От переводчика
Своей славой, прижизненной, странной, феерической, чуть-чуть скандальной славой, которая после ранней смерти (в 1953 году, от алкогольного отравления) стала, как это водится, вовсе уж гремучей, оглушительной, легендарной, затем подвергалась сомнению, пересматривалась, но сейчас, почти полвека спустя, остается неоспоримой и прочной, Дилан Томас, одно из самых ярких лиц в английской литературе уходящего века, обязан не только своим стихам, но (быть может, в равной мере) и прозе.
Просто со стихов начиналось. Юный валлиец приехал завоевывать Лондон — и сразу завоевал. Он прославился двадцатилетним (в 1934 г.), после первого же сборника «Восемнадцать стихотворений». Сборники пошли один за другим. Витально напористые, барочные, темные, яркие, глубинно мистические, его стихи ошеломляли. Он стал кумиром юных поэтов, пытавшихся подражать его неподражаемости. Эти строфы заучивали (и сейчас заучивают) наизусть.
Есть, однако, немало свидетельств, что прозой своей — сначала шифрованной, сюрреалистической, с годами все более лиричной и ясной — Томас дорожил не меньше. Блистательный чтец, он любил читать по радио собственные рассказы, тем весьма приумножая их необыкновенную популярность. (Кстати, публикуемое ниже «Детство, Рождество, Уэльс» до сих пор читают по Би-би-си каждый год на Рождественских праздниках.) Проза Томаса — естественное продолжение стихов. У них один источник питания. Как-то, в частном письме, он походя сформулировал свой общий писательский принцип: «…надо только нырнуть глубоко в себя, как щенок ныряет в море». Пресловутый томасовский щенок! Любимая, смиренно ироническая поза. Самоуподобление, нашептавшее идею похитить у Джойса название романа, чтобы перекроить на себя. Книга Томаса, написанная по мотивам собственной жизни в 1940 году, так ведь и называется — «Портрет художника в щенячестве». (В оригинале лукавый маневр очевидней:…а s а а young man…as а young dog). Не эта ли прелестная, щенячья, беспомощная улыбка озаряет страницы «поздней» Томасовой прозы, и так и кажется, что всё расходятся, всё бегут по ним тугие, искрящиеся круги от того нырка….
Лесли Норрис, издавший том прозы Дилана Томаса, заключает свое предисловие такими словами: «Один мой знакомый мне рассказал, что его мать ни за что не хотела читать Томаса, потому что он — такой жуткий человек. Когда же ее все-таки удалось уговорить, она решительно изменила свое мнение и теперь убеждена, что он человек прекрасный. Я с ней согласен». Согласитесь с ней, даже по этой скромной картинке, я надеюсь, и вы. А ничего более лестного, не правда ли, нельзя сказать о писателе, потому что его тексты свидетельствуют о нем куда верней, чем все пересуды современников и архивно-биографические раскопки, вместе взятые.
Детство, Рождество, Уэльс
Одно Рождество, в те года под боком у приморского городка, теперь так слилось с другими, так затихло, кроме разве дальнего говора, какой я слышу, бывает, перед тем как усну, что я не могу уж припомнить, шел ли снег шесть дней и ночей подряд, когда мне было двенадцать, или двенадцать дней и ночей, когда мне было шесть лет.
Те Рождества катятся все к предателю-морю, как дрогнущая луна, круто сваливавшаяся по небу к нам на улицу; и замирают у самого уреза льдистой, острой, морозящей рыбу воды, а я зарываюсь руками в снег и выкапываю что попадется. Рука входит в белый, пышный, колоколами звонящий шар каникул у края колдующего, колядующего моря, и наружу выходит миссис Протеро с пожарными.
Это было в сочельник вечером, и я был в саду у миссис Протеро, вместе с ее сыном Джимом поджидая кошек. Шел снег. На Рождестве всегда идет снег. Декабрь в моей памяти бел, как Лапландия, только без северных оленей. Зато есть кошки. Терпеливые, окоченевшие и безжалостные, закутав руки в носки, мы ждем кошек, чтобы побить их снежками. Вкрадчивые, длинные, как ягуары, страшные, усатые, полосатые, брызгая слюной и рыча, они бочком, тишком перелезут через белый забор, и тут-то мы с Джимом, в меховых шлемах и мокасинах, — ястребы-охотники с дикого Гудзона, что на Мамблс-роуд, — метнем наши смертельные снежки прямо в ошарашенную зелень их глаз.
Мудрые кошки и не думают являться. Мы так затаились, отважные эскимосы, арктические снайперы, в оглушительной тишине вечных снегов — вечных, с самой среды, — что даже не слышим первого вопля миссис Протеро из ее вигвама в глубине сада. А если и слышим, он отдается в наших ушах дальним кличем нашего врага и жертвы — сибирского кота соседей. Но вот вопль стал громче. «Пожар!» голосит миссис Протеро, и она бьет в обеденный гонг.
И мы бежим по саду с нашими снежками в руках к дому; и дым в самом деле валит из столовой, и гонг клокочет, и миссис Протеро предрекает погибель, как городской глашатай в Помпеях. Это почище, чем все кошки Уэльса, выстроившиеся рядком на заборе. Мы бросаемся в дом, вооруженные снежками, и замираем на пороге плавающей в дыму комнаты.
Что-то горит, честь честью. Может быть, это мистер Протеро, который всегда засыпает после обеда с газетой на лице. Но он стоит посреди комнаты и говорит: «С праздником вас!» — и побивает дым шлепанцем. «Вызывай пожарных!» — орет миссис Протеро, колотя в обеденный набат.
Вызовешь их, — говорит мистер Протеро, — на Рождестве-то.
Огня не видно, только клубья дыма, и посреди них стоит мистер Протеро и, как бы дирижируя, машет шлепанцем.
Что-то надо делать, — сказал я.
И мы побросали в дым все наши снежки — по-моему, в мистера Протеро мы не попали — и бросились из дому к телефонной будке.
Давай заодно и полицию вызовем, — сказал Джим.
И «скорую помощь».
И Эрни Дженкинса, он любит пожары.
Но мы вызвали только пожарную бригаду, и скоро приезжает пожарная машина, и трое здоровенных мужчин в шлемах вносят в дом шланг, и мистер Протеро как раз успевает выскочить, пока шланг не включили. Такого громкого сочельника, конечно, нет больше ни у кого. А когда пожарные уже выключили шланг и стоят в сыром дыму, сверху спускается Джимина тетя — мисс Протеро — и в них всматривается. Мы с Джимом тихонько стоим и ждем, что она им скажет. Она всегда попадает в самую точку. Она оглядела троих высоких пожарных, стоящих среди дыма и пепла в своих сияющих шлемах, и она сказала: «Не желаете ли чего-нибудь почитать?»
Много-много-много лет тому назад, когда еще по Уэльсу бродили волки, и птицы, красные, как фланелевое исподнее, трепетали над лирным изгибом холмов, когда мы пели и нежились день-деньской и ночь напролет в пещерах, пахнущих влажным воскресным вечером в деревенской зале, и отваживали англичан и медведей челюстью дьякона, еще до автомобиля, до велосипеда, до кобылы с лицом оскорбленной принцессы, когда нас несли на хребтах несёдланные, веселые горки, — все шел и шел снег. Но тут маленький мальчик говорит: «А в прошлом году тоже шел снег. Я слепил бабу, а брат ее толкнул, а потом я его толкнул, а потом мы пили чай».
Нет, это не тот снег, — говорю я. — Наш снег не так вот просто-напросто лили с неба из ведер с белилами, он шалью стлался из-под земли, он выплывал, он вытекал из древесных стволов, и побегов, и веток; и все крыши за ночь порастали нежным и снежным мхом, белый плющ мигом обегал все стены, и немое, штормовое, белое крошево рождественских открыток обрушивалось на входящего во двор почтальона.
А почтальоны тогда были?
С моросящими глазами и с вишенкой вместо носа, он прохрустывал к двери и колотил в нее варежкой. Но дети только и слышали что колокольный звон.
Значит, почтальон, выходит, тук-тук-тук стучал в дверь, а она звенела?
Вовсе нет, эти колокола были у детей в голове.
А у меня только гром иногда в голове, а колокола никогда.
Но это были церковные колокола.
У них в голове?
Нет, нет и нет, на белоснежных, глаз выколи, звонницах их раскачивали епископы вместе с аистами. И они вызванивали свою весть забинтованному городу, и мороженому в барашках сахарных, сливочных гор, и хрустящей корочке моря. Все церкви как будто гудели от радости у меня под окном; и медные петушки кукарекали про Рождество у нас на воротах.
Лучше еще про почтальонов.
Почтальоны как почтальоны, они любили ходьбу, и собак, и Рождество, и снег. Молотили в двери синими костяшками…
А у нас черный такой молоточек…
… и потом стояли на половике в маленьких продувных сенях, и сопели, пыхтели, и выдували в сени призраков, и переминались с ноги на ногу, как маленькие мальчики, когда им надо по-маленькому.
А потом подарки?
Потом подарки, рождественские подарки. А закоченелый почтальон, цветя алой розой меж глаз, звонко скользит по блестящему, гладкому, как чайный поднос, накату. Он загребает заледенелыми сапогами, как граблями. Он качает своим мешком, как замерзший верблюд горбом, головокружительно, на одной ноге он нацеливается на поворот, поворот его подхватывает, и — нет почтальона!
Теперь про подарки.
Были подарки полезные: мохнатые, поглощающие, как бездна, полости из старых кучерских дней, и варежки для громадных лентяев; полосатые шарфы из чего-то вроде шелковистой резины, которые можно было вытянуть до самых галош; шотландские береты с наушниками, похожие на лоскутные грелки для чайников, и кивера размером на кроликов, и шапочки для жертв ходящих по скальпы племен; тетушки, которые всегда носили шерсть на голое тело, дарили усатые, колючие фуфайки, вызывавшие удивление, как вообще у тетушек еще сохранилось тело; а однажды я получил даже маленькую вязаную торбу от тетушки, которая, увы, более не ржет среди нас. И книжки без картинок про мальчиков, которым не велели кататься на коньках у фермера Джайлса на пруду, а они не послушались и утонули; и книжки, которые разъясняли все про осу, умалчивая только — зачем.
Лучше про бесполезные подарки.
Были, были целые горы разноцветных «уйди-уйди», и свернутый флаг, и накладной нос, и фуражка кондуктора, и машинка, которая штамповала билетики и звенела в звонок; рогатка ни разу не попадалась; однажды, по странной ошибке, которую никто так и не смог объяснить, попался маленький томагавк; и целлулоидная утка, которая, если ее сожмешь, издавала неутинейший звук, мяукающее «мму-у», которое скорей могла бы произвести воображала-кошка, возомнившая себя коровой; и альбом, где я мог выкрасить траву, и деревья, и зверей каким душа пожелает цветом и где тем не менее небесно-лазоревая овца щипала багрец травы под радужноклювыми, остро-горчичными птицами.
И тянучки, ириски, леденцы, марципаны. И полчища оловянных солдатиков, которые пусть не могли сражаться, зато всегда сияли и были стойкими. И головоломки, ребусы, сложи-картинки, и доступные игры для юных конструкторов с подробнейшим руководством.
Ох! Доступные для Леонардо да Винчи! И свисток, чтоб будить соседских собак, чтобы те лаем будили своего старика хозяина, а он колотил тростью нам в стену, и со стены срывалась картина.
И пачка сигарет: суешь одну штуку в рот и часами стоишь на углу, дожидаясь, когда появится старая дама, станет ругать тебя за курение, а тут ты с ухмылкой и съешь свою сигарету.
А дяди у нас тогда были в гостях?
Дяди всегда бывают на Рождестве. Те же самые дяди. А рождественским утром я со своим собакопобудным свистком и сахарной сигаретой, выискивая местного значения новости, проверял городские бандажи и всегда находил мертвую птицу у белой почты или у забытых качелей; иногда совершенно погаснувшую зарянку. Вброд расходясь от обедни, алея жаром алкогольных носов и ветром зацелованных щек, мужчины и женщины, все как один альбиносы, хохлили вопиюще-черное, залубеневшее оперенье, обороняясь от безбожника ветра.
В каждой зале с газовых рожков свисала омела; рекой лились херес и пиво; кошки урчали, подлаживаясь к огню; огонь же плевался, предвидя бородатые анекдоты и будучи не в ладах с кочергой.
Несколько крупных мужчин сидели в зале без воротничков, почти наверное дяди, испытывая новые сигары, пытливо отводя на отлет руку, возвращая сигару губам, кашляя и снова ее отстраняя, как бы в ожидании взрыва; и некоторые мелкие тети, не требующиеся на кухне и, если честно, нигде, сидели на краешках стульев, неустойчивые, ломкие, боясь расколоться, как поблеклые чашки и блюдца.
Мало кто попадается в такие утра на занесенной улице: у старикашки в серо-буро-малиновом котелке и желтых перчатках ничто не отнимет его моциона до белых зеленых насаждений — ни первый день Рождества, ни день Страшного суда; а то двое дюжих парней, пыхтя трубками, без пальто, в хлопающих шарфах, топают молча к сирому морю, чтоб нагулять аппетит или кольца пускать, а может, ведь кто же знает, чтобы войти в воду и идти, идти, пока ничего не останется, только два вьющихся дымных облака от негасимых трубок. А потом я бреду домой, я чую запах чужих ужинов, запахи подливки, птицы, и коньяка, и пудинга, и птичьей начинки льнут к моим ноздрям, но тут из забитого снегом проулка выходит мальчишка, ну вылитый я, во рту сигарета с пламенеющим кончиком, лиловый отсвет в карем глазу, весь наглый, как воробей, и сам себе усмехается.
Я ненавижу его всей душой, я уже подношу свой собачий свисток к губам, чтоб сдунуть его с лица Рождества, но вдруг он, лилово мигнув, подносит к своим губам свой свисток и свистит так заливисто, резко, так восхитительно громко, что вздувшиеся от гуся, жующие лица приникают к своим разукрашенным окнам по всей эхом охнувшей, оробелой, белой улице. У нас на ужин индейка и пудинг с пламенем, а после ужина дяди сидят у огня, расстегнутые на все пуговицы, теребят влажными лапищами цепи от часов и, покряхтев, засыпают. Матери, тети и сестры мечутся с подносами взад-вперед. Тетя Бесси, уже дважды напуганная заводной мышью, постанывает в углу и восстанавливает силы померанцевой. Тете Дози пришлось принять три аспиринины, зато тетя Ханна, не враг красненького, стоит на снежном дворе и распевает, как крутогрудый дрозд. Я надуваю воздушные шары, чтобы посмотреть, надолго ли их хватит; и когда они лопаются, а лопаются они всегда, дяди вскакивают и негодуют. Пышным густым вечером, когда дяди сопят, как дельфины, и валит снег, я сижу среди гирлянд и китайских фонариков, жую финики и, честно следуя руководству для юных конструкторов, конструирую крейсер, но он в результате почему-то скорее похож на мореходный трамвайный вагон.
Или я выхожу, поскрипывая новенькими сапожками, в белый свет, я иду к прибрежной горке, я захожу за Джимом, и Дэном, и Джеком, и мы топаем по тихим улицам, оставляя огромные, глубокие следы на невидимой мостовой.
Люди, наверно, думают, что это гиппопотамы!
А что ты будешь делать, если увидишь, как по нашей улице идет гиппопотам?
Я его — бабах! — переброшу через забор и столкну с горки, а потом я пощекочу его за ухом, и он будет вилять хвостом.
А если два гиппопотама?
Могучие, ревучие гиппопотамы с лязгом и грохотом идут сквозь буран, когда мы идем мимо дома мистера Даниэля.
Давайте сунем мистеру Даниэлю в почтовый ящик снежок.
Давайте напишем ему «Мистер Даниэль — вылитый спаниель» — по всему лужку.
Или мы идем на белый берег.
А рыбы видят, когда идет снег?
Тихое небо с единственной тучей уплывает к морю. А мы — полярные путешественники, ослепленные снегом, затерянные в горах, и большие собаки в пышных подгрудках, неся на ошейниках фляги, с ленцой, трусцой взбираются за нами и лают: «Excelsior». Мы возвращаемся домой по бедным улицам, где детишки роют красными голыми пальцами израненный колесами снег и свистят нам вслед, и свист тает, и мы идем в гору, в крик чаек и вой пароходов там, во взвихренной бухте. А потом, за чаем ласковы воспрянувшие дяди; и торт-мороженое посреди стола сияет, как мраморный склеп. И тетя Ханна прослаивает чаёк ромом — ведь это бывает один раз в году.
И каких только страшных историй не рассказывается у камелька, когда газовый рожок булькает, как водолаз. Привиденья, как совы, кычут в нескончаемой ночи, и я боюсь оглянуться через плечо; в нашем заповедном местечке под лестницей, где тикает газомер, прячутся звери. А как-то, помню, мы выходим, распевая колядки, на летучую улицу без единой лунной лучины. В конце длинной дороги гравиевая тропка сворачивает к большому какому-то дому, и мы, топча темень и спотыкаясь, идем по этой дорожке, и каждый боится, каждый на всякий случай зажал камень в руке, и все мы так храбры, что не произносим ни звука. Деревья издают особенный звук на ветру, как будто противные и, возможно, перепончатоногие люди сопят в дуплах. Мы подходим вплотную к черной громаде дома.
Что мы им выдадим? «Весть благую»?
Нет, — сказал Джек. — «В небесах и на земле». Считаю до трех.
Раз, два, три, и мы запели, и голоса высоко взлетели, но кажутся дальними в глухой, снежно-ватной тьме вокруг дома, в котором никто не живет из наших знакомых. Мы стоим, прижавшись друг к дружке, у самой у темной двери.
В небесах и на земле Славьте все царя царей…И тут слабый пересохший голос, как голос того, кто долго молчал, начинает нам подпевать; слабый, сухой, ломкий голос по ту сторону двери; слабый, сухой голос сквозь замочную скважину. И когда мы останавливаемся на бегу, мы оказываемся возле нашего дома; зала прекрасна; воздушные шары проплывают над простуженно кашляющими рожками; все опять хорошо, и на весь город сияет.
Может, это был призрак, — сказал Джим.
Может, тролль, — сказал Дэн, он вечно читал.
Пошли глянем, может, у них еще осталось желе, — сказал Джек. И мы пошли, и мы глянули.
Рождественская ночь не обходится без музыки. Один дядя играет на скрипке, двоюродный брат поет «Глаза любимой», а другой дядя поет «Сыны отваги». В маленьком доме тепло.
Тетя Ханна, перейдя на померанцевую, поет песню про бедное сердце и смерть и еще другую, из которой вытекает, что ее сердце — как гнездышко пташки; и потом опять все смеются; и потом я иду спать. В свое окно я вижу луну, и нескончаемый дымный снег, и во всех окнах на нашем холме огни, и в долгую, медленно падающую ночь поднимается музыка. Я прикручиваю газ и ложусь в постель. Говорю несколько слов густой и святой темноте, и сразу я засыпаю.
Путь обратно
РАССКАЗЧИК
Главная улица была студеной, белой, с доков шпарил разнузданный ветер, ибо лавчонки и лавки, стоявшие прежде дозором вдоль моря, теперь, разбомбленные, стали склепами в снеговой облицовке, без крестов и оград, и не могли защитить город. Собаки осторожно, как по воде кошки, так, будто на лапах у них перчатки, переступали по исчезнувшим зданиям. Мальчишки дрались, носились, кричали ясно и звонко на выкошенной аптеке, на лавке сапожника, а девчушка в отцовой шапке запускала снежком в продрогший, покинутый сад, где некогда жил и тужил Принц Уэльский. Ветер несся по улице с охапкой подобранных в порту беспризорных, осипших гудков. Я видел спеленутую горку, высунувшуюся из города, чего она никогда себе прежде бы не позволила, заснеженные поля вместо крыш на Мильтон-террас. Мерзлые, сизогубые, красноносые, с авоськами и зонтами, в шарфах, ботах, варежках и галошах, зашоренные, как ломовики, напялив на себя все, кроме разве кошачьих попонок, женщины топтались на этой малой Лапландии, в прошлом серой убогой улице, толклись, толкались, хвостились, вожделея горячего чая, когда я начал свои розыски в холодном Суонси тем проклятым февральским непроспавшимся утром. Я пошел в гостиницу. «Доброе утро».
Швейцар не ответил. Я для него был всего-навсего еще один снеговик. Он не знал ведь, что я ищу кого-то после четырнадцатилетней разлуки, и даже бровью не повел. Так бывает. Он стоял, ежился от холода и наблюдал сквозь гостиничную стеклянную дверь, как с неба сибирским конфетти соскальзывают снежинки. Бар только открылся, но уже один посетитель отдувался и пыхтел у стойки, зажав в своей варежке полную пинту окоченелой воды Тоу. Я опять поздоровался, и официантка, драившая стойку так рьяно, будто это драгоценнейшее, редкое блюдо валлийского фарфора, сказала первому посетителю:
ОФИЦИАНТКА
Кино смотрела в Елисейском мистер Гриффитс ну и снег вы неужели на велосипеде у нас в понедельник трубы прорвало…
РАССКАЗЧИК
Пинту крепкого, пожалуйста…
ОФИЦИАНТКА
Аж прям озеро целое налило яйцо захочешь сварить обувай сапоги резиновые с вас шиллинг четыре пенса пожалуйста…
ПОСЕТИТЕЛЬ
Прямо гибель для меня этот холод, вот тут так болит…
ОФИЦИАНТКА
…и восемь пенсиков вам сдачи это все ваша печень мистер Гриффитс опять небось какао себе позволили…
РАССКАЗЧИК
Я вот думаю, не помните ли вы случайно одного моего друга? Он всегда ходил в этот бар сколько-то лет тому назад. Каждое утро в это приблизительно время.
ПОСЕТИТЕЛЬ
Вот тут болит. Прямо не знаю, что бы я делал без бандажа…
ОФИЦИАНТКА
Звать-то как его?
РАССКАЗЧИК
Томас-младший
ОФИЦИАНТКА
Тут как собак нерезаных Томасов этих куда ни зайдешь Томасы понатыканы правда мистер Гриффитс а из себя-то он какой?
РАССКАЗЧИК (раздумывая)
Лет семнадцати-восемнадцати…
ОФИЦИАНТКА
…мне вон тоже когда-то семнадцать было…
РАССКАЗЧИК
…рост выше среднего. То есть выше среднего для Уэльса, в нем сто шестьдесят пять с половиной сантиметров. Толстые пухлые губы; нос картошкой; кудрявые темные волосы; один передний зуб сломан в результате игры в кошки-собаки на Мамблс-роуд; говорит как-то странно: свирепо; напористо; что-то вечно на себя напускает; лопни, но держи фасон, в таком роде; опубликовал стихи в «Геральд оф Уэльс»; написал про представление «Электры» на открытом воздухе, в Скетти, в саду у миссис Берти Перкинс; жил на Нагорье; надутый юнец, дешевый провинциальный пижон в актерском галстуке крупной вязки, перевязанном из сестриного шарфа, которого она все никак не могла доискаться, и крикетной майке, выкрашенной в бутылочный цвет; болтливый, честолюбивый, псевдогрубый, претенциозный юнец; да, и прыщавый.
ОФИЦИАНТКА
Ну и слова и зачем он-то вам сдался я б в его сторону и не глянула… а вы, мистер Гриффитс? Да-а, всяко бывает. Помню, раз пришел один с обезьяной. И не то чтобы тебе итальянец. По-валлийски чесал что твой проповедник.
РАССКАЗЧИК
Бар понемногу наполнялся. Белоснежные деловые пуза вжимали в стойку цепочки от часов; черные деловые котелки, дымясь и белея, кивали замглившимся зеркалам и отпечатлевались в них рождественскими пудингами в глазировке. Зал носил из конца в конец металлические звуки коммерции.
ПЕРВЫЙ ГОЛОС
Ну, и как вам погодка?
ВТОРОЙ ГОЛОС
Как ваши трубы, мистер Льюис?
ПЕРВЫЙ ГОЛОС
Мне двойного…
ВТОРОЙ ГОЛОС
Аналогично…
ОФИЦИАНТКА
Вот, пожалте вам…
ПОСЕТИТЕЛЬ
Кажется, я припоминаю малого, которого вы описали. Второго такого — надо надеяться — быть не может. Он репортером работал. Я встречал его, бывало, в «Трех лампах». (Доверительно.) Сильно за галстук закладывал.
РАССКАЗЧИК
А что теперь собой представляют «Три лампы»?
ПОСЕТИТЕЛЬ
Ничего ровным счетом. Их нет. Что поделать. Помните Бена Эванса магазин? Это буквально соседний дом. Бена Эванса тоже нет…
РАССКАЗЧИК
Я вышел из гостиницы в снег и пошел по Главной улице, мимо белых сглаженных пустырей, где столько всего прежде было. Эддершо-мебельщик, Велосипеды Карри, Одежда Донегола, Доктор Шолл, Лучшие Костюмы у Симпсона, Аптека Смита, Склады Лесли, Мебель от Апсона, Принц Уэльский, Рыба Такера разбомбленная, снегом придавленная, несуществующая улица. Мимо дыры в пространстве, засосавшей Москательные Товары, по Замковой, мимо мнящихся, помнящихся витрин — Крауч-ювелир, Сукна, Бортон, Дэвид Эванс, кафе Кардома, Самые низкие цены, банк Ллойда и — ничего. И — на Соборную. Здесь-то и были «Три лампы», и старый Мак диктаторствовал в углу. И мистер Томас-младший, которого я искал, стаивал каждую пятницу после получки с Фредди Фарром, Биллом Лейтемом, Клиффом Уильямсом, Глином Лаури, молодец молодцом, лихо сдвинув набекрень шляпу, в этом престижном, пижонском святилище изысканных, истасканных, исконных жрецов Вакха.
В глубине слышны шумы бара.
СТАРИК РЕПОРТЕР
Помнишь, как я в первый раз тебя в морг привел, а, Томас? Он, ребятки, в жизни трупа не видывал, кроме старого Рона в одну субботнюю ночь. «Если хочешь стать настоящим газетчиком, — я ему говорю, — надо, чтобы тебя знали в определенных кругах. Надо заделаться persona grata в морге», я ему говорю. Так он даже позеленел, ей-богу.
ПЕРВЫЙ МОЛОДОЙ РЕПОРТЕР
А теперь зарделся, смотрите…
СТАРИК РЕПОРТЕР
Вот приходим мы туда, и что бы вы думали? В морге маляры слегка освежают сей храм покоя. Стоят на стремянках и шлепают по потолку. Томас их не видит, он воззрился на столы, а тут один маляр, гулко так, басит сверху: «С добрым вас утречком». Томас весь затрясся и выскочил как ошпаренный. Уморительно!
ОФИЦИАНТКА (в глубине)
Хватит с вас, мистер Робертс. Слыхали, что я говорю?
Звуки легкой возни.
ВТОРОЙ МОЛОДОЙ РЕПОРТЕР (вяло)
Мистер Робертс в своем репертуаре.
СТАРИК РЕПОРТЕР
Надо отдать должное этому заведению, вышибают тут очень культурненько…
ПЕРВЫЙ МОЛОДОЙ РЕПОРТЕР
А вы видали, как Томас-младший мяч гонял в Ветче и пенделя забивал?
ВТОРОЙ МОЛОДОЙ РЕПОРТЕР
А как он в Маннесман-холле орал: «Отличный удар, сэр!» — когда кучка вдребезги пьяных шахтеров толклась на поле, как стадо бегемотов в посудной лавке!
ПЕРВЫЙ МОЛОДОЙ РЕПОРТЕР
Какой сегодня материал собрали, а, Томас?
СТАРИК РЕПОРТЕР
Глянем-ка в твой блокнот. «Был в Британском легионе: нуль. Был в больнице: одна сломанная нога. Аукцион в „Метрополе“. Позвонить мистеру Бейнону. Ленч: пинта и мясной пирог в „Синглтоне“ с миссис Джайлс. Благотворительный базар в часовне Вифсаиды. Загорелся дымоход на Тонтайн-стрит. Пикник воскресной школы на Уолтер-роуд. Репетиция „Микадо“»… — что и говорить, все так и просится на первую полосу…
РАССКАЗЧИК
Снег глушил голоса четырнадцатилетней давности, они висели, убитые, над руинами, а я шел сквозь зябкое зимнее утро по разоренному центру, где некогда мой юный знакомец, резвый, как воробей, выклевывал из города лакомые черточки, изюм новостей, звонкую мелочь и чепуху. Недалеко от «Ивнинг пост» и фрагмента замка я остановил человека, лицо которого показалось мне издавна смутно знакомым. Я сказал: простите, не скажете ли вы мне…
ПРОХОЖИЙ
Да?…
РАССКАЗЧИК
Он глянул из-под своих защитных шарфов и снежной нахлобучки, как эскимос с нечистой совестью. Я сказал: не скажете ли вы мне, быть может, вам приходилось знавать молодого человека по имени Томас-младший. Он работал в «Пост», носил иногда пальто клетчатой изнанкой наружу, так что на нем можно было играть в гигантские шашки. Еще у него была деревянная нога, и она у него болела…
ПРОХОЖИЙ
Как это — болела деревянная нога?
РАССКАЗЧИК
И фетровая шляпа на макушке, с павлиньим пером, и он нарочно сутулился, как заправский репортер, даже на встречах Баффало.
ПРОХОЖИЙ
А, этот! Он мне полкроны задолжал. Так я и не видал его со старых дней Кардомы. Он тогда был никаким не репортером, только что кончил гимназию. Он, и еще Чарли Фишер — Чарли теперь отпустил усы, — и Том Уорнер, и Фред Джейнс хлебали кофе и вечно обсуждали разное-всякое.
РАССКАЗЧИК
И что это было, например?
ПРОХОЖИЙ
Музыка, поэзия, живопись, политика, Эйнштейн и Эпштейн, Стравинский и Грета Гарбо, смерть и религия, Пикассо и девочки…
РАССКАЗЧИК
А еще?
ПРОХОЖИЙ
Коммунизм, символизм, Брэдман, Брак, муниципалитет, свободная любовь, бесплатное пиво, убийство, пинг-понг, Микеланджело, честолюбие, Сибелиус и девочки…
РАССКАЗЧИК
И все?
ПРОХОЖИЙ
Еще — как Дэн Джонс принялся за оглушительную симфонию, Фред Джейнс пишет сногсшибательную картину, Чарли Фишер выловил убийственную форель, Вернон Уоткинс и Томас-младший пишут умопомрачительные стихи, и как они ошарашат Лондон, ко всем чертям его размалюют…
РАССКАЗЧИК
Ну а потом?
ПРОХОЖИЙ
Под шипенье окурков в кофейных опивках, под звяканье, звон и бормотанье утра юные олухи, говоря про Эмиля Яннингса, Карнеру, Дракулу, мучительность брака, карманные деньги, море Уэльса, лондонские звезды, Кинг Конга, анархию, шахматы, Томаса Элиота и девочек… У, ччерт, холодно!
РАССКАЗЧИК
И он поспешил дальше, в балладный снег — ни всего доброго, ни до свиданья, — спеленутый своими зимними шарфами, как на собственном острове глухоты, и я понял, что он, может быть, вовсе и не останавливался, не рассказывал о еще одном этапе развития того юнца, след которого я выискивал. Кафе Кардома сровняло со снегом, и голоса любителей кофе, начинающих поэтов, художников, музыкантов — запорошило непрошеным лётом снежных комьев и лет.
А я пошел по Колледж-стрит мимо помнящихся, мнящихся лавок, Джонс, Ричардс, Хорн, Пиротехника, Сигары, Часовня Уэсли и — ничего… Мои розыски направили меня вспять, через паб, газету, кафе, к школе.
Школьный звонок
УЧИТЕЛЬ
А-а, да, как же, я его помню, помню,
хоть не берусь утверждать, что узнал бы:
годы никого не молодят ведь, не красят,
из мальчиков вырастают именно такие мужчины,
как естественно было предвидеть,
правда, порою сбивают с толку усы,
и не так-то легко примирить свою память
о недоумытом мальчонке, безутешно потеющем над
уроком,
с многодетным, свирепым, бряцающим орденами майором
или разведенным бухгалтером;
и трудно понять, как кудлатый юнец,
мечтавший покорить современников, полагаясь единственно на
неоспоримое право честного состязанья по плевкам в длину,
теперь управляет собственным банком.
О да, мне запомнился тот, кого вы хотите найти:
мальчик как мальчик, не лучше, не способней, не благовоспитанней;
зевал, ставил кляксы, гремел доской, обменивался шпаргалками с
отпетой галеркой;
халтурил, прогуливал, хныкал, ленился, бесился,
носился, лягался, брыкался,
ныл, жульничал, привирал, сквернословил, был
неискренен, юлил, напускал на себя
вид непонятой добродетели и праведного
негодованья, и весьма натурально притом;
обреченно и хмуро — за мелкие прегрешения
подчинялся муштровке сержанта Гратча
по прозвищу (как находчиво!) Птичка,
регулярно был оставляем после уроков,
во время алгебры отсиживался в сортире,
будучи новичком, был брошен старшими учениками
в кусты у спортивной площадки
и бросал новичков в кусты у спортивной площадки,
когда сам стал старшим учеником;
шушукался на молитве,
протаскивал контрабандой
неподобающие слова в освященные временем тексты,
помогал погубить ревень директора школы,
был тридцать третьим по тригонометрии
и, разумеется, издавал Школьный альманах.
РАССКАЗЧИК
Актовый зал разорен, и обуглены гулкие коридоры, где он ленился, носился, бесился, зевал громадными, свежими, новыми днями, дожидаясь звонка, чтобы сорваться во двор: школа на Маунт-плезант изменила лицо и повадку. Скоро, говорят, от той школы, которую он знал и любил, останется только учащенный ток его крови — и ничего больше: стерлись имена в актовом зале, на всем деревянном и рухнувшем сгорели вырезанные инициалы. Но имена остаются. Какие имена мертвых он помнит? Кого из мертвых, удостоенных Почетной доски, он знал в то давнее время? Имена мертвых в живом сердце и в живой голове останутся навсегда. Из всех этих мертвых — кого же он знал?
Погребальный колокол
ГОЛОС
Эванс К. Д.
Хейнс Д. С.
Робертс А. Л.
Томас Х.
Бейнс У.
Баззард Ф. Х.
Бир Л. Д.
Бакнелл Р.
Тайфорд Д.
Вэгг И. Э.
Райт Г.
РАССКАЗЧИК
И я пошел вниз с ослепшей от снега горы, в вихре гагачьего пуха, и море хлестало и колотилось, и прохожих, как вспоротые перины, волокло за мной и навстречу. Увязая по щиколотку во вспенившей город туче, я пробрался на пластом растянувшуюся Гауэр-стрит и мимо растаявших зданий прошел на долгую Эленс-роуд. Мои розыски опять повели меня к морю.
Негромкий шум моря
РАССКАЗЧИК
Только две живые души стояли на променаде, недалеко от памятника павшим воинам, разглядывая подбрасываемые кристаллы моря: мужчина в жеваном шарфе и жалкой шапчонке и сердитый, невнятной выделки пес. Мужчина дрожал от холода, хлопал в синие ладоши, ожидая, кажется, знака от моря или от снега; пес же рявкал на погоду, не отрывая красных глаз от Мамблс-хед. Но когда мы с его хозяином заговорили, пес сразу сбавил тон и уставился на меня, найдя наконец истинного виновника метели. Мужчина говорил, обращаясь к морю. Годами, неважно какая погода, в белый день ли, темно ли, он всегда приходит смотреть на море. Он помнит всех стариков и мальчишек, всех собак, которые приходили смотреть на море, носились по песку или останавливались над самой водой, как над дикой, огромной, перекатной глубинной бомбой. Он помнит влюбленных, уходивших любиться в дюны, и мужеподобных женщин с широким шагом, орущих на своих спаниелей, как укротитель на тигров, и слоняющихся мужчин, чья единственная работа — наблюдать неусыпный, великий труд моря. Он сказал:
ЧЕЛОВЕК НА ПРОМЕНАДЕ
А-а-а, да, да, я хорошо его помню, только вот я не знал, как его зовут. Ни про кого из мальчишек с пляжа не знаю, как зовут. И они не знают, как зовут меня. Лет четырнадцати-пятнадцати, говорите, в маленькой красной шапочке. И всегда играл вон у того ручья. Любил слоняться под арками, говорите, проказил на рельсах, орал на бедное море. Шлялся по дюнам, смотрел, как танкеры, и баржи, и лодки выходят из доков. Хотел убежать в море, он говорил. Уж я-то знаю. В субботу под вечер, бывало, подходил к самому морю, когда оно далеко отступало, и слушал туманные горны, хотя не было видно судов. А воскресными вечерами толокся со своими дружками на променаде и приставал к девушкам.
Хихиканье
ДЕВУШКА
А мамочка-то твоя знает, где ты? А ну, уходи. Вот навязался.
Другая девушка хихикает
ДЕВУШКА
Ты ничего не говори, Хетти, ты же только его поощряешь. Нет уж, это вам спасибо большое, мистер Нахал, за ваш дикий выговор и папашину шляпу! Ни в какие дюны никакой прогулки не будет. Что ты сказал? Ой, ты только послушай его, Хет, какие слова! Нет, никакими я лунными тропами ни с кем не побреду, ясно, и я не совращаю малолетних. Видела я, как ты в школу шел по Террас-роуд, — ранец, красная шапчонка, все что положено. А ты видел меня в… ну знаете! Хетти, надень очки! Хетти Харрис, да ты сама хороша. Ах, шел бы ты уроки учить! Нахал! Хетти, зачем же ты ему позволяешь! У-у-ух! Вот наглость! Ну ладно, только до конца променада, если хочешь. Но не дальше, учти…
ЧЕЛОВЕК НА ПРОМЕНАДЕ
Да-да, я хорошо его помню. Я узнал бы его из тысячи…
РАССКАЗЧИК
И сейчас еще на выбеленном берегу дальние звонкие крики мальчишек, неразличимо вобравшие голос того мальчика, которого я искал, скользили по зеркалу вод и, отразившись, бомбардировали снежками друг друга и небо. А потом я пошел дальше, от моря прочь, по Бринмилл-террас и Гланбридан авеню, мимо того места, где держал когда-то бакалею Берт Трик и у себя на кухне, над вареньем и бланманже, грозил погибелью правящему классу. А там уж я свернул к домам и лавкам Нагорья. Отсюда откуда-то начал свой путь тот, кого я выискивал в прошлом.
В глубине звуки старого пианино перед сеансом кино
ПЕРВЫЙ ГОЛОС
Здесь была когда-то паршивенькая киношка, там он восторженно гикал, поощряя индейцев — охотников за скальпами, вместе с Джеком Бассетом и отбивал ладоши, аплодируя конокрадам.
РАССКАЗЧИК
Джекки Бассет убит.
ТРЕТИЙ ГОЛОС
Здесь была лавка миссис Фергюсон, она продавала лучшие в мире пробки и грошовые кульки, набитые сюрпризами и конфетами, смахивающими на клей.
ПЕРВЫЙ ГОЛОС
На поле за Куимдонкином эти Марри гоняли его и всех кошек.
ВТОРОЙ ГОЛОС
Давно погасли костры, которые жгли разбойники Робин Гуда, запекая в золе картошку — пищу богов.
ТРЕТИЙ ГОЛОС
А вон за тем холмом он, одинокий охотник, подстерегал волков (или кроликов) и краснокожих племени сиу (они же братья Митчеллы).
На фоне затихающего фильмового аккомпанемента слышны детские голоса, хором твердящие названия графств Уэльса.
ПЕРВЫЙ ГОЛОС
В Мирадорской школе он научился читать и писать. Кто хуже всех плел салфетки? Кто, аккуратно и неизменно, каждый божий день лил воду в галоши Джойс? Вечерами, когда дети вели себя хорошо, им вслух читали про Макса и Морица, когда же они вели себя плохо, они одиноко сидели в пустынном классе, слушая дальние, унылые, страшные звуки поздних уроков музыки.
Детские голоса умолкают. Урок музыки продолжается в глубине
РАССКАЗЧИК
И я пошел дальше, через белый Колок, в Куимдонкинский парк, и все сыпался снег, и, внезапно смягчившись, ветер принялся перебирать ребячьи тоскливые, помнящиеся ноты. Сумерки замыкали парк, как снег, только другой, темней. Скоро зазвенит колокольчик в знак того, что сейчас запрут ворота, хоть в парке и нет ни души. Только сторож белыми кругами обходит пруд, на котором нет сейчас лебедей. Я побрел с ним рядом, топча белый саван дорожек, мимо захороненных клумб и пушистых, угнетенных и оглушенных снегом, забывших про щебет деревьев, задавая ему свои вопросы. Он сказал:
СТОРОЖ
А-а, да-да, как сейчас его помню. Перелезет, бывало, через ограду бассейна и пугает бедных лебедушек. Носился, как козлик, по газонам, там, где ходить запрещается. Срезал с деревьев ветки. Вырезал на скамейках слова. Рвал декоративный мох, кромсал георгины. Дрался на эстраде. Или взберется на вяз и мечтает наверху, как сова. Жег костры в кустах. Мял траву. Да-да, я хорошо его помню. По-моему, он был очень счастливый. Я узнал бы его из тысячи.
РАССКАЗЧИК
Мы дошли до последних ворот. Сумерки наступали на нас, на город. Я спросил: И что же теперь с ним сталось?
СТОРОЖ
Он умер.
РАССКАЗЧИК
Сторож сказал:
Звенит колокольчик
СТОРОЖ
Умер… Умер… Умер… Умер… Умер… Умер.
Преследователи
Было шесть часов, зимний вечер. Мелкий, тощий дождик тусклой моросью одевал фонари. Длинно, желто мерцали тротуары. Пища галошами, в плачущих котелках и шляпах молодые люди вываливались из офисов на колкий ветер, домой.
Всего, мистер Мейси.
Тебе не со мной, Чарли?
У-уф! Свинская погодка!
Спокойной ночи, мистер Суон, — и большие черные круглые птицы-зонтики уносили солидных господ вверх, на одетые фонарным светом холмы, под защиту каминов, в тепло и укромность, к шлепанцам, женам, именуемым Мамочками, к старым, нежным, блохастым псам и к журчанию радио.
Офисные девицы, под ручку, вея запахом пудры, духов, и мокрых волос, и шляпок, догоняли шелестящий трамвай и взвизгивали, забрызгав чулки или поскользнувшись на керосинно-радужных лужах.
Две продавщицы в витрине раздевали манекены.
Ты куда сегодня?
Не знаю. Как Артур. Ну вот, порядок…
Осторожно, Эдна, трусики ей не порви…
И еще в одной витрине спустились ставни.
Мальчишка-газетчик стоял у двери и сообщал новости — никому, совсем тихо:
Землетрясение. Землетрясение в Японии.
На его лохмотья стекала с застрехи вода. Он работал в своем собственном дождевом бассейне.
Тощую, длинную девушку вымыло из ювелирного, сморкаясь в платок, она медленно закрывала стальные ставни длинным крюком. И будто вся с головы до пят плакала в сером дожде.
Мужчина и женщина молча, оба в черном, вынесли из цветочной лавки венки в пахучую смертную тьму за оконным светом. И погас свет.
Ребенок с древним лицом сидел в коляске перед винной лавкой, тихий, промокший до нитки, и осторожно озирался.
Я не помню другого такого грустного вечера. Молодой человек прошел мимо, приобняв девушку, и расхохотался; она тоже захохотала, прямо ему в гладкое, гадкое лицо. Вечер стал еще грустней.
Мы с Лесли встретились на углу Крымской. Мы с ним были, в общем, ровесники: нам было больше, чем надо, меньше, чем надо, лет. Лесли был со свернутым зонтиком, он им никогда не пользовался, только иногда в чужие двери звонил. Он изо всех сил отпускал усы. На мне была предательская клетчатая шапочка, сдвинутая по-субботнему набекрень. Мы поздоровались официально:
Привет, старик.
Привет, Лесли.
Ты минута в минуту.
А как же, — сказал я. — Минута в минуту.
Пухлая светловолосая девушка, пахнув мокрым кроликом, даже в такой жуткий вечер стесняясь, просеменила мимо на высоких каблучках. Каблучки стучали, подошвы хлюпали.
Лесли присвистнул, тихо, восторженно.
Не отвлекаться, — сказал я.
И не говорите! — сказал Лесли.
А вообще-то она толстая.
Нет, я люблю, когда они в теле, — сказал Лесли. — Пенелопу Боган помнишь? Вот это да!
Да ну тебя. Эта старая корова с Парадиз-аллеи? Каковы наши ресурсы, Лес?
Шиллинг и один пенс. У тебя?
Шестипенсовик.
Куда же теперь? В «Компас»?
Попасемся в «Мальборо».
Мы шли к «Мальборо», увертываясь от зонтичных спиц, и нас охлестывали, хлопая, наши плащи, фонари помечали нас дымными пятнами, и мокрые, взвихренные нечистоты, отходы, отбросы города, обрезки, объедки, окурки скакали, стекали, льнули к водостокам, и костляво гремели и чихали трамваи, и, как увязнувший в тумане филин, ухал в бухте пароход, и Лесли сказал:
А потом чего делать будем?
Кого-нибудь будем преследовать.
Помнишь, как мы ту старушенцию преследовали по Китченер-стрит? Она еще сумочку уронила?
Зря ты ей не отдал.
Да там и было-то — кусок хлеба с вареньем.
Приехали, — сказал я.
В «Мальборо» было холодно и пусто. На мокрых стенах плакаты: Не петь. Не танцевать. Не играть в азартные игры. Не торговать.
Ты пой, — сказал я Лесли, — а я станцую, а потом мы сыграем в очко и я продам свои подтяжки.
Девица за стойкой, с золотыми волосами и двумя передними золотыми зубами, как у богатого кролика, дула себе на ногти и полировала их на черной тряпочке. Она глянула на нас, когда мы вошли, потом снова стала обдувать свои ногти и безнадежно полировать.
И не скажешь, что суббота, — сказал я. — Привет, мисс. Две пинты.
И фунт из кассы, — сказал Лесли.
Давай твои средства, Лес, — шепнул я, а вслух я сказал: — Ни за что не скажешь, что субботний вечер. Никто не блюет.
Никто и не будет блевать, — сказал Лесли.
В этой облезлой, рыжей комнате, может, вообще никогда никто не напивался. Дельцы, потягивая виски с содовой, потчевали портвейном с лимоном крашеных веселых девиц; завсегдатаи по углам кисли, важничали, балдели, сочиняли свое прошлое, были богаты, чтимы, любимы; непутевые бабушки в мусорно-черном поквохтывали и клевали; влиятельные ничтожества изменяли землю; компания в серьгах терзала больное пианино, и оно ныло, как шарманка, заводимая под водой, пока жена хозяина не объявляла «Хватит». Кто-то входил, уходил, но больше уходили. Мастеровые забредали на кружку-другую; иногда бывали драки; и вечно что-то шло: перепалки, разборки, хохот, шепот, взрывы гнева, веселья, вспышки злобы, любви, и чушь, тишь, мир, и тихий ангел в полете рассекал пьяный дух пошлой нигдешности тупого города, оторопевшего в конце железнодорожных путей. Но сегодня это была самая грустная комната на свете.
Лесли тихонько сказал:
Может, она нам поверит в кредит по одной?
Погоди, — сказал я. — Пусть она сперва оттает.
Но девица за стойкой услыхала и посмотрела на меня. Она посмотрела прямо сквозь меня, сквозь всю мою недолгую судьбу, до самой до той постели, где я родился, а потом покачала своей золотой головой.
Сам не знаю, в чем дело, — сказал Лесли, когда мы шли под дождем по Крымской, — только у меня сегодня прямо тоска.
Это самый грустный вечер на свете, — сказал я.
Мокрые, одинокие, мы остановились поглядеть на кадры в витрине кино, которое мы называли Страстюшник. Неделю за неделей, годами, годами сидели мы там на жестких стульях в моросящей, уютной, порхающей тьме, сперва с конфетами и орешками, трещавшими вместо немых выстрелов, а потом с сигаретами: особый дешевый сорт, от которого глотатель огня закашлялся бы насмерть. «Пошли поглядим на Толмедж Львиное Сердце, — сказал я, — и… на Бири с камелиями, сказал я, — и на Мэри Гиш, и на Лилиан Пикфорд».
Мы оба расхохотались.
О, где ты, наша утраченная юность, — сказал я.
Мы побрели дальше, шлепая по лужам, нарочно обрызгивая прохожих.
Ты почему зонтик не открываешь? — спросил я.
А он не открывается. Попробуй.
Мы вместе пробовали, и зонтик вдруг вздулся, спицы пробили взмокший шелк; ветер пустил клочья в пляс; зонтик бился на ветру, как загубленный огромный математический какой-то птенец. Мы пытались его закрыть: новая, коварная спица прорвалась сквозь покалеченные ребра. Лесли поволок его за собой по тротуару, как будто он его подстрелил.
Девочка по имени Далси мчалась в Страстюшник, она хмыкнула «Привет», но мы ее остановили.
Произошла ужасная вещь, — сказал я ей. Она была такая дура, что даже когда ей было шестнадцать, мы сказали ей, что, если съешь мыла, волосы станут виться, и Лес украл кусок мыла из ванной, и она его съела.
Знаю, — сказала она. — У вас зонт сломался.
Нет, вот тут ты ошибаешься, — сказал Лес. — Это вообще не наш зонт. Он с крыши упал. Пощупай, — сказал он. — Ты убедишься, что он упал с крыши.
Она осторожно потрогала зонтик за ручку.
Там кто-то стоит и бросается зонтиками, — сказал я. — Возможно, это опасно.
Она начала хихикать, но сразу осеклась и встревожилась, когда Лесли сказал:
Ничего не известно. Дальше могут быть трости.
Или швейные машинки, — сказал я.
Ты погоди тут, Далси, а мы посмотрим, — сказал Лесли.
Мы заторопились дальше по улице, обогнули бушующий угол и тут припустили бегом.
За кафе Рабиотти Лесли сказал:
Зря мы так поступили с Далси.
Больше мы к этой теме не возвращались.
Мимо скользнула мокрая девушка. Без единого слова мы за ней пошли. Она не спеша, длинноного, прошла по Инкермана, через Парадиз-пассаж, и мы шли за ней по пятам.
Не пойму, зачем ходить за людьми, — сказал Лесли. — Бзик какой-то. Ни к чему не ведет. Ну, дотащишься ты за ними до дому и потом хочешь заглянуть в окно, посмотреть, что они там делают, а шторы опущены почти всегда. Уверен, никто, кроме нас, этим не занимается.
Неизвестно, — сказал я. Она свернула на дугу Святого Августа — в большую, подсвеченную туманность. — Все вечно за всеми ходят. Как мы ее назовем?
Гермион Уэдерби, — сказал Лесли. Имена он давал всегда без осечки. Гермион была легкая, тощая и, как длинная влюбленная учительница гимнастики, шла сквозь жалящий дождь.
Неизвестно. Никогда не знаешь, что обнаружится. Может, она живет в огромном доме со своими сестрами…
Сколько их?
Семь. И все жаждут любви. И когда она приходит домой, все они переодеваются в кимоно и лежат по диванам и только и ждут, чтоб кто-то вроде нас к ним зашел, и они будут вокруг нас стрекотать, как скворцы, и нам тоже дадут кимоно, и мы не уйдем из этого дома до самой смерти. Там, может быть, так красиво, тепло и шумно, как в теплой ванне с птицами…
Очень мне нужны твои птицы в ванне, — сказал Лесли. — Может, она горло себе перережет, если шторы не задернут. Мне все равно — лишь бы интересно.
Она прошлепала за угол, на улицу, где вздыхали ухоженные деревья и сияли уютные окна.
Мне только старых перьев в ванне не хватало, — сказал Лесли.
Гермион направилась к тринадцатому номеру по Буковой.
Можно и буки разглядеть, — сказал Лесли, — если перископом обзавестись.
На тротуаре напротив, под пузырчатым фонарем мы ждали, пока Гермион откроет дверь, а потом на цыпочках перешли через дорогу, прошли по гравиевой тропке и очутились на задах дома, у незанавешенного окна.
Мать Гермион, толстая добрая курица в фартуке, встряхивала на плите сковородку.
Есть хочется, — сказал я.
Ш-ш-ш!
Гермион вошла на кухню, и мы метнулись к углу окна. Она оказалась старая, чуть не все тридцать, темно-мышиного цвета короткая стрижка, печальные большие глаза. Роговые очки, твидовый строгий костюм и белая блузка с аккуратным галстуком. Она как будто вовсю старалась выглядеть как фильмовая секретарша, которой достаточно снять эти свои очки, призаняться волосами, расфуфыриться в пух и прах, и тут же она превратится в сногсшибательную диву, и ее шеф, Уорнер Бакстер, ахнет, влюбится и женится на ней; но если бы Гермион сняла очки, она не смогла бы отличить Уорнера Бакстера от электромонтера.
Мы стояли так близко к окну, что слышали, как скворчит картошечка.
Как тебе было на службе, детка? Ну и погода, — сказала мать Гермион, занятая сковородкой.
А ее как зовут, Лес?
Хетти.
Все в этой жаркой кухне, от грелки на чайнике и старинных часов до киски, которая урчала, как чайник, — все было добротное, скучное и на своем месте.
Мистер Траскот был просто кошмарен, — сказала Гермион, влезая в шлепанцы.
Где ж ее кимоно? — сказал Лесли.
Вот тебе чашечка чудного чая, — сказала Хетти.
Все у них чудное в их старой дыре, — проворчал Лесли. — И где эти семь сестер, как скворцы?
Дождь припустил сильней. Он обрушился на черный задний двор, на уютную конуру — Гермионин дом, и на нас, и на спрятанный, обеззвученный город, где и сейчас еще в гавани «Мальборо» подводное пианино вызвякивало «Типперери» и веселые хнойные женщины повизгивали в свой портвейн.
Гермион с Хетти ужинали. Двое утопленных мальчиков с завистью на них смотрели.
Полей кетчупом-то картошечку, — шепнул Лесли; и ей-богу, она полила.
Неужели так ничего нигде и не происходит? — сказал я. — Во всем мире? По-моему, «Всемирные новости» — сплошная фальшивка. Никто никого не убивает. И нет больше никаких грехов, и любви, и смерти, жемчугов, разводов, и норковых шубок, и вообще, и никто не подсыпает мышьяк в какао…
Поставили бы для нас хоть музыку, что ли, — сказал Лесли. — И потанцевали бы… Не каждый вечер двое парней смотрят на них в окно. Ведь точно — не каждый!
По всему зыблющемуся городу неприкаянные, утопленные человечки, которым нечего тратить и некуда пойти, стоят в карауле под мокрыми окнами, и ничего не происходит.
У меня уже началось воспаление легких, — сказал Лесли.
Урчат огонь и киска, старинное время утиктакивает наши жизни. Хетти с Гермион убрали со стола и сперва молчали довольно долго, спокойные, надежно укрытые в своей освещенной коробке, а потом посмотрели друг на друга и медленно улыбнулись.
Они тихо стоят на своей пристойной, урчащей кухне и друг на друга глядят.
Будет что-то интересное, — совсем неслышно шепнул я.
Сейчас начнется, — сказал Лесли.
Мы уже не замечали мерзкого хлещущего дождя.
Улыбки будто приклеены к лицам двух тихих, молчащих женщин.
Сейчас начнется.
И мы слышим, как Хетти говорит негромко, таинственно:
Принеси альбом, детка.
Гермион открывает шкаф и вытаскивает оттуда большой стылого цвета семейный альбом и кладет на середину стола. А потом они с Хетти садятся за стол, рядышком, и Гермион открывает альбом.
Это дядя Элиот, который умер в Портколе, у него спазм был, — сказала Хетти.
Они с любовью разглядывают дядю Элиота, но нам его не видно.
Это Марта-шерстяная-лавка, ты ее не помнишь, свихнулась на шерсти, вечно шерсть, шерсть, шерсть; велела — похороните ее в кофте вязаной, такой лиловой, но муж ни в какую. Он в Индии был. А тут твой дядя Морган, — сказала Хетти, из кидуэлльских Морганов, помнишь? — стоит на снегу.
Гермион переворачивает страницу.
А это Майфони, ни с того ни с сего, помню, тронулась. Когда кормила. А это твой двоюродный брат Джим, священником был, пока не дознались. А вот и наш Берил, — сказала Хетти.
Но все время она говорила так, будто повторяла урок: любимый урок, затверженный наизусть.
Мы поняли, что они с Гермион просто ждут.
И вот Гермион опять переворачивает страницу. И по таинственным их улыбкам нам ясно, что того-то они и ждали.
Моя сестра Катинка, — сказала Хетти.
Тетя Катинка, — сказала Гермион. Они склонились над фотографией.
Помнишь тот день в Эбериствич, Катинка? — тихо спросила Хетти. — Когда мы с хором ездили на прогулку?
На мне было новое белое платье, — сказал новый голос.
Лесли вцепился мне в руку.
И соломенная шляпа с птичками, — сказал ясный новый голос.
Губы у Гермион и у Хетти не шевелятся.
Я всегда любила птичек на шляпе. Только перья, конечно. Это было третьего августа, мне было двадцать три.
Двадцать три тебе исполнилось в октябре, Катинка, — сказала Хетти.
Да, верно, солнышко, — сказал тот голос. — Я же была Скорпион. И мы еще встретили на променаде Дугласа Пью, и он сказал: «Ты сегодня как королева, Катинка», он сказал, «Ты сегодня как королева», он сказал. Почему эти два мальчика заглядывают в окно?
Мы бежали по гравиевой дорожке за угол дома, потом по улице, через дугу Святого Августа. Дождь, грохоча, громил и топил город. Здесь мы остановились перевести дух. Потом пошли дальше сквозь дождь. На углу Виктории мы снова остановились.
Пока, старик, — сказал Лесли.
Пока, — сказал я.
И мы пошли каждый своей дорогой.
Комментарии к книге «Рассказы», Суриц
Всего 0 комментариев