«Миледи Ротман»

5933

Описание

Известный русский писатель Владимир Личутин, автор исторической трилогии «Раскол», в своем новом историческом романе обращается к современной и острой теме тех семейных отношений, когда, по словам Л. Н. Толстого, каждая несчастливая семья несчастлива по своему. Автор создает яркий, глубоко психологический образ современной «мадам Бовари», женщины, искренне стремящейся любить и быть любимой. В основе поведения героев романа, их поиска места в жизни — психологический надлом, потеря нравственных ориентиров, ощущение одиночества. Яркими штрихами передана острота споров о происходящих в России событиях, о перестройке, которая черной полосой прошла через судьбы героев. В этом романе есть и мягкий теплый юмор, и жестокая ревность, и драматическая любовь. Книга написана живым, неповторимо сочным «личутинским» языком.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Владимир Личутин Миледи Ротман

Глава первая

Иван Жуков, что из поморской деревни Жуковой, решил стать евреем. Это странное желание внезапно обожгло мужика, когда впервые он увидел в телевизоре Горбачева с кровавым пятном на покатом лбу, похожим на кенгуру. Не бестия пришел во власть, не прожженный делец, не прохиндей, каких не сыскать во всем белом свете, не ловелас, что ради бабьей юбки готов променять отчизну, но самый-то заурядный человеченко с дьявольской метою на лице, продавший душу свою за тридцать сребреников, пред которым сам бы Иуда стал святой невинной простотою. Обитатели коммуналки, коротавшие вечер у экрана, отупели от карамельной улыбки генсека, его сытых похохатываний, от намасленного лба и отлакированных глаз, в которых читалась бездна. И этот лицедей, скоро окутав несчастных в кокон вязких словес, показался таким свойским, рубахой-парнем, таким любушкой, почти кумом и сватом, у которого всякое слово непременно обернется манною небесной, что люди одурели от свалившегося на них счастия. И жар-птица, о которой так мечталось с революционной поры, внезапно прилетела из-за синего моря, нырнула в их домашний курятник и, погомозившись, растолкав сонных хозяек, прочно уселась на ночевую. Вот уж будет отныне на Руси золотых яичек, не перекокать их, не перекатать и не перекрасить. Нет, пришел к власти не профурсетка какой, не самозванец из-за горы, не хрен с чужой яишнею, не ловыга и не чернильная душа, окаменевшая за суконным столом, безъязыкая, как великий немой, но такой ловкий на язык, речистый, с прихаханьками хозяин, с каким станет уютно и весело, как за каменной стеной. И все сидящие обрадели, вспотели от нагрянувшей благодати, размечтались, какая вольготная жизнь наступит, и каждому-то станет по крыше над головою. Ах, мечты-мечты коммунального бедолаги, покорного, как трава летошняя под бревном, коего уж объели комодные шашели, кухонные тараканы и мышки-домоседки, вечные обитательницы угрюмого коридора, пропахшего капустой и котами. Жильцы по-детски обрадовались, словно удачно уселись в сумку кенгуру; они искренне смеялись, будто их щекотали в носу лебяжьим перышком. И надоедно бы, но приятно! Жуков отчужденно, почти ненавистно взглянул на соседей по квартире, и ему почудилось, что на шеи несчастных, опоенных дурман-травою, ловко так натягивают намыленные петли, а люди всхлипывают от счастия, еще не сознавая, что за ними уже пришла смерть.

«Какой он милый, этот Миша. Он просто обаяшка, какая прелесть. И как говорит, без бумажки, уж не запнется. Наш он, наш человек, и образованный», — шепелявила беззубая бабуля, бывшая учителка, и ее желтые, как слюда, обычно блеклые глаза по-за круглыми очочками источали голубое пронзительное сияние. Старбеня поймала на себе чужой догляд, взглянула на Жукова как на врага; Жуков услышал жалящий укол шпаги куда-то в мозжечок и на мгновение потерял разум. Иль ему почудилось лишь? Побарывая дурноту, он приткнулся к приоткрытой форточке, чтобы хватить свежего воздуха. Но его окатило прогорклой терпкой гарью: внизу ровно, ошалело гундело Садовое кольцо, погребая в своем удушливом тумане всякое доброе чувство.

С экрана вещал Горбачев: «Жизнь переменится к лучшему, если переменится человек. Оттого, переменится-нет человек, и будут перемены».

«Все верно… На месяц две бутылки выдали, а он за один присест выжорал, прорва. Нет, Горбачев из вас людей исделает, он не даст вам передышки. — Тетя Нюра устало пихнула высокого костистого скобаря в плечо. Майка сползла, обнажив ледащие мяса с синими жгутами жил. — Посмотрите, на кого похож! — воззвала в пространство уже тысячный, наверное, раз. — Огоряи, пьянь, им бы только кишки нажечь, там хоть трава не рость. У, ско-ти-на, — снова толкнула в бок мстительным кулачком, увядшие губы стянулись в сморщенную гузку. — В чем душа только, одна шкура. Лопнет шкура, и душа вон. Не ест, глот. Хоть бы война началася, что ли, дак забрали бы и убили. Слушай, тебе на добро человек толкует. Взять бы все вино да слить бы куда ли в одну дыру, и всех вас вместе связать веревкой, да туда же, в тартары, Господи, прости дуру…»

На бабу зашикали: мешала внимать вещие слова и посулы. Боль в затылке схлынула, как наваждение, и тут Иван Жуков впервые туманно подумал, подсмеиваясь над собою, неудачником: «Коли сынок Люцифера велит перемениться, так извольте-с. А не стать ли мне, братцы, евреем? Никакие перемены не страшны, никто не гнетет, сам себе пан. На любом навозе — роза. Счастливый же народ, куда-то стремится без угомону, пусть и бестии продувные, но лаптем щей не хлебают, мимо уса не пронесут. Веселый народ. Всякую личную затею скоро ставят на государственный лад, а общее дело сворачивают на себя. Они мне не дадут пропасть. Только щелку найди да пропехнись, и лады, Ванька. Осталось с печи прыгнуть да подпоясаться… А что Москва? Москва меня не держит. Не медом намазана. Одна видимость жизни. Опухоль, истекающая гноем, поедаемая червием. И сколько трутней вьется, за ними и пчел не видать. Огромный шнек мясорубки, вроде бы движется, без устали перемалывает уйму свежих прибылых сил, а все остальное — в труху, в отходы. Только видимость, что движется. И я в труху, если промедлю. Бежать! Сюда хорошо въезжать на белом коне… Миша молодец, он дал верное направление мысли. Поветерь мне в спину, и да здравствует воля».

Сбегая по лестнице, Иван Жуков мурлыкал: «Мадам Сю-Сю, я вас просю, убейте вшу на моем плешу». Пожалуй, эту вошь ногтем не возьмешь.

* * *

Может, на роду было написано Ивану Жукову мучиться? Может, не под той звездою зачала его матушка, в неурочный час прислонился к ней папенька, и вот итоги: в тридцать лет ума нет — и не будет, в сорок лет денег нет — и не будет. В одном кармане вошь на аркане, в другом — блоха на цепи. Где, в какой неурочный час промахнулся, не в ту лузу метнул шар, не на ту карту поставил и всплошную продулся на мизере, промотался в пух? А складывалось-то вроде бы по наезженной колее, без проволочек и препон. В ковбойке из материных юбок, сшитой ночами у керосиновой лампешки, Иван Жуков после школы уехал в Архангельск, там пять лет грыз науки, правда, не особенно прилежно, но институт огоревал и с дипломом механика ушел на лесозавод в технадзор. Потом забрали в армию на год, и там, в казарме, душа вдруг взыграла, запросила стихов; короче, заболел Жуков хворью девочек-подростков, близких к восковой спелости. «Сижу на печке в теплых валенках, а на душе так холодно». Одна лишь строчка и уцелела в памяти. Иль еще читал в солдатской компании: «Обоз, как дроги похоронные, ползет, размеренно скрипя, лишь сном березы опьяненные, ухабов сотая верста». «Не хуже, чем у Пушкина», — похвалил молдаванин, сосед по койке.

И никакого тут чуда не сыскать, ибо стояли на дворе золотые советские времена! Безо всяких хлопот и натуги, без чаевых и дорожных, без посул и лести, как промасленный патрон в обойму, влетел Иван Жуков в Московский университет, и еще пять лет размотались в дым и в пух меж картами и кутежами; но одолел парень науки и вышел в мир с голубым ромбиком на лацкане и с надеждами на будущее, однако скоро потухшими. Как водится, природа свое берет, еще в студентах втюрился Иван по уши, ослеп «от карих глаз и пунцовых губок», предложил столичной профурсетке руку и сердце. Эх, Ваня-Ванятка, не дал Бог ума, не даст и разума; сослепу-то уселся в чужие сани, принакрыл ноги волчьей полостью и только угрелся, а тут посреди дороги и пехни его судьба рожею в сугроб… Когда возвращались из загса, невеста возьми и спроси капризно ржавым голосом повелителя: «Ваня, ты меня любишь?» — «Как пес сахарную косточку», — пошутил. «Ну тогда вознеси меня на руках». А квартира на одиннадцатом этаже, а невеста дебелая, не кочерга в лоскуте, три пуда мяса, два — костей, да шуба зимняя, да весь сряд. И не откажись ведь, свадебщики засмеют, скажут: раззявил рот не по куску. Вспрыгнула любимая в объятия и в милых-то руках нарочно сомлела, обвисла, как жилое тесто. А такую куда тяже вздымать, но так легко поймать грыжу, по-простому килу. Уже на седьмом этаже почувствовал Иван, как что-то екнуло у него в животе, оборвалось и опустилось к коленкам. Вот тебе — ни кобылке утехи, ни жеребцу погони. В свадебную ночь лежал в кровати, как вполымени, черти поджаривали на сковороде нашего Ивана; в другой комнате плясали гости и веселились, а наш жених шарился ногами в постели, не ведая найти спокоя, и тихо, обреченно скулил, кусая подушку.

Подлечили Ивана, но в тещином дому, в примаках жизнь его не заладилась, обломилась в колесе спица, и заковыляла наша телега кой-как, наперекосяк, с кочки на кочку. Долго, однако, станет перебирать его злоключения, как жена Ивана из столицы выгоняла, не пускала в дом на ночевую, а после подговорила дюжих знакомцев, и те, в подпитии, наставили Жукову синий рог, рассекли лоб, и с той поры осталось носить шрам на лице, как недобрую память о несчастливой женитьбе. Эх, знать бы, где упасть, так и газетку подстелил бы. Скитался наш несчастный по друзьям, по ночлежкам, многажды сыпывал на вокзалах, подстелив под бок ту жиденькую газетенку, в которую пописывал под фамилией Янин.

… И вот, застегнутый на все пуговицы, как-то стемневший обличьем, вернулся Жуков в Слободу, крохотный провинциальный городишко, совершенно беззатейный и сонный, стоящий о край тундры, от родного печища верстах в пятидесяти. Ах ты, Боже: где гриб родился, там и пригодился; встречай, родина, блудного сына, непутевого бобыля. Нашпилил Иван на лацкан черного сюртука два ромба и отправился наниматься в «районку»; бойкое перо везде нужно, тем более столичная штучка прикатила, много чего мудреного понахваталась в Москве. Интересный мужчина направлялся по делу — лобастый, чуть кривоногий, с острой черной бородкой клинышком, лицом смуглый, как арап, выбритый до синевы. И, не дойдя до редакции, приминая штиблетами скрипучие предательские половицы мостков, Жуков вдруг понял, что лучше быть копылом в санях, чем полозом в барской карете, и куда душевнее быть первым в захудалом городишке, чем последним в столице. А туда-то он вернется, обязательно въедет на белом коне. Тут дорогу пересекла девица, волосы над головою сияли золотой короною. Она играючи, упруго вспрыгнула с травяной межи на мосток и, зная, что за нею досматривают, победно встряхнула гривою — и тут же шпилькой туфли угодила в коварную щель. Ах эти северные тротуары, спасители от разливов грязи, скоро ветшающие, однако ставящие всякие ловушки ротозеям и старухам. Иная доска норовит под ступнею утонуть одним концом, а другим сыграть по лбу, иль извернуться хитро, иль лопнуть под ногою мечтателя. Вот так и в обыденке часто бывает: иной человек в красе и славе, и никаких затейных препон впереди, накатанная дорога, только поспешай к заветной благодати, а тут возьми и подвернись под стопу самая-то замыленная арбузная корка, и наш победитель хрясь подушками ко всеобщему позору, и успех от него сразу прочь, как утренний, скоро иссякающий сизый туманец.

Девица как-то увяла от досады, сникла, потеряла победительный вид, стараясь выскочить из оплошки без потрат, ведь туфли-то последние, а прибытку особенного ждать неоткуда. И тут-то в помощь сам Господь послал ей Жукова. Иван, ой бабник ретивый, с налету приосмотрел горожаночку, схватил взглядом крутоватые бедра, полноватые ноги бутылечками, пережимистую талию. Попавшая в оказию девица испуганно оглянулась. У нее на лице все было как-то в разладицу: зеленые кошачьи глаза с просверком, толстые губы, крупный, с горбинкою нос. С лица вроде бы ничего примечательного в бабенке, и все же было такое приманивающее, завораживающее, от чего Жуков сразу взыграл. Ну, кобелина, тебе ли, в твоем крайне стесненном положении, подметки рвать.

— Вышел ежик из тумана, вынул ножик из кармана… Беда нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь…

Пропев, Жуков галантно опустился на колено, не боясь испачкать последние вельветовые штаны, уже полысевшие на сгибах, достал туфлю. «Ножка не детская, прямо сказать, размер тридцать восьмой», — он без цели, машинально подумал об обувке, возвращая лодочку девице. Еще заметил, что тугие икры густо присыпаны персиковым пушком и на подзагоревшей коже нет ни проточины, ни язвы.

— Как зовут нашу страдалицу? — спросил высокопарно, держа затеянную случайную игру на высоте.

— Мила… — Голос оказался хрипловатый, но с приятностью.

Миледи, значит. Милая леди…

Хотел добавить в наигранном тоне: «Моя милка, как кобылка…» Но вовремя прикусил язык.

Девушка зарделась, вспыхнула: учительница музыки из начальной школы, оказывается, прочитывала чужие мысли. Не попрощавшись, она, властно куя каблучками, зашагала в верхний конец проспекта и скоро пропала. И не диво, коли весь городишко просматривался насквозь.

— Миледи! — крикнул Жуков, мечтая кинуться вдогонку. Но слева по ходу виднелась редакция, и, безнадежно вздохнув, Иван переключился на деловой лад.

А на воле стояла меженная июльская пора, когда даже самый распоследний лопух самодовольно, жирно пыщился из подзаборных сумерек, зазывно, горделиво тянул свою розовую шишкастую голову: де, поглядите на меня, сколь я хорош. Уличная грязь заскорузла, изгладилась под колесами машин и даже слегка походила на асфальт, с заречных лугов и поскотин тянуло травяным духом, а с полуночной стороны от моховин и ягодников наплывал тягучий настой из багульника, разбавленный морошечной тонкой пряностью, словно бы за огородами и солдатскими казармами, притулившимися к задам городишка, нынче расцвели ананасы иль выбраживало редкое по букету вино. Народ спешил на обед, обтекал Ивана, задумчиво застрявшего у дверей будущей службы, и никто не признавал в нем земелю. Да и что грустить: двадцать лет минуло, уплыли золотые годочки сквозь пальцы, и не ухватишь. Эх, как время зряшно просандалил. Посеять — посеял, а урожая не собрал, пустое зернецо-то, головня да клещевина. «Да ничто, какие мои годы», — усмехнулся Жуков, подавил в себе мимолетное колебание и вступил в прохладный скрипучий коридор, пахнущий типографской краскою, расплавленным гартом, свинцом и близким туалетом. Оглушительно стучала набравшая обороты печатная машина, галдели бабы, перебивая грохот. И душа Жукова обрадела; Иван даже прослезился чуток, а может, припотел от июльской предгрозовой жары и волнения; он едва замедлил у двери, оббитой дерматином, промокнул гладкий, с единой почеркушкой лоб, рукавом обмахнул ромбики на груди и шагнул в родной дом…

А с работой так ладно устроилось, будто в газете только его, Ивана Жукова, и поджидали в любой день. С утра он уже был на сеноставе, метал кучи в зароды, вживаясь в крестьянский лад, и все деревенское, что вроде бы пропало вовсе иль глубоко запряталось, неожиданно полезло наружу вместе с кровяными мозолями от ратовища двурогих вил. Подсаживаясь под копну, чтобы ловко посадить ее на зарод, осыпанный сенной трухою, скоро обжаренный солнцем, Жуков позабыл и про грыжу, и сорванную поясницу, и про третий шейный позвонок, что не давал вечерами покоя. Чернильная душа, он и про газету-то вспомнил лишь ввечеру, глядя с утора на серебряный кроткий туск реки, облитый с востока расплавленным золотом.

Жуков не собирался укореняться в Слободе, он хотел лишь самую малость переждать, пересидеть на родине сумятицу, собраться с мыслями, но дни полетели, как отстрелянные гильзы из автоматного рожка, и только пороховой дымок в ноздри и напоминал перед сном, что день убит, день окончательно умер, и его уже не воскресить.

К зиме уладилось и с жильем. Жуков неожиданно стал домовладельцем. Возвращался в обрыдлую гостиницу. Обложник стоял, и все в природе пожухло, увяло; доживал тот серенький ничтожный денек предзимья, что на лету убивает малейшие приметы радости.

Бревенчатый городишко сник, скособочился, вглядываясь в рябые от ветра лужи. По проспекту Ильича ехал на телеге мужик, вез навоз; глянцевая от дождя кобыленка взмахивала хвостом и норовила угодить по лицу. Был возчик в намокшей кроличьей шапке, сбитой на затылок, редкая бороденка всклокочена, во рту ни одного зуба, фуфайка расхристана, видна голая, набитая осенним ветром грудь. Телегу встряхивало на торцовых подгнивших шашках, подскакивал и Вася Левушкин вместе с рыжим клоком сена, подоткнутым под подушки. От навоза парило и сытно пахло, под дождем он казался аспидно черной булыгою, наваленной на телегу редким силачом. Левушкин узнал Ивана, неожиданно тпрукнул лошади, позвал:

— Гэй ты, Ванек! А ну, подь-ко сюда, дело до тебя.

И тут Жуков признал мужика и сразу поразился живому, какому-то неестественно одушевленному, жизнерадостному виду седока, его незамирающей, будто приклеенной блаженной улыбке. Помнится, когда Жуков прибыл из своей деревеньки в Слободу, чтобы продолжить науки, то Васька, благополучно отсидев четыре года в первом классе, намеревался еще зиму перекантовать; кажется, он уже тогда был при реденьких сивых усах, с незатухающей улыбкой простеца-человека, которому уже все предписано судьбою, осталось лишь следовать ей с покорством. Воистину: «блаженны нищие духом, ибо они населят Царствие Небесное». Уж такой убогой кажется жизнь, так завязла она в добывании хлеба насущного, что нет в ней места веселию. Так вот, господа присяжные заседатели, устроители дем-рая, не судите по себе, ибо вы испорчены своей черной желчью и хладными утробными водами, и этот кислый дух, перекочевав из затхлой печени в замусоренную головенку, невольно застит и ваши глаза. Видите, какой живет на свете счастливый человек, и вам не замутить его духа.

Жуков слыхал в редакции, что Васька в свою пору женился, наплодил шестерых, такой вот отменный коваль, и старшая девка уже выскочила замуж и сразу притащила четверню, чтобы не мелочиться.

Жукову не хотелось месить штиблетами грязь, но осторожно нащупывая деревянные торчки, ополоснутые дождем, он подобрался к телеге. Васька шапки не ломал, угодливо с воза не спрыгнул, но первым протянул корявую толстую ладонь. Жукову показалось, что он пожал наждачный брусок.

— Гликось, в шляпе, и без порток! — загыкал Васька. Левушкин удивительно смахивал на Горбачева, он был откуда-то из мордвы; только вставить мужику зубы, намалевать клеймо и снабдить речь словом «консенсус». — Ну ты, Ванек, даешь, поняшь ли. Слыхал, жить негде? А я на что?

— Ну…

— Калачики гну… Две сотни на лапу, и хата твоя. Даром совсем. Помнишь, корешили? Какие кореханы были, не разлей вода.

Он неожиданно хлопнул Жукова по плечу, шляпа едва не свалилась в лужу. Жуков отстранился. Он не помнил былой дружбы, но на всякий случай кивнул. Избу эту он представлял; ее в Слободе звали «Шанхаем». Ее снимала обычно голь перекатная.

— А сам-то?..

— Че сам-то… Мне совхоз фатеру дал. Меня уважают. Без тебя, говорят, погибнем. Говорят, Василий Яковлевич, только работай, все получишь. Я хорошо живу. И колбасу ем, и сыр ем, и масло со стола не сходит.

А дождь бусил, и Жукову казалось, что он промок до сердцевины. Левушкину же ничего не делалось. Блестели испитые глазенки, багровели длинные залысины на лбу, кроличья шапенка совсем растеклась по голове. Наконец-то ударили по рукам, и торг состоялся. Пришлось Жукову сходить в продлавку, благо лошадь застопорила напротив, и прямо в тамбуре приложились к горлышку. Таков обычай, а его на кобыле не объедешь и законом не прижмешь.

Остатки дешевого пойла Васька заклинил бумажной скруткой, бутылку сунул в карман фуфайки; с ватника на резиновые сапоги текли потоки, на полу скоро скопилась лужица. Левушкину захотелось поговорить о политике, это уже было скучно. Водка легла в желудке горьким нерастворимым комом, Жуков натянул шляпу на брови и покинул продлавку. На улице стояла гнедая, с черными от дождя пролысинами кобыленка, понуро опустив голову к дорожной трясине. Левушкин уселся на передок, затянул песню и подал коня вперед. Все так же на воле нудило, обложник обещался до утра. Ну и развеселая же жизнь! Жуков тряхнул головою, поднял ворот плаща. Конь удалялся, повиливая стегнами, едва встряхивая намокревшим хвостом. Ваське, знать, было весело: он бросил вожжи и, тряся над головою пальцем, что-то гугнил сам с собою, наверное, рассуждал про перестройку. Жуков проводил «корехана» задумчивым взглядом и подумал: кто знает, может, через поколение-другое отпрыск Левушкина породнится с породою горбатых и на свет вылупятся такие добычливые, азартные псы, коими только медведей травить.

Тут только Ивана Жукова озарило: он же домовладелец, у него своя хата, прислон, прикров, крыша над головою! Раз сварилось дело, то и до утра оно не терпит, прокиснет. Жуков решительно повернул в верхний конец Слободы, где дожидались его хоромы. Дворец высился задом к проспекту Ильича, широким бревенчатым взвозом почти напирая на улицу. Поветные ворота расселись, одна створка выпала, изба зияла черным беззубым зевом. «Хоть бы толем забрать, чтобы не шныряли непути», — уже по-хозяйски решил Жуков. Калитка в заборе висела на кожаных петлях и едва держалась, мосточки густо обросли топтун-травою, картофельники толсто обметало пыреем, значит, Васька Левушкин давно забросил огород и кормился лавошным. Дом был в два жила, да еще с подклетью и множеством окон по переду и с вышкой. Наверное, прежде был и балконец, от него остались лишь короткие лаги, похожие на гнилые зубы. Оконца были косящатые, но мелкие, наличники крашены охрою; были когда-то украсою и полотенца, и свеси, и подзоры, и сточные желоба, и курицы, на которых лежали водостоки, и массивный охлупень с грудастым конем венчал великанью избу, набранную из неохватных бревен. Но все прибабаски, все рукоделье, коим гордится настоящий плотник, со временем просыпалось, превратилось в труху, и только жалкие осколки выдавали прежнее обличье зажитка. Строились хоромы на века хозяином норовистым и смекалистым, но годы взяли свое, выпили, поистерзали плоть, изгнали в нети дух и норов житья, да и минувшие несчастья и беспризорность глубоко исчертили его лик, оставили лишь жалкую тень от былого. Дверь была без замка, но в кованую проушину всунут гвоздь: значит, живут. Да и чего красть-то?

Перешагнув высокий порог, Жуков попал в нутро и едва не свалился в кромешной затхлой темени; хоть святых вон выноси, так пахло, аж нос на сторону; где-то рядом, наверное, затаился нужник. Рискуя убиться, Жуков пообсмотрел лишь часть дома. Из второго жила он угодил по лестнице на вышку, еще вполне сносную, с чистыми стенами. Иван подошел к оконцу с выбитыми шибками и невольно замер: куда глаз хватал, лежали перед ним поречные пожни и поскотины, обнизанные куделью кустарников, далее река просвечивала, как великанье китовое тело, а за нею краснела гора, а по-за горою уступисто синели леса, подпирающие, казалось, само небо, подернутое сизой дождевой наволочью. Эк, какой обнаружился глядень, какая сторожевая застава подпала Ивану Жукову во владение! Он невольно застолбился возле оконца и долго так торчал, изумленный, пока не задрог от сквозняка.

Нет, есть Бог. Вот сиротел Иван, скитался без житьишка и без всякой надежды на крышу, и вдруг так подфартило, такой самородок намыл, едва погрузивши в студеную реку лоток. Эх, кабы знал тогда Жуков, в какое житье занесли его беспутные ноги, то, наверное, не только не польстился бы на дармовщинку, но и обежал бы избу за версту.

Еще после войны на этой родовой усадьбе плодилась коренная добрая семья. Дети шли косяком, и родители убивались на поле от темна до темна. А надо было урвать времени и для своей скотинешки, чтобы хоть как-то поднять ребят. А эти-то годы оказались самые голодные для севера, власть прижимала работящих, дозорила за каждым шагом. Каждый клок сена, накошенный на веретьях и в калтусинном кочкарнике, в ольшаниках и на водянистых воргах, нужно было притащить домой воровски, запасти на всю зиму, а на севере-то зима ой долгая, конца ей нет. И как-то хозяйку прищучил председатель колхоза с беременем сена и пригрозил: де, завтра с утра подъедет к дому машина с милицией, сделают у тебя обыск, и тюрьмы тебе не миновать. Баба ночь не спала, с утра в окна глаза проглядела, а машины все нет; и день ждет, несчастная, и другой, а после что-то дурное сделалось с ее бедной головенкой, и наша христовенькая с того испуга залезла в петлю. Ну, жену похоронили, муж с поминок, когда гости разошлись, сел на порог покурить, да тут и ковырнулся на бочок и отдал Богу душу. Восьмерых детей распихали по интернатам, изба осиротела, досталась переселенцам. Здесь-то и заматерел Васька Левушкин. Позднее сироты, выросши на чужбине, навестили Слободу, но в родовом доме жить отказались; все мерещилась им мать-удавленница; казалось, что покоенка бродит по житьишку, шуршит отопками, перебирает немудреные вещи, стучит пестом в березовую ступу и волочит на повети сани…

Вот такие хоромы достались Ивану Жукову. Но когда он узнал историю дома, съезжать было поздно, да и некуда. Он выскреб, отмыл вышку, повесил бумажную иконку Скорбящей Божьей Матери и стал потиху укореняться в усадьбу. Весною он уже расковырял сотку земли, воткнул картох, вымостил себе дорогу в комнатенку, чтобы случайно не испроломить головы.

Жуков знал, что заправляет банком Гриша Фридман, приятель со студенческих лет, но как-то запросто да чтобы явиться к банкиру на глаза, не приходило в голову. Хватит, в мальцах бегавал по соседям денег взаймы брать, и чувство прошака хорошо знакомо. Жуков внушил себе, что меж ним и Гришей Фридманом, с которым когда-то были не разлей вода, нынче пробился широкий ручей, который весьма трудно перепрыгнуть, чтобы не замочить ног и не изваляться в грязи. Мало ли какая оплошка может случиться, и надо гордость переломить, чтобы не заметить перемены в отношениях. Годы ведь не ставят мостов меж людьми, не наводят переправ, но, увы, рушат их, и даже самое дружеское чувство, если не подливать маслица в огонь, со временем заиливается.

Но случай привелся однажды, когда самолюбие можно было спрятать без изъянов для души. Ивана Жукова вдруг послали из редакции на интервью. Раньше банковский совслужащий был самым сереньким, незаметным, как агент КГБ, о нем знали лишь посвященные из бухгалтерского племени, кто наведывался в каменный дом за деньгами; заведующий был столь неслышимой и невидимой личностью, что вроде бы мыслился не из мира сего. А нынче вот расшумелись вокруг денежных людей, они сошли для нас за властителей жизни, они в сердцевине всех сплетен, сидят в кожаных итальянских креслах, носят сюртуки из английской шерсти и бриллиантовые запонки; банки из стекла и бетона, куда с легкостью ухлопывают народные денежки, своим щегольством и франтовством выскочки и прощелыги затмевают самые родовые столичные дворцы. Да, новое время на дворе, и новые люди с уютом помещаются в нем, распихав всю мелочь по задворкам неприглядного бытия.

И Гришу Фридмана, заведующего провинциальным банчишком, тоже коснулись перемены. Прежде был Гриша как бы без плеч, тонкий, как черен ухвата, с печальными выразительными глазами и пепелесыми, в барашек, волосами, которые не брал гребень. Девки мерли от Гриши как мухи, он долго хранил внешне отроческий вид, какую-то юношескую застенчивость, чем скоро окручивал Машек и Дашек. Сейчас же Гриша посолиднел, но полноту скрывал серый в полоску, очень даже приличный костюмишко. Бриллиантовых запонок не было, но искрилась алмазная капелька в черной атласной бабочке, подпирающей тугой, с ямочкой, подбородок. Нет, за столом мостился не простой человек; за тяжело приспущенными веками под хвостами жирных бровей, за стеколками золоченых очков прятались строгие глаза, продутые новыми студными ветрами.

Но встретил Гриша Фридман запросто, ловко выскочил из-за стола, протянув навстречу толстую мягкую ладонь. Пальцы оказались сухие, жаркие. Ведь и Жуков был не из простого племени; эти собаки журналисты, чуть не потрафь им, войди в занозу, таких сплетен разнесут, что век не отмыться, ведь у всякой власти свой гонор; ведут себя дерзко, нос в потолок, говорят сквозь зубы, с каким-то ленивым протягом, словно бы ведома им высшая правда, а сами так и поглядывают в хозяйскую ладонь, не блеснет ли в горсти дармовая золотинка. Но протобестии, но сучье вымя, продажное до потрохов, каких еще поискать.

— Вижу, Ваня, не две извилины. Глубоко пашешь, — банкир кивнул на ромбики. — И когда успел?.. Да, впрочем, не модно сейчас цацки носить. Нынче любят не звон меди, а шуршание капусты. Ты же, Ваня, сам писал: «Медалями играют дети, так на Руси заведено. Отец принес с войны приметы, протез с медалью заодно».

Фридман прочитал стихи Ивана Жукова, театрально приоткинув голову; в густой волосне уже проглянуло желтое гуменцо. Голос был густой, рокочущий.

— Да снять бы надо. Все как-то забываю за делами, — небрежно кивнул Жуков. Честно говоря, ему нравились знаки отличия — они выделяли как бы не только по уму и дарованиям среди прочих, но и причисляли к некоему тайному ордену, куда угодить считалось за большую честь.

— Да, время на дворе — не скатерть-самобранка. Привыкли, знаешь ли, на халяву, чтоб всем поровну. Чтобы не сыт и не голоден, чтоб не жить толком и не помереть вовремя.

Тяжелым шагом Фридман вернулся за стол. Шагал он неловко, вразвалку, по-слоновьи, Жуков решил, что у старого приятеля плоскостопие. Со спины Фридман был несколько смешон мешковатой фигурою, расплюснутыми башмаками и косо приспущенными плечами. Этакий жук-скарабей, никогда не виданный прежде в здешних местах. Неловкость сразу пропала, и Жуков спросил уже по-свойски:

— Ну, как дела, Григорий Семенович? — Жуков споткнулся, не сразу вспомнив, как величают Фридмана. «Эх, куделя ты куделя, едят тебя мухи с комарами». Иван открыл шпаргалку, чтобы снова не угодить впросак.

— Какие сейчас дела, Ваня? Дела в Москве, у нас — делишки. Кто не вспрыгнул в последний вагон, тот пропал. Нынче капусту рубят, только хруст по Руси идет. Будто саранча налетела.

Жуков смутился — эти слова подпадали под его судьбу. Он не умел рубить капусту, да и не знал таких полей, куда бы можно прийти без риска попасть за решетку. Жуков уставился на Фридмана во все глаза с глубоким тайным смыслом, словно бы здесь и сейчас готовился постичь чужой мир, куда уже давно собрался бежать. Фридман был евреем и никогда не скрывал, что он настоящий еврей, но все в Слободе были уверены, что Гриша русак от макушки до пят. Гриша был свойским человеком, ходил в продлавку, стоял в очередях, отоваривался по талону двумя бутылками, иногда выпивал, раз в неделю навещал общую баню с веничком, завернутым в газету, и фельдшерским баулом, любил париться с мужиками, угадывая в первый пар. Его и в бане-то уважали, как заморскую птицу, чудом залетевшую в поморские края. Как же, банкир! Вон их в Москве развелось, как блох: Березовский, Гусинский, Смоленский, Львовский, Бердичевский… А у нас в Слободе свой есть. И всяк почитал за честь потереть Григорию Семеновичу спинку.

Фридман перебирал бумаги, будто вовсе забыл журналиста. Жуков не к месту вспомнил, как вместе учились в Архангельске, ходили по девкам, как однажды в Маймаксе ползали, свинтусы такие, в женское общежитие по водосточной трубе, Фридман неловко свалился с третьего этажа и сломал всего лишь копчик. Девки метили на Гришу и сильно огорчились, а бедному Ивану ничего не перепало; выпили бутылку вина да и выпроводили огоряя домой. Жуков тогда даже позавидовал Фридману, когда несчастного грузили в спецмашину… Копчик сросся, Фридман остепенился, сменил профессию, женился на местной врачихе и прошлое, наверное, навряд ли вспоминал.

— Забыл, как к девкам ходили? Ты упал и копчик сломал. — Жуков грубо хохотнул и, огладив бороденку, спрятал губы в горсти. Ему вдруг захотелось не к месту смеяться.

— Боже ж мой! Как давно то было. И не верится, будто век назад. Уж и тетя Зуся умерла. Все мне подушечку под зад подкладывала. Потерпи, говорит, масюся. А я тогда легкий был, как перо. Сейчас бы упал, так вдребезги. Одни бы сопли об стенку.

Фридман вдруг принагнулся, открыл сейф, достал бутылку коньяку, налил в два мельхиоровых наперстка.

— За что пьем, Ваня? Верный ты был друг, не бросил тогда. Я до дружбы — как репей до собачьего хвоста. — Он выпил, оттопырил губы, будто для поцелуя, сразу разговорился: — Знаешь, Ваня, был я тут в Америке. Сподобился. Водились бы деньги, да. Нынче скоро дело делается.

— Ну?..

— Разве у нас жизнь? Тьфу. Вот там живут как люди. В двухэтажном доме меня поселили. Три спальни и четыре туалета. Культурные люди, умеют жить. А у нас дырка, как в пещерном веке… Читал тут: Инесса Арманд, революционерка, писала Ленину, будучи здесь в ссылке. У северных баб, пишет, ж… обросли мохом. И права ведь. За всех не скажу, а она права. Дует в дырку, болезни всякие.

— И остался бы там…

— Не смогу жить. Они — как муравьи. А тут родина.

Коньяк развязал языки, растеплил давно чужие сердчишки, и мужики как бы породнились на время. Ну и что ж: сливки общества, с одного молока сняты.

— Ну и успокойся, Григорий Семенович. Не в дырке счастье, счастье в труде. Король норманнов тоже ходил к дырке, когда приспичит, ну и что? Завоевали полмира и в Америку, оказывается, стаскались раньше Колумба. Слушай, а ты Ротмана знаешь?

— Ротман, эротман, глотвам… В Слободе, Ваня, один еврей, да и тот Фридман… И что: занял и не отдал? красный человек?

— Да так, — смутился Жуков, спрятал взгляд.

* * *

Чтобы повернуть судьбу, надо так душу настропалить, так ее распалить и взбудоражить, чтобы каждый прожитый день казался невыносимой каторгой, и если чуть промедлить, то и вовсе наступит край. И тогда, закрывши глаза, бросаешься с обрыва в самое гиблое бучило, где скончалась не одна бесшабашная головушка, — и спаси тя Бог, ибо неоткуда более ждать подмоги.

… Как порожняк катились дни Ивана Жукова, но в этой усыпляющей мерности длинного унылого перегона от люльки до погоста и таились скорые перемены, ибо во всяком движении есть внезапные спотычки, когда задремли — и лоб ненароком искровенишь; только решись, милый, переведи стрелку на другие рельсы, а там иль пан, иль пропал. А к чему эти новины? что выгадаешь от встряски? как отзовется на судьбе? Над этим голова у Ивана не болела. Ибо нетерпение, что овладело, было куда сильнее розмысла.

… И все сладилось скоро. Только однажды и подняла паспортистка глаза, когда спросила про национальность. И тут будто чей-то спокойный голос подсказал из-за плеча: «еврей». Девица, может, и удивилась, но не выказала виду, лишь передернула плечом, будто у нее слетела бретелька нижней сорочки. Вечером, прислонив новый паспорт к латунному стоянцу лампы, Жуков долго вчитывался в свою надуманную фамилию, стараясь понять ее смысл, будто в тайнописи нескольких буквиц, начертанных черной тушью, и таилась разгадка будущего пути. Сто рублей отдал — и вот тебе новый человек: без родовы, без памяти, без прошлого, без грехов и минувших мук; как бы все начисто одним махом смел с прожитого листа и теперь вот, в одиночку, размечай иной путик, какой завяжется в твоей отчаянной беспутной голове.

Жуков долго соображал в одиночестве, что же случилось с ним, но никаких перемен к ужасу ли, к счастию ли, ни в себе, ни вовне не нашел. Тот же угрюмый мрак на воле, заливший всю вселенную, сиротская лампешка под жестяным колпаком и чужой пустынный дом со всякой чертовщиной в заплесневевших от старости углах. На улице решительно как-то сразу стемнилось, как бывает лишь на северах, зашуршало, заскреблось в пазьях, с оттягом ударило в стену, так что изобка встряхнулась, но устояла, и в стекло шлепнулась лепеха жидкого снега, будто кто на передызье заигрывал с Жуковым.

«Покров, — подумалось туманно, — прежде девки снежок ходили полоть к бане, гадали суженого, приговаривали: „Покрой, батюшко Покров, землю снежком, а меня женишком“. И-эх, всякая шшолка затычки просит», — вздохнул по-стариковски и стал уряживать себя ко сну.

— Теперь поживу евреем, — неожиданно сказал он вслух. И уже не Ваня Жуков, но Иван Ротман улегся в свой ящик, похожий на гроб, и сомкнул глаза. Пока умащивался в домовине, стукаясь локтями о стенки и шелестя пачкой газет в изголовье, пока поправлял на голове башлык из оленьей шкуры, тут и сон пропал. Не вставая с ложа, включил «ящик». Вспыхнуло крохотное оконце в мир далекий, но глубоко русский. Аж под Воронеж утащил бес нашего Ивана Ротмана. Там мужики и бабы собирались в Израиль, в землю обетованную. Видишь ли, лет триста поклонялись вере иудейской — и не ради страха, и не ради любопытства, но уверовав в Иегову так глубоко, как могут лишь упертые русские; они захотели угодить в райские палестины и там скоротать останние земные дни. Эх, а что за старички-то, все исполосованы бедами, лицо будто плугом распахано, а у этой старушишки ни одного зуба во рту — не едальник, а могильная черная ямка, и вот шамкающая старбеня с узелочком в руке и Ветхим заветом на горбу тоже куда-то поперлась с родимого жальника в неразумный путь, чтобы скончать дни в чужом месте. «Эх, курица ты пустая, дура старая! — свирепо вскричал Иван, будто эта бабеня на лету ухватила и сгоношила под подолом его, Иваново, счастие. Он зло, торжествующе расхохотался, слизывая с угла рта неожиданную мокроту. — Так-то тебя и ждут в Израиле с подовыми калачами да сдобными колобами… Ишь вот суется народ во все дырки; растревожили бедами кучу-то, вот мураши и взгоношились, вскипели, кинулись кто куда сломя голову. И-эх, бедные вы бедные! Песок ведь сыплется, а тоже, пошлёндали без ума и толку, — неожиданно пожалел Иван эту несчастную, понурую стайку воронежских крестьян, сейчас громозящих у своих порогов, как горстка репейных шишек. — Скоро дунет сивым ветерком — и со свету вон, и никогда никто не вспомянет. Братцы, своя-то земля и в горсти мила, а чужая и жирным ломтем в глотке застрянет, не проглонуть; еще не раз со слезьми вспомянете любимую хатенку, хотя бы и соломою была она крыта».

Иван выдернул шнур телевизора, сразу погрузив себя в одиночество; и оно показалось сладким. «Ну и дурни, — засмеялся уже расслабленно, но с каким-то душевным вздергом, словно бы неожиданно взбулгачило его непонятной вестью — то ли спать, то ли бежать куда-то вослед за воронежскими иудеями. — Знак ведь дало, мистический знак. А говорят, де, воли вне нас нет. Прости ты меня, Господи, жалконького и убогого, дай крепости сердечной, не вели сканчивать без ума свои сроки… Народ спит и когда-то еще проснется, — воспротивился Иван кому-то невидимому, продолжив спор. — Ярмо вздели, и не вздохнуть, до мозолей натерло. Кто с ловкой головою, те давно в стременах, верхи, но и мне не век же сучить ножонками, перетирая пятками пыль? Убивать я не могу и не умею, и душа не дает, воровать сердце не велит… Захомутали давно, а распрячь позабыли. Сенца бы кинули да водицы плеснули. А я не хочу в стаде, не хочу из корыта… Пожил русским, теперь побуду евреем. И кому какое дело до меня? И чего загадывать на годы вперед, коли все овцы посыпались с горы наперегонки, разбежались, расскочились, и не удержать никакому пастуху, не собрать в груд. Закат Европы уже случился, а мы и не заметили; уставясь в свое сытое чрево, доживает старуха Европа золотую осень, уже позабыв, как плодиться и как молиться. И срок миру всему уже давно подписан на Небесах. Стараниями ретивых прогрессменшев, с гамбургерами в зубах создающих безумные дьявольские машины, все человечество безропотно бредет в аидовы теснины, пахнущие серой и вонею. Вот это холокост в шесть миллиардов, сатанинская игра по-крупному, только оплакивать станет некому и мстить. А Горбатый обещал даве всем по квартире на скончание века и загонит Россию в гроб. Говорят, в Москве-то уже ящики напрокат, на Красной площади штабелями стоят. Но я-то хват каких поискать, умыкнул себе домишко напоследях, пусть и не дворец, но под крышею… Записать бы надо мыслишки, вон как толково льются, будто бутылку с шампанью открыл. Да лихо, ой лихо выбираться из одеял; от стужи даже бревна хрустят…» Так горько ерничал над собою Ротман, сверля взглядом темень, выискивая себе зацепку, чтобы к ней-то и заякорить убегающий сон. Он еще поворочался в дощатом ящике, покряхтел, притираясь к бортовинам, и собственные нестроения вдруг почудились такими ничтожными по сравнению с грядущим крушением мира, что и вовсе не стоило терзаться. Иван Ротман, красный человек, заснул уже вполне счастливым, угревшись под лопатиною. На улице метель завывала, рожала бесов, хлопалась в стены древней хоромины, сотрясала избу. Над крышею бы парус косой выставить, вот и рули, милый, во все концы света, пока хватает духу. Но Иван не слышал непогоды, он радостно плыл по синему морю в утлом ковчежце. Изо рта у спящего выпархивали колечки пара и оседали на потолке инеем.

Глава вторая

Долгий день умертвляет человека, ощутимо отбирает жизни, как бы отпивает из пустеющего сосуда по глотку. Так и говорится в народе: «С каждым днем жизнь его угасала». Ночной сон, как маслице в лампадке, крепит истаивающего человека. Если человек не соснет, он увядает, как цветок, прямо на глазах, поникает, ощутимо дрябнет, на лице высекаются морщины, глаза окунеют. Но тогда что за энергия особого свойства пополняется ночью? Физическая? Да нет же. Иной человек и вовсе не тратится в день, не знает, как и перемочь светлое время от безделицы, отсчитывая часы, тоскует, изнывая в барстве, неге и лени. Но так устает, бедный, так он изноет каждой мясинкою, словно бы на спине его цепами снопы молотили. Может, умственная, мозговая энергия пополняет извилины? Да нет же… Ночью мозг трудится еще ретивее, он не знает передышки, выстраивая самые причудливые живописные картины. Но именно во сне обновляется человек, точно молодильной водой окатывается он к утру, выпрямляется весь, вроде бы подключили его к земле громоотводом, а к небесам — невидимыми проводами. День выпивает человека, а сон возрождает, хотя бы и самым беспокойным, прерывистым был он. Вернее всего, сон не поновляет энергию, но, будто фильтр, удаляет, вымывает из человека все дурное, что он наживает за день, вычищает смертную труху. Именно сон отгоняет смерть, как бы ни приближалась она ночью к любому изголовью…

Алексею Братилову были ночи не в радость. Повалится в постель измаянный, встанет с утра измочаленный. И вот нынче насильно проснулся, чтобы не блуждать по тупикам ночного кошмара, беспамятно увидал разлитое по комнатенке белое с голуба молозиво и смежил глаза, чтобы тут же вернуться в прежнее видение, которому не станет конца. Будто с Милой Левушкиной гуляют в сумерках по Розе Люксембург, осторожно шаркают валенками по зальделым мосткам, чтобы не оскользнуться. «Закастили… нет бы лопатой поскоблить», — бормочет Братилов, украдчиво просовывая в карман к девушке свою шершавую лапу и нащупывая там зальделую ее ручонку с тонкими пробежистыми перстами. «Ах, сосульки вы мои, сосульки», — думает он жалостливо со слезным комом в груди. Девушка отворачивается, упорно сжимает пальцы в кулачишко, не дает согреть. И вдруг из окон соседнего дома вырывается багровое пламя. «Пожар там! — кричит Мила и рвется спасать кого-то. „Ведь погибнешь там!“ — „Ну и погибну! А тебе что за дело…“

И вдруг очутились в этом доме на втором этаже, но пожара там нет, и даже дымом не опахнуло. Стоит в комнате печка-голландка, обшарпанная вся, грязная, но, видно, давно не топленная, ибо какой-то стылый неуют на всем, словно бы давно тут никто не живет. Но возле печки лежит на раскладушке мертвая старуха, закутанная в заношенное тряпье, и Алексей, приблизясь, видит ее бледно-синее, вздувшееся, как у утопленницы, лицо. Он наклонился, чтобы разглядеть ее поближе и признать в ней знакомицу, и тут старуха вдруг открыла глаза, и в Братилова уткнулись бледные, тусклые, безо всякого выражения зеницы. А рядом с раскладушкою стоит старик в ватных брюках, в грязной фуфайке на голое тело и в стоптанных валенках. Волосы седые, растрепанные, лицо мятое, опухшее, покрытое нездоровой бледностью. И непонятно было, иль от старухи доносит сладким запахом трупа, иль натягивает от старика. Братилов надежно ухватил Милу, а она рвется к раскладушке и кричит: «Я хочу туда!» — «Но там же покойник, дура!» И вдруг Алексей чувствует, что девица как бы истаяла из его рук и привалилась к мертвой старухе, обнявши ее. И вдруг рядом с покойницей оказалась и не Мила вовсе, а женщина с лицом его матери. У нее слезливый взгляд, плешивая головенка и синяя шишка на лбу. Алексей тянется поцеловать этот рог и тут снова просыпается, уже с каким-то облегчением, как бы изгнавши из себя всю дурнину и тошнотную накипь.

Комната действительно полна света, но живого, колышущегося, будто дом слегка покачивает, как суденко на волне, и свет этот полуденный, словно бы цельное молоко, колыбается в посудине от стены к стене. Ночью, знать, шел снег, февральской переновою посыпало улицу, замело все следы, и дорога похожа на пустынный свадебный стол, накрытый скатертями. Ох и долгое же полотно раскатал Господь.

— Бомж проснулся в своей берлоге, и ему пора вставать! Алексей Петрович, вас ждут великие дела! — объявил Братилов, привычно оглядывая житье провинциального художника, коему не выпало на свете удачи.

Комнатенка три на четыре с подгнившими стояками, отчего половицы убежали к порогу, старинная истопка, возле которой когда-то возмужала вся семья Братиловых, комодишко драный, в углу — умывальник, мольберт у круглого стола, груда холстов и подрамников, и, конечно, царюет в житьишке неистребимый запах растворителя и масляных красок. Из-за стенки из дядиной половины доносится визгловатая музыка, тот с утра пораньше подстелил на колени тряпицу, поставил баян и отрывисто подыгрывает себе: «Артиллеристы, Сталин дал приказ!..» Иногда, подкрепляя угасающий голос мужа, из кухни прибегает жена, подхватывает песню, и они, неожиданно оборвав пение, беспечно, навзрыд хохочут, заливаются смехом. Алексей представляет, как запрокидывается на спинку венского стула старик, выставляя над баяном морщиноватую шею и острый прыгающий кадык, и как, подбоченясь, выпятив объемные подушки грудей, вторит, пригулькивая, баба его, похожая на кадушку для засола грибов.

«Филомен и Бавкида! Неумирающие персонажи. А чего? Вроде бы шута горохового строят, два дурачка, а никоторый помирать не собирается. Как два пенька, и гниль их не берет. Дал же Бог старикам бодрости духа. Тут бы удавиться впору в холостяцкой конуре, и никто не хватится. Умер Максим, ну и хрен с ним. Жил — не знали, и помер — как не родился. А после скажут на Слободе, де, художник удавился, и тут же позабудут. Эх, Милка, Милка, добрая кобылка, и кой черт тебя потащил за Ротмана? Человек родову свою предал, негодяй, а ты за него поперлась. Он — бомж, и я — бомж. Поменяла разбитый горшок на драные лапти. Ну и стерва…»

«… А быстро же у них сварилось. Она воду в печь едва поставила, а он уже и топор в горшок сунул. Торопится молодец кулебяку распечатать, да не знает того, что там рыбы давно не ночевало», — мстительно подумал Братилов, взглядывая на часы в деревянном футляре, единственную память от отца. Висят накренившись и всё тикают безумолчно, и ржавь, и усталь их не берет… Поди, уж из загса прилетели, всего тут ходу минут пятнадцать, а сейчас за студень взялись.

… А ты, милок, чего заквакал, что с тебя взять? ни шерсти клок, ни пера в постель. Живешь как пес у обглоданной костомахи: и отдать жалко, и грызть уже нечего, вся обсосана. На что ты гож-то? Как сухой репей под забором, развесил шишки, упадет семя-то, да навряд ли уродит. А Милке любви хочется, тепла и уюта, чтоб мужик рядом, кому в жилетку поплакаться можно. И годы подпирают, не век в девках вековать… «Когда девице лет шестнадцать, то всяк старается обнять; когда девице лет за двадцать, то всяк старается стоптать…» А ей-то к тридцати, шерстка пожухнет скоро, как у старой козы. А тут встретился мужик с двумя институтами, ручку поцеловал на людях и сказал: «Миледи, вам никто сегодня не говорил, что вы прекрасны?» Теперь будет госпожа Ротман и станет в деревянном ящике заниматься размноженьем. Из гроба встанут, в гроб лягут. Дура! на кого позарилась? Я-то не пустой человек, я художник, пусть бедный и несчастный, пусть без царя в голове, пусть отпетая холостежь, что поистаскалась по общежитиям, но я мужик и все могу…»

… А ведь еще с месяц назад могло все сладиться, да нашла коса на камень. Пришел к Левушкиным на ночь глядя, встретила мать, худенькая, востроносая, зашлепала толстыми губами, видимо, досада взяла, иль какая-то душевная немочь заела: «Ты чего шляесся какой год? Чего тебе от нее надо, всю иссушил. Смотри, вылюдье, одни глаза остались». Промолчал, мордовке не перечил. У бабы волос долог, да ум короток. Не раздеваясь, побрел в комнатку к Миле, оставляя на ковровой дорожке снежные вороха. Миледи пригорюнилась у пианино, одним пальцем машинально по клавишам тык-тык («чижик-пыжик, где ты был?»), будто слезы в медяный таз роняет. Видно, уже сговорились с Ротманом, вот и глаз навстречу не подняла, будто глухая. Братилов тяжело, сыро плюхнулся на диван, распахнув пальтюху, тупо смотрел на валенки, как с фабричных толстых передов на крашеном полу скапливается прозрачная лужица, мял кроличью шапку в ладонях и пыхтел. Язык был тяжелый, как грузило, и не хотел шевелиться. В воздухе вскипала гроза, но как-то боялись оба встревожить ее, видно, тайно-то тешили дальнюю надежду, что все еще обойдется. Отмолчатся так вот, набычась, а после теплинка проструит по губам, глаза завлажнятся, и она, Милка окаянная, кинется на грудь со слезами. Но, увы, с час, наверное, протомились, и Мила вдруг ненавистным шепотом: «Ты чего приплелся? Иди, куда шел. Шляешься каждый день, бездельник. И не стыдно?»

У Братилова от таких обидных слов сердце сразу зачастило, пошло вразнос, и так сразу стало все постыло, немило и враждебно. Ожгло мужскую гордость и душу заело — как это человеком грубо помыкать можно? Весь день простоял за холстом, опять же обед свари, в магазин сбегай, постирай, подмети, снег на улице выгреби, дров наколи. Да разве мало неотложных будничных дел у бобыля, который присматривает ежедень за собою, не хочет опуститься, зарасти грязью. И тут такой неправедный попрек: у кого хочешь натура взыграет. Вспыхнул Братилов, побагровел, сивый ус приобдернул, закусил зубами, чтобы лишнего не брякнуть сгоряча; и только собирался возразить, но без особого гонору, как Мила ровно так, не повышая голоса, сказала: «Уходи, Братилов, ты свободный человек. Тебе твои художества ближе, чем я, ты зря возле меня время прожигаешь. Я без тебя-то девица, а при тебе вдовица. Уходи!» — «Нет, милая, я не свободный человек. И ты это знаешь. Я за тебя в ответе!» — «Нет, ты свободен, не припутывай меня к себе. Нет меня для тебя». — «Напрасно так. Ты без ума такое говоришь…»

И вдруг Мила подскочила и влепила Братилову пощечину, да так ли удачно заехала в зубы, так ли ловко окрестила без примерки, что рассекла губу, и Алексей почувствовал приторный, особенный вкус крови, скоро заполнившей рот. Братилов побледнел, проглотил кровь, вскочил с дивана: «Ах, так? Ну так ладно же… Спасибо, Милка, век не позабуду». И выскочил вон. С улицы глянул будто ненароком на светящееся окно, увидел, как отпахнулся угол прозрачной кисеи и отпечатался в стекле черный поясной безглазый портрет.

* * *

— Ну что, брат Алеша, умыкнули бабу из-под носа, вот теперь и облизывайся, — уныло промямлил Братилов, разглядывая себя придирчиво в зеркало, подпертое стопою книг. Пол был как ледяной, из каждой щели поддувало, но художник, охая и подпрыгивая, отчего-то не отставал от бесполезного занятия. Худо спалось-то, вот и мешки под глазами, и коричневая вода в обочьях. Нет, сколько ни приглядывайся, никаких, братцы, перемен; рыхлое бабье лицо с длинными засалившимися волосами, сейчас особенно безобразно сбившимися в колтун, расплюснутый пористый нос, щеки в два кулака и длинные сивые усы с рыжиною, толстая же шея с бородавкою и жирная, как у бабы, грудь. «Здорово, сябр!» Братилов смахивал на артиста-белоруса, и когда был в добром духе, то гордился сходством.

Надо бы печь затопить да брюхо набить горячим. Картоха, слава Богу, есть, и грибы в кадушке. Выпить бы, ожечь кишку так, чтобы в глазах зарябило; пять лет уже не наступал на пробку, уже целую жизнь не тешил себя водчонкою, не нажирался по-свински, а вот сейчас в самую бы пору назюзюкаться, наклюкаться, наремизиться вусмерть, до поросячьего визга, чтобы весь мир встал вверх тормашками. А что, пойду на свадьбу, и бабка Фрося Левушкина подаст горемыке стопарь и с радостью будет смотреть, как ты сваливаешься в пропасть. Эй, горюн-гореван, очнися, зажги в глазах лампадки!

За стеной все так же наяривала музыка, и дядя Валя Кутя, пританцовывая в лад валяными калишками, отчего-то надсадно скрипел стулом, словно бы ездил на нем по горенке… Почему Кутя? кутак, кутенок, кутень-завитень, куток-закуток. В войну обморозил ноги и с тех пор ходит по Слободе, как по плацу, высоко задирая колени. Рот полон железных зубов, и зебры всегда на виду, и всегда дядюшка счастлив, будто в подпитии, и нет этому человеку износу.

… Завидки берут? потому что тюфяк, тютя, телепень, отелепыш, байбак. И кому ты, брат Алеша, таким нужен? ни пива с тебя, ни браги.

Братилов сунул ноги в высокие фабричные валенки с твердыми голяшками, поставил зеркало без оправы на стул, сел на койку, и пружины продавились почти до полу; материна койка с никелированными шарами, материна постеля, на которой Алексей был застряпан в неурочный час. В зеркале отразилась обвислая грудь и покатые круглые плечи, присыпанные рыжеватым волосом, и заношенная майка, и засаленный гайтан с крохотным латунным крестиком. Положил на колени планшет с картоном и решил сделать с себя почеркушку, может, в тысячный раз; с закрытыми глазами бы нарисовал, подыми середка ночи, до того пропитал память своим обличьем… Глаза широко разоставлены, полны серой глубокой спокойной воды. Какие хорошие, Алешка, у тебя глаза: не темные коварные омута, и не поросшие ряскою заводи, и не стоялые, далекие от быстрой воды плеса, но два незамутненных родничка, на дне которых бьются живые незамирающие сердечки… Это у Милки не глаза, а болотные павны, чаруса, зеленые бездонные окна, присыпанные мелким клюквенным листом. Две холодные лягушки, а не глаза, скользкие, как вьюны, мраморно-холодные, русалочьи, одна погибель от них.

… И слава Богу, что змея меж нами, что оприкосили, сглазили, навели сухоту и немоту; и что хорошего ждать от гадюки? Профурсетка, имя-то собачье, Миледи.

С крыльца слышно, как на задах Слободы, на выселках, наяривает гармоника, и уже чья-то горластая девка заполошно визжит, приняв рюмашку; знать, какой-то ухарь, любуясь своим молодечеством и стараясь особенным образом выказать беспредельную любовь, сунул девицу вниз головою в сугроб и сейчас набивает хваленке трусы снегом. Ему счастие, а людям утеха и для свадьбы искра.

Нынче хорошо постарался Господь, по самые крыши увязил Слободу в пуховые перины; было мужикам забот — отмахиваться лопатою, разгребать мосты, чтобы пробираться к водопою и портомойной проруби. Снежные отвалы высились как Саянские хребты.

Братилов вышел за ворота и замер в растерянности и тоске: куда податься? куда навострить лыжи? Но глаза-то художника сами собою шарили по округе, впитывая самую, такую неприглядчивую для других малость, и поражались красоте русской матери-земли. Февральский день для спокойного сердцем художника дает особенной тихомирности; в природе уже не сон омертвелый, но еще и не зазывно, не буйно от красок, как в марте; воля залита перламутровым задумчивым светом и лишь на взгорках кой-где отдает слабой голубенью. Рахитичная ворга по-за городком вся позаметена, но чудится, что дай снегам крохотного толчка, и все это выбродившее в зимней квашне тесто буйно кинется в подугорье, затопляя приречные пожни. Но ступи ногою без тропинки — и сразу утонешь в сугробах по рассохи, зачерпнешь голяшками: сейчас без широких камусных лыж в лес ни ногою.

Вот и небо-то кроткое, пепелесое, с легкой таусинной прозеленью, без намека на облака; и за толстым ворсистым одеялом над головою ничто не напоминает солнца. Братилов вышел на тракт, зачем-то побрякал валенком по черепу дороги: с утра машины уже намяли путь. Из-за поворота от Клары Цеткин показалась понурая лошаденка, отчаянно кивающая головою, на передке саней, уже изрядно захмеленный, торчал Вася Левушкин. Увидев Братилова, кинул вожжи, загорланил весело на всю улицу:

— Ну что, Братило, профукал Милку? Пока петух твой сохнет, курица сдохнет. А ей яйца нести надо!

— Каждому свои перышки, — промямлил Братилов, думая о своем и попинывая валенком замерзшую конью калыху.

На выселках гуляли вовсю, и сердце Братилова отзывалось на каждый вскрик, тянулось туда для какой-то нужды. Иль для позора, чтобы легче после отстать от изменщицы? Иль для посмешки? Иль выкинуть такую штукенцию, чтобы век на Слободе вспоминали. Взять бы да и умыкнуть девку… Э, дурилка-а, замахнулся ложкою в суп, еще и птицы не отеребив. Куда тебе с бабой? В лесную заимку прятать иль к ненцам в чум? Себя-то не прокормить.

Возница услышал страдания художника, откинул с воза брезент, шерстяное одеяло; в розвальнях уютно прятались ящики с водкою и столовские эмалированные бачки, прикрытые фуфайками. От них струился мясной парок. Васек налил с полстакана, запустил руку под крышку, выудил горячую котлету. Ах, как сладко, братцы, поднять невзначай стопарик, ну просто так, походя, когда никто не дозорит и не толкает под локоть; тогда водчонка кажется небесным нектаром из ангельской братины, она сразу летит соколом, пробивает нутро до самых печенок, и эта столовская райпищеторговская котлета, в коей и мясца-то с гулькин нос, ублажает нутро чудесней свиной отбивной на косточке, что едал Братилов в Питере, когда ходил в рисовальные классы.

Левушкин взболтнул в бутылке, приценился, но, поймав алкающий взгляд Алексея, плеснул еще:

— Пей, Братило, завей горе веревочкой, да. А ты не горюй. Баба — что помойное ведро, да. Только стряпать да рожать. По себе знаю. — Васек заржал, щеря пустой рот. — Ешь коклеты-то да пей, я еще дам. Ты ешь, дурак. Коклет много, мяса мало. Мясо повара съели.

Левушкин и одного класса не кончил, но каким-то звериным чутьем пролез к Братилову в самое душевное нутро и все там уконопатил и как бы замирил. Братилов давно не принимал, и хмель объял каждую мясинку рыхлого, давно ли трезвого и рассудительного тела и приготовил его к буйству. Алексей ловко, не спросясь возницы, примостился на наклесток саней и, чуя лишь чудесный жар в голове, поплыл среди разливных снегов, буравя валенком по целине.

Изба Левушкиных притаилась осторонь, за болотцем, и к ней надо было кроить по дороге добрый крюк, хотя напрямки, тропинкою, как обычно бегивал народец в Слободу, всего ничего, рукой подать. Мордва мордвой, но пожив в Поморье лет сорок, переселенцы переняли от русских и лад, и сряд, а может, они и были искони русаками, но числили себя за мордву, болотных зеленоглазых людей.

Слободские бабы, кто не зван на пир, как водится на Руси, толпились под окнами, им выносили стопки на подносе и сдобной стряпни; мужики уже скорехонько наугощались, как вороны, восседали на бревнах в пристенье, палили цигарки; в доме же стоял дым коромыслом.

Левушкина гулебщики встретили одобрительным гулом: ну как же, еще старое вино не допили, а Васька уже добавки привез. А каждому питуху известно, что новое вино всегда слаще прежнего. Короче, раскатали губу, окружили воз, думали, еще на дармовщинку перепадет; но тут большуха вышла на крыльцо, прикрикнула на сына, де, таскай добро в дом; и все на заулке притихли, чтобы не гневить хозяйку. Фрося смерила Братилова уничтожающим взглядом, но посторонилась и в сени пропустила. Лишь буркнула шепеляво:

— Гли мне, парень, не гали. Всё. Девку пропили, слава Богу. На чужой каравай рта не ширь.

— Ну будет тебе, мать. Я по-хорошему, — ласково прошептал Братилов, поцеловал старуху в худую морщинистую щеку и, как маленькую, погладил по блеклой, когда-то огненно-рыжей головенке. Когда охлопывал варегой валенки, его чуть вскружило, и Алексей понял, что хмель дошел от мозжечка до пяток. Ну и славно, ну и хорошо…

В горнице было людно, гамно, пестро и тесно; толпилась снедь на столах. И неужели эти монбланы печеного-вареного, эти хомуты сдобных с изюмом кренделей, эти надолбы тортов, пряженья и печенья сметут уже упревшие гости? В магазине хоть шаром покати, а тут сыр в масле и молочные реки…

Братилов угодил в самый жар, когда уже на каменицу добро подкинули и многие пару изрядно хватили, и ублажились, и стали так доброрадны, так отзывчивы и поклончивы сердцем до всякого новичка на свадьбе, пускай бы и самый-то ненавистник явись в сей ангельский час. Затеснились гости, и Братилову сразу место нашлось на лавке, и рюмка приткнулась под локоть, и в фаянсовую с золотой каймою тарелку упал изрядный ломотек свежепросольной семги, нежно-розовой, с мраморными прожилками жира, как бы хваченной слегка инеем, и белесым сладким хрящиком, который сладко пожамкать на зубах. Так подумал не Братилов (ибо ему было не до еды), но тот самый чувственный художный постоялец, что навсегда заселился в его душе и его, Братилова, глазами высматривал чудный, ярко раскрашенный мир.

Братилов, еще не глядя на молодых, не раскланявшись с гостями, уставился в стол, торопливо выпил стопку и стал сосредоточенно слушать, как ожог катится по черевам, унимая всякую сердечную неловкость. Тут в голове прояснилось, и в глазах появилось особенное, бесстрашное зрение, с каким обычно смотрят на врага в ненавистном запале: зеницы в зеницы. И стесненность, постоянно угнетавшая Братилова в людных местах, иссякла, затерялась в гуле свадебщиков. Алексей обнахалился и взглянул на молодых. Миледи была как речная бобошка, та самая желтая купальница-замануха, что чарует всякий не заскорузлый глаз. На ней все было слабой лимонной желтизны — от фаты на огненно-рыжих, взбитых щипцами волосах до прозрачного платья с пелеринкою и высоких, по локоть, тонких перчаток. Лишь пунцовели слегка вывернутые губы и зеленели сумасшедшие глаза. «Ну, дрянь ты, баба, но я на тебя не пообижусь, ибо сам скотина».

— Бесстыжая… Разоделась, профурсетка. Того не знает, что желтый цвет — к измене, — с намеком сказала баба Маня; косоватеньким взглядом, вечно полоротая, головенкою набок, она напоминала ныне покойного дуроватого актера, когда-то съехавшего в Америку. Фамилия вот забылась, а физиономия не стерлась из памяти.

— Ну дак чего… Сварагулили свадьбу бегом да припрыжку. Разве что невеста с брюхом? — откликнулась толстая бабеня. У нее были желтые, как сливочное масло, руки с пухлыми запястьями и моложавое, без единой морщинки лицо.

— Не похоже. Девка-то себя держала в руках, вот и засиделась. Быват, ты, художник, наследил?

— Злые же вы, старухи. С вами лучше не связываться, — засмеялся Братилов и перевел взгляд на жениха.

— Молчи, бобыль. Сколькой год ошивался, ни бе ни ме ни кукареку. Ходишь, задом светишь, срамник. На штаны не можешь заработать, чучело. Мужик называется, — наскочили на Братилова тетки, но Алексей уже не слышал их.

Он был на этюдах весь последний месяц и Ротмана как-то подзабыл, иль тот с лица переменился, сбрив козлиную бороденку? Мостился жених прямо, как будто аршин проглотил, вина не пригубливал, на невесту не поглядывал. Откуда было знать Братилову, что Ротман сейчас жамкает под столом Милкину ладошку и едва не раздавил ее. И никаких внешне страстей в человеке: скуластое смуглое лицо похоже на перекаленное в русской печи яйцо, серебристый ежик волос, аспидно-темные глаза и золотая фикса во рту. Воистину, от арапа семя: да, каких только людишек не рождала северная земля, и всяк ей пригождался, если был верным сыном. Иван Ротман смотрел на гульбище отстраненно, как сквозь туман, кривил губы и постоянно ежился, словно бы бугристые плечи теснила черная пара, а шею давила бабочка с крохотной бриллиантовой искрою, которую и подарил на свадьбу банкир. «Видишь ли, друг, — откровенничал Гриша Фридман, — от денег даровых червь в человеке заводится, потому я денег тебе не дам, но удочку подарю. Сейчас в Москве любят про удочку говорить, как про намыленную петлю. Вот и лови, друг, рыбку, лучше большую, но не брезгуй и маленькой… Кто-то нашепчет тебе, что подарил от лишнего. Де, богатей, пожадился. Да нет, от сердца оторвал, видит Бог. Ведь банкир не пашет и не сеет гроши, чтобы к осени рождались червонцы. Он подбирает там, где они без присмотру иль плохо валяются. Деньги — живая материя, живее нас с тобою. Они чувствуют, как ты относишься к ним, и если равнодушен и мот, попусту раскидываешь, сыплешь ими без счету, не жмешь в горсти, то они скоро убегают прочь… А здесь, у черта на рогах, кого объегоришь, кого объедешь на кривой? Да будь ты хоть семи пядей во лбу. Все деньги, что есть в Слободе, можно в один мешок сунуть да на плече унесть… Бриллиант для фартового человека — это знак уведомленным: взглянут лишь и сразу поймут, с кем дело имеют. Понял? — И вдруг, понизив голос, признался Гриша с грустью: — Эх, Ваня… Если бы я не прирос к этой дыре пуповиною, то стал бы бальши-им человеком. Носом чую, скоро бешеными деньгами запахнет. Сейфы в банке центральном вот-вот откроют, и кто первым успеет, тот и хватанет. Вот где навару будет, только пенки сымай… Не сломай я тогда по безрассудству своему проклятый копчик, по-другому бы и жизнь моя пошла, Ваня. Теперь падать боюсь, а кто падать боится, тому не стоит и вверх карабкаться. И потому, Ваня, я маленький толстый русский. Почти русский. И почти не еврей. Ну и слава Богу…»

* * *

Пахло разносолами, и Миледи подташнивало. Народ распоясался, и свадьба скоро потеряла чин. Отец, пригорбленный, плешеватый, сутулился подле дочери и решительно пригибал рюмку за рюмкой. Обычно речистый, гонорливый, тут он вроде бы потерял голос, и в зеленом набухшем глазе будто бы напрочь застыла, переливаясь, слеза. «Ну, будет, папа, горевать-то. Не в тюрьму ведь, замуж выхожу. Дома ведь остаюся». — «Ну как же, доча, не переживать. Что, ровни себе не нашла? В Израиль уедете, только и видали. Там тигры, змеи, ты осторожно с има, доча». — «Да что ты, папа, — засмеялась Миледи. — Он ведь из деревни Жуковой, рядом от нас. Ты и мать хорошо знал».

Но отцово признание отчего-то пришлось по сердцу, будто глухариным перышком мазнули по душе, так степлилось в груди; не век же сохнуть в этой дыре, верно? а вдруг подфартит, вдруг посулит удачею, и вырвется она в другие земли, где другой народ и живут по-другому.

Жених тискал Милкину ладонь, прижимал к своему горячему бедру, будто истекал истомою, и невесте было приятно, хотя временами и больно. Пальцев лишит, чудо, а ей ведь на фортепьяне играть, детишек тешить. Но Миледи терпела до последнего, чтобы на какой-то пустяковине не сорваться, не сойти с тормозов, не нарушить того согласия, что вдруг проросло в какую-то неделю. Она украдкою поглядывала за Ротманом, каменно застывшим, и уже почти любила и это смуглое гладкое лицо, и упрямо сжатые тонкие губы, и каменную шею с крутым кадыком, подпертую накрахмаленным твердым воротом, и тонкую язвительную усмешку. Ей нравились и два голубых институтских ромбика, будто впаянных в широкую грудь, до блеска надраенных замшею. Миледи хотелось, чтобы все видели ее счастие, радовались ее радостью, восторгались ее удаче, и она подскакивала, как на иголках, метала по застолью взгляды. Но гости уже забыли ее, увлекшись едой и питьем, как всякий раз случается за большим столом.

В боковое окно, когда там не торчало любопытное лицо, виднелась воинская часть, стоящая на сухом безлесом веретьи, длинные казармы, ангары и гаражи, отвалы снега. Миледи когда-то невтерпеж хотелось влюбиться в чернявого горбоносого солдатика, которого она присмотрела однажды на танцах, чтобы абрек увез из дикого угла навсегда. Но парни оказались какие-то тухлые, с дикими взглядами, появлялись в Слободе навеселе, нахально приставали к девчонкам, шарились под платьем, пытались взять силою. Слобожане-охотники ночью с ружьями неслышно окружили казармы, распахнули окна и дали крутой острастки: если кто из чурок появится в Слободе без дела, тому на свете не живать. Дикая военная орда, не боящаяся офицеров своих, почуяла верную грозу и сразу сникла, присмирела, оставила городок в покое; северных людей на арапа не возьмешь, живо обратают. Но с тем и Милкина мечта погасла…

Миледи сразу заприметила Братилова, но виду не подала, хоть и уставился он глазищами, как волк на поедь. Бомж… Какой это художник? только числит себя в искусстве, дурак. Бегает по Слободе, как заяц, пехает каждому свои картинки по десятке за штуку, столовается в общепите котлетами да щами, в комнате мыши холсты объели, на плечах заношенный свитер, как хомут, уже, поди, спекся от грязи, стоймя стоит. Чего таскался к ней три года, как кот, углы метил, чтобы другим не прихаживать, всех женихов отбил. Ну что зыришься-то, ослеп? Так очки напяль, получше рассмотри, какая я красивая. Да я, только захотеть, каждого могу с ума свесть, во мне каждый пальчик играет, я больших бриллиантов стою, а тебе отдалась, дура, за груздь соленый. Ну так же и было. Зашла запопутье в гости да посмотреть новые этюды. Сидит Братилов на единственной табуретке и ест грузди; масло постное по усам течет. «Хочешь грибка?» — спросил, не вставая. «А может, и хочу. Ой, так-то грибка тяпаного хочу да с маслом постным».

Вот бывает, что миром внезапно овладевает дикая природная сила, когда всяк, кто подпадает под эту волну, как бы сходит с ума от беспутного звериного желания; и страхи, все остереги сразу куда-то прочь, как пена. Вот и Милку окатило наваждение, подхватило и утопило. Братилов подцепил груздь, откусил чуть и протянул гостье. Еще добавил: «У тебя и губы-то — как сладкие упругие волнухи, что не успел хватить морозец». Милка потянулась ртом к вилке, а была в сиреневом платье с вырезом, и нос Братилова, холодный, как у щенка, ткнулся ей в жаркую грудь. А дальше что говорить?.. Сейчас-то смотришь по телеку, отдают себя девицы за пятьсот баксов, а то и тыщу. А я, дура, распечаталась за половину соленого груздя…

…«У-у, ненавистный! — Миледи состроила обезьянью гримасу и отвела глаза. — Патлатый черт, назюзюкался уже, а теперь смеется. Посмейся мне, пьянь лешева. Нажорется, как свинья, угодит в больницу, и кто за ним ухаживать будет? Никому не нужный человечишко зачем-то коптит на свете».

Миледи упрямо вытянула ладонь из жениховой потной горсти, пошевелила затекшими пальцами… «Боится, что убегу», — счастливо догадалась она и украдчиво, с шаловливым намеком положила ладошку на мужнее колено. Оно вздрогнуло и закаменело.

— Выпьем, Ваня!

Ее зеленые, внезапно набухшие глаза были как гусеницы, а волосы взялись огнем.

— Выпьем, Миледи…

Они подняли бокалы с шампанским.

Застолье очнулось, перестало гудеть и чавкать; словно бы осколки разбитого блюда сами собою потянулись друг к другу и склеились без натуги, без изъяна и трещины, и пламенные розы, до того осиротевшие, пошли по кайме в пляс Забулькала водка, зазвенели хрустали, заскрипели стулья и лавки; распахнули на улицу дверь, и вечереющий морозный воздух заклубился от порога, прижимаясь к полу. Даже само время, кажется, сдвинулось в горнице, и стрелки отдались назад, и уставшие от еды черева вдруг хватили молодых сил, словно бы гости только-только уселись за стол. Кто-то хрипло заорал: «Горько!» И тетя Маня визгловато подхватила: «Ой, горько-то как, совсем сгорчало! Протухло вино-то, молодые, совсем прокисло! А ну, подсластите!» — «Горь-ко-о!»

У Ротмана оказались шершавые твердые губы, какие-то совсем невкусные. «Теперь-то будет время, научу целоваться!» — игриво подумала Миледи, но, стыдясь гостей, торопливо оттолкнула жениха. Вот тут-то и вступил в свадьбу Братилов и поддал пару.

— Батя, Яков Лукич, ты же капитанил, лихо рулил по морям — по волнам. Так иль нет?

— Так, Братило, так, дорогой мой. Ну тебя к едрене фене, — отозвался хозяин, тяжело приподымаясь со стула, будто штаны у него приклеились и не отодрать.

— Так почто ты корабль нынче покинул в самую штормягу на произвол ветрам? А ветра-то в зиму дуют самые худые, всякую порчу насылают и людей с ума сводят, и сколько уж доброго народу сошло с панталыку. Говорят, уж в больницы психов не примают…

— А я не кинул вас, дорогой мой. Я твердо стою на капитанском мостике и командую: право руля. — Яков Лукич, по местному прозвищу Яша Колесо, встал во фрунт, приосанился, волосы «взаймы» перекинул с одного бока на другой, прикрывая добрую плешину, но они скомались на сердешном и встали дыбом. Зеленые глазки от задора стали ультрамариновыми, и щеки, как два печеных яблока, набитые зимнею стужею в лесах и рыбалках, забагровели еще пуще. — У меня вот и голос прорезался. Я, бывалоче, на одном берегу реки крикну, так на другом слыхать, баба загодя юбку подымает.

— Это какая такая баба юбку подымает? Ответь мне! — подскочила супруга, ткнула нарочито указательным пальцем в мужнюю лысину; и так ладно, так звучно получилось, что весь стол грохнул. — Это у тебя подымать нужно вагою, а не бабе.

Братилов понял, что сердечный тост у него отбирают, раз дал слабину и позволил другому голосу встрять в противоречивое течение мыслей. Но он пересилил гам и вскричал:

— Как на северах поется? Хоть сорок градусов вино, а не прокисло ли оно… И вино прокисает, то-то! — Он хмельно потерял нить, но тут же отыскал кончик и потянул шерстяную пряжу. — Сказано, рыжий да рябой — народ дорогой… Выпьем, гости, за невесту, за Миледи Ротман, как теперь она по паспорту. Выпьем, чтобы не падала она в цене, чтобы рыжие кудри не расплетались, а золотые узы не размыкались, чтобы Ротманы распложались. — И вдруг горько, со слезою в голосе вскричал: — Мил-ка-а, выскочила ты за еврея по расчету, и дай Бог, чтобы конь твой не споткнулся на первой кочке и не протянул ноги.

Братилов подцепил на вилку хлебную корку и вдруг на рысях подскочил к невесте, поднес ей эту «жопку» и, откинув двумя ладонями голову и заломив шею, впился жадно в Милкины податливые губы, стараясь выпить ковш с медом до конца. Миледи едва дух перевела, задохнулась от возмущения, налилась краскою, плеснула шампанским в лицо.

— Сволочь же ты, Братилов…

Алексей с улыбкою утерся рукавом свитера и, словно бы нарываясь на драку, протянул:

— Повезло тебе, Ротман. У твоей бабы губы — как грузди. Только потчуйся скорее, до весны не тяни, а то скиснут.

Жених растерялся, не зная подкладки случившегося, И гнев Миледи удивил его. Решил: на то и свадьба, чтобы целовать невесту. Подходят с рюмкою, кланяются и целуют по нраву иль как приведется. Милка же взглянула на мужа как на кровного врага, промокнула фатою мокрые глаза; тушь растеклась, и Миледи, сконфузясь, ушла в боковушку, чтобы прийти в чувство. Тут подскочила хозяйка, растопырилась в локтях, как клушка над выводком, обхватила широкие податливые плечи Братилова и, не имея сил совладать с мужиком, стала гулко стучать ему в спину кулачком.

— Ты обещал не галить, дьяволина!

— Ну, обещал…

— Так поди и сядь на место. И чтобы я тебя не слыхала.

Хмель забирал Братилова, и он вышел на крыльцо, чтобы освежиться и изгнать дурь. Он воистину не собирался шалить на свадьбе, на корню убивать чужое счастие, чтобы после вся Слобода шепталась по-за углами. Да, собственно, что из рук вон случилось? Чмокнул по пьяни в губы, вот и вся выходка. Еще мелькнуло в сознании: надо бы домой править лыжи, от греха подальше двигать.

Но для пьяного сердца трезвый остерег — как пепел под валенком: стер с половицы, и как слизнуло. Братилов вернулся в сени, встал на пороге избы, подпирая плечом ободверину. Дышать стало легче. Яков Лукич, пошатываясь, держал речь. В памяти его застряло что-то про евреев.

— А что евреи? — подыгрывал хозяин голосом, и густые седые бровки подпрыгивали, как два помельца. — Евреев Бог любит. Еврей у стражи пятый гвоздь украл, чтобы Христу в лоб не загнали. Есть такая присказка.

— Не еврей утащил, а цыган, папа. Вечно ты все напутаешь, — подсказала Миледи, вернувшись в застолье.

— Ну все одно, еврей, цыган. Бродили, бродили по белу свету, много всего повидали, много узнали. Народ дружный и верный, как пчелы в улье. Кого полюбят — не выдадут. Иль не так, Ваня?

— Верно, отец… Да, евреи распяли Христа. Но все великие учители христианства, апостолы и златоусты, были евреями. Проклиная евреев, мы не только проклинаем апостолов, но и самого Христа.

Ротман говорил красиво, и Миледи невольно залюбовалась им.

— А я что говорю? Все, Милка, образуется, в Израиль вызовут, и там поживешь. Не все навоз из-под коровы выгребать. Нашу Милку хоть куда, хоть на выставку в Париж. Что ниже подола, что выше — статуй, одним словом…

— Ну, папа, будет тебе молоть…

— Что папа?.. Твой папа много где побывал, капитанил тридцать лет, носил китель с лычками и фуражку с крабом. Пусть ходил больше в каботажку, но не каждый сможет. Суденко уросливое, не всякому под руку. Вот и прозвище у меня — Яша Колесо. Сорок лет у штурвала, етишкин кафтан. Чуете?

— Чуем, Яков Лукич, — вскричала застольная дружина. Гости взбодрились, потянулись чокаться.

Яков Лукич осоловел, но форс еще держал, как же, последнюю девку пропивал. Он колченого переступал за столом, как конь, пристукивал по яркому накрашенному полу левым штиблетом, будто пританцовывал. Яша в свое время был замечательный ходок по бабам, спуску им не давал и считал, что они все хорошие «дамы» и отличные «дамы» и удивлялся приятелям, когда, воротившись с моря и наскучавшись по женскому материалу, они носом крутили от береговых шлюшек, рылись в них, как в щепе. Яков Лукич и пострадал-то от любовного порыва вскоре после войны, когда матросил уже на рыбацком сейнере. Когда в Мурманске сбегал с суденка на пирс, так спешил, так спешил, бедолага, так норовил первым попасть к девахам, чтобы подцепить пошустрее, что промахнулся ботинком на шатком трапе, свалился вниз и сломал ногу. Срослась, ходуля у Якова Лукича плохонько, с того времени он ковылял, что, однако, не мешало ему твердо стоять у руля и за рюмкою вспоминать: де, и мы не лыком шиты, и мы воевали, дали немцам страху; де, мне фриц кованым прикладом по лодыжке, а я ему по сопатке, так и разошлись навсегда: он — в деревянный бушлат, а я — в санбат.

В общем, Яша Колесо был мужик веселый и любил побрехоньки, хотя и порастерял свои кудри на чужих подушках.

Яков Лукич ухватился руками за скатерть и стол уже не отпускал:

— Ты мне, доча, сказать не даешь, язык обрубаешь. А ты помнишь, какая у папы была золотая кудря? А-а, не помнишь. А у папы была кудря — гребни ломались. Если хочешь знать, я единственный Сильвестр в морском флоте. Одна нога короче другой на пятнадцать сантиметров. И это меня нисколько не роняло перед интересными женщинами. Это я сейчас ходить не могу, ноги отымаются, сердце. А тогда сила была, женщины наперебой, девочки. Пришвартуешься где-нибудь. «Молодая, интересная, сердце ваше занято кем-нибудь?» А она мне: «А что вас так интересует?» — «Если вы заняты сполна, то мимо иду…» А то и окольными путями буду разговор вести. Давай, говорю, морской узелок завяжу через пять минут по вологодски. А она, молодая, интересная, тает, как льдинка на солнышке. Спичку брось, охапку дров — загорится. Ясно? Лишь бы только завладеть сердцем ее. А ты, Милка, не в меня. Рожалку-то засушила. Теперя стараться, Ваня, надо, шибко надо. Но ты мужик видный, фартовый, у тебя все при себе. Я раньше таким же был, стихи писал: «Молодой и интересный, это очень хорошо. Она стройна, и кровь бурлит, как на море волна. Попробуйте удержать у борта моряка, если я проложил курс и всем сердцем ранил ее…»

Тут Яков Лукич пошатнулся, сел, но мимо стула, слава Богу, не промахнулся; уронил голову на руки — и мгновенно уснул. Гости зашевелились, зароились, значит, застолье просило временной передышки. Уже гармонист поставил тальянку на колени и, обмахнув рукавом невидимую пыль с перламутровых пуговок, нерешительно растянул мехи. Народ, как разлитая ртуть, скопился кучками, жениха оттеснили в угол, что-то доказывали тому жарко, по-пьяному толково (так им казалось), а Ротман, набычась, и не пытался разобрать нескладицу и думал лишь о том, как бы вырваться из круга, разрубить этот нечаянный узел.

Глава третья

В какой-то миг невеста осталась одна, беспризорная, сирота сиротою. Одиночество ее, напротив, не удручало, ей хотелось побыть вот так за столом, не обжатой чужими взглядами, и разоренное пиршество, потерявшее всякий чин и украсы, тоже не обижало. Вот эту минуту и подловил Митя Вараксин, приятель семьи, и давай мышковать. Был он на взводе, обветренным темным худым лицом походил на старого морщиноватого самоедину, хотя давно ли сорок разменял, но зубы мужик не позабыл вставить и выглядел для свадьбы вполне прилично. Миледи заприметила, как Митя суетился по горнице, что-то, видно, смекая, и часто взглядывал на нее. Потом пришатился бочком брат Василий, от него разило, как от самогонной бочки, волос взлохмачен, глаза пустые, оловянные:

— Пойдем, что-то сказать надо.

— Хватит пить-то. Глянь в зеркало-то, как околетый. В чем душа только.

— Ништяк, сеструха, надо ж тебя по-человечески выдать. Пойдем, не пуши перьев.

Вася был немного блаженный, Миледи, побаиваясь, покорно пошла следом. Комнаты в доме ставлены гуськом, как бусины нанизаны на одну нитку, и Миледи, никем не замеченная, вышла на мост, соединяющий хозяйственный двор с избою. В сумерках их поджидали Вараксин и Братилов.

— Слушай, Милка, — пьяно заикаясь, приступил Вараксин. — Давай мы тебя украдем.

— Как это украдем?

— Ну, умыкнем, значит. Обычая не знаешь? Без этого ни одна свадьба не варится.

Братилов в разговор не вступал, задумчиво смотрел в приоткрытую дверцу; с воли падал на него косой рассыпчатый луч снежного света, и лицо художника казалось вытесанным из аспидного камня. Миледи вдруг пожалела его. Ей сделалось бесстрашно-весело, и она, не задумываясь, вскрикнула:

— Ой, как интересно, ребята!

— Не ори, — строго оборвал брат, схватил ее за руку и поволок во двор.

В самом дальнем углу стояла баня, и меж задней стеною и мыльней притаилась крохотная кладовая, вроде повалуши, где хозяин вывешивал невод и сети, хранил охотничий скарб и путевой снаряд. На дощатой дверке висел замок. Василий нашарил ключ, втолкнул в повалушу Миледи, следом подпихнул Братилова:

— Полагается для охраны, — и навесил в проушину замок.

Баня была уже приготовлена для молодых, и кладовка от задней стены нагрелась. Миледи хорошо знала клетуху, здесь любил в жаркие дни прятаться от семьи Яков Лукич. Тут была скамейка и кожаное изголовьице. Ознобно дрожа, Миледи присела на лавку. Обычай умыкать был древний, темный, языческий, но он нравился Миледи. Шуршали потревоженные поплавки сетей, сбрякивали неводные грузила. Миледи спряталась в глубине кладовой и казалась недосягаемой. Она притихла в углу, как мышка; ей было страшно, но исподволь в этот последний вечер хотелось греха, чтобы Алексей хотя бы обнял, нашептал что-то утешное. Дальше она боялась думать. Братилов же глупо улыбался, решаясь накинуться на Миледи, как ястреб на курицу, растрепать, ощипать ее по перышку; ведь пьяному море по колено, у пьяного стыд под каблуком. Но что-то такое случилось в темноте, отчего Братилов навострил слух и неожиданно протрезвел: ему послышалось учащенное дыхание и приглушенные всхлипы. В нем все сразу перевернулось, и почуял себя Братилов таким пропащим, таким негодяем, что повинился упавшим голосом:

— Мила, прости… Ну, дурак я был. Сам не знаю, что нашло.

В темноте так ладно было исповедоваться, душа слезно напряглась и занудила; все горькое, что копилось в груди от одиночества и неприкаянности, запросилось наружу… Милка выскочила замуж и перекрыла путь: впереди ничего не светилось, оставалась одна безысходность.

— Я знаю, я окаянный, зряшный, пустой человек, зря копчу на свете. Да-да, ничего из меня путного не вышло. И годы подперли, уж с горы побежали. И все, все, все. Никому я не нужен. Что, мне петлю на себя?

— Другую найдешь, — холодно откликнулась Миледи, подавляя в себе жалость. — У вас, мужиков, все легко. Ваше дело не рожать…

— Но ты же любила меня?

— Кто знает, может, и любила. И что с того? Сейчас-то не люблю. Я люблю Ваню, он интересный мужчина, умный, он откроет мне мир. Он спас, вытащил из старых дев, где, может, мне самое место. А ты бомж…

— Да, я бомж, — как эхо, откликнулся Братилов.

— Да, бомж, и у тебя выходки дикие, поганые выходки, — зашипела ненавистно Миледи. — Три года ходил и не знал, да? Ты не знал, что у меня два святых места, к которым без любви не прикасайся? Ты слышишь, Братилов?

— Слышу: у тебя два святых места…

Он осторожно, путаясь в сетном полотне, приблизился на голос к Миледи, опустился на колени и стал слепо шарить перед собою, перебирать ладонью по лавке, пока не наткнулся на Милкино бедро. Оно оказалось твердым и горячим, как русская печь… Хоть оладьи пеки: шлеп теста на лядвию — и через минуту готов оладыш. Миледи перехватила его руку, но отчего-то не оттолкнула. О, как хотелось сейчас Братилову, чтобы это мгновение стало вечным, чтобы его толстые, необихоженные, шероховатые пальцы оказались невесомыми. Братилов запрудил дух, чтобы не дышать перегаром, и замер… «Пьешь, так надо закусывать», — укорил себя. Алексея вдруг взял озноб, та дикая трясучка, что овладевает человеком помимо его воли, когда любовное желание напруживает каждую жилку. Миледи почувствовала его дрожь и сердобольно, участливо спросила:

— Тебе плохо, Алеша?

— Плохо, когда рога на лбу. Шапку мешают носить. — Братилов неловко потянулся к Миледи, нашаривая ее напухшие, такие сладкие губы. Миледи очнулась от наваждения, засмеялась, оттолкнула Алексея. Он чуть не опружился на спину.

— Ты что, Алеша, окстись… Иль забыл? Я целую только любимых. Губы мои — это мой дух, мое пламя, что я отдаю любимому, проливаю в него. Мы же не звери, верно? И грудь не трогай, — заранее остерегла. — Через сосцы я отдам дух свой моему ребенку. Мы в духе сольемся: отец — мать — сын… Я для любви создана, чтобы в миру быть, чтобы мной любовались все, для духа создана. Не красотою чтобы прельщать, а душою.

— Ага… Для любви создана, как птица для полета.

Братилов едва совладал с собою, ему нетерпимо хотелось завалить Милку на скамью и грубо овладеть ею, измять всю. А там хоть трава не расти.

— Дурачок… Думаешь, я по кобелям бегала? Это ж ты сливки снял. Помню Новый год, а нам негде встречать. Поехали с Танькой за город к подруге, а той нет, укатила с мужем. Мы с подругой взломали замок, у нас было две бутылки ликера. И вот стали Новый год с Танькой встречать. Зашли два парня, мы потанцевали немного, а даже целоваться не хотелось. Они поняли, что ничего им не отколется, и ушли. А мы напились тогда до беспамятства. Так что было возможности, дорогой, и спиться и скурвиться, а вот я не спилась и не скурвилась… Я целоваться-то поздно стала, уж после школы. Мне пресно поначалу показалось, пусто как-то. Чего лизаться? Слюни пускают — и всё. В училище девки пристали: ты и не целовалась еще? Я говорю: не-е. Завалили меня на пол, по рукам-ногам связали и давай целоваться учить. Мне пресно показалось, да еще насильно дак. Ну, я ногами отбрыкалась, отстали. А с парнями-то потом нравилось, сладко целоваться-то, ой сладко, если парень по сердцу. Когда особенно руки целуют. Я так и замираю вся и как пьяная становлюсь. Я никогда не просила, они сами… А ты вот за три года ни разу не поцеловал моей руки. Художник тоже… Алеша, ты чего молчишь-то? Умыкнул и молчишь. Зачем в кладовку-то прятал? Иль для смеха?

— А чего говорить? — стылым голосом отозвался Братилов; всякое желание пропало в нем, уже кровь бешено не токовала по жилам, но загустела и зальдилась, как осенняя тяжелая вода в заберегах. Братилов собирался отомстить Милке, но та своим невинным девическим голосишком вдруг отняла всякую волю.

… Глупо как-то. Во дворе Вараксин с Васькой, примостясь к колоде, половинят бутылку и, небось, хохочут полоумно над идиотом, что добровольно залез в хомут да и застрял в нем на всеобщую посмешку.

Вдруг где-то далеко завопили голоса: «Невесту украли, невесту украли!» Ага, хватились, значит, забегали, захлопали дверьми, зароились, как мухи над пропадиной, загудели, пьяно, слепо тыкаясь во всякую дырку. Голоса приближались, кто-то легко дернул за дверку, лязгнул замок. Побежали дальше, залезли на подволоку, затопали по чердаку, сгремели тазами в бане, спихнули с угретого места двух абреков, словно бы там, за колодою, на которой рубили мясо, и затаилась невеста.

— А вот и не найти, ёшкин корень, — не скрывая своего участия в деле, прихохатывал Вараксин и пускал матерки. Он уже спрятал вставные челюсти в карман, чтобы не утерять, значит, хорошо набрался и озверел. — Что кружите, как собаки над падалью, ёшкин корень?..

— Митька, верни невесту, свадьбу разладишь, — приступала хозяйка. — Ой, зараза, ой, непуть, что удумал. Он удумал девку воровать. Заболеет, я тебе покажу кузькину мать. В сугроб зарыл, что ли? Уж везде обрылись. Иль в другой дом сошла?

— В сугроб закопал… Выкуп дадите — мерзлую отрою. Ножом станем стругать на закусь. Милка девка жирная, скусная, много строганины выйдет, ёшкин корень.

Фрося сбегала в тайную схоронку, где упрятала ящики, вернулась с бутылкой.

— На, жори, может, сдохнешь, полоумный.

— Обижаешь, Ефросинья Николаевна. Милка не какая-то дешевка, за бутылку не отдам.

До трех раз бегала хозяйка, приплачивая награду; сошлись на пяти бутылках.

Миледи сидела в своем закуте и страдала, но не оттого, что умыкнули, а что оказалась на виду, на послуху, да и не одна, а с Братиловым; ведь всей Слободе было заметно, как художник пригуливает за учительницей музыки. Лишь один Ротман вроде бы и не знал любовной истории, вокруг которой столько вилось досужих сплетен. Братилов затаился в углу, как мышь, и не подавал признаков жизни. Миледи сейчас ненавидела его; она егозила ногою вдоль лавки, намереваясь больно пнуть кобелину… Да какой он кобелина, Милочка?! Так, ни рыба ни мясо, обрат с молока, дижинная шаньга, раскис на скамье, как старый гриб. А она, дура, ему честь свою отдала задарма, за половинку кислого груздя. Хоть бы солить-то научился…

Миледи остервенилась и, не дожидаясь, когда отомкнут запоры, затарабанила в створку. На глазах ее шипели слезы, а в горле стоял ком. Отпахнули дверку, Миледи вышла во двор, белая как мел, во взгляде застыла бешенина. В такие минуты ее не трожь. Мать знала повадки дочери и сразу прикусила язык, стушевалась, отступила в тень. Хорошо, появился проспавшийся отец, подхватил Миледи под локоток, запел: «Бывало, вспашешь пашенку, лошадок уберешь, а сам тропой знакомою в заветный дом пойдешь…»

* * *

В горнице уже кричали «горько», но в это время жених в упор смотрел на своего супротивника, как тот, заспанно щурясь и потягиваясь, вылезает из кладовой; под потолком во дворе висела на шнуре голая лампочка, и свет поначалу ослепил. Мужики были примерно одного калибра, одних годков, но Ротман казался чуть поплечистей и посуше в талии, потончавее и посбористей. Иван не проронил ни слова, только катал желваки. Он знал, что свадьба хотела кулаков, свары, стычки, чтобы в этом огне внезапной драки сжечь накопившуюся усталость и как бы обновиться для грядущего трехдневного застолья. Долгий чин идет прерывисто, по своим природным законам, где от комедии до драмы один шаг; и все искусство вожатаев, посажёных жениха и невесты, — вовремя прекратить, урезонить ссору, не дать ей распалиться вовсю. Постное застолье — значит, и вся грядущая жизнь пойдет унылая, подъяремная, день да ночь — сутки прочь. А если зажиг случился, если норов пошел на норов, то эта памятная кутерьма все время будет тайно подзуживать хилые будни, подсыпать перцу под хвост.

Но Ротман не собирался потрафлять гостям, считать ребра и зубатиться, ибо здесь, в Слободе, он начал творить из себя нового человека.

— Ваня, не заводись. Так принято на свадьбе. Иль ты позабыл? — горячо причитывала теща. — Пойдем, парень, за стол, не пори горячку.

— Я не буду тебя бить, — сказал Ротман. — Я слабых, пьяных и несчастных не бью. Я добрый. Но вызываю тебя на дуэль.

— Шпаги, рапиры, пистоли? — ухмыльнулся Братилов.

— Я не шучу. — Ротман сказал таким тоном, что Алексей сразу поверил в серьезность намерения. Свадьба закольцовывалась по сценарию невидимого режиссера, и противиться замыслу было бесполезно. А чего? Дурить, так дурить.

— У нас будет три раунда: точность, ловкость и ум. Народ хочет, чтобы я тебе зубы выбил, но вставлять их нынче дорого.

— А хочешь, я тебе глаз на ж… натяну? Я мешки по сто килограмм таскал, мерзлые туши. Поволочи смену-то. Мне лень связываться, а то бы загнул из тебя кренделя, — загорячился Братилов. Осадок от вина в голове был дурной, художника подташнивало; надо было добавить стаканец, но на дороге стоял этот придурок, о коем Братилов знал лишь понаслышке. Надо было драться, а драться не хотелось. — Не хочется руки марать, а то бы я тебя…

Ротман спокойно выслушал, не колыбнув бровью.

— Все? Высказался? Теперь пошли.

Он вроде бы все продумал заранее, хотя затея варилась с панталыку, сгоряча. На дворе Ротман поставил на березовый окомелок пустую бутылку, отмерил двадцать шагов, дал в руки сосновый дрын.

— Бей!

— Жеребью надо метать, — закричали зеваки. Курильщики сбились табунком, забыли о свадьбе. — Без жеребьи нечестно. Как это — бей? А где совесть? Всё по совести надо!

Тут же крутнули монетку, зарыли в снег, затолклись понарошку, случилась куча мала. Смех, грай. Луна вышла, засеребрилась, вспухли снега; на крик в Слободе забрехали собаки, в воинской части тревожно завыла сирена. С трудом наконец разобрались, чей черед.

Братилов, покачиваясь, долго выцеливал смутно зеленеющее стекло: оно пока не двоилось, но зыбко маревило; он жестко метнул биту — мимо. Ротман, широко разоставя ноги, не медлил; пульнул сосновый дрючок — зазвенела разбитая бутылка.

— За первый урок тебе неуд. Спишем, художник, на хмель. Теперь пойдем в дом. Держись, богатырь.

— Еще поерничай. Выбью фиксу…

В горнице было чинно, светло, стол подновлен, поданы свежие рыбные перемены; от пирогов с палтусиной струил прозрачный душистый парок. Все сглатывали слюну, но к еде не приступали, ждали жениха. Хозяйка торчала в дверях кухни, как городовой, выпучив глазенки, строго следила за порядком. В углу на фикусе висели елочные игрушки, похожие на пасхальные писанки, и тонко подгуживали, оттеняя внезапно наступившую тишину. Яша Колесо дребезжащим голосом запел, часто опустошая нос платком:

… Однажды в конце осени

Пришел любви конец,

К ней приехал с ярмарки,

Посватался купец.

Она, моя хорошая,

Забыла про меня,

Забыла и спокинула,

В хоромы жить пошла…

Никто Якову Лукичу не подтягивал, городской романс в этих местах не держался.

— Вот и верь после того бабам. Блажной народ, непостоянный, ёк-макарёк. В грудях ветер, в голове дым. Все сладкого им подай.

— Папа, ну будет плакать, — утешала дочь, уже с неприязнью взглядывая на опухшее, в сизых пятнах лицо отца, на его взлохмаченную головенку, в который раз повторяя словесную карусель. — Ведь не на смерть провожаешь, не в чужие края. Дома остаюся.

Яков Лукич всхлипывал и нудил снова:

— Ну как, доча, не плакать. Израиль-то не ближний конец…

— Дурак, — осекла Миледи. — Будешь талдычить, уйду из-за стола.

Тут-то и появились распалившиеся, разгоряченные улицей, отбившиеся от свадьбы гости. Впереди, победительно вознеся голову, выступал Ротман.

— Ти-ха, всем молчать! — вскричал Вараксин. — У нас дуэль. Вы знаете, что такое дуэль? На победителя, значит, ёшкин корень. До первой крови! Прошу оставаться всем на своих местах согласно стаканам, тарелкам и коклетам. Вперед не забегать.

Вараксин был часовых дел мастером и хорошо знал порядок тонкого механизма: главное — наладить пружину и дать ей толчок, чтобы слепые колесики забегали.

— Какие коклеты? — всполошилась баба Маня, косорото оглядывая стол. Смертная обида отразилась на лице. — Кулебяки вижу, а никаких коклет. Съели без меня?

— Время не терпит. Второй раунд, — объявил Вараксин. — На ловкость. Говорю для тех, кто спать любит.

Ротман поставил на пол спичечный коробок торчком, сухо сказал Братилову:

— Достань зубами, не сгибая ног в коленях…

Гостей из-за стола как ветром сдуло. Есть без конца — дело свинячье: брюху дай отдыха, душе — занятье. Хоть что-то после вспомнишь.

У Братилова мешковатые вельветовые брюки с пузырями на коленях, с залысинами и потертостями. Нагнулся. Длинные светлые волосы свалились на глаза, щеки бурячно налились, побагровела толстая шея… Миледи сбоку смотрела натужившегося напрасно Братилова, и ей было по-бабьи жалко его. Ей вдруг показалось, что отрывает она от сердца родную кровинку и уже больше не видать ее никогда. Патлатый, неухоженный, неприбранный, живущий наодинку мужик не хотел покидать ее сердца…«Ну что ты липнешь ко мне? — вдруг тайно взмолилась она. — Пристал, как репей на собачий хвост. Ну, было, дала послабки, так сейчас-то что нужно у нас в доме? Явился незваный и вот галит, вся свадьба кувырком, людям на смех…»

Братилов, сдаваясь, пренебрежительно пульнул ботинком спичечный коробок, подошел к столу и, не чинясь, опустошил чью-то рюмку. Над ним издевались, надо было уходить, но ноги не несли к двери. Он криво улыбнулся Миледи; невеста не сводила с него укоряющих глаз… Ах ты, ведьма, сучье ты вымя…

Ротман не спеша снял пиджак, повесил на спинку стула, растелешился до пояса: на теле ни жиринки, подбористый живот с грядою желваков, грудь двумя блюдами, под атласной, туго натянутой кожей вроде бессонно снуют по своим норам потайные зверьки, бугрят и взбивают наружу мяса, выдувают всхолмья.

— Сталлоне, — восхищенно пискнула какая-то девица.

Ротман себе нравился; это виделось по размеренным повадкам, как расставлял ноги, забирал за спину руки в замок и втягивал брюшину. Этот прием он повторял раз двадцать на дню, как только приводилась свободная минута. Но зачем это знать остальным?

— Красавец. Какого парня Милка оторвала, — причмокнул губами Яков Лукич. — Хоть и яврей, но красавец. Ты, доча, его на цепи держи, а то сбежит.

— А что, и наша дочка не десятая вода с киселя. Скажешь, уродина? Ты что дочку свою малишь, а? — заступилась мать. Она незаметно подгреблась сквозь толпу к самому столу и сейчас с тоскою озирала вороха снеди и сиротеющие тарелки… «Кулебяки-ти не порозны. С палтусиной. Теперь такой рыбки не укусишь. С Мурманска прислана. Заклякнут, какой вкус? — мысленно причитывала хозяйка, поглядывая с унынием на пироги, столько сил отнявшие у нее. — Эх, дурью маются, а дела никакого не ведут. Пришли-то пить-ись, дак ешьте и пейте до отвалу. Не в таз же все срывать?!» Ротман медленно, красуясь, склонился до пола, серебристым ежиком волос коснувшись ярко-красных половиц, прикусил зубами спичечный коробок, опустился на колени перед невестой и, как верный пес, протянул ей добычу.

— Молодец. Хвалю, — сказала Миледи, зардевшись, и погладила Ротмана по голове.

— Во писатель дает. Цирк! — воскликнул часовщик и пьяно покачнулся. Толпа удержала его и повлекла с собою за стол.

— Вы что, на цирк пришли? Или на свадьбу? — запричитала хозяйка.

Яков Лукич тут же оборвал бунт:

— Цыть, старая скважина. Жрать — дело поросячье. Тут грудь на грудь сошлися мужики, и наш зять берет верх… Закудахтала, курица. Может, хочешь порулить? — уже с миром предложил хозяин. — Так и скажи: дай, Яша, порулить.

Свадебщики взяли на грудь по стакашку, но не успели отщипнуть от кулебяки, кинуть в черева жирных палтусинных мясов, как часовщик снова взвился над гостьбою, словно бы перо в задницу воткнули человеку и никак не мог он толково посидеть на лавке.

— Схватка третья. На башковитость. Теперь, Ротман, наяривай сам. Я жрать хочу.

Вараксин добыл из кармана челюсти, поставил на место и с жаром принялся за еду. Ротман мягко улыбнулся, впервые за вечер приобнял невесту по-домашнему, уже по-хозяйски, что-то шепнул в розовый завиток крохотного ушка; Миледи вспыхнула, заиграла глазами… Любовь такой необъяснимой силою обладает, что из старой вредной карги скоро выкуделивает писаную красавицу хоть бы и на пять минут.

— Давай, Братилов, напряги извилины. Кто за одну минуту лучше сочинит о невесте. Вроде буриме, да. Есть такая игра. Но тут без условий: ни количество строк, ни жанр не стесняют. Только красота слога…

— Может, хватит?

— Смотри. Я без претензий. Иль струсил, дуэлянт хренов?..

— Братило, давай, не трусь, Братило. Я на тебя ставлю, — завопил Вараксин, торопливо вынув челюсти — боялся зубы потерять. Стол с непонятным жаром разбился на партии. Всю разладицу принимали смехом, мало понимая потаенный нерв этой игры — она в любую минуту могла вспыхнуть и скинуться в дикую потасовку. Но Миледи слышала внутренние струны этой драмы, и нервы ее сладко трепетали. «Боже мой, думала она, я так мечтала прежде командовать парнями, и вот тут схлестнулись из-за меня прямо на свадьбе. Только бы без греха, только бы без крови. Бедный Алеша, как он жалок. И как могла я любить такого отелепыша. Как верно сказано: отелепыш, телепень, раздевулье, дижинь мучная…»

Тут Братилов, сжатый соседями, мешковато поднялся с лавки, встряхнул волоснею, как это делают настоящие поэты.

— Миледи, как стакан вина, тебя я осушил до дна…

Миледи вздрогнула от обнаженного смысла слов. Но вида не подала, лишь всхлопала в ладоши. Братилов налил водки в граненый стакан, в котором на дне оставалась клюквенная запивка, и залпом выдул.

Настал черед Ротмана. Он прокашлялся, поправил под кадыком атласную бабочку с бриллиантом.

Миледи, жизнь твоя бледна,

Я вижу это в письменах,

Что отпечатались на блюдце…

В подсказках чая и вина

Как важно прочитать то чувство…

Миледи ближе был чувственный гусарский наскок Братилова, но, как музыкальная женщина и нервная натура, как будущая верная жена, она склонилась к стихам Ротмана. Но и неловко было объявлять свои симпатии, ибо Братилов как бы оказывался в полном проигрыше, донельзя униженным. Гостям же было не до тонкости стихов, им уже прискучило это брюзжанье двух мужиков, что зубатились, как дети, словно бы забыли, как следует вести себя в подобном деле: один дал в зубы, другой ответил под микитки, вцепились мертвой хваткой, оседлали по-медвежьи, кто подюжее, пустили юшку, потом ударили по рукам, выпили по косушке — и снова обиды прочь. И неуж из-за бабы можно себе судьбу ломать? ножиком в брюхо иль хуже того — топоришком по виску? Это лишь в старых романах дворяне чуть что — хватались за пистоли, ценя жизнь свою в полушку; ну да от безделья что только не втемяшится, какая только блажь не полонит дурную голову. Но все же в прежних поединках была отвага, задор, такая искра отчаянья, от которой занимается смертный костер…

— На твои стихи, Ваня, надо романсы писать. Ты удивительно музыкальный человек.

— А, что стихи! — затоковал Яков Лукич; опираясь на плечо дочери, попытался подняться — и не смог. Рюмка за рюмкою пригнетали старика, отбирали последние силы. Но он хорохорился и, несмотря на всю свинцовую омертвелость рук и ног, имел еще ум ясный. Лицо у Якова забуровело до кумачовой яркости, и любой здравомыслящий человек, взглянув в эту минуту на хозяина, понял бы, что того ждет апоплексический удар, а по-простонародному — кондрашка. — Я этих стихов-то могу тоннами. Мне бы плати, дак я бы всю вашу газетку заполнял, — похвалился он перед зятем. — Вот сейчас сочинил: «Наша Милка — сладкая кобылка, мужика зарежет без ножа и вилки». Ну что, хуже вашего?

— Краше станет, — поддержали гости хором. — Куда краше. Они-то институты пооканчивали, им воля языком молоть. Нам сколько надо назьма перелопатить, чтобы копейку заробить. А они не надсажаются, не-ет…

Свадьба пошла по новому кругу, и молодых снова позабыли. Братилов в одиночестве наливался вином, не понимая, зачем он еще сидит тут. Ведь по всем статьям промахнулся художник; ему бы слинять, от стыда сгореть или лучше того — пустить все на смех, но он как бы замкнул свадьбу на свою персону и собирался вроде бы эту злополучную игру довести до занавеса. Но господин хмель одолел буйную головушку, и давно не принимавший вина Братилов в какой-то миг потерялся, уронил голову на руки и забылся. Ночью его растолкал Вася Левушкин, завел в ту злополучную кладовую, уложил на лавку и прикрыл тулупом…

* * *

Утренний сон и богатыря свалит. Пошатываясь, разбрелся народишко по Слободе; целовались, обнимались, клялись в верности и дружбе, после на заулке еще долго табунились особенно крепкие, как будто привязанные вервью к дому Левушкиных, никак не могли отстать от бутылки. На северах ночь долгая, едва развиднелось, чуть снега посерели — значит, на работу пора сбираться. И Яков Лукич до рассвета не давал слабины, все на молодых равнялся, а после упал на диванчик и стих. Вот пора и молодым разбирать постель, разговляться, сливки снимать, приноровляться да примеряться, а к утру и простыни вывешивать на посмотрение да похваляться девической чистотою. Ну, это прежде гордились, а нынче-то девчонке распечататься — как цигарку выкурить: ни оху ни вздоху; коя может и припечалиться чуток, да с новым днем и скоро забудет об убытке. «Всяка девка бабой станет, дак чего годить да убыточить?»

Иван, будто чугуном налитой, одиноко сидел за расхристанным столом, вымученно, пусто глядя пред собою, и уже смутно сомневался — а стоило ли надевать хомут, стоило ли снова впрягаться в семейную телегу? Ведь было, тянул обоз по ухабам, да на десятой версте и оборвались все оборки, поломались все копылья. И вдруг снова не повезет? Слышал, как Миледи в своей девической комнатке всхлопывает простынями, шелестит наволочками и скользким розовым одеялом, взбивает подушки. Тем временем Ротман, вроде бы беспричинно, все мрачнел и мрачнел. Подошла Миледи, ласково обвилась руками за шею.

— Не пойду в примаки! — вдруг угрюмо объявил Иван.

— Хочешь, я тебе Мендельсона сыграю, как живой воды отопьешь.

— Одевайся, пойдем ко мне, — отрывисто настаивал Ротман. Дом Левушкиных оставался ему случайным, похожим на постоялый двор; сюда Милка водила парней, и все пропахло чужим потом.

— Ваня, не огрубляйся. Наша первая ночь, ты мне чуток понорови, а там как пожелаешь.

— Машина любит смазку, а баба — ласку. Уступи ей, Ваня, — подъехала на цыпочках теща. — Оставайтесь, куда пойдете? Кровать направлена, на крючок запритесь, и никто не потревожит. Я у дверей отца сторожить поставлю, чтобы пьяницы с утра не толклись. Давайте, дети, баиньки, — ласковыми словами выстилала Ефросинья путь молодым до кровати. — Оба не питкие, тверезые, можно и детишку застряпать.

— Мама, будет тебе…

Ротман накинул на плечи кожан, неуступчиво стоял у порога и всем видом показывал, что пререковы бесполезны. Он сразу хотел подняться над женою, чтобы после не возникало споров, кому верховодить. Лицо от долгого гулянья счернело, и шрам на лбу, наподобие молочного месяца-молодика, белесо набух.

Миледи покорно пошла попрощаться с отцом. Яков Лукич не храпел, как обычно. Лицо заострилось и в обочьях и в открылках носа покрылось пеплом. Миледи потрогала лоб и, ожегшись, завопила на весь дом:

— Папа умер…

— Да будет тебе молоть, девка. Только, кабыть, песни пел…

Фрося подскочила к благоверному, прислонила ухо к груди — сердце не ковало; дернула за руку — кисть безвольно упала. Притащили зеркало с комода. Прислонили к губам, но дух не испарялся; знать, Яша Колесо уже выруливал решительно к Небесам. Фрося, еще не веря, поднесла зеркало к самым глазам, но потины не увидала и сразу запричитала:

— Ой, и на кого же ты нас спокинул… Ой, жорево несчастное, говорила: не жори, с сердцем неладно. Запнешься — и не встать. Так и есть. Всё за молодыми наугон и рюмкой не хотел отстать… Ой пьянь, ой пьянь, ему на свадьбе приспичило помереть, не нашел другого времени, дьяволина. Со свадьбы да на похороны, как чуяла. Милка, зови братовьев, надо ящик колотить, а мне покойника уряживать.

Миледи упала отцу на грудь, заколотилась: ой, папенька, да ой, папенька. Сердце-вещун намедни подсказывало беду, всю прошлую ночь ходило наперекосяк, норовило сорваться, как яблоко с черена, да, видишь ли, удержалось. Такое темное худо видела — и вспомнить страшно. Миледи, глядя на отца, орошала слезьми сухощекое лицо и горбинку выпятившегося носа, словно бы искала хоть малой живинки или ждала великого чуда. Слезы — Господний родник, они, говорят, бывают порою волшебнее живой воды. Яков Лукич вдруг вздрогнул, грудь выпятилась, изо рта словно бы пробка вылетела иль большая рыжая жаба. Старик беспамятно, осоловело открыл глаза, приподнялся с подушки, тупо оглядел народ и, едва шевеля губами, невнятно спросил: «Где я?» «В аду, дурень!» — отрезала жена и только тут завыла на всю избу. Голова старика снова упала на подушку; как яблоки печеные, коричневые щеки посветлели и покрылись росою. Яков Лукич задышал ровно, бесплотно, как младенец, на длинный рот, обсаженный толстой щетиною, легла блаженная улыбка. Яша Колесо решительно рулил с Небес обратно на землю, которая еще не опостылела ему.

— Ну, пошли, что ли? — виновато позвал с порога Ротман.

Теща уже не неволила зятя.

Глава четвертая

Во всю дорогу Миледи не могла прийти в себя; ее то позывало на слезы, то распирало истерическим смехом. По корыту глубокой тропинки двинулись на «Шанхай»; платье волочилось по снегам, норовя приторочшься, улипнуть подолом к березовым вешкам, наставленным вдоль пути. Судьба влекла Миледи по единственной насуленной дороге, кою не миновать, не обойти, но какая-то неисповедимая сила не отпускала от родимой избы. Ротман сутуло, забывчиво ступал впереди, месил свежую порошу кривыми ногами, он казался тесанной из камня гранита равнодушной глыбою; ей бы лежать в суглинке, погребенной снегами, а она вот выпятилась середка зимы неожиданно живой плотью и сейчас плыла без цели. Миледи равнодушие мужа обижало, и она невольно замедляла шаг, потом опомнивалась и догоняла Ротмана, чтобы через секунду снова отстать. В Слободе стояла предутренняя тишина, обложное, темно-сизое небо лежало на самых крышах, и ни в одной избе еще не оживили огня. Молодые пересекли болотце, перелезли через прясла и путаной тропинкой вышли на Заднюю улицу. Да что тут о пути городить? Всей-то дороги станет с триста сажен, и за жизнь-то ой сколько по ней бегивано с младенчества.

Миледи вдруг подумала, что идет к благоверному на житье, а еще ни разу не бывала в дому; эта старая, вернее, одряхлевшая без призору усадьба, которую обзывали на Слободе «шанхай», невольно притягивала взгляд своей неухоженностью. Она казалась загнившей язвою, этаким вулканом, чиреем на довольно сносном лице центрального проспекта; но это владение считалось ныне собственностью неприкосновенной, и никто не помышлял подъехать к развалинам на бульдозере и спихнуть его в подугорье.

Калитки во двор не оказалось, но к изгороди с той и другой стороны были брошены приступки из березовых окомелков, на которых легко можно было испроломить голову. И только возле своего житья, когда надо было одолеть забор приступом, Ротман приостановился. Он отмяк и сейчас вновь любил Миледи. В боковом кармане кожана грузно отвисла бутыль «шампани», и Ротман представлял, как сейчас они вскроют шипящее вино и разопьют его с предвкушением. Ротман давно не знал женщины, он, кажется, забыл, как пахнет это капризное существо, и предстоящая любовь зажигала в нем лихорадку. Он затомился, когда поцеловал тонкие остывшие персты, похожие на зальделые ивовые прутики, готовые обломиться, и почувствовал, как вздрогнула Миледи. Лицо в потемни было смутным, но зеленые глаза по-кошачьи загорелись.

— Прости, милая, прости, — путано сказал Ротман. — Знаешь, угар какой-то. Эти гости, столько вина, еды. Духота, гам, вздор, этот дурак Братилов… Да не к месту тесть помер, после жабу выплюнул и ожил. — Ротман неестественно хихикнул, ловко перескочил за изгородь и помог молодухе перебраться в новое житье. — Прошу-с, сударыня, не побрезгуйте, да-да. Не дворец, да, но дом не из последних, из Шанхая доставлен на военном крейсере, да-с.

В промороженном доме было стыло, как в пустом амбаре; рискуя свернуть шею, по лестнице забрались на второй этаж, потом на вышку. Ротман потянул за клок отставшей дерматиновой покрышки и открыл дверь. Иван включил свет, вступил во владения, Миледи осталась на мосту, испуганно вглядываясь в убогое житье. Ротману вдруг стало стыдно за свою обитель, но он тут же подавил в себе мгновенную слабость. Сколько бы времени Миледи стояла за порогом, не решаясь переступить в комнату, один Господь знает, но Ротман уловил этот испуг, ловко подхватил жену в объятия и занес в камору. Когда-то первую жену он хащил на руках на одиннадцатый этаж и нажил грыжу: Боже, какой же был он дурак. Сейчас она сучится с другими, лижет, кто побогаче, снимает с них капусту, а он, деревня, начинает жизнь с нуля на краю света.

Что это за келья, куда приволок Ротман свою молодайку? Наверно, стоит полюбопытствовать на нее припотухшими за свадебную ночь, но любопытными глазенками новой хозяйки. Клетуха? келья? камора? нора? камера? норище? прислон? ночлежка? С первого взгляда поражала серая стерильная чистота. Ротман даже и шага не позволил ступить молодухе, но сразу велел раздеться у порога и протянул великаньи басовики, отрезанные от старых валенок. Вскоре Миледи поймет, что калишки — это спасение. Пол был всплошную устлан газетами, и по их порядку было заметно, что по ним еще не ступали ногою. В углу стояла низенькая, изрядно задымленная печура с плитою, за камельком соседился странный ящик с грудою одеял и шкур; еще заметила Миледи подвесной столик у окна на капроновых шнурах, старую лампу на латунном стояние, несколько книжных полок и крохотный телеящик. Все стены покрыты цветными журнальными вырезками весьма скабрезного содержания, но в углу под иконами теплилась лампадка и лежал войлочный коврик. Оказывается, Ротман вел двойную жизнь и впервые поневоле открылся Миледи закрытой стороною.

— И ты тут живешь? — искренне изумилась гостья.

— Не царские палаты, конечно, но кое-что. Только капельку воображения, — серьезно ответил Ротман.

Он споро оживил истопку; за чугунной дверцею заиграло, зашумело с потягом пламя; осколки сияния, как суетливые розовые зверушки, выпорхнули через щели и заплясали по газетам. Дровишки были накиданы загодя, занялись жарко, и скоро в каморке оттеплило. Миледи заняла единственный стул, просунула меж колен ладони и не знала, что предпринять. Все застыло в ней в недоумении, но пока не хотелось признаваться, что ее жестоко провели, надули, обвели вокруг пальца; она принимала пока все увиденное за игру. Полагалось ей, хозяйке дома, молодухе, засучить рукава и приняться за какую-то обрядню, требующую скорых рук, но растерянность женщины была сильнее забот. Тут надобно было ломать весь установившийся мир. Но тайным хитрым чувством Миледи понимала, что сейчас не надо перечить, именно в эти минуты стоило поублажать мужика, чтобы он не закис в тоске с первых минут, но почувствовал в ней заботницу. Да и что сейчас возникать, коли променяла шило на мыло?

— Может, ты йог или начитался Чернышевского? Я думала, что нынче так живут лишь бомжи…

— Я был бомж, а теперь у меня имение; значит, я именитый человек. Оно имеет цену, пусть и крохотную, значит, я ценный человек. А у ценного человека всегда есть будущее. Из миллионов мужиков ты выбрала того, единственного принца, о котором грезила во снах.

— Допустим, я не грезила принцем. Я с детства любила толстого рыжего слесаря из гаража, ждала у его дверей той минуты, когда он пойдет на работу. От него пахло бензином, соляром и машинным маслом. Мне нравилось нюхать его фуфайку. Она блестела, как антрацит…

Ротман в черном парадном сюртуке с бабочкой на шее выглядел на этом чердаке клоуном. Он мялся у порога, подкидывал тяжелую бутыль с «шампанью», как гранату, и вроде бы отсутствовал в данном месте. Миледи попадала в клетуху с родным человеком, но он, оказывается, остался где-то на воле, на заснеженной пустынной улице. Ротману же не хотелось открываться во всем сразу, однако эта женщина своим тревожным видом приневоливала его. Надо было пригреть, утешить ее вспугнутую душу. Ротман оглядел свою келью взглядом жены, и житье показалось чудовищным.

— Ну что ты, радость моя, считай, что это сон, мною обжитый, а для тебя скверный. Я притерпелся к нему, и не то чтобы житье это мне в радость, но и не в несчастье. Все это временно, поверь мне… — спешил Ротман оправдаться. — Есть в жизни траты безвыходные, необходимые и пустые. Безвыходные — это хлеб, вода, соль, ну, без чего подохнешь. Необходимые — это ботинки, портки, рубаха, без чего стыдно на улице показаться, по ним снимают мерку с человека, делают о нем мнение. Встречают по одежке, провожают по уму. Я журналист, и мне приходится поневоле расходовать деньги, хотя душе претит, тут много лишнего, что называют люди своей искривленной прихотью: будь как все. А есть траты пустые: выпивка, курево, всякие при-бабаски, рестораны, чтобы шикануть. Ну и женщины, их ведь надо ублажать…

— И ты завел жену, чтобы не тратиться?

— Ну что ты, радость моя… Я себя утесняю, чтобы скопить деньжат. Скоро мы купим квартиру где-нибудь в Сочах, обставим ее и заживем. У нас пойдут дети, много детей. Еще не поздно, лет двадцать можно ковать. Вон Сара в сто лет родила. А я кузнец добрый, ты это сама увидишь. — Признание прозвучало похвалебщиной, и Ротман невольно поперхнулся, но скоро замял неловкость. И то, не хвались, едучи на рать… — Знаешь присказку? Дети — цветы жизни, дарите девушкам цветы. Тебе, Миледи, золотой муж достался, червонец царской чеканки. Если захочешь, каждый год буду дарить по букету…

Да, Ротман умел увещевать. Он вновь приоткрылся с неожиданной стороны и умирил, обогрел Миледи, насулив грядущих блаженств. Уже иными глазами женщина оглядела чердак, и временное обиталище показалось ей интересным.

— Ага, Ваня… Хвалите меня, мои губоньки, а не будете хвалить — раздеру. Я понимаю, что с милым рай в шалаше. Но скоро весна, побегут потоки, как бы нас в ту пору не подмочило и не смыло в подугорье. — Миледи вздохнула. На чердаке нагрелось, и пришлось невольно скинуть шубейку. — Знаешь, Ваня, я так мечтала всю жизнь поселиться во дворце, где много-много комнат, зеркал, люстр и можно легко заблудиться. Иль, напротив, жить, скажем, в крохотной избушке о два окна в глухой тайге на севере, и чтобы одна на весь белый свет, и никто не сыщет, не спохватится. Жить как трава…

Душа у Милы переменчива, как осеннее небо перед Покровом: то солнце проглянет ослепительно, как зрак Господа, и тут же туча наскочит бураками, посыплет крупным, как соль, искрящимся дождем, то синью тяжелой затянет, обещая нудный обложник, чтобы тут же раздернуть его на лоскутья льдистым ветром-морянином. Про таких говорят: блажная, с чудиком в груди, жить с такою тяжело, нервно, но интересно.

Ротман наконец-то беззвучно вскрыл «шипучку», разлил вино по солдатским кружкам, наполнил посудину всклень, но так, чтобы на пол не сронить ни капли. Посмотрел под ноги и, приодернув штанину, встал на колено:

Миля — роза, Миля — цвет,

Миля — розовый букет.

Миля — лента голубая,

Не забудь, меня родная.

Ротман отхлебнул вина, поперхнулся. И Миледи скромно отпила, облизнула накрашенные, бутоном, губы, сверкнула зернь еще не подернутых желтой мутью зубов; она устала сидеть в скованности и сразу отмякла, откинулась на спинку стула. Что ни говори, но женщины любят ушами, каждая волоть тоскующего по родинам тела наполнена особым осязанием и похожа на граммофонную трубу. Каждой мясинкою Миледи ждала же тайного припоздавшего гостя, а он отчего-то мялся у полуотворенной двери, не решаясь заходить. «И чего ты боишься, дурилка? чего тянешь невозвратное время, будто бы уже насытился на стороне и сейчас страх Господний — сунуть голову в семейное ярмо. Боишься, что поверх станет мед, а понизу — деготь? Дурачок, не тяни же время! — взмолилось сердце. — Уже развиднелось, и скоро будить явятся, а мы еще и постели не измяли».

Миледи — роза, Миледи — цвет,

Миледи — одуванчик,

Миледи, я тебя люблю,

Только я не мальчик…

— Давай, радость моя, на брудершафт. И чтоб до дна. До единой капли! Как все сладилось, а?! Чтоб золотою цепью оковаться и чтоб никакая разруха не просунула меж нас носа. Чтобы и комар носа не подточил. Ну, милая моя, чтоб в ногу шагать! Раз-два, рулить прямым курсом! — Ротман согнул руку калачом, просунул под локоть молодухе и, не дожидаясь, осушил кружку до дна; выпил залпом эту кислятину, как будто заливая сердечный жар, притушивая телесную дрожь, которая, оказывается, ни на миг не отпускала плоти, но свинчивала ее в тугой штопор. Только тут Ротман услышал, как ревет в нем таежный лось, домогаясь капризной коровы. Он приоткрыл улыбчивые глаза и с каким-то придирчивым сторонним интересом уставился в женское лицо, будто видел его впервые. Миледи цедила шипучку сквозь зубы, как сладостную отраву, и с каждым глотком губы ее разбухали, наполнялись кровью. Она пила вино целую вечность, дразня Ротмана, запрокинув голову, и казалось, что золотые волосы, уложенные высокой коруною, вот-вот переломят жалобную тонкую шейку с набухшей голубою жилой. Ротман провел пальцем по живому родничку, под кожей суетливо толклась упругая ящерка, поцеловал, дразня, в изгиб шеи и перенял кружку. Он не раз вспахивал бабье поле и знал, как провести первую борозду, чтобы не напортить. Миледи разомкнула густо затушеванные в обочьях глаза, чуть подтянутые к вискам, косила на Ротмана взгляд.

— Не торопи меня. Ясама…

Миледи вдруг заплакала. Уж и не девочка, казалось бы, в старых девах засиделась, и ей ли бы сейчас строить невинность. Может, она играла с мужиком, чтобы, как всякая женщина, сразу дать себе цены, не продешевить, а значит, стоило пощипать нервы, разжечь его чувства до того жара, чтобы он кинулся в ее владения, позабыв всякий остерег. Ой хитровановна, ой лиса патрикеевна, как распушила хвостище свой; будто бы хочет пристойности в любви, а сама без удержку наяривает на чужих струнах, чтобы с шумом и гряком лопнули они, а там и пропади все пропадом! И — эх, залетные! — только и вскрикнешь, растворяясь в налетевшем вихре.

А может, устала, изнервничалась за свадьбу, опустошилась в чувствах и сейчас вымаливала той вкрадчивой ласки, от которой поначалу зашелестит душа, как березовый листок, а после и тонко загудит, как берестяная кожуринка, и запылает ответно. У всякой бабы свои заморочки, и мужику ой трудно угодить в ее потайные скрыни, чтобы завладеть таинственными, драгоценными для нее ухорошками.

— Что-то боюсь я. И так зябко мне…

— Еще по соточке? По ковшичку, по ковшичку, чем поят лошадей…

— Как-то неукладисто все, — с тоской вновь приобсмотрелась Миледи.

— Зато увалисто. За мужа завалюсь, никого не боюсь. И ночью не выпадешь, — сквозь зубы, нарочито грубо процедил Ротман. Он зажимал в себе нетерпение, и эта волокита не только не угнетала его, но порою даже тешила сердце. Да и на кого сердиться, на кого держать зуб, коли сам мямля, порастерял, знать, с годами солдатскую сноровку: «востер штык, и баба не мык». Ротман отвернулся к заиндевевшему оконцу, заглянул в протайку, похожую на сердечко. На дикой воле до самой реки, до лесных увалов на противном берегу зыбился пухлый, не тревожный снег, сейчас мертвенно-серый, дремотный, окоченелый; и хотя по застругам сугробов уже мазануло утренней луковой желтизною, но по овражцам, в отрогах и по склонам угора еще хоронилась ночь. — От венца-то привезли да пропили, так чего тянуть? Скоро баня, теща придет простыни смотреть, а у нас еще и конь не валялся.

Рогман обидчиво засмеялся, прислонился щекою к стеколку, чтобы утишить жар; в висах токовала кровь, и весь он был в напряженном ожидании, как боевой конь.

— Ты прости меня, Ваня, — жалобно повинилась Миледи, почувствовав нетерпение мужа. Она и сама не понимала, что творилось с нею, словно бы боялась крайней минуты, когда откроется ее прошлый грех, которого вдруг сейчас застыдилась. — Прости дуру, пожалуйста. Не горячись только. Сейчас таких дур больше нет, одна я и осталась. Мне бы Богу молиться, что тебя наслал, царевич ты мой. Я иногда выпадаю из жизни, сама не понимаю ее. Словно бы на юру стою растелешенной, и только ветер мимо свистит. Я часто вижу себя голой; будто стою привязанной к столбу, а люди на меня пальцем тычут… Мне кажется, что это не я живу на этом свете, а живет кто-то другой под моим именем и с моим лицом. Хочется улететь, испариться, такая тоска. А испариться не могу, всем мешаю. От меня, Ваня, одни несчастья. Уж больно круто меня папа с мамой замесили. Папа, когда меня задумывал, не в ту сторону руль крутанул… Ваня, милый, ты глянь на меня, какая баба мясная. Разве что на хлеб и воду посадить в неволю иль в монашки спрятать?

Ротман торопливо оглянулся, и нижняя губа у него невольно отвисла. Глаза у Миледи горели, как зеленые зазывные фонари. Она уже успела неслышно раздеться, торопливо стоптала невестин наряд себе под ноги и сейчас, скрестив руки на груди, поджидала благоверного посреди келеицы, как купавница на темной лесной заводи, обметанной жирной кугою, как невольница на восточном базаре, как рабыня в гареме, столько в ней было покорства и тайного призыва.

Пшеничные каравашки, этакие сдобные куличики с изюминкой в вершинке, были великоваты для ее изгибистого тела, и тонкими, почти прозрачными ладонями Миледи смогла утаить лишь луковички, взглавия белоснежных холмов. Испуганно-торопливым, воровским взглядом Ротман ухватил девичье заневестившееся тело и был сражен этим Божьим даром наповал. Миледи лилейно, чисто светилась неистраченной плотью посреди жалкого чердака, как драгоценная брошь на халате нищенки. Надо же, вилась пташица над приречной луговиною безнадзорная, безлукавная, не стережась небесного вкрадчивого охотника, и ни один беззастенчивый сокол не поразил дичину в зашеек, не оприходовал к своему столу

… Ах ты, волчья сыть, травяной мешок, отчего же не сыскалось на тебя охальника преж меня? Иль траченая ты, иль к мужику не привалистая, иль к любви не притягливая, иль внутренняя ржа тебя грызет, изъедает поедом, и вот в последний срок девичества, когда уж все карты сброшены и неоткуда ждать козырного туза, приневолила себя за первого бродягу, чтобы не остаться в старых девах? Привык московских-то щупать, а ты северянку охичь. Хвалился, де, любую объездишь.

Миледи вдруг отняла ладони от грудей: они колыбнулись, слегка подались вниз, но остались торчать. Она говорила прегрубо, чтобы скрыть внутреннюю робость. Еще не знал Ротман, что молодуха его соткана из капризов. На первый погляд будто распахнутая книга, понятная каждой строчкою, но перевернул страницу, а там иль гибельный туманец, иль болотные павны, иль мокрая калтусинка, иль сухое веретье, иль няшисгый ручей — ступил ногою и увяз по рассохи, а то и с головою нырь — и поминай как звали. Миледи порывисто подалась навстречу, ей было стыло, зябко в норище, но и странно задорно; ей неожиданно понравилось играть, дразнить обнаженными телесами, подрагивать тяжелыми, ждущими утехи грудями, быть такою бесстыдною, откровенною во всем, каких показывают в нынешних распутных фильмах; ну разбитная бабенка, оторви да брось, коя за бутылку вина, а то и просто из любопытства всю себя подарит в распыл. Бесстыдство дозволяло праздник плоти, снимало все запреты и остереги, когда всякое приличие казалось противным самой природе, сотворившей из зверя человека.

А прижалась так неловко, так стесненно, так нерешительно коснулась пуговицы на рубашке, будто не знала, с чего начать любовную игру, и сразу стало понятно, что по чужим постелям не шаталась, не салила рыжие кудри по чужим наволокам.

Нет, не дрянь досталась Ротману, но небесный гостинец свалился прямо в руки.

— Не могу поверить, что все это богатство — мое, — снова прошептал Иван и, как бы освобождаясь от наваждения, дурашливо хихикнул. — Какой капиталец достался, да ему не станет переводу.

Ротман не помогал Миледи, ему было сладко, как беспомощно шарится молодуха, освобождает мужа от одежд, порывисто вздыхает, будто, обжигаясь горячим банным паром После-то что случится, было Ивану знакомо до мелочей, это как в знакомое озеро войти да окунуться: но самые терпкие минуты — вот эти, когда чаша наполнена до края и еще не пролито зря ни капли, когда все внутри запружено под напором и кажется, что вот-вот лопнет, и вот это-то мгновение и хочется продлить до вечности, ибо его, первого шага, уже никогда не повторить: все войдет в привычную колею, колеса буднично заковыляют, поскрипывая в ступицах. День да ночь — сутки прочь…

Ротман стоптал костюмишко под ноги, что никогда не позволял себе, ласково приклонил жену к плечу; набрякшие сосцы влажно щекотнули кожу, словно бы по ней потекло молозиво. Продлевая блаженные минуты, Ротман зашептал жене на ухо, убрав рыжую шелковистую куделю:

Дарю тебе собачку, велю ее кормить,

Она тебя научит, как мальчиков любить…

— Мне мальчики не нужны, у меня есть любимый муж. Какой ты сильный и красивый, Ваня. По тебе, наверное, много девок с ума сошло. У тебя тело — как наковальня, хоть молотом бей. Нет, правда, ты очень интересный мужчина.

Миледи покачнулась, Иван шатнулся следом, и они, хмелея, теряя всякий рассудок, поплыли по комнатушке, по сухо шуршащим под босыми ступнями газетным листам, меж нищего скарба, натыкаясь на углы коробок и ящиков, пока не свалились в ковчежец, набитый одеялами и звериными шкурами, пахнущими оленьей шерстью. Ну, тесно, конечно, было в этой домовине, в этом странном гробишке, сколоченном кое-как, на живую нитку; но как-то убрались в убогое корыто и, пригребая себе, бурно так, азартно и весело поплыли по любовным волнам, стукаясь о доски ящика коленками и локтями, пока не сморились и не ушли в сон. Они лежали слитно, забыв укрыться, как две прикопченные кильки, обогреваясь друг о друга.

На чердаке скоро настыло, и Мила внезапно, накоротко очнулась. Ротман стоял в углу и истово молился, яростно осеняя себя знамением, щелкая щепотью по лбу и плечам, словно бы выбивал из себя дурь.

Миледи вновь забылась и уже целую вечность жила в диковинном сне. Она силою заставила себя оборвать наваждение, не оттого, чтобы отвязаться от странных картин, но чтобы запомнить их, не утратить вместе с пробуждением. Ей показалось, что в комнате топится камелек, что в чреве печки яростно потрескивают дровишки, прощаясь с жизнью, духом своим отлетая в трубу. Миледи, оказывается, была туго, бережно уконопачена одеялами по самые брови, свита пеленками, будто младенец. Даже руки отерпли. Женщина скинула с лица покров, стало легче дышать, потянулась сладко, слушая пробуждающееся к жизни нагое ненасытное тело. Ротман, переступая стопами по шатким скрипучим половицам, крутил над головою булаву, подбрасывал за спиною, катал по плечам и жилистой шее, вдруг сбрасывал на носок ноги и подпинывал себе на грудь и снова вскидывал под потолок. Гимнастический снаряд, больше похожий на железный дворовый лом, явно был не из легких; мышцы лоснились от пота. От Ротмана, как от натруженной лошади, сбившей в пути холку, шел запашистый пар. Миледи потянула носом, засмеялась, вкусно чмокнула. Ротман очнулся, прервав занятие, встал напротив постели, расставив ноги и явно хвалясь собою. Он был в одних плавках, и почему-то именно они особенно притягивали взгляд очнувшейся женщины. Она нашла, что собачка уютно свернулась калачиком в своей конуре, сложив мордашенцию на подставленные лапы, и даже парное мясцо сейчас не волнует ее. Миледи чуть приподнялась в логове и, желая поддразнить собачонку, встряхнула ворох волос; но голова была какой-то неотзывистой, заплесневелой, покрытой липким инеем. Только сейчас Миледи поняла, как мерзко, стыло в каморе; наверное, в углах намерз куржак и в ведре зальдилась вода, даже не пробить ковшом. Надо как-то подниматься, прибирать себя, а даже нет потайного угла, закута, куда бы спрятаться. Легкая обида кольнула сердце, но Миледи скоро справилась с собою. Эка невидаль, не из белоручек, всяко было живано, и нам не привыкать. Встал, отряхнулся — и снова живейный, снова собран в дорогу. Но вставать-то так не хотелось, и непонятно было — разговелась ли мужиком иль наснилось что?

— Бр-р, — вскрикнула женщина и нырнула обратно в уютный кокон. Сверкнул зеленый, как у хамелеона, глазище. Прошамкала из-под груды окуток: — Ни помыться бабе, ни прибраться. Лежи тут, как червь в корье, и думай, чего бы схрумкать. Тебя, что ли, Рахметов? На вид-то больно скусён. Выходила вроде бы за красного, мясного человека, а оказалось, за Ваньку Железного. Ты что мне даве про собачку-то напел, Рахметов? Иль только насулил?

— Я не Рахметов, барышня, я не секир-башка. Я — Ротман, радость моя. И хрумкать меня еще не время. Цветы за мною, только дай время. Для дня, милая, есть потехи, а для ночи — утехи. Вон мужики под окном заливаются соловьем, вина хотят.

— А при чем тут потеха? — Змеею выскользнула из кокона тонкая гибкая рука с прозрачными, но хваткими перстами, на концах которых, как кровь, алели капельки лака, попыталась ухватить упругое волосатое бедро Ротмана — и, на свою беду, промахнулась.

— Потеха — от слова «пот». Наработаешься, наломаешься за день, десяток потов сгонишь в трудах праведных, а уж ввечеру и скажется, какой ты работник и готов ли к суровой жизни. Придет время и в постели утешать, тешиться, обтесывать друг друга.

Ротман молол, не задумываясь, только чтобы угнать порчельника, который затаился где-то возле и готов был вонзить в молодую семью начальную дрязгу. Он отвернулся к картонному ящику, служившему ему одежным шкафом. Нашел свежую сорочку, сунул кипятильник в кувшин, чудом пришедший в избу из неолита; лишь носик был едва приоткушен язычником да местами облизана тусклая облива.

— Ты поэт, городишь черт-те что, а я простая женщина, я двух слов связать не могу. Я лишь пальцами на фортепьяне могу нашептать тебе, если сердце у тебя не чугунное.

— Не упрекай, радость моя. Мне и самому не хочется на пир. Опять гульба, вино, час за день покажется. Сечас бы печурку затопить — да и в люльку. Отгадай: шерсть на шерсть, тело на тело, будет великое дело…

— Не скажу…

— Ты не подумай на худое…

— Не хочу думать…

— Тогда представь, что ты — скрипка, а я — смычок…

Миледи не отозвалась, откинулась обидчиво на сголовьице, плотно сомкнула веки; что-то темное, мохнатое приступило из груди, и надо было с непрошеным гостем бороться. И прямо из недавнего сна, вживе, вдруг явилась большая рыжая собака и раззявила жаркую пасть; с отвисшего багрового языка стекала жидкая, как сыворотка, пена. Миледи вздрогнула, торопливо открыла глаза, чтобы оборвать видение. Ротман уловил тревогу жены, склонился, поцеловал в висок: и это теплое душевное прикосновение сразу стерло мгновенную неприязнь. Миледи поймала ладонь мужа, потерлась щекою, как ласковая горностайка.

— Не кисни… Представь, что ты — скрипка, а я — смычок.

Ротман прислонился грудью к губам женщины. В изобке было сыро и стыло, а от его разогретого тела навевало духовитым паром здорового мужика. Миледи слегка прикусила грудь, и Ротман отпрянул.

— Не простынь. На чердаке холоднее, чем на улице, — заботливо сказала Миледи. — Не дразнись, а одевайся. — И, оглядывая широкую смуглую спину Ротмана, добавила: — Ты не смычок, Ваня, ты большая добрая собака…

— Я же тебе про собачку, про болонку. Дарю тебе собачку, велю ее кормить… — ну, и далее по тексту…

— Не мерзни, одевайся, а я тебе сон расскажу, — решилась наконец Миледи. — Увидела я, значит, собаку. Смотрю, а она все больше и больше, потом с кита, и в пасть ее можно целиком залезть. И вдруг она встает на задние лапы и обнимает меня мягко так и ласково, но уже не как собака, а как человек. И знаешь, Ваня, я поняла, что это и не собака вовсе, а некто, кто хочет завладеть моею душой и телом… И вдруг я оказалась в черном ящике. Уж как там, не знаю, но знаю, что я в ящике, у ящика четыре ноги, и он, этот ящик, быстро мчит куда-то. Я ничего не вижу, и собака куда-то делась, но есть ящик, в котором я сижу, и он движется куда-то, и, значит, я снова не одна. А может, собака превратилась в ящик?.. И вдруг я очутилась на высоченной горе, так высоко, аж дух захватывает, и подо мною весь мир, цветной, переливающийся, как бы уконопаченный в прозрачную фольгу: города вижу, деревни, реки, озера, леса. Смотрю во все глаза и понимаю, что никогда мне с этой горы не спуститься, я на веки вечные одна тут. Да… но чувствую сердцем, хотя никого не вижу, что и не одна я, не знаю, кто возле, но кто-то есть. Я не хочу его знать, не хочу слышать его обволакивающих слов, стараюсь приблизиться к обрыву, и вдруг ноги мои поскользнулись, и я полетела вниз. Ну все, думаю, пришла за мной смерть. Но в последний миг меня схватили за шиворот, и я полетела по небу, вроде бы одна. И вот вижу родную землю, сейчас, думаю, будет наша река, и действительно вижу реку, и сквозь воду просвечивает девичье лицо с зелеными глазами. Вроде бы мое лицо просвечивает, но я же лечу по небу. И в то же время мое лицо из воды… Сон-то цветной, все так красиво, краски ясные, чистые, как в начале июня после дождичка. Лечу, значит, и думаю: Господи, как прекрасно лететь, как все это чудно и красиво, — и я уже благодарна тому, кто поднял меня в небеса, и уже готова отдать себя на заклание…

Миледи замолкла, лицо ее побледнело, заострилось, и волосы занялись жарким пламенем.

— У тебя тонкая душа. Тебе бы стихи писать, — размягченно сказал Ротман. У него вдруг защипало в глазах, он порывисто склонился над женою, отыскал под одеялом ладонь, теплую, отмякшую, влажную, и поцеловал, баюкая в своей горсти. — Собирайся, родная моя. Три минуты на сборы. Алики умирают, пожалей аликов, на них наше государство стоит. Как подумаешь, что народ пить бросит, аж сразу страшно станет… Со-би-райсь, ать-два! Жду драй минутен, — крикнул Ротман и, гулко шлепая босыми пятками, побежал с чердака. Слышно было, как под его стопами заговорила, пристанывая, лестница и старчески закряхтел старинный дом.

Ротман украдчиво выглянул в дверцу подклети и, обнаружив, что свистуны, эти распьянцовские лихие души, не вьются подле избы, не бьют отчаянно крыльями, моля о пощаде, выскочил на заулок, упал навзничь в сугроб и стал валяться в пуховой постели, словно конь по росной траве, всхрапывая и рыгоча. Он вернулся в свою хижу будто обваренный кипятком, в его лице было что-то не от мира сего: про таких говорят — де, с луны свалился. Может, тугая смолевая щетина проклюнулась за ночь, но Миледи повиделось, что синие обычно скулы и крутые, как яблоки, щеки вдруг обуглились, как головешки, а глаза стали серебристыми и прозрачными до самого донышка, где постоянно жила тревожная печаль.

— Как жаль, что никого из твоих родных нет нынче с нами, — искренне вздохнула Миледи. Высунув язык перед осколком зеркала, она бережно сурьмила стрельчатые бровки; на коленях лежал пенальчик с тушами, и она зачарованно рисовала себе новое лицо, вылепливая чужую маску.

Ротман не отозвался, утюжил себя полотенцем, чугунно перебирал ступнями, будто в бронзовой ступе перетирал пестом волшебные снадобья. Ему казалось, что он уже распрощался с прошлым, но вот жена против своей воли, незлобиво царапнула душу.

— Мама бы твоя сейчас радовалась. Сын ученый, два института, жена-красавица… А все остальное — наживное, правда, Ваня?

Миледи воскликнула жалобно, почуяв в своих словах что-то неладное. И за этот детский испуг Ротман сразу простил жену.

Деревни Жуковой нет,

И мать на погосте.

Успела, родная, истлеть,

В землицу упрятала кости…

Не будет родимая в гости,

Хоть лопну я, грешный, от злости.

Я думал: мне век сиротеть,

Как перст, на юру коченеть,

Не зная душевной отрады…

И Бог посылает награду.

— Стихи Некрасова? — спросила Миледи, поправляя сползающее с плеч рыжее солдатское одеяло.

— Почему Некрасова? Мои… Знаешь, удивительно, непредсказуемо отзывается в нас природа. Вот повалялся в сугробе, как конь, и будто духопроводы внутри открылись, и вся гарь сердечная прочь, и все запруды и тромбы из сосудов долой, и сразу в жар бросило от пяток до темени, а в голове чудная свежесть, будто прокачали меня кислородом. Пьян без вина и весел без юмора. И все мертвые клетки я вот так, долой, этаким макаром. — И Ротман стал соскребать яростно с груди и плеч ковшом ладони невидимую накипь и пену, муть и слизь и энергически стряхивать на пол. — Снег кровь полирует, дает ей особый градус теплоты и степень вязкости. И не чудо ли, Миля? Вот пока по лестнице подымался, и стих сочинил. И не плохой. Другой раз и ночь прокоптишь у стола — и ни строчки, суховей, пустыня в голове. А тут — как Господом с Небес насылается на тебя весть, и не увернуться от подарка…

— А что это за награду тебе Господь послал? — слукавила Миледи: ей хотелось подтверждения своим чувствам. Ведь всякая женщина любит ушами; хлебом ее не корми, но пощекочи слух сладкими, как патока, словами, хотя бы и на деле цена им ломаный грош.

— Тебя, радость моя… Я сильный! Да, я очень сильный и упрямый и ничего не боюсь. Но от черных мыслей, увы, не поставишь стены. Вот все мучит меня, мучит и терзает! — вдруг признался Иван, внезапно охрипнув. — Я умру, и род наш кончится. Понимаешь? Вас, Левушкиных, много, вы насеялись. Но наша-то ветвь, наш род навсегда пресечется, будто и не были. Ты должна подарить мне сына, должна. Понимаешь?

— Ваня, давай у нас жить…

— Никогда… В примаки, в заугольники не пойду.

— Но здесь-то нам как быть, Ваня? Какие дети? Смеешься надо мною? — Миледи с пробудившейся тоскою оглядела затрапезное бобылье хозяйство с коробьями и картонками, с остывшим крохотным камельком, с корытом (или гробом), набитым шкурами, где предстояло коротать ночи и строить детей, — и сразу вся попритухла, поприжухла, в зазывистом лице все разладилось, словно бы осердились друг на дружку и глаза, и губы, и пригорблый великоватый нос, и поблекший ворох волос, который еще намедни величался коруною и был принакрыт прозрачной фатою.

— Тогда, дорогая, кружки по бабьям, а ложки по дядьям. И ауфвидерзеен…

И Ротман, чтобы не тянуть канительного разговора, в худых душах поспешил из дома.

Глава пятая

И во всю дорогу до тещи он лишь однажды обернулся и с досадою спросил у Миледи:

— У тебя с ним что было? Только не лги.

— Ну что ты, Ваня, — соврала Миледи не моргнув глазом.

Она и сама пугалась душою, что Братилов закатился на свадьбу и сейчас заведется новая карусель. Да и не покривила она душою. Ну скажите, а что было? ну, подрастерялась однажды, позабылась, поотпустила вожжи, подставила полную черниленку для гусиного пера, а роспись-то оказалась корявая, торопливая, с кляксою, и сейчас уж нечего и вспомнить от того наваждения. Было и сплыло, и водой унесло.

На второй день зеваки на свадьбу не прихаживают, и запьянцовские души, кто на гостьбу не зван, уже винцом не поваживаются; потому заулок пустынен, никто не трется у стен, не клянчит рюмок. Но по едва слышимому сотрясению воздухов, по пару, клубящемуся из форток, понятно было, что свадьба отчалила от прибегища по новому курсу; Яша Колесо крепко держал руль, отряхнувшись от вчерашней заморочки.

Опохмелка легла на старые дрожжи, гости сразу затяжелели, огрузли на стульях и потому шибко не задирались и угля в топку не шуровали; молодых сразу пригнетило на подушки, а стариков потянуло на зевоты — укатали сивку крутые горки. Лишь бабы гоношились, такое уж это племя прыткое, трясли юбками, пытались поднять застолье на песенные высоты. И только жених с невестою появились в дверях, как сразу же бабы и старбени, старухи и молодухи, кто с пляскою дружен, как по команде, пошли от лавок и окружили Миледи, завыступывали по скрипучим ярко накрашенным половицам, завели хороводную, пришамкивая беззубыми зебрами и проглатывая слова:

От венца молодую везут да приговаривают…

Уж как свекор говорит — вон медведицу везут.

А свекровка говорит — людоедицу везут.

А золовки говорят — да к нам неткаху везут,

А деверья говорят — да непряху везут.

Стары тетки говорят — не ткею, не прядею,

да разорительницу, разорительницу да расточительницу…

Если бы Миледи в Жукову шла замуж, то песня сошла бы за поучение невестке, как в мужней семье себя повести, ежли крутая свекровь начнет пригнетать, а завистливые золовки — выкаблучиваться; но здесь, в своей избе, шутейные приговорки звучали как музейное предание, как отголоски древней старины, уже подзабытой даже в Слободе.

Хоровод то заплетался, то расплетался вокруг гостевого стола, и Миледи невольно выпала из него, а улучив мгновение, нырнула уже с легким сердцем в свою девическую горенку, которую предстояло навсегда оставить. Хоть и засиделась в старых девах, но расставаться с родным углом было грустно: тут жилось в надежном затулье, от ветров и непогоды отец с матерью всегда оборонят. А скинуться в чужой угол — это как бы на юру встать, укрывшись за одинокое дерево: вдруг под ветровалом обрушится, тут и самой пропадать.

Все было ухожено в горенке, в крахмальных вышитых салфеточках и кружевных подзорах, подушки кипейно-белые, и покрывальце-то тканое узорчатое на кровати, и ковер на стене цветистый, махровый, угревный; в зимнюю долгую ночь привалишься к нему, как под бочок к благоверному, и чего только грешного тут не наснится.

Но и сколько было слез испроливано, не одно сголовьице насквозь промокло… Стародевья келеица, бобылья, самая такая для вековухи, когда и ничтожная соринка в укор: де, хозяюшка, в грязи заросла, опамятуйся.

Эй, Миледи, и чего пожалела! Вспомни, как ненавистна была комнатенка в иные поры, когда черная тоска прижмет; и тогда девичья спаленка походит на повапленный гробишко, куда уклали тебя еще живую да и давай петь отходную. Одно спасение было в музыке, чтобы заглушить фортепьяною отрывистый, самодовольный гогот отца, скрипучее ворчанье матери, брюзжание сестер и теток, наведавшихся в гости, звяк посуды и звон стекла, мычанье хмельного братца и сигаретный смрад, разбавленный густым клейким матерком, который, казалось, сам собою навечно прилипал к стенам комнат, развешивался по пыльным углам обширного двора, покрывал Божьи образа на тябле.

… И все же так жалко домашнего быванья, ибо как бы спешишь ты с веселого пира на скудную опохмелку, когда душа горит, и рад ты уже дешевой водочке в граненом стакане и прокислому огурцу.

Свадебщики все пели, пропивали невесту, и Миледи, отпахнув крышку фортепьяны, решилась подыграть. Не Шопен, конечно, и не Чайковский, воют бабы наши с такой тоскою, будто пурга в печной трубе, но что-то такое живет в песне свойское, родное, от чего душа вразнос. И сразу понимаешь, что рай бывает лишь в воспоминаниях. Нет, надобно родиться на великих студных русских просторах, чтобы вытянуть этот распев из самой глубины раздольного сердца. Да разве ж кто поймет русскую величавую душу?..

Миледи вдруг рассмеялась, встряхнула головою: ах, чертовски хороша жизнь, Господи! Да что унывать-то, чего раньше времени хоронить себя? Как ни закутывайся в саван, сколько ни присматривай себе уголка на кладбище, как ни тоскуй по Небесам, но мать сыра земля все одно не приберет к себе раньше срока. Эх, гуляй, рванина, от рубля и выше, — как говаривал бомж Братилов. «Ха-ха-ха, — снова искренне, заливисто рассмеялась Миледи, как-то игриво вспрядывая сердцем. — От бомжа ускочила да к бомжу на колени вспрыгнула, в сосновый ящик. Одному за гриб соленый отдалася, другому — за мыльные пузыри. И не дура ли баба? Знать, что-то вадит нами такое роковое, от чего не умыкнуться, не затвориться. До тридцати лет хранила себя (один лишь раз и сблажила-то), чтобы в собачью конуру вползти хозяйкою. Веселая, однако, жизнь: проснулся, только очи протер, потянулся, а уж ночь кромешная, и в колоду загрузили бездушную, спи-почивай во веки веков…»

Миледи с особым интересом обволокла туманным взглядом девичью горенку, вроде бы напоследях запоминая ее, навсегда разлучаясь с нею, подошла ко кровати, чтобы погрузить пальцы в пуховую перину, взбила, подбросила в руках подушку в белоснежных наволоках и тут увидала у передней грядки небольшую картонку. Миледи уже знала, от кого подарок, чьих рук затея. Лишь бы Ротман не видал, для него этот этюд — барошный гвоздь в память. На картинке — поречная летняя луговина, еще не сбритая косою, в подугорье в лопушатнике лежит одинокий развалистый поморский карбас, на котором когда-то хаживали слобожане на зверобойку; но тот промысел угас почти, и хозяева, поди, на погосте, и вот посудина дряхлеет, доживает деньки, как старый одер, выставив небу просмоленные ребра, почти нагие, безмясые… Себя Братилов нарисовал, себя: вон как жалеет, слезу выжимает, лохматый черт.

Миледи перевернула подмалевок обратной стороной, с трудом разобрала каракули: «Миледи, как стакан вина, тебя я осушил до дна…»

«Дурак-тюфяк, — Миледи произнесла вслух, безо всякой досады. — Видал ли ты мое дно? Лизнул с краешка стакана, а возомнил себе, что целый лагун браги выдул. Братило-дурило, не видать тебе моего дна. И слава Богу, что не знать. Обоим бы мука. А тут расстались, как не видались».

Мила заслышала скрип половиц (кто-то приближался к горенке) и торопливо сунула подарок глубоко за подушки. Широко взмахнула тюлевой накидкою и набросила на сголовьице. Не оборачиваясь, знала, что за спиною стоит Ротман.

— От свадьбы сбежала?

— Да нет, Ваня. С девичеством прощаюсь. Насиделась в девках-то, думала, что и помру в вековухах. Аж не верится, — подольстилась Миледи к мужу.

— Будет тебе калачи-то загибать, Миленькая. Дал же тебе Господь имечко — как сыр по маслу иль мед по пастиле. Аж во рту сладит. Миля, Милая, Милка, Милушка, Милена, Милаха, Милашка, Милица…

Миледи ловила ухом ласковые приговорища, но к Ротману отчего-то не поворачивала лица; в глазах у нее шипало, а в сердце саднило. Бедная девонька, рвут мужики твою душу наполы, и никак не умирить ее. Ну да не студи себя напраслиной: бабье тело заплывчиво, и эта досада сольет с груди, как вешняя вода с косогора.

… Тут под окнами на заулке восшумело. Двором вошел в горенку брат Васька: блаженный, он иным, природным чутьем вынюхивал тропы, по которым можно скинуться кратчайшим путем. Носатый, губастый, лоб в гармошку, лоснится от пота хмельного иль от измороси, на голове подтаявшим мартовским сугробиком ржавь волос, под глазами ранние мешки. Миновал гульбище стороною, чтобы не прихватила с укоризнами мать, и, ломая в руке кроличью шапку, зашептал:

— Вас с кровати вагой подымать? Друг о дружку-то еще натретесь, колобов наваляете. Ты, Ванек главное, поверх себя не допускай бабу. Я знаю, я ученый на этот счет, они, стервы, всё наверх норовят. Как усядется да поскочит, скажу тебе, одних девок жди. Девки окантрапупят. От них вою, визгу, дай-подай, приданое им готовь, замуж высунь. Порченый товар… Ванек, я тебя на конюшню свожу, покажу, как действовать. — Васька зычно захохотал, взбулькивая горлом. — Я с жеребцами-то иной раз имею дело, припускаю, да. Скажу, они кобылу крепко струнят…

— Не мели языком-то, Вася, — робко заметила Миледи, побаиваясь братца; но лицо ее до корней рыжих волос отчего-то налилось густою краской. Миледи по простоте натуры переняла слова брата на свой счет.

Ротман вроде бы безразлично наблюдал в окно, как суетится на заулке хмельной народец, куда-то вдруг собравшийся из-за стола, как, подбирая дорожный тулуп, усаживается в сани гармонист, гоголем окидывает взглядом окна, фасонисто сдвигает к затылку высокую норковую шапку, и потный русый чубчик сваливается на правую вскидистую бровь. Лошадь равнодушно оборачивается на толковище, косится на людскую суету, равнодушно перебирает заиндевевшими губами клок ржаной соломы, сдабривая ее обильной слюною. Своей обезоруживающей простотою она крепко напоминает возницу. Девки, визжа, ползут на розвальни, спихивая с саней друг дружку, отчаянно верещат, будто им в подол напихали горячих угольев. Тут вышла на крыльцо теща с бельевой грузной корзиною, накрытой полотенцем: знать, набила короб подорожниками и посудой. Не гулянку ли затеяла молодежь на ближнем веретье? Кровь молодая кипит, ей тесно в избе, хочется спустить пар, повыхаживаться на раздолье.

— Ты, Ванек, шибко бабу не поваживай, — все нудел Васька, переступая с ноги на ногу; он уже и забыл, зачем явился в дом. — Но и не заганивай, да. Куда тебе с сопатой, никакого от нее приварку, одни слюни. Невольно запоешь: я сопатую под зад лопатою.

Васька с шепота уже скинулся на крик, и Ротману против воли приходилось внимать бестолочи и без желания проникать в ее притаенный смысл. Ведь всякое слово многосмысленно. Блажной будто кувалдою вбивал ученому человеку, истаскавшемуся по столицам, грубую мужицкую правду, от которой отчего-то смущался слух, горели уши, но открывалось навстречу сердце, уже отвыкшее, оказывается, от деревенских обычаев. Дурачок подсказывал, как затеивать и вести семейную жизнь, как раскрывать бабу во всей полноте, во всех ее затайках. И то, что ему посторонние подсказывали, как заниматься любовью, особенно сердило Ротмана. «И всему виною проклятая деликатность, эта интеллигентщина, — раздраженно упрекал себя Ротман. — И чего придурок трезвонит, несет околесицу, будто смыслит что в постели? Оборвать бы надо, укоротить язычок, чтобы знал свое место: вой, гудошник, в гудок, но на трубу не замахивайся».

А спросил вяло, пряча взгляд:

— Куда навострились с колобами? Хлеба ись иль водку пить?

— На кудыкину гору, в мохнатую нору веревки вить да чертей вешать, — круто отрезал Васька и загыгыкал. — Только вас ждут. Пропивать будем всамделешно, без начальства. Там воля, а тут один страм. Давай, сбирайтесь живо! — приказал Васька и заковылял к двери, но, обернувшись, вдруг добавил с охальной ужимкой: — Ну, Ванек, хороша тебе кобыла досталася. Только бы объездить.

Ротман и обрезать не успел шурина. Тот выскочил из двери на заулок, решительно подхватил вожжи и, заламывая морду кобыленке, стал разворачивать розвальни. Оглобли задрались в небо, у лошади выкатился лиловый зрак. Заярилась тальянка, старье выкатило из-за гостевого стола на крыльцо проводить молодяжку; ворчали, скрипели зобатые старухи, будто бы недовольничали на ребят, рушащих свадьбу, но душою-то были, конечно, с ними, кто наладился на гульбище; эх, кабы лет тридцать спихнуть с плеч, а там про-па-ди моя краса, не боюсь бесчестья; соскоча с лавки, не проживешь без славки. Яша Колесо спрыгнул на снег и пошел в пляс, загибая кривыми ногами кренделя, вскинул в небо мосластые руки, но, коленца три отбив, тут же и присмирел, с трудом выпрямил спину и побрел вокруг воза, будто дрын проглотил. Но, держа марку, встряхнул головою, запетушился:

Колокольчики-бубенчики звенят,

Про любовь, про измену говорят…

— Побежали! — вдруг очнулась Милка и, накинув на плечи шубейку, поспешила на заулок, даже не подгадывая мужа… А чего годить, верно? Хоть муж иголка, а жена нитка, но коли друг за дружку запнулись, то и вейтесь, сердешные, пока не кончится прядено жизни. Один порет, другой зашивает.

Вот и Ротман, стараясь быть своим в доску среди гулебщиков, не промедлил за Миледи, не стал тянуть время; ему вдруг стало страшно оказаться одному на белом свете. Странно, но разладица не в сердце сидела, а в голове, будто бы заселился там крохотный паучишко и давай неустанно скоркать лапками мозговую извилину, вызывая в голове постоянную досаду. Сам себя возбуждая, Ротман упал к девкам в самую гущу меж податливых, обволакивающих спелых тел, сложив куда попало и ноги, и руки, сронил голову на чье-то мягкое бедро, в самую-то рассоху, как на подушку. А Миледи угодила на колени к Вараксину. Колени у худобы — как два кочедыка, что лапти плести; круто они впились в Милкины ягоды до самой бабьей норушки, будто норовили распечатать ее. Сани стронулись рывком, и вольно иль невольно часовщик крепко притиснул к себе Миледи и даже чвакнул вставными челюстями; молодая скосила виноватый взгляд на жениха, но увидев, что Ротман мечтательно глядит в небо, мстительно размякла в чужих объятиях. Ей вдруг показалось, что свадьбы никакой не было, все лишь примстилось, а сыграли причуду для шалости, чтобы рассеять скуку. Сейчас вот спектакль закончился, задернут занавес, все из залы разбрелись по домам, зевая и мечтая о сне, а они вот, оглашенные лицедеи, как водится то из веку, ударились на пикничок, чтобы за винцом содрать с лица маски и дать натуре слабины и воли. Водевиль закончился, и невесть откуда взявшийся часовщик, дыша перегаром, тискает дамочку прилюдно в санях, и ей это приятно…

… А ночью Миледи пережила во сне неведомые допрежь страхи и соблазны. Будто бы блуждает она в подземелье по каким-то тупикам и норищам, кочует по пещерицам и залам, путается по закоулкам и коридорам, ища выхода, но все усилия ее напрасны. Вроде бы здесь выход, совсем рядом, как плесень, брезжит, маревит с воли, и слабый свет тончайшей фольгою размазывается по аспидно-черным стенам. С шорохом осыпается земля, струят ручейки песка, катятся под ноги каменья, скулят потревоженные крысы, и, отрываясь от каменных сосулек, развешенных над головою, с шумом сымаются летучие мыши, обдувая крылами испуганное лицо. И всё странно так, будто во сне, и призрачно, словно погрузилась в туман, лишь по прерывистому дыханию леса обнаруживая его близкое соседство. Не пахло в штольнях могильным тленом, забвением, но воздух, однако, был смердящим, похотным, как после любовных игрищ; было вроде бы безгласно, безотзывисто и немо, никто не вопрошал и не стенал, но в то же время и шумно как бы вопили за стеною, задавливая в себе крик, целые толпы; вроде было темно, беспросветно, но и в то же время светло, ибо можно было легко идти без фонаря, не запинаясь. «Так вот она, истинная тьма, вход в царствие мертвых, преддверие вечных мук, — подумала Миледи, уже уставши скитаться, и присела на корточки, прижалась спиною к прохладной шероховатой стене. — Это лишь врата бездны, предчувствие конца, лабиринт для сильных духом, а уж после встретит Потьма, вечное судилище по грехам…»

И вдруг из бокового переулка появилась дама с детьми и маленькой черной собачкой. На женщине был вольный шелковый халат, едва запахнутый, полы отлетали, и были видны длинные молочно-белые ноги; вдоль скул трепетали завитые белокурые прядки, вроде старомодных буколек, большой рот обведен брусничной помадою столь зазывисто, накрашен столь небрежно, что кажется, больше ничего и нет на лице, кроме распустившихся, наспелых, слегка вывернутых губ. Все остальное как бы спряталось в тень, свернулось и закрылось. По стенам подземелья словно бы вспыхнули факелы, чтобы высветить эти развратные, слегка потрескавшиеся губы. Миледи подумала еще, что вроде бы встречалась где-то с незнакомкой, иль это ее фото висит в девичьей спаленке возле иконки Божьей Матери. Миледи не успела изумиться этому сходству, как вдруг получила внезапный тычок в спину и вместе с детьми и собачкою очутилась на воле. Норище расступилось как бы само собою, и осиянные просторы, все испрошитые цветными радугами, отороченные солнечными лучами и обвеянные голубым небесным аером, плотно обступили Миледи, как бы окутали ее в драгоценные шелка, схитив на время саму плоть. Но душа Миледи затосковала от жалости, ее убила сама мысль, что вот ей, Миледи, удалось спастись, распутать нить и выбрести из лабиринта, но вот та чудесная добрая женщина пожертвовала собою и оказалась взаперти; ей сейчас тяжче прежнего, ибо она уступила свою волю в крайний час, когда еще можно было спастись… Миледи, оставив детей, торопливо нырнула обратно в подземную улицу и вдруг оказалась гораздо ниже, в ином этаже подземного царства, в просторной зале с высокими сводчатыми потолками и с подобием алтаря, на котором стояла кадца с водою, а над нею была высечена из камня козлиная рожа с живыми изумрудными глазами. Зрачки непрерывно метались, как на деревенских часах с кукушкою, и в них мелькала одна лишь цифра шесть. Миледи, как бы привороженная, не сводила взгляда с часов и насчитала шестьсот шестьдесят шесть миллионов шестьсот шестьдесят шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть. И в это мгновение с воплями из бокового прохода появилась живая цепь, как бы скованная из мужиков и баб; бабы с подвизгом хлопали себя по лядвиям, мужики гукали, трясли срамом, и вся эта змея, бесконечно виясь, окуналась в бочку с водою и, встряхиваясь по-собачьи, пропадала в противоположном заулке. Все бабы и мужики были наги, встрепанны, и Миледи поняла, что попала к алтарю прелюбодейства. Ей бы закрыть глаза на это непотребство, запечатать сердце и отворотиться, запереть слух, но она вперилась взглядом в сатанинское кружило, словно бы и сама старалась туда угодить, завиться в неистовом хороводе и познать прельстительную глубину падения, чтобы освободиться от той гнети, что лежала на душе.

Она уже почувствовала, как расцветают, набухают ее губы, растворяются, будто лепестки тюльпана ранним росным утром, и с них к махровому ждущему зеву стекает мальвазия из бледно-голубого нектара. И тут появилась подле прежняя незнакомка и выставила Миледи из подземелья. Миледи подчинилась неохотно, в земляном прахе застревали ее ступни, платьишко цеплялось за каждый выступ, волосы сплетались с паутиною, развешанной по сумеречным углам. Миледи уверяла незнакомку, что ей так жаль пропащих людей, утративших чистоту, так хочется помочь хоть малостью и вызволить из ада…

Миледи оказалась на склоне горы, но взору ее уже не радостны стали родные цветущие луга, и излука блистающей серебряной реки, по которой лениво сплывал нетревожный табунок лебедей, и выступы лилового древнего бора, припорошенного по овершьям золотой солнечной пылью. Миледи кинулась обратно к лазу во Тьму, но не может сыскать его, будто замуровали вдруг, запечатали за семью печатями и нет никакого намека на расщелину иль на устье пещерицы, на то змеиное норище, куда можно бы утянуться. Миледи мучительно ползает по каменьям, обдирая в кровь пальцы, ищется в кустарнике, обнизываясь шипами и колючками, попадая то в шиповники, то в заросли ежевики. Она знает, что поиски бесполезны, что земля затворилась, но в этом осатанелом упорстве видит успокоение душе…

Миледи с бьющимся сердцем, готовым взорваться, с усилием открыла глаза. Было позднее утро. На воле, знать, светило солнце, и чердачное заиндевевшее окно, обнизанное голубым и желтым, было похожим на расписное пасхальное яйцо. В углу тщедушной золотой искринкою проблескивала лампадка. Ротман крутил булавою, лицо его было страдальчески искривлено, тело лоснилось от пота, будто умащенное маслами, и эти прокаленные мяса, скрученные в жгуты и канаты, уже не показались женщине прекрасными. Человек с каким-то наслаждением, как мазохист, истязал себя, позабыв все на свете, и она, Миледи, была лишь игрушкою в его тайных замыслах. Миледи приподнялась в корыте, натянула оленью шкуру к самому носу. Пахло прелью, и старым изношенным зверем, и терпким мужским потом, и свежей женщиной. Миледи зачем-то принюхалась и тут впервые поняла, как терпко и призывно пахнет любовь. Женщина растерялась, не в силах понять себя: то ли ей нестерпимо захотелось помыться с ночи, то ли снова подманить распаренного мужа в неуютную домовину, жестко обнимающую тело. Все случившееся как-то плохо напоминало брачное согласие и медовый месяц, когда молодые прирастают друг к дружке каждой кровиночкой и вздохом, тщательно вывязывают прочнейшую паутину будущей семьи, запутывают в кокон ласки малейшие прорешки и изъяны, намеки разладицы. Но Ротман не помогал выпростаться Миледи из этой ночной неудоби, и жена, больше из мгновенного каприза, вдруг хрипло выкрикнула:

— Слышь, Ротман? Больше не буду в гробу спать.

Иван вздрогнул, булава, споткнувшись над головою, вырвалась из рук и, будто камень из пращи, с гулким бряком отлетела в стену.

— Тебя клещ укусил?

— Нет, не клещ… Ты меня, Ваня, не любишь. Ты из меня, живой, хочешь какую-то баклушу деревянную вытесать. Что ты меня в корыто свиное засунул? Имя придумал шутовское… Я была Милица Левушкина. Слышишь, сколько ласки, тепла. Мила, Милица. А теперь… Тьфу…

— Вот это не надо, — с угрозой протянул Ротман. — Мне тоже милиция не нужна, чтобы меня давили. Всю ночь орала: кто здесь? кто здесь? Ты что, сторожем ко мне нанялась? Я тебя насильно замуж не тянул, я тебя не неволил в кровать.

В горле у Ротмана горготнуло, он поперхнулся слюною и той внезапной жесточью, что перекалила нутро от обиды: серебристый волос на круглой голове встал торчком, муж стал похож на сиамского кота. Куда-то сразу пропала вся рассудительность и степенность, брови сомкнулись, и глаза навострились, как у рыси. Миледи попятилась, не желая затевать ссору.

— Нравится мне, Ваня, все нравится. И меня пойми. Я женщина, у нас все по-своему устроено… Давай хоть кровать привезем. Мне и фортепьяно надо. Куда его поставишь в этом чулане? Самим не повернуться.

— На поветь занесем. Там места — закатись, хоть танцкласс устраивай, хоть посиделки. И никому не мешаешь. Иль в подызбицу, бренчи себе… А лучше всего — не вороши музыку, пусть дома стоит. Настройку испортишь, а мастера нет… Знаешь, Миля, нельзя разрушать саму идею аскезы…

Миледи пыталась возразить, вставить хоть слово впоперечку в свое оправдание, остановить сокрушающий напор; де, она тоже живой человечек, и ей нужно устроиться не только вовне себя, пригладив быт, но и внутри; сам угрюмый обветшавший дом, этот «шанхай», кренящийся к земле, с крышею, осевшей на самые брови, никак не даст спокоя душе и кротости мыслям; де, она не монахиня, не скитский человек, коему молитва, послушание и сухарь с корчиком воды в самое благо.

— Не вороши ничего. Ты имеешь право, как молодая жена, устроить все на свой вкус, но пожалуйста, пощади меня. Я умоляю, пощади. Я столько Бога молил, пока ты спала, чтобы наладился наш союз. Я сыскал себе путь, и давай пойдем по нему оба, как один человек. Ну погоди, милая, смирись с год, от силы с два, и у нас будет все. Обещаю, родная, солнышко, радость моя… Молчи, молчи, а то я заплачу. Я же все чувствую; даже то, что думаешь сказать, я уже слышу наперед. В аскезе есть своя неизъяснимая радость. Плена нет, рабства условностей, я растворен в природе, я похищен ею, но я и владычу над утробою, над похотями. Тело — вран и нечистая свинья, и надо его пригнетать. Нынче пропал природный человек, чтобы спастися, чтобы выжить, ему нужны крыша, ворох одежды, мебеля, тонны еды. Человек работает как вол, лишь для того, чтобы укрыться от природы, коя породила его. А посмотри, как вольно живет всякая тварь лесная, как она слиянна с землею, как совершенна, Господи! А птицы небесные? Сколько радости в них, сколько восторга, они постоянно пением своим славят Создателя. Они не пашут, не сеют, но Господь дает им пропитаньице, потому что они твари Божьи. А от нас Творец отступился, совсем проклял за наше внутреннее ничтожество. Ну где заботы о душе, если все мысли лишь о благе, о нажитке: больше дай сегодня, а завтра еще больше. Все нам, все нам, а остальные пропади пропадом… Вот был мужик Иванов, народный заступник, он ходил голым по матери-земле, в одних трусах, обливался студеной водою. Ему нужно было лишь просяное зернышко веры, чтобы выжить. Он мог спать в снегу иль в студеных сенях, подсунув под голову полено.

— И мы будем на полене спать? В корыте разве лучше?

— Я про радость говорю сердечную. Ее не разбудишь никакими калачами и мягкими диванами. Иванов дарил радость всем. — Ротман вдруг опамятовался, потух голосом. Он почувствовал, что крепко остыл в настуженной каморе и плечи будто покрылись изморосью, липкой, как обойный клей И торопливо заключил: — И фамилия у тебя ладная, и имячко. Не греши, пожалуйста, на имя. Ну как по святцам была когда-то мадам Бовари, а теперь живет на свете Миледи Ротман. И все у нас хорошо, дорогой человечек, все ладно. Главное, не трусь! Обещаю: сына родишь — и в тот же день эту избу раскатаю, если не съедем отсюда, и своими руками соберу новую. Миля, не буди во мне дьявола, чтобы я, однажды обозлясь на весь мир, не пропел тебе: «Я искал в этой женщине счастья и нечаянно гибель нашел…»

— Прости, Ваня, прости… Ты все, наверное, знаешь наперед, у тебя все по полочкам разложено. Ты не живешь одним днем, а будто на скрипке играешь. Наверное, в рай ладишь? — неуверенно предположила Миледи, отчего-то устрашаясь мужа, словно заглянула в его глубину. — А меня в рай не примут, меня начальники всегда не любили. А на небе самый большой Господин. Вариться, знать, мне в большом котле, вариться да подскакивать. А тебе яблочки кушать в раю. Ты-то яблок не любишь, вот тебе и есть да беседы с добрыми душами вести. Меня-то с тобою там не будет. Вот пока рядом, веди беседы, наставляй и спасай дурочку. Чтобы мне посулилось неразлучно быть на сем свете… Да чую, нигде добром мне не живать.

Миледи несла околесицу, чтобы заглушить саму память о грешном сне; будто заглянула в будущее и словно прикоснулась к запретному плоду. Ротман внимательно, как-то счужа оглядел лицо жены, будто веком не видал его: нос горбатый, выступистый, губы розовыми лопухами, зеленые глаза нараскосяк, на голове рыжие лохмы. И показалась Миледи такой ведьмою, что Иван вздрогнул и обреченно подумал: «И неужели мне с этой бабою до самой смерти спать?» Но тут же подавил в себе разладицу и, как бы боясь, что жена прочитает кощунные мысли, подтрунил мягко, заискивая:

— Миленькая, ты вроде бы не косорылая, а внутри у тебя шесть на десять, все наперекосяк слеплено. Мы еще только сливки медовые пробуем, а ты уже про смерть. Иль наснилось худое?

— А ты меня, дуру, не слушай. Меня, Ваня, лупить надо кажинный Божий день иль занять таким делом, чтобы я уставала до отупения. Такая у меня скверная натура, мерзейшая, можно сказать. Может, я устала жить со своей натурою, вот и запехалась к тебе в охапку.

Глава шестая

… Вот сиди, Братище, и кусай усище. Торчишь у окна, как линный гусь на осотной кочке; и при крылах вроде бы, при всей стати, а как цепью окован; задрал шею, окинул взглядом во все концы света, невем о чем тоскуя, и тут же нырь головенкою в болотный клоч. Смелость наказуема.

Алексей бездельно сидит у окна, наблюдая за волей, развесил уши, как старый гриб, и вся жизнь слободская медленно течет перед ним, как на экранной простыне. Вот бочка водовозная проехала, проливая белесую ледяную струйку на дорожную колею и словно бы выписывая хрустальные, скоро тускнеющие вензеля; Васька Левушкин правит кобыленку на ферму, везет коровам пропитанья, спасает родименьких от смерти, пока стоят еще на своих ногах, не подвешены на ужища. Дремлет Васяка под лошадиным хвостом, зажмурясь по-котовьи под апрельским солнышком, и неведомо — жив-нет мордва. Вишь вот, породнился мужик с Ротманом, и глядишь, с годами его племя поедет отдыхать на Мертвое море, калить пузо на золотых песках. Лошадь солнечно-рыжая стрижет ушами, фыркает, мечтая о сенном клоке, и сбоку волочится по навозным оследьям темно-синяя тень; вот пролетела, встряхивая кузовом, машина, мелькнула обитая кумачом домовина; Валя Кутя проплелся с коромыслом, вода в ведрах качается, как два серебряных слитка, разношенные валенки хрупают по крупитчатому снегу; видна сивая прядка под треухом, изморщиненное лицо, кофейная гуща в обочьях. Сегодня не играли за стеною, и баба его не гоготала…

Ну чем не кино, братцы мои; вот так можно сутками торчать, прирастя задом к табуретке, будто прибили гвоздем, а сердце едва кует в груди, почти не пыщится, словно под вздошьем сквозная пулевая рана, куда и утекает изнутри живой дух. Но раз цепляет глаз за всякую пустяковину, если тянет их, как скупердяище, в коробья и скрыни, чтобы опечатать там до времени, если на каждый солнечный луч с таким вздрогом отдается внутри, то, значит, жив наш курилка. Хоть и опоен будто грибом мухомором, и так ватно, пусто в лохматой голове, но что-то подтыкает в ягоды, дает легкой суматохи, позывает куда-то. А куда, братцы, податься провинциальному художнику, у которого постоянно дырья в кармане, куда и утекает случайный капиталец? С утра вот грибков тяпаных пожевал с коркой хлебенной, ободрав с нее плесень, и сейчас, пропуская пред глазами унылый будний круг, меж тем невольно планует череду забот, коих не избежать: иль на этюды сорваться не промедля, чтобы не казнить себя после за безделье, иль пройтись по Слободе, чтобы всучить наивной сельской душе запылившийся этюд рубликов хоть за десять. Денежки-то есть, так и калачики ешь, а денежек нет — поколачивай в плешь. Денежки не вши, сами не плодятся; они как кудри у старика: чеши не чеши, а не миновать плеши. А этих набросков маслом и акварелью — стоп пять по сотне в каждой да карандашных почеркушек с тыщу, поди. Мать честная, сколько же убито времени, сколько истрачено жизни, сколько переведено красок и холстов, сколько израсходовано чувств, сколько похоронено тщетных мечтаний, когда, вглядываясь в сиреневое облако пробуждающегося тальника, в сизую гривку крупитчатого снега, в желтую проталинку с вихрастым снопом обредившегося овсюга, торопишься с неизъяснимым восторгом накидать мимолетное видение на картон, уже чуя в наброске будущую картину, конечно же необыкновенную, которая конечно же затмит все прежде написанное толпою художников. И все эти замыслы уже при жизни укладены в гроб. Нет, жизнь провинциального художника похожа на монашью, скитскую, когда все живешь ожиданием грядущего дня, подгоняешь его, а глянь, уже и поясницу ломит, и ноги не держат на этюдах, и руки дрожат над холстиною, и глаза почти не видят. Ну да чего плакаться-то: не пострадаешь, так и не вспомянешь…

А нынче на улице пронзительная голубень — глаза слепит; крыши слезливо плачут, развесили искристые сосули почти до сугробов, и в них, путаясь, как в струнах, подгуживает весенний ветер-обедник — гость с Руси. Вот и рожи у мужиков зажарные, луженые от солнца, и в хмельном взгляде зародилось, братцы, что-то котовье. Братилов лишь на миг отвернулся от окна, и в комнатушке сразу почудилось так убого, так невзрачно и изжито, что захотелось бежать прочь из дома; опостылело, обрыдло бобылье житьишко. Слава весне! — воскликнем, распалясь. — Слава Христовой воле! Сейчас талого воздуху хватить полной грудью — что ковш браги шипящей испить одним махом. Окатит счастливый хмель, вскружит голову, и, запрокинув глаза к небу, ты беспричинно, заливисто всхохочешь, благодаря Бога, что жизнь, несмотря на некоторые огрехи и разладицу, удалася. А что? Больной богач куда несчастнее здорового нищего. Что есть на свете дороже здоровья и свободы, когда сам себе властелин; ведь сердечная работа без казенной погонялки куда дороже любовницы и всех сокровищ на свете…

Братилов надернул, уже торопясь, ватные засаленные штаны, собачьи липты и разношенные валенки с мокроступами, на плечи накинул ватник, — и вот наш доброхот уже наготове, как солдат на часах. Подхватил этюдник — и прочь из нетопленой боковушки: век бы не видать ее. Это уже ввечеру, вернувшись мерзлым, как колобаха, с окоченелыми перстами, едва переступив порог и запалив в печуре теплинку, глядя в пробежистое пламя, уставшим заколелым телом почуешь вдруг, как по-отцовски ласково даже это убогое житьишко, где сам сиротский скарб, поджимая со всех сторон, не давая развернуться, невольно поддерживает человека на ногах, не дает скатиться с катушек, ибо каждая вещица — сундук, окованный жестью, иль комод, иль криво висящие стенные часы — напоминает о прочности, вековечности жизни, не дают художному сердцу рассыпаться в печальный прах…

Братилов спускался с крыльца, как водолаз, широко ставя негнущиеся вроде бы ходули. Сугробы на заулке опали, засахарились, сравнялись по грудь, но еще с месяц, поди, им оседать, проливаться тайными ручьями, пока-то оголится травяная сеголетняя ветошь с изумрудными прожилками с исподу.

Сельский художник, он как бы бездельный для прочих человек и постоянно ощущает на себе липкий косой взгляд: вроде бы из всех окошек глаза наставлены именно на него, и досужие бабьи языки перемывают лишь его судьбу — де, куда это поплелся пропащий человеченко из Слободы прочь с ящиком на горбине? У дома на заулке ни полена, в кармане ни гроша, а он, бобыль, счастливо поплевывая в снег, ведет свой бесконечный праздник, когда все мужики потеют на работах, как лошади, выгоняя для семьи скудную копейку. Может, больной этот человек, занимающийся пустяшным делом? иль скудоумный? иль блажной, Богом покрытый? иль вовсе обленивевший, пустивший свою одинокую жизнь нараскосяк? Прежде-то крепко зашибал и под забором не раз валялся, а нынче, поговаривают, совсем завязал с винцом. Иль торпеду вшили? Иль мозги вправили в больничке, выбили дурь? Но пить-то парень бросил, а жить по-людски не желает, ежедень торчит, как пень, на запольках, на ветродуе у поскотины иль на чахлой болотистой ворге под комарами, как потерянный умом, изжитый бродяга…

Очнися, Братилов, это лишь по впечатлительности ума кажется тебе, что за тобою дозорят, словно бы старухам иного дела нет, как тебя сметывать; однажды от случайного упрека старбени соседки выстроил печальную картину на сердце и с той поры носишь ее. Никому, сердешный, не нужен ты, всяк слобожанин занят вековечными заботами, коих не расхлебать и до смерти. Да и почитают тебя в городишке, как особую рябинку на его лице, как некую примечательность, и, наверное, уже в каждой избе висит твоя картина, простенький северный пейзаж.

Как и все рыбаки, Братилов боится сглаза и потому старается дом покинуть незаметно. Летом задами, через огород, краем болотца; а сейчас к распуте дело, нога проседает в снега по рассохи, и художник, пригнувшись, почти спрятав голову в плечи, сронив на грудь казацкие усы свои, как-то боком вынырнул из-за сугроба и тут же осадил, припопятился. А чего скрываться-то, Братилов? Иль Милки не видал, коли каждый день, как гулюшки, срезая путь, узкой тропою они попадают на выселок — днем харчеваться, вечером чаевать. Иной раз уже в потемни, при звездах возвращается Ротман к себе в «шанхай», громко топоча ботинками по заколелой дороге, будто городовой, проверяя свой околоток. И всегда один отчего-то, словно бы супругу свою запирает на ночь в амбар под ключ…

Суровый парень, чего там: выступает фасонисто, грудь колесом, руки калачом, словно бы загнулись они, как у циркового борца; кожан лоснится на солнце, будто надраенный сапожной ваксою, а крутые скулы пламенеют, как два наливных яблока. Миледи семенит следом принагнувшись, как бы сама по себе, придерживая левой рукою широкополую фасонистую шляпу, сшитую слободским скорняком из пыжика. И ничего-то молодуха не видит, спотыкаясь, кроме широкой каменной спины мужа и глубоко вспаханной в снегу тропинки. Показались на миг и пропали, а Братилову теперь долго не изжить из груди это саднящее душу видение… «Эх, Ванька-ключник, злой разлучник, опутал сладкими словесами Милкину душу, присосался, как клещеватик».

Да нет, только отшагнул за околицу, минуя на дороге заморщинившиеся под ветром прозрачные первые лужицы, как тут же и обрадела, воспрянула душа, стряхнувши земные путы. Братцы, верно говорю: кто на северах не живал, тот и воли истинной не видывал. Где-нибудь в южных травяных степях, выгоревших от солнца, ты, как тушканчик под оком бестрепетного ястреба, открыт на посмотрение всему миру и этим как бы стреножен, повязан опутенками; здесь же, на северах, плотно обжатый лесами, видя лишь крохотную кулижку неба над собою, когда взгляду твоему некуда удариться, ты понимаешь свою скрытность от чужой власти: ты сам себе волен, сам себе хозяин, устроитель жизни; и не оттого ли спасались староверцы по северным скрытням, чтобы никто не мог их перенять. Здесь, на северах, где тайга побарывает тундру, каждое польцо, каждое веретье и чищеница обретают особенную глубину и очарованность, словно бы лесные границы ее примерещились вам. Лишь воскликни: «Расступись» — и эти березовые перелески, и густая вязь ивняков сами собою исчахнут, сойдут на нет. Да и шалый ветер с Руси любую дурь выбьет из головы, любую гнетею в груди разредит и притушит, и невольно, очнувшись вдруг, почуешь, как по-звериному жадно шевелятся твои ноздри, чутьисто нашаривая тонкие весенние запахи. Северный апрель настоян на таких сладимых волнующих ароматах, кои бы не приснились даже и в срединной Руси; отпотевшая с исподу тундра, не замирающий никогда багульник, хвойная смолка и клейкие завязи березняков и ольшаников, прерывистое дыхание воды-снежницы, местами выпроставшейся наружу, мешаются природного мутовкою в такой густой неповторимый дух, коий подымает, пусть и на время, самого расслабленного человека. И как глубоко дышится об эту пору, как бесконечно хочется жить и как вкусно пахнет с оттаявших полей и болот, будто по всему родимому засторонку направлены богатые гостевые столы.

Черепушка дороги, укатанная машинами и возами, как броня, и словно бы подбивает в пятки: де, спеши, родименький, пришла пора дела вершить. Водяные прыски в промоинах так прозрачны, что на дне их видна каждая травинка, упавшая с воза, и каждая зернинка, просыпанная из мешка. Снега кругом захрясли, засахарились и уже не держат ноги, и звериные следы вытаяли из минувших дней странными причудливыми пенечками, бусинками и медальонами; будто неведомые существа, живущие в Зазеркалье, напоминают нам, земным, о своем присутствии. Потому и зовутся эти следы оследьями. И от этого пригляда у Братилова невольно туманились зеницы, как бы напрашивалась к ним слеза, отпотевала душа, и все горькое, что сочинилось за зиму, иссякало из нутра, как пена. Сердечные очи открываются у художника в такие мгновения, и тогда во всех мельчайших подробностях и с любовью запоминает он неиссякновенные, не грубеющие черты родной матери сырой земли.

«Весной наслал Бог утицу на нашу улицу. Встречать срядил он сокола, чтобы сердечко окало», — вспомнились стихи Ротмана.

… Весной, братцы, все звенит, будто в хрустальную чашу капает небесный нектар; лишь навостри слух — и услышишь, как в доброладицу подгуживают незримые гусли, и всякая живулинка подстраивает под них свой голосишко. И свет на воле уже незаходимый, устоялся напрочно, чтобы коротать день и ночь, меняясь от рудо-желтого по утрам до пронзительной голубени в полдень, а ввечеру уже перламутровые паволоки развешиваются над головою, и только в затенье домов и амбаров скапливается морозная глухая синь, где и доживает свое костлявая старуха-зима; ино подует оттуда для острастки запавшим беззубым ртом, остудит плешины снега, и ранним утром еще можно отшагивать по этому припеку во все концы света…

* * *

Возле одинокой избы, стоящей на склоне пологой холмушки, Братилов и оследился, разобрал этюдник, приценился к кудрявой поросли на замежках заброшенного польца и к кулижке иссиня-голубого от завальных снегов болота, куда всей Слободою ходят за клюквой. Места знакомы до мелочей, в этих березовых воргах Братилов вырос, нога помнит каждую тропинку. В затенье, где художник раздвинул треногу, было стыло, снег под ногами был какой-то деревянный, сюда солнце еще не достало; но из этого затулья весь сторонний мир виделся как бы в подзорную трубу. Бросил на картонку первые краски, но они не заиграли, ибо захолоделая душа не спешила отпотевать и сердечные очи были принакрыты выморочным туманцем. Вот ведь как получается: шел дорогою, часто оскальзываясь на покатях, с каким-то азартом, в горячке, мысли мешались, и восторг, казалось, подымал волосы под треухом. Встал к работе — и все чувства словно выжарились на невидимой жаровне, и остались одни затвердевшие шкварки, которые и зуб-то не берет. Конечно, «ешь — потей, работай — мерзни, вот на то и наведет». Вспомнилось невольно, что с утра брошено было в животишко две ложки грибов да корочка хлеба, ими, знать, ненасытную утробу не спасешь; пока спешил на этюды, потел, вроде и сила была; пять минут поторчал, и вся мочь отошла в песок, руки поднять лень. Вот и жуй длинный сивый ус, может, и станет с него какой толк.

Тут подбежал сиротливый черный пес с белой залысиной на лбу, разбил лапой хрустальный ледок на лужице, долго лакал прозрачную водицу, морщил ее длинным розовым языком, прядал пельмешками заросших ушей. Оглянулся на Братилова и вдруг тоскливо, по-волчьи уставя морду в небо, завыл с таким высоким неумираемым протягом, что Алексей от звериного плача невольно вздрогнул и ознобился. Эк разобрало сердешного, знать, жестоко притужнула сиротею судьба, что, завидев стороннего человека, так жалобно пожаловался псишко. Да, голод не тетка и одиночество не родная мать; негде одинокому сыскать укрепы. Укатили геологи, кинули собачонку на произвол судьбы, де, спасайся сам как можешь, и вот пес, не веря в переменчивость жизни, все бродит вокруг заколоченной избы, тычется в ступени крыльца и в дверь, вынюхивая знакомые запахи, и никак не может отстать от родимого места. Ему и в ум нейдет, что брошен он до скончания века и отныне придется бедовать и шаловать одному по округе в поисках скудного прокорма. Пес прятался за ивовый куст и, выставя оттуда острую морду, с каким-то напряжением, пытливо вглядывался в художника, словно позывал его на взаимное приятство. Сирота от сироты греется; от бедного случайный кусманчик куда легше перепадет, чем от крепкого хозяина. Тароватый мужик зря пустолайку кормить не станет, он лучше ее в лесок отведет да там и повесит на суку, чтобы не переводить хлеб…

Эх, несчастный, и пошто ты теребишь мне душу? Иль я не потерялся на росстани дорог, случайно занесенный в этот мир, и не знаю, куда двинуть, чтобы найти успокоения? Вот и меня-то не пнет разве ленивый. Предлагаешь кому купить работу за десятку лишь, а словно бы протягиваешь руку за милостыней, и таким холодным взглядом окатят тебя, что кажется, прожгут до самых печенок. Ну и что? Зажму в груди гордыню и лечу домой по Слободе, чтобы никого не видеть и не знать. Закроюсь на крюк да и мечусь по берлоге, бормочу что-то, говорю сам с собою, словно сошедший с ума, и столько горечи выльется из груди, что весь мир можно затопить ею до макушки. А то и падешь на кровать, да после и всплачешь, никем не понятый, никому не нужный, и такая жалость по себе обоймет, что впору веревку на шею вздеть. Ино и взвыл бы по-волчьи, да стыд мешает; и день, и другой жжешь этот дресвяный камень, калишь в груди, пока не рассыплется в прах и не источится вон с дурнотою пережитых чувств… Эх, псишко дорогой, братья мы с тобою по ярму; и пригрел бы, приголубил, да вот сам питаюсь из чужой горсти, не зная, что день грядущий мне поднесет. Ступай, милый, прочь, не позывай меня на жалость, не трави душу; пошарь-ко лучше по дворам и заулкам, вдруг и выдернешь ненароком кость из чужой миски, только берегись, как бы не намяли тебе шею да не выгрызли боки…

Так размышлял Братилов, набрасывая на картонке сиреневое облако задымившегося ивняка, и соломенные хохлы болотной осоты, и черную собачью морду с белой отметиной, с гармошкой морщин на высоком лбу, и два карих крохотных, глубоко посаженных глаза, на дне которых остоялись недоумение и обида на все человечество.

* * *

… Брюхо добра не помнит, ему все есть подавай.

Из кипы почеркушек выдернул пару картонок, подумал и из-за дивана, как из скрытни, добыл еще одну; изба, заваленная снегами, написана в подробностях. Ничем не примечательный домишко в одно жило, с косыми наличниками, с ярко-голубой дверью и с геранью в окне. Митя Вараксин просил написать его житье, да все никак не выкупит работу, де, нет денег. Может, и так. Но на бутылек всегда у него сыщутся рублики, на рюмку горькой всегда приготовлен троячок. А ведь два дня писал, весь измерзся, чуть «гриба» не схватил и только баней спасся.

Завернул этюды в газету, сунул в зеленую клеенчатую сумку, так знакомую в Слободе каждой собаке.

Еще потемок нет, но уже засумерничало и кротким покоем обложило окраины городка, и сам воздух, дотоль запашистый, ненадышливый, сладимый, как-то сразу выстудился, будто из сырого погреба, открытого на пресушку, потянула гнилая струя. Попадает Братилов с промыслом по Розе Люксембург, размышляя, куда бы сразу верно направить стопы, чтобы поймать удачу; ежли вскочишь в крайний вагон, не промахнешься, то и везде после выпадет удача. Такой закон жизни. Лишь бы бабу с пустым ведром не встретить, мужика с метлою и девку с помоями. Обдаст из таза — не утрешься. Откуда тогда ждать доходов?..

Издали увидал тетю Анфису, хотел нырнуть от нее, да не успел. Идет по мосткам строевым шагом, в плюшевой вечной жакетке, сохранившейся еще от войны, востроносая, глаза темные, цепкие, недоверчивые. Заметила угол картона в знакомой зеленой сумке и сразу все поняла, усмехнулась:

— Опять рыщешь, кому бы продать?

— Ну, ищу…

— Ох, парень, шел бы ты на работу. Чего не устраиваешься, скажи? Хватит шары в кармане катать. Себя старишь и детей малишь. Ты пошто, злодей, работу не ищешь? Здоровый парень, видом продать, и без семьи. И-эх! Тьфу на тебя!

— А я что, не работаю, по-твоему, да? Ты откуда взяла, что не работаю? Тетя Анфиса, ты зря со мной так разговариваешь, — с полуслова завелся Алексей, вскипел и, не слыша себя, закричал на всю улицу: — Только вы работаете, а я груши околачиваю, да? Постояла бы на морозе весь день, сопли на кулак помотала бы, иль под дождем!..

— Успокойся. Чего такого сказала, — поджала тонкие губы. — Работал бы, дак на хлеб всегда имел.

— Я спокоен, как покойник на похоронах.

— Ну и ладно… Зашел бы когда. Камбалы насыплю. Оголодал ведь.

— Ладно, — буркнул Братилов, пряча глаза. Удаляясь, подумал: «И чего заершился? Добрая тетя, хорошая, всегда поможет, не даст ноги протянуть».

Мерзлым высоким крыльцом поднялся в продлавку. За прилавком щекастая Тоська, на лице будто розы цветут, грудь — как буфет, вернее, две подушки: на одну голову уложил, другою сверху прикрылся — и спи-почивай. Бывалоче, за одной партой сидели, и была у Тоськи желтая рахитичная шейка, волосы туго сплетены в два мышиных хвостика, и щеки серой пылью присыпаны. Подмешали в тесто доброй муки, дали выстоятся в тепле, и вот на дрожжах разнесло бабу. Вылитый кустодиевский тип с картины «Чаепитие купчихи». Сразу в который раз оценил Братилов Тоську, состроил умильную котовью гримасу, и серые пушистые глаза его залоснились, и слюнка пол усами натекла. Облизнулся, сделал коварный выпал рукою, словно бы собрался цапнуть бабу за пудовую титьку. Тоська погрозила пальцем, подобрала пунцовые губы в постный бантик:

— Кушать хочется?

— Очень хочется… Купи. — И без проволочки достал из сумки картонку. — Искусство, смотри, какая красота, севером пахнет. Живешь как мышь в крупе, среди мешков и кадей. Дома ляжешь на диван, сбоку мужа положишь и гляди себе на лес. Все тридцать три удовольствия. И любовь, и грезы…

— Ой, Алешенька, да твоей стряпни уж и весить-то некуда. Все стены завешаны.

— Ничего, собирай пока, это капитал на будущее. Великим стану, будешь продавать. Пять тысяч баксов за штуку. А то и пятьдесят. Поедешь на Канары, там пухлых любят, мужа пинком под зад, заведешь себе француза… Бери, даром отдаю. Ну, за двадцатник всего.

Тоська приценивалась к картине, как к эмалированной кастрюле: прищурившись высматривала, нет ли изъяна, скоркала ногтем краски Братилов чувствовал, как голову заливает дурная муть, боялся взрыва, сердечной смуты, негодования и сплошного крика, который долго будет стоять в ушах. Крепился из последней силы, ухмылялся, цедил длинный сивый ус, мотал на палец и подергивал вместе с губою вниз. От боли очухивался.

— Десятка устроит?

— За пятерку возьму, пожалуй, — деловито добила сговор Тоська, кинула на прилавок смятую бумажонку, словно от сердца оторвала.

Отступать Братилову было некуда. Плюнешь против ветра, лишь себя накажешь. А как бы хорошо порвать ее на клочки, эту треклятую пятерку, развеять по магазину, а еще лучше — кинуть Тоське в лицо: де, вот вам ваша милостыня, подавитесь ею. Два дня торчал на морозе, как волк, трясся за этюдником, дыханием своим нагревал застывшее масло, костер палил, ознобил руки и ноги. И вот платою за искусство бутылка водки.

… Несчастный провинциальный художник, угодивший в расцветающий демократический сад, по которому текут молочные реки с кисельными берегами. Да вот не подступись к ним, ототрут плечом да еще и лещей наподдадут под микитки. Как все унизить тебя хотят, стоптать под ноги, будто старую ветошь; опустили глаза в корыто и ну чавкать да подхрюкивать; забыли, лихостники, что живут посреди неумирающей красоты. Гос-по-ди, дай вразумления и силы!

Братилов бросил на Тоську уничтожающий взгляд и, схватив пятерку, выскочил на улицу. Тоська недоуменно пожала плечами и принялась за торговлю.

«Зря взъелся-то», — пожурил себя Братилов, с высокого крыльца озирая потускневшую Слободу в оба конца; снежная пыль сыпалась с пожухлых небес, как бы закатывая городишко в легкий марлевый куколь; домишки огрузли и виделись как бы сквозь прозрачную кисею. Кое-где уже свет забрезжил, работный люд садился за ужну, голубовато маревил, отражаясь на стеклах, мировой дьявол-соглядатай и развратитель.

Самые тяжелые, муторные часы для Брагилова: работать уже темно и спать рано, надо как-то коротать время, бороться с приступающей тоскою.

Деревянные мостки хрустят под валенками, воздух прокалился, слегка задымел от топящихся печей, но в нем чувствуется уже неиссякаемый хмель весны; снега, что за день разжижли, развязились, к вечеру прихватило, и от них сочился возбуждающий сердце особенный холодок, молодящий грудь и подбивающий пятки. «Эх, гуляй, рванина, от рубля и выше! Какие наши годы. Еще на душе не скисло и добрецо не свисло. Мужик с мошною — что рак с клешнею».

Гулко, размашисто топоча по мосткам, пронеслась ватажка девчат, обдала запахом молодого невестящегося тела, табачины и иноземных притирок. Оттеснили Братилова ко краю половиц, чуть не свергли в сугроб молодые кобылки, и в наведенных тушью глазах поймал художник уже разбуженную похотцу. Братилов проводил их усталым взглядом и вдруг понял, как безнадежно уже стар он. И умудренно подумал о себе, как о тягловой лошади, окончательно заезженной большой семьею: «Малые детки — малые бедки; большие детки — большие бедки. Вот и смотри ныне, как бы не стала дочи шлюхою, а сын бандитом. Веселые на дворе времена…» Тут распахнулась дверь бара, и на улицу вместе с клубами чада вырвалась шалманная песенка:

Нашел тебя я босую, нагую, безволосую

И целый год в порядок приводил.

А ты мне изменила, другого полюбила,

Зачем же ты мне шарики крутила в голове?..

Братилов нерешительно потоптался, будто собирался кинуться следом за шалавами. Опутало его легкое наваждение, блазнь скружила голову; весною всякая козявка бредит любовью, а каково ядреному стоялому мужику, что не горбатится в лесу иль на пашне, держать в смирении тугую плоть, что без суровых трудов постоянно ворошится и напоминает о себе. «Эх-ма! — пристукнул Братилов ногою по скрипучей половице, словно собрался испроломить ее. — Были прежде денечки золотые, а нынче оловянные. В глазах плесень, на языке срам. Как бы так дожить останние годочки, чтобы вовсе не свалиться в скверну?» «Дурак, молитву позабыл, а об рае хлопочешь», — ответил Небесный Голос.

Через дорогу призывно светились все три оконца в музыкальной избушке часовщика. Малиновый свет от абажура завораживал, невольно притягивал взгляд. Каждый прохожий, наверное, думал: де, вот где счастие земное заселилось…

Братилов околотил у порога валенки, забрел в темные просторные сени, постучал в дверь.

— Ктой там? — строго спросил Митя Вараксин.

— Это я пришел, — ответил Братилов, уже прикрывая за собою дверь.

— Алешенька, дорогой, проходи, — ласково позвал Вараксин, — гостем будешь.

Братилов привычно оглядел знакомое житье: на всех стенах, на комоде, на подоконниках, на припечном бревне над умывальником и даже на воронце под полатями висели и стояли всякой моды часы и считали время, неумолчно всхлипывали, куковали, звенели, били бои, ковали и токовали, вплетали свой особенный, тонявый, глухой иль баритональный голос в неумолкающий оркестр, дирижером которого был сам Творец. Тенькали дверцы гиревых часов, наружу выпархивала птичка и, крутя головою, насмешливо куковала, нагадывала земные сроки. Но скоро захлебывалась, непутевая, и тут же пряталась в своем деревянном ларце, прикрывала гнездышко, в полной темени отсчитывая по памяти следующий упряг. Высокие напольные часы чаще всех напоминали о себе дребезжащим старческим басом, последний бой обрывая стеклянным голоском.

Вараксин в одиночестве сидел за столом, не испытывая никакой печали. Жена Тоська еще не вернулась из продлавки, и часовщик продлевал блаженные минуты рюмкою, закусывая, как говорится в народе, рукавом. У ноги стояла полупустая бутылка, у локтя — полная банка чинариков; синий чад непродышливой пеленою слоился над головой мастера, лениво, закуделиваясь в кольца, уплывал в приоткрытую трубу. Баба придет с работы, конечно, лаяться будет, рвать из руки бутылек, грозить разводом, — но схватка житейская станет впереди, а пока в приятстве с художником можно будет скрасить время. Вараксин тянул папиросы одну за другою, и дух этот был особенно тяжким, смоляным, как наждаком, протирал горло Братилова; от умирающего окурка он прижигал следующую «беломорину», пускал сиреневые кольца к алому абажуру и эту дымную вязь сосредоточенно рассматривал на свет. Часовщик был при параде, в темном отглаженном костюме, в белом свитерке со стоячим воротом. Художник пригляделся к хозяину и вдруг нашел его необычно красивым. Сухощекое лицо, благородный пережимистый нос, темные усики над верхней губою, лазоревые, необычного цвета распахнутые глаза и густая челка с седой метиной над присобранным в гармошку лбом.

— Слушай, Митя, ты же красавчик. Я тебя буду рисовать. Ты согласен? — с волнением воскликнул Братилов и, вытянув пред собою указательный палец, прищурился, приценился и как бы решительно вставил обличье часовщика в невидимую раму. — Ну, ты даешь. Я тобой восхищаюсь. Пьешь каждый день по бутыльку, выжигаешь по две пачки этой дряни — откуда в тебе железное здоровье? Ведь лошадь от одной только папиросы отбрасывает кости. А если сравнить — она вон какая пред тобою, целая гора мяса.

Вараксин внимательно слушал гостя, слюнявил бумажный мундштук и вдруг сказал:

— Я не художник, но и без тебя знаю, что я красавчик. Я это и не скрываю. Бывало, по мне девки сохли. Да вот баба досталась — кошка драная. Разведусь с нею, больно храпит, три холеры — две чумы.

— По габаритам-то не кошка, а целая корова холмогорской породы. Ее в кровати и за сутки не объехать. И как ты справляешься? Железное здоровье надо иметь.

— Справляюсь, соседа не зову. Ты о моем здоровье, Алеша, шибко не волнуйся. Всякому овощу свой срок даден, свое время. Как ни оттягивай гробину, сколько бы фору ни дали тебе родители, а срок-то наступит по небесным часам, а не земным. Я со смыслом живу. Я управляю временем. Я у Господа управляющий, я у времени в сторожах. Я с особым смыслом живу на земле. Не дергаюсь. Не тороплюсь. Как бы вечно мне жить. Понял? Вот Бог и прибавляет мне здоровья с каждой рюмкой. Мне и закуски не надо. Господи, прости! — вот и вся моя закуска. — Вараксин глубоко затянулся папироской. — А ты, Братило, все боялся опоздать. Вот и пил без меры, торопился норму вылакать. Слишком рано выхлебал свою бочку вина, а теперь и дуй на воду. Слюнки-то текут? Текут слюни-то, как вожжи.

Митя ехидно хихикнул, чвакнул вставными челюстями с присосками, поелозил языком, полез пальцем в рот, чтобы достать зубы, но раздумал. Рюмки разогрели часовщика, и мысли, преодолев стопор, закрутились все живее. У трезвого слова зря не вытянуть, молчит как рыба, а рюмку пригнул на лоб — и откуда у сердешного что берется вдруг: и осанка, и сияние в очах, и слов кишенье.

— Художники тоже у времени при вратах. Не одни вы, — возразил Братилов. — Ты зря нас не пинай. Чтобы творить землю, Бог поначалу измыслил шесть цветов радуги. Бог был первый художник. А вы, ребята боевые, мастера лишь в шестеренках ковыряться да колесики крутить, как малы дети. А мы, художники, время останавливаем. Иль не слыхал? Каждая картинка, даже самая никудышная, — это неповторимый отпечаток времени. Нельзя в одну реку вступить дважды. А мы можем, и тут, надо сказать, мы как боги.

— Какой отпечаток времени, чего ты мелешь, Братило? — нетерпеливо оборвал Вараксин. От волнения верхняя челюсть неожиданно вылетела изо рта, шмякнулась на пол, закатилась под стол. Кряхтя, Митя с трудом достал зубы, сунул в стопку с водкою; через граненое стекло они выглядели ужасно. У Братилова в животе даже заскворчало от брезгливости. — Разве нынче кто живет по времени? Приведите его ко мне! Знаешь, как у Есенина? Я хочу видеть этого человека… Это раньше жили по времени, а теперь по охоте и желудку. Раньше на солнце мужик взглянет и скажет: пришло время полдничать, иль пора вечерять, иль ступайте баиньки, нечего колобродить. А теперь говорят: что-то есть охота, желудок просит, позывает на еду. И на солнце не глянут, и на часы не посмотрят… Раньше солнце было за время, потом часы за солнце, теперь ни солнца, ни часов не признают. Говорят, де, спать охота, и сразу бултых в кроватку — и за сиськи. Охота, де. Охотою и живут, как скоты. Вот скажи мне: у тебя часы есть?

— Нет…

— И у меня нет. И у многих нет. Брюхом живут. И потому я безработный. Часы теперь в магазине дешевле водки. Вот так. Ни времени, ни часов, как скоты…

Братилов почувствовал, что хозяин вот-вот скатится в самую свинцовую дурь. Взглянул на часы; все они указывали разное время, словно бы догоняли друг дружку и не могли поспеть; но дребезжали, тетенькали в урочную минуту, куковали, били бои, вздыхали и урчали, и пукали, и мяукали, водя кошачьими глазками. По темени в окне Братилов представил, что скоро пышная Тоська вернется с работы и при ней куплю-продажу уже не сладить. Алексей заторопился, добыл из клеенчатой сумки картину.

— Митя, слышь, ты мне заказывал работу, так я принес…

Часовщик и смотреть не стал, пьяно возразил:

— Мог и не носить. Денег нет…

— Уж второй год ношу…

— Значит, второй год денег нет. Дура Тоська твою мазню в сундук складывает. Говорит, капитал. Ты, что ли, научил?

— Ничему я не учил. Ты посмотри, как получилось… Братилов приставил к стене работу: изобка о три окна по самую крышу закуржавлена, запуржена, в пазьях иней, как пена, в стеколке горит цветок герани, в другом сквозь узорчатую вырезную занавеску виден сиреневый силуэт мужика.

— Бери, даром отдаю. Почти за так. Ты меня должен понимать. Мы с тобою одного поля ягода, — нудил Братилов, пытаясь достучаться до Митиного сердца.

Веки у часовщика словно склеились; он с усилием разодрал ресницы и сквозь лазоревый туск устало, безнадежно всмотрелся в отражение своего заснеженного жилья на картине с огоньком живого цветка за окном. Фонарик зазывно светился, будоражил душу неясным обещанием. Что-то здравое вдруг загорелось во взгляде. Митя пьяно икнул и сказал:

— Алешенька, денег все равно нет. И дол-го-о не будет. Устанешь ждать. Возьми мясными консервами. По рукам?

— По рукам, — торопливо согласился Братилов.

Красавчик сбродил в настуженные сени, притащил оттуда десяток банок с гусиной тушенкой, которую сам же и готовил прямо на охоте в самодельном автоклаве, прожаривая птицу паяльной лампой. Голь на выдумки хитра, братцы, особенно на Руси: ее невзгодами не прожечь, как ни притужай лихоимец и коварник насланными бедами. Уж коли суп из топора исхитрился мужик сварить, змею, эту ползучую тварь, назначил к себе в услужение, медведя запросто объегорил на совместной десятине, прибрав к рукам съестной урожай, — так неужели этого пакостника, недотыкомку и ростовщика не заставит смириться и отступить от злодейского замысла? Ведь черта истолкли в муку, саму смерть шатун солдатишко спрятал в домовину — так и отступись прочь, всякая нежить!

Братилов погрузил банки в свою сумочку и, радый прибытку, уже собрался восвояси, но исчезнуть вовремя не успел: штаны будто приклеились к стулу, так разморило Алексея в музыкальной избенке. Домой вернулась Тоська, и, несмотря на всю свою дородность, скорая на ногу, суетливая, резковатая в голосе, прилипчивая ко всякому домашнему неустрою, она сразу разбудила сонное царство. Вараксин встряхнулся, подбоченился и, как-то неловко извернувшись на стуле, подозрительно уставился на жену, презрительно свесив нижнюю губу. Светились в стакане фарфоровые зубы, по-младенчески розовели десны в полураспахнутом зеве часовщика, как бархатный испод морской раковины.

— Чего вылупился, обормот? Помог бы! — с вызовом прикрикнула Тоська, играя металлическим голосом, какой обычно устанавливается у продавщиц, много лет отстоявших за прилавком.

Вараксин вяло захорохорился:

— Молчи, кошка драная…

— А ты кот помоечный. Взгляни на себя-то в зеркало, — захихикала Тоська. — Табачиной-то весь отравился, уже заржавел, закаравел, как старая ель.

— Я — красавчик, а ты — кошка драная. Тьфу…

— А ты пес шелудивый, от тебя псиной воняет, спать противно. А меня все хотят, только глазом мигни.

Тоська была в цветастом крепдешиновом платьишке, чудом сохранившемся от хрущевской поры, бугроватый живот повязан фартуком с двумя безразмерными карманами; она стояла посреди комнаты, как придорожная выскеть, твердо разоставя ноги, уткнув кулаки в упругие боки. На первый погляд царь-девица, бой-баба, кою всеми невзгодами мира не обороть; волос на голове в мелкий барашек, на щеках зори играют, в глазах само обещание грядущих блаженств. Из-за лифчика выглядывает шафранно-желтый, будто кавалерийское скрипучее седло, изгиб необъятной груди; садись, красавчик, понадежнее, и айда на край света. Братилов представил себя на мгновение на месте часовщика, нарисовал утешную картину и невольно ухмыльнулся, слизнул с губ сладкую пенку.

На плите скворчала картошка, нашинкованный на соловецкую селедку лучок со слезою источал дразнящие ароматы. В утробе бобыля невольно стоскнулось, и Братилов, ловя момент, невольно тянул время, не уходил из гостей, подгадывал, когда пригласят к столу. Стыдно, братцы? — да-с, мучительно и больно на душе; думаете, каково быть приживалкою, пряча взгляд, ждать из чужой горсти, когда совесть томит, этой жалкой милостыньки.

Тоська направила на стол посуду, лишь на миг притулилась на краешек стола, сложив на скатерти пухлые, с ямочками на локтях, руки, с короткими, шершавыми от стирки пальцами. Братилов пригляделся вплотную и неожиданно для себя нашел, что годы изрядно поистратили женщину, потрудились над ее обличьем; кожа на лице была словно бы вымята упорным пекарем, как сдобное тесто, вся в неровностях, продавлинах и странных пустых пузырях, веки напухли над усталыми глазами, куцые бровки повыщипаны усердно, губы повыцвели, горько приопустились, и вместо роз на щеках оказались багровые пятна от излишней полноты. Братилов, как художник, одним взглядом оценил школьную товарку и вдруг пожалел ее, чем-то схожую судьбою; да, красавчик для нее не мед и не сахарная жамка, своею нудою поиздергал всю; вот отцвела баба, уже за сорок побежало, а ни семени, ни плода стоящего, и в семейных углах вместо теплых пальм и фикусов заселился мороз.

Часовщик, оседлав стул, презрительно бычился на жену, не мог простить ей последних слов. Катал скулы, мял языком десны, тешил в голове неясные планы.

— Значит, только мигнуть? А ну, покажь, стерва!

— А вот так! — Тоська игриво загнула бровь, стрельнула глазом и победно вздела голову, подбив рукою кудряшки.

— Ах ты, шалава, — вскричал часовщик, схватил тарелку со стола и наотмашь огрел жену по лбу.

Посыпались на пол черепки. Тоська охнула, схватилась за лицо, пригнувшись, потащилась в запечье.

— Сволочь, ой сволочь, — рыдала за занавеской в голос. — Не буду с тобою жить, убивец. Завтра на развод. Урод, скотина, сволочь, — повторяла несчастная женщина, затихая, сглатывая обильные слезы.

Картошка пригорела, и тоскливым чадом скоро заволокло музыкальную избушку. Часовщик, булькая водку в стакан, проводил Братилова назидательным спокойным голосом:

— Алешенька, никогда не заводи семьи. Она укорачивает жизнь мастера.

Не ответив, Братилов нырнул в сумеречную улицу. Голодная его утроба съежилась в безрадостный комочек. Но сумка с консервами ласково терлась о ляжку и сулила блаженств. Вдоль проспекта Ильича, теряясь в верхнем околотке, светили тусклые фонари, их мертвенно-бледные шары, похожие на одуванчики, казалось, шевелились, как живые, то мельтешили очарованные снежные бабочки, словно бы подёнка, забыв свой урочный срок, внезапно навалилась на Слободу, устилая ее белыми пеленами. Но даже эта легкая мокрая курева, орошая лицо и щекоча открылки носа, напоминала о весне, уже неслышно подобравшейся с юга на севера. Хрустели половицы под ногами, как ревматические старые кости, и слолошливый треск, казалось, разбуживал дремлющий городишко, взъерошивал, призывал к службе чутьистых лаек, до того безмятежно прятавших носы в гривастую толстую шубу и грезивших о сахарной косточке.

Вдруг из темноты сонных полей, лежащих сразу за околицей, показался спешащий человек, похожий на призрак; он продирался сквозь снежное сеево, распехивал его плечами, взвихривал грудью, и казалось, что вокруг его головы светился нимб. Чудак бежал середка дороги и, шлепая по затянувшимся к ночи лужам, разбрызгивал осколки льда; он с хрипом выдавливал, выбивал из себя воздуха, самим хорканьем упорядочивая свой шаг, задавая музыкальный такт сердцу. Все повторялось в сей жизни; еще на памяти у Братилова этой дорогой с завидным упорством притужал себя, неволил невысоконький паренек, который позднее станет чемпионом мира; но тот, носастый, поседевший и потускневший, нынче доживал свой век в столице. Бегун был в футбольных бутсах и в полосатых семейных трусах, наверное, скроенных из тельняшки, голая грудь его казалась вырубленной из италийского красного мрамора.

— Заходи. Гостем будешь! — запально прохрипел Ротман, поравнявшись с Алексеем, и нехотя замедлил бег. Он дышал тяжко, как запаленная лошадь, исторгая из груди клубы жаркого сочного пара, будто в брюхе была затеяна баня и на каменицу мерно, раз за разом, накидывали ковши воды. Потрусив на месте и навряд ли видя Братилова сквозь белесую пленку усталости на глазах, Ротман пустился далее по проспекту Ильича, пересек наискось дорогу и, легко одолев дощатый заплот вокруг своей избы, как наваждение, болотный призрак ночи, скрылся из глаз.

Братилов же смущенно потоптался у сворота в свою улицу, наверное, ожидая, когда нарисуется из мрака Миледи, отставшая от спутника. Но из-за угла показался черный блудящий пес, просяще задрал постную умильную морду и потерся мосластым задом о сумку с гусиной тушенкой.

Глава седьмая

— Слушай, Ваня, ты же посвященный! — с восторгом и ужасом выдохнула Миледи, наблюдая, как с натугою застегивает Ротман ошейник атласной бабочки, заведя за голову взбугрившиеся от натуги руки.

Сряжались в гости к банкиру, и вот Иван наводил на себя марафет, подбирал из скудного гардероба, висевшего за простынею, подходящий для случая сряд, не хотел ударить в грязь лицом. Эх, братцы, из собачьей конуры — да в хоромы, в натертые паркеты и сияющие бронзою зеркала, под золоченые хрустальные люстры, похожие на церковные паникадила! Широко шагаю, далеко гляжу!

Ротман оглянулся, не поняв вопроса.

— Чего тебе?

— Говорю, ты посвященный… Понял?

— Ага… Преосвященный. Подойди, дочи моя, под благословение. Утюгом, абы кувалдой по лобешнику. Чтобы не чесалось. Крек — и в ямку. Умучена мужем, лежу под сосной…

— Дурак, я на полном серьезе. Я не шучу. Бриллианты дарят или очень богатые, или безумные, или с дальним умыслом. Сам подумай — с чего бы тебе откололось? Сват, иль брат, иль кум отца крестного? А что, Ваня, вдруг князь тьмы поверстал тебя в услужение и будет крутить тобою? Только душу отдай — и станешь как сыр в масле.

— А на кой душа-то, девочка моя? Пар, блазнь, эфир. Видал ли кто? Иль змей горыныч, уж и ящер? — усмехнулся Ротман, внимательно изучая лицо в осколке зеркала, с каким-то особым пристрастием приглядываясь к сверкающей алмазной капле, похожей на зверушечий надменный глаз. — Ты свою отдала мне в слуги с легкостью, не побоялась, а может, я и есть тот диавол. И будешь ты как сыр в масле…

Ротман неожиданно обернулся и, состроив из пальцев козу, угрожающе зарычал. Миледи вскрикнула в испуге, отшатнулась.

— Прости, прости, душа моя.

— Я тебя не понимаю порою и боюсь. Вдруг такое мурло вылезает, сказать страшно.

— Страшно — не говори.

Назревала размолвка; так из крохотного белесого облачка в гнилом углу вдруг выстраивается гроза и долго бичует молоньями и обвальным грохотом мать сыру землю, призывая на людские грешные головы неотвратимое возмездие. Бабья душа — муравейник, и мураши суетливо гомозятся из норы в норку, устилая ходы азартом и чувствами, давая себе каждый раз новое направление, понятное лишь главной мамке, разбирая старые завалы и набивая новые пробки и плотины.

Миледи несмело подошла к мужу, потерлась носом о полотняную рубашку, пахнущую морозом, понюхала крылышки банта.

— Воняют чесноком и потом. Ваня, как ты можешь носить чужое? Мне дак претит. — Миледи капризно скривила губы. Ноздри, и без того крупно взрезанные, расширились, будто в норки вползли жуки скарабеи и давай там устраиваться на ночевую. — Ты, наверное, не знаешь, что чеснок пахнет смертью. Я не люблю чеснок, он пахнет тленом. И ничем этот затхлый дух не вытравить, эта зараза в каждую пазушку пехается. Под мышками и то воняет. Ты словно бы с покойника снял рубаху и, не постирав, натянул на себя. Что, своих мало? Тьфу… Ты, Ваня, нынче меня не целуй, пока в баню не сходишь.

Миледи частила, но пальцы меж тем, как бы сами собою, искались на груди мужа, как проворные домовые мыши, проникали ко груди, цеплялись за пуговицы, а глаза блуждали, не находя себе пристанища, словно бы женщине стыдно было выдать сокровенное желание.

— Еще чего придумала! Чеснок лопается в дольки, потому что переполнен живой энергией. Его всякая гада боится, бежит за сто верст. Чеснок жизнь дарует, сердце вострит к любви, все члены ставит до упора, кровь полирует.

— Может быть, Ваня, что-то у вас и ставит, но запах мерзкий. Запах кладбища, покойника, свежей могилы… А женщины, милый мой, любят ушами и носом. Давно пора знать, уж не ребенок, чай, с бабой живешь. Да и не с одной, поди. Когда мы любим, глаза у нас, как зеркала, ничего не видят, но лишь отражают, зато нос, как у ищейной собаки, весь дрожит на ветер. Есть особый запах у мужика, от которого бабы как безумные. Оттого гулящую бабу зовут сучкой… Ты бы хотел жить с сучкой? — Миледи неожиданно перевела разговор на себя, чем смутила Ротмана, вогнала в краску.

— Ага, пинком за порог. Только и видела…

— Ты смутился? — засмеялась Миледи и обвилась вокруг мужа; так мышиный горошек привязчиво оплетает стоянец корявой желтоголовой пижмы или куст смородины, не желая от него отстать.

Не ко времени, Милка, затеяла игру, ой не ко времени…

От жены доносило блудом, как от гулящей девки, пахло душисто, дразняще; какие-то тайные ароматические колдовские смолки заваривались исподтишка в чугунке любовного ератика, искипали на жарком пламени, испускали блазнь. Ох, чертовка!..

Иван понял, что жена вдруг возжелала мужика и сейчас, бесстыдная, дразнит, позывает на грех. А гостевой час назначен, их ждут, и припаздывать к столу из-за минутной блажи как бы не к лицу. Ротман заглянул в призатененные ржавыми ресницами шалые глаза жены и вдруг странно, ревниво решил, что эта шалава не любит его. Ах профурсетка, ах проказа! Ротман пробовал сердито отцепить, оторвать от себя Милку, но лишь прочнее увязал в ней, как в тягучем речном иле; ему показалось, что у жены выросли, как у языческой богини любви, тысячи змеистых настойчивых рук.

Ротман неожиданно сдался, притиснул Миледи, ящеркой изогнувшейся в его руках, и она услышала, как все закипело, навострилось в мужике. Играючи, она чуть отступила, вроде бы освобождаясь от мужа-насильника, неожиданно наткнулась на спальное ложе, и это странное супружеское корыто подбило под самые коленки; Миледи от неожиданности охнула и повалилась спиною в ковчежец, в вороха шкур и одеял, которые назывались в этом доме любовным ристалищем. Она упала на спину как-то неудобно, бесстыдно, с заломом в спине, Миледи даже показалось, что в шее хрупнули позвонки и она окривела головою, навсегда стала убогонькой; на глаза свалилась шкура твердою, плохо выделанной мездрою, нос заткнула затхлая оленья шерсть. Нет, эта звериная спайка, без любовных прикосновений и игр, без шуршанья прохладных простыней и наволок, без вздохов просторной пружинной кровати и набитых утячьим пером бездонных перин, мало походила на терпкую любовную охоту, когда каждый, ополчаясь желанием, сыскивает, скрадывает самое потаенное и этой находкою до самой глубины встряхивает душу. Миледи было душно, она задыхалась от обиды, она почуяла себя кобылою, поставленной в станок, и, решительно озлобясь, женщина собралась в грудку, напружилась и ногами отпихнула от себя тяжелое, чужое, почти ненавистное тело.

— Милка, ты рехнулась? — У Ивана от обиды неожиданно задрожали губы. Голос был тоненький и мерзкий. Ротман опустил взгляд, увидел мускулистые сухие ноги, обметанные светлой шерстью, пальцы скоркали по настланным на полу газетам, словно бы искали опоры. Он вдруг разглядел себя как бы со стороны, смешного, жалкого, опустошенного, и от униженности, какой-то внезапной беззащитности даже потерял дар речи, как бы подавился языком. Так, наверное, испытывает себя любовник, застанный врасплох в супружеской кровати; и бежать бы надо прочь иль давать срочного отпора, да вот собственная нагота лишает всяких сил: стыд оказывается решительно сильнее и крепко вяжет волю к сопротивлению.

Миледи, эта разгоряченная, багрово-красная фурия с выпученными, фасеточными, как у стрекозы, глазами, с трудом выбиралась из спального ковчега, цепляясь тонкими перстами в дощатые борта, и никак не могла совладать с непослушным растекшимся телом, запутавшимся в ворохе одеял и оленьих полысевших шкур, пахнущих зверем.

— Мне же больно. Ты чуть не сломал мне шею и спину протер до дыр, — шипела молодая жена. — Дурак? Ты дурак? Может, ты садист? Ну конечно, ты садист, и тебе доставляет великое удовольствие измываться над беззащитной женщиной. Надо было сразу понять. Я-то, дура, на кого польстилась! Я для тебя собачонка, да? Ну конечно, шелудивая собачонка. Пинай меня, пинай, чего уставился? Я для тебя подручное средство, ведро для помоев, да?

— Тьфу, — с отвращением сплюнул Ротман: внутри у него все смерзлось и скукожилось, и в ушах родился какой-то непонятный свист от сквозняка, что прожигал голову насквозь. — У тебя не язык, а прорва поганая. — Иван повернулся к иконе, прошептал: — Господи, прости меня, грешнаго. — И вдруг, резко оборотясь, закричал, брызгая слюною, и золотая фикса в оскаленном рту сверкнула, как ядовитое змеиное жало: — Ты за что меня ненавидишь? За что?.. Что я тебе плохого сделал, сучонка паршивая? Ты ведь мне ногами в живот, ты меня калекой могла сделать на всю жизнь…

— Я не подстилка. Засунул меня в корыто и давай шкуру драть! Ты сына, Ротман, хочешь, а стряпаешь урода. Тебе урода надо, так и скажи. Но я-то урода не хочу. Для дебила пользуй другую девку. Ты понял? Я не хочу дебила, я не хочу родить похожего на тебя…

Тут Миледи споткнулась, с ужасом вслушалась в нечаянные слова, рыжая копна растрепавшейся волосни лишь гуще оттеняла крахмальную бледность омертвевшего лица. Ротман глупо улыбался, уставясь взглядом в потолочины, словно бы ожидал небесного грома, что неминуче разверзнется сейчас над глупыми их головами.

Миледи очнулась первой, прервала затянувшееся молчание, чтобы ослабить сгустившийся мрак на чердаке:

— Ну что ты стоишь, как истукан? Помог бы жене, не переломишься. Лежу враскорячку, как кобыла на льду, весь зад проморозила. — Попытавшись свести все в шутку, протянула узкую ладонь с влажными гибкими пальцами. — Чего смотришь, помоги хоть.

Ротман с неохотою, превозмогая натуру, подал руку, жестко выдернул Миледи из душного лежбища, выщелкнул сутырливую из ковчежца, как горошину из стручка, и жена, как ветром поддутое клейкое семечко, подлетела к богоданному, приклеилась тяжелой грудью, приникла витой раковиной розового ушка к подвздошью, бормотнула куда-то в самую глубину заледеневшей мужней души, щекоча кожу жарким дыханием:

— Прости, милый… Я же люблю тебя. Прости бабу-дуру. Чего говорю, сама не знаю. Язык-то без костей дак. — И потная пясть, как осиновый челн, заскользила по хребтине Ротмана, нырнула в загривок, в уютный заливчик, подернутый упругой серебристой щетиной.

Холод под горлом истаивал, и льдинки тихо запарусили по течению, с грустным звоном цепляясь друг задруга и вывешиваясь в груды на отмелых местах, чтобы скоро истлеть под небесным теплом… Ротман парно икнул, словно открылась в груди преграда, и тяжко вздохнул. Утробный шум отдался в ухе странным переливом, и Миледи прерывисто засмеялась.

— Чего смешного? Издеваешься? — подозрительно насторожился Ротман,

— Да нет, милый… Ты мыкнул, как бык. Быки такочки стонут, когда устанут. Стонут и стонут, так они упарятся, бедные. И ноги-то у них дрожат, и весь товар свиснет до земли, и в брюхе печальная музыка. Вот и мужик что бык…

— Сочиняй давай, пересмешница. Это вам влеготку. Будто в парилке похлесталась, жаром обдалась — и ступай от меня, Ванька, ауфвидерзеен. Разве нет? А нам каково? Отдай всего себя, не греши, да еще думай, так ли спроворил, сполна ли ублажил. Нет, крапивное вы семя, едучее, да и без царя в голове, живете одной лишь блажью. Все вам объясни, во всем потрафь, со всех сторон обложи ватою. Чтобы сквозняком не побило и чтобы не сопреть; чтобы морозом не ожгло и чтобы не прокисло. Капризная, Милка, у вас квашня: маловато дрожжец кинул, не так мучкой подмешал, мутовкой поленился сбить — и теста доброго не видать…

Ротман, уже забыв обиду, стремительно одевался. Он поглядывал в осколок зеркала и нравился сам себе.

— Ты опять меня обижаешь, — печально отозвалась Миледи. Растелешенная, она забыто сидела на задней грядке кровати в одной рубашонке, сбившейся высоко на лядвиях, и походила, сиротина, на ощипанную курицу. Мелкое голубоватое пшенцо высыпало на полных бедрах, и Миледи порывисто натирала ладонями гусиную кожу, доставая из нее утраченное тепло.

— Очнись, кто тебя обижает? — командно окрикнул Ротман, но так и не обернулся.

— Ты обижаешь. Все вы, мужики, скоты. Мы для вас то квашня, то ведро. Хоть бы одно приветное словечко из самого сердца. Ты же поэт. Роди хоть одно словечко. Какие дрожжи, какая мутовка? Ротман, ты меня утопить хочешь в словесном болоте…

— Дурочка, но не дура, не-е. — Ротман, облюбовывая себя взглядом, мстительно не оборачивался, томил жену, чтобы не обнаружить угрюмых глаз. — Я же поэт, у меня метафорический язык. Все так пошло кругом, все затаскано. Процесс пошлости углубился, как говаривал пошляк Горбачев. Хочешь, тайну зачина ребенка я объясню по-другому, и тогда малые неприятности ты простишь мне. Значит, сливаем энергию в резервуар, так? Мешаем мутовкой с такой скоростью, чтобы разомкнуть нужную молекулу и выстрелить в самое ядро. Все живое, мыслящее, милочка моя, рождается в вихре, в стремнине, в буеве, в водовороте, а в стоячем болоте плодятся лишь гады, букашки и таракашки. Ты хочешь иметь детей, так? Вот и старайся, угождай мужу во всем, переживи муку и тлен. Двое умных должны родить гения…. Собирайся, я подожду тебя на улице.

Выходя, Ротман оглянулся; Миледи плескалась в тазу, как утица. На повети Ротман пропел: «Эта птица не хочет плодиться, но будет стремиться, чтобы вскоре ссучиться».

* * *

Ой, братцы, и то верно, что с радостью человек на людях, а с горем — наедине. Ну, брякнула, чертовка, ну, сорвалось с языка гадкое, с кем такое не случается в раздражении. Но как из головы выбить: «Я не хочу родить похожего на тебя…» В сердце — муть, в голове — язва, словно бы зубилом высекли: «Я не хочу родить дебила, похожего на тебя». Вот так бывает: подарят в почесть ларец, унизанный рубинами, от красоты глаз не оторвать; отпахнул крышку, а там — змея подколодная, и ну шипеть, и ну грозиться. И ларца жаль, и гадюки страшно; вот так и мыкайся со дня на день. Есть же на миру люди, что с такою проказою готовы смиренно жить во всю жизнь. Один мужик в Слободе держал в коробке скорпиона, выгуливал его по полу, кормил, учил премудростям. А ну как сбежит ночью, да в кровать, да сонному в подпятную жилу — вот страху-то!

Ротман притворил глаза, сквозь жесткие щелки едва ли видя белый свет; скулы его посвинцовели от проклюнувшейся щетины, будто нынче не скоблил рыла. Он шел размашисто, вразвалку, как матрос, отщелкивая каблуками по просохшим белесым половицам тротуара; ему было тесно на мостках, а ботинки жгли пятки. Руки он нес врастопырку, как борец на поединке, и встречному народу невольно приходилось смиренно огибать яростного человека. Миледи поклончиво тащилась сзади, словно овчушка на убой, и никак не могла подладиться под мужний шаг. Бедная, она уже и подзабыла случайный повод для ссоры, но, чуя свою ужасную вину, костерила себя за длинный язык. И как покорливая ягнушка, все приблекивала мужу в спину, показывая на мир: «Ваня, ты посмотри только, какой выпал денек», «Ваня, солнце-то нынче палит, будто лето», «Ваня, погуляем давай, гости-то никуда не убегут». Но бабьи заплачки безотзывно осыпались со спины мужа, точно сенная труха, и никак не могли пробить суконного пиджака, полотняной, сверкающей белизною рубашки и толстой ослиной шкуры, натянутой на хребтине от внутреннего напряжения, как на барабане…

А над головою-то синь разливанная. Братцы, бывают на северах после вешницы такие благодарственные дни, когда и в дом с воли неохота, и постели поклониться на ночь — будто нечаянной радости себя лишить. Воздух-то, кажется, звенит; нет, воистину тонко так погуживает на небесных свирелях, весь такой сладимый, родимый, отчий, пронизанный дымами от ближних кострищ на поскотине, где рыбаки смолят лодки к промыслу, нашивают свежие набои, ладят скамьи и выкатывают из воды первые дровишки, пойманные по большой воде. Еще и льды на бережине разлеглись, как грязные желто-белые коровы, а уже по горушкам прошила яркая зелень, и от нее, и от стремительных ручьев, и от свинцовой чавкающей няши в берегах, и от свежих опилков тоже тянет весенним неповторимым духом, на коем, как на дрожжах, и выбраживает неповторимый северный день. У мужиков рожи копченые, глаза изголуба-хмельные, какие-то расплывистые, будто бы приослепшие от случайно пойманной бабьей ласки, и пусть на один день нынешний, но вся хмарь куда-то прочь из груди. Словно бочки с пивом выкатили на улицы неведомые приказчики, и вот мужики наши причащаются даровым гостинчиком, не боясь себя испроказить. Серые с зимы изобки и те подрумянились в окнах, высветлились белеными наличниками, подбоченились, вздернули покруче грудастых коней на охлупнях. Хотя, братцы, чему веселиться-то? Да кончилась же зима обжорная, здравствуй, страда горбатая до поздних осеней…

И куда обида делась, за какие печати затворилась до времени? Нырь в темную запашистую норушку, притихла — и словно не была. Слагай, поэт, гимны, ибо только по веснам душа поэта распахнута настежь! И в голове Вани Ротмана зароились слова, затеялись строки. Звень-звень топоришком, вжик-вжик рубанком, чшиу-чшиу фуганком, а после-то наждачной шкуркою, да бархоткой, да слоистыми мозолями по нежному разогретому дереву:

Звени, наковальня, и, молот, бей!

Из кущ сиреневых вторь, соловей.

Из горнего неба

С буханкою хлеба

Придет усталый гонец

И вручит победный венец.

… Ай да Ваня, ай да Ротман, ну и сукин сын!

Ротман встряхнул головою, невольно замедлил размашистый шаг и засмеялся. Миледи споткнулась, припала к мужней спине щекою, потерлась о сукно пиджака, как кошка, и — о досада! — вдруг против воли сказала:

— Ваня, ты ошейник-то верни, он не к добру.

Ротман приоглох от стихов и бабьего вздорного совета не услышал. На углу Клары Цеткин стоял районный банк, приземистый каменный домишко времен царя Гороха, с толстыми, в метр, стенами, отчего зарешеченные оконца казались бойницами, за которыми, выставив ружья, притаилась свирепая охрана, скрадывающая разбойников. На облупившемся крыльце томился колченогий сторож Федя и от безделицы покачивал милицейской резиновой погонялкой; возле ржавого лица его вились невидимые мухи; отгоняя их, старик зажимал пальцем норку и гулко прочищал нос. Весь постный, утомленный скукою вид мужика уведомлял: иль деньги окончательно перестали завозить в банк, или все наличные с утра уже разбазарили по невозвратным кредитам. Напротив через улицу на избенке, смиренно поклонившейся банку, торчала зазывистая вывеска: «Магазин „Светлячок“. Маслов и К0». Новый русский купчик, неожиданно проросший на закате века из недр социализма, подточил его устои и сейчас похихикивал над затеями бедной немочки Клары. Сам мордастый лабазник с хеканьем разваливал сукастые еловые чурки, время от времени отставлял блескучий топор и, крутя рыжий потный ус, с неведомым гордоватым весельем посматривал то на груду сырых поленьев, то на невзрачный продуктовый ларь, то в извилистый, захламленный поленницами тупичок Клары Цеткин, чей покой во весь день не нарушила ни одна собака.

Ротман ухмыльнулся, завидев торговца, потянул носом: из двухэтажного дома, что высился за избою лавочника, решительно пахло жареной курицей. Там и жил банкир.

«Бутылек бы надо, — запоздало подумал Ротман. — Ведь нынче в гости с пустыми руками не ходят. А с другой стороны, если идти со своей бутылкою, то за коим дорогу мять? Можно и дома с Милкой выпить, а не шляться по гостям».

Он сверился с часами. Весь путь занял пятнадцать минут. Это не столица, здесь в гости можно каждый вечер похаживать.

Торговец воткнул топор в колоду, вытер пот с лица, поправил на животе фартук и уставился на случайных прохожих. Его доходное место с нетерпением поджидало покупщиков, а те отчего-то медлили.

— Надо бы шоколадку хоть взять, — прошептала Миледи, прочитав мысли мужа.

— От шоколада печень болит, — решительно отказал Ротман и втайне смутился, подивился своей внезапной скупости. И тут же утешил себя приговоркою: «У скупа не у нета, есть что взять».

Ротманы прошли мимо, и презрительный взгляд лавочника, казалось, прожег их насквозь и испепелил.

Кирпичный особняк барачного типа, единственный пока в Слободе, заняла чистая публика. Местная знать, запехавшись дружно в камень, теперь на себе испытывала все прелести обособленной новой жизни: вечно сырые углы в комнатах, дурной запах отхожих мест, гулкие залпы уличных дверей, причуды угольных топок на кухне, нашпигованных арматурою, вечные сквозняки от худо слепленных оконных блоков. Проживаючи при русских печках и голландках, мещане ехидно посмеивались над «бобрами», но втайне и завидовали несколько неслыханным достоинствам: с дровами не надо убиваться, и все удобства под руками, считай, в раю живешь. Да, братцы, кому попадья, кому попова дочка. Так дурень завидует арестанту, приговоренному к смерти, коему бесплатно на прощанье подстригли голову.

На втором этаже из пятой квартиры шибало гостевым столом: затхлый чесночный дух приятно так разбавлял запах постного масла и чуть пригорелой курицы. Сама оббитая дерматином дверь, эти медные пуговки прошивочного гвоздья и латунная цифирь невольно навевали стороннему человеку праздные мысли о благополучии хозяев. Ротман оглянулся и с улыбочкою прошептал:

— Подсказала мне квартира, здесь живет семья банкира.

Миледи скуксилась, лицо ее перекосилось от ествяных запахов.

— Тебе дурно? — чего-то испугался вдруг Иван. — Мы немножко посидим, и лады, а?

Миледи жалобно кивнула. Ее слегка тошнило, и она проглотила слюнку.

Ротман позвонил, на пороге появился сам в бархатной пижаме и в просторных бахильцах из оленьего камуса, весь какой-то уютный, упакованный, щедрый на улыбку: воистину «бобер», зверь непростой.

Все в хозяине было солидно: и жирные хвосты бровей «а-ля Брежнев», и пушистые серые глаза, и крупный нос дулею, и сановная голова, почти вросшая в плечи.

Григорий Семенович так доброжелательно рассветился лицом, словно бы во всем мире не было для него людей роднее, чем эти, что мялись сейчас у порога, не зная, как обойти банкира. А тот умильно заглядывал в глаза и с расстановкою, упирая на каждое слово, повторял:

— Заждались, милейший, да-с. Жданки съели, так заждались, и кушать осень хоцеця. Надеюсь, пришли голодные?

— Мне сказала дверь банкира: здесь живет владыка мира, — манерно прочитал Ротман, откинув голову.

— Брат ты мой, поэт… Какой владыка? Заплеван, затоптан, всеми презираем… Милочка, позвольте-с! Простите за плебейское обхождение. Вам никто еще сегодня не говорил? Вы очаровательны.

Фридман с такой нежной осторожностью снял с плеч Миледи простенькое пальтишко, словно бы то был соболий опашень, и успел-таки, сердцеед, будто невзначай, скользнуть ладонью по ее округлым плечам, поправить скобочку огненных волос, запутавшихся в кружевной пелеринке, оценить беглым взглядом все покати и взгорки, так заманчиво слепленные из ребра Адама в богатую утешную плоть. Миледи прошла по коридору, отыскивая зеркало, и Григорий Семенович мысленно отметил: «И корма ничего, на пять кулаков тянет, и развальчик на семь сорок». Это были единицы измерения, принятые Фридманом еще в студенческие годы; так оценивали девок на улицах, прежде чем пришвартоваться и закадрить. А причаливал Гриша без сбоев.

— Не спеши; пусть женщины побудут одни. Им надо, у них тайны. А мы войдем, как хозяева жизни, верно? — Гриша притиснул Ротмана в угол. — Хочешь анекдот? Нынче в письме из столицы прислали… Значит, один еврей встречает другого и говорит: «Слушай, Абрам, у тебя связи. Помоги, чтобы меня похоронили в Кремлевской стене». Тот через день звонит: «Миша, я все устроил, только одно условие». — «Какое?» — «Чтобы похороны завтра».

— А я знаю другой, но похожий. Абрам просит Мойшу: «Слышь, Мойша, как я помру, похорони меня до рассвета». — «А зачем?» — «Чтобы пораньше встать…»

Иван рассказал анекдот скучным голосом, с непроницаемым лицом. Григорий Семенович раскатисто рассмеялся, и его присадистое тело заколыхалось от избытка веселящих утробных токов, невольно притирая гостя обратно к выходу. Он все делал будто невзначай, случайно, лишь по простоте душевной, но пытливого взгляда не сводил с гостя, упорно пытаясь заглянуть в сердцевину темных глаз, а через них и в самую душу пришельца. Боясь в чем-то промахнуться, Григорий Семенович редко зазывал к себе гостей. А может, и по иной какой причине слыл бирюком? Иван ловко вывернулся из теснот, но учтиво, с обхождением, чтобы не обидеть банкира, попринажал тому в локте. Но получилось, наверное, больно, хозяин опомнился, чуток сник, призатуманился, несколько померк в лице.

— А ты, Ваня, бугай. Расступись, улица, бык идет. Раньше, помнится, таким не был… Анекдот-то сам сочинил?

— Ага… Идет бык, вся улица в крик, а этот бык ни тык ни мык, — отшутился Ротман. — Похвастал бы, как живешь. В банке ведь даже пыль золотая. На одних подошвах можно унести, на всю родню хватит.

— Ты, Ваня, плохо представляешь суть, как и все журналисты-бумагомараки. Все берете с кондачка, с налету, из пены и сплетен, «что одна бабка сказала».

Фридман как-то нехотя, обиженно поволокся по узкому коридору, заставленному шкафами. Видно, гость чем-то невольно обидел, а тот ни в чих ни в нюх, лишь голубел непроницаемым лицом, как камень аспид, пытаясь что-то выглядеть в тисненых корешках книг. Видно, что библиофил жил здесь, книгочей, мышь кабинетная и книжный червь, из каждой страницы выгрызающий умственную мякоть безо всякой особой цели, чтущий буквицу во всей ее украсе. У таких оглашенных обычно с семьею неладно, и они, чтобы отвлечься от житейской неурядицы и тоски, с охотою уплывают в надуманные миры, как в прекрасные сны, где просторно мыслям и бесподобно чувствам. Нет, в этой квартирешке не припахивало «бобром», съемщиком сливок или алхимиком, перегоняющим свинец в золото, а воздух — в «капусту».

Хозяин отпахнул крайнюю дверь. Старинная засаленная кушетка, где почивал Григорий Семенович, по стенам книжные полки и в углу деловой стол. У Ивана вытянулось лицо, в душе у него что-то заскорбело, повернулось от непонятной обиды. И этот человек тоже не нажил сокровищ?

— Я маленький провинциальный чиновник, такой вот гоголевский Акакий Акакиевич, что едва спроворил шубу, и у меня ее пытаются украсть.

Хозяин не пояснил, кто собрался его ограбить средь ясного дня, отвернулся к окну, где виднелся двор, заставленный плотно дощатыми сараями и всякой рухлядью, что невольно скапливается вокруг казенного дома: из-под снега вытаяли останки прежних парников с лоскутьями пленки, где слободские «бобры» и партийные чиновники, копаясь летами в земле, находили себе душевную усладу. Прямо под окнами тянулась и грядка банкира, на которой чернел длинный остов парника, ждущего хозяйской руки.

— Да, евреи любят деньги. А кто их не любит?

Тоскливый вопрос повис в воздухе, потому что Ротман поежился, словно ему предъявили обвинение и он, несчастный, не знал, как оправдаться. Брань на вороту не виснет. А в этом вопросе было что-то хуже брани, словно бы Ротмана уличили в воровстве.

— Да вот деньги-то не всех почитают, не-ет. А сыто и богато, где деньги. А сюда никто не кинет ни копья, и чую, скоро все здесь начнет умирать, потому что с протянутой рукою долго не протянешь. Потому что за деньгами, Ваня, уже выстроилась в Москве очередь, на всех не хватит, из денег скоро станет дефицит, вверх полезут проценты. Живые деньги делают новые легкие бабки, а с ними кто захочет горбатить? Что достается с ветру, так же и пускается в пыль. Ловкие люди, кто ближе к властям, выстроились по этому списку в очередь, чтобы хапануть и смыться иль затаиться в норе. А там хоть трава не рость. И все в стране начнет скоро хиреть, вянуть, умирать. Страна лопнет, как перегретый котел. И прежде всего сдохнем мы в забытых Богом городишках, где все на счету, где жили на доплате, на казенный кошт с тем лишь, чтобы земли не пустели. Ведь от нас нет припеку, нет навару. Какой жир с нас, Ваня? А ты говоришь: владыка мира. Штаны-то едва на поясе держатся, весь выхудал. — Хозяин похлопал себя по тугому пузырю и солидно хрюкнул. — Деньги — штука капризная, они шуток не любят. Это кровь государства. Чтобы она не застаивалась, надо ставить банки. — Григорий Семенович, неожиданно повеселев, снова гулко рассмеялся, прогибаясь в пояснице. — Банки, как пиявки, отсасывают дурную кровь, сбрасывают лишнее, чтобы не хватил кондратий. Но когда пиявок много, они превращают человека в мертвеца. Наливаются, как черная тугая кишка. Тьфу, пакость. А ты, Ваня, любишь деньги? — спросил Фридман. Серые пушистые глаза за очками были холодны и отстраненно прозрачны.

Ротман пожал плечами, пошел прочь из комнаты. Разговор начинал угнетать своей обнаженностью, наводил в душе разладицу. Иван и сам еще толком не понимал, любит ли он башли. Да еще по всей квартире кисло пахло отхожим местом. Ротман невольно принюхался к рукаву: вот и пиджак уже пропитался помойкою. И как только «бобры» тут живут, не могут отладить обиталище?

— Деньги надо любить. Их надо осязать, как женщину, даже не прикасаясь. Я люблю мани-мани, тугой хруст новенькой бумаги, легкий запах краски, чувствую на пальцах живые чужие прикосновения, что отпечатались на ходовых листах. В купюрах высокого достоинства таится колдовское очарование, как в прекрасной недоступной женщине, которой нельзя обладать по любви, но можно купить. Деньги возбуждают, они кровь полируют, в них хранится азарт и поэзия, кровь и пот…

— И когда тот котел лопнет? — вдруг перебил Ротман соловьиную песнь хозяина.

— Какой котел? Ах да… Тебе, Ваня, виднее, ты у нас московский товарищ, по злачным местам отирался. И что ж ты из Москвы-то сбежал? — ухмыльнулся Григорий Семенович, к чему-то затягивая досужую беседу, будто Ротман и появился-то в гостях для словесной перепалки. — Иль что-то не заладилось, иль под статью попал? На себе почуял — легче верблюду пролезть в иголочное ушко?..

— Дурак я, бестолочь, деревня. А там, Гриша, зубы нужны шакальи, — беззаботно ответил Иван. И верно, что минувшая жизнь была каким-то мрачным сновидением. И вот очнулся поутру, солнце в окне, птицы поют, и слава Богу, что все лишь наснилось.

— Ну, значит, баба. Во всяком деле ищи бабу…

— На бабе сорвался, на бабе, Григорий Семенович. Дурак, из загса телку на одиннадцатый этаж на руках пер. Ну, и нажил килу. Шесть пудов на руках. И не дурак? Грыжу-то зашили, а тут-то сквозняк, — Иван похлопал себя по груди. — Там мыша гнездо свила, и стала она меня грызть. Ну, да то длинная история, как-нибудь после расскажу… Три года назад видел ее, профурсетку. Идет в дубленке новой, меня не признает. Около хахаль на метр выше. Костолом такой. Я голову пригнул, в стареньком плаще, такой московский Башмачкин. А их в столице много, и все несытые, все куснуть хотят. Она вид сделала, что не признала. Ах ты, думаю, дрянь. А нынче сам в кожаном пальто хожу, первый человек в Слободе… А красивая, сучка, была. Такая штучка в брючках, пламя в глазах. Мне-то все: ах-ах, Ваня, без тебя умру. Клялась, значит. И не сдохла, собака. Как рекламная вывеска. Одни буквы… От нее памятка-то, — Ротман чиркнул пальцем по белесому шраму на лбу. — Натравила жиганов, чтобы меня из Москвы вон. На понт брала… Ну ничего, я на белом коне вернусь, — жестко заключил Иван, но в голосе его, несмотря на суровость тона, послышалась трещинка.

— Только не припоздай. А то в седло не взлезть. Иль упадешь, как я, и сломаешь копчик. А я знаю, как больно падать в бездну. Москва — джунгли, там миллионы толкового народу сгорели зазря, а другие миллионы развратились, потеряли лицо. И что тебе, чижику, среди воронья? Заклюют, мой малыш.

Хозяин скакал по мыслям, как воробей, вроде бы зряшно пробуя их на соль и перец, и, не разжевав, не почуяв вкуса, сметывался вдруг в новое место, чтобы сыскать там поеди. Но, несмотря на все свое бестолковое порханье, всякая птичка устремлена на еду, на поиски корма, вся нацелена на промысел Божий. Вот так и во внешней сбивчивости разговора Фридман не терял какого-то главного руслица в своем пути. Словно бы он упорно хотел доказать невидимому Создателю, что не зря токует в Слободе, не зря прозябает в сем пустынном месте, но исполняет какую-то высшую заповедь…

— Ты Юнну Мориц, поэтессу, видал там?..

— Не видал, но читать доводилось…

— Нынче наткнулся на любопытные ее строки. Значит, я не один так думаю, не один… «До полной стабильности — самая малость: уж красок полно для волос! Как мало евреев в России осталось, как много жида развелось». Красок много, слышь? Перекрашиваются, торопятся… Из красного в белый, да голубой, да желтый. Ну ничего, теперь нас двое в Слободе, верно?

Фридман прихлопнул Ивана по плечу и невольно скривился: словно бы ударил по гранитной булыге и вот по дурости отшиб пальцы. Он потряс ладонью и ласково улыбнулся.

— Пошли… Любимые женщины нас заждались…

У соседней двери хозяин замедлил и, разом померкнув, отвел взгляд. Потом сказал, насильно улыбаясь:

— А здесь радость моя живет…

Дверь была двойная, изнутри оббитая толстой молдавской кошмой.

— От сквозняков, — пояснил хозяин, хотя гость и не спрашивал.

Единственное окно было зашторено, и в комнате, похожей на пенал, царил полумрак. Воздух был затхлый, тяжелый, какой-то пыльный, может, от плотных рыжих занавесей, узбекских рыхлых ковров на стенах и пестрых мохнатых дорожек, плотно устилавших пол. К пустынным стенам сиротливо прижались две простенькие деревянные кровати без подушек, с плоскими тюфяками, явно кинутыми прямо на доски. Посреди комнаты в инвалидном кресле горбилась девица; на коленях, укрытых шерстяным пледом, млела черная, как вар, кошка с белесыми глазами. И когда хозяин включил свет, то мрачная скотинешка cразу раззявила пасть, а девица невольно прикрылась ладонью.

— Ну, па-па, — заикаясь, недовольно промычала девушка, едва совладав с непокорным языком.

— Симочка, а у нас гость, — растроганно сказал хозяин и торопливо чмокнул дочь сначала в белоснежную щеку, потом в густо опушенную волосней макушку, потом в пухлую ладонь, безвольно покоящуюся на подлокотнике, потом нежными поцелуями пересчитал каждый палец и бережно подул на них, как бы сгоняя невидимую порчу, когда-то насланную колдуном в этот дом и сейчас прячущуюся по душным углам, в изголовье и под кроватью.

— Девочка моя, красавица моя, бесценный дар, — бормотал Фридман, мельком взглядывая на гостя, по выражению его лица улавливая истинное чувство.

Пересиливая гнетущую тревогу, Ротман бросил ласковый взгляд на девушку, предназначенный больше хозяину, чем несчастной. Сима действительно на первый погляд выглядела редкой красавицей, настоль Господь правильно выкроил ее лицо: нежная кожа, восточный овал лица, длинная русая коса покоилась меж наспевших грудей, но в просторных влажных глазах жила какая-то беспечальная пустота неизлечимо хворого человека; вызывающе яркие, словно бы накусанные до крови губы приотекли на один бок, скривились в легкой гримасе, и в углах рта скопилась пузырчатая слюнка. Иван улыбнулся девочке, стараясь скрыть смущение и испуг, и галантно поцеловал беспомощные пальцы. Ногти, густо покрытые лаком, были как лепестки розы. Блаженная осталась бесстрастной, только в лице ее что-то неуловимо скользнуло, словно бы Симочка в галантерейной слащавости гостя прочитала себе окончательный приговор. (Мы не знаем, о чем думают блаженные, и потому принимаем их за сплошной упрек.) Ротман торопливо отвернулся.

«Душа ее капризно отлетела еще при рождении», — нелепо подумал он.

— Правда, у меня дочь красавица?

— Шемаханская царица…

— Сама Нефертити пред нею уродина. Была бы моя власть, я бы лицо дочери выбил на медалях и дензнаках. — Хозяин встал за кресло и покатил Симу из комнаты.

В глубине квартиры уже захлебывался колокольчик; заблудившихся гостей нетерпеливо зазывали к столу. Всё как в лучших домах Лондона и Парижу… Хозяйка была высока и плоскогруда, тонкая черная юбка по лодыжки и вязаная грубая кофта по колена не прятали, но лишь выдавали ее худобу. Про таких женщин говорят: тряпки на вешалке. Она стояла в узком проходе на кухню, чадила сигареткою, как пароходная труба, и, дергая за витой шнур, трясла медные звоны. За хозяйкой виднелась раскрасневшаяся Миледи с пахитоскою в отставленной на излет руке. Соблазн уже витал в том углу, и Миледи подпала под его власть, казалась отстраненно чужой, чем непонятно уязвила сердце Ротмана. Он хотел было закричать на жену, де, брось чадить, но вовремя споткнулся. «Домой придем, уж дам пропесочки», — мысленно пообещал Иван. О чем-то токовали бабы наедине и вот уже успели столковаться, как две старые товарки, и хоть на время, но спаяться в каком-то только им понятном чувстве презрения ко всем кобелям мира.

— Где вы там пропали? Вечно вас надо искать, — сварливо проскрипела хозяйка, вызывающе вздергивая нервное прижухлое лицо с лихорадочно горящими глазами. Каштановый волос на голове был выстрижен под горшок, испрошит густой сединою, отчего голова казалась выделанной под мальчишку.

Ротман с трудом признал в женщине Люську Калинину, что училась тремя классами ниже. Вот будто перед концом мира все они, как по зову неведомой трубы, уже сбегаются со всех сторон земли в один гурт, чтобы прощально зацепиться в одну отчаливающую лодку. Ивану хотелось отпихнуться от прошлого, а оно неумолимо наступало на пятки.

— Единственный русский еврей, — указал хозяин на Ротмана, выглядывая из-за коляски. В сумраке коридора, толстозадый, полнотелый, с приопущенными на воротник тугими щеками и серыми близорукими глазами, придавленными крупными коричневыми веками, Гриша действительно походил на бобра.

— Дурак, — неведомо кого обозвала Люся и через угол выпяченной губы выдула в коридор мохнатый клуб мохнатого дыма. — А ты тогда кто?

— Я счастливый влюбленный еврей, живущий в России. Правда, Симочка? — Хозяин наклонился к дочери и поцеловал пушистую маковицу.

— Если хочешь знать, то за Ванькой Жуковым я бегала еще в шестом классе. А он, дурак, меня не замечал. И нап-рас-но! — Женщина снова испустила шлейф сизой хмари и насмешливо скосилась на Миледи.

Ротман оглянулся недоумевающе, отыскивая взглядом в коридоре Ваньку Жукова, а не найдя даже призрачной тени его, пожал плечами.

— И почему я единственный? А сказочник Ювачев, он же Даниил Хармс? А написавший скверные «Прогулки с Пушкиным», ну как там его, косоглазого черта, ах да, Синявский, он же Абрам Терц? А Голиков Аркадий, он же Гайдар? А Горький, он же Пешков, и Сталин, он же Джугашвили, и Ленин, он же Иванов, Голубев, Ульянов, Петров и Сидоров…

— Тут ты, предположим, крепко наплел. Ты, Ваня, смешал Божий дар с яичницей и, как всякий стихоплет, начал за здравие, а кончил за упокой. И что ты прямое кривишь, а сладкое присаливаешь, а? — как-то вздорно, по-бабьи крикливо оборвал гостя хозяин.

Ротман насупился, но смолчал. А Григорий Семенович вдруг скис нутром, ибо разговор, вскипевший не ко времени, на пути к столу, портил всю вечеринку, заводил без всякого толка в мшару и гибельные морошечные рады, где легко заблудиться иль утонуть. А зазывался Ротман в гости не для того, чтобы пустяшно скитаться по словесным дебрям, но чтобы показать его семье, как прекрасный живописный вид тропической бабочки, случайно залетевшей в глухой северный угол.

— Ну, папа, — по-голубиному простонала Симочка, и ее больной голосишко, вроде бы едва слышимый в этом гаме, неожиданно легко перекрыл и оборвал свару. Взрослые как-то сразу опамятовались, завиноватились, съежились, и весь их задор легко превратился во вздор.

— Все за стол, все за стол… Не напиташи — не пояши, не пояши — не поклаши, не поклаши — не родяши, — вскричал тарабарщину Григорий Семенович и повлек коляску с дочерью в гостиную.

Люся поравнялась с Ротманом, неловко притиснулась к груди и, словно бы невзначай, встряхнула папироску на плечо, осыпана сюртук пеплом и выдохнула прямо в лицо. От Люси припахивало табачиной и винцом: значит, уже оприходовала стопку, и наверное с Миледи.

— Ванька, помнишь, как тебя в школе дразнили? Ваня Жуков без обмана слопал яйца у барана.

— Ну и что? Яйца бараньи — вещь полезная, вкусом напоминают белые грибы… У бабы груди — не бобы, они похожи на грибы, — сплел Ротман.

Люся скривилась:

— При чем тут бобы, при чем тут грибы? Ваня, по Фрейду, ты законченный мазохист, тебе надо жить одному.

— Перестаньте, — вмешалась Миледи, почуяв беду. — Чего сцепились? Мне сегодня приснилось, что я стала лысая, весь волос на голове выпал, и вот я бегаю по больнице, ищу врача. А вместо врача появилась овчарка, ну и…

— Всем бы нам надо лечиться, — буркнула Люся и шлепнула Ивана пониже спины. — Отъелся, кобель. — И засмеялась легко, тонко, с радостными всхлипами и сразу всю тягость разговора перевела на шутку. — Гончак иль борзой? Признайся, Миля…

— Волкодав. И мнет, и загрызает, — легкомысленно откликнулась Миледи, подпадая под легкий тон хозяйки, под дымный выверт слов, под мару и кудесы причудливых мыслей, созревавших неисповедимо в хмельной взвихренной головенке.

— Я ведь уролог. Много вас, мужиков, перевидала. Вы для нас предметы страшненькие, уродливые. А ведь хочется-а?!

Взгляд Люси, казалось, дымился, и на дне озеночков проскакивали бешеные желтые искры, как будто чьей-то волею разгребли из-под завала и всколыхнули золотые песчинки.

Люся не давала проходу гостям, как бы отодвигала от трапезы, боялась их погибели от той сладкой отравы, которой начинена была богатая снедь. Теперь уже Григорию Семеновичу пришлось вызволять Ротмана из плена.

В гостиной густо пахло едою, чесночными подливами и пряностями, слегка перестоялыми, подзаветрившимися закусками, той самой стряпнёю, что готовится загодя.

Тут и красная рыбка млела; тонко настриженная, она сочно розовела волглыми приотмякшими мясами, отсвечивала перламутровыми прожилками жира; и опята были, и моховички в сметане, и перчики с огурчиками, и опять же форшмак, и селедка под шубою, и капусты крошеной с постным маслом хрустальная баклага, и сырные тарталеточки на деревянных шпажках, и крохотные сухарики с ветчинкою, и молотый орех с чесноком, и жареная трещочка, крепко подпаленная, похожая с исподу на дымчатую астраханскую сливу. И много было еще чего натерто, и намолото, и нашпиговано, чего не ухватить с первого взгляда, готового провалиться в утробушку без тягомотины, чтобы зряшно не истирать зубов.

«Да, в этом доме любят вкусно поесть», — мысленно отметил Иван, проникаясь грядущим сражением.

Ну, и как водится, как бы отодвинув все блюда в стороны, распихав оскаленной мордою и вскинувшимся хвостом, млела от счастия в самой середке обильной гостивы фаршированная щука с белым бумажным цветком, засунутым в зубастую пасть, словно бы этой проволочной веткою с искусственным бутоном и подавилась намедни речная хищница, чтоб непромедля угодить на почетное место. Во впадины провалившихся глаз щедрой рукою хозяина были вчинены цветные фасолины, и сейчас ритуальная рыбина походила на египетского фараона, помещенного на алтарь на заклание. В боку торчала глубоко вонзенная трехрогая серебряная вилка.

Еще гости не разместились по-за столом, украдчиво пригнувшись за дремотным пыльным фикусом и чайной розою в кадце, так что трудно было и подсчитать всех, а хозяин уже азартно потер руки, победительно оглядел угощение взглядом полководца и воскликнул, явно довольный собою:

— У нас, как в Одессе, всё есть, правда, тетя Мира? Слобода — Москвы уголок… Да, дорогие мои, в магазинах хоть шаром покати, одни рассольники в банках да борщи, а у всех, к кому ни зайди, холодильники забиты.

— Сейчас, дядя, новые времена. В банках хранят не рассольники и борщи, а зелень и капусту, — подал голос из угла кучерявый племянник, блеском глаз очень напоминающий хмельного разбитного цыгана, шатающегося по базарам. Но хозяин холодным взглядом осадил парня, поставил на место и продолжил неожиданный спич:

— Затарились русские люди, приготовились к долгой осаде, и никакой принудиловкой и притужаловкой, никакой бедою в бараний рог не согнуть. Никому на Западе нас, русских, не понять. Такой чудной народ. Мы вроде бы как трава под бревном, уже едва дышим, а всему миру глаза застили, завистью по нам кипят. Будто мы живем на горе золота, а они — на куче навоза. Как бы и одним днем думаем, ничего не копим, никому не кланяемся, но к будущему, как пионеры, всегда готовы. На Западе работают, чтобы денежки копить, а мы — гостей радовать…

— Гриша, не томи! — властно осадила жена и плюхнулась на первый же попавшийся стул, закинула ногу на ногу, острые коленки натянули тонкую юбку, готовые пробуравить ее. «Дама-шкилет», как определил Ротман, держала форс, царевала в этом доме, а важный, неприступный на должности банкир в доме своем был обыкновенным подпятником. Ротман стал евреем по паспорту и, чтобы понять сокровенный смысл нового быта, сейчас цеплялся за каждую мелочь, примеряя ее к будущей жизни…

— Сара, уймись…

— Сколько повторять! Не Сара я, не Са-ра! Я Люся, Люська — золотая ручка. — Хозяйка нервно сунула в тонкие накрашенные губы сигаретку, закурила и выдула клуб чада прямо в лицо гостю. Ротман отмахнулся ладонью и чуть приотступил. — Ты, Гриша, лакей, тебе бы в ресторане подавальщиком… Мусолишь избитое, бродишь словами, как кот по сметане. Иль боишься, что органы подслушают — и с работы вон?

— Ничего я, Люся, не боюся. И зря со мной так. Не надо меня спускать с горы, на которую не вздымала. Не те времена на дворе, слышь? Нынче времена хама и ама. — Григорий Семенович, склоня голову набок и отворотя лицо от жены, обошел ее кругом, встал за коляску дочери. — Симочка, рыбка моя золотая, никто нас в этом доме не понимает. Только ты, да я, да мы с тобою.

Хозяин подкатил креслице во взглавие стола, поцеловал дочь в пушистую теплую маковицу и, чуть отойдя, поклонился ей, как дорогой иконе. Жена наблюдала за мужем с ухмылкою, с каждым мгновением тускнела, покрывалась тонкими морщинами: ее медальное, тонко вычеканенное лицо покрылось паутиной и патиной, как древняя фреска. Она затушила сигаретку в фарфоровую тарелочку и вдруг стремительно подошла к мужу, приобняла его за плечи и поцеловала в стриженый затылок, потерлась о спину щекой. И гости сразу встрепенулись, ожил муж, и какая-то благоговейная тишина на мгновение наступила в квартире, будто сюда явился сам Христос и благословил на многопированье. Но тут подала голос Симочка:

— Ну, па-па…

Григорий Семенович, блуждая взглядом по столу, мигом рассадил затомившихся гостей, рассовал по какому-то заранее решенному замыслу. Ротман оказался рядом с тетей Фирой из Житомира. От нее пахло старостью, чесноком и духами. Старуха была не то рыжая, не то ржавая, и сквозь редкие истончившиеся волосы просвечивала веснушчатая кожа. Что говорить, старость не красит. Но зубы у тетки были золотые, ногти наведены фиолетовым лаком, а на узловатые пальцы с взморщеннои кожею вздернуты массивные перстни и кольца, а в обвисшие уши внизаны дутые колеса, а по плечам лежали черные бельгийские кружева. Соседке было лет сто иль двести, но она отчаянно молодилась, прятала прожитые годы, и выпавшие бровки были усердно натерты тушью, а обочья глаз обложены голубыми тенями.

— Вы очень интересный мужчина. — прошепелявила старбеня, едва открывая рот, и сразу же захлопнула губы, наверное, боялась потерять золотые челюсти. И нечаянно шатнувшись, прижалась к плечу Ивана, как бы вызывая его на игру.

«Смешная бабка», — уважительно подумал Иван и, наконец-то вспомнив про жену, отыскал ее взглядом. Миледи фыркнула и отвела глаза. Хозяин присоседил гостью к себе и сейчас споро, умело обихаживал ее, навострился, как коршун на курочку, отбившуюся от петуха.

— С чего начнем, сударыня? — Иван с нарочитым вниманием приклонился к соседке.

— Ой, чего-то ничего не хочется. Прямо никакого аппетита нет, — жеманно заотказывалась соседка, но глаза ее азартно заблуждали по столу, наискивая для зачина самое сладкое. — Ну, рыбки разве да салатику мясного самую малость.

Иван щедрой рукою наполнил тарелку. Чего мелочиться, правда? Аппетит приходит во время еды: лишь разжуй стебелек укропчику, узелочек петрушки и стрелку лучка, и тут такой ествяный розжиг случится, так утробушка тоскующая воспоет, что только подкладывай еды и не зевай. Подобное и случилось со старенькой: она будто для виду побродила задумчиво вилкою по закуске, лишь примерилась к тарелке, ан посудина-то уже пустая. Не ленясь ухаживал Ротман за тетей Фирою, и та с такой вот вялой полуулыбкою, со старческой усталостью в тусклых глазах испробовала и трещочки подгорелой, и тарталеточек, и всяких салатцев, и вина пригубила, звякнув зубками о хрустальный фужер, оставив багровый следок от накрашенных губ. Иван пил, не закусывая, с какой-то необычной для него настойчивостью; лишь однажды положил на зубок семужье малосольное перо и с волчьим хрустом разгрыз рыбий хрящик. Скоро хмельной жар завладел мужиком, и Ротман полюбил и тетю Фиру из Житомира, и тетю Миру из Воронежа, и их племянника с косоватеньким, вечно смеющимся взглядом. Ему радостно стало, что угодил из мира тесного, заскорузлого и расхристанного в круг теплых, жизнерадостных и любвеобильных людей, ставящих себя на одну ногу с Господом Богом; недаром же из этого круга, из этой вековечной живорождающей спайки появился Христос и повел все народы мира за собою, И завороженное мировое стадо поплелось сначала с натугою, как подневольное, а после же со стихирами и песнями, понуждая себя жить по тому укладу, что заповедовал Иисус. Ротману показалось, что в инвалидной коляске, приклонив слегка голову набок, мерцая остановившимся задумчивым взглядом, сидит сама Божья Матерь в предвкушении родин, сложив расслабленные от хвори руки на истертые бархатные подлокотники. Хмельно блуждал Иван взглядом по застолью и уже запоздало услышал необычное звяканье длинных ножей, словно бы их приготавливались точить. Это хозяин поднялся со стула, подпирая ребро стола округлившимся пузцом и велюровым кафтанцем с витыми шнурами.

— Посмотрим, как наточены ножи, — возгласил любимый всеми Григорий Семенович и полоснул лезо о лезо, издав скребущий железный звяк.

Счастливая тетя Фира из Житомира опередила всех и хрипло вскричала:

— Хорошо наточены, хорошо наточены…

— А это смотря кого резать, — снова поддел племянник Виля.

Глаза у него встали чуть накось, иль так показалось от выпитого, и под бараньей шапкой волос, низко надвинутых на лоб, походили на беспокойных мышат; они сновали по столу и никак не могли споткнуться и остыть.

Хозяин засучил рукава кафтанца, обнаружив густо обметанные шерстью полноватые руки, и придвинул блюдо к себе. Потом взвел глаза в потолок и прочел, едва шевеля губами, какое-то наставление, понятное лишь посвященным.

— Припоздал, племянничек, с рыбою. Порядок забыл. Совсем русским стал, — упрекнула тетя Мира из Воронежа. У нее был мясистый, в породу Фридманов, нос и тугая черная волосня на голове, побитая сединою, и жирные хвосты бровей.

Григорий Семенович слегка смутился, но намек проглотил: с тетей Мирой вздорить — себя живым закопать в могилку.

— Ха-ха-ха, — засмеялась Люся. — Сколько помню его, никогда он евреем-то не был. Наверное, забыли обрезать.

— Это никогда не поздно, — заступилась тетя Фира. — Мы сегодня Гришеньку обрежем. Вот еще поедим — и обрежем.

— Кровожадные… Вам еды мало? — свел на шутку Фридман и, уцепившись вилкою за щуку, стал деловито распускать ее на сочные ломти. — Сам порол, сам молол, сам набивал и сам зашивал. Мое рукоделье, прошу накладывать на тарелки и затем пробовать: соли там, лучку, маслица в меру ли.

Иван, не промедля, буквально из-под ножа хозяина выхватил самый богатый кусманчик, возложил на тарелку тети Фиры и, как бы мимоходом, поцеловал ее веснушчатое запястье, покрытое золотистой шкуркою, похожей на пустынные солончаки. Метафора была приблизительной, импрессионистской, но Ротману приглянулась. Поэт, он и в гостях в самом-то хмельном, восторженном состоянии не забывал все оценивать художным взглядом, всякую подробность занося за лобную кость, как в невидимую записную книжку. Каждое неожиданное словечко сгодится на черный день.

Щука исчезла в один миг, как бы испарилась, оставив на блюде жирное пятно и унылый цветок с изогнутым черенком. С головою деловито разобрался хозяин, каждую мясную волоть из-за щеки и костяного лба близоруко промеряя взглядом; де, нет ли потайной косточки. Григорий Семенович так вкусно вкушал рыбку, что все невольно позавидовали ему.

— В головизне весь ум, — похвастал Григорий Семенович, причмокивая и облизывая пальцы. — Кто ест щучьи головы, тот долго живет.

— А на хрена попу гармонь? Сейчас, дядя, в цене не ум, а знакомства. Ты мне, я тебе. Рука руку моет. Толкача подмажешь — быстро поедешь. Как грибы, растут всякие РАО, АО, ЗАО и пр. Буквы, как вши, не разглядеть, а за ними миллиарды прячутся. Кому нужна твоя голова? — ядовито процедил племянник из Воронежа, выказывая цепкий практический ум. И Григорий Семенович вдруг почувствовал себя глубоким стариком. И Ротман посчитал себя уязвленным. — Кто прежде носил шляпу, нынче таскает чепчик дебила. Кто тянул сроки на зоне в полосатой робе, теперь примеряет костюм от Ферсачи. И знаешь, впору пришелся, в самый чик. А кстати, господин Ротман, вам в газете за строчку платят иль аккордом за статью? — неожиданно перекинулся племянник на Ивана. Но времени на ответ не отмерил, ибо Виля говорил сам с собою. Его прорвало, кудрявый молодец намолчался в гоститве, слушая всякую чушь, и от дилетантских россказней его чуть не стошнило. — Всем даю бесплатный совет. Пользуйтесь, пока добрый. Из верного источника: одна бабка сказала. Если набили чулки деревянными, то спешно переводите в золото иль капусту. Зелень не плесневеет, но прорастает процентами. Горбатый нам обещает рай, а всякая дорога в рай ведет через ад. Скоро советскими деревянными станут топить печи. Кстати, тонна деревянных тугриков заменяет три кубометра дров.

— Проверял, что ли, Виленька? — спросила дотошная тетя Фира и приставила к уху ладонь, похожую на цепкую лапку огородной ящерки.

— Проверял, тетя. Истопил за зиму два вагона. Мама Мира не даст соврать. Мама, скажи, что не вру. Они не верят.

Но у мамы Миры что-то не заладилось с пищеварением, и она лишь икнула.

— Виля, тебя назвали в честь Владимира Ильича. И Горбачев верный ленинец, — заверила простодушная тетя Фира. Ее глаза спрятались за натекшими студенистыми слезами, как в футляр, и старенькая радостно погрузилась в прошлое. В ее лице проснулось даже что-то от девических лет. — И я Ленина видела, да. Это в гражданскую было, мы тогда под Вяткой стояли. Нынче Киров. Холодно было, голодно, мы в обносках, босиком. Объявили по начальству, де, Ленин к нам. Ну, построили в шеренги, да. У соседа, помню, ничего не было в руках, а у меня винтовка. Вижу, по рельсам катит бронепоезд. На платформе стоит броневик. Крышка открывается, вылезает человек, да. Ростиком, надо сказать, небольшой, это правда. Плешивый, крикливый. Кричал по ветру, далеко было слыхать, да. Вскинул ладонь к нам и призывает: стойте до конца, не сдавайтесь белым гадам и не поступайте так, как это сделали двадцать шесть бакинских комиссаров, что добровольно встали на плаху с динамитом и подорвали себя. Надо сражаться до конца, надо убивать белых гадов. Хоть одного, да забери с собой в могилу. Ну, мы все закричали «ура»…

Тетя Фира заблудилась в прошлом, замолчала, позабыв о гостях.

— А разве Ленин Вятку навещал? — наивно спросил Ротман и как бы от своей неделикатности сел в лужу.

— Не перебивай. Тетя Фира говорит — значит, был, — строго оборвал Григорий Семенович. — Тетя, а куда дальше-то он поехал?

— Куда-куда… На кудыкину гору, вот куда. Залез в броневик и дальше поехал по войскам. Разве не понятно?

— Вот видишь, тетя… Ленин из броневика да сразу в мавзолей, а мы страдай. И Горбачев, как мышь, сколько нор нарыл, — не отступался племянник. Но его можно было простить, потому что его устами заговорило вино.

— Нет-нет, Ленин человек эпохи. Он лампочку дал. А то сидели бы без света. А Горбачев всем по квартире даст. Он слов на ветер не бросает.

— Ага… а гробы не хочешь? Две тысячи тонн золота спрятал и не подавился. Сами наелись, а теперь Коминтерн кормят.

— А ты откуда все это знаешь? — вступился за тетю Фиру Григорий Семенович. Он особо и не желал бы защищать Ленина, но хозяину было крайне обидно, что в его же присутствии ругали без его дозволения.

Зло оборвал дорогого родича банкир, тем нарушая всякое приличие. Тетя Мира может перенять обиду на себя, а там и греха не оберешься, прославит во все концы света. Ведь дорогие гостеньки тянулись за тыщи верст из теплых краев в дикое место не киселя хлебать, но сытных щей отведать, а тут им даже и ложку не подали. Какой тут резон от бездельной кругосветки? — Скоро, племянничек, впору станет не смеяться, но плакать. Все шишки повалятся на нас.

— Ну и что ж, что шишки? Шишки, дядя, тоже денег стоят, если их оценить в деньгах.

— Что ты все на деньги переводишь. Еще молоко на губах не обсохло, а он деньги… деньги. Как попугай, — вскипев, закричал Григорий Семенович, вовсе отказавшись от недавних мыслей, что доверчиво выкладывал наедине Ивану Ротману. — Деньги — тлен, горстка пепла. Дунь — и нет. И эта щепотка пепла управляет людьми, делает их иль всесильными, иль беспомощными рабами. — И тут Григорий Семенович неожиданно успокоился. — Были когда-то меновые кости, скальпы, бусы и тряпки, потом бронза и меха, золото и платина, теперь — бросовая бумага по сто рублей за кило…

— А ты проживи без капусты. За такую зелень люди трупами дорогу устилают.

— Мне ничего не надо, ни-че-го!

— Ну, па-па, — жалобно позвала позабытая всеми Симочка, с усилием вздернув хорошенькую, как бы изваянную из тонкого фарфора головенку, и в глазах ее проступило бешенство.

— Всё-всё… Музыку! Где музыка? Танцы-шманцы-обниманцы! Миледи, Миля, за пиано…

— Не могу. От музыки тошнит, — неожиданно призналась Миледи, но все отчего-то внимательно посмотрели на Ротмана. Тот недоуменно насторожился и едва слышно обрезал жену:

— Дура, не кочевряжься. Люди же просят.

Миледи не расслышала, пожала плечами, кинула на тарелку ложку винегрета и стала безучастно жевать, глядя в окно. Ей мерещился утренний сон: она беременная, с огромным животом лежит одна в больничной палате, а в изножье кровати лениво бродит кругами кавказская овчарка с обрубленными ушами и лижет ей пятки.

Хозяин отпахнул с пристуком крышку, пробежался по клавишам пианино, выбил проворными пальцами, умеющими, казалось бы, только считать деньги, игривую бурную скороговорку, все время отрывисто взглядывая из-за плеча на гостей, де, вот какой я умелец. У Григория Семеновича оказались повадки тапера. Но игру сразу же оборвал, включил музыкальный ящик.

Иван пригласил повальсировать тетю Фиру. Она оказалась крохотулечкой, и ее изрядно облысевшая, накрашенная хною головенка едва достигала его груди. Тетя Фира судорожно вцепилась в рукава пиджака, дутые серьги, принакрытые невесомыми букольками, болтались, как уши болонки, счастливая улыбка блуждала на помятом старостью, запрокинутом на ухажера лице. Но шаг у партейной оказался весомый, солдатский, будто была тетя Фира в подкованных кирзовых сапогах. Один раз бабуля промахнулась и наступила на палец, так что Иван обезножел и захромал. Боль слегка привела в чувство, хмель сник, проредился, как утренний туман, и опал куда-то в брюшину. Ивану было хорошо на пиру, все любили его, и он с любовью почитал новую свою родню.

— А я ведь москвич. У меня московская прописка, — вдруг похвастался Ротман, сбиваясь с такта; его понесло неудержимо в сторону, но кокетливая столетняя старка поддержала его и наладила вальсок. Тут Иван невольно поверил, что тетя Фира была дружна с Лениным и гоняла с ним чаи в шалаше под Питером. Такие неизносимые люди, подумал он, до самой смерти не ходят, а маршируют, красят брови, маникюрятся и носят мужские штаны; не ведая уныния и тоски, они непобедимы.

… Все ж таки матриархат великая штука, умилился Ротман. Это русские мужики, так их в качель, гоняют своих баб по углам и посылают по Владимирской на три, на шесть и двенадцать букв. Ротман мучительно считал матерки, разлагая их в моховой голове на слоги и тут же подбирая рифму. Но получался один срам, какие баранки ни завивай.

Тетя Фира привела кавалера к столу, усадила, властно придавила за плечо, как благоверного, будто приклеила к столу, а сама осталась стоять возле, возложив костяную ладонцу на серебристый чуб ухажера. Иван Ротман напоминал ей комиссара Печельницкого, который обещал взять за себя, но, надув ей живот под копною, женился вдруг на боевой подруге Мусе Фраерман… У него, помнится, тоже было чугунное, ссиня, лицо и бельмастые глаза. И-эх, тачанка-ростовчанка, умчалась в туманную даль, и не догнать.

Виля отплясался до пота с хозяйкою; та будто гарцевала на жеребце, выставив перед собою полусогнутые в локтях руки и не выпуская изо рта пахитоску. Ее тонкая шелковая юбка надулась, как Царь-колокол, а каштановые волосенки встали колом. Она, сколько помнится, не бывала такой счастливою. Симочка сидела в своей коляске вытянувшись, как икона. Бедную все забыли, никто не приставал с расспросами и с наукою, никто не улещал шоколадками, и девочке было воистину хорошо. Миледи выпрямилась на стуле, будто затянутая в корсет. Ее постоянно подташнивало, и она вдруг уверилась, что понесла, и стала подсчитывать сроки.

Виля наконец приустал, плюхнулся на стул, долго блуждал взглядом по столу, не зная, наверное, чем призакусить, и вдруг ткнул пальцем в бабочку Ротмана:

— Сколько карат?..

— На весах не взвешивал… А вообще-то, подарок.

Виля засмеялся:

— За сто баксов отдашь?

— Даром отдам. Хоть и грех дареное отдаривать.

— Виля, не задирайся, — строго осек Григорий Семенович. Племянник лишь дерзко усмехнулся, глаза его еще пуще пошли нараскосяк, обнимая взглядом всю вселенную.

— Молчи, банкир — восемь дыр… За сто баксов отдашь? Хотя дрянь камешек-то, пыль земная. Но светит, дьяволенок.

— Говорю, даром отдам, — притравливал Ротман, в душе за что-то необъяснимо невзлюбя нахаленка. И тот платил Ивану той же монетою: они скреблись друг о друга, как кремень о кресало, высекая пока мелкие искры, от которых могло вызняться жаркое полымя. — Сделай одну фигуру — и всё…

— Что, гольем раздеться? Мне есть что показать. Не пальцем делан, верно, мама?

— У отца спроси, — коротко ответила тетя Мира из Воронежа, мечтательно уставясь в окно. Бури в желудке улеглись, все жарковое было пущено в дело, а пустынный стол не вызывает зависти, но предполагает спокой в душе.

Миледи, почуяв неладное, отвлеклась от своей взволнованной родилки и жалобно воскликнула, отчего-то оборотись к хозяину:

— Ваня, прекрати! А ты, Виля, с ним не спорь. Ты его не знаешь, это страшный человек.

Миледи сказала полушутя и этим еще больше затравила спорщиков.

— А если не сделаю? Тебе какой навар?

— Отрублю шнобель. У тебя благородный нос, похожий на редьку. Я его отрублю, потом изотру на терке и съем с постным маслом.

— А хук с правой не хочешь? Я мастер по боксу.

— Хук со мной и хук с тобой.

Ты пройдешь стороной, я с кровавой уйду бородой…

Ротман покатал желваками и, словно бы выгнав из себя хмель, поднялся решительно трезвым, лишь окрайки желтоватых белков окрасились малиновым; пережимистый нос потонел и заострился. Иван посмотрел на хозяина, помедлив, добавил:

— Слышу, ваше время стучится в окно, Мы же с Гришей уходим на дно…

Ротман снял с шеи бабочку, поцеловал дареный адамант и с кривой усмешкой стал раздеваться.

— Ваня, слышь? — испуганно вскрикнула Миледи. — До трусов разденешься — уйду совсем.

Все вдруг повторялось, как на свадьбе: твердокаменный Ротман на людях вдруг с превеликой охотою превращался в шута.

Ротман сбросил пиджак и рубаху, остался в майке. Предплечья обвисли, как двухпудовые гири, но запястья были тонкие, обвитые тугой синей жилою, будто под кожей прикорнула змея медянка.

Тетя Фира открыла от удивления рот.

— Поддубный, — только и прошамкала древняя и чему-то широко улыбнулась. Ваню Поддубного она видела в цирке Чинизелли и, как помнится, тогда послала ему воздушный поцелуй. «Нет, не перевелась еще порода», — подумала она с восхищением.

Миледи было стыдно смотреть на шутовство, и она удалилась в коридор. Следом потянулся Григорий Семенович; у кухни царил полумрак, и там в уединении хорошо было вести деловые разговоры. Люся подошла к Ротману, ткнула прокуренным пальцем под дых.

— На московских булках отъелся, бугай. Я думала — отчего у тебя рукав морщит? Ты, Ваня, эротический мужик. А ты, Виля, отстань. Против лома нет приема. — Прислонилась ухом к бархатистой шкуре и добавила: — Стучит, как пожарный насос «Гудзон и К0».

Ротман пьяно осклабился: оказывается, приятно и сладко было сердцу завлекать народец. И-эх, Москву-то упустил, там можно бы сорвать золотой куш; ну, да всякому овощу свое время.

Ивана подмывало крикнуть на публику что-нибудь разухабистое, дерзкое и тем осадить, поставить всех на ступеньку ниже. Слова вертелись на языке и тут же опадали куда-то в горло вместе со слюною.

А чего лишнее болтать, верно? И так все ясно! Народ хочет балдежу, и он его получит. Балдеж пока в пределах одной квартиры, а после — на всю Россию.

— Встань, — приказал дерзкому гостю из Воронежа. — Раньше встанешь, быстрее упадешь.

Выдернул из-под Вили стул, к задней ножке на пол положил коробок спичек. Сел, напружился воздухом, так что шея, побагровев, сравнялась с плечами, и, гибко окручиваясь вокруг стула, не держась за него, достал зубами коробок.

— Эка невидаль, — сказал Виля, не чуя подвоха. — Хоть каждый день по тыще раз.

Он был человек не ледащий, прогонистый, поджарый, может, и мастер биться на кулачках; ушные хрящи порядком поизмусолены, а на переносье косточка слегка провалилась. Может, потому Виля говорил с прононсом, как бы в норки заползли мокрые улитки.

А каверза заключалась в том, что этой шуткою надобно было баловаться раз сто на дню, чтобы сыскать ту магнитную точку, что будто клеем приваривает твой зад к стулу. А с первого раза никто еще не добивался успеха в этой хитрой штуке.

Бедный Виля, он на глазах у родичей терял свой нос. Запомни, парень, не серди старших, не доводи до белого каления, ибо Господь видит все и накажет тебя за непоклончивость.

И конечно, с пьяного-то ума да от излишней спеси клюнул наш племянник на пол, приложился лобешником, выбил под черным каракулем изрядный рог. Мама Мира зажалела отчаянного гордого сына, приложила к фингалу кухонный нож из отличнейшей немецкой стали «Золингер», которым и была вспорота и расчленена фаршированная щука.

— Дурачок! И что вы, русские, делите промеж собой? Возьмите каждый свое и идите с миром.

Виля покосился на голубоватое острое лезо с крошками пристывшего рыбьего мяса в сливе для крови, вспомнил обещанную Ротманом угрозу, зажмурился и пьяно, по-детски занюнился.

— Плачь, Каин! Ты за что убил Авеля? — громовым голосом возвестил Ротман, перехватил неожиданно у тети Миры нож и занес его над бедной головою воронежского гостя. — Деньги есть — и девки любят. Денег нет — и нос отрубят, и собакам отдадут.

— Накажи, Ваня, хлюста, пусть не дерзит, мальчишка, — велела тетя Фира. В блеклых ее глазах вспыхнула страсть.

Тетя Мира с испугом взглянула на свойку, проглотила нервный смех.

— Не слушай бабку, сыночек. Тетя Фира шутит, — зажалела мать сына, прикрывая синюю шишку лафтачком черной шерсти. — Вот тебе, мальчик, первая шишка, за которую надо платить. Отдай ты врагу сто баксов, пусть подавится. Каждой собаке своя кость. Ты, сыночек, схватил мосол не по зубам.

Гости столпились вокруг спорщиков, каждое слово зачарованно перехватывали с губ и как бы пробовали на соль и перец. Праздник выходил на все сто: и сытно, и зрелищно, память на всю жизнь. Многомысленная тетя Мира победно обвела всех взглядом, хотя разделочный нож невольно повис над ее короткой, в складочках, шеей. Тетя Мира на глазах у разгулявшихся людей творила мир в последний день мира. Григорий Семенович мог бы, наверное, размягчить досадную минуту, но хозяин торопился затворить тесто, пока не усиделась на печи квашня, но, увы, дрожжи на холоду не выбраживали; Миледи лишь обещивалась намеками, полнила сумрак коридора недомолвками, но от мужа ничем не тратилась. Она как бы предвидела предстоящую свою дорогу и торопилась поставить на ней вешки.

В это время распалившийся не на шутку Иван Ротман ухватил Вилин нос меж скляченных в клещи пальцев и резко рубанул ребром ладони, отсекая породистую дулю посрамленного дуэлянта. Все охнули и остолбенели: застольная игра превратилась в один срам и подсудное дело.

… Воистину дьявол сыграл над добрыми чувствами. Ведь все столпившиеся видели, как хищно сверкнул нож и тугим алым жгутом плеснулась на пол кровища.

Ротман торопливо заслонил несчастного спиною и, повернувшись к гулебщикам, осторожно приоткрыл кулак, бережно дунул в дырку, как бы выпуская на волю малую сизокрылую птаху. Но никто не слетел с ладони.

— Где фокусам-то научился? — спросила Люся, сморщив страдальческое старообразное личико. Но в глазах было разочарование.

— Поживи с мое, милочка. Чего бы дельное, а это — тьфу! — отмахнулся Ротман, торопливо одеваясь. Он покачнулся, но устоял. — Все для вас. Все для вас, для вас и живем-с. Как скажете, что прикажете. Воленс-ноленс, плачу по счету, лишь бы не грустили, братья мои и посестрия…

Нет праздника прекраснее на свете,

Когда казнят счастливого поэта.

Палач подаст вам голову на блюде.

В уста целуй, не брезгуй, тетя Люда…

Тут бедная Симочка, всеми позабытая в инвалидной коляске, от обиды трубно возрыдала, вскинула овечьи глазенки к потолку и забилась в припадке. Прибежал с тайной свиданки Григорий Семенович, упал перед дочерью на колени, возле заворошились тетки и свойки, стараясь разжать зубы и влить несчастной целебного нектару. Лишь мать, неожиданно похорошевшая, облокотилась о карниз печи-голландки и затянулась сигареткою, бездельно глядя в окно.

Покидая гостей, Ротман пробормотал в спину уходящей Миледи:

— Нет мира под оливами, нет счастья и с оливками… Сколько сучку ни корми, она всегда чужой мосол ухватит.

Миледи мысленно ответила: «Рожу и брошу… рожу и брошу…»

Глава восьмая

Бывают в стране хлебные пайки от неурожая и бескормицы, когда сам Господь ополчился на грешных; от алчности безначальных вороватых властей иль ордынского нашествия; от бездарности вождей или военного лихолетья; но вот впервые придавили Русь в мирное время жесткой нормою от повальной распустехи, словно бы где-то на верхах дали по эшелонам негласную команду, и все дружно пошло с тормозов в распыл и раструс…

Так двадцатый кровогонный век, прощаясь, напоследи неутомимо взращивал себе в преемники подпаска, с кем бы можно пасти стадо сатане, всех негодящих и строптивых пуская под нож.

… А Братилов счастливо родился в меженную пору столетия, в тот благодарный послевоенный год, когда отменили хлебные карточки и ржанинки попустили вволю, от живота, — ешь не хочу, а значит, жить уже можно, жить, братцы, стоит. Россия стоптала себе под ноги алчного захребетника, намяла ему боки и сейчас, сердешная, приготовилась взлетать на всех парах к сияющему зениту. Но вот замкнулся житийный незримый круг, и, хватив лишь толику благоденствия, едва распробовав его, Русь снова вернулась вдруг к пайке, которую сотворили распустихи. Злые демоны мира развивали клубок прядена, обсекали нити жизни, развешивали их на погостах и с усердием прикрывали небесные ангельские фортки, притушивали людские свечечки до поры до времени, урезали земные сроки. «Как же мы лопухнулись снова? — вдруг с тоскою подумал Алеша Братилов, угрюмо заглядывая в легковесную дерматиновую сумку, где сиротливо съежилась его месячная норма: триста граммов масла и две бутылки водки. Меченый, исполняя обещанное, ретиво строил рай на земле. — Вся страна вкалывает, даже слепые и воры в лагерях, шесть процентов мирового населения производят двенадцать процентов масла, четверть всего молока, шестую часть мяса и яиц, так в какую дыру все пропадает, на какой обжорный стол, какому Пантагрюэлю идет в закуску? Какой дракон взимает дани, не в силах утолить голода? Иль на Марсе заготавливают неприкосновенный запас для грядущих времен?»

Братилов оперся о развесистую рябину, притулился в сторону забора, пропуская редких прохожих, из за корявой дуплистой деревины виднелась лишь разлатая его, необихоженная волосня, похожая на сорочье гнездо. Воробей по ошибке спрыгнул с ветки в этот заброшенный клоч и клюнул в самую тыковку вечно голодным клювиком.

«Голова не болыт! Голова — это кост» — неожиданно весело сказал прошак прошаку и скосил вверх круглый глаз, чтобы разглядеть озорника. Но куда там, лишь легкий ветерок ворохнул ресницы и белая дождинка капнула с небес на продуктовую тару. Братилов просунул в дерматиновые потемки влажную ладонь, погладил прохладное тельце стеклянной подружки, ее дешевую бескозырку и сказал неведомо кому в прорези потрескавшегося хилого штакетника, по уши забитого крапивою и всяким спорым лягушатником, — в той влажной мгле и мог скрываться неведомый друг художника:

— Еще неизвестно, что лучше — пить водку или писать картины. Водку пить — душа не болыт, на водку всегда найдешь, ибо пьющий — человек больной, а больных на Руси жалеют. А на хлеб никто не подаст, скажут — лентяй, балбес и оболтус и зачем тебя земля носит…

К очередной осени готовились севера, набухали влагою, и земля, прогоняя сквозь себя небесные соки, обросла медвежьей шкурою, которую редко нынче обстригал скот и люди. Матушка теряла свою ухоженность, скоро дичала, обретала обличье побродяжки, утратившей родимый прикров. Серые слободские дома нахохлились, проспект Ильича вспух от уплывшего из квашни теста, и проплывающие машины стряпали добрые оладьи на тротуарах и мертвеющих деревьях; а на всякие там улочки и тупички вроде Либкнехта, Смидович, Засулич и Люксембург смекалистый абориген уже давно набросал горбылей, жердей и досок, как бы вычеканил в осеннем плывуне шаткий спасительный мосток в грядущее.

«Водка пойдет в обмен на дрова, — твердо решил художник и остался доволен крепостью духа, хотя сердчишко-то, братцы мои, горько осеклось и заныло от досады, а в брюхе заелозили тараканы. — А ты, брюшишко, кыш, мать твою, я шибко хорошо знаю, чего ты хочешь».

Братилов уверенно пресек всякие хмельные поползновения, задавил в себе коварную приговорку: «Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким умрет» и, добыв из сумы горбушку масла, упакованную в пергамент, откусил изрядный шматок, пожалуй, с недельную пайку. «Кишки смажешь — и мысли запоют, и рука заиграет. У голодного и больного чахоткою краски на полотне серенькие, гробовые, а у сытого и удачливого — лазурь, глазурь да мазюрь».

Укутывая масло обратно в пергаментный лоскут, увидел, что пальцы трясутся, но не от тоски по кисти, но от скорби по бутылечку, что сейчас сиротски холодеет в сутемках с обидою на хозяина. Костомахи все были в шрамах, заусеницах и заедках, ногти неровно обкусаны. «Эх, не руки, а крюки, грабелки, чапахи — шерсть чесать… У художных талантливых людей пальцы-то остроперые, ногти шильцем, казанки без шишек… А у меня руки дровосека, гробовщика, на худой конец столяра. Не за свое дело взялся.. Алеша, черт тебя облукавил…»

Братилов почувствовал, как все колыбнулось в нем, шатнулось, крепость готова была пасть, с утра худо елось, и дома покати шаром, хорошо, ежли сыщется хлебенная корка. И если пить, то надо упорядочить черева хотя бы «Завтраком туриста».

Алексей с полдороги вернулся в магазин, на продавщицу Тоську и ее куриные глазки смотреть не стал, а сразу вперся взглядом на знакомые до уныния полки; какой-то сиротский нерусский ветер вдруг обрушился шквалом по всем лавкам отечества и в короткое время сдул все в хитрые куты и закуты, знакомые лишь доверенным лицам; и где прежде этажами куковали век свой горемычные банки с тресковой печенью и горбушей, а в углу мрели бочки тресковки и бочки сельдянки, полные стародавнего улова, то их старожильческие места заняли стеклянки с огурцами из Краснодара и свекольник из неньки Украины. Даже кильку в томате всю приели, и сопревшая мойва (несъедобная рыба) пошла за роскошь. Знать, огурцы без водки не играют, пьяненького мужичка не проведешь, он лучше рукавом пиджака закусит, чтоб шибче пробрало.

Братилов молча взял пачку душистого перца горошком, приплывшего из сердечной Грузии, потянул привычно носом; художник все на свете проверяет глазом и носом, чтобы не ошибиться и не клюнуть на гнильцу. Пахнуло отчего-то не жарким югом, пальмами и абрикосами, Черным морем, где плавают жирные генацвале и танкеры, и не выжженным кварцем диких чеченских гор, а пожухлой бумагой, траченной сыростью. Лет десять назад закинули товар на севера, и вот он, сердешный, тлел и пылился меж склянок, мало кому потребный. Братилов выковырнул из пакетика горошину, похожую на мышиную погадку, положил на зуб, раскусил и одобрительно кивнул своим ли безбрежным неприкаянным мыслям иль продувной продавщице Тоське: де, закусывать можно, так и передай своему благоверному.

Художник бездельно выкатил на крыльцо, на сырые холода, вновь кинул взгляд в оба конца проспекта, надеясь увидеть знакомую рожу и пришвартоваться на вечер; но взгляд уткнулся в сумеречность наступающего осеннего вечера, и мысли в голове поволоклись те же, что беспокоили весь русский дотошный ум от окраин до окраин: куда все делось?

Сколько же развелось вдруг мышат на Руси, если повыгрызали все кули и клади, мешки и ящики; да что там, своими мелкими зубками распечатали даже бронированные сейфы и спецхраны…

Поначалу по смерти Сталина стали привычно гноить урожай на полях, потом в хранилищах и складах, нашли возможность закапывать рыбу в землю и выгружать в море, а теперь вот от сытости мясо и копченую колбасу тоннами повезли на свалку — для прозябающих детей вольной жизни… Сладость усушки и утруски познали миллионы лавочников; они с легкостью казенное приняли за свое, и тут случился тот урон в припасах, которого бы хватило для сытой жизни еще одной России.

* * *

… Со страной я, кажется, разобрался. Недоевшие, недожравшие, кто у сала и руля, соединились с недобитками и ворьем, отобрали у Меченого консенсус и, как рогатиной, приперли народ к стенке, наставив сие мудреное острие под самое сердце, и ну теребить, пушить Россию, как злополучную курицу, готовя ее к трапезе: значит, скоро быть крупной заварушке. Тут и ослу понятно.

Ау-у, братцы мои!

Очнитеся, пока не подперло под самое горло, вострите сердце!

Это под ветлою в тенечке хорошо рассуждать в сладком подпитии, когда теплым южным ветерком поддувает в боки, а комар свалился от жары в ближнее болотце; и так ли приятственно глаголить о столичном толковище, перемалывать сплетни, видя в себе баль-шо-го знатока дворцовых интриг. Колокольте, забавные, больше мелите языком, тут-то и подползет неслышно к скамейке змея и ужалит в пятку. Ахилл, по нашему Михаил, был знатным воином, да вот имел слабые пятки, куда и ударил ему нетопырь.

… У каждой букашки есть глазки, ушки и ножки. Глазки — чтобы лучше считать денюжки и не потерять тропки, по которой тащит тебя самозванец поводырь по бездорожью черт-те куда; ушки даны, чтобы слушать приказы, а ножки — чтобы скорее бежать от беды.

Но увы и ах!

Не спешат бежать русские людишки от мертворожденных, что стоят на распутьях и росстанях возле кладбищ и часовен, но покорно бредут к могилкам, будто повязанные цепью. Ну нет сил, милые, отбояриться от чертей, дух иссяк в долгих борениях с гадою, так хоть сметываетесь в тьмутаракань, рубите засеки, ставьте стены вкруг городищ, сбивайтесь в плотный груд в лесах за тыщи поприщ от гнилой столицы, чтобы никто из басурман не добыл вас по своей злобе.

Душа хочет быть прутиком, желает одиночества, но инстинкты тащат в груд, в скоп, в круто завязанный веник, чтобы не рассыпаться.

Вот и я, несчастливцев, бесприютный художник, желал бы не вылезать из берлоги, век бы торчал за мольбертом, но плоть моя воет, раздираемая похотью на волокна, и каждая крохотная волоть дерется меж собою, злобятся и терзают меня: одна ищет солененького или прокислого, а другой хочется сладкого или горького. Вот и умири их. Нет, проклятые мясища к душе не поклонить: монах-воин и тот по ночам стонет и мечется на стенки в своей келье, воем кричит, проклиная утробу сутырливую и встопорщеный уд, раскаленный зноем, что собою норовит заместить самого Господа.

… Зачем наехал Ванька Ротман из Городища и увел мою бабу? Ванька-ключник, злой разлучник, зачем положил на чужую деваху свой темный глаз? Иль других девок мало? Вон, толкутся по Слободе, как мураши, завивая юбки. Милка, очнися, зачем поменяла ежа на ужа? С ежом, конечно, не ляжешь в кровать в охапку, больно колюче; уж обовьется, прильнет к груди, но тьфу, гадко!

Надо бы посмотреть, как живет тот аспид рода человеческого, что однажды решительно осадил Милку и, взяв в полон, наверное, устроил ей красивую жизнь. Она так мечтала о рыцаре из волшебного замка, но как бы не угодить ей к змею горынычу в услуги, что заселился на «Шанхае».

А знаете, лучше притона не сыскать: в этих развалинах, обнесенных высокой стеною, самое место водиться разбойникам и шишам подорожным; отсюда по чужой кровице излетают крохотные нетопыри и, гнусаво воя, окружают с доглядом слободские избы, отыскивая малые щелки, чтобы проникнуть к чужому огню, схитить его и заладить семейное счастие. С проспекта видно было лишь верховое похиленное оконце на вышке, вполовину забитое фанерою. Сам же дом изрядно осел в землю, скособочился и хмельно пошел на сторону.

Братилов обошел усадьбу, сыскивая калитку, приникая глазом к прорехам в ограде, но видел лишь пустошь и травяной хлам. По тропке вышел на угор, откуда открывались поречные дали и волочащиеся по над поскотиною лохматые бураки осенних туч, сеющих мелкий водяной бус. Коровье стадо, глянцевея намокшими хребтинами, волоклось грузно через поздние луга, волнами накатывалось к водяной калтусине, осторожно нашаривая меж глинистых волосатых кочек знакомые переброды. Молодой пастух в брезентовом плаще коробом и кожаной кепчонке вальяжно сидел на гнедой кобылице, чуть откинувшись в седле назад, и, как генерал, провожал взглядом меланхоличных коровенок. Для острастки пастух всхлопывал плетью по раструбу резинового сапога и нарочито грозно кричал, правил скотинешку на вязкую домашнюю тропу.

Один серенький неприметный человечек на весь серый, покинутый, погружающийся в дремоту мир. И что чудного сыскать взгляду в этой осенней картине? Облака мокрого ивняка, куртины набухшего Иван чая, потерявшего яркий зазывный раскрас и сейчас покрытого комьями старой рыжей ваты, — все, что осталось от алых султанов. Да жирный, заскорбевший от старости лопушатник, густо забивший красную тропинку, ведущую к древнему роднику. Боже мой! Да если бы не этот случайный делец, торчащий, как вешка, на раздольных лугах, то и вовсе душе окоченеть от гнетущего одичания родимой сторонки, которую когда-то добросердые крестьянские руки уряживали до единой былинки, до осотной прядки, не давая и ей пропасть, прогоняя эти кормные заливные чищеницы через жалящую звонкую косу. Господи, сколько на этих раздольях было испето песен, искружено хороводов, завито семейных узелков, сколько испроливано слез и сколько случилось забавных историй, без которых не живет ни одно старинное русское место, сколько было ставлено в страду зародов и копен, меж которых загорались жаркие страсти, сколько тут скиталось слободских парочек, что в любовном опое наискивали себе скрытню, чтобы затеять игрище, сколько девок тут до времени потеряли себя, но сколько и заворожили своих богоданных, заручили их ласками, затягивая под копну на сенные одонья, и тут сладко тешились и строили детишек. Да и мужики женатые, на миг позабывши семейный строй и угорев от случайного огонька, на время теряли гулливую голову…

И вот на этих-то мирских пожнях, окаймленных болотом и рекою, остался лишь одинокий всадник, да он, Алеша Братилов, случайный соглядатай, тоскующим взглядом пеленающий родимые засторонки. Въехал бы в Слободу пастух на белом вихрастом жеребце, то вполне бы сошел он за посланника Апокалипсиса; он ведь и явится когда-то, никем не узнанный средь всеобщего разора и тупого сонного равнодушия…

Братилов на миг забыл, зачем он стоит на пустынном угоре, на этом буеве, на юру в легком плащишке-подергушке и резиновых сапогах, туго обнимающих икры, и в пузырчатой панаме, которую готов сбить с головы ветер-сиверик. Наверху все замутилось, космы рваных туч неслись, как настеганные, им некогда было замедлить и испролить обильного дождя; порою с неба мелко кропило, и тут же в рваной пестряди оголялась голубенькая льдистая иордань, похожая на Божье око. Братилов плыл взглядом вслед за небесными ратями, мерно покачивая дерматиновою сумкою, где покоились уютно две «московских» подружки и шматочек коровьего маслица. Всадник приближался вслед за стадом. Братилов уже узнавал обструганное ветрами, прокаленное дождями и солнцем лицо и машинально, приподняв сумку, потряс ею, как бы призывая первого встречного в собутыльники. И зачем вставила судьба ему художное третье око? Сейчас, когда бы можно по-простецки выпить у горящего камелька, заложить бутылечек за воротник и забыться на убогом диванишке, он, Алексей Братилов, зачем-то жадно впитывает эти унылые русские пасторальки, умиляется ими, терзает душу, как в последний день мира, словно бы уготовано нынче же ослепнуть навсегда. И душа-то христовенькая никак не устанет, не надорвется от слезливых щемящих чувств, что зовутся извека любовью к родимой стороне. Я ничтожный, никошной человеченко, и в какую награду Господь вместил в меня такую душу? Лучше бы соскрести эту печать и в общей заурядности неприметно скоротать остатние годы. И как права, наверное, была покоенка мать, что, изведясь от жалости к беспутному сыну, в горячке орала так, что слышно было на улице: «Лучше бы ты шофером работал! И что ты жизнь-то коптишь, непутний? Ни семьи, ни детей… Ху-дож-ник…»

«Господа, но вы посмотрите только, сколько вокруг красоты!» — возгласил Братилов и крутнул головою, отыскивая взглядом невидимого собеседника. И увидел на чердаке вражьего дома в заплесневелом стеколке чей-то силуэт; Алексею показалось, что ему махнули рукою, позвали к себе.

«Пойду выпью, а после и решим, кто кого. На ножах решим или на кулачках. Похоже, пришло время кому-то писать эпитафию. Сейчас увижу и сразу скажу: сдохнешь, Ротман, — я тебе красивый памятник соображу. Уже и камень гранит приспет».

Братилову показалось, что за оградою мелькнула серебристая макушка. Он напрямую пересек куртинку чертополоха, нанизывая на плащ собачьи шишки, увидел глубокий волчий след и два чурбака, поставленных на попа. Позвенькивая бутылками, с одышкою, неловко цепляясь за палисад, взобрался на пенек, заглянул за переграду и на тропинке увидал голого Аполлона с ломом в руках; Ротман встряхивал булавою, перекидывал ее за спиною, крутил над головою, нисколько не стыдясь посторонних глаз. Костюм Адама лишь украшал его. Грудь как две наковальни, плоский ребристый живот похож на электрический обогреватель, туго набитый кисет как у племенного жеребца. А плечи, братцы, а предплечья… Под атласной кожею, повинуясь воле хозяина, шмыгали туда-сюда игривые зверьки. Говорят, в Москве такие забавы в моде, и подобных искусников, что не щадя терзают себя ради гордыни, зовут качками. Молодые парни изнуряют себя ежедень, а после торгуют телом или, взяв нож иль кастет, идут подрабатывать на темных улицах. А тут выдрючивал человек не простого звания, с двумя поплавками, со столичной пропискою. Ну, такой молодец любую бабу увести может.

Братилов, позабыв злые намерения, сразу по достоинству оценил живую натуру и пожалел о затяжном безденежье; нечем Ротману заплатить, а даром такой человек торчать гольем для вывески не станет.

Братилов занес ногу над забором и застыл в нерешительности.

— Зовешь-нет? — спросил заискивающе. — Отоварился вот, паек выдали. А одному пить грешно. — Потряс сумкою, чтобы слышен был стеклянный разговор.

Ротман стоял на тропинке, уперев руки в боки, от напряга все его разгоряченное потное тело, несмотря на морось и вечернюю стынь, обрело все цвета побежалости, как раскаленный металл, от сиреневого до багрового и рудо-желтого; в супистых аспидных глазах мельтешили черти. Торчал Ротман как статуй, но в гости мужика не зазывал и прочь не гнал, не прикрывался срочным делом. Он смотрел на нечесаные соломенные патлы художника, на рыхлое губастое лицо, на нос сапожком и словно бы решал для себя, как ловчее ударить по сопатке, и весь его боевой вид сам собою давал приговор Братилову, де, я бью всего лишь два раза: один по рылу, второй — по крышке гроба.

— Я чего до тебя-то? — с мерзкой для себя, какой-то извинительной слабиною в голосе пробормотал Алексей, думая, как бы ловчее отступить прочь. — Иду, думаю. Вот увижу тебя и скажу: сдохнешь, Ротман, — я тебе красивый памятник соображу на могилке. Уже и камень гранит приспет. Откопал в Инькове ручье, домой приволок, не поленился. Даешь согласие?

— Спасибо, дорогой. Раз без камня за пазухой, проходи, гостем будешь. А тот камень пускай подождет, — рассмеялся Ротман, и смех его походил на серебристое гулькание ручья по камешнику. Не оглядываясь, он повернул в избу, косолапя, странно выворачивая узкие, с розовыми пятками стопы, будто к ним пристали комья глины. Ягодицы были как тугие яблоки.

Братилов с интересом оглядел двор. С внутренней стороны к ограде были нарыты земляные террасы, на откосах высажен ягодник. В сторону реки тянулся клин под картошку; трава на замежках взята под косу. Сама же изба зрелище являла печальное, идя к неизбежному концу, и, как древняя старуха, конечно, нуждалась в ключке подпиральной, в участливой верной державе, но, кинутая в сиротстве, уже не ждала подмоги. В свое время была она ставлена с размахом, рассчитана к плаваниям долгим и к зимним осадам жестоким; все подызбицы и клети, подклети и хлевища, овечьи стайки и крыльца, взвоз и поветь рублены из леса кондового, зрелого, и сейчас в трещины, взорвавшие каждое бревно, можно бы с легкостью засунуть кулак, но так и не дотянуться сквозь коричневую стариковскую болонь до самого сердца. Каждая лесина в мужицкий обхват и более была сплавлена откуда-то с верховий реки, вытартана на лошадях в подугорье, потом по слегам выкачена наверх и тут, на лежбище, протомившись с год в штабелях, ошкуренная и отглаженная теслом, уютно легла в клети; курицы, и желоба, и охлупень, и тесовая крыша и поныне имели вид хоть и седатый, припечалованный, но явно богатырский и оттого еще более жалкий, всем своим обликом обнаруживая, что жизнь покатилась и назад ее при всех усилиях не вернуть.

Изба хранила в себе предание и тем более понравилась художнику. Ее можно было рисовать и в утренних зорях, когда первый солнечный луч из-за великих тундр ударяет в боковую стеклину, и в хмурый полдень, посекновенную дождем, и в пуржистые сумерки, когда каждое бревно заиндевело, поседатело и с водостоков, как старческие брови, свисают козырьки снега, и в летнем вечеру при багровых полотнищах заката, когда огняные перья дальнего небесного пожара подпаляют косящатые красные окна в коричневых окладах, похожие на мутные образа. Это было воистину богатство, да еще какое; и подымаясь в дом по ребристому взвозу, покрытому зеленым мхом, на поветь, куда скрылся хозяин, Братилов невольно позавидовал ему. Воистину, на «Шанхае» мог жить только поэт или художник…

Братилов знал за собою такую ушибленность: каждое новое место в мельчайших подробностях принимать в себя, словно бы именно здесь придется доживать крайние сроки. Нет, он не шпионил за людьми, не выуживал что-то по комнатам, чтобы после скрасть, не выведывал семейной тайны, но каждый раз в чужом дому ходил, как по таинственной скрытне, в которой навсегда запечатлелись в мелочах ушедшие времена. Любопытной душе именно старые вещи вдруг обнаруживали себя с особенной стороны, с изнанки, словно бы они изживали себя лишь вовне, но всю глубинную суть сохраняя для любовного чистого глаза… Бурак ли берестяной полуведерный, с которым ходили по морошку, задубевший, закоревший, покрывшийся рудяной ржавчинкой, или расписная дуга с блеклыми наивными цветочками и медяным кольцом, куда вдевался конец уздечки, иль короб пошевней в углу, когда-то гордоватый, помнивший еще заполошный бег жеребца, а ныне как бы задымевший от старости, с лукавыми розами на дощатом задке, или сетные переборы с глиняными кибасами, похожие на таинственные зеленоватые шторы, вечно колышущиеся от сквозняков, скрывающие за собою особенную загадку. Все эти простецкие крестьянские вещи хранили в себе норов хозяина, его стать, его взгляды, его дыханье. Братилову казалось, что во всем этом он жил когда-то, все побывало в его руках, помогало кормить семью, обряживать усадьбу, и хлевища, и капустища с репищами, вести рыбные и звериные ловы, катать валенки и вязать невода, ладить столярку и гробишки, ковать лошадей и подрезать копыта у коровенок, толочь зерно и просеивать муку, смолить прядено и тачать бахильцы, подшивать ребячью обувку, подрезая дратвою горящие от вара и кожи ладони… Трудно было вести дом, но и ладно с Господом за плечами, пока здоровьишко есть, пока блюдется в хозяйстве чин, и сыновья к тебе с любовью, и снохи с поклоном, и дочери уважливые, непоперечливые, и большуха не ерестится, помня девьи жаркие поцелуи.

… И-эх, а ныне он, Братилов, как таракан запечный, отерханный и оперханный, один, как лапоть с распущенными оборками, как дырявый опорок-басовик, выпнутый семьею на задворки за ненадобностью, чтобы в той калишке угнездилась на яйца хлопотливая курица.

С другими, братцы, все это было, а с ним, байбаком, ничего не сварилось ни по углам, ни по лавкам, ни в закромах, ни в мыслях, ни в заковыристом деле; нищеброд он, и гол как сокол.

Житейских бурь не знавал Братилов и вот тешился отголосками чужих страстей, которые, как утренний горьковатый туман, слегка повивали его шалую голову, мутовили неисполненной мечтою накипелое сердце. По всем-то повадкам он рожден был семейственным, рукодельцем, тороватым и гонористым мужичком, любовным до своих милых чад; но то ли еще не проснулся он, и все станется погодя, или тайно сблудил, шатнулся со своей тропы, и вот уже никогда не вернуться на нее, не чаять домашнего лада, по которому, оказывается, так истосковался.

… Эта поветь в храмине уже отличалась от других с первого взгляда, хотя по сторонам Братилов еще и не взглянул: посередке торчал то ли инкрустированный комод из белого мрамора, то ли печурка без трубы, обложенная кафелем; возле козырился березовый стулец, корявый приземистый комель.

«Ага, значит, Милка переехала, — с горечью подумал Братилов. — Приволокли из отцовой избы пианино, здесь музицируют, танцуют в бревенчатой сумеречной зале, обнизав стены восковыми свечами в медных канделябрах. „Половицы по-старинному набраны из толстенных колотых плах, но со временем они поизветрели, посеклись, расщепились, и в туфельках по ним шибко не поскачешь — значит, выкуделивают в домашних шлепанцах… Да нет, если танцуют, кто на музыкальном ящике тренькать станет? Значит, играют в четыре руки, поставив стоянец со свечою, и при шатком, неверном пламени поют романсы. Не напрасно поговаривают в Слободе, де, ночами в „шанхае“ волки воют“.

Братилов открыл крышку и, опершись коленом о пенек, одним пальцем выбил «чижика». Он не думал, что ревность до сей поры заедает его сердце. В распахнутые ворота скользил с улицы неверный тусклый свет. Братилов разглядел перед собою дверь, обитую мешковиной, с хомутами соломы по бокам, дернул за ручку, но, как говорится, поцеловал пробой: в проушине, прижавшись к косяку, висел замок. На вышку вела узкая, истертая до корытца лестница; значит, хозяин пропал там. И действительно, наверху вкрадчиво скрипнуло, зашлепало, показалась на верхней ступеньке босая нога в валяном опорке и клин мохнатого барского халата. У Алексея неожиданно застучало сердце и пересохло во рту: он решил, что на мосту в сумерках стоит Милка — драная курица.

— На небе живете, что ли? — прокричал Братилов, задирая голову.

— Рядом с Господом, на облацех, — отозвался Ротман.

«Ну и слава Богу, что Милки нет: посидим с евреем, выпьем, дойдет коли до дела, схватимся на ножах. На кулачках его не взять. Хватит волынить: надо иль приканчивать с ним, иль съезжать с родины», — окончательно решил Братилов и, задирая в коленях ноги, взобрался на чердак. В дальнем конце, у слухового оконца, что-то торчало на треноге — иль подзорная труба, иль ружье с прицелом. Но Ротман подхватил гостя под локоть, приглядываться не дал. У порога властно остановил:

— Раздевай сапоги. Топтаться в обуви не дам.

— Ну ты даешь… Видал всяких, но ты…

Братилов удивленно хмыкнул, просунул в проем голову, стягивая обувку, любопытно всмотрелся в берлогу; все норище было устлано газетами, у задымленной печуры стояло длинное корыто с бортами иль домовина без крышки, в которой неряшливо лежали вороха всякой лапотины: одеяла, оленьи худо выделанные шкуры, фуфайки, овчинный лиф. На корме пречудного челна висел женский лифчик и косячок нежно-розовых трусиков с кружевными оборками.

— Жена-то где? — Братилов смущенно, на одних пальцах, прошел в камору, уселся на единственный шаткий стул, шурша газетами, спрятал ноги, чтобы не видно было засаленных носков, проеденных резиною на пятках.

— В от-гу-ле, — отчеканил по слогам Ротман, принагнулся к печуре, споро разживляя огонь. Даже распашной халат не скрывал его подбористого солодцеватого тела, смуглых тугих икр, обметанных серой шерсткой. — В отгул отправил жену, сказал, погуляй, милая, на лугу. Надоил семечек, влил Милке полную мензурку под самое горлышко: спей, баба, до сроку, да не скидывай. Ей бы только поясок развязать, а там то посыплется. Только успевай принимать… Вчера призналась, что попалась. Что вроде бы не промахнулись.

О глубоко сокровенном Ротман говорил так просто, открывался таким будничным и вместе веселым голосом, будто и не было в случившемся особой тайны, дозволенной лишь для двоих. Хоть бы из суеверия-то поприжал бы язычок! Иль, зная о чувствах гостя, его страданиях, хозяин потешался над Братиловым, травил его душу, вбивал в распятые руки гвозди, вышатывал обратно и посыпал в те раны перцу. Ой, сладко-то как от мук ближнего: корчись, карась, на раскаленной сковороде, скоро тебя кушать будем…

Ротман из-под полотенца извлек блюдо, стал мерно помешивать выбродившее жидкое тесто и вместе с тем, не умолкая, продолжал заковыристыми словечками, как острогами, цеплять Братилова за надсаженное сердце, кровенить его.

… Ой, дьяволина, он еще и лыбится, задери его комар. Но если все так ладно, если все приспело и сварилось, то отчего зубами скрипит мужик, а скулья катаются под кожею, как гранитные яйца?

Братилов вроде бы и не слушал хозяина, но чувствовал, правда, что его лицо вроде бы застыло в дурацкой улыбке; одним глазом он выцеливал знакомое в краешке мутного стекла, другим составлял в памяти подробный образок с этой берлоги, где ежедень бывает изменщица Милка и ведет любовные игрища в этом гробу. Так пристально зазирал, словно бы понимал, что больше не бывать ему в «Шанхае».

— Праздник сегодня, а ты случайный гость. Хотя как знать… Будем по такому редкому случаю блины со сметаной есть. На сметану разорился, шампани припас. Милка шампань любит…

— Не рано ли? Как бы не спугнуть…

— Типун тебе на язык. Хотя запечатано крепко. Миледи родит, я ее приведу сюда хозяйкой. Станет она править, а я маленьким стану, сыночком ей, вторым сыночком, и она будет мне и матерью, и любовницей, и женою. А пока нет-нет, пусть и не молит. Пустую я не введу, Мне тошно будет, я вытеку весь. А сейчас я жду и, значит, живу. «И тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь ее во сне…»

Ротман бредил, но взгляд колюче-трезв и испытующ. Он, как юрод, протягивал гостю розы с шипами, но каждый завиток цветка был как бы обтянут терновым венцом.

— Я знаю, ты хочешь что-то вызнать? Ты меня слушай. Слово — алмаз, в него смотреться надо, а не в самовар. Куда ни глянь, везде рожа на тебя. Так зачем же ты явился, Братилов? Ты, наверное, хочешь знать, отчего я стал евреем?

— Бред какой-то. Клиника, — бормотнул Братилов под ус, но Ротман расслышал.

— Весь мир — клиника. Ныне цинизм в добродетели, а ложь за правду, как в последний день мира.

Ротман был притяглив даже в своих откровениях; чем-то непонятно отпугивал, заставлял держаться настороже, все время ожидалось какой-то дерзкой выходки, и вместе с тем манил непонятным манком, дудел в свиристелку, как сполошливому рябчику, затаившемуся в кустах. И Братилов вдруг с ужасом почувствовал, что втягивается в его обаяние, как в болотную прорву. Пред ним был человек особого покроя, наверное, и особенных кровей и замашек, чуждых для Слободы, хотя деревенька, где родился Иван, отстояла от городка верст на пятьдесят. Но у тамошних было старинное прозвище — «дрыны с колоколами», ибо любил тот народишко чваниться и задирать нос, щегольнуть без повода. Даже высокомерие Ротмана, поначалу обидное, отпугивающее, заставляющее держать чувства в кулаке, уже принималось как должное от человека иного разряда.

Ротман расслышал колебания гостя и вдруг сказал, прочитав его мысли:

— Все мы люди, все мы человеки, да не всяк у Господа в гостях. — Он обернулся в красный угол к божнице и перекрестился. — Всякая овощь с грядки, да не всякая баба рождена на б…ки. Я, Алеша, без похвальбы скажу, птица высокого полета. А что тут пока обретаюсь, — он обвел рукою скудное житье, — так временно, крылья занесли. Душа живет где хочет, а человек — где может. Я и в Москве временно был, но с размахом: раскатись моя сторонушка. Многих там знавал, пиво-вино пивал: мной не гнушались, и я не сторонился, носа не задирал. Евтуха знал, Женю, свели с ним в одной компашке. Я про него на бумажной салфетке написал за рюмкою, тихохонько подал, без голоса: «Запел у Бога на виду и был отправлен в Катманду». Женя был в красном пиджаке, как попугай, там все перед ним на цирлах, да. Он прочитал и поначалу побурел, как вареный рак, я думал, его кондратий хватит. А после давай смеяться. Я думал, брюхо лопнет. Я и говорю: «Товарищ великий поэт, не смейтесь так, иначе брюхо лопнет. Кто затирать будет». Он и осекся, значит, я его в плохом свете выставил. Ну, я и добавил для перца, пьян ведь был: «Слепил себя под Ленина и стал как нототения, без всякого смущения присвоив званье гения». Он хотел было в меня из бокала плескануть, в Москве это модно: чуть что, сразу в морду. А вино-то дорогое, пожалел, значит, для моего рыла винца. А жаль. Я так умыться хотел. Потом говорит: «Пойдем драться на кулачках». Я говорю: «Пойдем». Хотя жалко его было. А что? Судьба, значит…

Ротман замолчал, на лице вылилась блаженная кроткая улыбка. Иван все время был каким-то разным, словно бы помазком с краскою невидимый кто водил по лицу и менял обличье. Плеснул на раскаленную сковородку половник теста, поставил на плиту:

— Ну, с Богом!

Блин со всех сторон охватило жаром, и он жадно попер румяным воздушным пузырем. Ротман ловко подхватил сковороду, брякнул донцем о разделочную доску. Воскликнул:

— Первый блин комом, второй стоном, третий с таком, четвертый с маком!

Ну и дела-делишки: первый же блинок — и не в комок. Пышкнул на доске и опал всею пластью, как бы испустив блаженный стон. Ротман окунул куропачье крылышко в разогретое сливочное масло и густо смазал, свернул конвертиком. Запел: «Кому стопу блинков, а мне бы девочку шашнадцати годков…»

— С пылу, жару, горяченькие… Навались!

— Да как-нибудь подожду, не с голодного острова… Ну а что потом-то? — повернул Братилов на прежний разговор. — Все-таки Евтушенко, не репей собачий. «Идут белые снега…»

— Потом суп с котом. С ним были высокие товарищи, подхватили его под локти да и в черную машину. Повезли на совещание в Политбюро, стихи читать… Ну все, не мешай. Включи-ка лучше глаз бессовестных. Я тебе мало лапши накрутил на уши, так добавят.

Телевизор был крохотный, с кукишок, но такой, дьяволенок, смелый, резал правду-матку на ясном глазу про все, что случилось с Россией, просвещал тупой сонный народ, и ни один, кто попадал в зрачок бессовестных, даже не икнул, настолько бесстрашно врал. Когда человек уверен, что его не заметут, не призовут к ответу, не прихватят за шкиряку, не повесят на фонарном столбе и просто не поддадут в морду за ложь, то он открывает себя в таких глубинах, что только подивишься смелости его; вот он, новый Матросов, что десятки раз, оказывается, кидался на амбразуру и уцелел. А кто спас его от смерти, кто зализывал раны — о том молчок. Да и кто призовет к ответу в стране бессловесных, ибо все отодвинуты от трибуны за бронированный щит…

Чем больше тускнел Меченый, лысел до загривка, превращаясь в жука скарабея, тем более лоснились его подельники, наливались самодовольным жирком и собольей шерсткой: даже взгляд-то стал с неугасающим огоньком, слова с присвистом, речи с протягом и многозначительными фигурами. Вот кто-то белесый, с тусклыми и вороватыми глазами, уже обильно хапнувший, предлагал поставить Меченому в Москве статуй из чистого золота и тут же сделал первый взнос в пуд благородного металла. Его сменил мертвенно-бледный и квелый, весь какой-то напудренный с головы до ног господин Шатров и предложил создать общество защиты генсека. Он не пояснил, от кого, но Братилов так понял, что от бесстыдной чеченки, что требовала гнать разрушителя из кресла и отдать под правый суд… Тут в бессовестном желтом глазу появился солидный экономист с видом старого облезлого осла, у него было глиняное тяжелое лицо и оловянный сонный взгляд. Ведущий пояснил, что это академик Абалкин, человек знаменитый; он двигал Россию к высотам в недалеком прошлом и сейчас намеревается спехнуть ее на новые рельсы, но что-то у него плохо получается, и сейчас, из ящика, он сетовал России на ее народ иль жаловался опекунам, что с ухмылкою посвященных слушали его за кордоном. Абалкин цедил драгоценные мысли: «Я не уверен, что нам удастся изменить что-то, ибо русские ленивы».

Братилов оценил его почти детскую искренность и злопамятность: в Союзе двести восемьдесят миллионов едоков, из них лишь треть русских, но ленивы, оказывается, не все, но именно русские. Услужливый скорпион ласково укусил гостя с таким видом, словно бы поцеловал ему руку: «Вы, наверное, чувствуете вину за застой? Вы же тогда были академиком, диктовали экономическую науку, как нам жить». Великий экономист ответил, грустно потупясь: «Вы знаете, я вины не чувствую. Интеллигенты очень стеснительны. Что мы могли сделать? И при всем том, что русский народ исторически ленив…»

Сыто, вкусно в каморе пахло блинами, дерзко, яро шипело постное масло, хлопалась о доску сковорода, а счастливый, наверное глухой, Ротман, розовощекий крепыш с младенчески чистым взглядом, сейчас походил на рязанского пасечника, отстоявшего летнюю вахту в липовых рощах и на заливных лугах по Оке. Такая задорная, искристая была у него рожа, и куда-то постоянная синева на скульях делась, уступив место ровному сытому румянцу.

Но, оказывается, этот блинщик все слышал маленьким волосатым ухом.

— Заметь, Братило, столько в стране оказалось правды, что ее невольно хочется продувать, как макароны — а вдруг там сидят жучки-паучки. И что я заметил: возле всякой перестройки всегда плодится муравьиная куча стяжателей; только каждый из них тянет не в общий дом, но в свою норку. И когда многие тянут, то некому ловить. Самое сладкое время для пройдох: если он голоден, то тянет для прокорма, если сыт, то тянет для потомства…

И тут в телевизоре появился духовный пастух политбюро, похожий на перестарка кабанчика: на взгляд было видно, какое у него жесткое, неуваристое мясо, только и проку, что, добавив сальца, пустить на котлеты. Александр Яковлев, ближайший друг генсека, был известен стране, словно народный артист, его любили, им восхищались; этот человек сталинской выковки, поспевший на ярославских хлебах, был жгуч в речах и сверкающ, как булатная сталь. Улыбчивые звероватые глазки, плюшевые бровки, детские ямочки на квадратных щеках так и просили кисти Глазунова. Яковлев пошевеливал собольими бровками, слепо смаргивал колючими глазками и сетовал родимой земле, вскормившей сына своего житенным караваем: «Наш народ невежественный, если хотите, даже темный: он далек от демократии».

Макароны густо обвесили уши Братилова; гадкие, скользкие, они будто змеи болотные обвивались вокруг рыхловатой шеи унылого холостяка и стали душить, жалконького и смиренного. У художника перехватило дыхание, и он, посинев на излете духа, нажал на клавишу.

— Единственное право, которое нам оставили демократы, — это право свободно выключать телевизор, чтобы не слушать их мерзостей. Но и это право лишь для сильных людей. Страною пришли править законченные мерзавцы.

— Ага, запел в дуду! — торжествующе захохотал Ротман. — Теперь ты хочешь знать, отчего я стал евреем?

— Нет, не хочу…

— Но вопрос сидит в тебе, как сапожный гвоздь в стельке. И ты уже готов, милый, последовать моему примеру, чтобы махнуть в Израиль. Но только ты рыхлый, слабый человек, в тебе жидкости много. Надо ее выпарить, а духа нет. Мало вас драли, милейший, семьсот лет пороли в хвост и гриву, а все мало. Понял? Нет, не понял, тогда подставляй снова зад, репетиция продолжается. То бишь революция. Плакаты по всей Москве: революция продолжается! А где революция, там торжествуют вши и гной. Только нынче ее затеяли властные люди, захотевшие денег. Много денег! Кучу денег. А вы, кто эту кучу денег нарыл, опять в сторону, вам совестно, вам стыдно ее защищать, у вас душа болит, и вы серку в кусты. А не спрятать, не спрятать! — Ротман снова как-то по-злодейски сгорготал, выпучив аспидные глаза, и счернел лицом, как арап. Нет, как помоечная, назойливо гудящая муха. Тьфу на нее!

Братилов уныло отвернулся, глядя в родимые просторы сквозь заплесневелое окно и недоуменно вопрошая себя: а зачем явился в эту нежить, обвешанную паутиною, в сердце которой сидит склочный, назойливый паук-крестоватик и вяжет тенеты? Сквозь вязкий туман вдруг проводились желанные слова:

— Чего бутылку-то жмешь? Наливай под блинок.

Братилов встрепенулся, добыл из сумки пайковую «горбачевку», ловко сощелкнул с нее блестящую кепочку, разлил в граненые стопки.

— Выпить и забыться, выпить и забыться, — задумчиво протянул Ротман, выставив пред собою стакашек и глядя сквозь него, как в волшебный камень, дарующий неожиданную весть. — А когда забылся, тут тебя в зад. Ха-ха-ха… Теперь понял? Я презираю вас, русских, потому что вы позволяете бесконечно измываться над собою. Вас в один день выдавливают из одного строя в другой, как стадо перегоняют из одного хлева в другой, где еще гаже, где еще срамнее, а вы, лопухи, добровольно плететесь туда. Из одной войны вас засылают в другую, якобы из благих пожеланий, из одних лишений в другие, тупые и бессмысленные. И вы молча сглатываете обиды, когда кучка негодяев и прохвостов, войдя в сговор, снова готовы вас больно пнуть, вывернуть шею и полоснуть ножом, или топором по загривку. Теперь — обратно из социализма в никуда и напрочь захлопнуть дверь. Я лучше стану евреем, чтобы воспринять их мужество. Это они подхватили зов урусов «и мужество нас не покинет» и сделали своим идолом…

— Ваня, ты больной, — тихо, одними губами прошелестел Братилов, залпом осушил стакашек, крякнул, «закусил» рукавом. И нарочито ухарски, шумно, дерзко, распьянцовски, чтобы заглушить напрасно выскочившие обидные слова.

— И ты, лапоть, ты не можешь даже понять меня, а сразу чтоб нож в горло. Ты не можешь и восхититься. Потому что завидуешь. Потому что раб. Это про вас ежедень толкуют по телевизору, что русские — рабы. Тьфу на вас…

Ротман вернул посудинку на самодельный простецкий столик, сколоченный на скорую руку. На крутых скульях как-то скоро выклюнулась смоляная щетина.

— Пойдем на Милку глянем, где она, скотинка, загуляла.

Ротман смахнул из головы пустой разговор, как зряшный мусор, но Братилова заело, больно укусило то неправедное, какое-то неискреннее торжество, с каким Ротман хоронил русский народ, живьем сгонял в ямку, полностью отвернувшись от него, не оставив даже крохотной соломинки для спасения. И что за порода такая людей объявилась, что пилят сук, на котором сидят, да и неведомо чему радуются, грают на весь мир.

— Вы, поэты, все путаники, а ты путаник вдвойне, — твердо, но напористо сказал Алексей. — Ты сам же сказал, что евреи расслышали наш зов «и мужество нас не покинет». Значит, они решили стать похожими на тех, кто трижды спасал евреев от полного исчезновения. В глубокой древности русские спасли иудеев от вымирания и пошли дальше встречь солнцу, оставив им надежду на жизнь, свои капища и молельни. После, когда евреев погнали из Европы, не давая места, тде приклонить головы, именно русские пустили к себе, помогли сохранить обычаи и свое лицо. И в третий раз — во вторую мировую, не только вытащили из крематориев, но и дали государство. Евреи слишком много должны русским, и, зная о том, что много должны и что никогда уже не расплатиться, не хватит никаких богатств на земле, они стали пересмешничать над нами и отвергать, как изгоев, как навоз истории, который уже глубоко запахали в землю, так что можно и позабыть… А нас не запахать, не-е.

Братилов говорил длинно, глухо, глядя в мутное оконце как в зеркальце, как в Евангелическую священную книгу, где и выуживал верные искренние слова. Мысли выдирались трудно, из самой сердечной глубины, с какой-то мукою, словно бы Братилов боялся обидеть незримого собеседника, что явился не то с неверными притязаниями, не то за исповедью. Ротман засмеялся, будто уличил гостя в неправде.

— А, заело… А, ожгло. Проняло до печенки. Значит, не пропащий совсем…

— И ничего не заело. Бранчливый ты больно, — поникнув, виноватясь, ответил Братилов, заползая в свою раковину, укладывая на перламутровых атласных подушках свои чуткие усы и затихая в норище. Он налил себе снова, крякнув, выпил, слушая, как упаривается в желудке винцо, как тепло, буровя истомившиеся черева, проливается к горлу и далее, к нахолоделым стопам.

— Значит, любишь себя? Значит, гордость не порастерял? А ты знаешь, что нет хуже человека, который недоброжелателен к самому себе, и это воздаяние за злобу его… Пожалуй, я возьму тебя к себе, ты мне подходишь в соратники.

— Куда это? — спросил Братилов, принимая слова Ротмана за насмешку.

— В тайный союз укушенных, в касту приближенных к Богу, кто поклоняется библейской премудрости: «Если зол для себя — для кого будешь добр? И не будешь ты иметь радости от имени своего».

— Ничего я не понял, — добродушно сказал Братилов, пропуская многомыслие хозяина мимо ушей, и выпил в третий раз. Ротман стоял на пороге, прираскрыв дверь, а в дальнем углу чердака буровил сумерки желтый кошачий зрак иль тусклый стоянец зазывал на дьявольскую братчину. В таком диком житье не без нечистой силы, и в ветхие печные трубы, уже давно забывшие жар огня и терпкий запах сажи, кто только и не залетит с шабаша с Лысой горы. — Больше всего я, пожалуй, себя не люблю, ибо никчемный, пустой человеченко, ни на что не годящ: живу как чертополох на пустыре. Вот всех жалею я, это правда, но себя не жалею, ибо по делам его счастье его. Помоги в малом и спасен будешь в великом. А кому я помог, Ротман? Только дай мне! дай больше! почему им, а не мне!

Третья рюмка развезла Братилова, потянула к слезам. Распьянцовской душе уже так мало надо хмеля, что даже одна капля вина рвет сердце бедняги со стопора.

— Ну перестань казниться, — снова горготнул Ротман, запрокидывая голову: вот проглотил человек смешинку и сейчас в серьезном разговоре не может сладить с собою. — Явился убивать и, еще не подняв руки, уже плачешь над врагом. Жалкий русский человек, пойдем, посмотрим, куда запропастилась Миледи Ротман… Блины давно готовы, а женщины все нет… Собиралась пойти за клюквой и не провалилась ли в павны, не забрела ли в гости к болотной трясавице.

Ротману надоело торчать на пороге и зазывать гостя с собою; тот будто приклеился к стулу, и надо было сидня отодрать, пока не уснул. Иван, не поленившись, приобнял гостя за рыхлые бабьи плечи и повлек за собою.

* * *

— Устроил бордель для ведьм и бесов, — бубнил Братилов, сонно оглядывая полутемный чердак, где висели забытые, древние шабалы да изжитая одежонка, которую и носить бы стыдно, но и выбрасывать жалко, и потому обычно хозяин, смекая о грядущей нужде, коя может накатить в самый неурочный час, все немудрящее имение спихивает с глаз подальше, но задним умом помня, где оно закинуто. Кроме ватных штанов, кофтенок и фуфаек болтались на шесте ссохшиеся в серую тряпку старые веники, обрывки сетей, веревок, лежали рассохшиеся старые ушаты и квашни, деревянные ступы и точила, ящики и всякое коробье, годное лишь на растопку.

Братилов, переступая через лаги, нарочито хватался за стропила перекрытия. У чердачного оконца, выходящего на проспект Ильича, стояла на треноге винтовка, метра в два длиною, наверное, трехлинейка Мосина, сохранившаяся с гражданской. Покойный хозяин был на первой мировой, потом ходил в обозах то с белыми, то с красными, благополучно каждый раз бежал и под наганом был снова забираем на фронты и вернулся домой уже из Франции в двадцать пятом году, и на одной ноге у него был английский ботинок, на другой — швабский, на деревянной подошве. Хозяин-то давно уже сгнил на погосте, а обувка эта из эрзац-кожи, на кою немцы великие мастера, наверняка, скорчившись, вся заскорузнув до железной твердости, лежит где-нибудь в куче сапог.

— Слушай, а как зовут твою шайку? — притворившись пьяным, спросил Братилов.

— А на кой тебе?

— Знаешь, тянет куда-нибудь вступить. В партию большевиков не приглашали, в демократы — претит, а страсть хочется быть задействованным. Ато штык мой заржавел…

— Моя организация называется «Орден буров», — строго ответил Ротман и неожиданно резко приставил Братилова лицом к себе, чтобы нащупать глаза. — Буры — белые уры Ротмана. Когда русские спасали иудеев, они были урами, солнечными людьми, детьми Бога. Исус Христос был из буров, и иудеи, к своему несчастью, не разглядели его царского венца. Казнив Христа, они сожгли за собою мосты спасения.

— Так ты язычник? — с непонятным восторгом спросил Братилов и бросился обнимать хозяина, тычась тому в щеки толстыми слюнявыми губами. Ротман строго приотодвинул художника, приобтерся велюровым рукавом халата, но неожиданное признание Братилова было щекотно приятным. — Я так люблю язычников. Они для меня как житний сноп на сжатой солнечно-рыжей пашне, пахнущей землей и медом. Сноп до небес, и золотые колосья свесились задумчиво, осыпая зерна и понуждая нас жить. Не было бы того колоса в прежних далях, то не было бы и меня, и тебя, и Иисуса Христа. Ведь Он от живой женщины родился, от Марии, грудь сосал, потом хлеба ел и вина пил. Бог-сноп, это здорово, правда? Это я сейчас придумал. Золотая картина в золотой раме на золотом поле под золотым солнцем. — Братилова прорвало, и он, хмельно заикаясь, поплыл по бархатистым тугим волнам, и мысли срывались, как изумрудные брызги с янтарного весла. — Я тоже создам свой орден, нет, я собью любимых моих людей в армию и назову наше согласие «РАБ» — русская армия богоизбранных. Я наберу ее из бомжей, кому нечего терять, кроме своей души, из дураков, что гожи в советники царям, и уродов, что издревле спасали Россию, провидя грядущие напасти и остерегая от них. «Рабы» подымутся под моим знаменем и сметут всех! Да здравствуют «Рабы»!

Ротман понял, что гость смеется над ним, и торопливо замял разговор:

— Заметано. Я к тебе в подпаски, в писаря, в казначеи, деньги собирать. Я еврей, а евреи умеют деньги считать…

Братилов же не унимался: по пьяному делу вдруг понравилось играть словами, нащупывать в них тайные подсознательные оттенки и тени минувшей жизни утекшего в иные миры народа. Многознатлив, речист, прекраснодушен русский человек, и не мог же он просто из блажи, из дикого природного любопытства беспредельно расширять свой язык, даже и не предполагая его неисчерпаемой глубины.

— Нет-нет, «РАБ» — слишком явное, с оттенком самоуничижения. Я создам «ВОРР» — военную организацию русских рабов. Ты не любишь рабов? ты презираешь рабов? ты боишься России, где все рабы? А я люблю слово «раб». РАБ — солнечный человек Бога, это светлый человек, живущий не сегодняшним, но будущим, когда все воздается ему, это смиренный, проникновенный, беззавистливый человек. Отсюда АРАБ — не Божий человек. Какая завлекаловка эта игра словами. Ты поэт, ты живешь в стихии слов, ты куешь слова, разбрасываешь по свету, сеешь на бумаге, уходя в вечность. Ваня, знаешь, я, пожалуй, люблю тебя. Живи, черт с тобою, и пусть Милка, чертова кобылка, не станет меж нас переградой. Ваня, живи вечность. Не умирай, Ваня…

Братилова качнуло, его повлекло на земляную труху, насыпанную на подволоку, но Ротман упасть не дал, а, склячив бугристую руку, продернул ее через локоть художника, просунул за спину и как бы подвесил питуха на жердочку.

— Я и не собираюсь умирать, Алексей. Мне на роду написана долгая жизнь. Я умру, когда все исполню…

— Мы будем «ВОРРы», и я — главный вор России в законе. Ха-ха… Не обижайся, брательник. Хочешь, я отдам тебе начальство? Какой из меня главарь? Атамань, брат. И как жаль, что мы так долго дулись друг на друга, как индюки. Ваня, мне Милку жалко, так жалко. Ты почто ей кличку собачью дал? И как тебе не стыдно, Ва-ня, — вновь возрыдал Братилов, так себя пожалев до глубины души, что все в нем готово было взорваться. — Ваня Жуков из деревни Жуковой. У меня матушка оттуда была родом, изба была у самой реки на угоре. Меня один раз возили, мне чуть руку не оторвало молотилкой.

Братилов странно, по-щенячьи заскулил и снова полез целоваться, елозя вислыми мокрыми усами по твердой скуле хозяина, по шершавым от щетины щекам, и все не мог зацепиться губами и промахивался мимо. То Ротман ловко отводил лицо от прямой атаки гостя.

— Ты в кого это целишь? Переворот на районном уровне? Вся власть «ВОРРу»?

Братилов подскочил первым, вцепился в треногу. Ружье было как настоящее, вырезано из толстой доски. По пьянке Алексей и не заметил декорации, прислонился к оптическому прицелу, попеременно закрывал глаза; как на экране, вспыхивал и пропадал куда-то его дом, опушенный березами, травяная мшара за ним, выселок и голубое Милкино крылечко, окна ее избы с кружевными занавесками, сидящий на лавке Яша Колесо, задумчиво курящий трубочку.

— Щеня, ищи! Ищи, щеня! — требовательно приказал Ротман. — Иди по следу, из-за поворота от дороги по тропинке должна показаться Миледи с корзиною. Ищи лучше.

Ротман ухватил на загривке Братилова клок соломенной волосни и временами подергивал его, как за поводок, но улыбка на лице была расслабленной, мягкой, и темные глаза с желтыми белками потеряли на время свой звероватый окрас.

— Дай, настрою лучше. Да глаза-то открой, ты почто глаза закрыл, стрелок?

Ротман отпихивал гостя от треноги, но тот упирался, и его вспухлые в голенях ноги, туго обтянутые брезентовыми штанами, вдруг превратились в железные штанги, намертво прихваченные сквозными болтами к потолочным балкам. «По шее бы ребром ладони, чтобы и не пикнул. Но какой смысл бить ушибленных?» Ротману даже показалось, что Братилов заворчал остервенело, угрозливо, как кавказская сторожевая, у которой бродячий дворовый псишко задумал перенять сахарную кость, и присвалившиеся, словно обрубленные уши навострились, приотдались к затылку.

— Ну, увидел ли чего? Пусти на секунду, гусь лапчатый. Налажу, а там смотри бесплатно, хоть до заговенья. Ну чего ты вляпался, дурень?

… И верно, что из-за мокрого лопушатника, густо обнизавшего по осени полевую тропинку, показалась Миледи, была она в застиранной, почти белой фуфайке с большими квадратными заплатами на груди, длинная холщовая юбка по колена заляпана болотной ржавью и зеленым моховым волосьем; корзина, грузно обвисшая на сгибе локтя, всклень наполнена клюквой, словно бы налита рудяной спекшейся кровью. Поворачивая к выселкам возле дома Братилова, она вдруг обернулась, как по команде, в сторону проспекта Ильича, словно почувствовала, что за нею следят. И Алексей поймал затравленный, полный боли, какой-то ошалелый, бесцветный взгляд на мертвенно-белом лице.

— С нею что-то случилось, — косноязычно, едва ворочая слова, угрюмо сказал Братилов, внезапно трезвея. Он отчего-то уводил в сторону глаза, будто боялся увидеть лицо Ротмана. — Беги к ней. С ней худо.

Глава девятая

— Ну, паразит, сливки снял и смылся. Как в глаза людям смотреть? Семейная или разведенка? — причитывает мать монотонно, уже безгневно, как бы по нужде, словно бы заело патефонную пластинку. — Девка-то моя с золота ела, с серебра пила, нужды не знала. А тут как в мусорную яму срыл, паразит.

— Что ты, мама, и никуда Ваня не смылся. Вместе так порешили, — без сердца откликается Миледи, лежа на своей девичьей кровати и бездумно глядя в крашеный потолок, на котором скоркается лапками розовый паучок, потиху сбегая на запад: скоро забьется в щель, и день потухнет.

Мать ворчит, нарочито пригрубо хлопает дверьми из сеней в кухню, с моста в избу. Миледи знает, что бранится мать из любви и жалости к дочери, что так все неудачно у нее скроилось в жизни: писаная красавица, а вишь ли, брезгуют; какой-то обормот подобрал, так держит при себе, как уличную девку. На северах так не заведено, чтобы бросаться королевами. Взял, так обеими руками держись, иначе завертит баба хвостом, пойдет трясти подолом — и не унять. Миледи невыносимо слышать скрипучий голос, эту надоевшую песню, у нее от материного ворчанья грудь рвется. Миледи слышит, как на кухне возле стола, накрытого клеенкой, натужно вздыхает отец, низко склонив к коленям плешивую голову.

— Худо ли было в дому? — вторит Яков Лукич. — Как куколка наряжена, с распущенной косой… Зачем замуж пехалась? Никто и не гнал.

Тут Ефросинья перекинулась на мужа, чтобы на нем, известном в прошлом гулеване, сорвать накипевшее.

— Попробовать-то, колченогий, надо, каково замужем. Не все вам. Каждой девке хочется попробовать. За мужа-то завалюсь, никого не боюсь. Вы кобели, вам хорошо. Только бы семя растресть, чертовы дети. Вам бы — потоптал и бросил. А мы плачь по вас, скоты…

— Слабы вы на передок, вот и пехаетесь, чтобы блудить по закону, — рассудил Яков Лукич и, перекинув три волосины с уха на ухо, чтобы запечатать плешину, гордо удалился во двор. И нарочно не прихлопнул туго дверь, чтобы расслышала баба. — Бежит по полю Ефросинья — морда синя, в больших кирзовых сапогах. А за нею санитарка, звать Тамарка, с большим термометром в руках…

Ефросинья отмякает, тихо бормочет в боковушку, зная, что дочь все слышит:

— И живи в родном дому, доча. Твой-то прынц тебя не минует, не обойдет… Конечно, рылась ты в мужиках, как в щепе, теперь плачь.

Ефросинья прислушалась: ей показалось, что Миля рыдает, спрятав лицо в подушку. Уж какой день с девкой неладное: то слезы, то смех, то беспричинные пререковы, уж слова напротив не скажи, сразу в лай. Может, понесла, голубушка? Так никаких примет: ни солененького не просит, ни от сладкого не воротит. Бывало-то, Фрося как затяжелеет, ей сразу редьки тертой подай или с квасом, иль со щами. Захотела редьки душа, тут и к гадалке не ходи: проросло семя.

Миледи распласталась на кровати, как бы уплыла в перину, вся истомясь поначалу, потом утратив себя. Радостно было ей и тревожно. Прислушивалась к себе и ничего не чуяла, словно бы к гулкой пустой бочке прислоняла ухо. Но груди-то, груди никуда не денешь: и прежде были великоваты, такие ли кренделя, а тут и вовсе распухли, нагрузли. Вчера ходила в баню последней, надавила на сосок, и вытекла капелька молозива. Ну это уж верная примета. Миледи жалко было себя, хотелось плакать, и она пустила крохотную слезину, странно улыбаясь в потолок, где ткал волшебные нити крохотный розовый паучок. Это Господь наслал Ангела, и он устраивал сейчас Милкину судьбу. У Вани-то радости, у Вани гордости, он сейчас великаном ходит, и вся Слобода у него под пятою. И зря родители на него сетуют. У него свои мысли, свой замысел; еще чуток подождать, прикопить деньжат, а там и в город, говорит, умыкну, унесу на руках, только сыночка роди. Видишь ли, ему сыночка надо. А мне бы и доча сошла, ласковая, тихая, покорливая, первая на дому помощница… Угадай, кого Бог пошлет…

«Сказать матери или нет? Чего мучить? А может, все в напраслину, может, наваждение все, и сейчас неродящее тело, подлаживаясь под тоскующую душу, пышится, только бы ублажить хозяйку. Нет, погожу, пожалуй, сказать никогда не поздно. Не ей рожать…»

— Сбродила бы по клюкву, доча, — умильно вопрошает из кухни Ефросинья, прислонясь к двери и не решаясь открыть ее, чтобы не получить нагоняя. — Зимой морса или киселя наварить, как хорошо. Живой витамин. Худо жить у порозного да щелястого, а сладко жить у полного да грудастого. А и на кой дети, доча? — Мать словно бы поймала бесконечную тоску Миледи. — Ходишь с има, носишь груз, после трясешься, сна не знаешь, а вырастишь — слез горстью не обрать. У молодки слезы мелки и скоры, у бабы с детьми слезы как орехи грецкие и как перец едкие. По доброму-то уму, дак никого не нать. Кто одна-то живет, кукует стара дева, та и горя не знает до ста годков. Не ходи ты больше к своему, нас не позорь и сама не позорься.

Во дворе отец ладит сети; все лето собираясь на реку по рыбу, он так и не выполз на берег. Едят магазинское да что дети притащат в гостинец: хвост щуки иль звено красненькой, что достали поплавью воровски, пока рыбнадзор спал. Отрыбалено было Яковом Лукичом, без рыбы не сидели, по родне не займовали; нынче кости мозгнут на холод и мокнут на жару. Той и радости старому, что поворкуешь, перебирая сетное полотно, пересматривая ячею, не завелась ли где прореха, не требуют ли починки грузы да поплавки. Позвенькивают железные кольца, качаясь на сквозняке, шуршат берестяные свитки; Яша Колесо, словно бы переваривая недавний вздорный разговор, зычно поет, почасту прокашливаясь, продирая горло:

— Ловите миг удачи! — Голосок петуханистый, со старческими срывами и всхлипами. — Ну конечно, пан или пропал. Это по характеру. Не лазая по яблоки, не сорвешься; не гонясь за деньгой, не огорбатеешь. Кто не рискует, тот не пьет шампанского. А я, бывало, попил этой кислятины. Две гранаты в карманы — и айда в бой. Бывало, на Мурманске-то с корабля сойдешь, весь город на коленях. В карманах денег как сору… Пусть неудачник плачет, судьбу свою кляня! Ха-ха-ха-ха!

Отцова ария странно подлаживалась под настроение Миледи и нагнетала разладицу. Неудачнице к неудачнику надо жаться и просить милостыньки. По всему выходило, что надобно бы при муже сейчас быть, прислониться к нему и хоть пустяковым, но ласковым словом приобогреться, слиться душою. А тут будто кукушица горемычная, в чужом гнезде при чужих яйцах. Былая радость вдруг попритухла и сменилась унынием…

И на кой из Архангельска тогда кинулась, будто кто насулил и поманил? Да в родимый дом захотелось дуре, под крыло к отцу-матери, где легче заживаться под своей крышею. Хоть за батожок, да на свой бережок. Сейчас бы красовалась в городской квартире с удобствами, не морозила бы задницу, ходила бы в норковом манто. Музыкальные классы в городу просторные, инструмент с настройщиком, дети послушливые, родители богатые. На руках бы носили.

Фортепьяно смиренно притихло у окна под холщовым серым покровом, как в застегнутом наглухо макинтоше; угадай — погребальная колода там иль постельная тумба? Пальчики по клавишам бегают, когда душа стремится.

На кухне мать крутила веретенце, ворчала, нить из-под пальцев бежала вся в узелках, толстая, будто макаронина. «Раньше-то говорили: за мужа завалюсь, никого не боюсь. А нынче: за мужа завалюсь, слезами ульюсь. Эхма…»

Во дворе дурашливо смеялся Яша Колесо, выводя рулады: ха-ха-ха-ха! У него все ладно, все хорошо, пенсию на дом носят; если и было какое горе, так в прошлом, давно все выхлебано до сухого дна, и не ложкою, а черпальницей, каковою из лодки воду выплескивают, и в памяти оследилось лишь самое бедовое и сладкое: где гулеванил да с кем переспал.

Миледи понимает, что уже давно в забытьи, душа ее парит в неведомые выси, и память уже перескакивает с кочки на кочку, но женщина каким-то особенным образом слышит это непрерывное отцово «ха-ха»; смех перекатывается в ее голове, как тревожный колокольный набат, требующий какой-то срочной подмоги…

Миледи без усилий перешла из яви в сон и захлопнула за собою двери. Она в каком-то узком переходе. Ослепительно светлом. Впереди показалась девица с распущенными черными волосами, на две головы, пожалуй, повыше. Расфуфыренная, как по журналу мод. Как знаменитая манекенщица. Но отчего-то у Мили пересохло во рту и ноги обвяли. Она решила, что это поджидает смерть. А куда деваться? И Миледи пошла вперед, как невольница, остановилась перед незнакомкой, не в силах поднять глаз. И вдруг робко попросила: «Отпусти меня». Смерть посторонилась, но Миледи еще долго чувствовала спиною ее взгляд и все ожидала окрика.

«Не подходи! Не надо!» — заверещал кто-то жалобно, и Миледи поняла, что смерть обратала кого-то, взяла свою дань. Миледи со страхом обернулась, и то, что она увидела, заставило ее проснуться.

— Не подходи! Что ты девку топчешь, как собака падаль! — заступался за дочь Яков Лукич, стоя в дверях и колченого переступая с ноги на ногу. Взъерошенный, со сморщенными забуровленными щеками, он походил на цыплака, которому помяла боки дворовая собака.

— Доча, проспала первачок, так не проспи третьячок, — трясла Фрося девку свою, будто лагун с брагою, стараясь выбить из него затычку. — Девка, от пролежней дети не рожаются, а только улитки, червячки да козявки. Вставай, прохладись на воле. Дурак твой на работы, а ты без заботы.

Миледи размежила веки, ресницы слиплись, будто от горькой обидной слезы, которую не обрать и горстью. Над нею наклонилась не то бабушка-ягушка, не то кощей с серпом, не то смерть с косой.

— Отпусти меня, — взмолилась Миледи, еще не придя в себя.

— Как в декрете лежишь. Морда распухла что ж… Я тебе, девка, спать не дам. Кто днем много спит, того зоб запирает, — молола старуха, чтобы выбить из девки сон. — Дрему не прогнать без грому. Ворона кони надо брать по корени, козу по рогам, а девку по зубам, корову по вымени, а зятелка по имени.

Старая мордовка набралась от благоверного острого язычка и сейчас крутила тарабарщину, нещадно перевирая присловья, только чтобы достать дочку из смуты. Мало того, что долго спит, так еще и зряшно кричит, будто режут: весь дом взбулгачила. Если худо что наснилось, в те же поры может и случиться.

— Помню, чуть залежусь, меня мати батогом в поле: поди, мол, по смерти належишься. Я со зла-то иду, думаю: ну, мати, вырасту большой, ты меня снопом, так я тебя колом. А нынче, что ни ночь, плачу по родненькой: мама, прости, да, мама, прости. Померла на чужих руках, кусочка хлеба моля.

— Не себя кляни, войну вини, — утешил Яков Лукич. Поковылял, колченогий, в кухню, присел возле самоварной продухи, куда трубу вставляют, и надолго затянул носогрейку.

Фрося помогает дочери срядиться на болота за ягодой, подтыкивает ее в боки, чтобы выпроводить из избы: воля вольная сон с плеч сымет.

Бегает, ворчит по привычке на мужа:

— У, вонькой козел. Баб клянете, а сами без блудовой травки жить не можете. Посинел весь, синепупый.

Беззлобное ворчание для всякой семьи что перец и соль для наваристых щей. Так-то о чем говорить? За жизнь все перемолвлено, все пересужено, не раз перекладено с печки на полати, и можно бы бессловесно коротать останние дни, ибо так за жизнь притерлись, что и без говори, по одному взгляду и примолвке ясно старым, как себя повести; и вот эта-то нудня, это воркование — как небесная музыка, та самая драгоценная патефонная пластинка, кою для душевного настроя иной раз запускаешь десять раз на дню…

Но для Миледи эта нуда как наждак по сердцу; дом становится невыносимым. Кажется, вот хлопнула бы дверью — и навсегда за порог. Ну, выскочила, ну, кинулась сломя голову в безбрежные дали, куда и Макар телят не гонял, но уже через сто метров ноги вспотычку, словно бы заячьи петли наставили, и слеза душит горло, и хочется обратно под родительский прикров, пасть на колени пред татушкой-матушкой.

Последнее, что слышала, надевая в сенях сапоги:

— Нашу-то, кажись, мужик зарядил. То смеется, то плачет, — сказал Яков Лукич.

— Да непохоже, что уконопатил. Баба-то на сносях что курица на яйцах, все ощипывается: то у нее платье на животе тянет, то на груди льнет, — со знанием дела ответила мать, выглядывая в окно.

«Много вы понимаете в колбасных обрезках», — подумала Миледи и, помахивая коробейкой, заспешила в лес. В голове у нее мутило, под грудью подташнивало. Сон из головы не шел, все хотелось разгадать его соль, досмотреть до конца, до того самого места, которое чем-то устрашило ее… Навязчиво думалось, что стоит лишь разгадать неувиденное, и вся будущая жизнь объяснится сама собою, станет прозрачнее чистого зеркала.

… Было же, видела однажды смерть и разговаривала с нею, но та была в обычном обличье: старуха беззубая, с проваленным носом, с космами седых волос, и наточенное косье сверкало на ратовище, как ночной месяц-молодик при ясной тихой погоде, когда случайно натекшее на луну тонкое облачко лишь оттеняет ее необъяснимую странную притягливость. Но тут-то смерть наснилась похожая на немку-модельершу, которой за один выход к людям платят десять тысяч долларов: зубы у нее фарфоровые, улыбка пластилиновая, груди восковые, волосы из пакли, зад из пробки, пропитанной парафином. Так и хочется эту девку раздеть и выбить из нее мутовкой всю пыль, как из залежалого ковра.

… Думаете, я завидую? Да если нас выставить друг перед дружкой, то еще неизвестно, чьи титьки перетянут. Меня-то надувать не надо, и в колодки я не полезу. Она — скрипичный ключ, под его размер дуры девки себя в хомут ставят, а я — сама скрипка и пою тем голосом, на который изготовил меня Господь, а не изворотливый делец…

Мысли сметывались самым причудливым образом, и нельзя было связать начало с концом, словно бы сон еще продолжался, сделав неожиданный крюк.

В природе была разлита симфония увядания, какой-то праздничной, торжественной грусти, но Миледи была слепа и глуха к тяжким вереницам облаков, изредка перебиваемых ослепительно синей холодной полыньею, в которую словно бы ниоткуда вдруг заныривали табунки сполошливых уток или вереницы белоснежных, как бы тяжело нагруженных доспехами лебедей; потом вороха облаков, эти непричесанные копны, торопливо смыкались, задергивая всякую прорешку, и сверху бусил мелкий холодный дождишко, окрашивая темным глянцем желтые косицы берез, и сочный багрянец хлопотливых осинников, и сиротливо поникшие от влаги ивняки, уже тронутые смертным тленом.

Миледи очнулась, когда вступила из жидкой ворги на край плоского болота, густо уставленного волосатыми кочками; тропка обрывалась у переклада через ручей, сполна налитый коричневой водою, обсаженный густо канаварником и голубишником. Как бы нечаянно сорвала ягоду, положила на язык; мякоть была прокисшая, бражная, терпкая, с твердой кожурою. Вода у почернелых склизких жердочек едва взбурливала, пускала пузыри, словно бы там, под плевою ряски, жили несытые духи болота. Взяла для случая посошок, турнула в бучило, батог ткнулся в рыхлую бездонную мякоть ила, словно бы именно здесь таился лаз в преисподнюю. Сколько было хожено сюда по ягоду, в этих шершавых кочкарниках, казалось, прошло детство Миледи, и никогда душу ее не навещал сполошливый страх, — и вот впервые что-то неведомое, похожее на предчувствие, укололо внутри, в подвздошье, будто там заселился муравей и вцепился за мяса.

Миледи ловко миновала ручъевину и даже с какой-то припоздалой лихостью вспрыгнула на мягкую осотную подушку, в куртину запашистого болотного канаварника, обрызганного дождем. И тут в пупке у Миледи толконулось, вроде бы там истомно провернули буравчиком, небольно пробуя мякоть тела на прочность. «Ох-ох», — от неожиданности вскрикнула женщина, торопливо посунула ладонь под рубаху и так замерла с растерянной полуулыбкой. Внутри что-то упорно пыщилось и мелко взбурливало. Пряный воздух кружил голову, и захотелось присесть. Не для безделицы же била дорогу на вечер глядя, скоро уж стемнится, и тут каждая минута дорога; какую бы ягоду ухватить, да с тем и домой. А в брюхе опять воркотнулось.

«Эк тебя забирает, — засмеялась Миледи, торопливо оглядываясь, нет ли кого поблизости, чтобы поделиться нечаянной радостью. — На третьем месяце, а уж в разгул пошел. В кого такой отчаянный?» — беседовала Миля, водя взглядом по болотине, выбирая ягодный путик, где меньше натоптано следов, набито тропок. У ручьевины-то, в устье Плоского было так выброжено, словно бы прогнали стадо коров.

Далеко впереди, сливаясь с бором, промелькивал одинокий зеленый платок и синяя кацавейка. По тому, как колыбалась одежка, словно поплавок на речной волне — нырь-нырь, — Миледи поняла, что слобожанка спориста на ягоды и торопится до темени добрать короб. Миледи ударилась влево, к чахлому сосеннику, где кочки были развалистей, а кулижки мха попросторней, и по случаю выбрела на дивную клюкву. Ягода лежала на пластине ровным багровым ковром, словно бы кто, горюн, рассыпал двуручные корзины, а заново собрать уже не нашлось сил. Не надо было рыться в кочках, повитых осотным волосьем, во влажных глубинах средь узорчатой повители наискивая редкие однобокие ягодинки. Это вишенье само просилось в руку, его легко было отрывать от паутинчатых розовых пуповинок; они были словно ядреные детки, выпавшие из мамкиного пузья.

Миледи живо натолкла корзинешку; с такими ягодами руки не сотрешь, а с молодой спиною и вовсе без маеты. А с особенным-то сердцем, неустанно воспевающим беззвучные стихиры, — и вовсе легкота. Собирая клюкву, Миледи по-особенному расслышала каждую мясинку просторного тела; наверное, она впервые почуяла, какая стала тельная и грудастая, сколько в ней неизрасходованной мощи и яри для будущих родин, когда детишки посыплются из матницы, как окатные бобы: сын — дочь, сын — дочь. Сейчас Миледи стала в сущности новым человеком, она как бы раздвоилась и уже ни на секунду не забывала, что в ней наклюнулась живая душа. Лежит в нежной родилке, свернулась клубочком, посапывает, есть-пить уже просит и мамку требует. Миледи с благодарностью вспомнила Ивана, любя его тоже по-иному, не как намедни, когда ходила пустою, и повинилась за свои капризы.

Вот эта легкость всего естества, эта крылатость заглушили и отголоски сна и всякие предчувствия, покалывающие сердце, с какими ломала дорогу до болота. Миледи летела домой, не ощущая тяжести коробейки; она и на жерди перехода через тинистый ручей не взошла с опаскою, но вспорхнула, будто балерина на пуантах, не нашаривая для сгупни надежной подпорки. Сначала нога подвернулась на склизкой деревине, а там и тело безвольно пошло юзом, как-то накось, и бедная Миледи, думая об одном только, как спасти ягодную дань, плашмя повалилась в бочажину. И сумела ведь поставить коробейку в заросли багульника, так ловко пригрузила корзину в листвяный частый кустарник, на моховую подушку, что хорошо, если пара клюквин выпала из посудины в осотную ветошь. Поначалу Миледи не испугалась, но даже нервно засмеялась от внезапной встряски, выдирая ноги из павны, из этого жирного тягуна, через который идет вход в саму преисподнюю.

Женщина выползла на сухое, мокрая по грудь; и когда, цепляясь за канаварник, подтягивала к себе ноги, чтобы надежно взлезть на кочку, тут в пояснице от натуги что-то надорвалось, а в утробе от самой матницы прокатился к устьицу непонятный пузырь.

Песнь в груди тут же оборвалась, и блаженная стихира забылась на полуслове. Миледи торопливо зашла за развесистый куст, скинула бельишко, вылила воду из сапог, с нарастающим испугом осмотрела себя и нашла лишь крохотную ягодку кровцы, словно бы раздавила в трусиках непонятно как угодившую туда недозрелую клюкву. Подумаешь, выпала кровца; так уж баба всякая устроена на свой век. Мокрую исподницу надевать не стала, сунула в карман, но фуфайку пришлось натянуть; поднялся секущий ветер-листодер, перебиваемый дождевой пылью. Миледи подхватила берестяной коробок и скорее пустилась к дому, чтобы в спешке согреться. Никакой боли в теле она не чуяла, и тревога вроде бы улеглась, но осталась непонятная, незнаемая прежде пустота. Только что бурлила, ходила в лагуне брага, но от хмельной яри выбило в потолок затычку, и все бродиво в один миг выплеснулось на печь, в окутки и валенки, и в одежонку, расстеленную на просушку, а в жбане остались лишь гуща да хлебные корки.

Это чувство нарастало в Миледи с каждым шагом, а когда завидела женщина окраек Слободы, низко сидящие над самой травою коньки крыш, она вдруг заревела в голос: «Сбросила, окаянная, скинула родимого сыночка, утопила в болотном омуте». В самую пору было вернуться назад и кинуться головою в бучило, всклень налитое коричневой непроницаемой водою.

«Да брось ты горевать-то, — увещевал чей-то равнодушный голос. — Выкинула бы, дак знала. Не напрягайся, дай слабины утробе, и все встанет на место. Это ж не ружье, чтобы само стрелять: мать-природа выставила на бабью родилку верные засеки, задернула прочные засовы. А ты девка ладная, без изъянов».

Но губы у Миледи тряслись, будто дергали их за невидимую веревочку, лицо закаменело, выстрогалось, и жизнь по капле окончательно утекала из груди. «Зачем жить-то? За коим впусте жить?» — упадала Миледи духом. Ей и домой-то не хотелось, страшно было вернуться. «Вот и сон в руку», — запоздало подумала она и, сворачивая на выселок, оглянулась на «Шанхай», где тускло проглядывала выцветшая вышка разбойного притона.

* * *

Миледи оставила ягоды на заднем дворе и через мост прошла к себе в девичью горенку. Мать приоткрыла дверь и, увидев отчаянный взгляд дочери, осеклась, отшатнулась.

— Иль што стряслось, доча? — вопросила Ефросинья, не ждя ответа. — На тебе лица ведь нет.

Миледи накинула на дверь крючок, торопливо разделась, стоптала мокрую одежонку под ноги. Ее тряс озноб. Она пошарила в комоде, выкидывая бельишко на пол, и ничего годящего для себя не находила. Подойдя к высокому зеркалу с тумбою, зачем-то оглядела себя всю, находя особых примет, осмотрела с пристрастием, как соперницу, вставшую на пути, но нашла лишь ладное бабье тело во всех изъянах и прелестях. Она словно бы искала каких-то явных отличек, какие случаются при выкидышах, — порчу, утрату, изъян, — но видела лишь плотные белоснежные мяса, приосыпанные мелким пашенцом озноба. Губы были сизые с обводами, глаза — жидкой таусинной зелени, нос приопухший, покрасневший, на голове — соломенный безобразный пук, этакое грачиное гнездо, на шоколадных сосках вроде бы вспухли просяные зерна. Так она и бегала взглядом по себе, дрожа то ли от внутреннего холода то ли возбуждения; и как бы вовсе прощаясь с собою, накинула банный халат до пят и, плотно запахнувшись, упала на постелю, бездумно глядя в потолок.

Еще вчера Ротманы строили планы, рисовали грядущие картины; она даже позволила себя увлечь в корыто, в дощатую домовину, и они долго и жадно играли в этом ящике, а притомившись, уснули и спали, плотно слившись, до утра, будто боялись разлучиться. Нынче Иван жарил блинки, по праздничному случаю дожидалась бутылка «шампани» — и вот в одну минуту все разладилось, и от нечаянной радости осталась лишь сосущая пустота. И куда время девать до смерти, как скоротать оставшиеся лета, и не лучше ли пресечь их одним взмахом, обрезать жизнь… И если есть на свете Божья Матерь, так почто она отняла нерожденного сыночка и вдунула тлен?

Тут всхлопала на кухне дверь, раздались возбужденные голоса. Муж явился не запылился. Бык, бычара, ему только бы в постелях шариться, кобель. Жизнь всю разладил, разрушил, заманил сладкими посулами, а сейчас трясет, как грушу, только титьки гремят. А ты в душу-то загляни, варвар. Наскочил, как татарин на Русь, и давай сыворотку жать.

Миледи уже ненавидела мужа всей той неправдою, что заселяется в сердце обманутой женщины от внезапной обиды; и вовсе не важно, кто принес ее, кто наслал несчастье и с какою целью, но именно мужу и не оправдаться, чем бы ни улещал он. Теперь все было неприятно в нем, вызывало раздражение и отторжение, начиная от скуластого туземного лица с аспидно-черными глазами и золотой фиксою во рту и кончая тем, как ходит, и как говорит, и как ест, мелко и часто охаживая ложкой тарелку, как бы понукая ее, словно лошадь шпорами. И какая-то несносная похвальба во всем. Высит себя, словно прыщ на ровном месте, ни в чем не повинится, хоть бы и тыщу раз не прав, и ни пред кем не сронит головы. И кой черт наслал в несчастливый час с его еврейским паспортом, и бархатным голосом, и битьем в лоб перед иконою?

И что смыслит в людях жалкий поэт со свинцовой душою? Сейчас войдет, грудь колесом, и давай учить и подтыкать во всякой мелочи. Следит, скотина, и шагу-то не даст ступить; но дом — хлевище, в словах — одно вранье, в жизни — пакость, в постели — сплошь разврат; вспомнишь — и уши горят пламенем.

… Ой, Милка, сучья твоя стать! Обожглось в тебе до черноты, душа скукожилась от несчастливой вести, как старый кирзовый сапог на свалке, и вот ты разом вся превратилась в точащую сукровицей язву, в которой выгорают, как на огне, все твои добрые чувства.

Милая, Сизиф катил камень в гору и надорвался, пал под ним; так и малое горе не снесть одному, если зальдиться сердцем, погрузиться в себя, как в пещерицу, лежа в кровати с пустым окаменелым взглядом.

… Затаились, как мыши в сапоге, бубнят, будто кашей набили рот, — и ну перемывать кости, всяко славить да всяко винить. У-у! как вас всех ненавижу-у!

Миледи неожиданно пустила слезу, в горле запруда лопнула, и чувство неожиданной надежды постучалось в грудь. Словно бы утопающий человек, хватаясь за хлипкую державу, крохотный ивовый кустышек, выбираясь из павны, судорожно молит небеса: жить хочу! Миледи даже ухо выпростала из клочка волос, витое румяное ушко с бирюзовой каплей в мочке. Этот кобеляка любит покусывать его, как крохотный домашний щеня, и тыкаться носом в пазушку, нарочно щекоча усом.

… Не жалеет он меня. Не жалеет! Любил бы — примчался, дверь на распах. Миледи капризно, с нарочитой тягостью в голосе застонала, чтобы расслышали в кухне и опамятовались, прервали досужую болтовню.

— С девкой-то не плохо ли? — Это мать сказала с тревогой в голосе. — Может, врача позвать? Пришла, лица нет. Кабыть черти трясли на суку.

— Будет тебе, баба, молоть. Ты, Ваня, ее не слушай. Баба — чемодан без ручки; хранить без нужды и выбросить жалко. Такое племя: в голове ветер, в черниленке дым. Куда помчалась на вечер глядя? С голоду, что ли, померли? Без руля и без ветрил, без курса и направления мысли. Что в башку брякнуло — и вали напролом.

Это отец мелет что ни попадя. А в голосе-то слезливая жалость, готов заскребыша на руках носить; не палось сдобному колобку счастия…

Миледи уже играла голосом, застонала, как горлинка, зовущая на игрища петухана. Тот зобится, пушит ожерелье, пламенеет глазом, готовый за курочку биться до смертного конца… Ой, и почему я не птица небесная?..

А Ротман вошел в спаленку с ровной улыбкою на лице, лишь смуглость какая-то странная, бледная, будто разбавленная плесенью, а в глазах невыразимая тоска. Сердце — вещун, и, знать, в нем уже екнуло бедою, и вся правда человеку открылась загодя, как в вещем зеркальце. Только увидев эти печальные глаза с лукавой окалиной в закрайках, эту мелкую голубую пыль в обочьях, Миледи уже простила мужа во всех будущих грехах, но калила себя лишь для того, чтобы пуще пожалели бабу, повыли с ней в один голос.

… Иной каменный сердцем человек скажет: эка беда, скинула баба, не доносила. Эвон сколько девок на Руси до времени выбивают из себя плод, чтобы не таскать ребенка и не знать тягостей, но прожить век словно лебеда в кусту: ни слезы, ни дрожи. Девки, какое счастие-то для себя жить-поживать! «Все бы пела, все бы пела, все бы веселилася, все бы под низом лежала, все бы шевелилася». Только бы играться да шевелиться, а там хоть трава не рость, а прижмут годы, тогда и вой на волчьи голоса, точи зубы на соседку, у которой полная лавка толстокоренышей, строй ей мысленные ямы и сули невзгод. Вот про таких бабочек и говорят: сучье племя, спит до сроку, встает без времени. От трухлявого табачного сучка какое дерево, братцы, рушится на ветровале; а от кобелиного задорного сучка какие девьи судьбы упадают в яму, и уже никогда их не добыть оттуда. «Все мотала — веселилась, подсчитала — прослезилась».

Но с юницей ли равняться старородке, у коей племенные, плодильные годы уже приканчиваются, матница приопустилась, жилы приусохли, черева гудят да стонут; и случайный зачин для такой женоченки — словно Божье благословение и гостинец Матери Заступленницы. И ну коли эту нечаянную радость отнять? Что на свете сыскать горше?

Иван опустился на край постели, стараясь не потревожить Миледи. Внешне жалостливый, внутренне встопорщенный, и холодом веет, как из раскрытого амбара. Сидел молча, жевал губы, отводил чужой взгляд, хотя и пытался умилостивить его. В кухне мать разговаривала с благоверным в полный голос, верно зная, что дочь слушает и все ее примолвки станут патокой для страдающего сердца. Но старая уже забыла свою молодость и уже не могла сверить своих слов с душою Миледи и потому невольно сыпала соли на рану:

— Шестерых, дедко, подняли, какую тягость снесли. Войну сломали. Ныне раздумаюсь: и почто я такой враг себе? Никого бы по правде-то не нать. А приедут опять сыны в отпуска, каждый раз на два метра вырастут, и годы на убыль.

— Хлебнули с има горюшка. Выросли на твоих руках да на моих нервах. Теперь одна мысль: помереть — не намучиться. Сковырнусь сразу, такое мое постановленье, чтобы по больницам не ползать. Побывал однажды, знаю. Вам-то не сказывал, чтобы не переживали. Столько раскопают всего, что сгниешь. Только попади.

— Пить меньше надо. Погулял от семьи в стороне, семени натряс по чужим постелям, старый кобелина. Поешь мне басни…

— Дура, говорю, с судна сняли вертолетом. Как ударило по голосе, завеса такая: не вижу, не слышу, не чую, сознание потерял. Лежу на палубе, как чурка. Полный карачун. Напряжение такое, в глазах сполохи. Ведь в море на износ работаешь, там ни субботы тебе, ни воскресенья… Нет, надо сразу сковырнуться, чтобы детям без забот.

— Дал бы им Бог ребятенка, дак, может, и зажились, — со вздохом вдруг протянула Ефросинья. — И мужик-то не питух, не фулиган, по Слободе не шастает, милостыню не просит на пропой. С им бы жить да жить, кабы по уму-то. И Милке бы подноровлять мужику, а не наступать на пяту. Ведь жизнь не варенье да сладкая патока: пенку-то сымешь, а там глы-ыбь!

Последние слова сломали суровое молчание в спаленке. Миледи резко повернулась на спину, сурово глянула на мужа: глаза были выцветшие, рачьи, злые, допрашивающие, требующие от Ивана какого-то последнего слова.

— Чего явился не запылился? Иль зажгло нетерпежом? А я сегодня выход-на-я, себе принадлежу. У меня отгулы. Обходись своими силами.

Сказала грубо, словно бы хлестнула наотмашь невидимым кнутом, оставив на душе рубец, и от недоумения у Ротмана все сникло внутри, и он даже поначалу потерял голос.

— Ты что, родная душа. Я блинков напек, бутылек распечатал, жду — не дождусь. Искать стал в дозорную трубу: куда подевалась госпожа дома моего… Под ветр осенный, под свист бесовский в шатер сосенный вошла по-свойски… Ну как он там, миленький наш? — Ротман хотел положить ладонь на живот; ему не терпелось услышать родную кровь, потолковать с нею на свойском языке, понять ее зовы. Если в крохотном хвостатом семечке заложены уже все космические миры, все мироздание свернулось в один тугой узелок, так что сказать о нем, когда это семечко набухло, обросло плотью, обрело негаснущий слух? Как толково распорядился Господь, как он все живое сверстал в гармоничные союзы, чтобы они не терялись во времени, а продлевали себя, чтобы слышать всех, по роду ушедших в прошлое.

— Убери пакшу, — сказала Миледи ненавидяще, будто плюнула в лицо.

— Ты что, рехнулась? Белены объелась?

— Не будет праздника, Ротман, колобок не спекся. Уходи. Тебе ведь никто не нужен.

Миледи лениво повернулась на бок, подоткнув голову рукою, осыпав на подушку солнечный ворох волос; халат полураспахнулся как бы невзначай, бедро вызывающе округлилось, и на белый свет вытаился из потемок окраек белой наспевшей лядвии и реденький овсяный хохолок. Миледи была чужой и принадлежала другому и от этой недоступности была особенно желанной. Она лежала, как распутная гризетка, нетерпеливо ждущая блудню, бегающего от жены, и сейчас все в ней наготовилось для веселых утешных игр, неведомых Ротману. Иван такой еще не знавал жену, и от изумления даже открыл рот. Миледи играла даже в печальный час, и это несчастье было женщине в радость. И тут Ивану неожиданно открылось: жена все придумала, чтобы поддразнить мужа, заселить в нем ожидание, а после оборвать его и этим больным воображением повеселиться. Никакого зачина не случилось, мучки не просеяно и колобочка долгожданного не застряпано.

«Ты зачем все придумала?» — хотел спросить Ротман у жены, ненавидя ее и особенно желая, но у него не повернулся язык. Словно бы с этим крайним вопросом окончательно погибла пусть и крохотная, но надежда, пока живущая в нем; ведь мало ли что случается с неврастенической женщиной, какие только вселенские бури не навещают ее сердце, какие только миры не разрушаются по ее прихотливой воле, ибо чего хочет женщина, того хочет сам Бог.

— Миледи, тебе плохо, но я-то в чем провинился? Иль не с той ноги встала, не тем глазом поргнула. Ты не сучка, да и я не пес, чтобы нам кобениться и чинить вздор. Ты слышь, Миля? В чем дело?

Но Миледи не хотелось отвечать: теперь она свернулась, как кошка, в клубок, плотно подоткнув халат и скрыв все прелести; она бездумно смотрела в серенький окраек неба, на который задумчиво наплывала свинцовая темь, на редкие, почти черные брызги дождя, пятнающие замыленное оконное стекло, словно бы то была нотная тетрадь.

— Ты меня знаешь, — продолжал Ротман каменным голосом, хотя в груди вскипала слезливая жалость к себе. Семья вдруг рушилась, и предстоящая жизнь становилась никчемной. — Я хлопну дверью — и все. Ауфвидерзеен. Ты этого хочешь? Думаешь, умолять буду, ломать комедию перед всякой…

Ротман хотел добавить соленое словечко, но прикусил язык; не Москва обтесала Ивана, не институтские коридоры, не столичные посиделки, но врожденная стыдливость, впитанная с молоком матери-покоенки. Даже самую скверную женщину не надо мешать с грязью и сталкивать на дно.

— Это ты меня сделал б…, — почти радостно закричала Миледи и некрасиво скривилась, и губы ее сделались как набухший водою гриб, раздвоенный проползшею улиткой. — До тебя я была девочкой, а ты меня сделал потаскухой, ты заставил меня спать в гробу! Дрянь паршивая, паразит. — Голос ее чуть упал. — Мы не спелись с тобою, Ротман, у нас разные голоса. Я ошиблась. У тебя фальшивый бас, ты постоянно пускаешь петуха, потому что ты на самом деле тряпка, у тебя бабье сопрано, у тебя бабье сердце… Тебе больно? Так ударь меня, у тебя пудовые кулаки, размажь меня по стенке…

— Зачем ты так, Миля? — жалобно спросил Иван. Не хватало лишь пустить слезу. Он почувствовал, как действительно слаб нутром, как робок, и сомнения, будто верижные цепи, туго опутали по рукам и ногам. Его пугало, что так нестерпимо злобно кричит жена и о ее ненависти к мужу, о нестроении в семье уже оповещена вся Слобода. В кухне было тихо, там насторожились старики, ловят сейчас каждое слово, и, конечно, они на стороне дочери и во всем разладе винят зятя. Иван вовсе занизил голос и с невольной укоризною спросил: — Может, все обойдется? Ты зря себя рвешь. Жена для мужа что храм непокровен. Долго ли горшок разбить? Раз — и черепки. А после склей…

— Нет, я решила окончательно. Уйду я от тебя, Ваня. Я не подстилка. Ты живешь для себя, а я только для твоей постели. Ты меня не видишь и не слышишь, будто в жмурки с тобой играю. Аукаюсь, вроде возле ты, руками поймать хочу, хвать — а одна пустота. Все как-то постыло, немило, безлюбовно. Не любишь ты меня, не жалеешь и понять не хочешь. Ведь я живая, я вся на одном нерве, и он вопит: любить хочу. Годы-то уходят.

Пока Миледи утверждала окончательный приговор, в голосе ее проявилась внезапная виноватость, словно внутри что-то рассохлось и, как в трещину, утекала вся ее сила; и хотя верила женщина, что так все и будет, но правота слов с каждым мгновением усыхала, будто их лишали кореньев и они скоро увядали, еще не успев расцвесть. Два похожих человека случайно столкнулись на росстани, и эта одинаковость в натурах не давала прочности их семейной связке. Всяк хотел верховодить, никоторый не хотел быть подкаблучником, но когда случай подталкивал до главенства в коренном деле, то каждый вдруг отступал от старшинства и затаивался в тени.

— Ну и уходи, — с видимым облегчением откликнулся Ротман, словно давно дожидался этого признания. — Держать не буду. Если не любишь, так зачем мучиться? Не собака же на цепи, верно? Разойдемся, как в море корабли. Ложек нам не делить и горшков не бить. Хлебнули сливок с кринки, а они горькие. Иль корова дурная, иль молоко перестояло, — сказал с обидою, жестко, стараясь выказать мужество. Но внутри ойкнуло и заныло, будто там обдали крутым кипятком. Ротман подошел к окну, застив Миледи свет, вдруг потряс головою и вздохнул. — Пожалуй, нам лучше разойтись. Зачем мучить друг друга? Ты натура тонкая, я же дундук, мясо на вертеле. Жарюсь, с боку на бок крутит жизнь, и везде мне неуютно. Тебе нужен надежный человек, а я временный на этом свете.

Иван сказал с такой тоскою, что все в нем перевернулось; после этих исповедальных слов надо было уйти из Милкиной жизни и никогда не возвращаться. Но если она тупая телка, если у нее сердце каменное, если у нее не глаза, а рачьи зенки, если уши завешены мочалом, то какая же неисповедимая сила держит Ивана у порога, не дает отшагнуть из дому? Одиночество страшнее неволи, и как печально коротать долгий век одному, когда нет подле родного человечка.

Есть на миру бабьи угодники, кто любит открыто, словесно, у кого язык болтается, как коровье ботало, и никогда не заржавеет, не запнется, чтобы излить потоки похвалебщины любой встречной-поперечной, держа в это время сердце на замке. Таких юбочников девки любят. Но есть, братцы, мужики внешне суровые, неотзывчивые на словесные украсы, примолвки и обманки, пригрубые и молчаливые, но любят они душою скрытно и оттого особенно полно, привязчиво, часто виноватясь втайне и переживая от своей немоты…

Ротман из первого разряда людей уже выпал со временем и во второй не подпал; он мог без нужды нести околесицу, мешая стихи с прозою, вить словеса под самые небеса, но порою язык как бы пристывал к зубам, и не отодрать его, хотя в голове толклись самые нежные признания, как в невольной клетке.

За три года семейных передряг они так и не притерлись, и долгая война по пустякам с переменным успехом изматывала и невольно замыкала сердце на запоры. И все труднее отпирались они, уже с натугою раскрепощалась от обиды грудь, и все реже отыскивались сокровенные жалостные признания.

Милке-то что, с нее как с гуся вода; вытаращит крапивной зелени бесстыжие глаза, оближет пунцовые набухшие губы и невинно, как девочка у песочницы, вдруг скажет: «Ваня, прости меня». Нарочито отвернется Иван, выдерживая прекрасное мгновение, потомит бабу, точа в себе угасающую обиду за неправедные оскорбления, и, уже улыбаясь пока не самим лицом, но как бы внутренней стороною его, каменно зажимая губы, но уже прощая во всем, буркнет со спазмою в горле: «Да ладно. Чего там».

Уж сколько раз разбегались: кажется, горшки об пол навсегда и даже на вожжах не притянуть обратно, не повязать железными цепями, — так зауросят. И снова отмякали, превращая размолвку в некое театральное игрище, чтобы разжечь чувства, и тогда особенно хмельно, упоенно любилось.

Но сегодня Иван не слышал в голосе Миледи прежней бабьей истеричной нервенности, говорила она устало и обреченно, с женской холодноватой жалостью, как с посторонним горемыкою, и из всех ее слов выходило, что во всем виноват Ротман, а на семье поставлен окончательный крест.

… Иван нерешительно топтался у окна, разглядывая двор, поросший вдоль забора жирным лопушатником, кулижку ближнего болота, густо обметанного запашистым канаварником, блескучую гору жестяных банок, выкинутых из воинской части в заросли ивняка. Все было скучно, мелко, и хотелось выть. Весь раздрай, мелкая толкотня и неожиданная свара не стоили и гроша ломаного, ибо непонятен был вызов жены, ее напор, толкающий на ответную жесточь.

«Надо уйти, надо уйти, — твердил Иван сам себе. — Она меня держит за половую тряпку».

Иван оглянулся, выдавил прощальную улыбку; веки его дрожали, и он не мог собрать глаза для твердого взгляда. И Миледи вдруг плаксиво простонала, зажимая в груди рыдание:

— Ваня, прости дуру.

И протянула навстречу, как слепая к поводырю, тонкую, почти прозрачную ладонь с голубыми ветвистыми жилками, и перламутровые острые ноготки были как беспомощные клювики небесных птичек. Жалкая, вдруг подурневшая, с треугольником морщин на сдвинутом в грудку лбе, она была похожа на луговую желтую бобошку, попавшую под хлесткий ливень. Ну как не пожалеть ее, братцы?

Иван через тяготу, пересиливая себя, опустился на кровать, приобнял жену; на душе было глухо, неотзывчиво. Он не мог объяснить, почему не ушел и сам сунулся обратно в безысходную клетку.

Он сторонне, как чужой, с холодным любопытством наблюдал за Миледи и уже верно знал, что не любит ее; но чем больше понимал это, тем более прирастал к жене уже иным, незнаемым прежде чувством. Он жалел ее, беспомощную и некрасовитую, обреченную жить на краю света, и думал, а что же с нею станется, бедной, если кинет на распутье в одинокости в уже немалых для женщины годах и тем загонит обратно в заверстанный обыденный круг, как ломовую клячу, лишив Миледи всякой мечты.

Да, Иван Ротман не рыцарь, не знаменитый футболист, не принц и не купец первой гильдии, но он все-таки поэт, человек отменитый от прочих, он чувствует на себе Божье прикосновение, он — с печатью на лбу, с тем самым третьим глазом, коим возможно видеть самое непостижное для иных и таинственное, что скрыто для многих. Поэты — особое безрассудное племя, близкое к бомжам, и верстаются в эту легкомысленную внешне ватагу не по качеству стиха и не по звучности рифмы, но по устройству всего естества, — именно в этом они похожи меж собою, как родные братья. И не сказать бы, что они без царя в голове, но этот царь особого престола и правит подданными на свой лад, признавая за ними лишь особость душевного строя…

Эх, кабы жена-то понимала, что с нею живет поэт: и тогда любое прозябание, любые тягости сносились бы с неколебимым упорством, а пресность быта воспринималась бы с чисто поэтическим прекраснодушием: «Живи, пока живешь! Ушел в могилу и мир унес с собою!»

Ротман пристально вгляделся в жену и нашел, что она, подобравши ноги под себя, в рыжем куколе волос, пригорбленная и пониклая, как-то странно скукожилась и сейчас похожа на птаху небесную, просящую последней милости у Господа. И вдруг как бы сами собою проступили в голове строки: «Синица сидит на ветке, будто висит в петле. Ее душа стучит в окно, словно просится на поклон». Ротман пожалел, что нет с собою записной книжки, и старался затвердить в памяти стих, чтобы не забыть.

Жена кидала частые вопросительные взгляды на мужа, но молча; она уже попросила прощения и сейчас ждала, чтобы перед нею пали на колени и отдали ответную милость. Ротман понял, что трясину чужести надо забутить скорыми, может быть, взбалмошными словами, нисколько не заботясь о смысле их, но чтобы они не стали судейскими и не углубляли разлада.

— Солнышко мое! Миля, ты сейчас похожа на солнышко на восходе, мутное, как бы туманное, призадернутое жиденьким облаком. Оно и не греет пока явно, сонное, с помятым ликом, но уже тем, что появилось на небосводе, обнадеживает будущим теплом, и что день разведрится, и дождя наконец-то не будет, и все станет ясным наконец и понятным. Ну, милая, что же нам делить с тобою, чего понапрасну биться лбами, высекая искры, и травить душу?

Ротман привлек жену, погладил по голове, и, погружая ладонь в рыжие лохмы, пропуская шелковистые упругие пряди сквозь пальцы, вдруг почувствовал, как и сам-то оттаял, внутренне выпрямился, обрадел сердцем, и щекотная прохлада скользнула по спине, обнимая все упругое живое естество. Боже мой! Как непостоянен, как ветренен человек, как взбулгачены душевные потоки, расплетаясь вдруг на тысячи косиц, а после свиваясь вновь в глубокое коварное улово, в коем пропадает скоро всякое безрассудное слово. А покружит в глубинах, наконец-то всплывает наружу уже вовсе в ином смысле.

— Ничего не объяснится уже никогда. Так все запуталось, что и жить не хочется.

— Наверное, я чего-то не знаю, и ты не хочешь сказать. Но я не ковыряюсь в твоей тайне, если тебе одной с нею легче. Родная моя, наша семья — это крохотная страна, удивительно похожая на огромную Россию, ныне приготовленную к распятию. Все хуже и хуже, с каждым днем яснее, что беды не избежать, она на пороге, но все живут на авось, надеются, что придет Некто, особого качества человек, и развяжет все напрасные узлы и таким подобающим образом устроит жизнь, что трещины склеятся без волнений и встряски и кувшин снова заполнится молоком.

— Так ты хочешь крови? — безучастно спросила Миледи, на миг вырываясь из тягостной трясины. Слова Ротмана кружились, как чайки на ветру, гомозились, вопили, вроде бы вырывая друг у дружки съестной кусок, но в этом мельтешенье был невидимый притягливый центр, придававший вихренному полету чаек какой-то разумный смысл. Все речи Ротмана нынче, о чем бы ни витийствовал он, были вроде вихоря, в самой матке которого, в его средоточии копилась убийственная мрачная сила. — Возьми и выпей мою…

— Откуда ты знаешь?

— Знаю, и все…

— Может, и хочу. — Любопытно, как женщины продираются к истине. Они понимают ее чревом. Все остальное — в придачу, лишь окружение для родилки, дающее ей прочности. Ротман помолчал и вдруг с вызовом сказал: — Да, хочу! Ты знаешь, война не худшее время для полной жизни. Мы, евреи, не боимся крови. Без своей земли мы были что песок на ветру: там бархан, тут бархан. Мы полили бархан кровью и прорастили коренье.

— Так и поезжай туда. Чего ждешь? Себя точишь и меня ешь.

— И поеду. Но пока ожидаю, как все. Сижу при родинах. Будет выкидыш, или дебил, иль жалконький с церебральным параличом, которого придется выхаживать столетие, и мы все силы отдадим на его здоровье… Миля, я помечен ожиданием, как оспой. Тоже жду то прихода коммунизма, то Мессии, то сатаны, то Воскресения. Ожидание изъедает нас, как ржавчина. Мы отвлеклись от завещанного пути, присели отдохнуть и ждем, когда позовут строиться в колонны: и ать-два. Но команды нет…

— Кто это — мы? — спросила Миледи.

Ротман смутился лишь на миг: оказывается, родовая кровь пока не отпускала его и ставила западни.

— Ну вы, русские. Лежите табором, ветер поддувает, костер дымит, кашей пахнет. Рай?! И в этом ожидании уверовала Россия, что худо не вечно, оно должно когда-то прикончиться, и времена эти уже близки, они на пороге: и вот пооткрывали все двери и ворота, сняли засовы, убрали сторожку — приходи, бери, пользуйся чем пожелаешь. Где батько-командир, где уставы и заветы? — ату их. Лишь бы сломать, что было, пустить по ветру, ибо кажется, что новое всегда лучше прежнего. Новое — в бронзе и золоте, старое — в пыли и ветоши. Хуже того, что есть, уже не будет, так что не стоит жалеть о прошлом. Приходите и володейте. Все люди братья, мы вас всех любим. Кафтан карлика из покромок, с шутовскими колокольцами, куда красивее серого зипуна; мы его распорем, лоскутами покроем огромное тело и станем любоваться заплатами.

Ротман сметывался мыслью, как заяц в кустах, и Миледи едва поспевала за ним, улавливая лишь редкие стежки сплошного бега. Беги, косой, беги, мне с тобой не по пути.

— Цепь несчастий, Миля, бесконечна, и она сочиняется нами. Плывем без руля и ветрил: куда? зачем? Много лодок несется безрульных, отошедших от всех берегов. Как щепки. Пока не потонем. Щепка на щепку. Замостят дно, и когда еще кто-то покажется на белый свет. Дерево рубят — щепки летят. Я не хочу быть щепкой, я сам дерево.

— Никто тебя и не заставляет, — мягко поправила Миледи. Она вдруг пожалела Ивана, как смертельно больного. — Ты поезжай, никто тебя не держит.

Но Ротман не слышал жены.

— Трудные времена еще впереди. Сейчас цветочки, а после ягодки. Ох, горьки волчьи ягодки. Надо держаться друг за дружку, а не трясти, как грушу, без толку. Ты поняла меня, Миля? Мы с тобой как подъяремные блохи: и хотели бы скокнуть под облака, куда подальше от греха, да подковы вот не дают; партийные искусники ловко обуздали нас, стреножили и завели на паперть. Ступайте, де, к церкви, там подадут.

— Лучше быть щепкой, чем блохой. Ха-ха, блоха! Скачет как угорелая, и всем на горе! — с горечью заключила Миледи и вдруг устало улыбнулась. Значит, устала дуться, искать себя, пыл весь вышел. — Хоть к кому-то плотно прижмешься. А то живешь как в леднике.

Сказала невпопад, и снова в укоризну мужу. Уж так нервная душа устроена, что ей все время для блажи надо цеплять кого-то и вгонять в беспричинную тоску и маету. Миледи прислушалась к себе и не нашла никакой боли; словно бы все причудилось лишь в обавном сне, похожем на явь. Сердце не заходилось в досаде, внутри утихло, будто там не играла недавняя буря.

Разговор тянулся пустой, никчемный, он отбирал живое время, которое еще днем казалось Миледи бесконечным, ибо под грудью сучил ножонками ребенок. Но живое время, оказывается, стремительно сокращалось, как шагреневая кожа. Обрывать беседу было страшно, это как бы оказаться одной перед пропастью, от которой уже не отступить; и словесная толкотня на самом деле была целительней всяких снадобий. Близкие не только притирались снова друг к дружке, прощали мелочное, торопливо истирая из памяти, наискивали спасительную тропку, но и сшивали нараскосяк семейное одеяло, которое только что собирались резать наполы. Кстати, Миледи пришло на ум. В соседней деревне Николе было перед войною. Жена с мужем так люто повздорили, что решили тут же делиться. Корову разрубили, буфет разрубили, а избу распилили. Столь безумными бывают люди, когда находит на них злой жар и оплавляет не только сердце, но и голову. Только Миледи не из того сорта людей, чтобы окончательно терять ум. Ведь как бы ни высоко вздымалась музыка по нотной лесенке в небо, позывая к полету, но все равно у нее единственная воля — образумиться и вернуться к зачину, к начальной ноте раздумчивого спокоя. И Миледи, вовсе остыв, подумала: «И зачем мне ереститься, виноватить добрых людей? Ваня-то верный друг, а я ему пинкарей без жалости… А чего он как тряпка? Взял замуж, дак владей. Наверное, хорошо быть подкаблучником. Я — маленькая девочка, послушная во всем. Муж — всегда прав, он голова, за ним последнее слово, и лучше поддакивать ему во всем, мерно плыть по стремнине. Только слушай команды и исполняй: „Право руля!“ — „Есть право руля“.

Миледи вдруг услышала в себе голос отца, привычки и манеры, заговорила его языком. Вот она, кровь-то! Но хотя Яков Лукич был бабником, свет каких не знавал, его любовный натиск вроде бы не отозвался в дочери. Это из отцовских примолвок: «Женщина — это приложение силы. Была бы только сила, чтобы ее приложить».

— Обними меня, — искательно попросила Миледи, почувствовав себя «приложением силы». — Почему ты не спросишь меня, что случилось? — Жалобный голос ее осекся от близкой слезы. — У тебя отвалится язык спросить: «Миля, что с тобою?» Может, мне так плохо, что помереть хочется.

— Если так плохо, надо сходить в больницу. Врач лучше знает, — буркнул Ротман, мягчея, и перечить, поминать недавний разговор не стал. У женщин память что дырявый жбан: сколько ни лей ковшами, в остатке всегда ноль. А в упрек невинный вопрос: «А разве ты мне это говорил?..» Да-да, говорил, тысячу раз говорил, рыжая перечница!

… И снова тысячу раз он прав. Он все знает, у него на все есть ответ. Ему бы министром в Москве, а он в районной газетенке сшибает рубли. Может, его матери надул брюхо наезжий инспектор Фрумкин? Служил такой на рыббазе, его любили за веселый нрав.

Миледи пригляделась к Ротману. Да нет, обычное туземное скуластое лицо, каких много в Поморье. Есть белокурые — под шведов, есть жуковатые — под цыган, есть смуглые — под турок, у них и прозвище — турки, а Иван Ротман удался под эфиопа. Отец у него был «эфиоп», и дед «эфиоп», и прадед, и все ходили с прозвищем «дрыны с колоколами». Вот не чудо ли: сбежались в стаю мордовка и «эфиоп». И этот африканский «блудман» отправляет несчастную мордовскую русалочку в больницу на прощупку к гинекологу, чтобы она расселась перед чужим мужиком враскорячку. Все мужики — развратники, хотят одного, и они, бедные бабешки, для них лишь «приложение силы» и «живая машина для снятия стресса». А сами-то на что годны, полоумные? Сейчас, говорят, в пробирке делают ребенка, вот красота-то… Всем мужикам пинкарей под зад…

Миледи, как мышь, попадающая в ловушку за кусочком сальца, просунула влажные пальцы в вялый кулак Ротмана и, щекотно поелозив в шероховатом закуте, беспомощно, жалконько затихла. Подняла виноватые глаза на Ивана и вздрогнула, как бы снова увидев смерть. Муж был бледен, а вокруг померкших глаз струилась глубокая синева.

— Прости меня, милый. Прости дуру, — шатнулась навстречу, приткнулась лицом к груди, заговорила глухо, шершавым голосом, спотыкаясь на каждом слове. — Смерть сегодня видела. Днем, как по ягоды идти, сморило. Кинуло в сон. Вижу: навстречу — высокая девица. Фу-ты ну-ты, вся расфуфырена, одета как с французской картинки, волосы льются, золотом отдают. Я вижу, что смерть. Ждет меня. А коридор длинный, без дверей, и никуда не деться. Я к ней, а она ждет. Руку-то протянула, хочет, значит, на плечо мне положить. И это все. Я-то и говорю: «Пропусти меня». От нее духами хорошими пахнет, и вся она как луговой цветок. Я и говорю: «Отпусти меня». Да…

— На левом боку спала, вот и поблазнило. Кто на сердечной стороне спит, того к земле позывает, — по-старушьи рассудил Иван. Но внутренне вздрогнул, ибо уже знал, что случилось с женою и с какой стороны ждать худа.

— Если все знаешь, зачем рассказывать? Вечно ты все знаешь, ничего я тебе больше не скажу, — вспылила Миледи, обидевшись. Она открывалась в самом сокровенном, что и самой-то вспоминать было жутковато, а ей сразу язык затыкают: де, скучно, все известно с давней поры.

— Ну прости, Миля. И ничего я, дурак, не знаю… Но откуда ты взяла, что встретила смерть? Какие-то приметы, повадки, особый знак, запах? Мне все интересно знать. Я же поэт. Я не придираюсь к тебе, но мне хочется понять… Смерть же с косою. Старуха с косою…

— Ты приземленный человек, и потому тебе не видятся глубокие сны. Откуда мне известно? Я просто поняла, что это смерть, и прошу ее: «Отпусти меня». А больше ничего сказать не могу, язык не поворачивается. Ну, она на меня так посмотрела, словами не передать, посмотрела сквозь меня, как бы всю разглядела, за что бы зацепиться, чтобы увесть с собою. Вот такой у нее взгляд. И вдруг улыбнулась и посторонилась молча. Я пошла прочь и все боялась оглянуться. Думаю, обернусь — и все! Позовет меня, скажет: девушка, пойдем со мною. И не отвертеться…

Ночь зашторила окна, уконопатила плотно, глухо, безлунного просверка, без звездного сеева; только скреблась ветвями береза о передызье, слегка побренькивая в стекла, да шуршал мелкий дождишко, порой звучно сбегая из желоба в железную бочку для потоки. За стеною в спаленке шумно всхрапывал Яков Лукич, гулко бился головою о стенку — «уж такая его планида»; наверное, очередной шторм катал его в казенке от борта к борту и мотал нервы. Вздыхая и позевывая, молилась на кухне старуха, просила Богородицу:

— Матушка-заступница, спасибо тебе, христарадница. За дочу-то мою постой, не сердися. Такие мы грешные, спасу нет, назойливые, как мухи. Толчемся, уж ноги стоптали до кости, а смерти нет…

Иван с натугою ловил обрывки старушьей молитвы и, жалея тещу, мысленно повторял ее просьбы: «За дочу-то мою постой, не сердися». Ротман молчал, вроде бы и не поддерживал разговора, но Миледи уже самой хотелось исповедаться и тем облегчиться и как бы заново начать жить. Всякий вопрос, всякое слово невпопад лишь досаждали, прерывали полноту чувств, которые Миледи переживала вновь: она как бы затверживала сон, укрепляла его в себе на веки вечные, чтобы коротать с ним до конца дней и сверять с ним каждый поступок. «Миленький, только не встревай, не лезь с вопросами», — мысленно молила она мужа, почасту взглядывая на него, по его глазам сверяя свои чувства. Отчего-то Иван был бледен, он вовсе потерялся, изживал себя, превращался в тень; даже обычная кипарисовая смуглота щек и синь крутых скул высветлились в особую неживую краску. Кто бы знал, что творилось сейчас в его душе! Бог ты мой, прости и помилуй мя, грешного!

— Ну, собралась я по ягоды. Мать вытолкала в шеи, поди да поди! У нее свербит, а мне отдается. Ей душу травит, что я плашмя лежу. А и верно: лежу и песни пою, так мне хорошо, да. Во мне такая полнота чувств, полетела бы! Жизнь украсилась, стоило так-то жить, милый мой. Только тут поняла, как хорошо живут счастливые люди, и каждый год для них как драгоценный подарок… И вот сон, да. Мне бы забыть, а он — в памяти. Вышла из дому, как в тумане, сама не знаю, куда наладилась. Задворками бегу, чтобы людей не видеть, спешу, чтобы сон прогнать. И верно, что разогнала блажь, когда разогрелась. Мне снова весело, мне снова радость. Вечером блины, шампанское, Ваня рядом… К болоту подхожу, а во мне сыночек торк-торк. Зовет, значит: мама, послушай меня, ворочайся. А я — ну смеяться, мне щекотно и смешно. А там бочага, ты знаешь, ведьмачки живут в трясу. Как иду по жердочкам, каждый раз сердце замрет. Там глубь до сердца земли. Жердью меряли — дна не достали, да. Вперед-то ладно, скоконула на радостях, как курочка. А назад-то пошла, нога скользнула, и пала я, Ваня. Так пала, что и не передать словами. — Миледи заскулила по-щенячьи, тоненько, с подвывом, роняя крупные, как жемчуга, слезы, промывая изумрудную зелень глаз. — Во мне-то и лопнуло, Ваня…

— Выкидыш? Ты что, скинула? — вскрикнул Ротман.

Миледи кивнула и отвернулась.

— И ты видела нашего сына?

— Нет, не видела…

— Так куда же он делся? Иль наснился? Иль ушел в никуда, не попрощавшись? Но это же наш сын, он любит своих родителей и не может так просто уйти… Миля, завтра же в больницу, слышь? Ну да, тебе показалось, с кем не бывает. Показалось, что лопнуло. Лопнуло бы, Миля, дак кровью бы улилась, от боли с ума сошла, бела света не взвидела бы и плелась на опушку. Где ли на замежке пала и волчицей выла. Это ведь живое скинуть, кусок плоти оторвать. Видит Бог, показалось тебе, Миля, и ничего плохого в том не думай, — уверял Иван жену, незаметно угасая от тоски. Ради чего жилось, вдруг отрезали напрочь, отобрали навсегда. — Не бери в ум, а с утра прямо в больницу. Я тебя провожу…

Иван был внешне каменно спокоен и недвижим, сидел, широко разоставя плечи и уткнув кулаки в боки. Но как тяжело, оказывается, строить из себя равнодушного, когда все внутри от боли спеклось и стревожилось.

Глава десятая

Братилову приснилось, что он валяется с Милкой вот на этом самом диване, только широко разобранном, без продавлин и рытвин, покрытом крахмальными прохладными простынями. Игра была ладная и слитная, с любовными уловками и скидками, отодвигающими венец дела. Но когда прилипли друг к дружке, как два счастливых гусенка, Милка вдруг порывисто отодвинулась и сказала небрежно: «Еще не время». И свесила как волчица, через нижнюю губу длинный розовый язык, на конце которого дрожал белый студенистый клубенек.

«Какое рано, как бы не стало поздно», — будто бы ответил Братилов и с этими словами очнулся на узком мятом диванчике хрущевской поры, под изрядно засаленным одеялом безо всякой наволоки и с рыхлой подушкою, отчего-то оказавшейся на груди.

«Подушка — лучшая подружка», — сонно изрек художник и подоткнул под голову. Художник был беспечным и вольным человеком, вставал когда хотел, но одно было худо в его жизни: ему недоставало свободы, ибо был Братилов с самого рождения беден. А нет на свете высшей несвободы, чем нищета. И для художного человека нищета делает волю вовсе не нужной, даже лишней, ибо отбирает все краски мира. Братилов помнил, как бабка его еще в давние поры по случаю говаривала: «Воля человека портит».

От воли Братилов скисал, как старое молоко, и все нутро, казалось, занимала ныне одна сыворотка. В ней прятались лень и нехоть к деятельной жизни. Эх, кабы не деньги… По телевизору каждый день призывали «рвать капусту и делать бабки»; один мальчишка со смышленым плутовским личиком объяснялся в своих подвигах, как он таскает из вагонов всякие шмутки и приносит домой денег в десять раз больше, чем отец, сборщик машзавода. Журналист тоже восхищался подвигами пацаненка-гайдаровца, и у него в глазах стояли слезы невиданного прежде счастия. Братилову же хотелось вставить журналисту клистир, вычистить все содержимое вместе с душою и вчинить туда кочан цветной капусты, похожей на мозг гения. Но журналистов и мышат плодилось в геометрической прогрессии, цветной капусты на всех не хватило бы, и Братилов со спокойным сердцем вырубал «ящик» и накоротко засыпал. Вот так бы вечно валялся лишний человек на диване и вдруг проваливался в короткое счастливое забытье, а там бы к нему являлась Милка, и они бы вились, как две вольные горностальки, не ведая времени. Но проклятая Милка давно возилась с другим, лепила из него семейного человека; но из жидкого теста калача не скрутишь.

«На каждый брачок найдется дурачок», — говаривала баба Маня. Братилов поставил художество выше семьи и, уныло холостяжа, никак, однако, не мог вписаться в бобылий устав, очень смахивающий на солдатский: «Наше дело не рожать…» Это была философская метафора, емко объясняющая суть сильной половины человечества, постоянно мечтающей о подпольной жизни.

Добрых девок в Слободе водилось много, табунки с годами не изреживались, к удивлению Братилова, они колобродили вечерами, задавая тон, как дикие собачьи стаи, словно бы выискивали жертву, плотно окружали единственный «шоп» Саши Баграмяна, вытоптав площадку под асфальт и уставив ее жестянками из-под кока-колы. Часовщик Вараксин даже собирался смастерить из них себе замок, но владелец «шопа», узрев конкурента, пустил их на строительство туалета. Девки кололись, и ни одна вот за последние пять лет так и не прибежала тайно к художнику на вольную ночную натуру, чтобы сохраниться в вечности. У них появился свой собачий язык: «Надо сходить в шопу». И добавляли, счастливо смеясь и перемежая матерками: «Стычка-случка-гинеколог-венеролог и нарколог». Эта запашистая дразнящая душка подле «шопы» Саши Баграмяна никак не походила на прежнюю русскую замарашку: «Стыдливость-совесть-честь. Прежде чем с любимым лечь, надо Боженьке прочесть».

Братилову же снилась стерва Милка; она выделывала такие приятные штуковины, которые стыдно было и вспомнить. Та самая стеснительная наивная Милка, которая впервые отдалась мужику в тридцать лет, но как бы шутя, за кислый груздь, вовремя подсунутый художником к ее напухшим от желания губам. Значит, он, сволочь Братилов, сбил Милку с пути, совратил невинную и бросил на распутье, и сейчас за грехи Господь мстил художнику ночной блажью: майся, де, грешник, коли от семьи бежишь и племя не попускаешь. Но эти видения, братцы, куда приятнее, чем созерцать в одиночестве картину Малевича «Черный квадрат» — безумие свихнувшегося больного либерала, затмившего красоту божественного мира черным крепом ночного окна. Малевич был, конечно, лучше, чем Рембрандт с его толстозадыми кухарками, но куда хуже живописца витебского с его летающими нимфетками. Так полагал поэт Ваня Ротман.

Ну куда Алеше Братилову до бобыльства, коли он обонянием и осязанием чуял летающий над ним в сонных облацех накрытый семейный стол, во главе которого за самоваром восседает зеленоглазая Милка, подле — ее ягодиночка с огромным розовым бантом на макушке и сам Братилов, помытый, в бархатном сюртуке и с карапузом на коленях, большеглазым, носатым, с тонкими неуемными ручонками.

По тонкости натуры Братилов конечно же в бобыли не попадал, потому и сторонился их заповедей, как пауков, гордовато-царственно застывших в мохнатой паутине. Правда, одного истинного холостяжку Алексей знавал довольно близко и был с ним на дружеской ноге, пробовал писать пару раз маслом, но тот все время отчего-то походил на рождественского Деда Мороза, но без парчовой шубы и завитой бороды. Валя Уткин работал в районной газетке по семейно-бытовой теме под псевдонимом Сем.Ухин, но все в редакции звали его Сикухин. Он не обижался и смеялся от души, словно бы обещался тайно отомстить, потому что всех презирал, как патриции презирают раба. Он наслаждался жизнью. Его манифест: роза-доза-проза. Роза — слабая половинка от восемнадцати до пятидесяти; младшеньких он не обхаживал, потому что боялся попасть под статью. Доза — обязательные сто граммов коньячку армянского разлива, и чтобы обязательно пованивало клопом, выдержанным за обоями не менее трех лет. Тогда они пахнут кипарисовым деревом и романтической древностью. Ну а за прозой (книгами) он проводил все остальное время, когда не надо было тратить с раздражением и ненавистью бумагу и чернила, чтобы отвязаться от назойливого редактора, бывшего учителя астрономии. В Слободе Уткин был так же известен, как чемпион Союза по городкам.

Ослепительно седой, нет, благородно седой, как бы обильно посыпанный рождественским снегом, с розовым упитанным лицом и голубыми смеющимися глазами, он слегка походил на Билла Клинтона, чем очень гордился Когда убеждали шутейно, что его Билл голубой, Уткин лишь показывал сахарные зубы. Уткин часами высиживал перед трюмо, выщипывал мерзкие щетинки из широких темно-рыжих бровей, скоблил щеки и натирал снадобьем, чтобы они лоснились, как пироги, только что вынутые из русской печи. Уткин мечтал быть вечным бобылем, жить укоризною для семейной тягловой лошади, не видящей бела света. В розах своих, скоро засыхающих от недополива, он замечал лишь развальчик. Братилов при своем художественном чутье никак не мог понять смысла этого машинного слова: качание, колебание бедер? изгиб лядвии? расстановка ног? походка? или какой-то размер рассохи, мысленно измеряемый Уткиным, особенно подходящий для его забав? Уткин не открывал тайны, но лишь глубокомысленно пожимал плечами и при виде очередной жертвы лишь однозначно бросал: «А развальчик-то у нее ничего».

Да, это был бобыль — чемпион из книги Гиннесса; он вроде и не торопил время, разыскивая свой развальчик, упивался нектаром жизни, вкушал ее, как целительное снадобье, проникаясь всеми оттенками; и в то же время, меняя женщин, как перчатки, он боялся опоздать, срывал все цветы без особой надобности и не столько наслаждался ими, но, занеся в отчетность, стаптывал под ноги, не замечая особенной красоты. Ведь луговой цветик замечателен не только венчиком из лепестков, махровым зевом, изумрудной капелькой влаги в глубине лакового кувшинца, но и всей статью дрожащего стоянца, остроперых ухватистых листьев, пронизанных сотнею ненасытных жил и ватагою той травяной мелочи, что обязательно обселяет красавца, чтобы оттенить всю заманчивую прелесть его.

Главное бобылю — не влюбиться: поматросил — и бросил. А Братилов любил и с этой затяжной болезнью справиться не мог.

* * *

Говорят, самая сладкая болезнь — чесотка, самая горькая — любовь. Иван Ротман имел два «поплавка» и в бурной стихии мог плыть, как на катамаране. Братилов же не имел ни одного, а потому шел камнем на дно. Вода уже с головою накрыла его, и он смотрел в небеса сквозь нее, как бы плотно укутанный родильной рубашкой. Братилов действительно родился в рубашке, мать хранила ее за иконой, пока была жива; позже икону Братилов продал заезжему антиквару, а утробную плеву, этот жалкий засохший кокончик, съели тараканы. Вот и остался Алексей гол как сокол. Ну разве может такого общипанного воробья полюбить Миледи? Ей сокола подавай, да в золотом оперенье, да с адамантом во лбу и в бархатном клобучке.

Почему же тогда она сказала: «Подожди, еще не время.» Ведь во сне слово спускается к человеку с небес, а слово, летящее с вышины, никогда не разбивается о землю понапрасну на мелкие осколки, но всегда достигает наших ушей и, к сожалению, часто застревает в них, не упадая в душу. Значит, Господь руководил Милкою в ту минуту и потерянное сердце ее не находило прибегища.

… Собственно, а почему бы Братилову не полежать, если выпал такой случай; на улице нуда, а в кармане — деньга. Навестил Слободу из Швеции правнук Никтопалиона Салфестовича Норденшельда, моряка, потерпевшего крушение в устье Слободяни в начале века; соблазнившись поморочкой, он остался в северной земле и, разведя много приплоду, скончал тут свои дни. И вот наезжий швед купил у Братилова «чахлую воргу и мальчика синь-молоко, сидящего на алой ягодной кочке и обнимающего корзину». Гостю понравилась лишь ягодная кочка и ржавый окраек дальнего болота. Ну и что? Кому попадья, кому попова дочка; о вкусах не спорят, тем более с дилетантом, для которого корова на картине должна обязательно быть с рогами и выменем. Пятьсот рублей, что лежат под салфеткой на комоде и согревают душу художника, подвигая на блажь, для Москвы, конечно, не деньги, но для Слободы — капитал. Сейчас на станке начата новая работа: опять ржавое болото, в центре чахлая сосенка, перешибленная молоньей, и на этой корявой обгорелой рогатине мостится сова, похожая на мохнатую крысу. Братилов внимательно присмотрелся и нашел в ней сходство с Ротманом. Тоже бежит с корабля, почуяв близкую беду.

Однажды он спросил Ротмана: «Вот ты православный. Бога чтишь, не так, как я, грешный, а принял веру языческую. Сейчас ты двоеверный. Евреи же Христа распяли, не признав в нем своего мессию». Ну, и что же ответил Ротман? А если бы, говорит, Иуда не предал, а евреи не распяли Христа, то как бы человечество узнало, что это был Господь? Даже в простом человеке все совершенное познается через страдание. Без распятия не было бы и воскрешения. Как еще Богу скинуть человечью кожуру? Ее и надо было содрать, она мешала.

И Братилов смолчал. Он запнулся не от правды, открывшейся ему, но от мертвости оскудевшего вдруг языка. Будто палач отсадил по самый корень. Оказывается, даже великий грех можно оправдать и повернуть в геройство, если забыть про совесть и чужое страдание. Братилов тогда пожал плечами и перевел разговор на другое. Конечно, дети за родителей не ответчики, тем более почивших в Бозе две тысячи лет тому. Ну, тем-то в палящей жаре пот залил глаза, и они не разглядели Сына; но нынешним почто бы не поклониться Христу, признав за ним правду, за напрасно причиненные страсти, и глядишь бы отвалилась застарелая неприязнь, как отжившая кожа с мозолистых пяток.

Но тогда своего Бога куда девать? Это же не глиняная раскрашенная кукла, поставленная в кумирне, которую можно помазать бараньим жиром, а после разбить на куски. Бог на небеси един, но каждый его считает лишь своим и готов к ногам его положить миллионы иноплеменников, как плату за грядущие райские кущи.

«… Подожди, еще не время!» — отрезала Милка и отпихнула от себя. И родящая сила пролилась напрасно, и родова порвалась, и корень обсекся; и снова остался Братилов один на юру, как засохшая креневая сосна, уже каменная в болони и почти неживая сердцем.

Но сколько, милая, мне ждать? Аукнись! Великая удача спосылается единожды и только избранным, а мы не подхватили ее, вроде бы побрезговали иль отпустили по недоверчивости своей. Ну, столкнулись на росстани, как два пушечных ядра, посланных наугад с разных сторон, так схлестнулись, что раскатились грома; значит, был смысл в том, что именно нас свела неисповедимая сила в это мгновение в это сращенье дорог, чтобы уже не разминулись никогда. Сам Господь наслал удачу, так лови золотое перо, пуши жар-птицу, обжигая ладони. Ведь прочим-то надо подгадывать момент, самим ковать счастие, ибо благополучного времени осталось совсем ничего.

… Матово серебрилось окно над изголовьем, роняя кованую чешую полдневного света, и на нем, как бы обтянутом тонкой фольгою, отпечатались отекающие пузырьки кипящего олова, похожие на слезы. Какая пора года на дворе? Да кто его знает, ибо все месяцы как бы слились и утратили свою характерную отличку. Где-то в верховьях реки времен случилась запруда, и вода течет тонкой струйкой, едва сочась между каменьев.

Тишина погуживала мерно, сиповато, со звенящей нервной дрожью, будто свиристели над ухом провода высокого напряжения. Весь мир замер в ожидании родин Вестника или уже скончался, не дождавшись Спасителя, и лишь он, Братилов, будто муравей, замурованный в каплю янтарной смолы, остался в своей торжественной праздничной келеице, заполненной жидкой слюдою.

… Милая, и неуж не ведаешь ты, что нам загадано быть вместе? Последние времена выметали нам козырную карту, чтобы мы, не труся, поставили на кон души свои как последнее богатство.

У Братилова появилось чувство, что весь мир закатали в жестяную банку и жить ему осталось столько, насколько хватит воздуха. Братилову вдруг открылось, что человечеству было отпущено живое время и мир спешит распорядиться остатками его по своим безумным прихотям. И по тому, как торопится, пытаясь что-то предпринять и измыслить лукавое, сыскать неожиданную лазейку, чтобы отсрочить сроки, по тому, как бесшабашно относится к матери-земле, почитая ее временницей и мачехою, видно, что живого времени осталось совсем мало; человечество стремительно летит в тартарары со всем нажитым грехом, и дело вовсе не в том, что кончается одна тысяча лет и начинается другая, но приходит конец Божьему потворству и оберегу, и мертвое время все плотнее, все безнадежнее обжимает со всех сторон островок жизни, скукоживает его, жадно обгрызая углы, как шагреневую кожу. Скоро наступит власть мертвого времени, пока из грядущей мглы, из вселенской пены не воскреснет новый младенец и не размотает, не размутовит из горсти песчинок, добытых со дна, новый свиток живого времени. И тогда воцарится новый человек и наступит новый отсчет лет.

И нет никакой реки времени, той самой Леты, которая все уносит с собою, а есть лишь вселенское бучило без конца и края, бездонное улово, в котором сплетаются косицы живых струй, и в этом-то кружале, то подымаясь со дна, то вновь погружаясь, зарождается нечто живое и уходит, исполнив Господний урок…

Ибо у реки предполагается начало и конец, а космическое кружало — это вечный вихрь, в родове которого живет плодящая невидимая матка. И Солнце, наш родитель, словно поплавок в этом улове, то подымаясь, то опускаясь, лишь помогает нам подсчитать отведенные сроки.

* * *

Человек свободный повязан внешними путами, но зато раскован внутри. Как хорошо, братцы, лежа в кровати, блуждать по потемкам сознания, бессмысленно переводя взгляд с одного предмета на другой. Таких блаженств, такого полного покоя и согласия с самим собою человек не может достичь ни в каком ином деле. Потому русский Обломов не только счастливее немца Штольца, но и куда смышленее его, ибо, когда думает он, ему некуда торопиться, не с кем сводить счеты и нечему завидовать; ему лишь неохота переводить свои открытия на кальку практического дела. Уж пусть лучше всплывают всяческие соблазны из темени коварного улова и погружаются обратно, не причиняя вреда человечеству. Штольцы, желая рая на земле, переводя все в копейку и смысл, погубили мир…

… Братцы, когда под салфеткою на комоде пятьсот рублей, то можно легкомысленно воскликнуть: «Что деньги — прах!» Но повернувшись на другой бок и осмотрев смертельно надоевшую комнату, убогую, как одиночная арестантская камера, невольно продолжишь: «Но без них и друг — враг!»

Спасибо тебе, правнук Никтопалиона Салфестовича, подсуропил ты бедному художнику с реки Слободяни и невольно продлил земные сроки. Не все бывает печаль, но когда-то на смену ей приходит и радость.

… С этим благостным ленивым чувством, нисколько не желая промывать полдневною влагою проклятущие зенки свои, Братилов неохотно, через тяготу, повернулся на другой бок и, с трудом протянув руку, отворил телевизор, этот мутный глаз оскопленного нынче быка, через который приходится поневоле взирать на весь мир; не иногда и в кружевах мутной желтой пены вдруг случаются тончайшие блески смысла, если в голове у тебя не одна извилина и что-то еще ворошится в зыбучих мозговых мшарах.

Ага! Меченый призывал к продолжению революции, к выковке нового человека и вот нынче пал, как глиняный истукан, и рассыпался в прах. Словно и не высился над всеми, лукавец, подпирая головою небеса; а нынче — пыль, одни нехорошие воспоминания, а для двора — крушение всяких надежд. Хотя! Уже давно притерлись к другим одеждам, засели в прошвах и в вороту, чтобы собирать свежую кровцу. Театр одного актера приказал долго жить; нарцисс слишком нагло паясничал и лгал, не боясь близкой штормовой волны; и вот девятый вал смыл несчастного новопередельца, как мусорную щепину, в океан небытия. Меченый захлопнул дверь в коммунизм и ключ от замка угодливо закинул к памятнику Свободы. Ельцин, трижды облетая эту даму легкого поведения, манящую под юбку очередного любовника, ловко подхватил ключ и сдал его на хранение в американский госдеп: авось когда пригодится. И получив мальтийский крест, рыцарскую шпагу и мантию, поклявшись на консервированной, проверенной на СПИД крови когда-то убиенного младенца, с нетерпением уселся на трон и скорехонько напился. Король умер, да здравствует король! Дети мужиков наловчились примерять горностаевые мантии и шапки мономахов, не убоясь их горестной тяготы.

Декорации меняли прямо на глазах у публики, волочили по сцене кресла, первых дам, свиту, валюту, не беспокоясь о приличии; и все это получалось с грохотом и треском, слезами и наглым смехом прямо в лицо обалдевшему от неприличия зрителю; актеры тут же пили водку, закусывали огуречиком, травили похабные анекдоты, пинали гримеров и читальщиков. Ельцину жгло пятки от нетерпения, и, не стерев грима большевика, он натянул на сивую голову парик демократа; он спешил смыть с себя проказу ожидания, утишить нутряную крапивную кровь, воспалившую демоническое сердце, и вот он по-мужицки, словно из дверей кабака, прямо с трибуны дворца на глазах у всей России пинком провожает своего соперника под стыдливо приспущенные взгляды тех, кто еще вчера собирал деньги на золотой памятник президенту. И глядя в окостеневшее лицо Меченого, в его лиловую мету на лбу и одрябшие партийные щеки, Братилов вдруг, как всякий русский, пожалел несчастного, словно бы тому предстояло идти по Владимирскому тракту прямиком в Сибирь. Он был как голый в бане, и все воспаленные слова его, когда-то так волновавшие окружение Лены Боннэр и дам бальзаковского возраста, показались зряшными, будто полова от провеянного зерна. И все в стране поразились, как этот пустой вообще-то человеченко правил великой землею; так где же у России голова на плечах, коли в очередной раз допустила во власть самозванца. Ну, Ельцин-то, слава Богу, не из таких. Каков разворот плеч, а?! какова грудь, хоть молотом круши, не осядет! а головенка-то, как серебряный слиток, и так ловко посажена на бычью несокрушимую шею. Пришел народом править истинно мужицкий царь! Лишь бы не Ирод. Ишь, как круто расправился с плешивеньким, только что не выкинул из окон дворца на подставленные штыки кремлевского охранного полка, сразу сметнувшегося под нового властителя; а те бы его и раздрючили в пух и перо. Го-го-го!

… Грустно, братцы, взирать на комедию, расчуяв хотя бы капельку смысла в этой бочке сплошной густой завиральни. Еще вчера в своей захолустной Слободе был Братилов законченным демократом, пусть и скрытного разлива, тайной выстойки; публично «ура» не кричал, трибуну за Ельцина не крушил, кулаки в ход не пускал, и только в бане, наверное, забывшись от всеобщего равенства, когда все нагишом, распарившись у злой каменицы, будто напившись вина «Бычья кровь», художник вдруг открывал свое истинное лицо, восклицая не к месту: «Ельцин — наш человек. Он вам покажет кузькину мать». И это звучало как угроза, и сосед по мыльне, Вася Лампеин, секретарь райкома по идеологии, испуганно ежился, но уж не вступался в защиту сброшенного с престола генсека. Этот кудреватый парень уже спрятал свой партийный билет в сейф и сейчас скоренько промысливал себе бизнес. Как в преферансе на мизере, когда на руках есть одна дурная картишка, можно вынырнуть удачливо, а можно и прихватить шесть взяток и изрядно прогореть. Кто не рискует, братцы, тот не пьет шампанского! Но блефовать надо с головою, и главный идеолог района помалкивал, густо намыливая шевелюру, чтобы скрыть свое лицо.

Нельзя долго играть комедию в распаренном состоянии: из-под грима вдруг выползает истинная сущность, и народ в испуге отшатывается, замечая в любимце какой-то неприглядный изъян, и густо краснеет за него, будто расстегнута ширинка. Ах, эта ширинка! она опускает с заоблачных вышин даже самого любимого героя, лишает трагических крыл и сдувает пудру величавости, превращая в заурядчеловека.

… Братилова покоробило, когда Ельцина втащили на танк. Журналисты снимали, присев, и голова вождя была выше Белого дома. Живая статуя Свободы возле Кремля; переехала в Московию безо всяких затрат для свободной Америки. Когда-то на броневике красовался Ильич; повторять бессмертную картину Ельцину не стоило, ибо сей подвиг походил на фельетон смехача Жванецкого. Фарс и фарцовщик близки по сути: играя на публику, блефуя, имея на руках дурную карту, Ельцин временно своею наглостью заилил человечьи глаза, замутил взор и, надув обалдевшее простонародье, снял большой куш. Теперь можно было кутить, не считаясь с деньгами; деньги для Ельцина потеряли всякую ценность, ибо великая страна, распростершаяся от края и до края, стала его собственностью.

На танк, пыхтя, взобрались Гайдар и Бурбулис. Но как странно выродились эти три исторические персоны! Толстяк Санчо Панса, верный друг дона Кихота и невинный плут, стал менялой и ростовщиком; другой же из рыцаря, побивающего копьем ветряные мельницы, сменился в балбеса; а третий — Кощей, именуемый в просторечии бессмертным, превратился в обыкновенное костяное шило со злыми змеиными глазенками, сшивающее постоянные прорехи, сотворенные нашим неугомонным балбесом то ли в пяте валенка, то ли в носке, иль на колене штанов, ибо хозяина все время подноравливало не туда упасть, не туда попасть и в неподобное место всползти. И вот бессмертный Кощей вошел в должность починщика чужих изъянов…

Кто-то из бездельных идиотов, во множестве всплывших возле меняльных лавок, возгласил, что в России две беды: дураки и дороги. Братцы мои милые, да в России две беды: болтуны и балбесы. Болтун — болт универсальный нарезной, влезающий без смазки во всякую дыру и делающий постоянные встряски; а балбес городит огороды на удобьях, чтобы засеять чертополохом.

Дурак в России — это человеченко, испуганно хватающий за полу, чтобы беспредельная страна не торопилась бежать к пропасти и кого-то безумно догонять. А плохие дороги не дают чужебесу и ростовщику скоро снять пенки со всех уголков земли.

… Что-то решительно не занравилось Братилову в облике Ельцина, которого недавно боготворил: может, в наклеенной театральной улыбке во все лицо при враждебных и злых глазах, иль в перебитом носе, придающем благородный разбойничий вид, иль в беспалой бестолковой руке, с которой навряд ли приведешь Россию к благоденствию. Смотреть на толпу бездельников, таскающих по Москве всякий хлам, было отчего-то неприятно, и художник скинул ноги с дивана и снова бездельно застрял, тупо разглядывая шишковатые колени, поросшие бесцветной шерстью, и семейные трусы с растянутой резинкой по брюху. Тьфу! никакой тебе красоты и просто мужицкого обаяния. Жирная свинья — и все. Нет, Алексей Братилов никак не походил на бившего учителя физкультуры Алешечкина, что вдруг в короткое время заимел два магазина и ресторан. Ну и пусть! Зато волен! — воскликнул Братилов, отвечая на чей-то упрек, и решительно, неведомо чему радуясь, вдруг пропел, прихлопывая по ляжкам:

Гори-гори, лампочка,

Гори с абажуриком,

Я не буду завлекаться

С этаким мазуриком.

«И на кой черт Ельцину тащить на танк этого борова со свинячьими глазами? А может, все наоборот?» Братилов вздохнул и поплелся к умывальнику. Революция не приглашала за собою лишнего человека, но жить все же хотелось.

Холостяжке маетно жить, когда деньга жжет карман. Постоянно мучает мысль: куда поначалу кинуться и как миновать дружков? Живот что порожняя бочка, еды не помнит. Пошел в столовую, взял щец. Подсел тут Ваня Комар, с тоскою посмотрел в тарелку Братилова, сказал хрипло: «Суп сварят, и зеркала не нужно». Алексей с ним в разговор не ввязался, лишь мотнул головою, завесив глаза волоснею: знал верно, что еще минута — и сдастся, побежит за «белоголовкой». И как-то стыдно стало перед Ваней, что у него деньга в кармане, а он вот скрытничает, жалится, не желает другу помочь. По зеленому лицу, по беспричинной тоске во взоре было видно, как горят у приятеля трубы. Спешно выхлебал жиденькое и, чтобы не заводиться, кинул друга по застольям. «Всех баб не перещупаешь, всей водки не перепьешь».

В дверях столкнулся с Зоей Митрошкиной, смазливой вдовушкой. У нее лицо надутое и гладкое, как у целлулоидной куклы. Однажды в поисках опохмелки заглянул к ней с другом, будто бы свататься; выпили у Зои «заначку» и раскланялись. С тех пор Митрошкина смотрит на художника как на дебила. Братилов раскланялся с ней, но Зоя посторонилась, почти спрятавшись за дверь, будто от Алексея дурно пахло. И чего брезговать? Вчера из парилки, два веника исхлестал с Немушкой, пока-то договорились, что «Ельцин — человек эпохи». И неделю стопки не держал, внутри от засухи все ссохлось. Но слухи, братцы, ах эти слухи! Они бродят за честным человеком по пятам, как стая одичавших собак, и постоянно треплют его то за штанину, то за пяту.

… А день уже разгорелся, небо раскололось на десятки розоватых бездонных колодцев, и в глубине каждого плавала крикливая чайка, похожая на вспугнутую душу. Лень надо вязать на ремень и браться за кисти. Когда-то еще в диком краю появится новый внук Никтопалиона Салфестовича, чтобы облагодетельствовать провинциального, никому не известного художника, а кушать хочется каждый день.

Деревянные тротуары после дождя блестели, будто по ним пролили жидкого олова, и по этому длинному эшафоту среди моря разливанной грязи куда-то попадали редкие слобожане. У всех в глазах застыла цель жизни, и только он, Алексей Братилов, был бездельник и никуда не торопился. Он, конечно, вынашивал в себе великую картину, как очередное дитя, но оно рождалось худо, с потугами и напрасной кровцою, словно бы хотело скинуться загодя, чтобы освободить плодильню от напрасных забот.

Зою Митрошкину он тогда обидел совсем напрасно; обещал вдовице голую натуру, а даже и не поцеловал. Женщины, конечно, любят мужиков с поступками, решительных, чтобы ребра постанывали от жестких нахальных рук, но он, Братилов, как трава под ветром: все упадает в нем, когда надо вершить против сердца. Зою Митрошкину он когда-нибудь обязательно напишет ватной куколкой с пришивной пластмассовой головою и усадит на заднем плане на подоконнике. А в окне будет торчать черная шерстнатая собачья морда с высунутым розовым языком и зелеными глазами, как у Милки Ротман.

Художный чутьистый человек всегда сыщет себе лазейку, чтобы скинуться от дела. Ноги вдруг заплетаются, глаза застилает поволока, ты растерянно оглядываешься по сторонам и вдруг — нырь в то место, где тебя, конечно, никто не ждет и никому ты не нужен. В палисаде редакции запустение: черемуха разбрелась, и окна едва видать. Значит, районное начальство в панике, а «Заветы Ильича» вот-вот прикажут долго жить. Уж когда в столице крикнули «Долой!..», а до провинции клич еще только докатился, но в такой невнятице звуков, что и не разобрать толком.

Типографские машины еще ритмично стучали, пахло гартом и свинцом, но в газете творилась чехарда; журналисты почувствовали неожиданную свободу и спешили высказаться, не зная, какого загнуть калача и какую лошадь зауздать, чтобы не опоздать к финишу. Путаница в России сдружилась с невнятицей, и в хозяйки повсюду пришла околесица. В такие времена ловко ловить рыбку в мутной воде, мазать дегтем честные ворота и величить хама и вора.

Не желая встречаться с Ротманом, Алексей прошел к секретарю, чтобы почесать языком и скоротать время. Но боковушка, к сожалению, оказалась пустой, хозяин ушел получать директивы. Не зная зачем, Братилов уселся в крутящееся мятое креслице на подушку из козьей шерсти. В приоткрытую дверь увидел Валю Уткина.

— Вся жизнь человеческая стоит на сексе. Из-за баб все войны и драмы мира. Чего скрывать? Бабы засланы к нам из космоса, чтобы всю землю пустить в дым. Надо писать о сексе со всею страстью, открыто, — сладкоголосо вещал Уткин. Кто-то, скрытый дверью, глухо ему возражал, будто сипел в ржавую водосточную трубу. — Так ты за домострой? — насмешливо вздергивал каштановые брови Уткин. — И неуж, Саня, ты за домострой? Может, ты и за телегу с санями, керосиновую лампу и лучину? Дурак, если бы секс раньше не затыкали по партийной линии, не секли на ковре, то и встряски, милейший, не было бы. Жили бы и поныне как у Христа за пазухой. Оглянись, дружок, кто у власти? Все те же, только кто сидел пониже и пил пожиже. Чиновники любили всегда три «б»: баба, бабки, баня. А им не давали насладиться, все урезали до нормы. А власть не терпит нормы: зачем тогда жилы рвать, карабкаться наверх, если и там по норме? Лучше остаться слесарем: гуляй от рыла. Чиновники прятались поза углам, грешили тайком, озираясь, у них случилось косоглазие, и пошли эти булдаки вкривь и вкось. Это для нас, грешных, малых тварей сих, вкривь и вкось, а по ним — все прямо, никуда не сбиваясь. Они на марше к своей желанной цели. И вот, блефуя, кричат о равенстве и свободе, как в семнадцатом, а для себя уже устроили красивую жизнь с тремя «б»: бардак, бордель, бабки. А послабить бы им тогда хоть в малом, не прижимать контролем за постелью, хоть с тремя бабами сразу спи, только делай дело, и все о’кей, все наилучшим образом. Надо вовремя энергию сбрасывать, чтобы она не запирала мозги и не тормозила дурную кровь. Ну, чиновники тоже люди: терпели, терпели, снюхались меж собою и продали партию ради трех «б». Нельзя оставлять на потом то, что можно сделать сегодня, говорил незабвенный Карл Маркс. И вот дожили до ручки, и придется нам скоро менять вывеску газеты «Заветы Ильича» на «Привет Ильичу».

Уткин, наверное, готовил сексуальный переворот в пределах одного Слободского района и сейчас отливал сбивчивые пока мысли в чеканные оптимистические слова. Братилов осторожно притворил дверь, машинально снял трубку и набрал номер. Действительно, вся жизнь мира крутится вокруг секса. Слово-то, правда, пошлое, собачье, в нем открыто обнажается что-то грязноватое, непристойное, о чем не говорят в любовных играх даже глухой зимней ночью. А теперь все скрытное, сокровенное предлагают обнажить: свальным грехом потиху истирается вся красота мира.

— Алё-о! — по-котовьи сладко промяукал Братилов в трубку, словно бы заранее знал, что на другом конце провода будет Миледи, что одна в учительской и на полчаса свободна. Он почувствовал, как жар кинулся в лицо и вспотели ладони. — Как жизнь?

— Да вся жизнь мимо. Муж — серый волк, а я зайка. Сижу в кусту и дрожу.

Признание было обещающим, и Братилов навострил ухо.

— А что еще надо?

— А что надо всем? А что надо вам?

Миледи словно бы не признала Алексея, разговаривала с ним, как с чужим, натянуто, с принудиловкой, и Братилов невольно подхватился под этот тон и стал играть постороннего человека; находит же порою такая блажь на мужика, и тогда мысли приходят самые завиральные, а слова легкие, гулевые, необязательные, с прибауткой и прихохонькой.

— Мне что надо? Ну, бега… лошадиные, конечно. И танцы, тело к телу, ну и ресторан чтобы, или на природу, обнажиться там. Что? Да не так вы поняли. Не растелешиться, а духовно освободиться…

— Поете вы ладно. Наловчились. Со всеми так?

— Аха…

— То и видно. Ну, мне некогда. — В усталом хриплом голосе послышался вызов. Нервенная невидимая паутинка, что натянулась меж ними, зазвенела, готовая лопнуть. Миледи не принимала пустой говорильни, где многое недоговаривалось, как бы провисало в воздухе: телефонной беседою Миледи как бы изменяла мужу, а этого она делать не хотела. Душа стеснялась даже по телефону перебрасываться чувствами, как детским надувным шариком.

— Постойте, я умру. Вы надорвали мне сердце. Не поверите, но оно едва бьется. Оно повисло на тоненькой жилочке и сейчас сорвется и упадет в пустоту. Вы убьете меня.

Братилов действительно разволновался, в груди у него заныло. Он бы сейчас завопил в трубку, но стыдился чужих ушей. Ну и пусть слушают, коли охота! На-пле-вать!

Не было ни свободы, ни воли. Братилов ошибался, признавая себя вольным человеком, спущенным Господом на безнадзорный выпас. Он вжал телефонную трубку в ухо, откинув на сторону волосяную гривку; одутловатое лицо стало потным, каким-то склизким. Братилову стало стыдно, что он умоляет, он просит, он стучится без надежды в глухую бетонную стену.

Там молчали. Братилов готов был заскулить от отчаяния, как покинутый щенок.

— Да, я нуль, и фамилия моя — матюк. Нет, я не смеюсь. Хороший матюк, вернее, овощь. — Братилов перевел дыхание, ждал, что сейчас Миледи отзовется смехом. — Есть и овощь в огороде, хрен да луковица, есть и медная посуда — крест да пуговица. Ну да. Хренов я. Хренов Вячеслав Антонович. Слава, Славик, Ва-ва. Правда, красиво? И смешно. Что вы не смеетесь?.. У вас удивительно красивый смех. Как валдайский колоколец звенит. Не коровье ботало, не шаркунец какой-то, а заливистый, как вода в студенце. Я умру, если мы не встретимся…

— Нет-нет, я не могу, — выдавила с трудом Миледи…

— Ну хоть на мгновение, глаза в глаза чтоб. Я ваш след запечатаю в гипс и повешу у себя в изголовье. У вас прекрасная ножка. Это про нее Пушкин писал. «Есть пара женских ножек, как у кабарожек…»

— Ха-ха…

Наконец-то сдалась, капризная.

— Так когда же мы встретимся? Один поворот через правое плечо. Не через левое, а правое…

— Нет-нет. У меня грозный муж. Он страшно ревнивый. Если узнает, он убьет меня.

— А мы рога ему…

— Ну что вы! Все-все. Я кладу трубку.

— Я шучу. Это шутка такая идиотская. Коза с волком жила, а он все хвалился, что она ему верна. А коза-то гуляла. Ему осел и донес, мол, твоя коза тебе рога ставит. Если врешь, говорит волк, я и тебя съем. А ты побеги — и догонишь. Волк кинулся, ну, догнал, значит, а коза-то со львом гуляет. Волк с ходу затормозил, облизнулся и сказал: простите, ваша милость, нельзя ли мне на пару слов с моей подругой… Миля, я дурак, я идиот, я сломал себе жизнь…

— Нет и нет, Алеша. Я сегодня лечу. Вечерним.

— Куда?

— За счастьем…

— И муж с тобою?

— Да нет. Он в командировке. Быков кастрирует.

— Тебя проводить? — предложил с робостью.

— Зачем? — Миледи засмеялась. — Сама дорогу найду.

Тут в трубке всхлипнуло, щелкнуло, и связь оборвалась. Перезванивать Братилов не решился.

Глава одиннадцатая

Уж Покров давно прошел, а Миледи все не было. Грязи на улице пообвялились, загустели, а кое-где и вовсе закостенели, пошли в зиму; небесные хляби поиссякли и теперь грозили снегами. Обочь дорог трава пожухла, свалялась в колтуны, и вся неприглядность старинного северного городка как-то сама вызывающе вылезла наружу со всеми огрехами, наштопанными на скорую руку заплатами и сиротскими дырами. За ночь выпала перенова, еще жиденькая, крахмальная, скрипучая, но уже не стаяла; она лоскутным одеялом покрыла сверху отаву, выбелила Слободу. Ротман побродил по колена в траве, повалялся в ней, как конь, покрутил на груди и спине железную булаву; телесная тягость по костомахам, как по древесным кореньям, уплыла в землю, и в голове хмарь проредилась, и на миг Ротману стало весело жить. На чердаке он растерся до сухого жара, накинул халат, поставил на плитку кастрюльку, чтобы сварить бычьи яйца. Пять штук он съел намедни, не дождавшись жены, и почувствовал, как прибыло в нем мужской силы.

«Жаль, Милки рядом нет. Вот бы праздник. И ей бы перепало. Забыла дорогая женушка дом, загуляла, стерва, на стороне», — насмешливо подумал Иван, нисколько вроде бы не ревнуя, и вдруг представил свою тельную, грудастую бабу, с вызывающими обводами бедер и пережимистой талией. Поехала в отпуск, будто бы провериться по женской части, и как в воду канула: ни слуху от нее, ни духу. Будто тяжело по телефону брякнуть: де, все хорошо. Летом тоже на месяц умыкнулась, как сквозь землю. Явилась с растерянными глазами. Не любовника ли завела?.. Ну и пусть погуляет, подышит озоном. Потом свой дом покажется краше дворца.

Ротман решил сегодня сварить два яйца на ужин. Ободрал с них кожу. Вид, конечно, мерзейший, если удариться в эстетику, но вкус диетический. Будто молочные сосиски ешь. В Китае деликатес, едят только министры, для поднятия тонуса. Ротман тупо смотрел в котелок, как закипает вода, крутит спираль. Впереди ждал длинный вечер, писать репортаж не хотелось, да и работа уже казалась зряшной, высосанной из пальца. Ездил смотреть, как бычков холостят, а после пускают до года на откорм. У скотинки наступает полный душевный покой, никаких забот, и затей, и игрищ: лишь хрум-хрум да отбой на сон. Коровье стадо проплывает в отдалении, как отражение тучи.

… А что Ельцин сделал с Россией? В один миг вылегчил, выхолостил весь народ, лишил мужской силы и всякого гонору: ешь-пей да и под топор. Ну как не презирать его и не обзывать быдлом?

Интересно бы глянуть на президента, лежащего на рельсах: обещал повалиться под поезд, если народу станет тяжче жить. Бычий затылок, побагровевший от удушья, словно бы сейчас хватит апоплексический удар, слезливые, с кровцою глаза навыкат, как у стрекозы, тесемки от кальсон вылезают из-под штанин, как два солитера. Тьфу! Ну и образ. Сам себе аппетит испортил. А рядом лежит Гайдар, словно диван без спинки, и по лысой голове его, похожей на арбуз, ползет дождевая улитка. Оба сулят благоденствие, а на прилавке снова одни лавровые листья от победного венка, поднесенного американским президентом, и заплесневевшая доисторическая колбаса, привезенная с московских свалок, — подарок бомжей. Но уверяют, что это французский деликатес, гуманитарная помощь. Кот продавщицы, позарившись, лизнул и сразу протянул ноги. Тоська, увидев неожиданный результат, скоро накрутила цены на это оружие массового поражения. Да, такую колбасу могут переварить лишь французы и немцы: у них алмазные желудки и прямая кишка.

Яйца в кипятке стали беленькие, замшевые, от них наконец-то запахло мясом. Надо бы гостинец отнести Грише Фридману и выяснить обстановку. Но банкир к себе больше не зазывает, а самому навязываться не хотелось: спина не гнется, и шею трет. Где-то Иван дал прокола, видно, на гостьбе обнаружил свое лицо излишней похвальбою, завысил себе цену, и она показалась банкиру до неприличия вызывающей. Время шло, и Ротман уже порою позабывал о своем еврействе: это если в церковь долго не ходишь, то она отодвигается от тебя, поворачивается спиною, и Бог потиху отступает за небесные шторы, обвевая тебя стужею.

Надо бы в Москве отираться, все время в прихожей торчать, чтобы тебя видели и знали, тогда и дело можно сварить. Но какое дело надо крутить, за что приняться поначалу, Ротман не знал и вертеться не хотел, и все предбанники, которые он вспоминал по прежним знакомствам, пропахли до омерзения псиною, словно там гадили до неприличия и выворачивали внутренности. Меченый был типичный маркитант, он крутился в государевых обозах с восемнадцати лет, все вынюхал, намотал на ухо и легко столковался с юной Маргарет, когда та еще была в девчонках. И сколько было таких маркитантов, и никуда-то они не делись с падением говоруна, но только из одного коридора тихо-мирно перекочевали в другой и осадили предбанники, создав там неиссякающую очередь из своих. Да меж ними и лезвие бритвы не просунуть, не то чтобы протиснуться чужаку. Словно циклопы одноглазые, они скоро расселись вокруг государственного пирога и давай споро пожирать его, уминать за обе щеки; а сами-то виду умильного, чаще субтильного, ягодицы в складочку — одно слово, интеллигенция, — и только Гайдар с его дряблыми щечками, заплывшими нездоровым жирком, и выдается габаритами средь новых господ. Братилов в свое время работал грузчиком, таскал скотские туши, но этого бычка, пожалуй, и ему не унесть…

Братцы, а клопу разве много места надо? Ссохнется весь, негодник, останется одна стень за обоями, ущипнуть не за что, но дай кровцы испить — и откуда вдруг пузцо возьмется, и злость, и азарт; он и шнырять повсюду примется, наискивая жертву, и нет ему угомону. Заползли однажды в усыпальницу к фараону Рамзесу, пролежали у него под боком с тысячу лет и не подохли ведь, стервецы.

Сейчас в Москве в ходу присказка: один еврей — банкир, два — парламент, три — революция. Неплохо бы и нам с Фридманом устроить небольшую говорильню о переустройстве вселенной. Здорово я напугал Братилова тайным орденом буров. Глаза-то сразу шнырь-шнырь, как белки в ельнике. Такое нынче время, что каждый собирает свою стаю и напускает дыму, чтобы все боялись; а на поверку один пшик. Главное — странное словцо запустить в ход, а оно, как клещ под шкурою, будет елозить и дуться, пока не выточит себе норы. А после и гной пойдет. Много ли было демократов при Меченом? Сами себя пугались, громко крикнут — и сразу штаны меняют. Но видят, что никто под метлу не метет, за шкиряку не хватает, и вот осмелели, голову навзлет, глаза навыкат, в горле каменья катаются: знай, де, наших, всех в песок изотрем, кто не по струнке! И сгоношились, сговорились об уставе, влезли в шерстяные места и давай кусать; захотелось народу почесаться, и вот разодрали страну до кровавых язв.

Да, за словом стоит великая тайная сила. Надо будет щуку-фиш состряпать да пригласить Фридманов и тоже припугнуть орденом буров; де, завелась такая шашель и угрожает погромом. Потому нам надо держаться, склячив руки.

Заскрипела лестница на чердак, в темноте кто-то усердно затарился о куски мешковины, стараясь отыскать ручку. Это Братилов уже протоптал тропу к Ротману, и тот не удивился, когда художник неожиданно появился в дверях. Братилов растерянно оглядел камору, надеясь увидеть Миледи, но ее не было, и Алексей вздохнул с облегчением. Скинул сапоги у порога и по газетным лоскутьям, стараясь не шуршать и не сбивать их стопою, прошел на свое место, куда разрешал ему приземлиться хозяин. И каждый раз сердце его охватывала заполошная грусть: художник никак не мог привыкнуть к лачуге, к ее нарочитой скудости и ухоженной нищете. «Блаженны нищие духом», — вспоминалась евангельская стихира, и Братилов каждый раз прочитывал ее по-своему: де, нищих за их скудное прозябание возблагодарил Господь. «Ну, сам-то выпендрюжничает, его воля, но зачем Милку затащил в нору и отбил всю охоту жить?»

И вдруг спросил Братилов хозяина, застывшего у кастрюльки:

— Иван, ты два института пооканчивал, много чего знаешь. Скажи мне — что такое любовь? — Братилов хотел увидеть, как смутится Ротман, ибо каменный этот человек, наверное, все знает, кроме любви.

Но Ротман не споткнулся, не задержался с ответом, ибо он, как ходячая энциклопедия, знал все.

— Любовь как кукурузные хлопья: набьешь в рот много, а разжуешь — во рту один пшик. С любовью семьи не сладишь, она разобьется, как лодка о рифы, о вздохи и ахи.

— Ну а любовь к родине? Она-то есть?

— Это инстинкт самосохранения и сродство с землею. Человек — ходячее дерево, и когда он отъезжает куда-то, вот коренья и стонут. Этот стон мы и называем любовью к родине.

— Слышал? Руцкой заявил в Израиле: «Я горжусь, что и во мне течет еврейская кровь».

— Я же говорил тебе, что скоро все побегут в евреи, — нехотя ответил Ротман и выложил на тарелку два белых колоба, разрезал на ломти. — Про евреев ни слова. Иначе поди вон…

— Если все стесняются быть русскими, то почему бы не обрезаться? — намекнул Братилов. Но увидев, как Ротман катнул желваки, торопливо выставил перед собою толстые ладони и, как бы заграждаясь щитом, просительно воскликнул: — Все, Ваня, все! Ты прав.

Последний аргумент в споре — сила. Пускают кровь, опомниваются, снова обнимаются и становятся уже кровными братьями и потом долго помнят ту попойку и сколько стаканов пропустили… Но ты, Ваня, лучше скажи мне — где был и чего видел? Вы же четвертая власть, не нам чета, все перед вами на коленках. Это мы, художники, рвань подзаборная, на подаянии, вы нас и замечать не хотите. Нищенки мы, прошаки. Вам теперь подавай Малевича и Шендеровича…

— Хватит паясничать, Алексей. В тебе говорит зависть. А если к делу поближе, то я ездил смотреть, как оскопляют глубинку России.

— Ну и?..

— Кровь, грязь, стоны, вопли, но все обреченно ползут на коленках под власть, целуют ноги, и каждый надеется, что с ним обойдутся прилично, без боли, ищут вокруг старшого, начальника, князя с мечом, нового царя. А где он? Ау! Нету его. И хоть бы один мужик вскинулся грудью на ведьмака в черном авто… Мошну взрежут, шулнятки на блюдо, ешь не хочу. Любые ядра, на выбор. Генерала, министра, члена политбюро, завхоза, процентщика. Только подай заявку. — Ротман пронзительно посмотрел на гостя, лимонные белки аспидных глаз взялись у слезников кровцою, словно бы в голове неожиданно запрудило сосудец и он решил взорваться. — Будешь яйцо? Бычье. А ты про что подумал? Тебе с постным маслом, иль под майонезом, иль просто с солью? Я лично люблю с горчицей.

— Я думал, грибы дождевые. Вынул из заморозки. Я, Ваня, люблю все новое, неожиданное. Я глазами люблю и жду, когда душа отзовется. А раз душа молчит, не просит пробовать, то ешь сам, а я погляжу.

— А ты попробуй. Ну, как сосиски молочные иль колбасный фарш. В них железо, ферменты всякие. Будешь местный Казанова. Девки к тебе в очередь.

«И что в нем нашла Милка?» — подумал художник, оценивая Ротмана. Он всякий раз не мог освободиться от какой-то заморозки, словно бы ему всадили сильнодействующий укол: чувствовал власть над собою и не мог освободиться от нее… «Тряпка, пропащий человеченко, тля безвольная», — корил себя Братилов.

«… Я что, цепью окован, чтобы ловить с губ любое слово не переча? — вдруг взорвался Братилов. — Если у Ротмана все размечено и вся жизнь грядущая разложена по полочкам, как древние вещи в ломбарде, то почему я должен следовать тем же путем? Я хочу жить сам по себе! Пусть я бездарный, пусть лишний! Но я вольный человек, и потому я царь царей!» — напыщенно подумал Братилов, освобождаясь от чар. Ему снова захотелось наперчить хозяину, испортить трапезу, подложить собаку, вкинуть в кушанье крохотный кусочек бледной поганки, чтобы взорвать в Ротмане все нутро…

— Ты рассказываешь какие-то страсти-мордасти, — пошел впоперечку Братилов. — Триста лет скопили Русь, и, слава Богу, обошлось. Иль мы стали иными?

— Тогда дух не трогали. А если кто и пытался, тому боком выходило. Петр хотел сорвать нас с тормозов, так и отметилось: базедка, печень, разжижение мозгов, ножка как у ребенка, сына убил. В какую-то ловушку угодил и всю жизнь крутился в ней, как карась на сковороде. Ну а кто скопились сами, то ради души и скопились. А ныне душу холостят, вынимают все живое, нажитое, праотеческое. И никто не вякнет. И что за народ? Даже большевики не тронули национального, хотя и сдирали кожуру скобелем, как сало с тюленьей шкуры…

— И тебя оскопили?

— Я — другой резон. — Ротман вскинул голову и продернул черный усишко сквозь пальцы. Блеснула золотая фикса, как змеиное жальце, и пропала в норище. — Меня пальцем не тронь! Я бур….

— Значит, не весь народ. И без одного народ не полный, сказал какой-то поэт…

— Был народ и вышел весь в пар и в пук. Кто не живет прошлым, тот как бы при жизни уже в гробу. Кто не борется за предание, тот пропал.

— Много было похоронщиков. И где они? Позабытые в земле. — Братилова больно уязвило, что народ костят, ровняют с землею, с прахом, затаптывают, чтобы не было даже упоминания о нем, словно бы то не великая Русь, а какое-то крохотное кочевое племя, которому будто бы суждено бытовать извечно, а им, сынам Богородицы, та дорога заказана, заколдована, заграждена непроходимыми засеками. И чем же так провинилась Русь, что ее живою закапывают, упрятывают в твердь и поверху пригружают неподъемным гранитным камнем?

— Похоронщики не в земле, дорогой, а в Москве, они в храмах и воскуряют себе фимиам. Они топчутся на наших костях, попирают наше будущее, убивают нерожденных детей, опечатывают русскую плодильню. А мужики только грают, как воронье, и хохочут на собственных похоронах. Иль стреляются, потому что без Бога в душе. Им, видите ли, стыдно так жить. И поделом, поделом. Пуля в лоб. Стадо, вырожденцы. Я не хочу быть закованным вашей цепью, чтобы брести вместе. Я — Ротман! Я создам новое предание, и по нему будут жить мои дети.

На губах у Ротмана вскипела слюна, словно бы в утробе уже не умещался пар и выплескивался наружу, а темные глаза стали как золотые улитки.

— Ладно тебе, — примирительно сказал Братилов и кинул нога на ногу, заметив, что пятки на носках давно прогрызли собаки и сейчас видна лосная, словно бы умащенная гуталином, задубевшая кожа. «Проклятые сапоги, — мельком подумал Братилов, невольно огорчаясь, — они просто съедают носки. Прямо денег на них не напасти». — И что ты цепляешься, словно бы я у тебя занял и не отдал. Я только и хотел сказать, что зря лишают скотинку родовы. Если быка выхолостить, он уже и не бык вовсе, и мясо у него не скотское и полно ядов, боли и горя…

Братилов торопился говорить, уже верно зная, что сейчас его прогонят из комнаты; он захлебывался, сглатывая слова, речь его была гугнивой и невнятной и в то же время разливисто-бурной; так в быстрине шумящей реки на каменном переборе нельзя разобрать протяжное пение крохотной сверкающей струйки; но эти неразличимые меж собою пряди, сплетаясь голосами, и создавали тот дерзкий водяной рокот серебряного змеистого тела, надвое рассекшего северную тайгу.

— Ты с торжеством говоришь, что холостят русский народ. Ты бежал от нас в евреи с надеждою, что там ты уцелеешь? И ты веришь, что мы сами себя холостим, потому что раньше холостили других. И что мы забыли предание, а значит, мы никто, мы порождение дьявола и сами же породили заведомого злодея Сталина. И если мы признаем общую вину, то и жить в общем выхолощенном стаде нам станет куда легче, мы не будем страдать, забудем боль и горе.

— Пустое мелешь, — пробурчал Ротман, с тягостью на сердце завершая ужин. Подумал: если хочешь быть счастливым, не допускай к себе смятенных людей. В животе заворчало, и Иван решил, что съел лишнее; а что и съел, то пошло не в пользу. Чужая смута гнетет и самого полнокровного человека, впускает в нутро гнильцу. Надо было прогнать гостя, и Ротман с явным намеком сказал: — Ты, Братилов, обычный неудачник и все валишь на других. Привыкли жить нахлебниками на чужой шее, а новое время спихнуло вас на быстрину и сказало: плывите. Кто захлебнется — ваша судьба. Пришло время сильных, удачливых. — Ротман нарочито перечил себе, и суета неверных обманчивых слов как-то тешила его. — Сейчас ты на мели и вот изрыгаешь на меня всякие дурные пакости…

— Не крутись, Ротман. Конечно, по твоему уму, одна еврейская жизнь драгоценней тысячи русских, а значит, Сталин был антисемитом, хотя и спал с еврейкой. Но по божеской природе все жизни равновелики, они зачаты высшей волею, и, значит, Сталин был деспотом. Деспоты любят лишь себя…

— Но при чем тут цифры?

— А при том, брат Кузя. Он стриг не просто головы, но головы, которые ему мешали. Он же не маньяк и не из дураков, которых сторожат на Белой горе. И вот шел счет один на тысячу. И какой же Сталин антисемит? Он делал замес из человечьего бетона, и туда была годна любая голова.

— Я Ротман. Я красный человек, и Сталин для меня — воплощенный Спаситель, явленный на земле образ Христа. Сталин великий человек, он сохранил государство. Кости не в счет, а души в раю. Он спасал души. Спроси любого настоящего еврея, не хазарина, а иудея. Сталин сделал из местечковых евреев миллион государственных людей. И ничего ты в человеческой сущности не смыслишь, мазило. Маляр ты, картинки маляришь, кистью туда-сюда. Живешь, только детей пугаешь. Глянь на себя в зеркало, чучело. Чучалка, ха-ха. Бомж!.. И чего ты ко мне притащился? Я тебя звал?

Братилов словно бы не слышал визгловатого, срывающегося голоса хозяина, слова проскальзывали мимо ушей, вроде бы не раня души, но невольно оседали в груди, взращивая там темную ярость. Он чувствовал себя придавленной лягушкою, из-под склизкой кожи которой выпрастывалось неведомое существо с железным гнутым клювом, похожим на саблю, и металлическими перепончатыми крылами. Такие водились в древности и, истлев на земле, перекочевали в людей, одевшись их шкурами.

— По-твоему, я быдло. Но быдло и спасло Россию в войну. К нам, а не к вам обратился Сталин с мольбою. Он перед быдлом бы и на колени встал, иначе все мечты его теряли смысл. Россию сохранил бы всякий, кто взобрался на трон. Иначе не было смысла брать власть. Правда, нашелся позднее придурошный Меченый, но он за пределами разумной мысли. Сам копал яму под собою, сам чистил сапог Ельцину, чтобы тот медвежьей ступнею пнул под зад. Но это байстрюк от власти, пащенок, Герострат.

— Бред мелешь. — Ротману было невыносимо слушать из чужих уст собственные выстраданные мысли. — Меченый был крохотной обезьянкой, макакой. Он взобрался на дерево с помощью услужливых рук, увидел, что ему грозит, и поскорее свалился в дружеские объятия, чтобы уцелеть. Своя жизнь для обезьянки куда дороже банана на макушке дерева. Но при чем тут я?

— А при том… Ты сметнулся к евреям, чтобы набить себе цену. А все остальное выдумал. Ты Меченому друг и брат, ты черный человек с красной отметиной на ягодицах и злишься, что остался не у дел. Твои поплавки тебя лишь выкинули на мель, и скоро ты засохнешь, как головастый бычок.

— Заблеял! Иди вон, скотина…

Ротман метнул тарелку с остатками ужина: она просвистела над головою Братилова, как снаряд, и ловко так, красиво пронзила чердачное стекло. В разбитое окно тут же ворвался ветер-сиверик с реки, и мелкое снежное сеево накрыло убогую нору прозрачным колыбающимся пологом. Неудача не остудила Ротмана, но вызвала в нем неутешное горе; он привык к ладу в своем житье, а тут пришел негодяй и по-свински разрушил его. Братилов слинял с лица, щеки его покрылись мукою, он вдруг увидел смерть. Она стояла в двери, широко, ухватисто раскинув руки, в черных смутных глазах стояло не зло, но что-то гораздо худшее; и, заскрипев зубами, Алексей кинулся в ее объятия. Он как-то удачливо нырнул у Ротмана под мышкою, толкнул руками дверь и поскочил напролом вниз, не считая ногами ступенек. Он бежал «быстрее лани», не помышляя о поединке. Тут просвистел над головою грозный метательный снаряд; железная булава ударилась о перильце и, испроломив его и хлюпкую половицу, ушла в подклеть, наделав изрядно шуму. Но Братилов не заметался, а кинулся к поветным воротам, посчитав, что ловко обвел безумного, оставил с носом.

«Дура Милка, что связалась с таким идиотом. Надо спать с ножом под подушкою и со смертью над изголовьем».

… И-эх, несчастный! Когда летишь стремглав, спасая жизнь, не видя земли под ногами, то чуй ее, родимую, третьим глазом, как с поднебесья, раскрыв сердечные очи, иначе не сносить тебе, милый, головенки. Из повети в старинное хлевище когда-то была пропилена дыра, куда сметывали скотине сено. Этот лючок Ротман прикрыл досточкою, и она, коварная, уловила Братилова. Он полетел вниз, ударился правым ухом о кованый, в ржавчине, крюк, куда прежде приторачивали лошаденку, и улегся в корыто, уже худо напоминающее ларь для овса. Скорчился, родимый, в навозной пересохшей трухе калачиком и по-детски самозабвенно затих, откочевал в верхние миры.

Тут к нему явилась Милка, голая по пояс, с отвисшими до колен тряпочными грудями и, покачивая ими над лицом Братилова, ласково пропела: «Теперь пора, родной, теперь самое время. Чего лежишь? Вставай!»

Чая увидеть себя на небесах, Алексей приоткрыл опухшие глаза. В голове раскачивались колокола, небо было все испрошито розовыми жилами, и вместо облаков, как на огромном кострище, плавилось жаркое уголье. Под спиною было студено, но мягко, привольно, словно лежал Братилов на копешке, запудренной снегом. Длинный овсюг, как бы отлитый из латуни, склонился над самым лицом, задумчиво кивая колосом, как над покойником. Сама природа оплакивала художника, придумывая ему скорые проводины. Порой с речной долины вскакивала ветровая струя и сдувала вороха невесомой мучицы. Братилов с усильем, почти теряя память, скосил глаза и увидел торчащие из травяного омута смуглые выпуклые колени.

— Жив, придурок? — раздался напористый голос Ротмана. В нем слышалась напускная злоба сильного человека, уже готового добить жертву. — Жалкий трус, ты осмелился бежать от возмездия. И вот тебе спица в колесницу.

И с этими словами Ротман вскинул гостя на плечо, будто куль с мукою, и, подойдя к изгороди, перекинул его на заулок в заснеженный лопушатник, как падаль. Потом, перевесившись над забором, внимательно вгляделся в унылое лицо мятежника, покачал головою и ушел в дом.

Глава двенадцатая

Они устроили девичник в комнате у Симочки, радуясь праздному вечеру и потягивая «токайское» из высоких хрустальных фужеров. Миледи с непривычки поначалу морщилась от вина, но вскоре потеряла вкус его и уже пила, как воду, залпом.

Вчера в бане повесился сосед Володька Тараканов, и Люся помогала вынимать удавленника из петли. Женщины с искренней грустью выпили за несчастного, ушедшего в мир иной в расцвете лет. Потом опрокинули за здравие родителей, за Симочку, снова помянули упокойников, за счастие в доме, за «дай Бог, чтобы все было ладно», за гайдаризацию, ельцинизацию и бурбулизацию всей страны, чтобы ни дна им ни покрышки. И скоро пузатый бутылечек дамы прикончили и слегка осоловели.

Вино поднес в услугу Вася Лампеин, чтобы Люся вернула ему мужскую силу. Он открыл мастерскую «В мир иной», дело оказалось по нынешним временам очень прибыльным, завелись деньжата, но вдруг «перестали мерзнуть ноги». (Все солдаты и зэки глубоко понимают эту грустную шутку.) «Но это же хорошо, что не мерзнут», — воскликнула наивная Миледи. «Как знать…» — Люся легко и звонко, по-девичьи рассмеялась, и на старовидное, морщиноватое лицо ее на миг легли отблески былой красоты. Еще, добавила Люся, Вася Лампеин пообещался подарить дубовый гроб под бархатом, со стеклянным смотровым оконцем и с гербами, которому позавидует даже вчерашний генсек, у которого ссохлось правое полушарие и остатки мозга излились сквозь треснувшую лобовую кость. Уролог Люся знала, что говорит, ибо, по ее мнению, верхние извилины и нижние сосуды непостижимым образом сочленялись в один тугой узел.

«Но ведь там у него ничегошеньки нет», — с придыханием прошептала Люся и звонко постучала казанками в свою черепушку. Нагнувшись, она ловко добыла из коробки, стоявшей под кроватью, бутылку «Киндзмараули», и бабы выпили за здоровье гробового мастера, бывшего президента и бывшей первой леди страны, любящей шик и золотые каблучки. (Так донесли до Слободы злые языки, любящие перемывать чужие кости.)

В приоткрытую дверь было видно, как подскакивал на черном лакированном стульчике, будто на старом костлявом одре, Григорий Семенович Фридман, и расплющенный о сиденье объемный зад его походил на диванную подушку; локти пиджака с наклеенными кожаными заплатами были оттопырены, как перебитые махалки гуся-гуменника, взлохмаченная голова тряслась, склонившись над пианино. Банкир то ловко гарцевал по клавишам, встряхивая волосами и победно оглядываясь на приоткрытую дверь, за которой пировали дамы его сердца, то галопировал, то переходил на плавную рысь, то вдруг резко чиркал оттопыренным пальцем, словно шкодливый пацан по батарее парового отопления. Банкир был счастлив, что нынче сварилось удачное дельце: взял беспроцентный кредит в банке, потом ссудил деньжатами одну лесную артель под высокий навар, и теперь «можно кушать хлеб с маслом, и даже хватит на паюсную икорку». Новые времена для башковитых наконец-то докатились и до медвежьего угла и заставили поверить в старинную сказку: лиса патрикеевна, однажды попросившись на ночлег, не только выспалась, но и выжила мужика из своей избенки. Марксов незыблемый завет «деньги — товар — деньги» рассыпался как карточный домик под шулерским щелчком. Оказалось, что деньги можно легко ковать из воздуха, и в глаза не видя никакого товара…

Дочь Сима, подавшись из инвалидной коляски вперед, не сводила восторженного взгляда с любимого папеньки; наверное, эта поскочливая музыка крепила жилы и позывала немедленно прянуть на ноги, не дожидаясь волхвов. Сидел же сиднем на лавке Илья Муромец аж тридцать с небольшим лет, а после не только на коня вспрыгнул, но и за палицу взялся.

— Воображает себя Луи Армстронгом, — насмешливо поддела Люся, давно смирившаяся с хворью дочери. Сощурив серые в крапинку глаза, она подпалила сигаретку и яро затянулась. — Ты своему-то, поди, каждый день барабанишь?

— Да нет. Его Гайдар оглушил, в себя никак не придет. Мы ж за квартирой собирались ехать, а денежки тю-тю. — Миледи хохотнула неведомо чему. — Не ели, не пили, в гробу спали в оленьих шкурах, а денежки, мать, накрылись поганым ведром. — Миледи запнулась, выразительно поглядела на хозяйку зелеными глазищами, словно бы мысленно выматерилась. — Знаешь, Люся, я музыку похоронила еще до гайдаризации всей страны и ельцинизации духа. Я накрыла инструмент погребальным саваном.

— А школа?

— А что школа? Там надо трень-брень. Пальцы-то еще шевелятся. Знаешь, Люся, я, дура, думала, что музыка мне заменит семью, детей, что я имею такое счастие, какое неведомо другим. Я словно бы взошла на Святую гору и осталась там жить навсегда. Ведь музыка — это царствие, которым ты владеешь самолично, и все в нем цветет и благоухает. Ведь даже печальная пиеска не мертвит душу, не убивает надежд, но будит к жизни, будоражит, как крепкое вино. Музыка плодоносит бесконечно и чарует, своим хмелем покрывая хмарь. Да что там вино, Люся! От него внутри разор, тоска, наутро голова болит, в душе полная разладица и мозги становятся как плавленый сырок. А от музыки подобного никогда не бывает.

— И что же вдруг случилось?

— Да бабье одолело. Вошло в меня, как солдатский штык, пронзило от горла до пяток, насадило на шампур и давай терзать сердце. Так бабьего захотелось, что мочи нет. Другие семьями, дети по лавкам, мужей ждут с работы, вместе в лес, на рыбалку. Оба-два не разлей вода. Когда и позубатятся, так скоро и схлынет ссора, как вешняя вода… И тут поняла я, что музыка — это от дьявола, блазнь, чары болотные, омут, улово, куда по младости лет прыгаешь с головою, чтобы достичь дна, и уже не выныриваешь. Ваня меня спас. Я накрыла музыку, как жмурика, в деревянный макинтош.

«Словечки мужа. Поднабралась, — подумала Люся с неожиданной ревностью. Мысленно примерила себя к Ротману и решила, что они-то были бы пара. — Иван подмял жену под себя, как гиря. Вот она и бесится».

Люся ничем не могла помочь гостье, поноровить ей, дать каких-то надежд и потому поскорее освежила бокал, чтобы загасить в себе смутную вину. Бордовое густое питье было по цвету как траурный бархат и подходило под грустный случай. Оно размягчало душу и умиряло голову, не позывало на бунт; от него хотелось плакать и зевать. Бабы выпили, заели солеными сухариками; лимоны к весне в Слободу еще не подвезли, а фисташки сожрали в «шопе» гулливые девки. Да и зачем закусывать доброе вино, которое заквасили азартные южные люди, если оно само за себя говорит. Закусывают лишь чиновники, боящиеся потерять место, люди с комплексами, в каждый миг следящие за собою, больные обжорством и сутенеры, стерегущие свою прибыльную блудню.

Глядя, как подпрыгивает за пианино хозяин, будто на угольях, Миледи вдруг подумала, что широкая сидюлька бывает у работящих людей, кто терпением своим, как пчела со взятка, высиживает семье добрый приварок. У Ротмана же корма с два тугих виловатых кочешка, состоящих вроде бы из одних кочерыжек, куда и гвоздя молотком не вбить. Ротману скучно сидеть на одном месте, и потому он поскакун и поэт; все у него делается с разлету, внахлест и взахлеб. Пришел, увидел, победил. Такие мужики думают лишь о себе, у них никогда не бывает крепкого дома…

С этой непонятно откуда взявшейся мыслью Миледи, не оглядываясь на хозяйку, решительно приложилась к бокалу, как бы остужая пожар в груди, и призналась, хотя никто за язык ее не тянул:

— Знаешь, Люся, я готова черту отдаться, лишь бы забрюхатеть. Верила бы в Бога, дак потянулась бы по монастырям. Всю бы Русь прошла, — протянула мечтательно. — Ты погляди, какая я! Во мне можно без дрожжей и сахару брагу варить. — Миледи, томясь, провела рукою по бедру, будто через джинсовую литую трубу хотела выявить чужому погляду свои дородные крепкие мясища.

— Так любишь Ивана? — задумчиво спросила Люся, избегая смотреть на гостью. Столбик пепла с сигареты сощелкнула себе на ладонь и, перетерпев его жар, стряхнула мертвый седой прах к себе в вино и выпила. — Неужели так любишь его? Я тебе завидую.

— По правде?..

— Как знаешь…

— Иногда убить охота, иногда на колени встать, как пред иконою. Ваня меня из ямы вытащил. Я уж было смирилась остаться в старых девах. А он за волосы вытащил. Но ему ребенка надо.

— А ты хочешь?

— По правде? — снова переспросила Миледи. Она чувствовала, как захмелела. Все плыло, размывалось в глазах; ей то ли хотелось заплакать, то ли исповедаться. Мечта о квартире неожиданно обрушилась, и на будущем приходилось ставить крест. Не век же маяться в гробу и дожидаться дара небесного?

— Смотри, — скучным голосом протянула хозяйка.

— Я ребенка побаиваюсь. У меня такое чувство, что ребенок меня убьет. Я пропаду, и меня не будет. Я не знаю, что это такое, но мне страшно. А брюхо просит, в брюхе все время ноет, прямо за пупом, словно там уже живет кто-то и просит свободы. Вы-пус-ти меня! Он меня извел, этот ребенок. Он меня извел! — вскричала Миледи, губы ее задрожали. Но она пересилила, порвала неожиданную удавку на горле и уже спокойно, с насмешкою продолжила: — А Ване сына выложь и подай. Все мужики рехнулись на этом. Им наследника надо. Они и женятся, чтобы себя продолжить. Проклятые эгоисты. Все мужики эгоисты. Теперь я точно знаю. Он мне и расписание сделал, хи-хи! Чтоб все по науке. Что есть-пить, когда в туалет, да. График начертил, когда в постель с ним, когда из постели. Он меня на взводе держит. Я для него машина, агрегат родильный. Ха-ха, правда смешно? Не то худо, говорит, что в меня, а то худо, что из меня… Ничего не понимаю. Он шиз! — Миледи пьяно покрутила пальцем у виска. Ей стало легко, раскованно, сквозь табачный туманец прорисовалось тонкое прекрасное лицо хозяйки, сигарета в мундштуке висела в воздухе сама собою, красиво плавала, будто в заводи тонкая серебристая рыба зевала алым хищным ртом, напуская вокруг туману.

— Ты пришли его ко мне, — донеслось издалека. — Я посмотрю…

Миледи хихикнула понятливо, погрозила пальцем. Люся невольно покраснела, будто ее уличили в дурном, лазоревые веснушчатые глаза затуманились. Она нервно затянулась, выдула струю дурной хмари, на миг скрывшись в лохматом рваном облаке. Из чада глухо, смущенно донеслось:

— Чего рыгочешь, дура? Я что, мужиков не видала? Они все через меня прошли. Работа такая. Они нынче все больные, — голос хозяйки треснул. — Хоть президент, хоть резидент. Все без штанов. Спускай штаны, говорю, лечиться будем. А у них, мужиков, все сознание там, — Люся показала в пол. — Это агроном. Агроном для них смерть.

Миледи не уловила соли в размышлениях уролога, но готовно хихикнула. Две дамы объединились в добровольный союз и друг за друга готовы были стоять насмерть. Мужиков сейчас можно отстреливать, как собак поганых, и укладывать их в валы. Все они скупердяи, эгоисты и сволочи.

Из гостиной, как нескончаемая макаронина из тестяной машины, выдавливалась музыка. Вроде бы и ритм рваный, прыгучий, африканский, но конца этой пряже не виделось: вилось, вилось веретенце под ловкими пальцами банкира, привыкшими листать купюры. Хозяин был отчаянным поклонником джаза и сейчас витал на седьмом небе; ангельские крыла без устали носили его в аэре, не давали опуститься на грешную землю. Фридман полагал, что женщины тоже млеют от блаженства и сейчас готовы очарованно пойти за ним хоть на край света. Но Люся неожиданно встала, зло прихлопнула дверь, прищемила за хвост макаронину.

— Все мужики в космонавты целят, чтобы в зенит и выше. А они агрономы. Ты пошли своего ко мне. Не бойся, не съем…

— Не пойдет. Он гордый. Он говорит, что здоров, как бык-осеменитель. Расскажи, ты-то как?..

Миледи неожиданно просветлела. Плохое вино делают южные огняные братья; от него нельзя забыться, а значит, нельзя и воскреснуть.

— А что я? — замялась Люся. Погрузившаяся в себя, как в крепость, она уже позабыла об откровенных исповедальных разговорах, когда накипь соскабливается с души, как бы растворяется в соляной кислоте, а тягость перекладывается на чужие плечи. — Борюсь с ветряными мельницами. Рыцарей все меньше, а больных все больше. Скоро баб станут осеменять, как коров. Быки измельчали и плохо скачут. А по жизни — что тебе сказать, Миля. И по жизни швах, все идет к концу, сваливаемся в пропасть. Ауфвидерзеен, и никаких пожеланий. Пролетела жизнь, как фанера над Парижем, только гуд в ушах. И что вспомнить?

— Тебе-то грех жаловаться…

— Ага, мне грех. Мне грех смеяться, грех плакать, грех сетовать. У меня райская жизнь, все мужики на поклон, хозяин — банкир, деньги гребет лопатою… Милка, слезы, а не жизнь, коли по правде. Когда родился больной ребенок, я сказала Грише: давай оставим в больнице. Не будем искать виноватого. Семья — не телега о двух колесах: чья сторона отвалилась, тот и спроказил. Говорю: любовь делает невозможное, она из житнего теста, абы из полена сотворит человека на удивление. А так что?.. Я врач, я знаю, что такие дети выпивают родителей, как вампиры, и не дают рожать. Он завопил: это негуманно, ты сволочь, так поступать над дитем! Это моя дочь, моя кровинка, я сам подниму ее на ноги. Только нужен свежий воздух и свежий продукт. Ну, я сдалась. Уехали в Слободу. Теперь что в плюсе: у него нет денег. В сорок лет денег нет и не будет. Нет семени и семьи. Что видишь — это дым на публику, мираж. У меня нет мужа, семьи и детей. У дочери нет ничего.

— А что с ним? — Миледи кивнула на дверь.

— У него семя свернулось, ушло на нуль.

— Ну ты скажешь! — хихикнула Миледи, закинула ноги на диван, свернулась калачиком, как домашняя болонка.

Миледи смежила глаза, ее сразу понесло куда-то по спирали, в самое сердце неведомой вселенной, аж в ушах засвистело. Люся, глядя на гостью, пила вино и плакала. Поганая работа, поганая жизнь. Все скверно, хоть петлю на шею. Ей захотелось засветить гостье скалкой по виску, чтобы больше не просыпалась, но так бы и ушла в иной мир со счастливым лицом. Дурам везет. Вот таким губастым, носастым дурам, у которых гитарою бедра, и проклятые жеребцы только и смотрят на этот развалец, будто в нем и есть вся сердцевина бытия, его мед и сахар. Придя в нарочитое бешенство, побарывая туманец в голове, Люся даже поискала взглядом что поувесистее, будто хотела тут же исполнить намерение. Но глаза уперлись в бутылку с «Бычьей кровью», и страшный интерес сразу загас…

В гостиной Гриша неожиданно сменил пластинку; его потянуло на душевный раздрызг, и он заиграл романсы. Миледи будто кто толкнул в грудь; она привстала с дивана со свежими, ясными глазами, похожими на два крыжовника, омытых росою. Во взгляде было чистое удивленное выражение счастливого ребенка.

— У Григория Семеновича талант. Он многого стоит…

— Так давай, махнемся…

— Как это? — не поняла Миледи.

— Можно на денек, для пробы. Можно навсегда, через загс. — Люся зло сощурилась, морщиноватое лицо ее взялось в гармошку.

— Ну как же меняться, если у него все на нуль, — засмеялась Миледи. Вроде бы изрядно нарюмилась, а ума вот не потеряла, и всякое слово, сказанное в застолье, оказывается, осталось при ней.

— Вам, молодым, все выложь да подай на блюдечке. Сами-то уж ничего! Вы созданы для счастья, как птицы для полета, да? А мы должны себя по живому резать? — визгливо закричала хозяйка, и оттопыренное острое колено, туго обтянутое черной юбкой, прянуло угрозливо к Миледи, как бойцовский топор. Миледи испуганно поджала ноги и убралась к стене.

— Люся, зачем так-то? — прошептала Миледи, и глаза ее остекленели от близкой слезы. — Ты меня не обижай, слышь? Меня обижать нельзя…

— Кто ты такая, чтобы тебя не обижать? Откуда выискалась?

За дверью музыка споткнулась, скрипнул табурет, что-то требовательно сказала дочь, наверное, попросила отца играть. Раздался приятный, слегка натянутый баритон Григория Семеновича: «Любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь…»

— Меня обижать нельзя, — упрямо повторила Миледи. — Если что не так сказала, так прости меня, дуру.

— Это ты прости меня, — повинилась Люся. — Кто нынче без забот? Все опрокинулось и едва ли скоро встанет на ноги. Раньше учили летать, теперь — ползать.

— Ваня ползать не хочет. Он раскалился и жизни не видит. Он теперь не знает, кого убить в первую очередь, кого во вторую. Он хочет своих «буров» вести на Москву. Такие у него нынче шутки.

Люся испуганно посмотрела на гостью, с нее сразу слетел хмель. Даже дом насторожился, подслушивая всеми своими углами и схоронами, обвитыми паутиною, словно бы вместо пауков там заселились американские уши.

— Еще выпьешь? — спросила с жалостью. — Он что, того?

— Да нет… Он дождется, когда я рожу, и убьет меня. Кого больше? — Вздохнула с облегчением, будто грядущая смерть от руки мужа доставит ей радости. — Он, Люси, остервенел, как собака. У него клыки прорезались, да, а с таким я не слажу. Он мне подкинет по злобе гаденыша с двумя рожками. — Миледи забыла недавние слезы и легко рассмеялась, ее сочные толстые губы обвисли, как два перезревших подберезовика. — И еще у меня свои заботы. Я получала в школе сто двадцать, на хлеб с маслом хватало, а тут цены вскочили в десять раз в одну ночь. Устроилась на почту на сто рэ, и теперь надо велосипед завести. Тут две прямых выгоды: и на работу ездить, и по совместительству — почтальоном. Так хорошо будет почту развозить. Я вчера вышла из дому, а над нами, на бугре воинская часть, и солдаты смотрят на меня. Они рыжих любят. Ну, думаю, надо обороняться, а вдруг задумают напасть… Раньше не боялась, а теперь боюсь.

— Так ты собаку заведи…

— Думала, но третьего члена семьи мне не прокормить. Если овчарку, надо кило мяса в день. Умереть легче. Я решила вот что. У дяди моего, он мильтоном, есть свисток. Я его попрошу, и если кто полезет, то буду свистеть. Народ у нас любопытный. Услышат свист, захочется им узнать, в чем дело. Выйдут, и так я спасусь. — Миледи умолкла, с ожиданием чего-то посмотрела на потемневшее окно, на котором, как кружевные подзоры, висел сахаристый подтаявший снежок. — Я еще решила парники завести. Рассаду уже высадила. Это очень выгодно. Только надо высчитать, сколько пленки потребуется. Ведь надо как-то выживать, верно? Ползать-то не хочется ни перед фарцой, ни перед форсой. Пузыри, тьфу. Нажралися, клопы… И лапки кверху не хочется.

Девочка-недоросток, еще наивная совсем и глупая, сидела перед Люсей, напряженно обнимая ладонями бокал; сквозь тонкие музыкальные пальцы, казалось, просвечивало бордовое вино, иль то по чутким сосудцам проливалась жалобная кровь, выпрашивающая любви? Люся вдруг почувствовала себя ужасно старой и изжитой, а вечер, так хмельно начавшийся, показался отвратительным фарсом. Закашлялся в гостиной хозяин, намекая, что гостью пора выпроваживать.

— Ты явись ко мне в больницу. Я еще посмотрю. — Люся встала, потянулась с хрустом, как гончая, выгибая костлявую, неоткормленную спину. — Расскажешь, что в городе тебе насоветовали. Надо, милая, тебе спешить…

Глава тринадцатая

Ротман шел на работу и, оскальзываясь на покатях мартовской дороги, клял собачью жизнь. Небо взялось голубенью, снега сахарно искрились, а хотелось по-собачьи выть. Все обрушилось, и мечты, как репьи, в один день унесло ветром. Мир, такой устойчивый и надежный прежде, вдруг рухнул на четыре кости и, поскуливая, стремительно покатился вниз, в пропасть, уже и не чая зацепиться за мерзлый склон хотя бы одним ноготком. И без того-то крохотные производства, кое-как державшиеся на ужищах и подпорках государства, словно колхозные коровы по веснам, вдруг разом приказали долго жить, а слободские мужики лишились постоянной работы. В унынии, не зная, что и подумать, словно бы отыскивая обидчика, обвели они взглядом окрест и, не найдя виноватого, принялись пить горькую, подгоняя друг дружку, чтобы сыграть в ящик заодно; и даже вот мостки и подворье перестали огребать, позабыли лопату и пешню, без чего ни один дом на северах не стоит, и вот по этим-то горбам и увалам, по катыхам и надраенным валенками раскатам и пытал судьбу редкий народец в поисках хлеба насущного. Только Саша Баграмян процветал в своем фанерном «шопе». Да вот Вася Лампеин загребал, по слухам, огромные деньжищи, открыв при своей гробовой артели «В мир иной» столярку и похоронный магазин «Чудо». Счастливчик торопился «в новых условиях демократии» снять пенку, потому что городок невелик и скоро вовсе изредится при таких темпах и испротухнет на своих же костях.

Вчера Ротману достался случайно сюжет из простонародной жизни «под Писемского». Молодая женка просилась слезно на автобус, чтобы ее отвезли с больным ребенком за реку в рабочий поселок. Шофер отказался, и тогда она на задах «шопа» добыла картонную коробку из-под папирос, положила девочку и потянула радость свою неиссякновенную через ледяные заторы в больницу. Поздно вечером она попала к врачу, но дочь уже была мертва…

«Скоты, ах скоты, — бормотал Ротман, в очередной раз едва устояв на ногах и ошалело мотая головою, будто в загривок впилось осатаневшее оводье. Эту историю он сразу пристегнул к своей беде, и она получила особенно жуткий окрас. — Мордастый гайдаришко проглотил мои деньжонки и эту вот несчастную девочку. Циники, они сожрали наши кровные, пропустили сквозь гнилой желудок, и ни одна скотина не поперхнулась, не подавилась. Змеи подколодные. Нужна на вас варфоломеевская ночь, собаки. Чтобы, как перепелов, нанизать на один шампур».

Благо дорога до редакции короткая, и пыл Ротмана скоро иссяк, иначе бы он взорвался от смертельной обиды. Обивая о ступеньку крыльца ботинки, Иван рассудительно подумал: «Настоящее — это бабочка-однодневка. Оно рождается из будущего и стремительно перетекает в прошлое. И если нет настоящего, то стоит ли так из-за него страдать? И что скулить, обижаясь на день нынешний? И он схлынет, как вешняя вода, оставив мусор и грязь».

«Но в этой грязи и мусоре предстоит жить тебе!»

«А я не стану так жить. Я смахну пыль с ушей, чтобы не надули в очередной раз, или сбегу в землю обетованную от этого разгильдяйского народа. Блаженные! Их извозили в дегте, изваляли в перьях, с позором провели для глума по всем площадям мира, а они еще токуют, как глухари: „Лимит на революции исчерпан. Новой революции нам не выдержать“. Ну и прейте под бревном до полного изнеможения костей».

Дней десять назад Ротман был у друга Фридмана. Устроили парламентские слушания по вопросу: как жить дальше и стоит ли вообще жить. Григорий Семенович решил, что жить можно, и даже хорошо жить, и вдруг подсказал, слегка заикаясь: «Слушай, Ваня, не мне тебя учить, но вот мой дружеский совет. Бери под себя газету, и тогда можно стричь купоны. Конечно, дрянь листок, больших бабок не выжмешь, но!.. Будешь подыгрывать чьим-то интересам, как ведется на Западе испокон веку, а там и копейка побежит. Возьми в союзники бухгалтера и кассира, а закадычных друзей по перу прижми деньгой. Или гони вон. Ступай, мой друг! А я тебе помогу, чем смогу. Да поторопись, время — деньги! Кто смел, тот и съел. Смелость города берет».

Легко сказать: бери под себя газету. Близок локоток, да не укусишь.

Неделя, которую положил на дело друг Фридман, прошла, а Иван никак не мог подступиться к замышленному: интриги, подкопы, свары, дележ власти — в общем, тот еще сволочизм, в котором Ротман не поднаторел, хотя и живывал в столице. Да еще совесть мешала, как гвоздь в сапоге, и стыд заедал. Все мнились укоризны и людской оговор. Де, беден, да честен, а тут залезла блоха не в свою шерсть. И Бог вот подсказки не дает, сумеречней день ото дня его образ, угрозливы сдвинутые брови, испытующи очи, горек изгиб губ. В каждую ночь, молясь, подливал маслица в лампадку, чтобы разглядеть обнадеживающие перемены в лике, но Спаситель не мягчел…

Народец в редакции, будто собачья свора, только и ждал Ротмана, чтобы ополчиться. Удивительно, но будто внезапным ветром беды их согнало в один гурт, чтобы волею редактора в сих стенах связаться в один тугой веник.

— А… Явился не запылился! — язвительно, с каким-то торжествующим металлом в голосе возгласил на всю газетную обитель благородный Валя Уткин. — Витязь без тигровой шкуры, только что тебя поминали.

— А я живой… Рано меня поминать, — буркнул Ротман. — По какому случаю? Иль грозу ждете по весне и внезапный ливень? Боитесь, что смоет вас, как безмозглых кутят. Ты-то, Кроха, о чем думаешь?

— Не Кроха, а Кроха, — обидчиво поправил редактор газеты. Он был ростом метр с кепкой, но вырублен из пня, с моржовыми усами и породистым носом. На него постоянно заглядывались женщины бальзаковского возраста, чем Анатолий очень гордился. Жил он во дворе редакции во флигельке и своей постоянной неряшливостью в одежде, лохматой головою походил на побитый дождем сноп из суслона. — Ты вот материалы не сдаешь, а газета чахнет. Ты не отвечаешь духу обстановки и живешь для себя.

— Какой дух, какой? — взвился Ротман, не глядя в глаза собратьям по несчастью. — Деньги собачьи пошли, накрутили баранок, ничего на них не укупишь…

Но Валя Уткин, знаток бабьей психологии, следил внимательно за перепалкою; он боялся, что верх останется за Ротманом, а тогда легко станет рассеять боевые засадные полки, которые сейчас мирно зевали за соседним столом: девка-практикантка в шальварах, рожа — заревом, глаза лупастые, ну дура дурой, и одутловатый производственник в очках, с кудерьками на постоянно потном от вселенских дум челе.

— Будто не знаешь, строишь из себя дурилку, — строго поправил Уткин и взбил гребнем на голове пышную седину, отливающую бусым пеплом. Значит, скоро кранты сердцееду; скоро волосы тронет зелень, а значит, вся мужская сила схлынет. Но пока время было: Уткина ждал переходный возраст из снежно-белого в мучнисто-желтый, когда шерсть на висках словно бы посыплет никотином.

— А что я должен знать? — недоуменно развел руками Ротман, лихорадочно соображая, за что взъелись на горемычного друзьяки и собутыльники, с кем не одну тарелку щей выхлебал в общепитовской столовке.

— Раньше правили большевики, дрын им в могилку, а нынче заправляют коммунисты и энкеведисты…

Уткин захихикал, лазоревые глазки занялись безумным языческим огнем, от которого можно было прикуривать. Залавливая переливистый смех, заглушая иронию, уже на полном серьезе спросил:

— Мы все знаем, что ты вроде бы еврей, хотя был вроде бы не еврей…

— Так он же не еврей, братцы. Он просто Ванька Жуков, — вроде бы простодушно пискнул редактор. — Я же у его матери учился…

Прижали Ротмана к стенке, и куда деться? Худо, когда в споре на одного напирают толпою, и тогда, вызвериваясь, стараясь защитить внутреннее сердечное «я», человек может натворить самого ужасного, порою памятного до скончания дней. Например, ударить в зубы своему начальнику. Толпа всегда полагает, что она права, что за нею последняя истина, в ее ряды надо встраиваться не переча. Но увы, чаще всего правда стоит за плечом того, кто силится встать противу всех, ибо на него обыкновенно и спускается с небес вещее слово. Ибо Спаситель выбирает себе подпоркою на земле одного из многих, на кого можно верно положиться.

Нельзя, милые мои, наступать на сердитого медведя; у него когти дол-ги-е, а зубы вост-ры-е!..

Ване бы задраться самое время; он, пожалуй, в минуту бы всех поставил на рога, штаны натянул на голову и, воссев за письменный стол, заставил бы зарвавшихся друзьяков плясать языческий хоровод: «Ой, ладо!» Но Ротман — гнилой интеллигент, и тут вся закавыка и постоянная причина всех российских бед. В основе всякого большого несчастия всегда ищи интеллигента.

«И-эх, размахнись рука!» — мысленно воскликнул Ротман, и кулак просвистел по уху вечного бобыля Вали Уткина. «И-эх!» — и снисходительный, в полсилы, щелчок превратил благородный шнобель почтенного редактора в картофель-синеглазку, подпорченную нематодой. Иначе, братцы мои, зачем три года кряду кидать на грудь всякие железяки, купаться в снегу и бегать за Слободу в зной и стынь?

Но Ротман лишь скрестил руки на груди и сказал презрительно:

— Ты гнида в волосах искариота.

Тебя я вижу — мне блевать охота.

— А твой искариот был лысым, — скоро нашелся с ответом Валя Уткин. С ним спорить было рискованно, можно сесть в лужу. Он сразу заводил в словесные дебри. — Даже есть поговорка: «Лысый, как искариот». А может, он был кудрявым и поговорка гласит: «Кудрявый, как искариот»? Это же история, самая глубинка, а там сам черт не рассудит. Целые народы сошли со сцены… Ты, Ваня, даже ругаться не умеешь. У тебя страдает мозговая извилина, отвечающая за образ.

Прежде, чем писать стихи,

Нахлебайся-ка ухи.

Если не пойдет уха,

Убирайся от греха.

Хи да ха, хи да ха,

Значит, скверны потроха.

Чем мои стихи хуже твоих? Я могу их гнать километрами, не требуя славы и денег. А ты, Ваня, за свои сопли требуешь и того, и другого. Значит, ты графоман. — Валя Уткин победительно обвел взглядом редакцию и добавил, обращаясь к редактору Крохе: — Толя, не забудь гонорар. Вместе раздавим бутылек…

— Какая ты сволочь, — устало сказал Ротман. Спорить не хотелось, и он плюнул в наглые глаза соперника. И ловко угодил в голубой бесстыжий озеночек, в котором постоянно играл смех.

Валя Уткин вынул из нагрудного кармана батистовый надушенный платочек с острыми от утюга кромками, встряхнул и неторопливо утерся. Все с ожиданием вытянули шеи в его сторону, ожидая грозы. Получилась живописная картина из коллекции передвижников. Валя Уткин бочком сместился за стол, чтобы ненароком не достал его кулак Ротмана, и, степенно обкусывая клещами каждое слово, сказал:

— Сам ты сволочь. И не вздумай пускать кулаки. Мы не боимся. Загремишь куда Макар телят не гонял. Это тебе не большевистские времена. Думал, мы темные? Думал, мы тюльки и кильки и можно нас щелкать под пиво? — Уткин побледнел от воодушевления, и седина головы сравнялась со щеками. Да он прямо сиял, этот святой человек, ибо без страха и упрека встал за правду и истину. — Дурак! У нас всюду разведка! У нас всюду агентура. Ты только пустил шептуна в укромном месте, а нам уже донесли. Ты понял?!

Ротман вдруг с тоскою подумал, что кулак и слово тут не помогут. Разве можно что доказать бетонной стене? И ушел. Фридману он звонить тоже не стал.

Глава четырнадцатая

Сворачивая с проспекта Ильича, Миледи не справилась с велосипедом и обреченно рухнула на запущенной улочке, скользкой, как натертый воском паркет, призатянутой тонкой маслянистой пленкою весенней прозрачной влаги. Упала она неловко, щекою и ссадила правую бровь. Сумка с почтою угодила в рябую лужу и, пока, охая, подымалась Миледи с дороги, призатонуло одно письмецо, как весенний кораблик, даже запарусило в канаву, отороченную засахаренным сугробцем. Велосипед тоже окривел на одно колесо, завосьмерил, сияя на солнце новенькими спицами. Домой Миледи не пошла, а отправилась к Ротману на чердак, благо вся история приключилась возле «Шанхая».

Милый Ваня был на службе, тянул лямку, собирая по району новости. Миледи разложила почту на просушку, переоделась в сухое и, не поленившись, сбродила в больницу, где ей всадили укол от шока. Пока возвращалась в «Шанхай», Миледи чудилось, что вся Слобода подозрительно смотрит на нее; несчастной даже показалось, что от такого привязчивого внимания она окосоротела, а правый глаз выставило наружу и он повис под бровью на голубом сосудике.

Не раздеваясь, с печалью на душе, Миледи улеглась в корыто, зарылась в шкуры. Угревшись, где-то на грани сна и яви, она вдруг почувствовала себя почти счастливой; и словно что стронулось в бабьем лоне, и душу ласково щекотнуло лебяжьей пуховинкой. Ей вспомнился Гена Новожилов, с которым она провела осенью два дня, не вылезая из постели. Неутомимого ходока устроила Миледи близкая городская подруга; без намеков объяснила, что кое-кто хочет ребенка. У парикмахера были свои дети, он любил подносить шампанское и цветы, был говорлив и неутомим, по-своему добр и по этой неистребимой мужской доброте обещал постараться. Миледи при этом разговоре сидела в другой комнате и, конечно, все слышала; ей было ужасно стыдно, аж горели щеки, но в сердце не было того горячего протеста, иль испуга, иль боязни поймать любострастную болезнь, с какими жила все прежние годы до замужества. Гена Новожилов пришел с цветами, но от него удушливо пахло французскими лосьонами вместо мужского пота, такая по нынешним временам вселенская мода. Миледи зажимала в себе воздух и, чтобы перевести дыхание, толкала мужика порою от себя, чтобы он не целовал и не прислонялся лицом. Гена принимал тычки за пылкую страсть бесплатной прелестницы, еще более горячился и гордился собою. Гена был худ, как гончая, со старообразным нервным лицом и двумя желвами на скуле. Но три бутылки шампанского и горячие обольстительные слова на ждущее женское ушко вскоре сделали ухажера почти красавцем.

И вот сейчас, больная, в какой-то нервной судороге, закрытая в скверное бельишко, Миледи отчего-то вспомнила случайного жеребца, и те две бурные ночи показались ей дивными. В каком-то бреду Миледи приподнялась на локте, будто готовая вывалиться из ковчежца, и воскликнула: «Я, кажется, стыд теряю! И так сладко терять стыд! Лежу, а меня теребят. Господи, что со мною станет!» Тут раздались свадебные звуки Мендельсона, и безо всякого перехода Миледи очутилась на широкой кровати в незнакомой комнате. Она скосила взгляд влево и увидала знакомое по телевизору седое, с перебитым носом лицо без обычной разбойничьей ухмылки: «Я те ус-тро-ю!» Глаза были необычайно печальны, с близкой слезою и оттого казались стеклянными, словно бы в глазницы вставлены зеркала. Отчего-то президент лежал в костюме-тройке, с широким цветным галстуком и золотой заколкой «череп-кости». Обычно такой знак вывешивают на трансформаторных будках высокого напряжения. Президент не произносил речей, он не клялся в любви, не тянул к женщине волосатых рук, не домогался — что вы! — но так жалобно глядел, с такой невыносимой тоскою, что и без слов было понятно: человек погибает и молит о помощи. Он будто вопит «SOS», по-рыбьи разевая рот. И Миледи по-бабьи стало жаль этого одинокого человека, волей судьбы заброшенного на зияющие высоты. Неведомый удильщик выкинул из моря на золотом крючке огромную рыбину и оставил ее доживать на раскаленном песке, похожем на золотую жаровню. Ишь ты, еще до ада так далеко, а уже поджаривают грешного. Словами не передать того чувства, что овладело Миледи. И только она в порыве жалости протянула ладонь к седатой голове беспомощного человека, чтобы, как ребенка, погладить по желтеющим волосам, как пальцы ее наткнулись на пустоту, увязли в пустоте, как в черном жирном варе. Разглядывая живущие отдельно, какие-то бескостные шевелящиеся пальцы, с которых стекало черное вонючее варево, Миледи вскрикнула: тут открыли дверь, включили свет, и женщина оказалась в длинном, скверно освещенном коридоре. Мимо редкой цепью, один за другим уныло бредут люди в одинаковых серых балахонах. По чьему-то знаку Миледи вошла в этот строй. А навстречу мимо идет сама Смерть, ростом раза в два выше людей, тоже в сером балахоне, то ли с палкой, то ли с метлой в руке. Идет и время от времени лениво, как бы нехотя, равнодушно метит кого-нибудь по плечу, и тот безропотно поворачивается за нею и тут же растворяется в сгустившейся в конце коридора темени. Миледи идет спотычливо, как бы налитая свинцом, едва протаскивая ноги, и все надеется, что неумолимый косарь минует, не заденет, смилостивится. Ведь Миледи еще так молода, ей хочется иметь детей, долгой жизни, у нее ничего не болит, лишь тягуче порою ноет под сердцем да выворачивает от натуги правый глаз, потому что она неловко, искоса смотрит на грозного управителя. Но Смерть таки дотрагивается до плеча Миледи, и женщина послушно поворачивает за нею. И тут же в душе возник неясный бунт: почему я? за что? чем же я провинилась? И сама собою оказалась в руке трухлявая палка. Миледи тычет этим рожном прямо в глаза Смерти. А рожа ее, братцы, до чего же страшна, не приведи Господь видеть наяву! Непонятно какой формы головизна уродливо слеплена из синей с проседями и вмятинами глины, с черными провалами глазниц и носа. Сколько было сил, Миледи отбояривалась от вратарницы, отбивалась гнилым дрючком, уходя потиху от бесконечной неторопливой вереницы в случайный заулок. Смерть поглядела вослед и равнодушно отступилась, громко хлопнула железной дверью и накинула с той стороны засов, чтобы неповадно было поднимать бунт другим.

И вдруг Миледи оказалась на широком ложе посреди залитой светом больничной палаты, подле на коленях стоит парикмахер Гена Новожилов и гладит ее клешнятым копытцем, больно так, сердито чертит странные знаки в подвздошье, под пупом и ниже. Глаза у Гены сияют, как два алмаза, на лбу кучерявая смолистая челка, в которой просвечивают два молочно-белых рожка.

«Распечатаю сосуд каменный огнем пылающим. Разожгу в нем блуд и ярость! — вещает Гена. — Отдай, баба, мне свой стыд, отдай!» «Не отдам, — кричит Миледи, яростно упираясь поначалу, но с каждым словом затихая и как бы смиряясь с покорителем. — Не хочу, — уже шепчет она, зная, что желает блуда. — Стыд — смирительная рубашка для бабы. Где стыд, там и совесть».

Миледи все же нашла сил вскочить с кровати и побежала куда-то вверх по пролетам, запинаясь о щербатые ступени. Стена вдруг пропала, перед Миледи разверзлось бескрайнее небо с редкими кучерявыми облаками, похожими на кротких ангелов. Она оказалась на ветхой веревочной лестнице, ее качает ветром, осыпаются трухою скверные перекладины, опадая в пустоту, а снизу, угрозливо подбивая пятки, вдогон спешит пламя. «Все. Это конец!» — обреченно подумала Миледи и вдруг оказалась на фабричной трубе около черного зева, парящего дымом и серою. Тут протянулись невесть откуда добрые нежные руки и бережно повлекли вниз.

Миледи проснулась внезапно, взглянула на часы. Казалось, спала вечность, а прошло лишь минут двадцать. Тягуче пытал душу живот, словно бы внутри пылали язвы, лицо окосоротело; не глядя в зеркало, Миледи чуяла, как свирепо задрало угол губы; глаз словно бы вылился из обочья и чудом повис на стебельке, как желтая речная бобошка.

Мужа все не было, пропал на службе. Пошаталась по студеной каморе, еще подумала разживить печуру и нагреть берлогу, но трудно было рукою шевельнуть. Горько усмехнулась: «Вот тебе и поработала на двух работах. Поскользнулась и убилась кобыла счастия на простой ледяной катыхе. Если Богом не дано, на фанерных крыльях высоко не взлетишь, обязательно шмякнешься носом об землю. Размечталась, возгордилась: де, Ваня, ничего не бойся, я ныне на двух работах и тебя прокормлю. Тебя в редакции грызут поедом, а ты наплюнь. Еще мне папа в девичестве говаривал: „Вошь, что заемный грош, спать долго не даст“.

По всем приметам, плохая из нее получилась жена, да и уличной девки не станет. С русским мужиком мяса не сваришь, одна бульонка. За бутылку раздень-одень, накорми, напои, спать уложи, ублажи, чтоб до седьмого пота, а все одно кругом виноватой останешься.

Пошла замуж, чтобы попробовать, каково семьею жить, и ничегошеньки от того каравая не откусила; пал хлеб на оселку и стал будто камень, только десна искровенила.

Миледи пыталась найти зеркальце. Ведь где-то же был осколыш? Не спрятал же его Ротман? Ваня любит красоваться после гимнастики, по частям разглядывая тугие мяса.

Присела к самодельному столику на укосинах подле окна; поверх вороха бумаг лежала вчетверо согнутая газетенка. Бездельно развернула ее. Видно, что приплыла недавно из московского бедлама, где нынче все помешались на деньгах и сексе; сладкий запах блуда по ветру нанесло и до далекой северной провинции, и даже здесь скоро помутился от этого терпкого духа невинный крохотный ум розовощеких местных кобылок.

«А блудить-то сладко! — прошептала Миледи, тупо глядя в газету, где простому народу приоткрывалась завеса над „Историей женщины“. — Знает, дьявол, чем поманывать да куда подмазывать. Это у нас на Руси с мужиком мяса не сваришь, одно голое костье да лохмы жил; а в столице лихие девахи и крылатые нимфеточки давно смекнули, почем стоит свежее мясцо, и едят вот пышки с икрою. Какой соблазн для переменчивой бабьей породы, скинувшей узду; почище станет змеиного яблока искушения».

И не понять было, то ли завистью рвет свое сердце Миледи, то ли пристанывает от жалости к себе, несчастной, опущенной вдруг на самый низ жизни. Снова с тоскою оглядела нищую нору свою… Тешила сердце музыкой, берегла себя до тридцати годков, дожидаясь «лыцаря», чтобы спать нынче со сбившимся с панталыку мужиком в самодельном гробу. Подумала: «Иль я больная, изъедена до самой глубины пороками, иль весь мир рехнулся и сошел с ума. Но если весь мир потерялся вдруг, то почему я должна уцелеть и сохраниться? Для одной-то и рябчик не мясо, в рот еда не лезет, а в компании и собаку съешь, не поперхнешься».

Статья вроде бы для дам, а читают, поди, одни мужики; вспоминают бывших в услужении женщин, рабынь любви и утех, и примеривают под себя, с той ли спали, не промахнулись ли, зря теряя время, ту ли теребили до изнеможения чувств, к той ли притирались, чтобы высечь искру. А начитавшись, небось, уже со знанием дела станут примерять девок, перебирать, как мусор на свалке. Где она, поэзия чувств? Где он, этот внезапный электрический ток, что однажды пронизывает двух вовсе незнакомых прежде людей и заставляет кидаться в объятия? Попроси объяснить, что случилось, — и не скажут, лишь пожмут плечами: он — чернобровый статный молодец, смолевая кудря на висок, она же дурнушка, серая утица с тощими косицами и изъеденными зубешками; и меж тем многие годы им жить в любви, не разлей вода, когда каждый день расставания кажется за вечность, и умереть, быть может, в один срок.

Судя по описанию женщин, она, Миледи, верно, и для любви не сильно гожа, и мало удовольствия с ней играться в постели. И губы-то у нее толстые лопухи, и рот широкий, зевластый, и норки носа, как у тюленьей мамки-утельги, наружу выперли.

Нынче мало одной жены, супружницы венчанной на всю жизнь, но хотят любовниц и наложниц, и чтобы все были девственны. И чем развратней, скотинистей мужик, тем на большую чистоту он посягает, хочет осквернить ее, смять себе под ноги, умягчить разлитую в утробе зависть. Мало ли было во все минувшие века шлюх, гетер, одалисок, путан, ночных бабочек, жриц любви; они безвыводны, но церковь, но вера христианская, но совесть, но стыд сдерживали этот вековечный дьявольский напор, эту бурю вожделения, таящуюся в женщине, этот вечно кипящий бражный лагун, готовый выплеснуться во всякое время наружу, и тогда завейся моя веревочка, пропади все пропадом! И вот сказали нынче: де, стыд — пережиток, совесть — хитрая уловка монахов, человек живет на свете лишь раз, и только на земле он может испытать истинный рай. И бесстыдство скоро обуздало стыд, выгнало на паперть, набросило крепкую узду; совесть стала за порок, честность объявлена лживой игрою, добродетели — ханжеством ничтожных и беспомощных, кто не может постоять за себя. Табун разнузданных, диких, больных пороками жеребцов выметнулся на просторы России и, играя жиловатым мясом, поуркивая, принялся лихорадочно тратить все, что годилось бы для продолжения породы.

Пришел наконец Ротман; остолбенело встал на пороге, не решаясь войти в дом. Миледи еще не видала мужа полоротым, у него всегда грудь колесом, а в глазах торжественные думы.

— Что с тобой, милая? — спросил Ротман, подозрительно разглядывая супружницу, словно бы встретил Фантомаса.

— А что? Ты зеркало спрятал, а я не ясновидящая.

— У тебя одна половина лица как у товарища Мао, а вторая — как у дядюшки Хо.

Ладно бы острил человек, но у него в голосе ни теплинки и во взгляде равнодушный холод. Застыл истуканом, озирая хижу, будто чужую, словно не в свой угол попал и увидел там крепко прибитую девку, очнувшуюся после запоя. А ты, милый, подойди, приобними, шепни хоть одно сердечное слово, погладь по головке, как маленькую, ведь мне и без того тошнехонько, в животе печет и в груди ноет.

Миледи встряхнула газетенкой и, распушив ее, кинула в ноги Ротману.

— А ты развратник, дорогой товарищ. Я не думала, что ты развратник и циник. Я из-за тебя чуть не погибла. Мне всадили укол от шока, меня хотели положить в реанимацию и на вертолете отправить в Архангельск. И все из-за тебя, скотина. Ты нисколько не любишь меня, ты подставил мне ножку, когда я развозила почту. Я увидела твою гримасу и упала.

Миледи тонко взвыла, мучительно жалея себя. Она не собиралась плакать; читая «Историю женщины», она даже чувствовала в себе легкую истому и с особым интересом поджидала мужа. В такие минуты досады, чтобы отвлечься от боли, надо затеять утешливую игру, забыться и вдруг услышать себя ладной, красивой и пылкой. Ведь клин клином вышибают. А он, мерзавец, вернулся как в лепрозорий, да еще и язычок острит. Ну как тут не возненавидеть?..

Эх, видела бы себя Миледи в зеркальце, то сразу бы прикусила язычок и утерла глаза: с одной стороны лицо ее стало помидорного цвета, с другой — картофельного.

Но Миледи хотелось быть страшной и противной жабою, вылезшей на лопату из прелой земли. Ротман скривился, в груди у него смерзлось, превратилось в ледышку. Уже не растопить, не обогреть сердца до конца жизни. С тоской подумал: «И чего домой торопился? Предлагали бутылек на троих — отказался. Все квасят, чтобы не окаменеть, а я держу марку, словно взорваться хочу». Сейчас жену Ротман воистину ненавидел. Не баба, а страх Божий! И как только позарился на такую, где глаза были?

Впереди ждал длинный вечер, и надо было его пережить. Сначала оживить изобку, вдохнуть в нее духу, на плите наварить щец. А не лучше ли сразу махнуть за Слободу, весенний лес снимет ступор, пообещает хоть крохотных надежд, а небеса подадут голос участия. Иначе и до греха недалеко.

Ротман нехотя раздевался, расправляя на вешалке рабочий сюртук, выверяя стрелки на брюках, чтобы ненароком не загнулись, не скособочились. Тянул время, обходя жену, как степную каменную бабу, старался не глядеть на нее, чтобы не увидеть глаза, полные слез. Знает, кривоногая, чем мужика сронить на колени.

Миледи хныкала, зажимая в себе рыдания. Иль канючила, вымаливая хоть каплю ласки? Зверь, ой зверь, у него лошадиное сердце, и не в той стороне груди; он не Богу молится, а сатане; он с диаволом дружит и бьет ему поклоны по ночам. Ва-ня, ну зачем на меня дуться? Ну, я нескладуха, урожена в неурочный час. Ты почто для меня камень за пазухой носишь? Ведь что-то и во мне есть хорошего, пусть и кро-хо-тулеч-ка.

Ей бы сняться со стула, взяться за обрядню, сварить ужин; не зря же молвлено, де, путь к сердцу мужчины лежит через желудок. А она вот нудила, как пришибленный котенок. Нет бы кинуться к плите, засучив рукава. Ну и что ж, что страдаешь? Так ведь все мучаются. Миледи было так больно, словно бы на ней всю ночь молотили цепами и батогами, выбивая из снопа по зернышку, из тела по мясинке, из костей по мозжинке.

— Ваня, Люся Фридман просила передать, чтобы ты к ней явился, — сказала заискивающе, скосила в зверской улыбке напухший рот. — Она тебя посмотрит без очереди.

— Я что, жеребец? Или слон? Или морж?.. — Далее было непереводимо, чисто по-русски, но очень выразительно.

Миледи потупилась, постаралась пропустить матерки мимо ушей; от Якова Лукича в минуты ярости она слыхала и почуднее. Но повеселела, бедная, прилипчиво потянулась к мужу, словно бы ярость его пробудила женщину от опойного сна. Миледи хотелось семейного мира и лада. Все так нелепо рушилось вокруг, так пусть хоть дом-то стоит не кренясь.

Миледи окинула взглядом келеицу и почти взлюбила ее, как последний схорон от бурь. Ей бы, чудной, не улыбаться, а хоть мельком бы посмотреть на себя в зеркало и сразу удалиться к родителям, чтобы под их прикровом залечить ушибы и язвы. А она вот не ко времени принялась крепить сваи и слеги семейного хлипкого моста.

— Люся — уролог. Она, наверное, и в этом знает толк.

— Дура! Никогда больше не упоминай мне этих людей. Они для меня умерли. — Ротман побелел от ярости, губы покрылись веснушками. — Слышишь, никогда! Не хочу их знать. Одни меня поминают уже как покойника, другие пальпируют, третьи мерят. Как урожено, так и приложено. Я знаю эти садистские штучки: лишнее обрезать по живому.

— Ваня, прости. Но я думала, что вы с Люсей старые друзья. И она ведь была влюблена в тебя. А первая любовь — до гроба. Не ржавеет, — добавила Миледи полушепотом, ужимая голову в плечи, словно дожидалась кулака вдогон.

— Ты смеешься?

Миледи подошла осторожно, украдчиво, стараясь не скрипнуть половицей; но предательски шуршали под ступнею газеты, будто по ним скоркалась коготками огромная жадная крыса. Прикоснулась ладонью к прохладному плечу мужа, к скользкой бархатистой шкуре, постоянно смуглой, навсегда впитавшей солнце. Боязливо напряглась сердцем, боясь окрика. Пальцем скользнула на предплечье, как змея-медянка, окрутилась вокруг набухшей мышцы и нырнула в подмышку, поросшую тонким волосом. Ротман вздрогнул, уросливо дернул плечом, но головы не повернул.

— Отстань, слышь? — прохрипел. — И как тебя угораздило?..

— Да почту везла на велосипеде, спешила управиться. Сворачивала, а там лужа, помнишь? Под нею лед. Ну и хряснулась, да на свою беду — рожею. Поехала в больницу, сделали укол от шока. И вот разнесло. — Она жалобно прижалась щекою к родной хребтинке, как бы остужая щеки, и висок, и глаз, и саму страдающую, такую одинокую душу, которую никто не хотел услышать. — И почему я такая несчастная? Ты один у меня на свете, слышь? Если бросишь меня, я повешусь тут же.

— Дура ты. Боже мой, до чего же ты дура. — Голос уже был отмякший, влажный. Повернулся, приобнял жену, все внутри против воли заворошилось, запоуркивало, будто разбудили спящего зверенка и он там запотягивался. Господи, как человеку мало надо: одно лишь ласковое слово — и он потек, обрадел душою.

— Слышь, Ваня, я только что с Ельциным спала. В одной кровати лежала. Во сне, да. Любовью не занималась. Ничего такого. Но повернула голову, а Ельцин рядом, живой, как в жизни. — Миледи бормотала, вжимаясь лицом в прохладную развалистую грудь мужа, вдруг взявшуюся зябким пашенцом. Она будто хотела проводить его насквозь, до самого сердца, и тем успокоить, утишить язвы. — Он в костюме был, при галстуке, как полагается президенту. Золотая заколка, на ней череп и кости. Лежит, значит, со мною, но себе ничего такого не позволяет. Ни-ни. А взгляд тоскливый, будто смерть рядом. Ничего не говорит, но я точно знаю, что он влюблен в меня, голову потерял. Взглядом молит меня, де, помоги, больше не могу так жить. А мне его так жал-ко-о! Я бы и хотела ему помочь, но как? Мне вас, мужиков, всех жалко, я бы всем готова помочь, вы такие несчастные.

Ротман не дал досказать сна, резко отстранил Миледи и, не выпуская плеч, больно жамкая цепкими пальцами, будто сымая с них кожу, просипел сорванным голосом:

— Милка, ты изменила мне. Я знаю, ты наставила мне рога. Вот здесь и здесь. Мне тут больно.

Ротман поелозил большим пальцем над висками в серебряной гривке волос, нащупывая молочные отростки и как бы заголяя их на посмотрение.

— Да ты что, Ваня, рехнулся? С кем я спала? Что ты такое мелешь? И тебе не стыдно, да? Тебе нисколько не стыдно? — Миледи хотела обидеться, дробно играла голосишком, но сам неверный тон, каким хотела прикрыться растерявшаяся женщина, выдавал ее неискренность. Миледи не умела притворяться, и чем глубже она пыталась упрятать тайну в своем сердце, тем отчетливее проступала она сквозь ненадежные покровцы.

Да, и в такие особенные минуты семейной свары обманутые мужья частенько становятся ясновидящими, словно бы открывается во лбу третий глаз, до той поры накрепко замурованный. Ревность, братцы мои, настолько вострит зрение и будоражит душу внезапной болью, больше похожей на мучительную тоску, так исхитряет разгоряченный подозрениями ум, что даже одного невпопад кинутого словца, какой-то внезапной заминки в голосе иль шероховатинки в ответе хватает, чтобы нарисовать в воображении самые мерзейшие картины блуда.

— А я и не говорил, что ты с кем-то спала. Блуд в мечтаниях куда страшнее самого разврата.

— Отпусти, мне больно! Скотина, как ты со мною говоришь! — взвилась Миледи, уже не выбирая покорливых слов; ей казалось, что не пальцы Ротмана, но раскаленные клещи терзают ее мяса, разымают плоть, тянутся до самой души, чтобы схитить и пустить на ветер. А Миледи так щадила, так лелеяла тот схорон, где пряталось самое сокровенное. Да, она подстелилась под случайного мужика, но ведь не ради же скотства и блуда, а чтобы пусть и нелюбимое, но крепкое семя пробудило ее тоскующее лоно и дало плода, о котором так мечтает Иван. Миледи обманывала себя и этой уловке верила, как святой правде. От непрощаемой обиды глаза Миледи округлились, стали фасеточными, обнимая все пространство вокруг Ротмана, но не замечая мужа и тем как бы изничтожая его, делая ничтожным и пакостным. Иван же увидел в ее взгляде лишь неутоленную застарелую ненависть, с какою творятся самые богопротивные дела. Как стрекоза, посверкивая шелестящими крылами, опадает в тростники, вдруг становясь невидимой, так и Миледи как бы отлетела от Ивана и, уже вовсе недоступная, шуршала возле побуревших от старости потолочных плах, из рыжей, присыпанной липкой трухою, щели, куда заползают случайные эфирные существа, чтобы обреченно прильнуть к тлену и слиться с ним, окоченев там на веки вечные. Если присмотреться плотнее, то можно заметить, что старый бревенчатый дом похож на огромное кладбище уснувшего гнуса. Вот она, сучонка, напротив, во плоти и жаре, лишь протяни руку, намотай рыжее волосье на кулак и распуши стерву по конуре, отереби, как курицу, чтобы, ощипанная, с голой пупырчатой шеей, стояла на коленях и молила пощады; но ее, увы, уже и нет возле, и нельзя остановить непокорливую, залучить в сети обратно даже самыми любовными участливыми словами. Семейное корыто лопнуло, его можно навсегда зашивать досками и зарывать на погосте; ничто дельное не зародится в нем, а только змеи и мыши.

Иван маялся, уронив такие бесполезные сейчас руки, не зная, что предпринять. Казалось, весь мир ополчился на него, стараясь уронить его навзничь и затоптать.

— Ха-ха! — наконец-то нашел он самые обидные слова. — Бесплодная корова, она с Ельциным спала. Да лучше бы с последним бомжем на Красной площади! Ты испохабила мое чистое ложе, ты испакостила мои постели. Посмотри на себя в зеркало. На-на, взгляни! — Ротман порылся в портфеле, добыл крохотное круглое глядельце в красной пластмассовой оправе, стал совать жене. Та прятала за спиною руки, пуская пузыри. Правый глаз, наверное, вытек совсем, окровавился, веки стали бархатными, глухариными, губа натянулась косо к уху, не в силах протолкнуть розоватую слюнку. — Тьфу, урод царя небесного.

Эх, лучше бы ты не говорил, Ванюша, последних слов! Прекраснейшую из земных жен, на которую когда-то положил глаз, и так домогался, и связался с нею накрепко мечтами, ты сронил наземь и безжалостно вытер ноги. Такого женщины не прощают; они умеют мстить.

— А ты, Ротман, импотент. Ищи себе другую жену, — холодно отозвалась Миледи, уже овладев собою. Она скоро скидала скудные вещички в чемодан и кинулась из затхлой конуры.

— Остановись! Иль я тебя убью!.. Говорю, вернись!

Миледи опрометью сбежала вниз, только сгремели ступеньки. Иван догнал жену у ограды, когда та неловко закидывала ноги, торопясь покинуть «Шанхай». Воля, как никогда, казалась особенно желанной. Только бы грудью свободно вздохнуть и выбить все из памяти, как дурной сон.

Чем бы на прощанье засветить в паскуду? И-эх! Под руку угодил из груды мусора обрезок старой тесины с ржавым искривленным гвоздем, похожим на окровавленный клюв. Когда-то тесина была новой и спасала избу от непогоды.

Доска бесконечно парусила вослед Миледи, вращаясь, как томагавк. Она еще была в воздухе, но Ротман уже знал, что сейчас случится несчастье. Она догнала обреченную жертву и, сбив с ног, жадно впилась в мясистую голень, в атласную, присыпанную рыжеватым пушком шкурку, которую в порыве чувств целовал и гладил влюбленный Ротман.

Да, сны навещают человека совсем не случайно, а у бедной Миледи они всегда сбывались. Эти вести, будто по духопроводу, как небесная почта, сплывали в помраченный мозг и накрепко запечатывались там, суля неизбежных перемен.

Давясь слезами, небрежно волоча чемодан по склизким весенним мосткам, запинаясь о хлипкие половицы, женщина ковыляла к родному дому, зная верно, что скоро умрет от заражения крови. Сон в руку, сон в руку.

Эх, Ротман! Всех девочек, пусть бы им и под шестьдесят, любить надо. Ласки и кошке приятны. Стелиться надо под бабу, даже не зазорно и на колени встать, поцеловать подол платья, а понудит, так и слезу сронить и повиниться, де, ум за разум зашел, да выпить из туфельки любимой шампанского, пускающего торопливые искристые пузырьки, а если нет вина по нынешней бедности, то хотя бы студеной родниковой водицы. Ублажи растерянную женушку, пообещай златые горы, подари серебряный грошик, чтобы умирить заполошный гнев. И станет твоя благоверная податливой, как меховая стелька в сапоге.

Иван же с камнем в груди вернулся в постылую конуру свою и напился в лоскуты.

Глава пятнадцатая

Неумирающий северный день погуживал, пристанывал на тыщи голосов; пришла и в студеные земли долгожданная пора, когда все наполнилось любовью. Вешница еще не тронулась с верховьев, не затопила веретья и поречные пожни, не подластилась к самому угору, но в низких кочкастых калтусинах ольшаник уже стоял по колена в воде, подмочив травяные бороды, и по этим таинственным прыскам в затеньях заполошно метались селезни, гортанным криком своим нетерпеливо зазывая подруг, выманивая из схоронов. От реки пряный запашистый воздух наплывал волнами, как бы там, по лесным увалам, через гривы сосенников и ельников качали гигантские мехи.

Лишь на миг обернулась Миледи, чтобы вдохнуть грудью, разжижить слезливые спазмы в горле, остудить пылающее лицо и стесненное нутро, горящее уже не столько от боли, сколько от непереносимой обиды. Какой-то тонкий пронзительный стон она расслышала и похолодела: пустынно было на улице, и лишь клубился над протаявшей землею и по-над болотами серебристый свет. Она всхлипнула, шмыгая носом, облизывая соленую влагу. Боже ж ты мой! Это в ней плачет маленькая гордая девочка, кинутая всеми на одиночество. Загарчать бы во весь голос, чтобы вся Слобода, приставшая сейчас к самоварам и телевизорам, испуганно высыпала на улицу и стабунилась вокруг жалостной, перенимая ее горе на себя. Эх, была бы птицею, так и взлетела бы к потухающей жаровне янтарных угольев, тлеющих по окоему, чтобы истаять там, истаять в прах и тлен, превратиться в слабое дуновение эфира. И словно бы подслушав горюшицу, по-над Слободой, едва не чиркая крылами по серым крышам, проплыла станица лебедей и, взбулгачась над разливом, неряшливо опала на кроткую воду хлопьями бумаги, густо выбелила дремотные заводи. Мелькнуло вдруг в голове: кинуться бы туда, в студеную бочажину, вода скоро приберет к себе, а там и река подымется, взломав оковы, и унесет в море, замоет безвестно в пески.

А что? Вся земля — неустанная роженица-плодильница и пестунья-нянька, кормилица и погребальница. По костям ходим не вем где схороненных предков наших. Все из земли, и все в землю своим чередом, и не скинуться из бесконечной вереницы в глухое затулье, не оборониться железной дверью. Смерть всех приберет. Чего годить еще, чего радостного ждать? ради какой нужды тлеть гробом повапленным, делая вид, что жива, и счастлива, и не суетна, хотя всем существом уже давно уснула в могилке. Матерь родная, и на что ты меня на белый свет спородила? Неурядливая я, пустоголовая, вредница и поперечница, нету мне житья ни с кем! Что может родиться в дуплистом дереве, у которого по жилам студеные ветры лишь дуют?

Миледи очнулась, застонала уже нарочито и, подхватив чемодан, поплелась по лужам, не выбирая сухой дороги; в туфлях хлюпало, пальцы превратились в ледяные жамки.

У Братилова свет, Братилов малюет свои картинки на хлеб насущный, тряся над картоном нечесаной бородою. Иль лежит на диване и, распечатав бутылку, потягивая винцо, тупо глядит в потолок, счастливый уже и тем, что «день прошел, и слава Богу». Он-то, безукорливый, примет, и чаем напоит, и накормит квашеными груздями, а после и донимать станет своей любовью, сам глухой и слепой к ее душе. Твари вы все, мужики, твари и скоты, кобели проклятые. На кой грех рожены? Всех бы вас заколотить в большой ящик да и сгрузить в море: плывите на корм рыбам.

Миледи внезапно озлобилась и пришла в чувство. Ненавистью тоже можно жить, да еще как ладно-то и споро; душа пылает и подсыпает перцу под хвост. И-эх, раскатись, залетные!.. Миледи хихикнула и сплюнула в сторону Братилова, сейчас действительно доедающего последнюю ржаную корку, обмакивая ее в крутую соль, облупливая горячую картоху, не спуская взгляда с этюда. На холсте станица лебедей вила кольцо вокруг розовой церкви, по самую паперть погруженной в дымящуюся морозную воду.

Что-то потянуло Братилова к окну: он прилип носом к стеклу, но увидел лишь лоснящуюся дорогу, всю в просовах и зажорах, тощие сугробцы по бокам, облитые грязью, и лошаденку Васи Левушкина, уныло помахивающую хвостом. Возчик мостился на телеге, набитой мешками с зерном, и с этой вершины, хмельно озирая вечереющие поля, мурлыкал что-то бессловесное себе под нос. Из кармана фуфайки торчало горлышко «Московской», заткнутое бумажной скруткой. Фуражир Вася Левушкин даже в дикие времена растащиловки был всегда при деле и в подпитии. Братилов зажмурил глаза, чтобы не видеть ненавистной «белоголовки», уплывающей от него, и скорее вернулся к столу, чтобы заглушить низменные страсти грустным чайком на смородиновом листе. А что, братцы мои, при великой нужде ведро воды заменяет сто граммов водки.

А меж тем, горбатясь, Миледи дотащила чемодан до родимой избы, стоящей в засторонке, на краю малоземельской тундры. У ворот разлились лужи, но страдница, как новобранец, прочавкала прямиком по воде и замерла в сенцах, прислушиваясь к родным голосам. Родители ее жили полорото, входи и уноси что хочешь, замков не признавали. Из кухни падал косячок света. Она увидела своих стариков, сидящих за самоваром, и опять рассолодилась, поплыла.

«Какие они у меня древние», — подумала Миледи, скрадчиво раздеваясь. И тут ее как бы обдало жаром: «Слава Богу, живы, дом есть свой, угол, куда приютят». Она вроде бы позабыла, что мать загрызается, тиранит дочь за нелады в семье, а отец плачет, как ребенок. Яков Лукич глядел куда-то в пространство, но грустным не выглядел: рожа зажарная по весне, в глазках солнышки, волосики сбились на темечке петушиным помороженным гребнем. Он, наверное, уже принял на грудь, да и мать плеснула на каменицу самую малость дешевенького красного вина.

Все прошло и все пропало,

Снегу белого напало,

Прошло-прокатилося,

Назад не воротилося.

На столе янтарно светит гора шанег, политых сметаною, багровеет блюдо пирогов брусничных толщиною в ладонь, поставленную на ребро. Умеет мать выхаживать жилое тесто, ночи не доспит, не раз вскочит в потемни, чтобы не упустить; и печь русскую ровно натопит березовыми полешками, а после выметет помельцом, чтобы не совалась под лопату зола, — да и накатит на жаркие каменья листы со стряпнёю, заслоном притворит, оставив малый продух, и никогда, сердешная, не суетится по кухне, не хватается не ко времени за бабьи дела, коих беспроворотно и безвыводно, не бегает из избы на волю, не хлопает дверьми, но сядет задумчиво на табуретку, уронив усталые морщиноватые ладони в подол темной юбки, и упрямо выжидает время, как бы сосчитывая его по невидимым часам, ловит сладкий дух печеного, что заструит вдруг из печи, как бы там подкадили особым ароматным кадильцем, пустили на кухню пахучую струйку: де, хозяюшка, не спи, очнись, подруженька, выгребай нас, готовеньких, на волю; и встрепенется Ефросинья, соскочит с сидюльки, особенным взглядом окинет избу, де, не упустила ли чего, встряхнет полотенишком чистым, а после, как сталевар у горнушки, приставив ладонь ко лбу, всмотрится в устье печи на пироги, как-то они выспели там, пропеклись ли, сподобились ли к столу иль надо еще погодить. И если ладом получилась стряпня, если на оселку не пало тесто, такая радость тогда в лице Ефросиньи, столько лучистого торжества, словно бы достойную пекариху нынче собрались чествовать на Слободе всем гуртом.

«И почему я не в мати? — вдруг с тоскою подумала Миледи, прощая разом все свары, и привередки, и утычки, и зряшную порою, сутырливую ругань по всякой малости. — Они рождены жить, а я, заскребыш, — на смерть».

Яков Лукич тут кашлянул, потянулся к шаньге, откусил, беззубо катая жевок за щекою, словно бы обжигаясь стряпнёю. Протянул Ефросинье стакашек, кивнул на бутылек, бруснично рдеющий возле локтя прижимистой жены. Значит, водка вся вышла из завода, и вот польстился старик на бабье винцо. А что ему краснуха? только губы помазать и горло прополоскать.

— Шнапс дринкен, — воскликнул Яков Лукич. — Насухо-то рот дерет. Просила порулить, дак рули столом, чтобы пасть у мужика не скорбела. Едва по земле брожу, уже полгроба в земле, только вино еще и держит. Не жмись, старая. Ну-ка, спробуем винцо, не прокисло ли оно…

Ефросинья сделала вид, что не поняла тарабарщины.

— Хорошо сидим, дедко. Дожили, слава Богу, тишина в дому, как в раю. Бывало-то, за столом куча мала. Детки-то норовят своих родителей живком съесть.

— Ага… Пока малы, у родителей ребра глодают, а как подрастут — за сердце принимаются, кровососы. Ты слышь? Шнапс дринкен — это значит шнапсу выпить. — Яков Лукич вдруг встрепенулся, как полевой коршун, заслышавший мышу, полуслепо всмотрелся через полуоткрытую дверь в полумрак коридора. — Кто-то скребется тамотки, иль мне показалось?

— Я это! — невольно откликнулась Миледи; не удалось незамеченной проскользнуть в свою спаленку.

Мать вышла, притворила спиною дверь, испытующе уставилась на дочь. Была Ефросинья и в старости долговязой, слегка пригорблой, но безгрудой; губы в масле, щеки в муке, из повойника выбилась на морщиноватый лоб сивая прядка.

— Чай-то будешь? Поешь горячева. Бил?.. — спросила тревожным шепотом.

— Иди и не спрашивай, — отрезала Миледи.

Мать покачала головою, недовольно ушла, нарочито распахнула дверь настежь, чтобы ущемить дочь ладом и миром у стариков.

— Хозяйство-то вести — не лапоть плести.

Миледи уже не хотелось ни от кого скрываться, прятаться от укоризны и затаиваться в себе. Если сейчас укрыться в девичьей боковушке, то весь мир сразу сожмется до одной сиротской кровати, и стену отторжения, неожиданно выросшую до небес, уже не взломать будет никакими таранами. Пусть родители плачут, пусть жалеют, пусть злобятся и проклинают, только бы не превращалась изба в погост, где все молчат по могилкам.

Миледи опустилась на колченогую скамейку, стоящую у порога, протянула ноги; крашеный пол приятно студил, изгонял жар. Чулок напитался кровью, и липкий след от ступни печатался на половице. Много кровцы наточилось. Иль уже взялась печенками? «Ну и умру, ну и пусть. Кому какое дело? — отрешенно подумала Миледи. Ей было в тягость наклоняться, стягивать мокрое белье, смотреть язву, испробитую до кости. — Наверное, насквозь ногу промзил, черт никудышный. Волдырь на волдырь. Помру, а мертвому куда с ногами?»

— Живут как собаки, — завела канитель Ефросинья, позабыв про удачную стряпню. Теперь жевок в горло не лез, а костлявый кулачишко так и прыгал по столешне, отыскивая вражину. А на кого скинуться, как не на старика, что последнее, зараза, уже допивал из бутылки, сосчитывая в рюмку рубиновые капли. Крутые щеки у Лукича забуровели, покрылись паутиною, как на старой левкасной иконе, а в пронзительно засиявших глазенках не то слеза близкая, не то ярь, что полоняет колченогого всякий раз от вина. Ярь или слеза? — тут бы надо сторожиться, укладывая слова, не давать языку воли, ибо хмельной дедко скор на расправу. И все же старуха строжила взгляд свой, упирая на Якова Лукича как на главного виновника дочерних бед. — Ветер ведет во все щели, ни сесть, ни лечь, ни щей путных сварить. А у него руки не из того места выросли. Живет как сыч на болоте, что схватит походя, то и его. И на кой бабу за себя брал, издеватель поганый? — клеймила старая зятя. — Что молчишь-то, пьянь лешова? И сам таков же, за бутылку всю жизнь продал…

— А что говорить? Точишь и точишь, как шашель. Одни дырья, а в них ветер. Девять дыр уже во мне протерла, скрозь видать. — Старик беззаботно хихикнул. — Пусть рулят как хотят, а ты не вяжись. А я уж порулил за свою-то жизнь и твердо знаю: взял курс — держи штурвал и не заглядывайся. У тебя в брюхе свербит, а ты терпи, покудова не сменят, стой на своем. Было на войне: зашел мне осколок в одну щеку, а вышел в другую, тринадцать зубов вышибло, как не бывало, да. Пять операций делали, четыре месяца через трубочку кормили. И что? Может, жалился кому?.. Муж и жена — одна сатана. В дороге всякое бывает — колдобины, ямы, жизнь такова. У меня всегда стремление было к работе, к жизни, но порой так наступят на душу, фортель выкинешь, ешкин корень. Ну и что?.. Выйдешь весной на улицу, воздух такой тихий, кукушка — ку-ку, слезу вышибат. Вот такой интерес. — Яков Лукич помедлил, выразительно постучал стаканцем о бутылочное стекло, запел: — Эх, гармонь нова, краска стерта, а гармонист похож на черта. А гармонисту бы рожка, дак походил на чертушка.

— Остановись, идол, — оборвала Ефросинья благоверного утишливо, без накала. Что-то и в ней пробудилось мягкое, она рассолодилась, подоткнула беззубый ротишко кулачком. Зашепелявила: — У тебя весь интерес на дне бутылки. Стал как шкилет. Поешь давай! Откуда сила-то возьмется, коли едой брезгуешь, такой одер. Ни в гору въехать, ни поле вспахать.

— А-а! — торжествующе вскричал Яков Лукич, позабывши о страданиях дочери. — Насчет горы-то я еще хоть куда, строевой выправки. Считай, полвека краник без протечки. А сколько за то время самовар-то лудил, сосчитай, бабка!

Ефросинья смутилась от охальных слов, вытерла концом плата губы. Эко куда старого повело! А все вино, оно, проклятое, с ума сводит. Но головою согласно кивнула, сказала едва слышно, припомнив такие, оказывается, незабытные утехи:

— Лудил, чего там.

— Во-о! — победно вздел палец старик, словно бы от этого спора ему что причиталось весомое. — Мал корешок, да емок. А ты мне рюмку вина за труды пожалела.

— Уймися, хоть при девке-то не позорь… Молодых-то надо вперед, а старым пора на погост. А ты все вперед норовишь, как кочет. Сам говоришь, что полгроба уже в земле, а воротишь на срамное. Тьфу! Без креста дак. Вот и нет угомону…

Миледи так и сидела в прихожей, угревшись, то уходя в памороку, то неожиданно выныривая из нее, чтобы перехватить воздуху. Кровь в ноге перестала сочиться, знать, засохла, заскорбела, и боль в теле унялась. Женщину потиху укутывало жаром, как в меховую поддевку, и от душного сухого тепла даже потрескивали кончики волос, словно бы напитанные электричеством. Так бывает, когда чистую, промытую голову продирают гребнем. Казалось, что волосы приотлетели к потолку и там плавали, как у утопленницы в речном бучиле. И потешная перебранка доносилась в коридор не от живых людей, но от невидимых домовых насельщиков иль от тех бабочек-крапивниц, вдруг очнувшихся между рам от зимней спячки и сейчас дремотно шелестящих меж бумажных цветков, уложенных на пожелтевшую вату Ефросиньей еще по осени.

— Кому как заладится, — дундела Ефросинья. — Тоську-то Матрешкину замуж выдавали, ее приданое из деревни в Слободу везли на лошади, так три раза кобыла распрягалась и убегала. Все так и говорили — мол, не падет Тоське счастья. Так и вышло: году не жили — разбежались… И у Милки-то на свадьбе что затеяли. Какую гиль. Чуть ли не на ножах задралися, бабу стали делить. Это на свадьбе-то. Хорошо, не за ружья взялись. Яврей-то наш выше всех себя числит. Встал зятелко на гору да и поплевывает: вот, де, вам. Эх, Милка, горюшица моя. Не дала ума мамка, не даст и лямка. Простодыра, сидела бы в девках. Куда с добром? И чего замуж пехалась? Да еще и не ко времени. Седатый бес на власть залез. Этот Ельцин, топором обтесанный, огоряй и пьяница. Тьфу… Как только таких огоряев выбирают? И где ум был? Я ему бы и овец пасти не доверила.

— А ты не страдай…

— Я не за себя страдаю, я за народ страдаю.

— И ничего ты, Фроська, не страдаешь. У человека трубы горят, ему край, он со слезами молит, а ты… Всё-всё! — Яков Лукич испуганно заградился от жены ладонями. От нее, вредной, станется: схватит от поганого ведра вехоть да и вывозит по мордасам. Было время: гулевано да попито. Прежде он против шерстки гладил, кудря завивал, а нынче ему холку мнут. — Думаешь, мне доченьки родимой не жаль? Я, может, кажинный день плачу… Значит, что-то такое подвидится над нами, чего нам не стоит знать. Не человек судьбою правит, а судьба человеком. И не знашь, что с ним станет: у него и грамотешки много, и жена хороша, а не падет жизнь — и все, на средине пути скапутится. А другому вроде и счастья не дано, а все ковыляет до больших годов…

Может, застонала Миледи? иль занюнилась от неизбывной жалости к себе, даже в памороке страдая от напрасной жизни, но только родители оборвали перепалку, вспомнили про несчастную дочь свою, хоть и была она незабытна во всякий час, постоянно поминаемая в суете дней.

Яков Лукич проковылял в прихожую.

— Доча, у тебя жар? — Старый прижал лицо дочери к впалому животу, приросшему к хребтине, стал гладить по голове, как бы перенимая ее боль на себя: девочка ты моя, крохотулечка ты моя… Однако ладонь оказалась тяжелая, зацепистая, как грабилка для ягод, шершавая, будто выделанная из елового корья. — Слышь, Фрося, с девкой-то худо. Огнем горит…

Миледи услышала отцов испуганный крик и совсем сомлела. Подумала еще, прощаясь с жизнью: слава Богу, в родных руках помираю.

* * *

Прохладные наволоки поначалу сымают боль, запеленывают Миледи в тугой младенческий куколь; и куда-то делось беспокойство, притихла грудная надсада, лишь в голове непрестанно куют кузнечики, вытягивая из ушей шершавую вату и мох, паучки ткут неустанно паутинчатую паволоку, завивая сознание в бесконечные тончайшие кружева. Но постель скоро раскаляется, словно жаровня, становятся невыносимыми эти одеяла и простыни, похожие на смирительную рубашку, и чтобы снять ломоту в суставах, пошаришь ногами в углах постели, куда еще не хватило сухого жара, и так ублажат покровцы своим щекотным, как поцелуй, прикосновением, что невольно вздохнешь, выталкиваясь из омута навязчивых видений.

Глаз приоткроешь — и сквозь муть видишь неизменную картину то в сиреневых сумерках, то при зажженной лампе: родители в горенке сидят друг против друга за круглым столом, как на сторожевой вахте. Отец слюнявит пустой мундштук, катает его в губах, мать перебирает посудное полотенишко, изымает из него невидимые волокна и, накручивая их на палец, будто гадает имя суженого, с кем бы везти семейный воз. А ей-то, Ефросинье, чего кудесить, чего ворошить судьбу, коли с одним век свой прожила, и, слава Богу, даже в мыслях не сблудила, хотя, бывало, и путались охочие, сбивали с пути, подслащивали измену сахарной коврижкой. Но и мужик-то достался не мед: порою и с топором бегивал, ганивал с печи на полати, потерявши от водки весь ум, и кулак подымал, не ровен час — и сукастым поленом кидался вдогон, и веслом на реке поддавал по подушкам, если и в малом не подноровишь, и за юбкой чужой бегивал, такой неустанный кобель. Но вот все прошло, все прокатилося, и уже омыта в памятях розовым туманцем благодатная, так удачно испекшаяся жизнь. Но вот мил же, колченогий, и по сю пору, потому что до каждой жилки свой, как бы изуделанный из ее, Фроськиного, ребра. Чуть что застонет в старике, тут же и в ней отдается в те же поры…

Делая страшные глаза, Ефросинья шепчет:

— Этот яврей Милку нашу бьет…

— Ну да?..

— Вот те крест. Глянуть страшно, как измордована. Он над нею измывается как хочет. — Старуха не называет зятя по имени, словно бы боится обнаружить зло воплоти.

— Я ужо с Ваньком потолкую. Он у меня попляшет, фраер. Я с него сыму стружку, чтобы не загоржался. А не то шагом марш — и ауфвидерзеен. Пусть в Израиле шнапс дринкен. Руля держать не можешь, так уступи другому.

Перезревшие щечки, покрытые склеротическим румянцем, дрожат от гнева, над жидкими волосенками, над седою прядью, перекинутой с одного уха на другое, мечутся голубые сполохи.

— Я тебя хоть раз пальцем задел? Не задел. Баба такое вещество, ее уважать надо, а не в хомуте водить. Когда и дрыгнет, так что? И бить сразу? По мордасам?

Ефросинья опустила глаза к скатерти, ловчее стала наматывать ниточку на палец, причитывая беззвучно алфавит, но на «я» никак не выходило. Путались возле Володи, Гриши, Коли, а жить отчего-то пришлось со скорым на руку Яшей, который по младенчеству своему уже позабыл свои дикие выходки… А может, и прав он? Может, и не бивал Фроську, не швырялся поленом, скалкой, ведром, батогом, веслом, навозною калькою, комом земли, но лишь учил, чтобы не сошла с тормозов по женской куриной глупости? И все примстилось ей, сердешной, и у нее, старой, тоже мыши гнезда в голове свили, и чего только не придумается на излете лет? И негоже поминать того, в чем сама колебнулась.

— Успокойся! Разошелся тоже. Я тебя и не похуляю. Муж и жена — одна сатана. Не хватало еще, чтобы ты меня бил. Кто баб-то бил, те мужики со счету были, да. Плавали, а невод-то за камень. Кто виноват? Конечно, баба. Шесты-ти длинные, через всю лодку. Шестом огреет, баба плачет. Но молчи, не загрызайся, куда денешься.

… Два брата драчуны были, такие забияки, страх Господен. Один-то двух жен до смерти забил. Одну-то камнем по позвоночнику, а другую утюгом. Ну, взял третью, моложе себя. У нее нога засохла, так палка под коленку привязана. Так и култыхалась на палке всю жизнь, и детей выносила. Не пяток ли? А может, и больше. Строга была, мужу спуску не давала, и он не задевал ее, боялся. Так надо с вашим братом поступать, чтобы трепетали, по одной половице ходили. Шучу-шучу… Помню, был у них сын Миха, громкоголосый, лентяй, а детей восьмеро. В избушке жили у Савина-озера. Про него пели: «Дождь дождит — Миха сено косит. Дождь перестал, Миха под ель встал».

— Один учил бабу свою. Привез на островок и оставил. Вода прибывает, а он в лодке на реке, якорь бросил. Покоришься, говорит, — возьму. Вода и стапливает женщину. Не знаю, покорилась-нет… А еще было. Другой непокорную отвел в лес. Пошли в лес за грибами, а ее нет и нет. Сказывали, зарыл… — Яков Лукич говорит с намеком, де, я вот тебя, как куколку, всю жизнь на руках проносил, ты за мною как за каменной стеною; де, вот какая неслыханная удача выпала тебе, старуха, так что нишкни и не подымай очей горе. — Гриша-то Клоп хвастался при народе. Я, говорит, первую-то жену лупил, так камень в наволочку суну и без синяков бью. Довел до могилы и снова женился. Но столь был злой человек, что поехали лес валить бригадой, а в Слободу вернулись без него. Говорят, пропал…

— Что с вас взять, мужиков? Дикой вы народ. Вас только баба и держит, а так бы живо сошли с круга. Пьете и пьете. Хоть бы захлебнулись все разом. Почто отдоху-то не знаете?..

Ефросинья затянула привычную карусель; сейчас станет корить благоверного и жамкать через колено, пока сыворотка не потечет. Ой, братцы, все старо в этом подлунном мире, и все горести бабьи, все хлопоты и все крохотные радости бродят, как слепые кони, по заведенному кругу, только в разной упряжи, нисколько не выпадая из него. Зайди в любую слободскую избу под вечерний самовар, и всякая баба выплачет все те же семейные печали и вздоры, вокруг коих и кипят нынешние страсти: денег нет, у власти в Кремле — огоряй, вот и мужиков заело винище и гонит их в пропасть. Старик, уже дословно зная Фроськину песенку, ухмыльнулся виновато и, чтобы не перечить супружнице, ловко скинул разговор на другое.

— Ты Бога своего вини! Почто он худого мужика исделал. Плохо лепил, значит, не из той глины замешал, мало песочку подсыпал. Вот и трескается, сердешный. А вы, бабье, мужичонку своего по голове, не прижаливая, чтобы он скорее лопнул, мать его в кочерыжку. Слушай, Фроська, у Митьки Шарапова, бывало, все девки рожались. Вот и четвертая, значит, на свет. Он с горя схватил топор, побежал в сени, кричит: пойду отрублю! А жена кричит вослед: погоди, Митяня, отрубать-то. На что ли, быват, сгодится…

— Ага, поганый ваш краник… Сколько выпьете, заразы лешевы, столько и выльете. И-эх, куда деньги-то переводите! На пустое место переводите, и здоровье свое псу под хвост…

Старая забылась, горестно вскрикнула, и от этого сердечного вопа Миледи опять очнулась, глянула на мир уже в обе зеницы, значит, правый глаз вернулся обратно в обочье, и губу задирало к уху не так досадно, и брюхо не пучило, и лишь нога, исклеванная ржавым гвоздем, напоминала о себе. Сколько промаялась в забытьи, один Бог знает. Мать все так же сутулилась у стола, только грудь ее была запелената шалевым платом, а на голове сидела кроличья шапка; отец сидел напротив в выцветшем брезентовом рокане и сыновьем вязаном колпаке с пушистой кистью и походил на старого клоуна. Был такой в Москве, Карандашом звали.

Миледи показалось, что разговор так и не обрывался, но тянулся канителью, будто шерстяная нить на веретенце под ловкими материными пальцами. Но по стене улеглись веселые золотые зайчики, а окно завесило голубою шелковой шторою: значит, день на дворе, весна взяла власть, и река вышла из берегов. Хозяин только что воротился от полой воды, где багром, колченого ступая по илистому берегу и увязая бахильцами, зачаливал плывущие бесхозные бревна и закодоливал их на свою вязку. Для мужиков настала отчаянная страдная пора, когда их в дом не загнать, ведь каждый час дорог: надо и дровишками на зиму запастись, ловко обведя надзоры, и лодки просмолить, и снасти починивать, и подготовить нужную справу для грядущих рыбацких походов.

— Нейдет зятелко-то… Бросил нашу девку совсем и другую завел? — Это жалобится мать. Голосок треснутый, безвольный: значит, надсада, что впилась этим годом в левую титьку, нынче грызет с утра. Миледи интересно, что ответит отец, и она выпрастывает ухо из влажной простыни. Ей кажется, что она выхудала совсем и потерялась в постелях, как рыбка в бочке-сельдянке.

— А… на каждый брачок найдется дурачок, — равнодушно отмахнулся Яков Лукич. По легкой смуте в глазах видно, что старик уже причастился у реки в дружном рыбацком гурту, встретил зачин нового лета.

Ефросинья не костерила мужа, ибо сегодня у Яшеньки как бы именины, он встал на росстани в изначалии дороги и взял верное направление. Главное, что из дому ни копейки не унес, а сподобился на даровое. А выпить-то, почто не выпить? — только не греши на худое.

Тут на дворе заскрипели ворота, застучали колеса, всхрапнула карюха, осаживаясь в оглоблях. Хозяйка выглянула в окно, сказала с новым интересом:

— Вот и дурачок наш. Ничего толком — ни встать, ни сесть.

— Васяка?..

— Ну… Лошади толком не умеет обрядить, лешак окаянный. Запряг кобылу, дуга назад свалилась, как у старика, а он и не видит. Я, бывалоче, запрягу, так стоит дуга, как у молодого…

Но сын в дом не зашел, будто чувствовал, что мать в минуту перепилит его; увидав ее в окне, с улицы помахал треухом, торопливо взгромоздился на телегу и поехал из ворот. Значит, девку свою меньшую сдал на руки старикам (нянькайся, бабка) и сейчас где-нибудь на воле вольной, меж конюшнею и артельными складами, загудит до поздней ночи, блаженно любуясь вешними разливами.

Внучка Настя, заскочив в избу, сразу перешерстила двери, словно по комнатам прошла тугая взрывная волна. Всюду суя любопытный нос, будто век не бывала у бабани, и к тетке своей заглянула в боковушку и как бы впечаталась в ее смурную память, освежила сознание и толику хвори вымела в фортку струею вешнего сладимого воздуха, спешащего за нею неотлучно. Щекастая боевая девчонка, чего говорить, мордашенция по циркулю и будто натерта давленой брусникой, глаза, как изумруды, в пол-лица, и овсяная пакля на голове в мелкую стружку. Завилась, отчаюга, как ветер, и частая поступочка уже донеслась из заднего двора от ягначей стайки.

Миледи невольно улыбнулась и вдруг безотчетно позавидовала Настеньке, сияющей чистотою, будто мартовская снежная перенова, устлавшая землю в таком невинном сиянии, аж глаза слепит. Позавидовала и матери: несмотря на грубость, приземленность и внешнюю непритяжательность круговой обыденки, жизнь-то у Ефросиньи сложилась счастливо, за мужем, во всей полноте, по заведенному природой обычаю… Миледи пошарила под подушкою, добыла зеркальце, ревниво вгляделась и ничего прежнего, отроческого не сыскала в обличье: мясистая, носастая, губастая рыжая бабеха с треугольником углубившихся страдальческих морщин на лбу, лохмами тусклой медной проволоки, спутанной от болезного пота в колтун, и затравленным взглядом уставилась на нее из запотевшей от дыхания заводи.

Ефросинья выудила из фартука дешевую карамельку, протянула внучке. Дед молча поглядывал на дверь, думал, как бы отправиться вслед за сыном и настичь его на распутье; даст парень не того руля в весеннюю штормину, выкинет фортель, и тогда не доплыть будет гулевану под бабий прислон. И-эх, заботушка ты моя, Богом ушибленный, только и мастер, что детей клепать. Отцу-то водчонки в стакашек отольет, глядишь, самому меньше останется, так и не ополоумеет с винища. Пользительная эта вещь — винцо! Богом дадено для веселия духа, только ума не пропивай, мужик, держи свой корабль по курсу и доживешь до старых лет!

И Яков Лукич смущенно, бочком нырнул на кухню, присел на секунду у самоварной продухи, будто бы носогрейку махорную раздуть, а сам на бабу зырк-зырк; и уже невдолге был христовенький за воротами и, сбив шапчонку на затылок, озорно щурясь на вешнем ветродуе, засеменил в подугорье к реке, радый, что так ловко провел жену. А Ефросинье-то давно ведомы его пути; пусть шагает старикан, куда подбивает под подушки запашистый ветер с лета; ведь истый гулеван только о гробишко свой и споткнется невзначай. Старик Ефросинье уже и не нужен, мешает ей, как древняя неукладистая вещь в дому, что постоянно застит свет и не дает проходу, пугаясь под ногами; и вынести бы ее из избы на подворье иль на свалку под болотные ивняки, да вот отчего-то жаль расстаться, как жаль всего того, с чем короталось долгую жизнь; мнится иногда, что вдруг все начнется по новому кругу, и эта нынешняя заваль, эта негодящая рухлядь пойдет за новую и поможет чем-то устраивать будущее.

А помри старичонко, так и заголосит бабеня, как зимний ветер-сиверик в печной трубе. И таким желанным покажется привередливый гулливый соколик, что расставаться край. Припадет к могилке и давай печаловаться навзрыд, с обмиранием сердца: «Ой, прости, Яшенька! Да на кого ты нас спокинул. Ой-да один денечек сиротливый без тебя идет за век».

Но сейчас ей совсем не нужен старик: де, пропадешь — и не вспомню. Потому что по комнатам строчит ножонками пятилетняя внучка, а в горенке страдает огневицею изобиженная несчастная дочь. Есть Ефросинье к кому душу заботную приклонить, и все прочее кабы по ветру унесло. Взглядывая в комнату Миледи, супя пыльные, седатые бровки, она сурово шепчет, так что слышно на весь дом:

— Охолонь, паразитка. И что ты как вьюн. Все круть-верть, и секунды не усидит. Мозги-ти стряхнешь, чем думать станешь?

Настя заливается колокольцем, пыжась, со скрипом вытягивает из нутра комода жирку и, зарывшись в ящик с головою, так что видна лишь заднюшка, уже в тысячный раз начинает шерстить бабкино обзаведение, отыскивая в забытой лопатине что-то свое, заветное; летят на пол старинные кофты и сарафаны, пояса и цветастые платы, уже побитые молью, сборчатые тяжелые юбки, пахнущие нафталином.

— Лешаки окаянные, ради них и живем, — скрипуче обращается Ефросинья куда-то в немое пространство, не дожидаясь ответа. По вялому шевелению простыней, по сползшему на пол одеялу и выпроставшейся ноге бабка боковым зрением определяет, что Миледи очнулась и, добро выпотев, сейчас лениво выплывает из маетной дремы, снова захотев жить. — Много-то дитешей не надо. Куда с има, верно? А одного надо. Без робеночка тоска заест. Другим-то и надо бы робеночка люто, да Бог, знать, не дает. Иль чем прогневали, иль родители-супостаты не дали девке здоровья? Много-то не надо зараз лешевых, а одного надо.

Наконец решившись, испугавшись, что внучка сроет под гору все добро, Ефросинья оттаскивает девчонку от груды тряпья. Настя цепкою лапкою успела ухватить крепдешиновое платьице, в котором давным-давно тетя Мила окончила школу. Подбежала малявка к зеркалу и давай с ужимками прихорашиваться, волочить подолом по полу, звонко щебеча:

— Велю мамке, чтоб и мне к празднику сшила. Тут кружавчики и тут кружавчики, а рукава фонариками, и по подолу кружавчики, и поясок сзади завязан.

— Вот лешачиха окаянная, все ведь знат, — восхищенно говорит бабка и светится радостью, а заплесневелые глаза ее горды и довольны.

— Стара бабка, глупа бабка, — дерзит внучка, и они обе хохочут.

— Глупа, как не глупа, — соглашается Ефросинья. — Вот как смелет, зараза лешева, — вспрядывает старая со стула, но тут же и забывает, для какой нужды соскочила. — Пока живешь, живого и смекаешь. А война будет, так ничего не надо, все сгорит, огнем пойдет. Жизнь-то прожить, внуча, не поле перебежать. Знал бы, где споткнуться, так соломки бы бросил. За грехи нам, все за грехи, — шепчет старая и, заплетая ногами, ковыляет на кухню готовить обед. Следом, припрыгивая, бежит Настя. Ефросинья плотно закрывает дверь, и в избе наступает тишина. Лишь слышно, как особенно гулко куют время ходики, словно бы стрелки печатают шаг по гранитной брусчатке, все сущее утаскивая за собою в бесконечность.

Миледи смежила веки и забылась с какой-то тягостной мукою на сердце. Словно бы одна жизнь прикончилась, а вторую начинать неохота.

И приснилось женщине, что она изменила мужу. Не в подробностях, не в похотливых ярких деталях, отчего все тело обливается мурашками и невольная дрожь волнами пробирает тело. Но Миледи точно знает, что изменила. И вот показалась большая черная птица и давай кружить, и все норовит клюнуть. Не то ворон с человечьими глазами и жадным клювом, измазанным кровию, не то ястреб с пушистым ожерельем по шее и желтым испепливающим взглядом. И эта птица кричит, нет, вещает человечьим голосом: «Я твой грех». Страшно стало Миледи. А что делать? И вспомнила она Бога, и стала крестить злую вестницу. Только осенит крестом, и птица падает, но у земли силы прибывают, и она снова кидается на Миледи с настойчивым желанием клюнуть в темечко. И уже мочи нет крестить, рука не подымается. И тут кто-то из-за спины говорит сурово: «Силы твой крест не имеет, потому что ты не крещеная».

И вдруг изба какая-то, печь в углу, появляется в дверях незнакомый мужик. И только окстил птицу, она сразу упала на пол замертво. Какая-то куча неряшливых зловещих перьев лежит у ног. Народ расходиться стал, а Миледи спрашивает растерянно: «Птицу-то куда деть?» Люди, отворачиваясь, отвечают: «Это твой грех, сама и управляйся». Завернула Миледи птицу в плат, прижала к груди и пошла хоронить. И тут вдруг прояснился облик давно забытого человека, с которым будто бы изменила Миледи. Хороший был парень Витя, добрый, послушливый, по одной половице бы ступал, исполняя капризы, горя бы с ним не знала. Подруги увещевали: «Выходи, Милка, за него замуж, будешь как за каменной стеной». Так ведь не послушалась добрых слов, играла с судьбою, рылась в ухажерах, как в щепе. А может, и не судьба?..

И вот через пятнадцать лет явился Витя ниоткуда, с того света напомнил о себе. И тут же пропал? иль скрался за угол избы, чтобы стеречь оттуда? Приходили вести, де, умер, а он, оказывается, живой, и время нисколько не коснулось его. «А разве грех любить в молодых летах? Разве я кому-то обещалась блюсти себя, не расплескивая?» — недоумевает Миледи, объясняясь перед кем-то чужим, искренне страдая, не в силах понять своей вины. Тот человек прячет за пятернею лицо, но сквозь растопыренные пальцы струит знакомый шалый блеск. Миледи хочется отнять ладонь, чтобы узнать незнакомца, ибо чудится что-то родное, притягливое. «Ваня, ты?» — вкрадчиво спросила Миледи, чтобы не ошибиться, осторожно коснулась губами шероховатой кожи на запястье. И вдруг ладонь разошлась на две стороны, разъялась странно так, без крови и следов, будто створки оконной рамы, и показался фартук русой бороды, сочные губы и серые, опушенные мохом глаза, похожие на раскрытые перламутровые раковины, покрытые тонким слоем текучей родниковой воды.

«Ой, это ты?» — растерянно вскрикнула Миледи, узнавая Братилова. И тут ладонь снова срослась, сомкнулась, и увидала болезная мелкие серые кудряшки шестимесячной завивки. «Гена, это ты?» — позвала Миледи парикмахера Новожилова. И снова вместо ответа пальцы разошлись, и увидала Миледи густую рыжую бровь и насмешливый голубой зрак. Все четверо как бы менялись за шторою, причудливо влезали в одну шкуру: Витя, Ваня, Гена и Алеша. Бесконечная череда вальтов, выдергиваемая из карточной колоды, заполняла бред, и больная никак не могла развязаться с этой утомительной забавой, ибо никоторый из соперников не собирался выигрывать, но они как бы объединились против женщины, чтобы до смерти изнурить ее.

Миледи спас шум и грохот из передней; то явился с воли Яша Колесо и сразу навел крику и гряку. Пришел бы снулым, как рыбешка, шатким и повинным, упал бы на колени, то баба сразу бы села на шею и давай без устали пилить до самой ночи. А победителей не судят, они сами диктуют права, всю скверну, всю изнанку сражения перекладывая на побежденных.

— Я — Нетто, пароход и человек! — воззвал хозяин от порога.

— Тише ты, лешак окаянный, девку-то пробудишь, — зашипела Ефросинья по-змеиному. Она стояла перед мужем в одной исподнице по щиколотки, правая лямка соскочила с плеча, и наружу вылезла рыжеватая, в веснушках, выпитая до мездры грудь. Никаких мясов, одна постная шкуренка.

— Чего тихо, чего! — пристукнул старик бахильцем, печатая на полу влажный след. — Иль я в доме не хозяин?

Яков Лукич, забыв раздеться, потянулся на кухню, чтобы закурить, и старуха невольно удалилась за ним. Шум попритух, придавленный дверьми.

— Ваньку видел, — пьяно бубнил старик. — Ну, нашего Ванька. Убедил меня, убедил. Построим великий Израиль! Я буду Мойша, а ты Фройша.

— Э-э, жорево проклятое. Совсем без ума. Поди спать-то, поди.

— Старая карга, цыть! Слушай мою команду! Право руля, и шагом марш. Но сначала стопку найди, чтобы на курс встать. Лакирнуть надо, лакирнуть.

— Я тебе найду. По харе грязным вехтем.

— Что-о! Меня? Да я тебя! — Яков Лукич схватил швабру и с широким замахом, словно бы у него в руках была коса, чесанул по старухе, но концом держака зацепил посудный шкаф и, будто сноп, повалился на пол.

Бабка не упустила момента, ловко обуздала старика, цепко стянула руки, опрокинулась на лицо драчуну, чтобы ветошными грудями заткнуть неугомонную пасть. Яков Лукич качал головою, стукаясь о половицы затылком, и кричал на весь дом: «Бежит по полю Ефросинья, морда синя, в больших кирзовых сапогах. А за нею — санитарка, звать Тамарка, с большим термометром в руках».

Глава шестнадцатая

Река горела, плавилась под солнцем, ослепительно сверкала на поворотах, словно бы по верхнему пласту раскаленной воды гнались в низовья стада серебряных рыб. Тугие их веретена выныривали под небо и, очнувшись, снова торопливо опадали в прохладу струи, чтобы утишить телесный жар.

Братилов уже трижды забродил в реку, но купание не приносило облегчения. Последний июньский день выпал душный, пахнущий прелью, редкий для северов, словно бы на каменицу в бане плеснули лишний ковш, и вода, не успевая испариться, невидимым обжигающим сеевом так и висела в воздухе под расплавом неба. Надо было спешить домой, пока не хватил удар, но Братилов с дурацким упорством торчал у холста, расхристанный до пупа, борясь с невзгодою; маслено лоснилось тело, и пот щекотно стекал по рыхлой груди к круглому, высокому, как кулич, животу. Раздеться бы, растелешиться догола, так сгоришь ведь сразу, как березовое поленце в печи; вот и терпи, сердешный, майся под ярилом, пробуй себя на закалку, дурень, неизвестно для какого резону.

На отмели гнусаво, как мартовские коты, вопили чайки-моевки, выдирая друг у друга случайную поживу. Но в этом внешне суматошном кипении над заводью виделось свое неискоренимое правило: выживает сильнейший, а слабому остается лишь положиться на Господа — может, он не оставит без хлебенной корки. Вот у кого демократы взяли все «похмычки», это неистовое голошенье, эти бессердечные наскоки на обездоленного, обреченного на смерть. «Сам обокрал, да сам же и судит», — подумал Братилов, удивляясь верности сравнения. Запах тоски, струящийся от бессильного, делает демократов особенно воинственными, а выпитая кровца добавляет трусливому сердцу бойцовского задору.

«Кыш, скотинки!» — отмахивался Братилов поначалу лениво, но душою уже пугаясь чего-то. Моевки будто со всего света слетелись в бесовский хоровод и давай выплясывать, поджигая себя, входя в жутковатый азарт. Они все плотнее обжимали художника, пытаясь склюнуть с этюдника жаркие рудяные краски, похожие на спекшиеся печенки, да и сама потная волосяная грива, наверное, напоминала птицам ржаной каравашек. И чем пуще отбояривался Алексей от надоедных неистовых тварей, тем пуще они сыпали погадками, тем яростней шли на приступ, неведомо чем разгневанные, вроде бы он ненароком угодил в чужой монастырь со своим уставом.

Не стерпел Братилов, собрал хозяйство и пошел прочь. Разбойницы погнались следом, сбились в табун, в свистящую и вопящую ватагу; наверное, решили побродяжку загрузить в веревочную авоську и утащить в укромное место на поедь. А что, зверь мясной, грузный, есть чем поживиться стае. Братилов побежал, екая селезенкой, в животе при каждом шаге мерзко булькало и переливалось, словно бы он тащил в утробе водовозную бочку. Наконец угодил на тропинку, ведущую через луговину от Слободы к аэродрому, оглянулся; в зыбком мареве едва прояснивал сиротливый «кукурузник». Воздушные извозчики нынче приказали долго жить; в пору всеобщего безденежья некого стало возить по Руси.

И тут птицы сделали прощальный круг и ушли в свою вотчину. Братилов перевел дух; с ним впервые случилось подобное, чтобы прилипчивые чайки, которых он многажды кармливал с руки, взбесились вдруг и выказали стервозный характер. Казалось, упади лишь, и тут же выклюют глаза, растерзают печень, выточат каждую мясную волоть, растащив их в клювах по своим жадным гнездовьям. «Тьфу ты, напасть», — с облегчением сплюнул Алексей вослед разредившейся стае, сейчас издали похожей на перьевое облачко; словно бы кто властной рукою вспорол на берегу реки подушку и ее содержимое взметнул в небеса.

А опомнившись у протоки, Братилов решил, что не напрасно чайки подгоняли его в спину, торопили, поплевывали сверху погадками, ибо подошло время прилива; заживала большая вода, и от моря надвигался к Слободе первый накат, чтобы налить всклень все ручьевины, шары, ляги и овражки; река на горизонте как бы вспухла, и вся птичья рать кинулась туда, чтобы словить на поживу падали.

Все широкое русло протоки по самые берега было залито свинцовой няшею, жирным глиняным тестом, убежавшим из квашни у ротозейки большухи. Лишь едва заметно посередке трясины струит скудная жилка воды, намечая стрежь, по которой и хлынет безудержный прилив, затапливая все на своем пути. Легкое опасение мелькнуло в голове, но Братилов тут же и подавил его; место набитое, народ бродит постоянно туда-сюда, и никого еще на веку не подхватила русальница в свои тайные чертоги. У самого схода няша была шоколадного густого цвета, с легкими малахитовыми нитями, и в эту драгоценность ступать, разбивать ее на ошметья было жалковато. А зря медлишь, милый! Ты видишь, что уже дрогнула струйка, на миг окротела, остановилась и сейчас направит свой бег в верховья; еще минута-другая, и придется брести домой окружным путем, считай, версты за три, а кому охота мять ноги, когда Слобода, считай, под носом. Подумал еще, что сапожонки бы надо скинуть, но тут же и поленился — авось пронесет. Чавкая, с трудом выдирая ноги из ила, переступил через пленку мерцающей влаги, пускающей пузырьки, стараясь попасть на изумрудно сияющий травяной клоч с редкими длинными прядями пырея, и сразу рухнул по самую рассоху; этюдник плюхнул в кофейную жижу, и няшею густо оросило лицо. Братилов упал плашмя на живот, руки просунулись куда-то в студеную глубь по самые плечи, словно бы напяливая тугие рукава смирительной рубахи. Как зверь, пристанывая, стал выдираться из трясины, уже не стережась, но по-звериному чуя близкую гибель. Еще потерянно оглянулся, нашаривая взглядом помощи, но поскотина была пустынной, и только вдалеке, у самой Курьи, лениво бродили коровенки и вроде дорожной вешки торчал пастух. Эх, досада-то какая, Господи. Вторую ногу Братилов не успел загнетить, и промежность стало раздирать надвое. Алексей, притопляя фанерный ящик, оперся, внутри под ним что-то екнуло, чвакнуло, и нога вылетела из сапога. По-пластунски Братилов протащился последние метры и затих, уткнувшись носом в глинистую бережину, осыпанную мелкой ершистой травкой. Приливная вода, похожая на кофейную гущу, споро заливала низины и уже подтопила художника по плечи, как бы приподняла его тело, норовя увлечь за собою. Братилов отдышался, вполз на взгорок, опрокинулся на спину; небо замглилось, на солнце наползла крохотная тучка и скрала его. И мир сразу возвеселился прохладе. И у Братилова отупелость сошла с души. Он разделся догола, прополоскал бельишко, как бы окрасив его в охряные краски, развесил на ивовом кусту. Прижаливая резиновый сапожонко, с тоскою обреченного оглядел стоптанный каблук, потертости на сгибе, где уже намечалась дырка, изношенную подкладку голенища, зачем-то еще взвесил на руке — и кинул в поток. «Прощай, дружище! Верно служил ты мне!» — воскликнул Братилов и беспечно рассмеялся. И только тут запоздало омыло спину стужею, высыпало на руках мелкое пашенцо страха, и Алексей подумал, что чуть не погиб. Это чайки намолили ему смерти, это они, слуги диавола, гнали его, чтобы мужик потерял голову и затуманил зоркий взгляд, это они подстелили под ногу кочку с изумрудной травою, под которою и таилась западня. И кто бы хватился сиротины? где бы стали искать? в какую преисподнюю, на край света укатил приятель, никого не известив? Нынче время потерянных людей; десятки тысяч покидают родимый дом в мире и здравии, и за первым же углом залучают их ненавистники рода человеческого и похищают для своей злодейской нужды. И все бы сошлось по старинному присловью, с каким провожают с земли бобыля, не запечатлевшегося ни в чьем сердце: «Умер Максим, ну и хрен с ним… Пришел в мир незваный, ушел — неузнанный. Будто и не жил…»

Дальше лежать на солнцепеке было опасно: кожа полезет клочьями, как с опаленной свиньи. Простоквашкой надо натереть, но лучше водочкой, иль на худой конец сырой картошкой. Потрогал плечи и отдернул руку — будто жаровню с раскаленными угольями схватил. Братилов торопливо прикрыл наготу. Нынешнюю ночь не спать. Еще влажные штаны и рубаха в рыжих разводах ненадолго умягчили воспаленное тело. Под босыми плюснами комковатая глинистая земля пылала, как пустыня Сахара, словно бы мелкой травичкой было обманчиво принакрыто огромное непотушенное кострище, едва присыпанное пеплом. Передавали по радио, что вода в Белом море теплее, чем в Крыму. «Конец света», — подумал Братилов, взбираясь на каменистый косик, вздымая подошвами облачки красной пудры; камень арешник попадал под пальцы, и художник шел как на ходулях, часто подламываясь в лодыжках и охая. «Эх ты, старый брюхастый одер, — укорил себя Алексей и облизнул спекшиеся губы. — Готовьтесь, алчные и звероподобные, лжецы и блудодеи, грянул ваш срок!» Братилов вступил на шершавые горячие мостки и победно оглядел улицу. Господь, если Он есть на небеси, учтет незавидную бобылью судьбу и в Эдеме подпустит под бочок для душеспасительных бесед самую прекрасную женщину. «Ведь не бывает, чтобы во все дни плохо, но когда-то настигнет и хорошо?!»

Из переулка Клары Цеткин вышла до боли знакомая женщина в голубом халатике по икры; на голове сивая пакля, под глазами мешки. Ба, да это Тося Вараксина куда-то попадает в экую жару. Когда-то пунцовые губки у продавщицы были завязаны в бантик и, чуть приоткрываясь, показывали мелкие сахарные зубки, а грудь была как буфетная стойка, на которую так и клонило уронить распьянцовскую голову. Ох, ну и мудрец же этот часовщик Митя Вараксин; еще в какие далекие годы застойного благополучия, когда Тоська царевала в магазине, поплевывая на всех через губу, муж презрительно называл ее «кошка драная». И вот как в воду глядел. Пудовые титьки, которые не пригождались плодильнице, как-то скоро опали. Хозяин еще зимою вышарил бедную Тосю из магазина, и вот пришлось заводить корову, чтобы хоть как-то свести концы с концами. Сейчас Тося несла кастрюльку с комочком сбитого масла; надо было срочно продать его иль обменять на бутылек. Муж пропадал, отдавал концы. Худо было часовщику, его заела гнетея, эта змея окрутилась вокруг сердца и сейчас неумолимо требовала данью «Жириновского в кепочке».

— Как сам-то? — весело спросил Братилов, морща облупленный нос; кожа слезала лафтаками. Широкая борода расползлась по груди фартуком.

Тоська с испугом смотрела на эту пепельно-серую шерсть, вроде бы не узнавая художника. Подумала: «Натащил, дьявол, в дом картин, наобещал валюты, а теперь куды эту заваль? Мышей кормить?»

— Митя-то как? — уже прокричал Братилов, выбивая из уха онемевшей женщины застойную пробку.

Новая жизнь пригнетала Тоську долу, почти сломала ее, и лишь бабья становая жила еще позволяла ползать по земле. Глядишь, еще оклемается, притрется худобою и снова воспрянет и вздымет голову к небу. Но это когда еще станет, одному Богу известно.

— Дьявол его забери, — заплакала вдруг Тося, роняя скоро просыхающие слезы. Они горохом падали в миску, подсаливая оплывающее на жаре масло. — Последнее пропил твой Митя. Часы все пропил, сундук пропил, шубу материну пропил. Ой, Алеша, чую — разведет нас скоро земля сырая. Он с телевизором да холодильником до утра разговаривает, ночесь не спит и не ест. Зашел бы ты да поговорил. Мама-то надысь мне: «Тося, как ты его терпишь? Вымети его за дверь вместе с пылью…» Да, вымети, как же… Живой ведь, живая душа. — Тося с испугом взглянула на масло, на котором появились белесые проталинки: товарец съеживался, скворчал на глазах. — И чего с тобой стою? Купи, а? Почти даром отдам, из-под своей коровки напахтала. Где еще такое найдешь? Лешева, проклятущая жизнь. Живьем, Алеша, в могилу пехают.

В голосе такая тоска, такая обреченность, что Братилов невольно спрятал взгляд, чтобы не выдать подозрительного влажного их блеска. А Тоська, уже забыв, о чем говорила, встрепенулась, завилась по улице, нырнула в знакомый дом, отрясая от сердца докучливые обиды. Это мужики носят в себе темень гнетущих мыслей, как навьюченную на горб походную торбу. А бабье горе забывчиво, а тело заплывчиво.

Несносная по этому времени устоялась на северах жара. Экой еще на веку не видали. Устроил Боженька баню. Темные пахучие болотные воды, настоянные на багульнике и ягодниках, выпаривались на солнце, как соляной раствор на сковороде, и создавали в воздухе застой. Пустынно было в Слободе, даже собаки все попрятались. Шершавые горячие мостки подбивали в пятки, заставляли укрыться в тенечке.

Поравнявшись с избою часовщика, Братилов невольно взглянул на окна: переплеты рам потрескались, съежились, покрылись паутиной, наличники облезли, и на подоконниках уже не горели зазывно герани, благовестя о зажитке и мире в семье; показалось даже, что из дому давно съехали. Но в стекле мерно покачивался кочешок головы, и Братилов завернул на минутку к приятелю, испить водицы.

На кухне крепко пахло одеколоном. Значит, Митя не утерпел, нашел у жены схоронку и причастился, а сейчас тупо смолил цигарку, часто сплевывая в консервную банку, стоящую у локтя. По истрепанному обличью Вараксина Алексей вдруг понял, что уже давно не навещал приятеля; а по нынешним временам месяц идет за год, люди уходят с земли косяком, и даже странно, что Митя еще сохранился и сидит на прежнем месте, будто его приковали к стулу гвоздьем. Алексей едва узнал часовщика. Он выхудал лицом, заострился, почернел, как головешка, и глаза, прежде пронзительно ясные, младенческие, сейчас утонули в синих пузырях подглазьев. Прободи иглою, и оттуда потечет черничный морс. Митя не хотел жить и потому с радостью сожигал себя. В доме было необычно тихо, пропал, источился неумолимый гул времени, который всегда жил под покровом этого человека, сейчас тихо угасающего: на месте десятков часов, висевших по стенам, остались лишь белесые оследья.

Бутылочкой «Шипра» мужик прочистил мозги, снял надсаду, и сейчас голова была свежей. Братилов попросил напиться. Митя вяло взмахнул рукою на голубую деревянную кадцу, стоящую возле печного бревна; из-под крышки торчала гнутая рукоять медного ковша. Потом молча, пристально, с каким-то немым укором смотрел, как Братилов цедит сквозь зубы ледяную родниковую воду, роняя на раскидистую бороду хрустальные капли. Вода просачивалась сквозь густую шерсть и оставляла лишь темные разводья и странную плесень. «Не так ли и жизнь наша?» — с непонятным злорадством подумал часовщик, озирая гостя и отыскивая в нем особые приметы увядания. «Шипр» сотворил с Митей чудеса, и сейчас ему захотелось поговорить. Странно, но хмель как бы отворял невидимые словесные родники, они ударяли в голову, мешались с вином, и весь мир, до сего замкнутый на засовы, вдруг охотно отворялся во всей глубине. В такие мгновения Вараксин становился необычайно умным; жаль, что этого никто не хотел понять.

— Как жизнь? — заученно спросил Братилов; не дожидаясь ответа, он хотел сразу уйти. Словесные винные водополья (это Братилов знал по себе) могли утопить любое здравое чувство. Надо немедленно бежать куда глаза глядят. Тем более что хозяин сесть не предлагал, сам не мог отклячить зада от сидюльки, а второго стула в кухне не было.

— Не жизнь, а жестянка. Чего спрашивать? Садись, Алеша, где стоишь, — широким жестом указал Вараксин. Уходить теперь было неприлично, и Братилов послушно опустился на поистертый порожек, протянул с облегчением отекшие ноги; от крашеных половиц мозолистые ступни повевало холодком.

— Пропил? Иль сносились?

— Да нет. Черт умыкнул…

Неожиданно Братилов попал в самую точку, и близкая смертельная угроза, от которой едва оттаял художник, наполнилась вдруг вещим смыслом.

— Даже так?..

— Ага… Сами виноваты. Пусти свинью за стол, она и ноги на стол.

— Тут ты сто раз прав. Плачем, канючим, слезами улились. Не можешь жить — умри! Вот закон жизни. — Вараксин указал пальцем на беленый потолок, словно бы спровадил в небо свою весть и сейчас дожидался ответа. — Виноват медведь, что корову задрал? Виноват… Но не права и корова, что за поля ходила. Кто туда тянул? Просили зуботычину — и получили, теперь утирайся да набирай ума. А где ум? Ум пропит за полушку да безделушку. И ты, Алеша, виноват, бегал по Слободе, ратовал за свиную харю. Хоть на бутылек получил от него, боец невидимого фронта? Таких теперь обзывают пятой колонной. Ну, значит, сидели в лесу, как мыши, рыли норы, а после и на белый свет полезли…

— Меня хоть не казни…

— Вас, дурачье, надо в первую очередь вздрючить. Я бы вас под расстрел пустил. На удобрение. Да. Вся наша жизнь осталась в пределах Садового кольца, где правят идиоты. Я прямо говорю, мне бояться нечего: власть схватили идиоты, иначе не понять, чего они творят и чего они хотят. Теперь наша жизнь — терпение. А когда жизнь есть терпение, значит, скоро чему-то конец: или жизни нашей, или терпению. Чуешь? Ага! Сам посуди. Вот детские выдают водкой и шпротами. Но детям же не объяснить, что денег нет, им нужен творожок, молочка подай им, яичко. А пьяницам, конечно, хорошо, им повезло: и выпьют, и закусят… А знаешь, отчего мужики пьют? Все на самотек пущено, под откос, да. И ни одного приветного слова… Одного мужика пожалели: чего, де, крышу-то не починиваешь, ведь сквозь течет? А он и говорит: «В дождь избу не кроют, а в вёдро и сама не каплет». Вот так нынче и живут… А огоряем легче править, у пьяницы весь ум на дне бутылки. У него одна мысль — как бы кишку нажечь, а там хоть трава не рость…

Вараксин тоскливым взглядом обвел избу, не зная, на чем остановить глаза; он словно бы звал смерть, но она упорно обходила часовщика стороною для какой-то затеи. Иного здоровилу, у кого зарево во всю рожу, вдруг хвать за шкиряку — и под крышку в домок. А эту душу несчастную искрутила в веревку, замылила и отполоскала, каждую жилку продраила с дресвою, но от ямки упрямо отодвигает. Помучайся, де; зря языком мелешь, что насквозь прожгло жизнью. Вон и мысль в голове еще пробежистая, так и вьет хитрые кольца, загибает калачики, и глаза не дремные, когда стопариком промыты…

— Эх, кошка драная, и куда ты запропастилась! — воскликнул Вараксин. — Как сквозь землю, растутыра. Ее легче за смертью посылать.

Вараксин мягко улыбнулся, будто увидел простор небесный с высокой горы и сейчас готов был воспарить в аэр. Осталось только перышки отряхнуть.

— Часы-то куда сплавил? — спросил Братилов, скучая. Разговор тянулся канительный, без огонька, как и во всяком доме: про вино, деньги, работу, нужду и смерть. А любовь где? Куда любовь-то дели?

— Время окончательно потерялось, и часовщики уже не нужны… Вернее, мы растеряли время, и часы стали лишним грузом. Часы скупили дураки, кто живет будущим. А его нет, как нет и настоящего.

— Так уж и дураки? — заступился Братилов за себя.

— Дураки, Алешенька, дураки. Часы не показывают ничего. Они тикают — и ладушки. Убаюкивают нас, ласкают, льстят и обманывают. А мы к ним ластимся, словно без них жизни нет.

— И как же быть?

— А вот так, да. Время надо слушать, закрыв глаза. Как бегучую воду. Ложись у родника — и слушай. Слушай — и всё. Буль-буль, буль-буль. — Вараксин блаженно улыбнулся, прикрыл заплывшие глазенки синюшными мешками и превратился в невиданную оетроносую птицу. — Я было с мужиками дом рубил, да. И вдруг голос до меня, громко так: «Дурак, разве так топором машут?» Я оглянулся, значит, — никого. А голос до меня снова: «Дурак, разве так делают? Ты рукой тяпай пуще!» Чую, что-то не так. Знаю, что слышится мне, уговариваю себя, что слышится, но вдруг так невмочно стало, дышать нечем. А тут руки-ноги затряслись, слабость одолела. Потом и сон перестал, день и ночь голос слышу, сил уж нет. «Спать нельзя, — мне голос-то говорит. — Заснешь, дак горло перережу». Вот не сплю, да. Извелся весь, чисто дело, хоть бы смерть прибрала. А то опять чудится, что немцы наехали, под окнами гарчат, хохочут. Выйду — никого. А то на крышу голос зовет. «Тебе, — говорит, — наверх не залезть, в коленках слаб». А я — наупор. И полезу на крышу. И чем больше убеждаю этот голос, тем труднее… Может, допился до чертиков? — спросил Вараксин робко и поднял виноватый взгляд. — А с чего? Разве так пьют? Я же по маленькой, здоровья ради.

— И меня черти навещали. Один, толстый, с усами, все просил: мандаринчика дай. А где я возьму на северах?

Братилов пробовал утешить часовщика, но получалось плохо. Да и жара распирала, шкура на спине пошла воспаленными пузырями, будто яишня.

Взгляд у часовщика вдруг замутился, и, набычившись, Вараксин спросил:

— А ты чего здесь? Я тебя звал? Ступай-ступай. Подслушивать нехорошо. Слышишь, зовут?..

Глава семнадцатая

У каждого человека есть свой глядень, откуда мир открывается неожиданно во все стороны света. И необязательно карабкаться на гору, чтобы с гранитной кручи разглядеть в синем мареве чарующую даль и исполниться к ней необъяснимой нежностью; порою нет нужды погружаться с головою в кладези премудрости, чтобы из чужого колодца почерпнуть священной водицы и промыть скорбеющие очи; да и сама властная стулка, на кою вскарабкался, спехивая под ноги близких своих и стаптывая недругов, вдруг оказывается при ближнем рассмотрении обычной луговой кочкою, на кою уместившись с трудом на короткое время ты уподобляешься болотному тоскливому кулику…

Братцы мои, путешествовать по мировым водам можно и с обыкновенной лавицы под родным окном, склячив на травяной ветоши тоскнущие в резиновых калошах ноги и упершись взглядом в ближнюю, подсиненную споднизу дождевую тучку иль в огняную перистую россыпь заката по-над рекою, в котором черным угольком застряла предвечерняя неусыпная птица; да и простая завалинка-засыпуха, призванная в зиму оградить от стужи изобку твою, вдруг подымет тебя в неурочный час в самое поднебесье, и такие дивные картины ты разглядишь, такой красоты сподобишься узреть душою, коя приходит в очи лишь самым боговдохновенным людям, и тогда восплачешь ты радостными слезами; можно и сидя под оконцем, из сумерек своей вдовьей хижи подглядывая за жизнью на воле, много чего углядеть и сплавать за тридевять земель на утлом сердечном челне; да и с обычной русской угретой печи, уставясь в низкий душный потолок прислепыми очами, можно отыскать много чего душеполезного и поскитаться в таких не виданных прежде далях, чего не увидеть и самому обогретому жизнью человеку при всем его богатстве. Ибо Бог поваживает христовенького не по его светским заслугам, не по его славе и богатству, не по почестям его, присвоенным от грешного мира сего, а по его совести, главному сокровищу на земле…

Жара в какую-то неделю окротела, и земля очнулась от гнетеи, и весь народишко, связанный с нею невидимыми кореньями, сразу ожил, вылез из своих закутов. Братилов, поднявшись от родника в гору, поставил ведра на землю и невольно опустился на лавицу возле тропинки, которая обычно приваживает, приторочивает к себе всякого пешего, путнего и непутнего. Последний обычно спит безмятежно на траве-мураве, не боясь сухотки, почивает блаженно, овеваемый прохладою с поречной поскотины, ополосканный сеногнойными дождишками и снова просохший, уложив буйную головушку на заскорбевший от долгой гулянки кулак. И никто его не тревожит, ибо грех сбивать бедолагу от сна, когда натуру свою выводит он из хмельной трясины к свету. Старики, задрав ветхие бороды, скитаются по утекшим годам, а бабы поминают прожитое, перетрясают на мелкое сито, попутно протирая своих благоверных дресвою с песочком, если они еще не скапутились. Всем найдется на этом глядене места, если ты не ерестливый, не буйный и не поганый на язык.

Вот и сейчас, сложив иссохлые ручонки на батожок, тешила свои думы баба Маня, с косоватеньким взглядом, полоротая, с головенкою набок, однако вековечная стряпуха и заводчица песен; ведь Бог выбирает себе попутчиц не по наружности, но по сердцу. Старбеня Манечка бабила, правила в банях животы, сухонькими кулачонками выминала грыжи. Была она не корыстна, но въедлива. Все ее житние колобочки, что были застряпаны вместе с покойным ныне мужем, давно укатились от порога, и сейчас она, горемычная, наверное, отыскивала в пространстве их неведомые безотзывные и бесприветные дороги. Руки ее мелко дрожали, и ключка подорожная уже выклевала в земле ямку.

Они сидели, ни о чем не говоря, да и слова были не нужны. Покойная дрема опускалась на Слободу, вся родимая сторонка была в палевых, серебристых и перламутровых тонах, и только по окоему по-за леса пролилось жидкое золото. Но старбеня не выдержала немоты, косенько оглядела рыхлое тело Братилова, фартук неряшливой бороды на груди, толстые пальцы, сплетенные на животе.

— Помене бы ел, родимый. Вон брюхо-то на коленях.

— С воды, баба Маня, с воды. Сапоги уже не лезут, босым хожу, — охотно отозвался Братилов. — Какая нынче еда? Картошка по воде да вода по картошке.

— Значит, краник залудел, чистить надо. Накипи много. Чего бобылишь? Себя старишь да детей малишь, — приступала старуха. Ей-то от безделья разговор, хоть время проводить.

Нет, новых неожиданных слов не услышать нынче на глядене. Как, однако, скуп людской мир на краски, тесен в словах и чувствах, словно бы наново народился, позабыв напрочь все прежнее, нажитое. Увидят, предположим, человека в бороде, скажут, почто в бороде, как древний старик; встретят парня кобелястого, сразу напоют в ухо: де, почто семью страмотишь; узнают, что ты бобыль, и давай упрекать: де, еще и борозды не вспахал, а уж овсеца просишь.

Братилов приотодвинулся со скамьи, норовя прихватить ведра с водою, но баба Маня приостановила, и не словом даже, но какой-то особой интонацией в голосе, той жалостинкой, от которой внезапно вздрагивает душа.

— Тоска загрызает, милый?

Братилов пожал плечами.

— Загрызает. И краник залудел, и жизнь насмарку. Тоска загрызает бездельного человека.

— А тебе-то что до меня?

— Ребенка тебе надо. Сына. Тогда и тоске конец, — цеплялась за художника старбеня, словно бы видя для себя в чужой досаде сладкое удовольствие. Но ведь приклеила Братилова к скамейке, ибо прочитала старенькая насквозь, словно бы вывернула Братилова наизнанку. — А мне никогда скучно не было. У меня такая жажда к жизни была, такое стремление, политику изучала, в кружки ходила и никогда в стороне не была… Тоска, тоска, а сам никуда. Сиднем в дому, как пень. Крови застой, вот и тоска. А меня, бывало, все интересовало. Обрядишься и бегом на спевку. Нет, я никогда в стороне не стояла. — Баба Маня пожевала синими губами, стянула их в куриную гузку, в крохотный пятнистый узелочек, словно бы замолкла навеки, и все ее исхудалое личико с утиным шадроватым носом, и рыжими подпалинами на впалых щеках, и косенькими глазенками вдруг выразило одно сплошное недоумение. С нею ли то было? иль причудилось лишь? — И знаешь ли ты, Алеша? И у меня нынче завязалась какая-то тоска. Но другая… Нужда, дак.

Братилов с интересом посмотрел на старенькую, удивляясь тому, что и баба Маня, оказывается, была молодою, интересной, игривой и горячей; и за нею вот волочились парни, и угорали мужики, уставшие от надоевших жен.

— У меня знакомка жила в нижнем конце. Ты знаешь ее, Батькой звали. Батька и Батька, да. Я у нее много чего переняла. К ней вся Слобода ходила по бабьим делам. И ворожила она. Большого ума была женщина. И вот мне подружка Анна Степановна говорит: «Пойдем к Батьке, поболтаем. Что-то душа болит». Ну, приходим, та скрывается в запечье, приносит оттуда чашку воды и две ложки. «Болтайте, — говорит, — ведь вы пришли ко мне поболтать». Я тогда так удивилась. Ну, думаю, сквозь версты все видит, как по фотокарточке. Посидели, поговорили, пора домой сбираться. Я и подумала: «Время отняли, надо чем-то заплатить». А Батька и отвечает: «Ничего платить не надо». Она, значит, мысли читала, такая вот была женщина. Я долго до нее домогалась: де, распечатай тайну. Ведь помрешь скоро, с собой унесешь все. А она на отбой: нет и нет… Вот я на тебя сейчас смотрю, Алеша, и вижу, будто ты к смерти в гости сходил. А она отпустила. Верно-нет?

— Было, — твердо, не задумываясь, признался Братилов и покраснел; кожа на голове вдруг скукожилась, замерзла, и волосы встали дыбом.

— Не к смерти, так к жизни, — сказала старуха, и взгляд ее необычно выпрямился. — Смерть надо покрывать жизнью…

И пока Братилов попадал с ведрами к дому, обильно оплескивая брюки родниковой водою, он всю дорогу тупо повторял эти знаткие ворожейные слова как заклинание: «Смерть надо покрывать жизнью… Смерть надо покрыть жизнью… Смерть надо повенчать жизнью…» И он не удивился, когда, открыв в боковушку дверь, увидал посреди комнаты белого зверька, сложившего на груди мохнатые, с черными кружавчиками лапки. Нет, то не была горносталька — та длинненькая, перетянутая, с карандаш; и не крыса с умным, проникающим сквозь, презрительным взглядом; и не кошечка с зелеными бесстыдными глазищами. Неведомая зверушка стояла столбиком на задних лапах, а передними то ли отдавала команду невидимому, но всюду проникающему миру иль молилась своим неведомым богам. Увидев Братилова, зверушка прыгнула к подпечку, где хранились ухваты, и осталась за нею лишь мерцающая в воздухе струистая полоска алмазной пыли. Хозяин ли то был, зазевавшийся домовушка, вдруг явившийся взору художника? иль странный сожитель, квартирант, пришедший из лесу на временное житье и застрявший в нем навсегда? иль голодный прошак, забредший за хлебенной коркой и оставшийся рядом с бобылем, чтобы разбавить его тоску и скуку? Но удивительно, что именно в годы разладицы и разрухи все жители мира зазеркального вдруг вернулись на землю, чтобы замутить разум и лишить его простоты. Все эти обавники, знахари, ведьмы, и колдуны, и чаровники притащили за собою всяких кикимор, и чертушек, и берегинь, и русальниц, баннушек и хозяйнушек, чтобы те своим присутствием скрепили порвавшуюся нить между жизнью прежней и новой… Все соединилось за какие-то дни — и западня, внезапное улово посреди ровного места на хожалой тропе, и ворожейное слово бабы Мани, и неведомая скотинешка из нижнего мира.

Братилов встал на колени, пошуровал ухватом в подпечке, посветил фонарем, но ничего, кроме тлена и разора, не увидал в дыре: ни проточины, ни норы, ни тайного пролаза, словно бы неведомая зверушка утянулась прочь сквозь толстые плахи, из которых и был сбит подпечный ящик. Тогда Братилов выбежал из дома, чтобы на воле настичь пришлеца, но того и след простыл. Незваный гость выткался из неведомого мира, из зазеркалья, и снова навсегда пропал? иль затаился в глухом углу, чтобы являться по ночам, завивать волос в кудрю, сбивать в ком простынку иль щекотать пятки? А может, всегда жил в схоронке и только нынче зазевался и вовремя не унес ноги? Братилов обошел свою боковушку, осмотрел, как надзиратель подопечную камеру; бобылий угол уже почти встал на колени, смирился с подневольной участью, и, братцы, сколько же здесь обнаружилось вдруг мышиных троп, крысиных прогрызов и скрадов; тут и лисе впору ходить на ночевую иль гоститься, если бы торчал рядом курятник и было кормилище. Нижний венец изъела ржа, опорные стулки издрябли и покрылись пеною; и только сейчас понял Братилов неизбежность конца и как скоро, оказывается, он подпирает, этот исход, как упрямо подталкивает под подушки, чтобы человек не упирался на миру и вместе со своим убогим житьишком убирался прочь с земли.

Но хозяйнушко, которого сыскивал художник, не показался на глаза, а соседская половина стояла за дощатым забором, унизанным обрубленными гвоздями и обросшим понизу всякой садовой чертополошиной, с которой старый человек невольно в ладу, устав с нею ссориться, и принимает ее право на жизнь. Братилов приник к штакетинам, сквозь проредь высматривая меж смородой и крыжовником зверуший ход; дощатые планки были покрыты малахитовой зеленью, словно бы и здесь любовно поработала художная рука. «Тлен, оказывается, имеет свои украсы, одеваясь в цветистые зазывные одежды, — вдруг подумал Братилов, скоро отвлекаясь от досмотра. — И смерть вот облекается в нарядные пречудные одежды». Братилов зачарованно вглядывался в накипь пушистого мха, скоро изъедающего вещные приметы бытия; вот-вот повалится огорожа, изопреют в труху столбушки, и по этому праху обильно высыплет злая жирная крапива. На штакетинах лежал узор, похожий на татуировку; паутина трещин, эти морщины неизбежной старости, тоже высекалась по неведомому рисунку художного мастера смерти, и, блуждая по этому лабиринту, взгляд невольно упирался в неизбежный тупик.

Склячив спину, исследуя грядущий путь, торчал Братилов у забора, бесслезно оплакивая свою незадавшуюся бобылью судьбу. И тут в горбину шаловливо постучали кулачишком, будто по хребтине пробежала вернувшаяся в дом зверушка.

— И что в горбу? Денюжки. Кто скопил? Дедушка. Давай на двоих?

Братилов вздрогнул от родного голоса, не веря ушам своим, обернулся. Братцы мои, в какую красавушку провернулась недавняя белая мохнатая зверушка-домовушка, хранительница очага. Глаза бы не отвесть. Эти простые проговористые деревенские словечки были кинуты так тепло и открыто, что сердце сразу екнуло и провернулось в своем лежбище. Господи, ослепнуть же можно!

Если возможно пожирать глазами, то Братилов воистину в один дух поглотил видение взглядом, и только от одного этого восторга Миледи невольно обомлела. Ее еще никто так открыто не любил, так не истаивал от счастия, словно бы перед Алексеем выросла из куртинки ивняка и багульника сама Пресвятая Богородица, ибо нет под небесами по всему белу свету никого любимее Божьей Матери. Миледи вдруг смутилась, зачастила, необязательными словами укрепляя мостик, однажды порушенный ее всполошливым норовом.

А за коим завлекала в сети? — самой не понять; по какой нужде настраивала певучие протягливые струны, чтобы играть на чужой судьбе? — не найти ответа. Очнися, Милочка, ведь ты мужняя жена, за тобою чужая душа пригрета. За коим рушишь ту ограду, за которой лишь и возможно спрятаться в это лихое время?

— Все золото мира пред тобою уголь и прах…

Эк запел мужичонко! Куда перед ним всем соловьям и свиристелькам. Ну да сугревное слово и кошечке льстит, румянит ушко.

— Будет тебе, трепло! Иду домой, вижу — вор. У меня ведь свисток. Дуну — и скоро народ прискочит, возьмет за зебры. А это что за помело? — Миледи шаловливо придернула пальчиками за бороду, как бы полностью скрав расстояние, прогоняя прочь прошлый лед и недомолвки. Смотри ты, как научилась баба обхаживать мужиков.

Братилов туманно, но вместе с тем особенно зорко всмотрелся в Миледи, уже ревнуя ко всем адамам мира, блудящим по земле.

Она похорошела в замужестве, ничего не попишешь; любовные снадобья размягчили ее лицо, придали какой-то зазывистой бабьей дородности, каждую ямочку, продавлинку на лице налили брусничной водою, сгладили резкость скул. Так пушится в одночасье сникшая было роза, сердобольной рукой опущенная на ночь в таз с водою, чтобы наутро ссохнуться уже навсегда. И с женщиной часто случается подобное, если ее бросает муж, и она, оплакав свою неудачу, вдруг встряхивается до самого заветного нутра, как бы сдирает с себя клейкую чешую и натягивает новую, серебристую, приманчивую русалочью шкурку. Вот и взгляд стал шаловлив и таинствен, и повадки исполнены ветрености и игры, и платье пригнано в подбор, чтобы открыть прелести, и все созревавшее в буднях, старушье, что исподволь скрадывало женщину украдкою, на пальцах, нынче отпрянуло прочь, пусть и на короткие деньки.

Даже очарованный взгляд художника избегает подробностей, как бы отталкивает их от взора, стремительными мазками вылепливает то очертание, которое только и может понравиться влюбленному. Разве он видит неожиданную глубокую морщинку меж бровей? мельтешение бабочки-поденки в густо наведенных тушью глазах? приспущенные губы, намазанные зазывисто, почти ядовито?

Миледи была новой в этом легком голубоватом жакетике с приподнятыми плечами, наброшенном поверх легкомысленного пестрого сарафанчика на лямках, с загорелой седловинкой назревшей груди.

— Ты что, в деды записался? — Миледи не выпускала из бороды суетливых шаловливых пальчиков, и они шныряли в шерсти, как бурундучата в порыжелых ковылях. Она подергивала волосенки, как гитарные струны, словно бы они были приклеены для «машкераду», но странным образом эти ощутимые щипки, это ковыряние в волосне не обижало, но настраивало гордоватое художное сердце на слезливую умиленность. Он даже, как кот, неслышно, внутренне поуркивал и готов был замгнуть вежды и никогда не открывать их, но тут же бы и скончаться в нежданной радости.

Эвон, братцы, как раскливился наш мужичонко, он решил слезами изойти от сошедшего с небес счастия. Не нами сказано: за всяким горем вдруг приходит радость, только к тому времени не ожесточись, не загрубись душою, заметь ее средь житейской суеты и скорби, не оттолкни от себя.

— Таких волосанов в Слободе не видали еще. В запечке сидел, отращивал? Так бы деньги водились. Во-ло-сан-чик, ку-ку, — пропела женщина, нарочито распахивая глазища, и походила она сейчас на бабу-замануху, что встречается путнику в лесу в жаркий июльский полдень.

— Это вехоть, пол затирать. Тряпок не наберешься, вечно куда-то деваются, так ношу вот с собою. И за фартук сойдет, чтобы рубаху щами не залить. И опять же рубахи не надо, грудь закрыта. Брить и стричь не надо, время экономлю и деньги…

Алексей очнулся от наваждения и торопился говорить, чтобы не исчезла Миледи, не утонула в мареве полдня, не погрузилась в ближайшую болотную павну, втемное, как чай, озерцо, превратившись в рыжую жабу иль паука-плавунца, чтобы не перевернулась обратно в белого пушистого зверька, смахивающего на зимнего горностальку. Только сейчас Братилов почувствовал каждой мясинкой просторного тела, как очумел, заскорбел он всей животинкою без женщин, и сейчас самая-то изжитая тетя Маша из банных прислужниц, навестив Братилова в его заточении, сошла бы за обавную берегиню. А тут царевна Несмеяна после стольких лет разлуки вдруг пристала, заблудясь, к знакомому берегу и зашла в гости, будто к старопрежнему закадычному другу.

Надо было поддерживать игривый тон, чтоб разговор не споткнулся на крохотной закавыке, чтобы сам искренний голос, пусть и молотящий пелеву, завораживал, как втягивает в себя серебряная речная струя в солнечный день; неважно, о чем разговор, по каким суземкам, путаными петлями тянется он, ибо эта околесица, полная намеков, и может задержать своенравную женщину.

— Слушай, ты сегодня прекрасна, как никогда. Богородицу бы с тебя рисовать, икону и поставить бы в каждом дому, чтобы темные и забитые нуждою люди поклонялись тебе, целовали твой образ…

— Мели, Емеля, твоя неделя…

Но ведь зарозовела от похвалебщины, зарделась, похорошела еще пуще.

— Вот те крест, — Братилов неловко заградился знамением, путаясь в перстах и неумело сокладая щепоть. — Единственное мое достоинство — я никогда не вру, язык не поворачивается солгать. И оттого я часто несчастен, ибо мою правду люди полагают за ложь и смеются, глубоко обижая меня. Ты знаешь, как я могу глубоко обижаться, я ужасно гордый человек.

— То-то и видно… Ну ладно, я побегу, мне некогда. Меня к обеду ждут, — говорила Миледи, как-то по-иному рассматривая Алексея, словно бы нашла нового, совершенно незнакомого человека, суетливого в речах от своей одинокости, потиху вытлевающего от безответной любви. — Уф, парко-то как, будто в Сочах. — Она приоткинула приталенный жакетик, приобнажая приспущенные полные плечи и еще пуще подавая вперед высокую наспевшую грудь с такой заманчивой седловинкой, приоткрывая ослепительно белую полоску незагорелой кожи.

Братилов облизнул пересохшие губы. Он забылся, он окончательно потерял себя, он отбросил всякую осторожность, нужную не столько ему, сколько любимой женщине, хранящей доброе имя семьи от сплетен он умело, вспомнив прежние навыки ловца, расставлял коварные западни, чтобы заполучить в сети увлекшуюся канарейку. Ему хотелось продлить этот скрад, чтобы он не закончился в одно мгновение, ибо сама несуетная охота, это ожидание желанной добычи истомили бы и доставили глубокое наслаждение и азарт, не принося страдания и вины. А что толку, братцы мои, если, как сокол, падешь с небес на зазевавшуюся птаху, поразишь ее в зашеек, сомнешь в кустья и давай торопливо рвать клювом в клочья, шалея от крови и горячих мясов? Минуту-другую прольется в жилах кипящее олово, и ты, уже опустошенный, весь испепленный, отваливаешься от жертвы, насытившись скорой победою. Хотя и сам-то промысел без добычи оставляет по себе лишь горький угар от напрасно вытлевших угольев; и горело вроде бы сердито, и пламя струилось под небеса, а осталась в подсчете лишь горка золы…

Да, душа умоляет остепениться, она не терпит безумства, но бедовая плоть бесится от гудящих токов; и даже краешек незагорелой, чистой, как январский снег, бабьей шкурки готов свести с ума. «Любить хочу!» — вопило все в Алексее от макушки до пят, но чистая душа его плакала беззвучно от напрасности нелепого стяжания недоступной женщины, и эта тоска невольно выплескивалась в грустные просторные глаза его, густо обсаженные ресницами.

«Не пожелай жены ближнего своего», — остужал себя Алексей, чтобы не впасть в безумие. Но шалый ум его строил козни.

— Ну, я пошла, — снова напомнила о себе Миледи, туго стянула на груди отвороты жакета, словно бы внезапно озябла.

— Слушай, давай я тебя нарисую? — как в ледяную воду кинулся Алексей.

— Ага, ты нарисуешь. Как же… Твой карандашик по всем деревням знают. Везде нарисовал и подписался.

Миледи облизнула густо накрашенные губы. Братилов не сразу понял намек, готовно согласился:

— А и что, знают… Типун тебе на язык. У тебя, Милка, не язык, а пропадь, требушины кусок. И что ты себя с коня ссаживаешь и напрасно топчешь?

— Да. Требушины кусок. Жеребцы окаянные, с вами нельзя иначе. Вам бы подстилку — и рисуй. А нам отмывайся. — Миледи загорячилась, лицо пошло пятнами. — Вам бы оседлать, а мы вези. Вам рабыни нужны, служанки, чтобы за вами следы подтирали, да? Чтобы баба ноги вам мыла и воду ту пила…

— Милая, да я бы тебя на руках носил! — невольно сорвалось с языка, и Братилов даже не понял сразу своих горячих искренних слов. То душа завопела, то сердце неприкаянное высекло искру, чтобы по внезапной электрической дуге могли двое неприкаянных слиться чувствами.

Ушко Миледи вздрогнуло, подалось навстречу, в таусинных глазах мелькнула растерянность. Ей-то в порыве назревшего гнева хотелось топтаться по мужикам, презрительно отделывать отбивные и скармливать за ненадобностью гончим псам, не умеющим блудить; а тут вот преданный ею человеченко, негодный к семейной жизни мужичонко вдруг припал к ногам и готов лобызать ступни. Миледи заморгала часто, чтобы не сронить слезы, не выказать слабости.

— Вы все так, пока добиваетесь одного. Ротман мне золотые горы сулил. Европу, говорил, проедем на перекладных, на черепахах будем кататься в Тихом океане…

— Он насулит… Человек, предавший имя свое, и Бога-то продаст, не то жену. — Братилов споткнулся, прикусил язык: он лил помои на заблудшего и не только не отвлекал от ямы, но подталкивал к пропасти. Чур-чур меня!

Миледи будто не расслышала Алексея. Ей хотелось излиться, сердце, переполненное обидою, просило хоть капельку участия. Пускай весь мир лежит во гноище, это его участь, но ей-то, Миледи, особенно худо, невыносимо, несчастно лишь ей, неизвестно за что страдающей.

— Алеша, при живом-то муже — и вдова. Разве о том мечтала? Нет, хуже вдовы. Лучше бы он помер, закрыла бы глаза, отпела, поревела бы всласть, закопала. И вольная снова. Я не могу от него уйти, не могу. А я воли хочу, Алеша, мне тесно, я в клетке. Меня заперли в клетку. Мне лететь надо, а меня насилуют. Мне так все надоело, если бы ты знал, как осточертело.

Миледи не сдержалась, заплакала, источила слезинку, ужасно боясь, что потечет краска и станет на посторонних глазах безобразной. Нос дулькою покраснел, набух, женщина сразу увяла, сникла, выстарилась, на шее нарисовалась тяжелая морщина вроде медной подвески с насечками из серебра, горькие складки как бы отделили челюсть от щек, а за плечами образовался ощутимый горбик.

Такое уж зрение у художника, хоть бы и ослеп он вовсе; но третий глаз неустанно дозорит, напрягает душу, и порою хочется удалить его навсегда, чтобы стать как все. Ежли мучительно ближнему, то за коим дозирать его с пристальностью, будто за арестантом, преследуя каждый его шаг?

Братилов дрогнул, собрался было погладить желанную по высокой коруне, успокоить, как родимое желанное дитя, щекотнуть дыханием золото волос, выдохнуть жаркий пар в крохотное ушко с голубой хрустальной серьгою. Он воровато оглянулся на дом, увидел в окне лицо тетки, напряженно, прислеповато вглядывающейся в застывшую возле забора парочку; позади торчал дядя и шевелил стальными зубами; наверное, дожевывал любимую гречишную кашу. Братилов спрятал ладонь в карман, чтобы усмирить блудное желание, и шепнул безо всякой надежды:

— Может, зайдем?..

— А чем угощать будешь? Опять груздь квашеный? — сказала с намеком.

Братилов смутился, глупо улыбаясь, уставил лоб в землю, уже кляня себя, что продлил этот пустяшный разговор. Ну, выплакалась баба в чужую сердобольную жилетку, излила горечь, так и ступай себе. И чего тянуть бесполезную канитель? Баба с воза, кобыле легче. Как не будет щербы без рыбы, так и не станет любви без ласки. Вот дунет сейчас игривый ветерок с лугов, и отлетит прочь, источится в полдневном мареве эта беспокойная несчастная женщина, как тонкая седая паутинка, вывешенная в березняках. Братилов с усильем взглянул на Миледи, глаза его дрожали:

— Ну почему же? Ходил на ворги, нашел первых обабков, сварил грибницу. Хотел за стол сесть, похлебать, а одному грустно. Вышел на улицу, думаю, дай позову в гости первого встречного, а тут ты. Бог, значит, послал.

Братилов отчего-то смолчал о домовушке, вышедшей в его изобку из подпечка.

— Раньше ты Бога почасту не вспоминал. Что-то все к Богу кинулись, как в партию, — задумчиво, испытующе, будто проверяя себя на особую готовность, сказала Миледи.

— Значит, все к хорошему, а не к худому. Значит, к переменам, к новинам. Мы долго спали, вдруг очнулись, а нам — раз дубиною по башке. И зачем просыпались? И давай пить. А человек для счастья рожден, как птица для полета. А не для сна. Умрем — выспимся. Нас ожгли дубиною, мы зачесались, заскребли затылок, и слава Богу. Кто-то помирать побежал, а иные — жить. Нет нас прежних, зато станем новыми.

— Ну, как сказать. Прежние-то всегда лучше новых. — В словах женщины снова прозвучал намек. Миледи застенчиво улыбнулась, приотряхнула с ресниц слезинки, промокнула платочком в обочьях, как фокусница, выдернув носовик из узкого рукава. — Все думают, что сон — смерть. А для меня сон — это жизнь. Во сне-то куда интереснее жить, я там полнее себя чувствую и до конца. Вот потерялось будто бы безоблачное детство. А оно не теряется. Вот вижу сегодня во сне: солнце светит, лужи сияют, и я через лужи прыгаю в валенках. Прыгаю и хохочу. Думаю, надо же: зимой в сапогах ходила, а тут в валенках. И дивлюсь, и смеюсь. И так хорошо мне, так радостно. И тут ты. Это ж ты во сне мне наснился. Не видела, но знаю, что ты…

— Значит, я серый валенок. Хорошо хоть не пим дырявый.

— Ну а кто же, по-твоему? Валенок и есть. Весь мохнатый, пушистый, теплый, волосатый. Растрепанный, как воронье гнездо.

— Смейся, смейся… Ладно хоть не чайник с ручкой. Я — старый разношенный валенок с обсоюзками. Летом никому не нужный, меня все швыряют с печки на полати, суют под голову вместо подушки, шпыняют кота, дубасят по спине шкодливого мальчишку, если не попался под руку ремень, кладут зеленые помидоры, пихают под зад на лавку, бродят в сени по нужде, режут на заплаты и пыжи для патронов, выкраивают подстилки, карнают под калишки-басовики, раздувают самовар, во мне поселяются гомозливые мышки и сносят туда, как в склад, всякий провиант, что сумеют утащить у хозяев. То есть меня пользуют и честят кому как придет на ум, и для всех я податлив и ласков. Но зато в зиму без меня ни шагу, я с ноги не слезаю, меня баюкают, ставят на горячие кирпичи, мне всюду почет, меня любовно поглаживают, когда затоскуют колени и сведет ревматические костомахи. Если летом я казачок, мальчик на побегушках, меня и моли могут запросто отдать на съедение, забыв на подволоке, иль на мосту в сундуке, иль в ларе на повети, то зимою я стою за старосту и верного дворецкого, что весь большой дом ведет без утруски… Миледи, я согласен быть старым мохнатым валенком, чтобы не слезать с твоих прелестных ножонок, тетешкать и нянчить их, как малых детишек, обласкивать твою нежную кожу, покрытую персиковым пушком, чтобы ты была всегда здоровехонька. И когда поймешь, что без меня шагу ступить не сможешь, вот тогда и полюбишь. А куда деться, верно?

— Ты сладкоголос, как Ротман. Когда в замуж улещал, он пел мне на ушко, как соловей. Вот и в тебе, Алеша, пропал поэт… Ну дак что, идем мы хлебать грибницу иль закусим сладкими, как халва, словами и, пока не обидели друг друга, разойдемся миром? — И опять в словах Миледи прозвучал особый намек, который не проскользнул мимо навостренного слуха Братилова. — От одного ожидания у меня слюнки капают, как у собаки Павлова. Иль ты наврал мне про грибы?

— Алексей Братилов никогда не врет. Он не имеет такой моды, чтобы врать.

Алексей нарочито надулся и пошел вперед, не оглядываясь, лениво загребая босыми ногами рыжую, ломкую от пыли траву. А так хотелось оглянуться: идет-нет следом Миледи? Иль черт повязал уже веревкой, подталкивая ко греху? А может, соступила бочком на тропинку, повитую осотом, и растаяла в болоте, как девка-маруха? Но Миледи догнала Алексея у крыльца и решительно подтолкнула в спину, словно бы торопя, приневоливая поскорее скрыться в сенях от чужого догляда. Разнесет старуха-сорока блудливую весточку по верхнему околотку, не припозднясь. Ну и пусть… Она, Миледи, хоть и не разведенка, но почти уже баба вольная. Ведь не по паспорту живем, а по сердцу. А сердце ныне — как камень-аспид, и нет в нем места для Ротмана.

Миледи огляделась в келеице художника и не нашла в ней перемен; разве что еще более состарилось житьишко, скособочилось, накренилось каждым суставчиком, и даже истертый диванишко пошел юзом к боковому окну. С разочарованием оглядела она бобылий угол и со странным отчаянием, будто норовила сюда вступить хозяйкою, не нашла для себя места. Как закодоленная кобыла ходила Миледи на привязи, выбивая себе в траве обреченный круг, и вырваться из горькой участи не было сил. Миледи поискала глазами, куда бы сесть, единственный колченогий табурет был занят картонками. Опустилась на диван и, подобрав ноги, занимая себя, вернее, скрывая растерянность и печаль, принялась перебирать почеркушки и подмалевки, ту кипу этюдов, что приволок художник с вольного выпаса, с дикой натуры и теперь вечерами, придав наброскам игры, готовился разносить по Слободе, выменивая на кусок хлеба. Ржавое болотце, чахлая сосенка меж цветных, по-северному зазывистых мхов, клин гусей, тающих в тоскливой мороси.

— Заклинило тебя, Алеша. Тебя бы по голове кувалдой, — стараясь развеять тоску, сказала Миледи. — По черепушке кувалдой. Хоть бы что приснилось. Зачем душу-то рвешь? — Миледи скуксилась, задрала веко, выдергивая невидимую ресничку, угодившую капризно в самую зеницу, и не сдержалась, всхлипнула.

Братилов удивленно взглянул на гостью, пластая ржаную ковригу на толстые ломти, будто в гости пришел знакомый истопник из кочегарки, чтобы закусить горькую. Миледи вздернула плечами, извиняюще улыбнулась.

— Не пойму, что со мною? Плачу и плачу. Я же была каменная, слезинки не выжмешь, я была железная леди, вроде Тэтчер. А нынче старею, что ли? И сны старушьи, с причудой. Видела намедни белого коня с крыльями. Высоко летит, хвост трубой. А на нем люди. Я хочу к ним, а меня не пускают. Но лестницу сбросили, я ползу, ползу, а вниз посмотреть боюсь. Страшно. Вот взгляну и упаду. Ну, лезу, лезу… Такая бесталанная, а коня с крыльями уже дважды видела. Алеша, ты видал коня с крыльями?

— Нет. Я видел змея горыныча, о трех головах, он меня спалить хотел.

Братилов достал из печи щаный чугунок, с прибряком водрузил на середину стола, открыл крышку. В нос шибануло густым грибным варевом, но на темном зеркале не плавало ни жиринки, ни светлой пролысинки. Сметанкой бы забелить иль бросить кусманчик масла, тут и смак иной. Но тревожить Братилова капризами не хотелось, и гостья смолчала.

— Демократы всё наше масло съели, — сказал Братилов, присоседиваясь к Миледи. Можно бы картонки смахнуть на пол иль на угол стола, но, угнездившись на табурете, хозяин невольно вырывал руслице, которое сразу не перескочишь. Нет-нет, братцы, ничего в мыслях греховного не сочинялось, и в груди не мельтешило, но бесконечно томилось в том схороне в подвздошье, куда не попадает вроде бы ни одна затея по воле человека. Эти двое, случайно столкнувшись на болотной тропе и по-особому взглянув друг на друга, уже верно знали, к чему приведет их внутренний соглядатай и советчик. Взгляда одного хватило, одного лучика из зеницы в зеницу, а все остальное, что говорилось, лишь, как искристая пена на шампанском, прикрывало желанный хмель. Они торопились выпить его до дна, и чем больше спешили, тем более тяготились желанной минутой.

— Вот ты врешь, что видел змея горьшыча во сне, — сказала Миледи, отхлебывая ложку грибницы. — Эти чудища бывают лишь наяву. Идешь — смотришь, а перед тобою чудище, из ноздрей дым и пламя. Под уху-то полагается, — намекнула гостья. — Сухая ложка рот дерет. Ты не мужик? Год не пей, два не пей, а под грибы выпей.

— Год не пей, два не пей, а под грибы выпей, — эхом повторил Братилов, лихорадочно соображая. Он не смотрел на гостью, старательно избегал ее лица, чтобы она не прочитала его нетерпения, чтобы не выдать дрожи, что белесыми мурашками-поденками рябила в глазах, мешая увидеть даже то, что лежит у локтя. — У меня для компресса есть спиртяшка. Пойдет?

— Пойдет…

— Но ты же никогда не пила прежде, — бормотал Братилов, разбавляя содержимое аптечной скляницы.

Он разлил по граненым стопкам. Миледи нетерпеливо чокнулась и, призакрыв глаза, так что вылупились белые окрайки, похожие на яичный крутопроваренный белок, залпом выдернула хмельное. Как говорится, приняла по-гвардейски на грудь, плеснула за воротник, остаканилась. Она плотно зажмурилась и, пристанывая, закачала головою, тут же слабея, мягчея крупным телом, прикладывая грудь на край стола к тарелке с варевом. Крепенько было разведено, крепенько, прижалел водички Братилов. Сам же пить не стал, приотодвинул вкрадчиво стакашек, призакрыл локтем.

— А что ты?..

— Не пью-с, сударыня…

— Иль брезгуешь?

— У меня больше нет в заначке, а вдруг ты еще захочешь. Ну как? колом иль соколом? Ты хлебай, пока не остыло, — жальливо угощал Братилов, со скорбью глядя на свою тарелку. Ему хотелось иного, утробушка его сжалась в заячиное горлышко, и даже ложка супу не пролилась бы в брюшишко. Волны жара окатывали голову, и, сам себе не признаваясь в охальности, Братилов соображал свой поступок, не зная, с чего бы начать. Ладонь бы угреть в своей горсти, как жалобного цыплака, убаюкать, подуть в расщелинку, взъерошить пуховинки. А вдруг взбрыкнет Миледи, рыкнет, как случалось прежде, и уйдет, завив сарафан трубою? Ой, промашки бы не дать.

— Споить хочешь?

— Хочу. Чаем с малиной…

— И спои. А потом что? — вдруг взглянула ясно, трезво изумрудным глазом. — Изнасилуешь? Пьяные-то бабы слабы… Ой слабы.

— Да ты что, Миля, — искренне испугался Брати-лов, и все в нем остыло, свернулось, но дышать стало еще труднее. — Ты рехнулась?

— А может, я хочу. Ты не робей, ну!

Вроде бы успокаивая истерический вздерг, Братилов украдчиво подхватил любимую ладошку, спрятал в своей горсти, дунул в прорешку этого теремка. Миледи сникла, но руку не выдернула.

— Как я могу. Ты же мужняя жена. Не пожелай жены ближнего своего…

— Ага, муж объелся груш, — скривила Миледи накрашенные губы.

Братилов пожамкал в горсти Милкины пальцы, будто норовил истереть их в порошок, а после, как снадобье, пересыпать в опустевшую аптечную скляницу. Склонив голову, призажмурясь, одним глазом глянул в прорешку пригоршни, где, припотев, спрятался крохотный жалконький цыплачок. Дурашливо потянул носом:

— Ой, Милушка, я уже и позабыл, как женщины пахнут. А они вкусно, оказывается, пахнут — цветущим лугом, росою, утренней зарею, свежескошенной травою.

Миледи, слушая откровения, выпучила кощачьи с прозеленью глаза, но, не отнимая ладони, хихикнула, хмельно развесила толстые, приоплывшие губы.

— Ты забыл, чем пахнут бабы? Они пахнут случкой. И всё…

Нарочито пригрубые слова больно ударили в сердце, словно бы пытались выбить из него всякий намек на любовь, и Алексей от непонятной обиды чуть не застонал:

— За что ты меня ненавидишь? Чего я тебе худого сделал? Миля, ты откуда-то выковыриваешь поганые слова, от которых сама бежишь. Это не твои слова, чужие, с панели. Я же не домогаюсь тебя. Я от тебя ничего не жду. Мы же с тобою просто старинные друзья, верно? И ты пришла в гости похлебать грибной ухи.

— Ой ли, ой ли! Мне ли не знать, чего хотят мужики, когда приглашают на чай! — хихикнула Миледи, поелозила грудью по столу, как огромным, скрученным из мешковины вехтем. — Ты, Алеша, душою своей хочешь любви чистой, платонической. Но ты сейчас зверь, хуже зверя, и у тебя глаза горят, как у мартовского кошака. Сейчас на мне платье загорится. Признайся, ты меня хочешь изнасиловать?

— Миля, ступай домой. — Братилов, злобя себя, распаляя душу, вышел из-за стола к окну, зачем-то выглянул на заулок, будто там таился соглядатай. — Иди домой. На улице никого. — И плотно задернул занавеску.

Застыл в простенке, широкой спиною заслоняя свет: будто угрюмая туча приплыла из-за реки и застыла над Слободою, медля пролиться дождем. Сумрачно было на сердце, и жизнь почудилась мерзкой и ненужной. Братилов потер ладонью о штанину, будто бы изгоняя желанное прикосновение тонких влажных Милкиных перстов… Эко раззявил пасть на чужое! Только в чужие сани подсел, растяня ноги, а тут и погнали прочь середка дороги. Смеется, стервоза, силки ставит учителка музыки. Не душа у нее, а помойка смрадная и ад кромешный. Боже, помоги заблудшей!

… Видишь вот, и в Бога-то не веришь, а сколько слов православных понахватался, чтобы козырять ими без нужды, и сколько чувств, глубинных, еще не познанных, уже присвоил себе, словно бы всей сутью прислонился к Спасителю. Не возлюбил, а славишь, не понял, а чтишь! А кто знает, может, лишь из одного прикосновения к святому Слову уже прорастает в человеке неведомое пока, но уже желанное новое духовное устроение.

— Тебе больно? — как ворона, загарчала Миледи. У нее охрипло в горле, и единственная ложка грибницы встала в гортани как запруда. Не нами сказано: от злого чужого куска подавиться можно. — Я его обижаю. Это вы, кобели, меня истаскали. Разве я для такой жизни родилась?.. Я люблю по свалкам ходить. Банки, склянки, всякая рухлядь, старые куклы, безглазые головы, игрушки без лап. И мне хорошо. Грязь? Да не-ет… Там все чисто, все промыто дождиком. Хожу, и мне грустно. Грусть всю заполнит, и мне хорошо. А меж вас, кобелей, мне тягостно. Вы меня все время в грязь, в грязь, ножищами…

Миледи всхлипнула, опала на спинку дивана, замотала головою. Братилов вздрогнул, как ужаленный кнутом, но не обернулся; ему не хотелось видеть Миледи жалконькой, потухшей, с покрасневшим носом и лазоревыми, напухшими от слез глазами, с разбитой ржавой волосней, в которой застряло неведомо откуда взявшееся куриное перо, пригорблой и устало огрузнувшей на дряхлом диване за бедным столом. В убогой комнате даже самые прекрасные женщины линяют и опрощаются, их как бы окунают в липкие помои нищеты.

Да и гостье куда легче было излиться сердцем, когда на нее не смотрят, снять с себя груз; ведь шла-то к Братилову нарисоваться, хотела кинуться безрассудно в объятия, как в омут с головою, да по слабости характера временно замедлила на глинистом крёже, в испуге отпрянув. А после исповеди, братцы, и грешить куда легче, уж как бы все дозволено тогда, все запреты сняты.

— Он меня не любит, совсем не любит, — изливала Миледи свою тоску. — Он в каждом слове притворяется. Сю-сю, миленькая моя, радость моя. А сам врет, врет! Было купила велосипед, упала, ободрала лицо. Сделали укол от шока, и случилась аллергия, все лицо отекло, отек в желудке, и нельзя лекарства принимать. И знаешь ты, пришла я домой, а он мне и говорит: «Ты мне не нужна ни как женщина, ни как жена». И кинул в меня доской, а оказался в ней ржавый гвоздь и пропорол мне ногу. Лекарств давать нельзя, не принимает организм, нога болит. Так разве любит он меня? Он меня с живой ногой не любил. А если ногу отнимут, разве он меня с железной ногой любить будет? Я ему говорю, а он хохочет… Я устрою ему, я устрою небо в клеточку, жизнь в полосочку. Как-нибудь подожгу, пусть пылает, а сама в тюрьму сяду. Или окна выломаю, двери, пусть замерзает совсем, околевает, как собака. Или пущу постояльцев. Надо было пустить девок: парней бы водили, пили, дрались, вот бы ему веселье, отлились бы коту мышкины слезы. Или пущу пьяницу, самого прощелыгу, на котором клейма негде ставить…

Миледи замолчала и вдруг ясным, почти веселым голосом сказала:

— Ну где ты там, Алеша? Иди ко мне. Мне зябко и страшно. Да, мне очень страшно. Мне кажется, что сейчас меня украдут. Или появится вдруг Ротман и станет бить по голове своими кувалдами. Алешенька, ты защитишь меня?

… Издевается, сочиняя что на ум взбредет? надсмехается, знает, что не смогу дать сдачи, потому что подпятник, ручной человек? И не думает того, что с каждым словом всякое чувство во мне скручивается в свиток, становится бесцветным, невидимым, написанным симпатическими чернилами.

… Дуралей! И неуж не знаешь, что для подобной тайнописи хватит крохотного слабого пламени свечи, и каждая буковка проявится взгляду как бы ниоткуда и выдаст тебя с головою. Нет, в любовной игре с женщиной не сладить, ибо никогда не знаешь верно, что она хочет, у нее на руках всегда четыре туза, да и в ясновидении нет для нее соперников.

— Алеша, ты защитишь меня? Слышишь, кто-то попадает на крыльцо, половицы скрипят. Ты закрыл дверь? Поди и закрой дверь. Еще не поздно.

Братилов охотно подчинился, на пальцах узким темным коридорчиком, стараясь не выдать присутствия, выскользнул в сенцы и вкрадчиво задвинул защелку. Ему показалось, что его расслышали; за дверью кто-то приветственно кашлянул, сопя, попытался дернуть за кожаный ремешок щеколды и не мог поймать шнурок рукою. Братилов подумал стесненно: «Не хватало мне в такой час пьяного гостя».

Он вернулся в дом. Миледи встретила с круглыми глазами; уже успела чиркнуть помадою по губам, поддернуть вверх свалившийся пук медных волос. Она хотела что-то спросить, но Братилов испуганно прижал палец к губам: молчи, де. Он испугался вдруг, что заявился Ротман и застал парочку в самом нелепом положении. По взгляду женщины он понял, что и она оробела и вместе с тем уязвлена, как пакостливая кошечка, что хотела сливки снять с кринки, да вот хозяйка застала и сейчас задаст вздрючку. Братилов вернулся к окну, не отгибая шторки, скосил взгляд на волю в просвет возле косяка. Кто-то, бухая в кулак, шатко спускался с крыльца, остановился на мостках напротив; черный беретик, темно-синий макинтош на узких плечах, несмотря на летнюю жару, пучки седоватых волос за ушами.

— Але-шень-ка, касатик! — проблеяли с улицы. — Покажися, милый, коли дома!

Митя Вараксин задрал лицо, у него были пустые тоскливые глаза человека, у которого прикончилось время жить. Навряд ли он чего видел сейчас и приволокся лишь по наитию, по старинной привычке в пьяном состоянии вести приватные беседы. Часовщик качался, как былинка под вьюжным ветром, и, не находя укрепы шаткому тельцу, однако, не падал, словно бы на ногах у него были водолазные свинцовые камаши. Он еще что-то взбулькал сторонним горловым голосом, выписал пальцем в воздухе замысловатую фигуру и тупо пошагал прочь, с трудом шаркая стопами.

Безвременье стояло в природе, какая-то надмирная тишина, когда день приканчивался и вечера еще нет, небо еще не потеряло живых красок, и лист легкомысленно балабонил на свислых березовых ветвях, но солнце уже свалилось за конек крыши. К чему бы Братилову время? Ведь у него обеденная пора, у него в избе гостья, к нему привалило нежданное счастье, которое бы не упустить, и если взглядывать на стрелки, то можно проворонить, спугнуть удачу. Братилов зачем-то взглянул на единственные в боковушке часы старинной выделки, косо висящие на стене еще с отцовой поры. Латунный маятник не качался, и время стояло.

— Ну, кто там? — спросила Миледи и как-то раскованно, освобождаясь от страха, протянула к Братилову обе руки.

— Да Митя Вараксин бродит. Ум от вина потерял.

Сказал безразлично, занятый своим. И Миледи промолчала, окунула пальчики в неряшливую бороду, заерзала там, будто вынимая из шерсти хлебенные крошки й капустные листья. Хотя щей не было на столе.

Женщина внешне медлила, но внутренне спешила, ухватывая свободную минуту; ей, наверное, было жаль напрасно потерянного времени, иль боялась очнуться от блазни. Искус был слаже и терпче усвоенных запретов. Миледи еще не знавала за собою такой сладкой муки, когда каждое невинное прикосновение как бы скручивало до самой изнанки и кидало в жар. Братилов, не сознавая о том, распалил ее всю, разжег до каждой жилки, отворил все роднички, пробил запруды, и нет бы праздновать скорую победу, так он, балбес, чего-то медлил, выгадывал, с каждой минутою доводя желанную до истерики. Нагородил обольстительных слов, а теперь в кусты. Но разве можно так измываться над женщиной? «Если ничего не станет, я возненавижу его до конца жизни!»

У Миледи даже ногти набухли и навострились, а сердце пошло с перебоями. Она больно, с досадою дернула за русую шерстку у самой губы, больно приотдернула рыжеватый усище. Братилов перехватил пальцы, пробовал оторвать от бороды, но эта дикая кошка (откуда вдруг силы взялись) вдруг обезумела и не то чтобы засмеялась торжествующе, нет, но как-то по-орлиному загорготала, затрубила сдавленным горлом.

Пробуя отвязаться, Братилов невольно опрокинул женщину на диван, но она обхватила его за толстую шею, впилась ногтями в загривок, словно бы доставая из-под кожи волоти кровавого мяса, чтобы насытиться ими.

— Отпусти, мне больно, — простонал Братилов, уже не сопротивляясь, готовно отекая рыхлым телом.

— А мне, думаешь, не больно? Ты брезгуешь мною, да? Дурачок, ты не знаешь, когда женщине бывает по-настоящему больно.

… Они очнулись от наваждения, когда окна уже оделись перламутровой чешуею, когда на листья березы, заглядывающей в комнату, пала легкая дымчатая роса, похожая на иней, а на жаровне за дальними таежными гривами дотлевали последние уголья заката. Летний день незаметно перетек в ночь, а они и не заметили исчезнувшего времени.

Лежали осторонь, не глядя друг на друга. Как чужие. Миледи равнодушно уставилась в потолок, морщила в раздумье лоб. На шее проступила глубокая, рыжеватая, будто от петли, морщина. Братилов воровато оглядел полюбовницу-временницу и отвел глаза на скоро тускнеющее окно, откуда втекал последний ручеек серебристой пыли. Он и чувствовал себя вором, случайно схитившим чужое богатство и тут же потерявшим его, не успев даже насладиться, насытиться им, неожиданно свалившимся с небес прямо в руки.

«И куда подевалась прежняя скромница и недотрога, наивная учительница музыки, которая нынче с такой легкостью изменила мужу и обзарилась на бомжа? — холодно подумал он и невольно вздохнул. — А может, она любит меня и страдает?»

Миледи почувствовала, как Алексей удалился от нее, и, не поворачивая головы, уязвила нарочито грубо, с усмешкою на обсекшемся от страсти лице:

— Братилов, теперь ты вспомнил, чем пахнет женщина? Ведь я была права?

При этих небрежных словах будто кто-то невидимый и безжалостный снова потянул Братилова за маковицу и пятки, так что хрустнул каждый мосолик, ожил и восстал из забытья. «Ах ты, старая перечница, еще не совсем пропал!» — возвеселился Братилов и шутливо повел носом: в комнате действительно висел густой запах любви и зазывал обратно в постелю.

Миледи почуяла перемены, перекатилась через Алексея, стала торопливо одеваться, путаясь в одеждах. Братилов еще попытался ухватить женщину за отворот жакета, удержать возле, но силы сразу оставили его, и, сдаваясь, побарывая свинцовый сон, он тускло пробормотал:

— И когда же мы встретимся?

— Никогда…

Братилов еще слышал, как хлопнула дверь, и, засыпая, подумал: «Господи, как хорошо одному-то…»

* * *

Роса на воле была тяжелая, плотная, сарафанишко сразу намок по рассохи, словно бы Миледи вступила в парную ночную реку. «Ну вот, и мыться не надо», — с облегчением, беззаботно решила женщина, как бы стряхивая с плеч недавнюю страсть, напрочь выкидывая ее из головы. И только тут как-то странно, как о больном родном ребенке, подумалось о муже; словно бы он выткался из тонкого рваного туманца, из-за белесого полога, развешенного по-над тундрами, и задумчиво, совсем не грозно покачал головою. И глядя в его укоризненное печальное лицо, Миледи пропела дурашливую отцову дразнилку:

Бежит по полю Ефросинья, морда синя,

В больших кирзовых сапогах…

И тут со стороны воинской части увидала худосочного, совсем не страшного мужичонку; его качало на тропе, будто карбасишко на штормовой зыби, но он, куролеся ногами, выписывая кренделя, как-то еще держался на поверхности и не оборачивался вверх кокорою. Миледи узнала Митю Вараксина, прокричала сипло, отсыревшим голосом: «Эй, шленда ты, шленда, дом-от совсем забыл!» — и торопливо нырнула на отвилке в розвесь ивняков. Она еще слышала, как он, эта распьянцовская пропащая душа, топотал камашами по досточкам, переброшенным через топкое моховое болотце, часто оскальзываясь и матерясь, потом он, видно, оступился, шумно плюхнулся в вязкие жидкие перины и, недолго побарахтавшись, затих.

«Русского пьяницу Бог пасет», — еще подумала Миледи и через задние воротца, через сумеречный ночной дворище проскользнула в спящий дом, с оханьем, не раздеваясь, обрушилась в кровать.

«Надо раздеться… Ведь вся сырая… Как бы болезнь не схватить», — обрывочно, сполохами проскакивали мысли и тут же умирялись. Миледи еще пурхалась по одеялу ногами, не находя им места, а ей уже снилось, что она беременная, с тяжелым огромным пузом, будто носит тройню. И неожиданно она родила на своей девичьей кровати, а никого возле нет, никто не поможет. Выпал из родильницы ребеночек, хорошенькая такая кудрявенькая девочка, ну просто чудо, и стала она крутиться, и будто бы пуповина обвилась, как удавка, вокруг тонявой беспомощной шейки, и стала девонька прямо на ее глазах синеть, а после и почернела, как уголь. Миледи видит, что доченька помирает, и давай ее трясти в испуге, как мешок. Господи, взмолилась, и что же я тебя так трясу, ведь в головушке-то все нарушится и станешь ты у меня глупенькой. И вдруг девочка стала белеть, белеть и — ожила… От счастья Миледи засмеялась и с этой радостью в груди очнулась…

Она проснулась свежая, безгреховная, как бы изнутри омытая насквозь утренней росою. Сбросила с себя все сырое и, растелешенная, подошла к высокому зеркалу, внимательно вгляделась в шоколадное от загара тело с белыми, как коровье молоко, грудями и необъяснимо для себя удивленно протянула: «Девка а, дак ты ведь понесла-а!»

* * *

А часовщика Митю Вараксина нашли утром солдаты воинской части; он пластался ниц, уткнувшись лицом в болотную жижу, изо рта его торчал мох, будто клубок струистых пестрых змей, выползающих из утробы.

Глава восемнадцатая

Через два дня Миледи с внутренней робостью вернулась к мужу.

Да, таскалась по чужим постелям, но ведь ради долга, верно? Обещалась Ротману родить сына — и слово свое исполнит. Ждать, когда Ванюшка, объевшись бычьими яйцами, вдруг наполнится родящим семенем? — да можно и вовсе старухой стать. Ведь сегодня ей стукнуло тридцать восемь годочков, а брюхо так и тоскнет от пустоты, словно бы только вчера выскочила замуж, бестолковая, и залезла в этот гробишко, в оленьи шкуры и сплелась в жаркий тесный узел жаждущих объятий. Господи, да оказывается, все помнит, до каждой мелочи носит в себе восемь лет семейной жизни, и грудь не устала надеяться, а тело каждой вмятинкой хранит эти грубые жадные прикосновения, кем-то названные лаской, но именно они-то ей были желанны. Да разве поставишь рядом парикмахера Гену с желвами на скуле и с кудряшками на голове иль того же художника Братилова с его неряшливой лопатой бороды, в которой, кажется, все время копошатся вредные насекомые, с его рыхлой бабьей грудью? Разве с такими мужиками изменяют? Тьфу! Да и ничего и не было, Ваня, ничего не сталось, я верная тебе богоданная женушка, приползла на коленях с повинной, хотя и для тебя лишь рухнула под чужого потасканного кобеля, пахнущего потом…

Миледи легко перемахнула заплот, словно бы проникла в чужой монастырь, в запретную обитель. Вспомнилось без обиды, как покидала «Шанхай», как, расслышав вопль Ротмана, оглянулась и увидела крутящуюся пропеллером доску; а после, вся в слезах, волоча с собою бабье обзаведение, тащилась Слободою домой, чтобы навсегда затаиться в своей норе.

«А ведь не пустая иду, с приданым!» — мысленно воскликнула Миледи и всхлипнула, будто знала, что с заплаканными глазами легче возвращаться; бабу в слезах каждый утешит на груди, даже самый распропащий человеченко с гранитным камнем внутри.

«Сейчас приду и паду на колени, скажу: Ваня, прости. Может, кто-то уже и нашептал тебе на ухо, что Милка ссучилась, но ты, милый, не верь; я всегда оставалась верной и буду твоею по гроб жизни. Каждой жилочкой я трепещу, так я по тебе исстрадалась. Ну, повздорили, ну, наговорили напраслины, но у кого в семье не бывает, верно? Милые спорят — только тешатся. Ну, полязгали зубами, укусили за ляжку, зализали раны, а зачем дом выстуживать? Распахнули окна на весь белый свет: де, смотрите, каковы мы; а теперь попробуй нагреть комнатенку, когда на носу холода, скоро зазимки попрут, белые мухи полетят. Окружит метелью, завьет в снега, тут бы только обняться покрепче, согреть дыханьем друг друга. Ну что, Ваня?!»

У Миледи невольно сочинялся какой-то стих, вышептывался, полный сердечных мук, и блазни, и надежд, и тут же окутывался напевной тоскующей музыкой. Это душа ее казнилась и врачевала себя надеждами, бинтовала в корпии и бинты, чтобы не выдать прегрубому взору своих ран, истекающих кровцою.

«Только бы сразу не засобачиться, не завздорить, как войду да увижу взгляд, острый, как штык, да мраморное лицо. И слова в меня полетят, как каменья, только успевай уворачиваться. Но ты, миленькая, не тушуйся, шибко не клонись, но и не возгоржайся, не задирай лба, но встань вот смиренно, как пред иконою Спасителя, любящего тебя всегда.

… Ага, Спасителя нашла. Да Ротман раскален сейчас, как сковорода на плите; кинет меня и давай жарить, только заскворчу от боли и умру… А может, мне помстилось, что понесла, и зря спешу к мужу? Отозвалось волнением в утробе, не то съела, вот и наснилось бредятины? Ведь ошиблась же однажды и смутила, глупо обманула Ваньку и сама извелась. Да, старородку распечатать трудно. Но ведь и асфальт пробивает древесное семечко, коему захотелось глянуть в синь-небо, на благословенное солнышко… А мне что, и попробовать уже нельзя? Забраковалась, дак и хвостом, выходит, не вильнуть, да? Кругом диета, диета: и то нельзя, и это… А я к хомуту не привыкла, слышь, Ваня? Я не пристяжная, чтобы подбегивать возле коренника и покусывать его за ухо. Кобылку, Ваня, иногда надо на вольный выпас попускать, пусть лишний жар скинет, тогда она, как полоумная, свой воз потянет, не разгибаясь, до конца дней. Потому что вину свою заглаживать станет.

… Но вдруг погуливать захочется, а? Так разожжет, в такой пыл кинет, так за зебры зацепит, что пропади моя сторонушка, а? Грешить-то, бабы, сладко, ой сладко. Только пенку сыми, а там, девки, глыбь! Упаси Боже такие пробы сымать».

И куда девалась всякая решимость? В голове замутилось, будто вина опилась. Это когда планы строила в своей кровати, поглаживая умиренный животишко, все так ладно складывалось: явилась-повинилась, в чем-то открылась, а все остальное забыть-трава. Ой, бабы, непутевый мы народишко, породил нас Господь на грехи, заставил бездельно мучиться. Кто бы вовремя покрыл, дак и все беды долой, как первый снег.

Десять метров станет от перелаза до взвоза, а ноги будто скрутило удавкою, не хотят подневольные и шага лишнего ступить. Будто в тюрьму ведут иль на заклание. Великая позорница, и по делу тебе! А в груди почто-то музыка не стихает, и нет никакого резона идти на попятную.

Ворота на поветь Миледи распахнула с чувством хозяйки, не покидавшей «шанхай». Вот вроде бы в магазин выскочила иль навестила подругу. Этот пониклый, вросший в землю дом не показался странным и не вызвал брезгливости и отчуждения, что почасту случалось прежде. Все вокруг наполнилось внезапным смыслом и отвечало умиренной душе, вслушивающейся в перемены, исподволь меняющие закорелую натуру. Что-то такое необъяснимое вдруг случается с женщиной, что она разом прощает всех, всех любит какое-то время, чтобы напрасно, загодя не взволновать случайно проросшее семя и не замутить, не заморозить судьбы… Да, впрочем, ничего такого и не думала, наверное, Миледи; просто она переступила порог избы с миром и каждой волотыо взволнованного тела ждала такого же ответа. На самом деле она, улыбаясь невинно, была напряжена и звенела как струна; окликни неожиданно сзади, и, наверное, женщину тут же хватит удар.

… Посреди пустынной мрачной повети, еще более одряхлевшей за эти месяцы, случайно освещенной солнцем, проникшим в ворота, она увидала забытое сиротливое пиано, которое заволокли однажды четверо дюжих мужиков и поставили на эти потрескавшиеся древние плахи. И вот на лакированных, аспидно-черных пыльных крышках музыкального инструмента оказались два таза для воды и ржавое корыто; они, наверное, охраняли «машину искуса» от дождей. Миледи окунула пальцы в крайнюю посудину: там было сухо.

Решительность вдруг покинула Миледи, она унылым взглядом обвела житье и вдруг забыла, зачем пришла. «Чужое все, чужое, не мое. Грязь, грязь, грязь», — с неожиданной злостью подумала она, чувствуя, как в ней закипает кровь. Не Ротмана она сейчас ненавидела, но весь мир, что восстал против, порушил жизнь, расставив кругом западни, раскинул лукавые сети, чтобы она, честная женщина, сошла с тормозов и отдалась дьяволу. А меж тем Миледи вострила ушко, дожидалась стороннего звука, надеялась, что хозяин выйдет из каморы, скрипя лестницей, спустится на поветь, они обменяются взглядами и все само собою решится. Первого слова было страшно, объяснений, той исступленности, с какою встретит Ротман, угрозливо сдвинув в переносье мохнатые брови, и станет клевать ее, бедную девочку, в самую маковицу, долбить теменную кость, добывая ноющий мозг. «Иль я сошла с ума? — с ужасом подумала Миледи, прислушиваясь к себе. — Ударилась головою и свихнулась. Почему мне везде мнится дурное и всякая касть лезет на ум?»

Но не скрипели ступени под тяжелым властным шагом Ротмана, не плюскали половицы на вышке, не бренчала об пол железная булава.

И Миледи уверенно решила: «Стихи, знать, пишет товарищ. Поел сухариков, запил водою из чайника и сейчас переводит бумагу. А я меняю жанр».

Женщина — что кошка. И чует, проказница, чье сало съела, навела урону и досады хозяйке — и шмыг в подполицу, с глаз подальше, переждать грозу, но едва погодя наша пакостница, поджимая ушки на макушке, уже ластится смиренно, ловит взгляд, норовит, незваная, на колени сигануть, душою трепеща от грядущего неизбежного наказания, и уже по одному голосу, по тону его знает прелестница, прощена или нет; а заслышав слабину, мурлычет так самозабвенно, так страстно по струнам ударит, так воспоет на ухо избяной бабице, что та невольно растеплится сердцем и скоро простит все прегрешения нашей кошечки до нового раза.

Вот и женское племя, наведя в дому разладицу, подпустив в застреху жаркую искру, однако, в глубине всполошливого изменчивого сердца отчего-то всегда уверено, что их простят и помилуют.

«И чего канителить? Чего тянуть время? Подулась, подергала за нервы — и хватит. Доколе терзать, мужик-то, поди, извелся весь, осталась тень от него. Ну, полаялись, с кем не бывает, верно? Наше племя наслано бедным мужикам на испытание. Сколько можно меня терпеть? Подумаешь, велико ли счастье? Мог бы и меж глаз звездануть. Бабу бить надо, нечего ее поваживать. От кулаков на щеках шерсть не вырастет, но кожа бархатной станет» — так рассудила Миледи, перебивая секундное замешательство, каясь и этой мукою терзая свою душу, словно бы на всем белом свете нет хуже и пошлее женщины, чем она. А меж тем сунься бы сейчас к ней не только что с кулаком, но продерни хоть бы одним пальчиком против шерстки, и столько бы она навела шуму, столько брани вылила на бедную голову, что и на санный бы воз не навьючить.

Она не постучала в дверь, но подкралась, словно бы решила застать мужа с гулящей девкой, и осторожно потянула за лохмотья ветхой дерюжки. Берлога была пуста, в открытую фортку от реки поддувало парным запашистым ветерком; газетные листы от сквозняка ожили и зашевелились на полу, будто по ним, загребая плюснами, бесплотно прошелся невидимый хозяин. Ничего в келеице не изменилось; это убожество жизни, эта нищета любому стороннему глазу показались бы ужасными; в этом схороне проживал человек не в своем уме. Но это был ее муж, он отпихивал от себя Миледи; наверное, желал ей лучшей участи и дожидался в норище своей смерти, чтобы избавить женщину от долгой маеты.

«Напрасно говорят, что с милым рай и в шалаше», — уныло подумала Миледи, перетаптываясь посреди берлоги, вглядываясь в скарб, в корыто с копною всякого тряпья и не находя примет недавнего своего присутствия. На самом-то деле она придирчиво выискивала какую-нибудь вещичку, что забыла ночная заплутайка, вылезши после любви из этого гробишка. Миледи раздвинула окутки, встряхнула оленью покрывальницу, одеяло, не затерялась ли там бабья заколка, иль трусишки слободской бабочки, иль модные нынче «предметы услуги» для похотливой спайки, о которых северной женщине стыдно даже подумать, а не то что молвить. Ничего не нашла и вдруг повалилась в ковчежец, закинула ноги на заднюю грядку, на миг смежила глаза в ожидании Ротмана и — уснула.

И тут же увидела цветной сон. Будто бы зазвонил телефон, к нему, не обращая внимания на Миледи, подошла незнакомая чернявая женщина и ответила: «Здесь живет полубог. Не звоните сюда». И села на заднюю грядку спального места в одной нижней рубашонке, вроде бы только что спала рядом. Ах ты, прости Господи, стерва какая и бесстыдница! И Миледи спросила удивленно, не веря глазам своим: «А ты кто?» — «Я из сучек. А ты?» — «Я его жена».

Вот тебе и на: гулящая девка с нею постель делит. Значит, пока Миледи ширилась в своем дому, губы надувала, ее Ротман слободских девок шерстил и занимался любовью в ее постели. А девица-то, впрочем, ничего местами: волосы черные, будто лаковые, по плечи, темные черемховые глаза. В такую и влюбиться можно…

Миледи хотела подкрасить губы, чтобы не выглядеть замарашкой, но помада неловко выпала из рук. И нет бы поднять ее, так эта шлюшонка нарочно поддала помаду ногою. Нет, Миледи не думала драться, но эта сучонка, эта дрянь!.. И Миледи с таким удовольствием, наотмашку звезданула бабенке в лобешник, а та ответно вцепилась в волосы, намотав рыжий пук на кулак, и тут они завозились, катаясь по полу, как бешеные, отнимая друг у друга Ротмана.

Наверное, долго бы воевали соперки, насколько бы достало сил, но тут с задором хлопнула о косяк дверь — и Миледи, вздрогнув, выпала из сна. С усильем она разъяла веки, и — ба! — пред нею высился греческий бог, высеченный из смуглого мрамора, только что испивший из кубка хмельного игристого вина, и вот эта темная веселая терпкая сладость ударила в зеницы и высекла в них вишнево-золотые радуги. Глаза ее невольно остановились на уровне колен радостного языческого бога, его мокрых плавок. Миледи невольно ощутила знакомый запах здорового припотевшего тела, речной влаги и цветочной пыльцы, свернувшейся шариками на волосатых, туго свитых жиловатых бедрах.

Кто говорил, что Ротман страдает, что он весь извелся без жены и выхудал, как шкилет, что готов днями сыграть в ящик, что с ним приключилась сухотка от неразделенной любви и что Миледи надо немедля спешить к мужу и спасать его, вызволять из смерти? Миледи ревниво смотрела на причинные места мужа, боясь задрать взгляд и встретиться с Иваном глазами; ведь не он же, скотина такая, повинился первым и приполз на коленях, но она, отбросив женскую гордыню, стоптав под ноги всякое приличие, незваная и заблудшая, притянулась просить милости.

Забыла обиды? — кто знает; в женской душе черти веревку вьют. Но, батюшки светы, какое дело до приличий, коли в ней все затомилось, заиграло и стало ей невтерпеж. И неуж Братилов так разжег родильницу, что голова окончательно пошла кругом на склоне лет. Словно бы Миледи долго спала под спудом в ледяной глыбе, и вот ковчежец случайно распаяли жарким любовным дыханием, распалили стылую кровь, разбередили сердчишко, и только нынче смысл любви открылся женщине во всей глубине и радости. «А за коим еще жить-то, за коим? Не отдам Ванечку, никому не отдам, как бы ни присасывались», — все воззвало в Миледи. Да разве можно такого чудесного мужика променять на какой-то бражный, расседавшийся, заплесневелый лагун? И ничего у нее не было с Братилой, и пусть не болтают лишнего: не знала его и знать не хочет.

А стервы-то слободские живо подобрали ее Ваню, захороводили, зовут полубогом.

— Поднимайся, — усмехаясь, сказал Ротман, слегка покачиваясь в коленях, будто стоял на зыбкой палубе.

От звуков родного голоса Миледи неожиданно сомлела.

— Чтобы подняться, надо сначала упасть. Ну, упала. Но зачем подниматься, если все на дне?

— Ты считаешь, что и я на дне?

— И ничего я, Ваня, не считаю. Я звала тебя, а ты не пришел. Я так по тебе соскучилась. Прости меня, Ваня, если можешь. Иль, может, я тебе надоела? — спросила с опаскою и вся замерла на дне раковины, затаилась от ужаса. Миледи еще никогда так безоглядно не любила Ивана, как сейчас. — Скажи, не молчи. Ради Бога не молчи… Я вся извелась по тебе. На мне уж лица нет, юбки висят, как на колу…

Говорит, а ведь не сдвинется, лишь слезливая поволока, такой притягливый туманец в завлажневших глазах, и в углах губ горькие жалостные морщинки; и, не смея вроде бы коснуться мужа, жамкает деревянную бортовину корыта острыми перламутровыми коготками, словно бы из мертвой, давно завялившейся древесной болони добывает укрепы своим искренним словам. Нет, братцы мои, не так проста наша хитровановна; и, как всякая бабенка, попавшая впросак по своей сутырливости, но норовящая сохранить дом свой, она из кожи вон лезет, сто раз перелицуется для виду лишь, для вящего случая, только чтобы под суровым ветром не посыпались бревна гнездовья, не пропали бы от гнили стояки, не снесло бы крышу. На притворстве, на игре стоит семья, даже самая крепкая с виду, ибо в простоте и стяга в лесу не вырубить, и стожка сена не сметать; а тут двум характерным человечкам надо так приемисто причалить, так закодолиться к одному кругу, чтобы, живя неразрывно, друг дружку не загрызть. Да, не всякая ложь во спасение, но иной раз и надобно пыли пустить в глаза, не признаваясь себе в том, за хитрой словесной канителью скрыть минувшие промахи и вымостить пусть и шаткий, но мосток в будущее. И сейчас говорила Миледи истинную правду, ни капельки не солгав.

Конечно, Ротману хотелось покочевряжиться, ибо каждое угодливое слово жены возмущало в его сердце , настоящую бурю; припомнивались тут же все терзания, которые он превозмогал в эти месяцы в своем куту; оказалось вдруг, что прирос к этой непутевой женщине, которая и щей-то добрых не может сварить, каждой мясинкой пристал, каждой извилинкой мозга уже не может забыть, несмотря на все тяжбы, и те препирательства, что ежедень терпели, уже не виделись такими несносными. И эти проклятые простыни, как бы ни стирал их, ни полоскал в портомойне, ни прожаривал на солнце и под утюгом, хранили запах ее тела, тонкий аромат проник и в сголовьице, и в тканину укрывальниц, и в подшерсток попон, и даже в трещины досок, из которых было сбито на скорую руку временное ложе. (Если это чувство и есть любовь, то будь она неладна.)

Хотя и смастерил тогда корыто, гробишко, ковчежец, похожий на плоскодонную озерную лодчонку, но мечтал-то втайне о двуспальной широкой румынской. кровати на птичьих лапах, с подзорами, с ковровой обивкой, с витой передней стенкой и точеными сохами для прозрачного тафтяного шатерика, куда бы не пролез ни один мерзопакостный комаришко, которыми так полнятся длинные белые ночи, особенно безрадостные в одиночестве… Мечты, мечты, где ваша сладость? Ау-у! Так близко все было к исполнению, совсем рядом, не хватило всего полугода, чтобы купить квартиру в большом городе, а там плодись моя семейка во благо отечеству… Да вот сожрал поганый внук чекиста Гайдара и кровать двуспальную, и уютный очаг, и детишек загрыз, жену оприкосил, и будущее схитил, и выметал ненасытное червие, ни дна ему ни покрышки.

— Чего молчишь-то, Ваня?

— А чего говорить-то?

— Ну слава Богу, голос хоть подал. Стоишь, как мраморный языческий бог. — Миледи засмеялась иль всхлипнула, вдруг порозовев от смущения, облизнула губы, а остренькие коготки все пытались проколупать в доске дырочку, куда бы смогла отлететь ее измученная душа. — Такая я тебе противная, да? Тебе не хочется меня обнять, приласкать? Я приползла к тебе на коленях, я облилась слезами, дожидаясь тебя, пока ты тут с девками на Слободе… Да-да, я все знаю, мне все тайны открыты. Но я не думаю, что ты крепко поистратился.

— Перестань, — грубо оборвал Ротман, ушел от кровати в дальний угол, к иконам. Пыхтел там, наверное, переодевался; Миледи не видно было из-за высокой бортовины, а приподниматься было лень. Да и мнилось, наверное, втайне: де, лишь покинь, встань из гробишки, и уже дверь окажется напротив и надо будет уходить. Голос доносился досадливый, усталый. — Я тебя не гнал. Сама взбрыкнула. Свободы захотелось? Ну и гуляй, беги на все четыре стороны, раз я такой плохой. Русь широка, мужиков много, удачливых мужиков, денежных. Им бабу покрыть — как два пальца об асфальт. Родилку отворят, рожать устанешь…

Ротман выживал, он вытуривал, каждой серой макарониной своего неприкаянного мозга он презирал и ненавидел, пытался выскрести ее, Миледи, из памяти, как ненужный сор, затмевающий солнце, как бы ни угождала она сейчас, как бы льстивых слов ни выдаивала из любящего сердца… Ах ты, костяная голова, да я тебе не поддамся! Слышь?! Как бы ни ширился ты, как бы ни расставлял локтей, больно ударяя в душу, но я с каждым твоим тычком стану еще податливее, как прут ивняка, размоченный в крутом кипятке: мочаль меня, милый, искручивай через колено, свивая в калачи, и вяжи в узлы. Фи-гуш-ки тебе! Ведь чего желает женщина, того хочет Бог.

И Миледи ласково, с хрипотцой засмеялась; так смеются женщины, удоволенные жаркой любовью. А мужика соблазнить проще пареной репы. Нет такой крепости, которая бы не пала перед бабьим натиском. И какой-то особый азарт тогда в груди, схватчивость, изворотливость ума, чаровность в повадках, особый, незнакомый пыл в груди. «Ой, девки, блудить-то как сладко!» Миледи приманивала Ивана не как мужа (с мужем скучно, надоедно, постыло), но как любовника, этой придумкою особенно разжигая страсть, подкидывая в чахлый костришко бересты и сушняка.

Маясь в постели, Миледи невольно думала: «Два дня разницы ничего не значат. Два дня срок небольшой. Мужик мужика перекроет, все сольется, еще крепче станет». Миледи где-то слыхала, что в далекой древности с невестою, перед тем как отдать ее в постель жениху, спали несколько первых знатных мужей рода, чтобы замесить сильного и здорового ребенка…

— Ты чего смеешься? — подозрительно спросил Ротман.

— Смешинка в рот попала… Дурачок ты. Иди ко мне, не бойся, не съем. Поди, поди, чего ли скажу.

Господи, как поистерты, будничны и затрапезны эти слова, пересылаемые невидимой женской почтою по всему миру, но как они безотказны, будто каменный топор наших пращуров, и приманчивы своей наружной простотою и откровенным лукавством. Ну какой мужик не колебнется, чтобы вновь и вновь испытать искус и вскоре обмануться.

Вот и Ротман — вроде бы ершился, строполил, суровил себя, а ноги-то, братцы мои, сами несли навстречу сладкой погибели; Господи, как надоели эти бобыльи нескончаемые ночи в затхлом «Шанхае», когда тебе, покрытому невидимой плесенью, каждый час мыслится за вечность, а сама жизнь — никчемной.

Вот где ловушка-то, мужики; а после плюйся сколько хочешь, да уж всё — опутан и запеленат. Ха-ха-ха!..

Иван нехотя принагнулся, будто в спине оказался воткнут стальной штык, но невольно потерял осторожность и остойчивость. Жарко дыша в самое ухо, вроде бы облизывая его острым язычком, Миледи прошептала:

— Ваня, я люблю тебя. Я схожу с ума, так люблю…

Миледи приподнялась вдруг и второй ладонью ловко так заякорила мужа за крутую влажноватую шею и повлекла к себе. Ротман, будто с крутого обрыва, рухнул в бездонный омутишко и, едва поборовшись с водоворотом, готовно отдался в его власть и пошел ко дну. Русалка вилась над ним, лениво помахивая серебряным чешуйчатым хвостом, и, как врачующим бинтом, обволакивала лицо ворохом пылающих волос.

Глава девятнадцатая

Есть люди домашние и шатуны. Такому бродяге хоть дворец отдай, уставленный всеми прелестями, он все одно уроет по дорогам, как перекати-поле, носимое ветром, ибо нет большей сладости для него, чем воля. А домашнему свобода не мила, он тяготится ею, он будто бы постоянно прикован златою цепью к печному шестку и свое вынужденное бобыльство, пусть и временное, считает за пагубу и гнетею и упорно сыскивает подругу жизни, чтобы обручиться с нею и впрячься в семейный воз. Собственно, Ротман и был из этой породы домашних и каждый сиротский год считал за особое несчастье, за такую каторгу, которою награждает Господь особенно немилостивых людей. Воистину каждому свое: кому попадья, кому попова дочка.

И Миледи изгонял он из дома не по злобности натуры, не по злодейскому умыслу ката и изгильника, в ночи творящего в своей скрытне беззаконные прелюбы; теперь он не хотел миловаться с женою в шалаше, чтобы каждый вечер, уходя в сон, тайно презирать себя за никчемность; своевольный, подпираемый гордынею, он не хотел смиряться с неудачами и покорно тащить свой крест. Он женат, слава Богу, он окольцован, он отрезал от себя всякие безрассудства, он верен Миледи, а все остальное, без сомнения, устроится в свой час, как рассвет сменяет жуткий мрак ночи…

И в октябре судьба вознаградила Ротмана за долготерпение. Миледи призналась, что на сносях, что понесла, сказала задумчиво, как-то нерешительно, с внутренним сомнением, будто боялась открыться. И Ротман безо всяких колебаний поверил жене, да-да, поверил сразу, ибо это была та правда, в которой можно было и не признаваться. Тому было много житейских примет, как бы насылаемых по ветру, ощутимых лишь страдающему человеку; Ротман и сам знал, что жена затяжелела, но ждал, однако, с нетерпением, что объявит сама, доставит тем праздник душе; но Миледи не давала и малейшего намека, и Иван втайне мучился, не решаясь подступиться к жене за ответом. Миледи была вздернута, по каждому поводу вспыльчиво кричала несуразное, и глаза в тот момент горели ненавистью, словно бы Ротман украл и изгадил ее жизнь. Это Миледи мучилась, боясь повторить ошибки, вслушивалась в свое естество, мысленно считала дни, прикидывала сроки. И Ротман даже во сне мечтал о сыне, сверялся с календарем, слушая дыхание жены, ее ночные внезапные вскрики и всхлипы; он боялся, что жена надсадилась, подняла лишнее, поскользнулась иль неловко упала, скатилась с лестницы, как это часто случается в южноамериканских сериалах. Миледи стала суеверной, боясь спугнуть дитя, оприкосить его, наслать сглаз или ненароком выгнать из родилки. И Ротман тоже замкнул рот свой, пригрузил свинцовым гнетом, чтобы не сболтнуть лишнее, ведь язык без костей, и с особенным проникновением смирял себя, переносил внезапные истерики и гнев Миледи.

И однажды, когда мир душевный сошел на жену, она вдруг призналась, что находится в положении, что забрюхатела, что ходит с пузом. Она так и объявила, грубо, сурово, уставясь в хлипкий переплет мутного оконца: «Ротман, я забрюхатела. Ты рад?» «И слава Богу», — внешне равнодушно откликнулся Ротман, хотя внутри все захлебнулось от радости. Он даже на время потерял сознание, так показалось ему, потому что разом утратил все слова, онемел. Скрывая счастие, еще добавил после долгого молчания, как бы установив все в себе, поставив на место после потрясения: «Я знал, Миля, что у нас будет сын. Я обещал вам дворец? И он будет. Пусть не так прекрасен, как бы хотелось, но я поставлю его сам, вот этими руками. — Ротман взглянул в пригоршню, словно бы внутри ее мог разглядеть источник силы. — А ты пока поживи дома…»

Иван отправил жену к теще, а сам принялся за новострой. Он не желал никого приглашать в помощники, он хотел поднять очаг в одиночку, чтобы каждое бревно прошло через его руки. Он обошел обветшавшее, вросшее в землю житьишко с особым умом и смыслом, приценяясь к избе с новым взглядом устроителя; когда-то в юности он держал топор, чтобы помочь дядьям, но сам углов не рубил, изб не ставил, окон не косячил, стропила не выставлял, окладное не вывешивал, чтобы не пошло наперекосяк, теса не дорожил, пазье и четверть не выбирывал. Значит, он был не мастак в плотницком ремесле, вернее, полный неумеха, но зато в Ротмане таилось до неведомой поры много желания и той истовой поноровки, коя хранится, как в чулане, почти во всякой деревенщине. Крестьянин уже рождается со всяким набором земных умений, без чего жизнь на пашне сразу угодит под санный полоз и будет понапрасну измята; и только русский мужичонко попадет в переделку, когда понадобится весь навык, то и трудно сразу угадать, из чего, из каких кладовых вдруг набирается он ума и норова. Не умом иль сердцем, но всей дальней памятью, самой утробою Ротман вспомнил, что он русский, хотя бы и не признался себе в этом.

Его восхищала сама затея; вяло усыхающее время она делала значительным. Не дьявольские перемены в Москве с их цинизмом и грызнёю, а устроение своего гнездовья переновляло не только унылую жизнь Ротмана, но и все, что затеивалось в Слободе, покрывало особым смыслом. Жизнь обретала цену.

Ротман обошел «Шанхай», путаясь в зарослях иван-чая и крапивы, и сплановал к весне, к родинам сына выставить хоть бы кухню с русской печью, с крюком в потолке для зыбки, с длинным столом в переднем углу под тяблом, с посудницей и стенным шкафом и шолнушей для бабьей стряпни. Дом был изжитый, трухлявый, съеденный гнильцою до самого ядра, болонь лопнула, и в эти слоистые трещины можно было просунуть кулак; но потолочные балки, но матичные бревна, но чердачные перекрытия, но половые плахи, когда-то выколотые из цельных лиственниц, но стены на вышке, выглаженные теслом, были еще хоть куда, почти с новья; там, под самой крышей, уже расседавшейся и побитой зеленым мохом, не доставал короед, не приживалась плесень, потому что выше к небу и постоянно гуляют сквозняки.

Но забот поджидало много, чего говорить, братцы мои. Это как из старого, битого молью и шашелем потертого пальтеца, годного разве что кинуть для тепла под ноги, выкроить новое, с ватным подбоем и шалевым воротником, перелицевав и вытянув весь запасец тканины из старинных швов, когда еще одежда строилась сердито, на все времена и многие поколения. Но, как ни говори, начни лишь пороть, и все посыплется, потечет меж пальцев; там объявится прореха, там реднина, там заплатка, там штопка за пуговицей, а там и вовсе сукнецо поизопрело на сгибе рукава, вдруг проявив полную свою никчемность. Но есть мастера-пальтовщики, вернее, были в послевоенное время, кто на древней машинке «Зингер» из последнего дерьмеца выкует тебе такой сряд на поглядение, что только суровый, въедливый глаз отыщет неизгладимые приметы старости.

И вот Ротман взобрался на верхотуру и стал раздевать чье-то родовое забытое имение, выламывать охлупень, длинную колоду с грудастым конем во взглавии. Зачин дороже денег; сбросил вниз трухлявую деревину, венчающую избу, и невольно присел передохнуть на крыше, оглядывая вдруг потускневшим, заилившимся взглядом родимые, бесконечно родные дали, знакомые нынче до притаенной морщинки на поскотинах, ручьевины и овражка, обметанных осенней ржавой травою, уже густо тронутой инеем. Скот загнали в хлевы, и сейчас пустынностью веяло из поречных лугов, догорающих осинников, похожих на яркие факелы по-над берегом густеющей предзимней реки. Стылая небесная синь, уже призадернутая сизой пылью, походила на дымчатое стекло, и оттуда, с запада, уже зримо повевало близкой стужею. Солнце стояло еще высоконько, еще не уселось на острые пики елинников, на стожары разбежавшихся сенных зародов, но пламя его уже заметно потухало, меркло над россыпью золотых угольев и давно не грело.

И Ротман вдруг возвышенно заговорил стихами, отвернувшись от проспекта Ильича:

Солнце почивает не на лавке,

В чреве ненасытного дракона.

Словно колобок из русской сказки,

Покидает мрачные полоны.

Яро пряжу размотав кокона,

Поразвесив розовые нити,

По ступеням золотого трона

Бог восходит, радостью омытый.

Меч булатный окунает в мёды,

Чтоб крестить заблудшие народы…

Он прочел стихотворение, будто с листа, словно бы оно было выбито алыми скрижалями по кромке вечернего мохнатого облака с брусеничной опушкою споднизу. Каждое слово ему показалось вещим, полным особого смысла; это Господь давал Ротману урок для предстоящей жизни, и его надо было снести достойно. Вырывая подрешетник и замшелый тес, оскальзываясь по стропильнику, он повторял нечаянные строки, как молитву: легче, казалось бы, слезть и записать сочинение в памятку, чтобы тут же позабыть и освободить голову для толпящихся образов. Но он вбивал метафоры в мозг, как кованые, еще горячие, в окалине, гвозди, восхищаясь своим талантом. Человек ведь должен хоть в чем-то любить себя, чтобы не быть вовсе пропащим и случайным. Ротман вроде бы уже не слышал, что кричит на весь белый свет, призывая народ за собою: «Меч булатный окунает в мёды, чтоб крестить заблудшие народы…»

Незаметно закат окрасился кровью, и темь от реки крадучись, на пальцах подползла к Слободе, запорошила дороги и луговые тропинки, залила бочажины и пролилась на улицы; избы сразу сдвинулись, и городишко превратился в одну каменную вараку, скинутую случайно с небес в забытые Господом болота. Там-сям стали вспыхивать огоньки, золотистые бруски упали из окон на загустевшую грязь проспекта Ильича.

Ротман слез с избы и с какой-то невыразимой грустью уставился на мамаев курган как на собственную могилу. Невольно подумалось, что стройка затеялась не ко времени, на носу зима; но опять же — доколе годить, верно? Сроки поджимают, да и несчастное, жутковатое время не позволяет мешкать; мало ли в какую переделку и мятку сунет тебя судьба.

Конечно, с толковым подручным вдвое быстрее станет, а тем более с дельным плотником, умеющим стоять на углу, вырубать пазье и выбирать четверть. Но и звать кого-то доброго в помощники — денежки выложь да подай, и немалые; нынче бесплатно и доски с земли не подымут, да и сам невольно протянешь рубль, чтобы не посчитали жилой; канули в прошлое времена общины и согласного крестьянского мира, когда всем гуртом в какие-то две недели подымали хоромы в два жила. И вот эту обезглавленную громадную избу с подклетями и поветью наверняка ставили дружиною за месяц, не более, волочили с реки на лошадях бревна в обхват, и уже после хозяин наодинку отделывал горенку и вышку, подызбицу и хлевы под свой норов, когда запехались семьею под крышу и особенная спешка отпала сама собою. Но где нынче взять уров, урусов? Распьянцовские зачумленные души, они уже давно подпали под чуров, сейчас накочегарились под завязку и плотно храпят по своим углам под причеты старухи матери и проклятия жены.

А с другой стороны, ежели исполнить заповеданную заботу одному, понянькать в ладонях каждое бревно, закатить по слегам наверх, то сколько, наверное, станет гордости за себя, каким непреходящим до самой смерти счастием покажется эта работа. Богом назначен мужской урок: роди сына, построй дом, посади дерево. Исполненная затея и саму жизнь наполнит смыслом, обогреет ее страстью и отодвинет за туманную поволоку назначенные сроки; ведь долго придется тянуть земную канитель, чтобы поднять на ноги сына, женить и дождаться внуков. И для этого понадобится много сил и здоровья. Пусть ратятся в столицах, пусть обламывают хищные зубы на уворованной горбухе, ибо невдолге она станет железной, забьет горло, превратится в свинцовую пулю и могильный холмик. Чужой кусок всегда слаще, но, пробуя его на вкус, не позабывай оглянуться на терпкое дыхание за левым плечом: там дозорит неустанная Невея.

Припотелый, Ротман разделся догола и в полной темноте, не боясь столкнуться в пути с соседями, сбежал по косику в подугорье, нырнул с ходу в длинную глинистую ручьевину, полную осенней прибылой воды, и, обжигаясь, долго плескался, как выдра, вороша плечами тонкий береговой припай, похожий на слюдяные пластины. Оскальзываясь на няше, цепляясь за травяной клоч, густо припорошенный инеем, выполз на сухое и, не вставая с колен, запрокинул лицо в черное близкое небо, полное переливающихся, таких по-младенчески улыбчивых звезд, со звоном струящих к земле долгожданную весть. И воззвал в полный голос: «Не мир, но меч, — сказал Отечь!» И размашисто перекрестился, жесткими мозолистыми пальцами безжалостно бия себя в лоб и плечи, высекая из раскаленного тела голубые искры.

… Братцы-ы мои милые! Как жить-то замечательно на земле-матери. Днем она похожа на глызу сахара, которую мы, мураши, обсели и обгладываем сладострастно, причиняя боль. А поздним вечером, вся преблагая, просторно дышащая притомленным телом, умиленная перед сном, похожа она, наша роженица и кормилица, на королевишну, возлегшую почивать в расписном терему под цветным шатерком с возженными, непотухающими лампадами.

… Эва, Ротман, как ты заговорил, когда тело в чистоте, а душа во спокое; и жизнь впереди мыслится долголетней, и все немилости отшатнулись прочь, как девки-временницы, уже с боязнью минуя вроде бы обжитой порог.

И уже без досады и неприязни отправился Ротман к теще на беззлобную воркотню, к Миледи на согласные бессловесные беседы, к тестю на рюмку. Он сначала подумывал спать во дворе, чтобы без изъянов исполнить завет; даже палатку поставил, вернее, натянул под прислоном у стены старинный балаганчик, отысканный на повети, с которым прежде ставили сена в страду и брали с собою на рыбные станы. Иван не увивал прилежно гнездовище, чтобы холод пронимал до костей; он словно бы на дозор вставал, чтобы даже в коротком забытьи ни на минуту не выпускать из глаз радостную заботу, чтобы не прокрался, яко тать в нощи, какой-нибудь анчутка и не схоронился бы в развале бревен и досок.

Потом, приняв рюмочку с Яшей Колесом и выслушав причеты тещи, Иван с бессонными глазами, уткнув нос в прохладную подмышку жены, счастливо мостился с краю постели, стараясь не потревожить родную; тыкался в жену, как щенок, щекотно ворошился колючей бороденкой и усами, примаргивал длинными шелковистыми ресницами, бередил, волновал ее, позывал к игре, но и суеверно боялся этой близости, как бы не растревожить, не спихнуть с постели спящее дитя, как бы не причинить боли; затаивая сердце, ловил дыхание запеленатого в родильные рубашки ребенка, но слышал лишь собственное натужное сопение и вдруг беспричинно, взволнованно смеялся с короткой близкой слезою. И это состояние просачивалось в Миледи, томило сладкой мукою, не принося долгожданного покоя; но эти муки были иные, радостные, их хотелось продлять, пока хватает сил. Миледи постоянно виноватилась, бранила себя за былую вздорность, обещалась быть поклончивой, казнила все бабье непутевое племя. Все мысли переживались в себе, и она лишь изредка нарушала согласное молчание. «Сучки мы, стервы, — пристанывала жена, поворачивалась к Ивану лицом, грузная, неповоротливая, как утельга, так что перина сразу уплывала, кренилась, упругим громадным животом приваливалась к его каменно сбитому телу, будто хотела соблазнить и тут же затеять новый плод. — Ой, Ваня, была бы я мужиком, свою бабу кажинный день колотила бы, честное слово. Ну куда мы истратили золотые деньки? Сколько счастия упустили! Будто второй век собрались жить. И все из-за меня. Ты уж прости меня, скверную».

Миледи шарила растекшимися жадными губами по обочьям Ивана, слизывала соленую влагу с переносья, в изгибах рта, где остоялась, замедлила бег мужская слеза, — и млела от близости, от любви, что муж, как ребенок, плачет, и сама тут же готова была рыдать…

* * *

Он вел ее из больницы, бережно поддерживая за локоток на скользких, горбатых от наледи, давно не чищенных мостках, словно бы сам нес внутри себя драгоценное беремя и своей утробой ощущал малейшие тычки, пугался близкого несчастия, кое постоянно подстерегает суеверного взбалмошного человека, сбежавшего от земли. И не надо забывать, милые, что Ротман — поэт, и в чувствилище его даже крохотное переживание, со спичечную головку, вырастало до размеров сибирского лохматого мамонта. Иван сердился на супругу, что она так небрежна к себе и будущему ребенку, так неосторожна, так легкомысленна, будто юница, и не понимает всего подвига, к коему призвал ее Господь.

«Ну что мне делать с нею? — мысленно сокрушался Ротман. — Бабы — дуры. Волос долог, а ум короток. Коротенек ум-от. Да-да, все верно, все правда. Но и то правда, что мы любим этих короткоумых, мы без них жить не можем, мы пропадаем. Ну почто она не чует, что любая шероховатинка, крохотная неудобь, что поджидает нас в каждый миг и сочиняемая под ногами православного неусыпным чертенком, может напрочь искорежить судьбу и сделать жизнь бессмысленной. Я тогда умру сразу, я жить не буду. Я что-нибудь сделаю с собою».

А Миледи, будто чувствуя его страхи, вела себя еще более беспечно и вместе с тем расцветала странно похорошевшим лицом, с которого не сбегала кроткая улыбка. Глаза, губы, нос еще больше разладились, неожиданно укрупнились, будто вели неустанный спор за главизну; но от этой перемены Миледи стала еще более притягливой. Взглядывая сбоку на жену, Ротман любил ее пуще прежнего, он боялся, что она исчезнет вдруг, как случайное видение, и от этого страха внутренне каменел, затаивался, а лицо одевалось сухой надменной кожурою, и лишь крутые скулы вздрагивали иногда, выдавая внутренний незамирающий напряг. Нынче Ротман провожал глазами каждого встречного слободского мужика, видя в нем непременного соперника, и каждое слово, пусть и брошенное вскользь, отчего-то просеивал сквозь частое сердечное сито, чтобы наискать в мимолетном необязательном разговоре призакрытый умысел и тайный намек. Эх, братцы мои, что с человеком ревность делает; она разводит в груди неугасимый костер и, отгоняя небесного ангела, приставляет к огню чертенка с кочережкою.

… Занятые собою, они поздно увидали жену Фридмана. Люся шла от магазина с грузной авоською, скособочившись, глядя под ноги, будто искала на мостках пропажу, и навряд ли кого видела. Но широкую, как баржа, Миледи трудно было миновать вслепую, и, чтобы обойти препятствие, Люсе пришлось поднять голову: она сразу расцвела старообразным лицом, так что заиграли все морщины.

— Ой, куда вы пропали? Наверное, век вас не видала. Пойдемте к нам, — вдруг пригласила. — Мы уезжаем.

— Как это уезжаете? Куда? — переспросила Миледи, неожиданно напугавшись от известия, и растерянно посмртрела на мужа. Но Иван забыл приговор, он нынче прощал всех за прежние обиды, он жил теперь с белого листа, по новому календарю.

— Да вот позвали… Советником к губернатору. Пока… А может, и выше.

— А что? И пойдем! Миля, пойдем на отвальное, раз зовут…

Миледи смущенно кивнула, но глаза ее взялись грустной поволокою. Она слышала, как пересохло от обиды, заскрипело горло у мужа, как поникла, взялась морозом его душа, и так зажалела благоверного, что чуть не зарыдала. Ей бы, по уму-то, надобно повернуть к дому, чтобы напрасно не мучить себя и не томить мужа. Но какой-то странный поперечливый нерв, что постоянно ей пугал жизнь, внезапно сыграл в Миледи и взял над нею власть; вдруг захотелось повыхаживаться над Фридманом, похвастать пузом, похвалиться судьбою: де, еще не крайний час, не карачун, все еще впереди, и пока мы не в карете, но уже вскочили на запятки…

Ротман пропустил женщин вперед и, сутулясь, скорбно поплелся следом, залавливая в себе зависть; в груди словно бы обдало кипящим варом, так нестерпимо больно зажгло, не давая передышки. Ротман не знал, как выдавить из себя скверного гада. Одна лишь мысль, застрявшая в голове, не отпускала его: кому-то фартит от самого рождения, а ему, Ротману, — одна недоля. Однако у двери банкира он попытался взбодриться, глубоко вздохнул с внутренним протягливым стоном: ведь евреи духом не падают, у них все впереди, верно? И Ротман, пропихнув наконец в горле горький ком, сочинил: «Я был ничем, но стану всем! В жутком мраке ночей мстящий вознесу кистень!»

… В квартире Фридманов царил бедлам, что возникает от революций и переездов; со старым надо вроде бы прощаться, но оно держит за пятки и не пускает, каким бы восторгом ни горела ваша душа, строя грядущие счастливые картины. Бедный человек, сколько ненужных вещей он наживает, тратит на них все силы, загораживается ими от воли, чтобы в один прекрасный иль несчастливый день покинуть их навсегда. Когда-то упрятанные по чуланам, шкафам и антресолям, они, выпущенные на белый свет хозяевами, сразу заполнили все живое пространство, путались под ногами, лезли на глаза, стенали, вопили, просили жалости, умоляли захватить с собою в новую жизнь. Потому с десяток раз скарб перетряхали, перекидывали из угла в угол, оценивали, примеряли к своей памяти, насколько вещи прикипели к душе. Сейчас хаос в квартире лишь подчеркивал неведомую участь человека, его временность под небом.

Из-за ящиков с книгами, выставленных по коридору, как щука из засады, вынырнул хозяин. Он не удивился гостям, будто ожидал их, но особенно и не обрадовался. Лишь кивнул Ротману, перенял авоську у супруги и встряхнул; в ней сбренчало, и перезвон бутылок благодарно отозвался на лице. Фридман был уже пьяноват, но не выглядел счастливым, словно бы от грядущих неизбежных забот его постоянно мучил испуг; вот стронутся с места, подадутся по зову в новые места, но станет ли там толка? обрастут ли связями? усидят ли? иль их скоро спихнут обратно вниз, но уже на вечные времена?

Фридман был похож на замшелый, обросший травою камень-одинец, который давно чтили поселяне, дивясь необычному небесному посланцу. И так, казалось, будет до скончания века. Но однажды появился возле самовлюбленный молодец-атаманец, этакий гордец Васька Буслаев, и вместо того, чтобы раскурить на камне цигарку иль попытать судьбу, прыгнув через вараку, он договорился с друзьяками, и вот они окопали вокруг дремучую главизну, подцепили березовыми вагами и вывернули с лежбища; и оказался гранитный бакланец с исподу морщиноватый, источенный улитками и червями-поползухами, вешними ручьями и мышиными зубками; и всем, обходившим одинокую глыбу с поклоном, вдруг увиделась печальная изнанка былой мощи, бесполезность камня, лежащего этаким упырем на деревенской тропе, и сразу захотелось сковырнуть его в подугорье, в осотную тинистую лягу с прелой водою и похоронить великана в жидком лягушьем месте уже навсегда. Иным же задумалось пустить одинец в дело, разбить кувалдами на осколки и растащить по баням, чтобы после, плеская на раскаленные камни, превратить в дресвяное крошево, с которым хозяйки, насыпав на березовый голик, станут с жаром шоркать избяные белые полы…

И где она, былая мощь гранита, братцы мои, а?!

Гриша за этот год, что не видались, стал квадратным, будто его накачали через шланг и заткнули пробкою иль вынули из гипсовой формы, изрядно утрамбовав и побелив опокою; даже на посекшихся волосах высеялся снежок, на жирных хвостах бровей выпал иней, и жестковатая щетинка на скульях, едва проклюнув шкуру, выказывала обильную седину, как у старого кабана. Он стал неуловимо чем-то смахивать на молодого Гайдара. Да и само-то лицо, казалось, было покрыто невидимой шерсткой, как-то неприятно замоховело; будто волочил по квартире мешки с мукою и вот позабыл отряхнуться.

«Гришка-мельник, плут-бездельник; Гришка-ключник, злой разлучник… Деньги-то кассирует в мешки, вот и извалялся в пыли», — вдруг мстительно подумал Ротман, разбирая хозяина по косточкам и суставчикам, как свежую убоину.

Фридман вроде бы не заметил Ивана в сумрачной глубине «предбанника», но при виде Миледи глаза его залоснились, в них сверкнули кошачьи искры; словно бы ущучил жертву и приготовился сметнуться. Он даже замурлыкал, помогая гостье сбросить шубейку, и вроде бы нарочито, на правах любезного хозяина прислонил круглую, как шар, голову на взглавие набрякшего живота, облитого черным бархатным платьем, вмял в бабью плоть желтоватое извилистое ухо и так замер, как бы нагадывая судьбу иль угадывая тайну. Фридман загородил Миледи от мужа и с особым, многозначительным умыслом невольно присвоил ее себе, посчитал своей добьиею.

Люся уловила гнетущую заминку, угрозливое сопение Ротмана за спиною и, испугавшись, остерегла мужа:

— Будет тебе, кошак. Чего ластишься к чужой бабе? Давай, не держи гостей в коридоре.

— Ой, лапушка, ой, счастье мое! Да ты посмотри на Милю, как она похорошела, какая в ней сказалась порода от мамули и папули, с каким достоинством носит в себе крохотулечку… Богатырек будет. Богатыри, не мы! Дурное нам досталось время, с подполья все полезло племя!.. — Фридман раскатисто захохотал, будто картошка из розного мешка посыпалась на пол. Подхватил Миледи за локоток, легонько бодая бедром, повел женщину за книжный развал. Замурлыкал: — АбрашкаТерц — карманник всем известный… — И тут же оборвал одесские куплеты, скинулся на бородатый анекдот: — Мойша, значит, пришел к врачу-горлоносу. Тот посмотрел больного и говорит: «Вам надо удалить миндалины». А Мойша в ужасе: «Врач, а дети у меня будут?..» Слышь, Миля? Дети, говорит, у нас будут? Дети — цветы жизни. До старости мы дети, только помани конфеткою или букетиком цветов. Вот и меня поманили, я и ум потерял. Куда еду, зачем? Есть-пить и здесь можно. Ах, Миля, Миля, — пьяновато заикался Фридман; почти плача, исповедовался пред Миледи, будто откровенностью хотел приковать к себе. Расслабляться, так на всю катушку, верно? Тем более что завтра на самолет, и никогда больше не видать этого мрачного захолустья, болот и тоски. — Мы, евреи, — невинные, капризные зайцы: путляем от елки к елке, что-то наискиваем, словно бы на той вот елушке хвоя слаже будет. Шмыг-шмыг, а ушки на макушке, а сердечко дрожит, ведь все нас ам, все хвать-похвать, зубками кусь-кусь, косточки наши хрусть-хрусть. Думают, если евреев на свете меньше, то хлеба больше; решили, что евреи чужой хлеб съедают. А мы вздерг даем, мы спать не даем, и потому на наш каравай рот не разевай… Помню, приехал в Киргизию по ревизии. Еще при коммунистах. Мне плачутся в жилетку, но зло так плачут; воткни кинжал в зубы — зашипит. Вы, говорят, русские, все наше мясо съели. Ну что тут ответишь? Ничего не слышат. Ну, отделились от Москвы, отскочили под бая, русских поперли. Не стало русских, не стало и мяса, совсем пропало. На зубок не укусить… Русские — лисы, а мы, евреи, — зайки, путляем, путляем, вроде бы живем без прицела. Они нас гонят, а мы рады. Ведь мы зверье лесовое, не враги, нам друг без друга амба, крышка, пистолет к виску. Мы лису кормим плотью своею, она нас гоняет. И на том спасибо. Много зайца наплодилось — значит, много лис. Лисы болеют и подыхают. Когда лис мало, то зайцев много в расплоде. Зайцев никто не скрадывает и не гоняет, а они помирают от тоски. Казалось бы, радуйся, что враг посрамлен, никто не тропит тебя, не рвет на куски, спокой, дорогой, живи да радуйся, милый! А они вот дохнут. Смех один. Ну, заяц, погоди!

Но Григорий Семенович отчего-то не засмеялся, а, вдруг протрезвев, глубоко вздохнул и грустным взглядом обвел разоренную комнату, в которой будто Мамай воевал. И лишь фикус в углу, дремлющий в деревянной кадке, напоминал о недавнем тихом мещанском уюте. Жаль стало покоя, мерности жизни; Господи, чего надо человеку? куда срываемся с нагретого места на ночь глядя, когда жизнь поджимает, сжигает все мосты и оставляет в целости лишь воспоминания? А деньга что? хоть и лопатой греби, хоть до неба сгоноши огромную кучу, но с собою на тот свет не утащишь и здоровья доченьке не выправишь, хоть сгреби под себя все золото мира.

— Мы все впряжены в одно ярмо, в один хомут и бредем по одному замкнутому кругу. Пока не упадем. А тогда в яму — крык! И лисы, и зайцы. Навоз истории, одни воспоминания.

И снова Фридман повеселел, будто ненароком широкой ладонью скользнул по обводам прелестной женщины от плеч до кормы и воровато оглянулся, сглотнул слюнку. Женщины в интересном положении особенно притягливы; это как бы сразу ласкаешь двоих. Миледи улыбнулась и, хотя шалость хозяина понравилась, неловко отстранилась, будто чуяла взгляд Ротмана, достающий через стены.

— А сейчас кого больше — зайцев или лис? — спросила Миледи, чтобы отвлечь Фридмана от блудных мыслей. В животе воркотнулось, затабанило ножкою, напомнило маменьке. Миледи с тревогой вгляделась в коридор. Люся гремела на кухне посудою, словно бы нарочно окопалась там, забыв про гостей, а муж куда-то пропал, улетучился, бросил жену одну.

— Сама рассуди, милая. Вот кто у тебя в пузике? Заяц или лиса?

— Мальчик Алеша, — вдруг открылась Миледи. — Алексей — человек Божий. Я не хочу, чтобы мой сын убегал иль догонял кого-то.

Фридман безмолвно склонился перед Миледи и почтительно возложил пухлую ладонь на купол подрагивающего в нетерпении живота. Миледи отстранилась, проворковала:

— Вы, Григорий Семенович, большой шалун. У вас игривые мысли, да?

Фридман смущенно гмыкнул, словно бы подал кому-то тайный сигнал. Ротман, присев на картонку с книгами, забытый всеми, собрался в черную неприметную грудку, вслушивался в слововерчения, в тихо погудывающую карусель, но беседа, не касаясь его сердца, осыпалась, как жухлая листва. Стылость чужого дома вязала его пуще пут; одно думалось: как бы утянуть отсюда Миледи поскорее и без лишних вопросов? Поначалу шевельнулась ревность, но Иван решительно прогнал ее, посмеявшись над собою. Да и к кому ревновать-то, братцы, к кому?

— Ваня, ты где? — опомнясь, вопросила Миледи в сумрак коридора. Голос был недоуменный, опечалованный, и душа Ротмана сразу встрепенулась, заиграла на свирелях… Боже, какой странный, вздернутый народец эти поэты; все у них на выкрутасах, на вздоре, сердце в шипах, постоянно кровоточит, и всякое чувство впоперечку, вспыхнув однажды, тут же и отвергает себя. Банкиры же сердцем прямы, как штык трехлинейки, но умом изворотливы, как ужи; удачливый потирает плешину на лбу, кого бы еще надуть, а попавший впросак мылит себе лысину на затылке: де, опять надули. С банкиром легче жить, сытнее, но с поэтом интереснее. Вот и рядись, баба, сама с собою, выбирай путь, благонравная…

Иван зашевелился, привстал из-за схорона, на лице — вымученная улыбка; по-стариковски зашаркал к хозяину, пряча взгляд. А Фридман вдруг радостно потянулся навстречу, хищно уцепился за шею, впился в губы, поцеловал так страстно, со чмоком, будто лопнул резиновый шарик. Всем показалось смешно; дружно захихикали, закудахтали, заплескали в ладоши.

Из кухни на шум появилась Люся с глубокой тарелкой; на дне сиротливо покоилась одинокая селедка, разделанная на крупные звенья с явным намеком: де, гостей потчуем, но не приваживаем.

— Бардак кругом. Не обращайте внимания. Два переезда — как один пожар, — сказала Люся и виновато сморщилась. На лице у нее остались лишь выкруглившиеся серо-голубые глаза и хрящеватый нос; постоянная сигаретка сделала свое дело, выпила последние соки. Издали глянуть на хозяйку — молодая курсистка с подрубленными высоко волосами, тонявая, порывистая, сжигаемая внутренним пылом; вблизи посмотреть жалостно и жутковато — словно старая, всеми позабытая фреска. Тонкая шкурка на лице потрескалась, взялась сплошной паутиною; вот-вот наружу полезет изнанка, всякие язвы, свищи, пигментные пятна. Подобных женщин ничто не согревает, даже царская любовь, но все испепливает и выпивает: они живут терзаниями.

Раньше в Люсе наблюдалась некоторая вызывающая бесшабашность; нынче же появилось во взгляде приниженное, подъяремное, будто она приневолена служить могущественному владыке, а бежать от него — отрезаны все пути. А что, братцы, годы итожат, берут свое, меняют сущность, острое в человеке притупляют, особенное скрадывают, чтобы не стало ничего выдающегося, чтобы не вылезал он из смятенного овечьего стада со своей личиною. Женщине в годах куда деваться? на сторону не скинешься, из семьи не побежишь, вот и приноравливайся, бабенька, к своему благоверному, струни себя, поперек батьки не лезь, знай свой шесток, ибо в твои-то годы уже никто не подберет, а коченеть в сиротстве? — уволь, лучше сразу в гробишко, да и забери меня мать сыра земля. Жизнь не задалась, вот и стушевалась женщина, стала серой пришибленной курочкой, а от своей заурядности и вовсе пала духом, не зная, как доклянчить свой век. Вон ведь как… А Фридмана поперло на дрожжах, он раздался во все стороны, ему везде тесно, он — как становой столб, вокруг которого нынче обязаны все крутиться, а она — серая мышка, притороченная к кольцу. И что может эта зверушка? да лишь куснуть пенечком последнего зуба, но и эта ранка станет смертельной для господина.

— Ты, Гриша, зря нас, евреев, так низко ставишь, — вдруг упрекнул Ротман, пристально изучая гостиную, похожую на цыганский табор, собравшийся к отъезду, и разоренный бедный стол с кусками хлеба и картох, словно бы тут пировали студенты. — Чем тебе евреи-то не задались? Сам-то чукча, что ли?.. Зайцы, зайцы… Народ, конечно, сметливый, вкрадчивый эти зайцы, но кой-кого и мы ганивали изрядно за века-то, не давали спуску, мылили шею по первое число. Когда надо, Гришенька, мы и щукой можем скинуться, зубастой, но умеющей долго ждать в скраде своей минуты. А после хвать — и амба.

— Ваня, ты пошутил? — ласково спросил Григорий Семенович, встряхивая «Столичную» и разглядывая на свету череду мелких пузырьков. — Вроде не самопал…

— И ничего я не шучу…

— Ну зачем ты записался в евреи? Может, тебе это очень надо, а? Может, ты хотел нажить капиталу? А эти шутки, Ваня, к добру не приводят. За эти шутки платить придется по гамбургскому счету. Пошутил и смылся? Э-э, Ванюша, сам себя догонишь да и клюнешь в темечко. — Он разлил по рюмкам; подавая стопку Миледи, снова ласково погладил по плечу, будто смахнул пыль. И этим случайным жестом отделил женщину от остального застолья и приблизил к себе.

— Хочу помочь вам сохраниться. Два года назад русские старички из-под Воронежа иудейского исповедания отправились в Израиль. Помню, говорили: хотим, де, помереть в земле обетованной. Ну и что? Вот вернулись нынче и говорят: нет в Израиле настоящих евреев, только мы одни и остались. Князь Орлов загнал их в евреи, замутил голову талмудом, и ничем их не переделать до скончания живота. А ты говоришь — шутки. У русских шуток не бывает, и поэтому я — настоящий еврей, а ты — поддельный.

— Дурак. И никакой ты, Ваня, не еврей. Настоящий еврей живет будущим, а ты — прошлым. Ты ходишь с вывернутой шеей, а потому шагаешь худо, на-раскосяк. Два шага вперед, шаг назад.

Фридман с кряканьем, никого не дожидаясь, опустошил стопарик и вкусно захрустел огурчиком. Скорбь в животе сразу улеглась, в глазах заиграли зайчики. Впереди открывалась светлая заря, здесь, на краю дикой тундры, оставалась темь. И где ум-то был? столько лет отдать болотам, одичать, замоховеть мозгами; хорошо хоть последние мозги не пропил, и вот эта бутылка как бы подбивала пройденное, смывала следы и закрывала ворота в Слободу, чтобы никогда не вернуться сюда более. А Ваньку прикопают тут за Иньковым ручьем, и никто не хватится его. Только вот Миледи жалко. Фридман помычал, возвращаясь к прежней мысли, чтобы поставить точку в былом приятельстве. Чтобы хорошо жить, надо легко забывать; никто никому не должен — и баста!

— Тебя, Ротман, наши не примут и свои не поймут. Чтобы евреем стать, надо шесть литров крови заменить, а какой еврей отдаст свою? Таких дурней нема. Да и с Богом надо распрощаться, и с прошлым, чтобы начинать с чистого листа. А ты все прежнее с собою, весь мусор, всю грязь в наши светлые залы…

Григорий Семенович говорил емко, будто откусывал слова и развешивал их под солнцем на погашение.

— Тихо ты, тихо. Дочь разбудишь. — Люся нервно толкнула мужа в бок.

— Зачем тихо, зачем? Тихо никак нельзя. У Ваньки уши ватой заложены.

Миледи взглянула с испугом на Ротмана, зная его характер, дожидалась бури. Но муж, против обыкновения, ласково улыбался.

— Эти русские, скажу вам, странные люди, — обратился Фридман в пространство за окном, где скоро серели, свинцовели снега, а из трубы заиндевевшей избушки подымался в туснеющее с прозеленью небо прямой столб дыма. — Все в вас дерется да борется, и нет промеж вами мира. А куда-то все лезете с указкою в Европы: де, мы святые, богоданные, без нас всем помереть. И сколько смуты: сами не живете и другим мешаете, — вдруг ополчился Григорий Семенович на весь мир разом, позабыв, что прежде уже отрекался от еврейского корня и с радостью чтил себя русским. Ишь вот, ветры переменились, и внутри Фридмана против его воли что-то щелкнуло, отпустило, и флюгарка резко закрутилась в другую сторону, не потревожив душевного покоя. — Ты пей, пей, пустыня жаждет! Свидимся ли еще когда. — Подхватил со стола граненую стопку, стал пихать Ротману в ладонь. Он был уже заметно пьян: новое вино да на старые дрожжи, вот и повело банкира. — Слышь, Ванька, вспомни нашу юность. — Фридман по-гвардейски отклячил локоть, поднял стакашек на уровень груди, где в проеме рубашки виднелась седоватая курчавая шерсть. — Помнишь девиз? Не оставляй пьянку на завтра, женщину на старость, а наследство наследникам — все равно пропьют…

Ротман словно бы выпал из памороки, подал голос:

— Я помню другое… Между первой и второй перерывчик небольшой. Поздно налитая вторая — испорченная первая. Между первой и второй пуля не должна пролететь… Прости, Гриша, но ты как-то с наскоку. А я стоя, по-лошадиному, не привык есть-пить. Хоть бы усадил нас, стул предложил…

— Ваня! — пугливо одернула мужа Миледи. — Людям же в дорогу собираться.

— Что — Ваня?! Я уже сорок лет Ваня. И что? — Ротман ловко поддел ногою стул, словно крюком, и подтянул к себе, не глядя сел, но вина пробовать не стал. — Последняя шутка… Пошлешь дурака за водкой, он одну бутылку и принесет. И что я вижу? С пол-литрой разве питье? Только по губам помазать.

— Люська, батареи на стол! — загремел Фридман. — Да у меня этой водяры…

— Нет-нет, — загородился Ротман пред собою двумя ладонями; как бы заслоняясь от наскоков хозяина, повел глазами на жену: де, Миледи в интересном положении и сейчас угнетать ее опасно. — Ты, Гриша, на взводе, и мне тебя не догнать. Мы в разных весовых категориях.

— Вот вы всё так: дам не дам, ам не ам, ни Богу свечка, ни черту кочерга. Не будь богатым, а будь здоровым. Не родись красивым, а родись счастливым. Все половинчато, вы просите у Бога хоть что-нибудь, потому что рабской натуры люди. А мы, евреи, просим у Бога все, нет, мы не просим, мы требуем и потому живем полной жизнью, на всю грудь, берем что душа пожелает…

— И ты, Гриша, не еврей, скажу тебе. Раз начал такой разговор. Настоящие евреи по-дикому не пьют. Ты стоишь на двух лодках, и упаси Господи раздерет тебя по рассохи на две половинки. Одна останется здесь, у малоземельской тундры, на кочке, а другая — в израильском кибуце за бетонной стеною. И будете вечность аукаться, всю оставшуюся жизнь, как часовые на двух постах через тыщи верст. Я представляю: две половинки. И не собрать, не склеить и в банке не заспиртовать. Ха-ха… — мягко, жальливо засмеялся Ротман, и в засеребрившихся глазах родился влажный туманец.

— Весельчак, да? Ты, вижу, веселый человек, да? У тебя никаких забот, да?

— Никаких… Потому что я знаю, чего хочу. Мне все не надо. Все забирает лишь покойник, все прожитое, весь свой мир. А мы, слава Богу, еще долго жить будем, и потому мне надо мало, самую малость. Чтобы меня не травили, меня не калили, чтобы каленой кочергою не ковыряли в моей душе…

— Надо шевелиться, и все будет.

— Это значит — отнимать у других?

— Надо работать.

— Гриша, кто хочет работать, тот сейчас сосет лапу, Иль я не хочу работать? — не сдержался, повысил голос Ротман.

— И не хочешь, и не умеешь. Потому что живешь мечтаниями, — жестко ответил Фридман. — Копни глубже, а там сплошная лень…

— Гриша, почему ты сегодня такой злой? — пробовала угомонить Люся, искренне переживая сердцем. Зазывала на отвальное, чтобы за столом хоть на один вечер освободиться от накипи, а получила вдруг свару, полную обид и намеков, давно тлеющую в схоронах памяти. И взмолилась мысленно, с тайной горькою слезою: «Господи, и почто миром не можем жить? Господи, вразуми!»

Григорий Семенович, видно, расслышал мольбу жены и, мягчея, сказал:

— Я не злой, душа моя. Я мудрый, и меня зовут на верха. И Ваньке я на прощание даю урок, чтобы не творил глупостей. Ну какой он еврей? Смех один… И давай закончим разговор. Выпьем мировую: ты прав, я прав, правы все мы. Ты мужик умный, ты поймешь. Хочешь анекдот? Еврей возвращается из командировки. Видит, на кровати с Сарой гад приблудный лежит. «Это кто?» — спрашивает Мойша. «Ой, я думала, это ты…» Ваня, у тебя зубы молодые, а взгляд дикой. Не кусай меня… Ну?.. Давай крякнем.

Фридман снова выпил в одиночестве, обсосал селедочную голову и, страшно выпячивая глаза, нарочито скрежеща зубами, проглотил и черепные кости, и глаза, и зебры. Он знал, что рыбья главизна прибавляет ума, и потому не упускал возможности освежить мозги.

— Гриша, не тебе судить, кто я. Может, я и сумасшедший. Все так. Русские трижды спасли евреев от погибели, это что-то значит? И для чего-то это надо было Господу? И я записался в евреи, чтобы освободить вас от нового безумия. Неблагодарный человек достоин самого злого конца. Русских вы не слышите и не хотите слышать. Так меня, еврея, услышите наконец? Два древних племени от времен Адама в одной упряжке, и никак не разлучиться им… Я знаю, евреем нельзя стать, обрезав кончик плоти. Арабы, отчинивая окраек шкуры, ненавидят нас, евреев, на генном уровне. Евреем нельзя стать, даже перелив шесть литров еврейской крови, хотя тут и возникает шанс породить бесконечный бунт в душе, и тогда позабытые предки возьмут меня в такой оборот, что и небо в овчинку покажется. Но и этого я не боюсь. Я бур и готов ко всему… Но ведь можно служить евреям, как истинные евреи служат России уже много лет. И без всякого принуждения. Когда Сталин подпустил миллион евреев во власть, он же не тащил их насильно, и они служили верой и правдою: Гибшманы и Розентали признали Россию за отечество, за родину, краше которой нет на всем белом свете. Они простили и черту оседлости, которую надо было стереть много раньше, как и мужики крепостное право. Ведь крестьяне простили крепостников? — простили, они спасали их от красной своры, своих господ укрывали от Чека… Вот и евреи впитали в себя язык России, ее наставников, ее учителей, ее писателей, ее вождей и святых. Настоящий еврей и пьет по-русски, и поет, и гуляет, и тоскует, и работает, не щадя себя. Правда, нельзя им близко подпускать змия к сердцу; вот подпустили близко, и вся тьма, что клубилась где-то на закрайках души, полезла под солнце. И сколько порчельников вдруг объявилось, сколько неясытей, жадного воронья, подземных тварей. И почти всяк человек колебнулся. Так разве не надо его спасать? Последний день за порогом, и надо всех замирять, милый мой, готовиться надо. А то как бы не стало поздно! И на огромных кострах из «зеленой капусты» станут поджаривать всех еще тут, на земле, на подступах к аду, пред вратами его. Нельзя ущемлять ближнего, раскалять докрасна его душу, томить его сердце на медленном огне, чтобы корчился в муках. Утомленный от мук человек становится ужасным. Я слышу беду, она стучит во врата. Очнитесь… Оч…

Язык Ротмана стал заплетаться, глаза зальдились, покрылись тем бессмысленным вялым светом непонятной близкой радости, которая открывается лишь блаженным, и крохотная белесая пенка вспузырилась в углах спекшихся губ.

— Ваня, что с тобою? Ва-нечка, очнись! — вскричала Миледи, принялась трясти за плечи. — С ним такого не бывало. Это что же такое, Люся, Гриша? Сделайте же с ним что-нибудь. Он же сейчас помрет.

— И ничего с ним не случится. Братец мой, а ну, прими на грудь! — Фридман с двух сторон хлестнул Ивана по щекам, надавливая на челюсти, влил стакашек водки. Ротман послушно выпил и вдруг сказал, приходя в разум:

— Дай еще. Между первой и второй промежуток небольшой… Пуля не дол-жна про-ле-теть, — добавил он, заикаясь. Румянец скоро вернулся на щеки.

— Ну, напугал. Ну, напугал, брат мой, — повторял Фридман, вдавливая лицо Ротмана в необъятный тугой живот, в проем расхристанной рубахи, где курчавилась жаркая седая шерсть. — Ты шути, да меру знай. Нам завтра ехать, а тут покойник. Нет, братец, ты так не шути. Кто тогда нас, евреев, воспитывать будет? Твоя жизнь принадлежит народу, ты не вправе распоряжаться ею, слышишь, великий воин кибуцов и диких северных тундр? Скоро воспоют серебряные трубы, и Москва призовет тебя на белом коне.

— Ну все, будет тебе прихиляться, — смущенно отстранился Ротман, потерянно оглянулся вокруг, ища взглядом Миледи. — Миля, прости. Пойдем домой…

— Какой дом? — заартачился Фридман. Знать, наступил на вожжу, на досадливую хмельную пробку, раскатился на винных парах и сейчас уже не знал удержу. — Танцы-манцы-обниманцы. До утра без перерыва. Миля, сыграем в четыре руки.

— Какие четыре руки, Григорий Семенович? Войдите в мое положение. Я уже давно играю в четыре руки и четыре ноги. Такой пианист во мне растет, почище Вана Клиберна.

Миледи была удручена и испугана; она с подозрением вслушивалась в свое нутро, где младенец, подвешенный к пуповине, как космонавт к спасительному рукаву, сорвался вдруг с влажной уютной постели и воспарил в утробе, стукаясь о стены материнского дома.

* * *

Проводив Миледи к родителям, Ротман заторопился к себе на «Шанхай»; что-то назойливо теребило его, покусывало, поджимало со всех сторон, будто костюм на плечах оказался чужим, не по росту. Какое-то срочное дело надо было исполнить, коему отпущен малый срок, ибо назавтра Фридман отплывал в иные края, и может статься, что никогда им не видеться больше. Нет, на прощанье они обнялись, троекратно облобызались, потерлись скрипучей щетиною скул; Григорий Семенович даже норовил впиться в губы, и Ротман едва увернулся от щедрого душевного поцелуя. И зря, и зря-с!.. Ведь ты, братец, всерьез подумывал о шести литрах еврейской крови, которую надобно припустить в себя, чтобы обновиться, а тут вдруг побрезговал поцелуем? иль той белесой пенкою, что вспузырилась в углах рта? Гордоватый вы человек, Ротман, высоко воспарили думами в небеса, состряпали из себя личность выдающуюся, а вот со своим норовом ничего не можете устроить. Уж коли, дорогой мой, отправился ты от родного прибежища в неведомые дали, распустил паруса, поддался спутнему ветру, так и плыви, милый, не озираясь на покинутые домы, не щеми глаза напрасной слезою, упрячь всякую заполошную мысль об отчине в самый дальний окраек груди, чтобы не увязнуть в прошлом, не расслабить колебаниями все замысленное предприятие… Уж как бы надо тебе покрепче завязаться с Григорием Семеновичем, как к путней звезде, по которой придется сверять дорогу, а ты последние тончайшие нити вдруг порвал, раззудясь, будто кусачие назойливые мураши впились в шулнятки и потребовалось срочно изгнать их, хотя бы и скипидаром. Эх, непуть вы, непуть…

Ротман заполз в балаган, разжег печуру и, глядя в неверное пока пламя, вдруг рассветился, освежился головою, и тот шумный, еще стоящий в ушах гвалт от случайной гоститвы потиху источился, как бы пожранный языками огня. И он решил: «Мира не будет, и капитуляции не будет ни с той, ни с другой стороны. Но будет неслиянное проживание до скончания мира, как осуждены природою взирать друг на друга два берега текучей реки».

Золотистые лисы бегали по поленьям, суетливо вздымались по берестяным ошкуркам, завивая цепкими лапами в трескучие свитки, мышковали, ныряли в дальние темные теснины камелька со слежавшейся горькой золою и там чертили коготками неведомые алые письмена, превращая постепенно всю пещерицу в сияющий жаркий слиток. Поначалу снег капал с поленьев, как оплавленное сало, но после источился в пар, унырнул в трубу, а с воли еще наддало через полый заслон, и костер в железном ящике закрутился колесом, превратился в огненный хаос, похожий на зачин мирозданья…

И безо всякой тоски, зачарованно вглядываясь в гудящее чрево печуры, Ротман как бы продлил новую для него мысль, но в сущности неразрешимую: «Я маленький человек. Я никого не спасу. И единственное, что осталось мне, — достойно умереть».

Ротман внезапно подвел черту под своей жизнью и не удивился мрачному итогу, не испугался, потому что чувство, внезапно осенив его, тут же и погасло, не вызвав ужаса, как случалось в детстве, потому что Ротман сейчас размыслил как бы не о себе, а о другом человеке, слабом и беспомощном, которого новая система бытия призывала срочно исчезнуть с земли. Это была лишь поэтическая метафора, красивый образ, литературная эпитафия для чьей-то незадавшейся судьбы (хоть бы того же Братилова), которую прилично было даже высечь на надгробном камне. Ротман же ждал сына, и ему предстоял впереди долгий век.

На воле стояла темь, отблески огня, как золотые рыбы, шныряли по крыше балагана, переливались по парусине, как счастливые привидения, скрадывая мрак долгой зимней ночи. Оленьи шкуры отпотели, шерсть от влаги потемнела. Ротман из дальнего угла достал чемодан, отпахнул крышку. Поверх гостевой белоснежной сорочки покоился черный атласный ошейник с крохотной сверкающей капелькой бриллианта. Отблеск пламени упал на дорогой камень, и он налился кровью, как волчий зрак в предвкушении погони. Тут же хранились черные остроносые парадные туфли. И снова, будто о постороннем, Ротман подумал: «Весь погребальный сряд готов, осталось лишь умереть».

Значит, крохотная заеда осталась в сознании и отныне будет истиха сочиться сукровицей, разрастаться, пускать коренье, пока не полонит всю голову и не замучит вконец.

Ротман завернул бабочку в носовой платок, туда же положил короткую записку: «Брат мой Григорий. Я хотел вас спасти, а вы отвернулись».

Ночью был мороз, и спалось плохо; пришлось дважды вставать и подкидывать дров; пока в печурке горит, в палатке даже жарко, но лишь нырнул в окутки, забылся накоротко, и тут же прихватывает волосы к сголовьицу и забивает стужею ноздри. Кряхтел, но терпел до рассвета, пока не развиднелось. Сколько-то поиграл топоришком, чтобы согреться, окантовал бревно, выбрал чашки в углах, но закатывать наверх не стал; дерево обмерзло, налилось каменной тяжестью, и даже по слегам одному взнять на верхний ряд, под небо, не то чтобы не по силам, но не хотелось надсаживаться. Помнилось о старой болячке, а снова ложиться с грыжею в больничку — себе дороже; баба на сносях, вот-вот разродится, свет в Слободе с перебоями, еды казенной нет, и кто принесет болезному в постелю хотя бы горшочек с кашею, когда самим впору класть зубы на полку? И-эх, горе-то какое подкралось вдруг из-за угла и ожгло народ; да какое, братцы, ожгло, коли прямо обухом по голове хряпнуло. И кому угодило верно, по виску, так те прямиком в землицу, не мучавшись, как того и желали новые безжалостные устроители земного рая; а кому скользом пришлось, так те охают и стенают, опомниваются, наискивая супротивника, а не найдя никого возле, исподволь привыкают к казарме, неволе и прожиточной норме, похожей на блокадный паек.

Ротман насунул на валенки лыжи-кунды и прямиком, целиною отправился на аэродром. Шел и тянул песняку, пока не надоело: «Абрашка Терц, карманник всем известный»… Желтое солнце, приосыпанное морозной пылью, было похоже на шерстяную варежку. Лисий одинокий след тропил пространство в ту же сторону, куда и стремился Иван. Идти было бродно, не накатисто, рыхлый снег не держал ноги. Ротман упарился, но к площадке, расчищенной бульдозерами, успел вовремя. Одинокая «аннушка» разогревалась, подымая винтом заметелицу. Самолет улетал пустой, не было нынче у слобожан денег на дорогу. И кому позарез надо было угодить в Архангельск, те попадали на перекладных через тайгу по зимнику.

Мужики волочили баулы, саквояжи и чемоданы. Люся выкатила инвалидную коляску; она прятала взгляд, капризно надув губу. Дочь сидела напряженная, с прямой спиною, завороженно уставя прекрасные глаза на тусклое солнце, окруженное павлиньими перьями облаков. Пушистые волосы сразу взялись инеем. Сима была похожа на «Незнакомку» с портрета Крамского; она похудела, вытянулась и стала совсем женщиной. Ротман поздоровался сразу со всеми кивком головы, он почувствовал, что его не ждали, его чураются, он явился в досаду и непонятный упрек. Григорий Семенович в просторной блестящей шубе походил на бобра. Ротман без объяснений сунул посылочку, хлопнул Фридмана по плечу, выбивая из густого меха искристую морозную пыль.

— Возьми, пригодится, — сказал глухо, непослушными, твердыми от стужи губами. — В самолете посмотришь…

— Молодец, что пришел, дружочек мой, — вдруг пожалел Фридман Ивана. — Я тебя вытяну. Пропадешь тут без меня…

Ротман не ответил. Нашарил тупыми носами валенок мерзлые ремни лыж и побрел в луга по своему следу.

Глава двадцатая

Дом вырастал кособокий слегка, приземистый и сутулистый; выставлять углы по отвесу оказалось делом непростым, каждое бревно своеносо лезло из своего ряда, просило особой отлички, а сроки поджимали Ивана. Но вот верхние балки перекинул, врубил в пазья, насадил на шип; значит, связал стены в монолит; теперь не карточный домик, подует ветер — не рассыплется от порывистого вздоха зимы. Осталось сделать накат, а под крышею, братцы, и сам черт не страшен; бесись на юле, злая вьюга, а я тебе лишь кулаком погрожу: де, не достать меня в укрывище. И только тут понял Иван, что поскупился, занизил избенку; так для красы не хватало одного ряда над окнами.

Это в памяти, в грезах легко состроить хоромы в два жила, в пять окон по переду, с витою лестницей в светлицу, просторными гулкими сенями и высоким крыльцом с точеными балясинами, крытыми белилами. Да еще книжный городской червь, витийствуя в застолье за чаркою вина, таких тебе замков воздушных нагородит, так лихо возьмется за переделку всего мира, что только подивишься умельцу и невольно с досадою воскликнешь: так чего же до сих пор несчастный русский народ толчется в погребицах, и в угарных углах, да в городне бетонных клетушек, словно бы в России так бедно с землею? Толкует и припевает: «Что нам стоит дом построить: нарисуем — будем жить».

И в самом деле, братцы мои, есть куда приткнуться, да мало пока на земле правды, воли и совести…

Эх, милые мои, кто вкусил топоришка, кто ладони искровенил и искорявил от плотницкой работы, тот лишь и знает верную цену истинной жизни на земле. Плотник, рождая очаг, оприючивает родину, дает ей крепости и якоря, продолжения и силы, похвальбы и души, не велит рассыпаться, источаться в пространствах, так похожих на коварное окиян-море.

И кем оставался бы Иван без своей избы? Да так, пустельгою, перекати-полем, соринкою на ветродуе, гонимою не вем куда… И вот прикопил сил телесных и душевных и срубил себе стан, становье, прислон, угревище и укрывище, где можно копиться роду Ротманов на веки вечные. И конечно дом у него вырастал краше всех на Слободе, всех просторнее, всех глазастее, ибо каждое бревно было обласкано не только ладонями, но и глазами и сердцем. Иван иногда спускался в подугорье, проминая в снегу тропинку, иль к портомойне, окруженной крошевом льда, и оттуда, с ослепительно сияющей пустыни, вглядывался в свое детище и находил его даже издали особенным и каким-то ладным, ибо видел приземистый сруб без крыши и окон не глазами, но радостными внутренними очами. Это была возвышенная поэма его души, и к ней просился венчающий дело торжественный стих. И пускай где-то по столицам гуртовался народ, копился в кучки и толпы, размахивал красными флагами, требуя вернуть прошлое, а его толкали на кладбище; счастливцы же торопливо ссыпали награбленное в банки, стряхивали с него дух человеческий, чтобы не замутнять победы, объедались устрицами, таскали с панели девок, кололись морфином и настойчиво искали СПИДа, чтобы по-особому ощутить новизну жизни накануне смерти, — но здесь, на краю земли, в гуще мертвеющих чувств Иван Ротман вроде бы не замечал гнетущих потрясений и съедающей душу мировой проказы, устраивая свое гнездовище.

Иван никого не звал в подмогу, не собирал артель, не кормил плотников обедами, не поил вином в особые дни по старинному обычаю, но исполнял все сам, все сам, поданному себе обету. Он почернел, обуглился от морозов и ветров, от худой еды, от недосыпа, от тяжких трудов; он перестал бегать темными вечерами за околицу, брякая пудовыми валенками по заколелой, как стекло, дороге, закутав лицо и голову в башлык, но утрами по-прежнему валялся, как дикий вепрь, в снегу, чтобы не расслаблять тела, не давать ему поблажки. Это не было фанаберией, иль какой-то игрою, иль причудой, прихилкою недалеких, глуповатых людей, не имеющих ума, но лишь претензии на особость, хотящих выломиться из прочих. Ротман однажды выработал свой устав и, как человек, верный слову, старался исполнить его хоть бы из крайних сил. И все бы ладно шло для Ротмана, но что-то внутри, несмотря на закалку, поддалось истиха, на шее выскочили вулканы, и новодел худо двигал головою, морщась от досады, что населилась на теле. Иногда Ротман застывал над бревном, вроде бы не имея сил разогнуться иль вынуть топоришко из щепины, и, прислушиваясь к тоскующему брюху, пришептывал сам себе: «Поел бы горячева, да нячева».

К теще идти? — так одна позора, и неудобь, и косые взгляды; в редакции вовсе перестали платить, приработка на стороне — ноль, старики сами сидят на скудной пенсии, да еще беременная дочь на плечах, — ну как же тут, братцы, пойдешь на дармовые корма, тут ложкой хлебова подавишься и не ойкнешь. И не то чтобы прижаливали Ивану куска иль попрекали, но только щекою иль виском он чуял, как следит недоуменный старуший глаз за его тяжелой ладонью, нащупывающей на тарелке хлебину… Их ли, бедных, позорить суровым словом? на них ли перекладывать общую обиду, что теснит грудь каждого русского человека лишь оттого, что вот эти работящие руки не могут прокормить даже одного рта?..

Ротман вступил в пору страстей, пред которыми прежняя жизнь казалась раем, но отступать в сторону, скрыться, затаиться на время уже не мог и не умел, ибо настало время людей ловких, наглых и бессовестных, к которым он не смог пришатнуться и пристегнуться…

«Не клин бы да не мох, дак плотник бы сдох». И-эх, братцы ми-ла-и, на всякую щелку найдется своя затычка, всякую слабину приструнит березовый вязкий клинышек, так и в этой прохудившейся жизни все в свою пору притрется, верно? Не помирать же гуртом, не петь же аллилуйю при своих костях; на каждую тягость сыщется такой дубовый стяг, которым впору и гору высокую повернуть.

Душу бы только сохранить, ду-шу человеческую! На что бы опереться можно.

А все остальное — наживное…

* * *

Выставить стропила Иван не смог, нужен был напарник. Изба развалистая, прогоны широкие, бревна длинные, кому-то надобно поддержать ухватом дальний конец. Тесть стар, едва шкандыбает, Васька Левушкин пьян и хвор, мужики без водки на «помочь» не идут.

«Без смазки и телега не едет», — отказывался угрюмый сосед, наблюдая в окно, как горбатится над избою Ротман. «Иль жаден шибко, иль глуп, — думал, раздражаясь от одного упорства Ивана. — Дом-то строить затеял, дак, поди, денег мешок. Без чулка-то и не начинай». Соседа томило и обижало, что калым вроде бы рядом, никуда брести не надо, и вот пропадал невесть куда, уплывал мимо дома.

Однажды, увидев, как корячится на стройке Ротман, Братилов крикнул с улицы: «Вань, давай помогу?!» Последнее время, чувствуя за собою грех, художник стороною обходил «шанхай». А тут словно бы кто за руку подвел. Брел из магазина, горестно размышляя о бедной жизни, да и промахнулся мимо задней улицы, проскочил сворот к своему углу. Поднял глаза, и на тебе — на срубе Ротман пыхтит, отклячил зад в брезентовых штанах, пытаясь бревно вогнать в паз и поставить на попа. Ротман на предложение не отозвался, а «молчание — знак согласия».

И вот, подсобляя Ротману, Алексей вдруг пробормотал:

— Ну что ты, Ваня, за еврей, честное слово. Хоть ты-то не лепи горбатого. За еврея деньги суетятся.

Иван кинул злой взгляд, вогнал топоришко в торец деревины.

— Завидно, что никуда не попал?

— Не завидно, а обидно. Записали в ослы, загнали в стойло, а зернеца кинуть забыли. Ну что за люди? Сердца у них нет.

— А ты ясли грызи, пока зубы не стерлись. Загнешься — вспомнят: что-то ишака давно не слыхать. Совсем как в той сказке. Знаю, говорит старуха, что борода у старика была; а вот голова была-нет — хоть убей, не вспомнить… Если ты, Братило, дурак, так не молчи, ори на весь белый свет, чтоб все всполошились. Что с дурака возьмешь? Орите, дурни, да так орите, чтобы горы рушились. Испугаются небось, прибегут с дубьем, чтобы по бокам наддать, а вы и тогда орите. А после копытом промеж ног, да по шулняткам. Иль убьют сразу, иль перестанут обижать, кинут клок сенца… Но вы же рот на замок, слезы в подушку. Гордые, да? Они гордые. Тьфу на вас… Еврея только обидеть норовят, еще планы строят, а он уже стенает, волосы на голове рвет, как при конце света. Знают: дитя не плачет, и мать не разумеет. Учитесь жить-то, учитесь.

Братилов потоптался по волглому снегу, усыпанному опилками, стружкою и всяким корьем. Спросил, придирчиво всматриваясь в обугленное, мрачное лицо Ротмана:

— И что же ты не стенаешь? Вижу, жизнь не сахар…

— А меня, Братилов, никто не обижает. Руки коротки. Я сам кого хочешь обижу. — Ротман вдруг улыбнулся, сразу посветлел глазами. — А на вас, одерах, ездят из веку и будут ездить. Потому что вы ишаки…

— Злой ты, Ваня. И какая муха тебя укусила? — Братилову вдруг тоже захотелось обидеть Ротмана, до кровички закогтить за самое больное, и чтобы там, в потаенной глубине, уже никогда не зарастало. Он грустным взором обвел незавидное житьишко, еще без окон и дверей, сляпанное кой-как, без большого разумения, наперекосяк, с ветхими косицами грязной пакли, развешанной по стенам. Подумал: «И на чем держится Иван? Взял в ум глупость и давай тешить».

Просто они были разные люди, с иных планет, и тропинки друг к другу не могли бы проторить при всем усердии.

— Да, злой, — согласился Иван. — Злость-то электричество, оно заряжает каждую мышцу, не дает ей раскваситься, оно гонит кровь по жилам, не дает ожиреть сердцу. Доброе разлижут, а злое расплюют. И везде насеются семена. И взойдут.

— Семена зла?..

— На это как посмотреть…

— Рахметов над собою измывался, так хоть знал, зачем страдает. Зачем себя гнобишь? Тебя и люди-то не любят. Спесивый, простоты нет…

— Рахметов — вредная скотина, он Бога хотел заместить, а я хочу помочь. Ты меня с этой скотиной не равняй. Он — богоборец…

— И ничего я не равняю. — Братилов пошел навстречу с примирением. — И с чего взял, что равняю? Ты у нас человек особенный. — Хотел добавить: «с придурью», но вовремя прикусил язычок. Схлопотал бы кувалдой по лобешнику, столько и жил на свете. Вон, кулачищи-то врастопырку, будто стальные слитки. — Мне любопытно, я же художник, не Вася с горы. Вот от нас ты отошел и к евреям пристал. Иль за своего не приняли?

Ротман затуманился взглядом и вдруг нехотя, заковыристо признался:

— Ты не поймешь, ты живешь без смысла. Значит, бессмысленный человек…

— Ну вот, — огорчился Братилов, для виду повесил нос. — Опять ты меня обидел. Любишь ты обижать, Ваня. Все телегу катишь…

— Прости, — повинился Ротман. — Это к слову. Это для связки слов. А я — стихи! Стихи — я! Я с Богом повенчан, я с небесами обручен, я в аэре, как птица. Может, они поняли, что меня не приручить? Разве можно приручить бурю иль грозу, да? Это стихи природы, они крылаты и всевластны. А посмотри, какая сплотка у евреев, какая спайка, лезвия не пропехнуть, как прижмутся друг к дружке. Зачем им стихия? А у русских глотку надорвешь, пока докричишься. А после еще и спросят, как в насмешку: «Чего орешь, дурак? Делать больше нечего?»

— Тебя послушать, так уж хуже нас никого на свете нет.

Братилов помял волглую бороду, с тоскою воззрился на поречные дали, на высокий заплот, похожий на крепостную стену. Надо бы уйти прочь, да что-то держало художника в этом расхристанном дворище. Сбоку его ютилась серая палатка, к ней вел торный набродистый сажный след, словно бы в той стороне стояла кушная зимовейка с печкой по-черному, как живывал народишко в старину. Вот этот парусиновый ветхий балаган, оставшийся Ротману в наследство от былых, давно померших хозяев-поморян, и темная тропина, похожая на зверовой таинственный ход, вдруг рассолодили сердце Братилова, позвали на слезу: товарищ по несчастью, никому не нужный нынче человек обитал тут; и хотя кочевряжился, высоко держал нос, но все для виду пыщился, для показухи, из застарелой гордыни, а сам-то, небось, как мучился ночами, какие лютые кошки скребли душу, изгрызая ее до незарастаемых кровавых язв.

«Брат ты мой, брат! — мысленно воскликнул Братилов. — Прости меня, грешного негодяя! Уж такой я негодник, так меня в перетак!»

— Я так не сказал… Но крылья бы пообрезать надо чуток. Еще не загнездились на земле, а уж лететь. Ты огнездись, в стаю сбейся плотнее, а там смотри…

— Путаник ты, Ваня. Тебе бы в монастырь, а ты семью завел. На кой тебе семья?.. Прости, прости, — повинился Братилов. Он как бы изживал соперника с дороги, обустраивал его в затворы, запирал на запоры, чтобы Ротман не вывернулся из-под надзора до скончания века. Ведь сам искривился от макушки до пят и вот из других, кто подле, сердито вьет веревки.

Но навряд ли Ротман слышал попреки незваного помощника. Он цеплялся взглядом за низкую ворсистую тучу, шевелящуюся, упругую, как тулово кита, с мглисто-синим животом, и примеривался, как бы вскочить на нее и оседлать.

— Век двадцатый — гибельный и великий, — сказал Ротман, не отступаясь от прежней мысли. — Русские взлетели, как кобчики, и упали. Хорошо бы только на копчик. Но Божья Матерь потрет ушибы, поставит на ноги. Так чего вас, несуетных и блаженных, жалеть? А евреев жалко…

Братилов посмотрел на Ивана как на больного, мысленно примеряя его на холсте. Накинуть на голое тело холщовый балахон, на грудь вздеть чугунные вериги с кованой цепью, выбелить волосы, подсинить обочья — и вот тебе блаженный. Был такой на Помезенье юрод Феодор, позже признанный староверцами за местночтимого святого. Плоть его иссякла в земляных теснинах, во мхах и глинах, но дух-то не изредился вовсе, не иссяк, он, небось, ищет похожего для себя вместилища, чтобы обжить его и продлить бесконечный ряд страстотерпцев…

— Ну, я понимаю, тебе жалко евреев. Но почто они тебя не пожалеют? Уже все давно оторвались, нашли теплую норку, а тебе одни шишки да калышки…

Разговор этот мог бы тянуться, как шерстяная пряжа с прялки; только клубок с ниткою да мотовильце держи в пальцах понадежнее, чтобы не упустить на пол под котовьи цепкие лапы.

Но тут в прогоне показался лисий малахай, прозвучал грудной тягучий голос.

Ротман перекинул через огорожу трап, приноровленный для этой нужды, и, бережно поддерживая жену за обе руки, ввел во двор. Миледи лишь своим появлением сразу придала стройке смысл и красоту; даже углы вроде бы повыпрямились, бревна загорелись рудяным внутренним светом, оказалось, не утраченным за долгие годы быванья, желтые лохмотья стружки и елового корья вдруг легли под ноги хозяйке ворсистым шемаханским ковром. Братилов ошалело лупил глазами и не мог понять перемены, случившейся с Милкой; она походила на коробочку мака, готовую сронить семена. В просторной шубейке-разлетайке, в шерстяных серых рейтузах, туго обливающих бедра, с давленою клюквой на щеках и с зеленым хмелем в улыбчивых глазах — ну прямо кубышка расписная, чудный забавный ларчик, ключик от которого был при Ротмане. Нелепая одежонка лишь подчеркивала бабье интересное положение, ее сдобный пасхальный кулич с темной изюминой во взглавии словно бы вопил на весь белый свет: «Плодитесь и размножайтесь!»

«Ну и зарядил Ротман, крепко зарядил», — нелепо подумал Братилов, тупо приглядывая за Миледи, упорно сыскивая ее внимание, превращаясь на ее дороге в необъезжаемую выскеть. Но женщина эта, вроде бы видя все на свете в эту минуту, необычайно ловко миновала Алексея взглядом, как пустое место; будто пень стоеросовый лез на глаза с присбитой папахою слежавшегося снега.

— Всё спорите? — прикрикнула Миледи на правах хозяйки и капризно скривила губы. Она носила в себе долгожданное дитя, и ей нынче прощалось все, хоть бы и оглоблей кого перетянула по загривку. — И когда вам надоест спорить, мужики? Балаболите, сотрясаете воздуха, и какой толк?

— А толк великий, милая моя, — мягко упрекнул Ротман жену в ее неведении. — Как деды наши говаривали? Каждое слово живет по себе и особую силу имеет. И эта сила не источается, не трухнет, не опадает, как дождевая морока, но живет столько вокруг нас и над нами, пока не сыщет приюта, надежной груди, где бы зажечь светильник. — Ротман сказал несколько витиевато и высокопарно, как и полагается говорить поэту, вдохновленному внезапными душевными токами. Ротман обуздал Пегаса, и сейчас перечить ему было без нужды. Трезвый бы человек усмехнулся лишь: «Мели, Емеля, твоя неделя». — Сначала было Слово и т. д. Все в мире начиналось со слов. Слово — вместилище неиссякаемой энергии, оно вылетает из груди, как жеребец из конюшни в луга. Вещее слово имеет обиталище меж нас. Дурное слово сбивает в стаю дурных людей, доброе же слово сзывает в спасительный гурт добрых людей; безличные, квелые людишки, кого не трогает душеспасительное и совестное слово, остаются в неведении, как пыль на дороге, не давая ни семени, ни плоду. Из худых слов содеиваются скверные дела, как-то: революции, заговоры, войны, всякие тщеславные состязания, мерзкие игрища, коварные сплетни, — все то, что унижает православного человека, лишает его праведной жизни. А из добрых слов сочиняются…

Тут Миледи не сдержалась, оборвала мужа:

— Ротман, ты нас заканителил, честное слово. Ну сколько можно болтать? У тебя словесный понос? — Женщина наконец-то отыскала Братилова, вспомнила о нем и посмотрела на него выразительно, как заговорщица, оберегающая тайну. — Ротман, ты говоришь прописные истины, словно открываешь скрытые тайны. Это же глупо…

— Истины требуют повторения. От повторения они приобретают закалку и особую глубину; оловянное становится серебряным, а медное — золотым.

— Ну, заколебал, ну, заколебал, — нервно пресекла Миледи; на щеках, как от морозного ожога, выступили белые пятна, похожие на волдыри. — Алешенька, спасибо, что пришел помочь…

Миледи сказала таким тоном, словно бы все, прежде сработанное Ротманом в тягостях, не стоило и малой похвалы. Только женщины каждое слово могут оттенить по-особенному, притупить иль заострить его с язвительной обидою иль глуповатым намеком, чтобы из малого пустяка вызвать бурю, а радость загасить внезапным капризом; ибо женщина, как чудо, как благоволение Творца, выстроена не из ребра Адама, но из незаметных взгляду мелочей, как полевой цветок, что сочинен из пыльцы и нежной недолговечной тканины, из полого ребристого стоянца в узелках, из солнечных лучей, из текучих родничков, из паутинчатых сосудов и тончайших нервов, невидимых глазу, но пронзающих все существо небесного создания, — а все вместе это и есть Божья красота, явленная в мир на умиротворение человеку, на кропотливое вышивание его души.

Ротману бы не перечить, он сознавал, что у бабы вот-вот развяжется поясок; и хоть нетерпеливо поджидали благословенного дня, но оба были не готовы: ни сряда, ни наряда, ни зыбки, ни как попадать до больнички, — все это оставлялось на последний день, на волю провидения, словно бы все само устроится без приложения сил. Заранее готовиться мешало суеверие, боялись сглаза.

— У Алеши добрая душа. Он всем помогает.

— И чем таким помог, интересно знать? Под бревно плечо подставил? Так никто и не звал. Я бы все сам, один… Твой брат Васька и щепины не поднял, отец за все время глаз не показал, хоть бы совет дал…

— У тебя все плохие, да? Один ты хороший…

У Миледи на глазах навернулась слеза, губы плаксиво задрожали…

— Да, я хороший, — твердо ответил Ротман, угрозливо выдернул из бревна топор, чиркнул ногтем по лезу; чем-то острие не понравилось, принялся править оселком, часто сплевывая и скребущим звуком стали по наждаку заминая сердечный напряг. Вдруг с тоскою подумал: «И чего бабе надо от меня? Какого рожна хочет? Чего-то подай и выложь. Как принцесса на горошине». Взгляд Ротмана налился мглою и ненавистью, стал злее топоришка. Он так посмотрел на жену, словно насулил смерти.

Миледи поймала вызов мужа, его неприкрытую неприязнь к себе и поразилась этой жесточи. И как может жить муж с таким сердцем, кого-то любить, блюсти семью? Да он же всех не-на-ви-дит! В груди у женщины завихрилась темная буря и выстудила, вымела за дверь остатки теплых чувств, и эта овладевшая женщиной стужа ударила сначала в голову, заморозила до корней волос, так что не спас и лисий малахай, а после опустилась в чрево, в пашины и лядвии, и громадный живот тут же превратился в камень-гранит и повлек несчастную вперед, на ошкуренные, сияющие морошечной желтизною бревна. Миледи повалилась неряшливо, кулем, но и как-то плавно, с опаскою, и от внезапного ужаса, что сейчас тут же, на снегу, родит, истошно завопила: «Ой, мамонька моя!..» И от крика внутренний поясок как бы поослаб, приотпустила одышка, в горло протолкнулся студенистый ком и споднизу пролилось.

«Воды пошли. Считала дни-то, а промахнулась, дура», — подумала про себя Миледи и провалилась в легкую памороку. Она слышала, как суетился муж, как, несвязно бормоча что-то, пробежал мимо Братилов, и это кипение, эта бестолочь и заполошное беспокойство были ей приятны. Каким-то особым чутьем она знала уже, что все будет ладно, ничего страшного не случится; боль в утробе тут же унялась, как бы наснилась. Миледи лежала на снегу, как покоенка, с широко распахнутыми, заиндевелыми таусинными глазами. Такая зелень бывает в морозные предвечерние дни на небосклоне, уже потерявшем закатные румяна. Ротман наклонился и поймал в застывших глазах свое крохотное отражение. Черный паучок шевелился неугомонно на матери-земле и зачем-то вывязывал свою уловистую мережу.

Больница стояла на другом конце Слободы, возле кладбища. Бензин в городке кончился, нового завоза на севера не получилось, и сейчас все машины были на приколе. Надо бы бежать к лошадникам, просить коня, и сани, и упряжь; наверное, Ротману бы не отказали, ну конечно же, смилостивились бы по такому случаю, но бросать Миледи возле избы недоставало силы. И шурин Васяка, запьянцовская душа, куда-то запропастился, уж который день не кажет носа…

В окне напротив маячило задумчивое лицо соседа, как рисунок на черной кладбищенской плите. И тут Ротман вспомнил, что на задах у тропинки, что ведет к роднику, обычно стоят водовозные санки-чунки. Не спросясь дозволения, Иван перемахнул изгородь, перекинул на свой двор салазки, тяжеленные, обледенелые, с полозьями, обитыми жестью, больше похожие на дровни. Осторожно повалил Миледи на санки; жена, громоздкая, рослая, с выдающимся в небо холмом живота, походила бы на обрушенную степную каменную бабу, если бы не багровый налив щек, если бы не кудели огненно-рыжей волосни, выпавшей на снег из-под лисьей шапки, если бы не закуржавленные ресницы, трепетно ловящие всякое шевеление в утробе. Ротман все делал в спешке, в каком-то угаре, на горячую голову, с невольными придыханиями и возгласами, полными испуга и печали: «Милая, тебе не больно? Миленькая, еще потерпи. Ты ничего не бойся, слышь меня? Все будет хорошо». Миледи лишь отстраненно, нежно улыбалась одними губами, испуская сквозь прикушенные губы тонкий зверуший писк.

Ротман когда-то, на свою беду, так загородился, что попасть на усадьбу мог лишь сведущий человек; он словно бы спрятался в острожке, затаился в крепостце без ворот и калитки иль хотя бы потайного хода. Ведь даже крысиные норища имеют связь с белым светом. И вдруг Ротман споткнулся о свою затею и признал ее нелепой и негодящей.

Миледи была слишком грузна, чтобы без опаски для здоровья перетягивать ее на другую сторону ограды; пришлось забор растаскивать, выколачивать целый прогон, выбивать бревнышки из пазья. Дело на поверку оказалось хлопотным, отняло много времени. Миледи пласталась на санках, будто куль, и только покрекивала утробно при каждом ударе топора о заборницу. Схватки могли начаться в каждую минуту, а рожать в снегу посреди Слободы?.. Э-э, братцы мои, нужда припрет, так не спросит погожего часа, заякорит под ребро да и вздернет.

«Пересудов-то станется, ой-ой, хватит на целую вечность».

Миледи чертила пальцем на снегу и старалась не думать о своей неудоби, чтобы худыми мыслями не рассыпать нутро. Только в голове, будто мураши, меленько копошились досады на мужа, что все у него без пути, все неурядливо и срамно, все не как у людей; есть же на свете такие недоделки, что у них даже золотой кирпич рассыпается в руках в гнилье и труху, а долгожданная радость проливается сквозь пальцы, не доставляя счастья. Недотыка, одним словом, байбак, раздевулье; ему бы уху вилкою хлебать.

Миледи не подтыкала мужа, не гневила, не попрекала, не вводила в брюзгу, чтобы гнев отца не передался сыну его, что сейчас уже стоял у врат, готовый переступить на волю, и от того смирного чувства, от того настроения, с каким глянет младенец на Божий свет, зависит его телега судьбы; иль на первой же версте потеряет колесо, завалится, горемычная, в болотину; иль поковыляет наперетыку, гремя по кочкам ободьями и ступицами; или ровно, взметывая облачки пыли, покатит без тряски, без лишнего шуму и гряку, как по воздусям.

Миледи иногда отрывала затылок от передка саней и вглядывалась в мерно качающуюся спину мужа, в его сдвинутые лопатки, в крученую заледенелую веревку, вросшую в плечо. Забавно-то все как, Господи! О таком ли мечталось? Слобода была пустынна, лишь вспыхивали иногда под порывами ветра морозные змеи, вставая на пятки, да санки встряхивало на плотных снежных застругах, рассекших проспект Ильича. Едешь будто по стиральной доске. Благодать, о-о! Ни машины, ни трактора, все разом куда-то подевались, словно вернулся в Россию забытый лошадный век; иссякло вонючее пойло, и железо сразу заткнуло хрипящую и воющую пасть, упряталось по стойлам и сейчас ржавело, остывало, забытое, скоро превращаясь в груду слепого металла. А Ротман чем не жеребчик? трусит да поуркивает, бежит да всхрапывает, только что не задерет над крупом раскидистого, султаном, хвоста да не скинет на мостовую пахучих коньих яблок.

Печальные люди, пригибаемые долу начинающейся метелью, как серые привидения, спешили по горбатым тротуарам, заныривали в темные избы, засвечивали лампешки, у кого сохранился керосин, иные возжигали свечи иль, наскоро повечеряв, усаживались к окну, прислонив носы к проталинке стекла, и, от скуки убивая время, выглядывали, что творится на улице, кого там черт толкает на ночь глядя.

А по проспекту Ильича бежал мужик и волок водовозные чунки. На них возлежала брюхатая баба и, воздевая в небо ладонь, грозила кому-то перстом. И поделом: ишь вот все испоганились! Какой-то бедолага так быстро несся по Слободе, стуча по заколелой дороге подшитыми валенками, что след его тут же пропадал в снежном сееве. Не с цепи ли сорвался кто, батюшки светы? — недоуменно, со страхом думал любопытный, окстясь в красный угол на бумажную иконку. — Иль леший из тайболы, чуя дикие перемены, покинул таежное укрывище и ищет себе житье среди человеков, погрязших во грехе. Ведь говорили же бывалые люди, что в конце века наступят последние времена; последний родник иссякнет, последний колос издрябнет, съеденный головнею, и последняя сосна засохнет, и выйдет из тайной пустыни циклоп и станет пожирать младенцев, как то было однажды при царе Ироде…

Миледи ворочалась на санках и все боялась скатиться, хваталась то за передок, за черемховую вязку, то за копылья. Бот-бот-бот, — громыхали валенки по дороге, будто каменные песты в ступе. От Ротмана шел пар и оседал, курчавясь, на кроличьей шапенке, на плечах овчинного кожушка. Ехала минут десять, не больше, а показалось — целую вечность. Велика ли у Миледи жизнь, а уж такочки было дважды. Впервые мать тащила ее в больницу в самодельной повозочке, слаженной отцовыми руками и дивно расписанной розанами. Девочке было четыре годка, и, распаляясь собственным внутренним жаром, сбивая в сторону окутки, порою выныривая из сполохов беспамятства, она вдруг открывала глазенки и недоверчиво всматривалась в высокое искристое небо с россыпью угольев, вслушивалась в скрип и шорканье полозьев. Второй раз мать везла Милку в больницу, когда в седьмом классе у девочки стала отниматься вдруг и сохнуть нога; саночки привелись под руку маленькие, детские, на железном полозу, и валенки болезной постоянно чертили по снегу, тормозили путь. Мать полагала, что дочь нарочно досадит, не хочет ехать в больницу, и потому окрикивала с сердца, с близкой слезою в голосе. Ефросинья так горячо и искренне ругалась, словно бы Милка лежит на саночках здоровехонька и тащат ее по Слободе для забавы. Отец был тогда в море на треске, и мать одна убивалась с шестерыми, севшими на одну шею…

В отроковицах Милка была поперечлива, скандалезна, въедлива, такая перетыка на каждое матино слово, но и нелюдима; чуть не по ней, сразу брови насупит и губами от обиды задрожит; ускочит, не сказавшись, одна в лес и бродит по воргам, меж болот до самой потемни, не показывая носа. Беспокойся, мать, убивайся, живи на нервах, ибо дочери что-то вдруг пришлось не по уму. Позже-то каялась Миледи: «Ой, маменька, отлупцевала бы хорошенько до кровавых мясов, стала бы как шелковая. Один разок и надо-то»! «Ой, дочи, что такое говоришь, — страшилась Ефросинья. — Я ведь пальцем вас никоторого не задеяла. Как язык не отсохнет…»

… И вот сама скоро детной бабой стану.

Ширк-ширк — полозья по бродной дороге. Каждый раз на снежном сувое чунки потряхивает, и голова Миледи, как бы отдельная от тулова, подпрыгивает, ударяясь о черемховые вязки передка. Из-под пяток Ротмана, как от лошадиных копыт, летит мерзлое крупитчатое сеево и орошает лицо роженицы. Миледи кажется, что это небо посыпает ее горохом и житом, овсецом и пашеничкой.

* * *

Во дворе больнички, стоящей на самом краю Слободы, мерно постукивал мотор, тускло сквозь снежную порошу светила лампочка под жестяным абажуром, раскачиваясь на ветру и таская за собою по сугробам сизые хвосты.

Больничный деревянный городок, верно служащий со времен царя Гороха, был заметен по самые окна, и дорожки в снегу походили на траншеи; слава Богу, хоть огребают пока, не совсем опустились руки у добросердных людей, что горбатят за ломоть хлеба и за грядущие небесные авансы. Пособляя, Ротман завел жену в родилку. В палате лежала одна лишь женщина пожилых лет, остальные кровати, сияющие мертвенной белизною, были не заняты; не колготились у подоконьев бабенки, оттопыря зад, не высматривали благоверных, не орали детешонки, домогаясь мамкиной титьки, не торчали на постелях пузатые роженицы, дожидаясь своего часа, слегка потерянные, какие-то совсем опростившиеся, домашние, утратившие гонор, в байковых цветастых халатах, едва препоясанных под грудью, с круглыми коленками, откровенно выглядывающими из-под неровно приспущенных сорочек, простоволосые, приопухшие, этакие бесцветные, помятые добро курочки, покорно ожидающие расплоду. От оштукатуренных стен, от потрескавшегося, в желтых разводьях потолка доносило тем особенным холодом, что возникает в опустелых покоях, однажды утративших свою нужность. И чисто вроде бы кругом, и прибрано, и притоплено, но чудится, что вся палата заткана невидимыми паучками, и вдоль-поперек в ней развешаны сети-мережи, уловляющие мертвых душ. Это народ перестал рожать, и слишком много кикимор развелось по Руси, пожирающих младенцев.

Ротман усадил жену на ближайшую кровать и пошел отыскивать… мамку, повитуху, акушерку? Та сидела в хирургии и беззаботно гоняла чаи с подругой. Будто кузнечик, под окнами покоев деловито стрекотал движок, и, словно от порывов ветра, коварно подмигивал свет. Все было буднично, затрапезно, скучно, и никто не хотел войти в состояние Ротмана, ждущего праздника.

Миледи обвалилась на железную спинку кровати, подложив под крестец подушку. Грезила, смежив ресницы, ей было благостно и покойно. Слава Богу! — мысленно воззвала к небесному Заступнику. — Попала в свое место в свой час, и значит, все образуется без заминки.

Соседка что-то назойливо втолковывала, хриплый, простуженный голос ее раздражал, лишал Миледи крепости. Эта старовидная тетка, оказывается, принесла нынче восьмого, будто из пушки пальнула.

— Ну что, развязался поясок и просыпался песок? А ты терпи! Сначала сладко, потом горько, и снова сладко! — с какой-то неприязнью ко всему женскому роду говорила тетка. — Раньше десятерых баба притащит и не охнет, да и еще хочет. Мне сорок девять, а я еще хочу. И рожу. — Она засмеялась, мокро гулькая горлом, будто в нем застряла певучая весенняя тетера. — Нынче одного с трудом притащит и уж переселась, прости Господи.

Последние слова стреляли по Миледи.

Ой, как назидательный голос, словно перетираемый через мясорубку, вдруг не занравился сыночку, и он решительно полез из родильницы во врата, раздирая локотками и ножонками материну утробу. И Миледи завопила, наверное, на всю Слободу.

Тут и прибежала акушерица, пальцами ловко побегала по голому потному животу, сказала властно, грубо:

— Давай, милочка, кесарево. Да-да! И никаких нет. Ты мама старая, запоздалая, мышцы слабые, мяса много. Застрянет — себя и ребенка погубишь. За тебя отвечать не хочу…

В Миледи вдруг все восстало, слова акушерицы она приняла за насмешку. Может, один раз и довелось таскать ребеночка? И хотят резать по живому? А где первые тягости, а где первые благословенные страдания сына, которые уже никогда не повторить? Это как из сундучка достанут, нет, из темного кожаного мешка и скажут: «На, мати, ребенка, корми да тетешкай».

От одной этой мысли все боли как рукой сняло. Пресекающимся голосом Миледи сказала:

— Кесарева не дам… Сама рожу…

Тут движок на улице поперхнулся, и свет погас. На зимней воле уже стояла глухая метельная темь.

— Погоди, Миля, не рожай… Ты потерпи. Сейчас лампы принесут.

Акушерица убежала, и в гнетущей тишине, долго замирая, был слышен топоток ее каблуков, будто в покойницкой на задах больничного городка сколачивали гробишко. И вот в распахнутых дверях наконец-то замаревило, неожиданным светом резануло по глазам, и Миледи вздрогнула, истошно закричала, раздирая рот.

Ведь умирать да родить — нельзя годить.

И двадцать третьего февраля поднесла мужу дорогой подарок.

Глава двадцать первая

Бывало, в минуты сердечной близости, положив голову на бугристую мужнину грудь, Миледи проговаривалась умильным шепотком, чтобы прежде времени не прознали родители: «Если сын будет, назовем Алешей. Алексей — человек Божий. За ним станем жить как за каменной стеной. А если дочь — назовем Мария, Маша, Машенька; значит, добрая, участливая. Станем старенькие, она нас не бросит. Будем жить за нею как у Христа за пазухой».

Ротман, едва ли слыша жену, плавая в зыбучей памороке между явью и сном, благорастворенно смотрел в потолок и глуповато улыбался. Миледи по-кошачьи притиралась щекою к Ивану, будто прокатывала норку в пуховом сголовьице с чистой наволокой, еще пахнущей морозцем и утюгом. Привычка такая с детских пор — отходя ко сну, долго умащиваться в постели каждой костомашкой, сыскивать намаянному телу особого уютного места, хотя бы и поперек кровати.

«Тебе кого хочется, сына или дочь?» — приставала, выбивала из сна, легко обижалась, тут же позабывая досаду.

«А мне все равно, — отзывался Ротман. — Кого Бог даст. Я уже всех люблю».

В такие редкие по душевной слиянности минуты верилось, что воистину муж — скрипка, а жена — смычок; струны певучи и отзывисты, если смычок прила-дист и трепетен, любовен и жальлив в своих прикосновениях, и тогда музыку в дружном дому слышат далеко окрест и в небе, и на земле.

И Ротман, казалось, был воистину ублажен; ну что, братцы, еще пожелать человеку, какого большего счастия сыскать, если поднес Господь подарок прямо ко рту, будто наливное яблочко на тарелочке; только не кобенься, милок, откушай от дара не промедля, ибо не успеет от сладости отерпнуть во рту, как уж горечь поспеет на смену и повяжет язык. Ротман растекался плотию в пуховой перине, но чувствовал себя кукушонком в чужом гнезде, подкинутым мамкою; гордоватая натура не отпускала в сон, строполила душу. «Не буду примаком, заугольником — и все; хоть режьте на части, кроите на лоскутье!» Под воркование жены, перемогая усталость, подымался с постели и брел в темени в свою палатку, чтобы под покровом морозного неба коротать долгую ночь.

«И что за мерзейшая натура у человека? — бранил себя дорогою и нещадно корил, невольно вспоминая всхлипы Миледи, ее укорливые глаза, сонный взгляд тещи, провожающей за порог, гряк о проушину кованого крюка, застывшую синюю тень жены на вышитой занавеске. — И сам не живу толком, и другим не даю. Будто камень-одинец лег у всех на пути, и не миновать его толком, не сопнуть ногою в подугорье…»

И вот сын родился на двадцать третье февраля, в день русского воина. Вьюга выла неделю, такая поносуха, чуть больничку по крыши не полонила, две рожалки в покоях едва не задохнулись от керосиновой гари.

Пешком возвращались через всю Слободу, серединой улицы шли. Ротман нес сына, запеленатого в алое атласное одеяло, и ног под собою не чуял; вроде бы крылья небесные несли, подымали под мышки; это повитерь подбивала пятки, толкала в спину, набивала упругой силою овчинный полушубок. Казалось, весь городишко глазеет на чету с приплодом. Событие для Слободы вселенского масштаба; перед ним, пусть и на короткое время, померкла грызня кремлевского самодура с коварным чеченом за передел власти.

Сколько ни мешкай, но пришла пора ребенку имя давать. Ведь и собака без кликухи не живет, а в имени человечьем отпечатана судьба и грядущий путь. Как бы не промахнуться. Ну, вроде бы оговорено все загодя, так чего мешкать? Но Ротман вдруг пошел на отказ, его непонятная ревность затомила, словно бы черт в ухо нашептал сплетни.

— Это в честь Братилова? Ты же с ним в девках парилась… Алешка, вошка, блошка, кокошка, чуть ли не какашка. Курица какая-то, честное слово. Ко-ко-ко! Ни рыба — ни мясо, ни Богу свечка — ни черту кочерга, ни баран — ни овца. Нет-нет…

— Ваня, ты сдурел? Может, угаром ошавило в бане? Иль вина опился? Дак вроде никто не поил, — вопрошала Миледи, домогаясь признания, и строила покорливый коровий взгляд; под глазами у бедной натекло синью от усталости, уж какую ночь не спит, хороводится с ребенком. А сердечко-то у бабицы тук-тук от испуга, от какого-то неприятного нервного вздерга, будто муж прочитал в глазах самую сокровенную тайну. Изменила, блудня, изменила? Господи, да и самой-то — как сон. — Ваня, мы же уговорились.

— Не знаю, с кем ты там сговаривалась. Я третьим не был, за ноги не держал.

— Вот ты какой противный. Все в любви клялся, а тут — как истукан.

Грызня уже совершилась, но до ссоры затяжной не дошло; по чьей-то милости Миледи внезапно пошла на попятную, будто дали ей свыше остерег, нашептали на ухо: де, подруженька, не ерестись, не вызывай бучи на ясное небо, не наводи тень на плетень. Что-то царапнуло сердце мужа, так не трави ту крохотную ранку до язвы, не доводи до беды; ты уже баба и знай науки досюльные, как мужа обвести вокруг носа и чтобы он ни сном ни духом…

— И как ты хочешь? Никодим или Феофилакт? Иль, может, Гевласий?

— Никодим и Феофилакт — имена достойные. Но назовем, матушка моя, сыночка нашего Иваном, — с ласкою во взоре, но с неуступчивостью в голосе сказал Ротман. — Иван — воин. Прошло время слюнтяев.

— Но у нас уже есть один Иван. Иванушка-дурачок…

— Будет два Ивана. Большой и маленький. Иван-поэт и Иван-воин.

Миледи пристально посмотрела на мужа, как бы прощаясь с ним, запоминала навсегда ускользающий лик. Но больше не перечила. И, уставясь в люльку на спящее дитя, на его багровую, словно бы обваренную кипятком рожицу, на белесую скобочку потных волосенок над широким лбом, подумала с тоскою и жалостью: «Чудо ты мое. Как же ты, Ротман, любишь высокопарные слова вязать в нитку и дурить себе голову. Ведь ничего впросте, сплошная канитель да путанка, все в угаре, а ни пылу, ни жару. — Но внезапно опомнясь, устыдила себя: — А ты-то, дура набитая, чего лезешь в занозу? Уймись, бабеня. Тебе молиться надо на мужа, глядеться на него.как в зеркальце. А ты — что флюгарка на ветру: круть-верть. Только бы юбку на сторону. Эх, ворона ты, ворона, черная душа…»

* * *

И все же в апреле заехали в новый дом. Вернее — зашли в кухоньку, где русская печь была сложена и вдоль стен стояли лавки, а в большом углу на тябле стояла икона Иисус Грозное Око. Все скрипело и постанывало в избе, притирались бревна, оседали углы, рассыхались доски, урчали двери и половицы; одним словом, дом поднялся на костыли, и в дальнейшем усердием хозяина надо было эти подпорки выбить. Пройтись по пазьям конопаткой, прибрать паклю, завить ее в веревочку, заново согнать пол и потолок, подмазать красочкой, то есть всему обличью придать урядливость, заштопать наглухо каждую дырку, ибо северянин больше всего боится сквозняков… Только пройдя на себе тяжкие уроки земного быванья, вдруг ярко поймешь устав прежнего русского житья, его несколько угрюмоватые хоромы с низкими потолками, где порою и не задрать головы рослому мужику, прислеповатые оконца в толстенных колодах, двери мелкие с высоким порогом; входишь в дом и, еще не видя красного угла, невольно поклонись, ибо набьешь на лбу памятный синячшце, как укор за гордыню. Все было уконопачено, чтобы не выпускать из житья и крохотной теплинки, чтобы не переводить занапрасно дровец, ибо на северах каждое полено достается горбом, а зима обжорная тянется вечность, и надо ее перемочь.

Но нынче-то, братцы, зазорно врезать стеклинку в четверть тетрадного листа, вот и ставят рамы, словно зеркала в модном гардеробе, во весь рост да с присыпкою, чтобы далеко смотрелись родимые просторы и ни одна мелочишка чтобы не выпала из зорких глаз. А чего мудровать-то? чего выловишь в заснеженных лугах, полных стыни и сини и снежных заструг? В себя глядись, братец, вот и намоешь золотинку для души в быстротекучей реке времени. Да ведь простота наша, она порою куда хуже воровства, ибо отбираешь у себя и кровников последнее и тут же пускаешь в пыль, когда не достанется ничего ни тебе, ни дяде, ни соседней б… И Ротман, наследуя не старинушку, а слободской новострой, влепил, раззудись, оконницу во весь перед, и всяк живущий как бы заполз, заблудясь, в магазинную витрину да и застрял в ней всем любопытным на посмотрение; он и двери забабахал, чтобы можно попасть в дом, не склонив головы, не содрав с темени лафтачка кожи. Ротман срубил житье для вольных сердцем людей, для небесных птиц, живущих одним днем…

Вот и загуляли по избе ветры, заходили вкрадчивые сквозняки, не находя себе препон; из углов дуло, из двери и окна поддувало, из щелей тянуло остудою и пронимало от пяток до макушки, и сколько бы ни топили русскую печь, все тепло уходило вон; в общем, не жалея дров, обогревали улицу. Но этой мелочевкою разве собьешь новизну впечатлений? разве принизишь радость? Да нет, ходили Ротманы по избе — голова в потолок, и каждый шепоток рудяных стен, скрип половиц, визжание дверей и таинственное порханье по-за углами давали душе особого праздничного восторга. Ведь в зыбке укачивался сынишко, туго опеленатый в овчинки, как самоединко из чума. То мать, наклонясь над зыбкою, всмотрится в пришельца из таинственной страны и вдруг промолвит, изумляясь: «Ну вылитый отец, ни взять ни дать. Надо же так угораздить! И ничегошеньки моего, будто не я рожала». То отец, шастая по избе, будто ненароком остоится в раздумье над люлькою и долго так выглядывает крохотное личико с высокими бровками, просторный лоб и нос тяпушкою и, ничего не найдя своего, буркнет Миледи, с подозрением уставясь в ее зеленые с просверком глаза: «Хоть бы одна капелька моего. Ты, баба, от кого рожала? Иль чужого выкрала? иль подменили случаем?» — «Протри глазищи-то! Иль ослеп? Вылитый ты: что нос, что глаза, что рот подковкою. И ножки твои, и ручки. Пальчиками-то вон как. Все время фигушки».

Ивану было приятно на сердце от слов жены, вся чужесть если и возникала вдруг, все сомнения истаивали, как утренняя роса под солнцем, и он, морща в смущении нос, нерешительно говорил: «Не от матери-отца, от проезжего молодца. Но с кем-то ведь закуделила?»

Но средь ночи, успокоив мальца, порою долго не может уснуть; гложут сердце окаянные подозрения, изъедают мозг, и в голове строятся самые темные мысли, сбиваются в яркие мстительные картины, которые и возможно затушевать лишь на время усилием воли. И против желания давай считать дни, когда, по мнению его, понесла жена, когда запрудилась нутром; но ведь точно не поймаешь любовной игры, хоть переверни весь численник; ведь столько утех было, что и не счесть. Меток ведь не наставишь. А баба захочет — так и с ветром обвенчается.

А Миледи расцвела, она королевой стала в дому, ей нынче никто не указ; и несмотря на стылость в дому, с какой-то необычной откровенностью вытянет набрякшую титьку, этот кожаный мешок с молоком, да и покачивает им пред Ротманом: де, вон я какая тельная да молочная, приложись — так и тебя напою; двум мужикам хватит на три выти на дню. Да и розовый набухший сосок надавит чуть, а из него, как из краника, тут и потечет. «Ваня, тащи Ваньку, не томи!» — прикрикнет властно, играя глазищами, и грудным низким голосом, и плечами, и титькою. Словно бы невтерпеж и вот этою же минутою и рухнет в беспамятство. Экая, однако, разбитная получилась бабенка, кого хочешь в смущение введет. Крепись, Ротман, не пришло еще твое время снова тискать женоченку; постись, сердешный, пока сыночек не наел мясов да не сел на ягоды, еще сморщенные, неокрепшие, в продавлинках и рыхлостях. Ну, приладится Ванюшка, прильнет щечкою и давай цедить из подойника, жадно вцепившись пальчиками в окраек груди и причмокивая; властно так прихватит, жестко, прицарапывая крохотными ноготками, словно бы вынимая, выминая целебную влагу из материнского поильника. Корми, матушка моя, с легким сердцем, чтобы не застоялось в живом кувшинце млеко, не прокисло, чтобы не заскорбело от недодоя кормящее вымя. Надуешься, родимый, из кормилки, а там спи-почивай до следующего часа…

И что бы ни делал в то время Иван, куда бы ни прилаживал свой путь, но каждый раз к кормлению приноравливал, чтобы не пропустить его, во всей малости запечатлеть в памяти нажористую сыновью трапезу; и столько истомы вдруг откуда-то возьмется в груди, столько радостного волнения, что и слеза ино приступит к глазам и долго млеет в озеночках, так и не пролившись. И принимая Ванюшку от матери, невольно склонится мужик и жадно так, страстно прихватит шероховатыми спекшимися губами последние капли живой водицы, сладкие и пахучие, и бородою щекочет по атласистой, пахнущей молоком коже. И воркотнет сдавленно горлом, как лесовой голубь, а Миледи, откинувшись на спинку стула, блаженно расслабится, присмежит глаза и густо, прерывисто засмеется, словно бы щекотнули ее лебяжьим перышком по-за ухом.

Ах, дети вы мои, дети! Ловите для налива души эти краткие минуты счастия, которые после покажутся за сон, чтобы нажитые горести хотя бы на мгновение изгнать из себя разом и как бы забыть на веки вечные; и какие тогда праздничные медяные колокола раскачиваются над избяной крышею, и тонко, медоточиво погуживают небесные скрипичные струны, легко прободая потолок и заполняя житье сладкими ангельскими распевами.

На северах иной раз и в мае холода настигнут; уже белые незакатные ночи на дворе, а шубу сдвуряживай, и валенки с полатей достань, и печи на два раза топи. А если житье не утыкано и в углах иней намерзает на два пальца, каково родителям? одни ахи да вздохи над ребенком, как бы не простыл да не схватил на легкие маеты и сухотки. Ваньке бы уже и перекатываться пора, и на коленках бодаться, время вольно ползать по полу, а он, как обезноженный, лежит, запеленатый в одеяло, будто языческий божок, и только водит любопытным взглядом по потолочинам, наискивая там родимые лица. Ну как тут Бога не вспомянешь? каких только страхов не сойдет на сердце! какой только остудою не окатит взбаламученный ум: а вдруг не вскочит на ножки, а так и залежится в одеялах и станет сердешному судьба короткий век свой прожить в инвалидной коляске?

Ротманы и в ночь света не гасили, только укрутят фитиль, чтобы, подмаргивая, лампешка хоть и жиденько, но разбавляла избяную мороку. Слава Богу, спальный гробишко, это свинячье корыто с оленьими шкурами, не втащили из прошлой жизни в новую, а разделали на дрова, пустили на истопку и теперь заползали на русскую печь, на жаркие каменья, кинув под бок фуфайчонку, а под голову старые валенцы. А как славно-то, братцы, после испытания стужею залезть на лежанку и, уставясь глазами в низкий потолок, вязать пряжу бесконечных мыслей, хоть и шероховатых, но уже не таких дегтярно-черных и липких, что опутывали прежде, забирая с собою даже крохотную надежду.

Холодно? — да; несытно? — да. Но кто нынче жирует на Руси? Лишь лихоимец и разбойник с большой дороги да плут и ловыга без сердца и совести, утащивший народное добро в свой угол, за высокий забор, под крутую охрану. И ростовщикам простор; в смутные времена выметали икру, отплодились по гнилым лягушьим водомоинам, и вот чертово племя, нестройно гнусавя, поскочило по русским просторам, все пожирая на своем пути. Нетопыри и луканьки, все это лешево воинство, недолго потолкавшись у русского порога, нагло заскочили в дом да и помели хозяев прочь, на стужу…

Но когда оба-два прильнут сердцами друг к дружке, запеленаются любовными сетями, то и мякинный кусок покажется в те поры за сдобный крендель. И когда вдруг колотнут в подоконья и забрякают настойчиво в дверь, то чу! — братцы мои, не спешите во двор распахивать ворота, не прикипайте взглядом к темному окну, наискивая глазами пришлеца, не запаляйте свету, но переждите чуток, не пускайте сразу в жило, пусть потомится на воле, образумеет, войдет в толк и в добрый настрой, а тогда и давайте приюта. Вражина если попадает в вашу пристань в худых чувствах, то он скоро выкажет себя сердитым норовом, ему захочется силой обратать ближнего, сронить на колени. Милосердные мои, сколько раз вас облукавили, посмеявшись над детской простотою и мягкодушием; возлюбите себя, станьте к себе доброрадными, и тогда вам откроется мир во всей красоте.

… Минула весна, и Миледи снова подпустила к себе Ивана. «Любите друг друга и пложайтесь!» — так завещал Христос. Да вот горячевато и жестковато на кирпичах-то, коленкам больно, и локти ино сотрешь до дыр. А что, братцы, без усердных трудов и вши не словить…

* * *

Серенькая жизнь катится своим чередом, словно телега по ухабам: то ось лопнет, то шкворень потеряется, то колесо слетит, долго скрипя без подмазки. Но праздник отпляшут, покойника отвезут, горе перетрут, слезу переймут — и всё не замедля телеги на ходу, не отбив у равнодушного времени на стоянку даже секунды, чтобы сохранить ее в запас, на всякий случай, когда особенно прижмет.

На лошадь бы тпрукнуть, чтобы остановилась, задумчиво перебирая желтыми зубами клок сена; так эту кобыленку ничем не замедлить, не обратать, не приколодить. Бредет себе по кругу из века в век, пуская мылистые пузыри из бархатных нежных губ и ухмыляясь лиловым влажным глазом…

Вот и в городок за Слободу уже многих снесли; заторопился народ на кладбище, словно бы заленился жить, закручинился, потерял душевную крепость и ровное житейское счастие. Это ж как хорошо было ехать по наезженной, нетрясучей колее: день да ночь — сутки прочь. Думалось: веками так будет. О рае на земле мечтали? — так вот вам и рай. Поняли, да уж и поздно, поезд уже ушел, помигав хвостовыми красными огнями.

Прежде пенсии-то ждали, как манны небесной; это как бы, заслужив трудами праведными на благо отечества, вдруг получить дворянское звание по полному пенсиону с наделом землицы и дворовыми людишками. А и то, братцы, только захоти слетать, к примеру, в губернский город, беги на летное поле, садись в самолетик — и пари-и, милая, на крылах куда мечтается. В доме у бабени все есть, и на столе сытно, деньги с собою в могилу не унесешь, вот и блазнит старенькой всех детишек попроведовать, что раскидала судьба по Союзу. А нынче грошовая пенсия — это край над пропастью, неотвратимый конец, забвение и приказ: де, пока не загнил вовсе, балбес, полезай в домок, накрывайся крышицей; твоя старческая образина всем осточертела, не заслоняй неба, не отбирай воздуха у молодяжки, что, горделиво подбоченясь, наступает на пяты. И осталось всей дороги — только до кладбища; там не встряхнет во веки вечные и никакой невзгоды на тебя не обрушится. Вот и долбят по телеящику бесстыжие ежедень: молодым денег нет, а ты, безумный, пенсию просишь; значит, совсем выжил из ума…

Днем угарные мысли не оставляют старбеню, ночью — угарные сны. И как тут старушонке не сронить слезу, не по разу на день вспомянув былые радости, и как не проклясть трехпалого кремлевского пастуха, лихоманка его затряхни.

… Ефросинью на миру старик держит, хотя и сдал старичонко, оплешивел; вот и с винишком завязал: и не столько по нужде иль по хвори, а карман съежился, продырявел, и деньжишки не держатся ныне, столь никчемны они и ненадежны. Раньше мог позволить себе Яша Колесо бутылечек; коли душа загорится, так и приятеля угостит; за «кумпанию» вино куда слаже, рукава хватит закусить иль мягкого волосатого стоянца корянки, коей вдоволь растет по-за ручьем, и ее волнистые пенистые зонты, сплетаясь, походят издали на топленое молоко. Еда детская, ненажористая, но голод сбивает на короткое время. Да мог и гостей созвать, не скуля на бедность, и стол ествяный справить на Престольную иль на Пасху, когда печеного-вареного ротою солдатской не переесть, а водки бирывали ящиками, не скупясь, чтобы после не кляли сродственнички за жадность; пришел гоститься — напейся, пади под стол; проспался — рюмка полная тебя ждет.

Нынешней весною последняя дочь, Милка, совсем сошла из дому, и в избе живет тишина, пугливая, сторожкая, ненадежная, но и так желанная старикам; хоть в последние годочки во спокое пожить. Да и кто не мечтает о благословенных тихих днях, да если детишки не где-то на стороне, но в соседях. Загорюнился чуток — надернул калоши иль валяные калишки, прошел пару заулков, вступил в дом по крашеному, сияющему, как зеркальце, крыльцу, а там тебя ждут, там тебе рады, потому что не надоел, не обрыднул своим изжитым видом, потому что жив пока папенька и, значит, твой черед в могилевскую где-то за горизонтом.

Лихие-то да молодые, кто в пьянство безудержно не ударился, кто при своем уме, те и нынче хлеб с маслом кушают, их как бы общая беда не коснулась; но иных мыслей в голове и чувств в душе, которые бы мешали дела крутить, уже не живет, но весь ум направлен на то, как бы помудренее словчить, не попавшись, да на кривой ближнего обойти, объегорить, куш легкий снять иль подрезать смиренного человечка перед самым носом. Вот и Васька Левушкин, уж на что блажной да неумытый, похожий на кочергу, завернутую в овчинный тулуп, но и тот, будучи в совхозе фуражиром, когда все, кажется, рушится вокруг, сумел жиденькую сметанку снять с кринки. Там мешок зернички налево, там мешок комбикорма, там тючок соломки — и уже кум королю, сват министру, уже усы сивые в пивной пене, а пальцы в рыбьем клецке; значит, потягивает хмельное да и закусывает копчушкой. Раньше бронзовел рылом, христовенький, от ветра и солнца, а нынче счернел, как туземец из тундры, и мешки под глазами набрякли, обвисли, будто грибы-синявки; значит, не в коня корм, и случайная верткая копейка, от нечистого она, так и норовит сбить седока с седла…

Худоба худобой, дьяволина такой, но две канистры бензину где-то на стороне смекнул, не сказавшись, и семгу плавать наладился, отца манит; видишь ли, свежины захотелось, перышко рыбье обсмаковать, с головизной повозиться, обчмокать сладкие косточки, да студенистый жирный лобешник, да белые мяса из-под щек, напоминающие вкусом лесовую дичинку.

Ну, и третьего надо, для рабсилы, чтобы на веслах сидеть. Позвали Ротмана: де, не век за бабью юбку держаться, надо и свободу знать.

— Под юбкой-то, паря, душно, весь волос с головы сбежит, — поддел Васяка Ротмана, кивнул на отца. — У бати тыква как голенище, голая да вся в гармошку. И у тебя такочки станет. Не напускай бабу поверх себя…

— На себя глянь, на себя! — вскинулась мать. — Как гвоздь, Иван-то культурный, не тебе чета. Его пошшупать можно, гладенький, как король.

Иван сидел у порога на табуретке, сутулился, мял в руках кроличью шапку, ждал, когда справят мужики отвальную, примут по стопарику, ублажат нутро. На словесные щипки не отвечал, словно бы грезил во сне, худо слыша толкотню, ту вечную нуду, что могла лишь теша в любую минуту завести ровным дребезжащим голоском. Поехали мужики, так выпихни за порог, пусть выметаются, куда черт их тянет за шкиряку, а сама заваливайся на печь и почивай нетревожно во всю ночь. Так нет, Ефросинью словно какой жгучий зуд горячил, свивал ее худенькое тельце в пружину. Досадить надо было, взбулгачить, кинуть воды ковшичек на каленые каменья, чтобы зашипели мужички, взялись пеною и, пуская матерки на весь белый свет, кинулись в подугорье со всем промысловым скарбом, не засиживаясь за столом.

… Ах ты, лиса хитровановна! проживя веку старика под боком, знала его проклятущий капризный норов; вот еще с полчасика проканителит за столом, еще рюмку хлопнет, а там, глядь, и бутылек дно покажет, и почудится питухам, что мало, надо еще добавить, Васяка слетает в магазин, еще притартает посудинку — и понеслась залетная до посинения, пока не заорет Яша Колесо во всю моченьку: «Бежит по полю Ефросинья — морда синя» и тут же сверзится в подстолье, такая чума, прости Господи… Ему ли пить в его годы, сидит бледный, как стень, в чем душа только; ткни чуток пальцем — и тот палец скрозь вылезет…

— Хватит, идол! Кончай, — причитала Ефросинья, с тоскою наблюдая, как скоро оседает в бутылечке эта проклятущая бешеная водица. — Падешь на копылья, и не встать. Какой с тебя рыбак! — с испугом вадила рукою по-над столом, норовила ухватить склянку за прозрачную шейку и упрятать под фартук; и так горюет, несчастная, так куксится лицом, будто ее кровные денежки мужики спускают.

— Кыш, мати, — лениво отбояривался сын. — Не хватай чужое, не наживешь килы.

— Ах ты, жук навозный! Это он мне, недоделанный? Еще не нажорался, жорево. И куда в тебя влазит?

— Не на твои… А вот и не на тво-и. Пью сколько влезет, такой закон жизни…

Васяка крутил корявым пальцем у седого виска, светло, беззлобно улыбался, щерил беззубый рот, в его голове летали длинные сполошистые сквозняки, перехватывая друг друга, искристые, звончавые, словно бы там играли небесные погудки и никак не нарушали сердечного спокойствия. Нетревожно, безгорестно торил Васяка назначенный жизненный путик, и не было на нем ни начала, ни конца, словно бы жил внутри вечный человек. Братцы, да разве на горе и муки рождается человек? Да нет, он является в мир на беззакатное счастие, похожее на кадушку текучего меда, чтобы солнышко всегда гуляло по небу. И оно, как на заказ Васякин, играет и смеется незаходимо над его головою… Вот и детки выросли как бы без него. Давно ли просыпались из бабьего подола, и уже при усах; теперь внуки полезут. Лишь терпеливо крути кобыле хвост, и она куда-нибудь вывезет на кисельные берега к молочным рекам.

Васяка нетерпеливо взболтнул бутылкой, чтобы освежить в стакашках, чтобы не загорчело, и вдруг с тупым недоумением обнаружил, что посуда пустая. Ах, какие крохотные делают нынче бутылки; не успел причаститься, только в брюхе ополоснул — и уже донце, как ледяная прорубь! И ошарашило беднягу, как громом небесным, будто кувалдой невидимый враг приложился по лобешнику, и на миг улеглись в балде искристые сквозняки и ласковые погудки, и хмарью призавесилось вечное солнышко.

— Дура, мать! Да она же пустая! — вскричал Васяка. — И что дальше делать?

Он вроде бы позабыл, что собирался на рыбалку.

На этот горестный всхлип Яков Лукич блаженно хихикнул, взъерошил три последние волосины, венчающие чело, перекинул их «взаймы» с уха на ухо и запел тонюсеньким тенорком:

С берега ветер донес

Запах магнолий и роз…

Старинный забытый романс встряхнул застолье. Васяка распахнул рот, остолбенел.

С вахты сменившись, прибарахлившись,

На берег сошел матрос…

— Раньше на берег-то с корабля, так чебоданы добра-то, да, — кинулся в воспоминания старик. — И три пачки денег. Две в носки, на случай полного провала памяти, а одну на грудь, для текущих расходов…

— Жорево, все деньги впустую. А я с детьми тут зубы на полку, щи пустоварные да ржаная корка. Ко-бе-ли-на, — подвела итог Ефросинья.

— Ну все… Как хотите, а я двинул домой, — встрепенулся Ротман, словно бы давно ждал команды; он резко снялся с табуретки, схватился за дверную ручку, словно его шатнуло спутним ветром. Он понял, что затея прокисла в самом зачине и никакими усилиями, никакими вагами не сковырнуть пирующих из-за стола. В них живет вовсе другое чувство, мужиками правит иная память, ум волнуют привычные картины. Ведь как хорошо посидеть за столом тихо-мирно, погутарить за жизнь за бутылечком под яишню или жареную картошку со свиными шкварками, а все иное — суета сует, ибо брюхо добра не помнит, сколько бы ни горбись заради этого ненасытного, незаполнимого кожаного мешка. Но Ротман-то — мало пьющий, не знающий этой крепости стола, его невидимо кующих к стулу цепей, не понимающий праздничной, никогда не надоедающей утехи — был как гвоздь барошный в сочащуюся язву. Эх, настырный, шел бы ты домой и не скрипел тут, не пригнетал одним своим каменным видом.

Лицо Ивана действительно приняло брезгливое выражение, будто он ненароком наступил на заулке на жидкую коровью шаньгу.

— Ехай, ехай, зятелко, в свой Израиль, — махнул старик на Ивана и безмятежно продлил свою песняку, замурлыкал ее по-котовьи, добрую половину слов пряча в усишках и бороде:

Милая, двери открой,

Из рейса вернулся друг твой!

Что же стоишь ты, не говоришь ты?

Что же случилось с тобой?..

Но дело вдруг приняло иной оборот. Ефросинья, жалея зятелка, сказала:

— Ваня, не слушай ты наших. Поди давай домой, к семье. Ну какая тут рыбалка? Сам видишь! Они ум-то пропили еще с детских лет.

Старик мирно принял бабий попрек, да и едва ли расслышал, ибо в моховой его головенке, будто ветер-шалоник в снасти, подгуживал этот древний, откуда-то взявшийся в уме мотивчик. Старик морщил покатый лоб, мучительно выковыривал в закоулках пустынных извилин потерявшиеся будто навсегда слова и бормотал себе под нос.

— Мужик в море, а она подолом круть-верть. И говорить, паскуда, не хочет…

На этот короткий вопрос

Ответ был и ясен и прост.

Губки разжала, бесстыдно сказала:

«Ведь ты всего лишь матрос…»

Ага, ей матроса мало. Ей каперанга подавай. Дура, и не понимает того, что каперанг, пока плавал на железе-то, у него все свисло. С матросом-то вернее. У него рабоче-крестьянский, да. Астрономический, все в небо глядит, как там погода. — Старик вдруг приоткрыл слезящиеся глазки и искренне удивился, увидя в притворе дверей Ротмана. — Ваня, ты уже вернулся из Израиля? И как оно там? Только шьют явреи, туда-сюда. Тамотки повидло, здесе-ка мед. Там верблюды — корабли пустынь. Ишь вот как. В песках, значит, живут люди, в шатрах изодранных кочуют, где Бог постельку кинул, там переночуют. Бедная Милька, всю-то жизнь ей шляться по свету. Ну, Ванька, береги ее как зеницу ока, я тебе золотую девку отдал задарма. Хоть бы бутылек поставил когда… Значит, моя жизнь ей задалася. Я ведь тоже всю жизнь на морях, а дома в гости. Помню, на корабле-то одно железо, да, а столько крыс. И всю дорогу с има воюешь. И как они все чуют, Ваня, как чуют. Значит, вот здесь, положим, в Слободе, крысе хвост оттяпаешь, так все крысы в Парижу в один голос воют…

Все в бедной стариковской голове смешалось, все спуталось, но в глазках прояснился задор и свет. Он погрозил в потолок пальцем и сказал торжественным тоном:

— Верблюды — существа пользительные…

— Сам ты верблюд. Глянь на себя в зеркало. Сгорбатился, как крючок, уж к стенке не приставишь.

— А ну тебя, бабка. Ни выпить стобой, ни спеть… — Яков Лукич обвел рукою постный скудный стол с застывшей в сковороде картохой и загугнил:

И взгляд ее был устремлен

На стол, где бокалы с вином,

И в мятой постели тускло блестело

Золото чьих-то погон…

Сынок, беги за бутыльком, — велел Ивану. — На угоре тебя переймем. А ты, Васяка, запрягай лошадь, грузи мотор, бензин, невод. И шагом марш, право руля.

И старик снова забубнил в усы:

Так наливай же бокалы полней,

И горе вином ты залей,

И в пьяном угаре в бар-ресторане

Ты позабудь о ней…

Сбилась на лоб прядь волос,

Под мышкой букет алых роз…

По шатким ступенькам на четвереньках

На судно ползет матрос.

* * *

«Трезвый по воде не ходит, трезвый бродит по земле», — с похвалебкою воскликнул Васяка и дернул за шнур пускача. Мотор взревел, и лодка-казанка, широко раздвигая пушистые усы, ринулась навстречу реке, пока спрятавшейся за мерцающими серебром клубами прибрежных ивняков, плотно прижавшейся к горе, вымощенной буро-красными плитняками.

Как странно устроена душа русского мужика… Если заело что, вошло несгибаемо на ум, то как ни раскачивай, как ни умягчивай, как ни сбивай с панталыку досужими разговорами, как ни умасливай, чтобы сбить с пути, — все напрасно; раннее умышление, подобно занозе, лишь пуще тревожит и гнетет, пока не исполнишь его. Ведь вроде бы так «культурно» сиделось в застолье, с такой неудержимой радостью принимали на грудь, будто в последний раз в этой жизни, что ни о какой рыбалке в ближайшую неделю и не заговаривай, родимый, выбрось из головы, ибо наше русское гулянье на скорую руку, в один присест, с наскоку не ведется, а надобно ему сначала родиться от искры, после раскипеться до жара, до выплеска, а потом истиха медленно шаять, выгорать до блеска, пока не появится на сердце мучительная, до слезы, жалость к самому себе, пропащему. Подобный загул случается, когда волен мужик, когда ничего заранее не плановал и нет неотложной работы. Но вспыхнувшее стремление, какую-то задумку в русском человеке не загасить, не залить никаким вином…

Хотя трубы у Якова Лукича горели по водочке, тосковали, но душа маетно токовала по рыбалке с необъяснимой сладкой мукою, будто сулилось достать со дна реки не серебряную рыбину, не золотой самородок, но кувшин с живой водою, которая вернет молодые годы.

Приливная вода окротела, готовая уже сдвинуться назад, к морю, широко разлилась, заполнив все ручьи и седловинки, овражцы и шарки, подобралась к поленницам, к штабелям выкаченных на сухое бревен. Луговые травы, еще не подбритые косою, шевелились под ветром, шелковисто лоснились, листья кубышек, прибрежные лопухи, похожие на пшеничные оладьи, шлепались по мелкой волне, как икряные лещи. Июльская вода была парная, похожая на щелок, ластилась к опущенной в струю ладони и тут же капризно отбивала ее прочь. Дюралевая лодка хлопала днищем по стрежи, словно бы ехали на телеге по тряской дороге.

— От скуки придумки, от тоски прихилки, да, Ваня? — вдруг мудрено спросил Яков Лукич.

Ротман скосил взгляд на старика; тот сидел прямо, торжественно, лицо с кукишок, картофельной бледности, нос дулькою, испрошит розовой паутинкою, виски впалые, с легкой желтизною, и к ним, как летошняя трава, прилипли невесомые волосенки. Но бурые, корявые, как крабьи клешни, ладони возложены на острые коленки. Ротман пожалел старика, но не ответил: не хотелось сбивать легкого настрою, поддаваться минутному капризу, что возникает вдруг при сполошис-том разговоре, требующем душевных усилий. Не отсюда ли и примолвка: де, «молчание — золото»? Но есть и другая: «Молчание — лучший способ скрыть отсутствие ума». Но, братцы, как хорошо быть глупым, растекаясь всем естеством на родимых просторах, превращаясь в невидимую, но страстную песчинку его, погружаясь в танцующий хаос мирозданья. Солнце было умиротворенное, желто-рыжее, как шкурка лисы-сиводушки, и, крепко не обжигая мать-землю, прижаливало всю мелкоту, заселившую ее.

Шарок, рассекший поскотину надвое, был похож на лезвие казацкой шашки; лодка выскочила из-за мыска и, ударившись грудью о сулой, о толкотню встречных напряженных волн, уросливо заплясала, приостановила бег; мотор всхлипнул, закашлялся, но тут же снова поднял высокую щемящую ноту. Река сияла начищенным серебром и щемила своим блеском глаза; словно бы неисчислимые стада семог, сигов, лещей и прочей плотяной, сорожьей и окуневой мелочи всплыли под небо на вечернюю зарю, чтобы хлебнуть побольше солнечного жара; и вот по этим рыбьим спинам и заскакала лодка к уловистым плесам. Ротман присмотрелся и увидел: словно на тайную вечерю иль на сговор злоумышленников, прячась по излукам реки, в затенья кряжистого берега, там и сям спешат лодчонки, и все наездники на них, как по форме, в желтых роканах.

Яков Лукич разжег махорочную соску и тоже уставился из-под ладони в ширь реки, цепко схватывая тайны и приметы скрытной рыбачьей жизни. Окутался клубом дыма и вдруг, закашлявшись иль всхлипнув, сказал:

— Иванушко, зятелко мой любимый! Ты человек умный, не нам чета. Вот скажи мне — куда все девается?

Ротман пожал плечами и снова промолчал. Ему не хотелось заводить кислые разговоры.

— Я вот по себе сужу. У меня ничего вроде не болит, а чую, что помирать пора. А давно ли Яшу Колесо знали в каждом дому. Я ведь боевящий был, чего там. Бывало, бабу завижу на другом берегу, только крикну: де, в гости жди, — а она сразу юбку на голову: готова, значит. А сейчас кому кричать? Иль в могилевской, иль пластом на кровати, под себя ходят. Такие вот дела. Я всю жизнь бежал, задышки не знал. И сейчас не знаю, что это такое. А куда бежать?

Старик поперхнулся дымом, стрельнул чинарик в отбойную волну, запел визгловатым тенорком:

И взгляд ее был устремлен

На стол, где бокалы с вином.

И в мятой постели тускло блестело

Золото чьих-то погон…

Гулять матросня умела, чего говорить. Брюки клеш, чтоб мостовую подметали, мода такая была, бобочка шелковая, спинджак из бостона, все чин чинарем, не придраться. И нога хромая не мешала. Я единственный был Сильвестр на всем морском флоте страны. Косоногий, да не косорылый, девкам нравился. — Яков Лукич оборвал воспоминания, резко закричал на сына: — Куда прешь, идол?.. Левей забирай. Не видишь, лупоглазый? Сядем ведь на кошку…

Васяка оставил отцов остерег без внимания, глянул как на пустое место; он на реке знает каждую отмель, закоченел на воде и стерся до костомах, как медный пятак. Мосластый, чернолицый, с голой грудью, выставленной встречь тугому ветру, с насмешливой плесенью в глазах и клоком волос, вспушенных ездою, он походил на стареющего коршуна, вынужденного жаться к людям, чтобы стащить украдкою себе на поедь. У этой породы людей, слившихся со стихиями, есть что-то соколиное, неистребимо птичье, воздушное — в их худобе, в полных, набитых воздухом мослах, в особой посадке у мотора в лодке, иль в седле на клячонке, иль в застолье. Ведь и одного класса не прошел блаженный, а вон как выруливает по реке, как зорко видит все вокруг, как чует коварную стремнину и в кроткие дни, и в штормовом разгуле…

Ходко миновали длинные плеса, приткнулись к берегу, днище заскрипело о камешник. А народу на становье — словно цыганский табор заблудился. Костерки маревят, возле каждого своя ватажка друзьяков иль сродственников. Будто нехотя, безразлично, щурясь от дыма, взглядывают на реку, где сплывает с неводом посудина, и, стоя на шатком носу, рыбак цедит водицу, добывая себе со дна золотую рыбку. И в этом ленивом взгляде таится напряженность и ревность к сотоварищу, а вдруг тому пофартит, ведь рыбака одна заря красит. С моря попадает семга по уловам, по каменистым коргам, меж песчаных гривок, по омутам и галечным переборам. Эх, думает, наверное, каждый, иметь бы такую подзорную трубу, чтобы выглядеть, скрасть гулевую серебряную рыбину, окружить ее поплавью, залучить в сетной мешок. А лучше, если стадо сразу окружить, вывалить в лодку, да с тем и домой, не мешкая.

И хоть Васяка тут за своего, в рыбацком стойбище за брата, но редко кто поприветствует, вскинув голову, процедит сквозь зубы, словно бы их залучили за нехорошим, постыдным делом. А и верно, что-то нехорошее чуялось в этом отхожем промысле, тайное и темное, и это нехорошее трогало душу не то чтобы испугом, но стыдом, хотя тут же и уверял рыбак: де, а что тут неприличного, братцы, коли государство обокрало народ середь бела дня, раздело до нитки, выкинуло на улицу, как шелудивого пса, — де, подбирай костомаху, если сыщешь. И если государство с такой наглостью, с таким бесстыдством надсмеялось над христовеньким, то и ему, русскому человеку, осталось одно: плевать в сторону чванливого Кремля сквозь зубы и ядовито цедить самые гнусные брани. Эх, кабы слышал их Ельцин или толстомясый поросенок с заплывшей от жира харею, то, наверное, их сразу бы скукожило, развеяло в невидимый, но гнусный прах. Но бездушных разве заденет горючая слеза, разве ворохнется в ужасе каменное сердце, разве свернется кровь и окаменеет язык, похожий на веселко, коим размешивают в чану кипящую смолу? И этой смолы в глотку тоже наобещивает угрюмый мужик, свернувшийся калачом у костерка, ловящий для сна случайные минуты, вдруг вспомнив дом свой, и бабу с детьми, и долги, что копятся…

И вот эти шелудивые в Кремле талдычат ежедень, обзывая народ русский быдлом, и пьянью, и нероботью, каких мир не видывал с прошлых веков. Брешут злоимцы и ростовщики, кто последнюю копейку вытягивает в свой карман, а он ой какой бездонный, как аидова пропасть; дадут, неискренние, под высокий процент взаймы, а после и имуществом завладеют, и несчастного подведут под суму, иль в разбой, иль в петлю. Они, эти бездушные, и рассылают по миру всякую гиль и лай на православных, только чтобы насолить кормильцу-поильцу покруче, побольнее облаять его, охаять, чтобы долго помнилось и мучительно свербило на сердце от злой напраслины. Его же кусок едят, собаки, да тут же и гадят, немилостивые, сатаны дети…

А ведь более простодушного человека во всей природе не сыскать; русские в Поморье издревле замка не знали, ворота настежь, входи и живи, мирный путник. Если метла к двери прислонена, значит, в соседях хозяева, ушли ненадолго; если в дверной ручке батожок, значит, уехали в другу деревню и напрасно ждать.

И чужого, братцы мои, не трогали, хоть сто лет лежи оно и трухни; кто и покусился когда стянуть у соседа, обнадеявшись на легкую добычу и потерявши ум, того миром всем учили в съезжей избе у старосты, и тот урок помнился до скончания дней.

Но в лесу, но в реке почто не взять? Это Божие, Господь всем сотворил деревину, зверя, птицу и рыбу; пользуйся, христовенький, но с умом, не бери лишку в Христовых кладовых.

… Раньше рыбнадзора побаивались, хитрили, прятались по островам и проливам, жили по древнему обычаю: не пойман — не вор. Если не поймали, значит, Бог подал; поймали — судьба подвела. Знали заранее, где инспектор и что он за душа-человек, иль законченный злодей, иль стяжатель, что родного брата упрячет в тюрьму заради службишки; и весть катилась от деревни к деревне, от избы к избе без спотычки, ибо телефон служил нормально.

А нынче рыбнадзор мужика боится, его злого, напряженного ума, его раскаленного сердца, его глубоких неиссякаемых обид; сбились мужики по ватагам и как бы присвоили реку себе. Не суйся, чужак, со своим уставом, не выдергивай последнего куска изо рта малых деток. Ну, промыслю рыбину или две, а то и десяток, если повезет, так ведь не на Марс отправлю тамошним населыцикам и не в яму срою, но притащу в дом свой, в семью, от которой отступилась родина… Вот и рыбнадзор уже строжиться не может, ибо власти в Кремле потеряли честь и совесть, а он еще не поистратил совсем, лелеет в себе, как последнее человеческое, и, памятуя мысленно о Боге, не имеет силы прижать мужика к ногтю и отдать под суд. Вроде бы закон на его, инспектора, стороне, а житейская правда против него, та Правда Закона, которой из века подчиняется всяк живущий на земле-матери…

* * *

Ротман одиноко лежал на берегу, провожая взглядом мчащиеся мимо лодки. Река кипела, словно бы здесь, на северах, началось срочное переселение людей. Каждый хотел добыть рыбки на варю, засолить в запас, на зиму, каждый полагал сорвать удачу, будто эти стремительные воды превратились в новый Клондайк, где можно бы при успехе намыть золотишка.

Ротман смотрел на все со стороны, как на экран, на котором что-то мельтешило, куда-то стремилось с такими крохотными неясными целями, которые невозможно было понять. Но коли народ так деятельно шевелился, очнувшись от спячки, коли строил туманные мечты, значит, он не вовсе пропал, но как бы сбрасывает свою прежнюю толстую шкуру и наращивает тонкую, пока непонятную, но все же прикрывающую от невзгод. Народ хочет жить — и в этом сущая правда.

Но эта мысль Ротмана не обрадовала, ибо он-то, исполнив свои замыслы, как бы вдруг остался не у дел, выпал из телеги на обочину и теперь, не в силах подняться сразу и вскочить на заднюю грядку, с тоскою смотрел вослед, как удаляются дребезжащие на кочках колеса. Ротман неистово накачивал мышцы, закаляя тело, купался в проруби и, как зверь, валялся в снегу, он строил избу и наконец завел под крышу семью, ночами байкает тонко нявгающего сына и утешивает жену, жаркую, распаренную на печи до самого нутра, изнывающую по любви каждой мясинкою. Все, кажется, исполнилось, но язвочка в груди не засыхает, струпец не отпадает, и постоянно сочится кровка. Все же зачем терпел он невзгодь и неудобь, поклонял выю, изнурял и неволил тело и закалял волю? Не Рахметов же, слава Богу, не умалишенный. Кто знает, кто знает… Ибо все, что исполнилось в последние годы, не требовало таких лишений. Вроде бы готовился к подвигу, чтобы броситься с гранатою под танк, а в итоге убил саперной лопатою мышу. Мечтал словить жар-птицу, а поймал случайное сорочье перо, выпавшее из воробьиного гнезда.

… Наверное, устал человек, просто устал и скис на время, обезволел, опустошился, измылился нервами, и не столько от трудов праведных, сколько от ожидания праздника; и когда случился он, когда свалилось счастие на голову, как снежная кухта с таежной елины, отликовать его на полную грудь уже не хватило душевных сил.

Дымком повеивало по берегу, кое-где уже попискивали чайники; легкая роса выпала, и рудяной камень потемнел от влаги. Серебряный туск белой северной ночи повис над рекою, будто кисейный полог, и противный берег с уступистыми борами на косогоре посинел и заугрюмел. Очередная лодка мерно сплывала вниз по течению, волочила за собою поплавь, как связку перламутровых бусин. Редко когда брякнет о бортовину весло, скрипнет уключина, заматерится мужичонко, досадуя на растяпистого неуклюжего напарника, и каждое слово врезается в тишину, будто выбитое зубилом. Теперь, когда заря попритухла и спряталась, перевязала кровавые сгустки свитками лесов, когда излуки реки потерялись, дополна налившись парным молоком, а перьистое небо опрокинулось в шелковые воды, — так именно в эти часы вырвется на просторы плесов сторожкая семга, чтобы чуток передохнуть, западет в укрывища дна, в переборы камешника, прильнет к струйкам гремучих родников, выбивающихся из-под спуда в омута, где копошатся полчища серебристой уклейки, ибо этими устьицами ключей, как множеством благодатных сосцов, и отдает мать-земля сладость грудного млека.

Ныли комары. Васяка сомлел и закемарил, накинув на лицо желтый рокан; рядом на изготовку стояли резиновые сапоги с обтерханным подкладом, желтели роговистые мужичьи пятки с черными разводьями грязи и с налипшей соломенной трухою. Яков Лукич от скуки ковылял от костерка к костерку, что-то выгадывал, выкраивал; его бледное лицо походило на морщиноватую весеннюю картофелину. Но и сон блаженного, и непутняя на первый взгляд стариковская бродня по берегу были необходимой частью рыбацкой затеи, как бы входили в заведенный от предков чин, похожий на солдатский устав. Промысел не терпит мельтешни и боится сглаза. И лишь Ротман не знал, куда приложить силу, она оказалась здесь бесполезною, и стихи отчего-то не вывязывались в голове, и мысли были подобны вороху листьев.

Яков Лукич вернулся к своей лодке, бесцеремонно пнул сына в бок:

— Вставай, лешак…

— А что? А что? — вскинулся Васяка, тараща окуневые глаза.

— Да что-то евреец наш увял, — сказал Яков Лукич.

— Детки — не коклетки, кого хошь заездят. — Васяка подоткнул окутку под бок, выжидательно уставился на Ротмана, в розовом взгляде была усталость от прошлой попойки, тоска и крохотная надежда на опохмелку. Ведь батяня посылал зятелка за бутыльком, так неужели, скупердяй такой, пожалился, не захватил с собою? — Ты бабу поверх себя не попускай, слышь-ко? Потуже хомута станет.

— Баба — элемент сволочной, — поддержал Яков Лукич сына. — Рыба посуху не ходит, баба с воздуху не родит…

— А Богородица? — возразил Ротман, внезапно повеселев. Он чуял, куда гнет тесть, но решил поддразнить старика.

— Ну, это когда было. От скуки придумки, от тоски прихилки… Ага. Бабу, прежде чем родить, надо мужиком покрыть. — У старика примолвки рождались сами собою, без напряга ума. Верно, когда-то хвалился Яков Лукич: де, мог стихи строчить мешками, только плати сдельно и аккордно. — Побойся грядущего сраму, не вороши бабу спьяну. А не то на Русь налезет всякая гнусь. От врага отобьюсь, но вот гнуса боюсь и от страху упьюсь… Ну что, наш евреец, доставай бутылеец. Не томи!

— А то и я ус…сь, — добавил Васяка, беззубо щерясь, и на обугленном лице его родилась мгновенная злоба. — Терплю, терплю да и лопну.

— Незакоим и живешь, гнусь. Пустой ты человек, — вдруг оборвал сына Яков Лукич.

— А ты меня не вошкай, кособокий.

— Иль не отец я тебе? У меня не заржавеет. Могу и пригнетить, и удавить, как Тарасушка сына гугнявого своего.

Неожиданно затеялась свара; прошлое вино осело в омутах желудка и, заведя там квашню, просило новых дрожжей. Далее томить родичей было опасно. Ротман добыл из кошелки долгожданную тару. Васяка сощелкнул железным ногтем бескозырку, не успев даже подивиться древности бутылки; из каких времен, из каких чуланов вдруг угодила желанная в объятия рыбака? Ах ты, красавушка, давай почеломкаемся. Васяка поцеловал бутылку, хотел хватануть водчонки прямо из горла, но старик на удивление ловко выдернул стеклянку, достал из кармана складной пластмассовый стопарик.

— Не будь скотиною, Вася. Тут люди культурные, обходительные, не наших кровей. А ты слюнявишь… Прими, наше благородие, стаканец и не будь упрямец. — Яков Лукич протянул емкость зятю, но тот с испугом загородился, капризно скривил точеное, с синевою в обочьях лицо. — Ну что ты, сынок? Рыба посуху не ходит. Не тормози наше предприятие. Не тяни, милый, уже наша очередь приспела.

Ротман сдался, принял водочки, и она прокатилась в утробушку без обычной горечи, приятно, без капризу, не отдавая сивухой; и хватило рукава, чтобы занюхать питье.

— Между первой и второй пуля не должна пролететь, — вспомнил Ротман старинное студенческое присловье тех времен, когда еще значился в добрых питухах. И когда подошел черед, с радостью причастился снова, и вторая стопка угодила в то самое потайное место, где помещается душа. И стало Ротману весело, вольготно, и не захотелось никакой рыбалки.

«А как славно, — подумал Иван, — лежать на берегу возле костерка, пока не сморит сон, и, глядя бездумно на молчаливую реку, наблюдать утекающее время. Нет, братцы мои, вовсе не дураки набитые из тех, кто прикладывает на грудь и грозится на дне бутылки сыскать истину. Только жаль, что так малы эти шкалики и поллитровки, так скоро приканчиваются они; эх, найти бы такую долгоиграющую стеклянку или краник с питьем, чтобы никогда не источалась душевная огненная струя».

Мужики в один миг стали друзьяками; они плеснули на старое винцо, и оно сразу захороводило. Яков Лукич снова запел дребезжащим тенорком, и от полузабытого романса волосы на голове у Ротмана как бы обдуло морозным сквозняком.

… С берега ветер донес

Запах магнолий и роз.

С вахты сменившись, прибарахлившись,

На берег сошел матрос…

С этой песнякой старик вошел в «дюральку» и отпихнулся длинным гибким шестом о береговой камешник. Лодка со скрипом уползла в отбойную стрежь, вьющую воронки. Васяка дернул за шнур пускача, и посудинка, чавкая днищем о воду, споро полетела к завороту, откуда начиналось плёсо. Он резко, лихо вывернул лодку, на миг выдирая в реке глубокую свежую рану, заглушил мотор, откинул брезентуху, прикрывающую снасть, и, водрузившись на носу, как петух на нашести, стал привычно выметывать невод за борт. Белые поплавки уныривали из рук, как чайки, выстилаясь по реке наподобие лука.

— Греби, Ванькя, да не зевай! — грубо прикрикнул Яков Лукич, пристукивая по днищу сапожонками, как бы пускаясь в пляс. Душа старика занялась, как факел, веря в фарт. — Заснул, что ли, евреец?

Ротман не обиделся на старика, стал выгребать к противному берегу, чтобы лодка не опередила поплавь. Васяка мостился на дюралевой клепаной площадке, по-турецки сложив ноги, и не выпускал из тонких напряженных губ цигарки; он часто сплевывал горечь, и желтая махорная слюна налипала к рыжеватой с проседью бороде. Будто гусеницы поползли по шерсти, ища прикрова. Васяка уставился в глубины реки, в ее потайные кладовые и погребицы, насторожив по-совиному глаза, и навряд ли чего слышал сейчас. Старик скребся ножонками и мурлыкал себе под нос прилипчивый мотивчик:

И взгляд ее был устремлен

На стол, где бокалы с вином,

И в мятой постели тускло блестело

Золото чьих-то погон…

Ишь вот, стерва бездушная. Ей мякинького подай, пшеничного, а тверденького, оржанухи она не хочет, значит… Страдай, мужик, страдай. А куда без нее?..

Ротман невольно поддакивал старику, не вникая в суть гнева; коли кипит Яков Лукич, значит, по делу, значит, допекло; и костит вслух не какую-то там ветреную Маньку, но свою благоверную, с коей маяться до гробовой доски. И Милька такая же, лишь попусти ей, погладь по шерстке, оставь полыми ворота, отверни взгляд — упорхнет, трясоголовая, и станет подолом мести.

— Эх, лярвы, одно слово. Им богатенького подай, чтобы конфекты кажин день да манную кашу с малиновым вареньем. А от бедного они на убег. Ты, сынок, Милку строжи. Ты с нее кислу-то шерсть сымай, парень, без страха, в горсти держи. Вот так! — И старик, внезапно свирепея, сжал корявый кулак с обвисшей веснушчатой кожею с такой силой, что скрипнули зубы.

— Она у меня не такая, Яков Лукич, — вдруг похвалился Ротман.

И тут верхняя тетива на дальнем конце вздрогнула, запрыгали, протапливаясь, белые поплавки. Васяка очнулся от дремы, оглянулся на сидельцев, и белесые глаза его полыхнули на мгновение пронзительным голубым пламенем, чтобы тут же потухнуть, спрятаться под желтоватую слюду накипи. И мужик равнодушно бросил, отвернувшись:

— Кажись, одна есть. Улипла. Подождем подруги…

И, как по зову, через мгновение ударила другая семга, столь сильно, что казалось, лодка замедлила ровный ход и потянулась вслед за рыбиной в черный, словно гранитный затон, в коем отразился крутой глинистый крёж и горстка мелких звезд.

— Тяни… Кабы не вильнула хвостом, — велел отец.

Васяка потащил невод, складывая сетное полотно кольцами себе под ноги; вода искрилась, сверкала, словно жидкое серебро. Вдруг черная вода разомкнулась, словно бы отпахнули крышку подполья, и на белый свет показалась рыбина, похожая на березовую подмокшую чурку, покорная и безвольная, словно бы хватили ее кувалдою по загривку, ошавили и, как невольницу, выкинули в лодку. И тут она очнулась, запрыгала, заметалась, роняя мелкий прозрачный клёцк, крохотные серебряные грошики, налипающие, как елочный дождь, к сапогам и рыбацкой робе и к дощатым телдосам на дне лодки. Ротман неожиданно загорелся, бросил весла, кинулся на подмогу, пытался схватить рыбину, нежную, живую, словно неподатливую прекрасную женщину, взятую в полон, отчаянно кричащую от боли и ненависти. Он ударил семгу рукоятью весла, но как-то неловко, несподручно и только разгорячил пленницу, добавил ей силы.

— Уйдет же… Уйдет! Ах ты, непуть, — пристанывал за спиною старик, все порываясь перехватить добычу и умело, без сердечного вздерга оприходовать ее.

Ротман сдавил семгу за глазницы, погрузил железные пальцы в мякоть загривка, в упругие живые мяса, вырывая нежно-розовые волоти, кровавя руки, и все не мог оторвать взгляда от тускнеющих изумрудных глаз. Рыбина отчаянно била хвостом, порываясь обратно в глубины, в родилку свою, чтобы оплодиться; из белого брюха, отворяя плеву, вспучивалась икра. Ротмана била лихорадка, словно бы он сейчас убивал безвинного человека, распоряжался чужой жизнью. Наваждение было мгновенное, странное, ни на что не похожее, будто Иван родился не в деревне, а в приютившем сатану окаянном городе. И, наверное, впервые Ротман без удивления подумал о себе со стороны, что этот налитой силою человек может без раздумья лишить жизни каждого, кто встанет на пути. Кровь расплескалась по днищу лодки, темными печенками заляпала сапоги, окрасила руки; в этой обитательнице реки и моря, оказывается, было полно живого энергического состава, и она ничем не отличалась от него, Ротмана, лишь была более совершенною, чем самовлюбленный гордец человек.

— Экое полено, на пуд, однако, свесит, — сказал Яков Лукич, не снимая веселого взгляда с поплави.

Тут Васяка вытащил вторую рыбину, ловко выпутал из ячеи, зацепив под зебры, выдернул из казенки кованый железный крюк и без замаха, с хеканьем ударил семгу по затылку. Она лишь жалобно простонала всей утробою и замерла, на мгновение закатив глаза. Васяка небрежно кинул улов на телдос, под ноги, закурил цигарку, но пальцы его от рыбацкой удачи мелко тряслись. Знать, и у мужичонки не каменное сердце, и колотится оно в азарте, как у загнанной лошади; но радость умеет скрывать побродяжка, прячет ее от постороннего взгляда, таит в себе. Это у легкомысленных натур все написано на лице: если торжествует, то взахлеб, чтобы все видели, а если печалится, то со мглою в очах и со слезою в озеночках, чтобы каждый пожалел и принял часть горя на себя. Ах ты, Боже, прости слабого человечка, не могущего руководить собою и умерить чувства…

— Везучий ты, Ваня. Два пудовичка, как на подбор. Серебро девки, ой серебро. Икрянки. На тебе, Фроська, на кулебяку и на жарево. Только не стони. — Старик даже слегка зарозовел от удачи, нос набряк и стал походить на недорослую турнепсину, от переносья млечно-белую, в заедах и морщинах, а на конце пробежисто-алую. — Сынок, заруливай. Давай еще замет. Замечем, не приставая к берегу. Пусть мужики орут. И по домам.

— Ребята нам головы поотрывают, — с колебанием ответил Васяка.

— Молодые ишо, обойдутся. Не посмеют. Они что, не знают Яши Колеса? Знают. Понял? А ты, зятек, везучий, везун.

Ротман молчал, упорно протирая о штанины пальцы от крови и слизи, от россыпи блескучей прозрачной чешуи, похожей на слюдяное мелкое крошево. Васяка повернул моторку вверх по реке, прикрыл левую скулу воротником рыбацкого рокана, будто у него внезапно заболели зубы. Пролетели мимо табора, едва взблескивающих костерков. Солнце, едва забравшись в постелю, тут же сбросило с себя атласное одеяло и показало по-над лесами зажарную рожу, еще не промытую густыми утренними росами. Ему не до сна. Сколько труждающихся с нетерпением ждут зачина нового дня. Заря зарю прогоняла, не давая передышки. На дальние извивы реки навалился хлопьистый утренний туман; в эти пушистые копны, легко просквозив, влетела лодка и на миг пропала, затерялась, ушла в небеса. Васяка выключил мотор. Иван неловко сбрякал веслом, старик зашипел, прислушался: не идут ли вдогон. Тишина окружила вязкая, глухая, будто ловцы сунулись за невидимые стены. Лодка вмиг покрылась белесой плесенью, точно угодила в мороз. Васяка полез через лавку, хватая Ротмана за плечо, но Яков Лукич шикнул, велел сидеть. Лодку уже повернуло вниз по течению. Показалось, что не посудинку влечет, а это на реке невидимыми рычагами ворочают аспидные плиты, открывают мрачные подполья и снова захлопывают, впустив в студеные укромины громадные ломти оранжевого света.

Старик неловко всполз на казенку и, отклячивая костистый зад, стал пришлепывать сапожонками, чтобы укрепиться плотнее. Лодку покачивало, и несвежую голову старика обносило. Косо сваливая одно плечо, Яков Лукич принялся скидывать в реку поплавь ярус за ярусом; неловкие пальцы цеплялись за тетиву, старик бурчал, боялся свалиться в воду. И в этой опаске был свой резон: Яша Колесо всю жизнь пробродил по морям, стоптал у штурвала не одни подошвы, но плавал, увы, плохо, вернее — не умел. Но выметал невод, закурил и, глотая махорный дым, загнусавил:

Так наливай же бокалы полней

И горе вином ты залей.

И в пьяном угаре в бар-ресторане

Ты позабудь о ней…

Ротман невольно подпевал тестю, бездумно глядя сквозь пряди тумана на черные крутящиеся воронки и зыбуны, на упругие косицы воды и встречные сулои, словно бы разгадывая замысловатые письмена. Вдруг подумалось, что годами подошло к полсотне, и жизнь пролетела, как фанера над Парижем. Был молод, жил в надеждах, казалось, что все еще впереди, что после разбега и нескольких больных падений вот-вот встанет на ноги и запарусит к исполнению желаний. Но все так вдруг заузилось, будто лежит в своей домовинке, и не повернуться в ней, чтобы больно не стукнуться локтями.

Туман внезапно разжидился, проредился, превратился в желтоватую пену, уносимую вниз по реке; воду крутили невидимой мешалкою, будто сбивали сливки, и по ней расходились широкие круги. За поворотом показался красный плитчатый берег, рыбацкий сонный табор, лениво курящиеся костерки со слюдяным мертвеющим огнем. Васяка лениво дремал на корме, задрав в небо ногу, как ствол миномета. Под черепушкою у Ротмана вдруг забродила опара, пошли кислые пузыри: «И люди становятся славьи: лешачьи да навьи…»

«Странно, но красиво, — подумал Иван, не вполне понимая смысл строки: что-то темное, древнее в ней бродило. — И люди становятся славьи: лешачьи да навьи. Повадки потерянно-рабьи, а лица угодливо-бабьи… Значит, внешне к церкви, а внутренне от Бога наутек?»

Ротман не успел додумать, возглас Якова Лукича вырвал его из забытья; оказывается, задремал, и эта странная строчка ему наснилась.

— Ульнула, прости Господи! Ах ты, бабенька! — вскричал Яков Лукич. Совсем недалеко, саженях в пяти, сыграла рыбина, взбурлила, тяжело повлекая верхнюю тетиву за собою; поплавки унырнули, и капроновый шнур заскрипел, елозя по борту лодки. — Серебрянка, едрит ее в качель… Матуха… Плодуха… Живот-то наспелый, как мартовский снежок.

Старик оглянулся на Ротмана, лицо у него было растерянно-счастливое, совсем не бабье и не угодливое, но молодое и гордоватое, и даже крупноватый нос как-то по-ястребиному красиво загнулся, а в глазах промелькнула озорная искра, подпаляя молодеческий взор, и рыжеватые щеточки бровей вздернулись по-рысьи. Ах, как иначит человека задор, как легчит и лечит его, как умасливает душу и дает ей встряску!

«И почему я не рыбаки не охотник? — с внезапным удивлением подумал Ротман. — Я бы по-другому жил, я бы попусту не травил мозг свой, не заливал его желчью, и телесная усталь все время перемежалась бы вот таким вздергом. Сила меня распирает, а куда с нею? Едва ребенка осилил, а кисет уже пустой… У Якова Лукича кисет боевой, не иструхнет до гробовой доски. Семя семя родит. Старик лечит себя забавою, выдергивая голову из хомута. А где мне пастись? в какие луга податься, чтобы не стреножили?»

— Бирать иль годить? — спросил Яков Лукич у сына, внезапно смущаясь, словно бы признавался в своей беспомощности. Но Васяка не уловил заминки.

— Смотри сам…

— Да и то, ешкин корень. Чего годить, когда пора родить.

Яков Лукич стал выворачивать невод из реки, перегнувшись в пояснице, сопя и кряхтя; Ротман видел, как набрякло от напряжения лицо, налились слезою глаза и из норки носа повисла светлая капелюха. Ах ты, Господи! Старость не радость. Ротман потянулся, чтобы помочь, но старик бросил свирепый взгляд.

Светлая шла из воды легко и казалась растелешенной девкою. Старик выкинул сомлелую рыбину себе под ноги.

— Везучий ты, Ваня. А ну-ка, чекани ее по балде.

Ротман потянулся в казенку за железным крюком. В это время семга ожила, скокнула раз, другой. Яков Лукич, единственный Сильвестр Советского флота, прихрамывая, норовил залучить рыбину, охапить ее, но она выскакивала из объятий, как строптивая баба, запутанная в зеленое сетное полотно, и вдруг свалилась с дюралевой площадки, повисла над быстриною, как в авоське. Старик потянулся к добыче раззявисто как-то, словно в пояснице торчал железный шкворень. Яруса поплави скользнули и, опутав колченогого, потянули за собою в погребицы, тягучее смертное кружало. Яков Лукич успел ухватить семгу и тут же исчез под сизым пластом воды, словно бы надвинули над головою тяжеленную аспидную плиту. Еще в узкую щель туго, смертно просунулась корявая рука, словно бы пыталась открыть западню, — и пропала. Ротман суетился бестолково, не зная, что предпринять, лодку неожиданно окружило, и петля, наброшенная на крюк, соскользнула, и белые поплавки, как гуси, лениво поплыли в сторону берега. Васяка дернул пускач, отсыревший мотор хлюпнул, выбрасывая ядовитый дым. Мужик схватил весла и стал выворачивать неповоротливую казанку к берегу, супротив течения; она шла неповоротливо, неуклюже, едва слушаясь гребей. Пока-то ухватились за баклажку дальней стороны поплави да пока-то вычаливали, скидывали снастенку в лодку…

Эх, ма… Так наливай же бокалы полней

И горе вином ты залей…

… Глядя на Якова Лукича, скомканно лежащего на телдосах, Ротман вдруг безучастно подумал: «А что, легкая смерть досталась старику». Лицо тестя было осыпано мелкой серебряной чешуею, словно бы обрызгано краскою, скрюченные пальцы цеплялись за охвостье рыбы, будто боялись упустить желанную добычу иль норовили найти в ней спасение.

Васяка особенно и не бился над отцом; по мерклости обличья, по остылости оголенной шеи и рук было и без того понятно, что дух рыбака уже вознесся над рекою и сейчас растерянно приглядывался к родине, лилово-туманной, призрачной и уже недоступной.

Глава двадцать вторая

Ну что за треклятая судьба у русского народа? Всяк хочет что-нибудь отчекрыжить у него или ободрать как липку. Алексей Михайлович отнял веру, Петр I — бороду, Ленин — землю, Горбачев — рюмку, Ельцин — деньги и смысл жизни. Вот и вопи после этого: ве-ли-кий русский народ, ве-ли-кий русский народ! Ну кто этому поверит? Вечно хомут на шее и плеть над загривком. Но раньше хоть воля была, любовная мать сыра земля с ее укроминами и скрытиями: было куда бежать, было где приклонить голову и умирить душу. Иль взял в руки кистень, сплавился на порубежные низы, перекрыл дороги, — вот и сердцу простор, уму забава: резвись, молодец, пока Бог не возьмет за душу, а царь за выю.

Властитель — за выю, а народ — за нож. Ибо в этом расплесканном по Руси бродиве всегда находились сильные дрожжи. Пыхтит, пыхтит брага на печи, пуская слабый кислый дух по избе, но чуть припоздал, не дал гнетее слабины, тут и пробка в потолок. Сколько гилей было на земле, сколько бунтов, встрясок, сколько шуму-гряку, сколько отпетых головушек сронено, сколько церквей понаставлено на тех отчаянных костях. Эй, хозяин, коли зарядил лагун, так не спи без задних ног, одним глазком постоянно бодрствуй, надзирай за брагою, а то не миновать худа! Иль не так? За стоялой тишиною всегда громы стоят; и больше всего страстей на погибельных топких болотах и на кладбищенских горках меж крестов. Там идет нестихаемая сеча.

А что ныне случилось? В каждом русском углу затяжные стоны и попреки, плакса царюет на земле, но нет прежнего азарта сбираться в ватагу и дать отместки, чтоб причесать ненавистную голову, навести на ней лысую стрижку. Иль притупились топоры? иль прикончились брадобреи? иль нашла такая опойная зараза, что усыпила всякое горделивое чувство? Волна мазохизма, садизма и уныния захлестнула Россию.

В Москве-то суетится народишко, сбивается в толпы под красные стяги, внимает витиям, что расцветают на один день и тут же вянут; обмишуленным еще не верится, что их снова заковали в наручники и пристегнули к неведомому будущему; брокеры, рокеры, хакеры и рэкетиры делят на куски в клубах геев визжащую свинью под кличкой Россия, обмазывают кремом голых девок и по-собачьи облизывают этот живой «торт», а несчастные московские обыватели, потолкавшись на тусовках, сатанеют в одиночестве на панельной кухне от всеобщего трепака и кабака и пытаются хотя бы в мечтаниях вернуться к прежней молочной реке с кисельными берегами.

А тут, в захолустье, хоть бы ветерком подуло с Большой земли, хоть бы сквознячком пообдало, всколыхнуло кислую шерсть; поплакал местный народишко в жилетки, не веря в погибель земли руськой, да и стал размышлять, как далее жить. И тут в помощь пришел дедовский опыт: понаставили мужики вдоль моря избушек и принялись за ловы; иные обжили суземки и дальние озера; другие же решились разводить лошадей, прежде запретных, в каждый двор завели коровенку, козичку и овчишку, коса-литовка, как встарь, пошла гулять по наволокам и закустаренным пожням, выдирая всякий травяной клоч; кто-то взялся дрова сечь, кто торговать, иные по зимнику возить товар из губернской столицы и людей; русская сторона, не обнадеясь на зачумленную власть, лишенную всякой жалости, повернула к землице с нижайшим поклоном и просьбою, чтобы выручила, встала в защиту. И она откликнулась, протянула державу; хоть и не густо на столе, но ноги не протянешь; гоношись, мужичонко, будь раноставом, не упускай солнышка — и тебе возблагодарится. Сам переможешься в тугое время и семью не упустишь сквозь пальцы.

… Часами сидит Ротман, как прикипелый, уставя лобастую голову в телевизор, — ино и слезы из глаз; соленая водичка скатится на жесткий ус и ожгет губу. Только замычит Иван, заскрипит зубами, перетирая железа. На всю избу слыхать: будто крыса точит новехонькую половицу, проникая в жило. Не дождавшись мужа на печь, Миледи испуганно вздрогнет и, побарывая сонную памороку, свесит голову с лежанки: сын в зыбке мирно посапывает, у мужа волосы голубые, и над ними искристые сполохи. Словно бы готовит ядовитое волшебное варево, чтобы, окропив свихнувшийся мир, вернуть его в трезвую память.

«Ваня, и долго ты там? — хрипло, просительно окрикнет Миледи и, не дождавшись ответа, перекатится, как утельга на льдине, на свое место и долго так мерцает ресницами, отгоняя из глаз оранжевые нестерпимые круги. Ротман вроде бы не слышит жены, тянет, уловивши за кончик, нескончаемую думу, похожую на гибельный омут: и сладостно унырнуть, деться навсегда, но и страшновато, душу знобит. Значит, не совсем пока конченый человеченко, еще жить охота до скончания своего века. А каков он? И всего-то пути с мышиный хвостик, и кто знает, когда отщипнет Невея от прядена этот куцый мохнатый отвилочек, называемый судьбою.

… Это что, братцы милые, деется на белом свете? — по-стариковски жалобится Ротман, вовсе осоловелый от пляски бесов, от их густого мерзейшего варева, от их песен и вопов, от их липких слюней на губах. И невольно утирает лицо рукавом, будто брызги с экрана угодили Ротману на стулья. Из хомута да в хомут, будто и не распрягались. И клока сена не успели перетереть зубешками, жалкого гнилого сенца, кинутого в сердечном угаре Ельциным, и снова железа в губы, жуй, терпеливый, удила да и тащи напрасный воз. Затянули супонью клещи, да так, что и шеи не повернуть, не оглянуться; а вдруг что доброе обронили случаем, нужное потеряли навсегда? И снова народ русский самопохвальный — бессловесная скотинка, ждущая ожога кнута. Долбят тебе, христовенький, по башке, а ты и не дернешься: ни тык, ни мык, ни кукареку! И за что тебя любить? Бредешь по натянутой струне — и ни вправо тебе, ни влево. У русских все в половинку, в полрта, в полгорла, вполсыта; как бы лишнего не перехватить у соседа, а то совесть заест. А надо, око за око! И баста. Ты мне шоковую терапию, а я тебе шоковую хирургию. Зашить стервеца на живую нитку, без наркоза, да чтоб в пузе полотенце или ножницы позабыть…

Ротман — теперь единственный в Слободе, пока не послали по разнарядке взамен Фридмана: каждое место нужно застолбить под будущее местечко. И Ротману отчего-то невыносимо жалко русских, что в тусклые августовские дождливые ночи худо спят, маетно бредят, а очнувшись вдруг, беспричинно шастают по избе, отгибая на окнах занавески и тупо взглядывая на волю, где идет нескончаемый обложник. Стекла в слезах, и душа на мокром месте.

* * *

Спит Слобода, принакрытая плотным свинцовым чехлом, как покойницким ящиком, и только в ресторации колготится юный народишко, слившись в жаркий хмельной клубок, топчется под крутящимся сверкающим шаром, похожим на дьявольский зрак, ведет хлыстовский обряд, словно сбежались в потемни со всех ближних волостей, чтобы, уколовшись дурью, править бесовский чин. Бусит на воле дождишко, на окнах черный креп, пахнет стружкою, свежим тесом, смолкою, стряпнёю. За день-то намаялся с рубанком и пилой, так брякнись, милейший, на боковую да и дуй в визглявые сопелки, подымай храпом потолочины, чтобы и ангелы небесные подивились на глубокий сон русского еврея. Чего маешься, Ваня? Какого чижика тебе надо уловить в мерцающем экране, какую памятку снять для сердца, чтобы выправить путь? Дельные все спят десятым сном, бездельные добывают истину, переливают из пустого в порожнее, чтобы эти, с таким трудом добытые истины скоро предать…

Мерцает экран, и в этом летучем облачке голубой пыли, принесенной аж из самой Москвы, вдруг выпечатывается под въедливым зраком оператора чье-то озверелое перекошенное лицо, исчерканное морщинами, скисший от сырости старый беретик, тощее, в жгутах жил горло, трясущаяся рука, держащая бумажный призыв, трепещущий под ветром, похожий на змея, сработанного детским усердием и сейчас готового взмыть в небеса, освещенные прожекторами. А за этим неистовым обманутым Несчастливцевым мерещат расплывчато сотни смятенных, измятых бедою и тоскою людей. Несчастные! профукали и предали, отдали на растерзание урядливую жизнь в девяносто первом, глубоко похоронили ее и вот запоздало очнулись. О чем хлопочете, братцы, о чем слезы льете? из каких недр пытаетесь раскопать уже помертвевшую, изопревшую страну и снова оживить? Может, и прав пучеглазый Козырев (эта ходячая единица измерения бездарности и цинизма), глубоко презирая вас? Хоть и так себе человеченко, пустое место, обрат с молока, но как пыщится, пузырь, сколько гонору и честолюбия, сколько мести и торжества победы. Невольно вспоминается при виде его старинное изречение: «Обокрал, да сам же и судит». «Быдло! — воскликнул этот беломанжетник, фасеточным взглядом лишь утверждая свою выстраданную правду. — Быдло, и порядка не знают. Кто их пустит в Европу, где чистые клозеты, сорок сортов колбасы и мраморные умывальники? Дуньку только пусти за стол…»

Чья-то невидимая властная рука тасует на экране крапленую колоду: то ссыпает карты веером, то припечатывает к столешне, будто прибивает гвоздями, то выстраивает доску почета нового времени, — а козыри все те же, залоснелые и пошлые. Но что за лица, что за гоголевские типы, братцы мои!

«Раздавить гадину!» — храбро шепелявит Гайдар. Губы у него как выкисшие оладьи, шлеп-шлеп, и в умных поросячьих глазках сквозит нарочитая простота подневольного палача, хотящего невинную православную душу поджарить на сковороде. Велит народу прилюдно каяться, норовит свою вину, и вину папеньки, дяденьки, тетеньки, и дедушки с бабушкой разделить на ломти, на ломотечки, как буханку военного хлеба, чтобы крохотный кусишко показался вдруг ничтожным и нелепым; де, стоит ли речи вести об этой жалкой малости, ведь жизнь не без страданий, коли впереди нас всех ждет земной рай… Змеиные глаза Бурбулиса все время наискивают беззащитную пяту великана, чтобы исподтишка ужалить ее; словно вырубленная топором багровая рожа крепкого маклака Полторанина с оперханными от лжи, пятнистыми губами; бабья физия вечно юного поэта и костистая, плешеватая головка вечного барда с Арбата, призывающего своих однокорытников крепко взяться за руки… И все толпятся вокруг пастуха, презрительно отвесившего губу, кружат не без своего тайного умысла, подпирают его, будто копну, чтобы сена не развеяло ветром.

Господи, как хорошо видны скоморошьи повадки и трухлявость душонки; не ведают, нечестивые, кружась хороводом перед телекамерой, что прилюдно раздевают себя, как уличные гризетки, выставляют на продажу; но товарец-то порченый и траченый — кто только не пользовал его для своих нужд! Но каков пастух, таково и стадо.

Ротман с каким-то нездоровым интересом вглядывался в экран, примеривался к московской толкучке и не находил себе места ни с которой стороны: отовсюду выпал человек и никуда не пристал. И вдруг подумал: «А если бы евреи не вышли из Израиля, если бы не побежали во все стороны света, безудержно стеная о своей несчастной судьбе, то кем бы стали они? Да были бы полузабытым крохотным патриархальным племенем, пересыпающим аравийские пески из горсти в горсть. Исход, значит, был неслучаен, он был подготовлен Богом. Вот и я не случайно же сметнулся к евреям. Не блажь же, не причуда ума, не игра скверной моей натуры. Нет, все идет в мире своим чередом, по своему кругу, и нет в нем ничего случайного, чтобы засеялось по пустой прихоти одного человеченки. В вихре жизни каждая песчинка знает свое место: одной лежать под каменем-гранитом, другой же взлететь в занебесье, запутаться в курчавых волосах Посланца…»

В Москве явно варился новый темный сговор, с той и другой стороны вербовались ратники, выстраивались стенка на стенку, и волны этих сердечных терзаний, пронизывая пространство, с помощью вот этой лупоглазой штуковины достигали каждого русского угла и своей невнятицей бередили народную душу, сбивали с тормозов. И она, бедная, колыбалась на волне слухов, не зная, куда приткнуться, чтобы найти спокоя и пристанища. Смутно было и Ротману. Ткут в Москве паутину, завивают Россию в кокон, накидывают сетчатые вязкие сети и, заставляя ежечасно яриться, вовсе обезволивают ее.

… И вдруг солярка нашлась, и свет дали, чтобы всех приткнуть к экрану, поставить пред очи судии, посадить на скамью подсудимых. Отчего смутно всем, отчего неуютно? отчего голова горит, как в угаре? отчего, разбивая ночной сон, сидят у телевизоров, как сычи, тупо гоняя вязкие мысли, сшивая их в непонятные мечтания, сочиняя странные картины себе на муки.

А Белый дом уже обнесли колючей проволокой; омоновцы, обернутые в жесткие короба намокнувших плащей, походили на глиняных языческих истуканов, иногда их выпячивали на экране крупным планом, и тогда молодые парни с деревенскими багровыми рожами, нахлестанными ветром и дождем, напоминали молодого президента, еще не искривленного партийными нравами, еще не стоптавшего штиблеты на скользких ступенях ЦК; такое было впечатление, что истуканов-борисов вырубили теслом из осиновых чурок и наставили обсыхать возле высокого белого пламени, взметнувшегося в ночное, рыжеватое от электрических сполохов небо. Этих мордатых болванов, забывших скоро в себе русское чувство, ничто не равняло с евреями, но Руслан, взглядывая с шестого этажа стеклянной башни, отчего-то сравнил осаду с противостоянием. Может, табачок, густо попахивающий южным блудом, навел на эти мысли? иль тоска по заснеженным горам, вечность не снимающим с гордых голов белые каракулевые папахи, где абреки, взвинченные лихорадкою близких больших денег и московскими пройдохами, точат на бедного брата чечена искристые ножи…

Не зря же Ротман коротал долгие вечера у телевизора, в ворохах лжи наискивая крохотные корпускулы истины и своею волею склеивая, как мозаику, в ясный путеводный знак, лучистую звезду, позывающую в дорогу. Ротману все чаще казалось, что жизнь исполнена вполне, почти завершена здесь, и пора трогаться из Слободы, отряхнув нажитое, как путы. И однажды он подумал: «Лукавый чечен знает, что говорит. Все ручьи слов и льстивых улыбок, все сквозняки слухов обтекают его, как полноводная река, и своим движением кружат голову; а репьи заговоров и сплетен невольно цепляются за штанины и полы пиджака, укалывают в кровь квелое кабинетное тельце, не дают спокойного сна. Белый дом будет плотиною меж прежней Русью и будущей, станет водоразделом, непреодолимой баррикадою. И с этим ничего не поделать. И я пойду защищать Белый дом…»

В распухшей от ночных сидений голове чего только не угнездится; мозг воспалился и походил на огромную опухоль, обросшую серебристым волосьем. Ложился Ротман под утро, спал на кулаке, как несчастный зайчонко, и все порывался куда-то бежать. Миледи видела мужнюю муку, но ничем не могла помочь. Лишь подносила сыночка, почти насильно совала в охапку, чтобы смягчить Ивана, прогнать из раздумий. Ребенок был уже большенький, он, казалось, рос на дрожжах, ластился к отцу и что-то порою внимательно выглядывал в нем, как бы считывал с книги. При этом бледнел вдруг и пугался, откидывал голову на излом, пытаясь зареветь. Ротман пожимал плечами, удивленно хмыкал, ворковал, придавая голосу сладость, но в себе отцовства не слышал.

— Чудо ты мое, чудо, да мое ли ты чудо-то?..

Он подносил Ваньку к окну на свет и придирчиво рассматривал широкое, слегка приплюснутое лицо, высокий лоб с залысинами, нос тяпушкою и большие глаза, полные спокойной серой воды, густо обсаженные рыжеватой щетинкой. Сын напоминал кого-то, и эта схожесть бередила Ротмана, выбивала из колеи. Как бы прощаясь навсегда, угрюмо думал: «В Москве предстоит большая буча, и мне надо быть там. Слышь, сына? Меня ждут». И Ротман с тоскою вглядывался в ребенка, словно бы от того и зависело окончательное решение.

— Не подменили ли тебя в родилке? Или мать наследила? Воруха.

Сын молчал, задирая бровки, тревожно меняясь в лице, словно понимал слова отца. Тут с ворчанием подскакивала Миледи, отымала ребенка.

— Дурак ты! Маленькие-то дети все, как щенята, на одну колодку. Израстется и весь в тебя будет. Да-да… И сейчас-то моего ничего нет, даже обидно. Вылитый ты: и лобик, и носик, и губки.

— Не слепой, вижу. Чего ты трясешься, как на угольях?

— Да ну тебя, полоумный. — Схватив сына в охапку, выскакивала на крыльцо.

— Сама полоумная. Трясется, как крапивой нажгли. Простудит ребенка, шальная, потом таскайся по больницам. Ой, бабы, непути, и на кой их Господь создал?

Ротман через пять минут уже чувствовал себя виноватым, законченным грешником, по ком котлы кипят огняные, и тут же искал примирения. На крыльце прислонялся к ободверине, слушал, как бы из скрада, ровный шум дождя, озирал напряженную спину жены, принакрытую легким плащиком, коруну огненно-рыжих волос, пригорбленную шею, жалобную, беззащитную, с золотистыми завитками. Говорил глуховато, с трудом превозмогая иль собственную натуру, иль нарочитую враждебность. Ведь чует мужа, слышит шаги, его дыхание, зябнет, перебирая намокревшими плечами, но ведь ни на мизинец навстречу, будто меж ними непроходимый ров.

— Ну прости, слышь? Прошу тебя, ступай в дом, Миля, ребенка-то застудишь.

С реки поддувало, и дождь шел над лугами тугими порывами; все — и бревенчатые стены избы, лоснящиеся, рыже-белые, и лопушатник, уже побуревший, ощетинившийся колючими шишками, и пониклые картофельники, и ржавые кусты смородины — было напитано густой влагою, похожей на блескучую плесень. Бр-р, мерзко-то как… Ротман вздрогнул, с тоскою прислушался к себе, не понимая, откуда вдруг возникает вражда, из какой расщелинки выползает змея, готовая ужалить в самую сердцевину семьи, отчего рассыпается она в прах, как глиняный горшок.

— А тебе что за дело? — шипела Миледи, не оборачиваясь. Ванька таращился из-за плеча, глаза у него от дождя удивительно темнели, как астраханские сизые сливы. — Тебя никто не держит.

Надо было уезжать без смуты, с легкой душою, и тогда, верил Иван, все обойдется, и Матушка Заступница защитит.

Миледи топорщилась, как еж, давала повод уйти из дома с легкой душою; но именно то, как жена отталкивала мужа, выпехивала из дома, почти ненавидя, и удерживало Ротмана, вязало путами.

— В Москве-то слыхала что творится?..

— А что в Москве? Мне не нужна твоя политика. Мне надо сына подымать. Это вы, кобели, только бы наследить.

— Дура… В Москве решается наша жизнь…

— И поезжай. Разве ты кого слушал когда?

— И поеду… Под лежачий камень и вода не течет. Нынче крутиться надо…

— И поезжай, и можешь не возвращаться…

… Эх, Миледи, отрубить бы тебе поганый язык иль пришить к губе, чтобы не наводил напраслины; после-то очнешься, ульешься, миленькая, слезами, да уж поздно будет.

Прошла мимо в избу, обдав Ротмана холодом, залезла с ребенком на печь; в душной темени долго возилась, всхлипывала, гулькала с сыном, заслонившись от мужа Ванькою, словно стальным щитом. Никакое любовное слово не поможет, хоть бы и было оно зацепистей остроги. Хотя как сказать: жалость и кошке приятна, одно теплое слово из глубины сердца, исполненное жалости, выбивает и под камнем-гранитом руслице для прозрачного студенца.

… Эх, бабы, как с вами тяжело-то-о, кто бы знал! А без вас, родные мои, невыносимо. Вот и бьемся, как на льду, то падая, то вновь подымаясь на две кости, и никому не сбежать.

Скучно вертел Ротман карандаш. Перед ним было просторное запотевшее стекло, похожее на могильную аспидную плиту, и сквозь потеки дождя прояснивал чей-то скуластый облик и искривленная рука, ловящая из Иордана золотую рыбку. Поперек зыбкого лица, от щеки на высокий лоб с залысинами Ротман нацарапал меленькие, ртутно блестящие слова: «Жуков сплыл, и Ротман не сгодился. Он грязью был и в грязь спокойно смылся».

«Чур, не я, чур, не я!» — устрашившись, воскликнул Иван и решительно смазнул ладонью вязь блошиных буковок.

Потом взял чистый лист бумаги и без раздумий написал:

Эпитафия

Он Богу сын

И черту кум.

Он лег под камень,

Полон дум.

Свернул лист вчетверо, ожесточенно обвел сгибы толстым блеклым ногтем, почти взрезая бумагу, как ножом, зачем-то тупо взвесил посланьице на ладони и сунул на божницу за икону. Подумал: «Эпитафия есть, а камень-гранит на могилу обещал Братилов».

И впервые эта мысль не испугала Ротмана.

Тут в зыбке всхлипнул сын, с такой горечью заплакал, словно обкусывая тоненькую струйку жизни, что у Ротмана тоскою обложило грудь. Знать, что-то во сне привиделось крохе, какими-то небесными свистящими крылами обвеяло сердешного, закогтило чистую душу, и она, напугавшись неведомой грозы, от ужаса кинулась прочь, под защиту маменьки-папеньки.

Казнил Ротман жену, а сам до напряга сердечного ждал ее сипловатого от сна оклика, жалостливых бабьих слов, от которых смягчило бы внутри. Потом долго стоял у зыбки, вбирая в себя облик сына.

* * *

Он ушел из дому рано утром, не попрощавшись. Лишь взял с собою пару белья и ботинки. Низкие облака ворохами волочились по-над землею, меж ними уже проблескивало стилистой голубенью. Земля нахохлилась, напитавшись влагою, приготовилась к зиме. Неурядливо, неуютно, моркотно, не к чему взгляда приклонить, чтобы воскресить сомлелую душу. Может, оттого и безрадостным виделся мир, что ночь не утешила, прошла как в угаре. Желал Милки, томился, сердешный, но и боялся прикоснуться, чтобы не услышать вдруг раздраженного визгловатого отказа, похожего на хлесткий удар плети: «Отвяжись!» Вот и маялся меж сном и явью, неловко склячившись с краю печи.

Спускаясь в подугорье, Ротман вспомнил, что не захватил прицел винтовки: в Москве бы сгодился. Но возвращаться суеверно не стал, чтобы не обсекать пути. Оглянулся на родной дом, обласканный своими руками, увидел лишь приплюснутую крышу с косо воткнутой асбестовой трубою, похожей на огарок свечи, и чердачное бельмастое оконце. В сапоге что-то мешало; вытряхнул из переда сенную труху, перемотал портянку, притопнул о склизкую глинистую тропу. Солдат должен ноги беречь.

Кажется, больше ничто не держит в Слободе? Так поторапливайся. Вон там аэродром, за ручьем, где едва маревит крохотный самолетик, уткнувшийся рылом в пониклые ивняки. Шлепай, мил человек, да не оглядывайся понапрасну, струни сердце, чтобы не позывало на слезу… А чего плакать-то? Ведь не на век же еду, милые мои! Одна нога здесь, другая там; в неделю-другую управлюсь, помогу, насколько хватит сил, навещу друзьяков и ту-ту… Может, ветер перемен наполнит и мои паруса? Только рули.

Окатываясь по киселю тропинки, придерживаясь за жесткие будылья иван-чая и морковника, Ротман спустился под угор. Мокрая трава настегала докрасна ладони, нахлестала полы плаща и колени; с сожалением оббил штанины. Маленькая промашка в начале пути может обернуться бедою. Да по сырым ли ногам страдать, коли скоро голове под топор? Ротман разогнулся. Тут из-за поворота вывернулся коренастый мужик с батогом, в пастушьей прорезиненной накидке, в изломанной фетровой шляпе. Ротман с любопытством смотрел на слобожанина, нарочито не узнавая его, хотя по всем приметам то был художник. У кого еще в Слободе фигура, похожая на еловую выскеть, длинная, по плечи, неурядливая волосня и борода неряшливым фартуком? Братилов радостно помахал рукою, будто ждал встречи в указанном месте. На рыжеватой шерсти под губою и в подусьях дрожали бисеринки влаги: наверное, был у студенца, пил из берестяного корчика — и не утерся, прижаливая стряхнуть святую воду. Ротман с неприязнью смотрел на художника, почти ненавидя его. Лучше бы вынырнула баба с пустым ведром, иль пробежала дорогу черная кошка, иль сглазливая черная собака протявкала следом, пытаясь ухватить за лодыжку. Братилов сейчас был хуже черта и старшего беса, помощника дьявола, потому что всегда был камнём-одинцом, лежащим на дороге у Ротмана. Тьфу-тьфу, нечистая, сгинь с глаз. С зимы не видал, как Милка родила, но ничто с уродом не сделалось: не выпрямился, но и не постарел. В просторных глазах, как в речной заводи, плавают хмельные искры; вроде и солнца на небе нет, а в озеночках свет.

Братилов радостно щурился, вглядываясь в Ивана, обшаривая всю его ладную фигуру, словно бы сыскивая изъянов.

— Далеко ли без хлебов? — весело окликнул Братилов, только сейчас заметив авоську. — А я тут гуляю, и знаешь ли, Ваня, такая радость! Ты поэт, ты меня поймешь. Мне бабка говаривала: воля человека портит. А я сейчас только понял: воля человека ставит. Мы, русские, вольны-и, и нету нам предела! — Братилов хмельно скривился, и Ротман даже подумал сперва, что художник с утра пьян. — И далеко ли ты замыслил, Ваня? Иль в побег ударился? А как семья? Ты за Милкою гляди. За нею глаз да глаз.

— А тебе что до нее?

— Да так, — убежал Алексей от ответа.

Ротман перепрыгнул шарок, поскользнувшись на глинистом клоче, но совладал с собою и, не оглядываясь, зашагал наволоком, полагая, что Братилов отвязался. А тот и не прыгал, но нашел переклад и, наваливаясь свислым животом на осклизлые колья, с трудом переправился на другой берег, окуная сапоги в желтую от ила струю. Неловкий, мешковатый, он, наверное, был смешон со стороны. Но кому глядеть в столь неурочный час? Пятнистая малявка ударилась о резиновую голяшку, на миг сверкнула белесоватым брюшком и юркнула под глинистый креж.

Подумал: «Вода окротела, по часам скоро будет заживать, и надо поспешить, чтобы успеть до прилива». Братилов по какому-то наитию знал, что Ротман правит к самолету. Он с заминкою посмотрел на удалявшуюся каменную спину и, решившись, вдруг поволокся следом, будто боялся потерять ее. Ему хотелось удостовериться в своей мысли. Зачем преследовал Алексей, зачем скрадывал человека, не приглашавшего с собою, он не мог бы объяснить; но словно бы магнит сработал, повлек невольника за беглецом. Да и то, братцы, оправдывал себя Братилов, человек поезжает в неведомые земли, впереди с ним всякое может случиться, и надо его проводить, как бы освятить дорогу, дать напутствие и благословение. Миледи вот не вышла даже на крыльцо, чтобы помахать вослед, меж ними, значит, кошка пробежала, вот и спешит Ротман сломя голову в худых душах. И кого захочет видеть, коли на сердце мыши скребут? «Могла бы, стервоза, и в самолет посадить, не переломилась бы», — укорил Братилов бабеху, неожиданно встав на сторону путника.

Глина чавкала под ногами, приклеивалась к подошвам. Ротман услыхал, наверное, шаги, сиплое натруженное дыхание, обернулся и остановился. В глазах сверкнули искры. Братилов измыслил скверну, он сбивал с пути, и надо было дать ему укороту. Хотя бы измазать в няше, извалять в травяной ветоши и пинком отправить назад в Слободу.

Братилов почуял грозу, замедлил поодаль, будто изготовившись к бою; он даже кулаки свел к рыхлой груди, бьющейся трепетно и неровно. Заметил, какое обугленное, почти синее лицо у Ивана, остылый, спекшийся взгляд и тонкие сиреневые губы, словно щель, взрезанная бритвою; черную щетинистую скобку усов уже тронула седина, и на упругой острой бородке лежал густой иней. Надо было что-то говорить, а не тупо пялиться, и Братилов с трудом выдавил, удивляясь гнусавости своего мерзейшего голоса:

— Куда тебе писать-то? Хоть адрес скажи… — Он так уверился отчего-то, что Ротман сбегает от семьи.

— На деревню дедушке.

Ротман ответил и вдруг подумал с недоумением, что у него нет ни деревни, ни дедушки, нет адреса на всей земле, и значит, тот давний Ванька Жуков, горюха и сирота, куда счастливее сегодняшнего неудачливого поэта. Удивленный внезапным открытием, Ротман невольно смягчился и добавил:

— В Москву еду… мосты наводить. А ты, осел, поди назад в стойло, не мыкай и к Милке моей не приставай. Передай жене: днями буду назад.

Братилов кивнул. Ротман взглянул на часы и поспешил к протоке, надвое рассекающей длинную поскотину, сейчас бело-розовую от искристой утренней росы.

А уже разведрилось, у неба открылись тайные врата, и показались голубеющие горние вышины. И оттуда в каждую водяную Ягодину, в каждую переливистую жемчужину потек утренний свет, и луг весь прощально расцвел, как шемаханский пестрый ковер. Тропинка утонула в приваленной дождями траве, и след от Ротмана оставался темный, дымящийся, словно Иван уходил по гари встречь вселенскому пожару.

… Ах, какая это мука — заготовить на зиму дров. Зима обжорная, и чтобы перетерпеть ее, невольно ухлопаешь весь отпуск. Несмотря на ранние часы, мужики уже пластались возле ручьевины, устраивали покати, чтобы на полной прибылой воде, когда бревна подымет, выкатать их на бережину, а после торопливо, избегая чужого догляда, разделать на кряжи и вывезти на свой двор. Пахло пиленым лесом, прелью от еловых шкур, измочаленных на речных перекатах и таежных делянах, подсыхающим илом, травою, костровым дымком и, конечно, махорным терпким чадом, порою перекрывающим весь природный чистый дух. Ротман нырнул в эту запашистую волну, и сердце его обрадело, облилось непонятным волнением; так могла пахнуть лишь родимая земля, от которой он стремительно убегал.

Водица в русле источилась на убылой, походила на серебристую рыбью шкурку, ветерком шерстило на ней мелкую чешую. Няша в межводье слегка призаветрела, покрылась зеленоватой патиной, как медный поднос, и потрескалась, прошлые следы на переброде затянуло приливами, и каждый раз приходилось миновать шар как бы заново.

Ротман не взглянул на мужиков, невидяще просквозил к протоке. Он метко приценился к переправе, досконально зная ее, и, не дожидаясь мужичьих подсказок, сейчас таких лишних его сердцу, решительно побрел по тягуну, с трудом выдирая сапоги из глинистого хлюпающего теста. Оставалось лишь пересечь белесую жилку воды. Ротман спиною чувствовал, что мужики смотрят вослед, пересуживают беззлобно, тешат в себе природное крестьянское любопытство, как бы играют на спор в орлянку иль в кон, пытая судьбу. Но Ротман не оглядывался, с чавканьем вытянул из ила ногу и какое-то время нерешительно стоял, как цапля, чуя, как сапог погружается в хляби; он отыскал взглядом и нацелился на зазывистую зеленую кочку; она была опушена какой-то необычной, невиданной прежде изумрудной травкой, словно бы лакированной иль вырезанной из жести. Это сравнение мелькнуло и пропало. Ротман ступил на островок, лишь пробуя его, и он неуловимо качнулся, подался прочь, будто заигрывая. Бедного Ивана стало раздирать надвое по рассохе; он еще успел вытянуть из няши вторую ногу, чтобы поймать травяной предательский островок, утвердиться на нем всем телом для последнего прыжка. И тут ухнул в провалище, в потайное бездонное окно, в сатанинское похотливое око, в неведомый проран, в студеный колодец с прогнившей коварной крышицей, ведущий к сердцу земли. Ой как долго ему будет лететь-то, батюшки светы-ы!

Лишь на миг над ручьевиной вскинулась коричневая от ила рука с авоськой, с задранным до локтя рукавом, рука африканского эфиопа, и тоже погрузилась под водяную жилку. И ни круга в том месте, ни всплеска, ни трепыханья погибающей плоти. Братилов стоял меж мужиков, растерянно глядя на случившееся; у него отнялся язык, он даже не мог вскричать о помощи. Какое-то время всем казалось, что Ротман сейчас вынырнет, что все лишь сон; волевой и сильный человек, конечно, уцепится за упругий травяной клоч, призывно свисающий с противного кряжистого берега, и легко вылезет на сухое.

И только сейчас дошло до мужиков, что человек-то погиб, делся куда-то на их глазах, он не сыграл дурилку для них, но истинно умер. Опомнясь, они кинулись по няше к гибельной трясине, принялись буровить воду, кидать в протоку чалки, чурки, мостить переправу. Но тут с моря двинулся первый безмолвный угрозливый накат с короною белесой пены на мутно-желтом гребне, венчающем прилив. Двое побежали в Слободу за неводом, вскоре перекрыли шар, чтобы погибшего не утащило в реку. Но все усилия оказались напрасны; Ротман пропал…

Еще два дня кружили слобожане по курьям, цедили омута с надеждою выхватить из воды беднягу, чтобы по-человечески закопать. Но увы…

Братилов не однажды навещал заклятое место, где и сам чуть не погиб; зачем-то хотел представить последние чувства Ротмана — и не мог понять ни замыслов его, ни судьбы. Одно мучило постоянно, когда глядел на мутный поток стремительной воды, с шумом взрезывающий пожухлую, какую-то старчески неприглядную шкуру матери-земли: «Какая отвратительная настала жизнь. Люди мрут, как тараканы, и даже умереть не могут по-человечески, в кругу семьи, чтобы попрощаться глаза в глаза. Все, будто прихваченные сатаною, в ад норовят, в потьму, без креста и исповеди…»

Братилов жаловался кому-то, обводя потерянным взглядом сирое русское пространство, и не находил отклика. А в небеса он взглянуть позабывал; оттуда постоянно бусило, и над головою было глухо уконопачено толстым шерстяным одеялом.

Прилив спадал, сходил на нет, обнажались пласты влажно блистающей няши, всякий хлам и древесный мусор, что не могла унести с собою кофейная вода; руслице очищалось, тонело, приобретало серебряный туск, будто по глинистому ложу выстелили тонкую пластинку слюды, которую не взморщит ни одна живулинка. Коварный островок, эта кочка с зазывистой зеленой травою, не появлялся пока, словно бы ушел вслед за Ротманом и заткнул собою потайной ход в потьму, чтобы однажды снова вскрыть его для очередного зачарованного человека. Потом морозы упали, по берегам шара выстелились закрайки, к январю, будто белые медведи, вылезли из протоки ледяные торосы, и Братилов перестал навещать могилку поэта.

Глава двадцать третья

Да, девоньки, прижмет, так и середь дороги Богу поклонишься. Невольно вспомнишь старинушку: «Как куколка наряжена, с распущенной косой…» Балованая была, с родительских рук не слезала до тридцати годков и только нынче поняла, каково сиротою-то быть. Куда ни глянешь, кругом Ваня, везде он мерещит: под притолокой, у печи с беременем дров, вот с лежанки свесил голову, и над нею — будто серебристые сполохи; вот дверь в избу ладит, из-под фуганка с шипеньем, красиво кудрявясь, выползает розоватая стружка, пряно пахнущая деревом; вот жует лиственичную смолку, смешно так двигая кадыком, и потом липучий катыш сует Мильке в зубы, лечись, де; вот возжигает лампаду, и из глухой тьмы вырастают испытующие очи Спаса, и, пугаясь его грозного взгляда, Миледи заползает глубже на лежанку и замирает, боится громко вздохнуть. Тут вырастает черная тень во всю стену, лохматый клоч головы неведомого циклопа, кто-то сердито сопит, поуркивает и, цепляясь за печное бревно, всползает наверх, на каменья. Миледи осторожно, с замиранием протягивает пальцы, нашаривает прохладную ладонь, будто выкованное из меди упругое запястье, вепухлую мышцу плеча и вдруг счастливо хихикает, всем телом игриво мостится, подлаживается к Ивану, к шелковистой коже груди, сует нос в шерстнатую норку под рукою, откуда пахнет ее богоданным мужем. Он лежит вроде бы недвижно, каменно, буровя взглядом невидимый потолок, но Миледи чувствует, как все в муже как бы начинает тонко звенеть, и этот гуд отдается и в ней, в каждой бабьей жилке, будто бы незримые персты побежали по податливым струнам…

Господи, и неуж все это было? Да и было ли, а может, лишь наснилось? «Сироте, сиротее горькой, где обогреться, где прислону сыскать? — неутешно плачет Миледи. — Ваня Жуков, я тебя любила. Ой, и никого мне не надо-ти. Злая я, злая и вредная…»

А что резону плакать, выть и причитать? В таком горе и гранитный камень потечет. А у бабы слез и горстями не обрать, ибо из самого сердечного нутра открылись нескончаемые родники.

… И чего томили друг друга? зачем пригнетали? по какой нужде мотали жилы на кулак, тешили свое играньице и хотеньице, понуждали свой норов, блажили и чудили, нимало не прижаливая ближнего, родненького, кому не сыскать замены во веки вечные. Знать бы, дак каждую минуту хранила, как дар бесценный.

А может, для того и вздорили, вредные, и мутожили, безголовые, чтобы нынче особенно горевать, особенно стенать и плакать и, как бы позабывши день нынешний, навсегда утечь в минувшее и там поместиться, как в скудельницу, навечно затвориться и прозябать в пережитых чувствах.

… На двух месяцах два покойника в дом. Пережить же надо. Думали, Иван-то вынырнет, прижмется к берегу, останется на заплесках, чтобы отвыть мужика да похоронить. Да где там. Как под горюч сер камень спрятался навсегда. Куда побежал, не сказавшись? какая нужда погнала из теплой избы, от семьи на зиму глядя? чем так осточертела жена, что и глаза бы не глядели?

Эх, Миленькая, да не казни ты себя; Бог дал, Бог взял, все до одного часа живем; знать бы, где с воза упасть, так соломки бы подстелил.

С краю кладбища, почти в болоте, нарыли горбушку земли, деревянный крестик воткнули; вроде бы крещеный был, раз ежедень у икон стоял. Прибиралась однажды Миледи в избе, на божнице за образом нашарила листок, собранный вчетверо, а в нем прощальное слово по себе: «Он Богу сын и черту кум. Он лег под камень, полон дум». А пониже, накось блошиными буковками насорено — едва разобрала Миледи: «Идет мировое перемешивание народов. И русские, как мировой народ, должны включиться в этот процесс, чтобы не опоздать и влить свою кровь. Иначе они остынут и уснут в резервации навсегда… Я иду защищать расу. На этом пятачке у Белого дома проверяется, будем ли мы жить. Иначе белых ждет участь Древнего Рима».

Этой прощальной мысли Миледи понять не успела. Тут неожиданно приковылял сын и порвал записку. Миледи осердилась, нашлепала Ваньку. Тот завопил, а мать запричитала: «Уйди от меня, никошной. Это ты папку украл, это ты его в могилку загнал, нечестивый!»

… Господи, Миля, опомнись, прижми к зубам блудливый свой язычок. Сколько лет вымаливала, по чужим постелям шаталась, утробу свою неродящую будила, а нынче богоданному и шага не даешь ступить без лютого тычка.

А время-то не терпит укороту. На запятках отъезжающей осени подкатила зима. То падера, то поносуха, то замятель. За оттайкою — вьюга, за бураном — трескучий мороз. И свет снова отрубили, уже до весны. В Москве в Белом доме замывали следы от пролитой невинной крови, закапывали впотай убиенных, так зачем христовеньким напрасно горевать по весям России, тратить душу: ведь чего не знаешь, о том не страдаешь.

Наверное, так полагали заботники-благодетели, устроители нового земного рая.

Да… Дважды прибредал к избе Братилов, стучал в стеклину, кидал снежки (думал, что Миледи не слышит), просился в дверь, как Божий человек. Не впустила. Боялась: только переступит порог — и уже не выгнать. С час, наверное, огребал двор, пробил в снегу траншею на волю. Торчала у широкого закуржавленного в закрайках окна, как у стылой проруби, держала на руках сына, будто напоказ. Ванька уставил пальчик на горбатившего чужого мужика в фуфайке, похожего на бедного Деда Мороза, и вдруг сказал с восхищением: «Папа!» Это было первое его слово. Нынче каждый дядька был для мальца тятею. И засмеялся задушевно, со слезливою искрою в распахнутых глазах. Миледи присмотрелась к сыну, будто впервые увидела ребенка так близко, словно в бинокль. «Господи, — ахнула, — да на руках-то у меня сам Братилов Лешка, только малеханный, редковолосый и сопливый. Не хватает лишь бороды лопатою да патл до плеч».

Без нужды турнула сына по полу гулять, а сама заревела в голос, как белуга: «Иван, прости меня, дуру набитую. Никому я не годявая и ни на что не способная. А была нужна лишь тебе, милый, для тебя росла, как цветик полевой». Повыла и поуспокоилась, всхлипывая, решила Ваньку покормить. И трехлитровая банка с молоком выскользнула из рук на пол, как налимья головизна. Стала черепушки собирать, елозя в луже, да и сбедила себе указательный палец. И белое море на полу превратилось в красное. Замотала руку тряпицей, укутала сына, посадила на санки, повезла к матери по узкой бродной тропе. Тосчища одной-то в избе коротать: вечер долгий, ночь бесконечная, вдовья постель — как могилка, а печь, будто каменная варака, каждым кирпичиком впивается под ребра. Палец у Миледи потенькивал, будто в нем дребезжала гитарная струна.

… Да пустяки, девки, обойдется; бабье тело заплыв-чи-во-о!

Мать встретила без радости. Детей нарожала для чужих и живет нынче по смерти старика как перст одинакий и не знает, как век добить. И призывает смерть, да та не идет, говорит, де, коса затупилась и ратовище не налажено. Ах ты, прости Господи…

Редковолосая, на голове повойничек с кустышками, пригорблая, плечи уже выше головы, нос загнулся, и в глазах беспокойный испуг. Будто кто следом гонится. Недоверчиво вглядывалась в сумерках прихожей, вроде не узнавала. Слабо брезжила на кухне керосинка. В какой же век-то забрались снова?

Кивнула в сторону воинской части, где тарахтел движок:

— Слышишь, ручку крутят? Это у меня тепло качают. Сколько печи ни топлю — всё, заразы лешовы, выкачают. И под окнами солдаты бродят, вроде делать им нечего. Высматривают, значит, где спят. Если кровать не занята, ворвутся, убьют меня, старуху, и станут здесь жить. И дом отымут. Ты не смейся. Отымут и тебя, Милка, за порог не пустят… И энергию электрическую сколько лет воровали. Хорошо ты, доча, помогла мне, пломбы в розетки вставила. И близок локоть, да не укусишь. Хе-хе!

Ефросинья рассмеялась, в глазах плесень разжижла, и стала старуха сама собою. Она порылась в фартуке, достала из кармана карамельку, торжественно вручила внуку. Но мать укорила:

— И что ты водишь парня ко мне? Как с рук сбываешь. Чай, сын тебе. Иль не люб? Иль не нужон стал? Я уж старая, у меня ум за разум, мне днями подвидится, а ночами слышится. Мне ли за парничком доглядать? Он ведь вон какой огоряй. Как шило. Кто бы за мной присмотрел. Эх, Милька, вовсе ты с пути сошла. И бают о тебе худое. Сказать стыдно…

— И не говори. За язык не тянут.

— Сказывают, шалавой стала? — резко упрекнула Ефросинья. Она торчала выжидающе посередке прихожей, будто не впускала Миледи в комнаты. — И в бутылку повадилась заглядывать. А у пьяной женщины и задница не своя. Смотри, девка, сопьешься не ровён час.

— Не твое собачье дело. Прокурор. Берешь-нет? — кивнула на Ваньку.

— Куда тебя денешь, профурсетку, — сдалась старая, попятилась, принялась разоболокать внука, гулькать и тетешкать.

У Миледи защипало глаза, она едва перемогла слезы и кинулась за порог, чтобы не слышать воркотни. Ефросинья заперла дверь, долго кляла покойного зятя, не называя того по имени: «Непуть, ой непуть. Пришел не сказавшись, ушел впотай. И девку украл, испортил да середка дороги и скинул с воза в сугроб. Выбирайся как знаешь. А на то ли мы ее ростили? Сам-то, лешак, в ямку кувырк. И легкота…»

На воле метелица поднялась, праздновала беса, бросала снег колючими охапками в лицо Миледи. Дорога под ногами коварно сбивалась, в окнах закуржавленных изб едва пробрезживали редкие керосиновые лампешки. Куда, милая, устремилась на ночь глядя? в какие края, под какие чужие приветы и заманные слова? Нет нынче горюхе на всем белом свете надежного прислона.

Миледи зло бормотала, встав спиною к ветру, почти опираясь на него, обдирая с ресниц водяную соленую накипь: «Нажила, дура набитая, себе гирю на ноги. До конца дней волочись с нею. Мне ребенок-то нужен был, пока жив был Ваня. А Вани-то нет, так за коим он? Как я полюблю сына, если он отнял у меня му-жа-а!»

Миледи тоненько ойкнула, заново распечатывая слезы. Но тут резко заныла рука, напомнила о себе, сбила с отчаянных мыслей. Сунула ладонь под жакет, на покать горячей выступистой груди, стала укачивать, как беспокойного ребенка. Тягучая гнетея пролилась от запястья к локтю, но и тут Миледи не спохватилась…

* * *

Оказалось, что в той нервной горячке перехватила сухожилие стеклом. Воспаление крови в больнице сняли, палец зашили, но неудачно; стянуло его к ладони, и стал, милый, чахнуть на корню. Надо бы в губернский город лететь, а где денег взять на билет? Отложила Миледи операцию до лучших времен, да в заботах и замирилась с несчастием, свыклась с мыслью, что надо худшего ждать. Были малые бедки, а будут беды; нынче лишь цветочки, а ягодки впереди. Из начальной школы ушла, но зато теперь весь день на свежем воздухе стала почту разносить по Слободе. Прежде народ был зажиточный, писали много, посылок отсылали горы, газет и журналов толстые пачки в каждую избу, в ящики не лезли, — и возили почту на легковушке. Потом почтальонша стала ходить с брезентовой сумкой на животе, как бы своим видом возвращая послевоенную пору. А Миледи носит доставку в клеенчатой авоське. Благодать, хоть и деньги невеликие. Из дома в дом, от крыльца к крыльцу, от семьи к семье, сплетни, вести, везде долгожданная; там лампадка, здесь лампадка, к вечеру так причастишься, что ползешь к себе на «Шанхай», ног не чуя. Господи! да какой же христарадный русский народ, уж не даст вовсе с горя пропасть! — мысленно воскликнет Миледи, роняя пьяную слезу. Ино и в снег кинет с мостков, так пустяки, верно?! Просто плохо чистят, лень мужику лопату в руки взять, батожья бы им по бочинам, чтобы вели порядок. Ну, повоюешь с сугробом, изведаешь его глубину, поищешь в его студеных норищах неиссекновенных даров и, ничего не найдя, со смехом в груди и с глупой улыбкой на запорошенном лице и выберешься из смертного плена под звездное небо, на котором дива-птица распустила свои жарко переливающиеся крыла. Экая красота-то, дев-ки-и! Невольно тут в Бога поверишь, это Он, Милосердный, изнасеял да изнасадил белых роз на черных пашнях — и не перечесть, и каждая волынит, дудит музыку на свой лад, вытягивая пушистый мельхиоровый зев навстречу хмельной женщине. Миледи делает губы трубочкой, хочет поцеловать, испить небесного медового нектару, вымолодиться до самой сердцевины, стоптать под ноги изношенную шкуренку; и вот она уже и не баба вовсе, а изгибистое толстокорое дуплистое дерево, и по ветвям его серебристые птицы гулькают, чистят перышки, трутся любовно изумрудными клювами, высекая алмазные искры.

… Случайный прохожий заденет локтем Миледи, и она, вздохнув, выбредет из блазни и поплетется к своим горшкам; а как не хочется-то, кто бы знал. В «шанхае» темно, едва выбелится в потемни снежная папаха на кособокой крыше; хоть бы собака тявкнула. Сын у бабки, значит, сивушный дух надо затаивать в груди, чтобы не вводить в досаду мать. Ой как мимолетна крохотная радость! Только что крыла проросли за плечами и готова была Миледи взняться над землею и полететь, пронзая головизной потаенные верхи, — но вот поворачивает наша горюшица на свиданку с Ванькой. А на сердце хоть бы разок трубы возгремели: будто потухшие, залитые водою уголья скребутся в решете, оставляя по себе щепотки пепла…

Так вот плелась мартовским поздним вечером в свое жило. Голову вскруживало и душу бередило неясное ожидание: вот что-то нынче должно случиться, и обязательно хорошее. Ведь за чередою обид и житейских бед всегда приготовлен праздник; и не так важно, случится ли он и в какие поры, при нынешней ли жизни. Главное знать, что он будет, не минует тебя стороною.

Снежок поскрипывал под валенком, и Миледи вдруг за спиною расслышала знакомый вкрадчивый голос.

Миледи оглянулась. Ее догнал Валя Уткин, вечно не стареющий пожиратель дамских сердец: густые каштановые брови в палец толщиною, смешливые лазоревые глаза, сочные губы, будто наведенные помадою, на скульях видна желтоватая неосыпавшаяся пудра.

— Развальчик-то ничего…

— Ты почто так со мною, Валя?

— Я без обиды… На правах старого друга семьи.

Они замолчали, измеряя друг друга взглядом, и мысль, пожалуй, в голове скользнула общая, как костровая искра, перескочив из глаз в глаза. Миледи смутилась, потупила голову; ей подумалось вдруг, что идти-то и правда некуда, сын у бабки, дома нетоплено, на полках шаром покати, мыши гоняют последний сухарь, а в холодной половине избы луканька вяжет свои мережи, чтобы ночью снова улавливать несчастную бабью душу…

А Валя щупливым взглядом быстренько раздел женщину и с веселым сердцем решил: бабе скучно, бабе грустно, никто ее нынче не приласкал, и великий грех оставлять ее в ночь безутешливую; за такую черствость Господь непременно накажет мужика.

— Может, по лампадочке? У меня свежий коньячок, припахивает клопиками десятилетней высидки. Вот, кстати, и мои хоромы. Кто нам мешает, правда? Мы люди воль-ны-и…

Миледи оглянулась: действительно, по воле судьбы торчала она под окнами Валиного житья. Для виду женщина еще покочевряжилась, заотнекивалась, чтобы набить себе цену: де, плохо чувствует себя, да одета не для гостей, и что ребенок без пригляда. Ах, эти бабьи досужие вымыслы, эти вязкие, но слабые петли и скидки для отвода глаз. Ну кто поверит им? Сердцевед решительно подхватил даму за локоток и, угодливо уступая место перед дверьми, ввел в бобылье свое владение. И пообтерханную шубейку предупредительно снял с плеч, и шлепанцы помог надеть, привстав на одно колено, и мимоходом, будто случайно, скользнул ладонью по бедру и тугой икре. В голову мягко, но хмельно ударило; Валя Уткин ошалел и без вина и тут же нарисовал картину предстоящего вакхического буйства во всю ночь. И как это Миледи просочилась прежде меж его вкрадчивых пальцев? На этой гитаре можно и струны в безумстве пооборвать. Говорят, Милька в Слободе многих уже возила на своей машинешке, так ему и подавно не откажет…

Уткин немедля ударил по коньяку; вторую рюмочку отправили под засахаренную лимонную дольку, третью — под азартный поцелуй. Валя, не гони лошадей! — мысленно осадил себя Уткин, но, не совладав с собою, измерил ладонью бабьи всхолмья и остался очень доволен. Он только и воскликнул:

— О-о-о! — и показал большой палец.

— Валенька, не гони лошадей! — поохладила Миледи, лениво приотодвигаясь. — Без закуски пьют только лошади и алкаши.

— Мудро, — согласился Уткин. — Сейчас будет яишня на четыре пузыря.

Через пяток минут он появился со сковородой, гарцуя, как стоялый конь.

— По маленькой, по маленькой, чем поят лошадей. Ну, Миленькая?!

Миледи малахольно выпила, коньяк показался терпким, похожим на пережженную резину, и, обжигаясь, встал в горле колом. Валя приобнял женщину за плечи, по-хозяйски притиснул, чувствуя, как она отодвигается, уходит от него. И он с грустью подумал: «Валя, нынче тебе не обломится».

Коньяк взбулгачил женщину, и вся ее страсть, назначенная для любви, ушла в ненависть.

— Ты сексуальный маньяк! Похабная твоя морда!

Миледи хищно расщеперила ладонь, словно бы то были не пять слабых перстов, но пять ястребиных клювов, готовых терзать, и кинулась на хозяина. Но Валя жестко ударил по руке и тут же хлестнул по щеке, оставил яркую розочку. И, нагло улыбаясь, сказал:

— Зря придуряешься и плачешь по Ротману. Это ты убила его.

— Это кого я убила? Я убила Ваню? — Глаза у Миледи налились скорой слезою. — Как ты можешь такое говорить?

Голос Миледи жалобно треснул и увял. В словах Уткина была правда… Если бы любила Ванюшу, то вцепилась бы обеими руками, волочилась бы по полу, держалась из последних сил, не отпуская за порог. А она тогда даже с печи не соскочила, разомлелая на горячих кирпичах, хотя слышала, как прощально всхлипнула дверь; но, приподняв голову с подушки, лишь мстительно подумала, провожая слухом замирающие шаги Ротмана: «Иди-иди… Далеко ли убежишь…»

Уткин уже не хотел женщины, так обидно унизившей его. Все поникло в нем и стухло. Он величался своим телом и лицом, он холил себя, изводя снадобья и притирки, и вот эта потаскушка обозвала его грязной скотиною.

— Да, это ты убила Ротмана…

— Не хочу тебя слушать. Не хочу!

— А ты послушай. Не скажу, что нарочно убила, но из дури… Одна баба слободская, ты ее хорошо знаешь, заставила мужа купить дом в Палощелье. Захотелось дачу ей, как в городах. Тот упирался, как чувствовал беду. Ну, сдался, купил. Решил осмотреть деревню — и пропал средь бела дня. Обыскались. Нету и нету. По колодцам пошли, вдруг провалился. Тоже нету. Через неделю вспомнили про старинный колодец на задах купленного дома. Широкий, глубиной в сажен двенадцать. Да… Заглянули, мужик стоит внизу по пояс в воде, руки вверх вздеты. Кричал, значит, Бога молил. Крышка на колодце иструхла, он и провалился.

— Ну и?.. Я-то здесь при чем? Под ноги надо глядеть.

— Баба виновата. Ей загорелось. Купи да купи…

— Ну я виновата, ну я… Ты рад? Тебе-то что за дело, помоечный ты кот?

— Иди вон, тварюшка, — зашипел Уткин, надвигаясь на гостью. Но ударить не решился. Весна на дворе, пора гона, щепка на щепку лезет, а эта облезлая курица мнит из себя Елену Прекрасную. — Кыш, бешеная…

Уткин схватил с вешалки шубейку, кинул Миледи в лицо.

* * *

Тихо было в Слободе. Снега хрустели под ногами, искрились под печальной луною. Слезный ком застыл в горле. Миледи шла меж черных сонных изб, как по погосту. Ей вдруг представился Иван; он стоит в стылой глубине земли, протянув руки в мольбе. Прошел все круги ада, хочет выбраться вон, да грехи не пускают. Господи, да каких таких злодейских грехов нажил человек, что ты, Боженька, непростимо скинул его в тартарары, запечатал под спудом, оставил на муки вечные?!

«Ваня, прости меня, дуру набитую! Я ведь тебя любила!» — прощально вскрикнула Миледи, протянула руки к ясной, как бы впечатанной в небо луне, на которой вечно трудился Каин со своим помазом. Потом повалилась на скрипучий сугроб, принакрытый настом, раскинула ноги, смежила ресницы… Матерь Божья, как вольно, как блаженно помирать-то-о! В голове у Миледи вскружилось, хмельные волны, растопив злость, прорвали черевные запруды, кинулись вверх, затопили всякий рассудок. Прощально подумалось о близких, но беззаботно, отстраненно, как о чужих: «Что мать? Мать родные похоронят, не оставят поверх земли. А сын?.. Ванюшку-то куда, сиротею?.. А что Ванюшка, государство подымет. Не в лесу будет, на людях».

Тут показался отец в алой шелковой рубахе навыпуск, с вязаной пестрой опояскою по чреслам, простоволосый, кучерявый, еще в молодых летах. Идет легко, как бы летит, не приминая стопами луговых цветиков, и поет.

«Папа, ты куда? Возьми с собою!» — радостно окликнула Миледи, но Яков Лукич не расслышал. Он пришел за женою.

Вдруг посыпал невесть откуда снежок, невесомый, но липучий, похожий на зубной порошок, каким прежде модницы выбеливали парусиновые туфли. Он скоро выкрасил Миледи, будто восковую куклу. Лишь чернели рифленые подошвы полусапожек, утепленных цигейкой.

Тут заиграли небесные свирели, открылась знакомая няшистая протока через поскотину с прозрачной перламутровой струйкой воды и с изумрудным травяным островком; желтые бобошки распускались прямо на глазах и сразу же увядали, склонив головы, как бы посыпанные смертным пеплом. И только Миледи уноровилась ступить на знакомый вязкий переход, чтобы переправиться на другую сторону, как кто-то вдруг крепко вцепился в подол, приковал к берегу. Досадуя, она открыла уже спекшиеся глаза и увидала над собою Деда Мороза в черной вязаной скуфье по самые брови, по груди выстилалась серебряная борода лопатою, в руке вздрагивал батожок.

«Здравствуй, Дедушко Мороз, ты подарок мне принес?!» — радостно воскликнула Миледи. На самом деле губы ее едва ворохнулись. Братилов, низко наклонясь, сочно поцеловал непутевую страдницу, растопил окаменевший рот, вдохнул бражного перегара, махорного чаду и луковой свежей прели.

— Вставай, горюшица ты моя, — по-стариковски пришамкивал Братилов, сам неверно колыбаясь, будто под пуржливым ветром. Был в гостях у приятеля, и вот причастились за столом крепенько, помянули Ваню Жукова, которому нынче полгода, и всех тех безвинных безымянных русских, что сгорели в Москве. — Ну что ты разлеглась-то, милая? Ведь не у батюшки в гостях…

Алексей долго пытался поставить Миледи на ноги, но в очередной раз сронив в снег, исчез и скоро вновь появился с обледенелыми дровенками. Братилов закатил горюшицу на чунки, обмотал твердой хрустящей веревкою и поволок по каткой дороге в свою нору.

«Сирота у сироты всегда обогреется, — шептал он сам с собою. — Много ли нам надо-то, Боже мой?.. Чай русские мы».

Октябрь 1999 г. — март 2001 г.

Оглавление

  • Глава первая
  • Глава вторая
  • Глава третья
  • Глава четвертая
  • Глава пятая
  • Глава шестая
  • Глава седьмая
  • Глава восьмая
  • Глава девятая
  • Глава десятая
  • Глава одиннадцатая
  • Глава двенадцатая
  • Глава тринадцатая
  • Глава четырнадцатая
  • Глава пятнадцатая
  • Глава шестнадцатая
  • Глава семнадцатая
  • Глава восемнадцатая
  • Глава девятнадцатая
  • Глава двадцатая
  • Глава двадцать первая
  • Глава двадцать вторая
  • Глава двадцать третья
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Миледи Ротман», Владимир Владимирович Личутин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства