«Дуэт с Амелией»

3091

Описание

Повесть известного писателя ГДР Бенито Вогацкого о сложных судьбах немецкой деревни в 1944-45 гг. На фоне краха старых сословных отношений, господствовавших при фашизме, писатель показывает перипетии юношеской любви батрака Юргена и Амелии, дочери графа. Повесть, насыщенная драматическими эпизодами и неожиданными поворотами, написана с позиций сегодняшнего дня, мудрому взгляду писателя прошлое видится с точки зрения будущего и ради будущего.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Бенито Вогацкий

ДУЭТ С АМЕЛИЕЙ

Повесть известного писателя ГДР Бенито Вогацкого о сложных судьбах немецкой деревни в 1944-45 гг.

На фоне краха старых сословных отношений, господствовавших при фашизме, писатель показывает перипетии юношеской любви батрака Юргена и Амелии, дочери графа. Повесть, насыщенная драматическими эпизодами и неожиданными поворотами, написана с позиций сегодняшнего дня, мудрому взгляду писателя прошлое видится с точки зрения будущего и ради будущего.

Повесть о первой любви

1

Книга, которую вы сейчас открываете, посвящена первой любви-юной. страстной, тро1 ательной. беспомощной, неожиданно окончившейся трагическим финалом. Сила этой любви такова, что она -заставляет пренебречь сословными преградами, внешними условностями, она как бы переносит влюбленных - сына батрачки Юргена и молодую дворянку Амелию - в совершенно особый мир, где нет места посторонним, где живут только эти двое, и только друг для друга. И лишь со временем действительность-суровая и богатая контрастами (действие романа происходит в Германии в 1944-1945 годах)-вторгается и в этот мир, властно меняет ход событий, и тогда мы понимаем, что история любви оказалась в то же время историей духовного возмужания героя.

Если в жизни есть вообще неповторимые часы и минуты, то это именно время первой любви. Конечно, мы любим и позднее, и эти страсти нередко глубже захватывают нас и сильнее потрясают душу. по, как знает каждый из нас по своему душевному опыту, именно первая любовь помнится свежее всего-и на всю жизнь. Вероятно, именно потому, что она так неповторима, как утренняя заря нашей юности, к которой мысленно мы потом возвращаемся снова и снова. Как по цветущему лугу. мы вновь и вновь бродим среди этих всегда живых и ярких воспоминаний, черпая в них силу для жизненной борьбы. И вряд ли был прав томимый преждевременной душевной усталостью наш великий поэт Есенин, написавший незадолго до смерти:

И потому, что я постиг

Всю жизнь, пройдя с улыбкой мимо.

Я говорю на каждый миг.

Что все на свете повторимо.

В этом случае мы вправе не согласиться с поэтом, да и сама прозвучавшая в этой строфе несколько мрачная философия всеобщей "повторяемости" (с которой приходится встречаться и в других вариантах).

к счастью, не определяет суть щедрого лирического творчества самого Есенина. Тот, кто любит жизнь, особо ценит каждое ее мгновение, и тем более-ее вершинные минуты. Свидетельство тому-множество произведений поэзии и прозы, живописи и музыки, посвященных первой, юной любви, начиная со знаменитого романа позднего античного писателя Лонга "Дафнис и Хлоя", которым так восхищался Гёте.

В обширном ряду этих произведений имеет право на читательское внимание и повесть "Дуэт с Амелией" - история двух влюбленных в захолустной немецкой деревушке.

2

Имя автора книги. Бенито Вогацкого, пока что мало известно нашему читателю. Зато в Германской Демократической Республике никому не нужно объяснять, кто такой Вогацкий. Родился Бенито Вогацкий в рабочей семье в Берлине в 1932 году-таким образом, он немногим моложе таких известных писателей среднего поколения, как Герман Кант, Криста Вольф, Дитер Нолль, Гюнтер де Бройн, творчество которых заняло заметное место в современной прозе ГДР. Вогацкий учился ткацкому делу, и при других обстоятельствах ему, вероятно, была бы суждена такая же безрадостная фабричная каторга, которую прошли его родители. Но в мае 1945 года фашистская диктатура рухнула, освобожденный народ стал сам распоряжаться своей судьбой. Подобно героям памятного романа Канта "Актовый зал", юный Вогацкий зачислен на рабочекрестьянский факультет в Потсдаме, затем он изучает журналистику в Лейпциге. Его дальнейшая судьба вначале связана с темпераментной студенческой газетой "Форум", которой он отдал восемь лет жизни. Молодой репортер, преисполненный кипучей энергии и жадного любопытства ко всему новому, ведет непоседливое, кочевое существование. Он успевает побывать на многих крупнейших стройках, предприятиях республики. Особо ярко вписались в eго биографию знаменитые своими революционными традициями химические заводы "Лейна" [В бурное время-с 1918 по 1921 год - рабочие "Лейны" стали застрельщиками революционных выступлении немецкого пролетариата. Их героизму посвящена драма немецкой революционной писательницы Берты Ласк "Лейна в 1921 году" (1927), очень популярная в пролетарской среде в годы Веймарской республики.] и новый индустриальный центр-Шведт.

Что же увидел гам Вогацкий? Почему эти поездки стали для него незаменимой школой гражданского, а позднее и писательского возмужания? Известно, что до 1945 года восточные области Германий-нынешняя территория ГДР, - сравнительно бедные углем и рудами, были (за исключением нескольких крупных центров, таких, как Берлин, Лейпциг, район Хемница) преимущественно аграрным краем. Рожь, пшеница, картофель, скотоводство-вот и все, чем могли похвастаться жители этих небогатых песчаных земель, где чахлые сосны чередовались с болотами. И недаром в сочных анекдотах еще прежних, кайзеровских, времен заплывший жиром, краснощекий кутила-баварец с обязательной трубкой в зубах (притом источавший крепкий запах имбирного пива) посмеивался над тощей "прусской голытьбой", которая только знай себе подтягивает ремень на впалом животе: на одном картофеле да крахмальном киселе не очень-то раздобреешь... Однако после 1945 года этот утробный смешок все чаще стал застревать в горле самодовольных политиков. Бывшая "прусская голытьба" метлой вымела помещиков-юнкеров, в церквах и школах перестали звучать речи о терпении и смирении, земля отошла к кооперативам, которые сумели ею хорошо распорядиться, а бывшие "картофельные области", над которыми теперь реял черно-красно-золотой флаг ГДР, уверенно взметнули ввысь заводские трубы. И все это произошло на глазах одного поколения, с почти сказочной быстротой, а молодой Вогацкий репортер, журналист, а затем и известный драматургоказался одним из очевидцев и летописцев этого по сути своей революционного процесса.

Молодой писатель искал свой жанр-и не сразу нашел его. Газетная работа была своего рода закваской для всей его последующей деятельности. Вспомним, что Герман Кант, Криста Вольф, Дитер Нолль тоже начинали не с художественного творчества, а с "оперативных" жанров (будь то литературно-критическая статья или репортаж), с прямого отклика на запросы текущего дня. Репортажи Вогацкого отличались резко выраженной агитационной публицистической устремленностью. Однако подлинная известность пришла к нему в пору его деятельного сотрудничества с телевидением. Вогацкий создает сценарии фильмов "Терпение храбрых" (1967), "Счастливое время" (1968), "Знаки зачинателей" (1969)

и другие. Смело и остро ставит Вогацкий в этих фильмах назревшие проблемы производства, современного индустриального процесса, методов управления. Фильмы Вогацкого неизменно вызывали живой общественный интерес. Писатель оказался в числе очень немногих авторов телевидения и радио, избранных в члены Академии искусств ГДР. Его активная работа в этой области продолжается и поныне. И все-таки с годами его все больше и больше влечет к себе проза. Социальный пафос, столь характерный для всей его работы, естественно, отличает и его прозу. Но в прозе он уже выражен более тонкими и сложными, более объективными эпическими средствами, очень большое место уделено и внутреннему миру героев. Еще в шестидеогаых годах увидели свет первые рассказы Вогацкого; в 1971 году вышла книга его рассказов "Цена любимой", а сейчас мы открываем первую его повесть - "Дуэт с Амелией" (1977).

Эта книга, завершая, таким образом, долгий период литературных исканий, лучше всего представит нашему читателю Вогацкого как прозаика.

3

Действие повести "Дуэт с Амелией" начинается погожей осенью 1944 года в глухой деревушке, которая называется Хоенгёрзе. Ласковое сентябрьское солнце заливает бескрайние поля, где крестьяне, как и сто лет назад, работают на графа. Сам граф предпочитает жить в Берлине, лишь изредка появляясь в своих владениях, в барской же усадьбе живет только графиня Карла Камеке с дочерью Амелией. И место действия, и социальная среда, изображенные писателем, как бы заведомо бесцветны, решительно ничем не примечательны. Деревушка расположена вдалеке от больших городов и слабо связана с внешним миром. Ни крупных предприятий, где уже тогда, к концу войны, среди рабочих подчас проявлялось брожение, ни фашистских концлагерей поблизости нет. Фашизм здесь принял бытовое, сугубо заурядное обличье: местный нацистский лидер, тупица Михельман, бывший штурмовик из отрядов СА, окончивший "годичные курсы воспитания молодежи" (можно себе представить, какое образование давали на этих курсах!), теперь оболванивает молодежь в школе, преподавая все предметы сразу (включая, конечно, устройство оружия). По совместительству он шпионит за всеми и сам, скрипя сапогами, разносит похоронки. Здешние крестьяне и батраки угнетены суровым трудом, поглощены хозяйственными нуждами и не пытаются разобраться, зачем им фюрер и "тысячелетний рейх", зачем где-то очень далеко отсюда идет война, почему даже в эту забытую богом деревушку приносят похоронные извещения. Кажется, что этой глухой апатии не будет конца, что еще добрую сотню лет все тот же графский приказчик будет бить в колокол рано утром, сзывая людей на работу.

Самое примечательное и необычное из того, что случилось в деревушке, это страстное увлечение юной графини Амелии своим ровесником, сыном батрачки Юpгeном Зибушем. Юрген-простой, очень непосредственный, по-своему обаятельный паренек; он растет без отца, учиться ему пришлось мало: он рано начал работать.

Есть в нем нечто от тугодума, ему свойственна наряду с преждевременной "взрослостью" и некоторая инфантильность мышления. которую он еще долго будет изживать. Характер Амелии очень причудлив.

Она растет на воле. среди простых людей, в семье за приветливый прав ее называют Солнышком. Сословною чванства в ней нет. зато в ее русой головке бродит множество озорных мыслей. Ей ничего не стоит, например, в неурочный час ударить в колокол и переполошить всю деревню.

Так же своенравна и смела она и в любви, она ни от ко1 о не таит своей привязанности к Юргену и в то же время немножко любуется собственной смелостью. Любовные сцены романа поэтичны, с легким оттенком чувственности, в них нет ни пуританского ханжества, ни несколько избыточного тяготения к эротике, которое проявлялось у некоторых прозаиков ГДР в 70-с годы. Семья Камеке во многом отличается от обычных дворянских семей. В романе Ю. Тынянова "Пушкин" есть второстепенный персонажграф Хвостов, о котором писатель иронически замечает: "Графство его было сардинское, и выпросил его Хвостову Суворов у короля сардинского. Хвостов был женат на племяннице Суворова, и генералиссимус, который любил вздор, покровительствовал ему". И сама Амелия, и ее мать Карла тоже предстают в романе примерно такими же ненастоящими, "сардинскими" графинями.

Отец фактически оставил семью, он ворочает в Берлине какими-то крупными делами; в имении хозяйничает жадный и жестокий управляющий Донат, которого боится сама графиня и ненавидит Амелия. Графиня-мать нередко ездит на прием к какому-то таинственному "специалисту" (Амелия знает, что за этим скрывается амурная история-и, что особенно любопытно, с "простолюдином"). Графиня Карла любит свою дочь, но уделяет ей не слишком много внимания. (В целом же мать Амелии изображена не без легкой иронии, по и не без симпатии : одаренная женщина, она увлекается стихами, знает русский язык и, как и дочь, по-своему незаурядна.)

Таким образом, Амелия, по существу, предоставлена самой себе, она воспитывается куда свободнее, чем обычно воспитываются молодые дворянки. В то же время она не обременена никакими заботами, почти не знает жизни. Дух независимости, своеобразного вольнолюбия, пылкость и безоглядность чувств-все это уживается в ней с очень книжными, абстрактными представлениями о жизни, с романтизмом несколько бутафорского свойства.

Целиком захваченные своей любовью, Амелия и Юрген мало обращают внимания на все окружающее. Между тем даже в захолустное Хоенгёрзе (подобные глухие места мы называем "медвежьим углом", соответствующее немецкое выражение можно дословно перевести как "вороний угол") все же проникают отголоски больших событий.

Юрген случайно нападает на след темных дел Михсльмана: этот фашист тайно от всех оборудовал в своем сарае сапожную мастерскую, которая дает ему неплохой доход. Работают в этой мастерской узники лагерей смерти, два поляка: Збигнев и Юзеф, которые в официальных рапортах значатся как мертвые. Позднее, когда линия фронта приближается вплотную, фанатик Михельман решает выставить "противотанковое охранение" - и вот Юрген, уже с карабином в руках, прячется от службы на сельском кладбище, у могилы некоего Вальтера Лебузена. Эти эпизоды невозможно читать без улыбки (стихия юмора-чаще всего грубоватого, простонародного-вообще играет большую роль в повести), но ведь все мо1ло сложиться и по-иному! В те же последние месяцы войны подобные михельманы.

подобострастно внимая воплям фюрера о "секретном оружии" и "конечной победе", безжалостно гнали на убой немецкую молодежь и на месте расправлялись с дезертирами. К счастью, Юргену не пришлось сделать ни одного выстрела из злополучного карабина, но и для жителей Хоенгёрзе уже близится время испытаний.

4

Весной 1945 года могучий вал войны докатывается и до безвестной немецкой деревушки. В Хоенгёрзе входят советские танки.

С этого времени действие повести, развивавшееся до сих пор медлительно, даже несколько отягощенное эпическими подробностями, заметно ускоряется. В судьбах 1лавных действующих лиц наступает резкий перелом: все они должны так или иначе определить свое отношение к совершившимся переменам.

Первый день свободы, вступление советских войск на территорию Германии, означавшее бесповоротный конец фашизма, не раз были описаны в литературе ГДР. Такого рода описания часто были выдержаны в героико-романтическом или драматическом ключе. Вогацкий тонко почувствовал, что в захолустном "масштабе" Хоенгёрзе любая патетика будет неуместна, и сумел соблюсти единство стиля в своей повести.

С добродушным юмором он изображает сначала страх деревенских обитателей перед "русским вторжением", а затем и день "капитуляции" Хоенгёрзе. Несколько советских танков въезжают в деревню, не встретив ни малейшего сопротивления, только пес Каро выбегает им навстречу. Усталые танкисты вылезают из танков и тут же, на траве, засыпают богатырским сном. При всей своей необычности эта сцена правдива, хотя нет необходимости пояснять, что далеко не везде дело обстояло столь мирно и идиллически.

Правда, и в повести Вогацкого льется кровь и совершается справедливое возмездие, по в очень скромном масштабе: единственным выстрелом убит местный фанатик, учительнацист Михельман. Однако эта казнь обретает здесь гротескный, зловещий оттенок: она совершена руками такого же негодяя, управляющего Доната, который (вначале не без успеха) хочет примазаться к новым властям.

Герои повести по-разному воспринимают совершившееся. Жители деревни, убедившись в беспочвенности своих прежних страхов, бурно радуются переменам (хотя и довольно смутно понимают их глубинный смысл). Антифашист Конни, представитель нового, демократического самоуправления (за его плечами девять лет пребывания в фашистских тюрьмах), стремится пробудить округу от вековой спячки. Коварный Донат ведет изощренную двойную игру: вначале, пользуясь неосведомленностью советской военной комендатуры, он втирается к ней в доверие, разыгрывая из себя антифашиста. Но одновременно с этим он всячески запугивает и терроризирует семью Камеке, уверяя, будто им грозит ссылка, и провоцируя бывших владелиц имения, особенно Амелию, на открытый конфликт с новой властью.

У юных влюбленных - Юргена и Амелии крутой поворот событий вызывает полную растерянность, причины которой обрисованы писателем точно и достоверно. Наивный Юрген и мечтательница Амелия до сих пор были слишком поглощены собственными чувствами и мало задумывались над тем, что творится в мире. Теперь жизнь ставит их перед суровым выбором, к которому они явно не готовы.

Естественно, Амелии приходится особенно трудно. Эта искренняя, чистосердечная девушка всегда стояла выше своей среды, но в то же время жила книжными представлениями. в особом, тепличном, мире и, конечно же, была предельно далека от политики. Ей трудно понять, почему отбирают имение (хотя и раньше в нем фактически распоряжался Донат), почему ее с матерью увозят подальше от усадьбы, в какой-то соседний городок. Нам, советским читателям романа, ясно. что лишения семейства Камеке не столь уж велики. Куда хуже пришлось русскому барству, испытавшему на себе всю силу праведного народного гнева и в 1905.

и в 1917 году... Но может ли Амелия это понять? И если раньше она (правда, наивно) сочувствовала простым крестьянам и постоянно воевала с жестоким Донатом, то теперь невольно оказывается в его власти. Подстрекаемая им, она вооружается карабином и вместе с Юргеном решается на романтическое ограбление (в духе Карла Моора!). Эта нелепая выходка, которая, кстати, вряд ли была столь уж необходима, ведет к столь же нелепой, трагической гибели Амелии.

Рядом с Амелией не было никого, кто мог бы объяснить ей смысл происходящего (ибо и Юрген столь же ошеломлен, как она сама). Нет сомнения, что в этих суровых обстоятельствах в Амелии пробуждается нечто вроде классового инстинкта: и все же в ее поведении явно преобладает растерянность, которая и толкает ее на опрометчивые, сумасбродные поступки. Подлинный враг повой власти действовал бы совсем иначе. Конечно, смешно было бы видеть в этой девушке сознательную противницу новых порядков. Это лучше всех понимает испытанный антифашист Копни, который даже под дулом карабина хладнокровно предлагает Амелии -забрать драгоценности и уйти с миром. Мы с волнением и сочувствием смотрим спектакль "Дни Турбиных", радуемся прозрению героев. А ведь Турбины -офицеры, с оружием в руках сражавшиеся против революции, и все же они не потеряны для будущего. Трудно гадать, как бы сложилась в дальнейшем судьба Амелии, но в повести она оказывается скорее трагической жертвой, а черты сознательного, расчетливого врага новых порядков приданы ловкому провокатору Донату.

Писатель явно акцентирует полную беспомощность и неосведомленность Амелии во всех общественных вопросах. Трудно читать, например, без улыбки, как Амелия боится репрессий из-за того, что ее мать когда-то, лет двадцать тому назад, любила бежавшего от революции за рубеж русско! о офицера Головина. Нам-то смешно это читать, но ведь фашистская пропаганда всерьез внушала немцам, будто в Советском Союзе, например, музыка немецких композиторов-Бетховена и Вагнера "запрещена к исполнению", и многие этому верили.

А это ведь лишь одна - и еще не самая вредная-из множества небылиц, которыми запугивала немцев геббельсовская пропаганда, особенно усилившаяся к концу войны и нередко влиявшая даже на тех, кто далеко не во всем ей доверял. Итак, даже обаятельная умница Амелия все-таки не может до конца освободиться oт того дурмана, которым обволакивали ее сознание. И в этом.

если употребить термин немецкой эстетики XIX века. заключается ее невольная "трагическая вина".

Гибель Амелии сгановится в повести своего рода катарсисом: теперь быстро разоблачена двойная игра Доната. Но и сам Юрген Зибуш. как ни потрясен он гибелью своей возлюбленной, все же чувствует, что и он был на неверном пути. Конни давно уже советовал ему взяться за ум: автор дает нам понять, что и тугодум Юрген больше не будет пешкой в чужой игре и сумеет сделать точный и правильный выбор.

5

Зададимся теперь вопросом: в чем же смысл книги? Чем внимательнее размышляешь, тем больше приходишь к выводу.

что подлинный смысл повести куда более сложен и емок. чем довольно элементарная ее фабульная канва. Глухая деревушка оказывается к концу повести вовлеченной в стремительный поток времени: новые люди-в этом смысле наиболее ярок и характерен антифашист Конни -неустанно заботятся о том. чтобы положить конец прежней несправедливое! и и сонному, летар! ическому существованию. Хронологические рамки книги (действие завершается весной 1945 года) позволяют нам увидеть лишь начало этих перемен, но легко догадаться, что на этом дело не остановится и перемены эти, безусловно, будут благотворными.

Однако Вогацкий написал книгу, которую, по сути дела, можно назвать лирической повестью. Изображение социальной нови-в ее полном объеме не является здесь задачей писателя, который четко намечает лишь главную тенденцию истории.

ее направление, но не прослеживает конкретный ход событий, как бы передоверяя многое читательскому воображению. При этом автор и здесь проявляет уместный художественный такт и осторожность. Много лет спустя Юрген Зибуш вновь ненадолго приезжает в Хоснгёрзе (мучительные воспоминания об Амелии заставили его скоро покинуть родные места). Этот приезд для другою писателя был бы удобным поводом изобразить на месте старых лачуг Хоенгёрзе цветущий кооператив с опрятными коттеджами. а заодно и словоохотливых крестьян или крестьянок, которые поделятся своими успехами. К чести Вогацкого, он воздержался от подобною, слишком уж лежащего на поверхносги сюжетного хода.

Герой романа приехал в Хоснгсрзс потому, что дорожит памятью о своей первой любви. Автор ограничился лишь одним характерным штрихом: по деревенской улице бредет долговязый старик с тупым, осоловелым видом и катит перед собой тачку с ботвой, а над ним посмеиваются ребятишки. Это некода всесильный управляющий Донат, фактический хозяин графского имения и. безусловно, один из виновников гибели Амелии, ныне потерпевший полное крушение, давно опустившийся и ставший чем-то вроде деревенского дурачка. А вот сам Юрген Зибуш, сын батрачки, нашел свое настоящее место в жизни и теперь ни от кого не зависит, никому не кланяется.

По все же главное в повести-это история "воспитания чувств" Юргена Зибуша. Амелпи давно нет. она давно похоронена, но в памяти Юргена она жива и сегодня. Первая любовь не только многое определила в самосознании героя-она навсегда перевернула его душу. ускорила его возмужание.

Герой давно уже повзрослел, яснее и зорче видит мир и знает свое место в нем, но свет первой любви продолжает ему светить попрежнему. И это особое обаяние первой влюбленности передано в повести без нажима, без какой-либо патетики, но достаточно точно и правдиво. И нам кажется, что читатель закроет эту книгу со светлым чувством. вспомнит о чем-то своем, заветном.

А это "узнавание себя" в произведении искусства является верным знаком того. что писатель затронул какую-то струну в нашем сердце и. стало быть, книга прочитана недаром.

Г. Ратгауз

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Все хорошие люди, по мере своего развития, видят, что им приходится играть в мире двойную роль: действительную и идеальную; в этом чувстве надо искать основу всякою благородства...

Гете. Поэзия и правдa.

Перевод Н. Холодковского

1

Если кому интересно знать правду, я сразу скажу:

Не тот я человек, которого все знают. То есть который уже в ту пору во всем разбирался. Я не из таких. Меня с кем-то путают.

И скорее всего... да, скорее всего, с Ахимом Хильнером.

Я тот. над которым все смеялись, правдаправда... Потому что я дольше всех не понимал, что к чему. Ведь я даже проник в замок в поисках "золота и серебра", то есть действовал явно в интересах противной стороны, как мы сказали бы сегодня. Я тот самый "похититель драгоценностей из Хоенгёрзе" в свое время вы, может, слышали?..

Я был влюблен. Война шла к концу, а моя любовь только-только начиналась.

Я вел как бы двойную жизнь.

Она засела у меня занозой в сердце, та давняя история, потому что потом ее постарались поскорее замазать и забыть. Мол, ради моей же пользы.

С той поры я прожил целую жизнь и многое сам понял. Но держал это при себе.

И о том, что Конни из правительства земли [Административное деление на земли (Саксония, Тюрингия и др.) было упразднено в ГДР в 1952 году. Прим. ред.] участвовал в той истории, тоже никому не сказал.

Пока не попал недавно в деревню Хоенгёрзе.

Подхожу к нашему пруду и, потрясенный, сам себя спрашиваю: Разве он был раньше такой жалкой лужей?

Вдруг все былое вновь всплывает- из-под камней берега и полусгнивших бревен, валяющихся вокруг. Я обвожу затуманенными глазами окрест, что-то смутно ощущаю, что-то вижу...

Это была-я должен прямо сказать-моя самая большая любовь, и я с радостью погиб бы ради нее, если бы мне не помешали.

2

Сперва все было тихо.

Поскольку днем все еще порядком припекало, я прямо в семь утра погнал стадо на холм Петерсберг. Когда мы туда добрались, роса с клеверной отавы уже испарилась, и овцам можно было попастись.

Воздух был чист и свеж. Каро, моя овчарка, знала здесь каждый куст, и я мог все утро позевывать и наслаждаться бездельем.

Потом я перегоню стадо к канаве, в тень кустов бузины, а сам усядусь на землю, подстелив плащ, и вздремну; заев сон куском хлеба с топленым салом, я стану глядеть на далекий склон холма, поросший лиственничным лесом, - в это время года лес всегда окутан легкой голубоватой дымкой.

Потом, ближе к полудню, я примусь считать самолеты в небе и съем второй кусок хлеба с салом. Вчера я насчитал сто восемь самолетов.

И пока я, перейдя через шоссе, спускался к полям в низине, где овцы обычно объедали траву на дорогах, бомбардировщики успевали уже долететь до Берлина. Если ветер дул с северо-востока, сюда глухо доносился далекий грохот разрывов. То есть вполне спокойная жизнь-и так уже много дней.

Я не был настоящим пастухом. Просто до сих пор никто не мешал мне выгонять овец на пастбище, а у меня самого не было пока никаких других планов, вот я и выгонял их каждое утро.

Может, я так и состарился бы за этим занятием и превратился бы в этакого добродушного старичка с лицом темным и сморщенным, как кора деревьев, и горошинами глаз в сетке морщин, если бы не появилась она.

Стояло прохладное сентябрьское утро.

Утро сентября 1944 года. Яркое пятно замелькало в поле, и Каро, мой пес, первый ее заметил. Признаюсь, я ее сразу узнал.

Уже по белому платью в синий горошек...

С этого и начались события, так круто переломившие мою жизнь...

Мне и раньше часто доводилось видеть, как она носится по лугам; но тогда она веселилась, вспугивая и гоняя зайцев. А сегодня она бежала так, словно за ней гнались, - никуда не сворачивая, прямо на нас. Каро беспокойно заерзал и тихонько заскулил, то и дело поглядывая на меня.

- Место! - приказал я ему и спрятался за кустами.

Она была дочерью фон Камеке, владельца поместья, то есть полей пшеницы, посевов клевера, лиственничного леса, овец и многого другого.

Звали ее Амелия.

Все знали, что в господском доме ее называли не иначе как Солнышко. Каждое утро ей давали пол-литра парного молока от коровы № 19 по кличке Марта, родом из Дании. В Хоенгёрзе поговаривали, что девочка прочла кучу умных книг и от этого немного свихнулась. Она еще ребенком, говорят, задавала людям странные вопросы - ну такие, которые себе, пожалуй, тоже подчас задашь, но уж ни за что не выскажешь вслух. Например, нашего соседа, отца четверых детей, водившего трактор "Ланц-Бульдог", она спросила как-то в сарае для машин:

- Бывают у тебя страстные влечения.

- Кто это тебе наговорил? - завопил Карл, он терпеть не мог, когда о нем распускали сплетни.

Да, очень странные были вопросы. Одни говорили, это у нее от книг, другие считали, что от молока.

В те дни она жадно впитывала в себя окружающий мир, и деревня наша была для нее как бы ожившей иллюстрацией к книгам, которые она прочла, а дома, сады и люди в ней-игрушечными. Когда нас с матерью в 1943 году судьба забросила в Хоенгёрзе, я сразу ее заприметил: она стояла за углом дома и оттуда нас разглядывала.

Темно-русые густые волосы она унаследовала от матери, но ноги у нее были, слава богу, не толстые и отекшие, как у той, а длинные и стройные, как ивовые побеги - "дюже задирать удобно", как выразился однажды Ахим Хильнер, свинья и бабник, которому вскоре представился случай нагнать на нее страху. Я рассказываю об этом потому, что тот же случай помог мне ближе познакомиться с ней.

Над дверями большого коровника висел колокол, ежедневно в семь часов утра сзывавший людей на работу. Под ним стоял приказчик и распределял задания на день.

И каждый, явившись сюда, узнавал, что ему сегодня делать.

Однажды-в то утро мы с половины шестого уже стригли в загончике годовалых баранов - Амелия опередила приказчика.

Она прокралась к коровнику, ухватилась за веревку колокола и дернула. Вероятно, в Хоенгёрзе лучше этой игры и не придумаешь. Я хочу сказать, что она могла бы поиграть, например, в оловянных солдатиков-два-три десятка их появлялись бы со всех сторон и атаковали бы друг друга по ее приказу; да и куклы у нее были-стоило их качнуть, и они закрывали и открывали глаза; была даже заводная обезьянка, которая вся тряслась и довольно быстро передвигалась. Но все это не могло идти в сравнение с тем переполохом, какой она тут произвела, - замелькали головы, руки, ноги, повсюду пооткрывались двери, выпуская наружу людей. Мужчины и женщины с граблями и вилами, бидонами и корзинами сбежались сюда, числом тридцать пять, тридцать пять живых кукол. И впереди всех-наша толстозадая соседка, Брунхильда Реннсберг, в своей вечной черной юбке до пят.

На бегу она так сильно наклонялась вперед, что казалось-вот-вот рухнет и ткнется носом в землю.

Нас-тех, кто состоял при овцах, - все это не касалось. У нас были свои сроки, и мы сами распределяли работы по сезонам. Ханнес Швофке, пастух, в ту пору он еще был с нами-при звуках колокола оторвался от стрижки и некоторое время с большим интересом смотрел, как барышня сзывает к коровнику батраков.

- Сам видишь, - бросил он мне, - проще пареной репы. Звякни в колокол-и готово.

От этой мысли он долго потом не мог отделаться.

Собравшиеся улыбались, увидев, что их встречает у коровника Солнышко. Приказчик, брюзга и ворчун, тоже попытался изобразить на лице некое подобие улыбки, а йотом, как всегда, вытащил свою записную книжку и стал назначать людей на работы. Только Ахим Хильнер стоял, молча опираясь на косу, и, развесив губы, пялился на девочку.

В общем, так продолжалось целую неделю: Амелия каждое утро ровно в семь звонила в колокол и всякий раз жадно вглядывалась в лица обступавших ее людей.

Но в следующий понедельник всю деревню охватила паника. Колокол забился так тревожно, таким судорожным дергающимся звоном, что все поголовно выбежали на улицу. Некоторые, не поверив часам - они показывали половину седьмого, - сразу понеслись сломя голову к коровнику, на ходу дожевывая последний кусок, другие бросились к соседям - спросить, что случилось: может покушение на фюрера или пожар в лесу. Даже крепкие хозяева, которых колокол не касался, поскольку у них своей земли хватало, тоже явились на скотный двор и жались у ворот, вытягивая шеи.

Тут я увидел Амелию: со всех ног неслась она от замка к коровнику. В ту же секунду раздался ее истошный крик. Закрыв лицо руками, она повернулась и стремглав полетела домой.

На веревке колокола висела полосатая кошка и, отчаянно извиваясь, из последних сил боролась за жизнь. Ее явно кто-то вздернул. Язык колокола мотался из стороны в сторону, сопровождая ее последние судороги отрывистым и пронзительным перезвоном, переполошившим всю деревню.

Руки Швофке сами собой разжались и выпустили барана, за которого мы как раз принялись; он посмотрел на кошку, подвешенную к колоколу, и на поденщиков, как всегда спешивших на скотный двор с граблями, вилами и косами в руках: приказчик, давай работу!

Швофке сокрушенно поглядел им вслед: ну чем не бараны!

- Полюбуйся! Даже кошка, даже обезумевшая от страха кошка сгоняет их в стадо, - прошептал он. - О боже!

Он уже так хорошо разбирался в жизни, что видел людей насквозь.

Я протиснулся сквозь толпу к самым дверям, приподнял измученное животное и попытался развязать петлю.

Но Ахим Хильнер вцепился мне в волосы.

- Не трогай! Пусть себе подыхает! Зачем животное мучаешь?

Вокруг засмеялись. Они смеялись потому, что я вед себя как последний дурак.

В общем, веселенькое выдалось утро.

Кошка вскоре испустила дух. Приказчик, как обычно, распределил работы, и все в прекрасном настроении тронулись в поле.

А я вернулся к Швофке и сказал:

- Это сделал Хильнер. Я его знаю.

- Да, загоняли его до срока, потому и злобится на всех.

Дома у Ахима Хильнера, кроме него самого, было еще пятеро малышей, и н"е вислогубые. Говорили, что дрова он начал носить раньше, чем ходить научился. Соседских детей, приходивших поиграть с Ахимом, вислогубая мать метлой гнала прочь от дома:

- Вам что, делать нечего?!

Ему только-только пятнадцать стукнуло, а он уже косил сено наравне со взрослыми.

Я взял сумку и пошел в школу-еще месяц, и всем урокам конец.

Наш учитель Михельман успел нам коекак объяснить, что такое разрывные пули "дум-дум" и как устроены голосеменные, на том ученье и кончилось. Пули "дум-дум"

спереди сплющены, они проделывают в геле огромные дырки и на войне вообще запрещены. У голосеменных же семяпочки лежат открыто на семянной чешуе и легкодоступны. Пулю "дум-дум" можно и самому сделать, если есть охота, - стоит только отпилить у обычной пули заостренный кончик.

Амелия не показывалась несколько недель кряду. Сидела, верно, в замке, забившись в уголок, - кто знает, чем она там занималась.

"Замком" в деревне называли оштукатуренное и побеленное строение в три этажа с невысокой крышей, скошенной под тупым углом, подслеповатыми окошками и крохотной верандой, выходившей в парк. Скорее, это был небольшой господский дом.

Просто в нем жили люди, о которых мы почти ничего не знали.

Фон Камеке. владелец поместья, в свое время женился на рослой сорбке с толстыми ногами по имени Карла, которая иногда усаживалась на веранде и ножичком срезала кожицу с яблок. Ее муж, немного ниже ее ростом, но быстрый и верткий, редко показывался в Хоенгёрзе. Говорили, что он ворочает большими делами в Берлине.

Ну вот, а об этой Амелии, их дочке, я только всего и знал, что она до смерти перепугалась, когда случилась эта история с кошкой: с той поры приказчик опять сам звонил в колокол.

В ту пору Швофке как раз учил меня обрезать овцам копыта. Нож должен быть очень острым, его зажимают в кулаке и ведут снизу вверх. Овцу подминают под себялучше всею зажать ее между ногами, но еще лучше, если есть помощник, чтобы ее держать.

И вдруг ни с того ни с сего он сказал:

- Война скоро кончится. И тогда-иши свою дорогу сам.

Пастухи видят все, пастухи видят больше, чем другим бы хотелось. Потому что избегают суеты и идут своей дорогой. Именно в те годы я усвоил, что иных людей стоит лишь оставить в покое, и они сами додумаются, что к чему.

Швофке вообще выражался весьма туманно. Я бы сказал, что тому, кто всерьез хотел его понять, приходилось додумывать его мысль самому. Но он не обижался, если кто-то не желал напрягать свои мозги.

Пусть себе смеется. Швофке только втянет голову в плечи, прикинется дурачком и уберется подальше.

В общем, он был прав. Я и впрямь по вечерам частенько торчал возле замка. Это он верно подметил. Я подолгу глядел на окна и строил всякие догадки.

- Очень мне хочется узнать, что она там делает . - признался я Швофке, потому что ему я мог рассказать все, ведь и он говорил мне такое, о чем я не должен был болтать.

Например, о том, что война скоро кончится. Ведь про такие вещи не то что говорить, а и слушать-то никто не решался. Я вообще не мог представить себе жизнь без войны, и так было почти со всеми.

Донату лучше не попадайся, - сказал Швофке. - Не то выставит вас с матерью из барака.

Ясное дело, и об этом мне надо было помнить в ту минуту, когда я смотрел на нее, летевшую по лугу прямо ко мне. Непременно надо было помнить.

Управляющий Донат обладал неограниченной властью в поместье. Говорили, что он дослужился до этого за шесть лет.

В брюках с подтяжками и рубахе, обрисовывавшей мощные лопатки, которые смахивали скорее на паровозные колеса, он с утра до вечера объезжал угодья на тракторе "Дойц", с которого для лучшего обзора была снята кабина. Когда Донат появлялся на поле, он останавливал трактор, мииутудругую молча оглядывал работавших и уезжал. Все свои планы он держал в голове.

Лишь один раз в году он заглядывал в бараки поденщиков, а именно зимой, после охоты на зайцев. Он самолично обходил с тачкой все дома и раздавал загонщикам.

участвовавшим в воскресной охоте, по зайцу, приговаривая: "Держи косого, расписки не надо".

Даже Швофке, ничего на свете не боявшийся Швофке, при его приближении предпочитал убраться с глаз долой.

- Разве Донат должен за ними приглядывать? - спросил я.

- Должен? - Швофке бросил на меня многозначительный взгляд, которого я, правда, не понял.

- А как мне ее найти, свою дорогу-то ? - спросил я его однажды.

- Сперва шмякнись мордой об землю.

Когда встанешь, объясню.

Ну что ж, вечером я опять пошел в парк, на свое излюбленное местечко за баком для золы. Оттуда удобнее всего наблюдать за замком. Сзади ограда парка, спереди-бак с золой, куда уж лучше.

Столовая в тот вечер была ярко освещена. Приехал сам Камеке и, очевидно, привез гостей. Они сидели за большим столом, кушали, не торопясь и поднимая не очень высоко рюмки, и о чем-то беседовали. На пирушку не похоже. Скорее, на встречу призраков, поверяющих друг другу какие-то тайны. А может, это только мне казалось, потому что я глядел на них снаружи, из густой темноты под каштанами, и слышать ничего не мог.

Я заметил, что в окошке у Доната, жившего в мансарде слева под самой крышей, все еще горел свет. Через некоторое время я увидел его самого-он расхаживал взадвперед по комнате. Значит, его не пригласили к столу, не их он поля ягода, если так можно выразиться. И я подумал тогда: вряд ли ему это по вкусу пришлось. Я всегда строил свои догадки.

Потом застекленная дверь распахнулась (наверное, в столовой стало душно), и Амелия-наконец-то я ее вновь увидел! - вышла через веранду в сад. Я заметил, что и Донат у себя наверху тоже услышал звук открывающейся двери. В его комнате тотчас погас свет, и мне показалось, что он прижался лицом к темному стеклу. Я съежился в своем укрытии.

На Амелии была белая кружевная блузка и длинная серая юбка; она казалась очень взрослой, настоящая светская дама. Вслед за ней вышел ее отец. Он был немного ниже дочери, в темном костюме, пиджак которого был чрезмерно длинен, а воротник такой гладкий, что даже блестел. Волосы-легкие и слегка волнистые - задорным хохолком спускались на лоб. Мне он показался похожим, ну скажем, на ухажера, получившего отставку у своей крали. И хотя мне не было до них никакого дела, я просто прирос к месту и никак не мог повернуться и уйти. Вместо этого я вжался всем телом во влажную землю и затаил дыхание.

- Солнышко, - сказал он, - тебе и на самом деле лучше остаться здесь. В Берлине чересчур нервная обстановка. Посмотри на меня:

я там просто-напросто погибаю!

Он там погибал, но, говоря об этом, почему-то смеялся. Амелия, видимо, не поверила его словам о Берлине и возразила:

- А здесь...

- Здесь ты слышишь звук колокола, и это уже событие. А там ты вообще ничего не слышишь - из-за шума.

Из их разговора я понял-хотя мне, как я уже сказал, не было до них никакого дела только одно: там. в городе, можно погибнуть от ужасной обстановки, поэтому он держит своих голубок здесь, в Хоснгёрзе.

Когда он наконец повернул назад, к дому, он вдруг потянулся, широко раскинув руки.

и глубоко, со вкусом втянул в себя осенний воздух ему явно хорошо дышалось здесь.

А Амелия еще некоторое время стояла у ограды, низко опустив голову. Вот еще беда, подумал я, зачем ей в Берлин-то приспичило?

Я вскочил и спрятался за стволом каштана: тут Донат ни за что меня не заметит и.

значит, не выставит из барака, как предсказывал Швофке. Тут я хоть мог дышать нормально. Амелия остановилась в двух шагах от меня.

Повернув назад, она встретилась со мной глазами. Я протянул вперед руку, как бы умоляя ее молчать. Она не испугалась, но и не улыбнулась. Лишь немно! о склонила голову набок, как делают взрослые женщины, удивившись чему-нибудь, и, не проронив ни слова, медленно прошла мимо меня и вернулась в дом.

Три дня спустя она появилась в овчарне вместе с Донатом и попросила показать ей ягнят. Пожалуйста!

Швофке дал ей подержать ягненка, а сам на всякий случай встал рядом. Амелия погладила животное по мягкой шерстке.

И при этом взглянула на меня. И Швофке, и я сам, конечно, подумали, что Донат явился сюда неспроста.

Сейчас он схватит меня за шиворот и, не говоря ХУДО!о слова, выставит из овчарни.

Ведь я сше учился в школе, как вы знаете, и Швофке просто на свой страх и риск разрешил мне приходить в овчарню, когда захочу.

Но Донат лишь спросил, каков возраст ягнят, потом вошел в загон и молча пересчитал овцематок. Ради барышни он надел сегодня поверх рубашки пиджак, синий в елочку, который никак не вязался с рабочими штанами, заправленными в сапоги.

В плечах пиджак едва не лопался, а полы болтались как на вешалке-одни жилы да мускулы у мужика. А уж руки торчали из рукавов, словно вилы из стога сена.

Меня он вообще не удостоил взглядом, а обращаясь к Швофке, сказал:

- Осенью перепашем петерсбергский луг.

- Петерсбергский? - удивленно переспросил Швофке.

На лугу испокон веку ничего, кроме тощей травы, не росло.

- Да. Мы посеем там пшеницу с клевером. И следующей осенью ты сможешь пасти стадо по жнивью.

Так решил Донат, и Швофке лишь кивнул в знак согласия-вероятно, он уже тогда знал, что к тому времени его здесь и след простынет.

Было видно, что Амелию все это ничуть не интересует: она разглядывала нас со Швофке, словно мы с луны свалились.

Швофке с его густой гривой седых волос и сухим крючковатым носом и впрямь казался пришельцем из неведомых стран, лишь случайно и ненадолго прибившимся к нашему берегу. Что до меня, то я только буравил ее взглядом, изо всех сил стараясь ей внушить: ну что тебе надо в Берлине, девочка? Я знаю Берлин, приехал оттуда, там родился, а теперь-сама видишь...

Здешние девицы сразу после моего появления в деревне пришли к общему мнению, что взгляд у меня с "поволокой" и что "бабы когда-нибудь будут липнуть ко мне"; вот только приличной одежонки у меня не было, оттого-то я и старался помалкивать.

Короткие и не в меру широкие вельветовые штаны, из-под которых выглядывали ободранные колени, стоптанные до дыр туфли, выцветшая от бесчисленных стирок рубаха - она досталась мне от отца и висела мешком. Когда у тебя такой вид, разве придет на ум что-нибудь путное? Я решил, что мне до зарезу нужно справить хотя бы длинные брюки. В длинных-то я бы уж нашел, что ей сказать.

Вскоре они оба ушли. Донат проводил Амелию до господского дома, а осенью на Петерсбергском холме и вправду посеяли пшеницу с клевером.

Ну вот, а к тому дню, о котором идет речь, все давно уже было убрано, и я-в точности как задумал тогда Донат - выгнал овцематок пастись по жнивью.

И теперь она, как я уже говорил, летела ко мне напрямик через все поле, и Каро, наш пес, застыл на месте, чуя недоброе.

Она и впрямь бежала именно к нам, то и дело оглядываясь на бегу. На ней было белое платье в синий горошек и короткие кожаные сапоги на босу ногу.

3

Подбежав к нам, она испуганно огляделась и выдохнула:

- Юрген Зибуш! Помоги!

Я вышел из кустов и велел Каро обежать стадо, чтобы овцы не забрели в болото-а то еще подхватят фасциолу. Швофке уже не было в деревне, и я отвечал за овец. Конечно, временно, покуда не найдут настоящего пастуха.

- Мне нужно где-то укрыться! - прошептала она.

Пастухи не задают лишних вопросов.

Я показал ей рукой на кусты. Она назвала меня по имени и фамилии-значит, знала, кто я и откуда, этого мне было достаточно.

Она опустилась на траву, отдышалась немного и покачала головой.

- Этого мало. Мне надо надолго.

- Надолго?

Куда же ее спрятать надолго?

- У вас ведь есть землянка - там, на опушке лиственничной рощи.

Верно, землянка у нас была. И она об этом знала. Каково! Чтобы было где укрыться от холода и непогоды, мы два года назад вырыли себе землянку и покрыли ее дерном. Дернину эту срезали присланные из имения работники, перед тем как распахать кормовое поле для дичи. Но вот о чем она наверняка не знала в землянке хранились наши "сокровища". Я имею в виду черепки.

которые мы нашли на поле и которые нам вообще-то полагалось бы сдать куда следует. О них она, конечно, ничего не знала.

Мы сложили черепки в пустую банку из-под консервов и закопали в землянке. Об этом она уж никак не могла знать.

- Тогда ты, наверно, знаешь и про черепки? - спросил я.

- Какие черепки? - Она глядела на меня в полном недоумении. Нет, она и вправду ничего не знала.

Именно на том самом месте мы и нашли черепки: осколки горшков и ваз, а может.

и кувшинов, точно уже ничего нельзя было понять. В общем, посуда из обожженной глины, от которой остались одни черепки...

Когда я в первый раз их увидел, мне сразу вспомнилась сказка о переборчивой королевне, которой потом пришлось взять в мужья нищего, просившего подаяние под окнами ее дворца. Нищий заставил ее делать из глины горшки и продавать их на рынке.

Но вскоре откуда ни возьмись появился пьяный гусар на коне, перевернул прилавок и все переколотил-вею "глиняную посуду", как говорилось в сказке. Может, вес это произошло именно тут!

Я сказал тогда Швофке:

- Слушай, здесь когда-то был рынок.

а вон оттуда выскочил всадник на белом коне...

- Да нет, - ответил тот, - здесь было поселение древних людей. Приезжали из музея и все точно определили, где и что.

Оказалось, поселение бронзового века.

Это примерно за 2000 лет до рождества Христова. Поселение, видимо, разрушили.

и земля втянула его в себя. оно уходило все глубже и глубже, пока совсем не исчезло.

Когда шесть лет назад начали вырубать и корчевать тракторами рощу, землю изпод корней выперло, и при вспашке глиняные черепки вывернулись на поверхность.

Один из рабочих обнаружил этот "старый хлам". Тогда понаехали специалисты из музея и огородили весь участок: лишь спустя полгода ограждение сняли.

И все же Швофке, проходя по этому месту, каждый раз что-нибудь да находил.

- Вот. погляди-ка, это от горшка для жира, говорил он. - Край донышка.

Край был четко виден. Он выгибался правильной дугой видимо, черепок был частью круга, частью круглого донышка.

В нем растапливали жир, - утверждал Швофке.

Снаружи донышко, во всяком случае на том кусочке, который мы нашли, было черным-от огня. Внутри же оно было темно-коричневое-от жира.

Сосуд тех времен. Сделанный руками человека просто так, без гончарного круга; сперва глина скатывалась в колбаски, потом колбаски сгибались и накладывались друг на друга. Мы нашли еще треугольный черепок - очевидно, от верхнего края вазы; снаружи по нему тянулись две едва заметные продольные канавки-не очень ровные, правда, да и с чего бы.

- В этих канавках никакой нужды не было, - заметил Швофке. - Но, закончив работу, он окунул мизинец в воду и дважды провел им по свежей глине.

- Кто "он"?

- Ну он. - Швофке показал большим пальцем куда-то себе за спину, в те далекие времена. Как будто там все еще стоял этот "он" и радовался. У него была борода, и глаза его глубоко сидели в глазницах.

Швофке положил изогнутый вещий обломок на ладонь, и черепок точно вписался в нее, словно и его рука тоже относилась к тем временам, словно один человек вложил его в руку другому: "На вот, возьми!"

- Да - вздохнул он. - Каких же усилий им это стоило...

- Кому "им"?

- Кому-кому!

- Ну да, верно! - поддакнул я, хотя ровно ничего не понял: никак не мог сообразить, что он этим хотел сказать.

Ну ладно. А теперь, значит, прибежала Амелия и просит убежища. Никогда бы мне такое даже во сне не приснилось.

- Если тебя ищут, - сказал я, - то сейчас в землянку нельзя. - Я объяснил ей, что придется подождать до наступления темноты.

- А кто сказал, что меня ищут?

Я засмеялся.

4

Если смотреть на деревню Хоенгёрзе с холма Петерсберг, то она кажется просто рощицей. Домов совсем не видно; лишь труба винокурни пальцем торчит в небо, извещая: здесь живут люди!

Амелия сидит, подтянув колени к подбородку. - еще ребенок, но уже взрослая девушка-и задает мне вопросы, а я отвечаю на них; в такую игру я еще не играл.

- Где же Хоенгёрзе? - спрашивает она.

- Понятия не имею. - И я оглядываюсь вокруг, но ничего не вижу.

- А как ты сюда попал?

Сообразив, что ей это будет интересно, я отвечаю:

- Из Берлина приехал.

- Ах да... - Она вспомнила. - А почему там не остался?

- Обстановка там чересчур нервная.

Ответ ей нравится. Она откидывается на спину и давится от смеха.

Значит, тоже помнит.

Потом она переворачивается на бок и смотрит на меня как бы другими глазами.

Очевидно, она жила ожиданием, что явится некто и скажет ей какие-то главные в жизни слова. И вот он явился!

- Да, - отвечаю я на ее взгляд. - И вот я тут.

Не такой я человек, чтобы долго сдерживаться. И я уже улыбаюсь, и меня уже подмывает рассказать ей что-нибудь интересное о веселой жизни в Берлине, к которой она так стремится.

- Ты когда-нибудь собирала осколки от снарядов?

Ага, вот я ее и огорошил, не знает, с чем это едят, не имеет ни малейшего понятия о тамошней жизни. После ночных налетов, если выйти с утра пораньше, так в половине шестого, можно найти эти осколки либо в сточной канаве, куда они попали, просвистев по улице, либо во дворе -там они обычно в песке застревают.

- А некоторые находишь прямо у своих дверей!

- Да, Берлин...

Мы буквально охотились за ними. Самыми пенными считались у нас свежие осколки: черные ог пороха, с рваными краями, а если повезет, еще и с кусочком медного ободка, то есть черные с красным; изредка попадались даже с серебром-от взрывателя.

- Один раз дворник подарил мне такой осколок!

Он был большой-не меньше ладони в длину. - я края у нею были зазубренные и острые как нож. Здорово быть дворником.

Чего они только не находят! Трубочистам тоже позавидуешь: на крышах настоящие сокровища валяются.

- Как-то раз к нам заявился Тобиас Фромм из дома напротив.

Пришел, чтобы нажаловаться на меня матери-дескать, он первый увидел осколок от бомбы, попавшей в соседний дом, а я поймал его взгляд и подло выхватил осколок у него из-под носа: как ему теперь жить - без осколка-то?

Вот она какая, берлинская жизнь.

Но Амелия лишь поглаживала свой сапог и даже ни разу не взглянула на меня. Видать, была далека от всего этого.

А ведь тому. кто сдал пять килограммов осколков, в ратуше выдавали стальной шлем, и при воздушной тревоге ему можно было оставаться на улице, не надо было спускаться в убежище, он был неуязвим.

Не жизнь, а мечта!

- Ну ладно, хватит, - вздохнула она.

Ее верхняя губа была слегка вздернутавидимо, осталось от соски со слишком узким отверстием, через которую ее в детстве поили молоком, мучили бедного ребенка.

Поэтому рот ее принял форму этакого задорного треугольника. Правда, сейчас он немного скривился. Наверное, она изо всех сил старалась казаться спокойной. И чтобы Амелия не сбежала, я срочно переменил тему.

Ну вот. - про должал я развязно. - а здесь... И обвел рукой вокруг. - А здесь...

Только бы не молчать!

- Здесь, - вовремя сообразил я, - бежит по лугу девочка-и это уже целое событие...

Правда, ее отец говорил о колоколе, но она вновь заулыбалась. Теперь она убедилась, какой я веселый и компанейский парень. Я быстренько подсел к ней и взял ее руку в свою, мне почему-то стало ее очень жалко. Просто чтобы сделать ей приятное.

Но она так сильно сжала мою руку-так сильно, что пальцы побелели, и мне самому стало приятно.

Она молча посмотрела мне в глаза, а я подумал: крепкая деваха наше Солнышко, и отнюдь не робкого десятка.

Лишь много времени спустя я понял, что мягкие сердца-самые страстные, уж поверьте мне, друзья. Но в тот день, сидя вот так подле нее и рукой ощущая тепло ее тела, я подумал, что ею движет только страх.

Это со страху она ко мне льнет, подумал я.

И сам так перепугался, что чуть было не попытался ее обнять-только чтобы как-то ее защитить. Может, дошел бы даже до того, что свободной рукой сжал бы ее беззащитную грудь, чего только не делают люди, попав в беду и стараясь помочь друг другу! Мне всегда было свойственно преувеличивать грозящую кому-либо опасность.

Амелия же вполне владела собой. Она спокойно положила мою руку, все еще сжимавшую ее ладонь, рядом с собой на траву.

По ее виду нельзя было понять, что же случилось.

Михельман, мой бывший учитель, умевший объяснять действие разрывных пуль "дум-дум" так же доходчиво, как и устройство голосеменных, как раз в это время распустил учеников и заторопился к деревенскому пруду. Мать рассказала мне потом, что происходило в Хоешёрзе, пока Амелия отсиживалась у меня на пастбище, так и не проронив ни словечка о причинах своего бегства.

По дороге в школу дети заметили, что на воде плавают бумажки, что весь пруд покрыт белыми листками; в лучах утреннего солнца они напоминали лепестки диковинных цветов.

Вскоре уже половина деревни высыпала на берег; глаза всех были прикованы к воде, и все видели, как из самой глубины на поверхность всплывали все новые и новые бумажки.

Михельман велел пожарной команде оцепить пруд; увидев исписанные листки, да еще плавающие на воде, он сразу почуял недоброе.

За несколько лет до этою каретник Йоль-его склад был расположен у самого пру да-пожертвовал несколько ошкуренных стволов на плот, теперь валявшийся без дела на берегу и служивший разве что укрытием для жерлянок. Нынче, как я уже говорил, от него осталось лишь несколько трухлявых бревен. Этот-то плот и столкнул Михельман в воду.

Михельман был толстяк и при малейшем усилии покрывался липким потом, но куртки он так и не снял-как же, на ней был партийный значок. Он с силой оттолкнулся от берега, а оказавшись в окружении плавающих листков, наклонился к воде и окончательно убедился, что они покрыты строчками текста. Он выхватил из воды один из листков, чтобы прочесть, что там написано.

Но не смог этою сделать. Он крутил бумажку и так, и этак, но понял лишь, что это было письмо.

По пруду плавали письма! И написаны они были от руки. Михельман вынул очки и, позабыв о людях на берегу и перестав грести, решительно углубился в чтение.

Толпа на берегу терпеливо ждала. Деревня рада любому событию. Однако Михельман так ничего и не сказал. Не выругался и ничего не объявил. Только прищурился.

Ахим Хильнер, ставший к тому времени кучером, властно, по-кучерски, протолкался к самому берегу и возвестил во всеуслышание:

- Так и знал, что он читать не умеет. Нука, ребята, возьмемся за дело сами!

Но только шaгнул к воле, как Михельман заорал не своим голосом:

- Не сметь ничего трогать!

Только ему одному можно. Хнльнер оторопело хихикнул. Михельман выловил из воды еще несколько листков, но было видно, что и в них ничего понять не мог. Листки были исписаны фиолетовыми чернилами, но буквы были какие-то странные, с круглыми хвостиками.

- Дай-ка мне один! - Голос принадлежал Донату.

Он стоял наверху у столбиков ограждения и раздумчиво глядел на пруд. Казалось, он прикидывал, сколько там плавало писем.

Донат умел очень быстро считать в уме.

Ею-то Михельмаи сразу послушался. Перед Донатом он робел ничуть не меньше любого другого в деревне. Он причалил к берегу, услужливо засеменил к ограждению и подал Донату одно из этих непонятных и потому недозволенных писем.

Донат лишь мельком взглянул на листок и объявил:

- Написано по-русски, господин учитель.

Михельман содрогнулся всем телом, словно в него попала пуля "дум-дум". Но тут же его мясистое лицо просияло.

- Язык большевиков!

Значит, это он! Вот он какой!

Михельман схватил сачок для ловли рыбы и до самого вечера вылавливал из воды "большевистский материал"; он раскладывал его для просушки на чердаке церкви, где обычно сушили тысячелистник и ромашку.

Донат больше ничего не сказал, лишь повернулся на каблуке и тихонько удалился.

К полудню прибыли гестаповцы. Выяснилось, что в пруд кто-то бросил перевязаннную бечевкой пачку писем, прикрепив к ней камень. Вероятно, накануне вечером. Бечевка размокла, "материал" всплыл на поверхность-занятия в школе сорвались.

Письма были любовные. Любовные письма с нарисованным в углу сердечком, пронзенным стрелой, которое теперь расплылось в грустную кляксу.

А я сидел на Петерсбергском холме и смотрел в глаза Амелии; глаза у нее были зеленые.

5

Вечером я погнал овец домой, стараясь двигаться как можно медленнее и не попадаться никому на глаза. По-видимому, пока еще ииче! о выяснить не удалось. Перед господским домом стоял Донат с тремя незнакомыми мужчинами в городских шляпах: беседуя, они то и дело поглядывали на единственное открытое окно. Владельцы замка не показывались-наверное, скрылись куда-то.

Донат всем своим видом выражал полное недоумение и растерянность: даже руки у него плетьми свисали вдоль тела.

Деревенские толпились у своих дверей и приглушали голоса, как только заходила речь о Донате. Передавали, что Карла фон Камеке уехала в Зснциг под Берлином к какому-то "врачу-специалисту". Ее супруга тоже не удалось разыскать. Говорили, что Донат уже трижды пытался дозвониться к нему на фирму "Сименс". Я впервые об этом слышал. То есть о том, что фон Камеке как-то связан с заводами Сименса. А куда их дочка подевалась, об этом вообще никто не знал. Об этом кое-что знал один я.

Матери я сказал, что мне надо еще раз заглянуть в овчарню: было около семи часов вечера. Мать мне не поверила: я видел, она стояла слева от дома под сливовыми деревьями и следила за мной глазами.

С тех пор как погиб отец, она жила в постоянном страхе, что со мной приключится беда. Ее можно понять. Мать была простая крестьянка из Померании. Там они все такие.

Правда, мы приехали сюда из Берлина, как я уже говорил. Но если по-честному, то Берлин был для нас лишь временным пристанищем.

Мы оказались там по милости безработною электрика Эриха Зибуша, непоседы и чудака. В 1929 году он приехал в Померанию, чтобы за мед, угрей, сало и масло провести электричество в фахверковые домики жителей здешних болотных мест. Когда он как-то раз ехал на велосипеде в Шорин, чтобы установить какой-то особый фонарь на скотном дворе тамошнего крупного поместья, он заметил слева от дороги девушку, навзничь лежавшую на голом песке. Уснула на солнце и никак не могла проснуться - настолько была истощена. А может, с ней случилось что-то вроде солнечного удара. Девушка эта оказалась Анной Кайчик, поденщицей из поместья. И когда он повернул ее лицом вверх, то увидел, что она очень недурна собой. Тогда Эрих стряхнул с нее песок и дал глотнуть шнапса, ибо полагал, что средство против холода должно помочь и при жаре. Помещику он установил во дворе фонарь величиной с таз и увез с собой в Берлин не только увесистый ящик с продуктами, но также и Анну-мою будущую мать.

В Берлине Анна, простая деревенская девушка, мыла посуду в кафе "Клу" правда, только до мая: в мае она родила меня.

Отца я почти не помню. Из впечатлений детства удержалось в памяти только то, что отец ходил играть в биллиард и частенько брал меня с собой. Этим я отнюдь не хочу сказать, что он был профессиональным игроком, нет, по профессии он был электриком. Но работы у него не было. Поэтому он брал взаймы приличный костюм и отправлялся в шикарное кафе неподалеку от улицы Мартина Лютера в Шёнеберге. Конечно, если находился партнер, располагающий деньгами и временем. Мне думается, что обычно он оставался при своем интересе. То есть солидных кушей не срывал и играл скорее просто так, для практики.

Но однажды - и этот случай запечатлелся в моей памяти наиболее отчетливо-он попал в полосу удачи. Все шары катились именно туда, куда он хотел, ударяли друг в друга и со щелчком летели в лузу, а его счет на грифельной дощечке рос на глазах.

Все шло к тому, что он, образно выражаясь, снимет последнюю рубашку со своего партнера-щеголя с идеальным пробором в тщательно зачесанных назад волосах.

К счастью, тот не верил своему невезенью и упорно продолжал игру. Помню только, что мне срочно понадобилось в туалет и что отец попросил меня потерпеть еще немножко, потому что такого выигрыша ему в другой раз не выпадет и потому, наконец, что проигравший явно был богачом.

Он изящно отставлял мизинец при ударе кием и обаятельно улыбался при проигрыше-такой заплатит и глазом не моргнет.

Денег ему не жалко, такие играют ради самой игры. А у нас будут деньги на белый хлеб и рубленую селедку, на шоколад, на виноград и даже на водяной пистолет.

В конце игры проигравший богач и впрямь многозначительно поднял вверх палец и вынул из кармана папочку, которую открыл весьма осторожно. Папочка была размером с большой бумажник. В ней лежали вырезные картинки сказочной красоты : силуэты дам среди деревьев и увитых розами домиков.

Это были его работы, он был художник.

Каждая такая картинка стоила от 50 до 100 марок! Если не больше. Отцу он уступил их по 10 марок за штуку, а всего их было 15, и грустно смотрел нам вслед, когда мы уходили.

Все стены комнаты, где мы жили, с того дня были увешаны вырезными картинками это я помню как сейчас. Комната стала похожа на какой-то безвкусный салон мод, а ели мы разогретую картошку, которую мать приносила из кухни кафе "Клу".

Конечно, с отцом и еще что-то происходило, особенно потом, когда он опять получил работу, но в моей памяти ничего больше не сохранилось. Мой отец-это тот, который выиграл вырезные картинки. Ну вот, а потом- "божья коровка, улети на небо, принеси нам хлеба", как говорится. Отец на войне, мать в Берлине одна-одинешенька, ни родных, ни знакомых, а Берлин весь сгорел дотла, если можно так выразиться. И еще раньше-задолго до того, как в Берлине все пошло прахом, - мой отец, счастливый игрок в биллиард, погиб смертью храбрых где-то в Нормандии.

Теперь мать опять жила в деревне, вновь стала крестьянкой и тайком следила за мной, когда я вечером уходил из дома.

Но мне во что бы то ни стало нужно было еще зайти на скотный двор, чтобы взять с сеновала несколько одеял для Амелии.

И я их взял, а потом как ни в чем не бывало вышел через парк на улицу. И оказался у пруда.

Ни одного листка бумаги на нем уже не было. Лишь плот вяло покачивался на воде.

Михельман так торопился, что даже не удосужился вытащить его на берег.

6

В этом сказался весь Михельман - бросить плот, как только нужда в нем отпала. Да он и нужен-то был Михельману только как подмостки для очередного спектакля. Вся его жизнь состояла из таких спектаклей.

Когда я еще учился в школе, он, бывало, набрасывался на меня как бешеный. А потом сам же дружески смеялся, словно мы с ним вместе ломали комедию и разыграли всех остальных.

Лишь незадолго до конца учебы я узнал, что раньше он торговал лошадьми, но дела шли не блестяще, и когда от отряда штурмовиков его послали учиться на годичные курсы воспитателей молодежи, то оказалось, что больше всего на свете он любит обучать. Когда учителя Шваненбека, преподававшего в нашей школе, призвали в армию, Михельман сначала временно заменял его, а потом вообще перешел на его место.

От военной службы он был освобожден изза больной печени.

Гвоздем его педагогического метода были паузы. Они соответствовали "детскому мышлению", как он его понимал. Михельман где-то прослышал, что любое объяснение доходит только в том случае, если его неоднократно прерывать. Тогда обучаемый успевает все осмыслить. Такой у него был педагогический принцип. Сам он во время этих пауз загадочно выкатывал глаза, так что каждый раз казалось: сейчас он скажет что-то из ряда вон выходящее!

Ну вот, к примеру:

- Колеса вращаются и... - он вопрошающим взглядом обводит всех, - и притом все быстрее и быстрее. - Но это еще не все, за этим следует совсем уже непонятное: - И тем самым?! Ну-ка?

Он втягивает воздух сквозь сомкнутые челюсти и выдыхает его со словами: - По-вышается...

Конец фразы ни у кого сомнений не вызывает.

- Да, - произносит он прочувствованно. - Вот оно как.

Или о размножении:

- Такое вот пыльцевое зерно - что оно делает? - Все сидят затаив дыхание. Михельман с тростью надвигается на класс, одноединственное слово может все испортить.

Что оно делает? - (Пыльцевое зерно.) - Оно?

- Он обводит всех грозным взглядом: - Оно летит. - И пауза, чтобы все могли по-детски глубоко проникнуться этим "оно летит" и усвоить раз и навсегда. Но как оно летит, как? - Оно летит... - (Не торопитесь, я знаю, что вам трудно поспевать за мной.) - ...оно летит... по воздуху! - Оно летит по воздуху, это зерно, и ничего страшного, если кто-нибудь этого сразу не понял.

Достаточно, если он поражен. Да, вот оно как. И Михельману все это доподлинно известно. А что потом происходит с пыльцевым зерном, то есть куда оно летит "по воздуху", так никто из нас и не узнал, во всяком случае от Михельмана. На этом все кончалось.

- Я излагаю вам только самые основы, - говорил он.

Когда мы приехали в Хоенгёрзе. он явился к нам и пришел в полный восторг при виде "великолепных зубов" моей матери. Ей пришлось даже открыть рот, чтобы он мог их рассмотреть.

- Наконец-то в нашей деревне появился человек с такими зубами, которые внушают новые надежды! воскликнул он в восхищении. - Есть ли у человека, вещал он, делая паузу, чтобы мы успевали усвоить его мысль, - есть ли у человека характер, узнают - ну-ка, по чему узнают? - по зубам!

А поскольку у моей матери был хороший характер, он часто заходил к нам, и мать угощала его кофе. А он разувался, словно у себя дома, тыкал в меня пальцем и обещал:

- Из парня я человека сделаю! Уж будьте покойны.

Вскоре мать навестила его жену, лежавшую в постели, словно мешок с сырой мукой, потому что сердце у нее было слишком маленькое, как она сказала, - слишком маленькое, чтобы справиться с кровообращением. Мать хотела привезти ей из Берлина таблетки, но Михельман отмахнулся не надо таблеток.

Тогда мать стала каждый месяц отдавать ему свои талоны на сигареты. Его жене от них никакого проку, правда, не было, зато он, на наше счастье, забыл, что собирался сделать из меня человека.

И вот плот одиноко колыхался на воде.

А Михельман сидел теперь, наверное, на чердаке церкви, разглядывал через лупу большевистские письма и трясся от злости, что не может их прочесть.

7

- Вас с матерью ищут, - сказал я Амелии.

Она молча кивнула. Я бросил внутрь землянки одеяла и немного брюквы.

Она зябла, поэтому сразу же завернулась в одеяло, но есть, видимо, не хотела. Потом улеглась на земляном полу головой наружу.

В эту минуту я как раз обдумывал, сможет ли она остаться здесь ночью одна-одинешенька. Потому что мне-то ведь нужно домой. Я-то ведь сбегать не собирался. Меня дома ждут. Но она сказала:

- Погляди, как воздух над лиственницами светится! Видел ты раньше такой мягкий свет?

- Много раз.

И вправду, я его видел: днем, если небо было покрыто легкими облачками, над лесом струилось голубоватое сияние и под вечер когда осенние травы и ветви на склоне сливались в серовато-голубоватую светящуюся дымку.

- Много раз?

Она мне не верила. Так была потрясена этим зрелищем, что не могла поверить.

- Почему же меня сюда не позвал?

- Почему не позвал? переспросил я.

- Ради такой красоты человеку и глаза-то даны, - заявила она. Наверняка ради такого вот света.

- Как это?..

Конечно, а то были бы просто дырки.

Я попытался представить, как бы я ее позвал. Ну, чтобы посмотреть на это зрелище.

Я несусь под вечер по двору замка, барабаню кулаками в дверь и ору: "Люди, бегите смотреть -какой чудный мягкий свет!"

Смешно.

- Не могу себе представить, - сказал я.

как бы я тебя позвал.

Такое и вообразить нельзя. То есть допустим, что я - управляющий Донат, я слышу это, вижу парня, который прибежал и выкрикивает эти слова. Только допустим такое. В лучшем случае он недовольно покачает головой и отправится будить приказчика.

- Сходите-ка в лес да поглядите, что там такое светится, а завтра утром придете в контору и доложите, - говорю я, подражая голосу Доната.

Получилось довольно похоже, и мы оба от души посмеялись. Никогда я не думал, что такое вообще возможно.

Амелия вошла во вкус игры. Она изумленно уставилась на меня сверху вниз, изображая свою мать, стоящую в проеме двери, а потом, полуобернувшись назад, позвала:

- Солнышко, поди-ка сюда! Ты знаешь этого мальчугана? Он говорит, что хочет показать тебе лесной пожар.

Вот она, значит, какая, ее мать. Не слушает, что ей говорят. И я с легким сердцем расхохотался. Нам было хорошо друг с другом. Лучше, чем мы предполагали.

Мы не только были самими собой, но и изображали, кого хотели. Вот Михельман, угрюмый и недоверчивый:

- Какой еще свет? Кто-то сигналит, что ли? Может, фонарями? Люди, да там десант большевиков!

А вот Херта Пауль, которая убирает скотный двор.

- Боже правый, - восклицает она, - ну ничегошеньки не вижу!

Потом я изображаю Ахима Хильнера, нашего кошкодера: расправляю плечи и вразвалку топаю по лугу-прямо скажу, он у меня здорово получился! Ахим хочет разобраться в этом деле досконально. И вот уже разобрался:

- Просто деревья засохли, их надо вырубить. Что ты мне дашь, если я покажу тебе ночной Париж?

- Ночной Париж? - переспросила Амелия.

Когда я еще учился в школе, Ахим как-то показал мне "ночной Париж". Подойдя сзади, он сжал мою голову руками, оторвал меня от пола и держал на весу, пока у меня в глазах не потемнело, - это и был ночной Париж.

Я хочу сказать, что таким манером и впрямь отрываешься от Хоенгёрзе, во всяком случае, если немного поднатужишься, увидишь и ночь, и черные крыши Парижа, и серые облака.

Я рассказал об этом Амелии, и мы с ней долго смеялись над нашей затерявшейся где-то там внизу деревней, из которой мы оба удрали...

Светящаяся голубоватая дымка, осенью застилавшая кроны лиственниц, принадлежала лишь нам одним-это мы ясно поняли. И это было уже кое-что. Для начала вполне достаточно. Я знаю людей, начинавших с меньшего. Я проникся доверием к ней и вытащил из тайника наши древние черепки.

- Вот, гляди, - сказал я, в этом они растопляли жир.

- Откуда ты знаешь?

Видишь, черепок внутри совсем темный.

Да, она видела.

За первым черепком последовал треугольный обломок древней вазы, вылепленной вручную. Снаружи вдоль края были видны две неглубокие канавки, не очень ровные, да и с чего бы.

В канавках вообще-то никакой нужды не было, - заявил я, - Но, сделав вазу, человек окунул мизинец в воду и дважды с силой провел им вдоль края.

- Ты разве был при этом?

Я засмеялся. И сослался на Швос[же.

Я рассказал, как мы с ним сидели здесь и думали о том далеком времени.

Амелия пришла в неописуемый восторг от этих канавок, в которых никакой нужды не было.

- Так это начиналось, - сказала она. Ей все больше нравилось здесь, это было видно.

- Что начиналось? - переспросил я.

- Настоящая жизнь, жизнь на века.

И поскольку я все еще озадаченно молчал, она пояснила:

- Тогда она наконец стала доставлять им радость.

И, держа в руках черепок с едва заметными неровными канавками по краю, она ликовала еще больше, чем в тот раз Швофке.

- Ведь они тут и впрямь не нужны. Это же просто посуда. Емкость для пищи.

- Может, для сиропа, - вставил я.

- Пусть так, - возразила она. - Но вот им захотелось, чтобы на вазу было приятно смотреть, и появились эти канавки. Мне кажется, их сделали не пальцем, а сухой жилой.

- Но ведь они же кривые.

- Ну и что? Те люди сгинули без следа, жир тоже давным-давно кончился, а канавки? От них уже рукой подать до рисунков на стенах.

Может, у него на пальце были мозоли.

Так мы с ней говорили и говорили, и в конце концов я незаметно для самого себя начал понимать Швофке. Я хочу сказать, что он, разглядывая черепок, высказывался так же туманно, как она.

- Да, - вздохнул я по-стариковски. И какого труда им это стоило...

Ее глаза расширились и стали круглыми, как колеса. Видимо, я ляпнул что-то не то!

Но она взглянула на меня так, словно давно ждала этих слов. И теперь наконец их услышала.

- Очень верно сказано, - подтвердила она и надолго задумалась. А потом добавила: - Я и не знала, что на свете бывают такие, как ты.

Я перепугался. Какой это я такой?

- Не я ведь нашел черепки, - воскликнул я. Это все Швофке.

Она промолчала.

А потом спросила:

- Где он теперь?

Но я этого не знал.

Этого никто не знал.

8

- Пришла как-то раз узкоколейка, - начал я рассказывать. - И тот, кто сидел на тендере паровоза, продал ему танк...

Нашу узкоколейку восстановили в 1943 году. Старые рельсы приподняли, сняли слой дерна, итальянцы сменили шпалы.

Раньше деревенские топали пешком километр с гаком до шоссе и дальше ехали автобусом. Но бензина не хватало для самолетов, вот почему деревня вновь обрела хотя и не очень удобное, но все же "прямое" сообщение с внешним миром. Поезд выходил из Дамме. проезжал через Хоенгёрзе в 8 часов утра и следовал дальше до Марка.

Около трех часов пополудни он возвращался, если по дороге где-нибудь между Маркендорфом и Винцихом не сходил с рельсов.

Под конец начали цеплять к нему вагон с русскими военнопленными, чтобы было кому поставить на место дряхлый паровозик, который с трудом находил свою колею в песке, зарослях дрока и крапивы.

Однажды он еле-еле дотянул до деревни к шести часам вечера, и машинист, проклиная все на свете, побежал в нашу слесарную мастерскую - полетел палец шатуна.

Швофке как раз стоял возле винокурни и придерживал вола, впряженного в телегу с бардой, потому что скотницы с ним не справлялись. Тут через борт тендера перегнулся какой-то человек, черный, как негр, и помахал ему рукой. Когда Швофке нерешительно подошел, человек свесился еще ниже и спросил, прикрывая рот ладонью:

- Танк покупать?

Лицо изможденное, кожа да кости.

Пастух ничего не понял и только тупо глядел на него.

Тогда черномазый вытащил из большого мешка деревянный танк размером со шляпную коробку. Танк был ярко размалеван желтым, голубым и зеленым, словно крестьянский шкаф доброго старого времени. Он имел куда более веселый вид, чем закопченный дочерна кочегар. Более тогостоило потянуть его за веревочку, и башня с пушкой поворачивалась из стороны в сторону. словно курица на выгуле. Швофке из любопытства заглянул снизу внутрь игрушки: башню вращал хитроумный механизм из гнутой проволоки.

Черный человек доверчиво ухватил Швофке за рукав и торопливо попросил, пока не вернулся машинист, дать картошки в обмен за танк! Одно ведро, побыстрее!

Пальцы его цеплялись за рукав, впиваясь в руку до кости. Швофке кивнул. Потом как бы невзначай спустился в подвал винокурни, доверху набитый картошкой для перегонки на спирт. Схватил одну из пустых корзин, набрал в нее картошки и высыпал все в тендер.

- Ты Россия?

Украина! - Кочегар наконец-то улыбнулся и быстро забросал картошку углем, карманы он тоже набил картошкой - последняя надежда выжить...

Швофке, подавленный всем случившимся, схватил веревочку и потащил танк за собой.

Он пошел с ним прямо по главной улице деревни. Вскоре за ним увязались ребятишки, и казалось, что Швофке в эти минуты зажил иной жизнью в каком-то ином мире.

Винфрид, младший сын соседа, спросил у него:

- Это какой танк? "Тигр"?

- Нет, русский. - буркнул в ответ Швофке. - Не видишь, что ли?

- Значит, русские танки такие?

- Ага. - подтвердил Швофке. Мне его дал один крестьянин с Украины.

Пушка поворачивалась из стороны в сторону, снося крыши с домов, ребятишки начали в страхе разбегаться, а Швофке засмеялся, очень довольный.

Он прошел с танком всю деревню из конца в конец и скрылся в лесу. С тех пор его никто больше не видел.

Потом поползли слухи, один страшнее другого.

Некоторые утверждали, что всегда подозревали Швофке: он здесь просто скрывался до поры до времени. Кто его знал? Ну кто?

Вскоре у всех словно пелена спала с глаз: никакой он был не пастух, а вовсе Матиас Бандолин из Силезии, разыскиваемый полицией за изнасилование. Три года назад-как всем известно! - он исчез оттуда в неизвестном направлении. Бандолин заманивал невинных девочек в лес. Потом уже говорили, что он продавал какое-то мясо в банках. А под конец даже оказалось, что он по ночам лазил в девичьи спальни. Вот ужас-то!

Через несколько дней деревню облетела новость: он-де украл на Старых складах самолет "Мессершмитт-109" и улетел на нем в Англию. Но за ним погнались на "Фокке-Вульфе" и сбили уже над Брауишвейгом. Ведь "Фокке-Вульф" быстрее "мессершмитта".

И пока я рассказываю обо всем этом Амелии, вспоминаю и живо представляю себе все подробности, я начинаю догадываться, что же на самом деле произошло со Швофке. И уже понимаю его.

Судьба столкнула его с человеком, с которым жизнь обошлась еще круче, чем с ним самим, - у того не было даже картошки. Печальным человеком, нарисовавшим на танке цветы.

Насколько я знаю Швофке, он принял эту встречу близко к сердцу. И ему стало стыдно за всех.

Да, конечно, Амелия была права. Когдато давным-давно люди начали делать на вазах такие канавки. Канавки, в которых никакой нужды не было, как сказал Швофке.

Просто так. Но им они были уже нужны.

Вот это и доконало Швофке: сперва черепок, этот замечательный свидетель прошлого, а потом лицо этого бедолаги. Швофке просто не мог этого вынести.

"И какого труда им это стоило!"

Потому он и ушел в лес. Я рассказал об этом Амелии, она внимательно выслушала до конца и молча кивнула. Очень важно, как человек слушает и какое у него при этом лицо. Да, вероятно, именно так все и было.

- Ты всегда был такой? - спросила она.

- Нет, - ответил я и еще раз ухмыльнулся своей прежней глупой ухмылкой уличного мальчишки из берлинского района Шарлоттенбург, для которого нет ничего интереснее снарядных осколков.

9

- Возможно, он хотел дать людям какой-то знак, - добавил я спустя некоторое время.

Вполне было бы в его духе. Я давно предчувствовал, что в один прекрасный день он исчезнет, вероятно, он ждал лишь какого-то особого повода. Ему достаточно было одного взгляда, одной встречи, чтобы резко поломать всю свою жизнь и повернуть ее в другую сторону.

Но Амелию моя болтовня встревожила не на шутку.

- Знак? - переспросила она. - Какой такой знак?

Я очень обрадовался, что она сама проявила ко всему этому интерес. Не в моем характере было ее о чем бы то ни было расспрашивать.

Например, об этих письмах, всплывших на поверхность пруда. Они касались только ее, равно как и язык, на котором они были написаны, - не мое это было дело.

Но если она сама расспрашивала меня о Швофке, почему бы мне и не открыть ей маленькую тайну, связанную с русским. Тем русским, который полюда назад проехал через Хоенгсрзе на тендере. Я показал, что со мной запросто можно говорить о русских. В том числе, скажем, и о тех, которые пишут письма. Эта тема как бы сама собой напрашивалась.

Я сказал:

- Швофке всегда наперед знал, что будет.

Я слышал, русские танки уже на Одере.

Теперь была ее очередь как-то высказаться, и вполне естественно с ее стороны было бы сказать: "Послушай-ка, эти письма в пруду, они взялись вот откуда..."

Но она поднялась и заявила, что хочет помыться. У нее, мол, все тело зудит от грязи.

Мы пошли к недавно вырытой канаве, склоны которой были укреплены сосновыми жердями. По темному дну струилась прохладная и прозрачная вода.

- Подержи-ка меня!

Я обхватил ее обеими руками, а она наклонилась над водой и стала умываться.

Вода была чистая, хотя и попахивала гнилью-запах шел от земли, здесь было много перегноя. Низко склонившись над водой, Амелия сперва окунула в нее кисти рук, следя, как вода. крутясь, обтекала их, и лишь потом осторожно смочила ею руки до плеч. Она вполне доверилась мне. Но всякий раз, как она наклонялась, мне приходилось собирать все свои силы. В конце концов я, задыхаясь, уткнулся лицом в ее спину, но так и не расцепил рук, крепко сжимавших ее бедра. И вдруг - я сразу почувствовал это - она замерла над водой: вероятно, заметила на дне какую-то букашку.

В ту минуту я уже не ощущал собственных рук и ног, а наши тела казались мне слитыми воедино и обреченными навеки застыть над этой канавой-любое движение грозило нам верной гибелью. И поскольку мы оба это почувствовали, мы не произнесли ни слова и не двинулись с места.

10

На следующий день погода испортилась.

Свинцовые облака, охваченные внезапной ленью, низко нависли над Хоенгёрзе-вотвот навеки погребут деревню под собой. А если принять во внимание мои душевные муки, то понятно, что небо показалось мне не просто гемно-серым, а чуть ли не черным.

Я выглянул из дома и сразу почувствовал. что колени зябнут. Видимо, ночь была холодная, даже морозная. Поэтому я заварил мяты и с полным бидончиком горячего питья бегом припустил к землянке. Амелия, наверно, совсем замерзла и лежит там, дрожа от холода и слабеющим голосом повторяя мое имя.

Сегодня мне надо было пораньше выгнать стадо, причем успеть до дождя, иначе вообще не удастся попасть в луга.

Вчера вечером мы расстались из-за бомбардировщиков. Сотни самолетов налетели внезапно и заполнили все небо до горизонта. Первые взрывы прогремели где-то совсем близко.

- Тебе надо домой! - вскрикнула Амелия. - А то тебя начнут искать-и найдут меня.

- А как же ты?

- Я здесь в безопасности.

- Не боишься?

- Вот еще!

Она засмеялась. Она смотрела на мир так, словно ей уже все было известно: ничего нового, все то же самое. И почему она удрала из дому, не имело значения.

Вот я и отправился восвояси, а дома сразу нырнул в постель, свернулся калачиком и укрылся с головой одеялом. Счастливые люди не думают об опасности. Но когда я гнал стадо мимо трактира-я очень спешил, и бидончик у меня в руке позвякивал, - меня перехватила Дорле Трушен -Пышечка.

Она работала на маслобойне и была круглая, как головка сыра. Не разберешь, где у нее верх, где низ, да оно и без разницы, поскольку ей самой было все равно, за какое место ее ухватят- ее все устраивало. Ростом ее бог обидел-едва мне до пояса, но почему-то до смерти обожала танцы. Не знаю уж почему.

Она уже и со мной пыталась танцевать на проселочной дорою за кузней. Пристала как банный лист-ей. видите ли, приспичило научить меня танго. Да только если ее обхватишь, уже с места не сдвинешься. Она словно прирастает к земле, и, делая шаг вперед, натыкаешься на нее, падаешь и не знаешь уже, как отделаться от этой кубышки, путающейся под ногами.

И надо же, чтобы эта самая Пышечка подкатилась как раз в ту минуту, когда ты спешишь совсем в другую сторону и хочешь донести питье хотя бы чуть теплым. Она работала обычно и по воскресеньям. Но если у нее выдавалось в кои-то веки свободное утро-вот как сегодня, - она слонялась по деревне, как бездомная собака, и приставала ко всем встречным и поперечным.

Глаза у нее были черные и цепкие, ноздри огромные, как у лошади, и толстые губы сердечком.

- Завтра утром приходи за творогом, - прогундосила она, - Бидон могу сейчас прихватить.

Творог с льняным маслом и картошкой в мундире, да еще на пару, - это такая вкуснота, скажу я вам, пальчики оближешь.

Съедается вмиг, и потом сыт до утра.

Именно этого мне не хватало, чтобы чувствовать себя человеком, ну конечно, не считая длинных штанов.

Разве Таушера завтра не будет? - спросил я, потому что маслобойня принадлежала ему, а он за последнее время уже дважды гонял меня, как только я появлялся в дверях с пустым бидоном.

Но Таушера не будет ни сегодня, ни завтра.

- Он ведь теперь возит Аннемарию в училище.

Ах да, я и забыл, что его дочка поступила в торговое училище и теперь каждое утро ездила в районный город. А на узкоколейку или автобус уже нельзя было положиться.

Поэтому Таушер самолично отвозил ее туда на пикапе. И ему наверняка доставляло удовольствие с шиком подъехать на машине к зданию училища.

- А разве она так уж хорошо училась? -спросил я у Дорле. - Что-то я по школе не припомню за ней такого, скажу я тебе.

- Не тебе об этом судить.

- Верно, - согласился я, - Не мне.

- Зато мне! - перебила она, назидательно подняв палец. - Мне можно. И если возьмешь меня с собой, скажу, почему мне можно судить об этом, а тебе нет.

Но уж в тот день она мне и вовсе была ни к чему. В рюкзаке у меня лежали ломоть хлеба да бутылка свекольного сиропа, а в бидончике я нес еще горячий настой мяты и уже предвкушал, как мы с Амелией будем вместе завтракать где-нибудь там в лугах, поближе к лесу.

Иди, куда идешь, - ответил я, - мне это без интересу.

Но ей до того приспичило все это мне открыть, что она не отстала и. семеня за мной, норовила забежать вперед, переваливаясь на ходу как утка и не давая мне шагу ступить спокойно. Прилипчивая Пышечка путалась у меня под ногами, и возле стога, принадлежавшего Лобигу, я так-таки и не успел увернуться: ткнулся коленом в ее упругое бедро и полетел кувырком в сырую солому. Дорле мячиком вкатилась в стог вслед за мной и тут уж, начни я еще отбрыкиваться, Амелии пришлось бы умереть с голоду. Толстуха Дорле ловко и умело занялась мной и при этом тараторила без умолку, словно сидела за чашкой кофе среди деревенских сплетни ц. Ведь в то утро ей не надо было на работу.

У меня голова кругом пошла. Она нахально вырвала у меня то, что ей не предназначалось, и, выкладывая мне все, что у нее накипело, воодушевлялась все больше и больше.

- Мозгов у Аннемарии кот наплакал. Потому и масла Михельману такая пропасть досталась. Понял теперь, цыпленок? Ну какой же ты чурбан! Донат дает Таушеру молоко. - Таушер дает Михельману масло. Михельман дает школьное свидетельство Аннсмарии, а ты, озорник, о боже, ты теперь стал мужчиной! Знаешь теперь, как дело делается!

Получив свое, она отпустила меня на свободу.

Утирая катившийся градом пот, я стал сгонять разбредшееся стадо.

А она, зажав в зубах подол юбки. подтянула штаны и завязала их тесемками где-то возле подмышек. Но молоть языком так и не перестала. Даже ухитрилась, все еще держа юбку в зубах, крикнуть мне вслед:

- Камеке-то каковы, кто бы мог подумать, а? Теперь им всем крышка.

- С чего ты взяла?

- Таушер сказал.

Я махнул рукой и убежал. На душе было противно: казалось, я весь с головы до ног в дерьме и уже никогда больше не увижу голубоватой дымки, светящейся осенью над кронами лиственниц.

К землянке я подходил, едва волоча ноги и вобрав голову в плечи.

Вчера вечером я ушел отсюда молодым и сильным, сегодня вернулся дрожащим от слабости стариком. И, предчувствуя недоброе, заглянул в землянку.

Постель, которую я вчера соорудил, была пуста. Амелии не было.

- Поле! крикнул я псу, чтобы он не дал овцам разбрестись. Потом сбросил со спины рюкзак и поставил на землю бидончик.

Жизнь дала трещину. Резкий порыв ветра полоснул меня по пылающему затылку,

и лиственницы показались метлами, воткнутыми древками в землю.

Но тут начало пучить одну из овец-живот у нес вздулся как шар. Трава была еще мокрая от росы. Слишком рано выгнал я стадо на пастбище.

Зажав овцу промеж ног, я принялся разминать ей живот. Когда она скорчилась, я обеими руками нажал на желудок и заставил ее срыгнуть. Ей сразу же полегчало.

11

Амелия вернулась к себе домой.

Наша соседка Хильда Рениеберг беспрерывно сновала между домом и курятником, причитая на ходу:

- Вот было бы делов! Вот было бы дедов!

- Да в чем дело-то?

Но Хильда только отмахнулась.

- И не спрашивайте, что наш-то про господ сказал, лучше не спрашивайте.

Нашего соседа, а ее мужа, звали Карл, как я уже упоминал. Но она никогда не говорила про него "мой-то", как другие жены про своих мужей, а всегда "наш-то", и это означало примерно то же самое, что "хозяин". Постепенно все в деревне стали называть его так. Он и впрямь был не просто ее мужем. Он был именно "хозяином" всей семьи, то есть жены, двоих сыновей, служивших в армии, и младшего сына Винфрида, собиравшегося учиться на садовника.

Карл был хозяином в доме, главой семьи, повелителем всех и вся. Он мог пожелать того или этого, ему готовили отдельно, причем три раза в день, а с работы он всегда возвращался таким мрачным и насупленным, что все семейство жалось на пороге, испуганно ожидая его приближения.

- Вон идет Наш-то!

- Наш-то зеленых бобов в рот не берст, - говаривала соседка, - терпеть их не может, потому как в зубах застревают.

Или:

- Господи боже, что скажет Наш-то, поленница совсем накренилась.

- Наш-то кур всегда сам щупает.

- У Нашего-то от кашля в колено отдает.

- Наш-то говорит, что наш Герхард живой и с войны как пить дать возвернется.

Ну вот, значит, Наш-то опять что-то сказал, причем про владельцев имения.

- И не спрашивайте лучше, что Наш-то про господ сказал!

Но стоило чуть-чуть выждать, и соседка сама зашептала:

- Наш-то говорит, Камеке, мол, голыми руками не возьмешь. Зря Михельман старался.

- Ну а как же письма...

- Обделался он с этими письмами, вот что Наш-то сказал. Они ему боком вышли.

Ага, боком вышли.

Оказалось, Камеке самолично приехал из Берлина и в мгновение ока все уладил. Так что Михельману пришлось явиться в замок и принести извинения.

Письма, которые он нашел, но так и не смог прочесть, были написаны и адресованы Карле неким Борисом Приимковым-Головиным еще в 1927 году.

- Он был русский князь из белых, понимаешь, - объяснила мне мать, - и в свое время имел высокий чин.

- Когда это - "в свое время"?

- Ну ладно, сходи-ка лучше в сарай за дровами. - вдруг рассердилась она.

Я понял одно-вся каша заварилась из-за того. что буквы, которыми теперь пользуются русские, то есть большевики, в том числе, например, и тот кочегар на тендере.

который выменял у Швофке картошку.

точь-в-точь такие же. какими в 1927 году Борис Головин написал те письма.

Ну вот. а почему он их написал, когда и зачем-об этом в Хоенгсрзе судили и рядили вплоть до глубокой ночи, - не знаю уж, сумею ли сейчас связно изложить самое главное.

Скорее всего, графиня Карла в 20-е годы.

когда она была еще молодой и восторженной девушкой и ног ее еще не коснулась болезнь, любила некоего Бориса ПриимковаГоловииа. А он никак не мог решиться, что ли, и тогда она вышла замуж за другого, а именно за Камеке, чем нанесла Борису страшный удар. И вот, сидя в кафе "Ротонда" в Париже, он писал ей такие душераздирающие письма, что она. как говорится, от расстройства чувств едва не отдала богу душу. Те самые письма, которые потом плавали в пруду и которые Михельману так хотелось прочесть. (Да разве ему одному?)

Само собой, теперь у всех только и разговору было что о ней; расписывали, как она каждый вечер - благо ее супруг вечно торчит в Берлине - открывает комод и при свете ночника читает старые любовные письма.

- Погоревать о былом-куда как сладко, - заявила наша соседка. - Всяк по себе знает. - И добавила: - Но она не сама их в пруд-то выкинула. Наш-то скачал: их.

мол, дочка ее туда бросила. Амелия.

Значит, их бросила Амелия.

Это меня порядком-таки взбесило. Ведь только я один принял участие в этой самой дочке-и по се же милости вынужден был теперь довольствоваться какими-то непроверенными слухами. И я решил наконец воспользоваться близким знакомством с ней.

Но судьба-злодейка словно подслушала мои мысли: на следующее же утро мне пришлось убраться из овчарни. Наняли нового пастуха по фамилии Пагцср и строго наказали ему не подпускать к овцам "посторонних".

12

Зима наступила рано. Уже в октябре ударил мороз и захватил сахарную свеклу еще в поле. Говорили, однако, что мороз только повысил ее сахаристость, и сироп из нее получался у нас в тот год очень быстро-мы варили его тайком, ночью, у себя на кухне, - и был не темный, как раньше, а желтый и прозрачный, словно мед. Мы с матерью уже с утра пораньше пилили дрова для ночной варки, как вдруг откуда ни возьмись на дворе ПОЯВИЛСЯ Каро, мой бывший верный помощник.

Он притащил мне шляпу и вид имел очень довольный.

Шляпа была большая и выцветшая, поля ее растянулись и пошли волнами. За лентой торчал знакомый огрызок барсучьей кисточки-второй такой не сыщешь.

Мы с матерью сразу смекнули, чья это шляпа. Такая была только у приказчика. Но он был очень высокий. Как же собака могла добраться до его шляпы? Причем тащила ее не за поля. а прямо за донышко, где помещается голова, и видно было, что вцепилась в нее с яростью.

- Боже мой!

Прижав ладони к липу, мать отшатнулась в таком ужасе, словно приказчик нагрянул к нам собственной персоной. Я отобрал у Каро шляпу, погладил пса и порадовался.

что опять его вижу. Но потом представил себе, что приказчик теперь ходит без шляпы и ветер запросто треплет его жидкие светлые волосы, пока он распоряжается работами, и мне тоже стало не по себе.

Не иначе как он погиб!

Бывают люди, которых без шляпы и представить себе невозможно. Лишившись этого знака отличия, они сразу теряют весь свой авторгттет и только попусту мельтешат перед глазами.

Получается, что мать до смерти перепугалась, увидев шляпу без приказчика. А если бы приказчика без шляпы? Что тогда? Тутто, братцы, меня и осенило: вначале была шляпа. Неверно думать, будто приказчик когда-то давно просто пошел в лавку и подобрал себе шляпу. Нет, шляпа уже была, а потом в один прекрасный день к ней подобрали приказчика. Вот как жизнь-то устроена. Значит, я быстренько отнял у пса шляпу, скомкал ее как мог и бросил в выгребную яму. Мать облегченно вздохнула. А я пошел с Каро на скотный двор-узнать, что же случилось.

Патпер, наш новый пастух, раньше был отгонщиком. Так называют людей, которые нанимаются пасти стадо в отгон и бродят с ним по обочинам дорог и ничейным пустошам-то есть. по сути, крадут корм, где только могут, - а через два месяца ставят овец на весы и гребут за каждый килограмм привеса сколько-то деньгами, а сверх того еще и продуктами. Естественно, постоянные пастухи их, мягко выражаясь, недолюбливали, а вернее сказать, терпеть не могли.

Патцер был ранен на войне и, выписавшись из госпиталя, хромал на правую ногу-было заметно, что ходит он с трудом.

О легкой жизни отгонщика пришлось забыть раз и навсегда. Завидев меня, он злобно заковылял наперерез, вопя:

- Чтобы я этой шавки здесь не видел! Не то враз пристрелю!

Я сделал вид, что ничего не понял, и тупо глядел на него. Кто отказывался от этого пса, тому вообще нельзя иметь дело с животными. Каро был вылившейся овчаркой. Много поколений пастухов приучали ее предков к пастьбе, передавали им свой опыт. Она скорее сама погибнет, чем упустит овцу. Чтобы стало окончательно ясно, какой это был пес, скажу, что у Зеко был ум пуделя, нюх терьера и выносливость спаниеля. Правда, никакой родословной у нею не было, упаси бог, с чистопородной собакой возни не оберешься. Но зато, идя за овцами, стоило только крикнуть: "Каро, вперед!" - и тот стрелой летел в голову стада, сбивал его в кучу и не давал разбредаться. А крикнешь ему: "Поле!" - он помчится вдоль межи и уж ни одной овцы туда не пустит.

Но Патцер сказал:

- Пес не слушается. И вообще он какойто чумной.

Тут уж я и впрямь перестал что-либо понимать. Вероятно, это было написано у меня на лице. Каро у моих ног тоже сник и отрешенно глядел куда-то вдаль. Чем больше ярился бывший отгонщик и любитель легких хлебов, тем яснее слышался в его речи нездешний говор- похоже, он был из-под Галле. Выяснилось, что, завидев приказчика, направлявшегося на скотный двор, он скомандовал псу: "Сядь!" Что, повидимому, означало, что Каро должен вести себя смирно и не метаться по двору.

"Сядь!" Да какая собака поймет такую абракадабру! В таких случаях мы говорили просто "Стой!" или же "Место!", но уж никак не "Сядь!".

По команде "Стойкой замирал и не шелохнулся бы целую неделю, если бы другой команды не било. Но, услышав "Сядь!", он учинил нечто несообразное.

Швофке - наконец-то речь опять пойдет о нем - всегда не очень ладил с охотниками.

Он понимал, конечно, что косуль надо отстреливать, весной - самцов, в первую очередь слабых, а поздней осенью - и самок.

Это вес в порядке вещей, как любой забой скота. Только когда у овчарки вдруг просыпается охотничий инстинкт и она забывает про стадо, исчезает куда-то и появляется лишь через несколько часов, тяжело дыша и высунув язык, то хуже этого и не придумаешь. Такая может вообще забыть, что овцыее подопечные и она имеет право их подталкивать и даже покусывать, но уж никак не душить.

Ну а охотники не упускали случая похвастаться перед ним своими собаками и посмеяться над Каро-как только раздавалась команда "Апорт" или "Взять", тот сразу сникал и старался поскорее убраться с глаз долой. А охотничьи собаки замирали, вскакивали, залегали или зарывались в землю, словно солдаты по приказу командира. При этом охотники часто заключали между собой пари на бутылку шнапса и подтрунивали над Швофке, который в их забавах участия не принимал.

Из-за них Швофке и отступил как-то от своих правил, обучив нашего Каро команде, никак не связанной с его обязанностями: стоило ему крикнуть: "Снять!" - и Каро прыгал и срывал с шеста висевшую на нем шапку. Вскоре уже и Швофке мог заключать пари. По команде "Снять!" Каро прыгал и срывал с головы охотника шапку. С перепугу тот сперва терялся, но потом спохватывался, разражался хохотом и выставлял бутылку. В ту пору Швофке чуть было не пристрастился к выпивке. Как-то осенью Каро за одно воскресенье сорвал пять шапок, и к вечеру Швофке уже валялся в канаве, да и мне стоило больших усилий удержать в своих руках стадо.

Ну вот, теперь пастухом стал этот проходимец из Галле, и приказчик пришел на скотный двор посмотреть, как идут дела, но. увидев пса. несколько смешался, и тут Патпер нежданно-не гаданно скомандовал собаке: "Сядь!"

Такой команды Каро не знал. Он растерянно уставился в небо. пытаясь сообразить. чего от него хотят. "Сядь!" - вновь скомандовал хромоножка, на этот раз громче и строже, чтобы выслужигься перед начальством и показать, как хорошо он уже управляется на новом месте. Пес жалобно заскулил, не понимая, но потом, при третьем "Сядь!", в его глазах что-то мелькнуло.

Он весь напрягся, припоминая, и вдруг сообразил, что ему говорят: "Снять!" А эту команду он, слава богу, знал. Ясное дело. от него хотят получить знакомый и не раз добывавшийся им трофей: он подскочил к приказчику и сдернул с него шляпу. Тот в ужасе схватился обеими руками за голову и убедился, что шляпы как не бывало. Патцер вышел из себя и наорал на пса-своей наглой выходкой тот испортил ему репутацию в 1 лазах начальства. Он не взял у пса шляпу и не похвалил его. как гот ожидал, вот Каро и прибежал ко мне-должен же он был выполнить команду до конца.

Но приказчик обругал нового пастуха и до того разошелся, что потребовал "пристрелить пса на месте", если до полудня шляпы не будет.

Мы с матерью сошлись на том, что, мол, ни пса, ни шляпы, ни вместе, ни отдельно и в глаза не видели.

Но под вечер Патпер заявился к нам домой с кошкодером Ахимом Хильнером и потребовал выдачи пса. Дескать, известно, что он у нас.

- С ним надо кончать, раз он бешеный! - сказал Хильнер и зарядил дробью ружье 12-го калибра, взятое у приказчика. - Ударю в него четверкой, и дело с концом. Верное слово. Зибуш, пес и глазом не моргнет.

Хильнер с молодых ногтей привык мыслить практически и давно ждал случая пальнуть из настояще! о ружья.

- Никакой он не бешеный, - заорал я. - Уж если он бешеный, то ты помешанный!

Тут из курятника вышел Наш-то, сосед.

Он уже с вечера щупал кур на яйца-а то на следующий день не о чем будет беспокоиться.

- Вчера в Майнсдорфе пристрелили двух собак, - вмешался он, - только из-за того, что они с такой вот, как твоя, снюхались. Не горюй, парень.

Утешил, называется.

Патцер рыскал глазами по двору -нет ли где шляпы приказчика. А Хильнер уже шагнул к двери в дом. Пес лежал у нас в каморке: мать спряталась за занавеской и обмирала от страха: в погребе у нас лежала ворованная свекла. Что-то будет, если ее найдут! Хильнеру в крайнем случае и по роже съездить не грех, чтоб не важничал, а вот отгонщика Патцера она видела впервые и побаивалась. По ней, лучше пожертвовать псом, чем свеклой.

Но я рассуждал иначе, за это лето я повзрослел и всем сердцем полюбил Каро. верного друга и помощника. А потому отпихнул Хильнера в сторону, искоса взглянул на чужака и ловчилу Патцера, буркнул что-то вроде "Ну, поживем-увидим!" и со всех ног припустил к замку.

Зачем, я и сам толком не знал. И чтобы побороть растерянность, что есть силы забарабанил кулаками по двери.

Когда на пороге появилась Карла фон Камеке, величественная и спокойная, как всегда, я тупо уставился на нее, словно ожидал, что она бросится мне на шею.

- В чем дело? - спросила она.

И тут меня осенило. Я выпучил глаза, затрясся, вытянул руку в сторону леса и прохрипел:

- Там! Ваша дочь хотела... Велела мне ее известить... Скажите ей, что мягкий свет опять появился!

Она ничего не поняла и уставилась на меня, как будто я был новой рыбкой в ее аквариуме.

Амелия! - сухо позвала она дочь и повторила мои слова нараспев: Мягкий свет опять появился!

Потом повернулась и, тяжело ступая, стала подниматься по лестнице. Я остался один в прихожей с голыми выбеленными стенами. Тут распахнулась дверь столовой, на пороге появилась Амелия и застыла как неживая: волосы, гладко зачесанные назад, свободно и широко раскинулись по плечам, длинное, чуть не до щиколоток, черное шерстяное платье без рукавов. Нежная кожа, черная ткань, отчужденность и холодность во всем облике. Кажется, сейчас выйдет из белой рамы дверей, возьмет коробку шоколадных конфет, откроет крышку и предложит мне отведать по всем правилам этикета.

Пожимая ей руку. я невольно отвесил поклон. И при этом обнаружил, что колени у меня в грязи, а уж про туфли и говорить нечего.

- Ты сейчас из леса?

Нет, - признался я.

Она улыбнулась.

- Так в чем дело?

А у меня уже из головы вон, зачем же я пришел. Тогда она сцепила руки за спиной и растерянно повернулась на каблуке.

- Чего уставилась? - буркнул я.

- А длинных брюк у тебя просто нет? - спросила она, но так, словно собиралась их тут же откуда-то сверху принести.

- Конечно, есть, - соврал я. - Три пары!

Но пока еще не так холодно.

- Ах да, вы ведь надеваете их только в холода! - вспомнила она.

- Кто это "вы"? - уточнил я.

Она вдруг заторопилась:

- Может, зайдешь? - и двинулась к двери в столовую.

Она бы и впрямь повела меня в комнаты и запросто усадила в кресло, как в стог сена. Но я не захотел. Терпеть не могу ходить в гости. Слово боишься сказать, чтобы не ляпнуть чего невпопад.

- Может, лучше она сама выйдет?

- Хорошо.

Как только за нами закрылась входная дверь, я сразу вспомнил все, что случилось с Каро, нашей бедной, затравленной овчаркой. Чем не случай показать Амелии, какая добрая у меня душа. На нее эта история тоже произвела сильное впечатление.

Мы обогнули дом. Амелия шла, скрестив руки на груди и положив ладони себе на плечи. И когда я закончил рассказ о собаке.

шляпе приказчика и его угрозе ее пристрелить, мы оказались уже у задних дверей дома, выходивших в парк.

Зимой ими не пользовались. Именно из этих дверей вышла Амелия в тот памятный теплый вечер, и в окошке у Доната тотчас погас свет. Теперь жалюзи на дверях были опущены и уже успели примерзнуть. Я быстро стрельнул глазами вверх, но в окне Доната увидел лишь наглухо задернутую занавеску.

- Мне холодно! - прошептала Амелия и забилась в угол между каменной лестницей и стеной дома.

Она совсем продрогла. Но держалась.

Правда, и я старался изо всех сил согреть ее - руками, плечами, всем телом. Казалось, еще немного, и у меня за спиной вырастут крылья.

Не знаю, что она во мне нашла. Я почти ничем не выделялся среди местных парней.

Пожалуй, был даже глупее, грязнее и запуганнее остальных. И отличался от них, наверное, лишь тем, что жизнь без Амелии теряла для меня всякий смысл. Для всех остальных Амелия ровно ничего не значила.

Зато для меня-все. С тех пор как мы познакомились, мной владело предчувствие: в моей жизни непременно произойдет чтото необычайное!

О каких бы чудесах я ни рассказывал, Амелия никогда от меня не отмахивалась.

Впервые в жизни меня внимательно слушали, не одергивали и не поучали. И мне все время приходило в голову что-нибудь смешное или забавное.

Вот и теперь, к примеру, меня так и подмывало сказать: "Когда ты мерзнешь, я весь пылаю". Такие вещи стали приходить мне в голову лишь в последнее время. Какзамечательно она мерзла! На ней ведь ни пальто не было, ни свитера с глухим воротом, ни крахмальной юбки, ни толстой шали... Лишь облегающее платье из тонкой шерсти. А я-то и вовсе в коротких штанах.

Так, колени к коленям, и прижимались мы к старой, облупленной кладке каменной лестницы. И оба заметили, что ноги куда более тонко чувствуют, чем руки. Руки ко многому притерпелись. Они за все хватаются, ничем не брезгуют и уже набили себе мозоли.

А ноги. тем более колени, ни за что не хватаются. зато способны чувствовать и воспринимать, умеют радоваться и изумляться.

И токи проходят сквозь них свободно, без помех и преград. Амелия, естественно, все это ощущает, чувствует, как искра от нее перескакивает ко мне, и, пристально вглядываясь в мое лицо, старается понять, что со мной происходит, - совсем как тогда, на холме Петерсберг.

Но тогда мы просто сидели на солнышке-рядом, а не прижавшись друг к другу, и только наши пальцы сплетались в крепком, до боли, рукопожатии. И потом, у канавы, когда она умывалась, тоже все было иначе: там мне пришлось держать ее на весу. Центр тяжести у человека приходится на низ живота, его-то и обхватил я тогда и держал, пока руки не онемели. Ну-ну, не спорю, это было чудесно, но тяжело. И не шло ни в какое сравнение с тем, что я ощутил тут, в этом промерзшем каменном закутке. Я смотрел ей в глаза и, прижимая ее к стене, видел, как в них разгоралось любопытство: не наступила ли уже та минута, когда происходят вещи, о которых пишут в книгах. И поскольку она была так настроена, то есть воображение ее так разыгралось, она, очевидно, немного острее чувствовала и то, что происходило со мной.

О себе самой она как-то совсем забыла...

С тех пор много воды утекло, знаю, и все же не могу не заметить: некоторые люди все переживают заранее. А когда это все же наступает, они ощущаюг нечто совсем иное, и впоследствии они опять, как бы задним числом, еще раз переживают случившееся, причем во сто крат острее, чем было в действительности. вот оно как...

Свидание наше само по себе было скорее грустным. Ведь мы оба пережили нечто, что так и не произошло.

И кончилось тем, что она обхватила руками мою голову, прижалась шеей к моему пылающему от стыда и смущения лицу и застыла в этой позе. Но тут из кухонного окна в подвальном этаже донесся аромат топленого жира и как по волшебству оживил омертвелый парк. Я встрепенулся. Всеми моими помыслами против моей воли завладела совсем иная картина-вид огромной сковороды со шкварками, плавающими в топленом сале.

Чтобы уж покончить с этой темой: если бы можно было жить одним воображением, я бы в те годы как сыр в масле катался, во всех смыслах. Амелия, хоть и продрогла насквозь, сразу почувствовала, что я думаю о другом; она приложила ладони к моему лицу и улыбнулась так- радостно, словно мы оба выздоровели после тяжкой болезни.

И ни следа от прежнего любопытства в зеленых глазах. Они мерцали теперь спокойным и мягким светом. И я уже хотел разнять руки, но они меня не слушались, я словно прилип к ней, не мог от нее оторваться.

Тут в черной пустоте неба над нами раздался рев моторов - эскадрильи бомбардировщиков летели в сторону Берлина. Хотя нашей деревне ничего не грозило, во время налетов жителей всегда охватывала паника.

В господском доме тоже задернули плотные гардины на окнах.

Амелия взяла мои руки и мягко высвободилась из объятий. Мы оба увидели, что плечи ее посинели от холода. Она стремглав кинулась в дом. И тут я понял, что прилип-то я не только к ней. До чего же стыдно мне стало! Я смотрел теперь только на свет в окне у Доната, - у Донага, который на все плевал и сейчас наверняка сидел за ужином: ломти хлеба, плавающие в топленом сале со шкварками.

13

Наутро мне было ведено привести Каре на задний двор замка. Донат молча запер его в загоне и направился в контору, сделав мне знак следовать за ним. В конторе я еще никогда не бывал, поэтому на всякий случай разулся у порога. Но он не обратил на это внимания. Все так же молча он жестом предложил мне сесть, а сам, обогнув стол темного дерева, углубился в чтение какогото листка с таким интересом, словно в нем описывались геройские подвиги Кожаного Чулка или Соколиного Глаза, голыми руками побеждающих всех своих врагов.

Тут в комнату вошла Амелия: он оторвался от листка, извинился перед ней и впервые за все время, что я прожил в деревне, обратился ко мне:

- Может, сам скажешь барышне, кто ты такой?

Голос его звучал вполне спокойно и вежливо, сперва мне даже показалось: дружелюбно. Кто я такой? Я было понял его в том смысле, что требуется сказать: я, мол, из Берлина, то есть приезжий, не из местных. Хотя особого повода для этого вроде бы не было. Но он смерил меня с головы до ног таким взглядом, что до меня сразу дошел смысл вопроса. Бывают такие вещи, которые нутром чуешь. Прежде я думал, что Донат меня просто не замечает, что я для него, как говорится, пустое место.

Но он меня уж как-то слишком упорно не замечал. Настолько, что мне бы уж давно следовало призадуматься.

Амелия в синей юбке с бретелями, длинных белых чулках и черных лакированных туфлях с пряжками сидела, скрестив йоги и вперив глаза в пол. на самом краешке стула-словно на перилах моста над глубокой пропастью. Со вчерашнего вечера-и только одну эту мысль пытался я как следует уяснить, со вчерашнего вечера эта девушка была моей! Конечно, с этим было трудно свыкнуться; и тем не менее, будь я мало-мальски прилично одет, я бы положил конец этой постыдной сцене, в которой мы оба делаем вид, что нс знаем друг друга, и упорно глядим в пол.

Молчание затягивалось, но вот Амелия подняла голову и вопросительно взглянула на Доната. Я и не знал, что ее зеленые глаза могут метать такой огонь. Они горели ненавистью и презрением. Никогда потом не встречал я девушки, глаза которой менялись бы столь разительно. Один такой молчаливый взгляд, брошенный в мою сторону.

подумал я тогда, мог бы сделать меня несчастным на всю жизнь.

Но Донат и ухом не повел, ему и дела не было до ее взглядов. Он просто взял и отрекомендовал меня молодой хозяйке:

- Этот парень - вор. Крутится возле овец и тащит все, что под руку попадется.

Не обратив никакого внимания на мой негодующий жест, он раскрыл записную книжку.

- Вот, полюбуйтесь! - И ткнул пальцем в страницу - Брюква, каждый день по ведру.

Вплоть до нынешнего утра. Ранняя картошка, прямо из земли: 600 килограммов. Сахарная свекла - на вчерашний день 800 килограммов.

А мы-то с матерью, мы-то тайком варили свекольный сироп по ночам! Теперь мы с таким же успехом могли варить его у всех на виду, при солнечном свете, и угощать всех и каждого.

Оказывается, он с самого начала все заносил в книжечку. И имел точные сведения о наших запасах. Вот только почему он столько времени ждал? Разве не мог давным-давно поймать меня с поличным, поколотить или по крайней мере отругать как следует? Ну, чтобы сразу пресечь!

Но Донат никого не колотит и не ругает.

Донат умеет ждать. Его длинные кисти стискивали ручки старинного кресла, тяжелого кресла темного дерева, с такой силой, словно он сжимал в кулаке свою волю. Дерево ручек уже поистерлось и блестело, как полированное, - неизгладимый след эпохи ею правления... Не выпуская книжечки из рук, он наконец спросил Амелию:

- Как вам все это нравится?

Вот это был вопросик!

Мне и в голову не приходило, что я обкрадывал Амелию. Ни за что на свете не украл бы я у нее ни одной картофелины.

Кто видел эту девушку, никогда бы не решился ее обидеть. Все во мне отказывалось видеть вещи в таком свете. Но Донат видел все вещи такими, какими они были на самом деле. Однако почему не мать.

а дочь?

- Ее-то зачем сюда впутывать? - взорвался я.

Донат насторожился и удивленно уставился на меня. А потом как закатится! Он смеялся, содрогаясь всем телом, так смеются, когда вдруг мелькнет верная до[адка. Но потом смех его оборвался-неожиданно. как мне тогда показалось. То есть он как бы не досмеялся до конца-не был настоящим хозяином. Он как бы захлопнулся. Причем явно из-за Амелии. Она не поддержала его смеха, а только еще выше вздернула подбородок, и взгляд ее зеленых глаз соскользнул куда-то в стену над головой Доната. Точь-в-точь как тогда на Петерсберге она в мгновение ока стала совсем другой.

- Проявите же широту, Донат, - сказала она серьезно и строго. - И спишите все это.

Понятия не имею, откуда у нее такие слова взялись.

- Вот, значит, как, - протянул Донат.

- Именно так. отрезала она.

Она явно взяла на себя роль госножи и хозяйки. Совсем как в тот вечер-то так, то эдак.

Значит, тут что-то было!

Донат в раздумье поглядел на меня, потом захлопнул книжечку и заявил:

- Хороню. Можешь идти.

И показал мне на дверь. Но вид у него был отнюдь не обиженный. Наоборот, скорее даже довольный. И, выйдя из конторы.

я не мог отделаться от ощущения, что поведение Амелии пришлось ему по душе.

14

- Мне нужны длинные брюки - пристал я к матери в воскресенье, когда мы с пей заталкивали сырые поленья в нашу печку, выложенную щербатым кафелем. Печка была старая, служила уже почти два десятка лет, ее ненасытное чрево пожирало любые дрова: сухие поленья и свежие сучья, что вдоль, что поперек-с тем же успехом; в конце концов она нагревалась, как "покойник под мышкой". Если другие нсчи, весело потрескивая и попыхивая дымком, вносят в дом уют. то паша развалюха приносила нам одни огорчения и тревоги. Когда мы ее топили, мы всегда ссорились.

- Длинные брюки, говоришь?! насмешливо переспросила мать. - Надень вон тренировочные штаны, они тоже длинные.

Это не штаны! Это отрепья!

- А какие же вашей милости надобно?

Она резко повернулась ко мне и подбоченилась.

- Мне уже шестнадцать! попытался я ее умиротворить и взялся за очередное полено. - И я не могу в выходной показываться на люди в таком виде.

- Тогда сиди дома! Она угрожающе надвинулась на меня, не отрывая глаз от полена в моих руках.

- Вот и буду! - огрызнулся я и сунул дрова в печь.

Тут она завелась: вспомнила и про электричество в Померании, с которою началось "все это дерьмо", - без него, мол, осталась бы там и померла бы на песке от солнечного удара, ну и что? И до того разошлась, что брякиула:

- Выучись сперва чему-нибудь, тогда и брюки будут!

Я смирился, жалея ее и понимая, что она несет чепуху. Не такое было время, чтобы учиться. Время было-любить.

Когда третья охапка дров догорела в печке. осеннее небо над деревней наполнилось гулом моторов - самолеты опять, в который уж раз, летели бомбить Берлин, - и по радио гремела мелодия "Марианки", в нашу компату просочилось слабое подобие тепла.

Мы с матерью начистили полведра картошки-из тех шести центнеров, что числились за нами у Дона га, - протерли ее, выжали сок, наделали лепешек и положили их в духовку. А сверху еще смазали сырым яйцом.

Когда мы поели и наконец-то плотно закрыли дверцу, мать прилегла отдохнуть, и я рассказал ей о том, что Амелия фон Камеке взяла нас под свою защиту и даже одобрила наше воровство. Зря Донат записывал, сколько картошки и свеклы мы унесли, никакого проку ему из этого не вышло; так что при сложившихся теперь отношениях между нами и замком мне никак невозможно показываться на людях в коротких штанах, хотя бы из-за Доната.

Мать моя имела привычку не подавать виду, что поняла. Какое-то время я считал, что она и впрямь туповата, а потому долго и подробно растолковывал ей любой пустяк. Этого-то она и добивалась. Вот и гут-она только вяло проворчала:

- Даже печку и ту переложить некому, никого не дозовешься. Жди-пожди, кто нам длинные брюки предоставит.

И при этом как-то лениво поглядела в окно. Казалось, она вот-вот уснет-чистое притворство с ее стороны.

Я принялся растолковывать:

- Мне до зарезу нужны длинные брюки.

Просто стыдно перед ней, я ведь уже мужчина.

Мать промолчала.

- Не знаю, как и жить без них, - опять принялся я за свое.

После этих слов она повернулась к стенке, и я решил, что мать хочет уснуть. Поэтому я продолжал как можно громче и посвятил мать во все подробности того, что произошло между мной и Амелией.

Выведав таким манером все, что надо, она встала, подошла к печке и, прижав ладони к пояснице, привалилась к ней спиной, а потом вдруг заговорила да так громко, словно хотела, чтобы ее услышали в замке:

- Вот счастье-то привалило все можем брать, сколько душе угодно, даже свеклу, - вот счастье-то!

Мать тихонько рассмеялась-как же, как же, она так рада нашему счастью. И бросила на меня такой взгляд, словно я рассказал ей волшебную сказку о том, как нежданнонегаданно стать богачом, - в этой сказке у тебя сколько хочешь и свеклы, и картошки, и муки. и сала, да только сам ты лежишь с распоротым брюхом на куче навоза.

Мать покачала головой.

И что тебе только в голову лезет!

Я натянул куртку и собрался уйти. Как

была деревенщина, так ею и осталась. И душа у нее заскорузлая, как руки от работы.

Но мать опередила меня, встала на пороге.

схватила за плечи и втолкнула обратно в комнату. Видимо, решила, что если дать мне уйти, то ничего больше не выведаешь.

Голову она сильно откинула назад-не дай бог, еще слезы навернутся да но лицу потекут. Я объявил:

- Я счастлив, что она есть на свете.

Мать пожала плечами: сын есть сын! Она подошла к кровати и вытащила из-под простыни сизое одеяло военного образца, какие выдают только летчикам-чистая шерсть, лишь чуть-чуть толстовато.

Не зря говорят, не водись с дураком, - вздохнула она. - Никогда не догадаешься, какую штуку он выкинет. Да она надсмеется над тобой. Ну вылитый отец. - Намекала на того франта, что расплатился вырезными картинками.

Потом пошла к соседке, поболтала о том о сем, а вернувшись, села за машинку и принялась шить длинные брюки.

Дойдя до второй штанины, она вдруг сказала, как бы ни к кому не обращаясь:

- Занудой твой отец, во всяком случае, не был, - и отстрочила складку . - А с умникамиразумниками с тоски помрешь, - добавила она.

15

Но в понедельник приказчик нарядил ее закладывать свеклу в бурты. Из всех женщин только ее одну. Остальные чинили мешки, сортировали горох или подметали амбар.

На приказчике была новая зеленая шляпа, и все-нашли, что поля у нее до того унылые, что придают ему жалостный вид. Приказчик уже не казался воплощением исконного могущества власти, а смахивал скорее на немощного старика, совершающего воскресную прогулку. И поскольку приказчик сам все это чувствовал, он что ни час менял распоряжения, словно боялся упустить шанс поорать и покомандовать. В тот день он прицепился именно к моей матери и поставил ее к буртам.

А я в это самое время гордо прохаживался перед окнами замка в новых брюках.

Длинные брюки сизого цвета совершенно меня преобразили: колени, оказавшиеся столь чувствительным органом, были прикрыты сукном, ниспадавшим от бедер шикарным клешем. Только теперь я по-настоящему осознал, каким высоким ростом наградила меня природа. Даже спиной я ощущал изумленные взгляды, провожавшие меня из всех окон, и был вполне готов к тому, что одно из них вот-вот распахнется, Амелия выглянет и помашет мне рукой.

Я ничуть не сомневался, что теперь она не побоится при всех поздороваться со мной.

Но поклялся самому себе, что отныне и в руки не возьму ни одной их картофелины и ни единой их свеклы, сколько бы там на поле ни валялось. Я стану другим человеком -пусть мне даже грозит смерть от голода.

И я уже воображал, как сдержанно и достойно отвечу на ее приветствие. Будто иду я спокойно своей дорогой, и штаны на мне такие, как всегда, и случайно замечаю знакомую девушку, которая усиленно машет мне из окна. Но в эту самую минуту я вдруг ощутил сильный пинок в зад. Меня нагнал Наш-то и теперь угрожающе тряс поднятым кулаком. Я и не заметил, как он проехал мимо на тракторе с двумя прицепами-отвез солому для укрытия буртов и теперь возвращался порожняком.

- А мать-то пуп надрывает на свекле! - заорал он.

Только я открыл рот, чтобы оправдаться, но Наш-то замахнулся на меня своей костистой лапой.

- Ну-ка, оденься по-людски, шалопай, и выходи на работу! Быстро! Через десять минут поедешь со мной!

Оденься по-людски! И как назло-все это время замок не подавал признаков жизни, зато теперь, когда Наш-то дал мне пинка и отругал, створка одного из окон приоткрылась. Скорее всего, Амелия. Другого выхода не было: я размахнулся и изо всей силы вмазал обидчику. Новые штаны обязывали. Удар пришелся по челюсти.

Наш-то был кряжист как дуб и лишь слегка откачнулся. Его ошеломил не столько сам удар, сколько мое поведение после него: выставив кулаки и прикрыв ими лицо, я подпрыгивал перед ним по дуге, пританцовывая, вертя задом и шлепая клешами длинных штанов. Все ради Амелии. К окну и впрямь подошла она. Только не сразу меня узнала. Теперь она высунулась чуть не до пояса. Тут уж я совсем воспрянул духом и был готов исколошматить собственного соседа, раз нельзя было по-другому доказать право человека на счастье. Мать сшила мне эти брюки потому, что никто не знал, чем кончится эта война и "с чем мы после нее останемся". Грохот орудий на востоке с каждым днем доносился все явственнее.

Мои ужимки до того смутили соседа, что он только водил головой, следя за мной глазами и, казалось, вообще засомневался.

я это или не я. Потом вдруг набычился и засопел.

- Юрген! - крикнула в этот миг Амелия.

Видимо, она только теперь меня узнала.

Я до того обрадовался-ведь она еще и громко назвала меня по имени, что забыл о противнике и чуть не вывихнул шею, обернувшись к ней и сияя гордостью победителя. Тем самым дал соседу возможность расправиться со мной по-своему. И тот с маху боднул меня головой в живот, одновременно рванув на себя мои ноги, облаченные в щегольские штаны. Вот я и распластался во весь рост на земле. Счастье еще, что грязи не было: и тут я увидел, что из конторы выходит Донат.

Он направился к нам. и Амелия-провалиться мне на этом месте, если вру, - тут же захлопнула окно. А я вскочил и вместе с соседом, не оглядываясь, пошел прочь.

- Через десять минут, - повторил Наш-то.

В этот день все у меня шло вкривь и вкось. Не успел пройти и двух шагов по улице, как повстречался с Михельманом.

Он встал как вкопанный посреди дороги и ждал, чтобы я подошел поближе. Я вопросительно поглядел ему в глаза. Мы с матерью давно уже чувствовали, что местные заправилы только и ищут случая к нам придраться. Михельман уставился на простроченную складку моих штанов и окинул их оценивающим взглядом: взгляд этот скользнул по мне сверху вниз и задержался вдруг где-то в самом низу.

- Прекрасные брюки, - заметил он, - просто шик!

А сам все глядел куда-то ниже штанов.

- Но в каком виде у тебя туфли? - С таким же успехом он мог бы сказать: "Не жить тебе на белом свете".

16

В деревне все знали, что Михельман с недавних пор стал брать в починку рваную обувь, да-да, я не шучу! Правда, он все еще учительствовал в школе, это так, но когдато давно он торговал лошадьми, хотя, по слухам, и не совсем удачно, ну а кому судить, намного ли лучше он учительствовал, чем торговал?

С чего он вдруг занялся башмаками - это особая история.

Сапожничать он отродясь не умел. Даже кое-как. А тут вдруг на него нашло. Какаято навязчивая идея, которая переросла потом в настоящую страсть. Сперва в деревне решили, что он просто спятил, не соображает, что делает. Но со временем выяснилось, что он эти башмаки не сам чинил.

Что он их только принимал в ремонт.

Принимал, а потом "передавал по назначению".

Но куда? И зачем?

Кое-кто в нашей деревне так до конца и не разгадал эту загадку.

Швофке же считал - а в таких вещах мне то и дело придется на него ссылаться, - Швофке считал, что Михельмана всегда и во всем спасала политика.

- А когда она подведет, такое наружу выплывет, что теое и не снилось!

Ну вот, например: никто из его учеников гак и не узнал, куда же деваются зерна пыльцы, которые сперва летят по воздуху, потому что гга этом месте объяснение просто обрывалось. Такой у него был педагогический метод. Что до меня, то мне это не повредило и никаких неприятностей не принесло. Зато другим, к примеру, тем, кто собирался поступать, ну, хотя бы в училище... Для них это было важно. Им было важно знать, что и как происходит с пыльцой, да и с многим другим в природе. Например, как именно пыльца попадает на рыльце пестика, чтобы произошло оплодотворение, и так далее.

Деревню всколыхнуло известие, что Аннемарии, дочке Таушера, владельца маслобойни - смышленая такая была девчушка, - что этой дочке дали от ворот поворот в торговом училище нашего районного городка.

Ведь школу-то она кончила с отличными оценками и наилучшими отзывами. И вдруг Аннемария вся в слезах возвращается к родному порогу и не может взять в толк, что же творится в этом мире.

А когда два месяца спустя вернулась ни с чем и Герда Лобиг - у нее был каллиграфический почерк, и она умела быстро считать в уме, - тут уж и до меня дошло, что имел в виду Швофке. Вся деревня забурлила. Школьные оценки Михельмана ничего не стоили. С ними даже в ближайшее училище не попадешь.

Ну вот, а потом эта потасовка в трактире. Лысый Лобиг набросился на Михельмана с кулаками. Крестьянин на учителя! Такого в Хоенгёрзс не видывали. Наш-то рассказывал, что был при этом: сидел, мол, в уголке и "своими глазами все видел". То есть как Лобиг схватил учителя за грудки и выпихнул за дверь. Говорит, сам видел.

Но тут вмешался, мол, хозяин маслобойни Таушер и оттащил багрового от ярости Лобига со словами:

- Он тебе все вернет, Отто, и дело с концом. - Таушер хотел избежать огласки.

Но Лобиг от этого еще пуще завелся:

- Четыре центнера пшеницы? Откуда он их теперь возьмет? Да он их давно сожрал, да он их...

Трактирщик зажал Лобигу рот, насильно усадил за стол и выставил несколько кружек пива. А Таушер пододвинул одну из них к Михельману и примирительно похлопал его по плечу.

- Что с возу упало, то пропало. Ну ладно, масла он больше не получит, но что делать с Аннемарией? Думаешь, она согласится мыть молочные бидоны?

Конечно, обидно им было...

И Лобиг опять заорал:

- Девки уже ни к какой работе не годны.

Ладно, пусть уж сегодня пьет на дармовщинку, но я стою на своем: нам нужен новый учитель!

Однако Михельман и не думал сдаваться.

Он тянул да тянул пиво, а под конец и заявил, многозначительно наморщив лоб, как в школе на уроке:

Да бросьте вы в самом деле. На что они, девки-то ваши, годятся? Сказать по правде, на нет и...

Он не договорил. Как всегда.

Из всей компании один только Таушер был склонен с ним согласиться. Уж он-то знал свою дочь, и о том, что она в последнее время переписывается с каким-то летчиком, тоже знал. Этот парень уже кружил над Хоенгёрзе на своем истребителе и даже поднырнул под провода высоковольтной линии, это все видели. При всем уважении к торговому училищу такое решение проблемы было Таушеру все же куда больше по душе.

Верно, - ответил он Михельману, - ума никому не вложишь. С этим делом даже национал-социалистской партии не справиться, у нее это, Михельман, только с одним тобой и вышло. Зато тут уж она просто чудо сотворила, маслоед! - И залился смехом, да так, что даже Михельман ненадолго повеселел.

Я сказал матери:

- Лобиг и Таушер с ним теперь не здороваются, хотя он ходит в форме штурмовика.

Мать откинула влажную прядь со лба, отвела меня в сторонку и зашептала:

- Раз уж ему дают зерно и масло, а может. даже и спирт с винокурни, то и он, ясное дело, в долгу не остается. За здорово живешь ничего никому не дадут.

Она сама была из деревни и знала, как близко крестьяне принимают такие вещи к сердцу.

17

Как раз в те дни, столь горестные для Аннемарии и Герды, учитель Михельман взял на себя еще одну дополнительную обязанность. В качестве руководителя местной организации нацистской партии он, как говорится, по зрелом размышлении добровольно взялся доставлять извещения о погибших и пропавших без вести и тем самым получил прямой доступ к душам своих сограждан.

Все извещения поступали к нему, но никто сам за ними не являлся, и он их ни с кемну хотя бы из учеников-не передавал. Нет, он самолично разносил их адресатам, он являлся в дом собственной персоной, в форме штурмовика.

И вскоре добился своего-стоило ему появиться на деревенской улице во второй половине дня, все жители приникали к окнам, прячась за занавесками, прислушивались к его шагам и молили бога, чтобы он прошел мимо и поскорее исчез из виду...

Если он удалялся, значит, судьба еще раз пощадила сына, или отца, или брата. Но если он входил в дом и тщательно вытирал ноги у порога, женщины тут же разражались рыданиями. Михельман молча стоял в дверях с гордым сознанием, что истина весть о смерти - на его стороне и что эта истина непреложна.

В конце концов его стали бояться пуще господа бога. Богу можно помолиться, както его умилостивить. Есть он на небе или нет, какая-то надежда всегда теплится, отчего бы не попытаться. С Михельманом дело обстояло иначе. Приговор, который он сообщал, был окончательный и обжалованию не подлежал. Когда он входил в дом, все надежды рушились.

- И избави нас от лукавого! произносил он еле слышно.

С тех пор как он начал доставлять похоронки, в деревне почти совсем затихли толки о новом учителе. Никто и не заикался уже о том, что школьные свидетельства, выданные Михельманом, даже в районном городке не принимаются во внимание. Что уж тут говорить, на дворе стояла зима 1944 года, слишком многих она унесла.

И разве удивительно, что вскоре уже всем, и прежде всего ему самому, стало казаться, что страшная кара исходит от него, от Михельмана?!

- Спаситель посреди нас, - сказала Дорле по прозвищу Пышечка.

Она уже опасалась, что он таким манером всех стоящих мужиков истребит.

Но в том-то и дело, что истинный бог-особенно если у пего своей землицы нет-не только страх внушать желает, но и любовь. Истинный бог, особенно если он по совместительству еще и школьный учитель, да к тому же не умеет ни одной фразы довести до конца, не желает лишь омрачать людей вестью о безвозвратной потере. Он желает творить добро, сказал бы я теперь.

Он не только карает, но и являет божественное милосердие. Вот в эту-то пору и началась история с башмаками.

Как-то морозным утром, в восемь часов.

Михельман велел детям выйти из-за парт и показать башмаки. На некоторых он тут же набросился с побоями, крича, что в школу надо приходить в приличном виде, даже-или тем более -в тяжкий для народа час. Кроме того, можно и простуду схватить.

Винфрида, младшего сынишку наших соседей, - одного из тех, кто видел, как Швофке уходил из деревни, таща за собой деревянный танк, вымененный у пленного украинца, - этого-то Винфрида он сразу выделил из общей массы. Мальчик был обут в высокие ботинки на шнурках, явно ему не по размеру-носки задирались вверх, словно стремились вознестись на небо, а каблуки были стоптаны начисто.

- Тебе что, некому отдать башмаки в починку?

- Некому.

- Кто еще хочет починить обувь?

Тут-то и пробил час, когда бог, внушавший страх, явил милосердие. Михельман выразил готовность взять на себя починку обуви. После уроков Винфрид разул свои опорки и зашлепал домой в деревянных башмаках без задников. Но на следующий день опорки преобразились как по волшебству: подшитые новыми кожаными подметками, они гордо возвышались на заново подбитых каблуках, а начищенные до блеска носки вновь прочно стояли на земле.

Наш-то, его отец, видевший в жизни не так-то много хорошего, совсем голову потерял от радости. Подметки, как он обнаружил, были вырезаны из трансмиссионного ремня ("самая лучшая кожа!"), каблуки - из самолетных шасси, причем все так искусно подогнано на сто лет хватит. И он с полной готовностью выложил две марки и двадцать пфеннигов, которые полагалось заплатить за работу.

Когда слух об этом пронесся по деревне, другие родители тоже захотели, чтобы ботинки их детей взяли в ремонт, и жена Михельмана, покидавшая постель только на два часа в день - тело ее разрослось, а сердце усохло, с 15 до 17 часов принимала у них стоптанную обувь и складывала ее в мешок.

Куда эти башмаки потом отправляли, никто не знал. Иногда к дому Михельмана вечером подкатывал разбитый "опель", а в какую сторону потом уезжал - неизвестно.

Все в деревне просто диву давались: что ни ботинок, то иной подход, сообразно его фасону и качеству. Сразу было видно, что над ним поработал мастер своего дела, прямотаки виртуоз. У Михельмана от заказчиков просто отбою не было, причем далеко не все они имели детей школьного возраста это было условием скорее желательным, чем обязательным.

Прошло совсем немного времени, и вот уже ученики тащили в школу мужские полуботинки, черные или коричневые, рабочие башмаки из толстой свиной кожи, дамские туфли, в том числе и лодочки на высоких каблуках (у кого они еще уцелели), сандалеты, спортивные тапочки, сапоги и обычно уже через неделю получали все в лучшем виде - даже с новыми подметками, если это оказывалось необходимым.

В соседней деревне Винцих жил, правда, сапожник, но он был уже очень стар; под каблуки он набивал железные пластинки, а вместо подметок приколачивал дрянную красную резину, в которой гвозди совсем не держались, а сама она вспучивалась и вылезала с боков, так что каждое утро приходилось ее обрезать целыми полосами. Теперь уже из Винциха стали приносить рваную обувь в Хоенгёрзе. Вот как далеко зашло милосердие Михельмана. Конечно, наш бог загребал неплохие денежки, да по тем временам разве за это кто осудит.

Ну вот, а потом пришел день, когда наш бог, как и всякое истинное божество, показал нам всем, что его доброта не безгранична. Да иначе и быть не могло. Милосердие милосердием, да только злоупотреблять им не надо.

В воскресенье выпал свежий снег; Михельман важно и неторопливо шествовал вниз по улице. На нем была теплая куртка и подбитые новыми подметками сапоги, скрипом соперничавшие со снежной корочкой. Навстречу ему двигался Лобиг, тот самый, что совсем недавно поднял бучу в трактире и требовал сменить учителя.

И вот они столкнулись лицом к лицу.

Михельман, умевший отличать существенное от несущественного, уже издали уставился на ноги Лобига. Сам человек его не интересовал. И что между ними когда-то произошло, теперь не имело значения. Он буквально прилип глазами к сапогам Лобига и не отрывался от них до тех пор, пока тот не остановился и не стал озадаченно разглядывать свои ноги.

- Послушай, Лобиг, в каком виде у тебя сапоги? - вдруг спросил Михельман.

- А что такое? - пожал плечами Лобиг.

- Каблуки стоптаны набок, а у одного, мне кажется, и подметка сбоку оторвалась.

- Ну и что? - заклокотал Лобиг. - Тебе-то какое дело?

Его дочка Герда, та самая, что не попала в торговое училище, была писаная красавица, легкая и грациозная, как жеребеночек, и Лобигу просто тошно было глядеть, как этот чурбан, не сумевший ее ничему научить, с самодовольным видом шествует по улице. Лошадьми торговал плохо, детей учил и того хуже, так теперь еще и за сапоги взялся?!

- Надо бы отдать их в починку, заявил Михельман.

У Лобига опять уши запылали от ярости.

Однако на этот раз он сдержался и молча протопал мимо.

- Да я просто так, на всякий случай советую, - крикнул Михельман ему в спину. Но Лобиг даже не обернулся.

Придя домой, он зашвырнул сапоги на навозную кучу. Носить их он уже не хотел.

Они ему опротивели, потому что поминутно напоминали об этом горе-учителе, которого под суд отдать и то мало: по его милости ни за что ни про что пропадает дома девочка с такими способностями. Для крестьянской работы она была ему не нужна. В хозяйстве помогал сын. Тот вырастет настоящим крестьянином. Это было ясно уже с четвертого класса. А дочка уж больно умственная. Такой только и учиться, чтобы получить красивую гербовую бумагу с печатью и потом сидеть где-нибудь при районном начальстве, в чистенькой такой конторе, где все едино, что зима, что лето, зато при случае отцу было бы куда толкнуться.

И Гансик, сынок, на фронт пока еще не попал и службу проходил в каптерке, гдето под Кюстрином. А до его возвращения у Лобига работали двое пленных украинцев.

Так что все вроде в порядке. Вот только дочка.

Два дня спустя Михельман пожаловал прямо к нему на усадьбу, увидел сапоги, валявшиеся на куче навоза, и сокрушенно покачал головой. Потом вытащил из-за обшлага извещение и с непроницаемым лицом протянул его Лобигу. Там было написано, что сын его, Ганс, пал смертью храбрых за родину - внезапный танковый рейд русских по нашим тылам в районе Кюстрина.

С этого времени за починку обуви стали расплачиваться и продуктами.

Вы скажете, конечно, какая связь между сапогами Лобига и гибелью его сына. Такто оно так! Да только крестьянин Зиберт тут же прибежал к Михельману. Он принес в починку сразу две пары жениных туфель со сломанными каблуками и проношенными до дыр подметками. Его сын - в деревне это было известно всем и каждому - не раз удалялся в кусты на пару с Идой, дочкой Даннебергов. А дочка эта была таковская - кроме зубов, у нее и еще кое-чего недоставало. Поскольку парень перед другими робел, для начала пришлось удовольствоваться этой. Но когда Ида вдруг занемогла - ее стало то и дело тошнить, - он пошел добровольцем в зенитную артиллерию. И Зиберт-отец, естественно, тревожился за него. Не до жиру - быть бы живу, как говорится. Вот он и принес к Михельману, как я уже сказал, донельзя рваные женины туфли; их починка влетела бы ему в копеечку, это он и сам понимал.

- Сколько бы ни стоило. Я заплачу.

Так рождается доверие.

Теперь Михельман уже частенько прохаживался по улице, разглядывая обувь у всех встречных, в том числе и у тех, кто здоровался с ним приветливо, но прежде всего у тех из крепких хозяев, которые могли питать какие-то надежды на поступление дочерей в училище. Их он теперь не боялся.

И прямо спрашивал с этаким удивлением в голосе:

- Ну а у этих-то что за вид?

И у кою сыновья были на фронте, те уже назавтра приносили пару ботинок, хоть там и чинить-то было нечего; и Михельман, осматривая их, не без задней мысли произносил наставительным тоном:

- Попробуем что-нибудь сделать. Но ты ведь небось и сам знаешь, что скорее всего снашивается? Ну-ка? Да стелька же, братец!

Ковырни пальцем, и стелька уже...

Он выпучивал глаза и многозначительно взирал на заказчика.

Тот немедленно присылал с кем-нибудь из членов семьи солидный кусок сала, завернутый в промасленную тряпицу и смахивающий на машинную деталь, покрытую свежей смазкой. Вот каким путем у жителей Хоенгёрзе, и прежде всего у зажиточных крестьян, обувь оказалась в наилучшем виде. Люди драили ее до блеска, опасаясь изза своей неряшливости понести имущественный и моральный ущерб, а также потерять близких и родных.

- В беде люди чему хочешь поверят, лишь бы полегчало, - сказала мать.

Раньше Михельман просто приносил похоронки в дом, и все. Окончательно и бесповоротно. Судьба, мол, слепа.

Другое дело, если есть хоть малейшая надежда. Если на судьбу можно как-то повлиять. Тогда люди на все готовы и скупиться не станут.

Не в том дело, веришь или нет, говорил Наш-то. А в том, что вообще полезно следить за обувью и держать ее в порядке. Неправильно донашивать ее до того, что она с ног сваливается. Его старшие сыновья Гельмут и Герхард были на Восточном фронте, если, конечно, этот фронт еще существовал.

Близилась весна, но Михельман по-прежнему прохаживался по улице и наводил на людей страх, как бы невзначай вдруг прицепляясь взглядом к чьим-нибудь ногам. Те, мимо кого он проходил молча, облегченно вздыхали и торопливо скрывались за ближайшим углом. Мимо меня он не прошел.

Я уже говорил, что передо мной он встал как вкопанный и спросил:

- В каком виде у тебя туфли?

18

Первой моей мыслью было: "Ура! Отец уже давно погиб!" С этой стороны к нам не подступишься. В этом смысле наше положение было лучше всех. Когда мы сюда приехали, для нас вопрос был уже решен.

Но оставалась мать. Мать, которая в этот день закидывала бурты землей и чьи зубы, как я помнил, привели Михельмана в такой восторг-давно, когда мы толькотолько приехали. Но теперь она не станет демонстрировать ему зубы, уже не станет.

Мне и в голову не пришло, что Михельман своим вопросом может целить в меня.

Осознание опасности, грозящей мне самому, родилось чуть позже. Оно возникло из-за того, что этот человек, который в прежние времена мог бы меня просто-напросто поколотить, теперь даже не накричал, а лишь тихо и сурово свистнул сквозь зубы. Между прочим, мелькнула у меня мысль, если бы зубы человека предрешали его профессию, то Михельману следовало бы торговать не лошадьми, а морскими свинками. Между толстыми губами торчали наружу два острых резца такого зеленого цвета, словно он каждое утро питался одуванчиками в лугах за деревней.

Когда дело принимает крутой оборот, я обычно глупею. И пока он разглядывает мои туфли, я тупо и неотрывно гляжу на его живот, а в голове вертится: "Луг, что ли, был сырой нынче утром? Гляди, как его раздуло. Сейчас зажать бы его промеж ног да и выдавить газы из брюха".

Вот так незаметно для себя самого и не самым толковым образом начинает человек постигать суровую правду жизни.

Нужно вам сказать, что на мне были американские летние туфли из белой кожи, знавшие некогда лучшие дни; владелец их был не мне чета. В один прекрасный день прогуливался в них по пляжу, скажем в Палм-Бич, некий высокий господин, американский дядюшка. Ступни у него были большие и очень нежные. А в тот раз он, может, надел туфли на босу ногу, без носков. и вдруг натер косточки до того, что хоть вой.

Тут-то он и вспомнил, что в Германии у него есть родной брат, и послал ему в Берлин эти туфли и еще кое-что по мелочи - это было незадолго до войны. А в 1943 году, когда этот счастливчик появился у нас в Хоенгёрзе, я отдал за них двух взрослых кроликов. Так все в этом мире одно с другим связано.

Что до их цвета, то мы с матерью в течение двух лет пытались их перекрасить, потому что в Хоенгёрзе белые туфли, ясное дело, были не слишком-то уместны. Сперва дегтем, потом печной сажей и под конец чернилами. Но хотя подметки и каблуки медленно, но верно снашивались, носки отрывались и поперечный шов на подъеме лопнул, так что в любое время распахивался, как кошелек, первородная белизна все равно вылезала наружу. К счастью, у новых штанов хватало длины, чтобы прикрывать эти развалюхи, державшиеся на одном гуталине. Не надо было только шагать чересчур размашисто.

- Ну-ка, разуйся! - приказал Михельман.

Я стащил с ноги туфлю и, с трудом балансируя на одной ноге, протянул Михельману. Он взял ее двумя пальцами за самый краешек и укоризненно покачал головой.

- Разве это обувь для ухажера?

Ну и ну, подумал я. Что-то теперь будет?

Он знает больше, чем я мог предположить.

Ну и пусть, Амелия-это вам не кто попало.

Может, это даже к лучшему. Для меня. Михельману придется ладить со мной. Вот почему он так приветлив. И я уже сам предлагаю:

- Отдать в починку?

Пальцы его вдруг разжимаются, и туфля шлепается на землю.

- Да нет, пожалуй, - тянет он, - не стоит.

Подпрыгивая на одной ноге, я сунул ногу в туфлю, так ничего и не поняв. Он не захотел чинить туфли. Не принял их в починку.

Прием прекращен. Очевидно, из-за того, что с меня и взять-то нечего. Ни отца у меня, ни масла.

Вот только зачем же он тогда со мной заговорил?

- Ни за что не стал бы их носить, - заключил он и двинулся своей дорогой.

Но я ухватил его за рукав.

- Может, все же удастся их спасти? Снизу подбить резиной, а этот шов...

Он растянул губы в улыбке, насколько позволяли торчащие наружу резцы.

- Нет уж... Чтобы ты заявился в них к замку и стрелял глазами по сторонам?

А что потом? Потом Донат меня спросит.

О чем он меня спросит, ну-ка?

О чем бы Донат стал ею спрашивать?

Я уставился на Михельмана в полном недоумении.

Но он лишь бросил через плечо:

- Выбрось ты их и...

И пошел. Хорошо ему говорить "выбрось". А в чем ходить? Ясно в чем-в деревянных башмаках.

Мне первому и единственному во всей деревне отказали в починке. Причем после замечания, сделанного на улице при всех. Меня явно не принимали всерьез. Пора было положить этому конец. Дома я натянул старые тренировочные штаны и поехал с соседом в поле. Я хотел помочь матери укрывать бурты. Она сказала:

- Против нас что-то затевают.

- Ага, - согласился я и рассказал про встречу с Михельманом. Она нерепу] алась не на шутку.

А я спросил ее: может, я и впрямь немного не того, со сдвигом, что ли? Никак не пойму, что тут с ними со всеми происходит.

Может, во мне дело?

- Да и я не пойму, ответила мать. - Не пойму, чем мы им мешаем.

Вечная ее настороженность.

Тогда я сказал:

- Мы с Амелией сидели в землянке у кормовою поля и разглядывали черепки, ну те, древние. И радовались, что кому-то пришло в голову сделать канавки вдоль края. Значит, и он был со сдвигом, канавки-то НИКОМУ не нужны.

Она испуганно взглянула на меня и спросила:

А больше ничего такого не было.

- Было, - откликнулся я. - Тебе могу сказать. Осенью вершины лиственниц светятся, как воздух на картинах...

Тут она заплакала и принялась закидывать бурт с таким исступлением, что земля комьями полетела во все стороны.

- Эту дурь насчет сдвига я из тебя выбью! А то прилипнет на всю жизнь, нипочем потом не отмоешься!

Разрыдавшись, она отшвырнула лопату и побежала куда глаза глядят, навстречу ветру.

Но вскоре остановилась, застыла посреди свежевспахапного поля и глядит из-под низко, чуть не до самых глаз, повязанного платка на бескрайний простор, словно сравнивая изборожденную плугом землю со своей собственной жизнью. Вот она-вся перед глазами. Перерыта, переконана, и борозды все как одна. Туда и обратно.

И точкой среди поля-крестьянка, ничего не чувствующая уже, кроме усталости, даже ветра, теребящего концы ее платка. И занимает ее лишь одна мысль: а может, жизнь так и должна течь-как у деревьев, как у картофеля... И смиряется с этим.

Но, проснувшись на следующее утро, она опять ощущает радость жизни. И сама не знает почему. Просто пришел новый день, а с ним и надежда. Вдруг что-нибудь да произойдет, думает она. Но вот наступает вечер, а день так ничего и не принес...

Обернувшись в мою сторону, она крикнула:

- Ты им еще покажешь! - И вновь принялась орудовать лопатой. - Если бы у нас был свой клочок земли или хотя бы собственный дом, вот бы мы с тобой зажили!

И никому бы не позволили совать нос в наши дела.

Мы с матерью работали до самого вечера и все время слышали грохот приближающейся канонады.

К концу дня пришел Наш-то и сказал:

- Они форсировали Одер. Но тут их остановили. Вон торчит солома, быстренько закидайте!

Потом мы поехали домой и нажарили себе оладьев из крупных картофелин, которые прихватили с поля.

Съев по восемь штук оладьев, запив горячим солодовым кофе с молоком и сахаром и ощутив блаженное тепло, разлившееся от желудка по всему телу, мы с матерью решили, что я пойду к Михельману и заставлю его взять мои туфли в починку.

Нам просто необходимо было выяснить, что за всем этим скрывается.

19

Школа стояла посреди деревни, прямо против церкви. Обычный крестьянский дом, оштукатуренный и выкрашенный в желтый цвет, внутри был разделен перегородками на комнаты и сени. Наверно, тот, кому пришло в голову учительствовать здесь, просто пристроил к своему дому еще одну просторную комнату. Больше ничего в этой школе и не было. Позднее в глубине длинного двора появился курятник, куда школьникам не разрешалось совать нос и пересчитывать кур. Учителя тоже имеют право на личную жизнь. Вот этот-то курятник еще с прошлой зимы был забит доверху тюками соломы.

В жизни бывают минуты, когда душа человека до такой степени разодрана ветром и размыта дождем, что ее ранят даже легкие ворсинки. В эти минуты даже запах соломы причиняет боль, а едва заметный лучик света, пробивающийся сквозь один из тюков, слепит глаза. Даже не лучик, а какой-то дрожащий и смутный отблеск, падающий на яблоню, вернее, на один лишь сук, только и всего.

Но я уже замер посреди двора, зажав под мышкой рваные туфли, прислушиваясь к свисту ветра и впиваясь глазами в этот слабый отблеск. Если очень напрячься, то можно расслышать какой-то глухой перестук. Под конец я уже явственно ощущаю в той стороне признаки жизни, сам не знаю как, может, просто потому, что я немного со сдвигом.

Сперва я собирался подойти к двери в дом, постучаться и спросить насчет туфель - нельзя ли, мол, все же как-нибудь и так далее...

Но почему-то очутился вдруг в глубине двора перед этим курятником, хотя минутой раньше об этом и не помышлял.

Когда я подтащил к стене козлы и взобрался на них, мне оставалось лишь вытянуть один из тюков и только чуть-чуть смахнуть пыль со стекла, чтобы тут же совершенно явственно их увидеть: двух добрых духов Михельмана.

Я увидел, как они стучали молотками и вощили дратву, как они кроили, загибали, прошивали, отрезали, протыкали, тачали, клеили и зажимали в тисках. Тут же стоял кувшин с водой и лежали несколько луковиц рядом с краюхой хлеба, а на железной печурке - табачные листья; на ватниках у обоих красовалась желтая буква "П", в углу, за кучей обрезков кожи, виднелось помойное ведро.

Вот, значит, где святая святых нашего божества. Так сказать, его личный приусадебный застенок. Его фабрика пшеницы, свинины, сигарет, масла и сала. Его месть другим учителям, лучшим, чем он сам. Его кухня жизни и смерти.

Один из этих двоих, приземистый и лысый крепыш, в эту минуту, ловко прижав резину к колену, как раз отрезал от нее кусок на каблук красновато-коричневых туфель с пряжками - чтобы уцелел Эмиль гдето там под Брестом, чтобы по крайней мере пока можно было надеяться не получить извещение о его героической гибели. Второй, намного моложе и с ястребиным носом.

разглаживал рукой длинные полосы мягкой кожи, из которых он, очевидно, выкраивал голенища для сапог. Его нервные пальцы так нежно касались кожи, словно ощущали под ней теплоту тела любимого и обласканного всеми животного.

Такие сапоги не могли предназначаться кому-либо из здешних крестьян. Эта пара явно делалась по особому заказу: для местных условий пустая трата денег. Кроме того, я просто не представлял себе, у кого из местных жителей удалось бы вырвать столь дорогой заказ.

Из страха человек способен на многое.

но, чтобы раскошелиться на такие сапоги, надо иметь на фронте целую роту сыновей.

Нет, нет, сказал я себе, тут не пахнет ни нуждой, ни страхом, видать, эту пару наш учитель заказал для себя лично. Может себе позволить. Я постучал по стеклу, и добрые духи разом вздрогнули и переглянулись в таком ужасе, словно пришел их смертный час ("Прощай, мой мальчик!", "Не поминай лихом, дружище!").

И вновь принялись за работу. Инстинктивно. Не обращать внимания - самый лучший выход. Не обращать внимания - в любом случае правильно.

Прошло какое-то время, прежде чем они решились на общение со мной, прежде чем они почувствовали, что я, так сказать, не представляю для них реальной опасности.

Оба были до крайности истощены и боялись слово сказать. Лысого, как я вскоре узнал, звали Юзеф, и родом он был из Катовиц, а второго, с ястребиным носом, - Зби - нев, и дом его был где-то под Люблином.

Они хотели, чтобы я поскорее завалил окно соломой и убрался восвояси. Оба уже три месяца не показывали носа на улицу, но были этим весьма довольны.

- Закрывать, быстро!

В соседней деревне они совершили попытку к бeгству, и Михельман за пять пачек табаку высшего качества откупил обоих у эсэсовца, получившего приказ расстрелять их в лесу.

- Мы мертвый, - сказал Збигнев, а Юзеф перекрестился и добавил:

- Не из одного колодца я воду пил. - Этим он, вероятно, хотел сказать, что не думал, не гадал, в какую даль его занесет и как помотает по свету.

Мы быстро договорились. Они взяли мои развалюхи и обещали посмотреть, нельзя ли вернуть их к жизни.

Я попытался им объяснить, почему они так завалены работой. И принялся выводить Михельмана на чистую воду, выкладывая им все, что о нем знал, а ОШР -слушали, как мне кажется, лишь потому, что все-таки очень меня боялись.

- Война-много мертвых! - сказал я.

- Да, - вздохнул Юзеф, - больше, чем сапог.

Сразу понял, значит.

Вдруг оба вытянули шею, завороженно подняв вверх указательный палец. Издали вновь донесся приглушенный грохот, причем не со стороны Берлина, а совсем наоборот. Они переглянулись с таким видом, словно услышали рождественский колокольный звон. Я воткнул тюк соломы на старое место, соскочил с козел, сунул ноги в деревянные башмаки и вдруг отчетливо ощутил, что во дворе кто-то есть.

В воздухе висел какой-то посторонний запах. В этот день все мои чувства были обострены, как я уже говорил. И я с ходу заглянул за ствол яблони.

Там стояла Амелия. Все было так, как и следовало быть. Не окажись она там, мне бы чего-то не хватало. И я сказал:

- Тебя мне только не хватало!

На этот раз она была одета тепло - пальто с капюшоном, шаль и перчатки.

- Как ты догадался, что я стою за деревом? - спросила она.

Я по-собачьи обнюхал ее пальто.

- Нафталин.

Я взял ее за руку и увел со двора. Нельзя было здесь оставаться. Здесь мертвые вели тайную жизнь. И никто не должен знать об этом. Не то им несдобровать. Мы с ней шмыгнули через улицу; я в деревянных башмаках, потому что туфли в починке, и в рваных тренировочных штанах, потому что лучше вяжутся с башмаками. Она семенила рядом, едва поспевая за мной. Ни дать ни взять-пара беглецов: нищий и принцесса. Вверху-небо, впереди-мрачное кладбище, вдали-глухие раскаты орудий.

- Что ты тут делаешь? И вообще?

Наверное, у меня был довольно затравленный вид -я подозрительно вглядывался в каждый дом, в каждый сарай. Мать сшила мне брюки и поклялась, что никаких сдвигов у меня нет. И все же мозги у меня были как-то не гак устроены. Постепенно я отдалился от всех в нашей деревне, малопомалу и день за днем, как листок на воде...

Прижав Амелию к церковной ограде из нетесаных камней, я прошептал:

- Я отдал туфли в починку, чтобы он тебя не погубил!

- Кто "он"? - спросила она тоже шепотом. Надо признать, слушала она довольно внимательно.

- Господь бог, кто же еще!

- Как это? Какой еще бог?

- Наш бог, деревенский, пояснил я. - А не отдашь, погибнут самые близкие и любимые. На это и расчет.

Она деловито кивнула.

- Два мертвых сапожника, Юзеф и Збигнев, у него за ангелов, - задышал я ей в ухо.

Лишь немногие из людей умеют слушать.

не задаваясь целью сразу все понять. Я хочу сказать, не требуют тут же подробных объяснений.

Она умела, она слушала так, словно я пою жуткую песню о призраках.

И у нее хватило духу сказать:

- Я чувствую то же самое.

Она чувствовала то же самое, поэтому и пришла.

- Какая-то необъяснимая тревога, сверлит и сверлит, понимаешь?

Если я в ту пору хоть что-нибудь понимал, то только это-тревогу, которую нельзя объяснить.

20

Как потом рассказала мне мать, Амелия постучалась к нам в окошко и крикнула:

- Выходи скорее-мне страшно!

Мать туг же выбежала-уж не знаю, что она подумала: как-никак сама барышня запросто явилась к нам и просит помощи.

В дом она ее, во всяком случае, не пригласила-и слава богу.

Амелии стало страшно из-за того, что Донат, наш старый приятель, избил овчарку Каро. Причем не мимоходом, не за то, что пес случайно попался под ноги, нет, Донат избил пса вполне сознательно. Он с такой яростью набросился на Каро, что навел ее на мысль о...

Амелия так долго сдерживалась, что теперь разрыдалась не на шутку. По правде сказать, ничьи слезы не вызывали во мне потом такого подъема духа, как в тот раз. Ее зеленые глаза заволоклись слезами и приобрели тот самый оттенок, который нужен, чтобы сказать другому, как ты за пего боишься и как сладостен тебе этот страх.

Она плакала так, как другие смеются, ощутив облегчение. И я по думал-если она смотрит на тебя такими глазами, она способна ночью проснуться, чтобы проверить, не холодно ли тебе, и прикрыть одеялом твси плечи-вот какой это был оттенок.

Да. о псе-то мы совсем забыли. А ведь его тогда не пристрелили, его только заперли в загоне, и с той минуты никто о нем и не вспомнил. До вчерашнего дня. Вчера Амелия услышала тихий вой, доносившийся из парка. Почти неделю пса не кормили.

Намеренно или нет, почем знать. Во всяком случае, Амелия спустилась к нему с тарелкой супа и куском мяса и вывалила все это в его миску.

- Он с такой жадностью набросился на еду, знаешь, как у Джека Лондона упряжные лайки на Аляске...

- Да, да. представляю.

Амелии всегда нужен был пример из ее книжек...

А мне-нет, и в этом заключалось мое преимущество. А недостаток-в том, что я больше понимал в хороших собаках, чем в хороших девушках.

Потом Амелия погладила налакавшегося досыта пса и даже прижалась головой к его морде. При этом взгляд ее случайно упал на одно из окон верхнего этажа-там стоял Донат и наблюдал всю эту сцену. Значит, он обо всем знал: и о том, что собака выла от голода, и о том, что Амелия принесла ей поесть.

А сегодня, ближе к вечеру, Донат появился в загоне и так пнул пса сапогом в живот, что тот завопил. Завопил, как...

- Как человек, понимаешь, совсем как человек!

Амелия потащила к окну мать. Но Карла фон Камеке отнеслась ко всему этому удивительно безразлично. Мол, Донат понимает в собаках наверняка больше их обеих: "Может, он хочет ее наказать или проучить".

И лишь когда вой перешел в предсмертный хрип, она велела Амелии спуститься в парк, чтобы Донат ее увидел.

Амелия накинула на плечи шаль, потом надела еще и пальто и шапку-только чтобы успокоиться. Она вышла в парк и направилась к Донату: он все еще стоял в загоне и, заметив ее, сокрушенно покачал головой-до чего, мол. никчемное животное.

Она остановилась в нерешительности, а потом, зажав уши руками, сломя голову бросилась прочь и вот она здесь.

Я поцеловал Амелию. Она вернула мне поцелуй, да такой трогательный и нежный!

Не иначе как вычитала eго из французских романов: ведь только у французов, как однажды заметила мать, "в этих делах ни стыда, ни совести нет".

Мне лично французы явно пришлись по душе. Я уже совсем было вошел во вкус и чуть было сам не офранцузился, как вдруг резкая боль сдавила мне горло; Амелия рывком высвободилась из моих объятий и, отскочив в сторону, крикнула:

- Он не собаку бил. Он тебя бил!

Лицо мое запылало от бешенства, словно но нему полоснули плеткой. У меня бы просто язык не повернулся произнести это, тем более в такую минуту, когда я вообще ни о чем постороннем и думать-то не мог. Воображение разыгралось и рисовало мне злачные места ночного Парижа, а она все испортила этим Донатом.

Я обтер губы и заявил, стараясь держаться как можно развязнее:

- Почему же ты не кинулась туда и не выгнала ею в три шеи?

- Кого? -переспросила она.

- Кого-кого, Доната!

Полумаешь, что за птица. Нечего с ним миндальничать. Если он бил меня. а не собаку. как она сказала, почему же она не кинулась туда и не срезала его: "Вы уволены.

убирайтесь!"

Или еще как-нибудь. Ей лучше знать, как такие вещи делаются.

- Не могла.

- Это почему же?

- Ничего-то ты не знаешь!

В Хоенгёрзе эта отговорка была самой ходовой. Мол, не знаешь, не суйся.

И впрямь, что я знал?

Разве я знал, что и Амелия, и ее мать боятся Доната как огня? Что он однажды ночью пробрался в одних носках в комнату матери и рылся у нее в комоде-искал русские письма? И что Амелия застала его за этим занятием? Ничегошеньки я обо всем этом не знал!

- Мама ни о чем не догадалась. Да она и не хочет догадываться. Поэтому я взяла письма, обвязала их бечевкой и бросила в пруд. Ведь это я сделала, к твоему сведению.

Так это она сделала.

Ну и перепугалась же она потом, когда письма всплыли! Тогда-то мы с ней и познакомились.

- В те дни он уже был уверен, что завладеет имением.

- Кто "он"?!

- Господи, да Донат же!

Дело в том, что Донат знал толк в хозяйстве и заправлял всем в имении; в его дела давно никто не вмешивался, в том числе и Карла фон Камеке.

- Мне кажется, что маму он совсем зажал в кулак.

Вон оно что. А тут еще такой случай!

- Мы обе чудом не попали в гестапо.

Она засмеялась. На их счастье, в дело вмешался отец. Но самое забавное:

- Письма-то были вовсе не коммунистические. А просто любовные. Ничего такого в них не было.

Я кивнул и вспомнил намеки своей матери по поводу этих писем.

- А что, коммунисты и большевики...

Это, наверное, одно и то же? - хотелось мне выяснить напоследок.

- Да, - ответила она, но думав. - Пожалуй, да.

- Почему же он идет в загон и избивает пса?

Вопрос не из легких. Она прислонилась затылком к старой каменной ограде и вздохнула. Потом этот быстрый смущенный взгляд искоса. Ей явно хотелось, чтобы я сам догадался. Но я не догадался.

Не нравилось мне все это. И я заклокотал:

- Кто вообще главный в имении? Ты или он?

Но она лишь тоскливо подняла глаза к небу. Если гак пойдет и дальше, подумал я, Донат в конце концов меня самого запрет в за1 оне, а Амелия будет ночью тайком приносить мне тарелку супа.

- Размазня.

Иначе и не назовешь.

Она вздрогнула и выпрямилась во весь рост.

- Ты и впрямь этого хочешь?

- Чего?

- Чтобы я была госпожой?

А почему бы и нет? Она сама себе госпожа и принадлежит только мне, и мы ни от кого не зависим.

Она прочла мои мысли по глазам.

- Ты еще совсем птенец! И, с улыбкой отступив на шаг, стала в позу п промолвила: - Проявите же широту. Дона г. дайте матери этого молодо! о человека мешок картошки. Донат, удались ли нынешний год пропашные? О, все уже подсчитано! Донат, велите заложить коляску, я хочу прокатиться. С Юргеном Зибушем. В лиственничный лес. Нет, не иод вечер, а в полдень!

Вот беда-то, мне было совсем не смешно.

Не доходил до меня этот юмор.

- Что я. недостоин тебя, что ли? - спросил я.

- А дальше что? спросила она.

Но понял я ее вопрос, к сожалению, лишь намного позже. Слишком поздно я его понял

А в тот раз я не понял ни слова и смотрел на нее как на глупую, к тому же еще и вздорную девчонку, которой хочется настоящей любви, но только тайком.

- Баранья моя башка! - воскликнул я и хлопнул себя ладонью по лбу.

Она поглядела на меня долгим взглядом, но прочла в моих глазах одно лишь глубокое презрение. Тогда она пожала плечами и повернулась уйти. Я, естественно, и пальцем не шевельнул, чтобы ее удержать.

Пусть себе сидит в замке, прислушивается к собачьему вою и дрожит от страха, раз уж такая пугливая. И я разражаюсь язвительным смехом и ору ей вслед во все горло:

- Худосочная кляча!

Только и всего.

21

Было такое ясное прохладное утро, когда легкий дымок вяло обтекает трубу-нет ветерка. чтобы подхватить eго и унести с собой, а солнце где-то там, за сосновым бором, как раз собирается взойти, и ни звука не доносится с той стороны, где Берлин, а всю ночь оттуда слышался грохот: в общем. земля и небо были объяты покоем, когда мои враги встретились, тихонько переговорили друг с другом и, лениво зевнув, послали за мной приказчика. И вот он- вес еще в унылой зеленой шляпе без кисточки - вошел к нам и спросил:

- Ты что, колокола не слышал?

Мне думается, приказчик сроду не посещал на дому тех, кто пропустил мимо ушей звук колокола, да при этом еще и в списке не числился. С тех пор как меня отставили от овец, я руководствовался правилом: при неясной обстановке все в укрытие.

Но оказалось, что с сегодняшнего дня я уже числился в списке, а кормовое зерно ждет выгрузки. И зерна много. Так что, если через десять минут меня на скотном дворе не будет, нам придется завтра же искать лру1 ое жилье. Барак нужен для беженцев.

Для работящих беженцев, у которых и сыновья, и дочери тоже работящие, и им всем нужен кров над головой.

Я пошел.

Перед хранилищем стояли два прицепа, доверху груженные мешками но семьдесят пять килограммов в каждом, а впереди тарахтел мотором трактор нашего соседа.

В дверях второго -этажа стоял приказчик и ждал... А до него было восемнадцать крутых ступенек. Когда я тащил по ним первый мешок, мысли мои кружились вокруг Каро, овчарки, которую избили ни за что ни про что. На втором мешке я понял, что нас всерьез собираются выбросить на улицу, а наше нищенское жилище с трухлявыми рамами и прожорливой печкой всетаки кров. На третьем мешке, который я еще без особого труда донес до верха и высыпал, как и первые, к зернодробилке, я услышал голос соседа, спрашивавшего у приказчика, когда приезжать за пустыми прицепами.

- Приезжать?! - ехидно переспросил тот. - Здесь подожди, мигом разгрузит. - Мол, и двигатель отключать не стоит-минутное дело.

- Раз-и готово! - добавил он. - Раз и готово!

Приказчик спустился вниз, а трактор взял на себя роль подгонялы. Он тарахтел так, словно сгорал от нетерпения. Его тарахтенье гнало меня вверх по лестнице, а мощный мотор, казалось, все наращивал и наращивал обороты, так что, когда я на седьмом мешке рухнул на колени, а мешок всей своей тяжестью прижал мою голову к ступеньке, грохот мотора отдавался у меня в мозгу с такой силой, что я поднялся на ноги и втащил проклятый мешок наверх.

Я уперся руками в пол, но встать не смог, и кровь хлынула носом: я задыхался, воздуху не хватало, а он все гремел и гремел в ушах. Мешки были толстые и неповоротливые, как свиньи, и с каждой секундой становились все больше и тяжелее. Спустившись, я увидел, что ни соседа, ни приказчика внизу нет. Но трактор все тарахтел.

А это означало, что они где-то неподалеку.

Я взвалил на спину очередной мешок, но уже на девятой ступеньке свалился под его тяжестью. Не годился я для этой работы.

Лежал под мешком и не шевелился. Если бы он не давил, я бы так и не встал. Тяжело дыша, я лежал и представлял себе, как вытащу прежнюю шляпу приказчика из сортира, прямо как есть напялю себе на голову и встану в дверях в верху лестницы. Пусть он тогда появится на дворе в своем шутовском колпаке. Я его выставлю отсюда, с позором погоню до нашего дома и заставлю переложить печь, чтоб топилась как следует, натереть ворованную свеклу и выжать сок, сварить сироп, напилить дров и сшить мне длинные брюки, причем все по-быстрому.

Но мечта оставалась мечтой. А мечтатель все лежал, придавленный мешком. Тяжелым мешком, набитым бесчисленными зернами, которым было все равно, что я задыхаюсь под ними-наружу выглядывала лишь одна ноздря. Мечтатель при последнем издыхании.

Но мечта помигает выжить. Мешок вдруг сам собой приподнялся, я смог дышать и двигаться. И, только встав на ноги и утерев кровь под носом, я понял, какая волшебная сила спасла меня. Хильнср! Ахим Хильнер. у которого спина как у вола, - тот самый кошкодав. Он нес мешок, как пуховую подушку.

Вернувшись и увидев, в каком я состоянии, он предложил:

- Расскажи-ка мне кое-что, а я тебе за это подсоблю.

И тут же бегом спустился по лестнице, схватил с прицепа мешок и поволок его наверх. Услуга за услугу: он бы мигом все перетаскал, а я бы быстренько рассказал ему кое-что. А именно: как было дело с Амелией.

- Ведь было же, красавчик! Бледная поганка липнет к тебе, как муха к меду. Не слепой, вижу!

Сегодня удары сыпались один за другим.

Я бы убил его за эти слова - но чем? И где взять силы?

А он уже тащил наверх второй мешок до того разохотился, до того был уверен в успехе.

- Очень мне интересно знать: как она в этих делах? Выламывается сперва или сразу ложится?

Он отнес еще один мешок и присел передохнуть. Свой аванс он уже внес-вон он.

так сказать, налицо, возле зернодробилки.

А я молчал. Только глядел и глядел на него с грустью и благодарностью.

Тогда он стал расспрашивать. Его интересовала каждая мелочь. Даже самая незначительная. Насчет разных частей тела, как снаружи, так и внутри. На дворе все так же угрожающе тарахтел трактор, напоминая, что на карту поставлена наша жалкая лачуга. В любую минуту мог появиться приказчик, а нос у меня все еще кровоточил.

Я сказал:

- Трусики у нее такие узенькие и прозрачные. Лиловою цвета. Их и снимать не надо, понимаешь, а просто берешь...

Хильнер понял сразу и пришел в неописуемый восторг.

Естественно, ни слова правды в этом не было. Просто я вообразил себе нечто такое, а может, даже когда-то об этом и мечтал, как бывает, когда о таких вещах думаешь.

Эти воображаемые картины - каждому известно-не связаны обычно с конкретными людьми. А уж к Амелии они, черт меня побери, и вовсе никакою отношения не имели.

Ни малейшего.

- Просто берешь, - увлеченно подхватил Хильнер мою мысль, - и мизинчиком чуть-чуть сдвигаешь самое узкое местечко в сторону, а потом... - Глаза его лучились, он весь сиял.

- Вот именно, - отозвался я. Но сперва оттащи наверх еще два мешка.

В два-три прыжка он слетел вниз, бегом выполнил мое требование и даже не сбился с дыхания, только взмок. И когда он опять уселся передо мной на ступеньку, жадно облизывая толстые губы и по-прежнему сгорая от любопытства, мне, конечно, стало лестно, что он именно он! в этом отношении - именно в этом! - так явно преклоняется передо мной. Годами он считал меня трусливым мозгляком, благодаря Амелии я обставил его по всем статьям. Четко и бесповоротно. Я оказался парнем что надо. Только более высокого полета. Не его поля ягодой. И тем не менее к его бы бицепсам да мое обхождение-все девки были бы наши! Не жизнь, а малина!

- Вот какое дело, добавил я. - До меня у нее никого не было, это точно.

- Про это давай поподробней, - загорелся он и придвинулся ко мне вплотную . - Ты ей рот-то зажал?

- Какое там, - отмахнулся я. У таких, как она, мол, все по-другому. Она молчит как рыба, только глаза отводит...

Я понятия не имел, что еще сказать, поэтому молча улыбнулся и показал пальцем туда, где стояли прицепы, а затем с многообещающей миной поднял вверх три пальца. Эта тема шла по высшей ставке, и, если он хотел еще что-нибудь услышать... Хильнер понял и, дрожа от возбуждения, спрыгнул вниз.

С моего места было видно, что первый прицеп опустел наполовину. Но на дне еще оставалось довольно много мешков, не меньше двадцати. Когда он снесет их наверх, от моей Амелии ничего не останется.

Ни зелени ее прозрачных глаз, ни нежного касания наших колен, ни голубого сияния над кронами лиственниц. Еще немного, и я променяю все это на жалкие клетушки с развалиной-печкой в бараке для батраков.

Когда обещанные мешки были уже наверху, вернее, Хильнер как раз поднимался по ступенькам с девятым, я до такой степени оправился, что схватил большую лопату и замахнулся изо всех сил. Такой улар раскроил бы ему череп. Но Хильнер так быстро выпустил мешок и прикрылся руками, что ничего страшного не произошло. Он только откачнулся назад, и тут я по примеру нашего соседа боднул его головой под дых, чтобы по крайней мере хоть спихнуть его с лестницы-прямиком в объятия приказчика. терпение которого теперь уже окончательно лопнуло.

Кошкодавы надают, как кошки, без малейшего вреда для себя. Приказчик в шутовском колпаке, съехавшем набок, помог ему встать и, задвинув щеколду на нижней двери амбара, велел идти ко мне наверх.

Ахим Хильнер-спина как у вола -медленно поднялся по лестнице. Кулаки у него были как копыта у лошади и били с такой же силой. Наш-то был тут же. во дворе, но мог сделать для меня лишь одно-выключить наконец двигатель. Ничто уже не заглушало моих отчаянных воплей, оглашавших двор.

Кончилось дело тем, что я, как мешок с костями, пересчитал головой вниз все ступени и распластался внизу. Внутри у меня все горело.

Когда я открыл глаза, приказчик велел продолжать разгрузку.

- Работа не закончена.

И заставил вновь таскать наверх мешок за мешком. Каждый раз, как я валился с ног. он терпеливо ждал, пока я поднимусь.

Когда осталось всего два мешка, я понял, что они меня доконают, и в мозгу шевельнулась смутная мысль-может, стоило рассказать Хильнеру еще что-нибудь, хоть самую малую малость о прощании с девственностью, за эти два мешка. Я просто никак не мог перевалить их через борт прицепа. Наш-то вновь включил двигатель, залез в кузов и заорал:

- Мне ехать надо!

И приказчик посмотрел сквозь пальцы на то, что Наш-то подал мне мешки и так ладно уложил их на загривке, что я благополучно донес и первый и второй до самою верха, правда, последние ступеньки одолевал уже хрипя из последних сил.

Сбросив их, я и сам рухнул на пол и слышал, как уехал трактор с пустыми прицепами. Я лежал и ждал смерти. Никакого желания жить у меня уже не было.

К полудню Наш-то вернулся и принялся трясти меня изо всех сил. Я открыл глаза и увидел над собой небо, сплошь затянутое серыми тучами. Сумрачен был и весь мир вокру!, а склонившийся надо мной сосед смахивал на тюленя со смерзшимися усами.

Он вытащил из кармана бутылку и сунул ее горлышко мне в рот.

- Пей!

В бутылке был спирт из винокурни, почти не разбавленный, по горлу полоснуло, словно раскаленным клинком. Спирт меня доконал. Теперь только перевалиться на бок и слегка дернуть левой ногой-мол. прощайте все. А Наш-то все лил и лил спирт прямо в глотку - никак не меньше четверти литра. Потом наступила минута, когда все мое тело превратилось в мягкую теплую подушку и сам я стал податливым, добрым и умиротворенным. Кровь вновь побежала по жилам, я ожил и подумал о том далеком времени, когда появились на земле первые люди. Так недолог оказался путь от тех времен до этой вот усадьбы с ее судорожной суетой...

Ну как, полегчало? -спросил Наш-то.

Ага.

- Жизнь у всех одна, - наставительно сказал сосед. - И другой не будет.

Видимо, ему давно не терпелось мне об этом сообщить.

Потом он погрузил меня на прицеп и повез к заднему амбару. Там молотили зерно, и мне пришлось опрсбать солому от молотилки-так распорядился приказчик.

Помню только, как солома наваливалась на меня и колола в подбородок, когда я захватывал се руками. И пока выносил охапки на двор и складывал на телегу, стебли уже успевали затвердеть от мороза и потрескивали. А молотилка все завывала и с присущей всякой машине тупостью выплевывала мне в лицо все новые и новые кучи соломы.

Когда я вечером притащился домой, я понял. что юность кончилась. Из головы начисто вылетели и лиственничные рощи, и юлубоватый свет над вершинами, а канавки на глиняных вазах стали казаться полной бессмыслицей.

У меня хватило сил лишь на то, чтобы свалиться на ящик из-нод угля, служивший мне кроватью, и погрузиться в сон - до утреннего колокола, зовущего на работу.

Меня уже никуда не тянуло из Хоенгёрзе, мне уже ничего не хотелось только вымыть ноги и уставиться пустыми глазами в миску с жидкой похлебкой. Я уже не бунтую. Я на все согласен.

Матери сразу бросилось в глаза страшное синее пятно на моем лице. Глянцевитое пятно, которое на глазах темнело. Оно захватило пол-лица-от подбородка до носа. Тысячи мерзлых соломинок, коловших и царапавших кожу, так обезобразили лицо, что на меня нельзя было глядеть без жалости.

Обморожение. Оно может так изуродовать, что от веселого парня Юргена Зибуша ничего не останется. Мать представила себе, как отвалятся в теплом помещении куски кожи и опадут на пол, словно жухлая листва, как сгнившее мясо обнажит зубы и зеленые рубцы исполосуют лицо. Может, хотя бы нос еще удастся спасти. И все это теперь, когда мы с ней договорились, что я вступаю во взрослую жизнь. Мать пришла в такое отчаяние, что не впустила меня в дом. Она велела мне ждать на холоде, не двигаясь и не меняя позы-пока она не узнает, что нужно делать в таких случаях.

- Молодость у человека одна, - заявила она.

Потом убежала и все выяснила.

Из соседского хлева она принесла свежего куриного помета, из кузницы свежей сажи.

И из этой смеси приготовила отвар.

Только после этого она впустила меня в дом, раздела и уложила в постель, строгонастрого запретив двгиать челюстью. Потом покрыла быстро темнеющее синее пятно над подбородком слоем этой "мази", до того сплошным и толстым, что я ощутил не только запах, но и вкус и курятника и кузницы. Конец. Дальше ехать некуда. Словно в подтверждение этого воздух в тот же миг содрогнулся от жуткого грохота. И жидкая кашица, покрывавшая пол-лица, расползлась и закрыла мне глаза-я был отрезан от людей. Но тут где-то снаружи, вероятно под самыми нашими окнами, отчаянно завопила соседка:

- Русские! Они уже здесь!

Голос взвился до визга и захлебнулся на самой высокой ноте-наверное, ее проткнули штыком.

- Прощайте все!

Да только уж если твои враги двинулись в поход против тебя, то каждый из них норовит любой ценой внести свой вклад в общее дело.

В лесу взорвали склад боеприпасов, потому что об эвакуации их, как говорили, уже и думать было нечего. Еще много суток оставшиеся там снаряды постепенно взрывались сами собой.

Вскоре вестник смерти Михельман уже вновь трусил рысцой по деревенской улице.

На этот раз он миновал все дома-люди в них облегченно вздохнули - и проследовал на другой конец деревни, прямо к нашему бараку.

Шумно втягивая воздух в щель между торчащими наружу резцами -нос был заложен, - он вошел в нашу комнату.

- Простуда! - Он покрутил рукой перед собственным носом и остановился в дверях, чтобы никого не заразить. Он был сама деликатность и предупредительность, воплощенный аккуратист, как я бы нынче его назвал.

Из-за обшлага рукава, украшенного повязкой со свастикой, он вытащил лист бумаги и выложил его на стол, прихлопнув ладонью. Он уже давно дал нам знать о надвигающейся беде-тем, что придрался к моим туфлям. Бог долю ждет, да больно бьет.

Мать растерянно улыбнулась. К чему эта бумага? У нас ведь некому ни на фронте погибнуть, ни без вести пропасть. Все это уже позади. Вдове терять нечего. И этой писулькой ее не испугаешь.

Михельман дружески кивнул ей. Она прочла и бессильно уронила руки.

Этот человек не только приносил весть об исполнении смертного приговора, теперь он взял на себя еще и обязанность приговаривать к смерти.

Это была повестка о моем призыве в армию.

- Фольксштурм! - объявил Михельман.

Мать подвела Михельмана к моей постели.

Разве он годится в солдаты?

Там лежало какое-то распластанное насекомое, какой-то серо-бурый моллюск с пустыми глазами, тупо глядящими в потолок. Я едва-едва выкарабкался из болезни и почти все время спал. Куриный помет и сажа засохли и образовали на моем лице твердую маску с узкой щелью для рта - только чтобы влить несколько глотков молока.

А что было под маской, что стало с ужасным синим пятном, этого мы не знали и до конца следующей недели не могли узнать, никак не раньше следующей недели.

Но Михельман, естественно, счел все это маскарадом и глупой уловкой, а потому гнусаво рассмеялся. Вершитель наших судеб приказал:

- Встать! Вон из постели!

Я послушно вскочил и вытянулся перед ним, мазь из куриного помета тут же большими кусками отвалилась от подбородка.

В ужасе прижав кулаки к губам, мать крикнула "Нет!" и закрыла глаза. И мы услышали гнусаво-торжествующий возглас:

- Да он здоров как бык, паршивец!

Мать приоткрыла глаза, и выражение ужаса на ее лице мгновенно сменилось блаженной улыбкой счастья. Так она улыбалась, наверное, еще ребенком, когда рвала на лугу маргаритки.

А я босиком бросился к шкафчику и распахнул дверцу-зеркало было внутри.

И своими глазами убедился: синего пятна как не бывало.

Нежная белизна, мягкая, как яичный белок, обрамляла мой рот.

Чудо! Собственно, никакого чуда и не было, а был очевидный успех народной медицины.

Мать ликовала. Она сверкнула на Михельмана таким счастливым взглядом, словно всю жизнь мечтала-вот бы ее сыночку отличиться в последнем бою в рядах доблестного фольксштурма.

Я натянул штаны, а мать растерла мне лицо льняным маслом. Михельман лишь язвительно ухмыльнулся, глядя на ее старания.

- Послезавтра явишься в Винцих, - отчеканил он. - Ровно в восемь ноль-ноль.

Только тут до матери дошло. Она нагнулась к печке и подбросила дров в ее ненасытную утробу. Если мать что-то тревожило.

она всегда бралась за дела, не имевшие никакого отношения к ее тревоге. Такой уж у нее был способ постигать непостижимое.

Когда погиб отец, она отправилась смотреть фильм "Маска в голубом". И лишь спустя два дня по-настоящему ощутила постигшее ее горе. Так уж устроена жизнь: одни долго усваивают, что к чему, другие-с первого взгляда.

Михельман уже в дверях вдруг резко поворачивается: он заметил под столом мои туфли - те самые американские туфли неистребимой белизны.

- А это что такое? - Он их узнал.

- Да, они самые.

Он поднял с пола одну туфлю, потом другую, повертел их в руках и был явно восхищен мастерской работой.

- Да они как новенькие!

- Да, - подтвердил я, - как новенькие.

Его глаза заблестели. Даже нос немного прочистился и задышал. Наш учитель и спаситель стал выдающимся специалистом по обувной части. И естественно, что он разволновался при виде моих опорок, столь чудесно преобразившихся!

Я обернулся и взглянул на кучку грязи возле моей кровати: моя короста. Нужно найти в себе силы и решиться. Непременно нужно, сказал я себе, решиться и в один прекрасный день сбросить эту коросту, впитывающую в себя все гнилые соки и у некоторых разбухающую до размеров 01ромной опухоли, сбросить, как сбрасывают одеяло, вставая с кровати, и сказать себе: Амелия, а вот и я! Вот почему у меня хватило духу сказать:

- Подметки из самозатягиваюшейся резины на льняном корде. Такой резиной выстланы бензобаки на самолетах.

Так что со стороны обуви ко мне не подступишься.

Михельман молчал и, хрипло дыша, напряженно соображал. А мать скорее чутьем, чем умом, уловила скрытый смысл моих слов.

- И после пуль "дум-дум" сама затягивается? - спросил он.

- Наверняка, - ответил я. Пришло время назвать веши своими именами.

Ручаюсь, что мы оба в эту минуту думали об одном и том же. Об одном и том же "опеле", иногда в сумерки подкатывавшем к школе. Почем знать, может, он приезжал, к примеру, из Новых складов, где имелось несколько потерпевших аварию истребителей; ведь кроме их бензобаков, выстланных резиной на льняном корде, что еще могло порадовать простого паренька из Хоенгёрзе. да еше в такое время, когда русские танки прорвались к Лукау, а его самого призывают в армию. В такое время вполне могло случиться, что этот паренек на радостях побежит но улице, забыв стереть льняное масло с физиономии, и, держа в поднятой руке обновленные туфли, в смятении чувств заорет на всю деревню:

"Поляки мертвые - подметки дешевые".

Или что-то еще в этом же роде.

Михельман от растерянности выставил свои резцы и шумно задышал. Мать бросила на меня недоумевающий взгляд. Ей, как и мне, показалось, что Михельман, если приглядеться повнимательнее, производит впечатление затравленного зверя.

- Ну ладно, - выдавнл он наконец и еще раз хлопнул ладонью по доставленной им повестке. Что сделано, то сделано, назад не воротишь, и он начал беспомощно переминаться с ноги на ногу, не решаясь отойти от стола, где она лежала. Но когда мать робко намекнула: "У меня остались талоны на табак, а мне они совсем не..." - он рванулся к дверям и выбежал вон из дома. Мы с матерью молча переглянулись. Я не знал, что нам обо всем этом думать.

Не исключено, что он просто забудет про повестку. А что, вполне возможно. И тогда нужно быть идиотом, чтобы признаться в ее получении!

Мать молча взяла бумажку и сунула се поглубже в карман передника.

На всякий случай я следующим утром по звуку колокола пошел на работу: как и все, ровно в семь подошел к дверям коровника и вопросительно посмотрел приказчику в глаза.

- Мне кажется, тебя... - начал тот. Значит, был в курсе. И дело, к сожалению, приобрело огласку.

- Завтра, - перебил я его. - Не сегодня. Завтра утром в восемь ноль-ноль.

Я вдруг проникся необычайным рвением.

Рвением до последнею. Конечно, поздновато, да и с чего бы, однако и придраться не к чему: выше всех похвал.

Приказчик сглотнул слюну. И когда он взглянул в сторону моей матери, обреченной нести столь тяжкий крест, я впервые в жизни увидел в его глазах жалость. Некоторые захихикали. Но мать подыграла мне, по-коровьи горестно и тупо уставясь в землю: что поделаешь, если сын недоумок.

Как насчет сева? - спросил я. - На севе мне уже случалось работать.

Я прямо-таки пылал энтузиазмом. Завтра я пойду на войну, это уж точно. А сегодня поработаю на севе, не жалея сил.

Приказчик тупо таращился на меня, как в тот раз, когда послал Хильнера в амбар, а сам запер дверь, те же выпученные глаза: и откуда только берутся такие юродивые?

И он уже двинулся ко мне-медленномедленно, явно сгорая от любопытства, но тут все повернули головы в сторону замка: к крыльцу подкатила коляска, запряженная парой коренастых лошадок.

Впереди, на козлах, управляющий Донат, поглощенный своими мыслями и не удостоивший собравшихся ни единым взглядом.

В ту же минуту из дверей вышли мать и дочь фон Камеке, одетые по-дорожному.

Карла была в строгом костюме из дорогого серого сукна - просторный жакет и юбка. сужающаяся книзу наподобие перевернутого колокола. Она ни на кого не смотрела. Амелию облетало длинное пальто с двумя рядами пуговиц, а на голове торчала какая-то тарелка, похожая на шляпу приказчика. Никогда она ее не носила. Мне показалось, что она оглядывается, словно ищет кого-то.

И когда я увидел, какой размеренной, чуть ли не торжественной поступью направилась к коляске старшая фон Камеке, в голове у меня молнией пронеслось: удирают!

И мы с ней больше никогда не увидимся!

Донат спрыгнул с козел, помог усесться графине, затем подал руку и Амелии.

И тут я закричал, что было мочи:

- Я здесь! Вот он я! - И вытянул вверх руку.

Наша соседка в испуге отшатнулась от меня и тут же залилась слезами, крепко обняв мою мать, - так жалко ей стало бедную женщину. А та, хитрая бестия, не долго думая тоже разразилась рыданиями.

Только одна Амелия, единственная из всех, не сочла меня придурком. И улыбнулась, когда я к ней подбежал. Глаза ее щурились и лучились от радости. Но я решил, что это лишь подтверждает мою догадку.

Особенно веселой она бывала лишь тогда, когда ей было особенно грустно. И тут же вспорхнула в коляску! А Донат еще поддержал ее под локоток. С радостной улыбкой она поднималась на свой эшафот! Ей довольно было того. что я пришел, а теперь пусть грянут громы небесные. Бегство из когтей врагов! Подобно трагическим героиням тех замечательных книжек, которых она начиталась.

Донат вновь взобрался на козлы и уже отпустил тормоз, когда я крикнул:

- Я ухожу на фронт!

Как же, как же-в моей жизни тоже стряслось нечто, отрывавшее меня от дома, и мне непременно надо было сообщить ей об этом. Чтобы не думала, будто я сижу за печкой и, кроме таза для мытья ног и минутной тоски перед сном, у меня за душой ничего нет. Я ухожу "на фронт", то есть тоже втягиваюсь в водоворот событий. Я сделал еще несколько шагов к коляске, и Донат приподнял кнут-легонько, как соломинку. Я не сразу сообразил, к кому относилось это движение-ко мне или к лошадям. И тут нечаянно взглянул на его сапоги. Новехонькие, с высокими голенищами из такой мягкой и тонкой кожи, что, казалось, под ней еще чувствуется живое тепло живого существа, любившего ласку.

Руки Збингева из-под Люблина сотворили подлинный шедевр. Голенища так плотно облегали икры, словно Донат в них родился и в них вырос. А уж подошвы до того были тонки, что сверху почти и не заметны. В общем, они были похожи не на сапоги, а скорее на длинные блестящие носки. В таких сапогах просто невозможно пнуть ногой собаку. Скорее, в них можно танцевать, и даже на канате, если умеешь сохранять равновесие. И обутый в них Донат не вскочил, а взлетел на козлы-упругие икры и округлые бугорки сильных пальцев. Вот он сидит наверху, выпрямив спину и весь закаменев от напряжения, только чрезмерно длинные руки торчат, словно вилы. из жестких рукавов кожаной куртки. Нелегко ему изображать из себя франта.

Сапоги мне так понравились, что на моем лице, обновленном куриным пометом и сажей, появилось слабое подобие улыбки. Наконец-то я все понял.

То есть я и до этого кое-что понимал, но теперь все встало на место.

Много времени мне на это потребовалось и многое произошло, зато теперь глаза мои открылись. В голове у меня завертелось: вот оно что, мои-то враги, оказывается, одна шайка-лейка! Спелись и ни шагу не делали друг без друга: скажем, к нам в барак и приказчик, и Михельман заявились не сами по себе. И Донат, перехвативший взгляд, брошенный мной на сапоги, остается самым крупным врагом, какой только мог у меня быть.

Очевидно, он вполне разделял мою точку зрения и потому молча взирал на меня сверху вниз. Правда, теперь в его взгляде впервые забрезжило что-то похожее на уважение. Он лаже сунул кнут обратно, за голенище. И все батраки, застывшие под колоколом, это увидели. Увидели, что всемогущий Донат не отшвырнул Юргена Зибуша, как котенка, скорее наоборот. И глаза их от изумления чуть не вылезли из орбит.

- Убирайся, - едва слышно произнес Донат, и это прозвучало как просьба. Я упрямо мотнул головой.

Амелия сидела или, вернее, лежала, откинувшись на спинку сиденья, - и улыбалась.

Не могла скрыть радости. Видимо, наслаждалась опасностью.

А кончилось дело так.

В этот момент-батраки по-прежнему толпятся под колоколом, приказчик держит в руке блокнот, мать стоит в обнимку с соседкой, а Донат натягивает вожжи, - в этот момент в конце деревенской улицы появляется телега на резиновом ходу: Лобиг!

Дико нахлестывая лошадей, он вопит:

- Русские!

Мол, своими глазами видел.

Тут старшая фон Камеке поднялась с сиденья и беспомощно повела в воздухе рукой, ища опоры. Я мигом подскочил и коекак помог ей выйти из коляски. Амелия сама спрыгнула на землю. Не уверен, заметила ли графиня, кто именно подал ей руку.

Но Донату она сказала:

- Можете распрягать!

- Вот-вот, распрягайте! - вдруг вставил я.

Сам не знаю, как это у меня вырвалось. Наверное, сумел оценить обстановку.

Мать и дочь, не говоря ни слова, направились к дверям замка и скрылись в его глубине. В знак благодарности я поклонился им вслед.

Допат не стал распрягать. Не медля ни минуты, он рванул с места и помчался по полевой дороге на Винцих с такой скоростью, словно русские были не впереди, а сзади и гнались за ним лично.

Поденщики кинулись домой-спасать детей.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Когда они наконец пришли, они еще долго-долго не появлялись. Во всяком случае, в самой деревне. Но с крыши сарая была отчетливо видна темная, нескончаемо длинная колонна, беззвучно и медленно ползущая вверх по шоссе.

Я уже говорил, что деревня Хоенгёрзе находилась в стороне от этого шоссе и соединялась с ним километровым проселком, обсаженным вишневыми деревьями, а потому и не удостоилась внимания танковых частей. Мы все решили, что эти части лишь авангард, те самые "танки прорыва", о которых сообщалось по радио, и поэтому двигаются они только вперед и вперед, не отвлекаясь на мелочи вроде нашей деревни.

Но когда и на следующий день бесконечная колонна продолжала двигаться все мимо и мимо, гак же равнодушно и безостановочно, и только на Берлин, у меня мелькнула мысль, что нашей деревни, может, на самом деле и нет, может, она лишь плод нашего воображения, и мы с Амелией и все, что между нами было, лишь сон или мечта...

Вот ведь оно как в деревне, которую большая война обходит стороной, все теряют голову. Приказчик не знает, звонить ему в колокол или нет, трактирщик не принимает порожние бутылки, хозяева никак не придумают, куда девать молоко, а некоторые поглядывают на лес, да только не решили еще, что там делать: повеситься на первом суку или набрать хворосту на растопку? Вишневые деревья не решаются цвести, а дворовые собаки-лаять. И Дорле, наша Пышечка, от нечего делать приходит к нам, забирается на крышу сарая, часами глядит вдаль на темную движущуюся ленту и курит, болтая голыми лодыжками. Отсюда шоссе хорошо видно, и ей приходит в голову, что в танках сидят настоящие мужчины. Мысль эта занимает ее настолько, что к вечеру она уже начинает мечтать вслух.

- Послушай, а может кто-то из них к нам завернуть? - спрашивает она. Вдруг да кто-нибудь к нам заявится-что тогда? Да-что тогда?..

Пышечке не терпелось скорей поглядеть на военных в чужой форме. И пускай они будут хоть "чудовищами", как о них говорили, она нутром чуяла, что по крайней мере руки и ноги у них есть. Нашу Пышечку высади одну на берег хоть в Сан-Франциско, хоть на Камчатке, - местные жители быстренько смекнут, какая жилка в ней играет и что наружу просится, С тринадцати лет жило в ней это сострадание к другой половине человечества, не различавшее стран и границ. И поскольку она только об этом и думала, для нее, в сущности, не было тайн и загадок, весь мир был понятен и близок. Вот почему ей не были безразличны, например, и те мужчины, что управляли огромными танками.

- Подумать только, из какой дали они прикатили ?!

Лишь она одна во всей деревне задавалась этим вопросом, с надеждой всматриваясь в каждый следующий танк новой колонны, как раз переваливавшей через вершину холма, - не свернет ли он в нашу сторону, - и легкий ветерок, играя, приподнимал подол над ее толстыми ляжками.

- Что мы будем делать нынче вечером? - спросила она меня, и я увидел глубокий рубец, оставшийся от края крыши на ее пышной плоти.

- Мы с тобой-ничего, - отрезал я.

- Ты так уверен? - протянула она с равнодушным видом и закурила, не спуская глаз с шоссе.

- Ага, - уперся я.

- А вот и нет.

Ну и подлюга! Это она намекала, что однажды я уже был излишне в себе уверен.

- Послушай, что я скажу, зря ты за ней увиваешься, - снова принялась она за меня.

И она расписала мне во всех подробностях, каким посмешищем я стал в глазах всей деревни.

Видали мы дураков, но такого...

- Сама дура.

- Могу доказать.

- Чтобы это доказать, надо снять и показать.

Уж показывала. А теперь сам ищи.

Тогда давай спускайся!

Я всем весом повис на ее ноге. Но она уперлась и перетянула.

И не Пышечка оказалась внизу, а я наверху. Она хрипло захихикала, так ей понравилась эта игра. И стала поддразнивать меня: мол, не с того конца за дело берусь.

- Ну и пентюх же ты! - веселилась она. - Хватает, болван, за ногу, а у женщин коечто и получше есть.

Ну ладно, коли так, я подмял ее под себя и грубо схватил за что "получше", она сразу обмякла и квашней развалилась на крыше. Когда я улегся рядом, она сказала:

- Еще одна колонна вылезла, дождемся, пока пройдет.

И пока мы дожидались, она опять закурила и спросила:

- Ты что, Доната совсем не боишься?

- Был Донат, да весь вышел! Ведь я видел, как он умчался на коляске. Но она только рассмеялась. Дура баба. и смех у нее дурацкий!

- Знать бы, чем я ему не угодил... - протянул я в раздумье.

И рассказал ей и про злодея приказчика, который едва меня со свету не сжил, и про подлеца Михельмана, по милости которого я чуть было на фронт не загремел. Все свои муки и беды перед ней выложил.

Поскорее драпай отсюда! - сразу решила Пышечка.

Она явно испугалась за меня.

- И все из-за этой худосочной Камекекожа да кости! - вздохнула она.

- Кожа у нее как шелк!

- Ах ты господи! - Теперь она вся преисполнилась жалости ко мне и стала думать, как бы мне помочь. Сидела, дымила и думала.

- Все же лучший выход-драпануть, - вновь сказала она. Ничего другою ей в голову так и не пришло. На моем месте она взяла бы ноги в руки, и точка. - Пристрелят тебя. Нутром чую.

Но я не хотел драпать. Пусть даже она нутром чует. Я хотел остаться в деревне. Во всяком случае-пока.

- Ей ведь даже ведра с молоком не поднять, нипочем не поднять! Да и не придется, пожалуй. А потому и нужен ей такой, который...

Она успела сделать еще несколько затяжек, выдыхая дым в сторону шоссе, прежде чем ее осенила новая мысль:

- А может, она большая охотница до любовных дел, у них, у Камеке, это в крови.

- У тебя, что ли, нет? - перебил я.

- Ну и что?

Но тут из дома вышла моя мать и спросила:

- А что, молоко так и стоит на мостках?

- Где ему еще быть? - Пышечке было на руку, что молоко стоит там, где стоит, и чем дольше, тем лучше: не надо на работу.

- Значит, масла нынче не сбивают?

- Сами сбивайте, коли охота! - огрызнулась Дорле.

Пышечка сказала именно то, что мать хотела услышать. Она сходила к соседям за тележкой и, нагрузив ее пустыми ведрами и бидонами, махнула мне рукой. Не успели мы с ней завернуть за угол, как Пышечка крикнула вслед:

- Завтра утром придет узкоколейка! Вот и мотай на ней.

- Слыхала? - спросил я мать. - Мне советуют драпать отсюда, узкоколейка придет завтра утром.

- Слыхала, - отрезала та. Мать придерживалась железного правила: не валить все дела в одну кучу. Сперва мы с ней привезем молоко, потом она, насколько я ее знаю, снимет сметану, и мне придется ее трясти, пока не собьется масло. Потом мы будем есть горячую картошку в мундире. Потом прикидывать, не стоит ли завтра все это еще раз повторить. Потому как о поезде уже пять дней ни слуху ни духу. Так что рассчитывать на него не приходится.

2

Гремя ведрами и бидонами, мы катили по улице мимо пруда, как вдруг откуда ни возьмись-Михельман при полном параде: мундир, фаустпатрон, винтовка, каска.

- Куда?

- За молоком, господин учитель.

Он грозно забряцал всеми своими железками.

- Получить оружие! Немедленно явиться к противотанковому заграждению!

Я взглянул на пруд и вспомнил, как местные измывались здесь надо мной зимой 1943 года. Мы перебрались в Хоенгёрзе в ноябре, пруд только-только замерз. Невольно вспомнилось все в эту минуту.

Парни вырубили во льду дыру, сунули туда конец бревна, которое принес Фридхельм, сын каретника, и дали ему вмерзнуть. Убедившись, что бревно стоит прочно, они привязали к нему веревку-но не туго, а так, чтоб скользила. Свободный конец прикрепили к санкам. Санки разгоняли, и они мчались по льду вокруг столба все быстрее и быстрее. Если разгонявших было четверо, санки летели со скоростью пули.

Развлекались так в основном поздно вечером, когда "мелочь пузатая" убиралась со льда по домам.

- Эй ты! Привет! Давай-ка на санки!

Хильнер дрожал от нетерпения; пошептавшись с другими, он просто зашелся от хохота.

Я лег животом на санки. И ветер засвистел у меня в ушах. Я был чужаком отчего же не поиздеваться. И колесо завертелось.

У Хильнера от натуги глаза выпучились и стали красные, как помидоры. Полозья высекали изо льда искры. Я чувствовал, что тело мое все сильнее рвется куда-то прочь, вдаль, в просторы вселенной... Но страха, которого им так хотелось нагнать, я гге ощутил. В глазах мелькали смутные тени, руки горели от нестерпимой боли-чудовищная сила выламывала их из плеч. Но я не издал ни звука. Заросли ивняка у берега, под которыми летом гнездились жерлянки. отлетели куда-то далеко-далеко, чуть ли не за океан и вдруг вновь вынырнули, уже слева. По телу разлилось приятное тепло, я улыбался, силы мои таяли, я вновь увидел ивы вблизи-и на следующем витке, еще не видя их, но уже предчувствуя их приближение, я разжал пальцы, услышал крик мучителей, пролетел по воздуху, скользнул по льду и с треском вломился в прибрежные кусты. Ветки прогнулись и спружинили, я приземлился на них, как на резиновый мат.

Хильнер не спеша подошел и разочарованно покрутил носом.

Так-то оно гак: я и впрямь всегда выходил сухим из воды. Это верно. Но попадал в нее не по своей воле.

- Эй ты! Вон из овчарни!

- Эй ты! Как Амелия на ощупь?

- Эй ты! Получить оружие!

Только успевай поворачиваться.

А все-таки-что именно хотела сказать Пышечка о Донате? Не лечу ли я опять по льду, как в тот раз?

- Ну, ты! Все понял?! - рявкнул Михельман. Сегодня он почти не разжимал толстых г уб и не выставлял резцов напоказ, поскольку опять вполне сггосно дышал через ггоэдри. И слова вылетали у него изо рта короткими очередями, без этих его педагогических пауз. Не до них было в эту минуту.

- Вот только за молоком сходим, - возразил я.

Михельман молча перехватил фаустпатрон и направил его на наши бидоны.

- Нет, нет, не надо, - взмолилась мать. - Он пойдет, пойдет, сейчас же пойдет.

Она лучше ориентировалась в обстановке.

И Михельман затопал дальше, выискивая новые жертвы.

- Послушай, сказал я матери, - мы все на одном суку сидим, знать бы только, у кого топор в руках.

- Что ты такое несешь!

И я рассказал ей, до чего я докопался. То есть про поляков, сработавших те сапоги, которые потом оказались на Донате. Словом, всю эту историю.

- Куда это он помчался на коляске, не знаешь? - спросил я.

Она только пожала плечами.

- Иди, куда велят, и получи оружие. - услышал я в ответ. - Так-то оно лучше будет.

Ну я и поплелся к школе, где мне выдали фаустпатрон, карабин и четыре обоймы.

3

На деревенском кладбище в Хоенгёрзс среди надгробных камней есть один, вытесанный из огромного валуна. Лежит он на могиле неизвестного берейтора Вальтера Лебузена.

Это мы называли так мошлу. Хотя имя покойного и было известно - Вальтер Лебузен, но неизвестно было, был ли он берейтором. Никто в деревне ничего про это не знал. Но на камне было высечено: "Берейтор Вальтер Лебузен". На могиле в тот день уже цвели нарциссы.

Огромный был валун, но от времени уже так накренился, что грозил вот-вот рухнуть и придавить нарциссы. А детям что-они лазили по нему, прьп али и резвились в свое удовольствие. О берейторе никто и не вспоминал.

В самом верху, то есть сразу после имени и фамилии, на камне были выбиты слова:

"Не ушел навсегда, лишь опередил". Но рядом с могилой оставалось еще много свободного места, никаких признаков супруги, поспешившей на тот свет вслед за мужем, или еще кого-нибудь из близких. Ну, супруга у покойного, видать, была та еще штучка. Сперва ей показалось мало одного имени, добавила высокий титул - "берейтор", а потом небось решила: ступай вперед, я догоню. И старый пень верит и отлетает в мир иной, а там ее ищи-свищи. Да только на этом надпись на камне не кончалась. Намного ниже было высечено:

Если б любовь чудеса творила

И слезы бы мертвых будили.

То и тебя бы, мой дорогой.

Холодной землей не покрыли.

Но я еще ни разу не видел, чтобы кто-нибудь плакал возле этой могилы, даже и в ту пору, когда еще учился в школе, и мы с товарищами укрывались на кладбище, чтобы покурить. Ничего подобного. Только нарциссы в "холодной земле". Мы не знали, кто их посадил. Может, кто-то хотел таким манером удержать тяжелую глыбу. И, не имея сил подпереть камень, надеялся, что тот не решится задавить цветы. На других мошлах росли петуньи и анютины глазки, а здесь нарциссы. В общем, уютный был уголок: аромат цветов и жужжанье пчел.

Там-то, за надгробьем неизвестного берейтора Вальтера Лебузена, я и закопал боевой заряд от фаустпатрона и теперь сидел и смотрел сквозь щель в ограде, как богатые крестьяне вели к школе пленных поляков и украинцев, ранее работавших у них.

Все спешили поскорее сбыть их с рук. А Лобиг заявил: "Сейчас в хозяйстве и самим-то делать нечего!"

Мол, просто избыток рабочих рук.

Михельмаи выставил у дверей школы часовых, а сам все зыркал глазами вокруг. Но меня так и не заметил.

Что поделывали в это время Збигнев и Юзеф, я легко мог себе представить: наверняка спешно мастерили себе по паре крепких сапог-в дорогу до дому.

Когда стемнело, сердце мое заныло от сладкой тоски-видно, из-за трогательной надписи на камне. Особенно из-за "холодной земли". Бог ты мой, как теплеет душа от таких слов, хотя и знаешь, что все вранье. И вот уже, схватив карабин, я перемахнул через ограду парка, поднялся по ступенькам веранды и постучался прикладом в спущенные жалюзи на дверях.

Появись в эту минуту Донат, я бы пристрелил его на месте. Большая война шла к концу, лучшего случая и желать нечего.

"Ну что, Донат, - сказал бы я, - куда же деиалась ваша знаменитая книжица?" и тут же бах, бах! "Не ушел навсегда, лишь немного опередил!" И нарциссы на могиле.

Шикарная штука-карабин.

Но тут рядом с верандой медленно приоткрылось окно, и Амелия, увидев меня с оружием в руках, сдавленно вскрикнула:

- Ты что? Разве фронт уже здесь?

Таким-то манером я и попал наконец в господский дом-через окно ее комнаты.

Увидел ее кровать, много книг, круглое зеркало в белой раме; не зажигая света, прокрался вместе с Амелией через столовую в прихожую и оттуда уже спустился в подвал.

Там Амелия взяла у меня из рук карабин.

- Он заряжен?

- Да что ты.

- Патроны есть?

Я отдал ей четыре обоймы. Она сунула карабин и патроны в кладовку, в которой лежали метлы, и повела меня в глубь подвала, где было отгорожено помещение для садового инвентаря. Там меня никто не станет искать. Да и сам я никаких глупостей уже не натворю-ни в деревне, ни "на фронте". Зато буду рядом с ней. Впервые, так сказать, под одной крышей.

На Амелии был синий тренировочный костюм и красные тапочки, тоненькие и мягкие, как носки. А на мне в честь такого особого дня были новые длинные брюки.

Правда, на коленях уже красовались черные пятна, ведь и на крышу сарая я лазил тоже в них.

Лазил к Пышечке. Которая, может быть, все еще сидит там и жде., когда же наконец один из танков свернет к деревне. Я рассказал Амелии, что мне велено явиться к противотанковому заграждению. Для -этою и оружие выдано.

Она молча кивнула.

Тогда я спросил:

- Ты можешь поднять ведро молока?

- Наверное, - ответила она. - А почему ты спрашиваешь?

- Да потому, я подыскивал слова, стараясь поточнее выразить мысль, чтобы знать, станешь ли ты его поднимать? Ну допустим, если тебе придется самой зарабатывать на жизнь?

- Зачем тебе это знать?

Вот именно, зачем. Разве для того я вломился в лом с карабином в руках, чтобы спросить ее. сможет ли она поднять ведро молока?

Я взял ее руки в свои.

- Это мы в твоей комнате сейчас были?

Она кивнула, и было видно, что она не меньше моего рада. В ее комнате мы не пробыли и минуты, так только-шмыгнули в дверь, и все, но тем не менее я в первыйи последний! - раз увидел своими глазами ее комнату. Увидел и зеркало в белой раме, и стены, оклеенные полосатыми обоями, и медный подсвечник на комоде, и небрежно брошенное на постель платье, и глобус в углу, и картину маслом - светлая женская головка - над полкой с китами, никак не меньше десяти...

Я стал перечислять все это, и она испуганно всплеснула руками.

- Негодяй, да ты никак в окно подсматривал?

Я отрицательно мотнул говолой.

- Так когда же ты успел столько всего разглядеть? Было темно, да мы и...

Вот-вот, когда же! Именно в тот раз я понял, что не столь важно, сколько времени проведешь в каком-нибудь месте. Мелочи, подмеченные краем глаза, отпечатываются в памяти подчас сильнее, чем пышные торжества или затяжные войны.

И могут в чьей-то жизни оставить не менее заметный след.

Комната Амелии: эта картина на стенеженское лицо с ослепительно белой кожей и грустными глазами, затененными нолями шляпы: и это платье, брошенное поперек кровати, рукавами вниз. Вот. значит, где она росла, подумал я. и ждала, когда я приду.

4

- Куда вы собирались ехать?

Мне вновь вспомнилась блаженная улыбка на се лице и мя1кие подушки, брошенные на сиденье коляски, - явно для далекой поездки. Ну и конечно же. Донат-как он в новых мягких сапожках пружинисто вспрыгнул на козлы.

Ах, ты об этом... Да так эскапада. - Амелия не сразу сообразила, о чем речь.

То, что я принял за бегство и мужественное прощание навеки, на самом деле оказалось какой-то "эскападой". Я такого слова не знал. Но звучало оно вполне мило и безобидно.

Наверное, вид у меня был до тою растерянный, что Амелия звонко рассмеялась.

Ничего, мол, загадочного тут нет: это все из-за отца.

- Он в Берлине и сюда больше не приедет.

Амелия виновато пожала плечами, как если бы обещала познакомить нас и вот теперь не сможет выполнить обещанное.

Я видел главу семейства фон Камеке всего два раза в жизни. Сначала в тот вечер, когда он вьттпсл на веранду вместе с Амелией и расписывал ей ужасы "нервной обстановки" в Берлине, а потом-когда в связи с русскими письмами нагрянуло гестапо.

Но оба раза издалека. Всех нас тогда поразило : он как бы вовсе не рассердился на Доната.

- Знаешь, он просто боготворит энергичных людей. Наверное, потому, что сам никогда энергией не отличался.

Говоря о нем. Амелия улыбалась смущенно и ласково. Она явно любила отца.

- Ну ладно, ладно. - Мне не хотелось лезть ей в душу. Постараюсь сам выяснить, что такое "эскапада".

Почему это тут так жарко, черт побери - спросил я, чтобы переменить тему.

А дотронувшись до труб, проложенных вдоль стен, едва не обжегся и отдернул руку.

- Мама сжигает книги.

- Все?

- Нет, не все.

Я и понятия не имел, сколько у них может быть книг. Но в тот день все время так получалось, что я невольно совал нос в их семейные дела. Простой батрак инстинктивно чует, что от господских дел лучше держаться подальше. Чем дальше, тем спокойнее!

Но Амелия сказала:

- Мы условились встретиться с отцом в Марке, возле земельного управления.

Я не тянул ее за язык. Ей самой почемуто хотелось все мне рассказать. В том числе и про встречу у земельного управления.

- Чтобы там с ним попрощаться, - добавила она.

Вот оно что.

Я упорно молчал.

А она как ни в чем не бывало продолжала:

- Одна из дочерей Сименса-очень энергичная особа, ну, в общем, сам понимаешь.

Она-то в свое время и выжила нас из Берлина. Мы ей не особенно мешали, но без нас дела у них быстрее пошли на лад.

Оно, конечно... Теперь мне стоило больших усилий делать вид, будто меня все это интересует.

- Понятно, понятно. - вставлял я то и дело.

Ну вот, отец, значит, жил теперь там, в Берлине, и по-прежнему был влюблен в свою энергичную молодую жену, а та в свою очередь...

- Папа ведь очень интересный человек.

Понятно, понятно.

Я был в таком же глупом положении, как Паулина Иоль, которая не хотела осрамиться перед богатой родственницей из Гамбурга. "До свинянья, Паулина!" сказала ей старушка на прощанье, видимо, уже в предотъездной спешке. - "Понятно, понятно!" - не к месту залилась радостным смехом Паулина, истолковавшая тетушкины слова по-своему.

В общем, насколько я уловил, папаша ее навострил лыжи. Но при этом решил, что уж если он бросил мать своей дочери в деревне. то поместье должно остаться за ней.

А для этого нужно просто переписать его на имя бывшей жены. За все в жизни приходится так или иначе платить, сказал он себе.

- Иначе он испытывал бы укоры совести.

понимаешь? - заключила Амелия.

- Понятно, понятно.

Уж как- она старалась представить своего папочку в лучшем свете! Какой ужас, подумать только - он испытывал бы укоры совести! А этот фрукт фон Камеке-чем меньше заботился о других, тем больше они его уважали. Амелия открыла мне, что он велел составить "примирительное соглашение" и условился встретиться с бывшей женой и дочерью возле земельного управления. Ну и что же делают брошенные им дамы в этой ситуации? Радостно улыбаются и собираются в дорогу. Не слышат, даже краем уха не слышат приближающейся с каждым часом орудийной канонады, начисто забывают об ужасном конце войны, а просто выходят из дверей и оглядываются, ища глазами коляску. И все-все могут своими глазами убедиться: Карла фон Камеке не брошенная жена, а без пяти минут полноправная хозяйка имения. Причем ей предстоит не только формально вступить в права владения, но и лицезреть своего бывшего супруга. беседовать с ним и вообще побыть в его обществе. Шутка ли!

И вот уже Донат натягивает новые мягкие сапожки и велит запря1ать-н он нынче рад, и он нынче дрожит от нетерпения.

Самый лучший управляющий - нуль без палочки. если нет настоящего хозяина.

И я. увидевший во всем этом бегство и прощание навеки, на самом деле присутствовал при передаче власти! Вот как можно обмануться.

Но русские смещали им все карты. Те самые танки. И старшая фон Камеке вышла из коляски и вернулась в замок. А неудавшийся план быстренько приобрел благозвучное название "эскапада".

Но Донат-то укатил-то ли прямо навстречу русским, то ли мимо них стороной, почем знать.

- А Донат удрал? - спросил я Амелию.

При этом имени она вздрогнула и вся подобралась. Видно было. что теперь она уже раскаивалась в своей болтливости.

И молча перевела глаза на потолок. В гостиной послышались чьи-то шаги. От одного их звука Амелия сразу осунулась и погасла.

Кажется, он вернулся, - едва слышно выдохнула она. Вскоре ее позвали.

Она понуро кивнула мне.

- Теперь мы в его власти. - только и сказала она.

Потом встала и заперла меня снаружи, то есть как бы посадила меня под арест-за то, что слишком много знал об их семье.

5

Когда она вернулась с хлебом и колбасой, я уже спал. Колбаса была домашнего копчения, нежно-розовая, с тонким ободком жира иод шкуркой-я ел такую лишь два раза в жизни. В первый раз, когда я перелопачивал картошку в погребе винокурни, Лобиг дал мне за работу ломоть хлеба и кусок этой колбасы: я пришел в такой восторг, что денег и не потребовал. В другой раз соседка дала матери ломоть хлеба с такой колбасой, и та, конечно, поделилась со мной. А теперь мне, мне одному, предназначался здоровенный кусок в полфунта весом - а я-то трачу время на сон! Любой, кому довелось бы поглядеть, как я на нее набросился, от души порадовался бы за меня. Любой, но не Амелия.

- Боже мой, как ты лопаешь!

- Ничего ты в этом не смыслишь, - буркнул я, а потом, набив полный рот и энергично двигая челюстями, добавил: - Значит, он опять тут.

- Прекрати!

Она сосала кончик большого пальца и напряженно думала. Обстановка в корне изменилась.

Потом она начала рассказывать:

- Он добрался до города и все получил. - Она имела в виду бумаги. Начальник земельного управления был давнишним другом их семьи.

- Ну и отчаянная же голова, - удивился я. - Значит, так по полевым дорогам и дул до самого города.

А танки, очевидно, и районный городок проскочили с ходу, держа курс на Берлин.

и чиновники земельно!о управления попрежнему сидели за столами и оформляли бумаги.

- Да, теперь мы в его власти, повторила Амелия.

Я ничего не понял.

И ей пришлось мне объяснить, как обстояли дела "наверху". Донат, мол. вернулся как- "принц, разгадавший все три загадки". Мать рывком выхватила бумаги у него из рук, и Донат даже хмыкнул от удовольствия, как будто это к нему, а не к бумагам она бросилась. А потом обвел взглядом комнату с таким видом, словно теперь имел право взять себе все, что придется ему по вкусу.

Как Амелия рассказывала! С каким убийственным юмором! И с каким неприкрытым страхом.

- Мама говорит, что мы должны век за него бога молить.

Когда Донат наконец оставил их одних, мать прилегла. В последнее время она вообще прихварывала. От любого волнения ноги ее отекали. Перехватив враждебный взгляд, которым Амелия проводила Доната, она бросила в лицо дочери непривычно резким гоном:

- Не доверяешь ему, вот и присмотрись поближе к его делам. Завтра же утром отправляйся в контору.

Сказано было всерьез.

- У нее всегда гак: сгоряча вобьет себе что-нибудь в голову и упрямо стоит на своем, что бы ни случилось.

- Не к делам его надо вам присмотреться, а к сапогам - язвительно вставил я.

Вот до чего дошло: я уже давал им советы! Я рассказал Амелии, откуда взялись его новые роскошные сапожки, напомнил о добрых духах, работавших на нашего "бога". который теперь командовал "обороной". Амелия быстро сообразила, что к чему. Значит -о боже! -не юлько они с матерью оказались у него в руках!

- Так ведь он...

Но только она открыла рот, чтобы сказать наконец вслух, кем, в сущности, стал он для Хоенгёрзе, как дверь подвала распахнулась и в проеме появился Донат.

Словно нутром чуял, что самое время. Зачем он сюда спустился, было неясно.

Может, за метлой из кладовки, где лежал мой карабин. Мы с Амелией, словно опытные вояки, как по команде разом и без единого шороха - вжались в пол. А Донат двинулся по проходу. Он не просто шел, нет, он заглядывал во все двери - он искал.

И в каждом помещении придирчиво оглядывал все углы и закоулки. Даже в садовый инвентарь сунул свой нос. Но глаза еще не привыкли к темноте, и он нас не заметил.

Когда он ушел и опасность миновала, я увидел, что на Амелии лица нет.

- Послушай, Амелия, - ласково сказал я. - Нам лучше отсюда убраться.

Этот совет дала мне еще Дорле.

- Да, выдохнула Амелия с явным облегчением. - Лучше убраться. - Но тут же забеспокоилась: - Только как это сделать?

- Завтра утром придет узкоколейка, - ответил я.

6

Когда любовь, как говорят высоким стилем, стремится к зениту, она ищет укромный уюлок. По возможности укрыгый от взглядов врагов, откуда бы они ни пожаловали.

Как выяснилось в ходе событий, для нас с Амелией самым надежным в этот день оказался клочок земли где-то между деревней и шоссе, неподалеку от проселка, обсаженного вишневыми деревьями. Точнее, возле сарайчика одного из арендаторов.

С собой мы прихватили рюкзак, набитый хлебом и копченой колбасой, три одеяла и "Антологию немецкой поэзии" 1905 года издания, составленную неким Фердинандом Авенариусом [Фердинанд Авенариус (1856-1923) немецкий писатель и издатель. "Антология немецкой поэзии" впервые издана в 1902 голу. - Здесь и далее примечания переводчика.] "ревнителем чистоты искусств". В ней были собраны стихи разных полов о весне, о луне и любовной тоске.

Кто о чем.

Поезд и впрямь пришел. Причем именно около девяти часов, как и предсказывала Пышечка. После пятидневного перерыва в это утро вдруг опять пришел. И знали об этом лишь очень немногие, как оказалось.

Он пришел с востока, но, поскольку рельсы, соединяя отдаленные деревушки, петляли вдалеке от шоссе, нигде с ним не соприкасаясь, избежал встречи с нескончаемо тянувшимися колоннами танков.

В то ясное утро поезд узкоколейки бодро описал последнюю дугу за орошаемым полем и двинулся прямо на нас. Мы сидели наготове в картофельном погребе винокурни. Прыжок на ходу в один из вагонов-и ту-ту на запад, через Шлему, Зиден и Циллихендорф, туда, где танков наверняка еще не видали и где Донату нас нипочем не достать.

С матерью я попрощался, и прощание наше прошло довольно весело.

Она спросила смеясь:

- Ну и что ты будешь делать, если она и вправду придет, узкоколейка-то?

В ответ я тоже весело рассмеялся. Пришло время доказать, что я взрослый.

- С такими вещами шутки плохи! - переменила она тон. - Лучше спрячься хорошенько, а ночью придешь, захватишь чего надо.

Вот как она понимала обстановку.

Но поезд узкоколейки все же пришел, причем несся на всех парах и был до того перегружен, что земля дрожала.

Мы стояли у самых рельсов, и перед глазами мелькали плечи, лица и шапки крестьян и солдат, набившихся в вагоны. Их мешки и чемоданы, их уголь и овощи-и их глаза, глаза затравленных тварей, с волчьей ненавистью глядевшие на нас.

- Трусливые скоты! - процедила Амелия сквозь зубы. От страха совсем осатанели. Ты только погляди!

В эту минуту мимо как раз прогрохотал последний вагон. Поезд не остановился, и по ту сторону полотна мы увидели еще одну пару, не менее нас раздосадованную неудачей: там стояли Михельман и его грузная супруга, у которой сердце со страху до того съежилось, что его теперь как бы и вовсе не было. Еще чуть-чуть - и мы пустились бы на поиски счастья в этом милом обществе.

- Как поживают Юзеф со Збигневом? - спросил я, просто так, чтобы вызвать его на разговор.

Но Михельман мигом повернулся и, не взглянув на жену, пустился наутек. То ли обратно к противотанковому заграждению на нашем проселке, то ли в лес - вешаться, а может, и к Донату - за подкреплением.

Мы с Амелией двинулись в другую сторону, сперва шли вдоль рельсов, потом свернули на полевую дорогу.

Возле стога соломы, принадлежавшего Лобигу, мы сели прямо на землю и очень долго сидели, уткнув подбородок в колени и не говоря ни слова. Когда стемнело, нам обоим пришла в голову отчаянная мысль попробовать обойти противотанковое заграждение. У стога мы не чувствовали себя в безопасности. Михельмановские подручные запросто могли устроить облаву и сцапать нас здесь. Внезапная тревога погнала нас напрямик через ржаное поле к сарайчику арендатора. Мне ничего не стоило взломать дверь. запиравшуюся на одну единственную задвижку. Для этого как нельзя лучше сгодился острый кусок кровельного железа: минутное дело раз нажал, и все.

Поздно вечером я даже рискнул вернуться к стогу, чтобы вытащить из-под самого низу две охапки сухой соломы, мягкой, как матрац из конского волоса. У противотанкового заграждения зашевелились и задвигались может, меня заметили. Тем не менее я благополучно добрался назад, к Амелии. И мы с пей устроили себе "постель" : просто расстелили солому по полу сарайчика, гак что ногой ступить было некуда. А уж раздеваться и вовсе пришлось снаружи.

Когда мы устали, или, вернее, когда мы смогли позволить себе отдохнуть, мы повалились на солому и почувствовали себя в безопасности. Пусть даже эти защитнички и засекли наше укрытие, оно все равно с их точки зрения настолько выдвинуто вперед.

То есть настолько близко к русским, что никто из них не отважится на вылазку. Значит, с юга нам ничто не грозило. С севера же, где тянулись танки, мы считали, тоже никакой угрозы не было: сарайчик стоял все же слишком далеко от шоссе, чтобы русские заподозрили здесь засаду.

Мы находились как раз посередине - на той воображаемой линии, которая была границей зоны обстрела для наших врагов как с той, так и с этой стороны.

Мы лежали на соломе-если уж быть точным, на двести метров ближе к русским, чем к тем, другим, - и осторожно прикасались друг к другу. Амелия обмирала от страха. Я взял ее руку в свои и прижал к себе в том месте, которое менее всего имело касательство к обороне деревни Хоенгёрзе, равно как и к ее оккупации. Амелия, без сомнения начитавшаяся вольно написанных романов, попыталась что-то мне объяснить, чтобы предостеречь от чересчур поспешных выводов.

- Понимаешь, у меня что-то неладно с этим... Видимо, потому, что у женщин, как ты, наверно, и сам знаешь, все "то гораздо сложнее... - мялась она.

Я был так переполнен счастьем, что мне стоило больших усилий поверить: то, к чему я сейчас прикасаюсь, и есть Амелия, она сама. ее тепло, ее тело: и, пусть бы весь мир перевернулся, мне было все равно. Но она- она явно больше всего опасалась оказаться не на высоте.

- Только не сердись, но даже и железы как-то еще не функционируют как надо. ну в общем, гормоны и все такое, ты сам знаешь...

- Ясное дело, - возбужденно поддакнул я. вполне логично! - А сам и понятия не имел, о чем это она.

- Тебе придется быть очень начеку, чтобы... ну, чтобы мы, увлекшись, не... наделали глупостей.

- Всегда начеку-закон нашей жизни, - бросил я небрежно.

Теперь я изображал из себя этакого повесу. прошедшего огонь, воду и медные трубы. Другого выхода не было.

В конце концов оказалось, что я был у нее первый и что все произошло в точности так, как я расписывал в свое время Ахиму Хильнеру. Мы с Амелией столько раз представляли себе все это так живо и во всех подробностях, что теперь нам почти нечего было добавить-скорее пришлось даже кое-что подсократить.

Амелия отвернулась и тихо плакала, пока я неумело и самозабвенно делал свое дело.

думая про себя: зато этот подонок оттащил вместо меня целых восемь мешков! С ее губ не слетело ни звука, только руки она раскинула в стороны и как-то странно растопырила пальцы.

Потом, стесняясь смотреть в глаза дру1 другу из-за чепухи, которую оба нагородили, мы растерянно уставились в потолок.

Мы стали ближе друг другу. Мы выдержали первое испытание.

Амелия нарушила молчание:

- В книгах-я имею в виду хорошие книги это плохо кончается.

- Что "это"?

- Такая вот любовь. Между таким, как ты, и такой, как я. Хорошо она кончается только в плохих книгах.

- Плохие мне больше по вкусу.

- Но они лгут, - возразила Амелия.

Потом мы оба уснули. И во сне, как потом выяснилось, все у нас куда лучше ладилось. Длинные ноги Амелии вскидывались кверху, словно крылья вспугнутого журавля, мощными взмахами уносящие птицу вдаль...

Утром я ногой распахнул дверь сарая, и нас поразила мертвая тишина.

Мы выскочили наружу: никаких танков, на шоссе пусто. Бесследно исчезли и наши враги-защитники, если можно так выразиться, ни звука не доносится и со стороны деревни. столь жестоко обошедшейся с нами обоими. Только на колокольне развевается белый флаг. Деревушка наша сегодня была уже не та. что вчера. Вся залита каким-то странным светом. И мы увидели, что этот яркий свет исходил от вишневых деревьев, буквально полыхавших белым пламенем.

А дрозды заливались на все голоса и, взбудораженные белой кипенью деревьев, в дикой спешке тащили в глубь крон травинки и глину, покамест они еще не подсохли и могли тотчас пойти в дело. Хорошие примеры тоже заразительны. Мы смочили руки росой и наскоро умылись. А потом побегали по полю, подставляя лица ветру. Откуда он дул, не имело значения. Теперь все страны света слились для нас воедино.

Потом мы сидели в кювете и ели колбасу без хлеба, а Амелия, очень кстати, читала вслух стихи из "Антологии немецкой поэзии". О весне, о вечном и бесконечном расцвете и обновлении. "О сердце, позабудь печаль, все переменится отныне!" [Из стихотворения "Вешняя вера" немецкого романтика Л. Уланда (1787-1862). Перевод А. Голембы.].

- Понимаешь, все!

Ясное дело, - ответил я и ткнул пальцем в сторону шоссе. Перевалив через холм. со стороны деревни Ноннендорф на него вылезала новая колонна танков. Не знаю почему, но Амелия тут же обернулась и посмотрела на нашу колокольню: белый флаг исчез.

7

- В Берлине у нас даже был портрет фюрера маслом!

Такой портрет был далеко не у каждого.

Его вытащили из горящего дома. В дом ночью попали бомбы, и он горел потом целый день. Вдруг из клубов дыма вынырнул человек в штатском, но с каской на голове - в руках он держал спасенный им портрет. Заметив меня, а я, вероятно, глядел на него во все глаза, - он торжественно вручил мне портрет. Я понес ею домой, и мне казалось, что теперь все страшное позади и с Адольфом Гитлером ничего уже не случится.

- Вокруг него слишком много всякой шушеры, - обронила Амелия, и я удивился, откуда она может знать о таких вещах.

Мы сидели в сарае и старались отвлечься, рассказывая друг другу что придется. Наши враги вновь взяли нас в клещи с севера и с юга. Грохот и лязг на шоссе не прекращался ни на минуту, и не было ему конца.

Нам уже надоело беспрерывно молоть языком. да и темы вроде все исчерпались, а с наступлением темноты настроение и вовсе упало.

Что мы будем делать, если они захотят нас убить?

- Кто "они"?

- Все равно кто.

- В Берлине у нас... - начал было я.

- Оставь Берлин в покое!

Ведь в Берлине был ее отец. И она в тот раз хотела поехать с ним. Нужно было ее понять.

Но ведь я только хотел выяснить, боялась ли она. Я вспомнил, что в Берлине у нас был мировой учитель - не чета Михельману. За ним мы готовы были в огонь и в воду.

На уроках истории мы с ним, плечо к плечу, топили в крови восстание боксеров. Очень часто.

- The Germans to the front! [Немцы-вперед! (англ.)] - Что тут начиналось! Нас воодушевляла мысль, что без немцев жизнь на земле просто прекратилась бы. Может, теперь этот момент и наступил.

Тут Амелия прижалась ко мне и прошептала:

- Я придумала, мы с тобой станем вечными возлюбленными.

Я не сразу понял. Только догадался, что и это она где-то вычитала. Ее все время тянуло жить по книгам. Но в данном случае она могла достаточно наглядно пояснить свою мысль, и до меня быстро дошло, что предлагаемый ею выход вполне приемлем.

Вот так а теперь пусть нас найдут и расстреляют. Или задавят гусеницами. И до последней минуты мы будем лежать, не меняя позы. не двигаясь. Только разговаривать можно.

Это оказалось отнюдь не гак просто.

Лучше бы она привязала меня к дереву, это бы еще куда ни шло. Тогда я бы мог по крайней мере умереть от голода или жажды. Без пищи и воды исход предрешен и от тебя не зависит. Куда хуже, когда у тебя есть все. Когда ты просто изнемогаешь от избытка. И как я ни старался подыграть ей. я очень скоро понял, что вечной любви не бывает. Никому это не под силу. И попытался вывернуться, напомнив ей:

- А как же твоя мама? Наверняка ведь тебя сейчас ищет.

- Хуже-наверняка меня не поймет.

- Но ведь она вроде хорошо к тебе относилась?

- Пока я была послушна ее воле.

- А теперь больше не хочешь?

- Конечно, у меня своя голова есть.

Мы говорили о посторонних вещах, но от этого положение наше представлялось еще более безвыходным-каждый старался сделать вид, будто ничего особенного не произошло и наша любовь не такое уж безнадежное дело.

В полной готовности умереть в любую минуту, я прижал Амелию к себе и спросил:

- Твоя мама тоже прочитала такую уйму книг ?

- Куда больше. Только по ней незаметно.

- Понятно, понятно.

- Не станет же она читать стихи Донату.

- Не станет.

- Когда на нее нападает тоска, она берется за книги или едет в Зенциг.

- К врачу-специалисту.

- Его фамилия Кладов, - почему-то уточнила Амелия. Видимо, теперь это не имело значения. - Он пишет пьесу. А вообще-то он жестянщик.

Слово "жестянщик" само по себе не звучит оскорбительно, но достаточно было услышать, как презрительно она прошипела это "щ".

Но ведь твоя мама... Я никак не мог представить себе ее мать, эту чопорную даму, рядом с каким-то жестянщиком.

- Она верила в его... ну, талант, что ли.

Правда, только пока к нему собиралась, а по возвращении-уже пет.

Вот она, значит, какая, ее мать. Я собрался было спросить, почему по ней совсем не заметно, что она может быть и другой, как вдруг мне послышался гудок узкоколейки.

Справа по-прежнему [рокотали танки, но слева донесся далекий и жалобный звук.

- Узкоколейка! - завопил я и рванулся было вскочить, но Амелия сжала меня как в тисках.

Ты все испортишь!

Уж если она с таким презрением произносила "щ" в слове "жестянщик", а потом и "т" в слове "талант", то ей, конечно, вполне хватило моего неловкого движения, в ее глазах я изменил самой идее вечной любви. Неважно, что пока мы еще не умирали. а только репетировали смерть...

Лишь намного позже я сообразил, что никакого гудка и не было, что для узкоколейного поезда было бы чистейшим безумием вдруг появиться здесь. Кик бы то ни было, Амелия и потом не разжала рук. Для этого, как она выразилась, "не было оснований".

И самое удивительное, что я, хоть и после долгого молчания, признал-таки ее правоту.

Вечная любовь черпает силы в самой себе и преодолевает все. хотя и с трудом. Все зависит от силы воли.

И вот я взял себя в руки и сделал робкую попытку опять завязать разговор:

- А как у тебя было со школой? Тебе нравилось учиться?

Не знаю. Как-то еще не думала.

- Мне нет, - заявил я. Я не любил ходить в школу.

- Ты можешь себе это позволить, - вздохнула она, и я был горд тем, что мог себе это позволить. Хотя бы это.

- А у Михельмана ты училась?

- Нет. опять вздохнула она. - Никогда.

- Твое счастье.

- Знаю.

Ее губы почти касались моего уха. так что достаточно было едва слышного шепота.

- Поначалу кажется, что жизнь скука, верно?

- Верно . - согласилась она. - Появляешься на свет, и за тебя все уже заранее решено: и что есть. и где учиться, и как жить...

Мне опять стало трудно следить за ее мыслью. Ведь меня волновала сама Амелия. а вовсе не ее речи. Они так не вязались с обстановкой, что скорее мешали.

За меня никто еще ничего не решал, тем более насчет еды; но только я попытался представить себе, каково это-с самого рождения жить в господском доме и всю жизнь мечтать о вечной любви, как совсем рядом послышались чьи-то шаги.

Наш час пробил. Шаги приближались!

Роковой миг наступил. В дверь отчаянно забарабанили.

Я не выдержал и хотел было вскочить, но Амелия на этот раз предвосхитила мое движение: обхватив мою голову, она прижала ее к своей груди и сплелась со мной в единый комок. Мы оба замерли...

Дверь распахнулась, повеяло свежим апрельским ветром. Мы закрыли глаза, ожидая выстрела в упор. Я забыл сказать, что одежды на нас никакой не было, равно как и одеяла или хотя бы охапки соломы. "Вечные возлюбленные" смело возвещали враждебному миру о своей любви: но враг, стоящий в дверях, видимо, был к этому не готов и не издал ни звука.

Только после очень длительной паузы послышалось:

- Боже мой, Юрген!

Мы осторожно приоткрыли глаза и скосили их на дверь. В проеме стояла моя мать. Она так смутилась, что не знала, куда девать глаза.

8

Я не ослышался: поезд узкоколейки на самом деле вернулся, причем на паровозе сидел тот самый украинец, что раскрашивал игрушечные танки яркими цветами и мог бы прочесть письма Бориса Приимкова-Головина, о которых у нас в деревне никогда не забудут. Все бывшие военнопленные слушались его как командира. Мать рассказала, что они, теперь уже с оружием, спрыгнули с поезда, с ходу разнесли противотанковое заграждение, напав на "защитников" с тыла, вновь вывесили белый флаг на колокольне и потом долго, но тщетно разыскивали Михельмана.

За это время в деревне столько всего произошло, что мать с радостью ухватилась за возможность рассказать об этом, чтобы не говорить о нас. Пока Амелия обувалась, а я причесывался, она стояла в дверях спиной к нам и взахлеб рассказывала обо всех этих происшествиях. Происшествия во многих случаях помогают преодолеть неловкость.

Чего стоила, например, история о том, кто вывесил белый флаг на колокольне в первый раз. то есть еще вчера.

- Это сделала Пышечка, толстуха с маслобойни, терпение у нее, видишь ли, лопнуло.

Четыре дня она ждала, когда же хоть одно из этих страшилищ завернет к нам в Хоенгёрзе. Что же это такое, в конце концов, - все эти парни едут и едут в Берлин; там вылезают из танков и празднуют победу черт-то где и черт-те с кем. Мать сказала, что Пышечка с семи утра сидела на крыше нашего сарая и не спускала глаз с шоссе, следя, как тапки один за другим переваливают через холм и исчезают из виду. И глаза у нее были как у больной, которая ждет не дождется смерти, - сказала мать. Так она сидела целыми днями и глядела на шоссе, а под конец совсем упала духом. Чем больше танков проходило мимо, тем яснее ей становилось, что они не собираются здесь ни с кем воевать. Они просто едут. И тут ей пришло в голову, что они, может, боятся засады.

- Это в нашей-то паршивой деревне, где все со страху давно в штаны наклали.

Как только эта мысль зародилась у нее в голове, она уже не могла ни минуты усидеть на крыше. Взяла простыню и вывесила на колокольне, чтобы ее девственной белизной успокоить загадочных победителей. Она хотела заключить с ними мир и наконец-то выяснить, каковы эти парни на вид.

Но тут откуда ни возьмись вынырнул Михельман, наш учитель и спаситель.

- Так он ведь собирался удрать на узкоколейке! - перебил я.

Верно, собирался. Но когда этот номер не прошел, он опасался уже не только за свое положение, но и за свою шкуру.

- Господи боже, причитала мать, - ведь я сердцем чуяла, что он на мертвых наживается.

Ее даже передернуло. Амелия вопросительно взглянула на меня. Очевидно, в Хоенгерзе случались веши починю тех, о которых писалось в книжках.

Точно не знаю, но кажется. Ганс, сын Лобига, который числился погибшим, на самом деле жив и здоров, - сказала мать. Ей показалось, будто он стоял за воротами усадьбы. Тот самый Ганс, что служил в тыловых частях и погиб при внезапном танковом рейде русских, как было сказано в официальном извещении.

Так видела гы ею или нет?

Вообще-то не я, а Наш-то точно видел.

но об этом никто не должен знать.

Ну. Наш-то, этот много чего видел. Чeго душа пожелает, то и увидит, причем со всеми подробностями. Этою просто не vioi ло быть. Откуда бы взялось у Михельмана официальное извещение...

- Ну, мать, не может того быть, чтобы он сам решал, кому жить, а кому помирать!

- А почему ж тогда Лобти стрелял в Михельмана - отпарировала мать.

- Стрелял?

Всего сутки назад мы с Амелией ушли из деревни, но за эти сутки в ней. видимо, так все переменилось, что ее теперь, пожалуй.

и не узнать. Я быстро проверил, откуда дул ветер. Он дул с юга. потому - т о мы. наверное, и не слышали выстрела.

Тут я заметил, что рядом с одеялом на соломе все еще лежала копченая колбаса.

нарезанная толстыми кружками. А заметил я потому, что мать за разговором то и дело по1лядывала в ту сторону.

- Ничего не понимаю - вдруг подала голос Амелия. - Как это стрелял?

В общем, дело было так. Только белый флаг взвился на колокольне-высоко-высоко, отовсюду видать, даже с шоссе, - как на площадь перед церковью выскочил Михельман с пистолетом в руке. И вид у него был такой, сказала мать, вновь скосив глаза на колбасу, - такой, словно враги уже со всех сторон.

- Кто подойдет, пристрелю на месте!

Потом кликнул на помощь Ахима Хильпера. Тот ведь у него в фольксштурме числился. И велел Ахиму влезть на колокольню и сорвать "эту тряпку". Нашему учителю не хватало только врагов извне. Их у него и в Хоенгёрзе было более чем достаточно. И в деревне решили, что он собирается их всех "ликвидировать". Мать употребила выражение, услышанное по радио.

Хильнер полез с церковного чердака на колокольню и уже протянул руку, чтобы сорвать флаг, как вдруг в дверях церкви вырос Лобиг с двустволкой в руке.

События поворачивались так, как будто в Хоенгёрзе война продолжалась уже без вмешательства извне.

- Ну, сволочь паршивая, теперь тебе все равно крышка! - прорычал Лобиг. Во всяком случае, так говорят. Ведь мать только передавала все это с чужих слов, а проклятая колбаса, нарезанная толстыми кружками, лежала так близко.

Но Михельмана отнюдь не прельщала перспектива вооруженного конфликта. Он не питал слабости к поединкам с оружием в руках. Поэтому он тут же отшвырнул пистолет. Но, когда Лобиг все же вскинул ружье и выстрелил, он припустил во весь дух по улице в сторону замка.

- Значит, Лобиг промахнулся? - спросила Амелия, явно заинтересовавшись.

- Ничего я не знаю. - вздохнула мать.

Слишком много всего случилось. Просто голова идет кругом.

Амелия сочувственно кивнула, и тут они наконец посмотрели друг другу в глаза. Но взгляд матери как-то сам собой вновь соскользнул на колбасу. Тяжко, скажу я вам, смотреть, как стойкий и мужественный человек, много переживший на своем веку, теряет голову от голода и вид мяса и сала завораживает его с такой силой, что он просто не может отвести от них взгляд. Вот и мать-вроде была такая же. как всегда, и все же как бы невзначай то и дело посматривала в ту сторону и сама же смущалась.

Она стояла снаружи и рассказывала об узкоколейке, о выстреле и о белом флаю на церкви, а взгляд ее сам собой притягивался к колбасе. Я, конечно, собирался угостить мать и ждал только удобной минуты.

Чтобы это вышло как бы между прочим: дескать, вовсе мы не страдаем от голода, а просто слегка проголодались. Ведь не за тем же я увел из дому Амелию фон Камеке, чтобы подкармливать свою мать за ее счет. Не в голоде же было дело! Да и я не "случной жеребец", чтобы получать лучший корм за это! Нет и нет. Я дождался. когда мать проговорила:

- Я ведь только хотела вам сказать, что теперь уже можно вернуться. Вот, собственно, и все, что я хотела.

Этого было достаточно. Мы сразу же принялись собирать свои вещи. и, когда очередь дошла до колбасы, я обернулся к матери:

- Забери-ка ты у нас эту штуку. Да попробуй сперва, понравится ли!

И мать, сначала немного поломавшись для виду-мол, раз уж все равно выбрасывать, - съела кусочек-дру! ой. Было видно, как у нее буквально слюнки текут.

Ну вот, пожалуй, и все, что она хотела нам сказать, повторила мать в который уж раз, энергично работая челюстями. Да, вот еще что забыла: пленные, приехавшие по узкоколейке, рыскали по деревне, искали Михельмана. Но так и не нашли. Он исчез.

Они опросили всех жителей поголовно, а под конец взялись за Лобига.

- Почему именно за Лобига?

- Откуда мне знать?! Пришли к нему и заявили: ты, мол, должен быть в курсе, куда девался Михельман. Ведь ты в него стрелял.

- И это им было уже известно? - Я только диву давался.

Да, известно. Но Лобиг прикинулся дурачком: мол. знать ничего не знаю и ведать не ведаю. Даже в толк не возьму, о чем речь. Да ты ведь его знаешь, Лобига-то.

У матери всегда так: перепадет ей лакомый кусочек, она сразу приходит в благодушное настроение и готова болтать без умолку. Не переставая жевать, она подробно описала, как пленные взяли Лобига в оборот и вцепились в него мертвой хваткой.

- Наверняка их кто-то надоумил! - воскликнул я.

Мать молча пожала плечами и сглотнула: чего не знаю, того не знаю.

Во всяком случае, не добившись толку про Михельмана, они задали Лобигу другой вопрос:

- А где твой сын?

Тут Лобиг мигом достал из комода похоронку. И с ухмылкой сунул им под нос.

- Опоздали маленько! Вот, черным по белому, официальное извещение.

- С ухмылкой? - удивленно переспросила Амелия.

Тут уж мать понесло.

- Так ведь они что думали-то? Они думали, Лобиг его уже прикончил, спасителя-то нашего. Предположим, сказали, что твой сын жив. Представь себе, что он жив. И эта похоронка гроша ломаного не стоит. Ты, наверно, взбесился бы от злости и пристрелил бы Михельмана. верно?

- Ну а он что им на это?

- А он как заорет: тогда я бы уж не промахнулся!

Мать знала все до мельчайших подробностей. Хотя случилось так много всего, что голова у нее шла кругом.

Когда тебе говорят, что русские с узкоколейки расспрашивали про то-то и то-то и при этом совсем неплохо разбирались в делах нашей деревни, то невольно веришь всему и начинаешь интересоваться уже мелочами. Ну например, интересно все-таки, как же они объяснялись с нашими, и в первую голову с этим самым Лобигом. Ведь у него, особенно когда разойдется, не то что русские, а и мы сами ни черта разобрать не можем.

Так ведь с ними был Швофке, - сообщила мать как бы между прочим, смахнула крошки и поднялась. Мол, пора трогаться.

- Швофке?!

Нужно же было с самого начала сказать.

что с ними был Швофке. Что Швофке приехал с ними по узкоколейке, когда поезд вернулся в деревню с запада. Что он, весьма вероятно, даже сидел на тендере бок о бок с тем украинским парнем, который в свое время дал ему игрушечный танк.

Ведь могло быть и так! Нужно же было сказать!

По дороге домой я спросил у матери: может, и война уже кончилась, и деревня наша иначе называется. О таких мелочах в спешке и позабыть недолю. По лицу Амелии я заметил, что и у нее мелькнули кое-какие догадки, когда мать слишком уж мимоходом упомянула имя бывшего господского пастуха.

- Война кончилась? Ничего такого пока не слышно, - буркнула мать и обернулась.

Я тоже обернулся. И убедился, что она была права. На моих глазах один из танков свернул с шоссе и загрохотал в нашу сторону. Первый! За ним повернули еще несколько. Заметили наконец белую простыню Пышечки на нашей колокольне. Цветущие ветки вишневой аллеи застучали по броне.

И перед лицом надвигающегося врага мать вдруг вспомнила, в каком виде застала нас в сарае. И с ходу отвесила мне четыре звонкие затрещины: "Как-тебе-не-стыдно!" -поскольку было неясно, будет ли у нее случай еще раз вернуться к этому вопросу.

9

Попробуем припомнить те дни и представим себе такую картину.

Танкист начал свой боевой путь, скажем, в Пятигорске, то есть на Северном Кавказе.

На Курской дуге он попал пол бомбежку.

и его танк потерял левую гусеницу. Двое суток он со своим экипажем тащил на себе исправную гусеницу, снятую с другого танка - у того разбило башню. Потом он махнул через всю Украину до Житомира, где экипажу пришлось выпрыгнуть из танка и схватиться врукопашную. Башенный стрелок погиб. Под Кюстрином танкист участвовал на исходе ночи в числе двухсот танков во внезапном ударе по тылам. Многие полегли в том бою, но этот, из Пятигорска, повел свой танк дальше, хотя правая рука у него сильно пострадала от ожогов. Во главе другой танковой колонны он первым ворвался в Лукау. Противотанковое заграждение - завал из бревен - он расстрелял на ходу и подмял гусеницами. И наконец, на участке шоссе недалеко от Марка по приказу вышестоящего командира свернул влево и в сопровождении восьми других танков загрохотал и залязгал гусеницами по мощенному булыжником и окаймленному цветущими вишнями проселку к деревне Хосигёрзе, отчего дома в этой деревне запрыгали со страху, как воробьи. Танки спокойно катили и катили себе вперед-казалось, они собираются с ходу взять нашу деревню и, нс останавливаясь, проскочить на Винцих.

Но у пруда, где проселок описывает крутую дугу, посреди дороги вдруг оказался Каро, наш верный пес. Откуда он взялся, не знаю. Знаю лишь, что он был приучен становиться на дороге перед транспортом - в знак того, что за ним движется стадо.

Видимо, в этом и было дело, потому что Каро стоял на дорою, преградив путь танку из Пятигорска, глухо рычал и не двигался с места. Мол, сперва пропустите стадо, а уж потом воюйте себе на здоровье.

Танкист из Пятигорска посмотрел на пса, все понял и решил: быть по сему. Поэтому он вылез из танка и, смеясь, потрепал храброе животное. Потом рухнул во весь рост на землю и уснул. Колонна остановилась и заняла собой всю улицу. Овцы трусливо засеменили восвояси, держась поближе к домам.

Разом умолкли все моторы. Если бы не Каро, вызвавший невольную остановку, эти парни все ехали бы и ехали и могли бы проехать еще сотни километров. Но остановка свалила их с ног.

Из всей деревни, естественно, только одна Пышечка решилась подойти к ним поближе.

Прихватив и меня для компании, она покрутилась между машинами, шепотом переговариваясь со мной и внимательно разглядывая чужих солдат, безмятежно спавших богатырским сном, распластавшись на броне своих танков или попадав прямо на землю наподобие спелых яблок; даже часовой едва превозмогал усталость.

Но крепче всех спал танкист из Пятигорска, который ласково погладил нашего Каро. Лицом он уткнулся в собственную мускулистую руку, поросшую черными волосами и согнутую в локте; рукав был высоко закатан. Другая его рука, исчерченная шрамами и начисто лишенная волос, лежала в песке как бы на отлете, словно он, падая, отбросил ее подальше от себя. На спине пропитанная потом гимнастерка обтягивала острые крылья лопаток, а в талии ее туго схватывал толстый кожаный ремень. Ноги у танкиста были такие длинные, что казалось: его штаны со штрипками вот-вот лопнут.

Пышечка как заприметила этого танкиста, так и впилась в него взглядом. Вот это мужик так мужик. Все при нем. Теперь ее не собьешь. И долгий вздох, вырвавшийся из самых глубин ее плоти, поведал миру о великой печали. Вот до чего доводит война.

Настоящие мужики, нагрянувшие в их края бог знает из какой дали, мускулистые, жилистые и загорелые, нарочно свернули сюда с главного шоссе, а теперь вот валяются у всех на виду, как старые, никому не нужные тряпки.

Я то и дело посматривал на Пышечку, надеясь заметить по ее лицу, когда она учует изменение обстановки. Но Пышечка никак не могла оторваться от того длинноногого парня, так что, когда Юзеф и Збигнев появились из-за угла, для нее это было такой же неожиданностью, как и для меня.

Они приблизились к головному танку, шествуя важно, чуть ли не парадным шагом, и ведя на веревке своего бывшего работодателя-Михельмана. Руки у того были связаны за спиной, концы веревки-у обоих поляков. Где они столько времени прятали своего благодетеля, никто и доныне не знает. Очевидно, не хотели передоверять это дело его многочисленным врагам-как живущим в деревне, так и прибывшим по узкоколейке. Они дожидались прихода победителей и дождались: этим парням наконецто пришло в голову свернуть с шоссе влево.

И вот они в Хоенгёрзе. Правда, у них сейчас. видимо, небольшой привал, но они могли бы заодно и прикончить этого бешеного пса.

Увидев спящих солдат, Юзеф перекрестился, а Збигпев принялся быстро излагать все это-оказалось, что он вполне сносно говорит по-русски. Но его речи никто не услышал. До поляков не сразу дошло, что эти солдаты, прихода которых они так долго ждали, не могли остановиться просто так. Если движение прекращалось, они засыпали на месте.

Ну ладно, приговор Михельмаиу был все равно вынесен. И, не выпуская концов веревки из рук, они уселись на землю рядом с танкистом из Пятигорска и приготовились ждать. Пусть выспится как следует. Для того дела, которое ему предстояло, нужен был острый глаз и горячее сердце.

- Не из одного колодца я воду пил, - тихонько сказал Юэеф над головой спящего.

Что в данном случае означало: мы долго ждали, подождем уж еще часок-другой.

Пышечка не могла вынести этого зрелища; чертыхаясь, она скрылась за углом большого коровника. Как назло уселись чуть не на голову ее длинноногому! Подумаешь, приговор! Как будто у солдат других забот не будет, когда проспятся. Она поносила поляков на чем свет стоит, потому что никогда раньше их не видела. Их вообще никто в нашей деревне не видел.

10

Их видел только один я, не считая Михельмана, конечно. За каждого заплачено по пятьдесят сигарет из "табака лучших сортов". Им подарили жизнь - при условии, что они будут мертвыми. Так что сегодня состоялось их воскресение. И спасителя своего они прихватили с собой.

Поляки узнали меня и помахали рукой, вот я и цодсел к ним. Все равно на это утро у меня никаких особых планов не было.

Мать с Амелией были уже дома, то есть у нас в бараке пустились бегом, как только танки загрохотали у нас за спиной.

- Не хочу в замок! - вырвалось тогда у Амелии. Она боялась матери и Доната больше, чем вражеских танков. И моя мать под грохот и лязг, как в настоящем киножурнале "Новости недели", добавила голосом диктора, читающего экстренный выпуск :

- Замки они громят в первую очередь!

Мне это не понравилось. С чего она взяла, будто русские громят сперва замки, а уж потом только халупы батраков. В результате Амелия побежала к нам домой, чего бы я на месте матери ни за что не допустил.

Я бы не позволил ей войти в нашу нищенскую конуру.

Люди хотя и говорят "война есть война", но тут же сломя голову бегут прочь. Я не побежал. Я все больше отставал и под конец крикнул:

- Бегите без меня! Я проберусь задами!

А сам встал в дверях трактира и стал глядеть на громыхающие по улице танки. Вряд ли сумею теперь объяснить овладевшее мной тогда безразличие. Вероятно, внушил себе: ну и пусть. Пусть остановятся и пусть расстреляют. Лучше это, чем видеть, как Амелия входит в нашу жалкую хибару. Вот до чего дошло! У меня появилось то, что по-ученому называется неадекватное восприятие. Внутри у меня все сжималось в комок при мысли, что Амелия сейчас ступает по щербатому полу нашей грязной клетушки и садится на липкую скамью возле печки, этой ненавистной прожорливой твари. Я словно видел, как ноздри ее брезгливо принюхиваются к затхлой вони, которой я весь пропах, а в глаза так и лезет голубой эмалированный таз, в котором я мою ноги.

Нет, лучше погибнуть.

Представить себе только, что ей придется у нас ночевать! Как это она ляжет в мою постель в задней каморке - одеяло вечно сырое, а в матраце огромная дыра, прожженная горячим кирпичом. Мне всегда приходилось сперва сворачиваться калачиком, чтобы скопить тепло, и только потом, очень нескоро, можно было распрямиться во весь рост. Да ей ни за что этого не вынести, никогда. Вот о чем я думал перед самым концом войны.

И вот танки остановились; из-за угла появились те два поляка и помахали мне в знак приветствия. Ого, в таком случае мне и вовсе лучше остаться здесь, и я словно во сне подошел поближе к ним. Збигнев и Юзеф кивнули мне чуть ли не сочувственно, словно хотели сказать: к сожалению, все это причем в точности - можно было предвидеть заранее, уже тогда, когда я заглянул в окно старого курятника и объяснил им суть махинаций с рваными башмаками и похоронками. Я был настолько вне себя от счастья из-за тог о, что мне вопреки ожиданиям не только ничего плохого не сделали, но даже предложили местечко рядом с собой (в самой гуще большевиков), что напустил на себя вид одновременно глубокомысленный и страдальческий. Дескать, вот перед вами человек, который не из одного колодца воду пил, воистину так!

Михельман тупо глядел себе под ноги и хрипло, с присвистом, втягивал воздух ртом, обнажив резцы. Он всей тяжестью повис на веревке, стягивавшей его руки. Юзеф свернул мне самокрутку, и только когда я закурил, Михельман, мой бывший учитель, поднял голову. Глаза его от изумления чуть не вылезли из орбит. Закурил я впервые, и от смущения, что меня застали за этим занятием, тут же закашлялся. Но потом мне все же пришло в голову, что дело не в курении. Во всяком случае, не в нем самом. А в том, что я так запросто сидел тут и раскуривал с этими поляками-вот что Мнхельману было трудно переварить.

- Значит, это ты, - прошипел он.

- Ну я, а что?

Верно: я опять благополучно приземлился после очередной встряски! Мне пока и впрямь ничто не грозило. Я был в числе тех, кто мог со спокойной душой закурить.

А если вглядеться в лицо Михельмана попристальнее, то мое место вообще не среди побежденных в этой войне. На нем было написано, что мое место-среди тех, кого можно назвать воскресшими. Среди воскресших, ставших судьями. Как же мне было не сиять от счастья!

И люди за окнами-их выдавало легкое подергивание занавесок-видели все это в таком же свете. Я знал их: если они на кого взъедятся, то распахнут окна и примутся улюлюкать! А раз они сидят тише воды, ниже травы, значит, поджали хвост и будут встречать с поклонами и приглашать в дом как дорогого гостя: старой вражды как не бывало.

Да, дошло до них, видать, чей час пробил. Я совсем осмелел и, небрежно развалясь и пуская кольцами дым, задрал ноги кверху и спросил Михельмана со смехом, без злобы:

- Как вам нравятся мои туфли?

Он отвернулся. Збигнев невесело рассмеялся, Юзеф ругнулся сквозь зубы. А танкист из Пятигорска все так же спал мертвецким сном.

Считай я их врагами, я бы мог попытаться всех уложить на месте автомат одного из спящих лежал всего в нескольких шагах, а часовой, казалось, не обращал на нас внимания, но я не считал их врагами. И хотя меня уже тошнило от курева, я попросил Збигнева свернуть мне еще одну и затянулся с решительным видом.

Больше всего на свете мне хотелось в эту минуту поболтать с моими новыми приятелями, которые теперь задавали тон, попольски, по-русски либо еще по-каковскида так небрежно, как бы между прочим, что производит особенно сильное впечатление.

Ведь вот как права оказалась мать! Она не раз говорила:

- Надо бы знать языки!

У нее это звучало так: тот, кто "знает языки", знает не какой-то определенный язык, а вообще "языки", все сразу, то есть получалось, что почти все люди говорят понемецки, но где-то есть и такие, которые "знают языки".

В это утро мне остро не хватало знания польского, я бы все отдал за несколько простейших фраз. По моим тогдашним понятиям, чтобы овладеть чужим языком, надо было прежде всего исковеркать свой собственный до неузнаваемости. Если получается, считай, что и иностранный у тебя почти что в кармане. Ну вот, к примеру: протянув руку к Збигневу, я сказал, небрежно пошевелив пальцами:

- Ну, Спишек, тай пиштолетту. Я змотреть.

Збигневу понадобилось довольно много времени, чтобы сообразить, чего я хочу.

И сообразил-таки, вероятно, лишь благодаря расположению ко мне. Поскольку я неотрывно смотрел на его ремень, он опустил взгляд туда же, обнаружил свой пистолет и с улыбкой протянул его мне.

Я мог говорить по-польски! Мне показалось, что лицо Михельмана как-то сразу посерело. Во всяком случае, он не сводил глаз с пистолета. На моей ладони лежал "08" - точь-в-точь такой, какой он накануне отшвырнул, когда Лобиг напал на него, не помня себя от бешенства. С пистолетом в руках я уже ничем не напоминал того долговязою и нескладного подростка, каким был всего час назад. Я все больше проникался ощущением своей причастности к новой власти, а потому заважничал и небрежно бросил:

- Не понимаю, зачем ждать, пока русский проснется! И добавил "по-польски": - Ну, Спишек, стрели капут, пиф-паф!

Михельман подскочил как ужаленный и завопил:

- Попробуй только...

Но Юзеф тут же резко дернул за веревку, и Михельман сразу опомнился, оглянулся на спящего танкиста и прошипел:

- Слушай, ты это брось!

Но танкист, видимо, все же что-то услышал сквозь сон, потому что повернулся на бок, по-нрсжнему откинув обожженную руку подальше от тела. Михельман устремил на вражеского солдата взгляд, полный самой нежной заботы и участия-лишь бы юг спал подольше; понимал, значит, собака. что, как только тот проснется, ему конец. Ведь для этого мы тут и сидели. Танкист удовлетворил его немую мольбу и больше не шевелился.

Михельман был у меня в руках. Еще никто и никогда не был у меня в руках. Зато я сам был всегда в чьих-то. И казалось, что так уж мне на роду написано. Теперь я вдруг обрел вес и влияние. От меня зависела жизнь других людей. Признаюсь, у меня даже дух захватило. Слишком уж внезапен был этот взлет. И я понял, что значит власть. Власть всех этих крупных и мелких заправил нашей деревни-Доната, Лобига, Таушера, приказчика, Михельмана...

Я вдруг покатился со смеху: до того забавной представилась мне теперь вся эта история с мертвыми душами-в курятнике.

- Не я же все это придумал, пойми - хрипло прошипел Михельмаи. Видимо, думал о том же, что и я. - Ведь вы ищете главного виновника, чтобы выместить на нем свои обиды. Верно?

- То есть ты тут ни при чем, - небрежно закончил его мысль Збигнев, одной рукой ловко свертывая самокрутку. Табак был тот самый, который они сушили на печке, - он продирал легкие, с ювно ржавая скребница.

Михельман обращался только ко мневидимо, считал меня достаточно важной птицей:

- Кто спас им обоим жизнь-я или не я?

Ведь их бы давно на тот свет отправили!

Так или нет?

- Ты нас взял с того света, а не с этого, процедил Юзеф сквозь зубы и выругался длинно и непонятно.

Теперь его прорвало. Все они, немцы, такие - живут за счет смерти, а потом еще спрашивают: "Разве я убивал?"

И это еще не все! - Юзеф потерял мать.

Ее застрелили немцы за то, что у курицы, которую она им зажарила, не оказалось печени. Мать тайком скормила эту печенку сыну, то есть Юзефу.

И это еще не все - Отца Юзефа и пятерых других мужчин из их местечка они погнали перед собой при атаке на мост, нацепив на них немецкие мундиры. И все шестеро полегли под пулями своих земляков.

Было на что поглядеть!

И это еще не все! - Сестру его, красавицу польку, немецкий офицер для своих личных цадобностей снял прямо с эшелона, стоявшего на станции. Спасителя звали Генрих, и спал он крепко, как малое дитя. Так что утром, когда эшелонные охранники пришли за ней и она поняла, что взял он ее напрокат, она застрелила Генриха - "хотя бы одного".

И это еще не все! - Потом уже самого Юзефа схватили и привезли в Винцих, а тут приюворили к смерти за то, что он отказался назвать имя человека, который дал им немного кормовой свеклы.

И это еще не все! - Потом припожаловал Михельман и использовал их для своих грязных делишек. Башмаки в починку сдавали только родители сыновей, воевавших на фронте.

И это еще не все! - Если работа шла медленно, их оставляли без воды.

Каждый пункт обвинения Збигнев сопровождал кивком-как бы припечатывал его своим ястребиным носом.

Михельман забегал глазами вокруг-нс придет ли откуда помощь? Может, какой возница выедет из ворот, либо чье-то лицо мелькнет в окошке, или окликнет кто...

Пусто.

Даже собак словно вымело из дворов-в дома они, что ли, попрятались?

И хотя я молчал, он обратился именно ко мне:

- Разносить похоронки, Зибуш, могли поручить любому, ну хотя бы тебе, например. А что потом?

- Да, что потом?

- Тебя стали бы бояться - с этим ничего нельзя поделать.

Вот что значит суеверие.

Заметив, что его не прерывают, а дают выговориться, он вдруг легонько ткнул меня носком ботинка.

- Сходи-ка принеси нам всем чего-нибудь поесть! Скажешь жене, пусть даст свиной колбасы, и яиц два десятка, да еще сала домашнего копчения. Раз уж все равно сидим и ждем, почему бы не подзанравиться чем бог послал. Ну, иди же!

Юзеф выжидательно посмотрел на меня.

Его жуткое обвинение запало мне в душу.

Я весь сжался в комок и думал: где были мои глаза, где был я сам, когда все это совершалось?

Правда, я только-только начал собирать осколки от снарядов, как все уже и кончилось. Потому что сгорело дотла. И нас с матерью из знакомых берлинских кварталов забросило куда-то к черту на кулички, в чужую глухую деревню, но мать-насколько я понял, - в сущности, никогда об этом не жалела.

- Торговец смертью! - крикнул я и указал на Михельмана. Так назвала его моя мать.

И никаких дел я с ним иметь не желал.

Не было ему места в моей жизни!

"Спишек" развернул тряпицу и протянул мне ломоть хлеба с салом и несколько луковиц. Я набросился на еду с такой жадпостью, что он проникся ко мне уже полным доверием. И долго молча смотрел, как я ем, а потом даже ласково потрепал по волосам. От такого обращения голова у меня заработала с необычайной ясностью. Всему виной моя мать с ее крестьянской осторожностью; она потащила меня за собой в эту деревенскую глушь, чтобы "пересидеть"

здесь, забившись в лисью нору. Благодаря этому я, правда, не стал лихим головорезом из гитлерюгенда, но в развитии все-таки поотстал-словно теленок, я вяло впитывал в себя то немногое, на что отзывалось мое сердце.

Как бы там ни было, но от Михельмана мы никаких подачек не примем.

Пусть себе говорит.

А танкист - пусть себе спит.

А ветер-пусть себе усеивает первыми белыми лепестками гладкое зеркало пруда...

Мы разрешаем.

11

Все произошло с такой быстротой и точностью, словно разыгрывалось по сценарию. Когда прозвучало "Донат!", танкист вскочил и схватился за оружие.

Правда, он и не собирался прошивать очередью Михельмапа.

После крепкого сна человек разминается, потягивается и смотрит на мир, как говорится, другими глазами. Он опять четко мыслит и твердо знает, что ему делать. И в памяти его встает весь путь-все, что случилось с ним на этом пути от Пятигорска до Хоенгёрзе. И значит, он вновь способен принимать обдуманные решения.

К этому времени Михельман как раз дошел до того места своей речи, когда он задал вопрос:

- Главный-то здесь ведь не я-а кто же, ну-ка?

Он опять съехал на свой обкатанный педагогический прием и начал задавать нам загадки. В самом деле-кто же главный у нас в деревне?

- Ведь он делал здесь все, что хотел, - не унимался Михельман.

В чьих руках все имение? А почему? Да потому, что благородные дамы ни черта в хозяйстве не смыслят. Что они понимают в земледелии или там в купле-продаже? А о Таушере, о маслоделе Таушере небось думаете, что он бог весть какая важная персона, верно? Только потому, что у него есть масло, ага? Сказать вам, что он такое, ваш Таушер? Скажу, а что, в самом деле! Мыльный пузырь-вот он что такое. И тому, кто его выдул, он каждый год отсчитывает десять процентов от барышей. Иначе тот сдаст молоко на маслозавод в Винцихе, и Таушеру придется взять в руки вожжи и возить барду, вот оно как. Ну а крестьяне, живущие своим хозяйством? Эти у кого в руках? Ну-ка?

В этот миг он и вышел из-за угла большого коровника. Наверное, Михельман этими педагогическими загадками прямо-таки накликал его на свою голову. На этот раз на нем не было ни новых сапожек, ни бриджей, ни кепки: с непокрытой головой, небритый, в грубых заношенных штанах не по росту-ии дать ни взять скромный труженик на склоне лет, - он как бы невзначай вышел со скотного двора и наткнулся на танки.

Вне всякого сомнения, он слышал все, что Михельман говорил здесь о нем, и мгновенно оценил обстановку.

И он, умевший выжидать годами, явился не медля ни минуты.

Не знаю, кого Михельман страшился больше: русских танкистов, пленных поляков или его.

Во всяком случае, он тут же продолжил свою речь. Кто молчит, тот вызывает подозрения. Особенно если замолчит внезапно, ни с того ни с сего. Так на чем же он остановился? Ах да, на крестьянах.

- Да знаете ли вы, что это за людишки?

Что за подлый это народ?

Никто из нас не знал.

Чтобы крестьяне тебя боялись и уважали, их надо заставить раскошелиться. Если этих баранов не стричь, они решат, что ты недоумок и деньги на твое ученье потрачены зря. А чтоб всучить им клячу вместо коня, нужно быть мошенником почище их самих. Не умеешь жульничать, так и самых лучших лошадей у тебя не купят. Потому как не обманешь-не продашь. Да и откуда бы у тебя взяться хорошим коням, раз ты жульничать не умеешь? Ну откуда?! А, да что говорить!

И он махнул рукой в сторону деревни.

чтобы тот, в грубых заношенных штанах, видел, как сильно он, Михельман, ненавидит их, укрывшихся в домах за высоким забором.

- В один прекрасный день я им вдруг разонравился. И чего они от меня потребовали? Ну-ка? - Это уже относилось ко мне лично.

Я пожал плечами. Почем мне знать, чего они могли потребовать.

- Вынь да положь им высокий уровень.

Это в школе-то! Смех и грех! Уровень им вдруг понадобился! И этому краснорожему Лобигу больше всех. Улавливаете, к чему я клоню? И если я вас теперь спрошу, зачем этому краснорожему тупице высокий уровень обучения? Он хочет-чего? Он хочет пропихнуть поближе к верхам свою Гер дочку, не из каких-то там убеждений, а просто так, только из-за того, что она в уме считает и для полевых работ не годится. Может, даже в районное управление, чтобы, значит, получить доступ к нужным печатям.

Все у него есть, а вот бумаг с печатями нету. Как это все называется, спрошу я вас?

И он впился глазами в Юзефа, но тот тоже не знал, как "это все называется". Да, в тот день Михельман был в ударе, это надо признать. Как никогда.

Итак, "как это все называется?". Сегодня Михельман вопреки своим обычаям не оставил вопрос без ответа. Сегодня он на него ответил. Потому что не был уверен, что успеет еще раз к нему вернуться.

- У них это называется: тяга к образованию!

И он расхохотался во все горло! Несмотря на то что был в кольце врагов.

- Потребуй от такого съесть конский хвост и он съест. Вели ему выучить стишок - и он выучит. Ему ведь все едино.

Надо только четко объяснить, что от него требуется. И эти-то тупицы еще смеют на меня тявкать? И задавать дурацкие вопросы? Ну, мы и дали этим мошенникам жару, верно, приятель?

Но тот, к кому он обращался, - пожилой человек в грубых заношенных штанах ничего такого не помнил. И приятелем его никогда не был. Как ни старался, ничего такого вспомнить не мог. Не выдержав молчания, Михельман в отчаянии завопил:

- Да подойди же сюда наконец! Скажи им, чтоб кончали ломать комедию... А то они меня тут совсем... Ну скажи же, Донат!

Это слово он выкрикнул слишком громко. Танкист вскочил.

"Донат" - это и была реплика, предусмотренная сценарием.

Он вскочил и схватился за автомат.

Судя по его позе, он рявкнул: "В чем дело ?"

Тут поднялся с земли Збигнев, сапожных дел мастер. Он объяснил танкисту, почему считает Михельмана опасным преступником, которого он, Збигнев, - будь он на месте танкиста-пристрелил бы без лишних слов. До чего же здорово знать "языки" - русский понял каждое слово и уже глядел на Михельмана волком.

Но краем глаза он заприметил и Доната, а поскольку он теперь, выспавшись, соображал быстро и четко, то припомнил также, что раньше этого человека в грубых, бесформенных штанах здесь не было.

- Донат, ну скажи же им, пусть оставят меня в покое! Скажи им, что я не по своей воле и что придумал это все... Сам понимаешь, у меня теперь другого выхода нет!

Михельман явно сболтнул лишнее. Этого ему не следовало говорить. "Другого выхода нет". Что это значит? На что он намекал? А?

Донат не шелохнулся.

Но от танкиста из Пятигорска не ускользнуло выражение бессильной злобы, с каким тот, у кого руки были связаны за спиной, буравил глазами этого нового, в грубых штанах. Он ведь хорошо выспался, как я уже говорил.

Но сперва танкист во все горло гаркнул:

"Подъем!" - и все вокруг пришло в движение. Солдаты влезли в танки, моторы взвыли, дома в деревне задрожали мелкой дрожью, занавески ожили. И Каро, паша овчарка, тоже прибежала на шум. Опустив голову и хвост, она растерянно жалась поближе к людям. И даже проползла на животе по носкам сапог танкиста -тот вспомнил пса и засмеялся. Слегка приласкав собаку, он крикнул что-то своим. Тогда из танка вылез солдат с брюшком - единственный толстяк среди них-и вытащил что-то из кармана. Почти все русские тут же закатились дружным хохотом. А танкист из Пятигорска подозвал Каро, погладил его по голове и быстрым движением нацепил псу на шею Железный крест первой степени за особое бесстрашие перед противником.

Не знаю уж, где они его взяли. Но хохот стоял такой, что его громовые раскаты разнеслись по всей округе до самого леса. Каро завертелся волчком, стараясь подцепить крест зубами, но тщетно-лента плотно охватывала шею и крест висел как приклеенный.

Збигнев совсем рассвирепел от отчаяния.

Не для того они с Юзефом ждали тут, изнемогая от нетерпения, чтобы у них на глазах устраивали какие-то дурацкие забавы. Зло, причиненное им, взывало к мести. Он схватил танкиста за грудки-я даже рот раскрыл. Вот они какие-люди как люди, бывает что и поссорятся. Значит, и мне нечего их бояться.

Танкист спокойно выдержал наскок поляка, все понял, что тот сказал, но в ответ лишь улыбнулся. Видимо, у него было другое понятие о задачах передовых частей. Он обнял поляков, отсыпал им махорки из своего кисета и, пока они сворачивали цигарки, внимательно слушал, что те ему наперебой рассказывали, то и дело сочувственно кивая им в знак согласия, а когда они умолкли, вздохнул и отрицательно помотал головой. Танки взревели так, что земля задрожала. Каро с Железным крестом на шее растерянно заглядывал всем в глаза. Я окликнул ею, но он не послушался. Пес словно рехнулся и уже не отличал своих от чужих.

Юзеф и Збигнев вне себя от возмущения что-то кричали, стоя в клубах дыма и воздевая руки к небу.

Михельман пытался перекричать и их, и рев танковых моторов, обращаясь все время только к Донату, только к нему одному.

Обезумев от ужаса, он отчаянно умолял помочь ему. Вероятно, именно его отчаяние и заставило танкиста задуматься. Ему вообще-то надоела эта сцена, дело затягивалось, ему хотелось поскорее туда, вперед, - ну уж ладно, может, и впрямь дело срочное, нельзя откладывать. И тут его осенило. Он шагнул к тому немцу в грубых штанах, что за все время не проронил ни слова, и, повинуясь какому-то чутью, спросил, ткнув пальцем в сторону Михельмана:

- Фашист?

- Да, - ответил Донат спокойно и решительно. - Фашист.

Таким он представлял себе простых немцев, этот танкист, поэтому он кивнул и протянул Донату свой автомат. Донат взял автомат, вспомнил слова Михельмана насчет "другого выхода", отошел немного в сторону, примерился, чтобы дуло глядело на пруд, а не на дом каретника, и нажал на спуск. Длинная очередь точно прошила цель. Ни одной пули не шлепнулось в воду.

Когда Михельман затих, Донат вернул танкисту автомат и слегка поклонился.

Выстрелы доконали нашего бедного Каро: дико визжа и подвывая, он бросился по улице в глубь деревни, бешено набрасываясь на всех, кто попадался на пути.

Танкист поглядел на мертвое тело, покачал головой, сплюнул и полез в танк. Танковая колонна русских, так уставших от необходимости убивать, вздрогнула и тронулась с места.

У меня поплыло перед глазами - накурился, наверное, сверх всякой меры. Каро с Железным крестом на шее весь день носился по деревне как очумелый, а к вечеру стал жалобно скулить под дверями. Но в дом его так никто и не пустил. Все от него отвернулись.

12

Пол в комнате был не просто вымыт, а выдраен и выскоблен добела. Я шагнул через порог, и с ног сразу натекла большая грязная лужа.

- Дождь, - сказал я.

Дождь смыл все. Следы, оставленные танками, белые лепестки вишен на булыжнике, кровь Михельмана - "спасителя", окурки поляков...

Почвы в той части провинции Бранденбург песчаные, и над Хоенгёрзе всегда висело легкое облако пыли. Но когда в деревню пожаловали тяжелые танки, она вообще потонула в густом желтом тумане. И в той драме, что разыгралась на берегу пруда и длилась три часа, мне выпала чуть ли не главная роль. А когда мои партнеры покинули сцену, хлынул дождь и все смыл.

Пыль осела и превратилась в грязь-все кончилось...

Мать и Амелия сидели рядышком на скамье у печки. Амелия была бледна как смерть. И глаза ее очень напоминали глаза той женщины на картине, что висела в ее комнате. Взгляд их как бы проходил сквозь тебя. Он был устремлен куда-то вспять, на тот берег широкой реки, с которого мы только что уплыли. Теперь мы оба стояли на другом берегу, и оба не знали, те же ли мы теперь, какими расстались на том берегу, или на другом берету уже и мы другие...

Мать сидит потупившись и боится взглянуть мне в глаза. Я кажусь сам себе солдатом, вернувшимся домой с фронта. Война кончилась. И поскольку я молчу, она поднимается и идет за половой тряпкой...

На столе початая бутылка шнапса, рядом на газете шматок старого сала. Шнапс этот мы получили по талонам еще два года назад.

Я сразу спросил:

- Где Швофке?

- Так узкоколейка же дальше пошла, в сторону Зипе, - ответила мать.

Вот оно что.

Вот с кем хотелось бы мне сейчас потолковать.

Мать вытерла грязную лужицу у порога.

Амелия все так же молчала, и глаза ее все так же были обращены вспять.

- И долго он здесь пробыл?

Порядочно.

- Что он сказал?

Мать вздохнула. Она немного стеснялась Амелии. Но та вроде бы не прислушивалась к разговору.

- Отдраить всю грязь до живого тела.

Мать пожала плечами. Мол, она только повторила его слова.

Да, он был здесь. Так сказать мог только он.

Амелия выжидала. Она чувствовала, что я пропах войной. И может статься, что теперь мне уже не захочется вместе с ней восторгаться канавками на древних черепках и всем прочим. А ее утонченность и чувствительность, может, тоже сочту накипью, которую надо сбросить. Вполне могло быть и так...

И она очень осторожно, как бы невзначай, слегка выдвинула из-под скамьи ногу.

Но я-я любил ее по-прежнему. Именно теперь, когда она сидела тут рядом, перебирая ногами по щербатому полу, и была так далека.

В моей жизни это был первый грустный день. А может, первый настоящий.

Ко всему прочему я еще вспомнил вдруг про выстрел у пруда.

- Он сам его пристрелил. Представьте себе: своими руками уложил и даже еще подождал не шевельнется ли. - Я налил себе из бутылки.

И вот я дома. Черт побери, меня прямо распирало от гордости. Ведь я был там, когда его прикончили. Та-та-та-та-та! И готово дело!

Амелия испуганно вздрогнула и прижала ладони к печке. А мать даже выбежала за дверь, словно моей жизни угрожала опасность и надо было меня спасать.

- Скажи, чего Донат от тебя, собственно, добивается? - спросил я Амелию.

И вдруг весь затрясся в ознобе. Видимо, слишком долго сидел на холодной земле.

У меня едва хватило сил, чтобы встать, держась за спинку стула и, шатаясь, добраться до кровати в каморке. Как раненое животное залезает в нору, чтобы там умереть, так и я залез под одеяло и сразу затих.

Амелия прилегла рядом и несколько раз погладила меня по голове, чтобы успокоить. Но рука ее дрожала-видимо, Амелия волновалась еще больше, чем я. Кажется. она даже тихонько что-то запела. Да, скажу я вам, горячие были дни!

13

Времени, которое потом наступило, ямного позже- посвятил несколько строк, которые кажутся теперь слегка напыщенными.

Мне и самому они не очень нравятся, и все же я привожу их здесь, поскольку в них содержится чистая правда. Вот эти строки:

"Когда началось лето, деревня взорвалась(!) и разлетелась на части. На развалинах старой жизни происходили танцы. Дважды в неделю под музыку двух оркестров-духового и трио: скрипка, аккордеон и ударные инструменты. Оба оркестра наяривали наперебой и поддавали мирной жизни жару. Во время перерывов потные, запыхавшиеся мужчины тащили своих полуоглохших партнерш за огороды или в придорожную канаву. Д орле-Пышечка по прозванию и шлюха по призванию-каталась как сыр в масле:

из травы за амбаром выглядывали лишь се круглые колени, отливая в лунном свете серебром. А сменщики один за другим ныряли в неглубокую бездну, издавая нутряной вскрик".

Такой у меня тогда был стиль. Чуть дальше я завернул еще почище:

"Голод выплеснулся из халуп поденщиков, высадил ворота хлевов и порезал всю живность". И еще: "Вниз к пруду по канаве ползло (!) горячее месиво из крови, щетины, перьев и щелочи. Воздух накалился от алчности и топленого сала. Не нужен ни бургомистр, ни учитель. И вишневые деревья вдоль проселка тоже никому не нужны.

Нужны лишь старые мотоциклы из кюветов вдоль шоссе, чтобы, напившись, врезаться с разгона в стену какого-нибудь сарая.

Небо полнилось рыдающими рыбаками с Капри, а у трактира били морду кучерубеженцу из Восточной Пруссии, толстому и неповоротливому, как памятник. И всякому, кто умел хлопнуть неочищенного спирта не поморщившись, разрешалось приложить к нему руку. А когда "белый серп месяца сиял на небосклоне", старый Лобиг откармливал свою блондинку из Вильмерсдорфа пышными оладьями, чтобы ляжки у нее округлились, как у киноактрисы Марики Рёкк".

Да, читать неприятно, но каждое словоправда.

Взять хотя бы Лобига. Старику загорелось наконец-то урвать свое от жизни, а посему он оставил при себе некую Мону Зимзен, появившуюся в деревне с целью обменять на яйца губные гармошки фирмы "Хонер" и шелковый пояс для чулок. Распахнув окошко, он предложил ей показать товар. Гребенки пошли в обмен на кур, сигареты - на муку. Когда торг закончился, он сгреб в охапку саму блондинку. За все удары судьбы - дочку Герду не приняли в торговое училище, сын Ганс погиб под Кюстрином - он расквитался сполна.

Жена Лобига, тощая Хильда, повесила и без того унылый нос и перебралась в хлев к коровам, в глубине души радуясь появлению в доме пришлой молодки: хоть избавит ее от приставаний супруга. Пошел прахом обычай облегчать любое горе в супружеской постели. Белокожая телочка воцарилась в доме, а Хильда спокойно занялась коровами.

Я лежал с тяжелым дифтеритом. Амелия ходила за мной-холодные компрессы на шею, настой шалфея, льняное масло и какие-то завалявшиеся у матери сердечные капли. В Хоенгёрзе считалось, что с горла болезнь всегда переходит на сердце, поэтому все принимали сердечные капли, желательно с пчелиным медом, поскольку он немедленно всасывается в кровь. Когда температура подскочила, я заметался в бреду и горло сдавило, как удавкой. Мне привиделось, что я бегу по улицам Хоенгёрзе в одной рубашке и что во всем мире не осталось ничего, кроме нашей деревни.

Только она одна.

И вот я бросался из одного конца деревни в другой, а выйти из нее не мог. Семимильными шагами топтался на месте. Ну как бывает иногда во сне.

Потом мне вдруг почудилось, что все дома в деревне пустые. Ни души вокруг.

Я огляделся, потом опустил глаза, осмотрел себя самого и с воплем ужаса бросился прочь от себя-единственно! о, кого оставили в живых...

Наконец я увидел их всех: на холме Петерсберг они молча водили хоровод под беззвучную музыку; в середине круга крутил коленца Хильнер, в чем мать родила.

Я бросился было к ним, но выйти из деревни так и не смог. Я был обречен остаться здесь. Я-заложник. Какая-то сила цепко держит меня и душит, душит...

Когда я пришел в себя и впервые глубоко вздохнул, яркий прямоугольник окна резанул меня по глазам. Начиналось жаркое лето.

Я спросил у Амелии:

- Разве драконов на самом деле не было?

- Многоголовых, во всяком случае, нет, - отвстила она, помогла мне сесть повыше и насухо вытерла потную спину полотенцем. Она так осторожно прикасалась ко мне. словно смахивала пыль с концертного рояля. При этом ее грудь то и дело доверчиво прикасалась ко мне.

- Но ведь не из пальца же их высосаланастаивал я.

- Не из пальца, конечно, пояснила она. - Вероятно, вот как получилось: не успеют люди справиться с одной бедой, еле-еле отобьются-глядь, уже новая нагрянула. Вероятно, так.

- Все-то ты знаешь, - вздохнул я и вновь погрузился в сон. На этот раз я спал без сновидений, и когда проснулся на следующее утро, то почувствовал, что горло мое почти очистилось. Амелия же по-прежнему сидела рядом.

- А ты все сидишь и сидишь?

- Нет, мы с твоей мамой меняемся, - ответила Амелия.

Успели уже подружиться, видать.

Да, знаешь, только что пришла графиня Карла.

- Ага, графиня.

- Она самая.

- Ax ты боже мой.

- Да, бог знает что.

Но я все равно был счастлив-во-первых.

из-за того, что температура спала и горло очистилось. Этого одного достаточно, чтобы переполнить человека радостью жизни. А во-вторых, Амелия сидела подле моей постели на белом кухонном табурете, в напряженной позе сестры милосердия, а я всегда мечтал, чтобы-если я заболею - рядом была такая, как она. Самое удивительное в Амелии-она излучала женственность, или как это еще называется, несмотря на все старания ее подавить. Ничего навязчивого, лезущего в глаза. Просто в ней это было, и все. Действует наповал. Вот и сейчас: она сидела с отсутствующим видом, закинув ногу на ногу, или, вернее, сплетя воедино два гибких живых существа, и устремив взгляд в далекое никуда.

- А что они сейчас делают? Они на кухне? - спросил я.

- Конечно. У графини дочь в бегах.

- Ничего удивительного.

Я пожал плечами. Амелия кивнула.

- Твоя мама умеет шить? - спросил я, помолчав.

- Да, и любит к тому же.

- Тогда они, может, про шитье говорят.

Твоя любит поговорить с простым народом.

Я чувствовал себя совершенно здоровым.

- А, так это вы и есть простой народ.

- Да, это мы и есть.

Амелия пытливо уставилась на меня. Она не была уверена, шучу я или злюсь. Но я рассмеялся и погладил ее ногу.

И тут мне до зарезу захотелось на воздух.

Только чуть-чуть пройтись. Только чтобы проверить, получится ли. Чтобы подышать и оглядеться.

- Она знает, что ты тут?

Амелия покачала головой.

- Подлость с твоей стороны.

- Нет, - возразила она. - Просто малодушие.

Поскольку температуры не было, Амелия, строгая моя сиделка, разрешила мне немного пройтись, опираясь на ее руку. Только мимо кухни надо было прошмыгнуть без единого шороха.

Мы благополучно проскочили прихожую, я взял ее под руку, и мы вместе вышли на залитое солнцем крыльцо. Я сиял. Теперь мне не хватало разве что стриженых собачек и-парка с рододендроном.

14

- Я могла бы стать сестрой милосердия, как ты думаешь? - спросила Амелия.

Но до меня только в эту минуту дошло, что мы с ней - впервые! - идем по улице под ручку, открыто; на глазах у всех. Был теплый летний вечер, пахло пылью и тысячелистником.

Амелия - и вдруг сестра милосердия! Как-то больше монашкам подходит.

- А твоя мать не задавака? - начал я.

- Вообще-то нет.

- Гляди-ка, приходит так это запросто...

Но ведь Амелия задала тот вопрос не случайно, ей важно было понять, в чем смысл ее жизни, ради чего она, в сущности, живет. Да только за больными ходить-както мне это не очень...

- А больше ты ничего не умеешь?

- Почему же, книжки читать.

- Вот и ладно, я пойду работать, а ты будешь книжки читать.

Но она уже не слушала.

- Иногда мама бывает очень гордая, - заявила Амелия, - конечно, не со всеми, а только с теми фабрикантами, с которыми у папы были дела; знаешь, этих чванливых промышленников она просто не выносит.

И так важничает, что смотреть противно.

Но вобще-то...

Тут надо было держать ухо востро! Потому что сейчас вполне мог последовать рассказ о том, какая хорошая у нее мать...

Что отец хороший, я уже знал. И если она наговорит много красивых слов в адрес своей матери- это я уже успел усвоить, - значит, изо всех сил старается не думать о ней плохо, что бы та ей ни сделала. Вот откуда ветер-то дул.

Только я хотел что-то возразить, как заметил-из-за всех дверей и окон нас провожают любопытные взгляды. Деревня явно терялась в догадках.

- Но верно и то, - сказала Амелия чуть позже, - что я такая, какой ты меня любишь, лишь потому, что ни на что путное не гожусь.

Да, сразу видно, что не простых кровей.

Эта не клевала носом ни тогда, когда сидела на скамье у печки, бледная как полотно, ни потом, дежуря часами у моей постели. Эта не клевала. Эта еще задаст нам всем загадки.

Тут мы поравнялись с открытым окном в доме Лобига, на котором Мона Зимзен разложила свои товары. То есть дошли уже до середины деревни. Сегодня в продаже были шпильки для волос, ядровое мыло и перец в зернах. К окну прилипла целая ватага ребятишек, которые таращились на незнакомую тетю, словно на фею из сказки, и Моне пришлось чуть ли не силой гнать их прочь.

- Пошли, пошли отсюда, ребятки, идите себе, играше. - А когда это не помогло:- Вот кликну дядю Лобига, он вам задаст!

От толстого слоя косметики лицо ее казалось мертвой маской; несмотря на жару, она куталась в черную накидку и нервно переступала с ноги на ногу. Дверь за ее спиной тут же распахнулась, и "дядя Лобиг"

ворвался в комнату, красный как рак.

Дети бросились врассыпную-зря, как оказалось: не они привели его в бешенство.

Быстро оглядев комнату налитыми кровью глазками, он мрачно уставился на свою размалеванную помощницу. С Лобигом вообще трудно было ладить. Так же внезапно дверь за ним захлопнулась; видимо, в какой-то другой комнате он все же нашел, что искал, поскольку вскоре из глубины дома донесся приглушенный грохот. Звук был такой, словно платяной шкаф повалился на дверь. Мона Зимзен улыбнулась нам, стуча зубами от страха.

"Потаскуха!" - прошипела Амелия. Не нравилась ей эта подделка под благородную. Вероятно, в книжках, которые она прочла, этот сорт женщин выглядел не лучшим образом.

Та поспешно захлопнула окошко - мол, лавка на время закрыта и даже спустила жалюзи.

Но мы все же еще немного постояли, прислушиваясь к шуму и грохоту, который, зародившись где-то в глубине дома, теперь грозил выплеснуться во двор. Суля по силе ударов и треску ломаемой мебели, дрались мужчины, и дрались всерьез. Амелия заметила мое волнение и потянула меня за рукав. Мол, будет лучше, если я поскорее вернусь в постель. Но мне казалось, что я досматриваю все тот же страшный сон.

Я просто должен был остаться.

- Кобель паршивый, сам себе найди, - орал Лобиг

А другой - значит, их там и впрямь было двое! - отвечал:

- Ну чего взъелся? Ей небось не в диковинку!

- Что не в диковинку? Что? - Старый Лобиг, очевидно, никак не мог взять в толк.

что было ей не в диковинку, и все наскакивал и наскакивал на соперника с кулаками - теперь его рык раздавался уже у самых ворот. Вдруг калитка открылась, и наружу, не разбирая дороги, вылетел довольно упитанный парень в вельветовых штанах и майке-Лобиг-младший собственной персоной.

Тот самый Ганс, что числился погибшим во время внезапного танкового прорыва русских под Кюстрином.

Он торчал у калитки, растерянный, но живой. Просто не знал. достаточно ли теперь одного этого. Увидев нас с Амелией.

стоявших посреди улицы, а потом и соседей, выглядывавших из дворов, он рванулся было бежать. Но вовремя спохватилсяведь про похоронку все равно все знают-и сразу сник.

На его счастье, из дома выбежала сестричка Гсрда, грациозное создание, потерпевшее столь явный крах при первой же попытке сделать карьеру. Из всей семьи только она одна оказалась мужчиной, если можно так выразиться. Потому что решительно подошла к брату, обвила ручками его голову, квадратную, как у всех Лобигов, прижала к своему худенькому плечику и легонько подтолкнула окончательно растерявшегося верзилу обратно к калитке.

Поздно! Я уже орал на всю улицу, тыча в него пальцем:

- Он жив! Все видели: он жив!

Я повторял и повторял эти слова-для себя и для всех тех, кто набежал сюда со всей деревни. Тут была не только радость по поводу того, что младший Лобиг жив.

За этим много чего скрывалось!

На меня словно озарение снизошло! Глазам вдруг открылась вся подоплека, все тайные ходы нашей деревни, и я крикнул так, чтобы все вокруг слышали:

Теперь сами видите, что вами вертели, как хотели! Поглядите на него пока вы лили слезы, платили денежки и дрожали от страха, он отсиживался за печкой!

Амелия глядела на меня, как на пророка.

Она никогда еще ничего подобного не видела.

Но болезнь еще сидела во мне, и не озарение на меня снизошло, как потом сказала мать, а просто температура подскочила (у нее получалось "температурил").

Говорят, я даже добавил: "Почем знать, кто еще из-за печки вылезет!" Но сам я этого уже не помню. Помню только выражение их лиц после этой сцены. Ведь я открыл им глаза на правду, на жуткую правду: жизнь и смерть их близких была лишь ставкой в игре! Им бы в самый раз завыть, застонать и в ужасе разбежаться. Ничего подобного.

Кто отвел глаза в сторону, кто отвернулся. А потом все мирно рассеялись, как дым из трубы, - плавно и бесшумно.

Амелия потащила меня домой. Я вел себя молодцом, выше всяких похвал, она гордилась мной. Но теперь пора было вспомнить, что я все же болен и должен ее во всем слушаться.

- Почему они молчат, как воды в рот набрали? - спросил я обескураженно.

- Потому что давно всё знали, - ответила Амелия.

- Что "всё"?

- Что младший Лобиг жив.

- И ты знала?

- Я-нет.

До чего же она умела владеть собой, что бы ни произошло. Иначе была воспитана.

Честно говоря, у меня на душе кошки скребли. Дались мне эти озарения! От них сумбур в голове еще хуже, чем после смерти Михельмана. Смерть это одно, а жизньсовсем другое. Что же это за жизнь такая, если никто не возмущается и ничему не удивляется?

День был теплый, солнечный, по меня опять затряс озноб. Я обнял Амелию и спросил:

- Только по-честному-любишь меня?

Она ничего не ответила.

Может, ей тоже нужно было сперва разобраться в разных живых мертвецах, что обнаружились сперва в хлеву у Михельмана, а теперь и на подворье у Лобша. В ту минуту я представил себе. какой она станет годам этак к пятидесяти. Черты лица обострятся, рот и нос четче выдадутся вперед.

И следующий вопрос я задал, как бы обращаясь к совершенно взрослой женщине:

Просто взяли и разошлись. Как ни в чем не бывало. Разве душа у них не болит ?

Амелия подняла брови и вздохнула:

- Откуда им знать, что это такое?

От неожиданности я даже остолбенел.

Она воздела руки к.небу:

Бог знает, почему мы все так уверены.

что она у них есть. Сами придумали и сами поверили. А у них ее, может, и нет.

У нее и впрямь на все был ответ.

Ну а у тебя? У тебя есть? Откуда ты знаешь, как болит душа?

- От тебя, - ответила она и погладила меня по голове.

Она в меня верила. И желала мне добра.

Весь обратный путь мы молчали. Что же это получается? Что люди бывают разныес душой и без души? Неужели это правда?

У самого дома она ласково объявила:

- А ты у нас романтик.

Но тут из дверей выскочила мать и напустилась на меня. Мы с Амелией не очень-то вслушивались в ее слова. Я уловил только, что графиня вернулась в замок. Очевидно, между ней и матерью произошел какой-то разговор, потому что мать все время крутилась подле Амелии. Тут уж волей-неволей почуешь недоброе. Если раньше не чуял.

И когда Амелия стала заботливо укрывать меня одеялом, я оттолкнул се:

- Иди уж, иди!

Мол, и сам укроюсь, не маленький.

- Не понимаю, в чем дело.

Впервые она чего-то не понимала.

- Все-то ты знаешь, во всем разбираешься, - простонал я. - Сдохнуть можно.

- Вот-вот, - вмешалась мать, - лучше бы вам вернуться домой, барышня, да побыстрее! Ваша матушка была здесь я это! о не могу.

Она не хотела брать грех на душу.

Амелия повернулась и вышла-запросто, как выходят из лавки.

- До свидания!

- Всего хорошего!

Как только дверь за ней захлопнулась, необъяснимая тревога словно подбросила меня на кровати. Я подскочил к окну и посмотрел ей вслед. Сегодня я и впрямь был провидцем. Я глядел и глядел на нее и вдруг увидел, что она на ходу воровски, да-ла, воровски! - обернулась. Непостижимое прояснилось. Амелии одной досталось ю, что причиталось многим. Она обокрала наши души, вот откуда она такая... О боже!

Все во мне взбунтовалось против этой бредовой мысли, я даже заплакал. Потом выпил воды и сказал сам себе: нет, она просто так обернулась - не идет ли кто сзади? И, повалившись на кровать, я громко запел песню про танец свинг и тюрьму СингСинг-пел и пел. пока не уснул.

15

Кухню нашу просторной никто бы не назвал. Плита, стол, узенький шкафчик для посуды с дверцей, затянутой марлей. Пол.

выложенный красным кирпичом; мыть его было трудно-из-за трещин, которые все больше углублялись. Окна. до половины прикрытые занавесками. Вот и всё.

Но сегодня на столе красовался целый мешок муки. Края его были отвернуты-муку собирались немедля пустить в дело. Это меня и озадачило. Столько муки у нас в доме отродясь не бывало. А может, это гипс?

Я подошел поближе, сунул в мешок палец, лизнул: пшеничная мука тончайшего помола. В таких случаях лучше всего сразу запереть дверь на ключ или уж бежать в полицию. На помощь, у нас мука!

В кино иногда показывают, как грабители перебирают и пересыпают из ладони в ладонь драгоценности, тяжело дыша от вожделения. Куда им! Я запустил в мешок руки по локоть, в самую глубь, в недра, и тут же почувствовал, как в животе у меня засосало, словно желудочный сок выделялся со дна мешка-от этою и бурунчики на поверхности ....

Тут на пороге выросла мать:

- Хочу напечь оладушек.

Она так сияла, что я заподозрил неладное. Все батраки при виде белой муки теряли голову.

- Откуда это?

- Оттуда - И она уже о (вернулась, ища спички.

Еще немного, и кухня наполнится ароматами, как на рождество. Нашлось даже немного дрожжей: правда, они пересохли и крошились, но на оладушки хватило бы с лихвой- такие будут пышные, что сами в рот поскачут.

Я оттолкнул мать от плиты:

- Чем ты с ней расплатилась?

Подозрительно это все. Мать и раньше не верила в нашу любовь.

А ничем, огрызнулась она. - Просто графиня попросила: "Если случайно увидите Амелию, скажите, пусть, мол, идет домой. Ей ничего не будет".

Только и всего.

Но я не поверил.

Тогда мать призналась, что и сама коечто сказала помещице, всего-то одну фразу:

- Вы уж простите нас, мы брали ваше добро только от крайней нужды.

А графиня, мол, кивнула и молча удалилась.

Ну вот, и, поскольку дочь тут же вернулась, мука немедленно появилась на нашем столе. Мать обменяла Амелию на муку.

Не надо мне оладий. Такой ценой.

Но на следующий день к нашему соседу на скотном дворе подошел Донат и сказал:

- Вы наверное, уже знаете. Карл Реннеберг? Я уволен.

- Да нет, - удивился Карл, - откуда же мне знать ?

Но Донат лишь язвительно расхохотался в ответ.

16

Мы трое Амелия, Карла и я впервые свиделись только уже на свекловичном поле, что тянется за oградой сада слева от проселка на Зипе.

Донат послал Амелию и Карлу вместе со всеми прореживать свеклу. Его девиз теперь был: "Кто не работает, тот не ест!"

На дворе стоял июнь-крайний срок для свеклы. Приходилось изо всех сил работать тяпкой, чтобы проредить сросшиеся рядки.

Куда-то далеко в прошлое ушел взрыв, перевернувший вверх дном всю деревню, и тот выстрел со всеми перипетиями, и мой крик, и живые мертвецы, и музыка, и танцы. На прошлой неделе имение перешло в ведение советской военной администрации, и теперь людей по утрам опять назначали на работы. В том числе и на свеклу.

И назначал их не кто иной, как Донат. То поле, что раскинулось слева от дороги на Зипе, тянулось до самого горизонта. Такого огромного поля я больше нигде не видел.

Мы должны были пройти его с тяпкой из конца в конец до канавы на меже и вернуться обратно к дороге, где, на наше счастье, хоть можно было укрыться в тени старых лин. Земля была сухая и твердая. Иногда не удавалось продраться внутрь рядка, и из земли выдергивались целые пучки сросшейся свеклы, а в рядке зияла дыра.

Старшая фон Камеке с удивительной для нее сноровкой вгоняла тяпку в заскорузлую землю, ловко вытаскивала лишние растеньица вместе с корнем, а где сразу не получалось, проворачивала тяпку и поддевала их острым концом. С первого взгляда было видно, что делать это она умеет. Волосы ее не были подколоты в узел, а свисали вдоль спины толстой темной косой, похожей на живую, но спящую змею. Каблуки ее туфель были высоковаты для поля. Но в остальном она держалась как все и работала не хуже любой крестьянки из нашей деревни: Ютты Зибер, например, Хельги Йоль, Эрики и Ирены Цёрбич, Иды Даннеберг, Герды Зуль и жены нашею соседа.

Брунхильды Реннеберг.

Амелия же только беспомощно царапала землю и обрывала ботву. Может, тяпка была у нее тупая и не по руке. Она стояла, широко расставив ноги, и при каждом взмахе выписывала в воздухе такие живописные восьмерки, словно занималась художественной гимнастикой. Платье ее взмокло и лопнуло под мышками, и даже ноги блестели от пота. Вероятно, не я один заметил, что мать и дочь работали не на соседних рядках. Словно это получилось случайно и не имело значения. Между ними махала тяпкой наша соседка, и Карла внешне почти не отличалась от нее, потому что надела такую же длинную черную юбку в сборку, какие издавна носили все крестьянки в Хоенгёрзе.

Не мог я спокойно смотреть, как мучается Амелия. Поэтому подошел к ней и сказал:

- Один рядок сделаю за тебя.

Но Амелия только метнула в меня желтозеленый взгляд и взмахнула тяпкой. Все вокруг засмеялись.

Они были на ее стороне. Им нравилось, что обе госпожи вкалывают на поле наравне со всеми, хотя никакой нужды в этом нет. Ведь никто не поверил, что они работают всерьез. Человек сразу выделяется, если делает работу не по обязанности, не так, как все. Сразу бросается в глаза и находит признание. А работяга всю жизнь вкалывает-и ноль внимания. "Ему достаются не пироги и пышки, а синяки да шишки", - часто говаривала моя мать.

К тому концу поля земля была уже не такой сухой и твердой, зато свекла совершенно тонула в густых зарослях низкорослой крапивы, пробравшейся сюда из канавы, - не боится, что придут люди. Придавишь ее ногой, она и не жжется, только не тянуть, а сразу.

"И так во всем", - вспомнил я слова Швофке.

Легко сказать.

Недели прошли с того дня, когда я бросил Амелии в лицо:

"Иди уж, иди!"

И она ушла.

Я чувствовал себя совершенно разбитым.

И не столько из-за болезни, сколько из-за того, что она сказала о людях.

Мы с ней и раньше говорили о других - например, в лугах на холме Петерсберг, когда Амелия увидела свет над лиственницами. Тогда мы с ней изображали разных людей, и оба очень веселились.

Потом нам было не до веселья...

Но она многому меня научила. Она открыла мне. что у меня есть глаза. чтобы видеть, и язык, чтобы говорить. Мы с ней вместе думали о Швофке и о голодном украинце-кочегаре с узкоколейки.

"Каких же усилий им это стоило!" -Без Амелии мне бы ни в жизнь до этого не додуматься. И конечно, начав думать, я уже не мог остановиться. А под конец даже спросил: "Почему же они молчат, как будто воды в рот набрали?"

Этот вопрос все решил. Между нами вдруг разверзлась пропасть. Хоть она и смогла мне ответить. Но помочь мне она не могла. Не могла себе представить, что у простых людей, у таких, как я, есть душа, способная страдать и сжиматься от боли.

Но если она права, то провались они ко всем чертям, туда им, бедолагам, и дорога!

Вот это меня и доконало. Я был совершенно убит, когда понял, что жизнь в нашей деревне, видимо, так устроена-чтобы получилось столь совершенное создание, как Амелия, все остальные должны были пожертвовать собой и ничего больше не чувствовать: ни боли, ни радости... Может.

и Хильнер вырос грязной скотиной лишь потому, что у него уже при рождении отняли все человеческое... Я пытался уйти от этих мыслей, наплевать на все и забыть. Но не вышло.

И я в сердцах крикнул:

"Иди уж, иди!"

Не надо было матери звать ее к нам в дом.

И Амелия ушла. Даже не ушла, а убежала, как воровка, - так мне. во всяком случае, показалось.

Как выяснилось, бежала она лишь потому. что наконец решилась. И в замке у нее произошел крупный разговор с матерью.

Что она ей сказала, не знаю, знаю лишь, что схлестнулись они всерьез и что мать уступила.

После этого Амелия послала за Донатом видимо, была полна решимости отстоять нашу любовь. В деревне долго еще повторяли слова, которыми она его встретила:

- Вы уволены, Донат!

17

Она опоздала. Донат уже успел встретиться с новым директором советским офицером Федором Леонтьевым и получил от него задание: наладить работу в бывшем имении фон Камеке. Поначалу для снабжения советских войск. Новый директор прибыл поздно вечером в сопровождении двух солдат. Федор Леонтьев, высокий молодой офицер с густой рыжей шевелюрой и голубыми глазами, после осмотра имения распил с Донатом три бутылки водки -с горя, как он выразился, потому что новое назначение было ему не по душе; он куда охотнее остался бы со своими однополчанами в Берлине, где победа ощущалась гораздо острее, чем здесь, в этой унылой и убогой глуши.

Разве об этом он мечтал всю войну! Они выпили за общее дело-окончательный разгром фашизма, в которое и Донат-тому есть много свидетелей-внес свой вклад, хотя и с некоторым опозданием. А главное, Донат хорошо разбирался в свекле и картошке, во всяком случае, намного лучше, чем Федор Леонтьев.

Федор вышел из строя еще за Одером.

Легкие подвели. Он долго валялся по госпиталям, а потом его командир решил, что парня надо послать с каким-нибудь заданием в деревню, на свежий воздух. Ну вот.

А здесь оказалось, что картошку давно пора сажать, а свеклу прореживать. Что свеклу вообще посеяли, было целиком и полностью заслугой Доната. Он был земледельцем до мозга костей. И несмотря на бесконечные танковые колонны русских, кативших гга Берлин, он вовремя позаботился о севе. Другого такого управляющего поискать!

Кроме того, он сразу же показал всем, как представляет себе будущее. В первый же деггь приказчик, как обычно, явился в семь утра к коровнику, чтобы получить указания и расставить людей. Он уже учуял, что начальство переменилось, но Донат и у новых властей в чести. Тот подошел к приказчику и во всеуслышание заявил, что "его время кончилось".

- Покомандовал и хватит - крикнул Донат.

Приказчик сдернул с головы жеваную шапчонку, шмякнул ее оземь и удалился.

Он давно уже не пользовался прежним влиянием, еще с тех пор, как лишился шляпы, и только делал вид, что ничего не замечает. Без шляпы он стал таким же навозным жуком, как и все, - ту да ему и дорога.

Кончилось тем, что Федор Леонтьев поверил, будто Донат, толковый и энергичный Донат, знаток сельского хозяйства, жестоко натерпелся при нацистах и жил одной надеждой на скорое освобождение.

Сосед вдруг ни с того ни с сего принес нам с матерью два яйца и признался, что совсем сбит с толку.

- Он же всю жизнь мечтал прибрать имение, сообщил он нам по секрету. Но я на эту тему высказываться не захотел. - Кто бы мог подумать, продолжал Наш-то, - что именно русские...

При чем здесь русские? - перебил я: уж очень хотелось побольше выспросить у него о русских. Но Наш-то отмахнулся. Про русских он пока ничего плохого сказать не мог.

- В конце концов, без Доната им не обойтись, - заключил сосед. Он свое дело знает.

Жизнь принадлежит людям, знающим свое дело. Все равно-в войну или после.

Кто знает дело, тот и человек. Только мы с Амелией, подумал я, только мы одни никакого настоящего дела не знаем.

И, крикнув Донату "Вы уволены!", Амелия ничего не добилась. Она могла бы повторять это до хрипоты, да что толку.

На следующее утро Донат собрал всех работников в парке не у коровника, а в парке. И пригласил не только поденщиков, но и бывшую госпожу с дочерью. Там он от имени советских оккупационных властей назначил всех на работы. Но он не приказывал, он только предлагал.

Мне он предложил прореживать свеклу.

Матери он предложил ухаживать за коровами.

Дамам фон Камеке он предложил сменить платье на рабочую одежду.

Федор Леонтьев был приятно удивлен.

Ему уже порядком осточертело жить одной ненавистью, ненавистью к фашистам.

И вдруг здесь, в этой дыре, мелькнул первый проблеск света. Федор велел оседлать коня и в прекрасном расположении духа поскакал в лес, пронизанный солнцем.

Прогулки очень полезны для его больных легких.

18

Теперь мы все сообща трудились на одном поле. И чем выше поднималось солнце, тем быстрее засыхали и сморщивались выдернутые из земли растения и тем очевиднее становился смысл нашей работы.

Одни растения должны засохнуть, чтобы другие, оставшиеся, щедро налились соком и в один прекрасный день-об этом я, кажется, уже упоминал-дали нам сладкий сироп, прежде всего сироп.

Для Амелии война, видимо, еще не кончилась. Во всяком случае, она так остервенело орудовала тяпкой, словно не свеклу прореживала, а врагов уничтожала.

Хоенгёрзе, как вам известно, всего лишь небольшая захолустная деревенька, которую танки чуть было вообще не обошли стороной. Война здесь завершилась тем, что управляющий имением Донат наплевал на свое увольнение и послал бывших хозяек вместе со всеми в поле; а пока они прореживали свеклу. Леонтьев катался на лошади в лесу. С таким концом войны Амелия примириться не могла.

Наша соседка, работавшая рядом с пей.

с улыбкой погладила Амелию по голове.

Что означало примерно следующее: смирись, детка, не трать силы зря, рядки-то длинные.

Соседка радовалась, что опять работает в поле. Ее тяпка юркой мышкой шныряла в рядках-там что-то выдернет, тут порыхлит. И хотя на работу вышли пока не по колоколу, все равно хорошо: каждый знает, что ему делать.

- Наш-то картофельный суп без уксуса и есть не станет, - сказала она просто так, для разговора. Говорит, с уксусом-то для желудка лучше.

Ее муж опять водил трактор, и еду ему опять готовили отдельно-это тоже вошло в прежнюю колею.

А что касается картофельного супа, то я знал, почему соседке приходится добавлять в него уксус. Вместе с обжаренным салом она выплескивала в кастрюлю с супом целую сковороду вытопленного жира. Не удивительно, что суп ложился тяжестью на желудок. Тут без кислоты не обойдешься.

Ведь она жир растворяем. Однажды мы жарили селедку на каком-то машинном масле, кажется на авиационном. Очень чистое и прозрачное золотисто-желтое масло из небесно-голубой канистры. В кухне воняло, как в машинном отделении, и прямо со сковородки рыбу нельзя было есть. А замариновали ее в уксусе с луком, и машинный вкус начисто пропал. С тех пор я и усвоил.

что кислота растворяет жир и вообще забивает любой другой вкус. По крайней мере в селедке или картофельном супе. Мать считала даже, что отсюда и пословица: "Кислее поешь - веселее встанешь".

Я вообще унаследовал от матери много такого, от чего больше вреда, чем пользы.

Слух у матери, например, был такой чуткий, что я долго не мог привыкнуть. Стоило в погребе прошептать что-то себе под нос, и мать в кухне повторит тебе все слово в слово. Уши были у нее самым чувствительным органом. Сдается, что даже запах и вкус она улавливала скорее на слух.

Уши были ее гордостью после зубов, конечно.

В этот первый рабочий день после войны я обнаружил, что и меня природа наградила таким же слухом. Мать и дочь фон Камеке работали довольно далеко от меня-до них было никак не меньше десяти шагов.

С самого утра они - на глазах у всех! - подчеркнуто избегали друг друга, что для всех уже было событием. Наконец мать не выдержала игры в молчанку, и я, хотя работал довольно далеко от них и ветер дул в их сторону, совершенно отчетливо услышал:

- Что теперь скажешь, доченька?

- Он или я! - процедила Амелия сквозь зубы.

- Тебе улыбается судьба поденщицы?

язвительно спросила мать.

- Да, а что?

Мать сокрушенно покачала головой и бросила на меня жалобный взгляд-на злобный она уже не решалась. Но я просто не знал, чем еще ей помочь. Вроде бы я свое сделал. Я вернул ей заблудшую дочь.

Более того, я выгнал ее из пашей халупы, выставил, можно сказать, взашей.

И что же?

Амелия оперлась на тяпку и исподлобья бросила взгляд на Хоенгёрзе. Вот она, значит, какая, эта деревня. Вероятно, Амелия впервые в жизни пристально вгляделась в нее. До той поры деревня представлялась ей как бы большой игрушкой-домики, колокольчик, движущиеся фигурки, и одна из них-Юрген Зибуш, И вот оказалось, что домишки-жалкие и обшарпанные, а люди, что в них живут, еле таскают ноги от усталости. И трудолюбие их-просто привычка, их никуда не тянет, все они здесь родились, здесь и умрут...

Карла фон Камеке смахивала сейчас на розовую гвоздику, у которой стебелек надломлен и головка то и дело валится набок.

Некоторые люди кажутся доброжелательными только потому, что прежней силы у них нет. Я попробовал представить себе Карлу на месте нашей соседки-много лет изо дня в день варит картофельный суп.

а потом тихо отходит в мир иной...

Амелия отвернулась от деревни и стала смотреть на поле. Впереди нее лихо орудовала тяпкой наша соседка, согнувшись в три погибели и словно по близорукости почти прильнув лицом к ботве. Ибо крестьянская мудрость гласит: "Чем гнешься ниже, тем к работе ближе". И еще: "Земля воздаст сторицей, коли не будешь лениться". Амелия тоже пригнулась пониже, еи хотелось быть как все. Но земля, которую она изо всех сил скребла и царапала тяпкой, попрежнему оставалась твердой, враждебной и не вызывала никакого отзвука в ее душе.

Амелии можно сунуть в руки тяпку, напялить на нее всякое старье и погнать в поле прореживать свеклу, все это можно. Да что толку! То ли дело-простая крестьянка, наша соседка; она срослась с землей, была репкой среди реп и вся растворялась в привычном труде. Вот она на миг оторвалась от работы и, прищурившись, взглянула вдоль рядка-прикинула, сколько осталось. Да, вот чего у Амелии и в помине не было-тихо и покорности. Да и быть не могло.

Я налег на работу; затылок горел, перед глазами плыли круги, но мне хотелось поскорее пройти свои рядки до канавы и обратно. Чтобы от усталости ног под собой не чуять. А потом укрыться в тени лип у дороги, передохнуть и начать думать о чем-нибудь другом.

19

Зря я так спешил. Все равно пришлось сделать перерыв.

К нам на поле пожаловал управляющий Донат и привез Федора Леонтьева. Донат опять сидел за рулем своего трактора без кабины, а Леонтьев стоял за его сиденьем.

Донат обежал глазами кучки выдернутой свеклы, Леонтьев-работавших женщин. Мы все, загородив ладонью глаза от солнца.

принялись разглядывать гостей. Большинство еще ни разу не видело советского директора, только слышало о нем. Они представляли его себе намного старше. И не таким высоким. Я уже говорил, что Леонтьев был высок ростом, молод и рыжеволос; глаза у него были голубые и какие-то широко распахнутые. Он немедленно схватил в руки тяпку и подстроился к нам. Видно было, что к крестьянской работе он не привык. но держался молодцом и до обеденного перерыва успел вполне прилично проредить четыре рядка-два туда и два обратно.

Оглядев свою работу, он повеселел. Донат, последовавший его примеру и махавший тяпкой в его темпе, одобрительно кивнул.

Мирный труд на земле настроил офицера на благостный лад. Может, он только тут по-настоящему понял, что война кончилась, и блаженно потянулся. И вдруг начал читать стихи. Наверное, они как-то сами полились. Мы, конечно, ничего не понимали.

но слушали затаив дыхание, потому что читал он с большим подъемом, а русский язык в его устах звучал мелодично, как колокольный звон. И я впервые понял, что такое чужой язык, то есть что для кого-то он единственно родной, впитанный с молоком матери, а вовсе не исковерканный до неузнаваемости все тот же немецкий.

Мы стояли кружком, опершись на тяики, и слушали русские стихи. Одна только Карла фон Камеке прислушивалась не только к звучанию, но и к смыслу слов.

- Пушкин, - прошептала она и преобразилась. Я увидел совершенно другую женщину, другую Карлу-ту, которой были адресованы русские письма. Наверное, такое выражение появлялось у нее и в те дни, когда она ездила в Зенциг...

Леонтьеву очень понравилось все: и то, что она узнала стихи Пушкина, и то, что гак разволновалась, чуть не заплакала.

У него, наверное, тоже сердце захолонуло, потому что он уставился на нее, как на картину. Тут Карла взяла себя в руки, гордо вскинула розовую головку и нараспев прочла несколько строк по-русски, и совсем неплохо, как мне показалось. В ней была какая-то врожденная мягкость. И мне подумалось, что именно благодаря ей к Амелии не пристала грязь жизни.

На Федора Леонтьева она, видимо, произвела такое же впечатление: он подошел к Карле и обнял ее.

Донат скромно стоял где-то за нашими спинами и молча наблюдал. Слово за слово, так сказать, и графиня с Федором уже оживленно беседовали по-русски: речь, очевидно, шла о Пушкине. Многие уже растерянно поглядывали по сторонам: перерыв чересчур затягивался.

Донат посмотрел на часы, но ничего не сказал. Он вновь стал самим собой воплощенное спокойствие. Ждать он умел.

Амелия внимательно прислушивалась к щебету матери и даже пробовала улыбнуться. Но улыбка не получалась-ее враг, Донат, был здесь.

Наша соседка сказала Карле фон Камеке:

- Спросите, откуда он родом.

- Из Курска, - ответил офицер.

А где это?

- В России.

- Ага, в России. - Именно это она и хотела услышать. Что такое Россия, она знала - гам погиб ее сын Герхард. Но вслух она ничего не сказала. Только смерила Федора взглядом с ног до головы-ведь и у него небось мать сеть, причем там, где погиб ее собственный сын. Почему-то это оказалось для нее очень существенным. Она показала пальцем на его впалые щеки и сказала:

- Худ больно.

Федор кивнул и пообещал есть больше картофеля с мясной подливкой. Соседка отошла в сторонку и смахнула слезы. Никакой злобы, лишь тихая покорность судьбе.

Потом молча взялась за тяпку. Остальные последовали ее примеру. В пять часов она вопросительно взглянула на Доната. Пора домой. Готовить ужин хозяину.

Но Донат предложил закончить все поле.

- На завтра и других дел хватает.

Он только предложил.

Никто даже слова не сказал. И соседка не стала долго раздумывать, смирилась и вновь взялась за работу.

Но тут властно прозвенел голос Амелии:

- Нет, пора кончать! Время вышло. Пошли по домам!

Все разом, словно куры на выстрел, повернули головы к ней. Ида Даннеберг со страху даже улыбнулась во весь рог, и все увидели, что зубов у нее спереди не хватает.

Донат молча глядел в сторону деревни и ждал. Ухмылку он вовремя спрятал. Карла фон Камеке с надеждой взглянула на Федора Леонтьева. Но тот пока еще ничего не понимал. Он был так измотан этой войной и так истощен, что по-детски радовался свежему воздуху и веселым лицам.

Амелия окинула "людей" испытующим взглядом, вздернула подбородок и, воткнув тяпку в землю, словно пику. с презрением посмотрела на Доната.

Но поскольку никто не бросил работу и не пошел домой, Донат сделал вид, будто ничего не случилось, и как ни в чем не бывало вновь взялся за свеклу. Дело у него спорилось, тяпка в его огромных лапищах взлетала и опускалась как бы сама собой, лишь слегка направляемая неприметным движением пальцев. Наша соседка тут же последовала его примеру-там что-то выдернет, тут порьгхлит, чик-чик, чик-чик.

Тут-то Амелия наконец взглянула мне в глаза. Очень грустно взглянула. Она крикнула всем:

- Этот скот не имеет права вам приказывать. Он уволен! Он больше не управляющий, слышите?

Отчаяние может обернуться мужеством.

Однажды-в эту минуту мне невольно пришел на намять тот случай-охотники пристрелили ястреба: пристрастился таскать зайчат. Вые грел-и ястреб камнем свалился с неба! Охотники, довольные, удалились. Тут Швофке-я о нем давненько ничего не рассказывал, - так вот, Швофке махнул мне рукой: пошли, мол. Каро, пристально следивший за всеми событиями от выстрела и до падения птицы, уже летел стремглав к тому месту, куда упал ястреб.

Вскоре мы услышали его победный лай.

Ястреб был молодой и некрупный. Пуля лишь подрезала ему крылья, так что взлететь он не мог. Поэтому принял бой со злобным преследователем здесь, на земле.

Такого мужества я никогда больше не видел. Ястреб счел ниже своего достоинства сдаться на милость громкоголосой твари, бестолково скачущей из стороны в сторону.

И хотя взмыть в высоту он не мог, зато мог расправить могучие крылья во всю ширь и показать нам, ползучим бесцветным тупицам, роскошные перья с багряной каймой. Грудь в ярких пятнах орденов он выпятил вперед, а голову гордо вскинул вверх-даже ухитрился взирать сверху вниз на нашего Каро. заливавшегося отчаянным лаем. Он стоял величественно и спокойно, как рыцарь, бросивший вызов противнику: не суетился, не издавал ни единого звука.

И только когда Каро подскакивал слишком близко, он отталкивался от земли и сверху сильно бил кривым клювом по мягкому носу пса. Каро отскакивал с жалобным визгом и осуждающе оглядывался на нас. Где же наша выручка? Я во все глаза глядел на ястреба и не мог наглядеться. Положение у него было безвыходное, никакой надежды не оставалось, но он не пытался спастись бегством или спрятаться; казалось, он был в самом расцвете силы и красоты. Привычно считая себя непобедимым, он держался так, словно наш Каро не грозный враг, а ничтожная козявка.

Сначала мы пытались угрозами оторвать Каро от птицы, потом стали отгонять пса уже пинками и, конечно, много потеряли в его глазах. В конце концов мы перегнали стадо в нижние луга.

- Не хочет сдаваться без боя, верно ? - спросил я у Швофке.

- Еще не знает, что никогда не сможет летать, - буркнул тот в ответ.

Вечером, возвращаясь с пастбища в деревню, мы решили взглянуть еще разок на смелую птицу: мертвый ястреб лежал на спине в нескольких шагах от того места, под кустом бузины, задрав кверху скрюченные когтистые лапы.

- На таких лапах не походишь, - заметил я. - Кто же его убил?

- Да, наверное, никто, - задумчиво ответил Швофке. - Просто он вдруг все понял.

Тот случай невольно пришел мне на память-тем более что не только я, но и Донат смотрел на Амелию с неподдельным восхищением. И не мог этого скрыть. Она поднимала деревню на бунт против него, но в тусклых глазах Доната впервые зажглось некое подобие огня. Да, в каком-то смысле Амелия в тот день была краше, чем в любой другой, и, может, как раз в том единственном смысле, который Донат ценил в женщинах. Глаза ее метали "зеленые" искры, она не желала покоряться его воле, с юрдым видом глядела куда-то поверх наших голов и призывала к бунту. Долой Доната!

Я решительно отшвырнул тяпку.

Хватит держать язык за зубами. Рабочий день кончился. Мы с барышней не хотим больше плясать под его дудку. Сыты его властью по горло. И ползать перед ним на брюхе не желаем!

20

Но никто за нами не пошел. Соседка еще ниже пригнулась к земле "к работе ближе", и хотя тяпать перестала, но и голову поднять боялась.

- Эй, соседка, шабаш, время вышло! - крикнул я ей.

- Ничего-то ты не знаешь! - отмахнулась она.

Так и не разогнулась и с места не сдвинулась.

Хельга Йоль счищала грязь с деревянных башмаков. Ирена Цёрбиг тупо таращилась на всех, опершись на тяпку, Ида Даннеберг, болезнь которой, как показало время, была мнимой, ухмылялась, Гсрда Зуль не сводила преданных глаз с всесильного Доната.

Нс работали, но и не уходили. Они выжидали, чем кончится схватка за власть.

Амелия медленно обернулась, и меня резанул ее взгляд-как порыв ледяного ветра: ну что?!

Я даже сморщился как от боли-до того стыдно мне стало за всех.

Амелию душили слезы-для нее это была катастрофа. Куклы вдруг перестали двигаться. По долгу матери Карла не сводила с дочери любящих глаз, хотя это стоило ей больших усилий. Но я перехватил быстрый сочувственный взгляд, искоса брошенный ею на Доната.

- По домам! - гаркнул я. - Вы что, не поняли, что она сказала?

Тут Ида Даннеберг обнажила уже всю челюсть-ее трясло от смеха. За ней зашлись хохотом все остальные. Они ржали так, что воздух над полем дрожал. Таким нелепым я им показался.

21

Тут уж и Федор Леонтьев всполошился и спросил, что случилось.

Старшая фон Камске объяснила.

Не знаю, правда, насколько точно. Ведь она, если считала нужным, умела сглаживать острые углы. Во всяком случае, подыскивала слова с таким трудом, словно вспоминала стихи Пушкина. Федор Леонтьев смущенно улыбнулся и махнул рукой - кончать работу! Все обрадованно задвигались.

Все, но не Донат. Он демонстративно не тронулся с места.

- Ты коммунист? - спросил он Леонтьева нарочито громко и четко.

Должен сознаться: мне как-то даже в голову не приходило, что Леонтьев может быть коммунистом. Но этим вопросом Донат задел нового директора за живое, это все заметили.

Леонтьев резко обернулся, глаза его возбужденно блеснули, он ударил себя в грудь.

гордо поднял голову и объявил:

- Коммунист!

Он даже выхватил партбилет из кармана гимнастерки и предъявил для всеобщего обозрения. И точно, там было написано:

Федор Леонтьев - коммунист! Теперь ему уже было не до шуток. Ему напомнили о его партийном долю! Это меняло дело.

Леонтьев вместе с Донатом тут же отошел в сторонку, чтобы получить более детальные пояснения, предназначенные только для него, как коммуниста.

- Продолжайте работу! - небрежно бросил нам Донат на ходу.

Потом вместе с Леонтьевым влез на трактор, рванул с места и умчался.

Наша соседка первая заработала тяпкой - там что-то выдернет, тут порыхлит: гак ей спокойнее. Карла молча последовала ее примеру.

Амелия посмотрела на меня так, что я понял: она в отчаянии.

22

- Может себе позволить, отрезала мать, когда я рассказал ей об Амелии, то есть о том, что она не хочет больше плясать под чью-то дудку.

Я не стал разговаривать с матерью и не пошел за травой для кроликов. Не понравился мне се враждебный тон. В кои-то веки человек решился проявить свою волю, и на тебе: "Ну и что? Она ничем не рискует!"

А ведь она рисковала разрывом с матерью, я своими ушами слышал- Она хотела быть с нами. С простыми поденщиками.

Но ничего не вышло. Все только расхохотались ей в лицо. Не нужна им эта барышня. От нее одно беспокойство. А они хотят спокойно клевать носом на лавочке и ни во что не вмешиваться.

Я почти не притронулся к еде, хотя ходил голодный, ночью не мог уснуть, а на следующий день засыпал на ходу и так осунулся, что соседский мальчишка, завидев меня, крикнул:

- Дохляк, дохляк, дыхни в кулак.

Мать ко мне не приставала. Она была родом из Померании, а там чужому горю не мешают. Мол, без горя не проживешь. От горя взрослеют, и справляться с ним каждый должен сам. Иначе все попусту. Даже если кто и помрет, значит, так ему на роду написано. После уж можно и поплакать о нем, и понричитать сколько душе угодно.

И я оказался из этой же породы слезливых тугодумов. Но в конце концов и до меня дошло!

Как они надо мной смеялись, когда я взял сторону Амелии! Каким нелепым я им показался!

Я был из тех, кому полагалось молчать в тряпочку.

Они чуть не убили меня своим смехом.

А Амелия...

В ту пору я готов был ей поверить. не мог никого видеть, все мне опротивели. Тупо глядел на серую нашу деревню, и в голове гудело, как в пустом железном ящике.

Но ноги-словно овцы под вечер сами идут в сторону замка. Мне необходимо было увидеть Амелию, прикоснуться к ней.

Узнать, осталось ли в ней хоть что-нибудь ко мне. Казалось, без этого мне уже и кусок не полезет в горло и дышать не захочется.

"Может, она большая охотница до любовных дел", - сказала когда-то Пышечка.

Хотя бы и гак. Ну и что?

Пусть это не самое главное в жизни, но кто сказал, что я заслуживаю большего?

Электричество было отключено, все окна замка темные, только наверху у Доната мерцала коптилка- вероятно, на дизельном топливе. Теперь мы все им пользовались.

Наш-то выставил целую канистру за сарай для машин, и все могли брать, сколько кому надо.

Я послонялся немного вдоль ограды парка, потом перелез через ворота.

Не знаю, почему они делали это в темноте и так скрытно. Вероятно, им было неприятно. Два силуэта выскользнули из двери на веранду, согнувшись в три погибели под тяжестью корзин, пачек книг и вороха одежды, и скрылись со своей ношей в конторе-небольшом кирпичном домике слева от замка.

Амелия с матерью покидали родовое гнездо.

Но на бегство это было не похоже. Они не суетились и не плакали. Просто освобождали помещение.

- Может, я помогу?

Они даже не вздрогнули. Я подхватил одну пачку книг и понес. Над конторой были две комнатки с кухней. Там до недавнего времени жил приказчик. Но сразу после смещения его выставили оттуда, и он перебрался в барак для поденщиков. "Каждому по труду". Бывший приказчик теперь сгружал навоз. А кто возит навоз, не может жить над конторой. Приказчик и сам знал порядок и, по слухам, подчинился без всяких разговоров.

Перенести надо было кучу платьев и довольно много книг. Старшая фон Камеке упорно меня не замечала. Амелия выносила из дома самые тяжелые вещи и вообще распоряжалась. В дом она меня не пустила, я ждал у крыльца и молча брал из ее рук корзину или пачку. Карлу это устраивало.

Когда одна из пачек развалилась прямо на лестнице, я принес коптилку, присел и, не торопясь, начал подбирать книги. И каждую подносил к свету. Вот они. значит, какие. Ее книги. Из них она вычитала все, что хотела испытать в жизни.

Первая, которую я взял в руки, называлась "Волшебный рог мальчика"; на обложке был нарисован малый, скачущий на неоседланном коне-скорее всего, белой масти, - держась одной рукой за гриву, а другой подняв над головой рог. Наверное, тот самый, "волшебный", видимо, здорово умел скакать верхом. Но книга была вовсе не про цирк - одни песни, "собранные Л. А.

фон Арнимом и Клеменсом Брентано". Автором второй книги был какой-то Мопассан, сочинитель "очаровательных историй", которые разворачиваются "в деревне", "на северном побережье" и "на берегу Средиземно! о моря".

От одних названий размечтаешься.

Амелия вернулась и стала помогать мне с таким обиженным видом, словно все эти истории-про коня и про Средиземное море-глубоко ее разочаровали. На ней опять было то белое платье в синий горошек, и, видимо, не случайно: ведь она знала, что загорела на поле и что светлое платье при зaгapе особенно ей к лицу. Когда надо было нагнуться, она обычно приседала на корточки и прикрывала юбкой колени. Но сейчас она не присела, а согнулась пополам-совсем как наша соседка в поле. Головой она чуть не доставала до полу, а длинные загорелые ноги маячили прямо у меня перед глазами. Коптилка, конечно, сразу же замигала. пятна света и тени забегали вверх и вниз, выхватывая из темноты то один, то другой изгиб до чего же красиво...

- Что случилось-то? - спросил я глухо.

- Этот мамин князь Головин был русским, из белых, - слыхал про таких?

- Так, кое-что. Только от матери, да и то невнятно, - в те дни, когда случилась эта история с письмами.

- Белые, объяснила Амелия, смертельные враги коммунистов, в особенности таких завзятых, как Федор Леонтьев.

- Ты же сам видел. - Она рассмеялась. - Белые - это дворянская нечисть, которую надо гнать в три шеи. - И чего она только не знала?!

Донат прямо с поля повез Леонтьева в замок и показал ему старые любовные письма Карлы. Из тех, что всплыли на пруду. Хотя их тогда забрали в гестапо, но Донат несколько штук утаил и припрятал. Таиться и ждать, это он умел как никто. Ну и удивился же Федор!

Значит, эта милая Карла, знающая стихи Пушкина, эта розовая гвоздичка, была возлюбленной белогвардейского офицера! И с давних пор - здесь ясно сказано - всей душой сочувствовала нашим врагам. Да она и сама помещица, вплоть до сегодняшнего дня. Тут миролюбие Федора Леонтьева вмиг улетучилось, более того-он был искренне благодарен Донату и крепко пожал ему руку. Мол, он, Леонтьев, был коммунистом и останется им до конца своих дней.

Потом он уехал в комендатуру на какоето совещание, а Донат тем временем посоветовал дамам потихоньку перебраться в кирпичный домик, да побыстрее, пока не заслали куда подальше. Взять с собой только самое необходимое. А уж он позаботится, чтобы к их имуществу никто не притронулся. "Ваше счастье, что я у них управляющий!" - добавил он.

Донат-человек жесткий, но надежный.

А Карле такое сочетание всегда нравилось.

- Не пойму, чего он хочет? С тобой, что ли, расправиться? - перебил я.

Амелия вообще показалась мне в этот раз какой-то суровой-верно, из-за складок в углах рта; а тут она совсем помрачнела.

- Расправиться, со мной? презрительно переспросила она и засмеялась Скорее, он хочет научить меня уму-разуму.

Она не только много всего знала. Она знала все намного лучше, чем я. И с катастрофой, разразившейся на свекольном поле, она уже вполне справилась. Она ее-как это говорится? - переварила. И теперь спокойно сказала:

- Ты, Юрген, единственный здесь, с кем можно говорить как с человеком. Лучше бы тебе убраться отсюда.

- Мне-убраться?

Удивительно! Самые разные люди-и друзья, и враги - советовали мне убраться отсюда.

- Пошли! - сказал я, взял ее за руку и потянул за собой вниз по лестнице и прочь из домика. В ночном парке было темно и тепло, и Амелия послушно шла за мной.

Обернувшись, я увидел мигающий огонек коптилки в каморке Доната и на оконном стекле его лицо. Вернее, лица-то я не видел, только очертания головы: наклонившись, он прижался лбом к стеклу-может, просто задумался. Мы вышли из парка и пошли по дороге на Зипе. Поле слева было усеяно копнами скошенной люцерны. Она легко крошится, зато в ней соль туркестанских степей, аромат Персии и полуденное солнце Хоенгёрзе.

- Взять бы такую копну - начал я, - да в чемодан, а потом...

- Спустись с облаков, Юрген Зибуш. перебила она. - Теперь не время.

Вот какая она стала. А сама все терла и терла мизинцем уголки рта, словно хотела сказать: я сейчас, сейчас-только соберусь с мыслями... За высоким белым лбом шла напряженная работа, и на всякие восторги по поводу красок или там запахов попросту был наложен запрет. Романтики такие вещи сразу чувствую!.

- Решай свою судьбу сам, - сказала она. - Другого выхода нет.

Ночь принесла багровые отблески заката и душистый влажный ветер с лугов. Мы с Амс.лей все шли и шли, пока не добрались до самой дальней копны. Тут мы остановились, и я неловко сжал в руке ее запястье. Но она уже давно сама все решила за нас обоих. За такой, как она, только поспевай. Кому она достанется, подумал я тогда, тому вряд ли удастся жить по своей воле. Кончилось тем. что мы жадно набросились друг на друга, Амелия даже с большим жаром, чем я. Теперь она ничуть не походила на ту сдержанную барышню.

какой была в сарайчике арендатора, на ту журавушку. Теперь она была женщиной, которая готова бороться за свое счастье, даже голыми руками. Было видно, что без борьбы она никогда от него не откажется.

Ее длинные ноги обвились вокруг меня парой ловких проныр, руки прижали мою голову, а голос торжествовал:

Со мной никогда и никто не расправится!

Я не нашелся, что сказать в ответ. И поэтому прошептал задыхаясь загадочные слова, позаимствованные у поляка:

- Не беспокойся, и я не из одного колодца воду пил.

Потом мы долю без сил лежали на жнивье, пока небо не начало светлеть.

И глядели мы в разные стороны

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Осенью в деревню вернулся Швофке. Он пришел оттуда, куда ушел, - из леса. Причем пешком. Как-то воскресным утром, в сентябре. Но пришел не один, а привел с собой тощего человека с треугольной головой. Он называл его Конни. Швофке и Конни прямым ходом направились к пустому домику бургомистра и стали названивать по телефону. Дозвонившись куда-то, сказали:

"Мы теперь в Хоенгёрзе!" Значит, не случайно сюда забрели, а по заданию и поддерживали связь.

Наверное, это было моим самым слабым местом: за пределами Хоенгерзе у меня не было никого, с кем я мог бы поддерживать связь.

Мать побежала к соседям за мукой и стала замешивать оладьи, а потом зарезала кролика и опять вытащила откуда-то ту самую бутылку шнапса; при этом она беспрерывно сновала туда-сюда, и уши у нее горели. А я после многих-многих дней вновь заметил, что у матери моей красивые крупные зубы и гладкая, упругая кожа. Не знаю уж почему я это вдруг заметил. Вероятно, из-за Швофке. Может, Швофке видел ее такой, и это передалось мне. Ведь я старался смотреть на мир его глазами - тоже все чего-то искал...

После обеда мы с ним, то есть со Швофке, взялись рубить дрова, и, когда складывали поленницу, я спросил:

- А приятель твой кто такой будет?

- Член правительства, - ответил тот.

Я сперва думал, он пошутил, но потом Швофке показал мне удостоверение приятеля, и там было написано, что человек этот и правда член правительства земли. - Хочу остаться здесь и крестьянствовать, - сообщил мне Швофке.

Я отмахнулся. Пусть его делает, что хочет.

- А я-то поверил, что ты тогда улетел на самолете, а потом разбился над Брауншвейгом, -сказал я.

- Все правда. Только я еще раньше выпрыгнул. А потом сел на свой танк-ты его помнишь и напал на Восточный фронт с тыла.

И он закатился от смеха. Швофке почти не постарел. Его седая грива была такой же густой, как и прежде, - казалось, он лишь на сутки сошел с корабля на берег.

- А я уж решил, что ты и есть Бандолин из Силезии, совратитель малолетних, - сказал я.

- И как ты догадался?!

- Скольких же ты совратил?

- Сорок семь, только смотри, ни гу-гу.

И он лихо хлопнул себя по ляжкам. Таким веселым я его никогдa не видел. Раньше он либо думал о чем-то, либо едко шутил.

Отвернувшись, я почувствовал на себе его взгляд. Эта привычка и прежде за ним водилась. Он исподтишка подолгу глядел на людей, как бы вбирая их в себя.

- А на дворе осень, - вдруг сказал он. - И все валяется под ногами: картошка, листья, желуди, яблоки, овощи... Стоит лишь нагнуться-и бери сколько хочешь.

- Ага, - подтвердил я.

А ты чем хочешь заняться? - спросил он.

Я ответил вопросом:

- Вы оба теперь большие начальники?

- Ну не оба, так Конни по крайней мере.

- Тогда скажи ему, - я заволновался, - пусть спасет Амелию. Ты ее помнишь-дочка помещицы.

- Вон какие пироги, - протянул Швофке и надолго задумался, как часто бывало с ним прежде. Может, он вспомнил, как она закричала и сломя голову бросилась к замку из-за того, что на веревке из последних сил билась кошка.

Она любила звонить в колокол, верно? - спросил он вдруг.

Потом медленно вошел в дом и вернулся уже вместе с Конни -тот спал на скамье у печки. Оказалось, они уже несколько недель в пути-от одной деревни к другой.

- Нам с тобой надлежит спасти одну юную графиню, - торжественно заявил Швофке.

Конни еще не совсем проснулся и протер глаза.

- Вот как? Разве мы здесь для этого? А я думал, наоборот.

Он так это сказал, будто вес время только графинями и занимался, я даже подумал и где это Швофке такого выискал?

- Это все Донат, - выпалил я, эта скотина хочет прибрать к рукам имение!

Донат? Швофке насторожился. - Это тот управляющий, о котором я тебе рассказывал, - пояснил он Конни. - Ну. который всем заправляет исподтишка. Значит, он все еще в силе... - Швофке сокрушенно покачал головой.

Вот именно, - опять заорал я, - о чем и речь!

- Ну-ка, ну-ка, расскажи!

Я и выложил им все как есть.

2

Швофке удалил Доната с поля боя, гге тратя лишних слов.

Понедельник выдался дождливый. Деревня тонула в грязи по щиколотку, а небо висело над головой серыми клочьями, как старая попона. Конни сперва поговорил по телефону с правительством земли. Потом мы все втроем пошли на скотный двор, и Швофке приветствовал всех встречных как старых знакомых. Я вышагивал сзади, стараясь попадать в ногу и не отставать, и тоже крепко жал каждому руку. Швофке вернулся! Отгонщик Патцер спрятался на сеновале.

Но Швофке не мог не заглянуть в овчарню.

- Как поживают мои овцы? - спросил он меня и, не дожидаясь ответа, нырнул в дверь. Конни из любопытства последовал за ним. Он ничего не смыслил в сельском хозяйстве и полностью полагался на своего друга. Овцематки равнодушно жевали в стойлах и не двигались. Шерсть у них топорщилась от налипшего мусора. Их выгнали на пастбище в дождь, и теперь они сильно смахивали на ежей. Швофке предполагал, что при его появлении поднимется переполох, но овцы и ухом не повели, даже не повернулись в его сторону. Этого Швофке не выдержал.

- Как ты мог их так запустить? - набросился он на меня.

- Я? - Хорош! Сам смылся на несколько месяцев, а теперь на меня же еще и набрасывается. - Да что ты знаешь? - огрызнулся я. - Это все отгонщик. Он выгоняет в любую погоду.

Да кто же доверяет овец отгонщикам?

Он подошел к овцам и пригляделся к ним поближе. А потом стал хватать их за ноги и задирать копыта кверху.

- Так у них же копытка, у сонных тетерь!

Поди сюда! Это копытка или нет?

Мне показалось, что он перебарщивает, и я отвернулся.

- Ясно как день! - завелся он по новой. - Ты только погляди! Есть у тебя нож, только острый?

Он хотел тут же вырезать наросты до живого мяса и дело с концом.

Ножа у меня с собой не было. Конни смущенно потупился, поскольку ножа тоже не имел.

- Мы же собирались в замок, - деликатно напомнил он Швофке.

Этот тщедушный человечек, кожа да кости, поддерживал нашего Швофке, как только мог, но ведь когда-нибудь, подумал я, ему придется вернуться в это свое правительство. Оттого он и торопится. Но Швофке-не знаю уж. где они с Конни познакомились, - так разошелся, что дальше некуда.

Мы уж давно ушли из овчарни, а он все бурлил и кипел, никак не мог успокоиться: как это я, никуда не отлучаясь, мог допустить такое. Мол, знал бы он, что тут с овцами творится, ни шагу бы из Хоенгёрзе не сделал.

- Ни единого шагу!

Я нашел, что он перегибает палку, и сказал:

- Есть вещи и поважнее.

- Да знаю, знаю, - сразу потух он. - Твое Солнышко, например. Ты и вправду с ней путался?

Меня резанул его тон. Что это он себе позволяет?

- И какого труда им это стоило! - воскликнул я с горьким пафосом и ткнул большим пальцем через плечо в ту сторону, где все еще стоял древний бородач, который, по мнению Швофке, "в те далекие времена"

первым обмакнул мизинец в воду и провел канавку по краю горшка.

Швофке помрачнел. Амелия была права: именно из-за этого он и ушел тогда из деревни - такая была у него навязчивая идея, пунктик.

- Я знал, - вздохнул он, - что она тебя поймет. - Он остановился и просительно заглянул Конни в глаза. - Она выросла на воле, как тополь у озера. Ни туч, ни запретов.

Красивая девушка. Гляди, парня-то как подменили! Ее работа. Раньше он и рта открыть не смел. А теперь...

Он посмотрел на меня, и Конни посмотрел, и было видно, что им очень нравится, каким я стал.

- Надеюсь, и все последующее правильно поймешь, - сказал Конни. И оба озабоченно нахмурились.

- Надеюсь, - грустно сказал Швофке.

Донат был в конторе.

Только Швофке шагнул на порог, Донат сразу смекнул, чем дело пахнет. Одного взгляда хватило.

Мне всегда казалось, что без большого боя с орудийной канонадой Доната из поместья не вышибешь.

Мои опасения не оправдались.

Настоящая власть не нуждается в шуме, она входит тихо, как Швофке.

Уже то, как он вошел, как спокойно взял себе стул и сел, многое прояснило.

И вот они сидят друг против друга.

Смена власти произошла.

Донат сказал только:

- Вот ты и вернулся.

- Да, - подтвердил Швофке. - А это Конни из правительства земли.

- Куда мне теперь? - скромно спросил Донат.

- А хоть ко всем чертям, - буркнул Швофке.

3

Вот это была новость! Я бросился вверх по лестнице. Внизу, в конторе, Доната послали ко всем чертям, а они, наверное, так и сидят обе в своем новом тесном жилище, словно связанные по рукам и ногам, и глядят из окна на верхушки деревьев.

Я даже не постучался. Просто распахнул дверь и выпалил:

Его выгнали! Мы свободны!

Старшая фон Камеке вздрогнула как от удара грома. Она стояла посреди комнаты и держала в руке пальто-видимо, собиралась пройтись, но так и застыла в этой позе.

Амелия смотрела на меня во все глаза, как будто хотела запомнить и описать во всех подробностях. А потом издать маленькой книжечкой в скромном зеленом переплете: "О человеке, который всему рад".

Но вскоре лицо ее как-то незаметно погасло. А мать открыла дверцу шкафа и, аккуратно вешая пальто на плечики, вздохнула:

- Что-то теперь будет...

Все это было мало похоже на радость избавления. И тут я заметил на стеле картину-тот самый портрет женщины со светлыми волосами, что висел раньше в комнате Амелии. Теперь я видел его при нормальном освещении. Он оказался меньше, чем я его себе представлял. Примерно с шахматную доску средней величины. На таких обычно играют в мюле-только переворачивают другой стороной. Не волосы были у женщины светлые, а шляпа. Волосы были скорее темные, а может, то была просто полоска тени от полей. Мне раньше казалось, что светлые краски всегда настраивают на веселый лад. Но свет, исходивший от этой картины, навевал грусть. Ее лицо, губы.

глаза лишь слегка угадывались. Как бы расплывались в мерцающем воздухе. В этом и заключалось мучительное очарование картины. Ее загадочность притягивала и отталкивала, и ты вдруг чувствовал себя беспомощным и одиноким. В комнате стояла мертвая тишина. Я медленно вышел, никто и не пытался меня удержать.

Когда я спускался по лестнице-довольнотаки растерянный, если мне не изменяет память, - на нижних ступеньках внезапно вырос темный силуэт Доната. Изгнанный с позором Донат ищет Юргена Зибуша, чтобы дать наконец выход скопившейся ненависти, задушить своими лапищами предателя и тем подвести черту под всем случившимся. С этим щенком давно бы следовало разделаться - тогда же, заодно с Михельманом. Но и здесь, на тихой лестничке, перед самым отъездом, так сказать под занавес, может, даже еще удобнее. Медленно, тяжело поднимался Донат со ступеньки на ступеньку. Когда его лицо почти поравнялось с моим, наши глаза встретились, и он на миг замер. Но взгляд его отнюдь не горел ненавистью, скорее наоборот, в нем читалось облегчение. Передо мной был смертельно усталый человек. Он коротко кивнул мне и двинулся дальше вверх по лестнице.

Наверху он постучал и вошел.

Да, он постучал, вошел и аккуратно прикрыл за собой дверь.

В тот же вечер Донат уехал из Хоенгёрзе.

Но отправился он не ко всем чертям, а в Петбус, к своему брату-садовнику, о чем вскоре уже знала наша соседка.

- Наш-то сказал, ему там совсем неплохо.

4

Конягу звали Август Дохлый или, короче, просто Август. Он еле волочил ноги и годился разве что возить в хлев тележку с отрубями. Август был невысокой унылой клячей светло-рыжей масти, и слева на заду у него было пятно величиной с тарелку. Одни говорили, что на этом месте раньше, в лучшие времена, у Августа было таврото ли корона, то ли еще какой герб, потом его пришлось свести. Либо у тебя на заду корона-и ты живешь, как король, либо ты таскаешь тележку с отрубями-и тогда корона ни к чему. Потому, мол, ее и выжгли, а пятно осталось.

Но мне всегда казалось, что пятно не выжжено, а вытерто, потому что Августа-я слышал об этом от Швофке-когда-то давно запрягали в конный ворот: целый день ходил он по кругу, крутил зернодробилку и каждый раз задевал боком за дерево. Дерево с каждым годом утолщалось, и встречи с ним оставляли все более глубокий след.

Отсюда и пятно.

Хромал ли Август раньше, не доказано.

Может, только в тот день, когда Наш-то привел его к себе. Привел с таким видом, словно нашел на большой дороге.

Жена выбежала навстречу, радостно всплеснула руками и даже прослезилась:

- Боже ты мой - наша лошадь!

Как он ее вел! Много лет сосед водил трактора - большие мощные машины, которые могли, если надо, пахать и выворачивать пласт на полметра или же тащить два прицепа, доверху нагруженных зерном.

И Наш-то гордо восседал за рулем: "А ну, по-быстрому. Давай грузи, наваливай!"

А теперь он привел к себе Августа Дохлого-видимо, очень любил животных, если решился взять лошадь: ставить-то ее было некуда, разве что в бывший курятник.

Наш-то вытянул Августа при жеребьевке.

Ему повезло, лошадей на всех не хватило, некоторым вообще никакой не досталось.

- Завтра поедем за дровами! - объявил сосед. - Не за хворостом и сучьями, как до сих пор, а за дровами!

Все имение поделили. В том числе и лес.

Нет больше ни колокола, ни поместья.

А есть деревня, и в ней крестьяне.

"Надеюсь, и все последующее правильно поймешь".

Вот оно и последовало. Они выгнали Доната и все поделили.

Я сидел на земле за сараем и рисовал пальцем круги, которые тут же стирал.

- Долго еще будешь тут сидеть? - спросил Наш-то. - Пожалей мать!

С чего это Наш-то заботится о моей матери? Не его дело!

Наш-то принес овса и сечки, перемешал, добавил горячей воды-и все это с таким видом, словно с малолетства имел свою землю, двор и лошадь. Весь вымазался в мешанке.

- Мать-то у тебя гляди какая пригожая, - опять завел свою песню сосед. - Верно я говорю?

- Да уж верно.

Какое мне дело до этого?

- Взял бы и ты себе пять гектаров.

Швофке еще не все роздал.

"Швофке!" Вот на что он намекал. Что Швофке приглянулась моя "пригожая"

мать.

Солидно, не торопясь, словно двор был бог весть какой просторный, Наш-то зашлепал к бывшему курятнику - отныне "конюшне". Потом вдруг что-то вспомнил, поставил ведро на землю и обернулся ко мне.

- Послушай, парень, что скажешь про Герду, Лобигову дочку? - как будто его только что осенило, - Тебе она нравится? На мой вкус немного того, жидковата. Такая уж порода, знать, в мать пошла. Но зато упорная, скажу я тебе, другую такую по

искать! Со временем и в тело войдет. Еще так вширь раздастся, что только держись.

Погляди на мою-три фунта лишнего сала на заднице, никак не меньше.

Ну и что?

- Так она отделиться хочет, - Но Герде.

мол, ни гектара не дадут, потому как у ее отца земли хватает. Девка и моргнуть не успеет, как папаша и ее землицу захапает. Он такой. - Вполне бы спелись друг с другом, а ?

Она хочет уйти из семьи. Чем тебе не пара?

Девушка тихая, скромная.

Я вскочил и с размаху так пнул его ведро, что вся мешанка по стене разбрызгалась.

- У, паразиты! - заорал я вне себя от бешенства. Не знаю откуда и слово-то взялось.

И убежал в луга на Петерсберг.

5

Я вдыхаю ароматы октября. Желтое пахнет куда сильнее, чем красное. Не так сладко, скорее терпко. И солнце, сомлевшее за лето, трусливо прячется за тучи -знает, сколько бед натворило: все яблоки осыпались, все листья пожухли, все сердца разбились...

На лиственничный лес я и не гляжу.

Когда на душе кошки скребут, лучшее средство - уйти куда-нибудь подальше, лечь и поспать часок-другой.

Вот я и сплю прямо на траве перед нашей землянкой возле кормового поля, и вечерний туман мало-помалу окутывает меня плотной пеленой.

Провались они все пропадом!

Но кое-кто знал это место.

И я проснулся от слов:

- Спина у тебя совсем холодная!

Амелия! На ней было теплое пальто с капюшоном, и выглядела она вполне довольной: видимо, как-то уже справилась со всем случившимся.

Она сказала:

- Не думай, пожалуйста, что я презираю людей, которые теперь...

Не по мне такие высокие слова.

- Есть хочешь? - спросил я. У меня был с собой кусок хлеба.

- Нет, спасибо.

Ее глаза сияли как-то уж слишком радостно. Значит, пришел конец нашей любви, раз у нее все так благополучно.

Она вырыла из земли жестяную банку, в которой хранились древние черепки, и произнесла целую речь:

- Допустим, нам пришлось бы самим делать горшки и миски, то есть лепить их из глины и потом обжигать, допустим также, что мы бы умели это делать; я бы стала тогда - только не смейся! - выдавливать пальцем канавки вдоль края.

Вот что она бы стала делать.

- Ну так и выдавливай себе на здоровье! - воскликнул я с таким жаром, словно мы - наконец-то! - нашли решение всех проблем.

- Для этого нужно быть богатой, - осадила она меня. - Канавками не проживешь.

И тут у меня вырвалось одно из моих самых нелепых восклицаний на эту тему:

- А я-то, я-то на что!

Она обняла меня. Но так, словно мы с ней на вокзале и ее поезд вот-вот тронется.

Голова ее немного задержалась на моем плече. А когда от него оторвалась, перед нами словно из-под земли выросла шатающаяся фигура Швофке со свертком одеял под мышкой. Он был сильно пьян, как в ту пору, когда по милости Каро, срывавшего с охотников шапки, он что ни день выигрывал пари...

- Привет - воскликнул он, едва ворочая языком. - Вот это да!

Амелия отскочила и нырнула в туман...

Швофке поглядел ей вслед, перевел глаза на меня, вновь поглядел ей вслед и наконец пожал плечами.

- Ничего не поделаешь, удрала, констатировал он.

На нет и суда нет.

- Ты за кого? За меня... или... ты... ты...

против меня? Разумеешь?

- Нет!

Вкратце дело обстояло так: его наметили в бургомистры. Но богатые крестьяне проголосовали против. Потому он и налился до ушей.

- Пока я был гол как сокол, они не брезговали посидеть со мной и покурить, если встречали где-нибудь в лугах.

Он заполз в землянку и расстелил одеяла.

- Пока они еще в большинстве, - заключил он и растянулся во весь рост на одеяле. - Так что помочь может только одно:

"Самые бедные - to the front!" [Вперед! (англ.)] Разумеешь?

Ясное дело, как-никак тоже в школе учился.

Я лег рядом и представил себе, как Амелия в эту минуту бежит прямиком через луга к дому. Не надо было отпускать ее одну.

Но и Швофке я бросить не мог. Слишком он сегодня возбужден.

- Нам с тобой, - вдруг заявил он, - нужно будет кое-что обсудить.

А потом махнул рукой и захрапел. Долго еще я лежал, не в силах уснуть, а он все ворочался и ворочался с боку на бок, пока не придавил меня к стенке. Эдак-то матери тоже не больно сладко придется, подумал я.

Когда мы оба проснулись, было еще темно и чертовски холодно.

Швофке нащупал пальцами мое лицо.

- Ты еще спишь?

- Нет. Просто глаза закрыл.

Видишь, какое дело, - вздохнул он. - Нельзя оставлять корни там, где их выдернули, Никак нельзя. Разумеешь?

- Не очень.

- Ну как же-ведь они все еще надеются, что все будет, как было. Против меня голосовали, болваны. А ведь со мной...

Почем знать, какой фрукт им теперь достанется!

Я повернулся на бок.

Мысли мои были заняты совсем другим.

Я спросил:

- Как ты думаешь, Швофке, дадут мне пять гектаров?

Для него этот вопрос был легче легкого.

- А пожалуй, лучше ничего и не придумаешь, - вздохнул он. - Уж как-нибудь уладим это дело.

Он сразу согласился дать мне землю, но что-то не больно запрыгал от радости.

А потом, подумав, сказал:

- Душевная она девушка. Пришла все-таки проститься.

Я рывком повернулся к нему.

- Зачем, зачем пришла?

Швофке приподнялся было, хотел, видимо, успокоить меня, утешить, но тут вспомнил о том, что произошло вчера вечером, сдержался и медленно улегся обратно.

6

Еще не рассвело и в воздухе пеленой висела изморозь, когда я стрелой пронесся по деревенской улице. Все было как всегда: те же дома, тот же булыжник и тот же Юрген Зибуш опять бежит к замку.

Коляска еще стояла у крыльца. Укатил пока только трактор, еще в пять часов утра.

Он увез белье, книги и посуду. "Вскорости возвернется", - сказал Ахим Хильнер, наша народная полиция. Новая синяя форма ладно сидела на нем, вот только брюки были коротковаты, словно он из них вырос.

Бывшим владельцам поместья предписывалось выехать из данной местности в любой населенный пункт, удаленный не менее чем на пятьдесят километров.

Ахим Хильнер по долгу службы обязан был их сопровождать.

- Ну, в чем дело? - спросил он, заметив, как я запыхался. - Уже соскучился?

Нашел что спрашивать!

- Нет, - отрезал я, - астма.

Приказ Хильнера гласил: "Вон помещиц из Хоенгёрзе! Хватит с ними возиться!"

И он залился сочным гортанным смехом, сразу спугнувшим утреннюю тишину.

Я даже замахал на него руками и слегка отпихнул в сторону, как делала наша соседка в таких случаях. Но тут из конторского домика легкой, пружинистой походкой вышла Амелия: макинтош, берет, высокие сапожки, плотно обтягивающие икры, вокруг шеи сиреневый шелковый шарф-ни дать ни взять шикарная билетерша из кинотеатра "Звезда" торопится на работу.

За ней показалась и мать, заметно кренясь на один бок: она несла большую сетку с яблоками. Яблоки из Хоенгёрзе! Она несла их так, точно давно привыкла носить тяжести и притерпелась к тому, что это никого не волнует.

Старая история: по ним обеим никогда не поймешь, на каком они свете. Амелия спокойно подошла ко мне, словно мы заранее договорились о встрече. Она благодарно пожала мне руку, словно старому верному слуге, и тепло сказала:

- Большое спасибо за все!

- И от меня, - добавила Карла.

Они были довольны мной. Всем моим поведением. Если и случались какие-то промахи, сегодня можно было посмотреть на них сквозь пальцы.

Когда они уселись в коляску, Хильнер взял стопку шерстяных одеял и укутал их потеплее. Потом вспрыгнул на козлы, поправил ремень на кителе и взял в руки вожжи.

Лошадок в упряжке он знал, даже назвал их по именам. Но на козлах сидел впервые.

И явно радовался поездке. Он отвернул тормоз и молодецки свистнул сквозь зубы: правда, из-за отвислых губ лихого посвиста не получилось вместе с воздухом тонкой струйкой вылетела слюна. Но по его понятиям, бравый кучер обязательно должен играть тормозом и что-то насвистывать. На меня он взглянул сверху вниз и тем самым дал понять, что мое время истекло и что это, по его мнению, вполне в порядке вещей. Поехали! - объявил он.

Амелия потерла озябшие руки и изобразила-для матери! -полный восторг:

- Я так рада!

У Карлы был такой отсутствующий вид, словно она ничего не помнила, кроме тех двух русских, которые любили стихи Пушкина.

Коляска тронулась. Зеленые глаза Амелии потемнели. И вся она оцепенела от напряжения, а потому и качнулась от толчка, словно неживая. Значит, все кончено, неминуемо и навсегда.

Тут я вспрыгнул на подножку и вцепился в Амелию:

- Не надо, не уезжай, останься!

Она, как деревянная, повернула голову в мою сторону и вымученно улыбнулась.

Но я продолжал пылко убеждать ее:

- Ты просто не можешь уехать!

Ничего. Никакого впечатления.

Лишь Хильнер обернулся и крикнул с козел:

- Да плюнь ты на нее, красавчик! Сойди с коляски.

Но я не сошел, и Хильнер-воловья спина. обтянутая кителем, - хлестнул кнутом лошадей.

- Не слушай его! умолял я Амелию. - Эго он вздернул кошку на колоколе-помнишь?

Хильнер даже зашелся от смеха-этого-то гогота она, вероятно, и испугалась. Судорожно сцепив пальцы, она взглянула на меня, а потом медленно отвернулась и довольно робко-потянула Хильнера за рукав:

- Остановитесь, пожалуйста!

Но от этого он развеселился пуще прежнего и, задыхаясь от хохота, уже сложился пополам, нахлестывая лошадей.

Амелия пожала плечами.

- Такому не втолкуешь.

Коляска бешено подпрыгивала на неровном булыжнике. Я невольно ухватился за ее руки, она дернула-и вот я в коляске.

Карла фон Камеке взмолилась:

- Амелия, перестань! Так нельзя, Амелия!

Но пока еще было можно.

Вскоре мы выкатились на шоссе. По гладкому покрытию коляска скользила бесшумно и плавно. И по сторонам уже не мелькали скачущие силуэты, а тянулась бесконечная, как море, светло-бурая пашня.

- Поверьте, - обратилась ко мне старшая фон Камеке, - у вас было просто увлечение, и теперь вы все своими руками губите.

Другими словами, они, мол, и так оказали мне милость-подарили приятное воспоминание. И этого более чем достаточно.

Когда до Хильнера дошло, что я в коляске, он придержал лошадей, закрутил до отказа тормоз, обернулся и вздохнул:

- Я слышал, ты просишь надел?

Он был прав.

И развесив губы молча сидел на козлах со скучающим видом.

Я поднялся с сиденья и торжественно заявил:

- Амелия, не уезжай! Я получу землю!

Целых пять гектаров, то есть двадцать моргенов. - И я развел руки как можно ширевот как обширны будут мои владения!

- Я буду работать для тебя [-воскликнул я и, спохватившись, что забыл о ее матери, поспешно добавил:-И заботиться о вас!

- Землю? -переспросила та.

Амелия подняла на меня глаза -грусть исчезла, в них читалось теперь искреннее восхищение.

- Землю? - В голове у Карлы никак не укладывалось. - Он предлагает нам пять гектаров нашей же земли?

Но Амелия уже оценила мое предложение. И как же она развеселилась!

- Юрген Зибуш, это твой шедевр. Ты поистине неповторим!

Я по-прежнему был посмешищем-из числа тех шутов поневоле, что с важным видом всегда попадают пальцем в небо, - оттого она и смеялась так безудержно!

А теперь ступайте! - вмешалась наконец мать и подтолкнула меня в плечо не сильно, но вполне ощутимо.

Это подействовало.

Хильнср сразу же открутил тормоз. Ему явно нравилось вертеть этот тормоз он как бы давал ему власть над событиями: хочешь, подгонишь, хочешь, остановишь. Амелия умолкла.

Мы с ней вновь встретились взглядами, И в глазах у нее не было уже ни следа недавней веселости. Она посерьезнела, даже помрачнела. И вид у нее был как на похоронах.

Нельзя тебе здесь оставаться, - сказала она.

И я уже встрепенулся-значит, мне надо ехать с ней. Но тут Хильнер встал. Повернувшись к нам, он с силой пнул меня сапогом в грудь. Я вывалился из коляски, а он рванул с места и погнал лошадей.

Я скатился в кювет. И, едва придя в себя, подумал: а ведь верно, это же их землю мы поделили. Не кнгпи и не голубоватую дымку над вершинами лиственниц, а землю.

Я как-то совсем упустил это из виду.

Я еще успел заметить, как рука графини с силой опустилась на спину Хильпера:

"Побыстрее, ну побыстрее же!"

Амелия вновь оцепенело покачивалась в коляске, как неживая, и глядела на меня уже издалека...

Придя домой, я застал мать в хлопотах.

Она сложила в бельевую корзину все найти горшки и кастрюли и, увидев меня, крикнула:

- Ну-ка, берись! Мы переезжаем в пастуший дом.

В этом ломике, у самой дороги на Зипе, и комнат было больше, и кухня куда просторнее.

- Я никуда не поеду, - сказал я и уселся в углу.

Мать испугалась:

- Разве ты не хочешь жить с нами?

- С кем это "с нами"?

Она сняла с головы платок - значит, собирается с духом, чтобы что-то объявить или объяснить.

- Швофке, - только и сказала мать.

Я сплюнул.

С тех пор как Швофке делил помещичью землю, его уже почти никто по фамилии не звал. Швофке звали тихого, неразговорчивого работника, который пас овец и однажды ушел из деревни в лес.

- Его уже никто не зовет Швофке! - съязвил я.

- А как же? - робко спросила мать.

Бандолин, вот как! Бандолин - вдовий угодник!

С таким, как он, я не желаю жить под одной крышей.

Лучше останусь один в старом бараке.

7

Я еще не хотел умирать. Два часовых, стороживших меня в приемной комендатуры, непрерывно бросали семечки подсолнуха себе в рот: щелчок-и шелуха вылетала. У одного из них, молодого и прыщеватого, пухлые губы были уже сплошь облеплены этой шелухой. И когда он тыльной стороной ладони проводил по губам, было неясно, что он вытирал - рот или руку. Он достал из кармана и протянул мне целую пригоршню семечек - так много, что их лучше было бы высыпать в какую-нибудь посудину. Но ее не было, поэтому я сложил ладони лодочкой, поднес щедрый дар к лицу, вытянул губы, втянул в рот семечко и попробовал его разгрызть, чтобы не обидеть дарителя. Я еще не хотел умирать.

Мое представление о красноармейцах - до сих пор я видел лишь нескольких танкистов, падавших с ног от усталости, - мало-помалу начало сводиться к следующему: все они каждое утро являются в помещение, доверху забитое семечками, где каждому из них выдают автомат, сто патронов и полмешка семечек - в брюках имелись специально для них глубокие карманы. Портные любого народа учитывают вкусы и пристрастия своих земляков. Я решился попробовать семечек только потому, что колени у меня дрожали.

И мне во что бы то ни стало хотелось эту дрожь унять.

Семечки были жареные. Поэтому они лопались легко, как бы сами собой. Забросишь семечко на определенный, особо для этого предназначенный зуб-но так, чтобы оно встало вертикально, - слегка нажмешь, и вылущенное ядрышко уже откатилось на коренной зуб, а расколотая надвое лузга давно вылетела изо рта и описывает плавную дугу, не привлекая ничьего внимания, тем более внимания вооруженных солдат, охраняющих арестованного в помещении комендатуры.

Второй солдат, пожилой, темноволосый и вислоусый, ухитрялся за этим занятием еще и курить. Он уже составил себе определенное мнение о моей особе, а потому не спускал с меня глаз. Умение ловко расправляться с семечками для него было как отличительный признак: не справляешьсязначит, с тобой все ясно. Выходит, это были не дружеские посиделки, а настоящая проверка. Они привезли меня сюда на грузовике-просто посадили в кузов, и все. А почему-я мог лишь смутно догадываться. То есть какая-то тревога закопошилась в душе еще в тот день. когда мне вдруг отказали в наделе.

Ни одного моргена дать тебе не могу, - заявил мне тогда Швофке. Мать почему-то совсем не расстроилась. Может, решила, чю теперь мне волей-неволей придется переехать к ним, так сказать "под родительский кров".

Ни одного моргена! Хильнер подробно доложил обо всем и подчеркнул, что я собирался "удрать с бывшей помещицей". А таким земли не дают.

С тех пор минуло почти два месяца. Все это время я просидел один-одинсшенек в полупустом бараке, обдумывая и перебирая в памяти события своей неудавшейся жизни, - я считал, что с первых шагов меня преследовали одни неудачи.

Мать оказалась права: "Замки они громят в первую очередь". А потому и я попал под огонь. На воротах замка висел плакат:

"Долой феодалов-реакционеров!" Значит, долой и меня. Может, они ограничатся тем, что выставят и меня из Хоснгёрзе на те же пятьдесят километров. И тогда считай, мне еще раз повезло. Но об этом может мне объявить только сам комендант. К нему-то мне и надо. Я ему сразу скажу: хорошо, на все согласен! Амелию вы выгнали, земли мне не лаете, мать отобрал Швофке-теперь и меня гоните, мне терять нечего.

Но кое-кого, и эта мысль неотвязно сидела в голове, они расстреливали на месте: тех, кто оказывал вооруженное сопротивление или играл роль "пособников". Чем дольше я об этом думал и чем пристальнее вглядывался в мрачное лицо второго солдата, тем яснее понимал, что я, в сущности, тоже оказывал сопротивление, причем упорное. Строго говоря, я тогда на свекловичном поле стал на сторону реакционеров и призывал бросить работу. А ведь наше хозяйство снабжало в то время боевые части Красной Армии! И второй солдат, успевавший между двумя затяжками расправиться с десятком семечек, уж конечно, видел все именно в таком свете. В его глазах я недорого стоил. Уж хотя бы по тому, как плохо я справлялся с семечками.

Вероятно, был еще какой-то способ лузгать семечки, которого я пока не нашел.

А может, я сам чересчур все усложняю.

И вот я решительно отправил в открытый рот щепоть семечек, разгрыз их все, даже не пытаясь отделить шелуху от ядрышек, и мощной дугой выплюнул получившуюся кашу. Прыщеватый солдат весело засмеялся, но второй мрачно насупился. Я ускорил темп. Грызя и плюясь, я похлопывал ладонью по животу, чтобы показать, как нравятся мне семечки.

Вдруг усатый солдат нагнулся, ковырнул ногтем одну из выплюнутых мной скорлупок и с первого же взгляда понял, что я не лузгаю семечки как положено, а просто грызу и выплевываю их вместе с шелухой, то есть зря перевожу добро, да еще делаю вид, что они мне нравятся. Он недовольно покачал головой и сказал несколько слов, которые нетрудно было понять:

- Ох уж эти фашисты!..

Автомат стоял у него между ног. Он взял его в руку и поднялся со стула. Я был разоблачен. Уже не стоило вести меня к коменданту. Я инстинктивно поднял руки вверх-при этом семечки просыпались на пол-и что есть мочи завопил:

- Не надо! Вспомните о Пушкине! Пушкин, помоги!

Но он лишь поставил автомат в угол комнаты, подошел ко мне, вытянулся во весь рост, взял одно семечко, выпятил губы, аккуратно вложил семечко между нижним желтым и верхним темным резцом так, чтобы мне было видно, слегка свел челюсти - раз дался щелчок, показал пальцем себе в рот, чтобы я подошел поближе и заглянул внутрь, ловко подхватил языком ядрышко из расколотой надвое шелухи, проглотил его, подчеркнув глоток сжатием гортани, и наконец лихо выдул в воздух пустую шелуху. Я был покорен.

- Ну? - снисходительно спросил он.

Он дал мне хорошее крупное семечко и глядел мне в рот, пока я осваивал это новое для меня дело. При этом он производил языком и челюстями - на этот раз вхолостую - все нужные движения, чтобы помочь мне. Оказалось, человек он был совсем не злой, а просто дотошный. Настолько дотошный, что под его руководством я довел отделение шелухи от ядрышка и небрежный плевок до такого уровня, какого мне потом уже ни в одном деле достичь не удалось.

Вся процедура постепенно стала смахивать на ужин перед казнью, но вдруг совсем рядом я услышал голос, показавшийся мне знакомым.

За моей спиной стоял Федор Леонтьев.

Вероятно, он прибежал на мой крик о помощи, обращенный к Пушкину. Он еще больше отоптал, а рыжие волосы теперь были острижены чуть не наголо. Вместо сапогботинки. Из него сделали "канцелярскую крысу", как я понял, и до сих пор не дали съездить в Берлин, в его родной полк, встретивший там День Победы, - и это приводит его в отчаяние. Он разговаривал со мной с помощью рук и выразительной мимики, так что понимать его было куда легче, чем лузгать семечки по всем правилам искусства.

Федор Леонтьев имел право войти к коменданту запросто, не постучавшись. Он пробыл за дверью-конечно, по моему делу-почти битый час. Как я и предполагал, случай был не из легких. Выйдя оттуда, он пробормотал сквозь зубы: "Мать-дерьмо!" Может, и не совсем так. Но было похоже, что выругался.

Из его слов я понял, что мать и дочь фон Камеке удрали на Запад. Федор видел в этом-как, впрочем, и я-в первую голову измену графини Пушкину. Взгляд его скользнул за окно, куда-то далеко-далеко.

откуда родом и он сам, и те стихи...

Повернувшись наконец ко мне, он спросил:

- Почему ты не работал? - И погрозил кулаком.

Я понял его так: он поручился за то, что я не имел никакого отношения к бегству обеих фон Камеке и в доказательство этого буду усердно трудиться, даже и не получив надела. Значит, меня не собираются расстреливать. И я могу отправляться домой.

Пятнадцать километров до деревни я прошел пешком и чуть не попал шелухой от семечек в лицо собственной матери, которая шла мне навстречу.

Она как раз собралась в город выручать меня из беды. Как всегда. Но на этот раз я сам все уладил.

- У меня в комендатуре знакомый есть, - только и сказал я ей.

Вот и все - и пусть катится к своему Швофке.

Но она не отстала.

- Скажи мне по крайней мере, что там с мерином.

- С каким еще мерином?

Оказалось - с Августом Дохлым. Он тащил телегу с навозом и свалился на полдороге. Шкура у него стала облезлая, как у дохлой кошки. А ветеринар из Дамме мог приехать только послезавтра.

- Ну а Наш-то ждать не захотел, - сказала мать и передернула плечами.

Я знал, что она имеет в виду. Моя мать иногда "заговаривала" больных животных.

Не то чтобы уж очень часто. Август был у нее, в сущности, вторым пациентом.

А первым была лучшая корова Лобига.

Она заболела незадолго до появления русских танков, когда ветеринара было не сыскать. Корова давала двадцать четыре литра в день. И вдруг не смогла подняться на ноги. А мы в те дни были рады любой подачке картошке, молоку или там яйцам...

Жратва занимала тело и дух с утра до поздней ночи! И поныне не знаю, каким манером матери удалось внушить Лобигу мысль, что она сможет поставить больную корову на ноги. Может, она мимоходом зашла к ним-например, узнать, приходить ли ей в среду на молотьбу или еще что. И разговор случайно зашел о корове. Мать потом возьми да и загляни в хлев. Ну и поговорила там с коровой.

А та на следующий день и впрямь на ноги встала, да и поела как всегда. Так что мать сама перепугалась: сидя в кухне и подперев кулаком подбородок, она вслушивалась в себя-неужто и вправду ведьма?

- Что ты с коровой-то делала? - спросил я ее тогда.

- А ничего.

Но я, конечно, не поверил, и она в конце концов призналась:

- Я только ласково поговорила с ней, ну, как с больными говорят: мол, все пройдет и так далее.

Во всяком случае, в тот раз она принесла в дом кусок масла и три банки домашней колбасы. Когда корова совсем выздоровела, мы получили еще полмешка ржи.

Между собой мы решили, что корова, наверное, сама по себе выздоровела.

Или дело в ласке, - сказал Швофке, когда мы ему рассказали об этом случае. Больному животному, мол, иногда помогают и несколько ласковых слов. - Бывает.

Поэтому не удивительно, что Наш-то тут же побежал к матери-как только выяснилось, что ветеринара из Дамме не будет раньше чем послезавтра. И мать пошла с ним чем не повод посмотреть, как я живу. Ну вот, а меня дома не оказалось.

Я был арестован. Она быстренько шепнула Августу какие-то добрые слова и прямиком двинула в город.

- Ладно, - согласился я, - посмотрю уж, что там с мерином.

- И если ему лучше, дай мне знать.

- А если нет?

От такой, как моя мать, не вдруг и отвяжешься.

8

Август Дохлый лежал на куче навоза.

Несколько ласковых слов не помогли.

Мне, собственно, только это и надо было выяснить. Я мог сообщить, что видел Августа: он лежит, задрав копыта к небу, словно молится конскому богу, живот у него раздут, а морду он отвернул, как бы стыдясь, что причинил соседу такую неприятность.

Я бы сразу и ушел, если бы из курятника не донеслись сначала какое-то странное бульканье, а затем шорох и пинки-как мне показалось, какие-то непонятные глухие пинки. Не знаю почему я не бросился туда сломя голову и не рванул дверь. Вместо этого я осторожно подкрался к курятнику, увидел, что дверь лишь притворена, и робко заглянул внутрь. Там Наш-то летал по кругу, едва касаясь земли самыми кончиками пальцев. Баба сеяла горох, прыг-скок, прыг-скок...

Он повесился. Но веревка растянулась, и он опустился - однако лишь настолько, что мог оттолкнуться от земли и глотнуть воздуха. Чурбак, на который он становился, чтобы подвязать веревку, откатился в сторону. Карл подскакивал, как молодой петух, и было видно, что инстинкт победил, что он из последних сил цепляется за жизнь.

На стене висел серп, им я и обрезал веревку. Наш-то рухнул на землю, откатился к стене и зарыдал. Черт побери, и душа у него имелась, и страдать он, оказывается, мог! Словно внутри какой-то гнойник лопнул. И весь гной вылился наружу: "Дерьмо, а не лошадь!" "Война проклятая!" "Герхард, сыночек!" - "Вкалывай, вкалывай и вкалывай!" - "А старуха, знай, скулит!" - "Какой я крестьянин, без лошади-то!". - "Веревка-дрянь, а еще довоенная!"

У меня просто камень с души свалился, когда я услышал все это. Ведь я совсем было отчаялся и всякую надежду потерял. На радостях я отвесил ему оплеуху и заорал:

- Давай крой! Вопи! Плачь!

Я вообще считаю - и Швофке я потом то же самое сказал, - что только теперь наступило время, когда люди наконец-то могут выплакаться от души.

Но тогда мне пришлось первым делом идти искать соседку-ее не было дома, ни в комнате, ни на кухне. Она сидела за велосипедным сараем по ту сторону барака в полной растерянности: как жить дальше.

Как жить без Августа.

Нам пришлось сначала перенести ее мужа в постель и натереть ему шею жиром, потом решить, не стоит ли все же позвать врача. Но Наш-то уснул; а когда он еще и захрапел по-богатырски, соседка прибежала опять на кухню, где я сидел, и накинулась на меня:

- А все потому, что колокол не звонит.

С тех пор и все беды. Прицепите его на старое место, и дело с концом!

Раньше она знала, что при звуке колокола надо бежать к коровнику, там скажут, что кому делать, а в пять часов работе конец, да еще дадут кое-каких продуктов в счет оплаты. И ночью спокойно спишь, и радио послушать время есть.

- А теперь что?

Я пожал плечами.

- Теперь только и думаешь - что завтрато будет. Нервы совсем сдают.

Но разве из-за меня все сложилось именно так, а не иначе? А выкладывалось это мне, словно я был главным виновником, словно я срезал веревку с колокола и спрятал у себя дома в тумбочке.

И вообще, ведь я обещал только посмотреть, что с мерином.

- Убирайся же наконец! - опять напустилась на меня соседка. Карлу нужно выспаться. - Вон оно как повернулось. Зайдя за угол, я фыркнул:

- Подумаешь! Больно много о себе понимать стала. Как же, своя лошадь была!

9

Тут уж сам бог велит напиться. В кухне у меня оставалось еще пол-литра спирта из винокурни. Однажды мне это помогло-когда Наш-то вылил спирт мне в глотку. Ох уж этот новоиспеченный землевладелецотважный летун между небом и землей...

Я налил стакан почти до краев. Опорожнив его одним духом, нужно было задержать дыхание, потом откусить кусочек хлеба и, только проглотив его, можно было, дыша глубоко и часто, как птица, осторожно восстанавливать связь с окружающим. Но зато из головы тут же начисто вылетает сосед Карл, подскакивающий по кругу или рыдающий в углу, и ты готов идти к матери и сообщить ей, что лошади уже ничем не поможешь.

Ночь была темная и теплая. И кто еще не умер и, значит, был жив, тот завтра с утра опять впряжется в лямку. Но кто знает, что принесет нам всем это завтра. Дорогу к дому пастуха я мог найти с закрытыми глазами -мимо пруда и налево. И, наткнувшись на кого-то в темноте, я сразу, едва дотронувшись рукой, сообразил: конечно же она, Пышечка. Толстуха Дорле, что работала на маслобойне. Вернее, уже ушла оттуда. Дорле тоже получила землю и теперь искала себе мужа. Вот так и искала - просто стоя в темноте. Ее мать не в пример моей давно уже сдала, так что на ее помощь рассчитывать не приходилось. Не зря говорится: иная мать спешит все детям отдать.

- Мне теперь надежного мужика надо, - поделилась со мной Пышечка.

- Это в каком же смысле? - уточнил я.

Она хихикнула. Кроме поля, сказала она, ей выделили еще участок березняка-это привело ее в полный восторг. Я сразу подумал, только и будет валяться там в траве дикой кошкой. Тут уж ни один мужчина не рискнет пойти в лес без законной супруги.

Но у нее оказалось совсем другое на уме.

Она вдруг выпалила:

- Мы хотим организовать молодежь.

Я ничего не понял. И она пояснила:

- В Берлине месяц назад основали новую молодежную организацию. - А узнала, мол, от одного приезжего - их теперь много в замке. Причем рассказывал ей лично такой "высокий блондин с часами". Молодым блондинам высокого роста с чем-то металлическим на запястье она верила безоговорочно. И вообще, среди приезжих, мол, большинство мужчины. Это звучало почти как угроза.

- Ну и как же вы собираетесь ее организовать? - спросил я просто так, к слову.

- А вот если ты с нами, нас уже трое, и мы создадим ячейку.

- Ага, хочешь собрать всех своих кобелей до кучи, - понял я.

Она зажала мне рот своей пухлой лапкой и зашептала, почти повиснув у меня на шее:

- Это только для отвода глаз, а по правде... - она еще понизила голос:-... а по правде, это все политика.

И она выпучилась на меня с таким важным и таинственным видом, что и я надулся как индюк. Но насколько я знал Пышечку, все надо было понимать как раз наоборот: политика-для отвода глаз, а суть совсем в другом. Во всем новом, что приносила жизнь, она неукоснительно усматривала все тот же, единственный для нее смысл.

- Отстань, - сказал я, - не хочу знаться с моими сменщиками.

Это был удар ниже пояса. Ее аж скрючило и повело в сторону.

- Говнюк бесстыжий!

А я просто был пьян в стельку.

Она присела на корточки, привалилась спиной к ограде парка и заскулила:

- Не могу одна, не могу одна.

Такие, как Пышечка, еще не самые худшие. Они на все годятся, почти на что угодно. Эти не станут разглагольствовать. Скажут, мол, политика, да и все. А вот таким, как я, обязательно нужно все обмусолить.

Я присел рядом, поцеловал ее колени, круглые и крепкие, как репки, сперва левую, потом правую. Кому она достанется, подумал я, не сладко тому придется, но и пропасть не даст. Потом выпрямился и пошел прочь; она не возражала.

Я добрел до церкви. А там остановился передохнуть, свесившись через ограду.

И прямо перед собой, впервые, вдруг увидел могилу Михельмана. Мне бы и в голову не пришло, что где-то может быть его могила. Как-то не укладывалось это в моем мозгу. И вот она прямо у меня перед носом. "Спи спокойно", - золотыми буквами начертано на камне. А ниже: "Пал в бою 3.5.1945".

Так рождаются мифы.

И я подумал: если на соседнем надгробье Вальтера Лебузена было написано "берейтор", то и у Михельмана запросто могли бы вывести "обувщик" или "спаситель". Не ушел навсегда, лишь отправился поглядеть, что поделывает бог на небе.

Раздумывая обо всем этом, я вдруг почувствовал, что рядом кто-то есть. Кто-то стоял у ограды, как и я, и глядел, как и я, на кладбище. Может, и думал о том же.

У меня нюх на такие вещи. Почти как у Швофке. Я сказал:

- Почему бы тебе не оставить меня в покое?

- В покое. - отозвалась она.

Я узнал ее пальто с капюшоном-в нем она была в тот вечер, когда дожидалась меня за школой. Когда я разоблачил делишки нашего деревенского боженьки и обнаружил двух его мертвых ангелов. Она тоже стояла у ограды и тоже лицом к кладбищу, так что даже казалось, будто говорила не со мной, а с темнотой ночи.

Я сдернул с ее головы дурацкий капюшон -из-за него она только больше бросалась в глаза! - и увидел ее лицо: резкие линии, в особенности в углах рта. Она так была не похожа на прежнюю Амелию, что у меня язык не повернулся назвать се по имени.

- Мне нужно с тобой поговорить, - сказала она строго.

Я бережно взял ее под руку-спиртные пары как раз начали улетучиваться-и повел мимо почты к маслобойне. Там был сарай для молочных бидонов с дощатыми скамьями вдоль стен. В сарае, правда, немного сквозило, но можно было спокойно посидеть и поюворить без помех.

Она старалась попасть в ногу и шла послушно, не спрашивая куда. Сквозь ткань пальто я почувствовал, как исхудала ее рука - острый локоть буквально впивался мне в бок при каждом шаю.

Я проходила мимо замка, - сообщила она мне. - Во всех комнатах свет.

- Там будет школа.

- Школа0

- Ну да, курсы.

Она как-то плохо понимала, что вокруг происходит, и замечала лишь отдельные изменения. А ведь когда-то-мелькнула у меня мысль-именно она объяснила мне, как открылись у человека глаза.

На маслобойне было темно и тихо, и только над сараем качался фонарь.

- Мы не и ответе за свое время, сказала она. И я понял, что она пришла не просто со мной повидаться.

- Хочешь сигарету?

- О да, спасибо.

("О да!")

Я свернул две самокрутки из местного табака, слегка напоминавшего виргинский.

Я волновался, поэтому самокрутки вышли не очень удачные, корявые и неровные. Затягиваясь, Амелия зажимала сигарету у самого основания пальцев - она проходила как бы сквозь ладонь, - и вся рука казалась изысканно длинным мундштуком слоновой кости. В этом была вся она, вся ее жизненная позиция. Куда до нее тому ястребу, который внезапно понял, что никогда не сможет летать. Она не допускала даже мысли об этом.

- Под полом, за роялем, остались кое-какие вещи-столовое серебро, драгоценности. - Она пожала плечами, мол, и она не в ответе за то, что они там. Мы сейчас в Петбусе, ты, наверное, знаешь.

- В Петбусе?

Ведь и Донат, кажется, уехал именно в Петбус. Но она не дала мне додумать эту мысль до конца:

- Вскоре мы совсем уедем из этих мест.

Меня так и подмывало спросить: а разве вы уже давно не...? Ведь именно из-за этого меня и таскали в комендатуру, где я выучился виртуозно лузгать семечки.

Но она так пристально глядела в одну точку где-то за моим левым ухом, что я не стал спрашивать. У нее давно уже все решено.

- Надо же нам хоть что-то для начала, продолжала она. - А кроме этих вещей, у нас ничего нет.

Есть люди, которым я верю-во всем и сразу. Я не хочу терять этой веры, потому что без нее просто не смогу жить. Она нужна мне как воздух.

Значит, я сижу как сидел и сворачиваю еще по самокрутке.

Самое время сказать друг другу то главное, что не предназначено для чужих ушей и говорится только промеж своих. Ведь мы так долго не виделись...

Дай-ка руку, - услышал я собственный голос.

Она вяло подчинилась, мол, пожалуйста, раз тебе хочется. Рука была как тряпичная.

Может, виноват во всем был приступ отчаяния, подкосивший соседа. На поверку выходило, что я тогда и впрямь "прозрел"

тайну Хоенгёрзе: другим пришлось оторвать от себя все самое лучшее, чтобы могло возникнуть вот это живое чудо. Но теперьо боже! - все поворачивалось вспять. Стоило соседу попрыгать в хороводе между жизнью и смертью и-впервые в жизни! - зарыдать, как Амелия тут же что-то утратила. У меня на ладони лежала не живая рука, а мертвый протез. В голове пронеслось: все начали забирать свои доли. И если дальше так пойдет, от Амелии вскорости ничего не останется...

Я так затосковал и упал духом, что сама идея проникнуть в замок и там, скажем, пошуровать под паркетом в столовой представилась мне совершенно невыполнимой.

Но за кого она меня тогда сочтет?

- В чем же наша задача? - спросил я.

Наконец-то и она испугалась, и в ее взгляде - теперь она смотрела мне прямо в глаза-была написана только искренняя грусть, ни тени упрека. Она все еще была прежней Амелией! Да что толку теперь в этом? Что толку?

10

Кто-то возвращается с неба на землю, очищает слезами душу от грязи, накипи и обид-а наутро уже расцветают каштаны, и дверь на веранду оставляют открытой.

Так приходит весна. Кругом все словно спит. Лишь мошкара клубится под грязным фонарем.

Не знаю, почему я здесь, в парке. Не знаю, почему я вчера так и не попал к матери и теперь, вместо того чтобы идти к ней.

стою здесь и смотрю на открытую дверь веранды. Но я здесь. И мысль работает: приезжие, живущие в замке, поздно пообедали и теперь отдыхают и обдумывают планы на будущее. Теперь многие этим занимаются.

Стараясь не шуметь, но и не таясь, я поднимаюсь по ступенькам крыльца, словно и я из их числа-мол, задумавшись, вышел из замка и теперь возвращаюсь в свою комнату.

На веранде никого.

Лишь пустой шезлонг в углу.

Я подхожу к двери и распахиваю открытые створки пошире всю жизнь так бы и открывал двери дома, когда запахнет весенним теплом. Я оглядываю комнату и пытаюсь определить, где то место, и вдруг слышу за своей спиной неожиданное и незабываемое:

Ну, что скажешь?

Конни из правительства земли искренне обрадовался, увидев меня. Очевидно, он рее это время бродил по парку, занятый своими мыслями.

Естественно, я тоже обрадовался, а что мне еще оставалось? А вот и он! И мне уже не надо входить в дом, нужда отпала-ведь Конни оказался сзади! Верно, верно-пустой шезлонг в углу, мог бы и догадаться.

Ясно, он был где-то поблизости. А на случай, если удивится, чего я тут глазею:

- Я только хотел убедиться...

Но именно в тот миг. когда я произнес эти слова, до меня наконец дошло, зачем я на самом-то деле здесь. Я здесь для того.

чтобы найти в столовой то место.

- Пора, пора. давненько тебя не видно, - сказал Конни.

В деревне о нем говорили: мол, краше в гроб кладут, а везде свой нос сует, даже ходит с наклоном-вроде ищет чего.

- Давай присядем тут на крылечке.

Я кивнул.

Садясь, он поддернул штаиы на коленях, что я счел совершенно излишним. Они были ему широки и болтались, образуя под ремнем сборки, казалось даже, что тела они вообще не касаются.

- Ясное дело, тебе одному с этим не справиться, - сказал он. Я неопределенно помотал головой-понятия не имел, насколько он в курсе последних событий.

- Верно? -допытывался он.

- Верно.

Если уж я пришел сюда, то должен назвать какую-то важную причину. Пускай будет эта-не могу один с этим справиться;

а с чем. там видно будет. Нечего вперед заскакивать.

Так и получаются ловкачи - лишь бы не npoгадать. Я понимал это. Но промолчал.

Ведь я этого Конни почти не знал. И ничего от него не хотел. Просто мы оба играли в такую игру. Игра называлась: "Мне одному с этим не справиться". Старая игра, кто ее не знает. Сейчас он примется мне объяснять, что все равно ничего путного бы не вышло-мол, батрак и графская дочка...

Но вместо -этого он вдруг заявил, что не видит смысла "ковырять мне душу". Он, во всяком случае, не собирается.

- У тебя в голове все вверх ногами, сказал он. Я посмотрел на него, как бы спрашивая, чем тут можно помочь, и он ответил так уверенно, словно ни о чем другом и речи быть не могло.

Выход один-иди на курсы.

На какие еще курсы?

Я так перепугался, что мне сразу захотелось домой-полистать томик Фердинанда Авенариуса, просто чтобы успокоиться и собраться с мыслями.

- Ну например, на курсы трактористов, - предложил он. - Здесь же, в замке.

Я даже руками замахал.

- Не могу я здесь оставаться, объяснил я. - Тут меня не понимают.

Но его это ничуть не смутило. Он вытащил из заднего кармана широченных штанов какую-то бумагу-и каких только курсов там не было! И хормейстеров, и репортеров, и слесарей-ремонтников, и руководителей самодеятельности, и сборщиков членских взносов, и...

- Каких еще членских взносов?

- А для Союза свободной немецкой молодежи...

- Ага, знаю.

- Вон оно как! - Конни довольно ухмыльнулся. Теперь он уже был убежден, что весть об этом Союзе распространялась неудержимо, как степной пожар. И сделал вывод: - да мы пошлем тебя в Лёвенклау на два месяца.

Он уже говорил от имени многих - "мы":

"По поручению всего коллектива мы посылаем тебя" - и так далее. Но я не хотел иметь с ними со всеми ничего общего.

А этому только бы отправить тебя хоть к черту на рога: мол, "одному тебе не справиться".

- Но мне ведь надо... - начал было я.

- Знаю, знаю, чего тебе надо.

- Так ведь вон выбор-то какой, - возразил я. - Сперва мне надо обду...

- Ничего тебе не надо.

Тогда я спросил, многих ли он уже убедил ехать на курсы.

- Меньше, чем хотелось бы. - Он замялся и смущенно покрутил в воздухе рукой.

С Дранцем, к сожалению, "все лопнуло".

С Дранцем? Откуда он знает Вилли Дранпа? Вилли был батраком у богатея Труша. Его прозвали Сыпняком-за то, что руки и ноги у него покрывались сыпью, когда он ухаживал за животными-видимо, от их пота и испражнений.

И хотя, как вскоре выяснилось, не выносил он только коров, Вилли не решался уже подходить близко и к лошадям: его преследовал страх, что тогда сыпь выступит и еще кое-где. Поэтому и работал он всегда только в поле-пахал, мотыжил, ворошил и сгребал сено, разбрасывал навоз. Как это Конни из правительства земли дознался про Вилли Дранца?

А вот разговорился с ним как-то по душам и расспросил, как работает да сколько получает. Ну, получал он, как все батраки: тридцать марок в месяц плюс харчи и жилье. Так это раньше называлось: жилье. Имелась в виду каморка в бараке.

Ну а Конни - "считать- то я всегда был мастак" -докопался, что,Дранцу недоплачивают по сто марок в месяц, причем чистыми, за вычетом платы за харч и жилье. Ну и обрадовался же Дранц! И сразу стал прикидывать, как оп теперь заживет. С ума сойти! И на костюм отложить сможет, и матери кое-что подкинуть-ну хоть несколько марок. Да только на усадьбе у хозяина вся его радость улетучилась, а на следующий день он об этой сказке и думать забыл. Toгда Конни послал к Трушу юриста-законника, и тот, пригрозив штрафом в случае отказа, добился нового тарифа для Дранца.

"Это была настоящая победа!" Видно было, что Конни принял ее близко к сердцу. Ведь Дранц был лишь первой ласточкой, примером. Началом целой кампании. А он вместо этого прибежал в замок злой как черт и ругался на чем свет стоит. Смысл его проклятий сводился к следующему: еще одна такая победа, и он весь сыпью покроется.

Оказалось, что Трут, его хозяин, впрямь выложил на стол сто тридцать марок новенькими десятками и прибавил от себя пару еще крепких сапог, после чего послал Дранца в хлев кормить коров - в самую гущу их испарений. Дранц, естественно, отказался получать высокую зарплату.

- На что мне такая куча денег?

И тех десяток не взял.

Рассказывая об этом, Конни так разволновался, что никак не мог успокоиться.

- Как он мог вернуть свои кровные?

Просто невероя тно! Дранц не понял своей задачи! Он должен был положить эти десятки в карман, а потом ходить по деревне и показывать их всем и каждому, - говоря:

"Гляди-ка - заплатил!"

- А потом что? - спросил я. - Как насчет сыпи ?

- А потом мы послали бы его на курсы. - Тут до меня дошло.

- На курсы сборщиков членских взносов?

- Нет, на курсы Объединения крестьянской взаимопомощи, там засели одни богатеи.

Ну и ну...

В Винцихе был когда-то доктор, который при всех болезнях вырезал гланды. Будь то ревматизм, головная боль, сердечная слабость, опухоль в желудке, ломота в ногax или даже ангина, после тщательного осмотра он изрекал: "Причина глубже!" И советовал срочно удалить гланды. Такой уж у него был пунктик. А у Конни пунктиком были курсы. Он так в них верил, что весь сиял при одном упоминании о них.

Я не стал спорить. Поиграли-и хватит.

Я встал и хотел потихоньку уйти. Но он вдру! недоверчиво взглянул на меня: так чего я тут глазел?

- Ну, что скажешь?

Если он сейчас что-нибудь заподозрит, пиши пропало. Я ничем не смогу помочь Амелии, даже если решусь. И тогда ей конец-погибнет где-нибудь без гроша в кармане.

- Тебе ведь хочется выйти в люди? - спросил он грозно.

- А кому не хочется? - невесело усмехнулся я.

- Тогда ты должен примкнуть к нам, - заключил он и потащил меня в контору. Там на столе лежало направление на курсы в Лёвенклау-не хватало только подписи. А рядом-наверно, он просто забыл мне об этом сказать-еще одно. Оно уже было подписано четким каллиграфическим почерком:

Герда Лобиг.

- А эту-то куда понесло?

- На курсы трактористов, - ответил Конни немного смущенно.

- Да ей ни в жизнь на трактор не сесть!

Но Конни неодобрительно покачал головой.

- Как будто дело в этом.

11

- Август сдох, зато Наш-то жив.

Швофке как раз шел кормить Каро. Он получил верного пса в придачу к пяти гектарам. Ведь лошадей на всех не хватило.

Мать выскочила на крыльцо и, как всегда не слущая, сама спросила:

- Есть хочешь?

- Не до еды мне сейчас. Карл еле-еле живой остался.

Я так взглянул на Швофке, словно во всем виноват он, затеявший этот дурацкий раздел. Когда я подробнее рассказал, что случилось, он отвернулся и молча пошел к собачьей конуре. Мать со страху заплакала. Только руки, мол, сполоснет и сама пойдет со мной. И не надо больше ничего рассказывать. Она всегда так лишь бы со мной пойти.

Швофке присел на корточки возле пса, втянул голову в плечи и молча смотрел, как тот ест. Совсем как раньше. Бывало, выгоним стадо на нижние луга, он вот так же скрючится, как заяц в логовище, и думает, думает. Значит, что-то его точит.

Совсем как я! Мы оба не умели жить легко, не раздумывая. Я подошел поближе и окликнул собаку. Каро узнал меня, но продолжал есть. Стоило Амелии появиться, как меня вновь потянуло к Швофке...

А он вдруг заговорил, как бы ни к кому не обращаясь:

- Приковали человека на всю жизнь к постели, внушив ему: "Ты болен! Ноги не ходят! Судьба!" А потом пришли другие и сказали: "Чепуха! Встань и иди!" Ну, как Христос в свое время, сам знаешь. Да как он пойдет, если ни разу не пробовал? Упадет, конечно. А все кругом засмеются и скажут: "Глядите-ка, ну и дурень! Еще и слезы льет!"

Он даже рукой махнул.

- Но ведь Наш-то водил трактор, - возразил я. - А тракторист-важная птица!

- Верно, согласился Швофке. - Как тракторист он был им нужен.

Тут он взглянул мне в глаза и сразу понял, что меня - эта тема мало волнует. Никто не понимал все с первою взгляда так, как он.

- Все еще тоскуешь по графской дочке.

- Она никому ничего плохого не сделала.

Швофке тяжело вздохнул: мы заговорили о том, что было для него главным.

- Самой ей, конечно, не довелось. То есть просто нужды не было брать людей за жабры. Они сами являлись по первому зову-помнишь кошку на колоколе?

- Что ты знаешь о Донате?

- Немного. Раньше мы каждый год списывали овец штук этак но тридцать. Их забирал за рощей один тип из Маркендорфа, без расписки. Но потом Донат бросил эти дела и стал служить хозяевам верой и правд ой-я уже тогда начал кое-что подозревать...

Молча сидели мы в углу двора, смотрели, как собака ест, и слушали, как беззаботный весельчак ветер свистит в кронах деревьев.

- Что делать, если сердце уже у горла... - тихо сказал я.

- Выпусти его, пусть поскачет, порезвится, пока не устанет, - вздохнул Швофке.

Грустно вздохнул, как будто понимал, что так и помереть недолго.

Я шутливо толкнул его локтем в бок-бывало, мы на пастбище частенько тузили друг друга в шутку, - и зашагал прочь. Но мать уже успела накинуть что-то темное и увязалась за мной.

- Карлу сейчас выспаться надо! - прикрикнул я на нее.

Но она возразила:

- Я нужна Брунхильде!

Никогда еще мать не называла соседку Брунхильдой. Так много всего стряслось.

И как кого зовут, вновь вспомнилось.

- Я еще не домой, - сказал я. - Иди без меня.

- А ты куда?

Вечно одно и то же. Сперва попросит:

"Погляди, что там с мерином!", а потом пристанет как банный лист.

- Уезжаю в Лёвенклау! - крикнул я, только чтобы ее позлить. - Поминай, как звали!

Она взглянула на меня с такой тревогой, что я не выдержал и, как всегда в таких случаях, сломя голову кинулся прочь.

12

Не буду больше ни с кем разговаривать!

Пустое это дело. Болтливость вообще признак слабоволия. Поэтому я стоял в толпе ребят снаружи и через окно смотрел в зал.

Раскачивающиеся в ритме, прилипшие друг к другу тела. Кавалеры-рукава закатаны выше локтя, дамы волосы в мелких кудряшках с пробором сбоку. Трио наяривало танец за танцем, словно на пари. Господствовал сочный звук аккордеона, писклявая скрипка едва поспевала за ним, оглушительно и невпопад бухал ударник. В перерывах пары заправляли за пояс блузки и рубашки.

Вдруг Хельга Йоль заметила меня, помахала издали рукой, а потом втащила в зал-в самую гущу, так сказать. Живот аккордеониста вздымался от усердия - так важно было донести до всех нас, что ПаНа-Ма", мол, не тюрьма вроде Синг-Синга, а "родина свита". И мы отплясывали этот свинг-партнер начинает с левой, партнерша с правой, - пока голова не пошла кругом.

Хельгу интересовало, куда девался трубач. В последний раз он был, причем не только играл, но успевал и танцевать. Трубач приезжал из Берлина, играл за картошку и танцевал за муку. А уж за масло чего он только не делал! Он даже изображал гудок паровоза, когда они исполняли шлягер "Поезд идет в Кёцшенброду". - "Он придет издалека, если хватит уголька", - запела Хельга, раскачиваясь в такт мелодии. Но уже в Гроссберене трубача ссадили с поезда и всю картошку отобрали. И теперь никто не знал, приедет он сюда еще раз или нет.

- Теперь и подавно приедет, - сказал я.

- В Берлине народ с голоду пухнет, - заметил кто-то.

Ахим Хильнер-мундир, ремень, все честь честью-вошел в зал и потребовал, чтобы я предъявил удостоверение личности.

Всех моложе четырнадцати он обязан отправить домой, к его глубокому сожалению. И хотя мне давно минуло четырнадцать, он все равно пожелал уточнить по документам-мол, всего знать не обязан.

"Раз надо, значит, надо".

Другие стали его поддразнивать. Дескать, пошел в полицейские, чтобы от родителей увернуться. Его вислогубая мамаша тоже получила надел земли, так что загоняла бы Ахима до полусмерти, как загнали ту собаку в соседней деревне, которая с горя удрала вместе с тележкой и где-то подохла, выбившись из сил...

Хильнер благодушно сиял.

- Жить и давать жить другим! - вот какая у него теперь программа. И даже для меня - читалось на его лице-нашлось бы местечко при такой постановке вопроса.

- Во всякую дырку нос сует, - жаловались на него в деревне. Но именно в этом он и видел свою задачу. "Мне сказали-служи народу, Ахим. Поняли, дерьмуки ?" - Так и прилипло к нему- "нос народа".

- Эй, Нос Народа, пропустим по маленькой! - Повернувшись спиной к залу, он украдкой хлопнул стопочку.

Оглушительным тушем музыканты встретили появление Дорле. Она встала в дверях зала, как вратарь в воротах: пусть мяч летит, пусть гол грозит. Пышечка насмерть стоит. Музыканты забили по воротам. Дорле перехватила мяч и, перевернувшись через голову, показала все, что имела, весело расхохоталась, отбила мяч в поле и пустилась в пляс под общий радостный гогот. Кто тут над кем потешался, было не совсем ясно.

Может, им и не по душе была Пышечкина лихость -что хочет, то и делает.

Герда Лобиг тоже была в зале. Она стояла в углу, нарядная как куколка, и отшивала всех кавалеров подряд. Она собиралась поступать на курсы и блюла себя. Герда твердо надеялась, что на этот раз дело выгорит, и привередничала вовсю. Ей, видите ли, не танцевать, а поговорить охота.

Тут в двери ввалился трубач - из носу его хлестала кровь.

- Толстосумы проклятые! - выдохнул он.

Сыновей богатых крестьян на танцы не пускали. И Ганс Лобиг теперь уже официально признанный живым, - по дстерег его в темноте. Ганс пошел в отца и ничего своего никому уступать не желал, в том числе и Хелы у Йоль. Что попало в eго руки, то и его. Герда вышла, чтобы приструнить братца. Хельга Иоль, явно польщенная всем этим, вдруг стала во весь голос подпевать: ни дать ни взять артистка.

В перерыв все повалили на улицу. Там перед сараем пожарной команды балаганщик поставил карусель. Раньше он ездил по крупным городам вроде Котбуса или Лукау, теперь двинул в глубинку. Кто-то приволок ему полмешка ржи. За это он включил рубильник, и круглая площадка с деревянными конями и гондолами завертелась. Короткая стычка из-за мест, и вот уже мужчины гладили конские шеи, женщины развалились в гондолах, а супруга балаганщика крутила ручку шарманки, вытащив из старых запасов ослепительную улыбку довоенных времен. Я вскочил на белого коня. Вперед, в Техас, галопом, марш!

Почти все в деревне имели дело с живыми лошадьми, которые и ели, и лягались по-настоящему, но тут глаза у всех затуманились от умиления, и окрестности огласились радостным гоготом.

Общее веселье оборвалось внезапно, как при обрыве ленты в кино: отключили ток.

Я прижался головой к шее своего конятак не хотелось слезать.

Только бы не начали расходиться!

Герда Лобиг легонько похлопала меня по.

плечу. Она уже вернулась. И хотя так ни с кем и не танцевала, а все же присутствовала. Братца она проводила до дому и хотела еще насладиться общим восхищением-как же, ведь она поступала на курсы. Меня она считала ровней. Это мне льстило, поскольку по сравнению с ней я никакими особыми успехами в школе похвастаться не мог.

Расходиться как будто не собирались.

Оказывается, танцы уже возобновились при коптилках!

- Come in! [Входите! (англ.)] - крикнул трубач.

Сделав несколько шагов, я ощутил ночную прохладу той частью тела, которая меньше всего этого ожидала: рукой ощупав себя сзади, я обнаружил частичное отсутствие штанов - военное одеяло было прорвано на решающем участке. Деревянный-то конь потверже живого.

Где супруга балаганщика? Раз она сохранила довоенную улыбку, у нее наверняка найдется и иголка с той поры. Я постучался в дверь жилого фургончика и, показав на белого коня и на штаны, жалобным голосом высказал свою просьбу. Нитки у нее были только черные.

- За так ? - вмешался муж, - Может, яйца есть или еще что? - У него в запасе не было ослепительной улыбки. Наверное, он в отличие от жены не провел свою молодость в варьете.

Схватив иголку и нитки, я укрылся за стогом Лобига. Нос Народа уяснил ситуацию и теперь светил мне казенным фонариком.

Все будет хорошо, ничего страшного. Я не просто стянул края дыры ниткой, я попытался ее заштопать-туда-сюда, вдоль-поперек, чтобы надолго хватило.

Хильнер заерзал.

- Поторапливайся, уже двадцать два часа. - Ему надо было еще выставить из зала шестнадцатилетних. И он похлопал себя по карманам, словно они были набиты патронами.

- Ну и дуй отсюда! - огрызнулся я. Хильнер меня раздражал-напоминал о времени и о многом другом.

Жена балаганщика расчесывала волосы.

- Ну как, можно в них танцевать? - Я повернулся к ней задом. Она зажала ладонью рот, чтобы не прыснуть. Штопка у меня получилась хоть куда, да только держаться ей было не за что.

- Верно, очень ее любишь? -спросила она шепотом.

- Кого?

- Откуда мне знать! Просто глаза у тебя такие... позолоченные.

Показалось, наверное.

Я о ней и не вспоминал.

13

Нашел я это место без труда. Только сдвинул в сторону большой рояль, и нужные дощечки оказались как на ладони.

Плинтус вдоль стены не доходил до угла и бьш надставлен куском сантиметров восемьдесят в длину, да так аккуратно, что, если не знаешь, ни за что не заметишь. Но я знал. Я вынул этот кусок-он был не прибит, а просто втиснут, - и пять паркетин поднялись как бы сами собой. А кроме того, света ведь все еще не было, и, если бы кто услышал, увидеть все равно ничего бы не мог. Потыкался бы с коптилкой туда-сюда, и все. При этой мысли я почти совсем успокоился.

Позже, ровно в одиннадцать, Амелия обещала быть в парке.

Там я ей все передам из рук в руки. А она обнимет меня, исчезнет и "начнет новую жизнь". Мать-дерьмо. Дочка нет.

У меня с собой был мешок из-под сахара.

Самая удобная вещь для такого случая.

Я сунул в дыру руку и тут же нащупал, что искал. Завернуто в платок. Тяжелый сверток- столовое серебро. И шкатулка с драгоценностями тоже на месте. Небось ожерелья да кольца, и все в бриллиантах.

Шкатулка тоже тяжелая. Два канделябра лежали чуть правее-двурогие, на толстой ножке.

Все туда, в мешок. Потом я вставил паркетины и кусок плинтуса на место, и пол принял прежний вид. На удивление быстро и ладно. Тут не Амелия, тут кто-то другой поработал, не ей чета, только теперь сообразил я: видать, знал толк в плотницком деле, а может, быстро овладел им, когда потребовалось. Значит, у нее был помощник.

Затягивая горловину мешка, я подумал, что впервые нахожусь в этой комнате. Пока я в темноте пробирался в угол, я натыкался на стулья, составленные рядами, а в глубине обнаружил длинный стол-как бы для собрания. Я догадался: прежнюю мебель вынесли и заменили более подходящей.

Ведь в замке курсы.

Я осторожно задвинул рояль на прежнее место. Завтра можете на нем играть и петь под него новые песни.

Скажу, положа руку на сердце: в моей жизни больше не было женщины, ради которой я бы сделал то, что сделал.

Когда я уже стоял возле окна, мне вдруг пришла в голову в общем-то вполне разумная мысль: в своих руках я держал свою же беду. Передам Амелии все это богатство, а она исчезнет. Вот увижу ее в последний раз:

"На, держи-все прошло как по маслу". И прощай навсегда.

Только бы не раскиснуть!

Амелия пришла ко мне потому, что знала: я человек надежный. На меня можно положиться. Тут никаких сомнений. Только бы не раскиснуть! Я вдруг замешкался. Мне нестерпимо захотелось узнать, висит ли еще на потолке большая люстра-огромная хрустальная корона, которую я и видел-то только снаружи. Раз уж я оказался внутри, почему бы не воспользоваться случаем?

Разве обязательно так уж сразу и выметаться? Но как я ни старался пронзить темноту взглядом, ничего там вверху не увидел, даже смутных очертаний. Но вдруг-словно в награду за старания-люстра сама собой зажглась и засияла всеми огнями. Ток опять пустили.

Да, у новой власти никогда ничего не поймешь. То всю ночь не дают тока чаще всею по субботам, когда танцы. А то-вот как сегодня-уже через час пустят.

Я бросился к выключателю, то есть к противоположной двери: убрать свет так же мгновенно, как он зажегся. Ни к чему мне было это сияние.

Но опоздал: в доме зашумели, задвигались. Свет пробуждает жизнь! Зазвучали голоса, там и сям раздались веселые возгласы.

Зажегся и наружный фонарь, он осветил веранду, через которую я как раз собрался удрать.

Свет в столовой я успел выключить и теперь сидел в темноте, скорчившись у окна, и глядел в парк. Свет вызывает у людей самые разные потребности, кому-то вдруг понадобится выйти по нужде, кому-то еще зачем-нибудь. Другие просто уставятся в окно: они-то на свету, а парк в темноте, как и быть должно.

Слишком поздно я услышал шаги в прихожей: это Конни ходил по всем комнатам, проверяя, не горит ли где попусту светведь никто не рассчитывал, что ток дадут так скоро. Вот он распахнул дверь столовой-и я съежился в углу, не выпуская из рук мешка.

И ведь видел же, что в комнате темно и люстра не расходует зря драгоценного электричества. Вот и шел бы себе дальше, раз уж такой хозяйственный. Так нет: в других комнатах он свет гасил, а здесь, наоборот, зажег. Причем так и стоял в дверях, значит, не собирался здесь остаться - поиграть на рояле, почитать или так посидеть.

Нет, просто хотел посмотреть. И уже собрался уйти. И тут-ну конечно, разве могло быть иначе-увидел меня в углу. Я вскочил и распахнул окно. Пан или пропал!

Но и Конии был не робкого десятка.

В таких случаях он долго не думал. Мол, думать потом времени хватит. Задержать бегущего всегда правильно. А отпустить-не всегда. Поэтому он отшвырнул меня в угол.

И не спросил, что я здесь делаю. Нет, он ткнул пальцем в мешок и спросил:

- Что у тебя тут?

Ишь какой любопытный. Вроде моей матери. Она бы тоже первым делом спросила, что, мол, у тебя в мешке.

- Мои вещи, - ответил я недолго думая.

- Ну-ка, выверни!

Я стоял под другим углом к открытому окну и поэтому видел, что из глубины парка к веранде подошла Амелия. Ее и свет не испугал-была готова на все. Хотела начать новую жизнь. И очевидно, поняла, что со мной случилась беда: лицо у нее было грустное-грустное.

Я перевернул мешок, приподнял его за углы и вывалил содержимое на пол, как картошку.

14

Конни был членом правительства, непривычного к виду таких богатств. Он даже зажмурился. В его задачи входило организовать курсы, набрать учащихся, помогать разным бедолагам вроде меня. А тут перед ним вдруг столовое серебро, канделябры и шкатулка, и он не может взять в толк, зачем мне все это в Лёвенклау.

Он бросил на меня грустный взгляд, в котором легко было прочесть: и у этого оказалась другая, вернее, вторая жизнь, в тайных помыслах. Теперь я понял, что раньше он искренне в меня верил.

И вдруг такой удар. Может, он сразу подумал о Швофке, то есть о том, как лучше все это ему преподнести. Парень-то оказался слабаком и обманщиком.

А я все еще на что-то надеялся, никак не мог перестроиться. Но, взглянув краем глаза на веранду, убедился, что Амелия исчезла. Словно ее и не было. Это меняло дело.

Можно я пойду? - спросил я.

- Что?!

- Я спрашиваю: можно я пойду ?

- А это все как же?

- Да не надо мне ничего, я...

В прихожей слышались шаги, хлопали двери, люди входили и выходили, кто в туалет, кто в погреб, кто куда. Чистая случайность, что до сих пор никто не заглянул в столовую.

- Что с тобой, собственно, происходит? - спросил меня Конни. Выкладывай все как есть, или мне придется тебя задержать.

Он сказал это так грустно, что я ему даже посочувствовал. Ну, в том смысле, что ему придется прибегнуть к таким мерам. Я поставил его в трудное положение. А Амелию теперь ищи-свищи, и руку на прощание не подала, и драгоценности бросила. Не сможет начать жизнь сначала-там, где она теперь.

- Это все она тебе оставила? спросил Конни. Он уже сообразил, что к чему.

Я промолчал. Да и что было говорить?

В этой обстановке ему ничего другого не оставалось, как кивнуть мне: мол, следуй за мной.

И тут - как уже не раз случалось в моей жизни - сзади, от дверей, раздался знакомый голос:

- Ни с места! Это мои вещи!

Амелия стояла на пороге с карабином в руках: направив его на Конни, она тихонько прикрыла за собой дверь.

Какое у нее было лицо! То ли она решила не отступаться, то ли вообще обезумела.

Карабин я сразу узнал. Наверняка тот самый. В тот день, когда меня посылали "на фронт", она взяла его и поставила в кладовку. Конни поторопился. Здесь.

в комнатах, он организовал курсы-стулья сдвинули рядами, впереди поставили длинный стол и стали петь новые песни: а там, в подвале, среди щеток и метел, все еще стоял мой карабин. И к нему двадцать патронов, если мне не изменила память.

Амелия, наверное, просто вошла через главный вход. А потом из прихожей спустилась в подвал, что для нее никаких трудностей не представляло как-никак ее дом.

И тем не менее-надо же было додуматься, что внизу так и валяется мой карабин.

И вот она стоит у двери, чуть наклонясь, и, неловко прижимая приклад к плечу, приказывает :

- Сложить все обратно в мешок!

Честно говоря, я в ту минуту не совсем понял, всерьез она или шутит. Мне показалось, что ее, может, - как тогда, в конторе у Доната, - опять потянуло на игру: ну что вы, шуток не понимаете? Сделайте, что я прошу! В общем, я даже развеселился и, наверное, посмотрел на Конни с таким видом, как будто мы с Амелией играем в эту игру с детства.

Но тут она щелкнула затвором. Да так умело, что сразу стало ясно; не в первый раз держит в руках оружие. Умеет с ним обращаться. Именно эта ее сноровка и поразила меня больше всего. Значит, Амелия нс спятила. Она вполне отдавала себе отчет в том, что делает. Мне лично никогда это не удавалось.

И вот я стою и вопросительно гляжу на Конни. Поскорее бы покончить с этим делом. То есть обратно, так обратно, главное.

побыстрее! Ведь в любую минуту могли войти. И я уже нагнулся над мешком.

Погоди! - мягко остановил меня Конни.

Он наконец все понял. И спросил Амелию: Всерьез надеетесь, что удастся уйти?

Она стояла бледная, решительная, ни намека на игру.

- От вас зависит, ответила она. рывком откинув прядь, упавшую на глаза.

Тут Конни, к моему величайшему удивлению, вдруг опустился на стул: подперев рукой подбородок и не сводя с меня глаз, он погрузился в раздумье. Он искал во мне ответ или же пытался уяснить мою вину. может. и так. А я не знал, что сказать в свое оправдание. Почему я только что был на танцах, а теперь оказался здесь. Они уже приняли меня в свою среду, привлекли меня к себе, чтобы я подышал их воздухом и воодушевился. Но я принес с собой и то, другое, что все время было со мной, - то ощущение счастья, которое не осознаешь, пока жена балаганщика не выразит его словами.

Я зачем-то ощупал рукой то злосчастное место на штанах и взглянул на Амелию, ища в ней поддержки. Но она по-прежнему сжимала в руках карабин и все так же неотрывно смотрела на чужака, сидевшею на стуле и не обращавшего на нее внимания.

Словно подробно все со мной обсудив, Конни вдруг махнул рукой и спокойно сказал:

- Забирайте и уходите.

Но она еще крепче вцепилась в карабин и бросила:

- Чтобы вы тут же послали своих вдогонку.

Бог ты мой, каким тоном это было сказано! Амелия вмиг превратилась во властную даму, настоящую госпожу. Не оставалось ни тени сомнения: она всерьез, любой ценой хотела начать жизнь сначала. Я сделал вид, будто ничего не понял, и принялся демонстративно запихивать ценности обратно в мешок...

- И не подумаю, - заверил ее Конни таким голосом, словно командовал бандой головорезов.

Но она сухо возразила:

- С чего бы мне вам доверять?

И Конни ответил, тяжело вздохнув и кивнув в мою сторону:

- Пусть он скажет. Он желает вам добра.

Для него лучше вас никого на свете нет. Ради вас он даже пошел на кражу. Так как, можно мне доверять?

Я кивнул.

- Вполне.

Завязывая горловину мешка, я взглянул на нее.

Теперь она смотрела на меня-злобно, как на врага: ведь я любил ее, но вот уже и заколебался. С таким далеко не уедешь.

И когда я хотел подать ей "залог новой жизни" - назовем это так, - она перевела карабин на меня и крикнула:

- Стой!

Мол, не подходи!

Потом меня часто спрашивали, неужели я в тот миг не понял, что к чему. Но понять было не так-то просто. От обиды кровь бросилась в голову-это да. Но я не знал, что безумная решимость всегда сопутствует боязни проявить слабость. Зато Конни об этом кое-что знал. Потому и стал вдруг рассказывать о прошлом. О том, как он попал сюда, в Хоенгёрзе, из тюрьмы. И Амелия опустила карабин-то ли руки устали, то ли спокойный голос рассказчика настроил ее на мирный лад. Теперь она как бы стояла у дверей на часах и внимательно слушала. Он провел в тюрьме в общей сложности девять лет. Сперва семь и потом еще два. Под конец сидел в Дрездене, в тюрьме на Мюнхенерплац, "может, знаете-недалеко от Политехнического института". Там был приговорен к смертной казни за то, что сообщал новости с фронтов пленным полякам и русским. Может, таким, как украинец-кочегар на паровозе или как поляки-сапожники в курятнике. И приведение приговора в исполнение было назначено на восемнадцатое февраля.

- Но тут налетели бомбардировщики.

Сровняли все с землей. Да вы и сами знаете... - Благодаря этому налету он и оказался на свободе. - В тюрьму тоже попало. - Он пожал плечами, как бы извиняясь.

- И по горящему городу я... - Он описал, как это было. Как люди гибли без счета и как он уцелел. А теперь вы входите этак запросто и... - Вот что показалось ему уж очень нелепым.

На Амелию трагические судьбы всегда производили сильное впечатление. Она живо представляла себе все, что он описывал, и сочувственно кивала. Рассказ ее убедил.

- Я же не знала, - смущенно пробормотала она и отошла в сторону, таща карабин за собой, как метлу. Она поверила Копни.

И, подойдя к стене, повернулась к нам спиной и стала читать развешенные на ней плакаты Объединения крестьянской взаимопомощи.

Что до меня, то я глядел во все глаза на Конни и радовался, что он остался в живых.

- Ну хорошо, - сказала Амелия и опять повернулась к нам. - Давай уж. Не всегда я была такая, верно?

В глазах ее стояли слезы, и она не глядя протянула руку за мешком. Если бы ей не отдали сейчас ее вещи, она бы совсем растерялась.

Но мне-то что толку? Что мне толку от того, что она такая впечатлительная и на ее воображение действуют трагические судьбы? Как она ко мне-то относится, черт побери? А если бы история Конни оказалась не такой интересной или он сам не таким хорошим рассказчиком, что тогда?

Но тут дверь распахнулась, и ответа на этот вопрос я уже не смог получить.

Так мог рвануть дверь только Ахим Хильнер, Нос Народа. Убедившись, что на танцах порядок, он искал, куда бы направить свою бдительность. Амелия со страху вновь вскинула карабин. И Хильнер вмиг оценил обстановку и вмиг принял решение.

Откуда взялся у него пистолет "08", так никто и не знает. Может, подобрал тот, что отшвырнул Михельман, когда Лобиг пальнул в него из ружья. А может, и еще какой-оружия тогда много повсюду валялось. Во всяком случае, пистолет лежал у него во внутреннем кармане кителя. Вероятно, он был ему нужен, чтобы чувствовать себя во всеоружии перед лицом возможных враждебных выпадов. Просто для пущей уверенности в себе-вполне вероятно, что никто бы о нем и не узнал. Но тут бывшая помещица целилась из карабина в Конни, известного антифашиста. Недобитый элемент, классовый враг! Какой же полицейский станет мешкать в такую минуту, хоть оружие у него незаконное и ношение не разрешено? Правда, Амелия к этому времени уже давно смягчилась, но по сцене, которая представилась Хильнеру, это трудно было понять. Скорее наоборот: Конни стоял, подняв руки, чтобы всех урезонить, но очень смахивал на человека, готового встретить свой конец.

15

Только когда от удара сапогом зазвенело и посыпалось стекло, я весь сжался. Лишь тут до меня дошло. Кто-то с веранды высадил ногой дверное стекло, просунул руку, открыл задвижку и вошел: Донат.

Он услышал выстрел. Донат быстро и точно нащупал на шее Амелии какую-то главную артерию. И только по выражению его лица я понял, что Амелии больше нет.

С той минуты оно навсегда утратило прежнюю властность. Прорезались глубокие морщины, в особенности в углах рта. Глаза, презрительно взиравшие на все вокруг, растерянно забегали. Руки с длинными пальцами, похожими на зубья вил, бессильно сжимали плечи Амелии-его жертвы.

В сущности, ничего нового не произошло.

Старая история. Донат зажимал Амелию в тиски-ей приходилось защищаться. Он всегда ее притеснял, чтобы вынудить ее защищаться. В этом он долгие годы видел свою задачу. Он должен был ее притеснять-мучить, терзать, придираться-до тех пор, пока она не закусывала удила. В нее надо было насильно вколачивать мысль о ее высоком предназначении. И чем больше я привязывался к ней-это он вскоре понял, - тем лучше. Все это толкало ее к отчаянию и заставляло бороться за власть. Ей просто пришлось напялить на себя шкуру сильной личности и властной хозяйки.

Но ведь еще до того, как все это началось, задолго до того, она пришла ко мне, ждала меня за курятником Михельмана и спросила, словно предчувствуя все последующие события:

- Ты и впрямь этого хочешь?

И, вместо того чтобы ответить: "Да плюнь ты на все! Давай заживем вместе - нам будет трудно, но мы будем любить друг друга и будем счастливы", вместо того чтобы сказать все это, я задрал нос и обиженно бросил: "А почему бы и нет? Что я, не достоин тебя, что ли?" Так хотелось поважничать-мы, мол, тоже не лыком шиты.

И сыграл на руку Донату-как по заказу!

Можно сказать, сам, своими руками толкнул девушку к нему. Сам загубил то, что было уже моим!

Сегодня настал его день. Донат, очевидно. ждал ее в парке, ибо теперь она взяла все в свои руки. Наконец-то Амелия стала как кремень-зажала чувства в кулак и начала действовать. Сеюдня он достиг своей цели-полюбуйтесь, пожалуйста! Когда нашла коса на камень, Амелия даже взялась за оружие. То есть стала настоящей хозяйкой и госпожой, лучше и не придумаешь. Вот только мертвой.

Хильнер не сводил с меня умоляющих глаз. Отвислая губа тряслась. Я вдруг стал самым нужным для него человеком. Теперь ему понадобилась моя поддержка. И чтобы вернее ее заполучить, он ткнул пальцем в сторону Доната и заявил:

- Он спал с ней! Давно на нее глаз положил!

Тут уж меня взорвало! Схватив что под руку подвернулось - кажется, стул, - я набросился на Хильнера.

- У, живодер! Кошкодав проклятый!

Но дверь была открыта, и в комнату уже набилось много людей, в том числе и приезжих...

16

Из-за соснового бора зачем-то вылезло глупое солнце, небо вдали заполыхало; не помню уж, о чем они спорили: Конни и Швофке. Помню только, что Швофке сидел на ступеньках веранды, спиной ко мне, и пять раз подряд выкрикивал одно и то же:

- Дать бы тебе в зубы как следует!

Но Конни, странным образом, ничуть не обижался и пять раз урезонивал его одними и теми же словами:

- Чья бы корова мычала!

Мне показалось, что вид у него какой-то виноватый. Скорее всего, потому, что он не сумел предотвратить такого исхода. Но были-как я позже узнал-и другие причины.

В свое время Швофке укрыл в каком-то сарае за Диппольдисвальде этого человека.

бежавшего очертя голову из горящего Дрездена: тот был весь в струпьях от ожогов и валился с ног от голода. Швофке уложил беглеца на свое пальто, отдраил с него всю грязь до живого тела и протер спиртом.

В те времена лишь у очень немногих нашлись бы для Конни пальто и спирт. Так они познакомились. Швофке тогда вернул его к жизни теперь Конни чуть не свел все его труды на нет.

- Дать бы тебе в зубы как следует!

Швофке трясло мелкой дрожью. Видимо, представил себе, как этого человека чуть было не...

- Чья бы корова мычала! - опять осадил его Конни.

Слова эти имели прямое отношение к Амелии. Потому что Швофке всегда питал к ней симпатию. Он знал ее с детства, видел, как она росла, как складывался на воле ее гордый, независимый нрав, - вполне возможно, что его волнение было вызвано именно этим. Почем знать? Амелия все еще лежала в столовой. Молодой врач уже несколько часов торчал там, то и дело прикладывая стетоскоп к груди: не очень верил в свою компетентность.

Конни среди ночи созвонился с правительством земли и поднял с постели своего коллегу, чтобы ему сказать: подготовка к открытию курсов в основном закончилась.

Потом, видимо по рекомендации "сверху", позвонил районным властям. У них не нашлось свободной машины. Разговор шел на повышенных тонах, я слышал каждое слово.

Район требовал немедленной "явки с повинной" Хильнера и срочного задержания Донага. Но машины сейчас дать не мог, только завтра к середине дня.

Ахим Хильнер, согласно кивая при каждом слове, принял к сведению, что должен срочно явиться к вышестоящему начальству, и тут же предложил свои услуги: он лично и арестует Доната, и доставит его в район. Так сказать, заодно. Можно также позвонить в советскую комендатуру, оттуда обязательно пришлют машину, а то и несколько. На что Конни возразил - не стоит их беспокоить без крайней нужды. Хватит с них этой войны. Он предпочел бы выйти из положения своими силами, то есть пойти на некоторый риск и проявить доверие. Поэтому Хильнер взял на себя арест Доната.

К чести последнего надо сказать, он подчинился без единого слова. Позже я узнал, что Хильнер сходил домой за велосипедом и велел Донату сесть на раму. Так они и поехали. Поскольку дорога в сторону Марка идет на подъем, они, наверное, несколько раз менялись местами...

Я лежал на полу в углу веранды и, подложив руки под голову, смотрел сквозь столбики балюстрады на пылающий восход, это чудо природы, ежедневно совершающееся вне всякой связи с нашими бедами.

Конни и Швофке все так же взволнованно беседовали, пытаясь посмотреть на случившееся моими глазами; они думали, что я не слышу, и говорили обо мне в третьем лице - "он", "ему", "его".

- Теперь его будет мучить вопрос, почему она опять связалась с этим проклятым Донатом, - вздохнул Швофке. Он считал, что всю эту кашу заварил именно Донат.

Ему совсем не вредно задаться этим вопросом, - возразил Копни. - При Донате семейство фон Камеке жило как у Христа за пазухой, должен же он это понять!

- Все верно, все так! - простонал Швофке. - И все же его будет мучить, не было ли между ней и им, ну в общем, это было бы, так сказать... - Да он и сам мучился. И для его чувств "это" оказалось бы весьма ощутимым ударом.

- Все может быть, - рассуждал Конни, - Знавал я таких, как этот Донат. Им бы только землицы заполучить, да побольше. Для того только и женятся, я точно знаю.

Швофке подскочил, словно его током ударило :

- Расскажи-ка ему про это! Как ты ему все это объяснишь?

Да, утешили они меня!..

Я поднялся с полу, чтобы не услышать еще чего-нибудь похлеще.

- Ну чего вы, чего? - спросил я. - Она знала, зачем живет. И мне было с ней хорошо.

Вы оба и понятия ни о чем таком не имеете.

Взглянув мне в глаза, Швофке перепугался.

- Грех так говорить! - воскликнул он, хотя вовсе не был верующим.

Но мне уже было все равно. Внутри у меня что-то перегорело.

- Меня ее смерть не потрясла. Ни слезинки не пролил. Сами видите. Разве я плачу?

- Да ты успокойся, успокойся! - увещевал меня Конни. - Ведь они оба незаконно имели оружие, и Хильнеру за это...

- А, бросьте! - перебил я его. - Причина в том, что люди забрали обратно свои доли. От нее просто ничего не осталось вот она и кончилась.

- Но ведь не физически же - воскликнул Конни. - Не физически!

И он начал сбивчиво объяснять, что физическое уничтожение не может быть "основным методом революции".

Что я тогда во всем этом смыслил - "революция", "физическое уничтожение"...

Они оба так растерянно глядели на меня, что я даже рассмеялся. И чтобы им не гадать и не ломать попусту голову, я объяснил:

- Больше всех получил от нее я. Мне больше всех перепало. От нее я узнал, как жили люди в незапамятные времена и каково это - чувствовать свою связь с ними.

У нее этих самых чувств было навалом, и все мне достались...

Конни многозначительно уперся взглядом в глаза Швофке, а пальцем молча ткнул в мою сторону, словно говоря: гляди-ка!

Тоже ведь одна из форм революционных преобразований, а поди разберись!

Когда до меня дошло, что они одобрительно кивали лишь для того, чтобы я успокоился, я ушел домой, в свой барак.

Наши каморки уже отошли к соседям- они занимали теперь весь дом, а то раньше дышать было нечем: Карлу нужен был воздух. Вероятно, он лежал за стеной, потирая больную шею, и вдыхал больше воздуха, чем раньше. Соседи были бы только рады, если бы я куда-нибудь перебрался. Они хотели первым делом сломать кухонную перегородку: кухня стала бы просторнее, и во все комнаты был бы проход.

Я быстро собрал свои пожитки. Их и былото кот наплакал. Тренировочный костюм, застиранные нижние рубашки, носки, непромокаемая куртка, сандалеты, брючный ремень и "Антология немецкой поэзии", составленная Фердинандом Авенариусом - "ревнителем чистоты искусств", как там значилось. Амелия не то забыла, не то намеренно оставила у меня эту книгу-может, как опору и руководство: для жизни, весны, ночи, свадьбы и смерти-такие в ней были разделы.

Еще по Берлину я знал, что дворник должен следить за чистотой в домах и дворах.

Это было понятно. Но что делает этот "ревнитель чистоты"? Следит, чтобы не замусорили искусства, что ли? Ну и дерьма навертели, скажу я вам! Что этот ревнитель - драит шваброй чувства? Или каждое утро протирает до блеска веселье и радость, а часам к десяти выметает горе и боль, так, что ли?

Ага, тут пропечатано, почему и зачем он собрал воедино все эти вирши про жаркое лето или там про любовь и тоску.

Все это должно "служить углублению духовной жизни", как он сам пишет в предисловии. "Поэтому, хотя ясноглазый юмор и улыбается со страниц этой книги, я оставил за ее пределами пустое зубоскальство и постарался, следуя выражению Геббеля, "воздать должное страданию". Не приукрашивать горе и боль, не подслащивать их сентиментальными банальностями, а заставлять их служить проявлению всего лучшего, что есть в человеке, - не в этом ли высокий долг поэзии..."

Обхохочешься, право слово, живот надорвешь!

Так и нe получилось из Швофке настоящего бургомистра.

Веселая, скажу я вам, вышла история.

Давно я так не ревел, как тогда.

17

Потом рассказывали, будто после этих событий я прославился на весь район. Да только прославился-то вовсе не я. Нас вечно путают. Так получилось потому, что Конни тогда же заявил, будто я в этой стычке вел себя молодцом и чуть ли не спас его, а еще потому, что неделю спустя я и впрямь уехал из нашей деревни.

Все это вполне вязалось одно с другим.

Но уехал я потому, что деревня эта мне опротивела и вообще белый свет стал не мил я всерьез подумывал о том, чтобы забраться куда-нибудь в чащу и подвести черту. Правда, я этого так и не сделал. Мне просто не дали. Учебный план в Лёвенклау был насыщен до предела и полон оптимизма.

И все же сельским хозяйством я никогда потом всерьез не занимался. Думается, душа у меня к нему не лежала.

И сейчас еще, стоит мне попасть в какую-нибудь деревню, увидеть крестьянские домики в тени деревьев и услышать шум ветра в кронах, я останавливаюсь посреди улицы, и на память приходит всякое, чего никогда и не было, - например, чувства, до которых никому, кроме меня самого, нет дела и которых никому не понять.

Недавно я - впервые после стольких летпобывал в Хоенгёрзе. Раньше не мог, сперва нужно было определить свое место в жизни.

Когда я шел от почты к пруду-хотелось еще раз пройти весь этот путь, мне повстречался старик с тележкой. Высокий такой старик в короткой, не по росту, куртке.

Тележка его была доверху нагружена свекольной ботвой. Руки старика торчали из рукавов, словно вилы. Орава ребятишек роилась вокруг нею, то и дело толкая тележку, отчего часть листьев сваливалась на землю. Старик каждый раз останавливался, молча ковылял обратно и подбирал листья каждый в отдельности. Годы так согнули его, что он почти и не нагибался. С детьми он не разговаривал-как и прежде, гордость не позволяла. А может, их для него как бы вовсе не существовало, может, он давно уже отрешился от "всех этих нынешних" и полностью замкнулся в себе.

Мне пришлось посторониться, чтобы перегруженная тележка могла проехать. И, только разминувшись со стариком, я окликнул его:

- Эй, Донат!

Он остановился не сразу, по инерции сделав еще несколько шагов: ребятишки порскпули во все стороны. Но он не обернулся, только застьй на месте. Вероятно, узнал все же мой голос. Потом махнул рукой и потащился дальше со своим грузом, при каждом толчке теряя листья и каждый раз упрямо возвращаясь, чтобы подобрать их все, все до единого.

- Совсем сдал, - сказала мне бывшая иаша соседка и вздохнула. Я встретил ее на кладбище.

Соседу досталось свободное место рядом с надгробьем неизвестного берейтора Вальтера Лсбузена она как раз поливала цветы на могиле мужа.

- Помнишь меня? - спросил я ее. - Я жил здесь когда-то.

- Правление назначило его рассыльным, - продолжала она свое, как будто не слышала. - И вот гоняют везде. Да только по три раза одно и то же долбить приходится:

сперва сходи сюда, потом пойдешь туда.

А он все равно перепутает. Все как есть растерял.

Я покачал головой и сказал скорее себе, чем ей:

- Ничего он не растерял.

Но соседка даже головы не подняла и, продолжая пропалывать петупьи, спросила:

- Это ты, что ли, тогда в район переехал?

- Да нет, - возразил я. - Переехал Ахим Хильнер. А я Зибуш, ваш сосед.

- Сосед? - Она задумалась.

- Ну тот, который вместе с Амелией призывал не подчиняться угнетателю, не помнишь разве, мы еще тогда свеклу прореживали? - напомнил я.

Очень весело было говорить обо всем этом, стоя с соседкой на кладбище...

Она перестала рыхлить землю, но так и не разогнулась-чем гнешься ниже, тем к работе ближе, как- раньше говорили, - и силилась хоть что-нибудь вспомнить.

- А эта, Камеке-то, - вдруг ее осенило, - она туда подалась, в Гамбург. Давно уж.

- Вон оно что...

- Говорили, в газете, мол, работает.

Наш-то сказал, она не пропадет. Потому как русский знает.

- Вот-вот. Именно.

- Да, дела...

- А про дочку ее что скажешь? - пошутил я. - Где хоть могилка-то?

Тут только соседка наконец разогнулась и, подперев руками поясницу, немного откинулась назад, чтобы меня рассмотреть.

Очень она постарела, лицо все в морщинах, глаза потускнели.

- Вот-вот, опять сказал я, - глядишь на меня теперь во все глаза. Тогда бы так глядела, от скольких бед меня бы избавила.

Тут ее опять осенило:

- Вот ты кто: ты оставил родную мать с этим Бандолином.

- Со Швофке! - поправил я.

- Здесь у него не получилось, вот он и переехал на север и ее с собой взял.

- Знаю, - перебил я. - Знаю я все это.

К матери она всегда хорошо относилась.

Соседка опять пошла за водой. Цветы и так уже чуть ли не плавали, а она все таскала и таскала воду как заведенная. Даже разговаривая, не могла остановиться ни на минуту.

И вдруг этот взгляд.

- А ты кем стал? Что делаешь?

Законный вопрос.

Я ответил, только чтобы ее позлить:

Канавки на горшках.

И опять рассмеялся. Что-то я чересчур веселился все время-не надо мне больше сюда приезжать.

Но все же взял себя в руки и изъяснился попроще:

- Ну конечно, не в прямом смысле слова.

Знаешь, на горшках и вазах бывают такие канавки вдоль края, они вообще-то не нужны, как раньше думали, а теперь...

Я запнулся. В Хоенгёрэе я терял способность выражать свои мысли четко и ясно.

Но она промолчала-на всякий случай сделала вид, что поняла; и, поскольку ее рука опять потянулась к лейке, я заторопился:

- Помнить, как ты возмущалась-зачем, мол, сняли колокол, сзывавший на работу в имении? Для меня это как открытая рана, которая...

- Что-что я делала?

Ну возмущалась, то есть сердилась, ругалась и вообще...

Но соседка только тупо таращилась на меня, не выпуская из рук лейки. И я не мог уже закончить нормально ни одной фразы.

Дорого бы я дал, чтобы она меня поняла.

Но она вдруг знакомым движением отмахнулась от меня и сказала:

Ничего-то ты не знаешь...

Комментарии к книге «Дуэт с Амелией», Бенито Вогацкий

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства