мая тысяча девятьсот сорок пятого года. Редкостно знаменитым человеком был бы. Мало их рождается-то. А такому стоило бы целым миром помогать стать человеком. В наши бы годы и назвали его Победитом или, так сказать, Победиттой, — наподобие Октябрины или Революции.

— Которые сегодня родятся, их еще никуда из роддома выносить нельзя, — засмеялась мать.

— Ах, верно, забыл...

— Вы вот посмеиваетесь, а мне такую армию до вечера не оформить, — все сокрушалась Раиса Григорьевна.

— Ничего, Райхана, я помогу. Кликнем кого-нибудь. До такого дела энтузиастов охочих много найдется, помяни мое слово!

— Вот! — поддержал мамку Петр Гаврилович. — А поздравьте их коллективно, так будет правильнее. Да я сам позднее подойду: той, несовершеннолетней-то, все бумаги, все дозволения нужно надлежащим образом оформить, чтобы после не случилось у нее какого-нибудь сучка или задоринки.

— Вить, ты не забыл, что я тебе сказала? Пожалуйста, явись пораньше! — сказала мне мамка напоследок.

— Ладно. До свиданья, мама, не горюй и не грусти! — ответил я ей по привычке готовыми словами.

— Типун тебе на язык — нашел что сегодня петь! — крикнула она уже на ходу.

— Верно что — нашел, чего сегодня петь! Вот что по сейчасным-то делам надо! — по привычке передразнил ее и поддразнил меня Мамай. Он подтянул за уши шлем и закривлялся вдобавок:

Мама, я доктора люблю! Мама, я за доктора пойду! Доктор делает аборты, Посылает на курорты — Вот за это я его люблю!

И без передыху:

Мама, ты способна любых рожать! Мама, ведь у Гитлера тоже есть мать! Глупо поступила ты, Гитлера родила ты, — Лучше бы ты сделала аборт!

И добавил, похохатывая:

— Мама, роди фюрера с Комиссаром обратно!

Ничего непонятно было: просто так он выдирает, ради соленого-ядреного словца, или со злом? Но умеет Мамай как-то так сделать, что все простое и хорошее настроение испортит! Свинья грязи найдет, как иногда мне говаривает моя мать. Только он не по части в сухую погоду отляпанных штанов и сапог-обуток специалист, а так как-то любое что вывернет, аж прямо пакостно на душе. И не придерешься к нему: за что? Что будто с Гитлером сравнил? Ну, шутка: не впрямую ведь. Что про мать вроде бы как обидное орет? Тоже ж не впрямую, а раз так, то и тыриться к нему вроде бы не с чего: при таком положении обижаться и начинать качать права почти то же самое, что вступиться за девчонку, за свою особенно: да и сами же все, бывает, ругаемся же ведь по-всякому... Я только сказал, чтобы, если не прекратит, самому заиметь такой же крючок прицепиться к нему, и дальше можно было бы спуску уж не давать:

— Гитлер — капут, и тебе скоро, хана придет. Тоже, поди, нездоровится?

И сам пропел, чуточку на ходу еще переделав обычные переиначенные слова песни:

Мама — не сынок он, а сущий черт! Мама — для него выгибон это спорт! Глупо поступила ты, Герочку родила ты...

Мамай хохотнул, но смолчал. Видно, понял, куда я иду, и доводить дело до махаловки не захотел.

День ведь сегодня совсем особенный все же. Пошли дальше.

По радио по-прежнему беспрерывно гремели марши и бравые песни. Окна всюду были открыты, и репродукторы везде включены на полную, так что от окна к окну музыка громыхала, будто взрывалась.

Впрочем, нет, не везде еще окна были открыты. В одном зимнюю раму выставляли при нас, как будто весна только что началась: наверное, до этого боялись потревожить старенький, чуть живой переплет. И точно: было видно, как сверху вылетел и вдребезги-вдребадинушку — ну-ка, солнце, ярче брызни! — разлетелся пыльный треугольный лоскут стекла, из которых и была сплошь собрана вся фрамуга. Но хозяйку, судя по ее лицу и вообще беспечному виду, это ни капельки не расстроило. Она толкнула створки летней рамы, и из комнаты громко вырвалась музыка — песня «Утро красит нежным цветом...», которую обычно передавали главным образом в Первомай, — припев, самый его конец. Потом радио на минуту замолкло, и тогда вдруг снова запел Мамай, как всегда погано перековеркивая слова:

Коханая, Пеханая, Ты самая на-най-на-я...

И снова противно заржал, искоса, поглядывая на меня.

Тырится он? Или так, вызывает-проверяет, надеется застать врасплох и заставить выдать ему себя, что-нибудь не так сделать или болтнуть?

Опять проверяет... Откуда в нем столько пакости, злости и недоверия? Коханую вспомнил и как приплел! А почему ведь, поди, и вспомнил-то? Услышал, наверное, те же самые оперные песни — радио-то нынче повсюду орет. Может, то же самое и почувствовал, что чувствовал я. А вывел все на какую-то грязь и гнусность. Эх, врезать опять бы ему, чтобы не заедался и не болтал про Оксану гадости всякие!

Но я все-таки сделал вид, что вообще ничего не расслышал и не понял. Он-то не знал и не мог доказать про меня ничего, а я теперь знал про него все. Если бы он хотя бы мог догадываться, что я про него знаю!

Мне стало даже вроде бы жалко его. Давно ли я сам-то чувствовал себя почти что в его шкуре? На клизьму Очкарика грешил... Мне снова стало очень тепло, жарко, пожалуй, как я вспомнил Оксану. А Мамая, бедолагу, отпетую голову, действительно жалко. Все-то у него не как у добрых людей, жизнь почему-то все время разбивает лучшие его мечты. Морское училище — локш, Оксана — локш. Поневоле сделаешься злобным!

Да и мне-то особенно радоваться чему? Оксана же уезжает! Да и как еще она на меня будет смотреть после того, что произошло? И вспомнить страшно и стыдно. Но нет, все равно сегодня совершенно особый день, и ничто теперь не страшно, и то, что мне шептала Оксана, мне же не померещилось?

А Мамай злится напрасно. И зачем он Оксану выругал, а теперь помалкивает? Если бы она захотела так дружить не со мной, а, скажем, с ним или даже с тем же Очкариком (тьфу, придет же такое в голову!) — все равно разве бы стал я так злобствовать? Пакости про нее говорить, ругаться?..

Плохо все-таки, что все у нас перепуталось — дружба с ложью, любовь с грязью. Должно ведь быть как-то иначе?

Но раздумывать об этих тонкостях и сложностях мне снова не сошлось. Мы пришли на базар.

Базар

Где вы, братцы, дежурили в мировую грозу — иль на сопках Маньчжурии, или в Брянском лесу? Снова юность, тальянка, горьких свадеб весна. То ль рыдает гулянка, то ль гуляет война. То ли память о ком-то, кто — лишь взмахом платка... И на эти аккорды стыдно мне пятака. Да кому же под силу возместить, музыкант, все протезы России всем ее мужикам (Виктор Болотов. Сороковых годов базары. 60-е годы).

Над воротами рынка тоже плескался красный флаг. Мы вошли и прямо-таки не узнали знакомого-перезнакомого, можно сказать, родного базара. Люди, дома, улицы — все изменилось сегодня. Но не до такой степени. Они были не такими, но и такими же, прежними. А здесь все как будто перевернулось вверх ногами и вниз головой.

На барахолке не видно ни души. Нет толкучки у павильона с надписью «Фрукты». Покупателей оказалось явно больше, чем для них продавцов. По рынку шатались празднично одетые люди, осаждали торгашей. И, странное дело, озабоченные лица были не у тех, кто покупает, а у тех, кто продает. Женщины не торговались, не упрашивали скинуть хоть рублик, властно покрикивали: давай! По сравнению с ними, разнаряженными, уверенными, одетые в обычное хламье, задерганные непривычными покриками торгаши казались обойденными судьбой. Будто власть переменилась в городе! Не у дел стояли продавцы черной мучки: в обычные дни самый ходовой продукт. Сегодня же, видно, никого не устраивал этот, как его там? — деликатес.

Один только продавец, колхозник, был из развеселых веселый: видимо, успел, отметил. Торговал он солеными огурцами, целую огромную кадушку привез. Торговать-то он, скорее, не торговал, а отдавал чуть ли не за здорово живешь, кричал едва не на весь базар, похохатывал:

— Налетай — подешевело! Расхватали — не берут! Едрит твою кузьку васька, и чего я ни позже ни раньше с ними связался-то? Моя-то деревня-матушка, поди, еще и не знает, что окончательная победа вышла и повсеместно объявлена. Глубинный, начальство называет, пункт, ни радива, ни лепистричества вашего всякого, почта дак раз в неделю... А я тут застрял. Налетай, девки-бабы, они ведь у меня добрые, караси, сам бы ел, да деньги надо! Плати, кто сколько хошь, чтобы быстряя!

Но брать у него от таких его слов стеснялись, и оттого мужик еще больше разорялся-расстраивался:

— Да едрит ведь твою кузьку васька, да мне бы хотя бы на пару бутылок собрать, бабонек моих поздравить! Эхма, кабы не дома! Эхма, кабы денег тьма!

Подошел пацан с четвертями в кошелке, крича, как они обычно кричат:

— Кто пить хочет холодной воды! Кто пить хочет холодной воды!

Мужик обрадовался ему:

— Давай! А то у меня с рассолу во рту все уж горит! Он дернул взахлеб одну за одной две алюминиевые кружки, утерся рукавом, крякнул, как после самогону:

— Ух, сладка! Будто чай. Колодезная, знать-то, а все одно как ключевая.

— Еще? — спросил пацан.

— Будет. А то, поди, пупок развяжется: напился прямо с ранья всякого всего... — Мужик рассчитался с пацаном двумя огромными огурцами.

— Чё, тоже не водка — много не выпьешь? — по нашей обязательной привычке не удержался наконец, подъелдыкнул его Мамай.

— Скажи, что он знает? Ну, на вот тебе, раз такой грамотей! — рассмеялся тоже и мужик да выложил Мамаю порядочный огуречище.

Заржали и мы с Манодей: вот так заработал!

Пацана с водой окружили. Обычно-то у них не больно покупают, пускай когда и жара: кому интерес платить за простую воду? — разве только уж если совсем невмоготу. А тут пацан заторговал так бойко, как до войны, помню, торговали ситром или мороженым. Ух, по мороженке бы нам сейчас! Это тебе не соленый огурец, хоть Мамай им и весело хрумкает, а мы с Манодей на него поглядываем все равно, ожидая, когда Мамай нам сорокнет.

А мужик между тем воспользовался этим пацаном и подбойчил собственную торговлишку.

— Да рассольцу, девоньки-бабоньки, а? Которая, может, с похмелья или на солоненькое потягивает по каким обстоятельствам? Подсолонитесь-ка, подсолонитесь!

Он черпанул из бочки своей огромной кружкой и протянул ее ближней из женщин. Та и верно что начала пить единым духом, да быстро задохлась и еле вымолвила:

— Уф!

И пошла тут невиданная попойка — кто рассолом, а кто чистой водой! Чокаться начали. И загомонили, как и впрямь чоканутые. Так что и мы с Манодей не выдержали, заорали тоже.

— Раз пошла такая пьянка, — начал я.

— Режь последний огурец! — докончил Манодя. Огурцы у мужика были действительно зер гут, или, как там по-володиному? — а ля бонн эр — в общем, отличные: мне как раз досталась двадцатка мамаева огурца, и я учуял, что они не бочкой там отдают или другой какой-нибудь затхлостью-тухлятиной, а укропчиком и чесночком, да смородиновым листом, да и еще какой-то зеленью, какую мне и не раскумекать. Женщины это, конечно, побыстрее моего расчухали (поняли, поняли то есть). Мужик обрадованно кричал:

— Да я вам что говорил? У нас никакого подвоха!

— Почем все, же ваши огурчики? — спросила его одна шибко вежливая тетка.

— Да сколь не жалко! Мне главное расторговаться поскорей. А то вдруг да до се не знают в моей деревне-матушке про Победу? А с ними, с карасями, как со старой женой или чемоданом без ручки: таскать неловко, а бросить жалко. Налетай — подешевело, расхватали — не бегут! — снова прокричал он свою любимую приговорку.

И пошла-поехала у мужика торговля!

Сколько ему платили, было не разобрать, но платили и, похоже, не сквалыжничали. Среди других к бочке протиснулся один из мотокостыльников, дружков Васьки Косого, немного знакомый нам, с большущим жестяным литров на шесть бидоном. Прежде чем протянуть свою посудину, он залез в карман галифе и вытащил оттуда четушку, в которой было чуть меньше половины.

— Парни тебе послали опохмеленского. Салдым наш — закусон твой.

— Вот это уважили! Ах да русская душа — деревня-матушка!

Он схватил у инвалида бидон, бухнул его в бочку так, как черпают ведром прямо из речки, — огромный пузырь на момент вздулся и глухо лопнул. Прямо паклей (ну, не ручкой же, конечно?) мужик набивал в горловину огурцы, ни на секунду не умолкая:

— Век бы так-то и торговать! Они разве нас наживают? Мы ведь их наживаем!

Парень расплачивался с ним, доставая из галифе горстями мятые-перемятые бумажки; больше, видно, все с картинками — с шахтерами, в лучшем случае с летчиками — хрустики (рублишки, рублишки), трешки и пятерки.

У одного из прилавков, где торговал картошкой еще не очень старый мужик с небритой сонной мордой, тоже стоял большой шум. Этот, видимо, наоборот, решил по случаю набить цену — ну, женщины и принялись за него.

— Хватит, попили кровушки! Хватит! — навзрыд ревела молоденькая бабенка, заливая слезами неумело, пятнами напудренное лицо. Она от нервности то и дело перебирала ногами, звонко цокала о цемент босоножками-танкетками, ну, такими, на деревянной подошве. Рядом с растоптанными грязными лаптями крестьянина ее худенькие ноги казались какими-то обиженными, что ли, и было совершенно ясно, что если она сегодня вынарядилась в такую-то роскошную обувь, то ей действительно нечего больше надеть, а этот нарочно придуривается бедняком-батраком: раз уж тот, с огурцами, из глубинки, в каких-никаких кирзачах, и этот что ни то тоже нашел бы. И еще мне пришла отчетливая мысль, что стоящие люди сегодня ни за что торговать не пойдут — разве если случайно, как потешный мужик с «карасями».

— Мне все едино, не хошь — не бери! — кричал женщинам тот, лапотник. — Я ноне один и есть на базаре с картошкой-то. Вам праздник, а мне? Сажать скоро. Себе дороже.

— А-а-а! — пронеслось по толпе.

— Ну, погоди, ну, погоди, лихоимцы! Вернутся наши мужики...

— А ежели мой... — перекрыл всех густой и низкий, почти мужской голос, — ежели мой не вернется, так мне теперь эту сволочь до века терпеть?! — Ближних к прилавку растолкала высокая женщина в телогрейке и полушалке поверх. — Да я их сама, сама! — Женщина захлебнулась слюной и вдруг с силой плюнула мужику прямо в бороду.

— Ты чё, ты чё? Ты! — забарнаулил мужик, но глянул на разъяренных баб, захлопал глазами, утерся шапкой и замолк. Потом ссыпал картошку в мешок, взвалил его поверх других, впрягся в тележку и повернул от прилавка.

— Ну, не-ет! — Бабы полезли за прилавок, схватили мужика и вместе с тележкой вернули обратно. — Всю продашь! Всю, если хочешь живым остаться!

— Женщины, что вы делаете?! — взвизгнул над толпой чей-то голос.

Все смолкло.

И тогда стало слышно, что бормочет мужик:

— Господи Исусе, Господи Исусе, Господи Исусе, Господи Исусе!.. — бубнил он и вверх-вниз, влево-вправо поматывал бородой, будто с ее помощью осеняя себя крестным знаменьем.

Тут-то уж женская толпа раскололась неудержимым хохотом.

— Во-о! Верно сказано: бог-то бог, да сам не будь плох!

— Да-а, против бога идут, а у него же помощи просят. Руки мужику отпустили, но стояли вокруг него плотным кольцом.

— Почем, девки, вчерась картошки были?

— Ну, не пятьсот же пятьдесят!

— Пятьсот...

— Так то какое ведро? Поди, двенадцатикилограммовое? А в таком только-только полпуда и будет.

— Тащи безмен!

— Чего безмен? Четыреста рублей — и весь ему сказ!

— Что вы, бабоньки...

— А чего? Пусть и на этом спасибо говорит.

— А ну его... Мы ведь не ихнего роду-племени.

— А чё — прибросим ему по полсотенке от наших щедрот?

— Верно. На праздничек, на Победу!

— На бедность ему... Мне-то за те полсотенки чуть не неделю робить...

— Да-авай!

— За что молил — по-божески.

— Ну как, мужик, сладились?

— Не, он еще маненько поторгуется.

— Чего стоишь, исусик?! — гаркнула высокая, в полушалке и ватнике. — Насыпай!

Мужик дрожащими руками стал накладывать картошку в ведро.

— С горкой, лиходей, с горкой! Али забыл, богов угодничек, как по-честному торговать?

— Свечку, исусик, на барыши за погибших поставь, — протянула ему замусоленные деньги высокая. — И за спасение своей поганой шкуры, прости ты, господи, меня, грешную...

Вдоволь насмотревшись таких комедий, мы повернули по дорожке за угол, направляясь к нашему павильону. Возле него, как всегда каждый под своим плакатом, сидели Борис Савельевич и Миша Одесса. Только сегодня Мойша-то был, похоже, выпивши. Это Миша-то Одесса?!

Ну, а Борис Савельевич, тот, конечно, и совсем. Как бы сегодня-то он обошелся бы без любимой аквавиты? Он, как недавно мужик огурцы, направо-налево раздавал билетики, совершенно бесплатно, даже не дожидаясь, когда свинка вытащит их.

Мамай, Манодя и я, на них глядя, тоже взяли по билетику. Всем опять достались дальние страны и красивые женщины. У меня как-то сладко ойкнуло слева: мне было теперь приятно и вроде бы как понятнее — красивые женщины и дальние страны, — пускай тут одни выдумки и сплошное суеверие; меня сегодня будто туда поманила-позвала за собою Оксана... Но у меня глаза не загорелись, как в прошлый раз, а, наоборот, стали узкими. Он скомкал бумажку и бросил ее на землю:

— Вранье!

— Если подряд два раза выпало одинаково, — значит, не вранье, значит, так и есть, — захотелось мне успокоить Мамая.

— А этому почему такое же досталось? — кивнул Мамай на довольного, сияющего Манодю. Обо мне он почему-то промолчал. — Вранье!

— Но милые мои юноши! Вас действительно ждут дальние страны. И красивые женщины тоже!

Да будто он не знал Мамая? Тому что втемяшится в голову — попробуй выбей! Закусит удила, хвост трубой, и только пыль из-под копыт... Дядя Миша из госпиталя — тот ни разу ни в чем не мог его переубедить. И вообще я, пожалуй, не знаю человека, с которым бы Мамай посчитался, послушался бы его.

— Вранье! — еще раз упрямо почти что выкрикнул Мамай. Он выхватил у Маноди записку, сложил уголком и щелкнул с ладони прямо свинке в нос. Та заметалась по ящику, тоненько повизгивая.

— Эх, мальчик, мальчик, — вздохнул Борис Савельевич, взяв свинку к груди и, поглаживая, успокаивая ее. — А вот злые люди никогда не бывают счастливыми. В том справедливость.

— Ну-ка, ходи сюда! — раздался позади нас голос Миши Одессы.

Мамай вздрогнул и понуро подошел к нему.

— Ноги вырву, понял, окурок? Выплюну и растопчу!

Мамай молчал. Только было видно, как у него подрагивает левое веко и кривится угол рта.

К Мише подошел белобрысый мордатый парень в гимнастерке, диагоналевых галифе и тяжелых яловых сапогах на цокающих подковках. Рожа потная, глаза солово блестели. Он бросил на ящик новенький червонец, сказал:

— Сыграм! В прошлый раз здорово ты меня... Не помнишь? А я помню! Чуть было весь сидор с мукой у тебя не оставил, спасибо — баба увела, го-го-го-го! Она у меня хоть не баская да старая, а умна-ая! Мне все говорят, чё не девку взял, кругом девок сохнет полно? А чё с девок проку? С имя только за гумнами хорошо, так за гумна мы их и так таскам, го-го-го-го!

Миша по-прежнему злился и, острым глазом глядя на Мамая, бросил веревку, видимо, машинально, дернул — и проиграл. Парень загоготал опять:

— Во, наша взяла! Не все коту масленица, будет и на нашей улице праздник, как товарищ Сталин сказал. Гони. Гони-гони, по-честному! Так. Давай-ка теперь на красненькую.

Миша снова бросил — и снова проиграл. Мы переглянулись с Манодей: нарочно он, что ли? Потом Манодя толкнул меня в бок и сказал:

— Хотишь, пойдем подначим?

Подначивать — то же самое, что ваньку валять, — означало подзадоривать основного игрока, которого назначал вытрясти Миша Одесса. Он нам давал выигрывать по мелочам, чтобы у ваньки не появилось опаски, что все тут одна липа, туфта. Впрочем, кто непременно хотел сыграть, тот и без подначки играл и проигрывал. Многие из барышников шли к Мише ровно как пировать с торгов-барышей. Потому, видать, что на дикие, даровые-дармовые. А нам все едино что-нибудь да перепадало.

— Давай, — принял я предложение Маноди.

Белобрысый скрюченными, изуродованными пальцами соскребал с ящика выигранную тридцатку. Миша внимательно смотрел за его рукой, потом тихо спросил:

— На фронте успел побывать?

— Не, — хохотнул белобрысый. — У меня сызмальства полная броня! Мальцом еще литовку отбивал и... Воевать не забрали, а роблю не хуже, чем другой здоровый! Вон и баба моя считает, что я больно удачливый.

— Понятно...

Манодя уже был рядом с ними, на ходу похрустывая развернутой тридцаткой, первыми, наверное, в жизни грошами, которые ему вручила-доверила его мамаша.

— Дяденька, а можно мне на пятерочку?

— Валяй!

Миша не глядя зацепил его палец петлей, выбросил скомканную пятерку, спросил, обращаясь к белобрысому:

— Ну что, сколько ставишь?

— Погоди, дай как следует подумать. Денежное дело ума, брат, требует...

Я присел на корточки с другой стороны ящика и стал ощупывать карманы, ища свою, вернее, Оксанину тридцатку, а потом вспомнил, что передал ее Мамаю. Тогда я начал подмаргивать Маноде, чтобы он втихаря перетырил мне выигранную пятерку. В это время что-то рядом со мною сбрякало об асфальт.

Я еще не успел ничего подумать, как Мамай подхватил вывалившийся у меня из кармана пистолет и заорал, по-обезьяньи дрыгаясь и гримасничая:

— Гоп-ля! Чья потеря — мой наход! За находку — пароход!

Он сорвал с головы шлем, протянул его мне:

— Махнулись, да?! Мало? Прокурор добавит!

Я не знал, что теперь и поделать. Силой пистолет у Мамая мне не отнять, если бы я того даже и сумел сейчас напрочь изметелить. Еще бы, кажись, немного, и я бы просто-напросто разревелся. Еле сдерживая слезы, я прямо в голос закричал:

— Подарок ведь, гад!

Миша Одесса отбил козонками по фанерному ящику трескучую дробь:

— Вот что, окурок! Верни мальчику вещь!

Мамай мгновенно перестал дергаться.

— Оружие нельзя давать слишком шаловливым рукам, особенно если им не дает покою дурная голова, оно спокойно только у воспитанных людей.

Это Одесса сказал, не поймешь, мне или Мамаю, а потом явно одному мне:

— Молодой человек, если то — ваш подарок, положите свой шпалер на мамин комод, пусть она его использует вместо пресс-папье и держит под ним жировочки за квартиру и табеля успеваемости своего любимого ребенка. Или лучше отдайте папе, чтобы он прижимал такой сыниной игрушкой протоколы своих партийных собраний. И еще передайте папе, чтобы он научил своего наследника чтить Уголовный кодекс, как любил говорить один из любимых книжных знакомых нашего Бориса Савельевича, и что противозаконное хранение и ношение оружия предусмотрено эсте 182 че первой ука эрэсэфэсер, — до трех лет лишения свободы. Лишь одно ношение и хранение. А применение — всеми остальными статьями кодекса, в зависимости от конкретного состава преступления. Вам понятно, молодой человек?

И опять Мамаю, зло и ехидно:

— Я не люблю повторять, или мне все же повторить мою просьбу?

— Си вис пацэм, пара бэллум, — пробормотал Борис Савельевич явно осудительно, — что означает: хочешь мира — готовь войну. Я бы уже вам не советовал готовить никакую войну, Витя...

А Одесса, увидав, что Мамай торопливо полез в карман, добавил ворчливо, но все еще с порядочной злостью:

— И прижми тохас! Мы будем иметь потом разговор. Я, кажется, научу уже кое-кого свободу любить...

Мамай вытащил пистолет, подошел ко мне, нехотя ткнул в живот и прошипел:

— Ну, погоди, ты у меня это попомнишь, падлосметанадешевка! Козел вонючий!

— Не больно пыли-то, схватишь! Видали таких, — ответил я, мало пока веря и мало понимая, что так просто обошлось, но все-таки с большим облегчением пряча в карман пистолет.

— Эх, малявы! — заговорил белобрысый парень. — Из-за игрушки чуть не подрались! Ноне такого добра-то пруд пруди. Наша деревня возле станции, аккурат возле самой металлухи. Так вся пацанва, от горшка два вершка, с немецкими рогачами бегат. Ладом, что без патронов да без замков. А в касках ихних рогатых бабы курам корма замешивают. В ваше-то время я робливал с ночки до ночки, мне экими цацками заниматься было недосуг. А захотца поигратца, так лучше к которой под подол, го-го-го-го!.. Ну чё, дальше играм?

Мне захотелось высадить целую обойму этому ухарю в его багровый, бритый, пополам перерезанный трещиной-складкою бычий какой-то, прямо дезертирский затылок, хоть я и был рад, что все обошлось. У Мамая, когда белобрысый поминал про металлуху, я заметил, сверкнули глаза, но потом погасли: видно, подумал найти себе там, да вспомнил, что все нами облазано, но, кроме кожухов да рам с рукоятками от наших ТТ да всяких трофейных, мы там ничего путного не нашли.

Локш вот тебе! Парабеллум, готовь войну! Рылом не вышел, чтобы лучше моего заиметь, и такого-то никогда не получишь!

Одесса снова забарабанил пальцами по фанерке:

— Послушайте вы, хозяин! Я как гражданин — а меня всю жизнь именно гражданином именовали — согласно Сталинской Конституции имею я право на отдых? Сегодня, между прочим, праздник. А поскольку начались гражданские дни, стало быть, сегодня выходной. То же самое, что шестой день шестидневки в предвоенное золотое далекое время. По указу. Если указа пока нет еще, то будет: говорю вам точно — у меня рука сэенка. Так что вы уже тоже гуляйте. Гуляйте!

— Чего ты оздрешел? Вот и сыграм по праздничку-то. Сегодня любое можем: на что моя баба — и то, поди, так же скажет.

— Все, кончена работа, говорю! Торгсин закрыт на учет по случаю внезапного исчезновения завмага. — Одесса пинком отправил свой гремучий ящик за угол лабаза. — Как сказал один великий гражданин с инициалами Александр Сергеевич великого города под названием Одесьса, если верить одной не совсем интеллигентной личности в драматическом сочинении об нас, настоящих аристократах, одного хотя и нынешнего, но тоже не совсем плохого сочинителя, больше, правда, известного, к сожалению, обыкновенным мирным гражданам по не совсем правильному фильму: я памятник себе воздвиг, молитесь, гады, больше Пушкина не увидите! Так, кажется, Боря?

Он и вправду встал в позу, как памятник: выпятил грудь и вздернул голову, одну руку завел за спину, а другую заложил за борт пиджака. Вот он нынче-то как заговорил, наш Миша Одесса: длинно, загогулисто, ни шиша не понятно, но — ловко. Боря с Черного моря по такому поводу даже весь изулыбался, а Одесса тем временем добавил:

— Все, Борис Савельевич, кончайте начинать, финита ля комедия, как вы однажды изволили выражаться! Ваша свинья уволена по сокращению штатов!

Борис Савельевич разулыбался пуще прежнего и перекинул свой ящик за спину:

— Если вы вдруг научились жалеть людей, Миша, то научитесь, пожалуйста, уже жалеть и свиней.

— Свиней — это легче... Гомо гомони ляпсус эст, как вы сами же говорите. Чего вы смеетесь? Скажите себе спасибо за то, что вы меня научили немножко жалеть золотого ребенка Мишу Каца, в миру больше известного за Мишу Одессу. И за еще одного Мишу... И вот таких вот поросят, хотя они уже и трефные... — Одесса ткнул пальцем в нашу сторону. — Все, Боря, меняем привычки, меняем профессии!

Они развернулись к дверям в павильон. Мы, конечно, пошли за ними следом.

Еще когда мы толкались на площадке перед лабазом, до нас долетало, что внутри вроде бы как поют. Но мы так наслушались с утра всякого гомону и песен, что почти не обращали внимания. А только Одесса оттянул тугую дверь, из лабаза, как из бочки, рвануло ряванье доброго десятка мужицких глоток:

Ой ты, Галю, Галю молодая! Пидманули Галю, Увезли с собой. Ой ты, Галю...

На прилавке в окружении друзей-мотокостыльников сидел Васька Косой и дирижировал-размахивал костылем. По прилавкам и прямо на асфальтовом полу стояли кружки, обрезанные от четушек стаканы, бутылки, валялась всякая закусь. Как раз посередине всего бедлама стоял тот самый большущий бидон, и, запустив в него руку по локоть, кто-то в нем шараборил пятерней. Полный «шумел камыш, деревья гнулись», одним словом.

Видимо, они поднабрались крепко: глаза у многих были тяжелые, лица словно вздулись. Пели сосредоточенно, будто ели или делали какую серьезную работу.

Только мы подошли, пение прекратилось, и кто-то прокричал:

Песня вся, песня вся, Песня кончилася. Мужик бабу кулаком — Баба скорчилася!

Васька грохнул о прилавок костылем, сказал: — Не то поем! Целую войну ее выли. Праздник, мать вашу!..

И он вдруг запел, очень высоко, почти визгливо, взбираясь все выше, и выше, и выше:

От края и до кра-ая, по го- орным верши-инам; Где во- ольный оре-е-ол совершает поле-е-от, О Ста...

На самой высокой ноте он сорвался, дал петуха, а никто его не поддержал; такие песни здесь не знали. Тогда Васька отшвырнул костыль и неожиданно чистым, без всякой хмельной сипи и визга голосом запел опять, отбивая по доскам прилавка такт ногой и сам себе дирижируя единственной своей рукой:

А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер, Веселый ветер, веселый ветер.

Он поднял лицо кверху, и оно впрямь сделалось веселым. Из щели под потолком прямо ему в глаза стекал солнечный столбик, и в них что-то поблескивало: не то огоньки, не то, может, слезинки. Манодя наш тут не удержался, как да ударит отбивочку — ладонью об ладонь, по коленкам, по груди — и так же, как Васька, задравши голову, своим стеклянным, самым звонким в нашем классе голосом повел песню дальше:

Моря и горы ты обшарил все на свете И все на свете песенки слыхал...

Удивительное дело: говорить Манодя не умел — мы с Мамаем, поди, одни толком-то его и понимали, — потому что он контуженный, тоже под бомбежкой, как Оксанин Боря, но не в эшелоне, а у себя, в Москве. Он пробрался на чердак снимать зажигалки, сбросил одну, а потом неподалеку ахнулась фугаска, и его шибануло волной. Его и прозвали Манодей, потому что он в классе, знакомясь, так и назвал себя вместо Володи Манодей, к нему и прилипло. Из-за контузии и из-за такого, тихого вроде бы, а вдруг да и заводного характера многие считали его совсем придурковатым — почти все, кроме Семядоли, учителя в том числе, — отчего он из двоек не вылезал, даже по физике, хотя мы-то знали, что мозги у Маноди, особенно по части всякого электричества, работают будь здоров и не кашляй! И пел он тоже только дай сюда. А множить пятизначные на пятизначные в уме? Хоть и не пересчитывай! Уж не говорю о перекувыркивании слов; тут он, наверное, и вообще один такой на всем-то шарике: во-первых, на шиша кому еще это надо, да кто додумается, да кто сумеет? Он, правда, тоже не враз дотункался; сперва, как все почти букваришки, просто приставлял тарабарские концовки к словам: я-врики тебе-врики говорю-врики; потом начал менять слоги, вернее, половинки слов местами: римпоку римпосе — так тоже многие делали, а уж потом... Вот и пел он тоже только дай сюда. Слова он тогда выговаривал абсолютно чисто, и голос был удивительно звонким и каким-то особенным.

За Манодей знакомую песенку подхватил я, потом Мамай, потом удивленно, будто просыпаясь, кое-кто из барыг помоложе. Лица их тоже становились веселыми, а глаза оживали, как у Васьки Косого. В пустом лабазе голоса наши летели высоко-высоко, и нам казалось, что поет нас много и поем мы здорово.

Когда кончили петь, Миша Одесса улыбнулся и сказал:

— Ты, Вася, прямо как юный пионэр.

Васька спружинил рукой, метнулся с прилавка к нему:

— Миша, друг! Одесса-мама! Не зря мы... Не зря мои рученьки-ноженьки...

Он весь задрожал, повис у Миши на плече и стал казаться головой у него по груди.

— Ну, успокойся, Василий, успокойся! Радость не горе, сегодня не время переживать. Ну же, Василий! Василий, ну! Жора, рубай компот...

Васька успокоился так же неожиданно, как и завелся, запрыгал к своему прилавку:

— Налить Мише! Штрафную, полный стакан!

— С моим ранением по полному уже не пьют, Вася.

— Не моргуй, Миша! Из моих рук. За Победу! Я ведь и на Черном тоже служил...

Одесса чуть глотнул из протянутого ему, налитого всклень стакана, обтер губы. Я поднял Васькин костыль, поставил к прилавку и, не дожидаясь Мамаевых намеков, сказал сам:

— Вась, а Вась? Водяры бы нам...

— Водяры? Ишь, мизгири! Ну, пейте из Мишиного стакана — ваше счастье, скажите ему спасибо. Чего смотришь? Пей, раз просил. Сегодня никому выпить не грех...

Я растерялся — я не ожидал, что он меня так поймет. Мамай, донельзя довольный, хохотал и подмаргивал мне: дескать, все равно давай!

— Да нет, нам купить, ребятам в госпиталь. У нас тушенка есть, папиросы и сто шестьдесят хрустов.

— А-а! Ну все едино — траваните помалу. Жрать хотите? Жратва вон есть. Даже чего-то со смясом. Валяйте! А это мы потом организуем.

Чваниться мы не стали, по ногтю поделили Мишин стакан и закусили, стараясь все же не налегать на еду, хотя шамать уже сильно хотелось. Мамай нахально наколол Манодю грамм, может, на двадцать, а когда тот обиженно захлопал ресницами, прошипел:

— Посмотри, посмотри! Не можешь — не пей! Опять на шухар нарвемся из-за тебя?

Манодя, конечно, сразу стушевался. Мне хоть и было жалко его, но я не вмешался: тут Мамай был прав. Васька сам вспомнил о том, что обещал.

— Эй, Барыга, отпусти ребятишкам водки!

Был такой барыга по кличке Барыга, единственный, кого так звали прямо в глаза. Он сидел тут же, чуть поодаль от других и не выпивая, — длинный пожилой мужчина с лошадиным лицом, лошадиными зубами и большим, вислым паяльником — ну, носопырой то есть. Мы знали его — сквалыга, каких не густо. Он всегда морщился, говорил, что у него язва желудка. Но это уж точно, что врал: за целую войну такая болезнь сыскалась только у него одного, а у кого, может, и вправду была, — молчали. Его никто не любил, но в делах он был оборотистее всех.

— Откуда водка-то у меня? Сами же все выдули.

— Спирту продай, спирт у тебя еще не брали. Смотри, чтобы ладом у меня было!

И, отвернувшись от Барыги, Васька чрезвычайно беззаботным голосом затянул:

Окончим победу, К тебе я приеду На горячем боевом коне!..

А сам между тем нет-нет да и косил в его сторону злым глазом.

— Ладно, без тебя не сообразим. Раскомандовался, — пробунчал Барыга и показал нам рукой, чтобы шли к нему.

— Чекушку или больше?

— Если спирт, то чекушку.

— Сырец.

Барыга пошарил под прилавком, вытащил оттуда четвертинку, заткнутую газетной пробкой.

— Деньги гони.

— Дай сначала попробую, — сказал Мамай.

— Ишь ты, попробую. Для своих, чай, готовил, без обмана. Пробуй, если что понимаешь.

Барыга болтнул четинку, вынул пробку и, прикрыв горлышко ладонью, перевернул вверх дном, потом снова поставил горлышком вверх, ткнул руку Мамаю под нос.

— На!

Мамай лизнул его ладонь, судорожно сглотнул, провел побелевшим кончиком языка по губам:

— Если с водой, то самую малость, — сказал он мне. Потом спросил Барыгу: — Почем?

— Пятьсот.

— Вчера ведь было...

— Было, да сплыло. Сегодня это самый товар, пойди где-нибудь еще поищи.

— Ладно, — Мамай вытащил свою сотнягу и Оксанину тридцатку, кивнул нам с Манодей. — Давайте.

Я поставил на прилавок консервы. Манодя рядом с сотенной Мамая положил свою красненькую. Барыга продолжал смотреть на нас выжидающе:

— Ну?

— Вот. Все. Барыга расхохотался.

— Это разве товар? — поднял он и покрутил перед нашими глазами злосчастную банку с тушенкой. — Черти на ней, что ли, горох молотили? Еще, поди, скислась вся.

— Свежая она! Сегодня случайно помяли.

— А хоть и свежая — разве товар? Завтра, поди, карточки вовсе отменят. Забирайте свое добро.

— Еще вот! — закричал Манодя и вытащил выигранную пятерку — видно, только что вспомнил о ней. Я достал растрепанную пачку «Беломора».

— Тут целые есть... Барыга засмеялся пуще того.

— Дядя, ну продай, а? В госпиталь нам! — не своим голосом взмолился Мамай. — В долг, а? Мы потом принесем, сколько не хватит. Сегодня же принесем!

Первый раз в жизни я слышал, чтобы кого-нибудь умолял Мамай. Барыга продолжал улыбаться, но лицо его при этом оставалось скучным и недобрым.

— Ладно, кончай. Вчера придешь, мукой получишь. Он сгреб с прилавка все наши деньги, тушенку, папиросы и глубоко засунул в мою раскрытую сумку.

— Отчаливай, я нынче не подаю!

Меня аж передернуло, прямо стыдоба какая-то! Что мы, действительно побираемся у него, что ли?!

— Ну, погоди!

Я показал Барыге кулак и пошел к Ваське Косому. Я терпеть не могу жаловаться никому и никогда и ни при каких обстоятельствах, но такую сволочь (а что, это ли не сволота разве?!) надо было проучить.

Васька сидел на прежнем месте и пел. Глаза его остекленели, и ресницы чуть-чуть подрагивали, будто он насторожился и чего-то ждет. Сначала он вроде совсем не заметил меня, потом, оборвав песню, спросил:

— Ну, порядок на Балтике?

— Не, Вася, нет. Барыга говорит, не хватает у нас.

— Сколько он заломил?

— Пятьсот.

— Ты что же, сука? — повернулся Васька в сторону Барыги. — С нас дерешь, а теперь и за детишков принялся?!

— Сука, сука... А сам-то ты кто? Я теперь задарма весь город пои, да? Сами-то вы за сегодня мне сколь задолжали, не помнишь? Вот то-то и оно!

Васькино лицо мгновенно перекосилось и задергалось, глаза выкатились огромными белками:

— Полундра-а-а!

Я едва отскочил. Васька смахнул с прилавка свой лоток с торговым барахлом и стоявшую рядом початую бутылку, запрыгал на одной ноге, круша костылем направо-налево, не глядя:

— Бей гадов!

Мотокостыльники, кто мог, бросились в разные стороны. Кому-то попало — затрещал костыль, раздался звериный вопль. По асфальту со звоном катались и разбивались вдребезги бутылки и стаканы, будто керосиновая бочка, грохотал бидон. Прижавшись спиною к стене, начал махаться костылем кто-то еще. Кругом стоял сплошной рев и мат. Васька молчал, только скрежетал зубами, словно раскусывал гальку. Он прыгал, примеряясь примерно в сторону Барыги, но норовил оглоушить каждого, кто подворачивался на пути. Кто-то пробовал подставить ему ногу, но Васька перескочил через нее. Наконец кому-то удалось перехватить и вывернуть у него костыль. Васька споткнулся, упал лицом вниз, потом перевернулся на спину и стал сильно и часто биться головой об асфальт.

В момент стало тихо.

К Ваське подбежал Миша Одесса, сунул ему под голову чью-то телогрейку, крикнул одному:

— Держи башку!

Потом повел вокруг свирепым глазом и прохрипел:

— Спирту, спирту! Бекицер, падло! Кто-то протянул ему четушку.

— Ножа!

Ему моментально, подали раскрытый складень. Одесса лезвием разжал Васькины зубы, линул ему в рот немного спирту. Васька поперхнулся, ошалело выпучил глаза, стал кусать и, задыхаясь, судорожно глотать воздух. Одесса едва успел отдернуть руку, иначе бы Васька отхватил ему пальцы или раздробил себе зубы о лезвие ножа. Одесса снова скомандовал:

— Воды!

Ему подали кружку, он плеснул из нее в Васькин оскаленный рот, затем подставил кружку прямо под его зубы.

Васька закусил край — было видно, как кружка погнулась, — но вода уже охладила обожженные спиртом его рот и горло, и Васька задышал глубоко и спокойно, а потом снова закрыл глаза и затих совсем.

Одесса отбросил кружку:

— Все, Василий, все. Кончай придуриваться. Васька еще с закрытыми глазами сел, хрипло сказал, обращаясь ни к кому:

— Руку.

Одесса дал ему руку, и он тяжело начал вставать. У меня почему-то сильно токало в висках, я тоже трудно дышал, будто сам участвовал в такой передряге, может, потому, что выпили. А Васька, может, и упал бы, если бы сзади его не поддержал и Борис Савельевич. Вдвоем с Одессой они увели, точнее сказать, уволокли его на прежнее место, на прилавок. Когда Ваську усадили, Одесса сказал, обращаясь к барыгам:

— Бебехи все, шмутки ему соберите.

Мотокостыльники заелозили по полу, собирая в Васькин лоток портсигары, зажигалки и прочее добро-барахло. То ли Васькин припадок так уж всех их перепугал, то ли так здорово побаивались они Миши Одессы? Пробовали даже подобрать рассыпанные по ноздреватому асфальту кремешки, да смучились и махнули рукой. Лоток подали на прилавок. Потом толстомордый рыжеватый инвалид прокричал:

— Ну дак чё, мужики? Может... А?

Его, конечно, поддержали, и опять началась веселая да мирная, такая тебе детсадиковская возня.

Васька тоже потребовал водки. Когда выпил, обхватил единственной рукой Мишу за шею, с надрывом сказал:

— Эх, Миша! А жизнь-то наша все равно... Такая же она теперь обкромсанная... Как детская рубашка: коротка и обосрана.

Васька хрипло всхлипнул и заморгал.

— Ничего, Вася, ничего. Руки и ноги, конечно, новые не вырастают, но на сердце со временем зарастает все. Рубай компот, Одесьса-мама!..

Васька уткнулся лицом в Мишин пиджак и заплакал — видно, слезами тихими, облегчительными и сладкими, какими однажды, давно, когда еще умел, я помню, плакал и я, повинившись матери в какой-то своей, большой по тем временам, шкоде и получивши прощение.

И снова наступила полная тишина.

— Сукабросьатоуронишь!

Я обернулся — это был Мамаев голос! Он выхватил у Барыги из рук четушку со спиртом и сиганул к дверям. Манодя следом. Барыга выскочил из-за прилавка, да где ему там! Мамая с Манодей и след простыл. Тут Барыга увидел меня и пошел в мою сторону, видимо собираясь взять наподобие заложника. Я оглянулся на вторую дверь. Между мною и ей стоял, ухмыляясь, рыжий мотокостыльник. Черт его знает, что у него на уме? Может и сцапать, а то перетянет-перепояшет вдогонку костылем по хребтине...

Тогда я пригнулся и бросился в сторону Барыги. Тот расставил руки — грабки такие, чуть не поперек всего лабаза, будто галил в жмурки, рассчитывая, видно, перехватить меня, когда я попытаюсь прошмыгнуть мимо. Да я совсем не собирался играть с ним ни в какие кошки-мышки. С ходу я ударил его головой в живот, Барыга охнул и сел. За моей спиной раздался чей-то восторженный голос:

— Во дают угланы-мазурики!

Так же, кумполешником, я вышиб дверь и вырвался на солнечный свет.

Ищу слова, тоскуя и куря... Болит плечо. Не спится долгой ночью; устал и пьян. А говоря короче — вторая половина декабря. Замерзли реки. Скованы леса. Темно и зябко под любою кровлей. На сотни верст — сугробы, как надгробья, и слишком поздно верить в чудеса. Я стану трезв, когда ночная мгла в медлительном рассвете растворится. Настанет утро. Прилетит синица и будет врать, что море подожгла. А что там жечь? Вода и край земли, безоблачно синеет даль сквозная... Поверьте мне: я это дело знаю, я сам сжигал мосты и корабли. Была верхушка пламени остра, трещали мачты, лопалась обшивка... Сон или явь? Беда или ошибка? Как холодно у этого костра! И ночи хуже прежнего темны, и вот меня, под медленной метелью, опять одолевает, как похмелье, тяжелое сознание вины. Суд над собой мы не свершаем зря, и тут уж ни амнистий, ни поблажки... Табак докурен. Сухо в старой фляжке. Вторая половина декабря (Марк Соболь. Декабрь. 80-е годы).

Улица

Ребята ждали меня за углом, против выхода с рынка.

— Как делишки насчет задвижки? Мы уж думали: не попутали ли тебя? — радостно улыбался мне навстречу Манодя.

— Как же, попутаешь его! — гыгыкнул Мамай. — Помнишь, как он в кинухе-то?

После лабазных сырых и затхлых сумерек на улице показалось так тепло и солнечно, что всякие мои сомнения в порядочности того, что мы сделали, улетучились сами собой. Я рассказал ребятам, чем там закончилось. Мы шли и до визготиков хохотали.

— Здорово ты Барыгу-то — башкой в пузо! Манодя бы не догадался ни в жизнь!

— Тур дэ форс, как сказал бы Володя-студент. Ловчайший трюк! — выпендривался я.

— Ишь ты, а расфорсился-то!

— Не, не догадался бы, как хотишь! — с какой-то даже радостью подхватил первые Мамаевы слова Манодя и захохотал пуще прежнего, видимо, представив себе всю картину. Он так ликовал по поводу происшедшего, что собственное неучастие в деле нисколько не удручало его.

Известно, Манодя никогда не был себялюбом и умел радоваться удачам других. И вообще он умеет и любит радоваться, а сегодня и больше того.

— А вспомни-ка, как тогда тоже резанул от лягавого Калашникова? — вдруг похвалил Манодю Мамай.

Что-то с ним происходило ненормальное: хвалил бы он когда кого, Манодю тем более!

Манодино щедрое, снисходительное и доброжелательное настроение передалось и мне, как перед тем, видать, и Мамаю, и я Мамая тоже похвалил:

— А как ты четушку-то!

— Когда от много берут немножко, это не кража, а просто дележка! Тур дэ форс, как вы, Витя, однажды изволили выражаться, — ловкость рук и никакого мошенства! — тут же охоче завыпендривался и Мамай.

Я вытянул его промежду лопаток и прокричал очень кстати пришедшую на память присказку, которую я, оказывается, моментально запомнил, когда ее однажды, мявшись-мявшись, но таки не выдержал, неосторожно произнес, глядя на Мамая, Володя-студент:

— И битвою прославилась земля Русская! Нас рать татарская не победила! С раной Мамай убежал в Сарай!

Мамай немедленно отвесил мне сдачи, ответно прокричав:

— Давай не будем, а если будем — то давай! Смотри, как осмелел, бляха-муха цеце! У китайцев генералы все вояки смелые! — Тут Мамай даже запел: — Нас побить, побить хотели, нас побить пыталися, а мы тоже не сидели — того дожидалися! Бей врага в его собственной берлоге! Эх, так твою мать, на кобыле воевать, а кобыла хвост задрала — всю Германию видать! Нынче победа над толстомясыми Герингами! Наши на Прут, немец на Серет!

Вот дак его прорвало! Мне и не подступиться, не встрять было, да и нечем перекрыть, я лишь успевал вставлять ему:

— Кто китаец-то? Сам-то ты татаро-монгольский Мамай-Батый-Чингисхан! Сам же ты Геринг и есть! Кто из нас Герман-то? Манодя, как будет Чингисхан наоборот?

— Мамай! — хохотал Манодя.

— Во!

— А как будет Геринг наоборот? — не сдавался-не унимался Мамай.

— Цензук!

— Во! А кто из нас Сметана толстомордая? Кто всякие заграмоничные тушенки лопает?

Один американец Засунул в ... палец И думает, что он Заводит патефон!

Это он спел под Чарличаплина, который у него ловко получался. А потом добавил:

— Киса-барыня, литер Б!

Да еще, хоть и против меня, но, если по совке, очень удачно переиначил знаменитую «Барыню» — накатило на него!

Барыня, литер-Б, В обе руки ...!

Я ему даже «Сметану» пропустил!

Я, правда, поздновато, конечно, спохватился, что мы такое несем, аж уши вянут. Услышь что-нибудь Оксана, тогда хоть под землю проваливайся. Да просто кто-нибудь из знакомых... Да и так люди оглядываются на наши вопли, и лица вмиг становятся осуждающие, пусть пока никто ничего и не выговорил. А Мамаю хоть бы хны, трава не расти: ржет, потрох, как жеребец, хмырь болотный (Тьфу! — опять: въелось уж, что ли?!) И не остановишь его — хлеще того зачнет, дашь только лишний повод поизгаляться. Да и сам ведь я первый все начал...

Шутейно это, само собой, но шутки шутками, смех-смехом, а... Уф! А Манодя без передыху гоготал от нашей перепалки. Ему, видно, особенно нравится, что никто не берет верха. Нашему Маноде вообще легче прожить: простая душа, все ему ясно, все хорошо. Сегодня Победа — он и радуется, ни о чем другом и не думает. А вот нам с Мамаем, выходит, куда посложнее...

— А Одесса-то — здорово! — сказал я, чтобы остановить Мамаев понос (ну так-то ведь можно?). — Даже Васька Косой подчиняется ему будь-будь.

— Станешь подчиняться! Пахан он, ясно! — отозвался Мамай.

— Как это — пахан? — не понял, переспросил Манодя.

— Как да как... Как накакал, так и подберешь, — ушел от ответа Мамай. Похоже было, что он осекся, словно спохватившись, что сболтнул лишнее. Да, нельзя, видно, нам-то с ним расслабляться, слюни распускать, сопли развешивать во всяких радостях, нежностях и веселиях...

Мамай и точно скинулся в сторону:

— Дербалызнуть бы сейчас, а?

— А закусывать чем? — спросил Манодя.

— И стакана нет, — поддержал Манодю я.

— Да... Можно было бы минометом, да воды нету. Без воды не пойдет, сожжешься... Ладно, терпим до палаты, — сразу же согласился с нами Мамай. — Я на свадьбу тебя приглашу, но на выпивку ты не рассчитывай! Так, что ли, Комиссар? — прибавил он, но, по-моему, без всякого тайного смысла. Настроение у него, видимо, было все-таки очень хорошее. Неспроста ведь только что он даже нас с Манодей похвалил, чего делать вообще не любил.

И я подумал о том, какие у меня в сущности все же хорошие друзья. Хотя бы тот же Манодя. Он очень добрый и никогда не думает о себе. Рохля, конечно. Но не всегда, кое-что он умеет тики-так! Мастерит же он сразу два приемника? Не больно простое дело: насшибай, да напридумывай, да наизготовляй-ка кустарем-то! Ладно бы Семядоля на кружке, но и Игорь Максимович позавчера, когда был день пятидесятилетия изобретения Поповым радио, не позабыл и не поленился, подарил Маноде тоже заводские наушники. И на кружке Семядоля — точно такие же! Во дали! Так что у Маноди их двое. А не допросишься. Две вещи у нашего Маноди только и невозможно выпросить: хлеб — с той его голодухи — и радиодетали. Остальное все — пожалуйста! Может, просто мы сами придумали, будто он тюня? Игорь вон Максимович нас ни в грош, а его — за первый сорт. Бывает ведь так, по себе знаю: посчитают тебя кем-то, попробуй потом докажи, что ты не верблюд. Манодя тихий-тихий, а упрямый. Как это? Медленно запрягает, да скоро ездит; еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Если он что задумал — баста: упрется, его ничем не свернешь. Мамай — и то, чего доброго, от своего скорее отступится, чем Манодя. Вот шестерит он — это, конечно, зря. Особенно перед Мамаем. Тот уж совсем привык им помыкать. А может быть, я так думаю лишь потому, что хочу, чтобы Манодя заглядывал мне в рот побольше, чем Мамаю? Но нет, что Манодя — шестерка — это факт, это он зря.

Затем я подумал: почему в дружбе так получается, что у своих корешей скорее и охотней замечаешь плохие стороны, чем хорошие? Дружишь, дружишь, каждый день вместе — и чувствуешь, что они начинают тебе надоедать, а то, что в них нравилось, прямо раздражает. Поссоришься — сразу чего-то не хватает. Будто и вправду как в какой-то букваревской побаске: вместе — тесно, а врозь — хоть брось. Тогда начинаешь вспоминать то хорошее, что у тебя было с ними.

Вот что такое у нас с Мамаем, чего мы с ним делим, делим и никак не можем поделить? Чего он злится? И я за что на него злюсь? Из-за Оксаны? Да нет, мы и без этого во многом с ним как кошка с собакой, а про него и Оксану я и вообще ничего не знал до сегодняшнего дня. Пистолет? Пистолет... Дался же ему мой пистолет! Неужели все из-за того, что ему с чего-то прямо как позарез понадобился мой пистолет?

Вот тут что-то такое есть... Определенно! Чего бы это он иначе решил променять свой шлем? Отцовской медалью он запросто в чику играет — понятно, но шлем-то он очень бережет. Тоже подарок, да какой! Почти что, и верно, не меньше, пожалуй, чем мой Сережкин пистолет. Ему подарил его какой-то дяденька, отцовский друг, еще довоенный, приезжавший в отпуск после ранения. Он им тогда и сказал, что отец Мамая живой, только бросил их. Мамай, давно правда, когда не был такой скрытный, говорил, что дядька тот с Мамаевой матерью решили пожениться: дескать, он ее даже прежде, с довойны, любил. Ну, это Мамай, может, просто выдумал и сбрехнул для красоты: ни дяденька, ни мать ему, поди-ка, не докладывались, да и какая у них там может быть любовь, у таких-то старых?

Дядька, как уехал, видно, ни слуху ни духу, иначе Мамай все равно не выдержал бы, что-нибудь да сказал нам. Может, без вести пропал, а может, воюет — где воевал, про всех, в том числе и про живых-здоровых, надо теперь говорить! — и тоже нашел ППЖ, как Мамаева мать предрешила. А может, погиб, сгорел в танке: тогда как раз начинались бои на Курской дуге. Похоронная-то не им ведь придет... Два уж года от него не было ни одного письма — конечно, чего ждать? Хотя мы вот от папки дождались? Правда, не два года. Чужой он им, дядька-то, тем более... Но то, что Мамай решился променять его шлем, было вроде даже как бы предательство. А теперь вот и меня на такое же предательство подбивает...

И с чего бы ему так уж загорелось заиметь пистолет? Прямо до смерти? Мало ли на что меня завидки берут из того, чего я сам не имею? Мне, допустим, его шлем тоже поглянись, так и что из того? Я же не требую: отдай его мне, вынь да положь — и все тут? Хотя шлем, конечно, не пистолет, он силы и прочего не прибавляет, здесь и равнять нечего, но если вообще или — как это говорят — в принципе?

Выходит, не просто так, а понадобился он ему? Для какого такого дела? Не перочинник — пару карандашей подточить... Для борьбы? С кем? Против Пигала, например, он сам же отказался мазу поддержать...

Что-то сейчас, видно, стрясывается с Мамаем. Больно много темнит во всем. Злой куда больше обычного. А то дак ни с того ни с сего лишку веселый. Конечно, ему не сладко, и Победа лично для него вроде бы ничего не изменила, но нельзя только на одного себя мерить. Понятно, обидно: собирались воевать, и там-то мы бы показали кое-кому, кто мы есть. А теперь — вот... Но что же тогда — бей, что ли, своих, чтоб чужие боялись?

И что-то как-то он в последнее время не по-нашему с Одессой. Знать начал шибко много: пахан он там или не пахан. Подчиняется ему так, как будто тот назначен командовать им. Подчинялся бы кому-то Мамай! Что же он, по-настоящему с Мишей Одессой, с Мойшей Уркой то есть, вась-вась, совсем в блатяги решил податься, что ли? Ну, это уж... Злись ты не злись, а знай край да не падай!

Вот подойти бы к нему да прямо и спросить: чего ты злобствуешь, Мамай? И кто виноват? Отец твой? Война? Мать, потому что тебя не любит, а ты — ее? Или, может, Оксана? Завидки тебя берут на мои удачи? Дурак: а какие у меня-то удачи, даже если которые и есть? Я бы тебе рассказал... Прежде дрались и всякие другие дела вели вместе, спина к спине, а теперь с кем ты и за что станешь драться?..

Да разве, с такими разговорами к Мамаю подступишься?

А может, я к Мамаю просто лишнего придираюсь? Кто знает, вдруг это только потому, что я сейчас совсем по-другому живу? Барыня, литер Б... Попади я в такой переплет, как Мамай, узнал бы как следует, почем фунт лиха, да сам бы Мамаем и стал?

Должна же быть одна какая-то для всех справедливость, правильная, как у дяди Миши Кондрашова. И кто такой справедливости не ищет, всегда от нее отступается, тот, значит, не настоящий человек, тот, значит, враг! И как бы ни было тебе тяжело или трудно, или, наоборот, слишком легко, но не стань сукой в главном, да и вообще... А если ты все-таки сделаешься курвой, я буду с тобой как с самым настоящим врагом, кем бы ты мне перед тем ни приходился, и тогда не взыщи!..

Хотя какой же Мамай может быть враг? Он ведь парень надежный и смелый, дядя Миша Кондрашов про него говорил, что с таким в разведку можно идти, — разве это враг? И вообще, нам-то с ним стоит ли беспрерывно цапаться?

Как-то странно запутано все... На фронте им было, наверное, легче: враг всегда перед тобой или, на худой конец, вокруг тебя одни враги. Можешь — бей, не можешь — умирай: и ясно, и амба. А у нас — кто враг? Шибко правильная, шиворот-навыворот-наоборот, клизьма Очкарик с отцом своим Хомяком, тыловою крысой? Или, может быть, все-таки Мамай, когда начинает подличать? Или, как его? — Бабель, которого я знать не знаю, но про которого отец сказал, что он и есть враг народа? Тихонький Борис Савельевич, потому что вроде бы как защищает того Бабеля, или какой-то по-недоброму грозный сегодня Миша Одесса? Спившийся с катушек трепач Васька Косой? Арасланов, потому что нас бил?.. Пигал с Пецей? Ну, враги... Только они вроде как лично мои враги, а не столько всеобщие. Мелкая шантрапа просто... Вот Барыга — точно враг, потому что сволочь, шкура, спекулянтская морда, а разве с ним что сделаешь, разве его, допустим, можно самосудом к стенке поставить? Да и не самосудом, а судом? Тебя же преступником и признают...

А враги есть, конечно, есть, иначе почему все так запутано, и почему бы мне так часто становилось трудно и плохо в самый счастливый на свете день? Мне... А Мамаю?

Очень сложно всегда с ним, а в последнее время особенно. Семядоля мне как-то даже осторожненько намекал, что-де Герман Нагаев для меня не самый подходящий друг, а если мы все-таки дружим, то я-де должен на него в лучшую сторону влиять. Повлияй-ка!.. А мать — так она прямо говорит, что терпеть не может Герку и что я мог бы завести себе приятелей поприличней. Странное дело, как будто друзей себе подбирают, словно бы биту-галю в бабки: какая с руки, а какая не с руки! Да если и не друзей: я, допустим, и сам знаю, что Васька Косой, и Миша Урка, и прочие барыги с базара не лучшие на свете люди, но с ними можно кое-какие дела делать, а, кроме того, меня просто тянет к ним, потому что мне интересно с ними, так как у них тоже есть свое, и своя правда, которую больше нигде не узнаешь и не скажет тебе никто.

А уж с Мамаем — с ним мы, видать, и верно что два лаптя пара, подходящий друг там он мне или подходящий враг. Вернее, такие мы с ним, наверное, и есть то ли друзья, то ли не друзья, как в песне «Служили два товарища в одном и том полке». Ежели бы случилось, как там поется: вдруг пуля просвистела, и товарищ мой упал, — все бы у нас, поди, дальше так и происходило:

Я подал ему ру-у-у-у-ку, Я подал ему ру-у-у-у-ку, Я подал ему руку, а он руку не берёть! Я подал ему руку, а он руку не берёть! Я плюнул ему в ро-о-о-о-жу, Я плюнул ему в ро-о-о-о-жу, Я плюнул ему в рожу — он обратно не плюёть...

В общем, как две говешки.

Хорошо, наверное, жить таким людям, как Оксана. Или хотя бы Манодя даже. Позавидуешь: радость сегодня — он и радуется. А разве ему когда легко жилось?

А мы с Мамаем будто радоваться еще не научились. Ведь Победа же!

И Оксана ведь мне сама только что такое сказала...

Но что у нас с Оксаной будет теперь, после того, как я такое натворил?

Э, да к бесу, к чертям собачьим: лучше не думать. Ни о чем подобном сегодня не надо думать, сегодня Победа, надо радоваться — и все, это главное. Все перемелется — мука будет! И никаких мук.

Мне же и самому ни о чем плохом не хочется даже и вспоминать?

Пока я так думал, мы и натолкнулись на людей, которые, видать, умели радоваться по-настоящему.

На углу Советской и Карла Маркса плясал на мостовой «яблочко» под гармошку здоровенный, наверное уже в годах, краснофлотец. Он плясал-плясал, потом ка-ак свистнет — едва не похлеще моего, потому что у меня у самого в левом ухе вроде как заложило, — и запел:

Эх, яблочко, С боку зелено. Воевать — не унывать Наркомом велено.

Каждый новый куплет он начинал вместо обычного «эх» тоже свистом, и у него получалось сперва такое, через свист — вьсьюх, а лишь потом шли слова:

Вьсьюх! яблочко, Лежит в ящичке. Полюби ты меня — Я в тельняшечке! Вьсьюх! яблочко, Да золотой налив. Мы запомним навсегда Керченский пролив.

Морячок делал пляску-пение с присвистом так, что в меня подмывало высунуться со своим «яблочком», но у меня на памяти было старое, всем и каждому, поди, да известное, а вот эдакого, свеженького, прямо в войну спеченного, даже я сам, да и никто, наверное, из зрителей-слушателей-глазетелей, не знал, потому что стояли, раскрывши рты.

Но все же плясать, петь и свистеть — заодно вместе — морячок, видно, устал: в годах же, да, может, еще и подраненный — стал только плясать. Но и бацал он тоже дай и ну! Его огромные, сорок последнего размера ботинки были подбиты подковками, и, несмотря на яркий солнечный свет, было видно, как из булыжников у него под ногами вылетают искры.

— Во кресает! — реагировал Мамай. — Что твоя катюша, хоть прикуривай. А ну-ка дай жизни, Калуга, ходи веселей, Кострома!

Он и сам не удержался, лихо загнул чечеточное коленце.

Гармонист, нашего примерно возраста пацан, во всяком случае, не как тот, с баяном, которого мы сегодня встретили, этого-то из-за гармозени было все же видать — похоже, позавидовал на здравские морячковские куплетики, без остановки переключился на какую-то другую плясовую да и сам же запел:

Запевай, подружка, песни, Чтобы Гитлер околел. Распроклятая зараза, Всему миру надоел! Э-эх! Ты не плачь, моя милая, Не печалься обо мне. Ведь не всех же, дорогая, Убивают на войне. Э-эх!

Клешник продолжал плясать и под новую музыку, а против него еще вышла та, здоровая, в ватнике и сапогах, которая на базаре плюнула в морду исусику, торговавшему картошкой. Ох же все-таки она и здорова! Моряк-то сам из таких, которых зовут Полтора Ивана, а эта, поди, не меньше чем две Дуньки-Маньки или сразу Дунька с Манькой в ней одной. Лихо бы ему было, если бы за такою Двудуней на базар увязался бы какой-нибудь комиссар (чур-чур не я!), а уж ежели бы командир да во сортир — тому бы и совсем стало кисло!.. Густым своим голосом она тоже пропела частушку, будто гармонисту в ответ:

Если б были те случаи — Из могилы выручали, Я бы свово милого Без лопаты вырыла!

Сапоги у нее тоже подбиты и тоже отзвякивали такт, но искр от нее не было видно. А плясала она так же хорошо, матросу под стать: не дробила и не мельтешилась, твердо и плавно переступая с пятки на носок, шла мимо него по кругу, раскинув руки. Потом вдруг останавливалась, упирала руки в бока, выставляла вперед одну ногу, держа ее на пятке, поводила носком большого и грубого сапога. И это было красиво!

Пацан, видно, крепко поднаторел в своем деле, наслушался-навострился-намастырился, по вечеринкам-девичникам да свадьбам-проводам играючи, выдал еще одну порцию:

Эх, какие наши годики, Какие времена? В самы лучши наши годики Нагрянула война! Э-эх! Молоденькие девушки, Не будьте гордоватые, Любите раненых бойцов, Они не виноватые. Э-эх!

Морячок, все больше и больше входя в раж, ударил ладонями по коленям, по каблукам, а потом по земле — прямо по булыжникам. Видно, он переусердствовал: разогнулся, глянул на руки и, усмехнувшись, покачал головой. Ладони сплошь были пунцовые, на левой закоричневела ссадина.

— Что, или утанцевался уже? А я еще и телогрейку не сбрасывала. Вот погоди...

Что такое будет, если ее погодить, женщина недосказала, снова запела:

Милый пишет из окопов: Тяжела винтовочка. А мне тоже не легко На лесозаготовочках. Ий-их!

Подражая пацану, она прикрикнула, но неожиданно тонюсенько, не своим голосом, будто взвизгнула. Такая-то бабища! А гармонист, не желая уступать, запел еще одну, но то ли выдохся тут, то ли просто ему надоело, нажал ладонью басы, сдвинул меха и сказал с больно сердитой важностью:

— А ну вас! Полчаса одни пляшете. Мало ли что умеете; дайте и другим потанцевать.

Привык командовать в таких делах!

Он заиграл «Солдатский вальс». Зрители, кроме, конечно, нас, вмиг превратились в танцоров. Видно, соревноваться с теми двумя и вправду никто не решался, а тут сразу же закружились многие пары, больше женщина с женщиной. Морячок опять подошел к той, которая с ним плясала:

— Разрешите вас...

— А вот этого сроду не плясывала. Не научилась смолоду. Но все равно — ай да мы, спасибо нам! Давненько я так не оттопывала. — Она толкнула моряка в бок. — Ай да хорош плясун! Ну да к чего — нетто пошли ко мне, угощу тебя за труды да ради праздничка? А то вон, — она кивнула на кошелку, стоящую на тротуаре безо всякого присмотра, — когда бы так хотя бы еще вчера что оставили, особенно из еды? — Всего набрала, а угощать мне теперь некого. — Ее крутой лоб перебежала морщинка, потом разгладилась. — Ну, ничего: ты один да я одна — вот и будет кумпания...

Клешник щелкнул каблуками, приложил ладонь к бескозырке:

— С вами хоть на край...

— Но-но-но, — перебила его она. — Ты это самое не очень!

Мы проводили их целых два квартала и расстались с большой неохотой. Морячок на прощание крикнул нам:

— Восемь фунтов под килем, салажата!

Я по привычке хотел было ответить к слову что-нибудь эдакое: скатертью, мол, дорожка, попутный ветер в пониже спины или там вашей мадам Сижу, как Володя-студент говорит, да не выговорилось, не схотелось. Есть же такие люди, с которыми расстаться жаль, будто с самыми родными, и перед которыми стыдно сморозить какую глупость!

Что-то вроде того же, видно, судя по мордоплюю, чувствовал и Мамай, может быть, еще даже и побольше моего. Для него-то все морское было особой статьей, он и переживал, поди, сильнее. Просилось у меня подтрунивать и над ним: ну, там, Жора, покачай мою койку, жить не могу без качки; Жора, дуй-плюй мне на грудь, жить не могу без соленого морского ветра с брызгами! — да тоже как-то не поспел — не повернулся язык.

В госпиталь можно было попасть двумя путями: прямо по улице через площадь и центральную проходную или налево, задами, тропинкой через овраг. На распутье дорогу нам пересек какой-то отряд букварей. Вела их Александра Павловна, моя первая учительница — с первого по четвертый, — наверняка тоже в госпиталь, больше им тут некуда идти. Большинство из них были в белых рубашках с пионерскими галстуками на значках-зажимах, человека четыре даже в испанках, видно, оставшихся от старших братьев с довойны. А может, и от настоящих испанских ребят на память полученных, когда те вместе с эвакуированными проезжали еще в сорок первом году... И все — босиком, а у кого имелись длинные взрослые брюки, закатали их до колен: это чтобы быть одинаковыми, а то обувь есть не у каждого и штаны разные. Топали они под горн и барабан, и хотя — сено-солома — по-босу часто сбивались с ноги, но азартно. Я давно уже так не ходил. Мне почему-то стало вроде бы и приятно, и грустно. Намаршировались мы, конечно, побольше ихнего, настоящим строем, а не парами за ручки, пускай хоть не с винтовками, но, по крайней мере, с болванками на плече, и пели взрослые, солдатские песни:

Белоруссия родная, Украина золотая, Ваше счастье молодое Мы своими штыками отстоим!

Мы не буквари, мы военку проходили не просто так — на фронт готовились. Эх, жалко все-таки — для себя для одного только, конечно, жалко — война кончилась. Мы бы еще показали, на что мы способны...

А смешно, но мне захотелось протопать бы вместе и с ними, с этими, букварями!

Но Мамай предложил идти задами, через овраг.

Он был прав, конечно: задами нам было способнее.

Госпиталь

Головной эвакогоспиталь № 3734 размещался в самом большом в нашем городе пятиэтажном здании, стоящем лицом на единственную городскую площадь, на краю оврага, за которым красиво, круто поднималась кверху Вшивая горка, слободка, летом обычно такая зеленая, что не было видно тамошних лачуг, только вечерами вились кухонные дымы над зарослями сирени, черемухи, волчьей ягоды, рябины и таких же рослых конопли и крапивы. По дну оврага бежала бойкая речка Урманка. Летом ее свободно переходили вброд голоштанные трехлетние пузыри — до войны вечно их палькалось в ней видимо-невидимо. Но теперь, конечно, не было никаких пацанов — их и вообще не было, а которые и рожались, так в большинстве помирали, да и по весне Урманка неслась широкая и мутная, будто взаправдашняя река, пучилась и пенилась, крутила доски и бревна, обваливала берега.

Я представил себе, как хорошо сейчас смотреть из окна нашей палаты, с четвертого этажа. Если глянуть в левое, выходящее на север, окно, то будет видно, как играет Урманка, а если в то, что против дверей, — увидишь разлившуюся, затопившую леса и луга на том берегу Каму. Раньше по ней в это время вовсю уже плавали белые пассажирские пароходы, а теперь, наверное, разве что запоздалые льдины — ледоход нынче был поздним и холода стояли до последних дней.

Я потому так хорошо представил себе тот вид, что еще давно любовался им не раз: до войны в здании госпиталя была наша школа.

Мамай правильно решил идти со стороны оврага, через лаз: так надежнее. В проходной охранник может зацапать нас со спиртом, а тут нам нужно пройти только мимо раздевальщицы. И если там сегодня дежурит Нюра, тогда и совсем порядок: даже она что и заметит, без всяких пропустит и промолчит.

Прежде Нюра работала в кочегарке. Была она пожилая уже и некрасивая нацменка, мордовка или чувашка, конопатая, грязная. Но именно с ней...

Как-то раз, подойдя к кабинету отца, я услышал по голосу, что он распекает кого-то. Я знал, что соваться к нему в такие моменты не след, остался за дверью. Вот тогда-то я и услыхал...

— Кто там был? Кто эти мерзавцы? — допрашивал кого-то отец.

В ответ раздался плаксивый женский голос:

— Я не знаю-у...

— Но хотя одного ты запомнила, узнать сможешь?

— Не-ет. Я не знаю-у...

— Ты что, выгородить их, что ли, хочешь? С ума ты свихнулась? Спятила? Мародеров, насильников!

— Не сильничали они. Сама я... Не мне — дак и кому они нужны, болезные-е...

— Что ты городишь, дура?! И впрямь рехнулась или как?!

— Сама я-а. Жалко ить их. А у меня рази убуде-ет?.. Раздался грохот, видно, отец ударил по столу кулаком.

— Идиотка!!! Вон с моих глаз!

Я едва успел шарахнуться от двери, из кабинета выскочила зареванная Нюра. И тогда почувствовал, что у меня горят уши. Кажется, я совсем догадывался, о чем там шла речь, что было у Нюры с ранеными. Но я боялся признаться сам себе, что все это уже понимаю.

Чтобы проверить, я решил рассказать о подслушанном разговоре Мамаю. Он, оказывается, тоже кое-что обо всем слышал — от самих раненых. Мамай сказал:

— Не понимаешь? Она... Понял?!

Я кивнул. Я это же все понял и без него.

Но то, что я все сам теперь понимаю, не дало мне ни удовлетворения, ни радости. Наоборот, жить стало как-то намного тревожнее.

Вот тогда Нюру и перевели из кочегарки в раздевальщицы. Видно, отец так сделал, чтобы она постоянно была у него на глазах; рядом с гардеробной все начальские кабинеты. Встречаясь с Нюрой, я всегда чувствовал себя неловко, а смотреть на нее боялся.

Еще через несколько дней Мамай рассказал мне, что было с ней у него.

В ее вечернее дежурство он выследил, когда Нюра на минуту отошла, прошмыгнул в раздевалку, снял с вешалки и спрятал свою телогрейку, а на крючок повесил халат, чтобы не хватились после отбоя, и сам спрятался в укромном углу. Электрический свет в госпитале, если не было кино или еще чего-нибудь, горел только в операционной, в кабинетах, в ординаторских, в палатах для старших офицеров, ну и там кое-где; остальные, как и все в городе, сидели при коптилках, и Нюра ничего не заметила.

Глубокой ночью, когда госпиталь угомонился, а Нюра задремала, сидя у батареи отопления, Мамай вышел, обхватил ее и стал тискать грудь. Она охнула спросонок, заморгала, потом отняла его руки, сказала шепотом:

— Што ты, што ты?! Иди, иди домой, сынок. — И тихонько вытолкала его из раздевалки.

Мамаю пришлось убраться. Задами, через овраг, чуть не по горло в снегу, он кое-как выбрался на дорогу.

— Надо было мигалку задуть. Тогда бы она не увидала, кто, и... — закончил такой свой рассказ Мамай.

Но обычной уверенности не было в его голосе. Рассказывая, он так же мялся и мямлил, как я, когда передавал ему разговор Нюры с отцом. И посвятил меня в ту свою тайну лишь потому, что на душе у него было, наверное, так же смутно, неловко, как у меня тогда, и непременно нужно было с кем-нибудь поделиться. А поговорить об этом ему, кроме меня, как и мне, кроме него, не с кем: Манодя не в счет, он тюфяк, он в таких подобных делах ни фига не петрит.

Выслушав всю историю, особенно последние Мамаевы слова, я хотел тогда что-нибудь съязвить, но вспомнил о том, как сам-то нехорошо подсматривал за Томкой, и подавился.

С Нюрой Мамай после старался держаться нахальнее, ухмылялся, пробовал отпускать всякие словечки. Но она глядела на него так, будто видела вообще в первый раз и просто он пустое место, и совсем не говорила никакого слова.

Я вспомнил теперь: было это не то в феврале, не то в марте, то есть примерно тогда же, когда Мамай, оказывается, стал приставать к Оксане. Как же он мог — так вот: лезть к какой-то грязной Нюрке и тут же предлагать дружить Оксане?! Разве с Оксаной вообще можно думать о таком? Может быть, я в чем-то тоже недалеко ушел от Мамая, но, что бы там ни было, что бы я ни наделал сегодня, а пакость всякую я к Оксане не потащу никогда.

Мы пролезали по балкам под мостом, чтобы не делать крюка, прямо по-над самым мутным потоком Урманки. Перелезая по склизким перекрещенным бревнам, я вдруг вспомнил свой сегодняшний сон, и мне почему-то стало жутко. Вниз глядеть было боязно — там неслась, магнитила к себе бешеная вода. Я старался смотреть только прямо вперед; передо мною просто по-обезьяннему быстро и ловко, даже по-паучьи, переметывался через балки Мамай.

А едва вылезли — дурачились, отваливали в воду куски подмытого берега. Я чуть не сверзился в речку, тогда полезли наверх.

Поперек оврага, наискось, лежала густая тень от госпитального здания. Граница ее обозначилась так четко, что, казалось, тень не только лежит на земле, но и повисла, уплотнила сам воздух. Все, что в тени, было сумрачным и тяжелым, а на солнечной стороне зеленела веселая травка, там и сям поблескивали, сами по себе пуская зайчиков, осколки стекла. Мы карабкались прямо по границе между светом и тенью, так что один глаз слепило солнце, а другой сам собою косил в темноту.

Там, где склон становился пологим, как раз на нашем пути лежала госпитальная свалка: куча тряпья, бинтов, ваты, разрезанные гипсовые повязки и прочий хлам. Зимой все это сжигали в топке, а летом сваливали сюда и время от времени зарывали или палили костром. Видимо, очередную партию из операционной высыпали очень недавно — на некоторых бинтах виднелась совсем еще свежая кровь. Черта тени проходила и через кучу: бинты, на которых лежала тень, казались грязными, и кровь на них была ржавой; на солнце ослепительно белели чистые бинты, кровь на них казалась густой и живою, иные капельки даже поблескивали.

Мы обошли кучу по солнечной стороне.

Маноде под ноги попался лежащий отдельно от остального надорванный огромный гипсовый башмак. Он поддел его на свой ботинок и далеко зафугасил вверх по склону. Мамай тут же свешал ему по затылку напоминательную затрещину:

— Чё делаешь, рахит?! Игрушки тебе?

Манодя, как всегда, не обиделся; наоборот, извинительно улыбнулся, сокрушаясь, что сделал неладно.

Когда шли мимо кустов, Мамай повернулся ко мне:

— Гоп-стоп. Может, все-таки салютнем, Комиссар?

Я замялся. Пострелять-то мне все еще, с самого утра, шибко хотелось, но я не был уверен, не задумал ли опять чего-нибудь Мамай: на базаре он меня всерьез напугал.

Мамай посмотрел на меня и ухмыльнулся по-злому:

— Рахаешься? Лягавый буду, что верну из рук в руки.

Клятва, божба то есть, и больше того насторожила меня: я помнил, как Мамай умеет обходиться с ними. Но и отнекиваться было нельзя: получится, что струсил. Я подумал и сказал:

— Лады, популяем. Но учти: если возьмешь слова обратно, я все расскажу Мише Одессе. А не выйдет — отцу. Тогда ни тебе, ни мне...

— Налаживаешься сиксотить? — у Мамая дернулись губы.

— Не сиксотить, а имей в виду.

Он секунду тоже подумал, лицо его стало спокойным, и он сказал:

— Ладно, не дрейфь. Тырить не буду. Но уговор: захочешь махаться — только со мной. Вася?

— Вася.

— Может, тогда махнемся? — Он с надеждой снял шлем.

А и верно, махнуться с ним? Мне ведь теперь, после всего, что случилось у Оксаны, с Очкариком и с ней самой, пистон только ныкать да ныкать, нигде и не объявишься с ним. Когда Мамай добром просит, а не нахальничает и не наглеет?..

Такая у меня появилась мысль, но я ее тут же отбросил. Трухнуть сейчас разных своих сложных сложностей, дать себе для облегчения такую слабинку и отказаться от пистолета? Память ведь! Да и не Мамаю, похоже, давать эдакую игрушку в руки... А есть и еще такое слово — самопредательство, кажется, или сомовредительство? — читал где-то; это как раз когда дают себе самому слабину в чем-нибудь важном...

И я твердо сказал:

— Нет.

У Мамая опять дернулись губы:

— Ну и хрен с тобой! Манодя, ищи чего-нибудь под мишень.

Манодя приволок какую-то ржавую крышку от кастрюли, привязал ее бинтом на куст. Я нацелился стрелять первый. Но лишь подвел сверху вниз как положено пистолет к глазам, Манодя же тихо сказал:

— Атанда!

Я оглянулся. От лаза в заборе шли с деревянными носилками и ведром санитары. Пришлось опять спрятать пистон. Санитары выпростали носилки в кучу, посыпали ее чем-то, видимо известью, из ведра. Когда возвращались обратно, один из них крикнул нам:

— Вы чего тут шляетесь? А ну, марш отсюда! Манодя ответил за нас:

— Мы в госпиталь идем. Шефы мы.

— Смотри-ка, шефы! Шефы через проходную ходят, а по дырам не лазят.

— Молодым везде у нас дорога! — хохотнул Мамай.

— Смотри ты, остряк-самоучка выискался! Я вот тебе сейчас покажу и дорогу, и почет!

— Брось, — сказал первый второму. — Не видишь — комиссарский сынок...

— А черт их всех...

Они ушли. Я не вмешивался и сейчас пожалел об этом. Что-то в покриках того, не старого еще, санитара казалось мне неправильным, хотя он и был прав вроде бы, но я не смог сразу понять, что именно, потому и не вступил с ним в перепалку и на защиту Мамая. А когда уж ушли, очень просто все понял. Всегда у меня так-то: самолучшая мысля приходит опосля... Хороший человек не станет из-за пустяка лаяться в день Победы. А у этого, видимо, понятие такое, что его до смерти обидели, заставив работать, когда другие празднуют. Операционная, однако, вон работает, несмотря на Победу, — раненых, что ли, бросать теперь на произвол судьбы, раз праздник такой? Да и весь остальной медперсонал, поди, работает... Да и не в том моя мысль. А вот: если он, почти совсем молодой, да ходит в помощниках смерти, как их раненые, злясь, прозывают, да еще в тыловых, и война кончилась, а он недоволен, когда другие, такие как он, бывали недовольны тем, что их не взяли на фронт, значит, скорее всего он тут как-то отсиживался, чужим смертям помогал, а своей боялся, как заяц, и теперь, когда везде стало спокойно, он собой и местом своим недоволен.

Мне и самому не хотелось до конца верить тем собственным помыслам, но если это все-таки так, как мне подумалось, то какие все же бывают люди твари, и зря абсолютно я ему что-нибудь не выдал по первое число. Об отце услыхал — умылся. Интересуюсь, был бы он грозным таким, кабы знал, что у меня в кармане и что, надо будет, так я ни себя, ни суку какую не пощажу?

Стрелять из-за появления этого помощника смерти расхотелось снова. Да и неприятно было прятаться сегодня, делать что-то уж больно тишком.

Видимо, то же почувствовал и Мамай:

— Ладно, потом. Айда короче в двадцатую!

В раздевалке дежурила молоденькая Маня. Но она строила глазки и разные хиханьки-хаханьки с каким-то ранбольным, который, судя по виду, с самого с ранья заигрывал тут без пряников — позабыл знакомый путь ухажер-забава, надо влево повернуть, повернул направо, — и на нас не обратила никакого внимания. Мы преспокойно получили у них халаты — за гардеробщицу сработал ухажер — и беспрепятственно прошли в коридор.

Тут я нос к носу столкнулся с отцом.

— Ага, соловей-разбойник, наконец-то явился — не запылился. Зайдешь ко мне через час-полтора. — По его лицу пробежала тень. — Нужен ты мне...

В груди у меня сперва екнуло, но по выражению отцовского лица я понял, что мне вроде бы ничто не угрожало.

— Может, сейчас? — спросил я, тут же моментально сообразив, что выгоднее, конечно, отделаться от разговоров с отцом до захода в палату, благо четушка в кармане у Мамая.

— Сейчас мне некогда. — Он глянул на трофейные швейцарские часы. — Вот, в шестнадцать ноль-ноль.

Я вспомнил, что хотел не забыть потолковать с ним насчет гибели Шурки Рябова.

— Пап, а та переводчица-то?.. Ну, которая... Может, она? — начал я, но отец с ходу меня перебил:

— Какая еще — та-которая? Все никак говорить не научишься? Давай-ка не пудри мне мозги, некогда мне с тобой. Другое время найдешь. Чтобы в шестнадцать ноль-ноль как штык!

Он развернулся налево кругом и утопал. А я вдруг на него сильно обиделся. Что я ему, рядовой необученный в его полку, что ли? Поговорить вечно не может, доброго слова никогда не найдет. Даже в такой день...

В нашей палате сидела Томка. Скажите пожалуйста, наш пострел везде поспел, — из-за подпорченного отцом настроения, а больше-то, скорее, по обычной привычке придираться к ней, подумал я, но и без особого недовольства или неприязни. Рядом с ней тихонько, поигрывал на гитаре Володя-студент.

В палате за наше отсутствие вроде бы ничего не изменилось, все стояло на привычных местах, но сегодня было в ней как-то по-особому тихо и уютно, будто тут не госпиталь, а дом отдыха какой. Окна раскрыты, на них висят свеженакрахмаленные марлевые шторы, на столе лежит очень белая скатерть, на тумбочках — совершенно нетронутые отутюженные салфетки.

А на дяди Мишином месте лежал тоже пожилой, бритоголовый, с рукой на «самолете».

Кроме них, в палате никого не было. Похоже, что они слегка уже отметили праздник, у обоих мужиков лица чуточку красные, а глаза блестели. Но на столе было удивительно чисто.

Володя, поди-ка, навел марафет, выпендривается перед нашей Томочкой, — опять безо всякого ехидства отметил я все это про себя.

Мамай, едва поздоровались, грохнул бутылку на стол:

— Во. С Победой!

Я выставил рядом злополучную тушенку.

— Ай да орлы! Львы! — реагировал бритоголовый. — Один Лев Иосифович, другой Лев Моисеевич. И сами небось долбанеску? Ну, наливайте тогда. Прежде себе, потом нам; стаканов мало. Будем знакомиться. Шефы, значит?

— Вообще-то с этими «шефами» замполит категорически пить запретил, — сказал Володя, а сам приветливо нам улыбнулся. — И тебя-то к нам перевели неспроста, чтобы воспитывать высокие моральные качества — кюльтивэ дэ нобль калитэ мораль — и для укрепления воинской дисциплины. Партийная прослойка. Но — ле вэн э тирэ, иль фо ле буар!* — сказал он свою любимую застольную приговорку. — Или как еще там по-твоему, тезка?

— Раубелофлиэритэнэвел! — обрадовавшись, с ходу выпалил Манодя.

— Вот так. А вотр сантэ!**

А бритоголовый почему-то осерчал:

— Замполит, замполит... Много он понимает, твой замполит! От ста грамм еще никто не умирал. «Сантэ, калитэ, моралите... Воинская дисциплина...» Тыловая крыса!

Я в секунду взъелся:

— Папка не тыловая крыса! Он под Москвой и в Сталинграде был. У него два Красного Знамени...

— Да, тут ты, Петрович, явно не туда хватил, — поддержал меня Володя-студент. — Георгий Константинович понюхал пороху не меньше нашего с тобой, если не больше. Недаром полный тезка маршалу Жукову. Четыре колодки за ранения, два — тяжелых. Не видел, что ли?

Томка набычилась совсем по-отцовски и тоже сказала бритоголовому зло:

— Папу вы не знаете, и вы его тогда, пожалуйста, не трогайте!

— Да я и так уже хенде хох! — Бритоголовый поднял кверху свой «самолет», сколько мог. — Георгий Победоносец ваш батька, значит?.. Ну, под халатом разве что увидишь? Все, разбомбили! Тем более что и связываться с вами опасно, — вы, оказывается, сплошь кровная родня! И ты, Володька, смотрю, туда же метишь — в родню? Губа не дура...

Томка опять поджала губы.

— А ну тебя, Петрович, кончай! Давайте-ка действительно лучше выпьем, — взмолился Володя. — А нотр виктуар! Да не за тебя, Витька, не блаженствуй, а за нашу Победу!

— Давай, давай. Родственницу тоже не забудь.

— Она не пьет. Сырец ведь. Кулер локаль, местный колорит.

— Ох ты, ну до чего ж кавалер! Сроду не подумаешь, что его окопные вши ели. Ну, найди ей шампанского или трофейного хотя бы рейнвейну, раз ты такой французский ухажер!

— И найду, если потребуется! Верно, Тома?

Он выпил и поперхнулся. Петрович во все горло хохотал, сотрясая кровать.

— Пейте, ребята, — Володя налил нам по чуть-чуть, разбавил водой и сказал без всякого на этот раз французского: — За Победу!

Петрович замахал стаканом у себя над постелью:

Выпьем за тех, кто командовал ротами, Кто замерзал на снегу, Кто в Ленинград пробирался болотами, Горло ломая врагу!

Бритый Петрович, несмотря на нашу стычку с ним, нравился. Может, наверное, он и не то, что наш дядя Миша, но тоже, видать, сильный и правильный человек. И весельчак — сразу видно.

Особенно мне понравилось, как он подзуживал Володю-студента. Кроме всего прочего, и очень похоже на дядю Мишу. Например, когда намекнул, что не Володя ли на фронте вшей кормил. Против Володи я, разумеется, ничего не имел, но все-таки мне было досадно, что они с Томкой вели себя так, будто бы Сережки Миронова никогда и не существовало на свете. И даже дядю Мишу Студент не помянул: пили за Победу — значит, надо было выпить и за друзей, за победителей. Обрадел со своею Томочкой и обо всем уж забыл. Знает ведь он про Сережку. А Томка-то, Томка! Утром ревы-истерики устраивала, а теперь сидит лыбится!..

Я вдруг подумал, что вот уедет на Дальний Восток Оксана и знать забудет там про меня. Что Томка? Я-то знал, такие ли прекрасные женщины уставали ждать! На душе у меня в момент стало до того скверно, как будто я чуть ли не застал Оксану у какого-нибудь, что ли, фашиста, как в «Радуге». Или хотя бы с Очкариком.

Володя снова взял гитару:

— Давайте в самом деле споем? Давай, Томочка, нашу любимую...

Томка вздохнула, помедлила, пристраиваясь к аккордам Володиной гитары, потом тихо запела «Огонек». Петрович было начал ей подпевать, но потом смялся, замолк, стал слушать с задумчивым видом. Молчал и Манодя, а уж он-то бы мог. Слушал. Петь Томка умела, это у нее получалось хорошо. Но, несмотря на задушевную песню, я все еще был в какой-то обиде на Томку. А заодно с ней и на Володю. Подумаешь, нашу... Песня всешная, кто ее не любит и не поет?

В голове у меня пошумливало — видать, от выпивки? Ерунду заглотили, конечно, но ведь и на базаре тоже приняли малость, да и не ели ничего... Только у тети Тони по шанежке. А и там тоже — бражка... Набегает! Есть охота, а неудобно: сам же принес и сам же, что ли, буду есть? Мне стало обидно и за то, что Володя с Томочкой своей ненаглядной вроде бы про нас совсем и забыли: лупят глаза друг на друга. Подумаешь, взрослая какая нашлась! Краля... Фря...

Томка пела, а у меня на языке от какой-то непонятной обиды начали вертеться слова нехорошей переиначки на эту песню. Она, правда, и мне-то самому казалась противной и очень несправедливой: я знал многих медсестер и других фронтовичек — они тоже попадали в наш госпиталь — и очень уважал их, но тем не менее мне к языку как прилипло и вот-вот готово было сорваться:

На позицию девушка, А с позиции мать. На позицию честная...

Все-таки у меня хватило ума прикусить язык. Но когда Томка, снова по Володиной просьбе, запела «Темную ночь», я опять вспомнил про женщин, которым не хватает терпежу ждать, не выдержал и, лишь она сделала перерыв между куплетами, высунулся со своим:

Ты меня ждешь, А сама с интендантом живешь И от детской кроватки тайком Аттестат пропиваешь.

Петрович только крякнул с досады, а Володя встал, отложил гитару и молча врезал мне шелбана.

Я от боли втянул голову в плечи, но не озлился на него. Я сам чувствовал, что получилось не к месту, погано и глупо.

Манодя часто-часто мигал, сочувствуя мне, а Мамай коротко хохотнул, но потом вдруг пришел мне на помощь, отведя от меня внимание:

— Володя, давай твою бронетанковую, а?

И, не дожидаясь согласия, сам забазлал во все горло:

Первая болванка Попала в бензобак. Выскочил из танка Эх да сам не знаю как. Любо, братцы, любо, Любо, братцы, жить! В танковой бригаде Не приходится тужить!

Припев подхватил Манодя. Мамай натянул на голову свой шлем и дергал его за уши в такт. При том он вовсю улыбался, обычно-то он не больно улыбчивый; но как-то лишку улыбался, по-моему, явно паясничал-петрушничал, не то как будто с обиды, не то со зла. Другим, возможно, было не видно, но я, кажется, точно чувствовал.

А он-то с чего? Дяденьку того, что ли, танкиста, опять вспомянул?

Володя смотрел на него, смотрел, потом плюнул, тряхнул чубом и подхватил сам:

Тут вызывают Меня в особотдел: Что ж ты, друг любезный, Вместе с танком не сгорел?

Я тоже стал петь — слова песни мы знали преотлично. Не пела одна Томка: она так это стеснительно улыбалась, видимо, считая песню не своей, не девчоночьей. А Петрович, как с первого куплета вытаращил глаза и раззявил рот, так и не закрывал его, а со второго начал во всю ивановскую хохотать. Когда ж мы допели последний:

Я им отвечаю, Я им говорю: В следущей атаке Обязательно сгорю! —

он кое-как перевел дух:

— Ох, мать честная! А такая чума откуда? Ну, ей-богу, попадешь тут с вами в штрафной батальон низа'што-нипро'што! Ну же и веселое горе — солдатская жизнь!

Пока Петрович хохотал и выкрикивал свои слова, Володя улучил момент и сказал мне тихонько:

— Никогда не думал, что ты до сих пор такой дурак. Анфан тэррибль, ужасный, невоспитанный ребенок!

Я понял: это он держит дяди Мишину политику. Прав, конечно, он, кто будет спорить?

Сейчас-то мне легче было согласиться, что я опять поступил туфтово (нехорошо, нехорошо поступил!). И почему так случается, что будто прет из тебя какая-то холера прямо помимо воли?! На Володю я не обиделся и не стал ни отругиваться, ни спорить. Я только посмотрел на него, чтобы он почувствовал, что я все знаю и сам, и он меня понял — улыбнулся и снова дал мне щелчка, но совсем не больно, шутейно.

У меня отлегло от сердца.

В коридоре раздался хохот, звуки гармошки, и к нам в палату ввалилась целая ватага, все новенькие. Впереди пританцовывал на костыле молодой парень, повязанный, как платком, не то полотенцем, не то салфеткой с тумбочки. Появившись возле нас, он запрыгал сильнее и запел частушку под гармонь, на которой играл тоже молоденький, с перебинтованной головой и прикрытым огромным марлевым тампоном левым глазом:

Ох, топнула я, Да притопнула я. С милым ночку проспала И не охнула я!

— Полегче на поворотах, балда! — крикнул ему Володя.

— Ага, у них, оказывается, и кроме меня, есть прекрасный пол? Тогда извиняемся. Здравствуйте, Томочка! — закричал парень, будто и в самом деле лишь сейчас Томку увидел. — А что за гвардейцы?

— Наши давнишние шефы.

— Ясное дело, давнишние. Никогда не видал, хоть и сам старичок. Извиняемся, я баушка, старая деушка. Ага, да они молодцы, выпивон принесли! Вот, я понимаю, гвардейцы! С праздничком!

Он выпил, будто это его, передал стакан и бутылку другим, подмигнул одноглазому гармонисту и, когда тот заиграл, снова заплясал и запел:

Девки любят литенантов — Бабы любят шоферов: Девки любят за погоны, Ну а бабы — из-за дров.

— Да уймись ты, уймись, шансонье захолущенский! — замахнулся на него гитарой Володя.

— Все, Володенька, молчу как рыба об лед!

Я тут подумал, что Володе приходится защищать-оберегать свою Томочку почти что так же, как мне Оксану, и даже улыбнулся такому сравнению.

— Чего лыбишься? — перехватил, да, конечно, не понял моей улыбки Мамай. — Тебя, наверное, уже паханок ждет, забыл? Иди, а то сам опять припрется сюда.

Я действительно совершенно позабыл об отцовском приказе-наказе. Но резонные Мамаевы слова вроде бы омрачили меня, как-то не в настроение он попал. Кому что, а шелудивому — баня, подумал я про него любимой поговоркой отца.

Я спросил у Володи время. Было без десяти четыре.

Когда я вошел в кабинет, отец разговаривал с кем-то по телефону:

— ...Ну и что с того, что нет приказа? Ты рассматривай вопрос политически, а не только со своей колокольни. Для людей, для народа дело нужное? Нужное! Да у тебя и самого, поди, руки чешутся? Ну, а я что говорю?! Да брось, за это в штрафные батальоны не посылают. Бог с ним, влепит тебе хозяин выговор — помрешь ты, что ль? Ты их сколько износил? В случае чего вместе отвечать будем. А?.. Ну, мне-то, конечно, придется нести, так сказать, моральную ответственность как зачинщику, а отдуваться-то, ясно, тебе. Да не тридцать — у нас не Москва, — дай десять, дай пять. Но дух у народа надо поддержать! Договорились? Добро! Давай выкатывай свои пукалки на площадь. До вечера!

Будет салют! — моментально догадался я. Эх, все-таки и молодчина у меня папка!

Отец положил трубку на рычаг, посмотрел на меня, и лицо его, до этого радостное и возбужденное, словно бы затуманилось. У меня засосало под ложечкой: что он опять узнал? Вроде бы ничего такого до него сегодня дойти не должно... Про комсомол? Так уж вчера бы, в рабочий день... А то — неужели до него как-то донеслось, что произошло у Оксаны?! Как же мне тогда ухитриться бы, изловчиться спрятать пистолет?

Отец забарабанил пальцами по дерматиновой столетие — в точности так же, как барабанил по своему ящику Миша Одесса на рынке:

— Пришел, соловей-разбойник? Так... Вот что... Этот, как его?.. Ну, из двадцатой палаты, у которого вы напились, у которого день рождения был, — как у него фамилия? — Он выдвинул ящик стола, глянул в какую-то бумагу. — Не Кондрашов?

— Кондрашов.

— Так. — Он снова забарабанил по столу, будто раздумывая, глянул на меня внимательно, словно собираясь еще что-то сказать, потом прихлопнул ладонь. — Ладно, все пока. Иди.

— А чего?.. — начал было я вопрос, но он перебил меня с полуслова:

— Иди, иди. Все. Много будешь знать — скоро состаришься.

Я вышел из кабинета встревоженный. Что произошло с дядей Мишей? Из части прислали что-нибудь? Но я никогда не слыхал, чтобы лично отцу присылали письма командиры и политработники частей. Бывшие ранбольные — те иногда писали, благодарили врачей и медсестер, особенно доноров, иногда и отцу посылали свои приветы и спасибо, а чтобы так... А может, дядя Миша ему сам написал? Они ведь тогда вроде как поссорились... Может, что-нибудь про меня? Но почему же тогда отец спрашивает его фамилию?..

Стараясь догадаться хоть о чем-нибудь, я как неприкаянный мотался по коридорам, с этажа на этаж. В голове у меня все еще пошумливало — от спирта, что ли? Через сколько-то времени внизу я опять столкнулся с отцом. И он вдруг снова ни с того ни с сего рявкнул на меня:

— Какого черта ты целый день болтаешься у меня под ногами! Делать тебе нечего? Марш отсюда!

Я озлился. Чего он на меня без конца рычит ни за что ни про что? Тогда, видите ли, ему не понравилось, что де говорить не умею. А сам-то? Когда спрашивал про дядю Мишу, векал-мекал-ктокал-какал не лучше моего. У всех праздник, а он за целый день и верно ни одного доброго слова мне не сказал!

И тут мне пришла в голову мысль... Кабинет он обычно не закрывает. А раз ушел, скоро вряд ли вернется: пока идет по коридору, его семьдесят семь человек семьдесят семь раз всегда остановят...

Если бы не обида на отца, я бы на такой шаг ни за что не решился: поймает меня в кабинете — будет дело нешуточное. Но тут я двинулся решительно и не размышляя.

Бумагу я нашел сразу же, она лежала сверху в среднем ящике стола, который не запирался: в нем только кнопки-скрепки да ломаные карандаши. Папиросы еще иногда... Я прочитал:

«Зам. нач. эвакогоспиталя

№ 3734 по полит. части

майору тов. Кузнецову Г. К.

Товарищ майор!

В боях за фашистский г. Берлин смертью храбрых погиб за Родину член ВКП(б) с 19...».

Убили дядю Мишу, гады!!!

Га-а-ады-ы!

Но я все-таки снова схватил письмо, чтобы удостовериться: может, фамилия все же не та. И прочитал уже до конца:

«...за фашистский г. Берлин смертью храбрых погиб за Родину член ВКП(б) с 1941 г. ст. сержант тов. Кондрашов М. М. Ценою жизни он лично подбил и уничтожил вражескую „Пантеру“, просочившуюся в наше расположение, чем обеспечил продвижение нашего батальона и всего полка. За свой боевой подвиг Сын Родины представлен к награждению (посмертно) Боевым Орденом Славы (II степени). Тов. Кондрашов М. М. очень недолго прослужил в нашей части, но уже зарекомендовал себя как верный Сын Партии и Народа, опытный и отважный солдат, надежный товарищ. В его записной книжке мы нашли только один адрес — Вашего госпиталя и Вашу фамилию, имя, отчество и должность. Поэтому от имени Командования и всего личного Состава я пишу Вам: может быть, ст. сержант тов. Кондрашов М. М. приходится Вам Родственником или близким знакомым, или, может быть, вы имеете адрес родственников Славного Сына Отечества. Ордена и орденские книжки погибшего находятся у меня для сохранения и пересылки близким Родственникам.

Вечная Слава Героям, павшим в Боях за Свободу и Независимость Нашей Родины!

Зам. командира по полит. части2-го батальона Н-го стрелкового полкаст. лейтенант Кравченко».

И еще как на любом письме стоял штамп: «Проверено военной цензурой».

Убили дядю Мишу, сволочи! С гибели Шурки Рябова и Сережки Миронова, с возвращением отца, и особенно последние месяцы, мне казалось, что смерти близких уже навсегда миновали меня. И вот в первый день мира погиб человек, которого я очень уважал. Очень уважал! Как же это он, а? Ведь все совсем кончилось! Может, окажись его рана еще чуточку посерьезнее, да просто схвати он насморк, набей температурку на каких-нибудь полградуса, пролежи недельку в госпитале — и он остался бы живой... Как Володя-студент: его на днях наверняка выпишут...

Температурку набей... Дядя Миша как раз из таких! Температурку можно и набивать — для того чтобы сестричка или Томочка лишний разок лобик погладила, посидела у постельки лишние пяток минут, ну, лишние десять грамм масла к ужину принесла. А которые набивают температуру с целью — те симулянты, дезертиры и суки! Как же, стал бы дядя Миша тебе!..

Где-то недалеко, но высоко, над головой, видно на верхнем этаже, гортанный голос пел знакомую песню, но непонятными словами, наверное на настоящем грузинском языке, — кого ведь в нашем госпитале только не было? Слова были непонятные, но слышались мне отчетливо.

Вот и еще кто-то там настроен, даже сегодня, на самый грустный лад. Я знал слова этой песни по-русски: я могилу милой искал, сердце мне щемила тоска... Чего бы мне и не хватало в жизни — когда-нибудь искать еще и ее могилку... Я вспомнил мысль, которая мне пришла, когда сидел у Оксаны один, только что узнав, что она уезжает: что война, которая сегодня закончилась для всех-для всех на земле, для меня еще не закончилась, что мне еще предстоят и разлуки, и потери, и жестокие и трудные бои один на один, без свидетелей, — не красивые, как в кино, а такие, как о них рассказывал дядя Миша...

И тут же я отчетливо вспомнил, при каких обстоятельствах дядя Миша отправился в последний раз на фронт. Значит... Значит, не обозлись тогда на него из-за меня отец, дядя Миша, может быть, был бы сейчас живой?! Выходит, значит, что это я тут причиной?.. Да нет же, при чем здесь я? Я и подумать никогда не мог бы... Это отец отправил его своей волей и властью на фронт. На смерть. Так вот отчего он такой будто расстроенный, чего не бывало с ним никогда, и злится, срывает душу! И дядя Миша, видно, неспроста записал отцовский адрес: наверное, хотел написать отцу, что тот несправедливо послал его на фронт.

Хотя — как так: несправедливо — на фронт? Дядя Миша такого не мог и подумать: это же дядя Миша! А может быть, он про меня что-нибудь хотел отцу написать?

Я стоял совершенно растерявшийся и ошарашенный от жуткого известия и множества мыслей, которые на меня обрушились. Я никак не мог совладать с ними, они будто придавили меня, я ничего не мог решить. Неужели отец — отец! — сделал, чтобы убили дядю Мишу?! Но он же мне — отец! Я же знаю, он не такой! Он и не всегда суровый и строгий — я ведь помню его и веселым, и добрым, и ласковым. Особенно до войны...

В коридоре раздались знакомые четкие шаги. Я не успел даже выйти из-за стола — только-только животом задвинул ящик и сунул в карман страшное злосчастное письмо — в кабинет вошел отец.

Увидев меня за столом, он крикнул еще от двери:

— Ты что здесь делаешь, стервец? Опять папиросы крадешь?

Он схватил меня за руку и вышвырнул из-за стола на середину комнаты.

— А ну, выворачивай карманы! Я обомлел.

В правом кармане у меня пистолет, в левом — письмо про дядю Мишу.

Если он увидит хоть то, хоть другое...

Если он заставит меня выворачивать карманы...-

— стреляю! —

— ослепила меня холодная, как молния, мысль.

Нечего меня обыскивать, будто я какая контра, бандит, немецкий шпион или пленный, нечего на меня орать, будто я бесхвостый безмозглый щенок, только и думающий, как бы стебануть ошметок табаку. Две паршивые папироски для него важнее, чем то, что делается у меня на душе! Он хоть раз когда-нибудь подумал, что' у меня там, и есть ли там что-нибудь вообще?!..

Глаза словно запорошила кирпичная пыль. Я нащупал предохранитель...

Я ничего не успел сделать, отец сам рывком вывернул мой левый карман.

Об пол цокнула запасная обойма, чуть поодаль упало письмо.

Отец нагнулся, поднял обойму...

Слава богу, что он нагнулся! Мой одикошаревший мозг все же пришел в себя, лоб покрылся испариной.

Умом я рехнулся, что ли, вконец?!

Отец для чего-то долго рассматривал на ладони обойму. Не заметь, не заметь! — уже лишь молил я про себя, чтобы как-нибудь обошлось, какого-то бога, если он есть, или уж сам не знаю кого.

Отец взглянул на меня, сморщившись как от чего-то кислого:

— Эх ты, дитятко-дитятко... Эти игрушки, между прочим, сделаны, чтобы ими людей убивать. Я в твои годы не финтифлюшками занимался... Шуру бы Рябова вспомнил, я тебе о нем рассказывал. Когда он погиб, ему было меньше лет, чем тебе сейчас. А ты...

Отец не закончил фразы, глянул на пол и поднял письмо. Я весь дрожал какой-то несдерживаемой, расслабленной дрожью, руки и ноги обмякли.

— Так...

Отец посмотрел на меня уже внимательно-серьезно и выжидающе. Потом присел к столу, долго-долго барабанил пальцами по столешне:

— Ты взрослый парень, Виктор, тебе пятнадцатый год. В таком возрасте я семью кормил... Я сам, между прочим, хотел показать тебе письмо, только не сегодня. Ты взрослый парень, ты должен меня понять. Война есть, Витя, война, там каждый день идут на верную смерть тысячи, десятки тысяч людей. И сознательно, то есть по доброй воле, идут, и лишь по принуждению, в силу Закона о воинской повинности и по приказу командиров. И не всякий командир всегда абсолютно прав, посылая на смерть людей. Но командир не имеет права сомневаться в правильности своего приказа, если уж он все взвесил и все-таки решился отдать его. Иначе еще больше людей погибнет, погибло бы все дело, за которое мы стоим. Поэтому честный командир перед павшими всегда прав, хотя... хотя тому, кто ежедневно посылает людей на смерть и понимает, что не всегда отдает только самый правильный из всех возможных приказов, самому от таких рассуждений не становится легче... Ты меня понимаешь, Витя?

Я ничего не понимал и ничего не мог говорить, я еле сдерживал зубовную дробь и слезы, Отец или догадался, что со мной, или самому ему было не слаще моего. Он сказал:

— Ладно. Иди теперь. Когда-нибудь мы к этому разговору вернемся.

Я выбежал из кабинета, спрятался в самый укромный угол, за дверь, и разревелся, кусая губы, чтобы не было всхлипов. Плакал я недолго, но весь как-то обмяк от слез, мысли стали слабыми, покойными, щемяще грустными. Я больше ни в чем не мог, не в силах был обвинять отца, но и справедливости в его словах тоже не видел, не чувствовал. Ведь дядя Миша же погиб! Я снова стал во всем обвинять себя: наверное, если бы отец тогда на дне рождения застал не меня, а какого-нибудь другого пацана, он не рассердился бы так на дядю Мишу. Но даже и эти мысли не вызвали во мне злости ни на себя, ни на отца — я, верно, просто страшно устал от всего, от пережитого. Наконец я сходил умылся и побрел в нашу палату. Больше мне деться было некуда.

Ребята мои и Томка куда-то ушли. А раненые сгрудились возле бывшей дяди Мишиной кровати, то и дело там раздавались взрывы хохота. Бритоголовый Петрович с азартом рассказывал:

— ...Очухался — меня куда-то несут. В каком-то ящике. Ногами вперед. Ка-ак завопил: что вы, сволочи, я же живой!

Снова все грохнули.

— Вот-вот: всем-то смех, а мне-то смерть... И тут попадаю я, раб божий, после такой истории в резерв. Расквартирован наш запасной в какой-то церквушке. Там четырехэтажные нары построили — первый раз в жизни видел эдакое чудо. Церковь же не натопишь, да и вообще вроде бы не отапливалась; камень сплошной, а апрель, ночами — так холод собачий: как кто-нибудь двери расхабарит, ветрище! Рай тыловой, одним словом.

И был у нас в полку замполит, по фамилии капитан Курочкин. Ну, из запасников запасник. Маленький такой, кругленький, голосок басовитый, с прозвенью. А на гимнастерке, как на смех, ни одной колодки. Тут рядовые солдаты с полными тебе иконостасами, а войне-то ведь вот-вот конец. И очень это его беспокоило; службу правил — из кожи лез. А сам-то ходит, как на смотру, как на генеральской линейке. Ну и нашего брата гоняли там — никакого уж спасу нет: только и мечтали: скорей бы, что ли, по частям от такой от райской тыловой жизни, а то не война, верно, а херовина одна. Но молчали: известное дело, с начальством ругаться — то же самое, что против ветра ссать, брызги на тебя же.

А капитан наш Курочкин нам все политику читал, ровно как, говорят, в царской армии фельдфебели да унтера вдалбливали солдатикам какую-то словесность. А того хуже — как займется индивидуальными беседами. Замучил — не приведи господи: уставали больше, чем на тактических занятиях. И зудит, и зудит! «Вы напрасно со мной не откровенны. Старший по званию, тем более политический работник, для вас старший товарищ, вы обязаны с ним делиться всеми своими радостями и горестями». Еще любил собственноручно ночные обходы делать. «Почему не спите? Отбой дается для того, чтобы отдыхать, набираться сил». И так далее. Заведет волынку минимум на полчаса-и захочешь, так не уснешь! — ну что твоя муха. Мы уж с братвой договаривались, как команда придет, перед уходом, чтобы под трибунал не попасть: покажем, мол, ему кузькину мать, темную, что ли, устроим...

И вот однажды он заявился к нам как-то ночью. Дверь за собой, как водится, не закрыл: известное дело — начальство, сам капитан Курочкин, отставной козы барабанщик, разве он может за собой двери закрывать? У дневального чуть «летучую мышь» не задуло. И тут какой-то славянин с четвертого этажа возьми да и гаркни спросонья:

— Какая... двери располодырила? Капитан тогда ка-ак заорет:

— Па-адъем! Стррройся!

Посыпались наши братья-славяне со своих палатей кто в чем был! Психи ведь фронтовые: кто знает, может, то тревога, отбой-поход? Ладом, что никто еще не блажанул, что, мол, танки прорвались, а то бы было дело!.. Выстроились, стоим. А капитан наш Курочкин и давай нам морали читать! Что мы находимся за границей, что мы должны быть образцом воинского долга и дисциплины... В общем, ясно. Бегает вдоль строя, ручками машет и чешет, и чешет! Один наконец не выдержал — холодно ведь, иные совсем босиком, на цементе стоят! — и говорит:

— Разрешите обратиться, товарищ капитан! А что вообще-то произошло?

— Как, — кричит, — что произошло? А кто меня, капитана Курочкина... назвал?!

Тут уж мы не выдержали совсем — ка-ак зареготали! У некоторых, ей-богу, после того хохота раны пооткрывались. И пошла гулять эта притча по всей, видать, нашей Третьей армии; в случае чего кто-нибудь и рявкнет: а кто капитана Курочкина?..

— Так что, Володенька, замполит замполиту рознь. Они тоже разные бывают. А когда в замполитах настоящий боевой командир — наш, окопный, тут совсем иной коленкор...

Пока раненые ржали, я отозвал Володю-студента:

— Дядю Мишу Кондрашова убили. Отец сегодня получил письмо из части.

Володя оторопело опустился на ближнюю кровать.

— Эх, Мишка, Мишка! Нашла тебя твоя все-таки... И надо же — перед самым звоночком! Какая сука-судьба человеку!

— Отец...

— Что отец?

— Отцу написали, потому что только его адрес нашли у дяди Миши. Понимаешь? Дядя Миша, выходит, хотел ему написать. Выходит... Ты мне скажи, Володя, скажи: если бы тогда?.. Понял?!

— Ну-ка, ну-ка, мели! Ты соображаешь? Та-ам надо побывать, чтобы судить о таких вещах. Ни одна сатана не знает, где ее найдешь. Он с сорок первого трубил — и обходилось. И на вот...

— Так я же и говорю! Хотя бы одну недельку, неделечку! И если бы...

— По-остой! Не он бы пошел — я бы пошел. Кому-то все равно надо было идти, кого-то и кроме него зацепила последняя. И еще, наверное, не одного зацепит. А что тогда замполит Михаила на комиссию послал — на то его право. Есть такая французская пословица: а ля герр ком а ля герр — на войне как на войне...

Володя говорил резко и не обычными словами; не эта бы пословица — так и французский свой вроде забыл. И я тоже всколыхнулся на его выпады:

— Право, право! И отец вон про свои права толковал. А сам все одно не в себе. И меня, думаешь, он зачем позвал? Он не знал точно, дядя Миша Кондрашов или не Кондрашов. Потому что чувствует!

— Потому и чувствует, что думающий, понимающий, сознающий человек! В общем и целом... Думаешь, без тебя бы он не мог установить, тот или не тот Кондрашов? Комиссар-то госпиталя, замполит? Наверное, соображал, как тебе сообщить такое известие, сам Мишкину гибель переживал. Другой на его месте, полагаешь, много бы переживал? Навидался я всяких... стратегов. Иной даже и горд, что может жизнями людскими распоряжаться, расшвыриваться, как ему бог на душу положит. А настоящему командиру, человеку — кому же приятно, что будто с твоей руки кто-то погиб в последний день?

— А если бы сегодня не Победа, тогда не жалко? Он бы и не вспомнил?

— Слушай, ты, наконец! На черта ты мне нужен, чтобы распинался я перед всяким сопливцем! Кто тебе Мишка? И кто — мне? Я которого за войну хороню? Если всех разом вспомню — в желтом доме буду. Как мамино письмо — так то тот, то другой. Девчонок с нашего курса больше половины уже в живых нету. А тут выискался... Толстовец задрипанный! Отца он, видите ли, в чем-то обвиняет! Мудрец. Заратустра. Мишка-то и замполиту хотел написать, поди, что с вами, заглотышами, нужно обращаться поделикатнее и нежнее, высоким материям вас учить. Как же — смена смене идет! Философом был Мишка... А ты вот главное-то уразумел, о чем он думал? Чтобы ты не слякотью — человеком вырос! Скажите, правдолюбец какой — на отца родного кидаться вздумал, своих не пожалеет! А что ты понимаешь? Ты вот с мое!.. Знаешь, кто мне был мой отец? Он с первым же ополчением ушел — доцент, известный литературный критик. А меня доучиваться оставил. Брони добился через знакомых. И я, «ворошиловский стрелок», поначалу думал, что так и положено. Дошло потом... Когда похоронка пришла из-под Луги. Вот и понял я, что они для нас в тысячу раз больше сделали, чем мы для них. Тогда и пошел, и «броню» расшиб, и образованьишко спрятал, чтобы не засунули куда-нибудь в писари или переводчики. Вот что такое отец! Как подумаю я, что это мне надо было с ополчением идти...

И тут только мой мозг прожгла нестерпимая, будто капля расплавленного свинца, мысль:

я же хотел стрелять в отца!

Об этом не знает никто в мире и никогда не узнает, ничего, ровно ничего не произошло, как будто этого и вовсе не было,

но я же чуть не убил своего отца! —

самого первого из дорогих мне людей, самого любимого после Оксаны?!

А Оксану?!

Что же такое происходит в мире? Откуда берется такое жуткое в жизни и в человечьей душе?

Глаза мои опять застила кирпичная, красно-коричневая пыль. Паукообразные фигуры перепрыгивали через перекрещенные стропила. В голове начал нарастать какой-то оглушительный, какого не может быть на земле, шум...

Сквозь этот шум и грохот до моего сознания протискивались разорванные голоса:

— Витька, Виктор, да что с тобой?! Очнись, ну очнись же!

— Перебрал, видно, парень. Малец ведь совсем, его-то зачем поили?

— Кажному хочется — праздник.

— Э, ребятки, да это, похоже, шок! Они ведь сейчас тоже вроде контуженных. Да, поди, с голодухи.

— Мишку Кондрашова убили, что тут лежал до тебя. Вот он и...

— Пацан, и то уж, видно, сердце кровью изошлось. Будь же ты проклято — когда же настоящий-то конец?

— Зови старшую сестру! Понтапону ему или люминалу.

— Сдурел?!

— Ничего не сдурел! Самую малость можно.

— Спирту, дайте спирту глотнуть.

— Лихо дело...

— Чё ему спирт? Малец.

— Витька, Вить, держись. Мужик же!

Рот мне обожгло, я глотнул воздуху — обожгло и перехватило горло. Потом я почувствовал, что внутрь свежим потоком потекла вода, начало жечь в животе, и тут же наступила невероятная сонливость и слабость.

Сначала была сплошная чернота. Густая, как тушь, которую дал Маноде Игорь Максимович для всяких схем.

Потом появился свет. Я начал чувствовать себя.

Я почему-то оказался без оружия. Гитлер понял это, погнался за мной, я никак не мог от него ни оторваться, ни спрятаться. Я долго метался через перекрещенные балки и стропила, но он все же загнал меня к глухой стене, в самый угол.

Конец.

Что мне оставалось?

Я рванул ворот рубашки...

И вдруг будто какой-то голос откуда-то — тихий, ласковый, казалось, Оксанин — словно бы подсказал мне, что за спиною у меня слуховое окно.

Мига оказалось достаточно: я выскочил на крышу, на волю, на вольный воздух.

Но и это не было спасением. Подо мною — край. Гитлер, сука, скалится из темноты в окошко, через которое, мне казалось, я от него ушел.

Он поднял дулом вверх какой-то огромный, вроде духового, пистолет, как судья на старте во время одних соревнований — я до войны видел, — и стал, издевательски изгаляясь, отсчитывать, только почему-то, как бывает во сне или в сказке какой, сзаду наперед:

— Цеэн, нойн, ахт...

Да хрен тебе, курва! Радости от расправы со мной ты не получишь. Я сам!

Не успел он досчитать свое собачье: драй, цвай, айн — я услыхал спокойный и как бы благословляющий голос отца:

— ...три... два... Один!

Я выпнул с крыши откуда-то подвернувшуюся Володину гитару и, как с обрыва морячок в кино «Мы из Кронштадта», разом прыгнул, словно столбиком нырнул.

И — полетел.

Не вниз полетел, а оттолкнулся ногами от края крыши и будто поплыл от нее, легко так и вольно, свободнее, чем по воде.

Я летел все быстрее и быстрее, и ни капельки не боязно было мне и не удивительно, и я знать забыл о всяких рахитских Гитлерах, а было только радостно и радостно!

Откуда ни возьмись, рядом со мною очутились Манодя и Мамай, и это тоже нисколечко меня не удивило. Мы неслись так быстро и весело, что даже не чувствовали ни ветра в лицо, ни его свиста в ушах, а лишь улыбались друг другу и беззвучно что-то кричали. Будто каким-то воздушным, вернее безвоздушным, коридором неслись, а дышали вольготно и привольно, и словно он в то же время и наш госпитальный коридор, но совсем не больничный, а какой-то особенный.

Внизу, под нами, по обеим сторонам коридора на краях его бездонной светлой пропасти стояли люди, и которые приветственно махали нам навстречу и вслед, а которые лишь с завистью глазели.

Одна сторона была сплошь залита солнцем, но каким-то особенно ярким, как из вечной тьмы, как и не бывает на земле, и все там светилось само по себе, как фосфор. Там стояли и радовались нам хорошие люди. Я увидел и папку с мамкой своих, и Оксану, и Семядолю, и бритоголового Петровича, и Володю-студента, и почти всех ребят, школьных, заводских и госпитальных. И живой дядя Миша там же, и Сережка Миронов, и салютовал нам из маленького своего браунинга Шурка Рябов, которого я никогда не видел, даже и на фотокарточке, но сразу узнал. И это меня ничуть не удивило. А вторая сторона, вдоль которой мы все летели, была черным-черна, будто чернильная могильная прорва, из какой я недавно выкарабкался, и освещалась чужим светом, с противоположной стороны, чуть-чуть, как, наверное, освещает всякие предметы в полярной ночи северное сияние. Были там мои недруги, но было их мало. А главным образом какие-то, не знай какие, паразитские уродские рожи, которые, не поймешь, я видел когда-нибудь или не видел? Промелькнул внизу вроде бы шлем: Гитлер там опять? или Мамай?.. Но и это меня не испугало и не удивило — даже то, что Мамай будто и там, и опять же летит возле меня.

А потом будто мы все трое оказались в рубке-кабине какого-то особого корабля. Со стенами, обитыми матовой мягкой кожей, тисненной в ромбик и утыканной гвоздиками с крупными блестящими шляпками-кнопками, как двери в кабинете у отца или у дяди Вани Морозова. И уже не летели, а просто висели-плавали в воздухе, будто из книжки Жюль Верна — Жюля-Вруля «Из пушки на Луну», Николь, Барбикен и Мишель Ардан. Мишель... Разве что не играли в домино. И тут Мамай — а он будто наш командир, но это меня ни вот столечко не обозлило: он так он, пускай, — включил какой-то светящийся экран, как в «Аэлите» у марсиан, но не черезо всю стену и не прямоугольный, а небольшой и круглый, наподобие иллюминатора или репродуктора-тарелки, и на нем появилась — Оксана!

Она танцевала босиком и с распущенными волосами под какую-то не по-нашему красивую музыку, которую я все силился запомнить, но никак не мог. Она танцевала и улыбалась нам из экрана, а мы плавали возле нее, маленькой-маленькой, на одну ладошку возьмешь, и тоже оба вовсю улыбались. И было нам сладко-сладко...

Я проснулся оттого, что старался ухватить и запомнить ту прекрасную музыку, и от собственной улыбки. И еще оттого, что по лицу моему бегал солнечный лучик. Глянул — сперва не понял, где я есть.

В комнате никого не было. Белые простыни, белые салфетки на белых тумбочках, белые марлевые шторы на окнах. Мне показалось, что я лежу в больнице и сейчас ко мне войдет мама и принесет яблок, или даже апельсинов, или еще — шоколадную бомбу!

Было очень покойно и светло на душе, как будто я болел, а сейчас совсем выздоравливаю. Такое помнилось когда-то, еще до войны, когда я однажды лежал в больнице...

Как только подумал — до войны, я вспомнил все. Это — госпиталь, двадцатая палата. Не помню лишь, кто и как меня уложил.

Меня раздели?!

Пистолет!

Брюки мои лежали аккуратно сложенные шов ко шву, как учила их складывать мама. Так всегда складывал отутюженные брюки отец — еще до войны. Галифе надо укладывать немного по-другому...

Отец!.. Я вспомнил свои последние мысли о нем, но сейчас они уже не вызвали во мне ни боли, ни страха. Они будто отшелушивались, как высохшая короста на заживающей ране.

Но — пистолет?

Если его кто-нибудь нащупал...

Я поднялся с кровати и обшарил брюки.

На месте!

По счастью, видимо, пистолет не вывалился, а что штаны по-ненормальному тяжелые, никто не проверил, так как, наверное, раздевал меня Володя: интеллигент, он не позволит лазать по чужим карманам...

От сердца у меня отлегло окончательно.

Значит, никто никогда не узнает, никто не догадается, что я...

Этого никогда не было.

Спокойствие мое стало сознательным и уверенным. Сегодня Победа, кончилась война, кончилось горе и напасти, вечная слава героям...

Со светлым и благоговейным — есть такое слово? — чувством я вспомнил дядю Мишу, и Сережку Миронова, и Шурку Рябова, — тех из близких мне людей, которых сожгла война.

Я вытащил из кармана пистолет, чтобы помянуть своего друга Сережку Миронова. Холодный ствол вызвал во мне ощущение чего-то чужого и даже вроде боязни. Отдать его, верно, Мамаю?.. Нельзя, такой подарок. Теперь — будто завещание, будто завет. Без нужды не вынимай, без славы не вкладывай... Плохо я, оказывается, это понял и помнил. Покуда пистолет приносил и мне самому и другим одни незадачи и беды, ни разу, пожалуй, я не использовал его для доброго чего, а обязано бы оружие служить для общей людской пользы.

Зачем все-таки Сережка именно мне его подарил? Вполне мог бы Ванюшке Савельеву отдать, они с ним были куда чем со мной дружнее. Работали вместе. Хотя Ванька наверняка смастерил себе такой же сам... Но все равно — дарил мне Сережка не без всякого же смысла и цели?

Не столько, может, он мне пистолет оставить так захотел, как свои понятия и привычки в жизни. Думать об этом надо, каждый раз думать и помнить об этом, братец-кролик. Детские шуточки кончились. Это оружие. Его — только в дело. И никаких, конечно, Мамаев! Если у меня по дурости по моей «рикошетит» так, что прямо по своим, то у Мамая ни на понюх табаку не завяжется пустить его в ход при какой-нибудь подлючей выходке. Парабеллум, — вспомнил я отчего-то слова Бориса Савельевича сегодня на рынке, — готовь войну, и опять, будто он какой-то чужой, с необычной осторожностью спрятал пистолет.

Где-то недалеко, видать в соседней комнате, заиграла гитара, и девичий голос, по-моему, Томкин, — тихо все-таки, глуховато, не поймешь, — запел:

В зале разбитого клуба Мы танцевали с тобой. Нас закружил, Заворожил Старый баян фронтовой.

Песню такую я никогда не слыхал ни от Томки, ни от кого другого, но ясный, сердечный мотив сразу попал в точку. Я тут же вспомнил Оксану, хотя в словах не было ничего похожего на наше.

Оксане, действительно, подарить пистолет?! В память о том, что было. Даже о том, как у нас все произошло? Мне не страшно стало вспоминать даже и о том ужасном рикошете. Случались моменты и пострашнее... Если он мне беспрерывно будто жжет руки, то у нее-то он будет в правильных руках. Кому как не ей его подарить, и никогда я не придумаю ей большего подарка — столько связано с ним. Когда-нибудь я обо всем-обо всем ей расскажу, и пусть потом она сама вручит мне его, если он потребуется для настоящего дела. И я его тогда возьму с чистым сердцем и чистыми руками...

За стенкой Томка — если это была она — пела, как взрослая, совсем не стесняясь откровенных, признательных слов:

Кто вы такой, я не знаю, Милый, желанный, родной. Имени нет, Адреса нет, Все унесли вы с собой.

Я не забыл, что Оксана уезжает. Но воспоминания о ней отозвались не боязнью, что могу ее, только что только по-настоящему найдя, тут же навсегда и потерять, и не стыдом, что все у нас так неловко и тяжело получилось, за что, наверное, еще ждет расплата, а какой-то опять сладкой грустью. Мне хотелось вспоминать и вспоминать ее лицо, но черты стушевывались, как будто она уже уехала от меня, и мне предстоит до нее длинный и тяжелый путь.

Тогда я взял свою сумку, вынул оттуда Оксанину книжку, дневник и фотографию. На фотке Оксана была очень-очень серьезная и казалась старше себя самой, хотя снималась, видимо, еще в шестом классе, потому что была в пионерском галстуке. Она не улыбалась, но глаза все же не виделись такими вытаращенными, какими обычно получались, если кого-нибудь чикал старик-фотограф с рынка каждому, пусть однолетнему, пусть столетнему, обещавший, что птичка вылетит, а смотрели сильно задумчиво, будто прямо на меня. Мне очень захотелось поцеловать фотографию, но я застеснялся. Конечно, меня за таким делом сейчас никто не мог увидеть, но мне и самому было как-то неловко выказывать с фотографией разные нежности. Тогда я спрятал фотку за ворот рубашки, слева, прижал ее там, подержал немного, погладил. Потом достал опять, перечитал надпись на обороте.

Первая половина того, что написала Оксана, — ну, то самое: «Пусть эти мертвые черты...» и тэ дэ — как-то не понравилась мне, хотя в ней было больше намеков, чем во всей подписи. Те же строчки, где было написано: «Кому — известно...», показались больше составленными с особым значением. Хотя, может быть, и это тоже просто так, мало что значит, а лишь случайно пришлось к слову и привычно писать, как какое-нибудь обязательное девчоночье в альбомах: «Ваша прелесть словно роза, только разница одна: роза вянет от мороза, ваша прелесть — никогда!»? Из окна или из-за стены доносилось:

Тихо войдете, Дверцу толкнете, Скажете: «Вот я вернулся с войны». И забьются сердца, Чтоб звучал без конца Этот вальс фронтовой весны.

Я открыл дневник, чувствуя какое-то неспокойное, боязливое, даже стыдное нетерпение, будто я опять за кем-то подглядываю. В первом же месте я прочитал:

«31 марта, 1945 г.

Тамара под честное слово дала мне почитать письма ее друга Сережи. Я поклялась ей, что об этом не узнает никто и никогда, но для себя все же решила переписать хотя бы одно из этих прекрасных писем. Пусть они все мне простят, но вот оно:

Начинается словами «Здравствуй, Томми!» (она мне рассказывала, что Сережа стал ее так называть, прочитав у нее «Тома Сойера» — не Бэкки, а именно Томми, потому что она большая задира), и дальше сразу же шли стихи:

Лишь губами одними, бессвязно, все снова и снова Я хотел бы твердить, как ты мне дорога... Но по правому флангу, по славным бойцам Кузнецова Ураганный огонь открывают орудья врага. Мы четвертые сутки в бою, нам грозит окруженье: Танки в тыл просочились, и фланг у реки оголен. Но тебе я признаюсь, что принято мною решенье, И назад не попятится вверенный мне батальон. ...Ты прости, что письмо, торопясь, отрываясь, небрежно Я пишу, как мальчишка — дневник и как штурман — журнал. Вот опять начинается. Слышишь? — во мраке кромешном С третьей скоростью мчится огнем начиненный металл. Пятый раз в этот день начинают они наступленье, Пятый раз в этот день подымаю бойцов я в штыки, Пятый раз в этот день лишь порывом одним, вдохновеньем Мы бросаем врага на исходный рубеж у реки. Что за огненный шквал! Все сметает... Я ранен вторично... Сколько времени прожито — сутки, минута ли, час? Но и левой рукой я умею стрелять на отлично, Но по-прежнему зорок мой кровью запекшийся глаз. Я теряю сознанье... Прощай! Все кончается просто. Но ты слышишь, родная, как дрогнула разом гора? Этот голос орудий и танков железная поступь, Это наша победа кричит громовое «ура»!*

И дальше у Сережи написано так: «Я как только прочитал вашу фамилию, сразу же подумал, что про твоего отца. Эти стихи сочинил парень, который раньше служил в нашем же запасном полку, и они у всех у нас ходят по рукам. И я, Томми, жду не дождусь, когда кончится подготовка и нас наконец отправят на передовую. Я прямо уверен, что, как тот поэт, попаду хотя бы рядом с вашим отцом, и мы вместе будем сражаться за тебя и за всех вас. „Лишь губами одними снова и снова я хочу повторять, как ты мне дорога“. Говорят, уже скоро; есть сведения, пришедшие по „солдатскому радио“ — а оно никогда не врет, — что, может быть, нас отправят досрочно. Это — ура!»

И я подумала, что написано непременно про папу Тамары и В. И еще я все-таки думаю, что тот бригадный комиссар, который отправил на своей машине маму с Борей в госпиталь после бомбежки, а потом эвакуировал в детдом нас и организовал оборону станции, тоже был их папа. Может быть, я просто ошиблась в знаках различия, хотя и знаю их хорошо? Во всяком случае, мне очень хочется, чтобы это был он, а лицо я запомнила плохо».

Я прочитал, и мне тоже очень захотелось, чтобы все было так, как мечтали Оксана и Сережка. И про комиссара, и про славных бойцов Кузнецова. Правда, встретиться с папкой на фронте Сережке бы не удалось никак; он просто забыл, что отец был дома, так ему, видать, на самом деле хотелось повоевать рядышком, и так он жил мечтами о боях. Но в стихи мог попасть и действительно папка: помню, он как-то говорил, только как всегда, когда о своих фронтовых делах, мельком, что был такой случай, когда он после гибели командира взял на себя командование полком, который держал оборону на самом правом фланге армии, на стыке с соседней, куда немцы направили танковый клин.

Вот бы и мне когда-нибудь, — чтобы и про моих апостолов говорили: славные бойцы Кузнецова!..

Я снова взялся за дневник. Дальше там было написано:

«Мне кажется, что и сам В. К-в тоже такой же. Мало ли что, что он драчун и вообще дезорганизатор, как его называют, и что многие его ругают. На самом-то деле он, по-моему, совсем не такой. Мне кажется, что лозунг Сани Григорьева из „Двух капитанов“: „Бороться и искать. Найти и не сдаваться!“ прямо к нему подходит. И В. еще проявит себя тоже!».

Вот как она обо мне думает! А я девиз тот почти позабыл, хотя «Два капитана» читал, конечно...

На следующей странице в дневнике было:

«3 апреля 1945 года.

Сегодня, идя домой после школы, я случайно заметила, что меня нагоняют Витя К. и Герман Н. Чтобы не встретиться с ними обоими сразу, поняв, что они меня пока не заметили, я свернула в первую попавшуюся калитку и стала смотреть в щель. Стыдно и неправильно, конечно, так поступать, но что я должна была делать? Да и В. я совсем не встречала очень давно, кажется, чуть не полмесяца... Когда поравнялись, я услышала, что они о чем-то весело разговаривали и оба при этом грязно матерились.

Он, конечно, даже не мог знать, что я все слышу, но мне кажется, что, если он когда-нибудь сругается при мне, я ему такое никогда не смогу простить.

У Тамары с ее Володиком, кажется, все окончательно решено...».

Я покраснел, наверное, до шеи и до ушей. А когда стал читать дальше, сначала рассмеялся сам с собой, потому что так смешно было сказано про как раз Володю-студента, а потом покраснел пуще прежнего, от того, что было сказано обо мне, — не потому теперь, что так плохо и стыдно, а потому, что так невозможно хорошо.

Вот тут я и рассмеялся. Надо же! Я с трудом дотункал (ой, ой! — понял-уразумел), что Володик — это Володя-студент! Ладно-ладно, Володенька, я отныне тебя иначе как Володиком и звать не буду!

«Конечно, ей надо сдавать экзамены на аттестат зрелости, а ему хотя бы выписаться из госпиталя. Но они договорились, что непременно встретятся в Ленинграде: Володик тоже решил доканчивать свой институт, точнее университет. Конечно, надо еще, чтобы хотя бы к осени кончилась война и чтобы Володика демобилизовали, но папа пишет, что они готовы атаковать Берлин. А ихний поганый Берлин — не наша Москва, или Ленинград, или Сталинград, им-то за него не удержаться!

Правда, могут еще не разрешить родители, особенно Г. К. Но Т. мне сказала, что если только почувствует, что они будут против, она никого и спрашивать не станет. «Хватит с меня того, что Сережу убили!» — добавила она. (Сережа считался вовсе как бы ее женихом, особенно после того, как ушел на фронт, и Т. говорит, что был Витиным другом, но я его почти что не помню.) Я тут даже не побоялась ее спросить, почему же она так скоро начала дружить с Володиком. (Володик тоже как бы Витин товарищ, но намного старший, и его я вообще знаю лишь по рассказам самой Т. Почему-то я совсем не знаю Витиных настоящих друзей. Вечно он с этим отвратительным Г. Н.!) Т. будто и ни капельки не обиделась на мой вопрос, лишь сказала: «Много будешь знать — скоро состаришься. — Но добавила: — Понимаешь ты капсю, да и то не всю. Я Сережу никогда не забуду. И Володика я полюбила потому, что он тоже не хочет, чтобы я Сережу хоть когда-нибудь бы забыла».

И я на Т. ничуть не обиделась за ее холодно-надменный тон. Т. уже будто совсем как взрослая. Я не могу из-за этого и по-настоящему считать ее своей подругой. Если быть честной (дневник мой ведь никто никогда не прочтет!), то я стараюсь к ней всячески приладиться главным образом потому, что она Витина сестра. Ей-то, скорее всего, совсем неинтересно со мной. А с девочками моими очень часто неинтересно мне... Нет, они тоже кое-что понимают и записочки всякие пишут кое-кому кое-кто — даже обоим нашим учителям-фронтовикам М. Н. и 3. П., но все у них несерьезное какое-то, вроде игры. Они и влюбляются по семь раз в неделю, и почти что целым классом без ума от Абрикосова и Самойлова, от их улыбок и белых зубов... А Т., хотя и старше, но меня лучше понимает. Она ведь и сказала мне, чтобы я почаще приходила в гости. «Будто бы ты просто ко мне ходишь. И можешь его видеть, сколько душе угодно. Только его до ночи дома не сыщешь никогда». Но так я не могу. Должна же быть собственная гордость! И потом — получается вроде какого-то обмана.

А к Вите Т. относится очень неважно. «Шаромыжник, бузотер и сопляк. Чего ты в нем, дуреха, нашла?» Я думаю, что она его просто не понимает. Может быть, потому, что он ее младший брат, и она относится к нему так же, как я к нашему Боре, только Боря еще, конечно, куда младше, и я его очень жалею. А Витя совсем не такой, как она думает. Он...

Ой, я, кажется, лишнего расписалась. Дневник дневником, но...

Спать!

А Витя . . . . . . . . . . . .».

Ох, в каждой строчке только точки!..

Какой я такой, по мнению Оксаны, мне прочитать не удалось, там стояли одни лишь эдакие многоточия — догадайся, мол, сама. Но у меня и без того теперь горели уши. И потому, что Оксана так хорошо ко мне относится и так понимает меня. И потому, что на самом-то деле сам-то я порядочная-таки свинья; действительно — шаромыжник, бузотер и сопляк. И потому, что я, оказывается, совершенно не понимал свою старшую сестру, сомневался и в ней, и даже в Володе. А она просто старше меня и побольше кое-что знает. И Оксана, выходит, поумнее меня, раз все-все распознала правильнее и раньше, а я-то плел околесицу за околесицей, как ровно слепой кутенок!

Это я почувствовал больше с гордостью за Оксану, а не столько с обидой на себя. Единственное, в чем я был не согласен с ней, — насчет Мамая.

С Мамаем все не больно-то просто. И не всегда он бывает таким «отвратительным» — слово-то какое подобрала, как у дореволюционной гимназистки, кисейной барышни! Тут, скорее, все мы куда-то не туда идем, не то что-то делаем, и я его ничуть не лучше. Иногда, правда, лучше... Просто дела такого нам нет, чтобы по-настоящему по нашим зубам, всё какие-то мы ни маленькие, ни большие, ни воевать нам и ни работать... Вот если бы, скажем, в чем-нибудь серьезном и важном Мамай куда-нибудь не туда бы свернул, тогда бы, конечно, и разошлись наши дорожки...

Э, да при чем тут при всем какой-то Мамай?! Есть, наверное, вещи позначительнее нашего бесконечного с ним цапанья и дележа, разве это главное в жизни? Песенку такую иногда поют по радио или, может, арию из какой-то оперы: «Не пора ли мужчиною стать?». Вот — не пора ли? Если уж пластаться с Мамаем, то по-крупному, в чем-то мы все-таки, видимо, основательно расходимся с ним, а так — дак и нечего забивать голову. И не о нем мои сейчас мысли вообще!

Оксана!..

Я нашел и прочитал самую последнюю запись в дневнике, написанную без проставленного числа в начале:

«Последние дни были очень тяжелыми, нехорошими, так что совсем не хотелось писать. Но ведь высказывать в дневнике (то есть себе самой?) нужно же не одно лишь хорошее и красивое, иначе получится сплошной обман? Собралась с духом описать, что было, сразу за несколько недель.

Однажды поздно вечером, когда я была дома одна (Боря спал, а мама дежурила в ночную), к нам пришел Витя. Сначала я просто испугалась: он никогда не приходил так поздно, и был страшный такой, весь в крови. Стыдно признаться, но я даже подумала: уж не пьяный ли он? Но не подала виду, что испугалась и не хочу такого его появления».

Стыдно стало мне. Да, очень хорошо она обо мне думает... Лучше еще, чем я есть. А ведь мог бы, чего доброго, ввалиться и пьяный, если бы как-нибудь совпало?! Ну, выпивши?..

«Оказывается, на него напали. Хулиганы, какие-то его враги. Пробили голову, чуть ли не до кости. Рана была не опасной, но все-таки нешуточной, но, несмотря на это, я почувствовала большое облегчение оттого, что он тут ни в чем не виноват, и стала ему помогать привести себя в порядок».

Да, виноват-не виноват — сам черт там теперь ногу сломит разбираться! — подумал я, прочитав. А как хорошо мне тогда в те минуты было, когда Оксана возилась со мной, будто фронтовая сестра...

«Мне было и жалко его, потому что ему, наверное, было очень больно, но я радовалась за него, что он может так легко и даже со смешками принимать то, что случилось с ним. И у меня вдруг так стало на душе, что я ему едва не сказала все-все, что давно хотела бы сказать, раз он сам не догадывается. Но тоже спряталась за шутку, за подходящую песенку — из к/ф „Остров сокровищ“. И мне почему-то тогда показалось, что и В. вот-вот сам заговорит о... в общем, о самом главном».

Ох и дурак я, осел, настоящий Осел Ослевич Ослянский, как есть с хвостом и во-от такими ушами! Надо же — что ими прохлопал?!

«Но кончилось очень скверно. В. зачем-то сказал ужасно грязную глупость, и я больше не могла его видеть».

Да-а.

Вперед наука. Ух, идиот!

«Я проревела почти всю всю ночь, до утра. Конечно, „л...ь никогда не бывает без грусти, но это приятней, чем грусть без л...и“, но почему все-таки так? Почему так устроено, что, когда именно кажется, что вот сейчас наступит долгожданное счастье, все рушится? И почему тот, кто тебе совершенно безразличен, ходит за тобой по пятам, а кого ты ждешь, словно нарочно не появляется или, совсем хуже, — появится и только напортит?

Мне очень надоел В. X. Своими разговорами и частыми приходами. Пусть он и умный, и начитанный, и имеющий цель в жизни, и талантливый, раз пишет стихи, и образцовый ученик и комсомолец».

Ну-ка, ну-ка! Ах ты, клизьма! Туда же — со свиным суконным рылом! — моментально завелся я чуть ли не на середине предложения. Но опамятовался: здесь же черным по белому написано, — очень надоел В. X. Чего тебе еще?

А может, сначала не надоел, лишь потом надоел?

Ох...

«Он всегда очень откровенный со мной и делится самым своим сокровенным. Но как он не может понять, что к нему самому я абсолютно равнодушна? Хорошо, что хотя не пристает с объяснениями. Мне бывает и жалко его, и я понимаю по-человечески некоторые его заботы, но что из того, что я могу с собой поделать? И совсем не всегда я с ним бываю согласна, хотя он и судит обо всем как будто правильно».

Вот так тебе, фон-барон, начитанный-начиканный образцово-талантливый ученик и комсомолец! Съел? — в мыслях позлорадствовал-съехидничал я, но особенной обрадованности не почувствовал: чего уж обижать и без того богом обиженного? Не мешался бы, не вредил мне во всем, так я бы на него вообще внимания не обращал...

«Он, например, считает, что его призвание в жизни — организовывать людей, добиваться, чтобы они поступали правильно и на пользу социалистического общества. Цель у него, конечно, большая и благородная, и я очень ему сочувствовала и хотела бы помочь, когда он начал свою принципиальную борьбу с отцом, заявив, что, так как комсомолец, не потерпит больше, чтобы в доме все появлялось по блату и всякими махинациями. Они долго ругались, и В. отец пригрозил даже, что выгонит из дому, если тот будет соваться не в свои, взрослые дела. Но через несколько дней отец согласился, что В. прав, что трудности военного времени в основном заканчиваются, и нужно действительно настраиваться на нормальный образ жизни. Я очень была рада, что В. сумел победить в таком важном деле, хотя вообще-то не могу себе представить, как можно жить с родителями, с которыми нужно спорить по таким вопросам?»

Ха! Прямо и перевоспитал Очкарик своего Хомяка, как бы не так, держи карман шире! Знают они его, как же. Хомяк, наверное, нарочно так высказался, замаслил глаза сыночку, чтобы тот не совал нос в его дела, а тихой сапой по-прежнему гнет свою политику. А тот и ушки развесил! Взялся драться — так дерись, герр а утранс, война до последнего. Подумаешь, даже пригрозил, что выгонит из дому. Вот и уходил бы, если по-настоящему хотел своего добиться. Хомяк-то, поди-ка, пуще всего испугался, как бы образцовый сыночек сдуру не побежал куда следует и не заложил его.

А хреновое, наверное, дело иметь хренового отца. Тут и с хорошим-то из дерьма выбраться не можешь; рахитику Очкарику не приходится завидовать, конечно...

Ой-ой-ой — совершенно опять забылся! Все вроде было ничего. А стоило Очкарика несчастного вспомнить — и снова вернулся прежний говор: полилось, как прямо из ведра или там из брандспойта, из пожарной кишки то есть...

«Мне немного непонятно только, что значит — всегда организовывать людей? Добиваться, чтобы все поступали правильно и на пользу советского общества, — такая цель должна быть у каждого ведь человека в нашей стране. А он считает, что это его какая-то особенная задача. Я так его поняла, что он непременно стремится стать каким-нибудь руководителем, ответственным работником. Но ответственными работниками назначают, наверное, за какие-нибудь выдающиеся способности, а не просто по желанию? И вообще: разве существует такая отдельная специальная специальность или профессия — ответственный работник?»

Ай да Оксана! Точно как она его раскусила. Вот в том-то и дело: а кто ему сказал, что он обязательно должен быть всякой дырке затычкой? А может, в его Очкарикином руководстве вовсе никто и не нуждается, может, найдется кто и поумнее разных клизьм? Ну-ка, ну-ка?..

«А на днях В. сказал, что готовится дать на собрании генеральный, как он выразился, бой Вите К. Он, видимо, действительно готовится к этому как к настоящему бою, говорит, что хулиганское и дезорганизаторское поведение К. невозможно больше терпеть, и готов как угодно поплатиться, но поставить, наконец, опять, как он же выразился, точки над и. Он сказал так, как будто собирается пойти на какой-то подвиг, признался, что опасается, что Витя потом по-своему начнет сводить счеты с ним».

Ох ты, клизьма!

«Может быть, В. и здесь в чем-то прав. Я не стала расспрашивать его подробнее, боялась, что чем-нибудь выдам свой особенный интерес к В. К., да тем еще и наврежу ему. (Странно, что В. X. совершенно не подозревает, как я отношусь к Вите!) Витя в самом деле допускает в своем поведении и поступках много такого, чего бы совсем не нужно и не хотелось, мне по крайней мере, за ним знать. Только я ни за что не поверю, что Витя такой уж злостный и неисправимый, каких следует лишь наказывать, и что он не способен понять, в чем неправ, а наоборот, станет еще и низко мстить за правду. Мне почему-то кажется, что В. X. просто тут втайне трусит и не столько принципиальный, каким сам себе кажется и каким хочет казаться остальным. В. К. он открыто считает (совсем не знаю, почему; я, по-моему, тут абсолютно ни при чем!) своим личным врагом».

Вообще-то как раз и стоило намять клизьме как следует бока за все за то самое и заодно и за такие подобные высказывания-выказывания его перед Оксаной, да чего опять-таки обижать обиженного? Много чести! И так я его сегодня хорошо тряхнул; пожалуй, даже и лишку... А мелко же, оказывается, все-таки плавает еще наш вшивый-плешивый деятель-служитель Очкарик! Вот именно если бы он на собрании был бы во всем до капельки не прав, у меня бы ни в одном месте не завязалось обломать ему после рога и обламывать их всякий день, как только увижу: воевать так воевать, до последнего, герр а утранс и, как это еще сегодня говорил Володя? — забыл; в общем, на войне как на войне, кажется; не помню, как будет по-Володиному, по-французски... А так — что же из того, что я тебя, допустим, лично ненавижу и считаю рахитом и клизьмой? Наверное, нельзя путать своего только личного врага с врагом вообще, с врагом, который враг по натуре. Наверное, всегда должно быть так: враг, который вообще для всех враг, — это и мой личный враг, а который почему-нибудь только мой — он мой и есть, сам с ним и расправляйся, и не по совке будет устраивать на него всеобщую облаву, аврал, свистать всех наверх, иного с дубьем иного с ружьем, и вообще считать чуть ли не фашистом лишь потому, что тебе его рыла не по вкусу-не по нраву пришлась... Так что можешь жить спокойно теперь, господин мосье фон-барон герр Очкарик, хоть ты и клизьма на тонких ножках!

Я снова взялся за дневник, еще все-таки подумав, что шибко уж много там про какого-то рахитского Очкарика.

А дальше Оксана писала:

«Я сначала хотела встретиться как-нибудь с Витей и предупредить о том, что что-то готовится против него. Но потом решила, что так будет неправильно: он и сам, наверное, сможет за себя как следует постоять, и понравится ли ему, не покажется ли унизительной моя такая защита? Витя очень сильный, хороший и настоящий человек, если я и смогу ему по-настоящему помочь, то совсем не этим».

Да-а... Вот попробуй тут теперь оказаться слабаком, — прочитав, даже улыбнулся я. А что будет, если она узнает, какой я сам-то иногда случаюсь рахитик?!

«Я почему-то думаю всегда, что, если бы у нас с ним все-все стало ясно, он стал бы намного лучше, чем есть сейчас и чем кажется в глазах других. И, хотя я для него ничего такого, что сначала хотела, сейчас и не сделаю, я за него очень переживаю.

Я решила сказать ему обо всем сама. Написать. Я недавно прочитала «Евгения Онегина» А. С. Пушкина, и меня поразило письмо Татьяны Лариной Онегину. Когда я его читала, я плакала, как сама Татьяна, до того все в нем казалось мне понятным и похожим. Как будто я — Татьяна, а Онегин... И я надумала тоже послать В. К. письмо, прямо переписав из книги и не ставя подписи.

Ничего из этого не получилось. Просто переписывать было невозможно. Когда я снова стала читать письмо Татьяны, больше не нашла ничего похожего на наши отношения с Витей.

Наверное, так происходит потому, что мы совсем в иное время живем? Интересно, как бы чувствовала себя та Татьяна Ларина, если бы шла война? Если бы вообще она жила после революции, при нашей советской власти? Вряд ли бы и она осталась такой неженкой и кисейной барышней. Или просто у меня совершенно характер другой? Но все-таки жалко, если я больше никогда не смогу испытать больше той необыкновенной грусти и радости, которые почувствовала, в первый раз читая ее письмо...

. . . . . . . . . . . . . . .

Чтобы проверить себя и разобраться в этом, я вот прямо сейчас еще раз перечитала всю третью главу «Евгения Онегина». Удивительно: как будто прежнее вернулось! Целиком, как было раньше. Но переписывать письмо Татьяны для себя не захотелось ни чуточки. Может быть, оттого, что у каждого это должно быть по-своему? Не знаю...

Одно я только лишь поняла, вернее, почувствовала: что у меня теперь никогда не хватит решительности самой все сказать Вите или хотя бы написать, как Татьяна, пусть она старомодная, а я совершенно современная, пусть так даже считается не по-комсомольски. Пусть даже Витя никогда и не узнает...

Очень грустно и очень плохо на сердце. Как же быть? Без Вити я больше не могу!».

Я опустил дневник и раскрыть его снова не смог, не смел, как ни хотелось мне узнавать и узнавать новое про Оксану и про себя, про нас с нею. Я и так сегодня узнал, прочитал и услышал такое, о чем и мечтать не мог, чего как следует не умел даже перечувствовать. Наверное, потому то и дело приходилось напоминать себе: я же собственными глазами вот сейчас вот читал... и Оксана сама мне сказала... она же поцеловала меня!..

Лишь только я вспомнил все, голову у меня прямо-таки закружило, и дышать стало нужно так глубоко, что улежать спокойно было невозможно, и я перекручивался под одеялом, комкая подушку и свивая простыню винтом. Но встать и идти куда-то тоже был не в состоянии, хотелось оставаться одному и поразмыслить как следует о самом главном и самом хорошем, что сегодня произошло.

Лишь о хорошем. О том страшном и неприятном, что со мною стряслось и еще вполне случиться может, хотелось раз и навсегда позабыть. Странно как!.. Я ведь всякие эти стишочки-цветочки и прочую кисейную-кисельную муру сроду не признавал и век бы не мог подумать, что когда-нибудь приму всерьез и стану млеть, как девочка, от разных лирик и нежностей хотя бы того же товарища Пушкина.

Дневник я смотреть больше не мог, тогда я взял книжку Симонова, о которой вот вспомнил, что она тоже вроде бы как говорила о нашем с Оксаной, но не прямо, как я мог бы вычитать в дневнике, и не так слишком красиво, как у Пушкина, а разными особенными намеками будто, и начал читать ее с первого попавшего стиха.

Листы в книге чувствовались рыхлыми, пухлыми и шершавыми, хотя она и выглядела почти совсем новенькой, — просто бумага была явно военного образца, похожая на промокашку, и шрифт расплывался по ней. Но строчки из первого же стихотворения, которое я вроде бы и сам знал, ожгли меня так же, как жег плакат, что висел над местом Бориса Савельевича на рыночном павильоне.

Если ты не хочешь отдать Ту, с которой вдвоем ходил, Ту, что долго поцеловать Ты не смел — так ее любил, — Чтобы немцы ее живьем Взяли силой, зажав в углу, И распяли ее втроем, Обнаженную, на полу, Чтоб досталось трем этим псам, В стонах, в ненависти, в крови, Все, что свято берег ты сам Всею силой мужской любви...

Мне стало жутко, я оторопел от этих стихов. Ясно, за что надо всегда стоять насмерть! За справедливость, за правду, за красоту...

Не так как-то. Шибко пышно, да и как в газетах — будто не от самого сердца...

Вот: за то, чтобы никто никогда не смел топтать людей, харкать им в души.

Я прочитал последние слова:

Сколько раз увидишь его, Столько раз его и убей!

Они отозвались во мне твердой и холодной решительностью.

Гордой.

С другом и с врагом! Я никогда не видел немцев, — плюгавые пленные, еле переволакивающие собственные ноги, не в счет, и мне с ними уже не воевать, но я подчинился тем строчкам, будто приказу.

Только с кем же нам теперь воевать? С другом и с врагом? Друг с другом, что ли? С врагом — ясно, а с другом? А может, и друг с другом, если друг вдруг обернется какой-нибудь сукой! Когда всем миром стояли против проклятущего немца, и все люди пели одни и те же песни, и у всех была одна беда и общая смерть — тогда была и одна общая жизнь, это было одно. Теперь — другое. Теперь, наверное, с каждого должен быть отдельный и особый спрос, и нельзя давать спуску всяким сволочам и тем, кто им потакает.

Да не боюсь я ни врага, ни друга и никакой ползучей гниды-гадюки-гадины!

Больше читать ничего не хотелось, но я заставил себя читать, потому что меня ела какая-то безвыходная ярость, не дававшая нормально думать или что-нибудь делать, и надо было как-то с ней совладать. Сначала я воспринимал стихотворения одними глазами, мало что соображая, но постепенно волна такой моей ненависти схлынула сверху, ушла куда-то вглубь, и я стал читать внимательнее, теперь чувствуя то, про что было написано, и все понимая и переживая.

Пошли стихи про любовь, «С тобой и без тебя». Я подобные всякие стихи прежде, говорю, сроду никогда и не читывал, даже и когда начал думать об Оксане. Но тут все было — казалось, по крайней мере, — как есть по правде. Интересно, кто такая В. С.? Или, видно, у всех бывает одинаково?

Я думал: слава богу, что Ты так далеко от меня. . . . . . . . . . Но стоит встретиться с тобой, И я хочу, чтоб каждый день, Чтоб каждый час и каждый бой За мной ходила ты как тень. Чтоб ты со мной делила хлеб, Делила горести до слез, Чтоб слепла ты, когда я слеп, Чтоб мерзла ты, когда я мерз.

Мне всегда было боязно, чтобы Оксана не оказалась рядом со мной в каких-нибудь тяжелых передрягах, и тоже всегда очень хотелось, чтобы она все-таки была рядом и видела, какой я есть, и тогда бы я был куда лучше...

Я стал насквозь читать поэму с таким и названием — «Первая любовь».

Среди поэмы мне вдруг попался совсем отдельно вложенный листок, из этой же явно книжки, но страница совсем не подходила; специально вырвали его из места, что ли? По обоим полям стояло по большущему вопросительному знаку — и карандашом и чернилами. На нем стихи:

Пусть нам простят за нашу откровенность В словах о женщинах своих, За нашу страсть, за нашу ревность, За недоверье к письмам их. Да, мы судили их поступки Так, что захватывало дух. Да, мы толкли как воду в ступке До нас дошедший вздорный слух Да, мы подолгу говорили, Собравшись ночью в блиндаже, О тех, кого давно любили И год не видели уже. Названья ласковые, птичьи На ум не шли нам. Вдалеке Мы тосковали по-мужичьи, На грубом нашем языке. О белом полотне постели. О верхней вздернутой губе. О гнущемся и тонком теле, На муку отданном тебе. О гладкой и прохладной коже И о лице с горящим ртом, О яростной последней дрожи И об усталости потом. Да, я не каюсь, что руками, Губами, телом встречи ждал, И пусть в меня тот бросит камень, Кто так, как я, не тосковал!

Да-а-а...

И они, оказывается, про это знают?

И Оксана?!

Да-а...

Больше не читалось. Вновь стало смутно. Я подошел к окну, раздвинул шторки. И увидел тот вид, какой мечтал увидеть, когда шли оврагом сюда, в госпиталь: Кама, широкая и вольная, точно победная, уверенная в своей силище, одолевшей всякие преграды. И я решил: что бы там ни было, пойду и непременно увижу Оксану. Сейчас еще рано, но вечером я обязательно пойду к ней. Пусть то, что она уедет, ничего не изменит теперь у нас с ней, не может изменить, пусть ее отъезд и не самое главное, но видеть я ее должен.

Хватит!

Я уже оделся и стоял, соображая, куда двинуться, кого искать сейчас, когда в палату вошел Володя-студент. Он улыбнулся мне, дружелюбно и как будто даже растерянно:

— Тю э виван? Живой? Потом пропел, не очень весело:

— Ты жива еще, моя старушка? Жив и я, привет тебе, привет!

И потом опять несколько растерянно:

— Ну, брат, ты... Замполит тебя спрашивал.

— Он видел?!

— Нет, он сюда не заходил. Ты не бойся, все молчать будут. Такое дело...

От этих Володиных слов мне стало свободно и легко, и я побежал искать отца.

— Хочешь делом серьезным заняться, соловей-разбойник? — сказал мне отец. — Все лучше, чем так слоняться. Нужно помочь кастелянше обмундирование разобрать. Насилу достал. Быстрее надо, и так уж половина без штанов разбежались. В такой-то день разве удержишь?! А вечером... Ну, об этом после. Действуй, соловей-разбойник!

Впервые в жизни я спокойно понял, чего на самом-то деле желает отец. Мог бы послать хоть целую роту ранбольных — разобрали бы все в пять минут. Просто хочет, чтобы я чем-нибудь занялся и отвлекся от всяких мыслей. И впервые в жизни желание и воля отца совпали с моим собственным желанием. Тем более что теперь я почти точно знал, что вечером, позднее, примерно после того, как проследит за салютом, если ничего не сорвется, отец непременно пойдет к Орловым: Оксана мыла полы, полковник выше по званию и в городе никого не знает, а Ольга Кузминична больше всех дружит с мамой. И я тоже туда приду, потому что и отец этого хочет. А прокоротать время — лучше ничего и не придумаешь. Вот чем только обошлось у Оксаны с зеркалом? Фу ты, дьявол, — напасть!

Час примерно вместе с сестрой-хозяйкой я разбирал и раздавал обмундирование. Оказалось, многие еще не сбежали в город, ждали формы. Надоели подштанники, шлепанцы да пропахшие карболкой и табачищем халаты, а солдатское радио с точностью донесло, что форменные манатки непременно будут. Но не терпелось поскорее уйти, конечно, всем. Костыльники с верхних этажей переодевались тут же, не поднимаясь к себе. Пожилая сестра-хозяйка без злобы поругивалась:

— Другого места не нашлось вам мотнями-то трясти?

Для Володи-студента я отложил совершенно новенькую гимнастерку и диагоналевые галифе, выпросил у кастелянши целлулоидный подворотничок, подобрал офицерский ремень с портупеей и яловые сапоги. Все на глазок, конечно, но по размеру никому почти и не доставалось, даже тем, кто примерял по полчаса. Лишь бы только сапоги не оказались малы. На всякий случай я взял какие побольше, срак последний (ой, извиняюсь, забыл, совсем забыл!) сорок третий.

Но Володя так и не подошел. Я поднялся в палату. Там не застал никого. Я постоял немного, словно бы прощаясь с ней; словно бы и сам, что ли, здесь лежал-лечился, а теперь вот выздоровел и выписываюсь.

Попрощавшись отдельно с дяди Мишиной кроватью, отчетливо представив на минутку его на ней обычным, живым, я побежал на площадь.

Улица

Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те времена, неспособные в общей своей слепоте отличить выпадавших из люлек от выпавших люлек. Белоглазая чуть дальше смерти не хочет взглянуть. Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть, чтоб спросить с тебя, Рюрик (Иосиф Бродский, 1967 год).

Прямо возле самой проходной я столкнулся с Пигалом и Пецей.

Пеца скосоротился:

— Хайль, курва! С праздничком тебя проздравить?

Пигал тоже угрожающе ухмыльнулся, но сказал:

— Морген, морген, нур нихт хойтэ...*

— Грамотеями стали? Пять классов, оказывается, закончили, шестой — коридор? Я тебе завтра, шакал, это твое псиное хайль в хайло вколочу обратно, фрицевский заскребыш!

— Поживем — увидим... Кто жив будет, — опять процедил Пигал.

— В том же месте, в тот же час! — пропел я ему.

Драться, видать, и им не хотелось. Нелепо бы было сегодня, сейчас драться. Да и не дали бы нам — здесь, по крайней мере: на площади кишмя кишели люди, полно народу было и вокруг нас.

Что же — доживем и до завтра...

Мы разошлись, не сказавши больше ни слова.

Нарвавшись на пец-моц, я сперва толком даже и не обратил внимания, что делается на площади.

А что творилось!

Народу, верно что, было как людей. Или уж целый город прослышал, что будет салют, или просто так все собрались на самое привольное-раздольное и праздничное место. Где-то, видимо в противоположном конце площади, бухал оркестр, и повсюду пиликали гармошки да баяны, а когда кто-нибудь, пускай хоть вблизи, проходил с гитарой, мандолиной или балалайкой, таких трясогузок и не было слышно, их глушил общий шум.

К подоконникам второго этажа прикрепили экран, и, несмотря на то что еще совершенно светло, лишь что солнце сюда не попадало, прямо с грузовика крутили кино — как раз «В шесть часов вечера после войны»! По тому что экран свешивался из госпитального здания, я понял, что это опять папкина работа-забота. И картину-то прямо как по заказу подобрал — надо же! Через людской гул звуку почти что не было слышно, но смотрело все равно много народу, и я, кажется, догадался почему: я, допустим, ее не очень-то любил, но смотрел несколько раз, потому что у нее такое название и потому что там в конце салют Победы и множество всеобщих встреч и радостей.

Показывали момент, когда ранили ту — ну, Целиковскую, у счетверенного зенитного пулемета. Дальше я знал почти наизусть и смотреть не стал.

Я пошел, огибая площадь, так как напрямик, казалось, к противоположному краю невозможно было пробиться.

В дальнем от госпиталя углу стояли три старенькие, обшарпанные, видавшие виды «сорокапятки», а неподалеку грохотал оркестр пехотного училища. На маленькой звонкой трубе, похожей на горн, играл Стаська Лунегов из седьмого «б», воспитанник училища, воспитон, как они сами себя да и их все называли. Он, конечно, увидел и узнал меня, но делал вид, что не замечает. Как же, при исполнении служебных обязанностей! Но глазом, однако, косил в мою сторону: дескать, это тебе не шухры-мухры, а рёх-рёх. Трубы были лихо начищены, и хотя оркестр играл грустный вальс «На сопках Маньчжурии», они весело поблескивали на закатном солнышке.

Стаська хвастался недавно, что его оформляют в суворовское училище да и сразу в какой-то там специальный полустарший класс. Как же, сын полка... Мне не страшен серый волк, меня делал целый полк... А хорошо бы вот Мамаю в нахимовское, — подумалось мне. Но он бейся-не бейся — наверняка не примут: кабы был он круглый сирота или отец погиб бы в чинах — тогда другое дело.

О себе в том виде я уж и не мечтал. Когда в тот раз тайком попробовал в нахимовское, я потом попросил отца, чтобы похлопотал насчет суворовского, если с нахимовским ничего не вышло: точно могу сказать, что приняли бы, если б он сильно того захотел, но он не больно-то стал меня слушать.

— Ладно, успеешь, свое намаршируешься и навоюешься, когда срок придет, — только и ответил.

И в ремесленное тоже не пустил. Бережет он меня, что ли, эдаким-то манером?

Меня он бережет, даром что с виду такой, что об этом никогда не подумаешь, а вот дядю Мишу...

Эх, отец-отец! И что тебе стоило тогда не лезть в бутылку и не срывать зло на хорошем человеке?! Как бы радостно и ясно мне сейчас жилось, как бы я верил тебе без никаких сомнений!

Оркестр все играл и играл старый вальс, а я все стоял и думал. И даже не думал почти. Так... Просто по ветерку одна по одной наплывали мягкие, грустные, теплые вечерние волны, и в душе тоже будто тихонько грустил мотив, навевая-нашептывая знакомые слова:

...На сопках Маньчжурских воины спят И русских не слышат слез. Белеют кресты — это герои спят. Прошлого тени кружатся вновь, О жертвах поют, твердят.

Почему-то, когда столько народу только что, ну только что погибло, всегда прошибает слеза, если слышишь эту стародавнюю песню про погибших целых сорок лет назад за какого-то там царя. И почему мы до сих пор не отправим на вошебойку, не расколошматим тех вшивых-паршивых япошек, если даже Гитлера сумели — обломали?

А на площади вовсю танцевали вальс, прямо по щербатой брусчатке. Те из раненых, кто так и не успел переодеться в обмундирование, то и дело теряли шлепанцы; развевались полы госпитальных халатов, из-под них смешно для такого старорежимного танца выглядывали подштанники.

Похоже, сюда, на площадь, действительно собрался весь город. В кружащейся толпе я увидел Володю-студента. Я замахал ему рукой, он тоже заметил меня, кивнул. Танцевал он, конечно, с Томкой. Но я даже не сразу ее и узнал, она была вроде как не похожа на себя, сменила прическу, что ли...

Чуть в стороне прошел Васька Косой, шатаясь и матерясь, его почти что волоком волокла под мышки какая-то баба. Участковый младший лейтенант Калашников молча погрозил ему пальцем. Тоже, оказывается, тут как тут. Как же? — при исполнении обязанностей...

И даже те, кого и вовсе не было на площади, тоже будто присутствовали здесь. Да, как это у Константина Симонова-то в стихотворении? — все, кто жив, пришли, а те, что опоздали, так далеко уехали, что им на этот праздник уж поспеть едва ли... Но все равно ведь — даже и те, кого сегодня вообще нет на свете — дядя Миша, Шурка Рябов, Сережка Миронов, — они и теперь как бы с нами? Память о Сережке всегда под рукой — пистолет... Да если бы ничего совершенно и не было, разве они и те, кого я совсем не знал и даже не знаю, сколько их, погибших, разве они не будут всегда наравне с теми, кто выжил: не они бы погибли — мы должны бы были погибнуть; разве это не самое заметное дело, заметнее, чем трибуна или оркестр?..

Еле я удержался, чтобы не отсалютовать всем погибшим, и своим знакомым особенно, тут же, среди площади.

Оркестр наконец кончил играть тот длиннющий вальс и переключился опять на марш под названием «Прощание славянки». Это все, что они вообще умели играть. Только Стаська Лунегов умел еще и другие штуки, а остальные курсанты ничего больше разучить не успевали, уезжали на фронт.

Ко мне пробился Володя-студент, опять же держа под руку свою ненаглядную Томочку. А Томка-то, Томка! Она не только сменила прическу — завилась мамкиной плойкой, но и вырядилась в новое платье, а на ногах у нее были лакированные туфли-лодочки на высоченных каблуках и трофейные чулки-паутинки. Мать обещала ей подарить, когда та сдаст на аттестат, но, видно, отдала уж сегодня. Да Томка, наверное, сама выклянчила. А в довершение у нее на ушах поблескивали тети Нинины сережки!

Я был настроен вполне миролюбиво, но все-таки меня кольнуло. Я фыркнул и сказал:

— Фик-фок на один бок — скажите, какая фря! Сережечки надела...

— Знаешь ты капсю! Это не сережки, а клипсы, — презрительно ответила Томка. Потом, словно догадываясь, что я имею в виду, добавила, повернувшись к Володе: — Мне их сегодня подарила мама Сережи Миронова. Ну, помнишь, я тебе говорила... В память, понимаешь?..

Володя молча кивнул, и я снова почувствовал, что Томка старше и умнее меня, и тут, как говорится, ничего не попишешь... Я опять ощутил, как стало приятно-грустно на душе, и вместе с тем легче и светлее.

Мимо сквозь толпу протискивался отец — не то к оркестру, не то к батарее. Заметив нас, он подошел и, глянув на Володин халат и прочее, сразу же, конечно, зашумел:

— Это что за маскарадный камуфляж? А ну — марш переодеваться!

— Товарищ замполит!..

— Ну папа?!

— Ясно. Витька, одна нога здесь, другая там, разыщи сестру-хозяйку, скажи, что я приказал выдать этому кавалеру все, что полагается!

— Есть, товарищ комиссар! Все давно приготовлено, — назвал я отца от радости его прежним званием, отдал честь и деранул в госпиталь.

Кастеляншу я разыскал довольно быстро, передал приказание отца и помчался обратно к Володе. Тот и сам несся ко мне навстречу, уже по лестнице, прыгая через три ступеньки. Называется, ранбольной! Завидев меня, он еще снизу заорал:

— В гости сегодня вместе с вами иду! Парти дэ плезир — увеселительная прогулка! Замполит сам позвал, понял?! Ан фамий, по-семейному!

При тех словах вумный Володя-студент отколол козла, в точности такого же, как я сегодня утром.

С нами? Значит, и верно, что мы идем? Ай да папка! И я оттяпал козла еще похлеще Володиного.

— А ты-то чего скачешь, дура?! — кричал хохоча Володя.

— Знаешь-понимаешь ты капсю! — ответил я ему, на ходу ткнув его в пузу, в живот то есть. И тут я вдруг наконец-то по-настоящему почувствовал, для себя самого почувствовал, какой же все-таки сегодня день, какая это радость — Победа!

Когда я снова вышел на площадь, там стояла неожиданная тишина. Так казалось потому, видать, что окончательно выдохся и замолк оркестр. Был слышен только глухой слитный шум толпы.

Я глянул в ту сторону, где был оркестр, и увидел над толпой задранную к небу голову Стаськи Лунегова с мундштуком, как его? — кларнета, что ли, у губ. Видимо, он залез на высокий борт фуры, арбы, на которой оркестранты сидели. Я стал пробиваться туда.

К Стаськиному кларнету присоединилась огромная жирная труба, на которой наяривал парень взрослый, но ростиком чуть побольше нашего Стаськи, смехотурный такой со своей бегемотской трубой, и барабан с тарелками. Барабан и труба бухали, а тарелки звякали.

Рядом со Стаськой появился Манодя! — с расческой у рта. И я стал еще настырнее проталкиваться через толпу. Раненые на меня оглядывались, когда я протискивался между ними, но никто не ругался; все старались увидеть, что делается там, перед духопёрской арбой (пардон, извиняюсь: помню, помню!).

Наконец я пролез и взгромоздился рядом с Манодей, толкнув его в бок.

— Привет, — сказал он мне, скосив глаза, и снова принялся дзикать в расческу.

Возле арбы стоял незнакомый мне раненый гармонист, а перед ним шла повальная пляска. Толпа на этом пятачке клокотала, как кипяток в котелке. В самой гущине пляшущих подпрыгивал и крутился пробковый шлем Мамая, видимо, тот отчебучивал чечетку. А тут прямо перед самым гармонистом я еще увидел... отца! Он гнул ползунка вокруг Томки, а Томка-то, Томка выступала перед ним опять прямо как цаца, настоящая киса-барыня!

— Во дают дрозда товарищ полковник! — услышал я восхищенный голос какого-то курсанта внизу.

От восторга он даже прибавил папке две лишние звездочки!

А я что — что ли, рыжий?!

Я свистнул так, что Стаська от неожиданности чуть не выронил трубу, и прямо с борта арбы прыгнул в ту кашу, прокричав:

— Й-ех ты, сукин сын, камаринский мужик!

И тоже пошел вприсядку!

Томка протянула нам с отцом каждому по руке, нам уступили место, и мы пошли вокруг нее наподобие мельницы.

В толпе захлопали, и похоже было, что нам. Отец в таких делах очень знал толк; я никогда лишь не мог бы предположить, что он горазд плясать не только дома, среди своих да наших, но и прилюдно, у всех на глазах посередь улицы! От радости, что и сам-то так удачно выказался-вмешался, я уж и вообще готов был вылезти из себя, выкаблучивал какие-то выверты, которых сроду никогда не видал и не делал. Пот разъедал глаза, но его невозможно было стереть — не до того да и бесполезно, а сердце, казалось, стучало где-то в голове, в ушах ли, в висках ли.

Сколько мы так плясали, мне и не посчитать, но наконец устал, видно, сам Стаська Лунегов.

— Ай да семейка! — довольным голосом проговорил отец, тоже утирая крупнущий пот, посмотрел на часы и добавил: — После салюта сразу же оба домой, а то много потеряете!

Томка заозиралась моментально, выискивая, конечно, своего «Володика». Я спросил отца, хотя хотелось мне спросить совсем о другом:

— А сколько сейчас?..

— До салюта? Двадцать восемь с половиной минут, — как всегда немножечко гордясь-похваливаясь законными швейцарскими бочатами — тьфу ты, совершенно уже опять забыл! — часами, сказал он. — Смотри, чтобы у меня был полный порядок в танковых войсках.

Я пошел обратно к оркестру, где должен был быть Манодя. С другой стороны туда же пробивался Мамай, обмахиваясь шлемом с вывернутым наружу подшлемником; видимо, он промок у него насквозь.

— Где ты был-то? — сказал, увидев меня, Мамай. — Мы тебя искали. Кое-что прогагарил...

Им, оказывается, пока я отлеживался в палате, здорово пофартило: им разрешили увести батарейских битюгов до расположения — верхами! Мне даже стало чуточку завидно.

Манодя, конечно, оказался около пушек. И теперь он встретил меня вопросом:

— Где ты был?

Я решил не рассказывать им сегодня ни про дядю Мишу, ни про письмо отцу, ни про то, что было со мной. Зачем? Только душу им в хороший день, бередить. Придет время — сами узнают...

Мамай улыбался, видно, был доволен пляской и вообще, кажется, всем на свете доволен. Но вдруг лицо его как-то закостенело, а глаза уставились куда-то за моей спиной.

По его взгляду я оглянулся и на секунду оторопел сам.

Из толпы прямо на нас шла Оксана.

Я не знал, радоваться мне, бояться за нее или ждать какого-то опять страшного известия. По ее лицу ничего нельзя было понять, оно лишь казалось сильно задумчивым. Встретив мой взгляд, она улыбнулась:

— Я так и думала, что вы, наверное, здесь... Здравствуйте, Герман, с праздником. Витя, можно тебя на минуточку?

Мы с Оксаной отошли чуть в сторону от парней. От растерянности, похоже, Мамай даже не сумел ничего ответить на ее приветствие. Он нехотя повернулся полубоком к нам, делая вид, что его это не интересует и не касается. И не успел отреагировать, что его Оксана сегодня видела, — чего же здороваться?..

Оксана зашептала:

— Витя, я бы никогда не решилась сама вот так...

— Что-то случилось? Из-за зеркала, из-за пистолета?..

— Из-за зеркала? Нет. Когда ты ушел, я взяла папин пистолет и выстрелила в окно, в землю, а папе сказала, что баловалась перед трельяжем и...

— А он?!

— Он на меня никогда не сердится. Он только сказал, что обязательно сам научит меня стрелять, но чтобы я никогда не брала пистолет.

— А у тебя не очень болит... там?.. — смущаясь, отважился я спросить ее с надеждой, и тут, опять вспомнив, как я ее целовал, сам почувствовал, как зарделся весь.

Оксана тоже вспыхнула, но доверчиво улыбнулась: — Нет, совсем ничего почти... Меня сегодня толкнули на палисадник, — там, у вас в школе, так спина и сейчас куда больше болит. — Она опять как-то очень застенчиво, будто беспомощно улыбнулась, на минуту отвернулась от меня, кажется, ища что-то через ворот платья, повернулась опять, показала мне на ладони мою сплющенную пульку. — Вот. Я ее навсегда сохраню. Мы уезжаем уже завтра, Витя... На станцию пришел специальный вагон...

Это, оказывается, так скоро?!

Но я не успел ничего ни почувствовать как следует, ни расстроиться. Оксана зашептала снова:

— Я нарочно искала тебя — сказать, чтобы ты обязательно приходил к нам сегодня вместе с вашими. Ведь завтра мы уже не сможем увидеться... Приходи обязательно! Я очень буду ждать. Договорились, что все соберутся сразу после городского салюта. Обязательно, слышишь?!

Она сильно сжала мою руку, как-то вся качнулась ко мне. Потом, больше ничего не сказав, быстро повернулась и побежала.

И тут же вернулась обратно:

— Идем, я тебя познакомлю с папой. Вон они стоят, ждут меня.

Лишь сейчас я наконец разглядел среди толпы тетю Лелю и полковника с Борей на руках. Умудрился и не узнать, увидев одну Оксану...

Ольга Кузьминична обрадованно улыбалась мне навстречу:

— Коля, познакомься: Витечка, наш единственный и незаменимый мужчина, я тебе писала о нем... В самые трудные времена. Ой-й, поверишь ли — дрова, печи, вода — все ведь было на нем. И с Борей нянчился, и у Ксаночки был за сиделку, зиму сорок первого — сорок второго она часто болела ангиной: холод да голод, неправильный обмен веществ...

Я покраснел. Редко когда меня хвалили, в глаза тем более.

Боря тоже, видимо, понял, что говорят про него и про меня, закричал мне как утром:

— Здрасть!

И потянулся ко мне, просясь на руки. Я взял его к себе. Ольга Кузьминична рассмеялась:

— Вот, видишь?

— Действительно! — улыбнулся полковник. Потом добавил очень серьезным голосом: — Ну что же, большое тебе спасибо, Виктор, солдатское, фронтовое спасибо!

И протянул мне руку.

Я покраснел еще хуже. И не знал, что делать: Боря был не тяжелый, но я его как-то так держал, что не мог высвободить руки, чтобы пожать руку, которую протянул мне полковник. Он, видимо, заметил и мою краску, и мою неловкость и сказал:

— Ну же, оказывается, и красна девица! А ты что же, сынка? Перебежчик? Папки у тебя нету? Ну-ка, где у тебя папка?

Боря заулыбался и потянулся от меня к полковнику.

— Вот он папка у нас, вот он, папка!.. Ну что же, приглашайте своего, как вы его назвали? — единственного и неповторимого в гости, коли так, — сказал полковник.

— А я уже пригласила! — ответила Оксана.

— Решительная у меня доча! — рассмеялся он.

— А вот и Машенька с Томусей идут! — пропела Ольга Кузьминична.

К нам действительно подходили мамишна и Томка. Володя-студент, видимо потому, что был одет все же не совсем по форме, без головного убора, и не мог даже как положено откозырять полковнику, остановился на почтительном расстоянии, приняв стойку то ли вольно, то ли смирно, сразу и не поймешь. Ох и умеет! Мать заговорила еще на ходу:

— Ага, оказывается, все благородное общество в сборе? Даже и младший Аника-воин тут? Однако, стало быть, только Георгия Победоносца нет? Ну, дождемся и его, подольше ждали... Так, дети, — куда бы вас дети? — вы никуда и не разбегайтесь; после салюта все вместе пойдем...

Я вспомнил, что меня ждут ребята.

— А папа сказал, чтобы после салюта — домой. Мне к ребятам надо, — сказал я еще, невольно глянув на Оксану.

— Фу ты, грех какой, вмешалась, выходит, я в приказы верховного командования? Ничего, авось обойдется! А тебе, конечно, твои дружки дороже матери родной, дороже... Всего, видать, на свете дороже. Ладно, иди. А после салюта тогда прямиком к тете Леле. Постарайся быть человеком: уезжают завтра они, стыдно ведь будет, если проносишься где-нибудь да и не простишься...

Они ушли.

Снова я не знал, радоваться мне или горевать. В то, что Оксана уедет прямо завтра, мне никак не верилось, я должен был внушать себе: завтра она уезжает, завтра мы с ней расстанемся, навсегда. Но, и чувствуя при этих мыслях неизвестную мне, одновременно тяжелую и острую тоску, я в то же время ликовал, оттого что Оксана при всех сама ко мне подошла, сама познакомила с полковником, с отцом, что она меня позвала к себе, и не пройдет и часа, я буду у них. А еще больше оттого, что она такая совершенно необыкновенная девочка, что способна не испугаться вещей, которых бы испугались и тысячи пацанов. А как здорово она выкрутилась с трельяжем?! У меня самого и то бы не хватило ни ума, ни духу.

Зеркала бьются к большому несчастью — вспомнил вдруг я Томкино, вернее мамкино, а потом уже Томкино поверье. А, ерунда, суеверие сплошное! Какие еще могут быть в жизни несчастья после того, что было? Когда кончилась война, когда дядя Миша?..

Я вернулся к ребятам.

Скосив глаза в мою сторону, Мамай сказал сквозь зубы:

— Ну так что, сметанный комиссар? Стрелять-то будем или нет? Обещал. А то скоро салют... Вон — расчеты собрались.

Дразнит, вызывает на ссору — это я понял. А что кроме? Прикупить меня хочет? Взять на понт, чтобы убедиться, показать, что я дрейфлю? Или рассчитаться за Оксану — отобрать у меня пистолет?

Нет, брат, теперь ты меня на пушку не возьмешь, и не боюсь я тебя сейчас уже нисколечко, и тебе тягаться со мною сегодня в некотором месте еще не кругло!

— Пошли! — сказал я решительно.

Крышка наша — наша мишень — по-прежнему висела на месте, на кусте. Мы сперва приналадились стрелять снизу вверх: стемнело, но на фоне густого чистого неба ее было отлично видно, и резко белел бинт. Пользуясь правом хозяина, я решил стрелять первым, полез в карман. Мамай вел себя абсолютно спокойно, даже улыбался будто бы как-то так, доброжелательно.

Но меня остановил Манодя:

— Не надо так. В сторону госпиталя ведь. Еще куда-нибудь залетит...

Манодя иногда говорит умные вещи. Мы перебрались выше куста. Так крышку видно было хуже, но бинт на зелени выделялся все-таки хорошо.

Поднимая к глазу пистолет, я вдруг почувствовал, как вздрогнуло сердце и противно защемило под ложечкой. Но я отогнал все и всякие воспоминания. Только подумалось, что у Мамая на моем месте сердце не дрогнуло бы.

Что Мамай сейчас устроит какую-нибудь открытую пакость, я не боялся. Во-первых, он не рискнет при свидетелях, при Маноде, нарушить при свидетелях же данное мне слово. Во-вторых, сегодня, сейчас вот, он на подлость все-таки не способен: чувствовалось по всему — по тому, как он держал себя, пока сюда шли, как свободно и охотно разговаривал. Он наверняка вынужден будет вернуть мне пистолет из рук в руки, если ничего уж такого вдруг не произойдет. Но, может быть, он задумал что-нибудь похитрее? Надо быть настороже...

Я поймал мишень и раз за разом дважды нажал спуск. Выстрелы раздались негромкие — было даже слышно, как тенькнула крышка: малокалиберные патроны не больно шумные. Но вслед за выстрелами вдруг раздался дикий женский визг и крик с чьим-то приметным выговором, похоже Нюркиным:

— И-и, стреляють! И чегой-то свистить!

Следом до нечеловечьего хриплый голос проревел:

— Полу-ундррра-а!

Кусты затрещали, и из них выполз Васька Косой!

В сумерках зверски белели его глаза и зубы, было видно, как в жуткой гримасе перекошено все лицо. Он полз к нам вверх по склону, толчками выбрасывая свое изуродованное тело, полз совсем так, как нас учил Арасланов: плотно прижимаясь к земле то одной щекой, то другой, не отрывая локтя единственной руки, выталкивая ею вперед себя костыль, словно винтовку на ремне. За ним, извиваясь, тянулась пустая штанина...

Я оцепенел, хотел сорваться с места, но не мог, хотел отвести глаза от его страшного лица и тоже не мог. Тут за моей спиной закричал, точнее, завизжал Манодя. Тогда рванулся и я и что было сил пустился вверх.

За своей спиной я слышал тяжелое дыхание Мамая.

— Чего ты, чего? — хрипел он. — Это же Васька Косой. Не догонит ведь...

Но сам тоже бежал, ни на шаг не отставая.

Мы опамятовались лишь на мосту. Маноди и след простыл. У меня дрожали колени, руки, губы. Пистолет я все еще держал в руке.

Мамай вдруг посмотрел на меня впрострел, ухмыльнулся криво-криво и как-то мерзко:

— Ну что, Сметана, теперь махаемся?!

Вот оно!

Я вздрогнул и сунул пистолет в карман.

— Нет!

Глаза Мамая выкатились такими же огромными белками, как у Васьки Косого, и точно так же ощерились зубы. Ни слова не говоря, он потянул на себя за уши шлем.

Я отлично знал этот излюбленный Мамаев прием — брать на калган. Как только он дернулся, чтобы ударить меня в подбородок головой, я отпрыгнул и воткнул его башку руками в подставленное колено.

Мамай охнул и отскочил, я тоже отринул к перилам.

Мамай не стал отирать кровь, лицо его было совершенно зверским, белым, с кровавым пятном у носа и рта.

— Ну, погоди, гад! — хрипел он. — Ну, гад!

Но я не боялся его. Я сейчас опять боялся лишь одного — как бы не высадить остаток обоймы в это звериное, теперь невыносимо ненавистное лицо.

Глаза мне снова застилала будто кирпичная пыль...

Рывком я вытащил из кармана пистолет, покрутил его перед Мамаевым носом и с силой швырнул за перила, прямо в мутный поток Урманки.

Мысль такая пришла мгновенно, но сделал я совершенно сознательно и хладнокровно. Пусть простит меня Сережка Миронов, но в этот момент пистолет мне вроде бы как совсем не личил, не подходил, будто какой-нибудь финак в честной драке. В то же время мне нужно было дать Мамаю со всей силой почувствовать, что я теперь с ним вовсе не одного поля ягода.

Пока — только так! Потом я постараюсь вытащить пистолет из реки — памятный же! — может быть, завтра же раненько утром, покуда до того же не дотункался дошлый-ушлый Мамай. И если даже мне пистолет теперь не найти и я его навек потеряю, буду ждать, когда придет время получить настоящее оружие, но пока — только так! Пора начинать давать точную оценку и себе, и своим делам, пора, пора думать о том, как быть человеком...

Мамай выпрямился и словно одеревенел.

— Ах так, падло, да? Ни себе, ни людям?! Всесукаотжил!

Он резко нагнулся, схватил обломок кирпича и медленно пошел на меня.

Я плотнее прижался к перилам и спружинился, чтобы успеть увернуться, если он швырнет камень в меня, или ударить его ногой, если подойдет близко.

Мамай подступал медленно, обдумывая, что бы сделать наверняка.

Но глаза у него были неуверенные, бегали.

Это, видимо, потому, что я навстречу ему — улыбался.

Ну, подходи, подходи, так называемый друг! Давай-давай, зубами еще поскрипи... Вот так! Раз ты пес, так я — собака, раз ты черт, так сам я черт! Твоя неправда и не твоя теперь сила. Зовись хоть ты другом, хоть врагом, хоть Мамаем, хоть самим Чингисханом, будь там монголом-арийцем, китайцем, я никогда не устану хлестаться со всей такой сволочью. Герр а утранс — война до последнего! — правильно я запомнил, Володя-студент?..

Ну?!

Тут сбоку, от госпиталя, от площади раздался оглушительный грохот и треск.

Мы оба обернулись.

В небо взвились и рассыпались дождем разноцветные ракеты.

Это начинался салют Победы — единственный за все четыре года салют в нашем маленьком городке.

Я кончил книгу и поставил точку. И рукопись перечитать не мог. Судьба моя сгорела между строк, пока душа меняла оболочку. Так блудный сын срывает с плеч сорочку, так соль морей и пыль земных дорог благословляет и клянет пророк, на ангелов ходивший в одиночку. (Арсений Тарковский. 1960 год).

Примечания

*

По «Словарю иностранных слов» издания 1989 г. (18-е, стереотипное) — «толковый словарь устарелых и малоупотребительных слов к какому-л. тексту, преимущ. древнему»; глоссариями обычно снабжаются наиболее солидные, обстоятельные издания таких писателей, как, напр., Гомер, Шекспир и пр. Да простят автору читатели его ерничанье и самоподтрунивание, но заниматься этим делом с постной и серьезной миной ему было бы не по себе.

(обратно)

[1]

В печатном варианте здесь явная ошибка или опечатка: «sher» вместо «cher». (Прим. автора OCR.)

(обратно)

*

На месте преступления. Спасайся, кто может (фр.).

(обратно)

**

Правосудие должно свершиться, хотя бы мир погиб (лат.).

(обратно)

***

Пусть будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает (фр.).

(обратно)

*

Ефрейтор, ефрейтор, проходите, пожалуйста, дальше: я не желаю гулять с унтер-офицером (нем.).

(обратно)

**

Что они говорят! Ах, Генрих Гейне, ах, Лорелея! Я не знаю, что это должно означать... Это одна старая история... (нем.). Начальные строки стихотворений Генриха Гейне.

(обратно)

*

Есть! (да!). Я готов! {нем.).

(обратно)

**

Анна и Марта купаются — одна из самых первых фраз в довоенном учебнике немецкого языка.

(обратно)

*

Мой любимый сын! (нем.).

(обратно)

**

Твоя любящая мамочка! (нем.).

(обратно)

***

Мышка, мышка, иди сюда! (нем.).

(обратно)

*

Я говорю по-немецки.

(обратно)

*

Куда идешь? (лат.).

(обратно)

*

Маршируем хорошо (нем.).

(обратно)

*

«Вперед» (удм.).

(обратно)

[2]

В печатном варианте здесь явная ошибка или опечатка: «ворт» вместо «вотр» (от французского «votre»). (Прим. автора OCR.)

(обратно)

*

Первая строка «Марсельезы».

(обратно)

*

Гвардия умирает, но не сдается! (фр.).

(обратно)

*

Куда идешь? (татар.).

(обратно)

*

Я тебя люблю (татар.).

(обратно)

*

Вареная голова (тат.).

(обратно)

*

Вино раскупорено, надо его пить (фр.).

(обратно)

**

За ваше здоровье! (фр.).

(обратно)

*

Стихотворение Владислава Занадворова «Последнее письмо». Приведено в сокращении.

(обратно)

*

Завтра, завтра, только не сегодня (нем.). Начало пословицы из школьного учебника за пятый класс.

(обратно)

Оглавление

  • Словарик
  • Дом
  • Улица
  • Оксана
  • Улица
  • Река
  • Школа
  • Оксана
  • Улица
  • Оксана
  • Школа
  • 22 июня
  • Оксана
  • Улица
  • Базар
  • Улица
  • Госпиталь
  • Улица
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Я бросаю оружие», Роберт Петрович Белов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства