ОТ АВТОРА
Этот роман - не документ. Единственное, что автор старался изобразить как можно точнее, - это Киев, его улицы, холмы и долины, его вечную красоту и очарование. Остальное принадлежит воображению. Поэтому напрасно искать, с чем бы отождествить описанные тут события, идентифицировать места работы героя и героини, свести все к угадыванию прототипов и фактов, требовать от автора мельчайшей правдоподобности, отказывая ему в праве на художественный вымысел, который является непременной предпосылкой любых художнических суждений о людях, о жизни и о мире.
Этот роман можно было бы еще назвать: "Ромео, Джульетта и Киев". Придирчивый (а возможно, и возмущенный) читатель немедленно же заметит, что герои его далеко не так юны, как те, трагически влюбленные из Вероны. Что ж, с той поры и само человечество постарело на четыреста лет. А стало ли мудрее? Речь идет не о мудрости разума, который нас сегодня не только удивляет, но и пугает, а о мудрости чувств, сердец, душ, которая помогает нам оставаться людьми в самых жестоких испытаниях и должна спасти нас от самых страшных угроз.
И книга эта, собственно, является попыткой отобразить историю души, которая не всегда, к сожалению, находится в прямой зависимости от наших успехов или неуспехов в жизни, но неизменно выступает высшим судьей в вопросах добра и зла, справедливости и чести.
НАРЕЧИЕ
Вода страшила его, а он ехал к воде с радостью.
Киев в то утро ничего не заметил. Так же гремел тысячами машин, так же трещал телефонами в министерствах и ведомствах (телефонный справочник одной лишь столичной службы быта содержит сто семьдесят пять страниц!), так же щурился на солнце ясным золотом Софии, Лавры и Выдубичей, врезался в небо серебряным мечом Защитницы-Победы, так же льнул к окрестным зеленым лесам, к Днепру и к степи, которая начинается за выставкой, за Теремками, за Витой Почтовой и тянется до самого Черного моря.
В своих ежедневных хлопотах Киев не заметил пустячного события, которое в жизни такого большого города едва ли было способно оставить какой-то след, зато для Твердохлеба могло стать либо настоящим возрождением, либо катастрофой.
Есть люди, которые думают о Киеве только торжественно. Столичный столбняк. Для других это просто место работы и проживания. Твердохлеб принадлежит к ним. Хотя и не был похож на всех, ибо родился в Киеве, а ведь известно, что в Киеве рождается куда меньше людей, чем приезжает туда жить, работать и умирать. Происхождение довлеет над нами точно так же, как судьба. И если бы как следует покопаться в Твердохлебовой душе, то где-то в самых потаенных ее уголках, возможно, нежданно-негаданно открылось бы подсознательное языческое буйство, купальские огни, ведьмовские шабаши на Лысой горе, хоральные песнопения Бортнянского и Березовского, латинские диспуты киевомогилянских спудеев, отчаянные танцы старых запорожцев перед воротами Межигорского монастыря...
Не собирался ли и он отплясать прощание со своей рассудительностью?
Впервые в жизни взял отпуск за свой счет (не взял, а выбил, вырвал зубами у Савочки), впервые в жизни ехал навстречу случаю, неизвестному, запретному и греховному, ехал в такси, а не в автобусе или электричке. Это была не будничная поездка. Путешествие всей жизни. От преднынешнего до грядущего. Путешествие в надежду. Сердце вздрагивало от предвкушения, высоким обещанием радости звучали в душе загадочные имена древних вод околокиевских: Почайна, Лыбедь, Конча, Стугна. Где-то далеко-далеко под соборными сводами прадавних пущ, над тихими берегами ожидал Твердохлеба приют, его рай обетованный с названием столь же необычным, сколь и неуклюжим: "Южный комфорт".
На юг, к солнцу, в трепет и ожидание!
- "Южный комфорт" знаете? - спросил он таксиста, цыганского типа парня в мягкой кожаной куртке.
- Не знаем, так узнаем! - беспечно бросил тот.
Твердохлеб всегда старался избегать всяческих недоразумений. Императив профессии. Профессиональные требования согласовывались с характером (может, наоборот?), потом как бы слились с ним, и все у Твердохлеба получилось естественно, спокойно, гармонично. Человек без фрустраций. И, быть может, именно потому, что он последовательно старался избегать недоразумений во всем. Однако словосочетание "Южный комфорт" таило в себе как раз такое нежелательное недоразумение, что-то в нем настораживало, даже раздражало.
- Почему такое название? - осторожно поинтересовался Твердохлеб, когда Наталка впервые сказала ему о пансионате. - Разве комфорт зависит от сторон света? И может ли быть еще, скажем, северный или восточный комфорт?
- У Общества есть пансионат и севернее Киева, - сказала Наталка небрежно. - Называется "Студеная водица". Тебя это устраивает? И не кажется ли тебе, что ты не в меру рассудительный? До тоски...
Твердохлеб не сказал бы этого о себе. Зануда? Возможно. Но не в меру рассудительный? Вряд ли. Особенно теперь, когда покончено с мельчайшими остатками умеренности. И добропорядочности. Увы, добропорядочности тоже.
А может, ничего б и не произошло, если бы не профессор Кострица. Нелепостью началось, нелепостью закончилось, а отдуваться пришлось Твердохлебу. Да разве нам ведомо, кто и когда бросает в нашу душу горькое зерно страдания и в какой день прорастет оно отравленным зельем, а душа вспыхнет холодным, злым огнем, и обуглится, и покроется серым пеплом?!
"Южный комфорт". Интересно, что бы он сказал два или три года назад, услышав такое название?
Все повторяют, что Киев прекрасен, а ведь красота никому не дает освобождения, не выпускает из своих объятий, обступает, сковывает волю, очаровывает навеки.
Куда и зачем он едет?
Твердохлеб проезжал по древним улицам и спускам, вокруг буйствовали цвета - зеленый, белый, золотой, цвета соборов и дворцов, цвета Киева, на тысячелетних холмах высились памятники и монументы - древние и новые, отовсюду звучал в этом праславянском граде голос вечности, этот бронзовый Герольд, оповещающий грядущее о своих временах.
(А что возвещают следователи?)
Пятнадцать веков Киева. Кто тут жил? О ком осталась память? Пламя времени. Тщеславие.
А Киев не замечает даже тех, кто въезжает в него. А кто выезжает? Ну-ну!
Твердохлебу хотелось быть разговорчивым, как школьнику.
- Знает ли начальник Киевской автоинспекции, кто выезжал из Киева в девятом или семнадцатом веке? - спросил он у водителя.
- Тогда еще не было автоинспекции, - хмыкнул тот.
- А может быть, это просто выше его просвещенности - знать такое? - не отставал Твердохлеб.
- Станьте королем или президентом, тогда он вас заметит, - добродушно посоветовал таксист.
Твердохлеб ехал так: Львовская площадь, Большая Житомирская, затем площадь, которая со времен Ярослава Мудрого перестраивалась и переименовывалась тысячу раз, дальше улица Парижской Коммуны, с нее - на площадь Октябрьской революции, обтекающую Крещатик вереницей фонтанов и переливчатым блеском шлифованных гранитов, а там - сам Крещатик, который выгибается плавно, повторяя излучины древнего ручья, потом еще одна площадь, на которую осенью сорок третьего влетел первый советский танк гвардии старшины Шолуденко (к филармонии, которой, к счастью, все еще удается выскользнуть из цепких рук архитекторов-ломальщиков, и к фонтанам, которых уже нет), на площадь с белым, как небесное облако, музеем Ленина, гостиницей "Днепр" и загадочным зеленым сумраком Владимирского спуска (теща каждый раз постанывала, что этот спуск звучит для нее, как "Весна священная" Стравинского: целование земли, акцентированное тихим аккордом струнных и флажолетов, тихие сигналы валторны и трубы оповещают о жертве, которую надо предать земле) - вниз и вниз, и слева от тебя поднимается к самому небу зеленый склон Владимирской горки с бронзовым князем наверху, а справа еще более круто бьет в небо тысячами тонн нержавеющей стали арка Воссоединения, внизу перемалеванный в веселые цвета времен Григория Сковороды Подол и площадь, которая сохранила свое царско-фельдъегерское название - Почтовая, но только не сумела сберечь той церквушки, в которой ночевал Кобзарь, возвращаясь на Украину в гробу, увитом красной китайкой ("А много ты сберег?" - спросил себя Твердохлеб голосом Леся Панасовича), а от Почтовой, от речного порта с белыми многопалубными пароходами - по Набережному шоссе, вдоль Днепра, за течением могучих вод, пролетая захламленные строй-индустрией пригороды, вырываясь из объятий Киева на широкую волю, на просторы, в золотые лесные шепоты, на лоно...
Твердохлеб сам себе не верил, что смог отважиться на такой поступок. Чтобы удостовериться в том, что все происходит на самом деле, он произнес вслух:
- На лоно природы.
Таксист не расслышал или не сразу сообразил:
- Что?
- На лоно природы, - повторил Твердохлеб.
- Какое лоно! Какие одуванчики! - присвистнул водитель. - Знаками утыкали все дороги на полсотни километров от Киева. В лес не въедешь, к Днепру не подъедешь - везде торчит "кирпич". В школе когда-то феодализм проходили - так у нас то же самое. Там заводские пансионаты, там спортивные базы, там банк, там футболисты, там мотоциклисты. А на море что делается? Никуда не просунешься. Скоро всю землю разгородим.
Твердохлеб промолчал. Он за это не отвечает. Вообще он ни за что не отвечает. Отбросил все обязанности. Освобождение на 26 дней. Для "Южного комфорта". Для...
Машина мчала Твердохлеба дальше и дальше, он погружался в глубины лесов, проникал под их вечные своды, и таинственная музыка Киева тысячеголосо отзывалась в его крови.
Расплачиваясь, заговорщицки подмигнул шоферу:
- Значит, феодализм?..
- По-моему, феодализм! - сказал тот. - В школе же проходили...
Белая колоннада, два портика замыкают ее широкий веер с обеих сторон, за колоннадой далеко в глубине, за клумбами и широкими разъездами асфальта, такой же веер белого трехэтажного длинного, изогнутого, как колбаса, корпуса с лоджиями и тоже с двумя уже вовсе комичными портиками на торцах сумасшедшая циркумфлекция бездарного архитектора.
Циркумфлекция. Слово влезло в голову, напоминая какие-то дворцовые ансамбли, что ли. Твердохлеб, вообще-то говоря, мог считаться эрудитом во множестве отраслей. Трикотаж и фарфор, стекло и парковое искусство, выращивание хлеба и кормление свиней, производство мясорубок и соление грибов, усушка апельсинов (и вообще цитрусовых) и обработка благородных металлов, радиотехника и хирургические операции - с чем только не сталкивала его жизнь, и везде нужно было знать, знать и знать.
Он устал от знаний.
А тут еще эта циркумфлекция. Он любил лишь прямые линии, не выносил ни зигзагов, ни искривлений, а "Южный комфорт" встречал его арками, веерами, изгибами, циркумфлекцией. Да разве все это не было изображено на его путевке?
Он достал путевку, глянул, покрутил в руках. Изображение размазанное, нечеткое и мелкое, а тут угнетали масштабы.
- Куда мне с этой путевкой? - спросил он женщину в некогда белом, а теперь невыразительного цвета халате и в таком же всклокоченном парике на голове. Женщина выходила из парадных дверей навстречу Твердохлебу, словно ждала его.
- Новенький? К директору! - махнула она рукой себе за спину. - У нас все к директору.
Директора можно было бы причислить к разряду стандартных киевских директоров конца XX века. Он был спортивен, благообразен и любезен. Среднего роста, без Твердохлебовой неуклюжести, загорелое лицо и шея, тщательно подстриженные серебристо-седые волосы, новехонький, модно сшитый серый костюм, голубая сорочка. Что-то киноактерское плюс наигранно умные глаза.
"Сказать ему про киноактерство?" - подумал Твердохлеб. Решил воздержаться от высказываний. Профессиональная привычка. Пусть выговорится другой.
- Шуляк, - поднимаясь из-за стола, представился директор.
- Твердохлеб.
Знакомство состоялось, но неполное. У Шуляка на дверях висела табличка "Директор", у Твердохлеба на лбу ничего.
- Мы отказались от повсеместно заведенного регистрирования отдыхающих, - приглашая Твердохлеба сесть и сам с удовольствием и удобно усаживаясь, начал директор без предисловий. - Регистрация настораживает человека, унижает его, а мы не можем допустить унижений по отношению к членам ДОЛ. Наш девиз - без унижений!
- А что это такое? - позволил себе наивность Твердохлеб.
- Вы об унижении?
- Да нет, о ДОЛ.
Директор посмотрел на Твердохлеба с подозрением.
- Вы спрашиваете о ДОЛ? Но это же сокращенное название нашего Общества! Аббревиатура.
- Сокращения помогают жить, - улыбнулся Твердохлеб и этим снял камень с директорской души.
- Абсолютно! - откинулся тот на спинку стула, выказывая упоение от столь удачной фразы своего собеседника. - Абсолютная аббревиатура и абсолютно сказано. Уверяю вас: пансионат наш абсолютный! Вы уже, наверное, оценили его месторасположение?
- Отметил.
- Теперь я скажу вам абсолютно интимно: только у нас каждый отдыхающий получает отдельную комнату со всеми удобствами, то есть "люкс"! Где еще такое найдете? Коллективизм полезен в трудовых усилиях. Для отдыха же прежде всего - индивидуальный покой. И мы его даем. Никакой Адам не будет храпеть у вас над ухом целый месяц.
- Кажется, именно за храп Адама выгнали из рая? - заметил Твердохлеб. Значит, я попал в рай?
- Можете считать. Я вам скажу еще более интимно: вы мне нравитесь. Абсолютно высказываетесь. Это так редко среди членов ДОЛ.
- Сокращение так и остается для меня нерасшифрованным, - признался Твердохлеб, подавая директору свою путевку с изображением портиков и циркумфлекции "Южного комфорта".
- Как? Вы же сами... - Директор сразу окаменел и забронзовел, отдернул руки от путевки так, словно она была фальшивой. - Вы не знаете, что такое Добровольное общество любителей?
- Представьте себе...
- Может быть, вы хотите сказать, что и не являетесь членом ДОЛ?
- Если это вас так интересует, могу сказать: действительно не член ДОЛ и не имею к нему никакого отношения. Впервые слышу.
- Тогда как же?
- Попал к вам? Путевка.
- Но как и откуда? Путевки посторонним людям у нас не... Мы никого...
У Твердохлеба перед глазами возник таксист. Ох, посмеялся бы парень, услышав этого директора.
Директор рассматривал его, щурился, изучал, соображал.
- Так, так, так. Начинаю догадываться. За вас хлопотали.
- Вряд ли.
- Был звонок в наш президиум?
- Сомневаюсь.
- По обмену?
- Не было чего менять.
- Тогда... - Директор перегнулся к Твердохлебу через стол, понизил голос, показал пальцем на потолок: - Оттуда?
- Вертикали исключаются.
- Может, проверка? Народный контроль? КРУ? ОБХСС?
Он не дошел до прокуратуры, и Твердохлеб с легким сердцем мог снова отрицательно покрутить головой.
- Тогда как же? - Шуляк еще не позволял себе откровенного возмущения, но был недалек от него, угрожающе близко. Взял путевку, взглянул, небрежно бросил. Бумажка!
- А если женщина? - спросил его Твердохлеб.
- Вы хотите сказать: ваша жена член ДОЛ?
- Не то. Чужая жена. Ехала сюда. Посоветовала мне.
- То есть как это - чужая, посоветовала?
- Обыкновенно и просто. Как человек человеку.
- Позвольте, позвольте. Я этого абсолютно не понимаю. Абсолютно... Наше общество... Наш "Южный комфорт" имеет репутацию высокоморального...
- У меня нет намерения снижать моральный уровень вашего "Южного комфорта".
- Но вы же сказали: чужая жена.
- Вы расспрашивали - я сказал. Это действительно немного смешно.
- Ничего смешного. Наоборот. Абсолютно наоборот.
- Вы не поняли. Тут уже чисто личное. Видите ли, моя жизнь сложилась так, что все время я расспрашиваю людей. Ну, разных людей. А тут вышло наоборот. Поэтому я... Ну, вы должны меня понять...
- То есть вы хотите сказать... - Шуляк теперь не скрывал своего превосходства. - Вы хотели меня... Но к вашему сведению, у нас здесь нет ни одной женщины! Абсолютно ни одной! ("Тогда зачем же я сюда приплелся?" подумалось Твердохлебу.) Вы же своими... гм... может быть, вы хотели сказать, что вы... гм... чуть ли не следователь?
Твердохлеб еще не пришел в себя от мысли, что его обманули, что Наталки здесь нет, что он снова стал жертвой ее лукавости и коварства, ее проклятой формулы: "Не знаю, не знаю..."
- Вряд ли это имеет какое-то... - пробормотал он, но и этого было предостаточно для проницательного директора "Южного комфорта".
- Вы следователь и не говорите мне об этом? - поднимаясь со своего места и играя всем безграничным спектром киноактерских улыбок, загремел Шуляк. - А я со своей неуместной... Но нужно же было сразу... Зачем нам эта игра в кошки-мышки? Я же понимаю! Я абсолютно понимаю! Теперь скажите: вы любите, чтобы комната выходила на солнечную сторону?
- Все мы тянемся к солнцу.
- Так я и знал. И представьте себе: уже прикинул. Этаж?
- У вас их только три.
- Я бы советовал второй.
- Если советуете, то не стану...
- Я сам провожу вас в вашу комнату.
- Благодарю. Зачем же?
- Нет, нет! И в столовой покажу ваш столик. Это столик Племянника. Место вроде бы и невзрачное, у стенки, сразу возле дверей, но престижно абсолютно! Племянника нет, но все знают... Там всегда сидят два Фундатора и есть еще два свободных стула. Один для вас...
- Вы преувеличиваете мое значение...
- Моя обязанность. И все, что понадобится, - просто ко мне. Без церемоний. Никто не должен... Я все понимаю... Никто... Абсолютно...
Так Твердохлеб очутился в казенной, как в гостинице, комнате с лоджией. Кровать, диван, четыре стула, письменный стол, какие-то тумбочки, шкафчики, белый фаянс умывальника, никелированные краны душевой кабинки, постная чистота, комфорт...
Приехал, чтобы жить здесь? Нет, он приехал к Наталке. Удрал из Киева, от обязанностей, от самого себя... И что же нашел здесь, что найдет?
Открыл дверь в лоджию, сел на ивовый стул, крепко смежил веки, провалился во тьму воспоминаний. Наталки не было. А когда будет?
Времени оставалось более чем достаточно.
Причуды памяти непостижимы. Память капризнее любой женщины. Она не признает законов, здравого смысла, простой целесообразности, иерархия понятий ей чужда, последовательность враждебна. Иногда может показаться, будто память служит нам, но это лишь обман, потому что на самом деле мы служим памяти, мы только орудие для ее удивительно странных упражнений и выходок, мы ее рабы и жертвы.
Свалки памяти.
Его родной город. Очаги памяти, будто давно высохшие озера, запруженные речушки, ручьи, ручейки, срытые холмы из реликтовых глин, снесенные постройки, уничтоженные целые эпохи и вновь рожденные эпохи в кварталах, массивах, вызванных потребностями и... модой. Долговечна ли мода? Но этот магазин поставлен, кажется, на века. После войны были и тут развалины. Потом появились леса. Привезли камень и кирпич. Камня такая масса, словно для египетских пирамид. Целые этажи рустованы глыбами розового и серого гранита. И среди квадратов рустики стеклянные озера витрин, бронзовые высоченные двери, надменность и роскошь на месте вчерашнего разорения, сквер с каштанами, возникшими за одну ночь, мрамор и зеркала за пространствами окон. Царство нарезанного камня, водянистый блеск зеркал и дурманящий запах дикой воли. Магазин назывался "Меха". Тут, в самом центре Крещатика, в самой глубокой глубине праславянского града, - дыхание далеких лесов, тайги, тундры, Заполярья: белые и голубые песцы, полярные лисицы, узкоспинные деликатные соболи, заколдованные кем-то чернобурки, сохраняющие в мягких своих изгибах форму охотничьих плечей, на которых их сюда принесли, тусклый каракуль, шубы и кожухи, черные мужские пальто, подбитые красными лисицами, боярские бобровые шапки с бархатным верхом, дамские манто из какого-то рыжеватого меха, по-женски чувственного. Впервые тогда услышал слово: норка.
Собственно, Норкой звали соседскую дочку. Белотелая, рыжеволосая, пышная, как пампушечка. Волосы рыжие, как на этих манто. С парнями крутила, словно лисица. Твердохлеб не вкручивался и не закручивался. Не дорос еще, да и не отличался бойкостью, которой требовала от своих партнеров Норка. В конце концов подхватил ее какой-то морской летчик, и она исчезла из их квартала, исчезла из Киева, а потом как бы на замену ей появились в крещатинском магазине рыжеватые мягкие меха.
Теперь можно бы сказать словами Пушкина: "Следы невиданных зверей". Не осталось и следов. Вывеску "Меха" сняли, повесили новую: "Головные уборы". Тяжелые, как сковородка, фуражки, уродливые шапки из непонятного искусственного вещества, шляпки из синтетической пены. Пена химии.
У Твердохлеба, однако, упрямо жило воспоминание о тех давних ощущениях, казалось, что в мраморно-стеклянном пространстве магазина по сей день еще витает дух дикой воли, поразивший его тогда, маленького, и теперь, каждый раз проходя по Крещатику, он сворачивал в магазин, словно надеялся найти там нечто навеки утерянное, вернуть то, что не возвратится никогда.
Каждый вписывается в свой город по-своему.
Они шли с Мальвиной по Крещатику, но не так, как когда-то, без малейшего следа нежности, без любви и близости. Параллельные люди. Перед "своим" магазином Твердохлеб замедлил шаг, раздумывая, как бы завести туда Мальвину. Станешь уговаривать зайти - не захочет из упрямства. Просить - на каком основании? Настаивать? Это было бы смешно.
Он бы никогда не смог научиться так ходить по улицам города, как Мальвина. В крови у нее дремали целые столетия киевские, и Твердохлеб, который не знал своей генеалогии дальше деда, чувствовал себя рядом с этой женщиной непрошеным гостем, бродягой на киевских улицах. Киевляне любят ходить по своему городу - это усиливает воображение. Воображение у них, судя по непрестанному шатанию, принадлежит к самым буйным. Киевляне не ходят, а слоняются. Они вроде бы ищут чего-то, к чему-то прислушиваются, чего-то ждут. Именно так умела ходить Мальвина. А Твердохлеб только и знал, что взбирался на киевские холмы и горы, карабкаясь тяжело и медленно. Для него ходьба была работой, потом, гонкой, упорным преодолением. Своеобразный альпинизм.
И вот неожиданный сантимент от воспоминания о бывшем магазине мехов.
- Может, зайдем? - небрежно махнул в сторону высоких бронзовых дверей Твердохлеб.
- Ты же знаешь, что у меня аллергия от одного вида этих товаров, скривила губы Мальвина.
Он должен был сказать: "Ведь все равно же ты любуешься собой перед каждой витриной, а там - множество зеркал, вот и красуйся".
Сказал так, как мог сказать именно он, Твердохлеб:
- Там прохладно. Передохнешь от этой жарищи.
- Ну разве что так, - первой сворачивая в магазин, согласилась Мальвина.
И сразу же пошла в отдел женских шляп, забыв о своей аллергии. Молодая женщина мерила перед большим овальным зеркалом легкую шляпку с широкими полями. Черноволосая, как и Мальвина. Только глаза не ленивые, а с острым блеском, так что Твердохлеб даже споткнулся из-за этого блеска. Поправляя шляпку, она подняла тонкие смуглые руки. Легкое платье без рукавов. Непередаваемо нежная кожа под мышками. Твердохлеб целомудренно отвернулся. Испугался, сам не зная чего. А женщина, словно дразня его, поворачивалась и выкручивалась перед зеркалом, манила, притягивала его взгляд, показывая Твердохлебу то нежную щеку, то голое плечо, то нервную спину. Мальвина похвалила шляпку. Спросила Твердохлеба:
- Не правда ли, мило?
Он ничего не слышал, но поспешно согласился: да, да. Женщина благодарно изогнулась всем телом к Твердохлебу (может, показалось?). Рядом с полноватой Мальвиной она казалась гибкой как стебель. Пожалуй, слишком хрупкая, просто худая. Но он вряд ли даже заметил, какая она. Этот гибкий, исполненный благодарности и доверия порыв в его сторону (а может, в их с Мальвиной сторону?) совершенно сбил с толку Твердохлеба. И взгляд черных глаз. Она смотрела только на него. Впервые в жизни так смотрела на Твердохлеба женщина. Может, показалось? Возможно. Почувствовал вдруг, как душно в магазине, какой здесь густой, будто спрессованный воздух, виновато промолвил:
- Я думал, тут прохладно, а оказалось еще хуже, чем на улице.
- Семь пятниц на неделе, - высокомерно усмехнулась Мальвина. - Никогда ты не знаешь, чего тебе хочется.
Еще раз вежливо кивнув молодой женщине на удачно выбранную шляпку (она всегда была образцово вежлива с незнакомыми людьми), Мальвина вышла из магазина. Твердохлеб поплелся за ней, борясь с искушением оглянуться на женщину со шляпкой. Шел, словно каторжник с ядром на ноге. Что я делаю? Что я делаю? Ведь больше никогда не увижу эту женщину! Не встречу, не найду!
- Погоди, - хлопнул себя по лбу. - Мы не дошли до мужского отдела, а там, кажется, каракулевые шапки. Постой здесь, а я пойду посмотрю.
- Догонишь, - не останавливаясь, бросила ему Мальвина. Она могла ходить и без него. Вся в белых кружевах, будто в пузырьках пены, шагала с гордой независимостью, и все перед ней расступалось. Когда я выхожу на улицу, на меня засматривается весь Киев! На ней было чересчур много того, что называют женским. Женщина кричала в ней из каждой черточки, из каждой клеточки. Естественный отбор и хорошие харчи в течение многих поколений. Ольжичи-Предславские. Раса.
На этот раз у него не было времени любоваться Мальвиной. Почти бегом он бросился назад в магазин. Молодая женщина уже шла от кассы. Увидев Твердохлеба, сверкнула улыбкой.
- Как видите, по вашему совету купила...
Он подошел к ней вплотную, молча взял из рук кассовый чек, заученным движением, как для подписи казенных бумаг, достал шариковую ручку и быстро написал номер своего служебного телефона. Сказал охрипшим, чужим голосом:
- Будьте любезны, позвоните мне, пожалуйста, завтра на работу. Завтра или когда захотите. Я буду ждать хоть до конца жизни.
И ушел, сунув чек ошарашенной женщине.
Мальвине сказал:
- Я ошибся. Каракуль синтетический.
Мальвина ни в чем не заподозрила его, потому что он никогда не давал оснований для подозрений. Мужчина нудный, как великий пост. Да, собственно, какое ей дело до этого мужчины? С некоторого времени он для нее безразличен и чужд. А Твердохлеб, если бы вдруг пришлось как-то объяснять непостижимый этот поступок, наверное, впервые в жизни попытался бы выкрутиться, сказав, что ищет свидетелей по делу с телевизорами. Впрочем, объяснение это придет потом, немного позже. Как, где, когда? Сплошные наречия, которыми переполнена наша жизнь.
МЕСТОИМЕНИЕ
А все началось с профессора Кострицы. Этот материал у Твердохлеба забрали. Вызвал Нечиталюк и сказал:
- Принеси мне заявление на профессора Кострицу.
Когда Нечиталюк был на "ты", за этим стоял Савочка. Уж это Твердохлеб знал точно.
- Нести, собственно, еще нечего, - объяснил Твердохлеб. - Я только начал знакомиться с обстоятельствами...
- Тем лучше, - потер ладони Нечиталюк (скоростное потирание ладоней, как смеялись в прокуратуре). - Меньше надо будет передавать...
- Я так понял, что уже не возвращусь к этому?
Нечиталюк продемонстрировал ему еще более скоростное потирание ладоней. Так, словно вскочил в теплую хату с большого мороза.
- Кажется, ты не можешь пожаловаться на безработицу?
- Да нет. Можно сказать: к сожалению, нет.
- То-то. Давай мне все, что вытряхнул из Кострицы, и забудь навеки.
Твердохлеб мог бы сказать Нечиталюку, что теперь уже забыть невозможно, потому что это неначатое дело перевернуло всю его жизнь. Но не сказал ничего. Не привык никогда говорить о своем личном, или, как выражался Нечиталюк, нырять в собственные неврозы. К тому же Нечиталюк не принадлежит к людям, перед которыми хочется исповедоваться. Он сам неустанно повторял: "Передо мной исповедуются только преступники". Но при этом потирал руки и подмигивал, намекая на то, что и преступников никогда не выслушивает как следует, а так: в одно ухо впускает, в другое выпускает.
- Ладно, - сказал Твердохлеб, - я подготовлю свои выводы.
- Да какие еще выводы, какие выводы! - испугался Нечиталюк. - Забудь и все! Суду ясно?
История была неприятная и гадкая. В прокуратуру обратился с заявлением молодой доктор наук, обвиняя профессора Кострицу. То ли он попал к Савочке, то ли еще выше, значения не имело никакого, потому что заявление его все равно оказалось в их отделе, должно быть, Савочка поручил его Нечиталюку, а тот, не имея никакого желания конфликтовать со "светилами", потихоньку спихнул Твердохлебу - пусть тянет.
- Старик, - потирая руки, вздохнул Нечиталюк, - ты же знаешь: я перед наукой раб. А ты в их сферах свой человек. Как говорится, витаешь...
Намекал на Твердохлебового тестя Ольжича-Предславского, на то, что Твердохлеб живет в профессорской квартире, витает в сферах...
- Ну, витаю, - сказал Твердохлеб. - Давай уж показывай, что там...
В заявлении о науке и речи не было, а о высоких достоинствах ученых и того меньше. Молодой доктор устроил свою беременную жену в клинику профессора Кострицы, дал профессору через его ассистентку довольно значительную сумму денег (семьсот рублей), чтобы тот должным образом приглядел за женой. Кострица деньги будто бы взял, а женщина все же умерла. Просто и страшно.
Твердохлеб отодвинул бумагу Нечиталюку.
- Достаточно ли такого заявления, чтобы начать дело против человека заслуженного, известного, скажем прямо, весьма ценного для общества, уникального специалиста? Заявление - и никаких доказательств. Свидетелей не будет, хотя он здесь и ссылается на ассистентку. Все безнадежно.
- Все на свете начинается с заявлений, - самодовольно потер руки Нечиталюк. - Ты думаешь, откуда бог узнал, что Ева съела яблоко с запрещенного райского дерева, да еще и Адаму дала? Дьявол ввел ее в искушение, а затем сам же и просигнализировал господу богу!
- Кажется, история эта не вошла в учебники криминалистики? - Твердохлеб прятал руки под стол, не желая брать заявление, которое подсовывал к нему Нечиталюк. - Если на то пошло, то это, скорее, был первый роман, с которого начинается вся мировая романистика. Но ты ведь романов не читаешь - сам хвастался.
- Не читаю, потому что я Нечиталюк! Мой предок был казаком, променявшим перо на саблю, чернила на кровь, слово на действия, и так добывал славу и волю! Может, кому-нибудь такой предок не нравится, а мне нравится, еще и очень! А с этим заявлением... Не в нем суть.
- А в чем же? Знаменитейший специалист в республике - и такая на него грязь! Какие-то бездари действительно берут взятки, злоупотребляют своим положением, позорят высокое звание, но мы закрываем глаза, а когда на такого человека, как Кострица, поступает одна-единственная жалоба, мы уже всполошились и уже...
- Не горячись, не нужно. Я тебя понимаю. Мальвина твоя, кажется, тоже из костричанок. Перед ним действительно многие... Однако же, старик! На профессора уже были сигналы! Пустяковые - поэтому никто и не обращал внимания.
- Пустяковые сигналы или пустячные люди их писали? - насмешливо взглянул на него Твердохлеб. - А теперь написал доктор, лауреат и еще кто он там - и машина завертелась?
- Ну, ты действительно Твердохлеб! Сигналы не у нас, а там, - Нечиталюк покрутил пальцем над головой, но не просто над головой, а немного наискосок, неопределенно, таинственно, значительно. - Ты меня понимаешь? А наше дело какое? У нас обязанность. Битва за справедливость.
- Только обязанность и заставляет меня браться за это неприятное дело, - прикасаясь наконец к папке с заявлением, сказал Твердохлеб.
- Слушай, - Нечиталюк даже не стал потирать руки, наклонился к Твердохлебу почти заговорщицки. - Я тебя прошу: никому не говори, что я это дело тебе... ну, поручил или - упаси боже - навязал. Скажи, что сам выпросил у меня. На таком деле, знаешь, можно и заслуженного юриста...
Теперь Твердохлеб не сомневался: дело поручено Нечиталюку, а он спихивает на него. А еще хвастается казацким происхождением.
- Я-то никому, - поднимаясь, сказал он, - а только как же ты Савочке скажешь? И что Савочка скажет тебе?
- Льву в клетку бросим кусище мяса! - потирая руки, захохотал Нечиталюк. - Проиграю партий двадцать в шахматы - и мне все простят. Савочка - это сама доброта... Наш добрячок-нутрячок... Только ты меня не продай...
"Да кто тебя купит!" - хотелось сказать Твердохлебу, но он промолчал, забрал папку с заявлением и ушел в свою тесную комнатку.
Не нравилась ему эта история. Еще надеясь, что тут какое-то недоразумение, Твердохлеб не стал выписывать повестку доктору наук, а созвонился с ним, сказал, что ему, передано заявление, и спросил, где бы им лучше встретиться: у доктора на работе, или дома, или в прокуратуре.
- Я бы хотел, чтобы все было официально, - сказал доктор, - поэтому выбираю прокуратуру.
На следующий день он приехал в прокуратуру на собственной "Волге". Поставил машину под знак, запрещающий остановку, спокойненько запер дверцы и поднялся к Твердохлебу в его маленькую келью. Твердохлеб видел в окно серую "Волгу", видел, как из нее выходил высокий худощавый человек, теперь он стоял перед ним, по ту сторону его хромого столика. Твердохлеб смотрел на его густо заросшие черными волосами нервные руки, на исхудавшее аскетическое лицо, на презрительно поджатые губы, попытался проникнуть в мысли этого человека и не смог.
- Масляк, - сказал доктор.
- Твердохлеб.
- Прибыл точно.
- Благодарю. Ваша машина? - кивнул Твердохлеб на окно.
- Моя.
- Там знак.
- Видел.
- Запрещено останавливаться.
- Знаю. У меня разрешение останавливаться где угодно.
- Наверное, и обгонять где угодно?
- Полагаю, что да.
- И обгоняете, не придерживаясь правил.
- Если нужно. Я чрезвычайно занятой человек. Мое время измеряется не обычными параметрами. Принадлежу к людям привилегированным.
- Но на шоссе все машины железные. Поэтому я противник привилегий на шоссе.
Не сказал, что он противник привилегий вообще, поскольку они портят не только людей, но и общественную мораль. Но достаточно и того, что сказал.
- Могу вас понять, - охотно согласился доктор. - Вы привыкли придерживаться буквы закона там, где закон нужно приспосабливать к требованиям жизни.
- Приспосабливать - значит нарушать. А я не люблю, когда нарушают законы.
- А я принадлежу к тем, кто открывает новые законы. В моей лаборатории изобретаются такие материалы, которых не смог сотворить сам господь бог. Что вы на это скажете?
- Мне трудно судить о том, чего я не знаю, - спокойно сказал Твердохлеб. - Ваша научная деятельность, судя по вашим словам, направлена прежде всего или же исключительно на пользу, мы же стоим на страже еще и добра. На различии между пользой и добром держится мир людской. Только в животном мире все основывается на выгоде, понятие добра - прерогатива человека.
- Это очень оригинально, - вскочил со стула доктор с явным намерением побегать по комнатке, но сразу же понял, что с его длинноногостью тут не разгонишься. - Вы так просто спихнули всю науку в животный мир. Ор-ригинально!
- Философ из меня никудышный, - вздохнул Твердохлеб. - Давайте лучше перейдем к вашему делу.
- Я все написал, - усаживаясь снова напротив Твердохлеба и пронизывая его довольно неприятным взглядом, воскликнул доктор. - Все написано!
- Однако необходимы некоторые уточнения.
- Например?
- Ваша фамилия - Масляк или Маслюк?
- Я же сказал - Масляк.
- Подпись под заявлением не очень разборчивая. Тут похоже на Маслюк.
- Я слишком занятой человек, чтобы заботиться о разборчивости подписи.
- Должен вам сказать, что мне лично это дело совсем не нравится, нарушая все законы юридической этики, устало произнес Твердохлеб. - В нем нет никакой доказательности, и у меня большие сомнения, сумеем ли мы вообще добыть какие-нибудь доказательства.
- Вы позвали меня, чтобы все это сообщить?
- Просто хотел вас предупредить, чтобы не надеялись на стопроцентный успех.
- Я не понимаю такой терминологии.
Этот человек не знал и не слышал ничего, кроме голоса мести. Совесть спала в нем вечным сном, в попытка Твердохлеба разбудить ее была просто смешной.
- Хорошо, - вздохнул Твердохлеб, - тогда перейдем к делу.
- Кажется, именно для этого я прибыл сюда, хотя мое время...
- Я знаю, как высоко ценится ваше время, но заявление тоже ваше.
- Вы не ошибаетесь.
- Вы пишете о деньгах.
- Да.
- Вы действительно... гм... давали деньги?
- Там написано.
- Что это - взятка профессору Кострице?
- Гонорар за дополнительные услуги. Как коллега коллеге. В системе, где я работаю, существует разветвленная шкала премий, у Кострицы, к величайшему сожалению, ничего подобного... Тут был очень сложный случай. Я просил профессора уделить моей жене особое внимание. У нас долго не было детей. Жене врачи вообще запрещали. И вот - надежда. Она окрылила нас. Дело, к сожалению, усложнялось тем, что у меня отрицательный резус. Знаете этот резус-фактор? Более восьмидесяти процентов людей имеют резус положительный, то есть их кровь ничем не отличается от обезьяньей. Есть такая индийская обезьянка макака-резус, она и стала эталоном. Незначительный процент людей имеет резус отрицательный. Человеческая кровь.
- Я знаю, - кивнул Твердохлеб.
- У меня именно такая. У вас какой резус?
- Не интересовался. Не было нужды. Но, должно быть, обезьяний, потому что никогда не давал взяток и не имею намерения давать.
- Ор-ригинально! - попытался засмеяться доктор. - Резус и взятка! У вас довольно неожиданный ход мыслей.
- А у вас? Сперва дать Кострице деньги, как коллега коллеге, а потом написать на него в прокуратуру. Тоже как коллега на коллегу?
- Но ведь моя жена умерла! Вы понимаете, что это такое - умирает самый близкий человек!
- Глубоко вам сочувствую. В ее смерти виновен профессор Кострица?
- Я не говорю этого. Был действительно очень тяжелый случай. Может, безнадежный. Но Кострица иногда делает вещи невозможные. Должен был сделать и здесь. Но не сделал. Не сумел. Не умеешь - не обещай. Его перехвалили, а я поверил. Дутый авторитет. Я презираю таких людей. Их нужно ставить на место. Сам я привык делать свое дело безупречно. Даже не на пределе человеческих возможностей, а за пределами. Вы меня понимаете?
- Вполне. Но поймите и меня.
- Я готов отвечать даже перед Организацией Объединенных Наций! После того как умерла моя жена, я готов на все! Ни надежд, ни страхов. Но я свалю этого божка, этого идола! Первобытные народы были предусмотрительны и делали своих божков из глины, чтобы иметь возможность разбивать их, когда те не оправдывали их надежд. Мы же увлеклись только твердыми материалами: бронза, мрамор, гранит. Но если бы этот Кострица был даже из космического сплава, я...
- Хорошо. Возвратимся к нашим баранам. Давайте надлежаще все оформим. Вы дадите подписку о том, что вас предупредили об ответственности за ложные факты.
- Только никаких подписок!
- Тогда - никакой проверки.
- Увидим-увидим. Я все написал в заявлении и больше писать не имею намерения. А ваша обязанность...
- Но ведь формальности...
- Тогда будьте последовательны. Вызывайте меня снова официальной повесткой, которую со временем вы тоже приобщите к делу.
- Я хотел сберечь ваше время и ваше...
- А вы не берегите. Не берегите! - Масляк поднялся и посмотрел на Твердохлеба уже откровенно враждебно. - Исполняйте свой долг так, как выполняю его я.
- Благодарю за совет, - поднялся и Твердохлеб. - До свидания.
- До встречи.
Не нравилась ему эта история, ох, не нравилась!
Вызывать профессора Кострицу в прокуратуру у него не было ни оснований, ни охоты. С невероятными трудностями удалось поймать профессора по телефону. Днем и ночью на звонки домой, на кафедру и в клинику ответ был стандартный: "Профессор на родах!" Кострица гудел Твердохлебу над ухом, как большой и сытый жук, успокоительно и самовлюбленно.
- Есть ли у меня время встретиться с таким уважаемым товарищем? - гудел Кострица. - А где его взять, это добро, спрашиваю я вас? Какая инстанция способна увеличить мой бюджет времени? На мне клиника, на мне кафедра в институте, на мне консультации по всему Киеву и по всей республике, на мне труднейшие и самые безнадежные случаи, и все криком кричат - дай ему живьем профессора Кострицу! Уж насмотрелись старые мои глаза на горе и радости этого мира, а нужно смотреть дальше, хоть ты убейся!
- Вы не будете возражать, если я приеду в вашу клинику? - осторожно спросил Твердохлеб, прорываясь сквозь профессорское гудение.
- Не знаю, пустят ли? - самодовольно захохотал Кострица. - У меня там женщины узурпировали всю власть, стерегут клинику, как ракетную базу, а то и еще бдительнее, потому что у нас ведь не ракеты вылетают, а новые люди! Впрочем, попробуйте. Я не против. А там, возможно, и я когда-нибудь с вами перемолвлюсь словечком. Пожалуюсь, что ли. Помогать прямосудию наша обязанность. Только где оно прямо, а где криво - кто ж это знает?
Он так и сказал: "прямосудию". Обмолвился или наоборот? Вот бы такого профессора да на Нечиталюка. Но уже закрутилось так, а не иначе, и нужно распутывать самому.
Из этого телефонного разговора только и пользы, что Твердохлеб понял: Кострица "прямосудию" помогать не будет, а мешать может авторитетно и солидно, как гудел самодовольно в телефонную трубку.
Поэтому, не откладывая, сразу же поехал в профессорскую клинику.
Там действительно пришлось проваландаться полдня, пока наконец приняла его ассистентка профессора Кострицы Лариса Васильевна. Очень красивая молодая женщина. В ослепительно-белом, до хруста накрахмаленном халате, в белых наглаженных брючках, в белых туфлях, тонкие нежные руки, тонкое, как с гравюры, лицо, вся тонкая и легкая как тростинка, какие-то треугольные, словно у пантеры, неистовые глаза, в которых гнездилось нечто первобытное, эта женщина поражала своей хищной красотой; едва ты на нее глянешь, как тут же завербует в отряды своих поклонников, обожателей, вечных рабов, а Твердохлеб не имел права быть чьим бы то ни было рабом. Чтобы отогнать чары этой женщины, он сразу выложил (и, нужно сказать, весьма неуклюже) с чем пришел. То есть выложил не до конца, а только намекая, отчего вышло все еще более неуклюже, и Лариса Васильевна, выслушав его хмыканье, лишь пренебрежительно скривила резко очерченные губы.
- Кстати, тут уже был из этой вашей... прокуратуры.
У Твердохлеба заныло под ложечкой.
- Это какое-то недоразумение.
Ассистентка расстреливала его своими треугольными глазами. Не знала ни жалости, ни сочувствия.
- Никакого недоразумения. Он начал с того, что показал мне свое удостоверение.
- Мне бы тоже следовало... Извините...
- Не нужно, - небрежно махнула своей тонкой рукой Лариса Васильевна. Разве это меняет дело? Ваш предшественник по крайней мере пытался доказать, что он мужчина. Наговорил мне кучу комплиментов, потирал здесь руки так, словно хотел меня съесть, а о цели визита сказать побоялся.
Твердохлеб прикусил губу. Нечиталюк. Его "почерк". Пришел, посмотрел, испугался и побежал к Савочке. А тот свалил это неприятное дело на него, Твердохлеба. Подставляй спину и шею. Что-то ему подсказывало, что здесь придется подставить еще и голову, но он не привык верить предчувствиям.
- Поверьте мне, что если бы не это заявление... - начал Твердохлеб нерешительно.
- Вы хотите сказать, что на профессора пришла анонимка и вы...
- Заявление, - уточнил Твердохлеб.
- Клевета и клевета! - не дослушав его до конца, сделала она вывод. Привыкли забрасывать свои святыни грязью. Считаем, что учим людей грамоте, на самом же деле просто разводим целые стаи анонимщиков. Если бы анонимки никто не читал, их бы не писали. Спрос рождает предложение.
- Это не анонимка, - устало произнес Твердохлеб и назвал фамилию Масляка. - Его жена умерла в вашей клинике. Это так?
- Разве она одна умерла? Ежедневно всюду умирают люди. Бывают случаи, когда медицина бессильна. Вы это знаете. И все знают. Врачи первые принимают на себя удары смерти. И никто не думает, какой ценой это им дается, как никто не вспоминает и о тех случаях, где медицина спасает людей от смерти.
- Это ваш долг.
- Да, наш. Разве только наш? А остальные люди, они что? Должны укорачивать друг другу век, в том числе и медикам, и таким людям, как профессор Кострица?
- Речь идет о другом. Злоупотребление своим служебным положением недопустимо нигде и никому. Вы меня понимаете? Заявитель ссылается на оплаченную договоренность с профессором Кострицей. Оплаченную, понимаете? Он ссылается при этом на свидетелей.
- Еще и свидетели? - Резко очерченные губы скривились еще презрительнее. - Свидетели чего?
- Он называет вас.
- Ах, меня? И вы пришли сюда, чтобы я свидетельствовала против профессора Кострицы?
- Я никого не заставляю. Ставлю вас в известность. Это моя обязанность.
- Ваша обязанность - мешать людям работать! Портить им настроение, испоганить всю жизнь! И ведь каким людям! Самым ценным.
- Моя обязанность - находить истину, - тихо сказал Твердохлеб. - Вы же видите, что я не стал на формальный путь, а пришел просто, быть может, и нарушая заведенный порядок...
- И где же вы хотите найти истину? В человеческих несчастьях?
- Вообще говоря, везде. К сожалению, и в несчастьях. Достоевский говорил: "В несчастьях проясняется истина".
В треугольных глазах плеснулось что-то похожее на испуг.
- Вы страшный человек. Приходите из прокуратуры и цитируете Достоевского...
- А кого я должен был бы цитировать? Может, Торквемаду? Уверяю вас, что у работников прокуратуры далеко не такие злые намерения, как кое-кто им приписывает. Это идет от незнания.
- И вы пришли меня просветить? Может быть, и профессора Кострицу тоже? Хотелось бы посмотреть, что он ответит на ваше просветительство!
- К сожалению, мне не удалось договориться с ним о встрече...
- Вам не удалось, так я вам устрою эту встречу.
- Когда? - невольно вырвалось у Твердохлеба.
- Когда-когда! А хоть сейчас!
Она открыла дверь ассистентской, впустила Твердохлеба в белый, стерильно чистый длиннющий коридор, затем, опередив его, повела за собой к одной лестнице, к другой, ниже и ниже, во двор клиники, тонко изгибаясь всей фигурой, манящая и опасная, как змея. Навстречу им попадались люди в белых халатах, мужчины и женщины, все останавливались, чтобы пропустить Ларису Васильевну и ее спутника, все кланялись, делая это молча и уважительно, и Твердохлеб понял, что здесь ее власть безгранична, возможно, и не просто власть, а диктатура. Подумал, как это опасно - давать красивым женщинам пусть хоть небольшую власть: она непременно перерастет в диктатуру, в деспотию, в черт знает что! Ну хорошо, это о женщинах красивых. А если некрасивые? Как бы отреагировал на такие рассуждения их железный Савочка?
Твердохлеб едва поспевал за ассистенткой. Рядом с этой женщиной слишком остро ощущал свою неуклюжесть, неловкие движения и слова, общую свою мужскую непривлекательность и заурядность. Ну Нечиталюк, ну втравил его в неприятность!
Белая тонкая фигура покачивалась перед глазами угрожающе и чуть ли не зловеще. Маятник красоты и безнадежности. Как для кого. У одних надежда отбирается навсегда, другим она обещана то ли на короткое время, то ли снова-таки навечно. Где, когда и отчего? Не имеет значения. И вообще для него ничего не имеет значения, кроме очередного дела, которое он обязан изучить, рассмотреть, распутать, довести до логического конца. А какой тут логический конец? И есть ли тут вообще какая-то логика?
С такими невеселыми мыслями Твердохлеб вслед за Ларисой Васильевной спустился с третьего этажа по широким начищенным, словно для генерального приема, лестницам и очутился во дворе под высокими тополями, среди посетителей, большинство из которых составляли, ясное дело, мужчины, а среди них мальчуган, который, должно быть, только недавно научился ходить, потому что ступал маленькими ножками нетвердо, хотя и упрямо, и голову наклонял так, чтобы видеть землю хоть краешком глаза, и следил за взрослыми, рисуясь перед ними своим умением, развлекал в их встревоженности, - зрелище столь неожиданное и умилительное, что Твердохлеб, невольно остановившись, стал смотреть на мальчика.
Лариса Васильевна, почувствовав, что он не идет за ней, тоже остановилась, подождала, пока Твердохлеб медленно приблизится к ней, поиздевалась:
- Разве работники прокуратуры тоже любят детей?
- Все может быть.
- Возможно, вы многодетный отец?
- А почему бы и нет?
- Но, кажется, ваша жена не пользовалась услугами нашей клиники?
- Не всем же выпадает такое счастье. К тому же у моей жены девичья фамилия.
Она молча пошла дальше.
Еще в один дворик, уже не под тополями, а под ветвистыми ореховыми деревьями. Лариса Васильевна открыла почти незаметную дверь, впустила впереди себя Твердохлеба, вошла сама. За дверью был просторный темный холл, и тишина, одиночество, затворничество. Спрятался же профессор!
Открылась еще одна дверь, а может, и не одна, тут уж Твердохлеб потерял счет, опомнился только в огромном помещении, напоминавшем удивительное соединение жилища, музея, лаборатории и храма, и в самых глубоких недрах этой святыни восседал верховный ее жрец - профессор Кострица Лев Петрович.
Было в нем меньше от льва, нежели от медведя, по-медвежьи, мохнатым клубком наискосок покатился им навстречу, пересекая кабинет по диагонали, умело обходя столы, диваны, стулья; все преграды и препятствия, - старый, но еще крепкий, энергия, словно в спиралеобразной туманности, волосы пожелтели от старости, лицо в глубоких морщинах, но глаза молодые и светлые, а движения порывисты, как у юноши. Котигорошко[1]. И этот странный кабинет. Что это? Аудитория для занятий со студентами? Музей драгоценных изделий? Картинная галерея? Убежище мудреца-схимника? Домашний алтарь хранителя родовых традиций? Стулья в белых чехлах и дорогие кожаные кресла, казенный стол для заседаний и фарфоровые вазы завода Миклашевского, строгие полки с научными фолиантами и трогательный снимок двух старых людей - мужчины и женщины - в украинских вышитых сорочках под полтавским рушничком. Может быть, родители профессора? Только почему он нарядил их, как для самодеятельности? Не могли же они жить в восемнадцатом столетии, а их сын в двадцатом. Над родителями икона Николая-чудотворца в драгоценном серебряном окладе. Интересно бы расспросить профессора, как согласуется икона в рабочем кабинете с его ученостью.
Но Твердохлеб, растерявшись, спросил о другом. Зацепился взглядом за портрет самого профессора на противоположной стене. Рыжий Кострица на красном фоне, все горит, все пылает, прямо неистовствует, просто диву даешься, как только до сей поры эти горячие краски еще не прожгли стенку в том месте.
- Чрезвычайно интересный портрет, - сказал Твердохлеб. - Чья работа? Я не знаток.
- Глущенко, - буркнул профессор, хитро щурясь на гостя.
- Разве Глущенко писал портреты? Он же пейзажист.
- Писал и портреты. Только тех, кого сам хотел, или тех, кто добивался этого.
- Удивительный портрет. Вы похожи тут на вихрь огня.
- Я похож на шерстяной мяч! - захохотал профессор. - Из коровьей шерсти мальчишки в селах когда-то делали, потому что других не было. Вы, наверное, никогда не видели шерстяных мячей?
- Не видел, - признался Твердохлеб.
- И Леся тоже не видела.
Лариса Васильевна брезгливо скривилась.
- Не беда, не беда! - загромыхал профессор. - Чего не видели, покажем, чего не знаете, расскажем. Так чем могу?
И тут Твердохлеб увидел Кострицу совсем рядом, увидел его руки, торчащие из коротких рукавов белого халата, - короткопалые, грубые, мужицкие, чернорабочие руки, увидел твердый, весь в рыжих зарослях палец, который целился в него, - и вдруг как бы сжался испуганно, уже и не рад был, что пришел сюда столь преждевременно, что вообще пришел сюда. Кто я? мысленно спросил себя. Перед ним был не какой-то там подозрительный субъект, а прославленный ученый, чьей жизнью следует восторгаться, а не раскапывать в нем что-то сомнительное.
- Леся, солнышко, - заворковал профессор. - Кого это ты мне привела?
- Я Твердохлеб. Мы говорили с вами по телефону на той неделе, спохватился Твердохлеб, чтобы не дать ассистентке опередить себя и наговорить чего-то недоброжелательного, - ничего другого от нее ожидать не приходилось.
- Молодой человек! - засмеялся Кострица. - По телефону я говорю ежедневно с половиной Киева, а другая половина в это время не может ко мне дозвониться!
- Это прокурор, - холодно бросила ассистентка.
- Прокуроров у меня еще никогда не было, - почему-то обрадовался профессор, - все уже тут были, а прокуроров не было. Правда ведь, Леся?
Ассистентка поиграла своими треугольными глазами, не предвещая Твердохлебу ничего хорошего. Красивые женщины должны были бы быть добрыми и кроткими, а они злые как тигрицы. Им недостаточно того, что они задаром получили от природы, - хотят еще взять как можно больше от жизни и от людей. Несправедливость генетическая или психократическая?
- Я не прокурор, а только следователь, - объяснил Твердохлеб.
- Прокурорами не рождаются, их назначают, - раздула ноздри ассистентка. - Его еще не назначили. Не заработал. Хочет на профессоре Кострице заработать.
- Ну, Леся, ну, солнышко, - примирительно подкатился к ней профессор, не нужно измываться над человеком.
- Между прочим, он пришел измываться над тобой.
Они были на "ты", а это и вовсе усложняло дело. Ох, Нечиталюк, ох, Савочка.
- За добро злом, за добро злом, так уж оно водится повсюду, забормотал профессор, клубком прокатываясь между Твердохлебом и Ларисой Васильевной, между казенной и антикварной мебелью. Быть может, хотел вот так прокатиться и между добром и злом?.. - Ага! - вспомнил вдруг Кострица. - А почему это мы стоим? Леся, солнышко, почему не приглашаешь товарища прокурора...
- Следователь Твердохлеб, - напомнил Твердохлеб.
- Вот стул, товарищ Твердохлеб, или кресло, или красная у вас фамилия, твердая история за ней, твердое наследие. Вы ведь еще не сидели у профессора Кострицы? Ну! Вот так, вот так. А ты, Леся, вот там, на своем любимом...
Он усадил их в кресла, а сам садиться не стал, катился по бескрайнему кабинету, как Котигорошко, что-то изумленно бормотал, потом гудел, гремел, говорил сам с собой, вещал в пространство.
- Больницы - это что? Больницы - это страхи, боли, страдания и унижение человеческой природы, одним словом - юдоль, как когда-то говорили. Теперь в детских клиниках всего мира еще и страшный стафилококк. А у нас стафилококка нет. У нас только надежда и добро, надежда и добро. А что - не так?
- Разве за надежду надо платить? - брякнул Твердохлеб и в тот же миг сообразил, как это получилось неуклюже и неуместно.
Но Кострица не обиделся.
- Платить? Люди бы заплатили за надежду всем золотом мира! Ибо что может быть ценнее?
- Справедливость, - сказал Твердохлеб, не решаясь даже украдкой взглянуть на красивую ассистентку, которая казалась ему как бы свидетельством извечной несправедливости природы, этой странной мастерской бытия, откуда выходят такие внешне совершенные существа, как Лариса Васильевна, и такие невзрачные, откровенно говоря, немного комичные в своей несуразности и упрямстве, как Твердохлеб и, возможно, Кострица. Но справедливость все же торжествует, поскольку Кострицы становятся профессорами, Твердохлебы - если не прокурорами, то хотя бы следователями, а вот такие красавицы так и остаются ассистентками, помощницами, прислужницами. Кажется, слово "справедливость" прозвучало тут и своевременно, и уместно.
Но он не учел, с кем имеет дело.
- Справедливость? - остановился перед ним профессор и наклонил к Твердохлебу голову, прикидываясь внимательным слушателем. - Ага. А что это такое?
Добродушность слетела с Кострицы, как последний листок с осеннего дерева. Профессор презирал Твердохлеба окончательно и бесповоротно. С профессорами не спорят - им "внимают", перед ними "благоговеют" и притворяются смиренными овечками. Это Твердохлеб хорошо усвоил, имея многолетний опыт нелегких взаимоотношений со своим тестем профессором Ольжичем-Предславским. Ольжич-Предславский считал себя (не без попустительства некоторой части общественности) крупным теоретиком международного права. К практикам относился почти брезгливо и если не обнаруживал этого чувства перед Твердохлебом, так разве что потому, что тот был профессорским зятем, мужем его единственной дочери.
Понятие справедливости было яблоком раздора между Твердохлебом и его тестем. Почти так же, как вот с профессором Кострицей. Какая-то мистика. В этом жестком кострицинском: "А что это такое?" - Твердохлебу послышалось тестево пренебрежительно-поучительное: "Справедливость - это термин скорее эмоциональный, моралистический и риторический, нежели научно полезный. Как концепция справедливость вызывает раздражение у многих законодателей и ученых, потому что не каждая ситуация ее требует". - "Зато моя работа требует справедливости на каждом шагу! - выкрикивал Твердохлеб. - И какое мне дело, что ученые не умеют сформулировать это понятие?" - "Когда издательство "Энциклопедия Британика", - не слушал его Ольжич-Предславский, - в своей серии "Великие идеи" попыталось сформулировать понятие справедливости, то ему пришлось приводить в пример более тысячи определений, и ни одно из них не могло удовлетворить научный мир. Никто не сказал лучше древних греков: справедливость - это сдерживание силы мудростью. Но в государстве мудрость, как правило, на стороне силы, они нераздельны. Тогда кто же кого в состоянии сдержать?"
Для тестя Твердохлеб умел найти слова, которые хотя и не доказывали ничего заядлому теоретику, зато могли хоть подразнить его. Он говорил спокойно: "Не знаю, как там с учеными определениями, а для меня справедливость - вещь настолько реальная, что часто кажется: мог бы прикоснуться к ней рукой".
Но для Кострицы таких слов недостаточно. Поэтому Твердохлеб сказал другое:
- Для меня самая большая несправедливость, если я живу, а кто-то рядом со мной умирает, хотя тоже должен бы жить.
- Это трогательно! - прыснул профессор. - Если бы я был моложе, то мог бы заплакать. Но пора плачей для меня уже прошла - не догонишь никакими вороными. Посему я скажу: власть над жизнью и смертью - и у врача, и у судьи. У врача по праву небесному, а у судьи? Мы спасаем людей, а вы их преследуете, не даете спокойно пройти свой земной круг. И это справедливость?
- Мы ищем истину, - спокойно посмотрел на Кострицу Твердохлеб.
Профессор даже подпрыгнул от этих слов.
- Какая скромность! - воскликнул он, покатившись по кабинету. - Какая скромность! Они ищут истину! А кто ее не ищет? Может, не ищут ее мудрецы, государственные деятели, ученые, писатели, влюбленные?
- Согласен, - кивнул Твердохлеб. - Ищут. Но у судей это профессия, призвание и самое высокое назначение. Мы стоим и на стороне государства, и на стороне отдельной личности, следовательно, на стороне истины, которая является законом. Истина для нас является законом, а закон есть наша истина.
- Черт побери, у вас необыкновенно высокие полномочия, - пробормотал профессор, - вы государственная элита, вы судейская интеллигенция, прямосудие, а меня и интеллигентом не назовешь, ибо кто я? Акушер, коновал, чернорабочий!
Твердохлеб подумал: а я кто? Дома ему кололи глаза, что он не интеллигент, теперь упрекают, что не чернорабочий. Так кто же он?
Сочувствия он не имел нигде, здесь тоже не надеялся его найти, да и подумать - от кого? От этого волосатого Котигорошка или от его красавицы с треугольными глазами? Пустое дело.
- Полномочия - не вознаграждение и не привилегия, - спокойно и упрямо, как всегда, когда натыкался на сопротивление или недоразумение, сказал Твердохлеб. - В этом мне с вами никогда не сравняться.
- Позвольте поинтересоваться - почему? - прищурил глаз профессор.
- Для общества я личность неприметная, вам же оно платит уважением, званием, материальным достатком, славой.
- А почему бы не сказать так: я плачу обществу! - воскликнул Кострица. - Заплатил своим происхождением, родом, плачу черной работой, нечеловеческим терпением, способностями и неизмеримыми нечеловеческими страданиями. Ибо именно я стал добровольно, уважаемый товарищ, добровольно на страже жизни и смерти и радость жизни отдаю людям, а смерть и страдания принимаю на себя, на свою старую душу, на свое измученное сердце, в котором все это откладывается тяжкими зарубками. Можно ли это оплатить? Я кто - профессор? И математик, который всю жизнь витает в заоблачностях абстракций, - профессор. И материаловед Масляк, имеющий дело только с мертвой материей, - профессор. Им даже платят больше, потому что у них государственные заказы, у них и то и се, премии, прогрессивки, надбавки. А кто же заплатит мне за душу, которую каждодневно ранят, да и чем заплатить? Вот прислали вчера конверт. За три консультации по пять рублей, всего - пятнадцать. А за каждой консультацией десятилетия моего опыта, вся моя жизнь, самое же главное - жизнь больного. И такая цена? Капиталисты и те догадались, что врачам никакие деньги не возместят того, что они теряют ежесекундно.
У Твердохлеба зачесался язык, чтобы напомнить Кострице, что в том капитализме он вряд ли стал бы профессором, что там, собственно, только деньги, а тут для тебя вся земля огромная. Однако своевременно спохватился. Сказал другое:
- Тогда нужно принять закон об особой оплате врачебного труда. Я же охраняю закон существующий. Мы получили жалобу. В вашей клинике умерла жена доктора наук Масляка.
- Смерть не выбирает, - став за свой стол, наклонил голову Кострица, и Твердохлеб увидел, какой, он старый, и понял, что гадкое подозрение относительно личных отношений между Кострицей и ассистенткой, подозрение, которое холодной змеей пыталось угнездиться у него под сердцем, должно быть раздавлено беспощадно и отброшено прочь еще беспощаднее. - Врач - первый виновник смерти, он и первая ее жертва среди живых. Кто уже только не проверял меня! Если бы всех проверяльщиков мы заставили трудиться продуктивно, то жилось бы намного лучше. А так пустят они нас с котомками. Хотя кому я это говорю?
- Как это ни печально, но я тоже проверяю. Предварительная проверка, объяснил Твердохлеб спокойно. До сих пор он имел дело с директорами, управляющими, председателями и начальниками - все эти ситуационные порождения появляются и исчезают, как тучи в небе. А профессор - это постепенное восхождение на невидимую вершину, где он остается пожизненно. Профессор же медицины - это не просто вершина, а вершина добра. Если бы разложить все должности так, чтобы каждый, кто их занимает, мог сказать, чем именно и сколько на этой должности можно сделать добра и сколько натворить зла...
- Конечно, я не медик, - вздохнул Твердохлеб. - Вы можете смеяться сколько угодно, но обещаю вам, что засяду за медицину и проявлю максимум объективности. А теперь разрешите мне уйти.
- Идите, - немного удивленно взглянул Кострица на странного представителя "прямосудия".
Твердохлеб вышел, и двери за ним вздохнули.
Во дворе под ореховыми деревьями на него налетел одетый в пеструю импортную куртку человек. Налетел, едва не столкнувшись с Твердохлебом грудь в грудь, схватил его за руку, сдавленно воскликнул:
- Это вы?
У человека был издерганный вид, потрепанный, небритый. И еще эта дурацкая куртка! Он смотрел на Твердохлеба глазами великомученика, полными слез, и эти слезы ежесекундно угрожали пролиться такими безудержными потоками, что затопили бы покой и благополучие всего мира.
- Успокойтесь, - тихо сказал Твердохлеб.
- Послушайте, - лихорадочно зашептал человек. - Как же это? Разве такое может быть? Во всех книгах написано: любовь не умирает. А она умирает, и никто ничего не может. И мир не переворачивается! И... разве ж так можно? Ну! Я уже все перепробовал. Напивался. Колотил посуду. Бил окна. Головой бился о стенку. Стал у метро и кричал: "Люди! Помогите!" Не ходил на работу и ходил на работу. А она умирает. И мне говорят: умрет, только ей не говорите. Разве что, дескать, к профессору Кострице. Я туда, я сюда, становился на колени, - не берут! И к вам не пускают. Там у вас помощница как стена! Тигрица, а не женщина.
- К сожалению, я не профессор Кострица, - прервал его речь Твердохлеб, хоть так не хотелось разочаровывать несчастного.
- Да как же? - не поверил тот. - Мне сказали, что профессор именно здесь. Никого сюда не пускают и не говорят никому, но я...
- Он действительно здесь, я только что от него. Пойдите и попросите. По-моему, он добрый человек.
- Добрый? Ну! Я тоже так думаю. Так вы советуете? Пойти мне?
- Идите. Я верю.
Человек бросился к дверям, а Твердохлеб смотрел на него и думал: как его, такого бестолкового и беспомощного, могла любить женщина? Но тут же отогнал от себя эту мысль. Все люди рождаются для любви, все имеют на нее право, а еще неизвестно, кому отмерено больше этого священного дара романтическому герою или простому незаметному человеку. А может, именно у него душа как бриллиант, чистая и прекрасная? Душу не носят, как плакат на демонстрациях. Тайна же души недоступна даже сверхъестественному познанию.
- Постойте, - неожиданно для самого себя позвал Твердохлеб человека. Давайте я попробую замолвить за вас словечко профессору. Может быть, вдвоем нам будет легче его уговорить.
Они так и вошли в профессорский кабинет вдвоем, не друг за другом, а вместе, насилу протиснувшись в дверях, и Твердохлеб, чтобы не оставить ни для Кострицы, ни для Ларисы Васильевны времени на удивление или возмущение, сразу же стал просить за своего случайного знакомого.
- Вы уже стали адвокатом? - удивился профессор. - Леся, ты слышишь?
- Мы тут ничем не можем помочь, - сухо бросила ассистентка. - Товарищ уже был у меня, но - ничем...
Твердохлеб отступил, чтобы дать возможность человеку самому просить профессора. Но тот переводил только взгляд с Кострицы на ассистентку, для чего-то подносил к горлу руки, шевелил напряженно пальцами и молчал.
- Может, все-таки попробуем? - пробормотал, ни к кому не обращаясь, профессор. Лариса Васильевна не успела ему ответить, потому что человек так же молча кинулся за дверь и исчез, словно его тут и не было, даже Твердохлебу захотелось оглянуться, чтобы убедиться, что все это ему не снится. Глупое положение.
- Раз я уж возвратился, за что прошу меня извинить, - сказал он, - то не мог ли бы я взглянуть на историю болезни жены Масляка?
- Вы можете даже открыть здесь стрельбу! - зло бросила ассистентка, теперь уже не скрывая своей ненависти к следователю. Как в оперетте: "Я тот, которого не любят". Впрочем, кто же очень любит следователей?
- Я стрелял только тогда, когда служил в армии, - примирительно сказал Твердохлеб. - У следователя прокуратуры нет оружия.
- Что же защищает вас от убийц?
- Закон.
- Ты уж, Леся, не сердись, а покажи там товарищу, - устало присел профессор в конце стола. - У него тоже это... Наше дело пускать людей в мир, а уж что с ними сделают - кто там знает... Покажи, что у нас есть...
Снова Твердохлеб шел через один двор и через второй вслед за гибкой и легкой фигурой, в регистраторской на первом этаже Лариса Васильевна подала ему тоненькую папочку, не пригласив сесть, стояла сама, выжидательно колола его своими треугольными глазами.
- Может быть, я где-нибудь пристроюсь, - пробормотал Твердохлеб, чтобы вас не задерживать...
- А вы и так не задержите. Смотрите.
Он открыл папочку и вздрогнул. Просто не было на что смотреть. Одна-единственная страничка. Фамилия, возраст, пол, диагноз, три строчки о принятых мерах, подпись дежурного врача - и все. Человеческая жизнь.
- Как же это? - ничего не мог понять Твердохлеб. - Тут ничего... Прибыла в третьем часу ночи, а уже через полчаса... Ничего не понимаю...
- "Скорая помощь" привезла умирающую в три часа ночи. Из ОХМАТДЕТа. Масляк добился, чтобы перевезли жену сюда. Те не имели права, но... Никто уже ничем не мог помочь. Вся медицина мира бессильна...
- Профессора Кострицу не вызывали?
- Нет.
- Почему?
- Почему-почему! Потому что он в это время возвращался с конгресса в Москве поездом номер один в вагоне номер два. Вас это устраивает?
- Тогда как же?
- А вот так! А вы ходите и морочите голову!
- Простите. Мне нужно обдумать все это.
- Обдумывайте! Сколько угодно! Хоть до двухтысячного года!
Она выдернула папочку из его рук и подала регистраторше. На Твердохлеба больше не смотрела.
Он молча поклонился и ушел. Таким растерянным еще никогда не был.
Впервые за все годы их совместной жизни Твердохлеб решил посоветоваться с Мальвиной. Все-таки его жена - специалистка. У него не было привычки рассказывать Мальвине о своих служебных заботах, она тоже никогда не интересовалась. Жизнь шла параллельно, как в биографиях Плутарха.
Когда вечером, путаясь в недомолвках, Твердохлеб заговорил о деле Кострицы, Мальвина на первых порах ничего не поняла.
- Ты о ком? Неужели о самом профессоре Кострице? - округлив и без того большие свои глаза, спросила она.
- Разве не ясно? - попробовал улыбнуться Твердохлеб, понемногу начиная понимать всю неуместность своего обращения к жене.
- Ты знаешь, кто ты такой?
- Ну?
- Ненормальный - вот кто! Нет, вы только взгляните на этого борца за справедливость! И с таким мужем я жила столько лет! Мама! Ты слышишь, мама?
Из глубочайших недр гигантской профессорской квартиры, кротко жмурясь, улыбаясь ангельской своей улыбкой, появилась Твердохлебова теща Мальвина Витольдовна, бывшая балерина, а ныне просто супруга Ольжича-Предславского и мать этой разъяренной молодой женщины, столь не похожей на нее ни телом, ни душой (хоть и носила то же имя). Мальвина Витольдовна, похлопав глазами, беспомощно развела руками.
- Ну, Теодор? Ну что вы там?
- Ах, не называй ты его этим несуразным именем! - воскликнула Мальвина. - Какой из него Теодор? Он просто вульгарный Хведя, который может наброситься на порядочного человека, боже, на такого человека, боже, на какого только человека!
- Мальвина! - укоризненно вздохнула теща. - Ты забыла, что твой родной отец тоже имеет отношение к этому... как его?.. к правосудию... Ты должна бы выбирать выражения...
- Какое мне дело, к чему имеет отношение мой отец? А вот твой зять - он хочет отдать под суд самого профессора Кострицу! Ты слышала когда-нибудь о чем-то подобном? Могла бы ты представить себе, чтобы кто-то занес руку на профессора Кострицу?
- Кострицу? - Мальвина Витольдовна никак не могла вспомнить, где она слышала эту фамилию. Откровенно говоря, ее интересовала только музыка и все, что с нею связано, но, кажется, там никогда не встречалась такая фамилия.
- Может, Караян? - несмело спросила она дочку.
- Да какой Караян! Забудь хоть на минуту о своих музыкантах! Кострица. Известный гинеколог. Тот, который ждет Героя. О нем уже делает фильм Столяренко, а Столяренко делает фильмы только о тех, кого не остановит никакая сила. А вот твой зять захотел остановить.
- Я никак не могу вспомнить, - очевидно, чтобы как-то смягчить натиск Мальвины, улыбалась теща, - никак...
- А Кирстейна[2] ты помнишь? Ты никогда ничего не хотела знать, кроме своего балета и своей оперы. А судьба родной дочери... Сто раз говорила я тебе, что профессор Кострица согласился быть научным руководителем моей диссертации, а теперь твой зять и ты с ним...
О диссертации Твердохлеб слышал. Собственно, не столько о самой диссертации, сколько о желании Мальвины стать кандидатом наук. Кто-то уже выбрал ей тему. С не очень приличным названием. Что-то о женских болезнях. Возможно, именно Кострица и посоветовал? А он, как последний болван, ничего не знал? Но, в конце концов, какое это имеет отношение к правосудию?
Подумав так, он и вслух высказал свое удивление, но не нашел у жены ни понимания, ни сочувствия - наоборот, ее возмущение достигло теперь, как говорится, критических границ.
- Если то, что я тебе сказала, не имеет отношения к твоему так называемому правосудию, - закричала Мальвина, - то и ты не имеешь отныне никакого отношения ни ко мне, ни ко всем нам, и вообще...
- Мальвина, - попыталась воздействовать на дочь Мальвина Витольдовна, разве так можно? Нужно быть толерантной...
- Толерантной! Пусть убирается из нашей квартиры на свою Куреневку вот ему и вся толерантность! Я пойду к нему на работу и спрошу.
- Не смей! - забыв о своей упрямой сдержанности, завопил Твердохлеб.
- А, боишься? А вот и пойду. Выберу время и сведу тебя с твоим начальством, со всеми сведу. Интересно, это они тебя натравляют на людей или ты сам... Подумать только: на профессора Кострицу с грязными подозрениями!..
- Не смей говорить такие слова!
Твердохлеб готов был броситься на нее.
- А вот и грязные! Все ваши подозрения грязные. Разве могут быть чистыми подозрения? Грязные, грязные, грязные!
Найдя слово, она повторяла его с каким-то непостижимым упоением, готовая танцевать с ним, как с барабаном.
Теща бросала на Твердохлеба умоляющие взгляды: уйди, убегай, не дразни ее. Он молча пожал плечами и поплелся в свою, отныне уже не супружескую, а холостяцкую комнату. Сел у окна, подпер щеку и попытался задуматься. Ничего не выходило. Голова была пуста, аж гудела.
Как он жил все эти годы, почему жил с этой женщиной (правду говоря, довольно привлекательной), которая, собственно, всегда была для него далекой и чужой, только не говорила об этом из-за своего полного равнодушия или же потому, что он ее никогда не задевал, а вот один раз задел - и все слетело с нее, оголилась душа, холодная, жестокая, ненавидящая.
Познакомились они на дне рождения у следователя с кавказской фамилией. Нелепое словосочетание: "на дне рождения". День и дно. Дно дня или день дна? И бывает ли дно рождения? Сын какого-то профессора имел великолепную квартиру, грузинские вина и экзотические травы к столу. У него всегда околачивалась масса народа, Нечиталюк затянул туда и Твердохлеба. Твердохлеб долго не женился, а этого Нечиталюк не мог никому простить. Сам он женился очень рано, теперь влюблялся в каждую красивую женщину, которую видел, но горько вздыхал, когда от него требовали того, что он уже не мог дать.
- Эти женщины все одурели! - жаловался он. - Как поцелуй, так и в загс! Примитивизм мышления!
Твердохлеб долго не шел с Нечиталюком, когда же очутился среди незнакомых людей, то пожалел, что дал себя уговорить. Хотел незаметно исчезнуть, но Нечиталюк поймал его на пороге, заслюнявил ухо.
- Старик, сейчас я тебя познакомлю. Чудо природы! Умная, сексуальная и чья бы, ты думал, дочка? Самого Ольжича-Предславского! Ищет свободного мужчину, а кто теперь свободен? Все рабы, все жертвы, все закабалились! Один ты! Давай выше голову, ну!
Потащил его к чернявой глазастой молодой женщине, познакомил, натарахтел обоим полные уши и полные головы и оставил одних.
Твердохлеб не знал, что нужно говорить этой Мальвине, как стоять, как смотреть на нее. Она выручила его, сказав:
- Дети великих людей всегда несчастные.
- Я тоже, - ляпнул Твердохлеб.
Через неделю Мальвина познакомила Твердохлеба с родителями. Он рассказал о куреневской трагедии, о своей жизни. Мальвина не рассказала ничего. А он боялся спросить, хотя и был следователем. Лишь со временем, когда уже поженились, Твердохлеб узнал, что у Мальвины был муж, тоже врач, что они жили в какой-то азиатской стране, которая начинается на букву "и", что климат там ужасный, а доктор тот оказался еще ужаснее. Больше об этом разговора не было. Параллельное существование.
Было в их женитьбе что-то поверхностное, необязательное, суетное, что ли! Ему надоело одиночество, а ей нужно было за кого-то зацепиться. Как пьяному за плетень. Потому и параллельное существование. Вот если бы предел, нож к горлу, конец света, когда не вместе, - вот это любовь, вот это по-настоящему. А так - беспорядок, равнодушие, рутина и бессердечность, которая может закончиться любой неотвратимостью. Вместе спали и в свободное время ходили в театры, в кино, в магазины и просто бродили по улицам.
В Мальвине привлекал демократизм. Женщины не любят давать свободу мужчинам. Расплата за века собственного угнетения. Мальвина не принадлежала к женщинам-собственницам. Не знала ревности, не устраивала сцен и допросов. Правда, наверное, не позволила бы допрашивать и себя, но Твердохлеб никогда не пробовал. Жили безалаберно, неинтересно, постно, но мирно.
Теперь вот рассорился с Мальвиной, возможно даже навсегда, сломалась его жизнь. Жалкое состояние души.
Он сидел у окна, знал, что сегодня не заснет, пытался думать и не мог. Смерть той незнакомой женщины стояла перед ним и закрывала весь мир. Кто способен возродить ее душу, какие силы могут возместить утраченное безвозвратно, навсегда? И что рядом с этой утратой те незначительные потери, с какими он боролся всю свою жизнь? Кто-то сказал: мы можем уничтожить весь мир, а оживить дождевого червяка неспособны.
Как причудливо и трагически все переплелось: смерть этой женщины, профессор Кострица, заявление Масляка, козни Нечиталюка, ссора с Мальвиной. Юристы помогают людям жить в государстве, подсказывают им, как и для чего жить, и каким образом сохранить достоинство. А кто поможет и подскажет ему? Это проклятое заявление! Если бы речь шла не о взятке, он бы ни за что... Но дела о взятках у них считались самыми важными. Он не мог отказаться, хотя и предчувствовал, что там не все чисто. Так и получилось. Полнейшая нелепость. В клинику Кострицы привозят смертельно больную женщину. Она умирает через полчаса. Кострица в это время едет в поезде, он где-то под Брянском. Спрашивается: как он мог кому-то обещать, да еще брать деньги, да еще у кого! Наговор и клевета - вот и все. Допустим, Масляк скажет: мы договорились до того. Почему же тогда он не положил жену в клинику Кострицы сразу? Наговор и клевета! Ну ладно. Но ведь есть заявление Масляка. Зачем он его написал? Из беспорядочных криков Мальвины Твердохлеб кое-что уловил. Например: Кострица ждет Героя. Может, и Масляк хотел Героя, а дать могут только одному? Интеллектуалы - они очень жадны на звания, награды и вознаграждения. К этому побуждает страшное одиночество, их призвания. Все это как бы компенсация за постоянное (можно было бы сказать: нечеловеческое!) мозговое напряжение. Кто выдвигает на Героев? Как об этом узнать и где? Следователь должен знать все. А вот механизма высочайших отличий Твердохлеб не знал. Не имел собственного опыта, поскольку орденов еще не получал, да и вряд ли получит.
В ту ночь он не заснул. Слонялся по комнате, пробовал читать, но не мог сосредоточиться. В шкафах были одни только классики, а на классиков в этот раз не хватало сил. Где-то под утро попал ему в руки томик Гоголя из брокгаузовского издания. Статьи, каких давно уже не издают и еще раньше перестали читать. Раскрыл наугад. Статья называлась: "Что такое губернаторша". Советы жене калужского губернатора Смирновой: "Надобно вам знать (если вы этого еще не знаете), что самая безопасная взятка, которая ускользает от всякого преследования, есть та, которую чиновник берет с чиновника по команде сверху вниз; это идет иногда бесконечной лестницей. Эта купля и продажа может производиться перед глазами и в то же время никем не быть замечена. Храни вас бог даже и преследовать".
Он перелистывал дальше: "Приставить нового чиновника для того, чтобы ограничить прежнего в его воровстве, значит сделать двух воров вместо одного. Система ограничения - самая мелочная система. Человека нельзя ограничить человеком. На следующий год окажется надобность ограничить и того, который приставлен для ограничений, и тогда ограниченьям не будет конца".
Гоголь писал эти горькие слова, когда ему было столько лет, сколько ныне Твердохлебу. Только Гоголь был гений, а он - лишь человек для тех самых "ограничений". Какая тщетность!
Страшная ночь, в которой все валилось, крушилось, погибало, ночь, напоминавшая ему самое ужасное весеннее утро на Куреневке. (Не хотел вспоминать - само вспоминалось.) Эта ночь не принесла Твердохлебу ничего, кроме открытия полного отчаяния: его послушность использована коварно и недостойно, Кострица - жертва клеветы, а сам он - жертва глупой шутки, коварства Нечиталюка или еще чего-то неразгаданного.
Пожалуй, недаром в их отделе, где все имели прозвища, его называли Глевтячок[3]. Невыпеченный, сырой продукт таинственного происхождения. Чувство достоинства демонстрировал редко, чувство юмора было спрятано так далеко, что и сам его не замечал. Можно ли все на свете заменить трудолюбием и старательностью? По крайней мере, в такую несчастную бессонную ночь охотно веришь в подобную возможность. К тому же в этой квартире от бессонницы и отчаяния могли спасти книжки. Книгами были набиты все комнаты, передняя, коридоры, даже кухня, где собиралось все о пище, доме, саде, одежде, моде, прихотях, чудачествах. Вообще говоря, людям оставалось тут мало места для нормальной жизни, книги вели хотя и молчаливое, но упорное наступление на них, захватывая все новые и новые участки огромной квартиры, жадно пожирая кислород, угнетая их своей тяжелой мудростью, многоязычностью, просто неисчислимостью. Но в минуты душевного разлада книги приходили на помощь, словно добросердечные люди. Даже не обязательно нужно было читать ту или иную книгу, достаточно было подержать в руке, переставить на другое место и вроде становилось как-то легче на душе, ты отгонял от себя надоевшую мысль, вокруг которой упрямо перед тем кружил, как пьяный корабль или однокрылая муха.
Где-то перед рассветом дверь неслышно отворилась, и в комнату вошел Тещин Брат. Высокий старый человек, с пожелтевшими тусклыми волосами и сухой, бугристой кожей, как у рептилий. Он здесь жил давно. По ночам не спал. Слонялся из угла в угол. Если находил собеседника, мучил его бесконечными воспоминаниями своего прошлого. "Это было со мною и со страной". Его студенческие годы прошли еще до нашей эры. Гонял яхты по Матвеевскому заливу. Влюблялся. Потрясал. Воевал. Довольно доблестно. Занимал должности, порой значительные. Теперь - ничего. Одна жена умерла. Вторая выгнала из квартиры. Перпенс - то есть персональный пенсионер. А Ольжич-Предславский, его ровесник, до сих пор развивает международное право и не устает. Ольжичи-Предславские. Ха!
- Что, Твердохлеб, - хрипловатым, как у старого пирата, голосом сочувственно спросил Тещин Брат, - попал в дьявольскую орбиту? Выходи из нее по спирали. Вывинчивайся. Как говорит Ольжич-Предславский: "Эмоциональные стрессы в семье значимы постольку, поскольку они гонят человека из дому и толкают его на контакты с правонарушителями". Так что берегись, чтобы не оказаться в объятьях у делинквентов[4].
- Делинквентов я не боюсь, - пытаясь подхватить шутливый тон Тещиного Брата, сказал Твердохлеб. - Делинквенты - это моя профессия. А сегодня я, пожалуй, просто утомлен и раздражен.
- Сегодня или вчера?
Твердохлеб не понял. Но и переспрашивать не было сил. Только взглянул вопросительно на Тещиного Брата.
- Раздражен вчера или сегодня? - переиначил тот свои слова.
- Разве это имеет значение?
- Я говорю: уже сегодня. Нужно спать, а не спать еще труднее. Спираль и орбита.
- А-а. Ну да.
- Ты близко к сердцу не принимай. Женщин много, а сердце одно. Женщины, может, и замуж выходят, чтобы ссориться на законных основаниях. Женщины испытывают мужское терпение так же, как войны. Следовательно, как говорит мой высокоученый свояк, нужно иметь сильное эго и хорошо развитое суперэго. Не будешь уже ложиться?
- Когда? Пойду на работу.
- Досрочно? Хочешь дослужиться до генерального прокурора?
- Может, и хочу.
- Правильно. Как говорит Ольжич-Предславский: "Главное, чтобы муж не стал овощем, то есть огородным растением". Ты только не подумай, будто я завидую твоему тестю.
- Я не думаю, - успокоил его Твердохлеб.
- Каждый счастлив по-своему и несчастлив тоже по-своему. Но только не нужно суетиться. Вот ты не суетишься - и я тебя хвалю. Тянешь лямку - и тяни.
- Я и тяну. А что?
- Да ничего. А Ольжич-Предславский снова за океаном. Все летает. Ну, я поплетусь. Извини за вторжение. Племяннице хвост прикручу. Хвост у нее только бы вертеть!
- Не нужно. Виноват я.
- Все равно прикручу! - уже выходя, пообещал Тещин Брат.
Твердохлеб облегченно вздохнул. Прятал от старого насмешника книгу, с которой тот застал его. Не Гоголя - за Гоголя не страшно. У Твердохлеба в руках, когда вошел Тещин Брат, была книжка стихотворений. Сунул ее под себя, сидел как на угольях, страшно дрожал. В том суровом мире, в котором он жил, было не до поэзии. А Твердохлебу иногда хотелось почитать стихи. Читал и смущался. Кому об этом расскажешь? А впрочем, разве он не заслуживал оправдания? Уставал от слов, которые слышал на допросах, слов неискренних, путаных, беспорядочных. Уставал, раздражался и все больше убеждался, что все зависит вовсе не от самих слов, даже не от их значения, а прежде всего - от их расстановки, от их комбинаций и соединений. Сами по себе слова обыкновенные знаки памяти. Но соответственно составленные, выстроенные в каких-то констелляциях, они могут стать точными и беспощадными, как в законах, грандиозными и вдохновенными, как у поэтов. У Бодлера: "И всюду тайною раздавлен человек".
А какая тайна у него, какая тайна? Нелепое дело, в которое втянул его хитрый Нечиталюк.
Только что зашумел на улице троллейбус, Твердохлеб тихонько выбрался в ванную, побрился (делал это бесшумно, потому что не пользовался электробритвой, отдавая предпочтение нержавеющим лезвиям), медленно оделся (все стандартное, магазинное, хоть и не всегда, к сожалению, отечественное), хотел незаметно выскользнуть из квартиры, но в передней натолкнулся на тещу. Мальвина Витольдовна вроде бы и не спала. По ней никогда ничего не заметишь. Стройная фигура в длинном узком халате, свежее прекрасное лицо, доброта, ум и вечная озабоченность о ком-то. Продолговатая сигарета дымила в тонких пальцах. Изящные руки и покалеченные, как у всех старых балерин, пальцы.
- Теодор, вы же не завтракали!
- Благодарю. Перехвачу что-нибудь на работе.
- Вы не принимайте близко к сердцу. Хотя это трудно. Я вам сочувствую.
Твердохлеб наклонился, поцеловал ей руку.
- Я поеду.
- Езжайте, езжайте.
Лифтом он не пользовался, даже поднимаясь наверх, а уж вниз - и подавно. Третий этаж, хотя и высокий, - не беда. Сошел медленно, спокойно дождался троллейбуса, но пропустил машину: слишком полная. Сел в следующий троллейбус, смотрел, как за окном пролетают деревья, дома, тротуары, пролетает Киев, утреннее небо над ним, пролетает, наверное, и то, чего мы никогда не видим и не осознаем и что называем коротким таинственным словом: время. Когда ездишь по Киеву, вырабатывается соответствующий автоматизм перемещения в пространстве. Привыкаешь к номеру троллейбуса или трамвая, прыгаешь на подножку почти вслепую, остановок не считаешь, потому что работает внутри тебя своеобразный счетчик, выталкивающий тебя именно тогда и там, когда и где нужно. Мальвина никогда не думала, где выходить, - если бы не Твердохлеб, ехала бы хоть на край света. "Что, уже?" - удивлялась, когда он деликатно дотронулся до ее руки, показывая на выход. Поразительное равнодушие к внешнему миру. Выборочность информации - так можно было бы назвать это по-модному. Воспринимала только крайне необходимое или интересное по причинам, не поддающимся, как это водится у большинства женщин, никаким объяснениям и часто довольно далеким от здравого смысла.
Мальвина вспоминалась помимо воли, хоть сегодня и не следовало бы. Снова станешь жалеть себя, а этого Твердохлеб не любил. К тому же необходимо было настроиться на твердость и непоколебимость. Сказать Нечиталюку все, что он о нем думает. Если придется, то сказать даже самому Савочке. Потому что главное - это истина и справедливость, справедливость и истина.
Нечиталюк в отдел не явился. Умел исчезать, когда нужно. Не было и Савочки. Твердохлеб поскрипел дверью и к тому, и к другому, но спрашивать никого не хотел. Смешно жаловаться на Нечиталюка, еще смешнее расспрашивать, куда он завеялся. Нечиталюк мог бросить все на свете и помчаться куда-нибудь на обед, на именины, на рюмку, на хвост селедки, сидеть там и разглагольствовать. Отказаться от хорошего обеда и славной компании ради ненаписанного протокола или еще одной "бомаги"? Что более важно для человека - закон или хлеб? Я реалист, а посему утверждаю: хлеб всему голова!
Сегодня и Твердохлеба подмывало махнуть куда-нибудь, плюнуть на все, спрятаться. Где, куда? От себя не убежишь.
Сел за стол в своей комнатке, бессильно свесил руки. Ни мысли, ни жеста. В дверь заглянул Триер. Так Нечиталюк (он всем давал прозвища) окрестил их молодого работника, который устроился на работу по звонку к Савочке. Имел где-то в сферах влиятельного папашу, а потому после юридического не поехал укреплять законность в глубинах республики, а зацепился здесь. В дипломе были сплошные тройки, оттого и прозван Триером.
- Ну! - бодро крикнул он Твердохлебу. - Как там профессура? Уже пищит у тебя?
- Ты б у меня запищал, ох, запищал бы! - пообещал ему Твердохлеб. Твое счастье, что не попал ко мне в руки.
- Да ты что, сдурел? Что с тобой? Ну, даешь!
- Закрой двери с той стороны! - тихо сказал Твердохлеб.
- Пойду скажу Луноходу, что у нас еще один псих появился!
- Пойди, пойди, да только он ведь не услышит, глухой.
- А я ему напишу.
- Катись от меня и пиши хоть на спине у Савочки! - закричал Твердохлеб, выскакивая из-за стола.
Триер убежал, разнося весть о том, что с Твердохлебом несчастье.
Может быть, именно этот панический крик и породил наконец Нечиталюка. Он появился в отделе после обеда и лучился такой наивностью и чистотой, как первый день сотворения мира.
Однако Твердохлеба не растрогала эта наивность. Не дав Нечиталюку ни единого шанса выкрутиться, он прижал его всей тяжестью своего гнева и отчаяния:
- Что ты мне подсунул? Как назвать это свинство? Я тебе кто мальчишка?
- Старик, все намного сложнее, - пробормотал Нечиталюк.
- Что? Что сложнее? Если тут замешаны интриганы, почему мы должны им способствовать? Кто этот Масляк - подставное лицо или ученый карьерист? Кто за ним стоит, и при чем тут мы?
- Я уже доложил Савочке, что за дело взялся ты.
- Какое дело? Не за что ведь браться!
- И Савочка взял дело под особый контроль.
Твердохлеб слишком хорошо знал эти уловки Нечиталюка.
- Может, Савочка пообещал уйти на пенсию после этого дела? - спросил он насмешливо.
- Старик, ты, как всегда, попадаешь в яблочко!
- И конечно же на это время Савочка залег в больницу? Вчера ночью его забрала карета, и он в реанимации или в биотроне?
- Точно!
Твердохлеб безмолвно застыл у дверей Нечиталюка. Нечиталюк испуганно засуетился вокруг него.
- Старик, мы же знаем друг друга не первый год. Пуд соли. Ты должен понять. Начальство газеты читает. Со мной ты можешь комментировать что угодно вдоль и поперек. Могила!.. Ну! Что же ты молчишь?
- А что говорить? - устало произнес Твердохлеб и понуро повернул к своей комнате-камере.
Сел за столик, сжал виски, заныло сердце. Куда деваться?
Посоветоваться с Семибратовым? Но тот снова расследовал где-то страшное дело об убийстве и исчез, наверное, не на один месяц. А ты остаешься с Савочкой...
Сидел и думал не о себе, а о Савочке, о его непостижимости и даже мистичности. И как мог Савочка поддаться? Десятилетиями этот человек плел вокруг себя густую сеть загадочности, мифа, неприступности, а теперь оказалось (по крайней мере, для Твердохлеба), что вся эта мифология ничего не стоит.
И все же Савочка принадлежал к явлениям непостижимым. Начать с того, что начальником их отдела была... женщина Феодосия Савична, которую бог знает когда и по какой причине насмешливо-неблагодарные подчиненные перевели в мужской пол и соответственно переименовали в Савочку. Поэтому говорилось и думалось об их вечной начальнице только в мужском роде. Твердохлеб тоже поддался этому автоматизму.
Приземистая, бесформенная фигура, какие-то измятые, неопределенного цвета блузы, широкие, словно пожеванные, штаны, фуражка - торба (хоть сухари собирай) на растрепанной голове, вечная сигарета в уголке узкогубого рта, въедливая прищуренность, заговорщицки хрипловатый голос - вот и весь Савочка.
Прежде всего: он был вечный. Следователи приходили и уходили, а он оставался, как народ.
Ясное дело, Твердохлеб, как и все работники отдела, появился здесь, когда Савочка уже был, поэтому, как и всем другим, Савочка мог сказать ему: "Тебя взяли, а ты..."
Савочка отдавал предпочтение безлично-множественному способу речи, словно бы не желая подчеркивать свой женский род, и, возможно, это тоже стало одной из причин перевода Феодосии Савичны в мужской пол. А говорилось всегда так: "Тебе поручили...", "От тебя ждут...", "Тебя обязывают...", "На тебя возлагают..."
Нечиталюка Савочка взял когда-то в отдел, а со временем сделал и своим заместителем, видимо, потому, что Нечиталюк всегда был в прекрасном настроении, как и сам Савочка. Кроме того, Нечиталюк играл во все предлагаемые Савочкой игры: в дурака, в кинг и в шахматы. В шахматы Савочка играл плохо, часто проигрывал и тогда, безобидно улыбаясь, сгребал в горсть пешки и швырял их в Нечиталюка. Нечиталюк заливисто смеялся. Тогда Савочка хватал шахматную доску и замахивался на Нечиталюка. Тот смеялся еще заливистее, притворно ойкал, делая вид, что уклоняется от начальнических замахов, на самом же деле подставлял голову, надеясь на крепость крестьянских костей. Единство душ даже в отклонениях.
Самым старшим в отделе был следователь, прозванный Луноходом. Старше самого Савочки. На пенсию его не отправляли, наверное, чтобы на его фоне Савочка казался хоть немного моложе. Когда рядом растут два дерева, одному из которых двести лет, а другому сто пятьдесят, то второе все же моложе первого. Луноходом прозвали следователя за неуправляемость. Савочка только запускал его на какое-то дело, а уж дальше Луноход готов был перевернуть мир вверх ногами и так оставить.
Савочкин отдел ставили в пример. Почти стопроцентное раскрытие преступлений. Может быть, благодаря Луноходу? Потому что талантами тут, кажется, никто не отличался. Твердохлеб, просидев одиннадцать лет у Савочки, был не очень высокого мнения и о самом себе. На всех лежала печать посредственности. Савочка умел печатать. Все, что приближалось к Савочке, неизбежно должно было посереть. Кто серее, тот больший любимчик Савочки.
- Гении нам не нужны, - скромно вздыхал Савочка и опускал глаза. Гении кружат на орбитах и по спиралям, а нам подавай не орбиты, а приземленность и не спирали, а прямолинейность. Ближе к простому человеку. Чтобы вот так прильнуть к нему и услышать, как у него сердечко: тук-тук. А гений этого не сможет. От гениев у нас оскомина.
Ну ладно. Лунохода он взял, чтобы казаться моложе, чтобы тот раскрывал самые безнадежные дела. Нечиталюка держал как собственное отражение. Твердохлеба терпел потому, что тот был зятем светила международного права Ольжича-Предславского. А зачем взял Триера? Может, чтобы на его фоне выглядеть гением? А Косокосу? Потому что у нее муж - железнодорожный прокурор?
Косокосой они называли единственную, кроме Савочки, женщину в их отделении. Молодая, высокая, статная, роскошные волосы спадают на лицо. Любила себя, носила красоту, как вывеску. Нечиталюк хвастался, что спал с ней. Но тут же потирал руки и испуганно шептал: "Я тебе этого не говорил, хотя и так все знают". Если это и правда, то разве Савочка мог заботиться о чьем-то удовлетворении? Вряд ли. Может, окружал себя нечиталюками, чтобы подчеркнуть свою незаурядность? Хотя, что бы ни приплывало к их берегу, не отталкивал.
- Что? - удивлялся он, когда ему говорили о плохом работнике. - Убрать, уволить? А что будет без него? Произойдут абсурды, бедламы и кавардаки. Малоученый и недоученый? А кто из нас доученый? Думаете, я - кто? Откуда и как? Пустила меня на свет мама, и по свету вела она, царство ей небесное. И без всяких наук. Мне там двадцать с чем-то, а колхозники возьми да и прокричи меня председателем колхоза. Я к маме: "Что делать?" А мама говорит: "Раз уж люди доверили - старайся..." Через три года вызывают в район и говорят: есть такое мнение, чтобы назначить вас районным прокурором. Как? Без образования, без ничего? Я ведь о юриспруденции - вроде как о колдовстве или домовом. Бегом к маме: так-то, мама, и так, что делать? А мама: председателем тебя ставили, разве ты умела? И теперь не умеешь, а ставят. Вот и присматривайся да будь послушной, тогда и прокурором станешь. Разве кто-нибудь учил первого прокурора?
Нужно отдать должное Савочке: времени напрасно не терял, высокая ответственность и обязанности заставили получить высшее юридическое образование, - и кто теперь упрекнет за эту откровенность о прошлом?
Савочка был откровенен и доверчив. Делает ли людей откровенность добрее или справедливее? Этого Твердохлеб не мог бы сказать. Твердохлеб понимал, что он не Гамлет и Савочка не Полоний, тем более что для Савочки безразлично: Полоний, Петроний или Плутоний. Если бы ему сказали о Шекспире, он бы мило отмахнулся: "Золотко, Шекспир-пепскир, а кто будет бороться с преступностью?"
Твердохлеб не принадлежал к Савочкиным оруженосцам, но в первые годы своей работы в отделе и ему приходилось иногда сопровождать начальство в его похождениях с Нечиталюком или еще с кем-то из следователей. Заходили в кавказский подвальчик на Крещатике (теперь этого ресторанчика давно нет), Савочка пил мало, повторяя свое любимое: "Для малого тела - малый алкоголь".
Вот под таким руководством работал Твердохлеб. Начальников мы себе не выбираем - они выбирают нас. Почему Савочка остановил свой прищуренный взгляд на молодом следователе и забрал его из районной прокуратуры к себе, Твердохлеб так никогда и не мог понять. На первых порах чувство благодарности затуманивало ему глаза, когда же присмотрелся к Савочке, то уже стал зятем Ольжича-Предславского. Выступать против своего недавнего благодетеля? Непорядочно. Он решил оказывать сопротивление молча, считал, что сохраняет независимость, не поддается Савочке ни в чем.
Теперь все открылось ему, и он содрогнулся от ужаса и отвращения. Мы ненавидим сильнее всех тех, кого лучше всего знаем. Разве классовая ненависть может сравниться с враждой, вспыхивающей между людьми, близкими по работе, или между родственниками? На работе это называется спором, в семье просто грызней. Может быть, именно поэтому наибольшее количество преступлений выпадает на семейные праздники - бьются, режутся, стреляются на свадьбах, на именинах, даже на похоронах. Печальная статистика человеческой несовместимости.
А как ему дальше выказывать терпеливую совместимость с Савочкой после того, как тот толкнул его на неправедное дело? Знал, на что посылает, но послал, а сам отряхивает перышки, поспешно спрятавшись в больнице.
Твердохлеб знал теперь точно: он ненавидит Савочку. Наконец открылось ему, и уже навсегда. Он ненавидел его фантастическое пустословие, прикрытое улыбочкой и равнодушной любезностью, ненавидел несуразную внешность, кепку-торбу, помятость фигуры, которой Савочка изо всей силы подчеркивал свою воинствующую скромность.
Скажет о своей ненависти всему свету, а прежде всего - самому Савочке.
Домой идти не хотелось. А собственно, куда идти? Не его это дом, чужой он там, одинокий, сирота. Сиротство свое Твердохлеб ощущал часто и тяжко, хотя, в общем-то, был не таким уж сиротой. Имел двух сестер. Старшая, Клава, в совхозе где-то под Харьковом, младшая, Надька, в Куйбышеве на заводе. Но у всех свои заботы, не было времени съехаться вместе, увидеться, переписывались вяло. Что писать? Сестрам - о трудовых успехах, а ему - о борьбе с правонарушителями?
Одиночество толкало Твердохлеба к книгам, тем паче что жил он теперь словно в библиотеке, среди книжных завалов Ольжича-Предславского. Книги были как бы сном, его жизнь двоилась на работу, краткий отдых с серыми снами из будничной жизни, и снами неслыханными, где встречался с необычными людьми, удивительными словами, неразрешимыми делами, где с ним случались приключения, которых никогда не могло быть в действительности, где он прослеживал родословные, ведущие в глубину столетия, в предвечность, к пращурам и прамыслям. Мы проводим в снах почти половину жизни. На работе обязанности, тоска и изнурение, а сны - освобождение, радость, восторги и надежды.
Твердохлеб задремал, сидя за столом, снилась ему незнакомая огромная река с такой густо-зеленой водой, что она казалась навеки мертвой. Он вздрогнул от этой страшной воды, на самом же деле оказалось - от стука дверей. В отделе часто кто-то задерживался до позднего времени. Одних понукала работа, другие изображали усердность. Савочка с Нечиталюком играли в шахматы, а Косокосая готовила им чай. На этот раз компаньоном Твердохлеба оказался Фантюрист. Так звали молодого следователя, который увлекался фантастикой, дышал по системе йогов, стоял ежедневно на голове, с работы и на работу бегал через весь Киев, удивлял Твердохлеба (да и всех, кто его знал) поразительной эрудицией. Знал все на свете, мог прокомментировать закон царя Ашоки, "Русскую правду", литовский устав, мусульманское право "меджеле", мигом выдавал справку по любой области знаний - фантастический парень!
- Здоров, Твердохлеб! - радостно закричал Фантюрист, влетая в комнату. - А я думал: страдаю один. Савочка всучил мне одно мертвое дело и дал срок. А какой там срок, когда оно не движется! Слоняюсь по коридорам и своим экстрасенсом улавливаю: кто-то тут еще страдает. К твоим дверям - точно! Тебе, я слышал, ученых подкинули?
Он бросил взгляд на раскрытый сейф за спиной у Твердохлеба, увидел в глубине тощую папочку, где и до сих пор, кроме заявления Масляка, ничего не было, поцокал языком:
- Да, слабоваты трудовые достижения! Экономисты сушат головы над тем, как приспособить людей к малоурожайным годам и малометражным квартирам, а наш Савочка все норовит приспособить нас к бесплодным делам. Бесплодное?
- Бесплодное, - кивнул головой Твердохлеб.
- Ну, тогда сам господь бог велел рассказать тебе новую фантюреску. Хочешь?
- Не очень.
- Все равно послушаешь, потому что деться тебе некуда. Значит, так. Завод. Несерийная продукция. Считай, поштучные планы. Ну и приписочки к плану. Букеты, гирлянды, паникадила! Добрался я до самого директора, обкопал его со всех сторон, обложил, а затем по своему методу - не вызываю, а по-джентльменски с визитом вежливости иду туда. Еду троллейбусом, как все полноправные граждане, заказываю пропуск, добираюсь до приемной, секретарша, как та тигрица, - вам куда? Где директор? У себя. Я пройду к нему. Минуточку, нужно доложить. Не нужно докладывать, потому что у меня вот. И удостоверение ей под нос. Нет, нет, так нельзя. Я работаю тут тридцать лет и знаю порядок. Ну, трудовой стаж надо уважать. Она идет к директору, я жду. Приходят люди, все ждем - секретарши нет. Тогда я спокойненько открываю дверь и... Кабинет, как и полагается, на целый гектар, столы, стулья, диван, ковры, телемеханика, электроника, три окна, все есть, а людей нет. Где люди? Где директор, где секретарша? Запасная дверь? Нет. Окна все закрыты. Да и восьмой этаж - не полетишь с ветерком. Замкнутая комната, а в ней уже и не убийство, а исчезновение сразу двух человек! Ну! Эдгар По и Агата Кристи! Я туда, я сюда - и следа нет! Фантюреска! Поднял я там всех, перетрясли, пересмотрели, переворошили - нету! Я так и уехал, а уже в троллейбусе хлопнул себя по лбу. Секретарша же сама сказала: тридцать лет сидит в приемной. Понимаешь, что это означает?
Он перебежал комнату туда и обратно, поднял палец, призывая Твердохлеба к сосредоточенности и заинтересованности. Твердохлеб не проявлял ни того, ни другого.
- Не там искал! - радостно захохотал Фантюрист. - Действовал примитивно, а нужно бы включить экстрасенс и пойти по линии бюрократизма высшего класса! Вскочил я в троллейбус, идущий в обратную сторону, бегом назад, заскакиваю в дирекцию, в кабинет. Точно! На столе папка "К докладу", в ней ерунда собачья, а сверху два великолепных листа. Зеленый и желтый. Ясно? Директор - зеленый, секретарша - желтый. Кафка! Ты мог бы догадаться? Что - не веришь? Да это же как дважды два! А случай с допрашиваемым, который влез в следователя? Не слышал? Хочешь, расскажу? Влез в следователя, как в комбинезон. Никакие врачи не могли спасти. Хирургия оказалась бессильной. Фантюреска.
- Слушай, - устало посмотрел на него Твердохлеб. - Ты бы сегодня мог заткнуться?
- Как ты сказал? Заткнуться? Ну, ты даешь! Никто не слышал от тебя. Зять самого Ольжича-Предславского - и такая лексика. Это уже целая фантюреска. Выгоняешь?
- Иди, иди!
Фантюрист исчез, а Твердохлеб поднялся и попробовал ходить по комнатке. Теснота, покинутость, отчуждение, неволя. Все, чем он щедро одаривал своих преступных "клиентов", возвращалось к нему со щедростью, можно сказать, зловещей. Ирония судьбы? Комплекс Немезиды, которого так пугались древние греки? Где те греки и где те немезиды в нашем взбаламученном мире? Когда-то преступность была как бы сельской, что ли. Поэтому вокруг городов насыпались большие валы и выстраивались крепкие стены. Грабители нападали на богатые караваны, кареты вельможных путешественников, переезжающих из города в город. Когда города разрослись, преступность перекочевала на их улицы и стала проблемой городской. Кражи, грабежи, даже убийства все больше становятся в наше время анахронизмом, а на первый план выходит преступность больших групп, белых воротничков, целых кланов и прослоек. На фоне хозяйственного маразма, служебной тупости. Савочка, вопреки тому, что был недоучкой, а может, именно благодаря этому, тонко прочувствовал наступившие перемены в обществе и своевременно переквалифицировал свой отдел. Старался брать дела, для которых предусмотрены официальные статьи в уголовном кодексе. Приписки к выполнениям планов... Поборы... Распутывая паутину этих преступлений, точно не зафиксированных в уголовном праве, следователь уже сам мог так или иначе квалифицировать их, как выражался Савочка, "подсортировать" их под ту или иную статью. А как же со святою святых всех криминалистов: Nullum crime sine elge[5]? Ну-ну! Какая наивность вспоминать все эти ветхозаветные высказывания в эпоху жестокого диктата экономики! Когда счастье людям может обеспечить только экономика (а в этом их убеждают ежедневно и ежечасно), то понятие правды и кривды не имеет никакого значения. Экономика не может быть ни доброй, ни злой, а только успешной или неуспешной, ничтожной, преступно извращенной. И вот с такой извращенностью экономики должны бороться юристы. Что может быть благороднее?
До сих пор Твердохлеб, кажется, утешался этим благородством и закрывал глаза на все видимые недостатки своего начальника, а сегодня демоны сомнений налетели на него, как на гоголевского Вия, и подняли ему веки. Утешал себя мыслью, что всегда действует самостоятельно и самочинно, без понуждений и надзора, не имеет над собой никаких начальников, как Порфирий Петрович? Ему навредила чрезмерная начитанность. Оказавшись в квартире Ольжичей-Предславских и увидев целые пирамиды книг, он набросился на них с жадностью и чуть ли не с отчаянием в надежде преодолеть чувство покинутости, которое носил в себе после того мутно-желтого рассвета, когда погибли в куреневской катастрофе его родители. Чужие слова, чужие мысли, чужая правда, чужая красота, а где свое, и что свое, и когда, и кому?
Он метался по комнатке, не решаясь заглянуть в открытый сейф, где лежала тонюсенькая папочка с заявлением Масляка. Сколько зла, несправедливости, вражды может вместить ничтожный листок бумаги! Что бы там ни думали все, кого Твердохлеб выводил на чистую воду, совесть его до нынешней поры еще не омрачалась, он знал, что действует ради добра и принадлежит к людям добрым, потому что справедливые всегда добры. А злость пожирает их неустанно и неутолимо. Как тот злой титан у поэта: "Живые ткани ел, а тело было звук". У поэтов и судей бог один и тот же - Аполлон. У греков он считался самым высоким защитником справедливости и тех, кто нарушал закон Зевса, наказывал стрелами, которые пускал из серебряного лука. Прекрасные басенки. Особенно для человека, у которого нет приюта в городе на два миллиона жителей и тысячу пятьсот лет истории. Можно бы позвонить дежурному старшине и попросить чая. Следователи часто задерживались допоздна, когда нужно было ускорить то или другое дело, и тогда старшина ставил электрический самовар и заваривал в стаканах крепчайший чай из аэрофлотовских пакетиков. Но сегодня не хотелось звонить даже старшине, этому доброму духу ночных тревог и бессонницы.
Тогда, словно испытывая Твердохлебову стойкость, телефон зазвонил сам. Звонил так долго и упорно, что у Твердохлеба невольно зародилась слабая надежда: а вдруг Мальвина? Но тут же отбросил эту надежду. Чего быть не может, того уже не будет никогда. Каждому отмеривается счастье или несчастье по неведомым законам, таинственным, как сама смерть. Может, в этом неведении и высочайшая привлекательность жизни? И тогда как же человеку не сломаться под страшным бременем неожиданных открытий и безнадежности? Быть может, этот телефон несет ему еще одно тяжелое открытие, может" судьба решила испытать его стойкость безжалостно и до конца?
Твердохлеб снял трубку. Звонил Нечиталюк.
- Старик! - закричал он почти радостно. - Я тебя вычислил! Знал, что ты сидишь там. Хвалю за добросовестность!
- При чем тут моя добросовестность? - недовольно буркнул Твердохлеб.
- Ведь сидишь над делом...
- Имею право сидеть над чем хочу.
- Да кто же против, кто? А я вот подумал: что, если нам с тобой махнуть куда-нибудь на природу?
Твердохлеб молчал.
- Ты меня слышишь, Федя?
- Слышу.
- Так что?
- Никуда я не поеду. И вообще...
- Суду ясно. Жди - через полчаса я там.
И уже где-то бежит, заводит свои купленные на отцовские деньги "Жигули" и мчится сюда. Убегать от Нечиталюка? Бессмысленно. Да и некуда.
Оставалось покорно ждать.
Нечиталюк вбежал в комнату, потирая руки.
- Старик, придумал! Рванем в какой-нибудь аэропорт! Лучше Борисполь. Дальше от центра, от женщин и от начальства. Ресторан там хоть и до трех ночи. А потом - встречать и провожать самолеты. И восход солнца - в Борисполе. Из самой Полтавы солнце - представляешь! Ты киевлянин, тебе оно и ни к чему, а я полтавчанин! Видны шляхи полтавские... Ну как, едем?
Он продолжал тарахтеть и на лестнице (лифтом ночью пользоваться не хотелось), и в машине. Типичный комплекс человека с нечистой совестью.
- Я тебя вычислил. Позвонил к Ольжичам, твоя змея как зашипит: "Можете забрать его себе!" Дескать, нет тут никаких Твердохлебов, ну и так далее... Тут суду все стало ясно: сидишь в отделе и сушишь голову над профессурой. Думаю: а почему бы нам не посушить головы вдвоем!
- Ты б лучше в машине прибрал, - посоветовал Твердохлеб. - Свинюшник на колесах. А еще хвастаешься, что охмуряешь женщин и без конца возишь их на своих "Жигулях".
- Именно для женщин, именно для женщин! - радостно закричал Нечиталюк. - Ибо если женщина увидит чистоту в машине, да еще коврики, куколки, чертики и финтифлюшки всякие - возненавидит вмиг! Настоящие женщины терпеть не могут чистюль и педантов. Для них главное - широкая душа. А у меня она - видишь? Он разбросал руки, словно охватывая весь ночной простор.
- Держи лучше руль.
- Старик, стопроцентная гарантия безопасности! Пятнадцать лет за рулем, ни единой дырки в правах!
- Тыкаешь каждый раз свое удостоверение, наверное?
- Может быть, все может быть. Каждый ответственный работник должен иметь в карманах полтора килограмма удостоверений. А у нашего Савочки целых два. Кстати, тебе привет от Савочки.
- Он же в реанимации!
- Привет из реанимации! Там с одной стороны банки-склянки, а с другой телефон. А где есть телефон, туда Нечиталюк дозвонится! Даже к мертвому, если он мой начальник.
- А как ты думаешь, - неожиданно спросил Твердохлеб, - кто был начальником у Порфирия Петровича?
- У Порф... у кого-кого? В каком он отделе?
- У Достоевского.
- Ну, старик, ты даешь! В какие дебри залез.
- А что? Ты бы не захотел стать приставом следственной части? Контора, служебная квартира при ней, еще одна, уже собственная, квартира в городе. Все дела ведет, как сплошное художество, психология, полет фантазии. Трам-та-ра-рам, струна звенит в тумане. Ну как?
- Ты не даешь мне сосредоточиться. Знаешь правило: за рулем не разговаривать. Давай я тебя довезу до Борисполя, а там поговорим.
- Сам же завел разговоры.
- Ну, я же по-простому, а ты в дебри. Знаешь же, что я книг не читаю. Как сказал герой: слова, слова, слова! Ты думаешь, Савочка взял бы меня заместителем, если бы я читал книги?
- Не взял бы.
- Вот то-то и оно! А думаешь, держал бы в заместителях, если бы я так, как вот ты, зарылся в библиотеках?
- Я никому не мешаю, кажется.
- Го-го, ему кажется! Скажем, обо мне Савочка знает точно: назавтра после того, как я стал его заместителем, я побежал в магазин игрушек, купил детскую лопатку и начал подкапываться под него, чтоб сковырнуть и стать на его место. Почему детскую? Потому что большую лопату сразу заметят. Но детской копать нужно долго, а Савочка терпеливый, дескать, пусть там Нечиталюк гребет. А стал бы я читать, тогда - стоп! Зачем читает? Чтобы найти ходы и выходы. Кому и против кого? Суду ясно. Тип подозрительный, нужно немедленно убрать.
- Ну хорошо. А о чем же вы с Савочкой говорите целых десять лет? Ходите чуть ли не обнявшись, друг без друга жить не можете...
- А я ему о князе Потемкине.
- О каком Потемкине?
- О Таврическом.
- Откуда же ты о нем узнал?
- А черт его маму знает! Где-то что-то слышал, вот и перевираю Савочке, а он наставляет свои уважаемые уши. А то еще - как я на похороны Сталина ездил. Савочка очень Сталина любит. Говорит, тогда был во всем порядок. Ну, я ему и заливаю. Хочешь - и тебе кое-что расскажу. Вот приедем, сядем - и выложу. У меня, старик, приключения были - ой-ой!
- По-моему, я уже слышал об этом раз сорок или сто сорок.
- Не все, не все! Есть там пунктик, о котором даже Савочке я - никогда.
- Для меня берег?
- Ну, старик! Ты же знаешь, как я к тебе...
- Слушай, - сказал Твердохлеб, - мы ведь с тобой следователи или кто?
- Ну?
- А следователи больше всего не любят чего?
- Ну, вранья.
- Так вот, давай и ты без вранья.
Нечиталюк засмеялся облегченно.
- Сбросил ты мне камень с души. Каюсь: хотел поднять твой тонус. Позвонил тебе домой, Мальвина твоя, как змея...
- Уже говорил об этом...
- Забыл! Голова забита знаешь как... Ну, подумал: Киев большой, а человеку прислониться негде. А у человека душа какая! Ты думаешь, мы не видим, какая у тебя большая душа?
Твердохлеб насмешливо продекламировал:
- О боже! Моя большая душа уместилась бы в ореховой скорлупе, и я считал бы себя владельцем бескрайнего простора, но мне снятся плохие сны, плохие сны... Это сказано четыреста лет назад Шекспиром. А совсем в другом конце света и в другое время мусульманским мудрословом сказано так: "Всевышний, ежели повелит, может все твари, составляющие и этот видимый мир, и иной, небесный, совокупить вместе и уместить их в уголке ореховой скорлупы, не уменьшая величины миров и не увеличивая объема ореха". Так непостижимо объединяются времена, смыкаются знания - и наполненность душ, рядом с которой человеческая дурость кажется дурным сном... Это я думал сегодня. С опозданием на десять лет. К сожалению. Думал о себе, о нас всех, а прежде всего, разумеется, о нашем Савочке.
Нечиталюк небрежно похлопал по рулю автомобиля.
- Старик, это вывихи мозга. Я тебе открою секрет. Хочешь? Ты можешь читать целую тысячу лет, проглотить все библиотеки мира, но все равно никогда не будешь знать того, что знает Савочка сегодня и что он будет знать завтра. В этом-то вся закавыка! Моя ошибка в чем? В том, что я тебя везу, как на волах! А нужно - вот так!
Он прибавил газу, "Жигуленок" рванул, словно вознамерился взлететь в ночной простор. Собственно, Твердохлеб не имел бы ничего против. Пусть бы рассыпалась эта машина в прах. Фантюриста бы сюда - тот бы придумал способ перейти в другое состояние, чтобы избавиться от этого ощущения гнетущего, словно заранее кем-то придуманного кошмара.
- Поворачиваем! - весело закричал Нечиталюк. - Ироплан прибывает в иропорт! Сейчас мы с тобой, Федя, культурно отдохнем!
- Поздно, - сказал Твердохлеб.
- Боишься, что ресторан закрыт? Для меня никогда не поздно!
- Вообще поздно, - сказал Твердохлеб и замолк до самого аэропорта.
Молчал и тогда, когда ставили машину, когда пробирались между полусонными пассажирами, когда слонялись на втором этаже у закрытых дверей. Нечиталюк куда-то исчез, долго пропадал, потом за одной закрытой дверью вспыхнул свет, раздвинулись складки плотной ткани, чей-то глаз нашел фигуру Твердохлеба, чей-то палец поманил его...
- Ну, что я говорил! - встретил его Нечиталюк, потирая руки. Устраивайся вот тут, выбирай, что выпить, что закусить, теперь можем хоть до утра...
- Не хочется ничего, - сказал Твердохлеб.
- А мы через "не хочется"! - подмигнул Нечиталюк смуглой официантке, незаметно возникшей у них за спинами. - Сделаем так, - вслух думал Нечиталюк. - Предоставим начальству право проявить инициативу. Все уже закрыто, плиты погашены, рабочий день закончен. Не станем нарушать законы о труде! Несите, дорогая, все, что сможете принести. Договорились?
Официантка так же незаметно исчезла, Твердохлеб даже засомневался: была ли она здесь вообще? Смотрел туда, где она только что стояла, не в состоянии оторвать взгляд. Мальвину напомнила, что ли. Но какое это имеет значение?
Нечиталюк перехватил взгляд Твердохлеба.
- Хочешь, я тебе ее организую?
- Не будь циником.
- Она же так и стрижет глазами! Не каждый день здесь ребята из прокуратуры!
- А ты уже разболтался?
- Нужно ведь было создать впечатление? Я им сказал, что до утра должны сидеть в ресторане, потому что следим за международным преступником. Спешить же нам некуда! А эта девушка... На твоем месте, после того как эта твоя змея, да каждый бы муж... Как это мы в школе когда-то учили: "Будешь мне знать, когда я тебе повешусь!" Ну, до сих пор помню!
- Не следует так о литературе, - осуждающе заметил Твердохлеб.
- А как же следует? Я применяю ее в мирных целях.
- Литературу нужно уважать, может быть, больше всего.
- Это почему же?
- Как тебе сказать? - Твердохлеб немного подумал. - Хотя бы потому, что она беззащитна. Нам дает все, а требовать от нас не может ничего. Но, несмотря на свою беззащитность, она оказывается удивительно стойкой. Скажем, в наше время все в мире поддается упрощению: дома, в которых мы живем; транспортные средства, при помощи которых мы передвигаемся; одежда, которую носим; фонари, которыми освещаем свои ночи. Литература не подчинилась упрощениям - напротив, она усложняется, становится богаче, как и человеческий дух в его самых высоких проявлениях.
- Ну, закрутил! - поцокал языком Нечиталюк, помогая официантке размещать на столике тарелочки с закуской, бутылки, бокалы.
- Извини, - когда они остались одни, тихо промолвил Твердохлеб. - Я, кажется, говорю совсем не то.
- А когда мы говорим то и кто говорит? - наклонился к нему Нечиталюк. Все хотят слышать только приятное, а правда ли это, истина ли - это никого не касается. Выпьем немного?
- Ты же за рулем.
- До утра далеко.
- Все равно я с тобой не сяду. Это преступление. Поеду автобусом.
- Ага! И совершишь двойное преступление! Ну, до утра далеко. Выпьем, чтобы дома не тужили! Алкоголь - залог дружбы.
Водка была теплой и вкатилась в желудок, словно напалм. Твердохлеб скривился, брезгливо отодвинув от себя рюмку.
- Да ты закусывай, закусывай! - смачно обсасывая хвост селедки, посоветовал Нечиталюк. - Огурчик вот, луковичка, селедочка, колбаска.
- Не хочется.
- Может, еще по одной?
- Пей сам, если хочешь.
- Кто ж ее хочет, такую горькую, - так нужно же! - Нечиталюк опрокинул еще одну рюмку и вовсю заработал челюстями. - Я тебе обещал о моих приключениях... О том, чего и Савочка не слышал никогда... А почему не слышал? Потому что я не рассказывал. А почему не рассказывал? Ситуация. То мы были в дружбе с китайцами, "Москва - Пекин", "Москва - Пекин", музыка Мурадели, а то рассорились, - и ни тогда, ни потом никак я не мог рассказать, потому что у меня оно все связано как раз с китайцами... Ты помнишь нашего декана с юридического? Такого пузатого? Ты еще застал его, он там просидел полвека. Вьедливый был - ужас! Умирает Сталин, в университете перепуг и суета, в актовом зале портрет вождя, знамена, венки, траур, почетный караул. Ну, на видном месте профессура, доцентура, старшекурсники, а нас, первокурсников, запихнули по углам, я оказался где-то за окнами, обо мне забыли, никто не прислал замены, стоял я, стоял да и задремал, поскольку по ночам студент не спит если не из-за науки, то из-за девчат, а днем только думает, где бы минут шестьсот покемарить. Ну, только я задремал, наш пузатый тут как тут. Что такое? Сон на посту? Позор! С какого курса? Как фамилия? Считайте, что вы уже не студент. Завтра будет приказ. Видел такого? Всенародный траур на него не действует. Ну, куда мне? Плюнул я на все, одолжил у ребят деньжат на вокзал - и к кассам. Думаю: пострадал за товарища Сталина, так хоть докажу всем этим пузатым, что не они его любили, а я, рвану в Москву на похороны! Туда-сюда - билетов никаких. И поезда в Москву не идут, и пешком не доберешься - не пустят! Ну, ситуация! А тут какой-то международный поезд! Я к одному вагону, к другому - стоят проводники на ступеньках и каблуками в зубы тычут. Хоть убейся! Пока не наскочил на проводницу. Такая симпатичная деваха, я ей - морг, она и пустила меня в вагон, только предупредила, чтобы на ходу я перебрался в другой вагон, а то ей нагорит. Прошмыгал я тогда по всем вагонам всю ночь. А наутро - стоп. В Москву и международный не пропускают. Километров за сорок стал поезд и стоит. А мороз, а снег - конец света. Пешком, говорят, тоже не пускают, заставы на всех дорогах. Так что ни по шпалам, ни по шоссе. Думаю: а если напрямик? У нас же дома только прямиком и ходят. Подыскал я еще двух парней - рванули. Рыскали по снегу целый день, к вечеру добрались до столицы, а там вылавливают нашего брата не только на дорогах, а всюду! Ну, я прорвался - и в центр. Снова пешочком, потому что никакой транспорт в центр не пускают. И пробирался-то вслепую, поскольку сроду в Москве не был. Это меня и спасло, потому что ловили людей нормальных, а я пер в Колонный зал как малахольный. Снова нашлись у меня кореши - один москвич, другой тверской. Москвич и провел нас. Дворами, подвалами, через какие-то рвы, свалки, выскочили чуть ли не из-под земли именно там, где надо, а там - грузовики и между ними солдаты. Мышь не проскочит. Мы напролом. Солдатики на нас, обоих моих корешей зацапали, а я - раз! - и пристроился к колонне, которая продвигается к Колонному залу. Тишина, торжественность, траур, слезы. Я тоже надул щеки, скривился, опустил голову, свесил руки, подошвами по асфальту шурх-шурх, а сам жду - вот прибегут солдаты и выдернут меня из колонны как репку. Но вроде никто не трогает. Глянул я украдкой туда и сюда, а я - с китайцами! Вскочил просто в середину их делегации, теперь иду с ними - то ли переводчик, то ли сопровождающий, то ли кто его знает! И китайцы идут себе, не обращают на меня никакого внимания, грустные, тихие, убитые горем, а больше всех горюет тот, что рядом со мной. Маленький такой, худенький и плачет так горько, аж слезы по щекам льются - и на воротник из какого-то рыжего меха, и на пальто. Никогда не видел я, чтобы так лились слезы у мужчины. Ну, идем потихоньку дальше, китайчик этот плачет еще горше и тут вдруг замечает меня и как стукнет кулаком под бок. Я подумал, что он хочет, чтобы и я заплакал. Ну, скривился еще больше, показываю ему, как я горюю. А он меня еще больнее как врежет! А слезами заливается, словно малое дитя. Вижу: нужно давать деру. А куда? Все идут один в один, с обеих сторон охрана, никто никуда, где идешь, там и иди, куда тебя поставили, там и стой. Я чуть в сторону - китайчик за мной. Я отстаю - и он отстает. Я вперед - и он вперед. И плачет же, плачет и бьет меня, как барабан. А кулачата у него будто из железа! Я уже ему и "Москва - Пекин" попытался напеть - лупит меня еще и покрикивает что-то по-своему. Видимо, выгоняет из своего строя, в общем, непонятно что... Ребята наши из охраны так и сверлят меня глазами, а в китайскую шеренгу, видать, права не имеют... А китайчик плачет и бьет меня, плачет и бьет. Уже мы и в Колонный зал вошли, уже на второй этаж поднялись, откуда сделали проход к гробу товарища Сталина, а китайчик бьет меня и на первом этаже, и на втором. Может, думаю, хоть возле товарища Сталина не будет бить. Где там! Как увидел он нашего мертвого вождя вблизи, глянул на него в гробу, в его мундире простом, с реденькими усами и к тому же немного поклеванного оспою, так словно бы осатанел. Стал молотить меня обеими руками, плачет, бормочет что-то и молотит меня как цепами. А все смотрят и думают: вот переживает человек, вот уж какое у него сердце... Ну, а у меня синяки на боках две недели не сходили.
Зато уж как приехал, так пузатый декан сам прибежал с извинениями... Да об этом ты знаешь. Как били меня - этого еще никому никогда...
- Мало тебя били! - сказал Твердохлеб.
- Да ты что? Как это - мало?
- Бил один китайчик, а нужно - чтобы жизнь била. Тогда бы ты не был таким счастливчиком. А то - как Савочка. После того как вы меня толкнули на профессора Кострицу, смотреть на вас не хочется.
- Ну, старик! Ну зачем? Какой-то там эпизод, а ты...
- Эпизод? Ты же там был. Один вопрос - и уже все ясно. Обвинения безосновательные, нелепые, преступные. У Кострицы абсолютное алиби.
- Алиби относительно смерти жены Масляка, но не в отношении взятки. Ты можешь мне доказать, что Кострица не берет взятки?
- А ты можешь доказать, что не берешь?
- Я?
- Ты.
- Старик, я же советник юстиции.
- Но тебя можно обвинить точнехонько так, как профессора Кострицу. Ты вот только что взял взятку. Взятку за должность, за звание, за служебное положение. Тебя пустили в закрытый ресторан, поят, кормят, холопотствуют перед тобой. Вот и взятка. Угодничеством и раболепием.
Нечиталюк смотрел на Твердохлеба со смешанным чувством опаски, удивления и даже уважения. Он молча пододвинул налитую рюмку Твердохлебу, и тот так же молча, очевидно, не думая, зачем он это делает, выпил. Нечиталюк облегченно вздохнул:
- Пьешь - значит, человек нормальный. А то я уже испугался. Старик, так нельзя. Я же старше тебя, а Савочка еще старше. Старость нужно уважать. Это записано везде.
- Возраст не причина для несправедливости.
Нечиталюк испуганно замахал на Твердохлеба руками.
- Старик, я тебе этого не говорил!
- Да не ты - я сказал тебе. И самому Савочке скажу!
- Савочки ты не увидишь.
- Я знаю: ускользнет. Он всегда ускальзывает. Тогда слушай хоть ты. Может, когда-нибудь наберешься мужества и внесешь в его уважаемые уши то, что нужно.
Нечиталюк быстренько опрокинул рюмку, с хрустом заев огурчиком, потер ладони.
- У нас с ним разговор односторонний: сверху - вниз. Я способен быть только подчиненным, потому и держусь. А держусь, чтобы защищать всех вас. Ибо придет какой-нибудь Луноход - съест живьем и без соли. Стою как скала. Великая китайская стена. Змеиные валы. Все удары на себя. Простым людям Савочку употреблять большими дозами вредно. Его можно выносить только тогда, когда он порхает где-то в высших сферах или черт его маму знает где. Я человек добрый и пропускаю к вам одну только доброту Савочки. Зло задерживаю, как фильтр. Старик, все мы смертны. Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на озлобление. Если хочешь, ты для меня был образцом, идеалом доброты. А тут зацепился за этих ученых - и на тебе, вдруг какое-то затемнение! Плюнь! Давай лучше выпьем и все забудем!
- До сих пор я был слепым, - вздохнул Твердохлеб. - Слепым и глупым! Думаешь, почему Савочка толкнул нас на это высосанное из пальца дело с учеными? Ну да! Я случайно узнал, что Кострица вроде бы ждет присвоения Героя Труда. Не знаю, как это делается, но знаю, что существуют какие-то мудрые государственные нормы, какая-то высшая сдержанность, и когда один ученый получает такое звание, то другие должны еще подождать. Допустим, что кроме Кострицы были еще претенденты (а они всегда есть!) и кто-то из них решил как-то дискредитировать профессора, а тут как раз произошло несчастье с женой Масляка, - его и толкнули написать заявление. Состояние у него такое, что человек способен на все.
- И ты думаешь, Савочка мог впутаться в такое интриганство? Старик, он человек осторожный, как черт!
- Может, Савочку недоучили? - сказал Твердохлеб.
- Удивил и наругал! - захохотал Нечиталюк. - Да недоучками забиты все электрички!
- В электричках пусть себе ездят. А когда становятся случайно над тобой? Представляешь, какое это зло? Если человек специально не учится, он живет спокойно и без претензий делает свое дело. Если учится добросовестно, в полную силу, он тоже знает свое место на свете и не добивается того, на что неспособен. Недоучкам все мало. Они готовы проглотить мир и все равно не насытятся. Они - самые жестокие, ибо мстят людям и миру за свою неполноценность, за неуверенность, за ненадежность и незаслуженность своего положения. Вечный страх: вот-вот спихнут точно так же, как он когда-то кого-то сковырнул. И слепая жестокость ко всему, что выше, достойнее, благороднее. Представляешь себе, как обрадовался Савочка, когда к нему в руки попало заявление Масляка? Бросить тень на светило, опозорить прославленного ученого, унизить, попрать, повалить - какая радость для такой души, какой восторг, какое упоение! И чтобы повести дело не грубо, не прямолинейно, а с тонкостями, кому же ее поручить? Ближайшему помощнику, оруженосцу, подпевале, поддакивателю и подскакивателю!
- Старик, ты меня перехваливаешь. И вообще. Говоришь, будто во французском парламенте. А у нас же прокуратура и юриспруденция.
- Но оруженосец испугался, - не слушал его Твердохлеб. - Чего ты испугался, Нечиталюк? Почему послал туда меня, да еще без ведома Савочки?
Нечиталюк странно округлил глаза и был похож на портрет римского поэта Вергилия на помпейской мозаике. Только у того пучеглазость талантливая, а у этого растерянно-перепуганная.
- Старик, я испугался той змеи! Никогда не видел такой красивой женщины! Попробовал ее организовать, намекнул, что баллотируюсь чуть ли не на прокурора республики, - куда там! Дышит огнем изо всех дырок, как вулкан Этна! А я уже эту примету знаю навылет. Женский элемент мне везде приходит на выручку, а тут вот такое. Думаю: нужно бежать, товарищ Нечиталюк, и потихоньку всунуть сюда человека, на которого женская красота не действует. Кто у нас такой? Твердохлеб Федя. С Савочкой согласовал.
- Не согласовывал ты ни с кем.
- Ну, не согласовывал, так сделаю это, как только Савочка выкарабкается из своей реанимации. Он туда уже раз сорок попадал - и ничего.
- Ему-то ничего, а какая реанимация спасет мою душу? И вообще всю мою жизнь, которая перевернулась в один день из-за этого бессмысленного дела? Ты смеялся над Порфирием Петровичем, а у нас с тобой, как у него с Раскольниковым: "У вас нервы поют и подколенки дрожат, и у меня нервы поют и подколенки дрожат". Так что же теперь?
- Поссорился дома? С женой? Я тебе все организую - раз плюнуть! Тут моя вина. Выпустил из внимания, что твоя Мальвина из той же сферы. Для нее Кострица бог, а ты на него замахнулся! Не нужно было говорить, да уж так и быть. Ты же сам любишь говорить: нужно быть терпимым и жалостливым.
- Не нуждаюсь в жалости! - поднялся Твердохлеб. - Я пойду. Поговорили и хватит. Благодарю тебя, что помог мне очистить душу.
- Да куда же ты? - схватил его за руку Нечиталюк. - Посиди, выпьем. Куда спешить? На работу рано. Домой?
- Поеду автобусом. А ты посиди. Хорошо бы тебе где-то поспать. А я поброжу где-нибудь в Киеве. Ты оставайся.
Он сел в аэрофлотовский автобус, устроился сзади, незаметно для себя задремал и все проспал. Проснулся оттого, что кто-то тормошил его плечо. Ничего не мог сообразить. Хлопал глазами: где он, почему, как? Возле него стоял милиционер, из-за плеча его выглядывал какой-то человек. Может, водитель автобуса? Твердохлеб глянул в окно. Обелиск Киева, агентство Аэрофлота. Долго же он спал. Сонно улыбнулся милиционеру. Тот истолковал его улыбку как признание вины. Пьяным заснул в общественном транспорте, нарушает порядок.
- Давайте пройдем, гражданин!
Только теперь Твердохлеб окончательно пришел в себя. Ну что ж. Много лет он защищал закон - пусть закон хоть раз защитит и его. Неторопливо полез в карман и показал удостоверение. Милиционер козырнул.
- Простите. Недоразумение. Может, чем-то помочь? Транспорт, телефон?
- Благодарю. Я пройдусь пешком.
Милиционер почтительно поддерживал Твердохлеба, пока тот сходил с автобуса.
- Тяжелая ночь выпала, - попробовал оправдаться Твердохлеб. - Без сна, да и вообще.
- Все ясно, - сказал милиционер. - Все ясно.
Всем все ясно, только не мне, подумал Твердохлеб, спускаясь в переход под площадью Победы.
Нечиталюк был как огурчик. Твердохлеб побрился в парикмахерской, позавтракал у себя в буфете, кое-как почистил одежду, и дежурный старшина, улыбнувшись, как всегда, бодро козырнул ему и заговорщицки подмигнул:
- Вы, как всегда, точны и аккуратны, Федор Федорович!
Аккуратность он, наверное, относил к внешнему виду, и внешне Твердохлеб, возможно, и на самом деле не отличался особой измятостью, но остро чувствовал, что душа его сегодня помята предельно.
Позвонила теща. Голос ласковый и прекрасный. Какое счастье привалило этому Ольжичу-Предславскому, надутому полузаконнику, нудному эрудиту, сухой душе! Влюбился в молодую балерину за сцену безумства Жизели в первом действии - и счастье на всю жизнь!
- Теодор, - заворковала теща. - Простите, что я вам на работу. Но мы так волнуемся, так встревожены. Что с вами? Я не спала всю ночь. Мой брат тоже.
Они с братом были с другой планеты, не с той, что Ольжич-Предславский и его преславная дочь.
- Мальвина Витольдовна, - неумело лгал Твердохлеб, - меня загребли днем, довелось ехать за город, ничтожное и бессмысленное дело, но целую ночь мы...
- Надеюсь, все это уже закончилось? - принимая правила игры, осторожно поинтересовалась теща. - Я прощу вас, Теодор. Не принимайте близко к сердцу. Я говорила с Мальвиной. Я ей все высказала. И прошу вас. Мы вас ждем сегодня.
- Думаю, что сегодня не задержусь, - пообещал Твердохлеб.
- Я вас прошу. Это необходимо всем нам.
Твердохлеб горько улыбнулся, кладя трубку. Необходимо всем нам... Даже мир на земле, оказывается, необходим далеко не всем. Одни готовы жизнь отдать за него, а кому-то - лишь бы продать ракеты, бомбы, лазеры, черта-дьявола и нажиться, нажиться, набить глотку, озолотиться, возвыситься над всем миром в недостижимой гордыне. Так что же говорить об обычной жизни обычного человека? Ну-ну...
Вот тогда и позвал его Нечиталюк. Был как огурчик. Ни тебе бессонной ночи в Борисполе, ни бессчетного количества опрокинутых рюмок, ни изнурительного разговора, ни переживаний, ни раскаяния. Свежая рубашка, серенький безупречный костюм, синий галстук, румянец (возможно, преждевременный склероз?) на щеках, веселая пучеглазость, беспечность и беззаботность.
- Привет!
- Привет!
- Как ты?
- Плохо, - признался Твердохлеб. - Очень плохо.
- Ну, ты мне ничего не говорил, я от тебя ничего не слышал. В нашем отделе все должно идти наилучшим образом. Пессимизм - это пережитки и происки. У нас только оптимизм!
- Не вижу причин.
- Федя, нужно видеть! Вот я, пока там то да се, пробился к Савочке в реанимацию, переговорил, договорился, добился, достиг. Думаешь, это легко? Ой-ой-ой! Но добился! И могу тебе заявить: все! Неси мне это заявление Масляка - и баста!
У Твердохлеба что-то екнуло в душе, он ненавидел этого просветленного бодрячка, потиравшего руки, ненавидел его хитрого покровителя, прятавшегося где-то так, как он умел это делать всегда, ненавидел неискренность, коварство, интриганство, которыми жили эти люди. Поэтому сказал твердо:
- Ничего я тебе не принесу! И не отдам! И вообще...
- Что вообще? - испуганно вскочил Нечиталюк. Он подбежал к Твердохлебу, попробовал обнять его, но тот уклонился, тогда Нечиталюк отпрянул к окну, стал потирать ладони и, сжав плечи, почти шепотом прорек: - Я Савочку придавил - и он пустил сыворотку. Принеси мне все это дело - и концы в воду.
- Какое дело?
- Ну, об интеллигенции. Разные там профессора. Высшие сферы. Неси сюда - и все умрет.
- Ага, нести? Не принесу! - уперся Твердохлеб. - И не отдам! И вообще надоело! Выведу на чистую воду...
- Да кого ты собираешься выводить? Кого? Заслужённых людей, которые всю свою жизнь...
- Кого нужно, того и выведу.
Нечиталюк вроде еще больше посвежел и еще сильнее выкатил глаза.
- Ну, старик! Ты ведь в Киеве родился? Села не знаешь?
- Какое это имеет значение?
- И не знаешь, что такое вожжи?
- Не понимаю, к чему все это?
- А то, что когда вожжа попадает кобыле под хвост... Старик, ты как эта колхозная кобыла! Ну сказано же тебе: принеси! На кой тебе все эти интеллигенты? У них там вечная грызня, подсиживание, подкапывание, подъедание... Ты мне скажи: какая польза от интеллигентов, какая конкретная польза?
- Ты хочешь, чтобы я сказал? - садясь напротив Нечиталюка, спросил Твердохлеб.
- Ну, хочу. Горю желанием! Умираю от любопытства!
- Хорошо. А ты знаешь, что такое интеллигент?
- Ну кто же этого не знает!
- Ага. А ты знаешь, как сказал об интеллигенции Ленин? Интеллигенция потому и называется интеллигенцией, что наиболее сознательно, наиболее решительно и наиболее точно отражает и выражает развитие классовых интересов во всем обществе. И сами Ленин, Маркс, Энгельс были большими интеллигентами, прежде всего интеллигентами. И мечтали, что весь народ будет интеллигентный. А вы с Савочкой? Готовы натравливать на интеллигенцию кого угодно. Кто вас научил? Откуда это людоедство? Ленин говорил: если бы натравливали народ на интеллигенцию, нас бы за это нужно было повесить. Ты когда-нибудь прочитал хоть строчку из Ленина?
Нечиталюк поднял руку.
- Старик, ты меня убил авторитетами! Но кто я? Маленький человек, который служит закону. Я попытался возбудить дело против профессора Кострицы, потом хотел, чтобы это сделал ты, но... Теперь прошу: принеси все, что там собрано.
- Приносить нечего.
- Все равно принеси. Ты же знаешь порядок.
Твердохлеб, сжав зубы, ушел в свою комнату, открыл сейф, достал папочку с заявлением Масляка, возвратился в кабинет Нечиталюка, положил ему на стол:
- Вот!
- Все?
- Все!
Нечиталюк торжественно-драматическим жестом развел руки, затем взял заявление Масляка и вложил в свою папку.
- Ты доволен, старик?
- Как будто ты вложил туда и мою душу.
- Ну, старик, при чем тут душа? Мы люди слишком конкретных действий, чтобы вспоминать о так называемой неуловимой субстанции. Самый большой твой недостаток знаешь какой?
- Интересно? Какой же?
- Ты всю свою жизнь был равнодушен к женщинам. А женщины - это величайшая реальность нашей жизни. Тут никаких абстракций и чепухистики! Тут сама жизнь, старик. А у тебя в этой области недоделки. Может, тут вина Савочки? Вполне может быть. Женщина, не являющаяся женщиной, задавила тебя своим авторитетом и так далее. Начальство - большое дело. Целая философия. Я не поддался Савочке хоть в этом - и счастлив. И щедр в своем счастье! Хочу помочь тебе. С этим неначатым делом покончили - теперь давай твое домашнее. Я Мальвину знаю, давай за нее возьмусь...
- Не нужно, - сказал Твердохлеб. - С меня достаточно. По самую завязку...
- Может быть, тебе сварганить маленький отпуск?
- Лучше дело. Настоящее и нужное.
- Старик, о чем речь? Экономика заедает нас со страшной силой и умножает преступления в количествах фантасмагорических! Гарантирую тебе дельце бриллиантово-драгоценное! Согласен?!
Уже когда Твердохлеб был у двери, Нечиталюк выбежал из-за стола, словно бы погнался за ним.
- Слушай, Федя. Мы ж с тобой давно... Ну, я тут, может, и втрое больше просидел, ты еще молодой, но... Ты там что-то о недоучках... Кого ты имел в виду?
- Запомнил все-таки?
- Специально - нет, а в голову влезло и торчит...
- Я имел в виду всех недоучек. Нас с тобой тоже.
- И меня?
- И тебя.
- Ну, старик. Знаешь, что тебя спасает?
- Например?
- То, что ты зять Ольжича-Предславского.
- Я им не родился.
- Но в свой отдел Савочка взял тебя именно потому, что ты зять. Вспомни, откуда мы тебя вытянули.
- Никто не может сказать, где человеку лучше.
Твердохлеб бесцеремонно хлопнул дверью перед носом у Нечиталюка и пошел по коридору. Куда податься? Все заняты, все утонули в делах, он тоже должен был утонуть, но вынырнул, и теперь ему нужно отоспаться, сбросить с себя наваждение, вернуться в нормальное состояние. Дважды в одну и ту же воду не ступишь. Ой нет! Проходил мимо кабинета следователя Гладкоскока. Сверстник Нечиталюка. Неужели этому поколению делали какие-то специальные прививки? Разве не выходили на экраны в первые послевоенные годы почти одни только кинокомедии, к тому же порой глупые, ничтожные, едва ли не кощунственные? Повсюду развалины, голод, нехватка, еще не высохли слезы матерей и детей по убитым, погибшим, еще пеплом войны густо присыпана земля, а тут кто-то эдаким странным образом хочет поднять настроение великому народу. А может, так и нужно? И может быть, нечиталюки и гладкоскоки, эти дети войны, именно в те годы нахватались этой показной бодрости, да так и не сбросили ее с себя? Гладкоскок был у них в отделе катализатором хорошего настроения. Что бы ему ни говорили, всегда отвечал смехом - раскатистым, звонким, беспричинным. И к своим хиханькам-хаханькам каждый раз цеплял совершенно неожиданные и потому особенно глупые слова. Выходило у него приблизительно такое: "ха-ха-бар", "хо-хо-дуля", "хе-хе-рувимчик", "хи-хи-романт", "хи-хи-труха", "ху-ху-дячок". Возможно, калечить слова все же не так страшно, как калечить жизнь?
Но сегодня не хотелось и к Гладкоскоку. О чем с ним говорить? Что ты зять Ольжича-Предславского? Гладкоскок радостно заржет: "Пре-пре-словутый зять!" Так оно всегда: зятья пресловутые, а тести преславные. Правда, практическое значение профессора Ольжича-Предславского равняется нулю.
Обедал Твердохлеб снова в буфете. Рыбный день - ни рыбы, ни мяса. Но ему не привыкать. Нечиталюк сообщил, что его включат в группу по раскрытию системы приписок на домостроительных комбинатах. Группа так группа. Ох, как плохо, что нет Семибратова, что тот и по сей день гоняется за скрывшимися убийцами! Домой шел пешком, чтобы как можно дальше отодвинуть тот миг, когда переступит порог профессорской квартиры, но хоть как медленно ни продвигался к нежелательной цели, однако все равно был обречен стать жертвой закона беспрерывности, - шаг за шагом, ступень за ступенью, незаметно и медленно, но вперед и вперед, дальше и дальше, всю жизнь в таком вот движении к неотвратимости и неизбежности. А к радости и к достоинству? Да, да. Впрочем, сегодня об этом не думалось. Твердохлеб пребывал во власти предчувствий самых мрачных. Собственно, скорее, послечувствий, ибо все ведь уже свершилось: раскололась его непрочная жизнь с Мальвиной, и кто ее сможет склеить, какой институт электросварки наложит шов вечной крепости? Явился домой не под барабаны и фанфары, а как на виселицу, на Голгофу. Городской зять - не деревенский. Тот человек независимый, может позволить себе соответствующую меру вольнодумства и даже наглости, потому что стоит на земле и столкнуть его ниже никто не сможет. Топ-топ ножками, коль-коль рожками!.. В городе зять, живущий у тестя и тещи, - существо бесправное, беспризорное, над которым тяготеет проблема места под солнцем, попросту говоря - квартиры, квадратных метров, прописки, установленных норм. В деревне проблема хаты не существует. Там как-то так ведется испокон веков, что люди имеют жилье. В городе - не так. Сколько неустроенных! Сироты человечества. Твердохлеб принадлежал к сиротам в прямом и переносном значении. Хотя слова "примак" не знал. Услышал в отделе, что Нечиталюк называет его этим словом. У Нечиталюка деревенское происхождение, а в деревне это слово весьма распространенное. Собственно, само слово, а не институт примацтва, который сегодня очень характерен для города. К сожалению, увы, к большому сожалению. Экономисты разводят руками: государство пока еще не в состоянии обеспечить жильем, не успевают строить. Планы, возможности, перспективы. А тем временем немало сломленных душ, искалеченных судеб, разрушенных жизней, потерянной энергии, загубленных способностей. Если бы все это материализовать, аккумулировать, применить в мирных целях, можно было бы перестроить весь мир! Экономисты жалуются: всему виной бесплатность жилья в нашей стране. Ладно. А покажите, где те квартиры, которые люди могут купить за честно заработанные деньги? Кооперативы? Но они обсажены таким чиновничеством, сквозь которое не пробьются никакие бульдозеры.
Мысли на ступеньках лестницы. Смелость из жилетного карманчика. Тем временем он полнометражный примак, и тут уж, как говорил поэт, "ни убавить, ни прибавить". Примак и есть примак. Когда женился на Мальвине, он был бездомным и бесприютным. Ольжич-Предславский, его тесть, со всей юридической предусмотрительностью использовал эту ситуацию, прописав Мальвину к Твердохлебовой бездомности: добился для них трехкомнатного кооператива (в деле фигурировала фальшивая справка о Мальвининой беременности), а когда дом уже заканчивался, снова Мальвину переписал к родным, а Твердохлебу посоветовали продать кооператив (в три раза дороже, ясное дело!), чтобы "объединиться с женой". Когда Твердохлеб попробовал было возмутиться, Ольжич-Предславский в свою очередь тоже возмутился:
- Но ведь у нас гигантская квартира!
- Она была такой и тогда, когда мы начинали эпопею с кооперативом, напомнил Твердохлеб.
- Это каприз моей дочери. Но он прошел, как и все капризы.
Теща страдала. Она сочувствовала Твердохлебу, Твердохлеб сочувствовал ей. Мальвина хмыкала:
- Можно подумать, что тебе не нужны деньги! Ты бы посмотрел на свои стоптанные каблуки.
- Стоптанные каблуки лучше стоптанной чести и совести! - сказал он с ударением.
Из своих многомесячных зарубежных командировок Ольжич-Предславский каждый раз тащил какие-то большущие картонные коробки, набитые всякими шмотками. Газеты вовсю ругали молодежь за пристрастие к заграничным тряпкам, а тем временем такие ответственные стариканы, как его тесть, волокли из-за границы все это дурацкое барахло, которое должны были бы производить дома, используя могучий потенциал индустрии, созданной за годы Советской власти. Но никто этого всерьез не требовал, никто никого не упрекал, все считали, что так и нужно, жизнь шла дальше, дети росли, эпоха требовала высших целей. А человек живет не только высшими целями. Крупный законовед ведал об этом достаточно хорошо, поэтому перед каждой его зарубежной командировкой в квартире начиналась суета, топот, кудахтанье, шепоты и намеки. Появлялись древние родственницы, племянницы, троюродные внуки, все что-то заказывали, просили, напоминали. На первых порах Мальвина попыталась заказать что-то и для Твердохлебу, но он уперся:
- Не смей мне ничего заказывать! Пойду в любой магазин и куплю что нужно!
- Пойди, пойди, - посмеялась она. - Там тебя ждут не дождутся, чтобы выполнить план.
Однако больше не надоедала. Иногда делала ему подарки теща. То рубашку, то галстук, то носки. Он терзался, но принимал. Верил, что Мальвина Витольдовна не из тех, кто скупает чужие души.
И сегодня как наилучшее предзнаменование воспринял он то, что именно Мальвина Витольдовна открыла ему двери.
- Теодор, вы? Ах, как это прекрасно! - радостно улыбнулась она. - Мы все так переживали. Вчера возвратился из-за границы Андрей Ярославович, он тоже... Я сказала Мальвине, что она не имела права так с вами...
- Я сам виноват. Не следовало мне преждевременно... Все уладилось, я только взбаламутил всех...
- Я им всем сказала, Теодор. Я сказала: как вам не стыдно! А затем сказала: не смейте, вы не имеете права!
Твердохлеб незаметно вздохнул, входя в квартиру. Мальвина Витольдовна добрая, а добрых никто не слушает. И как бы для опровержения этой его мысли, теща крикнула с несвойственной ей твердостью и даже сердито:
- Мальвина! Не могла бы ты встретить своего мужа?
Мальвина уже была дома. Может быть, и вовсе на работу не ходила, ожидая прибытия заграничного багажа Ольжича-Предславского?
- Ах, ах! - насмешливо обошла она вокруг Твердохлеба, растерянно топтавшегося в прихожей. - Бабушкина пропажа? Отец уже хотел подать на всесоюзный розыск или воспользоваться услугами Интерпола.
- Я могу тебе только сказать, - буркнул Твердохлеб, - что дело против Кострицы не возбуждено.
- Осчастливил! - всплеснула руками Мальвина. - Не возбуждено! А кто снимет подозрение, так оскорбительно брошенное на профессора? Кто смоет грязь, которой вы забрызгали благородного человека?
- Мальвина, не смей, - стараясь придать своему голосу твердость, попросила Мальвина Витольдовна. - Ты должна понять: у каждого своя работа, свои обязанности.
- Обязанности! - закричала Мальвина. - Что это за обязанности нападать на порядочных людей! Что это такое? Может быть, мне скажет кто-нибудь?
Они продолжали стоять в прихожей, Твердохлебу хотелось убежать отсюда, бежать куда глаза глядят и никогда не возвращаться, не было на свете силы, способной спасти его от собственной жены, ибо власть женщины над мужем самая страшная и самая безжалостная, однако спасение появилось из-за высоких дверей кабинета главы семьи, сам Ольжич-Предславский, расправляя седые усы, потрясая пышной седой гривой, в один миг покончил с "бунтом на палубе":
- Мальвина! Что это такое? Ты забыла о добропорядочности. Не для того ты вышла замуж, чтобы выбрасывать теперь такие фортели! Чтоб я подобного больше не слышал.
Пустые слова, но на Мальвину они подействовали магически. Не бросилась на шею Твердохлебу, молча повернувшись, ушла в свою комнату, но и это уже была маленькая победа. В прихожей тенью промелькнул Тещин Брат, сочувственно бросив Твердохлебу:
- Поздравляю с программой-минимум! Мой свояк не стал цитировать, что сказано о браке в Британской энциклопедии, в Ляруссе и у Брокгауза. Это дает нам право спокойно поужинать и дернуть по рюмочке!
- Всю прошлую ночь я пил, - признался Твердохлеб.
- Так я и думал. Иного выхода человеку не найти. Сейчас мы запьем все это старокиевской водочкой, которая и на мою строптивую племянницу подействует именно так, как нужно. Жизнь слишком короткая, чтобы ее усложнять. Долгая жизнь знаешь у кого?
- У кого? - идя мыть руки, вяло поинтересовался Твердохлеб.
- У пенсионеров. Особенно у персональных. Спрашивается, почему они называются персональными? А потому, что имеют право критиковать значительных персон. Для этого им отпущена долгая жизнь. Грусть и тоска. Не рекомендую.
- Мне персональная пенсия не угрожает.
- Как знать, как знать!
Видимость мира была восстановлена уже в тот вечер. Мальвина иногда даже снисходила и выбиралась на прогулку с Твердохлебом по Крещатику, хотя и дышала на него презрением, как дракон огнем. Вот так и встретил он в магазине "Головные уборы" ту молодую женщину, которой дал свой телефон и попросил позвонить. Не мог простить себе такого поступка, но и не каялся. Будь что будет. Уже произошло.
Раскаяние наступило, кажется, уже тогда, когда он писал на узеньком чеке номер телефона. Чужим, неприятным самому себе голосом хрипло сказал женщине: "Прошу вас позвонить по этому телефону..." Примерно нечто такое. И еще добавил какую-то банальность, за которую готов был вырвать себе язык! А затем еще лгал Мальвине и делал вид, что заинтересовался шапкой. Один нелепый поступок может перепакостить тебе всю жизнь!
Чувствовал ли он себя таким уж несчастным и осиротевшим, или та удивительная женщина дала ему надежду? Как, чем, почему? Ну, была одинокой. Это точно. Временно или постоянно, но одинокой. Какие доказательства? Пришла выбирать шляпку без никого. Какая женщина обойдется тут без зрителей, свидетелей и сообщников? Прокурорская логика, сказала бы Мальвина. Но об одиночестве - это он уже потом. А там, в магазине, когда быстрое, словно белка, существо выкручивалось перед зеркалом, поднимая и опуская голые руки, поблескивая нежной кожей под мышками, улыбаясь в зеркале самой себе и всем, кто приближался, - там Твердохлебу показалось, что все это только для него. И когда Мальвина похвалила шляпку, а он и сам что-то буркнул и женщина спросила мягко и ласково: "В самом деле? Вы советуете?" - то решил, что обращается она несомненно только к нему. Было такое впечатление, словно всю жизнь он ждал этого голоса и дождался. Но даже не голос очаровал его, и не лицо, не фигура, не гибкие, нежные руки. Поразила улыбка незнакомки. Улыбка разливалась по ней, словно солнечное сияние, охватывала, покрывала ее лицо, руки, плечи, грудь, как бы обволакивала золотой сеткой, улыбка вырывалась золотистыми зернами из глубины ее глаз и летела на Твердохлеба, и он задохнулся, спазм перехватил горло, что-то в нем екнуло от счастья и восторга почти неземного. Казалось, что где-то на небе его заметили и пригрели.
Этим он мог бы оправдать свое безрассудство хоть на Страшном суде.
Оправданий, к счастью, никто не требовал. Та женщина то ли просто не обратила внимания на его поступок, то ли отличалась особым благородством. Она не звонила, не отзывалась, молчала и тем самым уводила его от нежелательных мыслей и поступков. Он не знал о ней ничего. Не знал, кто она, откуда, какое у нее имя. И никакие детективы не помогли бы. Она была для него прекрасной незнакомкой. Она - и больше ничего. Местоимение. Как в той песне, которую поет София Ротару: "Я, ты, он, она, вместе - целая страна..."
ПРИЛАГАТЕЛЬНОЕ
Может меняться настроение, но не характер. Когда неожиданно успокаивается человек буйный, крутой, неуступчивый, вокруг него разливаются сладкие реки благоволения; когда же ты только и отличался что тихим благодушием, а затем вдруг взорвался, то этого тебе не простят ни за что, всех будет подмывать сделать из тебя новоявленного грешника и каждый шаг твой будет сопровождаться теперь встревоженным кудахтаньем и осуждающим бурчанием: "Слышали? Видели? Этот Твердохлеб. Такой рассудительный и вроде порядочный человек, а тут смотрите - в один день изменился, будто проглотил какую-то таблетку! Кто бы мог подумать?"
На работе, дома, даже на улице. Впечатление такое, будто сам Киев хмурит свои золотые брови и сурово грозит Твердохлебу тысячелетним пальцем: опомнись и возвращайся в первоначальное состояние.
А изменился ли он? Его добродушную твердость считали просто добродушностью, за его тихой уравновешенностью никто не умел увидеть ураганов, раздиравших на части его душу, никто не умел разгадать тоски по человечности, по голосам свободным, независимым, полным радости и беззаботности. Твердохлеб и беззаботность? Ну-ну...
Жизнь топтала его, как подорожник.
В детстве - нет. Детство, когда у тебя есть мать и отец, когда ты накормлен и убаюкан, всегда счастливое. Все воспринимается как заданность, некритично и, так сказать, непретенциозно. Сравнение - эта первопричина всех человеческих завистей - в детстве носит односторонний характер: только в пользу того, кто сравнивает, - так что тут еще нет ощущения жизненной несправедливости и той печали, которая потом будет терзать тебя до самой смерти, тут еще действует мощный предохранительный фактор душевной чистоты и умение находить радость даже в несчастье, подобно шевченковской сиротке, которая, не найдя, чем похвастаться перед детьми, сказала: "А я у попа обедала".
Твердохлеб родился в Киеве, но на первых порах - и это совершенно естественно - не мог осознать этого факта, ибо не все ли равно, где мы рождаемся: в Киеве, в Одессе, в Жмеринке, Кагарлыке или в поселке Часов Яр? Уже поднявшись над землей, обежав окрестности своего дома, научившись зайцем кататься на трамваях, он попытался постичь необъятность Киева, но не смог и не сумел, поскольку это превышало возможности его детской души. Понял только, что Киев бесконечен и пышен, что он одурманивающий и таинственный. Зеленые горы, овраги, долины в золотистых туманах, фантастические здания на возвышенностях, тихие ручейки среди зеленых деревьев, ленивые изгибы Днепра за Оболонью - все это было твоим и не твоим, принадлежало тебе по праву рождения, но и не принадлежало, ты был там такой же гость, как и тысячи приезжих, шныряющих по Крещатику, по Печерстку, по Подолу, околачивающихся на вокзале, на пристани, на базарах и в магазинах. Кажется, только в том уголке Киева, где родился Твердохлеб, где было его удельное место, никто не слонялся, чужих не было, только свои, все знакомые, до тошноты привычные. Правда, великий Киев напоминал о себе Кирилловской горой, возвышающейся по ту сторону улицы, однако для малышей гора интересна была не своей знаменитой церковью, а прежде всего загадочной больницей, где сидели "самашедчие".
Жилье у Твердохлебов не имело каких-то чисто киевских примет. Принадлежало оно к разряду, так сказать, международному и называлось словом тоже международным: барак. Построенное в годы лишений и чрезмерной спешки, оно странным образом уцелело в пожарах и разрушениях безжалостной войны и дало приют всем, кто снова торопился, может быть, еще больше, нежели до войны, хотел начать новую жизнь, заявить о себе этой жизни и этому миру женой, детьми, семьей, смехом, радостью, надеждами. Твердохлебы занимали в бараке большую комнату. Когда Федор родился, у него уже была сестричка Клава, через некоторое время добавилась еще младшая сестричка Надька, - так их стало пятеро, комната не увеличилась, барак стал соответственно более тесным, поскольку в каждой из его комнат, расположенных по обе стороны широченного темного коридора, соответственно рождались Ваньки и Толики, Оксанки и Леси, и наличную площадь нужно было перекраивать и делить на новоявленные души населения и, ясное дело, только в одном направлении - в сторону уменьшения, уплотнения, втиснения.
Колонка с водой стояла во дворе, все остальное - еще дальше, слово "кухня" для Твердохлеба было тогда таким же неведомым, как неоткрытые райские земли для Гамлета. Просто у двери каждой из комнат шумел, надрываясь, примус или же молча пускал облака копоти замурзанный керогаз, а уж на них кипело и булькало то, что должно было насытить вечно пустые желудки малышни и удовлетворить малозаметные нужды взрослых. Барак стоял неподалеку от трамвайного парка имени Красина, кажется, он и принадлежал именно к трамвайным владениям, по крайней мере, большинство его жильцов работали в депо, для малышей это было первейшим местом развлечений и заинтересованности, которые со временем становились и интересами жизненными, хотя по ту сторону улицы, под самой Кирилловской горой, у депо был чрезвычайно грозный соперник - стадион "Спартак". Но стадион летом отпугивал своей неприступностью, суровыми контролерами, надменными спортсменами, суровыми надписями "Строго запрещается" и становился демократическим только зимой, когда там заливали каток и шорох коньков сливался с хрипением радио, выбрасывающим из громкоговорителей модные мелодии тех самых, не открытых еще для Твердохлеба земель. Трамвайный же парк и сами трамваи были открыты для них в любое время года. Твердохлебова мать (мама Клава, как они ее звали) работала в депо уборщицей трамваев - чистила, терла, мыла внутри вагоны после часа ночи до рассвета. Их сосед Андрей Сергеевич работал вагоновожатым. Отец Твердохлеба Петр Федорович в депо не пошел, а устроился где-то на заводе в военизированную охрану, быть может, чтобы пропадать ночами, как и мама Клава, а может, потому что отличался от всех мужчин барака. Не тем, что воевал, что имел два ордена и много медалей, воевали все, и награды имели все, Андрей Сергеевич имел аж четыре ордена, потому что всю войну добывал фашистские "языки". Но Петр Твердохлеб возвратился с войны без ноги, которую заменял ему скрипучий протез, и это сразу ставило его над всеми, и Федька, научившись говорить и узнав об этом, хвастаясь, гордо выпячивал перед малышами губу: "А мой отец - инвалид!" Инвалид войны звучало гордо.
Отец, кажется, не очень носился со своей инвалидностью и своим геройством. Ходил на дежурства, возвращался домой, гладил детей по головкам, тихо сидел, курил, выпивал "наркомовскую норму", спал. Наверное, его спокойствие передалось впоследствии и Твердохлебу, "перешло в наследство". Зато мама Клава отличалась непоседливостью домового. Целые ночи выгребала кучи мусора из трамваев, чистя и прибирая, не могла остановиться и дома, вылизывала в комнате каждую пылинку, чуть ли не ежедневно мыла окна, двери, пол протирала дважды и трижды на день, удивляла своим преклонением перед чистотой не только собственную семью, но и весь барак, хотя все усилия мамы Клавы казались напрасными, как только ты выходил за дверь комнаты и оказывался в бесконечном общем коридоре. Коридор напоминал международные воды Мирового океана, куда господь бог вот уже миллионы лет ссыпает всевозможные космические обломки, тысячи кораблей выбрасывают эвересты мусора, Америка затапливает сотни устаревших атомных лодок, а японцы десятки тысяч контейнеров с радиоактивными отходами, - ядерные испытания сеют радиоактивный пепел, а международные хищники, как говорит Ольжич-Предславский, рассеивают свою беспредельную жадность. Правда, тогда Твердохлеб еще был далек от Ольжича-Предславского, и от международных вод, и от морского права. Грязь и захламленность коридора его не огорчали, он не разделял гнева мамы Клавы, которая ругалась с соседками, упрекая их в неряшливости. Коридор ему нравился именно таким: с кучами хлама, старой мебелью, разбитыми ящиками, ржавыми железяками, примусами и керогазами и даже запахами - дыма, сажи, грязи, стираного белья, простой еды, папирос и дешевых одеколонов, которыми опрыскивались мужчины после бритья, а девушки перед тем, как идти на танцы.
Не находя применения своей безмерной энергии, мама Клава бросалась на подработки. Ходила прибирать чужие квартиры, приносила иногда немного денег, иногда что-нибудь вкусное: хлеб с маслом, какие-то консервы, тоненькую вермишель, копченую рыбу, колбасу. Брала с собой Клавку. Когда Твердохлеб подрос, стала брать и его. Тогда он узнал, что киевляне не все одинаковые и не все живут в бараках. Есть киевляне обыкновенные, как Твердохлебы и их соседя, а есть особенные, люди с достатком, чтобы не употреблять слово "зажиточные". Один из таких жил на четвертом этаже, занимал одну комнату, как и они, но не в бараке, а в светлой, просторной, загадочной своей пышностью квартире. Один - на такую комнату! Старый, еле ползал, был, как говорила мама Клава, "завбазой"; комната удивила Твердохлеба дикой захламленностью и теснотой, в ней стояли три или четыре длинных стола, одни столы, только у стенки жалась узенькая раскладушка для хозяина и возле печурки был дощатый ящик, в который мама Клава дважды в неделю (в зимнюю пору) заносила из стоявшего во дворе сарайчика антрацит и дрова. Столы сплошь были заставлены странными стеклянными посудинами, которые мама Клава должна была каждую неделю протирать от пыли. С потолка свешивалось несколько светильников с подвешенными к ним такими же стекляшками, как и те посудины. Хозяин торжественно-перепуганным голосом объяснял малышу: "Хрусталь". Что это и зачем оно, Федька понять не мог, но запомнил навсегда и навсегда возненавидел и само слово, и благоговейность, с которой оно произносится некоторыми людьми. Под столами у старика громоздились мешки, ящики, коробки с мукой, крупами, макаронами, между ними торчали бидоны с округлыми боками, сулеи, большие бутылки, надо всем этим богатством целыми роями летала моль, Федька отмахивался от нее, крутил головой, чихал, а хозяин, радостно хихикая, успокаивал его:
- Не бойся, она пищевая. Это не та, что штаны ест. Штаны твои останутся целыми.
Ходили они туда недолго. Старый злодей то ли помер, то ли куда-то переехал, а может, попал в тюрьму, мама Клава ничего не объясняла, только однажды Твердохлеб очутился уже не в комнате с "хрусталем", а в профессорской квартире, в глубины которой не решался и ступить, оцепенев в прихожей, завешанной картинами. Он упрямо стоял там, не поддаваясь на ласковые уговоры доброй, красивой профессорши, стесняясь взять у нее из рук дорогие конфеты с нарисованными на обертках медвежатами, - был сам как дикий медвежонок, неприрученный, не приученный ни к таким хорошо одетым ласковым женщинам, ни к картинам на стенках, ни к конфетам в расписных обертках. Он знал только один сорт конфет - "подушечки", слипшиеся в комок, четыреста граммов которых ежемесячно получала на свои продовольственные карточки мама Клава. Вместо сахара. Отец своих сахарных карточек не отоваривал, заменял чем-то другим, а мамины "подушечки" малышня съедала за один вечер, запивая чаем и вспоминая еще много дней спустя.
В школе Твердохлеб учился восемь лет, затем пошел в ремесленное училище - на трамвайщика. Понемногу слесарил уже в депо, Андрей Сергеевич обещал выучить на вагоновожатого, вот только пусть получит паспорт.
А затем жизнь ударила его, покатила и стала топтать, как подорожник.
Он запомнил то серо-желтое утро навсегда. Утро между зимой и весной, между землей и небом, между ночью и днем, все в нем располовинилось и слилось, слишком даже заливалось водой, страшным холодным дождем, смешанным со снегом, который шел сутки, а то и двое, ночью стоял стеной, катил с гор и оврагов потоки глины, нес мусор, вымывал и греб на Куреневку все обломки и отбросы из верхнего Киева: от этого казался грязным и желтым, вроде и не дождь, а что-то ужасное, не от мира сего.
Отец пришел со своего дежурства и улегся спать, мама Клава приступила к чистке и уборке, сестры убежали в школу. Твердохлеб с Андреем Сергеевичем, пригнувшись, пробирались в депо, меж желтыми потоками холодной воды.
Они уже были под крышей, укрытые от дождя, в защищенном месте и привычном покое, когда в надоевший шум ливня ворвался вдруг звук необычный, неведомый и оттого особенно угрожающий. Как будто разворачивали что-то гигантски шероховатое, как камень, и незримая сила делала это с такой поспешностью, что резкий шорох вмиг наполнил все пространство, поглотил все звуки, поднявшись к нестерпимо высокой ноте, а затем вырвался из него холодный рев, который сосредоточился в одной точке, где-то за стадионом, на вылете из Репьяхового яра, поднялся могучей стеной и обрушился вниз через улицу, через стальные трамвайные рельсы, на депо, на дома, на барак, на все живое и неживое.
Видимо, инстинкт разведчика заставил Андрея Сергеевича оглянуться первым. Твердохлеб, даже если бы он и оглянулся, вряд ли увидел бы несущийся на депо вал воды. А увидев, все равно не сообразил бы, что это такое, потому что летящая водяная масса сливалась с желтой стеной дождя. Андрей Сергеевич не думал ни единой секунды.
- На опору! Лезь! - подбрасывая Твердохлеба на стальную опору крыши, крикнул он.
Первые холодные брызги мутного водяного вала уже ударили по ним. Стихия, страх, смерть.
- А вы? - крикнул Твердохлеб.
- Лезь, дурень! - со злостью толкнул его наверх Андрей Сергеевич и бросился к своему трамваю, видимо, еще надеясь вывести вагон из депо или, по крайней мере, отсидеться на высоте в кабинке. Твердохлеб по-обезьяньи карабкался вверх, туда, где опора разветвлялась, вал ударил по ней, она аж загудела, и в тот же миг вода догнала Андрея Сергеевича, ударила его по ногам, затем в спину, он упал под мутным валом, но поднялся, снова побежал, его вновь ударило, сбило и накрыло уже навсегда. Перекинут трамвай, второй, третий, кирпичные стены депо ломаются и падают как картонные, стальные опоры дрожат и гнутся, перегибаются стальные конструкции крыши, что-то ломается и летит оттуда. Твердохлеб, спасенный Андреем Сергеевичем, жался к холодному железу, дрожал и плакал. Все гибло у него перед глазами, и никто не мог помочь. Стихия, страх, смерть. Он еще не знал, что водяной вал похоронил под собой и их барак, и отца, и маму Клаву, и всю дотеперешнюю, хотя и небогатую, но спокойную и сложившуюся жизнь.
С тех пор он боялся воды.
Работал по-черному, пока выучил сестер и повыдавал их замуж. Когда уходил в армию, возвращаться в Киев и не думал. Сестры разъехались, воспоминания умерли, никто его не ждал. Глянуть на дом, где ты родился? В Киеве это не всегда возможно. Вспомнить - только и того. Не все ли равно где вспоминать? Ребята уговаривали: в Сибирь, на Алтай, на целину, в Норильск. Мир широк! Если бы не помкомвзвода сержант Григоренко, так бы и не увидел больше Твердохлеб Киева, а Киев Твердохлеба. Но сержант умел воспитать упорство и не в такой душе, как у Твердохлеба, потому и свершилось. Григоренко был выходцем из полтавского села, высокий, жилистый, голубоглазый, неутомимый, будто сделанный из крепчайшей стали. Казалось, лишенный каких-либо недостатков, он все же имел одну достаточно ощутимую слабость: не разделял распространенного взгляда о стирании грани между городом и селом. Разделять или не разделять то или иное мнение - в этом еще нет большой беды. Но сержант в своем несогласии шел дальше. Он яростно завидовал всем, кто родился в городе, да еще в большом, и еще яростнее ненавидел их, как будто человек выбирает себе место рождения и как будто это дает ему какие-то преимущества. Впрочем, как бы то ни было, Твердохлеб стал предметом повышенного внимания сержанта Григоренко именно потому, что был киевлянином. С утра до вечера только и слышалось: "Р-ядовой Твер-рьдохлеб, как у вас пр-ришит подвор-ротничок!", "Р-ядовой Твер-рьдохлеб, пр-риготовиться для пр-реодоления водной пре-гряды!", "Р-ядовой Твер-рьдохлеб, тр-ри, нар-рьяда вне очер-рьеди!" А затем мстительное: "Это вам не по Кр-рьещатику пр-рьогуливаться!"
Твердохлеб молчал, терпел, потихоньку вышел в отличники боевой и политической подготовки, даже сам сержант Григоренко теперь ставил его в пример. Когда же настало время увольняться и сержант спросил, куда Твердохлеб хочет ехать, тот наконец смог посмаковать свою маленькую месть:
- Поеду гулять по Крещатику!
Так возвратился он в Киев и подал заявление на юридический факультет университета. От тоски по справедливости? Он бы этого не мог тогда сказать. Еще во время учебы в ремесленном Твердохлеб влюбился в Валю Букшу. Она на него - ноль внимания. Еще и дразнила его, как все, Глевтячком. Так все и прошло. Встретил ее после армии. Переквалифицировалась и работала на Подоле секретарем нарсуда. Говорила: "Мы, юристы". Нос у нее почему-то стал широким, как у утки. Может, таким и был, а Твердохлеб не замечал? Тоже мне юристка нашлась! Жажда маленьких возмездий продолжала владеть им, и Твердохлеб пошел учиться на юридический. Долго не женился, кто его знает, почему, может, не мог забыть той Вали. А потом встретился с женщиной, у которой было имя из сказки "Золотой ключик", и таким образом очутился в недрах квартиры Ольжича-Предславского. Теперь настоящий киевлянин. Мало людей, много комнат, еще больше книг. Все языки мира, все великие имена, гении, слава, блеск, позолота корешков и последние достижения полиграфической мысли - синтетические ткани, лакированный картон, спрессованная пленка, спрессованные ребристые корешки с именами Коломбоса, Батлера, Джонстона, Де Феррона, Боуста, Макдоугала, Фиттермана, О'Конелла, Фултона, Хаккуорта[6]. Все выдающееся: идеи, интересы, знакомства, учителя. Ольжич-Предславский учился у самого академика Корецкого. Знаком был с сотнями выдающихся деятелей. Мальвина Витольдовна имела право знакомиться только с женами и вдовами выдающихся людей. Твердохлеб мог бы составить каталог вдов. Мемориальные доски. Бронзовые и мраморные бюсты на Байковом кладбище. Квартиры. Картины. Библиотеки. Даже тогда, когда выдающийся деятель не прочитал за жизнь ни одной книжки, он умудрялся оставить вдове огромную библиотеку. Фотоснимки с великими людьми. Охотничьи ружья, из которых ни разу не выстрелили. Венецианские бокалы, из которых не выпито ни капли. Фарфоровые сервизы, навеки захороненные в дубовых резных буфетах. Гигантские бронзовые люстры, которые никогда не зажигались. Бесконечные ковры, смотанные в рулоны, как у Тамерлана перед походами. Серебро, баккара, слоновая кость, малахит. Разговоры, шепот, зависть даже после смерти. Кому лучшая мемориальная доска, у кого больше слава, кого сколько раз упомянули в энциклопедическом словаре "Киев" и кого совсем не вспомнили и что из этого будет. Тещин Брат коршуном налетал на этот шепоток, насмешливо ржал над вечно встревоженными вдовами: "Вспомнили - не вспомнили! Что от этого миру? Знаете, что сказал Глушков обо всех видах информации? Информация - это мера неоднородности распределения материи и энергии в пространстве и времени, показатель измерений, которыми сопровождаются все процессы, происходящие в мире. Неоднородности. Ясно? Кому густо, а кому пусто!"
Твердохлеб удивлялся: как можно людей с такой памятью отпускать на пенсию? Когда спрашивал об этом Тещиного Брата, тот хмыкал:
- Меня не отпустили, а отослали. Пожалели сестричку. Ей не с кем ходить на концерты.
В музыке Тещин Брат разбирался не хуже Мальвины Витольдовны. Это было, пожалуй, единственное, о чем он мог хотя бы изредка говорить серьезно.
- А эти приглушенные фигурации низких деревянных, Мальвиночка? Что ты об этом скажешь? Волшебство и погибель! - взволнованно обращался он к сестре, но тут уже Твердохлеб не мог поддерживать разговора на нужном уровне и тихонько удалялся.
Хотя в отделе вечно наваливали на него целые горы работы, выходило так, что оставалось достаточно времени и для самого себя. Мальвина не принадлежала к женщинам надоедливым, тесть пропадал на международных конференциях, а дома придерживался режима, теща жила музыкой, - никто не мешал Твердохлебу в его одиночестве, в чтении, в думаний, созерцании мира и людей в нем. Он становился все более заядлым киевлянином, радовался и гордился этим. Киев... Безалаберный город, над которым витают тысячелетия. Безалаберный и прекрасный, город князей, святых подвижников, грабителей, прохиндеев, веселых душ, задумчивых гениев. Твердохлеб любил окунаться в прошлое. Историки тоже своеобразные следователи. Доискиваются и докапываются, очищают истину от патины времени, от наслоений случайных и сознательных. Иногда, правда, делают это только для того, чтобы спрятать эту истину еще глубже и тщательнее. Но убить истину никому не дано. Она бессмертна. Твердохлеб придумывал для себя то одно, то другое "дело" и месяцами вел его со всем профессиональным усердием и природным своим упорством. Скажем, о том, кто вынес из Киева летопись Нестора и Киевскую летопись, спас их от Батыевой орды, выскочил из Выдубецкого монастыря, перебрался через Днепр, - сколько же пришлось помытарствовать ему в непроходимых чащах, осторожно минуя опасные разъезды, чтобы не попасть в руки вездесущих баскаков, добраться к какому-нибудь новгородскому монастырю или к простенькому деревянному скиту под Костромой. Только представить себе: тысячи километров, одинокий человек среди враждебности, дикости, стихий, и такой подвиг - сохранены слово народа, его память, его заветы!
Фома Аквинский в это время писал свой труд "Сумма теологии" обо всех знаниях мира, а мы спасали лишь крупинки своей истории. А потом сами же жгли. Кто поджег Подол в 1780 году, и что сгорело в этом огне? Библиотеки Петра Могилы, Иннокентия Гизеля, может быть, и та знаменитая библиотека Ярослава Мудрого, которую напрасно ищем уже чуть ли не тысячу лет? Хвала воспитаннику Киево-Могилянской академии Йоилю Быковскому, который переписал в собственный "Хронограф" "Слово о полку Игореве" и вывез его в Спасо-Ярославский монастырь, где был архимандритом. Вот так и спас золотую поэму нашей старины, как и тот безымянный послушник Выдубецкого монастыря, что вынес первые летописи из пылающего Киева.
А Киев горел всю свою историю. Если не враги, то сами киевляне. Величие соседствовало с ничтожеством, пышные храмы - с мазанками, академия, давшая гениального Сковороду, - с винокурнями магистратскими, казацкими, монастырскими, которые ежегодно выливали на двадцать тысяч жителей города тридцать тысяч ведер водки-горилки. Так кто же сжег Лавру в 1718 году и Подол в 1780-м?..
Ольжич-Предславский гордился своей родословной. Едва ли не от первых киевских князей. Его не смущали насмешки Тещиного Брата: "Какая родословная! О чем ты? В Киеве никогда не водилось обезьян, поэтому не было кому скакать по генеалогическим деревьям!" Тесть упрямо гнул свое. Сберегли фамилии, даже профессию, ибо все Ольжичи испокон веков были законниками. Это уже он заинтересовался международным правом, предки же его не выходили из сферы права гражданского и государственного. Возможно, один из них даже составлял известную "Русскую правду" для Ярослава, этот первый кодекс законов в нашем государстве.
Твердохлеб нашел уязвимое место в бесконечной юридической генеалогии тестя.
- Хорошо, вы утверждаете, что Ольжичи-Предславские в течение многих веков отстаивали право и закон в Киеве?
- Тут не может быть никакого сомнения.
- А в пятнадцатом столетии?
- Почему это пятнадцатое столетие у тебя под сомнением?
- Да потому, что в году 1482 перед Драбскими воротами Киевского замка отрубили голову киевскому воеводе Михайлу Олельковичу за то, что тот искал союза с Москвой и хотел отторгнуть киевские земли от польской короны. Смертной казнью хотели запугать киевлян, а перед историей сами испугались: никаких документов об этом суде не сохранилось. А ведь это, если подумать, был один из первых предшественников Богдана Хмельницкого. Почему же ваш предок молчал и не выступил в защиту Михайла Олельковича?
- В Киеве господствовал завоеватель, а завоеватели не слушают защитников права, они топчут его.
- Но бороться с завоевателями нужно? Умирать за справедливость.
Ольжич-Предславский не пытался скрыть снисходительности в голосе, когда многозначительно сказал:
- Судьи за закон не умирают. Это не их призвание.
Твердохлеб подумал: действительно, а были ли когда-нибудь великие судьи? Верховные - да. О великих что-то не слыхать. Собственно, его это и не трогало. Он знал свои возможности. Уже и сорок скоро, а он не продвинулся и не выдвинулся, не вырос на работе, терпеливо тянет лямку и не жалуется. А почему непременно нужно выдвигаться? Разве что для собственного самоутверждения? Каждый на этом свете борется за себя, доказывает всем свои достоинства, свое превосходство. Кто хочет быть ниже другого? Кто жаждет вниз? Только дети на салазках.
Пока Твердохлеб сидел и спокойно делал свое дело, на него смотрели с насмешливым сочувствием (он понял это только теперь), когда же попробовал выказать незначительное неудовольствие, все всполошились, встревожились за его характер и нрав: а вдруг изменится в нежелательную сторону?
Овцу, отбившуюся от стада, пастух возвращает назад. Твердохлеб достаточно хорошо знал распределение ролей: он - овца, Савочка - пастух. Не всегда приятно сознавать такие вещи, но приходится быть реалистом. Еще Твердохлеб знал: Савочка мгновенно найдет способ для укрощения строптивого. Забудет о реанимации, об угрожающем состоянии своего потрепанного организма, обо всех своих величайших придуриваниях, примчит в отдел и станет действовать. Миссия Нечиталюка имела характер сугубо разведывательный, а также предупредительный. Теперь непременно должен произойти разговор. Где, как, о чем - это определит Савочка. Одно только Твердохлеб знал точно: вызова "на ковер" не будет. Савочка не терпел этой формы. Вызовы унижают достоинство (и вызываемого, и того, кто вызывает). А нужно так: шарк-шарк по кабинетам, простецки-хитроватая улыбочка, панибратский тон: "Не будет возражений перекинуться парочкой слов? Не у меня, неофициально, вполне по-дружески. Можно просто здесь, а можно и ко мне. Чтобы не мешали нам. Ко мне даже будет лучше. Если есть время и желание..."
Все слова Савочки - обыкновенное лицемерие, усложняющее понимание сути его подлинных мыслей и намерений. Главное правило: не наживать врагов среди подчиненных, а посему ни одной резкой фразы о своих, говорится только то, что тебе хочется услышать, эдакая приятность для дружеских ушей, для дружеского слуха, начальство существует для того, чтобы создавать счастливую атмосферу.
Так Твердохлеб оказался в кабинете Савочки, где должен был произойти сеанс великих ухищрений.
Непосвященный ничего бы не заметил за сонными глазками, ничего и не уловил бы ни на широком Савочкином лице, внешне безразличном и неподвижном, ни в нескладной фигуре, не знавшей резких движений и выразительных жестов. Но Твердохлеб, вопреки его кажущейся невнимательности и хроническому отсутствию живости ума, четко видел, как все у Савочки меняется, передергивается, перегуливается, говоря словами великого поэта. Рябь. Раковая шейка. Пиявкоподобные судороги не материи и не духа, а натуры, что ли. Ни того, что называется человеческими чувствами, ни мозга для мышления. А что чувства, что мозг? Какая от них польза? Хитрости заменяли Савочке все. Сейчас Савочка изо всех сил будет демонстрировать невероятную симпатию к Твердохлебу, уважение и удовлетворение от взаимного сотрудничества и нынешнего счастливого общения. Он тоже обязан надлежаще сыграть свою роль, чтобы в этом кабинете воцарилась атмосфера доверия и взаимовосхищения. Единство, не бросающееся в глаза, - вот наш идеал.
Глаза Савочки порхали над Твердохлебом и мимо Твердохлеба, они видели то, что для простых смертных скрыто и недоступно, однако между этим загадочным порханием и будничностью произнесенных слов контраст и несоразмерность были поразительные:
- Крепко меня прихватило. Здоровьичко дает пробуксовки...
Традиция не нарушалась. Жалобы на здоровье, самоуничижение, несколько льстивых слов в адрес собеседника и совсем незаметный укольчик, колючечка, завернутая в засахаренную вату. По упрочившемуся сценарию Твердохлеб должен был бы немного посочувствовать Савочке, но незаметно, зато горячо расхваливать здоровье, энергичность и достойную изумления работоспособность своего начальства.
Но он молчал. Достоинство и сдержанность против плутовства. Кто-то ведь обязан проявить их?
- Да у нас и не поболеешь! Не поболеешь! Из реанимации пришлось выскакивать.
Твердохлеб должен был в отчаянии всплеснуть ладонями и продемонстрировать искреннее удивление. Но он не демонстрировал. Терпение оборвалось даже у Савочки.
- Сынок, а все из-за тебя, кстати сказать.
Об этом Твердохлеб догадывался и потому считал неуместным выражать удивление. Он сидел на диванчике, усаженный туда Савочкой (диван привилегия начальника отдела, собственно, привилегия одного Савочки, ибо среди начальников отделов стоял он только у него в кабинете), гнул и перегибал пальцами конторскую скрепку, которую машинально захватил из своего кабинета, спокойно смотрел на Савочку, а в голове вертелось надоедливое: юриспруденция, юрис, пруденция, поведенция, западенция, индульгенция, чепухенция.
- Со мной все в порядке, - сказал он, чтобы отделаться от надоедливой игры слов. - Я в порядке.
У Савочки раздулись ноздри. В предчувствии поживы или гнева? Однозначного ответа не было.
- Сынок, к твоему сведению: тебя хотели разбирать на партбюро.
- Меня? Разбирать? Но ведь Семибратова нет в Киеве...
- У Семибратова есть заместитель.
- Нечиталюк?
- Ну, ты ж его знаешь. Но я люблю гармонию. В нашем отделе нельзя допустить уклонений.
- Это намек? - спокойно поинтересовался Твердохлеб. - Но я не уклоняюсь. Не уклонялся.
- Не довести до конца порученное дело - это уклонение.
- Никакого дела не было. Подозрение - это еще не дело.
В руках у Савочки появилась газета. Откуда и как - это тайна. Фокус. Цирк.
- Вот очерк о столичном следователе. Читаем: "У Юрия Даниловича есть замечательное для следователя качество: имея минимум данных, строить далеко идущую версию". Слышал? "Далеко идущую". При минимуме. Есть вопросы?
- Вопросов нет, - сказал Твердохлеб и начал рассказывать Савочке о Кострице. Когда дошел до пяти рублей, которые платят профессорам за каждую консультацию, он был остановлен довольно решительно:
- А я работаю за одну зарплату и не жалуюсь. Сижу на действующем вулкане чуть ли не голяком, а пожаловаться некому. Что является гвоздем нашей деятельности? Порядок и еще раз порядок. Есть сигнал - нужно проверить. Смело и самоотверженно. На красивые глаза смотреть не должны. Человек для нас только в прошлом, ибо корень всех преступлений там. Преступник приходит в сегодняшний день после преступления. Стало быть, то, что сегодня, отбрасываем беспощадно. Без интеллигентской мягкотелости, железной рукой. А ты, сынок, поддался интеллигенции. Интеллигенция же штука путаная.
- А мы разве не интеллигенция? - вставил вопрос Твердохлеб.
- Мы? И мы, и мы. Управленческая. Контролирующая. Проверяющая. Мы над всеми, а не все над нами. Поэтому ряды наши необходимо крепить, а не расшатывать.
- Вы никогда не обращали внимания на мою фамилию?
- А что фамилия? Дым и предрассудок. Тяжелое наследие наших малограмотных предков. Через фамилии нужно уметь переступать. Если ты Остолопов, так что же - и генералом быть не можешь? А если Мальчик - то и не сметь быть министром?
- Я Твердохлеб и хоть изредка могу все же проявить твердость.
- Вот и проявляй. В деле. На пользу нашему отделу.
- А если на пользу истине?
- Ты в школе где сидел? - прозвучал неожиданный вопрос.
- Ну как это - где?
- На какой парте? На передней, на задней?
- Посредине.
- Середина - это ядро. Основа. Что есть наша служба - выполнение долга или выпендреж? Преданность делу - только так. Способности - что? Кто определит, каковы они? А преданность - большое дело. Инициатива и способности - это прекрасно, но они не должны выглядеть упреком другим. Я удивляюсь. Ты такой старательный работник - и чуть было не дошло до партбюро. Может, ты засиделся в следователях? Дадим тебе старшего следователя. Ты в такой семье, у тебя такое окружение. Удивляюсь, почему ты до сих пор не доктор юридических наук?
- Я и сам удивляюсь, - вяло усмехнулся Твердохлеб.
Так пошутили, и у обоих словно отлегло от сердца.
- Давай я переговорю с Ольжичем-Предславским, он же мог бы подтолкнуть, где нужно!
- Я вас прошу. Только никаких просьб, и вообще... Я вполне доволен своей работой и своим... У каждого свой уровень. И не беспокойтесь относительно того моего... не знаю, как и сказать... Во всяком случае, уверяю вас, что не имею намерения подавать заявление, переходить в другой отдел, жаловаться... Нечиталюку же я сказал все, что думаю о его действиях и поведении. И еще могу сказать. Виновата, пожалуй, моя вечная уступчивость, мое чрезмерное спокойствие. Но спокойствие, может быть, только внешнее. А в душе у каждого дремлют порой такие силы, о которых и сам не знаешь. Гамлет во втором действии говорит о своей слабости, а в четвертом заявляет, что у него есть воля, сила. Человек не может быть плоским, как фреска в соборе.
Гамлет и собор Савочке очень пришлись по вкусу.
- Приходилось и нам когда-то в пьесках участвовать, приходилось. А собор - чего же? И я в Софию иногда... Мозаики там - чудесная штука. Урок! Вот так и следователь обязан доказательства собирать и укладывать по камешку. Тогда картина преступления - и все. И конец. Торжество справедливости и юриспруденции, а также...
А также потоки глубокомысленных глупостей, которыми Савочка всегда пытается компенсировать свою недоученность, точно так же как Нечиталюк компенсирует ее своим безграничным энтузиазмом и робостью перед начальством. Довольно странная аналогия с Шекспиром! Но что литературные аналогии? Тут пригодился бы разве что их Фантюрист с одной из своих нелепых фантюресок.
Скажем, так. Двенадцатый этаж. За столом - следователь. Напротив преступник.
- Я от бабы удрал, я от деда удрал и от тебя убегу, - нахально заявляет он.
- Ну-ну, - посмеялся следователь и нажал на соответствующую кнопку. Вошли два милиционера.
- Отведите арестованного в следственный изолятор.
- Ах, я арестован?
- Да, вот санкция прокурора. Можете познакомиться.
- Надеюсь, там не написано, что мне запрещается взглянуть на свет божий из окна?
- Кажется, нет.
- Гуманно, гуманно. - Арестованный подошел к окну. - У вас тут чудесный вид.
- Не жалуюсь.
- И воздух, наверное, чистый, как для ангелов.
- По крайней мере чище, чем для преступников.
- Позвольте дыхнуть?
И толкнул раму, не ожидая разрешения. Наклонился, простер руки, будто хотел прыгнуть со страшной высоты, и вдруг... подался вниз по воздуху, как по желобу.
- Держите его! - крикнул следователь милиционерам. Все трое подбежали к окну, да было уже поздно. Арестованный отлетал дальше и дальше, уже был едва заметен над крышами, в лучах солнца, на горизонте. Летел на лазерном луче, как на волшебном коне. Жил в эпоху НТР...
Вот бы Твердохлебу такой лазерный луч, чтобы улизнуть от этого Савочки и от всех савочек мира!
Так мы проходим к своим надеждам даже тогда, когда они совершенно безосновательны, а то и просто смешны.
Твердохлеб почему-то верил, что его спас бы от всех душевных разладов телефонный звонок от той молодой женщины, которую увидел в магазине на Крещатике. Он не знал, что говорил бы ей, как повел бы себя после ее звонка, - просто ждал, надеялся, безотчетно веря в свое исцеление от голоса, который слышал единственный раз в жизни и который почему-то не мог забыть.
Женщина не звонила, не отзывалась, отходила в небытие и неизвестность все дальше и дальше, все безнадежнее и безнадежнее. Неужели так и отойдет? Собственно, разве это имело значение? Напрасно надеяться, что тебя спасет от самого себя некая посторонняя сила, даже ежели она появится в образе загадочно-прекрасной женщины. Спасайся сам.
Тем временем Твердохлебу нужно было пройти, вытерпеть и преодолеть юдоль занудных наставлений, скрытых угроз, смешных опасений за его судьбу, диких домогательств и претензий. И не только на работе, но и дома.
То ли дотянулась рука Савочки аж сюда, то ли сами события сгруппировались так, что нарушился даже прочно сложившийся порядок жизни в доме Ольжичей-Предславских, но сам глава дома пригласил Твердохлеба на одну из своих предвечерних прогулок - случай небывалый, непредвиденный и, можно сказать, таящий угрозу. До сих пор не было случая, чтобы нарушалось абсолютное, неприкосновенное, священное одиночество Ольжича-Предславского на его прогулках. И внезапное приглашение зятя на совместную прогулку? Тещин Брат, узнав об этом, веселился вовсю, делая вид, что страшно испугался:
- Что будет, что будет? Конец света!
На него никто не обращал внимания. Ольжич-Предславский вышел из своего кабинета в спортивной голубой куртке, в элегантных коричневых брюках, в спортивных ботинках из мягкой кожи (все импортное), на миг задержавшись перед зеркалом, поправил свою пышную шевелюру, пригладил усы и взглянул на Твердохлеба, который выползал из своей отшельнической норы далеко не такой элегантный, как тесть, неся на себе плохо скроенный костюм фабрики имени Смирнова-Ласточкина и отечественные башмаки со стоптанными каблуками. Ольжич-Предславский мог бы должным образом одевать и зятя, но когда Мальвина после их женитьбы намекнула Твердохлебу о такой возможности, тот твердо сказал:
- Не смей! Как ходил, так и буду ходить!
- Он малахольный! - пожаловалась Мальвина отцу. - Не трогайте его. Пусть демонстрирует свое упрямство стоптанными ботинками и жеваными штанами!
Со временем Твердохлеб понял, что переборщил, что спутал принципы с упрямством, ибо почти все вокруг ходили в импортном (даже Савочка!), хотя в магазинах по-прежнему импорта этого как будто и не было, по крайней мере, Твердохлеб его никогда не видел.
Мысленно представив себя рядом с высоким элегантным профессором, он ощутил нечто похожее на оскомину. Интересно, чем вызван такой острый интерес к его скромной персоне со стороны Ольжича-Предславского и что за тайна скрывается за этим неожиданным приглашением? И нельзя ли было поговорить дома, неужели так крайне необходимо гнать зятя следом за собой на традиционную профессорскую прогулку?
Правда, если выражаться точно, то Твердохлеб в этой прогулочной компании должен был быть не вторым после Ольжича-Предславского, а третьим. Ибо традиционно и непременно вторым был Абрек, огромный черный пес, угрюмое животное какой-то очень высокой английской породы. Пока профессор вел свои дискуссии на международных форумах, Абрек тосковал в квартире, дважды в неделю приходила старенькая Неонила Ефремовна, купавшая его в эмалированной детской ванночке (пес стоял в ванночке и с рычанием сбрасывал с себя потоки мыльной воды, которой обливала его Неонила Ефремовна), иногда прогуливал его Тещин Брат (он называл это - "пугать обывателей"), но настоящее наслаждение от прогулок Абрек получал только со своим хозяином, а тот, в свою очередь, испытывал такое же удовольствие от компании с псом.
Теперь к профессору и псу был допущен Твердохлеб. Оказано высокое доверие.
Прогулка Ольжича-Предславского осуществлялась по маршруту, который показался Твердохлебу если и не нелепым, то, по крайней мере, странным (Абрек, по всем признакам, не разделял такого скептицизма). За Домом торговли прошли по улице Смирнова-Ласточкина (реванш Твердохлеба за его костюм), затем направились к художественному институту, но Ольжич-Предславский неожиданно повернул направо, ступил на скрытую в колючих кустах дерезы едва заметную тропинку (правда, достаточно твердую, протоптанную не за год и не за два) и пробрался вдоль обрывов в самую чащу, в заросли, в саму непроходимость, словно был не профессором, а мальчишкой и не на предвечернюю ежедневную прогулку отправился (да еще прицепив к себе зятя), а разорять птичьи гнезда или красть голубей внизу, на Гончарке.
Это была так называемая Гончарка, о которой исстари шла печальная слава как о месте пьянства, хулиганских проделок, всяческих темных дел и таинственных происшествий.
"Нарочно повел меня сюда, чтобы никто не видел", - подумал Твердохлеб. Но ошибся. Ибо тесть, словно угадав его мысли, произнес запыхавшись:
- Я тут... ежедневно... Привык и... не могу, если не... причащаюсь... смешно, но...
- Вы не боитесь здесь ходить? - спросил Твердохлеб. - Место хоть и в центре Киева, но... Прошлой осенью тут убили человека. Ни за что. Прокуратура имела трудную работу...
- Я всегда с Абреком. А он сторож надежный, - объяснил Ольжич-Предславский.
- Абрек действительно может произвести впечатление. Но ведь тут такие тропинки... не совсем для вас...
- Сейчас выйдем на простор... Там превосходно... Уникальное место...
Действительно, вскоре дереза выпустила их из цепких объятий, они оказались на узком перешейке, покрытом густой травой и еще более густыми кустами, но здесь они расступались, образуя вполне удобный проход, а дальше, по мере того как перешеек сужался, кусты и вовсе исчезли. Ольжич-Предславский остановился, показывая рукой Твердохлебу, чтобы он сделал то же самое. Узкая полоска земли, где они остановились, служила как бы мостиком между материком, на котором стоял верхний Киев, и круглой столбчатой глиняной горой, поставленной природой посреди самых древних киевских урочищ-уделов Гончаров и Кожемяк. Столбчатая гора имела плоский, ровно стесанный верх, как будто кто-то готовил там себе место для строений, а потом передумал, отказался от отчаянного намерения и отдал гору в пользование буйным травам, птицам и насекомым.
Твердохлеб посмотрел вокруг. Слева на высоком глиняном мысе живописно высился художественный институт, справа за оврагом врезалось в небо неуклюжее здание Исторического музея, а почти перед глазами, только еще дальше, возвышались остатки Замковой горы, покорно ластившейся к Вздыхальнице с золотисто-зеленоватым чудом Андреевской церкви. За беспредельностью Подола отблескивал под низким заходящим солнцем Днепр, а на горизонте угадывалось место, где он сливался с Десной.
- Это гора Детинка, - объяснил тесть. - Ты, наверное, никогда тут не был?
- Почему же? В детстве сколько раз приходилось!
- Но я уверен, что никогда ты не видел того, что я тебе сейчас покажу.
- Вид здесь действительно чудесный!
- Дело не в виде. Не в красотах дело.
Ольжич-Предславский, забыв о солидности, о своем возрасте, об осторожности и элементарном здравом смысле, быстро пошел вперед, но не стал взбираться на Детинку, а спрыгнул вниз, едва не сорвавшись с крутого склона, полез вдоль глиняного обрыва, ухитрившись при этом махнуть рукой Твердохлебу, чтобы тот не отставал. Абрек, испуганно поглядывая на край обрыва, понуро завыл вслед хозяину.
- Осторожно! - крикнул тестю Твердохлеб. - Сейчас я вас поддержу.
- Не стоит. Я привык, - успокоил его профессор. - Я здесь уже столько раз... Пробирайся ближе. Вот... Здесь. Внимание! Абрек, жди.
Держась одной рукой за одиночные кустики травы и за корни, торчащие в этих местах, часто обваливающихся из-за дождей и снегов, Ольжич-Предславский второй рукой ловко достал из кармана куртки большой мексиканский нож, щелкнул кнопкой, махнул зачем-то над головой лезвием. "С ума сошел старик", - подумал Твердохлеб. Еще подумал с ужасом, что тесть сейчас сорвется с обрыва и так загремит вниз, что костей не соберешь, а виноватым окажется он, его зять.
"Осторо!.." - хотел крикнуть Твердохлеб и сам чуть не сорвался вниз. Абрек завыл, как на погибель.
- Не следует делать резких движений, - спокойно посоветовал ему профессор... - Врастай в откос, сливайся с ним всем телом... Мать-земля... Принимает и защищает...
С этим бормотанием Ольжич-Предславский, умело орудуя ножом, срезал у себя над головой неровности глиняного обрыва, не обращая внимания на то, что глина летит на него, пачкая импортную элегантную куртку и еще более элегантные брюки:
- Ага! Теперь видно. Видишь? Тебе видно?
Твердохлеб никак не мог сообразить, что хочет показать ему тесть, смотрел на очищенный глиняный крутой склон и сперва ничего не видел, лишь потом заметил какой-то темный, едва прочерченный в желтой глине круг, прерывистый, как бы пунктирный.
- Что это?
- Сейчас покажем! - торжествовал Ольжич-Предславский. - Сейчас!..
Он ковырнул ножом раз и второй, и в глубине появились два темных комочка. Профессор осторожно извлек их и, держа кончиками пальцев, протянул Твердохлебу.
- Что это? - снова переспросил тот.
- Наш предок! Косточки нашего предка из девятого, а может, из пятого столетия! Этот круг - это гроб. Круглый, поскольку выдолблен из дуба. Осталось не так много... Только след в глине... Да эти перетлевшие косточки... Радиоактивный анализ может подсказать, из какого века... Но видно и так... Праотцы!
Таким Твердохлеб не видел тестя никогда. В упоении, в какой-то приподнятости, в несдержанности голоса. Удивляя его еще больше, Ольжич-Предславский вдруг перешел на стихи. Декламировал, размахивая свободной рукой, в которой держал мексиканский нож:
Iз сивої давнини причалюють
Човни золотiї
Предки виходять з могил...
Зоряного ранку прилади вухом до землi
Iдуть..
Предки![7]
Ольжич-Предславский - и поэзия! Теперь Твердохлеб мог должным образом оценить доверие, оказанное ему тестем. Можно было понять профессора, который не хотел никого впускать в свои предвечерние восторги.
- Я не знал, что археология ваше хобби, - осторожно сказал Твердохлеб.
- Какое хобби! Какая археология! - Ольжич-Предславский остывал, возвращаясь к своему обычному состоянию степенности и, так сказать, спесивости международного уровня. - Давай выбираться на тропинку! Хватит уже археологии!
Твердохлеб выбрался на перешеек, помог тестю. Абрек обрадованно прыгнул на грудь хозяину, тот ласково оттолкнул пса, затем долго и тщательно чистился, не позволяя зятю помогать. Выпрямившись, он картинно взмахнул рукой в направлении Детинки.
- У меня своя теория зарождения Киева. Я считаю, что он начинался не на Старокиевской горе и не на Замковой, а здесь, на Детинке. Город Кия стоял вот тут. Там, внизу, в уделе, еще и сегодня течет речушка, которая зовется Киянкой. Лишнее доказательство моей теории. Наши праотцы отличались скромностью, они не были назойливыми, это уж со временем жизнь заставила их лезть на высокие горы, сооружать валы, городские стены, выстраивать соборы и дворцы. А начальные истоки - скромность и кротость, как у всех трудолюбивых людей. Ты меня понимаешь?
Еще бы Твердохлеб не понимал, если и сам был таким. Может, его родословная простиралась еще дальше, чем у Ольжича-Предславского, да только некому было ее проследить? А что касается загадочности праотцев... Что ж тут удивительного, если твой современник ходит рядом с тобой еще более загадочный и никакие институты психологии не в состоянии раскрыть тайны человеческой души. Твердохлеб мог бы дополнить Ольжича-Предславского еще и своими наблюдениями, точнее, сомнениями. Скажем, о нежелании первых киевских князей замыкаться в укрепленном городе. Западноевропейский владыка или даже обыкновенный феодал замуровывался в замках и даже нос не высовывал из-за стен, валов и рвов, а киевские князья на протяжении целых столетий почему-то упорно рвались на волю и строили свои дворцы, резиденции, дворы вне Киева, за его валами и палисадами.
Археологи нашли на склонах Старокиевской горы фундаменты княжеского дворца, в котором, вполне возможно, жил сам Кий. Владимир, с именем которого связано сооружение первых киевских укреплений, сам не любил там жить, а вырывался то в деревушку Берестовую, то в Белгород. Его внук Всеволод выстроил Красный Двор аж за Зверинцем, убежав и от Киева, и от Лавры. Внук Всеволода Юрий Долгорукий удрал еще дальше, построив свой дворец, именуемый Раем, на острове посреди Днепра. Кто это может объяснить? Ученые говорят: в городе было тесно, потому князья убегали на волю. Но ведь сам город они строили не для кого-то, а прежде всего для себя? Так что, если становилось тесно, князь мог бы выпихнуть из города кого угодно, не поступившись своим местом. Или, быть может, у всех князей был характер Твердохлеба? Ой, вряд ли...
- Однако я своей теории никому не навязываю, - подал голос Ольжич-Предславский, врываясь в Твердохлебовы раздумья.
- С вашей стороны это весьма осмотрительно и деликатно, - похвалил тестя Твердохлеб.
- Я имею в виду другое. Фамильные предания, фамильная честь, родовая гордость. Вполне вероятно, что мои пращуры похоронены именно здесь, на Детинке. Возможно, я только что хрустел их косточками. Святотатство, не будь этот акт вызван моей постоянной озабоченностью о продолжительности рода, о его вечности. Все Ольжичи-Предславские прежде всего заботятся о своем роде, о его неистребимости. В этом они похожи на древних евреев. Считаю, что эту черту никто не станет осуждать.
Твердохлеб пожал плечами. Действительно: кто бы стал? Тем не менее не удержался от осторожного вопроса:
- А если... Как бы это сказать?.. Ну, если обрывалась мужская линия, тогда как же?
- Предусмотрено! Все предусмотрено! Когда у Ольжичей-Предславских рождались только дочери, тогда семья прилагала все усилия, чтобы внуки принимали фамилию не отцовскую, а материнскую. Фамилия оставалась, и род продолжался, не теряясь в бездне прошлого.
- Вы считаете, что это справедливо?
- Мы с тобой юристы и знаем, что такое справедливость. Для государства - это целесообразность, для отдельного человека - польза и обеспечение покоя. В нашем случае речь шла о покое историческом. То, что обеспечивает интересы истории, должно считаться справедливым. Мы сберегли для истории свою фамилию, следовательно, сберегли историю.
- А сколько фамилий поглотил ваш род? - взглянул на тестя Твердохлеб.
- Ну... это не совсем точно - поглотил... Они просто устранялись... сами... из-за своей малозначимости... вследствие... Кроме того, не следует так ставить вопрос. Мы не какие-нибудь антропофаги, пожиратели фамилий и их носителей. У тех родов тоже были свои разветвления, они тоже продолжались, иногда побочные линии оказываются еще более жизненными... Но я не об этом... Я просто хотел обратить твое внимание на наши корни, на источники, чтобы ты осознал...
- Осознал что? - Твердохлебу начала изменять его сдержанность.
- Нет, не осознал... чтобы просто проникся...
- Проникся уважением к вашему древнему роду?
- Ну, речь идет, в общем, о том, чем, собственно, мы держимся на земле... Чувства высшего порядка... Ты сам понимаешь... Я не хочу тебя обижать, в демократическом обществе это, по сути, и не имеет значения, все преимущества уничтожаются, но преимущества происхождения все же... Тебя взяли в такую семью... Ясное дело, ты заслужил это, ты человек высоких достоинств, идеальной честности, образец, я бы сказал... Мы уважаем тебя и... Но этот последний случай...
- Какой случай?
- Ну, у вас с Мальвиной... Этот нежелательный конфликт... охлаждение...
Твердохлеб вздохнул. За мое жито меня и бито.
- Моя вина, что я о своих рабочих делах рассказал дома. Не имел права. Что же касается охлаждения... Мне кажется, что Мальвину гинекология интересует больше, чем ее муж, вот и все! Тоже моя вина? Возможно...
Как-то само вдруг подумалось: а может, Ольжичи вообще гинекологи с деда-прадеда, а не юристы? Начиная с женолюбивого Владимира с его сотнями наложниц и дальше, и дальше... Какой-то из тестевых предков принимал Ярослава Мудрого. Принял, правда, неуклюже, повредил княжескую ногу. Но все равно - прославленные...
- Я не ищу виновных! - поспешил успокоить его тесть. - Не ищу! Со своей стороны я все сделаю, чтобы...
- Благодарю вас, - перебил его Твердохлеб.
- Но меня беспокоит слишком затянувшаяся ваша вражда. Теперь она прячется за внешней холодной вежливостью - это еще страшнее. Это грозит хроничностью, то есть...
- Поверьте, что я страдаю от этого, может быть, сильнее всего, вздохнул Твердохлеб.
- Чего я больше всего боюсь, так это озлобления душ, - устало произнес Ольжич-Предславский.
- Поверьте, я тоже боюсь.
- Я верю в твой здравый смысл, Федор, и в твою высокую порядочность. Потому и веду этот разговор. Ни с кем бы я так не... Конечно, тут речь идет еще и о роде, поскольку мы связаны семейными узами... Не стану скрывать: чем дальше, тем я тревожусь все больше... Озлобление души - это страшно!.. Я подумал: вот завтра у вас с Мальвиной появится ребенок... Продолжение рода... Ты меня понимаешь? Неизбежно встанет проблема фамилии...
Лишь теперь Твердохлеб понял, к чему все шло. И эта прогулка, и археология, и чудаческие теории происхождения Киева, и доверительные рассказы о роде и его истории. До сих пор его считали тряпкой, замазкой, безвольным существом, чем-то амебоподобным, а теперь испугались вспышки на работе (рука Савочки, вездесущая и далеко тянущаяся рука Савочки!), и испуг неминуемо должен был распространиться и на все домашнее, даже на дела наследия и продолжения рода.
- Вы хотели знать, отказался бы я от того, чтобы назвать своего ребенка своей фамилией? - напрямик спросил Твердохлеб.
- Не так резко, не так... речь идет не об отказе, а... Ольжич-Предславский вянул на глазах, линяли его чванство и самоуважение, он оголялся, мельчал, пропадал... - Я же говорил тебе... Ты человек разумный...
- К сожалению, никакой разум тут не поможет, - решив быть до конца откровенным и безжалостным, сказал Твердохлеб. - И наш разговор, к сожалению, тоже... Вы ведь прекрасно знаете, что у Мальвины никогда уже не будет детей... То ли это пагубное влияние Азии, то ли постоянные аборты - не знаю... Простите за откровенность.
- Надежда всегда должна быть в жизни, - без обычного своего апломба произнес Ольжич-Предславский. - Мы все обязаны... Разве тебе не хотелось бы иметь потомков? И кому не хочется?..
Он почти выпрашивал у Твердохлеба эту безнадежную надежду, но что тот мог?
- Я тоже не против надежд, - сказал он. - Но что я могу?..
- Мне бы хотелось, чтобы ваша жизнь вошла в норму.
- И мне тоже.
Норма, норма... Где она, в чем, какова, для кого?.. Твердохлеб пожал плечами, медленно взмахнул рукой. Ольжич-Предславский, исчерпав свои династические проблемы, тоже не имел больше сил вести разговор. Домой возвращались молча.
Вновь дикие заросли, цепкие кусты дерезы, тайные свалки мусора, который нерадивые жители выбрасывали на исторические склоны, - не верилось, что это Киев, но достаточно было оглянуться - и вечный город снова очаровывал тебя своей спокойной красотой.
Наверное, красота - высочайшая из истин, потому-то стремятся к ней люди во все времена. Может быть, именно по этой причине бессознательно, но совершенно закономерно он и избрал себе профессию. Ибо призвание юриста истина. Выяснять, прояснять, докапываться до сути. Крот истины. Следователи роются в жизни, как кроты в земле. Надстройки обвинений, подозрений, вопросов, допросов. Штольни упрямых молчаний, уверток, неискренности, лжи, хитростей, коварства, сквозь которые он каждый раз упорно пробивался, чтобы увидеть далекий, иногда до недосягаемости, свет выхода, поскольку выход тот назывался: истина. Он шел к истине, как Моисей через пустыню, как правоверный в Мекку, как Пири к Южному полюсу, как Королев к Космосу. Главное для человека - преодолеть все самые запутанные лабиринты лжи. Так считал Твердохлеб, а еще считал, что до сих пор только то и делал, что выбирался из этого запутанного лабиринта, а на самом деле? На самом деле выходит, что он углублялся в него больше и больше, запутывался все безнадежнее и безнадежнее вплоть до окончательной безысходности. Разматывал чужие клубки, а сам опутался, словно личинка шелкопряда. И на работе, и дома. Сплошная обусловленность, зависимость, неволя. Безнаказанно ничто не проходит. Абсолютных истин в жизни найти невозможно. Самое точное мышление рано или поздно оказывается неточным. Толстой сказал когда-то: "Нельзя жить подробно". Может, и в самом деле? "И всюду тайною раздавлен человек"?
Домой тесть и зять пришли заговорщиками, сообщниками и в то же время противниками и врагами до могилы. Но об этом ни друг другу, ни миру. Молчаливый уговор, скрепленный порядочностью.
Собственно, никто и не допытывался, о чем они говорили в тот вечер, только Тещин Брат, скучая, упрямо слонялся вокруг Твердохлеба, пока наконец не отважился, подмигивая и играя всеми пиратскими морщинами своего лица, спросить, делая тонкий намек на толстые обстоятельства:
- Что - политическое завещание?
- Не понял, - действительно ничего не понимая, несколько озадаченный, сказал Твердохлеб.
- Ну, перед снятием и так далее. Старые слоны предчувствуют свою смерть. Ну, слоны идут на фамильные кладбища, а слоны, так сказать, политические стараются составить завещание. Не всем хватает ума, многие из них так и рассеиваются пеплом, а кто умнее - тот пробует как-то барахтаться. Мой свояк - человек не без ума. Сына не имеет, дочь пошла не туда, вот он и выбрал зятя. Пока не сняли - передать эстафету.
- Опять-таки не понял, - удивляясь такому разговору, сказал Твердохлеб. - О каком снятии может идти речь? Как вообще можно снять ученого? Откуда, с чего?
Тещин Брат посмотрел на Твердохлеба с нескрываемым сочувствием.
- Ну-ну! Молодой человек! Неужели вы так до сих пор и не знаете, что снять можно всех? Демократическое общество дает для этого неограниченные возможности. Все хотят всего, а если так, тогда не существует никаких святынь, авторитеты умирают, способности не принимаются во внимание, крупнейшие умы могут быть отправлены на пенсию, самые талантливые организаторы замещены примитивами; посредственность вытесняет гения, - и никто этого не замечает, ибо все совершается в рамках закона. Но кому я говорю? Хранителю закона? - Он уселся на ковер, подпер плечами книжный шкаф, небрежно махнул рукой за спину. - Классики! У моего шурина вся квартира набита классиками! А что в них? Одни слова. А у нас - дела. Я, к примеру, пустил три завода, руководил пятью, давал продукцию, выполнял планы, содействовал техническому прогрессу. Когда-то считался авторитетом в области вакуумной техники. Насосы и тому подобное. Природа не терпит пустоты. Торричелли и будущее человечества. Так я считал, пока был молодым. Теперь знаю одно: снимут тебя или не снимут.
- Звания человека не снимет никто, - заметил Твердохлеб.
- Звания не снимут, а должность отберут. А что человек без должности, без власти, без влияния? Оболочка. Пустота. Конец и безнадежность.
- Ольжич-Предславский не пугается этих примитивных снятий-переснятий, имея в виду уже и не тестя, а самого себя, сказал Твердохлеб. - В нем страх всего человечества: лишиться наследственности, утратить надежду и будущее. Не того ли хотят все политические деятели, которые пугают Советский Союз то новыми разновидностями бомб, то новыми конструкциями ракет? Я понимаю своего тестя, сам нахожусь в подобном состоянии, хоть, может, и не показываю этого.
И тут Твердохлеб не выдержал и рассказал Тещиному Брату об их разговоре с Ольжичем-Предславским, рассказал, хотя не только не имел на это права, но и знал, что Тещин Брат уже давно целиком погрузился в болото сплетен, пересудов, всяческих смакований и неприкрытого злорадства: дескать, того сняли, а того передвинули, а того засунули, а того отстранили. Своеобразный способ расплаты за собственные обиды.
Тещин Брат все выслушал, посочувствовал, похвалил Твердохлеба за реализм и рассудительность, еще немного посидел, затем отправился дальше в своих бесцельно-безнадежных блужданиях по профессорской квартире и, конечно же, не выдержав, рассказал все своей сестре, и теща, оставаясь до конца человеком деликатным, ночью не стала тревожить Твердохлеба, но утром улучила минуту и, прижимая к груди свои тонкие руки, зашептала:
- Теодор, неужели это правда? Неужели он вам... о фамилии и ребенке? Он совсем обезумел! Ведь ему известно, что у Мальвины никогда не будет детей! Неужели он забыл об этом? Какой позор! И какая, наконец, непорядочность!
Твердохлеб как-то не мог разделить этот тещин трагизм. Ему даже стало смешно. Ну какой он к черту Теодор, если он Федор с Куреневки, и баста. Если уж на то пошло, пусть бы назвала его Диодором Сицилийским, что ли. В этой семье, где все пронизано историей, оно, возможно, было бы уместнее. Да уж ладно. Молча поклонившись Мальвине Витольдовне, он безрадостно развел руками: мол, что тут говорить и нужно ли что-то говорить?
Брился, умывался, смотрел в окно ванной комнаты. Преимущества давнишних построек: окно в ванной, простор, удобства. Можно всю жизнь смотреть на Львовскую площадь, наблюдать изменения, происходящие на ней, и, возможно, невольно фиксировать изменения в самом себе. А площадь что? Когда-то был базар, собственно, еще совсем недавно. Затем построили неподалеку крытый рынок, а тут сделали голую площадь, на которой ставили летом поливальную технику, довольно неуклюжую, а зимой еще более неуклюже-громоздкие снегоочистительные машины. Потом кто-то надумал поставить в этом не очень просторном месте огромную "бамбулу" Дома торговли, а напротив построили Дом художника, стиснув улицу так, что ни машины, ни пешеходы не могли прорваться сквозь узкую горловину. Кто мог так проектировать и зачем? Самое дорогое в Киеве - простор. Тот самый - с зеленых гор на Заднепровье и Задесенье в бескрайность до Чернигова, Смоленска, Новгорода, а с другой стороны - в степи до самого моря. Затыкать улицы и обставлять площади, превращая их в каменные мешки, - это значит уничтожать Киев, убивать его клетка за клеткой. Лишать город его распахнутости, безудержности простора - то же, что заковывать человеческую душу в кандалы ненужных ограничений и бессмысленных запретов. Утерянные пейзажи - то же, что и утерянные человеческие души.
Твердохлеб поймал себя на том, что преступает границы порядочности, которые давно и твердо обозначил. Разве можно перекладывать ответственность за свои мелкие неудачи и хлопоты на плечи истории, государства, людей, семьи? Так что не ропщи, а будь мудрым и терпеливым. Так он уговаривал себя, хотя и знал, что це перестанет роптать в душе, ибо отличался беспощадной правдивостью всех дисциплинированных и трудолюбивых.
- Пришел взять работу, - сказал Твердохлеб Нечиталюку, встретив того перед канцелярией их отдела.
Почему-то только сейчас подумалось, что у Нечиталюка все приметы великого человека: пучеглазый, как Вергилий, потирает руки, как Бернард Шоу, скрытен, как Гоголь, верноподданный, как Гёте. Если б еще хоть немного талантливости. Но какой талант смог бы терпеть шелковую диктатуру Савочки?
И тут Нечиталюк, словно отплачивая Твердохлебу за такие мысли, затащил его в свой кабинет, усадил, побегал вокруг, потирая руки, затем таинственно сообщил:
- Старик, Савочка снова в больнице, но я одарен милостью и благодатью!
- Какой же?
- Теперь я знаю, кто намечен в преемники Савочки!
- Разве есть сила, способная устранить Савочку?
- К сожалению, к сожалению. Называется: закон природы. Все мы смертны и... Кто-то всегда должен унаследовать ботинки покойного...
- Ты забыл, что в данном случае речь пойдет о женских туфлях.
- Старик, Савочка носит только мужские! Как монахиня. Так что не выкрутишься.
Твердохлеб хмыкнул.
- Теперь у тебя прибавится работы?
- То есть? Не уловил юмора.
- То ты копал под Савочку, теперь придется еще и под меня.
- Старик, за кого ты меня принимаешь!
- За того, кто ты есть. Типичный заместитель в типичных обстоятельствах. Ты не задумывался над тем, что в порядочных учреждениях заместителей не должно быть вообще?
- Как это не должно быть?
- Очень просто. Если уж называть, то помощниками, что ли. Как у прокуроров. А то непонятно...
- А как ты думаешь, кто такие гении? - заглядывая Твердохлебу в глаза, наклонился над ним Нечиталюк. - Не сможешь ответить, потому что никто не знает. Я скажу тебе. Гении - это заместители бездарностей. Слышишь: заместители, а не помощники!
- Выходит, ты гений? А я считал, что настоящий гений у нас - один Семибратов.
- Слушай, не напоминай мне о Семибратове.
- Жаль, что его сейчас нет...
- А ты заметил, что его нет никогда? Вечно неотложные дела. Савочка знает, кого рекомендовать секретарем партбюро.
- Избрали Семибратова мы.
- А беспокоится о вас кто? Нечиталюк. Нужны доказательства? Пожалуйста. Вот я подумал о тебе и приготовил для тебя два гениальных дела на выбор. Одно о научно-исследовательском институте, где два года писали липовые отчеты о важных разработках для народного хозяйства. Сами и пальцем не пошевелили, а премий загребли девяносто тысяч.
- К ученым я не пойду, ты же знаешь, - устало сказал Твердохлеб.
- Второе дело тупиковое. Передал нам народный контроль.
- Хочешь загнать меня в тупик?
- Старик, только ты сможешь выбраться из этого тупика!
- У нас есть Фантюрист, который знает способы, как выбраться даже со дна океана.
- Тут нужен твердый реалист, как ты. Берешь?
- Хорошо. Давай уж этот тупик.
Как полководец осматривает поле боя, так Твердохлебу нужно было сперва посмотреть на людей, с которыми будет иметь дело, в их, так сказать, естественной среде, в их обычной обстановке, самому побывать на месте событий. Этому своему правилу он никогда не изменял, так поступил и на этот раз. Долго добирался разными видами общественного транспорта к организации, ведавшей заготовкой вторичного сырья: путешествие без радости в душе и даже без удовольствия для глаз, потому что привелось увидеть, пожалуй, самые грязные и самые запущенные окрестности Киева, загаженные, замызганные, заставленные неуклюжими допотопными строениями, складами, оградами, заваленные кучами мусора, ржавого железа, каких-то обломков, палок, тряпья.
Но там, куда ехал Твердохлеб, все было как у людей: контора, Доска почета, графики, объявления, приемная директора, секретарша в модной "марлевке", телефоны, суета озабоченных людей.
Директор был молодой, какой-то несерьезно-блондинистый, с нахальными мальчишескими глазами. Твердохлеб поздоровался, показал ему удостоверение.
- Из прокуратуры? - удивился тот. - Да у меня уже тут нарконтроль все кишки вымотал!
- Дело передали нам, - объяснил Твердохлеб.
- А что это значит?
- Придется отвечать.
- Так мы же возвратили все деньги!
- Дело не в деньгах.
- А в чем же, дорогой товарищ? - Директор выскочил из-за стола, приоткрыл дверь в приемную, крикнул: - Люся, позови главинжа! Или, может быть, не нужно? - Это уже к Твердохлебу. - Может, нам вдвоем?
- Можно и так, - согласился Твердохлеб.
- Вы хоть в курсе? - спросил директор, усаживаясь на свое место.
- Приблизительно. Только приблизительно.
- Так я могу все точно. Главного хотел позвать, потому что это его затея. Очень он веселый парень. Хотел пошутить с начальством, а оно вышло... Короче... Сидим на вторсырье. На данном этапе цветные металлы. Собирать почти нечего, но может быть перспектива. Какая? Никто не знает. Но логика у моего начальства железная: все в государстве имеет тенденцию к увеличению, должны увеличиваться и твои заготовки. Ну, пусть... Но начальство прямо заедает. Давай почин, что-то оригинальное, новое, хоть ты умри! Ну, где его здесь взять, откуда, как? Давай - и душа с тебя вон! Ну, мой главинж и подсунул идейку. Мол, принимая во внимание и в связи с предусмотренным ростом заготовок и для ускорения загрузочно-разгрузочных работ построить в нашем маленьком хозяйстве железнодорожный тупик такой-то и такой. Опись, технология, расчеты, размеры экономии, народнохозяйственный эффект - все, как у порядочных людей. Послали - начальство проглотило, удовлетворилось, а нам премии! Не брать? Но ведь дают. Да и так называемый почин нужно узаконить. Узаконили, пожили год спокойно. Новый год - снова давай почин! Мы им снова тупик - они нам снова премии. А тупичок у нас, кстати, есть, и об этом все прекрасно знают.
Новый уже никому не нужен, но игра идет дальше до третьего раза, как в сказке. Только уже после третьего раза где-то что-то прорвалось. Премии ведь не всем, вот кто-то и не вытерпел. Написал в народный контроль или еще там куда. Примчались товарищи: проверочка. Я рассказал точно так, как вот вам, не помогло. Засели здесь человек пять на три месяца. Одной лишь зарплаты на них ушло в три раза больше, чем наши премии. Ну, мы все вернули, покаялись, врезали нам по всем линиям.
- Боюсь, что придется отвечать еще и перед законом, - сказал Твердохлеб.
- Так мы же вернули все деньги.
- Дело не в деньгах. Речь идет об обмане государства. Служебное преступление. Может быть, дойдет и до суда.
- Кого же судить? За что? Тогда уж привлекайте мое начальство, которое платит премии не думая!
- Вы не волнуйтесь. Разберемся. Я вам тут особенно не буду надоедать, и пять человек у вас не будет околачиваться, и государственной зарплаты много не уйдет...
- И что - на самом деле пахнет судом? - уже по-настоящему встревожился директор.
- Пока суд да дело, к вам прибыл следователь. Единственное, что я вам посоветую на будущее: не нужно шутить с государством. Оно этого не любит.
- Но я уже пошутил, - растерянно заерзал на стуле директор.
Твердохлеб промолчал. Утешать не имел права, пугать не хотел. Миссия не из привлекательных. Откровенно говоря, все эти директора, руководители трестов, пышно именуемые "командирами производства", которые норовили тем или иным способом обмануть государство, не вызывали у Твердохлеба никакого сочувствия. Он не верил в зловещее сплетение случайностей, в неблагоприятные обстоятельства, трагические недоразумения и просто в слепой рок. Потому что во всех случаях выходило так, что убытки и ущерб выпадали только на долю государства, так, будто государство представлялось этим людям каким-то бездонным котлом, в который каждый мог запускать руку, сам не кладя туда ничего, но вылавливая при этом самые лакомые куски. Для юриста преступление - это симптом личного или социального неблагополучия. Странно было бы иметь дело с людьми, которые бы являли собой пример благополучия и личного, и социального - и в то же время становились на преступный путь. Даже железный формализм права становился порой бессильным перед этим явлением, и приходилось квалифицировать такие действия, подбирая к ним не одну, а несколько статей Уголовного кодекса. Что это? Несовершенство кодекса или рождение новых категорий преступников? От этого "новаторства" Твердохлебу становилось неуютно жить на свете. Может, мы слишком долго и часто пытались объяснить все пережитками капитализма, пока не обнаружили, что уже имеем и свои собственные недостатки, бороться с которыми не умеем и не знаем как? Этот молодой директор с нахальными глазами был, очевидно, одним из таких новейших пережитков. Пережиток, который, собственно, еще и не жил. Скорее, недожиток.
- Ваша фамилия Дубограй? - уточнил Твердохлеб.
- Смешная, правда? Она меня и подводит. С такой фамилией сплошное беспокойство. Все ждут от тебя чего-то веселого, шуток, розыгрышей. Ну вот и доигрался.
Твердохлеб испугался, что не сумеет сохранить полной объективности, услышав эти разговорчики о фамилии. У Ольжича-Предславского фамилия слишком серьезная, исторически важная, у Дубограя смешная и легкомысленная, и все это странным образом сплетается вокруг него и требует решений, уступчивости, доброты, милосердия.
- Я бы хотел ознакомиться с вашим хозяйством, - сухо произнес Твердохлеб.
- Это мы мигом. Я сам с вами...
- Нет, нет, вы работайте, - запротестовал Твердохлеб. - Дайте мне какого-нибудь незанятого человека, чтобы не было...
- Незанятых найти можно. Незанятые у нас теперь есть повсюду! Я выскочу на минутку, а вы тут у меня...
Твердохлеб решил капризничать до конца.
- Не нужно и этого, - остановил он директора уже у двери. - Зачем вам бегать? Директор - и бегает. Я уже сам увидел тут у вас незанятого человека...
- Вы? Увидели? Когда же вы успели? - Директор от удивления хотел присесть на подоконник, но промахнулся и чуть не упал. Оперся спиной о стену, стоял, забавно наклонившись к Твердохлебу, хлопал глазами, утратившими нахальство и ставшими мальчишески-наивными. - Кто же это, если не секрет?
- А ваша секретарша. Как ее? Люся? У нее здесь, как мне кажется, совсем нет работы. И должность эта не нужна. Наверное, и в штатном расписании она не значится, а записана как-то иначе.
- Точно, - прошептал директор.
- Ну вот и прекрасно. То есть прекрасно не то, что вы нарушаете штатное расписание, а то, что Люся проведет меня по вашим лабиринтам. А затем договоримся о дальнейшей нашей работе.
Директор вышел с Твердохлебом в приемную с настроением, совершенно не отвечающим характеру его фамилии.
- Покажи, Люся, товарищу следователю наше хозяйство, - вяло произнес он. - А ко мне никого не пускать! Гони всех!
- Что вы сделали с нашим директором? - зашипела Люся на Твердохлеба, когда они вышли на выщербленные ступеньки. - Вы видели, какой он? Что вы с ним?..
Твердохлеб пожал плечами:
- Я ничего с людьми не делаю. Это не моя профессия.
- Вы знаете, где он учился? - продолжала наступать на него секретарша, словно ощущая в Твердохлебе угрозу не только директору, но и всем остальным, а прежде всего себе. - Он окончил институт цветных металлов в Москве. Мечтал о необыкновенной работе, а его прислали сюда!
- То есть в Киев, - уточнил Твердохлеб.
- Ну, Киев! Ну и что же? Для такого специалиста...
- Что ж, Киев - это, пожалуй, лучше, чем Норильск, - не без иронии заметил Твердохлеб, стараясь не отставать от девушки, которая от возбуждения едва не бежала. - Или, может быть, Дубограй хотел добывать золото в Навои?
- Но не собирать же старые медные чайники и допотопные примусы! огрызнулась секретарша.
Твердохлеб вздохнул.
- Я знаю только то, что все нужно делать честно.
Он мог бы еще добавить, что большинство так называемых производственно-хозяйственных преступлений объясняется если не попытками незаконного обогащения, так стремлением прикрыть свое несоответствие положению, должности, назначению. Человек берется не за свое дело, но не отказывается добровольно, а изо всех сил держится за пост. Ну, не этот Дубограй, так другие. Вред от них не столько материальный, сколько моральный. Они подрывают основы, на которых держится государственное здание, а это намного страшнее, нежели любые материальные убытки. Все это Твердохлеб относил к вопросу о людях-недоучках. Наверное, эта девушка тоже была недоучкой, с чего бы ей быть здесь секретаршей?
Он ходил долго и упрямо, хотя все было видно с первого взгляда. Беспорядок, унылость, запущенность. Сонное царство. Энергичного человека тут и впрямь потянет на нездоровые шутки. Однако у Твердохлеба не было выбора.
Он взялся за работу, начал допрашивать уличенных народным контролем и свидетелей, на первых порах устроившись там in flagrante delicto, "засел в тупике", как смеялся в отделе Гладкоскок, а когда уже решил перенести расследование в свой официальный кабинет, к нему на работу пришло письмо.
Письмо лежало у Твердохлеба на столе, кто-то положил его, не ожидая хозяина кабинета, входить сюда имели право Савочка, Нечиталюк, секретарь их отдела, следовательно, принес письмо кто-то из них, но не это имело значение, а то, что на конверте не было обратного адреса. Анонимка? Твердохлеб брезговал анонимками вплоть до того, что не хотел брать их в руки. В судебные дела, возникшие как результат проверки сигналов из анонимных писем, не верил. Если уж судить, то и самого анонимщика, приложив все усилия, чтобы найти его! За недостаток гражданского мужества, за умывание рук, за самоустранение и бегство от борьбы. На всю жизнь он запомнил сцену из "Детства" Горького, где дед Каширин, прежде чем наказать внука за то, что тот натворил в мастерской, кладет на лавку другого внука, который донес на своего брата, и при этом говорит: "Доносчику - первый кнут!" Возможно, это из чересчур уж давнего морального кодекса, но правильно!
Однако все эти прекрасные мысли вылетели у Твердохлеба из головы, как только он увидел аккуратный конверт на своем столе, не думалось ни об анонимщиках, ни о моральных прописях, рука сама потянулась к письму, а где-то в глубинах сознания испуганно запрыгало: "А может... А может..."
Он почему-то предположил, что письмо пришло от той молодой женщины из магазина, которой он дал номер своего телефона. Звонила и не могла дозвониться, тогда она... Даже не подумал, откуда она могла узнать о его месте работы. Он ведь дал только номер телефона и больше ничего. Разве что она работает на городской телефонной станции и смогла установить, кому принадлежит этот номер.
Сам понимал, какие это ужасные глупости, но рука уже нервно разрывает конверт, и лист бумаги извлечен на волю, и машинописные строчки скачут перед глазами, и взгляд падает на низ листа. Подпись! Чья подпись? Чье имя?
Подпись была. Владимир Пшеничный. И обратный адрес. И телефон. Так что не аноним. Но и не...
Твердохлеб провел рукой по глазам, как бы снимая наваждение. Он мог бы сказать, как смертельно больной король Джон у Шекспира: "Я прошу холодного утешения". Король отравлен, горят внутренности, в холоде все его спасение. Утешение - по-английски "комфорт". Странное дело: он хотел бы комфорта от женщины, от одного ее голоса. Холодного комфорта. Желание, скрытое от всего мира, даже от самого себя. Следователи не знают, что такое душевный комфорт. Противостояние, столкновение, жесткость и жестокость жизни - вот их судьба. А еще Порфирий Петрович - Раскольникову: "Не комфорта же жалеть".
Твердохлеб, сев за стол, принялся читать письмо, которое едва не привело к весьма нежелательным последствиям.
"Уважаемый товарищ Твердохлеб!
К Вам обращается журналист В.Пшеничный. В свое время я писал об известных юристах нашей республики, занимающих ныне очень высокие посты в вашей системе, но я не хочу обращаться к ним из соображений такта и обычной порядочности. Время от времени я выступаю в печати в защиту тех, кто пострадал от чрезмерной суровости нашего правосудия (конечно, если для этого имеются все основания), и когда удается помочь людям - это для меня наибольшая награда. Благодарные письма от моих "подопечных" хранятся в моей рабочей папке и в памяти.
Положительные результаты многолетней моей журналистской деятельности в защиту несправедливо или слишком строго наказанных вдохновляют меня и на этот раз.
Как мне стало известно, Вы ведете следствие в деле В.Д.Дубограя, директора одной из наших заготовительных организаций. Кто такой Дубограй? Молодой специалист, воспитанник столичного института, довольно престижного, молодой коммунист, отец двух маленьких детей, прекрасный семьянин, человек, живущий идеалами и большими планами. Таким людям нужно давать простор, им нужен масштаб, из них бьет энергия, которую следует использовать на пользу государству. А Дубограй оказался на задворках жизни, на свалках утильсырья. Кто подумал о его внутреннем состоянии? И вот - тоска, безнадежность, тупик, и все это вызывает естественную реакцию, а последствия Вам известны.
Дубограй наказан народным контролем, на бюро райкома партии ему объявлен строгий выговор с занесением в учетную карточку. Но товарищи нашли возможным не снимать Дубограя с должности, дать ему возможность оправдать доверие. И все же кому-то этого показалось недостаточно, дело Дубограя передано в прокуратуру, и Вы уже ведете следствие.
Вот я беру свежий номер "Правды" за 9 августа, знакомлюсь с материалами под рубрикой "Факты подтвердились, получен ответ" - и наталкиваюсь там на такие строчки: "Бюро горкома за очковтирательство и приписки... вынесен выговор с занесением в учетную карточку". Оказывается, можно ограничиваться такой формой наказания, а не прибегать каждый раз к услугам нашего правосудия.
Вот с чем я "вторгаюсь" к Вам, уважаемый товарищ Твердохлеб, и верю, что высказанные в моем письме соображения не останутся без внимания.
С коммунистическим приветом
Владимир Пшеничный, журналист".
Твердохлеб задумчиво стучал пальцем по столу, изредка попадая на листок журналиста Пшеничного. Было три способа реагировать на такие письма. Первый - апеллировать к общественности, то есть изливать свое возмущение перед сослуживцами. Дескать, интриги за моей спиной, мешают, не дают спокойно работать. Второе - вежливо, но твердо и недвусмысленно посоветовать журналисту не вмешиваться не в свои дела. Пока не состоится суд - никакой прессы, никакого общественного мнения! Третье - не обращать внимания. В данном случае совесть общества - не пресса и не журналист Пшеничный, а следователь Твердохлеб и судопроизводство. О этот украинский народ! То назовет философа своего Сковородой, то литературных героев Бульбой и Мотузкой, то даст антиподам, которые никогда не смогут сойтись (как никогда не сойдутся официальный суд и неофициальные пересуды), фамилии, связанные с основой жизни - злаками, хлебом...
Он решил выбрать третий путь, никому не говорить о письме Пшеничного (о нем и так знал тот, кто положил его на стол Твердохлеба), не отвечать, молчать, и точка. Хотя по-человечески завидовал журналисту. Вот человек может проявлять гуманность, позволить себе великодушные жесты, сочувствие и жалость, а ему, Твердохлебу, чувства запрещены. Ясное дело, в глубине души он сочувствовал многим, попадавшим под машину правосудия, но со временем убедился, что люди не любят сочувствия, ибо оно их унижает. Еще убедился: люди часто обманываются и на искренность не откликаются, зато их легко подкупить чувством фальшивым. Правило Савочки: человеку, которого ты бьешь, нужно улыбаться. Тогда он не поймет, кто ударил. Так завоевывал души Савочка, которому чувства вины, жалости, уважения к другим были совершенно чужды, но он умел блестяще их симулировать. Так завербовывал души Нечиталюк, который, в сущности, был абсолютно равнодушен ко всем, кроме самого себя, но умел сказать сочувственное слово, мог разыграть панибратство и благодаря этому никогда не имел ни одного врага.
Твердохлеб не умел кривить душой, может быть, еще и потому, что иногда ужасался той безграничной власти над людьми, которую ему давало положение. Действительно: нарушить мир и тишину житейских будней, ворваться грозою в благодать и покой, выломить человека из его родной среды, изуродовать, исковеркать саму судьбу - что может быть страшнее! От такой жестокой власти душа устает, может, именно из-за этого прокуроры и следователи так часто охотно идут в адвокаты, в юридические консультации, чтобы помогать людям словом закона, а не только наказывать их безжалостными параграфами.
Журналистам проще. Они не закованы в железные параграфы кодексов, у них безграничные возможности демонстрировать весь спектр человеческих чувств и страстей, сегодня они могут проявлять великодушие, завтра - суровую неуступчивость, возвеличивать и карать, наказывать и воскрешать, - все им доступно, дозволено и даровано. Не слишком ли много всего и не приводит ли это к изломам некоторых нестойких душ? Твердохлеб вот уже во второй раз сталкивался с журналистами и почувствовал, что и этот второй случай окончится его поражением.
Первый был год назад. Тогда, так же как и теперь, ему поручили расследовать незаконные действия директора небольшого заводика, который изготовлял машины для внесения в почву минеральных удобрений. Делалось это так: главные предприятия изготовляли детали, присылали их на киевский заводик, а тут из этих деталей должны были собирать уже готовые машины (весьма несовершенные, к слову сказать). На заводике работали четыреста рабочих, несколько инженеров, пять мастеров, была для чего-то огромная бухгалтерия, был еще больший планово-экономический отдел. Директор завода Вербовой, еще совсем молодой человек, выпускник Киевской сельхозакадемии, как-то сразу вызвал у Твердохлеба симпатии и даже сочувствие, откровенно рассказав о своих бедах. Детали, из которых они должны собирать машины, приходят нерегулярно, с большим опозданием, некомплектные и некачественные. А план давай, а рабочим прогрессивку обеспечь, а показатели нужны. Не работа, а сплошной ад. Да разве он один такой? Индустриальные гиганты и те не выполняют планы из-за недопоставки сырья и материалов, из-за несбалансированности, разгильдяйства и безответственности всех тех, кто должен способствовать их выполнению, а на такие богом забытые заводики давно уже махнули рукой. Твердохлеб походил, поглядел, порасспрашивал. Живописная окраина города, биосфера, экология - все на надлежащей высоте. А заводик несколько сараев, громко называемых цехами, полукустарное производство, чуть ли не сплошной ручной труд. Ну для чего и кто создает такие карлики в нашей могучей стране? Какая тут может быть производительность труда, какая рентабельность, какая фондоотдача? Он еще подумал: может, этот Вербовой сын какого-нибудь влиятельного работничка и тот решил создать это карикатурное производство, чтобы обеспечить для своего чада директорский пост? Но родители Вербового жили в колхозе на Винничине - так что отпало и такое предположение. Может, он чей-то зять? Тоже нет. Родители жены Вербового тоже были простые колхозники из Черниговщины.
Материал на Вербового в прокуратуру передало статуправление. Вина его состояла в том, что он отчитывался за выполнение плана в данном квартале, а на самом деле плановые машины давал только в квартале следующем. Для чего это делал директор? Чтобы обеспечить рабочим выплату премий. За два года было получено свыше 12 тысяч рублей премий, на долю директора выпало 269. Нечестность? С точки зрения статистиков, строго придерживающихся своих инструкций, да. С моральной точки зрения - тоже. Но ведь продукция была. Твердохлеб все перепроверил и убедился, что количество сданных машин согласно приемо-сдаточным актам соответствует отчетным данным по форме I-II.
Может, не привлекать Вербового к уголовной ответственности, а сделать представление в его дисциплинарном наказании? Казалось бы, достаточно для человека, только начинающего свой жизненный путь. Но тут появился журналист (в отличие от Пшеничного, фамилия у него была птичья) и загремел на всю республику фельетоном и против Вербового, и против Твердохлеба (правда, фамилия Твердохлеба не называлась, о нем упоминалось просто как о следователе). Журналист писал правду: "И тогда Вербовой подсчитал, сколько машин не хватает до плана, и вписал соответствующую цифру в соответственную графу. Графа заиграла, а вслед за тем заиграл оркестр на торжественном собрании по случаю успешного выполнения плана.
Ясное дело, такая акция повлекла за собой распределение премий в сумме семи тысяч девяноста четырех рублей, из которых директору Вербовому досталось 127 целковых".
О следователе было написано так:
"- Я из прокуратуры, - сказал следователь, - покажите-ка, что там у вас за приписки.
И углубился в документы.
- Ах, вот это! Так это же совсем не приписки, это просто перенесение работ из одного месяца в другой".
Говорят, правда убивает. Но неполная правда убивает во сто крат больше и сильнее. Журналист закончил свой фельетон как раз там, где Твердохлеб только начинал свои выводы по делу Вербового, но кто же знал об этих выводах? А фельетон читали все. Не дожидаясь дальнейшего развития событий, Твердохлеб, хоть как неприятно ему было решиться на это, отправился к Савочке.
- Я могу опровергнуть все написанное этим журналистом! - заявил он Савочке.
- А кто хочет быть опровергнутым? - спросили его с мягкой улыбочкой. Сынок, прокуратура - это не французский парламент. Мы не можем раскачивать свою лодку, потому что утонем. Пока преступление свежо, возмущение и глас народа сильнее голоса милосердия и мольбы обвиненных. Справедливость обязана торжествовать, а личность преступника проваливаться в небытие.
- Так, может, мне подать заявление об уходе? - спросил Твердохлеб.
- Об этом тебе скажут тогда, когда возникнет необходимость, сынок, был ответ.
Тогда он удержался на волоске. Дело против Вербового возобновили. Состоялся показательный суд, который определил Вербовому показательную меру наказания - десять лет лишения свободы в исправительно-трудовой колонии строгого режима с конфискацией имущества.
Твердохлебу хотелось тогда найти того журналиста с птичьей фамилией и спросить: "Ну как? Вы довольны?"
Твердохлебу поручалось все, что требовало распутывания, терпеливого, канительного докапывания до истины, почти отчаянного барахтания в трясине затаенности, плутовства и враждебности. Он не принадлежал к тем, кто умеет разрубить любое дело одним ударом меча, торопливость считал вредной, а то и преступной, к этому потихоньку все привыкли, поэтому и спихивали на Твердохлеба самые безнадежные случаи. Это Отбирало время и терпение. А человек, у которого отобрано время, уже не принадлежит ни своим желаниям, ни привычкам, ни склонностям.
Теперь вот еще один журналист, но этот уже выступает с позиций милосердия. Может, встретиться с ним? А что ему сказать? Что он чересчур торопливый? Что, вмешиваясь преждевременно и неуместно, совершает поступок, который не дозволен в нашем государстве никому (но который все же люди себе часто позволяют)?! Что он слишком плохого мнения о работниках прокуратуры, для которых главное всегда и прежде всего - не обвинить, а понять, выяснить истину. Следует ли торопиться возбуждать общественное мнение вокруг этого случая?
А может, встретиться с Пшеничным и спросить его, как бы он себя повел, если бы его зарплату три года выплачивали такому же шутнику, как Дубограй? Беря не принадлежащее тебе, отбираем у других. А этого делать не следует. Вроде бы просто, но, к сожалению, не все это хотят понимать. Или, может быть, журналисты далеки от таких мыслей?
Мысли для собственного употребления, намерения, не переходящие в действие. Твердохлеб доводил до конца дело с тупиком, не пытаясь встретиться с журналистом, вполне довольствуясь "встречей" и "разговорами" воображаемыми.
Возможно, хотел этим хотя бы немного смягчить суровую реальность своей жизни?
Он жил в такой невыносимой реальности, ежедневно прикасаясь к боли и злу, что душа уже не выдерживала и хотелось придумать что-то для облегчения. Может быть, и ту молодую женщину из магазина на Крещатике он придумал? Воспользовался приемом вульгарных киевских приставал, которые пишут девицам свои телефоны на денежных знаках, а затем разрывают банкнот: вторую половину, дескать, получишь после свидания. Стыдно было вспомнить свой поступок, но и ту смуглую женщину забыть не мог. Смуглая, как кофейное зерно. Словно южная ночь из арабской сказки. Собственно, какие только глупости не лезут в голову взрослому, серьезному человеку! Или это просто галлюцинации от переутомления, цветная гамма, раздражение сетчатки глаза, которое вызывает вспышки памяти, болезненные и в то же время сладкие?
Дома разговоры напоминали ходьбу на цыпочках. Все замерло, притаилось, чего-то выжидая, только Мальвина не скрывала презрения к своему мужу, а перед женским презрением Твердохлеб чувствовал себя бессильным и беззащитным еще больше, чем перед Савочкой.
Да к тому же еще - летом. Осенью было бы легче. Осенью он нашел бы маленького Валеру, и все на свете стало бы проще. Осенью в киевских скверах шелестят золотые листья, и в них играют дети. Святые существа. Как они его называли? Дядя Твердюня? Хотя был он с ними мягок, добр и никогда бы они не догадались, в каком жестоком мире он живет. Что страшнее всего на свете? Дети, играющие в коридорах суда в то время, как их родителей берут под стражу. У него не было детей собственных, не подарила судьба, но чужие дети давали ему то, чего не мог дать никто на свете.
Началось все с маленького Валеры год назад.
Твердохлеб шел на работу пешком по улице Ярославов Вал, осеннее утро было довольно прохладное, все прохожие, которых он встречал, поеживались, приподнимая плечи, и тут вдруг впереди на тротуаре возник маленький мальчик, одиночество и обреченность которого в такой холод казались особенно дикими. Это напоминало какой-то тяжелый сон. Холодное утро, холодно белеют по обе стороны улицы модерные здания иностранных консульств, немногочисленные озабоченные прохожие, и среди них на узеньком тротуаре одинокий маленький мальчик. Узенькие серенькие штанишки, серенькая плотная курточка, руки засунуты в мелкие карманчики штанишек, локти прижаты к бокам - и ступает, ступает упрямо и независимо, покачивается у Твердохлеба перед глазами, словно маленький столбик - туда-сюда, туда-сюда...
Твердохлеб ускорил шаг, догнал малыша. Какое-то время шел рядом, чтобы приучить его к себе, не напугать неожиданным обращением, затем спросил доброжелательно:
- В садик?
Малыш вскинул на него глазки, но шаг не замедлил и с шага не сбился.
- Угу, - ответил кратко.
- А что же ты, брат, один? Где мама?
- На работе.
- А папка?
- Спит после работы.
Напоминало детство Твердохлеба, его даже одолел страх. Неужели такое может повторяться? Только и того, что он тогда в садик не ходил: не было поблизости садика, не хватало их после войны.
- И далеко тебе идти? - осторожно расспрашивал.
- На Ярославов Вал.
- Мы же как раз по ней идем.
- А я знаю. Наш садик - сразу как пройти светофор на зеленый свет.
- Не возражаешь, что я иду с тобой?
- А что?
- Если хочешь, мы можем с тобой ходить каждое утро. Все равно мне так идти на работу.
- Не знаю, - сказал малыш. - Вы же чужой дядя.
- Ну, тогда давай познакомимся. Меня зовут дядя Федя. А тебя?
- Я - Валера.
- Так, Валера или Валерьян?
- Нет, Валера.
- Ладно. В садике у тебя воспитательница очень строгая?
- Нина Ивановна добрая.
- А если бы я с тобой туда пришел, она бы не ругалась?
- Разве я знаю?
- А ты не был бы против?
Валера посмотрел на Твердохлеба недоверчиво, но не без интереса. Его немного пугала навязчивость этого незнакомого дяди, но, видимо, чувствовал он доброту Твердохлеба, и уже в детской душе зарождалось чувство расположения к этому взрослому человеку, которое со временем должно было перерасти в их крепкую дружбу.
Чтобы не казаться чересчур назойливым, Твердохлеб не пошел за малышом в садик, только помахал Валере, когда тот оглянулся в дверях, а уж на следующее утро сделал так, что они снова встретились будто случайно, и снова беседовали по дороге в садик почти на равных, и обоим было уютнее и теплее в это осеннее холодное утро. Так продолжалось примерно месяц, пока малыш сам не пригласил Твердохлеба в садик, где его приняли с таким восторгом, что он еле вырвался и чуть не опоздал на работу.
Дети признали его своим сразу, назвали почему-то дядей Твердюней, хоть был он к ним мягок, как пластилин, из которого лепи что угодно. Он мастерил для них игрушки, придумывал сказки, читал стишки, удивительным образом сохранившиеся в памяти еще с детства, за него цеплялись, сидели на нем, как птицы на дереве, ползали по плечам, по спине, висели на руках, на коленях, привязывали, штурмовали, брали в плен, делали ему операции.
Но больше всего они требовали от него рассказов. И не о том, что они уже слышали, а чтобы новое и интересное. А слышали они уже обо всем на свете и знали, кажется, тоже обо всем, по крайней мере, все, о чем рассказывалось по радио, по телевизору, на улице, в садике, дома. Твердохлеб прочитал сотни книг, знал тысячи уголовных историй, от которых кровь холодеет в жилах, а перед этими невинными существами молчал беспомощно и позорно.
Он пробовал "откупиться" от них чтением. О Карлсоне, который жил на крыше, например. Нет! Чтение им надоело. И дома, и в садике сплошное чтение. Рассказывать! Он хотел об улицах Киева. Для маленьких граждан улицы в их причудливой запутанности и красоте еще не существовали. Каждый довольствовался двумя улицами: на которой живет и на которой садик. Тогда о чем же? О киевских соборах? Дух истории еще не вошел в детские души. О Днепре? Река могла бы их заинтересовать, но Твердохлеб не мог о воде. Хорошо, тогда о часах. Сколько в Киеве часов на улицах? Сорок девять. Это самые главные. А есть еще на школах, на зданиях, на организациях. Старейшие в городе солнечные часы. Их можно увидеть на Подоле, на территории больницы номер пятнадцать. ("А что такое территория?" - спрашивали Твердохлеба маленькие слушатели.) Четыре циферблата направлены в четыре стороны света, то есть на север, юг, восток, запад. Стрелку здесь заменяет тень от специального клинышка. Прекрасные механические часы с боем радуют своим мелодичным звучанием с колокольни Киево-Печерской лавры. Часы, украшающие Бессарабский крытый рынок, начали свою жизнь еще в 1913 году. Во время Великой Отечественной войны их сломали, но теперь они исправлены и снова показывают точное время. Но самое точное время показывают часы на Центральном почтамте, на станции метро "Крещатик" и на башне Дома профсоюзов. Двое последних не похожи на старые часы - это современные электронные показатели времени. Тут нет стрелок, нет циферблата. На темном табло высвечиваются цифры, показывающие часы и минуты. Над станцией метро "Крещатик" электронное табло показывает и температуру воздуха, а на башне Дома профсоюзов можно увидеть, какой сегодня день, число, узнать время и температуру. В дни Олимпиады-80 на башне было изображение пяти символических колец.
Твердохлеб пересказывал все эти сведения, а сам ловил себя на том, что нагоняет на малышню скуку, как плохой школьный учитель. Неужели так уж загрубела его душа, что он неспособен на что-то особенное?
И дети тоже не хотели верить, что их Твердюня такой, как и все, они ожидали от него чего-то необычного, собственно, не очень вслушиваясь в его "назидательные" байки, они снова и снова требовали:
- Ну, расскажите, дядя Твердюня!
- Ну, дя!
- Ну, Твердюня!
- Хорошо, - говорил он, отчаянно напрягая свой мозг, неспособный на выдумки, - я расскажу вам о...
- О чем, о чем? - вмиг неслись вопросы, и любопытные глазенки прыгали перед ним, словно воплощенная беззаботность и беспечность. Ни хлопот, ни горя - только жадность знания, этой высочайшей привлекательности и приманки, сопровождающей и ведущей человека через всю жизнь - от рождения до самой смерти. Вот где исчезают страхи, боли, проходят страдания, отступает горе и люди становятся удивительными существами, которых можно было бы назвать негорюйчиками.
Слово возникло само собой, родилось из ничего и ниоткуда, но Твердохлеб радовался ему, как подарку самих небес, и сразу же попытался похвастаться своей находкой:
- Хотите, я расскажу вам о людях, которых называют негорюйчиками?
- О людях мы знаем! - закричали его маленькие слушатели.
- Вы о негорюйчиках!
- Ага, о них!
- Кто они?
- Какие?
Он и сам не знал. Слишком погружен был в человеческий мир и его страдания, чтобы попробовать высвободиться хотя бы перед этими чистыми душами.
- Давайте договоримся так, - сказал он. - Сегодня мы нашли негорюйчиков, а уж завтра я начну вам о них рассказывать. Согласны?
- А кто же они такие?
- И откуда?
- Этого я вам сегодня говорить не буду. Что сказать про негорюйчиков? Дети? Как вы? Но какие же, они дети, если их некуда деть? Так что первое вы уже знаете: негорюйчиков некуда деть. А теперь - до завтра.
Вся зима ушла у них на негорюйчиков.
Кто они? Негорюйчики живут повсюду, но каждый имеет свое имя. Киевский негорюйчик когда-то привел сюда нашего пращура и показал холмы над Днепром, и широкие поймы там, где с Днепром сливается Десна и вечные пралеса, и бескрайние степи.
Как растут негорюйчики? То, что растет, умирает. Если есть начало, то непременно будет и конец. А негорюйчики просто есть. Поэтому у них нет памяти. Они висят во времени, они всегда одинаковы, и сердце у них никогда не сжимается от страха. Это негорюйчики придумали песенку "Нам не страшен серый волк".
- А злые короли не могут отрубить головы негорюйчикам? - спрашивал Валера.
Отрубить головы негорюйчикам никто не может, поскольку у них, собственно, и есть одни только головы, а больше ничего. Расстрелять их тоже невозможно, потому что самая маленькая пуля может пролететь мимо негорюйчика, не зацепив его. А что уж говорить о пуле большой, о снаряде, бомбе. Атомной бомбы негорюйчики тоже не боятся: ведь они существуют вне атомов.
Единственное, чего боятся негорюйчики, так это ежа с его колючками. И самое страшное для них, когда ежи дерутся между собой. Ужас!
Негорюйчики не знают "дай" и не знают "я". У них все сливается со всем, а они всегда посредине, как поплавки на воде. Может, их еще назвать поплавочками?
Согласия на это никто не дал, поэтому Твердохлеб должен был продолжить устройство придуманного им мира негорюйчиков.
У них нет дней рождений, следовательно, нет и никаких праздников, поскольку все праздники берут свои начала от чьих-то дней рождения: людей, событий, государств, вещей. У негорюйчиков каждый делает, что хочет, и ест то, что ему нравится. Они никогда не гоняются за кем-то и не убегают, потому что они не ждут и не боятся.
Интересна ли их жизнь? Они не знают этого слова. Зато они добры ко всему миру.
Они все видят, все замечают, все знают и часто думают: "Как несчастливо все то, что больше нас, и как счастливо все маленькое". Они сочувствуют людям, которым нужно расти и развиваться, есть, одеваться, строить дома, бороться с природой и друг с другом, из-за чего они болеют, их обижают, убивают, и для них даже придумано страшное слово "война". А у негорюйчиков все болезни и хвори, все нехватки и беды, все угрозы и ужасы топчутся под ногами. У людей же ноги слишком велики - потому-то все несчастья из-под них выскальзывают нетоптаными.
Могут сказать: но ведь есть еще большой мир и в нем воля-свобода. Как же негорюйчики со своим слишком маленьким миром? Они считают, что лучше, если мир такой маленький, что неволе там не уместиться. Но это только для них. Большого мира они не отрицают и всегда присутствуют в нем. Днем они живут на земле среди маленьких детей, а ночью, когда дети спят, негорюйчики взлетают в небо и светят оттуда своими золотыми глазками. Люди привыкли называть их звездами, астрономы даже доказывают, будто это гигантские огненные шары в глубинах космоса, но это заблуждение. Если бы это было на самом деле, то все космонавты давно бы сгорели, а они живыми возвращаются на землю. И бессмертными негорюйчики стали благодаря тому, что живут одновременно и на земле, и на небе. Когда люди научатся жить так же, они тоже станут бессмертными.
- Ага, - сказал Валера, - а как негорюйчики обнимают своих деток, если у них нет рук?
Об этом Твердохлеб как-то не подумал. Может быть потому, что самого не очень часто обнимали?
По крайней мере, теперь он был довольно далеко от мыслей об объятиях. Должен был терпеть отчужденность и презрение Мальвины и не знал, до каких пор. Единственным утешением для Твердохлеба были его две тайны и от Мальвины, и от Савочки, и от всех на свете: малый Валера, который осенью возвратится из летних лагерей, и та смуглая женщина, которая, возможно, никогда и не отзовется, но все равно присутствует в его жизни самим фактом своего существования.
Приятно тешить себя мыслью, что жизнь человека непрестанно обогащается, но не пытаются ли в то же время какие-то таинственные злые силы каждый раз вырвать из жизни что-то особенно дорогое и ценное, и ты изо всех сил пробуешь возместить утерянное или хотя бы обретаешь надежду возместить.
"Тупиковое" дело у него забрали. Кто-то решил, что Твердохлеб слишком строго отнесся ко всему, и дело поручили заканчивать Гладкоскоку. Пусть демонстрирует свое неисчерпаемое чувство юмора!
Таинственным образом (хотя мы и умеем сохранять служебные тайны, однако...) об этом стало известно Мальвине, и она устроила Твердохлебу "сцену у фонтана".
- Мне, конечно, нет никакого дела до твоей работы, - холодно бросала она слова, расхаживая по комнате перед Твердохлебом, который сидел, как всегда, с книжкой в руках. - Но не кажется ли тебе, что ты начинаешь позорить фамилию Ольжичей-Предславских?
- По-моему, я еще не перешел на вашу фамилию, - осторожно напомнил ей Твердохлеб.
- Все равно. Ты считаешься моим мужем. Все это знают. Завтра именины у моей заведующей отделением, там ждут, что я приведу своего мужа.
- Мужа или следователя по особо важным делам?
- Ну и что? Вон у моей школьной подруги муж писатель. Ничего не написал, никто его не знает, но писатель же! Это звучит. И следователь тоже звучит. Но у тебя никогда не было чем похвастаться перед людьми!
- Пусть читают Юлиана Семенова или Жоржа Сименона. Там герои, гении и аристократы расследований. А я чернорабочий.
- Я выходила замуж не за чернорабочего.
- Согласись, что выходила все же ты, а не я.
- Я легко могу найти себе нового мужа!
- Можешь.
- Какого захочу!
- Какого захочешь.
- Но я не ищу! - закричала Мальвина. - Не ищу и не хочу! Мне это все надоело. И ты обязан быть благодарным.
- За что? За то, что тебе все надоело?
- Ах, разве ты способен понять?
- Выходит, слишком глуп.
- Если бы! Но ты не глуп, к сожалению, ты не глуп, и это меня больше всего раздражает. Все умные слепы. Ничего не видят, кроме своего ума. Оглянись! Где ты живешь! Посмотри, как живут люди! Тебе сорок лет, а ты что имеешь, кроме своей головы, которая никому не нужна? Ботинки со стоптанными каблуками?
- Лишь бы не стоптанная совесть, говорил уже тебе.
- А я уже слышала, слышала, слышала! Тебя презирают и на твоей работе.
- Кто?
- Кто, кто? Все! У людей должности, ранги, ордена. А что ты заработал?
- У меня чистая совесть.
- Отнеси ее в комиссионный!
Твердохлеба спасла теща. Появилась неслышно, словно добрый дух. Всплеснула руками:
- Мальвина, как не стыдно! Что за тон? Что за выражения?
- Пусть впишется в рубрику "Наши дорогие киевляне"! - кричала Мальвина. - Со своей совестью! Она у него чистая! Ах, ах!
- Мальвина, в нашем доме - и такая ссора! - Мальвина Витольдовна остановилась у дверей беззащитным укором своей разъяренной дочке.
- А мы не ссорились, - подлетела к ней Мальвина, угрожающе надвигаясь всей своей полнотелостью на хрупкую фигуру матери. - Мы не поссорились - мы просто не состыковались!
И вылетела из комнаты, обдав мать вихрем дикой непокорности.
- Простите ее, Теодор, - попросила теща. - Однообразие жизни, возможно, спасает нас от грехов, но часто приводит к глупостям. Это у нее пройдет.
- Я привык во всем надеяться на лучшее, - умиротворенно ответил Твердохлеб.
У него впереди была осень и встреча с Валерой, и его маленькими друзьями, а тем временем нужно было идти на именины к Мальвининой заведующей, затем на показательные прогулки с женой, потом еще куда-то. Дома с жены слетала толерантность, проявлявшаяся на людях, разговоры с тестем напоминали балансирование канатоходцев, тут царили сдержанная приглушенная почтительность, многозначительные намеки, неискренность, притворство, надменность. Дом, где разбиваются не тела, а души. Как хрупкие кувшины. Странно и страшно. Вечная субстанция разбивается, а бесполезная оболочка живет дальше, держась на удивление упорно, хотя, пожалуй, и бесцельно. Неосознанное желание вырваться на свободу породило у Твердохлеба часто повторяемый сон, собственно, кошмарное видение, даже неизвестно чем вызванное.
Ему грезилась неприступная цитадель над морем. Длинные непробиваемые стены одним концом спускаются к воде, погружаются в нее (тридцать башен уже поглотило море), а другим упираются в могучий горный массив. Стены из огромных тесаных квадров камня, квадры плотно подогнаны друг к другу и прошиты толстыми стальными прутьями. Узкий проход в город преграждается железными воротами, которые днем и ночью охраняют сто закованных в латы всадников. Другого выхода тут нет. С одной стороны - бездонное море, с другой - неприступные горы. В цитадели дикая неволя и для пространства, и для человеческих душ, и даже для домов. Кто и зачем построил ее? Был слух, что это работа самого дьявола. Ему отведено было слишком мало места и еще меньше времени, он строил в сумерках и в схватках и ужасно торопился. Месил лапищами камни, раскалывал их, плевался ими, бросал дома друг на друга, отбивал улицы по хвосту, как по шнуру, хотел управиться до рассвета, - и заря только ахнула, взглянув на беспорядочные нагромождения камня, обломков и мусора. Все дома родились слепыми, их крыши были расплюснуты адской пятой, все они стонали от теснотищи, а в них стонали люди, брошенные туда слепой силой, вырванные из родной среды неизвестно за какие преступления и грехи.
И Твердохлеб оказался между этими людьми, и тоже стонал, и страдал, и бунтовал, стремясь вырваться, освободиться, выскочить на волю, где его ожидало еще столько неоконченных дел.
Просыпался измученный, изнуренный, едва не умирающий, долго лежал в ночной тишине, ощущая свое одиночество и бессилие, и знал, что кошмар снова навестит его и нет спасения. До каких же это пор? И какие силы могут прийти на помощь? Если бы не было смерти и прошлое можно было изменять, люди не знали бы страха и страданий. Но все мы временны на этом свете, и жизнь наша не продолжается тысячу лет, чтобы свободно испытывать все пределы нашего терпения и нашей выносливости. Естественная обреченность человека. Одни принимают это покорно, другие восстают против своей недолговечности. Когда осознают величие человеческого призвания, тогда это революционеры, крупные личности, творцы, деятели. Когда же бунт ради бунта, тогда это преступники. Заблудшие души, а ты вроде бы их спаситель. А нужен ли спаситель тебе самому - эта проблема, кажется, никогда не обсуждается.
Та же старенькая Неонила Ефремовна, которая купала Абрека, готовила для Ольжичей-Предславских обеды. Между нечастыми торжественными приготовлениями пролегали целые полосы кое-какой кормежки наспех: утром и вечером чай и что-нибудь к чаю, обед для Твердохлеба, Мальвины и самого профессора - на работе. Тещин Брат рыскал по своим знакомым, а сама Мальвина Витольдовна, кажется, ничего и не ела, только ходила по квартире, курила длинные индийские сигареты и вслушивалась в только для нее слышимую музыку сфер.
Обед становился событием. Он сплачивал семью, доставлял большое удовольствие хозяину, кроме того, выполнял еще так называемые протокольные функции: на него всегда приглашали кого-нибудь из полезных людей. Чаще всего это были люди из сфер Ольжича-Предславского, иногда какие-то медицинские светила, временами музыканты.
- Вокзал! - извещая Твердохлеба об очередном госте на семейном обеде, хохотал Тещин Брат. - Суета! Проходной двор! А спросить: зачем? Все равно ведь отправят профессора на пенсию, а из моей племянницы никакого светила не выйдет!
Летом он сидел на своей даче под Белогородкой, копался там в огородике, разводил цветы, в Киев наведывался редко и неохотно. Поэтому Твердохлеб удивился, встретив Тещиного Брата у подъезда дома, когда возвратился с работы.
- На дачу? - спросил он его.
- Наоборот! - засмеялся тот. - Завтра обед, и велено быть! А я зарос там в кустах и провонялся. Нужно чистить перья.
- Обед? - Твердохлеб еще ничего не слышал об этом. - Когда же?
- Завтра, завтра. А кого пригласили, знаешь?
- Если я не знаю про обед, то откуда о приглашенном?
- Дама! - поднял палец Тещин Брат.
- Тогда вам придется быть кавалером.
- Кавалерствовать будешь ты, голубчик! Еще и как покавалерствуешь! Тещин Брат, залившись своим хрипловатым пиратским смехом, долго не мог успокоиться. - Ну, Ольжич! Ох и знает субординации и махинации! Ты хоть догадываешься, что это за дама?
- Не имею представления, - небрежно сказал Твердохлеб. - Да не все ли равно? По мне хоть мадам Тэтчер пусть обедает.
- А Хвеськи ты не хотел? - беря его под руку (не столько чтобы поддерживать, сколько чтобы самому опереться), продолжал Тещин Брат, поднимаясь по лестнице. - Хвеська же у вас там сила? А?
Твердохлеб ничего не мог понять.
- Хвеська? Что за Хвеська?
- Ну, начальница твоя, Феодосия Савична! Забыл? А Ольжич ничего не забывает. Все в голове. Все в памяти.
- Феодосия Савична? - Твердохлеб не верил своим ушам. - Но ведь мне никто... И вообще должны были бы, если не спросить, то...
- Тут не спрашивают никого! Тут вокзал и контрольно-пересыльный пункт!
- В конце концов это и меня касается. Вообще-то обед может и без меня...
- Без тебя тут никак. А не говорили, чтоб сюрприз. Мой родственник это умеет. За тебя он давно должен был бы взяться, но, наверное, надеялся на твой ум, вот ты и засиделся, как редька в холодной земле. И ведь знает же Ольжич, что нужно остерегаться, как бы тебя не опередил зять любовницы заместителя заведующего тем сем, трам-тара-рам.
- Не понимаю. - Они уже были у самых дверей квартиры, и Твердохлеб, не скрывая своего возмущения, преградил путь Тещиному Брату. - Я этого не хочу понимать!
Тот притворился, что не слышит.
- А я о вашей Хвеське давно слыхал, - осторожно отталкивая Твердохлеба, бормотал себе под нос Тещин Брат. - Слыхать слыхал, а видать не видал. Говорят: пронырливая - смерть! Знает обо всех даже больше, чем мы сами о себе. Правда?
- Может, и знает, - сказал Твердохлеб.
Они уже вошли в квартиру. Навстречу им шла Мальвина Витольдовна. Не дав брату времени рта раскрыть, она ласково сказала:
- Теодор, я звонила тебе на работу, но как-то неудачно. Мы пригласили на завтрашний обед эту твою начальницу, и я хотела сказать тебе об этом...
- Мне нужно присутствовать? - поинтересовался Твердохлеб.
- А как же! Без тебя это совершенно невозможно! Как же без тебя?
- Твой зять рожден для монастырской кельи или камеры-одиночки, а вынужден вертеться среди оболтусов! - хмыкнул Тещин Брат.
Мальвина Витольдовна с видом мученицы заломила руки от такой грубости. Твердохлеб взглядом подбодрил ее. Ничего, как-нибудь переживем и это.
Ритуал обедов требовал торжественности в поведении и одежде. Даже Тещин Брат надевал отглаженные брюки и чистую сорочку. Ясное дело, на Савочку это не распространялось. Невзрачная блуза-пиджак, широкие, словно жеваные, брюки, нечищеные туфли - все, как всегда, ибо что такое одежда? Просто изделия легкой промышленности, а не результат тысячелетней эволюции человеческого рода, украшением которого (втайне от всех) считает себя Савочка. Однако, дабы не обижать всех других, - щедрая улыбочка и скромненькое помахивание ручкой при отказе от почетного места за столом.
- Нет, нет! Только для хозяина и многоуважаемой...
- Мальвины Витольдовны, - подсказал Ольжич-Предславский, хотя перед тем тянулось довольно затяжное знакомство со всеми членами семьи.
- Да, да, для Мальвины Витольдовны и для Федора Петровича. А как же! Он у нас, знаете... Мы его все... Без него мы что?.. Прошу прощения, что-то у меня горло... Хрипит, окаянное... Оно ведь и возраст уже...
- А вы не переживайте, - пришел на выручку Савочке Тещин Брат. - Вот я тоже хриплю. Хрипуны теперь в моде. Певец такой есть - хрипит как повешенный, а девушки прямо аж бесятся от него!
- Леонтьев пусть модничает в телевизоре, а на столе у нас модный борщ и селедочка! Не так ли, Федор Петрович?
Начиналось Савочкино вытанцовывание между всеми. Никого не обойти, никого не обидеть, всех заметить, приветить и очаровать. Но Твердохлебу не хотелось поддерживать эту игру, и потому он смолчал, хоть Ольжич-Предславский тут же отреагировал на Савочкину "селедочку".
- Кстати, дунайская, - с улыбкой заметил он.
- Догадываюсь, что в таком доме так оно и должно...
- Как ешь, так и живешь - мой принцип, - важно заметил Ольжич-Предславский, кладя себе на колени накрахмаленную салфетку величиною в скатерть. - Брийя-Саварен сказал: "Судьба народов зависит от того, как они питаются".
Для Савочки Брийя-Саварен был пустым звуком, но хозяин не был бы крупным знатоком международных разглагольствований, если бы не заметил это сразу. Заметив же, как бы напомнил вслух самому себе:
- Но посмотрите, как оно бывает! Мы с семнадцатого столетия помним Богдана Хмельницкого, а французы - своего самого большого гурмана Брийя-Саварена. У нас орден Хмельницкого за мужество, а у них орден Брийя-Саварена для тех, кто умеет изысканно есть! У них даже есть такой афоризм: "Граждане, прежде чем брать в свои руки власть, нужно научиться есть".
Савочке понравился афоризм, а еще больше вареная картошечка к селедке.
- Если бы люди умели есть, у прокуратуры стало бы меньше работы, - было замечено меж двух причавкиваний.
- Я лично гурман и не скрываю этого, - разглагольствовал Ольжич-Предславский. - Но допустил ошибку при женитьбе. Знал, что Мальвина Витольдовна меломанка, а считал, что она еще и гурманка. Почему? Композиторы всегда любили поесть. Россини гордился больше своим новым соусом, нежели оперой "Севильский цирюльник".
- Ты начинаешь говорить глупости, - мягко улыбнулась ему супруга.
- Не такие уж глупости, не такие глупости! А думаешь, твой Стравинский что? Не любил поесть? Мне довелось однажды быть с ним на ленче. В Нью-Йорке, в ресторане "Перигор", на Первой авеню. Федор, я что-то позабыл. Перигор - с чем это связано?
- С Монтенем, - отбурчал Твердохлеб, мысленно кляня тестя за неуклюжую попытку показать Савочке эрудицию своего зятя. Для Савочки борщ с пампушками был намного интереснее всех монтеней.
- Да, да, именно с Монтенем. Но нью-йоркский "Перигор" - это просто изысканная французская харчевня. Вина, сыры, все как полагается. Дипломаты не так едят, как ведут беседу, а Стравинский как взялся! Его обложили блюдами, как американскую конституцию поправками! И он все съел! Еще и оправдывался. Мол, его фамилия то ли от пищи, то ли от пищеварения...
- Ах, можно ли так все опошлять? - со вздохом поморщилась теща.
- Но ведь он сам так говорил.
- Мало ли что способен сказать великий человек, оказавшись среди грубых душ.
- Ты хочешь сказать, что у меня грубая душа?
- Ничего я не хочу сказать. Ты забыл о нашей гостье.
Скромное помахивание Савочкиной ручки как бы опровергло слова Мальвины Витольдовны.
Обед благополучно дошел до конца. Выдержанный в духе взаимоуважения и взаимопонимания, он отличался той удивительной (по крайней мере, для Твердохлеба) особенностью, что за столом не сказано было ни единого слова о том, ради чего, собственно, приглашали сюда Савочку, не говорилось об этом и после обеда, только вежливые улыбки, заверения во взаимном уважении, притворство и хитрости тоже взаимные - а больше ничего.
- Более или менее, - подытожил Тещин Брат. - Терпеть можно.
- Я терплю Савочку уже одиннадцать лет, - сказал Твердохлеб.
- Если бы мне предложили выбирать между такой Савочкой и пенсионом, выбрал бы пенсион! - засмеялся Тещин Брат. - А ты еще молод, тебе - терпеть дальше!
"Все мы терпим", - должен был бы сказать Твердохлеб, но промолчал. Савочку пригласили, чтобы показать: слухи о неладах его подчиненного с женой преувеличены, здесь все в порядке, дело Кострицы даже не вспоминается, инцидент, как писали когда-то в газетах, исчерпан. Где согласие в семье, там мир и тишина, а вы делайте выводы, делайте выводы.
Савочка забрал когда-то Твердохлеба к себе из районной прокуратуры после весьма досадного случая, который едва не закончился трагически. Твердохлеб тогда еще был молодой и зеленый, опыта нет, представления о своих возможностях преувеличены, червь пустословия еще не вырван из сердца и не растоптан безжалостной жизнью. Следователь районной прокуратуры - это почти то же, что и следователь райотдела внутренних дел. Живешь как на вулкане, не знаешь ни дня ни ночи, вечная спешка, все срочно, преступники только знают, что заметают следы, а твоя обязанность застукать их на горячем, не дать убежать, спрятаться, совершить новые преступления. В книгах все это расписывается вон какими яркими красками, кое-какой блеск, нужно правду сказать, сверкал и в глазах Твердохлеба в первые годы его работы, пока не понял он, что в действительности все это не так, нужно играть не придуманную кем-то роль, а быть самим собой и тянуть лямку долга, которая здесь намного жестче, чем у репинских бурлаков.
Начать с того, что он был значительно хуже снаряжен, чем любой инспектор уголовного розыска. На того работала вся всемогущая милиция, у него были оперативные машины, система связи, техника, оружие. У следователя же районной прокуратуры - тесный закуток, отгороженный в коридоре, обычный городской телефон, который портился по десять раз на день, бесплатные талоны для проезда в городском транспорте (кроме такси!) и единственное оружие закон. Ясное дело, закон всемогущ, но это преступник начинает чувствовать и понимать со временем, а пока что эту истину должен довести до его крайне помутневшего сознания этот человек, который называется следователем районной прокуратуры. Его не любят - и это понятно. Его боятся - это его судьба. Его неохотно пускают в солидные организации - это его служебная голгофа. Нужно иметь гранитный характер, чтобы искупать чьи-то прошлые и будущие преступления, упорно делать свое дело, раскрывать людям глаза, спасать их иногда от самих себя.
Зарубежные авторы детективных романов своих героев-сыщиков время от времени угощают хоть коньяком или виски, а в наших книгах даже пиво для них большая роскошь, - все ограничивается чаем. В районной прокуратуре, где работал Твердохлеб, не было даже чая. Приходилось подогревать себя энтузиазмом. Он принадлежал к нераспространенной, хотя и полезной, малоинтересной, впрочем, для окружающих категории энергичных работников, лишенных предрассудков и случайных увлечений, столь свойственных его современникам. Внешнюю свою медлительность стремился возместить энергичностью, так сказать, внутренней и хорошо развитым воображением. Могло сложиться впечатление, будто Твердохлебу не хватает жизнедеятельности. На это он мог бы ответить, что жизнедеятельны и пчела, и муравей, но те, кто владеет воображением, всегда забирают у пчелы мед, давая ей возможность сколько угодно удивляться его исчезновению. Правда, никто никогда не попрекал Твердохлеба его привычками. Ограничивались пожиманием плеч и подсовывали ему самые безнадежные, так называемые "дохлые" дела.
Вот и столкнулся он с Кум-Королем.
Кум-Король королевствовал на Житнем рынке, кажется, еще до Твердохлебового рождения. Поговаривали, что торговал он своей "продукцией" и во время фашистской оккупации, в первые послевоенные годы, и в пятидесятые, истинного же расцвета достиг, имея за плечами уже немало десятков лет жизни, а самое главное - свой редкостный опыт коммерции. Кум-Королем прозвали его давно, тоже еще до Твердохлебовой эры, а можно было бы прозвать и Божком, и Дьячком, и Святошей. На это наталкивала и его подлинная фамилия Воздвиженский, и все поведение, и сама внешность. Был маленький, беленький, с чистенькой схимницкой бородкой, говорил тихо, голосочком мягеньким и смиренным, то и дело крестился, принимая деньги, на мир и на людей смотрел глазами скорбными, никогда не гневался, не раздражался, только вздыхал, но и это делал легонько, без назойливости и надоедливости. Впечатление такое, словно воскрес один из тех Печерских схимников, мощи которых показывают в пещерах, и стал торговать на Житнем рынке той самой квашеной капустой, которой преимущественно и питались некогда схимники, потому как даже древние летописцы, забывая о делах высоких, писали иногда на полях пергаментов: "Капусточки душе хочется".
Кум-Король торговал квашеной капустой, помидорами, солеными огурцами. Не просто торговал, а славился, на протяжении десятилетий имел свою постоянную клиентуру, знал, кто, когда, сколько и чего будет покупать, продавал только "своим", чужих не подпускал, его соленьями закусывали на "обмывании" докторских диссертаций, ели их академики и генералы, знаменитые артисты и вдовы великих людей, в очереди к Кум Королю стояли женщины в бриллиантовых серьгах и мужчины в бобровых шапках, и это продолжалось не год, не два, а много лет, о капусте и квашеных яблоках Кум-Короля распространялись легенды, он сам становился легендой, киевским антиком, киевской историей. Кабы только честной!
Дирекция рынка попыталась подсчитать, сколько бочек капусты и кадок огурцов продает Кум-Король за зиму - получились невероятные цифры. Не мог один человек столько вырастить овощей, наквасить и насолить, вывезти на рынок. Стало быть - спекуляция, использование чужого труда, незаконное обогащение? Но как объяснить, что вся "продукция" Кум-Короля отличалась особым качеством и, судя по постоянному успеху у клиентуры, была вся одинаковая, словно все это и впрямь делал один человек? Затронуть Кум-Короля хотя бы подозрением означало бы вызвать гнев и возмущение сотен влиятельных киевлян, так что вокруг странного этого человека роились только сомнения, возникали вопросительные знаки, всплывали слабые подозрения, но все оканчивалось пожатием плеч и разведением рук. Не пойман - не вор, а кто же способен поймать Кум-Короля? Где такие сети? И родился ли в Киеве такой ловец?
Так он и приобрел свое прозвище. Кум всем значительным и Король над остальными, над людьми закона тоже. Кумовал и королевствовал, и царствованию его не видно было конца. Он пережил и придирчивость фининспекторов, и выступления возмущенных граждан в прессе, - его ничто не затронуло, он был неуловим и неуязвим, не имел ничего, кроме четырех огромных кастрюль, с которыми полгода ежедневно появлялся на Житнем рынке и щедро наделял своими дарами всех тех, на кого снисходила его благодать. Молодому следователю Твердохлебу надлежало распутать то, чего не удавалось сделать никому.
Переполненный свежими знаниями, каковые поскорее торопился применить на деле, он мог бы тогда с безумной дерзостью взяться за любое дело и посему не испугался легенд, которыми была окутана фигура Кум-Короля, не стал по ниточке распутывать таинственную завесу, прикрывавшую святошеский лик этого мужичка, а пустился напролом, отважно, смело и в такой же степени бездумно.
Он пошел на Житний рынок, пристроился в хвосте очереди к Кум-Королю, терпеливо выстоял, пока все "свои" получили то, что хотели, и только было хотел раскрыть рот, чтобы попросить чего-то и себе, как над ним пронеслось смиренное, но твердое:
- А вас, мил человек, видеть не доводилось.
- Хотел бы вашей капусточки, - попытался подладиться под его тон Твердохлеб.
- Пусть бог простит, но вам не могу.
- Я же стоял в очереди.
- Бог простит.
- У вас же вон еще полно.
- Все заказанное. У меня своя клиентура.
- А может, я хочу в эту вашу...
Кум-Король прикрыл веками глаза, словно бы хотел отделиться и от Твердохлеба, и от того мира, посланцем которого он тут был.
- Пусть бог простит, но скажу вам, мил человек, что моя продукция вас не интересует. Можете сразу говорить, откуда вы: из милиции, из торговой инспекции или еще откуда?
Пришлось признаться. Первый тур выиграл Кум-Король. Но Твердохлеб уже не отступал.
- Когда вы кончаете отпускать свою... продукцию? - спросил Воздвиженского.
- Как придется. Могу и до самого закрытия базара ждать своих людей.
- А сегодня у вас как? Я бы хотел наведаться к вам домой.
- Знаете куда? - на всякий случай поинтересовался Кум-Король, хотя в этом вопросе улавливалась больше насмешливость.
- Знать полагается мне по должности.
- Должность у всех одна, - вздохнул Кум-Король. - Все человеки, и все под богом...
Он жил на куреневских задворках, в самых глубинах, где кончались все улицы и переулки и начиналось царство садов, огородов, диких зарослей и еще более диких людей, которые прятались за высокими деревянными заборами, рылись в земле, как кроты, воровали из городского водопровода воду на поливку, крали электроэнергию для своих теплиц и оранжерей, крали удобрения на станциях, землю и перегной в цветоводстве, выращивали цветы, клубнику, зелень, фрукты и люто защищали все выращенное от куреневской малышни, которая по интернациональной традиции пребывала в состоянии постоянной войны с собственниками садов. Твердохлебово детство проходило именно тут, все купленные мамой штанчата разрывались именно на этих заборах и на этих ветках чужих яблонь и груш, глиняные приземистые хатки с красными крышами запали в его сознание как первый и самый устойчивый образ Киева, как его начало, ибо все то, что было вверху над Куреневкой, все эти кварталы каменных огромных домов, соборы, дворцы, монументы воспринимались уже как продолжение, дополнение этого буйного зеленого мира таинственных прорастаний и еще более таинственных людей, каких ты никогда и не видел, а только слышал их злые голоса, а иногда и голосов их не слышал, одно только рычание псов на цепях.
Со временем он понял, какими неполными и ошибочными были его детские представления о Киеве, осознал величие и глубину своего города, но все равно первые детские впечатления так крепко вросли в душу, что должны были застрять там навсегда.
Может, всплыли бы они из глубины души и в тот день, но с детства мы помним только лето, и солнце, да разве что изредка зиму со снегами, а тогда стояла на дворе поздняя осень, печально зареванная прохладными дождями, и Твердохлеба пронзала холодная дрожь от этих куреневских вод и от их холодной беспрестанности, безнадежности и безжалостности. Неужто ему теперь суждены были здесь только эти безжалостные, будто с того света, холодные воды? А ведь были же такие теплые, бесконечные дни детства на Куреневке, полные солнца, беззаботности, озорства и баклушничания. Он помнил, как мама купила ему на Подоле белую матроску и синенькие трусики, и как он гордился этой матроской, и как разорвал трусики, забравшись на чужую грушу и спрыгнув с нее от дикого рычания страшного черного пса. Плакал тогда от горя по разодранным трусикам, и позже, при воспоминании о белой матроске, каждый раз хотелось плакать. Так с той поры уже ничего белее и чище не знал. Теперь малыши, кажется, и не носят матроски, а только импортные маечки с нашлепанными на груди уродиками, выдуманными американцем Диснеем. История вечно повторяется, хотя порой и в комическом виде, как отметил гений. Когда-то мир завоевывали тучи беспощадных железных всадников и дикие орды расползались по зеленой прекрасной земле, как весенние воды по лугам, а теперь точно так же расползаются по планете эти плоды болезненного торгашеского воображения, перед которым бессильны границы, правительства и даже голоса предков, которые всегда брали верх над всем.
А может, мир устанавливает для себя именно такие законы, по которым он развивается наиболее целесообразно? И он, Твердохлеб, крошечная песчинка в этом гигантском мироздании, тоже должен подчиняться неумолимым законам и покорно принимать все, что выпадает на его долю?
А ведь и в самом деле.
Тогда была белая матроска, а теперь если и не маечки с нелепыми зверюшками из Лос-Анджелеса, то импортные костюмы, тогда была детская беззаботность и беспечность, а теперь Абсолют закона, и все поступки, даже подсознательные, подчинены только ему, и жизнь уже принадлежит не тебе, а Долгу, а коль скоро это так, то забудь обо всем, отбрось воспоминания, отрешись от прошлого, отринь сантименты и пристрастия, будь холоден, как этот осенний дождь, который срывает последние листочки с деревьев, безжалостно оголяет мир, обнажает всю его беззащитность, непривлекательность и... упорную неуступчивость.
Твердохлеб долго искал нужный ему номер. Улица, на которой он значился, виляла среди луж, иногда убегала чуть ли не до Оболони, затем шла зигзагами, усадьбы разбегались от нее, дождь, чавкая своим холодным ртом, проглатывал дома, дворы, целые участки с десятками номеров, сюда бы не молодого неопытного следователя, а такого настойчиво-героического археолога, как Викентий Хвойка, который сумел когда-то докопаться под Кирилловской горой и до неолита, и до ориньяка, и до трипольской культуры. А Твердохлеб никак не мог отыскать семьдесят четвертый номер.
Нашел там, где и не ждал, уже утратив веру и отчаявшись. Глиняная хатка под красной крышей стояла в тылу еще двух таких хатенок с номерами девяносто пятый и сто четырнадцатый, все это напоминало задачки пьяного математика или плохонький детектив, но Твердохлеб сразу заподозрил тут злое намерение и преступную предусмотрительность Кум-Короля. "Прячется, - решил он. Маскируется жалко и недостойно".
Кум-Королева хатка поражала своей неприглядностью и запущенностью. Приплюснута широкой крышей чуть ли не до земли, стены уже и не вертикальные, а какие-то раскоряченные, не поймешь, чем и держатся, дождь вымывает из них глину, она желтыми потеками стекает во все стороны, плывет Твердохлебу под ноги, выплывает со двора, дальше и дальше, ничто ее здесь не задерживает: ни реденькие деревца, ни покосившийся заборчик, ни выщербленные, собственно, сровненные с землей остатки какой-то стены. Прямо диву даешься, как это Твердохлеб в своих детских походах никогда не добирался до этого глухого закоулка, который так невозмутимо исходит себе глиной на протяжении многих десятилетий, как бы доказывая неистребимость нашей глиняной цивилизации.
Он долго обтирал ботинки от налипшей грязи, затем осторожно постучал в двери, снова тер ноги, топтался по глине, и что-то похожее на уважение к этой глиняной хатке родилось в его душе, еще не отягощенной чрезмерно этим большим человеческим чувством. Не вот такими ли хатками ворвалась его земля в века, в культуры, в эпохи! Дворцы обрушились, соборы сгорели, стены не выдержали натисков орд, а хатки выстояли, перешли и прошли и вот стоят себе по сей день повсюду, где есть глина, вода, солнце и жажда жизни?
Звякнул засов, приоткрылась дверь, постный глаз взглянул на Твердохлеба и бесшумно исчез. Он пхнул дверь, очутился в тесных темных сенцах, сухих и уютных, полных ароматов засушенных трав, шагнул туда, где тускло светилась узкая полоска, нашел там чуть приоткрытую дверь, смело раскрыл ее и вошел в комнату. У оконца на низеньком, застеленном полосатой дерюжкой топчанчике сидел чистенький, беленький Кум-Король и молча смотрел на незваного гостя. Глиняный пол тоже был выстелен такими же полосатыми половичками, на которые Твердохлеб не мог отважиться ступить с дождя и грязищи, но не эта девственная чистота поразила и испугала его и не умытость Кум-Короля и его белая одежда, вроде как у приговоренного к смертной казни. Твердохлеб стоял на пороге и растерянно переводил взор от одной стены этого странного убежища к другой, не зная, на какой задержать взгляд и вообще не зная, должен ли он это делать или притвориться невнимательно-безразличным, хотя понимал, что теперь уже поздно.
Стена напротив дверей была от потолка до пола увешана иконами, большими и маленькими, в дорогих окладах и безо всяких украшений, в красках ярких и тусклых, вплоть до такой земляной черноты, словно веками наслаивалась закопченность и загрязненность. Две лампадки красновато мерцали в этом царстве суровых и смиренных ликов, их слабое мерцание сливалось с серым светом, струившимся со двора сквозь маленькое окошечко, и эта странная смесь насыщала тесное пространство помещения таким густым сиянием, что, казалось, до него можно дотронуться рукой. Самое неожиданное, что сияние это рождалось не на стене, обвешанной иконами, на многих из которых проблескивало и сущее золото, а совсем на другой, как раз на той, против которой сидел сам хозяин, и не просто сидел, а словно бы стерег ее, караулил, охранял.
Сама стена, так же как та - иконами, была обставлена от потолка до пола книгами.
Таких книг Твердохлеб не видел нигде и никогда. Даже профессор Лобко, который читал им историю права на юридическом и любил приносить с собой всяческие диковинки, ничего похожего никогда не показывал. Здесь стояли уже и не книжки, а пышные убежища (а может, кладбища?) человеческой мысли и человеческих заблуждений, тяжелейшие фолианты в позолоченной коже, в меди и серебре, с искусной резьбой или просто в грубо струганных потемневших досках и даже в мехах, когда-то пушистых и лоснящихся, а ныне полысевших и ставших ни на что не годными и все ж таки неожиданных в этой неожиданной библиотеке. Книги стояли на грубо сколоченных дощатых полках, пугали своими размерами, своей невероятной тяжестью, были прижаты друг к другу так тесно, что ни одной не выдернешь из ряда, не потревожив других. Все указывало на то, что ими никто не пользуется, их предназначение не для чтения, точно так же как назначение этих икон вовсе не для того, чтобы бить поклоны перед ними и не для молитв.
Первая мысль у Твердохлеба была: Воздвиженский вкладывает в эти сокровища все свои "капустные" деньги.
Вторая: спекулирует иконами и старинными книгами. Раритеты, редкость, ценность, барыш, может, и валюта...
Третья? Третьей мысли у него не появилось. Хозяин все же заметил наконец гостя и указал на свой топчанчик, на чистенькую дерюжку:
- Садитесь, добрый человечек.
- Надо еще выяснить, на самом ли деле я такой добрый, - упрямо топчась у порога, прохмыкал себе под нос Твердохлеб. - Если бы оказалось, что я действительно такой, я и сам немало удивился бы, вот так, как этому вашему богатству, и не так иконам, как книгам. Никогда бы не подумал, что на Куреневке могут быть такие книги.
- Божья благодать и над Куреневкой простирается, - скромно вздохнул Кум-Король. - В книгах слово, а слово стояло в начале мира, так кто же пренебрежет им? Только темная душа. А тьму в душу пускать грех. Вот я слышал, есть книги, где написано, будто апостол Павел был неграмотный. Как же так: апостол - и неграмотный?
Твердохлеб передернул плечами, словно ему за воротник влили что-то холодное. Какие перескоки от квашеной капусты к апостолу Павлу! Вот тебе и Кум-Король!
Он наконец решился ступить на чистенькие половички, но не сел, а остановился посреди комнаты, чтобы видеть перед собой хозяина.
- Насчет апостолов я не специалист, - решив не заедаться с Воздвиженским, сказал он, - но если уж кто-то там докопался до этого вашего Павла, так и я скажу: мог быть и неграмотным. Апостолы потому и апостолы, что неграмотные. Во всяком случае, прокуратуру это не интересует.
Кум-Король не отреагировал, по-прежнему не обращая никакого внимания на Твердохлеба, будто того и вовсе не было в хатенке. На базаре он весь был как бы соткан из движения, из суетливых жестов и слов, из угодничества и услужливости, а здесь сидел неподвижный, бесплотный как тень и не пытался защищаться, а выжидал, хотел выиграть время, пересидеть вот так, переждать, не подпускать к себе.
Не на того напал!
Твердохлеб еще немного потоптался на месте (не хотел топтать грязными ботинками чистенькие половички), а затем небрежно бросил:
- И что же вы - вот так только с книгами да с ликами святых и живете?
- Живу один, поелику никто не может выдержать такого труда, на какой обрек себя, - вздохнул хозяин.
Следовало бы посочувствовать такому человеку, и Твердохлеб посочувствовал:
- Тяжко в одиночестве?
- Не даю лениться душе, она и спасает тело натруженное, - прозвучало с топчанчика.
Твердохлеб пришел не для допроса, а для знакомства. Знал, что официальный допрос ничего не даст, как и официальный обыск: это уже пробовали делать задолго до него, и каждый раз Кум-Король выходил сухим из воды. Твердохлеб хотел применить собственную тактику. Такой хитрой тактики допроса-недопроса не сумел бы придумать даже их бывший преподаватель криминалистики доцент Калинник (студенты звали его беззлобно: Калымник. Хотя, кажется, никогда хабара не брал). Калинник получал немалую отраду от своего предмета. Вплывал в аудиторию, как морской скат в аквариум, осторожно проносил свое толстое пузо к преподавательскому столу, долго переводил дыхание, вытирая платочком вспотевшее лицо, шею, руки, затем почти шепотом обращался к студентам:
- Закройте форточки и двое станьте у дверей. Сегодня я буду говорить об архисекретных вещах.
Вот бы ахнул архисекретный Калинник, увидев, как его бывший студент опутывает крепкой сетью добычу, которую еще никому не удалось поймать. Твердохлеб был в восторге и от своей тактики, и от своих хитростей, и от своей проницательности.
- Живете в одиночестве - это видно, - наступал он на Воздвиженского, а по вашей торговле видно и то, что одних рук в таком деле недостаточно.
Кум-Король не пытался выкручиваться, сам залезал в сеть - только завязывай.
- Кормить людей - святое дело, - произнес он скромненько. - А в святом деле помощники найдутся.
- Дело святое, а за капусту берете дороже, чем государство за ананасы. Огурцы же ваши, кажется, дороже бананов.
- А я же никого не принуждаю, не приведи господь, не принуждаю, немного поерзал на дерюжке Кум-Король. - Не хочешь - не покупай. В магазине - там дешево, а идут не туда, а ко мне. Поелику там принуждение: бери, что дают. А у меня - доброволье. Меня любят.
- Вашу капусту, - подсказал Твердохлеб.
- Дело человека - это и есть он сам.
- Говорят, вы и фашистов своей капустой кормили? - безжалостно ударил его своим самым страшным, как ему казалось, вопросом Твердохлеб. Но Кум-Король нисколько не смутился.
- Есть все хотят. Вы же убийц в тюрьме кормите? Все только говорим по-разному, а едим одинаково. Ибо и бог ведь один.
Вымытая бородка светилась в полутьме, как свечечка, и Твердохлеб понял, что дальше вести игру словами бессмысленно: этот святоша от всего будет отбиваться своим боженькой, а чем тут крыть, не знал бы и сам доцент Калинник. Поэтому решил перейти к решительным действиям.
- Я к вам для первого знакомства, - небрежно промолвил он, - поговорить мы сможем позже, а теперь хотелось бы, чтобы вы показали мне свое хозяйство. Любопытство, сами понимаете, чисто служебное. Долг. Ясное дело, если вы сможете... Если, конечно, не нужно куда-то далеко, а то на дворе такая непогода... У вас тут я что-то не заметил ничего такого... Да и усадьба у вас как будто совсем маленькая...
- Усадьба маленькая, - согласился Кум-Король, - человек маленький, и усадебка такая...
Твердохлеб испугался, что тот снова обратится к богу.
- А квашенина! - почти выкрикнул он. - Сотни бочек квашенины - где же берутся, где хранятся?
- А где же? - повторил вслед за ним Кум-Король. - Здесь оно все. Под ногами.
- Под нами? Что здесь - катакомбы?
Он вспомнил об остатках какой-то кирпичной стены, утопавшей в глине, но не придал этому воспоминанию никакого значения. Что тут могло быть? Подземелье разрушенного монастыря? Подземные ходы, прорытые казаками, когда они несли здесь когда-то охрану на окраине Киева в своих куренях? Жилища доисторических людей, до которых не успел докопаться Хвойка?
- Пусть господь милует, - бочком ссовываясь с дерюжки, покряхтел Кум-Король, - все как у людей, все по-божьему. Показать так показать. Кто хочет видеть, пусть увидит, а кто хочет услышать...
Он бормотал, идя в угол, где только теперь Твердохлеб заметил узенький шкафчик для одежды, там хозяин долго возился, что-то надевал на себя, что-то обувал, затем набросил себе на голову жесткий плащ и пошел в сени и дальше в дождь, не заботясь, идет за ним Твердохлеб или нет.
Тот не отставал, шел за Кум-Королем, обогнул вместе с ним хатку, оказался перед низеньким сарайчиком, которого с улицы никто не мог заметить, знал, что все это плутовство, что Кум-Король обманет его так же, как обманывал многих перед этим, но и отступать уже не мог и не хотел.
Кум-Король громко покашлял, так, словно давал кому-то знак, осторожно открыл дверь сарайчика, отступил, пропуская впереди себя Твердохлеба, и тот увидел, что в сарайчике действительно кто-то есть, две неуклюжие фигуры то наклонялись, то разгибались под электролампочкой, голо мерцавшей под низким потолком, черные тени от этих двоих, множась, наскакивали друг на друга, терзали, разрывали в клочья тесное пространство, разгоняли темноту по углам, запихивали ее туда, а она вырывалась и снова наползала на них, заполняя помещение, не оставляя места и для тех двоих, уже не говоря о новых пришельцах.
Твердохлеб никак не мог разобрать, что делают те двое, пока наконец не догадался: натаптывают в десятиведерные кастрюли Кум-Короля капусту для завтрашнего торга. По крайней мере, так оно должно было быть по его предположению, ибо где-то же кто-то готовил каждую ночь эти кастрюли, которые чуть свет, полные, оказывались на Житнем рынке.
Не будучи высоким, Твердохлеб все же наклонил голову, входя в сарайчик, Кум-Король как-то сумел его опередить, будто и не вошел вместе с ним, а каким-то таинственным и неестественным способом просто очутился уже там и так же незаметно перескочил через все темное пространство, и уже из-за тех двух фигур раздался его смиренный старческий голосок:
- Покажите, детки, доброму человеку то, что он хочет увидеть.
От этого голосочка неведомо откуда словно бы сорвалась черная лавина теней. Они упали на Твердохлеба отовсюду, придавили грубо, безжалостно, твердо, от них почему-то остро ударило вонючим потом, затем дыхание сперло от запаха плесени, земля вдруг провалилась у него под ногами, затем бахнуло над головой так, будто разлетался на куски весь мир, еще было болезненное и неловкое падение куда-то вниз и вниз, и вокруг него воцарилась безнадежная и вечная темнота.
Такая темень, вероятно, наступит, когда я умру, подумалось Твердохлебу. Но он знал, что не умер, что живой, только никак не мог сообразить, что с ним произошло. Неосторожно ступил и упал в какую-то яму, в погреб, в хранилище Кум-Короля? Но почему же такая темень и такая тишина и почему кто-то, кажется, напал на него, скрутил, смял, толкнул, сбросил вниз? Твердохлеб осторожно ощупал себя, вокруг себя. Как-то неудобно, боком, лежал он на холодных земляных (наверное, глина!) ступеньках, ведущих еще куда-то ниже, в затхлость и промозглость, в еще большую черноту. Нигде ни единого проблеска света, ни единого звука, точно в могиле.
- Эй, гражданин Воздвиженский! - крикнул Твердохлеб, но темнота проглотила его голос, а затем швырнула назад исковерканный и слабый: "...не... женский..."
- Что за глупые шутки! - не сдаваясь, вновь закричал Твердохлеб.
"За... пы... ки..." - поглумилась над ним темнота.
- Вы пожалеете!
"...леете..." - хохотало нечто потустороннее.
Смех в аду. Наконец-то Твердохлеб мог бы вволю посмеяться над своим способом ведения следствия, которым хотел удивить человечество. У него было достаточно времени и возможностей для этого. Искать его вряд ли будут: для этого в районной прокуратуре слишком куцые штаты. К тому же он никому не говорил, что идет к Кум-Королю домой, а догадаться об этом не смог бы даже гений криминалистики доцент Калинник. Какую тактику обыска предлагал он для погребов? Только тайники, везде искать тайники. "При осмотре стен погребов следует обратить внимание на кирпичи, камни, куски дерева и другие предметы, которые легко вынимаются, поскольку именно за ними могут быть тайники" - это доцент Калинник. А если сотня бочек квашеной капусты, - какие тут к черту тайники?
Твердохлеб пошевелил руками и ногами, брезгливо прикасаясь ладонями к скользким ступенькам, пополз наверх, пока не уперся в твердую и такую же скользкую, как и ступеньки, деревянную крышку. Стукнул кулаком - никакого звука. Попробовал крикнуть - снова надругательство подземелья, а у него отчаяние и безнадежность.
Он еще не верил, что попался, не страх смерти, а стыд поражения душил его и злость на себя, на глупое мальчишество. Жалкий Шерлок Холмс! Фальшивый генератор следовательских идей! Примитивный неудачник! Как хвастался на курсе: "Великих судей не бывает, но есть неподкупные!" Имел в виду свою будущую неподкупность. А теперь за тебя никто не даст и ломаного гроша, вот и вся твоя неподкупность!
Снова и снова колотил Твердохлеб в глухую крышку, но все напрасно, наверное те сразу же исчезли из сарайчика и Кум-Король спокойно умывает руки.
Чернота в подземелье становилась еще более плотной, она заливала Твердохлебу не только глаза, а и мозг, пробиралась в самые тайные уголки души, со свинцовой наглостью вытесняла оттуда все лучики света, чтобы лишить свою жертву не только каких-либо надежд, но даже воспоминаний.
Твердохлебу оставалось только одно: ждать. Ждать означало надеяться. На что, чего, откуда, от кого? Не мог ответить ни на один из этих вопросов, да и кто бы на его месте смог? Удивительное безразличие охватило его, душа оцепенела, разум отказывался служить и впадал в страшную спячку. Что разум, если ты бессилен дать ему работу и применение! Разве что в детстве Твердохлеб мог безвольно следовать за собственными чувствами, повзрослев, во всем (по крайней мере, так ему казалось) руководствовался только разумом, шел за ним, верил ему, возлагал на него все надежды. Теперь в нем умерло все, заснуло, исчезло, осталась пустая оболочка тела. Вообще-то говоря, Твердохлеб мало внимания уделял своему телу, не заботился о нем, ограничивал его потребности и требования только самым необходимым, не считался ни с жарой, ни с холодом, ел, что было, спал или не спал - как придется, в одежде был непереборчив, жильем не привередничал - после армии некоторое время жил у тетки на Нивках, потом вместе со своим еще школьным товарищем Ванькой Бараненко занимали на двоих "каюту" в предназначенном на снос доме, и "каюта" была такой тесной, что спать приходилось едва ли не по очереди. Зато - в центре города, а за стеной - Бараненкова любовь, смуглая высокогрудая инженерша, с которой Ванька перестукивался через стенку, то напрашиваясь на свидание с ней, то приглашая к себе, когда Твердохлеб отлучался для своих "следственных действий". Несколько раз инженерша, то ли не зная, что Вани Бараненко нет дома, то ли наоборот, зная об этом, стучала в стенку, которую подпирал спиной Твердохлеб, но он ни разу не откликнулся, хотя спина у него при этом деревенела и во всем теле возникала предательская дрожь. В те минуты Твердохлеб ненавидел свое тело, его предательскую готовность мгновенно забыть все обретенное за целые эпохи человеческого развития и слепо ринуться в нечто первобытное, дикое и темное.
А как согласовать с теми веками развития и прогресса мрачную тень кандально-тюремной цивилизации, которая сопутствует человечеству во всех его высочайших достижениях и взлетах? Кандалы начинались от лианы или примитивной веревки, которой вязали добычу, пока не пришли наконец к мудрым приспособлениям с электронными замками, а тюрьма - от простой ямы, наполненной водой, змеями, скорпионами, - до лондонского Тауэра, от которого ведется родословная всех тюрем цивилизованного мира, и вплоть до тех комфортабельных бетонных лабиринтов, которые сооружают натовские спецы в странах третьего мира.
Возмущение спасает от отчаяния, и Твердохлеб подсознательно поддался его соблазнительной власти, но не хватало сил даже возмущаться, какая-то коварная вялость надвинулась на него, вялость в теле, в мыслях, в чувствах. Он, как мог, умостился на ступеньках под крышкой, покрепче натянул, подоткнув снизу, свое плохонькое, еще со студенческих времен пальтишко и нежданно-негаданно... уснул.
Никто бы не поверил, что человек в таком положении может уснуть, не поверил бы и сам Твердохлеб, если бы кто-то высказал подобное предположение, а вот ведь уснул, и спал крепко, хоть и в тяжелых снах, постоянных вздрагиваниях и полном отчаянии. Когда спит разум, рождаются химеры, призраки и чудища.
Быть может, именно в борьбе с ужасами призрачными спасается от подлинных ужасов жизни честная и чистая молодость?
Его разбудило железное громыхание над головой. Оно оказалось столь неожиданным и непонятным, что он, вроде бы проснувшись, все же боялся целиком возвратиться в действительность, не хотел вспоминать того, что случилось с ним, и еще больше не хотел обращаться к мрачным (а каким же еще?) предположениям о том, что с ним произойдет. Невольно он сделал движение, чтобы спуститься по скользким ступенькам чуть ниже, подальше от крышки, от этого холодного лязганья, от новой угрозы, от убийц, вламывающихся к нему, чтобы прикончить его, ибо убийцы в большинстве случаев нетерпеливы, не желают ждать, пока их жертва скончается дома, им во что бы то ни стало необходима уверенность в смерти, только это их удовлетворяет и успокаивает.
Снова под ногами плеснула невидимая черная вода, и Твердохлеб брезгливо отдернул ногу, Вонючая тина, копошащиеся гады в ней, крысы со стальными зубами - это был ужас, еще больший, чем там, наверху, где все же оставалась какая-то возможность проявить свое человеческое достоинство.
Он рванулся туда, и именно тогда приоткрылась крышка, и в отверстие ринул серый луч рассвета, слегка притемненный мрачной теснотой сарайчика, но эта серость показалась Твердохлебу такой нестерпимо яркой, что он закрыл глаза. Когда он их вновь открыл, в четырехугольном отверстии над его головой, словно в четырехгранном нимбе сероватого золота, светилось ему лицо старой женщины, и казалось оно снова-таки самым добрым в мире, точь-в-точь как серый свет показался ему перед тем самым ярким.
- Есть ли тут кто живой, о боже милосердный? - прозвучал тихий старческий голос, а Твердохлеб еще никак не мог поверить ни в этот голос, ни в доброту, написанную на лице старухи, ни в неожиданную свободу, открывшуюся ему вместе с этим лицом и этим голосом. Слишком резкие переломы происходили с ним в эти несколько часов, чтобы он мог к ним привыкнуть. Еще не до конца веря в возможность своего освобождения, он не рванулся изо всех сил к спасительному отверстию, а продолжал стоять внизу, весь съежившись, невольно ожидая нового коварства, новых предательских козней, гнездящихся во всех закоулках этой преступно-святошеской усадьбы.
Еще вчера Твердохлеб с неконтролируемым умилением думал о глине, упрямо пробивающейся сквозь историю, а сегодня тяжело ненавидел и свое умиление, и равнодушную глину, и еще более равнодушную историю, оставившую Киеву не только золотые купола соборов и высокий пафос легенд, а и кровавые воспоминания о великокняжеских междоусобицах, о братьях с выколотыми глазами и обесчещенных сестрах, о мрачных подземельях, где люди гнили десятилетиями, и колах Потоцкого, на которые сажали непокорных казаков, о холодных жандармских глазах, выслеживавших Шевченко, и черносотенных погромах еврейской бедноты, о зверствах деникинцев и петлюровцев и кровавых оргиях гестаповских палачей на Владимирской улице.
Ну ладно - история, прошлое, несправедливости и кривда, но ведь где-то на дворе двадцатый век, семидесятые годы, мир, многолетний мир и торжество высочайших принципов в нашем государстве и в Киеве, в родном городе Твердохлеба, где он сам выступает носителем и защитником справедливости. Ага, нашептывал в нем какой-то чужой голос, ты привык к готовому благополучию, к благодати, которая предопределена была тебе от рождения, а знаешь ли ты, что именно в это время где-то в джунглях здоровенные американские лоботрясы, равнодушно жуя жевательную резинку, выжигают напалмом маленьких вьетнамцев; в далекой Намибии и ныне топчется жестокий сапог южноафриканского расиста; миллион палестинцев, изгнанных из родной земли, целые десятилетия бедствуют в жалких палатках среди бездомности, безводья и безнадежности чужих пустынь, чужого сочувствия и милосердия.
Но ведь здесь не Вьетнам, не Намибия, не Палестина, а Киев, и он не бесправный и презренный обломок человечества, а защитник справедливости, слуга закона, наделенный высшими полномочиями!
- Есть тут кто, о боже милостивый? - снова упало на него сверху, и Твердохлеб, покончив со своей растерянностью, ответил непривычным для себя, почти грубым голосом:
- Ну, есть! Так что?
- О боженька милый, - захныкали над ним, - о радость-то какая! Где же вы там, человече хороший? Выходите, выбирайтесь из этой гадости проклятой! Ой, ирод окаянный! Чуть не загубил душу христианскую, о боженька милый, ох, горюшко мне!
Твердохлебу было не до смеху, а хотелось смеяться. Вчера его угощали богом и апостолами, а потом грубо и беспощадно бросили в это смертельное подземелье, сегодня с тем же боженькой выпускают отсюда, просят выбираться, посылая проклятье на голову того, кто вчера...
И это тоже Киев в его многовековой непостижимости, таинственности и страшной силе. Пока ты не проник в загадочность этой силы, тебе нечего делать в таком городе, где переплелись века, страсти, высоты человеческого духа и его самые страшные низости.
Твердохлеб тяжело шагал по глиняным ступенькам наверх, еще не веря, еще ожидая коварства, нападения, всего самого худшего, но вместо этого увидел сгорбленную фигуру старушки, всю в черном, всю в мелких, суетливых движениях, охваченной почти неземным страхом от видения этого воскресшего человека, выбирающегося из небытия, с того света, из погибели и забвения.
- Свят, свят, свят, - крестилась старушка, пятясь от Твердохлеба, а он, забыв о благодарности, еще не умея как следует возрадоваться своему возвращению к жизни, всматривался в эту женщину, имевшую так много чего-то неуловимо схожего с Кум-Королем, и удивлялся не столько своему неожиданному спасению, сколько своей вчерашней доверчивости и наивности. Кум-Король вздыхал о своем одиночестве, а между тем в сарайчике приберегал двух злодеев и где-то прятал эту старую женщину - то ли жену, то ли сестру, о которой, наверное, никто ничего не знал и не слышал.
- Кто вы? - чужим голосом спросил Твердохлеб. - Неужели жена Воздвиженского?
- Ну да. А как же? - не переставая креститься, пролепетала она.
- Тогда... - У Твердохлеба дробно зацокали зубы. Запоздавшее на полсуток цоканье. - Тогда... Где же вы были вчера вечером?
- Во Владимирском на вечерне... Сам владыка правил службу...
Твердохлеб засмеялся. Над своей наивностью, над всеми пережитыми ужасами и над спасением, которое пришло от того самого бога, что вчера вечером жестоко швырнул его в смерть.
- Ну, спасибо, - промолвил с облегчением. - Спасибо вам за ваше добро...
Он вышел из сарайчика, пересек двор, выбрался в переулок, тесный, грязный, еще темный в сером рассвете, но уже тут чувствовалась свобода широкая, как мир, тут была жизнь, было все. Твердохлеб тряхнул плечами, поправил воротник пальтишка, прислушался к далекому шуму улицы и пошел на тот шум.
Он даже не спросил у старушки, как она узнала о нем. Решил не спрашивать никого и никому ничего не говорить о своем страшном (а может, смешном как для юриста?) приключении, которое едва не обернулось для него трагедией. Обвинять Кум-Короля в попытке покушения на жизнь следователя? Нет свидетелей. Жаловаться? Кому и на кого? Разве что на свою неопытность и мальчишеский пыл?
Отправился к прокурору и заявил, что не может вести дальше дело Кум-Короля. Прокурор у них был вдвое, а то и втрое старше Твердохлеба, задерганный мелочными делами, замученный штурмами, которые со всех сторон вели против него те, кто так или иначе хотел взять под свое покровительство нарушителей закона, - что ему до какого-то там Кум-Короля и неопытного следователя? Так рассуждал Твердохлеб, потому и пошел к прокурору сразу после своего освобождения.
Прокурор устал уже с утра, на Твердохлеба, казалось, даже не взглянул.
- Садись, - буркнул он.
Твердохлеб сел. Зацепился за самый краешек твердого стула, не имея намерения рассиживаться и слишком разбалтываться. Что нужно - уже сказал.
- Ты хоть завтракал сегодня? - без особого сочувствия поинтересовался прокурор.
- Нет. А какое это имеет значение?
- И то что ночь не спал, тоже не имеет значения?
- Откуда вы?
- Откуда знаю? Откуда нужно - оттуда и знаю. Попался к Кум-Королю, насилу вырвался? А теперь в кусты? Ударили тебя в одну щеку, а ты другую подставляешь? Не будет баба девкой! Щека не твоя!
- А чья же она?
- Государственная, голубчик, государственная у тебя щека! Частного детектива захотел сыграть? Доживешь до пенсии - тогда и играй. А сейчас ты на службе.
- Так что же мне делать? - растерялся Твердохлеб.
- Доводить дело до конца. За тебя заканчивать никто не будет.
- Так что же мне - идти на Житний базар и заявлять покупателям Кум-Короля: "Граждане, капусты не будет?"
- А хоть бы и так! Неплохо придумано. Можешь добавить, что очень жалеешь, потому что капуста была действительно такая, что... Ну да сам знаешь, что нужно говорить... А перед этим позавтракай и побрейся.
Прокурор незаметно опекал Твердохлеба вплоть до самого конца следствия над Кум-Королем, все было проведено точно и даже изящно, собственно, заслуги Твердохлеба в этом не было никакой, но, как часто случается в жизни, вся слава досталась только на его долю, слух о молодом следователе докатился и до тех высот, на которых царствовал Савочка, Твердохлеба заметили, забрали из районной прокуратуры, возвысили и обнадежили.
Тогда он по глупости обрадовался, только со временем сообразив, что Савочка подбирает все обломки после корабельных аварий, чтобы чувствовали благодарность, жили молча и не заедались. Впрочем, как бы то ни было, на новом месте он все же чувствовал себя раскованным Прометеем правосудия. В районной прокуратуре - всякая мелочь, половина дел - дрожжи с пивзаводов, штапики у строителей, поребрик у дорожников, тоска и ничтожность. А у Савочки размах и масштабы, не воровство, а комбинации, не преступное проламывание сквозь упорядоченность общества, а обходной маневр, шелковая тактика, за которыми скрываются ядовитые гидры местничества, ведомственности, примитивного противопоставления интересов своего собственного предприятия государству и народу. Преступники выступали теперь своеобразными творцами, и следователю недостаточно было исполнять роль их неподкупного критика - приходилось становиться тоже творцом, и Твердохлебу в его дерзком ослеплении казалось, что он и вправду постигает самые неприступные вершины юридического творчества, пока дурацкая история с профессором Кострицей не швырнула его на твердую, холодную землю, как некогда швырнул его хитрый и коварный Кум-Король в безысходность куреневского подземелья.
Он служил законам, но считал, что делает это добровольно, не терпел, когда ему кто-то подсказывал или - еще хуже - приказывал, что нужно делать.
Нечиталюк в минуты панибратской откровенности потирал руки:
- Что мы все? Мы, старик, только прилагательные при существительном Савочке! Я тебе этого не говорил - ты и сам знаешь.
Твердохлеб упрямо наставлял на него крутой лоб.
- Не может человек быть прилагательным. Это унизительно и противозаконно.
- А законы грамматики? - демонстрировал неожиданную образованность Нечиталюк. - Ты же знаешь, что есть прилагательные, которые переходят в существительные. Например: дежурный, караульный, выходной, военный. А присяжный поверенный - это что?
- Ну переходят, ну и что? - не сдавался Твердохлеб. - Но ведь не наоборот же, не наоборот!
Он не мог себе позволить втянуться в безумную игру, где одни убегают, а другие преследуют, догоняют, перехватывают, ловят. Следователь не должен поддаваться страстям и слепо исполнять чужие приказы, он не имеет права рисковать своим призванием из-за нескольких жалких предположений, необоснованных предвидений, шатких предположений и подозрений, унижающих человеческое достоинство. Он верит только фактам и доказательствам, он должен собирать их упорно, самоотверженно, мужественно, самое главное же честно.
И потому - не прилагательное! Никогда!
Выходной день, когда дома обстановка напоминает международную напряженность, о которой с телевизионного экрана каждый вечер говорят политические обозреватели, - такой день не дает никакой радости и скорее отпугивает, нежели привлекает. Холодная война, которую упорно вела с Твердохлебом Мальвина, сидела у него уже в печенках, несколько его неуклюжих попыток примириться с женой не имели никакого успеха, он прекрасно понимал, что каждая новая попытка заранее обречена на провал, и все же снова и снова шел на сознательное унижение, выпрашивая у Мальвины то ли уважения, то ли снисхождения - сам не ведал, чего именно.
За семейным завтраком (традиционная яичница и овсяная каша для Ольжича-Предславского) Твердохлеб небрежно, словно о деле давно решенном, бросил:
- У художников новая выставка. Надо бы сходить. Говорят, какой-то талант.
Обращаясь как бы ко всем, он имел в виду, конечно, Мальвину. Она поняла это сразу, фыркнула:
- Буду я тратить выходной на такое хождение!
- Ведь только улицу перейти, - добродушно заметил Твердохлеб. - Это единственная польза для нас от Дома художника.
- Кошмарное сооружение! - сжала себе пальцами виски Мальвина Витольдовна. - Оно давит на мой мозг. Эти повешенные на фасаде музы - просто ужас!
- Внутри не лучше, - утешала ее Мальвина. - Какие-то дебри, к тому же все забито посредственностью. С какой стати должна я на это смотреть? Достаточно с меня того, что я вынуждена ежедневно любоваться посредственными творениями, которыми заставлены все площади Киева!
Твердохлеб промолчал. Не его дело защищать скульпторов и архитекторов, да и не защитишь от Мальвины никого, даже себя не защитишь.
Он все больше убеждался, что Мальвина не любит ни его, ни своих родителей, ни даже саму себя. Ибо если ты не способен любить других, то как же можешь любить себя? Значит, человеку просто неведомо это высокое чувство. Потеря гена любви, сказали бы представители генной инженерии. Когда-то он потихоньку гордился своей спутницей, когда они отправлялись гулять по Киеву, теперь приглашал Мальвину только приличия ради. Ни любви, ни злости. Может, научился у Ольжича-Предславского. Тот старался ни во что не вмешиваться. Вот и сегодня. Даже не слышит, о чем зять и дочь переговариваются не совсем благожелательным тоном. Кормит Абрека, Абрек рычит, довольный, а все остальное их не касается. Факультативное восприятие жизни. На юридическом Твердохлеб изучал так морское право, не зная, что вскоре станет зятем авторитета в этой области. А если бы и знал, то что с того? В программе не значится - следовательно, факультатив, необязательность. Ольжич-Предславский платит точно такой же необязательностью всему, что не имеет прямого от ношения к его профессии.
Твердохлеб молча допил свой чай. Как говорят арабы: когда ешь со слепым, будь справедливым.
Пошел на выставку один, как холостяк. Или примак. Разница почти неуловимая.
Художник был, очевидно, старше Твердохлеба. Учился у профессора Пащенко (а тот умер уже лет двадцать назад), выставлялся с пятьдесят седьмого года, когда еще был студентом (Твердохлеб учился тогда в пятом классе), объединяло их то, что оба родились в Киеве и любили свой город. Каждый по-своему. Один всегда запаздывает, поскольку выпала ему судьба приходить только туда и тогда, где и когда что-то уже произошло, совершилось, случилось, а второй идет впереди всех, видя то, что скрыто от глаз непосвященных, опережая политиков, философов, даже пронырливую журналистскую братию, ибо он художник и ему первому открываются все дива мира.
Художник жил в Киеве и писал только Киев. Картинки маленькие, в плоских некрашеных рамах, писанные разяще-яркими красками и для чего-то покрытые лаком. Блестящие и яркие, словно "Жигули", которыми забиты сегодня все киевские улицы. Но Киев на картинах этого странного художника не напоминал ничего машинно-модерного, он не был искалечен геометрией, не знал ни вертикалей, ни горизонталей, отрицал линии, в нем полновластно господствовала природа с ее объемностью, пространственностью, с таинственностью, непокоем, хаосом. Художник подсознательно чувствовал, что этот город создан как бы и не людьми, а самой природой, на его картинках даже новые нескладные массивы покрывались буйной зеленью, он стремился проникнуть в душу своего города, приоткрыть ее заманчивые тайны, передать и объединить на этих лакированных картонных четырехугольниках двойственное время этого праславянского города - прошлых страданий и новейшего самодовольства.
Декабрь, 1905. Заводской двор. Кирпичные строения (кирпич какой-то словно бы мягкий, без обычных граней). Снег. Баррикада, вся из круглого бочки, колеса, столбы, булыжники, - а впечатление грозной корявости необыкновенное. Киев, 1941. Расстрел заложников. Двор, виселица, вокруг слепые дома, расширяющиеся кверху, точно страшные грибы. Ужас.
День Победы. Кварталы новых домов. На крышах, повсюду внизу полно людей, в сквере на постаменте танк весь в цветах, молодежь танцует вокруг танка.
Твердохлеб переходил от картинки к картинке, узнавал и не узнавал Киев, принимал и не принимал его таким, как представлял его художник, поражался умелой смелости этого человека, который, возможно, и не знал о своем необыкновенном мастерстве, но уже был мастером, и незаурядным. Ограничивался всего тремя красками: синей (с бюрюзовыми оттенками), красной и желтой. Совершенно не признавал острых и прямых углов, выдумывал какие-то вроде бы круглые углы, как у того поэта: "И клена зубчатая лана купается в круглых углах, и можно из бабочек крапа рисунки слагать на стенах"[8].
Всего три цвета, но насыщенных, как в персидских коврах, полное отсутствие прямых линий и вроде бы никакого движения в городе, но благодаря этим круглым углам, какой-то фантастической пляске домов, скверов, мостов, трамваев все плывет и летит с очаровательной безудержностью, как журавли над киевскими соборами на картине-автопортрете художника, как конькобежцы на Печерских дворовых катках, как виолончелистка перед тем же нескладным домом художника, как пьяные коты на булыжной мостовой Андреевского спуска возле домика Булгакова, как скамейки в Золотоворотском сквере, так мягко изогнутые, словно хотят обрести человеческие формы. И еще две картинки как бы объединили художника с Твердохлебом, и за них он был особенно благодарен мастеру.
Мальчик в подъезде. Стоит на старых мраморных ступеньках с коваными перилами и пускает мыльные пузыри. Как Твердохлеб когда-то в профессорских подъездах, где убирала мама Клава, и теперь в своем доме, так и оставшемся для него чужим.
Вторая картинка - портрет-воспоминание. Что-то шолом-алейхемовское. Киевская окраина, взвихренные деревья, старые евреи на крутых холмах, готовые взлететь в небо, как у Шагала, и среди них мальчик с печальными глазами. Неподвижно застывший и грустный как Твердохлеб в это лето.
Увы, неподвижность в наше время не поощряется. Это только в проклятом прошлом киевских ведьм топили в Днепре за то, что они летали в космос, а сегодня космонавтов за то же прославляют на весь мир и делают если и не новейшими богами, то уж наверняка идолами для поклонения.
Без идолов нам тоже грустно и неуютно.
В понедельник у Савочки было совещание.
- Значит, так, - произнесло начальство ласково, - с чего начнем? Начнем с информации для разрядки. В прокуратуру прорвался автор проектов, как спасти Венецию от затопления, как выпрямить Пизанскую башню, как вывести корову с овечьей шерстью, как построить автомобиль без двигателя и как открыть формулу вечного мира. Нам он не поможет? Как, Нечиталюк?
- У нас сложнее.
- Что на повестке дня?
- Объединение "Импульс".
- Фирма серьезная. Прокол на несерьезном. Это с телевизорами?
- Точно.
- Какие предложения?
- Нужно создавать группу. Для одиночки тут труба.
- Кого руководителем?
Все спектакли ставились здесь только одним режиссером, режиссера звали Савочка, постановки всегда отличались безупречностью.
Стало быть, по режиссерскому замыслу Савочка должен был о кандидатуре спрашивать руководителя следственной группы, а Нечиталюк беспомощно разводить руками: дескать, это уже дело не наше. По тому же замыслу вопрос следовало повторить, и он был повторен:
- Кого руководителем?
Еще более энергичное разведение Нечиталюковых рук, продолжительная пауза, необходимая начальству для размышления и принятия решения, затем добродушное причмокивание губами и еще более добродушное проявление верховной воли:
- Нет мнений? Ну, ну... А можно бы надеяться... Можно, можно... А как у нас товарищ Твердохлеб? Не загружен?
- Вроде бы нет, - быстренько подыграл Нечиталюк.
- Так, может, и благословием? Как, товарищ Твердохлеб?
- Старик, - наклонился к Твердохлебу Нечиталюк, - приветствую и поздравляю! Пошли наши вверх!
"О, недаремно, нi, в степах ревли гармати!.."[9] Собственно, для Савочки не нужно было никаких пушек. Один обед у Ольжичей-Предславских и забота о благополучии в отделе - вот и достаточно.
Так Твердохлеб узнал о существовании научно-производственного объединения "Импульс" и после некоторого вынужденного простоя перешел к действиям довольно энергичным и, можно сказать, даже плодотворным, как это могло показаться поначалу.
ГЛАГОЛ
"Импульс" специализировался на какой-то электротехнической или радиотехнической продукции (тут Твердохлебу еще не хватало знаний), на его заводах изготовлялись отдельные детали (довольно мелкие, как оказалось, но от этого не менее важные для народного хозяйства) и целые блоки (чрезвычайно сложные и чрезвычайно дорогие), по собственной инициативе (закрепленной со временем в государственных планах) объединение выпускало цветные телевизоры с большими экранами (телевизоры так и назывались "Импульс", чтобы хоть чем-то отличаться от "Рубинов", "Электронов", "Славутичей", "Радуг", "Горизонтов") и тем самым вносило свой вклад в патриотическое движение по увеличению производства товаров народного потребления. Если говорить откровенно, Твердохлеб никогда так и не мог понять, как может мощная промышленность располовинивать свою продукцию на товары потребления народного и еще какого-то, вроде бы ненародного, что ли. Может, неточное название? Может, следует говорить: товары личного употребления и товары (либо продукция) для промышленных нужд? Потому что обыкновенный гражданин потребляет все-таки не то, что криворожская домна номер девять, а блюминг или вал для ротора турбины в миллион киловатт купит не каждый, и не ежедневно возникает в них потребность. Рубашки же, носки, спички нужны немного чаще, и не только директорам металлургических заводов и тепловых электростанций (как блюминги и турбины), а всем гражданам, независимо от возраста, пола, социального происхождения и общественного положения. Товары, которые демократизируют, интегрируют, то есть выравнивают общество. Интегрирующие товары.
Как говорит Савочка, мысли для разрядки. Но в данном случае мысли не совсем уместные, а посему займитесь-ка порученным вам делом, следователь Твердохлеб.
Дома за завтраком Твердохлеб сказал всем, адресуясь, ясное дело, к Мальвине:
- Я возглавляю следственную группу, придется ездить на тот берег, дело запутанное и неприятное. Возможно, придется работать и в выходные.
Мальвина скривила свои толстые губы:
- Ах, ах! Тебя наградят орденом или же прославит в "Литературной газете" этот Изумрудов, или как его, с какой-то драгоценной фамилией. Следователь, умеющий ставить невероятно точные и грамматически прекрасно сформулированные вопросы... Пусть хоть напишет, что ты научился мыслить, читая книжки Ольжича-Предславского!
Ольжич-Предславский кормил Абрека, Абрек рычал, никто не поправил Мальвину. Потому что должна бы сказать не "читая книги Ольжича-Предславского", а "читая книги у Ольжича-Предславского". Уровень интеллигентности должен измеряться уровнем порядочности, а это в значительной степени зависит от точности высказываний. По крайней мере, так считал Твердохлеб, имевший дело прежде всего со словами. Мы рождаемся, живем и умираем со словами. Единственный наш дар, наше богатство и милостыня жестокой жизни. Поэт может опозорить свое имя только тем, что употребит несколько бессмысленных слов. Несколько неосторожно сказанных дома Твердохлебом слов о профессоре Кострице фактически разрушили непрочное, как выяснилось, здание их супружества с Мальвиной, и теперь они равнодушно наблюдают, как доламывается то, что еще вчера казалось прочным и долговечным. Собственно, брак уже давно стал фикцией. Полученный в наследство от тысячелетней христианской цивилизации, он не получил в наше время никаких подкреплений, не укреплялся, а расшатывался, трещал, расползался, моралисты и демографы били тревогу, еще больше тревожились государственные мужи, не понимая той простой истины, что все, оставленное без поддержки и защиты, рано или поздно гибнет. Семью в современном мире разрушают государства, напряжение, ракеты, бомбардировщики, ядерные угрозы, неконтролируемый поток информации, пробуждение грубых инстинктов музыкой, кинофильмами, книгами, прессой, попрание святынь, все бьет первым делом по семье, она не выдерживает и разваливается, как здание от взрывов на экранах кинотеатров и телевизоров, разваливается молча, неудержимо. Ага, остановил себя Твердохлеб, если бы у тебя все сложилось благополучно, тогда ты кричал бы, что советская семья крепнет, что она обретает новые качества, что она одухотворена высокими идеалами и благородной целью, - все так, как ты слушал когда-то на университетских лекциях по гражданскому праву. Сложилось - не сложилось, удачно - неудачно - все это, к сожалению, категории случайности, а не закономерности. Мир, создаваемый нами, угрожает нашей семье и нам самим; тем временем все бросились на защиту природы, природу защищают уже и прокуроры, а разводы суд только механически регистрирует, как будто бы это филиал загса.
Однако человечество не интересовали семейные дела следователя Твердохлеба. От него ждали рвения, порывов, и он должен был изо всех сил демонстрировать их, вопреки всем своим душевным разладам. В поисках истины приходится высказывать несогласие даже с самим собой. Невидимое раздвоение души, которое не карается законами общества, а молчаливо поощряется. Меньшее приносится в жертву большему. А что меньше, что больше? От ответа зависит установление той порою невидимой грани, что разделяет добро и зло. И человеческая порядочность, и достоинство тоже зависят от умения и готовности отличать добро и зло, и не только для себя (потому что это умеют все), а и для других, что дается, увы, немногим. Твердохлебу всегда хотелось быть среди этих немногих. Он обладал терпением, старательностью, мужеством, и этого было достаточно для дела. Он отдавал все свои силы, изнурял себя и выматывался, как на галерах, для себя ничего не оставалось. Что ж, а как же иначе должен жить настоящий человек?
Твердохлеб долго и осторожно знакомился с материалами по "Импульсу", переданными ему прокурором. Просил своих помощников дополнить то, что казалось недостаточным, уточнить детали, подготовить нужные справки. В объединение они должны были прибыть во всеоружии знаний, иначе их там просто затюкают. Дескать, я генеральный директор, а ты ноль. Я диктатор производства, а ты ничто. Я выстраиваю базу, а ты мешаешь, разрушаешь, уничтожаешь. Я созидатель, а ты заседатель.
Трудная ответственность - задавать людям вопросы. Ее невыносимую тяжесть остро почувствовал Твердохлеб, когда ехал на "Импульс", предварительно договорившись о встрече с генеральным директором Куземой. Уже в дороге обнаружил, что свои бумаги везет в дорогой кожаной папке, подаренной ему когда-то тестем, и пожалел о своей неосмотрительности. Еще подумают, будто он несерьезный человек, не слуга закона, а пустой ферт.
Он ехал на метро, затем на трамваях - одном и втором, долго не выписывали ему пропуск, хотя он и показал удостоверение и ссылался на договоренность с директором. Кто же радуется работнику прокуратуры? Брянский волк? Так и того уже, кажется, истребили.
"Я тот, которого не любят..."
Из дирекции никто его не встречал. Спросил дежурную в пропускной, молодую женщину, с натянутым лицом, она сухо бросила:
- На третий этаж!
Широкие коридоры, просторные холлы, лестница из настоящего камня, дерево, бронза, дорогие светильники. Богато живут! Видно, что союзное, а не какое-нибудь местного подчинения. Так думал Твердохлеб. А может, думал об архитектуре, о несхожести этого предприятия с привычными для нас заводами: элегантный трехэтажный корпус вдоль улицы, никакой ограды, ничего от завода, два роскошных подъезда: один неохраняемый, где партком, завком и комитет комсомола, другой - с заводской проходной, напоминающей мраморные станции метрополитена с турникетами.
Нет, об архитектуре он все-таки подумал позже. Когда уже ознакомился со всем комплексом сооружений, в который, кроме административного, входили корпуса производственный, торгово-бытовой и учебный, необычный четырехчлен, объединяющий практически все необходимое для тех, кто трудится и хочет трудиться, не тратя напрасно энергии на несущественное и второстепенное для производства, но не для человека, не для полноты его жизни.
И даже не об этом будет позже думать и вспоминать Твердохлеб, а только о том месте, где сходились все четыре огромных корпуса этого современнейшего предприятия, о том пространстве, которое надо бы назвать заводским двором, но которое грех было бы назвать так буднично, поскольку это был как бы огромный квадратный зал с прозрачной, как в музеях, крышей, поддерживаемой кружевом стальных конструкций, выкрашенных столь же неожиданно, как все здесь: в фиалковое, розовое и бирюзовое.
Но прежде чем оказаться в том месте, где ему суждено будет увидеть то, что может перевернуть всю жизнь, Твердохлеб обречен был на неприятный, осторожный, холодный, словно сквозь непрозрачное стекло, разговор с генеральным директором, должен был казниться своей ненужностью, зряшностью, враждебностью вот тут, в этих широченных коридорах, где не увидишь сейчас ни единого человека, поскольку все работают на всех этажах, где даже таблички на дверях свидетельствуют о напряженной деятельности, царящей здесь, в огромной, обшитой до самого потолка деревом приемной генерального директора, где одиноко хозяйничает пожилая женщина с утомленным красивым лицом секретарша и, кроме Твердохлеба, никто не штурмует заветных дверей, за которыми святая святых. Вот так - люди работают, а он снова пришел им мешать, как приходил уже ко многим и будет приходить еще и еще вплоть до своей смерти.
"Я тот, которого не любят..."
Еще неизвестно, кому тяжелее: тем, кому он причиняет неприятности и боли, или ему самому.
Рука, в которой Твердохлеб держал папку с бумагами, противно вспотела. Он готов был вышвырнуть ее в окно! Крокодиловая кожа, позолоченные застежки, такая же монограмма из двух переплетенных букв ТТ. Большего издевательства не выдумал бы сегодня и самый лютый его враг, а он сам из-за своего вечного безразличия ко всему, что связано с ним самим, вложил бумаги именно в эту дорогую зарубежную игрушку и теперь вынужден проносить ее вдоль длинного фронта дверей, чтобы она красовалась своей щеголеватостью перед этими простенькими табличками, на которых значатся группы, секторы, отделы, управления, старшие, заведующие, начальники, а затем и главные: главный инженер, главный технолог, главный механик, главный энергетик, а там заместители и, наконец, сам генеральный Кузема Иван Кириллович.
Чувствуя, как что-то холодное и липкое расползается у него меж лопаток, чужим голосом, откашливаясь и хмыкая, Твердохлеб сказал секретарше, откуда он.
- Иван Кириллович ожидает вас, - сказала она без эмоций и, нажав какую-то клавишу на пульте, расположенном справа от ее стола, тихо сообщила в пространство: - Товарищ Твердохлеб из прокуратуры.
- Пусть заходит, - прогремело пространство уставшим басом.
С генеральными директорами Твердохлеб дела еще никогда не имел. Директора, управляющие, заведующие - этим ограничивалась его сфера. Генеральные представлялись какой-то особенной расой, непременно лауреаты и Герои (некоторые, как днепропетровский Макаров или ленинградский Панфилов, уже и дважды, с бронзовыми бюстами на родине), тяжелолицые, как великие актеры, самой массой своего тела угнетают тебя, указывают на твою заурядность и, к слову сказать, твою малоэффективность в мощном механизме грандиозного государства, и голоса у них тоже необычные, именно такие, какой только что прозвучал, голоса, принадлежащие уже как бы не отдельным людям, а идее, ведущей за собой тысячи, мысли, сокрушающей и отбрасывающей все препятствия, вплоть до ограничений здравого смысла, пространству, поглощающему не только все то, что в нем живет, а и самое время, трансформируя его для своих ненасытных потребностей.
Именно такой генеральный директор сидел перед Твердохлебом в огромном, обшитом, как и приемная, светлым деревом кабинете за широченным столом, возле пультов, переговорных устройств, бесконечных экранов, экранчиков и прочей техники, назначение которой известно было только ему и уж никак не касалось ни прокуратуры, ни следователей.
Генеральный был грузный, массивный, лобастый, тяжелолицый, как богдыхан, большеглазый, толстогубый; светлый серый костюм свободно облегал генеральное тело, большие белые руки спокойно лежали на столе, серые глаза катились на Твердохлеба, как огромные холодные валуны. А тут еще эта идиотская папка с золотыми инициалами ТТ!
Он поздоровался. Генеральный кивнул и сделал вид, будто хочет приподняться и подать руку, но продолжал спокойно сидеть, а рукой махнул на стулья у приставного столика:
- Устраивайтесь. Можете на диване. Где хотите. Извините - не выслал никого, чтобы встретили.
- Вполне естественно, - хмыкнув, произнес Твердохлеб. - Я человек, собственно, малоинтересный. Хочу знать правду только о других, а кому это нравится?
- Действительно, кто же хочет знать правду о себе? - поиграл своим басом Иван Кириллович. - Я таких не встречал.
- Кстати, должен признаться, что я впервые встречаюсь с генеральным директором, - тихо сказал Твердохлеб, поддавшись этой игре директорского голоса, в котором промелькнул намек на доверчивость. - Ни служебно, ни просто в личном плане... Не приходилось...
- А мне не приходилось с прокуратурой, - почти благосклонно взглянул на него директор. - Проверки, комиссии, начальство, заказчики - это наша жизнь и наша борьба, а прокуроры? Что им до моих конденсаторов?
- Я по делу телевизоров, - быстро вставил Твердохлеб.
- Так, - директор тяжело поерзал на своем троне. Скамья подсудимых не для него. Уж скорее для самого Твердохлеба. - А вы имеете хотя бы приблизительное представление о направлении деятельности нашей фирмы? Эти телики - ноль и одна десятая процента в моей продукции.
- Я как раз думал об этом. Не мое это дело, но... Как же так получается? Для народа ноль и одна десятая, а для кого же остальное?
- А вот это уже не ваше дело, - очень спокойно и очень категорично заявил директор. Он не знал, с кем имеет дело, потому допустил эту тактическую ошибку, истолковав сдержанность Твердохлеба как некомпетентность.
- Я пришел к вам не как прохожий с улицы, - прикрывая веками глаза, чтобы спрятать неприязненный блеск, сдержанно произнес Твердохлеб. - Вы возненавидели меня, еще не увидев, а этого делать не следует. Это вас унижает.
Директор катил на него свои серые, как каменные валуны, глаза. Неожиданно он рассмеялся, став на миг не директором, а просто большелобым мальчишкой. Собственно, и не стал, а так, вроде проглянуло. Интересно, сколько ему лет? Можно дать сорок, можно и шестьдесят. Неистовый труд нивелирует возраст.
Иван Кириллович отсмеялся, и ему стало легче на душе.
- Я думал, юристы - психологи, а вы... Ненавидеть можно кого? Только того, кому ты причинил зло. А какое от меня зло вашему ведомству и вам лично? Я вас не знаю, а чего не знаешь, того невозможно ни любить, ни ненавидеть.
- У меня профессия не для любви, - снова поддаваясь игре его непостижимого настроения, вздохнул Твердохлеб. - Вы считаете, что я иду к вам под барабанный бой и звуки фанфар? Если бы! Во мне кричит совсем другое. И не кричит, а просто вопит. Но долг ведет меня железной рукой, ибо за мной закон и государство.
- А за мной, по-вашему, что же: папа римский или Исаак Ньютон с его законами природы? У вас долг какой: тащить и не пущать, как говорил классик, а мне, - он стал загибать пальцы, - продукцию дай, план выполни, встречные обязательства бери, заказчикам угоди, смежников ублажай, о людях позаботься, счастье обеспечь, хорошее настроение создай... А кто обеспечит счастье мне? Вы знаете, сколько у меня заместителей? Одиннадцать. Больше, чем у Председателя Совета Министров. А почему? По количеству комиссий, которые меня без конца проверяют, контролируют, не дают ни дышать, ни жить. Это что - нормально?
Твердохлеб уже вплыл наконец в воды своего обычного спокойствия, и теперь его не пугали никакие штормы.
- Контроль выражает важную черту истинно народного строя, - сказал он, изо всех сил стараясь не сбиться на поучительный тон.
- Да вы мыслитель! - загремел директор. - Жаль, что не встретил вас раньше. Когда еще имел немного больше времени. А теперь не до мышления... У меня эта привычка бесконечно-нескончаемых проверок-недоверок вот где сидит!..
Он показал себе на затылок и снова неподвижным массивом навис над столом, над Твердохлебом, словно спрашивая: ну, что дальше?
- У нас есть данные, что из-за телевизоров банк прекратил финансирование вашего объединения и у вас нечем платить рабочим? - быстро спросил Твердохлеб. И снова допустил ошибку, чего всегда остерегался.
- Банк? Прекратил? - Иван Кириллович откровенно издевался над Твердохлебом. - У вас есть хоть малейшее представление о наших масштабах? У меня только здесь, на головном предприятии, в одну смену обедает две тысячи человек! Вам приходилось видеть ресторан на две тысячи мест?
Он свободно, видимо, по привычке перескакивал с "нашего" на "мое", и это звучало у него с такой же естественной игривостью, как и смена модуляции голоса.
- Эти ваши телевизоры мне, как говорят теперь, до лампочки. И эта история с ними... Микроскопия!.. Мини-проблема... У меня просто не было времени заняться, да и никогда не будет. У нас за ширпотреб отвечает шестой заместитель. Это его парафия. Если не возражаете, я брошу его вам в жертву, а вы уж смотрите. У вас же Закон. Как там у того древнего грека:
Рожденные не сегодня и не вчера, они
бессмертны.
Непреложные и неписаные законы неба.
"Вот тебе и технократ, - подумалось Твердохлебу. - Сидит, опутанный проводами, и цитирует Софокла".
Директор что-то нажал у себя на пульте, сказал в пространство:
- Посмотрите там, где Шестой. Пусть зайдет.
Твердохлеб испугался, что его визит к генеральному окажется напрасным. С несвойственной ему суетливостью стал выкладывать то, ради чего, собственно, оказался в этом кабинете:
- Хочу сообщить, Иван Кириллович, что мы приступаем к своей работе.
- Пожалуйста. Берите моего Шестого и трясите его как грушу.
- С вашего позволения я хотел бы для начала познакомиться с вашим производством.
Директор, нажав что-то на своих пультах, снова произнес в пространство:
- Дайте кого-нибудь из отдела информации, кто там посвободнее, нужно показать наше хозяйство представителю прокуратуры.
Твердохлеба спихивали довольно откровенно и в темпе самой активной деловитости. Так, будто он какой-то экскурсант. Приходилось молчать и терпеть.
Терпение принадлежит к самым главным добродетелям его профессии.
Неслышно открылась дверь, и в кабинете возник невысокий лысоватый человек, бледный, какой-то изможденный, но в то же время неестественно широкий, словно нарочно расплюснутый. Все в нем было заурядно: фигура, походка, глаза, движения.
- Знакомьтесь, - обратился к нему директор, кивая на Твердохлеба. - По твою душу.
- Борисоглебский, - невыразительным, как и следовало ожидать, голосом произнес Шестой.
- Твердохлеб.
Садиться своему заместителю директор не предложил. Вместо этого поднялся сам. Твердохлеб сделал то же самое.
- Желаю, - сказал директор, выходя из-за стола. Пожал наконец Твердохлебу руку. Без излишней энергии, такое себе равнодушное пожатие. Свидетельство того, что Твердохлеб не произвел особенного впечатления и запомнится просто как неприятный эпизод, а не личность. Может, так и нужно? Зачем следователю личность? Он каждый раз умирает в том или другом деле, стараясь стать бесплотным духом, идеей и принципом справедливости и чести, а большего ему и не нужно. Не нужно ничего.
В приемной по-прежнему не было ни одной живой души. Стиль - как в высоких инстанциях. Дрессированная секретарша разгоняет посетителей по таким далеким орбитам, чтобы не перекрещивались и не соприкасались. Твердохлеб держался чуть позади Шестого. Судя по той грандиозной афере, которая происходила здесь с телевизорами на протяжении нескольких лет, это должен был быть закоренелый делец со всеми типичными чертами внешности таких людей: энергичность, оборотливость, находчивость, расторопность назойливость во всем. Впечатление такое, будто их где-то штампуют или отливают в готовых формах. А может, это автоматизм нашего мышления? Стереотипы облегчают жизнь, особенно для людей нетребовательных, с ленцой, порою просто замученных работой, как журналисты или же и его брат следователь. Тогда и начинаешь мыслить готовыми блоками, какими-то клише, смотришь на мир чужими глазами и замечаешь только то, что хочешь заметить.
Твердохлеб поймал себя на мысли, что к Борисоглебскому у него выработалась стойкая неприязнь с той самой минуты, когда он начал знакомиться с телевизорным делом. Знал, что не имеет права руководствоваться чувствами, и ничего не мог поделать. Не помогло и то, что Борисоглебский своей внешностью поломал представление Твердохлеба о стереотипе деляги, являя собой сплошную вялость и незаинтересованность в действиях этого мира. Словно святой. И фамилия соответствующая. Даже подмывало спросить: не от первых ли великомучеников его родословная? Твердохлеб уже имел когда-то дело с такой святошеской фамилией - и что же? Окончилось не святостью, а холодной жестокостью. Возможно, это воспоминание о неудачном начале своей карьеры тоже соответственно повлияло на настроение Твердохлеба, когда он услышал фамилию Шестого, а теперь неприязнь к заместителю еще усилилась. Все в нем было чуждым, неприятным, прямо-таки отталкивающим: и его вялость, и редкие волосики, и эта расплющенность, и даже походка. Когда Борисоглебский шел, то было такое впечатление, будто он переполовинивается, как передавленный дождевой червяк. Передняя часть тела продвигается нормально, а задняя тянется за ней, словно она прицеплена и вот-вот оторвется.
- Зайдем ко мне? - спросил Борисоглебский.
Твердохлеб испугался. Кабинет Шестого представлялся ему ловушкой, гнилой тиной, которая вмиг всосет тебя, как только ты ступишь туда, казался сотканной из притворства и лжи паутиной, которая опутает и задушит кого угодно, а уж Твердохлеба и подавно.
- Нет, нет, - поспешно сказал Твердохлеб. - С вами засядем позже. Это мы еще успеем. У нас разговоров будет много. А сейчас я хотел бы немного познакомиться с производством, с обстановкой...
- Директор поручил это информации. Тогда нам нужно спуститься на первый этаж.
Они пошли вниз. Твердохлеб пробовал думать о Борисоглебском с максимальной объективностью. Шестой среди одиннадцати заместителей посредине. Если число о чем-то свидетельствует, то в иерархии этого объединения он еще не последний, есть намного менее значительные. Это так. Но сам же генеральный сказал, что телевизоры для него ноль целых и одна десятая процента, стало быть, продукция - тьфу! А если производство не основное, не профильное, то и отношение к нему на всех уровнях "так себе" (наплевательское!), а от этого радости мало. Брак в производстве телевизоров "Импульс" достигает шестнадцати процентов. В Западной Европе допускается двенадцать, а фактически четыре-шесть процентов, на львовском "Электроне" три и восемь десятых, у японцев один процент. И четыре, и шестнадцать процентов бракованных телевизоров - это вовсе не то, что, скажем, бракованные комбайны "Нива", бетонные панели или металлические конструкции. Промышленность покорно проглатывает брак (оплачивая другие производства таким же счастьем), колхозы и совхозы, кряхтя и посылая проклятья, "доводят" до кондиции непригодную новую технику, но отдельные граждане знать ничего не хотят ни о каких недоделках и дополнительных починках, поскольку плачут у них денежки не государственные, как у всех этих руководящих дядей, и не кооперативно-колхозные, а собственные, личные, трудовые, тяжко заработанные. Принимая во внимание это довольно весомое обстоятельство, государство становится на защиту своих граждан и планирует производство телевизоров (да разве только телевизоров?) без какого-либо брака. Стопроцентное качество? Прекрасно. Но телевизор все-таки не бетонная панель. Никто и никогда не может гарантировать его идеального качества. Это необходимо признать откровенно, записать в план, предвидеть соответствующие ассигнования на устранение неполадок, выработать систему необходимых мер, чтобы не иметь больших потерь за счет ослабления контроля в торговле и нечеткой системы ремонта телевизоров в системе бытового обслуживания.
Мы не хотим признать возможный брак. Планируем идеальное качество. Идеальное и... невозможное. Осознавая этот неоспоримый факт, Комитет по ценам, Министерство финансов и Министерство торговли разработали положение для торговых организаций, где говорится, что все сто процентов цветных телевизоров должны быть подготовлены для продажи. Как их готовят? Продавец включает телевизор, и, если тот работает, значит, можно продавать. Не работает - отправляют на завод, трясут в вагонах сотни, а то и тысячи километров и привозят лом вместо ценной аппаратуры. Это первый этап. Второй (если телевизор куплен и он ломается в течение гарантийного срока у покупателя) - это служба "Бытрадиотехника". Завод отпускает на каждый телевизор 50 рублей для гарантийного ремонта. В мастерских "Бытрадиотехники" стараются как можно быстрее истратить эти 50 рублей, а затем щедро раздают справки на замену покупки или на возмещение ее стоимости. Снова путешествуют сотни тысяч телевизоров по бесконечным дорогам нашей земли, прибывая на свои родные заводы уже в таком состоянии, что только на то и годятся, чтобы разобрать их на детали или выбросить на мусорник.
Но ведь взамен необходимо возвратить покупателю новый телевизор, и на этот раз бесплатно? Это уже забота исключительно завода, выпускающего брак. Начинается с реклам-призывов и восхвалений. Заканчивается рекламациями-убытками и финансовыми катастрофами. Даже незначительный процент брака при такой несовершенной системе сбыта и гарантийной починки причиняет заводам огромные убытки. А если это непрофильная продукция, как на "Импульсе"?
Сколько возвращается телевизоров совершенно непригодных, сколько удается починить, сколько разбирается на детали, сколько идет в лом, - этого уже проконтролировать невозможно. На "Импульсе" большой процент брака давал возможность нечестным людям использовать это обстоятельство для преступных махинаций. Телевизоры вроде бы списывали на лом, покупателям вроде бы посылались новые аппараты, а на самом деле они получали отремонтированные, а новые шли то на подарки, то за полцены нужным людям, то для известной операции "я тебе - ты мне". Начиналось, как это всегда бывает, осторожненько, скромненько, несмело, дальше приобретало размах, смелость, нахальство, а кончалось тем, что завод начал работать почти только на брак, возмутились рабочие, вмешался народный контроль, дело дошло до прокуратуры. Дисциплинарной ответственности уже недостаточно, придется отвечать перед законом. Кому именно - это должен установить Твердохлеб со своими товарищами. И начинать именно с этого заурядного человечка, который ведет его по широким, роскошным, как в музеях или во дворцах, ступенькам ниже и ниже, идет неохотно, словно бы и не передвигается в пространстве, а зависает, угрожая поглотить своей бестелесностью Твердохлеба.
Неожиданно Борисоглебский произнес:
- Так вы из прокуратуры? То-то мне кресты снились!
- Кресты?
- Будто Днепр залил весь Киев и по черной воде плывут черные кресты.
- Весь Киев Днепр никак не может залить, - сердито объяснил Твердохлеб. - Разве что низинные места. А холмы... Видно, что вы не коренной киевлянин.
- А кто теперь коренной? Разве что дети в детсадиках. Киевлянами не рождаются, а становятся. Великое переселение народов из сел в города. Процесс, которого никто не остановит. А кое-кто начинает писать, что следует возвращаться назад. Интересно, как они себе это представляют? Какую модель могут предложить? Разве что ту - от азиатских диктаторов? Верхоглядство. Экономическое невежество.
Вот тебе и заурядная фигура и вялое мышление! Наплачусь я с этим Шестым, подумал Твердохлеб, но заместитель не дал ему расплакаться, тут же спихнув на уровень более низкий, под покровительство инженера отдела информации, стриженную под мальчишку невысокую девушку, которая, ткнув Твердохлебу холодную узкую руку, с интересом взглянула на него сквозь огромные импортные очки и коротко бросила:
- Жанна.
Твердохлеб назвал себя.
- С чего начнем?
- Не знаю, вам виднее.
- Тогда идите за мной.
- Благодарю.
Так он оказался в огромном квадратном пространстве, созданном остроумным архитектурным сочетанием четырех комплексов "Импульса", где можно было достойно оценить мощь технической и художественной мысли, любоваться совершенством планирования, отдать должное предусмотрительности проектировщиков, сумевших связать тугим узлом пересечение путей тысяч людей, обозначив эти пути единственно необходимыми для каждого вещами, знаками, символами и сооружениями.
Одним из этих сооружений должна была быть монументальная Доска почета объединения, расположенная так, что никто не мог ее обойти, возможно, наибольшее украшение этого необычного заводского двора (если такой термин вообще тут уместен), а в общем-то, довольно банальное творение административного гения, но в данном случае все же не лишенное некоторых черт необычайности.
На доски почета никто никогда не смотрит. Скользят взглядом. Множественность - враг индивидуальности, она убивает интерес. Только профессиональная привычка ничего не пропускать заставила Твердохлеба остановиться перед Доской почета "Импульса". Но и он смотрел не на портреты, а на саму доску, пораженный богатством (мрамор, бронза), искусством исполнения, чувством пропорций, благодаря которым она гармонично вписывалась в это живописное и почти безжалостное пространство, не теряясь в нем и не угнетая человека помпезностью. Портреты тоже заслуживали внимания. Это были не фотографии, а настоящие художественные работы, настоящие произведения искусства - свидетельство возможностей "Импульса" и хорошего вкуса его руководства.
Твердохлеб пожалел, что начал свое знакомство с объединением не с парткома, а с генеральной дирекции. Что дороже - материальные ценности или люди, их души, настроения, мысли? Генеральный директор, кстати, тоже что-то говорил на эту тему, вспомнив Исаака Ньютона. Что ж, Ньютон, а за ним все технократы, вплоть до нынешних, утверждали, что вселенная подчиняется законам природы, которые руководят судьбой человека так же, как движением звезд на небе и приливами в океанах. Но ведь кроме законов природы есть законы человеческого общества! И отдельный человек - это прежде всего мир самого человека, как говорил Маркс.
Твердохлебу стало досадно из-за своей ошибки. Он должен был бы начинать свое знакомство не так.
- Вы комсомолка? - спросил он Жанну.
- Да. А что?
- У вас комитет комсомола, наверное, на правах райкома?
- А что это такое?
- Отдел информации должен был бы знать.
- У нас отдел технической информации.
У меня тоже, подумал Твердохлеб, увы, и у меня тоже. Вечная ограниченность и разграниченность человеческих знаний, интересов и склонностей. Своеобразный феодализм человеческой природы.
Безутешные мысли роились сами собой, а тем временем Твердохлеб смотрел на портреты, собственно, и не на все портреты (потому что это невозможно), а только на один, который был в самом центре, представляя собой центр этого монументального сооружения, его сущность и самое высокое назначение.
Для Твердохлеба, для его жизни, его судьбы!
С портрета смотрела на Твердохлеба своими неистово молодыми, черными глазами та женщина из магазина "Головные уборы" на Крещатике, женщина, которую он нашел как свое спасение и сразу же потерял навеки, а теперь, выходит, отыскал!
Нашел, не ища, не надеясь, позабыв и думать?.. А может, это манящий призрак, обольщение, обман? Случайное сходство (не фотографии ведь, а художественные портреты), порождение его наболевшего воображения, желания найти там, где и не ищешь?
Он выливал на свое замешательство ушаты ледяной воды, а сам читал подпись под портретом: "Наталья Швачко, бригадир монтажного участка цеха "Фарада-2А".
Твердохлеб так растерялся, что не мог скрыть своего замешательства перед информационной Жанной и с несвойственной для него поспешностью спросил:
- Вот здесь у вас написано: "Фарада-2А". Кто это придумал такие запутанные обозначения цехов? Что - существует еще 2Б и 2В? Или как?
- Очень просто, - затарабанила Жанна. - 2А обозначает цех предварительной продукции. 2Б - это будет продукция окончательная. Для очень сложных агрегатов могут быть еще цехи 2В, 2Г и так далее. "Фарада" - это для цехов ширпотреба. От Фарадея. В школе когда-то учили. Вы тоже, наверное.
- Кажется, учил.
- Наивысшая сложность имеет символику соответственно тоже высшую. У нас даже есть цехи "Кварк-один", "Кварк-два". Слышали о кварках? Ученые всего мира не могут объяснить, что это такое. Загадочные частицы материи. Название взято из романа Джойса "Поминки по Финнегану". Там герой слышит на городской улице выкрики: "Три кварка для мистера Марка! Три кварка для мистера Марка!" Ну, Джойс написал и умер, а что это должно было обозначать? Может, он и сам не знал? Я могу объяснить. Эмигранты из России открывали на улицах Лондона, Нью-Йорка и так далее всевозможные забегаловки, где люди могли что-нибудь съесть. Так в Нью-Йорке возникли "Кнышес", где торговали сначала обыкновенными украинскими кнышами, а теперь сосисками и бутербродами, а в Лондоне кто-то стал жарить украинские шкварки и соответственно рекламировать их, шагая по улицам: "Три шкварки для мистера Марка!" Джойс своим англосаксонским слухом не мог воспринять сочетание сразу трех согласных в начале слова, он отбросил "ш", и вышло "кварки". Теперь над этим словом бьются ученые всего мира.
- Очевидно, это чрезвычайно интересно, - пробормотал Твердохлеб, не в состоянии оторвать взгляда от портрета Натальи Швачко, - но не для меня. Простите, но...
- Вы всегда такой суровый? - не сдержалась Жанна.
- С незнакомыми.
- Имейте в виду, что суровость чаще всего переходит в занудство.
У нее не было никаких оснований бояться работников прокуратуры, поэтому она могла говорить, что думает.
- Благодарю вас, я учту ваше предостережение, - сказал он, а потом неожиданно для самого себя (а для Жанны все его капризы были одинаково неожиданными и закономерными) спросил: - Мы не могли бы для начала побывать в этой "Фараде-2А"?
- Пожалуйста. Третий цех в правом секторе.
Как все просто. Можно бы сказать: жестоко просто.
Твердохлеб не мог двинуться с места. Ни восторга, ни взволнованности, ни смущения, ни высоких переживаний. Только страшное равнодушие ко всей прошлой жизни охватило его, какая-то пропасть в душе, черная пустота, и в то же время появилась тоска по тому прошлому, которое уже никогда не вернется и не обогатит, не освятит своими болями, страданиями, потерями, но и радостями, приподнятостью духа всего того, что должен будешь пройти, твоего будущего, твоих надежд.
- Что же вы? - удивилась Жанна. - Идем или как?
- Идем, идем, милая девушка, - болезненно улыбнулся Твердохлеб. А сам подумал: если бы ты знала, куда я иду, в какую страшную неизвестность и на какую муку!
Цех - как любой современный цех. Беспредельный светлый простор. Линии столиков. Девушки в голубых накрахмаленных халатах и щеголеватых колпачках, словно с рекламы парижских мод. Закуток для начальников цеха, конторки мастеров, щиты для объявлений, для информации, призывов, даже для интимного. Много цветов между участками, между столиками, на столиках. Сколько людей здесь работает? Сотни, тысячи? И как узнать ту, кого нашел и потерял, и действительно ли это она или только призрак?
Жанна познакомила Твердохлеба с начальником цеха. Молодой, лобастый, как генеральный директор, красивый, умный - видно уже по глазам.
- Что вас интересует? Пожалуйста.
У Твердохлеба не было права на растерянность. Не так служебно, как лично.
- Знаете что? - сказал он. - Всего осмотреть я не могу. Да и нужно ли? Покажите мне участок Натальи Швачко.
- Швачко? Ну, она у нас знаменитость. Депутат горсовета, делегат комсомольского съезда, лучший бригадир в объединении...
- А вообще? - совсем по-глупому спросил Твердохлеб, вмиг приревновав Наталью ко всему свету.
- И вообще тоже. Да вы увидите, - бодро заверил его начальник цеха, идя впереди Твердохлеба и Жанны.
Говорить, что они дошли, пришли, нужды не было. Полтора или два десятка столиков, стеллажики для инструментов под левой рукой, короткие вспышки электропайки над платами микросхем, точные движения, напряженные фигуры, склоненные головы, деликатные прикосновения тонких пальцев, острые взгляды, - у всех все одинаково, но его взгляд выделил только одну, его глаза полетели туда, куда должны были полететь, его внимание и заинтересованность сосредоточились только в одной точке, там, где начинался этот закодированный безостановочный процесс. Твердохлеб, как лунатик, шел к первому столику, начальник цеха, считая это вполне естественным, тоже шел следом, почтительно держась на таком расстоянии, чтобы иметь возможность объяснять, но и не мешать. Жанна задержалась где-то среди участков, ибо здесь ее функции исчерпывались.
Твердохлеб шел к столику бригадира участка Натальи Швачко, девушки с монументальной Доски почета, девушки из его тоски и одиночества, узнал ее сразу же, еще быстрее, чем на портрете, уже ничуть не сомневался, смотрел на нее неотрывно, упорно, тяжело, так что она даже почувствовала это и тоже метнула взгляд на этого назойливого человека, но только лишь на какое-то мгновение, а затем снова на плату, к тем почти невидимым точкам, на которых нужно проделать нечто неуловимое и передать плату дальше по линии, беря вместо нее новую, которую уже услужливо толкает невидимая рука из окошечка позади тебя.
Твердохлеб подошел к ней впритык и тем же голосом, что тогда в магазине на Крещатике, тихо произнес:
- Это вы. Я вас узнал.
Она молчала. Только руки ее, как ему показалось, заметались еще быстрее.
- Я ждал, ждал вашего звонка...
Она снова молча бросила на него взгляд.
- Но так и не дождался.
Начальник цеха уже приближался.
- Скажите хотя бы что-нибудь, - попросил Твердохлеб.
- Вы мешаете мне работать.
Он не надеялся даже на такой подарок. Махнув рукой на приличия, он попросил начальника цеха, который уже приблизился на расстояние небезопасное:
- Жанна где-то потерялась. Не могли бы вы пригласить ее сюда?
Тот охотно пошел выполнять просьбу, и у Твердохлеба снова появилось несколько минут.
- Я нашел вас абсолютно случайно, - сказал он Наталке, - но теперь... Теперь уж я...
Она пожала плечами.
- Вы отвлекаете мое внимание.
- Простите. Я понимаю всю неуместность... Но вы могли бы... Я могу увидеть вас после работы?
- Я же сказала...
Слова не имели значения. Она могла говорить что угодно. Эти три фразы, которыми Наталка, собственно, отгоняла Твердохлеба, звучали для него как скрытая благосклонность. Не могла же она быть такой жестокой, чтобы не почувствовать его страданий и его безнадежного ожидания. Любая женщина могла бы, но не она! Он верил в это беспричинно и необъяснимо, а может, только хотел верить?
Начальник цеха вел Жанну. Зачем? Никто ему здесь не нужен!
- Вы уже познакомились? - Начальник стал между Твердохлебом и Наталкой. - Это наш передовик. Лучший бригадир объединения Наталья Швачко. А это, Наталья, следователь прокуратуры товарищ...
- Твердохлеб, - Твердохлебу пришлось выручать начальника.
- Из прокуратуры? Ха-ха! - Снова короткий всплеск взгляда, а все внимание на то, что делают проворные руки. Твердохлебу стало обидно.
- Ничего смешного, - голосом обиженного мальчика произнес он. - Вот возьму и вызову вас...
- Наталью не вызывают, - объяснил начальник цеха. - Она депутат, ее приглашают.
- Кажется, ваш генеральный директор тоже депутат? - поинтересовался Твердохлеб.
- Верховного Совета республики.
- А вот с ним я говорил чуть ли не час. И кстати, не о депутатских делах.
Он сказал совсем не то, что нужно, не умея втянуть Наталку в разговор, и от этого чувствовал себя совершенно ничтожным и несчастным. Словно поняв его состояние, она бросила ему спасательный круг, вмешавшись в их разговор.
- Юристы как дети, - сказала она, сверкнув улыбкой, - они не знают "нельзя", а только "дай"! Я недавно в газете читала, какой-то юрист требовал пересмотреть статус неприкосновенности депутатов. Какого-то там директора птицефабрики нужно было судить, а он депутат райсовета. И уже дай тому юристу права на всех! Неужели и вы такой?
Наконец она обращалась к нему! Правда, при свидетелях и не совсем доброжелательно, но все-таки к нему!
- Я не привык себя расхваливать, - сказал он.
Она снова вся сосредоточилась на работе своих рук, и Твердохлеб испугался, что он так и уйдет ни с чем. Нашел, не надеясь, и потеряет теперь уже безнадежно.
- Мы так и не договорились, - осторожно сказал он.
- О чем?
- Ну... Я бы на самом деле, если вы согласны, хотел поговорить... Мне придется долго заниматься здесь... Дело довольно неприятное, а я бы хотел быть максимально объективным... Ваша помощь...
Наталья засмеялась легко и как-то отчужденно.
- Что ж. Приглашайте. Я уже не буду напоминать о своей неприкосновенности... Но не в рабочее время. Работу не брошу. У нас бригадный подряд. Так что только после работы. Согласны?
- Согласен.
У Твердохлеба предательски дрожал голос. Да что там голос? Все в нем дрожало, и он ненавидел себя за это. И в то же время он почувствовал прилив силы молодой, упрямой и дерзкой. Он достал записную книжку и, вырвав листочек, старательно вывел номер своего служебного телефона, положил Наталке на столик возле горшочка с примулой.
- Мой служебный телефон. Позвоните, пожалуйста, когда у вас будет время.
Хотел добавить "и желание", но сдержался.
- А если потеряю? - засмеялась она.
- Тогда, с вашего разрешения, я приду еще и снова напишу вам номер своего телефона. Я упрямый.
- Да уж вижу.
Уходя из цеха, он знал, что она не смотрит ему вслед, потому что все ее внимание на точных операциях, а ведь как хотелось, чтобы бросила хоть один взгляд, подарила ему хоть единственный взблеск своих отчаянно молодых глаз.
- Что будем смотреть дальше? - напомнила о своем существовании Жанна и так напугала этим вопросом Твердохлеба, что он не сумел ничего ответить. Смотрел на девушку и молчал. - Мне поручено вас сопровождать, - пояснила Жанна.
- А, сопровождать? Очень благодарен... очень... Давайте поблагодарим нашего гостеприимного хозяина и сопровождайте меня... Собственно, мне уже пора... Давайте просто на проходную... Тем временем расскажете мне о вашем объединении... В общих чертах. Что посчитаете наиболее интересным...
Его поведению никто не удивился только потому, что он был из прокуратуры.
И никто бы не догадался, что перед ними просто очень несчастный человек, которому стыдно за свою несуразную душу.
Он ходил от одного к другому и всех уговаривал, сам не зная в чем, старался перед каждым проявить предупредительность, унижался и усмехался, и никто не мог понять, что происходит с Твердохлебом.
К знакомому старшине, дежурившему внизу:
- Тут ко мне могут прийти, так вы уж... Чтобы, знаете, деликатно, со всей чуткостью... Это не просто молодая женщина - депутат горсовета... Важный визит.
- Да, Федор Петрович, - гудел старшина, надувая щеки. - Да разве вы меня не знаете? Придут - встретим честь по чести. Нет вопросов.
Потом к секретарю их отдела. У Савочки все заместители - только мужчины. Секретарь - тоже мужчина, занудливый дядька с тягучим голосом и противной привычкой повторять каждую фразу по нескольку раз.
- Ко мне могут прийти, но не по вызову, а как бы добровольно, потому что это депутат горсовета, так я уж попрошу вас, чтобы без формальностей...
- Депутат без формальностей, - забубнил секретарь, - все депутаты без формальностей, на то они и депутаты, чтобы без формальностей...
- Это молодая женщина, - вынужден был уточнить Твердохлеб, - она согласилась помочь мне, помочь следствию...
- Женщина - значит депутатка, - завел свою копировально-повторяющую машину секретарь. - Депутат - это мужчина, а женщина - депутатка. Напутали в терминологии, никакого порядка. Как женщина может быть депутатом, если она депутатка?..
Твердохлеб побывал и у Нечиталюка, зная, какой у того язычок. Микрофон республиканского радио.
- Слушай, Нечиталюк. Может случиться, что ко мне с "Импульса"... Ну, придут сюда люди, потому что дело, сам знаешь... Придется проследить пути нескольких тысяч телевизоров. Куда, когда, кому они пошли и каким образом... Египетская каторга, а не работа...
- Старик, начальство верит в твои творческие возможности! - потирая руки, весело подбодрил Нечиталюк.
- Ну, это все преждевременно... Еще поглядим... А тут у меня... Я бы тебя попросил... Может прийти одна молодая женщина, так чтобы ты не подумал чего... Но она... Ну, сам понимаешь...
Нечиталюк вскочил из-за своего стола, обежал вокруг Твердохлеба, заглянул ему в лицо с одной и с другой стороны.
- Ну, старик, ты даешь! Свидание в прокуратуре? До этого даже я не додумался! А почему? Боюсь Савочки! Увидит красивую молодую женщину - конец!
- Какое свидание? Что ты выдумал! - замахал руками Твердохлеб. - Я же говорю: "Импульс". Она с "Импульса". Цех "Фарада-2А", передовой бригадир.
- Фарада-шарада. Старик, можешь положиться на Нечиталюка! Даже в коридор не выйду! И всех вымету! Разве что сам в щелку, как мышь, - одним глазом. Ты же хочешь, чтобы оценили?
- Не понимаю, о чем ты, - обиженно пожал плечами Твердохлеб, выходя из кабинета Нечиталюка и думая о том, нужно ли еще кого-то предупреждать или уже достаточно.
Наивность его не имела границ.
Только теперь вспомнил, что тогда, стоя возле Наталки на расстоянии вытянутой руки, не решился даже посмотреть на девушку внимательно. Все было словно в тумане, и туман этот до сих пор еще стоял у него перед глазами.
Хотя память, оказывается, все же уловила кое-что в свои крепкие сети и теперь, пусть и без видимой охоты, одаривала Твердохлеба своей драгоценной добычей, и он снова как бы оказывался там, в цехе, и за маленьким столиком, украшенным горшочком с нежной примулой, видел: пепельный халатик-безрукавка, голые смуглые руки, высокая тонкая шея и фигура тонкая, - все это проплывало перед глазами в каком-то дымчатом тумане. Наталка, Наталья, Наталочка...
Как далека от нежности его юридическая душа!
Из-за своей наивности и простодушия он раззвонил по всей прокуратуре о том, что к нему должен кто-то прийти, что визит этот чуть ли не на государственном уровне, а Наталка не шла, и над Твердохлебом кое-где, наверное, уже посмеивались. Так ему и надо! Так и надо!
А потом она все же пришла, когда он и не ждал. Старшина встретил ее уважительно, с казацкой учтивостью и почтительностью, проводил к лифту, подробно рассказал, как найти каюту Твердохлеба, в коридорах, кажется, никто Наталке не встретился, не допытывался, куда и почему. Твердохлеб сидел над бумагами, когда открылась дверь и на пороге возникло смуглое видение, сверкнув отчаянно молодыми глазами:
- Здрась!..
Она была в легоньком, тоненьком, как из паутины, платьице, снова без рукавов, как будто ее гибкие смуглые руки вечно рвались на волю. Прическа самая простая, темные волосы воздушным облачком над нежным лбом, над еще более нежными щеками, над сверканием черных глаз...
И в казенных кабинетах всходит иногда солнце!
Твердохлеб выскочил из-за стола. Споткнулся, хватался то за галстук, то за пуговицу на пиджаке, горло ему сдавило, перед глазами летали черные крылья.
- Здравствуйте, здравствуйте, Наталья! Прошу! Как это благородно с вашей... Прошу садиться... Вот здесь... Извините за наши пенаты...
- Пенаты? А что это такое? Подождите, зачем мне садиться? Я ведь не подсудимая. Дайте оглядеться... Как тут у вас? Фу, как тут убого!..
- Ну что вы? Обыкновенная обстановка...
- Обыкновенная? Какое-то казенное все...
Забыв обо всем, Твердохлеб неожиданно для самого себя разозлился:
- Как это казенное? О чем вы говорите? Вы же не в санатории, а в прокуратуре! Может, вам нужна мебель восемнадцатого века и дубовые шкафы с рядами фолиантов в коже с золотым тиснением?
- А хоть бы и так! - дерзко выпятила грудь. Она продолжала расхаживать по его келье, упрямо не садилась, смотрела, приглядывалась, изучала, как будто попала не в прокуратуру, а в музей правосудия.
Твердохлеб уже кипел. Почему все считают, что имеют на него какие-то неограниченные права? Вот и эта молодая женщина, которую он вымечтал для себя как спасение от всех возможных разладов и страданий, едва появившись, сразу же предъявляет ему свои претензии.
- Откуда у вас такие странные представления? - чуть ли не крикнул Твердохлеб.
- Откуда? - Она крутнулась перед ним, крутнулась перед окном, словно кто-то ее мог увидеть (может, космонавты?), прищурила глаза и уничтожила его одной из тысячи (он уже подсчитал их!) своих непередаваемых улыбок: - Мой муж мне рассказывал!
- Ваш муж? - Твердохлеб был убит, как поэт на дуэли. - Кто же он?
- Прокурор. - Страшный приговор, но тут же и амнистия: - Был.
- Был? Как это?
- А так. Умер.
- Умер?
- Повесился!
Она откровенно издевалась над Твердохлебом, а он не понимал этого, ошалело повторял вслед за ней все ее выдумки:
- Как это - повесился? Из-за чего? Разве прокуроры вешаются?
- Ваши не вешаются, а мой повесился. Не стерпел суровости жизни. А вы терпите?
Твердохлеб окончательно растерялся.
- Я стараюсь бороться с суровостью.
Наталке, наверное, надоело кружить по тесной комнатке, она села, бросила свою сумочку Твердохлебу на стол, стала как будто добрей, просто сказала:
- Я увидела, что вы добрый. Иначе бы не пришла.
- Тогда почему же не позвонили после магазина? Я так ждал...
- А я потеряла номер телефона!
Он обрадовался. Потеряла - не выбросила. Он записал свой телефон на чеке за шапочку. Выходит, она сохранила тот чек. Только потом потеряла.
- Так вы, - он неловко переминался перед ней с ноги на ногу, - вы тогда не купили шапочку? Тот чек...
- Чек? А-а... Я выбила новый. Там же какие-то копейки... А вы мне испортили чек... Я посмеялась и забыла... Не успела вас рассмотреть. Жену вашу - да... Шикарная дама! Она вас не бьет?
- Бьет? Меня? - Твердохлеб от неожиданности закашлялся. - Неужели вы считаете, что меня можно бить?
- Почему же? Всех бьют. Когда-то били женщин, теперь мужчин. Женщины работают, а мужчин бьют. То должностями, то выговорами, а то и сами себя... Напиваются - и меж собой... А то и так - сдуру. А разве ваша прокуратура не бьет? Куда уж чувствительнее!
Твердохлеб слышал теперь только ее голос, слов не различал, да и зачем слова? Память продолжала насмехаться над ним, издевалась жестоко и нагло, тасуя воспоминания так, чтобы нанести Твердохлебу самые болезненные удары.
Когда он увидел тогда Наталку в "Фараде-2А", ему захотелось подойти впритык и прикоснуться к щеке, к шее, к руке, ощутить тепло тела, почувствовать его запах. Станет легче, что-то он сбросит с себя гнетущее и холодное, как смерть, и воскреснет для новой жизни. Желание - до мурашек по коже. Но тогда он переборол себя, теперь видел, что силы покидают его. Все в нем кричало. Неужели она не услышит?
Чужим, охрипшим голосом Твердохлеб внезапно произнес, напоминая ей об их встрече в цехе:
- Вы тогда со мной так несправедливо... У себя в цехе...
- Но вы мешали мне работать!
- Так все говорят.
- Но вы мне действительно мешали.
Может, впервые в жизни он так сильно почувствовал неблагодарность своей профессии. На него только так и смотрят: мешает. Твердохлеб молча походил по комнатке, плечи его тяжело, болезненно сутулились.
- Кстати, я к вам на минутку, - сказала Наталка. - На улице меня ждет подруга, мы бежим в кино. Хотите с нами?
- Но ведь... У меня работа... И вообще... кино для меня...
- А у меня сегодня выходной! Так я побегу?
Твердохлеб испугался.
- Но ведь... Мы не успели ни о чем договориться...
- А о чем?
- Ну... Я не знаю... Но... Мы не могли бы встретиться не в такой обстановке?.. А то получается: я у вас, вы у меня на работе...
- Ну и что? И на работе можно узнать человека. А где же еще? Вот вы уже обо мне все знаете...
- Я? Ничего!
- Ну да! Так уж и ничего? А я даже имени вашего не...
- Федор... Федор Петрович.
- А я думала: Леопольд.
- Леопольд? - он попробовал засмеяться. - Ну, откуда же?
- Жена у вас такая, что вы должны быть Леопольдом. Как тот кот из мультика "Ребята, давайте жить дружно!".
Твердохлеб не смел обижаться на нее. Смущенно похмыкал.
- Ну, жена... жена - да... Но ведь мы...
- Я все-таки пойду! - перебила его Наталка. - А то подруга там...
- Минуточку! - крикнул Твердохлеб. - Мы же так и не договорились!..
- О чем?
- Где я вас могу увидеть?
- Понятия не имею.
- Ну, - он почти умолял, - может, вы позвоните?
- Я теряю телефоны...
- Тогда как же?
Она была уже у дверей. Оглянулась в последний раз и то ли вспомнила что-то, то ли пожалела Твердохлеба, но возвратилась, подала ему свою тоненькую руку.
- Забыла попрощаться.
Рука была сухая и сильная, жар от нее исходил такой, что Твердохлеб почувствовал: вот-вот вспыхнет, как сухой листочек.
- Знаете что? - вдруг сказала она. - Позвоните лучше вы мне.
- У вас есть телефон?
- А почему бы нет? Только остерегайтесь мужа! Он у меня ревнивый!
- У вас есть муж?..
- Так вы записываете?
- Пишу, пишу!
Он побежал к столу и пока, нагнувшись, быстро нацарапывал цифры, названные Наталкой, она исчезла, бесшумно, как дуновение ветра. Он хотел выскочить за ней в коридор, но остановился весь мокрый от страха: увидят засмеют. Бросился к окну, может, увидит, как Наталка будет переходить улицу, но она, наверное, пошла в другую сторону, чтобы укрыться от его взгляда. Даже не мог вспомнить, в каком она была платье. Легонькое, без рукавов, а какого цвета? Никак не мог заметить сразу, что на ней, какая она вся, лишь со временем приходило на память и болело как рана. А какое было платье тогда, в магазине на Крещатике? Когда это было? В июне это было, в июне. А сейчас август. И платье как будто то же. Неужели? И вправду то самое! Беленькое платьице в черные кружочки. Тонкие-тонкие, как ее волосы. Белое платье и смуглое тело. Теперь он вспомнил и объединил оба воспоминания, они сами объединились белым платьем, которое отлетало от него, как птицы в теплые края, а за ним летела его душа. Почему он не поцеловал Наталье руку? Такой увалень! Почему все к нему приходит с таким непростительным опозданием: слова, воспоминания, желания? Только теперь он осознал, как хотелось ему прильнуть к той руке, осыпать поцелуями всю, всю, каждый пальчик, все изгибы, плечо...
Нечто подобное (но без такого целомудренного опоздания) он пережил несколько лет назад, в самом начале их супружества с Мальвиной. Следователь с кавказским именем, на именинах которого они познакомились, уговорил новообразованную супружескую пару (точнее говоря, Мальвину) поехать на его машине в Крым. В Судаке они осматривали развалины Генуэзской крепости, и когда влезли на остатки стен над обрывом, Твердохлеб увидел темноволосую смуглую девушку с двумя пожилыми женщинами. Все были так похожи, что он подумал: дочь, мать и тетка. А может, племянница и две тетки... Важно было не это. Он бы и не обратил внимания на это семейное трио, если бы не девушка. Как только он увидел ее, услышал ее голос и смех, неведомое до тех пор дикое желание охватило его: подойти и поцеловать. В щеку, в плечо, хоть в кончик пальца, только прикоснуться губами к этому молодому, смуглому телу, пахнущему морем, терпкими травами, загадочностью этих камней, таинством вечной жизни... Желание было не в мыслях, не во взгляде, а во всем теле... Желание такое сильное, что он побледнел и покачнулся. Мальвина увидела и обеспокоенно спросила (тогда она еще умела беспокоиться за него): "Что с тобой?" Он пробормотал: "Наверное, головокружение..." В самом Судаке, пока они с Мальвиной заглянули в курортторг, следователь с кавказской фамилией, выстояв очередь, занял столик в кафе и, увидев их, закричал, замахал руками: "Сюда! К нам!" Он сидел с той девушкой и теми женщинами! Как он сумел?
Твердохлеб шел к столику, как на эшафот. Девушка сразу узнала его и безжалостно засмеялась: "Я думала, вы свалитесь в пропасть!" Почувствовала ли она его желание и хотела поиздеваться, или это была просто случайность? Женщины, вероятно, владеют какими-то сверхчувствительными свойствами и точно улавливают все враждебное и благосклонное тоже. Правда, не всегда платят благосклонностью за благосклонность. Срабатывает предохранительный механизм самозащиты, без которого человек не может сохранить свою личность, свою независимость, свою собственную ценность. Больше с ним такое не повторялось никогда, а вот теперь снова нашло на него, но с мудрым и избавительным опозданием, и он не знал, благодарить ли судьбу за свою человеческую зрелость или, может, сокрушаться из-за отупения души. Его охватило такое смятение, что даже не мог сказать: радуется, что нашел Наталку, или же пугается непредвиденностью всего, что может принести это знакомство. Разве он не научен уже своей женитьбой на Мальвине? Любовь между мужчиной и женщиной соткана из сплошных противоречий. Неизвестно, чего здесь больше любви или ненависти, восторгов или презрения, согласия или споров, идиллического мира или яростного соревнования личностей. Только в семьях, присыпанных толстым слоем пепла равнодушия, не кипят страсти, но там люди и не живут, а прозябают, медленно умирают или же просто живут мертвые. Но и в самом остывшем пепле тлеет уголек несогласия, который рано или поздно угрожает вспыхнуть и либо обжечь, либо сжечь совсем. У них с Мальвиной все обуглилось, словно от короткого замыкания. Один только разговор, один день, и Твердохлебу открылось то, что должно было бы давно открыться, он увидел, как чужд и одинок среди людей, с которыми жил, и ужаснулся своему открытию. Люди погружаются в какую-то мелочь, никому никакого дела до запросов души, чего-то высокого, для которого даже названия еще нет в нашем языке, - разве так можно жить, и разве это жизнь?
И тогда будто всплеск надежды прорезал темную тучу его отчаяния, промелькнуло видение смуглой женщины в магазине на Крещатике, и ее ласковый голос, и сверкание глаз, и улыбка, будто с неба, - почему он решил, что это его избавление и надежда? Может, просто солнечный удар? Не оттого ли его неконтролированный, бессмысленный поступок с телефоном, а затем глупое ожидание звонка, который принесет спасение? К счастью, она не звонила и постепенно тускнела в памяти, становилась далеким сиянием, тенью, дымкой, призраком, миражом. Он уже умолял судьбу: пусть не звонит, пусть не отзывается, не нужно, ничего не нужно!
И вот - свершилось... Теперь он проклинал себя за непрактичность. Наталка была наконец здесь, полчаса, а то и целый час, ходила по комнате, сидела, они о чем-то говорили (все трибуналы мира могли бы приговаривать его к расстрелу, но он так и не вспомнил бы ни единого слова из их разговора, а только блеск Наталкиных глаз, и изгибы ее губ, и непередаваемую грацию ее гибкого тела), и что же он знает о ней, о чем спросил, чем поинтересовался? Вот телефон, а когда звонить, когда она бывает дома, когда работает, в какой смене, когда свободна? Он не знал ничего! Да еще эти разговоры о мужчинах. То вдруг прокурор, который якобы повесился, то ревнивец, который сидит у телефона. Может, мстила ему за Мальвину, которую запомнила еще с июня, на него не обратив никакого внимания? А может, так и нужно? Твердохлеб с необычным для него пылом взялся за дело с телевизорами.
Никогда не считал, что люди должны себя чувствовать перед следователем, как перед Страшным судом. В его душе никогда не бывало даже крупицы жестокости. Он только терпеливый посредник между преступлением и наказанием. Он давно уже убедился, что жизнь многообразнее, пестрее и богаче всех законов, и невольно появляется искушение обогатить законы, дополнить их, сделать более гибкими, более чуткими. Но приходится сдерживать свое сердце, - и какой же ценой это дается! Если машина закона начала действовать, ее уже не остановит никакая сила. Звонки, требования и домогательства, просьбы и угрозы, заоблачные высоты - и перед ними простой следователь, без званий и наград, как говорил известный поэт, его могут упрекать за чрезмерное старание и верность истине, но он будет идти до конца, пока так или иначе не завершит порученное и не сделает вывод: есть тут состав преступления или нет. С правосудием не играются - это оно само ведет с миром суровую игру, девиз которой: независимость и неподкупность; неподкупность суждений, неподкупность воспоминаний, неподкупность воображения. Для простых смертных закон - лишь бесплотный злой дух, а для Твердохлеба это почти осязаемая вещь, каждый раз воплощающаяся в то или иное дело, в того или иного человека.
Теперь закон странным образом переплетался с Наталкой, он как будто толкал Твердохлеба к преступлению моральному, к нарушению устоев, порядка, основ, охранять которые он обязан, казалось бы, по своему призванию. "Ах, Наташка, Наташка, если б была ты не так красива..." Или как там поется?..
Откровенно говоря, Твердохлеб считал себя неуязвимым по части женской красоты. Может, этим подсознательно защищался от соблазнов и обольщений света, отбивался от его коварства? Когда был еще студентом, ребята подговорили сходить в аптеку на Бессарабке поглядеть на красивую аптекаршу. Высокая, брюнетка, красивая - аж страшно. Подталкивали друг друга локтями, перемаргивались, краснели, кто-то из самых циничных спросил, когда вышли: "А вот это у нее кто-то смог бы купить? И поскольку никто ему не ответил, сам же и похвастался: - А я бы купил! Сказал бы: дайте мне мужской пакет".
Твердохлеб чуть не побил его.
У них на курсе было несколько девушек из торгашеских семей. Без любви, а просто от скуки тащили они ребят-однокурсников в кино, убегали с нудных лекций, в темноте и духоте кинотеатров угощали вечно голодных своих спутников трехэтажными бутербродами, и от этих кинопобегов только и осталось в памяти, что аппетитные бутерброды с ветчиной, копчеными колбасами и паштетами да трофейные кинофильмы, за которые заплачено кровью погибших на войне, быть может, и увечьем отца Твердохлеба. Фильмы были пересняты с негативов, что ли, все черно-белые, точнее - серые, серовато-суетливые, показывалась в них в большинстве случаев Америка, и тоже была вся серая-серая. Красок тогда не хватало повсюду, словно весь мир обесцветился от ужасных потерь крови, потому что только кровь дает окраску жизни.
В наших же фильмах первых послевоенных лет, годов развалин, нехваток и еще живого народного горя, - одни песенки, смех, глупое бодрячество, легкомысленные герои и еще более легкомысленные приключения. Бунчиков и Нечаев, Жаров, Меркурьев, Целиковская... Получалось точно как в том горьком стихотворении Заболоцкого: "В низком зале, наполненном густо, ты смотрела, как все, на экран, где напрасно пытались искусно к правде жизни припутать обман".
Мальвину нельзя было считать слишком уж красивой. Лицо исполнено энергии, из глаз и ноздрей энергия, казалось, так и брызжет, кроме того, в ней было столько женственности, что Твердохлеб просто терялся. На брачном ложе он способен был забывать обо всем на свете, это давало освобождение и отдых душе, после которых ты как бы обновляешься. Но то были только короткие вспышки, а между ними тоска повседневности, неискренность, условности, словно ты навеки обречен стоять на цыпочках. Внешне упорядоченная, а на самом деле полная отчаяния, однообразная жизнь. И если бы кто-то задумал судить его за семейную измену, он отказался бы от советов адвоката и взялся защищать себя сам. Обращаясь к судьям, он сказал бы: "Граждане судьи, перед вами скорее несчастный, нежели виновный человек".
А ведь человек имеет право на жизнь, на свободу, на счастье и достоинство. Для этого и рождается, приходит в мир. Впрочем, кто знает, что такое счастье - эта, пожалуй, самая главная категория из всех известных человечеству. Одни сулят его в вере (непременно в своей), другие - в экономике (той, которую сами предлагают), третьи - в надеждах (предусмотрительно сформулированных ими самими). О праве выбора молчат все моралисты и законники, о любви, кажется, говорят только поэты. Но кто же воспринимает поэтов всерьез?
Твердохлеб не знал, что с ним. Налетело, смело, замутило душу... А что дальше? И к чему все?!
Попробовал спастись в привычной работе. Привычная - еще на означает радостная. В газете пишут, что за год Прокуратура СССР дает ответы на три миллиона писем. Каждый 90-й гражданин нашего государства вынужден обращаться в прокуратуру. Между тем на инструкторских совещаниях Твердохлеба успокаивали, что рост преступности в городе следует считать правомерным. Дескать, больше людей - больше преступлений. То же самое, что ставить количество анонимщиков в зависимость от уровня образования. Кто кормится возле преступников? Не только сами преступники со своими сообщниками, а еще и судьи, следователи, адвокаты, милиция, строители тюрем.
Твердохлеб всегда был врагом чрезмерного энтузиазма. В деле с телевизорами это было бы просто катастрофой. Следствие обещало растянуться на многие месяцы терпеливых раскапываний, канительных ковыряний, подвижнического собирания фактов, свидетельств, доказательств. Твердохлеб кружил по объединению, обходясь уже без провожатых, имел постоянный пропуск на время ведения следствия, мог ходить куда угодно и когда угодно, но цех "Фарада-2А" обходил, ему казалось, что все догадаются, почему он снова там появился. Больше всего боялся подозрений, нечистых мыслей, насмешек. Позвонить Наталке хотелось уже на следующий день, но Твердохлеб сдерживался, решив для себя переждать ровно неделю, и теперь нетерпеливо вел отсчет времени, в конце которого стояло его счастье.
Была среда, день благоприятный и для дел, которые должны завершаться, и для тех, которые лишь начинаются. Это только для одинокого Робинзона почему-то надеждой стала пятница - конец рабочей недели. Для Твердохлеба отныне надежда была связана со средой. Он выбрал одиннадцать часов - ни рано, ни поздно, казалось, все обдумал, все взвесил, ко всему приготовился, но все равно не узнал своего голоса, когда пришлось отвечать на вопрос, прозвучавший с того конца линии:
- Алло, вам кого?
Голос был женский, но не Наталкин. Счастье, что хоть не мужской!
- Будьте добры, - откашлявшись, сказал Твердохлеб. - Это квартира Натальи Швачко?
- Завком, - лаконично объяснили ему.
Твердохлеба спасло натренированное умение допытываться. Он мог бы растеряться от такой неожиданности (и через минуту он действительно растерялся), но все же сработал в нем механизм упрямого расследования, и Твердохлеб не думая, быстро и твердо спросил:
- Завком "Импульса"?
Он сделал ударение и на первом и на втором слове, так что ответить ему должны были непременно столь же быстро, точно и твердо.
- Да, да, - сказала женщина. - И депутат Швачко принимает здесь, но не по средам, а по вторникам.
- Благодарю, - вежливо сказал Твердохлеб и положил трубку.
До вторника - означало еще почти неделю. Что ж, человечество ждало и дольше. И что она дала депутатский телефон - нормально. Он сунул ей только телефон прокуратуры! Око за око! Паритетные начала теперь модны во всем мире. Неделя понадобится ему для раздумий, а прежде всего - для его работы. Собирать и собирать материалы в этом запутанном деле о телевизорах, чтобы потом можно было установить, имели здесь место злоупотребления, или просто халатность, или же всему виной несовершенство министерских инструкций и решений в цепи: завод - торговля - бытовое обслуживание. У него уже был предварительный разговор с Борисоглебским, и на этот раз Шестой, отбросив всю свою заурядность, заявил Твердохлебу довольно резко, что искать ему следует не здесь, а в их министерской канцелярии, где сидят путаники и ежедневно плодят столько бумаг, что их не то что исполнять, а и прочитать невозможно.
- У меня такое впечатление, что юристы иногда действуют против своего народа, - ехидно сказал Борисоглебский.
- Да, частично действуют, - согласился Твердохлеб. - Преступники - это тоже дети народа. Если мы гордимся, что воспитали достойных сыновей, то нужно иметь мужество признать, что пасынков породили тоже мы, на радость заокеанскому дядюшке. Хватит уже говорить о пережитках прошлого - мы достаточно наплодили и своих собственных пережитков. То же и с постановлениями и даже законами. Проще всего утешать себя, что когда-то все было не так, а теперь - все идеально. Но даже если некоторые положения закона или инструкции отстали от жизни, не отвечают ее требованиям, то все равно для каждого из нас закон остается законом, обязательным для выполнения.
- Однако для юристов, - напомнил Борисоглебский, - обязательно и всестороннее изучение проблемы с учетом ее особенностей.
- Это наш долг.
- У нас полгода сидела группа народного контроля. Двенадцать человек. Сколько зарплаты пошло только на них? А сколько человеко-дней потеряло объединение? Отрывали от работы сотни людей, находили даже тех, кто уволился и переехал жить в другие города, наши административные службы готовили горы справок... И это - чтобы найти десяток телевизоров, которые, дескать, пошли не по назначению, хотя значились списанными... Теперь ваша группа. Снова на целые месяцы?..
- Ничем не могу вам помочь, - устало произнес Твердохлеб. - Мы люди долга. Простая логика не всегда наш лучший помощник. Ведь преступления - это тоже опровержения любой логики. Вы сетуете на народный контроль - это ваше дело. Со своей стороны обещаю вам, что нареканий на нас не будет.
Знал бы заместитель генерального директора о безнадежной раздвоенности в душе Твердохлеба! Ну и что с того? Ну, отстранили бы Твердохлеба, все равно его место занял бы кто-то другой. А кто бы смог вытеснить Наталку из его сердца?
Ему могут сказать: пристрастия затемняют познание истины. И еще целую охапку банальностей. Что с того? Он следователь, а не исследователь. Он в самой преисподней жизни, а не в тихом научно-исследовательском институте, полном ученых джинсовых мальчиков и докторов наук, похожих на просиженные диваны. Он живет страстями чужими - а разве не имеет он права и на собственные?
Он ждал этого вторника как счастливого будущего, легковесно обещанного некогда газетами.
Снова приведя в движение сложный механизм своих несмелых вычислений, он еще с воскресенья решил, когда именно звонить, в котором часу, как выбрать оптимальное время, как рассчитать все будущие возможности...
Позвонил после четырех. Закончились все возможные обеденные перерывы (с двенадцати до тринадцати, с тринадцати до четырнадцати, с четырнадцати до пятнадцати), целый час он отвел "на разминку", на "Импульсе" как раз закончилась смена - все благоприятствовало ему, как говорится, шло навстречу его пожеланиям.
Старательно набрав семизначный номер, он не дыша прильнул к трубке, несколько секунд ожидания показались вечностью, наконец длинные гудки оборвались, прозвучал голос, но снова не Наталкин. Тот самый женский голос, что и в прошлую среду (он узнал бы его из миллиона, и не потому, что имел натренированный слух), спокойно произнес:
- Алло, завком слушает.
- Я прошу товарища Швачко, - тщетно пытаясь придать своему голосу твердость, сказал Твердохлеб.
- Кто спрашивает?
Он не был готов к такому вопросу и ответил почти автоматически, по привычке:
- Из прокуратуры.
Спохватился, да было уже поздно. Между тем слово "прокуратура" подействовало магически.
- Она сейчас на совещании, но я ее позову. Вы подождете? - спросила женщина.
- Нет-нет, - испугался Твердохлеб. - Благодарю. Не нужно беспокоить.
- Может, что-то передать?
- Благодарю, благодарю вас. Я позвоню в другой раз...
Еще неделя между надеждой и разочарованием? А может, это судьба? Может, так и нужно? Было и нет. Развеял ветер. Утекло вместе с водой. И успокойте свое сердце, товарищ Твердохлеб, и сосредоточьтесь на трудовых усилиях... Словно почувствовав Твердохлебово сомнение и отчаяние, Наталка сама позвонила через два дня. Пятница. Неужели придется пересмотреть свои взгляды на Робинзона?
- Это вы звонили? - Деловой тон, никаких сантиментов.
Твердохлеб замялся.
- Мне сказали, что из прокуратуры, и я подумала...
- Вы дали мне не тот телефон...
- А какой же?
- Ну...
- Я живу в гостинке, а там телефонов нет, и наше управление связи не обещает до двухтысячного года.
- В гостинке? - Он ожил и обрадовался: одинока, одинока! - У вас там комната?
- Почему комната? Двухкомнатная квартира со всеми удобствами. Только общий коридор. Как в гостинице.
- Двухкомнатная? - голос у него был почти загробный.
- Двенадцать и четыре квадратных метра. Чудо архитектуры! Я и тетка Мелашка...
- Мелашка?
- Вы имеете что-то против тетки Мелашки?
- Я ее совсем не знаю.
- Так в чем же дело?
Твердохлеб сказал, не скрывая своей боли...
- Наталья, мы говорим совсем не о том...
- А по телефону только так и говорят!
- Могли бы мы когда-нибудь не по телефону?
Немного помолчав, она сказала:
- Я не знаю...
Он испугался еще больше: бросит трубку - и все. Но не знал, что ей сказать, не имел ни малейшего опыта в подобных разговорах. Как просто было: "Вас беспокоит следователь Твердохлеб из прокуратуры. Я просил бы..." Или: "Не могли бы вы?" Или: "Я хотел бы..." - и так далее, тысячи вариаций на печальную тему. А тут...
Наталка пожалела его. Снова помолчав, сказала:
- Я вам позвоню...
- Вы потеряете мой телефон!
- Не потеряла же сегодня.
И "ту-ту-ту!" в черной трубке. Твердохлеб отпрянул от нее, как от гремучей змеи.
Почему он решил, что найдет в этой женщине спасение для своей души? И почему женщины всегда должны спасать мужчин? Неужели потому, что мужчины делают больше глупостей? Наверное, это досталось нам в наследство от тех времен, когда женщина была отстранена от общественной жизни и только мужчина оставался один на один с несправедливостью и насилием, принимая на себя их удары, а они всегда болезненны, если не смертельны. С той поры и довелось женщинам приходить на помощь. Мужчины привыкли к такому ласковому покровительству и как-то перестали замечать, что перед ударами судьбы женщины так же беззащитны, как и они сами, потому что судьба - это то, что стоит надо всем и ближе всего соприкасается с жизнью человеческой, где неразлучно переплетены рождение и смерть, боль и счастье, зло и добро, кара я милосердие. Жалеть, помогать, сочувствовать, ожидать мужчину измученного, разбитого, отчаявшегося, чтобы утешить, приложить добрые, теплые руки ко лбу, обнять, приголубить - это стало призванием женщины, ее предназначением на земле и на небе, и мужчины охотно принимали женское доброе заступничество (в средневековье существовал обычай, по которому девственница могла спасти от смерти обреченного, обвенчавшись с ним под виселицей или у плахи) и даже узаконили его, создав целые священные культы Матери-заступницы, а души свои наполнив неисчерпаемыми запасами эгоизма.
Что ж, Твердохлебу тоже хотелось побыть эгоистом. Может быть, впервые в жизни, но захотелось. Привыкший все взвешивать правом, он не думал сейчас ни о каком праве, он устал завоевывать справедливость для других, все для других, никогда не заботясь о себе. Погруженный в грязный человеческий омут, устав от созерцания преступлений, Твердохлеб, как никогда, возжелал чистоты если и не от самого себя (не находил в себе достаточно животворных родников), то хотя бы рядом с собой. Понимал, что это эгоистично, что он не имеет на это никаких прав, но разве желание согласовывается с правами? Они могут подчиняться им, склонять перед их суровостью свои хрупкие фигуры, но все равно продолжают жить, как трава под снегом, да только и ждут ласкового солнца, которое растопит холодную кору земли. Казнюсь, мучаюсь... но не каюсь!.. Даже гений, даже гений мог так сказать!
И все же чувство порядочности удерживало Твердохлеба от безрассудных поступков, несколько дней он старался не думать о Наталке, а когда образ ее возникал перед ним и когда сердце у него в груди болезненно сжималось, он нападал на себя: чего ты пристаешь к этой девушке!
А у самого уже вызревал план не ждать звонка, не быть беспомощной жертвой, а проявить смелость, находчивость, твердость в поведении, в интересах следствия (а как же!) пойти к Наталке на депутатский прием, просидеть возле нее целый день, слушая, что ей говорят избиратели, что она им отвечает. Наталка представляет коллектив "Импульса" в горсовете, рабочие знают, что в объединении ведется следствие, к Твердохлебу придет не каждый, а к своему депутату могут прийти. Ну-ну, следствие с помощью депутата? Что-то новое в юридической практике! Интересно, что запоет Савочка, услышав о таком "новаторстве"?
И снова чуткая душа Наталки вовремя уловила тревожные волны Твердохлебовой взволнованности, и она позвонила ему, не дожидаясь, пока его удрученное состояние достигнет критических пределов.
- Это я, - сказала она.
Оцепенев у трубки, он не мог произнести ни звука.
- Вы меня слышите?
- Слышу, - произнес Твердохлеб чужим голосом.
- Что с вами? Вы не больны?
- Я просто... в отчаянии...
- Что-то случилось?
- Был в отчаянии... Но теперь... Ваш звонок...
- А-а, звонок, - она засмеялась. - А я позвонила спросить: вы в оперу ходите?
- В оперу?
Если бы это спросил кто-то другой, он бы сказал: "А что там делать?" Его простой натуре благоговение было чуждо, а там нужно благоговеть до последней ноты. Теща, разумеется, просветила своего зятя, и Твердохлеб выучил чуть ли не весь репертуар знаменитой Киевской оперы. Цепкая его память схватывала все в этом позолоченном мире нескончаемого праздника, стихии звуков, красок, ритмов жизни, ее торжественности и тревожности, он мог теперь легко поддерживать разговор с Мальвиной Витольдовной, жонглировать терминами, называть имена. Но пока мозг напрягался, чтобы не осрамить своего обладателя, душа его спала, и у Твердохлеба часто возникала мысль, что люди только делают вид, будто так глубинно проникают в сущность музыки, а в действительности все такие, как он. А может, он пугался музыки неосознанно, потому что по-настоящему любить ее могли только безнадежно одинокие люди, а он не хотел признавать своего одиночества.
Наталке он ответил бодро:
- Между прочим, по части оперы я знаток.
- А у меня есть билет, - сообщила она, и Твердохлеб попытался представить себе выражение Наталкиного лица. Ничего у него не вышло: не хватило опыта. Но нужно было что-то говорить, чтобы как можно дольше слышать этот голос, своенравный, но и обнадеживающий, непослушный, но и добрый.
- Билеты?
- Представьте себе: два!
Можно играть, можно заигрывать. Последнее отпадает. Вот сейчас она, вволю наигравшись, сообщит, что идет в оперу с той самой подругой, которая ждала ее тогда возле прокуратуры, или с мифической теткой Мелашкой.
- А что там у них? - вяло поинтересовался Твердохлеб.
- Премьера "Травиаты".
- Какая там премьера! Она идет у них уже полвека!
- Новая молодая певица. А с ней будет петь наш знаменитый баритон.
Твердохлеб знал этого баритона. Хорошо пел, но не избежал конфликта с законом за спекуляцию "Волгами". Кажется, перепродал их штук семь. Пришлось переехать в другой город. Теперь прибыл на гастроли.
Наталке надоело сопение Твердохлеба у трубки, она, возможно, даже топнула раздраженно ногой:
- Так вы идете или нет?
- Но ведь меня никто не приглашает.
- Я приглашаю! Вам этого мало?
- Я даже мечтать о таком не мог.
- Так помечтайте. А в субботу я вас жду возле театра...
В субботу Твердохлеб работал. Но не ночью же! Ну, дома как-то можно объяснить, хотя, правду говоря, никто не требует от него никаких объяснений и его жизнь все дальше и дальше загоняется в колею параллельных сосуществований с Мальвиной. В оперу следовало бы соответственно одеться, но Твердохлеб так и пошел в своем помятом костюме и стоптанных туфлях, правда, надел белую рубашку и новый галстук.
Сентябрьский вечер, как всегда в Киеве, был теплый, женщины шли в театр, одетые по-летнему, так что Твердохлеб надеялся увидеть Наталку в каком-то из ее безрукавных ярких платьев, но его взгляд напрасно скользил по голоруким и тонкоруким. Может, очередная ее шутка? Назначила встречу, а сама не придет? Но не успел он по-настоящему встревожиться, как что-то прикоснулось к его локтю, Твердохлеб оглянулся и оторопел. Наталка не Наталка, она и не она, ее глаза, волосы, ее маленькое радостное личико, а одета, как иные киевские дамы, в импортный костюм, во что-то финско-японское или французско-фээргевское, в стандартную униформу конфекционной моды, которая лишает женщин и тела, и духа, превращая их в какие-то импортные тени, в символы некоего достатка и удачливости. От тещи он научился понимать высокую науку женского умения одеваться. Теща считала, что женский костюм только для работы или на рынок. В театр - исключительно платье, и только праздничное! Мальвина тоже умела одеваться, и теперь, чтобы отогнать от себя эти неуместные сравнения, Твердохлеб поторопился улыбнуться Наталке, но получилось это так бледно и вымученно, что она встревожилась:
- Что с вами? Вы не больны?
- Нет-нет, я в порядке. Боялся, что вас не будет.
Теперь он уже понял: костюм поразил его не сам по себе, а принес предчувствие какой-то тревоги или несчастья. Может, Наталка нарочно надела его, чтобы подчеркнуть тот непреодолимый барьер, который стоит между ними и который не сможет устранить никто и ничто: возраст, положение, образование, профессия... Твердохлеб - свои стоптанные туфли, Наталка - костюм для президиума. И словно в подтверждение его страхов, и здесь перед театром, и в фойе, куда они вплыли в потоке праздничных людей, то и дело звучало:
- Добрый вечер!
- Здравствуйте!
- Приветствуем вас!
И все приветствия предназначались Твердохлебу и его спутнице, а тем временем он не знал никого из тех, кто к ним обращался.
- Это к вам? - шепотом спросил он.
- Наверное.
- У вас тут масса знакомых.
- Я ведь не такая засекреченная, как вы.
- Ну какой же я засекреченный!
- Следователь по особо важным делам!
- Разве я говорил об этом?
- Все и так знают!
- Откуда?
- А вы хотели обо всех, а чтобы о вас никто и ничего? Так нельзя. Так не бывает. Рано или поздно на вашем пути появится заинтересованная особа и...
- Заинтересованная? Кто же это?
- Допустим, что сегодня это я.
Он хотел пожаловаться, дескать, почему только сегодня, но не стал испытывать судьбу.
Купив программку, они убедились, что Виолетту действительно вместо Мирошниченко (она гастролировала где-то за океаном) поет молодая, малоизвестная еще певица, а ее партнера - прославленный баритон. Тогда Наталка предложила:
- Хотите, поднимемся в верхнее фойе, посмотрим на портреты корифеев?
- Вы часто здесь бываете?
- Почему вы так решили?
- Знаете, где и что.
- Это можно узнать за один вечер.
- А для меня театральная архитектура навсегда останется непостижимой. Если бы я писал детективные романы или ставил приключенческие фильмы, то выбирал бы в качестве места действия театральные помещения. По-моему, ничего более таинственного и запутанного на свете нет.
- Даже для следователя?
- Следователи такие же люди, как и все.
- А я думала: это люди необыкновенные.
- Необыкновенные вон, на портретах...
Они посмотрели на корифеев, в фойе уже было пусто, люди спешили занять места в зале. Наталка не вела туда Твердохлеба, а сам он тоже не очень рвался, - предчувствие несчастья преследовало его все навязчивее и сильнее, оно было и в этой преждевременной пустынности фойе, и в его резко-белом освещении, и в зеркалах, целящихся со стен на Твердохлеба, словно разинутые пасти невиданных чудовищ.
Они вошли в зал, когда свет уже погас.
- Какой у нас ряд? - наклонился к Наталкиному уху Твердохлеб, с волнением улавливая запахи ее духов и молодого чистого тела.
- Третий. Левая сторона.
Твердохлеб молил бога, чтобы места оказались крайними, но не вышло, пришлось пробираться к самой середине ряда, задевать людей полами пиджака, наступать на ноги, слушать шиканье и некоторые не совсем приятные слова.
Дирижер постучал палочкой по пульту, оркестр замер, сейчас взлетят первые звуки музыки великого Верди, а Твердохлеб еще до сих пор неловко устраивался между Наталкой и какой-то полной дамой. Соседка оказалась терпеливой, не шипела на Твердохлеба, сидела с той небрежной напряженностью, которая свидетельствует о воспитанности, но одновременно и о равнодушии. Что ей Гекуба! А тут можно было бы сказать: "Что ей Фемида и ее скромный служитель!" Она в одном из лучших оперных театров мира будет слушать сейчас одну из лучших опер в мире - разве этого недостаточно?
Устроившись наконец и убедившись, что Наталка уселась удобно и, как опытная театралка, довольно уверенно, Твердохлеб едва скосил глаз на соседку слева и обмер: это была знакомая ему вдова одного из киевских светил. Вдова, пусть и знакомая, это еще полбеды. А дальше что? Он скосил глаза сильнее - и теперь крах его был окончательным. Ибо вдова специализировалась на живописи и законное ее место было среди посетителей художественной выставки. В оперу же ее должны были привести те, кто, так сказать, специализируется в музыкальном искусстве. Кто же? Даже увертюрная темнота не помешала Твердохлебу узнать свою тещу Мальвину Витольдовну!
Как он мог забыть, что теща не пропускает ни одной премьеры? И почему не прислушался к тому тревожному предчувствию, которое мучило его, как только увидел Наталку? А может, и Наталка в сговоре с тещей, с Мальвиной, со всеми Ольжичами и нарочно привела его сюда на позор и осмеяние?..
Он тяжело повернулся к Наталке. Она сидел спокойно, свободно, как-то умиротворенно-раскованно. Нет, не может скрываться коварство в этом добром существе. Всему виной он, его неловкость и примитивность. Даже сидеть не умел: подставлял широкую спину в ту сторону, где была теща, горбился, тяжело вздыхал.
- Вам неудобно? - шепотом спросила Наталка.
Он испуганно выпрямился, теперь сидел ровно, оцепенев, весь мокрый, казался себе таким огромным, будто мог бы заполнить своим телом весь театр, хотел исчезнуть, стать маленьким, как Алиса в подземелье, проглотить волшебную пилюлю и присоединиться к тем негорюйчикам, которыми он забавлял знакомых малышей.
Уже поднялся занавес, из огромного пространства сцены ударил свет, кажется, там пели, но Твердохлеб ничего не слышал, не разбирал, не понимал. "И все трепетало и пело вокруг, и я не узнала - ты враг или друг". Теща любила Ахматову и Шумана тоже любила, кажется, неплохо относилась и к своему зятю, она была красивая, умная, деликатная, ласковая... "И я не узнала - ты враг или друг..."
И тогда, полумертвому, тонкая рука с запахом "Шанели № 5" вложила в уста Твердохлебу кругленькую карамельку (он хорошо знал любимые тещины карамельки "Мечта", розовая обертка, фабрика "Красный Октябрь", Москва), и никакого "реприманда" - Мальвина Витольдовна приставила к глазам театральный бинокль, а затем тихо сказала что-то своей соседке о новой Виолетте, которая, кажется, довольно успешно заменила великую Мирошниченко.
"Над сколькими безднами пела и в скольких жила зеркалах..." Теща любила Ахматову, и теперь только Ахматова звучала в нем и мучила, терзала - почему же не там, когда он ходил перед зеркалами и они наставляли на него свои свинцовые пасти? А теперь его поглощала пропасть - и не было спасения.
- Вы меня пропустите? - наклонился Твердохлеб над Наталкой. - Мне нужно немедленно выйти.
- Что с вами? Какие-то дела?
- Я возвращусь... обязательно возвращусь...
- Смотрите сами...
Он бежал из театра позорно и унизительно. Не стал ждать прощального письма Виолетты. Пусть плачут другие. А ему теперь плакать по навек утерянному. Знал: с Наталкой покончено. Конец легкомыслию, временным восторгам и удивлениям.
Домой пошел не по Большой Подвальной, а по Владимирской, мимо Софии, на Большую Житомирскую, в шум троллейбусов и грохот машин, ибо тишина была для него невыносима. Стать бы Ярославом Мудрым и спрятаться в тяжеленном каменном саркофаге. Но найдут и там. Жизнь найдет везде. От нее не спрячешься. Как говорится, рожден, чтобы жить. А это так много и так тяжело. Спроси Ярослава, и он тебе скажет то же самое, поскольку умер, а продолжает жить уже девятьсот лет. Спроси Богдана, который не слазит с бронзового коня вон уже столько лет, и он тоже скажет, что не спасает ни камень, ни бронза, - только еще тяжелее в них человеку и еще длиннее его жизнь, а с ней и страдания - вплоть до бесконечности.
Перед своим домом он вдруг спохватился: а как же Наталка? Следовало бы подождать конца спектакля и проводить ее домой. Где там ее гостинка, чем туда добираться? Ан нет. Отступление невозможно. Убегают не только от несчастья, от счастья тоже нужно иметь мужество убежать.
- Так рано? - холодным тоном отметила Мальвина, открывая ему дверь. Твердохлеб пробормотал нечто невразумительное.
- Мама в театре, можешь поискать что-то там на ужин, - крикнула она, уходя в свою комнату. Он молча залез в свою нору. Проклинал себя за все. Несчастный болван. Захотел отречься от идей, которым служил, во имя стихии. Теперь не заснет, будет казниться своей несправедливостью по отношению и к Наталке, и к своим близким. Разве искупишь зло одной бессонной ночью? Бегство его было сегодня настолько позорным, что если бы было куда убегать, то бежал бы и бежал без оглядки, без остановки и передышки. Невольно позавидовал своему школьному товарищу Ваньке Бараненко, в "каюте" которого когда-то, студентом еще, жил на улице Коцюбинского. Ванька со временем женился, стал отцом двух детей, получил квартиру, но жена попалась крикливая и злая, как киевская ведьма, грызла его днем и ночью, как-то он не вытерпел, вышел из квартиры, выпил в кафе двести граммов, увидел объявление о наборе рабочей силы на Север, зашел в эту контору и завербовался на два года в Норильск. Как стоял, так и поехал. Детям ежемесячно посылал деньги, а их матери хоть бы слово! Вот это муж!
Но такие приключения не для Твердохлеба. Ванька еще в школе отличался поведением, которое юристы называют девиантным[10]. Коренастый, сильный, большеголовый, глаза так и зыркают, где бы напакостить, Бараненко был "героем" всех дебошей, драк и скандалов. Однажды они играли в снежки (в пятом или шестом классе), разделившись на два враждебных лагеря, Твердохлеб оказался в одном, Бараненко в другом, Твердохлебова сторона стала побеждать, вышло так, что он как бы возглавил своих, держался непоколебимее всех, и тогда Ванька, не привыкший проигрывать, слепил снежок с небольшим камнем внутри и запустил его в голову Твердохлебу так метко, что у того брызнула кровь из виска. Все смешалось, было уже не до победы, Твердохлеба забрала "скорая помощь", Бараненко удрал из школы на целый месяц. К счастью, оказалось, что снежок только скользнул по виску и ободрал кожу.
- Если бы прямое попадание, - сказал Федьке старый строгий хирург, - то либо смерть, либо слепота. Этот снежок вроде мелкокалиберного снаряда: мягкая оболочка, а внутри страшная сталь. Считай, мальчик, что родился в рубашке.
В том, что родился в рубашке, он убедился и тогда, когда произошла куреневская трагедия, и когда выпустила его из куреневского подземелья богомольная старушка, и когда встретил Наталку... Встретил, чтобы потерять теперь уже бесповоротно...
Ванька Бараненко нашел Твердохлеба, когда тот уже учился на юридическом.
- Федь, ты на меня не сердишься? - так же, как и в школе, с бегающими во все стороны глазками зашептал он, поймав Твердохлеба между двумя парами в факультетских коридорах.
- За что? - удивился Твердохлеб.
- Ну, за те снежки! Я не хотел тебя... и никого не хотел... Как-то оно само так вышло... Ну, ты ж понимаешь...
Твердохлеб молчал. Вспомнил слова старого хирурга о мелкокалиберном бронебойном, теперь и сам хорошо знал, что это такое. Ну да ладно. Возьмемся перевоспитывать Ваньку Бараненко?
- У тебя есть где жить? - налетел на него Ванька, зная, сколь недолог студенческий перерыв. - В случае чего - у меня роскошная "каюта"! Как раз на двоих. Чего тебе пропадать в этих общежитиях? Давай ко мне! Ну, Федь!
Ванька сам убегал всю свою жизнь и любил создавать условия для побегов своим друзьям. Наносил удары и знай каялся. Надо было бы научиться? Твердохлеб не научился.
Утро было воскресное. Некуда деться, нужно играть роль зятя Ольжичей-Предславских, и Твердохлеб, приняв душ, побрившись, надев чистую сорочку, должен был идти на семейный завтрак, за которым съедалось не так уж много, но зато было достаточно много глубокомысленных намеков, вольнодумства, всякого пустословия.
Твердохлеб норовил опаздывать на такие завтраки, но сегодня пришел вовремя, как тот осужденный к смертной казни, который в последнем слове сказал: "Хочу уже уйти туда, где должен быть".
Теща разливала чай. Вся в розовом, как утренняя заря, нежная и ласковая.
- Вам крепкий, Теодор? - спросила заботливо.
- А-а, какая разница! - махнул он рукой.
Хоть бы скорее заговорила о вчерашнем. Рубить - так сразу! Он бы сказал прямо: да, был в театре с... С кем? Что бы он сказал? С передовой работницей? С депутатом горсовета? Может, солгал бы: следственный эксперимент, в интересах дела? Нет, нет, на такое способен разве что Нечиталюк. А он - никогда!
Но Мальвина Витольдовна, кажется, даже намеком не хотела напоминать зятю о вчерашнем. Мальвине сделала замечание:
- Ты до сих пор непричесана, Мальвина.
- Успею, - равнодушно отмахнулась та.
Тещин Брат, решивший сделать очередной перерыв в своем дачном сидении, обрадованно набросился на Ольжича-Предславского и Твердохлеба, которые не так уж часто попадали ему на зуб, так сказать, в полном комплекте.
- Вот вы оба юристы, - начал своим насмешливо-плавным голосом Тещин Брат. - Юристы - это прекрасно! Справедливость - мое ремесло и так далее. Хотя по мне - справедливость торжествует только в детективных романах. А чем вы объясните, что вся молодежь бросилась на юридические факультеты? Ну, на торговлю - ясно: быть ближе к товару. На киноактеров - там слава. Ну, а почему на юридический? Все хотят судить? Конкурс - по сто человек на место. А кто идет? О Чехове даже не слыхали, на вопрос о Гоголе отвечают: он написал детектив "Мертвые души", где следователь Чичиков раскрывает убийство. Ну! И каждый заявляет: я хочу бороться с правонарушителями и преступниками, я хочу их судить. Андрей Ярославович витает в сферах бальзамичных, он тут пас, а ты, Федор, ты ведь практик, что ты можешь сказать об этом?
Твердохлебу чай попал не в то горло, он закашлялся. Что там о ком-то, о каких-то судах-пересудах, ежели сегодня нужно судить его! На выручку пришел Ольжич-Предславский, который никогда не допускал, чтобы последнее слово оставалось за Тещиным Братом.
- Глагол "судить", - поучительно промолвил он, разглаживая на коленях салфетку, словно был на дипломатическом завтраке, - неоднозначный, и об этом не следует забывать. Мы имеем слова "судить" и "осуждать" (поведение), "суд" и "выносить суждение", то есть можем проследить ярко выраженные не только юридические, но и эпистемологические коннотации[11]. И я не понимаю... Я не...
Тещин Брат смотрел на него как на девятое чудо света.
- Объяснил! - радостно крякнул он. - Просветил темную массу коннотациями! Вот что такое мудрость, Федор! А ты увяз в своей ничтожной практике. Теории нам не хватает! Светочей! Ты, Мальвинка, вчера какого-то там светоча в опере слушала? Прискакал из Москвы, осчастливил?
Вот оно, начинается. Твердохлеб сжался, ожидая удара.
- Мама хотела еще и меня туда затащить! - засмеялась Мальвина.
Теща с достоинством встретила этот натиск.
- Явления искусства не рождаются ежедневно, - спокойно объяснила она, и нельзя людей судить за это...
Твердохлебу показалось, что при этом Мальвина Витольдовна бросила взгляд на него. Может, и не было этого взгляда, но слова "нельзя судить" предназначались ему тоже. Прощение. Судить - не судить. Всего-навсего глагол. Утешимся и успокоимся. Осуждать - осудить. Кто же осудит человека, который хочет осуществить свое естественное право быть счастливым?
А он даже не хотел, а только попробовал. Неуклюже и неудачно.
Завтрак закончился благополучно, и день прошел тоже благополучно, а в понедельник с утра Твердохлеб намеревался пойти к Савочке и заявить: увольте меня от телевизоров, на "Импульс" не могу! Савочка, ясно дело, ответит: "Сынок, у нас не убегают. Некуда. Мы на краю". Тогда что?
Савочки не было. Снова в больнице. С Нечиталюком говорить - все равно что пробираться по кротовинам. Одно слово скажет, а два - намеки. И фальшивые утешения: "Старик, не нужно драматизировать события! Бери пример с нашего шефа!" А сам побежит к Савочке в больницу и накапает. Гоголь говорил о таких: "Они наполняют ябедой департаменты".
Ах, как тяжело было Твердохлебу!
А жизнь продолжалась, и что ей до чьего-то там настроения или трагедий. Пришел Луноход (он входил в группу Твердохлеба), уселся, долго сопел, затем пробубнил:
- Нашел лаз к Борисоглебскому.
Твердохлеб промолчал.
- Можно прищемить самого Борисоглебского, - заорал Луноход так, что уже не сделаешь вид, будто не услышал. К тому же притворная глухота - это козырь самого Лунохода.
- Не слишком ли высоко? - поинтересовался Твердохлеб.
- А что? Влюбляться - так в королеву.
- Ну, любви я тут не вижу. Неразумную поспешность - да.
- Не слышу! - крикнул Луноход.
- Мы договорились, - не повышая голоса, говорил Твердохлеб. - Мы договорились как? Начинать с самого малого, идти от начал, терпеливо искать ниточку, которая выведет к клубку. А ты сразу на самую гору! Еще за генерального директора бы взялся.
- А что? Я могу и за генерального! Видел, где у них мастерская "Бытрадиотехника"? Напротив проходной "Импульса"! А кто разрешил ставить ее там?
- Хорошо, - спокойно посмотрел на Лунохода Твердохлеб. - А кто запрещал? Может, это для удобства.
- Чьего, чьего удобства? - захохотал Луноход. - А ты обратил внимание, какая это мастерская? Точно под корпуса "Импульса". Уменьшенная копия. Та же архитектура, те же строительные материалы, даже электрические часы над входом такие же. А министерства разные!
- Не вижу в том ничего плохого. У тебя есть факты?
- Открыли у себя под боком лавочку и отпускали там за полцены телевизоры, оформляя их как отремонтированные из безнадежных.
- У тебя есть доказательства?
- Есть версия! А доказательства будут!
- Принесешь мне доказательства. Версии можешь оставить себе, Твердохлеб поднялся, подошел к Луноходу. - Я не мог тебе этого сказать, но теперь скажу, пользуясь тем, что на некоторое время возглавляю группу, ну, ты сам понимаешь. Нельзя поддаваться эмоциям. Эмоции заводят нас слишком далеко. А как юристу скажу тебе: эмоции скрывают от нас сущность важнейших конституционных гарантий. Закон говорит, что для того чтобы преступление было наказано, оно должно быть несомненным. Любое сомнение должно быть истолковано в пользу подследственного. Ты это знаешь, но не хочешь принимать во внимание. Позволь, я скажу тебе еще одно. Мы не в одинаковом положении я понимаю. У тебя большая семья, тебе трудно, у тебя и времени столько нет, и таких возможностей, как у меня... Короче: кто из нас читает вождей революции, не только готовясь к политинформации? Лекторы, пропагандисты имеют время и возможности, которых не имеешь ни ты, ни другие наши товарищи. Но это преамбула, как выражаются дипломаты. Ближе к сути. У Маркса есть мысль о том, что жестокость характерна для законов, продиктованных трусостью, потому что трусость может быть энергичной, только будучи жестокой. Ты улавливаешь суть? Необходимо остерегаться энергичности, вызванной трусостью.
Луноход на этот раз не притворялся, будто недослышал. Маркса надо слышать, но, кроме Маркса, здесь был еще этот Твердохлеб с его теориями, которые способны только затормаживать механизм следственного действия.
Он хлопнул дверью, бормоча:
- Ахинея и белиберда! Ахинея и...
Твердохлеб грустно улыбнулся. Ленин говорил, что кроме закона есть еще культурный уровень, который никакому закону не подчинишь. Самые лучшие законы теряют свою силу в неопытных, грубых или недобросовестных руках. Зачем Савочка набрал себе таких людей, как этот Луноход? Твердохлеб жалел, что не крикнул ему вдогонку: "Быть справедливым не значит быть глупым!" Пусть притворится, что недослышал, но пусть знает.
Вспомнились насмешливые слова Тещиного Брата: "Все хотят судить!" Если бы кто-нибудь знал, какая это тяжкая ноша. Нечеловечески тяжелая. Судья каждый раз судит прежде всего самого себя, а уж потом обвиняемого. Где граница выносливости человеческой души, и где брать силы, чтобы всю жизнь постоянно делать страшный выбор между дозволенным и недозволенным? Не потому ли у всех прокуроров, которых знал Твердохлеб, его всегда поражала какая-то особая изможденность на лице. Кожа лица стареет у них, как у женщин, обесцвечивается, высыхает, мертвеет от того адского пламени, которое сжигает сердце, приближенное к болям и несчастьям мира, на недозволенное расстояние. Никто этого не понимает, и прокуроров не любят. Даже Лев Николаевич Толстой, этот, может, самый справедливый из писателей, для прокурора в "Воскресенье" нашел только слова пренебрежительные. А чего же ты хотел? - спросил себя Твердохлеб. Литература всегда считалась прибежищем свободы, поэтому настоящие писатели не могли благосклонно относиться к тем, кто отбирает эту свободу у людей. Поэты не воспевали меч правосудия, а находили для него только такие слова: "О, сколько тусклой скуки в сверкании меча!"[12] Не было и не будет в книгах героического образа тюремного надзирателя. А судьи - либо гоголевский Ляпкин-Тяпкин, бравший взятки "борзыми щенками", либо судья Бридау у Рабле, который выносил приговоры, метая игральные кости.
И среди этих безнадежно горьких мыслей внезапно прозвучал телефонный звонок, который возвестил освобождение из плена печали. Все звонки одинаковые, но этот был особенный. Твердохлебово сердце, которое уже почти умирало, встрепенулось, ожило, засмеялось, он схватил трубку и, еще когда она летела к нему навстречу, крикнул в пространство возбужденно и радостно:
- Я слушаю!
- Это Твердохлеб? - спросила трубка Наталкиным голосом, в котором улавливалась едва заметная насмешливость, улавливалось издевательство, а может, и пренебрежение, и Твердохлеб вмиг погас, помрачнел и тусклым голосом подтвердил:
- Да, это я. Простите меня, Наталья.
- Разве вы провинились? - засмеялась она.
- А в театре. Я повел себя просто позорно...
- Ах, я забыла спросить: у вас тогда все закончилось благополучно? Я так поняла, что вы заметили какого-то преступника и...
- Не смейтесь, прошу вас...
- Да я вправду... Жаль, что вы не дослушали оперу. Виолетта умирала просто чудо! Но ваша профессия - я вам не завидую. По-моему, теперь все мужчины такие. Их выдергивают из-за стола, из постели, находят в отпуске... Моего мужа находили даже тогда, когда мы прогуливались по городу или ехали собирать грибы... Немедленно, срочно, бегом, быстрее! Ну что это за жизнь!
- Это того прокурора?
- Какого прокурора?
- Какого прокурора? Ну, вы же рассказывали мне о своем муже прокуроре, который...
- А-а, - она засмеялась долго и охотно. - Нет, нет! Это я о летчике...
- О летчике?
- Ну, летчик-испытатель... Я вам не рассказывала? Точно так же срывался и бежал к своим самолетам, как вы. Погиб на Житомирщине. Ему кричали по радио, чтобы катапультировался, а он хотел спасти самолет. Врезался в болото на такую глубину, что до сих пор не могут найти...
- Почему же вы смеетесь? - испуганно спросил Твердохлеб.
- Я? Смеюсь? Неужели? Это вам послышалось. Я вам позвонила знаете почему? Сегодня у меня была первая смена, после четырех я уже свободна и где-то в семь буду около Главпочтамта.
"А я буду пропадать со своими бумагами вот тут", - хотелось сказать Твердохлебу, но голос произнес совсем другое:
- Если позволите, я тоже буду там...
- Я? Позволить? Разве вы не свободный гражданин?
Смехом начала, смехом и закончила разговор, а он сидел, держал в руках телефонную трубку и не решался положить ее на рычаг.
Во тьме моей тоски безумно-разрушительной.
Еще совсем недавно киевские влюбленные теснились в узких промежутках меж угловатых колонн Главпочтамта, упорно не желая выходить на просторы Крещатика. Но вот к 1500-летию Киева бывшую площадь Калинина сделали площадью фонтанов (ныне она носит имя Октябрьской революции), и магический голос воды призвал к себе всех искателей красоты, теперь колонны почтамта служили только старым символом, по традиции встречи назначались возле них, а на самом деле их перенесли на гранитные плиты новой площади, где журчание и плеск, где радуги брызг, голос воды и дух воды. Старые киевские фонтаны - в Золотоворотском сквере, напротив театра Франка, возле филармонии - большей частью стояли сухие: то ли кто-то экономил воду, то ли это считалось своеобразным киевским стилем. И потому, когда дружно ударили струи шумной воды на новой площади, ретивые коммунхозовцы быстренько протянули свою загребущую руку к вентилю, отключив водометы в половине двенадцатого ночи. Дескать, рестораны и кафе закрыты, завтра трудовой день, так что всем пора по домам, а фонтаны пусть тоже отдохнут.
Случилось непредвиденное, огромная толпа собралась на обновленной площади в полночь и ходила по ней, скандируя: "Давай воду! Давай воду!" пока вода действительно не зажурчала в фонтанах и можно было отправляться спать с чувством праздника в груди.
Идя на работу, Твердохлеб ежедневно проходил площадь с водометами, но ему ни разу не приходила мысль прогуляться там. Считал, что это занятие либо для приезжих, либо для бездельников.
А сегодня сам присоединился к этим мысленно презираемым людям и обнаружил, что все они какие-то возбужденные, красивые, привлекательные, молодые, и ты рядом с ними тоже становишься молодым-молодым, более легким, счастливым, тебе тоже передаются чистота этих людей, их здоровье, сила, полнота жизни, словно в спелом краснобоком яблоке.
День был по-летнему теплый, женщины нарядились во все легкое, летящее, мужчины были в безрукавках, в модных сорочках "сафари", кажется, только Твердохлеб затесался в эту развеселую толпу в чиновничьем костюме и галстуке, но он, не успев почувствовать своего несоответствия общему настроению, увидел Наталку.
Она снова была в легоньком платьице без рукавов, шла, словно подкрадываясь, почти не ступала на каменные плиты, будто пританцовывая в воздухе, помогала себе в этом летящем танце руками, всей фигурой, шла как бы олицетворением недостижимой чистоты и первозданности. Твердохлебу страшновато было приблизиться к этому летящему существу, подойти к ней, взять за руку, сказать неуместные, ненужные слова. Если бы был уверен, что Наталка его не заметила, бросился бы куда-нибудь в сторону, спрятался за стенами воды, бежал бы куда глаза глядят! Но он был слишком заметен в своей неловкости, в смешном для этой погоды костюме - не спрячешься, не убежишь. Да и сколько можно убегать! Наталка уже увидела Твердохлеба и, засмеявшись издали, махнула рукой и направилась к нему. Она шла как бы сквозь толпу людей, для нее не существовало преград, перед ней, казалось, расступалось все живое и неживое, причем устранялось с дороги добровольно, охотно, с радостью, очевидно, и от девушки ожидая радости еще большей.
Неужто такое счастье - для него и только для него?
- Здравствуйте, - сказала она, морща носик. - Вид у вас ничего. Хлопоты позади?
- Ну, мои хлопоты... Они всегда впереди. Давайте о них не говорить.
- А как у вас со временем? Мы можем немного походить?
С некоторым страхом он огляделся вокруг.
- Много людей? А я привыкла на "Импульсе". Без людей как-то и не живешь. Или, может быть, вам хочется удрать?
- Нет, нет! - испугался Твердохлеб. - Это было... Такое не повторится... Я виноват перед вами...
- Ну какая там вина? Вот у меня был муж спортсмен, чемпион Олимпийских игр по гребле. Вот тот удирал! На тренировках пропадал дни и ночи. Байдарка. Представляете? Не лодка, а какая-то скорлупка. А он - почти двухметровый здоровило, девяносто восемь килограммов веса! Я не могла смотреть на эту байдарку. Перевернется - и... Так что ж вы думаете? Осенью на Матвеевском заливе гоняли они туда-сюда свои скорлупки, его байдарка - брык, он в воду, дважды махнул рукой - и нет. Ребята думали: шутит. А у него сердце остановилось от холодной воды - и он камнем на дно...
Твердохлеб готов был застонать: и по телефону, и при встречах мужья, мужья, мужья.
- Слушайте, Наталья... Я, конечно, никакого права на вас... Но имейте жалость! Вы напускаете на меня такой туман своими страшными рассказами.
- Вы можете взять меня под руку? А то мы вроде как в суде. У вас мягкая рука. Будьте благодарны. Я вас хочу развеселить.
- Хорошее веселье: каждый раз новый муж, и каждый раз другая смерть: то повесился, то разбился, то утонул...
- Еще не рассказала о том, который сгорел, и о том, который отравился и который...
- Достаточно, достаточно!.. Вы меня простите, но сколько вам лет?
- Столько, сколько есть. Разве вам не все равно? Разве вы не привыкли к ужасам? И к тому, что вам никогда не говорят правду?
- Это вначале. Кончается всегда правдой.
- Ну, так и у меня, возможно, так закончится. А теперь идемте куда-нибудь, раз вам здесь не нравится. Куда мы пойдем?
- Я не знаю, - растерялся Твердохлеб.
- Вы могли бы пригласить меня в кафе или ресторан, на танцы, в кино, мало ли куда! Вы любите танцы?
- Не люблю.
- А что же вы любите?
- Просто ходить по улицам и думать. Вот... Вы были на Андреевском спуске?
- Спросите, где я не была! Я ведь киевлянка от деда-прадеда!
Киевлянка, а живет в гостинке. Даже Твердохлеб проникся наконец ее игривостью, то ли намеренно-рассчитанной, то ли естественной. Он решительно повел ее в вылет улицы Парижской Коммуны.
- Если так, то пойдемте туда, где трудились ваши предки. Не сомневаюсь, что именно ваш предок волочил волами дубы при Ярославе для укрепления валов и жил где-то возле боярского двора на нынешней Стрелецкой, а потом другой ваш предок на пожарище после орды Батыя поставил уже целый двор, где останавливался купец-иностранец при Литве, и мещанин при польских воеводах, и казак при Хмеле, и священнослужители, и стрельцы при Петре Первом, и ремесленники в восемнадцатом столетии, и рабочий с "Арсенала". Дерево и глина - вот и все, что знаменовало ваш род и ряд поколений на тех же местах, где теперь уже и камня, из которого строили баррикады арсенальцы, не увидишь, а только стекло, бетон, железо и ваши потрескавшиеся пальчики, которых не защищают даже детские соски, те, что вы надеваете во время работы...
- Ага, вы заметили соски? Это такая охрана труда. Сами придумываем.
- Я наблюдательный! Это моя специальность.
- Неужели наблюдательный! А что я - киевлянка?
- А кто же вы? Киевлянка испокон веков. Волны нашествий на город. Нападения. Налеты. Захваты. Разрушения. Пожары. Истребления. И за все расплачиваются женщины. Мужчины или убиты, или отступают, женщины всегда остаются. Горькая кровь нашествий течет в жилах киевлянок.
- И во мне горькая кровь? А если я скажу, что никакая я не киевлянка? Что я из Бобрика или из Веприка?
Эта женщина могла сбить с толку кого угодно.
- Из Боб...
- Бобрик. Черниговская область, а Веприк - Полтавская. Выбирайте!
- Я не знаю. В конце концов: какое это имеет значение?
- Ага, какое! А для меня вот такое! Вам все равно, вы кто - киевлянин? Потомственный? А я - из Бобрика!
Он сморозил глупость, которая чуть было не привела к катастрофе:
- Ваш Борисоглебский сказал: киевлянами теперь не рождаются, а становятся.
- Мой? - впервые он видел Наталку рассерженной. Смуглое лицо не побледнело, а как бы посерело, глаза пылали, тонкие ноздри дрожали от возмущения. - Можете забрать его себе!
- Я не так сказал... Не то имел в виду. - Они как раз переходили площадь с правительственным домом, нависавшим над ними тысячетонной серой колоннадой. - "Ваш", то есть вашего объединения "Импульс"... Я именно это хотел...
- А в объединении, думаете, все золото? Восемь тысяч человек - и все ах-ах? Если бы! А этот Борисоглебский... Скрытный... Скрытный... Потихоньку-втихомолку... Да ну его! Вы там копаетесь с этими телевизорами, так докопайтесь и до Борисоглебского... Куда вы меня ведете?
- Я же говорил: на Андреевский спуск.
- А что я там не видела?
- Ну... Эта улица словно наново родилась... Все дома реставрированы, стали такими же, как были при своем рождении... Воскрешение улицы к 1500-летию Киева.
Наталку, казалось, ничто уже не интересовало после ее неожиданной вспышки, но за последние слова Твердохлеба она уцепилась.
- А вы участвовали в праздновании 1500-летия?
- По телевизору.
- И нигде не были?
- Меня, наверное, забыли пригласить.
- Ну, а на стадион? Неужели вы не могли достать билет?
- Там было жарко, а я не люблю жары.
- Да вы просто смешной!
- Я это знаю.
- Ну, не сердитесь. А я - и на торжественном заседании, и на стадионе, и на приеме в горсовете. Представляете: в зале заседаний поставили длинные столы - и все гости...
- Вы же депутат горсовета.
- Думаете, все депутаты там были? Человек десять, может, двадцать... Гостей же столько! Из Москвы, Ленинграда, из всех союзных республик, из всех наших областей, из ЮНЕСКО. Председательствующий, провозглашая тост за рабочий класс Киева, назвал и меня...
- Я бы тоже вас назвал.
- Вы, наверное, оратор?
- Нет, я художник.
- Так это вы так раскрасили здесь дома?
Они уже шли по Андреевскому спуску. Обновленный старый Киев. Ожившие дома словно воскресшие люди. Узнаешь - и не узнаешь. Очертания зданий, фасады, карнизы, окна, цвет...
Твердохлеб не смотрел на дома - смотрел только на Наталку. Может, он действительно должен был стать художником? К тому же только портретистом, и только женским. Ведь бывают же женские портные, парикмахеры. Но нет! Был слишком далек от грубой реальности этих профессий, хотел иметь дело с нежными, почти неуловимыми красками, которыми напрасно пытался уловить непередаваемость нежной Наталкиной кожи, теплой, эластичной, упругой, атласно-шелковистой, сквозь которую даже душа как бы просвечивалась. Кто одаривает женщин такой кожей и почему со временем так жестоко отбирает ее?
Наталка не давала времени задумываться.
- А это что? А это? А это?
- Вы же киевлянка.
- Ну и что? Разве можно знать весь Киев?
- Нужно.
- А если я из Бобрика?
- Ну... В этом нет ничего такого...
- Ага, такого! Вам нужно, чтобы непременно чистокровная! Пусть и в норе где-то живет, на какой-нибудь Мышеловке[13] или на Лысой горе, а утром выползет, отряхнется - и уже вот она! Париж и Лондон! - Потом неожиданно: Мне нравится, что вы такой задумчивый. Или, может быть, вы переживаете?
- Переживаю?
- Ну, жена где-то дома сидит, а вы тут... Гуляете...
- Она не сидит... Будьте уверены: не сидит.
- А что же она делает?
- Не сидит! - повторил он упрямо.
- Вы испугались, что я буду читать вам мораль? А что же мы плохого делаем? Ходим, смотрим, говорим... Разве запрещено?.. И ничего такого... Ведь правда? Мне нравится еще знаете что?
- Что именно?
- То, что вы не нахал. Это теперь такая редкость! Нахалы теперь модны. Их расплодилось знаете сколько! Когда я услышала, что вы следователь, я испугалась. Думала: хам, грубый, безжалостный человек. Не хотелось на вас и смотреть. А затем что-то подсказало: глупая, он не такой! Теперь вижу. А это что за дом?
Ему было легко с ней. Отлетели куда-то годы, заботы, обязанности, переживания, взявшись за руки, беспечные как дети, они забыли обо всем на свете, какая-то летучая сила подхватила их и несла вниз по спуску, дальше, дальше от Андреевской церкви с ее неповторимым барокко, которым восторгался даже певец бароккальной латиноамериканской жизни Карпентьер; от Замковой горы, корявившейся справа своим неуклюжим телом, изуродованным, как и путаные исторические воспоминания о ней; мимо дома Булгакова, где жили когда-то рожденные писательским воображением Турбины и не приспособленный к жизни добрый и наивный Лариосик, чем-то похожий на Твердохлеба; мимо отреставрированной корчмы, казавшейся очагом цивилизации в сравнении с темными подъездами, где торопливо распивают "на троих".
Старые камни, солнце и золото, зеленые листья и шорох подошв по тротуарам. Чтобы постичь этот город, чтобы гулять вот так по его улицам, сидеть в комнатах, звонить по телефону, смотреть в окно, недостаточно декорировать свое воображение картинками, взятыми напрокат из справочников, витрин, фотографий, открыток, даже с картин Петрицкого, Глущенко, Шишко или из кинофильмов Довженко "Щорс" или "Арсенал". Киев нужно рассматривать не снизу, не со дна улиц, а сверху, с птичьего полета, с неожиданных точек, и тогда открывается бескрайнее диво, мягкие линии, таинственные, старые загадочные дома, неожиданные, как крик, как тихое пение, как детское личико. Этот город имеет свой стиль духа, привлекавший гениев и захватчиков, задумчивых мыслителей и великих бунтарей. Тут были хазары и угры, князья Олег, Святослав, Владимир, Ярослав Мудрый, Мономах и Юрий Долгорукий, Батый, Плано Карпини, арабы, византийцы, легендарный апостол Андрей и Богдан Хмельницкий, Сковорода, Пушкин, Гоголь, Шевченко, Бальзак, Ференц Лист, декабристы, Кибальчич, семья Ульяновых...
Дух Киева. В чем он, где?
- А это что за дом? - вырвала Твердохлеба из раздумий Наталка.
- Это бывший дом Балабух. Собственно, здесь два дома. Один восемнадцатого века, второй - девятнадцатого. Балабухи - один из знаменитых купеческих родов Киева, как и Стрельбицкие, Сухоты, Коробки. Судя по этим домам, у них были не только деньги, но и вкус. Теперь здесь кафе "Запорожье". Внутри стилизация под казацкий быт, внешне - так, как было сто и двести лет тому. Дома ожили, как это... - он заколебался, но, набравшись смелости, закончил: - Как я, например...
- А разве вы умирали?
- Можно сказать: почти...
- Ага, - засмеялась Наталка, - теперь вы ждете, чтобы я спросила, кто же вас оживил? Да?
Твердохлеб пристыженно молчал.
Они уже шли по улице Жданова в направлении Почтовой площади, к Днепру, в раздолье, в бескрайность - что может быть прекраснее! Станция метро возникла на их пути неожиданно и некстати. И не станция, а просто спуск под землю, ступеньки, бетон, какая-то мрачно-неприятная оголенность. Твердохлеб предложил перейти на противоположную сторону улицы, но Наталка не захотела.
- Это же метро! - обрадованно воскликнула она.
- Кажется.
- Тогда я поехала! - И уже вниз, уже летит, и босоножки по ступенькам будто кастаньеты. - До свидания! Спасибо за прогулку!
Небрежный взмах руки, не оглядываясь, - и нет, словно и не было, а только пригрезилось. Исчезла, и неизвестно, когда теперь ее увидишь и вообще увидишь ли. Как тот малыш Валера, которого можно встретить рано утром, а можно и не встретить. Дитя случая для Твердохлеба. Он не знал ни его матери, ни отца, никого.
Удивительно, но Твердохлеб никогда не пытался даже представить себе Валериной матери. Могла ли быть похожей на нее Наталка? Дети и Наталка? В ней самой было что-то детское: естественное изящество, наивная грация и доверчивость, предельная простота и раскованность, близость к природе, к родникам, укорененность в жизнь, прорыв сквозь все напластования цивилизации. Удивительное дело: на женщину работает преобладающая часть мировой промышленности, а женщина, как бы сбросив с себя всю эту накипь, каждый раз предстает перед нами, как в первый день своего создания. И когда наши скульпторы и живописцы пытаются изобразить женщин-тружениц в фуфайке, в спецовке, в халате, то изображают они только фуфайку, спецовку и халат, а от женщины - только пятно лица, бездумного, плакатно-бодрого и... неживого. Нужно уметь поражаться или хотя бы не быть равнодушным. В женщине мы ищем откровений и вечности, передающихся через доброту. Когда Твердохлеб впервые увидел Наталку, она показалась ему самим воплощением доброты. Мальвина, это злое, капризное существо, вроде уже не существовала для него. Черная искра пронзила Твердохлеба, он умер и родился заново, но уже другим, не таким, каким был до сих пор, может, и не лучшим, но зато более самостоятельным.
До сих пор он жил в мире, созданном его представлениями о порядочности, достоинстве и чести. Его уговаривали (конечно, мужчины!), что каждый мужчина должен иметь любовниц, - он не верил. Когда должен был жениться, то те, кто толкал его на это, пугали, что в семьях вечные ссоры, вражда, злость... Он не верил. Как же так, думал Твердохлеб, а честность, порядочность и самое главное - верность? Разве есть для человека что-то более святое?
Его идеалы не растоптали - их просто отшвырнули. Это было страшно. Отшвырнула собственная жена, но его наивность была столь беспредельна, что спасения он стал искать снова в женщине, хотя не имел для этого ни опыта, ни склонности.
Нравились ли ему другие женщины? Еще как! Но он никогда не допускал мысли о греховном, держался с ними ровно, спокойно, и они откалывались от него. Так отпадают верхушки лимонных комнатных деревцев, если воздух слишком сухой. Женщины боятся сухости, ибо все они рождены под дождями и радугами. Недаром ведь у Владимира Соловьева Дива Радужных Ворот - символ женственности, призванной спасти мир. А что спасет этот мир? Только здравый смысл, считал Твердохлеб. Женщина же далека от здравого смысла, как, кстати, и наука. Ибо настоящая современная наука начинается там, где кончается здравый смысл... И ведет, кстати сказать, к концу света... Да, да! А кто дал заокеанским политикам атомную игрушку, которой они пугают человечество? Разве не наука?
Человек жестокой практики, Твердохлеб без особого уважения относился ко всему, что начиналось с абстрагирований, часто бесплодных, как во многих научно-исследовательских институтах. Возможно, неприязнь к научным работникам была вызвана в нем длительным совместным проживанием с одним из "светил", Ольжичем-Предславским, а может быть, шла еще от воспоминаний об аспирантке института государства и права, которая когда-то пыталась поразить Твердохлеба своей "научностью", но ничего не достигла, зато, видимо, крепко засела у него в памяти.
Аспирантка проходила у них практику. Попробовала было сунуться к прокурорам, но те со свойственным им мягким упорством спровадили ее к следователям, это ее, однако, ничуть не смутило, она пронеслась на своих роскошных ногах по безнадежно голым коридорам, скрипнула двумя-тремя дверьми (только для приличия!), затем заглянула к Твердохлебу, попросила разрешения войти, попросила разрешения отрекомендоваться, попросила разрешения познакомиться, попросила...
Из его кабинета аспирантка уже не выходила до конца своей практики. Появлялась с утра, словно на работу, вытягивала стул на середину комнаты, чтобы иметь возможность показывать и свои поразительные ноги, и не менее великолепную грудь, и сочные малиновые губы, и серые глаза величиной с летающие тарелки. Забросив ногу за ногу, выпятив грудь, поглядела на Твердохлеба колдовскими глазами ведьмы, достала из лакированной сумочки пачку американских сигарет, сверкнула зажигалкой, смачно выпустила из тонких ноздрей ароматный дым и, едва разжав малиновые губы, сообщила:
- Я пишу монографию!
И произнесла еще название, которое Твердохлеб не запомнил бы даже под страхом смертной казни. Нечто начетнически-никому-не нужное. Какая-то бессмыслица.
День первый Твердохлеб терпел, считая аспирантку тем неизбежным злом, которое рано или поздно сваливается на человека.
Еще два или три дня он просто терпел ее. Но когда она явилась и на четвертый день, повторив весь свой репертуар, он не выдержал:
- Слушайте, у меня здесь работа, я должен вести разговоры, так сказать, не совсем приятные... И люди у меня... Вы уже, кажется, их видели... Неужели вам здесь интересно?
- Но я же пишу монографию! - воскликнула она, обливая Твердохлеба радужными волнами своих глаз.
Твердохлеб тогда только лишь женился и переживал период некоторой обалделости не столько от счастья, сколько от непривычности. На него не подействовали бы даже чары всего света, не то что какой-то аспирантки, пусть даже такой на редкость красивой и привлекательной. В своей обычной наивности он решил, что это либо чьи-то происки, либо заранее запланированная операция для проверки его верности. Рука Ольжичей-Предславских!
Твердохлеб пошел к Нечиталюку и осторожно намекнул ему об аспирантке.
- Старик! - с максимальной скоростью потирая ладони, закричал Нечиталюк. - Ты чист и наивен, как ангел! Думаешь, я пропустил такой кадр? Я стелился перед ней, падал на колени, как раб, извивался, как змей, гремел грозой - и что же? Мне жаль себя - она выбрала тебя.
- Ну, это преувеличение, - не поверил Твердохлеб, хотя факты свидетельствовали в его пользу. Какая от него польза, и зачем все это?
- Старик! - еще быстрее потирая ладони (первая космическая скорость!), почмокал Нечиталюк. - Ты к ней присмотрелся за эти дни?
- Ну, присмотрелся...
- А ты не считаешь, что она для теории чересчур красивая?
- Какое мне до этого дело?
- Ты для нее авторитет. Думаешь, почему она втюрилась в тебя? Потому что ты зять Ольжича-Предславского! А это светило, это наука, это, черт побери, высокие сферы... Ты меня понимаешь? Она тут выпендривалась перед тобой, - думаешь, перед тобой? Перед авторитетами, перед Ольжичами-Предславскими, перед теориями, до которых нам с тобой никогда не дорасти. Уразумел?
- Но я же Твердохлеб - и все!..
- Ага! А чей ты зять? Она тут выкаблучивалась вовсе не перед тобой, а... Старик, ты свой парень, и я тебе скажу... Я эту стерву ловил перед прокуратурой и проводил с ней беседы на тему, что для теорий она чересчур красивая, а бог создал ее исключительно для практики. Так, думаешь, что она мне? Очень популярно: "Вы вульгарный тип!" Тогда я ей встречный вопрос: "Ну, я вульгарный. Согласен. А вы к кому же? К Твердохлебу снова?" - "Да, к Твердохлебу, потому что он человек благородный". Слышишь, старик, ты благородный, а я - вульгарный тип!
К сожалению, в своей неприязни ко всему, что не связано с практикой, они оказались с Нечиталюком сообщниками, хотя подобная общность, - разве не состоит она из множества неодинаковых представлений, склонностей, вкусов?
Аспирантка давно потускнела в памяти, но окончательно не исчезла, продолжала там жить, словно напоминание о каком-то несовершенстве Твердохлеба, а может быть, именно она и привела его к Наталке?
Ибо аспирантку тоже звали Наталка!
Имена могут неотступно идти за тобой всю жизнь, они переплетаются порой в такой тугой клубок, который ни распутать, ни разобрать, ни разрубить...
Быть может, Наталка возникла в жизни Твердохлеба именно благодаря той аспирантке? Вот так наука непостижимым образом проникает в жизнь незаметного человека, захватывает и торжествует там, и человек этот бессильно склоняет голову.
Неизвестно, сколько дней Твердохлеб ходил в блаженном состоянии, но даже не очень внимательная к нему Мальвина заметила что-то и заарканила его на очередные именины к какому-то родственнику своей заведующей отделением.
- Там нужны блаженненькие - вот как раз ты и пригодишься!
Он послушно пошел, целый вечер сидел, слушал глупые тосты (непременно в стихах, поскольку врачи считают, что без них поэзия умрет), еще более глупые остроты, не обращал внимания ни на какие шпильки и придирки, спокойно улыбался и все думал о Наталке. Прогулка с ней по Андреевскому спуску, среди древностей и святынь Киева - как бы путешествие сквозь века и сквозь судьбу. Снова и снова вспоминалось и то, как она шла и не шла с ним, и ее доверчивость-недоверчивость, и ее знания-незнания, и милое ее "этонье" ("А это что? А это?"), и даже ее внезапное исчезновение, в котором Твердохлебу хотелось тоже найти какую-то очаровательность и надежду: ведь Наталка нырнула в метро не молча и не "прощайте" крикнула, а сказала "до свидания" и облила его такой золотой волной своей улыбки, что он и поныне носит в себе это золото.
Среди расшумевшейся докторской братии (работа у врачей связана с таким нечеловеческим нервным напряжением, что в эти скупо отмеренные судьбой вольные минуты они как можно скорей стараются освободиться, расслабиться) Твердохлеб был в тот вечер совсем чужим со своей молчаливостью, спокойствием и, так сказать, блаженностью. Никакие слова, никакие придирки, внешние раздражители на него не действовали, и на странного человека в конце концов махнули рукой, но Мальвина, которая, кажется, шумела и дурачилась больше всех, все же заметила состояние Твердохлеба и, уловив удобный случай, пьяно прижалась к своему мужу.
- Ох ты, юристик мой! Ты сегодня такой ручной, что я, наверное, пущу тебя в свою комнату!..
- Ты забыла спросить, пойду ли я в твою комнату, - спокойно произнес Твердохлеб.
- А если я тебе прикаж-жу!
- Оставь. Царицы из тебя не выйдет.
- А ес-сли выйдет!
Дома, чтобы не подвергать испытанию свои женские чары, Мальвина не стала заманивать Твердохлеба в свою комнату, а в темноте, по-змеиному неслышно проскользнула к нему в постель, оплела, обожгла, лишила власти, и он сдался, припал, полетел в пышные бездны беспамятства, в голове болезненно билось "нет, нет, нет!", а тело тупо добивалось своего, бездумно наслаждалось, справляло тризну над разумом, над высокими стремлениями, над великой чистотой, к которой он попытался прикоснуться, но не удержался и снова полетел в грязь, в низость и никчемность. Проклятье, проклятье!
Мальвина убежала в свою комнату досматривать счастливые брачные сны, а он ворочался на опостылевшем ложе до утра, никак не мог уснуть, не было сил включить свет и попытаться спастись чтением, казнился своим безвольем, презирал себя за то, что изменил самому святому. Возможно, и человечество так же выстраивает свои сооружения, тысячелетние города, могучие государства, а потом слепо, бессмысленно, с необъяснимой жестокостью уничтожает плоды своего гения, словно для того только, чтобы утешиться руинами, пожарищем, дикостью?
Ну-ну, разве какой-то там Твердохлеб - это все человечество?
Он трезво напомнил себе о скромных собственных измерениях и микроскопическом месте в мироздании, тихонько, чтобы не будить домашних, поплелся в ванную, потерзал себя нестерпимо горячим душем, поскреб щеки привезенным Ольжичем-Предславским лезвием "Жиллетт" - "Трек-2", выпил крепкого чая и выскользнул из квартиры, намереваясь дойти до работы пешком.
И тут его поймал Валера!
Покачивался маленьким маятником в прохладном прозрачном воздухе сентябрьского утра, снова одиноко, бессильный согласовать отцовскую и материнскую рабочие смены, привыкший к своему утреннему сиротству, по-своему мужественный, но и по-своему несчастный мальчик наших времен. Он не ждал ничьих сочувствий, гордо отбросил бы любое проявление жалости, умел уже ценить независимость и никого бы не впустил в мир своей души, твердо топая маленькими ножками по тротуару, - будущий хозяин и повелитель этого великого славянского града.
Твердохлеб увидел Валеру уже впереди себя, малыш шел, не оглядываясь, спокойно и упрямо, вразвалочку. Утро было прохладное, и малыш спрятал руки в карманчики штанишек, так же как тогда, когда Твердохлеб впервые здесь его увидел.
- Вале!.. - позвал Твердохлеб.
Тот топал себе дальше, не поддаваясь никаким внешним раздражителям.
- Валера!
Лишь теперь он оглянулся и выдернул руки из карманчиков. Подняв их на уровень груди, он изобразил нечто похожее на объятия и удивленно воскликнул:
- Дя Твердя?
- Ну, Валера! Давно же мы с тобой не виделись!
- Дядюня Твердюня? - Он верил и не верил, но право собственника уже властвовало в нем, Валера уцепился в руку Твердохлеба, допытываясь: - Вы у нас сколько будете?
- Ну, немного побуду. Мне же нужно на работу.
- А где ваша работа?
- Она далеко отсюда.
- А там есть ваши негорюйчики?
Твердохлеб растерялся.
- Наверное, есть. Собственно, там полно негорюйчиков. Потому я вам о них и...
- А сегодня вы нам расскажете о негорюйчиках?
- Непременно! Я уже хотел тебя искать, чтобы рассказать о них.
- А для чего меня искать? Вот мы встретились и пойдем в садик...
В садике было то, что и всегда. Дети ничего не забывают. Угнездились на Твердохлебе, словно на ветвистом дереве, заглядывали ему в глаза, каждый добивался своего, но всем хотелось и чего-то общего, настырных отталкивали, на слишком надоедливых цыкали, а сами допытывались:
- Дядюня Твердюня, а как негорюйчики сказали бы: "Я не хочу спать"?
- Они НЕ разговаривают.
- Как это?
- Я же сказал: НЕ разговаривают. Это означает: разговаривают через "не". Например. Вот Валера хочет сказать своей маме: "Я сегодня не буду есть манную кашу". У негорюйчиков это выйдет так: "Не я не сегодня не буду не есть не манную не кашу". Понимай как хочешь!
- Дя Твердя! А если нужно сказать: "Я не хочу учить этот стишок"?
- Тогда так: "Не я не хочу не учить не этот не стишок". И никто ничего не поймет, и плохой стишок вам не нужно будет учить.
- Вот здорово!
- Вот это да!!!
- Дядюня Твердюня, а как бы негорюйчики сказали: "Я не хочу спать"?
- Спать все же нужно. Все люди спят, чтобы набраться сил для работы. Но негорюйчики не спят никогда, потому что они охраняют нашу жизнь. Потому негорюйчики и слово "спать" выговаривают так: "не спать". У них всегда это "не", им они спасаются от жестокостей и несправедливостей мира, а еще от горюйчиков, которые ужасно завидуют негорюйчикам и делают им всяческие пакости.
- Дя Твердя! А какие это горюйчики? Вы же о них нам не рассказывали!
- О горюйчиках я расскажу в следующий раз. А сегодня скажу только, что горюйчики очень любят плакать, поэтому, проследив, где собралось много негорюйчиков, они наплакивают туда целые озера слез, чтобы утопить негорюйчиков. Теперь вы понимаете, как это нехорошо - плакать?
- Понимаем! Понимаем! - кричала малышня, провожая Твердохлеба.
А он и сам бы с удовольствием поплакал, да только не умел. Думал, что удалось избавиться от проклятого "не", отдав его негорюйчикам, но с ужасом убедился, что оно преследует его неотступно, и уже он и не Твердохлеб, как всегда, а не-Твердохлеб и Наталка для него не-Наталка, и сама жизнь не-жизнь.
Только прокуратура оставалась прокуратурой.
Нечиталюк пришел свеженький, отоспавшийся, готовый к самому быстрому потиранию рук, повертелся на стуле, поиграл щеками, подпирая языком то одну, то другую, скривился:
- Обстановочка у тебя, а! Убого живешь!
- Мне уже об этом говорили.
- Кто? Подследственные? Не беда - переживут! Слушай, старик, знаешь, зачем я забрел?
- Скажешь - услышу.
- Привет от Савочки. Растешь?
- Расту.
- Ужасно интересуется телевизорами!
- Какими - цветными или черно-белыми?
- Старик, ты же знаешь: темя, что ты копаешь.
- Откуда?
- Не уловил.
- Интересуется откуда - из реанимации или из биотрона?
- Уже в родных пенатах. Проходит стадию реабилитации. Но на работу рвется со страшной силой! Телевизоры - ставка всей жизни! Раскопаешь Савочка на пенсии!
- Сколько раз уже слышали!
- Теперь как раз оно! Орден, статьи в центральной прессе - и на заслуженный!
- Боюсь, долго ждать.
- А ты не тяни.
- Само тянется.
- Там же народный контроль все расчистил. Нулевой цикл.
- То-то и оно: нулевой. А доказательства? Доказательств нет - одни предположения и сумма убытков.
Нечиталюк скис. По диагонали проскользнул к двери, словно его тут и не было, дернул ручкой:
- Старик, крепись!
Что мы знаем о жизни? Чуть ли не ежедневно в "Вечернем Киеве" траурные рамки, некрологи. Смерть снижала свои границы, косила уже сорокалетних: "Внезапно умер...", "После недолгой тяжелой...", "После продолжительной тяжелой..."
Твердохлебу хотелось умереть. Побывал в мире неиспорченном, чистом, безгрешном, молодом, полном надежд и счастья, но не удержался там. Оказался недостойным.
И как бы в подтверждение его грустных мыслей появилась Косокоса.
- Что это у нас творится, - кокетливо откинув прядь пышных волос, нависавших ей на глаза, стала плакаться Косокоса, - что это у нас делается? Такое дело, такая группа, а женщин не берут, и кто же не берет? Твердохлеб?
- Телевизоры мужского рода, - буркнул Твердохлеб.
- Не поняла!
- Когда будут радиолы или магнитолы, тогда поручат тебе. По женской линии.
Косокоса оглядела Твердохлеба с ног до головы с плохо скрытым презрением.
- С каких это пор ты стал мужским родом?
- А ты знаешь, почему обезьяны не разговаривают? - прищурился Твердохлеб.
- Ах, какой ученый! И почему же?
- Боятся, что их заставят работать.
- Это что - намек?
- Ну, ты не боишься ничего! И болтаешь с утра до вечера, еще и другим мешаешь.
- Грубиян.
- Извините за компанию!..
Каждый защищается, как может. А теперь следует проявить рвение и взяться за работу, которая спасает нас от тяжелых мыслей, от сумасшествия и, кстати сказать, не дает умереть с голоду. Следователь - крот истины. Тщательное изучение того или иного случая, предмета, объекта, жизни отдельного человека, изучение системное, по кругу (от самых отдаленных связей до привычек, достоинств, недостатков), - тут, конечно, неизбежно нарушаются естественные права человека, но ведь не следует забывать, что он сам перед этим нарушил священные права всего общества. Сказано, что следователь - исследователь, а открытия его часто трагические.
А как с телевизорами? Общая картина уже вырисовывалась. Несовершенство системы "производство - торговля - бытовое обслуживание" неминуемо должно было привести к огромным убыткам и почти сплошной путанице и бесконтрольности. "Лишние" телевизоры появлялись во всех этих звеньях, чаще всего там, где они производились. А если есть лишнее, его хочется кому-то отдать. Тянули все, кто мог тянуть. Выносили с завода детали, монтировали себе системы дома. Как поют по телевизору в детской передаче: "Папа мне принес с работы настоящую пилу". Всему на свете приходит конец. Бездонной была только бочка Данаид. А тут никакой мифологии. Убытков государству - на миллионы. А за миллионы уже и судить вроде бы не приличествует. Тут нечто высшее. Что же?
Твердохлеб ужаснулся самой мысли о том, что должен ехать на "Импульс", а ехать нужно было. Не будешь же искать Савочку, чтобы посыпать себе голову пеплом и заскулить: "Прошу освободить меня от ведения этого дела, учитывая..." Учитывая что?
У Савочки тонкий нюх. Немедленно станет копать и непременно докопается. До Наталки. Страшно подумать!
Выбора не было: Твердохлеб должен ехать на "Импульс" и вести расследование. И он поехал и пропадал там до конца месяца, на работу к себе только изредка наведываясь, так что Нечиталюк при встречах помахивал ручкой:
- Старик, тебе полезно почитать книжечку "Право на лень"!
- Стараюсь. Не для себя - для Савочки.
- У Савочки люмбаго. Согнуло, как обезьяну. Картинка! Хитрым людям надо ходить согнутыми в три погибели - тогда они кажутся еще более хитрыми. А ты, старик, похудел и стал стройным. Или, может быть, действует женский элемент? Там же девушек несколько тысяч, а?
Твердохлеб больше всего остерегался встречи с Наталкой. Что он ей скажет? К счастью, не встретил ее ни разу, поскольку "Фараду-2А" обходил, да и вообще не очень разгуливал по объединению, преимущественно шелестел бумагами, медленно, но настойчиво и твердо пробиваясь сквозь халатность, умышленную неразбериху, лабиринты хитростей, улавливая неясные намеки, воспроизводя, казалось бы, окончательно утерянное, находя то, чего уже не надеялись найти.
Тихий шелест пожелтевших листьев принес им наконец Савочку, но без никаких следов обезьяньего комплекса, наоборот - с дикой жаждой деятельности, клокочущей энергией и высоким чувством служебного долга, о чем и заладили на оперативке, продолжавшейся добрую половину рабочего дня.
А когда Твердохлеб пришел в свой кабинет, зазвонил телефон. Он спокойно протянул руку к трубке, заученно начав:
- Твердохлеб слу...
И проглотил конец слова, услышав ее смех.
- Куда вы пропали? - смеялась Наталка.
- Я? Нет, я не... Разве я пропал? - Он не знал, что говорить и как говорить, как вести себя. - Я все время... Там, у вас... На "Импульсе".
- Почему же я вас не видела? А вы знаете: я по вас даже соскучилась бы, не будь вы таким серьезным.
- Я? Серьезным? Ну, вы, пожалуй, ошибаетесь, Наталья... Это не совсем...
- Так что же вы - несерьезный? - Она снова смеялась, не слушая его лепета, потом неожиданно спросила: - А вы ничего мне не скажете?
- Что же?.. Разве по телефону... По телефону как-то слишком казенно... Да еще этот мой телефон...
- А не по телефону? - продолжала она, уже откровенно посмеиваясь над его нерешительностью. - Тогда вы мне так о Киеве... Я до сих пор вспоминаю...
- Правда? Вам понравилось? Знаете, я тоже хотел... Может, мы еще с вами вот так же? В Киеве столько очаровательных уголков...
- Уголков я не люблю... Не нравится слово...
- Тогда... Тогда... Знаете что? Я мог бы показать вам то, чего нет...
- Как это - то, чего нет?
- Ну, это долго объяснять... При встрече я мог бы...
- На той неделе - ладно? Потому что я сейчас на второй смене... Давайте возле метро, где тогда... Часов в семь. Не темно еще?
- Но ведь нам все равно смотреть то, чего нет... Я вам невероятно благодарен, Наталья!
- Ой, вы смешной! Ну, трудитесь!
Мог ли он что-то сказать Наталке? Как вспоминал ее и радовался каждой черточке, сохраненной памятью, как через некоторое время преступно забыл ее, поддавшись соблазну давнего представления о счастье, и как казнился этим, и проклинал себя, и хотел умереть.
Какие глупости! Он покажет ей тот Киев, о котором она, наверное, и не слышала. Да и он бы не слышал, не сведи его судьба с Лесем Панасовичем, одним из тех чудаков, на которых, сам того не ведая, держится мир.
Студентом Твердохлебу жилось трудно. Помощи ниоткуда, надежда только на собственные сильные руки и унаследованную от рабочей родословной выносливость. Днем он слушал лекции, сидел в читальне, участвовал в факультетской возне, а ночью бежал на хлебозавод, где получал небольшой подработок плюс бесплатный хлеб. Иногда его брали на машину развозить хлеб по магазинам. Киев еще спал, когда по его улицам гремели машины с теплыми запахами вечной жизни - белых высоких паляниц, внушительных арнауток, смуглых буханок украинского ржаного, благородных батонов и изысканных городских булочек, сладкой мягкой сдобы и маковых рогаликов. На Твердохлеба, как и на его случайных товарищей по этой предрассветной работе, одурманивающие ароматы не действовали. Вот запахи простого солдатского хлеба - это Твердохлеб запомнил на всю жизнь. Когда они утром, голые до пояса, выскакивали на физзарядку под холодный дождь или в снег, еще сонные, но уже, как все солдаты, голодные, и их ноздри жадно ловили дух теплого хлеба из гарнизонной пекарни; или когда на рассвете, отправляясь на занятия по тактике, в темноте проходили мимо приземистой пекарни, которая обдавала их таким вкусным теплом, что хотелось плакать; или когда бывал дневальным на кухне и нарезал большими кусками ноздреватый ситный хлеб для роты, кладя себе в рот большие крошки, словно вкуснейшие лакомства, - разве такое забудется когда-нибудь!
А тут хлеб, несмотря на всю его изысканность и роскошность, был для них просто грузом, который необходимо завезти в магазины, пока еще не проснулся город, поэтому все делалось в дикой спешке, сердито и, можно сказать, жестоко. Очень тяжелые лотки, наполненные буханками хлеба, батонами и булками, с грохотом и раздражающим скрежетом выдергивались из недр машины, швырялись в жадную пасть магазинного приемника так, чтобы одним рывком высыпать из них все, что там было, и снова швырнуть их на старое место. И лотки, и желоб приемника были обиты белой жестью, даже при самой осторожной разгрузке не могло быть и речи о тишине, а тут еще спешка и неумение, да и мальчишеская необузданность... Было, словно у поэта: как водопада гром, как битвы гул кровавый... А над хлебными магазинами, между прочим, везде жили люди.
Однажды, когда они вот так разбойничали возле хлебного магазина на Красноармейской, из дома вышла немолодая женщина, терпеливо дождалась, пока Твердохлеб с водителем машины закончат свою дикую вакханалию, а потом, подойдя ближе, обратилась к Твердохлебу:
- Можно вас?
- Меня?
- Вас, вас.
Очевидно, она выбрала Твердохлеба, посчитав его не таким занятым, как водитель.
- Я вас слушаю, - стряхивая руки, подошел он к женщине.
- Вас просит профессор Лесь Панасович.
- Меня? - уже совсем озадаченно переспросил он, настолько неожиданным было это приглашение неизвестного профессора на рассвете, в незнакомом доме, с непонятной целью. - Но я не знаю такого профессора!
- Вот и познакомитесь, - кротко сказала женщина.
У Твердохлеба хлебовозные обязанности на сегодня уже, собственно, закончились, до лекций было еще далеко, поспать уже все равно не успеешь, он махнул рукой.
- Хорошо. Ведите.
Профессор жил на третьем этаже. Трехкомнатная малометражка - не очень, как для профессора. К тому же планировка самая плохая: киевская "распашонка", большая проходная комната, из нее две маленькие, как рукавчики в детской рубашонке. Тесный коридорчик, большая комната, кажется, и те две все было забито до самого потолка книгами, на книжных полках и просто на полу глаз Твердохлеба наталкивался на какие-то вроде игрушечные домики, целые усадьбы, древние сооружения, вскоре он понял, что это просто макеты, сделанные из дерева, вылепленные из пластилина, отлитые из гипса. Посредине этой тесноты неподвижно сидел в кресле с колесиками седой лысоватый человек и большими умными глазами смотрел на Твердохлеба, на то, как тот неловко поворачивается, как топает ногами, как беспардонно рыскает глазами по книжным полкам. Ноги у профессора были укрыты клетчатым шерстяным пледом, хозяин не поднялся навстречу раннему гостю, не пошевелился, все в нем как будто умерло, жили только умные глаза, которые вели Твердохлеба от самых дверей, держали крепко, не выпускали, и он растерялся от этих глаз и от профессорской неподвижности, от его увечья и еще от чего-то предчувствованного, но еще не осознанного.
Он не смог бы описать профессорского лица, но точно знал, что если бывают лица благородные, то вот оно перед ним. И голос, каким профессор обратился к Твердохлебу, тоже был благородным, слово "юноша" он произнес так изысканно, что Твердохлеб сразу почувствовал всю свою никчемность, и свою грубость, и неуклюжесть, самое же страшное: осознал, каким он был хамом, ежедневно на рассвете гремя лотками здесь, под окнами этого человека, который ни убежать от дикого грохота, ни даже выйти и выругать незадачливых разгрузчиков не может.
- Простите, юноша, - тихо промолвил профессор, - мне пришлось вас побеспокоить. Давайте познакомимся. Меня зовут Лесь Панасович. А вас?
- Твердохлеб, - буркнул Твердохлеб.
- Это фамилия. А имя?
- Федор.
- Вот и хорошо, Федор. Вы бы не могли мне сказать: почему вы... гм... так бросаете эти несчастные лотки с хлебом? Вас кто-то научил так делать?
- Ну, все так делают...
- Ага. Видать, вы не специалист этого дела. Я не ошибся?
- Да какой там специалист? Студент. А это так...
- Я так и думал. Наблюдаю за вами уже давно и сделал для себя кое-какие выводы. Знаете, не спится, да и вы помогаете не спать, поэтому у меня - как бы это поточнее - оказались некоторые сверхплановые запасы времени... Вы что изучаете?
Твердохлеб ответил. В то утро они позавтракали втроем (Лесь Панасович, его жена и Твердохлеб), потом знакомство продолжилось...
С того предрассветного часа прошли уже годы и годы, а к Лесю Панасовичу на Красноармейскую Твердохлеб и поныне забегает, как и тогда, студентом, и не устает слушать этого подвижника, похожего упорством на древних Печерских схимников, на всю жизнь закапывавших себя в глину в надежде увидеть бога. В молитве, во сне, в грезах и мечтах, хоть умирая, а увидеть!
Лесь Панасович богом своим сделал Киев. Учился здесь до войны, аспирантом строительного института ушел на войну, все тысячу сто восемнадцать дней строил мосты и переправы для войск, настилал дороги, насыпал запруды через болота, форсировал реки. Осенью сорок третьего подошел к Киеву с левого низкого берега, из лесов задеснянских пошел на штурм Днепра, под Лютежем, не умея плавать (а разве помогло бы, если б и умел!), четыре раза переправлялся на правый берег на плотах, сбитых его саперами, чтобы доказать сердитому артиллерийскому полковнику, что плоты выдержат его пушки и не утонут.
- Я ему говорю: плыву для гарантии, что ваши пушки не утонут. А полковник мне: чихал я на такую гарантию - мне нужны на плацдарме пушки, а не саперный майор! Вот так и пришлось плыть четыре раза. По велению собственной совести, конечно. Полковник - это уже для оправдания перед начальством.
После войны Лесь Панасович возвратился в свой строительный, стал доцентом, профессором, учил будущих прорабов, управляющих трестами, заместителей министров и министров, учил строить, сооружать, возводить, а война продолжала сидеть в его теле, точила своими железными зубами, каждый год на несколько месяцев отнимались у Леся Панасовича ноги, он залегал в своем домашнем логове, вел консультации, писал отзывы, давал советы по архитектуре Киева, по сохранению его святынь и его духа. Какой-то сумасшедший (но высокопоставленный!) архитектор вздумал застроить Печерск 60-этажными солитерами, в которых должно было жить триста тысяч жителей. Лесь Панасович завалил этот дурацкий проект, послав в руководящие инстанции один-единственный вопрос: "Где будут работать эти триста тысяч человек?" Никто об этом не подумал, а после письма Леся Панасовича задумались, и 60-этажники исчезли с архитектурных горизонтов Киева.
Позже Лесь Панасович послал десять вопросов в проектную организацию Киевского горсовета: 1. На Львовской площади с постройкой Дома художника и Дома торговли образовалась узкая горловина. Как это могло произойти при планировании? Куда денутся люди, которые будут заходить в Дом торговли (имеется в виду пропускная возможность улицы)? Где планируются стоянки автомашин и планируются ли вообще? (Ответа на этот вопрос не было.) 2. Киев имеет очень мало скульптурных памятников. Какие здесь перспективы? (Ответ: скульптурное оформление площадей и улиц столицы осуществляется согласно утвержденным планам.) 3. Планируется ли подземный обзорный музей "Ярославов Вал"? (Ответа не было.) 4. Планируется ли разрушить дом возле Золотых ворот? (Ответ: нет, не планируется.) 5. Когда будет сооружен павильон для сохранения остатков Золотых ворот? (Ответ: к 1500-летию Киева.) 6. Есть ли проект объявить заповедной зоной старый Киев, вплоть до административного его отделения? (Ответ: Киев - единый организм, поэтому нецелесообразно расчленять его, как в старину.) 7. Как учитывается при проектировании новых домов в центре вопрос пространственной перспективы? (Ответ: в таком большом городе невозможно учесть все обзорные точки.) 8. Почему не организовываются общественные обсуждения проектов уникальных сооружений? (Ответ: это недопустимо затянуло бы сроки строительства.) 9. Будут ли в Киеве и дальше замащивать площади шлифованным гранитом? Как могли спланировать печерскую часть площади Октябрьской революции на стольких уровнях? (Ответ: мы не получали протестов от граждан.) 10. В Киеве заботливо сохраняют зеленые насаждения. А есть ли учреждение, которое охраняет землю, на которой стоит город? (Ответ: индустриальные методы сооружения жилья требуют больших площадей, поэтому горсовет и дальше вынужден будет, чтобы не снижать ежегодных темпов строительства новых квартир, находить соответствующие участки, сознательно идя на нежелательное расширение городской площади.)
- Как видите, - сказал Твердохлебу Лесь Панасович, - на все есть ответы, а товарищ, который мне отвечал, уже сменил место работы, он теперь руководит где-то в другом месте, все хорошо, все спокойно, никому нет никакого дела. Вы заметили, Федор, как часто находит на нас это чиновное равнодушие, этот холод души, который мы пытаемся оправдать то чрезвычайной занятостью, то высокими темпами, то непонятными требованиями? Вот тогда и настает вседозволенность и неконтролируемость, страшное охлаждение проникает во все души, мы уже перестаем удивляться новым космонавтам, спокойно воспринимаем полет Савицкой, не волнует нас новая премьера в театре, выход интересного романа, открытие нового музея, сооружение памятника. Пресыщенность, безразличие, холод души и сердца. Угроза всему миру. Криогенность. Была алиенация, была фрустрация, теперь нечто вроде лягушинности или змеиности. При таком равнодушии возможны величайшие беды, преступления, а человечество и не пошевельнется. Аветик Исаакян восемьдесят лет назад предостерегал: "Нет, голод духовный вас будет томить, суждено голодать вам у пышных столов и с набитым желудком, как нищим, бродить в вечной жажде возвышенных огненных слов..."
Мы сотканы из нитей, дарованных нам другими людьми. На всю жизнь стал Лесь Панасович для Твердохлеба человеком, вызывающим восторг, моральной опорой, источником знаний неожиданных и редкостных. Он учил без навязчивости, показывал, как стоять непоколебимо, оставаясь деликатным, на собственном примере доказывал, что можно всю свою жизнь отдавать мыслям о высоком. Твердохлеб не чувствовал в себе достаточной силы, чтобы сравниться с Лесем Панасовичем, он продолжал оставаться тем студентом, который на рассвете будит весь город своей неловкой разгрузкой, но он упрямо шел к Лесю Панасовичу на покаяние, очищался, просветлялся и каждый раз ощущал, насколько теплее становится его душа от встречи с этим человеком. Профессор мог позвонить Твердохлебу где-то за полночь, мог прислать почтовую открытку, а то и телеграмму с несколькими словами: "Кому-то стал мешать дом Заньковецкой. Организовываю общественное мнение. Включайтесь".
Мальвина на первых порах даже ревновала Твердохлеба к Лесю Панасовичу, затем махнула рукой: "Такой же ненормальный, как и ты!"
Твердохлеб был счастлив, что вспомнил Леся Панасовича именно теперь. Вот кто поможет ему очиститься перед Наталкой! Для ее впечатлительной души маленькое путешествие по Киеву, живущему только в воображении Леся Панасовича, станет как бы тем волшебным мостом, который должен пролечь между ней и Твердохлебом, по крайней мере, Твердохлебу так хотелось и он верил в это.
Они встретятся на Подоле, возле станции метро "Почтовая площадь", он пожмет теплую Наталкину руку на том же месте, где месяц назад девушка убежала от него, не разрешив проводить себя. Затем они не спеша пройдутся по возрожденным улицам, среди тихой красоты прошлого, возвратившегося в день нынешний, чтобы неизмеримо обогатить его, и Твердохлеб будет рассказывать Наталке, какие сокровища там утеряны, сколько их погибло, сгорело, разрушилось, пришло в упадок. И про дом Артемихи, разобранный купцами на камень, и про церковь Пирогощи, куда приезжал поклониться князь Игорь после половецкого плена, и про соборы, построенные московским мастером Осипом Старцевым, - эти прославленные творения украинского барокко, загадочного, стиля, дух которого родился в этой земле, а форму приносили русские мастера. Так итальянец Растрелли стал великим русским архитектором, а когда должен был поставить в Киеве Андреевскую церковь, то, как пишут ныне искусствоведы, сознательно или интуитивно понял особенности украинского строительного искусства с присущей ему любовью к легкости, живописности и лиризму, - понял и воспроизвел, и теперь Андреевская церковь считается жемчужиной украинской архитектуры. Творение Растрелли, к счастью, сохранилось, а здания Осипа Старцева разрушены невеждами, и теперь уже ничем не залечишь рану в художественном сознании народа. А сколько таких ран - от войн, невежества, равнодушия! Они болели у Твердохлеба так же, как у Леся Панасовича, он хотел передать эту очистительную боль и Наталке. Может быть, боль объединяет людей крепче и надежнее, чем радость?
Он забыл о своей профессии. Все люди так или иначе рабы, жертвы и творения своей профессии, своего призвания на земле. Твердохлеб был следователем еще тогда, когда учился в университете (готовился им стать), может, именно поэтому так потянулся сердцем к Лесю Панасовичу. Профессор умел гармонично сочетать свои увлечения историей с требованиями повседневности; отвоевывая антики, он учил своих студентов гнать целыми километрами безликие малометражки для скорейшего удовлетворения неудержимо растущих потребностей, для удовлетворения, для... Твердохлеб не умел располовиниваться. Жизнь у него складывалась слишком жестоко и жестко, чтобы уметь раздваиваться, маневрировать, поклоняться всем богам сразу. Он родился в високосном году (в сорок четвертом), а это обещает одни страдания, но в то же время - и столь редкостную, столь желательную цельность. Не все это могут должным образом оценить, да и, собственно, какое кому дело, когда ты родился, под какими небесными знаменьями и констелляциями и какое ремесло выбрал в жизни. Иди своей дорогой и делай свое дело - вот и все. Он был следователем, а следователям дано осуществлять все свои открытия только в прошлом, они роются в нем, как куры в пепле. Вполне естественно, что у Твердохлеба постепенно, но упорно рождалось своеобразное любование прошлым, историей, с годами и опытом это чувство укрепилось, так сказать, выкристаллизовалось, тут уже была ярость, как у того философа, который презрительно бросил людям, озабоченным суетой повседневности, горькие слова: "Разрывать связь с прошлым, пробовать начинать сначала есть попытка опуститься и наследовать орангутанга".
Твердохлеб был честен и наивен в своих намерениях, когда подавал руку Наталке, бежавшей вверх по ступенькам метро "Почтовая площадь", и когда, поддерживая ее за локоть (собственно, до локтя было далеко, поскольку его надежно скрывала ворсистая ткань импортного пальто, какие носят киевские модницы). Стал говорить о Лесе Панасовиче и обо всем том, что хотел сегодня рассказать, путешествуя уже не в пространстве, а только во времени, ибо пространство, увы, заполнено вовсе не тем, что нужно, чего бы хотелось, о чем мечталось.
- Как вы сказали? - переспросила Наталка. Темно-синее ворсистое пальто и такой же берет, нужно сказать, очень шли ей, несмотря на всю стандартность этого наряда, и Твердохлеб чувствовал себя довольно неуверенно рядом с молодой, красивой и независимой женщиной. - Дом Артемихи? А кто это такая?
Твердохлеб стал бормотать что-то про украинское барокко, про каменные здания Лизогуба в Чернигове и в Седневе, но она не захотела слушать.
- Это вы что - нарочно?
- Я? Что именно? Не понимаю вас, Наталья.
- Еще и как понимаете! Морочите мне голову, считая меня бог знает кем! Того нет, сего нет! Там разрушено, там уничтожено, развалено... Ну и что с того, что нет? Так я, по-вашему, должна сесть и заплакать? Вместе с вашим профессором и с вами? Знаю я таких малахольных! Они готовы все остановить, лишь бы сберечь какой-то там камушек... А людям негде жить! А людям нужно жить! Вы об этом знаете?
- Ну, вы не должны считать меня...
- У вашего профессора небось хоромы, так ему...
- Малометражка, - не дал ей договорить Твердохлеб. - А он, между прочим, освобождал Киев. - Не стал говорить, что его отец тоже освобождал Киев и только потому дальше не пошел, что лишился ног. - А что мы знаем об этих людях?
Но на нее ничто не действовало. В ней объединились женщина, рабочий класс, общественное положение и еще то, чего не мог знать Твердохлеб. Наталка просто взорвалась:
- Ах, он освобождал! Освобождал, чтобы законсервировать, сделать сплошным музеем? А вы могли бы жить в музее?
- Я вас не понимаю, Наталья, - попробовал защититься Твердохлеб. - При чем тут музей, жить?..
- А вы как думали? Для того чтобы что-то делать, человек должен где-то жить. Как-то жить! Вам легко: вы упечете человека в тюрьму - и пусть... А если не тюрьма?
- Наталья, нельзя так жестоко. Почему вы думаете, будто мы только то и делаем, что стараемся упечь?
- А что же вы делаете? Раздаете шоколадные медальки фабрики Карла Маркса?
Он никогда не думал, что в ней таится столько презрения, злости и несправедливости.
- Слушайте, Наталья. Вы несправедливы. Вы...
- Я несправедлива? А вы? На каком вы небе! Побывали бы вы у меня на приеме, послушали, что говорят люди!..
- Именно этого я и хотел...
- Ах, вы хотели! Ну что ж...
Они очутились на пристани, вид холодной днепровской воды, такой ненавистной Твердохлебу, вывел его из себя, он умолк, весь напрягся, но Наталка не уловила в нем перемены, ее возмущению не было границ, где там заметить чье-то настроение!
- Морочите мне голову своими профессорами! Нашли дурочку...
Выдернув у него свою руку, она резко повернулась и пошла через улицу, чуть не попав под "КамАЗ" с прицепом, который громыхал с Подола.
С той стороны через плечо бросила ему неузнаваемо злым голосом:
- Не смейте идти за мной! Идите на эти свои!..
Откровенно издевалась над его несуществующим Киевом. Какая несправедливость!
У него на работе был довольно старомодный стол с еще более старомодным толстым стеклом на нем. Под стекло Твердохлеб запихивал бумажки с адресами, телефонами, фамилиями. Своеобразное справочное бюро. Еще хранил там две бумажки с перепечатанными мыслями великих людей.
Первая мысль Паскаля: "Все тела, небесная твердь, звезды, земля и ее царства не стоят ничтожнейшего из умов, ибо он знает все и самого себя, а тела не знают ничего. Но все тела, взятые вместе, и все умы, собранные воедино, и все созданное ими не стоит одного порыва милосердия - это явление несравненно более высокого порядка".
Вторая мысль Владимира Ильича Ленина: "Когда речь идет о распределении... думать, что нужно распределять только справедливо, нельзя, а нужно думать, что это распределение является методом, орудием, способом для повышения производства".
В минуты сомнений, нерешительности, а то и безысходности он снова и снова перечитывал эти слова и находил в них спасение, указание, предостережение, надежду. Но это бывало тогда, когда речь шла не о нем, а о других. А теперь пришел на работу, вспомнил вчерашнее, стало тяжело и страшно за себя, за свою беспризорность, попробовал найти утешение в своих любимых высказываниях и с сожалением убедился, что еще не может этого сделать. Милосердие он должен был проявлять к другим, сам не надеясь на него ни от кого, - так на что же ему рассчитывать? Что же касается справедливого распределения, так ему отмерено полной мерой. И кем же? Представителем рабочего класса, гегемоном, руководящей силой, так что ни пожаловаться, ни возмутиться, ни уповать на смягчение приговора. Пролетариат, как говорит Савочка, уже давно утратил застенчивость и берет положенное ему "железной рукой".
Но вскоре Твердохлеб смог убедиться, что был несправедлив по отношению к человеческой породе. Наталка позвонила еще до обеда на следующий день после своей выходки на пристани. Твердохлеб не успел произнести свое "Твердохлеб слушает", как услышал ее смех и голос, хоть и без ноток вины, но зато добрый-предобрый.
- Я уже знаю, что это вы, - смеялась Наталка. - А вы меня узнали?
- Да... узнал. - Он говорил с ней осторожно, чтобы не спугнуть.
- Извините меня за вчерашнее!
- Ну что вы!
- Простите, простите! Я вчера была глупая, и злая, и сама не знаю какая... У меня эту неделю вторая смена, хотите встретиться на следующей неделе?
- Если я вам не надоел...
- Еще не успели! Мы с вами оба такие, что не соскучишься: то вы убегаете, то я... Давайте на той неделе. Какой день вы больше всего любите?
- День? Собственно, все дни одинаковые... Это для удобства их называют...
- Знаю, знаю! Сейчас вы прочтете мне небольшую лекцию! А все же: какой день? Воскресенье, среда, суббота? Мне, например, нравятся все дни женского рода. А вам?
- Ну, если подумать... Пожалуй, вторник. Это, кажется, единственный день, когда в учреждениях люди что-то делают...
- Один день? Вот это здорово! А у нас - все шесть и в две смены, а в конце месяца штурм, в конце квартала паника, в конце года конец света! А у вас лишь один вторник?
- Собственно, это не у нас... Хотя и у нас тоже не все... Суббота и воскресенье - выходные конституционные, понедельник - раскачка после выходных, вторник - что-то можно сделать, среда - это уже усталость, четверг - подготовка к пятнице, пятница - подготовка к выходным, какая уж там работа?..
- По моему, вы так ведете у нас следствие. И не видно вас и не слышно, на всю пятилетку, наверное, растянуть хотите?
- Мы не можем мешать людям работать. Да и передовые методы тут не применишь...
- Если хотите знать, я вчера вам и об этом... Потому и злая была как кошка. Ну, да я вам верю, что у вас такие темпы. Может быть, справедливость всегда так по-черепашьи... Значит, вторник? Давайте, знаете, в семь возле "Червоной руты".
- А что это такое?
- Не знаете "Червоной руты"? Молодежное кафе. Кажется, самое большое в Киеве. К тому же на моей стороне Днепра. А то я все на вашу да на вашу! Договорились?
- С радостью. Я вам так благодарен, Наталья...
Этого она уже не слушала. Женщины питаются комплиментами и чувствами благодарности (к ним, к ним!), как древние греческие боги нектаром и амброзией, однако Наталка, кажется, не имела большой охоты присоединиться к шумливому большинству своих сестер. Незримая сила тянула Твердохлеба к этой, собственно, совсем еще не знакомой ему молодой женщине, толкала на поступки неумные, неконтролируемые, никакие предупредительные механизмы тут не срабатывали, не могли его спасти, его упорядоченной до сих пор и, откровенно говоря, постной жизнью овладела стихия, против которой он был совершенно беспомощен, но не огорчался, не печалился этим, безотчетно радовался и возносился духом.
"Червону руту" нашел довольно легко, поскольку в ней ничего не знали разве что такие чудаки, как Твердохлеб и ему подобные. У них в отделе это проходило под рубрикой "Заведения общественного питания". Название, прямо говоря, неаппетитное. А если к этому добавить громкое дело с рестораном "Столичный", где была раскрыта целая шайка обманщиков и примитивных ворюг, которые наживались буквально на том, что выхватывали из желудков трудящихся какие-то положенные граммы, то можно было понять Твердохлебову неприязнь ко всем этим заведениям. Когда они с Нечиталюком или даже с Савочкой заскакивали после работы в какую-нибудь "забегаловку" (независимо от того в центре или на окраинах), то все ограничивалось бокалом-двумя чего-то благородного плюс две-три конфетки Киевской кондитерской фабрики имени Карла Маркса.
"Червона рута" поражала масштабами, размахом, небудничностью. Три этажа, уникальные интерьеры, вокально-инструментальные ансамбли на каждом этаже, световые эффекты, блестящая молодежь, какой-то неведомый Твердохлебу мир.
Он приехал без четверти семь, вытанцовывал у входа в кафе, присоединившись к целой дюжине типичных бездельников, как он определил по их внешнему виду, слишком веселого настроения это вызвать не могло, и когда Наталка, вынырнув из праздничного потока молодежи, увидела его, то сразу же встревожилась:
- Что с вами?
- Ничего. А что?
- На вас подействовали эти пижоны?
- Ну что вы... Я здесь...
- Знаете что? - сказала она твердо, беря его под руку. - Давайте договоримся так: правду, и только правду. Вы же юрист, а у вас там, кажется, так заведено.
- Откуда вы?..
- Читаю художественную литературу. Вы не интересовались, так я уж сама скажу. Образование у меня, правда, не такое, как у вас. Десять классов сельской школы, которую в Москве, Ленинграде и Киеве вообще не считают образованием.
- Ну почему же?..
- Молчите! Я все знаю! Больше, чем вы думаете. Пробовала на вечернем. Была вечерницей института народного хозяйства. Не выдержала. Да об этом нечего... Короче: вы идете со мной в "Червону руту"?
- Я же приехал...
- Ну вот и хорошо. Я тут чуть злоупотребила, вы не удивляйтесь...
Действительно, их, видно, ожидали, какие-то люди едва не подхватили Наталку и Твердохлеба под руки, повели на третий этаж, где уже был приготовлен для них отдельный столик, правда, крохотный, зажатый в глухой угол, зато только на двоих, без надоедливых соседей, без глупых разговоров и бессмысленных знакомств.
- Вас здесь уважают! - заметил Твердохлеб.
- А как вы думали? Считайте, что я это заработала.
- Не имею ничего против.
- Еще бы! С удовольствием поменяюсь работой. Конечно, я не сумею на какой-нибудь другой, но пусть кто-нибудь попробует на моей. Я и сама не знаю, откуда оно у меня... Никто из девчат не может так быстро и легко, как я... Ну да разве мы пришли сюда, чтобы делиться передовым опытом? Вот у нас столик, можем посидеть, что-то съесть, выпить. Вы что-нибудь пьете?
- Как все настоящие мужчины.
- А если не "как все"?
- Согласен.
- Так будет лучше. Теперь сядем и...
Но столик вряд ли и нужен был. Не успели они сесть и заказать что-то съесть и выпить, как к ним подбежал здоровенный парняга и стал изгибаться перед Наталкой, словно представитель каких-то первобытных племен.
- Видите, он приглашает меня на танец, - сказала Наталка. - Как вы на это посмотрите?
- Я? Но ведь еще никаких танцев, - растерялся Твердохлеб.
- Сейчас будут. Он знает. Тут такие ребята, что сквозь землю умеют видеть. Так вы разрешаете или будете танцевать со мной сами?
- Я не умею танцевать.
- Не беда! Ждите меня!
Она легко выпорхнула из-за столика, словно бы моля о защите, отдала свои тонкие оголенные (снова была в любимом платьице) руки в клешни тому парню, и как раз в тот же миг погас свет, а вместо этого началось какое-то разноцветное мигание огней, сопровождаемое спазматическими звуками невидимого ансамбля и сдавленными выкриками, которые должны были, судя по всему, символизировать пение.
Официант крутился возле столика, шелестел накрахмаленной салфеткой, раздувал полы белого смокинга, заслонял Твердохлебу танцы и Наталку, прогнать его было неудобно, приходилось терпеть, только и счастья от его предупредительности, что на столике наконец появился белый графин, из которого можно плеснуть в бокал теплой противной жидкости и, закрыв глаза, выпить ее как своеобразную компенсацию за его неприспособленность к таким местам, как "Червона рута".
Вынырнув из дьявольских переливов светомузыки, Наталка легко прыгнула за столик к Твердохлебу, небрежно махнула партнеру, вспотевшему и запыхавшемуся, отпуская его навсегда, пробежала пальцами по своим волосам.
- Ну как вы тут? Не уснули?
- Уснул? Тут и мертвый проснется!
- А разве я не говорила? Вы еще должны посмотреть и второй, и первый этажи!
- Вы так считаете?
- Для вашей же пользы! Только знаете что? Давайте проще. Хотите?
- Ну... я не совсем...
- Мы с вами "выкаем", а здесь это как-то не принято. Да и у нас на работе проще. Я уже привыкла. Давайте на "ты"! Идет?
- Я бы с радостью, если не...
- Ах, обойдемся без ваших юридических предостережений! Ты хочешь пойти со мной на другие этажи?
- Хочу.
- Скажи: с тобой.
- С тобой.
- Скажи: хочу с тобой.
- Хочу с тобой.
Он произносил эти слова, словно какую-то ритуальную формулу. Все в нем вздрагивало, он думал, что эта дрожь передастся и Наталке, но она, кажется, не прониклась его настроением, беспечно вылетев из-за столика, она повела за собой Твердохлеба уже не как сообщника, а как жертву.
Она танцевала и на втором, и на первом этажах, выбирая себе партнеров молодых и красивых. Ее тоже выбирали, Твердохлеб же, подпирая стены, наблюдал, как Наталка вытанцовывает вместе с целой сотней таких же неутомимых и молодых, ему становилось страшно от их жестокого, прямо-таки вулканического здоровья. Подобное ощущение пережил он когда-то в опере, когда пел знаменитый бас. Тот ревел нечеловеческим голосом, быки ассирийские, львы Колизея, иерихонские трубы должны были бы так реветь, Твердохлеб невольно сжимался от того рыка, а Мальвина издевалась над ним и подталкивала свою мать: дескать, смотри, какой у тебя зятек! Спасибо Мальвине Витольдовне, которая защитила Твердохлеба, заметив, что бас и на самом деле не поет, а только показывает силу своего голоса. В нелегкой своей работе Твердохлебу часто приходилось сталкиваться с дикими проявлениями грубой силы, в которой было больше не человеческого, а звериного. Перед такой силой Твердохлеба защищал и охранял всемогущий закон. А кто защитит его здесь перед молодой неудержимостью и буйством? Ему казалось, что в исступлении и безрассудстве танца Наталка настолько увлеклась, что забыла о нем, бросила навсегда, никогда не вспомнит, не вернется, не посмотрит не то что благосклонно, а хотя бы сочувственно.
Она все же вернулась, когда Твердохлеб уже и не надеялся. Он с горя выпил несколько рюмок водки и немного опьянел, но вмиг протрезвел, увидев, как бежит к столику Наталка, на ходу отмахиваясь от трех или четырех танцоров. Смеясь, она села напротив Твердохлеба, обессиленно опустила плечи, простонала в изнеможении:
- Ой, рута! Ох и мальчики!
Радость от того, что он видит Наталку возле себя, ее полное истощение, истома в голосе - все толкало Твердохлеба к девушке; придвинься, промолви ласковое слово, прикоснись к оголенной руке, поцелуй руку, как те пижоны, благодарившие за танец. Но какая-то темная сила мешала это сделать, никакой ласковости не осталось в его душе, а только бессильная злость, и он сам не узнавал своего голоса, когда по-глупому ляпнул:
- Я вижу, тебе ужасно нравятся эти пижоны!
- И нравятся! А что?
Смех еще жил в ее глазах, но в голосе тут же возникли настороженность и готовность к защите. Твердохлебу бы спохватиться, но он уже пошел напролом:
- Чем же они тебе нравятся?
- А всем!
- Значит, я тебе нравиться не могу. Так выходит?
- Ну, так!
- Это принять как оскорбление?
- Как хочешь.
Лишь теперь он по-настоящему испугался и подвинулся к Наталке - не ее пожалеть, а ища жалости для себя.
- Наталья...
- Ну что "Наталья"? Сто лет Наталья! Ты когда-нибудь забываешь о своем прокурорстве?
- Ты несправедлива...
- Ты очень справедлив! Думаешь, я не заметила, как ты смотрел, когда я танцевала!
- Как же?
- Как трибунал!
Твердохлеб, прикрыв глаза ладонью, глухо произнес:
- Я испугался...
- Чего?
- Показалось, что ты меня оставила навсегда...
- Мне что - смеяться или плакать? Бросать не бросать... Для этого нужно, чтобы было не так, как у нас...
- Не так, - согласился он покорно.
- Может, не следовало в эту "Червону руту", не знаю. Вот кого я сегодня действительно бросила, так это своих девчат. Удрала от них, ничего не сказала. А бригадир должен быть со своей бригадой везде. Взять бы девушек сюда на танцы, а я... Ты же видел мою бригаду - красивые девушки?
- Я заметил только ту, что сидит возле тебя. И не ее заметил, а только напряжение, с которым она ждет от тебя каждую новую монтажную плату. Она все время боится, что не успеет проделать свои операции, а ты уже передаешь новую... Такое напряжение - для человека это очень страшно...
- Тебе показалось, - успокоила его Наталка. - Ты не привык к такой работе, вот тебе и показалось. А все просто... Думаешь, у меня какой-то особый талант, кто-то меня научил вместо четырех операций делать семь? А я не могу иначе - оно само делается. Может, это от мамы... Ну, не знаю... Почему ты молчишь?
- Слушаю тебя...
- Ты все слушаешь, слушаешь, а о себе ничего...
Твердохлеб беспомощно развел руками.
- Прости... Я не хотел. Это профессиональная привычка...
- А-а, разве не говорила я: никак не можешь забыть свое прокурорство! Ты замучился здесь? Я думала, тебе будет весело...
Весело, весело... Он слушал Наталку и не слушал. Только что произнесенное им слово, собственно, оброненное совершенно случайно, оглушило его, словно удар грома, ослепило, наполнило страхом и озарением, как белая стрела молнии в темной необъятности ночных небес. Напряжение... Страшное напряжение души - может быть, это и есть жизнь? И шахтер, который ежедневно, словно мифический Атлант, держит на своих плечах черную земную твердь и отбирает у нее мощь с такой осторожной решимостью, чтобы не содрогнулась, не пошевелилась; и хлебороб, который от рождения до смерти без выходных и передышки болеет сердцем за каждый стебелек, за каждый комочек земли, за каждый дождь и каждый проблеск солнца и никому не может передать эту высокую боль, обреченный на нее своим рождением и назначением; и ученый, который высочайшую радость находит в том, чтобы даже мозг свой завещать человечеству ради его бессмертия; и художник, который стремится остановить прекрасное мгновенье и перейти с ним в вечность; и мать, которая оберегает своих детей и тогда, когда они уже поседели и даже мертвы. Напряжение это не принудительное, оно, словно радостный обет, очищает твою душу и дарит внутреннюю свободу, к которой все мы тянемся сознательно или подсознательно.
- Я не верю в легкость работы, - неожиданно произнес Твердохлеб. Работа не игра. По себе знаю, как это тяжело...
- А у кого она легкая? - Наталка посмотрела на него почти строго, и Твердохлебу показалось, что в ее глазах он уловил те же мысли, которые только что родились у него. - Вот мы здесь прыгали, с ума сходили, бесились, думаешь, с какой радости?
- Ну... наверное, от избытка сил...
- Дурной силы действительно много... А еще больше какой-то пустоголовости... Танцуют ведь не восемнадцатилетние! Ему уже и тридцать, и сорок, а он "гоцает", а он бесится!..
- Но ты же... с ними?
- И я вытанцовывала... Может, чтобы показаться моложе...
- Ты ведь и так...
- Молодая? Для тебя, но не для них... Знаешь что? Давай бежать отсюда, а то совсем рассоримся в этой "Руте". Тут тебя все раздражает...
Он молча согласился. Они спустились вниз, оделись. На улице дождило. "Жигулисты", сверкая фарами, развозили своих девушек, возле остановки такси мокли, пританцовывая, человек двадцать нетерпеливых, а может, тех, у кого дурные деньги.
- Твоя машина где? - шутя дернула его за рукав Наталка.
- Еще на заводе. Меня устраивает и общественный транспорт.
- Ты такой честный или отсталый?
- Ни то, ни другое.
- А такси хоть признаешь?
- Сюда приехал на такси, боялся опоздать. По опыту знаю, что в Киеве на такси можно быстрее, чем на метро. А ты ведь такая точная. Знаешь, как я тебя назвал? Семичасовочка. Я придумал для детей таких себе негорюйчиков, теперь мог бы им рассказать о Семичасовочке.
- У тебя много детей?
- К сожалению, только чужие. Случайно забрел в детский садик и стал как бы их дедушкой Панасом[14]...
- Может, и мне расскажешь об этих негорюйчиках?
- Ты ведь не ребенок.
- А кто знает? Так ты как - на метро? Потому что мне трамваем.
Она сделала движение, чтобы высвободить руку, но Твердохлеб придержал ее локоть.
- Почему ты не хочешь, чтобы я тебя проводил к этой вашей гостинке? Хотя бы узнать, где она...
- Зачем? Это не туристический объект.
- Уже поздно. Могут хулиганы...
- Хулиганы? Получат по мордасам! Сколько ездим со второй смены последним трамваем - и ничего! Садись в метро, а я на трамвай...
- И это все, Наталья?
- А что тебе еще? Я позвоню.
- Когда?
- Как смогу...
Что ж это я делаю? Что со мной происходит? Выйдя из метро на Крещатике, Твердохлеб отправился пешком вверх по улице Свердлова, минуя Золотые ворота, окунулся в глубину улицы Ярославов Вал. Одинокий человек в ночном дождливом Киеве. Дождем рыдает город... Беспредельная безымянность человека на этих каменных улицах, среди высоких каменных домов. Так можно бродить целую ночь (может, и всю жизнь?), перемеривать километры тысяч киевских улиц, ослепительно освещенных и совсем темных, загрохоченных машинами и тихих, и впечатление такое, будто ты умер или умираешь, вокруг неистовое движение, еще более неистовые звуки, а ты немой, покинутый, безнадежно обессиленный, и никто не остановится, не спросит, не поможет, не спасет. Врачу - исцелися сам! Что ж это я делаю? Как могу себе позволить? Наша жизнь вроде песчаного карьера, грабить который может кто угодно, а ты хочешь грабить сам себя. А в чем смысл такого грабежа? Он не знал, к какому берегу пристать. Старый пусть и неприветливый, собственно, чужой и холодный для него, тем не менее успокаивает надежностью, устойчивостью, бестревожностью, а новый - там все неопределенно, зыбко, дразняще, угрожающе. И все же... и все же... Отказ от любви, холодное превосходство, с которым он, пренебрегая зовом жизни, хочет идти бесконечным путем отречений и какой-то холодной справедливости, - чем все это кончится? Еще большим одиночеством, чем он имел в гнезде Ольжичей-Предславских, или же позорным падением, дрожью и стоном души да раскаянием, раскаянием, ибо невозможно без человеческого тепла, без любви.
Кому он мог довериться? С кем поговорить откровенно?
Проходил мимо детского садика Валеры. Простые детские души поддержали бы дядю Твердюню. Нет никого. Закрыто. Темно.
Он шел дальше. Начался консульский квартал, машины проплывали тут слабо и редко, тишина, респектабельность, и в этой тишине Твердохлебом овладело вдруг сумасшедшее желание явиться вот так, из дождя и ночи, из своего одиночества и отчаяния, на квартиру к Савочке и покаяться, или заклеймить себя, или... Как в речи князя Урусова в защиту мещанки Дмитриевой против воинского начальника Кострубо-Карицкого, принудившего ее к вытравлению плода: "Склоните его гордую голову под железное ярмо равенства и закона!"
Может быть, такая дурацкая мысль не возникла бы у Твердохлеба, но он как раз приближался к дому, где находилась квартира Савочки. Тоже на Львовской площади, как и у Ольжичей-Предславских, только с другой стороны, на Ярославовом Валу, а Ольжичи жили за рвом.
Савочки еще тогда тут не было. В реестр Савочкиных пристанищ эта квартира вписана совсем недавно. В ней многие десятилетия (еще с довоенных времен) проживало некое медицинское светило (не по Мальвининой специальности), и оно славилось не так своими знаниями и достоинствами, как тем, что имело в своем помещении настоящего Брейгеля (величиной с две ладони, зато настоящий!) и кушетку-рекамье, на которой лежал Наполеон во время своего похода в Россию. Не установлено, правда, когда именно лежал: тогда ли, когда шел на Москву, или когда драпал оттуда, - но кушетка была знатная, и во время оккупации на ней будто бы даже любил сидеть фашистский комендант Киева и сидя любовался Брейгелем. Светило жил еще долго после войны, а когда умер, горсовет никак не мог распорядиться такой большой квартирой, пока не произошло вселение в нее Савочки. Собственно, она не вселилась, а перепорхнула, поскольку именно так следует назвать тот беспрерывный процесс смены своих местопребываний, этой "охоты к перемене мест", которая заставляла Савочку порхать по всему Киеву, жить на всех бульварах и шоссе, вверху и внизу, в старых и новых кварталах, в высотных домах и коттеджах. Принцип был такой: каждая новая квартира лучше и больше, чем предыдущая. Еще один принцип: не допустить, чтобы у кого-либо из подчиненных квартира была больше, нежели у начальника, то есть у Савочки.
С этой квартирой на Львовской площади осуществилась мечта Савочки превзойти самого Ольжича-Предславского, то есть и своего подчиненного следователя Твердохлеба Федора Петровича.
На что только тратятся попусту человеческие усилия?
Какой метод помогал Савочке в этих порханиях? Самый простой. Неутомимое хождение по начальству. Начинать с секретарш. "Я знаю, что женщины ненавидят друг друга, но разве я женщина? Разве женщина может быть прокурором?" Секретарша говорила начальству: "Эта Феодосия Савична такая симпатичная!" Начальство впускало Савочку. Не для дела, не для прошений, а так... И что же? Строгая прокурорша, ходячий кодекс, трибунальство? Да боже упаси! Море простодушия, демократического придурства, по-свойски придерживает начальство за локоть (чуть повыше, чем сатана бога), посмеивается, шепчет на ушко. И не о какой-то там квартире, не о собственной нужде, не о хлопотах и скучных обязанностях, а так: анекдотик, сплетенка, то да се... Слыхали, что в Австралии двухлетняя девочка взяла в рот ядовитую змею и откусила ей голову? Змея сдохла, а девочке - хоть бы что! Хи-хи-хи!.. А слышали, что если свинью пять раз в неделю гонять по восемь километров, то она станет совсем не похожей на символ обжорства, жадности и лени? Хо-хо-хо... И начальство тоже смеялось и говорило еще более высокому начальству: "Ах, какая приятная личность эта Феодосия Савична! Как бы ей помочь там с квартирой?" А высшее начальство, которое тоже имело честь слышать Савочку, важно так приговаривало: "Феодосия Савична? А почему же? Можно и помочь. Нужно помогать такому человеку!"
И справлялось очередное новоселье. Приглашались сослуживцы. Всегда было множество друзей. Бывшие комсомольские работники, юристы, агрономы, журналисты, был даже "организатор кинопроизводства", то есть человек, который организовывал массовки на киносъемках и хвастался тем, что мог в свое время "организовать" для какой-то картины весь Черноморский флот. И все это были мужчины. Женщин - ни одной, кроме Савочкиной свекрови, которую приходилось терпеть ради "количества прописанных" при очередном перепархивании.
На последнем новоселье Твердохлеб, ясное дело, был среди самых почетных гостей, ему показывали то, что посторонним и не показывают, хотели ошеломить размерами, объемами, масштабами, и хотя обстановочка в квартире поражала бедностью (ну какие ж там доходы у Савочки!) и, откровенно говоря, запущенностью, но самое жилье потрясало.
Думал ли тогда Твердохлеб, что это новоселье, смотрины Савочкиной квартиры, их соседство - все переплетется именно так, чтобы в эту тревожную для него ночь толкнуть его на поступок крайне нерасчетливый?
А какие поступки следует считать расчетливыми?
Забыв, который час, не обращая внимания на тишину в подъезде и во всем доме, тишину и сон, Твердохлеб поднялся по мраморным (правда, выщербленным, как зубы у старого человека) ступенькам, узнал высокие двери, нажал на кнопку звонка. "Назло надменному соседу". Назло.
Ему открыл муж Савочки, то есть Феодосии Савичны. Худой, костистый, чем-то похожий на Тещиного Брата, он стоял на пороге в довольно странном халате (голые ноги торчали из-под халата, как две сухие палки), хлопал бесцветными глазами, глядя на Твердохлеба, не знал, что ему говорить, о чем спрашивать.
- Вы к нам? - наконец выдавил он из себя, смешно чеканя каждое слово и каждый звук, словно диктор в радиовестнике РАТАУ.
Нечиталюк посмеивался, что муж у Савочки исполняет роль, отведенную обычно женщинам, - транжирит деньги и молодится: месяцами пьет дистиллированную воду, принимает ванны из мумие, гоняется за экстрасенсами. Нечиталюк, конечно, трепло, но к чему такому неуклюжему человеку молодиться! И что это даст человечеству?
- Простите, - устало пробормотал Твердохлеб. - Я не совсем вовремя, но так уж вышло... Феодосия Савична дома?
- Феодосия Савична? - Муж не отступал от порога, его удивило не столько то, что Твердохлеб ворвался сюда в такое позднее время, сколько то, что пришел он, выходит, почему-то не к нему, а к Феодосии Савичне... "К какой-то Феодосии Савичне" - так нужно было понимать его позу.
Но тут из глубин гигантской квартиры явилась ее настоящая хозяйка, которая могла называться и Феодосией Савичной, и Савочкой, могла быть и женщиной, и мужчиной, одетая не в халат, как этот бездельник, который заливается дистиллированной водой, а в так называемую "прогулочную пижаму", наряд пенсионеров на отдыхе. Муж был отстранен одним взмахом руки, Твердохлеб впущен и допущен, торчащим коротеньким пальчиком его поманили куда-то за собой, щелкнул выключатель, вспыхнула лампочка (не люстра, нет!), осветившая огромную комнату, голую, убогую, минимум меблированную, минимум книжек, минимум комфорта. Минимум тепла.
- Что случилось?
Твердохлеб даже не снял мокрое пальто. Стоял и ждал, что вот-вот с него потечет и зажурчит дождевая вода, которую он собирал от самого Крещатика. Хозяйка то ли не замечала этого, то ли просто не обращала внимания на чужие неудобства. Да и нужно ли обхаживать мужчину, который врывается к вам домой в полночь?
- Так что у тебя, сынок? - почти по-матерински поинтересовалась Феодосия Савична. Она стала ходить по своему кабинету (очевидно, именно так полагалось называть этот холодный неприветливый зал), покашливая, пофыркивая, горбясь, всячески демонстрируя свое полное истощение и, если хотите, старость.
- Я пришел к вам, потому что не мог не прийти...
- Вижу!
- Феодосия Савична!
- Слышу!
- Короче. Вы знаете, что мне поручено проводить следствие в объединении "Импульс"...
- Знаю!
- Я работал добросовестно, честно... Я хотел...
- Меня не интересует, что вы хотели, но как вы умеете работать, я знаю... Так что?
- Я пришел к вам... Извините, что не по-служебному...
- Уже пришел - теперь нечего миндальничать!
- Я хочу заявить об отводе. Самоотвод от этого дела. От порученного мне дела... От участия в расследовании... Я не могу быть беспристрастным в этом деле. А при наличии сомнения в беспристрастности... Вы сами знаете...
Он стал ссылаться на соответствующую статью уголовно-процессуального кодекса, но взмах короткой ручки остановил его.
- Зачем мне эта статья? На меня никакие статьи не действуют! Ты говори прямо: что там у тебя?
Твердохлеб растерялся. Он почему-то надеялся, что его честность оценят, не вдаваясь в нежелательные уточнения (слова "расследования" он избегал, безотчетно адресуя его всем, кроме себя, - лишнее свидетельство несовершенства человеческого рода).
- Оказалось, что у меня на "Импульсе" знакомый человек.
- У меня пол-Киева знакомых.
- Но... это не такое знакомство... Близкое...
- Гм, близкое... Что - мужчина или женщина?
Твердохлеб не успел ответить, потому что появился муж Савочки, в том же халате, но уже не такой растерянный, о чем свидетельствовал подносик в его руках, а на подносике бутылка, рюмки, умело нарезанное сало, хлеб.
- Я подумал, может быть, кто-нибудь выпьет, - пробормотал он, натолкнувшись на колючий Савочкин взгляд.
- Кто же будет пить? - хмыкнула хозяйка. - Твердохлеб, ты?
- Если можно, я попросил бы воды.
- Слышал? - бросила она мужу. - Воды! Воды, а не водки!
Тот мигом исчез, а Твердохлеб остался на растерзание и осмеяние.
- Так кто же этот знакомый - мужчина или женщина?
- Это не имеет в данном случае никакого...
- Я спрашиваю - кто?
- Ну... Женщина...
- Давно?
- Феодосия Савична, это не то, что вы думаете...
- Что я думаю, это мое дело. Подойди ко мне!
Твердохлеб приблизился осторожно, словно к гремучей змее.
- Дыхни!
- Вы меня обижаете, Феодос...
- Обижаю? Ну тогда иди выспись, а завтра - на работу, и никаких мне выдумок с самоотводами и сомнениями! Слышал?
- Слышал.
- Так что будь здоров! А разговора у нас с тобой не было никакого. Время не рабочее, место не служебное. Вот так, сынок.
"Нужно подавать заявление, - думал Твердохлеб, спускаясь по выщербленным мраморным ступенькам. - Писать заявление - и конец. Иначе позор и смех. Смех и позор..."
Он проклинал себя за то, что пошел к Савочке домой. Прельстился близким соседством. Закон сохранения энергии. В таком настроении следовало бы к Семибратову, но к нему - через весь город, а мы привыкли экономить усилия. Леность тела и леность души.
Ах, как ему нужно было бы сегодня к Семибратову, в его тесную трехкомнатную квартирку на массиве, где на него сразу же налетели бы два лобастых черноглазых мальчишки и повисли на нем с криком "Дядя Твердюня!", где хозяйка дома Татьяна Ивановна, целомудренно пронося по тесной малометражке свою высокую грудь, встретила бы его, как это умела делать только она, красиво, деликатно, мило, и быстренько позвала бы своего Вадьку, Владлена Дмитриевича, то есть их Семибратова.
Владлен Дмитриевич Семибратов появился в их отделе лет пять или шесть тому назад. Приехал с юга, был следователем областной прокуратуры, там его заметили и перевели в столицу. Не было в нем ни зависти, ни интриг, ни предательства, а когда замечал это в ком-то, то постепенно и спокойно начинал бороться и уже не отступал. Два года назад его избрали секретарем партбюро. А еще перед тем они сблизились с Твердохлебом. Сблизиться с Семибратовым было не так-то просто. Этот человек исчезал на целые месяцы, его буквально раздирали на части, отовсюду просили прислать только Семибратова, ибо Владлен Дмитриевич, как выяснилось, оказался непревзойденным специалистом по раскрытию самых загадочных и таинственных убийств. Видеться с ним, найти время для дружеской беседы, где-то уединиться - где, когда, как?
И все же они с Твердохлебом находили те несколько дней в году, пользовались теми незначительными послаблениями, которые нет-нет, а выпадали иногда, и встречались то ли дома у Семибратова, то ли где-то в городе, на концерте (Семибратов любил музыку) или на каком-нибудь вечере. Объединяло их чтение. В своих бесконечных странствиях по республике, спасаясь от нечеловеческого напряжения и всех тех ужасов, с какими неизбежно приходилось соприкасаться в процессе расследования, Семибратов каждую свободную минуту отдавал чтению. Вечно таскал с собой полный чемодан книг, упрямо веря, что не убийство, кровь, коварство и подлость, а правда и красота всегда были главными в человеческой жизни, были и всегда будут.
В отличие от Твердохлеба Семибратов читал только прозу, поэзии вроде бы пугался, что ли, а возможно, предпочитал прозу из-за большей ее предметности, конкретности, так сказать, более тонкой приближенности ее к повседневной жизни, в которую он был уж слишком погружен.
- Я люблю читать, - говорил он Твердохлебу, - как чеховский доктор Рагин из "Палаты № 6". Может, это чисто профессиональное. Преследуешь убийц в надежде, что станет меньше смертей на свете, а их становится все больше, но ты не опускаешь руки и упорно борешься дальше. Я не участвовал в освобождении Родины, не стал выдающимся человеком, не отличаюсь высокими талантами, но еще сызмальства понял ту великую истину, что жизнь требует от человека большого мужества и еще большей доброты. И как-то само собой получилось так, что я стал бороться за жизнь, преследуя убийц. Кровь убийц зла. Она отбрасывает человечество на целые века назад, к пещерам, в норы, к четырехногости и пресмыкательству, ее нужно не бояться - ненавидеть и думать только о человеческом бессмертии. Как тот же чеховский доктор Рагин, который любил читать и думал, почему человек не бессмертен. А когда, избитый сторожем в палате, умирал, то о бессмертии думал "только одно мгновение": "Стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера, пробежало мимо него". Я ловлю это стадо! В том мое призвание и вся жизнь!
Семибратов пережил ленинградскую блокаду. Когда началась война, ему было шесть лет. Отец погиб на фронте, с матерью маленький Владлен пережил два года блокады, которые даже на расстоянии десятилетий сливались в сплошной ужас холода и голода, прежде всего холода, ибо это превосходило все человеческие возможности. Те две зимы, длившиеся по шесть, а может, и по семь или восемь месяцев, - это просто невозможно себе представить сегодня.
Он помнил ту страшную ночь, когда мама зачем-то заперла дверь их комнаты изнутри, замкнула вечером после наступления комендантского часа, а где-то под утро во сне или же вовсе без сна молча, тихо и страшно умерла. А Владлен, уже привыкший к смерти, но напуганный неземным холодом, веявшим от маминого тела, попытался было разбудить маму, надеясь, что она все же не оставит его, проснется, вздохнет, застонет, тяжело приподнимется и снова станет защищать своего мальчика...
Напрасно и безнадежно.
Тогда он бросился к двери, схватился за ключ, попытался повернуть его в замке - и не смог, не хватало сил в маленьком теле.
Он не мог даже биться в дверь: тело было такое невесомое, как воздух.
Солдаты вытащили его через окно, высадив раму. Был синий, легкий, неподвижный, но живой. В эшелоне ленинградских детей его везли на Большую землю. Помнил товарняк, нары, раскаленную "буржуйку", от которой они не могли отойти и все пообжигали себе руки.
С той поры он ничего на свете не боялся, кроме холода. Почти не ел хлеба, ибо все казалось ему, что где-то есть голодные дети, а он съедает их кусок.
- Какая жуть в мире! - говорил Семибратов.
Силовое поле чистоты и правды отделяло его от всех мелких и неискренних людей. Невидимый барьер. Непреодолимое расстояние. Многих это раздражало, но что они могли противопоставить такому человеку?
Твердохлеб был благодарен Семибратову за то, что тот даровал ему свое расположение, считал это драгоценнейшим даром, но в то же время и казнился в душе, что не умеет должным образом оценить и воспользоваться этим даром.
Так случилось и в тот вечер, когда он забрел к Савочке, а потом не спал всю ночь, мучился и каялся, обещал себе, что утром пойдет к Семибратову и все ему расскажет, не побоится его осуждения, выдержит укоризненный взгляд и еще более укоризненное любимое его словечко: "Жуть!"
Утром, придя на работу, он узнал, что Семибратов ночью вылетел куда-то для расследования убийства, Савочку снова забрала "скорая помощь", очередной раз она легла в больницу, в отделе хозяйничал, потирая руки, Нечиталюк, о Твердохлебовом слабодушии никто ничего не узнал, - нужно было жить и работать дальше, и Твердохлеб, забрав бумаги, решил встретиться с Борисоглебским.
В своем кабинете Борисоглебский совсем не напоминал того подавленного, чуть ли не полностью уничтоженного человека, каким явился когда-то перед Твердохлебом в присутствии генерального директора. Никакой побитости-перебитости, встрепенулся, выпрямился, смотрит поверх тебя, в голосе сталь.
Кабинет у Борисоглебского размером как и у генерального директора, но у того сплошная функциональность, простота, открытость, тут - все для того, чтобы сбить с панталыку посетителя, для всяческого его унижения, что ли. Импортная мебель из ценных пород дерева, бронза, нержавеющая сталь, множество аппаратов и приспособлений неизвестного назначения, целая телефонная станция возле гигантского стола, с десяток мерцающих телеэкранов разного формата и для создания еще большей таинственности на широченных окнах финское жалюзи из пепельного пластика. Каждый выпендривается, как может.
Но Твердохлеб пришел к Борисоглебскому не для того, чтобы любоваться освещением кабинета. Он сидел за приставным столиком, а Борисоглебский давил его авторитетом из-за безграничного своего стола с такой дистанции, что казался недосягаемым. Не ждал ни Твердохлебовых вопросов, ни сообщений, ни обвинений. Из серого жалюзевого полумрака гремел:
- Вы не открыли нам ничего нового! Вы хотите знать больше нас, но, надеюсь, уже убедились, что это неосуществимая мечта. - И, наконец, традиционное: - Вы мешаете коллективу объединения, вносите ненужную нервозность в нашу работу. Мы не можем позволить, чтобы наша озабоченность по поводу некоторой нехватки телевизоров распространялась на весь коллектив. Давайте ставить вопрос так: что ценнее - телевизор или человек?
Твердохлеб устало усмехнулся. Не позавидуешь его судьбе. Попробуй поставить себя на место всех честных тружеников объединения. Несколько месяцев толкутся в объединении следователи. И все об этом знают. И, ясное дело, разговоры: к честным руководителям следователей не пошлют. А кто честный, кто нечестный? Шкала заслуг так или иначе держится благодаря существованию наказаний. Он почти сочувствовал Борисоглебскому.
- Я могу понять ваше настроение. Юристы не приносят радости. Они дают познание. Не всякое познание - радость. На этом трагическом противоречии строится вся наша работа. Вы говорите: человек. Пойдем дальше: нам приходится иногда так или иначе затрагивать людей с добрым именем. Ну и что же? Между фактами и добрым именем мы вынуждены отдавать предпочтение первым, ибо они - истина, а так называемое доброе имя завоевывается порой не совсем справедливо - бывает, что присваивается, покупается, узурпируется.
- Так, может быть, вы станете утверждать, что мы давали указания для этих... как вы их называете?.. злоупотреблений?
- Злоупотребления совершаются не по указаниям. Они возникают спонтанно. Это проявление инициативы, которая ищет выход. К сожалению, инициативы преступной. Мы работаем здесь действительно слишком медленно, но что поделаешь? Все так запутано и так неуловимо, что приходится чуть ли не по винтику воспроизводить каждый из тысяч телевизоров, которые ушли по незаконным каналам. Все эти каналы мы тоже установим, но хотелось бы рассчитывать и на вашу помощь.
- На мою?! И для этого вы пришли ко мне?
"А к кому же мне идти?" - готов был закричать Твердохлеб, но сдержал этот крик, сказал спокойно:
- Я не принадлежу к сторонникам так называемой молчаливой порядочности.
- И вы приходите, чтобы меня допрашивать?
- Назовем это так.
- Но меня могли бы спросить в другом месте. В высших инстанциях.
- Самая высшая инстанция - справедливость. Я обязан обращаться с вами как с гражданином, а граждане не имеют рангов.
Разговор их зашел в мертвый угол. Борисоглебский взялся за свои аппараты, изо всех сил демонстрируя озабоченность, энергичную деятельность, смертельную занятость и загруженность, вел переговоры, отдавал распоряжения, принимал сообщения, записывал, делал заметки, следил за дисплеями, для Твердохлеба у него просто не оставалось ни времени, ни возможностей, ни внимания, он слушал и не слушал его вопросы, и ответы его были однотонно-однотипные, словно их выдавала электронная машина:
- Этого вопроса я не стану касаться...
- Это не тема для разговора.
- Я просто не буду говорить об этом!
- Вряд ли кого-то может заинтересовать этот вопрос...
- В данном случае вы затронули нежелательный вопрос...
- Мне неприятно углубляться в этот вопрос...
- Было бы бестактно возвращаться к этому вопросу...
- Я знаю этого человека...
- Я верю этому человеку...
- Я всегда считал этого человека точным...
В сером сумраке, наполненном мистически нелепым мерцанием технических устройств, двое вели соревнование на выносливость, на терпеливость, а может, и на упорство, ни один из них не хотел поступиться, но Твердохлеб знал, что сегодня он выиграть соревнование не может, потому что он пришел сюда и должен так же уйти отсюда, хозяин же кабинета был и остается, а гость, какие бы он ни имел полномочия, все же только гость.
Ушел не побежденный, но и без победы.
Только со временем он смог убедиться в своей наивности. Поражения приходят тогда, когда их меньше всего ожидаешь. Напрасно он так легкомысленно пренебрег тем финским жалюзи. Владельцы пепельных кабинетных игрушек готовы испепелить твою жизнь, почуя в тебе какую-то угрозу.
Твердохлеб жил без страхов, как все честные люди. Испепелить его? Не было таких зевсов ни на земле, ни на небе. Но отравить жизнь, сделать невыносимым каждый твой день, каждый твой час - разве не имел он этого от Мальвины в последние месяцы?
Какие-то тайные силы проникли еще дальше, и вскоре после его неприятной беседы с Борисоглебским возник еще более неприятный разговор у них на партбюро. Собственно, и не разговор, а сплошной монолог Нечиталюка, который, никого не называя, а только недвусмысленно намекая, долго и нудно говорил о затяжных следствиях, когда растревожены огромные коллективы, нарушается их трудовой ритм, сотни, а то и тысячи честных людей вынуждены ходить под несправедливым подозрением. В большом производственном коллективе вела следствие группа Твердохлеба, все это знали, все понимали, что Нечиталюк прозрачно намекает именно на Твердохлеба, только никто не понимал, чем это вызвано: то ли Нечиталюк что-то разнюхал, то ли получил указание, или, возможно, просто завидует Твердохлебу и хочет обесценить его работу, или они с Савочкой испугались возможного разглашения истории с телевизорами. На Твердохлеба все посматривали с плохо скрываемым интересом, ждали, что он вспыхнет, возмутится, станет защищать если не себя, то принципы, напомнит о призвании и роли советского юриста, но Твердохлеб сжался и сидел молча, с безразличным лицом, только устало поникшие плечи выдавали, как ему тяжко и горько.
- Как ты думаешь, защитит тебя кто-нибудь? - едва слышно прошептал Твердохлебу Фантюрист.
- Я не подсудимый, чтобы меня защищали, - отбуркнул в ответ Твердохлеб.
- По-моему, никто не заступится, - не унимался Фантюрист. - Побоятся. Раз уж Нечиталюк так распелся, то есть где-то такое мнение...
Спокойный голос Семибратова ворвался в Фантюристово шушукание, перекрыл его, смял, отбросил прочь.
- Вы имеете в виду дело, которое ведет группа Твердохлеба? - спросил Семибратов Нечиталюка.
- Чтобы специально иметь что-то в виду, то нет, но... - заюлил Нечиталюк.
- И все же? - не отступал Семибратов. - К чему все эти намеки? Мы люди слишком конкретной профессии, чтобы тратить время на разговоры вообще. Руководство недовольно тем, что Твердохлеб ведет расследование на "Импульсе"? Так и скажите. Хотите критиковать Твердохлеба? Критикуйте и меня, ведь это я предложил, чтобы Твердохлеб возглавил группу...
Этого Твердохлеб не знал! Очевидно, не знал и Нечиталюк, потому что заюлил так, словно под ним зашипело. Он охотно изображал из себя Савочкину жертву перед всеми, но только не перед Семибратовым, - не тот человек!
- Я ничего не имею против, - забормотал он, - я просто... вообще... на всякий случай... для пользы дела...
- Еще раз повторяю, - твердо сказал Семибратов, - что мы собираемся не для разговоров вообще... У кого-то есть претензии к группе Твердохлеба?
- У нас всё в норме и нечего нас толкать под локоть, - не сдерживая голоса, выкрикнул Луноход.
Твердохлеб, который до сих пор сидел потупив взор, посмотрел на Семибратова. Такое знакомое ему бледное лицо, усталый взгляд. И будто тихий голос, но не отсюда, а из другого разговора, только между ними, не для посторонних: "Я вижу твою душу и потому многое прощаю тебе. В тебе таится нервность истинного таланта, о которой ты, возможно, и не догадываешься. Талант твой обязан раскрыться. Ты талантливый следователь, понимаешь? Ты останешься, а те, кто не видит твоей одаренности, пожужжат немного и исчезнут".
Пожужжат и исчезнут... Теперь Твердохлеб смотрел на Семибратова свободно и смело, и Семибратов усмехнулся ему так, чтобы все это увидели, и все сразу сбросили с себя какую-то невидимую тяжесть, нечто гнетущее и обидное, зашевелились, застучали стульями, заговорили, кто-то засмеялся, кто-то закурил.
Когда-то Семибратов говорил Твердохлебу: "Нужно работать, уставать, страдать и верить. Никому не дано права проворонить свою жизнь".
Это были разговоры между друзьями, в четыре глаза. Сегодня Семибратов отстаивал Твердохлеба уже не перед ним самим, а перед Савочкой и Нечиталюком.
А чем он сам помог Семибратову? Демонстрировал терпение? Возлагал все надежды на диалектику, которая утверждает, что савочки отмирают? Но ведь мы живем не тысячу лет, чтобы терпеливо ждать, пока вокруг нас исчезнет зло. Его нужно уничтожать ежедневно и ежечасно так, как это делает сам Семибратов, смело берясь разматывать самые страшные дела об убийствах и зверствах, о крови и муках.
После партбюро Нечиталюк догнал Твердохлеба в коридоре, схватил за плечи, округлил свои мертвые, как у всех сплетников, глаза, застонал:
- Старик, ты себе не представляешь, как мне тяжело и противно на душе!
У него был вид человека, принявшего на себя грехи всего мира. Страдания, гадливость, горечь. О фарисеи!
- Я должен разделить твою ношу?
- Давай зайдем ко мне. Нужно поговорить.
- Ты еще не наговорился? Что-то мне не хочется слушать.
- Ну тогда к тебе! А то ведь люди же вокруг...
- Ты уже стал бояться людей? Так быстро после заседания? Ко мне мы тоже не пойдем. Хочешь - говори вот здесь.
- Давай хотя бы к окну.
Схватив Твердохлеба за рукав, он потянул его к окну в конце коридора. Твердохлеб шел неохотно, презрительно морщился, раздувал ноздри. Что еще нужно этому Савочкину карманному чертику? Мало ему, что он битый час катался по Твердохлебу, как по снежной горе на саночках?
- Ну, что вы еще там с Савочкой наворочали? - не сдержался он.
- Старик, ты же великодушный человек! Кто еще так поймет? А что я могу? Тянется, тянется эта ахинея заседаний, и кто-то же должен... Ты понимаешь? Жертвы нужны... Ну, не настоящие, а так... как говорит Савочка: "Что у нас сегодня главное? Главное, чтоб конкретно и на перспективку". А ты сиди возле него и попробуй увидеть эту "перспективку" и чтобы "конкретно"! Ты же заметил, как я выкручивался, чтобы не "конкретно"! Потому что я твой друг!
- Ну да, друг. И чтобы откупиться от врагов, приходится продавать своих друзей. И ты продаешь. Но запомни: номер твой не пройдет!
- Да какой же мой? Какой мой!
- Ну, ваш с Савочкой, если отрекаешься от авторства. С телевизорами я распутаю все до конца. И никакая сила меня... Так и запомни! И Савочке можешь... Сквозь заслоны правды еще никому не удавалось прорваться...
- Да какой Савочка! Старик!..
- А если сам вылез с такой инициативой, то заруби себе на носу. И можешь потирать свои ручонки! Ученые пишут, что в этом есть что-то целебное. Возможно, и Пилат потирал руки с этой целью. А может, думал, что смоет с себя подлость, вымыв руки. Шекспировский Яго тоже считал, что его подлость только способ защиты. А что ему было защищать и зачем? Так и ты. Ты хоть заметил, какой ты темный и необразованный среди тех, кто тянет колесницу правосудия честно и упорно, во всеоружии знаний и той верности призванию, какой ждет от нас народ? Я знаю: что тебе народ, что призвание! Лишь бы благосклонность Савочки. Ты ведь не раз слышал от Савочки: "Когда я сижу, то похожа на маршала Жукова". А на кого похож ты? К кому примазываешься? И вообще как вы смеете примазываться - ты и Савочка? Вы ведь необразованные. Вы - невежды. Будь моя сила и воля, я бы выгнал всех таких, как вы, вымел бы поганой метлой! Всех недоучек, малограмотных, неучей ничтожных! От неудачно построенной фразы может зависеть человеческая жизнь. А вы? Темные души, темные умы, никчемность и суета...
- Старик, - отклеиваясь от окна, пробормотал Нечиталюк, - ты уж что-то чересчур. Я, разумеется, не стану возражать Семибратову, но ты же понимаешь... У Савочки везде есть уши и все такое прочее...
- И все такое прочее, - повторил за ним Твердохлеб. - Именно это ты должен был сказать, и ты сказал. И я услышал. Хотя мог и не слушать. Знаю и так. Насквозь вас вижу! Так Савочке можешь и донести.
- Старик, за кого ты меня?..
- За того, кто ты есть...
Потом он подумал: несчастные люди. И Нечиталюк, и Савочка несчастные и одуревшие от собственных хитростей люди. У меня есть Наталка, чистая душа, чистое сердце, а что у них - сплошные козни? А потом содрогнулся от страшной мысли: а действительно ли есть у него Наталка и что у него есть вообще? Может, только пустые ладони, как у всех людей, даже у самых больших завоевателей, переходящих в вечность так же ни с чем, как и пришли в этот мир?
Впервые в жизни Твердохлеб подумал о собственной смерти. Не думал о ней ни тогда, когда видел куреневскую катастрофу, ни в подземелье Кум-Короля, потому что там могла идти речь о смерти тела, а молодое тело оказывает неосознанное сопротивление этой угрозе, не поддается ей, не хочет верить. Теперь же он испугался, что умрет его душа, так и не встрепенувшись, ни разу не озарившись, уснет медленно, угаснет, покроется пеплом.
Спасение было только в Наталке, в ее присутствии, сочувствии. Я просил бы у женщины только молитвы, а не плоти, как библейский царь Давид. Скованный дух без нее, и величайшая скорбь, и ужас покинутости. Ужасов не нужно придумывать - они и так сыплются на человека отовсюду с непрестанной щедростью, словно порожденные необузданной фантазией из детства. Ах, как хорошо быть твердокожим, толстоногим, как слон, чтобы брести через лужи, сквозь грязь, топтать, разбрызгивать. Когда-то говорили: преклони колени, и ты уверуешь. Никогда! Ни кланяться, ни рыться в грязи! Его достоинство и престиж - стоять над грязью и никогда не загрязниться самому. Как святой. Святость юристов. Благородство и своеобразное превосходство. Спасение от оскудения души, но и напоминание, чтобы не вскружилась голова. Быть профессионалом. Это самое высокое звание. Людям, чтобы жить, нужно трудиться. Так возникает проблема умелых рук, совершенных умов, талантов, гениев, подвижников, преобразовывающих мир. Маркс впервые обратил внимание на то, что человек не просто трудится, а преображает мир. Рядом с такими людьми очищаешься душой. Быть может, именно это приковало Твердохлеба к Наталке?
Но где ж она? И кто поможет ему найти Наталку именно тогда, когда без нее невозможно жить? Никто и никогда! Даже его всемогущее правосудие тут бессильно, как бессильно оно бывало даже там, где на него возлагало самые высокие надежды все человечество. Мы не воскресили убитого на дуэли Пушкина, не возродили сожженных на кострах Джордано Бруно, Яна Гуса и протопопа Аввакума, не возвратили Шевченко и Достоевскому преступно отобранных у них каторгой ссылки десятков лет жизни, не спасли от кровавых фашистских рук юную Зою и детство молодогвардейцев.
А сами продолжаем жить, жаждем удовольствий и ужасно возмущаемся, когда кто-то лишает нас этой возможности, иногда ищем знаний и весьма гордимся такими желаниями; и почти не думаем о величии, хотя легко могли бы и его увидеть, если и не вокруг себя, то в прошлом, где оно сохраняет свою нетленность даже в трагичности.
Твердохлеб улучил свободный часок и заглянул к Лесю Панасовичу, который залег в свою "осенне-зимнюю спячку" и теперь метал бронзовые стрелы Перунового гнева из своей малометражки на Красноармейской во всех тех, кто замахивается своей нерадивой и равнодушной рукой на древние камни Киева.
Оба обрадовались встрече, но уже вскоре Твердохлеб убедился, что Лесь Панасович в своем одиночестве каждого готов сделать жертвой, не считаясь с тем, виновен ты или нет.
- Знаете, Федор, - перебирая бумаги, которыми был завален чуть ли не с головой, говорил Лесь Панасович, - за время, что мы с вами не общались...
- Я был страшно занят, собственно, я и сейчас еще...
- Знаю, знаю. Пока человек бегает, ему некогда голову поднять, а уж чтоб оглянуться вокруг и увидеть - куда там! Так вот, за это время, что мы с вами... В Киеве произошло немало событий... Обратите внимание: я не говорю, что построено, это видно и так. А вот что я хочу вам рассказать, - об этом мало кто... Вы, конечно, скажете, что не чувствуете никакой своей вины, что вы не участник, а только зритель, наблюдатель, свидетель... Да, а что такое принимать участие и наблюдать? Время не обходит человека, оно не проходит сквозь него бесследно - оно тянет его за собой, делает совиновным во всем, что происходит... Вот сейчас я вам перечислю все... У меня записано... Почему-то мы считаем, будто прошлое нас не касается. Мы либо не хотим его знать, либо пугаемся, либо пренебрегаем, отвергаем, топчем. Однако народ всегда видит в прошлом святыни. Ходили на богомолье в лавры, теперь гоняются за историческими романами, - думаете, это случайно? Это как тот домовой, которого презрительно отметает и наука, и христианская церковь, а люди с еще большим упорством продолжают верить в его существование, ибо в домовом есть очарование таинственности, а без таинственности жизнь пресна и убога. У древних были лары и пенаты, божества дома, очага, родни, христианство сокрушило их, цивилизация отметает даже осколки, ибо в малометражке никакому домовому нет пристанища, тут ни закоулков, ни тайников, все голо, открыто, словно на палубе. Вам хочется, чтобы вся жизнь стала похожа на палубу? Мне отвечают: новый быт, новые потребности, новые требования, потому что новый человек. Хорошо. Человек нового типа. Вот вы - согласны?
- Допустим.
- Этот человек - что? Работает. Преисполнен веры в справедливость. Оптимистически настроен. Товарищеский характер. Чувство коллективизма. Готов на самопожертвование ради других. Не погружен в собственные неврозы. Так что же - он полностью лишен личной жизни, не имеет внутреннего мира, обезличен, снивелирован, как малометражная квартира? У вас что - нет в душе тайны, от которой хочется застонать?
Твердохлеб и в самом деле чуть не застонал от этих слов.
Не помог ему Лесь Панасович. Да и кто бы мог помочь?
Наталка не позволяла чересчур отдаляться (а смог бы он?), но и не допускала слишком близко, держала на безопасном расстоянии. Противостояние планет.
Приходилось ждать, когда она позвонит, мучиться этим ожиданием и полным своим бессилием. Но настоящая мука начиналась, когда Наталка наконец звонила. "Ага, - говорила она откуда-то из далекой дали, - это я. А это ты? Ну... Вот я и позвонила... Это я так... Занята очень. И на работе, и с девчатами, и с этими... Ну, ты же знаешь... Торжественные собрания, собрания и собрания... И я в президиумах... Меня показывают, чтобы влюблялись мужчины!.. Ты бы тоже, наверное, влюбился, если бы увидел... Да тебе некогда..." Твердохлеб, переждав ее тарахтение (нарочно дразнила его президиумами и мужчинами, все нарочно!), глухо спрашивал, когда они встретятся. Она не знала. Он настаивал - она не знала. Он просил. Мучительно, унизительно, нищенски. Она смеялась: "Разве я знаю!" - "Что же ты знаешь? - хотелось ему кричать. - Какого же черта звонишь?" Но он не кричал, только вздыхал и осторожно клал трубку. За эту смиренность она позволяла себе смилостивиться над Твердохлебом и звонила иногда среди рабочего дня, совсем неожиданно. "У меня сегодня выходной, если хочешь, можешь через час увидеть меня возле Золотых ворот..." Твердохлеба охватывала паника. "Но ведь я... К сожалению..." - "Ты, конечно, занят. У тебя государственные дела. Я так и знала... Ну, тогда как-нибудь в другой раз..." И - щелк, и все, конец, на много дней.
А потом они все же встречались. Два или три раза в кафе. Несколько кинофильмов. Две выставки. Скверы, улицы, трамваи, метро. Осень и зима их неприкаянности. Холодные слезы киевских дождей, шелест листьев под ногами, манящее тепло освещенных окон, ласковое солнце соборов, проникающее в душу, золото летящее, плывущее, вознесенное в небо, неуловимое и тревожное, тускло рдеет в холодном ночном небе, словно зовет и тебя вознестись, но ты возносишься только взглядом и мыслью, а сам торопишься в заманчивый уют метро, бормоча вслед за поэтом слова благодарности его эскалаторам, мраморам, бездомности: "Спасибо, метро. За то, что в декабрьскую вьюгу, когда цепенели днепровские белые склоны мертво, у книжной витрины мы нежно кивали друг другу и мимо Ботсада к тебе торопились, метро. На твой эскалатор бессонный вбегали, и тут же, взойдя на ступенечку выше, как будто на трон, ты щеки мои задубевшие, полные стужи, в ладонях своих согревала. Ты все это помнишь, метро. И что нам с того, что развихренный джаз дожидался в кофейнях вальяжных - с немою улыбкой Пьеро... Мы снова спускались к зеленым твоим дилижансам, - и нас, будто старых знакомых, ты вновь принимало, метро. Пускай не впервые, пускай эта тема бездонна: подъезды... террасы... вагоны... шатер голубой над Днепром... Любовь, видно, вечно бездомна. Спасибо за то, что бездомна. За то, что стенами ее не удержишь, спасибо, метро!.."[15]
Наталка, казалось, не ходила, а летала. Возникала как дух, и исчезала тоже как дух. Летящее существо, почти бестелесное, бальзамическое, и только вечный страх стыда как бы придавал ей осязательность, и перед глазами Твердохлеба вырисовывались линии ее фигуры, словно изгибы Крещатика, и плавные линии оголенных ее рук, и все это плыло в пространстве и терялось в бесконечности, в кисейной невесомости и игривости красоты. А Твердохлеб не знал легкости, он погружался в жизнь стопудово, безнадежно. И тем не менее ощущал счастье, хотя не стремился всех других перековеркать по своему образу и подобию. Не имел диктаторских замашек. Категорический императив к самому себе, а ко всем близким снисходительность, к Наталке же - стон души, восторг и безнадежность. Исполненному милосердия необходимы испытания не чужими болями, а собственными. Женщины испытывают терпение мужей, возможно, еще больше, нежели войны. Твердохлеб принимал эти испытания добровольно, считал дни, месяцы, времена года, ждал, надеялся. Русалка, рожденная без души, терзается желанием стать земной, познать страсти и очарование жизни человеческой. Но человеческую горячую душу она может обрести только тогда, когда ее полюбит кто-то из людей. Откуда у него убеждение, что Наталка каким-то образом очутилась в русалочьем мире, а он, Твердохлеб, приходит ее спасителем из мира людей? По чьему велению и по какому праву?
Он жил не правом, а надеждами. Минула осень, потом зима, он не терял надежд на что-то большое, необычное - разве он знал, что оно такое и как называется?
Теперь все надежды возлагал на весну. Воспетая, прославленная, вознесенная всеми поэтами мира пора самых больших надежд и упований.
Что принесет она этому человеку, который жизнь свою посвятил тому, чтобы спасать людей от зла, а сам вместо выстраданного и честного добра до сих пор не познал ничего, кроме несправедливых ударов судьбы и полнейшего презрения мира?
Весна была затяжной и холодной. Но холодная весна - это еще не так страшно, как холодные души. И ты среди холодных душ, тяжелых и неподвижных, как громадные мокрые камни. Твердохлебу с особенной остротой вспомнились стихи, которые когда-то давно читал ему профессор Лесь Панасович о холоде души, стало стыдно, что он забыл своего учителя и друга, за всю зиму даже не поинтересовался, как его здоровье, а ведь тот, наверное, снова залег со своими больными ногами. Как же он мог забыть Леся Панасовича? Разве не клялся мысленно перед этим удивительным человеком: не допускай холодности в душу, холодные сердца мешают людям и человечеству!
Твердохлеб позвонил на Красноармейскую. Лесь Панасович как будто только и ждал его звонка, сразу взял трубку, не стал жаловаться на свое здоровье, а тут же повел речь о Киеве, прежде всего о сохранении его неприкосновенности.
- Вы слышали, Федор? "Яблоньку" возле университета на бульваре Шевченка снесли, там "Метрострой" пробивает какую-то вентиляционную шахту, что ли. А "Яблонька" - это не просто яблоневый сад и не просто студенческое кафе, это наша история. Во время войны там была явка киевских подпольщиков. Буквально в трехстах метрах от этого места баскетбольная площадка института математики. Неужели не могли пожертвовать баскетбольной площадкой ради станции метро, а непременно нужно было разрушать то, что является нашей историей?
Твердохлеб пробормотал что-то о своей солидарности с Лесем Панасовичем и о том, что давно собирается к нему, но теперь уж обязательно придет, и тогда они...
- Знаете, Федор, - прервал его жалкие оправдания Лесь Панасович, - я все прекрасно понимаю. Вы человек, забеганный до предела, над вами целые горные хребты обязанностей - потому не имею к вам никаких претензий. Как-то вы обещали познакомить меня с депутатом горсовета.
- Я хотел, но...
- Это теперь не имеет значения. Знаете, когда вот так лежишь в четырех стенах, то как-то начинаешь понимать людей и можешь оправдать их. Большинство людей отмахивается от истории, чтобы жить легче, проще. Бремя истории не каждому под силу. Все можно оправдать, кроме просвещенного варварства. Вот с ним и воюю. Твердохлеб снова стал обещать, что придет и что, может, все-таки удастся ему этого депутата... Неожиданно для себя он обронил, что этот депутат, собственно, женщина, хотя тут ничего такого... Лесь Панасович уловил его встревоженность и неуверенность, но не пришел на помощь, а загнал Твердохлеба в еще более глухой угол, насмешливо спросив:
- Так это женщина или депутат? Я что-то не разобрал...
- Ну... - Твердохлеб вконец смутился. - Она, конечно, женщина... Но...
- Не узнаю вас, Федор. Через женщин действуют только трусливые обманщики или вероломные убийцы. Разве мы с вами такие?
- Вы не поняли меня, Лесь Панасович. Тут дело не в этом...
Но профессор не слушал. Для него Твердохлеб тоже был частицей Киева, то как же можно допустить хоть малейшее разрушение этой частицы?
- Федор, - поучительно произнес Лесь Панасович. - Вы не имеете права отступать от своих принципов! Я вас знаю давно и верю в вас, как в собственного сына. Восторжествовать или погибнуть - вот! Только так нужно жить! Вы должны ко мне прийти непременно...
- Я приду, - поспешно пообещал Твердохлеб. - Я обязательно приду, Лесь Панасович.
- И помните, что я встревожен. Я почувствовал, что в вас пробуждается какой-то хаос. Последствия предвидеть трудно. Вы меня понимаете?
Твердохлеб представил себя у Леся Панасовича с Наталкой. Как он мог не заметить у профессора страсти к поучениям, которая неизбежно должна была развиться от тяжелого одиночества и физической ограниченности? Ослепленный твердостью и силой духа Леся Панасовича, Твердохлеб почему-то полагал, что побывать с Наталкой в чудесной тесноте набитой книгами профессорской малометражки - это как бы осуществить паломничество к какой-нибудь святыне. Как хорошо, что Наталка тогда и слушать не захотела о таком посещении. Будто предчувствовала профессорское ворчание об угрозе безумств, падений, греховности, безосновательные обвинения, неуместные подозрения и уже заранее протестовала и сердилась на Твердохлеба, задумавшего показать ее кому-то, словно свою собственность, подвергнуть испытанию ее нежную душу суровостью ученого.
Была ничья и такой желала остаться - теперь уже Твердохлеб имел время и возможность убедиться в этом. А он сам? Способен ли был низвергнуться в глубочайшие бездны падений, чтобы взмыть оттуда (неужели только оттуда?) к высотам, которые ему никогда и не снились?
Все время Твердохлеба не покидало чувство грозной опасности, он отгонял его от себя, а оно стояло неотступно, и он знал: что-то должно произойти. Что-то тяжкое, может быть, даже трагическое, и он обязан его предотвратить (ибо разве не в том призвание юристов, чтобы предупреждать преступления?), но как это сделать - он не ведал и из-за этого казнился еще больше.
Спокойная устойчивость, какой еще год назад отличалась его жизнь, уже давно исчезла, все полетело вверх тормашками, все теперь казалось несущественным, мелочным, удивительно ненужным: и упорное демонстрирование профессиональной пытливости на работе, и холодная неискренность в семье Ольжичей-Предславских, и даже то обилие событий и государственных хлопот, которое ежедневно обрушивали на тебя газеты, радио, телевидение, - все эти технические, организационные и моральные средства влияния, изобретенные словно бы нарочно для того, чтобы держать человека в крайнем напряжении.
Вроде бы Твердохлебу мало было его собственного сверхчеловеческого напряжения! Наталка стояла у него перед глазами неотступно. Ее лицо, руки, волосы, взгляд, голос, смех. Он засыпал и просыпался с ее образом в мыслях. Смотрел на двери, ждал, когда они откроются, стукнут, словно удар судьбы.
Какая бессмыслица!
Играет она с ним, нарочно дразнит или испытывает?
Она знала, что самая большая свобода и самое высокое право - это распоряжаться самой собой. Никто на свете не может владеть ею или диктовать поведение. Она доводила его до отчаяния своей независимостью и не хотела понять, что Твердохлеб дышать без нее не может.
И, как всегда, когда Твердохлеб был доведен до крайнего отчаяния, Наталка, словно почувствовав это, позвонила ему с утра на работу и ласковым голосом спросила, не хочет ли он посмотреть новую пьесу в театре Франко. Девушки были, говорят: интересная.
- Можно было и не спрашивать, - едва не простонал Твердохлеб. - Ты исчезла на целый месяц, а теперь еще спрашиваешь! Я готов пойти не только в театр, а и на погрузку картошки из буртов или рытье силосных траншей.
- Ты еще и меня загонишь на какие-нибудь принудительные работы, привыкнув судить преступников, - засмеялась Наталка.
- Я не сужу, я только следователь.
- Никак не могу этого постичь. Так что с пьесой? Ты согласен?
- Согласен. Благодарю за доверие. Когда?
- В пятницу.
- В семь, конечно?
- Как всегда. Жди меня возле театра.
Холодный весенний дождь лил на черные голые деревья. Киевские оранжевые коты сверкали глазами из глубоких подъездов, прислушиваясь к Твердохлебовому шлепанию по лужам. Он пришел к театру за полчаса до семи, не пришел, а прибежал, чтобы не опоздать, не заставить Наталку ждать его, спрятался под широким прозрачным козырьком театрального подъезда, отряхнул холодную воду и снова отважно погрузился в дождь, хотя и проклиная в душе его докучливость.
Правду говоря, ему не хотелось идти на спектакль, хотя театр уютно светился сквозь моросящий дождь, обещая тепло, мягкий бархат кресел, праздничное возбуждение сотен людей, таинственные огни рампы. Но и под дождем он всегда чувствовал себя несчастным. Мальвина любила такую погоду, она могла слоняться под дождем хоть целый день, становилась какой-то особенно свежей, яркой, блестела, как лакированная пожарная машина. А для Твердохлеба дождь всегда был жестоким напоминанием о смерти отца и матери, о детском незабываемом страхе, и он не любил киевские дожди, а тем временем их становилось вроде бы чем дальше, тем больше, украинские степи вот уже какой год задыхались от засухи, а тут лило и лило, как будто прорвалось над городом небо. Одни говорили, что климат изменился из-за Киевского моря, другие искали причину в автомобилях, выбрасывающих в атмосферу тысячи тонн вредных реактивов, иные же считали, что климат портится от ужаснейшей человеческой тесноты, от скопления почти трех миллионов человек на таком тесном пространстве, хотя вряд ли можно было сетовать на тесноту в Киеве, который по своей площади, кажется, равнялся восьмимиллионной Москве.
Наталка под дождем тоже, пожалуй, чувствовала себя плохо, по крайней мере, Твердохлебу так казалось. Она стала еще тоньше (совсем девчонка) и какой-то вроде бы беззащитной, не такой неожиданной в словах и поступках, как всегда. Противоречие почти трагическое: он ненавидел дождь, но готов был ходить под дождем хоть всю ночь напролет, лишь бы только видеть Наталку вот такой.
Он встретил ее на углу улиц Карла Маркса и Маяковского, стоял там уже довольно долго, чтобы промокнуть, замерзнуть, и хотя старался скрыть свое состояние от Наталки, она чутко уловила дрожь, пронизывающую Твердохлеба, и сочувственно спросила:
- Наверное, давно тут?
- Да нет.
- Но ты такой холодный!
- А ты теплая.
- Это еще из метро. В театре тоже тепло. Побежали?
Он неохотно дал перевести себя к скверу перед театром, но там замедлил шаг.
- Ты что? - удивилась она. - Может, хочешь еще гулять? Под этим дождем?
- Вообще-то я дождь терпеть не могу.
- Тогда что же? А-а, - вдруг догадалась Наталка, - тебе не хочется на эту пьесу?
- Откуда ты?.. - В его голосе было столько неуверенности, что Наталка радостно подергала Твердохлеба за рукав, даже сделала вид, будто игриво прислоняется к его плечу, засмеялась:
- А угадала, угадала ведь!
Он не мог ее обманывать и признался:
- Если говорить правду, то в театр почему-то мне не очень...
- А хочешь тоже правду?
- Какую?
- А такую! Я уже видела эту пьесу! Со своими девчатами. Там такая тоска. Сидят и считают копейки. Словно одурели. А я терпеть не могу, когда в книгах или вот как в пьесе, в кино - скупердяи. Разве не надоедают эти копейки каждый день? Человеку хочется отдохнуть душой, хочется чего-то необычного, а тут...
Твердохлеб ничего не понимал.
- Но ведь ты хотела, чтобы мы...
- Хотела, чтобы и ты увидел.
- Зачем?
- А может, чтобы увидеть тебя. Разве я знаю? Ты ведь тоже только и знаешь, что считаешь копейки. Кто сколько украл, кто на сколько причинил убытков...
- Там не копейки - миллионы.
- Не все ли равно?
- С точки зрения закона злом является присвоение и чужой копейки, и миллионов. Но это не означает, что люди, следящие за соблюдением законов, подходят к делу формально, нечувствительны и глухи к страданиям, как это иногда про них можно услышать. Собственно, и то, что называется злом сегодня, в будущем может оказаться добром или же было уже когда-то добром в прошлом. Слова и понятия изменяются точно так же, как и люди. Даже такое страшное слово, как "убийство", можно квалифицировать по-разному.
Кажется, они счастливо избежали заманчивого сверкания театра, не дали праздничной толпе затянуть себя к гостеприимному входу, незаметно пошли вокруг сквера, затем оказались уже и в самом сквере, мокрый песок скрипел у них под ногами, хлюпал дождь в широкой чаше фонтана, стекал разноцветными слезами по выгнутым спинкам расставленных в сквере скамеек. Наталкина рука, которую выше локтя осторожно держал Твердохлеб, была теплой и какой-то вроде доверчивой.
- Я не люблю вспоминать следствия, дела, процессы, - продолжал он говорить, потому что Наталка молчала, а ходить под дождем и молчать обоим как-то не получалось, тогда они станут похожими на пенсионеров или на рассорившуюся семейную пару. - Но один суд... Он не исчезает из моей памяти вот уже много лет... Быть может, и юристом я стал именно благодаря ему, хотя тогда еще не думал об этом, да и никогда, кажется, не думал... Разве ты думала, скажем, стать радиомонтажницей?
- Я хотела стать актрисой.
- Актрисой?
- А что? В школе я играла во всех пьесах! И тут бы не провалилась. Сочинение написала лучше всех, устные - тоже. А на этюдах меня зарезали.
- Может, сядем? - предложил Твердохлеб.
- Все равно мокнуть! - легко согласилась Наталка.
Они сели, и теперь он чувствовал тепло не только ее руки, а как бы всего тела, потому что Наталка прильнула к нему, стала еще меньше, тоньше и, пожалуй, впервые за все их знакомство - доступнее.
- Я тогда учился в ремесленном, - глухо начал Твердохлеб, и от этих его слов Наталка ожила, встрепенулась, ее маленькое личико с интересом приблизилось к его глазам.
- Ты? В ремесленном? Где? В каком?
- Ну, это давно. На трамвайного слесаря. Собственно, я могу быть слесарем хоть сегодня... А тогда еще только учился. А ты ведь знаешь, как в ремесленном. Только и думаешь: куда бы рвануть! Мы бегали и в кино, и на базар, и на Днепр, и на стадион, и просто так... А тут кто-то из хлопцев услышал о суде и - айда в суд! Айда - так айда! Оказалось: убийство. Людей страх, мы уже насилу втиснулись. Надо бы нас туда не пускать, но никто не задержал. Так оно и вышло... Ну, мы-то в суд бегали и прежде... Так, для развлечения. Глупые были, не понимали страданий. Ибо что такое суд? Человеческая грязь, человеческое несчастье... Преступники в большинстве случаев - это самые несчастные люди... Разве я мог это тогда знать? Ну, а на самом суде... Как в Библии. Каин убил Авеля. Мать - вдова. Муж погиб на войне. У нее два сына. Младший - хороший парень, строитель, прекрасный работник, уже чуть ли не Герой Соцтруда. А старший не вылазит из тюрьмы, какой-то выродок, пьянчуга, бандит. После последнего срока возвращается к матери, пьяным встречает младшего своего брата, ссора, он бьет брата ножом прямо в сердце - смерть.
Суд идет целый день, но что здесь судить? Убийство при отягчающих обстоятельствах, убийство преднамеренное, из хулиганских побуждений, из бессилия, вызов обществу и всему самому святому. Убийца вел себя на суде нахально, словно бы и не брата родного убил, а врага. Ну что с таким? Суд долго совещался, но приговор был уже у всех на устах: смерть убийце! Все, кто был в зале, встретили приговор аплодисментами. Я тоже хлопал в ладоши изо всех сил. Все поднялись со своих мест, одобряя справедливый приговор. Но только в первом ряду сидела одна женщина. Мать этих двух, таких неодинаковых сыновей. Ну, я тогда был молодой и глупый, и ничего не понимал. Побывал на суде, будто в цирке. Был и забыл, вспомнилось уже потом, когда учился на юридическом, когда поумнел, когда увидел, что такое жизнь, тогда вспомнил тот суд, уж не знаю почему и как, но я уже не мог его забыть. Я вспомнил мать, которая сидела опустив голову, когда над ней хлопали ладонями чужие люди, увидел с дистанции лет и своего жизненного опыта эту дико несчастную и одинокую женщину, и ужас овладел мной, может быть, так же, как тогда этой матерью. Я подумал о том, какой одинокой должна была она быть после гибели своего мужа. Но у нее оставалась надежда и радость: сыновья. Теперь случилось самое страшное: сын убил сына. Суд, закон, наказание. Общество не прощает. А она, мать? Спросил ли ее кто-нибудь? Выслушали ли ее мнение в процессе судебного заседания? Подумали ли о ней, о ее судьбе, о ее нечеловеческом одиночестве, на которое обречена она теперь, после такого приговора? Потому что даже сын-убийца все же остается для нее сыном, единственным близким существом на свете, ее кровью - самой проклятой, но и самой дорогой.
Я буду помнить этот суд, пока живу. Когда я вспомнил о нем? Когда сумел увидеть то, чего не мог видеть тогда из-за своей глупости, своего мальчишества, незрелости и душевной черствости? Не знаю. Теперь я часто думаю: может, лучше бы убили меня, чем убивать других? Я никогда не могу привыкнуть к чужим смертям и часто думаю, что легче было бы умереть самому...
И удивительно: я ведь поначалу забыл и о том суде, и о той несчастной матери, как-то оно не зацепилось ни в памяти, ни в сердце, исчезло бесследно, а потом внезапно родилось снова, встало перед глазами, но уже просветленное пониманием, опытом, еще чем-то, чего не могу даже выразить.
- А ты не пробовал найти эту мать? Уже когда сам стал юристом.
- Нет, не пробовал. А что бы я ей сказал? Что мы и дальше будем судить чьих-то детей? У меня такое впечатление, что преступники - как дети. Уже он седой, вроде бы солидный, уже у него самого внуки, а начни следствие - и появляется его мать. И все матери хлопочут, просят, плачут. Ужас! Люди даже не предполагают, как трудно стоять на страже закона.
- Бывает еще труднее, - шмыгнула носиком Наталка.
Твердохлеб, не уловив насмешливости в ее голосе, встрепенулся:
- Кому еще труднее?
- Тому, кто сидит под холодным дождем. Ты забыл обо мне, - напомнила ему Наталка.
- Прости... Я редко бываю таким... Как-то оно само получилось.
- Как дождь? Ты, наверное, родился под дождем, и тебе все равно, а я вся дрожу. Знаешь что? Ты мог бы меня проводить?
Он обрадовался, растерялся и испугался.
- Проводить? Но ведь я... Уже не раз...
- Ну, до метро. Тут недалеко.
- До метро? - разочарование его было таким неприкрытым, что Наталка пожалела Твердохлеба и мягко пожала ему руку.
- До метро, а там будет видно. Идет?
Они почти бегом бросились к входу в метро, долго отряхивались в теплом укромном уголке, не подходя к эскалатору, когда же Наталка слишком уж выразительно посмотрела в ту сторону, Твердохлеб несмело кашлянул:
- Кхе-кхе, так, может, я хоть в метро с тобой?
- Тебе не обязательно спрашивать моего разрешения, чтобы кататься в метро, - засмеялась она.
- С тобой - это не кататься. Это - с тобой.
- А не поздно?
- Для меня такого понятия не существует.
- И никогда не существовало?
- Сейчас это не имеет значения.
Они уже стояли на ступеньках эскалатора, который с едва слышным тарахтением вез их в глубокое тихое подземелье.
В вагоне оба молчали. Пассажиров было немного, все промокшие под дождем, но не настолько, как Наталка и Твердохлеб. Это делало их как бы тайными сообщниками, и Наталка взглядом показывала Твердохлебу, как они, промокшие до нитки, выделяются этим среди всех. Неужели только этим?
Он провожал ее от метро до трамвайной остановки и там стал жаться-мяться, выказывая молчаливое намерение ехать с ней еще и трамваем.
- Ты все же хочешь увидеть мою гостинку?
- Ну, если ты не против...
- Я против, против, против! - громко зашептала она ему в лицо. Слышишь: я против!
- Извини, я не хотел тебя обидеть. Извини...
- Но ведь ты такой мокрый, - неожиданно произнесла она, обернувшись к трамваю, который приближался к остановке.
Твердохлеб подсадил Наталку на ступеньку, а когда она уже была в трамвае, медленно поднялся и сам. И снова молча ехали они в полупустом вагоне, и Твердохлеб не знал, куда они едут, ждал нужной остановки и боялся ее, поэтому вздрогнул, когда Наталка прикоснулась к его руке и показала глазами на выход.
- Уже?
- Приехали.
Гостинка светилась в темноте множеством окон. Девять, а то и все двенадцать этажей, набитых молодежью, которая не знает ночи, усталости и вот такой беспризорности, как у Твердохлеба. Наталка шла к дому быстро, он едва успевал за ней, все время хотел спросить, идти ему за ней или отстать, но она не хотела расспросов, почти бежала, убегала от него, а может, от самой себя, только в подъезде возле лифта решилась взглянуть на Твердохлеба, и он не уловил, чего в этом взгляде больше: насмешливости, предостережения или испуга.
- Имей в виду: я живу высоко. Девятый этаж.
- Для меня девятка всегда была счастливым числом. А высота - я могу хоть пешком на твой девятый...
- За это тебя "Вечерний Киев" не прославит.
- Я привык обходиться без славы.
Лифт спустился вниз, полный молодежи. Твердохлеба никто и не заметил, его оттолкнули в сторону, ребята и девушки гурьбой окружили Наталку.
- Наталка!
- Привет!
- Да ты вся мокрая!
- Разве дождь?
- Ты что - пешком?
- А трамвай?
Сыпали вопросами, не давая ответить, смеялись, подталкивали друг друга. Наталка незаметно отошла к лифту, проталкивая впереди себя Твердохлеба. И не поймешь: с ней этот человек или сам по себе. Когда оказались наконец в кабинке и лифт, щелкнув стальными тросами, со смачным шипением понесся вверх, Твердохлеб несмело приблизился к Наталке, попробовал заглянуть ей в лицо. Оно встревожило его испуганной смуглотой. Может, от скупого освещения? Экономьте электроэнергию и щадите свои чувства?..
- Ты извини, что я так нахально в этот лифт, - пробормотал Твердохлеб. - Но те, там, внизу, просто затолкнули меня в кабину. Они что - твои знакомые?
- А здесь все мои знакомые!
- Только я чужой.
- Не прибедняйся.
Лифт хлопнул, двери автоматически раздвинулись, Наталка выпрыгнула первая, подала руку Твердохлебу.
- Тут порог, не зацепись.
Коридор в обе стороны тянулся, будто в гостинице. Чем-то напоминало барак из Твердохлебового детства.
- Вот такая она - гостинка?
- Вот такая.
Она искала ключи в сумке, подходя к одной из многочисленных дверей. Твердохлеб успел заметить цифру на двери: 59. Когда она уже открывала ее, Твердохлеб ухватил Наталку за руку.
- А тетя Мелашка?
- Уехала в село. Но если мама узнает, что я впустила к себе чужого человека, она меня убьет!
- Разве я чужой?
- А какой же?
- Так, может, мне лучше уйти?
- Уже приехал. Гостей не прогоняют. Хоть немного обсохни.
Из коридора дверь открывалась прямо в комнату. Даже намека на переднюю. Чудеса архитектуры! Наталья мигом сбросила свое пальтишко, и Твердохлеб успел заметить, что она снова в платье-безрукавке ослепительно-вишневого цвета. Хотел сказать, как ей идет это платье, но Наталка нетерпеливо дернула его за рукав:
- Снимай эту мокрядь, повешу, чтоб хоть вода стекла.
- Куда же ты ее?
- А в ванную, там у меня вешалка. Больше негде.
- Давай я сам.
- Там вдвоем не уместимся, давай сюда.
Почти стянув с него мокрое пальто, она на миг исчезла за маленькими дверцами в стене слева и сразу же вернулась, обеими руками пригладила волосы, небезопасно для Твердохлеба подняла руки, и он целомудренно отвернулся.
- Ну, - пригласила Наталка, - проходи. Вот это мои палаты. Там еще дверь - в спальню. Четыре квадратных метра. Тахта и шкаф. Входить можно только боком. А живу на этих двенадцати метрах. Мне хватает.
Он смотрел на комнату. Ничего особенного. Диван и два кресла вишневого цвета. Журнальный столик, под окном стол со стульями. На полу домотканые цветастые дорожки, стены белые, никаких украшений, только над диваном в темной рамке большая фотография, собственно, портрет молодого черноволосого человека с усами подковкой, в костюме и сорочке, чем-то похожего на Твердохлеба: та же небрежность и, можно сказать, безвкусица. Но взгляд глаз поражал глубиной, умом и какой-то затаенной грустью.
- Кто это? - невольно спросил Твердохлеб, тут же пожалев о своей бестактности.
Она взглянула на портрет, словно хотела убедиться, действительно ли об этом человеке спрашивает Твердохлеб, немного помолчала, подошла к столу, смахнув с него невидимую пыль, и только тогда ответила:
- Юра. Юра Швачко.
- Швачко? Но ведь и ты Швачко?
- И я Швачко.
Она посмотрела на Твердохлеба так, что у него отпала всякая охота расспрашивать. Все равно она больше ничего не скажет. Когда хочешь что-то отбросить, нужно забыть, не вспоминать, не говорить. Его профессия расспрашивание. Проклятие профессии! Наталка, вся напружинившись, ждала расспросов, он чувствовал напряженность каждой клеточки ее тела, проклинал себя за глупое любопытство, молчал, и она расслабилась.
- Ты садись, - сказала она. - Садись посиди, а я поставлю чай. У меня здесь и кухня есть. Все маленькое, как мини-юбка, но все есть.
Только теперь Твердохлеб обратил внимание еще на одну особенность этой комнатки. Везде: на столике, на подоконнике, на подставках вдоль стен было множество радиоприемников, магнитофонов, проигрывателей, радиокомбайнов, и все какие-то неизвестные Твердохлебу системы, прекрасное оформление, наверное, высокая кондиция и еще более высокая цена. Не сдержавшись, он опять спросил, хотя снова должен был казниться после Наталкиного ответа.
- Это что - все твои премии? - спросил он.
- Ну да, все премии, - ответила она, но не сказала "мои", только слово "премии" произнесла с нажимом и метнула на Твердохлеба такой взгляд, что хоть проваливайся сквозь пол. Перекрытия нынче бетонные - не провалишься.
Твердохлеб опасливо прошелся возле радиокомбайнов, склонился над приемником на журнальном столике. Ленинградский. Первый советский переносной, стереофонический, высшего класса. Твердохлеб протянул руку, чтобы дотронуться до тумблеров, но испуганно отдернул ее. Страдал техническим кретинизмом - дальше молотка, ключа и зубила в технике не пошел. Когда Ольжич-Предславский надумал покупать для Мальвины машину и встал вопрос, кто ее будет водить, Твердохлеб отказался категорически. Мог водить только трамвай. Поскольку идет медленно и по рельсам. Правда, потом оказалось, что машину покупают не ездить, а для перепродажи втрое дороже, но это уже было потом, когда Мальвина вволю поиздевалась над его техническим кретинизмом.
Наталка, неслышно вскользнув в комнату, стала хлопотать с чаем.
- На маленьком столике, не возражаешь? - спросила она.
- Благодарю. Может, не стоит? Лишнее беспокойство для тебя.
- Какое там беспокойство? Ты с сахаром или как?
- Вообще без сахара. Утром с медом.
- У меня мед из села. У меня все из села, хотя сама, видишь, киевлянка. - Она засмеялась, наверное, вспомнив, как попыталась обмануть его, выдумывая басни о своем киевском происхождении. - Ну, садись. Ты же, наверное, в этих приемниках не очень, сколько бы ни разглядывал?
- Не очень, - сказал он, садясь в кресло, и только теперь заметил, что у Наталки заплаканные глаза.
- Ты плакала?
- Это с дождя.
- Нет, плакала.
- Ну, плакала! А тебе что?
- Может, я... Помог бы...
- Помог? - Она засмеялась горько. - Чем же ты поможешь? И кто поможет? Может, вон те? Включишь приемник - только и слышишь: ракеты, мегатонны, "першинги", "эмэксы"... Готовы мир уничтожить и не умеем воскресить дождевого червяка! А человека? Кто возвратит утраченного человека? Кто заменит и чем, и можно ли вообще заменить? Вон ты видел его портрет. Юрин портрет. Не говорила тебе ничего, потому что не хотела. Но ты увидел. Юры нет. Только фамилия у меня - вот и все. А как он не хотел умирать! Уже и руки похолодели, а сердце билось, билось, и он смотрел на меня, как будто говорил: не сдавайся, Наталка, не поддавайся! Тридцать четыре года - и умер.
- От чего он умер? - тихо спросил Твердохлеб.
- Белокровие. Я обошла всех профессоров, все не верила, не хотела верить. И все разводят руками. У человека выходят из строя какие-то регуляторы - и тогда это начинается. У каждого может начаться, но не у каждого портятся эти регуляторы. Где они, сколько их, как они там связаны между собой, от чего портятся, наука еще не установила. Поэтому люди умирают и еще долго будут умирать, а наука занята тем, как их убивать.
- Ты не совсем справедлива насчет науки.
- А что мне твоя справедливость? Ты посмотри на его лицо, на его глаза! Но не услышишь его голоса, не узнаешь, какие у него были руки, какой он был весь... А я? Дуреха, деревенская девчонка, провалившаяся на экзаменах в театральный. Очутилась на "Импульсе", сидела на подготовительных курсах, а в голове принцы, рыцари да разве еще танцы.
Когда Юра пришел на курсы читать какую-то лекцию, я ни лекции его не слушала, ни его не заметила. А что он мне? Невысокий, подстриженный, голос тихий, вежливый - все: "Будьте любезны! Прошу вас! Я вас слушаю!" Разве этим очаруешь восемнадцатилетнюю девушку, у которой в голове только ветер! А он меня заметил сразу. Увидел, какая я глупая, на каком небе летаю, и стал опускать меня на землю, и так упорно, что я возненавидела его, а он не отступал. На курсы - это он случайно. Раз пришел - и все. Но как-то сумел найти возможность, чтобы увидеть меня. На восемь лет старше меня, а не замечалось. Был женат, но разве я тогда могла понять? Лишь через год, когда уже влюбилась в Юру и когда он сказал, что разведется ради меня, я ужаснулась: а что скажет моя мама? Не я, а мама! К счастью, у него не было детей и что-то там разладилось, в их семье. Жена отпустила его легко, хотя как можно было отпускать такого мужа? Сколько в нем было силы, энергии, каким веселым был всегда, сколько друзей! А как все успевал! Ходил на секцию вольной борьбы, играл в теннис, волейбол, катался на коньках, плавал, ездил верхом. В радиотехнике, может, был гений, да разве только в ней! Не было вопроса, на который бы он не ответил, не было книги, которую не читал, приучил меня слушать не только джаз, но и Бетховена, читал мне поэтов... Нам тогда дали эту гостинку, и ночью, когда уже все спали, мы садились здесь у окна и тихонько пели: "Когда разлучаются двое..." и "Не пробуждай воспоминаний". Это он как бы предчувствовал страшный конец нашей любви. В тот первый год он писал мне письма, и в них - о любви. "Для твоей любви я слишком грешен. Просто я люблю тебя. Люблю... как радостно писать мне это слово, и становится так хорошо оттого, что люблю. Воистину самое прекрасное из всех слов, а еще более прекрасно оно, когда звучит музыкой из любимых уст..." Девушки говорили мне потом: "Не нужно было беречь эти письма, и он бы не умер..." Какие глупости!
Он работал над первым в нашей стране переносным стереоприемником. Вместе с ленинградцами. Тот, что на окне. Ноль десять стерео. Может, именно тогда и расстроилось что-то в его организме... Ибо человек не может того, что мог он. До поздней ночи - в лаборатории, нужно в командировку - он. Все бросает и летит. За три года он объездил сорок городов, полсотни заводов, и везде - к директору, к главному инженеру, и нужно непременно уговорить, чтоб изготовили какую-нибудь детальку, а деталька новая, вне плана, и никто не знает, как ее делать и нужно ли делать вообще. А затем в министерство, пробивать проект, пробивать средства, пробивать опытную партию... Даже при определении цены приемника не могли обойтись без него, хотя он не умел себе купить даже галстук... Как он доставал билеты на поезда и самолеты, в каких гостиницах спал, что ел - разве я знала? А он о себе - никогда. "Все идет, как запланировано, малышка. Продвигаемся вперед, малышка. Ни шагу назад, малышка!" И еще говорил: "Видишь, ясочка, как мы любим друг друга - мы даже надоесть не успеваем..." Гематологи продлили ему жизнь на пять месяцев. Это было чудо. Меня уже поздравляли... Но Юра стал догадываться о своей болезни, это я заметила по тому, что он стал еще более внимательным ко мне и еще добрее стала его улыбка. На похоронах я читала его любимый двадцать девятый сонет Шекспира. Читала только ему, чтобы слышал он, а больше никто...
Она смолкла, и они сидели некоторое время молча, потом Наталка засуетилась:
- Почему же ты не пьешь чай? Нужно согреться после этого страшного дождя.
- А мне ты тогда в магазине показалась такой легкой, - сказал Твердохлеб. - Только глянешь на тебя - и уже становится легче на сердце. Наверное, я все-таки глупый...
- В апреле будет три года, - сказала она. - В апреле, а теперь март... Он не любил месяцы с буквой "р". Может быть, предчувствовал?.. Три года... А мы были вместе семь...
Твердохлеб подумал, что Наталку он впервые увидел в июне. Месяц без "р". Еще подумал: девятнадцатилетней вышла замуж, семь лет, теперь три года... Сколько же ей? Двадцать девять? А он думал - девчонка. И пугался своей несерьезности... Для него сорокалетний рубеж казался страшным, как конец света, а для нее? Тридцать?
- Ты говоришь: легкая, - словно угадывая его мысли, заговорила Наталка. - А я то же самое подумала о тебе. Не в магазине. Там я не помню. Не обратила внимания. Только возмутилась, и все. А уже в цехе. Когда ты стоял и не мог слова вымолвить. Прокурор - и онемел! Ты был таким добрым, и такая легкость в тебе...
- Это от тебя. А я - тяжелый. Погружаюсь в землю. Все глубже и глубже. И никакая сила...
- Не говори так. Не нужно. Грех. Разве нет на свете человека, для которого бы ты сделал все, даже невозможное?
- Ты же хорошо знаешь, что есть.
- А коль так, то тебе воздается таким же добром. Добро не исчезает на свете. Никогда. Или ты не веришь в это?
- Если бы не верил - не жил бы.
Только теперь он понял Наталкино поведение за все время их странного знакомства, понял и оправдал. Ее - не себя.
- Прости меня, - произнес он тихо и жалостно. - Я ничего не знал... И надоедал тебе... приставал как смола... как...
- Не нужно... Может, такая моя судьба? У тебя закон, у меня судьба. Закон, наверное, есть у каждого в жизни - разве я знаю? Я благодарна тебе, потому что ты спасал меня от угроз и нападений отовсюду. Молодая одинокая женщина беззащитна, как та утка на Днепре, за которой охотится полмиллиона киевских охотников, вооруженных до зубов. А ты стал вроде бы добровольным моим защитником. Женщины всегда ждут от жизни чего-то особенного, а все кончается примитивным рабством. После Юры я не хотела верить никому. Тебе тоже. Была благодарна, но не верила. Не думала о тебе, а только чувствовала. Иногда ловила себя на том, что чувство это какое-то унизительное, пугалась себя и ничего не могла поделать. Снова тянулась к тебе и боялась подумать, что это...
Она испуганно закрыла рот ладонью. Не хотела произносить слово "любовь", хотя оно само готово было вырваться, с той свободной несдержанностью, какая неизбежно пропадает в обстоятельных рассуждениях, в сомнениях и холодных расчетах. У Твердохлеба что-то задрожало в душе, защемило от этого испуганного ее жеста, но в то же время он был и благодарен Наталке за ее целомудренную сдержанность. Ибо слово "любовь" для них было суровым, лишенным легкости, молодости, нежности, они обязаны были стыдливо обходить его, беречь, бояться вымолвить, как в древних религиях боялись произносить имя бога.
Тихая радость овладевала Твердохлебом, он чувствовал себя мягким, как плюшевая игрушка. Горе искусителям, но еще большее горе искушенным! С ужасом убеждался он, что в нем исчезает, сводится на нет сдерживающий контроль разума, грех стоголосо шумит в крови, бумкает в самые громкие колокола. Да и что такое греховность? Быть может, истинное бытие - только в непосредственном и неосознанном, а весь мир - вот так, меж двух людей, влекомых друг к другу словом и сердцем?
Он снова и снова возвращался мыслью к тому летнему дню, видел ее неземную улыбку, нежные руки, горячая смуглость доводила его до умопомрачения, выводила из себя, зловеще ломала все шаткие преграды, поспешно возводимые волей. Он смотрел тогда на нее точно так, как теперь, а сказать ничего не мог. И никогда не скажет. Не отважится. Не посмеет.
Но неожиданно для себя (проклятье, проклятье!), некстати и бессмысленно после всего, что оба говорили сегодня друг другу, каким-то не своим, глухим голосом Твердохлеб попросил:
- Ты бы могла?.. Подними руки, как будто ты поправляешь шляпку... Как тогда... в магазине.
Она посмотрела на него с упреком и испугом, похолодевшими зрачками, но где-то в глубине их - искорки скрываемого смеха.
- У меня же никакой шляпки... Разве что волосы поправить?
- Да, да, - обрадовался он.
Потеплели глаза, взвились крыльями руки, он смотрел на них почти панически, мог бы прочертить узор своего восхищения по этой нежной смуглой коже, письмена страсти горели в нем нерасшифрованными иероглифами тоски: мене, текел, фарес...
Он подошел к ней вплотную, с трудом пошевелил пересохшими губами:
- Я могу прикоснуться вот здесь?
Наталку била страшная дрожь от близости этого, собственно, чужого ей человека, который угрожал отобрать все прошлое. А что-то кричало в ней о потребности забытья, о том, что минувшее прошлое объединит их так, словно они всегда были вместе и не расставались испокон веков. Удивительно прекрасное и удивительно враждебное сочетание. Чужой мужчина и не своя постель - эшафот, плаха, лобное место, голгофа. Распинают, как на кресте. Хочешь быть распятой? Попытаешься воскресить то, что уже было когда-то, возвратиться к нему, соединиться с ним, но каким путем, для чего, зачем? И не напрасно ли? Темная сила вела ее, и ничто не могло пересилить власти этой силы - какой ужас и какое счастье! "Боже, как счастлива твоя жена! Как она счастлива!" Не могла сказать это о себе, не отваживалась, не смела повторяла и повторяла про жену, хотя и понимала, сколь бессмыслен этот лепет, хоть и умирала от стыда и надеялась найти спасение хоть в каких-то словах, а других слов не было. Откуда же взялись эти? Она уже давно чувствовала, как мало-помалу подтачивается ее стойкость, потому, опасаясь покорения, убегала от Твердохлеба, бунтовала, раздираемая сомнениями, а душа ее рвалась куда-то, и сердце желало любви этого молчаливого, несмелого человека.
А он думал и не думал о ней - просто жил ею теперь, как самим собой, и это превыше всего. Вот женщина - и в ней весь мир, и нет ничего вокруг, все тут начинается и кончается, о, если бы это продолжалось вечно, если бы остановилось это мгновение, этот восторг и забытье!
Пока этого не было, он мог, казалось, одним движением руки отогнать от себя соблазн, жестоко растерзать всю фальшивость в себе, возродиться, вернуться к изначальной чистоте, к тем дням, когда еще не видел ее, не знал, не... Быть несчастным, но чистым - как это прекрасно и какое облегчение для души!
Испугавшись этих мыслей (ведь он теперь не был свободным и никогда не будет свободен!), он пробормотал что-то Наталке о том, что они непременно поженятся, должны во что бы то ни стало это сделать. Цена упрямого испытания.
Наталка не хотела слышать ни о какой цене.
- Просто будь, - попросила она.
- Я уже есть.
- Теперь молчи.
- Молчу.
- Посмотри на меня.
- Только то и делаю...
- Отвернись.
- Не могу и не хочу.
Тогда она неожиданно разрыдалась, и он растерялся, испугался, пытался ее утешить, но она сопротивлялась.
- Не нужно!
- Но ведь ты...
- Это не я... Твоя жена!
- Моя жена?
- Может, она там умирает, а мы...
- Умирает? - Он чуть не расхохотался. Объяснить Наталке, что Мальвина живее живой воды из сказок и всех ВИА[16], вместе взятых? Рассказать, какая это женщина? Из тех женщин, что более безжалостны, чем трибунал. Из эгоисток, которые никогда не прикрывают за собой дверей, идут на тебя, как на дым, как на столб воздуха, не прощают бедности, немодной одежды, отсутствия влиятельных знакомых. Говорить такое о Мальвине недостойно. А он сам? Какие высокие добродетели проявляет?
Поэтому он снова упрямо завел свое:
- Мы должны пожениться...
- Не знаю, ничего не знаю!..
- Как это не знаешь?
- Разве мы сможем приблизиться к нашей молодости?
- Нужно только к твоей. Потому что моя далеко, недостижима и необозрима. Но твоя с тобой. Она не может быть иной, она здесь, присутствует, она сущая...
- Это только кажется... Я старше тебя. Ты просто ничего не понимаешь...
Он понимал и не понимал. Приблизиться к молодости. К своей невозможно, но к чужой... Не в этом ли причины всех увлечений, запоздалой любви, разладов с жизнью, непостижимых желаний и поступков порой совершенно бессмысленных? Молодость - единственная ценность. Если ее порывистое очарование с тобой, тогда весь мир твой и вся жизнь, и ты уверен, что выдержишь все удары, вынесешь испытания судьбы, ты живешь жизнью молодости, чуждый страхам, полный надежд, ничего не имея, зато обладая ценнейшим даром - чувствовать собственную силу.
Наталка вдруг встревожилась.
- Боже, что с нами? Я прокляну себя! Уже поздно, тебе нужно идти...
- Поздно - какое это имеет значение? Наталья.
- Иди, иди! Какой стыд, какой позор!
Она почти выталкивала его, сама натягивала на Твердохлеба мокрое пальто, всунула шапку.
- Быстрее, быстрее!
- Как же так? - бормотал он. - Мы не успели поговорить... Ничего не...
- Потом, потом!..
- Нам нужно... Когда же мы теперь встретимся? Наталья!
- Не знаю, ничего не знаю! Иди! Потом!
Он ушел в темноту и дождь, унося с собой ее дух, аромат ее волос, звук ее слов, и все было таким реальным, что дотронулся бы рукой, но теперь уже не дотронешься.
Ключ в его руках вытанцовывал так, что Твердохлеб с трудом открыл дверь своей - не своей квартиры. Все спало, только в темных дебрях меж книжек, картин и бронзы нежным призраком слонялась теща Мальвина Витольдовна.
- Что с вами, Теодор?
Она нервно закурила сигарету, привидение обрело деликатное воплощение, мокрая неуклюжая фигура Твердохлеба казалась грубо-неуместной рядом с беззащитно-хрупкой фигурой Мальвины Витольдовны.
- Что-то вместо ничего, Мальвина Витольдовна, а может, гибель богов...
- Мелодия способна вывести даже из самого глубокого отчаяния, Теодор, поверьте мне...
- Мелодия? Она не может быть бесконечной! Бесконечная мелодия - это оскорбление достоинства самой мелодии...
На слове "достоинство" он споткнулся, вспомнив все, вспомнив Мальвину, и свой брак, и свою отчужденность среди этих людей. Чьей ошибкой была его женитьба? Теперь это не имело значения. Всю жизнь мы искупаем грехи свои и чужие, не разбирая. Кто-то сказал, что есть три дела, начиная которые никогда не знаешь, чем они закончатся: любовь, карьера и революция. Твердохлеб еще не знал, действительно ли у него любовь или тяжелое (а может быть, легкое?) затемнение, не знал, что думает Наталка, но жаждал поскорее очиститься, найти хотя бы видимость душевного равновесия, пусть даже в признании своей вины перед Мальвиной (кто кого потерял и кто должен жалеть?).
Он снял пальто, небрежно опустил его на пол, вдохнул теплый пахучий дым от тещиной сигаретки, осторожно поинтересовался:
- Мальвина еще не спит?
- Я ждала тебя, чтобы... Видишь ли, Мальвина заночевала у подруги на Воскресенке... Они там сегодня собирались... Ну, уже поздно... она позвонила...
Перед ним хотели оправдаться - в чем? Он сам хотел этого. Уже не впервые Мальвина ночевала "у подруги", и он никогда не допытывался и не придавал этому значения. Поскольку - параллельное существование. Но сегодня он должен был надеяться, он был обязан это сделать... Обязан... Что-то вместо ничего... Неужели же только что-то? А если в самом деле любить, чтобы знать, и знать, чтобы любить?
Ту ночь он доспал обрывками, без сновидений, будто в сером свинце, утром побежал на работу, целый день возился со своим бесконечным делом, которое чем дальше, тем сильнее расползалось, и как раз в тех местах, где они пытались его сшивать, и в этой тяжелой служебной борьбе потихоньку исчезала его ночная решительность поговорить с Мальвиной, открыться ей во всем, решительно заявить о... О чем же? Об их отчуждении и о ненависти, что растет отравляющим зельем, не сеяная, не политая и не ухоженная. Но разве Мальвина об этом не знает и не она ли первая окунула свое холеное лицо (самые дорогие косметички Киева заботились о нем!) в это зелье? Кроме того и прежде всего - Наталка. Кто он для нее и что он для нее - разве он знает? Вспомнив, что как раз в этот день Наталка в завкоме принимает избирателей, Твердохлеб стал звонить туда, но телефон почему-то не соединился, словно между правым и левым берегом Днепра расстояние было, как между берегами океанов. Когда же дозвонился, то никто уже не снимал трубку, было поздно. Поздно для всего: для радости и для печали, для признаний и покаяний. Ему стало стыдно за свое вчерашнее намерение покаяться перед Мальвиной. Ничто на свете не повторяется: ни добрые намерения, ни буйные мечты, ни суетные ослепления. А если и повторяется, то только во вред. Натянутая тетива лука. Ему надлежало ждать сигнала от Наталки. Успокоиться и ждать.
Впрочем, какой уж тут покой!
Он так и не увидел Наталку после того вечера самой большей его радости и самой большей его тоски. Она позвонила и рассказала про ДОЛ, про "Южный комфорт", пообещав, что будет там в июне, - и это все, что он получил за последние месяцы. Вознаграждение и расплата за его навязчивость, за его восторги и страхи. Человек окружен страхами, окутан ими, как ночной темнотой, - одни признаются сами себе, другие молчат, выставляя впереди себя, словно щит, то напускную дерзость, то нахальство, то беззаботность. Ничего этого он не умел.
- Я найду этот ДОЛ, - сказал ей Твердохлеб по телефону, - и этот "Южный комфорт". Довольно бессмысленное название, но... Я хочу наконец с тобой договориться... Ты меня понимаешь...
- Там поговорим, - сказала она.
- В "Южном комфорте"? А что это такое?
- Приедешь - увидишь.
- Но тебя, тебя я увижу? - едва не закричал он в телефон.
- Если я тебя туда посылаю, то...
Она не договорила, а он не допытывался...
А приехал в "Южный комфорт", и Наталки там не было...
ДЕЕКОМФОРТНИК
Как у Шевченко: "И благосклонно пребывали..." А ежели не "пребывали", а "пребывая"? Деепричастие, которое тут следовало бы переименовать в деекомфортник, поскольку "Южный комфорт", отдохновение для тела, и комфорт для души, и сплошная "благосклонность".
Но какой отдых, если тебя так жестоко обманули?
Как он искал это общество, просил, терпел, унижался, только бы достать сюда путевку, - и для чего? Выяснилось: в "Южном комфорте" ни одной женщины. И даже не предвиделось. В прошлом году одна была. Голорукая для Племянника. Но в этом сезоне ни Племянника, ни Голорукой.
Твердохлебу суждено было испытать комплекс обманутости. С каким настроением он ехал сюда, и как все обернулось! Впрочем, ему не привыкать. Удары судьбы - это и есть жизнь. Его жизнь. В несчастьях люди сохраняются молодыми.
Не спеша изучал он место своего добровольного заточения. Комфорт для тела или для души? Для Твердохлебова опытного глаза достаточно было одного дня, чтобы заметить все самое характерное и сделать выводы. Выводы были неутешительные. Ознакомление начиналось со столовой - своеобразного центра "Южного комфорта", поскольку здесь, кажется, только и знали, что ели четыре раза в день плюс вечерний кефир, заказывали на два дня вперед по три-четыре блюда сразу, уже с утра объедались котлетами, блинчиками, запеканками, бабками, обжираловка, словно в "Энеиде" Котляревского ("...свинину ели там под хреном, затем лапшу наперемену, потом с подливою индюк..."), разговоры велись большей частью вокруг еды, продолжались в комнатах, где снова звякали ножи и вилки, постукивали тарелочки, вызванивали рюмочки.
Сам директор "Южного комфорта" Шуляк привел Твердохлеба в столовую и усадил за большой круглый стол. Стол скрывался у стены, отгороженный от зала двумя четырехгранными колоннами, как сразу отметил Твердохлеб, только этот стол был круглый и большой, остальные - маленькие четырехугольные. Четыре стула, четыре человека. Как когда-то писали на вагонах: восемь лошадей или двадцать персон.
Твердохлебовыми соседями оказались два человека, которые вошли в столовую и приблизились к столу, словно связанные одной веревочкой. Впереди шел желтолицый, с заплесневелой физиономией старик в странноватой желтой, будто у буддиста, одежде и вел за собой на невидимом поводке молодого человека с надутыми щеками и туловищем до смешного круглым, как газовый баллон. Желтолицый старик был вроде бы невысоким, а тот, с надутыми щеками, как бы высокий, но это впечатление пропадало, как только они приблизились, потому как теперь этот щекастый словно бы присел и стал совершенно незаметным, а заплесневелый старик возвышался и над ним, и над всей столовой, заслоняя весь белый свет.
Казалось, он не поверил собственным глазам, увидя за своим столом чужого человека, ему, видимо, даже захотелось потрогать Твердохлеба, чтобы убедиться, что это действительно живой человек, а не призрак, но он сдержался, только бросил капризно:
- Вы что - с нами?
- Директор усадил меня здесь.
- Ага, директор. Ну-ну... Вообще-то это место Племянника. Он не говорил?
- Что-то вроде упоминал. Но я...
- Ну-ну... Вас как?
- Меня? Твердохлеб.
- Корифей. А это, - он показал на человека с надутыми щеками, - это Сателлит... Будьте любезны... А это...
Теперь Корифей показывал уже за колонны, где за ближайший столик усаживались четверо, тоже будто приведенные на веревочке вслед за Корифеем и Сателлитом. Один, плюгавенький, с черным печенегским чубом, жестким, как лошадиная грива...
- Это Пиетет.
Второй - пронырливый блондин, в вельветовом костюме яркого цвета.
- Это Хвостик.
И еще двое хитроглазых, заляпанных краской, как плохие писаки чернилами, чем-то похожие на его Савочку.
- А это Метрик и Сантиметрик...
Твердохлеб почему-то подумал, что Корифей, наверное, работает на птицефабрике и привык водить делегации, поясняя: "Это яйцо и это яйцо...".
- Вообще-то мы все фундаторы, - важно объяснил Корифей, - а эти имена для внутреннего нашего употребления, так что вы уж привыкайте.
"Прикидываются они, что ли?" - подумал Твердохлеб, но ничего не сказал. Сателлит, играя бесстыдными румянцами на толстых щеках, подхихикнул:
- Когда Племянник приедет, будет вам за это место! Включайтесь в нашу коалицию - тогда получите защиту и поддержку. В прошлом году мы защищали наше Солнышко - вот это была придыбенция[17]!
Корифей взглянул на Сателлита не очень дружелюбно, и тот умолк, уплетая борщ.
Ели долго, еще дольше разглагольствовали, подхватывая каждое слово и каждое хмыкание Корифея, и уже от одного только обеда этого на Твердохлеба нашла тоска, которая угрожала в скором времени перейти в отчаяние. Но нужно было держаться. Наталки нет, однако есть надежда. Это Солнышко, о котором вспомнил Сателлит, не Наталка ли?
За два дня Твердохлеб успел кое-что узнать: директора здесь не любили, презирали, терпели как неизбежное зло.
- Абсолютно не наш человек, - потихоньку объяснял Твердохлебу Пиетет. Говорю это вам, поскольку сразу почувствовал к вам симпатии. Он вовсе и не Шуляк, а Шулик. Медом только сверху намазан, а внутри - полынь! Это человек Президентика! Тот насадил своих повсюду...
Твердохлеб, ясное дело, не знал, кто такой Президентик.
- Не знаете? - удивился Пиетет. - Президентик возглавляет наше Общество любителей. Главная персона - Корифей, это всем известно, но не будет же он сидеть в канцелярии, где собраны одни только посредственности. Мы избрали себе Президентика - и пусть. Мы его еще знаете как называем? Барабанчик. Арендуем для джаза на пять дней еженедельно, чтобы там по нему ударник тарабанил своими палочками, а дважды в неделю пусть себе сидит в Обществе. А кто его слушает? Слушаем только Корифея. Каждое слово с трепетным пиететом. Я еще и записываю...
- Каждое слово? - не поверил Твердохлеб.
- Каждое! И все с трепетным пиететом.
Твердохлеб убедился в своем предположении, что попал к людям не совсем нормальным. Неужели Солнышко - это Наталка, и неужели здесь что-то было с ней, и с этим загадочным Племянником, и с этими странными доловцами? От всего этого можно было сойти с ума.
Но доловцы-комфортовцы не позволяли человеку и такой роскоши. Круглый стол за колоннами, оказывается, для всех был здесь вожделением, мечтой, целью всей жизни. Сидеть с Корифеем - какое счастье, какое блаженство! Но допущены только Сателлит, умевший превозносить Корифея так же, как и Пиетет, а вдобавок еще и развлекавший его всякими придыбенциями. Быть может, тут еще добавлялись румянцы бесстыдства, которыми горели надутые щеки Сателлита, как бы придавая некую значительность Корифеевой желтолицости.
Столь же вожделенным предметом особых желаний был огромный трехкомнатный "люкс", который занимал Корифей в "Южном комфорте". Собирались там нечасто, но - самые близкие, самые доверенные. А так: то у Сателлита, отличавшегося хлебосольством, то у Хвостика, который был легендарно скуп, но тайком заманивал к себе из Киева каких-то женщин и потом нашептывал то одному, то другому: "Приходи с бутылочкой на женщин". У Хвостика на шее какие-то рубцы, словно у вола от ярма. Мозоли от железных оков брака, говорил Хвостик, поменявший уже четыре или пять жен. Не это ли ничтожество заманило сюда Наталку?
Метрик и Сантиметрик не напрасно были обрызганы краской. Оба художники. В "Южном комфорте" творили "Полотно пребывания". Чьего? Вопрос риторически-неуместный. Один только Корифей имел здесь значение, и только ему должно было все служить. Писал картину Метрик, а Сантиметрик растирал ему краски, тащил подрамник с натянутым полотном то "на пленэр", то "в интерьер", самое же главное - компоновал, размещал, расставлял и рассаживал действующих лиц вокруг центра этого шедевра - то есть Корифея. Твердохлеба тоже втянули, поскольку так изволил Корифей.
- Я вам такое местечко выберу, такое! - причмокивал перед Твердохлебом Савочкиным ртом Сантиметрик. - Я вас так пристрою, что будете, возможно, даже впереди всех! Передний план, задний план - все это разговорчики и туман! Туман и туман! Мы с Метриком сделаем как? У нас задний план может стать еще более передним, чем самый передний! Вы не верите? Я вам открою тайну. Никому не открывал - только вам! Вы слышали о сюрреализме? Слышали? Ну так вот: мы создаем наш, социалистический сюрреализм! "Полотно пребывания" - это первое произведение нового стиля. Что мы здесь видим? Первое: дуб с цветами. И в каждом цветке портрет Корифея. Дальше: молодая женщина спит в постели с вертолетом. Из иллюминаторов вертолета выглядывает кто? Угадали - Корифей! Дикий кабан с ножом в зубах подкрадывается к столу, за которым сидит кто? Корифей, а с ним Сателлит. Пиетет раскачивается на гамаке из газеты. В газете чей портрет? Корифея? Корифея, это уже ясно. Так где тут передний, а где задний план? Повернутая перспектива, как на византийских иконах! Мы и вас куда-нибудь... Вы еще не знаете, как мы работаем! Мы работаем, как черти! День и ночь, день и ночь! - Твердохлеб деликатно заметил, что ночью, очевидно, недостаточное освещение. Освещение? - закричал Сантиметрик. - Вы думаете, нам нужно электричество? Да боже ты мой! Мы только при свечах! Как голландцы. Чтобы настоящая классика!
Еще Сантиметрик не успел воткнуть Твердохлеба в композицию "Полотна пребывания", как его нашел Пиетет и пригласил для очень важного разговора.
- Давайте к нам. Тут надежнее, - сказал он.
В Твердохлебовой комнате Пиетет вмиг обшарил цепким взглядом все закутки, заглянул в лоджию, удивился:
- Не вижу ни спиннинга, ни бутылочек, одни книжки... И вы вот так целый месяц?
- А что?
- Это у нас только Президентик все с книжками. Ну, а этому ни уважения, ни пиетета. Это не Корифей, нет!
- Я тоже не корифей, - засмеялся Твердохлеб.
- Мы уже немножко разведали. Вы напрасно скромничаете. Юрист - это звучит! Конечно, у нас не то. У нас сплошная добровольность, а в юриспруденции обязательность и принуждение, но человек из таких сфер среди нас - ого! И ваша подпись для нас - как с неба!
- Подпись? Что за подпись? - Твердохлеб ничего не понимал.
Пиетет положил на столик лист бумаги, напечатанный на машинке. Внизу синели закорючки подписей.
- Вот. Письмо в инстанции. Заявление. Требование. Протест. Я вам все объясню. Но здесь сама трепетность и пиетет. А могла быть трагедия. Значит, так. Слушайте меня внимательно. Вчера вечером мы собрались... Вы еще не знаете, а для нас это... Одним словом, мы все собрались у Корифея... Вечер незабываемый. Исторический, если хотите. Разговоры, уровень, мудрость, высота! Хозяин устал, и мы... Нельзя было его оставлять, но кто мог знать? Ушли все, даже Сателлит... А в камине горели дрова... Несколько пылающих поленьев упало на пол... Корифей, утомленный нами, заснул... И чуть не произошла трагедия... Начал тлеть ковер, могло вспыхнуть все... Ну, тут услышали, прибежали, погасили... Все обошлось. Но. Я говорю: но! И все мы говорим: а что, если бы пожар и?.. Об этом страшно подумать! И вот я составил письмо в инстанции с протестом и требованием. Почему такое разгильдяйство? Почему до сих пор в камине не поставлена решетка? Почему никто не заботится о здоровье и безопасности Корифея? Почему? Теперь мы собираем подписи всех, кто сегодня в "Южном комфорте", чтобы завтра отослать письмо... Я прочитал письмо Корифею, он одобрил и поддержал, и я с трепетным пиететом собираю подписи... Сегодня вечером понесем Корифею, чтобы он проверил, а уж затем отправим. Вас он тоже приглашает к себе. После ужина. Вы еще не были, но теперь будете. И убедитесь, что это незабываемо. Вот здесь подписывайтесь, и я побегу дальше... Вам дать ручку, или у вас своя?
- Видите ли, - Твердохлеб никак не мог найти подходящих слов, - здесь какое-то недоразумение... Я не могу брать ответственность...
- Ответственность? - резанул его печенежско-половецкой улыбкой Пиетет. - Об этом можете не беспокоиться! Мы все берем на себя! А если уж мы что-то берем, так не нужно ничьей помощи.
- Дело не в том, - при всей своей деликатности все же не уступал Твердохлеб. - Я привык подписывать не сам, а чтобы подписывали мне. Вы понимаете? Протоколы. Профессиональная привычка. А тут... Я не хочу вмешиваться в ваши дела, ломать ваши привычки, но... Приглашение к Корифею принимаю с благодарностью, но подписать... Вы меня простите - не могу. Не имею права. А с правом, вы ведь сами понимаете, мне приходится довольно часто...
Пиетет махнул на него печенежским чубом, словно хотел смести Твердохлеба и весь его род земной.
- Жаль, жаль. Мы так надеялись. Юрист в таком письме - это сила. Корифей оценил бы. Но смотрите, смотрите... Вы еще не знаете нашего Корифея!..
Он действительно его не знал, хотя и сидел за тем же столом в столовой. А кто знал?
Когда собрались после ужина в "люксе" Корифея, расселись вокруг камина, в котором снова гудело пламя, зажали в кулаках настойчиво всученные граненые стаканы с киевской (сваренной на меду по древним рецептам) водкой и Корифей милостиво кивнул Пиетету, тот вскочил, тряхнул чубом и слабо прокричал:
- Товарищи-друзья! Кто мы и что мы? Нас много, но что из того? У нас разные имена, но кому до них дело? Наше ДОЛ огромно, оно охватывает всю республику, и можно ли мерить все общество одним именем? Но вот я называю только одно имя, - и оно исчерпывает все наши знания и представления о ДОЛ, и потому мы произносим его с трепетным пиететом... И я...
- Мы сегодня выпьем или не выпьем? - заорал Сателлит. - Кто как, а я за нашего великого Корифея! Вря! Вря! Вря!
Все пили и приговаривали, Корифей благостно сощурился, протянул руку, чтобы взять письмо-портрет, о котором начал вещать Пиетет, и углубился в чтение.
Он читал долго и придирчиво, проверял подписи, просвечивал сквозь огонь, словно какую-то ценную бумагу. Тем временем снова пили за здоровье Корифея. Пиетет разносил закуски и заедки, мыл мисочки, приходил в восторг, делал заметки в памяти, что и сколько съедено, выпито, кем, как и что сказано и как вел себя при этом сам Корифей...
А Корифей, блаженствуя от тепла, от внимания и восторгов, позвал Пиетета, прижал к себе, обнял.
- Вот! Видите этого человека? Нет дороже для меня! Он для меня...
- А я?.. - выкрикнул Сателлит. - А я?
- А ты сиди и помалкивай! Кто б еще так за мое здоровье и за мою жизнь, как наш добрый Пиетет? Никто, и вы это знаете. Так что давайте выпьем за него. Дай я тебя поцелую, мой дорогой...
- Вря! Вря! Вря! - закричал Сателлит.
Где-то за полночь, когда уже было выпито достаточно и переговорено все, что только можно сказать, Корифей, который за это время пережил несколько стадий опьянений и полнейшей трезвости, неожиданно возвратился вдруг к истокам этого баламутного вечера (теперь уже ночи) и позвал к себе Пиетета.
- Где то самое? - спросил он сурово.
- Что? Что вы имеете в виду?
- Сам знаешь! Письмо! Письмо с подписями. Где оно?
Письмо было снова положено пред его ясные очи, Корифей желтолицо уставился в него, долго читал, еще дольше изучал, затем, пройдясь взглядом по всем доверенным и допущенным, тихо спросил:
- Кто это выдумал?
Сателлит встрепенулся первым и первым же все уловил:
- Кто? Да ясно же кто - Пиетет! Я ему говорил, а он: трепетно - хоть режь его!
- Ага! Пиетет? Ну-ка, где ты там? Подойди! Бери читай! Что ты здесь понаписывал? Что я чуть не сгорел? А почему? Был пьян? Ты этого хотел? Молчи! Я тебя знаю! Я вас всех знаю! Хотели послать эту дурацкую петицию, чтобы меня опозорить. И все подписали!
- Я не подписывал! - вскочил Сателлит. - Такая придебенция. Что ж тут подписывать?
- Гони его в три шеи. И всех, кто подписал. Хотели меня... Кого? Меня? И кто?
Сателлит стал всех выталкивать из "люкса", надувал щеки, горел румянцами бесстыдства, увидел Твердохлеба.
- А вы? Не подписали?
- Я не подписываю вообще, - улыбнулся кротко Твердохлеб. - Мне подписывают, а не я. Мне, понимаете? Вам это что-то говорит?
Сателлит, как баран, надувал свои румяные щеки. Не знал, как себя повести. Не имел соответствующего опыта.
- Так вы как? Хотите остаться?
- Ни малейшего желания!
- Тогда как же?
- Я уйду, но без выталкивания. Понятно?
- Все ясно! Вас не было и нет! И никто ничего... Вы - великий юрист! Это я вам говорю! Знаете что? Я вам одну придыбенцию...
- Только не сейчас, - предостерегающе поднял руку Твердохлеб.
- А кто говорит - сейчас? При случае! Только при случае! Позволите?
- Ну, если будет подходящий случай...
Он еще не знал, с кем имеет дело. Сателлит раскопал его уже на следующий день. Корифей отдыхал после обеда, каждый из его паладинов мог делать что угодно, Сателлит налетел на Твердохлеба.
- Вы не удите рыбу?
- Не люблю воды.
- Я тоже. Жабы, рыбы, придыбенции... Посидим на лавочке?
- Отдаю предпочтение ходьбе.
- Думаете, я бы не ходил! А нужно сидеть возле Корифея. Корифей такой человек - в бараний рог кого угодно! Я вам обещал одну придыбенцию, так это как раз оно. Придыбенция с кабинетом.
- Здесь еще и кабинеты?
- Да не здесь, не здесь! В нашем ДОЛ. Там же у нас целый департамент. Президентик развел. Курьеры, секретари, референты, правые руки, левые руки. И каждому кабинет, и каждый сидит и надувается. Ну, мы и подговорили Корифея. Мол, как же это так, чтобы у вас да не было в ДОЛ своего кабинета? И не какого-нибудь, а большего, чем у Президентика, то есть такого кабинета, чтобы всем кабинетам кабинет! Чтобы музей, храм, пиетет и дрожание в коленях у недопущенных! А Корифею только скажи. Сразу надевает самый желтый свой костюм, идет в ДОЛ, ходит, смотрит и говорит: вот этот! Президентик - на дыбы! Собирает весь свой синклит и начинает разводить пары. Дескать, помещение не позволяет, дескать, нарушится ритм, дескать, негде будет работать референтам, консультантам, советникам и советчикам. И в протокольчик решение: считать нецелесообразным. А мы у Корифея выпиваем по рюмочке - и нам такой подарочек на именины! Что - рвать и метать? Вы не знаете нашего Корифея. Он терпеливый, как все прогрессивное человечество. День молчит, вечер молчит, а ночью... Ночью - телефончик к Президентику. Что там и как там? Тот: считать, принимая во внимание, потому что превыше всего интересы коллектива. Ах, превыше всего? Ах, принимая во внимание? Так, может, и вы меня превозносите и уже считаете там? Вы зазнались, вы заелись, вы закомфортились! Так я вас раскомфортую. Президентик - наповал! Придыбенция!..
Твердохлеб не знал: удивляться или расхохотаться.
- Слушайте, неужели вы это серьезно: какие-то кабинеты, какие-то слова?
- Не какие-то! Вся придыбенция в этом! Вы же слышали: закомфортились и раскомфортую. Здесь весь ключ! Код и шифр!
- Ничего не понимаю.
- Вы человек посторонний - объясним. Все объясним. Значит, так. Перед этим Президентик месяц сидел тут, в "Южном комфорте". Сидел, как все. В такой, как ваша, комнате, а не в "люксе", где Корифей. И за путевочку платил, а не бесплатно, как Корифей. Трусливый - вот и живет, как все.
- Может быть, честный?
- У нас это - трусливый. А уважают кого? Смелых. Боятся кого? Наглецов. Трусливых же только пугают, как зайцев. Когда ему Корифей это "закомфортились", он уже знает, что назавтра слух: полгода сидел в "Южном комфорте" в трехкомнатном "люксе", выпихнув оттуда самого Корифея, и жил там бесплатно. А если еще и "раскомфортую" - то это означает, что слух распустим так, что по всем материкам пролетит!
- Это же клевета! - возмутилась юридическая Твердохлебова душа.
- А кто будет проверять? И кого - Корифея? У нас Корифею верят. На том держимся. Зная это, президентик вмиг сник. Будьте любезны, вам кабинетик. И не просто кабинетик, а кабинетище! И мебель - импорт, валюта, и ковры ручной работы, и картины кисти заслуженных и народных, и кондиционер не харьковский, а тот, что за долларчики, и бар с разноцветными бутылками. Корифей там бывает сколько? Раз в год! Вот вам и придыбенция!..
Они нарочно морочат мне голову, подумал Твердохлеб. Узнали, что юрист, и решили поиздеваться. Наверное, у всех у них колоссальное чувство юмора, а я начисто его лишен. Тогда что же? Нужно терпеть и не подавать виду. Но как это сделать, когда душа горит от возмущения? Привыкший к жизни деятельной, до предела переполненной хлопотами, нервозностью и неприятностями, Твердохлеб внезапно очутился в положении Фауста, которому угрожал черт: "Ты затеряешься в дали пустой. Достаточно ль знаком ты с пустотой?"
Эти люди были сплошной пустотой. Что-то они вроде защищали, что-то оберегали, от чего-то отступались, еще на что-то закрывали глаза, там поднимали руки, там затыкали уши, там отворачивались, в ответ на наглость улыбались, от угроз съеживались, жалобы отбрасывали, просьбы не слышали, при необходимости отсутствовали, вместо настойчивости напускали на себя наивность, шелестели словами, шуршали одеждой и фигурами и зевали, зевали до хруста в челюстях, так что в этих зевках могли бы утонуть все заботы мира. Когда-то они вышли из народа, потом оказались над и вне народа, но не замечали и не хотели замечать. А что им, действительно? Кого-то снимут, кого-то переставят. Этого возвысят, а того спустят в ад, а ДОЛ останется, потому что есть устав, есть незыблемость, есть традиция, есть история. Они ничего не охватывают, ничего не обобщают, ни за что не отвечают, у них только протяженность от макушки до стоп, и песок под подошвами, и суесловие, и пустословие. Они нашли комфорт для души, избавившись от обязанностей, а комфорт для тела - в этом приюте покоя и лености. "Южный комфорт" славился кроме лесов и вод еще белыми песками, лежащими здесь, пожалуй, пластом километровой толщины. Все шло в песок. Пусть где-то там глины и экскаваторы, пусть черноземы и пшеницы, кукурузы, пятьдесят миллионов тонн буряков ежегодно, пусть разверзаются бездны небесные, и грязища течет к самой Африке, и гумус со степей выносится могучими реками в океаны, а здесь тихо шуршит под подошвами песок всех возможных фракций, ибо над ним тоже фракции, модификации, корифейность и деекомфортность.
Ох, провести бы генеральное, всегосударственное, планетарное следствие, чтобы разоблачить, заклеймить, пролить гнев праведный! А кто проведет? Кто и от кого может получить такие полномочия?
В "Южном комфорте" целое крыло отводилось для помещений, так сказать, культурного назначения. Большая библиотека и читальный зал, бильярдная (два бильярда чуть ли не из Англии или из Швеции), спортивный комплекс, кинозал. Где-то на третий или четвертый по прибытии день Твердохлеба пригласили на просмотр кинофильма. Какая-то старая лента о морской катастрофе. В тумане столкнулись два пассажирских судна. Один капитан все командовал "право руля", поскольку так велит морской закон, и протаранил борт встречного судна, которое оказалось у него как раз по правому борту. Ясное дело, процесс, прокуроры, адвокаты, судьи в мантиях, дамы с платочками у глаз, скука даже для Твердохлеба. Члены ДОЛ смотрели не так на экран, как на Корифея. Следили за его реакцией, чтобы соответственно реагировать самим.
А назавтра Корифей за завтраком внушительно и весомо, словно осчастливив всех вокруг, изрек:
- В море, как и на суше, имеются свои дороги...
- Вря! Вря! Вря! - зацокал языком Сателлит.
Твердохлеб решил, что это следует принимать как шутку, и слегка усмехнулся. Но на следующее утро снова услышал:
- Эх-эх! Сколько славных кораблей погибло в разбушевавшемся море вместе со своими обессиленными командами!
- Вря! Вря! Вря! - проассистировал Сателлит.
Из-за колонны отозвался Хвостик, который уже где-то нашел нужные слова, чтобы подладиться к Корифею:
- С исчезнувшего корабля никто не возвращается, чтобы поведать нам, какой ужасной была его гибель, какой неожиданной и болезненной стала предсмертная агония людей!
Время здесь имело единственное измерение: срок путевки, двадцать шесть дней, ничего перед тем, ничего после, поэтому нужно было найти, чем заполнить эти дни, и вот Корифей, очевидно, нашел: море! Ибо это - стихия, а стихия - это жизнь.
- Теперь обратимся к акулам, от одного названия которых стынет кровь, заявил Корифей на следующее утро.
Сателлит "заврякал", Хвостик прочитал свое:
- Никто не расскажет, с какими мыслями, с какими болями, с какими словами на устах они умирали.
Вообще говоря, Хвостику не хватало лаконизма, в чем все за следующим завтраком убедились, когда Корифей в присущем ему стиле развил тему акул дальше:
- Акулы привыкли пожирать все, что они находят на поверхности.
Хвостик понял неуместность своего способа выражения и произнес только часть фразы:
- Но есть нечто прекрасное в этом неожиданном переходе...
- Чем больше мы их наблюдаем, тем меньше понимаем, - сообщил на следующее утро Корифей. Хвостик выглядел жалким со своим обрывком мыслей: "...от жестокой борьбы и напряжения сил..."
Зато Корифей блаженствовал от провозглашения своих открытий:
- Ложе океанов составлено из тяжелых материалов, континенты же сооружены из материалов более легких.
Хвостик пытался запугивать словами: ...от разъяренного сопротивления, неукротимого желания удержаться на поверхности до страшного покоя глубин, дремлющих в неподвижности от сотворения мира.
Этим спазматическим словечкам Корифей противопоставлял торжественно-величавые открытия:
- Великие океанские течения, переносящие огромные массы воды, либо нагревают, либо охлаждают омываемые ими берега...
"Куда я попал? - думал Твердохлеб. - Ох, Наталка, Наталка, как немилосердно ты шутишь со мной! А ты чего хотел?" - издевался он над собой. Женщина - это такая же пропасть, как и мужчина, а две пропасти, приблизившись друг к другу, неизбежно создадут пропасть еще побольше и адский, дьявольский сквозняк, который всасывает души, взвихривает и закручивает, - и тут либо преодолеть, либо кануть в бесславие. Может, и хорошо, что Наталка его все время испытывает? А что такое "Южный комфорт", как не испытание?
Твердохлеб пытался убегать от доловцев хотя бы по вечерам, запирался в своей комнате, читал, смотрел телевизор. Утешительного было мало. Международные обозреватели ежедневно сообщали, как обостряется обстановка в Ливане, в Никарагуа и Сальвадоре. Куда уже было дальше обостряться! Подсчитывали, сколько еще ассигновано на бомбы и ракеты в обеих Америках, в НАТО, в Японии. Рассказывали, какие бомбы и супербомбы вылеживаются, как груши, в военных арсеналах. Когда-то бомбы бросали в царя, теперь президенты замахиваются на весь мир. Вот так домахаются, доиграются - и разорвется, грохнет, лопнет мировое пространство от мегатонного ужаса - и ни звезд, ни журавлей, ни весеннего ветра над набухшими почками, и дымы вместо неба, последние дымы в безысходности последней жизни, и даже ангелы ослепнут, и ничего не будет - только голень какого-нибудь президента, большого любителя крылатых ракет и бескрылых слов. А когда-нибудь выползет осколок термоядерного истребления из пещер и дебрей, найдет голень президента и проклянет!
О, если бы люди прокляли уже сегодня, а не утопали в пустяках и суете!
Однажды ночью Твердохлеба разбудил Хвостик. Было уже далеко за полночь, но он, видно, еще не ложился, не сбрасывал свой полуженский костюм, излучал решительность и бодрость.
- Я бы вас не будил, но Корифей сказал, что тут нужен юрист, - объяснил он.
- Зачем вам юрист в три часа ночи? Что-то случилось?
- Приехал Племянник и привез ключ.
- Какой ключ?
- Разве вам еще не говорили?
- Ничего не слышал.
- А я думал, вам говорили.
- По-моему, вы морочите мне голову! - рассердился Твердохлеб.
- Вы все-таки одевайтесь, потому что там все ждут, - не отступал Хвостик.
- Я же сказал, не морочьте голову.
- И Корифей, - тоскливо продолжал Хвостик. - Он тоже ждет вас. Сказал: без вас не начинать. Мы это готовили уже давно. Не было ключа. В прошлом году Племянник пообещал сделать и вот привез.
- Так к чему все-таки ключ? - убедившись, что Хвостик не отстанет, спросил Твердохлеб. Он медленно одевался, еще не решил, пойдет или нет, но уже знал, что заснуть до утра не удастся. Так не все ли равно - где быть, куда идти?
- Тут есть одна дверь, - торопливо объяснял Хвостик. - Никогда не открывается, никто не знает, куда ведет, что за дверь. А где она? Неподалеку от Корифеевого "люкса". Раньше как-то никто ее не замечал, может, ее и не было, а этот Шулик покрасил, поставил бронзовую ручку, но не открывает. Кажется, он ее и поставил, хотя мы и прозевали, когда именно.
- Спросите директора!
- Так он вам и скажет! Кто его сюда поставил! Президентик! Чью волю он здесь вершит? Ясно чью. Побудет два года - мы его сковырнем. Это он знает, Президентик тоже знает. Здесь для них пересадка. Так они нас послушают? С самим Корифеем как? Будьте любезны, будьте любезны, а делают свое. Мы и надумали: открыть, увидеть и изобличить, да так, чтоб аж загремело! Мы и сами могли бы, но Корифей велел, чтобы и представителя правосудия...
- Я здесь не по службе. И вообще ломать дверь противозаконно.
- А мы не ломаем - отпираем.
- И отпирать без санкции прокурора незаконно.
- Это когда в чужое помещение. А мы в своем доме! Это собственность ДОЛ, а мы все - члены президиума ДОЛ.
- Тогда зачем я?
- Ну, как наш друг. Да и просто: разве вам не интересно?
- Как можно интересоваться тем, о чем никогда не слышал?
- А теперь услышали от меня, и я вас забираю, забираю, забираю!..
Хвостик схватил Твердохлеба под руку, поволок за собой, хоть тот и упирался.
Около таинственных дверей собралась вся компания. Не было, правда, Корифея, который должен был бы объединять своих оруженосцев, но его место занял не знакомый Твердохлебу молодой человек, нечто джинсово-высокое, гибкое, самоуверенное.
- Это наш Племянник, - прошептал Хвостик, а ко всем другим громче: - Мы здесь, можем начинать.
- Привели прокурорчика? - небрежно взглянул на Твердохлеба Племянник. Красивенько. Начали и закончили! Прошу!
Он клацнул ключом, лязгнул замком, дверь легко открылась, все подались вперед и тут же отпрянули назад. Потому что за дверью не открылись никакие ловушки, никакие тайны, ничего коварного, - просто маленькая комнатка, в которой был смонтирован, судя по широким решетчатым дверям, грузовой лифт для хозяйственных нужд.
После первой оторопи все ринулись к лифту. Кто-то открыл дверь, прыгнул в кабину, за ним двинулись другие. Твердохлеба втянули с собой как представителя закона. Закрыли дверь, нажали на кнопку, кабина поехала вниз. Ползла медленно, с грохотом и шипением, ехала так долго, что всех охватила паника. Регулировать движение нечем, только лишь две кнопки - вверх, вниз, кабина не остановилась ни на втором, ни на первом этаже, провалилась в неведомые глубины, когда же лифт остановился и они открыли дверь, то увидели, что это склад белья.
Кто-то в сердцах плюнул, кто-то выругался, кто-то многозначительно откашлялся, только Пиетет не поддался общему разочарованию, походил, потрогал накрахмаленные простыни и пододеяльники, затем остреньким, как печенежская сабля, шепотком предложил:
- Ну-ка, еще разок наверх, а там подумаем как следует!
Неуклюжий ковчег прогромыхал на третий этаж, там они сбились на тесной площадке перед лифтом, и Пиетет выложил то, что созрело в нем, наверное, еще внизу:
- Вы думаете, это для белья? Такая огромадина? Они ждут, чтобы умер наш великий Корифей и чтобы свезти его тело вниз этим грязным лифтом, который для этой цели они и построили! Вы теперь понимаете, какой позор и сам Президентик, и его ставленник Шулик? Я предлагаю составить протест и обратиться к общественности и к самым высоким... Мы не можем этого так...
- Вря! Вря! Вря! - поиграл бесстыдными румянцами Сателлит.
- В этом что-то есть, - сказал Метрик. - Я даже начинаю тут... Какой-то живописный эффект...
- Грандиозно! - тихо закричал Сантиметрик. - Это ложится в "Полотно пребывания"! Что мы делаем? Объясняю. Мы изображаем этот лифт. Реалистически-натуралистически. Такой, как он есть, - разинутый и ненасытный. Кто лифтер? Вы уже угадали - наш Корифей. Неотвратимый, как Харон, мудрый, как Хирон. Что в лифте? То, что ОНИ запроектировали: гроб, а в гробу директор Шулик!
- Президентик! - выскочил вперед Хвостик. - Президентика в гроб, а Шулик пусть его поддерживает или подталкивает!
- Вря! Вря! Вря! - надул щеки Сателлит.
Твердохлеб решил, что с него достаточно. Теперь здесь до утра будет продолжаться соревнование в изобретательности раболепства, и никто не заметит его исчезновения.
Что же выходит: пока он боролся за справедливость, пока миллионы людей выращивали хлеб, добывали руду и уголь, строили и созидали, где-то на окраинах жизни игралась комедия суетности и никчемности.
Как же так? И почему такое возможно? Или, быть может, это расплата за то монструальное добровольно-принудительное порождение, которое называется государством и объединяет в себе и то, что защищает человека, и то, что его пожирает?
Он не умел ответить на эти вопросы, сомнения раздирали ему душу, но нужно было жить дальше.
За завтраком на его месте сидел Племянник.
- А, Прокурорчик-чик-чик! - хмыкнул он. - Приветствую и поздравляю! Пришлось вас пересадить! Вы заняли мое место! Вам ясно: мое место!
Еще не позавтракав, уже попыхивал ароматным дымом импортной сигаретки, небрежно опирался на стол локтем, джинсовая нога на ноге, бжик-бжик словами сквозь импортный дым, просто в лицо Твердохлебу.
- А, Прокурорчик-чик-чик! Кажется, вы сели не на свое место! Пересадим! Нет проблем! Что? Есть вопросы? Какие могут быть вопросы? Суды, как во всех конституционных странах, действуют исправно и регулярно, прокурорчики необходимы везде, мы тоже не отказываемся! Вот стул - пожалуйста! Но не мой и не возле меня, потому что тут будет Солнышко, до которого прокурорчикам дудки!
Твердохлеб стоял как в воду опущенный. Племянник для него - как воплощенный кошмар. В дерзкой рубашке трех или больше цветов, какие-то погончики, клинышки, карманчики на груди, на рукавах, непристойно высокая голая шея, как ритуальный столб, как фаллос в древних культах, - и наглость без конца и края. Сколько их, подобных, вокруг! Все они знают, все умеют, всего достигли, все видели-перевидели, а сами - ничто. Дармоеды, пустота, ничтожество. В столице уже не умещаются, вываливаются, словно тесто из квашни, расползаются во все стороны, шныряют, ерзают, нагоняют тоску, ломают жизнь.
Твердохлеб мог бы многое сказать этому Племянничку, но привык сдерживаться, загонять страсти в самые глубокие недра души, поэтому ничего не ответил на выпады Племянника, молча кивнул и сел так, чтобы никому не мешать. Тут как раз появились доловцы во главе с Корифеем. Корифей едва ли заметил Твердохлеба, зато к Племяннику бросился, словно к спасителю, забыл про свой торжественно-патетический тон, быстро опустился на грешную землю, стал расспрашивать Племянника по-отцовски внимательно, даже с какой-то сердечностью, а тот процеживал ему сквозь зубы то да се, пренебрежительно и свысока, как и полагалось при таком раболепии. Так заманчиво было Корифею болтать о море, акулах и волнах, находясь за полтысячи километров от моря, на миллионнолетней гранитной платформе, не знавшей ни землетрясений, ни катастроф, ни катаклизмов, - но вот негаданно-нежданно появилась новая сила и заткнула тебе рот, ты опровергнут, твои слова стерты и затерты. Сателлит выпустил воздух из надутых щек, обмяк, словно проколотый мяч, вмиг потерял свой бесстыжий румянец. Пиетет из-за колонны напускал уже всю трепетность не на Корифея, а на Племянника. Метрик и Сантиметрик узкоглазо стригли только тот отрезок, в котором пребывал Племянник. Хвостик аж стелился в сторону новой силы. Невозможно было поверить, что эти люди когда-то что-то делали, решали какие-то проблемы и снова будут решать, уехав отсюда. А что, если бы задержать их тут навсегда и задержать им подобных во всех таких санаториях, домах отдыха, пансионатах, кемпингах, турбазах, - остановилась бы жизнь или, напротив, освободившись от балласта, неудержимо двинулась бы вперед?
Твердохлеб не мог скрыть отвращения ко всем этим притворщикам. Заячьи сердца, в них бьется еще и заячья кровь. Какое самодовольство торжествовало тут еще вчера, и что от него осталось сегодня? Даже официантка, которая всегда подавала еду прежде всего Корифею, сегодня поставила тарелочки перед Племянником, а тот царским жестом пододвинул их Твердохлебу, сверкнув зубами:
- Нужно покормить Прокурорчика!
- Я просил бы вас не называть меня этим словом, - тихо, но твердо произнес Твердохлеб.
Однако Племянник был сплошная любезность.
- Это у меня от любви. Я всех так называю. Корифей - Корифейчик, Сателлит - Сателлитик. Даже директора тоже: "Шулячок, Шулячок, попадешь на язычок!" Тут же комфорт, а комфорт нужно соответственно оформлять...
- Это дело ваше, а что касается меня... Я просил бы не стараться.
Твердохлеб спокойно размешивал сахар в чае, еще спокойнее отхлебывал из стакана, даже Племянник чуть не поперхнулся от этого спокойного прихлебывания и не нашелся чем ответить.
- Один - ноль! - прошептал после завтрака Твердохлебу Сателлит. - Один - ноль в вашу пользу! Вря! Вря! Вря!
Обедать сели молча, официантка, на мгновение заколебавшись перед их иерархичным столом, поставила первую тарелку с борщом перед Твердохлебом, он тактично подождал, пока поставят борщ Корифею и даже Племяннику, и именно тут двери столовой защебетали, и вдруг прозеленело легонькое платьице, нежноруко просверкнуло, ослепило и окончательно огорошило.
- Федор... здравствуй! Вот и я!
Племянник, рванувшийся было навстречу Наталке, осел и обмяк, пробормотав растерянно:
- Сюрприз! Солнышко-Собачка нас не замечает!
- Ах, песик! И вы здесь? Еще не сняли вашего дядюшку? - Наталка издевалась над Племянником беспощадно-язвительно. Затем приветливо помахала Корифею и его оруженосцам.
Корифей ожил и произнес свою очередную сентенцию:
- Каждый по-своему доходит до истины или составляет легенды, встретившись с такими явлениями, как приливы или сильные ветры.
- В честь нашего Солнышка - вря! вря! вря! - закричал Сателлит.
Пиетет демонстрировал трепеты. Хвостик крутился и выкручивался. Метрик и Сантиметрик перешептывались, быстренько вкомпоновывая Наталку в "Полотно пребывания" (ибо разве же не она спит в кровати с вертолетом, украшенным портретами Корифея?).
Наталка была ветром, но уставшим. Устало придвинула стул к Твердохлебу. Подальше от Племянника. Тот нагло бросал на нее взгляды.
- Я вас не узнаю, потому что не узнаю совсем! Что такое? На вас действует Прокурор-чик-чик?
Даже Глевтячок было не таким обидным, как этот Прокурор-чик. Да еще при Наталке!
- Слушайте, - сжимая зубы, сказал Твердохлеб. - Я же вас просил! Предупреждал!
Наталка тоже презрительно взглянула на Племянника.
- А вы все продолжаете здесь хамить?
Тот деликатно-испуганно поднял руки.
- Перед объединенными нациями сдаюсь и каюсь!
Обед был испорчен, радость от прибытия Наталки испорчена, но ведь не жизнь же!
- Пойдем к реке, - шепнула ему Наталка, когда они выходили из столовой.
Он молча кивнул.
- Ты подождешь, пока я переоденусь?
- Подожду.
Он слонялся перед раскрыленными окнами "Южного комфорта", чувствуя, что где-то из окон хищно следит за ним Племянник, ехидно подглядывают Сателлит и Хвостик (Корифей этого никогда себе не позволит, и Твердохлеб был ему благодарен), посматривает, наверное, и сам директор, все ждут, что же будет дальше, а он и сам об этом не думает и ничего не знает, никаких планов он не выстраивал, не рисовал себе ничего определенного, а только клубящиеся надежды, только неосознанные желания и намерения, только нетерпение в сердце и тоска по счастью, толкающие тебя к бегству и к попытке скрыться, может быть, и от самого себя. Как у поэта: "На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля. Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель дальнюю трудов и чистых нег".
Наталка выбежала к нему в легонькой безрукавной кофточке и... в джинсах. К нему ли? Черное подозрение царапнуло ему душу.
- Ты эти джинсы - для Племянника?
Она вспыхнула:
- Ну, для Племянника! А вышла - к тебе. Мы идем или нет?
- Да идем... - Но он не сдержался и снова завел: - Он ведь тут не впервые?
- Кто?
- Этот, Племянник.
- А-а. Он второй раз.
- А ты?
- И я!
- Так что же?
- А ничего. Интересно, почему ты прицепился с этим Племянником?
- Потому что он откуда-то знал, когда ты приезжаешь, а я нет.
- Умнее - потому и знал. Пошел в Общество и спросил, с какого числа у меня путевка. А ты не догадался.
- Мне было неудобно. Ты ведь сказала - будешь, вот я...
- Буду-буду! Когда дали путевку, тогда и... Наше объединение коллективный член этого общества. Всех обществ, сколько их там есть! И всем платим огромные взносы, а они нам за это по одной или по нескольку там бесплатных путевочек в год. И сюда тоже. В прошлом году досталась мне. Если хочешь, то ту шляпку, что я меряла на Крещатике, я покупала по дороге сюда.
- Для Племянника?
- О боже, какой ты глупый! Да не знала я ни сном ни духом никаких Племянников! Приехала сюда, а он тут и начал приставать. Корифей меня защищал.
- Корифей?
- А ты думал! Самый порядочный человек, какого я знаю. Все эти - ты на них не обращай внимания, а Корифей - он как отец. Доброту нужно видеть. Ты ведь вон какой добрый, а внешне хмурый и противный.
Она погладила его руку, тепло сверкнула глазами, и у Твердохлеба отлегло от сердца.
Прыгнули в лодку, переплыли через тихий проливчик (ненавидел воду, а теперь должен был полюбить ради Наталки), оказались на бескрайних лугах, ведущих к укрытой за зеленым простором, за столетними вербами и еще более старыми дубами речке, шли по травам, обцелованным и обласканным солнцем, теплом земли, нежностью небес, одиночество и покинутость в этом воспетом птицами мире несли им успокоение, радость и некую вознесенность.
- У меня душа теплеет, - сказала Наталка задумчиво.
- Разве она у тебя холодная? Новость для меня.
- А что ты знаешь обо мне? То, что и я о тебе? А у меня все будто покрыто льдом. И после того, что пережила, да и вообще. Может, такая жизнь, не знаю. Женщины стали равноправными и самостоятельными, - об этом все говорим, а что одинокими - никто и не пискнет! Самостоятельность - это прекрасно! Никому не подчиняться, никому не принадлежать, ни от кого не зависеть. Но тогда и тебе тоже никто не принадлежит - ни муж, ни дети, никто, никто... Люди должны льнуть друг к другу, а бес независимости толкает тебя под бок и сеет вражду. Ты заметил, что женщины не любят "везучих" мужчин?
- Что-то новое, - растерянно пробормотал Твердохлеб.
- Ну, сперва им нравится, а дальше? Она - ничто, муж - величина. Это раздражает, вызывает припадки гнева, ревности. Потому что ясно видит, что уже не имеет влияния на мужа, что его успехи не зависят от нее, от ее любви, от ее женской ласки... Вот ты невезучий, и мне показалось, что рядом с тобой согреется моя душа...
- Откуда ты взяла, что я невезучий?
- Разве не видно? Ты такой обыкновенный, что когда я впервые тебя увидела (не в магазине, а в своем цехе!), то так и захотелось спросить, не опаздываешь ли ты на собрание.
- Мне как - обижаться? Но перед тобой я не умею и этого. Не умею ничего. Как малое дитя перед дедушкой и бабушкой. Я не знал, к сожалению, своих дедушек и бабушек, где-то они затерялись в просторах, жизнь все перекалечила... Тебе, наверное, повезло больше...
- У меня все живы и все только и ждут, когда я приеду, чтобы броситься с советами и наставлениями. Ребенок, ты же смотри там. Веди себя хорошо, деточка наша. И все расспрашивают-расспрашивают, а о себе - такое все: чем топить хату, чем кормить корову... А в этой простоте столько доброты, что я плачу, как дурочка... Мужчины ведь не плачут, правда? Ты ведь никогда не плачешь?
- Да как тебе сказать. Пока заслоняюсь законом, то не имею права, потому что закон не плачет никогда, как бог или высшая сила. А сам - это уж кто как...
Они подошли к речке, к белым перемытым пескам и мягкой прозрачной воде. Тишина луговых просторов тут уже исчезла, уничтоженная грохотом "ракет" и тарахтением моторок, вода извергалась из-под серых стальных сигар, ревела и неистовствовала, рвала воздух, и оставалась одна лишь нелепая пустота.
Наталка молча потянула Твердохлеба назад, подальше от этого рева.
Им нужна была тишина для воспоминаний, для рассказов о детстве и всем том далеком, что не могло уже влиять ни на что. Упорно обходили середину прошлого. Только о том, когда еще были одни, а вокруг родные люди.
Уже подходили к проливу, и Твердохлеб с жалостью оглянулся на зеленый простор только что подаривший ему крупинку счастья.
- Переправимся на тот берег, и снова потеряю тебя, - печально произнес он.
- "Не надо печалиться: вся жизнь впереди", - словами песенки ответила Наталка.
- Я ловлю тебя сознанием, памятью, мыслью, чувствами, а ты каждый раз выскальзываешь, исчезаешь, и я бессильно отступаю.
- А ты не привык отступать?
- Иногда мне кажется, что жизнь - это сплошное отступление. Или топтание на месте. Может, это индивидуальное? Одно дело закончил, немедленно появляется следующее, и так без конца, все безликое и безнадежное.
- А любовь? Если на всю жизнь. Что может быть безнадежнее?
- Может быть, именно это и есть возмещение и награда за монотонность жизни, за все ее достижения и неудачи? Сердце рвется к любви безотчетно и самозабвенно, а сердцу надо верить.
Она снова, как и в начале их прогулки, молча погладила ему руку.
- Позови меня, когда будешь идти на ужин. Я на втором этаже через комнату от тебя. На второй мне еще в прошлом году посоветовал Корифей. Он такой добрый! Все рвутся на третий, к нему, а он молча наблюдает, дает им выразить себя до конца, хочет увидеть глубину их унижения и падения. И этого Племянника он презирает так же, как и ты... Как и я... И Солнышком назвал меня он... Ты заметил: тут всех как-то называют. Он меня - Солнышком.
- Потому что ты и есть Солнышко.
- Если бы! Ну, до вечера!..
Они разошлись незаметно и неторопливо, так замирает звук эха от далекого голоса или неизвестной ноты, - тихо и безболезненно, но не без сожаления.
И только исчезла Наталка в подъезде, только Твердохлеб проводил ее взглядом, как что-то в нем забило тревогу, заклокотало, закричало: "Что же мы делаем? Что мы делаем!" Едва не бросился вслед за Наталкой - догнать ее на лестнице, схватить за руку, умолять: "Не бросай меня! Не бросай!"
Смешно и страшно.
Смутное предчувствие хлынуло на него в черной тоске и безнадежности. Как у приговоренного к смерти, который надеется на чудо, на прощение и милосердие до самого конца. Но когда звучат железные слова приговора, его душу наполняет такая всеобъемлющая и такая жестокая пустота, что он умирает в ней (хотя тело еще живое), и хотя еще слышится где-то в диких безмерностях пустоты то ли стон, то ли плач, то ли просто хныканье, нет уже там ничего человеческого, даже животного, только возрождается что-то как бы за пределами речи, крика, боли, за пределами живого мира и целой жизни.
"Что со мной? - подумал Твердохлеб. - Что это со мной? Разве я сегодня не самый счастливый из людей?
А может быть, самый несчастный?"
Он отправился слоняться по терренкурам, перемерил все маршруты восемьсот метров, тысяча двести, три тысячи четыреста, до Кушки пять тысяч километров, до станции Мирный - пятнадцать тысяч, до базы киевского "Динамо" - немногим меньше. Проделки какого-то шутника, написавшего эти смешливые данные на указателях терренкуров, вроде бы развлекли Твердохлеба, но так только казалось, и когда настало время звать Наталку на ужин, тревога его возросла еще больше, перейдя в отчаяние и панику.
Чуть ли не ощупью поднялся он по лестнице на второй этаж, расталкивая руками, всем телом, всей своей встревоженностью холодный туман исступленности, искал двери Наталкиной комнаты, ничего не замечал вокруг, не видел, не слышал, потому и не смог заметить, что с противоположной стороны коридора, легко сбежав с запасной лестницы, ведущей на третий этаж, в игривых перескакиваниях приближается к тем же дверям нечто джинсово-модно-перемодное, нечто нахально-пронырливое и проныристое, нечто суетно-несусветное.
- А-а, Прокурорчик-чик-чик! - как нож, входящий в тело, и тут же метнулось, надвинулось в запахах дорогих лосьонов и сигарет, ударило каменно, толкнуло в горло, в грудь, во все тело, и мир померк и раскололся чернотой, а в эту черноту безотчетно провалилось Твердохлебово сознание, только на самом его краю болезненно билось: "Что это со мной? Что это со мной?"
Тогда он еще не знал, что это жизнь, ибо в следующий момент все для него померкло.
Минули тысячелетия, вечность пронеслась над мирами, пока он почувствовал в своем черном я безнадежном одиночестве какие-то теплые, ласковые прикосновения, какие-то отпечатки нежности и неземного блаженства. Может быть, так печатают ангелов на небе, если есть ангелы, и есть небо, и если кто-то ждет их на многострадальной земле для надежд и милосердия?
Он еще не знал, жив или мертв, ничего не знал и ничего не мог, не мог раскрыть глаз, увидеть и понять, к нему возвратился только первичный дар неосознанного ощущения, но и этого ему было достаточно, чтобы знать: его целуют и плачут над ним.
Тогда он сделал наибольшее усилие, встрепенулся и, кажется, ожил, увидя, что это Наталка, которая стоит возле него на коленях, держит его голову, целует голову и плачет. Он хотел сказать ей: "Не плачь. Что ты?" но не смог, а только сам заплакал, отчего Наталка залилась слезами еще сильнее.
И хотя все у Твердохлеба сосредоточилось только на том, чтобы как-то утешить Наталку, он успел заметить, как что-то змеино извивается вокруг него в холодной гадючести, в отвращении и мерзости, ползает, всхлипывает и ноет так же, как ныло в нем совсем недавно страшное предчувствие. Он хотел спросить Наталку, кто там ползает, но сделать этого не смог, не было сил, не возвратился еще на землю, а был, где печатают ангелов священными печатями высоких предназначений и великих миссий и где живут его чистые-пречистые негорюйчики.
Хоть и неосознанно, но он рвался на землю! Земля стояла у него перед глазами, вся в солнце и травах, а посреди нее золотой Киев, и века над ним, и дух, и бессмертие человеческое!
Жить!
Он уже был в своей комнате, лежал с компрессами, с кислородными подушками, суетились люди в белых халатах, нежной тенью нависала над ним Наталка, Корифей по-отцовски сжимал ему плечо, говорил что-то такое человеческое и мудрое, что Твердохлебу стало не по себе за то ослепление, которое нашло на него, когда он прибыл в "Южный комфорт".
- Ну-ну, - гудел Корифей. - Казацкому роду нет переводу. Да разве мы бы вас отдали кому-нибудь? Да никогда! Правда ведь, Солнышко? Скажи ему, доченька.
А она молчала, только металась белой ласточкой меж всеми и над Твердохлебом, меж своей мукой и над своей обреченностью. И Твердохлеб ничем не мог ей помочь.
Их наконец оставили одних, она снова плакала и целовала, целовала и плакала, исповедовалась перед ним, искала слова и не могла их найти.
- Когда уже все наполнилось тобой и я поверила, что это уже навеки, мне снова суждено остаться одной, потому что между нами пролегло несчастье, как проклятие, и через него не переступишь, его не забудешь, никуда не отодвинешь. Наверное, я приношу несчастья всем, кто ко мне приближается. Помнишь нашу первую встречу и оперу Верди? У меня холодная душа. Мне нужно бежать от всех. Я делала это, никому не поддавалась, а потом вдруг забыла и вот расплата. Прости меня, Федор, но я должна бежать, бежать от твоего лица, от твоего голоса, от твоей справедливости и доброты.
"Куда?" - хотел он крикнуть и с ужасом убедился, что голос его завис в пустоте.
Сколько еще дней и ночей миновало - разве он знал? Наталка не отходила от него (она ведь сказала, что должна бежать, и потому ее присутствие наполняло его все более страшным ужасом), Корифей приходил, тяжело похмыкивал, словно просил прощения и за себя, и за всех, кто здесь был, и за этого никчемного Племянника, который до сих пор скулил где-то за дверью, выпрашивая милосердия. Гоните его ко всем чертям! Пусть катится на все четыре стороны! Зачем он здесь и к чему его покаяние? Корифей беспомощно разводил руки. Да, он был одним из фундаторов общества. Но знал ли он, во что это выльется? Сами не ведаем, что творим. Общество беззащитно и общедоступно, как Эрмитаж или Останкинская башня. Он попытался защитить общество своим авторитетом, но чего достиг? Жаль усилий!
Начались звонки. Мальвина Витольдовна, Тещин Брат, Ольжич-Предславский, даже Мальвина. "Я была глупой! Ты позволишь мне приехать? Так нельзя дальше. Какая я глупая, боже, какая глупая!"
Потом - из их отдела. Но не от Савочки и не от Нечиталюка. Звонил Семибратов.
- Какая жуть! Федор, что с тобой? Как это все произошло?
- Со мною все в порядке, - вяло успокоил его Твердохлеб. - Я в норме.
- Что это - "Южный комфорт"? В каких дебрях?
- В лесах и над водами.
- Что там - охотники, рыбаки, кролиководы? Как ты туда попал?
- Какое-то добровольное общество. Играются в словесное лото. Но ничего...
- Не туда ты заехал, - осуждающе сказал Семибратов. - Это просто жуть!
Твердохлеб, несмотря на слабость, попытался отшутиться:
- А может, я бежал от Савочки и Нечиталюка?
- От них не бегут - с ними борются, - не приняв шутки, твердо сказал Семибратов.
- Я, кажется, стал слишком нервным, - снова попробовал перейти на шутливый тон Твердохлеб, хотя и сам уже чувствовал, какой грустной и неуклюжей была его шутка.
- Нервность можно оправдать, когда к ней добавляется еще и разум. Ты поступил неразумно.
- Не с кем было посоветоваться.
- А со мной? Не хотел?
- Тебя не было.
- Вчера не было. Сегодня есть. Тебе так не терпелось? Имей в виду: нетерпеливые, как правило, равнодушны и бесхарактерны, такие люди - не для серьезных минут жизни.
Он не утешал, даже не сочувствовал (если не считать его любимого словечка "жуть"), хлестал Твердохлеба безжалостно, больно, по праву старшего опытом, положением, годами. "Так ли уж намного старше меня Семибратов", подумал вдруг Твердохлеб, но тут же понял, что меж ними расстояние не лет, а страданий.
Страдания шли за Семибратовым с детства, с блокады, гибели отца и матери, собственного умирания, а затем он взвалил на себя совершенно добровольно бремя страданий чужих, снова и снова бросал себя в глубокую юдоль, туда, где стоял тяжелый запах крови, где отвергалась или уничтожалась жизнь и где он каждый рад должен был упорно и яростно отстаивать самую идею жизни, отвоевывать ее святость и неприкосновенность через закон и совесть своего общества.
Может, Твердохлебу и впрямь нужно было вот так грохнуться головой, чтоб открылась ему правда, которую отвоевывал Семибратов, отвоевывал тяжко, ожесточенно и страшно?
- Я не имею права тебя просить, но если бы имел, то... Я совсем запутался, - вздохнул обессиленно Твердохлеб. - Запутался не так с Савочкой и Нечиталюком, как с... Ты все понимаешь и все чувствуешь, но если бы ты сумел еще почувствовать вот сейчас, на расстоянии, что у меня любовь, что она рядом, собственно, я уже и сам не знаю, действительно ли это так или мне только хочется в это верить...
Голос у Твердохлеба стал совсем приглушенным. Семибратов не дал ему договорить:
- Не нужно. Тебе нельзя переутомляться. Я хочу тебя понять. Пытаюсь представить, что творится в твоей душе. Хотя это и нелегко. Скажу тебе одно: поскорее выбирайся оттуда. Я тебя жду. И я тебя понимаю, Федя. Тебе ясно?
По лицу Твердохлеба пробежала слабая улыбка, он кивнул головой, как будто Семибратов мог это увидеть.
Он тоже чувствовал теперь Семибратова и весь огромный и радостный мир, а прежде всего Наталку и свою изболевшую до предела душу. У него уже не хватило сил добраться до окна, он застыл в кресле, неотрывно смотрел на циркумфлекцию "Южного комфорта", на въездные ворота, откуда должно было появиться такси, которое заберет Наталку, его счастье и его жизнь.
Такси прибыло точно, без опозданий, шофер в кожаной куртке открыл багажник, бросил туда Наталкин чемодан, скользнул взглядом по слепым окнам, равнодушно отвернулся. Наталка махала Твердохлебу тонкой рукой, стоя у ворот, стоя возле машины, садясь в машину, - лучше бы она не махала!
Неожиданно всплыли в памяти обрывки фраз, которые произносил за столом Хвостик. Они слагались вместе, словно запоздалое предсказание несчастья, словно неотвратимый удар судьбы: "С исчезнувшего корабля никто не возвращается, чтобы поведать нам, какой нежданной и болезненной стала предсмертная агония людей. Никто не расскажет, с какими мыслями, с какими болями, с какими словами на устах они умирали. Но есть нечто прекрасное в этом неожиданном переходе от жестокой борьбы и напряжения сил, от разъяренного сопротивления, неукротимого желания удержаться на поверхности к страшному покою глубин, дремлющих в неподвижности от сотворения мира".
Он устало закрыл глаза и провалился в свое страдание. Что он мог? Разве что безмолвно посылать вдогонку Наталке строчки двадцать девятого сонета Шекспира, любимого сонета ее и того, кого она никогда не забудет: "С твоей любовью, с памятью о ней всех королей на свете я сильней".
Тихий голос Семибратова возвращал его туда, где ждала работа, ждали обязанности, а с ними и жизнь. Казалось, целые века прошли с той минуты, как он закрыл глаза, а все же успел поймать взглядом машину, которая увозила от него Наталку. Следил за ней, как за своей судьбой. Дальше и дальше, до поворота, вот она скрылась, вот промелькнула еще раз и исчезла, и теперь без какой-либо надежды будет ждать он весточки от Наталки, звонка, сигнала, знака...
"Но есть нечто прекрасное в этом неожиданном переходе от жестокой борьбы и напряжения сил... к страшному покою глубин..." Не хотел покоя! Очутился на покрытой сизой изморозью улице Ярославов Вал, был маленьким мальчиком, шел пустынным тротуаром, сжавшись от холода, пряча руки в карманчики штанов, покачиваясь, будто маятник: туда-сюда, туда-сюда... Шел упрямо, отчаянно, но с надеждой...
Был мальчиком, который уже давно вырос.
20 мая 1982 - 22 сентября 1983
Киев
Примечания
1
Котигорошко - сказочный персонаж необыкновенной силы.
(обратно)2
Кирстейн - известный американский балетный критик.
(обратно)3
Глевтяк - мякиш невыпеченного хлеба.
(обратно)4
Делинквент (лат.) - правонарушитель.
(обратно)5
Ни одного преступления вне закона (лат.).
(обратно)6
Перечислены зарубежные знатоки международного права.
(обратно)7
Неточно цитированные строчки из поэмы П.Тычины "Золотой гомiн".
(обратно)8
О.Мандельштам.
(обратно)9
Известная стихотворная строка В.Сосюры: "О, ведь недаром, нет, в степях ревели пушки!"
(обратно)10
Девиация (лат.) - отклонение от правильной линии.
(обратно)11
Эпистемологические коннотации - сопутствующие знания.
(обратно)12
Строка из Ф.Сологуба.
(обратно)13
Мышеловка - название бывшего пригородного хутора под Киевом.
(обратно)14
Сказочник из детских передач украинского телевидения.
(обратно)15
Стихи В.Терена (перевод Ю.Мезенко).
(обратно)16
Вокально-инструментальные ансамбли.
(обратно)17
Придыбенция - комическое недоразумение, каверза.
(обратно)
Комментарии к книге «Южный комфорт», Павел Архипович Загребельный
Всего 0 комментариев