«Рассказы и повести (сборник)»

9064

Описание

Повести и рассказы Виктории Токаревой… Нежные, печальные, лиричные, полные тонкого психологизма картины нашего времени. Истории одиночества и непонимания, душевных и духовных метаний и - ЛЮБВИ. Любви, которая зачастую становится лишь прекрасным эпизодом в сутолоке современной жизни, но иногда оказывался подлинным СВЕТОМ, раз и навсегда озаряющим наши серые будни…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

О ТОМ, ЧЕГО НЕ БЫЛО

И был день, когда папа взял мальчика Диму в зоопарк и показал ему тигра. У тигра были зеленые глаза с вертикальными зрачками, вокруг черного кожаного носа расходились черные круги, а уши торчали на голове, как два равнобедренных треугольника.

— Папа, — сказал Дима, когда они отошли от клетки, — я хочу тигра.

Папа шел и думал о своем.

— Ну, па-па… — заканючил Дима.

— Ну что, что? — раздраженно спросил папа.

Если бы Дима был постарше, он бы понимал, что в такие минуты о делах говорить не следует. Но Диме было только шесть лет, и он сказал:

— Я хочу, чтобы тигр жил у меня дома.

— Дома живут кошки и собаки, — ответил папа. — А тигры дома не живут.

И прошло двадцать лет. Дима работал врачом в неотложной помощи. Люди вызывали его к себе домой, когда им было плохо, и очень радовались Диминому приходу. Но как только им становилось получше и Дима уходил, они совершенно о нем забывали. Таково свойство человеческой натуры.

Работа была не творческая, однообразная. И люди, с которыми Дима сталкивался, были тоже однообразные. Когда у человека что-нибудь болит, он говорит с врачом только на эту тему и становится малоинтересен.

В день, о котором пойдет речь, Дима был вызван к пациентке, у которой болело внутри.

— Где именно? — уточнил Дима.

— Именно внутри, — уточнила пациентка.

Когда Дима ничего внутри не обнаружил, женщина обиделась и выразила свое отношение к медицине вообще и к Диме, в частности. Дима мог бы достойно возразить, но пререкаться с пациентами было запрещено. Он уложил свой черный кожаный чемоданчик и вышел.

Нерастраченная злость давила на ребра, и Дима, оглянувшись на дверь, сказал одно только слово:

— Лошадь.

И была у Димы любовь по имени Ляля.

Ляля работала в парикмахерской и каждые две недели красила волосы в разные цвета. Они были у нее то черные, то оранжевые, то голубые.

Дима приходил после дежурства, останавливался возле окна парикмахерской. Окно было во всю стену, и там, за стеклом, как в аквариуме, медленно двигались люди. Все это напоминало замедленную съемку, а Ляля со своим капризным личиком испорченного ребенка как две капли воды походила на Бриджит Бардо.

В день, о котором пойдет речь, Ляля, как всегда, вышла на улицу и, скучно поглядев на Диму, проговорила:

— Шапку бы ты себе купил другую, што ли…

Это было неуважение.

И пришел Дима домой, а дома его спросили:

— Ты финскую мойку достал?

— Нет, — сказал Дима.

— Почему?

— Я пришел в магазин, сказали «нет».

— А почему Замскому сказали «да»?

— Я не знаю почему.

— А я знаю, — сказала Димина мама. — В детстве ты не умел элементарно хулиганить, как все дети, а сейчас ты даже не можешь элементарно мечтать, как все бездельники. У тебя ничего нет и никогда не будет.

Далее мама добавила, что на Диме очень удобно возить воду и что тут ничего не исправишь, потому что эта особенность у него врожденная, унаследованная от папы.

И пошел Дима в пельменную и напился от этих слов.

Если ему было хорошо, то от выпитого становилось еще лучше. А если плохо, то еще хуже.

Сейчас ему стало еще хуже. Дима хмуро глядел в мраморный столик и слушал двух своих новых знакомых, стоящих за этим же столиком. На одном была плоская кепочка, другой — без особых примет.

— Ты чего больше всего хочешь? — спрашивал тот, что без примет, у того, кто в кепочке. — Какая у тебя мечта?

— У меня мечта жить долго и не болеть.

— А у меня мечта быть знаменитым, как артист Филиппов.

— Зачем?

— Чтобы я шел по улице, а люди останавливались и говорили: «Вон Охрименко пошел». Я Филиппову письмо послал, ответа жду.

— Банальная мечта, — вмешался Дима.

— А у вас какая? — с почтением спросил Охрименко и вытер пальцами углы губ.

Дима подумал и сказал:

— Я хочу, чтобы у меня дома жил тигр.

— Дома живут только кошки и собаки, — резонно заметил человек в кепочке.

— Я понимаю, — покорно согласился Дима и вздохнул. — Я не вовремя родился. Лишний человек. Трагическая личность. Вот Энгельс сказал: «Что такое трагедия? — Столкновение желания с невозможностью осуществления…»

Безызвестному Охрименке стало жалко Диму, и он сказал:

— А вы сходите в зоопарк. Может, там есть лишний тигр…

И пошел Дима в зоопарк.

Последний раз он был здесь двадцать лет назад с папой. И сейчас, когда шел мимо клеток, думал о том, что выросшим детям в зоопарк ходить не следует.

Раньше, двадцать лет назад, Дима видел только орла. А сейчас он видел орла в клетке. Клетка была открыта сверху и над орлом было небо, но взлететь в него он не мог, потому что у него были подрезаны крылья. Орел сидел на широком пне, свесив свои подрезанные крылья, и походил на деревянную статуэтку, какие продаются в посудо-хозяйственных магазинах.

Тигр спал в своей клетке, лежа на боку, вытянув лапы. Живот у него поднимался и опускался — может быть, ему снилась пустыня.

Дима представил себе, что такой же хищник будет лежать поперек его комнаты, храня тайну пустынь, и сердце его наполнилось дерзостью. А все остальные жизненные противоречия показались несерьезными.

Дирекция зоопарка размещалась в одном помещении с певчими птицами. Видимо, в зоопарке тоже была своя жилищная проблема.

Директор сидел за столом и читал какие-то бумаги, наверное, очень скучные, потому что, когда Дима вошел, обрадовался и широко улыбнулся Диме, обнаруживая сразу все зубы — голубоватые и безукоризненные, как бывают безукоризненны искусственные зубы.

— Здравствуйте, — вежливо поздоровался Дима.

— Чем могу служить? — обрадовался директор.

— Скажите, у вас нет случайно, — Дима сделал ударение на слове «случайно», — лишнего тигра?

— Чего?

— Тигра…

— Вы из какой организации?

— Я не из организации. Я в индивидуальном порядке.

— А зачем вам тигр?

— Просто так.

— Просто так даже вороны не каркают, — не поверил директор. — Для чего-то он вам все-таки нужен…

— Я хочу, чтобы тигр жил у меня дома.

— А вы не боитесь, что он вас сожрет?

— Я его приручу.

— А зачем? Каков конечный результат?

Директор смотрел на Диму как на представителя современной молодежи, и думал, что, может, молодежь знает что-то такое, чего не знает их поколение. Но Дима ничего такого не знал.

— Конечный результат у всех один, — сказал Дима. Он знал это как врач. — Зачем об этом думать?

Директор спрятал зубы и перестал улыбаться.

— У нас нет лишнего тигра, — сказал он. — Да и не может быть. Ведь это такая ценность.

— Я куплю, — пообещал Дима.

— Это не в ваших возможностях, — объяснил директор зоопарка.

Дима оглянулся на дверь и что-то прошептал директору на ухо. Он учитывал опыт с финскими мойками.

— Нет у нас тигров, честное слово, — искренне сознался директор. — Вы сходите в цирк к дрессировщику, может, там есть…

Дрессировщик открыл Диме дверь и, выслушав вопрос, в дом не пустил. Дрессировщик решил, что к нему пришел человек с манией. Он уже знал одного такого — очень общительного человека, который, когда останавливался для беседы, протаскивал у собеседника сквозь петлю на пальто связку ключей. Прощаясь, он снова протаскивал ключи, только в противоположном направлении. У него была мания отпирать людей, а потом снова их запирать.

Дрессировщик поглядел на Диму с отчужденным любопытством. Ключей в руках у Димы не было, он стоял безоружный перед дрессировщиком, мигал ресницами, прямыми и белыми, как крылья у бабочки-капустницы.

— Вы меня разыгрываете? — осторожно спросил дрессировщик.

К нему иногда приходили люди исключительно с этой целью. Такие люди считали, что дрессировщик имеет дело с кастрированными тиграми, которые отличаются от обычной кошки только размером.

— Я вас не разыгрываю, — серьезно сказал Дима.

— Вы хотите его дрессировать?

— Нет. Я ничего не хочу.

— А зачем же вам тигр?

— Мечта…

— Странная мечта, — удивился дрессировщик.

— У каждого своя.

— А где вы работаете?

— Я врач.

— Хирург?

— Нет, терапевт.

— А почему у меня по утрам мешки под глазами? — оживился дрессировщик.

— По разным причинам, сказал Дима. — Может, сердце, а может, почки.

— Да, — дрессировщик проникся к Диме доверием и задумался. Думал о том, что человек лечит людей и мечтает о тигре. А он, дрессировщик, никогда о них не мечтал. Он всю жизнь мечтал разъехаться с тещей, чтобы жить отдельно и не висеть друг у друга в глазах.

— У меня нет для вас тигра, — очнувшись, сказал дрессировщик. — Мне самому не хватает.

— Мне только одного, — взмолился Дима.

— Я понимаю, что одного, а не десять. Но мне он нужнее, чем вам. У вас мечта, а у меня орудие производства.

— Что же делать?

— Я не знаю, — дрессировщик поскреб макушку. — Пойдите в Уголок Дурова, может, там есть…

В Уголке никого из начальства не оказалось на месте. В кабинете директора сидела девушка-секретарша и тихо разговаривала по телефону.

Когда Дима вошел, она перестала разговаривать и нежно, внимательно поглядела сквозь Диму. Глаза у нее были накрашенные и очень красивые.

— Здравствуйте, — поздоровался Дима.

— Здравствуйте, — сказала девушка, продолжая улыбаться, но не Диме, а тому, с кем разговаривала.

— У вас нет тигра? — спросил Дима. Он ожидал, что девушка удивится и спросит, из какой он организации и зачем ему тигр.

Но девушка не удивилась и ни о чем не спросила. Она опустила трубку на колени и вежливо ответила:

— У нас есть кролики, голуби, енот. Аквариум есть, а тигра у нас нет.

Девушка подняла трубку с колен и, опустив глаза, что-то тихо в нее проговорила.

— До свидания, — сказал Дима.

Она подняла глаза, кивнула и засмеялась, но не Диме, а тому, с кем разговаривала.

Дима шел по улице, смотрел на людей и по профессиональной привычке ставил диагнозы.

По дороге ему попались два гипертоника и ребенок в возрасте до года с признаками рахита.

Дома он из-за ничтожного повода поссорился по телефону с Лялей и вовсе безо всякого повода разругался с мамой. Папа сидел на диване и читал газету. Его интересовали судьбы мира.

Дома делать было нечего, и Дима пошел к соседке Регине. Регина жила этажом ниже и жила одна. Прежде она была два раза замужем, и оба раза неудачно: Регина вкладывала в своих мужей всю душу, молодость и деньги, а мужья, не испытывая даже элементарной благодарности, уходили к другим женщинам, которые были хуже Регины и не вкладывали ничего.

Регина открыла Диме дверь, поглядела на него исподлобья снизу вверх, держа у носа платочек.

— А, это ты, — разочарованно сказала она. — Проходи, только не разговаривай. Я буду работать.

Дима сел на диван и стал смотреть на Регину. Регина листала чужую рукопись — она работала корректором, — и под фланелевым халатом двигались ее лопатки.

В комнате было чисто и уютно, у Регины был красивый четкий профиль, но все это — ее опрятность и красота — оставалось невостребованным.

— Паршивое настроение, — проговорил Дима.

Регина промолчала и перевернула страницу.

— Хорошо бы у человека была в мозгу такая кнопка: нажмешь — и забудешь все, что хочешь забыть. — Диме хотелось забыть тигра.

— Послушай, — Регина обернулась, и лицо ее стало одухотворенным. — У меня поясница болит, прямо разламывается. Почему бы это?

— Не знаю, — сухо ответил Дима. Ему надоело с утра до вечера слушать про болезни. Все ждали от него помощи, а ему самому никто не хотел помочь. — Не знаю, — повторил он. — Может, почки, а может, радикулит.

— Как это не знаешь? — удивилась Регина. — Ты же врач…

— Надо проверить мочу, — сказал Дима и вернулся домой.

Кнопки в мозгу действительно не существует, но зато существует телепатия. Когда человек о чем-то непрестанно думает, от его мозга во все стороны идут тугие плотные волны. Эти волны наполняют квартиру и, не умещаясь в ней, выплывают за окно. За окном они распространяются вверх и в стороны и наталкиваются на антенны. Эти антенны стоят на домах, как маленькие рисованные человечки с воздетыми руками-палочками. Человечки стоят с распахнутыми руками и принимают на себя все, что есть в мире: слова, музыку и мысли. Они принимают все, что есть в мире, и через приемники передают это в дома к людям. Музыка и слова обычно слышны, а мысли нет. Мысли не слышны, но они чувствуются. И если кому-то где-то очень плохо, то у другого человека, даже если он живет на противоположном конце света, ни с того ни с сего может испортиться настроение.

Дима лежал на диване и думал о тигре, вокруг его головы, как нимбы, вспыхивали невидимые биотоки. И в этот момент раздался телефонный звонок.

Звонил бывший Димин школьный товарищ, ныне геолог Вася. Вася поздоровался и рассказал, что недавно он вернулся из уссурийской тайги, где нашел позвоночник от вымершего мамонта, и, кроме позвоночника, он привез из тайги в подарок дочке маленького тигренка. Жена почемуто активно возражает против такого подарка и требует, чтобы Вася передал его безвозмездно либо государству, либо частному лицу.

И сбылась мечта!

У Охрименки не сбылась, и у девяносто девяти процентов человечества не сбывается. А вот у Димы сбылась.

В его комнате поселился большеголовым тигренок. Глаза у него были зеленые с вертикальными зрачками, вокруг черного кожаного носа расходились черные круги, а уши торчали на голове, как два равнобедренных треугольничка.

Дима должен был испытывать счастье и восторг, но особенно яркого восторга он не испытывал. Было удивление, какая-то легкая опустошенность, а восторга не было. Просто Дима первый раз переживал осуществление мечты и не знал, что именно так оно и выражается: удивление, опустошенность и покой.

Дима спустился этажом ниже и позвонил к Регине. Регина открыла ему дверь, глядя исподлобья снизу вверх, держа у носа платочек.

— А, это ты, — разочарованно сказала она.

Дима молча отвел полу пиджака, показав внутренний карман, откуда торчала старка.

Регина повернулась и пошла в глубь комнаты, а Дима, запахнув пиджак, двинулся следом.

Регина достала из серванта рюмки и розетки. Все это было из хрусталя и блестело.

— За что? — спросила она и проглотила какую-то таблеточку. У Регины была аллергия, и она пила водку только после лекарства.

— За мечту, — предложил Дима.

— Ну, за это я пить не буду, — отказалась Регина.

— Но ведь невозможно жить без мечты.

— Мечтай, — сказала она. — Я ведь тебе ничего не говорю.

Регина выпила и пошмыгала носиком в платочек. Лицо у нее было бледное. Она очень уставала, читая чужие рукописи.

Дима тоже выпил, и ему стало хорошо.

Когда человеку хорошо, он становится добрее и желает счастья другим. Дима желал счастья всем, кого он знал и кого не знал. Ему хотелось носить это счастье в своем кожаном чемоданчике и оставлять в каждом доме, куда его вызывали с неотложной помощью.

Дима вернулся домой. Тигренок спал посреди комнаты, вытянув лапы. Брюшко у него поднималось и опускалось, треугольничек уха подрагивал во сне — должно быть, тигренку снилась уссурийская тайга. Дима некоторое время смотрел на него, потом подошел к окну и отодвинул занавеску.

За окном стояли дома в расцвеченных окнах, как новогодние елки в лампочках. А совсем внизу — темные, еле различимые в сумерках, стояли сараи.

Дима стоял, прислонившись виском к раме, и думал о том, что еще молод, что впереди у него много лет жизни и много интересных событий и встреч.

Это было воскресенье, и это было самое счастливое воскресенье во всей его сознательной жизни.

Конец дня немножко испортила мама. Мамы умеют любить, как никто другой, и, как никто другой, все портить.

— Дима! — строго окликнула мама и, когда Дима обернулся на голос, молча указала пальцем в угол.

Дима проследил глазами направление пальца и увидел в углу возле тигренка лужу неправильной формы.

— Вытри! — распорядилась мама и опустила свой палец.

Этот эпизод был лишний и никак не монтировался со всем днем и с Диминым предыдущим настроением. В кино, например, режиссер пришел бы в монтажную, взял ножницы и вырезал из картины такой эпизод. Дима вырезать ничего не мог, поэтому он покорно направился в ванную комнату. В ванной на батарее висели половые тряпки, некоторые происходили от старых штанов, другие — от рогожных мешков. Дима выбрал ту, что из мешка.

Он положил тряпку на лужу, наступил на нее, потом подвигал ногой к себе и от себя. Если бы человек, живущий в доме напротив, посмотрел на Диму из своего окна, то подумал бы, что Дима танцует твист.

Окончив свой «твист», Дима взял тряпку двумя пальцами за самый конец, отнес ее в ванную комнату и кинул под батарею.

На этом эпизод был бы исчерпан, но в комнату вошел сосед и сказал:

— Добрый вечер!

— Здравствуйте, — поздоровался Дима. Он вытирал руки о полотенце.

— Я ничего не имею против того, — сказал сосед, — что вы воспользовались моей тряпкой. Но уж если вы ею воспользовались, то надо было выстирать и повесить на то место, откуда вы ее взяли.

Все было резонно. Дима вернулся в ванную, достал тряпку из-под батареи и сунул ее под холодную струю.

От воды тряпка стала темно-коричневая и тяжелая. Дима помял ее руками, почувствовал, что она липкая и скользкая одновременно.

— С мылом, — посоветовал сосед, который добровольно согласился сопровождать и консультировать Диму.

Дима взял кусок хвойного мыла и с силой провел по тряпке, так что на ней остался желтоватый мыльный рубец. Вода текла по этому рубцу, не размывая его, на пальцах скрипел песок и какие-то камешки.

— Горячей водой… — руководил сосед.

Дима пустил горячую воду, и рукам сразу стало тепло, мыло вспенилось, и вода полилась бурная и бурая, и ванна сразу стала темная, а тряпка светлая.

Диму удивил и обрадовал этот процесс. Он с благодарностью посмотрел на соседа и уже не хотел расставаться с тряпкой, стирал ее до тех пор, пока кусок мыла из прямоугольного не превратился в овальный.

После того, как Дима развесил на батарее тряпку и уже снимал через голову рубашку, собираясь спать, в дверь заглянула другая соседка. Увидев раздевающегося мужчину, она войти не решилась, а просунула в дверь одну только макушку. У соседки когда-то была шестимесячная завивка, но шесть месяцев давно прошли, волосы развились и теперь походили на расчесанный мех.

Соседка, не повышая голоса, хотя и не понижая его, несмотря на поздний час, пожаловалась на то, что Дима смылил ее мыло и не убрал за собой ванну, и что такое безобразие она ожидала от кого угодно, но только не от него.

За воскресеньем следует понедельник, за понедельником вторник, за вторником, естественно, среда. Среда — серединный день недели, и уже недалеким кажется воскресенье, и у рабочего человека повышается настроение.

У Димы неделя сложилась иначе. После воскресенья настал понедельник. За понедельником — снова понедельник, и вся его жизнь превратилась в одни сплошные понедельники.

Мечта в образе тигренка мяукала по ночам и прыгала к Диме на кровать.

Ее надо было кормить мясом, которое стоит по два рубля килограмм. Правда, тигренку перепадали кости, но кости продаются вместе с мясом и стоят столько же.

Соседи писали заявления в жилищно-эксплуатационную контору, приводили милиционера и дворника.

Любовь по имени Ляля сказала, что психически нормальные люди тигров не заводят. Ляля отказывалась ходить в дом — она одинаково боялась и Диму, и тигра.

Близкие и неблизкие знакомые пожимали плечами и снисходительно улыбались. Они чувствовали свое превосходство над ближним.

Мама перестала включать телевизор — она боялась сидеть без света. Вечера в семье освободились, и мама использовала это свободное время для того, чтобы упрекать папу. Папа по-прежнему молчал и смотрел в газету, но уже не так внимательно, как раньше. Он сидел на стуле, подобрав ноги, подтянув колени к подбородку, и время от времени осторожно поводил глазами по полу и по сторонам.

А тигренок тем временем рос и ничего не подозревал.

Тайна и благородство в нем, возможно, были, но скрытые, и внешне ни в чем не выражались. Тигренок носился из угла в угол и, как обычная лестничная кошка, гонял по комнате Димин стетоскоп. Когда ему надоедало это занятие, он вставал на задние лапы, а передними рвал обивку на диване. Тигренок точил на будущее свои когти.

Маму очень раздражала эта манера, но сделать тигренку замечание она не решалась. Молчать она тоже не могла, поэтому все мамины замечания выслушивал Дима.

Дима выслушивал и вспоминал лицо директора зоопарка и его вопросы, и уже предчувствовал логику в маминых словах и в поведении Васиной жены.

Это начиналось сомнение.

Сомнение, как всякую болезнь, следует вовремя захватить и лечить, тогда оно проходит без следа.

Димино сомнение было запущенным: оно грызло его два месяца и дало тяжелые осложнения. Раньше он чувствовал его только под ложечкой и только ночью, а сейчас ощущал ночью и днем, и ощущал не только под ложечкой, а в сердце, в мозгу и даже во рту. Принимаясь за еду, Дима долго и со всех сторон оглядывал кусок, нюхал его и только потом решался есть.

Ощутив присутствие сомнения в жизненно важных центрах, Дима снял трубку и позвонил своему бывшему школьному приятелю, а ныне геологу Васе.

Дима вежливо поздоровался и спросил: не возьмет ли Вася тигра обратно? Дима пообещал вернуть его так же безвозмездно, как и взял.

Вася поздоровался и ответил, что назад он подарка ни в коем случае не возьмет и посоветовать другого такого мечтателя, как Дима, тоже не может.

— Обратись в зоопарк, — посоветовал Вася. — Там тебе хорошие деньги заплатят и ручку поцелуют.

В зоопарк Дима пошел, но ручку ему никто целовать не стал.

— Нам не надо, — сказал директор зоопарка. — У нас клетки нет.

Он смотрел на Диму вежливо и равнодушно, и Дима не мог понять — помнит он его или нет.

— Я к вам заходил, — осторожно намекнул Дима.

— Я помню, — осторожно сказал директор.

Он помнил Диму, но не проявлял к нему интереса. Давно, когда у директора были целы все зубы, с ним тоже случилась аналогичная история: директор страстно мечтал о женщине, а потом, позже, женившись на ней, осознал, что делать это было необязательно.

— Вы же говорили: «ценность», — напомнил Дима.

— Конечно, ценность, — согласился директор. — Поэтому мы должны ее нормально содержать. А у нас негде. Вы же знаете — жилищный вопрос вообще острый.

Директор помолчал, ожидая, что Дима попрощается и уйдет.

— До свидания, — сказал Дима.

— Всего хорошего, — пожелал директор. — Вы же понимаете, зверей много, а зоопарк один. Сходите в цирк, может, там нужно.

Комната дрессировщика вместо обоев была оклеена афишами. Над столом висел большой карандашный портрет — на нем дрессировщик был изображен в профиль и выглядел редкостным красавцем.

Красота — в сантиметрах. Художник, видимо, учел эту истину. Он сделал глаза на полсантиметра длиннее, а нос на полсантиметра покороче, чем у оригинала. Общее количество сантиметров осталось то же самое.

Дрессировщик выслушал Диму и осторожно спросил:

— Вы меня разыгрываете? — Он не любил, когда его разыгрывали.

Дима промолчал. Он сидел на стуле, худой и грустный, похожий на подростка, на воспитанного мальчика из хорошей семьи.

— Странно, — удивился дрессировщик. — Вы же сами мечтали…

— Да, но… — И Дима перечислил все «но».

— Я, между прочим, тоже по два рубля мясо покупаю, — сказал дрессировщик.

— Ваших тигров содержит государство, — заметил Дима. — Это разные вещи.

Это действительно было не одно и то же.

— Правильно, — согласился дрессировщик, — тигр не в плане. На него сметы нет.

— Вы же говорили: «ценность»…

— Еще бы… — неопределенно сказал дрессировщик и рассеянно поглядел в окно. Ему надоели тигры так же, как Диме человеческие болезни.

Отворилась дверь, и в комнату вошла пожилая женщина с усами.

— Поздоровайтесь, — торопливым шепотом попросил дрессировщик.

— Здравствуйте, — послушно сказал Дима.

Женщина ничего не ответила, с достоинством вышла из комнаты и, когда вышла, хлопнула дверью.

Дима вопросительно посмотрел на дрессировщика.

— Видал? — спросил тот с каким-то мрачным удовлетворением.

— Видал, — подтвердил Дима.

— И вот так всю дорогу…

Дима вежливо промолчал. Он не знал, о чем говорит дрессировщик, и это его не интересовало.

А дрессировщика, в свою очередь, не интересовали тигры. Тигры, как люди, совершенно различные и вместе с тем абсолютно одинаковые. И в общем-то нет особой разницы, будет у него тигром больше или тигром меньше.

— Вы сходите в Уголок Дурова, — предложил дрессировщик. — Может быть, им нужен тигр? Нам не надо, — сказала девушка-секретарша.

Она что-то переписывала из одной большой тетради в другую большую тетрадь. Лицо у нее было заплаканное, а глаза ненакрашенные. Оттого что ресницы были светлые, их не было заметно, и веки казались голыми.

— У нас дети. Это опасно, — объяснила секретарша.

— Это же ценность, — растолковал ей Дима.

— Мы не можем держать у себя ценность.

— А где директор? — спросил Дима.

— Нет его.

— А где он?

— Где, где… Нету — и все. А зачем он вам?

— Поговорить.

— А что говорить-то? Я вам объяснила — и все.

Когда с Димой грубо разговаривали, он очень робел и от робости сам становился некорректным.

— Нет, не все, — сказал он.

— Странный вы какой-то, ей-богу, — поделилась секретарша. — Сначала вам нужен тигр, потом вам не нужен тигр. Делать вам, что ли, нечего? Мне бы ваши заботы.

Она выдвинула маленький ящичек и вытащила оттуда третью большую тетрадь. Видимо, Димины заботы казались ей праздными по сравнению с ее собственными.

— Ну, что вы стоите? — спросила она.

— А что делать? — тихо пожаловался Дима. — Не могу же я сам его отравить…

— А зачем сам? Отведите в ветлечебницу. Его усыпят и все.

Когда человеку плохо, он бежит туда, где его любят, где ему верят.

Дима побежал к Ляле.

Волосы у нее на этот раз были желтые, рассыпанные по плечам. Если бы рядом с ней поставить Бриджит Бардо, было бы совершенно невозможно отличить: которая из них Бриджит, а которая Ляля.

День стоял весенний, и половина мостовой была сухая, яркая, а другая половина находилась в тени, асфальт там был влажный и темный.

Дима стоял на солнечной стороне. Привалившись к водосточной трубе, слушал лицом теплое солнце и чувствовал такую усталость, будто он пронес по городу тяжелые чемоданы.

— Я понимаю тебя, — печально проговорила Ляля и провела ладошкой по худой Диминой щеке. Она понимала его и жалела. Это была настоящая женщина. — Заведи себе другую мечту.

— Но это предательство! — воскликнул Дима и сложил три пальца вместе, будто собирался молиться.

— Почему предательство? — удивилась Ляля. — Осуществленная мечта уже не мечта.

— Если я не сохраню тигра, я не знаю, как это объяснить, но от меня уйдет лучшая часть меня.

— А если ты его сохранишь, он вырастет и сожрет тебя. И от тебя вообще ничего не останется.

Лялина ладонь показалась Диме холодной и жесткой. Он снял ее со щеки, потом приподнял плечо и ветер щеку о плечо.

Ветлечебница ничем не отличалась от человеческой поликлиники, и Дима почувствовал себя в привычной обстановке.

Он снял в гардеробе пальто, потом подошел к окошечку, над которым было написано «Справочное».

— Вы первый раз? — спросили в справочном.

— Первый, — сказал Дима. — И последний.

— Это нас не интересует, — строго заметили в справочном. — Обратитесь в регистратуру, на вас заведут карточку.

Дима сделал два шага вправо и сунул голову в окошечко рядом.

— Кличка… — спросила регистраторша. Здесь говорили конспективно и коротко. Только о главном.

— Чья? — не понял Дима.

— Как вы думаете, чья? Не ваша, конечно…

Дима смутился.

— Тигр, — сказал он.

— Кот?

— Тигр, — повторил Дима.

— Я спрашиваю: кот или кошка?

— Из семейства кошачьих, — неопределенно ответил Дима. Регистраторша подняла на него глаза. Дима молчал, она пожала плечами и что-то пометила в карточке.

— Фамилия?

— Чья?

— Ну не кошки, конечно. Ваша.

— Коростышевский.

— Тигр Коростышевский, — продиктовала себе регистраторша и протянула Диме талон.

В коридоре было несколько кабинетов. На скамеечках сидели люди и ждали.

Дима тоже сел на скамеечку, покрытую бежевой масляной краской, и стал дожидаться своей очереди. Перед ним сидела толстая женщина с хозяйственной сумкой на коленях. Из сумки выглядывала собачья морда — белая и лохматая, похожая на хризантему.

— Вы хотите ее усыпить? — осторожно спросил Дима.

— Бог с вами! — испугалась женщина и отодвинулась от Димы. — У нас нервное переутомление, мы ходим на уколы Б-прим.

Очередь двигалась медленно, и Дима был рад, что она двигалась так медленно. Он смотрел на концы своих ботинок и мысленно мечтал, чтобы сегодняшний день скорее прошел и наступило завтра. Чтобы можно было скорее забыть о сегодняшнем дне.

Ветеринарный врач внимательно выслушал Димину историю, и, когда слушал, то почему-то не смотрел на Диму, а рисовал на рецепте восьмерки.

— Мы не можем взять на себя такую ответственность, — сказал врач. Это же не кошка, а тигр. Огромные деньги.

— Возьмите даром, — взмолился Дима. — Я даром отдам.

— Не надо нам даром, — врач перестал рисовать восьмерки и поднял на Диму глаза: — Нам и даром не надо…

И вернулся Дима домой, а тигра нет.

— Не знаем, — сказали родители.

— Не знаем, — сказали соседи.

Дима обошел все полезную площадь квартиры и места общего пользования, но тигра не было нигде.

— Наверное, убежал, — сказали соседи, — в уссурийскую тайгу.

— Хищники, они неблагодарные, — сказали родители.

Дима долго не ложился спать, а когда, наконец, лег, то никак не мог заснуть. Он все время ждал, что в дверь позвонят и, когда он ее приоткроет, просунут в щель тигренка.

Дима лежал и прислушивался, глядя над собой, и в голове у него крутилась фраза из какой-то песни. Он никак не мог освободиться от этой фразы и от напряжения. Но никто к нему не пришел и тигренка не просунул. Может быть, он действительно сбежал в уссурийскую тайгу.

Прошла неделя.

Дима по-прежнему работал в неотложной помощи и уже видел в своей работе большой смысл.

И любовь по имени Ляля выходила к нему и разговаривала, потому что Дима был хоть и со странностями, но с серьезными намерениями.

И родители согласились, что лучше быть таким тюфяком, как Дима, чем таким ловким, как Замский.

И соседи стали приветливее. Люди вообще не любят, когда кто-то живет иначе, чем они.

Все шло хорошо — гораздо лучше, чем прежде. Дима поправился, и посвежел, и стал забывать о том времени, когда рядом с ним в комнате жил тигр. Но однажды, придя с ночной смены, он лег спать, и тигренок приснился ему во сне — большеголовый, с зелеными глазами, зрачки вертикальной черточкой. Вокруг черного кожаного носа расходились черные круги, а уши торчали на голове, как два равнобедренных треугольника.

Дима проснулся. Голова гудела, и было такое чувство, будто он наелся ваты. Стояли сумерки, и он никак не мог понять — утро сейчас или вечер. Потом, догадавшись по некоторым приметам, что вечер, оделся и вышел на улицу.

Дима зашел в пельменную и неожиданно для самого себя напился.

Если ему было хорошо, то от выпитого становилось еще лучше. А если плохо, то еще хуже. Сейчас ему стало хуже, и он понял, что, значит, до этого ему было плохо.

Дима хмуро глядел в мраморный столик и слушал своих старых знакомых Охрименку и другого, в плоской кепочке. И у Димы было впечатление, что с того раза, как он их здесь встретил два месяца назад, эти люди отсюда не выходили.

— Ну что, прислал тебе Филиппов письмо? — спросил Дима у Охрименки.

— Нет, еще не прислал. А ты достал себе тигра? — спросил Охрименкоу Димы.

Дима поглядел на него и вдруг задумался: если он сознается сейчас в том, что мечта сбежала сама, ему, кроме как на себя, не на кого будет пожаловаться. И вообще он окажется неинтересным человеком, безо всякой мечты.

— Я не вовремя родился, — сказал Дима и сложил пальцы так, будто собирался молиться. — Лишний человек. Трагическая личность. Вот Энгельс сказал: «Что такое трагедия? — Столкновение желания с невозможностью осуществления».

Безызвестному Охрименке стало жалко Диму, но он ничего не сказал. Он сам находился в таком же положении.

УЖ КАК ПАЛ ТУМАН…

Челку поправь! — приказала Ирка.

— Как? — виновато поинтересовалась Наташа.

— Как, как, господи! — расстроилась Ирка, вытерла руки о фартучек и задвигалась вокруг Наташи. Двигалась она легко, прикосновения у нее были легкие, и пахло от нее французскими духами.

Ирка обладала тем типом внешности, о котором говорят: «Ничего особенного, но что-то есть». У Ирки было все: она работала в Москонцерте, в нее были влюблены все чтецы и певцы, ездила за границу — то за одну, то за другую. Собиралась замуж — у нее было наготове три или четыре жениха.

Наташа обладала тем типом внешности, о котором говорят: «Вроде все хорошо, но чего-то не хватает». То, что все хорошо, — считала Наташина мама и еще несколько доброжелательных людей, остальная часть человечества придерживалась мнения, что чего-то не хватает. Со временем доброжелательные люди примкнули к остальной части человечества, верной осталась только мама. Она говорила: «У тебя, Наташа, замечательные волосы, к тебе просто надо привыкнуть».

— Сиди прямо! — приказала Ирка.

Она вышла из кухни, потом вернулась с французскими духами. Ирка не жалела для Наташи ни духов, ни одного из своих женихов, но это никогда ничем не кончалось. Певцы пели песни советских композиторов, чтецы читали: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?..» Фокусники показывали фокусы со спичками.

Не веря больше в эстрадный жанр, Ирка раздобыла где-то настоящего мужчину, который плавал в Бабельмандебском проливе и ходил с ружьем на медведя.

— Щас я тебя пофурыкаю, — предупредила Ирка.

— Не надо…

— Понимала бы, — Ирка заскакала вокруг Наташи, опрыскивая ее из пульверизатора.

— Не надо, — Наташе жаль было духов, которые назывались «Chat noir», что в переводе означает: «Черная кошка». — Все равно ничего не получится.

— Неизвестно, — возразила Ирка. — Он строил ГЭС, не помню какую, в труднейших условиях. Строитель лучшей жизни. Про таких Пахмутова песни пишет, а он к нам живой придет.

— Может, не придет? — с надеждой спросила Наташа.

В это время позвонили в дверь.

Наташа вздрогнула и посмотрела на Ирку, Ирка — на Наташу, выражение лиц у обеих на мгновение стало бессмысленным. Потом Ирка метнулась в прихожую, и оттуда послышались голоса.

Наташа сидела ни низкой табуретке посреди кухни и не знала, что делать.

Она окончила консерваторию, умела петь с листа и писать с голоса, могла услышать любой самый низкий звук в любом аккорде. А здесь, на Иркиной кухне, она чувствовала, что это никому не надо и она не в состоянии поменять все то, что она может, на то, чего не может.

Наконец отворилась дверь, и вошел настоящий мужчина, строитель лучшей жизни.

Наташа успела заметить, что рубашка у него белая и некрахмальная, лежит мягко… Волосы русые, растут просто, а лицо неподвижно, будто замерзло, и на нем замерзло обиженное выражение.

— Знакомьтесь, — сказала Ирка.

— Толя, — строитель протянул руку.

— Наташа, — она пожала его жесткие пальцы и посмотрела на Ирку.

— Садитесь, — непринужденно руководила Ирка.

Толя сел и прочно замолчал. Иногда он поднимал глаза на стену, а со стены переводил на потолок.

— Скажите, — начала Ирка, — вы действительно плавали в Бабельмандебском проливе?

— Ну, плавал, — не сразу ответил Толя.

— А как, как, как? — обрадовалась Ирка.

Толя очень долго молчал, потом сказал:

— В скафандре.

— А зачем? — тихо удивилась Наташа.

— А надо было… — недовольно сказал Толя.

— И на медведя ходили? — Ирка не давала беседе обмелеть.

— Ну, ходил…

— А как вы ходили?

Ирке надо было подтвердить, что в ее доме настоящий мужчина.

— С ружьем, — сказал Толя.

— Страшно было? — тихо поинтересовалась Наташа.

— Не помню. Я давно ходил.

Ирка тем временем подала кофе.

— Я коньяк принес, — сказал строитель, — на лестнице поставил.

— Почему на лестнице? — Ирка подняла брови.

— Не знаю, — сказал строитель, и Наташа поняла, что он постеснялся.

Ирка вышла на лестничную площадку и увидела возле своей двери бутылку.

— Могли стащить, — объяснила она, вернувшись.

— Ага… — беспечно сказал строитель.

— А вы есть хотите? — тихо спросила Наташа.

— Ужас! — сказал Толя, и всем стало весело.

Когда половина бутылки была выпита. Толя первый раз посмотрел на Наташу и сказал:

— Вчера попал в одну компанию, там такая девочка была… И парень с ней в кожаных штанах. Вам бы он не понравился.

— Почему? — спросила Наташа.

— Потому, что вы серьезная.

«Как раз понравился бы», — подумала Наташа, но ничего не сказала.

— Ну, ну… — Ирка обрадовалась, что Толя заговорил.

— Он пижонить начал, говорит: в каждом человеке девяносто процентов этого… Ну, сами понимаете.

— Чего? — не поняла Ирка.

— Дерьма. А я ему говорю: «Ты не распространяй свое содержание на других».

Толя замолчал. Наташа поняла, что он обижен и переживает.

— Не обращайте внимания, — сказала она.

— Да вообще-то, конечно, — согласился Толя.

— Вы где живете?

— Нигде.

— Как это «нигде»?

— Очень просто. Плаваю — и все.

— А дом-то у вас есть?

— Был, а теперь нет. Давайте выпьем.

Все подняли рюмки.

— Жена сказала: «Надоел ты мне». Я и ушел.

— Жалко было? — спросила Ирка.

— Чего?

— Жену.

— Жалко. — Толя прищурился. — До слез жалко. Однажды ночью просыпаюсь и плачу. Слезы текут, ничего поделать не могу. Думаю: господи, да я ли это…

Все замолчали, думая о своей жизни, и только Ирка не умела думать о себе.

— Неужели никак нельзя было? — она посмотрела на Толю.

— Наверное, нельзя. Я без жены еще как-то проживу. А без своей работы — нет.

— Понятно, — сказала Наташа. Ей это было понятно.

Ирка включила приемник. Заиграл симфонический оркестр.

У Толи глаза были голубые, а волосы русые. За его спиной висела занавеска, а за занавеской лежал город — далеко, во все стороны. А после города кончались дороги и начинались поля и деревни, потом другие города.

Наташа вдруг кожей ощутила это все: расстояние и бесконечность.

— Так-то ничего бы, — сказал Толя, — плохо только, писем нет. Когда на корабль письма приходят, как будто веревка от земли протягивается. Не утонешь, ни фига с тобой не сделается. А когда писем нет…

— Хотите я вам напишу? — предложила Наташа.

Толя промолчал. Ему не нужны были Наташины письма. Вот если бы написала жена или в крайнем случае девочка — приятельница парня в кожаных штанах.

Толя многое умел: ходить на медведя, опуститься на дно в скафандре. Он умел интересно жить, но не умел интересно рассказать об этом. И не в силах был поменять то, что он может, на то, чего не может.

— Ничего, — сказала Ирка, — все будет хорошо.

Ей хотелось, чтобы у всех было все хорошо.

Соседская девочка собиралась в детский сад. Она вытаскивала на середину комнаты все свои игрушки и разговаривала с ними. Слов было не разобрать, но звук голоса и интонации доносились четко. Дом был блочный, слышимость хорошая.

Наташа лежала с открытыми глазами, слушала девочку и думала о себе. О том, как три года назад Игорь сделал предложение, она согласилась в ту же секунду, потому что Игорь был не халтурщик — они много бы переделали в жизни хороших дел. А на другой день он позвонил, извинился и сказал, что передумал.

— Не сердишься? — спросил он.

— Да ну, что ты… — сказала Наташа. — Конечно, нет…

Говорят: война… А бывает, что и в нормальной жизни, среди гостей и веселья, все может кончиться одним телефонным звонком.

— Сни-ми-и! — кричала сверху девочка. Ей что-то надевали, а она протестовала.

В комнату из кухни вошла Наташина мама. Она работала медсестрой в больнице, любила тяжелобольных и презирала тех, кто болел несерьезно. Она любила людей, которым была необходима.

Мать послушала, как кричит сверху девочка, и сказала:

— Господи, всю нервную систему ребенку расшатали…

— Если бы у нее была своя внучка, она ни за что не шатала бы ее систему, а жила только ее интересами.

— Мам, — сказала Наташа, — хочешь я ребенка рожу?

— От кого?

— От меня.

— Идиотка! — сказала мать.

— Ну что ты ругаешься, я же только спрашиваю.

Зазвонил будильник, отпирая новый день.

Училище размещалось в старом особняке. Раньше в этом особняке жил обедневший дворянин. Комнаты были тесные, лестница косая. Наташа любила эти комнаты и лестницу, коричневую дверь с тугой и ржавой пружиной, тесноту и пестроту звуков.

В самой большой комнате, которую дворянин прежде называл «залой», а теперь все звали «залом», занимался хор.

Здесь все как обычно: та же декорация, сорок стульев, рояль. Те же персонажи — 40 студентов, концертмейстер Петя. Концертмейстер — профессия не видная. Например, по радио объявляют: «Исполняет Лемешев, аккомпанирует Берта Козель». Лемешева знают все, а Берту Козель не знает никто, хотя объявляют их вместе.

В консерватории Петя учился тремя курсами старше, его звали «членистоногий». Было впечатление, что у Пети на каждой руке по два локтя и на каждой ноге по два колена и что он весь может сложиться как складной метр. Сразу после звонка отворяется дверь и появляется следующее действующее лицо — декан Клавдия Ивановна, за глаза — «та штучка». Она окончила университет, к музыке никакого отношения не имеет, не может отличить басового ключа от скрипичного. Осуществляет общее руководство.

Принцип ее руководства состоит в том, что раз или два раза в год она выгоняет какого-нибудь отстающего и неуспевающего. Раз или два раза в год под косой лестницей бьется обалдевшая от рыданий жертва, а вокруг тесным кольцом в скорбном и напряженном молчании стоят друзья-однокурсники, и каждый предчувствует на этом месте себя.

Сейчас «та штучка» вошла и села возле дверей на свободный стул. Студенты и студентки выпрямили позвоночники, как солдаты на смотру.

Наташа не обернулась. Пусть декан беспокоится, и царственно откидывает голову, и изобретает принципы. А она — дирижер. Ей нужны только руки, чтобы было чем махать, и хор, чтобы было кому махать. И хорошая песня больше ничего. А посторонние в зале не мешают. К посторонним, равно как и к публике, дирижер стоит спиной.

— «Эх, уж как пал туман», — сказала Наташа и движением руки подняла хор.

Она внимательно смотрит на первые сопрано, потом на вторые. Идет от одного лица к другому. Это называется — собрать внимание. Но Наташа ничьего внимания не собирает. Слушает сосредоточенно: ждет, когда задрожит в груди поющая точка. Потом эта точка вспыхивает и заливает все, что есть за ребрами, — сердце и легкие. И когда сердце сокращается, то вместе с кровью посылает по телу вдохновение. Наташа до самых кончиков пальцев наполняется им, и становится безразличным все, что не имеет отношения к песне.

Наташа качнула в воздухе кистью, давая дыхание. Петя поставил первый аккорд. Сопрано послушали и вдохнули, широко и светло запели:

Эх, уж как пал туман на поле чистое-э…

Она потянула звук, выкинув вперед руку, будто держа что-то тяжелое в развернутой ладони. Потом обернулась к альтам.

…Да позакрыл туман дороги дальние…

— влились альты. Они влились точно и роскошно, именно так они должны были вступить. Наташа каждой клеточкой чувствовала многоголосье. Ничего не надо было поправлять.

Она опустила руки, не вмешиваясь, не управляя, давая возможность послушать самих себя. Все пели и смотрели на Наташу. Лицо ее было приподнято и прекрасно, и это выражение ложилось на лица всех, кто пел.

…Эх, я куда-куда-а пойду, Где дорожку я широкую-у найду-у, где…

В следующую фразу должны вступить басы и вступить на «фа». Это «фа» было в другой тональности и шло неподготовленным. Если басы не попадут песня поломается.

Наташа оглядывается на Петю, на мгновение видит и как-то очень остро запоминает его резкое, стремительное выражение лица и сильные глаза.

Петя чуть громче, чем надо, дает октаву в басах, чтобы басы послушали «фа» и почувствовали его в себе.

Наташа сбросила звук. Хор замер и перестал дышать. Она делала все, что хотела, и хор выполнял все, что она приказывала: могли бы задохнуться и умереть. Она держала 40 разных людей на кончиках вздрагивающих пальцев, и в этот момент становилась понятна ее власть над людьми.

В последнюю четверть секунды качнула локтями, давая дыхание, и все вздохнули полной грудью. Басы точно встали на «фа», отдали его в общий аккорд — самый низкий, самый неслышный, но самый определяющий тон.

…Где доро-ожку най-ду-у…

В конце все собираются в унисон, подтягивают, выравнивают последний звук до тех пор, пока не создается впечатление, будто он рожден одним только человеком. Наташа подняла два пальца, как для благословения, и слушает, и впечатление, будто забыла — зачем стоит. Потом медленным жестом подвигает палец к губам. Звук тает, тает… сейчас совсем рассеется, осядет на потолок и на подоконник. Но Наташины пальцы ждут, и губы ждут, и глаза — попробуй ослушаться. И все подаются вперед и держат, держат звук до тех пор, пока это не становится невозможным. Тогда Наташа едва заметным движением зачеркивает что-то в воздухе и опускает руку.

Песня кончилась. Проходит некоторое время, прежде чем всем становится это ясно.

Урок окончился, и все разошлись. Петя засовывал в портфель ноты. Ноты не умещались.

Наташа подошла к окну и распахнула его настежь. На улице снег поблескивал, как нафталин. Он лежал на крышах совсем белый и был по тону светлее, чем небо.

Хорошо было стоять и немножко мерзнуть и возвращаться откуда-то издалека. Смотреть на снег, черные на белом фигурки людей, ощущать бесконечность.

Далеко-далеко висит звезда, а под ней висит Земля, а на Земле бывший особняк обедневшего дворянина. А на втором этаже, в трех метрах над людьми, стоит Наташа.

Песня получилась, значит, полгода прошли недаром и сегодняшний день не пропал. А впереди следующая песня, которая будет лучше этой, а за ней другая. И это — ее! Здесь она ни от кого не зависит. Никто не может ни вмешаться, ни помешать.

«Проживу! — подумала Наташа. — Ничего, проживу!» По улице быстро прошли два подростка. Они шли, одинаково сунув руки в карманы.

А Петя за спиной все никак не мог уложить ноты, наступал на портфель коленкой.

Наташа подошла, отобрала портфель и разложила: партитуры вдоль, а сборники — поперек. Потом легко закрыла портфель и протянула Пете. Петя озадаченно посмотрел на портфель, потом на Наташу. Он смотрел долго и вдруг удивился:

— Слушай, а у тебя потрясающие волосы. Ты это знаешь?

— Конечно, — сказала Наташа. — Ко мне просто надо привыкнуть…

ЗАНУДА

Нудным человеком называется тот, который на вопрос:

«Как твои дела?» — начинает рассказывать, как его дела…

Женька бы нудным. Он все понимал буквально. Если он чихал и ему говорили: «Будь здоров», отвечал: «Ладно».

Если его приглашали: «Заходи», он заходил. А когда спрашивали: «Как дела?», начинал подробно рассказывать, как его дела.

Люся и Юра не считались нудными, понимали все так, как и следует понимать: если их приглашали «заходите», они обещали и не заходили. На пожелание «будьте здоровы» отвечали «спасибо». А на вопрос «как дела?» искренне делились: «потихоньку».

Юра закончил один институт, а Люся два — очный и заочный. У нее было наиболее высокое образование по сравнению с окружающими. Образование, как известно, порождает знание. Знание — потребность. Потребность — неудовлетворенность. А неудовлетворенный человек, по словам Алексея Максимовича Горького, полезен социально и симпатичен лично.

Люся была полезна и симпатична, чем выгодно отличалась от нудного Женьки. Они жили на одном этаже, но никогда не общались, и линии жизни на их ладонях шли в противоположных направлениях. Поэтому появление Женьки на пороге Люсиного дома было неоправданным, но тем не менее это случилось в одно прекрасное утро, в десять часов пятнадцать минут по московскому времени.

— Здравствуйте, — сказала Люся, так как Женька молчал и смотрел глазами — большими и рыжими.

— Ладно, — ответил Женька. Слово «здравствуйте» он понимал как обращение и понимал буквально: будьте здоровы.

Люся удивилась, но ничего не сказала. Она была хорошо воспитана и умела скрывать свои истинные чувства.

— У меня сломалась бритва, — сказал Женька. Голос у него был красивый. — Я бы побрился бритвой вашего мужа. Но это зависит не только от меня.

— Пожалуйста, — Люся не умела отказывать, если ее о чем-нибудь просили.

Она привела Женьку на кухню, положила перед ним бритву и зеркало, а сама ушла в комнату, чтобы не мешать Женьке и чтобы написать корреспонденцию о молодежном театре. Написать было не главное, а главное — придумать первую фразу, точную и единственно возможную. Заведующий отделом информации обязательно требовал первую фразу. Если ее не было, он дальше не читал.

Люся попробовала сосредоточиться, но за дверью жужжала бритва, и в голову лезли посторонние мысли. Например, хорошо бы в этом году ей исполнилось не 27, как должно, а 26, а на следующий год 25, потом 24 и так до двадцати. Тогда через семь лет ей было бы не 34, а 20.

Мысли эти не имели ничего общего с молодежным театром и не годились для первой фразы. Люся вылезла из-за стола и пошла на кухню, чтобы узнать, как продвигаются Женькины дела. Дела продвигались медленно, возможно, потому, что смотрел Женька не в зеркало, а мимо — на стол, где стояла банка сгущенного молока, творог и отдельная колбаса.

Люся поняла, что Женька хочет есть.

— Налить вам чаю? — спросила она.

— Как хотите, — ответил Женька. — Это зависит не от меня.

Люся удивилась, но ничего не сказала. Она не хотела разговаривать, чтобы не рассредоточиться и сохранить себя для первой фразы.

Она налила ему чай в высокую керамическую кружку, подвинула ближе все, что стояло на столе.

Женька молча начал есть. Ел он быстро — признак хорошего работника, и через пять минут съел все, включая хлеб в хлебнице и сахар в сахарнице. Потом он взял с подоконника «Неделю» и стал читать. Что-то показалось ему забавным, и он засмеялся.

— Вы поели? — спросила Люся.

Она ожидала, что Женька ответит: «Да. Большое спасибо. Я, наверное, вас задерживаю, я пойду». Но Женька сказал только первую часть фразы:

— Да, — «спасибо» он не сказал. — Я вам мешаю? — заподозрил он, так как Люся продолжала стоять.

— Нет, ну что вы… — сконфуженно проговорила она и ушла в другую комнату.

Она слышала, как Женька переворачивает страницы. Потом что-то грохнуло и покатилось — видимо, со стола упала тарелка или керамическая чашка.

Люсе не жалко было ни тарелки, ни чашки, а жалко утреннего времени, которое она так ценила и которое уходило зря. Люся почти материально ощущала в себе талант и отдавала его людям. Обычно она делала это по утрам, но сегодня ей помешал Женька, и Люся чувствовала свою вину перед человечеством.

И Женька тоже чувствовал себя виноватым.

— Я уронил… — сказал он, появившись в дверях.

— Ничего, — равнодушно ответила Люся, — не обращайте внимания.

— Хорошо, — согласился Женька и кивнул.

Он кивнул, и прошел к письменному столу, и сел в кресло рядом с Люсей.

Женька побрился и поел, выкурил хорошую сигарету и прочитал «Неделю» от корки до корки, до того места, где сообщался адрес редакции. А теперь ему хотелось поговорить. Ему хотелось, чтобы его послушали.

— А меня с работы выгнали, — доверчиво поделился Женька.

— Где вы работали? — поинтересовалась Люся.

— В клубе ЖЭКа. Хором руководил.

— Интересно… — удивилась Люся.

— Очень! — согласился Женька. — Когда дети поют, они счастливы. Хор это много счастливых людей.

— Почему же вас выгнали?

— Я набрал половину гудков.

— Каких гудков?

— Ну… это дети, которые неправильно интонируют. Без слуха…

— Зачем же вы набрали без слуха?

— Но ведь им тоже хочется петь.

— Понятно, — задумчиво сказала Люся.

— Конечно, — вдохновился Женька. А начальница не понимает. Говорит: «Хор должен участвовать в смотре». Я говорю: «Вырастут — пусть участвуют, а дети должны петь».

— Не согласилась? — спросила Люся.

— Она сказала, что я странный и что ей некогда под меня подстраиваться. У нее много других дел.

Женька затянулся, и полоска огонька на его сигарете подвинулась ближе к губам, а столбик из пепла стал длиннее. Он стал таким длинным, что обломился и мягко упал на Женькин башмак, а с башмака скатился на ковер.

— Уронил… — удивился Женька, внимательно глядя на ковер. — Я могу поднять…

— Не надо, — сказала Люся. Она испытывала раздражение, но не хотела это обнаружить.

Женька посмотрел на нее, и Люсе почему-то стало неловко.

— Не надо, — повторила она. — Это мелочь…

— Ну конечно, — согласился Женька. Для него это было очевидно, и он не понимал, зачем об этом говорить так много.

Женьке было тепло и нравилось смотреть на Люсю, и он рассказал ей, как правильно приготовить водку; для этого нужно в бутылку «Столичной», которая покупается в магазине за три рубля семь копеек, бросить несколько кристалликов марганцовки, которая продается в аптеке и стоит гораздо дешевле. Через два дня эту водку следует процедить сквозь вату, на вате останется осадок — черный, как деготь, а водка идет голубая и легкая, как дыхание.

Женька ходил по комнате, сунув руки в карманы, обтянув тощий зад, и рассказывал — уже не о водке, а о женщинах.

Женька знал двух женщин. С одной ему было хорошо и без нее тоже хорошо. Без другой ему было плохо, но с ней тоже плохо. Женька мечтал о третьем возможном варианте, когда с ней ему будет хорошо, а без нее плохо.

Поговорив немного о любви, Женька перешел к дружбе. Он рассказал Люсе о своем приятеле, который на спор выучил язык народности «таты». Этот язык знают только сами «таты» и Женькин приятель, и больше никто.

От друзей Женька перешел к хорошим знакомым, а от них — к родственникам.

В пять часов с работы вернулся Юра. Увидев его, Женька остановился и замолчал.

— Добрый день, — поздоровался Юра.

— Да, — согласился Женька, потому что считал сегодняшний день для себя добрым.

Юра удивился этой форме приветствия и тому, что в гостях Женька, что накурено, и пепел по всему дому, и что Люся сидит в углу, сжавшись, без признаков жизни.

Все это выглядело странным, но Юра был человеком воспитанным и сделал вид, что все правильно, — именно так все и должно выглядеть.

— Как дела? — спросил Юра у Женьки.

— На работу устраиваюсь, — с готовностью откликнулся Женька. — Странная в общем работа, но дело не в этом. Когда человек работает, он не свободен, потому что по большей части делает не то, что ему хочется. Но, с другой стороны, человек не всегда знает, что ему хочется. — Женька вдохновился и похорошел. Он любил, когда интересовались его делами и когда при этом внимательно слушали. — Видите ли…

Женька запнулся, ему показалось — Юра что-то сказал.

— Что? — переспросил он.

— Ничего, — сказал Юра и повесил плащ в стенной шкаф.

Он вешал плащ, и лицо у него было рассеянное, и Женька понял, что слушал он невнимательно, и ему самому стало неинтересно.

— Я пойду… — неуверенно проговорил Женька.

— Заходите, — пригласил Юра.

— Ладно, — пообещал Женька и остался стоять. Ему не хотелось уходить, а хотелось рассказать все сначала, чтобы Юра тоже послушал. Но Юра молчал, и Женька сказал:

— До свидания.

«До свидания» он понимал буквально: то есть до следующей встречи.

Женькет ушел, а Люся легла на диван и заплакала.

Женька ушел в пять, а в восемь пришли гости.

Люся обычно надевала короткое платье без рукавов — у нее были красивые руки и ноги, — в меру короткое и в меру без рукавов. Когда мужчины видели столько красоты и меры — признак искусства, они громко восхищались Люсей и говорили, что она красивая и талантливая. Люся верила и делала вид, что не верит.

Гости вытирали у порога ноги, не кидали со стола чашек и не рассказывали про родственников. Помимо того, что гости были хорошо воспитаны, они были талантливы. Каждый умел делать что-нибудь такое, чего не умел никто другой.

Костя, например, обладал талантом трагедийного актера; когда он начинал жаловаться на свою жизнь, всем хотелось поставить локти на стол, опустить голову на ладони и горько просветленно зарыдать.

У Кости были сын, творческая работа и кооперативная квартира. В жизни ничего не дается даром, за все приходится платить либо деньгами, либо здоровьем. Костя платил деньгами. За квартиру — в рассрочку, за сына 25 процентов из месячной зарплаты, за творчество — отсутствием пенсии в старости. Расплачиваясь за все. Костя ничего не получал взамен. Квартира оказалась неудобной (за стеной жил скрипач), сын рос в другой семье, а творческая работа не обеспечивала постоянного заработка.

Эльга не имела никаких талантов. Это была Люсина подруга детства, а друзья детства не выбираются. Они как родственники — какие есть, такие есть. Эльга ни одного дня не могла прожить без любви. Если в ее жизни случался такой день, она просто ничего не соображала. Она не умела даже соображать без любви.

Третьего гостя звали Джинджи. Его фамилия была Джинджихашвили, но друзья постановили, что это не фамилия, а песня с припевом, и постановили ее урезать.

Джинджи обладал способностью громко хохотать без причины. Вернее, причин у него было достаточно: Джинджи был здоровый и сильный, умел хотеть и точно знал, чего хочет. У него была развита инерция равномерного прямолинейного движения.

У Юры, хозяина дома, такая инерция отсутствовала совершенно. Зато была развита инерция покоя. Шаман из вымирающего племени удэгеев, дожив до 132 лет, сказал:

«Счастье — это сама жизнь, и не надо искать иного».

Ознакомившись с этой точкой зрения, Юра не стал искать иного счастья, кроме того, которое у него было.

Он сосредоточенно выпил рюмку и прислушался к себе.

Прислушавшись, встал и направился к пианино. Юра умел исполнять «Весну» Грига и романс «Я встретил вас». «Весну» он выучил в детстве по нотам, а романс подобрал по слуху. И сейчас он играл и пел в точности, как Козловский, даже лучше. А все слушали, и всем хотелось счастья.

И если счастье было, они не знали об этом, потому что никто не знает, как выглядит счастье, и хотели еще чегото. Одним не хватало денег, другим здоровья, третьим власти над людьми, четвертым детей. Косте не хватало сразу первого, второго и третьего. Дети у него были.

— «Я встре-тил вас… — начал Юра. — И все… было-е…

В ожи-и-вше-м се…рдце а-а-а-жило…» «Жило» Юра выговорил таинственно и почему-то шепотом, и было что-то такое в этом романсе — в словах и в музыке, — что все вдохнули полные легкие воздуха и закричали в сладкой тоске:

— «Я вспо-о-мнил вре-мя за-а-а-а-ла-то-е…»

— Да тише вы, — Юра перестал играть и повернул к обществу обиженное лицо. — Ревут, как носороги.

Все сконфуженно замолчали, а Юра воспользовался паузой и допел один, как Козловский. И ему не мешали.

Джинджи взял свой стул и сел рядом с Эльгой.

— Эльга, — сказал Джинджи, — ты замечательный человек. Это правда.

У Эльги только что окончилась одна любовь, а другая еще не начиналась. Требовалось время, чтобы после первой все улеглось.

— Не врывайся в мою паузу, — сказала Эльга.

Джинджи взял свой стул и поставил его возле Люси.

— Люся, — сказал Джинджи, — ты замечательный человек, правда. Я и раньше это предполагал, но теперь понял наверняка.

— А как ты это понял? — удивилась Люся.

— По некоторым приметам.

Люсе было интересно послушать поподробнее, но в это время в прихожей зазвонил телефон.

— Сними трубку, — попросила она Костю, который сидел возле двери с лицом талантливого трагика.

Костя думал в этот момент о том, что сегодняшний вечер — миг, и даже сто лет — миг в сравнении с вечностью. А через сто лет Кости уже не будет, и темносерые штаны в рубчик, которые на нем надеты, переживут его имя.

Костя тихо вышел в прихожую, потом так же тихо вернулся и сел на свое место.

— Кто это звонил? — спросила Люся.

— Женя, — ответил Костя, и ни один мускул на его лице не дрогнул.

— Женька?!

— Может быть, Женька, но он сказал Женя.

Юра перестал играть, и в комнате стало тихо.

— Зачем он звонил?

— Он просил передать, что придет к вам ночевать.

— А ты что сказал?

— Я сказал: у вас гости.

— А он?

— А он сказал: ничего, пожалуйста.

Гости были не только воспитанные и талантливые. Гости были чуткие. Они не могли развлекаться, если ближнему грозила опасность.

Все сели вокруг стола и сосредоточились.

— Скажите, к вам родственники приехали, — предложил Джинджи и подвинул свой локоть поближе к Люсиному.

— Я говорить не буду, — отказался Юра и посмотрел на локоть Джинджи. — Я не умею врать.

— А я, значит, умею, — обиделась Люся. — Когда надо врать или одалживать деньги, когда надо унижаться, ты посылаешь меня.

— Пусть переночует, — выручил Костя, — не надо будет врать. И что такое одна ночь в сравнении с вечностью?

— Если он переночует одну ночь, — объяснил Юра, — он поселится здесь навсегда и завтра приведет своего приятеля.

Услышав, что ее ждет, Люся часто задышала, и брови у нее стали красные.

— А вы скажите, знакомые из Ленинграда приехали, — посоветовала Эльга.

— Я уже предлагал, не подходит, — напомнил Джинджи. — Его нельзя пускать.

— Не пускайте, — у Эльги было развито логическое мышление. — Заприте дверь, будто вас нет дома. Он позвонит-позвонит и уйдет.

В дверь позвонили. Все переглянулись. Юра быстро выключил свет.

— А почему он пришел к вам ночевать? — шепотом удивился Костя. — Это кто, родственник ваш?

— Ее друг, — Юра кивнул на жену. — Большой приятель.

— К нашему берегу вечно приплывет не дерьмо, так палка, — подытожила Эльга, имея в виду не столько Люсю, сколько себя.

Женька тем временем положил палец на кнопку, полагая, что хозяева не слышат.

Все имеет свой конец, даже жизнь. Женька тоже в конце концов снял палец с кнопки, и тогда стало тихо.

— Ушел… — тихо предположил Юра, подошел на цыпочках к двери и заглянул в замочную скважину.

Женька сидел на ступеньках возле лифта и ждал. Он все понимал буквально: раз хозяева не отпирают, значит, их нет дома. А раз их нет — они вернутся. Женька ждал, подперев лицо руками, и выражение у него было изумленно-печальное и какое-то отрешенное. А рядом на ступеньках стояла коробка с тортом, перевязанная бумажной веревочкой.

Юра вернулся в комнату.

— Сидит, — сообщил он.

— Вот это дает! — восхищенно сказал Джинджи.

— А долго он будет сидеть? — забеспокоилась Эльга.

— Всю жизнь, — убежденно сказала Люся.

— А как же нам теперь выйти? — удивился Костя.

— Никак, — сказала Люся. — Попались!

Прошло четыре часа.

В комнате было темно и тихо, слышно было, как урчал на кухне холодильник, тикали снятые с руки часы.

Юра спал на тахте. Он, как космонавт, умел засыпать в любой обстановке и спал обычно крепко, без снов.

Возле него валетом лежал Костя, осмысливал жизнь, при этом старался отодвинуть Юрины ноги подальше от лица.

Эльга сидела в кресле и думала о том, что прошлая любовь кончилась не по ее инициативе, а новая еще не началась, и неизвестно, что приплывет к ее берегу в очередной раз.

Люся смотрела в окно, понимала, что не выспится и завтра снова не сможет работать, не сумеет сохранить себя для первой фразы.

— Джинджи, — с надеждой попросила она, — давай я скажу тебе первую фразу…

Джинджи ходил из угла в угол: страстно хотел домой. Он забыл о том, что Эльга хороший человек и Люся, по некоторым приметам, тоже хороший человек. Сейчас, когда нельзя было выйти, он больше всего на свете хотел в свои собственные стены к своей собственной жене.

— Какую первую фразу? — не понял он. — К чему?

— Ни к чему, просто первую фразу — и все.

Джинджи остановился.

— Зажмурьтесь, и закройте глаза, и представьте себе… — начала Люся.

— Ну?

— Все. Только первая фраза.

— Зажмурьтесь и закройте глаза — одно и то же. Надо что-нибудь одно.

— А что лучше?

— Не знаю, — мрачно сказал Джинджи.

— Брось, — лениво предложила Эльга. — Кому все это надо?

— Если так рассуждать — ничего никому не надо.

И никто никому. Кому ты нужна?

— И я никому не нужна, — спокойно сказала Эльга.

Люся отвернулась, стала глядеть на редкие огни в домах. Ей вдруг больше всего на свете захотелось, чтобы кто-нибудь спросил у нее: как дела? А она бы долго и подробно стала рассказывать про свои дела: про то, что гости ходят не к ним, а в их дом, потому что по вечерам им некуда деться. Про то, что начальник теряет ее работы, засовывает куда-то в бумаги, а потом не может найти. Про свою любовь, которая кончилась, и теперь, когда она кончилась, кажется, что ее не было никогда.

Но гости были людьми воспитанными. Никто ни о чем не спрашивал. Все сидели вместе и врозь. Впереди была долгая ночь и нескорое утро.

А Женька тем временем спокойно спал, уложив щеку на ладонь, и с интересом смотрел свои сны… Может быть, ему снились поющие дети.

ЗАКОН СОХРАНЕНИЯ

Первый раз Семечкин появился год назад в отделе кадров.

— Здравствуйте, — вежливо поздоровался он. — Моя фамилия Семечкин, зовут Георгий Николаевич. Вообще я русский, но долгое время жил в Грузии, как Маяковский.

Вот тут все написано.

Он протянул свою автобиографию, сел на стул и приготовился ждать.

Заведующая отделом кадров Елена Ивановна взяла автобиографию и начала читать.

— При чем здесь собака? — удивилась Елена Ивановна. — Это автобиография, документ, а не художественное произведение.

— Вы помните, как Маркс начал «Манифест»? «Призрак бродит по Европе…» А ведь «Манифест» — это тоже документ. — Семечкин поднял палец.

Елена Ивановна внимательно посмотрела на палец и сказала:

— Заполните анкету.

— Не надо, я сам составил.

Семечкин вытащил из кармана листок. Листок был вырван из школьной тетради в косую линейку и заполнен с одной только стороны.

— И все? — удивилась Елена Ивановна.

— Конечно, — удивился Семечкин, — здесь все написано.

— Надо указать, имеете ли вы правительственные награды, есть ли у вас родственники за границей.

— А какое это имеет значение для той работы, которую я буду выполнять? Я написал только то, что важно: сколько мне лет — возраст определяет; какое у меня образование — это тоже иногда имеет значение…

— Знаете что, не заводите своих порядков. Заполните анкету и напишите заявление.

— А о чем заявление?

— О том, что просите принять вас на работу.

— Странно, зачем столько бумаг? Раз я поступаю на работу, то, естественно, меня не приволокли — я сам пришел.

— Вот вам бумага, сядьте и напишите. Без заявления нельзя.

Семечкин вздохнул и нарисовал на листке стол, а за столом круглоголового человечка. Вокруг головы человечка он начертал нимб, а вокруг нимба сияние.

— А как писать?

— На имя Вахлакова.

«На имя Вахлакова», — написал Семечкин.

— Адрес укажите.

— Чей?

— Ваш.

— Зачем? Разве мне Вахлаков напишет письмо?

«Идиот», — подумала Елена Ивановна, а вслух спросила:

— Вы где раньше работали?

— В Госконцерте.

— А что вы там делали?

— Фокусы показывал. Это такая скука, я даже начал пить.

— Пишите заявление.

— Ага… — Семечкин погрыз ручку с другого конца и стал писать.

Он написал очень быстро, потом прочитал написанное и отдал Елене Ивановне.

— По-моему, хорошо, — с удовлетворением сказал он.

Елена Ивановна прочитала заявление сначала один раз, потом другой.

— Слушайте, — сказала она, — Семечкин!

— Можете звать меня по имени, мне это приятнее…

— Слушайте, Георгий Николаевич!

— Гия.

— …Ваша работа называется редактор-организатор, а не «золотая рыбка». Какая еще рыбка?

— Вахлаков пообещал мне свободную инициативу, — гордо сказал Гия. Хотите новое корыто, хотите новую избу, а хотите быть вольною царицей?

— Хочу мешок луковой шелухи, — сказала Елена Ивановна, подумав.

— Зачем?

— Яблони на даче опрыскивать.

— Зайдите ко мне через неделю во вторник. Пятый этаж, комната 88, будет вам мешок луковой шелухи.

Журнал «Лампа» был сатирическим журналом, вскрывал недостатки — крупные и мелкие, общественные и индивидуальные.

Когда читатель брал в руки журнал и читал, например, как несправедливо мучают живую рыбу, обязательно возмущался вслух: «Какое безобразие! Это ж надо же, а?»

Далее читатель клал журнал на колени, задумывался над своей судьбой и находил в ней много общего с судьбой живой рыбы. Он снимал с гвоздя венгерский плащ на подстежке и бежал в журнал, а если это было в другом городе, то писал в редакцию письмо.

Людей и писем скопилось много. За каждым стояла целая человеческая жизнь, в которой надо было разобраться.

Разбираться в чужих жизнях Вахлакову было некогда, поэтому специально для этой цели пригласили Семечкина.

Семечкин должен был всех выслушивать и входить в положение.

Ему отвели отдельный кабинет, поставили два телефона: черный и белый, внутренний и городской. В кабинет поставили диванчик, два кресла и повесили занавеску. Занавеска Семечкину не понравилась, он принес свою.

Когда Семечкин первый раз явился на работу, все очень удивились. На нем была малиновая бархатная блуза с золотыми пуговицами, белоснежная крахмальная рубашка апаш. На голове чуть набекрень сидел маленький беретик, а на ботинках большие пряжки.

Если бы штаны были поуже, как рейтузы, а на беретике лежали страусовые перья, то Гия Семечкин как две капли воды походил бы на принца.

— Что у вас за вид? — удивился Вахлаков.

— А у вас? — удивился Гия.

Вахлаков был одет в пиджак от нормального костюма и в брюки от другого нормального костюма.

— А что у меня? — не понял Вахлаков.

— У вас, вернее на вас, коричневые штаны и синий пиджак. Это некрасиво. К коричневому пошла бы замша горохового цвета.

— Какая гороховая замша? — смутился Вахлаков. — Я старик.

— Это не может служить оправданием, — заметил Семечкин. — Старики тоже бывают красивыми. Например, Хемингуэй был очень красивый старик.

— Но я вовсе не старик, — обиделся Вахлаков. — Мне пятьдесят восемь лет.

— Тем более, — отметил Семечкин и направился в свой кабинет.

В дверях он остановился и попросил:

— Если меня будут спрашивать, отсылайте в восемьдесят восьмой кабинет.

— А где такой? — спросил Вахлаков.

— Рядом с вашим.

— Но почему мой третий, а ваш восемьдесят восьмой? Ваш, по самым грубым подсчетам, должен быть четвертый.

— Четыре — скучная цифра, она похожа на стул. А цифра восемь — изящная. Пусть на двери моего кабинета будут две цифры восемь.

Существенным неудобством в работе Гии Семечкина было то, что посетитель не умел и не хотел быть кратким. Человеку нравится, когда его слушают, и еще болыие нравится, когда слушают и сочувствуют. Вместо того чтобы по пунктам изложить суть дела, посетитель начинал разворачивать подробный конспект: все с самого начала до самого конца со всеми мельчайшими подробностями.

Искусством устного рассказа обладает, например, Ираклий Андроников, но Ираклий Андроников к Гие не заходил, приходилось выслушивать другие устные рассказы — много худшие по теме и по деталям.

Однажды в конце рабочего дня в кабинет N 88 вошел красавец. Он был молод — лет восемнадцати, не больше, и высок — метр девяносто, не ниже. И каждый миллиметр был в нем строго продуман природой. Видимо, природа не одну сотню лет вела строгий естественный отбор, прежде чем создать такой индивид.

— Здравствуйте, — поздоровался красавец. — А я вас ищу-ищу. Сначала третий кабинет, потом сразу восемьдесят восьмой. Какой-то идиот нумеровал.

Гия промолчал.

— Я слышал, вы исполняете все желания, — сказал красавец.

— Все разумные желания, — уточнил Гия.

— У меня есть разумное желание: я хочу славы и чужих городов.

— Заграничную командировку?

— За границу, — поправил парень. Ему не нравилось слово «командировка».

— А что вы умеете делать?

— Я красивый.

— И все?

— А вам мало?

— Мне вполне достаточно, — сознался Гия.

— И другим достаточно. Красота встречается так же редко, как гениальность. Я в своем роде тоже гений.

— Вам нужно найти какое-то применение своей гениальности.

— Какое бывает применение мужской красоте? Я ведь не женщина…

— Может быть, в манекенщицы, то есть в манекенщики… В Дом моделей. Они ездят за границу.

Красавец задумался, постукивая пальцами по колену.

Руки у него были смуглые, совершенные, и ногти на пальцах тоже совершенные.

— Напишите, пожалуйста, бумагу, — попросил он.

— Какую бумагу?

— На имя директора Дома моделей.

Гия терпеть не мог бумаг, но ему не хотелось отказывать. Он взял журнальный бланк и нарисовал на нем человечка за столом в круглом беретике. Вокруг беретика, похожего на нимб, нарисовал сияние. Потом, подумав, достал из стола бенгальскую свечку, поставил в керамическую вазочку, как цветок. Чиркнул спичкой, поднес ее к свече. Свеча начала тлеть, кончик стал красным, потом вдруг во все стороны бесшумно брызнули огоньки. Они были холодные и голубоватые, как звезды, и летели далеко, как на ниточках, по разным траекториям.

На другой день в кабинете главного редактора состоялась летучка.

Вахлаков стоял в замшевом пиджаке, пытался засунуть два пальца за борт, но пальцы не держались, потому что была оторвана пуговица. На том месте, где она была или должна была быть, торчали нитки.

Вахлаков запустил руки в карманы. Он стоял как капитан корабля перед своей немногочисленной командой.

В команде все были очень милые люди, но им надоедало быть милыми, и они ссорились. Потом надоедало ссориться, и все снова становились милыми.

Вахлаков никогда и ни с кем не ссорился. Острым углам он предпочитал овал. В его характере по законам диалектики совмещались противоположности: любил свою жену и других красивых женщин, был талантлив в общении с людьми и бездарен наедине с собой, то есть в своем творчестве. Поддерживал начинающие таланты, а это значило, что был лишен зависти и верил в будущее. Люди не завидуют в том случае, когда знают, что сами что-то могут.

Вахлаков не завидовал, но и сам ничего не мог.

Вахлаков происходил из царской фамилии: в его родословной значилась любовница Ивана Третьего. Вахлаков скрывал эту подробность, но в его осанке, несмотря на оторванную пуговицу, пробивалось нечто царственное.

— Цыганкова! — царственно приказал он. — Проверьте факты!

Цыганкова открыла свой блокнот и что-то в нем записала. Она всегда добросовестно записывала все свои обязанности, но никогда их не выполняла. У нее постоянно было плохое настроение.

Счастливых людей Гия не любил. Ему нравились те люди, которым нужно было помочь, сделать для них доброе дело и таким образом оставить в них себя. Но еще больше ему нравились люди, которым надо было помочь, но они отказывались от помощи. Они ни у кого ничего не просили, потому что желали остаться независимыми.

— Семечкин! — окликнул Вахлаков. — Что там у вас происходит?

— Где? — испугался Гия.

— Свечки бенгальские зажигаете, человечков рисуете…

Гия промолчал.

— Почему вы молчите?

— Я не понимаю — нравится вам это или нет?

Вахлаков свел брови, он сам не знал — нравится ему это или не нравится.

— Странно как-то, — нерешительно сказал он. — А зачем вы зажигаете свечки?

— Они красиво горят.

— А человечков зачем?

— Это как печать. Ведь ставят люди печати.

Вахлаков поскреб ногтем щеку.

— Распускают слух, будто вы все можете. Мне это не нравится. — Здесь Вахлаков определенно знал свое отношение.

— Я тут ни при чем, — объяснил Гия. — Слухи живут отдельно от людей и не имеют к ним никакого отношения. Слухи сами по себе, а люди — сами по себе.

Когда летучка окончилась, Вахлаков подошел к Семечкину и тронул его за локоть.

— Гия, — Вахлаков оглянулся на дверь, — у меня к вам просьба.

— Кабинет восемьдесят восемь, — вежливо сказал Гия. — В порядке общей очереди.

— Мое дело особенное, — пообещал Вахлаков. — Для вас как для специалиста оно будет особенно интересным.

— А какая просьба? — спросил заинтригованный Семечкин.

— Сделайте так, чтобы я был молодой.

— Как молодой?

— Ну… мне сейчас пятьдесят восемь, а чтобы было тридцать.

— Это невозможно.

— Почему?

— Потому что это противоречит закону философии.

— Какому закону?

— «Отрицание отрицания». Я не могу менять диалектику, ее Гегель придумал.

— У меня позвоночник болит, — пожаловался Вахлаков. Ему казалось, что можно уговорить Гию, если попросить хорошенько. — Во время войны меня тряхнуло. Я упал, позвоночник сместился и теперь давит на нерв. Вот я с вами разговариваю, а в пояснице как зубная боль и в ногу отдает. Скажите, интересно так жить?

Гия ничего не ответил. Было ясно, что жить с зубной болью в пояснице неинтересно.

— А пусть вам сдвинут позвонок на место, — сказал Гия. — Такую операцию делают. Я знаю.

— Я тоже знаю, — сказал Вахлаков. — Но дело не только в этом.

— А в чем еще?

— Вот раньше мне казалось, что нет такого свидания, из-за которого бы можно было пропустить совещание. А теперь мне кажется наоборот: нет такого совещания, из-за которого можно было бы пропустить свидание…

— Вы влюблены? — догадался Гия.

— Вам, наверное, это странно?

— А сколько ей лет?

— Она моложе моего сына, — уклончиво сказал Вахлаков. — В детском саду работает воспитательницей. Изо всего Чехова только «Каштанку» читала. Это такое счастье… Мне так надоели умные разговоры!

Гия не понимал, что от него требуется.

— Я боюсь попасть в смешное положение, — сознался Вахлаков.

— А… — Гия понял. — Ешьте грецкие орехи. Это помогает.

— Мне надо не грецкие орехи, а тридцать лет!

— А где я вам их возьму? Впрочем…

— Ну? — Вахлаков подался вперед.

— Есть такое лекарство. — Гия отодвинулся, он не любил, когда к нему стояли близко. — ЭМРО. Эликсир мгновенной регенерации организма. О нем писали в прессе. Вам нужно выпить таблетку и выпрыгнуть с седьмого этажа. Вы разобьетесь вдребезги, но эликсир сработает, и вы мгновенно восстановитесь помолодевшим на десять лет. Если хотите помолодеть на тридцать лет, придется прыгнуть три раза.

— А можно прыгнуть с первого этажа?

— С первого нельзя, потому что вы не разобьетесь. С восьмого тоже нельзя, потому что можете не восстановиться. Надо с седьмого.

— А другого способа нет?

— Может быть, и есть, но я его не знаю.

Вахлаков посмотрел в окно. За окном что-то строили, и там медленно, как в забытьи, двигалась стрела подъемного крана.

— Бумага нужна? — спросил Вахлаков. — С человечком?

— Не обязательно, — сказал Гия.

— А свечки тоже не будет?

— Как хотите.

Когда Гия вернулся к себе в кабинет, там сидела Светлана. Занавеска была задернута, и комната, как фужер с шампанским, была наполнена ровным желтоватым светом.

— Можно я буду звать тебя Жора? — спросила она. — А то имя «Гия» какое-то собачье.

Гия достал свечку, поставил ее в вазочку, как цветок, и поднес спичку. От свечи во все стороны брызнули маленькие звезды и полетели по разным траекториям.

Светлана смотрела на них молча и вдруг заплакала. Она плакала с неподвижным лицом, и казалось, будто слезы, медленно идущие по ее щекам, не имеют к ней никакого отношения.

— Я все для тебя сделаю, — поклялся Гия. — Все, что попросишь…

— Сделай так, чтобы он на мне женился…

— Кто?

— Ты не знаешь.

— Он не любит тебя? — удивился Гия.

— Не ругай его.

— Прости, пожалуйста.

— Он любит, — объяснила Светлана, но для мужчины любить и жениться не одно и то же.

— Давай, я женюсь на тебе, — неожиданно предложил Гия.

— Тебе лень, поэтому ты придумываешь что проще.

— А что я могу сделать?

— Поговори с ним. Я скажу, чтобы он к тебе пришел.

— Не знаю я, о чем с ним говорить, — отказался Гия.

— Если он почувствует, что ты хочешь жениться, он тоже захочет. Он очень несамостоятельный и зависит от чужого мнения.

— Зачем тебе такой муж?

Светлана медленно улыбнулась, глядя сквозь Гию.

Первый раз он видел ее в хорошем настроении. В этот вечер Гия неожиданно для себя напился.

Они выпивали с Пашей — соседом по квартире — и разбирали свои противоречия.

Паша учился в вечерней школе, работал шофером такси, был холост, мечтал жениться на некрасивой женщине с двумя детьми. Ему казалось, что красивая и свободная за него не пойдет, а если и пойдет, то на другой же день пожалеет.

Гия был более самоуверен. Он, как правило, нравился женщинам — правда, не тем, которым хотел.

Они говорили о любви, о счастье — личном и общественном. О своем деле и о специфике каждой специальности. Паше все люди представлялись как пассажиры такси, а Гие — как публика в зрительном зале.

— А почему ты ушел из Госконцерта? — спросил Паша.

— Скучно стало, — объяснил Гия. — Каждый день одно и то же: берешь пустую корзину, достаешь оттуда курицу.

— Живую?

— Конечно.

— А как это у тебя получалось?

— Ловкость рук и никакого мошенства.

Они пили старку и пели послевоенные песни, потому что знали слова. Паша от старки краснел, а Гия, наоборот, бледнел. В детстве он часто болел ангиной, у него было слабое сердце.

— «На рейде большом легла тишина, и город окутал туман», — внимательно, красиво пел Паша.

Гия вдруг первый раз за свои тридцать лет понял смысл слов и представил себе тяжелую, будто пыльную воду, одинокий корабль и город, неясно выступающий из тумана.

«Прощай, любимый город! Уходим завтра в море!» Гия уложил лицо в ладони, закрыл глаза — и, раздерганный хмелем, пел знакомую незнакомую песню. Слушал себя и Пашу и сладко, легко тосковал непонятно о чем. Ему было жаль себя, и любимый город, и блестящие волосы Светланы Цыганковой.

Домой Гия возвращался через окно. Он вышел на Пашин балкон и с его балкона полез на свой. Балконы были смежные, один являлся как бы продолжением другого. Их отделяла кирпичная кладка шириной в полметра, и, чтобы попасть с одного балкона на другой, надо было пройти эти полметра по балконным перильцам. Удобнее было, конечно, ходить в Дверь, но после одиннадцати соседи запирали дверь на цепочку и ложились спать. Гие не хотелось будить соседей.

Прошло полгода. Наступила весна.

За это время в редакции произошли перемены: Вахлаков ездил в Ленинград и прыгал там с седьмого этажа. Он вернулся помолодевшим на тридцать лет. Стал красивее, но проще. Стариком ему больше шло.

Заведующая отделом кадров Елена Ивановна ведрами настаивала луковую шелуху. Говорили, что этот настой убивает на яблонях личинки и не портит завязи. Пальцы и ногти у Елены Ивановны стали темно-оранжевыми.

Светлана Цыганкова вышла замуж, но настроение у нее не улучшилось. Она по-прежнему сидела, опустив ресницы, и что-то помечала в своем блокноте.

Когда звонил телефон, она медленно поднималась и шла к трубке, и по ее походке чувствовалось, что ей невыносимо скучно и невыносимо лень. С Гией она почему-то не здоровалась.

Почти все, кто бывал у Семечкина один раз, приходили во второй. Стояло лето, июнь месяц, когда в кабинет пришел красавец.

На красавце была белая рубашка в мелких дырочках, штаны белые в дырочках и даже туфли были белые и в дырочках.

Красавец положил перед Гией большой рекламный журнал, где был сфотографирован на обложке во весь рост. Он стоял, прислонившись задом к длинной машине, а из машины выглядывали женское лицо и собачья морда.

— Это ваше? — спросил Гия.

— Журнал мой, — сказал красавец, — и собака моя. А машина и женщина чужие.

— Потрясающая собака! — похвалил Гия. — Вы довольны?

— Собакой?

— Успехом.

— А каким успехом?

Разговор не получался.

— Своим, — растолковал Гия.

— Понимаете… — Парень достал из кармана белую зажигалку. — Успех интересен как результат чего-то. А у меня этого «чего-то» нет. Один только результат. Как картофельная ботва без картошки.

Гия чувствовал, что ему следует возразить, но не мог придумать — что именно.

— Я ходил по сцене, потому что я красивый. А на карликов все смотрят потому, что они карлики. Ну и что?

— Но вы посмотрели чужие города! Я, например, всю жизнь мечтал побывать в Японии. Там, говорят, турецкие бани есть.

— Был я в турецких банях. Подумаешь! — Красавец махнул рукой. — Все это интересно посмотреть для того, чтобы потом вернуться и рассказать. Главное в этом вопросе — чтобы было кому рассказать.

Гия догадался, что рассказать некому. Это был несчастливый красавец.

— Хотите мне рассказать?

Может, он пришел именно за этим. Но красавец покачал головой — он пришел не за этим.

— Что мне делать? — спросил он и поднял глаза на Гию. Брови у него были высокие.

— Живите, как все.

— Но я уже не могу, как все…

— Тогда я не знаю…

В конце дня в кабинет N 88 позвонил Вахлаков.

— Приезжай!.. — коротко распорядился Вахлаков. — Ты должен сказать, что я — это я. Меня в ресторан не пускают.

— Мне не хочется ехать, — извинился Гия. — У меня плохое настроение.

— А у меня, думаешь, хорошее? С пяти часов хожу от одной рожи к другой. Никто не верит.

— Вы покажите им удостоверение.

— Так я же на удостоверении старый.

Гия ничего не сказал.

— Ты меня слышишь? — заорал Вахлаков.

— Слышу, — спокойно сказал Гия.

— Возьми паспорт, — продолжал орать Вахлаков.

— Сначала объяснишь, что ты — это ты, а потом, что я — это я!

В ресторане было тихо — гораздо тише, чем в других московских ресторанах. Когда кто-нибудь шел по проходу, все оборачивались и смотрели, кто идет. Все знали друг друга.

Если появлялась красивая женщина, все опять оборачивались и смотрели сначала на женщину, а потом на того, с кем она пришла.

Когда вошли Гия и Вахлаков, на них никто не обратил внимания. Вахлакова не узнавали. Он стал худой, пиджак на нем висел, как на вешалке, шея вытянулась и нос вытянулся. В профиль он походил на ощипанного орла.

Гия и Вахлаков сели за столик возле деревянной лестницы. За соседним столиком сидела красивая женщина и слушала своего собеседника, который ругал Вахлакова.

— Банкет… — рассказывал собеседник, — человек на сорок. А в конце ужина он встает и произносит заключительную речь: «У нас в государстве все равны, поэтому платит каждый за себя».

— Неправда, — вмешался Вахлаков. — Совсем другая была речь.

— А вы откуда знаете? — высокомерно спросил собеседник. — Вы что, там были?

Вахлаков промолчал и посмотрел на девушку.

— Странно, — сказала девушка, — за меня он всегда платил.

— Пойдем отсюда, — сказал Вахлаков Семечкину. — Здесь кухней пахнет.

Они встали и перешли в самый дальний угол.

Отворилась дверь, в ресторан вошел высокий парень в длинном двубортном пиджаке, похожем на гимназический сюртук. Он помахал Вахлакову рукой и подошел к столику.

— Папа, — сказал парень, — зачем ты опять надел мою рубашку?

— Тебе что, жалко для отца рубашку?

— Не жалко, а я не люблю, когда мои вещи надевают.

— Как ты разговариваешь со старшими? — обиделся Вахлаков и посмотрел на Гию. Ему было неудобно перед подчиненным.

— Мама попросила передать тебе… — сын Вахлакова протянул деньги. Ни в коем случае не пей вина, пей коньяк.

— А почему нельзя вино? — удивился Гия.

— У него от вина аллергия, — объяснил сын Вахлакова.

— А от коньяка ничего.

Сын Вахлакова поклонился и ушел за другой столик.

— Стесняется, — сказал Вахлаков. — Стесняется родного отца.

Он щелкнул в воздухе двумя пальцами, подошла официантка.

— Риточка, принесите нам коньяку и все остальное, вы знаете мой вкус.

— Ничего я не знаю, — сухо сказала Риточка.

— Я не буду пить, Павел Петрович, — отказался Гия — Мне завтра на работу.

— Не называй меня по имени-отчеству.

— Хорошо. Скажите, а страшно было прыгать?

— Первый раз страшно, а второй и третий ничего. Такое впечатление, будто желудок к горлу подходит. Там, где я прыгнул, вмятина в асфальте осталась. О! — Вахлаков вдруг оживился. — Ты только погляди, какая походка! Лучшая походка в Москве. Это манекенщица. Валя! — позвал он.

Валя оглянулась, посмотрела на Вахлакова и пошла дальше. Он выбрался из-за столика и побежал следом, но скоро вернулся.

— Дура, — обиженно сказал Вахлаков и выпил стопку сразу, одним духом. — Послушай, — сказал он, — как ты думаешь, зачем я тебя позвал сюда?

— Чтобы я вас провел, — сказал Гия.

— Ну, это ерунда… — Вахлаков забыл, как он с пяти до одиннадцати ходил от одной рожи к другой. — Это ерунда. У меня к тебе дело.

— Я слушаю, — обреченно сказал Гия и посмотрел на свою наполненную рюмку.

— Знаешь, как мы с женой познакомились? — вдруг спросил Вахлаков.

— Нет.

— Я был начинающий поэт, а она машинистка. Никто меня не печатал, кроме нее. Она печатала и говорила, что я гений.

Гия кивнул. Он осознавал, как это важно, когда в тебя верят.

— Потом я стал печататься, выпускал сборники. У нас были деньги, и жена не работала.

Гия кивнул. Если бы у него были деньги, он тоже перестал бы работать в редакции, а уехал на Северный полюс на метеорологическую станцию. Там мало людей и никому ничего не надо. У всех все есть.

— А теперь у нас нет ни копейки. Жена опять машинистка, а сын меня стесняется.

— Почему? — Гия не ожидая такого оборота.

— Не печатают, — шепотом сказал Вахлаков. — Говорят: «Идите домой и работайте над собой. Может быть, из вас когда-нибудь что-нибудь получится». А я пишу нисколько не хуже, чем полгода назад.

— Неприятно, — согласился Гия.

— Это еще не все, — предупредил Вахлаков. — Жена меня от своих знакомых прячет, в ванную запирает. А там сидеть не на чем и душно. Бывает, по три часа на ногах простаиваю.

— А воспитательница? — напомнил Гия.

— Она меня бросила, — сознался Вахлаков. — Зачем я ей без имени, без денег. У меня, говорит, молодых и без тебя пол-Москвы.

— Нахалка… — возмутился Гия.

— А ты знаешь, что такое воспитательница в детском саду? — грустно возразил Вахлаков. — Тридцать шесть пар валенок, тридцать шесть пальто, тридцать шесть шапок — это утро. Потом тридцать шесть тарелок, тридцать шесть ложек, тридцать шесть кружек — это обед. Потом опять тридцать шесть пар валенок, тридцать шесть пальто, тридцать шесть шапок — это прогулка. Она рассчитывала, что я как-то переменю ее жизнь.

— Ее можно понять, — согласился Гия.

— А меня? — с надеждой спросил Вахлаков.

— И вас тоже можно понять.

— Гия сидел без беретика, но в бархатной куртке, и рубашка была белоснежной. Он походил на принца в домашней обстановке.

— Сделай так, чтобы я снова стал старый, — тихо попросил Вахлаков.

— А как я это сделаю? — изумился Гия.

— Может быть, еще раз прыгнуть? Черт с ним!

— Если вы прыгнете еще раз, вам будет не тридцать, а двадцать.

— А как же теперь?

— Никак.

Вахлаков долго молчал, в его глазах жила немолодая тоска.

— Друзей у меня нет, — поделился он, — теперешние тридцатилетние мне чужды. Старым друзьям по шестьдесят — им со мной неинтересно. Семья меня стесняется.

Она бросила. И дела, считай, тоже нет.

— Это я виноват… — расстроился Гия.

— При чем тут ты? — Вахлаков махнул рукой. — Каждый человек имеет ту жизнь, которую он заслужил. Если бы можно было начать все сначала…

— У вас есть внуки? — неожиданно спросил Гия.

— Есть. Мальчик.

— Сколько ему?

— Один год. А что?

— Прыгните еще три раза, — предложил Гия — Вам станет двадцать, потом десять, потом год. Будете жить сначала. Расти вместе с вашим внуком.

— А три года исполнится, в детский сад отдадут… — задумчиво сказал Вахлаков.

Вахлаков не мог забыть воспитательницу.

Когда Гия возвращался домой, у него в буквальном смысле слова подкашивались коленки. Иногда он останавливался и, подняв голову, смотрел в небо, чтобы сориентироваться — где верх, а где низ. Он смотрел в небо и думал: что же есть счастье? Любовь? Успех? Молодость? Но любовь проходит, к успеху привыкаешь, а о молодости своей человек не знает. Люди бывают молоды, когда не знают об этом. Значит, в работе Гии нет никакого смысла. Жизнь — это только поиск счастья, а самого счастья нет.

Гие не хотелось идти домой, а больше идти было некуда. Он пошел к Паше.

Паша сидел в трусах и в майке, как футболист, клеил магнитофонную ленту.

— Что ты клеишь? — спросил Гия.

— Чайковского. Хорал.

— А что, — удивился Гия, — разве Чайковский для церкви халтурил?

— Почему халтурил? Писал. Халтурят — это когда не верят в то, что делают.

— Я тоже больше не верю в то, что делаю, — сказал Гия. — Я хотел сделать людей счастливыми, а запутал еще больше. Значит, я халтурщик.

— Ты фокусник, — поправил Паша.

— При чем тут одно к другому?.. Какое это имеет отношение?

— Имеет. Ты берешь ненастоящую любовь, ненастоящий успех и ненастоящую молодость, а хочешь получить настоящее счастье. Берешь пустую корзину и хочешь достать живую курицу. Можно показывать фокусы на сцене, а в жизни показывать фокусы нельзя.

— А что надо делать в жизни?

— Жить.

— Все проходит… — Гия махнул рукой. — И настоящая молодость и настоящая любовь.

— Не проходит, а переходит. Из одной формы в другую. Закон сохранения энергии.

— Ты сам его придумал?

— Нет, не сам. Его Ломоносов придумал.

Паша знал это из программы средней школы. Он перемотал ленту и нажал кнопку. Медленно, без сопровождения запел хор.

Гия и Паша слушали хорал Чайковского. Гия сидел, а Паша стоял, застегивая рубашку. Ему надо было ехать в таксомоторный парк.

Гия вышел на балкон, с Пашиного балкона стал перебираться на свой.

Он стоял на железных перильцах, раскинув руки по кирпичной кладке, и походил на распятие. Стоял над городом, над домами, над людьми. Сверху было только небо, а на небе звезды разной величины.

Гия подвинул правую ногу вправо, привычно слушая серединой ступни железную перекладину. Потом подвинул левую ногу вправо, но ничего не услышал. Нога ступила в пустоту. Он оторвал руку от кирпичной кладки, сильно и резко взмахнул ею в воздухе, пытаясь удержать равновесие.

Высоко, пестро заплакал хор. Вздрогнули звезды и косо полетели по разным траекториям, как огни от бенгальской свечки.

Прошло еще полгода. Наступила осень.

Вахлаков куда-то исчез. Ходили разные слухи, им мало кто верил.

Семечкин тоже исчез. Говорили, что он вернулся в Госконцерт и уехал на Север, на метеорологическую станцию.

Никто не знал, куда девался Семечкин.

А за городом, на даче у начальницы отдела кадров Елены Ивановны, выросли в саду необыкновенные яблоки. Они были крупные: величиной в два кулака, ровные, розово-желтые с постепенным и точным растяжением цвета.

Люди несли со станции в наволочках сахарный песок для варенья, везли на тачках воду из колодца. То и другое тяжело было нести и везти по жаре.

Но когда люди видели яблоки, они останавливались и смотрели долго и молча, не испытывая зависти. Они смотрели и думали о том, что природа, должно быть, разумна, если она создала такое совершенство, которого так не хватало людям.

«ГДЕ НИЧТО НЕ ПОЛОЖЕНО»

У меня есть приятель, которого зовут Дориан. Он постоянно занят тем, что ищет смысл жизни, и презирает меня за то, что я не делаю этого. А я действительно не ищу. Я его знаю.

В данную минуту я сижу за столом, гляжу на своего ученика и думаю о том, что надо будет пойти и взять у Дориана ключ от его однокомнатной квартиры.

Я заранее знаю, какой у нас будет с Дорианом разговор, и мысленно проговариваю текст про себя. Пока я готовлюсь к предстоящей беседе, мой ученик Миша Косицын играет сонатину Клементи.

— Четыре и, раз и, два и… — гнусаво считает Миша и колотит по желтым потрескавшимся клавишам. Локти у него висят, пальцы стоят неверно. Надо бы подойти, поправить руку, но мне лень подниматься.

Сижу и думаю о предстоящем свидании.

Мы познакомились вчера в метро. Я запомнил имя — Гелана, я никогда раньше такого имени не слышал. И запомнил шапку — таких я тоже раньше не видел. Если Гелана придет сегодня в другой шапке, я просто не узнаю ее.

Я очень люблю бывать в обществе женщин. С ними я чувствую себя талантливее и значительнее, чем это есть на самом деле. И женщины любят бывать в моем обществе, потому что у меня хороший характер. Я ни от кого ничего не требую, и со мной легко.

— Дальше, — говорю я Мише. — Что там у тебя дальше!

— Ригодон, — тоненьким голосом отвечает Миша.

— Выучил? — спрашиваю, хотя понимаю, что вопрос этот праздный и риторический.

— Я учил, — говорит Миша, и уши у него становятся красными.

— Выучил или нет? — снова спрашиваю я и гляжу на часы. До конца урока осталось десять минут. Я предпочел бы не дожидаться конца, но за дверью сидит Мишина бабушка и тоже, наверное, смотрит на часы.

— Пожалуйста, — говорю я.

— Три и раз… — кричит Миша. Я понимаю, что мелодии он не слышит совершенно, а процесс счета его занимает гораздо больше, чем процесс игры.

В евангелии от Матфея сказано: «Где ничто не положено — нечего взять». В моих учениках, за редким исключением, ничто не положено. Почти все они без слуха, почти все провалились в музыкальной школе и теперь учатся в клубе просто так, для себя. Вернее, не для себя, а для своих родителей.

— Ре-диез, — поправляю я и снова смотрю на часы.

Миша перестает играть, глядит сначала на правую руку, потом на левую. Он не понимает, где нужно взять ре-диез.

— Хватит, — не выдерживаю я. — В следующий раз то же самое.

Миша поднимается из-за пианино розовый и взмокший. Он стоит, смотрит в пол, мучаясь и мечтая выскочить скорее из класса. Я мечтаю об этом же самом, но почемуто задерживаю своего ученика. Я говорю ему о пользе учения вообще и музыкального образования, в частности. О гармоническом развитии личности. О том, что сейчас Миша этого не ценит, а когда вырастет большой и сумеет оценить, — окажется уже поздно. И вот тогда-то Миша не сможет укусить свой локоть, который тем не менее будет очень близок.

Закончив беседу, я взглядываю на часы и, убедившись, что Мишине время истекло, выхожу с ним в коридор. Я выхожу, чтобы направиться к Дориану, но меня останавливает Мишина бабушка.

— Ну как? — спрашивает бабушка и смотрит с мольбой и с благоговением. Она так на меня смотрит, потому что я учитель. Учу ее внука благородному делу.

— Мало занимается, — строго говорю я.

Старуха горестно кивает, в руках у нее Мишина папка и Мишине пальтишко с заплатой на локте.

— А что делать? Как заставить? Мы уж бьем…

Старуха смотрит мне прямо в рот и ждет разумного совета. Самое разумное, что я мог бы предложить, — поменять Мише учителя. Но предлагать такое не принято, поэтому я говорю бабке то, что ей хочется от меня услышать. Я говорю, что внук у нее умный и серьезный, что он образумится, возьмет себя в руки и выучит, наконец, ригодон и сонатину Клементи.

Бабка радостно кивает, она верит каждому моему слову.

Людям свойственно надеяться и верить в хорошее.

Чтобы попасть к Дориану, надо спуститься ниже этажом. Я спускаюсь ниже этажом, иду через актовый зал.

В актовом зале обычно репетирует оркестр Московского радио. Они снимают в этом клубе помещение.

Сегодня репетиция уже закончилась, музыканты почти разошлись. На сцене задержалась девушка-скрипачка. У нее светлые волосы, клетчатая юбка, и она похожа на немку. Девушка прижалась щекой к скрипке, отставив смычок, делает пиццикато. Я останавливаюсь, гляжу на нее и вспоминаю свое студенчество, то время, когда учился в Гнеси иском институте и собирался завоевать мир.

Дориан обходит своих учеников, раздает им ноты и медиаторы-Дориан руководит оркестром Народных инструментов, поэтому у него полные карманы пластмассовых медиаторов. Для себя он держит отдельный — черепаховый.

Дориан видит меня, выходит из класса и прикрывает за собой дверь. Глаза у него настороженные — он тоже знает предстоящий разговор и тоже, наверное, готовился к нему.

— Ты что сегодня делаешь? — спрашиваю.

Вместо ответа Дориан достает из-за пазухи афишу и разворачивает передо мной. С афиши на меня снисходительно смотрит мой сокурсник Толька Беляев. Под портретом большими красными буквами написана его фамилия, а пониже синими — Толькина программа: Бетховен, Спендиаров, Григ.

Ничто так не огорчает, как успех товарища. Я смотрю на красные буквы, на синие и говорю Дориану:

— Так что ты сегодня делаешь?

— Когда? — уточняет Дориан.

— Ну, с семи до десяти…

— Я иду в библиотеку сразу после работы.

— Очень хорошо, — говорю. — Я приду к тебе в гости, часов в семь.

— Как же ты придешь, если меня не будет? — наивно удивляется Дориан.

— А ты дашь мне ключ, — объясняю я.

Сейчас скажет: «Не дам».

— Не дам, — говорит Дориан.

— Почему? — ласково интересуюсь я.

Сейчас он скажет, что ему противно.

— Мне противно, — говорит Дориан.

Он нервничает, потому что знает: через десять минут, когда он окончит монолог, ключ будет у меня в кармане.

У Дориана очень дряблая воля, из него никогда бы не получился дрессировщик диких зверей. Дикие звери съели бы Дориана на первой же репетиции.

Через десять минут с ключом в кармане я возвращаюсь к своим дорогим ученикам.

Скрипачка уже ушла. Вместо нее на сцене с веником в руках стоит наша уборщица тетя Фрося. В одну из ее обязанностей входит не пускать в клуб хулиганов. Хулиганов тетя Фрося не пускает, да они и не стремятся. Все хулиганы района давно усвоили, что связываться с тетей Фросей неразумно. Затрачиваемая энергия намного превосходит отдачу.

Чтобы добиться в жизни успеха, надо уметь хотеть. Желать страстно. Вот тетя Фрося страстно охраняет клуб. Я страстно хотел завоевать мир и не завоевал. А Толька Беляев, кстати, никогда не хотел завоевывать мир. Он хотел только играть.

Гелана пришла в шапке. Стояла возле памятника Маяковскому, и по тому, как она стояла, чувствовалось, приготовилась ждать долго.

Я подошел, невидимый со спины, и, улыбаясь, представлял, как трону ее сейчас за плечо, как она обернется и обрадуется, и мы вместе пойдем по улице, и она начнет молоть чепуху.

Я уже протянул руку, но в последний момент почемуто вдруг смутился. Стоять с протянутой рукой было неловко, и я все же тронул ее за плечо.

Далее действие начало развиваться странным образом: она действительно обернулась, но не удивилась, как я предполагал, и не обрадовалась, а посмотрела так, будто пыталась вспомнить, кто я и почему здесь стою.

— Здравствуйте, — вежливо поздоровался я, давая понять, что мы хорошо знакомы.

Гелана прищурилась, у нее было такое лицо, будто она решала в уме арифметическую задачу, и, ничего не сказав, пошла через площадь.

Я не знал, идти мне за ней следом или в противоположную сторону. Она остановилась. Я воспринял это как приглашение и подошел.

— Дайте мне две копейки, — потребовала Гелана.

Я вытащил мелочь, отобрал для нее монету.

— Я сейчас, — предупредила она и пошла к автоматной будке.

Я глядел, как она ступает в высоких сапогах, глядел на необыкновенную эту лохматую шапку и чувствовал смутное беспокойство.

Через минуту Гелана вернулась и сказала:

— Сначала занято, потом никто не подходит. Длинные гудки.

Мы пошли по улице Горького, мимо зала Чайковского. Я вспомнил, что последний раз был в зале Чайковского два года назад.

— Куда мы идем? — неопределенно поинтересовался я.

— К моей подруге, — сказала Гелана. — Я должна занести ей конспект.

— А это надолго? — Мне очень не хотелось заносить подруге конспект.

Гелана ничего не ответила, потом посмотрела на меня и спросила:

— Что?

Очень тонкое общение.

Дверь открыла подруга. Я заметил, что личико у нее бледненькое, а уши торчат перпендикулярно плоскости головы.

Они переглянулись с Геланой, как заговорщики, и скрылись на кухне, а я остался стоять возле двери.

Постояв так минут десять, я решил уйти по-английски, не прощаясь. Но в этот момент, когда я решил уйти, про меня вспомнили.

— А почему вы здесь стоите? — удивилась Гелана, высунувшись из кухни.

Это был довольно сложный вопрос, и я не сразу нашелся, как на него ответить.

— Проходите, пожалуйста! — гостеприимно откликнулась подруга и поманила меня пальцем.

Я правильно прочитал этот жест и доверчиво пошел следом за подругой. Она привела меня в комнату, а сама ушла обратно на кухню.

Кроме меня, в комнате оказалась старуха в штапельном платке с маленькой девочкой на руках.

— А кто это пришел? — громко спросила старуха у девочки. — Это папа пришел?

Девочка поглядела на меня серьезно и подозрительно и вдруг заплакала.

Я смутился, хотел выскочить за дверь, но в это время старуха медленно закружилась и запела:

Съезжалися к загсу трамваи, Там пышная свадьба была…

Девочка перестала плакать, и личико ее с висящей слезой на щеке было ясное.

— А как мы поймаем голубя за хвост? — спросила старуха. Девочка вытянула пальцы, потом собрала их в кулачок и снова вытянула.

— А как Наташенька делает «дай-дай»?

Наташенька вытянула пальцы, потом собрала их в кулачок и снова вытянула.

Старуха снисходительно на меня посмотрела, ища на моем лице следы восторга и зависти.

— А как Наташенька делает «папа, иди сюда»?

Наташенька, не балуя разнообразием программы, снова повторила тот же самый жест.

— Видал, что деется? — похвасталась старуха и, чтобы сделать мне приятное, сказала: — А Лека — девка самостоятельная. Сама шить может и вяжет на спицах. И учится на «пять», не то, что наша…

Я посмотрел на часы, было начало девятого. Старуха тоже посмотрела на часы и, вручив мне девочку, вышла из комнаты. Я думал, что она пошла за Геланой, но старуха возвратилась одна, держа в руках блюдечко с творогом.

— А сейчас нам дядя споет песенку про уточку… — пообещала она. Такой песни я не знал и запел побочную партию из симфонии Калинникова.

— Чу, завыл, как баптист, — обиделась старуха. — Спой, что быстрое…

— Но я не хочу петь! — запротестовал я.

В это время в комнату заглянула подруга и, сориентировавшись в обстановке, сказала:

— Они кормят, подожди еще немного…

Дверь закрылась, и голоса стали глуше. Я слышал, как подруга сказала: «Только, пожалуйста, не делай глупостей», а Гелана ответила: «Мало ли я делала глупостей, путь будет еще одна…»

Через час, оглохший и отупевший, я вышел на улицу. У меня было такое состояние, будто я проработал целый рабочий день — причем не сегодняшний, а тот далекий, когда еще работал добросовестно.

— Дайте мне две копейки, — потребовала Гелана.

Двух копеек у меня не было, и я зашел в продовольственный магазин. Кассирша менять деньги отказалась, резонно заметив, что мелочь ей нужна больше, чем мне.

Чтобы получить как-то две копейки и не испытывать при этом унижения, я купил румынский коньяк.

Гелана ушла звонить, а я остался ждать, когда она выйдет из будки.

Мне больше не хотелось к Дориану, а хотелось домой.

Хотелось поесть, а потом развалиться в кресле и, вытянув ноги, почитать «Известия».

Гелана вдруг выглянула из телефонной будки и, не сказав ни слова, потащила меня внутрь.

— Позовите Сашу мужским голосом, — приказала она и сунула телефонную трубку к моему уху. Глаза у нее были какие-то стремительные, будто она разбегалась для прыжка в воду.

— Позовите Сашу, — послушно повторил я максимально мужским голосом.

— А кто спрашивает? — поинтересовался женский голос.

— Кто спрашивает? — Я зажал мембрану ладошкой.

— Алексей, скажите, Алексей…

— Алексей, — повторил я.

— Сейчас… — подумав, сказал женский голос.

— Сейчас, — передал я Гелане и протянул ей трубку.

Она посмотрела на меня с ужасом и осторожно взяла трубку, почему-то двумя руками.

Я вышел на улицу. Шел снег, редкий и крупный. Мне показалось, что уже я стоял однажды на этом месте, видел такие вот деревья и фонари.

Гелана вышла из будки, остановилась возле меня, натянула зубами варежку.

— Ну, куда теперь? — уточнил я.

— Поедем к вам.

— Ко мне? — Я очень удивился, и это, наверное, выглядело невежливо.

— Ну да… — не обидевшись, объяснила Гелана. — Куда вы меня весь вечер тянете, вот туда и поедем.

Она посмотрела на меня стремительными своими глазами. А я, глядя в эти глаза, подумал, что из нее получился бы превосходный дрессировщик диких зверей. О всяком случае, меня она могла заставить делать все, что угодно.

Я никак не мог открыть квартиру. Я вставлял ключ бородкой вверх, а надо было как раз наоборот, бородкой вниз.

Наконец я все же открыл дверь. Гелана прошла первая и тут же начала торопливо раздеваться. Зачем-то сняла свои сапоги и в одних чулках прошла в комнату. Я подумал, что, может, родители у нее сибиряки или японцы. Обычно в Сибири и в Японии у порога снимают обувь.

— Ну? — сказала она и поглядела на меня глазами, ясными от отвращения.

Я не понимал, что значило это «ну». Я вообще ничего не понимал, меня просто парализовало ее отвращение. Я стеснялся повернуться спиной — понимал, что у меня плоский затылок. В детстве мама не перекладывала меня с боку на бок, я лежал все время на спине, и затылок от этого остался плоским.

Я боялся повернуться в профиль, потому что у меня ничтожный нос. Боялся стать фас, хотя ничего явно компрометирующего в моем фасе нет.

Боялся стоять на месте, чтобы не выглядеть балбесом. Боялся двигаться, потому что у меня отвратительная походка: ноги где-то впереди туловища, и когда я иду — впечатление, что сейчас упаду на спину.

Проклиная все на свете, я подошел к столу, сел и выпил несколько глотков прямо из бутылки. Стал ждать, когда начнет пошумливать в голове, надеясь, что, может, это освободит меня от ущербности.

— Ну? — повторила Гелана.

Она подошла ко мне и остановилась очень близко. Боковым зрением я видел ее юбку в складочку и вязаный свитер с короткими рукавами. Подумал почему-то, что она сама сшила это и связала на спицах.

Она шагнула еще ближе, и не успел я опомниться, обняла меня за шею.

Я обжегся об ее руки, испуганно скинул их. Вскочил со стула, обо что-то споткнувшись.

— Ты что? — закричал я. Мне плевать вдруг стало на свой затылок и на свой профиль. — Как ты себя ведешь? Черт знает что…

Гелана вся сжалась, виновато отошла к дивану, постояла возле него. Осторожно, будто выверяя каждое движение, села. Потом легла лицом вниз и застыла.

Я не знал, что мне делать: сказать что-нибудь или лучше помолчать. Подойти к ней или лучше держаться подальше…

Мне хотелось сказать ей «Лека», как назвала ее Наташина бабушка. И я почему-то помнил, что она самостоятельная и учится на «пять».

— Брось, — сказал я. — Не переживай. Дурак он, Саша твой. Что он понимает?

Я был совершенно убежден сейчас, что Саша этот круглый дурак и ничего, абсолютно ничего не понимает. Иначе бы он не заставил ее плакать здесь.

— Что вы знаете? — вскрикнула Гелана, оторвала от дивана голову. Глаза у нее были бешеные, даже какие-то веселые от бешенства. — Что вы вообще можете знать? Вы все ничтожества рядом с ним! Я умру…

Она снова ткнулась лицом в диван и заплакала. Сначала тихо, потом громче и, чтобы я не слышал, сильнее прижалась лицом к жесткому дивану.

А я слышал, и мне казалось, что у нее от духоты и отчаяния хрустнут ребра. И мне самому было душно.

Я отошел к окну, стал смотреть в сумерки. Напротив стоял дом. В прошлый раз, когда я сюда приходил, он еще не был заселен, а сейчас там светилось несколько окон. Я смотрел на окна и думал о том, что по мне никто так не заплачет и не скажет: «Я умру».

Мне нравилось бывать в обществе женщин. С ними я чувствовал себя талантливее и значительнее. Я всегда любил не их, а себя в них. Знакомясь, я обычно сразу предупреждал, что не собираюсь жениться. Я сразу так говорил, чтобы больше потом к этой теме не возвращаться. И получалось, что женщины действительно на меня не рассчитывали, а относились несерьезно, как к эпизоду.

И мои ученики никогда не станут профессионалами. Они вырастут, и каждый будет заниматься своим делом. Может быть, иногда вспомнят, что ходили когда-то на музыку. А может, и не вспомнят. Забудут, как неинтересный эпизод.

За окнами двигались тени. Я смотрел на них и думал о том, что моя жизнь — сплошной эпизод, а сам я — эпизодический персонаж.

А я мог бы играть главную роль в жизни того же Миши Косицына, если бы иначе относился к нему. Вернее, к себе. И женщина сумела бы по мне заплакать. А почему нет? У меня хороший характер, я ни от кого ничего не требую, и со мной легко.

Я ничего не требую, потому что сам ни в кого и ни во что себя не вкладываю. А «где ничто не положено — нечего взять».

— Пойдем, — сказал я Гелане. — Я тебя домой отвезу.

Мы шли по улице. Она плакала так, чтобы этого никто не заметил.

— На! — Я протянул ей носовой платок. — И не реви. Люди подумают, что это я виноват.

Гелана взяла платок и сказала:

— Я выстираю и верну. — Гулко высморкалась, добавила: — Только не вздумайте меня жалеть…

— А я и не жалею, — сказал я.

Дориан стоял под вывеской «Галантерея. Трикотаж», как мы условились, и ждал меня. Вернее, не меня, а свои ключи.

Мне не хотелось возвращать ключи при Гелане и не хотелось, чтобы он видел ее заплаканной.

— Подожди здесь. — Я оставил ее возле газетного киоска. — Только стой на месте и не двигайся. Я сейчас.

Дориан скакал с одной ноги на другую — то ли развлекался, как умел, а может, грелся подобным образом. Увидев меня, перестал скакать, встал на обе ноги.

— Порядок? — участливо спросил Дориан.

— Порядок, — сказал я и отдал ему ключи.

БУДЕТ ДРУГОЕ ЛЕТО

Вечером мне позвонила из Ленинграда Майка и спросила:

— Ты на свадьбу ко мне приедешь?

— У меня разлад мечты с действительностью, — сказала я.

— Что?!

— Я хотела бы подарить тебе шубу, а могу только зубную щетку.

— Привези щетку, у моей как раз отломилась ручка.

Я представила себе, как приеду в Ленинград, как мне удивятся и обрадуются.

— Если тебя не будет… — у Майки ослаб голос.

— Не реви, — посоветовала я. — У тебя только три минуты.

— А приедешь?

— Приеду.

Утром я провожаю своего брата Борьку на работу.

Сижу, подпершись ладошкой, гляжу, как он ест и пьет.

Глаза у Борьки синие, как у мамы, выразительные. Они могут выражать все, что угодно, но Борька этим преимуществом не пользуется и ничего своими глазами не выражает. Ест сырок, помахивая вилкой.

Мой брат — раб своего организма. Когда он хочет есть или спать, ему не до духовных ценностей.

— Вкусно? — спрашиваю я.

— Резина, — говорит Борька и принимается за другой сырок.

Уходя, он пересчитывает мелочь.

— Тебе оставить?

— У меня есть.

— Я оставлю двадцать копеек, — великодушно решает Борька и уходит, щелкнув замком.

Итак, у меня двадцать копеек. На них я должна пообедать, съездить в редакцию, купить Майке подарок и взять билет на Ленинград.

Раньше, когда была жива мама, она беспокоилась о Борьке, потому что он рос слабый и болезненный. Сейчас о нем беспокоюсь я, и Борька не представляет, что можно беспокоиться еще о ком-нибудь, кроме него.

Я сижу и думаю, где достать денег: во-первых, у кого они есть; во-вторых, кто их даст. Можно взять у Татьяны, соседки справа. У нее есть, и она даст, но на это уйдет два часа.

Татьяна — борец за правду. Она все время решает со мной общечеловеческие вопросы, при этом крепко держит за рукав, чтобы я не убежала.

Поначалу ее интересовало — отчего врачи, несмотря на ответственную работу, получают маленькую зарплату.

Сейчас, когда зарплату врачам повысили, мою соседку заинтересовал вопрос о человеческой неблагодарности: почему люди часто не помнят хорошего и на добро отвечают злом.

Я каждый раз не знаю, почему это происходит, и каждый раз коченею от тоски.

Я иду за деньгами к Игорю — соседу напротив. Игорь закончил станкостроительный институт и работает в журнале «Крокодил», помещает в нем карикатуры и изошутки.

Когда была кампания против взяточничества, Игорь рисовал краснорожего взяточника. Когда стоял вопрос, чтобы не скармливали хлеб свиньям, он рисовал краснорожего мужика, который сыплет свиньям крендели и булки.

— Привет! — весело говорю я.

Игорь поднимает встревоженные глаза.

— Сколько тебе?

— Тридцать рублей.

— И все?

— Все.

Игорь радостно подхватывается, приносит мне деньги.

Видно, боялся, что попрошу тысячу.

— Ты думал, я больше попрошу?

— Кто тебя знает. — Игорь снова усаживается за стол.

— С твоим-то размахом.

Все думают обо мне, будто я живу с размахом.

У меня в руках две бумажки, двадцать пять рублей и пять. Теперь я реально чувствую, что уеду сегодня в Ленинград.

— Ну как? — спрашиваю…

Игорь пожимает плечами и бровями.

Ему понятно, о чем я спрашиваю, а мне понятно, что он отвечает: уже два года он собирается жениться и все прикидывает, что он от этого потеряет, а что приобретет.

— Брось, — говорю я, — не рассчитывай. Все равно всего не учтешь.

Возвращаюсь в свою комнату. С порога слышу телефонный звонок. Бегу, опрокидывая стулья. Сдергиваю трубку.

— Да!

— С вами говорит Дин Рид.

— Что тебе надо? — Я вдруг чувствую усталость, сажусь на стул.

— Выходи за меня замуж!

Я уже поняла, что звонит не Дин Рид, а Сашка Климов, и поняла, что американский певец сейчас в Москве на гастролях.

Сашка держит меня в курсе всех событий: когда было перешито сердце, Сашка тут же позвонил, представился Кристианом Барнардом и спросил — не хочу ли я за него замуж?

Сашка влюблен в меня. Об этом известно всему курсу. И мне известно. Прежде мне это нравилось, сейчас раздражает.

— Сашка, — говорю, — зайди в деканат, скажи, что меня неделю не будет.

— А где ты будешь неделю?

— Я уезжаю в Ленинград на свадьбу.

— Неуважительная причина, — замечает Сашка. Он ведет на курсе профсоюзную работу, знает законы.

— Тогда скажи — на похороны.

— На чьи?

Я перетряхиваю в голове всех родственников. К родственникам я не привязана, но смерти им не желаю.

— Почему свадьба — не причина? — торгуюсь я.

— Ведь свадьба не твоя.

— Похороны тоже не мои.

Странное депо, чем бы ни начинался наш с Сашкой разговор, кончается обязательно тем, что мы ссоримся.

— При чем тут я? — раздражается Сашка. — Не я ведь придумываю порядки…

Я бросаю трубку. Сашка действительно ни при чем, и порядки ни при чем. Просто я жду, что позвонит другой человек, а он не звонит.

Я иду в парикмахерскую. Хочу сделать прическу, чтобы нравиться.

В парикмахерской очередь. Все хотят нравиться. Все ждут мастера Зою. Мне безразлично, у кого причесываться, я потом все равно переделаю по-своему.

Я сижу в кресле перед высоким зеркалом, вижу в нем себя и парикмахершу. Парикмахерша тоже смотрит в зеркало, видит в нем только себя. По выражению ее лица ясно — она очень довольна тем, что видит. Бигуди кладет редко и неровно, но я стесняюсь сказать об этом. Я понимаю, что посажена в кресло из милости и вообще, по сравнению с парикмахершей, ничего не стою.

— Сушиться сорок минут, — предупреждает парикмахерша. Я понимаю, что на эти сорок минут у нее планы и чтобы я не вздумала соваться со своими.

Под феном душно, но я не обращаю внимания. Я сочиняю стихи. Это мое основное занятие в жизни. В перерыве между стихами я учусь в институте. Как говорит Борька — учусь на врача. Я вообще люблю участвовать в жизни других людей: сватать, советовать, лечить. Лечить мне пока не приходилось, а сватать и советовать — довольно часто. Пока от этого у меня одни неприятности.

Помогать людям — своеобразный эгоизм. Я не знаю кому это больше нужно — людям или мне. Наверное, обеим сторонам.

Сочинять стихи, навязывать свое «я» — тоже своеобразный эгоизм. Но здесь это нужно только мне. Людям это безразлично. Они даже не знают об этом.

Качества своих стихов я пока не уяснила. В редакциях говорят «хорошие», но печатать не берут. Наверное, боятся, что не сумеют поддерживать журнал на уровне моих стихов.

Через сорок минут я возвращаюсь в кресло.

— Вам с начесом? — строго спрашивает парикмахерша.

— Так и так… — осмелев, я делаю вокруг головы несколько жестов.

— Я так не знаю, — одергивает меня парикмахерша.

— Делайте, как знаете.

Парикмахерша делает, как знает. Я бормочу благодарные слова и, оставив чаевые, иду в гардероб Там достаю расческу и начинаю раздирать дремучий начес.

Очередь смотрит с интересом. Предусмотрительная очередь ждет Зою, у которой обеденный перерыв.

Зоя беседует с кассиршей, при этом ест калорийную булочку, запивая молоком из бутылки. На ее месте я поставила бы на столик бутылку, положила булочку и со всех ног бросилась на «Мосфильм» сниматься в главной роли.

Никогда не видела таких редкостно красивых девушек. Зоя поставила на столик бутылку, положила булочку и подошла ко мне. Вытащив из кармана металлическую расческу, стала укладывать мои волосы сзади и сбоку Я смотрела в зеркало на нее, она — на мои волосы Они лежали небрежно и точно как на портретах из польского журнала «Экран».

— Спасибо, — сказала я.

— Пожалуйста, — ответила Зоя и спрятала расческу. Иду по коридору редакции, читаю таблички на дверях: «Главный редактор» Это не то, вернее, то, но он меня не звал. «Литературный консультант Трофимов С А.» Этот меня звал.

Я открываю дверь, но Трофимова не вижу, а вижу двух мальчишек, которые сидят на диване и беседуют Один из них бородат, другой в женской кофте крупной вязки. Молодые дарования.

— Проходите, — приглашают дарования, — садитесь. Трофимов сейчас придет.

Я прохожу и сажусь, но не на диван, а на стул. Отвернувшись, гляжу в окно, вижу в стекле контуры своей головы и плеч.

Вошел Трофимов, стал беседовать с мальчишками, а я вытащила из портфеля «Правду», стала читать заголовки. Я читала заголовки, чтобы куда-нибудь деть глаза.

Мальчишки ушли. Трофимов стал смотреть на меня, потом сказал с каким-то даже ужасом:

— Как вы талантливы…

Это было подозрительно хорошее начало. Я опустила глаза, ждала, когда он скажет: «Хорошо, но мы не напечатаем».

— Очень интересно, — сказал Трофимов, — но мы не можем напечатать…

Больше ждать было нечего.

— Почему? — Я посмотрела ему в лицо. Увидела длинное расстояние от носа до верхней губы. Удобно бриться.

— Маленькие проблемы.

— Маленькие — это тоже большие.

Трофимов развел руками.

— Непонятно, где живет ваш герой.

— Мой герой влюблен, — сказала я, — а влюбленные везде примерно одинаковые.

Трофимов щелкнул языком, как Мастрояни в фильме «Развод по-итальянски», и стал смотреть в окно.

В литературных консультациях почему-то никогда не работают настоящие поэты. Наверное, потому, что им некогда.

Из редакции я еду на Ленинградский вокзал. Сейчас куплю билет и ночью уеду в Ленинград.

У каждого живущего на земле есть такое место, где ему всего уютнее. Мое место — Ленинград.

Здесь я родилась. На Васильевском острове мой дом, из которого я каждое утро, опаздывая, выбегала в школу Мама высовывалась в форточку и кричала вслед: «Не беги!» — боялась, что я вспотею и простужусь. А когда я возвращалась обратно, мама звала: «Иди скорее!» — боялась, простынет обед. Мама всегда чего-то боялась.

В Ленинграде живет моя подружка Майка. Дружба у нас чисто женская. Самым большим праздником в Майкиной жизни были те дни, когда я получала двойку А так как Майка училась хуже, то у меня таких праздников было больше.

В Ленинграде я пережила свою первую любовь. Мне было 12 лет, а ему 13. Его звали во дворе «Пони» за маленькое туловище и большую голову.

Может быть, существуют более яркая первая любовь и более искренняя первая дружба, но других первых у меня не было. Все, что было потом, второе.

Я люблю «Медного всадника» и решетку Летнего — куда приводят туристов. Люблю обшарпанную Выборгскую сторону. Мне нравится просто бродить по улицам, я узнаю их и не узнаю. От этого мне грустно и хочется жить лучше, ярче, чем я живу сейчас.

Я иду к вокзалу и улыбаюсь. Представляю, как вбегу в темный, пахнущий кошками Майкин подъезд. Как мне откроют дверь, шумно удивятся и шумно обрадуются. Как будут кормить меня, поить и смотреть с восхищением.

А я в этих взглядах почувствую себя легко и блаженно, будто в теплой ванне. Захмелевшая, буду рассказывать о себе в Москве: как живу на Борькину зарплату, как меня не печатают, как схожу с ума по женатому человеку. А все будут слушать, смеяться и завидовать. Им тоже вдруг захочется есть плавленые сырки, захочется бесперспективной любви.

Я подхожу к вокзалу и улыбаюсь.

Неожиданно, как из карточной колоды, передо мной возникает цыганка темнолицая, с плохими зубами. Не Кармен.

— Зачем спешишь, красавица? У тебя не будет дальняя дорога…

— Почему? — я с удивлением смотрю в ее круглые глаза с черными точечками у зрачков.

Цыганка быстро отводит меня к вокзальной стене, начинает торопливо говорить насчет того, что я простая и нехитрая — от этого у меня все неприятности. Я слушаю, морщась от напряжения, не могу разобрать половины слов. Говорит она без пауз и без интонаций, с каким-то неясным акцентом, и такое впечатление, что сама не понимает, о чем говорит.

— Что, что? — переспрашиваю я.

— У тебя деньги есть? — раздельно интересуется цыганка, хотя перед этим говорила явно другой текст. Я достаю из кармана мелочь.

— Не жалко?

Я на минуту задумываюсь, потом трясу головой. Не жалко.

Какие могут быть разговоры, если за несколько медяков получу профессиональную информацию что у меня было, что будет, чем сердце успокоится.

Цыганка начинает что-то бормотать Я жду Вижу еще нескольких представительниц вольнолюбивого племени, худых от подвижного образа жизни Бродят в платках и длинных юбках, ищут другую такую дуру, как я.

Воспользовавшись моей задумчивостью, цыганка дергает меня за челку, выдирает оттуда несколько волосков, начинает дуть на них. Потом спрашивает:

— Кого тебе показать, врага или короля?

Я думаю: враги у меня несерьезные, а короля хорошо бы знать в лицо, чтобы не пропустить при встрече. Не принять за кого-нибудь попроще.

— Короля!

Цыганка делает внезапный мистический жест, и я вижу в ее сухой руке маленькое зеркальце, какое продают обычно в «Галантерее» за 30 копеек. Это зеркальце на уровне моего лица, я заглядываю туда и вижу свой нос, рот и угол щеки.

Короля я там не увидела. Собралась было удивиться вслух, но у цыганки была своя программа.

— У тебя бумажные деньги есть?

У меня лежала в сумке сиреневая 25-рублевая бумажка, но мне почему-то не хотелось извещать об этом свою собеседницу.

Цыганка заметила следы борьбы на моем лице. Поняла меня верно.

— Ты мне не веришь?

— У меня нет денег, — нерешительно сказала я.

— Ты что, не веришь? — цыганка широко раскрыла очи черные, очи жгучие.

Мне стало неудобно, я достала деньги и, чувствуя, как во мне все сопротивляется этому жесту, протянула их цыганке. Она взяла хрустнувшую бумажку, я все еще не выпускала ее из рук. Мы некоторое время стояли так она тянула к себе, я к себе. Что чувствовала при этом цыганка — я не знаю. Во мне шла борьба темного со светлым, подозрительности с верой в человечество. Светлое начало победило. Я разжала пальцы, и деньги исчезли в темном кулачке. Цыганка зачем-то стала мять новенькую бумажку. Мяла-мяла, она становилась все скомканнее и меньше. Я больше не глядела по сторонам и ни о чем постороннем не думала. Я не сводила глаз с этого кулачка.

Цыганка тем временем перестала двигать пальцами, разжала кулак и показала мне пустую ладонь. Она показала мне фокус.

Боясь поверить, я спросила:

— А где деньги?

— Улетели.

— Куда?

— Туда, — цыганка показала куда-то вверх.

Я посмотрела в этом направлении, но денег не увидела, а увидела большие, светящиеся неоном буквы «Ленинградский вокзал».

— Послушайте, — тихо сказала я, — отдайте мне их обратно. Пожалуйста. Я вас очень прошу.

При слове «очень» мои глаза наполнились непролившимися слезами, руки я стиснула перед грудью, и в этот момент походила со стороны на камерную певицу.

Цыганка вдруг сказала мне грубое слово. Это было неожиданно, но не удивило меня. Меня удивило то, как переменились ее глаза. Я никогда не представляла себе, что на человеческом лице могут быть такие глаза.

К моей цыганке стали подходить остальные, хотя с меня было вполне достаточно одной. Я повернулась и пошла от вокзальной стены. Иногда останавливалась, мотала головой, как лошадь. И все люди, идущие навстречу, казались цыганами.

Раньше, прошлый год, когда мне везло или не везло, я шла к нему домой, на Смоленскую. И сейчас я иду к нему, но не на Смоленскую, как раньше, а на Таганку. Там его мастерская.

Я звоню в дверь и пугаюсь, что его нет. Но он есть. Он отпирает и смотрит на меня.

— Поздоровайся со мной, — говорю.

Он молчит. Лицо такое, будто слушает музыку — «Лунную сонату».

Прохожу мимо него в прихожую, оттуда в комнату.

На полу разложены рисунки — один к другому. То ли он сушит их подобным образом, а может, ему удобнее с высоты двухметрового своего роста глядеть на дело рук своих.

Останавливаюсь перед рисунками, ничего не вижу, кроме черно-белых пятен.

— Я пришла взять очки, — говорю, глядя в пол.

Месяц назад я забыла у него очки от солнца. Сейчас осень, очки не нужны. Он это понимает. Я знаю, что он это понимает.

Мы молчим. Он смотрит на меня. Я — в пол.

Вдруг из черно-белых пятен различаю среди заснеженных деревьев спину мальчика. Мальчик идет в школу: в одной руке несет портфель, в другой мешочек для галош. По тому, как отведен портфель, как натянута веревочка, по линии плеч вижу, что мальчику не хочется идти в школу.

— Нравится?

— Непонятно, — говорю, — в какой стране живет твой мальчик.

— Мальчики во всех странах одинаково не хотят ходить в школу.

Не надо мне было на него смотреть.

— Принеси очки.

Он отделяется от стены, подходит ко мне. Обнимает.

Моя щека помнит его щеку. Рука — его плечо. Будто когда-то уже было так же, тысячу лет назад. При первом моем рождении. Была эта же комната. Стояла такая же напряженная густая тишина. Он целует меня. И это я тоже помню. Отвожу лицо.

— Не надо.

— Почему?

— Не надо.

Это я из самолюбия. Кому оно нужно сейчас, мое самолюбие…

— Ты извини, что я не звонил.

Зачем извиняться? Не звонил и не звонил.

Я вижу его ухо и край щеки, тлеющий румянцем. В линии затылка и спины есть что-то невзрослое. Молчит, мотает на указательный палец короткую нитку. Потом перестает мотать, смотрит через глаза прямо мне в душу.

— Неужели ты не понимаешь?

Я все понимаю. На Смоленской, в двадцати минутах езды на метро, живет маленький, незнакомый мальчик. Его сын.

— Я все понимаю. Ты хочешь, чтобы были и волки сыты и овцы целы.

Он встает, отходит к окну. Кажется, я добилась своего — ему неприятно. Но мне не легче. Мне от этого еще хуже.

На окно налипли сумерки. В комнате темно. От зажженного за окном фонаря на полу косая зыбкая тень рамы. И мне кажется — это наш дом. Встретились вечером, каждый после своих дел, и не надо расставаться. Ни сегодня, ни завтра. Никогда.

Я осознаю вдруг, что если сейчас зажечь свет — исчезнет тень на полу. Обозначатся голые стены. Дом не мой. Он не мой. Ощущение сиюминутности.

Я не хочу зажигать свет. Хочу, чтобы все осталось так, как сейчас. Говорю:

— Зажги свет.

— Не надо, — просит он. — Так лучше.

— Поздно. Отвези меня домой.

Хоть бы не послушал.

Наша машина идет среди других машин и внешне ничем от них не отличается.

Он курит молча. Лицо отчужденное — такое впечатление, будто мы поссорились.

Я смотрю на его профиль, на рукав пальто. Мне кажется, что едем мы в последний раз и видимся в последний раз. Я мысленно ласкаю его, говорю самые нежные и нужные слова, каких я ему никогда не говорила раньше, а теперь и подавно не скажу.

Он переключает скорость. Я боюсь скоростей, но сейчас мне хочется, чтобы он ехал еще быстрее, хочется врезаться во что-нибудь, чтобы больше не думать. Спрашиваю:

— Ты на похороны мои придешь?

— Если будет время, — говорит он и выкидывает папиросу через опущенное стекло.

Машина останавливается против моего дома. Мне хотелось бы ехать долго, но мы уже приехали.

— Ты так ничего и не поняла, — говорит он.

— До свидания. — Я дергаю ручку и выхожу из машины.

Есть такое вьражение — «через силу». Это, наверное, когда сила тянет в одну сторону, а ты идешь в другую.

Я вхожу в комнату. Не раздеваясь, в плаще и косынке сажусь на тахту.

Борька опускает газету, глядит на меня.

— Ты чего?

— Ничего.

Как неэкономно устроена жизнь. Даже старые, изношенные платья не выбрасывают, а рвут на тряпки и используют в хозяйстве. А такая редкость, как любовь, если она не нужна тому, на кого направлена, то она вообще никому не нужна. Никому не нужна моя любовь, талант и преданность.

— Перестань курить. Мне душно.

— А куда я пойду курить? — Борька несколько раз сильно затягивается, потом винтообразным движением тушит папиросу в пепельнице. Вокруг него зыбким голубым туманом плывет дым.

— Открой окно, — прошу я.

— Мне будет холодно спине.

— Эгоист! — Я чувствую, как от слез тяжело и неудобно глазам. — Ну почему вы все такие эгоисты?

— Это ты меня на «вы» называешь? — уточняет Борька.

В этот момент на кухне раздается грохот, будто выстрелили из ружья. Исходя из прошлого опыта, догадываюсь, что это с плиты свалилась сковорода. Она свалилась на бутылки из-под кефира, которые стоят возле плиты.

— Знаешь что, ты или бутылки убирай, или сковороду клади в другое место. Обратно у тебя все летит.

Борька любит слово «обратно»: у меня «обратно порвались носки» или «ты обратно все делаешь наоборот».

Ночью я еду в Ленинград. Деньги мне дала Татьяна, причем довольно быстро, не выясняя смысла жизни.

— Спасибо, — сказала я.

— Пожалуйста, — ответила Татьяна.

Так и бывает в жизни, когда человек выручает человека. «Спасибо», говорит один. «Пожалуйста», — отвечает другой.

Я еду в свой город на чужую свадьбу, везу в подарок дымчатые очки, каких не достанешь. Сейчас, правда, осень, очки не нужны. Но ведь будет другое лето.

РУБЛЬ ШЕСТЬДЕСЯТ — НЕ ДЕНЬГИ

Возле метро «Новые Черемушки» в ларьке продавались шапки-невидимки. Шапки были бежевые с помпончиком на макушке, походили на лыжные. Их никто не брал.

Я стою в шапке-невидимке, стиснутый со всех сторон, и чувствую плечи своих современников.

Возле меня в минусовом расстоянии стоит деревенская женщина в шали и плюшевой жакетке. На шее у нее, как олимпийский венок, висит гирлянда сушек.

— Мать, — обиженно говорит кто-то за моей спиной, — встала, как памятник. Подвинься немножко!

Я включен, и там, где я стою, пустое место. Бабка двигается в эту пустоту, но она заполнена мной.

— Куда я подвинусь-то? — огрызается бабка. Она так оглушена городом, цивилизацией и своими узлами, что ничему уже не удивляется.

— У, деревня… — сердится человек за спиной.

Можно бы повернуться и двумя пальцами взять горожанина за нос, за самый кончик, чтобы умел расставлять в жизни акценты. Но, с другой стороны, стоит ли хватать за нос человека, который не умеет расставлять акценты и, видимо, сам страдает от этого? Ему от этого еще Хуже.

Я прохожу мимо вахтера без пропуска и направляюсь в свой корпус.

Институт у нас большой — целый город. Руководит институтом Копылов, лауреат трех Государственных и двух Ленинских премий.

Копылов — гений. Ему ничего не стоит выдумать новый самолет и открыть новый закон. При этом он не кричит «эврика», как Архимед, а просто откидывается на спинку рабочего кресла и делает пружинящие разводы руками в стороны.

Я завидую Копылову, как Сальери Моцарту.

Завидую потому, что он — гений, а я просто способный человек. Я, может быть, могу выдумать самолет, но на это уйдет много времени. Потому что я буду отвлекаться. А Копылов ни на что не отвлекается. Все остальное ему неинтересно. Но это не значит, что он растерянный и близорукий, как описывают ученых в литературе, роняет на ходу стулья и ходит в разных ботинках. Копылов точен. Никогда и никуда не опаздывает. У него потрясающие запонки с рубинами и модная стрижка.

Иногда я встречаю его и здороваюсь, а он отвечает и идет дальше. Я остановился возле ларька, повертел в руках шапку и спросил у продавщицы:

— А почему никто не покупает?

— Вигоневая, — равнодушно объяснила продавщица.

Я пощупал шапку: она действительно была не шерстяная и, видимо, холодная.

— Ну, будете брать? — высокомерно спросила продавщица. Она была молодая, с высокой прической и держала ее на голове гордо, как олени держат рога.

— А сколько стоит? — виновато спросил я.

— Рубль шестьдесят, — сказала продавщица. — Деньги, что ли? Больше пропьете, и толку чуть. А тут все-таки шапка…

Рубль шестьдесят — не деньги. А все-таки шапка…

— Заверните, — попросил я.

— Вам какую?

— Все равно. Можно эту…

Продавщица взяла шапку, на которую я указал, надела ее себе на голову и — пропала.

Я растерялся. Вообще меня удивить очень трудно, почти невозможно. Я тонко чувствую корни жизни, все могу понять и объяснить. Но здесь я ничего не мог понять.

Продавщица тем временем сняла с головы шапку и снова возникла.

— Включает? — равнодушно спросила она. Ей было все равно, каким товаром торговать.

— Не понимаю, — сознался я. Удивление и растерянность еще не осели во мне.

— Я пропадала или не пропадала? — уточнила продавщица.

— Пропадала.

— Значит, включает, — успокоилась продавщица. — А то, знаете, щас холодно, шапки портятся, которые вовсе не включают, а которые наполовину… Вам завернуть?

— Не обязательно.

Я взял шапку, отошел от ларька. Надел поплотнее на голову и отправился на работу.

Главное в жизни — правильно расставлять акценты. Уметь видеть — что важно, а что неважно.

Если, например, в метро тебе давят в спину и ходят по ногам — надо понимать, что это явление временное. Сказано: «Каждый подчиненный работает лучше, если он видит, что начальник его замечает».

У меня есть хрустальная мечта жизни: я мечтаю, чтобы в один прекрасный солнечный день любого времени года Копылов заметил бы меня, подошел и протянул руку.

— Здравствуйте, Слава! — сказал бы гений Копылов.

— Здравствуйте, Игорь Ростиславович! — вежливо ответил бы я.

— Ну как дела?

— Спасибо, потихоньку…

— А как жизнь вообще?

— Как когда…

— А я, знаете, замотался: то в Африку, то в Америку — некогда сосредоточиться.

Мы бы понимающе помолчали, и я бы сказал:

— Запонки у вас в большом порядке…

— Ага… — обрадуется Копылов. — Жена купила!

Мы улыбнемся друг другу и пойдем каждый своей дорогой. Он — к себе, я — к себе. Но, придя к себе, я бы сел за стол и тут же изобрел круглое крыло и поместил бы его сверху самолета, как верхний плавник у рыбы. Копылов взял бы в руки мой чертеж, поглядел вдаль и прищурился. Гена бы с восхищением выругался, а Саша тут же сел бы и написал заявление об уходе.

Сегодня 14 февраля. Прекрасный солнечный день.

Я поплотнее натягиваю на уши свою шапку и сворачиваю от своего корпуса к главному.

Я иду к Копылову мимо постов, мимо секретарей и стараюсь при этом не чихать и ступать осторожнее.

Копылов работал. Он сидел за столом лицом ко мне и что-то писал на листке. Может быть, выводил теорию относительности, забыв, что ее уже однажды открыл Эйнштейн.

Я осторожно прикрыл за собой дверь, прошел к столу и сел в кресло против Копылова.

Я приблизительно представлял, как все будет выглядеть: сейчас я сниму шапку и возникну. Копылов долго будет смотреть на меня, а потом тихо спросит:

— Когда вы вошли?

— Только что.

— А кто вас пропустил?

— Никто. Я сам пришел в шапке-невидимке.

Я улыбнусь и протяну ему шапку. Копылов рассмотрит со всех сторон, скажет: «Полупроводники» — и вернет обратно. И посмотрит на меня. Не вообще, а на меня.

Но все выглядело совершенно иначе, чем я представлял.

Я снял шапку и возник. Копылов поднял на меня глаза, но не удивился и не испугался, как я предполагал. Он посмотрел куда-то мне в переносицу, потом прищурился и стал что-то быстро писать на листке. Видимо, ему в голову пришла подходящая мысль.

Я растерялся, но ничего не сказал. Я смотрел на его лоб, на челюсть, немножко выдвинутую вперед. Копылов работал и был в этот момент похож на виолончелиста Ростроповича, когда тот играет «Элегию» Массне.

Я надел шапку и исчез. Копылов не заметил.

Тогда я дождался, когда он поднимет голову, — быстро стащил шапку и возник прямо перед его лицом.

Копылов стал смотреть на меня, и это продолжалось долго — минуту или две. Я попробовал даже слабо улыбнуться, но лицо Копылова оставалось бесстрастным, и я понял: он смотрит на меня и меня не видит.

Он был сейчас далеко со своими несозданными самолетами, неоткрытыми законами. Я не имел к этому никакого отношения, значит, я не существовал вообще. И если даже я встану сейчас вниз головой и пройдусь по кабинету на руках — это тоже ничего не переменит.

Я поднялся, сунул шапку в карман и пошел из его кабинета.

Когда я вышел, секретарша Копылова вытаращила на меня глаза.

— Когда вы вошли? — испугалась она.

— Только что.

— А кто вас пропустил?

— Я сам прошел. В шапке-невидимке.

Я вытащил из кармана шапку и показал секретарше.

— Синтетика? — заинтересовалась она.

— Вигоневая.

Секретарша не поверила. Посмотрела на меня и улыбнулась. Ей нравились молодые и веселые сотрудники.

Я подхожу к своему корпусу. Представляю, как появлюсь сейчас в своей шапке, как включусь и выключусь.

Ирка завизжит. У нее преобладает первая сигнальная система. Реакции примитивные.

Гена восхищенно выругается. Он ругается во всех случаях — и когда сердится и когда радуется.

Железное скажет: «Чем бы ни заниматься, только не делом». Для Железнова дело — превыше всего.

Гришка Гарин быстро спросит:

— Сколько платил?

— Рубль шестьдесят, — быстро скажу я.

— Даю три, — скажет Гришка. — Продай…

А мой друг Саша ничего не скажет. Даже не посмотрит. Он мне не верит, и все, что идет от меня, внутренне вычеркивает. Ему кажется, что я постоянно выпендриваюсь и это основное дело моей жизни. Я защитил диплом, который хотели зачесть как диссертацию, не потому, что я умный и много работал, а всем назло. У меня была самая красивая девушка — не потому, что она мне нравилась, а чтобы все завидовали. Сейчас я пришел в шапке-невидимке, чтобы все побросали свои дела и занимались одним мной. Саша ни за что не поверит, что я купил ее в ларьке за рубль шестьдесят. И если я когда-нибудь умру.

Саша даст голову на отсечение, что я умер только для того, чтобы обо мне поговорили.

Иногда, особенно когда выпью, мне хочется позвонить Саше по телефону и сказать:

— Мы с тобой пять лет учились на одном курсе, играли в одной команде и даже дружили когда-то. Как получилось, что ты меня совершенно не знаешь? Я ведь не такой…

Но я никогда не позвоню к нему и ничего не скажу.

Когда я вошел в комнату — все работали на своих местах и о чем-то оживленно спорили. Начала спора я не застал, и меня это не интересовало.

Я встал поближе к окну — так, чтобы всем было удобно на меня смотреть, взялся за помпончик и приготовился к аттракциону.

— …потому что Славка не сексуальный, — возразила Ирка.

— При чем тут? — удивился Гена.

— При том. Половая система имеет прямое отношение к таланту!

Я растерялся.

— А почему вы решили, что Слава не сексуальный? — спросил Железнов. Я не ожидал, что его может заинтересовать эта тема. Я думал, его интересует только работа.

— Мне совершенно не хочется его обнять! — сказала Ирка.

— А он хочет, чтобы ты его обнимала? — уточнил Гришка Гарин.

Я мысленно поблагодарил Гришку за эту реплику.

— Дело не в этом! — Ирка встала.

Сейчас она произнесет речь и окончательно зачеркнет меня в глазах родного коллектива. Я решил, пока еще не поздно, сдернуть шапку, но в это время Железнов спросил:

— А почему Славы нет на месте? Он что — болен?

— Он здесь, — не оборачиваясь, сказал Саша.

— Вы его видели? — уточнил Железнов. Его интересовала трудовая дисциплина.

Саша обернулся, посмотрел прямо мне в лицо.

— Видел, — сказал он не Железнову, а мне, и по тому, как он точно на меня смотрел, я понял — он меня видит. Никто не видит, а он видит.

Я стоял посреди комнаты и слушал, как говорили обо мне. И чем дольше я стоял, тем невозможнее становилось снять шапку. Получалось, что я подслушиваю.

Я на цыпочках двинулся к двери, осторожно действуя между столами и стульями, как партизан в тылу врага.

Когда я проходил мимо Саши, мы обменялись с ним взглядами.

— Пока, — сказал мне Саша.

Я небрежно помахал кистью в воздухе, как кинозвезда, выходящая из самолета.

— Что? — спросил Гена.

— Я не тебе, — сказал Саша.

Я вышел из нашего коридора и направился к проходной. Я думал о том, что не безразличен Ирке, и о том, что Копылов меня не заметил, а Саша заметил. Может быть, это произошло потому, что Копылов не думает обо мне, а Саша занят этим постоянно.

Я вспомнил лицо Копылова, когда он работал. Вряд ли я со своими правильными чертами смогу достичь когданибудь такого лица.

Я иду по улице в шапке-невидимке, смотрю по сторонам. Я всех вижу, а меня не видит никто. Я свободен и могу делать все, что хочу: могу, например, зайти в ювелирный магазин и украсть самый крупный бриллиант. Но я не делаю этого, потому что бриллиант мне не нужен. Если бы я был стекольщик, он понадобился бы мне для того, чтобы резать стекло.

Я не стекольщик. Я конструктор. Мои орудия производства — карандаш и талант. Карандашей у меня сколько угодно, а талант нигде не украдешь.

Хорошо бы где-нибудь возле Парка культуры имени Горького продавали в ларьке талант, любовь, надежду по килограмму в одни руки. Я поехал бы туда и набрал целую хозяйственную сумку — для себя и для своих знакомых.

Но счастье на углах не продают, а продают апельсины.

Можно на худой конец купить апельсины и раздавать прохожим вместо счастья.

Идет, например, человек — усталый и разочарованный, ничего хорошего для себя не ждет. И вдруг по воздуху к нему подплывает апельсин — круглый и оранжевый, как солнце вечером.

Но, с другой стороны, подплывающий по воздуху апельсин может навести человека на мысль, что он не справился с противоречиями жизни и тихо сошел с ума. В этом случае апельсин доставит ему больше огорчения, чем радости.

Поэтому я не совершаю никаких поступков — ни в ту, ни в другую сторону. Я могу делать все, что хочу, но я ничего не хочу. Просто иду, дышу и гляжу.

Как-то Гришка Гарин принес на работу анкету из английского журнала «Лайф». Анкета задавала вопросы типа:

«Сочувствуете ли вы пьяным? Как относитесь к чужим детям в возрасте до года? Считаете ли возможным изменить своей жене?» На вопросы надо было отвечать «да» или «нет», ставить плюсы или минусы. В зависимости от сочетания плюсов и минусов определялся характер.

В результате выяснились характеры:

Ирка — дитя с неразвитым вкусом.

Железнов — мрачный тиран.

Саша — борец за правду с мещанским уклоном.

Гришка — арап по натуре, без мещанства.

Я — обиженный обыватель.

Там был еще один характер: интеллигентный человек. У меня не хватило до интеллигентного человека одного плюса.

Если бы шапка-невидимка попала на голову Гришке Гарину — он перессорил бы три или четыре государства, съездил в Париж, ограбил там национальный банк, потом с деньгами женился бы на экс-шахине Сорейе и вернулся в Советский Союз, чтобы похвастать.

Гришка — арап по натуре, без мещанства, а я — почти интеллигентный человек. Самое большое, на что я способен, — сбежать с работы и пойти в кино на дневной сеанс. На 14.00.

Картина только что вышла. Вечером на нее не попасть.

Днем тоже. В кассу за билетами выстроилась длинная очередь. Можно, конечно, пройти без билета, но тогда я буду стоять весь сеанс.

Гришка наверняка прошел бы без билета и сидел на самом лучшем месте. А я добросовестно встаю в самый хвост и жду своей очереди.

Ботинки у меня холодные, шапка вигоневая, рукавиц нет вообще — я их теряю или забываю в такси.

Я стою, дую на пальцы, подплясываю — делаю множество мелких бессвязных движений. Хорошо, что меня не видно.

Когда подошла моя очередь, я снял шапку и сунул голову в окошечко к кассирше. Но в это время меня дернули за рукав. Я вытащил голову из окошечка, оглянулся и увидел женщину лет шестидесяти или семидесяти. В этом возрасте я не вижу разницы. Она стояла в очереди следом за мной и все время наступала мне на пятки.

— Привет! — неожиданно современно отозвалась женщина. — А вы откуда взялись, как из-под земли?

— Я стоял, — с достоинством объяснил я.

— Молодым, значит, везде у нас дорога, а старикам, значит, везде у нас почет?

— Не давать ему билета! — дружно распорядилась очередь, которая преимущественно состояла из стариков.

Я открыл рот, но потом закрыл обратно. Я не умею спорить, когда не чувствую контакта с аудиторией.

Определенно, я отношусь к человечеству лучше, чем оно ко мне.

Я выбираю Гришкин вариант, прохожу без билета и сажусь на самое лучшее место в 10-м ряду. Сижу и жду, что сейчас будет. А будет следующее: появится нервный зритель и займет место согласно купленному билету. Ничего не подозревая, он сядет ко мне на колени, потом вскочит, наберет полные легкие воздуха и заорет. Я тоже вскочу и побегу вдоль ряда по ногам. Весь ряд вначале окоченеет от ужаса, потом начнется тихая паника.

Я кручу головой, ищу глазами своего зрителя. Но зритель не пришел, может, передумал идти в кино, а может, сел куда-нибудь на другое место.

Свет потух, начался киножурнал. Я снял шапку, вытянул ноги и стал смотреть на экран.

На экране по болоту шли вьетнамские партизаны. Сначала показывали вязнущие сапоги, потом лица.

Сзади меня постучали по спине. Я оглянулся и увидел мальчика.

— Дяденька, — шепотом сказал мальчик, — мне за вами не видно…

Я достал из кармана шапку и надел ее на голову.

— Дяденька, — снова постучал мальчик, — мне за вами мутно…

Как правило, мы с женой возвращаемся одновременно — я немножко пораньше, они с дочкой немножко попозже.

Мою жену зовут Маша, дочку Витька. Витька отличается от других детей тем, что она моя дочь. А Маша отличается от других жен тем, что она меня любит. За это она — моя жена.

Когда мы познакомились с ней четыре года назад, она каждый день писала мне письма, печатала их на машинке, а вечером отдавала, и я читал при ней.

Сейчас она мне писем не пишет. Некогда.

Маша работает машинисткой на киностудии. Она поступила туда четыре года назад в надежде выйти замуж за кинорежиссера и сниматься в кино. Но режиссер ей не попался, а попался я. С тех пор Маша о карьере кинозвезды не думает. На работе она думает о работе. После работы бежит в магазин, оттуда — в детский сад. О чем она думает по дороге, я не знаю. Придя домой, крутится до тех пор, пока все не лягут спать. А когда все ложатся спать, уходит на кухню, кладет на стул подушечку и печатает срочную работу.

Сегодня же, как всегда: я прихожу пораньше, они с Витькой попозже, и их появление начинается с самой высокой ноты.

Сначала на лестничной площадке грохает дверца лифта, слышен возмущенный крик жены. Потом все это врывается в квартиру: жена, дочь и крик. Витька, топая валенками в галошах, несется в комнату, за ней с той же скоростью несется Маша. Далее Витька кидается животом на диван, трясет в воздухе ногами, а с ее галош во все стороны летят кляксы подтаявшего снега.

Маша стоит над ней и кричит так, что слышно возле метро.

Если бы можно было лазить с ногами на диван, если бы это считалось нормальным, Витька ни за что бы не полезла. Весь смысл — в создании конфликта, в столкновении противоположных интересов. Тогда в этом есть драматургия.

Я ни на секунду не сомневаюсь в том, что моя дочь — талантливейшее творческое существо и в будущем из нее выйдет то, что не вышло из меня.

Жена тем временем обращается ко мне на самых высоких нотах, и смысл ее обращения в том, что я сижу как истукан, будто меня это не касается, будто я ничего не вижу и не слышу.

Я вижу, но совсем не то, что видит Маша. Я понимаю Витьку и сочувствую ей. Но я понимаю и жену; в течение дня ей приходится преодолевать массу всяких мелочных препятствий, которые забирают столько же сил, сколько и крупные.

Я встаю с кресла и подхожу к Витьке.

— Ехала деревня, — начинаю я и ловлю ее за ноги.

— Мимо мужика, — подхватывает Витька.

— Вдруг из-под собаки…

— Лают ворота!

Маша удаляется на кухню, а мы с Витькой остаемся вдвоем. Ее невозможно просто поставить, чтобы она стояла, и просто расстегивать пуговицы, чтобы она ждала. Во все необходимо ввести элемент игры и творчества.

Мы вместе куражимся, и нам весело. Я смотрю на ее зубы — белые, как кусочки сахара, на волосы — мягкие и взмокшие, как перышки. Я люблю Витьку, а она любит меня. Я для нее самый умный и самый красивый, и она никогда ни на кого меня не променяет. Витька — надежный человек.

Я беру ее на руки — такую реальную, тяжелую, как плотно набитый тючок, и у меня ощущение, будто я держу на руках маленького себя.

— А что ты мне принес? — интересуется Витька и заглядывает в самые мои зрачки.

Любовь любовью, подарки подарками. Витька эти вещи не смешивает.

Сегодня я ничего не принес, кроме шапки-невидимки. Я бегу в прихожую, потом возвращаюсь оттуда.

— Раз… — таинственно считаю я. — Два…

— Три! — подхватывает Витька. Еще не знает зачем, но ей уже интересно.

На слове «три» я надеваю шапку и пропадаю. Витька на мгновение теряется. Она не ожидала, что я исчезну. Это огорчило ее, и она тут же заплакала.

— Раз, — сосчитал я из пустоты, — два… три! — И возник.

Витька обрадовалась и тут же захохотала сразу на самой высокой ноте. Переход от горя к счастью у нее мгновенный. Кончилось горе — началось счастье.

Я снова исчезал и снова появлялся, а она замирала, переставала дышать, ожидая моего появления. Потом радовалась, как умеют радоваться только дети — до самого конца, до самой последней клеточки. Для Витьки в шапкеневидимке не было ничего сверхъестественного — просто интересная игра, в которой она существовала с большей охотой, чем в реальности.

Я надел шапку и побежал на кухню. Мне захотелось на минуточку отвлечь Машу — увести из кухни в сказку.

Я представил себе, как Маша вытрет руки о передник, вывернет наизнанку и начнет разыскивать ярлык.

— Чье это производство? — спросит она.

— Отечественное.

— А импортных не было?

— Не было.

— Почему ты только одну купил?

— А зачем тебе больше?

— Я бы Клаве подарила. Пустячок, а приятно.

Но все произошло по-другому.

— Маша! — позвал я, радостно предчувствуя ее удивление.

Она обернулась и посмотрела на пустую стену. Взгляд у нее был абстрактный и одновременно сосредоточенный, будто забыла что-то важное и не может вспомнить.

Я сдернул шапку и предстал перед ней. Ничто в ее лице не переменилось. Она смотрела абсолютно так же, как на стену. Как на пустое место. И все время что-то вспоминала — может, то время, когда писала мне письма? Потом отвернулась, стала чистить картошку, из-под пальцев медленно поплыл округлый серпантин из кожуры.

Я бросил шапку на вешалку и вернулся в комнату. Я все понимал и ничего не мог понять.

Я понимал, что она не замечает меня и ей безразлично — живу я здесь или нет. И я сам не знал — живу я здесь или нет. Я ем, сплю, играю с дочкой, разговариваю с женой. Мы говорим друг другу все необходимые слова: «здравствуй», «как дела?», «переключи на другую программу», «не балуй ребенка, он тебе на голову сядет».

Но, в сущности, меня здесь нет. И она привыкла к этому и перестала меня замечать.

Зачем я купил эту шапку? Чтобы узнать все о себе? А так ли это необходимо знать о себе все? Люди не дураки. Недаром эти шапки лежали навалом, и никто не хотел их брать. Даже за рубль шестьдесят.

В этот вечер Маша не печатала. Наверное, не было срочной работы.

Из прихожей доносился легкий треск — это обои отставали от стены. Витька что-то быстро проговорила во сне. Она выросла за последнее время и стала видеть сны.

Маша спала, не подозревая о том, что существуют шапки-невидимки.

Я смотрел в потолок и думал — зачем я ее все-таки купил? Ведь не за тем, чтобы пройти без билета на дневной сеанс…

Я понял, что не засну. Тихо оделся и вышел на улицу.

Было пустынно. Деревья под снегом казались добрыми. Добрые деревья и добрые дома.

Медленнее, чем обычно, шло такси. Был гололед, и ездить следовало осторожнее, но мне думалось, машина идет медленно оттого, что за рулем добрый шофер.

Я шел без шапки. Меня все видели, и я видел всех.

Я шел к Вике, которую бросил четыре года назад за то, что она бросила меня. Сменяла на кого-то получше.

Я знал ее десять месяцев — триста дней. За это время девять раз я был счастлив, а 291 раз — несчастлив. Моя к ней любовь была чувством непреходящего огорчения. И все-таки ни с кем и никогда я не был так счастлив и так до конца несчастлив.

У Понтия Пилата была собака Банга, которая лежала у его ног. Это была обыкновенная собака — такая же, как другие ее породы. Но оттого, что она служила Понтию Пилату, казалась себе необыкновенной, привилегированной собакой.

Я тоже казался себе привилегированной собакой и готов был лежать у Викиных ног и в этой жизни и за гробом. Но ей это не понадобилось. Она, правда, не знала о моем намерении, я не говорил о нем вслух, боялся попасть в смешное положение.

Я и сейчас боялся: представлял, как войду невидимый и увижу их вместе — ее и того, на которого она меня поменяла. Тогда я не сниму шапку. Я дождусь, когда он выйдет из комнаты, запру дверь и предстану перед ней.

— Можешь придумывать все, что угодно, — спокойно скажет она. — Тебе ничего не поможет.

— Давай начнем все с начала, — попрошу я.

— Это невозможно.

— Но почему?

— Потому что невозможно дважды войти в одну и ту же воду…

Она жила на Чистых прудах, в доме, где когда-то жил Эйзенштейн и сейчас возле парадного висела мемориальная доска.

Доска висела, как и четыре года назад, и дом стоял на том же месте. Ничего в мире не меняется, кроме нас самих. Я надел шапку и позвонил. Мне долго не отпирали. Я ждал и нервничал — вдруг моя шапка испортилась от холода, и в самый ответственный момент я всплыву перед ее семьей как на спиритическом сеансе.

За дверью послышались шаркающие шаги. Это была мама. Она носила тапки со смятыми задниками, которые сваливались с ног. Видимо, за это время не купила себе других.

Она открыла дверь и посмотрела, но ничего не увидела. Тогда она вышла на лестничную площадку, придерживая халат, и заглянула в лестничный пролет. Наверное, предположила, что кто-то позвонил, а потом побежал вниз, как школьник.

Мама смотрела в пролет, а я тем временем пробирался в квартиру, втянув живот до позвоночника, мягко ступая, как благородный хищник.

Я стоял в прихожей за самой дверью, прижавшись к стене спиной и лопатками так, будто хотел врасти в эту стену. Мама вернулась сразу за мной следом, стала запирать двери на все замки и цепочки. Я боялся, что она заденет меня или просто почувствует мое присутствие. Но она ничего не почувствовала, потому что думала, наверное, о других вещах.

Она закрыла дверь, потушила свет и ушла в свою комнату, шаркая тапками. Я стоял в темноте, ждал, когда затихнут шаги, а когда шаги затихли подождал еще немного.

Вика спала. Форточка в ее комнате оставалась открытой. Было прохладно, и пахло снегом.

Я осторожно прошел к письменному столу и сел в кресло. Все здесь было по-старому: те же книжные шкафы один к другому, тот же божок с острова Пасхи на стене.

Мне вдруг показалась бессмысленной вся эта затея дважды ступить в одну и ту же воду. Я понимал, что надо встать и уйти, пока она еще не проснулась, но не мог заставить себя подняться. Почувствовал, как смертельно устал за весь день, а особенно за последние 15 минут, которые простоял в коридоре возле стенки. Но все-таки больше всего я, наверное, устал от одиночества. Оттого, что я всех видел, а меня — никто.

Вика проснулась, быстро села на диване и дернула за кисточку торшера. Она смотрела прямо в кресло, где я сидел. Мне казалось, что она видит меня.

Я медленным движением снял с головы шапку и возник.

— Славка… — спокойно проговорила Вика так, будто я сидел на этом месте все четыре года. — Как ты сюда попал? В окно?

— Нет, — я показал шапку. — В шапке-невидимке.

Она сразу поверила.

— Ты сам ее сконструировал?

— Купил за рубль шестьдесят.

Она не поверила.

— Я знала — ты что-нибудь придумаешь и придешь… Только почему так долго?

— А ты ждала?

— Конечно…

— А почему ты мне не сказала?

— Ты не спрашивал.

— Потому что ты бросила меня.

— Это ты меня бросил.

— Ты с ума сошла!

Я мог тогда думать и говорить только о ней. Я ни на минуту не мог остаться наедине с собой и так обалдевал от этого, что заплакал однажды средь бела дня на стоянке такси.

— Я любил тебя…

— Значит, любил и бросил.

— Разве так бывает?

— Значит, бывает.

— Ты что-то напутала…

— Мы вместе напутали.

— Но почему ты молчала?

— Боялась попасть в смешное положение.

В двадцатом веке, когда космонавт выходит из корабля прямо в небо, двое людей, необходимых друг другу, не могут просто прийти один к другому и сказать об этом.

Нужно какое-то чудо, шапка-невидимка, чтобы встретились двое людей, живущих в одно время, в одном городе, на соседних улицах, в двадцати минутах ходьбы.

Во мне закипали упреки, но я молчал. Видимо, обиженный обыватель боролся во мне с интеллигентным человеком.

— Как твои дела? — спросил я.

— Обычно, — сказала она. — Заботы творчества. Когда их много — плохо. Когда их нет — тоже плохо.

Интонации у Вики были ровные и какие-то деревянные.

Она думала в этот момент не о заботах творчества.

— Ты у Копылова работаешь? — спросила она.

— Да. Вместе с Сашей.

— Он, конечно, обожает тебя…

— Кто?

— Копылов. Ты ведь очень талантливый конструктор.

— Это тебе кажется, — уклончиво сказал я. Мне не хотелось ее разочаровывать.

— Ничего не кажется, — возразила Вика. — Помнишь свой диплом? Его хотели зачесть как диссертацию.

«Это когда было», — подумал я, но промолчал.

— Как зовут твою дочь?

— Виктория.

Мы помолчали.

— Жена тебя, наверное, обожает…

— Она очень устает, — неопределенно сказал я.

— Зато она каждый день тебя видит.

— Думаешь, это такое уж счастье?

— Счастье! — убежденно сказала она. Мы снова помолчали.

— Почему ты меня не поцелуешь? — тихо спросила Вика.

Действительно — почему? Наверное, потому, что я пришел к ней ночью, как жулик, и прятался, и сейчас боялся, что войдет кто-нибудь.

— Я должен по-другому прийти к тебе, — сказал я.

— Я подожду. — Она умела меня понимать. — Только не очень долго. Ладно?

Я подошел к Вике и увидел, что она плачет. Поэтому такие ровные и деревянные были интонации. Она плакала и скрывала слезы.

Не стал успокаивать. Где-то я не мог простить этих четырех лет и того, что Витька не наша общая дочь.

— Подарить тебе шапку? — спросил я.

— Не надо… — она покачала головой.

— Почему?

— Прическу будет мять. Я косынки ношу.

Я увидел: она совершенно не переменилась за это время. И вообще ничего в мире не меняется, если мы сами остаемся прежними.

Я возвращался домой без шапки. Я знал теперь, зачем ее купил, — чтобы узнать все о себе. И я все о себе знаю: я талантливый конструктор, и видеть меня каждый день — счастье.

Копылов, правда, меня не замечает, но это явление временное. Заметит. И лучшая женщина мира ждет меня в своем доме, где раньше жил Эйзенштейн.

Я все про себя узнал, и шапка была не нужна мне больше. Можно подарить ее кому-нибудь. Гришке Гарину, например. Но Гришка-человек тщеславный. Неизвестно, как он захочет распорядиться миром. Опасно дарить такую вещь. Лучше просто выбросить.

Можно положить шапку на перила моста, по которому я иду через Чистые пруды. Но вдруг мост исчезнет, и тогда я пойду по воздуху, над водой, как Христос.

Рубль шестьдесят — не деньги. Я перегнулся через перила и бросил шапку в воду. Бросил и пошел дальше, мимо кинотеатра «Колизей», мимо издательства «Искусство» — по бульварному кольцу. И пока я шел — не встретил ни одного живого человека.

Город стоял совершенно пустой, будто вымер. Может, время такое, когда еще все спят. А может, шапки вошли в моду, весь город накупил их — ведь они дешевые. Люди надели шапки и теперь невидимые.

Может, на улице полно народу — просто я никого не вижу.

И я снова один. Меня видят все, а я — никого.

ГИМАЛАЙСКИЙ МЕДВЕДЬ

Где бы Шлепа ни появлялся, его всегда били за то, что он лез не в свои дела. Шлепа считал, что не своих дел нет, все дела общие.

Что касается Никитина, его не били никогда, ни мужчины, ни женщины. Главным в жизни Никитин считал личную свободу и ни во что не вмешивался.

Шлепа и Никитин были друзьями, соседями и сослуживцами одновременно. Они жили в одном доме и работали на одном предприятии. Это было очень удобно — не дробить души отдельно на соседей, отдельно на друзей и отдельно на сослуживцев, а все сосредоточить на одном человеке. Для Шлепы это было удобно, а для Никитина нет, потому что, когда били Шлепу, он испытывал яростные противоречия. С одной стороны, следовало вмешаться и сохранить принципы, а с другой стороны, — не вмешиваться и сохранить лицо от синяков, которые долго потом будут переходить из одного цвета в другой, менять оттенки от фиолетового до нежно-лимонного.

И сегодня, возвращаясь с работы, Никитин снова испытал противоречия. В переулке стоял Шлепа в обществе четырех юных длинноволосых хулиганов. Лицо у Шлепы было одухотворенным, а лица хулиганов — бездуховными.

Они, кажется, закончили устные прения и переходили к следующей части.

Никитин хотел выскочить из переулка и пойти другой дорогой, но в этот момент его заметил Шлепа и радостно замахал руками, как во время первомайской демонстрации.

У Никитина не было выбора. Он подошел к группе с тоскливым чувством под ложечкой, именуемым в простонародье трусостью. Трусость порождает неестественность, а неестественность — высокомерие. Никитин высокомерно оглядел хулиганов, задержался глазами на одном из них в свитере до колен и с обручальным кольцом. Это был женатый хулиган.

— Можно тебя на минуточку? — потребовал Никитин.

— Почему меня? — неуверенно запротестовал женатый хулиган. — Что здесь, никого больше нет, что ли?

— Отойдем! — приказал Никитин, ободренный неуверенностью собеседника.

Женатый хулиган пожал плечами и отделился от группы. Они отошли к железным решетчатым воротам. Это был въезд в родильный дом.

— В чем дело? — строго спросил Никитин.

— Он к нашей бабе приставал, — объяснил хулиган.

Никитин огляделся по сторонам и увидел неподалеку «бабу». Ей было лет 15 или 16, она стояла с папиросой, зажав ее между пальцами, как фигу.

— Вы старые, — сказала «баба», подвинувшись поближе, однако не слишком близко. — У вас одни принципы, а у нас другие.

— А ты мой нос видишь? — спросил Никитин.

— Ничего особенного, длинный и асимметричный.

— А представляешь, какая у меня будет рожа, если вы его сломаете?

Девочка посмотрела на женатого хулигана, хулиган задумался, может, представил себе рожу Никитина со сломанным носом.

— Ладно! — великодушно согласился хулиган. — Забирай его и уходи.

Под «его» он имел в виду и нос и Шлепу.

Никитин забрал Шлепу, и они ушли.

— Ну вот, что ты опять ввязался? — с раздражением спросил Никитин.

Шлепа каждый день преодолевал сопротивление среды и надоел Никитину до отвращения. Он с удовольствием бы плюнул и поменял себе приятеля. Но менять Шлепу — это значило менять и соседа и сослуживца, в сущности, менять все свои привычки.

— Что ты к ним пристал?

— Они не умеют вести себя, — объяснил Шлепа. — Что ж, я мимо пройду?

— А твое какое дело?

— Ты это серьезно говоришь? — удивился Шлепа.

Никитин с удовольствием бы плюнул на Шлепу прямо сейчас, но плевать в общественном месте было неудобно, и он сказал:

— Зря я тебя оттуда увел.

— Зря! — вдохновенно согласился Шлепа. — Я бы им показал!

Никитин возвращался домой в шесть часов вечера, а жена в два часа ночи.

— Мы репетировали, — говорила она и уходила в ванную «смывать глаза».

Жена была эстрадная актриса, жонглер. Подкидывала на воздух пять колец и четыре мячика, а потом ловила их по очереди.

Большого смысла в этой деятельности Никитин не видел, но в жизнь и деятельность своей жены не вмешивался из уважения к личной свободе. К собственной личной свободе.

Где она репетировала и с кем, Никитин не спрашивал, потому что, если бы заинтересовался, мог узнать нечто такое, что она скрывала. А если узнать то, что скрывала жена, — пришлось бы совершать серию поступков: объясняться, разводиться, искать другую жену, потом рассказывать ей все про себя с самого начала. А под конец выяснится, что новая жена с талантами, их надо будет открывать или зарывать. А Никитину ничего не хотелось ни открывать, ни зарывать. Ему было 32 года, и он привык к своим привычкам.

Сегодня Никитин лег спать рано и уже смотрел какойто интересный сон, когда вернулась жена. Она ничего не сказала, как обычно, даже не разделась, а как была — в пальто и сапогах, с накрашенными глазами — прошла в комнату, села возле Никитина и заплакала.

Потом опустилась на колени, положила свое соленое лицо на лицо Никитина. Эта привычка осталась у них с молодости.

— Ну что? — спросил он.

— Я уронила мячик, — проговорила жена.

Никитин понимал, что она плачет не из-за мячика, а по другой причине.

— Могу я уронить мячик? — плакала жена. — Имею право?

— Не имеешь. Люди платят за то, чтобы ты ловила мячики. А если не умеешь — не выходи на сцену.

— Но у меня девять предметов.

— Хоть сто.

Жена перестала плакать, пошла смывать глаза. Она долго ходила по квартире, тукая пятками, потом долго шуршала одеждой, снимая одно и надевая другое. Наконец легла в постель, обжигая Никитина холодными ногами.

— Боря… — позвала жена.

— Чего тебе?

— Ты редкий, замечательный человек…

Она была благодарна Никитину за то, что не лез в ее жизнь и ни о чем не спрашивал. За то, что ей было куда вернуться и было кому поплакаться.

Рабочий день начинался в девять часов, а в половине десятого в кабинет к Никитину пришел Шлепа с очередным предложением.

— Вот! — гордо сказал он и положил на стол эскиз. На эскизе была изображена комната с синими стенами и белыми углами.

— Что это? — не понял Никитин.

— Цех, в котором будут делать мясорубки.

— А почему белые углы?

— Чтобы в них не плевали и не бросали окурки. Это психологически невозможно плюнуть в белый угол. Я не прав?

Никитин подумал, что Шлепа прав: плевать в темный угол психологически легче.

— Где ты работаешь? — в свою очередь спросил Никитин.

— В бюро технической эстетики, — не задумываясь, ответил Шлепа.

Они с Никитиным действительно работали в бюро технической эстетики, которое получало заказы от предприятий и выполняло их в срок.

— Какую форму мы должны сейчас разрабатывать? — снова спросил Никитин.

— Мясорубку, — не задумываясь, ответил Шлепа.

Бюро действительно получило заказ на разработку формы мясорубки. Срок давно прошел, а формы не было. Директор завода упрекал заведующего бюро, заведующий бюро кричал на Никитина, Никитин материл Шлепянова, то есть Шлепу. Шлепянов, в свою очередь, никого не упрекал: в его обязанности входило творчески мыслить.

Поразмыслив творчески, Шлепа решил, что мясорубка, помимо своей основной задачи молоть мясо, должна нести дополнительную смысловую нагрузку, и предложил «одухотворенный вариант» мясорубки. Корпус он предложил решить в виде самолета, впереди устанавливался пропеллер. Домохозяйка возле такой мясорубки должна была ощутить себя пилотом, который отправляется в полет.

«Одухотворенный вариант» не прошел, потому что на пропеллер накручивалось мясо.

Шлепа предложил следующий «иронический» вариант: корпус в виде коровы, а ручка в виде хвоста. Перемалывая мясо, домохозяйка будет думать, что она накручивает корове хвост, и это отвлечет ее от прозы кухни.

«Ироническая мясорубка» тоже не прошла. Заведующий бюро Саруханян считал, что у мясорубки не должно быть дополнительных сверхзадач, кроме ее основной задачи — перемалывать мясо. Мясорубка должна быть красивой и удобной, а самолет и корова — элементы промышленности и сельского хозяйства — здесь абсолютно ни при чем. И домохозяйка-пилот тоже ни при чем.

Шлепа возражал Саруханяну, что мясорубка — это именно сочетание промышленности с сельским хозяйством, выраженное в лаконичной форме. А что касается домохозяйки, то она тоже человек, а человек — это главный предмет исследования в искусстве.

Тогда Саруханян рассказывал Шлепе анекдот про Христа и про апостолов, которые шли по воде. Саруханян, как Христос, советовал своему апостолу Шлепянову не выпендриваться, а идти по камешкам, как все.

Шлепа обещал подумать и на другой день приносил Никитину очередной вариант мясорубки. Сегодня он принес цех с белыми углами.

— А какое это имеет отношение к мясорубке? — спросил Никитин.

— Самое прямое. Если люди будут делать мясорубку в помещении с чистыми углами, они совершенно иначе ее сделают. Я не прав?

Никитин подумал, что Шлепа прав, потому что он сам, например, не мог сосредоточиться, если в кабинете было не убрано. Но поддержать Шлепу значит выслушать от Саруханяна анекдот про апостолов, а Никитин терпеть не мог старых анекдотов. И вообще он не любил ходить по начальству стеснялся своего длинного асимметричного носа и, когда разговаривал, глядел в пол. Саруханян тоже не смотрел на Никитина. Он ничего не стеснялся, просто ему было неинтересно. Если бы Никитин и Саруханян встретились в нерабочее время где-нибудь на Бородинской панораме или в Музее восточных культур, они просто не узнали бы один другого, потому что никогда толком не видели друг друга в лицо.

— Я не прав? — переспросил Шлепа.

Никитин снова промолчал, испытывая противоречия, как в переулке. Сказать Шлепе «нет» — тот на него обидится, и тогда настанет такая тоска, что жить неохота. А если Саруханян скажет «нет», Шлепа обидится на Саруханяна, а тот даже не заметит, потому что его друзья и соседи работают в разных местах. Шлепа не имеет к ним никакого отношения.

— Иди к нему со своими углами, — решил Никитин.

— А ты? — наивно спросил Шлепа, не подозревая о противоречиях.

— Это же твои углы, а не мои.

Шлепа взял эскиз и пошел к Саруханяну, а Никитин принялся тщательно прибирать свой стол. Он не мог работать, если на столе был беспорядок.

Никитин успел только сложить в стакан карандаши, когда вернулся Шлепа.

— Ну? — поинтересовался Никитин, составляя карандаши острием вверх.

— Выгнал, — коротко сказал Шлепа.

— Из кабинета или вообще?

— Из кабинета и вообще.

Никитин молчал. Он ожидал, что это когда-нибудь произойдет, но не ожидал, что это случится сегодня.

— Слушай… — растерянно проговорил Никитин, — а ты не можешь по камешкам… как все?

Шлепа подумал, глядя перед собой, потом покачал головой.

— Нет, — сказал он, — не могу.

В воскресенье Никитин взял дочь Наташу, которая жила у тещи, и поехал с ней в зоопарк. Они каждое воскресенье проводили вместе и рассказывали друг другу о прожитой неделе. Никитин сообщал о своих делах, а Наташа о своих, и когда она говорила или задавала вопросы, то забегала вперед и смотрела на Никитина снизу вверх его собственными глазами. У них были совершенно одинаковые глаза — зеленые, как крыжовины, в светлых ресницах.

— Что это у тебя? — спросил Никитин, дотрагиваясь пальцами до ее щеки. Возле уха на щеке была бледная сыпь.

— Диатез, — объяснила Наташа. — Меня бабушка яйцами перекармливает.

— А ты не ешь.

— Из яйца целый цыпленок получается с клювом и перьями, значит, в нем много витаминов. А витамины необходимы растущему организму.

Никитин слушал Наташу и думал о том, что, видимо постарел. Вот весна, вот солнце, вот дикие звери — все это должно восприниматься как чудо. А он воспринимал иначе: ну весна, ну солнце, ну дикие звери. Ну и что?

— Кто это? — спросила Наташа, глядя на Никитине снизу вверх.

— Гималайский медведь.

— А откуда ты знаешь, что он гималайский?

— Написано.

— А ты мог бы его погладить?

— Зачем?

— Ни за чем. Просто так.

Никитин подумал: а мог бы он действительно ни за чем, просто так войти в клетку и погладить гималайского медведя? С одной стороны, это поступок совершенно бессмысленный, а с другой стороны, — в нем вызов человеческим привычкам. Никитин мог бы вернуться домой и сказать жене: ты там с каким-то ничтожеством репетируешь, а я действительно настоящий мужик, гималайского медведя погладил. Мог бы пройти мимо хулиганов не высокомерно, как раньше, а спокойно. Пройти — и все.

— Трус! — крикнет вдогонку Шлепа.

— Можешь думать, что хочешь, — ответит Никитин.

И ему действительно будет безразлично, что подумают о нем друзья, соседи и сослуживцы, потому что сам Никитин будет знать себе истинную цену.

Медведь лежал черный, огромный, безразличный, положив как собака морду на лапы и, по всей вероятности, скучал. Никитин подумал, что здесь, в клетке, медведь утратил всю свою медвежью индивидуальность и все ему было безразлично, даже собственные привычки.

— Можешь? — допытывалась Наташа.

— Сейчас, — сказал Никитин. — Подожди меня здесь, я быстро поглажу и вернусь.

Клетка оказалась незапертой, а просто задвинутой на тяжелую железную щеколду. Когда Никитин отодвинул щеколду и вошел, медведь не обернулся и, казалось, не обратил на это никакого внимания.

Шерсть у медведя была черная, слипшаяся, возле брюха висела сосульками. Никитин с отвращением дотянулся до высокой медвежьей холки и заторопился обратно. Медведь быстро поднялся с пола, обошел Никитина и лег возле двери. Никитин, в свою очередь, хотел обойти медведя, но тот поднял морду и посмотрел на него мелкими замороженными глазками. Медведь не утратил свою медвежью индивидуальность. Никитин понял это, во рту у него сделалось сухо, а пульс застучал в висках с такой силой, что казалось, будто уродовал лицо.

— Наташа! — позвал Никитин.

Дочь, радостная, подбежала к клетке.

— Поди позови кого-нибудь. Я не могу выйти.

— Тебе уже надоело? — разочарованно спросила Наташа.

— Позови…

Наташа побежала куда-то, а через несколько минут вернулась и привела сторожа зоопарка в ватнике и в кепке.

— Никитин, — представился Никитин и протянул сквозь прутья руку с вытянутыми пальцами.

— Пьяный, что ли? — брезгливо поинтересовался сторож.

— Нет.

— Поспорил?

— Нет, не спорил.

— А зачем влез?

— Просто так.

— Вот и сиди теперь. Гималайский медведь никого не выпускает.

— Почему?

— У него такая манера.

Сторож имел дело с хищниками и знал манеру каждого. Не верить ему не имело никакого смысла.

— А что же теперь делать? — упавшим голосом спросил Никитин.

— Убить.

— Кого? — испугался Никитин.

— Это уж я не знаю. Медведь уникальный, а таких, как ты, полный зоопарк.

Сторож не учитывал ни конкретного состояния Никитина, ни его принципов относительно свободы личности.

— Позови кого-нибудь из начальства, — попросил Никитин.

— Зачем? — Сторож не любил ходить по начальству. Может быть, стеснялся своего ватника и кепки.

— Посоветоваться, — сказал Никитин.

— А что начальство? Оно вместо тебя в клетку не полезет Ты теперь с медведем советуйся Нам его заграничное государство подарило. Убить медведя — значит идти на конфликт. Из-за тебя никто на конфликт не пойдет.

Сторож повернулся и зашагал от клетки. В его обязанности входило кормить зверей, следить, чтобы люди не совали в клетки острые предметы, а решать конфликты на уровне внешней политики в его обязанности не входило Это было не его дело, а сторож не в свои дела не вмешивался.

Перед клеткой тем временем собрался народ. Медведь привык, что на него смотрят, привык быть на виду и не обращал на это никакого внимания. А Никитин нервничал и удивлялся человеческой бестактности, хотя с позиций свободы личности все было правильно. Хочешь остановиться — можешь остановиться. Хочешь посмотреть — можешь посмотреть.

В центре толпы стояла Наташа и давала интервью. Она объясняла, что медведь гималайский, а человек — ее папа. Папа у нее — художник, мама жонглер, а сама она живет у бабушки и учится в третьем классе.

— Наташа! — окликнул Никитин. — Иди домой…

— А можно, я еще здесь побуду? — Она, как и мать, любила успех и внимание к себе зрителей.

— Хватит, — запретил Никитин, — иди домой.

— А куда? К маме или к бабушке?

Никитин подумал, что жены дома нет, и сказал:

— Иди к бабушке.

Вечером пришел сторож и просунул медведю плоский ящик с сырым обветренным мясом. Потом достал из кармана табличку и повесил ее на клетку.

— Что это? — спросил Никитин.

— Твои данные.

— Зачем? — смутился Никитин.

— Завтра посетитель повалит, интересоваться начнет.

— А вы что написали?

— А тебе не все равно?

Никитину было далеко не безразлично, что о нем пишут, но он не решался пререкаться со сторожем.

— Трудно работать с хищниками? — заискивающе спросил Никитин, чтобы задержать сторожа вопросом. Он боялся оставаться один.

— Если обращаться по-человечески, то не трудно.

— А если не по-человечески? — Никитин уточнял свои перспективы.

— Сожрет.

— А меня медведь не сожрет?

— Не должен. Он сытый.

Сторож ушел. Никитин и гималайский медведь остались вдвоем. Медведь лежал по-прежнему, уложив морду на лапы и, казалось, не замечал Никитина.

На дощатом полу темнели клочки сена, валялся круглый бублик. Никитин хотел есть, но боялся пошевелиться.

Он сидел в углу, страдая от холода и от неопределенности своего положения: с одной стороны, медведь действительно уникальный, а таких, как Никитин, действительно полный зоопарк. Медведь имеет познавательное значение и укрепляет дружбу между народами, а Никитин никакого значения не имеет Он руководит Шлепой, а это занятие бесполезное, потому что Шлепа неуправляем. Что касается жены, то жена его отсутствия не заметит. Так что получалось, заменить Никитина легко, а заменить медведя сложно.

Никитин незаметно заснул и продолжал мерзнуть во сне, а потом ему стало вдруг тепло и даже душно. Проснувшись, он увидел, что лежит посреди клетки, прижавшись к гималайскому медведю. Должно быть, перебрался к нему ночью от страха и от холода.

Первым посетителем зоопарка была жена Никитина.

Она явилась задолго до открытия, перелезла через ограду и теперь бегала от одной клетки к другой — разыскивала мужа.

Никитин увидел ее раньше, чем она его, и отметил, что незамужний образ жизни наложил на нее свой отпечаток.

Жена имела совершенно незамужний девический вид.

Она подбежала к клетке и придвинула лицо к прутьям.

Глаза у нее были яркие, а губы бледные — она их не красила. Губы были бледные, большие и нежные. Никитин с удивлением смотрел на лицо жены и находил в нем черты дочери.

— Господи! — оторопело проговорила жена, оглядывая клетку. — Никаких удобств!

— Смотря что принимать за удобства, — неопределенно сказал Никитин.

— Идем домой! Что бы ни было, ты должен ночевать дома.

— А тебе не все равно, где я буду ночевать? По-моему, для тебя это самый удобный вариант.

— Хочешь, я рожу второго ребенка, заберу Наташу от матери и пойду работать в ясли? Я буду зарабатывать на хлеб, присматривать за детьми, и мы начнем новую жизнь?

— Жена заплакала, прикусив губу, неотрывно глядя на Никитина. — Я не знала, что ты переживаешь. Я думала — тебе все равно. А раз ты протестуешь, значит, ты меня любишь. Значит, все можно поправить… Почему ты молчишь?

— А что я должен говорить? У меня ведь нет репетиций.

Я не жонглер.

— Ты должен меня понять, мне хотелось внимания, поклонения. Жизнь уходит.

— У тебя было достаточно внимания — каждый вечер зрительный зал.

— А мне не нужен зал. Мне нужен один человек, который мог бы умереть за меня. Я не думала, что ты можешь умереть за меня. А больше мне ничего не надо.

Я все брошу, и мы начнем новую жизнь.

— Тебя в ясли не возьмут.

— Почему? — растерялась жена.

— Потому что ты окончила цирковое училище, а не дошкольно-педагогическое. У тебя другая специальность.

— Что это за специальность? — пренебрежительно сказала жена. — Подкидывать мячики на воздух, а потом ловить обратно. Какой смысл?

— Редкий вид работы…

— А какой в нем смысл?

Никитин с удивлением отметил, что у жены свои сомнения.

— Ну… а какой смысл в альпинизме? Люди сначала лезут на гору, а потом спускаются обратно.

— Тоже никакого смысла, — сказала жена. — Искусственная цель и искусственные трудности. Мне уже надоело все искусственное. Я устала. Я не хочу больше жонглировать, я хочу жить.

Жена снова заплакала.

Гималайский медведь приподнял морду и внимательно посмотрел на Никитина, на жену, потом снова на Никитина. Никитин отчего-то смутился и сказал жене:

— Ну ладно, ты иди…

— Я первая пойду, — согласилась жена. — Я куплю проигрыватель с пластинками, и у нас будет полный дом музыки.

Она пошла от клетки — сначала медленно, потом побежала. Жена бежала, сунув руки в карманы, перебирая длинными тонковатыми ногами в белых чулках, и походила на свою выросшую дочь.

Никитин смотрел ей вслед и думал о том, что ничего не знает о жене, и это представилось, как спасение, ибо чего не знаешь, того нет. А раз ничего нет, то, может, действительно можно все поправить, и для этого не надо совершать никаких поступков. Просто объединить свои привычки с привычками жены.

День выдался неспокойный. Приходили родные, близкие, не очень близкие и вовсе незнакомые.

Явились даже несколько человек, с которыми Никитин вместе отдыхал в пионерском лагере в Ватутинках — не то в первую, не то во вторую смену. Бывшие пионеры рассказывали Никитину, как они вместе потихоньку рвали клубнику, и из рассказа получалось, что Никитин еще в те времена был смелый и необыкновенный человек.

Он слушал и думал: для того чтобы обратить на себя внимание, ему надо было либо умереть, либо забраться в клетку с гималайским медведем.

Никитин сначала выходил к людям, принимал их внимание скромно, но с достоинством. Потом ему надоело и их внимание и собственное достоинство От внимания устаешь так же, как от невнимания.

Никитин забился за медведя, прислонился к медвежьему боку и, чтобы скоротать время, стал решать в уме форму мясорубки.

Поразительно, как переменилась жизнь за последнее время. Переменилось все, кроме мясорубки Она осталась такой же, как была, — громоздкая, неудобная, с массой деталей. Динозавр, а не мясорубка.

Никитин сидел, вытянув ноги, прикрыв глаза, и ему представлялся дом, полный музыки, с необычной мясорубкой на кухне — электрической, пластмассовой — голубой в красный горошек.

В обеденный перерыв в зоопарк приехал Саруханян Он пробился к самой клетке, но Никитина не увидел.

— Борис Николаевич! — громко окликнул Саруханян.

Никитин выглянул из-за медвежьего хребта и, узнав своего начальника, подошел к прутьям.

Они стояли по обе стороны решетки и с интересом разглядывали друг друга. Саруханян заметил, что глаза у Никитина зеленые в светлых ресницах, а нос длинный и асимметричный. А Никитин обратил внимание на то, что Саруханян сутулый, с большой квадратной головой, чем-то неуловимо напоминает гималайского медведя.

— Пожалуйста, — сказал Саруханян, — я могу восстановить Шлепянова, если для вас это так принципиально. Но ведь вы могли прийти ко мне в кабинет и сказать об этом? Зачем же лезть в клетку?

Никитин промолчал.

— Я не спорю, — продолжал Саруханян. — Шлепянов способный художник, интересно мыслит. Но то, что он предлагает, невозможно применить. У нас прикладное искусство, а не искусство вообще.

Никитин снова промолчал.

— Вы не согласны? — забеспокоился Саруханян.

— Нет, — сказал Никитин, — я не согласен. Всякое искусство должно нести в себе элемент иррационального развития. Тогда это искусство.

— Но у нас маленький штат и большой план. Шлепянов занимается иррациональным развитием, а другие должны выполнять его работу.

— Во все времена кто-то сеял хлеб, а кто-то смотрел в небо. И те, кто сеял хлеб, кормили того, кто смотрел в небо. Надо мыслить шире, чем штат и план.

Саруханян задумался, глядя за плечо Никитина. Может быть, в этот момент он пытался мыслить шире. Потом вдруг очнулся и увидел медведя.

— Фу! Какой противный! — негромко искренно поделился Саруханян.

— Почему противный? — заступился Никитин. — Обыкновенный гималайский медведь.

Подошел сторож и отогнал Саруханяна от клетки.

— Близко подходить не разрешается, — строго предупредил он. Потом повернулся к Никитину и приказал: — А ты тут своих порядков не заводи!

Саруханян испугался сторожа и ушел, оставив Никитину передачу: армянский коньяк и кулек конфет «Памир». Конфеты Никитин отдал медведю, а коньяк оставил себе.

Он выпил половину бутылки, положил голову на колени и закрыл глаза. А когда открыл их — стояла ночь.

Стояла ночь. Звери спали и бредили во сне. Где-то далеко плакал маленький лисенок.

В небе висел крепкий молодой месяц. Сосны возле площадки молодняка стояли черные, тяжелые, и казалось, будто написаны маслом.

Никитин смотрел перед собой и удивлялся: как это красиво — ночь. Обычно он спал в это время суток и ничего не видел. Надо было оказаться в клетке с гималайским медведем, чтобы понять ночь, увидеть Саруханяна, посмотреть, как бегает жена. Вспомнить, как воровал в детстве клубнику: тогда, в тот день, шел теплый яростный дождь, и лужи вскипали пузырями. Он бежал по лужам и так устал, что нечем было дышать. Звеньевой Семка сказал, что не надо обращать на это внимания, скоро придет второе дыхание, и оно действительно пришло. Пришло, потому что нельзя было остановиться. Надо было бежать дальше.

За спиной подергали дверцу. Никитин обернулся и увидел двоих людей, одного — побольше, другого — поменьше.

Никитин подошел к дверце и узнал Шлепу с подружкой женатого хулигана. В темноте просматривался ее нежный профиль.

— Здравствуйте, — вежливо поздоровалась она, узнав Никитина.

— Извините, я вас не приглашаю, — сказал Никитин.

— Ничего, — разрешила девочка.

— Мы пришли тебя сменить, — сказал Шлепа.

— Не надо.

— Почему?

— Таких, как ты, больше нет. А таких, как я, полный зоопарк.

Девочка с восхищением посмотрела на Шлепу. Она тоже предчувствовала, что таких больше нет, и Никитин подтвердил ее предчувствия.

— Зачем ты сюда залез? — спросил Шлепа.

— Так… — сказал Никитин.

— Но какая-то сверхзадача у тебя была?

— Была. Погладить гималайского медведя.

— И все?

— Все.

— Эгоизм, — сказал Шлепа.

— Почему? — не понял Никитин.

— Ты залез в клетку, вместо того чтобы выполнять свои обязанности.

— О каких обязанностях ты говоришь?

— Об обязанностях каждого человека перед другими людьми.

— Но почему эгоизм? Я залез в клетку — кому от этого плохо?

— А кому от этого хорошо? Это никому не надо — ни тебе, ни другим.

— Медведю, — сказал Никитин. — Ему со мной веселее.

— А перед медведем у тебя нет обязательств. Его интересы можно не учитывать.

Медведь приподнял морду и глухо заворчал.

— Ой! — сказала девочка.

— Вы идите, — предложил Никитин.

— Мы тебя рядом покараулим, — пообещал Шлепа.

Они отошли к площадке молодняка, сели на качалку и стали качаться.

— А я музыкальную мясорубку придумал! — крикнул Шлепа. — По принципу шарманки: можно будет крутить ручку и слушать музыку.

Шлепа учитывал интересы домохозяйки и совершенно не учитывал интересов Саруханяна.

Никитин вернулся на место — в угол и стал думать о своих обязанностях перед другими людьми. У каждого человека есть несколько кругов обязанностей — малых и больших, главных и второстепенных. Жена у Никитина в слезах, дочь — в диатезе, значит, он не выполняет своих прямых и конкретных обязанностей перед самыми близкими людьми. Другие, незнакомые люди пользуются мясорубками-динозаврами — значит, Никитин не выполняет обязанностей и перед более широким кругом людей.

А еще существуют обязательства, которые человек принимаете рождением, потому что он родился человеком, а не гималайским медведем, например.

Конечно, гималайский медведь имеет познавательное значение, но эту роль может выполнить любой другой гималайский медведь. Не этот, так следующий. А обязанности Никитина может выполнить только он один. Так что получается: заменить медведя легко, а заменить Никитина невозможно.

— Медведь… — тихо позвал Никитин. — Отпусти меня…

Он подошел к гималайскому медведю, присел возле него на корточки и стал гладить его по холке, по длинной черной морде. Медведь медленно мигал, голова у него была большая и теплая.

Никитин гладил медведя — делал то, зачем пришел в клетку. Он пришел, чтобы взорвать свои и человеческие привычки, но сейчас уже не помнил об этой своей изначальной цели.

Они прожили в одной клетке сутки с небольшим, это было сложное для Никитина время, и прожили они его честно: медведь оберегал Никитина ночью от холода, днем от человеческого внимания. А Никитин угощал медведя конфетами и не разрешал о нем пренебрежительно отзываться.

— Я понимаю, тебе скучно будет, — тихо говорил Никитин, преодолевая пальцами жесткую дремучую шерсть, — но я завтра к тебе обязательно приду.

Медведь перекатил морду на ухо, отвернулся от Никитина.

— А в воскресенье мы вместе придем. Вот посмотришь…

Никитин подошел к двери и, просунув руку сквозь прутья, отодвинул щеколду.

Он вышел и задвинул щеколду обратно, чтобы не волновать сторожа, который спал где-то, подчиняясь своим привычкам, а не обязанностям.

Шлепа и девочка медленно качались, безвольно свесив руки. Осыпанные лунным светом, они были черные и четкие, как на эстампе.

Влюбленность — это потеря реальности. Шлепа и девочка смотрели куда-то в вечность, слушая новое свое состояние. Никитина они не увидели, потому что он был в реальности, а они — нет.

Никитин постоял возле них и медленно пошел к выходу. Потом, спохватившись, вернулся обратно к клетке, снял табличку со своими данными.

Интересно было почитать на досуге, что написал о нем сторож зоопарка.

ИНСТРУКТОР ПО ПЛАВАНИЮ

Я лежу на диване и читаю учебник физики.

«Когда в катушке тока нет, кусок железа неподвижен…» Это похоже на стихи:

Когда в катушке тока нет, Кусок железа неподвижен…

Ни катушка, ни кусок железа меня не интересуют совершенно. Я изучаю физику для двух людей: для мамы и для Петрова.

Петрова недавно видели с красивой блондинкой. Я понимаю, что обижаться — мещанство и чистейший эгоизм.

Если любишь человека, надо жить его интересами. «Если две параллельные прямые порознь параллельны третьей, то они параллельны между собой». Значит, если я люблю Петрова и блондинка любит Петрова, то я и блондинка должны любить друг друга.

В комнату вошла моя мама и сказала:

— Если ты сию минуту не встанешь и не пойдешь за солью, я тебе всю морду разобью!

Надо заметить, что моя мама преподаватель зарубежной литературы в высшем учебном заведении. У нее совершенно отсутствует чувство юмора. Пианино она называет музыкальным инструментом, комнату — жилой площадью, а мое лицо — мордой.

Юмор — это явление социальное. Он восстанавливает то, что разрушает пафос. В нашей жизни, даже в моем поколении, было много пафоса. Зато теперь, естественно, много юмора.

— Ну, объясни, — просит мама, — что вы за люди? Что это за поколение такое?

Мама умеет за личным видеть общественное, а за частным — общее.

— При чем тут поколение? — заступаюсь я. — Я уверена, стоит тебе только намекнуть, как все поколение тут же ринется за солью, и только я останусь в стороне от этого общего движения.

Мама привычным движением берет с полки первый том Диккенса и, не целясь, кидает в мою сторону. Я втягиваю голову в плечи, часто мигаю, но делаю вид, что ничего не произошло.

Я понимаю — дело не в поколении, а в том, что неделю назад я провалилась в педагогический институт и теперь мне надо идти куда-то на производство. Я вообще могу остаться без высшего образования и не принести обществу никакой пользы.

У меня на этот счет есть своя точка зрения: я уверена, например, что моя мама принесла бы больше пользы, если бы работала поваром в заводской столовой, кормила голодных мужчин. Она превосходно готовит, помногу кладет и красиво располагает еду на тарелке. Вместо этого мама пропагандирует зарубежное искусство, в котором ничего не понимает. «Диккенс богат оттенками и органически переплетающимися противоречивыми тенденциями. Понять его до конца можно, лишь поняв обусловленность противоречивым мироощущением художника».

Не знаю — можно ли понять до конца писателя Диккенса, но понять на слух лекции мамы невозможно. Не представляю, как выходят из этого положения студенты.

Эту точку зрения, так же, как и ряд других, я держу при себе до тех пор, пока мама не кидает в меня щеткой для волос. После чего беседа налаживается.

— Ну что ты дерешься? — обижаюсь я. — Каждый должен делать то, что у него получается.

Я намекаю на мамину деятельность, но она намеков не понимает.

— А что у тебя получается? Что ты хочешь?

— Откуда я знаю? Я себя еще не нашла.

Это обстоятельство пугает маму больше всего на свете. Если я не нашла себя в первые 18 лет, то неизвестно, найду ли себя к следующим вступительным экзаменам.

— Ты посмотри на Леру, — советует мама.

Лера поступила во ВГИК на киноведческий факультет Кто-то будет делать кино, а она в нем ведать.

— А ты посмотри на Соню, — предлагаю я свою кандидатуру. — По два года сидела в каждом классе, а сейчас вышла замуж за капиталиста. В Индии живет.

— В Индии нищета и инфекционные заболевания, — компетентно заявляет мама.

— Вокруг Сони нищета, а ее индус дом имеет и три машины.

— Тебе это нравится?

— Нищета не нравится, а три машины — хорошо.

— А что она будет делать со своим индусом? — наивно интересуется мама.

— То, что делают муж и жена.

— Муж и жена разговаривают. А о чем можно говорить с человеком, который не понимает по-русски?

— Она его научит.

— Можно научить разговаривать, а научить понимать — нельзя.

— Ты тоже со мной разговариваешь, а меня совершенно не понимаешь. Какая в этом случае разница — жить с тобой или с индусом?

— Таня, если ты будешь так отвечать, — серьезно предупреждает мама, я тебе всю морду разобью.

— А что, я не имею права слова сказать?

— Не имеешь. Ты вообще ни на что не имеешь никакого права. Потому что ты никто, ничто и звать никак. Когда мне было столько, столько тебе сейчас, я жила в общежитии, ела в день тарелку пустого супа и ходила зимой в лыжном костюме. А ты… Посмотри, как ты живешь!

Мама думает, что трудности — это голод и холод. Голод и холод — неудобства. А трудности — это совсем другое.

Я никто, ничто и звать никак. Разве это не трудность?

У Петрова — блондинка. А это не трудность?

Мне иногда кажется, что мама никогда не была молодой, никогда не было войны, о которой она рассказывала, никогда не жил Чарльз Диккенс — все началось с того часа, когда я появилась на свет. В философии это называется «мир в себе».

— У нас были общие радости и общие трудности, — продолжает мама свою мысль.

— Тогда были общие, — говорю я, — а сейчас у каждого свои.

Мама стремительно смотрит вокруг себя, задерживается глазами на керамический пепельнице. Так спорить невозможно. Я предупреждаю об этом вслух, но мама с моим заявлением не считается. И через пять минут в комнате соседей покачивается люстра и нежно звенит в серванте хрусталь.

А еще через пять минут я стою, но уже не в комнате, а на улице, посреди двора.

Никто в этой жизни не любит меня больше, чем мать, и никто не умеет сильнее обидеть. В философии это называется «единство и борьба противоположностей».

Подруга Лера сказала бы по этому поводу так:

«Надо уметь отделять рациональное от эмоционального. Родители на то и созданы, чтобы воспитывать, а дети для того и существуют, чтобы создавать поводы для забот.

Каждое поколение испытывает на себе любовь родителей и неблагодарность детей. Что же касается индуса, то тут особенно важно отделить рациональное от эмоционального. Ни в коем случае нельзя ориентироваться на страсть, надо учитывать перспективы отношений, брать мужа на вырост».

Петров — муж на вырост. Через 10 лет он станет молодым профессором, а я женой молодого профессора. Я буду приносить пользу мужу, а он всему обществу — за меня и за себя. Жаль, что Петров женится не на мне, а на блондинке. Хотя их отношения с блондинкой ни на чем не стоят, а у нас с Петровым общее прошлое: мы вместе рыли картошку в колхозе. Может быть, когда-нибудь он вспомнит об этом и позвонит мне по телефону.

Петров очень остроумный человек. Он весь состоит из формул и юмора. Юмор, конечно, восстанавливает то, что разрушает пафос, но когда его очень много — он сам начинает разрушать. Так же, как ангина, разрушает сердце. От частых ангин бывает недостаточность митрального клапана, с этим очень неудобно жить. А от хронического юмора образуется цинизм, с которым жить очень удобно, потому что человек все недооценивает. Всему назначает низкую цену.

У мамы мало юмора, она ко всему относится торжественно и все переоценивает. У Петрова много юмора, он ко всему относится снисходительно, все недооценивает. Лера все время отделяет рациональное от эмоционального. Всему знает точную цену. Она умеет и в жизни «руду дорогую отличить от породы пустой».

А я ничего не знаю и не умею. Потому что я себя не нашла. И меня никто не нашел.

Рядом с нашим домом продовольственный магазин, а возле магазина большая лужа. Зимой она замерзает, тогда дворничиха Нюра посыпает ее песком или крупной солью, чтобы люди не падали. Сейчас конец августа, начало дня, лужа стоит полная и белая от молока. Вчера в нее с грузовика свалился ящик с шестипроценткым молоком.

Возле лужи собираются кошки, они спокойно сидят, вытянув хвосты, а люди куда-то торопятся, и всем свое дело кажется самым важным.

У меня развито стадное чувство. Когда я вижу бегущих людей, я бегу вместе со всеми, даже если мне надо в противоположную сторону.

Однажды мы с Лерой собрались на ее дачу и приехали с этой целью на Савеловский вокзал. Лера пошла за билетами, а я осталась ждать на платформе. В это время со второго пути отправлялся поезд, который редко ходит и далеко везет. Вокруг меня все пришло в движение и устремилось ко второму пути. Люди бежали так, будто это был самый последний поезд в их жизни и вез их не в Дубну, а в долгую счастливую жизнь.

Я услышала в своей душе древний голос и бросилась бежать вместе со всеми, не различая в общем топоте своего собственного. Когда я вскочила в вагон, то испытала облегчение, доходящее до восторга. Потом, конечно, я испытала оторопь и растерянность, но это было уже потом, когда поезд тронулся.

Лера не понимает, как можно вскочить в ненужный тебе поезд. Она до сих пор не понимает, а я до сих пор не могу объяснить.

Я давно миновала свой двор и несколько улиц, когда увидела бегущих людей. Они пронеслись мимо меня, потом остановились — в передних рядах произошла кратковременная борьба. Потом все повернулись и бросились в другую сторону.

Я заглушила в себе древний голос, отошла и попробовала сосредоточиться. Со стороны, как правило, виднее, я все поняла: действие происходит перед театром, массы стреляют билет на утренний спектакль.

Я не люблю стрелять билеты. В этом есть что-то унизительное. Те, у кого заранее припасены билеты, чувствуют необоснованное превосходство и на вопрос, нет ли у него лишнего, могут ответить: «Есть. В баню». Каждому приятно почувствовать превосходство, пусть даже временное и необоснованное. Я это понимаю, но не принимаю. Поэтому просто отхожу в сторону, ни у кого ни о чем не спрашиваю, при этом у меня вид попранной женственности. Такой вид часто бывает у хорошеньких продавщиц, которые собрались завоевывать мир, а попали за прилавок.

Сегодня я тоже отхожу в сторону и смотрю, как ведут себя возле театра. Если бы в кассе были свободные билеты, людям хотелось бы на спектакль гораздо меньше или не хотелось бы совсем.

Ко мне подошла блондинка в белом пальто и таинственно спросила:

— Можно вас на минуточку?

— Можно, — согласилась я и пошла за нею следом.

Я не понимала, куда она меня ведет и с какой целью.

Может быть, это была блондинка Петрова и ей совестно смотреть мне в лицо?

Блондинка тем временем остановилась и достала из лакированной сумочки билет — голубой, широкий и роскошный.

— Продаете? — догадалась я.

У меня в кармане было 7 копеек — ровно на пачку соли.

— Отдаю, — поправила меня блондинка.

— Почему?

— Он мне даром достался.

— А почему мне, а не им? — Я кивнула в сторону дышащей толпы.

— Боюсь, — созналась блондинка. — Растерзают.

Я обрадовалась и не знала, как приличнее: скрыть радость или, наоборот, обнаружить.

— Вам, правда, не жалко?

— Правда. Я вечером посмотрю в лучшем составе.

— Тогда спасибо, — поблагодарила я, обнаруживая радость одними глазами, как собака.

Мы улыбнулись друг другу и разошлись довольные: я тем, что пойду в театр, а она тем, что не пойдет.

Есть зрители неблагодарные: им что ни покажи — все плохо. Я — благодарный зритель. Мне что ни покажи — все хорошо.

Мои реакции совпадают с реакцией зала — просто они ярче проявлены. Если в зале призадумываются — я плачу, а если улыбаются — хохочу.

Мне все сегодня нравится безоговорочно: пьеса, которая ни про что, артисты, которые изо всех сил стараются играть не хуже основного состава. Может быть, у них в зале знакомые или родственники, и они стараются для них.

Мой сосед справа похож на молодого Ива Монтана — тот современный тип внешности, о котором можно сказать: «уродливый красавец» или «красивый урод». Он не особенно удачно задуман природой, но точно и тщательно выполнен: точная форма головы, вытянутая шея, вытянутые пальцы, вытянутая спина. Все вытянуто ровно на столько, на сколько положено, ни сантиметра лишнего. Хорошо бы он на мне женился.

Спектакль окончился традиционно. Зло было наказано, а справедливость восторжествовала. Так должны заканчиваться все спектакли, все книги и все жизни. Необходимая традиционность.

Я не люблю выходить из театра, не люблю антрактов — вообще мне не нравится быть на людях. На людях хорошо себя чувствуют начинающие знаменитости — все на них оглядываются и подталкивают друг друга локтями. А когда ты идешь и тебя никто не замечает, появляется ощущение, что ты не обязательна. И вообще не обязательна.

— Девушка, извините, пожалуйста… — Кто-то меня все-таки заметил. Я обернулась и увидела Ива Монтана. «Сейчас спросит, где Третьяковская галерея», — догадалась я.

— Где вы взяли ваш билет? — спросил Ив Монтан.

— Мне его подарили.

— Кто?

— Блондинка. — Я хотела добавить «красивая», но передумала.

— Она еще что-нибудь говорила?

— Да. Она сказала, что посмотрит спектакль в лучшем составе.

Что ж, может быть, блондинка не любит уродливых красавцев, а предпочитает красивых красавцев или уродливых уродов. Чистота стиля.

Мы вышли на улицу. Весь июль и первую половину августа шли дожди. А так как природа все уравновешивает, то на вторую половину пришлась вся жара, причитающаяся лету. Было так душно, что плавился асфальт.

— А как отсюда добраться до Третьяковки? — поинтересовался Ив Монтан.

«Наконец-то дождалась», — с удовлетворением думала я.

— Вы приезжий?

Все, кто приезжает в Москву из других городов, сейчас же бегут в Большой театр или в Третьяковскую галерею, даже если это им совершенно неинтересно.

— Приезжий, — сознался Ив Монтан.

— Откуда?

Я думала, он скажет «из Парижа».

— Из Средней Азии, — сказал Ив Монтан.

— А зачем вам Третьяковка? Вы любите живопись?

— Нет. Я хожу смотреть туда одну картину, «Христос в пустыне».

— Крамской, — вспомнила я.

— Наверное. Там Христос сидит на камне, а я перед ним на диванчике. В такой же позе. Посидим вместе час-другой, начинаем думать об одном и том же.

— О чем?

— Так. О себе, о других.

— А о ком вы думаете лучше — о себе или о других?

— Конечно, о себе. Вам в какую сторону?

— Мне все равно, — сказала я. Мне действительно было совершенно безразлично.

Мы смешались с толпой и пошли в непонятном для себя направлении. Может быть, у Ива Монтана тоже было развито стадное чувство.

— Нравится вам Москва?

Этот вопрос обязательно задают иностранцам, а иностранцы обязательно отвечают, что больше всего им понравились простые люди.

— Город — это прежде всего люди, — ответил Ив Монтан. Он держался как иностранец на Центральном телевидении. — Я люблю тех, кто меня любит. В Москве меня не любят. Поэтому мне больше нравится Киев.

— Мещанский город! — высокомерно сказала я.

В Киеве живет моя родственница — настоящая мещанка. Когда я приезжала к ней на каникулы — заставляла меня наряжаться на базар.

— Мещане в свое время умели жить медленно и внимательно, — сказал Ив Монтан. — Сейчас этого не умеют. Все торопятся. А зачем?

— Чтобы успеть на свой поезд. В долгую счастливую жизнь.

— Когда торопишься, быстро устаешь. А чтобы жить долго, надо совсем другое.

— Что же надо?

— Заниматься спортом. Плавать.

— И все? — разочарованно спросила я.

— Вам мало?

— Конечно. Кроме спорта, существуют наука, искусство, политика…

— Спорт — это и наука, и искусство, и политика. В борьбе побеждает сильнейший, в беге быстрейший. Красиво дерутся, красиво бегут. Судят беспристрастные судьи. Выигранное соревнование — это мгновение плюс жизнь.

— А я физкультурную форму всегда забывала, — с сожалением вспомнила я.

— А чем вы занимаетесь? — спросил Ив Монтан.

— Ничем. Я себя не нашла.

— Зачем вам себя искать? Вы уже есть.

— Думаете, этого достаточно?

— Вполне достаточно: умная, молодая, красивая…

— Умная и молодая — правильно, — подтвердила я. — Но не красивая. У меня психология не та.

— Непонятно.

— У красивых одна психология, а у некрасивых другая, — объяснила я. У меня та, которая у некрасивых.

— Что же это за психология?

— Как бы вам объяснить… Бывают зрители благодарные, а бывают неблагодарные. Для них и пьесу пишут, и декорации рисуют, и актеры стараются, а они сидят нога на ногу, будто так и должно быть. Все для них в этой жизни — и города для них поставлены, и моря налиты. Понимаете? А я совсем другой зритель. Вот луна на небе — я ей ужасно благодарна. Вы со мной разговариваете — я просто счастлива.

— Вам правда не скучно?

Ив Монтан почему-то задержался на этой мысли, хотя меня больше интересовала другая.

Мимо нас, таинственно ступая, прошагала кошка. Может быть, она направлялась к луже с шестипроцентным молоком. У каждого в этой жизни свой маршрут.

— А куда мы идем? — спросил Ив Монтан.

— Не знаю. — Я остановилась. — Я думала, вы знаете.

— Пойдемте ко мне, — пригласил Ив Монтан.

— Куда?

— Ко мне. — Он решил, что я не расслышала.

Прежде чем решать что-либо, мне надо было отделить рациональное от эмоционального и выяснить перспективы отношений.

— Вы надолго приехали?

— На десять дней. На семинар.

— А какая у вас специальность?

— Инструктор по плаванию.

— Что это значит — «инструктор»?

— Человек, который учит плавать.

— А какое у них будущее — у тех, кто учит плавать?

— Будущее в основном у тех, кто плывет.

Все сошлось. Нормальный человек — без будущего и без перспектив отношений. Я испытала облегчение, доходящее до восторга, — как тогда, когда прыгнула в ненужный поезд.

Ив Монтан жил в гостинице. Когда мы вошли в его номер, я испытала оторопь и некоторую растерянность, но было уже поздно, потому что поезд тронулся.

Номер был хорош тем, что в нем не было ничего лишнего: кровать, чтобы спать, стол, чтобы писать письма, графин со стаканом, чтобы пить воду. Книг, чтобы читать, не было. Пианино, чтобы играть, тоже не было. Проводи свое время, как хочешь, лежи на кровати, пей кипяченую воду.

— Куда сесть? — спросила я, так как стул был заставлен коробками.

Ив Монтан кивнул на кровать. Я села прямо на покрывало, хотя мама воспитывала меня совершенно иначе.

Итак, я сижу на кровати в номере у мужчины. Это со мной впервые, но, видимо, все в жизни бывает первый раз. Если бы моя мама меня не била и не заставляла каждый день искать смысл жизни, я сейчас сидела бы дома, читала про катушку и кусок железа или вязала крючком. Значит, во всем виновата мама, из-за нее я дошла до жизни такой.

Когда находишь виноватого, становится легче. Мне тоже стало легче, зато Ив Монтан чувствовал себя затруднительно. Когда приходят гости, их надо развлекать беседой и поить кофе. Кофе у него не было, подходящей темы тоже не было. На улице ему было как-то освобожденное.

— Садитесь, — подсказала я.

Ив Монтан послушно сел возле меня на покрывало.

— Как вас зовут? — торопливо поинтересовалась я. Это было самое подходящее время для знакомства.

— Иван. — Он протянул руку ладонью вверх. Такой доверительный жест предлагают собаке — чтобы не укусила. Я недоверчиво, как незнакомая собака, заглянула в развернутую ладонь. Линия жизни была у него длинная долго будет жить. А линия ума — короткая. Дурак. Возле большого пальца эти линии сходились в букву «М» — линия ума совпадала с линией жизни. Не такой уж, значит, дурак, кое-что понимает. Бугров под пальцами не было. Бугры — признак таланта. Иван Монтан имел ладонь плоскую, как пятка. От таланта был освобожден совершенно.

— Иван, — повторила я, — сокращенно Ив…

Мне следовало назвать свое имя и протянуть свою ладонь. На моей ладони читались признаки и ума и таланта, но линии ума и жизни не соединялись в букву «М», а шли каждая сама по себе. Это означало, что вообще-то я умная, но своим умом не пользуюсь, живу, как идиотка. Сегодня это особенно проявлялось.

— А почему блондинка не пошла с вами в театр? — спросила я. Меня мучила эта тайна.

Ив Монтан не ответил. Он убрал свою ладонь, сунул ее в карман. Мы сидели на одной постели такие отчужденные, будто были мужем и женой и прожили вместе двадцать лет.

Он встал, подошел к письменному столу и, присев на корточки, выдвинул нижний ящик. Я ожидала, что Иван Монтан достанет шахматы или книгу с картинками, но он достал маленькую бутылку ликера с изящной этикеткой. Когда он выдвигал, а потом задвигал ящик, там что-то тарахтело. От живого созерцания я перешла к абстрактному мышлению и догадалась, что тарахтят бутылки.

— Вы алкоголик? — поинтересовалась я.

— Нет. Пьяница.

— А какая разница?

Ив Монтан посмотрел на меня, и я поняла, что выступила как дилетант.

— Пьяница хочет — пьет, а не хочет — не пьет, — объяснил он. — А алкоголик хочет — пьет и не хочет — тоже пьет.

— Понятно. А зачем вы пьяница? Вам трезвому скучно?

— Просто я устаю к концу дня и снимаю напряжение. Черчилль, например, выпивал в день бутылку армянского коньяка.

Ив Монтан разлил ликер — мне в стакан, а себе в крышку от графина. В номере запахло кофе, потому что ликер был кофейный.

— А почему Черчилль пил коньяк, а не ликер? — удивилась я.

— Ему было чем закусывать, — неопределенно объяснил Ив Монтан. Он сел возле меня и стал на меня смотреть.

— Сколько тебе лет?

— Восемнадцать.

Он поднял свою бесталанную ладонь и погладил меня по волосам.

— Блестят, — проговорил он. — Почему они у тебя блестят?

— Чистые… — сказала я и замолчала.

Ив Монтан был не прав. Ликер не снимал напряжения. Наоборот. У меня возникло такое ощущение, будто я несусь в скоростном лифте, когда в печенках что-то обрывается и ухает вниз, а голова становится легкой и вотвот отлетит. Вот-вот я потеряю свою голову с чистыми волосами.

Есть такая болезнь — клаустрофобия. Это боязнь замкнутых пространств. Такие люди, например, не могут ездить в лифте. Я ничего не знаю больше об этой болезни, но вдруг остро почувствовала симптомы клаустрофобии.

Мне жутко стало от замкнутого пространства, в котором совершенно не оставалось больше воздуха — нечем было дышать до того, что даже говорить невозможно.

Я вскочила с постели, отбежала к окну. Ив Монтан смотрел на меня очень внимательно — может быть, решил, что я собралась выброситься с седьмого этажа.

— У тебя что-нибудь было? — спросил он.

— Было.

— Если не хочешь, можешь не рассказывать.

— Мы вместе учились, — начала я. Мне лучше было рассказывать. Лучше произносить текст, чем молчать.

А потом мы вместе копали картошку в колхозе. Нас послали туда всем классом, но работать не хотелось. А он копал с утра до вечера. Он говорил, что это для него принципиально. Раз приехали работать — надо работать, а не прятаться по углам.

— Ну, а потом…

— А потом я тоже стала копать вместе с ним.

— И все?

— Все.

— Значит, ничего не было?

— Почему же? Производственная любовь.

— А чем она кончилась?

— Мы вернулись в Москву, он себе блондинку нашел.

— Обидно?

— Ну вот, обидно… Гордиться должна. Если любишь человека, надо жить его интересами.

Ив Монтан выпил полкрышки, подвинулся поближе к стене, чтобы сидеть удобно было.

Клаустрофобия моя кончилась, замкнутое пространство разомкнулось как-то само собой.

— А я не помню, какой я был в 18 лет, — сказал Ив Монтан. Он как-то незаметно перестроился из красивого урода в красивого красавца, нравился мне больше, чем в театре, и больше, чем Петров в колхозе. Удивительно, что блондинка не пошла с ним в театр.

— Хотите, я тоже стану блондинкой? — предложила я.

— Два часа — и блондинка.

— Не хочу, — сказал Ив Монтан. — Зачем тебе быть как все?

В номере было тепло и отгороженно от внешнего мира. Мы сидели вместе — красивый красавец и индивидуальная брюнетка — не такая, как все.

Мне хотелось, чтобы так продолжалось долго, но Ив, Монтан посмотрел на часы.

— Пошли! — скомандовал он.

— А можно еще посидеть?

— А что мы будем делать?

— Общаться… духовно, — уточнила я.

— Для духовного общения надо ходить в Третьяковскую галерею, а не в номер к одинокому мужчине.

— Тогда пойдемте в Третьяковскую галерею, — предложила я. Мне не хотелось домой. — Посмотрим на Христа. Подумаем о себе, о других…

Мы отправились смотреть Христа, но не в Третьяковскую галерею, а в церковь. Так было ближе.

Во дворе за оградой стояла белая «Волга», принадлежавшая, видимо, попу.

В церкви было много старух, а обладатель белой «Волги» стоял в ризе и пел баритоном.

Когда мы ступили в церковь, старухи упали на колени — не перед нами, а потому что так надо было по ходу службы. Все упали на колени, кроме нас и попа. Мы посмотрели друг на друга с доброжелательным любопытством.

На меня было надето короткое платье, покроем и размером похожее на мужскую майку. Из-за майки с боков и снизу текли мои нескончаемые голые руки и такие же нескончаемые голые ноги. Поп посмотрел на все это, допел свою фразу, энергично замахал кадилом — энергичнее, чем раньше, а хор подхватил высокими голосами: «Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй мя…»

Когда я слушала церковное песнопение, со дна моей души поднималось что-то светлое, неконкретное, я чувствовала в себе пристальную связь с прошлым, и у меня слезы подступали к глазам.

Ив Монтан стоял возле моего плеча, торжественный и просветленный. Высоко кричал хор, крестились старухи. Мне казалось, будто мы венчаемся.

Потом вышли на улицу сменить обстановку. Ив Монтан купил на выходе свечку и, разломав на две части, отдал мне половину.

«Вместо кольца», — подумала я.

«Повенчавшись», мы отправились в свадебное путешествие. На городской пляж.

Я сидела прямо на камнях, а Ив Монтан нашел где-то заржавленные детские санки и сидел на санках. У него был радикулит, он боялся простудиться.

Вдоль набережной зажглись фонари. Световые дорожки дробились в воде. На середине реки тревожно и страстно скрипели баржи.

— Ты с кем живешь? — спросил Ив Монтан.

— С мамой.

— А отец где?

— У меня его не было.

— Значит, твоя мать одна живет?

— Почему одна? Со мной.

— Несчастная баба… — задумчиво сказал Ив Монтан.

Я очень удивилась. Я почему-то никогда не думала об этом. Я никогда не смотрела на свою мать с этой точки зрения.

— Она интеллигентный человек? — спросил Ив Монтан.

— Нет, — не сразу сказала я.

— А чем она занимается?

— Преподает зарубежную литературу. Инструктор по Чарльзу Диккенсу.

Я поднялась, стащила через голову платье и пошла, преодолевая коленями тугую воду. Выбросила вперед руки, медленно упала, почувствовала сначала ожог, потом блаженство. Плаваю я плохо, но держусь на воде хорошо. И когда я держалась на воде, вспоминала генами те времена, когда была тритоном и переживала эту стадию эволюционного развития. Ученые говорят, что в каждой человеческой клетке заложена вся информация: кем человек был, кто он есть и кем будет. В воде мои клетки кричали, что я была земноводная, сейчас — никто, ничто и звать никак, я буду человек-амфибия с легкими и жабрами, а может, даже с крыльями и полыми костями.

Ив Монтан сидел на берегу, на детских санках.

— Эй! — крикнула я. — Инструктор! Научите меня плавать!

— Мне надоело учить!

— Тогда плавайте сами!

— Не хочу!

Я вышла из воды, села у его ног на теплые камни.

— А ты что собираешься делать? — спросил Ив Монтан.

— Сейчас или вообще? — не поняла я.

— Вообще. — Его, как и маму, заинтересовал мой социальный облик.

— Мне бы хотелось найти какое-нибудь веселое занятие. Не в том смысле, что смешно или легко. Пусть будет трудно, но весело. Есть такая специальность?

— Есть. Культработник в доме отдыха.

— Культработник — это инструктор по веселью. А я хочу тихо нести праздник. Для этого не обязательно разгадывать викторины и прыгать в мешках.

На противоположном берегу размещался стадион Лужники. Оттуда доносился неясный гул — может быть, в этот самый момент там шли спортивные соревнования.

— Холодно? — Ив Монтан положил руку на мое плечо.

Я не ответила. Ощущение счастья похоже на ощущение высоты. Необычно и страшно. Он прислонил мои мокрые плечи к своей накрахмаленной рубашке. Стало еще выше и еще страшнее.

Где-то за кулисами нервничали спортсмены. А я была на сцене и играла самую главную роль.

Ив Монтан поцеловал меня — осторожно, как мама. Я и раньше целовалась на катке, вернее, после катка. И на вечере, вернее, после вечера. Я и раньше закрывала глаза, чтобы не отвлекаться на посторонние предметы. Но сейчас все было иначе, чем раньше. Я почувствовала ожог, потом блаженство, будто упала в холодную воду Мои клетки несли совсем другую информацию: я всегда, всю жизнь сидела у его ног, и над моей жизнью всходило его лицо.

— А почему блондинка не пошла с вами в театр?

Это был провокационный вопрос. Я ждала, что Ив Монтан поблагодарит судьбу, которая предложила ему вместо блондинки меня.

— Не захотела, — сказал Ив Монтан. Не понял моей провокации.

— Могла бы просто не пойти — и все. Зачем было отдавать билет? Демонстрация…

Я совсем близко подвела его к нужной мысли. Он должен был сказать: «Тогда я не встретил бы тебя…»

— Конечно, некрасиво, — согласился Ив Монтан.

— Тогда вы не встретили бы меня, — прямо сказала я Мне надоели намеки.

— Она хотела, чтобы я понял. И я понял, только не то, что она хотела.

Я почувствовала, что не в силах переключить его внимание с блондинки на себя.

— Сколько вам лет? — Я решила переключить внимание на него самого, а заодно поближе познакомиться.

— Тридцать один.

— Вы женаты?

— Женат.

— А как ее зовут?

— Так же, как тебя.

— Вы ее любите?

Ив Монтан напряженно задумался.

— Конечно, — вспомнил он. Было непонятно, о чем думал так долго. Для того чтобы так ответить, можно было не думать вообще.

— А как же блондинка? — удивилась я.

— Блондинка — это блондинка, а жена — это жена.

— А я — это я?

— А ты — это ты.

Вспарывая воду, прошел речной трамвайчик. Кто-то возвращался на нем из своего свадебного путешествия.

— Но я так не хочу.

— А как ты хочешь?

— Я хочу, чтобы жена — это я, блондинка — это я и я — это я. Всю жизнь.

— Конечно, человек должен заниматься одним делом и жить с одной женщиной. Но бывает, что не найдешь своего дела и не встретишь свою женщину. Все бывает, как бывает, а не так, как хочешь, чтобы было. Поэтому надо уметь радоваться тому, что есть, а не печалиться о том, чего нет.

— А я так не хочу! Я так не буду!

— Будешь. Все так живут.

Моя мама во всем видит проблемы, а Ив Монтан ни в чем не видит никаких проблем. С мамой я, как бестолковый альпинист, постоянно преодолеваю горные вершины. А с Ивом Монтаном я бреду по пустыне Каракумы и не вижу ни одного холмика.

— А я знаю, почему блондинка не пошла с вами в театр.

— Почему? — он обернулся.

— Потому, что вы инструктор. Учите, как плавать, а сами не плаваете. Учите, как жить, а сами не живете.

— Дурочка, — сказал Ив Монтан. — В восемнадцать лет я такой же был.

— А вы не помните себя в восемнадцать лет.

— Откуда ты знаешь?

— Вы сами сказали.

Я поднялась, стала натягивать свою «майку».

Ив Монтан достал папиросу, поставил ноги на санки — так, будто собирался скатиться. Но полозья были ржавые, вместо снега — камни. Да и куда ему было ехать? Разве что в реку… Мне вдруг стало неудобно бросать его одного в чужом городе на выброшенных санках.

— Хотите, я вас домой провожу? — предложила я.

— Ты что, обиделась? — заподозрил он.

На что я могла обидеться? Он ничего не обещал мне и не хотел казаться иным, чем есть на самом деле. Правда, я приняла его за Ива Монтана, а он оказался инструктором по плаванью из Средней Азии. Но ведь это была моя ошибка, а не его. Он был ни при чем.

— Просто вы приезжий, — объяснила я. — А я здесь живу…

Весь день стояла жара, а так как природа все уравновешивает, ночью прошел дождь. Асфальт стал блестящим, а лужа возле нашего дома заметно выцвела. В ней увеличился процент воды. Я шла в «майке», обхватив себя руками, чтобы не трястись от холода. У меня дрожали все внутренности, я просто физически устала от этой вибрации. Я была пустая настолько, что даже кости были полы, как у птицы, и ветер гудел в них — оттого, наверное, так холодно было.

Лифт в доме был выключен, я пошла пешком и где-то в районе третьего этажа вспомнила про соль. Была уже ночь, магазины закрыты. Соль можно было достать только у нашей дворничихи Нюры. Она жила на первом этаже, и у нее в прихожей стоял целый мешок соли — крупной и мутной, как куски кварца. Этой солью она посыпала зимой скользкие дорожки, чтобы люди не падали.

Нюра открыла мне дверь босая, в ночной рубашке Выслушав мою просьбу и мои извинения, уточнила:

— Тебе много?

— Да нет, — сказала я, — чуть-чуть…

Она ушла, потом вернулась и протянула мне спичечный коробок, туго набитый солью. Я поблагодарила, а Нюра не слушала, смотрела на меня задумчиво и вдруг спросила:

— Тебе, Танька, сколько лет?

— Восемнадцать.

— Дура я, — решила Нюра. — В войну надо было б мне ребенка принести, сейчас бы уже такая была…

— Больше, — сказала я.

— Даже больше, — огорчилась Нюра. — Совестно было — с ребенком и без мужика. А уж лучше одной, чем с каким алкоголиком…

— Или с пьяницей.

— Это все одно.

— Нет, — сказала я, — это большая разница: пьяница хочет — пьет, не хочет — не пьет. А алкоголик и хочет — пьет и не хочет — тоже пьет.

Когда я вернулась домой, мама подметала квартиру — наводила мещанский уют. Уют современных мещан, которые живут медленно и невнимательно. Она выпрямилась, стала смотреть на мои голые руки и ноги, на обвисшие после купания неорганизованные волосы.

— Где ты была? — спросила мама и поудобнее взялась за веник. Было непонятно — то ли она хотела на меня нападать, то ли от меня защищаться.

— На! — я протянула ей спичечный коробок.

— Что это? — растерялась мама.

— Соль, — объяснила я. — Ты же просила…

— А где ты ее взяла?

— Сама выпарила.

Я повернулась и пошла в ванную. Мне хотелось побыть одной, а главное — согреться.

В меня медленно входило тепло, заполняя мои кости.

За дверью осторожно, будто я сплю, двигалась мама, и я поняла вдруг, что она несчастная баба, что ей тоже было столько лет, сколько мне. Поняла, что у меня был отец — может быть, такой же, как Ив Монтан. Может быть, мама тоже хотела заниматься одним делом и жить с одним человеком, но у нее ничего не получилось, потому что все бывает, как бывает, а не так, как хочешь, чтобы было.

Я вспомнила, как Ив Монтан отломил мне полсвечки, и заплакала.

Слезы скатывались к ушам, а потом приобщались к остальной воде. Вода и слезы были одинаковой температуры, мне казалось, будто я лежу, погруженная в собственные слезы.

В дверь постучала мама.

— Тебе Петров звонил, — сказала она.

Я не отозвалась, наивно полагая, что мама постучит и уйдет. Но мама не уходила.

Я вышла из собственных слез, надела халат и стала вытирать лицо. Терла до тех пор, пока оно не сделалось красным.

Мама посмотрела на меня и вдруг сказала:

— Таня, хочешь, я не буду тебя больше бить?

— Все равно… Ты ведь не целишься.

— Я тебя больше пальцем не трону, — пообещала мама. — Иди поешь.

— Не хочу.

— А что ты хочешь?

Я пошла в комнату и стала стелить свой диван. Возле дивана стоял ящик для белья — с дырками, чтобы проникал воздух. Я наклеила однажды на дырки с внутренней стороны рисованные рубли, — получилось, будто ящик набит деньгами.

— Я не знаю, чего я хочу, — сказала я маме. — Я знаю, чего не хочу.

Мама ждала.

— Я не хочу быть инструктором… Я хочу сама плавать или посыпать дорожки солью, чтобы другим ходить удобно было. И я просто счастлива, что провалилась в педагогический. Я больше не буду туда поступать.

— А как ты собираешься дальше жить?

— Чисто и замечательно.

— Таня, если ты будешь так со мной разговаривать…

Мама хотела добавить: «Я тебе всю морду разобью», но вовремя спохватилась. Все-таки обещала не трогать меня пальцем и даже давала честное слово.

ДЕНЬ БЕЗ ВРАНЬЯ

Сегодня ночью мне приснилась радуга.

Я стоял над озером, радуга отражалась в воде, и получалось, что я между двух радуг — вверху и внизу. Было ощущение счастья, такого полного, которое может прийти только во сне и никогда не бывает на самом деле. На самом деле обязательно чего-нибудь недостает.

Я проснулся, казалось, именно от этого счастья, но, взглянув на часы, понял: проснулся еще и оттого, что проспал.

Скинув ноги с кровати, сел, прикидывая в уме, сколько времени осталось до начала урока и сколько мне надо для того, чтобы собраться и доехать до школы.

Если я прямо сейчас, босой, в одних трусах, побегу на троллейбусную остановку, то опоздаю только на полторы минуты. Если же начну надевать брюки, чистить зубы и завтракать, то после этого уже можно никуда не торопиться, а сесть и написать заявление об уходе.

Меня позвали к телефону. Это звонила Нина. Разговаривала она со мной так, будто она премьер-министр и министр обороны Цейлона Сиримаво Бандаранаике, а я попрежнему учитель французского языка средней школы.

Сдерживая благородный гнев, Нина спросила, приду я вечером или нет. Я сказал: постараюсь, хотя знал, что, наверное, не приду.

Вернувшись в комнату, я подумал, что последнее время вру слишком часто — когда надо и когда не надо, — чаще всего по мелочам, а это плохой признак. Значит, я не свободен, значит, кого-то боюсь — врут тогда, когда боятся.

Я надел брюки и решил, что сегодня никого бояться не буду.

Троллейбус был почти пуст, только возле кассы сидела женщина и читала газету. Она держала газету так близко к глазам, что казалось, будто прячет за ней лицо.

В десять часов утра мало кто ездит. Рабочие и служащие давно работают и служат, а те, кто не работает и не служит, в это время, не торопясь, одеваются, чистят зубы и завтракают. Для них десять часов рано.

Для меня десять часов поздно, потому что через двадцать минут я должен начать урок в пятом «Б».

Я преподаю французский язык с нагрузкой двадцать четыре часа в неделю. Я бы с удовольствием работал двадцать четыре часа в год, но тогда моя годовая зарплата равнялась бы недельной.

Когда-то я хотел учиться в Литературном институте, на отделении художественного перевода, но меня туда не приняли. Окончив иняз, хотел работать переводчиком, ездить с делегациями за границу, но за границу меня никто не приглашает, а самому ходить и напрашиваться неудобно.

Моя невеста Нина говорит, что я стесняюсь всегда не там, где надо. А ее мама говорит, что я сижу не на своем месте. «Своим» местом она, очевидно, считает такое, где моя месячная зарплата равнялась бы теперешней годовой.

Надо было платить за проезд. Я порылся в карманах, достал мелочь три копейки и пять копеек. Подумал, что если брошу пятикопеечную монету, то переплачу: ведь билет стоит четыре копейки. Если же опущу три копейки, то обману государство на копейку. Посомневавшись, я решил этот вопрос в свою пользу, тем более что рядом не было никого, кроме близорукой женщины, которая читала газету.

Я спокойно оторвал билет, сел против кассы и стал припоминать, как мы с Ниной ссорились вчера по телефону. Сначала я говорил — она молчала. Потом она говорила — я молчал.

Женщина тем временем опустила газету и строго поинтересовалась:

— Молодой человек, сколько вы опустили в кассу?

Тут я понял, что она не близорука — наоборот, у нее очень хорошее зрение — и что она контролер. Опыт общения с контролерами у меня незначительный. Но сегодня я не воспользовался бы никаким опытом. Сегодня я решил никого не бояться.

— Три копейки, — ответил я контролерше.

— А сколько стоит билет? — Такие вопросы в школе называют наводящими.

— Четыре копейки, — сказал я.

— Почему же вы опустили три вместо четырех?

— Пожалел.

Контролерша посмотрела на меня с удивлением.

— А вот сейчас оштрафую вас, заплатите в десять раз больше. Не жалко будет?

— Почему же? — возразил я. — Очень жалко.

Контролерша смотрела на меня, я — на контролершу, маленькую, худую, с озябшими пальцами. Она была такая худая, наверное, оттого, что много нервничала — по своей работе ей приходилось ссориться с безбилетными пассажирами.

А контролерша, глядя на меня, тоже о чем-то думала: припоминала, наверное, где меня раньше видела. На меня многие так смотрят, потому что я похож на киноартиста Смоктуновского, только у меня волос побольше. Но моя контролерша скорее всего в кино ходила редко и про Смоктуновского вряд ли слышала.

— Может, вы просто забыли бросить копейку? — Это был следующий наводящий вопрос.

— Я не забыл. Я пожалел.

Такой искренний безбилетник контролерше, очевидно, раньше не попадался, и она не знала, как в таких случаях себя вести.

— Вы думаете, мне приятно брать с вас штраф? — растерянно спросила она.

— По-моему, в этом заключается ваша работа.

— Нет, не в этом; моя работа в том, чтобы касса делала полные сборы. Да. А некоторые так и норовят обмануть. Или вовсе ничего не платят, а билет отрывают… — Контролерша, видимо, хотела сказать мне о роли доверия на современном этапе к человеку, о принципе «доверяй и проверяй» и о том, что именно они, контролеры, призваны повышать сознательность граждан.

Но ничего этого она не сказала, а, махнув рукой, прошла вперед и села под табличкой «Места для пассажиров с детьми и инвалидов».

Троллейбус остановился, я бросил в кассу пятикопеечную монету и сошел. Это была моя остановка.

В школе было тихо и пустынно. Школьный сторож Пантелей Степаныч, а за глаза просто Пантелей, сидел в одиночестве возле раздевалки в своей неизменной кепочке, которую он носил, наверное, с тех пор, когда сам еще ходил в школу.

Пантелей — и сторож, и кассир, и завхоз, он чинит столы и парты, прибивает плакаты и портреты знаменитых людей. Если бы ему поручили, он мог бы преподавать французский в пятом «Б» и делал бы это с не меньшим успехом, чем я. Во всяком случае, приходил бы вовремя.

Увидев меня, Пантелей скорчил гримасу, как Мефистофель, и погрозил пальцем:

— Смотри, жене все скажу.

Это была его дежурная шутка. Молодым учительницам он говорил то же самое, но заменял слово «жене» словом «мужу»: «Смотри, мужу все скажу».

Учительниц это раздражало, потому что мужей у многих не было, а Пантелей каждый раз напоминал об этом.

Я стал раздеваться и уже видел свой пятый «Б» в конце коридора второго этажа: Малкин бегает по партам, давя каблуками чернильницы, а Собакин наверняка сидит под потолком.

В пятом «Б» раньше помещался спортивный зал, и в классе до сих пор осталась стоять шведская стенка. Собакин каждый раз забирается на самую верхнюю перекладину, и каждый раз я начинаю урок с того, что уговариваю его сойти вниз.

Обычно это выглядит так:

— Собакин! — проникновенно вступаю я.

— А! — с готовностью откликается Собакин.

— Не «а», а слезь сию минуту.

— Мне отсюда лучше видно и слышно.

— Ты слышишь, что я тебе сказал?

— А че, я мешаю?..

Дальше начинается ультиматум с моей стороны, что если-де он, Собакин, не слезет, я прекращу урок и выйду из класса.

Собакин продолжает сидеть на стенке, завернув носы ботинок за перекладину. Класс молча, с интересом наблюдает. Несколько человек болеют за меня, остальные за Собакина.

Я проигрываю явно. Выйти я не могу: стыдно перед учениками и попадет от завуча. Собакин слезать не собирается. Мне каждый раз хочется подойти, стянуть его за штаны и дать с уха на ухо, как говорит Нинина мама, чтоб в стенку влип.

Кончается это обычно тем, что детям становится жаль меня, они быстро и без разговора водружают Собакина на его положенное место.

Сегодня я, как обычно, «открыл» урок диалогом с Собакиным.

— Собакин!

— А!

— Ну что ты каждый раз на стену лезешь? Хоть бы поинтереснее что придумал.

— А что?

— Ну вот, буду я тебя учить на свою голову.

Собакин смотрит на меня с удивлением. Он не предполагал, что я сменю текст, и не подготовился.

— А вам не все равно, где я буду сидеть? — спросил он.

Я подумал, что мне, в сущности, действительно все равно, и сказал:

— Ну сиди.

Я раскрыл журнал, отметил отсутствующих.

Уроки у меня скучные. Я все гляжу на часы, сколько минут осталось до звонка. А когда слышу звонок с урока, у меня даже что-то обрывается внутри.

Я прочитал в подлинниках всего Гюго, Мольера, Рабле, а здесь должен объяснять Imparfait спрягаемого глагола и переводить фразы: «это школа», «это ученик», «это утро».

Я объясняю и перевожу, но морщусь при этом, как чеховская кошка, которая с голоду ест огурцы на огороде.

Я скучаю, и мои дети тоже скучают, а поэтому бывают рады даже такому неяркому развлечению, как «Собакин на стенке». Сегодня Собакин слез сразу, так как, получив мое разрешение, потерял всякий интерес публики к себе, а просто сидеть на узкой перекладине не имело смысла.

Отметив отсутствующих, я спрашиваю, что было задано на дом, и начинаю вызывать к доске тех, у кого мало отметок и у кого плохие отметки.

Сегодня я вызвал вялого, бесцветного Державина, у которого мало отметок, да и те, что есть, плохие. Дети дразнят его «Старик Державин».

— Сэ ле… матен… — начал «Старик Державин».

— Матэн, — поправил я и, глядя в учебник, стал думать о Нине.

— Матен, — угрюмо повторил, Державин.

Я хотел поправить еще раз, но передумал, — у парня явно не было способности к языкам.

— Знаешь что, — предложил я, — скажи своей маме, пусть она перестанет нанимать тебе учителей, а найдет своим деньгам лучшее применение.

— Можно, я скажу, чтобы она купила мне батарейки для карманного приемника? — Державин посмотрел на меня, и я увидел, что глаза у него синие, мраморного рисунка.

— Скажи, только вряд ли она послушает.

Державин задумался, а я, взглянув на его сведенные белые брови, подумал, что он вовсе не бесцветный и не вялый, — просто парню не очень легко жить с такой энергичной мамой и таким учителем, как я.

Через класс пролетела записка и шлепнулась возле Тамары Дубовой.

— Дубова, — попросил я, — положи записку мне на стол.

— Какую, эту?

— А у тебя их много?

— У меня их нет.

Я почувствовал, что если вовремя не прекратить этот содержательный разговор, он может затянуться. Удивительно, в общении с Дубовой я сам становлюсь дураком.

— Ту, что валяется возле твоей парты, — сказал я.

Дубова с удовольствием подхватилась, подняла записку, положила передо мной на стол и пошла обратно, вихляя спиной. Для нее это была большая честь — положить мне на стол записку, да к тому же даровое развлечение пройтись во время урока по классу.

Читать записку при всех мне было неловко, а прочитать хотелось: интересно знать, о чем пишут друг другу двенадцатилетние люди.

Я сунул записку в карман.

— Э тю прэ кри Мари а сон фрер Эмиль, — читал Державин.

— Переведи, — сказал я, незаметно вытащил под столом записку и стал тихо разворачивать: она была свернута, как заворачивают в аптеках порошки.

— «Ты готов? — кричит Мария своему брату Емеле…»

— Не Емеле, а Эмилю, — поправил я.

— Эмилю… Нон, Мари…

Я развернул, наконец, записку: «Дубова Тома, я тебя люблю, но не могу сказать, кто я. Писал быстро, потому плохо. Коля».

Теперь понятно, почему этот известный неизвестный каждый раз лазит под потолок.

Мне вдруг стало грустно. Подумал, что им по двенадцати и у них все впереди. А у меня все на середине.

— Садись, — сказал я Державину.

Я встал и начал рассказывать о французском языке вообще — не о глагольных формах, а о том, что мне самому интересно: о фонемоидах, о том, почему иностранец, выучивший русский язык, все равно говорит с акцентом; о художественном переводе, о том, как можно одну и ту же фразу перевести по-разному. Я читал им куски из «Кола Брюньона» в переводе Лозинского. Читал Рабле в переводе Любимова.

Мои дети первый раз в жизни слушали Рабле, а я смотрел, как они слушают: кто подперев кулаком подбородок, кто откинувшись, глядя куда-то в окно, залитое небом. Дубова ела меня глазами, следила, как движутся мои губы. Павлов смотрел мне прямо в лицо; в первый раз он глядел не сквозь меня.

Передо мной сидели тридцать разных людей, а раньше все они казались мне похожими друг на друга, как полтинники, и я никого не знал по имени, кроме Собакина и Дубовой.

Потом мы вместе стали переводить первую фразу из заданного параграфа: «С'est ie matin», и получилось, что эти три слова можно перевести в трех вариантах: «Вот утро», «это утро» и просто «утро».

В конце урока я вызвал Павлова — мальчика, над которым все смеются. В каждом коллективе есть свой предмет для насмешек. В пятом «Б» это Павлов, хотя он не глупее и не слабее других.

Помня о фонемоидах, Павлов старался произносить слова в нос: хотел продемонстрировать такое произношение, чтобы француз не обнаружил в нем иностранца. Я не понимал ни слова, потому что он ухитрялся произносить в нос не только гласные, но и согласные.

Дети переводили глаза с меня на Павлова, с Павлова на меня. Я сидел непроницаем, как сфинкс, — они решили, что Павлов читает правильно. И не засмеялись.

Зазвенел звонок. Это Пантелей включил электрические часы. Мне показалось, что Пантелей рано их включил. Я сверил со своими — все было правильно. Урок кончился, а я не успел объяснить Imparfait глаголов первой группы, не успел опросить двоечников.

Это значит отставание от программы; это значит высокий процент неуспеваемости; это значит, будет о чем поговорить на педсовете.

На перемене я иду в столовую. Мне надо прежде зайти в учительскую, положить журнал. Но идти туда я не хочу, потому что встречу завуча или директора.

В столовой завтракает «продленный день». Возле буфета — очередь: девчонки и мальчишки тянут пятаки, каждый мечтает о пирожке с повидлом.

Я люблю наблюдать детей в метро, на улице, в столовой, но не на уроке. На уроке я испытываю так называемое «сопротивление материала».

Я хотел взять сосиски с капустой, но в это время в столовую вошла завуч Вера Петровна, и я вместо сосисок решил взять сырники, от которых у меня изжога.

Я решил взять сырники потому, что не умею правильно есть сосиски: люблю их кусать, чтобы кожица хрустела. Такая манера есть не соответствует светскому этикету, а обнаруживать перед завучем свою несветскость мне не хотелось.

Тем не менее я беру сосиски и иду к столу.

В обществе Веры Петровны я чувствую себя сложно. Семьи у нее нет, работает она хорошо — в этом смысл ее жизни. Семьи у меня тоже нет, работаю я плохо — и смысл моей жизни, если он есть, не в этом.

Для Веры Петровны нет людей умных и глупых, сложных и примитивных. Для нее есть плохой учитель и хороший учитель.

Я — плохой учитель. Перед ней я чувствую себя несостоятельным и поэтому боюсь ее. Я обычно стараюсь дать ей понять, что где-то за школьными стенами проходит моя иная, главная жизнь. И в той жизни я куда более хозяин, чем остальные учителя, которые не читают Рабле не то что в подлиннике, но и в переводе Любимова.

Сегодня я ничего не давал понять. Я ел сосиски прямо с кожицей, ждал, когда Вера Петровна начнет говорить о моем опоздании.

— Слякоть… — сказала она, глянув в окно. — Скорее бы зима…

Я промолчал. Мне вовсе не хотелось, чтобы зима приходила скорее, потому что у меня нет зимнего пальто.

Кроме того, я понимал, что «слякоть» — это проявление демократизма. Это значило: «Вот ты опаздываешь, халтуришь, а я с тобой как с человеком разговариваю».

Я молчал. Вера Петровна блуждала ложкой в супе.

— Скажите, Валентин Николаевич, — начала она тихим семейным голосом, — вы после института пошли работать в школу… Вы так хотели?

— Нет, я хотел поехать в степь.

Я действительно хотел тогда поехать в степь. Не для того, чтобы внести свой вклад, — его и в Москве можно внести. Не для того, чтобы наблюдать жизнь, — ее где угодно можно наблюдать. Мне хотелось в другие условия, потому что, говорят, в трудностях раскрывается личность.

Может, вернувшись потом в Москву, я стал бы переводить книги и делал это не хуже, чем Лозинский. Может, во мне раскрылась бы такая личность, что Вера Петровна просто ахнула?

Но, кроме всего, мне хотелось посмотреть, какая она, степь, и познакомиться с людьми, которые живут там, работают и обходятся без московской прописки.

— В какую степь? — не поняла Вера Петровна. — В казахстанскую?

— Можно в казахстанскую, можно и в другие.

Вера Петровна, наверное, подумала, что я ее разыгрываю и что это неуместно.

— Что ж вы не поехали? — строго спросила она.

Теперь придется объяснять, что у меня очень больная мама, от которой ушел папа. И придется рассказать про Нину, которая к тому времени, когда меня распределяли, не закончила еще своего высшего образования, а заканчивает только в этом году.

— Я нужен был в Москве.

— Кому?

Вера Петровна думала, что я скажу — пятому «Б».

— Двум женщинам, — сказал я.

Завуч стала быстро есть суп. Она решила не задавать больше вопросов на посторонние темы, потому что неизвестно, о чем я еще захочу ей рассказать в порыве откровенности. Вера Петровна решила говорить только о деле.

— Вот вы сегодня опять опоздали, — начала она. — За эту неделю третий раз.

— Четвертый, — поправил я.

— Вам не стыдно?

Я задумался. Сказать, что совсем не стыдно, я не мог, стыдно — тоже не мог.

— Не очень, — сознался я.

— А напрасно. Вы понимаете, что это такое? Был звонок. Вас нет, дети волнуются…

— Что вы! — возразил я. — Наоборот, они думают, что я заболел, и очень рады.

Вера Петровна посмотрела на меня внимательно и вдруг смутилась. Наверное, подумала, что я кокетничаю с ней. Это было приятно ей, хоть я и плохой учитель. А я, когда она покраснела, впервые увидел, что она еще молода и вовсе не так самоуверенна.

— Скажите, — спросила она, — неужели у вас нет большой мечты? — Это был уже не наводящий вопрос. Это был простой человеческий вопрос.

— Есть. Я хочу писать рассказы.

— Почему же не пишете?

— Я пишу, но их не печатают.

— Почему? — изумилась она.

— Говорят, плохие.

— Не может быть. У вас должны быть хорошие рассказы.

Вот всегда так. Во мне всегда подозревают больше, чем я могу. Еще в детстве, когда я учился играть на рояле, учительница говорила моей маме, что я способный, но ленивый. Что если бы я не ленился, то из меня вышел бы Моцарт. А я точно знаю, что Моцарт бы из меня не вышел при всех условиях.

Во время нашего разговора в столовую вошла учительница начальной школы Кудрявцева. Она молчит, в разговоре не участвует, обдумывает предстоящий урок. Так хороший актер перед спектаклем входит в образ.

Появилась учительница пения Лидочка.

Она мечтает стать киноактрисой и свою работу в школе считает временной; знакома со многими знаменитыми писателями, артистами и когда рассказывает о них, то называет: Танька, Лешка.

Пришел наш второй мужчина — учитель физкультуры Евгений Иваныч, или, как его фамильярно зовут ученики, Женечка.

Меня ученики зовут «шик мадера», а Женечку «тюлей».

Он считает меня размазней, интеллигентом, скучным человеком, потому что я не поддерживаю за столом Лидочкиных изысканных тем. Женечка понимает толк в стихах, любит народные песни, но стесняется обнаружить это. Ему нравится казаться хуже, чем он есть.

Мне нравится казаться лучше, чем я есть, Лидочке — талантливее.

Я редко встречаю людей, которые хотят казаться тем, что они есть на самом деле.

В конце перемены, перед самым звонком, является наш третий мужчина (всего, включая Пантелея, нас четверо), учитель физики Александр Александрович, или, как зовут его дети, Сандя.

Санде пятьдесят лет. Он любит говорить, что всех врагов нажил честно. Это правда. Сандя никого не боится, и, для того чтобы говорить правду, ему не надо постоять во сне между двух радуг. Сандя «режет» эту самую правду направо и налево. Он постоянно всем недоволен. И часто он прав. Но вместе с тем я всегда чувствую, что его больше всего интересует собственная персона. Я знаю, он подсчитывает, сколько съел за день жиров, белков и углеводов. Если углеводов не хватает, Сандя в конце дня съедает кусочек черного хлеба.

Сейчас он пил кофе с бутербродами, которые принес из дому. Ел бутерброд с икрой — в ней много белков, и на чем свет поносил фильм «Знакомьтесь, Балуев» и всю киностудию «Ленфильм».

Фильм был на самом деле плохой, киностудия действительно за последние годы почти ничего интересного не выпустила, но я чувствовал, что Сандя врет.

— Послушайте, — поинтересовался я, — зачем вы врете?

Сандя на минуту перестал жевать. За столиком рассмеялись, потому что все видели фильм «Знакомьтесь, Балуев».

— С вами сегодня невозможно серьезно разговаривать, — сказала Вера Петровна и поправила волосы.

Зазвенел звонок. Пантелей исправно нес службу. Мне надо было идти в девятый «А».

У нашей школы есть «преимущество» перед другими школами в районе рядом колхозный базар. В других школах лучшие показатели по успеваемости и посещаемости, а возле нашей — базар.

Я пользуюсь этим преимуществом, чтобы купить Нине цветы и виноград. Дарить цветы считается признаком внимания и изысканности, а Нине будет приятно, если я проявлю внимание и изысканность.

Ходить с цветами по улице я стыжусь, поэтому прячу цветы в портфель.

За виноградом очередь метров в триста. Если я стану в хвост очереди, тогда мне придется пройти мелкими и редкими шагами эти триста метров, а я тороплюсь к Нине.

Я подхожу прямо к продавщице и говорю ей, протягивая металлический рубль:

— Килограмм глюкозы.

Дальше действие начинает развиваться в двух противоположных направлениях. В кино это называется «параллельный монтаж» и «монтаж по контрасту». У меня одновременно и «параллельный» и «по контрасту».

Продавщица улыбается и начинает взвешивать мне виноград, отбирая спелые гроздья и выщипывая из них гнилые ягоды. Она так делает потому, что я не требую для себя никакого исключения, и потому, что я похож на Смоктуновского.

С другой стороны, мною заинтересовалась очередь, и выразителем ее интересов явился старик, который должен был получить виноград вместо меня и тоже приготовил для этой цели металлический рубль.

— Молодой человек, — строго сказал старик, — я вас что-то здесь не видел…

— Правильно, — подтвердил я. — Вы меня видеть не могли, я только что подошел.

— А вы, между прочим, напрасно обижаетесь, — укоризненно заметил старик. — Если вы отходите, надо предупреждать. В следующий раз дождитесь последнего, а потом уже идите по своим делам.

— Хорошо, — пообещал я.

Я взял виноград и пошел. Очередь энергично выразила свое отношение мне в спину.

Нина живет на улице Горького, за три остановки от рынка. Я мог бы сесть на троллейбус, но иду пешком, потому что у меня неудобные деньги: три копейки и пять копеек. Кроме того, троллейбус останавливается на противоположной Нининому дому стороне, а я не люблю переходить дорогу.

Говорят, что я со странностями. Я, например, помногу ем, а все ровно худой. Перевожу рассказы с одного языка на другой, хотя об этом меня никто не просит и денег не обещает. Не даю частных уроков, хотя об этом меня просит большое количество людей и обещают по два пятьдесят за час.

Нина говорит, что я тонкая натура и у меня нервы.

Нинин папа — что в двадцать пять лет у человека нервов не бывает.

Нинина мама — что все зависит не от возраста, а от индивидуальных особенностей организма.

К моим индивидуальным особенностям она относится пренебрежительно. Презирает меня за то, что я живу в каком-то Шелапутинском переулке, а не в центре. За то, что я не из профессорской семьи, что у меня нет зимнего пальто, что я не снимаюсь в кино, не печатаюсь в газетах и зарабатываю меньше, чем она.

Чтобы понравиться Нининой маме, я, предположим, мог бы обменять свою комнату на меньшую и переехать на улицу Горького. Мог бы сшить себе хорошее пальто, напечататься в газете. Но заработать больше, чем Нинина мама, я не могу.

Нинина мама работает косметичкой. Дома она приготавливает крем для лица, но не для своего. Себе она покупает крем в польском магазине «Ванда», а тот, что делает, продает клиенткам по три рубля за баночку.

Рецепт изготовления Нинина мама держит в большом секрете — боится, что стоит лишь намекнуть, как все сразу догадаются и тоже захотят сами делать крем.

Я бы, например, смог, потому что знаю секрет. Он прост, как все гениальное. Берется два тюбика разного крема, по пятнадцать копеек за тюбик — можно купить в аптеке, в парфюмерном магазине, можно при банях, в зависимости от того, куда удобнее зайти, чтобы не переходить дорогу. Надо взять два тюбика, выпустить крем из одного, из другого, перемешать крем палочкой или ложкой — лучше палочкой, потому что ложка будет пахнуть, налить немного одеколона для запаха и аккуратно разложить по баночкам. Вот и все.

По-моему, не тяжело, и каждый при желании мог бы заменить Нинину маму на ее посту. Но она имеет на этот счет собственное мнение, отличное от моего. Движется она с достоинством, кожа у нее белая — польские кремы, говорят, на меду и на лимонах. Собственные мнения, которых у нее много и все разные, высказывает медленно и в нос.

Нинин папа считается в доме на голову ниже мамы. Работает он инженером. Правда, он хороший человек, но, как говорит Нинина мама, хороший человек — не специальность, денег за это не платят.

Я все это понимаю, поэтому хожу к Нине редко — в тех случаях, когда она больна и когда мы ссоримся.

С Ниной мы знакомы пять лет, но наши отношения до сих пор не выяснены. За это время у нас было много хорошего и много плохого.

У меня такое чувство, будто сам господь бог поручил мне заботу о ней. И я не знаю, то ли жить без этого не могу, то ли мне это ни к чему.

Я до сих пор не знаю, поэтому мы ссоримся.

Вчера снова поссорились, и я опять не знаю, так ли необходимо идти к ней с цветами. Но я представляю, как она отрывисто смеется, курит папиросу за папиросой, говорит всем, что наконец-то отделалась от меня, и не спит ночь. И вот я иду к ней после работы, чтобы она перестала курить и спала ночью.

Откровенно говоря, когда мы ссоримся, я начинаю думать о себе хуже, чем это есть на самом деле, а о Нине лучше. Начинаю смотреть глазами Нининой мамы. А мне хочется видеть себя глазами Нины.

Открыла мне соседка — неправильно сосчитала количество звонков.

В квартире Нины живет восемь семей, и на двери прикреплен списочек всех жильцов в алфавитном порядке Против каждой фамилии проставлено количество звонков.

Против Нининой фамилии — восемь звонков, потому что начинается она с буквы «я» и стоит, естественно, последней.

Каждый раз, когда подхожу к двери, я думаю, что если нажимать кнопку редко, пережидая после каждого звонка, то в квартире, как в мультфильме, изо всех дверей в алфавитном порядке будут высовываться головы. Высовываться и слушать.

Я быстро звоню восемь раз. Представляю, как при этом все квартиросъемщики бросают свои дела и начинают торопливо считать, шевеля губами.

Сегодня мне открыла соседка, ее фамилия начинается с буквы «ш» и стоит в списке перед Нининой. Она часто отпирает мне дверь, и мы хорошо знакомы.

Когда я вошел в комнату, Нина чертила, нагнувшись над столом, с умным видом рисовала кружок. Весь лист величиной с половину простыни был изрисован стрелочками, кружками и квадратиками.

Увидев меня, Нина перестала чертить, выпрямилась и покраснела от неожиданности, радости, от обиды, которая еще жила в ней после ссоры, и оттого, что я застал ее ненакрашенной.

Моя Нина бывает красивая и некрасивая. Бесцеремонная и застенчивая. Умная и дура. Ее любимый вопрос:

«Хорошо это или плохо?» — и каждый раз я не знаю, как ей ответить.

Мать поздоровалась со мной приветливее, чем обычно, и, прихватив соль, ушла на кухню. Я понял — она в курсе наших дел.

Я разделся и сел на диван. Нина снова принялась чертить. Мы молчали.

Она, видно, собиралась сказать мне нечто такое, чтобы я понял раз и навсегда, но ждала, когда я начну первый.

А я не начинал первый, и это злило ее.

Телевизор был включен. Шла передача «Встреча с песней». За столом сидели действующие лица и их исполнители, вели непринужденную дружескую беседу в стихах.

Время от времени все замолкали, за кадром включали песню — тогда один из артистов принимался старательно шевелить губами. Артист, изображающий летчика, спел подобным образом две песни — одну тенором, а другую басом.

Когда передача закончилась, диктор стал перечислять фамилии тех, кто эту передачу готовил. Я подумал: хорошо бы всей этой компании приснилась ночью радуга.

— Валя! — Нина отложила карандаш. Не выдержала.

— Прежде всего я хочу знать, за что ты меня не уважаешь?

Все-таки лучше, если бы она была только умная.

— С чего ты взяла, что я тебя не уважаю?

— Мы договорились в семь. Я ждала до семи пятнадцати, стояла как не знаю кто… Я не говорю уже о любви, хотя бы соблюдай приличия…

Последнюю фразу Нина придумала не сама, заимствовала ее из немецкого фильма «Пока ты со мной» с Фишером в главной роли.

— Я пришел в семь шестнадцать, тебя не было, — сказал я.

— Почему ты пришел в семь шестнадцать, если мы договорились в семь?

— Я не мог перейти дорогу: там, возле метро, поворот — и не поймешь, какая машина свернет, какая поедет прямо.

— Ну что ты врешь?

— Я не вру.

— Значит, считаешь меня дурой…

— Иногда считаю.

Нина посмотрела на меня с удивлением. По ее сценарию я должен был сказать: «Брось говорить глупости, я никогда не считал тебя дурой».

Тогда бы она заявила: «И напрасно. Я действительно круглая дура, если потратила на тебя лучшие годы своей жизни».

Но я путал карты, и Нине пришлось на ходу перестраиваться.

— И напрасно… — сказала она. — Я все вижу. Все.

Что там она видит? Будто дело в том, пришел я в семь или в семь шестнадцать. Главное, что я не делаю предложения.

— Что ты видишь? — спросил я.

— То, что ты врешь, — Нина побледнела сильнее, наверное, действительно не спала ночь.

— Когда я говорю правду, ты не веришь.

— Ты не думал, что я вчера уйду…

Я понял, Нина решила не перестраиваться, а просто сказать мне все, что приготовила для меня ночью.

— Ты привык, что я тебя всегда жду. Пять лет жду. Но больше я ждать не буду. Понятно?

Вот тут бы надо встать и сделать предложение. Но я молчу.

Где-то в казахстанской степи есть сайгаки — такие звери, похожие на оленей. Я их видел в кино. Сайгаки эти жили еще в одно время с мамонтами, но мамонты вымерли, а сайгаки остались и, несмотря на свое древнее происхождение, бегают со скоростью девяносто километров в час.

Ленька Чекалин рассказывал, как охотился ночью с геологами на грузовике. Если сайгак попадает в свет фар, он не может свернуть, наверное, потому, что ночью степь очень черная и сайгак боится попасть в черноту.

Представляю, что он чувствует, когда бежит вот так, я очень хорошо представляю, поэтому не хотел бы охотиться на сайгака. Но вцепиться в борт грузовика, ощутить всей кожей пространство и видеть в высветленном пятне бегущего древнего зверя я бы хотел.

Если бы меня после института на оставили в Москве, я, может, увидел бы все это своими глазами. Но меня оставили в Москве, и я боюсь, что теперь никуда не поеду. А если женюсь на Нине, то вообще, кроме Москвы и Московской области, а также курортных городов Крыма и Кавказа, ничего не увижу.

Нина ждала, что я отвечу, но я молчал.

— И вообще ты врешь, будто переводишь по вечерам, — грустно сказала она. — Где твои переводы? Хоть бы раз показал…

— Нет никаких переводов. Я по вечерам к Леньке хожу, а иногда в ресторан.

— Я серьезно говорю, — Нина подошла ко мне. — Ты куда-то уходишь, я… ну, в общем, правда, покажи мне свои переводы.

— Да нет никаких переводов, — сказал я серьезно. — Я к Леньке хожу, а тебя не беру, ты мне и так за пять лет надоела. Там другие девушки есть.

Нина засмеялась, села возле меня, и я почувствовал вдруг, что соскучился. Мне даже невероятным показалось, что когда-то я обнимал ее. Нина быстро оглянулась на дверь. Я прижал ее к себе, услышал дыхание на своей шее, подумал — правда.

— Дурак, вот ты кто.

Эту фразу Нина не планировала, и это была ее первая умная фраза. День еще не кончился, и если мне повезет, то я услышу вторую.

В шесть часов пришел отец, и все сели за стол. В последнее время каждый раз, когда я прихожу, меня усаживают обедать.

Разливая суп, Нинина мама переводила глаза с меня на Нину, с Нины на меня. Ей хотелось понять по нашим лицам, помирились мы или нет.

— Разольешь, — предупредил отец. Он сидел за столом в пижамных штанах, хотя жена каждый раз говорила ему, что это не «комильфо».

Нинина мама так ничего и не поняла по нашим лицам. Пребывать в неизвестности она больше не могла, поэтому спросила:

— Ну как?

Нина покраснела.

— Мама!

— Ну как суп, я спрашиваю. Валя, как вам суп?

Суп был нельзя сказать чтобы вкусный, но лучше, чем те, которые я ем в школе.

— Ничего, — сказал я.

Нинина мама посмотрела на меня с удивлением, потому что только последний хам может есть и хаять то, что ему дают. Бывают такие положения, в которых говорить правду неприличнее, чем врать. Но сегодня надо мной висела радуга.

— Очень вкусный, мамочка, — быстро сказала Нина.

Это была ее следующая умная фраза. Если так пойдет дело, то сегодня Нина побьет рекорд.

— Валя, вы читали в «Правде», как орлы напали на самолет? — спросил отец.

Вряд ли он спросил это из соображений такта. Просто знал, что следующий вопрос о супе жена предложит ему, за двадцать пять лет совместной жизни он выучил на память все ее вопросы и ответы.

— Читал, — сказал я.

— Что, что такое? — заинтересовалась Нина.

— Летел пассажирский самолет где-то в горах, кажется. А навстречу ему три орла. Один орел разогнался — и прямо на самолет.

— Идиот! — сказала Нинина мама.

— Ну, ну… — Нина нетерпеливо заерзала на стуле.

— Ну и упал камнем с проломленной грудью, а те два улетели, — закончил отец.

— Надо думать, — заметила Нинина мама, которая тоже улетела бы, будь она на месте тех двух орлов. — Только последний дурак бросится грудью на самолет.

— Это хорошо или плохо? — Нина посмотрела на меня.

— Для орла плохо, — сказал я.

— Ничего ты не понимаешь… — Нина стала глядеть куда-то сквозь стену, как Павлов сквозь меня, а я задумался: действительно, хорошо это или плохо? Мог бы я броситься грудью на самолет или улетел, как те два орла?..

— Представляешь, — медленно проговорила Нина, — наверное, он решил, что это птица.

Она глядела сквозь стену: в руках забытый кусочек хлеба, лицо растроганное и вдохновенное, глаза светлозеленые, чистые, будто промытые. Если бы знать, что она может поехать за сайгаками, я согласился бы просидеть в этой комнате всю жизнь и никуда не ездить. Согласился бы каждый день общаться с ее мамой, каждый день встречать в школе Сандю — только бы знать, что Нина может поехать.

Все думали о своем и молчали, кроме Нининой мамы.

Она, очевидно, думала о том, сделаю я сегодня предложение или нет, а вслух рассказывала про соседа, который ушел от жены к другой женщине, несмотря на ребенка, язву желудка и маленькую зарплату.

Фамилия этого человека начиналась с буквы «а», звонить ему надо было один раз, поэтому в лицо я его не видел. А жену видел и на месте соседа тоже не посмотрел бы на язву желудка и на маленькую зарплату.

— Прожить десять лет и… как вам это нравится?! — возмущалась Нинина мама.

— Мне нравится, — сказал я. — На месте вашего соседа я бы раньше ушел.

Нина засмеялась.

— А как же, по-вашему, ребенок? — поинтересовалась мать.

Отец улыбнулся в тарелку.

— Уходят от жены, а не от ребенка.

Нина снова засмеялась, хотя я ничего смешного не сказал.

— Но ведь существуют… — Нинина мама стала искать подходящие слова. Мне показалось, я даже услышал, как заскрипели ее мозги.

— Нормы, — подсказал отец.

— Нормы, — откликнулась Нинина мама и испуганно посмотрела на меня.

Я должен был бы сказать, что, конечно, существуют нормы и долг порядочной женщины строго их соблюсти. Но я сказал:

— Какие там нормы, если их друг от друга тошнит?

Отец хотел что-то сказать, но тут он подавился и закашлялся.

Жена хотела заметить ему, что это не «комильфо», но только махнула рукой и быстро проговорила:

— Дядя Боря звал в воскресенье на обед. Пойдем?

Значит, меня собираются представить будущим родственникам.

— А сегодня вас дядя не звал? — спросил я.

— При чем тут сегодня? — не понял отец.

— Ни при чем. Просто я жду, может, вы уйдете…

Нина бросила вилку и захохотала, а Нинина мама сказала:

— Вечно эти молодые выдрючиваются.

«Выдрючиваться» в переводе на русский язык обозначает «оригинальничать, стараться произвести впечатление».

Странно, сегодня я целый день только и старался быть таким, какой есть, а меня никто не принял всерьез. Контролерша подумала, что я ее разыгрываю, Вера Петровна — что кокетничаю, старик решил, что я обижаюсь, Нина уверена, что я острю, а Нинина мама — что «выдрючиваюсь».

Только дети поняли меня верно.

Родители ушли. Мы остались с Ниной вдвоем.

Нина, наверное, думала, что сейчас же, как только закроется дверь, я брошусь ее обнимать, и даже приготовила на этот случай достойный отпор, вроде: «Ты ведешь себя так, будто я горничная». Но дверь закрылась, а я сидел на диване и молчал. И не бросался.

Это обидело Нину. Поджав губы, она стала убирать со стола, демонстративно гремя тарелками.

Я вспоминал, что у меня в портфеле лежат для нее цветы, достал их, молча протянул.

Нина так растерялась, что у нее чуть не выпала из рук тарелка. Она взяла цветы двумя руками, смотрела на них долго и серьезно, хотя там смотреть было не на что. Потом подошла, села рядом, прижалась лицом к моему плечу. Я чувствовал щекой ее мягкие, теплые волосы, и мне казалось, что мог бы просидеть так всю свою жизнь.

Нина подняла голову, обняла меня, спросила таким тоном, будто читала стихи:

— Пойдем в воскресенье к дяде Боре?

За пять лет я так и не научился понимать ход ее мыслей.

— Денег не будет — пойдем.

— Какой ты милый сегодня! Необычный.

— Не вру, вот и необычный.

Зазвонил телефон. Нинины руки лежали на моей шее, и я не хотел вставать, Нина — тоже. Мы сидели и ждали, когда телефон замолчит.

Но ждать оказалось хуже. Я снял трубку.

— Простите, у вас случайно Вали нет? — робко спросили с того конца провода. Я узнал голос Леньки Чекалина.

— Случайно есть, — сказал я.

— Скотина ты — вот кто! — донесся до меня моментально окрепший баритон. Ленька тоже узнал меня.

Я вспомнил, что обещал быть у него вечером.

— Здравствуй, Леня, — поздоровался я.

— Чего-чего? — моему другу показалось, что он ослышался, потому что такие слова, как «здравствуй», «до свидания», «пожалуйста», он позабыл еще в школе.

— Здравствуй, — повторил я.

— Ты с ума сошел? — искренне поинтересовался Леня.

— Нет, просто я вежливый, — объяснил я.

— Он, оказывается, вежливый, — сказал Ленька, но не мне, а кому-то в сторону, так как голос его отодвинулся. — Подожди, у меня трубку рвут, это было сказано мне.

В трубке щелкнуло, потом я услышал дыхание, и высокий женский голос позвал:

— Валя!

Меня звали с другого конца Москвы, а я молчал. Врать не хотел, а говорить правду — тем более.

Сказать правду — значило потерять Нину, которая сидит за моей спиной и о которой я привык беспокоиться.

Я положил трубку.

— Кто это? — выдохнула Нина. У нее были такие глаза, как будто она чуть не попала под грузовик.

— Женщина, — сказал я.

Нина встала, начала выносить на кухню посуду.

Она входила и выходила, а я сидел на диване и курил.

Настроение было плохое, я не понимал почему: я прожил день так, как хотел, никого не боялся и говорил то, что думал. На меня, правда, все смотрели с удивлением, но были со мной добры.

Я обнаружил сегодня, что людей добрых гораздо больше, чем злых, и как было бы удобно, если бы все вдруг решили говорить друг другу правду, даже в мелочах.

Потому что, если врать в мелочах, по инерции соврешь и в главном.

Преимущества сегодняшнего дня были для меня очевидны, однако я понимал, что если завтра захочу повторить сегодняшний день — контролерша оштрафует меня, Вера Петровна выгонит с работы, старик — из очереди, Нина — из дому.

Оказывается, говорить правду можно только в том случае, если живешь по правде. А иначе — или ври, или клади трубку.

В комнату вошла Нина, стала собирать со стола чашки.

— Ты о чем думаешь? — поинтересовалась она.

— Я думаю, что жить без вранья лучше, чем врать.

Нина пожала плечами.

— Это и дураку ясно.

Оказывается, дураку ясно, а мне нет. Мне вообще многое неясно из того, что очевидно Санде, Нининой маме.

Но где-то я недобрал того, что очевидно Леньке.

Ленька закончил институт вместе со мной и тоже нужен был в Москве двум женщинам. Однако он поехал в свою степь, а я нет. Я только хотел.

Пройдет несколько лет, и я превращусь в человека, «который хотел». И Нина уже не скажет, что я тонкая натура, а скажет, что я неудачник.

— Ты что собираешься завтра делать?

— Ломать всю свою жизнь.

Нина было засмеялась, но вдруг покраснела, опустила голову, быстро понесла из комнаты чашки. Наверное, подумала, что завтра я собираюсь сделать ей предложение.

САМЫЙ СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ (Рассказ акселератки)

Нам задали классное сочинение на тему: «Самый счастливый день в моей жизни».

Я раскрыла тетрадь и стала думать — какой у меня был в жизни самый счастливый день? Я выбрала воскресенье — четыре месяца назад, когда мы с папой утром пошли в кино, а после этого сразу поехали к бабушке. Получилось двойное развлечение. Но наша учительница Марья Ефремовна говорит: человек бывает по-настоящему счастлив только в том случае, когда приносит людям пользу. А какая польза людям от того, что я была в кино, а потом поехала к бабушке? Я могла бы не учитывать мнения Марьи Ефремовны, но мне надо исправить оценку в четверти. Я могла бы иметь и тройку в четверти, но тогда меня не переведут в девятый класс, а отправят в ПТУ. Марья Ефремовна предупредила, что сейчас в стране переизбыток интеллигенции и дефицит в рабочем классе, так что из нас будут создавать фонд квалифицированной рабочей силы.

Я заглянула в тетрадь своей соседки Ленки Коноваловой. Ленка строчила с невероятной скоростью и страстью. Ее самый счастливый день был тот, когда ее принимали в пионеры.

Я стала вспоминать, как нас принимали в пионеры в Музее погранвойск, и мне не хватило пионерского значка. Шефы и вожатые забегали, но значка так и не нашли. Я сказала: «Да ладно, ничего…» Однако настроение у меня испортилось, и я потом была невнимательна. Нас повели по музею и стали рассказывать его историю, ноя ничего не запомнила, кроме того, что мы когда-то делили с японцами какую-то речку и даже разодрались. Однако до войны дело не дошло. А может, я что-то путаю. Я такие вещи вообще не запоминаю. Мне это совершенно не интересно.

Однажды мы с мамой отвели домой пьяного ханурика. Он потерял ботинок и сидел на снегу в одном носке. Мама сказала: нельзя его бросать на улице, может, у него несчастье. Мы спросили, где он живет, и отвели его по адресу. От этого поступка была наверняка большая польза, потому что человек спал не на сугробе, а у себя дома и семья не волновалась. Но самым счастливым днем это не назовешь: ну отвели и отвели…

Я перегнулась вправо и заглянула в тетрадь Машки Гвоздевой. Она сидит впереди меня. Я там ничего не разобрала, но Машка наверняка пишет, что самый счастливый день был тот, когда у них взорвался испорченный синхрофазотрон и им дали новый. Эта Машка просто помешана на схемах и формулах. У нее выдающиеся математические способности, и она уже знает, куда будет поступать. У нее есть смысл жизни. А у меня единственное, что есть, как говорит Марья Ефремовна, — это большой словарный запас, и я легко им орудую. Поэтому мне в музыкальной школе поручают доклады о жизни и творчестве композиторов. Доклад пишет учитель по музыке, а я его зачитываю по бумажке. Например: «Бетховен — плебей, но все, что он достиг в жизни, он достиг своим трудом…» И еще я объявляю на концертах, например: «Сонатина Клементи, играет Катя Шубина, класс педагога Россоловского». И это звучит убедительно, потому что у меня рост, цвет лица и фирменные вещи. Цвет лица и фирма мне перешли от мамаши, а рост — непонятно откуда. Я где-то читала, что в современных панельно-блочных домах, не пропускающих воздух, созданы условия, близкие к парниковым, и поэтому дети растут, как парниковые огурцы.

Машка Гвоздева безусловно попадет в интеллигенцию, потому что от ее мозгов гораздо больше пользы, чем от ее рук. А у меня ни рук, ни мозгов — один словарный запас. Это даже не литературные способности, просто я много знаю слов, потому что я много читаю. Это у меня от папы. Но знать много слов совершенно не обязательно. Мальчишки в нашем классе вполне обходятся шестью словами: точняк, нормалек, спокуха, не кисло, резко, структура момента. А Ленка Коновалова любую беседу поддерживает двумя предложениями: «Ну да, в общем-то…» и «Ну да, в общем-то, конечно…» И этого оказывается вполне достаточно: во-первых, дает возможность говорить собеседнику, а это всегда приятно. Во-вторых, поддерживает его сомнения. «Ну да, в общем-то…», «Ну, в общем, конечно».

Неделю назад я слышала по радио передачу о счастье. Там сказали: счастье — это когда что-то хочешь и добиваешься. А очень большое счастье — это когда что-то очень хочешь и добиваешься. Правда, потом, когда добьешься, — счастье кончается, потому что счастье — это дорога к осуществлению, а не само осуществление.

Что я хочу? Я хочу перейти в девятый класс и хочу дубленку вместо своей шубы. Она мне велика, и я в ней как в деревянном квадратном ящике. Хотя мальчишки у нас в раздевалке режут бритвой рукава и срезают пуговицы. Так что дубленку носить в школу рискованно, а больше я никуда не хожу.

А что я очень хочу? Я очень хочу перейти в девятый класс, поступить в МГУ на филологический и познакомиться с артистом К.К. Мама говорит, что в моем возрасте свойственно влюбляться в артистов. Двадцать лет назад она тоже была влюблена в одного артиста до потери пульса, и весь их класс сходил с ума. А сейчас этот артист разжирел как свинья, и просто диву даешься, что время делает с людьми.

Но мама меня не понимает, я вовсе не влюблена в К.К.

Просто он играет Д'Артаньяна, и так он замечательно играет, что кажется, будто К.К. - это и есть сам Д'Артаньян — талантливый, неожиданный, романтический. Не то что наши мальчишки: «точняк», «нормалек» и ниже меня на два сантиметра.

Я смотрела «Мушкетеров» шесть раз. А Рита Погосян — десять раз. Ее мама работает при гостинице «Минск» и может доставать билеты куда угодно, не то что мои родители — ничего достать не могут, живут на общих основаниях.

Однажды мы с Ритой дождались К.К. после спектакля, отправились за ним следом, сели в один вагон метро и стали его разглядывать. А когда он смотрел в нашу сторону, мы тут же отводили глаза и фыркали. Рита через знакомых выяснила: К.К. женат и у него есть маленький сын. Хорошо, что сын, а не дочка, потому что девочек любят больше, а на мальчишек тратится меньше нежности, и, значит, часть души остается свободной для новой любви.

У нас с К.К., правда, большая разница в возрасте — двадцать лет. Через пять лет мне будет восемнадцать, а ему тридцать восемь. На пусть это будет его проблемой. А молодость еще никогда и никому не мешала.

Рита сказала, что К.К. - карьерист. В Америке из-за карьеры стреляют в президентов. И ничего. То есть, конечно, «чего», но еще не такие дела делаются из-за карьеры.

Неизвестно — отрицательная это черта или положительная. Мой папа, например, не карьерист, но что-то большого счастья на его лице я не вижу. У него нет жизненного стимула и маленькая зарплата. Недавно я на классном часе докладывала о политической обстановке в Гондурасе.

Честно сказать, какое мне дело до Гондураса, а ему до меня, но Марья Ефремовна сказала, что аполитичных не будут переводить в девятый класс. Я подготовилась как миленькая и провела политинформацию. Буду я рисковать из-за Гондураса.

Ленка Коновалова перевернула страницу — исписала уже половину тетради. А я все сижу и шарю в памяти своей самый счастливый день.

В передаче о счастье я запомнила такую фразу: «Перспектива бессонных ночей за штурвалом комбайна…» Может быть, комбайнер тоже был карьерист.

Вообще, если честно, мои самые счастливые дни — это когда я возвращаюсь из школы и никого нет дома. Я люблю свою маму. Она на меня не давит, не заставляет заниматься музыкой и есть с хлебом. При ней я могу делать то же самое, что и без нее. Но все-таки это — не то.

Она, например, ужасно неаккуратно ставит иглу на пластинку, и через динамики раздается оглушительный треск, и мне кажется, что иголка царапает мое сердце. Я спрашиваю: «Нормально ставить ты не можешь?» Она отвечает:

«Я нормально ставлю». И так каждый раз.

Когда ее нет дома, в дверях записка: «Ключи под ковриком. Еда на плите. Буду в шесть. Ты дура. Целую, мама».

Я читала в газете, что Москва занимает последнее место в мире по проценту преступности. То есть Москва — самая спокойная столица в мире. И это правда. Я убедилась на собственном опыте. Если бы самый плохонький воришка-дилетант и даже просто любопытный, с дурными наклонностями человек прошел по нашей лестнице и прочитал мамину записку, то получил бы точную инструкцию: ключи под ковриком. Открывай дверь и заходи. Еда на плите — разогревай и обедай. А хозяева явятся в шесть.

Так что можно не торопиться и даже отдохнуть в кресле с газетой, а около шести — уйти, прихватив папины джинсы, кожаный пиджак и мамину дубленку, отделанную аляскинским волком. Больше ничего ценного в нашем доме нет, потому что мы — интеллигенция и живем только на то, что зарабатываем.

Мама говорит: когда человек боится, что его обворуют, его обязательно обворуют. В жизни всегда случается именно то, чего человек боится. Поэтому никогда не надо бояться. И это точно. Если я боюсь, что меня спросят, — меня обязательно спрашивают.

Когда я выхожу из лифта и вижу записку, я радуюсь возможности жить как хочу и ни к кому не приспосабливаться. Я вхожу в дом. Ничего не разогреваю, а ем прямо со сковороды, руками и в шубе. И стоя. Холодное гораздо вкуснее. Горячее — отбивает вкус.

Потом я включаю проигрыватель на полную мощность и зову в гости Ленку Коновалову. Мы с ней вырываем из шкафа все мамины платья, начинаем мерить их и танцевать. Мы танцуем в длинных платьях, а ансамбль «Синяя птица» надрывается: «Не о-би-жайся на меня, не обижаа-а-йся, и не жалей, и не зови, не достучишься до любви». А в окно хлещет солнце.

Потом Ленка уходит. Я сажусь в кресло, закутываюсь в плед и читаю. Сейчас я читаю две книги: рассказы Хулио Кортасара и пьесы Александра Вампилова. Эти книги маме подарили ее подхалимы.

У Вампилова мне очень нравится: «Папа, к нам пришел гость и еще один». А папа отвечает: «Васенька, гость и еще один — это два гостя…» Я читаю и вижу перед глазами К.К., и мне бывает грустно, что все-таки он женат и у нас большая разница в возрасте.

А у Кортасара в рассказе «Конец игры» есть слова «невыразимо прекрасно». Они так действуют на меня, что я поднимаю глаза и думаю. Иногда мне кажется, что жить — невыразимо прекрасно. А иногда мне становится все неинтересно, и я спрашиваю у мамы: «А зачем люди живут?» Она говорит: «Для страданий. Страдания — это норма». А папа говорит: «Это норма для дураков. Человек создан для счастья». Мама говорит: «Ты забыл добавить как птица для полета. И еще можешь сказать — жалость унижает человека». Папа говорит: «Конечно, унижает, потому что на жалость рассчитывают только дураки и дуры.

Умные рассчитывают на себя». А мама говорит, что жалость — это сострадание, соучастие в страдании, и на нем держится мир, и это тоже талант, который доступен не многим, даже умным.

Но спорят они редко, потому что редко видятся. Когда папа вечерами дома — мамы нет. И наоборот. Если мамы нет — папа читает газеты и смотрит по телевизору хоккей. (У нас была няня, которая не выговаривала «хоккей» и произносила «фокея»). Посмотрев «фокею», прочитав газеты, папа требует мой дневник и начинает орать на меня так, будто я глухая или нахожусь в соседней квартире, а он хочет, чтобы я услышала его через стенку. Когда папа кричит, я почему-то не боюсь, а просто хуже понимаю. Мне хочется попросить: «Не кричи, пожалуйста, говори спокойно». Но я молчу и только моргаю.

Иногда мама приходит довольно поздно, однако раньше отца. Она видит, что его дубленки нет на вешалке, ужасно радуется. Быстро переодевается в пижаму, и мы с ней начинаем танцевать на ковре посреди комнаты, вскидывая ноги, как ненормальные, обе в пижамах и босиком. У мамы пижама в ромбик, а у меня в горошек. Мы ликуем, но шепотом, сильно разевая рты, и нам бывает невыразимо прекрасно.

А когда у мамы библиотечные дни и она целый день дома, готовит еду на несколько дней, а отца нет до позднего вечера, — вот тут-то она появляется у меня в комнате, не учитывая, что мне надо спать, а не разговаривать, и начинает из меня варить воду.

Она говорит:

— По-моему, он от нас ушел.

Я говорю:

— А как же кожаный пиджак и джинсы? Без них он не уйдет.

— Но он может прийти за ними позже.

— Глупости, — говорю я. — От меня он никуда не денется.

Однако я пугаюсь, и у меня начинает гудеть под ложечкой и щипать в носу. Я не представляю своей жизни без отца. Я скачусь на одни тройки и двойки. Я вообще брошу школу и разложусь на элементы. Я получаю хорошие оценки исключительно ради отца, чтобы ему было приятно. А мне самой хватило бы и троек. И маме тоже хватило бы. Она рассуждает так: «Три — это удовлетворительно. Значит, государство удовлетворено».

— Я с ним разведусь, — говорит мама.

— Причина?

— Он мне не помогает. Я сама зарабатываю деньги. Сама стою в очередях и сама таскаю кошелки.

— А раньше было по-другому?

— Нет. Так было всегда.

— Тогда почему ты не развелась с ним раньше, десять лет назад?

— Я хотела обеспечить тебе детство.

— Значит, когда я была маленькая и ничего не понимала, ты обеспечивала мне детство. А сейчас, когда я выросла, ты хочешь лишить меня близкого человека. Это предательство с твоей стороны.

— Ну и пусть.

— Нет, не пусть. Тогда я тоже не буду с тобой считаться.

— У тебя впереди вся жизнь. А мне тоже хочется счастья.

Я не понимаю, как можно в тридцать пять лет, имея ребенка, хотеть какого-то еще счастья для себя. Но сказать так — не тактично. И я говорю:

— А где ты видела счастливых на вое сто процентов? Вон тетя Нина моложе тебя на пять лет, худее на десять килограмм, однако без мужа живет и ездит каждый день на работу на двух видах транспорта, полтора часа в один конец. И занимается каким-то химическим машиностроением, чтобы заработать на кусок хлеба. А ты — работаешь через дорогу, любишь свою работу, все тебя уважают.

Занимаешь свое место в жизни. Вот уже пятьдесят процентов. Я — удачный ребенок. Здоровый и развитый. Еще сорок пять. Ничем не болеешь один процент. Вот тебе уже девяносто шесть процентов счастья, остается четыре процента… Но где ты видела счастливых на сто процентов?

Назови хоть кого-нибудь.

Мама молчит, раздумывает — кого назвать. И в самом деле — никто не счастлив на все сто процентов. «В каждой избушке свои погремушки». Или как я где-то вычитала: «У каждого в шкафу свой труп». Но маму не утешает чужое недосчастье. Она хочет свои недостающие четыре процента вместо первых пятидесяти. Сидит на моей постели и дрожит, как сирота. Я говорю:

— Ложись со мной. Я тебя присплю.

Она ложится ко мне под одеяло. Ступни у нее холодные, и она сует их мне в ноги, как эгоистка. Но я терплю.

На мой глаз капает ее слеза. Я опять терплю. Я ее очень люблю. У меня даже все болит внутри от любви. Но я понимаю, что, если начать ее жалеть, она раскиснет еще больше. И я говорю:

— Поди посмотри на себя в зеркало при свете дня. Ну кому ты нужна, кроме нас с папой? Ты должна жить для нас.

Но вообще, честно сказать, я считаю: человек должен быть эгоистом. Карьерист и эгоист. Чтобы ему было хорошо. А если одному хорошо, то и другим вокруг него тоже хорошо. А если одному плохо, то и остальным пасмурно.

Так ведь не бывает, чтобы человек горел на костре, а вокруг него ближние водили хороводы.

Тихо скрипит ключ, это папа осторожно вводит ключ в замок, чтобы нас не разбудить. Потом он на цыпочках входит в прихожую, стоит какое-то время, видимо, раздевается. И так же на цыпочках идет в свою комнату, и половицы виновато поскрипывают. Как-то бабушка сказала, что папа себя не нашел. И когда он ступает на цыпочках, мне кажется — он ходит и ищет себя, не зажигая свет, заглядывая во все углы. И мне его ужасно жалко. А вдруг и я не найду себя до сорока лет и не буду знать, куда себя девать.

Заслышав папины шаги, мама успокаивается, и засыпает на моем плече, и дышит мне в щеку. Я обнимаю ее и держу как драгоценность. Я лежу и думаю: хоть бы она скорее растолстела, что ли… Я мечтаю, чтобы мои родители постарели и растолстели, тогда — кому они будут нужны, толстые и старые? Только друг другу. И мне.

А сейчас они носятся колбасой, худые и в джинсах. Мне иногда кажется, что одна нога каждого из них зарыта, а другой они бегут в разные стороны. Но куда убежишь с зарытой ногой?

Между прочим, у Ленкиной мамаши вообще нет мужа, трое детей — все от разных отцов, слепая бабка, две кошки и щенок. Однако у них в доме шумно, хламно и весело. Может быть, потому, что Ленкиной мамаше некогда в гору глянуть. Когда у человека остается свободное время, он начинает думать. А если начать думать, обязательно до чего-нибудь додумаешься.

Однажды, год назад, на нашей улице маленький мальчишка попал под машину. Все побежали смотреть, а я побежала домой. Я тогда ужасно испугалась, но не за себя, а за моих родителей. Я и сейчас боюсь: вдруг со мной чтонибудь случится, попаду под машину или вырасту и выйду замуж? На кого я их оставлю? И что они будут делать без меня?..

Загоруйко подошел к Марье Ефремовне и сдал тетрадь. Наверное, для него самый счастливый день будет тот, когда «битлсы» снова объединятся в ансамбль. Загоруйко знает все современные зарубежные ансамбли:

«Кисеи», «Квины», «Бони М». А я только знаю: «Бетховен плебей…», серенаду Шумана по нотам и кое-что по слуху.

Я посмотрела на часы. Осталось шестнадцать минут.

Раздумывать больше некогда, иначе мне поставят двойку, не переведут в девятый класс, и я буду токарь-наладчик или буду швея-мотористка. Швея с большим словарным запасом.

Я решила написать, как мы сажали вокруг школы деревья. Где-то я прочитала: каждый человек за свою жизнь должен посадить дерево, родить ребенка и написать книгу о времени, в котором он жил.

Я вспоминала, как тащила полное ведро чернозема, чтобы засыпать в лунку и дерево лучше прижилось. Подошел Загоруйко и предложил:

— Давай помогу.

— Обойдусь, — отказалась я и поволокла ведро дальше. Потом я высыпала землю в лунку и разжала ладони.

На ладонях был след от дужки ведра — глубокий и синий.

Плечи ныли, и даже ныли кишки в животе.

— Устала, — сообщила я окружающим с трагическим достоинством.

— Так и знал! — ехидно обрадовался Загоруйко. — Сначала пижонила, а теперь хвастаться будет.

Противный этот Загоруйко. Что думает, то и говорит, хотя воспитание дано человеку именно для того, чтобы скрывать свои истинные чувства. В том случае, когда они неуместны.

Но что бы там ни было, а дерево прижилось и останется будущим поколениям. И, значит, за содержание Марья Ефремовна поставит мне пятерку, а ошибок у меня почти не бывает. У меня врожденная грамотность.

Я снова посмотрела на часы. Осталось одиннадцать минут. Я встряхнула ручкой, она у меня перьевая, а не шариковая, и принялась писать о том дне, когда мы с папой пошли утром в кино, а после поехали к бабушке.

И пусть Марья Ефремовна ставит мне что хочет. Все равно ни эгоистки, ни карьеристки из меня не получится. Буду жить на общих основаниях.

Я написала, что кинокомедия была ужасно смешная, с Дефюнесом в главной роли, и мы так хохотали, что на нас даже оборачивались, и кто-то постучал в мою спину согнутым пальцем, как в дверь. А у бабушки было как всегда. Мы сидели на кухне и ели очень вкусную рыбу. (хотя мама утверждает, что бабушкина рыба — несоленая и пахнет аммиаком, будто ее вымачивали в моче). Но дело ведь не в еде, а в обстановке. Меня все любили и откровенно мною восхищались. И я тоже всех любила на сто процентов и тем самым приносила огромную пользу. У меня глаза папины, у папы — бабушкины — карие, бровки домиком. Мы глядели друг на друга одними и теми же глазами и чувствовали одно и то же. И были как дерево: бабушка — корни, папа — ствол, а я — ветки, которые тянутся к солнцу.

И это было невыразимо прекрасно.

Конечно, это был не самый счастливый день в моей жизни. Просто счастливый. А самого счастливого дня у меня еще не было. Он у меня — впереди.

СТО ГРАММ ДЛЯ ХРАБРОСТИ

Окно светилось золотисто-оранжевым светом, и в этом рассеянном золоте была видна девушка. Она сидела на краешке стула, прислонив к себе арфу, и серебряные звуки летели над вечерним двором.

Младший научный сотрудник Никитин сидел в доме напротив, в своей однокомнатной квартире, и, положив руки на подоконник, а голову на руки, смотрел в окно.

Почти все девушки, которых он знал — его знакомые и знакомые знакомых, — ходили в джинсах, подвернутых над сапогами по моде «диверсантка», курили сигареты, умели водить машину, умели ругаться, как слесарь-водопроводчик, и это составляло свой шарм и было даже модно.

Было модно быть слегка грубой и независимой, девушкойподростком, L'enfant terrible, что в переводе означает «ужасный ребенок». Эта, в доме напротив, была не подростком и не диверсанткой, она была только девушка. Девушка — ангел, и аксессуары у нее были ангельские: арфа.

Никитин смотрел и смотрел. Он сидел в полной темноте, чтобы быть невидимым другой стороной.

Вот она встала… Потянулась, как нормальный человек.

Подошла к окну и посмотрела на Никитина. Он мигом соскользнул с подоконника, присел на корточки. Замер.

Потом взглянул. Занавески в золотом окне были задернуты.

Никитин выпрямился, хрустнув коленками. Включил свет, и этот свет явил однокомнатную квартиру холостякарадиолюбителя. Вокруг лежали какие-то металлические части, тянулись проводки и провода всех возможных сечений, и было впечатление, что Никитин стоит среди обломков рухнувшего самолета. И лицо у него было как у летчика, потерпевшего аварию на необитаемом острове.

Никитин постоял какое-то время, потом шагнул к телефону и одним духом набрал семь цифр. Затаил дыхание.

— Я слушаю вас, — прозвучал голос, серебряный, как арфа.

Никитин молчал.

— Я ничего не слышу, — доверчиво сказал голос.

— А я молчу, — сказал Никитин.

— Почему?

— Видите ли… Вы меня совсем не знаете… И даже не представляете… Я ваш сосед… Из дома напротив…

— Ну почему не представляю? У вас полосатые занавески. В семь пятнадцать утра вы делаете гимнастику с гантелями. А в семь тридцать пять пьете молоко прямо из пакета.

— Значит, вам меня тоже видно?

— Тоже.

— И вечером?

— И вечером.

Никитин вытер лоб рукавом.

— А как вас зовут, сосед напротив?

— Женя… То есть Евгений Палыч… Ну, в общем, Женя.

— А меня Наташа.

Помолчали.

— А что вы делаете сегодня вечером? — осмелел Женя. — Может, пойдем походим?

— Заходите. Мы и решим. Может, действительно пойдем и походим.

— А когда?

— Да хоть сейчас, — предложила Наташа.

— Подъезд пять, квартира двенадцать? — уточнил Никитин.

— А откуда вы знаете? — поразилась Наташа.

— Вычислил. Я же математик-программист. Я и адрес ваш вычислил, и телефон.

— А меня?

— Разве можно вычислить мечту? — полуспросил-полуответил Никитин.

— Жду, — тихо сказала Наташа и положила трубку.

Никитин стоял и слушал гудки, еще не понимая, но предчувствуя, что случилось счастье.

Через двадцать минут Никитин вышел из своей квартиры. На нем была польская полосатая рубашка, югославский галстук, розовый в черную крапинку, и синий финский костюм. Пиджак он застегнул на все три пуговицы.

Сбегая со своего пятого этажа, Никитин посмотрел мимоходом в оконное стекло, на свое отражение. Отражение его несколько задержало.

Никитин неуверенно потрогал галстук. Потом так же неуверенно спустился еще на один лестничный марш и подошел к двери на третьем этаже, которая была простегана малиновой кожей и украшена блестящими кнопками. Позвонил. Звонок затейливо звякнул.

Дверь отворил Гусаков.

На нем был стеганый халат, какие носили адвокаты в дореволюционной России.

Гусаков был член-корреспондент, член четырех королевских обществ, руководитель научного центра, в котором среди прочих трудился и Никитин в чине младшего научного сотрудника. У Гусакова была квартира номер 69, а у Никитина 96, и почтальон часто путал ящики.

Гусакову писали чаще раз в шестьсот. Он был нужен и в нашей стране и за рубежом, во всех четырех королевствах, поэтому Никитин довольно часто возникал перед стеганой дверью. К нему привыкли. Может быть, даже Изабелла, жена Гусакова, думала, что он — почтовый работник. Она поверхностно улыбалась Никитину. Он тоже вежливо улыбался и всякий раз пытался понять ее возраст: тридцать или шестьдесят.

— Здравствуйте, Валерий Феликсович! — поздоровался Никитин.

— Здравствуйте, Женя, — поздоровался Гусаков, глядя в пустые руки Никитина.

— Извините, пожалуйста… У меня несколько неожиданный вопрос. Разрешите?

— Валяй, неожиданный…

— Валерий Феликсович, вот вы объездили весь мир. Скажите: этот галстук идет к этой рубашке?

— Как корове седло, — откровенно определил Гусаков. — Сюда нужен сплошной.

— Сплошной? — потерянно переспросил Никитин.

— Прошу, — пригласил Гусаков и первым пошел в глубь своей квартиры.

Никитин двинулся следом.

Все стены квартиры были увешаны ключами разнообразных размеров и назначений. Здесь были ключи от амбарного замка и ключи от города Антверпена.

— На свидание? — поинтересовался Гусаков, шагая мимо ключей.

— Да, — сознался Никитин.

— Влюбился? — с завистью спросил Гусаков.

— Вы знаете… она совсем другая, чем все.

— Это всегда вначале так кажется.

— Нет, — Никитин остановился и остановил Гусакова. — Все это все. А она — это она.

Гусаков открыл шкаф. Гардероб у него был, скажем прямо, богаче, чем у Никитина, и выбор галстуков шире. Одних сплошных — штук четырнадцать.

— Надевайте! — Гусаков протянул ему галстук из своей коллекции.

— Неудобно, — сознался Никитин.

— Дарю!

Видимо, Гусакову понравилась роль деда-мороза. Он повязал галстук широким роскошным узлом на тощей высокой шее Никитина. Потом снял с плечиков золотистый замшевый пиджак.

— А вот это будет в тон галстуку.

— Ой, что вы? Я не возьму! А вдруг запачкаю?

— А ты не пачкай.

Гусаков обрядил Никитина в пиджак и отступил на шаг, прищурившись. Перед ним стоял совершенно иной Никитин, чем тот, который пришел десять минут назад. От нового Никитина веяло другими городскими привычками, как будто он только что вернулся из самого красивого королевства и у него в портфеле лежит новенькая пара хрустальных башмачков, тридцать седьмой размер.

— Вам очень идет, — позавидовал Гусаков. — Мне он, пожалуй, маловат…

— Я вам сегодня же верну, — испугался Никитин. Он боялся, что ему подарят пиджак и сердце не справится, лопнет от благодарности.

— Можно и завтра, — успокоил Гусаков. Он играл роль деда-мороза, а не сумасшедшего, и пиджак из антилопы он дарить не собирался. То, что это была антилопа, а не свинья, нигде не было написано, но все же благородное происхождение пиджака каким-то образом читалось и как бы перемещало обладателя в другой социальный слой.

В комнату заглянула Изабелла.

— Влюбился, — объяснил Гусаков происходящее. — На свидание идет.

— Да? — тихо и глубоко обрадовалась Изабелла, всматриваясь в Никитина, как бы ища в нем приметы избранности. — А почему такое лицо?

— Я боюсь, — сознался Никитин. — Мы с ней, откровенно говоря, почти не знакомы…

Гусаков открыл бар, налил полстакана виски. Протянул.

— Спасибо, — поблагодарил Никитин. — Только я не пью.

— А вам никто и не предлагает пить. Это маленький допинг. Как лекарство.

Никитин послушно выпил и закашлялся. Постоял в некоторой прострации, потом пошел — в той же самой прострации. Закрыл за собой дверь.

— Странный, — сказала Изабелла.

— Есть немножко, — подтвердил Гусаков. — Но способный. Любит науку, а не себя в науке.

— А почему бы тебе не назначить его на место Кошелева? — предложила Изабелла.

— А Кошелева куда?

— На пенсию. Или на повышение.

Гусаков посмотрел на жену, вернее, сквозь жену, обдумывая предложение.

— А не рано? — усомнился Гусаков.

— Человек все должен получить в этой жизни своевременно. Пока ему этого хочется. Вон на Кубе, все министры молодые.

— Так то Куба, — раздумчиво проговорил Гусаков. — Там климат другой. Там бананы растут.

Никитин тем временем пересек двор. Решительно вошел в пятый подъезд. Поднялся пешком на третий этаж. Подошел к квартире двенадцать.

Постоял. Потом повернулся, так же решительно зашагал обратно.

На углу синими буквами было написано «Синяя птица» и под надписью нарисована птица, но какая именно — непонятно. Никитину было не до птицы. Он вошел в кафе и спросил официантку:

— У вас нет чего-нибудь немножко выпить? Грамм пятьдесят?

— У нас не распивочная, — высокомерно ответила официантка.

— Простите, а где ближайшая распивочная?

— В магазине.

Очередь в винный отдел была длинная, но текла довольно бодро, и Никитин довольно скоро предстал перед продавщицей Нюрой. На Нюре был синий берет, белый халат, и под глазом — давний, уже выцветший синяк. Может быть, Нюра разодралась с недисциплинированным покупателем.

— Скажите, пожалуйста, а у вас такие маленькие бутылочки есть? — спросил Никитин и, раздвинув большой и указательный палец, показал размер бутылочки.

— Мерзавчики, — подсказали за спиной.

— Да, мерзавчики, — подтвердил Никитин.

— Нет! — ответила Нюра, как бы обижаясь на невыполнимое требование.

— А чуть побольше?

— Чекушка, — подсказали за спиной.

— Да. Чекушка.

— Нет!

— Не задерживайте! — потребовали в очереди. — Тут люди на работу торопятся!

Никитин послушно отошел от прилавка. Остановился в растерянности.

— Может, скооперируемся? — спросил, подходя, благообразный господин с бородкой, похожий на члена Государственной думы. А может, и бывший член. — Мне тоже не нужно целой бутылки. Возьмем и разольем, кому сколько надо.

Никитин повернулся к Нюре.

— В очередь! — потребовали за спиной.

— Но я же стоял! Ведь я стоял? — спросил Никитин у Нюры, восстанавливая справедливость.

— Как очередь решит, — распорядилась Нюра. Она сама ничего единолично не решала и была как бы частью текучего коллектива, именуемого «очередь».

Никитин махнул рукой на справедливость и встал в хвост.

— Какое безобразие! — привычно возмутился господин с бородкой. — Вот мне надо немножко спирта для компресса. А в аптеке без рецепта не дают…

И тут появился Федя.

На его лице и одежде отчетливо читалась вся его прошлая и настоящая жизнь.

— Давай возьму! — предложил Федя, дергая за пятерку, выступающую из пальцев Никитина.

Не дожидаясь ответа и, видимо, не нуждаясь в нем, Федя взял деньги и пошел в начало очереди.

— Бутылочку, Нюра! — он протянул пятерку через головы.

— В очередь! — потребовала очередь.

— Для больного беру, — объяснил Федя и взял бутылку, так же через головы. Видимо, у него с Нюрой была своя мафия.

Отнес Никитину бутылку и рубль сорок сдачи.

— Пошли! — скомандовал он. — Стакан у меня есть.

Трое вышли из магазина.

По улице шел транспорт и пешеходы. Текла своя уличная жизнь.

— Давай во двор, — предложил Федя и первым направился под арку.

Остановились возле песочницы под детским грибом. Два мальчика дошкольного возраста строили из песка тоннель.

— Здесь неудобно, — сказал Никитин.

Перешли за угол дома. За углом стояли высокие баки с пищевыми отходами.

Господин достал портмоне, стал копаться в мелочи.

— Вот, — он протянул Феде три монеты. — Здесь шестьдесят копеек. Мне совсем чуть-чуточку.

Федя вытащил из кармана стакан, обтер его изнутри полой пиджака, откупорил бутылку и отлил немножко в стакан. Посмотрел. Подумал и, в результате размышлений, аккуратно отлил половину стакана обратно в бутылку.

— Держи, — сказал он, протягивая. — Тут ровно на шестьдесят.

Господин взял стакан и пошел.

— Э! Ты куда? — удивился Федя.

— Домой. Мне собаке надо компресс сделать. Ее кошка оцарапала, объяснил господин.

— А стакан? Что он тебе, дары природы? Он, между прочим, денег стоит.

— Сколько?

— Полтинник.

Господин снова покопался в своем портмоне. Достал пятьдесят копеек. Отдал Феде и ушел.

— От жлобяра! — возмутился Федя. — Собака, значит, — из стакана, а люди — из бутылки.

Он отметил ногтем свою долю. Выпил. Проверил. Сделал еще два глотка, после чего протянул Никитину.

— На!

— Ой! Как-то я не могу, — смутился Никитин.

— А ты вдохни воздуху, — проинструктировал Федя.

Никитин послушно вдохнул.

— Задержи!

Никитин задержал.

— Пей!

Никитин сделал несколько глотков.

— Выдыхай!

Никитин закашлялся.

— Нюхай!

Федя достал из кармана пыльный кусок огурца, сунул под нос Никитину, подержал и положил обратно в карман.

— Ну как? Разлилось? — заботливо спросил Федя.

Никитин прислушался к себе.

— Разлилось, — неуверенно сказал он.

— Может, еще сбегать? — предложил Федя.

— Спасибо. Не стоит. Вообще-то я не пью… — сознался Никитин.

— Я тоже.

— Нет, правда. Это я только сегодня. Для храбрости.

— В суд, что ли, вызывают?

— Да нет… Представляете… ее окно прямо против моего окна. И вот ночь. Звезды. И она играет из «Щелкунчика» танец феи Драже.

Никитин стал перебирать в воздухе пальцами, показывая, как она играет.

— Вот и у меня драже, — сказал Федя. — Давай еще бутылку возьмем.

— Сейчас подумаю.

— Подумай, — согласился Федя.

— Нет! Не надо! Все! — Никитин решительно рассек рукой воздух. — Не боюсь! Вот сейчас встану и пойду!

— Куда? — не понял Федя.

— К ней.

— В гости? — уточнил Федя.

— В гости!

— А что ж с пустыми руками! Надо бутылочку купить!

— Идея…

— Бутылочку и банку шпрот, — Федя усовершенствовал идею.

— Духи! — растолковал Никитин. — Как же я сам не догадался…

Перед прилавком парфюмерного магазина стояла одна только женщина, но Федя, не умеющий ждать в очередях, отодвинул ее плечом.

— Простите, — извинился он. — На самолет опаздываем.

Женщина посмотрела на Федю в вегоневой старушечьей кофте, потом на Никитина в изысканном замшевом пиджаке, и на ее лице проступили следы усилий: видимо, она пыталась объединить этих двоих в одну компанию, но у нее не объединялось. Женщина пожала плечом и отошла от прилавка.

— Скажите, пожалуйста, какие у вас самые лучшие духи? — спросил Никитин у продавщицы.

— Тройной бери, тройной, — подсказал Федя.

— «Клема», пятьдесят рублей, — ответила продавщица.

— Сколько? — не поверил Федя.

— Пятьдесят, — невозмутимо повторила продавщица.

— Что? Да за такие деньги я сам в коробочку залезу!

— Вряд ли купят, — усомнилась продавщица, оглядывая Федю с ног до головы, со спортивных кед до потертой макушки.

— Вам платить или в кассу? — спросил Никитин.

— В кассу.

Никитин подошел к кассе. Федя устремился следом.

— Не балуй ее, Женя. Не балуй. Она тебе потом на голову сядет. Бери тройной. Все из одной бочки. Поверь…

— Она арфистка, — произнес Никитин и поднял палец.

— Артистка… — с пренебрежением повторил Федя. — Знаю я их. Им черную икру и брильянты подавай. А где ты ей брильянты возьмешь? Ты кем работаешь?

— Математик.

— И я математик. Вот и считай…

Никитин тем временем расплатился, отдал чек и получил «Клема» в изумрудной коробочке.

Федя понял, что дело сделано и уже ничего нельзя переменить.

— Красиво, — похвалил он. — Обмыть надо.

Ресторан «Гавана» был оформлен изнутри всевозможными циновками, деревяшками, с учетом латиноамериканского фольклора. Сплошные экзотические занавески полностью скрывали широкий Ленинский проспект за окном, и у Никитина было впечатление, что он не в Москве, а в Гаване.

Певица за окном пела «Бессаме муча», что значит «целуй меня, девушка».

— Сколько прекрасного заложено в людях, — философствовал Никитин. Взять хотя бы нас. Ведь мы же совсем не знакомы. А как вы ко мне отнеслись… С каким участием…

Федя скромно подвинул Никитину тарелку с салатом.

— Или вот, — продолжал Никитин, поставив локоть в тарелку. — Валерий Феликсович — член-корреспондент. Член четырех королевских обществ! Я его спрашиваю: подходит галстук? А он мне пиджак дал. А почему? Потому что он по-настоящему интеллигентен. Ведь что такое интеллигентность? Это не количество знаний. Сейчас все все знают. Настоящая интеллигентность это доброжелательность! Каждый человек прекрасен до тех пор, пока он не докажет тебе обратное. Вот мы с вами, в сущности, не знакомы. А вы проявили ко мне доброжелательность: время теряете, слушаете меня. Потому что вы — по-настоящему интеллигентный человек.

— Я такой, — согласился Федя. — А этот жлоб…

Собака… Собака, значит, — из стакана, а люди — прямо из бутылки. Не люблю я таких людей! Не уважаю!

— Я тоже, — легко согласился Никитин и выпил половину фужера.

— И начальник твой жлоб! — разоблачил Федя. — Всучил пиджак, а теперь всю жизнь попрекать будет.

— Ну что вы, он не будет…

— Глазами, — Федя слегка вытаращил свои глаза. — Так и будет все время показывать: я тебе пиджак дал, я тебе пиджак дал… Вот я у Петровича трешку взял, говорю: «С получки отдам». А он говорит: «Можешь не отдавать». Ну я и не отдал. Так он мне теперь глазами все время показывает, что я ему должен «спасибо» говорить.

Тьфу! Знал бы — отдал бы! Вот так и начальник твой.

— Он не такой, — заступился Никитин.

— Не та-акой… — передразнил Федя. — Что ж он тебе пиджак-то с пятном дал…

— Где пятно? — Никитин стал себя оглядывать.

— А вот…

На локте действительно было совсем свежее, влажное пятно.

— А раньше не было, — удивился Никитин. — Что же делать?

— Можно вывести, — успокоил Федя. — Спиртным надо.

Федя взял салфетку, окунул сев фужер с портвейном и потер салфеткой рукав. Пятно из бледно-серого стало темно-коричневым.

— Вот! Высохнет, ни фига не будет заметно, — пообещал Федя.

— И здесь немножко, — Никитин показал пятнышко возле кармана.

Федя замыл и там.

— Я тебе друг? — спросил Федя.

— Друг! — Никитин убежденно кивнул головой.

— Так вот. Слушай меня. Отдай-ка ты ему этот пиджак. Пусть он им подавится.

— Правильно, — согласился Никитин. — Надо сейчас же вернуть, а то вдруг запачкаю.

— Официант! — Федя щелкнул пальцами в воздухе, как кубинец. — Бутылку крепленого и банку килек! С собой!

Друзья подошли к подъезду.

Никитин еще раз при электрическом свете осмотрел пиджак. На нем горели размытые, почти черные пятна, похожие очертаниями на контуры Каспийского моря.

— Все равно видно, — огорчился Никитин.

— Не высохло еще, — успокоил Федя. — Высохнет, ни фига не будет заметно.

— Знаете что, Федя, а может быть, вы отнесете? — попросил Никитин. А то мне как-то… Вы скажите, что я заболел. А это обязательно высохнет. И поблагодарите. А? — Лицо Никитина приняло мучительное выражение.

— Давай, — легко согласился Федя. — А куда нести?

— Третий этаж, возле лифта. Справа.

Федя взял пиджак и пошел в подъезд.

Лифт не работал, и Федя отправился пешком. Он шел и считал лестничные пролеты за этажи. Третьим этажом у него оказался второй.

Федя позвонил в дверь возле лифта. Открыла бабушка в платочке, маленькая и уютная, похожая на лесного человечка.

— Академик дома? — спросил Федя.

— Какой академик? — не поняла бабушка.

— Ну, мужик твой.

— Нету.

— На. Держи. — Федя протянул пиджак. — Женька прислал.

— Ча во это?

— «Чаво», — передразнил Федя. — Слепая, что ли? Пинжак. Высохнет, ни фига не будет заметно. Премного благодарны. — Федя сунул ей в руки пиджак. — А Женька гриппом заболел. На больничном сидит. Так что спасибо…

Никитин стоял на том же самом месте, где он только что расстался с Федей, и смотрел на Наташино окно. Окно светилось золотисто-оранжевым светом, как спелая виноградина на солнце, и казалось, что там течет совсем другая жизнь — чистая, невинная, исполненная высокого смысла. Никитин смотрел на окно и испытывал острое чувство — торжественное и щемящее одновременно. Он никогда прежде не знал в себе такого чувства. Правда, и таким пьяным он тоже никогда не был.

Появился Федя.

— Все! — с удовлетворением сказал он. — Отдал!

— А он чего?

— А его нету. Я его бабе отдал. Ну и дуру же он себе нашел! А где бутылка? Выпил?

— Ну что вы! Вот она, — бутылка стояла на асфальте возле ног Никитина. — А вон Наташа!

Никитин показал на окно. Федя из вежливости посмотрел по направлению пальца.

— Слушай, а может, Нюрку позовем? — обрадовано предложил Федя. — Посидим, попоем, твоя поиграет, а моя попоет.

— Давайте в следующий раз. А сейчас… вы понимаете…

Я с Наташей не совсем знаком и приведу с собой еще двух совершенно посторонних людей. Это неудобно…

— Можно и без Нюрки, — не обиделся Федя.

— Нет, Федя. Все равно неудобно, — мягко и настойчиво возразил Никитин. — Большое вам спасибо за все. До свидания.

Никитин повернулся и пошел.

— Жень, постой! — Федя подбежал к нему и стал на его пути.

Никитин остановился.

— Жень, я тебе друг?

— Друг.

— Так вот, слушай меня. Не ходи. Она тебя обженит. Вот зуб даю — обженит.

— И очень хорошо.

— Женя! — Федя приложил руку к сердцу. — Я старше тебя, у меня опыт… Я уже про эту бабу все понял. Я тебе все про твою жизнь могу рассказать; ты с работы вернешься, устал как черт, так она тебя домой не пустит. Приведешь товарища, сядешь поговорить, так она нос воротит! Детей от тебя будет прятать, будто ты Гитлер… А еще я тебе скажу: она на тебя в прокуратуру на принудлечение подаст. Не ходи, Женя! Мой тебе совет — не ходи!

— Она не такая, — возразил Никитин. — Она нам обрадуется. Мы сейчас придем и скажем: «Здравствуйте, нам без вас одиноко». Она скажет: «А мне без вас». Мы скажем: «А мы вам духи принесли. Подарок из Франции».

— Фига мы ей принесем, — отредактировал Федя. — Духи-то в пинжаке остались. Ты же их в пинжак засунул. На сей раз Федя звонил в квартиру Гусаковых, и на сей раз ему отворила Изабелла — в вельветовых брючках. Изабелла серьезно отличалась от бабушки в платочке, она текла в совершенно другом возрастном коридоре и совершенно другого хотела от жизни. Но Федя не заметил никакой разницы.

— Опять я, — сказал он. — Там в пинжаке Женька духи забыл. Принеси, пожалуйста.

— Какие духи? Какой Женька? — Изабелла с недоумением глядела на Федю.

— Ну, который гриппом заболел. Я ж тебе говорил. Давай неси, пожалуйста. А то нас там баба ждет.

— Ничего не понимаю, — созналась Изабелла. — Я вас первый раз вижу.

— Может, скажешь, что я тебе пинжак не давал?

— Не давали.

— Ясно, — мрачно сказал Федя, повернулся и побежал вниз по лестнице.

Изабелла пожала плечом, закрыла дверь и прошла в комнату.

Гусаков сидел за столом и печатал на иностранной машинке.

— Кто там? — спросил он, не отрываясь от дела.

— То ли пьяный, то ли ненормальный.

В дверь снова позвонили.

— Опять, — сказала Изабелла. — Иди сам открывай. Я его боюсь.

Гусаков снял очки, положил их на стол и неторопливо пошел навстречу незваному гостю.

Отворил дверь.

В дверях стоял Никитин, всклокоченный и без пиджака.

Галстук был круто сдвинут набок, рубашка вылезла из штанов. Из-за его плеча выглядывал плюгавый мужичок, были видны только его кепка и один глаз.

— Женя? — удивился Гусаков.

— А говорила: нет дома, — уличил Федя Изабеллу. — Все время врет.

— У меня к вам серьезный разговор. Разрешите? — спросил Никитин.

— Ну… вообще-то я занят.

— Мы на секундочку, — пообещал Никитин. — Пошли, Федя!

Все вошли в комнату.

Диковинные ключи не произвели на Федю никакого впечатления.

— Ну, так слушаю вас, — сказал Гусаков, садясь в глубокое кожаное кресло.

— Товарищ академик, — начал Федя, — я вашей супруге отдал пинжак, вот он свидетель, — показал на Никитина. — А она говорит, что я ей ничего не отдавал.

— Не понял, — Гусаков нахмурился. — Какой пиджак?

— Ваш, ваш, Валерий Феликсович! — вмешался Никитин. — Замшевый. Тот, что вы мне дали. Там в кармане мы забыли духи, а нам сейчас без духов нельзя.

— Господи! Ну какой пиджак! Какие духи! — возмутилась Изабелла. — Что ты их слушаешь? Неужели ты не видишь, что они оба пьяны в зюзю.

— Видал? — в свою очередь, возмутился Федя. — Значит, я, по-твоему, пинжак этот себе взял? А куда я его дел?

Съел? В карман положил?

Федя вывернул карман. Оттуда вылетел полтинник, который Федя выручил за стакан.

Федя нагнулся, стал искать деньги.

— Подними ногу! — велел он Гусакову.

— Зачем?

— Жень! Скажи ему, чтоб поднял! Он на деньги наступил.

— Вот ваши деньги! — Изабелла подобрала с пола монету и брезгливо швырнула Феде.

— Тоже зажать хотели, — заподозрил Федя, пряча полтинник обратно в карман.

— А ну-ка давай убирайся отсюда! — велел Гусаков Феде. — Не то я сейчас милицию вызову!

— Вызывай! Давай разберемся! — самолюбиво согласился Федя. Обернулся к Никитину. — Видал? Дело шьют!

— Валерий Феликсович! Изабелла Петровна! — строго сказал Никитин. Вы меня извините, конечно, но вы оскорбляете достоинство человека. Достоинство моего друга. И я протестую!

— Женя! Иди домой и проспись! А завтра поговорим, — посоветовал Гусаков.

— Валерий Феликсович! Когда мне спать и где мне спать — это мое личное дело. И если ты мой начальник, то это не дает тебе право вмешиваться в мою личную жизнь.

Понятно, Валя?

— Так я сейчас вышвырну вас обоих! — Гусаков встал.

— А вот они! — беспечно заметил Федя и ткнул пальцем в раскрытую дверь. — Ну-ка иди сюда, — он поманил Изабеллу.

Изабелла, растерявшись, пошла за Федей, Гусаков за женой, Никитин за Гусаковым. Все вошли в спальню.

На трюмо среди косметики стояла изумрудная коробочка «Клема».

— Наша? — спросил Федя.

— Наша, — опознал Никитин.

— А говорила «не брала», бесстыжие твои глаза! — упрекнул Федя, открывая коробочку. Флакон был начат. — О! Отпила уже. Ну ничего. Водой дольем. Пошли!

Федя конфисковал духи и пошел из дома Гусаковых. В дверях он обернулся и сказал Изабелле с беззлобной укоризной:

— Старуха уже, а врешь как сивый мерин.

— До свидания, — великодушно попрощался Никитин.

Они вышли и закрыли за собой дверь.

Гусаковы стояли некоторое время в растерянности и просто не знали, как себя вести.

— Так… — проговорил Гусаков. — Что ты на это скажешь?

— Все нормально, — спокойно проговорила Изабелла.

— Что именно ты считаешь нормальным? — не понял Гусаков.

— Никогда не надо делать добрые дела. Еще ни одно доброе дело не осталось безнаказанным.

Друзья вышли из подъезда и решительно зашагали к дому напротив.

— Жлоб он и есть, — подтвердил Федя свои предположения.

— Ничего, завтра я с ним поговорю, — пообещал Никитин и вдруг на ровном месте всем телом грохнулся в лужу. И в это же самое время испуганно завизжала маленькая косматая собачонка. Дело в том, что Никитин запутался в поводке, невидимом в глубоких сумерках.

— Смотреть надо, — строго сказал хозяин, обидевшись за собаку. — Пойдем, Джек!

Джек затрусил за хозяином, потом оглянулся.

— Мяу, — сказал Никитин Джеку.

Джек ничего не понял и с удивлением посмотрел на своего хозяина.

Хозяин недоуменно пожал плечами.

Никитин поднялся и провел рукой по рубашке, пытаясь стереть грязь.

— Упал… — растерянно сказал он. — А как же я теперь пойду?

— Замыть надо, — посоветовал Федя. Пойдем к Витьку! Он тут рядом в котельной работает.

Наташа стояла и смотрела в окно напротив. Окно было темным. Наташе казалось, будто в ней самой тоже выключили свет.

Сосед напротив не пришел, как она полагала, потому что отвлекся на более высокую идею и забыл про такое незначительное событие, как Наташа.

Сосед напротив, как ей казалось, был молодой Циолковский или молодой Ломоносов, только без парика с косичкой и тощий. Он, наверное, изобрел ракету или готовил открытие, которое со временем должно было перевернуть все человеческие возможности. Но это со временем.

А сейчас он был молод, жил в однокомнатной квартире, пил по утрам молоко из пакета, а по вечерам сидел, подпершись, и смотрел на звезды.

Все знакомые молодые люди, которых она встречала, и знакомые ее знакомых были направлены на какие-то разовые радости. Они пили водку, незамысловато веселились и, казалось, не думали о том, что будет завтра и послезавтра. Их жизнь не была освещена перспективой дела, перспективой любви. День прошел — и ладно.

Наташа этого не понимала. Она постоянно к чему-то готовилась: то к вступительным экзаменам, то к выпускным. Сейчас она готовилась к конкурсу, и от этого зависела вся ее будущая жизнь. Во всяком случае, половина ее будущей жизни. А другая половина зависела не от нее, и это было очень тревожно.

Наташа подошла к телефону. Набрала «100». Равнодушный женский голос проговорил: «Двенадцать часов. Ровно». Этот голос был совершенно равнодушен ко второй половине Наташиной жизни.

Она вздохнула, подошла к дивану и сняла с него поролоновые подушки. И в этот момент раздался долгий, торжествующий звонок в дверь.

Наташа вздрогнула. Торопливо поставила подушки на место и побежала в прихожую.

Отворила дверь.

Перед ней стояли трое: Никитин, Федя и Витек, друг Феди из котельной.

— Ребята! А вот это есть Наташа, громко представил Никитин.

— Очень приятно. Витек, — друг Феди степенно протянул руку.

Надо отметить, что Витьку было лет под шестьдесят.

— Федя, — познакомился Федя.

— Пошли, ребята! — пригласил Никитин и первым пошел в квартиру. — Наташа! А где тут у нас кухня?

Наташа стояла в прихожей и с недоумением оглядывала пришельцев.

Никитин сам набрел на кухню, подошел к раковине, открутил кран. Потом подставил под кран «Клема», налил туда воды. Закрыл крышку. Отнес Наташе.

— Это вам! — галантно преподнес Никитин. — Подарок из Франции.

Наташа растерянно взяла подношение.

— Проходите, — пригласил ее Федя.

Наташа прошла в свою комнату.

Мужчины уселись за стол. Федя поставил бутылку и кильки. Витек вытащил нож и стал открывать консервы.

— Наташенька, рюмочки, пожалуйста! — семейным голосом попросил Никитин.

Наташа стала доставать из серванта хрусталь.

— Маленькие, — недовольно заметил Федя. — Чашки давай.

Наташа поставила на стол рюмки и чашки.

— Садись! — велел ей Никитин.

Наташа присела на краешек стула.

— Ты любишь кильки? — спросил Никитин.

Наташа неуверенно кивнула.

— Видишь? — Никитин обернулся к Феде. — А ты говорил «икра… брильянты…». Друзья, — он поднял чашку.

— Я хочу выпить за Наташу! Этот человек никогда не будет прятать от меня моих детей и воротить нос от моих друзей!

Мужчины дружно выпили.

— Разлилось! — с удовольствием отметил Федя. — Наташ, сыграй что-нибудь!

— Вот эту… — предложил Витек и сам запел: — «Все друзья смеются надо мною, разлучить хотят меня с тобою, ради счастья своего, возле дома твоего целый день, родная, ошиваюсь…»

— Люблю музыку! — растрогался Федя. — Сыграй, Наташка! Сыграй!

— Протестую! — заявил Никитин. — Наташенька! Не подходи к арфе! Я тебя к ней ревную! Я ее разобью! Выкину в окно! Лучше вы, ребята, спойте, а мы потанцуем.

Федя и Витек глубоко вздохнули и закричали песню, трогавшую их души: «Для тебя теперь пойду учиться, стану я районным фельшерицем, будь же ты уверена в искренней любви моей, жизнь моя заглублена тобою…»

Никитин поднялся и галантно склонился перед Наташей:

— Разрешите…

Светило солнышко. За окном пели птички. Чуть колыхались под легким ветерком тюлевые занавески.

Никитин открыл глаза. Увидел и солнышко, и занавески, и голую ступню перед собой. Сбоку, к щиколотке, был привязан номерок. Это была его собственная нога.

Никитин сел. Потряс головой. Увидел против себя еще одну ногу с номером. Она принадлежала Феде. Кроме них, в комнате было еще человек двенадцать, и все с номерками.

— Где я? — тихо спросил Никитин.

— В санатории, — хмуро отозвался Федя, с неодобрением глядя на Никитина.

— В каком санатории?

— В вытрезвителе. Слепой, что ли…

Федя был явно чем-то недоволен. Никитин узнавал его с трудом. Он почти не запомнил Федю и сейчас воспринимал его как незнакомого человека. И было непонятно, почему этот незнакомец так невежлив.

— А зачем? — спросил Никитин.

— А затем! — огрызнулся Федя. — На фига ты арфу в окно выкидывал! Это ж тебе не балалайка! Она десять тыщ стоит!

— Кто выкидывал? Я?

— А кто ж? Я, что ли… Теперь мне на работу напишут.

Общественность прорабатывать будет. Имя трепать! Не умеешь пить, так не пей! От! Не люблю я таких людей! Не уважаю!

Прошел год.

У Никитина с Наташей родился мальчик, и в этой связи к ним приехала жить теща.

Никитины обменяли две своих однокомнатных квартиры на одну трехкомнатную и поселились в Наташином доме, двумя этажами выше.

Арфу починили, но играть было некогда. Ее разобрали и сунули на антресоли.

Мальчик рос кудрявым и толстеньким, как амурчик. Теща оказалась тихая и услужливая.

Никитина повысили, он получил место Кошелева, и вокруг него даже образовались свои подхалимы. Все складывалось замечательно — куда лучше. С прежним не сравнишь. Но время от времени, когда все ложились спать, Никитин выходил на кухню и оттуда глядел на свое окно. В его прежнюю квартиру переселился фотограф-любитель. Все стены были завешены фотографиями, а на полу сохли свежие снимки. Некуда ногу поставить. Возле окна на столе стоял увеличитель, в нем горел красный свет.

Никитин садился на табуретку, клал руки на подоконник, голову на руки и подолгу, не отрываясь, смотрел на теплый красный огонек, который мигал, как маленький маяк в ночи.

Входила Наташа и спрашивала:

— Ты чего?

Никитин вздрагивал и отвечал:

— Ничего. Просто так.

И в самом деле: ничего. Просто так.

КОШКА НА ДОРОГЕ

На завтрак давали: сосиски с тушеной капустой, пшенную кашу, пончики с повидлом, кофе с молоком и кусочек масла на блюдце. Официантка Лида составила с подноса все сразу, чтобы не заставлять ждать. Ласково улыбнулась и ушла.

Климов оглядел тарелки и оценил ситуацию: перед ним на столе стоял его дневной рацион. Кашу следовало бы съесть утром, сосиски с капустой днем, а пончики — вечером. И этого вполне достаточно сорокалетнему человеку с избыточным весом, ведущему малоподвижный образ жизни. Но у Климова с детства установилась привычка — раз плачено, надо есть. Привычка осталась от голодного послевоенного детства, от нужды в семье, когда едва сводились концы с концами. Но детство и нужда давно кончились. Климов пребывал в среднем возрасте и полном достатке. От возраста и достатка он располнел и когда надевал модные вельветовые джинсы, то приходилось подтягивать живот, и только после этого застегивать «молнию». Живот получался плоский, но зато выпирал желудок, пуговицы на рубашке едва сходились, и получалось, что рубашка была плотно набита Климовым.

Отправляясь в санаторий, Климов поклялся себе, что будет худеть — мало есть и много двигаться. И сейчас, поглощая пончик, он испытывал противоречивые чувства: с одной стороны — неужели у него, мужчины с высоким интеллектом, публикующего научные статьи в научных журналах, не хватает силы воли отодвинуть пончик? Встать и уйти. А с другой стороны — что такое пончик? Сначала люди сеют хлеб. Это называется посевная. Потом люди убирают хлеб. Это называется уборочная. Потом свозят зерно на мукомольный завод и там производят муку. Но это полдела. Люди собирают яблоки, круглый плод земли и солнца, грузят их в ящики и везут на консервный завод, где из яблок делают повидло и сортируют его в банки. Далее мука и повидло попадают к повару, и он все сегодняшнее утро лепил пончики с повидлом и кипятил их в растительном масле. Если разобраться, какое огромное количество труда, и стоит ли пренебречь этим? И ради чего? Ну что изменится, если Климов, скажем, похудеет за срок на три килограмма? Ничего не изменится. Это будет тот же самый Климов, только без трех килограммов. Никто даже не заметит. А если даже кто-то заметит и спросит: «Толя, ты что похудел?» — а он ответит: «Да, я был на диете, не ел мучного и сладкого.». Вот и все. Стоит ли затрачивать такое огромное количество труда во имя одной реплики одного полудурка. Или даже уважаемого человека.

Пока Климов ел и размышлял, в столовую вошли его соседи по столу. Соседка справа была деликатная старушка, похожая на засушенного кузнечика. Говорили, что в прошлом это была важная персона, не то знаменитая балерина, не то жена какого-то крупного мыслителя. А может быть, и то, и другое. И балерина, и жена. Но старушка сама ничего не рассказывала, а Климов не спрашивал. Его не интересовала чужая жизнь, если она не могла иметь к нему отношения. Старушка о себе ничего не рассказывала, хотя, может быть, ей и хотелось бы рассказать.

Напротив и слева сидели Олег и Лена. Они были счастливы и поэтому всегда опаздывали и к завтраку, и к обеду, и к ужину. Олег был здоровенный, как бурый медведь, и такой же сутулый. У него была манера постоянно острить и разговаривать форсированным звуком, как волк из «Ну погоди». И, глядя на Олега, Климов спрашивал себя: неужели так трудно заинтересовать просто собой? Неужели, для того чтобы вызвать к себе интерес, надо говорить не своим голосом? Разве недостаточно быть только тем, что ты есть? А может быть, Климов просто завидовал, но не отдавал себе отчета.

Лена была молодая, но не первой, а, пожалуй, второй молодостью, когда все, что должно было расцвести, — расцвело, а кое-что даже чуть-чуть повяло. Это было не майское, а июльское цветение красоты. На ее открытой шее висели бусы, цепи и цепочки. Вообще это было некрасиво, но на ней красиво. Лицо ее чуть поблескивало от крема. Было видно, что она бережет кожу, а на Климова, скажем, ей плевать с высокой колокольни. И, глядя на ее лицо без косметики, Климов представлял себе, что она — его жена и они завтракают вместе у себя дома. Эта мысль смущала его и заставляла вспоминать то, о чем он так хотел бы забыть.

— А я все подмел, — сознался Климов соседям по столу.

— Утром это не страшно, — утешила старушка. — Главное, не есть на ночь.

— Есть надо помногу, но часто! — сострил Олег и сам засмеялся своей шутке.

Лена молчала, рассеянно глядя перед собой. Она пила чай и грела руки о стакан. Потом отломила кусочек хлеба от куска Олега. Она бессознательно хотела иметь к нему отношение. Всегда и во всем.

После завтрака Климов отправился гулять, чтобы израсходовать лишние калории. Гулять он не умел и не любил, потому что незанятый мозг устремлялся в воспоминания, в додумывание ситуаций, которые он не хотел бы додумывать до конца. Есть ситуации, которые полезнее недодумывать.

Климов вышел с территории и отправился в лес. Изо всех явлений природы, а точнее, изо всего природного ассортимента, как-то: огонь, море, горы, степь и так далее, Климов больше всего любил лес. Когда-то в детстве друг Славка сказал, что деревья — это умершие люди, и может статься, что в лесу среди деревьев присутствует какой-то очень дальний родственник, живший еще во времена Ивана Грозного. Климов поверил. И верил по сегодняшний день. То есть он, конечно, знал, что это не так. Но ведь никто не доказал обратного. Находясь в лесу, Климов чувствовал себя спокойно и умиротворенно, как будто приехал домой на студенческие каникулы. Лес мирил его с прошлым и настоящим. В лесу он не испытывал той сиротливой заброшенности, какую он ощущал, скажем, в вагоне метро. Наибольшее одиночество приходило к нему в скоплении людей, потому что этим людям не было до него никакого дела. У них была своя жизнь, а у него своя.

Возле высокой сосны дорога разветвлялась на три рукава. Климов остановился, как русский богатырь, раздумывая, какую из трех дорог ему выбрать, и в это время из-за деревьев вышла кошка. Она была такая тощая и злая, что просто потеряла кошачий вид. За лесом стоял дачный поселок. Может быть, эта кошка всю зиму просидела в пустой даче, ожидая хозяев, а теперь обиделась и отчаялась и вышла на дорогу, прихватив все свое отчаяние и возмущение. Кошка подняла на Климова огромные глаза, еле умещающиеся на треугольнике морды, и принялась орать. Не мяукать, а именно орать, делая короткие передышки, чтобы набрать воздух и орать дальше. Глаза у нее были желтые, цвета древесных опилок, с продолговатыми прорезями зрачков.

— Чего это она? — удивленно спросил Климов у проходящей мимо бабы.

— Жрать хочет, — спокойно пояснила баба, не останавливаясь.

— Что же мне с тобой делать?.. — вслух подумал Климов и вслух же решил: — Ну ладно. Пошли.

Климов повернулся и зашагал обратно, в сторону санатория. Кошка замолчала и двинулась следом. Не возле ноги, как собака, а следом. Она не собиралась заискивать и шла там, где ей было удобнее.

Навстречу им вырулила машина с ручным управлением. В ней сидели инвалид с товарищем. Похоже, они выехали на воскресную прогулку. У них были лица людей, настроенных на удовольствие. Климов сошел с дороги, пропуская машину, и тут же провалился по колено. Кошка тоже сошла с дороги, легко ступила на наст. Она была такая тощая, что практически ничего не весила.

Машина проехала мимо, фыркнув фиолетовым облаком, и в чистом воздухе сразу запахло городом.

Подошли к санаторию. Возле корпуса Климов обернулся к кошке и сказал:

— Подожди, я сейчас.

Кошка села и стала ждать.

Климов вошел в столовую и разыскал официантку Лиду.

— У вас нет объедков? — спросил он, обаятельно улыбаясь.

— Кому? — не поняла Лида.

— Там кошка, голодная как собака… — Климов достал из кармана рубль и переместил его в карман Лидиного белого фартука.

— Ой, да ну что вы. Зачем? — мило возмутилась Лида, но настроение у нее не ухудшилось.

Она качнула головой, как бы осуждая Климова за мелочность, и скрылась в недрах своего хозяйства. Через минуту вернулась и принесла небольшую кастрюлю с объедками. В кастрюле были каша, капуста, надкушенные пончики и даже несколько целых сосисок. Значит, кто-то умел себя сдерживать, хотя и платил за путевку полную стоимость. Без скидки.

Климов вернулся к кошке, поставил перед ней кастрюлю, волнуясь и одновременно ликуя от предстоящей кошкиной радости. Но кошка никакой радости не обнаружила. Она деловито опустила морду в кастрюлю и не подняла ее до тех пор, пока все не съела и не вылизала кастрюлю до стерильной чистоты. Живот у нее постепенно набухал, как у комара, севшего на руку и пьющего кровь. Наконец кошка извлекла морду из кастрюли и посмотрела на Климова. Зрачки ее из продолговатых стали круглыми.

— Еще? — спросил Климов.

Кошка промолчала. Продолжала глядеть.

Климов снова пошел к Лиде, и она снабдила объедками. На этот раз, Климов заметил, в кастрюле была преимущественно каша. Кошка тоже обратила внимание на это обстоятельство, но все равно принялась есть — наверное, впрок. Она была не уверена в завтрашнем дне и даже в сегодняшнем вечере.

Из корпуса вышла старушка, соседка Климова. На ней была черная широкая шуба с квадратными плечами, похожая на кавказскую бурку.

— Вторую кастрюлю ест, — насмешливо восхитился Климов.

— Она же лопнет… — старушка удивленно раскрыла свои полудетские глаза. — Разве можно, так перегружать голодный желудок?

Климов отобрал у кошки котелок и отнес его на кухню. Когда он вернулся, то увидел возле корпуса сестру-хозяйку Елену Дмитриевну. На ней был ватник, надетый поверх белого халата. В руках она держала стопку махровых полотенец, от этого ее спина была выпрямлена, а гордая осанка сообщала гордость всему ее существу. Как правило, люди, занимающие низкую ступеньку на престижной лестнице, любят показывать свою власть — это их способ самоутверждения. И Климов, публикующий научные статьи в научных журналах, был для сестры-хозяйки самый заурядный отдыхающий, даже хуже, чем заурядный, потому что он нарушил правила внутреннего распорядка.

— Чья кошка? — строго спросила Елена Дмитриевна.

— Ничья.

— А как она сюда попала?

— Я принес, — сознался Климов и почему-то заробел.

— Значит, ваша?

— Ну, моя…

— Не вздумайте оставлять ее здесь. Ее собаки разорвут.

Климов вспомнил, что при санатории действительно пасутся две дворняги, одна — без хвоста, и обе без гордости. Собаки-попрошайки. Каждый раз после обеда отдыхающие выносили им куски и кусочки, и собаки преданно смотрели людям в руки и глаза. Конкуренцию кошки они вряд ли потерпят.

— И не вздумайте брать ее себе в номер, — предупредила сестра-хозяйка. — У нас в помещении животные запрещены.

Сестра-хозяйка повернулась и пошла, выпрямив, даже выгнув спину. Климов вспомнил почему-то, что летом она делает себе салат из трав, которые растут под ногами: подорожник, крапива, стебли одуванчиков, корни лопуха. Эти травы знают животные, а люди их не едят. Люди едят только то, что сеют. И это большое заблуждение. В беспризорных травках есть жизненная сила, которая дает уверенность плоти, а плоть сообщает свою уверенность духу, ибо, как известно, в здоровом теле — здоровый дух.

Климов вздохнул, поднял кошку с земли, посадил ее на плечо и пошел обратно, на развилку трех дорог. На развилке он снял кошку с плеча, поставил ее на дорогу и пошел в глубину леса. Кошка зашагала следом. Климов обернулся и сказал:

— Не ходи за мной. Ты же все слышала.

Он ускорил шаг, но кошка тоже ускорила шаг.

— А ну иди отсюда! — Климов сделал свирепое лицо и затопал ногами, как бы побежал на кошку, хотя оставался на месте.

Климов прекратил бег на месте, повернулся и пошел.

Кошка подумала и тоже пошла в глубину леса, за Климовым, соблюдая, однако, дистанцию.

Климов оглянулся и заключил:

— Ни стыда, ни совести… А еще кошка.

Отсутствие совести у одного рождает бессовестность у другого. Климов пошарил глазами вокруг себя, поднял с земли небольшой черный сук и метнул в кошку. Кошка отскочила, давая дорогу летящему предмету. Посмотрела на сук, потом на Климова, и в ее глазах легко было прочитать: «Какой же ты подлец!»

— И очень хорошо, — сказал Климов и пошел дальше.

В глубине леса широким, размашистым шагом бежали два лыжника, один в ярко-голубом, другой в ярко-оранжевом. Климов пригляделся. Это были Олег и Лена. Лена остановилась, стала ждать Олега, изогнув стан, опершись на палки. Ей, наверное, было радостно смотреть на него — приближающегося, огромного, оранжевого, как факел.

А ему нравилось приближаться к ней, небесно-голубой на фоне заснеженного леса. Они улыбались друг другу, и морозное облачко витало вокруг их губ.

Климов вспомнил свои лыжные прогулки. Обычно он одевался на лыжи, как на субботник, напяливая на себя самое распоследнее рванье, и в результате походил на пленного немца. Казалось бы: ну и что особенного? Не все ли равно, в чем кататься? Но сейчас почудилось: было упущено в жизни что-то, связанное с достоинством.

Климов обернулся. Кошки не было.

Дорога переходила на лыжню. Идти по лыжне было неудобно, а возвращаться не хотелось. Не хотелось встречаться с кошкой. Все-таки их отношения были подпорчены. Климов вздохнул и побрел как попало, время от времени глубоко проваливаясь в снег, медленно вытаскивая ноги.

Неожиданно он выбрался к реке. Река была под снегом. В двух местах дымились две полыньи. Через реку по протоптанной тропинке шли два мальчика с портфелями, — наверное, со школы, и наверное, эта дорога была короче. Климов стоял и смотрел, как движутся две фигурки, черные на белом, как в немом кино. Снег сверкал под солнцем. Мальчики шли навстречу своей жизни, не обычной, может быть, судьбе, и не тяготились повседневностью.

«Надо бы позвонить кому-нибудь, — подумал Климов. — Пусть приедут». А потом подумал: «Приедут из города и привезут с собой часть этого города, от которого я бежал…»

Те двое, как всегда, опаздывали, а деликатная старушка сидела на месте.

Климов успел проголодаться и с удовольствием принялся за холодную закуску.

— А где ваша кошка? — спросила старушка.

— Я ее обратно отнес, — ответил Климов, насаживая на вилку кусочек сардины с нежными оплывшими краями.

— Куда? — не поняла старушка.

— На дорогу.

— Вы бросили ее на дороге? — удивилась старушка.

— А куда я ее дену? — в свою очередь, удивился Климов.

— Что значит «дену»? Вы говорите о живом существе, как о вещи…

Климов перестал есть.

— Я не понимаю, что вас не устраивает? То, что я накормил голодную кошку?

— Если вы начали принимать участие в другой судьбе, то вы должны участвовать до конца. Или не участвовать совсем.

— Да. Но это не имеет отношения к кошкам.

— Вы не правы. Кошка — очень личностный зверь. Вы даже не представляете себе, что такое кошка. Она связана с Луной. Как море.

— Откуда вы знаете?

— Знаю. Я сама при первом рождении была кошка, — старушка улыбнулась, как бы вышучивая свою фразу.

«Сумасшедшая», — подумал Климов.

Замолчали.

Мысленно перевернули страницу беседы.

Подошла официантка Лида и поставила перед Климовым тарелку с борщом.

Климов понял, что ему не хочется сидеть со старушкой, мысленно листать страницы бесед. Он с сожалением посмотрел на круг сметаны в золотисто-рубиновом борще и поднялся из-за стола.

— А второе? — удивилась Лида.

— Разгрузка, — лаконично ответил Климов и пошел в свою комнату.

В комнате он сел в кресло и приказал себе: не додумывать. Когда его что-то тревожило и он не знал выхода, он запрещал себе додумывать ситуацию до конца.

Климов посидел в кресле, и ему пришло в голову разрешить себе послеобеденный сон. Он не обедал, а значит, имеет право не двигаться, а лечь и поспать в течение сорока пяти минут.

Климов разделся и лег в постель, чувствуя почти счастье от белой крахмальной наволочки, от ощущения комфорта и покоя. Он взял с тумбочки книгу, открыл ее и пошел в мир, который предлагал ему автор книги. Он потолкался в этом мире, как посторонний человек, которого никто не интересует, и закрыл глаза. А когда открыл их — было три часа ночи. Климов спал не сорок пять минут, как собирался, а десять часов, свою ночную норму. Может быть, организм устал и предложил свою дозу отдыха.

А может быть, что-то на секундочку заклинило, перепутались связи и рефлексы.

За окном было черно. Хотелось есть.

Климов стал думать, чем бы заняться: читать не хотелось, спать тоже не хотелось, он уже выспался. Просто лежать и смотреть в потолок было неинтересно. Он встал, оделся и вышел на улицу.

Ночью подморозило. Снег звонко скрипел под ногами.

Климов пошел своей прежней дорогой в лес. Луна стронулась с места и поплыла следом за Климовым, сопровождая его. Деревья стояли как близкие люди, и было совсем не страшно, а, наоборот, хорошо идти одному и вести за собой Луну, как на поводке. От Луны шло свечение в небе и на земле. Климов вдруг понял, что когда-то уже видел это. Но когда? Где?

…Это было двадцать два года назад. Он учился тогда в десятом классе, и они справляли Новый год у Леночки.

Чудаковой на даче. И именно в это время, в три часа, выскочили на улицу. Было точно такое же небо и деревья, отчетливые в лунном свете. И было еще что-то, заставляющее его дрожать. Не мороз. И не Ленка Чудакова. И не дешевый портвейн, от которого темнели зубы. Это был напор счастья — тугой, как напор воды в гибком шланге, заставлявший его трепетать. Это была уверенность в близкой и полной реализации своей личности, своей любви. Он стоял на крыльце и придерживал себя за локти, чтобы не Дрожать от счастья. Это было двадцать два года назад… А потом? Потом он был ярко счастлив и с такой же силой несчастлив. Но об этом лучше не помнить. Не додумывать ситуацию до конца… А собственно, почему не додумывать? Может быть, как раз взять и додумать до самого конца. И все исправить и выверить по законам его, климовской, совести… Может быть, за этим он и вышел ночью на улицу впервые за двадцать два года…

Климов остановился и вдруг заметил, что стоит на перекрестке трех дорог. Он стал смотреть по сторонам, ощупывая глазами каждый метр светлой от снега земли. Сердце его сильно стучало.

Кошка сидела под деревом, ждала его и не шевелилась. То ли уснула, то ли приготовилась ждать долго и задумалась о своем.

Климову стало жарко от прилива горячей благодарности. Значит, кошка верно оценила его душевные ресурсы. Значит, это действительно личностный зверь: ведь чем благороднее личность, тем больше добра предполагает она в других. Благородство одного рождает благородство в партнере. Климов устремился к дереву, проваливаясь почти до подмышек. И вдруг стал, будто его толкнули в грудь.

Это была не кошка. Это был сук — тот самый, которым он в нее бросил.

Климов стоял и слушал в себе опустошение. В этом опустошении гулко и трудно, будто вхолостую, билось сердце. Луна остановилась над Климовым и походила не на светящийся череп, как он где-то прочитал, а на планету, если на нее смотреть с большого расстояния. То есть Луна походила на себя самое. И Земля, наверное, выглядит так же, если на нее смотреть с Луны. Только Луна — желтая А Земля — голубая.

ЛЮБОВЬ И ПУТЕШЕСТВИЯ

Когда Прокушев появился утром в таксомоторном парке, к нему подошел председатель месткома Проценко и сказал, что есть туристические путевки во Францию. На десять дней.

— А сколько стоит? — поинтересовался Прокушев.

— Семьсот рублей, — сказал Проценко.

— Ого! — поразился Прокушев. — Семьсот рублей за десять дней. Я за эти деньги три месяца должен вкалывать, каждый день по семь часов.

— Ну не бери, — разрешил Проценко. — Тебя же не заставляют.

Прошла неделя. Прокушев работал то в первую смену, то во вторую. Но и в первую смену, и во вторую, а иногда и ночью он не переставал думать о туристической путевке. Конечно, думал он, десять дней в девять раз меньше, чем три месяца. Но зато ведь эти десять дней — не где-нибудь, а во Франции, где прямо по улицам ходят парижанки, и даже маленькие дети и те говорят по-французски. А три месяца, девяносто дней, так же, как и все остальные дни, — это такси со счетчиком и жена Люська, которая после родов растолстела на тридцать килограмм и в ее лице появилось что-то сонное. И сколько ей ни приноси — все мало и все кажется, что Прокушев деньги зажимает, поскольку чаевые — доход неконтролируемый.

А для чего человек живет? И вообще — человек он или свинья, которая только и делает, что глядит в землю, ищет желуди. А потом постареет, шея станет тяжелой, уже не поднять головы, чтобы поглядеть в небо.

Прокушев высадил очередного пассажира, развернул машину и вернулся в таксомоторный парк. Поднялся на второй этаж, вошел в кабинет к Проценко и сказал:

— Давай путевку. Все же это Париж.

— А ты в Болгарии был? — спросил Проценко.

— Не был.

— А я был. Там вместо «да» говорят «нет». Вот так: «нет», — Проценко кивнул. — А так: «да», — Проценко отрицательно потряс головой.

— А я решил съездить во Францию, поделился Прокушев. — Черт с ними, с деньгами. Не в деньгах счастье…

— Спохватился, — без издевки, а скорее с симпатией заметил Проценко. — Ее уж взяли давно, твою Францию.

— Как? — не понял Прокушев.

— Всего ж две путевки было.

— А кто взял? — осевшим голосом спросил Прокушев. Он думал, что, может, еще не все потеряно и можно что-то переменить: уговорить, взяв за пуговицу и глядя в глаза.

— Ну какая разница, — не ответил Проценко, пожалев чью-то пуговицу и глаза. — Взяли, да и все.

Нос у Проценко был короткий, расстояние от носа до губы — долгое и разделено бороздкой, как у зайца. Прокушев почувствовал, что ненавидит эту бороздку. Он быстро вышел из кабинета, стал спускаться по лестнице и понял, что его раздражает эта лестница с крашеными перилами.

А дома — дом, вместе с Люськой и в какой-то степени, гораздо меньшей, но все же — дочкой Настькой. Настька чувствовала раздражение отца и, вернувшись из школы, обедала не на кухне, а у себя в комнатке. И сидела тихо как мышь. Люська тихо вздыхала из глубины души, жалея пропащую свою жизнь. Но тихо у нее не получалось, и она вздыхала гулко, как корова в стойле.

И это вместо Парижа.

Был вторник. Четный день. Прокушев подъехал к мойке, чтобы вымыть машину, и увидел, как новенькая мойщица Райка ругается со своей непосредственной начальницей. Райка неистовствовала за стеклом. Слов не было слышно, а только видно, как Райка, в коротком платье, с волосами, убранными под ленточку, потрясает руками то вверх, то в стороны, то вместе, то поврозь. Прокушев почему-то впервые в жизни подумал о том, что человек — часть природы и Райкин гнев похож на весеннюю грозу, когда яростный дождь лупит по молодым листьям. В детстве Прокушев всегда выбегал под такую грозу, подставлял лицо дождю и жмурился. Когда это было… Если бы сейчас Прокушев выбежал под грозу, сняв ботинки, все подумали бы, что он сумасшедший, и из сострадания вынесли бы зонт.

Райка тем временем доругалась с начальницей, даже не доругалась, а прервалась на кульминации, и выскочила из мойки с лицом нежно пламенеющим, как тюльпан.

— Рая, — остановил ее Прокушев, — пойдем сегодня в кино…

— Так ты ж женатый, — удивилась Рая, наивно полагая, что женатые люди ходят в кино только с женами или не ходят вообще. Сидят дома.

— Щас женатый, щас холостой… — неопределенно пообещал Прокушев.

— Ну вот, будешь холостой, тогда и приходи, — сказала Райка, глядя на него промытыми синими глазами.

— А пойдешь? — серьезно спросил Прокушев.

— Пойду, — серьезно ответила Райка и побежала по своим делам, забыв о недавней ссоре. Потом обернулась и махнула Прокушеву куцей ладошкой.

«Еще чего… — подумал Прокушев. — Вас много. Женись на всех». Жена Люська, хоть и толстая, однако человек верный. Проверенный. Ей и с места-то лень подняться… А Райка бегает, руками машет… Иметь за спиной такую Райку — все равно что иметь шпиона в собственном генеральном штабе. Перебежит при удобном случае, как Курбский от Ивана Грозного к полякам. К тому же Прокушев — человек ревнивый до безобразия. Если что — он ее или выгонит, или убьет и сядет в тюрьму. Второе даже вероятнее. А тюрьма — это не та перспектива, к которой человек должен сознательно стремиться.

День выдался солнечный. Прокушев включил в машине приемник, станцию «Маяк». Оттуда доносилась музыка — то нежная, то веселая. Машина была полна музыкой и как бы парила в веселье и нежности. И пассажиры рядом с Прокушевым переставали торопиться, а как бы выпадали из времени и говорили почему-то об одном и том же: о странностях любви.

Прокушев вдруг понял, что влюбился в молодую мойщицу Раису Никаноровну, и понял, что состояние влюбленности — это норма. А жить без любви это болезнь, которую нельзя запускать ни в коем случае, иначе душа умрет. Душа погибнет без любви, как мозг без кислорода. Конечно, думал Прокушев, Люська человек верный, крепкий. Да ведь как говорит теща: «Тюрьма крепка, да черт ей рад»… А с Райкой может быть счастье — такое густое, что если пожиже развести, на три жизни хватит. И еще останется.

Целую неделю Прокушев размышлял то так, то эдак, взвешивая все «за» и «против». С одной стороны, жалко Настьку, хоть и неряха, руки об платье вытирает. А с другой стороны: через десять лет Настька вырастет, влюбится и уйдет, и не обернется. Будет звонить по телефону, поздравлять с днем рождения или с днем Советской Армии… И ради этого отказываться от личного счастья…

Через неделю Прокушев понял, что учесть и взвесить невозможно, потому что каждое обстоятельство имеет два прямо противоположных аспекта. Надо совершить решительный поступок, а потом уже взвешивать внутри определенно создавшейся ситуации.

Прокушев надел выходной бельгийский костюм, подъехал к мойке и попросил вызвать Раису Никаноровну.

— А она уволилась, — сказала начальница, та самая, с которой она ругалась.

— Почему? — не понял Прокушев.

— Замуж вышла. Ей муж не разрешил работать в таксопарке.

— Почему? — растерянно спросил Прокушев осевшим голосом.

— Потому что шофера — мужчины, — сказала начальница и ушла.

После этого случая Прокушев в течение почти года не брал чаевые. Не из принципа и не из соображений высокой сознательности, а из равнодушия. Ему стало все — все равно. И обо всем он думал: «А какая разница?..»

Люська по собственной инициативе стала покупать ему пол-литра. Он выпивал, и равнодушие оседало из груди в живот, из живота в пятки, и тогда весь Прокушев становился — одно сплошное равнодушие. Он даже перестал раздеваться на ночь и спал в том же, в чем ходил весь день.

Люська вызвала из Ростова свою мамашу, чтобы жилось не так сиротливо. Прокушев прежде не переносил тещу, она везде оставляла волосы — в расческе, в борще.

Но теперь ему было все равно. Равнодушие, как паутина, налипло на стены, свисало с потолка, и надо было разводить его руками, чтобы как-то продвигаться по квартире сквозь паутину равнодушия.

В середине марта все растаяло, а потом подморозило и образовался гололед. Машины неуправляемо крутились вокруг своей оси, и в парк каждый день приходили битые такси.

Прокушев возвращался из Домодедова и шел с нормальной для шоссе скоростью — восемьдесят километров в час, как вдруг посреди дороги возникла тощая старуха в черном — вся черная и скукоженная, как обгорелая спичка. Она шла, задумавшись, будто брела по лесной лужайке и вспоминала что-то из своей молодости. Прокушев понял, что затормозить он не успевает и у него, как всегда, два варианта: один — прямо по старушке, другой — круто вправо. Прокушев вывернул руль вправо, под высокие колеса рейсового автобуса «Интурист». У «Интуриста» не было ни одного варианта и времени на обдумывание вариантов, и он ударил прямо в «Волгу» Прокушева салатного цвета с шашечками на боку. Прокушев упал грудью на руль. А старушка, ничего не заметив, перешла шоссе и двинулась дальше, сохраняя философскую рассеянность. Прокушев успел подумать, что из-за какой-то старухи, которую на том свете обыскались с фонарями, он так серьезно разбил государственную машину и собственную грудь. И возненавидел старуху до того, что пересекло дыхание. Он потянул в себя воздух, но воздух не шел. Прокушев снова попытался вдохнуть, но у него ничего не получалось, будто нос и рот плотно зажали ладонью. Он полетел не то вверх, не то вниз, а где-то в стороне осталась его жизнь с верной толстой Люськой, любимой неряхой Настькой, весенними грозами, иными городами…

На гражданскую панихиду собрался весь таксомоторный парк. Слово взяли Проценко и еще четыре человека. Все говорили, что Прокушев был глубоко порядочным человеком и умер как герой.

ЗИГЗАГ

Младший научный сотрудник Ирина Дубровская вернулась домой со свидания и, не раздеваясь, как была в шубе и сапогах, Прошла в комнату, остановилась возле окна и стала плакать.

На лестнице за дверью шел нескончаемый ремонт. Домоуправление решило навести порядок: побелить и покрасить. Лестничные марши были густо засыпаны белилами, заляпаны зеленой краской, и казалось — так будет вечно и уже никогда не будет по-другому.

В доме напротив светились редкие окна — всего четыре окна на весь дом. Люди спали в это время суток, а Ирина стояла плакала в обнимку со своим несчастьем. И некому было подойти, оттолкнуть это несчастье, а самому стать на его место. Не было такого человека. Не было и, как казалось, никогда не будет, и не надо. И вообще ничего не надо, потому что ее жизнь — это сплошной нескончаемый ремонт, где одно ломается, другое строится, а потом после всего выясняется: то, что сломано, не надо было ломать. А то, что выстроено, не надо было строить.

Ирина увидела себя как бы со стороны — одинокую и плачущую, и ей стало жаль себя вдвойне: изнутри и со стороны. Она зарыдала в меховой рукав, чтобы не разбудить соседей за стеной, и в это время раздался телефонный звонок. Ирина сняла трубку и задержала дыхание.

— Я слушаю вас…

— Это Игорь Николаевич? — спросил далекий мужской голос.

— Вы ошиблись.

Ирина бросила трубку и собралась дальше праздновать свое несчастье, но телефон зазвонил опять.

— Это Игорь Николаевич? — пять спросил мужской голос.

— Ну неужели непонятно, что я не Игорь Николаевич? — раздраженно спросила Ирина. — У меня что, голос как у Игоря Николаевича?

— А что вы сердитесь? — удивился незнакомец.

— А что вы все время звоните?

— Я вас разбудил?

— Нет. Я не сплю.

— Вы простужены?

— С чего вы взяли?

— У вас такой голос, будто у вас насморк.

— Нет у меня насморка.

— А почему у вас такой голос?

— Я плачу.

— А хотите, я сейчас к вам приеду?

— Хочу, — сказала Ирина. — А вы кто?

— Вы меня не знаете, и мое имя вам ничего не скажет.

Ваш адрес…

— Фестивальная улица, дом семь дробь девять, квартира одиннадцать.

— Легко запомнить. Нечетные числа.

— А вы где? — спросила Ирина.

— Сейчас стою на улице Горького, а по ней идут танки.

И в каждом танке сидит танкист в шлеме. Слышите?

Ирина прислушалась — в отдаленье действительно грохотало, будто шли большие маневры. Москва готовилась к параду.

Он появился через двадцать минут. Ирина посмотрела на него и обрадовалась, что он именно такой, а не другой.

Другой, даже более красивый, понравился бы ей меньше.

У него были очки, увеличивающие глаза. Эти преувеличенные глаза делали его лицо прекрасно-странным. Он посмотрел на нее, сидящую в пальто, как на вокзале.

И сделал заключение:

— Вам не надо здесь оставаться. Вам надо переменить обстановку. Пойдемте со мной.

Ирина встала и пошла за ним. Куда? Зачем?

На улице он остановил такси и привез ее в аэропорт.

В аэропорту он купил билеты, потом завел ее в самолет и вывел из самолета в городе Риге.

Было четыре часа утра, и они поехали в гостиницу.

Оставшись в номере, Ирина подошла к окну. За окном занимался серый рассвет, ощущалось присутствие моря.

А может быть, ничего и не ощущалось, просто Ирина знала, что море близко и это должно как-то проявляться.

И климат должен быть континентальный. И серый рассвет — тоже умеренно континентальный.

Ирина стояла и ждала. Его неожиданный звонок в ночи и это неожиданное путешествие она восприняла как талантливое начало мужского интереса. А там, где есть начало, должно быть продолжение, и если следовать по данной логической схеме, то через несколько минут Он должен постучать в ее дверь, осторожно и вкрадчиво. Но то ли логическая схема была неверна, то ли не было мужского интереса — в дверь никто не стучал. Ирина подождала еще немного, не понимая, как к этому отнестись. Потом решила никак не относиться, не заниматься самоанализом, свойственным русскому интеллигенту, а просто разделась и легла спать.

Трамвай лязгал так, будто били в пожарный колокол.

Но Ирина спала крепко и счастливо и улыбалась во сне.

Утром Он позвонил ей по телефону и предложил позавтракать в буфете. Они ели пирожки с копченостями, взбитые сливки и удивлялись: почему эти блюда делают только в Прибалтике? До каждого блюда, как до каждого открытия, трудно догадаться, дойти своим умом. Но если кто-то уже догадался до пирожков с копченостями, то почему не подхватить это начинание. Однако взбитые сливки только в Прибалтике. Лобио — на Кавказе. Спагетти только в Италии. Луковый суп — только во Франции.

А борщ — только в России.

После завтрака они сели на электричку и поехали в Дзинтари. На Рижское взморье.

Сначала они пошли в «детский городок» и стали предаваться детским развлечениям. Качаться на качелях.

Съезжать с деревянной горки на напряженных ногах. Это было весело и страшно, и она визжала от веселья и от страха. Потом стали подтягиваться на брусьях. Ирина не могла преодолеть собственной тяжести, висела на руках, как куль с мукой. Он пытался приподнять ее, обхватив за колени, но она только хохотала навзрыд и в конце концов изнемогла от смеха.

Отправились гулять по побережью. Море не замерзло.

На берег набегали серые волны с белыми барашками. Воздух был пронизан йодом. Возле самой воды песок обнажился, и маленькие круглые розовые раковины лежали целыми отмелями. Хотелось наступить на них ногой, чтобы хрустнули. И она действительно наступила. И они действительно хрустнули. И вдруг показалось, что так когда-то уже было в ее жизни. Но когда? Где? Может быть, в самом раннем детстве? А может быть, еще раньше, до детства. Ее дальний предок в виде звероящера вышел из моря и увидел отмели из раковин. Он увидел, а она узнала…

Сосны на берегу стояли с красными стволами, искореженными ветром. Рисунок хвои на фоне сероватого неба напоминал японские открытки.

Днем поехали в Домский собор. Слушали «Реквием» Моцарта. В первой части Ирина отвлекалась, смотрела по сторонам: на Стены Домского собора, на хористов, которые казались ей ровесниками собора, каждому лет по семьсот, и даже молодые, стоящие в сопрано, выглядели так, будто их вытащили из сундука с нафталином. Ирина покосилась на Него, ища в нем признаки заинтересованности — во взгляде, в легком, нечаянном прикосновении. Но ничего такого не было: ни взгляда, ни прикосновения, ни единого признака. Он сидел, откинувшись в деревянном кресле, слушал музыку, и его лицо было обращено куда-то в свое прошлое. Он был далек, непостижим. Ничему и никому не принадлежал.

Ирина слегка удивилась и слегка обиделась. Но вдруг забыла и удивление и обиду. Хор запел «Лакримоза». И это уже не шестьдесят разных людей пели по нотам. Это тосковал Моцарт. Его «божественное Я». Душа взметнулась и задохнулась. Ирина заплакала. Слезы шли по щекам, и вместе с ними как будто уходила боль из сердца. Поэтому слезы становились соленые, а сердце легким.

Вечером этого же дня они вернулись в Москву.

Он довел ее до дверей и снял шапку.

— Вам лучше? — спросил Он.

— Конечно, — сказала Ирина. — Раз существует море, Моцарт и вы, значит, жить не только нужно. Но и хорошо.

Он поцеловал ей руку и пошел вниз по лестнице.

Ирина стояла и смотрела, как на белых ступеньках, засыпанных известкой, остаются его следы, похожие на гигантские бобы.

Он доехал на метро до станции «Юго-Западная». Потом на автобусе до остановки «44 квартал». Потом на лифте до своей двери. Отворил дверь своим ключом.

В прихожей стояла его жена с годовалой дочкой на руках. И дочка и жена были одинаково круглолицы, одинаково нечесаны, с вихрами во все стороны, и походили на обаятельных дикарей.

— Опять в зигзаг ходил? — спросила жена и устремила на него свои глазки, маленькие и круглые, похожие на шляпки от гвоздей.

Он не ответил. Раздевался молча.

Под «опять» жена подразумевала его предыдущий бросок в Сибирь, на Бийский витаминный завод. Кому-то срочно понадобилось облепиховое масло, и Он, естественно, выступил в роли волшебника.

— Тебе нравится поражать, — сказала жена. — Показушник несчастный. А я тут одна с ребенком… Кручусь как собака на перевозе.

Он посмотрел на жену, пытаясь представить, как ведет себя собака на перевозе, и вообще: что такое перевоз. Наверное, это большая лодка или баржа, на которой люди переправляются на другой берег. А собака не знает — возьмут ее с собой или нет, поэтому бегает и лает. Боится остаться без хозяина.

— Ты не права, — мягко сказал Он. — Ты моя собака. А я твой хозяин. Ты это знаешь.

— Все равно, — сказала жена. — Я устала. Ты хочешь сделать счастливым все человечество, а для меня ты не делаешь ничего. Для меня тебе лень. И скучно.

— А что ты хочешь, чтобы я сделал?

— Хотя бы вынеси ведро. У меня уже мусор не помещается. Я его четыре раза ногой утрамбовывала.

— Но разве ты не можешь сама вынести ведро? — удивился Он. — Ты же видишь, я устал.

Он сел в кресло, снял очки и закрыл глаза.

Жена посмотрела на него с сочувствием.

— Я ничего не имею против твоих чудес, — сказала она. — Пусть люди с твоей помощью будут здоровы и счастливы. Но почему за мой счет?

Он открыл дальнозоркие глаза.

— А за чей счет делаются чудеса в сказках?

Жена подумала.

— За счет фей, — вспомнила она.

— Ну вот. Значит, ты — моя фея.

Жена хотела что-то ответить, но пока собиралась с мыслями, он заснул. Он действительно устал.

Фея уложила дочку. Потом уложила мужа. Потом вынесла ведро. Потом вымыла посуду. Потом сварила макароны, чтобы утром их можно было быстро разогреть.

Младший научный сотрудник Ирина Дубровская проснулась в понедельник, в половине восьмого утра, и, глядя в потолок, стала соображать: было «вчера» в ее жизни или не было? С одной стороны, она помнила так явственно и вкус взбитых сливок, и рисунок еловой ветки на сероватом небе, что этого не могло не быть. Это, конечно же, было. А с другой стороны, — никаких реальных следов, даже самолетной бирки на чемодане. И вдруг она вспомнила следы на лестнице.

Ирина вскочила с постели, побежала в прихожую, распахнула дверь на лестницу и… Так бывает только в детстве, когда прибежишь домой из школы, войдешь в комнату — а в углу елка. Или бредешь по лесу по утоптанной тропинке, и вдруг — белый гриб.

Никаких следов не было. Ни следов. Ни известки. Ни ремонта. Ремонт окончился, и рано утром тетя Маша чисто вымыла лестницу. Шашечки на полу были ярко-рыжие и по цвету совпадали с плинтусами. Плинтуса — рыжие, стены нежно-зеленые, потолки — голубовато-белые.

Лестница была праздничная, как елка, неожиданная, как белый гриб. И казалось: так будет всегда и никогда не будет по-другому.

НАХАЛ

До Нового года оставалось семь минут. Надо было успеть проводить старый.

Все подняли рюмки, и в этот момент раздался звонок в дверь.

— Это Эдик и Рудик, — сообщил гостям хозяин дома Алик и посмотрел на рюмку, как бы решая для себя проблему очередности: сначала выпить, потом встретить гостей либо сначала пустить их в дом, а уж потом сесть и спокойно выпить.

Гости выжидающе смотрели на хозяина дома Алика, готовые принять любую предложенную им программу.

— Одну секундочку… — извинился Алик.

Он решил проблему очередности в пользу гостей и помчался в прихожую.

Скоро он вернулся с Эдиком, но без Рудика.

Алик и Эдик стояли в дверях растерянные и смотрели на собравшихся с таким видом, будто они перепутали квартиру и видят всех в первый раз.

— Рудик под машину попал… — сказал Алик.

Все шумно вздохнули со звуком «а» и остановили дыхание. Лица у всех тоже остановились, глаза чуть вытаращились, рот чуть приоткрылся. Так продолжалось минуту или две. А может, пять.

Первым очнулся малознакомый гость.

— А кто это — Рудик? — шепотом спросил он у хозяйки дома, поскольку она сидела рядом.

— Это знакомый Эдика, — шепотом пояснила хозяйка.

— Эдик — школьный товарищ Алика, а Алик — мой муж.

Малознакомый гость мелко покивал головой, как бы выражая, что он все понял и теперь может отдаться скорби более полно и осмысленно.

Пауза была расколота, посыпались вопросы:

— Насмерть?

— Не совсем.

— Что значит — не совсем: жив или мертв?

— Полуживой.

— Полуживой или полумертвый?

— Разве это не одно и то же?

— Полуживой — это оттуда сюда, а полумертвый — отсюда туда…

— А ты его когда видел?

— Я его не видел, — сказал Эдик.

— А откуда же ты знаешь, что он попал под машину?

— Мне Игнатьевы позвонили.

— А где он сейчас?

— Кто?

— Рудик, кто же еще…

— В Склифосовского, где же ему еще быть? — удивился Эдик.

— Мы должны туда поехать, — сказала хозяйка дома и первая встала из-за стола.

Гости задвигали стульями и тоже поднялись из-за стола.

Последовала минута молчания.

— И я тоже должен ехать в Склифосовского? — спросил малознакомый гость.

Он обратился в никуда, и ему не ответили. Никто точно не знал, что он должен, а что — нет. Каждый мог отвечать только за себя.

— Надо вызвать машину, — предложила красивая подруга хозяйки.

— Зачем? — с осуждением спросила некрасивая подруга, так как любая конкретность в этой ситуации выглядела неуместной.

— Ну не пешком же мы пойдем в Склифосовского?

— С Новым годом! — поздравила с телеэкрана нарядная дикторша.

Гости новогоднего «Огонька» сдвинули разом тяжелые фужеры с шампанским. Раздался нежный хрустальный звон, записанный, видимо, отдельно, потому что шампанское съедает звук и наполненные фужеры звучат глухо и коротко.

— А между прочим, с Новым годом! — как бы извиняясь, сказал пятидесятилетний легкомысленный Шурка Петров, всеобщий любимец. Он был в полтора раза старше остальных, но не замечал этого. А может, не знал, и ему не сказали.

— С Новым годом, — согласились остальные и, продолжая стоять, открыли шампанское.

Пробка не взлетела в потолок, как бы понимая неуместность высоких траекторий, а отделилась скромно с сухим щелчком.

Все не торопясь выпили шампанское и вернули фужеры на скатерть.

На скатерти был расставлен старинный сервиз, на котором синим по белому были изображены картинки из прежней жизни: женщины — в кринолинах, мужчины — в париках с косичкой.

В центре стояла ваза с салатом. Если внимательно вглядеться, то можно разобрать, из чего салат составлен: картошка, морковка, зеленый горошек, крутое яйцо, отварное мясо, свежий огурец, соленый огурец, грецкий орех, яблоки, зеленая петрушка, и все это вяло утопало в майонезе.

Рядом на блюде лежала бледная осетрина с желтыми нежными прожилками и даже на вид была пресной.

Запеченная баранья нога выглядела красновато-коричневой. Гусь — оранжево-желтым. Белые грибы были маленькие, замаринованные вместе с ножками.

— Поехали! — напомнила хозяйка дома.

— А куда? — спросил глуповатый дальний родственник.

— К Рудику. В Склифосовского, — терпеливо объяснила хозяйка.

— В Склифосовского, но не к Рудику, — поправил дальний родственник. К Рудику вас никто не пустит.

— Не пустят, — компетентно подтвердил Эдик, как будто побывал в больнице и знает внутренние распорядки.

— Ну, в приемной посидим, — сказала некрасивая подруга.

— Можно, конечно, и на улице постоять. Но какая Рудику от этого польза? — спросил дальний родственник. — Какая ему разница, где мы будем стоять: там или тут?

— Но должны же мы проявить… — Алик запнулся, подыскивая нужное слово, — солидарность…

— Ты можешь из солидарности выйти на улицу и броситься под машину, сказала красивая подруга. — Но Рудику от этого легче не будет.

— Что ты предлагаешь? — спросила хозяйка.

— Врача. Ему нужна не ваша солидарность, а хороший специалист.

— У нас есть лучший специалист! — закричала жена легкомысленного Шурки. — Он профессор, академик, членкорреспондент. Член восемнадцати королевских обществ.

— А разве на земле есть восемнадцать королевств? — спросил малознакомый гость.

Он снова спросил в никуда, и ему снова не ответили.

Шурка Петров кинулся к телефону и стал звонить лучшему специалисту. Все с надеждой смотрели на его лицо. Шурка был похож на добродушного сатану.

— Занято, — сказал Шурка. — Поздравляют, наверное. Со всего мира звонят.

— А между прочим, неудобно, — сказала вдруг Шуркина жена. — Звонить старому человеку среди ночи и отсылать его на другой конец Москвы. Не так уж мы его хорошо знаем, и не такие уж у нас отношения.

— Но если от этого зависит жизнь человека, — возразил хозяин, как бы оказывая на Шурку давление.

— Между прочим, в Склифосовского свои специалисты, — сказала Шуркина жена, — и, посылая своего, мы как бы оказываем недоверие им. Это даже неэтично.

— Но если внутренние специалисты будут знать, что Рудик не с улицы, они совершенно иначе к нему будут относиться, — сказала некрасивая подруга. — Это человеческая психология.

— Так все с улицы. Отделение дорожных травм, — компетентно заявил Эдик.

— У врачей своя психология, — заметил дальний родственник. — Они во всех случаях сделают все, что от них зависит.

— Но что же делать? — в отчаянье спросила хозяйка.

— Мы ведь не можем ничего не делать!

— Надо позвонить в Склифосовского, навести справки.

— Звони! — приказали Шурке, поскольку он сидел возле телефона.

— А куда звонить?

— Узнай по ноль девять.

— Что — по ноль девять?

— Ну, спроси сначала институт Склифосовского. Потом спроси отделение травматологии, — руководил Эдик. — А потом позвони туда и узнай конкретно про Рудика.

Шурка стал звонить ноль девять.

— Занято, — сказал он. — Поздравляют, наверное.

— В справочном не поздравляют.

— Почему? Что там, не люди?

По телевизору объявили Аркадия Райкина.

Все отвернулись от Шурки и стали смотреть на экран.

— Иди в другую комнату, — попросила его жена. — Ты нам мешаешь и отвлекаешься сам.

Шурка взял аппарат и, волоча за собой шнур, поплелся в другую комнату.

— Давайте ешьте! — распорядилась хозяйка. — Баранину можно есть, только пока она горячая. А то потом жир стекленеет.

Все подвезли свои стулья к столу и во мгновение растащили баранью ногу по тарелкам.

Какое-то время было тихо.

— Как ты делаешь ногу? — спросила Шуркина жена.

— Я ее вымачиваю в лимоне.

— А я в уксусе.

— Уксус это не то. Уксус — химия.

— Я понимаю диких зверей, — сказал Эдик, обгладывая кость. — Я иногда жалею, что у меня язык не такой, как у волка.

— А какой язык у волка?

— Вроде напильника. Вы когда-нибудь видели, как он полирует кости?

Все отвлеклись от тарелок и попробовали представить себе то, о чем говорил Эдик.

— А у Рудика есть семья? — спросила некрасивая подруга.

— Жена.

— Бедная…

— Бедный Рудик.

— Ему уже все равно.

— Давайте выпьем.

Все выпили и потянулись к грибам, и семь вилок встретились на одной ограниченной территории.

Красивый певец в телевизионном экране пел песню о неудачной любви. Певец ассоциировался с героем песни, и всем казалось, что он поет про себя.

— Давайте потанцуем! — вздохнула некрасивая подруга.

Все встали из-за стола и перешли в другую комнату, где на кушетке сидел с телефоном голодный и трезвый Шурка.

Включили магнитофон.

— Я ничего не слышу, — пожаловался Шурка.

— Иди в коридор.

Шурка встал и, волоча за собой шнур, отправился в коридор.

Танец «Донна Анна» был индивидуально-коллективный. В центре круга плясал один человек. Солист. А остальные, взявшись за руки, двигались медленно, потряхивая ногами и плечами, как гуцулы. Потом солист целовал одного из «гуцулов», и они менялись местами.

В кругу с удовольствием плясала некрасивая подруга, и все вдруг увидели, что полнота — это очаровательный недостаток, переходящий в достоинство.

Некрасивая подруга остановилась против малознакомого гостя и поцеловала его, возможно, за то, что он был малознаком и никого не успел разочаровать.

Малознакомый гость выскочил в круг. Он оказался почему-то без ботинок, в одних носках. Стал топтаться на одном месте, будто мял виноград. Потом перестал перебирать ногами, застыл, распахнул руки, закинув голову, но все равно было видно, что он танцует.

Хозяйка дома огляделась по сторонам и осторожно, не нарушая танца, вышла из круга. Пошла по квартире искать мужа, заглядывая по углам.

Мужа она нашла на лестничной площадке. Он стоял возле красивой подруги и объяснял ей преимущества кирпича над бетоном, а дерева — над кирпичом.

Жена слушать не стала. Она и так знала, что в дереве жить здоровее, чем в бетоне.

В квартире гремел магнитофон.

Шурка стоял в коридоре и кричал в трубку.

— Леша! Ты помнишь Ирку… черненькая такая… А ее мужа помнишь?.. Под машину попал! Да! Вот так!.. И тебя поздравляю!

Шурка клал трубку, набирал новый номер и снова кричал:

— Таня! Помнишь Рудика?.. В третьем подъезде жил, возле булочной… Ну, учился с Эдиком до седьмого класса… Ну, Эдик, неужели не помнишь?.. Еще кошек для института ловил… Ну, а у него еще брат заикался…

Хозяйка подошла к Шурке, взяла у него трубку и бросила ее на рычаг.

— Ты чего? — удивился Шурка.

— А если я попаду под машину, ты тоже будешь так всем звонить?

— Конечно! Надо же сообщить…

— А я не хочу!

Хозяйка отобрала у Шурки аппарат и бросила его на пол.

Из комнаты вышли танцующие. С площадки вернулся муж с подругой.

— Если я попаду под машину, ты перекрестишься! — крикнула хозяйка.

— Почему? — не понял Алик. — Живи, пожалуйста. Чем ты мне мешаешь?

— Ты женишься в тот же день, и твоя новая жена будет носить мои вещи.

— А что у тебя есть такого, чтобы можно было надеть? — спросила красивая подруга.

— Прекратите беспредметный разговор! — потребовал дальний родственник.

— Чего она хочет? — спросила Шуркина жена.

— Чтобы, когда она попадет под машину, я никому не говорил.

— Не скажет! — поклялась Шуркина жена.

— Не скажем! — пообещали гости.

— Господи, опять про покойников! — возмутилась красивая подруга. — Я не понимаю: это Новый год или поминки?

Хозяйка закрыла лицо руками и громко зарыдала.

Кто-то выключил магнитофон. Стало тихо и скорбно.

И в этот момент растворилась незапертая дверь, и на пороге обозначился человек. Он был в пальто и без шапки.

Пьяная деликатная улыбка неуправляемо плавала по его лицу.

Все шумно вздохнули со звуком «а» и остановили дыхание. Лица у всех тоже остановились. Глаза чуть вытаращились. Так продолжалось минуту или две.

— Кто это? — шепотом спросил малознакомый гость.

— Рудик, — шепотом ответил Эдик.

— Лучше поздно, чем никогда, — извинился Рудик, с трудом ставя слова друг подле друга.

Пауза была расколота.

— Нахал! — отчетливо произнес голодный трезвый Шурка.

— Нахал! — хором отозвались гости. — Весь праздник испортил!

НАМ НУЖНО ОБЩЕНИЕ

Седьмого сентября 1976 года я ушел из дому. Как это случилось: мы с женой сидели и смотрели телевизор. Началась передача «В мире животных». Заиграла прекрасная музыка, и затанцевали страусы. Я понял, что если сию секунду не встану и не уйду, то я что-то свершу, например: сброшу телевизор на пол или выскочу в окно. Причем если я выскочу в окно, то полечу не вниз, а вверх. Я вылечу за пределы Земли и обращусь в искусственный спутник. Время меня не коснется, я буду вечно летать во мраке и холоде.

Я встал и надел пальто. Жена решила, что я пошел в киоск за сигаретами, и велела мне не сутулиться при ходьбе. Она сказала, что когда я хожу, то ныряю вниз головой, как пристяжная лошадь. Еще она сказала, что я все время смотрю вниз, будто хочу найти на асфальте монетку.

Когда-то в детстве я действительно любил искать монетки, и находил, и каждый раз смотрел: орел или решка.

Сейчас я давно ничего не ищу.

Я вышел на улицу и двинулся куда глаза глядят. Мои глаза действительно привели меня к табачному киоску, и я купил целый блок болгарских сигарет.

Я закурил и, пока курил, раздумывал: что делать дальше.

Как правило, люди сначала раздумывают, а уж потом уходят из семьи. А я сначала ушел, а потом стал раздумывать.

Наши отношения с женой, как это ни странно, были сильны не общими приобретениями, а общими утратами. Она из-за меня утратила способность к материнству и возненавидела меня за это. А я из-за нее утратил способность к авантюризму и остался тем, что я есть. Я вынюхиваю нарушителей порядка и стою на страже частной собственности граждан. В сущности, у меня собачья должность, и, может быть, поэтому я понимаю собак.

Ко мне подошла бездомная собака, прохожая на Каштанку, а возможно ее дочка или внучка.

— Как дела? — спросил я.

— Кручусь, — ответила Каштанка.

— Есть хочешь?

— Вообще-то я завтракала, — деликатно сказала Каштанка и посмотрела мне в руки.

В руках у меня была зажженная сигарета. Каштанка постояла немножко и отошла.

Из-за своей жены я не ушел шесть лет назад на зов любви и до сих пор жалею об этом. Она тоже жалеет о чем-то своем и иногда начинает рыдать по три дня подряд. Ест и плачет. Ходит — плачет. Спит и плачет. Мы исполняем каждый день по отношению друг к другу роль жертвы и палача одновременно. Не знаю — что чувствует она. Если попытаться сформулировать мое состояние — к нему больше всего подходит слово «скучно». Скучно моим глазам, моим мозгам и моей плоти. Когда я нахожусь с женой в одной комнате, то мне кажется: я медленно спускаюсь по лестнице в подвал с проросшей картошкой. На меня так же веет холодом и мраком, и так же хочется выйти на солнце.

Табачный киоск расположен против универмага. В универмаге продают ковры, и за коврами выстраиваются длинные очереди, преимущественно из узбеков и цыган. Из дверей то и дело появлялись люди, поперек их груди, как лавровый венок, висел скатанный ковер.

Я достал другую сигарету и почему-то вспомнил, как неделю назад я стоял в очереди за живой рыбой. Большой зеркальный карп поднял голову из аквариума, разинул рот и тянул в себя воздух. Он задыхался. Вокруг были его знакомые и родственники — такие же карпы. Ему было не до них.

Но при чем тут карп. Карп — это я. Я ушел из аквариума в море, хотя карп — речная рыба. Значит, в озеро. Или в реку.

Я ушел из аквариума, и мне надо где-то переночевать.

Можно пойти к друзьям, но это неудобно. Мы дружим домами, преимущественно по телефону. Они дружат со мной и с женой, и, явившись ночевать, я должен ставить их перед проблемой выбора: я или жена. Зачем загружать жизнь друзей еще одной проблемой.

Возле входа в универмаг на ступеньках сидела роскошная молодая колли. Я не заметил, как она появилась. Колли смотрела перед собой, в ее глазах дрожали слезы.

Я присел перед ней на корточки и спросил:

— Ты чего?

— Мне очень страшно. Я боюсь, что мой хозяин не вернется.

— Вернется, — сказал я. — Куда ж он денется?

— А почему ты так думаешь? — спросила колли, глядя мне в глаза.

— Потому что ты его ждешь.

Я выкурил еще одну сигарету и пошел домой. В конце концов — моя жена тоже карп.

Я решил снять какое-нибудь жилье, а уж потом уйти из дома. Решить это одно. А снять — совершенно другое. Первое зависит только от меня, а второе — это уже сумма двух желаний.

Я раскинул сети, и в мои сети попалась одна полудохлая рыбка. Заведующий отделом Гракин предложил свою зимнюю дачу. Он сказал, что там — все удобства городской квартиры, с той только разницей, что городская квартира стоит в промозглом переулке среди камня и выхлопных газов. А на даче — деревья, белки и тишина.

Гракин — довольно молодой и довольно интеллигентный человек с превосходными зубами. Он с двадцати пяти лет в начальниках, правда в некрупных, и, думаю, выше не пойдет. Он любит ходить в бассейн, на ипподром, в Большой театр на дневные представления. Его невозможно застать на месте. Гракин приходит на работу только для того, чтобы дождаться нужных звонков и уйти навстречу жизни, которая бурно и многообразно течет за окнами его кабинета.

В одно из воскресений я заехал за Гракиным, и мы отправились смотреть дачу.

Было начало ноября.

Деревья на участке еще не облетели. Стояли золотые, гордые и прекрасные.

Дача походила на деревенскую избу, но это была не изба, а именно стилизация под избу: простота, идущая не от бедности, а от богатства и вкуса. Внутри дома все, включая потолок, было отделано деревом. Мне казалось, что все беспокойство, накопившееся за жизнь, стекает к моим ступням и сквозь дерево уходит в землю, а я становлюсь легок и спокоен.

Этот дом достался Гракину от его родителей и, как я понял, был ему совершенно не нужен, потому что зимой он отдыхал в горах, а летом на море.

В комнате стояла старая и старинная мебель, которая не пригодилась в городе, так как скорее относилась к хламу, чем к антиквариату.

Возле стены — черная японская ширма, инкрустированная перламутром. Огромный письменный стол величиной с бильярдный.

Пианино с роскошными тяжелыми подсвечниками было расстроено донельзя. Я открыл крышку и тронул клавишу.

На звук заглянула крупная серая кошка. Она строго посмотрела на меня и поздоровалась, мяукнула дребезжащим скрипучим голосом — абсолютно таким же, как в пианино.

— Это Клава, — представил кошку Гракин.

За окном свистел ветер, а в комнате было темно, и уютные круглоголовые японцы бродили по черной ширме.

Я решил оставить за собой эту дачу и заплатил за три месяца вперед. Я почему-то думал, что Гракин не возьмет с меня денег, у него был вид бессребреника, но Гракин запросил шестьдесят рублей в месяц. Он был привязан к деньгам, как все пьющие люди. Для пьющих каждый рубль — это треть бутылки. А треть бутылки — это начало прекрасных заблуждений.

Однажды Гракин сказал мне, что когда бывает пьян, то чувствует себя как под анестезией. А когда он трезв — ему больно жить на белом свете.

Гракин пересчитал деньги и сунул их во внутренний карман пиджака. Я пошутил над новосельем. Гракин засмеялся, и мне вдруг стало грустно. Всякая самоирония в конечном счете оборачивается жалостью к себе. Мне стало жаль себя. В моем возрасте, когда уже можно иметь внуков, я только начинаю жить, как молодой специалист, приехавший в деревню по окончании института.

Я всю жизнь мечтал иметь собственный загородный дом. Я люблю природу и одиночество. Гракин не понимает природу и не переносит одиночества. Ему этот дом, в сущности, ни к чему. Но у него он есть, а у меня нет. И никогда не будет.

У Гракина — трое детей от двух жен. А у меня — ни одного.

Последние десять лет я мечтаю приобрести себе дубленку. Но я только хочу, а у Гракина их две: одна канадская — для представительства, а другая монгольская — для сильных холодов.

К моим ногам подошла кошка Клава.

— Дай мне что-нибудь, — продребезжала Клава и посмотрела на меня склочным взором.

Я достал из кармана маленький круглый диск овсяного печенья.

— Это сладкое, — сказала Клава. — А я хочу есть.

— Сейчас я тебя накормлю, — пообещал Гракин и полез в висячий холодильник.

Из обувной коробки выглядывал крошечный котенок. Я хотел взять его на руки, но Гракин предупредил:

— Блохи…

Котенок таращил на меня глаза в голубоватых белках.

— Выведем, — пообещал я ему.

— А ты останешься? Ты будешь с нами жить? — Котенок еще шире растаращил свои глаза.

Я с удовольствием остался бы на даче. Я сел бы за большой стол, как роденовский «Мыслитель», и сидел бы так час, два, и мне бы никто не мешал. Я остался бы прямо сейчас, но Гракину надо было возвращаться, и я повез его в город.

В дороге Гракин жаловался мне на свою жизнь. У него был загородный дом, дети, прекрасные зубы, две дубленки, но не было душевного равновесия, и он с удовольствием поменял бы все, что он имеет, на то, чего у него нет. Потом он сказал, что перепоручает мне Клаву с котенком и я должен о ней заботиться. Клава, как я понял, была сугубо дачная кошка. Она жила с хозяевами только летний сезон, а когда хозяева переезжали в город, то Клаву почему-то не брали. Может быть, в городе у них была другая, городская кошка.

Мы приехали в Москву в девять часов вечера. Ехать снова на дачу уже не имело смысла, тем более я должен был взять из дома свои книги и бумаги.

Я вернулся домой. Жена сидела перед духовкой на корточках и заглядывала: не запеклась ли корочка. Она делала шарлотку из яблок и хотела меня угостить.

У нас не было детей, и я был ее единственным ребенком. У нее не было ни отца, ни братьев — я был ее единственной родней и единственным смыслом ее жизни.

И как бы ни скучна была жизнь, это была ее жизнь.

И другой жизни у нее не было.

Я разделся и, не говоря ни слова, прошел к своему рабочему столу.

Я включил магнитофон на полную мощность и принялся за свою диссертацию. Я пишу ее, как летописец Пимен, — из года в год. Изо дня в день. Какой-нибудь трудолюбивый потомок через много лет найдет мой труд усердный, безымянный, засветит он, как я, свою настольную лампаду, включит, как я, свой магнитофон…

Когда я работаю — у меня манера: подпирать лоб ладонью. Эта манера, как и вообще все манеры, входит в невроз навязчивых привычек, и я ее не замечаю. Еще я не выношу, когда моя комната прибрана и проветрена.

Я люблю обстановку разбросанных бумаг, захламленности и тепла. Очень может быть, что мои далекие предки — свиньи.

Входит жена и что-то говорит.

Я поднимаю голову от текста и не сразу понимаю: что она хочет. Я только вижу ее глаза — светло-голубые, почти белые. Без верхних век, они вделаны прямо в лицо, и вид у них просто зловещий. Два зловещих глаза на немолодом лице. Из-под байкового халата видны мои теплые кальсоны — трикотажные, с начесом, которые я давно не ношу. Моя жена все время мерзнет и ходит по дому в мужском белье.

Я долго смотрю на нее, потом переспрашиваю:

— Чего?

Жена говорит, чтобы я убрал руку ото лба, иначе я похож на Илью Муромца, высматривающего из-под ладони татар. Потом открывает форточку и начинает подметать комнату, приговаривая при этом, что она женщина и ее угнетает грязь в ее доме.

Я снимаю руки со стола и гляжу перед собой. Я чувствую себя как жертва, к которой пришел палач и, прежде чем заняться своим прямым делом, решил подмести мою камеру. Я поднимаю голову из аквариума и втягиваю воздух.

Я медленно спускаюсь вниз по лестнице, и захожу в подвал с проросшей картошкой, и различаю во мраке бледные ростки.

— Опять уходишь? — спросила Клава.

— Но ведь я тебя накормил. Скажи, только честно: тебе когда-нибудь сырую курицу давали?

— При чем тут курица… Мне нужно общение. Мне скучно…

— И мне скучно. — Котенок высунул мордочку из коробки. — Я могу одичать. Из меня может получиться рысь.

Я взял котенка и понес его в ванную комнату. Блох мы уже вывели и теперь поддерживаем чистоту.

Я налил в таз теплой воды, насыпал немного стирального порошку, взбил. Над тазом взошла хрупкая нежная пена. Я опустил туда котенка. Стал мыть осторожно, следя, чтобы вода не заливалась в уши.

Заглянула Клава и сказала:

— Не простуди его.

Я набрал в ковш чистой воды. Котенок поднял лапы и положил их на голову, на загнутые ушки. Я окатил его чистой водой. Потом завернул в махровое полотенце. Промокнул. Протер насухо и пустил на пол. Шерстка у него поднялась дыбом.

Котенок зашагал по дому, задрав хвост, а я за ним следом, испытывая радость от проделанного полезного труда.

— Приходишь и уходишь, — сказала Клава. — Зачем ты снял дачу?

Я молчал.

— Ну зачем? Во имя чего? — Клава остановила на моем лице свои красивые глаза.

— Во имя свободы, — сказал я.

— Чего? — переспросила Клава, хотя прекрасно расслышала. Я видел это по ее морде. — Платишь шестьдесят рублей в месяц и ездишь каждый день сорок километров в один конец. Это называется «свобода»?

— Возможность свободы, — поправил я себя. — Должен же я платить за возможность свободы…

— А зачем тебе возможность?

— Я могу быть свободным, как только захочу.

— Так захоти.

— Когда надо, тогда и захочу. Ты еще будешь мне диктовать: что и когда я должен хотеть…

— Я скажу хозяину: пусть он сдаст дачу нормальным людям. А то ты и сам не живешь, и другим не даешь. Носишься, как мышь в уборной.

— Что за сравнение?

— Ты не видел, а я видела.

— Ну, и какой у нее выход? — поинтересовался я.

— У кого?

— У мыши в уборной.

— У нее два выхода: один — потонуть в унитазе. Другой — ко мне в лапы.

Я представил себе настроение мыши и сказал:

— Вот ты меня ругаешь, а сама живодерка порядочная.

— Но это мой долг, — ответила Клава. — У тебя — твой, а у меня мой. Хотя, если бы ты был котом…

— Что бы было?

— Ты бы сначала извинялся перед мышью, а потом перед хозяином и всех бы просил войти в твое положение.

— И что дальше?

— Это зависит от хозяина. На их месте я бы взяла другого кота. Не такого интеллигентного…

Клава повернулась и пошла из комнаты. Ей не хотелось ругаться со мной окончательно: все-таки она от меня зависела. Я ее кормил.

Я сел за деревянный стол.

Котенок разогнулся и прыгнул мне на спину. Со спины перебрался на плечо. Устроился на плече и громко замурлыкал мне в самое ухо. Запел по-кошачьи. Я закрыл глаза, и мне захотелось замурлыкать вместе с ним. Но я не умел.

— Останься, — попросила Клава, входя. — Утром мы выбежим на улицу и сделаем зарядку.

— Ты найдешь гриб… — пообещал котенок.

Я представил себе белый гриб, прикрытый сверху листом, звонкий шелест деревьев. А потом я представил себе жену, которая сидит возле телефона и узнает: не зарегистрирован ли в Москве несчастный случай. Ей отвечают, что в Москве каждый день — сорок несчастных случаев. Тогда она звонит в морг больницы Склифосовского и спрашивает: не привезли ли туда мужчину сорока пяти лет с бородкой, похожего на президента Линкольна.

Я снял котенка с плеча. Он перестал петь.

— Я не могу остаться, — сказал я. — Я не предупредил.

Клава промолчала.

— Почему ты молчишь?

— Если я скажу тебе: «останься», ты же все равно уедешь.

— Хотите, поедем со мной, — предложил я.

— Нет, — отказалась Клава. — Мы дачные кошки. Мы должны ловить здесь мышей.

На улице сильно подморозило. Стекла в машине обледенели. Я не видел, что делается сзади и с боков, и ехал вслепую. Ко всему, у меня испортился поворотник, и если я собирался повернуть, то не мог предупредить машину, идущую за мной следом. Я подвергал себя и других реальной опасности и, как и Клава, справедливо не понимал: во имя чего? И вместе с тем у меня было такое чувство, как будто кто-то, именуемый Судьбой или Совестью, охраняет вверенные мне существа и навязывает свою волю свыше.

Когда я приехал домой, жены не было. Я решил, что она вышла к соседям и скоро вернется. Но прошел час, потом другой. За ним третий.

Я сел к телефону, позвонил в милицию и спросил: не зарегистрирован ли несчастный случай. Мне ответили, что в Москве каждый день сорок несчастных случаев. Я стал звонить в справочное больницы Склифосовского, но в это время в двери повернулся ключ, и в моей душе, как ключ в замке, повернулась радость.

Жена сняла в прихожей пальто и вошла в комнату. На ней было темно-зеленое полудлинное платье — то самое, в каком я увидел ее первый раз двадцать лет назад.

— Что это за платье?

— Модно, — ответила жена. — Не могу же я игнорировать моду.

Я понял: это другое платье. Просто вернулась мода двадцатилетней давности, и жена вошла в комнату будто из своей молодости. Вошла и остановилась.

— Ты перебила мне сон. Я теперь не засну, — упрекнул я.

Мне не хотелось спать. Мне хотелось объяснений.

— Я ненадолго, — объяснила жена. — Я сейчас ухожу.

— Куда?

— В другую жизнь.

Она задвигалась по комнате и стала искать вещи, необходимые ей для другой жизни.

У жены было странное свойство роговицы: блестеть. И сейчас ее большие голубые глаза блестели, будто были подсвечены. Черные волосы блестели, как лакированные. Нарядно поблескивали ногти на руках.

Жена остановилась, обдумывая, чуть закусив нижнюю губу.

— Кальсоны возьми, — напомнил я.

Жена улыбнулась рассеянно. Улыбка у нее была какаято неокончательная. Когда я ее полюбил, то мне кажется — именно за эту застенчивую улыбку и светящиеся глаза.

Жена взяла кальсоны и положила их в красивый целлофановый пакет. Больше ей ничего не понадобилось.

— Не уходи, — попросил я.

— Я устала жить без любви, — сказала жена.

— Передумай, — попросил я.

— А зачем?

Жена посмотрела на меня. У нее было такое же выражение, как у Клавы. И такие же красивые глаза. И я подумал: «Действительно, зачем?»

На другой день я раскрыл канцелярскую папку и принялся за свою диссертацию.

Моя комната была не прибрана и не проветрена. Никто ко мне не заходил и не требовал, чтобы я отнял руку от лба. Я мог работать сколько угодно, но мне не хотелось. Для того чтобы мне захотелось работать, надо, чтобы мне кто-то мешал.

Я подвинул к себе кроссворд. Прочитал: «Столица Португалии». И подумал: «Где Португалия? А где я?»

Я посидел и снова лег спать не раздеваясь. Я лежал целый день и смотрел в потолок.

К вечеру я встал и пошел на кухню. Достал из холодильника кусок вареной колбасы, но одному есть было неинтересно. Я завернул колбасу в газету и поехал на дачу.

Смеркалось. Окна в доме были освещены. Двигались тени.

Я открыл дверь и услышал торопливый, обгоняющий себя голос спортивного комментатора. Я догадался: по телевизору транслировали футбол.

Отворилась дверь, и в прихожую вышел Гракин, вытирая рукой рот. От него пахло тем, что он съел и выпил.

— А! — обрадовался Гракин. — Проходи! Гостем будешь!

— Почему гостем? — спросил я, хотя уже все понял: Гракин сдал дачу.

— Я сдал дачу, — подтвердил Гракин. — Вот твои деньги.

Он протянул мне деньги. Я стоял и не брал. Гракин сунул деньги в мой карман.

Меня это покоробило. Гракин заметил.

— Здесь надо жить, топить, — сказал Гракин. — А то дом рассыхается.

— Дому нужно общение, — сказал я.

— Что? — не понял Гракин.

Комментатор вдруг закричал «гол!», и в комнате торжествующе завопили несколько голосов.

— Проходи, — предложил Гракин.

— Нет, — отказался. — Пойду.

В прихожую вышла Клава и посмотрела на меня открытым чистым взглядом.

— Эх, ты… — сказал я.

— Интересно, а на что ты рассчитывал?

— Поехали со мной, — позвал я.

— Нет, — отказалась Клава.

— Я буду тебя кормить и с тобой разговаривать.

— Это собаки привыкают к людям. А кошки — к дому…

— И тебе все равно с кем жить?

— Совершенно безразлично. Если меня не пинают ногами, конечно.

Я повернулся и пошел.

На улице было темно и ветрено. В небе мигали звезды.

Перед тем как выйти за калитку, я обернулся на дом. Из трубы шел дымок. Дом уютно светился желтыми окнами.

В углу правого окна, прижавшись мордочкой к стеклу, сидел котенок и смотрел мне вслед.

Я поднял руку и помахал ему. Котенок поднял лапу и тоже помахал, но не кистью, как я, а всей лапой, поводя слева направо, как кинозвезда, выходящая из самолета.

Я вышел за калитку. Поднял голову. Прямо надо мной, среди разрозненных облаков, стояла звезда.

— Ну, как тебе там? — спросил я негромко.

— Холодно, — отозвалась звезда, тоже негромко, и поежилась лучиком.

У меня была полная свобода под названием: одиночество.

Я остался один. Но зато научился понимать звезды.

РАРАКА

Слеза набухала медленно, долго, потом окончательно сформировалась и пошла по щеке. Добралась до края щеки, подождала еще одну слезу и, набрав тяжесть, сорвалась на стол, покрытый не то смолой, не то черной краской.

Лариска размазала слезу пальцем.

— Ну, скажи ему, как есть… — зашептала я. — Просто поди и скажи…

— Что?

— Ну как «что»… Скажи: «Я вас люблю!»

— А он? — Лариска подобрала очередную слезу языком.

— А он тебе ответит.

— Что?

— «Я вас тоже» или скажет: «А я вас нет!» Так ты хоть будешь знать.

— А как ты думаешь, что он скажет?

— Прекратите разговоры! — приказала Гонорская. — Если вам не интересно, можете выйти из класса. Можете вообще не ходить на мой предмет.

Мы с Лариской замолчали.

— Побочная партия! — объявила Гонорская и подошла к роялю.

Она села, ударила по клавишам двумя руками, и мне показалось, что рояль удивился, как человек, и вздрогнул так, что даже подпрыгнул на всех трех ногах.

Гонорская играет громко и фальшиво по принципу: дурак не заметит, умный промолчит. Я веду себя как дурак и как умный. Замечаю и молчу. Но когда я слышу такое исполнение, я испытываю смятение и стыд.

Гонорская старается играть пореже и носит с собой магнитофон. И сейчас она закрыла рояль и включила магнитофон. Потом села на свое место и задумалась. О чем? Наверное, о любви. И весь наш выпускной курс музыкального училища — восемнадцать дев и трое юношей, — все сидят, слушают симфонию Калинникова и думают о любви. Кроме меня. Я считаюсь на третьем месте по красоте, после Тамары и Лариски, но я никогда не думаю ни о чем, кроме музыки.

У меня есть какие-то мальчики, три или четыре, а может, пять. С одним из них мы даже целуемся в парадном, но я каждый раз жду при этом, когда он отодвинет свое лицо от моего и я смогу уйти домой и сесть за пианино.

Я играю по восемь часов каждый день не потому, что я повышенно добросовестная, а потому, что все остальное мне неинтересно. Я не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, ни то, ни другое. Это моя форма существования.

И еще я люблю бывать дома, потому что мне скучно без моих родителей, а им без меня.

Отец у меня красавец. В него влюблены все больные и весь медицинский персонал. Когда-то маме это нравилось, потом не нравилось, теперь все равно.

Магнитофон ревет, как водопроводная труба, но сквозь плохую запись я ловлю нежную витиеватую тему: звук бежит из звука, мысль никак не может остановиться. Потом приостанавливается незавершенно, чтобы передохнуть и снова начать свое чистое кружение.

Гонорская сказала, что Калинников рано умер. Я слушаю его душу. Представляю его себе с косым пробором в волосах, со светлыми карими глазами.

— Конечно! — горячо шепчет Лариска. — Ведь если бы он меня не любил, он не вел бы себя так.

— Как?

— Демонстративно равнодушно!

— Конечно! — шепчу я. — Просто он тебя дразнит!

…Чтение хоровых партитур — предмет необязательный, рассчитанный на то, что, если кто-нибудь по окончании училища захочет вести пение в общеобразовательной школе, он должен суметь прочитать с листа хоровую партитуру.

Я, например, собираюсь после училища поступить в консерваторию, стать лауреатом всех международных конкурсов и объездить весь мир.

Лариска собирается выйти замуж за Игнатия Петровича и родить ему троих детей. Он об этом пока ничего не подозревает.

У остальных студентов тоже более честолюбивые планы, чем пение в школе, поэтому к предмету все относятся с пренебрежением.

Занятия бывают раз в неделю — по вторникам, на один академический час положено по два ученика. Мы с Лариской ходим на чтение партитур вдвоем, на каждую из нас причитается по двадцать две с половиной минуты.

Сегодня вторник. Мы с Лариской стоим в мрачноватом коридоре первого этажа и поджидаем Игнатия Петровича.

— Ну что ты в нем нашла? — спрашиваю я.

— То, что он недоступен моему пониманию. Как марсианин.

— А Лерик доступен твоему пониманию?

Лерик — это Ларискин мальчик, курсант Военно-медицинской академии.

— Тоже недоступен, только с другой стороны, — говорит Лариска. — Я не понимаю, как можно быть таким синантропом.

Лариска влюблена в Игнатия, потому что он педагог, окончил консерваторию и как бы стоит на более высокой ступени развития. И потому, что он не обращает на Лариску никакого внимания.

— Раз я ему не нравлюсь, значит, он и получше видел, — делает Лариска логическое умозаключение. — Значит, я должна быть еще лучше тех, кто лучше меня. Великая война полов!

— И охота тебе… — удивляюсь я.

— Еще как охота! А чего еще делать?

— Мало ли серьезных дел?

— Это и есть самое серьезное дело, если хочешь знать.

— Какое?

— Быть нужным тому, кто нужен тебе!

Лариска стоит передо мной в полном снаряжении для великой войны полов. Верхние и нижние ресницы накрашены у нее так и настолько, что, когда она мигает, я слышу, как они клацают друг о друга, будто у куклы с закрывающимися глазами. Сложена она безукоризненно. Кофточка у нее не на пуговицах, а на шнуровке. Шнуровка не плотная, видна дорожка между грудями — нежная, невинная и какая-то самостоятельная, не имеющая к Лариске никакого отношения. Эта подробность моментально бросается в глаза и действует на людей по-разному. Девчонки сразу спрашивают: «А ты что, без лифчика ходишь?» — «Ага», — беспечно отвечает Лариска.

Мужчины ни о чем не спрашивают, изо всех сил стараются не смотреть.

Я стою рядом с Лариской в глухом свитере, как репей рядом с хризантемой.

В глубине коридора появляется Игнатий.

Лариска вся напрягается. Воздух вокруг нее делается густым от нервных флюидов.

Игнатий Петрович не торопясь подходит к двери. Здоровается. Отпирает класс ключом.

Лет Игнатию тридцать — сорок. Он высок, светловолос, не стрижен, похож на обросшего, выгоревшего за лето беспризорника. Кожа на лице бледная, вялая, вымороченная не то усталостью, не то отвращением к необязательности своего предмета.

Я никогда прежде не присматривалась к нему, но Ларискина влюбленность как-то возвысила его в моих глазах. Я вдруг отметила идеальную конструкцию его плеч и умение красиво носить красивые вещи.

— Садитесь! — пригласил Игнатий Лариску.

Лариска приспустилась на стул, как бабочка на неустойчивый цветок, грациозно разложила на клавишах свои легкие пальцы. Каждый палец-произведение искусства.

Игнатий сел рядом, ссутулившись. Лицо у него было свирепое.

— Но-че-ва-ла ту-у-у-у-чка… — обречено завыла Лариска и задвигала пальцами.

Сложность заключалась в том, что надо было верхний голос петь, а три другие играть.

— Зо-ло-та-а-я…

— Фа, — сказал Игнатий.

Лариска долго смотрела в ноты, потом на правую руку, на левую, заглядывая под каждый палец.

Игнатий ждал, затем передвинул Ларискин палец с «ми» на «фа».

— Та-я… — опять провыла Лариска. — На-а груди-и…

— Ре, — сказал Игнатий.

Лариска опять уставилась в ноты, на правую руку, на левую.

— Пустите, — сказал Игнатий.

Согнал Лариску, сел на ее место. Он не преследовал педагогических целей своим показом. Просто ему надоела Ларискина бездарность, захотелось поиграть самому.

Игнатий играл чисто и строго, прячась в музыке от вторников своей жизни.

Это был хороший, умный пианист. Я понимала, что здесь, в училище, он сидит не на своем месте и занимается не своим делом.

Лариска молчала, отчужденная от Игнатия своим унижением. Она понимала, что проиграла великую войну полов, не успев ее развязать.

— В следующий раз то же самое! — сказал Игнатий Лариске и встал.

Дальше была моя очередь.

Я раскрыла оркестровую партитуру «Ромео и Джульетты» Чайковского. Программу я прошла давно и играла на уроках целые оперные клавиры, свободно ориентируясь в тучах восьмушек и шестнадцатых.

Я уверена: когда Чайковский писал тему любви, четвертый такт, что-то смялось в его душе, он не мог продыхнуть. Я тоже в том месте не могу продыхнуть и погружаю свое смятение в средний регистр.

Игнатий хлопнул в ладоши. Я сняла руки с клавиш.

— Попробуйте в этом месте сыграть наоборот, — попросил он.

— Как? — не поняла я.

— Играйте любовь, как смерть, а смерть — как любовь.

— Почему?

— Потому что любовь всегда сильнее человека. А смерть — инъекция счастья.

Я не очень поняла, но перевернула несколько страниц обратно и стала играть сначала.

Игнатий подтащил свой стул к моему, забрал у меня два верхних голоса, оккупировал половину клавиатуры. Мы играли в четыре руки, толкаясь локтями.

За окном шел дождь.

Звуки не впитывались в стены, а отражались от них, и весь наш класс был наполнен любовью, как смерть, и смертью, как любовь.

Лариска вросла глазами в профиль Игнатия, и, если бы ей предложили пожертвовать для него почку, она не задумываясь отдала бы две. На другом берегу стояла Петропавловская крепость. Пристани речных трамвайчиков были занесены снегом и походили на ларьки.

Мы медленно брели в сторону Летнего сада. С Невы дул промозглый ветер, но в нем уже плавали ионы весны.

— У него лицо переделено на три части, — сказала Лариска. — Купол лба, брови и глаза — это его духовность. Нос — мужественность, у него профиль императора. А губы и подбородок — это его эгоцентризм и жестокость. Ты обратила внимание, какой у него омерзительный рот!

Лариска остановилась, и я тоже вынуждена была остановиться и честно вспоминать, какой у Игнатия нос, рот и купол лба.

— И-г-н-а-т-и-й! — выговорила Лариска. — Послушай: только гласные и мягкие согласные. Какое нежное и мужественное сочетание. Простое и породистое. По-испански это звучит Игнасьо.

— А по-русски Игнат, — дополнила я.

— Дура! — с превосходством сказала Лариска.

Я обиделась, но промолчала.

— А ты заметила, как он смеется? Как будто произносит букву «т». Т-т-т-т-т…

— Отстань! — потребовала я.

— А как ты думаешь, я ему хоть немножко нравлюсь?

— Нравишься, нравишься…

— А с чего ты взяла?

— Вижу!

— А как это заметно?

— Он бронзовеет, — определила я, подразумевая под этим неприступность Игнатия и его цвет лица.

Мы вошли в Летний сад. Статуи стояли закутанные в белое, как в саваны.

— Какие молодцы! — похвалила Лариска.

— Кто?

— Древние греки. И те, кто разбил Летний сад. Они ведь его не себе делали, а нам.

— И себе тоже.

— Себе чуть-чуть…

Мы подошли к прудам. Лед был серый, набухший весною. Я мысленно поставила на лед ногу, мысленно провалилась и мысленно содрогнулась.

Лариска смотрела на лед яркими незрячими глазами. У нее были свои ассоциации.

— Представляешь… — проговорила она. — Океан, ночь, вода черная, небо черное, горизонта не видно. Сплошная чернота, будто земной шар на боку… Не поймешь, где вода, где воздух… И вдруг рарака засветится точечкой, и сразу понятно: вот небо, вот море. Просто сейчас ночь, а будет утро…

— А что это «рарака»?

— Морской светлячок. В море живет.

Я не понимала, какое отношение это имеет к Игнатию, но обязательно должно было как-то его касаться, потому что вне Игнатия не существовало ничего.

— Он моя рарака, — сказала Лариска. — Если он есть, я обязательно выплыву… Конечно, мне до него как до Турции. Но я буду плыть к нему всю жизнь, пока не помру где-нибудь на полдороге.

— Счастливая! — позавидовала я. — Знаешь, куда тебе плыть.

— И ты знаешь, — серьезно сказал Лариска. — У тебя своя рарака. Талант.

— А что мне с него?

— Другим хорошо.

— Так ведь это другим.

— Ты будешь жечь свой костер для людей. Как древние греки. В этом твое назначение.

— Значит, я буду жечь костер, а ты около него греться?

— У меня свой костер, — сказала Лариска. — Костер любви.

Подул ветер, вздыбил челку над чистым Ларискиным лбом.

Мы побрели по тропинке Летнего сада, где когда-то Лиза встретила на свою голову Германна.

— Давай споем, — предложила я. — Три, четыре…

— А-а-а… — затянули мы с Лариской.

У нас была такая игра: выбросить звук одновременно, как карту, — каждая свой, и слушать, в какой они сплетаются интервал — терция, секунда, секста…

Сегодня получился унисон. Довольно редкое совпадение.

— Давай еще раз, — сказала Лариска.

— А-а-а-а… — затянули мы одновременно.

Снова получился унисон. Мы остановились и засмеялись.

Наверное, наши души были одинаково настроены в этот день, как два камертона, и отзывались Летнему саду одинаковым числом колебаний.

У Баха было двадцать один человек детей: семь от первой жены и четырнадцать от второй. Эти дети, должно быть, шуршали за стеной, как мухи в кулаке. А Бах уходил в свою комнату, снимал парик и баловался на клавесине.

Я не думаю, чтобы его одолевали сильные страсти, восторги упоения. Он раскладывал свою полифонию интуитивно, как гений, и точно, как математик. Поэтому я не люблю играть Баха с педалью.

Я сидела дома, играла Баха и ждала Лариску. Сегодня Лариска должна была объявить Игнатию о своей любви и послушать, что он скажет в ответ.

Я осталась дома, чтобы не являться на чтение партитур. А чтобы мой прогул не выглядел нарочитым, я не пошла в училище вообще.

В дверь позвонили. Это с войны полов явилась Лариска с трофеями.

Она медленно переступила через порог, вошла в прихожую. Качнулась к стене и припала лицом к обоям.

— Перестань грызть стену, — сказала я. — Что случилось?

Лариска молчала. Она стояла, раскинув руки, как Христос, если бы его прислонили к кресту не затылком, а лицом.

— Что случилось? — испугалась я.

Лариска не пошевелилась.

— Ну, что? — допытывалась я.

— Ничего, — вдруг спокойно проговорила Лариска и отошла от стены. — Я играла, потом перестала играть. Он спросил: «Чего же вы остановились?»

— А ты?

— Я стала играть дальше и доиграла до конца.

— А потом?

— Потом был звонок.

— И ты ничего не сказала?

— Он запретил.

— Как? — не поняла я.

— Глазами. Он так посмотрел, что я ничего не могла сказать.

Лариска говорила тихо и без выражения. У нее не было сил раскрашивать текст интонациями.

— Поешь чего-нибудь, — сказала я.

— Не могу… — прошептала Лариска. Губы у нее были серые.

— Тебе плохо? — испугалась я.

— Нет. Мне никак.

Я привела ее в комнату и уложила на диван. Дала под голову подушку, а сверху кинула плед.

— Твои скоро вернутся? — спросила Лариска.

— У них дежурство.

Лариска съежилась и закрыла глаза. Ресницы ее легли на щеки.

— Мне уйти? — спросила я.

Лариска потрясла головой, не открывая глаз.

Я села к роялю и стала тихо играть Баха.

Лариска открыла глаза и долго глядела перед собой. Потом забормотала: «Не думать, не думать, не думать, не думать…»

Я перестала играть и спросила:

— Ты сошла с ума?

— Нет, — сказала Лариска. — Это моя гимнастика. Я каждое утро просыпаюсь — и как молитву: «Мужество, мужество, мужество…» Раз пятьсот. И перед сном тоже: «Надежда, надежда, надежда, надежда, надежда…»

Лариска заплакала. Из глаз на подушку поползли слезы. Эти слезы были такие горячие и горючие, что, мне казалось, прожгут насквозь подушку и диван.

— Господи! — вздохнула я. — Да ты оглянись по сторонам. Сколько вокруг настоящих мужчин, которые только и мечтают, чтобы их прибрала к рукам такая девчонка, как ты. Что ты вцепилась в этого Игнатия? У него и рожа-то желтая, как лимон за двадцать пять копеек.

— Я не могу лишить его своей любви, — сказала Лариска. — Может быть, это единственное, что у него есть. Он так одинок…

— А зачем ему твоя любовь?

— А зачем рарака в море? Роса на траве?

На улице раздался выстрел, — должно быть, лопнула на ходу камера у грузовика.

Лариска вздрогнула, быстро села.

— Это он… — проговорила она.

Я посмотрела на нее внимательно и поняла, что она в некотором роде сошла с ума.

— Может быть, он любит тебя, но скрывает свои истинные чувства. Может быть, у него принципы, — предположила я.

Лариска возвела на меня глаза. Она не понимала, что это за принципы, во имя которых холостой человек должен скрывать свои истинные чувства.

— Он учитель, ты ученица, — растолковывала я. — Получается, он использует свое служебное положение. Это безнравственно.

Лариска спустила ноги с дивана и стала обуваться.

— Ты куда? — растерялась я.

— К нему. Я знаю, где он живет.

— Зачем ты к нему пойдешь?

— Я скажу: если он хочет, я брошу училище. Плевать мне на это училище!

— Тебя родители выгонят из дома.

— А мне не нужен дом, в котором нет его.

— Я тебя не пущу!

— Ты пойдешь со мной!

— Это нескромно, — попыталась я образумить Лариску. — Явилась — навитая, раскрашенная… Он первый тебя осудит. Мужчины ценят скромность!

Лариска вышла из комнаты. Я услышала, как в ванной яростно плещется вода.

Прошла минута, две, и в комнату вернулась уже не Лариска, а ее сестра из деревни Филимоново: волосы мокрые, гладкие, прижаты к темени и заправлены за уши. Открытый лоб, глаза без ресниц вообще.

— Ну как? — весело спросила Лариска, вытирая полотенцем мокрую шею.

Я молчала, ошеломленная переменой.

— Я готова! — объявила Лариска.

— Подожди… — взмолилась я, но это было равносильно тому, как если бы я обратилась к падающему самолету, вошедшему в штопор.

Памятник Гоголю был припорошен легко ссыпающимся снегом, и на унылых бронзовых волосах лежала белая шапка.

Лариска шагала, покрыв голову двумя платками, истово глядя перед собой. Мы шли, как в разведку: не было ни прошлого, ни будущего, только настоящее, только ощущение опасности.

— Жди меня здесь, — приказала Лариска и скрылась во мгле парадного.

Я осмотрелась по сторонам. Дом был кирпичный, красный. Стена в наступающих сумерках казалась какой-то зловещей. Возле таких стен расстреливают заложников.

Снег шел хорошо. Деревья стояли будто обсахаренные. Поблескивали полоски трамвайных рельсов.

Я ждала Лариску и думала о том, что она сошла с ума, а я не в состоянии сойти с узкоколейки своей трезвости. Я молода и красива, на третьем месте по красоте. Но почему-то такие редкие, ценные обстоятельства, как молодость и красота, не дают мне никаких преимуществ. Я живу, как старуха, с той только разницей, что у меня впереди больше лет жизни. Значит, я дольше буду играть и любить своих родителей.

Я ждала Лариску, и мне тоже хотелось сильных, шекспировских страстей, хотелось бежать к кому-нибудь по морозу с мокрой головой и бросать ему под ноги свое хрупкое существование.

Появилась Лариска.

— Никто не открывает, — сказала она.

— Значит, его нет дома.

— А может, он прячется?

— Он ведь не знает, что ты придешь. Ты ведь не предупреждала.

— А как ты думаешь, он вернется?

— Конечно! Куда же он денется!

— А вдруг у него кто-то есть? — В Ларискиных глазах остановился ужас.

— Тогда бы он женился, — сказала я. — Ведь он свободен.

— А может, она не свободна?

— Значит, это не имеет никакого отношения к любви.

Лариска обняла себя за плечи, чтобы не дрожать крупно.

— Ты простудишься, — предсказала я.

— А как ты думаешь, если я простужусь и умру, что он сделает?

— Напьется, — предположила я.

— Правда? — обрадовалась Лариска.

— Напьется и заплачет, — пообещала я.

— Мой образ будет со временем высветляться в его памяти, и он влюбится в свою потерю.

— Подожди, может, еще и так влюбится.

Мы с Лариской брели вдоль красной стены. Мимо прошла очень высокая собака. Она шла и знала, что все на нее смотрят.

Лариска подняла голову.

— Смотри! — сказала она.

— Куда?

Я тоже подняла голову. В небе шло неясное брожение, как в кастрюле с закипающим супом. Мы стояли с Лариской, как две бесполезные косточки на дне кастрюли мироздания. Какой от нас навар…

— Видишь? — спросила Лариска. — Это моя нежность и печаль.

— Где? — Я вглядывалась в перистые облака, которые двигались, перемещались.

— Человеческие чувства и голоса не рассеиваются, а поднимаются в небо, — объяснила мне Лариска. — А оттуда передаются в более высокие слои атмосферы.

— Может быть, сейчас где-нибудь в галактиках бродит голос Калинникова…

Мы стояли, чуть покачиваясь, и смотрели, как выглядит Ларискина печаль. Она каждую секунду была разной.

Потом мы опустили головы и одновременно увидели Игнатия. В короткой дубленке, он быстро шел, глядя перед собой. Прошел, обогнув нас, не заметив.

— Игнатий Петрович! — вскрикнула Лариска, будто в нее выстрелили.

Он обернулся. Она подошла к нему, медленным самоотверженным движением стянула оба платка на воротник.

— Лариса? — удивился Игнатий. — Я вас и не узнал.

А что вы здесь делаете?

Лариска смотрела на купол его лба, в стихийное бедствие его глаз.

— А я тут рядом живу, — проговорила она.

— Понятно…

Помолчали. Потом Игнатий сказал:

— Вы совершенно не готовитесь к занятиям, мы только напрасно теряем время. Я поговорю в учебной части, пусть вас переведут к Самусенке… Доброй ночи!

Он повернулся и пошел к своему парадному.

Лариска медленно тронулась за ним. Потом побежала.

Игнатий остановился и сказал, не оборачиваясь:

— Я слышу ваши шаги. Не ходите за мной, потому что я вынужден буду проводить вас, а я очень устал…

Когда я подошла к Лариске, она стояла как каменная, и ее новое лицо не выражало ничего.

— Пойдем! — Я покрыла ее платками и подняла воротник. — Если бы ты ему не нравилась, он не переводил бы тебя к Самусенке.

— Оставь меня. Я хочу побыть одна.

— Что ты собираешься делать? — испугалась я.

— Ничего, — гордо сказала Лариска. — Перейду к Самусенке.

Наш поход в разведку окончился расстрелом возле каменной стены.

Лариска ушла. Я осталась одна против дома Игнатия. Мне хотелось подняться к нему и спросить: «Ну почему? Почему? Почему?»

Говорят, для того чтобы прыгнуть с трамвая, необходимо выполнить три пункта инструкций:

1. Встать на подножку и сконцентрировать в себе состояние готовности к прыжку.

2. Прыгнуть вперед по ходу трамвая и пробежать трусцой, чтобы сохранить инерцию движения и не свалиться, как мешок, под колеса идущего транспорта.

3. Игнорируя свистки милиционера, перебежать дорогу и скрыться за дверьми родного училища.

После того как ты спрыгнул, не попал под колеса и убежал от милиционера, после того как ты уцелел, особенно остро чувствуешь аромат жизни, ее первоначальные свойства, стертые каждодневной обыденностью.

У японцев есть соус, который они добавляют в еду. Этот соус усиливает и проявляет вкус предлагаемой пищи: мясо как бы становится еще более мясным, а рыба — рыбной, и у японца не возникает сомнения, что он ест именно рыбу, и ничто другое.

Риск — это своего рода жизненный соус. Я прыгаю с трамвая — не для того, чтобы острее ощутить радость бытия. Просто наше училище стоит на полдороге между двумя трамвайными остановками, и я выбираю наиболее короткий путь.

Я прибежала на чтение партитур и разложила ноты.

Оттого что пианино было старое — ему лет сто, а помещение мрачноватое — раньше здесь жил угрюмый купец, — еще светлее и белее выглядел белый свет за окном.

Игнатий вошел почти следом за мной. Вид у него был оживленный, взъерошенный, как будто он тоже только что спрыгнул с трамвая на полном ходу.

Он подтащил стул к инструменту и потер руки, как бы готовясь к пиру своего самоутверждения. Я была его лучшей ученицей, смыслом его пребывания в училище, и, видимо, он очень нравился себе в моем обществе.

У нас было сорок пять минут — двадцать три мои и двадцать две Ларискины.

Я открыла пролог «Снегурочки», посмотрела на Игнатия. Его лицо было близко, и я вдруг увидела, что оно действительно переделено на три части.

Купол лба, щедрый размах бровей и сильные глаза веселого самоубийцы это его духовность. Нос — мужественность. Рот — жестокость. Все это ему действительно принадлежало, но было открыто не мной. Мне стало казаться, что Лариска стоит за дверью, прижавшись спиной к стене. У меня появилось ощущение, будто я надела краденую вещь и встретила хозяина.

Я стала смотреть в ноты.

— Начнем, пожалуй… — поторопил меня Игнатий.

Я перевела глаза с нот на клавиши, а с клавиш на колени.

— Что произошло? — спросил Игнатий.

Действительно, что произошло?

Игнатий не просил Лариску любить его, она сама его любила, и его вины здесь не было никакой. Но Лариска любила его так красиво, так талантливо. И это не пригодилось. И теперь неприкаянная Ларискина любовь плавает над крышами. А Игнатий сидит, как сидел, и его лицо по-прежнему переделено на три части. А я, ее подруга и вместилище тайн, сижу на ее месте и занимаю ее самые главные двадцать две минуты.

— Что с вами? — удивился Игнатий.

— Я больше не буду ходить на чтение партитур, — сказала я, исследуя переплетение чулка на своем колене.

— Почему?

— Потому что я буду занята основным предметом. Через месяц-диплом.

Игнатий поднялся и отошел к подоконнику, — должно быть, ему удобнее было издалека смотреть на меня.

Мне тоже так было удобнее. Я подняла на него глаза и по полоске его сомкнутого рта увидела, что он оскорблен.

Мы молчали минут пять, и у меня звенело в ушах от напряжения.

— Почему вы молчите? — спросила я.

— А что вы хотите, чтобы я сказал? — спросил Игнатий.

Я пожала плечами, и мы снова замолчали трагически надолго.

— Если вас волнует, что я пожалуюсь в деканат, можете быть спокойны: жаловаться я не буду. Но здороваться с вами я тоже не буду.

— Пожалуйста, — сказала я.

С тех пор мы не здоровались.

С Лариской, как ни странно, мы тоже сильно отдалились друг от друга.

Она не хотела возвращаться мыслями ни в Летний сад, ни к красной стене, и Лариска избегала меня, интуитивно подчиняясь закону самосохранения.

Однажды мы столкнулись с ней в раздевалке и вышли вместе.

— Я больше не хожу на партитуры, — сказала я.

— Напрасно… — самолюбиво ответила Лариска.

На ее лбу сидел фурункул, величиной с грецкий орех. Я вспомнила, что она живет в Ленинграде без родных, снимает угол и ест от случая к случаю.

— Ну, как ты? — неопределенно спросила я, давая возможность Лариске ответить так же неопределенно, вроде: «спасибо» или «хорошо».

— Плохо, — сказала Лариска.

Она одарила меня откровенностью 39 то, что я приняла ее сторону, перестала ходить к Игнатию.

— Я все время оглаживаю себя, успокаиваю, как ребенка, — сказала Лариска. — Но иногда мне хочется закричать… Я только боюсь, что, если закричу, земной шар с оси сорвется.

— А Лерик? — спросила я.

— При чем тут Лерик?

После вручения дипломов был концерт.

Когда я вышла на сцену, обратила внимание: пол сцены, ее основание, выстлан досками, и мне показалось, будто я вышла на рабочую строительную площадку.

Я увидела зал, приподнятые лица, преобладающие цвета — черно-белые.

Я видела клавиши, бесстрастный черно-белый ряд. А дальше не видела ничего.

Я села за рояль. На мне платье без рукавов. Мне кажется, что рукав, полоска ткани, отъединит меня от зала. А сейчас мне не мешает ничего.

Я взяла первую октаву в басах.

Я держу октаву, концентрирую в себе состояние готовности к прыжку.

Во мгле моего подсознания светящейся точкой вспыхнула рарака, я оторвалась от поручней и полетела под все колеса.

Я играла, и это все, что у меня было, есть и будет: мои родители и дети, мои корни и мое бессмертие.

Когда я потом встала из-за рояля и кланялась, меня не было. Меня будто вычерпали изнутри половником, осталась одна оболочка.

За кулисами ко мне подошла Лариска и сказала:

— Ну как ты вышла?

Ей не нравилось мое платье. Она вздохнула и добавила:

— Эх, если бы я могла выйти, уж я бы вышла…

Дело было в том, что она могла выйти, а я могла играть.

После концерта начались танцы.

Оркестр был составлен из студентов и преподавателей. За роялем сидел наш хормейстер Павел, с точки зрения непосвященных, шпарил как бог. В обнимку с контрабасом стояла Тамара, которая занимала в училище первое место по красоте. А на ударниках со своей идеальной конструкцией плеч восседал Игнатий. Лицо у него было наивное и торжественное, как у мальчика, — видно, ему там нравилось.

Лариска пришла на выпускной вечер с известным молодым киноартистом, которого она одолжила у кого-то на несколько часов. Его портретами был оклеен весь город.

Киноартисту дана была актерская задача: играть влюбленность, он не сводил с Лариски своих красивых бежевых глаз.

Лариска была блистательна, вся в чем-то красно-белом, гофрированном, хрустящем, как бумажный китайский фонарь. Выражение ее лица было таким, будто у нее полные карманы динамита.

Игнатий взмахнул палочками: раз-два, три… раз, два, три… Первая… пятая…

Лариска вцепилась в киноартиста, и их вынесло первой парой на самую середину зала.

Киноартист чуть-чуть сутулился над Лариской, а она, наоборот, откинулась от него, ее оттягивала центробежная сила. Он был прекрасен, как гений чистой красоты, и не сводил с Лариски глаз, а она — с него. Все было так красиво и убедительно, что хоть бери кинокамеру и снимай кино.

Постепенно вальс заразил всех, и через минуту все задвигались, заколыхались, негде было яблоку упасть.

Я стояла возле стены, меня никто не приглашал. Может быть, мужчины побаивались моей избранности, исключительности. А может быть, рассудили: раз я умею так хорошо играть на рояле, значит, мне и без танцев хорошо.

Вдруг я заметила, что Лариска танцует не с киноартистом, а с Гонорской, нашей преподавательницей по музыкальной литературе.

Гонорская — округлая и широкая в талии, как рыба камбала. Если меня когда-нибудь постигнет такая талия, я просто буду срезать с нее куски.

Лариска с Гонорской держались друг за дружку, но не танцевали, а стояли на месте и цепляли ногами. Им, наверное, обеим казалось, что они танцуют. Их неподвижность особенно бросалась в глаза на движущемся фоне.

Потом Лариска отделилась от Гонорской, нашла меня глазами и ринулась в мою сторону, прорезая толпу, как ледокол «Ермак». Лицо у нее стало совсем маленькое, все ушло в глаза. А глаза — огромные, почти черные от широких зрачков.

— Ты знаешь, что мне сказала Гонорская?

Я должна была спросить: «Что?» Но я молчала, потому что знала: Лариска и так выложит.

— Она сказала, что Игнатий не женится никогда.

Ни на ком.

— Почему?

— Потому что он выжженное поле, на котором ничего не взрастет…

Я ничего не поняла.

— Представляешь? Какое счастье! Теперь он никому не достанется, а я его еще больше буду любить!

Лариска закусила губу. Ее брови задрожали, и из глаз в три ручья хлынули несоленые, легкие, счастливые слезы.

К нам пробрался киноартист.

— Танго… — интимно сказал он Лариске, и в его исполнении это слово звучало особенно томно и иностранно.

— Да отвяжись ты, чеснок! — выговорила Лариска и помчалась куда-то к выходу, победно полыхая красным и белым, будто факел, зажженный от костра любви.

Киноартист профессионально скрыл свои истинные чувства, спокойно посмотрел на меня и спросил:

— Хочешь, спляшем?

Я положила руку с куцыми ногтями пианистки на его плечо и двинулась с места.

Было тесно и душно. Меня толкали в бока и в спину. Я была неповоротлива, как баржа, а танго тягостное и бесконечное, как ночь перед операцией.

Игнатий сидел выше всех, среди своих барабанов, и над его стройной макушкой мерцал нимб его непостижимости.

Прошло тринадцать лет.

Я стала тем, кем хотела: окончила Московскую консерваторию, стала лауреатом всех международных конкурсов и объездила весь мир. Не была только в Австралии.

Лариска тоже стала тем, кем хотела: вышла замуж за военного инженера, москвича, родила троих детей. Инженер демобилизовался, и теперь они живут в Москве.

Я с ней не вижусь, как-то не выходит. Знаю только, что ее новая фамилия Демиденко и живет она на проспекте Вернадского.

Однажды я получила из нашего училища письмо с приглашением на юбилей. Оно начиналось так: «Уважаемая Тамара Григорьевна!»

Видимо, в конверт с моим адресом вложили письмо Тамаре, той, что на первом месте по красоте. Значит, мое письмо попало к ней.

Я долго смотрела на конверт, на письмо, потом ни с того ни с сего оделась, вышла на улицу, взяла в Горсправке Ларискин адрес и поехала к ней домой.

Ларискин дом был девятиэтажный, стоял возле искусственных прудов.

Дверь отворила Лариска.

Она была красива, но иначе, чем прежде. Время подействовало на нас по-разному: Лариска раздалась в плечах и в бедрах, а я, наоборот, съежилась, как говорят мои родители, удачно мумифицировалась.

Мы узнали друг друга в ту же секунду и не могли двинуться с места. Я стояла по одну сторону порога, Лариска — по другую, обе парализованные, с вытаращенными глазами, как будто нас опустили в ледяную воду.

Потом Лариска перевела дух и сказала:

— Ну, ты даешь!

Я тоже очнулась, вошла в прихожую, сняла шубу. И все вдруг стало легко и обыденно, как будто мы расстались только вчера или даже сегодня утром.

В прихожую вышла девочка лет восьми, беленькая, очаровательная.

— Это моя дочь. А это тетя Кира, — представила нас Лариска.

— Тетя Кира, вы очень модная! — сказала мне девочка и обратилась к матери: — Дай мне рубль!

— Зачем?

— Я должна сходить в галантерею, у нашей учительницы завтра праздник.

— Сделаешь уроки, потом пойдешь! — распорядилась Лариска.

Средняя дочь была в детском саду, или, как выразилась Лариска, ушла на работу.

Младшая девочка спала на балконе, ей было пять месяцев. Лариска сказала, что вчера она научилась смеяться и целый день смеялась, а сегодня целый день спит, отдыхает от познанной эмоции.

— Еще будешь рожать? — спросила я.

— Мальчишку хочется, — неопределенно сказала Лариска.

— А зачем так много?

— Из любопытства. Интересно в рожу заглянуть, какой получится.

— Дети — это надолго, — сказала я. — Всю жизнь будешь им в рожи заглядывать, больше ничего и не увидишь.

— А чего я не увижу? Гонолулу? Так я ее по телевизору посмотрю. В передаче «Клуб кинопутешествий».

— А костер любви? — спросила я.

— Я посажу вокруг него своих детей.

Лариска достала вино в красивой оплетенной бутылке, поставила на стол пельмени, которые она сама приготовила из трех сортов мяса. Пельмени были очень вкусные и красивые.

— Все деньги на еду уходят, — сказала Лариска. — Мой муж сто килограммов весит…

— Такой толстый?

— У него рост — метр девяносто шесть, так что килограммы не особенно видны. Вообще, конечно, здоровый… — созналась Лариска.

— А чем он занимается?

— Думаешь, я знаю?

Лариска разлила вино.

— За что выпьем? — Она посмотрела на меня весело и твердо.

— За Игнатия!

— Да ну…

— Что значит «да ну»! Собиралась плыть до него, как до Турции.

— Ну и доплыла бы, и что бы было? — Лариска поставила на меня свои глаза.

Вошла девочка с тетрадью.

— У меня «у» не соединяется, — сказала она.

Лариска взяла у нее тетрадь.

— Ты следующую букву подвинь поближе.

Девочка смотрела на меня.

— Да куда ты смотришь? Сюда смотри! Видишь, хвостик от «у»? Он должен утыкаться прямо в бок следующей букве. Поняла?

Девочка взяла тетрадку и кокетливо зашагала из комнаты.

— Гонорскую помнишь? — спросила я. — Вышла замуж за Игнатия.

Лариса опять поставила на меня свои глаза и держала их долго дольше, чем возможно. Потом выпила полстакана залпом, будто запила лекарство, и пошла из комнаты.

— А ты почему развелась? — крикнула Лариска.

— Профессия развела! — крикнула я. — Я ведь все время играю, на семью времени не остается.

— Разве нельзя и то и это?

— Может, можно, но у меня не получается.

— Ну и дура! — сказала Лариска, возвратившись с кофе. — Подумаешь: Франция, Америка… А заболеешь — стакан воды подать некому.

— Это да… — согласилась я.

— Французы послушают твой концерт, похлопают и разойдутся каждый к себе домой. А ты — в пустую гостиницу. Очень интересно!

Лариска села к столу и снова разлила вино по стаканам.

— За что?

— За рараку! — сказала я.

Вошла девочка, протянула Лариске тетрадку.

— Я тебе покажу галантерею! — заорала Лариска напряженным басом. Только об этом и думаешь! Никуда не пойдешь!

Она хлестнула девочку тетрадкой по уху, смяв тетрадь. Девочка втянула голову, дрожала ресницами и не отрываясь смотрела на меня. Ей было тяжко терпеть унижение при посторонних.

На балконе проснулся и закряхтел ребенок, не то засмеялся, не то заплакал.

— Я пойду, — сказала я и встала.

Лариска отшвырнула старшую дочку и вышла со мной в прихожую. Два красных пятна расцвели на ее щеках.

— Будешь за границей, привези мне парик, — попросила Лариска. — Причесаться некогда с этими паразитами!

Больше мы не виделись.

Через восемь месяцев я уехала в Австралию.

В Австралии все было абсолютно так же, как и в других странах: сцена — моя рабочая площадка. Приподнятые лица. Преобладающие цвета — черно-белые. Хрустальная люстра, сверкающая всеми огнями, существующими в спектре.

Я сначала все это вижу, потом не вижу. Сосредоточиваюсь на клавишах и жду, когда во мгле моего подсознания золотой точкой вспыхнет рарака и я разожгу от нее свой костер. Потом я обливаюсь керосином и встаю в этот костер, чтобы он горел выше и ярче. А незнакомые люди с приподнятыми лицами сидят и греются возле моего костра, притихшие и принаряженные, как дети.

Австралийцы долго хлопали. Я долго кланялась.

А дальше все было так, как предсказывала Лариска: австралийцы встали и разошлись по домам. А я поехала в гостиницу и легла спать.

ПИРАТЫ В ДАЛЕКИХ МОРЯХ

Для технического проекта число единиц оборудования подсчитывают отдельно по номенклатуре и каждому типоразмеру…

Я стал думать, как перевести на английский язык «типоразмер», но в это время в мою дверь позвонили.

Я отворил дверь и увидел соседку с девятого этажа по имени Тамара: Тамара сказала, что завтра в девять утра ей необходимо быть в больнице и чтобы я ее туда отвез.

Мне захотелось спросить: «А почему я?» С Тамарой мы живем в одном подъезде, но встречаемся крайне редко, примерно раз в месяц возле почтового ящика. У меня квартира номер 89, а у Тамары 98, и почтальон часто бросает мою корреспонденцию в Тамарин ящик. И наоборот. Это единственное, что нас связывает, и совершенно неясно — почему в больницу с Тамарой должен ехать я, а не ее муж.

— А почему я? — спросил я.

Тамара задумалась, обдумывая мой вопрос, потом подняла на меня глаза и спросила:

— Значит, не повезешь?

Я смутился. Я понял: если я сейчас скажу «нет», Тамара повернется и уйдет, а у меня будет нехорошо на душе и я не смогу работать. Как нервный человек, я услышу Тамарины претензии, я стану мысленно на них отвечать и пропущу время, в которое я засыпаю, а потом не смогу его догнать. Я начну гулко вздыхать и думать. Причем думать не впрок, например на завтра, а задним числом.

Я продумаю уже произнесенные слова и уже совершенные поступки. На все это уйдет ночь, следующий день, выброшенный из работы, плюс полкилометра нервов. А на то, чтобы отвезти Тамару в больницу и вернуться, уйдет два часа. Два часа плюс ощущение нравственного комфорта.

— Пожалуйста, — сказал я. — Я отвезу.

— В восемь тридцать. Внизу, — уточнила Тамара и ушла.

Я совершенно не умею отказывать, если меня о чем-то просят. В медицине это называется: «гипертрофия обратной связи». Это значит: в общении с другим человеком я полностью ставлю себя на место партнера и забываю о своих интересах.

Очень может быть, что в моем роду какой-нибудь далекий предок был страшный хам. И моя деликатность — это как бы компенсация природе, действующей по закону высшего равновесия. Я плачу природе долг за своего предка.

Я лег спать и скоро заснул с ощущением нравственного комфорта. А Тамарин муж, должно быть, заснул возле толстой и красивой Тамары с ощущением нравственного дискомфорта и человеческой несостоятельности. Больница находилась у черта на рогах. Я притормозил машину возле вывески.

— Пойдем со мной! — велела Тамара.

— Я лучше тебя здесь подожду, — уклонился я. — Я боюсь.

— Значит, тебе страшно, а мне нет.

— А зачем ты сюда приехала? — спросил я.

— Мне надо исключить, — хмуро ответила Тамара.

— А в другом месте нельзя исключить?

— Здесь специалисты лучше.

Тамара вылезла из машины и пошла к каменной широкой лестнице. Я запер машину и поплелся следом за Тамарой, как Орфей за Эвридикой.

Мы вошли в вестибюль.

Тамара взяла в регистратуре какую-то карточку, потом села в какую-то очередь и посадила меня возле себя. Я хотел спросить: долго ли надо сидеть, но постеснялся такого житейского вопроса на таком, в сущности, трагическом фоне.

— Почему муж с тобой не поехал? — спросил я.

— А я и не хочу, чтобы он ехал. Я от него скрываю.

— Почему?

— Муж любит жену здоровую, брат сестру богатую…

— Это если муж и брат — гады, — сказал я с убеждением.

— Почему гады? Нормальные люди. Это нормально.

— Если это нормально, то это ужасно…

Тамара промолчала.

Против меня у другой стены сидел старик. Старик громко шутил и сам смеялся своим шуткам. Его оживления никто не разделял. Люди были брошены в одиночество, как в океан, плыли в нем, хлебая волны, и не видели другого берега. Старик пытался демонстрировать силу духа. Ему не верили. Смотрели серьезно и осуждающе.

Я взял Тамару за руку. Она положила голову мне на плечо.

— Дура я, — сказала Тамара.

— Почему?

— Все свою диссертацию кропала. «Гальваномагнитный эффект в кристаллах германия». Катька — двоешница, у Левки — вторая жизнь. Я здесь. Вот тебе и эффект…

— Но человек должен куда-то стремиться.

— Ты правильно живешь. Никуда не лезешь. Вот ты и здоров.

— Почему не лезу? — обиделся я. — Я — переводчик первой категории.

Тамара хмыкнула. Ход ее мыслей был таков: технические переводчики переводят информацию с одного языка на другой. А сумма знаний остается прежней. Она же, Тамара, создает новую сумму знаний, и, значит, ее жизнь объективно дороже, чем моя. Однако моей бесполезной жизни ничто не угрожает и так далее…

— Ты тоже здорова, — сказал я. — Посмотри на себя в зеркало. Вот исключишь, и пойдем домой. Можем даже бутылку выпить.

— Ты понимаешь, Дима… эта наука — она застит весь свет. Ведь по-настоящему больше ни о чем не думаешь. Ничего не видишь. Утром вскочишь, съешь, что под руку подвернется, — и бежать. Вечером примчишься, перехватишь, чтобы с голоду не помереть, — и за машинку. Ешь, только чтобы загрузить в себя топливо. Ходишь, только чтобы перемещать себя во времени и пространстве. А все мысли там… Как у Мцыри, помнишь? «Я знал одной лишь думы власть, — одну, но пламенную страсть: она, как червь, во мне жила, изгрызла душу и сожгла…»

— Только так и можно что-то сделать, — сказал я. — Это же счастье.

— Может быть. Но как мы себя обворовываем… Ведь можно утром встать и — «Здравствуй, утро!» Борщ сварить, чтобы капуста хрустела. Настоящий борщ — это же симфония! Вечером придет муж: «Здравствуй, муж!» Э… Да что там. Жжем себя во имя ложной цели. А понимаешь, когда уже…

Тамара закрыла глаза и прислонилась затылком к стене.

Веселый старик встал и пошел в кабинет. Следующая очередь была наша.

В углу по диагонали сидела влюбленная пара: старик и старуха. Постаревшие Татьяна Ларина и Евгений Онегин. Но у них все было без сложностей: Татьяна написала Евгению письмо: «Я к вам пишу…» Евгений получил его, приехал и, вместо отповеди, сделал предложение. Ведь бывает и так. А теперь он заболел, а она сидела рядом и была по-своему счастлива оттого, что душа имеет приют даже в горе. А он чувствовал себя немножко виноватым за то, что сосредоточивает на себе внимание и отбирает покой у любимого человека. На шее у него висел полосатый пижонский шарф, Евгений и в 70 лет оставался верен себе. Они сидели рядышком, сплетя руки. Я подумал: «Здесь все будет хорошо. „Через страдания к радости“».

— А вы откуда приехали? — спросила молодая женщина, сидящая через Тамару. Ее губы были накрашены в шесть слоев.

Тамара не ответила. Ей не хотелось общения. А женщине, наоборот, очень хотелось поговорить, но было не с кем.

— А я из Донецка. Вы знаете, этот институт самый лучший в Союзе и даже в мире, сюда очень трудно попасть. Вы по блату?

— Нет, — сказал я. — Законным путем.

— А у вас из-за чего?

Тамаре была неприятна моя общительность, но я не могу не отвечать, когда ко мне обращаются и на меня смотрят.

— А у меня из-за вредного производства, — сказала женщина.

— Надо уйти с производства, — посоветовал я.

— Почему? — искренне удивилась женщина. — Другие же работают. Что, я лучше их?

— Но вы же заболели…

— Ну и что? Они все тоже заболели, — она окинула глазами зал. — Что я, лучше их?

Меня озадачила философия: «как все». Я внимательно смотрел в лицо женщины. В это время подошла Тамарина очередь.

— Пойдем со мной! — она схватила меня холодной рукой и повела в кабинет.

Молодой серьезный врач что-то писал в истории болезни. Молоденькая медсестра хрюкала никелированными приборами.

Врач поднял на нас глаза.

— У нее в носу метастаз, — сказал я.

— Сейчас проверим, — пообещал врач.

— Ой! Хоть один веселый больной, — обрадовалась медсестра. — А то все ходят… Э… э… — Она сделала мину, показала, как все ходят.

Медсестре надоело подавленное настроение пациентов, в которое ей приходилось погружать свой день.

Тамара села на стул.

Я вышел из кабинета и вернулся на прежнее место.

— А я, например, и не собираюсь падать духом, — сказала женщина из Донецка. — Я с мамы пример собираюсь брать. У меня знаете какая мама?

Я смотрел, внимая.

— Она во время войны партизанам хлеб давала, так немцы ее дом сожгли с двумя детьми маленькими. А в самом конце войны она на мину наступила, ей ногу оторвало.

Так она в сорок шестом году без ноги замуж вышла и меня родила. А сейчас, когда со мной такой случилось, она сюда в Москву приехала меня морально поддерживать. Я сейчас в Третьяковскую галерею пойду… Когда еще теперь в Москву попаду…

Из кабинета вышла медсестра, стала искать кого-то глазами. Увидела веселого старика и пошла к нему.

— Надо еще немного полечиться, — сказала она, подходя.

Старик поднялся ей навстречу. Глаза его напряглись и лицо полностью перестало быть прежним. Такие напряженные и бессмысленные лица бывают у штангистов, когда они держат над головой непомерную тяжесть. Я не знал, что страх имеет такое же выражение.

Я подошел к кабинету, заглянул в него.

— Кто вас направил? — спрашивал врач у Тамары.

— Районная поликлиника.

— Делать им там нечего! Как будто у нас работы мало…

Безобразие, в сущности…

Тамара смотрела на врача влюбленным взором, и чем больше он возмущался, тем сильнее ей нравился.

А врача, видимо, искренне раздражала Тамара, ее пустяковая болезнь, ее груди и живот, похожие на три подушки.

Тамара чмокнула врача в щеку, чего он совершенно не желал, и выскочила в коридор. Схватила меня за руку, и мы помчались в сторону гардероба. Женщина из Донецка проводила нас глазами. Я улыбнулся ей виновато. Я был виноват в том, что уходил, а она оставалась.

Мы оделись и вышли на улицу. Тамара достала два апельсина. Один мне, другой — себе. Я стал сдирать кожуру зубами, и мой рот наполнился душистой горечью.

День был пасмурный, но сочетание неба и снега на крыше — прекрасно по цвету.

— Здравствуй, день! — крикнул я.

— Ты чего орешь? — удивилась Тамара. — Встал и орет. Едем!

Мы сели в машину.

— К спекулянтке! — велела Тамара. — На улицу Вавилова.

Обретя здоровье, ей захотелось красоты.

Я привез Тамару на улицу Вавилова. Здесь она меня с собой не позвала.

Тамара отсутствовала час или полтора, потом явилась с какой-то конструкцией на ногах, напоминающей каторжные колодки периода Смутного времени. Не хватало только звенящих волочащихся цепей.

Тамара села в машину. Оглядела свое приобретение.

— Что это? — спросил я.

— Колотырки. Как корова на копытах, — определила Тамара.

— Удобно?

— Ну что ты…

— А зачем купила?

— А черт его знает… Модно…

— Сколько? — спросил я.

— Не могу сказать. Стыдно. Совестно вслух произнести.

— Зачем ты поддерживаешь рублем недостойные элементы нашего общества? Это безнравственно.

— Ты шутишь. А ведь это так.

— Я не шучу.

— Ты себе не представляешь: она со мной так разговаривает и держится, как будто это я спекулянтка, а она ученый-физик. Я всю жизнь робею перед нахалами.

Я вывел машину из переулка. Выехал на главную улицу.

По тротуару, полоща юбкой, шла цыганка с цыганенком на руках. На ногах у нее были фетровые боты, на плечах — плюшевая рвань. Но взгляд ее был устремлен куда-то сквозь людей и, как казалось, был объят высоким гордым помыслом.

— Как бы я хотела когда-нибудь пройти вот так… — задумчиво сказала Тамара. — Ни от чего не зависеть: ни от жилья, ни от людей.

— Хиппуй! — предложил я. — Хиппи — интеллигентные цыгане.

— Ну да… — не согласилась Тамара. — В моем-то возрасте. Хиппуют с пятнадцати до двадцати пяти.

— А тебе сколько? — спросил я.

— А ты как думаешь?

— Шестнадцать.

— Правильно, — согласилась Тамара. — Мне всегда будет шестнадцать. Шестнадцать плюс старость. Шестнадцать плюс смерть. В библиотеку!

— Зачем?

— Мне надо материал собрать.

— Ты же собиралась борщ варить, как симфония.

— Борщ сожрут и спасибо не скажут. А мысли останутся. Какой-нибудь тощенький студент лет через сто придет в библиотеку, отыщет мою брошюрку. Изучит. Скажет: «Спасибо, Тамара!» И спасет человечество.

— Почему через сто?

— Может быть, и через год. Придет, а книжки нет. Поехали!

… Для технического проекта число единиц оборудования подсчитывают отдельно по номенклатуре к каждому типоразмеру…

Я стал думать, как перевести на английский язык «номенклатуру» и «типоразмер». В это время раздался телефонный звонок. Мужской голос казал, что он разводится с женой и чтобы я помог ему перевезти книги. Я спросил:

— А кто это говорит?

Голос сказал:

— Володя.

Я не знал ни одного Володи и спросил:

— Какой Володя?

Голос сказал, что это — мой брат.

У меня действительно есть троюродный брат Володя, но мы разговариваем по телефону раз в семь лет, и я успеваю отвыкнуть от его голоса. В детстве его имя сократили: не «Вова», а «Лодя», и я не могу представить его под другим именем.

— Лодя? — спросил я.

— Ну да, — недовольно отозвался Лодя. Он терпеть не мог этой клички.

Однажды, в том же далеком детстве, мой папа подарил ему чашку с надписью: «Дорогому Лодуське от дяди Юры». Лодя тут же грохнул чашку об пол, за что был побит родителями, не больно, но унизительно.

— Ты не мог бы за мной приехать? — спросил Лодя.

— Я работаю, — сказал я.

Я действительно работаю. У меня задолженность в редакции 24 листа, что составляет полгода работы. Если сидеть с утра до ночи, не отвлекаясь на сон и на обед, я могу погасить задолженность за полтора месяца. Но для этого необходимо, чтобы меня никто не отвлекал. Однако я не женат, живу вне обязательств, работаю дома, и моим временем распоряжаются по собственному усмотрению.

— Я развожусь, — сказал Лодя. — Мне нужна поддержка.

Когда-то у Лоди была свадьба, но на свадьбу он меня не позвал. Ему это даже в голову не пришло, поскольку родственник я дальний, а народу и без того много.

— Я очень занят, — сказал я.

— Ну неужели ты не можешь отвлечься на полтора часа?

Когда-то мы были маленькие и встречались на днях рождения. Сейчас мы выросли и практически не видимся, за исключением тех случаев, когда кто-то умирает. Когда кто-нибудь умирает — все собираются и узнают друг о друге все новости, тихо заинтересованно переговариваясь, как ученики во время контрольной. А родственники усопшего строго оглядываются, одергивают глазами.

Я, конечно, мог бы отказать Лоде. Но в отказе я усматриваю предательство детства и общих корней. Ведь я родился не сам по себе. До меня был мой папа, двоюродный брат Лодиного папы. Был мой дел, родной брат Лодиного деда. И общий прадед. В сущности, мы из одного древа. Но сегодня духовные и деловые связи сближают людей больше, чем кровные. И люди живут так, будто они родились не от древа, а сами по себе. И это в конце концов мстит одиночеством.

— Ладно, — сказал я. — Приеду.

— Дом с желтыми лоджиями, — напомнил Лодя. — Я буду стоять внизу.

Я подъехал с Ломоносовского проспекта и остановил машину против дома с желтыми лоджиями.

Лоди не было и близко.

Я выключил мотор. Взял с заднего сиденья папку с рукописями и стал работать, пристроив папку на колено.

«…Типоразмер» можно перевести как два слова — «тип» и «размер». А можно найти третье, которое по смыслу определяло бы «типоразмер». Я стал искать синоним.

За время работы в издательстве я перевел много разнообразных книг: о том, как перевозить бруснику (мы экспортируем бруснику в Италию), как содержать крупный рогатый скот.

Благодаря переводам я осведомлен во многих областях промышленности и сельского хозяйства и могу быть интересным собеседником. Но никто не говорит со мной ни о бруснике, ни о числе единиц оборудования. Всем хочется говорить о странностях любви, а в этом вопросе я вторичен и банален и похож на чеховского Ипполитыча, который утверждает, что Волга впадает в Каспийское море и что спать надо ночью, а не днем.

Мои переводы уходят за границу, и я никогда не встречал ни одного своего читателя. Приехал бы какой-нибудь слаборазвитый капиталист, позвонил мне домой и спросил:

— Это мистер Мазаев?

— Я.

— Спасибо, Мазаев.

— Пожалуйста, — сказал бы я.

И это все, о чем я мечтаю.

Лодя, однако, не появлялся, хотя мы договорились, что он будет ждать меня внизу с узлом или с узлами, в зависимости от того, как они переделят имущество.

Мне надоело сидеть. Я поднялся на четвертый этаж и позвонил в дверь.

Отворила жена брата. Она была бледная, лохматая, охваченная стихией отрицательной страсти.

— Скажи ему… — закричала она мне в лицо, не здороваясь. — Скажи ему, пусть он не забирает у меня дачу. Когда я ее заработаю… Я женщина! У нас ребенок!

Я вошел в комнату. Лодя стоял у окна ко мне спиной, сунув кулаки в карманы. Он был толстый. И в детстве тоже был толстый, с пухлым ртом.

— Отдай ей дачу, — сказал я. — Ты же не будешь там жить.

— Я туда носа не покажу! Я вообще эту дачу ненавижу! Я ее сожгу, но ей не отдам! Сожгу, а не отдам!

Лодя вытащил из кармана один кулак и потряс им над головой.

Я никогда его не видел таким. Лодя был флегма, и мне всегда казалось, что общая температура тела у него 34 градуса, как у медведя в спячке.

— Почему? — спросил я.

— Потому что она профурсетка.

Я пошел на кухню и, пока шел, искал синоним слову «типоразмер». Жена брата стояла посреди кухни и ждала результата переговоров.

— Он не отдает, — сказал я. — Он говорит, что ты профурсетка.

Жена брата посмотрела на меня глазами, сверкающими от слез. Ее лицо было красивым, одухотворенным от гнева.

— Митя… — тихо сказала она. — Вот ты послушай, что было: мы собирались в гости, он сказал: «Не крась губы, тебе не идет…» А я накрасила, потому что сейчас такая мода.

— Но если тебе не идет…

— Но если такая мода…

Я пошел к брату.

— Она накрасила губы, что тут особенного? — спросил я.

— Дело же не в том, накрасила она их или нет. Дело в том, что она превыше всего любит себя и свои удовольствия! А на меня ей плевать с высокой колокольни! Даже если я завтра попаду под трамвай, она вечером пойдет в кино и будет говорить знакомым, что ей очень тяжело и надо было отвлечься. Это страшный человек, Митя! Ты ее не знаешь! Это — чемпион эгоизма!

Я постоял и пошел на кухню. Квартира была старая, довоенной постройки, коридоры длинные. Я устал ходить туда и обратно.

— Он говорит, что ты чемпион эгоизма, — сказал я жене брата.

— Просто я ему надоела, и ему надо к чему-то придраться, — на ее глазах заблестели слезы. — Я все бросила ради него. Он сломал мою жизнь.

Я вздохнул и пошел в комнату.

— Она ради тебя все бросила. Нехорошо.

— А что у нее было, чтобы жалко было бросить? Это я бросил больных родителей! Будь проклят день, когда я ее встретил. Господи! — Лодя прижал руку к сердцу и поднял глаза к потолку, как святой Себастьян. — Если бы можно было проснуться, и ничего не было. Сон. Если бы можно было вернуться туда, в пять лет назад, я за версту обежал бы тот дом, в котором я ее встретил.

— Ладно, — сказал я, — я пошел!

— Куда? — растерялся Лодя и перестал быть похожим на святого Себастьяна. Стал Лодей. — Как это пошел?

— Вы просто любите друг друга. А я как дурак хожу туда-сюда.

Я понял: у них шла борьба за власть. Лодя хотел подчинить жену. А жена отстаивала свои права на индивидуальность.

— Но книги… — Лодя пошел за мной следом.

— Вы помиритесь, и мне придется везти твои книги назад. Я так и буду — туда, сюда… Некогда мне.

Из кухни выскочила жена брата и схватила меня за руку. Пальцы у нее были тонкие, но очень сильные.

— Подожди! — крикнула она.

— Пусть уходит! — крикнул Лодя и, схватив меня за другую руку, потянул к двери.

Я делал шаг вправо, потом два шага влево, в зависимости от того, кто меня дергал: Лодя или его жена. Жена была сильнее, и я побоялся за свой плечевой сустав.

— Больно же… — сказал я.

— Пусть останется, поест! Он же два часа внизу сидел! — сказала жена.

Это было справедливо, но Лодя справедливо боялся, что, если я задержусь, их зыбкие отношения примут прежний крен, и тогда Лодя останется без жены, а жена без дачи.

— Не нужна мне твоя дача, — сказала жена, отпуская мою руку.

— Да бери, пожалуйста, — уступил Лодя.

— На что она мне? Сидеть там одной, как сурок…

— Ты одна не будешь. Приятелей много.

— Приятелей много, а ты один.

Жена смотрела на Лодю. Ее губы вспухли от слез, как весенние почки. В глазах стояло солнышко.

— Прости меня, — попросила она. — Я больше не буду красить губы.

— Я не могу простить. Я поклялся здоровьем нашего ребенка. Если я тебя прощу, бог накажет…

— У бога столько дел: времена года менять. Баланс в природе поддерживать. Думаешь, ему есть время слушать твои глупые клятвы?

Жена взяла Лодю за руку, и они пошли по коридору. Вошли в комнату и закрыли за собой дверь.

Я хотел было выйти из квартиры, но не знал, как обращаться с замками.

Я заглянул в дверной глазок. Была видна лестница и лифт, уменьшенный оптикой.

Я пошел на кухню и сел на табуретку. Очень хотелось есть. На холодильнике лежала газета. Я раскрыл ее, прочитал: «Производственное объединение „Кзыл-Ту“ приступило к серийному изготовлению оригинального термоса для хранения и транспортировки обеда из трех блюд…»

Я вернулся к входной двери и стал энергично орудовать с замками. В какой-то счастливый момент дверь раскрылась. Лестница и лифт явились мне в реальных размерах.

«Стандарт»… Тогда получится: «Подсчитано отдельно по номенклатуре и каждому стандарту». Не годится. Может быть, «индивидуальность». Но слово «индивидуальность» применяется только к одушевленному предмету и не может быть применимо к единице оборудования. Например, моя индивидуальность состоит в отсутствии всякой индивидуальности. Индивидуальность Киры — в том, что она женщина. Главное в ней — это стихия женственности, которая от нее исходит и охватывает людей, зверей и даже неодушевленные предметы. Когда она держит в руке, скажем, ложку, то это уже не просто ложка, а ложка плюс еще что-то, весьма загадочное и вкрадчивое.

Все люди, которых я знаю, где-то работают, что-то делают, сеют разумное, доброе, вечное и по десять лет ходят в одном и том же пальто. Кира — ничего не сеет и одевается по завтрашней моде. У нее есть манера опаздывать на час и на два. Но если бы Кира совсем забыла о свидании, я все равно ждал бы ее — день, два, неделю — до тех пор, пока она не вышла бы из дома, скажем, за хлебом и не наткнулась на мою машину случайно.

Мимо машины прошли двое: женщина и девочка лет четырех. Глаза у женщины полны слез, а губы девочки упрямо поджаты.

— Это хамство, — обиженно проговорила женщина. — Хамство, и больше ничего!

— Ну и пусть! — ответила девочка.

Я смотрел им вслед. О! Как бы я хотел, чтобы эта была моя семья. Вернее, вместо жены — Кира. А в дочках могла бы остаться именно эта юная хамка.

Из подъезда вышла Кира. Я смотрю на нее, и у меня настроение как у мальчика, которого взяли в цирк.

Кира садится в машину. Спрашивает:

— Хочешь яблоко?

— Нет, — отказываюсь я. Потом вспоминаю душистую упругость антоновки и говорю: — Вообще-то хочу…

Кира достает из сумки два яблока: одно для себя, другое, поменьше, для меня. При всем своем нежелании жить, она очень следит за своим здоровьем и не забывает о витаминах.

Я поднимаю очки на лоб и начинаю есть. Она искоса следит за мной, и я вижу, что ей все во мне не нравится.

— Может, пойти работать в штат? — раздумывает Кира.

— Ни в коем случае! — пугаюсь я, потому что не в состоянии совместить эти два понятия: Кира и штат.

Потом я думаю о том, что ежедневная служба дисциплинирует ее, и говорю: — А может, тебе действительно пойти в штат…

— Ты когда-нибудь играл сам с собой в бадминтон?

— Как это? — не понимаю я.

— Ну вот ты бросаешь волан. Он летит и падает в траву.

Ты подходишь, поднимаешь, возвращаешься на исходную точку. Опять бьешь ракеткой. Волан опять летит и падает в траву. Ты опять идешь, опять подбираешь…

— К чему ты это?

— К тому, что беседа — это тоже игра. Прием и подача.

А ведь я одна разговариваю.

— Почему?

— Я спрашиваю: «Хочешь яблоко?» Ты говоришь:

«Нет», потом тут же говоришь: «Да». Я спрашиваю: «Идти работать?» Ты говоришь «нет», потом тут же говоришь «да». Ты что, дурак?

Я боюсь сказать «нет», а потом тут же сказать «да».

— Не знаю, — говорю я, — вообще, я всегда хорошо учился…

— Господи… — вздыхает Кира.

Я обижаюсь, но не показываю вида. Иначе она скажет:

«Никогда не страдай при женщине. Вот придешь домой и страдай сколько хочешь».

Она злится и срывает на мне злость за то, что я — не тот, кто ей нужен. Ей нужен совершенно другой человек, а вместо него я. Со мной ей плохо, но без меня еще хуже.

Без меня ей некому будет показывать свою злость и не на ком ее срывать. У нее просто лопнет сердце.

Мы едем за город. Это называется у нас «по огородам». От основного шоссе идет бетонная дорога, по которой никто не ездит и не ходит. Куда она ведет? Откуда она возникла?

— Тебе надо родить, — советую я.

— От кого?

— От меня.

— Я не хочу от тебя. Ты некрасивый.

— Маленький я был очень хорошенький. Хочешь, карточку покажу?

Мы съезжаем с бетонной дороги и несемся куда-то по кочкам, мимо избушек с курами и гусями. Высокий человек в серой кепке провожает нас глазами. Он видит, что нам весело, и ему хочется вместе с нами.

Здесь я даю ей в руки руль и учу ее водить машину. Я учу ее уже два месяца, и она обнаруживает явные способности.

Кира не собирается водить машину, и мое обучение не имеет никакой практической пользы. Просто она выходит ко мне из своей жизни в растерянности, в раздрызгах, а я ее собираю. Я даю ей в руки руль, переключаю ее внимание на движение, на скорость, на повороты, и она забывает обо всем остальном. Она крепко держит руль, глаза ее горят, она похожа на девочку, играющую в лапту. Я люблю ее вместе с ее никчемностью и хамством. Я могу отвезти ее на самое синее море и научить водным лыжам. Я могу отдышать ее, как замерзшую птицу, и в ней не будет больше хамства отчаяния, а будет корректность человека, уверенного в своем завтрашнем дне. Я говорю:

— Выходи за меня замуж.

— Но я не люблю тебя.

Я знаю: она любит другого. Для меня это не новость, и все равно я чувствую, будто мне в грудь положили холодный брусок.

Кира смотрит на меня, и ей меня жаль.

— Ты понимаешь… Я люблю твое ко мне отношение, но то, что у нас с тобой, это совсем не то.

— Ну да… я понимаю… Но почему вы с ним не поженитесь?

— Потому что он непорядочный человек. В нем нет стремления к порядку. Он предпочитает тотальный хаос отношений.

— Зачем же любить непорядочного человека?

— Он, конечно, бывает низок, как свинья. Но зато он бывает высок, как никто. Я знаю его звездные часы. Это звездный человек. Ты рядом с ним все равно что губная гармошка в сравнении с органом.

Я запираю машину, и мы идем в лес.

Какая красивая осень — прохладная и строгая. Березы нежные, ели значительные. Я углублен в себя и не замечаю этой красоты, но она проникает через глаза, через уши независимо от меня и наполняет тишиной и смирением.

Кира останавливается и смотрит мне в лицо.

— Хочешь, я выйду за тебя замуж?

Я молчу, ожидая подвоха.

— Убей его, — серьезно говорить Кира. Я вижу, что она не шутит.

— Не могу, — говорю я, тоже серьезно. — С какой стати?

— Ты любишь меня?

— Да.

— Во имя любви.

— Ты считаешь, этого достаточно.

— Сто лет назад этого было вполне достаточно.

— Но он мне ничего не сделал.

— Он иссушил мою душу. Это тоже преступление.

— Попроси кого-нибудь другого, — предлагаю я.

— Другого у меня нет. Только ты.

Такая преданность меня тронула. Я колебался.

— А где я возьму ружье?

— У милиционера, у охотника, в тире — тысяча мест.

Я задумался, глядя сквозь березовые стволы.

— Меня посадят в тюрьму… — торгуюсь я.

— Я приеду к тебе в Сибирь.

— Ты? В Сибирь? — усомнился я.

— А что? Там мало людей и много свежего воздуха.

Я представил себя и Киру в высоких валенках. Мы идем по сугробам, вязнем на каждом шагу, и это нам смешно.

— Ну?

Кира смотрит мне в самые зрачки, как бы подталкивая своим «ну» мою нерешительность.

— Ладно, — вяло соглашаюсь я, поскольку не умею отказывать, когда меня о чем-то просят.

Сработала гипертрофия обратной связи. Хотя, если разобраться, любовь — это и есть та самая гипертрофия, когда интересы другой стороны становятся выше, чем свои.

Мой приятель Гарик говорит обо мне, что я — бассейн на Кропоткинской, который отапливает вселенную.

Гарик, кстати, тоже обладает энергией, способной обогревать вселенную, но топит он за деньги или за обратные услуги. Его жизненная система формируется так: «Я — тебе, ты — мне». В сущности, это удобно и справедливо.

Гарик — гений доставания. Он может достать все, что угодно: югославскую кухню «Катарина», швейную машинку «Веритас», московскую прописку, птичье молоко, живую воду, и если бы Руслану понадобилась Людмила, то ему не пришлось бы лететь по небу за Черномором, рисковать, держась за бороду. Гарик привез бы Людмилу на такси, по указанному адресу и к назначенному сроку. За деньги или за ответную услугу.

Я попросил Гарика достать мне огнестрельное оружие. Гарик сказал, что от него много грохоту, и достал мне цианистый калий по большому блату.

Мы вышли на кухню. Гарик стал отсыпать пол чайной ложки в чисто промытую баночку из-под вазелина. По внешнему виду цианистый калий походил на мелко толченный антрацит. Острые кристаллики отливали коричневым и поблескивали.

— А это не марганцовка? — усомнился я.

— Не пробовал, — сказал Гарик.

— А как проверить?

— Никак.

«В самом деле, — подумал я. — Кто будет проверять. Даже если пятьдесят процентов риска, то это тоже очень высокий процент».

— А сколько с тебя взяли?

Я попробовал проверить по цене. Марганцовка стоит 11 копеек. Могли, правда, запросить в десятикратном размере, учитывая дефицит, но и тогда получилось бы только рубль десять.

— Нисколько, — сказал Гарик. — Услуга за услугу.

— А какая услуга?

— Билеты в театр.

— Но это же неравноценно…

— Неизвестно, — заметил Гарик. — Тут спектакль и там…

— А я тебе что должен?

— Будешь переводить мою переписку.

— С кем? — испугался я.

— С частным детективом. Из Англии.

— Но это мелочь… — возразил я.

— Мы же друзья, — напомнил Гарик.

Дружба тоже входила в прейскурант.

Гарик закрыл баночку и сказал, чтобы я не вздумал ее открывать и нюхать. Еще он сказал, что цианистый калий — очень дефицитное средство и, если у меня останется, я должен вернуть все, что останется.

Я положил коробочку в карман и, чтобы не тянуть с этим делом, тут же позвонил «непорядочному человеку».

Трубку долго не снимали. В глубине души я мечтал, чтобы никого не оказалось дома. Но Он был дома.

— Слушаю… — отозвался хрипловатый голос много курящего человека.

— Здравствуйте, — поздоровался я.

— Здравствуйте. — Он был вежлив, но я все же чувствовал, что Он торопится и не расположен к длительной беседе с незнакомым человеком.

— Я должен с вами встретиться. У меня к вам дело.

— Какое дело, простите?

— Это не надолго, — пообещал я. — Это займет у вас…

— Две секунды, — подсказал Гарик, имея в виду эффективность цианистого калия.

— Две секунды, — повторил я.

— Хорошо, — согласился он. — Приезжайте.

Я ожидал, что мне откроет отрицательный красавец, хозяин жизни, пират в далеких морях, предпочитающий тотальный хаос скучному порядку. Но дверь отворил невысокий лысоватый и рябоватый человек. Большой головой и тонкими ногами он неуловимо напоминал кузнечика, однако в бархатном пиджачке и с печальным взором. Мне показалось, что я ошибся.

— Это вы звонили? — спросил Кузнечик.

— Да. Это я.

— Проходите, пожалуйста.

Я вошел в прихожую. Мне совершенно не хотелось его убивать. Наоборот, мне хотелось что-то для него сделать, например сварить кофе или поджарить картошку. Я просто не представлял себе, как буду выходить из создавшегося положения.

— Я должен перед вами извиниться, — проговорил Кузнечик, — меня срочно вызвали на прослушивание. Я должен бежать. Так что если можно — давайте на ходу и покороче.

Он смотрел мне в лицо мягко и одновременно твердо.

— Я должен вас убить, — сказал я мягко и в то же время твердо, глядя на него осмысленно и с симпатией. Чтобы он не принял меня за сумасшедшего.

Он задумался ненадолго, глядя в пол. Потом пошел в одну из комнат и тут же вернулся с зажигалкой в замшевом чехольчике. Положил ее в карман своего плаща. Он молчал, и это ставило меня в затруднительное положение.

— Почему вы молчите? — спросил я.

— А что я должен сказать? «Пожалуйста» или «Ой, не надо»… Что вы от меня ждете?

— Я не знаю. Мне очень неудобно, — сознался я.

Он поставил ногу на маленькую табуреточку и стал затягивать шнурки на ботинках, а я стоял рядом и смотрел, как он это делает: он выстроил сначала петлю на одном шнурке, потом на другом, а потом переплел эти петли в бантик.

— Как вы странно завязываете, — удивился я.

— В детстве так научили.

Я читал, что из летающих тарелок выходят инопланетные жители, их называют гуманоиды. Они похожи на людей и бывают трех видов: низкие, средние и трехметровые. Может быть, это — гуманоид? Он вышел из тарелки и остался. И скучает по своей планете. Иначе чем объяснить его печальный взор?

— Лично я против вас ничего не имею, — сказал я. — Может, вы сами…

— Что? — Он выпрямился.

— Убьете себя, — прямо сказал я.

— Но мне не хочется, — прямо сказал он.

— Ради Киры…

— Я так и понял: откуда ветер дует.

— Она плачет, — грустно сказал я.

— Она всегда будет плакать. Это характер.

— Может быть. Но одно дело — плакать в свои ладошки, а другое — в мужское плечо.

— Я не могу подставлять плечо. Если я встану на эту стезю, у меня не будет другого занятия, как только подставлять плечо. Я — занятый человек. Я так устал… — вдруг пожаловался он.

— Но она страдает.

— Потому что ей больше нечем заняться. Она бездельница.

— Да. Она бездельница. Но она — ваша бездельница.

Зазвонил телефон.

— Снимите трубку, — попросил Кузнечик и пошел к себе в кабинет.

— Я слушаю, — отозвался я.

— Кто это? — спросил голос Киры.

— Это я.

— Я тебе через десять минут перезвоню. — Кира бросила трубку.

Я тоже положил трубку. Телефон в ту же секунду зазвонил.

— Я слушаю.

— Это опять ты? Да что это такое, я звоню совсем в другое место, а набираю твой номер.

— Ты правильно набираешь, — сказал я. — Я у него.

— Дурак, — определила Кира. — И шутки твои дурацкие…

Она бросила трубку. Я дождался, пока она снова зазвонила, и сказал:

— Я слушаю…

Кира довольно долго молчала, потом спросила:

— Что ты там делаешь?

— Но мы же договорились…

— О чем мы договорились?

— Что ты приедешь ко мне в Сибирь.

— В какую Сибирь?

— Ты что, забыла?

— О чем?

Хорош бы я был…

Я бросил трубку и побежал по квартире разыскивать Кузнечика. Он стоял у себя в кабинете, торопливо перебирал какие-то бумаги.

— Мне не надо вас убивать! — сообщил я.

— Я очень рад за вас, — поздравил меня Кузнечик, не отрываясь от бумаг.

Зазвонил телефон.

— Меня нет! — крикнул Кузнечик.

Я снял трубку и снова услышал Киру.

— Его нет дома, — сказал я ей. — И перестань звонить каждую минуту.

Кузнечик чего-то не мог найти и нервничал.

— Не волнуйтесь, — сказал я. — Я с машиной. Я вас подвезу.

— Да? Это очень кстати. Тогда у нас есть еще, — он посмотрел на часы, — одиннадцать минут.

Кузнечик вывел меня на кухню и достал из холодильника запотевшую бутылку джина.

— Мне нельзя, — сказал я.

— Мне тоже. Символически… — Он разлил джин по рюмкам.

Мы подняли рюмки и посмотрели друг на друга. Лицо у него было узкое и такое печальное, будто он знает что-то неизмеримо больше, чем все.

— Не стоит меня убивать, — серьезно сказал он. — К чему такие хлопоты? Стар я для страстей…

— Тем более надо торопиться дать счастье.

— Некогда мне. У меня тысяча дел, которые никто за меня не сделает.

— А это тоже дело. Может быть, даже самое важное.

— Какое? — Он нахмурился, сосредоточиваясь.

— Дать счастье другому человеку.

Он внимательно посмотрел на меня и поставил рюмку.

— Насколько я понимаю: мы соперники?

— Нет, — сказал я. — Я не соперник. Она никогда не хотела меня убить.

Ехали мы в молчании. Кузнечик сидел рядом, но у меня было впечатление, что его нет. Я понял: он выключился из реальности и пребывал в своих делах.

— Вы где работаете? — спросил вдруг Кузнечик, возвращаясь в машину.

— Я — технический переводчик. Вы, наверное, подумали, что я сумасшедший, — догадался я.

— Нет. Я подумал: это мы все сумасшедшие, — он кивнул на тротуар, где текла река пешеходов. — А вы совершенно нормальный человек.

Я остановил машину против большого красивого здания.

Кузнечик выбрался из машины и пошел, чуть склонив свою крупную голову.

Я вздохнул. Потянулся к заднему сиденью, взял папку и пристроил ее на колене.

Кузнечик оглянулся и подошел к моей машине.

— Что вы ждете? — спросил он.

— Вас.

— Убить?

— Нет. Чтобы отвезти вас домой.

Я жду так часто, что это превратилось у меня в безусловный рефлекс.

— Не надо, — сказал Кузнечик, удивившись. — Большое спасибо. Я сам доберусь.

Он улыбнулся мне, чуть приподняв лицо, трепеща ресницами. Потом повернулся и пошел — одинокий и непостижимый. Звездный мальчик. Инопланетный человек. Он делает свое дело и не входит ни в чье положение. Поэтому Кира выбрала его, а не меня. Хотя, объективно, я более красивый и положительный и предпочитаю порядок тотальному хаосу.

Через месяц случилось то, что должно было в конце концов обязательно случиться. Меня выгнали с работы.

Мой начальник Лебедев сказал, что у него нет другого выхода, поскольку если он не выгонит меня, то вышестоящий начальник выгонит его. А он, Лебедев, к этому морально не готов.

Я сказал:

— Извините, что я тратил ваши нервы.

Я рассчитывал, что моя покорность смутит Лебедева и он отменит свое решение. Но Лебедев пожал плечом и сказал:

— Каждый человек тратит другого человека. Это и называется жизнь.

По тому, как он говорил со мной, вежливо и остраненно, я увидел, что он уже сбросил меня со счетов. У него уже есть на примете другой переводчик, которому обещано мое место. Может быть, он уже сейчас сидит в раздевалке и ждет, когда я уйду.

Я вышел от Лебедева. Перед его дверью сидела секретарша Роза. Прошлое лето я вывозил ее с семьей на дачу.

— А меня выгнали, — сказал я Розе.

Я мог рассчитывать на то, что Роза бросит все свои дела, выведет всех сотрудников на улицу и они пойдут перед издательством с лозунгами и транспарантами.

— А за что? — спросила Роза.

— За то, что я ничего не делал…

— А…

Организовывать забастовку Роза не побежала. Осталась сидеть на месте.

— А на что ты будешь жить? — спросила она.

— Что-нибудь придумаю…

Роза задумалась. Ее лицо стало сомнамбулическим. Видимо, она мысленно изыскивала средства, на которые бы она существовала, если бы ее выгнали с работы.

Тамара стояла возле плиты и готовила ужин: жарила яичницу с докторской колбасой.

В кухню вошла ее десятилетняя дочь Катя.

— Мне грустно! — воскликнула девочка. Ее голосок прозвучал пронзительно, как крик птицы.

— Это нормально, — объяснила Тамара. — Человеку не может быть только весело. Если это не идиот, конечно.

Катя постояла и ушла.

— Тамара, — сказал я, — одолжи мне денег.

— Я же при тебе купила эти колотырки. Весь аванс ушел. Я сама думала: у кого бы перехватить. Честное слово!

Тамара показала мне искренне вытаращенные глаза.

— Я верю, — сказал я. — Извини, пожалуйста.

В кухне появился ее муж Левка. Он был заспан и одет, как беженец. Он любил спать среди дня.

— Ты чего не раздеваешься? — спросил Левка.

— Я на минуту.

— Зачем ты ее возил? — Левка глядел на меня с брезгливым любопытством.

— Она попросила, я и повез.

— Лева! Ну я же тебе объясняла: мне надо было исключить! — вмешалась Тамара.

— Она же истеричка. В следующий раз она тебя в морг потащит. Тоже поедешь?

— Наверное, — я пожал плечами.

— Зато теперь я спокойна, — сказала Тамара.

— Можно было успокоиться меньшей ценой.

— Это тебе всегда все удается даром, — сказала Тамара. — А я всегда плачу втридорога за все: и за туфли, и за покой.

— Ты платишь, когда можно и не платить. А почему? Потому что у тебя низкая разрешающая способность мозга.

Тамара внимательно посмотрела на мужа, пытаясь расшифровать сложную формулировку.

— Ты дура, — расшифровал Левка.

— Если бы я была дура, то я не защитила бы докторскую в тридцать пять лет.

— Значит, ты умная дура.

Левка достал начатую бутылку водки.

— Садись с нами, — предложил он.

— Спасибо, — отказался я, потому что каждый день ем яичницу с колбасой.

— Ну, просто выпей.

— Не могу. Мне нельзя.

— А ты всегда делаешь только то, что можно?

— У меня камни.

— Они и не почувствуют.

Левка разлил водку по чайным чашкам. Поднял свою чашку. Ждал.

— Ну?

Когда я чувствую волевой импульс, направленный на меня, я не могу противостоять. Я выпил и потряс головой.

— Может, все-таки сядешь? — предложила Тамара.

— Да нет, — сказал я. — Пойду.

Когда-то, в студенческие времена, я привез из Одессы старый штурвал корабля и приделал его на балконе. С внешней стороны. Моя квартира представлялась мне кораблем, уходящим в открытое море, а сам я — пират с повязкой на глазу. Я прыгал со своего корабля на чужой, бежал, громко топоча по деревянной палубе, — отнимал. Не отдавали — убивал. Ссыпал в карман драгоценности. Целовал красивых аристократок и носил повязку на правом глазу. Я глазом платил за эту вольную жизнь, а может быть, даже надевал повязку на здоровый глаз.

На сегодняшний день мой штурвал потемнел от дождей и засохшей грязи. Рядом с ним стояли пустые бутылки из-под боржома и высокая банка с олифой.

Не снимая пальто, я сел к телефону и набрал номер Лоди.

— У нас все в порядке. Спасибо, — отозвался Лодя. Он решил, что меня беспокоит его семейная жизнь, и благодарил меня за заботу.

— Одолжи мне денег, — сказал я.

— Сколько?

— Сколько есть.

— На сколько?

— На сколько можешь.

Эта неопределенность повергла Лодю в размышление.

— Я могу дать тебе десять рублей на неделю, — предложил Лодя.

— Меня это не устроит.

— А больше у меня нет.

Я молчал. Лодя воспринял мое молчание как недоверие.

— Вообще у меня есть, — признался Лодя. — Но они на срочном вкладе. Если я их оттуда возьму, я потеряю проценты.

Я молчал. Слушал.

— А вообще, если честно, проси у меня все, что хочешь. Я могу сделать тебе выгодный обмен, машину без очереди. А денег я не занимаю. Жадный я до денег.

— Спасибо, — сказал я, имея в виду машину без очереди.

— Ну, звони! — Лодя торопился окончить неприятный для себя разговор.

Я включил телевизор и стал его смотреть. Холодная водка блуждала по моим сосудам, и мне было холодно.

Когда я раньше смотрел телевизор — я помнил, что меня ждет работа, и мучился угрызениями совести. Эти угрызения делали все передачи особенно интересными, и я смотрел от начала до конца, что бы мне ни показывали.

Сегодня я мог сидеть перед телевизором со спокойной совестью.

Шла передача о том, как готовят капитанов дальнего плавания. Каждому поступающему задают тесты. Ответы запускают в машину, а машину точно определяет — годится человек в капитаны или нет.

Зазвонил телефон. Я снял трубку.

— Кто это? — спросил звонкий голос, не то детский, не то женский.

— А кого вам надо?

— А это кто? — настаивал голос.

— Дмитрий Мазаев.

— Ты дурак! — азартно крикнул голос, и его владелец бросил трубку, чтобы я ничего не успел ответить. Чтобы последнее слово осталось за ним.

А ведь правда, понял я про себя. Я дурак. Дурак, как всякая биологическая особь, бывает разных родов и видов. Есть дураки умные, как Тамара, есть — торжественные. А я — набитый дурак. В тех дураках есть хоть какой-то смысл. Во мне — никакого.

Зерно, брошенное в землю, прорастет ростком только весной, когда земля вспахана и ждет этого зерна. Я же, как полоумный пахарь, бросаю свои зерна либо в сугробы, либо на асфальт. Мои зерна гибнут и никогда не возвращаются мне хлебом. Книги, которые я перевожу, идут в другие страны. Женщина, которую я люблю, каждый день уходит в свою жизнь. Я как бассейн на Кропоткинской, который обогревает вселенную. А если этот бассейн вдруг закрыть, а воду выпустить, — вселенная и не заметит. Ее климат не изменится.

Невозможно, да и не надо обогревать вселенную. Надо обогреть одного человека, которому нужно это тепло. Но такого человека у меня нет.

Судьба — это характер. А мой характер изменить невозможно, потому что это и есть мой типоразмер.

Каков же выход?

Можно отнестись к проблеме спортивно: делать утреннюю гимнастику, переходить к водным процедурам, совершать перед сном длительные прогулки, дышать по системе йогов, голодать раз в неделю. Но для того, чтобы так жить, надо очень сильно любить себя. Мне это скучно.

Я вспомнил про цианистый калий. Я так и не вернул его Гарику, и он остался лежать у меня в нижнем ящике письменного стола.

Я высыпал несколько кристалликов на ладонь, хотел опрокинуть в рот, но все мое существо сказало: «нет». Тогда я пошел на кухню, отрезал кусок хлеба, помазал яблочным джемом, потряс сверху цианистым калием и начал есть. Я ел стоя, и прислушивался к себе, и машинально искал синоним к слову «типоразмер». «Модель», — нашел я. Теперь можно умереть спокойно.

В дверь позвонили. Я доел до конца свой бутерброд, отряхнул руки и прислушался к себе. Во мне все было по-прежнему. Может быть, этот цианистый калий слишком долго валялся на складах. У него окончился срок годности, и он утратил свои первоначальные свойства.

Я пошел в прихожую и открыл дверь. На пороге стоял Гари к.

— Ты за цианистым калием? — спросил я. — У меня его нет.

— А куда ты его дел? — поинтересовался Гарик.

— Съел.

— Черт с ним, с калием. Я тебе письмо принес. Переведешь?

Мы прошли в комнату. Гарик увидел штурвал за окном.

— Это что, колесо от прялки?

Я не стал объяснять. Во мне что-то происходило, будто взбегали пузырьки с шампанским. Я испугался и, чтобы отвлечься, развернул письмо.

Частный детектив из Англии советовал Гарику браться только за такие дела, которые совпадают с его нравственными принципами. Чтобы не было противоречий между поступками и убеждениями.

— А зачем это тебе? — спросил я. — Ты хочешь сделать кому-нибудь услугу?

— Если не передумаю, — сказал Гарик.

— Не передумаешь.

— Почему это? — обиделся Гарик.

— Потому что ты любишь материальные блага. Тебе нравится иметь все.

— Иметь все и не иметь ничего — одно и то же, — с убежденностью сказал Гарик.

— Возможно, — согласился я. — Но лучше это утверждать, когда имеешь все. Иначе это выглядит, как платформа неудачника.

— Иметь все нужно только для того, чтобы плюнуть на это «все» и выйти на новый виток.

— А что на новом витке? Как там живут?

— Как ты…

— То есть…

— Любовь. В широком смысле слова: все отдавать ближнему и ничего не просить взамен. Такие люди редкость. Но они всегда были. И есть.

— Предположим, что я на новом витке человеческого сознания. Но мне-то от этого что? Какая польза?

— Ты долго будешь жить. Таких, как ты, природа долго держит на земле.

Я закрыл глаза. Во мне с каждой минутой нарастала какая-то общая разряженность, будто меня с большой глубины поднимали на поверхность.

— Кто знает, — тихо сказал я. — Если меня проверить по машине, может, я по призванию пират в далеких морях.

Может, моя стихия отбирать. А не отдают — убивать.

— Но ведь и пирата могут убить.

— Могут. Но когда он живет — он живет.

— Неизвестно, о чем думает пират, когда он остается один.

Гарик подошел к телефону и набрал номер.

— Скажи моей жене, что я у тебя, — торопливо зашептал он и протянул мне трубку. Для того, чтобы ее взять, я должен был подняться с кресла.

— Я не могу встать, — сказал я.

Гарик не стал спрашивать: «Почему?» Он поднес телефон, насколько хватило шнура, и поставил его возле меня на пол.

— Гарик у меня, — сказал я, не поздоровавшись.

— Скажи, что я скоро вернусь, — прошептал Гарик.

— Он скоро вернется, — повторил я.

Жена Гарика прислушивалась, как бы определяя процент правды в моем голосе.

Гарик взял у меня трубку и повторил жене все то же самое. Привычка врать и выкручиваться превратилась у него в безусловный рефлекс. Так же как у меня — ждать. И когда Гарик говорил правду, то вроде тоже врал. Он положил трубку и вздохнул с облегчением, будто удачно проскочил сквозь опасность.

— Ну ладно, я пойду, — задумчиво предположил он и действительно ушел.

Я с трудом добрался до постели и лег прямо в пальто. Боль во мне росла, набирала силу, и грозила сделаться непереносимой.

Я стал искать позу, чтобы приспособиться к боли. Потом лег на пол и принялся кататься.

Сколько прошло времени, я не помню. Но вдруг в какую-то минуту мне стало все все равно. Я понял, что умираю. Но и это мне тоже было все равно.

Человек не может смириться с мыслью о смерти, и поэтому мудрая природа опускает на него безразличие. Как самозащиту.

В литературе я читал, что перед смертью человек мысленным взором обегает свою жизнь. Я ее позабыл. Мне казалось, будто я плыву в океане на узком деревянном плоту. Мой плот чуть покачивается на волнах. Его все дальше относит от берега.

Я открыл глаза и увидел посреди комнаты Киру. Я не удивился, как она здесь возникла. Мне было все равно. Но я не хотел, чтобы она видела, как я умираю. Собаки, кстати, тоже предпочитают делать это без свидетелей.

Я усилием воли сосредоточил в себе память. Я как бы привстал с плота. Спросил:

— Как ты вошла?

— Не заперто было, — ответила Кира. — А ты почему на полу?

— Умираю, — сказал я отчужденно, будто речь шла о ком-то постороннем.

— А я замуж выхожу, — сообщила Кира и села возле меня на пол. — Ты рад?

— Да.

— Или нет?

Я устал неимоверно, мне хотелось снова опуститься на свой плот. Но я сосредоточился и сказал:

— Я рад за тебя. Ты молодец.

— Это ты молодец. Ты возвел меня в ранг королевы, и я сама стала иначе к себе относиться. А ведь другие относятся к человеку так, как он сам к себе относится. Правда?

Я закрыл глаза, и мой плот стал съезжать с волны, как с горы. Он все съезжал и съезжал… Но что-то держало меня, будто за волосы. Вопрос Киры. Она что-то спрашивала, и я не мог выпасть из времени, пока не отвечу на ее вопрос.

— Поэтому я и не работаю, — проговорила Кира откуда-то издалека. Королевы ведь не работают?

— Не работают, — повторил я последние услышанные слова.

— Или что-то делают? — усомнилась Кира.

— Что-то делают, — повторил я.

Кира могла разозлиться и сказать, что разговаривает сама с собой, но мне было все равно.

— Что с тобой? — заметила Кира.

— Умираю…

— Да брось ты…

— Налей мне в ванну горячую воду, — попросил я, чтобы отослать ее от себя.

Она побежала в ванную и запела. Я слышал плеск воды и ее голос.

Потом она вошла и спросила:

— Тебе как лучше, чтобы я ушла или осталась?

Мне хотелось, чтобы она ушла, но сказать это было невежливо.

— Как хочешь…

— Тогда я пойду.

Кира хлопнула дверью и побежала вниз по лестнице. Я лежал и какое-то время слышал ее шаги. Слабая тень сожаления качнулась во мне, оттягивая меня от равнодушия.

Я закрыл глаза. Меня снова потянуло в глубину океана, но я снова не мог в него погрузиться. Мне опять что-то мешало. Телефон. Он звонил беспрестанно, как будто испортился контакт.

Я протянул руку, нащупал телефон и взял трубку Я поднес ее к уху и услышал голос Тамары. Мы жили в одном подъезде, и Тамарин голос звучал так громко, как будто она стояла здесь же и кричала мне в ухо. Она кричала, чтобы я повез ее завтра по всем фирменным магазинам: «Ванда», «Власта», «Лейпциг» и «Ядран».

Соленая волна накрыла меня с головой. Я выплюнул воду и сказал:

— Но ведь «Лейпциг» и «Власта» через дорогу.

— Ага… — заорала Тамара, будто я подкинул сухой хворост в ее костер. — «Ванда» — в центре. А «Ядран» — на выезде из Москвы. На полпути к Ленинграду.

Тамара молчала. Ждала. Я должен был ей что-то ответить.

— Ладно, — ответил я. — Если не умру…

Я положил трубку. Отдыхал. Боль куда-то ушла. Я ощущал ее как воспоминание о боли.

Может быть, цианистый калий в сочетании с яблочным джемом дает какое-то нейтральное соединение. А скорее всего Гарика просто надули. Система «Я — тебе, ты — мне» оказалась ненадежной.

Я закрыл глаза и поплыл в обыкновенный сон. Меня по-прежнему чуть покачивало на волнах, но мой плот шел к берегу.

Я уже знал, что не умру. Иначе кто же повезет Тамару по магазинам…

ПЛОХОЕ НАСТРОЕНИЕ

Районный детский врач Виктор Петрович — молодой человек с внешностью разночинца — сидел, ссутулившись, и прослушивал очередную пациентку. Он передвигал стетоскоп по ее голой спинке, говорил: «Дыши… не дыши…», потом замолкал, глядя куда-то в угол.

Мать стояла здесь же, в кабинете, держа в руках детские одежки, с тревогой смотрела на врача, пытаясь определить по его лицу дальнейшую судьбу своей дочери. Но по лицу ничего понять было невозможно. У Виктора Петровича было такое выражение, будто ему десять минут назад позвонила жена и сказала, чтобы он больше не приходил домой. Либо только что вызвал главный врач детской поликлиники и потребовал, чтобы Виктор Петрович написал заявление об уходе.

Девочка послушно дышала или не дышала, с восторгом косилась на мать. Она была тщеславным ребенком и любила находиться в центре событий.

Виктор Петрович выдернул из ушей костяшки стетоскопа и сказал медсестре:

— Пишите рецепт.

Медсестра сидела по другую сторону стола в белом халате и красной мохеровой шапке. Казалось, будто она не на работе, а просто зашла посидеть. Шла мимо и зашла.

— Как зовут? — спросила медсестра.

— Меня? — переспросила мать. — Лариса.

— При чем тут вы? — обиделась медсестра.

— Маша Прохорова, — вмешалась девочка.

— Одевайтесь, — велела медсестра.

Лариса торопливо стала натягивать платье на Машу. Платье не шло, потому что волосы намотались на пуговицу. Лариса спешила. Маша кряхтела. Виктор Петрович ждал с вежливым отвращением.

— Следующий! — вызвала сестра.

Вошла следующая пара: бабушка и внучек. Оба принаряжены, с радостными, торжественными лицами, будто пришли в гости и не сомневаются, что им очень рады.

— Раздевайтесь! — предложил Виктор Петрович, обречено глядя в окно.

Лариса и Маша справились наконец с платьем, забрали рецепт и вышли из кабинета.

Трехлетняя Дашка сидела на стуле и честно поджидала. Увидев своих, она слезла со стула и вложила свою руку в руку матери. Лариса взяла Дашку за одну руку, Машу — за другую и повела их вниз по лестнице.

Маша шла возле стены, а Дашка — по другую сторону, везла руку по перилам, сгребая в ладонь все существующие в районе микробы.

— Убери руку, — приказала Лариса.

— Почему? — спросила Дашка.

— Потому что потому, все кончается на «у», — ответила Лариса.

Такой ответ был непедагогичным, но Лариса знала свою дочь: отсутствие логики действовало на нее гипнотически. Так и сейчас: она сняла с перил руку и даже сунула ее за спину.

Маше наоборот — все нужно было объяснять подробно, выделяя причины и следствия и их взаимосвязь.

Когда наконец добрались до раздевалки, то выяснилось, что пропал номерок.

Стали искать в сумке и по карманам, не желая верить и не мирясь с пропажей. Потом еще раз прошуровали все отделения сумки, все карманы и кармашки. Номерка не было нигде.

— Потеряли, — созналась Лариса, виновато глядя на гардеробщицу в синем халате.

— Ищите! — постановила гардеробщица и, считая аудиенцию законченной, ушла в глубь своего царства.

Лариса взяла дочерей за руки, и все трое побрели обратно, напряженно глядя в пол, прочесывая глазами каждый сантиметр сиреневато-бежевого паркета.

В районе уборной Даша нашла большую черную пуговицу с четырьмя дырками, а в кабинете Виктора Петровича — блестящий фантик из-под конфеты «Чародейка». Эти трофеи они принесли гардеробщице, но не заинтересовали ее.

— Не нашли, — сказала Лариса, и ее лицо стало жалостливым и виноватым. А девчонки смотрели нахально и весело, будто ничего и не случилось.

— Вот так и будут все терять, — обиделась гардеробщица. — А я отвечай!

— Я заплачу! — обрадовалась Лариса. — Сколько стоит номерок?

— Рубль, — официально объявила гардеробщица.

Лариса помнила, что, отправляясь в поликлинику, не взяла с собой денег. Но рубль мог оказаться в сумке. Она снова прошуровала глазами и пальцами все отделения. Ей попались четыре монеты по 15 копеек, три — по десять, пятак и еще пять копеечных монет.

В это время к гардеробу подошла пожилая дама с ленточкой в волосах. Волосы сзади и с боков были забраны под эту ленточку в аккуратный валик. Такую прическу носили перед самой войной, и дама осталась верна этой моде. О ней нельзя было сказать: бабушка. Именно — дама. Брови у нее были подрисованы черным карандашом. Причем линии — естественная и искусственная — имели разное направление. Своя бровь шла вниз, а рисованная вверх.

Дама подозрительно оглядела Ларису, ее брюки, подпоясанные ремнем, дремучую челку до середины зрачков. Потом посмотрела на детей — тоже в брюках и с челками, и в ее глазах выразилось беспокойство за современную молодежь и за будущее всей планеты, которую придется передавать в руки таких вот. Так же, наверное, чувствовал себя Леонардо да Винчи в глубокой старости, когда не видел вокруг себя ни одного достойного ученика, кому можно было бы передать свои кисти.

По законам времени, по биологическим законам, Лариса с детьми должна была жить после нее и вместо нее и от этого не нравилась еще больше. Дама с брезгливым недоверием посмотрела на Ларису, а потом на гардеробщицу, как бы делясь с ней своими сомнениями.

Лариса тоже покосилась на даму и приказала детям подвинуться, чтобы не загромождать собой пространство. Все было вполне вежливо и пристойно, но извечный конфликт поколений серой тенью пролетел над гардеробом.

Лариса еще раз пересчитала копейки и протянула гардеробщице тяжелую горсть. Этот жест последовал сразу после обмена взглядами, и гардеробщице было неловко принять деньги из неуважаемой руки.

— Не возьму я твои деньги, — строго сказала гардеробщица.

— Почему? — растерялась Лариса, держа протянутую руку на весу.

— А зачем они мне? Мне номерок нужен, а не деньги.

Дама тем временем оделась и ушла, но гардеробщице было уже неудобно отменять принятое решение.

— А кому же мне их отдать? — спросила Лариса.

— Отнеси сестре-хозяйке…

Лариса сомкнула пальцы, сжала мелочь в ладони и пошла в конец коридора. Дети побрели следом, держась поодаль, как чеховские нахлебники.

На белой двери висела табличка: «Сестра-хозяйка».

Лариса постучала и, не дожидаясь ответа, вошла в кабинет.

Сестра-хозяйка в белом халате и белом колпаке, похожая на булочницу, рылась в ящике своего стола, видимо, что-то разыскивая, и была очень сосредоточена на этом занятии.

— Простите, мы потеряли номерок, — сказала Лариса.

— Ну и что? — сестра-хозяйка отвлеклась от своего ящика.

— Вот. — Лариса разжала ладонь и показала монеты — желтые и светлые, большие и маленькие — почти все образцы, имеющиеся в денежном обращении.

— Ну и что? — не поняла сестра-хозяйка.

— Деньги, — объяснила Лариса.

— А я при чем?

— В гардеробе сказали, что я могу вам отдать.

— Почему мне? — неприятно удивилась сестра-хозяйка. В ней была задета щепетильность малооплачиваемого человека.

— А кому?

— Где потеряли, там и отдайте.

Сестра-хозяйка снова стала искать в ящике то, что ей было нужно.

— Извините, — смущенно проговорила Лариса и вышла из кабинета. Закрыла за собой дверь.

— Я кушать хочу, — пожаловалась Даша.

— А я пить… — поддержала Маша.

— Кто держал номерок? — с раздражением спросила Лариса.

— Она. — Даша показала на сестру.

— Не я, — отреклась Маша.

— И это дети… — горько заключила Лариса. — Раззявы. Халды. Почему у других дети никогда не простужаются и ничего не теряют? Вот сдам вас на пятидневку.

Даша и Маша выслушали. Поверили. На их души опустилось горе.

— Не ходите за мной! — приказала Лариса. — Стойте здесь. На этом месте.

Она ускорила шаг и пошла к гардеробу.

Возле барьера уже выстроилась порядочная очередь, и гардеробщица орудовала в поте лица.

— Сестра не взяла, — сказала ей Лариса через головы.

Гардеробщица промолчала. Она тащила охапку пальто, взвалив ее на свой живот.

— Может, все-таки возьмете? — Лариса протянула через головы кулак с мелочью.

— Не лезьте, — попросила женщина. — Тут с детьми стоят.

— Я уже стояла, — объяснила Лариса.

— Ни стыда, ни совести, — отозвалась другая, из середины очереди. Им плюй в глаза, а они скажут: дождь идет.

Гардеробщица продолжала молча выдавать пальто, делая вид, что не знает Ларису. Видит первый раз.

Ларису оттеснили от гардероба.

Она выглянула в коридор. Дети стояли там, где она их оставила, под плакатом о вреде алкоголя. Маша тихо плакала. А Даша рассматривала плакат: у нее была потрясающая способность: моментально приспосабливаться к новым обстоятельствам и ни о чем не сожалеть.

— Что ты ревешь? — спросила Лариса, подходя. — Ну, что ты ревешь?

Маша нырнула головой, вытянула губы и зарыдала еще вдохновеннее, поскольку было кому показать свое горе.

Маша плакала абсолютно так же, как тетя Рита. У них в роду была дальняя родственница, старая дева, окончившая свою жизнь в доме для престарелых. Так вот, когда тетя Рита плакала, у нее складывались губы и дрожали брови — абсолютно так же, как у Маши. Вернее, у Маши так же, как у тети Риты, и было непонятно: через какие тайные пути передались природе эти сочетания хромосом…

— Давай мириться, — предложила Лариса и присела перед Машей. Та навалилась на мать своим тяжелым тельцем и сладко обрыдала ее лицо, горячо дыша в щеку.

— Ну, все, — сказала Лариса, целуя мокрое личико.

— Все?

Маша кивнула, продолжая источать слезы, но не горькие, как прежде, а легкие и просветленные. Брови и щеки были в красных нервных пятнах.

Даша стояла рядом как истукан, с интересом рассматривая нарисованного неаккуратного дядьку с красным носом.

«Вся в Прохоровых, — подумала Лариса. — Прохоровская порода».

Из кабинета вышла сестра-хозяйка.

— Простите… — начала Лариса, но сестра-хозяйка прошла мимо, как проходит генерал мимо новобранца. Потом она вернулась и заперла кабинет, и ее широкая спина как бы говорила: «Ходят тут… еще пропадет что-нибудь…»

— А куда мне обратиться? — спросила Лариса, глядя в недоступную спину.

— Обратитесь к своему лечащему врачу, — ответила сестра-хозяйка заученными интонациями.

Видимо, все мамаши обращались к ней с медицинскими вопросами, и она всех отсылала к своему лечащему врачу.

Виктор Петрович передвигал стетоскоп по детской спинке, говорил: «дыши», «не дыши». Потом вытащил из ушей костяшки стетоскопа и посмотрел на вошедшую Ларису.

— Ну что? — спросила мама мальчика, беря в плен глаза Виктора Петровича.

— То же самое, — ответил Виктор Петрович, осторожно выводя свои глаза из плена ее зрачков. — А что может быть другого?

Женщина промолчала. Надежда в ее сознании не мирилась со здравым смыслом, а Виктор Петрович стоял на стороне здравого смысла.

— А если не делать операцию? — тихо спросила женщина.

— Но ведь мы уже говорили об этом, — мягко напомнил Виктор Петрович. — Что я могу сказать нового? Я могу повторить только то, что уже говорил.

Женщина молчала. Она стояла со спокойным лицом, но Лариса видела, что это спокойствие опустошения, когда все вычерпано изнутри, осталось только оболочка. В кабинете установилась неподвижная душная тишина.

— Вам что? — Виктор Петрович посмотрел на Ларису.

— Ничего…

Лариса вышла в коридор. Вокруг ходили люди, но Лариса не замечала. Она существовала в капсуле чужого несчастья, как косточка в виноградине, и не могла двинуться с места.

Очередь разошлась. В гардеробе было пусто. Гардеробщица сидела на табуретке и вязала на спицах. Сестрахозяйка стояла перед ней, облокотившись о барьер, и смотрела на ее руки.

— Значит, пятьдесят две петли. Запомнила? — спросила гардеробщица.

— Пятьдесят два раза считать? — спросила сестрахозяйка.

Теперь ее не поняла гардеробщица, и обе некоторое время напряженно смотрели друг на друга.

— Пятьдесят две лицевых и пятьдесят две изнаночных или всего пятьдесят две? — выясняла сестра-хозяйка и в это время увидела Ларису с детьми. — О! Тащатся… Фудзиямы…

Почему «фудзиямы», Лариса не поняла. Может быть, от их темных волос и темных глаз отдаленно веяло Востоком.

— Я кушать хочу, — напомнила Даша.

— И я, — поддержала Маша.

— Я вас очень прошу: дайте нам пальто. Пожалуйста. Я больше не могу… — тихо пожаловалась Лариса.

— Никто вас и не держит, — удивилась сестра-хозяйка. — Давайте номерок и идите домой.

Она обладала властью над Ларисой и, должно быть, испытывала некоторое тщеславие и не хотела с этим расставаться.

— Вы же знаете, что номера нет. Нам что теперь, раздетыми идти?

— А как мы найдем ваши пальто? — поинтересовалась сестра-хозяйка.

— Я сама найду.

— Ты-то найдешь… — неопределенно сказала гардеробщица, намекая на то, что Лариса может прихватить с вешалки чужие вещи, охраняемые непотерянными номерками.

— Вы мне не верите?

— А почему мы должны кому-то верить, а кому-то не верить? — спросила сестра-хозяйка, и это было резонно.

До тех пор, пока в обществе существуют воры, — существуют номерки и гардеробщики. Воры, по всей вероятности, необходимы в общем вареве жизни — для того, чтобы люди умели отличить Добро от Зла, ценить одно и противостоять другому. Воры существовали еще при рабовладельческом обществе и ничем не отличались от обычных людей — до тех пор, пока что-нибудь не крали.

— Но что же делать? — растерялась Лариса. — Не ночевать же тут…

— Зачем ночевать? Ночевать не надо. — Сестра-хозяйка забрала у гардеробщицы клубок и спицы. — Всего пятьдесят две или всего сто четыре? — вернулась она к прежней теме.

— Почему сто четыре? Пятьдесят две. Вяжи вот такой кусок, — гардеробщица развела пальцы — большой и указательный на всю ширину. — А потом, как петли скидывать, я тебе закончу. Тут главное: макушка.

Сестра-хозяйка воткнула спицы в клубок.

— Которые пальто останутся, отдашь без номерка, — распорядилась она и пошла.

— Как останутся? — не поняла Лариса.

— Будем закрывать, все пальто разберут, а ваши небось останутся.

— А когда закрывать?

— В восемь часов.

— Значит, я до восьми должна стоять и ждать?

В этот момент сестра-хозяйка проходила мимо Ларисы. Лариса испугалась, что она сейчас уйдет и ничего нельзя будет изменить. Гардеробщица, как более низкий чин, не посмеет ослушаться и отменить распоряжение.

— Подождите! — Лариса схватила сестру-хозяйку за рукав.

Сестра-хозяйка вздрогнула и выдернула руку. Тогда Лариса схватила сильнее, чтобы удержать во что бы то ни стало, несмотря ни на что. Хотя бы ценой собственной жизни.

А далее произошло то, что бывает во время опытов по физике в физическом кабинете, когда между двумя сближенными шарами сверкает разряд.

Грянул гром, сверкнула молния, и Лариса вдруг почувствовала, что летит в угол к аптечному ларьку, скользя по паркету на напряженных ногах. Далее она запомнила себя сверху мягкого тела сестры-хозяйки, а потом оказалась внизу, ощущая лопатками жесткий линолеум, в глазах все было белым от халата. Монеты, желтые и серебряные, со звоном раскатились по всему гардеробу.

Аптекарша выглянула из ларька и сказала:

— Надо милиционера позвать. Пусть ей пятнадцать суток дадут.

Маша и Даша дружно заревели, широко разинув рты, и так зашлись, что даже посинели. Гардеробщица испугалась, что дети не продохнут и погибнут от кислородной недостаточности. Она метнулась к темным гроздьям пальто и, вернувшись, бросила на барьер две белых болгарских шубки и перекрашенную дубленку Ларисы.

Мамаши с детьми подходили к гардеробу, но боялись ступить в опасную зону. Успех был переменным. Сестрахозяйка превосходила массой, а Лариса — темпераментом.

Несколько добровольцев бросились в середину сражения и растащили женщин по разным углам, как на ринге. Они стояли и тяжело дышали и не могли слова молвить.

— Хулиганка, — сказала аптекарша.

— Это что ж, — поддержала сестра из регистратуры, — если каждый будет приходить и бить персонал, что же от нас останется…

Гардеробщица тем временем торопливо одевала Машу и Дашу. Застегнула на шубках все пуговицы, надела пуховые башлыки, затянула шарфики, чтобы дети не простудились и не пришли опять со своей мамой.

Лариса высвободилась из рук добровольцев. Взяла свою дубленку и пошла к дверям, одеваясь на ходу, теряя из рукавов перчатки и платок. Кто-то подобрал и отдал ей.

Дети молча поплелись следом, в одинаковых шубках и пуховых башлыках.

На улице выпал снег. Земля была белая, нарядная. Небо — мглистое и тоже белое.

Раньше, десять лет назад, на этом месте стояла деревня с кудрявыми палисадниками, вишневыми деревьями. Сейчас здесь выстроили новый район, но снег и небо остались деревенские.

На тротуаре стоял старик и смотрел себе под ноги. Лариса тоже посмотрела ему под ноги, там валялся огрызок яблока. Старик поднял голову и сказал:

— Знаете, я съел яблоко, а в середине червяк. Я вот уже полчаса стою и за ним наблюдаю. Какое все-таки удивительное существо: червяк…

Лариса кивнула рассеянно и пошла дальше. И вдруг остановилась, пытаясь понять: как она, молодая женщина из хорошей семьи, кандидат наук, мать двоих детей, понимающая толк в литературе и музыке, — вдруг только что разодралась, как хулиган на перемене, и ее чуть не сдали в милицию. Приехал бы милиционер, отвез в отделение и спросил:

— Ты что дерешься?

— Скучно мне, — сказала бы Лариса. — Скучно…

Была юность. Прошла. Была любовь к Прохорову. Прохоров остался, а любовь прошла. Все прошло, а жить еще долго. И до того времени, когда можно будет просто созерцать червяка, как этот старик, должно пройти еще по крайней мере тридцать лет. Тридцать лет, в которых каждый день — как одинаковая тугая капля, которая будет падать на темя через одинаковые промежутки.

Пойти, в сущности, некуда. А было бы куда — не в чем.

Мода все время меняется, и для того, чтобы соответствовать, надо на это жизнь класть. А было бы в чем и было куда — все равно скучно. Душа неприкаянная, как детдомовское дитя…

Милиционер спросил бы:

— А пятнадцать суток дам, не скучно будет?

— Все равно…

— Ладно, — скажет милиционер. — Привыкнешь.

— Не привыкну.

— Привыкнешь. Куда денешься…

Лариса нырнула головой. Брови ее задрожали, и она ощутила на своем лице выражение тети Риты.

Дети медленно тащились следом, притихшие, удрученные. Дорога под снегом обледенела. Девочки то и дело скользили, но не падали, а только сталкивались плечами.

В три часа закончилась смена, и сестра-хозяйка вышла на бетонное кольцо.

С трех начинался прием грудников, вся площадь перед поликлиникой была сплошь заставлена детскими колясками.

Подошла еще одна мамаша с коляской, стала доставать своего человечка. Человечек был в комбинезоне, весь круглый, как шарик, с круглым личиком. Под поясок комбинезона попала пеленка, покрывающая матрасик коляски и потащилась, как шлейф за царевичем. Надо было отделить этот шлейф, но руки заняты, и женщина как можно выше понесла своего царевича на вытянутых руках. Пеленка отделилась и опала, но женщина не опускала руки. Она держала ребенка над головой, смеялась и жмурилась в его личико, глупела и слепла от счастья. А тот висел в воздухе, безвольно свесив ручки и ножки, и ничего не выражал: ни страха, ни радости. Ему было надежно в материнских руках и привычно в материнской любви. Так было с первого дня его жизни, и он не представлял, что может быть по-другому.

Сестра-хозяйка загляделась на эту пару. Думала: если бы у нее был такой вот теплый круглый человечек — она ничего бы больше для себя не просила и никогда никому не сказала бы ни одного грубого слова. А эта… вспомнила Ларису, — шкрыдла… двоих имеет. А дерется…

Было не холодно, но ветер все же задувал в ажурные дырки платка.

Рядом с поликлиникой стоял кинотеатр «Витязь», и мужественный витязь из листового железа просматривал с фасада вверенный ему микрорайон.

СКАЖИ МНЕ ЧТО-НИБУДЬ НА ТВОЕМ ЯЗЫКЕ

Я — никакая.

Меня никогда не заметишь в толпе, а заметишь — не оглянешься. Меня можно не заметить, даже когда я одна.

В пионерском лагере я всегда была рядовой пионеркой, меня не выбирали даже в санитарки.

В хоре я всегда стояла в последнем ряду, и мой голос лежал на самом дне многоголосья. На танцах я всегда забивалась в угол и смотрела оттуда, как лучшие мальчики танцуют с лучшими девочками.

Моя мачеха мечтает, чтобы я вышла замуж за первого встречного. А мой папа именно этого и боится.

Мы с мачехой почти ровесницы. Она обожает моего отца, его недостатки, его прошлое и меня, так как я вхожу в это прошлое. Она говорит: лучше выйти замуж и развестись, чем жить без страстей. Она не понимает, как это можно жить без любви.

В данную секунду своего существования я стою возле окна и выбираю первого встречного.

Вот идет сантехник ЖЭКа дядя Коля, тащит за собой трос. Жизнь этого человека делится на пятидневки. Пять дней подряд дядя Коля пьет водку, и тогда в нем распечатывается яркая, незаурядная личность. Он философствует, тоскует, радуется, протестует, легко перемещаясь из состояния умиления в состояние озлобления. Следующие пять дней дядя Коля лежит безмолвный, носом в потолок. Ничего не ест, организм не принимает. На его лице взрастает бурная щетина и проступают приметы начинающегося старика.

Следующую, третью пятидневку дядя Коля ходит тихий и виноватый. Берется за любую работу, и любая работа горит в его золотых руках. И в эти дни трудно себе представить, что дядя Коля может быть другим.

Проходит еще пять дней, и дядя Коля вдруг становится ко всему безразличен, в его глазах томится мечта, и он снова совершенно нечаянно напивается, и все начинается сначала, в той же последовательности.

Сейчас дядя Коля пребывает в третьей пятидневке, тащит за собой трос и, гонимый комплексом вины, готов отремонтировать весь микрорайон.

Дядя Коля скрылся за угол. Некоторое время на улице пусто. Вот из третьего подъезда выходит с портфелем мой сосед и современник. Мы не представлены друг другу, я не знаю, как его зовут. Про себя я называю его «функционер», потому что он выполняет в жизни общества какуюто функцию. У него светлая нарядная «Волга» и провинциально-значительное выражение лица.

Этот подходит в женихи больше, чем дядя Коля. За него можно было бы выйти замуж и развестись, но у него уже есть жена Рая. Они иногда выходят во двор и садятся на лавочку подышать свежим воздухом. Он смотрит вправо. Рая влево, вдвоем они напоминают эмблему двуглавого орла с головами, повернутыми в разные стороны. И нет такой силы в природе, которая бы заставила их посмотреть друг на друга или хотя бы в одну сторону. От них веет такой убедительной скукой, что эта скука достигает седьмого этажа, проникает через стекло и касается моего лица.

Все-таки дядя Коля лучше. С ним не соскучишься.

Моя мачеха любит говорить: «Это не та лошадь, на которую можно ставить». Если, следуя поговорке, представить: моя жизнь — ипподром, я игрок, а лошадь — госпожа удача, то получается, что сегодня по кругу бегают только чужие бракованные лошади.

Однажды мы с мачехой бежали по улице, торопились в кино, а посреди дороги полулежал районный алкоголик — но не дядя Коля, а другой. Он пытался подняться, но валился на бок. Снова пытался и снова падал и сквозь мрак своего сознания не мог понять — что ему мешает.

Люди шли мимо и обходили этого человека, как предмет.

Я посмотрела на мачеху и сказала:

— Если бы мы не торопились, мы бы отвели его домой.

Правда?

— Ну конечно, — сказала мачеха.

Мы оглянулись, и угрызения совести коснулись нашей души.

— Вот, — сказала мачеха. — Никогда не попадай под ситуацию.

— Чего? — не поняла я.

— Бывает, что человек выше ситуации, а бывает ситуация выше человека. Никогда не позволяй ситуации стать выше себя.

На мой подоконник сел белый голубь. Это голубь-детеныш, похожий на сильно переросшего воробья.

Я медленно приоткрываю окно, обжигаюсь зимним воздухом, жду, что голубь испугается и улетит, но он сидит и не шелохнется. Потом повернул голову и смотрит мне в самые зрачки.

К дому подкатил синий «Москвич», и оттуда вылез брат Софки Медведевой Александр Медведев в синей дубленке и в лисьей шапке. Он живет на Арбате, а его родители в нашем доме, поэтому я его иногда вижу.

Александр — эстрадный певец. Он постоянно выступает по телевизору, скачет с микрофоном в своих умопомрачительных сюртучках, и все девушки млеют перед экраном.

Бывают дни, когда он поет по радио, по телевизору, выступает в печатной дискуссии насчет современной эстрадной песни, и тогда кажется, что весь мир занят только одним человеком.

Александр, должно быть, устает от такой нагрузки и время от времени приезжает к родителям, чтобы припасть к своим корням и зарядиться для дальнейшей жизни.

Однажды, полгода назад, я зашла к Софке что-то взять у нее или, наоборот, что-то отдать. Дверь отворил Александр. Он посмотрел на меня и сказал: «Простите, я не могу подать вам руку, она у меня в водке, я ставлю компресс собаке».

Я ушла тогда, спустилась пешком до третьего этажа, остановилась возле лестничного окна и долго не могла двинуться с места. Мне показалось, что мимо меня, как бригантина в парусах, прошла неведомая мне прекрасная жизнь, а я осталась стоять одна на необитаемом острове.

На другой день я пришла в ателье и сказала, что видела Александра Медведева.

— Ну как? — спросили девчонки.

— У него руки в водке были, — безразлично сказала я.

— А он что, водку руками черпает? — спросил Игорь Корнеев.

Это была ревность.

Голубь прошелся по карнизу, а Александр Медведев присел на корточки и рассматривает в колесе какую-то гаечку.

Я стою у окна в низенькой светелке с низенькими потолками, а юный белый голубь чертит надо мной крылом.

Сейчас Александр выпрямится и уйдет.

Я выдергиваю из шкафа шубу моей мачехи и ныряю в нежный мех. Это не шуба, а манто. В нем нет застежки, оно просто запахивается и придерживается рукой. Рука должна быть в высокой перчатке, потому что рукав чуть ниже локтя.

Мачеха говорит, что это манто нужно ей исключительно для самоутверждения, потому что для тепла и удобства у нее есть старое драповое пальто.

Мех обнимает меня, я хорошею в ту же самую секунду и чувствую себя не портнихой детского ателье, а женой местного миллионера Алекса. Я небрежно запахиваю манто и бегу вниз. Сначала по лестнице. Потом по улице.

Я бегу мимо Александра и смотрю перед собой.

Он поворачивает голову и смотрит на меня. Он — на меня, а я перед собой.

— Привет! Ты чего не здороваешься?

Он говорит мне «ты», потому что я подруга и ровесница его сестры, представитель какой-то второстепенной для него жизни.

Я останавливаюсь и медленным движением поворачиваю голову в его сторону, смотрю с усталым недоумением: дескать, много тут вас ходит, эстрадных певцов. Со всеми здоровайся, больше ни на что времени не останется.

Он поднялся, подошел ко мне — элегантный, иноземный.

Александр и Софка — полукровки. Отец у них русский, а мать испанка. Росита. Ее вывезли из Испании в тридцать шестом году, и она тут жила и росла, чтобы однажды встретить русского парня и в звездный час зачать сына.

Александр и Софка очень похожи между собой, одни и те же черты. Но в женском лице эти черты сложились неинтересно, а Александр красавец: лицо нежно-смуглое, глаза будто нарисованы, каждая ресничка читается.

Он смотрит на меня, будто что-то вычисляет, потом вдруг говорит:

— У меня к тебе просьба. Пообещай, что выполнишь.

— А какая просьба?

— Ну вот… Уже торгуешься.

— Мало ли чего ты попросишь.

Я набиваю себе цену, хотя готова на все. Если бы Александр попросил украсть или убить, я согласилась бы в ту же секунду, хотя на другой день, возможно, и раскаялась.

— Ты не можешь сегодня пойти со мной в ресторан?

— А что я там должна делать?

— Ничего. Сидеть, слушать музыку.

— Ты приглашаешь меня ужинать?

— Понимаешь… — неуверенно сказал Александр. — Мне очень нравится одна женщина. Она будет с мужем.

— Ясно, — поняла я.

— Что тебе ясно? — насторожился Александр.

— Этот муж должен думать, что я твоя девушка.

— Тебе не обидно?

— Пусть думает, — сказала я.

В косметике самое главное — тщательность.

Наш мастер по детскому платью говорит: есть три степени мастерства. Первая — когда платье сшито очень просто от бедности фантазии и плохого исполнения.

Вторая степень — все очень сложно, потому что портной многое может, и ему охота себя показать.

И третья степень, когда все просто от ясности рисунка и совершенства мастерства.

Я сижу перед зеркалом и работаю над собой по третьей степени мастерства. Косметика у меня французская. Вкус у меня безупречный. Самое слабое звено — лицо.

У меня нет своего лица. Вообще лицо есть, но черты не связаны одной темой и как бы взяты с нескольких лиц. Глаза — от одного лица, нос — от другого, рот — от третьего.

Я тяжело вздыхаю и, — не веря в успех, принимаюсь за дело. Сначала я полчаса наращиваю ресницы, потом беру иголку и начинаю отделять их одну от другой, и на это тоже уходит полчаса. Мое лицо похоже на квартиру во время ремонта, когда все разворочено и кажется, что теперь всегда будет так.

Далее я беру норковую кисточку, прорисовываю контур, и мало-помалу глаз начинает прорастать на лице, меняет форму и даже выражение, и я предчувствую, что такой глаз может составить честь любому лицу.

Когда девушка не старается нравиться — она и не нравится. Когда она старается и делает это заметно — тоже не нравится. Остается, стало быть, третье: надо стараться «не стараться».

Все девчонки из нашего ателье делятся на «душистов» и «хорошистов». Родоначальник этой классификации — знаменитый физик Ландау. Мы подхватили это движение, обогатили его терминологией, «хорошистов» называем «мордоманами». «Мордоманы» — это те, для которых главное в человеке внешность. Его внешнее выражение. А «душисты» предпочитают в человеку глубокую душу.

Я — ни то, ни другое. Мне нравятся те, кому нравлюсь я. Если я когда-нибудь кому-нибудь понравлюсь, то такой человек покажется мне и умным и красивым.

Каждый человек в конечном счете любит себя. Себя в себе и себя в другом. И в этом нет ничего предосудительного. Чем лучше человек относится к себе, тем лучше он относится к другим.

Помимо «душистов» и «мордоманов» мы делимся на «софистов» и «игоревистов».

Основоположник «игоревизма» — Игорь Корнеев.

Игорь специализируется на детской верхней одежде, но больше всего на свете он любит ходить в походы, спать в палатках, варить уху в закопченном котелке. Ничего плохого в этом нет. Но в походы Игорь надевает истлевшие ковбойки, палатка у него в паутине и ящерицах, а котелок и железные кружки имеют такой вид, будто кто-то, балуясь, вил из них веревки.

«Игоревизм» — это внешнее упрощенчество за счет внутреннего раскрепощения. Вариант хиппи. Но хиппи неряшливы специально, а Игорь — нечаянно. Он просто не замечает, на чем он ест и спит. Как кошка или собака. Как, должно быть, не обращал внимания неандерталец. А все достижения человечества за тысячи лет оставили его глубоко равнодушным.

«Софизм» берет начало от Софки Медведевой.

Однажды у Софки случился приступ аппендицита. Она легла на диван и стала слушать в себе боль. Боль час от часу становилась сильней, в какой-то момент сделалась невыносимой, а потом стала тупой, и сама Софка тоже сделалась тупой и поплыла в полубред-полубеспамятство. Оказывается, у нее лопнул аппендикс. В медицине это называется перитонит.

Когда я пришла к ней в больницу, я спросила:

— А почему ты сразу не вызвала врача?

— А он бы прямо в ботинках прошел, — ответила Софка.

Она представила себе, что врач, не снимая ботинок, а может, даже не вытерев ноги, двинется прямо в комнату. Потом он пойдет в ванную мыть руки, и на мыле останутся грязные потеки. Далее, врач понесет мокрые руки к полотенцу и капнет на кафельный пол. Подтирать сразу же при нем будет неудобно, капли засохнут на полу кружками, потом их придется отскребать. Врач вытрет руки о полотенце и сдвинет полотенце со своего места. Да лучше Софка умрет, чем вытерпит такое наплевательство к ее величеству Чистоте.

И действительно чуть не умерла.

В квартире у Софки — стерильная чистота, как в операционной. Каждого человека, пришедшего к ним, она воспринимает не как личность, индивидуальный экземпляр в природе, а как источник грязи.

Когда Софка подшивает платье, то похоже, будто полоска подшитой материи не прикреплена нитками, а держится сама собой, силой собственного притяжения.

Наш мастер ставит Софку в пример и говорит, чтобы мы у нее учились. Но софизм — это черта характера, с которой человек должен родиться, и научиться этому невозможно…

Может быть, в роду у Софки со стороны матери были испанские цыгане, которые кочевали веками, как игоревисты, и софизм формировался долго, из поколения в поколение, а полностью выразился в Софке.

А еще может быть, что сочетание русской и испанской крови дает такой неожиданный результат. Либо — это своеобразное проявление таланта. Александр — певец, а Софка — гений эстетического комфорта.

А еще может быть…

Что касается меня, то я занимаю центристскую позицию между софизмом и игоревизмом. Для меня важно не где я, а с кем. Только человек может наполнить человека. Только о человека можно поджечь свою кровь.

Мое лицо тем временем готово. Я выгляжу так, будто вчера вернулась с побережья Крыма и Кавказа. Мои ресницы царапают противоположную стену. Волосы лежат сплошным полотном и блестят.

Я смотрю на себя и медленно говорю:

— Пенелопа… Мельпомена…

Кто такие эти тетки, я точно не знаю. Кажется, Мельпомена — покровительница муз, а Пенелопа — верная жена странствующего Одиссея. Дело не в том, когда они жили и были ли они вообще. Дело в их именах — длинных, странных, диковатых, как мое лицо, не объединенное общей темой, как мое настроение.

— Пенелопа… Мельпомена…

Потом я вздыхаю и думаю попроще.

«Господи! — думаю я. — Ну нельзя же быть такой хорошей. Надо же быть хоть немножко плохой».

Ресторан считался китайским, но музыка в нем была европейская.

На помосте собрались шесть патлатых музыкантов. Впечатление, что они не работают, а веселятся в собственное удовольствие и сообщают это удовольствие всем вокруг.

— Лови кайф, — сказал Александр.

— Что? — мне показалось, что он говорит по-испански.

— Слушай, — перевел он, — и старайся получить удовольствие.

Я не умею «стараться получать удовольствие», но на всякий случай согласно киваю головой.

Возле меня локоть Александра и его профиль с аккуратным ушком. Я смотрю на него, как на предмет обожания Софки, и от этого чувства мне нежно и грустно.

— Как тебя зовут?

Он наклоняется ко мне. У него такое выражение, будто я сломала ногу и что-то у него прошу. А он наклонился с величайшим состраданием к моему несчастью, вниманием к просьбе и готовностью тут же ее исполнить. Видимо, ему неловко, что он позвал меня в соучастницы, отсюда этот взгляд.

— Как тебя зовут по-испански?

— Алехандро.

— А сокращенно?

— Сача. В испанском языке нет буквы «ш».

В самом деле, а почему он меня позвал? Я достаточно знакома, чтобы ко мне можно было обратиться за подобным одолжением. И достаточно незнакома, чтобы это стояло между нами в дальнейшем.

— Скажи мне что-нибудь на твоем языке.

Он задумался, что бы такое сказать. Потом заговорил. В его речи действительно не было ни одной буквы «ш». Слова сыпались, отскакивали от зубов. Казалось, что они формируются не в глубине гортани, а где-то между губами и зубами.

Я посмотрела в его лицо и увидела, что его речь похожа на его щеки и глаза.

— Что ты сказал? Переведи.

Подошел официант.

Александр заказал почти все меню сверху донизу. Я поняла — он широкий человек. А в широких людях много умещается. И хорошего, и плохого.

Наконец появились он и она.

Она — высокая блондинка, вьющаяся и улыбчивая, вся в летящем шелке волос. Уголки губ и глаз приподняты кверху и будто бы готовы взлететь.

Он славный, но немножко задрипанный. Из игоревистов.

Она кивнула мне со счастливым выражением, а потом точно с таким же выражением уставилась на Александра.

— Познакомьтесь, — она представила своего мужа.

Александр представил меня. Все сунули другу другу ладошки и перечислили имена: Лиля, Славик, Александр, Вероника.

— Имя Вероника произносится с ударением на «о», — поправил меня Славик. — От города Верона.

— А ты откуда знаешь? — Лиля с удивлением уставилась на мужа. Он на нее, и они некоторое время рассматривали друг друга. Чувствовалось, что процесс взаимного узнавания у них еще не завершился.

Когда Лиля произносила слова, то ее губы смыкались на согласных с наивным и трогательным выражением. А глаза были раскрыты только для добра и удивления. В ней было что-то завораживающее, я смотрела на нее, как змея на дудку заклинателя.

— Вы учитесь? — спросила Лиля.

— Я портниха, — ответила я.

Далее я должна была поинтересоваться родом ее деятельности, но я не стала спрашивать.

— А меня вызвали на конкурс «Алло, мы ищем таланты».

Я должна была спросить насчет талантов, но воздержалась. А вдруг не нашли…

— У меня был неудачный репертуар, — сказала Лиля.

— Просто ты не умеешь петь, — сказал муж.

— Конечно. Ты никогда не находишь во мне никаких достоинств. Тебе любая лучше, чем я.

— Ну почему же? — возразил Александр, хотя это должен был сказать муж.

— Эта, из Казани, и вовсе петь не умеет. Истеричка, да и все, — обиженно сказала Лиля. — Просто у нее был подходящий репертуар.

— Она понравилась всему жюри, — дипломатично сказал Александр.

Подошел официант, заставил весь стол яствами. Александр положил мне на тарелку китайскую закуску: зеленые яйца, стухшие каким-то особенным, китайским образом, и к ним водяных червей.

— Сплошные калории, — объяснил он.

Славик разлил водку по рюмкам. Все подняли рюмки и сдвинули взгляды: летящие глаза Лили, испанские глаза Алехандро, неприкаянные мои глаза и равнодушные — Славика, под пеплом вежливой скуки.

— За знакомство, — определила Лиля.

Все молча выпили.

На вкус тухлое яйцо оказалось именно тухлым яйцом, и ничем иным. А черви в соевом соусе пахли сыростью.

Александр стал рассказывать Славику о жюри, о конкурсе, о талантах и о взаимосвязи этих трех категорий. Он говорил увлеченно, слегка подобострастно, как бы оправдываясь за неуспех Лили. Славик слушал, его лицо было внимательным и деликатным. Он, казалось, отодвигал подобострастие Александра и даже суть вопроса о конкурсе. Оставлял только суть самого Александра и был вежливо снисходителен к этой сути.

Лиля смотрела по сторонам с наивным и рассеянным выражением.

Я сидела и честно выполняла свою роль крыши.

Человек, которого берут для вида, называется «крыша»…

Я — крыша Александра. Славик — крыша Лили. Вернее, не крыша — а зонтик. Она держит его при себе на случай дождя или жары. А когда хорошая погода, то складывает и прячет в сумку: Лиля бегает по жизни с зонтиком и ищет себе дом.

Подошел какой-то хмырь и позвал ее танцевать.

Она поднялась из-за стола, но не сразу, а сначала потянулась, задвигала талией, как бы вывинчивая ее из бедер. Потом отделилась от стула и пошла.

Все мужчины в зале перестали жевать, смотрели на Лилю и посылали ей вослед и навстречу мощные флюиды. Воздух был плотный от флюидов, и Лиля шла медленно, разводя флюиды руками, плечами, коленями. Ее движения были замедленные и гибкие, как у кошки.

Славик безучастно смотрел ей вслед, а Александр положил руку на спинку моего стула, как бы говоря: у тебя — твое, а у меня мое, и твоего мне не надо.

Музыканты обрадовались и застучали как бешеные. Все запрыгали, и Хмырь запрыгал, а Лиля стояла неподвижно, с опущенным глазами, как бы вбирая в себя ритм.

Потом ритм вошел в нее и стал главнее, чем она сама. Лиля вскинула руки над головой во всю длину, как бы показывая все свое божье тело и одновременно извиняясь: ну простите, что я так хороша, уж так вышло. Она некоторое время вздрагивала на своих длинных ногах, потом перечеркнула в себе какую-то грань и пошла, гонимая вдохновением.

Если рассматривать танец как самовыражение, то танец Лили можно было прочитать так: я все беру у тебя, жизнь. Я все у тебя беру и все отдаю. Ничего не придерживаю. Я все прощаю и за все мщу. Я пойду по лежачим и сама согласна стать жертвой и услышать ботинок на своем лице…

— Ну, завелась, — сказал Славик обычным тоном, без восхищения и без раздражения. Видно, ему это божье тело и божье вдохновение успели десять раз надоесть.

— Она очень красивая, — сказала я.

— Да? — удивился Славик. — Там, где мы живем, другая эстетика.

— А где вы живете?

— В Муромской области. Село Карачарово.

— Действительно? — не поверила я.

— Ну, конечно, — Славик улыбнулся. Улыбка у него была какая-то неокончательная.

— А кем вы работаете?

— Врач, — сказал Славик. — А Лилька лаборантка.

Я был для нее большое начальство.

— А что делает лаборантка? — спросила я.

— Анализы.

— Какие?

— Кровь. Моча и прочее.

— Лиля имеет дело с мочой? — искренне удивилась я.

— На это надо смотреть как на материал, — сказал Славик.

Подошла Лиля, сопровождаемая Хмырем. Из нее били фонтанчики счастья, а уголки глаз и губ норовили взлететь с лица.

— Душно, — радостно пожаловалась Лиля.

— Ничего. Положительные эмоции — это тот же кислород. Они ускоряют окислительные процессы.

Я посмотрела на Александра и догадалась: все радости жизни и явления природы не существуют для него самостоятельно, сами по себе, а выполняют служебную роль и служат непосредственно ему, Александру.

Музыка — кайф. Еда — калории. Радость — положительные эмоции. И мне вдруг захотелось в палатку к Игорю Корнееву. Сидеть себе, возведя глаза к звездам, и гладить на коленях нежную малахитовую ящерицу.

Александр разлил водку по рюмкам.

— Отсюда ты начнешь завоевывать Москву, — объявил он Лиле.

— А зачем ее завоевывать? — спросил Славик.

— А что еще делать? — поинтересовался Александр.

— Мало ли дел?

— Ты рассуждаешь, как старик, — определила Лиля.

— Старики мудрее молодых, — сказал Славик.

— Старики старше молодых, — сказал Александр. — Я буду старым тогда, когда я буду старым. А сейчас мне тридцать лет, и я никогда не умру.

— Как это? — спросила я.

— Не захочу.

— Все равно умрешь.

— Нет. Я вызову все резервные силы организма и останусь.

Я с мистическим любопытством посмотрела на Александра.

— Выпьем! — напомнил Александр.

Все выпили прозрачную пронзительную водку и сосредоточились на еде.

— Когда Леонардо да Винчи нанимался на работу к какому-то вельможе, он ему написал: «Я умею строить самолеты и рисовать лучше всех», — поведал Александр.

— Тогда не было самолетов, — уточнил Славик.

— Все равно. Летательные аппараты. Не в этом суть. Леонардо трезво понимал свое место. И каждый человек должен трезво понимать свое место, и это не имеет отношения ни к скромности, ни к хвастовству.

Лиля слушала, впитывала в себя Александра синими тревожными глазами.

— Я пою лучше многих, но буду петь лучше всех. — С Леонардо Александр перешел на себя. — А если явится тот, кто будет петь лучше меня, я оставлю эстраду и стану делать что-то другое.

— Летательные аппараты, — сказала я.

— Да. Летательные аппараты. Я изобрету самолет, который не будет разбиваться. Он, правда, не сможет сесть, но и не упадет. И мне человечество поставит памятник.

— А зачем вам памятник? — спросил Славик.

— А вам не хочется?

— Памятник? Нет, не хочется. Я исповедываю маленькие радости каждого дня.

— Потому что тебе недоступно большее, — отозвалась Лиля.

— Может быть, — не обиделся Славик.

— Я однажды был за границей. Там ныряльщики деньги зарабатывали, ныряли со скалы в залив. Надо было не просто прыгнуть и лететь, а в полете обогнуть выступ. Понимаешь? — Он обернул ко мне оживленное лицо. — Не просто лететь вниз, а управлять телом, чтобы не ахнуться о выступ. Так что вы думаете? Я тоже залез и прыгнул. И обогнул. Меня, правда, в тот же день посадили в самолет и отправили обратно.

Я посмотрела на Александра и по его лицу поняла, что он сейчас там, на вершине скалы.

— А знаете, почему я прыгнул?

— Любопытство к своим возможностям, — сказала я.

— Потому что вокруг было много народу, — сказал Славик.

— Верно, — подтвердил Александр. — Я очень завишу от чужого мнения. Я мог бы даже умереть на народе. Пусть меня поставят на лобное место и отсекут голову, только чтобы была полная площадь народу.

Подошел официант и стал убирать со стола пустые тарелки. Александр задержался на нем глазами, и я догадалась: он не хотел, чтобы официант отходил. Ему хотелось, чтобы он остался и послушал. Мы были для него не только Лиля, Славик и я. Мы были — аудитория. И чем она шире, тем лучше.

Александра было так много, что ему хотелось поделиться собой с другими.

А я — никакая. Мне и делиться нечем. Я, правда, могу собрать изношенные вещи и поставить на них заплатки в форме листика или сердечка.

Лиля и Славик отправились танцевать. Славик и сидел и танцевал потому, что он попал под ситуацию.

Крыша — соучастие в предательстве. Славик оказался соучастником собственного предательства.

— А ты действительно можешь изобрести летательный аппарат? — спросила я.

— Могу, — просто ответил Александр. — Я все могу, за что ни возьмусь. Я даже штопаю лучше, чем Софка. У меня незаметно — где штопка, а где здоровая ткань.

— А почему ты такой?

— Потому что мне интересно жить.

Лиля и Славик вернулись посреди танца. Выяснилось, что Славик не взял у квартирной хозяйки ключи и теперь та не сможет лечь спать. Либо уже легла и ей придется вставать и отпирать двери.

Лиля молча глядела перед собой. В ее глазах остановилась затравленность.

Есть люди — кошки, а есть люди — собаки. Кошки привыкают к дому, собаки — к людям. Лиля была не кошка и не собака, какой-то другой зверек, неведомый мне.

— Я никогда ни перед кем не унижалась, — проговорила Лиля, глядя на меня. — Я даже не знаю, что это такое. — Лиля внезапно замолчала, будто выключили звук. — Я очень гордый человек. — Лиля снова замолчала. — Но квартирная хозяйка для меня священная корова, которой все позволено. Ей можно все, а мне ничего. Я ему сразу сказала: возьми ключи!

Лиля резко замолчала, и я увидела, что она плачет. Плачет яростно и трудно, скрываясь за словами и неподвижным лицом.

Она плакала потому, что провалилась на конкурсе и теперь должна будет вернуться а орбиту маленьких радостей. Рассматривать под микроскопом мочу и считать, что это материал. А ей так хотелось бы нырять со скалы вниз головой у всех на виду.

Мне захотелось ей сказать: «Не разобьешься, так устанешь. А когда человек устает, ему плевать: смотрят на него или нет».

Принесли горячее, трепанг в соусе. Это блюдо не имело вкуса, напоминало неподсоленный рисовый отвар.

Должно быть, трепанг был неправильно приготовлен, либо переморожен, либо то и другое.

— Не переживайте, — сказала я Лиле. — И не бойтесь квартирных хозяек. Самое главное — это не зависеть от чужого мнения.

Музыканты на помосте красиво сходили с ума.

Певец, длинноволосый и изящный, как женщина, вздрагивал и выкрикивал песню, будто давал сигналы из какойто своей страны.

— Пойдем! — Александр позвал меня танцевать.

Я глядела на темную колышащуюся массу, где все были заражены микробом веселья. Веселье казалось мне неестественным, воспаленным, как перед общим несчастьем. Перед войной или перед чумой.

Пока мы продвигались между столиками, певец замолчал, а потом запел медленную песню. Музыканты притихли и стали томные.

Александр обнял меня, закрыл глаза, прижался щекой к моей щеке, как бы спасаясь от войны, от чумы.

Я глаз не закрывала. Наоборот, я раскрыла их пошире и увидела, что он не меня обнял. И мне вдруг показалось, что все танцуют не с теми. Все разъединены и только притворяются веселыми.

Вокруг меня двигались в обнимку предатели и соучастники. А музыка текла из страны «Возмездие».

Я сделала шаг назад и вывела свои плечи из-под его ладоней.

Александр очнулся и посмотрел на меня.

— Я сейчас, — сказала я и пошла.

— Тебя проводить? — спросил Александр.

— Нет. Я сама.

Я вышла в гардероб и спохватилась, что мой номерок остался у Александра.

Если я сейчас вернусь и попрошу номерок, то он удивится и спросит:

— А почему ты уходишь?

— Вы мне надоели, — скажу я.

— Но почему?

— Я — не лошадь. Я — Пенелопа.

— Ничего не понимаю, — скажет Александр.

— Потому что мы говорим на разных языках.

Гардеробщик смотрел на меня и ждал.

— До свидания, — попрощалась я и пошла к дверям.

Я вышла на улицу.

Вокруг меня была красивая зима, которая существовала сама по себе, независимо от Александра и от других, очень талантливых людей. Снег не падал, а как бы стоял и чуть покачивался в воздухе…

Надо мной, как извечная верная крыша, — небо. И казалось, кто-то большой и добрый видел меня и учитывал.

Моя кружевная кофточка перестала сохранять тепло, и температура моего тела сравнялась с температурой воздуха. Я вдохнула поглубже и побежала по улице, прорезая собой холод, чувствуя радостную силу в ногах.

Редкие прохожие останавливались и смотрели на меня с недоумением, наверное, думали, что я от кого-то спасаюсь или за кем-то гонюсь.

Я действительно и убегала, и гналась.

Приду завтра в ателье, скажу девчонкам:

— я была в ресторане с Александром Медведевым и ела трепанга.

Александр Медведев был не со мной.

Я скажу:

— Вчера ужинала в китайском ресторане и ела трепанга.

Трепанг был не трепанг.

Тогда что я делала в китайском ресторане?

ЯПОНСКИЙ ЗОНТИК

Возле магазина с названием «Универсам» пролегла длинная очередь. Люди стояли друг за дружкой, сохраняя определенный интервал. Каждый существовал по стойке «вольно».

Я остановился и размечтался: если, например, толкнуть самого крайнего в спину, он упал бы на предыдущего, тот на последующего, и вся очередь в течение минуты легла бы ниц с таким звоном, будто кто провел пальцем по гребенке.

Потом я подумал: зачем толкать людей ниц, а самому возвышаться над поверженными? Зачем возвышаться над людьми, когда можно жить с ними одной жизнью?

Я перешел дорогу и встал в хвост очереди.

Передо мной спина в дубленке и затылок в ондатровой шапке. Поразительное дело: дубленку днем с огнем не сыскать, а вся Москва в дубленках. Лично я ношу кролик под котик и ратиновое пальто, которое я пошил в 1958 году.

Ратин — материал прочный. В нем можно проходить всю жизнь. За те годы, что я его ношу, он уже успел выйти из моды и снова в нее войти.

— А что дают?

Я обернулся. Передо мной стояла девушка в дубленке.

«В самом деле, — подумал я, — а за чем я встал?»

— Простите, — вежливо сказал я, — сейчас узнаем.

Я постучал в предыдущую спину, как в дверь.

Ондатровый затылок повернулся и показал мне свой черный носатый профиль. В профиль мужик походил на безнравственную ворону.

— Скажите, пожалуйста, а что дают?

— Японские зонтики.

— Японские зонтики, — перевел я девушке.

— Я слышу, — невежливо ответила девушка.

Понятно, что слышит. Не глухая. Но ведь могла бы и скрыть. Могла бы сказать: «Большое спасибо». Тогда бы я спросил: «А это хорошо?» «Что именно — хорошо?»

«Японские зонтики».

«Это очень удобно. Их можно складывать и прятать в сумку».

Поскольку я с сумками не хожу, я бы спросил: «А в карман можно?»

«Смотря в какой карман», — сказала бы девушка.

Это было бы началом нашей беседы, которая могла продолжаться год, и три, и всю жизнь. Но девушка не захотела беседовать со мной даже трех минут, потому что я не в дубленке, а в ратиновом пальто с узкими лацканами.

Одежда — это внешнее решение человека. Мое внешнее решение зависит, к сожалению, не от меня, а от обстоятельств и совершенно не совпадает с моим внутренним «я». Эти два «я» постоянно пребывают в антагонизме и делают меня несвободным. Лишают индивидуальности.

Говорят, что миллионеры на Западе очень бедно одеваются. Рокфеллер, например, мог бы надеть мое ратиновое пальто и пойти по своим делам. И никто бы не удивился. Когда человек может позволить себе все, что угодно, он может позволить себе роскошь ходить в старом пальто. А я еще не настолько богат, чтоб не ценить денег. Не настолько мудр, чтобы перестать искать смысл бытия. Не настолько стар, чтобы радоваться жизни как таковой. И не настолько молод, чтобы радоваться без причин, подчиняясь биологическому оптимизму.

Я нахожусь на середине жизни, в самом трагическом возрасте, когда страсти еще не отшумели, но усталость уже грянула в сердце. Мои «я» рвут друг друга в клочья, я не уверен в себе и других, и поэтому больше всего я люблю стоять в длинных очередях. Быть за спинами и быть как все.

Вот и сейчас я стою в хвосте длинной надежной очереди. Я спокоен и прав. Ведь не могут же столько людей ошибаться одновременно. Не могут ведь они свое время и терпение расходовать на ложную цель.

Мимо меня вдоль очереди прошла японка в европейской одежде. Она держала над собой зонт производства московской фабрики. Зонт был черный, крепкий, на внушительной деревянной ручке с пластмассовым набалдашником.

Я сделал шаг в сторону и случился на пути японки.

— Здравствуйте, — приветливо поздоровался я. — Добрый день.

Я втайне рассчитывал, что японка склонится в низком почтительном поклоне, настолько низком, что я увижу ее стройный затылок. Настоящая японка воспитана в духе преклонения перед мужчиной, каким бы он ни был, и это единственно правильное воспитание. Мужчине совершенно не нужна чужая индивидуальность. Он всегда ищет в женщине подтверждения своей индивидуальности.

— Добрый день, — ответила японка на чистейшем русском языке. Кланяться она и не думала. Японка была испорчена цивилизацией. Глядела на меня своими дивными глазами и думала не о преклонении, а черт знает о чем. О мировой экономике.

— А почему вы не носите японский зонтик? — спросил я.

— Наши зонтики не рассчитаны на ваши климатические условия, — ответила японка и пошла своей дорогой, мелко перебирая ногами, будто она была не в брюках, а в кимоно.

Я встал обратно в очередь, и в меня проник микроб сиротства. Я усомнился: нужен ли мне японский зонтик, непригодный для наших климатических условий? Прав ли я, подчиняясь инстинкту моды. Может, имеет смысл преодолеть инстинкт и выйти из очереди?

В мои размышления вторглась продавщица.

— Вам синий или красный? — спросила она.

— Что? — очнулся я.

Продавщица сунула мне синий зонт и коробку.

— А это что?

— Нагрузка, — объяснила продавщица. — Итальянские платформы.

— А зачем они мне?

— Для заземления. Японские зонты идут в комплекте.

Мне не нужны были ни зонт, ни платформы, но было обидно уходить ни с чем.

— Я возьму только зонт, — объявил я.

Очередь глухо вздохнула за моей спиной и вытеснила меня своим поступательным движением.

Я отошел в сторону, раскрыл зонт и вдруг почувствовал, что меня тянет вверх. Я уперся ногами в землю, но мои туфли, видимо, оказались слишком легкими, и я взлетел.

Ощущение полета было довольно знакомым и даже привычным. Я помнил его по детским снам.

Синий купол зонта устойчиво опирался на воздушную подушку, я летел, держась за воздух, и не боялся упасть.

Сначала я шел довольно низко, метра два над землей, и очень рассчитывал, что кто-нибудь из очереди ухватит меня за ноги и прекратит мое вознесение. Но меня никто не схватил, возможно, боялся, что я оторву его от земли и унесу на своих ногах в небо. «Как стоять, так всем вместе, — подумал я, — а как лететь, так мне одному».

Я вспомнил, что в тяжелую минуту сомнений я не бросил очередь. А когда я полетел — никто даже головы не поднял. А почему? Потому что зонт нужен всем, а я не нужен никому. И в самом деле: в сумку меня не сложишь, ни на что путное не обменяешь. Ни красоты от меня, ни пользы. Одни неудобства. Меня надо кормить. Со мной надо разговаривать. Меня надо понимать.

Зонтик тем временем набирал высоту. Я испугался, что меня может вынести на воздушную трассу, и тогда меня собьет самолет. Ударит винтом.

Пролетая над девятиэтажным домом, я ухватился свободной рукой за телевизионную антенну и, побарахтавшись в воздухе, встал на крышу. Нажал на ручке зонтика выступ. Зонтик обмяк, уронил свой синий купол.

Я повесил его на антенну, а сам сел на крышу и свесил ноги.

Город хорошо просматривался сверху.

И вдруг я обратил внимание, что очередь стала какойто другой. Сначала я не мог сообразить: в чем дело. Но, вглядевшись, понял: люди и вещи поменялись местами. Вещи вытянулись в длинную очередь и выбирают себе людей. А люди сидят в картонных коробках, в какие пакуют телевизоры, и, высунув головы, дышат свежим воздухом.

— Мне, пожалуйста, шикарного очкарика, — попросила канадская дубленка.

— Одну минуточку…

Продавщица походила между коробками и привела с собой очкарика с висячими усами.

Дубленка протянула продавщице деньги, и они ушли.

— Нам вот того толстого дядечку, — попросили американские джинсы.

— Я не пойду. — Из коробки поднялся толстый дядечка в сатиновых шароварах. — У меня пятьдесят шестой размер, а они — сорок четвертый.

— Действительно, — согласилась продавщица. — Он вам велик…

— Но мы же стояли, — возмутились джинсы. — Что же получается: мы зря стояли?

Следом за джинсами маялся нейлоновый парик. А за ним переминались с ноги на ногу зимние австрийские платформы.

— Меня! — шептала платформам хорошенькая блондинка.

— Меня! — поправляла усатая брюнетка и подскакивала в своей коробочке.

«А кто выберет меня, — думал я, рассматривая вещи. — Нужен ли я кому?»

И вдруг я увидел в очереди свое ратиновое пальто. За те семнадцать лет, что я его носил, оно приняло формы моего тела: так же ссутулены плечи, так же оттянуты локти. Как оно постарело! В нескольких местах ратин протерся до прозрачности марли. Изнутри на подкладке были дыры величиной с обеденную тарелку.

Я посмотрел на свое пальто и понял: если я его не возьму, с ним никто не пойдет. Так и будет стоять здесь, сунув потертые рукава в потертые карманы.

На антенну села перелетная птичка. Сначала она выбросила вперед ножки, как шасси, а уж потом, почувствовав устойчивость, опустила крылышки.

— Отдыхаешь? — спросила птичка.

— А твое какое дело?

— А я в Африку лечу, — не обиделась птичка. — Хочешь, полетим вместе.

— А чего я там забыл?

— Как хочешь… — снова не обиделась птичка.

Она вздыбила крылышки, затрепетала ими, оторвала себя от антенны и полетела легко и витиевато, будто писала в воздухе свой автограф.

Я огляделся по сторонам. На крыше было не прибрано. Валялись кирпичи, битые стекла, какая-то строительная ветошь. Должно быть, строители, положив последнюю плиту, забыли или не захотели за собой подмести.

Я взял кирпич потяжелее, сунул его за пояс для увеличения веса. Потом снял с антенны зонтик и раскрыл его над собой.

Зонтик плавно смахнул меня с крыши и понес по наклонной к магазину.

Я нашел пустую просторную коробку и сел в нее. Стал ждать свое пальто. На коробке была нарисована синяя рюмочка и написано: «Осторожно. Верх. Не кантовать».

ТАЙНА ЗЕМЛИ

Елена Андреевна Журавлева, а за глаза «Косая Алена», проснулась утром оттого, что ей все надоело.

Проснувшись, она полежала некоторое время с открытыми глазами, укрепляясь в своем ощущении. Укрепившись окончательно, решила, что есть смысл оформить ощущения в слова, а слова высказать вслух. По телефону.

Николаев позвонит в девять. Она снимет трубку и скажет: «Знаешь что? Я устала. Мне все надоело. Я больше ничего не хочу».

Обычно он звонит ровно в девять. Это его время. Он звонит и говорит:

— Привет.

Она отвечает:

— Привет.

Он говорит:

— Ну пока.

Она отвечает:

— Пока.

И весь разговор. Всего четыре слова. По два с каждой стороны. «Привет» и «пока».

Но это не так мало, как кажется на первый взгляд. На самом деле этот разговор гораздо длиннее, чем четыре слова. На самом деле он таков:

— Я есть у тебя. Привет.

— И я есть у тебя.

— Но у меня дела. Я пойду к делам. Пока.

— Я уважаю твои дела. Для настоящего мужчины дело важнее женщины. Но после всех дел ты придешь ко мне. Я подожду. Пока.

Вот что значат всего четыре слова — по два с каждой стороны.

Сегодня все будет иначе.

Сегодня он скажет: «Привет».

Она ответит: «Я устала. Мне все надоело. Я больше ничего не хочу».

Он удивится: «Но почему?» Она скажет: «К чему вопросы…»

Круглый будильник допотопной конструкции показывал девять часов ноль три минуты. Потом девять часов ноль четыре минуты.

Через сорок шесть минут он показывал ровно десять.

Николаев не звонил. Это было против всех правил и привычек. Это было так же, как если бы солнце встало на час позже или не взошло вообще.

Алена глядела то на будильник, то на телефон и испытывала какое-то общее недоумение. Она боялась, что недоумение размоет ее планы и, вместо того, чтобы сказать заготовленную фразу, она заорет в трубку: «Ты чего не звонишь? Я стою, жду, как идиотка…»

Хорошо было бы пойти на кухню, вскипятить чайник, но Алена боялась, что шум падающей воды сожрет остальные звуки, и в том числе телефонный звонок.

Алена стояла над телефоном. Потом ей надоело стоять, и она села в кресло.

Время остановилось вокруг Алены. А может быть, это остановилась сама Алена, а время продолжало медленно обтекать ее босые ноги и нежное лицо.

Алена была похожа на американскую актрису Одри Хепберн. Если бы Одри косила на правый глаз, то была бы просто копией Елены Андреевны Журавлевой, учительницы пения в начальных классах.

Пение — предмет не обязательный, и на этом уроке дети, как правило, самоутверждаются в глазах родного коллектива и в собственных глазах. Сознательные ученики, в лице старосты и звеньевых, пытаются навести порядок, и очень часто это начинание перерастает в гражданскую войну: сознательные бьют хулиганов и наоборот.

В этих случаях Алена норовит спрятаться за пианино, потому что не знает, к какой стороне примкнуть, и боится быть избитой обеими сторонами.

Алена смотрела на телефон, но видела памятью свой урок в 4-м «А».

Круглоглазый и круглоголовый Афанасьев прокукарекал два раза. Просто так, чтобы сообщить общий легкомысленный тон начавшемуся уроку. Староста Звонарева — толстая, рано оформившаяся Звонарева — взяла свой портфель и стукнула Афанасьева по круглому лицу. Афанасьев ударился затылком о радиатор парового отопления, и у него, как в мультфильме, прямо у всех на глазах, взросла высокая шишка. Это было со стороны Звонаревой явным превышением власти. В недрах класса, как в вулкане перед извержением, заурчал гул.

Алена в первую секунду оцепенела от ужаса, а уже во вторую секунду громко и с патетикой закричала:

— История знает две тайны смерти: смерть царевича Дмитрия и смерть композитора Моцарта!

И первая и вторая смерти давно перестали быть тайной. А может, никогда и не были таковой. Известно, что царевич был убит людьми Годунова, а Моцарт умер своей смертью от туберкулеза. Но Алене необходимо было переключить внимание детей со Звонаревой на коварство Годунова, на чье угодно коварство. И если для этого понадобилось выдумать еще одну тайну, Алена выдумала бы ее сама и, не задумываясь, выдала за подлинное историческое событие.

Класс забыл про Звонареву, Звонарева забыла про Афанасьева, а Афанасьев забыл про свою шишку. Все разинули рты и слушали про завистливого Сальери, беспечного солнечного Моцарта.

На Моцарта и Сальери ушло двадцать минут. Оставалось еще двадцать. Надо было разучивать новую песню.

В плане стояла детская песенка «Мы сидеть не станем дома». Но детям не интересен учебный репертуар, который не обновляется десятилетиями. Дети поют то, что поют взрослые.

Алена не рискнула отпускать их внимание и объявила популярную песню: «Зачем вы, девушки, красивых любите…»

Продиктовала слова. С чувством сыграла вступление, и весь класс затянул с суровым вдохновением:

«Ромашки спрятались, поникли лютики…»

Афанасьев выводил громче всех, напрягая, вытягивая шею. Слух у него был замечательный.

В соседнем девятом классе шла контрольная по алгебре. Никто не мог сосредоточиться на формулах. Все сидели, слушали и уносились мыслями в неведомые дали.

Учителя выглядывали из учительской. Им тоже хотелось петь хорошую песню под хороший аккомпанемент.

В один из дней Алена решила — не идти больше на поводу у двенадцатилетних людей, а взять их в ежовые рукавицы. Взять и держать. Именно с этим настроением Алена явилась на следующий урок, сосредоточив в себе всю волю, всю принципиальность и благородную свирепость. Но дети почему-то все равно ее не боялись. Они сидели тихо, но смотрели скептически, и когда Алена крикнула, кто-то засмеялся. Видимо, была в ней какая-то неубедительность, дряблая воля, которая сразу ощущается детьми и собаками.

Собаки кусались при первой же возможности. Дети не слушались. И Николаев тоже совершенно не слушался и не боялся, а относился к ее любви как к необязательному предмету.

Будильник показывал без четверти одиннадцать. Хотелось есть. Алена вспомнила, как он вчера уходил. Она смотрела в его лицо, а он куда-то вверх. У него были желтоватые белки и острое, очень неприятное выражение лица.

Алена подошла к телефону и набрала номер Николаева. В конце концов почему она ждет его звонка? Ведь можно же позвонить самой. Позвонить и все сказать.

В трубке запел скорбный длинный гудок. Сначала один.

За ним другой. Эти гудки шли из его кабинета. Там стоял его стол и было его жизненное пространство — семь квадратных метров, выделенных из общего жизненного пространства.

Трубку долго не снимали. Алена ждала и видела его лицо.

— Вас слушают, — неожиданно отозвался незнакомый голос. Видимо, кто-то посторонний вошел в его кабинет.

— Можно Николаева? — спросила Алена, удивляясь чужому голосу.

— Он на совещании у директора. Что ему передать?

— Ничего не надо. Спасибо.

Можно, конечно, передать через постороннего человека: «Я устала. Мне надоело. Я больше ничего не хочу». Но честно ли это будет по отношению к их прежней любви?

Всегда бывают интересны начала отношений и безразличны концы. И все-таки их история заслуживает другого конца. Надо уважать свое чувство, пусть даже ушедшее.

Нельзя передавать главные слова через третьих лиц.

Надо сказать самой. И не по телефону, а лично. Прийти к нему на работу красивой и независимой. Еще более красивой и более независимой, чем в начале любви.

Прийти и все сказать. А потом повернуться и уйти. И, как поется в какой-то новой песне, он сможет окликнуть. Но не сможет вернуть.

Учреждение, в котором работал Николаев, называлось: НИИФЗ — Научно-исследовательский институт физики Земли. В нем работали младшие и старшие научные сотрудники, писали кандидатские и докторские диссертации.

Смысл их деятельности состоял в том, чтобы вырвать у Земли еще одну тайну, такую же, к примеру, как электричество. А через десятки лет будет невозможно представить себе жизнь без того открытия, которое готовит сегодня НИИФЗ.

Трудно сказать, что это будет. Может быть, откроют новый закон времени. Можно будет планировать время, и каждый человек сможет назначить себе любую продолжительность жизни. Либо по сорок — пятьдесят лет оставаться в одном возрасте — в том, в котором ему больше всего нравится.

Но на сегодняшний день институт никак не мог отнять у Земли ее главную тайну и только копил всевозможные материалы на всевозможные темы, а сотрудники оформляли все это в диссертации. Должен был явиться гений и все осмыслить. Свести хаос в одну определенную идею. Но гения пока не было. То ли он еще не родился. То ли родился, но еще не подрос. А может, подрос, и окончил институт, и уже стоит в отделе кадров, чтобы наняться на работу. А может, он уже давно работает в родном коллективе, но не проявляет инициативы, а директор созвал совещание, чтобы выделить гения из своей среды.

А может, это Николаев? Хотя мало вероятно. Для Николаева наука — это повод для самоутверждения в глазах других людей. То же самое, что уроки пения для Афанасьева. Афанасьев может спеть лучше всех в классе только для того, чтобы все развели руками и сказали: «Надо же…» А просто так петь ради искусства — ему не интересно. Ему интереснее покукарекать.

У Алены есть знакомый Вова — сосед четырех лет Алена при встрече присаживается перед ним на корточки, гладит его по волосам и приговаривает: «Вова умный, Вова красивый, Вова лучше всех». А Вова смотрит ей в самые зрачки и не мигает. И даже реснички не дрогнут. Если же ему вдруг сказать: «Вова плохой», он тут же поверит, тут же обидится и зарыдает горькими слезами.

Примерно те же взаимоотношения у нее с Николаевым: Алена гладит его по лицу и говорит: «Ты — мой любимый. Ты единственный. Ты — лучше всех». Николаев тоже смотрит ей в глаза, и на его лице — выражение глубокого внимания.

Алена была искренна в те минуты. Но если бы она пустилась на прямую грубую лесть, Николаев не заметил бы подмены.

Эта потребность в подтверждении происходила от неуверенности в себе. При внешнем комплексе превосходства, он все же ощущал комплекс неполноценности. Он себе не доверял. И уверенность Алены была ему просто необходима для удельного веса. Чтобы не всплыть на воде. Чтобы не взлететь от ветра с поверхности земли.

Было начало третьего.

Совещание у директора все еще продолжалось. Перед его дверью сидела воспитанная секретарша — женщина с остановившимся возрастом. Ей можно было дать тридцать, и сорок, и пятьдесят.

Секретарша с тщательно скрываемым неодобрением посмотрела на Алену и спросила:

— Что вы хотите?

— Мне нужен Николаев, — ответила Алена и села в независимой позе, закинув ногу на ногу.

Алена боялась, что Николаев после совещания может сразу уйти, не заглянув в кабинет. Тогда придется приезжать в другой день. А ей удобна только среда, когда в школе нет пения. Три выходных дня в неделю плюс три месяца летних каникул, не считая весенних и зимних, входили в преимущества ее неблагодарной, малооплачиваемой специальности.

В приемную то и дело заглядывали научные сотрудники и сотрудницы.

Алена делила всех людей на мужчин и женщин. Женщин она делила на тех, кто с бровями и без бровей.

Последняя мода советовала женщинам щипать брови и тем самым открывать глаза. Открытый глаз лучше виден окружающим и больше видит вокруг себя, чем тот, что занавешен широкими бровями. И даже если женщина, торопясь по делам, проскочит мимо своего счастья, то счастье само увидит ее глаза и придержит за локоть.

Мужчин Алена тоже делила на две группы.

Первая — с открытым поиском. Они открыто ищут свое счастье и смысл жизни. Им интересны и тайны Земли, и тайны любви. Как правило, эти мужчины не находят ни того, ни другого. Чтобы найти что-то одно, нельзя отвлекаться на другое. Но есть и такие, которые успевают и преуспевают и тут и там. Именно их пытаются выделить из общей массы девушки с выщипанными бровями.

Вторая категория мужчин — без поиска. То ли они все для себя нашли, то ли ничего и не искали. Эти, как правило, не исповедуют никакой моды. Их не интересует свое внешнее решение.

В приемную заглядывали женщины с бровями и мужчины без поиска. Они с некоторым удивлением взглядывали на Алену, а потом на секретаршу, как бы спрашивая: «А это что?» Именно не «кто», а «что».

Алена выглядела так, будто явилась не в научно-исследовательский институт в рабочее время, а в ночной бар, который бывает открыт во время кинофестивалей. На ней были черные атласные брюки-юбка и серебряная майка, под которой отчасти угадывалось, а отчасти просматривалось ее молодое нежное тело.

Она явилась из вечера, а это был день. Она явилась из праздника, а были будни. И еще она подозревала, что, с точки зрения окружающих, явилась не из высокого праздника, а из бездумья и шабаша, на который ходят ведьмы и черти. И не всякий туда пойдет.

В какую-то минуту Алене захотелось подняться и уйти, но в этот момент растворилась дверь и из кабинета директора вышли люди. Почти все они были без поиска либо с тщательно скрываемым поиском.

В середине мини-толпы шел грузный человек с чуть просторными и чуть приспущенными штанами.

Алена была убеждена, что люди произошли не поголовно от обезьян, а каждый от своего зверя. Алена — от кошки. Николаев — конь, но не крупный, а пони. Возможно, и осел. Этот, в середине толпы, происходил от льва. У него было тяжелое царственное лицо. Каждая черта в нем была тяжела и значительна. Алена догадалась, что это директор. Директор молчал, но внимание всех людей было направлено в его сторону, как стрелка компаса к северу.

Какой-то человек что-то говорил Директору, суетясь словами и интонацией. Директор слушал, и по его лицу было заметно, что ему это не интересно. У Директора было такое выражение, будто ему тоже все надоело. Но не сегодня, как Алене, а лет двадцать назад. И с тех пор каждый день. Это было застарелое хроническое «надоело».

Что ему надоело? Работа? Нет. Он, похоже, любил и понимал свое дело. Мужчине дело не надоедает.

Жизнь? Нет. После пятидесяти люди понимают и ценят жизнь.

Может быть, он мучает женщину и мучается сам? А может быть, он мучит двух женщин и мучится вдвойне.

Директор слушал человека, который что-то пришептывал и приплевывал ему на ухо — доказывал, что он тот самый гений, которого ищут — ищут, не найдут. Директор, должно быть, слышал это не раз. Ему хотелось сказать: «Да замолчите вы, надоело». Но перебивать было неудобно. Он слушал терпеливо, и глаза его были свинцовые…

Алена поднялась со стула. Переходила глазами от одной головы к другой. Николаева не было. Она сначала почувствовала, что его нет, а потом уж увидела, что его действительно нет. Пропустить его она не могла. Значит его нет и не было.

Алена протиснулась к директору и спросила:

— А где Николаев?

Директор посмотрел на Алену, будто она была движущийся предмет. Не «кто», а «что».

— Какой Николаев? — не понял Директор.

— Из отдела технической информации, — подсказали за спиной.

— А… Николаев, — вспомнил Директор. — А в самом деле, где Николаев? Почему его нет?

— Может, забыл? — предположил тот, что нашептывал.

— Ну, нет… — сказал другой.

— Почему же нет? — оживился Директор. — Вполне мог и забыть. Молодой человек, а никакой ответственности. Никакого тщеславия?

— На себя лучше посмотрите, — обиделась Алена.

— В каком смысле? — Директор посмотрел на Алену. В его глазах обозначилось любопытство.

— Он схему три месяца чертил, а вы ее потеряли.

— Какую схему?

— Ну не схему… Чертеж… Он с утра до вечера над ним сидел, только про него и говорил. Всю голову своим чертежом заморочил. А вы потеряли.

— Я?

— Ну, не вы. Кто-то из ваших. Тоже начальник.

— Как же так?

— А я откуда знаю? Наверное, положил куда-то, а куда — забыл. Может, в такси оставил, пьяный был…

— А почему я об этом ничего не знаю? Где Николаев?

— Я первая спросила.

Директор оглядел присутствующих.

— Я его сегодня не видел, — сказал один.

— Может, заболел, — предположил другой.

— Заболел… — задумчиво догадалась Алена. — У него хроническая пневмония. Он вообще простудливый.

— А вы ему кто? — спросил Директор.

— Я ему никто, — вспомнила Алена. — С сегодняшнего дня… А то, что он диссертацию не пишет, так это даже честнее. Сейчас все пишут, как летописцы. Всеобщая грамотность. Палкой кинешь, в кандидата попадешь.

Директор смотрел на Алену без раздражения, как лев на кошку. Может быть, почувствовал их родственность, ведь в конце концов — лев тоже кошка.

— Ну, я пойду, — предупредила Алена и действительно пошла, отодвигая от деловых людей свой праздничный облик.

Перед тем как скрыться за дверью, обернулась и тщательно попрощалась с секретаршей.

…Телефона у Николаева не было. Он жил в новом районе, и телефон здесь планировали на 1979 год.

Дверь отворила мамаша Николаева. Это была кокетливая старуха. Вечная женщина. Алена про себя называла ее «жабка» — уменьшительно от слова «жаба». Жаба — грубо. А жабка — как раз.

Николаев был связан со своей мамой таким образом, будто ему при рождении забыли обрезать пуповину, и у них до сих пор общее кровообращение. Николаеву шел тридцать второй год, но он был пристегнут к жабкиной юбке большой английской булавкой.

Таких мальчишек в своем отрочестве Алена дразнила «мамсик». У них во дворе жил такой. У него, наверное, было какое-то имя, но его никто не знал. Все звали его «мамсик».

Иногда Николаев устраивал бунт и исчезал. Жабка не волновалась. Она знала: ее бре-ке-кекс вернется в болото, она накормит его червями и личинками и сама приведет ему дюймовочку. Так оно и бывало!

Однажды жабка сказала Алене: «У меня в вашем возрасте уже было двое детей». Алена ее поняла. Она хотела сказать: «Выходите замуж, обзаводитесь семьей, а не теряйте времени возле моего сына. Все равно у вас с ним ничего не получится».

Алена и жабка не нравились друг другу. Без причин.

Просто не совпадали электрические поля. А может быть, была причина: Николаев. У них был один объект любви, и каждой хотелось владеть им безраздельно.

— Здравствуйте, — поздоровалась Алена.

— Добрый день, — отозвалась жабка, несколько удивившись появлению Алены и ее боевому оперению.

— А Саша дома? — спросила Алена.

— Саша на работе, — ответила жабка очень вежливо и даже как бы сострадая, что Алена до сих пор не обзавелась семьей, а бесперспективно бегает за ее сыном.

— Его на работе нет. Я только что оттуда.

— Не знаю. Во всяком случае, мне он сказал, что он ушел на работу.

Алене захотелось сказать: «жаба». Но она справилась с желанием и сказала:

— До свидания.

Алена спустилась пешком до первого этажа. Вышла на улицу.

Двор перед домом был засажен зеленью. Высокая костистая старуха широко шагала, как послушник, тащила за собой шланг.

Алена остановилась в раздумье. Николаев пошел на работу и не пришел на работу. Значит, что-то случилось.

Может быть, он попал под машину?

Она подняла голову, разыскивая глазами окна Николаева.

Жабка маячила в окне, и даже отсюда были видны ее остановившиеся встревоженные глаза. Видимо, ход ее мыслей был тот же, что и у Алены. Определенные ситуации рождают определенный штамп мышления.

— Вера Петровна! — позвала Алена.

Жабка тут же высунулась в окно.

— А вы не знаете, где бюро несчастных случаев?

Жабка тут же исчезла, может быть, рухнула в обморок.

Алена подождала немножко, потом пошла, в раздумье, к автобусной остановке.

Если Николаев попал под машину, то его, скорее всего, отвезли в Склифосовского. Можно выпросить халат и войти к нему в палату. Войти и осторожно лечь возле него на кровать. Николаев будет лежать в ее флюидах, как в теплой ванне, и ему не будет больно. И не будет страшно. Она подвинет губы к его уху, тихо спросит:

— Ты меня слышишь?

Он сомкнет и разомкнет ресницы, как бы кивнет ресницами.

— Я устала, — прошепчет Алена. — Мне надоело.

Я больше ничего не хочу.

Он опустит ресницы на щеки. От угла глаза к уху двинется некрупная, непрозрачная слеза.

Николаев пошел на работу и не пришел на работу. Может быть, с ним действительно что-то случилось. А может быть, и другое. Вернее, другая.

Алена остановилась, парализованная догадкой. Она вспомнила, как однажды, в начале их любви, Николаев не пошел на работу. Алена была тогда для него важнее всех тайн Земли. Он не боялся бесчестья, которое падет на голову прогульщика, не побоялся бы любого возмездия. Он тогда не пошел на работу, и они отправились в кино. Из кино в кафе. Потом бродили по улицам, сцепив руки.

То же самое и сегодня. Те же поступки. Те же слова. А в сущности, почему он должен придумывать какие-то новые слова и совершать другие поступки. Меняется объект любви, а человек остается тем же. И так же выражает свои чувства.

Он и Другая сидят сейчас в кино, в том же самом кинотеатре, локоть к локтю. Плечом к плечу. Он смотрит на экран. Она — на него. Он оборачивается и чуть кивает в сторону экрана, дескать: туда смотри. Но она смотрит на него. И он тоже смотрит на нее, и в темноте мерцают его глаза.

Кто знает: о чем человек думает в последние секунды своей жизни? Этого еще никто не рассказал. Но вполне может быть, что в последние секунды Алена увидит его мерцающие в полумраке сильные глаза. Лучше бы он действительно попал под машину и был сейчас по ту сторону времени, чем здесь. С Другой.

…Они досмотрели кино и зашли в кафе. Он жует с сомкнутыми губами, и не отрываясь смотрит на Другую, и не понимает, как он был влюблен в кого-то, кроме нее. Она красивее Алены, моложе, элегантнее и нравится жабке. Николаев развлекает ее по знакомой программе: сначала детство, в котором он не мамсик, а полуголодный шантрапа. Потом Институт физики Земли, в котором он не показушник, а вольнодумец и борец. Директор пытается понять его, но Николаев не умещается в рамки чужого понимания. Его никто, никто не может понять… Другая проводит тонкой ладошкой по его щеке и говорит: «Я тебя понимаю. Ты лучше всех. Ты — единственный». Николаев снимает ее ладошку со щеки и целует каждый палец. А она склоняет лицо и целует его руки — тоже каждый палец… Она, конечно же, знает об Алене и называет ее «твоя певичка». Он смущенно молчит, как бы извиняясь за прошлое и зачеркивая его своим молчанием.

— Ваш билет, — проговорили сверху над ухом Алены.

Алена очнулась. Над ней стояли две женщины, а сама она сидела в автобусе. Алена не помнила, как она оказалась в автобусе, и не понимала, что от нее хотят незнакомые женщины. Она подняла на них глаза, полные горя. Потом встала со своего места и пошла, ни на кого не глядя.

Женщины, оробев, посторонились и пропустили Алену.

— Нахалка, — сказал кто-то за спиной.

— Молодая, а бессовестная.

Алена вышла на остановке, которая называлась Фестивальная улица. Что это за улица? Как она сюда заехала?

Должно быть, села не в ту сторону. Или не на тот автобус.

А скорее всего: то и другое.

Возле фонарного столба лежала убитая дворняга. Ее, наверное, сбила машина и кто-то оттащил в сторону. К столбу. Собака была большая, белая и грязная. Алена увидела собаку, как макет своей будущей жизни.

Те двое сидели в кафе. В тепле. Ели и пили. Они — там.

А она — тут, на другом конце города. Отверженная, голодная, к тому же еще нахалка и бессовестная в общественном мнении.

А жизнь тем временем шла своим чередом. На смену дню плыл вечер. Облака стояли величественные и равнодушные ко всему, что делалось на Земле. Что такое одна судьба в общем вареве мироздания? Уцелевшие собаки бежали трусцой в поисках пищи и ласки.

Что делать? Как постоять за себя?

Можно выброситься при нем из окна. Будет он ее помнить. Не забудет, даже если и захочет. Она мертвая станет между ними и разлучит.

Впрочем, зачем убивать себя, если можно убить его.

Алена услышала вдруг резкий холод. Она задохнулась.

Потом с нее ручьями пошла вода.

Мимо проехала поливапьная машина. Шофер, высунувшись, что-то кричал. Похоже, сердился.

Машина проехала. Алена осталась стоять возле автобусной остановки. Волосы ее обвисли. Ресницы текли по лицу черными дорожками. Брюки облепили ноги. Вода натекла в туфли.

Николаев и Другая сейчас гуляют по городу и вполне могут завернуть на Фестивальную улицу. Они пройдут мимо Алены, держась за руки, спаянные радостным чувством.

Николаев узнает Алену, поздоровается: «Привет». Она ответит: «Привет». Потом он скажет: «Пока». Она ответит — «Пока».

Они пройдут мимо. Через несколько шагов та обернется, коротко и цепко обежит Алену глазами.

Это ему надоело. Это он больше ничего не хочет. А она бегает за ним по всему городу, чтобы сказать восемь слов.

Алена пережила унижение — такое сильное, будто встреча произошла на самом деле. Это унижение переплавилось каким-то образом в новое, гордое чувство, и это новое чувство не позволило ей стоять на месте.

Алена пошла по Фестивальной улице. Идти в мокрых туфлях было неудобно. Она сняла их, взяла в руку и пошла босая по теплому асфальту.

Встречные люди оборачивались и смотрели на Алену с удивлением и завистью. Им тоже хотелось снять с себя душную обувь и пойти, как в детстве, легко и полетно. Но все они были не свободны в силу разных причин. Каждый от чего-то зависел.

Лифт в доме не работал. Он не работал именно потому, что в Алене закончились последние силы. Если бы она хорошо себя чувствовала, то лифт, конечно же, был бы в полной исправности. Алена уже давно заметила подобные совпадения в своей жизни, и даже вывела из них закон, который назвала «закон подлости».

Закон сработал, и Алена пешком отправилась на одиннадцатый этаж. Ей казалось, она передвигается не на ногах, а на клапанах своего сердца.

На десятом этаже Алена остановилась. Еще один лестничный марш, еще одно усилие, и она сможет отгородиться от мира. От людей и облаков. От автобусов и собак. Она, как в пустой гулкий храм, войдет в свое несчастье и никого туда не пустит.

Сейчас, в данную минуту, ей не хотелось ничего. Но когда придет пора что-то почувствовать, ей не захочется ни умирать, ни убивать. Ей захочется просто выжить.

…Николаев сидел перед ее дверью на ступеньках и, похоже, дремал. Увидев Алену, он поднял голову. Поднялся со ступенек. Смотрел, не мигая. Глаза у него были как у коня. У пони. Но, в конце концов, у пони, у коня и даже у осла — одинаковые глаза. Рост разный, а глаза одни. Во всем его облике было что-то хрупкое, безрадостное, как в траурной бабочке. От него исходил мрачный шарм.

Алена сглотнула волнение, чтобы не стояло у горла. Волнение немножко отодвинулось, но тут же снова подошло к горлу. Мешало дышать.

— Я тебя с двенадцати часов ищу, — сказала Алена.

— А я тебя с двенадцати часов жду, — сказал Николаев.

— Знаешь что?

— Знаю…

Они качнулись друг к другу. Обнялись. Замерли.

Алена обнимала его так, будто это ее сын, вскормленный и выстраданный, который пришел к ней из опасности и опять должен уйти в опасность. Она обнимала его, будто это был дивный ковбой в широкой шляпе. И не было такой силы, которая могла бы развести их по разным жизненным пространствам.

Алена вздохнула прерывисто — так вздыхает наплакавшийся ребенок. Так вздыхает пересохшая земля после дождя. Было ясно все, кроме одного: почему она, Елена Андреевна Журавлева, такая красивая, положительная, способная к устойчивому чувству, — почему изо всего мужского населения страны она выбрала именно Николаева-мамсика и показушника, к тому же одного с ней роста?

Это была одна из тайн Земли, которую никто никогда не разгадает. Да и не надо.

Вечером Николаев уходил.

Алена ждала: он скажет еще что-то, кроме «пока». Смотрела в его лицо, а он — куда-то вверх. У него были желтоватые белки и выражение, которое она не любила.

Потом он сказал:

— Пока.

И ушел.

Лифт не работал. Николаев сбегал по лестнице, и некоторое время был слышен ритмический рисунок его шагов.

Утром Алена проснулась с ощущением, что ей все надоело.

СТЕЧЕНИЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВ

Работник четыреста восемьдесят третьего почтового отделения Клавдия Ивановна Прохоренко, а точнее — тетя Клава — почтовичка, дождалась конца рабочего дня и пошла в гастроном.

Гастроном был в том же доме, что и почта, только с другой стороны, а с третьей и четвертой сторон размещались: химчистка, комбинат бытового обслуживания, столовая и парикмахерская с косметическим кабинетом.

Такие удобства воздвигли рядом с общежитием для студентов-иностранцев, чтобы не бегали туда-сюда по всему городу, а все у них было под рукой: и почта, и парикмахерская.

Тетя Клава вошла в гастроном. Студенты в пестрых одеждах бродили, как озябшие заморские птицы, и, глядя на дымно-курчавые головы негров, тетя Клава думала: «На что им парикмахерская? Их хоть причесывай, хоть не причесывай…»

Мясной отдел был беден в конце дня. Импортные куры в красивых целлофановых пакетах выглядели такими каменно промерзшими, будто их забили до нашей эры и хранили до сегодняшнего дня в районе вечной мерзлоты.

Тетя Клава обвела прилавок скучным взором и поехала на базар.

Базар всегда волновал ее, как когда-то в молодости волновала танцплощадка: возможностью выбора и ожиданием удачи, счастливого случая. И сейчас, входя под своды Черемушкинского рынка, тетя Клава испытала забытое теснение в груди.

Базар встретил ее щедрой осенью, хотя за порогом стояла грязная авитаминозная весна.

Сразу при входе начинались цветы. Они существовали в ведрах с водой, совершенно обособленные от своих заземленных хозяев.

Поговаривали, что цветы эти поморожены, что лукавые хозяева смачивают их в специальном растворе, и цветы вянут в ту же секунду, как только их приносишь домой. Может, это и было правдой. Но, глядя на пионы и розы, на их хрупкую живую нежность, трудно было себе представить, что эта красота кончится, иссякнет когда-нибудь.

Мяса на базаре не было. Видимо, колхозники все продали с утра, сдали весы и уехали к себе в деревню. Тетя Клава долго бродила среди прилавков без дела, потом купила кулек тыквенных семечек и направилась к выходу.

У самых дверей ей повстречалась высокая худая баба в расстегнутом ватнике. Из-под ватника, вытянув шею, выглядывал цыпленок. Он был грязный, облезлый, походил на маленького спившегося орла.

— Сколько стоит этот гусь? — спросила тетя Клава и сняла с губ шелуху от тыквенных семечек.

Баба внимательно оглядела тетю Клаву от шапки, украшенной лисьим хвостом, до туфель на микропоре и сказала:

— Сами вы, гражданка, гусь…

В автобусе все места оказались заняты. Тетя Клава строго оглядела пассажиров, ожидая поймать чей-нибудь виновато бегающий взгляд. Но пассажиры сосредоточенно читали газеты или, глядя в запыленные окна, просматривали в уме свою жизнь.

Тетя Клава встала поустойчивее и тоже стала смотреть перед собой с независимым видом. В ее напряженных глазах отчетливо читалась гордость, настоянная на обиде.

Обида была не в том, что все сидят, а тетя Клава стоит. Это мелочь. Обидно было, что тетя Клава стоит единственная во всем автобусе. Только ей и не хватило места. И так было всегда.

Наверное, господь бог задумал тетю Клаву как неудачницу и все пятьдесят лет, которые она жила на свете, не позволял ей отвлекаться от своего первоначального замысла.

Если тетя Клава влюблялась, обязательно не в того, хотя «тот» мог стоять рядом. Если болела — обязательно с осложнениями. Если стояла за чем-нибудь в очереди, то это «что-то» кончалось прямо перед ней. И если бы когданибудь реваншисты развязали атомную войну и скинули на город атомную бомбу, то эта бомба попала бы прямо в макушку тети Клавы.

В автобус вбежали парень и девушка и стали подле тети Клавы. Этим было все равно, есть места или нет. Парень тут же взгромоздил правую руку на плечо девушки, и его острый локоть нацелился прямо в ухо тети Клавы. Такая бесцеремонность неприятно волновала. Было напряженное ожидание, как перед анализом крови, когда тебе должны ткнуть иголкой в палец.

Автобус свернул и чуть накренился, и молодой человек тоже накренился вместе с автобусом, и его локоть плавно лег на голову тети Клавы.

— Нельзя ли поосторожнее? — с готовностью, будто только этого и ждала, спросила тетя Клава.

Парень мельком посмотрел на нее, сказал «извините» и отодвинулся. Девушка тоже мельком посмотрела на тетю Клаву, и в ее быстром доброжелательном взгляде можно было уловить: «Неужели не скучно быть такой толстой и носить такую шляпу?»

Тетя Клава пришла домой, вытащила цыпленка из сумки. Его лапы были перевязаны красной сатиновой тряпочкой.

Она развязала узел, размотала тряпку и поставила цыпленка на ноги. Он свалился на бок. Тетя Клава снова поставила его, но он снова лег, безучастно смотрел над собой круглым оранжевым глазом.

Тетя Клава постояла над цыпленком и пошла звонить подруге Зинаиде. Зинаида тоже была почтовичка, сидела на коммунальных услугах.

У нее в жизни были две противоположные страсти: любовь и ненависть. Любовь к дочери и ненависть к зятю. Когда зять ходил по квартире, Зинаида тихо плакала от безысходной, изнуряющей ее ненависти. Это чувство постоянно жило в ней и кричало живыми голосами. Они пытались было разъехаться и даже разменяли свою квартиру на две комнаты в разных районах. Но, потеряв возможность ненавидеть зятя, Зинаида ощутила в душе опустошение, дыру, как след от прошедшей навылет пули. Жить с этой дырой она не могла, и снова переехала к дочери, и продолжала любить и ненавидеть уже на меньшей площади.

— Зин, ты? — спросила тетя Клава, заслышав знакомый голос.

— Сыр без хлеба жрет! — заорала Зинаида. — Я ему говорю: «Вы чего ж хлеба-то не берете?» А он: «Не хочу поправляться». Это, знаешь, и дурак будет все хорошее без хлеба жрать!

— Да… — формально посочувствовала тетя Клава — Слушай, я на базаре куренка купила, а он больной…

— По чем брала?

— Рубль.

— Конечно, больной, — сказала Зинаида.

Видимо, ход ее мыслей был таков: цыпленок — это маленькая курица, которая скоро вырастет и будет стоить много дороже, и человеку нет смысла отдавать за рубль то, что стоить пять… Больной же цыпленок не стоит ничего, и вполне резонно получить рубль за то, что вообще не имеет цены.

— Они небось дуру по всему базару искали, — добавила Зинаида.

Тетя Клава вспомнила хмурую бабу в ватнике. Она, возможно, простояла с утра целый день, пока дождалась единственную во всем городе дуру, и в тети Клавину чашу терпения упала еще одна тугая капля.

— А разве куры болеют? — на всякий случай усомнилась тетя Клава.

— А как же? У них и печень бывает увеличена.

— А лекарства им дают?

— Какие курам лекарства? Под нож и в суп. Ты только не вздумай варить, — предупредила Зинаида. — Черт с ним, с рублем…

— А куда я его дену?

— Выкинь, да и все!

— Так он же живой.

Женщины замолчали, потом Зинаида сказала:

— Вчера вышел из ванной, сел в кресло, начал ногти на ногах стричь. Так ногти, веришь, по всей комнате летят и в ковре застревают. А кто будет выковыривать? Я ему говорю: «Вы бы газетку подстелили…»

— Я пойду, — задумчиво сказала тетя Клава. — Меня ждут…

Цыпленок лежал, покорный судьбе, полуприкрыв глаза прозрачной пленкой.

Тетя Клава достала с полки трехлитровую банку с рисом, отсыпала немножко в горсть, приподняла голову цыпленка и осторожно утопила ее в своей ладошке. Ощутила остро-тупой клюв, легкую тяжесть головы, услышала чуть проступающее тепло длинной вялой шеи.

Цыпленок оставался безучастным, даже не приоткрыл глаз.

«Не жрет», — констатировала тетя Клава, и на ее душу опустилась печаль, и ей самой, как цыпленку, захотелось прилечь и прикрыть глаза.

Тетя Клава посмотрела за окно. Там гуляли старухи с детьми. Погода была промозглая. Старухи стояли спиной к ветру, втянув головы в плечи, неподвижные, как пингвины, а дети носились и вопили, распираемые радостью жизни, и было похоже, что у старух одна погода, а у детей другая. Дети расположены ближе к земле, и там другой климат.

Тетя Клава перевела глаза на скорбный профиль цыпленка и вспомнила, что куры любят дождевых червей.

Она взяла с плиты пустую консервную банку, в которую бросала обгоревшие спички, нашла алюминиевую ложку, надела куртку и пошла на улицу.

На улице тетя Клава немножко постояла с бабками, деля их беседу, потом, как бы между прочим, отделилась от общества, завернула за угол дома и, оглядевшись по сторонам, достала из-под куртки ложку и банку.

Тетя Клава для устойчивости поставила ноги на ширину плеч, наклонилась, крякнув, и стала энергично скрести ложкой землю. Земля была жесткая, спрессованная холодом, корнями не пробудившейся еще травы.

Через минуту у тети Клавы перед глазами поплыли геометрические фигуры, она была не приспособлена стоять долго вниз головой.

Тетя Клава распрямилась и сквозь мерцающие фигуры увидела реальную восьмилетнюю Ленку Звонареву.

— Субботник? — спросила Ленка, кивнув на свежевырытую лунку в земле.

— Червей копаю, — оробело отозвалась тетя Клава.

— Рыб кормить?

Тетя Клава промолчала, не хотела приоткрывать Ленке свою душу.

— А мы рыбам готовый корм покупаем, — похвастала Ленка. — В зоомагазине.

До закрытия зоомагазина оставалось меньше часа, поэтому тетя Клава ринулась туда на такси.

Что-то заклинило в системе постоянного невезения, отказал какой-то клапан, и тете Клаве беспрерывно счастливо везло в этот вечер: и магазин оказался открыт, и корм не кончился перед самым носом, и машина летела над асфальтом, как самолет, и шофер сидел не отчужденный усталостью от малых тети Клавиных забот, а был мудрый и доброжелательный, как сообщник.

Правда, вся эта экскурсия в оба конца обошлась тете Клаве во столько же, сколько стоит здоровая взрослая курица. Но тетя Клава не вспомнила об этом. Она летела над асфальтом, заботливо придерживая на коленях два пакета: в одном копошились мелкие розовые гады, а в другом лежал какой-то прах, похожий на сухих расчлененных мух.

Прошла неделя. Цыпленок выздоровел и бегал по квартире, царапая паркет своими загнутыми когтями.

Тетя Клава вымыла его в ванной с польским шампунем без слез со смешным детским названием «миракулюм».

Зинаида предупредила запоздало, что кур купать нельзя, они от этого дохнут.

Тетя Клава не спала всю ночь, то и дело поднимая с подушки голову, вглядываясь в угол, где комочком сгустившейся темноты дремал цыпленок. Он сидел, уткнув голову в грудку, цепко облокотив спинку стула. Это был насест.

Утром стало очевидно, что цыпленок от купанья не сдох, а стал очень красивый. Его перья сверкали белизной, лапы были нежно-желтые, а красный гребень пламенел над оранжевым глазом, у которого было какое-то неблагодарное склочное выражение.

У петуха появились свои привычки, продиктованные, видимо, куриным инстинктом, потому что научить этому тетя Клава его никак не могла. В четыре часа утра он кукарекал, возвещая новый день. Кукарекал не браво, а ржавым скрипучим сигналом, но и этого было достаточно, чтобы тетя Клава просыпалась, а потом лежала в бессоннице, глядя, как на полу вытягивается тень от рамы.

Она боялась, как бы петух не побеспокоил соседей за стеной, и стала надевать ему на клюв резиночку от аптечного пузырька, и снимала только во время еды.

Форточку тетя Клава не открывала, боялась, что цыпленок улетит, как журавль, в небо либо выберется на балкон и там его поймает соседская кошка Люся. Люся свободно разгуливала по балкону, а иногда вставала на задние лапы и, уткнувшись мордой в балконную дверь, разглядывала мебель своими прекрасными грешными глазами.

По вечерам тетя Клава с петухом усаживались перед телевизором и смотрели все передачи подряд с таким вниманием, будто им надо было отзыв в газету писать.

Тетя Клава сидела в кресле, а петух лежал у нее на коленях и, вытянув шею, смотрел на экран. Наверное, его гипнотизировали движущиеся серо-белые пятна.

Больше всего они любили смотреть фигурное катание на первенство Европы. Иногда телевизионный оператор переводил свою камеру на зрителей, и тогда были видны болельщики: веселые старики в значках, тщательно причесанные старухи, изысканно-патлатые красавицы…

Как всегда, звонила Зинаида, выводила пасти свою тоску.

— А мой вчера знаешь когда домой явился? — зловеще спросила Зинаида.

— Пока маленький, ничего… — обеспокоенно ответила тетя Клава. — А вырастет, боюсь — затоскует…

— Кто? — не поняла Зинаида.

— Петух.

— Да пошла ты к черту со своим петухом!

— А ты со своим зятем, — ответила тетя Клава и положила трубку.

Жизнь текла размеренно, уютно-скучно. Случались плохие настроения, которые чередовались с хорошими без видимых причин, а просто для баланса психики организма.

На работе, в четыреста восемьдесят третьем отделении, тетя Клава вдруг отказалась распространять лотерейные билеты.

Заведующий отделением Корягин воспринял новое поведение тети Клавы как признаки усталости. Он вызвал ее в кабинет и предложил бесплатную путевку в санаторий в Ялту.

Хорошо было бы догнать лето, постоять у самого синего моря, поглядеть на белые корабли, на волосатые пальмы. Хорошо было бы отгулять весной, чтобы дать возможность товарищам пойти в отпуск летом.

— Я не могу, — отказалась тетя Клава, глядя в надежные глаза Корягина.

— Почему?

— У меня дома некормленный… — тетя Клава хотела сказать «цыпленок», но не сказала. Корягин мог подумать, что она занялась натуральным хозяйством и из жадности разводит кур.

— Кто некормленный? — обидно удивился Корягин.

— Петя…

— А он что, сам не может разогреть?..

Тетя Клава промолчала.

— Он моложе вас? — догадался Корягин.

Тетя Клава задумалась: у кур другой век, а значит, и другой расчет возраста.

— Не знаю, — сказала она. — Может, моложе, а может, ровесники.

Тетя Клава вернулась в отдел.

Зинаида сидела на телефоне, игнорируя очередь, скопившуюся у ее окошка. Ее зятя увезли в больницу с язвой желудка. Врачи утверждают, что язва образуется исключительно на нервной почве. Зинаида подозревала, что эту почву она вспахала собственными руками, и теперь ее мучили угрызения совести. Она каждые полчаса звонила домой и спрашивала: «Ну, как наш папочка?»

Мимо окон пестрым табором прошли студенты-японцы в красивых курточках, похожие на елочные игрушки из вечного детства. Прошли светловолосые девушки, похожие на русских. А возможно, и русские…

Как-то вечером раздался телефонный звонок. Тетя Клава была уверена, что это Зинаида со своим зятем, но звонил друг молодости по имени Эдик. Вообще-то он был Индустрий, но это имя оказалось очень громоздким, непрактичным для каждого дня.

В трубке шуршало и потрескивало, голос доносился откуда-то издалека, и тете Клаве казалось, что Эдик звонит с того света, его голос пробивается сквозь миры.

— Ты что делаешь? — кричал Эдик так, будто они расстались только вчера, а не тридцать четыре года назад.

— Я? — удивилась тетя Клава… — Телевизор смотрю.

— Приезжай ко мне в гостиницу «Юность», — пригласил Эдик.

Тетя Клава представила себя, как пойдет по гостинице в своем немодном бостоновом пальто, а дежурная по этажу спросит: «Вы к кому?»

— Лучше приезжайте ко мне, — пригласила тетя Клава.

Первый раз она увидела Эдика перед войной, на физкультурном параде. Эдик бегал с рупором и командовал физкультурниками, а они его слушались. Он был одет в белую рубашку, белые брюки и белую кепку, — весь белый, вездесущий, овеянный обаянием власти.

Тетя Клава увидела его, обомлела и уже не могла разомлеть обратно. Она целый год бегала за Эдиком, а он от нее с тою же скоростью, и расстояние между ними не сокращалось ни на сантиметр. И даже когда он обнимал ее и каждая клеточка пела от близости, тетя Клава все равно слышала эту дистанцию.

А в один прекрасный день Эдик сильно вырвался вперед и исчез. Тетя Клава осталась без него с таким чувством, будто у нее холодная пуля в животе: ни дыхнуть, ни согнуться, ни разогнуться. Потом пуля как-то рассосалась, можно было жить дальше.

Тетя Клава вздохнула и поставила на огонь картошку. Хотела было переодеться, но посмотрела на себя в зеркало и передумала, только сильно напудрилась пудрой «Лебедь», так что нос стал меловым, а стекла очков пыльными.

В дверь позвонили.

Тетя Клава отворила. На пороге стоял человек с портфелем в перекошенном пальто, — должно быть, пуговицы были пришиты неправильно. На голове была зеленая велюровая шляпа, поля ее шли волнами, как на молодых портретах Максима Горького.

Тетя Клава не узнала Эдика, но поняла, что это он, потому что больше некому. Они довольно долго, молча, смотрели друг на друга, потом Эдик прогудел разочарованно:

— У-у-у, какая ты стала!

Тетя Клава смутилась и немножко расстроилась. Ей в глубине души казалось, что она меняется мало. Меньше, чем другие.

Эдик прошел, снял пальто и шляпу. Он оказался лысым, в модной водолазке из синтетики.

— А еще говорила, что ты в Москве живешь, — упрекнул Эдик.

— Очень хороший район, — заступилась тетя Клава. — Здесь даже иностранцы живут, из Африки.

— В Африке и не к тому привыкли. Там у них вообще пустыня Сахара.

Прошли в комнату.

На подоконнике на своих высоких нежно-желтых ногах стоял петух и смотрел в окно. На вошедших он не оглянулся, — видимо, его что-то сильно заинтересовало.

— А у вас что, готовых кур не продают? — удивился Эдик.

— Продают, — сказала тетя Клава.

Перешли в кухню. Там было теснее, уютнее.

Эдик расстегнул портфель, достал оттуда водку и миноги. Миног было ровно две штуки, одна для Эдика, другая для тети Клавы.

Тетя Клава поставила на стол все, что случилось у нее в доме: соленья с базара, холодную баранину с чесноком, рыбные котлеты, которые при некотором воображении можно было принять за куриные. Картошку она слила, потом подсушила на огне, бросила туда большой кусок масла, толченый чеснок и потрясла сверху промолотыми сухарями.

Выпили по рюмке.

— У-у-у! Какая ты стала! — снова сказал Эдик, отфыркиваясь. Может, он решил, что тетя Клава не расслышала первый раз.

Ей захотелось сказать: «На себя посмотри!», но смолчала, положила ему на тарелку кусок мяса в красноватозолотистом желе.

— А ты хорошо живешь! — похвалил Эдик.

— А вы как?

— Публицистом стал. Я по издательским делам в Москву приехал.

Эдик поставил портфель на колени, вытащил оттуда брошюру с черной бумажной обложкой. На обложке белыми буквами было написано: «Участок добрых воспоминаний».

— А это что за участок? — спросила тетя Клава.

— Кладбище, — сказал Эдик и стал есть.

Тетя Клава из вежливости подержала брошюру в руках.

— Все на ярмарку, — проговорил Эдик. — А я с ярмарки.

— С какой ярмарки? — не поняла тетя Клава. Ей почему-то представился Черемушкинский базар.

— Жизнь прошла, — сказал Эдик. — И ничего хорошего не было…

— Все-таки что-то было.

— А помнишь, как ты меня любила? — неожиданно спросил Эдик.

— Нет, — отреклась тетя Клава. — Не помню.

— А я помню. Меня больше никто так не любил.

— А жена у вас есть? — спросила тетя Клава.

Эдик рассказал, что похоронил жену, и заплакал. Тетя Клава посмотрела на его рот, сложенный горькой подковкой, как у ребенка, и заплакала сама. И в кухню на цыпочках пробралась тихая уютная печаль.

— Хочешь, поженимся? — вдруг предложил Эдик.

— А зачем? — наивно удивилась тетя Клава.

— Стариться будем вместе.

— Но я уже не люблю тебя, — извинилась тетя Клава.

— Так я же не любить зову, а стариться, — объяснил Эдик. — Тоже мне невеста…

В кухню вошел петух. Видимо, ему надоело стоять на подоконнике.

Петух затрепетал крыльями и взлетел, рассчитывая сесть на спинку стула, на свой привычный насест. Но стул оказался занят гостем. Петух взлетел чуть повыше и сел на плечо Эдика. Эдик дернул плечом, петух свалился на тарелки. Эдик брезгливо взял его за крыло двумя пальцами и швырнул в угол кухни.

А дальше все развивалось очень быстро и одновременно очень медленно.

Петух полежал в углу кухни какое-то очень короткое время, секунды три или четыре, потом подхватился и, вытянув шею, очень быстро перебирая ногами, устремился к Эдику и клюнул его в ногу, под колено.

Эдик брыкнул ногой, петух отлетел на прежнее место, и у него снова появилась необходимая дистанция для разбега.

— У меня тромбофлебит! Он проклюнет мне вену! — воскликнул Эдик и, продолжая сидеть, затанцевал ногами, чтобы уменьшить вероятность попадания.

Тетя Клава метнулась в прихожую, сорвала с вешалки свое пальто, чтобы накинуть на петуха или на Эдика, в зависимости от расстановки сил.

Когда тетя Клава вернулась на кухню, то застала следующее зрелище: петух взлетел до уровня лица, а Эдик болтал перед собой руками, будто учился плавать по-собачьи. Они дрались, как два врага, и белые перья, элегантно планируя, летали по кухне.

Тетя Клава ринулась в эпицентр борьбы и выскочила обратно, прижимая к себе петуха. Он гортанно клокотал в недрах пальто и порывался обратно в бой.

Эдик без сил осел на стул.

— Невоспитанная тварь, — простонал он.

— Вы сами первый начали, — заступилась тетя Клава.

Эдик обиделся, встал и вышел в прихожую.

Он натянул пальто, затолкал пуговицы в большие расхлябанные петли, накрыл голову шляпой и ушел.

— Жених! — с пренебрежением сказала тетя Клава в закрытую дверь. Писатель!

Она выпустила петуха на пол, потом подошла к окну и раскрыла форточку, чтобы проветрить дом.

За окном было черно. Ветер давил на стекла. Был такой ветродуй, как в шторм в открытом море. Говорили, что в Юго-Западном районе встречаются два ветра — южный и западный, и роза ветров проходит как раз над их кварталом.

Тетя Клава представила себе, как Эдик идет, придерживая шляпу, рассекая лбом ветер. Вспомнила его серьезные намерения по отношению к ней, и ей стало его немножко жалко.

На краешке стола лежали забытые им очки в простой темной оправе. Тетя Клава схватила их и побежала из дому.

Догнала Эдика на остановке, когда он уже влезал в автобус, сунула ему в карман очки.

— Когда мы с тобой встретимся? — крикнул Эдик.

— Где?

Тетя Клава внимательно посмотрела на шляпу, которая венчала его голову взамен прежней белой кепки.

— На участке добрых воспоминаний, — крикнула тетя Клава и побежала обратно, подгоняемая попутным ветром, получая от бега забытое удовольствие.

Когда тетя Клава вернулась домой, петух ее не встретил.

Форточка покачивалась и скрипела. На подоконнике, белое на белом, лежало легкое перышко.

Тетя Клава почувствовала, как все замерло, остановилось в ней, все органы как бы прекратили свою привычную работу.

Она отомкнула шпингалеты, рванула на себя балконную дверь. Посыпалась труха, обнажилась серая пыльная вата.

Тетя Клава вышла на балкон, посмотрела сначала вверх, потом вниз. Петуха не было нигде.

Был виден пустырь под куполом неба и четыре дома, четыре одинаковые высокие башни. Последний дом выстроили за зиму, пока балкон был закрыт.

Тетя Клава перебралась на соседний балкон и постучала в окно.

Долго ничего не было видно, потом шторы разомкнулись, как кулисы, и за стеклом возникли соседи тети Клавы, студенты-молодожены. Они стояли голова к голове, как перед фотообъективом, и смотрели на выступающую из мрака фигуру тети Клавы со вздыбленными от ветра волосами.

— Что случилось? — спросил молодой человек и отворил балкон. Одной рукой он придерживал балконную дверь, а другой прикрывал ноги тюлевой занавеской, и это одеяние делало его похожим на индуса.

— У вас кошка дома? — спросила тетя Клава.

— Она спит, — сказала девушка. — А что случилось?

— У меня цыпленок пропал, — сказала тетя Клава.

Сквозь беспечность и эгоизм молодости они каким-то образом расслышали, что у тети Клавы все остановилось внутри.

— Украли! — посочувствовала девушка.

— Нет. Сам ушел. Вырос и улетел.

— А где вы его взяли? — спросил «индус».

— На базаре купила.

— Так вы подите на базар и купите себе другого цыпленка, — предложила девушка.

— Но ведь это будет уже другой цыпленок.

— Ну и что? Он заменит вам прежнего.

— Никого никем нельзя заменить, — сказала тетя Клава. — Даже одного петуха другим…

Дул тугой сильный ветер. Над толовой тети Клавы медленно и мощно кружила роза ветров.

Четыре дома, как пилигримы, шли один за другим по краю пустыря.

ШЛА СОБАКА ПО РОЯЛЮ

— Сидоров!

— Я?

— Ты, кто же еще?

Сидоров медленно поднялся, на его лице остановилось недоумение и недоверчивое выражение.

— Иди к доске, — пригласил Евгений.

— Зачем?

— Отвечать урок.

— Так вы же меня вчера вызывали, поставили «удовлетворительно»…

Сидоров произнес не «посредственно», а «удовлетворительно». Видимо, к своей тройке он относился с большой преданностью и уважением.

— Ну и что же, что вызывал, — строго сказал Евгений. — Меня и сегодня интересуют твои знания.

— А что здесь, кроме меня, никого больше нет, что ли?

— Поторгуйся еще…

Сидоров отделился от своей парты и пошел к доске, сильно сутулясь и кренясь на одну сторону.

Повернулся лицом к классу. Постоял, возведя глаза к потолку.

— Я слушаю, — красивым басом произнес Евгений.

— «Узник». Пушкин. Нет… Пушкин. «Узник».

— Александр Сергеевич, — подсказал Евгений.

— Я знаю. — Сидоров отверг подсказку. — Александр Сергеич Пушкин. Стихотворение «Узник». Сижу за решеткой в сырой темнице…

— В темнице сырой, — поправил Евгений.

— Я так и говорю…

— Продолжай.

— Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный на воле орел молодой.

— Вскормленный в неволе.

— Я так и говорю.

Евгений промолчал.

— Александр Сергеич Пушкин. Стихотворение «Узник». Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный, — Сидоров чуть споткнулся, соображая, где вскормленный, — в неволе орел молодой. Мой грустный товарищ, махая крылом…

— Кто машет крылом?

— Товарищ.

— Какой товарищ?

— Ну, орел…

— Правильно, — сказал Евгений. — Дальше.

— Вы все время перебиваете, я так не могу.

— Начни с начала.

— Александр Сергеич Пушкин. Стихотворение «Узник». Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный в неволе орел молодой. Мой грустный товарищ, махая крылом…

Сидоров прочно замолчал.

— Ты выучил?

— Я учил.

— Выучил или нет? — спросил Евгений и в этот момент почувствовал, как его сильно стукнули по спине возле шеи.

Он повел плечами и оглянулся.

…Не было ни класса, ни Сидорова.

Была комната с нежными сиреневато-розовыми обоями, мягкий, даже на глаз мягкий диван — такие стоят в гостиных у миллионеров. А посреди комнаты стояла Касьянова с сиреневой челкой, в сизых джинсах и в тельняшке.

— Ты где? — спросила Касьянова, ее глаза цепко читали его лицо.

— На уроке, — сказал Евгений.

— Почему?

— Вчера Сидоров еле-еле двойку на тройку исправил. А сегодня я его опять спросил.

— Двойки, тройки… А я?

— И ты, — сказал Евгений, глядя в ее тревожные глаза.

— Ты любишь меня?

— Да.

Евгений не мог представить себе, что Касья новой когда-то не было в его жизни или когда-нибудь не будет. Такое же чувство он испытывал к дочери: было невероятно, что шесть лет назад ее не существовало в природе, и невероятно, что когда-нибудь, далеко после его жизни, окончится и ее жизнь.

— Если ты любишь меня, тогда зачем мы каждый день расстаемся?

— Но ведь мы каждый день встречаемся, — вывернулся Евгений, и она увидела, что он вывернулся.

Касьянова очень хорошо знала его лицо и душу и умела по лицу читать все движения его души, и ей невозможно было соврать. Такое постоянное соглядатайство было даже неудобно.

— Что ты хочешь? — спросил Евгений.

— Я хочу твою жизнь. В обмен на свою.

— Я сказал: со временем.

— Ты говоришь «со временем» только для того, чтобы ничего не решать сейчас.

— Не изводи меня. Я устал.

Евгений затрепетал веками и прикрыл глаза для того, чтобы уйти из-под прицела ее зрачков.

Она увидела его раздражение и трусоватость, и к горлу, как тошнота, подступила безысходность. Показалось, что вокруг сердца образовался вакуум, оно стало быстро расширяться, напряглось до предела и вот-вот лопнет с характерным треском, как воздушный шар.

Касьянова повернулась и осторожно, чтобы не лопнуло сердце, вышла из комнаты.

Евгений видел, как нетвердо она ступает и какой мальчишеский карман на ее джинсах с картинкой и кнопками.

Комната опустела. Евгений моментально соскучился и потащился за ней следом на кухню.

В детстве мать часто брала его с собой в магазин, но внутрь не пускала. Она не хотела, чтобы ребенок существовал в сутолоке, дышал микробами, и оставляла его на улице возле дверей. Он всегда оставался возле дверей и ждал, но в глубине души был уверен, что мать не вернется за ним, а уйдет другим ходом. Он ждал, и у него гудело под ложечкой от ужаса и вселенской тоски. И даже сейчас, через тридцать лет, он помнит это гудящее одиночество. Что-то отдаленно похожее Евгений испытывал, когда подолгу оставался без Касьяновой.

Касьянова стояла над кастрюлей и таращила глаза, удерживая слезы.

Причин для страданий, как казалось Евгению, у нее не было, а страдала она по-настоящему. Он подошел и погладил ее по полосам. Гладил, как собака, округлым движением, и рука была как лапа — округлая и тяжелая.

— Как мне убить тебя? — спросила Касьянова, доверчиво глядя ему в лицо.

— Отравить.

— Меня посадят в тюрьму, — не согласилась Касьянова.

— Тогда дай мне яд, я сам отравлюсь. Приду домой и отравлюсь.

— Ты струсишь. Или передумаешь. Я тебя знаю. Ты трусливый и нерешительный.

— И не жалко тебе меня? — обиделся Евгений.

— Нет. Не жалко.

— Почему?

— Потому что я надорвалась. Я все чаще ненавижу тебя.

Евгений смотрел на нее, приспустив ресницы. У него было возвышенное и вдохновенное выражение, будто он вышел в степь.

— Не веришь, — увидела Касьянова. — А зря.

Евгений отошел к окну, стал смотреть на улицу.

Смеркалось. Снегу намело высоко. От автобуса к дому шла узкая протоптанная тропинка с высокими берегами. Идти по ней было неудобно, надо было ставить ногу одна перед другой, как канатоходец.

По тропинке пробирались люди, балансируя обеими руками. Им навстречу светили желтые окна, на каждого по окну.

От сиреневого снега, от желтых огней в доме напротив исходила нежность.

За спиной страдала Касьянова и хотела его отравить, и это тоже было очень нужно и хорошо.

…Когда Евгений прибежал в школу, уроки уже начались. Было торжественно тихо и гулко, как во храме.

Евгений стащил свою дубленку отечественного пошива, повесил ее в шкаф и в это время увидел директора школы Ларису Петровну. Дети сокращали ее имя, как учреждение, звали Ларпет или фамильярно — Ларпетка.

Ларпетка вышла из кабинета, повернула ключ на два оборота и оставила его торчать в двери, а сама направилась в сторону раздевалки.

В тех случаях, когда Евгений опаздывал и встречал кого-то из коллег, он обычно делал два широких шага в сторону, шаг назад, оказывался между дверью и шкафом и ощущал спиной холод стены, крытой масляной краской.

Сегодня он проделал те же «па»: два шага в сторону, шаг назад, и ощутил спиной не холод стены, а тепло чьегото живота. Скосив глаза, он опознал Сидорова, который тоже опоздал и тоже прятался.

Ларпетка торопливо прошагала мимо, четкая очередь ее шагов прошила коридор. Евгений стоял, привалившись к Сидорову, ощущая на шее его дыхание, потом выглянул из укрытия. В коридоре было пусто и спокойно.

Евгений вышел из-за шкафа, одернул пиджак.

— Ты почему опаздываешь? — строго спросил он у Сидорова.

— Я ехал в троллейбусе, а он столкнулся с автобусом, и мне пришлось идти пешком, — ответил Сидоров, с преданностью глядя на своего учителя.

— На самом деле? — заинтересовался Евгений.

— Ну конечно…

— А кто виноват?

— Автобус виноват… Потому что троллейбус привязан к проводам, а автобус бегает как хочет.

Евгений неодобрительно покачал головой и двинулся по коридору к своему классу.

Сидоров шел следом, чуть поодаль.

Когда подошли к двери, Евгений приостановился и попросил:

— Давай я войду первым, а ты немножко позже.

— А не спросите?

— Поторгуйся еще…

Евгений вошел в класс.

Дети, неровно и разнообразно стуча и громыхая, стали подниматься со своих мест.

— Садитесь! — махнул рукой Евгений, не дожидаясь, когда они встанут и выстроятся.

Ученики стали садиться, так же громыхая, двигая столами и стульями, и казалось — этому не будет конца. Евгений пережидал, стоя у стола, страстно мечтая о каникулах.

— Сочинение на свободную тему! — Он подошел к доске, взял мел и стал писать поверх потеков:

1. Мой любимый герой.

2. Как бы я хотел прожить свою жизнь.

— А мы уже писали «Мой любимый герой», — нежным голоском сообщила староста Кузнецова.

Евгений решил не настаивать на промахе. Взял сухую пыльную тряпку, стер написанное. Подумал и написал:

«Что бы я делал, если бы у меня был миллион».

Медленно растворилась дверь, и появился Сидоров.

— Можно? — покорно-вкрадчиво спросил он.

— Садись, — коротко сказал Евгений, не глядя на него и тем самым отказываясь от соучастия.

Сидоров осторожно, на цыпочках стал пробираться на место.

Евгений положил мел и отошел к окну.

За его спиной дышал, жил пестрый гул. Евгений различал все оттенки и обертоны этого гула, как хороший механик слышит работу мотора.

Евгений заранее знал: про миллион никто писать не будет, потому что не знают официальной позиции Евгения на этот счет и не знают на самом деле — что делать с такими деньгами.

Почти все будут писать про то, как они хотят прожить свою жизнь: чтобы путь их был и далек и долог, и нельзя повернуть назад. И все у них будет как в песнях Пахмутовой: «Я уехала в знойные степи, ты ушел на разведку в тайгу». А почему бы не вместе в степи, потом вместе в тайге. А иногда очень хорошо бывает повернуть назад. Хорошо и даже принципиально.

За окном стояло серо-зеленое голое дерево. Оно все было усеяно маленькими серыми птичками. Птички смотрели в одну сторону и свистали во все горло, наверное разучивали новую песню.

— … Останови машину! — приказала Касьянова.

— Ладно. Брось свои штучки, — не повиновался Евгений.

Касьянова дернула за ручку и распахнула машину на полном ходу. Стало сразу темно, холодно и как-то невероятно. Казалось, будто в машину влетела большая птица и бьет крылами.

Евгений, нарушив все правила, перестроился в правый ряд, прижал машину к тротуару.

Касьянова наклонилась, стала стягивать с ног теплые сапоги «аляски», сначала один, потом другой. Сбросила и выскочила из машины на снег в одних чулках.

Было тридцать четыре градуса мороза, и даже дети не ходили в школу.

Евгений оторопел, медленно поехал за ней на машине. Она шла босая. Он что-то кричал ей. На них оборачивались люди.

Он не помнил, почему они тогда поссорились. Шла кампания, которую Евгений называл «перетягивание каната».

…Евгений лег на землю, на душные душистые иголки, и, подложив ладони под затылок, стал смотреть в небо. Ему хотелось плакать, он чувствовал себя одураченным.

Касьянова сидела на другом конце поляны и смотрела на него, жалея.

— Если ты ревнуешь, если ты мне не веришь, подойди ко мне и загляни мне в глаза.

Евгений молчал. В носу свербило. Глаза и губы набухли отчаяньем.

— Ты посмотришь в мои глаза, и тебе все сразу станет ясно.

— Очень надо… — пробормотал Евгений.

— Если не хочешь, я сама к тебе подойду.

Над ним, вместо белого неба, нависло ее лицо, и он услышал ее дыхание, легкое, как у ребенка, и увидел ее глаза. Увидел вдруг, что они не карие, как он предполагал, а светлые: по зеленому полю кофейные лучики. Ее зрачки постояли над его правым глазом, потом чуть переместились, постояли над левым. Она не могла смотреть сразу в оба глаза, и он тоже, естественно, не мог, и их зрачки метались друг над другом. И эти несколько секунд были Правдой. Высшим смыслом существования.

Он подставлял свое лицо под ее дыхание, как под теплый дождь, и не мог надышаться. Смотрел и не мог насмотреться. И небо вдруг потянуло его к себе. Евгений раскинул руки по траве, ощущая земное притяжение и зов неба.

Зазвенел звонок.

Евгений вздрогнул, обернулся к классу.

На его столе, в уголке, аккуратной стопочкой лежали собранные тетради с сочинениями. Дети сидели, смирно успокоив руки, глядели на своего учителя.

— Запишите план на завтра.

Евгений подошел к столу, раскрыл учебник, стал диктовать:

— «Первое. Какое стремление выражено поэтом в стихотворении. Второе. Как подчеркнуто это стремление изображением томящегося в неволе орла…»

— А мы это уже записывали! — радостно крикнул Сидоров.

— Что за манера кричать с места? — упрекнул Евгений. — Если хочешь что-нибудь сказать, надо поднять руку.

Сидоров поднял руку.

— Урок окончен, — сказал Евгений. — На дом: закрепление пройденного материала. Все вопросы в следующий раз…

Анюта бегала во дворе среди подруг. Евгений увидел ее еще издали. Она была выше всех на голову, в свои пять лет выглядела школьницей.

На ней была пуховая шапка, вдоль лица развешаны волосы. Ей всегда мешали волосы, и она гримасничала, отгоняла их мимикой. Это вошло у нее в привычку, и даже когда волосы были тщательно убраны, ее личико нервно ходило.

Анюта увидела знакомую машину и кинулась к ней с гиком и криком, как индеец на военной тропе.

Евгений вышел из машины. Анюта повисла на его плечах и подогнула ноги. У нее были круглые глаза, круглый детский нос, круглый рот и даже зубы у нее были круглые. Веселый божок, сошедший на землю.

— Что ты мне принес? — деловито осведомился божок.

Анюта привыкла взимать с отца дань, хотя любила его бескорыстно.

Евгений достал с заднего сиденья коробку, протянул. Она живо разрезала веревочку и извлекла из коробки немецкую куклу в клетчатом платье и пластмассовых ботиночках.

— А у меня уже есть точно такая же, мне папа Дима подарил…

Анюта посмотрела на отца круглыми глазами, что-то постигла своей маленькой женской душой.

— Ну ничего, — успокоила она. — Будут двойняшки, как Юлька с Ленкой. Так даже лучше, вдвоем расти веселее, и не будут такими эгоистами.

Евгений отвел с ее лица волосы, услышал под пальцами нежную беззащитность ее щеки.

— Как живешь?

— Нормально, — сказала Анюта. — А ты?

— И я нормально.

Она уже приспособилась за два года, что у нее не один отец, как у всех, а два. И привыкла не задавать вопросов.

Анюта рассматривала куклу.

— А как ты думаешь, ей можно мыть голову?

Евгений честно задумался. В эти короткие свидания ему хотелось быть максимально полезным своей дочери.

— Я думаю, можно, — решил он.

Анюта оглянулась на детей. Ей не терпелось показать им новую куклу и было неловко отбежать от отца.

— Хочешь, покатаемся? — предложил Евгений.

— Лучше поиграем.

— Считай, — сказал Евгений.

— Шла собака по роялю, наступила на мозоль, — начала Анюта, распределяя считалку не по словам, а по слогам, и ее ручка в варежке сновала, как челнок. — И от боли закричала: до, ре, ми, фа, соль…

На слове «соль» она притормозила руку на полпути и вернула ее к себе, ткнула в свою шубку. Ей не хотелось искать, а хотелось прятаться.

Евгений сделал вид, что не заметил ее мелкого жульничества, и закрыл лицо руками. Сосчитал в уме до тридцати и громко предупредил:

— Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, я иду искать совсем.

Евгений отвел руки от лица. Анюта стояла возле него и, сощурившись, будто от ветра, смотрела в глубину двора.

Евгений проследил направление ее взгляда и увидел папу Диму с собакой на поводке. Он был в спортивном костюме — весь вытянутый, изящный, как артист пантомимы. Рука, держащая поводок, была капризно отведена, и собака была длинноногая и тоже очень изящная. Евгений посмотрел, и его затошнило от такого количества изящества.

Собака дернула поводок и запаяла в их сторону.

— Чилимушка, — нежно проговорила Анюта.

— Иди к ним, если хочешь, — сказал Евгений, скрывая ревность.

— Ты когда придешь? — спросила Анюта.

— Я тебе позвоню, — сказал Евгений.

— И я тебе позвоню.

Анюта побежала к собаке, выкидывая ноги в стороны. Евгений видел, как собака подпрыгнула и облизала Анюте все лицо.

Он сел в машину, попятил ее немного, потом развернул и поехал знакомыми переулками.

Как изменился их район…

Когда они впервые поехали с женой смотреть свой будущий дом и вышли из метро — увидели лошадь, запряженную в телегу, а в телеге мужика в тулупе. А за этой жанровой картинкой стелился туман над деревней Беляево с Шариками и Жучками за косыми заборами. И на этом фоне одиноко, как указующий перст, тянулся в небо блочный дом.

С тех пор прошло семь лет. И сейчас, когда выходишь из метро, попадаешь в белый город, и народу здесь живет не меньше, чем в каком-нибудь маленьком государстве. И тогда понимаешь, что семь лет — это очень много в жизни одного человека.

А что сделал он за семь лет? Он разрушил все, что выстроил до этого, и теперь должен начинать жизнь с нуля.

Возле «Дома мебели» стояла Касьянова и встречала знакомое рыльце бежавшего «жигуленка».

Увидев Евгения в раме ветрового стекла, она замахала ему рукой, как во время первомайской демонстрации, и устремилась навстречу. Глаза ее на улице были яркие, как аквамарины, а дубленка солнечная и пестрая, расшитая шелком, как у гуцулов.

Она отворила дверцу и рухнула рядом на сиденье, и в машине сразу стало светлее и запахло дорогими духами.

— Ну, как живешь? — спросил Евгений, ревнуя ее по обыкновению ко всему и вся. Ему было оскорбительно, что Касьянова стояла посреди дороги на пересечении чужих взглядов.

— Плохо! — счастливо улыбаясь, ответила Касьянова. И это значило, что сегодня опять начнутся выяснения отношений: они снова поссорятся, снова помирятся, — будет полная программа страстей.

Пошел снег. Мокрые снежинки разбивались о ветровое стекло, расплющивались и сползали вниз неровными струйками. Щетки задвигались размеренно, ритмично, как дыхание.

Евгений смотрел перед собой и видел, как собака Чилим взгромоздила лапы на плечи Анюты и облизала ей все лицо. Анюта подставила куклу, чтобы Чилим поздоровался и с ней, но собака только обнюхала чуждый ей запах.

Касьянова спросила о чем-то. Евгений не ответил.

Он вспомнил, как купал Анюту в ванной. Взбивал шампунь в ее волосах, а потом промывал под душем.

Анюта захлебывалась, задыхалась и очень пугалась, но не плакала, а требовала, чтобы ей вытирали глаза сухим полотенцем.

Потом Евгений вытаскивал ее из ванны, сажал себе на колено и закутывал в махровую простыню. Анюта взирала с высоты на ванну, на островки серой пены и говорила всегда одно и то же: «Была вода чистая, стала грязная.

Была Анюта грязная, стала чистая».

Он выносил ее из духоты ванной, и всякий раз ему казалось, что в квартире резко холодно и ребенок непременно простудится.

Потом усаживались на диван. Жена приносила маленькие ножницы, расческу, чистую пижаму. Присаживалась рядом, чтобы присутствовать при нехитром ритуале, и ее голубые глаза плавились от счастья.

Почему они все это разорили, разрушили?

Может быть, Евгений не умел себе в чем-то отказать, а жена не умела что-то перетерпеть? Может, они вдвоем не умели терпеть?

Посреди дороги валялась темная тряпка. Середина ее была припаяна к асфальту, а края нервно трепетали.

— Кошка! — Касьянова закрыла лицо руками.

— Это тряпка, — сказал Евгений.

Касьянова поверила и вернула руки на колени, но долгое время сидела молча, как бы в объятиях чужой трагедии.

— Где ты сейчас был? — тихо спросила Касьянова.

— Дома, — не сразу ответил Евгений.

— А что ты там делал?

— Купал Анюту.

— А со мной ты когда-нибудь бываешь?

— Я был с тобой на работе.

— А почему ты не можешь быть там, где ты есть? Домадома, на работе на работе. А со мной, — значит, со мной?

Евгений глядел на дорогу. Ленинский проспект лежал широко и роскошно. Щетки сметали разбившиеся снежинки, как время — бесполезные мысли.

— Что ты хочешь? — переспросил Евгений.

— Я хочу знать, почему ты не бываешь там, где бываешь?

— Я не умею жить в моменте, — не сразу ответил Евгений.

— Значит, ты никогда не бываешь счастлив.

— Почти никогда.

— Жаль, — сказала Касьянова.

— Меня?

— И себя тоже. Себя больше.

Ленинский проспект окончился. Надо было сворачивать на Садовое кольцо.

— Останови машину, — попросила Касьянова.

Евгений опасливо покосился на ее сапоги. Касьянова поймала его взгляд.

— Не беспокойся, — сказала она. — Я уйду от тебя в обуви.

Касьянова вышла из машины и, перед тем как бросить дверцу, сказала:

— Я больше не хочу тебя убить.

— Почему? — обиделся Евгений.

— Потому что ты сам себя убьешь.

Она осторожно прикрыла, притиснула дверцу и пошла, забросив сумку за плечо. Она ступала как-то очень независимо и беспечно, будто дразня своей обособленностью от его жизни.

Евгений смотрел ей вслед и вместе с горечью испытывал облегчение.

Он не был готов сегодня к нервным перегрузкам. Ему не хотелось ни ссориться, ни мириться, а хотелось покоя и той порции одиночества, которая необходима каждому взрослому человеку.

Евгений резко включил зажигание. «Жигуленок» фыркнул и рванул вперед, лавируя среди других машин.

Выехал на Садовое кольцо — шумное, угарное, как открытый цех. Потом машину принял тихий переулок с названием, оставшимся от старой Москвы.

Касьянова осталась далеко, на пересечении чужих взглядов.

Отошло время их первых ссор, когда каждый раз казалось, что это окончательно, и он коченел от ужаса, а один раз даже потерял сознание за рулем, и милиционер отвез его домой.

Последнее время он привык, приспособился к этим ссорам. Все равно он знал: пройдет день, самое большее два, и они помирятся, и никуда им друг от друга не деться, потому что у них одна душа на двоих.

Он еще не знал, что сегодня она ушла от него навсегда, и он останется один, как ребенок, брошенный возле магазина. И пройдет не один год, прежде чем он снова почувствует облегчение, такое же, как сегодня.

РАБОЧИЙ МОМЕНТ

Всеволод Соловьев стоял посреди школьного двора и играл с мальчишками в городки.

Он сосредоточился глазами на конце вытянутой палки, мысленно провел прямую от конца палки до горки городков, потом медленно замахнулся, продолжая держать глазами эту невидимую прямую, и в этот момент перед ним, как из-под земли, возникла высокая тетя с кожаными ногами.

— Как тебя зовут, мальчик? — спросила тетя.

Всеволод Соловьев опустил палку и молчал. В нем медленно опадала готовность к броску.

— Ты меня не слышишь? — спросила тетя.

— Севка, — подсказал Павлик Харламов.

— А сколько ему лет? — спросила тетя у Павлика.

— Девять, — сказал сам Севка.

— Прекрасно! — обрадовалась тетя. Наверное, она обрадовалась тому, что Севка заговорил.

— Ты хочешь сниматься в кино?

— Можно, — не сразу согласился Севка. — Только сначала я должен спросить разрешения у родителей.

— Обязательно спросим, — пообещала тетя и достала из сумки замызганный блокнотик с выпадающими листками. — У тебя дома есть телефон?

— Сто двадцать девять десять пятьдесят пять, — без запинки продиктовал Севка.

— Мы тебе сегодня позвоним.

Тетя сунула блокнотик обратно в сумку, повернулась и пошла, перебирая кожаными ногами.

За школьным забором стояла светлая машина, на ней синими буквами было написано: «Киносъемочная».

Мальчишки перестали играть в городки, молча уставились на Севку, ища на его лице признаки избранности. Но Севка стоял, как стоял: тот же треугольный нос, те же глаза в ржавых ресницах.

Чекрыгина из пятого «Б» коротко вскрикнула и помчалась за тетей, запуталась у нее под ногами.

— А я? — спросила Чекрыгина.

— А ты девочка, — объяснила тетя. Села в машину и уехала.

На другой день после происшедших событий Севка сидел на кухне и ел рыбный суп, вылавливая светлые колечки разваренного лука, брезгливо развешивал их по краям тарелки.

Он ел и слушал, как мама разговаривала по телефону, сообщала всем знакомым и малознакомым о превратностях Севки ной судьбы. Она говорила одно и то же, меняя только имена людей, к которым обращалась, и отвечали ей тоже совершенно одинаково.

Видимо, сначала маме говорили «поздравляем», потому что она отвечала «спасибо». Потом желали «ни пуха ни пера», потому что мама отвечала «идите к черту». А потом, видимо, принимались завидовать, потому что мама успокаивала: «Ну, это еще не точно, это только кинопроба».

Обзвонив всех по первому кругу, мама пришла на кухню, села против Севки и стала смотреть, как он ест.

Севка ел, опустив лицо в тарелку. На голове у него было две макушки, — значит, две жены. Мама смотрела на эти две макушки, два водоворотика, вокруг которых вихрились золотистые Севкины волосы. Потом сказала:

— А я всегда знала, что в тебе что-то есть…

— Да? — Севка поднял голову.

— Я очень рада, что ты мой сын.

— И я тоже очень рад, что ты моя мама, — ответил Севка, и они посмотрели друг на друга, глаза в глаза, честно и преданно, как два товарища.

В дверях зашуршал ключ. Это из магазина вернулась Севкина бабушка, мамина мама.

— А нашего Севку в кино зовут, — сказала мама. — На главную роль.

Севка ожидал, что бабушка ответит то же, что и все: поздравляю, ни пуха ни пера, а потом начнет завидовать — почему именно Севке, а не ей выпал такой случай в жизни.

Но бабушка произнесла совершенно другую, очень странную фразу:

— Ломаете ребенку жизнь собственными руками.

— Почему? — удивилась мама.

— Потому что дети должны жить кал дети, а не играть в игры взрослых.

— Ты ничего не понимаешь! — сказал ей Севка.

— Почему это бабушка ничего не понимает? — строго одернула мама, хотя считала абсолютно так же, как Севка.

— Потому что она родилась в одна тысяча девятьсот тринадцатом году. У нее дореволюционное самосознание, — объяснил Севка.

Через два часа с работы вернулся Севкин папа. Он долго раздевался, потом долго мыл руки в ванной, потом сел в кресло и взял газету.

— Спроси: есть ли у нас новости? — предложила мама.

— Есть ли у вас новости? — спросил папа.

— Есть! — сказала мама и поежилась от счастливого нетерпения.

Папа открыл газету и стал читать статью с подзаголовком «конфликтная ситуация».

— Теперь спроси: «А какая же это новость, хотел бы я знать».

— А какая же это новость, хотел бы я знать? — повторил папа.

— Севку пригласили на кинопробу. На главную роль!

— А… — сказал папа. — Тогда дай поесть.

— Ты не рад? — удивилась мама.

— А чему радоваться? Думаешь, они одного Севку пригласили? У них таких, как он, — тысяча. Или две.

Мама посмотрела на папу долгим, каким-то дальним взором и сказала:

— Какой же ты, Павел, зануда. Даже обрадоваться не умеешь.

— Утвердят, тогда и будем радоваться. А то сейчас радоваться, потом огорчаться. Нашла себе работу…

— Вот и хорошо, — сказала мама. — Буду радоваться, потом огорчаться. Это и есть жизнь.

Севка не стал слушать разговор до конца, взял велосипед и отправился на улицу.

Шел проливной дождь. Дети, как куры, нахохлившись, стояли в подъезде.

Когда появился Севка с велосипедом, все на него поглядели, и Севка почувствовал неловкость. Эта неловкость помешала ему остаться в подъезде, и он вышел прямо на тротуар, будто тяжелый дождь не имел к нему никакого отношения.

Велосипед был большой, не по росту, доставшийся в наследство от выросшего родственника.

Севка перекинул правую ногу и, сообщив ей всю тяжесть тела, налег на педаль. Потом привстал и перенес тяжесть на левую ногу.

Дети стояли и смотрели, как Севка поехал, виляя приподнятым тощим задом. И всем вдруг показалось: именно так и следует проводить свое свободное время — кататься на неудобном велосипеде под проливным дождем.

Сначала им навстречу попался живой артист Тихонов, а следом за ним шел Пушкин — курчавый и тщедушный.

Севка снова дернул маму за руку, ждал, когда она сделает ему замечание, но мама была занята. Она все время заглядывала в бумажку, останавливалась и спрашивала: как пройти в производственный корпус.

Ей объясняли и показывали пальцем. Мама внимательно слушала и следила за направлением пальца, который вычерчивал в воздухе сложные геометрические фигуры. Потом кивала головой, и они с Севкой снова шли в никуда, и, казалось, этому кружению не будет конца.

Наконец им повстречалась очень хорошенькая девушка в расклешенных брюках и кружевной кофточке. Она взяла у мамы бумажку и отвела их с Севкой прямо по указанному в ней адресу. Потом улыбнулась и пожелала всего хорошего.

— Какой милый молодой человек! — похвалила мама.

Севка с удивлением посмотрел вслед и увидел, что это действительно был длинноволосый парень.

Севка и мама толкнули дверь и вошли в комнату.

Стены в комнате были завешаны картинками. Возле окна стоял стол с телефоном, а за столом сидела вчерашняя тетя. Севка думал, что она узнает его, вскочит и обрадуется. Но тетя посмотрела безо всякого выражения и сказала:

— Посидите немножко. Режиссер занят. У него совещание.

Мама села на стул. Севка вздохнул и, заробев, прижался к маминым коленям. Мама тихо дышала ему в ухо. Он слышал холодок от ее дыхания, и от этого ему становилось спокойнее и защищенное.

Когда Севка оказывался с мамой далеко от дома, он любил ее особенно сильно и чувствовал за нее ответственность.

Белая дверь распахнулась, оттуда выскочил человек с красным лицом.

— Пойдем!

Вчерашняя тетя подошла к Севке, отобрала его у мамы и повела за белую дверь.

Там тоже оказалась комната с картинками. Посреди стоял стол к креслами по бокам, а в кресле сидел режиссер и смотрел на Севку. Глаза у режиссера были синие, набиты огнями, как у веселого удачливого пирата.

Севке вдруг захотелось иметь такого родственника, чтобы видеться с ним часто, а еще лучше и вовсе от него не отходить.

— Ну, здорово! — режиссер протянул Севке руку.

Севка протянул свою, и они поздоровались крепко и коротко, как два мужика.

Севка сразу забыл и дом свой, и двор. Ему захотелось все бросить и отправиться с режиссером в пиратское плаванье.

— Присаживайся! — пригласил режиссер. — Тебя как зовут?

— Сева.

— А по отчеству?

— Всеволод Павлович.

— Ты хорошо учишься?

— Нормально.

Режиссер разговаривал с Севкой по мелочам о том о сем, не сводил с него обрадованных глаз. Севка расселся в кресле, и ему совершенно не хотелось уходить.

— А ты можешь плюнуть сквозь зубы? — неожиданно спросил режиссер.

Севка не заставил себя уговаривать. Он подвигал щеками и шикарно цыкнул в угол комнаты.

— Отлично! — похвалил режиссер. — Будем пробовать!

Севка снисходительно выслушал комплимент. Он был в классе на втором месте по плевкам и мог с любого этажа попасть в центр движущейся мишени.

— Ты когда-нибудь видел звероящера?

Перед Севкой, поставив локти на дощатый стол, сидела девчонка с остреньким личиком, похожая на белочку или на крыску. Ведь у белок и крыс одинаковые рожи, только хвосты разные.

— Конечно, — проговорил Севка. — Он живет у нас на даче.

— Чушь какая! Звероящеры давно вымерли.

Севка не нравился девчонке. Он это видел.

— Все вымерли, а наш остался, — сказал он.

— А у нас на даче болотистая местность.

— А чем вы его кормите?

— Папоротниками.

Севка говорил так искренне и делал такие честные глаза, каких, он знал, никогда не бывает у людей, когда они говорят правду.

— А почему его не берут в зоопарк? — резонно спросил режиссер.

— А мы его не отдаем. И он сам не хочет. Он у нас дом сторожит, как собака.

Режиссер верил и не верил.

— А ты не врешь? — усомнился он.

— Зуб даю! — поклялся Севка и вдохновенно плюнул в сторону.

— Отлично! — режиссер встал. — Мотор.

Перед Севкиным носом щелкнули доской о доску, пробормотали какие-то иностранные слова: «кадр», «дубль». Опять возникла крыска и ехидно спросила:

— Ты когда-нибудь видел звероящера?

Но Севке было уже безразлично — нравится он девчонке или не нравится, жарко в павильоне или холодно, видит его мама или не видит. Он только врал и выкручивался и под конец сам уже поверил в то, что у него на даче на веревке сидит звероящер.

Пузо у него огромное, хребет как забор, а голова маленькая. Мозгов мало.

Севка сидит перед ним на корточках и скармливает папоротники. Звероящер меланхолично жует, перетирая папоротники травоядными челюстями, грустно смотрит на Севку и медленно мигает тяжелыми веками. Ему обидно, что все его знакомые вымерли еще до нашей эры, дружить ему не с кем и никто его не понимает, потому что у звероящера доисторическое самосознание.

— А ты не врешь? — с завистью спросила девчонка. Ей тоже хотелось иметь на даче звероящера.

Севка сделал энергичный жест под подбородком, который должен был означать: «Даю голову на отсечение».

В глубине павильона засмеялись, и Севке казалось, что он слышит мамин смех.

— Стоп!

К Севке подошел режиссер, приобнял, положил руку ему на плечо. В голове у Севки плыло марево от жары, от счастья и от усталости, которая пошла в дело.

Он чувствовал, что режиссер его признал, теперь он с ним одна компания, и Севкино плечо росло к его ладони.

В глубине павильона растворилась маленькая дверь в стене. Севка сразу заметил это, потому что павильон в глубине был темный и в темноте резко высветился прямоугольник двери. В прямоугольнике возник мальчик.

На нем была круглая соломенная шляпа, штаны и рубаха, похожие на половую тряпку. Штаны — коричневая тряпка, а рубаха — сизая.

Мальчик приблизился, остановился неподалеку от Севки.

— А! Николай Иваныч! — обрадовался режиссер. Он подошел к мальчику и поздоровался с ним за руку. — Ну, как дела?

Мальчик ничего не сказал. Он сглотнул и уставился на режиссера со счастливым щенячьим выражением.

— Как учишься? — спросил режиссер.

— Нормально, — сказал мальчик басом.

— Текст выучил?

Режиссер смотрел на мальчика с таким видом, будто он всю свою жизнь готовился к этой встрече, а сейчас настала главная минута его существования.

— «А я?» — подумал Севка. Но ответом на его вопрос был другой мальчик, похожий на него. Они беседовали с режиссером о том о сем, и им было очень интересно друг с другом.

Севка отошел в угол декорации к светлым струганым доскам, снял соломенную шляпу. Положил на доски. Хотел стащить штаны и рубаху, но тогда он остался бы в одних трусах, а это стыдно.

Севка прошел в темную глубину павильона, подальше от фонарей. Фонари были выключены. Они притушили свой огненный глаз и отсвечивали обычным стеклянным блеском.

Севка пошел скорее. Потом бежал. Он бежал по какимто ходам и закоулкам, чтобы израсходовать движением духоту, скопившуюся у него под горлом.

Севка забежал в военный блиндаж с патефоном в углу, сел на самодельную табуретку и зарыдал. Он пробовал подавить рыдания, глотал их обратно, но они вырывались из груди кашлем и стоном. А иногда воем. В какой-то момент Севка услышал свой вой со стороны и успел отметить — точно так же выл за стеной соседский щенок Ричи, была абсолютно та же мелодическая линия, идущая снизу вверх и ломающаяся на самой высокой ноте.

Севка не знал — сколько прошло времени. Вдруг он вспомнил, что в павильоне осталась мама. Она, должно быть, бегает с перепуганным лицом и ищет Севку.

Он поднялся с табуретки, вытер лицо рукавом чужой рубахи и постарался, как учил его папа, «взять себя в руки». Севка выпрямил спину, «посадил ее на позвоночник», выстроил каменно-презрительное выражение лица и пошел обратно, угадывая дорогу. И все время, пока шел, старался удержать на лице выражение, чтобы оно не поползло. Когда Севка вернулся в павильон, фонари еще не горели. Значит, времени прошло мало.

К Севке сразу же подошла мама и протянула школьную форму, чтобы Севка мог в нее переодеться. У мамы был обычный вид. Севка смотрел с затаенным вниманием: держит мама лицо или это ее лицо? Но мама смотрела немножко ниже Севкиных глаз, и он не понял.

Подошел режиссер, приобнял Севку, положил руку ему на плечо.

— Ты не очень торопишься? — спросил он.

— А что? — Севка напрягся, окаменел спиной и плечами.

— Николай Иваныч весь текст забыл, — поделился режиссер. — Ты бы порепетировал с ним, пока мы тут свет ставим…

Подошел Николай Иваныч. Остановился, пригорюнившись. Виновато, медленно мигал, как звероящер.

Севка посмотрел на его белые широкие брови и сухо сказал:

— Пойдем…

Они отошли к доскам. Сели на них, одинаково ссутулившись, развесив руки на острых коленях.

— Ты когда-нибудь видел звероящера? — спросил Севка.

— Ты когда-нибудь видел звероящера? — повторил Николай Иваныч.

— Это я говорю, — поправил Севка. — А ты должен спросить: «Какого звероящера?»

— Какого звероящера, — обреченно проговорил Николай Иваныч и поковырял ногтем доску.

— Ты с кем разговариваешь?

— С тобой, — удивился Николай Иваныч.

— Ну вот, на меня и гляди.

В этот момент к доскам, осторожно, брезгливо ступая, подошла кошка. Она остановилась, повернула голову и сурово, очень официально посмотрела на мальчиков.

И Севке было непонятно: то ли эту кошку привезли на кинопробу, то ли она здесь живет.

ЛЕТАЮЩИЕ КАЧЕЛИ

— Ты слушаешь или нет?

— Слушаю. А что я еще делаю.

— Думаешь про свое.

— Ничего я не думаю про свое. Со мной все ясно. Если кастрюлю поставить на самый сильный огонь, суп выкипает, вот и все.

— Суп? — переспросила Татьяна.

— И любовь тоже. Нельзя создавать слишком высокую температуру кипения страстей. У поляков даже есть выражение: «нормальная милошчь». Это значит: нормальная любовь.

— Тебе не интересно то, что я рассказываю? — заботливо спросила Татьяна.

— Интересно. Рассказывай дальше.

— А на чем я остановилась?

По пруду скользили черные лебеди. Неподалеку от берега на воде стояли их домики. В том, что лебеди жили в центре города в парке культуры и отдыха, было что-то вымороченное, унизительное и для людей, и для птиц.

Женщина за нашей спиной звала ребенка:

— Ала-а, Ала-а…

Последнюю букву «а» она тянула, как пела.

Подошла Алла, худенькая, востроносенькая.

— Ну что ты ко всем лезешь? — спрашивала женщина.

Алла открыто, непонимающе смотрела на женщину, не могла сообразить, в чем ее вина.

— Пойдем посмотрим наших, — предложила я.

Был первый день летних каникул.

К каждому аттракциону тянулась очередь в полкилометра, и вся территория парка была пересечена этими очередями. Ленка, Юлька и Наташка пристроились на «летающие качели». Они стояли уже час, но продвинулись только наполовину. Впереди предстоял еще час.

Дочери Татьяны Ленка и Юлька были близнецы. Возможно, они чем-то и отличались одна от другой, но эту разницу видела только Татьяна. Что касается меня, я различала девочек по голубой жилке на переносице. У Юльки жилка была, а у Ленки нет.

Юлька и Ленка были изящные, как комарики, и вызывали в людях чувство умиления и опеки.

Моя Наташка как две капли воды походила на меня и одновременно на тюфячок, набитый мукой. Она была неуклюжая, добротная, вызывающая чувство уверенности и родительского тщеславия. Полуденное солнце пекло в самую макушку. Подле очереди на траве сидели женщины и дети. На газетах была разложена еда. На лицах людей застыла какая-то обреченность и готовность ждать сколько угодно, хоть до скончания света.

— Как в эвакуации, — сказала Татьяна.

— Интересно, а чего они не уходят?

— А чего мы не уходим?

— Пойдемте домой! — решительно распорядилась я.

Ленка и Юлька моментально поверили в мою решительность и погрузились в состояние тихой паники. Наташка тут же надела гримасу притворного испуга, залепетала и запричитала тоном нищенки:

— Ну, пожалуйста, ну, мамочка… ну дорогая…

При этом она прижала руки к груди, как оперная певица, поющая на эстраде, и прощупывала меня, буравила своими ясными трезвыми глазками чекиста.

Ленка и Юлька страдали молча. Они были воспитаны, как солдаты в армии, и ослушаться приказа им просто не приходило в голову.

— Пусть стоят, — сдалась Татьяна.

Наташка тут же вознесла руки над головой и завопила:

— Урра-а-а! — приглашая подруг ко всеобщему ликованию. Юлька деликатно проговорила «ура» и засветилась бледным, безупречно красивым личиком.

А Ленка промолчала. Ей требовалось время, чтобы выйти из одного состояния и переместиться в другое.

Я встала в очередь, и эта же самая гипнотическая покорность судьбе опутала и меня. Мне показалось, что температура моего тела понизилась, а мозги стали крутиться медленнее и по кругу, постоянно возвращаясь в одну и ту же точку. Мой организм приспособился к ожиданию.

Аттракцион рассчитан на четыре минуты. Надо ждать два часа. По самым приблизительным подсчетам, ждать надо в тридцать раз больше, чем развлекаться. И так всю жизнь: соотношение ожидания и праздника в моей жизни один к тридцати.

Люди стираются, изнашиваются в обыденности. Они стоят в очереди, чтобы получить четыре минуты счастья. А что счастье? Отсутствие обыденного? Или когда ты ее любишь, твою обыденность?

В старости любят свою обыденность, или не замечают ее. Может, мы с Татьяной еще молоды и ждем от жизни больше, чем она может нам предложить. А может, мы живем невнимательно и неправильно распределяем свое внимание, как первоклассник на уроке.

Татьяна стояла передо мной. Я видела ее сиротливый затылок и заколку с пластмассовой ромашкой. Должно быть, одолжила у Юльки или у Ленки.

Татьяна обернулась, посмотрела на меня сухим выжженным взором.

— У него позиция хуторянина, — сказала она. Вспомнила, на чем остановилась. — Позиция: «мое» или «не мое». А если «не мое», то и пошла к чертям собачьим.

— Но ведь все так, — сказала я.

— Но как же можно уйти, когда чувство?

— Во имя будущего. В наших отношениях нет будущего.

— Будущее… — передразнила Татьяна. — Наше будущее — три квадратных метра.

— Значит, он ищет ту, которая его похоронит.

— Не все ли равно, кто похоронит. Надо искать ту, с которой счастье. Сегодня. Сейчас.

Татьяна смотрела на меня истово, как верующая, и мне тоже захотелось счастья сегодня, сейчас. Сию минуту. Я даже оглянулась — не стоит ли оно у меня за спиной.

Подошла наша очередь.

Заведующая аттракционом — тетка с толстыми ногами — отомкнула калитку и стала запускать очередную партию страждущих.

Дети как-то мгновенно похудели, а глаза стали больше, будто часть их плоти переместилась в глаза. Я тоже почувствовала давно забытое, или не познанное ранее, волнение и не сводила подобострастных влюбленных глаз со строгого лица толстой тетки.

До калитки оставалось три человека. В этот момент Ленка потянула Татьяну за руку и что-то сказала ей на ухо.

— Отойдите все в сторону, — приказала Татьяна. Она выгребла девчонок из очереди и отвела их от калитки.

— Почему? — искренне оторопела моя дочь и забегала глазами по лицам.

Ленка молчала. У нее было виноватое страдальческое выражение лица.

— Мы сейчас. — Татьяна схватила Ленку за руку, и они помчались, одинаково перебирая ногами. Татьяна бежала впереди, а Ленка следом, на расстоянии вытянутой руки.

Наташка и Юлька смотрели, как мимо них прошли те, кто стоял позади. Они протиснулись на площадку и брызнули во все стороны, как муравьи из-под ладони.

Цепи были длинные и, казалось, свисали с самого неба. К каждой паре цепей приделана скамеечка — качели, куда помещается по одному человеку.

Все расселись, каждый на свою скамеечку, и застегнули перед собой ремни, чтобы не выпасть и не улететь в небо.

Все разместились и пристегнулись. Толстая тетка захлопнула калитку и с категоричным видом нажала какуюто кнопку. Круглый диск начал медленно крутиться, вместе с диском крутился столб, и центробежная сила стала отдувать цепи.

Люди полетели по кругу. Земли не было видно, и им, наверное, казалось, что они летят вообще. Они летели вообще над очередью, над Юлькой и Наташкой, которые стояли с туповатыми личиками — отвергнутые, но мужественные, облагороженные испытанием.

Явились Татьяна с Ленкой. Ленка подошла к девочкам. Теперь их было не двое, а трое — полный комплект. Девочки смотрели налетающие качели и переживали каждая свое: Ленка — радость за других, Юлька — зависть, Наташка — легкое злорадство: тем, кто был сейчас на качелях, оставалось только полторы минуты. Им оставалось меньше, чем половина. А у нее, у Наташки, все было впереди. У нее было впереди целое счастье плюс ожидание счастья, что само по себе тоже очень ценно.

— А нам билеты? — спохватилась Татьяна.

Я сообразила, что мы не взяли себе билеты.

— Не успеем, — поняла я.

Дети обернулись. Они смотрели испуганно и настороженно, как зверьки, заслышавшие чужие шаги. Заставлять их ждать снова было немыслимо. Мы просто могли сорвать их надежду. На качели они попали бы сломленными, и радость уже не достала бы их через эту сломленность.

— Успеем, — сказала Татьяна и провалилась сквозь землю.

Дети вывернули головы и стояли так до тех пор, пока Татьяна не возникла на прежнем месте.

Тетка тем временем нажала кнопку. Столб перестал крутиться, и летающие качели вернулись на круги своя.

Девочки напряглись, как перед стартом на первенство Европы.

Потом в какую-то секунду мы все оказались в калитке, а в следующую секунду — на круглой деревянной площадке.

Наташка, Юлька и Ленка метнулись в одну сторону. Наташка первая взгромоздилась на скамеечку. Между Юлькой и Ленкой произошла страстная кратковременная борьба за место возле Наташки. Юлька удачным приемом отпихнула Ленку и села сразу за Наташкой.

Незнакомый мальчик в синей беретке отпихнул Ленку и сел следом за Юлькой.

Вокруг шустро рассаживались дети и взрослые.

— Лена! — крикнула Татьяна. — Иди сюда!

Ленка не двигалась. Она стояла с лицом, приготовленным к плачу.

— Леночка! — Татьяна хотела переключить ее внимание на действие или хотя бы на видимость действия. — Беги скорей! А то тебе места не останется…

Татьяна подбежала к дочери и потащила ее на другую половину круга.

Ленка зарыдала.

— Ну какая тебе разница, где сидеть? — спросила Татьяна, как бы снимая этим вопросом всю несправедливость.

— Д… да, а почему опять я? П… почему все время я?

Ленка иногда легко заикалась, но когда она волновалась — это проявлялось сильнее. Татьяна посмотрела на свою дочь, обиженную людьми и, как ей показалось, богом, и ее лицо сделалось проникновенно грустным. Она прижала Ленкину теплую голову к своей щеке. Ей тоже хотелось плакать. Я видела, как подтаяли у нее глаза, определились морщинки, и в молодом ее лице проглянули черты будущей старухи.

Юлька и Наташка выглядывали воровато, как мыши. Они были вполне счастливы и тем несимпатичны.

Ленкино страдание все же достало их и легло на душу легким угрызением совести, смешанными с эгоистическим удовлетворением.

— Мам! — Наташка помахала из-за цепи кургузой ручкой.

— Сиди! — резко ответила я, хотя Наташка была абсолютно ни в чем не виновата. Просто некрасиво быть благополучной, когда другие страдают.

Татьяна усадила Ленку на свободную скамеечку и пристегнула перед ней ремешок.

Тетка удостоверилась, что все в порядке на вверенном ей участке, и нажала единственную кнопку на своем пульте управления.

Круглый диск начал медленно вращаться. Предметы медленно поплыли в стороны и вниз.

— Леночка! — крикнула Татьяна. Это значило: «Леночка, посмотри, как хорошо, а будет еще лучше!»

Ленка сидела с окаменевшим профилем и не повернула головы. Это значило: «Мне плохо и никогда не будет хорошо. И я вас не прощу, как бы вы передо мной ни старались. Я всю жизнь буду мстить вам своей печалью».

Принципиально грустная Ленка проплыла и исчезла.

Я полетела в небо. Сердце толчками переместилось в пятки.

Потом я полетела к земле, и сердце медленно, туго подплыло к горлу. Я не чувствовала напряжения цепей, и мне казалось — падению не будет конца. Но вот цепи; натянулись, я поняла: не выдержат. Сейчас рухну и взорвусь — и через боль перейду в другое существование. Но в этот момент меня понесло в облака. Снова не было натяжения цепей, и казалось — вознесению не будет конца.

Из ниоткуда, как во сне, на меня наплывает моя дочь — смуглая и яркая, как земляничка. Она беззвучно хохочет. Ее дивные волосы текут по ветру.

Вот мои молодые родители: папа в военной форме, мама в крепдешиновом платье, синем в белый горох.

Мама наклоняется к папе и показывает на меня:

— Это твоя дочь. А ты не хотел…

Вот мой нерожденный сын.

Я волнуюсь, что он выпадет из качелей. Мне хочется на лету выхватить его и прижать к себе. Но он проносится мимо, и я не успеваю рассмотреть его лицо.

А вот, стоя ногами на качелях, раскинув руки как распятье, летит мой любимый. Он не хуторянин. Нет. Он бродяжка. Он никогда не бросит, но и себе не возьмет. Он разобьет на мелкие кусочки, а осколки положит в карман.

Он летит, как таран. Я едва успеваю увернуться.

— Не улетай! — кричит он мне.

— Я больше не люблю тебя, — кричу я, и мне становится легче. Так легко, что я не чувствую своего тела.

Я пою. Но пою не напряжением горла. Просто песня вместо меня. Я свободна от прошлого. Я готова к новой любви. Как зовут тебя, моя новая любовь?

…Четыре минуты окончились.

Мы отстегнули ремешки и сошли на деревянный диск. Потом прошли сквозь железную калиточку. Спустились на землю.

Очередь не увеличилась и не стала меньше. Осталась такой же, как была. И выражение лиц было прежним. Видимо, все, кто становился причастным к ожиданию, надевали это выражение, как надевают тапки при входе в музей.

— Чем кормить? — спросила себя Татьяна. Она была уже дома.

Обед у меня был. Меня мучили другие проблемы. И мой побродяжка уже шел по моей душе, выбирая осколки покрупнее, чтобы наступить на них своей интеллигентной пяткой.

Юлька, Ленка и Наташка стояли рядом. Переживали каждая свое: Юлька была бледная, почти зеленая. Ее мутило от перепадов, и она испытывала общее отвращение к жизни.

Ленка смотрела перед собой в одну точку, и отсвет пережитого восторга лежал на ее лице.

Наташка уже забыла о летающих качелях. Ей хотелось на «чертово колесо». Она сложила руки, стала неуверенно торговаться, не веря в успех.

Жизнь представлялась ей сплошной сменой праздников.

ГЛУБОКИЕ РОДСТВЕННИКИ

С Невы дул осенний ветер.

Один и Другой стояли возле Лебяжьей канавки, как в свое время Пушкин с Мицкевичем, и смотрели вдаль.

Человек — часть природы, поэтому связан с ней и зависит от нее. Один и Другой стояли и зависели от осени, от ветра, от низких облаков. Тянуло на откровенность.

— Ирка сильнее меня, — говорил Один. — Она в полтора раза больше моего зарабатывает. Это меня унижает. Понимаешь?

— Понимаю, — согласился Другой.

— Во-вторых, у нее свободное расписание, и я никогда не знаю, где она бывает и что делает. Я хожу в прачечную, выбиваю ковры, купаю в ванне ребенка. Вот уже десять лет она хочет сделать из меня бабу, а я мужик. И она мужик. А женщины в доме нет. И когда я думаю, что нам придется так мучиться еще двадцать — тридцать лет, я падаю духом и мне не хочется жить.

По Неве прошел речной трамвайчик. Озябшие, нахохлившиеся пассажиры, втянув головы в плечи, стояли на палубе и, казалось, совершали воскресную прогулку комуто назло.

— А с Верой — я бог! Когда она слышит, как я чихаю, у нее на глазах слезы от умиления. А когда она смотрит, как я ем, она смеется и говорит, что я широко кусаю. А раньше я никогда не думал о том, как чихаю, как кусаю. Я никогда не думал, что это может быть нужно еще кому-то, кроме меня. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал Другой. Он тоже всегда думал, что жует и чихает исключительно для себя.

— В этой новой создавшейся ситуации я бы не хотел ставить в двойственное положение себя, и Ирку, и мою новую любовь, — продолжал Один, вдохновленный пониманием друга. — Это будет унизительно для всех троих. Я решил объявить Ирке, что я от нее ухожу. Разговор может быть тяжелый, поэтому будет лучше, если ты пойдешь со мной.

— Куда? — уточнил Другой.

— Ко мне.

— А зачем?

— Я же только что сказал: я хочу объявить своей жене, что я от нее ухожу.

— Если ты хочешь объявить своей жене, что ты от нее уходишь, то надо идти не к тебе, а ко мне.

— Почему? — не понял Один.

— Потому что сегодня утром твоя жена ушла от тебя ко мне. Теперь она моя жена.

По Лебяжьей канавке плавали чайки. Они были крупные, как утки, и не белые, а рябые. Один никогда не видел прежде таких чаек, — должно быть, они перелетели с Финского залива на Неву, а с Невы перебрались на Лебяжью канавку.

Один смотрел на чаек и приспосабливал новую информацию к своей нервной системе.

— А почему я об этом ничего не знал? — спросил он после молчания.

— Я специально вызвал тебя, чтобы сказать. Сейчас ты уже все знаешь.

— А почему ты сразу не сказал?

— Я хотел, но ты все время сам говорил. Мне некуда было слово вставить.

— Хорош друг, — брезгливо сказал Один. — А я тебе верил.

— Я перед тобой безупречен, — заявил Другой. — Я давно любил Ирку, но моя любовь ни в чем не выражалась. Она даже не подозревала, что я ее люблю.

— А что ты в ней нашел? — заинтересовался Один.

— Она очень красивая.

— Кто? Ирка?

— У нее на лице выражение наивной доверчивости, и она постоянно задает глупые вопросы.

— Да? — раздумчиво спросил Один, как бы припоминая свою жену. — Ты не ошибаешься?

— Нет. Я почти убежден.

— Странно… А почему она ушла? Что она говорит?

— То же, что и ты.

— Ну, все-таки… — выпытывал Один.

— Она говорит, что хочет быть женщиной, а вынуждена быть мужиком. У нее свободное расписание. Ты ей ничего не запрещаешь. И эта свобода уже не свобода, а одиночество. И когда она думает, что надо так жить еще двадцать — тридцать лет, то она падает духом, и ей хочется лечь и заснуть на этот период летаргическим сном.

— Какая низость!

— Что именно?

— Говорить так о собственном муже.

— Она же не всем это говорит. Только мне.

С Лебяжьей канавки был виден Инженерный замок, в котором когда-то убили Павла Первого. Сбоку раскинулся Летний сад со статуями. Громыхал пузатый трамвай, который за глаза зовут «американка».

И казалось, что и трамвай, и сад, и замок были глубоко равнодушны к индивидуальной судьбе отдельного человека и имели выражение: ну и что?

Тебе плохо. Ну и что?

— Пойдем! — сказал Один, и друзья-соперники зашагали широким шагом в сторону реки Фонтанки, которая во времени Петра звалась «Безымянный Ерик».

Ирка сидела в кресле, закутав ноги в плед, и читала книгу Андре Моруа «Литературные портреты».

Когда вошли Один и Другой, она положила в книгу закладочку, чтобы потом легче найти нужную страницу.

— Ты что расселась, как у себя дома? — недовольно спросил Один.

— А я у себя дома, — сказала Ирка. — Теперь это мой дом. Другой — мой муж. А ты — наш друг.

— Я прошу тебя объяснить свое поведение! — потребовал Один.

— Разве Другой тебе ничего не сказал?

— Другой — посторонний человек. Мне не о чем с ним говорить. А ты моя жена. Я у тебя спрашиваю.

— Если коротко, то я люблю Другого, — сказала Ирка.

— В этом все дело.

— Глупости! — сказал Один. — Ты не любишь Другого. Ты в него влюблена, а любишь ты меня.

— Я тебя ненавижу! — призналась Ирка. — Ты мне надоел до ноздрей.

— Да, ты меня ненавидишь, — согласился Один. — Но ты все равно меня любишь. Мы прожили с тобой двенадцать лет, от молодости до зрелости. У нас с тобой общий ребенок, общее имущество и общая испорченная жизнь. Мы с тобой глубокие родственники, а родственников не бросают и не меняют.

— Все равно я люблю Другого, — упрямо сказала Ирка.

— Это не серьезно! Любовь — это любовь. А жизнь — это жизнь. И не надо смешивать.

— Не слушай его, Ирка, — сказал Другой. — Любовь — это и есть жизнь, а жизнь — любовь. Тут как раз все надо смешивать.

— А двенадцать лет? — спросил Один. — А нашу общую испорченную жизнь стряхнуть, как сопли с пальцев?

— Как ты говоришь? — упрекнула Ирка.

— А как ты поступаешь? Сейчас же собирайся и пойдем домой.

— А что мы будем делать дома?

— То же, что всегда. Я смотреть по телевизору хоккей, а ты трепаться с подругами по телефону.

— Ты будешь смотреть хоккей и трясти на ноге тапок?

— Скорее всего.

— Боже, какая тоска…

— Ты замечаешь, как ты дышишь? — спросил Один.

— Нет. А что?

— Вот так и семейная жизнь. Она должна быть обычной и незаметной, как дыхание. Тогда она высвобождает в человеке творческие силы. На страстях живут одни бездельники.

— Не соглашайся, Ирка, — попросил Другой. — Мы с тобой сейчас пойдем на Неву и покатаемся на пароходике.

— Если ты будешь совращать мою жену, я тебя ударю, — предупредил Один.

— А я тебе отвечу, — предупредил Другой.

— Мальчики, если вы раздеретесь, я буду вынуждена принять сторону моего первого мужа.

— Почему? — обиделся Другой.

— Потому что он голодный.

— Ну и что, я тоже ничего не ел с утра.

— Но с ним я прожила двенадцать лет, а с тобой три с половиной часа.

— Пойдем! — потребовал Один. — Я не могу больше ждать. Через двадцать минут матч «Спартак» — ЦСКА.

— О боже! — вздохнула Ирка и с неохотой вылезла из-под пледа. — Ногу отсидела, — сказала она и, прихрамывая, пошла в прихожую.

Один и Другой двинулись следом.

Ирка надела плащ, покрыла голову платочком. Она перекрестила кончики платка, стала завязывать их на шее сзади. Кончики были скользкие и короткие. Ирка запутала свои легкие пальцы и, было похоже, сейчас завяжет их на два узелка.

— Я готова! — объявила наконец Ирка.

— А вещи? — спросил Один.

Ирка прошла в комнату и скоро вернулась оттуда с книжкой Андре Моруа «Литературные портреты».

— Все! — сказала Ирка.

— А я? — спросил Другой, и его глаза наполнились настоящими слезами.

— Пойдем с нами! — пригласил Один. — Что ты будешь сидеть в таком настроении?

— Ты увел у меня жену, и я же должен к тебе идти?

— Не упрямься, — сказала Ирка.

Дом стоял на Литейном проспекте, который во все времена назывался Литейным.

Войдя в свой подъезд, ступив на свою территорию, Один почувствовал себя увереннее.

— А ты тоже хороша, — сказал он Ирке. — С моим приятелем, за моей спиной…

— А что мне, на танцы прикажешь бегать за счастьем? — возмутилась Ирка. — Мне не семнадцать лет. У меня работа, семья, хозяйство. Когда мне бегать? Да лучше Другого и не найти. Ты и сам это прекрасно знаешь.

Между этажами на лестничной клетке сидел сиамский кот с голубыми глазами. Он с подобострастием глядел на людей, и это выражение попрошайки было несвойственно гордому полудикому зверю. Почти тигру.

— Бездомный, — сказала Ирка. — Кто-то потерял.

— У вас даже лестничные коты и те сиамские, — расстроился Другой.

— Не переживай, — попросила Ирка.

Другой заплакал.

— Если бы я не привел его к нам, ты бы не ушла.

— Надо мыслить конструктивно, — посоветовал Один. — Надо думать не о том, что было бы, если бы… А надо думать о том, что есть в данный момент и как это можно переменить.

— А как это можно переменить? — спросил Другой.

— Это не в твоих возможностях.

— А что же мне делать?

— Не думать.

— Брось его, Ирка. Посмотри, какой он противный.

— Он очень противный, — согласилась Ирка.

Возле знакомой двери лежал знакомый половичок, бывший в свои лучшие времена Иркиной курткой.

Возле половичка стоял чемодан, а на чемодане сидела девушка с большими глазами, сложив на коленях легкие нежные руки.

— Вовик… — девушка встала с чемодана. — А я ждалаждала… А тебя нет и нет… Я сама пришла.

— Познакомьтесь, это Вера, — представил Один.

Вера протянула всем свою легкую руку.

— Ирина, — сказала Ирка.

— Станислав, — представился Другой.

— Вера, видишь ли… — начал Один. — Я думал, что я свободен. Но оказывается, что я женат. Вот моя жена.

— Ирина, — еще раз напомнила Ирка.

— Я тебя обманывал, — продолжал Один. — Но не нарочно. Я и себя тоже обманывал.

— Бедный… — проговорила Вера, и ее глаза наполнились слезами сострадания. — Но ты не переживай. Я все равно буду любить тебя.

— Неопределенность разъест ваше чувство, — сказала Ирка. — Вы будете страдать.

— А что мне делать?

— Выходите замуж.

— За Другого, — подсказал Один.

— А что ты распоряжаешься? — вмешалась Ирка.

— Но ведь лучше Другого она все равно никого не найдет. Нам не придется за него краснеть.

Вера доверчиво посмотрела на Ирку.

— Он очень хороший, — честно подтвердила Ирка. — Он умеет расколдовывать все предметы и слова. Рядом с ним вы больше увидите вокруг себя, и в себе, и в других.

Вера подошла к Другому и, подняв голову, стала его рассматривать.

— Он хороший, — сказала она. — Но рядом с ним я ничего не увижу, потому что я не люблю его. А он не любит меня.

— Я не люблю вас, — согласился Другой. — А вы не любите меня. Но может быть, когда-нибудь через десять лет, мы с вами станем глубокие родственники.

Один достал ключи и стал отпирать свою дверь.

Другой взял чемодан Веры и повел ее за руку вниз по лестнице.

Вера покорно шла следом, на расстоянии своей вытянутой руки, и, выгнув шею, смотрела на Вовика.

Сиамский кот дремал на радиаторе парового отопления.

Заслышав людей, он приоткрыл один глаз, и выражение его морды как бы говорило: может быть, с точки зрения сиамских и сибирских благополучных котов, я живу ужасно. Но с точки зрения обычных лестничных кошек, я просто процветаю. Здесь ухоженная, проветренная лестница, лояльные мальчишки и сколько угодно качественных объедков.

ЦЕНТР ПАМЯТИ

Все началось в пятницу, во второй половине дня, когда Варвара Тимофеевна вернулась из булочной.

Она достала из авоськи половинку орловского хлеба, пакетик с чаем. На пакетике был написан какой-то сложный шифр, похожий на текст шпионской радиограммы: МПП РОСГЛАВДИЕТЧАЙ ГОСТ 1938-46…

Варвара Тимофеевна не стала вникать в премудрость, поставила пакетик на стол, и в ту же минуту медленно, будто нехотя, растворились обе рамы кухонного окна.

Варвара Тимофеевна точно знала, что окна были задраены и закрыты на все оконные задвижки. Сами по себе они раствориться не могли, и было похоже, будто кто-то показал фокус.

Варвара Тимофеевна несколько оскорбилась фамильярности фокусника, но не растерялась, а моментально вернула все на прежние места: затворила окна и еще закрыла их на шпингалеты.

В это время распахнулись дверцы кухонной полки, висящей на стене. Чашки стали подскакивать на блюдцах, как бы примериваясь, потом соскочили на пол, а следом за чашками бросились вниз блюдца, предпочитая скорый конец долгой разлуке.

Варвара Тимофеевна собрала с пола осколки, высыпала их в мусорное ведро. Выпрямилась и сквозь раскрытую дверь увидела: кушетка в комнате медленно поехала от стены к центру, а ящик для белья стал раскачиваться на носках, как человек в раздумье: с пятки на носок.

Варвара Тимофеевна приложила руку к стене. Стену знобило, и Варвара Тимофеевна догадалась, что в Москву началось землетрясение, как в Ташкенте.

Она где-то слышала, что при землетрясении надо: встать в дверной проем: там рушится в последнюю очередь или не рушится вообще.

Варвара Тимофеевна перебежала маленький коридорчик своей квартиры, встала под дверной косяк и простояла без паники час, а может, и два.

Потом ей надоело жить без впечатлений, и она пошла к соседям разузнать размер морального и материального ущерба.

У соседей все было обычно и привычно.

Варвара Тимофеевна вернулась домой, легла животом на подоконник, выглянула в окно. На улице — никаких примет землетрясения: земля не гудела. Собаки не лаяли. Дети справляли свое детство. Десятилетний Ромка-татарчонок поддал ногой мягкий мяч, где-то пропускающий воздух. Мяч шмякнулся в свежую рассаду, которую Варвара Тимофеевна высадила во дворе перед домом.

— У, паралич! Дьявол не нашего бога! — завопила Варвара Тимофеевна. Вот я щас выйду, вот я тебя поймаю…

— Это детская площадка, а не огород, — огрызнулся снизу Ромка. Когда Варвара Тимофеевна была высоко, он ее не боялся. — Вы бы еще свиней развели…

Варвара Тимофеевна хотела ответить Ромке, но за ее спиной раздался звук-лязг средней мощности.

Варвара Тимофеевна оглянулась. На полу лежала люстра, вернее, то, что было люстрой. В потолке зияла черная неаккуратная дыра.

Когда стихийное бедствие касается всех людей, то несчастье как бы раскладывается на всех в равной мере, и это не так обидно для каждой отдельной личности.

Но когда стихийное бедствие касается только одного человека, то это воспринимается как несправедливость, а всякая несправедливость покрывает душу шрамами.

Варвара Тимофеевна оделась и пошла в домоуправление.

Управдом Шура внимательно выслушала Варвару Тимофеевну и сказала, что ни о каком индивидуальном землетрясении не может быть и речи, потому что в Москве нет вулканов. А стены трясутся скорее всего оттого, что сверху или снизу подрались соседи, и по этому поводу надо обращаться не в домоуправление, а в милицию.

Варвара Тимофеевна сказала, что сверху нее живет мать-одиночка, лифтершина дочка Таня с грудным младенцем, и драться между собой они не хотят. А снизу живут две сестры-двойняшки, по восемьдесят лет каждой. Они, бывает, ссорятся между собой, но вряд ли могут разодраться с такой силой и страстью.

Управдом Шура ничего не ответила, видимо, осталась при своем мнении, подняла руки и поправила в волосах круглую гребенку. Она сидела с поднятыми могучими руками, как монумент, во всей своей переспелой сорокапятилетней красоте, и Варвара Тимофеевна, глядя на нее, подумала:

«Кобыла».

Но вслух ничего не сказала.

Управдом Шура тем не менее услышала то, о чем подумала Варвара Тимофеевна, но вслух ничего не ответила.

Милиционер Костя был молодой, с длинным ногтем на мизинце и мало походил на представителя власти.

Говорят, жизнью правят два инстинкта: инстинкт любви, чтобы оставить потомство, и инстинкт самосохранения, чтобы подольше пожить.

Варвара Тимофеевна и Костя существовали под властью разных инстинктов и не понимали друг друга.

— А почему у вас все на полу валяется? — спросил Костя.

Варвара Тимофеевна специально ничего не прибирала, оставляла как вещественное доказательство. А недавно принесла с помойки совсем еще крепкий стул с продранным сиденьем и присовокупила к общему фону.

— А зачем подбирать? — спросила Варвара Тимофеевна. — Все равно упадет.

— Так все время и падает?

— Так и падает.

— А как же вы живете? — удивился Костя.

— Человек не собака. Ко всему привыкает.

— Понятно… — задумчиво проговорил Костя.

Человек действительно не собака и, как разумное существо, быстрее приспосабливается к окружающей среде, какой бы противоестественной она ни была.

— А сейчас почему не падает? — спросил Костя.

— Сегодня суббота. Выходной у них.

— У кого?

— А я знаю?

Костя помолчал, потом забормотал непонятные слова:

— Мистика, фантастика, детектив…

— Чего? — не разобрала Варвара Тимофеевна.

— А вы давно эту квартиру получили?

— С месяц.

— А раньше где жили?

— В Тупиковом переулке. Нас снесли. Знаешь, небось…

Костя дипломатично промолчал. Ему нравилось казаться хорошим специалистом: знать все, что происходит в городе Москве с каждым ее жителем, имеющим постоянную или временную прописку.

— А до войны в деревне жила. В Сюхине.

— А где это Сюхино? — полюбопытствовал Костя.

— Сейчас нигде. Старики померли, молодые в город подались, — разъяснила Варвара Тимофеевна. — На месте деревни одни печины стоят. Дикие свиньи развелись, рыси, волки.

— Печины — это печи?

— Нет, это печины…

Костя задумался: представил себе забытую под небом деревню, где вместо кошек, собак и свиней бродят рыси, волки и кабаны.

А вся Варвара Тимофеевна в темном штапельном платье представилась ему частью этой покинутой деревни, ее представителем.

И Косте вдруг отчаянно захотелось помириться с Таней. Должно быть, скомандовал инстинкт любви.

— А ночью тоже трясет? — спросил Костя, игнорируя инстинкт.

— Нет. Ночью не работают. Спят.

— Ну, я пошел, — Костя поднялся с кушетки.

— Может, в понедельник зайдешь? — пригласила Варвара Тимофеевна. — У них-с восьми смена.

— У меня тоже с восьми, — сказал Костя. — У них своя работа, а у меня своя.

В понедельник к Варваре Тимофеевне приехали архитекторы района.

Управдом Шура объяснила, что они должны обследовать дом, нет ли в нем просчета, строительного дефекта.

Один архитектор — толстый лысый мужик — все время брал стакан и капал в него из пузырька, и в комнате пахло аптекой.

Варваре Тимофеевне стало совестно, что из-за нее человек тратит свое здоровье. Она забилась в кухню и сидела там с виноватым видом.

Управдом Шура носилась по квартире с легкостью, не свойственной ее объему, и было видно, что переживает яркую страницу в своей жизни.

— А почему сейчас не стучит? — спросила молодая архитекторша с черными очками на голове.

— Не знаю, — сказала Варвара Тимофеевна. — Может, надоело…

— А это у вас что? — Архитекторша ткнула пальцем на подоконник.

На подоконнике в трехлитровой банке своей обособленной жизнью жил лохматый гриб. Варвара Тимофеевна кормила его чаем, сахаром и взамен получала кисловатое терпкое питье, ни с чем не сравнимое. Одни говорили, что гриб полезен. Другие говорили, что от него помирают.

Варвара с готовностью поставила на стол уцелевшую чашку, нацедила гриба сквозь пожелтевшую марлечку и протянула архитекторше.

Та недоверчиво понюхала и подняла глаза на Варвару Тимофеевну. Варвара Тимофеевна смущенно, неестественно улыбнулась, а потом подумала: «Чего это я улыбаюсь? Что, я дешевле стою?» И нахмурилась.

В этот момент на кухню вошел архитектор с каплями и громко спросил, будто Варвара Тимофеевна была глухая или придурковатая:

— Ну что, мамаша, говоришь, домовые завелись?

Управдом Шура красиво захохотала.

Варвара Тимофеевна посмотрела на каждого по очереди и ничего не ответила.

Архитекторы посовещались и ушли.

А на другой день к вечеру, явилась Шура и вручила Варваре Тимофеевне направление в психоневрологический диспансер.

Варвара Тимофеевна оказалась четвертой в очереди. Перед ней сидела нарядная барышня и двое мужчин в казенных халатах. При диспансере находился стационар.

Барышня нервничала и все время смотрела на часы, а мужчины сидели нога на ногу, размышляли о футболе и о политике. Впереди у каждого был долгий праздный день, а от праздности устаешь так же, как от занятости.

— Вас сюда вызывали? — осторожно спросила Варвара Тимофеевна у барышни. Она подумала: может, у нее тоже знобят стены.

— Мне нужно заключение, — сухо сказала девушка и уставилась в книгу.

Варвара Тимофеевна поняла, что из девушки собеседницы не получится, а поговорить хотелось.

— А у вас что? — спросила Варвара Тимофеевна у человека в халате. Он сидел первый в очереди.

— У меня обратные реакции, — охотно поделился Первый.

— А как это?

— Когда все плачут, я смеюсь. И наоборот. Все смеются, а я плачу. Например, человек на улице поскользнулся и упал. Всем смешно, а мне грустно. Или ктонибудь из знакомых совершит подлость, жена возмущается, а я смеюсь.

Варвара Тимофеевна увидела, что девушка перестала перемещать глаза по строчкам, остановилась взглядом на одном месте. Слушала.

— А последнее время я перепутал день с ночью. Днем я сплю, а ночью читаю, гуляю…

— А почему так получилось? — насторожилась Варвара Тимофеевна.

— Понимаете, у меня квартира возле Курского вокзала, и окна выходят на Садовое кольцо. Днем там очень шумно и угарно, а ночью тихо и воздух свежий. Я уже привык. И собаку свою приучил.

— А зачем вы лечитесь? — спросила девушка.

— Это же ненормально, — ответил Первый.

— А разве человек не может сам себе устанавливать нормы?

— Нет. Не может. Человек живет в обществе и должен подчиняться его законам.

— А я почему-то все время плачу, — поделилась вдруг девушка. — У меня есть все, что нужно человеку для счастья, но я все равно плачу.

Девушка виновато улыбнулась. Личико у нее было славное, как у мальчика.

— Это хорошо, — похвалил Первый. — Человеку для нормального развития психики необходимы отрицательные эмоции.

— А вы от чего лечитесь? — спросила Варвара Тимофеевна у Второго. Обратные реакции и отрицательные эмоции не имели к ней отношения.

— Я убираю память, — ответил Второй.

Варвара Тимофеевна недоуменно промолчала.

— Я ничего не хочу помнить, — пояснил Второй.

— Почему?

— Потому что есть такие воспоминания, с которыми не хочется дальше жить.

— А разве можно убрать память? — спросила девушка.

— Конечно. Новокаиновая блокада центра памяти.

— А разве человек может жить без прошлого?

— Нет. Не может. Но у него есть близкое прошлое — это прошлое его жизни А есть далекое, это память предков. И потомков. Она обязательно присутствует в каждом человеке с рождения. Эту память можно вызвать к жизни.

— Каким образом?

— Надо пройти курс электролечения. Пятнадцать сеансов через день.

— А что значит: память потомков? — спросила девушка.

— Иначе ее называют предчувствием.

— Я всегда предчувствую моду, — обрадовалась девушка.

— А у меня квартира трясется, — сказала Варвара Тимофеевна. — В стены все время стучит и мебель падает.

Девушка засмеялась, а Первый расстроился. Варвара Тимофеевна посмотрела на Первого и увидела, что его глаза задымлены слезами. Это сочувствие постороннего человека было так неожиданно, что ее ошпарило чувство благодарности. Захотелось сказать: «Да пусть трясется, бог с ним…»

— Не знаю, помогут здесь или нет, — раздумчиво проговорила Варвара Тимофеевна.

— Это память стучит, — сказал Второй.

Из кабинета вышла медсестра и пригласила:

— Следующий…

Врач-психиатр внимательно выслушала Варвару Тимофеевну с начала до конца, не перебивала ее и не торопила: дескать, скорее, ты тут у меня не одна с ума стронулась. И в глазах ее не было того снисходительного недоверия, которое она привыкла встречать.

Врач слушала очень внимательно, понимающе кивала головой и вдруг спросила:

— А какой у нас сейчас месяц?

— Май.

Варвара Тимофеевна удивилась, что человек живет и не знает, какой на дворе месяц.

— А раньше какой был?

«Зачем это ей?» — снова удивилась Варвара Тимофеевна.

— Апрель.

— Правильно, — похвалила врачиха. — Скажите, а вас никто не преследует?

— Как это?

— Ну, ходит кто-то следом.

— Соседка ходит, Лида. Я ее вязать учу на спицах. Племянница приходит, инженер. Деньги в долг просит. А так нет. Никто не преследует. А зачем?

Врач не ответила. Взяла бумажку, что-то начала писать, склонив голову к плечу.

— А вы когда-нибудь видели домовых? — буднично спросила она, продолжая писать.

— Домовых не видела. А оборотня однажды видела. В детстве.

Врач отвлеклась от своего писания и посмотрела на Варвару Тимофеевну.

— Я девчонкой бежала мимо Игнашова хутора. Возле избы дед Игнаш стоял. Вдруг смотрю, по небу огненный шар летит. Об дерево как даст! И рассыпался. А вместо Игнаша кот.

— А при чем тут оборотень? — не сообразила врачиха.

— Так дед Игнаш в кота оборотился.

— А как вы это поняли?

— Кот здоровый, с ягненка. Усы, как у Игнаша, и смотрит так же, из-подо лба.

Варвара Тимофеевна увидела памятью: черная туча над хутором, огненный пух, тяжело летящий над старым колдуном Игнашом, кот-оборотень и сама Варька, захлебнувшаяся страхом, — летящая, босоногая.

— А может быть, пока вы смотрели на шаровую молнию, дед ушел в избу, а кот вышел. Дед сам по себе, а кот сам по себе.

— А очень может быть, — задумчиво проговорила Варвара Тимофеевна, впервые за пятьдесят лет усомнившись в видении детства: огненный дух это шаровая молния, Игнаш — это Игнаш, а кот — просто Игнашов кот.

— Очень может быть, — заключила Варвара Тимофеевна и скучно посмотрела на врачиху.

Врачиха была хоть и полная, но какая-то худая. И зачем ей было расшифровывать ту далекую тайну, через столько лет делать из непостижимого оборотня старого брезгливого кота?

В очереди было интереснее.

Спустилась ночь. На небе появилась луна. Возле нее околачивалась одинокая звезда.

Кушетка была отодвинута от стены, стояла почти посреди комнаты, и казалось, будто плыла среди теней и оттенков.

…Сережа рванул гармонь. Варвара выскочила на круг, закричала частушку:

Как один платок на шее, а другой на голову, Как один любовник сдаден, а другой на череду…

Варвара носилась, притопывая, поводя руками, высвечивая в ночи желтым передником. Передник ей привезли из города в подарок, и она надевала его по торжественным случаям.

Вся деревня Сюхино состояла из одной улицы. Улица выходила к мелкому оврагу. Там обычно шло гулянье.

Сережа с одобрением глядел на Варвару, а его жена Соня стояла на краю оврага и смотрела.

Сережа скинул гармонь на траву, достал из кармана штанов кулек конфет «подушечек», пошел к Варваре, волнуясь, держа подношение в вытянутой руке.

— Мить! — шепнула Соня шестилетнему Митьке. — Поди к отцу, скажи: «Пап, дай конфеточку…»

Митька с удовольствием сбежал по косой на дно овражка, сунулся к отцу:

— Пап, дай конфеточку!

Сережа отпихнул мальчишку, возникшего так некстати. Легкий Митька кубарем полетел в кустарник.

Соня прижала кулаки к вискам, завыла в небо. Стоящая рядом Малашкина Валька заразилась чужим отчаяньем и тоже заголосила, запричитала, как кликуша. Всхлипнула старая Костючиха, непонятно отчего, сдуру или со страху.

Во дворе крайней избы завыла собака, ей отозвалась другая. И вдруг какое-то мгновение вся деревня наполнилась разноголосым пестрым воем.

Сережа подхватил с земли гармонь, переломил, пошел наяривать поверх человеческих голосов.

Варвара выплясывала, поводя руками, подзадоривая себя: и-их! их!

Деревня выла.

Варвара плясала.

Над оврагом стояла луна. Та же самая, что и сегодня.

Церковь была заперта. На паперти сидели две старухи нищенки, чесали языки. Одеты они были в самое распоследнее рванье: может, нарочно, чтобы вызвать состраданье, а может, они окончательно прожили свою совесть и им было все равно, как они выглядят на посторонний взгляд.

— А когда отпирают? — спросила Варвара Тимофеевна.

— Посмотри. У них расписание, — сказала нищенка понаряднее.

Возле церковных дверей действительно висело расписание, отпечатанное на машинке, как меню в столовых.

Варвара Тимофеевна прочитала расписание от начала до конца. Программа у попа была обширная. Подумала: хоть бы записочку оставил на дверях, а так не знаешь, то ли ждать, то ли нет.

Варвара Тимофеевна присела на паперть, покосилась на старух. Одна поставила возле себя блюдце, другая консервную банку. Они спокойно сидели, дожидаясь начала своего рабочего дня.

Варвара Тимофеевна с удовлетворением подумала, что никогда в своей жизни не протягивала руку за даровым куском. Бог это знает и должен учесть и сделать снисхождение.

Варвара Тимофеевна еще раз тщательно по десятилетиям стала просматривать свою жизнь.

…Тогда Сережа бросил Соню и перешел к Варваре. Вся деревня придерживала усмешку ладонью.

Однажды утром Соня пришла бить Варвару, но драки не вышло.

— Ты что ж, мужа от живой жены увела? — спросила Соня. Она стояла в белой кофточке с короткими рукавами и нравилась Варваре.

— В Советском Союзе десять миллионов одиноких, — грамотно ответила Варвара. — Две Москвы можно поставить. Ты пожила, а теперь моя очередь.

— Так у него ж ребенок, — сказала Соня. — Он же переживает. Плачет.

— Привыкнет, — ответила Варвара.

— Ну погоди, — предупредила Соня. — С тебя бог спросит.

И все-таки они разодрались.

В доме Малашкиных шел какой-то праздник. Варвара зашла, и в этот момент ее деликатно постучали по спине. Обернулась. Перед ней стояла Соня.

— Это ктой-то к нам пришел? — змеясь губами и глазами, ласково спросила Соня.

Варвара стала думать, что ответить, но Соня кинула ее оземь, потом села сверху и стала драть за волосы. Бабы обрадовались дополнительному веселью. А Сережа вышел на крыльцо, стоял, курил, будто все происходящее не имело к нему ни малейшего отношения. Поглядывал на горизонт, где к небу прилепилась темная полоска леса.

От тоски и обиды, в темном мстительном чувстве Соня тайно желала ему смерти. Это было весной сорок первого года. А через два года Сережа сгорел живой в танке. Принял адские мученья.

После войны Варвара переехала к сестре в Москву, поселилась в деревянном домике с палисадником. Такой домик стоял в самом центре Москвы, и получалось, что Варвара живет и в городе и в деревне.

Работала в прачечной на гладильной машине. Гладь не гладь, все равно помнется. Варвара жила будто по привычке. Никого не любила, и ее никто не любил.

Варвара жила без любви и привыкла к этому состоянию. Человек не собака. Ко всему привыкает.

По ночам, перед тем как заснуть, Варвара закрывала глаза и бежала, бежала, бежала…

Она бежала по полю, а посреди поля горел танк.

Варвара выдергивала оттуда Сережку, охлопывала с него огонь, потом ложилась на него, загораживая снизу землей, а сверху собой. Загораживала от войны, от Сони, от судьбы.

А прошлым летом Сережа повадился приходить к ней во сне. Придет, сядет на стул, как ни в чем не бывало разговаривает, шутит.

Варвара сначала ничего, а потом осторожно сказала:

«Сережа, а ведь ты умер». А он ей: «Так ведь и ты умерла».

…Возле Варвары Тимофеевны остановилась женщина, положила двадцать копеек. Приняла за нищенку.

Варвара Тимофеевна смутилась, встала с паперти, отошла к двери. Поп все не шел.

В нише над дверью была изображена богородица. Дева Мария.

Варвара Тимофеевна постояла возле девы Марии, потом оглянулась тихонечко и, чтобы никто не видел, нежно погладила ее по круглой детской щеке.

Соня жила в Ленинграде на улице Александра Матросова.

Варвара Тимофеевна приехала в Ленинград рано утром и тут же с вокзала пошла искать нужную улицу.

Она знала, что Соня жила в няньках, воспитывала чужих детей. Потом дети повырастали, Соня состарилась и теперь жила одна. У нее была своя комната и пенсия сорок пять рублей. Сын Митька еще в пятидесятом году попал в неподходящую компанию и куда-то сгинул.

Варвара Тимофеевна доехала на метро до Финляндского вокзала, потом пересела на девятый номер трамвая.

Сошла на остановке «Александра Матросова» и двинулась вдоль длинного корпуса, крашенного в какой-то неестественный розовый цвет.

Она шла и невольно вспоминала Сюхино: свой дом, чуть в стороне от других дворов, запах старого хлеба и воска. Овраг. За оврагом дуб. Ему пятьсот лет… Лес просматривается будто сквозь дымку, потому что много сухих стволов. Вокруг тишина, раздолье для глаза. Как красива ее родина. Но человеку мало одной только красоты. Ему нужно применение своим силам.

Варвара Тимофеевна поднялась на второй этаж и позвонила в дверь. Открыла сама Соня. Она была в телогрейке, надетой поверх халата. На ногах шерстяные носки и галоши.

Она глядела на Варвару с безразличным выражением, и было непонятно: узнает или нет.

— Узнаешь? — спросила Варвара.

— Узнаю, — спокойно ответила Соня.

Долго молчали. Соня придерживала дверь рукой, будто боялась, что Варвара прорвется.

— Дело у меня к тебе, — сказала Варвара.

— Ну, проходи…

Пошли коридором.

Коридор был длинный, полутемный, по сторонам много дверей. Раньше в этом доме размещалась гостиница.

Дверь в ванную комнату оказалась открыта. Стены отсырели, потрескались, и было похоже, что по углам живут ящерицы.

Комната у Сони оказалась маленькая, в ней помещались только стол и диван. Под столом стояла кастрюля.

— Тесно у тебя, — сказала Варвара.

— Тут раньше кладовка была, — пояснила Соня.

Варвара Тимофеевна села на стул. Соня — на диван. На середине стола в качестве украшения стояли в вазочке крашеные метелки.

— Чего пришла? — спросила Соня.

— Совесть пригнала, — ответила Варвара.

— А раньше где твоя совесть была? Тридцать лет назад?

— Так там любовь была, — сказала Варвара. — А поперек любви какая совесть устоит?

Соня глядела на Варвару, сравнивала ее с прежней и была довольна, что время так расправилось с ее соперницей.

— А чего ты от меня хочешь? — спросила Соня.

— Не знаю.

— А чего пришла?

— Да вот… Пришла. Прощения просить.

— Чего там. Старухи уже…

Говорить вроде было больше не о чем.

Возле двери затрезвонил телефон. Соня вышла и сказала: «Его нету дома». Потом вернулась, бранясь.

В квартире жил студент, который собирал магнитофонные записи, и к нему звонил весь город. Телефон находился возле Сониных дверей и звонил беспрестанно, будто испортился контакт. Соня существовала, как в справочном бюро.

— Пойдем ко мне жить, — вдруг сказала Варвара Тимофеевна.

Когда ехала к Соне, она точно не могла бы ответить, зачем едет и что скажет. Но сейчас это решение явилось как-то само собой.

— А что я у тебя забыла? — удивилась Соня.

— У меня квартира отдельная. Без телефона. Дом возле леса стоит. Там раньше зона отдыха была. Пруд с лодками. У меня пенсия шестьдесят рублей.

— И у меня пенсия, — самолюбиво сказала Соня.

Зазвонил телефон.

Соня опять вышла, сказала: «Его нету дома». И опять вернулась.

— А Сережа тебя жалел, — сказала Варвара. — Мне простить тебя не мог. Не было у меня с ним счастья. Лучше бы он у тебя остался.

— А у меня б остался, меня б ненавидел, что к тебе не отпустила. Он по тебе прямо трясся, как тигра в клетке.

— Электричество, — сказала Варвара.

— Чего?

— Любовь, она от людей не зависит. Это электричество.

Соня позадумалась. У нее было овечье выражение лица.

— Никого у него, кроме нас с тобой, не было, — сказала Варвара. — Молодой совсем пропал.

— Со мной не пропал бы, — сказала Соня. — Это у него душа разошлась.

Соня заплакала.

Варвара подумала и тоже заплакала.

— Я после него никого не любила, — созналась Соня.

Они замолчали, вспоминая прошлую жизнь, Сережу, и он представлялся им идеальным, а не таким, каким был на самом деле. Память отбросила все тягостное, обыденное и явила им прошлое очищенным и возвышенным. Они любили это прошлое и себя в нем, и это мирило их с сегодняшним одиночеством, скудостью существования.

— Все же мы не чужие, — определила Варвара. — У нас общая память. Будем помогать друг дружке в старости. Мало ли чего… Ты заболеешь — я в аптеку сбегаю.

— Я подумаю, — сухо сказала Соня и самолюбиво поджала губы.

— Подумай, подумай, — обрадовалась Варвара. — А я тебе подробный адрес запишу.

Зазвонил телефон.

— Да отлай ты их! — посоветовала Варвара. — А хочешь, я отлаю?

— Хочу, — согласилась Соня.

Ей нравилось подчиняться, а Варваре нравилось опекать.

Варвара отвела косынку от уха, взяла трубку. Послушала и сказала:

— Его нету дома.

Должно быть, на другом конце сказали «Извините», потому что Варвара ответила «Пожалуйста».

На другое утро Варвара Тимофеевна вернулась в Москву поездом, который прибыл в пять двадцать.

Когда она вошла в квартиру, стены молчали.

Было спокойно и после обеда, и на другое утро.

Варвара Тимофеевна ходила по квартире на цыпочках, боялась даже набрать в чайник воду, чтобы не спугнуть хрупкую, ненадежную тишину. Но было тихо, и Варвара Тимофеевна поняла, что богородица договорилась насчет нее с богом, и теперь все в порядке.

Первым делом Варвара Тимофеевна расставила всю мебель по своим местам.

Собрала на совок осколки люстры и спустила в мусоропровод. Потом взяла стул и, приспособив его на плечо, понесла обратно на помойку.

Весна была холодной. Дети бегали и в летнем и в зимнем. Две пары двойняшек из третьего подъезда играли посреди двора: две одинаковые девочки крутили веревку, а две одинаковые прыгали, Варвара Тимофеевна приостановилась и подивилась прихоти природы, создавшей по два абсолютно тождественных экземпляра.

Молодой профессор Виля, одетый в распоследнее рванье, как нищий на паперти, мыл из шланга свою темнокрасную машину. Асфальт вокруг был темный, а машина сверкала на солнце, как переспелая вишня.

Ромка-татарчонок выволок самокат на тяжелых колесах и проехался по нежно-зеленой молодой рассаде. Проехался, оглянулся на дело рук своих, потом со шкодливым видом глянул наверх, на окна Варвары Тимофеевны. Но Варвара Тимофеевна стояла прямо перед ним со стулом наперевес. Ромка втянул голову в плечи, стал шить глазами.

— Играй, играй, сыночек… — проговорила Варвара Тимофеевна и пошла своей дорогой.

Ромка с удивлением посмотрел ей вслед и поволок свой самокат на соседнюю улицу. Жить без сопротивления ему было неинтересно.

В районе свалки Варвара Тимофеевна встретила управдома Шуру. Она шла из магазина, из ее сумки торчал парниковый огурец ровного темно-зеленого цвета, будто выкрашенный масляной краской.

— А у меня больше не стучит, — осторожно похвасталась Варвара Тимофеевна и постучала свободной рукой по деревянной ножке стула.

— А у меня пятьдесят шестую квартиру сверху затопило, — пожаловалась Шура. — Ремонта требуют, паразиты… Дай им маляров.

— Ну и дай, — сказала Варвара Тимофеевна.

— Кому? — прищурилась Шура.

— А паразитам.

— А чего это ты про них беспокоишься?

— Я не об них. Я об тебе. Про старость твою думаю.

— А чего об ней думать? — удивилась Шура.

— Старость смолоду готовить надо. А потом поздно будет.

Варвара Тимофеевна взялась за стул поудобнее и метнула его в середину свалки.

— Лифты, ремонты… — вдруг с тоской сказала Шура.

Она хотела что-то добавить, но передумала. Повернулась и пошла, не глядя по сторонам, как бы утратив всякий интерес к целому и к частностям.

В дверь позвонили.

Варвара Тимофеевна отомкнула все замки и задвижки и увидела на пороге милиционера Костю.

— А як вам, — улыбнулся Костя.

Варвара Тимофеевна хотела спросить: «Зачем?», но это было невежливо.

— А у меня не стучит, — предупредила она.

— Я знаю, — ответил Костя. — Я все выяснил.

— Что выяснил? — насторожилась Варвара Тимофеевна. Она решила, что Костя тоже ездил к Соне.

— В километре от вашего дома строили АТС, телефонную станцию, — пояснил Костя. — И ваша квартира явилась экраном вибрации этой стройки.

Варвара Тимофеевна не поняла ни одного слова. Она попятилась от двери, как бы пропуская и одновременно приглашая Костю.

Костя правильно прочитал это движение и вошел в дом.

— Чего ты сказал? Какая еще вибрация? — встревожилась Варвара Тимофеевна.

— Стройка и ваша квартира находились на одной звуковой волне, — медленно растолковывал Костя. — Поэтому, когда там вбивали под фундамент сваи, у вас все падало со стен.

— Почему?

— По физическим законам. Явление резонанса.

— А почему именно моя квартира?

— Случайность, — сказал Костя. — Совпадение.

— Какое совпадение? — снова не поняла Варвара Тимофеевна.

— Ну… как любовь.

— А при чем тут любовь?

— Когда душа одного человека — экран вибрации другого. Когда их души на одной звуковой волне. Это тоже очень редкое совпадение и совершенная случайность, — грустно сказал Костя.

— А больше стучать не будет? — спросила Варвара Тимофеевна. Любовь ее не интересовала.

— Больше не будет. Позавчера был последний день строительных работ.

— А вдруг опять строить начнут?

— На этом месте уже не начнут, — успокоил Костя.

Костя ушел, а Варвара Тимофеевна села на табуретку и стала размышлять насчет экрана и вибрации.

С одной стороны, находиться на одной звуковой волне с целой телефонной станцией — безусловное неудобство. А с другой стороны, по физическим ли законам или по чистейшим совпадениям, но она связана с миром и ее слышат люди.

За стеной плакал грудной ребенок, и получалось, что он тоже кричит на весь свет.

В мае отключают центральное отопление, и под утро бывает холодно.

Варвара Тимофеевна проснулась от холода и бросила поверх одеяла свое зимнее пальто.

На улице зашуршали шины.

Варвара Тимофеевна подошла к окну и увидела внизу «Волгу»-такси салатного цвета с шашечками по бокам.

Из такси тяжело вылезла Соня в коричневом плаще «болонья». Следом за ней вышел шофер и стал составлять вокруг Сони узлы и узелочки. Соня возвышалась над своими узлами, как труба над заводскими корпусами.

Было еще совсем рано, серый рассвет устанавливался над городом.

Где-то мирно спала несчастная от счастья девушка. А человек с обратными реакциями, должно быть, выспался днем, а сейчас сидел и читал книгу.

А где был тот, с новой памятью? В потомках? В предках?

Бегал с копьем в набедренной повязке из тугих листьев или бродил по Луне? Чертил щеточкой имена на лунной пыли и не помнил, что они значат…

ОДИН КУБИК НАДЕЖДЫ

Очереди были небольшие, состояли преимущественно из старух. Старухам казалось: витамины обрадуют кровь и она шибко побежит по уставшим сосудам. Стекловидное тело рассосет все воспаления и размоет все отложения солей. Уйдет боль, а вместе с ней уйдут разъедающие мысли о смерти. И, проснувшись, можно будет не думать о своем здоровье, а жить по привычке.

Самое главное — это, встав поутру, не думать о своем здоровье. А все остальное, что имеет человек, — это счастье. У молодых — свое счастье. А у старух — свое.

В процедурном кабинете работали две медицинские сестры: Лора и Таня. Одна — утром. Другая — после обеда.

Лора была тихая и доверчивая. Она верила в какую-то общую разумность. Если бы, к примеру, на нее сверху свалился кирпич и она успела бы о чем-то подумать, она бы подумала: «Значит, так надо…»

Лора верила людям. Словам. Лекарствам. Каждая инъекция для нее была кубик надежды.

Для медсестры Тани каждая инъекция — это старый зад.

Таня была замужем, но в глубине души считала, что это не окончательный вариант ее счастья, и под большим секретом для окружающих и даже для себя самой она ждала Другого.

Искать этого Другого было некогда и негде, поэтому она ждала, что он сам ее найдет. В один прекрасный день откроется дверь и войдет Он, возьмет за руку и уведет в интересную жизнь.

А вместо этого открывалась дверь, входила очередная старуха и поднимала платье. И так изо дня в день. Из месяца в месяц. Из года в год.

Ей надоели старые лица и трикотажные штаны до колен.

Больные это чувствовали, робели и напрягались. Игла плохо входила в напряженную мышцу и, бывало, гнулась, и тогда приходилось ее менять.

Старухи выскакивали из процедурного кабинета розовые, помолодевшие от смятения и страха, и только неистребимое желание жить заставляло их прийти в другой раз.

Таня обижалась на свою жизнь, как обижаются на продавца, который кладет на весы неподходящий товар и при этом еще старается обвесить. Выражение обиды и недоверия прочно застыло на Танином лице. И если бы Другой действительно открыл и явился, то не разглядел бы ее лица под этим выражением.

Он сказал бы: «Извините…» — и закрыл дверь.

Таня жила с одним, а ждала другого, и двойственное существование развинтило ее нервную систему. Человек расстраивается, как музыкальный инструмент. Как, например, гитара. А что можно сыграть на такой гитаре? А если и сыграешь: что это будет за песня?

Народу в автобусе было примерно на пятьдесят человек больше, чем он мог вместить. И на тридцать человек больше, чем можно себе представить.

Лора стояла, спрессованная телами. От спины, в которую было вжато ее лицо, пахло чем-то копченым, очень приятным.

Лора ехала в магазин «Лейпциг», там часто выкидывали немецкие лифчики по шесть пятьдесят, и ей казалось почему-то, что все пассажиры, включая детей и мужчин, тоже едут в «Лейпциг» за лифчиками.

Автобус резко затормозил, — видимо, дорогу перебегала кошка или собака, и водитель не захотел брать грех на душу.

Все пассажиры дружно упали вперед, и те, кто стояли первыми, испытали, должно быть, неприятные минуты, потому что могли оказаться расплющенными о кабину водителя. А те, кто стоял сзади, оказались в самом выгодном положении.

Потом автобус резко дернуло перед тем, как ехать дальше, все качнулись назад, и последние поменялись местами с первыми. Последним стало плохо, а первым хорошо. Сработал закон высшего равновесия. Не может быть человеку все время плохо или все время хорошо.

А те, кто, как Лора, стояли посредине, испытали примерно одно и то же в первом и во втором случае. Им было не очень хорошо и не очень плохо.

Далее автобус свернул на нужную ему улицу, все пассажиры накренились вбок.

Лора изогнулась, пытаясь устоять, но у нее не получилось, и она рухнула на колени сидящего человека.

Колени были острые, жесткие и, судя по этим признакам, — мужские.

Автобус все заворачивал, и Лора все никак не могла подняться с колен. Наоборот, ее заносило человеку на грудь, и это уже не лезло ни в какие ворота.

— Простите… — пролепетала Лора, глядя в никуда. — Я не могу встать…

— А вы сидите, — разрешил человек.

Лора подняла глаза и увидела, что человек — действительно мужчина.

Иногда по телевизору показывают научные экспедиции, которые плавают по морю на корабликах, произошедших скорее от плота, чем от парохода, и изучают подводный мир. По палубе ходят полуголые золотисто-загорелые блондины, с волосами и бородами, выгоревшими до платины. Они пропитаны морем, солнцем и заботой о большой науке. Они скромны и прекрасны. И, глядя на таких людей, понимаешь, что женщина создана для любви, а человек для счастья.

Этот человек был из тех, с корабля.

Лора посмотрела в его глаза. Они были голубые, чистые и честные, как у лжесвидетеля.

Лора почувствовала, как будто кто взял ее за плечи руками в мягких варежках и тихо толкнул к этим глазам. На самом деле ее, конечно, никто не брал за плечи, тем более в варежках, — какие варежки в июне месяце. И никто не толкал — кому было это надо? Но есть выражение: потянуло. Лору потянуло в прямом смысле, и если бы не было посторонних людей и если бы такое поведение не считалось неприличным, не осуждалось бы общественным мнением, — она положила бы голову ему на грудь, прикрыла глаза и сказала:

— Я счастлива.

Счастье — это когда спокойно и больше ничего не хочешь, кроме того, что имеешь в данный момент.

А он бы обнял ее и сказал:

— И я.

Пора было вставать с колен.

— Я сейчас встану, а вы садитесь на мое место, — предложил он.

— Да нет, — смутилась Лора. — Зачем?

Она так смутилась, будто автобусное место было его личным, а не общественным.

— Мне все равно выходить.

Лора покорно кивнула. Счастье никогда не задерживалось возле нее надолго. Либо его забирали другие люди, либо оно уходило само по себе.

— Я должен идти. Меня ждут.

Он почему-то счел нужным объяснять свое поведение, хотя имел право уйти без объяснения.

— Меня ждут люди, которые от меня зависят.

Не все ли равно, по какой причине уходит счастье, если оно уходит. А может быть — не все равно. Причина будет иметь значение в воспоминаниях. А воспоминания — это тоже часть жизни.

Лора переместила всю свою силу в ноги и, пружиня икрами, поднялась с колен.

Лжесвидетель тоже поднялся, и их тела в ту же секунду прибило друг к другу.

— Давайте встретимся, — вдруг сказал Он.

— Сегодня, — торопливо сказала Лора.

— Время и место?

— «Казахстан». Пять часов вечера.

— А почему «Казахстан»?

Было бы правильнее, если бы он спросил: «А почему пять часов?» Был нечетный день, и Лора работала с трех до семи. В пять часов ее должны были ждать ее старушки.

— Я там работаю.

— В «Казахстане»?

— Нет. В поликлинике. Возле кинотеатра «Казахстан».

Автобус остановился и разомкнул дверцы.

Лжесвидетель прорезал собой людскую толпу, как ледокол «Ермак». С его рубашки дождем посыпались пуговицы.

Он выскочил из автобуса в последнюю секунду, даже на секунду позже.

Кроме него, больше не сошел ни один человек. Все остались в автобусе. И так было всегда в ее жизни. Всегда оставались необязательные люди. А тот, кто был нужен, — уходил.

Лора ткнулась лицом к окошку. Лжесвидетель стоял один на тротуаре, запахнув рубашку, придерживая ее руками. Крутил головой в разные стороны. Как птица.

Лоре показалось, что он не ледокол «Ермак», а скорее всего мальчик-сиротина, тот самый, что позабыт-позаброшен с молодых-юных лет.

Лора вдруг потеряла всякий интерес к магазину «Лейпциг» вместе с его лифчиками. Сошла на следующей остановке. Пересекла улицу через подземный переход и села на автобус, который повез ее в противоположную сторону. К кинотеатру «Казахстан».

— Да не придет он, — сказала Таня и посмотрела на Лору с брезгливым сожалением.

Больных в очереди не было. Таня сидела на диванчике, вязала шапку модной изнаночной вязкой.

Половина диванчика была покрыта простыней, а другая половина клеенкой. Клеенку клали в ноги, чтобы больной мог лечь в обуви, а не снимать ее и, следовательно, не терять времени.

— Почему это не придет? — спросила Лора.

— Или не придет. Или подонок. Одно из двух.

— Почему?

— Все такие.

— Он хороший, — не поверила Лора. — И он обязательно придет. Я уверена.

— Почему это ты так уверена?

— Я видела его глаза.

— Что ты там могла разглядеть?

— Я близко видела. Я у него на коленях сидела.

— Как это? — не поняла Таня. — Познакомилась и сразу на колени?

— Нет. Сначала на колени, а потом познакомилась.

Таня опустила вязанье и посмотрела на Лору с возросшим интересом.

Лора отвернулась к окну. Из окна был виден «Дом мебели» и кинотеатр «Казахстан».

Надо было объяснить: почему Лора не может выйти на работу и почему Таня должна здесь околачиваться вторую смену, в общей сложности четырнадцать часов. Но как расскажешь про кораблик, произошедший от плота, про мальчика-сиротину. Слова — неединственная и не лучшая форма выражения. Можно, например, выразить жестом или музыкой. Но ни петь, ни танцевать Лора не умела, да и с чего бы она начала танцевать в процедурном кабинете?

Лора и Таня были разные, как, например, собака и коза. Они чем-то похожи: примерно одинаковой высоты, обе на четырех ногах и с хвостом. Но все-таки собака — это собака. А коза — это коза. И то, что очевидно одной, совершенно непонятно другой.

И Лора стояла тихая и тупая от сознания своей зависимости.

В пять часов придут старушки, которые сядут перед кабинетом смирно, как дети, зажав в кулаке кубик надежды. Уколы пропускать не рекомендуется, потому что организм нельзя обманывать. Он поймет и обидится и не станет размывать соли, и снова появятся боли и разъедающие мысли о смерти. И все оттого, что Лора хочет быть счастливой. Обязательно счастливой, несмотря ни на что.

— Я за тебя завтра отработаю, — пообещала Лора. — А хочешь, два дня подряд.

— Да не придет он.

В дверь постучали, и в кабинет вошла женщина среднего возраста. Не молодая и не старая. Вернее, и молодая и старая, — смотря с чьей точки зрения смотреть. С точки зрения старух — молодая.

— Фамилия? — строго спросила Таня и неловко полезла с дивана.

Подошла к столу, на котором лежала толстая раскрытая тетрадь, в черном переплете.

— Почему не придет? — спросила Лора.

— Посмотри на себя в зеркало, — предложила Таня.

Зеркала поблизости не было, но Лора и так хорошо знала свою внешность. У нее был часто встречающийся в среднерусской полосе тип лица. Она всегда всем кого-то напоминала.

— Ну кому мы нужны за то, что мы — это мы? — произнесла Таня.

Женщина подобострастно улыбнулась, как бы деля беседу, но Таня строго на нее посмотрела, будто одернула, и женщина снова стала серьезной.

…Как сверкала река. Будто по воде бежали крошечные солнечные человечки, их было несметное количество. Как китайцев. Они все бежали и бежали, и не было им ни конца ни края.

Законный муж Сережа вышел из реки в дрожащих каплях и произнес, постукивая зубами:

— Счастье, вот оно…

Потом они пошли по берегу. У Лоры тогда, в девятнадцать лет, была длинная коса. Сережа вел ее не за руку, а за косу.

А через неделю кто-то постучал в дверь.

Лора отворила и увидела женщину с плоским свертком под мышкой.

— Сережа дома? — строго спросила женщина.

— Он на работе, — объяснила Лора, робея строгого тона.

— Передайте ему. Он забыл у меня свои тапки.

Женщина протянула сверток. Это были тапки, завернутые в газету.

Забытые тапки и солнечные человечки были настолько несовместимы, что Лора и не совместила. Она просто не поняла.

— Зачем вы беспокоились? Он сам бы заехал и забрал…

Лора честно посмотрела на женщину, но та почему-то взяла и стукнула Лору тапками по щеке. Что было совсем уже странно.

Сережа не отрицал, что это действительно его тапки. Но его возмущало нетоварищеское поведение женщины: ворваться в сердце семьи с прямой уликой предательства… Так друзья не поступают.

Сережа говорил, что если бы в нашем обществе можно было иметь двух жен, то он женился бы на обеих, кормил их и развлекал, потому что ему нравилась и та и эта. Каждая за свое.

Но в нашем обществе можно иметь только одну жену. Надо было выбирать. Сережа не знал — на ком ему остановиться. А та женщина знала. Она была сильным человеком и умела постоять за свое счастье.

После того как он ушел, Лора стала худеть по одному килограмму в день. Тело стекало с нее, и в конце концов она легла на диван, чтобы не вставать. Она умирала, потому что ее жизнь — Сережа. А если нет Сережи нет и жизни.

Таня носила ей еду, отрывая кусок от семьи. Заставляла есть и разговаривать. Но больше разговаривала сама.

…Большие городские часы показывали половину седьмого.

Маленькие часы на Лориной руке показывали столько же.

Лжесвидетель опаздывал на полтора часа, и самое неприятное заключалось в том, что отсюда, с этой точки, было видно окно процедурного кабинета. В окне время от времени маячило Танино лицо. Выражения отсюда было не разобрать, но Лора и так его угадывала. Таня как бы говорила: «Стоишь? Ну, стой, стой…»

Может быть, Ему встретилась та самая сильная женщина, с сережками в ушах. Взяла его за руку и приказала: «Иди за мной».

Но Он вежливо освободит руку и вежливо скажет: «Сильные женщины — для слабых мужчин. А я сам сильный человек. Поэтому я пойду к Лоре».

Лора еще раз внимательно огляделась по сторонам.

Дядька в рабочей одежде устанавливал афишу к новому фильму. Вдвинул большой фанерный щит, на котором было нарисовано лицо артиста Ульянова без края щеки и без уха. Но ульяновские глаза с честно-требовательным, чуть раздраженным мужским прищуром уже взирали на этот мир. Рабочий вдвинул еще одно звено и подогнал ухо к щеке.

По левую руку стоял «Дом мебели». К магазину все время подъезжали машины.

Чуть в стороне от входа стояли плотные, коренастые мужчины — по виду хозяева жизни. У них были деньги, была цель и была уверенность в достижении своей цели.

Если бы у них не было цели, они бы ее выдумали.

А если бы не было уверенности, они бы ее купили.

Хозяева жизни помногу едят и отъедают животы. Живот поднимает диафрагму на два-три сантиметра. Диафрагма давит на сердце. У них затрудненное дыхание и ищущие глаза. Они все время прошаривают глазами мир: что бы еще купить.

Однажды Лора стояла на кладбище. Мимо нее прошли парни-могильщики в ватниках, с заступами через плечо.

Ватники на них болтались по-студенчески элегантно, и они так молодо топтали землю. А сзади в дубленках шли — эти.

Они приготовили могилу для одного из своих. Проходя мимо Лоры, успели обежать ее глазами. А когда она вышла с кладбища — поджидали ее у ворот. Они никогда и ни при каких условиях не хотели ничего упустить. И сейчас Лора почти чувствовала их оценивающий взгляд на своей высокой груди, нежно-розовом лице и крепких ногах.

Придет Он, возьмет Лору за руку и уведет из-под этих хозяйских глаз. А хозяева будут смотреть им вслед, озлобленные ненадолго своей нищетой.

…Сережа ушел летом, а через два года, тоже летом, в Лору влюбился главврач поликлиники. Ему было сорок, а ей двадцать два. Он был главный, а значит, достойный, и Лора им гордилась.

Главврач говорил, что Лора — мечта его жизни, но он не может предать глаза сына. Пусть сын окончит школу, получит среднее образование, тогда Главврач женится на Лоре и будет обречен на счастье всю дальнейшую жизнь.

Через три года сын окончил школу и поступил в институт.

Главврач сказал: «Маленькие дети — маленькие беды. А большие дети большие беды». Если он уйдет из семьи, оставит сына без отца, то мальчик может попасть под дурное влияние, стать преступником или наркоманом. Пусть он окончит институт, встанет на ноги, и после этого Главврач почтет, что исполнен долг, завещанный от бога ему, грешному. Потянулись долгие четыре года.

Лора сидела одна по вечерам и в праздники, и в Новый год. Когда били куранты, Лора торопливо писала на бумажке желание, а потом съедала эту бумажку, запивала бокалом шампанского и ложилась спать. А по бокам дрожали стены, орала музыка. Люди встречали Новый год.

Главврач запрещал Лоре ходить одной по гостям и по театрам. Он был очень ревнивый и просил войти в его положение. Лора была включена в его радости, но выключена из его обязательств. Время шло. Сын уже заканчивал институт, ему остался последний курс, но в это время какое-то маленькое африканское государство обрело независимость, и Главврачу предложили поехать в Африку, возглавить клинику и оказать дружественную поддержку.

Главврач попросил Лору войти в положение маленького государства.

Сильные были сильны своей силой.

А слабые — своей слабостью.

Что оставалось Лоре? Верить во всеобщую разумность и ждать: придет Хороший Человек и включит ее в орбиту своих радостей и своих обязательств. И никому не надо будет входить в положение другого, потому что у них будет общая судьба и общее положение.

У Лоры — часто встречающийся тип лица. Таких, как она, — тринадцать на дюжину. Он придет к ней только за то, что она — это она. И ни за что больше.

Начался восьмичасовой сеанс. Перед кинотеатром стало пусто.

«Дом мебели» закрылся. Хозяева жизни уехали.

Таня закончила работу и ушла из процедурного кабинета.

Ждать было бессмысленно, но Лора стояла и ждала. Сработала инерция преданности.

К кинотеатру подошла няня с ребенком. Няне было лет восемнадцать. Округлая, с прямыми льняными волосами, она походила на кокосовый орех.

Девушка стояла, задумчиво глядя над ребенком, как бы всматриваясь в неясные контуры своего будущего.

Постояла и ушла. Вокруг снова стало пусто. И в Лоре — пусто.

А есть ли ты, всеобщая разумность? Или все — пустое нагромождение случайных случайностей. И если сверху упадет кирпич — тоже случайность. Он мог бы и не падать. А мог бы упасть на кого-то другого. Почему именно на нее? За что?

— Я так и знал, что вы подождете…

Лора сильно вздрогнула и обернулась.

Он стоял перед ней — молодой и бородатый. Князь Гвидон в джинсах. Откуда он появился? Может быть, прятался за афишей…

— А вы что, нарочно прятались?

— Нет. Я опоздал.

— А почему вы опоздали? — спросила Лора, еще не понимая, но предчувствуя, что случилось счастье.

— Я забыл, что Казахстан. Я только помнил, что Средняя Азия. Где жарко…

— А как же вы нашли?

— Я списал все кинотеатры с подходящими названиями: «Киргизия», «Тбилиси», «Алма-Ата», «Армения», «Ташкент», — он загибал пальцы правой руки, а когда пальцы кончились, перешел на левую руку, — «Ереван», «Баку», «Узбекистан»…

— «Узбекистан» — это ресторан.

— И кинотеатр тоже есть. В Лианозове. «Ашхабад» в Чертанове. «Тбилиси» — на Профсоюзной. Я уже четыре часа езжу.

— Но Тбилиси — это же не Азия.

— Все равно там жарко…

Он замолчал. Смотрел на Лору. У него было выражение, как у князя Гвидона, когда он, проснувшись, увидел вдруг город с теремами и церквами.

— Я так и знал, что вы подождете…

— Почему вы знали?

— Я видел ваши глаза.

СЧАСТЛИВЫЙ КОНЕЦ

Я умерла на рассвете, между четырьмя и пятью утра.

Сначала стало холодно рукам и ногам, будто натягивали мокрые чулки и перчатки. Потом холод пошел выше и достал сердце. Сердце остановилось, и я будто погрузилась на дно глубокого колодца. Правда, я никогда не лежала на дне колодца, но и мертвой я тоже никогда раньше не была.

Мое лицо стянуло маской, и я уже не могла им управлять. Мне было не больно и ничего не жалко. Я лежала себе и лежала, и даже не думала, как я выгляжу.

В восемь часов в коридоре зашлепали шаги. Это из детской комнаты вышел мой сын Юраня.

«Босой», — подумала я. Он всегда ходил босиком, как лесной полудикий мальчик, и я всегда ему говорила: «Ноги».

Юраня прошлепал по коридору и остановился возле комнаты отца. Муж кашлянул и перевернулся.

Дверь скрипнула, — должно быть, Юраня приотворил ее и спросил заискивающим шепотом:

— Ты уже встал?

— Ну, что тебе? — спросил муж оскорбленным голосом. Он не любил, когда его беспокоили в выходной день.

— Мне надо в кино. У меня абонемент. В девять часов начало, — так же шепотом просвистал Юраня.

Ему казалось, что если он шепчет, то почти не будит отца, и тот может беседовать с ним не просыпаясь.

— Буди маму, — распорядился муж.

Он не любил, когда на него перекладывали чужие обязанности. Свои, кстати, он тоже нес с отвращением.

Дверь в мою комнату заскрипела.

Юраня помолчал, потом сказал:

— Она спит.

— Ничего. Встанет, — сказал муж.

— Она спит, — повторил Юраня. — И очень бледная.

В двенадцать часов меня забрали в больницу, а на другой день выдали обратно.

На меня надели платье макси. Это платье мне привезли год назад из Парижа, и у меня тогда появилась еще одна проблема: проблема шикарного платья. Оно было совершенно неприменимо и висело в шкафу, шуршащее и сверкающее, как бесполезное напоминание о том, что человек создан для счастья.

Соседка с шестого этажа сказала:

— Ее на том свете и не примут. Молодая совсем.

— Мальчишечку оставила, — вздохнула другая соседка. Она довела своего сына до пенсии, а я даже не довела до третьего класса. Соседка прочертила в уме всю не пройденную мною дорогу и покачала головой.

Юраня приходил и уходил, гордый. Все его ласкали, и ему льстило всеобщее поклонение. Настроение у него было неплохое. Накануне я его предупредила:

— Если меня не будет и все скажут, что я умерла, ты не верь.

— А где ты будешь?

— Я поселюсь на облачке и буду смотреть на тебя сверху.

— Ладно, — согласился Юраня.

Дворничиха Нюра удивлялась с претензией: еще вчера она меня видела на улице с авоськой и даже слышала, как я разговаривала с соседом. Я спросила:

— Ефим, на кого ты похож?

— А что? — удивился Ефим.

— Да уж больно нарядный. Как барышня.

— А я всегда так одеваюсь, — обиделся Ефим.

— Мужчина должен быть свиреп и неряшлив, — сказала я и побежала в подъезд.

Еще вчера я была здесь, со всеми, а сегодня — неизвестно где. И если это перемещение произошло со мной, значит, оно существует вообще и может произойти с кем угодно, в частности, с ней, с Нюрой.

Мой муж никогда раньше не верил в мои болезни и сейчас не поверил в мою смерть. Ему в глубине души казалось, что это — мои штучки.

Квартира была полна народу. Я почему-то думала, что придет меньше людей. Откровенно говоря, я подозревала, что меня и похоронить будет некому. Я привыкла всегда все делать сама и одна, привыкла ни на кого не рассчитывать. И если бы я могла сама себя похоронить, я именно так бы и поступила.

Но, как ни странно, все обошлось и без меня. И место на кладбище выбили, и документы оформили.

Работник загса, женщина в серой кофте, выдала моему мужу справку, а взамен потребовала мой паспорт. Муж протянул ей паспорт, она заглянула в него безо всякого интереса, а потом порвала на две части и бросила в плетеную корзину для бумаг.

Когда муж увидел, как рвут мой паспорт, он понял, что я действительно уволена из жизни и уже ничего нельзя переменить. Теперь он был свободен, но что делать со свободой — еще не ясно. И нужна ли она ему. Как ни говори, а пользы от меня было гораздо больше, чем неудобств.

Когда муж вернулся из загса домой, вид у него был приторможенный, будто он тоже объелся снотворным.

В обеденный перерыв прибежали мои подруги Аля и Зля. Они обе были красивые, но красоту Али видела я одна, а красоту Зли — все без исключения.

Аля жила одна, без любви и без семьи. Она считала меня благополучной и не понимала — как можно было поменять то состояние на это. Что бы ни было в жизни, но разве лучше лежать такой… так…

Зля была так же благополучна, как я, у нее была та же проблема вечернего платья. И она так же устала от вариантов. Даже не устала, а была разграблена ими и пуста. Но сейчас она понимала, что никогда не уйдет из жизни по собственному желанию и ей придется испить всю чашу до дна.

Они глядели в мое лицо-маску и удрученно молчали. Моя смерть была поучительна для обеих.

Я дружила с каждой порознь, а они между собой нет У них были друг к другу какие-то нравственные претензии, но сейчас, возле моего гроба, эти претензии казались несущественными.

— Мы все перед ней виноваты, — сказала Аля. — Никто не хотел знать, что с ней происходит. Никто не хотел помочь.

— А как можно было помочь, когда ей никто не был нужен?

Телефон звонил довольно часто. Муж брал трубку и говорил, что я не могу подойти, потому что я умерла.

Там, видимо, наступала глубокая пауза. Люди ошеломленно молчали и не знали, как себя вести: то ли расспрашивать, то ли не расспрашивать. Тот, кто звонил, — молчал. Муж тоже молчал, потом прощался и клал трубку.

А звонил ли Он? Скорее всего, нет. Ждал, когда я позвоню. В последний раз мы с ними решили: любовь — это еще не повод, чтобы ломать жизнь своим детям, и стали искать варианты, при которых бы всем было хорошо.

Мы бились, как мухи о стекло, и даже слышали собственный стук, но ничего не могли придумать.

— Давай расстанемся, — предложила я.

— А как жить? — спросил он.

Этого я не знала. И он не знал.

— Ну, давай так, — сказала я.

— Это не жизнь.

— А какой выход.

— Если бы я разбился на самолете, это был бы самый счастливый конец.

— А как же дети? — спросила я.

— Они будут любить мою память.

…Интересно, звонил ли Он? Или позвонит через два дня, как обычно.

— А она умерла, — скажет муж.

Он замолчит. И муж замолчит. А потом муж попрощается и положит трубку. Вот и все. Без вариантов.

Смерть скучна тем, что не предполагает вариантов.

К вечеру из другого города приехала моя мама.

Она сказала мужу, что не оставит ему ни одной тарелки и ни одной наволочки. Лучше все перебьет и порвет, чем ему оставит.

Он обиделся и сказал:

— Перестаньте городить чепуху.

Мама ответила, что это он виноват в моей смерти и лучше бы умер он, а не я.

Муж ответил, что это с ее точки зрения. А с точки зрения его матери лучше так, как сейчас.

Часам к десяти все разошлись. Квартира опустела.

Надо мной где-то высоко и далеко тикали часы. Потом послышался гул, будто открутили кран с водой. Я догадалась, что муж смотрит по телевизору футбол.

Мать вошла и спросила:

— Ты что, смотришь футбол?

Он ответил:

— А что мне делать?

И в самом деле…

Хоронили меня через два дня.

Снег почти сошел, бежали ручьи. Земля была влажная, тяжелая, и это производило удручающее впечатление на живых.

Рядом было несколько свежих могил, украшенных искусственными венками, а сверху покрытых целлофаном.

Сойдут дожди и грязь, целлофан снимут, и могилы будут иметь нарядный вид.

Земля застучала о мой гроб.

Холмик получился маленький едва, заметный над землей. Его засыпали живыми цветами, и это было лучше, чем венки, хотя венки практичнее.

А потом я увидела Бога.

Он был молодой и красивый.

Я подошла к Нему в длинном блестящем платье и посмотрела в Его глаза.

— Прости меня, — сказала я.

— Люди просят, чтобы я оставил их на земле подольше, а ты взяла и ушла сама. Зачем?

— Я не видела выхода.

— А это выход?

— Здесь нет вариантов. Я устала от вариантов.

— А потерпеть не могла?

— Я не могла смириться и не могла ничего изменить.

Что-то тревожащее достало меня из прежнего существования, и я заплакала.

Он погладил меня по волосам:

— Не плачь, я жалею тебя. Видишь, я тебя жалею.

— Я тебя звала. Я ждала, что ты нас рассудишь. Почему ты меня не слышал?

— Я тебя слышал. Я тебе отвечал: потерпи, все пройдет.

— А прошло бы?

— Ну конечно. И все еще было бы.

— Неужели было бы?

— И еще лучше, чем прежде.

— Но почему же я тебя не слышала?

— Потому что Любовь в тебе была сильнее, чем Бог. Ты ее слышала.

Бог провел ладонью по моей щеке, стирая слезу. Он был высокий, длинноволосый, похожий на современных молодых людей. Только глаза другие.

Над нами, как блестки на моем платье, искрилась звездная пыль.

— Что ты хочешь? — спросил Бог.

— Я хочу увидеть Его.

Бог повел меня по Млечному Пути. Потом остановился и, взмахнув рукой, выпустил мою душу.

Моя душа долго летела во мраке, потом окунулась в свет.

Покружилась над его домом и влетела в раскрытую форточку. Присела на подоконнике.

Он сидел за столом и играл с дочерью в подкидного дурака.

Я осторожно подошла к нему и заглянула в карты. Он проигрывал. А я не могла ему подсказать.

Он позвонил через два дня. Как обычно.

Я подняла трубку.

Он молчал. Но я его узнала. Я сказала:

— Вот я умру, и ты проиграешь свою жизнь.

— Ты помрешь, как же… — отозвался он. — Только обещаешь…

Мы снова замолчали. Мы умели вот так молчать подолгу, и нам не было скучно. Мы стояли по разные концы города и слушали дыхание друг друга.

ЕХАЛ ГРЕКА

Ночью мне приснился мой умерший отец. Он сказал странную фразу: «Отдай ботинки Петру».

Я, наверное, спросил бы у него: «Почему?» Поинтересовался бы, с какой стати я должен отдать Петру свои новые английские ботинки, но в этот момент в мою дверь постучали. Негромкий настойчивый стук будто выманил меня из сна.

Я открыл глаза, не соображая, утро сейчас или вечер, или глубокая ночь.

— Вас к телефону, — объявила соседка Шурочка.

Шурочка подходила к каждому телефонному звонку в надежде, что звонят ей, но ей никто не звонил. И каждый раз в ее «Вас к телефону» я различал еще один грамм подтаявшей надежды.

— От меня ушла жена, — сказал в трубку Вячик.

— А который час? — спросил я.

— Восемь.

— А когда она ушла?

— Не знаю. Я проснулся, ее нет. Позвони ей, пожалуйста, и скажи: «Галя, ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь, он на все согласен. Только вернись». Запомнил?

— Запомнил, — сказал я.

— Повтори, — не поверил Вячик.

— «Галя, ты сломала Вячику крылья. Он на все согласен. Только вернись».

— Ты пропустил: «Он сдался, делай с ним что хочешь».

— Это лишнее, — сказал я.

— Почему?

— «Делай с ним что хочешь» и «он на все согласен» одно и то же.

— Да? Ну, ладно, — сказал Вячик. — Ты позвони ей, потом сразу мне.

Вячик — руководитель нашего ансамбля. Он композитор. Творец. Первоисточник.

Талантливые люди бывают двух видов:

1. С чувством выхода — это творцы. Это Вячик.

2. Без чувства выхода. Это я.

Я слышу музыку, понимаю, но не могу выразить, и все остается в моей душе. Поэтому в моей душе бывает тесно и мутно.

Я положил трубку и пошел на кухню.

Шурочка стояла над кастрюлей с супом и выжидала, когда на его поверхность всплывет серая пена, чтобы тут же ее выловить и выбросить.

У Шурочки был тот тип внешности, которому идет возраст. Сейчас она была молода, а потому незначительна.

У Шурочки был муж-аспирант и сын — младший школьник. Все они жили в одной шестнадцатиметровой комнате и существовали посменно: когда отец писал диссертацию, мальчик носился по коридору, как дикий зверь в прериях. А когда он делал уроки, отец, в свою очередь, выходил в коридор, садился на сундуке возле телефона и просматривал периодику.

Я поздоровался с Шурочкой и рассказал ей свой сон.

— А отец тебя обнимал? — спросила она.

— Не помню. А какое это имеет значение?

Шурочка попробовала свой суп и некоторое время бессмысленно глядела в сторону, определяя, чего в нем не хватает.

Зазвонил телефон.

— Ну? — спросил Вячик.

— Что «ну»?

— Звонил?

— Нет.

— Понятно, — догадался Вячик.

Я деликатно промолчал.

— Она еще хуже, чем ты о ней думаешь, — сказал Вячик. — Ты даже представить себе не можешь, что это за человек. Она успокоится только тогда, когда втопчет меня в землю… Ну ладно. Извини. Я сам позвоню.

— И ты не звони, — попросил я.

— Почему?

— Ты себе цены не знаешь. Ты делаешь счастливее все человечество.

— Да, — согласился Вячик. — Но меня может сделать счастливым только она одна.

— Ну ладно, — сказал я после молчания. — Как там про крылья?

— «Ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь. Он на все согласен. Только вернись», — проговорил Вячик несокращенный вариант.

Я положил трубку и набрал номер Гали.

Там долго не снимали. Наверное, Галя стояла подбоченясь над трезвонящим телефоном и хихикала. Потом сняла трубку и произнесла с иностранным акцентом:

— Хелло…у, — и при этом, должно быть, высокомерно посмотрела на себя в зеркало.

— Вот бросит он тебя, куда денешься? — спросил я.

— А кто это? — без иностранного акцента спросила Галя.

— Спрашиваю я. Куда ты денешься, если Вячек действительно тебя бросит?

Галя оробела. Наверное, ей показалось, что звонит кто-то важный из канцелярии Высшей Справедливости.

— Куда все, туда и я, — ответила Галя.

— Все работают. А ты работать не любишь.

— Я буду петь.

— Петь ты не умеешь.

Гале действительно все равно, что петь и как петь: сидя, лежа или стоя на руках вниз головой.

Галя молчала, должно быть, раздумывала.

— Но я больше не могу, — сказала она упавшим голосом.

— Можешь.

Я положил трубку и пошел досматривать свой сон.

За Галю и Вячика я был спокоен: сейчас они помирятся, потом опять поссорятся.

Я лег и закрыл глаза. Вернее, я лежал с открытыми глазами под опущенными веками.

Сейчас начало десятого. Мика сидит у себя в лаборатории, смотрит, прищурившись, в микроскоп и жалеет себя.

Я позвоню ей, она снимет трубку и отзовется слабым, будто исплаканным голосом.

— Ты чего? — спрошу я.

— Я не спала, — скажет Мика и замолчит молчанием, исполненным достоинства.

— И напрасно, — скажу я. — Ночью надо спать.

Мы ходим вокруг до около, чтобы не говорить о главном. А главное в том, что мы не женимся.

А не женимся мы потому, что я не могу никому принадлежать дольше чем полтора часа в сутки. Когда истекают эти полтора часа, во мне развивается что-то вроде мании нетерпения. Мне хочется вскочить и бежать, как в атаку.

Мика — единственный человек, который меня не утомляет, потому что в ней идеально выдержаны пропорции ума и глупости. Я могу быть с ней три и даже четыре часа. Но ей нужны двадцать четыре часа, и ни секунды меньше. Она постоянно поругивает Вячика и как бы оттягивает меня от него, поскольку Вячик — мой друг. Она хочет, чтобы я принадлежал ей весь. И сейчас, сидя у себя в лаборатории, она бы разглядывала в микроскоп мой волос — каков он на срез: круглый или продолговатый…

— Вас к телефону, — позвала Шурочка.

Я знал, что это Мика. Когда я о ней думал, она это слышала, поскольку мысль материальна.

— Ты билет взял? — спросила Мика.

Она имела в виду билет на самолет. Самолет должен был переместить мое тело из Москвы на юг. Из весны в лето.

— Взял, — сказал я.

Мика молчала.

С одной стороны, она беспокоилась о моем здоровье и хотела, чтобы я отдохнул, чтобы дольше был живым и дольше любил ее. С другой стороны, я уезжал и оставлял ее без себя на двадцать четыре дня, и целых двадцать четыре дня ее жизнь не имела никакого смысла и была ей в тягость.

Когда я уезжал на гастроли или в отпуск, Мика погружалась в стоячую глубину времени и существовала, как утопленница. Даже хуже, потому что утопленники ничего не чувствуют, а она страдала.

Мика любила меня из года в год, — изо дня в день с неослабевающей силой, будто внутри у нее был мотор, вечный двигатель, перпетуум-мобиле, и с ним ничего не происходило.

Сколько раз я ронял этот мотор, бил его, терял, но он не ржавел, не снашивался и не разбивался. Это было какое-то самозаряжающееся устройство.

— Жаль, что ты не можешь взять отпуск, — сказал я.

Мика не ответила. Жаль мне или нет — это не меняло дела. Я все равно уеду, а она все равно останется.

— Мне грустно, — сказала Мика.

— Нет, — ответил я. — Ты счастлива. Ты не понимаешь этого.

Страдание — оборотная сторона любви и, значит, тоже входит в комплекс «счастье».

Мика тянет ко мне руки, а ее руки уходят в пустоту. Она зажимает меня в кулак, а я, как песок, просачиваюсь сквозь пальцы. И есть я, и нет меня.

Я слышу сумятицу, которая происходит в ней, и мне хочется положить трубку.

— Ну, пока! — говорю я.

— Подожди! — вскрикивает Мика.

Я почти чувствую, как она хватает меня за рукав. Но когда меня хватают, мне хочется вырваться и убежать.

Я стою и изнываю от нетерпения.

— Ну пока, — вдруг соглашается Мика. — Счастливого отдыха.

Она не жалуется мне на меня, а отпускает и даже желает счастливого отдыха. Почему?

Мне хочется тут же позвонить к ней в лабораторию и выяснить: все ли в порядке с вечным двигателем, не проржавел ли он от моего эгоизма.

Я смотрю на телефон. И Мика тоже, должно быть, смотрит на телефон. Мы стоим с ней по разные концы города, как два барана на мостике горбатом, каждый со своей правдой.

О, могущество мужчины, не идущего в руки!

Телефон зазвонил.

— Скажи мне что-нибудь человеческое, — попросила Мика.

Я мгновенно успокоился. Так ведет себя человек, проверяющий в кармане документы и деньги. Документы на месте, и он моментально о них забывает.

— Я люблю тебя, — говорю я Мике, забывая о ней.

Мика неестественно притихла.

— Ты где? — спросил я.

— Тут.

— А почему ты молчишь?

— Плачу.

Может быть, ее вечный двигатель заряжается слезами…

В коридоре появился Шурочкин сын Пашка Самодеркин — человек семи лет.

— Что такое грека? — спросил Пашка.

— Какая грека? — не понял я.

— Ехал грека через реку, — объяснил Пашка.

— Это грек.

— Тогда почему не «ехал грек через реку»?

— Нескладно, — сказал я. — Тогда получится «ехал грек через рек».

Пашка подумал, потом сказал:

— Грека — это его жена. Он грек, а она грека.

— Тогда было бы «ехала грека через реку».

— А может, они наших падежей не знают. Это же греки.

Я задумался: что возразить Пашке? Пашка тоже задумался, глядя куда-то в пространство.

— Я должен равняться на Федора Федоровича Озмителя, — неожиданно, без всякого перехода сообщил он.

— А кто это?

— Герой-пограничник. Нас водили в Музей пограничных войск.

— А как ты собираешься равняться? — поинтересовался я.

Пашка посмотрел на меня. Потом скосил глаза в стену. Соображал.

— Не знаю, — сказал он. — Нам еще не объяснили…

…До отправления самолета оставалось сорок минут. Я стал в очередь и зарегистрировался.

Мой багаж состоял из одного маленького чемодана на молнии. Сдавать его я не стал, чтобы потом не ждать получения.

Когда я чего-то жду, я не могу при этом ни думать, ни читать. Я только жду, и ничего больше. Во мне накапливается кинетическая и потенциальная энергия, и мне хочется что-то совершить. Но совершить нечего. Я вынужден стоять со смирением воспитанного человека и при этом чувствовать себя, как нераскрытая консервная банка, которую поставили на медленный огонь.

Я зарегистрировался и отошел вместе с чемоданом.

От аэропорта до Адлера — два часа самолетом. А до моего дома — два часа на общественном транспорте. Так что я могу считать себя на середине пути, но я ощущаю себя гораздо дальше, чем на середине.

Я полностью отторгнут от своей комнаты в Петроверигском переулке, от инструментального ансамбля, от Микиной любви. Я свободен и ощущаю свою свободу непривычно, как человек, вышедший из тюремных ворот пять минут назад.

Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж.

Вот дверь с табличкой «Начальник аэропорта». За дверью, должно быть, сидит сорокалетний седеющий человек и думает: «Я выбился в начальники. Ну и что?»

Вот и парикмахерская. Женский зал.

А вот и парикмахерша, вернее, маникюрша. Она сидит особняком за маленьким столиком и смотрит в окно, как я во время репетиции. То ли скучает в ожидании клиента, а может, продумывает свое место в сфере обслуживания.

Маникюрша похожа на царевну-лягушку в тот момент, когда она из лягушки уже превратилась в царевну. Очевидно, что она красавица царевна, но и заметно, что недавно была лягушкой. У нее чуть удлиненный рот и чуть выпученные глаза.

Глаза у нее, как озера, в которых отражаются белые облака. Они очень светлые, просторные. Выражение лица такое, будто ей рассказали что-то интересное и просили больше никому не передавать.

Царевна-лягушка посидела, потом поднялась и пошла куда-то в недра парикмахерской.

Линия шеи и плеча у нее совершенная. Если бы она сутулилась, то линия была бы нарушена. Поэтому она ступала прямо и не просто шла, а несла свои линии и веселую тайну своего лица.

Царевна-лягушка вернулась с кувшином горячей воды и несколько раз посмотрела в мою сторону.

— Что вы хотите? — спросила она.

— Маникюр.

— Садитесь, — пригласила она, не удивившись.

Может быть, невозмутимость — это ее юмор. А может быть, все знакомятся с ней подобным образом: не я один такой умный.

Я вошел и сел напротив.

Она протянула мне раскрытую ладонь, и я вложил туда свою руку. Я дал ей лапу, как собака, и так же посмотрел в глаза. Она не приняла мой взгляд. Не взяла меня в собаки и не пошла в хозяйки. Холодно спросила:

— Лаком будете покрывать?

— Конечно.

— Бесцветный?

— А какой модно?

— Красный. Как при нэпе.

— Значит, красный.

Я думал, она спросит: «Зачем вам крашеные ногти?» С этого вопроса началась бы наша беседа. Она началась бы сегодня, а окончилась лет через пятьдесят. Но царевналягушка ни о чем меня не спрашивала. Молча плеснула воду из кувшина в пластмассовую чашечку. Насыпала туда порошок, взбила пену. Потом с деловым видом сунула мою руку в горячую воду. Достала мизинец и стала состригать то, что казалось ей лишним.

Мика сильна своей зависимостью от моей жизни. А эта сильна своей независимостью. Через десять минут поднимет на меня небесные глаза и скажет: «Вы свободны». И хоть ты тут умри.

Из репродуктора доносилась песня про Стеньку Разина, как он плыл из-за острова на стрежень. Голос у певца был могучий, супермужской должно быть, певец ассоциировал себя с самим Степаном Разиным.

Царевна-лягушка перебирала в руках мои пальцы, склонив голову. Волосы у нее не темные и не светлые — серенькие, как перья у жаворонка. Кстати, я никогда не держал в руках жаворонка и не видел, какие у него перья.

— Некрасиво персиянку топить, — сказал я.

Царевна-лягушка отвлеклась от моего указательного пальца и подняла свои глаза под высокими бровями.

— Почему некрасиво?

— Ну, представьте себе: у нее папа — перс, князь. Она у него единственная дочка. Пришел посторонний человек, увел из родительского дома, посадил в лодку, набитую невоспитанными разбойниками. И вместо того чтобы защитить, взял и выкинул за борт. В набежавшую волну.

— Глупости, — сказала царевна-лягушка. — Здесь дело не в персиянке, а в народно-освободительном движении. Общее дело должно быть выше личных интересов.

— И вам ее не жалко?

— Так вообще вопрос не стоит.

Она отвинтила крышку от темной бутылочки и макнула туда кисточку.

Я ждал, что будет дальше.

Царевна-лягушка виртуозно провела кисточкой по всем десяти моим пальцам. Ногти получились яркие, блестящие, как леденцы.

Я сидел, протянув к ней руки с растопыренными пальцами, и в этот момент между нами проскочила искра-та самая, которая проскакивает между двумя грозовыми тучами, когда они близко подходят друг к другу. Та самая, от которой сверкает молния, гремит гром, на землю проливается дождь и из земли выбивается тонкий зеленый росток.

— А зачем вам крашеные ногти? — дрогнувшим голосом спросила царевна-лягушка.

Мне захотелось протянуть руки еще на десять сантиметров и положить их на совершенные линии шеи и плеча.

— Ведь на Западе делают маникюр, — ответил я тоже дрогнувшим голосом.

— На Западе и губы красят. Мы же с вами не на Западе.

Я сглотнул, чтобы проглотить волнение. Отвел глаза с ее лица на свои повисшие в пространстве руки. Соскользнул глазами от ногтей к запястью. Застрял взглядом на часах.

Если аэропорт работает по расписанию, то мой самолет ушел три минуты назад. А если здесь опаздывают так же, как и везде, если вдруг решили перед отлетом покрепче привернуть нужную гайку, то я успею.

Я мгновенно запер в себе все чувства, будто повернул ключ на два оборота. Оставил только собранность и ощущение цели.

В течение трех секунд я расплатился с царевной-лягушкой, при этом у меня смазался неподсохший лак.

На исходе семьдесят пятой секунды я уже бежал по летному полю, а за мной гнались и меня ловили Двое людей в служебных фуражках. Я вырывался и пытался объясниться, но не словами, а жестами. Они меня урезонивали не жестами, а словами.

Кончилось все это тем, что трап отошел и мой самолет поехал на взлетную полосу. Я мог бы догнать его и, ухватившись за хвост, долететь до Адлера по открытому воздуху. Встречный ветер обдувал бы мои ноги и оттягивал волосы со лба. Я еще мог бы догнать, но меня не пускали эти двое дисциплинированных товарищей.

Когда я вижу свой улетающий самолет или уходящего от меня человека кажется, что это последний самолет и последний человек в моей жизни. Так было и сейчас. Я сел на свой чемодан прямо посреди поля и уронил голову на руки.

Один из служителей порядка посмотрел на мои ногти и сказал:

— Подите к начальнику аэропорта, вам обменяют билет.

— Через двадцать минут пойдет дополнительный рейс на Адлер, — сказал другой. — Пока он будет бегать, опять опоздает.

Альтруизм — это разновидность эгоизма. Делая добро ближнему, человек упивается своим благородством. Если и не упивается, то, во всяком случае, доволен.

— Пойдемте с нами, — позвал тот, что был постарше. — Мы вас посадим…

Мои новые знакомые были из породы эгоистов-альтруистов. А скорее всего, они чередовали в себе черствость с благородством, принципиальность с беспринципностью. Я редко встречал только хамов или только благородных. Человек, как правило, чередует в себе состояния. Для общего психологическго баланса.

— А зачем вы ногти красите? — спросил тот, что помоложе.

Я вспомнил про маникюр, а заодно и про маникюршу. За эти несколько минут я успел ее забыть. Самолеты — ушедший и предстоящий — полностью вытеснили из меня хрупкое чувство.

Влюбленности похожи на сорванные цветы и на падающие звезды. Они так же украшают жизнь и так же быстро гибнут.

Каждый смертен, но человечество бессмертно. Это бессмертие обеспечивает любовь.

Я забыл царевну-лягушку, но оттого, что я был влюблен, я как бы прикоснулся к бессмертию и стал немножечко моложе.

Самолет взвыл, потом стал набирать отчаяние внутри себя. Это отчаяние погнало самолет по взлетной полосе. Он все сильнее мчался и все сильнее, неистовствовал, доводя звук до какого-то невероятного бесовского напряжения. И когда уже невозможно было вынести, самолет вдруг оторвался от земли и успокоился. Повис в воздухе.

Люди удрученно молчали. Они были заключены в капсулу самолета, от них ничего не зависело, и они ни в чем не были уверены.

Я заметил, что в поезде на отправление не обращают внимания и сразу же после отхода начинают есть крутые яйца и копченую колбасу. В самолете совсем по-другому. Человеку не свойственно отрываться от земли, он чувствует неестественность своего положения и недоверие к самолету.

Против меня сидел мальчик лет шестнадцати. Он был красивый и серьезный, и хотелось говорить ему «вы».

Рядом — его папа. Мы с ним примерно ровесники, но выглядим по-разному: папа выглядит респектабельно, соответственно своему возрасту и общественному положению. Он соответствует, а я нет. Я уставший, без мальчишеской романтики и без взрослых обязательств.

Папа подвинул свое плечо к плечу сына, а мальчик чуть заметно вжал свое плечо в отцовское, как бы заряжаясь его любовью и защитой.

Самолет набрал высоту. На крыльях появились крупные капли.

Я смотрел вниз на облака и думал: «Если и выпаду, то облака спружинят и задержат мои семьдесят шесть килограммов».

Мне вдруг превыше всего захотелось коснуться правым плечом своего отца, а левым — своего сына: справа — прошлое, слева — будущее, а я на живом стыке двух времен. У меня есть корни и есть ростки. Значит, я есмь.

Я откинулся в кресле, прикрыл глаза.

Самолет мерно гудел и, казалось, не двигался, а просто висел с включенным мотором.

…Крыло начало медленно отваливаться. Оно повисло, как перебитое, потом отделилось от самолета и осталось где-то позади. А на том месте, где оно было, обозначилась дыра.

Люди закричали. Крик все нарастал и уже перестал быть похожим на человеческий крик. Я почувствовал, как меня тянет, всасывает в эту дыру. Я расставил руки и ноги, как краб, чтобы уцепиться, задержаться. Но меня туго и окончательно выбило из самолета. Я захлебнулся леденящим холодом и полетел. Мимо меня, как падающая звезда, пролетел горящий мальчик. И я заплакал. Я летел и подробно плакал по себе. Облако меня обмануло. Оно не спружинило, а пропустило меня, и я увидел землю, тяжело летящую мне навстречу.

…Я проснулся от толчка.

Самолет шел по бетонной дорожке. Стюардесса стояла в конце салона и желала чего-то хорошего.

Шел восьмой день отдыха.

Ко мне заглянул архитектор и спросил, не хочу ли я совершить восхождение на Кикимору. Я не знал, хочу или нет, но сказал, что очень хочу.

Я снимал комнатку неподалеку от моря, у подножия горы Кикиморы. Вместе со мной в доме жили архитектор из Львова с женой и сыном жены.

Архитектор был рыжий и улыбчивый, как клоун. На вопрос: «Как жизнь?» — он отвечал: «Замечательно» — с такой убежденностью, что тут же хотелось поверить и порадоваться вместе с ним.

Архитектор терпеть не мог юг и говорил, что человек, рожденный в средней полосе, должен жить в средней полосе, в левитановском пейзаже. На юг он поехал лечиться от предынфарктного состояния.

Врачи предложили архитектору лечь в больницу, но он решил: если лечь в больницу, смотреть в потолок и слушать свое сердце — надвинутся тревожные отрицательные эмоции и сердце обязательно разорвется. Надо ехать на юг, плавать в море и бегать по горам. Надо принципиально не замечать своего сердца, и тогда оно подчинится. Как женщина.

Жена архитектора, как я ее понял, — современная хищница, но не в вульгарном понимании: поймать, сожрать. Орудие захвата у современных хищниц: нежность, преданность — подлинные чувства, которым нет цены. Но если жертва не поддается, если они видят, что совершили неудачный рывок в будущее, они полностью изымают свой вклад и помещают его в другого человека. И опять нежность, и опять верность, и не в чем упрекнуть.

У таких женщин, как правило, по одному ребенку, по нескольку браков и неврастения от желания объять необъятное. Они помногу говорят и уходят в слова, как алкоголик в водку. Они могут разговаривать по телефону по десять часов в день. Если бы словесную энергию можно было использовать в мирных целях, отпала бы надобность в электростанциях, работающих на каменном угле.

Жена архитектора любила проговаривать со мной свою жизнь и свои сомнения. Общаться с ней было очень удобно. Она совершенно не интересовалась собеседником и говорила только о себе, поэтому беседа шла в форме монолога. Я в это время думал о себе — тоже в форме монолога. И если бы наши голоса — ее звучащий, а мой внутренний — наложить один на другой, то получился бы оперный дуэт, когда певцы стоят в разных углах сцены и, глядя в зал, каждый поет про свое.

Сын жены архитектора Вадик — это особая статья. Ему семь лет. Он постоянно рисовал в альбоме, не рисовал даже, а набрасывал. Из-под его карандаша возникали островерхие средневековые замки, рыцари в тяжелых доспехах с паучьими ножками. У каждого рыцаря свой характер. Иногда Вадик зарисовывал свои сны, похожие на ужасы из фильмов Хичкока.

Я звал Вадика «чревовещатель», потому что разговаривал он не разжимая губ. Чревовещал, как правило, два слова: «Не хочу». Что бы ему ни предлагали: ягоды, фрукты, море, послеобеденный сон, — он ничего не хотел и был углублен в какую-то недетскую, немальчишескую жизнь. Это был сложившийся творческий человек с тяжелым, отвратительным характером. И только когда он пугался или плакал, было видно, что все-таки ребенок.

Я быстро снарядился и вышел на веранду. Вся команда, включая мальчика, стояла во дворе.

Я примкнул к группе. Архитектор тут же двинулся с места в карьер, как конь, которого крепко хлестнули.

Была середина дня. Солнце упирало свои лучи в самую макушку, и через две минуты я понял, что устал. Больше всего мне хотелось сейчас лечь на диван и раскрыть «Иностранную литературу» на прерванной странице. Это было желание, продиктованное чувством, но умом я понимал, что лежать с журналом на диване я могу всю зиму, весну и осень, а попасть на Кикимору — только во время отпуска и только в том случае, если кто-то позовет меня с собой.

Через несколько минут мы подошли к подножию горы и начали восхождение. Вдоль тропинки росла зеленая трава с сухими цветочками, сухой кустарник. Камни и камешки имели какой-то бытовой вид. Казалось, они не скатились с гор, а возникли здесь сами по себе.

Архитектор шел впереди всех — поднимался ровно и мощно, как лифт. Вадик тащился, упрямо глядя себе под ноги, и я ждал, когда он чего-нибудь захочет — именно того, что ему не смогут предложить: ягоды, фрукты, море, послеобеденный сон. Жена архитектора шла, как истая горянка. Горянки привыкли к горным перевалам и даже вяжут по дороге.

Я остановился, снял рубашку и понес ее в руке. Рубашка ничего не весила, но я воспринимал ее как тяжесть. Я устал. Я чувствовал, что дышу по привычке жить. Вдыхаю и выдыхаю, но воздух не утомляет меня…

…Где-то в Старопанском переулке живет мой сын Антон Климов. С его мамой мы разошлись десять лет назад. Мне понятно, почему мы разошлись, но мне до сих пор непонятно, почему мы поженились. Наверное, приняли за любовь томление молодых тел. Мы приняли одно за другое. Совершили ошибку. Антон — результат ошибки, но тем не менее он живет себе и здравствует, и мы с ним два без вины виноватых мужика — большой и маленький.

Он без отца. Я без сына. Мы поровну платим судьбе.

Но если я женюсь в другой раз да еще заведу другого ребенка, то я как бы оставляю Антона на обочине своей жизни, а сам еду дальше. Я-то могу поехать, но с каким лицом, если за моей спиной стоит и смотрит мне вслед светловолосый мальчик, подвижный как ртуть, говорящий хрипатым басом.

…Я плелся бездыханный по склону Кикиморы и совершенно о ней не думал. Я не умею путешествовать. Я тащу за собой в гору рюкзак своей прошлой жизни. Мне надо либо забывать рюкзак, либо не путешествовать.

Люди переплывают океан на плоту из любопытства к человеческим возможностям. Я совершенно нелюбопытен к своим возможностям. Я не признаю ложных целей и искусственных трудностей. Я не умею преодолевать себя. Я, например, не люблю вареный лук и никогда его не ем. Я никогда не делаю того, что мне не хочется.

— Хге-гей… — Это мои спутники.

Они сильно вырвались вперед, и им неудобно было друг перед другом позабыть меня в горах. Мало ли что может случиться? Говорят, в горах водятся медведи…

Эластичные плавки не пропускали воздух, и я шел, будто в компрессе. Я огляделся по сторонам. Вокруг было пусто, как в первый день творения. Я снял шорты, плавки и пошел голым. Ветер обвевал меня. Идти стало легче, но раздражала перспектива быть встреченным и опознанным. Я остановился и оделся. И снова пошел. Солнце двигалось вместе со мной и, словно пальцем, надавливало лучом в мое темя.

Тропинка вилась среди кустарника, и я вился вместе с ней, как баран, отбившийся от стада.

И вдруг увидел своих. Я так удивился и обрадовался, будто встретил их за границей, где-нибудь в Аргентине или в Перу.

Неподалеку проходила водопроводная труба. Кто-то эту трубу здесь положил. Из нее лилась сверкающая вода. Вадик пил, подставив под струю ладошку горсточкой. Я думаю, он пил потому, что ему запрещали.

Вдоль по трубе, тесно прижавшись друг к другу, сидели маленькие птички, похожие на ласточек. А может, и ласточки. Их было штук пятьдесят или семьдесят, они совершенно не стеснялись присутствия людей. Именно так я представляю себе рай: тишина, низкие деревца, сверкающая вода, доброжелательные птицы. Когда я приблизился к трубе, они торопливо защебетали поделились впечатлениями.

Наверное, сказали: «А вот еще один» или «Какой симпатичный»… А может, они видели меня без плавок и говорили об этом. Потом вдруг взлетели, сбились в тучку и снова сели, но не так плотно, а кто куда: на трубу, на траву, на деревца.

Вода была холодная и не имела никакого вкуса. Мне казалось, что я пью жидкий воздух. Наверное, натуральная вода не имеет ни запаха, ни вкуса. Просто раньше я никогда не пил натуральную воду.

Я рассчитывал прилечь на травку и насладиться райской обстановкой. Но архитектор скомандовал:

— Пошли!

И все с удовольствием поднялись с земли. Видно, они довольно долго меня ждали, успели как следует отдохнуть и даже пресытиться неподвижностью.

Я покорно пристроился в цепочке последним — за женой архитектора. Время от времени она оборачивалась и говорила мне:

— Посмотрите, какая красота!

В какую-то минуту я понял: сейчас могут произойти два события. Либо у меня откуда-то из дальних резервов организма откроется второе дыхание, либо я сейчас лягу и погибну во цвете лет, оставив Мику без любви, ансамбль без трубы, мать без сына, а сына без отца.

Моя цель — вершина. Но стоит ли она таких затрат?

Как говорят экономисты: рентабельна ли моя вершина?

Жена архитектора подала мне руку. Она тоже устала.

У нее упали плечи и мускулы лица. Она перестала быть интеллектуальной хищницей, а стала только тем, что она есть: уставшей женщиной в середине жизни.

Все кончается когда-нибудь. И наше восхождение закончилось. Мы ступили на вершину.

Я стоял на самой середине между небом и землей.

Отсюда было видно, что земля имеет форму шара.

Море было полосатое: полоса изумрудно-зеленая, полоса черно-синяя, полоса коричневая…

Подо мной и позади меня — горы.

Заходящее солнце освещало вершины, и они горели, а подножия были тусклые. Далекие вершины — острые, а те, что поближе, — покатые, как гигантские валуны, и по ним можно бегать. Покатые горы выглядели добрыми. К ним подходило слово «Лапландия».

…Я…

В горах совсем другое восприятие своего «я».

Я человек. Часть природы. Часть всей этой красоты. Ее совершенное выражение. И если Я имею ко всему Этому прямое отношение, значит, мне не в чем сомневаться.

Я преодолел себя, чтобы поднять свое тело высоко над землей. Я поднял себя для того, чтобы лучше увидеть вокруг и в себе.

Во мне сорок восемь правд. Правда утра и вечера. Правда трезвости и похмелья и так далее. Но сейчас все эти частные правды полиняли. Мне казалось, я коснулся Истины, хотя и не понимал, в чем она.

Моя душа наполнилась торжественностью, и слезы заволновались во мне. Похожее состояние я испытываю, когда слышу детский хор. Я люблю детские голоса, и мне при этом бывает невыразимо жаль своей уходящей жизни. Эти неодинаковые чувства — любовь и тоска — высекают из меня слезы.

Сейчас я стоял и внутренне плакал, охваченный противоположными чувствами, которые я раньше в себе не соединял.

Значит, я шел в гору так долго и так трудно ради этой минуты. И нет такой платы, которая была бы для нее высока. Единственное, если бы я сорвался и сломал себе шею.

Мои альпинисты стояли возле меня, смотрели каждый по-своему и видели каждый свое.

Архитектор был на Кикиморе уже десять раз и в десятый раз видел всю эту красоту и торжественность. Он к ним привык. Он был счастлив нашим счастьем. Тем, что он нас сюда привел.

Жена архитектора стояла помолодевшая, как девушка. Даже не девушка, а подросток, в предчувствии первой и единственной любви, которой предназначались вся нежность и вся отпущенная преданность.

Вадик стоял с настороженным видом. Он еще не научился ценить красоту и не знал, что это редкость. Ему было не трудно подняться и не торжественно стоять.

А может быть, я ошибался. Может быть, высота, камни, сбежавшиеся в громадные складки, собственная малость и затерянность повергали его в ужас. И все его хрупкое существо кричало: «Не хочу!»

— На ужин опоздаем! — напомнил архитектор.

Он как бы отвечал за всех и умел думать не только о настоящем моменте, но и о том, что будет после.

Я никогда не думаю о последствиях, и это всегда мне мстит.

Спускались мы легко. Вприпрыжку. Но я даже вприпрыжку ухитрился отстать.

Мы сбежали на набережную и пошли вдоль моря. На лавочках, разложив свои формы, сидели отдыхающие. Мы шли мимо них пружинистым шагом, заряженные душевной и мышечной бодростью, и думали: «Эх вы, индюки…»

Мы зашли в ресторан, и нам подали целый кувшин желтого молодого вина, похожего на забродивший виноградный сок.

Очень может статься, что жизнь задумана как дорога к вершине… Дойду ли я до своей вершины или устану и вернусь, чтобы лечь на диван? А может быть, я слишком медленно плетусь и помру где-то на полпути…

А вдруг моя вершина уже была? А я не заметил и теперь иду без цели?

Автомат на почте работал круглосуточно.

Я набрал нужный код. Потом нужный номер.

Никто не подошел. Значит, Мика уехала в командировку.

«Нечестно», — подумал я. И это было действительно нечестно по отношению к сегодняшнему дню.

Мамы тоже не оказалось дома. Возможно, Елена родила, и мама уехала знакомиться с внуком или внучкой. Елене звонить было некуда: они с мужем жили за городом без телефона и прочих удобств.

Свои координаты я никогда не оставляю, иначе буду вынужден все время ждать — ждать, что меня вызовут с работы, что приедет Мика и заявит: «Я соскучилась». Ждать писем, которых не будет. Вернее, придут две открытки за месяц, а я буду каждый день заглядывать в почтовый ящик или в глаза квартирной хозяйке. И весь мой отдых превратится в одно сплошное ожидание. А когда я жду, я уже больше ничего не могу делать.

Я нашел на столе испорченную почтовую открытку, на которой было написано «Харьков». Я зачеркнул «Харьков», сверху написал адрес Елены. Потом перевернул открытку и начал: «Здравствуйте, дорогие! Как вы живете? Я живу хорошо». Так я всегда начинаю свои письма домой. И это все, что я могу сказать. Я напряг чело и написал о том, что долетел благополучно, хоть и опоздал на свой рейс. О ценах на фрукты и на жилье, о температуре воды и температуре воздуха. И о том, что я по ним скучаю, и это было некоторым преувеличением.

Мне необходимо знать о своих близких, что они есть и с ними все в порядке. Но когда я знаю, что с ними все в порядке, я могу не видеться по пять и по семь лет — срок, за который страна выполняет грандиозные планы. Я бросил открытку в почтовый ящик и пошел к морю.

Лунная дорожка дробилась на воде. Море дышало, как огромный организм. Тянулось к моим босым ногам.

Я вошел в воду и поплыл по лунной дорожке. Когда я вскидывал руку над водой, мне казалось, рука должна быть золотая. Но она была темная.

Буй был чуть накренен и качался в черноте моря, как земной шар в галактике. Я лег на земной шар лицом к горизонту и тоже стал качаться один в галактике.

Мика!

Мне надоело.

Это случилось на двенадцатый день отдыха в десять часов утра. Я стоял на базаре и покупал черешню — светлую и крупную, как дикие яблочки. Купил три килограмма и ссыпал их в целлофановый мешок. На обратной дороге мне попалась дворничиха со шлангом. Из шланга била вода. Я подставил под струю свой мешок, и он тут же раздулся от воды. Мешок оказался не целым, из дна и с боков оттопырились тугие узкие струйки.

Я шел по пляжу, ел безвкусную черешню. Тугие струйки толкали меня в ногу. У меня возникло чувство какой-то разъедающей неудовлетворенности. Я слушал в себе это чувство и сплевывал косточки в кулак. Загорелые тела, пестрые купальники, синьковое небо, наглое солнце, море, бурое у берега, пальмы с шерстяными стволами и жестяными листьями — все это лезло в глаза, в нос, в уши, как синкопированная музыка, пущенная на полную мощность. Я шел по пляжу, перешагивая через тела и обходя их. Люди играли в карты. Хохотали. Я не верил, что им азартно играть и весело смеяться. Мне казалось, они притворяются.

Наконец я пробрался к нашим и угостил их черешней. Вадик метнул на меня взгляд мизантропа и отвернулся: Сейчас скажет: «Не хочу», — подумал я. Жена архитектора зачерпнула горсть красивых ягод и протянула сыну.

— Не хочу, — обрадованно прочревовещал Вадик.

— А почему ты не хочешь? — спросил архитектор.

— Не хочет, и все, — заступилась жена архитектора. — Поди окунись!

— Не хочу!

— Ну хоть один разочек!

— Отстань от него, — предложил архитектор. — Не хочет — не надо.

— А зачем я его сюда привезла?

— Зачем заставлять человека делать то, чего он не хочет? А если бы тебя заставляли делать то, что ты не хочешь?

— Ты так говоришь, потому что это не твой сын.

— Ты слишком много с него спрашиваешь, — сказал архитектор.

Его точка зрения полностью совпадала с моей. Но я промолчал. Я сидел на корточках и ел черешню. Потом встал и пошел.

Мои друзья решили, что мне надоело существовать на корточках и я пошел взять еще один лежак. Сейчас возьму и вернусь. Но я поднялся и пошел потому, что во мне что-то кончилось. Как бензин в мотоцикле.

Я могу понять заключенного, который убегает из тюрьмы за полтора месяца до окончания срока. Кончается запас терпения, и человек уже не принадлежит здравому смыслу.

В десять часов я стоял на базаре.

В пятнадцать часов я входил в помещение аэропорта. В восемнадцать часов я летел над средней полосой России. Над левитановскими пейзажами, о которых так скучал архитектор.

В двадцать часов по московскому времени я стоял перед Микиной дверью и нажимал на звонок.

У Мики домашние туфли на деревянной подошве и без пятки. Она клацает ими, как японка.

Сейчас застучат деревянные торопливые шаги. Дверь распахнется, я широко шагну, она сомкнет руки на моей шее, и воздух загорится вокруг нас.

…Послышались бесшумные босые шаги.

Зашуршал замок.

Дверь распахнулась.

Мика…

Я не сделал шаг вперед. Я остался на месте. Меня что-то не пускало.

Ее глаза. Они, казалось, выключили свое обычное выражение. Глаза у нее были строгие, как у учительницы, которая выслушивает лодыря и пытается определить: где он врет.

— Я так и знала, — сказала Мика.

— Ты знала, что я приеду?

Мне стало обидно за себя, за то, что я, как дурак, летел через всю страну к этим глазам, к этой фразе.

— Проходи, — сказала Мика. — Только не топай.

Я шагнул через порог. Она осторожно прикрыла за мной дверь. Я стоял в прихожей, испытывал какое-то общее недоумение.

— Чего ты стоишь? Раздевайся.

Я снял плащ, повесил на вешалку. Поставил чемодан. Мика ждала, сопровождая глазами каждый мой жест. Было похоже, будто я монтер, пришел чинить проводку.

Мика на цыпочках пошла на кухню. Я двинулся следом. Тоже на цыпочках.

— Есть хочешь? — шепотом спросила она.

— А почему мы шепчемся?

— Спят, — неопределенно ответила она.

— Кто?

— Муж.

— Чей?

— Мой.

Когда петуху отрубают голову, он еще некоторое время бегает по двору и, наверное, думает о себе, что он в прекрасной форме.

Я сел на кухонную табуретку.

— А где ты его взяла? — спросил я.

— В метро познакомились.

— Когда?

— Неделю назад. Он вошел на «Краснопресненской», сел против меня и смотрит. Смотрел, смотрел, потом сел рядом. Потом я вышла и он вышел.

— И все?

— Все. А вчера подали документы.

— Но ты же его совсем не знаешь.

— Я его чувствую. Хорошие люди всегда видны.

— Ты сошла с ума. Зачем ты портишь свою жизнь?

— Хуже, чем было, не будет. Тебя кормить?

— А мужу останется?

— Всем хватит.

Она всегда любила меня кормить и любила смотреть, как я ем. И сейчас она легко задвигалась, собирая на стол тарелки и тарелочки.

— Знаешь, когда ты разбился, я села на пол и думаю: как же я теперь буду жить? А потом вдруг среди ночи проснулась и поняла: я жила ужасно…

— Что значит разбился?

— Разбился на самолете. Мне твоя соседка позвонила.

Плакала, говорила, что ты предчувствовал.

— На каком самолете?

— Рейс 349. Москва — Адлер.

— У него отвалилось крыло… — Я смотрел сквозь Мику в тот далекий сон.

— Это я не знаю. Это тебе лучше знать.

Я все понял и поверил. Самолет, на который я опоздал, разбился, и, поскольку я был зарегистрирован…

Я понял и поверил, но это не произвело на меня сейчас никакого впечатления. Замужество Мики заслонило мою собственную смерть.

— Я разбился, и ты тут же вышла замуж?

— Я вышла замуж вовсе не потому, что ты разбился.

— А почему?

— Я влюбилась.

— И ты не заплакала по мне?

— Я не поверила. Я знала, что с тобой все в порядке.

— Откуда ты могла знать?

— Чувствовала. Знаешь, я недавно смотрела телевизионный фильм. Там приходит чукча к милиционеру и говорит: «В тайге прячется человек». Милиционер спрашивает: «А ты откуда знаешь?» А чукча отвечает: «Я сюствую». Так и я. Сюствую.

На Мике была незнакомая мне длинная юбка, и вся Мика была другая, чужая, не моя. И я уже не верил, что когда-то обнимал ее и был любим ею.

— Я не верю, — сказал я.

— Привыкнешь.

— Привыкну, — пообещал я. — Я тебя забуду.

— Ты слишком знаешь меня, чтобы забыть.

— Я отомщу.

— Как? — Она перестала резать сыр и заинтересованно смотрела в мое лицо.

— Я женюсь и буду счастлив.

— Не будешь.

— Откуда ты знаешь?

— Сюствую.

Мика взяла губку и протерла клеенку на столе. На ней были изображены черешни — абсолютно такие, какие я покупал утром на базаре.

— Почему ты ничего не ешь?

— Не глотается. — Я взял ее за руку. — У тебя с ним так же, как со мной?

Мы смотрели друг на друга, глаза в глаза.

— По-другому. Нет гремучего прицела воспоминаний… Четыре года… Мика замолчала, будто листая в памяти год за годом. — По времени это столько же, сколько шла война. А где мои завоевания? Где мои награды?

— Какие могут быть награды у любви? Чувство само по себе — это и завоевание, и награда.

— Ты дал мне самый грустный опыт, который может дать мужчина женщине. Опыт унижения… Ты приходил и уходил и всякий раз боялся, что будет слишком долгое прощание. Мне казалось, что помимо любви ко мне у тебя должно быть чувство долга, но ты считал, что ничего не должен, тогда и я тебе ничего не должна.

— Какой бы я ни был, но второго такого ты не найдешь.

Я хотел, чтобы она испугалась и усомнилась.

— А я и не хочу такого второго. Я так много страдала с тобой, что у меня даже образовался условный рефлекс. Вот я вижу тебя, и мне хочется плакать. — Ее глаза заволокло слезами. — Знаешь, бывают сломанные замки, в которых проворачивается ключ. Ты стоишь и думаешь: вот сейчас отопрешь, сейчас… А ключ все проворачивается, и ты стоишь на улице и не можешь попасть в дом. Это с ума можно сойти.

Мы замолчали.

На улице звякнул велосипед. Мика вздрогнула.

— Мне все время кажется: телефон… — Она виновато улыбнулась сквозь слезы. — Я четыре года каждый день ждала твоего звонка и даже боялась пустить воду в ванной. Боялась, что не услышу.

— А почему он спит? — спросил я.

— Кто?

— Твой муж.

— Устал.

— А чем он занимался?

— Он археолог, недавно вернулся из Якутии. Нашел позвонок мамонта в районе вечной мерзлоты.

— А зачем он ему?

— Позвонок?

— Ну да…

— Чтобы представить себе весь позвоночник.

— А зачем представлять себе весь позвоночник?

— Чтобы воспроизвести мамонта целиком.

— А зачем воспроизводить мамонта, который давно сдох?

— Для истории… Когда через тысячу лет найдут твой позвоночник, им никто не заинтересуется.

— Почему же? Я вполне типичный представитель своего времени — честный, неустроенный, инфантильный…

— Честный вор, — подсказала Мика.

— Ну знаешь… Все мы что-то воруем и что-то безвозмездно отдаем.

— Ты ничего не отдаешь. Ты чемпион эгоизма, и в этом твоя творческая индивидуальность. Ты предпочитаешь жить удобно.

— Что значит: удобно?

— Удобная работа: и занят, и свободен. Удобный сын: и есть он, и нет его. Удобная женщина: можно прийти, можно уйти…

Я смотрел на Мику. Я никогда не предполагал, что в ней зрели эти мысли.

— Ты ненавидишь меня…

— Незавершенная любовь переходит в ненависть. Это нормально.

— И ты меня ненавидишь?

— Ненависть — это очень сильное чувство. Такое же, как любовь, только со знаком минус. Я тебя не ненавижу.

Я от тебя свободна. Не судьба, да и все.

— Почему не судьба?

— Я любила тебя сильнее, чем это нравится судьбе.

И потом, я не вовремя явилась в твоей жизни. Надо было на десять лет раньше или на десять лет позже. Я пришла в твои тридцать семь, а надо было в двадцать семь, когда ты был свободен. Или в сорок семь, когда устанешь терять…

— Судьба — не судьба… Просто я разбился, и ты бросила меня в ту же секунду.

— Ты был уверен, что я пойду за тобой в мир иной?

— Да, — сказал я серьезно. — Я был уверен.

— Дело не в том, разбился ты или нет, просто я износила наши отношения. Как туфли. Подошва отлетела.

— Почему?

— Люди любят друг друга, чтобы зачать ребенка и взрастить его для дальнейшей жизни. Есть время цветения — весна, а есть время урожая осень. Невозможно же цвести и весну, и лето, и осень, и зиму. Мои цветы облетели. А ребенка ты не хотел.

— Ты могла меня не слушать.

— Как я могла не слушать, когда ты был для меня священное существо.

— Но ведь все можно поправить.

— Только актеры могут играть один спектакль по десять раз. А мы не актеры, а люди. И не играем, а живем.

Из комнаты раздался мужской голос:

— Элла!

— Кто это: Элла?

— Я! — сказала Мика.

Я вспомнил, что полное ее имя — Микаэлла. Сейчас у нее все было другое: имя, одежда, глаза.

— Я тебе верил, — сказал я.

— А я тебе.

Я встал и пошел.

Я вышел сначала в прихожую, потом на лестницу. Когда я оказался на лестнице, я понял, что не могу идти. Мне захотелось сесть тут же, на ступеньку, но ее археолог с позвонком мог выйти и увидеть меня под дверью, как собаку. Это было бы слишком щедрым свадебным подарком.

Я пошел вверх, держась за перила, и добрался до последнего этажа. Дальше был чердак.

Я сел на самую верхнюю ступеньку и застыл. Все ощущения были выключены во мне. Видимо, сработали защитные силы организма, и он самоотключился, чтобы я ничего не чувствовал.

Я не помню, сколько прошло времени, когда я услышал клацающие деревянные шаги. Мика поднималась по лестнице. Она чуть придерживала у колен свою длинную юбку, чтобы не мести ею ступеньки, и походила на представительницу девятнадцатого века, идущую на бал в дворянском собрании.

— Не сиди на камне. Встань.

Я встал.

Она взяла меня за руку и подвела к лифту.

— Нажми кнопку.

Я нажал большую круглую кнопку лифта. Она стала светящейся и красной. Сквозь решетку двери было видно, как задвигались колесики и поползли тросы.

— Как ты узнала, что я здесь? — спросил я. — Чувствуешь?

— Нет. Просто я стала смотреть в окно, ждала, когда ты выйдешь. Тебя не было. Тогда я спустилась вниз. Тебя нет. Значит, ты наверху. Методом исключения.

Лифт подошел и остановился.

— Открывай дверь.

Я повернул холодную ручку и открыл решетчатую дверь.

— Теперь иди.

— Можно, я еще посижу?

— Нет, — запретила Мика. — Иди.

— Что я теперь буду делать?

— Жить, — ответила Мика. — Подумай, ведь ты действительно мог разбиться.

Внизу кто-то постучал ногой, требуя лифт.

— Самое главное — быть живым, — сказала Мика. — Это необходимое условие. А все остальное можно варьировать.

Я вошел в лифт. Она захлопнула дверь. Стояла, ждала, когда я уеду. Все это было так беспощадно и нелепо, как будто моя голова стояла отдельно от меня и смотрела, как я уезжаю.

Наверное, когда петуху отрубают голову, то его глаза какое-то время видят, как бегает его туловище.

— Прости меня, — сказал я Мике.

— Нет. Не прощу.

Снизу опять загромыхали.

Я сомкнул внутренние дверцы и нажал кнопку. Передо мной поплыли больше белые цифры, обозначающие этажи: 5… 4… 3… 2… 1…

На дверях ресторана висела табличка: «Свободных мест нет». Желающие вкусить от сладкой жизни жались озябшей стайкой и, как зайцы, засматривали через стеклянную дверь.

Ресторан считался современным и модным. Наш инструментальный ансамбль — тоже современный и модный. И то, что мы здесь работали по вечерам, составляло честь и нам, и ресторану.

Я уверенно подошел и постучал в дверь костяшками пальцев. Ожидающие посмотрели на меня с робостью и надеждой: они решили — я пришел с тем, чтобы восстановить справедливость.

Гардеробщик дядя Леша приблизился к двери — высокомерный и значительный, как сенатор. Он смотрел безо всякого интереса, как кастрированный перекормленный кот. И вдруг в его глазах зажглось внимание. Он придвинул лицо к самому стеклу, всматривался в меня, как шпион в сообщника, в ожидании пароля. Потом оглянулся по сторонам, живо отодвинул задвижку, и я просочился в вестибюль.

— Это ты, что ль? — проверил себя дядя Леша.

— Я, я, — подтвердил я.

— А сказали, что ты разбился в самолете.

— Интриги, — пояснил я.

Дядя Леша быстро-быстро закивал головой. Потом подержал голову в неподвижности и качнул ею слева направо, как бы в осуждение интриг. В стекло снова постучали костяшками пальцев. Дядя Леша надел на лицо прежнее выражение сенатора и удалился.

Я поставил чемодан за барьер, положил сверху плащ и вошел в зал.

Свободных мест действительно не было. Площадка для музыкантов пуста. Значит, наши на перерыве.

Ко мне разбежался официант Адик, красиво держа поднос у плеча. Адик остановился передо мной и стал меня рассматривать, давая мне возможность рассмотреть себя. Насмотревшись на его траченное жизнью лицо, я сказал:

— Посади меня куда-нибудь.

— К иностранцам, — определил Адик, хоть это было против правил.

Он повел меня через зал.

— А мне сказали: ты из самолета выпал.

— Я вместе с креслом выпал, — сказал я.

— И чего? — Адик остановился.

— Как видишь…

— Надо же… А я подумал: ты мне десять рублей должен. Попели мои денежки. Хотел к твоей мамаше пойти, а потом думаю: у человека такое горе, а я со своими вонючими деньгами. Хочешь часы? Швейцарские, с хрустальным стеклом?

Адик поставил поднос на служебный столик, отогнул рукав. На его запястье хрусталем и никелем мерцали часы. Я таких никогда не видел и даже не представлял, что такие могут быть.

— Триста ре, — назначил Адик. Подумал и сбавил: — Ну, двести…

Я ждал, когда он скажет: «Ну, сто». А потом: «Ну, рубль».

— А, черт с ними, — сказал Адик. — Бери так, дарю.

Он снял часы и положил их в мой карман.

— Да ты что? — растерялся я.

— Это мура. Штамповка…

Адик отвел меня на место, а сам заскользил в глубь зала, как конькобежец в одиночном катании. Он наградил, меня часами за то, что я выпал с креслом и остался жив. В том, что я остался, было для Адика проявление высшей справедливости, и он радовался за меня и за себя, так как эта высшая справедливость правила и судьбой его, Адика. В середине зала он обернулся и посмотрел на меня из-за подноса.

За моим столиком сидели два иностранца. Вернее, я за их столиком. Один был старый. Он, по-моему, впал в детство и походил на плешивого младенца. Глаза его были голубые и бессмысленные. Второй лет сорока, с лицом, которое может встретиться в любой прослойке и в любой национальности. На своего соседа он не был похож, из чего я сделал вывод, что это не сын и не внук, а скорее всего секретарь.

Я кивнул вместо приветствия. Секретарь деликатно улыбнулся одними зубами.

— Туристы? — спросил я.

Секретарь понял, забивал головой.

— Ве-сна.

— Что?

— Еуроп… ве-сна. Америк… ве-сна…

Подошел Адик, поставил передо мной водку и рыбное ассорти.

— Что он говорит? — спросил я у Адика.

Секретарь что-то залопотал. Адик залопотал в ответ. Он окончил Иняз, знал три или четыре языка.

— Весна, — перевел мне Адик.

— А что это?

— Время года, господи… Они ездят по всему земному шару за весной. Где весна — туда они и перебираются.

— А зачем? — удивился я.

— Старику нагадали, что он осенью помрет. Теперь он бегает от осени по всему земному шару.

— Хорошо, деньги есть, можно бегать от собственной смерти.

— Что деньги? Молодость за деньги не купишь.

— Но уж если быть стариком, то лучше богатым стариком.

Адик отошел к другому столику. Как говорят официанты — на другую позицию. Я налил рюмку водки и опрокинул в пустоту, которая гудела во мне.

На эстраду один за другим поднялись музыканты. Я сидел за колонной, они не могли меня видеть. Но я их видел очень хорошо.

Вячик предупредил всех глазами и сильно чиркнул по струнам гитары. Жираф отсчитал четыре четверти после Вячика и обрушил на барабан свои палочки. Галя вышла к микрофону и запела — низковато и никак. Но весь зал тем не менее обрадовался ее появлению и слушал с видимым удовольствием.

Когда человек выпивает, у него несколько сдвигается восприятие, и Галя пела с точным расчетом на это сдвинутое восприятие. Ребята работали красиво, уверенно и, казалось, не зависели от зала.

На моем месте на эстраде сидел парнишка без признаков пола.

Если бы его одеть в женское платье, получилась бы барышня северного типа, средних возможностей.

Его лицо было каким-то неокончательным: болванка для лица. На его нос хорошо бы надеть нормальный нос. Вообще хорошо было бы надеть на его лицо выражение и облик.

Он мне не нравился. И не нравилось то, как быстро заполнил Вячик освободившееся место.

Я выпил еще одну рюмку и слушал, как меня затягивает в воронку пустоты. К моей пустоте примешивалась обида, и это было лучше, чем одна пустота.

Галя запела предпоследнюю песню Вячика. Ее платье искрилось, а украшения горели, как настоящие бриллианты. Она дошептала куплет и отошла в сторону.

В этом месте была моя очередь. Я обычно перехватывал Галин последний звук и как бы продолжал голос. Я импровизировал шестнадцать тактов, а потом заканчивал вверх по трезвучию.

Я должен играть и не слышать себя. Я должен только чувствовать. Но я, как правило, играю и слышу. Слышу и оцениваю. Выверяю гармонию алгеброй, как Сальери. Я долго тяну последнюю ноту. Потом опускаю трубу и сажусь.

Сегодня на мое место встал новенький, вскинул трубу к губам и пошел в импровизацию.

Его труба была умнее его, и умнее меня, и всех, кто здесь сидел. Она знала что-то такое, чего не знает никто. Все перестали жевать и насторожились.

Мое восприятие существовало вокруг меня, как туман, а я сидел как бы в центре собственного восприятия. Мне было жаль своей жизни, своей любви, мне было так же, как в самолетном сне, когда я летел, прорезая облака.

Я профессионал. Я все понимаю в музыке, но я не понимаю, как он это делал.

Я внимательно смотрел на него. Он стоял маленький и щуплый, будто школьник-отличник на олимпиаде. Опустил трубу. Но никому в голову не пришло, что это конец. И никто не заподозрил, что трубач забыл или споткнулся. Он думал. И это тоже была музыка.

Потом он поднес трубу к губам. Вздохнул. Снова помолчал. Послушал себя. И когда не стало сил молчать, когда все напряглось внутри, он пошел широко и мощно вверх по трезвучию. Его подхватил инструментальный ансамбль. И это уже не музыка была, а нежность, всепоглощающая нежность, смешанная с восторгом и благодарностью. Как после любви.

Галя снова подошла к микрофону, запела второй куплет. После импровизации все зазвучало по-другому, с иным смыслом. Все было вроде то же, но на следующем витке.

А трубач уже сидел, как бы непричастный, на моем месте, поставив трубу на колено, приподняв брови на лбу. Ребята играли с бесстрастными лицами, как ни в чем не бывало. Люди быстро привыкают к хорошему.

Как удачно вышло, что я разбился. Удачно для мальчика, для ансамбля, для всех, кто здесь сидит и кто сюда придет в другие дни.

Я встал и пошел из зала. Шел и боялся, что наши меня заметят. В дверях я обернулся. Никто не обратил внимания. Мало ли кто входит и выходит…

Мои иностранцы смотрели мне вслед. Я помахал им рукой. Они обрадовались и замахали мне в ответ. Мы успели привыкнуть друг к другу.

Я пошел в автомат и набрал номер. Я звонил Антону, а трубку почему-то сняла Мика. Я молчал. Но она узнала.

— Ну, как ты? — заботливо спросила Мика.

— И все-таки мне грустно, — сказал я.

— Нет. Ты счастлив. Ты просто этого не понимаешь…

Я положил трубку. Мое сердце подошло к горлу, так бывает, когда попадаешь в воздушную яму. Я сосредоточился и стал цеплять пальцем диск.

— Алло! — радостно прокричал Антон.

Дети живут настоящим. У них нет прошлого, оно их не тянет, поэтому они могут летать.

— Антон, — позвал я.

— Кто это?

— Это твой папа.

— Какой папа?

— А у тебя их много?

— У меня их два.

Я опустил руку. В трубке какое-то время толкались голоса. Потом гудки.

Я разжал пальцы. Трубка продолжала висеть и раскачиваться, а вместе с ней раскачивались гудки.

Когда я вернулся домой, было темно и тихо. Мои соседи спали. Я определил глазами свою дверь и решительно двинулся к ней, стараясь, чтобы меня не заносило в сторону и не било об стены. Следующая задача состояла в том, чтобы достать ключ, вставить его в замок и открыть дверь.

Я достал ключ, вставил его в замок, но ключ не поворачивался. Я стоял и обижался, напряженно глядя на дверь. И вдруг увидел печать, а на печати пломбу, как на ценной бандероли. Я потянул за пломбу, чтобы ее сорвать, но вместе с пломбой подалась и дверь.

Комната была моя. Занавески мои. Диван мой. Но одеяло чужое. Под одеялом спал Пашка Самодеркин.

Что бы это значило? Скорее всего, Шурочка подала в ЖЭК на расширение, и ей сказали: «Подумаем». А пока они думали, Шурочка въехала явочным порядком.

Других спальных мест в комнате не было. Значит, надо было освободить старое или соорудить новое. Будить Пашку мне было жалко. Я решил переночевать на шкурах, как дикарь, разложив их на полу.

В прошлом году, в деревне, где-то в самой середине страны, я купил у старика крестьянина шесть дубленых шкур по пять рублей за каждую. Я хотел пошить себе модный дубленый тулуп. Но шкуры эти нигде не принимали. Они были выделаны не фабрично, а кустарным способом. От них воняло козлом и хлевом в такой концентрации, что если пробыть в этом тулупе день, то к концу дня можно угореть и потерять сознание.

Носить эти шкуры нельзя. А переспать на них ночь можно, потому что они теплые и мягкие: две шкуры вниз, две шкуры сверху, одну под голову, и еще одна — лишняя. А утром уже можно будет представиться своим соседям — к их радости и огорчению одновременно.

Шурочка посмотрит на меня и скажет: «Нахал». — «Но почему? — спрошу я, оправдываясь. — Я же не виноват, что так случилось». — «Так могло случиться только с тобой, и больше ни с кем».

Мои шкуры лежали в чемодане. Чемодан — на шкафу. Я поднял руки и потянул на себя чемодан. Сверху лежали ракетки для бадминтона. Они поехали и упали на пол.

Пашка Самодеркин торопливо сел. На фоне окна определились его голова и оттопыренные уши. Я инстинктивно присел на корточки и подогнул голову к коленям.

— Мама! — громко сказал Пашка.

Он скинул ноги с дивана и побежал из комнаты. Следом за ним вился его страх. Я заразился Пашкиным страхом, распластался на полу и влез под диван.

Диван был низкий. Под ним могла уместиться только собака, и то не крупная, типа спаниеля. Тем не менее я втиснулся между полом и днищем дивана. Лежал, свернув голову в сторону, чтобы удобнее было дышать. Фасовым положением плеч и профильным головы я напоминал себе фараона или рядового древнего грека, каким его рисуют на фресках.

Я мог бы, в конце концов, стать за шкаф или за портьеру, чтобы не испытывать таких явных неудобств. Я мог бы не прятаться вообще. Но я представил себе, как сейчас, держась за руки, явятся Пашка и Шурочка и увидят среди ночи представителя того света. Прежде чем понять, они испугаются и заорут дуэтом, и я окажусь автором испуга и слез.

Раздалось мягкое шуршание шагов.

— Да нет тут никого, — сказала Шурочка и зажгла свет.

Ракетки от бадминтона валялись на полу.

— Ну что ты испугался, дурачок…

Шурочка и Пашка сели на диван, и я увидел перед собой четыре пятки. У Пашки пятки были узенькие, нежножелтые, над щиколотками поднималась пижама. Шурочкины пятки были скрыты шерстяными носками. В ней помещалась какая-то простуда, и она все время ходила в шерстяных носках.

— Тебе приснилось, — сказала Шурочка.

— Нет. Я видел. Вот правда. Пролетела какая-то птица… У меня даже ветер над лицом…

Пяточки взметнулись и пропали. Носки тоже исчезли. Значит, Шурочка уложила Пашку и легла с ним рядом.

— Ты не уйдешь? — спросил Пашка.

— Не уйду.

— Только не выключай свет. Ладно?

— Ладно.

— И сама не уходи.

— И сама не уйду. А у тебя волосы пахнут знаешь чем?

— Чем?

— Они у тебя пахнут нагретыми перышками. А сам ты пахнешь ландышем.

— А я стишок сочинил, — сказал Пашка. — «Грека сунул руку в реку, ну а раку хоть бы хны. Грека прыгнул прямо в реку, рака цапнул за штаны».

— Кто кого цапнул? — не поняла Шурочка.

— Рак грека, — объяснил Пашка. — Неужели не понятно?

Они ворковали, журчали, проговаривали какую-то муру, которая обоим казалась значительной. Комната плавала и парила в нежности. Эта нежность давила мне на грудь. Я почувствовал себя сиротливо, захотелось к моей маме.

Когда, будучи взрослым, я иногда жил с ней под одной крышей, когда она перебиралась ко мне со своим внутренним миром, у меня было такое ощущение, что в моей комнате — лошадь с телегой, груженной дровами. Она занимает всю площадь, и, чтобы как-то передвигаться, ее надо обходить. Это неловко, а главное, — непонятно зачем.

Сейчас мне захотелось сию же секунду вылезти из-под пыльного дивана, выйти из дома. Доехать до Савеловского вокзала, сесть не электричку и сойти на нужной станции. Постучать в знакомую дверь и уткнуться в родное тепло. Мама нальет мне в тарелку горячий фасолевый суп, сядет напротив и начнет изводить меня: и не тот я, и не там, и не с теми… Но что бы она ни говорила, звук ее голоса будет обозначать только одно: меня любят…

Стало тихо. Пашка засыпал, умиротворенный. Я тоже закрыл глаза, и меня будто за волосы потащило в сон. Шурочка встала. Я испугался, что сейчас она увидит два башмака, надетых на чьи-то ноги. Но Шурочка ничего не заметила. Выключила свет и тихо ушла.

Я полежал еще минут десять, преодолевая сон. Потом стал двигаться по пять-шесть сантиметров за одно движение. Я осторожно вытеснил себя из-под дивана. Потом осторожно поднял себя на ноги. Постоял и пошел к двери. До двери было шесть шагов. Я сделал их за восемнадцать минут, по три минуты на шаг. Я шел, как по минному полю, осторожно выверяя, куда поставить ногу, и распределяя тяжесть так, чтобы не скрипел пол. Когда я вышел на лестничную клетку, я почувствовал такое же облегчение, какое, наверное, испытывает космонавт, когда после перегрузок попадает в состояние невесомости.

— Ты чего приехал? — спросила мама.

Она стояла в платье, сшитом из легкого узбекского шелка, хотя к узбекам не имела никакого отношения. Фасон своих платьев она не меняла в течение всей жизни. Она всегда шила прямые платья с английским воротничком и на пуговицах. И узбекское платье тоже было с английским воротничком и тоже на пуговицах. Я понял: она ничего не знает о рейсе 349 Москва — Адлер.

— Что-нибудь случилось? — испугалась мама.

— Случилось, — сказал я. — Соскучился.

— Этот Петр такой противный, — зашептала мама, оглядываясь на дверь, ведущую в комнату. — У него такая рожа, будто ему всунули за шиворот кактус.

В прихожую вошла Елена. Мама тотчас замолчала. Елена была бледная и вымороченная. Никаких следов счастья не читалось. В глубине дома орал ребенок.

— Мальчик? — спросил я.

— Девочка, — ответила Елена. — Светка.

Пока я до них добирался, я протрезвел и отупел, и, честно сказать, мне было безразлично: мальчик или девочка.

— Поздравляю. — Я обнял сестру.

Когда-то в детстве она любила меня как бешеная. Теперь она так же любила своего Петра. Она умела любить только кого-то одного. Главное для нее — вкладывать свою преданность. Чтобы был объект, куда можно было вкладывать.

Ребенок продолжал орать с той же громкостью и в тех же интонациях, будто в него, как в счетную машину, была вложена заданная программа.

— Иди покорми! — приказала мама.

— Не пойду! — упрямо отказалась сестра.

— Представляешь, ребенок орет с десяти часов вечера, а они не хотят его кормить. У него же легкие разорвутся.

— Не разорвутся, — сказала Елена. — Детям полезно орать.

Мама с оскорбленным видом пошла на кухню, а я двинулся в комнату знакомиться с племянницей.

— Понимаешь, она перепутала день с ночью, — объяснила Елена. — Днем спит, а ночью есть просит. Если я буду ее кормить по ночам, рефлекс закрепится, и тогда все! Конец жизни! Я должна буду подстраиваться под ее режим.

Мы подошли к коляске. Племянница родилась недавно. Ей еще не купили кровать, и она временно жила в коляске. Личико у нее было темное от напряжения и двигалось, как резиновое.

— А сколько она будет орать? — спросил я.

— Пока не поймет, что по-другому не будет.

Из смежной комнаты появился Петр. Он был одет. Должно быть, не ложился. Весь дом находился под террором нового человека, который хотел переиначить сутки по собственному усмотрению.

Выражение лица у Петра было немножко напряженное и высокомерное. Казалось, он действительно носил под рубашкой кактус и постоянно прислушивался к неприятным ощущениям.

Петр не был ни талантлив, ни полуталантлив. Это был человек долга, и он всегда исполнял свой долг. Мне с ним становилось несколько скучно. А ему было, видимо, скучно со мной.

— Ты загорел, — заметил Петр, чтобы как-то проявить ко мне свое внимание.

— Я был на юге.

Петр опустил глаза чуть вниз и чуть в сторону, и по его лицу я понял: с каким удовольствием уехал бы он на юг от крика, от тещи и от жены. Елена коротко глянула на Петра, и я увидел: она это поняла. Она любила его и слышала все, что в нем происходит.

Петр с испугом посмотрел на Елену. Он понял, что она поняла, и испугался, будто его поймали за руку в чужом кармане.

— Может, действительно покормишь? — спросил Петр, как бы выдергивая руку из чужого кармана и пряча ее за спину.

— Нет, — жестко ответила Елена, и слезы навернулись у нее на глаза.

Я решил взять племянницу на руки и покачать.

— Не трогай! — Елена предупредила движение моей приедешь души и протянутых рук. — Ты добренький, и уедешь. А она мне на голову сядет.

Я смотрел в коляску на маленького упрямого человечка, запеленатого, как рыбка.

Если бы у нас с Микой был ребенок, он оттянул бы Мику на себя и освободил ее от меня. Мы были бы вместе и врозь — идеальный вариант. И наверное, права была она, а не я.

— А я чуть было на самолете не разбился, — сказал я.

Я ожидал, что после моего сообщения все заломят руки и зарыдают. При чем зарыдают дважды: один раз от ужаса, что я мог погибнуть, а другой раз от радости, что я остался цел. Но Елена молчала, углубленная в себя.

Будто не слышала.

— Я чуть не разбился, — повторил я.

— Но ты же стоишь… — отозвался Петр.

— Я не говорю, что я разбился. Я говорю: «Чуть не разбился».

— Мы ходим по тротуару, а машины — в метре от нас.

Значит, мы тоже чуть не попадаем под машину, — сказала Елена.

Она отвечала мне, а продолжала молча переругиваться с Петром.

Я пошел к маме на кухню. На столе стоял не фасолевый суп, а тарелка с холодцом. Холодец был прозрачный, с островками желтка. Я хотел сесть на табуретку, но мама выдернула ее из-под меня.

— Не видишь, пеленки? А ты с грязными штанами.

Неизвестно, где сидел…

Я пересел на другую табуретку.

Мать всегда любила меня больше, чем Елену, потому что я был похож на отца. А сейчас родилась Светка и полностью вытеснила меня из ее жизни. Я большой. Не путаю день с ночью. Не требую ежесекундного присутствия. Теперь маме достаточно знать, что со мной все в порядке, — и она может обходиться без меня годами и десятилетиями. Я сам ее к этому приучил.

И вдруг, ни с того ни с сего, а скорее от нервного переутомления, память явила мне двух лошадей на крутом берегу пруда. Вечерело. Они стояли с опущенными шеями и полностью отражались в зеркале пруда. Мы с Микой остановились на другом берегу. Она положила свою голову мне на плечо. Мы смотрели на лошадей. А лошади на нас. Мы стояли по разные стороны пруда и смотрели друг на друга.

Я встал и подошел к раковине, чтобы набрать воды. Мама выхватила у меня кружку. На кружке был нарисован заяц.

— Это детская. Я ее ошпарила.

Светка вдруг замолчала. Может, устала. А, может, действительно поняла, что иначе не будет. День всегда будет днем, а ночь ночью.

Елена, осторожно ступая, вошла в кухню. Мы сидели и напряженно ждали, что Светка сейчас снова заорет и будет казнить своей беспомощностью.

— Этот Петр ленивый, как черт, — сказала мне мама. — Целыми вечерами сидит и газету читает.

— Но ведь все мужчины такие! — заступилась Елена. — Что ты к нему пристаешь?

Мама сидела и копила обиду. Она приехала в дом Елены, чтобы тратить на нее свою жизнь, а та не ценила. И еще я видел: мама ревновала Елену и в самой глубине души хотела отвадить ее от мужа. И вместе с тем она хотела, чтобы Елена была счастлива.

— Он такой жадный, — сказала мне мама. — Дает сто пятьдесят рублей в месяц, и все. Как хочешь, так и крутись.

— А где он тебе больше возьмет? Что он, воровать пойдет?

— Он хочет, чтобы я вкладывала свою пенсию.

— Да ничего он не хочет.

— У него рожа, будто он ее отлежал, — добавила мама, исчерпав все аргументы.

— Вот видишь! — сестра повернула ко мне настроенное лицо.

— Я пойду!

Я торопился уйти, пока Светка молчала. Мне было бы совестно уходить из дома, где плачет ребенок.

— Как это: пойду… — удивилась мама. — А зачем же ты приехал?

— Соскучился, — повторил я. — Дай мне ключи от твоей комнаты.

— Зачем?

— Хочу взять «Справочник машиностроителя».

— А зачем тебе справочник?

— Как зачем? Я же все-таки инженер.

— Ты хочешь уйти из ансамбля?

Появился Петр. Кухня превратилась в электрическое поле с разнозаряженными частицами, которые сталкиваются.

Когда я уходил, мама сунула мне в карман апельсин. Ей неудобно было дать мне апельсин открыто, потому что она жила на средства Петра и не вкладывала свою пенсию.

Апельсин оттопыривал карман, и я чувствовал себя так, будто я его украл.

Я попрощался. Елена накинула шаль и вышла меня проводить.

Когда мы были маленькие и вместе ходили в школу, Елена носила мой портфель, потому что я рос слабым. Мама делала нам разные бутерброды: мне с колбасой или сыром, а Елене просто посыпала сахарным песком и поливала сверху водичкой, чтобы песок не рассыпался. Однажды во время большой перемены Елена обнаружила у себя бутерброд с яичницей. Она догадалась, что мама перепутала, и не съела его, а отнесла мне на другой этаж.

— Простудишься, — сказал я и поцеловал сестру в щеку.

— Понимаешь… Она все время недовольна. Петра это раздражает, ему не хочется быть дома. Я вижу, он уже не делает разницы между нею и мной. Ему уже все равно, что она, что я…

— А ты не обращай внимания, — посоветовал я.

— Я не могу не обращать внимания. Я все время зажигаюсь об нее, как спичка о коробок. Я устала…

Солнце выступило под соснами. Оно было нежно-пламенное, молодое, будто только что проснулось.

— А я никому не нужен, — сказал я Елене.

— Понимаешь… она все время талдычит: он жадный, он ленивый… Пусть даже она права, но скажи — зачем мне это знать?

— Я никому не нужен. Никому.

— Но ведь и тебе никто не нужен.

Солнце оторвалось от сосен, медленно плыло, чтобы в срок поспеть на середину неба.

— Ну, я пойду…

— Приезжай, — попросила Елена.

Она была покрыта шалью, как печалью, и уходила с печалью на плечах.

Я пошел по тропинке. Зелень была яркая и юная.

Я поднялся на дощатый перрон и стал ждать электричку. Неподалеку горели на солнце маковки церкви. Говорят, здесь жил какой-то патриарх.

«Интересно, — подумал я, — заснула ли Светка или только отдохнула и принялась за старое с новыми силами? А Елена стоит над коляской с каменным лицом и не хочет понять свою дочь. А над Еленой — ее мать, которая, в свою очередь, не хочет понять свою дочь». Что требовать от посторонних, когда даже самые близкие люди не умеют почувствовать друг друга.

Подошла электричка. Я зашел в вагон и сел на свободное место, спиной по ходу поезда. Вагон был почти полон. Люди ехали на работу.

Напротив меня сидела десятилетняя девочка с мамой. Девочка смотрела в окно, и в ее светлых глазах отражались деревья, дома, небо. Глаза были пестрые и разные, в зависимости от того, что было за окном. Женщина тоже смотрела за окно, но не видела ничего. В ней спала душа.

Я снова вспомнил Светку и подумал: дети плачут до определенного возраста, а потом начинают задавать вопросы. Далее они перестают задавать вопросы вслух и задают их только себе. И плачут тоже про себя.

Если сейчас, например, поставить в вагон аппарат, который улавливает и усиливает звук, — таким аппаратом записывают разговор рыб, — то выяснится, что вагон набит плачем и вопросами. Люди плачут и спрашивают с сомкнутыми губами.

Я сошел в Москве и пересел на метро. Я перемещал свое тело из электрички в метро, из метро в автобус. И все ехал и ехал, как грека через реку.

Автобус остановился. Шофер выпрыгнул из кабины и ушел. Я тоже вышел, огляделся и увидел здание аэропорта.

Зачем я сюда приехал? Может, я хотел успеть на свой рейс и боялся опоздать…

Я вошел в помещение аэропорта. Поднялся на второй этаж. Сел в кресло. Кроме меня в зале ожидания был еще один человек, с усами и в такой большой кепке, что она вполне могла бы служить посадочной площадкой для вертолета.

У подножия Кикиморы выстроилась недлинная шеренга. Здесь все мои родные по крови и близкие по духу. Я иду вдоль шеренги и вручаю каждому длинную палку, типа ручки от швабры. К палке прибита гвоздем пустая консервная банка, в банку положен чулок, смоченный в бензине. Я поджигаю чулок, образуется буйный факел.

Я вручаю каждому по факелу, и они молчаливой цепочкой поднимаются на Кикимору.

Я отхожу в сторону и смотрю, как они медленно идут мимо меня.

Вот мама.

— Мама, — кричу я, — живи всегда?

— Ладно, — соглашается мама.

Вот Мика.

— Мы скоро постареем, и все уладится само собой. Ты потерпи меня, прошу я.

— А ты меня, — говорит Мика.

Вот мой ансамбль с Галей во главе.

— Идем с нами! — кричат они.

— Зачем я вам нужен?

— Мы не можем без тебя жить!

Вот дети: Антон, Вадик, Пашка Самодеркин и еще какой-то плохо одетый знакомый мальчик.

— Смотрите под ноги! — кричу я.

Но они идут, эгоистичные, как все дети, и смотрят вверх, на огонь.

Вот иностранцы.

— Дай мне руку, — просит старик. — Мне страшно.

Я встал в цепочку и протянул ему руку.

А с другой стороны знакомый, плохо одетый мальчик протянул руку мне. Я вглядываюсь в него и узнаю себя маленького. Он тащит меня вверх, и я иду за своим собственным детством.

— А я вас узнала.

Я поднял голову. Надо мной стояла царевна-лягушка.

На ней была сиреневая атласная кофта и серая юбка. Она только шла на работу и еще не успела надеть рабочий халат.

— Я сначала вас не узнала, а потом вспомнила. Но вы уже убежали…

Она была еще красивее, чем я думал, но понравилась мне меньше, чем в первый раз. Я от нее отвык.

— Вы что-то путаете… — заподозрил я.

— Вы Климов? — спросила она, решительно глядя мне в лицо.

— Климов. А вы откуда знаете? — искренне удивился я.

— Так вы же трубач! Из ансамбля. Я видела вас в ресторане. У меня и пластинка дома есть…

— Вам нравится?

— Ге-ни-аль-но! — Она потрясла стиснутыми кулачками, потому что восхищение не умещалось в ней. — Гениально, — повторила она безапелляционно, как бы отстаивая бесспорную истину.

Мне даже захотелось ей поверить.

— У тебя есть кто-нибудь? — спросил я.

— Сейчас нет.

— Хочешь, я буду у тебя?

Она вдруг притихла, стала серьезной. Смотрела на меня с недоверием и одновременно с надеждой. Я был новый, следующий человек в ее жизни, а новые люди — это новые надежды.

Я встал, положил руки на ее плечи. Но ладоням скользко было на атласе. Я опустил руки по швам. Смотрел в ее приподнятое робкое лицо — тоже с недоверием и надеждой.

Кто она? Лягушка? Царевна?

А ведь у нее, наверное, имя есть. Я спросил:

— Как тебя зовут?

— А тебя?

СТАРАЯ СОБАКА

Инна Сорокина приехала в санаторий не затем, чтобы лечиться, а чтобы найти себе мужа. Санаторий был закрытого типа, для высокопоставленных людей, там вполне мог найтись для нее высокопоставленный муж. Единственное условие, которое она для себя оговорила, — не старше восьмидесяти двух лет. Все остальное, как говорила их заведующая Ираида, имело место быть.

Инне шел тридцать второй год. Это не много и не мало, смотря с какой стороны смотреть. Например, помереть — рано, а вступать в комсомол поздно. А выходить замуж — последний вагон. Поезд уходит. Вот уже мимо плывет последний вагон. У них в роддоме тридцатилетняя женщина считается «старая первородящая».

Замужем Инна не была ни разу. Тот человек, которого она любила и на которого рассчитывала, очень симпатично слинял, сославшись на объективные причины. Причины действительно имели место быть, и можно было понять, но ей-то что. Это ведь его причины, а не ее.

В наше время принято выглядеть на десять лет моложе. Только малокультурные люди выглядят на свое. Инна не была малокультурной, но выглядела на свое — за счет лишнего веса. У нее было десять лишних килограмм. Как говорил один иностранец: «Ты немножко тольстая, стрэмительная, и у тебя очень красивые глаза…».

Инна была «немножко тольстая», высокая крашеная блондинка. Волосы она красила югославской краской. Они были у нее голубоватые, блестящие, как у куклы из магазина «Лейпциг». Время от времени она переставала краситься — из-за хандры, или из-за того, что пропадала краска, или лень было ехать в югославский магазин, — и тогда от корней начинали взрастать ее собственные темно-русые волосы. Они отрастали почти на ладонь, и голова становилась двухцветной, половина темная, а половина белая.

Сейчас волосы были тщательно прокрашены и промыты и существовали в прическе под названием «помоталка». Идея прически состояла в следующем: вымыть голову ромашковым шампунем и помотать головой, чтобы они высохли естественно и вольно, без парикмахерского насилия.

Одета Инна была в белые фирменные джинсы и белую рубаху из модной индийской марли, и в этом белом одеянии походила на индийского грузчика, с той только разницей, что индийские грузчики — худые брюнеты, а Инна плотная блондинка.

Войдя в столовую, Инна оглядела зал. Публика выглядела как филиал богадельни. Старость была представлена во всех вариантах, во всем своем многообразии. Средний возраст, как она мысленно определила, — сто один год.

Инна поняла, что зря потратила отпуск, и деньги на путевку, и деньги на подарок той бабе, которая эту путевку доставала.

Инну посадили за стол возле окна на шесть человек. Против нее сидела старушка с розовой лысинкой, в прошлом клоун, и замужняя пара: он — по виду завязавший алкоголик. У него были неровные зубы, поэтому неровный язык, как хребет звероящера, и привычка облизываться. Она постоянно улыбалась хотела понравиться Инне, чтобы та, не дай бог, не украла ее счастье в виде завязавшего алкоголика с ребристым языком. Одета была как чучело, будто вышла не в столовую высокопоставленного санатория, а собралась в турпоход по болотистой местности.

Завтрак подавали замечательный, с деликатесами. Но какое это имело значение? Ей хотелось пищи для души, а не для плоти. Хотелось влюбиться и выйти замуж. А если не влюбиться, то хотя бы просто устроиться. Человеческая жизнь рассчитана природой так, чтобы успеть взрастить два поколения — детей и внуков. Поэтому все надо успеть своевременно. Эту беспощадную своевременность Анна наблюдала в прошлый отпуск в деревне. Три недели стояла земляника, потом пошла черника, а редкие земляничные ягоды будто налились водой. Следом — малина. За малиной — грибы. Было такое впечатление, что все эти дары лета выстроились в очередь друг за дружкой, и тот, кто стоит в дверях, выпускает их одного за другим на определенное время. И каждый вид знает, сколько ему стоять. Так и человеческая жизнь: до четырнадцати лет — детство. От четырнадцати до двадцати четырех — юность. С двадцати четырех до тридцати пяти — молодость. Дальше Инна не заглядывала. По ее расчетам, ей осталось три года до конца молодости, и за эти три года надо было успеть что-то посеять, чтобы потом что-то взрастить.

Внешне Инна была высокая блондинка. А внутренне — наивная хамка. Наивность и хамство — качества полярно противоположные. Наивность связана с чистотой, а хамство — с цинизмом. Но в Инне все это каким-то образом совмещалось — наивность с цинизмом, ум с глупостью и честность с тяготением к вранью. Она была не врунья, а вруша. На первый взгляд это одно и то же. Но это совершенно разные вещи. По задачам. Врунья врет в тех случаях, когда путем вранья она пытается что-то достичь. В данном случае это оружие. Средство. А вруша врет просто так. Ни за чем. Знакомясь с людьми, она говорила, что работает не в родильном доме, а в кардиологическом центре, потому что сердце казалось ей более благородным органом, чем тот, с которым имеют дело акушерки. В детстве она утверждала, что ее мать не уборщица в магазине, а киноактриса, работающая на дубляже (поэтому ее не бывает видно на экранах).

Наивность, среди прочих проявлений, заключалась в ее манере задавать вопросы. Она, например, могла остановить крестьянку и спросить: «А хорошо жить в деревне?» Или спросить у завязавшего алкоголика: «А скучно без водки?» В этих вопросах не было ничего предосудительного. Она действительно была горожанка, никогда не жила в деревне, никогда не спивалась до болезни, и ее интересовало все, чего она не могла постичь собственным опытом. Но, встречаясь с подобным вопросом, человек смотрел на Инну с тайным желанием понять: она дура или придуривается?

Что касается хамства, то оно имело у нее самые разнообразные оттенки. Иногда это было веселое хамство, иногда обворожительное, создающее шарм, иногда умное, а потому циничное. Но чаще всего это было нормальное хамское хамство, идущее от постоянного общения с людьми и превратившееся в черту характера. Дежуря в предродовой, она с трудом терпела своих рожениц, трубящих как слоны, дышащих как загнанные лошади. И роженицы ее боялись и старались вести себя прилично, и бывали случаи — рожали прямо в предродовой, потому что стеснялись позвать лишний раз.

Возможно, это хамство было как осложнение после болезни — дефект неустроенной души. Лечить такой дефект можно только лаской и ощущением стабильности. Чтобы любимый муж, именно муж, звонил на работу и спрашивал: «Ну, как ты?» Она бы отвечала: «Да ничего»… Или гладил бы по волосам, как кошку, и ворчал без раздражения: «Ну что ты волосы перекрашиваешь? И тут врешь. Только бы тебе врать».

Прошла неделя. Погода стояла превосходная. Инна томилась праздностью, простоем души и каждое утро после завтрака садилась на лавочку и поджидала: может, придет кто-нибудь еще. Тот, кто должен приехать. Ведь не может же Он не приехать, если она ТАК его ждет.

Клоунеса усаживалась рядом и приставала с вопросами. Инна наврала ей, что она психоаналитик. И клоунеса спрашивала, к чему ей ночью приснилась потрошеная курица.

— Вы понимаете, я вытащила из нее печень и вдруг понимаю, что это моя печень, что это я себя потрошу…

— А вы Куприна знали? — спросила Инна.

— Куприна? — удивилась клоунеса. — А при чем здесь Куприн?

— А он цирк любил.

Старушка подумала и спросила:

— А как вы думаете, есть жизнь после жизни?

— Я ведь не апостол Петр. Я психоаналитик.

— А что говорят психоаналитики?

— Конечно, есть.

— Правда? — обрадовалась старушка.

— Конечно, правда. А иначе — к чему все это?

— Что «это».

— Ну Это. Все.

— Честно сказать, я тоже так думаю, — шепотом поделилась клоунеса. Мне кажется, что Это начало Того. А иначе зачем Это?

— Чтобы нефть была.

— Нефть? А при чем тут нефть?

— Каменный уголь — это растения. Торф. А нефть — это люди. Звери.

— Но я не хочу в нефть.

— Мало ли что…

— Но вы же только что сказали «есть», а сейчас говорите нефть, — обиделась старушка.

В этот момент в конце аллеи показалась «Волга». Она ехала к главному корпусу, и правильно сказать — не ехала, а летела, будто не касалась колесами асфальтированной дорожки. Инна насторожилась. Так могла лететь только судьба. Возле корпуса машина стала. Не остановилась и не затормозила, а именно стала как вкопанная. Чувствовалось, что за рулем сидел супермен, владеющий машиной, как ковбой мустангом.

Дверь «Волги» распахнулась, и с двух сторон одновременно вышли двое: хипповая старушка с тонкими ногами в джинсовом платье и ее сын, а может, и муж с бородкой под Добролюбова. «Противный», — определила Инна, но это было неточное определение. Он был и привлекателен, и отталкивающ одновременно. Как свекла — и сладкая, и пресная в одно и то же время.

Он взял у старушки чемодан и понес его в корпус.

«Муж», — догадалась Инна. Он был лет на двадцать моложе, но в этом возрасте, семьдесят и пятьдесят, разница не смотрится так контрастно, как, скажем, в пятьдесят и тридцать. Инна знала, сейчас модны мужья, годящиеся в сыновья. Как правило, эти внешние непрочные соединения стоят подолгу, как временные мосты. Заведующая Ираида старше своего мужа на семнадцать лет и все время ждет, что он найдет себе помоложе и бросит ее. И он ждет этого же самого и все время высматривает себе помоложе, чтобы бросить Ираиду. И это продолжается уже двадцать лет. Постоянные временщики.

Во время обеда она, однако, заметила, что сидят они врозь. Старушка в центре зала, а противный супермен — возле Инны. «Значит, не родственники», — подумала она и перестала думать о нем вообще. Он сидел таким образом, что не попадал в ее поле зрения, и она его в это поле не включила. Смотрела перед собой в стену и скучала по работе, по своему любимому человеку, который хоть и слинял, но все-таки существовал. Он же не умер, его можно было бы позвать сюда, в санаторий. Но звать не хотелось, потому что не интересно было играть в проигранную игру.

Вспоминала новорожденных, спеленатых, как рыбки шпроты, и так же, как шпроты, уложенные в коляску, которую она развозила по палатам. Она набивала коляску детьми в два раза больше, чем положено, чтобы не ходить по десять раз, и возила в два раза быстрее. Рационализатор. И эта коляска так грохотала, что мамаши приходили в ужас и спрашивали: «А вы их не перевернете?»

Новорожденные были похожи на старичков и старушек, вернее, на себя в старости. Глядя на клоунесу, сидящую напротив, и вспоминая своих новорожденных, Инна понимала, что природа делает кольцо. Возвращается на круги своя. Новорожденный нужен матери больше всего на свете, а у глубоких стариков родителей нет, и они нужны много меньше, и это естественно, потому что природа заинтересована в смене поколений.

Клоунеса с детской жадностью жевала холодную закуску. Инна догадывалась, что для этого возраста ценен только факт жизни сам по себе, и хотелось спросить: «А как живется без любви?»

— А где моя рыба? — спросил противный супермен.

Он задал этот вопрос вообще. В никуда. Как философ. Но Инна поняла, что этот вопрос имеет к ней самое прямое отношение, ибо, задумавшись, она истребила две закуски: свою и чужую. Она подняла на него большие виноватые глаза. Он встретил ее взгляд — сам смутился ее смущением, и они несколько длинных, нескончаемых секунд смотрели друг на друга. И вдруг она увидела его. А он — ее.

Он увидел ее глаза и губы — наполненные, переполненные жизненной праной. И казалось, если коснуться этих губ или даже просто смотреть в глаза, прана перельется в него и тело станет легким, как в молодости.

Можно будет побежать трусцой до самой Москвы.

А она увидела, что ему не пятьдесят, а меньше. Лет сорок пять. В нем есть что-то отроческое. Седой отрок.

Интеллигент в первом поколении. Разночинец. Было очевидно, что он занимается умственным трудом, и очевидно, что его дед привык стоять по колено в навозе и шуровать лопатой. В нем тоже было что-то от мужика с лопатой, отсюда бородка под Добролюбова. Маскируется. Прячет мужика. Хотя — зачем маскироваться? Гордиться надо.

Еще увидела, что он — не свекла. Другой овощ. Но не фрукт. Порядочный человек. Это было видно с первого взгляда. Порядочность заметна так же, как и непорядочность.

Она все смотрела, смотрела, видела его детскость, беспородность, волосы серые с бежевым, иностранец называл такой цвет «коммунальный», бледные губы, какие бывают у рыжеволосых, покорные глаза, привыкшие перемаргивать все обиды, коммунальный цвет усов и бороды.

— Как вас зовут? — спросила Инна.

— Вадим.

Когда-то, почти в детстве, ей это имя нравилось, потом разонравилось, и сейчас было скучно возвращаться к разочарованию.

— Можно я буду звать вас иначе? — спросила она.

— Как?

— Адам.

Он тихо засмеялся. Смех у него был странный. Будто он смеялся по секрету.

— А вы — Ева.

— Нет. Я Инна.

— Ин-нна… — медленно повторил он, пружиня на «н».

Имя показалось ему прекрасным, просвечивающим на солнце, как виноградина.

— Это ваше имя, — признал он.

После обеда вместе поднялись и вместе вышли.

Вокруг дома отдыха шла тропа, которую Инна называла «гипертонический круг». На этот круг отдыхающие выползали, как тараканы, и ползли цепочкой друг за дружкой.

Инна и Адам заняли свое место в цепочке.

Навстречу и мимо них прошли клоунеса в паре с хипповой старушкой. На старушке была малахитовая брошь, с которой было бы очень удобно броситься в пруд вниз головой. Никогда не всплывешь. Обе старушки обежали Инну и Адама глазами, объединив их своими взглядами, как бы проведя вокруг них овал. Прошли мимо. Инна ощутила потребность обернуться. Она обернулась, и старушки тоже вывернули шеи. Они были объединены какимто общим флюидным полем. Инне захотелось выйти из этого поля.

— Пойдемте отсюда, — предложила она.

— Поедем на речку.

Дорога к реке шла сквозь высокую рожь, которая действительно была золотая, как в песне. Стебли и колосья скреблись в машину. Инна озиралась по сторонам и казалось, что глаза ее обрели способность видеть в два раза ярче и интереснее. Было какое-то общее ощущение событийности, хотя невелико событие — ехать на машине сквозь высокую золотую рожь.

Изо ржи будто нехотя поднялась черная сытая птица.

— Ворона, — узнала Инна.

— Ворон, — поправил Адам.

— А как вы различаете?

— Вы, наверное, думаете, что ворон — это муж вороны. Нет. Это совсем другие птицы. Они так и называются: ворон.

— А тогда как же называется муж вороны?

— Дело не в том, как он называется. А в том, кто он есть по существу.

Адам улыбнулся. Инна не видела, но почувствовала, что он улыбнулся, потому что машина как бы наполнилась приглушенной застенчивой радостью.

Целая стая взлетела, вспугнутая машиной, но поднялась невысоко, видимо понимая, что машина сейчас проедет, и можно будет сесть на прежнее место. Они как бы приподнялись, пропуская машину, низко планировали, обметая машину крыльями.

Невелико событие — проезжать среди птиц, но этого никогда раньше не было в ее жизни. А если бы и было, она не обратила бы внимания. Последнее время Инна все время выясняла отношения с любимым человеком, и ее все время, как говорила Ираида, бил колотун. А сейчас колотун отлетел так далеко, будто его и вовсе не существовало в природе. В природе стояла золотая рожь, низко кружили птицы, застенчиво улыбался Адам.

Подъехали к реке.

Инна вышла из машины. Подошла к самой воде. Вода была совершенно прозрачная. На середине в глубине стояли две метровые рыбины — неподвижно, нос к носу. Что-то ели или целовались.

Инна никогда не видела в естественных условиях таких больших рыб.

— Щелкоперка, — сказал Адам. Он все знал. Видимо, он был связан с природой и понимал в ней все, что надо понимать.

— А можно их руками поймать? — спросила Инна.

— А зачем? — удивился Адам.

Инна подумала: действительно, зачем? Отнести повару? Но ведь в санатории и так кормят.

Адам достал из багажника раскладной стульчик и надувной матрас. Матрас был яркий — синий с желтым и заграничный. Инна догадалась, что он заграничный, потому что от наших матрасов удушливо воняло резиной, и этот запах не выветривался никогда.

Адам надул матрас для Инны, а сам уселся на раскладной стульчик возле самой воды. Стащил рубашку.

Инна подумала и тоже стала снимать кофту из индийской марли. Она расстегнула только две верхних пуговицы, и голова шла туго.

Адам увидел, как она барахтается своими белыми роскошными руками, и тут же отвернулся. Было нехорошо смотреть, когда она этого не видит.

Подул теплый ветер. По реке побежала сверкающая рябь, похожая на несметное количество сверкающих человечков, наплывающих фанатично и неумолимо — войско Чингисхана с поднятыми копьями.

Инна высвободила голову, сбросила джинсы, туфли. Медленно легла на матрас, как бы погружая свое тело в воздух, пропитанный солнцем, близкой водой, близостью Адама. Было спокойно, успокоенно. Колотун остался в прежней жизни, а в этой — свернуты все знамена и распущены все солдаты, кроме тех, бегущих над целующимися рыбами.

«Хорошо», — подумала Инна. И подумала, что это «хорошо» относится к «сейчас». А счастье — это «сейчас» плюс «всегда». Сиюминутность плюс стабильность. Она должна быть уверена, что так будет и завтра, и через год. До гробовой доски и после гроба.

— А где вы работаете? — спросила Инна.

Этот вопрос был продиктован не праздным любопытством. Она забивала сваи в фундамент своей стабильности.

— В патентном бюро.

— А это что?

— Я, например, занимаюсь продажей наших патентов за границу.

— Это как? — Инна впервые сталкивалась с таким родом деятельности.

— Ну… Когда мы умеем делать что-то лучше, они у нас учатся, — популярно объяснил Адам.

— А мы что-то умеем делать лучше?

— Сколько угодно. Шампанское, например.

Инна приподнялась на локте, смотрела на Адама с наивным выражением.

От слов «патентное бюро» веяло иными городами, отелями, неграми, чемоданами в наклейках.

— А ваша жена — тоже в патентном бюро? — спросила Инна.

Это был генеральный вопрос. Ее совершенно не интересовало участие жены в общественной жизни. Ее интересовало — женат он или нет, а спросить об этом прямо было неудобно.

— Нет, — сказал Адам. — Она инженер.

«Значит, женат», — поняла Инна, но почему-то не ощутила опустошения.

— А дети у вас есть?

— Нет.

— А почему?

— У жены в студенчестве была операция аппендицита. Неудачная. Образовались спайки. Непроходимость, — доверчиво поделился Адам.

— Но ведь это у нее непроходимость.

— Не понял, — Адам обернулся.

— Я говорю: непроходимость у нее, а детей нет у вас, — растолковала Инна.

— Да. Но что же я могу поделать? — снова не понял Адам.

«Бросить ее, жениться на мне и завести троих детей, пока еще не выстарился окончательно», — подумала Инна. Но вслух ничего не сказала. Подняла с земли кофту и положила на голову, дабы не перегреться под солнцем. Адам продолжал смотреть на нее, ожидая ответа на свой вопрос, и вдруг увидел ее всю — большую, молодую и сильную, лежащую на ярком матрасе, и подумал о том же, что и она, и тут же смутился своих мыслей.

Обедали они уже вместе. То есть все было как раньше, каждый сидел на своем месте и ел из своей тарелки. Но раньше они были врозь, а теперь вместе. Когда подали второе, Адам снял со своей тарелки круглый парниковый помидор и перенес его в тарелку Инны — так, будто она — его дочь и ей положены лучшие куски. Инна не отказалась и не сказала «спасибо». Восприняла как должное. На этом кругленьком, почти не настоящем помидорчике как бы определилась дальнейшая расстановка сил: он все отдает, она все принимает без благодарности. И неизвестно — кому лучше? Дающему или берущему? Отдавая, человек лишается чего-то конкретного, скажем, помидора. А черпает из чаши добра.

Инна тоже черпала, было дело. Отдала все, чем была богата, — молодость, надежды. И с чем она осталась?

После обеда поехали по местным торговым точкам. Инна знала — в загородных магазинах можно купить то, чего не достанешь в Москве. В Москве у каждого продавца своя клиентура и клиентов больше, чем товаров. А здесь, в ста километрах, клиентов может не хватить, и стоящие товары попадают на прилавок.

Инна вошла в дощатый магазин, сразу же направилась в отдел «мужская одежда» и сразу же увидела то, что было нужно: финский светло-серый костюм из шерстяной рогожки. Инна сняла с кронштейна костюм, пятидесятый размер, третий рост, и протянула Адаму.

— Идите примерьте! — распорядилась она.

Адам не знал, нужен ему костюм или нет. Но Инна вела себя таким образом, будто она знала за него лучше, чем он сам.

Адам пошел в примерочную, задернул плюшевую занавеску. Стал переодеваться, испытывая все время внутреннее недоумение. Он не привык, чтобы о нем заботились, принимали участие. Жена никогда его не одевала и не одевалась сама. Она считала — не имеет значения, во что одет человек. Имеют значения нравственные ценности. Она была человеком завышенной нравственности.

Инна отвела шторку, оглядела Адама. Пиджак сидел как влитой, а брюки были велики.

Инна принесла костюм сорок восьмого размера, высвободила с вешалки брюки и протянула Адаму.

— Оденьте эти брюки, — велела она. — А эти снимите.

— Почему? — не понял Адам.

— Велики.

— Разве?

— А вы не видите? Сюда же можно засунуть еще один зад.

— Зато не жмут, — неуверенно возразил Адам.

— Самое главное в мужской фигуре — это зад!

Она действительно была убеждена, что мужчина во все времена должен гоняться с копьем за мамонтом и у него должны торчать ребра, а зад обязан быть тощий, как у кролика, в брюках иметь полудетский овальный рисунок.

У Адама в прежних портках зад выглядел как чемодан, и любая мечта споткнется о такое зрелище.

— Тесно, — пожаловался Адам, отодвигая шторку. — Я не смогу сесть.

Инна посмотрела и не поверила своим глазам. Перед ней стоял элегантный господин шведского типа — сильный мира сего, скрывающий свою власть над людьми.

— Останьтесь так, — распорядилась Инна. Она уже не смирилась бы с обратным возвращением в дедовские штаны и неприталенную рубаху, которая пузырилась под поясом.

Она взяла вешалку, повесила на нее брюки пятьдесят второго размера, пиджак сорок восьмого. Отнесла на кронштейн.

— Идите платить, — сказала она.

— Наверное, надо предупредить продавщицу, — предположил Адам.

— О чем?

— О том, что мы разрознили костюм. Что он не парный…

— И как вы думаете, что она вам ответит? — поинтересовалась Инна.

— Кто?

— Продавщица. Что она вам скажет?

— Не знаю.

— А я знаю. Она скажет, чтобы вы повесили все, как было.

— И что?

— Ничего. Останетесь без костюма.

Адам промолчал.

— У вас нестандартная фигура: плечи — пятьдесят два, а бедра — сорок восемь. Мы так и купили. Я не понимаю, что вас не устраивает? Вы хотите иметь широкие штаны или узкий пиджак?

— Да, но придет следующий покупатель, со стандартной фигурой, и останется без костюма. Нельзя же думать только о себе.

— А чем вы хуже следующего покупателя? Почему у него должен быть костюм, а у вас нет?

Адам был поставлен в тупик такой постановкой вопроса. Честно сказать, в самой-самой глубине души он считал себя хуже следующего покупателя. Все люди казались ему лучше, чем он сам. И еще одно обстоятельство: Адам не умел быть счастлив за чей-то счет, и в том числе за счет следующего покупателя.

— Ну, я не знаю… — растерянно сказал Адам.

— А я знаю. Вы любите создавать себе трудности, — определила Инна. Вас хлебом не корми — дай пострадать.

Она взяла Адама за руку и подвела к кассе.

— Сто шестьдесят рублей, — сказала кассирша.

Адам достал деньги, отдал кассирше. Та пересчитала их и бросила в свой ящичек, разгороженный для разных купюр. И все это время у Адама было чувство, будто идет через контрольный пост с фальшивыми документами.

Инна отошла к продавцу и протянула старую одежду Адама.

— Заверните.

Продавец ловко запаковал, перевязал шпагатиком и вручил сверток.

Вышли на улицу.

Возле магазина был небольшой базар. Старухи в черном продавали яблоки в корзинах и астры в ведрах.

Увидев Адама и Инну, они притихли, как бы наполнились уважением. Инна посмотрела на своего спутника — со стороны, глазами старух — и тоже наполнилась уважением. А уважение — самый необходимый компонент для пирога любви.

— Потрясающе… — обрадовалась Инна, услышав в себе этот необходимый компонент.

— Да? — Адам осветился радостью и тут же забыл свои недавние сомнения относительно следующего покупателя.

«А в самом деле, — подумал он. — Почему не я?» Он давно хотел иметь хороший костюм, но все время почемуто откладывал на потом. Хотя почему «потом» лучше, чем «сейчас»? Наверняка хуже. «Потом» человек бывает старше и равнодушнее ко всему. В жизни надо все получать своевременно.

— Maintenant, — проговорил Адам.

— Что? — не поняла Инна.

— Maintenant по-французски — это сейчас.

Инна остановилась и внимательно посмотрела на Адама. Она тоже ничего не хотела ждать. Она хотела быть счастливой сегодня. Сейчас. Сию минуту.

Адам подошел к старухе и купил у нее цветы. Астры были с блохами, а с повядших стеблей капала вода.

Инна оглядела цветы, вернула их бабке, востребовала деньги обратно и купила на них яблоки у соседней старухи. Когда они отошли, Адам сказал, смущаясь замечания:

— По-моему, это неприлично.

— А продавать такие цветы прилично? — Инна посмотрела на него наивными зелеными глазами.

«И в самом деле», — усомнился Адам.

По вечерам в санатории показывали кино. Фильмы были преимущественно о любви и преимущественно плохие. Похоже, их создатели не догадывались, зачем мир расколот на два пола — мужчин и женщин. И не помнили наверняка, как люди размножаются, — может быть, отводками и черенками, как деревья.

Однако все отдыхающие шли в просмотровый зал, садились и пережидали кино от начала до конца, как пережидают беседу с занудливым собеседником. С той разницей, что от собеседника уйти неудобно, а с фильма — можно.

Инна и Адам садились рядом и смотрели до конца, не потому что их интересовала вялая лента, а чтобы посидеть вместе. Инна все время ждала, что Адам проявит какие-то знаки заинтересованности: коснется локтем локтя или мизинца мизинцем. Но Адам сидел как истукан, глядел перед собой с обалделым видом и не смел коснуться даже мизинцем. Инна догадывалась, что все так и будет продолжаться и придется брать инициативу в свои руки. Такого в ее небогатой практике не встречалось. Адам был исключением из правила. Как правило, Инна находилась в состоянии активной обороны, потому что не хотела быть случайной ни в чьей жизни. Пусть даже самой достойной.

В понедельник киномеханик был выходной. Отдыхающие уселись перед телевизором, а Инна и Адам отправились пешком в соседнюю деревню. В клуб.

В клубе кино отменили. В этот день проходил показательный процесс выездного суда. Инна выяснила: истопник пионерского лагеря «Ромашка» убил истопника санатория «Березка». Оба истопника из этой деревни, поэтому именно здесь, в клубе, решено было провести показательный суд, в целях педагогических и профилактических.

Деревня состояла из одной улицы, и вся улица собралась в клуб. Народу набралось довольно много, но свободные места просматривались. Инна и Адам забрались в уголочек, приобщились к зрелищу. Скорбному театру.

За длинным столом лицом к залу сидел судья — черноволосый, с низким лбом, плотный и идейно добротный. По бокам от него — народные заседатели, женщины со сложными, немодными прическами и в кримпленовых костюмах.

На первом ряду, спиной к залу, среди двух милиционеров сидел подсудимый, истопник «Ромашки».

— А милиционеры зачем? — тихо спросила Инна.

— Мало ли… — неопределенно отозвался Адам.

— Что?

— Мало ли что ему в голову взбредет.

Инна внимательно посмотрела на «Ромашку» и поняла: ему ничего в голову не взбредет. «Ромашка» был мелок, худ, как подросток, невзрачен, с каким-то стертым лицом, на котором читались явные признаки вырождения. Чувствовалось, что его род пришел к окончательному биологическому упадку, и следовало бы запретить ему дальше размножаться, в интересах охраны природы. Однако выяснилось, что у обвиняемого двое детей, которые его любят. А он любит их.

Судья попросил рассказать «Ромашку», как депо было. Как это все произошло.

«Ромашка» начал рассказывать о том, что утром он подошел к шестерке за бутылкой и встретил там «Березку».

— Какая шестерка? — не понял судья.

Ромашка объяснил, что шестерка — это сельмаг N 6, который стоит на их улице и сокращенно называется «шестерка».

Судья кивнул головой, показывая кивком, что он понял и удовлетворен ответом.

… «Березка» подошел к «Ромашке» и положил ему на лицо ладонь с растопыренными пальцами. («Ромашка» показал, как это выглядело, положив свою ладонь на свое лицо.)

Он положил ладонь на лицо и толкнул «Ромашку» — так, что тот полетел в грязь.

По показаниям свидетелей, потерпевший «Березка» имел двухметровый почти рост и весил сто шестнадцать килограмм. Так, что «Ромашка» был величиной с одну «Березкину» ногу. И наверняка от незначительного толчка летел далеко и долго.

— Дальше, — потребовал судья.

— Дальше я купил бутылку и пошел домой, — продолжал «Ромашка».

Он нервничал до озноба, однако, чувствуя внимание к себе зала, испытывал, как показалось Инне, что-то похожее на вдохновение. Он иногда криво и немножко высокомерно усмехался. И зал внимал.

— А потом днем я опять пришел к шестерке. Сел на лавку.

— Зачем? — спросил судья.

— Что «зачем»? Сел или пришел?

— Зачем пришел? — уточнил судья.

— За бутылкой.

— Так вы же уже взяли утром, — напомнил судья.

«Ромашка» посмотрел на судью, не понимая замечания.

— Ну да, взял… — согласился он.

— Куда же вы ее дели?

— Так выпил… — удивился «Ромашка».

— С утра? — в свою очередь удивился судья.

— Ну да! — еще больше удивился «Ромашка», не понимая, чего тут можно не понять.

— Дальше, — попросил судья.

— Я, значит, сижу, а он подошел, сел рядом со мной и спихнул. Вот так, — «Ромашка» дернул бедром. — Я упал в грязь.

«Ромашка» замолчал обиженно, углубляясь в прошлое унижение.

— Ну а дальше?

— Я пошел домой. Взял нож. Высунулся в окно и позвал: «Коль…» Он пошел ко мне. Я встал за дверями. Он постучал. Я открыл и сунул в него нож. Он ухватился за живот и пошел обратно. И сел на лавку. А потом лег на лавку.

«Ромашка» замолчал.

— А потом? — спросил судья.

— А потом помер, — ответил «Ромашка», подняв брови.

Медицинская экспертиза показала, что нож попал в крупную артерию, и потерпевший умер в течение десяти минут от внутреннего кровотечения.

— Вы хотели его убить или это получилось случайно? — спросил судья.

— Конечно, хотел, — «Ромашка» нервно дернул лицом.

— Может быть, вы хотели его только напугать? — мягко, но настойчиво спросила женщина-заседатель, как бы наводя «Ромашку» на нужный ответ.

Если бы «Ромашка» публично раскаялся и сказал, что не хотел убийства, что все получилось случайно, он судился бы по другой статье и получил другие сроки.

— Нет! — отрезал «Ромашка». — Я б его все равно убил!

— Почему? — спросил судья.

— Он меня третировал.

Чувствовалось, что слово «третировал» «Ромашка» приготовил заранее.

Зал зашумел, заволновался, как рожь на ветру. Это был ропот подтверждения. Да, «Березка» третировал «Ромашку», и тот убил его потому, что не видел для себя иного выхода. Драться с ним он не мог — слишком слаб. Спорить тоже не мог — слишком глуп. Избегать — не получалось, деревня состояла из одной улицы. Он мог его только уничтожить.

— Садитесь, — сказал судья.

«Ромашка» сел, и над залом нависло его волнение, беспомощность и ненависть к умершему. Даже сейчас, за гробом.

Судья приступил к допросу «Березкиной» жены. Вернее, вдовы.

Поднялась молодая рослая женщина Тоня, с гладкой темноволосой головой и большими прекрасными глазами. Инна подумала, что, если ее одеть, она была бы уместна в любом обществе.

— Ваш муж был пьяница? — спросил судья.

— Пил, — ответила Тоня.

— А это правда, что в пьяном виде он выгонял вас босиком на снег?

— Было, — с неудовольствием ответила Тоня. — Ну и что?

То обстоятельство, что ее муж пил и дрался, не было достаточной причиной, чтобы его убили. А судья, как ей казалось, спрашивал таким образом, будто хотел скомпрометировать умершего. Дескать, невелика потеря.

— Обвиняемый ходил к вам в дом?

— Заходил иногда.

— Зачем?

Судья хотел исключить или, наоборот, обнаружить любовный треугольник. Поискать причину убийства в ревности.

— Не помню.

Она действительно не помнила — зачем один заходил к другому? Может быть, поговорить об общем деле, всетаки они были коллеги. Истопники. Но скорее всего — за деньгами на бутылку.

— Когда он к вам приходил, вы с ним разговаривали?

— Может, и разговаривала. А что?

Тоня не понимала, какое это имело отношение к делу: приходил или не приходил, разговаривала или не разговаривала.

Судья посмотрел на статную, почти прекрасную Тоню, на «Ромашку» — и не смог объединить их даже подозрением.

— Вы хотите подсудимому высшей меры? — спросил судья.

— Как суд решит, так пусть и будет, — ответила Тоня, и ее глаза впервые наполнились слезами.

Она не хотела мстить, но не могла и простить.

— Озорной был… — шепнула Инне сидящая рядом старуха. — Что с его ишло…

Сочувствие старухи принадлежало «Ромашке», потому что «Ромашка» был слабый, почти ущербный. И потому, что «Березку» жалеть было поздно.

Инна внимательно поглядела на старуху и вдруг представила себе «Березку» — озорного и двухметрового, не знающего, куда девать свои двадцать девять лет и два метра. Ему было тесно на этой улице, с шестеркой в конце улицы и лавкой перед шестеркой. На этой лавке разыгрывались все деревенские празднества и драмы. И умер на этой лавке.

— Садитесь, — разрешил судья.

Тоня села, плача, опустив голову.

Стали опрашивать свидетелей.

Вышла соседка подсудимого — баба в ситцевом халате, с прической двадцатилетней давности, которую Инна помнила у матери. Она встала вполоборота, чтобы было слышно и судье, и залу. Принялась рассказывать:

— Я, значит, побежала утречком, набрала грибов в целлофановый мешок. Отварила в соленой водичке, скинула на дуршлаг. Собралась пожарить с лучком. Говорю: «Вась, сбегай за бутылкой…»

— Опять бутылка! — возмутился судья. — Что вы все: бутылка да бутылка… Вы что, без бутылки жить не можете?

Свидетельница замолчала, уставилась на судью. Челюсть у нее слегка отвисла, а глазки стали круглые и удивленные, как у медведика. Она не понимала его неудовольствия, а судья не понимал, чего она не понимает.

Повисла пауза.

— Рассказывайте дальше, — махнул рукой судья.

— Ну вот. А потом он забежал на кухню, взял нож. А дальше я не видела. Потом захожу к нему в комнату, а он под кроватью сидит…

Судья развернул тряпку и достал нож, который лежал тут же на столе как вещественное доказательство. Нож был громадный, с черной пластмассовой ручкой.

Зал замер.

— Да… — судья покачал головой. — С таким тесаком только на кабана ходить.

И преступление выпрямилось во весь рост.

«Ромашке» дали одиннадцать лет строгого режима. Он выслушал приговор с кривой усмешкой.

Судья испытывал к «Ромашке» брезгливое пренебрежение. А женщины-заседатели смотрели на него со сложным выражением. Они знали, что стоит за словом «строгий режим», и смотрели на него как бы через это знание. А «Ромашка» не знал, и ему предстоял путь, о котором он даже не догадывался.

Суд кончился.

«Ромашку» посадили в машину и увезли. Все разбрелись с отягощенными душами.

Инна и Адам пошли в санаторий.

Дорога лежала через поле.

Солнце скатилось к горизонту, было огромное, объемнокруглое, уставшее. Инна подумала, что днем солнце бывает цвета пламени, а вечером цвета тлеющих углей. Значит, и солнце устает к концу дня, как человек к концу жизни.

Вдоль дороги покачивались цветы и травы: клевер, метелки, кашка, и каждая травинка была нужна. Например, коровам и пчелам. Для молока и меда. Все необходимо и связано в круговороте природы. И волки нужны — как санитары леса, и мыши нужны — корм для мелких хищников. А для чего нужны эти две молодые жизни — Коли и Васи? Один — уже в земле. Другой хоть и жив, но тоже погиб, и если нет «иной жизни», о чем тоскливо беспокоилась клоунеса, значит, они пропали безвозвратно и навсегда. А ведь зачем-то родились и жили. Могли бы давать тепло — ведь они истопники.

Кто всем этим распоряжается? И почему «он» или «оно» ТАК распорядилось…

Вошли в лес. Стало сумеречно и прохладно.

Инна остановилась и посмотрела на Адама. В ее глазах стояла затравленность.

— Мне страшно, — сказала она. — Я боюсь…

Ему захотелось обнять ее, но он не смел. Инна сама шагнула к нему и уткнулась лицом в его лицо. От него изумительно ничем не пахло, как ничем не пахнет морозное утро или ствол дерева.

Инна положила руки ему на плечи и прижала к себе, будто объединяя его и себя в общую молекулу. Что такое водород или кислород? Газ. Эфемерность. Ничто. А вместе — это уже молекула воды. Качественно новое соединение.

Инне хотелось перейти в качественно новое соединение, чтобы не было так неустойчиво в этом мире под уставшим солнцем.

Адам обнял ее руками, ставшими вдруг сильными. Они стояли среди деревьев, ошеломленные близостью и однородностью. Кровь билась в них гулко и одинаково. И вдруг совсем неожиданно и некстати в ее сознании всплыло лицо того, которого она любила. Он смотрел на нее, усмехаясь презрительно и самолюбиво, как бы говорил: «Эх, ты…» — «Так тебе и надо», мысленно ответила ему Инна и закрыла глаза.

— Адам… — тихо позвала Инна.

Он не отозвался.

— Адам!

Он, не просыпаясь, застонал от нежности. Нежность стояла у самого горла.

— Я не могу заснуть. Я не умею спать вдвоем.

— А?

Адам открыл глаза. В комнате было уже светло. Тень от рамы крестом лежала на стене.

— Ты иди… Иди к себе, — попросила Инна.

Он не мог встать. Но не мог и ослушаться. Она сказала: иди. Значит, надо идти.

Адам поднялся, стал натягивать на себя новый костюм, который был ему неудобен. Инна наблюдала сквозь полуприкрытые ресницы. Из окна лился серый свет, Адам казался весь дымчато-серебристо-серый. У него были красивые руки и движения, и по тому, как он застегивал пуговицы на рубашке, просматривалось, что когда-то он был маленький и его любила мама. Инна улыбнулась и поплыла в сон. Сквозь сон слышала, как хлопнула одна дверь, потом другая. Ощутила свободу, которую любила так же, как жизнь, и, засыпая, улыбнулась свободе. Провела ладонью по плечу, с удивлением отмечая, что и ладонь и плечо — не прежние, а другие. Раньше она не замечала своего тела, оно имело как бы рабочее значение: ноги — ходить, руки работать. Но оказывается, все это, вплоть до каждой реснички, может существовать как отдельные живые существа и необходимо не только тебе. Гораздо больше, чем тебе, это необходимо другому человеку. Инна заснула с уверенностью, что она — всесильна и прекрасна. Ощутила себя нормально, ибо это и есть норма — слышать себя всесильной и прекрасной. А все остальное — отклонение от нормы.

Птицы молчали, значит, солнце еще не встало. Облака бежали быстро, были перистые и низкие.

Цвела сирень. Гроздья даже по виду были тугие и прохладные. Адам посмотрел на небо, его глаза наполнились слезами. Он заплакал по жене. Ему бесконечно жаль стало свою Светлану Алексеевну, с которой прожил двадцать лет и которая была порядочным человеком. Это очень ценно само по себе — иметь дело с порядочным человеком, но, как оказалось, в определенной ситуации это не имело ровно никакого значения. Он понимал, что должен уйти от нее, а значит, нанести ей реальное зло.

Адам пошел по аллее к своему корпусу. Деревья тянулись к небу, ели сплошные, а березы — ажурные. Одна береза лежала поваленная, с выкорчеванными корнями. Корни переплелись, как головы звероящера. У одной головы болел зуб и корень-рука подпирал корень-щеку. «Инна», — подумал Адам.

Пробежал ежик. Он комочком перекатился через дорогу и нырнул в высокую траву. «Инна», — подумал Адам.

Все живое и неживое слилось у него в единственное понятие: Инна.

Облака бежали, бежали, бежали… Адам остановился, вбирая глазами небо и землю, испытывая гордый человеческий настрой души, какого он не испытывал никогда прежде. Он был как никогда счастлив и как никогда несчастен.

На завтрак Инна пришла позже обычного. Адам ждал ее за столом.

Она волновалась — как они встретятся, что скажут друг другу. Тот человек, которого она любила, умел сделать вид, что ничего не случилось. И так у него это ловко выходило, что Инна и сама, помниться, усомнилась. И засматривала в его безмятежное лицо.

Инна подходила к столу — прямая и независимая, на всякий случай, если понадобится независимость. Адам поднялся ей навстречу. Они стояли друг против друга и смотрели, молча — глаза в глаза, и это продолжалось долго, почти бесконечно. Со стороны было похоже, будто они глядят на спор: кто дольше?

Кто-то очень умный, кажется даже царь Соломон, сказал о любви: тайна сия велика есть. Тайна — это то, чего не знаешь. Когда-то вода тоже была тайной, а теперь вода — это две молекулы водорода и одна кислорода. Так и любовь. Сейчас это тайна. А когда-нибудь выяснится: валентность души одного человека точно совпадает с валентностью другого и две души образуют качественно новую духовную молекулу.

Адам и Инна стояли и не могли снять глаз друг с друга, и сердце стучало, потому что шла цепная реакция, объединяющая души в Любовь.

— Панкратов! К телефону! — крикнула уборщица тренированным горлом.

— Это меня, — сказал Адам.

— Кто? — испугалась Инна. Ей показалось, он сейчас уйдет и никогда не вернется, и душа снова останется неприкаянной, как детдомовское дитя.

— Не знаю.

— Панкратов! — снова гаркнула уборщица.

— Я сейчас, — пообещал он и пошел.

Инна села на стул и опустила глаза в тарелку.

— Можно я у вас спрошу? — обратилась клоунеса. Она не начала сразу с вопроса, который хотела задать, а как бы деликатно постучалась в Инну.

Инна подняла глаза.

— Мне сегодня снилось, будто меня кусала кошка.

— Больно? — спросила Инна.

— Ужасно. Она сцепила зубы на моей руке, и я просто не знала, что мне делать. Я боялась, что она мне выкусит кусок.

— Надо было зажать ей нос, — предложил завязавший алкоголик.

— Зачем?

— Ей нечем стало бы дышать, и она разжала бы зубы.

— Я не догадалась, — клоунеса подняла брови.

— Между прочим, я тоже ужасно боюсь кошек, — сказала жена алкоголика. — Вот я иду мимо них и никогда не знаю, что у них на уме.

Вернулся Адам. Он сел за стол и начал есть.

— Это очень хороший сон, — сказала Инна. Она сказала то, что клоунеса хотела от нее услышать.

Людям совершенно не обязательно заранее знать плохую правду. Плохая правда придет сама и о себе заявит. Людям надо подкармливать надежду.

Клоунеса радостно закивала, поверила, что кусающая кошка — вестник прекрасных перемен.

— Жена? — тихо спросила Инна.

Он кивнул.

— Ты уезжаешь?

Он кивнул.

— Навсегда?

— На полдня. Туда и обратно.

Адам поднял глаза на Инну, и она увидела в них, что цепная реакция его души уже совершилась и никакие звонки не в состоянии ее расщепить. Инна хотела улыбнуться, но сморщилась. Она устала.

— Жена уезжает в командировку. Некуда девать собаку. Она попросила, чтобы я ее забрал.

— А как ее зовут? — спросила Инна.

— Кого? Жену?

— Собаку.

— Радда… Она вез время радовалась. Мы ее так назвали.

— Глупая, что ли?

— Почему глупая?

— А почему все время радовалась?

— Оттого что умная. Для радости найти причины гораздо сложнее, чем для печали. Люди любят себя, поэтому им все время что-то для себя не хватает. И они страдают. А собаки любят хозяев и постоянно радуются своей любви.

— Я тебя провожу, — сказала Инна.

— Проводишь и встретишь.

Адам вернулся к вечеру и повел Инну в деревню Манино — ту самую, где шел суд.

Держать собаку в санатории категорически запретили. Адам договорился со старушкой из крайнего дома, и она за пустяковую цену сдала Радде пустую конуру. Радда без хозяина остаться не пожелала, она так взвыла, что пришлось Адаму поселиться у той же старушки. Он решил, что будет кормиться в санатории, а жить в деревне.

— А какой она породы? — спросила Инна.

— Шотландский сеттер.

Инна в породах не разбиралась и не представляла себе, как выглядит шотландский сеттер, однако оба этих слова ей понравились. За словом «шотландский» стояло нечто еще более иностранное, чем «английский». За этим словом брезжили молчаливые блондины в коротких клетчатых юбках.

Дорога шла через овраг. На дне оврага стучал по камешкам ручей. Через него лежали деревянные мостки с деревянными перилами. «Как в Шотландии», — подумала Инна, хотя овраг с ручейком и мостиком мог быть в любой части света. Кроме Африки. А может, и в Африке.

— А она красивая? — спросила Инна.

— Она очень красивая, — с убеждением сказал Адам. — Она тебе понравится. Она не может не понравиться.

Он открыл калитку, сбросив с нее веревочную петлю, и вошел во двор. Большая тяжелая собака, улыбаясь всей пастью и размахивая хвостом, устремилась навстречу. Она подняла к Инне морду с выражением: «Ну, что будем делать? Я согласна на все», и Инна увидела, что ее правый глаз затянут плотным сплошным бельмом и напоминает крутое яйцо. Вокруг смеющейся пасти — седая щетина, а розовый живот болтается как тряпка…

— Она старая? — догадалась Инна.

— Ага, — беспечно сказал Адам. — Ей шестнадцать лет.

— А сколько живут собаки?

— Пятнадцать.

— Значит, ей сто десять лет? — спросила Инна. — Она у тебя долгожитель?

Адам тихо, счастливо улыбался, поскольку присутствовал при встрече самых родных и необходимых ему существ.

Из дома вышла старуха и высыпала в траву собачий ужин: остатки каши и размолоченный хлеб. Радда обнюхала и с недоумением поглядела на хозяина.

— Ешь, — приказал Адам. — Ты не дома.

Радда стала послушно есть, и такая покорность была почему-то неприятна Инне. Она поняла, что старая собака будет жрать все, абсолютно все, без исключения, если хозяин прикажет: ешь.

Радда покончила с ужином и угодливо обнюхала каждую травинку, проверяя, не осталось ли чего, и посмотрела на Адама, ожидая похвалы.

— Пошли погуляем, — предложил Адам.

Вышли на дорогу. Собака побежала впереди. Инна обратила внимание, что она не останавливается для малой нужды, как все собаки, а продолжает идти на чуть согнутых и чуть раскоряченных ногах, не прерывая своего занятия. Видимо, ей было жалко тратить на это время. Собака знакомилась со всем, что встречалось ей на дороге: обрывки газет, деревенские собаки, редкие прохожие. Подбегая к людям, она прежде всего обнюхивала конец живота, отчего люди конфузились, смущенно взглядывали на Адама и Инну, и у Инны было такое чувство, будто она участвует в чем-то малопристойном.

— Радда! Фу! — прикрикивал Адам низковатым скрипучим голосом. В раздражении его голос как бы терял соки и становился необаятельным. И можно было себе представить, каков он в раздражении.

— Пойдем на речку, — попросила Инна.

Адам открыл дверцы машины. Радда тут же привычным движением вскочила на переднее сиденье.

— А ну убирайся! — приказал Адам, но Радда и ухом не повела. Ей хотелось быть как можно ближе к хозяину, и она умела не слышать то, что ей не хотелось слышать.

— Ее надо вымыть, — заметила Инна тускло.

— Разве? — удивился Адам, отмечая тусклость ее голоса и теряясь.

— А ты не чувствуешь?

Дорога к реке и река были прежними, но Инна не могла пробиться к прежней радости. Ей что-то мешало, но что именно — она не могла определить.

Радде не мешало ничего. Выскочив из машины на берег, она пришла в неописуемый восторг. Она разогналась и влетела в воду, поплавала там по-собачьи, приподняв нос над водой, потом выскочила на берег, сильно стряхнулась, и брызги веером полетели на Инну, и в каждой капле отражались все семь цветов светового спектра.

— Убери ее, — тихо и определенно попросила Инна.

Убрать собаку, а самому остаться возле Инны было практически невозможно. Собаку можно было убрать только вместе с собой.

Адам разделся, взял собаку за ошейник и пошел вместе с ней в воду. Инна сидела на берегу, насупившись, и наблюдала, как он выдавил на ладонь полтюбика шампуня и стал мыть собаку. Инна подумала, что этими же руками он обнимет ее вечером, и насупилась еще больше. Освободившись от хозяина, собака выскочила на берег, опрокинулась на спину и стала кататься по земле, как бы назло: дескать, ты меня мыл, а я сейчас запачкаюсь.

— Фу! — сказал Адам, выходя.

Инна не поняла — почему «фу», посмотрела внимательнее и увидела, что собака катается по засохшим коровьим лепешкам.

— Убери ее — снова потребовала Инна.

— Она что, тебе мешает? — заподозрил Адам.

Инна внимательно посмотрела на Адама и вдруг увидела, что они похожи со своей собакой: та же седая желтизна, то же выражение естественности на длинном лице. И то же упрямство. Чем бы их желания ни были продиктованы, пусть даже самыми благородными намерениями, но они всегда делали так, как хотели, — и Радда, и Адам. Эта собачья преданность была прежде всего преданностью себе.

— Да, — сказала Инна. — Мешает.

— Тогда как же мы будем жить?

— Где? — не поняла Инна.

— В Москве. У тебя. Я же не смогу ее бросить. Я должен буду взять ее с собой.

— Кого? — растерялась Инна.

— Собаку, кого же еще…

Это было официальное предложение. И все остальное теперь зависело только от нее. Значит, не зря она приехала в санаторий и так дорого заплатила за путевку и за подарок той тете, которая эту путевку доставала.

— Ты еще сам не переехал, — растерянно сказала Инна. — А уже собаку свою тащишь…

Решено было, что стены прихожей они обошьют деревом, а спальню обтянут ситцем, и тогда спальня будет походить на шкатулку. А гостиную они оклеят нормальными обоями, но изнаночной стороной. И гостиная будет белая. Она видела такую гостиную в доме у иностранцев. Книжных полок решили не покупать, а сделать стеллажи из настоящих кирпичей и настоящих досок. На кирпичи положить доски и укрепить, чтобы не рассыпались. Такое она видела в иностранном журнале. Было решено — никаких гарнитуров, никакого мещанства. Основной принцип — рукоделье, то есть дело рук, а значит, и творчества.

Еще было решено, что вить гнездо они начнут после того, как Адам разведется с женой и официально распишется с Инной. Можно было бы принять другой план: сначала съехаться и обивать спальню ситцем, а потом уже разводиться и расписываться. Но Инна боялась, что, если согласится на этот план, Адам начнет тянуть с разводом и, в конце концов, захочет сохранить обеих женщин, как это сделал тот человек, которого она любила. Потому что в каждой женщине есть то, чего нет в другой.

Срок пребывания в санатории подходил к концу. Они каждый день гуляли втроем: Адам, Инна и Радда, и каждый раз выбирали новые маршруты, чтобы разнообразить впечатления. Адам в угоду Инне орал на собаку, но собака не обижалась. Для нее было главное, чтобы хозяин находился рядом. Когда он уходил и оставлял собаку одну, в ней образовывалось чувство, похожее на голод, стой разницей, что голод она могла терпеть, а этот, душевный, голод — нет. Каждая секунда протягивалась в бесконечность, и в этой бесконечности сердце набухало болью и работало как бы вхолостую, без крови, и клапана перетирались друг о друга. И собаке казалось: если это состояние не кончится, она взбесится. И тогда она начинала рыдать в конуре. Выходила старуха и что-то говорила, но Радда не слышала ее сквозь отчаянье. Потом возвращался хозяин, и сердце сразу наполнялось горячей кровью и все успокаивалось внутри.

Адам любил свою собаку, но в присутствии Инны он стеснялся и даже боялся это обнаружить. Он испытывал к Инне то же самое, что Радда к нему. В отсутствие Инны он слышал в себе тот же самый душевный голод и так же трудно его переносил. Инна понимала это и догадывалась, что если она скажет: «Адам!» — и бросит палку в кусты, он тут же помчится со всех ног, путаясь в ногах, и принесет ей эту палку в зубах, и, приподняв лицо, будет ждать, что ему дадут кусочек сахару или погладят по щеке.

Инна наслаждалась своей властью и временами была почти счастлива, но все же что-то ей мешало. Если бы понять — что именно. И однажды поняла.

Это было в полдень.

Они вышли в поле, похожее на степь, покрытое шелковым ковылем. Радде что-то показалось подозрительным, и она осторожно вошла в ковыль.

— Мышь, — предположил Адам. — Или крот.

Он крикнул какой-то охотничий термин. Радда вся напряглась и забеспокоилась.

— Челноком идет, — сказал Адам, будто Инна что-то в этом понимала.

Собака красиво стелилась по полю. Отсюда было не видно ее бельмастого глаза, высокая трава скрывала дряблый живот. Была видна только узкая породистая морда, темно-коричневая спина и вдохновенный ход гончей собаки.

Адам с любовью и родительской гордостью смотрел на Радду и приглашал глазами Инну разделить его любовь и гордость. И сам в это время был похож на студента, и очки поблескивали на солнце.

— Как молодая, — сказал Адам. И в этот момент Инна отчетливо поняла, что ей мешало. КАК. Собака, шла КАК молодая, но она была старая. И то, что случилось у нее с Адамом, — КАК любовь. И даже с официальным предложением и ситцевыми стенами. Но это — не любовь. Это желание любви, выдаваемое за любовь. И тот человек, которого она любила, всплыл перед глазами так явственно, будто стоял возле крайней березы. Их отношения последнее время были похожи на боксерский матч — кто кому сильнее врежет. С той разницей, что в боксе сохраняются правила игры, а они без правил, в запрещенные места. И сейчас, уехав в санаторий и присмотрев себе Адама, врезала она. Так, чтоб не встал. Но он встал и стоял возле крайней березы, усмехаясь, вытирая кровь с зубов.

А собака все шла над шелковым ковылем.

А Адам весь светился, щурясь.

А Инна стояла — побежденная и глухая от навалившейся пустоты. И все это происходило средь бела дня под радостным полуденным солнцем. И где-то улепетывала от собаки несчастная мышь. Или крот.

Срок Инны заканчивался на неделю раньше, чем у Адама. Но Адам тоже решил прервать отпуск и вернуться в Москву. У него была тысяча дел: разводиться, расписываться, размениваться, разговаривать с начальством.

Предстоящий развод несколько тормозил его продвижение по престижной лестнице. Но престижная лестница в его новой системе ценностей не стоила ничего. Полторы копейки. Престиж — это то, что думают о тебе другие люди. А какая разница, что подумают, сидя у себя дома, Кравцов или Селезнев.

Служебные удостоверения, ордена, погоны, бриллианты, деньги — это то, что человек снимает с себя на ночь и кладет на стол или вешает на стул в том случае, если это китель. А все, что можно снять и положить отдельно от себя, не имело больше для Адама никакого значения. Имело значение только то, с чем он ложился спать: здоровье, спокойная совесть и душевное равновесие. И женщина. А точнее — Любовь. А еще точнее — это дети. Много детей: трое, четверо, пятеро — сколько бог даст. Он будет водить их в зоопарк, показывать носорога и покупать мороженое. Он построит им дом на зеленой траве, чтобы на участке стояли сосны и росла земляника. Он будет в жаркую погоду ходить босиком по душным сосновым иголкам и спокойно, счастливо стареть. Старость — это тоже большой кусок жизни, и в нем есть свои преимущества, тем более что молодость и зрелость у Адама счастливыми не были, и он все время ждал перемен. В молодости они с женой очень долго снимали углы, потом комнаты. Адам привык считать себя временным жильцом, и это ощущение временности невольно ассоциировалось со Светланой.

В Воркуте (Адам ездил туда в командировку) он встречал многих людей, которые приехали заполярный круг, чтобы заработать деньги на лучшую жизнь, а потом вернуться на материк и начать эту лучшую жизнь. Они жили в полярной ночи, зевали от авитаминоза, жмурились от полярных ветров и были по-своему счастливы, однако считали эту жизнь черновым вариантом. Так проходили десять, двадцать и даже тридцать лет. А потом они возвращались на материк и скоро умирали, потому что менять климат после определенного возраста уже нельзя. Организм не может адаптироваться.

Адам решил для себя не ждать больше ни одного дня, уехать на свой материк, обтянуть спальню ситцем и зачать детей, пока не стар. Нет и пятидесяти. Говорят, в этом возрасте создаются самые удачные дети. Еще ни одного гения не произошло от молодого отца.

Поднимаясь по лестнице, Адам мечтал, чтобы Светланы не оказалось дома. Он не представлял себе, как скажет ей о том, что уходит. Это все равно что подойти к родному человеку и, глядя в глаза, сунуть под ребра нож, как истопник из деревни Манино. И при этом приговаривать: «Ну вот… все… уже не больно. Видишь? А ты боялась…»

Светлана оказалась дома, но у нее сидела подруга Райка. А при постороннем человеке говорить было неудобно. Да и невозможно. Адам ненавидел эту вымогательницу Райку, она вымогала из Светланы все, что ей удавалось, с искусством опытной попрошайки. Адам даже усвоил ее систему: сначала Райка начинала жаловаться на свою жизнь и приводила такие убедительные доводы, что ее становилось жаль. Потом начинала извиняться за предстоящую просьбу, и извинялась так тщательно, что хотелось тут же все для нее сделать. Потом уже шла сама просьба, просьба ложилась на подготовленную почву, и эта дуреха Светлана готова была тут же стащить с себя последнюю рубаху, и если надо — вместе с кожей. Может, и кожа пригодится для пересадки.

— У тебя нет пятидесяти рублей? — шепотом спросила Светлана, оглядываясь на комнату.

— Сначала надо сказать «здравствуй», — посоветовал Адам и подумал при этом, что вот он бросит Светлану, и эта Райка растащит ее по частям, унесет руки и ноги.

Заставит сбрить волосы себе на парик и поселит в квартире своих родственников, а Светлану заставит жить в уборной, мыть руки в унитазе.

— Здравствуй, — Светлана осветилась лицом и прижала к себе морду Радды.

Радда постояла, заряжаясь от хозяйки теплом и любовью, а потом тихо пошла на свое место и легла на тюфяк.

Она устала от дороги.

— Пятьдесят рублей, — напомнила Светлана.

— Есть, — сказал Адам. — Но я не дам.

— Тише… — Светлана сделала испуганные глаза.

Адам вошел в комнату. Райка сидела среди подушек.

Светлана купила в универмаге штук десять подушек и пошила на них синив вельветовые чехлы. На вельвет липли собачьи волосы, которые не брал пылесос, и надо было снимать каждую волосинку отдельно. Каждый раз, когда Светлана пыталась навести уют, это оборачивалось в свою противоположность.

— Вадим, ты прекрасно выглядишь! — искренне восхитилась Райка, вскинув на него крупные наглые глаза.

— Ты тоже, — сказал Вадим, чтобы быть вежливым.

Райка сидела в платье с низким декольте. Она всегда носила низкие декольте, видимо, ей сказали, что у нее красивые шея и грудь. Может быть, когда-то это было действительно красиво, но сейчас Райке шел сорок девятый год, и эти сорок девять лет были заметны всем, кроме нее самой. На вопрос: «Сколько тебе лет?» — она отвечала: «Уже тридцать семь», — и при этом надевала выражение, которое она усвоила в детском саду, — выражение счастливого, незамутненного детства. И такой же голос — под девочку, едва начавшую говорить. И Вадиму всегда хотелось ее спросить: «Девочка, ты не хочешь пи-пи?»

— У него нет денег, — виновато сказала Светлана.

— Есть, — возразил Адам. — Но они мне нужны.

— Я сейчас у соседей попрошу, — смутилась Светлана и пошла из комнаты. Она шла, странно ступая, будто ее ноги были закованы в колодки.

— Что у тебя с ногами? — спросил Адам.

— Она мои туфли разнашивает, — ответила Райка. — Я купила, а они мне малы.

— Так ей они тем более малы. У нее же нога больше.

— Потому она и разнашивает.

Адам решил не продолжать разговор. Они с Райкой существовали каждый на своей колокольне и не понимали друг друга. Адам думал о Светлане, а Райка — о туфлях.

— Как у тебя настроение? — участливо спросила Райка.

Адам глянул на нее, и ему показалось, что, если он пожалуется на настроение, Райка тут же предложит его исправить. По отношению к Светлане она была не только вымогательница, но и предательница. Светлана совершенно не разбиралась в людях, вернее, изо всех людей она предпочитала тех, с кем бы можно было делиться собой и они бы в этом нуждались. Но дружба — процесс двусторонний. Светлана мирилась с односторонностью и, сталкиваясь со злом, только удивлялась и недоумевала. Как Радда. У них были одинаковые характеры.

— У меня все в порядке, — сказал Адам, глядя на свои руки, чтобы не смотреть на Райку. — А ты как?

— Я? Банкрот.

— То есть?

— Ждала у моря погоды и осталась у разбитого корыта.

— Почему?

— Потому что я всегда искала звезд. А их нет.

То есть «звезды» при ближайшем рассмотрении оказались обычными пьющими мужиками, но с фанабериями и дурным характером.

— Тебе сейчас сколько лет? — спросил Вадим.

— Тридцать семь уже. — Райка всхлопнула ресницами, и уголки ее губ летуче вспорхнули вверх.

Вошла Светлана и тут же села, не в силах стоять на ногах. Ее ступни вспухли и наплывали на туфли подушками. От всего ее облика исходило изнурение.

— Голодает, — сказала Райка. — Идиотка.

— Ты голодаешь? — спросил Адам.

Светлана начиталась переводной литературы о пользе голодания и время от времени приносила своему организму реальную пользу.

— Сегодня на соках, — ответила Светлана.

— Она уже четыре дня на соках, — уточнила Райка. — Потом четыре дня будет пить зеленый чай с медом. Потом четыре дня есть протертую пищу. А потом ты отвезешь ее в крематорий.

— Вот деньги, — Светлана протянула деньги одной бумажкой.

— Я через неделю отдам, — пообещала Райка.

— Не думай об этом. В крайнем случае я отдам, а ты мне, когда сможешь.

Адам поднялся и пошел на кухню. Светлана вышла следом.

— Сними туфли! — приказал он.

— Почему?

— Потому что тебе больно! Потому что у тебя будет гангрена!

— Это неудобно. Она уйдет, тогда я сниму.

— Я сейчас сам сниму и дам ей туфлей по морде.

— Но что же делать? Они ей малы…

— Пусть отнесет в растяжку, в обувную мастерскую.

— Да. Но там наливают воду, и обувь портится.

Светлана тоже стояла на Райкиной колокольне и думала не о своих ногах, а о ее туфлях. Адам смотрел на жену. Она исхудала, и ее глаза светились одухотворенным фанатическим блеском. Лицо она намазала кремом, смешанным с облепиховым маслом, от этого оно было желтым, как у больной.

Адам сел перед ней на корточки и с трудом стащил туфли, они были малы размера на три.

— Прекрати голодать, — попросил Адам.

— Жаль прерывать. Столько мучилась. Только четыре дня осталось.

«Через четыре дня и скажу, — подумал Адам. — А то она просто не выдержит». Решив это, он успокоился, и даже Райка перестала казаться такой зловещей фигурой. Просто несчастная баба со своими приспособлениями.

Адам вернулся в комнату и сказал Райке:

— В каждом проигрыше есть доля выигрыша. И наоборот.

— Ты о чем? — не поняла Райка.

— О разбитом корыте. Может быть, оно было гнилое, это корыто. Тридцать семь лет — еще не вечер.

Райка усмехнулась.

Адам сел на диван в вельветовые подушки. Райка и Светлана стали чирикать какие-то светские сплетни, хотя им правильнее было бы чирикать о внуках. Сплетни Адама не интересовали. Он прикрыл глаза и, как в воду, ухнул в воспоминания.

…Они вернулись после суда. Инна сказала: не уходи… и стала его целовать, целовать, целовать будто сошла сума, — каждый палец, каждый ноготь, каждый сустав, и он не мог ее остановить, и ему казалось, что он попал под бешеную летнюю грозу, когда земля смешивается с небом…

Адам сидел, прикрыв глаза. Сердце его сильно стучало, а под ребрами, как брошенная собака, выла тоска.

— Я пойду погуляю с Раддой.

Он взял собаку и пошел звонить в телефон-автомат.

Радда неуклюже полезла в телефонную будку, но Адам ее не пустил, отпихнул ногой и плотно прикрыл дверь. Он хотел быть наедине с Инной.

Заныли гудки. Потом он услышал ее голос.

— Это я, — сказал Адам, волнуясь. — Ну, как ты?

— Противно в городе, — сказала Инна.

— В городе очень противно. Я к тебе сейчас приеду. Но я не один.

— А с кем? — удивилась Инна.

— С собакой.

— Не надо.

— Почему?

— Она линяет.

Подошел человек и сильно постучал монетой по стеклу.

— Я тебе перезвоню, — пообещал Адам. Он не мог говорить с Инной, когда ему мешали. Не мог раздваиваться, должен был принадлежать только ей.

Адам вышел из телефонной будки… Радды не было. «Придет, — подумал он, — куда денется…» Он стоял и ждал, пока поговорит тот, с монетой. Потом подошла женщина. Он переждал и ее, невольно прислушиваясь к разговору. Женщина кричала, что ее муж совершенно не выходит на улицу, гуляет на балконе пятнадцать минут в день. А если выходит из дома — только за водкой, а прогулка сама по себе для него невыносима и вообще невыносимо состояние здоровья. Здоровье он воспринимает как болезнь.

Радда не появлялась. Адам забеспокоился и пошел домой. Дома ее тоже не было. Он снова спустился вниз и пошел к автомату, надеясь, что Радда стоит там и ждет.

Но возле автомата ее не было.

Адам пошел дворами, приглядываясь к собакам-одиночкам и собачьим компаниям. Вышел на площадь. Их дом стоял неподалеку от вокзала. Адам подумал вдруг, что ее могли украсть приезжие и увезти на поезде. С тем, чтобы охотиться. Шотландские сеттеры — это лучшие охотничьи собаки и на птичьем рынке стоят сто рублей. Он пересек площадь и пошел к пригородным электричкам. Ходил вдоль поездов, толкаясь в толпе, и громко звал: «Радда!

Радда!» — и все на него оборачивались.

Потом он снова пересек площадь, вернулся к автомату и стоял на меньше двух часов. Несколько раз он порывался уйти и уже уходил, но снова возвращался и стоял, как столб. Часы на вокзале показывали уже одиннадцать вечера.

Адам вошел в будку, набрал номер Инны и сказал:

— У меня пропала собака.

— Тогда приезжай, — сказала Инна.

— Не могу.

— Почему?

— У меня пропала собака.

Они замолчали, и это молчание было исполнено взаимного непонимания. Адам подумал вдруг, что его колокольня, наверное, самая неудобная и прошита сквозняками, потому что никто не хочет лезть на нее вместе с ним.

Вадим проснулся среди ночи, будто кто-то тронул его за плечо. Он выбыл из сна и явственно понял: собаку украли. Кто-то поманил ее, она пошла, потому что еще ни разу за все свои шестнадцать лет не встречалась со злом и даже не представляла, что оно есть на свете. Вадим купил ее недельным щенком, они со Светланой любили ее как дочку. Радда питалась их добротой, любовью и не представляла, что есть другая пища. Они никогда не бросали Радду, никому не доверяли, и если кто-то один уезжал в отпуск или в командировку, то другой оставался с собакой. А сейчас она на несколько минут осталась на улице одна, и ее украли. Ее позвали, она пошла. Вадим представил себе, что будет, когда вор увидит, что она старая и почти слепая. Что он сделает с ней? Выгонит? Или убьет? Хорошо, если убьет. А если выгонит? Вадим представил себе свою собаку — слепую и больную, с хроническим заболеванием почек. Он делал ей уколы антибиотиков, и она сама подходила к нему и подставляла ногу под иглу. Вадим представил себе растерянность и недоумение Радды, если ее будут бить. Именно недоумение, потому что она не знала, что это такое.

Вадим резко сел на постели. Он увидел, что Светлана тоже сидит.

— Как это могло случиться? — Она протянула к нему руки, плача, будто желая получить ответ прямо в ладошки.

— Как?

«Я вас предал — вот как, — подумал Вадим. — И ее. И тебя».

— Может быть, завтра вернется, — сказал он. — Просто заблудилась.

Ребенок орал, надрывался, а семнадцатилетняя Пескарева преспокойно отправилась в туалет.

— О! Мамаша называется, — осудила Инна. — Ребенок орет, а ей хоть бы что…

— Не привыкла еще, — сказала Ираида. — Сама еще ребенок. Ей в куклы играть.

На посту зазвонил телефон. Ираида сняла трубку, послушала и сказала:

— Тебя.

Инна взяла трубку и побледнела. Кровь отлила от головы, сердце забарахталось, не справляясь. Это был тот человек, которого она любила.

— Когда и где? — спросила Инна. Все остальные вопросы были лишними, тем более что ее ждали грудные дети, которые имели право не ждать.

— Семь, — сказал он. — Телевизионная башня.

«Почему телевизионная башня?» — подумала Инна, отходя к орущему ребенку. А потом вспомнила, что он живет возле ВДНХа, и значит, до телевизионной башни ему удобно добираться. А то что ей пилить через всю Москву, так это ни при чем. К тому же он передвигается на собственной машине, а она на общественном транспорте.

Инна взяла ребенка на руки. Он был запеленат под грудку, а ручки свободны, и он поджал их, как зайчик. У него была послеродовая желтушка и черные волосики, и он походил на япончика. Подошла семнадцатилетняя Пескарева, взяла своего япончика, достала полудетскую грудь. Ребенок забеспокоился, дернул личиком вправо — промахнулся мимо соска, потом влево опять промахнулся, и в третий раз попал точно, вцепился. Инна подумала: недолет, перелет, цель. Так же обстреливают с воздуха, и этот военный маневр называется «вилка».

Япончик мощно тянул материнское молоко, постанывая от жадности. Инне вдруг стало пронзительно жаль этого ребеночка и его маленькую маму. Стало жаль всех на свете, и себя среди всех. Она поняла, что из встречи ничего путного не получится. Нечего и ходить.

— Ну, — спросил он с насмешкой. — Отдохнула?

— Отдохнула, — осторожно ответила Инна, пытаясь определить дальнейший ход беседы.

Пока она ехала к нему на трех видах транспорта, все думала, что он ей скажет, и проговаривала про себя варианты. Первый: он скажет: «Я так устал бороться с собой и с тобой. Вся душа испеклась и скукожилась, как обгорелая спичка. Давай больше не будем расставаться ни на секунду. Положим души в любовь. Пусть отмокнут».

Второе: «Привык я к тебе, как собака к палке. Давай поженимся, черт с тобой». Она спросит: «А твои причины?» Он скажет: «Нет причины главнее, чем любовь».

Третий, самый неблагополучный вариант: он скажет:

«Инна, подожди еще четыре месяца». Тогда она с достоинством подожмет губы и ответит: «Но не больше ни на минуту». И они отсчитают ровно четыре месяца от сегодняшнего дня, назначат день, час и место. Назначат, когда и где им предстоит встретиться, чтобы больше не расставаться.

— Ну и что? — спросил он. — Нашла себе?

Инна внимательно смотрела в его лицо, пытаясь разгадать по его глазам хотя бы один из вариантов, но беседа шла по какому-то иному логическому ходу. Ни одного из вариантов не предусматривалось. Видимо, его причины были все-таки главнее, чем любовь. И это по-прежнему были его причины, а не ее. Инне захотелось сказать: «Нашла». Тогда он бы спросил: «А зачем же ты пришла?»

Она: «А зачем ты звал?»

Он: «Посмотреть».

Она: «Посмотрел?»

Он: «Посмотрел».

Она: «Ну, пока».

Он: «Пока».

И она уйдет. И чужие старые собаки, размахивая пузом, будут скакать вокруг ее жизни.

— А я и не искала, — ответила Инна.

— А почему так долго думала? — не поверил он.

— Вспоминала.

— Врешь?

— А зачем мне искать? Ты есть у меня.

Дальше он должен был сказать: «Я так устал от разлуки» и т. д. Но он самодовольно сморгнул, как человек, который боялся, что его обворовали, но вот он зажег свет и убедился, что все на месте. Он успокоился, самодовольно сморгнул и предложил:

— Давай посмотрим «Пустыню».

Фильм только что вышел и там были заняты замечательные артисты. Он включил зажигание и, глядя через плечо, попятил машину. Инна поняла: программа была прежней. Сейчас они пойдут в кино, потом поедут к ней, а потом он пойдет домой. Все, как раньше. С той разницей, что раньше она ждала, а сейчас вопрос ожидания был снят с повестки. Новая схема была такая: устраивает — пожалуйста, не устраивает — пожалуйста. Можно было не предполагать и не догадываться, а просто спросить об этом. Но тогда на прямой вопрос она получит прямой ответ, и после этого оставаться в машине будет невозможно. Надо будет уйти. А она так давно его не видела.

Подъехали к кинотеатру.

— Поди посмотри, что там, — велел он.

Инна вышла из машины и стала подниматься по широкой лестнице к кассами. Захотелось вернуться и спросить: а почему я? Кто из нас двоих мужчина? Вспомнила, как они с Адамом выходили из магазина. Он открыл перед ней дверь. За дверью стоял нетрезвый плюгавый мужичонка, и Адам чуть не снес этого мужичонку с поверхности земли.

— Осторожно… — сказала Инна.

— Пусть он сам «осторожно», — возразил Адам. — Идет королева.

А тут королева пилит через всю Москву на трех видах транспорта, теперь бежит к кассам, потом повезет его к себе домой, будет утешать, шептать на ухо, сколько он достоинств в себе совмещает. И это вместо того, чтобы держать возле груди своего собственного япончика…

Сеанс был неподходящий, и фильм шел плохой, хоть и итальянский.

— Вы не скажете, где идет «Пустыня»? — спросила Инна у кассирши.

— Позвоните ноль пять, — предложила кассирша.

Инна нарыла в кармане монету, подошла к автомату и набрала 05. Разумный женский голос тут же отозвался:

— Тринадцатый слушает.

— Скажите, пожалуйста, где идет фильм «Пустыня»? — спросила Инна, дивясь, что женщина под номером «тринадцать» спрашивает и слушает так внимательно и индивидуально, будто находится не на работе, а дома.

— Позвоните, пожалуйста, через десять минут, — интеллигентно попросила женщина, будто действительно была не на работе, а дома, и варила кофе, и боялась, что он убежит.

— Я не могу через десять минут! — крикнула Инна.

Но трубку уже положили.

Инна снова вернулась к кассирше.

— Скажите, пожалуйста, а у вас есть… — она зашевелила пальцами, ну как это… киношное меню?

— Что? — не поняла кассирша.

— Ну… такой листок, где написано, где что идет.

— Обойдите кинотеатр с другой стороны. Там должно быть.

Инна вышла и стала спускаться по лестнице, чтобы обойти кинотеатр. Следом за ней шли два здоровенных парня, или молодых мужика.

— Я за три дня побывал в Ереване, Тбилиси и Баку, — сказал один другому.

— Значит, ты не был нигде, — ответил другой. — Ни в Ереване, ни в Тбилиси, ни в Баку. Правда, девушка?

— Он был в самолете, — сказала Инна и оглянулась на машину. Ей хотелось, чтобы Он увидел ее, и увидел, что она нравится и годится на большее, чем на то, чтобы ею забивали недостающие участки в жизни. Как чучело паклей. Но Он не увидел. Он смотрел перед собой. Его лицо было мрачным и сосредоточенным, и Он походил на собственную жертву.

Инна обошла кинотеатр, но меню не увидела. Она решила, что была невнимательна, и пошла во второй раз, ощупывая глазами стены. И вдруг она поймала себя на том, что кружит, как лошадь в шахте. Мать рассказывала, что в прежние времена в шахтах работали лошади и двигались по кругу десять и двадцать лет. Потом они слепли, но не знали об этом, потому что в шахте все равно темно. А потом их поднимали на землю, но они уже не могли видеть ни неба, ни травы. И, очутившись на земле, начинали ходить по кругу, хотя это было уже не надо. Но иначе они не умели.

Инна сошла с круга, пересекла дорогу и направилась к автобусной остановке. Подошел автобус. Она вошла в него и села на сиденье, которое было выше остальных. Автобус тронулся. Инну стало сильно трясти, и она догадалась, что сиденье располагается на колесе. Она пересела поближе к водителю, но тогда по ногам пахнуло жаром, видимо, в этом месте была отопительная система.

Инна встала и поехала стоя в полупустом автобусе, держась за ручку. Думала о том человеке, которого она любила. Он, наверное, решит, что Инна стоит в длинной очереди за билетом. Потом ему надоест ждать, он выйдет из машины и поднимется по лестнице к кассам. Там он спросит у кассирши: «Вы здесь не видели… такую высокую блондинку?» Потом он обойдет вокруг кинотеатра, вернется в машину, подождет еще немного и поедет домой. А во втором случае, то есть в том случае, если бы Инна не ушла, они вдвоем бы пошли в кино, потом он проторчал бы у Инны, а потом поехал домой. Во всех случаях он возвращался домой, как самолет на аэродром. Полетает и приземлится. Но у самолета — расписание и график, а у этого свободный полет. У него никто не спрашивает отчета. Он пользуется полной свободой внутри жестоких обязательств. Как орел в зоопарке. Инна вспомнила его мрачное лицо, подумала, что никакой он не орел и не самолет. Несчастный человек. И его причины — действительно очень уважительные причины, и он горит с четырех сторон, как подожженная газета. И он любит ее, Инну, как сейчас говорят: по-своему. Наверное, ту лошадь в шахте тоже любили по-своему, и по-своему сочувствовали, и давали ей с ладони сахар и пряники.

Инна доехала до станции метро, сошла с автобуса и разыскала телефонную будку. Набрала номер Адама. Номер состоял только из четных чисел, легко запоминался, был прост и ясен, как Адам. Запели гудки. У Инны было сейчас состояние, как тогда, в лесу, после суда. Хотелось сказать: «Мне страшно. Спрячь меня. Спаси. Черт с ней, с твоей собакой. Не вечная же она, в конце концов…»

В этот день с утра Вадим Панкратов отправился на работу в патентное бюро, но ни на чем не мог сосредоточиться. Он полулежал на стуле в своем кабинете, вытянув ноги, и думал о том, что «депрессия» происходит от слова «пресс». Тяжелый пресс давит на нервы, и они отказываются реагировать на любые раздражители: приятные — вроде встречи с сотрудниками. И неприятные — вроде голода. Вадим не мог ни есть, ни радоваться.

— Что с вами? — заметил Нисневич.

Нисневич — начальник и порядочный человек. Он был разным — таким и другим, но всегда порядочным.

— У вас такой вид, будто случилось несчастье.

— Вы угадали, — сказал Вадим. — У меня несчастье. Пропала собака.

— А… Это я понимаю, — серьезно посочувствовал Нисневич. — У меня у самого в прошлом году кот с балкона упал. Так верите, стыдно сказать, я смерть тещи меньше переживал. Правда, мы жили в разных городах… — как бы извинился Нисневич.

Вадим посидел на работе еще час и отправился домой и, пока шел, вдруг уверовал, что в его отсутствие Радда вернулась домой. Нюх у нее, конечно, ослаб с годами, но все же это — собачий нюх, и Радда уже дома, и Светлана уже вымыла его в ванной и накормила супом с пельменями и кусочками докторской колбасы. Он придет домой, и они обе его встретят. Вадим представил себе их глаза, когда они его встретят: серые Светланы и рыжие Радды. И ускорил шаги.

Возле своей двери он стоял какое-то время — очень сильно стучало сердце. Потом решился и позвонил. Дверь отворилась, и в ту же секунду, будто Светлана стояла за дверью. Взметнулись и замерли ее глаза. Вадим увидел в них, что Светлана ждала их вдвоем: его и Радду. Она почти уверовала, что Вадим разыщет собаку и они вернутся вместе. Но Вадим стоял один. И Светлана — одна. Взметнулись и замерли ее глаза. Это взметнулась и замерла надежда. Надежда повисела в воздухе какое-то мгновение, как всякий подброшенный предмет, и рухнула.

Светлана ничего не сказала, повернулась и пошла на кухню.

Вадим тоже ничего не сказал, прошел в комнату и лег на диван лицом к стене. Депрессия диктовала организму именно эту позу. Он закрыл глаза, чтобы проникало как можно меньше раздражителей, и тут уже увидел взгляд Светланы и понял, что такими одинаковыми взглядами он мог обменяться только со своей женой, и больше ни с одним человеком на всем свете. Они существовали с ней на одной колокольне, и как бы там ни бывало скучно, а иногда и безнадежно, все-таки это была одна колокольня. Вадим подумал, что если бы он ушел от Светланы, то, наверное, через какое-то время вернулся обратно, потому что нельзя надолго уйти от совести. Светлана была не только его человек, она еще сама по себе была порядочным человеком. Бывают, конечно, моменты, когда порядочность не имеет никакого значения. Но это моменты. А в конечном счете — в черные дни, да и в серые, и даже в розовые порядочность — это единственное, что имеет значение. Потому что порядочность — это совесть. А совесть — это бог. А Вадим — человек верующий.

Вошла Светлана, и в ту же секунду зазвонил телефон. Звонок был частый, требовательный, похожий на междугородный. Вадим почувствовал, что это Инна.

— Скажи, что меня нет дома, — попросил Вадим.

Светлана сняла трубку и обернулась к Вадиму.

— Тебя…

— Я же просил.

— Ну, я не могу…

Светлана не умела врать физически. Для нее соврать — все равно что произнести фразу на каком-нибудь полинезийском языке, которого она не только не знала, но никогда не слышала.

Вадим встал и взял трубку.

— Адам… — позвала Инна.

Он молчал. Не из-за Светланы. Из-за Радды. Инна не любила собаку, и она устранилась. Развязала ему руки. И сейчас общаться с Инной как ни в чем не бывало — значит предать не только Радду, но и память о ней.

— Адам…

— Здесь таких нет. Вы не туда попали.

Он положил трубку.

— Какого-то Адама…

Вадим снова лег на диван и закрыл глаза. И увидел: бежали, бежали, бежали низкие облака. Вдоль дороги лежал печальный звероящер и корень-рука подпирала корень-щеку.

Инна вышла из телефонной будки и направилась через дорогу. На середине дороги зажегся зеленый свет, и машины двинулись сплошной лавиной.

Инна стояла среди прочих пешеходов и пережидала движение. Вдруг увидела того человека, которого она любила. Его машина шла в среднем ряду. Инна подумала: он ждал меньше часа. Однако минут сорок все же ждал. Она увидела, что он ее тоже увидел. Улыбнулась доброжелательно и равнодушно, как хорошему знакомому, и мелко встряхнула головой, дескать: вижу, вижу… очень приятно. Он все понял. Он был умница — за это она и любила его так долго. Он понял, и тоже улыбнулся и поехал дальше. И его машина затерялась среди остальных машин.

Инна вдруг почувствовала замечательное спокойствие. Она поняла, что Адам и тот человек, которого она любила, были каким-то странным образом связаны между собой, как сообщающиеся сосуды. И присутствие в ее жизни одного требовало присутствия другого. Когда один ее унижал, то другой возвышал. Когда один ее уничтожал, то другой спасал. А сейчас, когда один проехал мимо ее жизни, исчезла необходимость спасаться и самоутверждаться. Значит, исчезла необходимость и в Адаме. Адам мог сочетаться только в паре, а самостоятельного значения он не имел. Не потому, что был плох. Он безусловно представлял какую-то человеческую Ценность. Просто они с Инной — из разных стай, как, например, птица и ящерица. Неважно — кто птица, а кто — ящерица. Важно, что одна летает, а другая ползает. Одной интересно в небе, а другой — поближе к камням.

Зажегся красный свет, и пешеходы двинулись через дорогу. Навстречу Инне шли люди разных возрастов и обличий, и среди всех бросалась в глаза яркая загорелая блондинка, похожая на финику с этикетки плавленого сыра «Виола». Инна невольно обратила на нее внимание, потому что «Виола» бросалась в глаза и очень сильно напоминала кого-то очень знакомого. «На кого она похожа? — подумала Инна. — На меня». «Виола» шла прямо на Инну, не сводя с нее глаз до тех пор, пока Инна не сообразила, что это она сама отражается в зеркальной витрине магазина. Она шла себе навстречу и смотрела на себя как бы со стороны: вот идет женщина неполных тридцати двух лет. Выглядит на свое. Не моложе. Но и не старше ни на минуту. Это не много — тридцать два года. И не мало. С какой стороны смотреть: на пенсию — рано. Вступать в комсомол — поздно. А жить и надеяться — в самый раз. И до тех пор, пока катится твой поезд, будет мелькать последний вагон надежды.

НЕРОМАНТИЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Говорят, что молодость — самое счастливое время в жизни. Это говорят те, кто давно был молод и забыл, что это такое.

Молодость — полутрагическое состояние, когда понимаешь, что зачем-то явился на белый свет. А вот зачем?

В молодости не ценишь то, что у тебя есть, и все время хочется чего-то другого. А где это другое? Какое у него лицо?

Танька Канарейкина училась на крепкое три, по поведению четыре. После десятилетки устроилась работать почтальоном, развозила почту. На велосипеде.

Люди любят получать письма. Телеграмм боятся, а письма любят. И Таньку любили, по двум причинам: за письма и за песни.

Едет на велосипеде и поет. Танька маленькая, а песня звонкая — до самого неба. И кажется, что сама песня колесит по земле, по Калининской области, средней полосе.

Известно, что растительный мир имеет свое растительное сознание и понимает музыку. Поэтому в колхозе «Краснополец», откуда происходила Танька, был самый высокий надой молока и пшеница поспевала три раза за лето.

Председатель колхоза Мещеряков четвертый год завоевывал переходящее красное знамя и сам держался скромно. Он уже мог себе позволить быть простым и скромным. Как все великие.

Таньке Канарейкиной шел семнадцатый год. Первые пятнадцать проскочили в незатейливом счастье, каким и бывает настоящее счастье. А в последние два года Танька заметила, что жизнь ее остановилась с туповатым выражением, как козел Онисим перед забором после сна. Каждый следующий день повторял предыдущий с теми же поворотами, как дорога от Бересневки до Глуховки: сначала Сукино болото, в болоте плюшевые камыши. Потом въезжаешь в лес и знаешь: за елью муравейник величиной с избу. И точно: вот ель. Вот муравейник. А в муравейнике — те же самые муравьи, что вчера, позавчера и в прошлом году. А даже если и другие, их все равно не отличишь от прежних. Муравьи и муравьи. За лесом — деревня. Возле крайней избы — бабка Маланья в галошах и в черном ватнике, а возле нее собака Сигнал, лает и челюстями клацает, как будто произносит: «Габ»… Не «гав», как все, а именно «габ». Бабка Маланья говорит Сигналу безразлично: «Чу, бес», — а сама смотрит в сторону Таньки, вроде письма ждет. А чего ждать, когда вся ее родня и знакомые живут через дорогу. А вот стоит, и смотрит, и ждет. Сигнал говорит: «Габ». Маланья говорит: «Чу, бес» — и смотрит с надеждой из-под платка, опущенного на самые брови. И так каждый день и всю дальнейшую жизнь.

Когда Танька думала об этом, становилось тоскливо, и она пела очень громко: «Три месяца лето, три месяца осень, три месяца зима, и вечная весна…»

Песня совершенно не подходила по смыслу к Танькиному настроению, но была красива сама по себе, и Танька заливалась на всю округу. Птицы переставали петь на ветках, говорили друг другу: «Танька поет». И слушали в одинаковых позах.

Маленькая гадина змея-медянка думала про себя:

«Танька поет». Влезала на горячий камень и поднимала голову.

В поле косили бабы. Заслышав песню, отвлекались от травы и от жары. Стояли и слушали. И лица у всех становились похожими.

Этот день начался как нормальный день, ничем не выдающийся. Танька привезла письмо Логиновым. Письмо было из армии: треугольник без марки. Логиновская собака, маленькая, похожая на лисицу, металась на цепи, захлебываясь лаем. И вдруг сорвалась и бросилась к Таньке.

Танька оглушительно взвизгнула. Собака шарахнулась от крика и обернула к Таньке удивленную морду: дескать, чего это ты?

Старик Логинов пошел к собаке, громко бранясь. Собака прижалась боком к забору и сама была не рада, что все так вышло.

— Не бейте ее, — великодушно попросила Танька.

— Еще чего… — пробурчал Логинов. — Чего это я ее буду бить?

И получалось так, что Логинов не собирался обижать собаку из-за какой-то прохожей, проезжей Таньки. Таньке стало обидно, она закинула ногу на велосипед и поехала в соседнюю деревню.

Дорога шла лесом. Недавний испуг требовал разрядки слезами. Танька таращила глаза, чтобы не заплакать.

И вдруг… В сказках обязательно присутствует «вдруг».

И вдруг Танька услышала музыку.

Мелодия текла откуда-то с неба. Она была не старинная и не современная, а такая, что во все времена. В ней и жалость, и нежность, и то, как все же прекрасно жить на этом свете. Несмотря ни на что.

Танька слезла с велосипеда, прислонила его к дереву и пошла, не глядя под ноги. Шла через канаву, через крапиву, через какие-то цапучие кусты. Вдруг, а может, и не вдруг кусты раздвинулись, и Танька увидела поляну, круглую, как тарелка. Посреди поляны, скрестив ноги, как пастушок, сидел летчик и играл на трубе. Рядом стоял вертолет и, похоже, слушал. Вид у вертолета был задумчивый.

Позже Танька узнала, что эта круглая поляна называется в местной авиации «квадрат сорок пять». Летчик зовется Валерием. Музыка — «Мелодия» композитора Глюка из оперы «Орфей и Эвридика». Глюк жил давно, и давно существовала эта мелодия, но Таньке казалось, что она возникла только что и звучит на земле первый и последний раз.

Летчик забрался куда-то на самые высокие ноты и пошел тосковать. Танька прислонилась щекой к березе и слушала. В какую-то минуту глазам стало горячо, и все предметы сделались расплывчатыми. Летчик доиграл до конца и поднялся.

Вечерело, солнце закатывалось за горизонт, и, когда летчик выпрямился во весь рост, шар его головы оказался на одном уровне с шаром солнца, заслонив его. Подсвеченная сзади, голова летчика была черная, от макушки и из-за ушей, как нимб, дрожали багряные лучи.

Летчик постоял, потом залез в вертолет и улетел в бесовском грохоте. Грохот рассеялся. Стало тихо. Если бы не номерной знак «МК 44–92», можно было бы подумать, что вертолета и не было.

А Танька все стояла, оглушенная мелодией. Потом грохотом. Потом тишиной.

— О бой, о бой, о литл бой! — вопил Козлов из девятого «Б», солист вокально-инструментального ансамбля «Романтики». Пел он, возможно, и хуже западных певцов, но трясся сильнее. Козлов не умел вибрировать только голосом, как профессионалы, поэтому сотрясал все тело, и вместе с телом вибрировал голос.

— О бой, о бой, о литл бой… — вторил солисту ансамбль «Романтики».

Ансамбль состоял из трех человек: гитара, баян и ударные. На гитаре сидел женатый комбайнер Федосеев. А на баяне и ударных — близнецы-хулиганы Сорокины. В детстве Сорокины были беспризорниками и на всю жизнь сохранили влияние улицы. Они всегда были хулиганы, только вначале маленькие хулиганы, потом юные, а теперь старые. Сорокиным было по шестьдесят четыре года.

В колхозном клубе шли танцы. По стенам расположились старики и дети. Зрители. Молодежь с безразличными лицами топталась друг перед другом. Это был шейк.

Танька с Мишкой тоже плясали друг перед другом: Танька — бросив руки вдоль тела, а Мишка — развесив локти. Старался. Танька смотрела на Мишку, будто видела в первый раз. Он был такой обычный, как лопух при дороге. И ничего не было в нем особенного.

— Пойдем отсюда, — рассердилась вдруг Танька. — Воют, как баптисты…

Они неслись на мотоцикле. Мишка сидел впереди, а Танька сзади, обхватив Мишку поперек живота.

— Стой! — крикнула Танька.

Мишка остановился.

— Дай я поучусь, — попросила Танька.

Поменялись местами. Танька села за руль.

— Вот здесь газ, — объяснил Мишка. — А это тормоз. Так быстрее, так медленнее. Давай!

Танька поехала, выписывая колесами кренделя.

— Руль держи! — орал Мишка.

Впереди показалась машина. Танька свернула на поле. Мотоцикл заскакал на кочках и колдобинах. Мишку трясло так, будто он сидел на бешеном мустанге.

— Ты куда? — заорал он.

— Чтоб не наскочила! — заорала Танька и в ту же секунду ощутила, что летит куда-то сначала резко вперед, потом резко вниз.

Мишка и Танька разлетелись в разные стороны и шлепнулись в свежевспаханную землю.

Танька не ушиблась, но осталась лежать и, приоткрыв один глаз, наблюдала за Мишкой. Ей хотелось, чтобы он испугался за ее жизнь. Но Мишка первым делом подбежал не к Таньке, а к своему мотоциклу и начал исследовать машину.

— Все крыло помяла, — искренне огорчился он.

Лежать было бессмысленно. Танька поднялась.

— Из-за своей поганой мотоциклетки готов человека насмерть убить.

Земля зависла в небе, тихо плывет в галактике, покачиваясь. И вместе с ней плывут, покачиваясь, Танька и Мишка, привалившись друг к другу спинами, чтобы удобнее было сидеть.

Пролетели дикие утки, сильно прорезая воздух крыльями.

— Мишка! — позвала Танька и замолчала надолго, как забыла.

— Чего? — отозвался Мишка.

— Ты как собираешься жить?

Мишка никогда не думал об этом прежде и честно сосредоточился.

— Вернусь из армии, гитару куплю электрическую. Марки «Эврика».

— А потом?

— Потом женюсь на тебе.

— Интересно… А ты у меня спросил?

— Чего зря трепаться? Я ж в армию иду. Отслужу — женюсь.

— А если я за тебя не пойду?

— Тогда на Вале женюсь. На Малашкиной.

— А потом?

— Потом «Ниву» куплю.

Танька представила себе, как Валя с Мишкой едут на «Ниве» по улице Коккинаки и из-под колес в панике выскакивают куры и бегут прочь, сильно вытянув шеи.

— Я не про это, — с неудовольствием сказала Танька. — Я про смысл жизни.

— Какое еще смысл? — Мишка чуть обернул голову и почувствовал щекой Танькины волосы.

— Каждый человек должен искать смысл жизни. Знать, для чего живет, разъяснила Танька.

— Это пусть надстройка ищет, для чего живет. А мы базис. Мы людей хлебом кормим.

— Неромантичный ты человек…

Мишка не обиделся.

— Ну, а ты б чего хотела? — спросил он.

Танька долго молчала, потом сказала:

— Сесть на облако и поплыть.

— Глупости это, — с пренебрежением отозвался Мишка.

— Почему?

— Так облако — это ж пар. Аш два О. Весь зад намочишь.

— Неромантичный ты человек, — вздохнула Танька.

В реке плеснулась большая рыба. Танька вздрогнула и обернулась на всплеск.

Плакучая ива тянула ветки к самой воде. В лунном свете был различим каждый листочек.

— Красиво… — заметил вдруг Мишка.

— Ничего особенного, — отозвалась Танька.

Эта луна, река и плакучая ива были всегда в Танькиной жизни, и никогда не было так, чтобы их не было.

«О бой, о бой, о литл бой!» — вопил Козлов из девятого «Б». «О бой, о бой, о литл бой…» — вторил ансамбль солисту.

И вдруг все замолчали, будто подавились. Молодежь перестала танцевать. И старухи бросили сплетничать. Все обернулись и смотрели в одну сторону.

В клуб вошла Танька об руку с летчиком.

— Кто это? — громким шепотом спросила Малашкина Валя.

— Танька с летчиком, — отозвались в толпе.

Танька поднесла к губам микрофон и запела. Летчик заиграл на трубе. Мишка послушал, что они исполняют, и стал аккомпанировать на гитаре точно и тактично. Мишка тоже был очень музыкальный.

Получалось потрясающе. Все так и обмерли и слушали, разинув рты. Это тебе не вокально-инструментальный ансамбль «Романтики».

Так представляла себе Танька, глядя в потолок.

Стояла ночь. Муравьи спали в своем муравейнике. Дед Егор посапывал на печи. Отец в соседней комнате готовился к экзаменам в заочном техникуме.

Танька поднялась, босиком прошла к столу. Достала тетрадь в линеечку, выдрала чистый листок.

Взяла ручку, задумалась. Потом вздохнула и вывела на листке: «Уважаемый летчик МК 44–92. Приходите на танцы в клуб колхоза „Краснополец“. В среду». Подумала и подписалась: «Татьяна Канарейкина».

Над Татьяниным ухом шумно засопело. Танька обернулась. За ее спиной стояла сестра Вероника. Вероника была младше Таньки на шесть лет. Она унаследовала от родителей их самые некрасивые черты лица, однако получилась очень обаятельная.

— Наивная ты, Танька… — скептически заметила Вероника. — Так он и пришел на наши танцы. Прямо разбежался… У них в городе знаешь какие танцы? Там к ним студентки из стройотряда ходят.

— Да при чем здесь студентки? Я хочу вовлечь его в коллектив… Как культмассовый сектор.

— А ты ему спой. Он в тебя влюбится, а потом куда захочешь, туда и вовлечется. Я вон на елке спела, так в меня и Прохоров влюбился, и даже Козлов из девятого «Б».

— Где это я ему спою? На аэродроме?

— Зачем на аэродроме? Мы его сюда вызовем.

— Он не придет… — усомнилась Танька.

— А мы ему повестку из милиции пришлем. Там написано, что если сам не придет, то под конвоем приведут. Я видела.

— Где это ты видела?

— А у Вадима. Его папаше четыре раза присылали.

Начальник аэропорта Громов сидел у себя в кабинете в майке и в форменной фуражке. Объявлял по рации:

— Коменданта аэропорта прошу зайти к начальнику аэропорта.

«Бу-бу-бу, та-та-та, ва-ва-ва…» — разносилось над летным полем.

Динамик над зданием аэропорта был испорчен, и все приказания Громова доносились в такой вот невнятной интерпретации.

Маленький аэродром жил своей привычной жизнью. Три самолетика отдыхали, присев на хвосты, как стрекозы. Цвели крупные ромашки.

На краю летного поля стояла изба. Комендант аэропорта, толстая Фрося, баюкала в коляске ребенка.

— Фрося! — Громов высунулся в окно. — Оглохла, что ли?

— Чего?

— Где у нас скрепки лежат?

— На шкафу погляди! — крикнула Фрося.

В небе заурчало. Над лесом летел вертолет «МК 44–92». Он шел так низко, что, казалось, цеплял колесами верхушки деревьев.

— Опять лихачит! — крикнула Фрося мужу-начальнику. — Грохнется когда-нибудь, а тебя под суд.

Громов надел китель, фуражку, посмотрел в зеркало и нахмурился. Проверил в зеркале свой грозный вид и вышел из диспетчерской на поле, стараясь в дороге не растерять найденное выражение.

К Фросе подъехала на велосипеде почтальонша Зинаида.

— Фрось, кто у вас на «МК 44–92» летает? — спросила Зинаида.

— А вон… этот, новенький.

Летчик тем временем посадил вертолет и шел по полю.

— Журавлев! — строго окликнул его Громов.

Летчик подошел. Вытянулся перед начальством.

— Вы почему опять летаете на критической высоте?

— Я больше не буду, — сразу же сдался летчик.

— Буду, не буду… Вот что, Журавлев! Здесь у нас не детский сад. В следующий раз лишитесь первого талона. Ясно?

— Ясно. Разрешите идти?

— Идите.

Летчик четко, по-военному зашагал по полю.

— Постойте… — остановил Громов.

Летчик повернулся на сто восемьдесят градусов и четко, по-военному зашагал в обратном направлении, к Громову.

— Все хочу спросить, да забываю. Что это на вас столько железа навешано?

— Где железо? — не понял летчик.

— Вот это, например, для чего? — Громов указал на цепочку, ведущую в карман.

— Компас. — Он достал компас.

— Так в самолете же есть.

— На всякий случай, — неопределенно объяснил Журавлев.

— А на шее чего? Пропеллер?

— Камешек. Куриный бог.

Летчик достал и показал камешек. Камешек был маленький и с дыркой.

— А камень для чего?

— Это… — Летчик покраснел. — Это талисман… На счастье…

Не таких орлов хотел бы иметь Громов у себя на службе. Но служба — не жена. Выбирать не приходится. Кого пришлют, тем и командуешь.

— Ладно, идите, — разрешил Громов.

Летчик зашагал по полю.

— Молодой человек! — позвала почтальонша Зинаида.

Летчик не обернулся.

— Мужчина! — поправила себя Зинаида.

— Вы мне?

— Вам, а кому же еще… — сказала Фрося. — Тебе тут письмо заказное пришло. Распишись…

На городской площади летчик сел в рейсовый автобус.

— Простите, — спросил он у кондукторши. — До Бересневки далеко?

— Да не… До Лещевки — сто… А там пешком километров семь…

Летчик достал из кармана повестку из милиции и стал ее изучать. Повестка была странноватая. Рядом со словом «товарищ» была зачеркнута чья-то фамилия, а сверху написано «Летчик МК 44–92». В разделе «явиться» адрес был зачеркнут, а сверху написано: «Деревня Бересневка, Сукино болото».

Летчик пожал плечами, спрятал повестку и достал из планшетки карту.

В мире творились самые невероятные события: дефицит торгового баланса Мексики в первом полугодии 1978 года составил 693 миллиона долларов; израильские агрессоры угнали и уничтожили японский пассажирский самолет «Боинг-707»; Министерство связи СССР выпустило в обращение почтовый блок, посвященный 500-летию со дня рождения выдающегося итальянского художника Джорджоне. А Танька Канарейкина собиралась на свидание.

Она вышла из дому в галошах на босу ногу, в байковом халате и в платке, повязанном по самые брови, как у бабки Маланьи. Позади шла Вероника и несла узелок.

Прошли по деревне, как две странницы.

Вышли к оврагу, и тут случился легкий маскарад: Танька сбросила халат, галоши, платок и оказалась в полном боевом снаряжении: юбка-миди и кофточка-лапша. Развязала узелок, достала босоножки-платформы. Переобулась. Вероника сложила и связала в узелок все ненужные одежки.

— Значит, так: ты ему «здрасте», он тебе «здрасте», — напомнила Вероника. — Ты говоришь: «Хотите, я вам спою?» Он говорит: «Хочу». Ты споешь, он влюбится…

— А вдруг не влюбится?

— Обязательно влюбится. Вон я на елке спела, так в меня сразу трое влюбились. Ты споешь, он скажет: «Давайте с вами дружить».

— Знаешь что, — попросила Танька сестру. — Ты в кустах спрячься. А если он полезет целоваться, выйди и скажи: «Таня, тебя папа зовет».

— Ага… а мне посмотреть интересно.

— Идет… — ахнула Танька. — Прячься.

Вероника ринулась в кусты, а Танька села на сваленное дерево и застыла.

По полю с компасом в одной руке и с картой в другой шел летчик.

Приблизился к Таньке. Спросил:

— Девочка, это Сукино болото?

— Да… — пролепетала Танька.

Болото выглядело как романтический заросший пруд, и было непонятно, почему оно называется болотом. И вообще ничего не понятно.

Летчик пожал плечами. Потом сунул компас в карман и стал прохаживаться перед Танькой, не обращая на нее ни малейшего внимания.

Танька была так смущена и перепугана, что даже не могла понять: нравится ей летчик или нет. Джинсы в обтяжку, а выражение такое, будто он получил из дома плохое письмо. Стоит тут, возле Таньки, а думает о чем-то другом.

От деревни по дороге на велосипеде ехал Вадим. К багажнику была привязана пластмассовая канистра. Стало быть, его послали за керосином.

Вероника вылезла из кустов и стала так, чтобы Вадим ее заметил. Когда Вероника чего-нибудь очень хотела, она обязательно добивалась. Так вышло и на этот раз: Вадим ее заметил.

— Пришел? — спросил Вадим, притормаживая около Вероники. Он был в курсе событий, поскольку через него доставали повестку из милиции.

— Пришел. Вон они.

Вадим слез с велосипеда и примкнул к наблюдательному пункту.

— Ничего, — определил Вадим. — Фирма.

— Он на трубе играет, — похвастала Вероника.

— Пойдем в клуб, — позвал Вадим. — На семь часов. Там кино привезли. Индийское.

— Не могу, — отказалась Вероника. — Я тут должна сидеть.

— Зачем?

— Когда летчик полезет целоваться, надо выйти и сказать: «Таня, тебя папа зовет».

— Он еще не скоро полезет, — убежденно сказал Вадим. — Можно посмотреть и вернуться.

Бабка Маланья несла ведра на коромысле, когда ее догнали на велосипеде Вадим и Вероника.

Вадим выжимал педали, а Вероника сидела на раме.

— Баба Маланья, будь другом, а? — обратился Вадим.

— Посиди в кустах у Сукина болота.

— Чего? — удивилась Маланья.

— Там Танька с летчиком. Гуляют, — объяснила Вероника. — Как летчик к ней полезет целоваться, ты выходишь и говоришь: «Таня, иди домой, тебя папа зовет».

— А что за летчик? — поинтересовалась Маланья.

— Из Верхних Ямок.

— Не пойду, — отказалась Маланья. — Вдруг он мне в лоб закатает…

— Не закатает, — сказал Вадим. — Он культурный.

— Музыкант, — добавила Вероника.

— Ну и что? Федька Федосеев тоже музыкант. На гармошке играет. А как надерется, пять человек не свяжут.

Маланья поправила на плечах коромысло и пошла своей дорогой. Вадим посмотрел ей вслед.

— Да черт с ними, — сказал он, имея в виду Таньку с летчиком. — Не убьет же он ее, в конце концов. Ну, подумаешь, поцелует один раз. Что с ней сделается…

— Нет, — не согласилась Вероника. — Это безответственно.

Вадим покрутил головой и вдруг увидел по другую сторону пруда Мишку Синицына. Мишка мыл свой мотоцикл, загнав его в пруд.

— Миш! Будь другом, а? — громко, напрягая горло, крикнул Вадим.

— А чего надо? — громко крикнул Мишка.

— Посиди в кустах у Сукина болота.

— А зачем? — Мишка выпрямился и перестал мыть свою машину.

— Там Танька с летчиком. Гуляют! — крикнула Вероника.

— А мое какое дело!

— Как летчик к ней полезет целоваться, ты выходишь и говоришь: «Таня, иди домой, тебя папа зовет».

А дальше действие развивалось следующим образом: летчик все прохаживался взад-вперед, ожидая того, кто его вызвал повесткой, Танька смотрела в спину летчика, а когда он оборачивался, тут же отводила глаза и напряженно смотрела перед собой.

Летчику надоело ждать. Он остановился и спросил:

— Девочка, а где тут у вас милиция?

— Там… — Танька повела рукой.

— Где там?

— Возле колодца.

— Возле какого колодца?

— Возле клуба.

— Девочка, я тебя очень прошу: если сюда придет милиционер, ты ему скажи, что я пошел прямо в милицию. Ладно?

— Ладно.

— Спасибо большое…

Летчик улыбнулся какой-то неопределенной, очень вежливой улыбкой и пошел.

Танька встала. Смотрела, как он уходит.

— Товарищ летчик! — позвала она с отчаяньем.

Летчик остановился. Обернулся.

— Здрасте… — сказала Танька. Она действовала по программе Вероники.

— Здравствуй, — удивился летчик.

— Хотите, я вам спою?

— Зачем? — еще больше удивился летчик.

— Так просто…

— Ну спой, — разрешил летчик, подумав.

Танька в волнении сглотнула, набрала воздуха, выдохнула и сказала сердито:

— Да не буду я! Еще чего!

И в это время из кустов вышел Мишка Синицын.

— Татьяна, тебя папа зовет, — небрежно бросил он Таньке. Глядел он, однако, не на Таньку, а на летчика и медленно к нему направлялся.

Подошел к летчику, встал перед ним с грозным видом.

— А ну мотай отсюда! — приказал он.

— Ты это кому говоришь? — не испугался летчик.

— Тебе, — не испугался Мишка. — Иди, иди, гуляй! — и легонько толкнул его ладошкой в грудь.

— А в чем, собственно говоря, дело? — начал обижаться летчик.

— А в том, — объяснил Мишка и толкнул летчика посильнее.

— Да отстань ты, в конце концов, — обозлился летчик и толкнул Мишку так, что тот не устоял на ногах.

— Ах, так? — бесстрашно завопил Мишка. — Ну, держись!

Он вскочил на ноги и ринулся на летчика.

Летчик схватил Мишку, завел ему руки за спину, повалил на землю, а сам сел сверху.

— Сдаешься? — спросил летчик.

— Вот фига тебе! — не сдавался Мишка и извивался под летчиком.

Летчик еще плотнее притиснул Мишку к земле.

— Товарищ летчик! Пустите его! Ему недавно аппендицит вырезали! Ему нельзя! — Танька взволнованно бегала вокруг дерущихся. — Товарищ летчик! Ну, пожалуйста!

Летчик не обращал на нее никакого внимания, сидел на поверженном Мишке. Тогда Танька подняла с земли здоровенный сук, подошла сзади и стукнула летчика по макушке.

Летчик ухватился за голову обеими руками, поднялся с Мишки. Обернулся, глядя на Таньку.

И небо, и Танька, и лес слегка поплыли перед его глазами.

— Ой! — смутилась Танька. — Извините, пожалуйста.

— Ненормальная, — сказал летчик.

Повернулся и пошел прочь, не глядя. Споткнулся о корягу и полетел в болото.

Мишка вскочил на ноги и победно захохотал над посрамленным противником. Они подбежали к болоту и стали смотреть вниз. Внизу расходились круги.

Круги разошлись. Стало гладко.

— Потонул! — в ужасе молвила Танька.

Мишка, не раздумывая, прыгнул в чем был. Танька — за Мишкой. Через несколько секунд они вынырнули — все в болотной тине. Летчик вынырнул метрах в десяти и пошел к противоположному берегу.

— Товарищ летчик! — крикнула Танька. Летчик обернулся. — Только вы в милицию не ходите! Это я вам повестку прислала.

— Вот я сообщу в твою пионерскую организацию. Будешь знать… — пригрозил летчик. — Хулиганка!

— Герой кверху дырой! — крикнул Мишка.

И разошлись по сторонам. Летчик в одну сторону. Танька с Мишкой в другую.

— Зря ты влезла, — заметил Мишка, разводя коленями и руками кувшинки. — Я б ему тройной суплес провел…

Выбрались из болота. Вода с обоих текла ручьями. Необходимо было выжать одежду.

— Отвернись! — велела Танька и пошла в кусты.

Мишка отвернулся и пошел в соседние заросли. Сбросил с себя рубашку, брюки, майку.

— Э! — вдруг спохватился он. — А какую ты ему повестку прислала?

— Свидание назначила! — крикнула Танька.

— Зачем?

— Влюбилась!

— Чего? — Мишка вышел из кустов, с недоумением уставился на коварную Таньку.

В траве у самой воды лежала оборванная цепочка с камешком «куриный бог».

Город спал.

Возле старинного лабаза, выстроенного когда-то купцами, а ныне именуемого «Универсам», дремал сторож с берданкой.

По дороге, прихрамывая, плелся летчик Валерий Иванович Журавлев.

— Дедушка, это какая деревня? — спросил он у сторожа.

— Это город, — отозвался сторож. — Нижние Ямки.

Летчик заглянул в карту.

— Сбился, — сказал он после молчания. — Надо было восточнее брать.

Первые лучи восходящего солнца освещали самолеты в крупных каплях росы.

Громов и Фрося обихаживали свой аэродром. Фрося посыпала дорожки желтым песочком. А Громов подновлял свежими белилами посадочные квадраты.

— Вась, а Вась… Глянь, — позвала Фрося.

Громов выпрямился. Обернулся.

По дорожке к бараку общежития плелся летчик. Грязь и тина на нем высохли, он был весь серый и походил на памятник себе.

— Я ж говорила… А ты волновался, — заметила Фрося.

Летчик увидел начальство. Остановился и вежливо поздоровался:

— Здравствуйте…

— Здрасте, здрасте… — сказала Фрося.

Помолчали.

— Красивый рассвет, — поделился летчик, преданно глядя на Громова.

Громов не отреагировал.

— Очень красивый, — сказала Фрося.

Летчик оглядел себя. Потом сказал сконфуженно:

— Упал.

— Бывает… — отозвалась Фрося.

— Ну, я пойду посплю… А то заблудился вон… Петлял…

— Конечно, — ласково сказала Фрося.

Летчик улыбнулся сконфуженно и пошел своей дорогой.

Фрося и Громов провожали его глазами.

Летчик вдруг обернулся и произнес восторженно:

— Степью пахнет!

— Ага. Пахнет, — согласилась Фрося.

Опять помолчали.

— Ну, я пошел, — пообещал летчик.

— Конечно, — согласилась Фрося.

Летчик удалился.

— Алкаш к тому же, — заключил Громов. Коротко и ясно.

В деревне утро начинается рано.

Солнце только-только вернулось в Бересневку из Америки, а Танька уже вышла, потягиваясь, на крыльцо.

Потянулась. Распахнула глаза и поздоровалась:

— Здравствуй, утро!

«Здравствуй, Танька!» — сказало бы утро, если бы умело говорить.

Потом Танька вошла в сарай и поставила ведро под корову.

— Здравствуй, Пальма! — сказала Танька.

«Здравствуй, Таня», — сказала бы корова, если бы умела говорить.

Струйки молока застучали о ведро. И вдруг утро наполнилось мяукающими звуками электрогитары. Танька прекратила доить. Вышла из сарая. Выглянула через забор, и вот что она увидела: Мишка Синицын сидел против своего дома с электрогитарой марки «Эврика». Рядом с ним сидела секретарша Мещерякова Малашкина Валя, босая и с грязными пятками.

Мишка вопил песню про шикарный город Ялту, а Валя высокомерно поводила головой, будто имела прямое отношение и к Мишке, и к гитаре «Эврика», и к шикарному городу на южном берегу.

Танька посмотрела на орущего Мишку, на разомлевшую от счастья соперницу. Метнулась в дом. Подскочила к проигрывателю. Поставила его на подоконник. Включила на полную мощность.

«Бам-бам-бам-бам-бам! Это поют миллионы!» — заорал певец на всю деревню Бересневку.

Мишка поставил регулятор на максимум и завопил громче проигрывателя. Шло состязание не на качество, а на громкость.

Из соседней комнаты вышел Николай Канарейкин, молча выключил проигрыватель и вытащил предохранитель. Николай был человеком замкнутым и предпочитал словам поступки.

У Таньки стало тихо, а Мишка ликующе вопил:

Я-лта! Где растет голубой виноград, Ялта! Где цыгане ночами не спят. Ялта! Там, где мы повстречались с тобой…

Танька закрыла окно и задернула занавески, но песня доставала ее самолюбие, и это было почти невыносимо.

Тогда Танька надела юбку-миди, босоножки на платформе и вышла из дому.

Мишка увидел Таньку. Быстро подвинул лицо к Вале и тихо сказал:

— У меня соринка в глаз попала. А ну посмотри!

Валя полезла руками Мишке в глаз, чтобы оттянуть веко.

— Да ты глазами, глазами!

Валя близко подвела свои глаза к Мишкиным. Они застыли лицо в лицо.

Танька тем временем прошла за Мишкиной спиной в его двор. Завела мотоцикл, села и выехала со двора.

— Эй! — Мишка вскочил. — Ты куда?

— к летчику! В Ялту с ним полечу! — крикнула Танька, и мотоцикл, вихляя, понес ее по дороге.

— Стой! — Мишка выбежал на шоссе и помчался по нему, сильно работая локтями и лопатками. Остановил грузовик. Сел и уехал.

Два недоумевающих существа остались в деревне Бересневка: секретарша Мещерякова Малашкина Валя и корова Пальма.

Летчик Журавлев и механик Кеша стояли на летном поле и ковырялись в недрах вертолета. Вернее, ковырялся Кеша, а Журавлев стоял рядом и морочил ему голову.

— Клапана проверь, пожалуйста…

— Я ж только что проверял.

Летчик постоял, потом пошел к кабине. Остановился.

— А масло мы залили?

— Да я ж десять лет работаю, — сказал Кеша.

— А бензин?

— Слушай, — заподозрил Кеша. — А ты что, не летал никогда?

— Почему же не летал?

— А чего ж боишься?

— Почему боюсь? Ничего я не боюсь.

— Ну и лети.

— Я и лечу.

Летчик залез в кабину.

— Ну, я полетел, — предупредил он.

— Ну и лети…

Летчик огляделся по сторонам, как бы мысленно прощаясь со всем, что так не существенно, если с этим жить, так драгоценно, если с этим прощаться: с полем в ромашках, с простым деревянным срубом на краю поля…

Фрося косила на аэродроме высокую траву, когда на нее, как на голову снег, свалился Мишка Синицын.

— Где она? — в панике заорал Мишка.

— Кто «она»? — не разобрала Фрося.

— Танька!

— Какая еще Танька?

— Брось темнить! Вон мой мотоцикл.

Мишка показал пальцем в сторону дома Громова, где стоял абсолютно такой же, как у Мишки, мотоцикл.

Фрося глянула в ту же сторону.

— Твой, как же… Разбежался.

— А где он?

— Кто «он»?

— Летчик…

— Тут все летчики…

Фрося была бестолковая как пень, и Мишка готов был от нетерпения выскочить из собственной шкуры и бежать во все стороны одновременно.

— Новый… Этот… В цепочках! Конь в сбруе! — Мишка пытался определить приметы летчика.

— А, Журавлев? — сообразила Фрося. — Вон он!

Она показала пальцем на взлетную площадку, от которой, крутя пропеллером, отделялся вертолет.

— Стой! — завопил Мишка. — Держи его! — и ринулся к площадке.

— Эй! Нельзя! — испугалась Фрося и помчалась за Мишкой.

Мишка добежал первым. Ухватился за колесо, которое было в двух метрах над землей.

Вертолет пошел вверх, увлекая за собой Мишку. Деревья стали отодвигаться, а облака, наоборот, приближаться. Мишка уцепился двумя руками. Сильный ветер отдувал его ноги.

— «Чайка», «Чайка», я «Сокол»! У вас на колесе человек! — кричал Громов в рацию. Из окна Громова был виден вертолет и болтающийся в воздухе человек. — Начинайте посадку! Только аккуратно! Только аккуратно!..

На взлетной площадке собрался народ. Здесь был врач с носилками, Громов, механики и пожилой сержант милиции.

Вертолет снижался. Все стояли, подняв головы, и смотрели на Мишку. Когда его ноги оказались на высоте человеческого роста, Кеша ухватил Мишку за коленки и, отодрав от вертолета, оттащил в сторону.

Вертолет сел. Оттуда высунулся обескураженный летчик.

— Что случилось? — спросил он.

— Вот он! — Мишка вырвался из сильных рук механика. Рванул на себя дверь. Заглянул в салон. Там было пусто.

Мишка подбежал к летчику и схватил его за галстук.

— Где она?

— Кто она? — не понял летчик.

— А ты не знаешь? Танька! Канарейкина!

— Какая еще Канарейкина? — Летчик сбросил Мишкины руки и отпихнул его. — Ты что, с ума сошел?

— Ах, так? — Мишка снял пиджак, бросил его на землю и стал засучивать рукава. — Ну подожди, ходок крылатый! Я тебе сейчас так дам, что вспотеешь, кувыркавшись…

— Секундочку, — вмешался Громов. — В чем дело, мальчик? Ты что шумишь?

— Ей и семнадцати нет, а он лезет. Бессовестный! Ну что вылупился? Где она? Куда ты ее дел?!

— Да нету тут Таньки! — вступилась Фрося. — И не было. Чего разорался!

— Как это — нету? Вон мой мотоцикл стоит.

— Это мой мотоцикл, — сказал Громов.

— Это наш мотоцикл, — поправила Фрося.

Мишка вгляделся в номерной знак. Понял ошибку.

— А где же Танька? — растерянно спросил Мишка.

— А вот пойдем со мной, и вместе поищем, — ласково предложил сержант Ефимов.

Ефимов деликатно взял Мишку под локоть и повел к милицейскому газику. Усадил и увез.

— Я тебя еще поймаю, — пообещал Мишка на прощание.

— Ненормальный! — удивился летчик. — Какая Танька? Какая Канарейкина?

— А тут у нас так, дорогой товарищ Журавлев, — пояснил Громов. — Это тебе не Москва. Провинция. Понял, о чем я говорю?

— Ничего не понял.

— Здесь ничего не скроешь. В одной деревне чихнешь, а в другой тебе «будь здоров» скажут.

— Но поверьте, я действительно не знаю никакой Таньки. Честное слово! — поклялся летчик.

— А вон она… — сказала Фрося.

На летное поле на мотоцикле внеслась Танька.

— Здравствуй, Таня! — крикнула Фрося.

— Щас! — крикнула Танька и промчалась мимо собравшихся. Развернулась и промчалась в обратном направлении.

— Эй, по полю нельзя ездить! — крикнул Кеша.

— А я останавливаться не умею! — крикнула Танька.

Кеша побежал за ней следом, давая на ходу советы:

— Справа на рукоятке рычажок такой, видишь?

— Вижу! — крикнула Танька.

— Так вот его на себя нажми!

Танька резко нажала. Мотоцикл стал как вкопанный.

Танька вылетела, влекомая силой инерции, и грохнулась в траву.

Поднялась, оправила юбку. Пригладила волосы.

— Здрасте, — робко поздоровалась она.

— Здрасте, — ответил Громов.

Танька достала из кармана цепочку с камушком и пошла к летчику.

Летчик на всякий случай попятился.

— Товарищ летчик, я вашу цепочку привезла. Она отлетела, когда я вас палкой стукнула.

Танька показала цепочку.

— Куриный бог, — узнал Громов. — А говоришь: не знаешь.

Журавлев оглядел присутствующих. Хотел что-то сказать. Не сказал. Пошел по полю, не оборачиваясь.

— А цепочку-то? — крикнула Танька.

Летчик ускорил шаг.

— Чокнутый какой-то, — обиделась Танька. — Я вон искорябалась вся, пока довезла.

— Тань, а за что ты его палкой-то стукнула? — поинтересовалась Фрося.

— Да так… В коллектив хотела вовлечь…

Танька пошла к мотоциклу.

— Это Коли Канарейкина дочка, — сказала Фрося.

— Ну и молодежь… — Громов покачал головой.

— Тань, как отец? — поинтересовалась Фрося. — Техникум кончил?

— Да нет! За второй курс только сдавать будет! Мне как отсюда ближе? Через площадь или по мосту?

— По мосту. Тебя тут мальчик какой-то искал.

— Это Мишка, — обрадованно догадалась Танька. — А где он?

— В милиции…

За столом сидел сержант Ефимов. Против него на потертой скамейке сидел Мишка.

Ефимов пил чай и звонил по телефону, придерживая трубку плечом. Он набрал две цифры и спросил:

— Петров? Привет, Петров! Ефимов из Верхних Ямок. Вам новую форму завезли?

— Да ты про дело спрашивай! — вмешался Мишка. Про дело!

Ефимов отмахнулся от Мишки.

— А Коростылеву завезли. Нам всегда в последнюю очередь.

— Там человек, может, насмерть разбился. А он про шмотки треплется! — возмутился Мишка.

Ефимов отхлебнул чай и спросил:

— Петров, там у тебя на участке аварии не было? Ну да, я знаю, что сообщили бы. Ну, пока… — Повернулся к Мишке: — Тебе же говорят: в нашем районе сегодня никаких аварий не было. Не бы-ло! Чаю хочешь?

— А может, она через Лещевку поехала? — волновался Мишка. — Позвони, а? Не мог же человек вот так никуда не деться…

Ефимов налил себе чай. Закусил печеньем. Набрал две цифры.

— Сидоров! Ефимов из Верхних Ямок. Вам новую форму завезли?.. Завезли? А нам нет…

В это время в комнату заглянула Танька.

— Вот она! — подскочил Мишка.

Ефимов положил трубку.

— Здрасте, — поздоровалась Танька. — Миш, поехали! А то поздно уже.

Мишка поднялся и твердо поглядел в глаза Ефимову:

— Официально заявляю: эта гражданка угнала мой мотоцикл!

— Миш, да ты чего? — оторопела Танька.

— Я с вами не разговариваю, — официально сказал ей Мишка. — Вы не вмешивайтесь. Пишите! — велел он Ефимову. — Она угнала мой мотоцикл.

— Чего это я буду писать? Сам и пиши, — сказал Ефимов.

— Совсем одурел, — Танька пожала плечами.

— А ты что думала, у нас личная собственность законом охраняется! — сказал Мишка.

— Ну и жлоб же ты, Мишка…

— А вы, гражданочка, садитесь, — предложил Ефимов Таньке.

Танька села.

— Пиши! — Ефимов дал Мишке чистый листок.

— И напишу. — Мишка подвинулся к столу и стал писать.

Танька и Ефимов ждали.

— Девочка, тебе Егор Канарейкин родственник?

— Дедушка…

Ефимов разглядывал Таньку, потом спросил:

— Значит, ты Коли Канарейкина дочка?

— Да…

— А Коля, значит, на Ляльке женился…

— Ну да… На маме…

— Гляжу и не пойму, на кого ж ты похожа… Вроде и на него и на нее. Как мама, все такая же певунья?

— Да когда ж ей петь? На ней коровник в семьдесят коров. Да нас двое. Я-то уже взрослая, а за Вероникой глаз да глаз нужен. Знаете, такой возраст…

— «Взрослая»… — передразнил Мишка. — Вот!

Мишка поднялся и положил перед Ефимовым заявление.

— Ознакомляю. — Ефимов поднял на Таньку глаза и стал читать: — «Гражданка Канарейкина Татьяна Николаевна, потеряв женскую гордость и скромность, украшающую советскую девушку, бегает за летчиком аморального поведения и с этой целью угнала принадлежащий мотоцикл марки „Молния“, номерной знак 11–17. Михаил Синицын».

Ефимов с некоторым сомнением посмотрел на документ. Сказал:

— Немножко не по форме. Ну ладно. Можете быть свободны.

— Пошли, — сказал Мишка Таньке.

— Вы идите, а гражданочку Канарейкину нам придется задержать, — сказал Ефимов.

— Как — задержать? Нам еще до Бересневки сто десять километров пилить.

— Ну как же… Ты обвиняешь человека в воровстве. По всем советским законам мы должны передать дело в суд, — объяснил Ефимов.

Танька испуганно стала шить глазами.

— В каком воровстве? — искренне удивился Мишка.

— Ты же написал, что Канарейкина угнала твой мотоцикл?

— А… Нет… Она не угоняла. Я ей сам дал.

— Значит, сам?

— А то… Зачем же ей красть? Она против меня живет. Улица Коккинаки, семь. А я — улица Коккинаки, четыре. От моего дома до ее — вот как отсюда досюда. Я ей крикнул: «Хочешь покататься?» Она говорит: «Давай!»…

— Покататься… А права у нее есть?

— Нет, — пискнула Танька.

— А она и не ездила. Я ей говорю: «Хочешь покататься?» Она говорит: «Давай!», а я говорю: «Не дам, у тебя прав нету», и сам ее в город привез. А мотоцикл на аэродроме поставил.

— Так чего ж тогда людям голову морочишь? — нахмурился Ефимов.

— Пошутил, — Мишка чистосердечно улыбнулся.

— Ну ладно, шутник, — Ефимов выкинул заявление в корзину. — Еще раз пошутишь, я тебе пятнадцать суток влеплю и наголо обрею.

Шел дождь. Мишка и Танька стояли под деревом. Крона плохо защищала от дождя. Танька промокла и мелко дрожала.

— На! — Мишка снял пиджак. Не глядя, протянул Таньке.

— Мне не холодно, — гордо отозвалась Танька как советская девушка, не потерявшая скромность и гордость.

— Как хочешь…

На шоссе показались огни фар. Мишка подхватил канистру и выскочил на дорогу. Замахал руками. «Москвич» стал. Оттуда высунулся шофер.

— Налей бензинчику, — попросил Мишка. — Бензин кончился. — Мишка кивнул на сиротливо стоящий на обочине мотоцикл.

— А шланг есть?

— Нету.

— И у меня нет, — сказал шофер.

— Ну, извини.

Мишка вернулся к Таньке.

— Надо самосвал останавливать, — сказал он. — Там болт внизу, отвинтишь, и порядок. Там бак с болтом. Понимаешь?

— Ага, — сказала Танька, клацая зубами.

— На! — Мишка опять протянул пиджак. — А то дрожишь как с похмелья.

— Тогда и ты возьми половинку.

Стояли под пиджаком, прижавшись. Дождь шуршал в листьях.

— Жлоб ты все-таки, Мишка, из-за какой-то паршивой мотоциклетки готов на весь свет человека охаять, — сказала Танька.

— Я же за тебя волнуюсь, дура, — возразил Мишка. — Он тебе голову заморочит и бросит. Будешь потом на всю жизнь несчастная…

— Ты лучше за свою Малашкину волнуйся. А мы с Валерием Иванычем и без твоих советов проживем.

— А за Малашкину чего волноваться? Она человек верный…

Дед Егор не спал, когда в темноте в дом осторожно прокралась Танька.

— Ты где это шатаешься? — настороженно поинтересовался он.

Танька проворно вскарабкалась на печь, уютно устроилась.

Полежала, послушала ночь. Мерно тикали ходики, откусывали от вечности секунды и отбрасывали их в прошлое.

— Дедушка, — тихо спросила Танька, — а ты бабушку за что полюбил?

— А она меня приворожила.

— Как? — Танька приподнялась на локте.

— Травой присушила… Как-то сплю, слышу, коты под окнами разорались. Высунулся, хотел шугануть, а тут меня за шею — цап! И вытащили. Связали. В рот кукурузный початок, а на палец какую-то травку намотали. Гляжу: двое надо мной ногами дрыгают и поют. А на другую ночь мне Евдокия приснилась. Будто идет среди берез вся в белом. Как лебедь. Думаю: с чего бы это она мне приснилась? Я ее вовсе не замечал. А потом уже после свадьбы она мне созналась, что приворожила. Братья Сорокины за бутылку самогона провернули это мероприятие.

— А какая, песня? — спросила Танька.

— Вот чего не помню, того не помню… И Дуню не спросишь.

Танька задумалась…

И представилась ей такая картина.

…Летчик сидит на круглой поляне, как пастушок, и играет на трубе. Вдруг в кустах душераздирающе завопили коты.

— Кыш! — припугнул летчик и бросил в кусты консервную банку.

Коты заорали еще пуще. Тогда летчик поднялся… пошел в кусты, и в этот момент кто-то схватил его за ноги.

А дальше было так: летчик лежал в траве связанный, с кукурузным початком во рту, а два одинаковых деда в валенках вытанцовывали над ним и пели: «Ходи баба, ходи дед, заколдованный билет…»

Деды положили руки друг Другу на плечи и пошли легкой трусцой, перетряхивая ногами и плечами, как гуцулы.

Светало. Летчик не спал. Он лежал одетый на кровати в общежитии, глядел в потолок. Слушал многоголосье Кешиного храпа.

Потом встал, достал из-под кровати футляр, осторожно извлек оттуда трубу. Вышел в окно. Так было короче.

Солнце всходило над полем, и в его лучах каждая травинка казалась розовой. Стояла такая тишина, будто сам господь бог приложил палец к губам и сказал: «Тес…»

Летчик сел на пустой ящик из-под лампочек, вскинул трубу к губам и стал жаловаться. Он рассказывал о себе солнцу и полю и каждой травинке, и они его понимали.

— Слышь? — Фрося толкнула Громова в бок.

— А? Что? — проснулся Громов.

— Опять хулиганит, — наябедничала Фрося.

Громов прислушался.

В рассветной тишине тосковала труба.

— Который час? — спросил Громов.

— Шести еще нету.

— Ну это уж совсем безобразие!

Громов вылез из-под одеяла и стал натягивать брюки. Вышел на улицу.

Восход солнца, красота земли и высокое искусство трубача явились Громову во всей объективной реальности. Но Громов ничего этого не видел и не слышал. У него были другие задачи.

Громов обошел Журавлева и стал прямо перед ним, покачиваясь с пятки на носок.

Летчик увидел своего начальника. Перестал играть. Опустил трубу на колени.

— Я вас разбудил. Извините, пожалуйста…

— Лихач — раз… — Громов загнул один палец. — Пьяница — два. Бабник — три. Ночной трубач — четыре. Вот что, Журавлев, пишите-ка вы заявление об уходе. Сами. Так будет лучше и для вас, и для нас.

Летчик спрятал трубу в футляр и, глядя вниз, сказал очень серьезно:

— Василий Кузьмич, вы никому не скажете?

— Что «не скажу»? — удивился Громов.

— Я больной.

— А как же вы комиссию прошли? — удивился Громов.

— У меня необычная болезнь. Акрофобия. Боязнь высоты.

— Ну-ну… — Громов покачал головой. Сел на ящик. Закурил.

— Это у меня с детства. Я, знаете, когда был маленький, упал с качелей и с тех пор очень боюсь высоты. И падения.

— А что ж ты в летчики пошел? — спросил Громов, переходя почему-то на «ты».

— Назло себе. Чтобы преодолеть.

— Да… — Громов потушил сигарету. Встал. — А может, и не надо преодолевать. Может, тебе лучше музыкой заняться. Играл бы себе на трубе. И не упадешь никогда. Риска никакого.

— Я занимался. Я окончил музыкальное училище.

— И чего? Платят мало? Так это смотря где… Вон у нас в ресторане «Космос» Митрофанов. Трубач. Вдвое больше меня зарабатывает. И живет по-человечески. Целый день на рыбалке, а вечером веселье.

— Но ведь я считаю, что человек должен преодолевать трудности, а не идти у них на поводу, — твердо сказал летчик.

— Ну-ну… — Громов встал. Перед тем как уйти, предупредил: — Ну, а насчет амурных дел ты давай поаккуратней. Тут у нас так: или женись, или не морочь голову, или я тебя вышвырну как кота, и никакая акрофобия тебе не поможет.

Татьяна Канарейкина проехала на своем велосипеде мимо муравейника с муравьями, миновала Сукино болото, выехала на поле и покатила среди высокого ковыля. Трава была не кошена, скрывала велосипед, и если посмотреть со стороны, то можно было подумать, что Танька парит над шелковым ковылем.

У крайней избы стояла бабка Маланья и смотрела с надеждой. А из окна правления высунулась соперница, Малашкина Валя, и крикнула:

— Канарейкина! Тебя председатель зовет!

Танька сошла с велосипеда, прислонила его к забору, поправила на багажнике тяжелую сумку. Возмутилась вслух:

— Ну, Мишка… Из-за своей поганой мотоциклетки всю общественность на ноги поднял!

Она подошла к правлению колхоза. Перед тем как войти, отряхнула юбку ладошкой, покрутила бедрами, чтобы шов стал на место. Сунулась в окно, чтобы посмотреть, как в зеркало, на свое отражение. В окне на нее строго смотрели председатель колхоза Мещеряков и солист ансамбля «Романтики» Козлов из девятого «Б».

Мещеряков махнул рукой, дескать, заходи.

Танька зашла и скромно присела на кончик стула.

— Что такое Варна, знаешь? — спросил Мещеряков.

— Что? — не поняла Танька.

— Сигареты такие есть. «Варна».

— Я не курю. Врет он все.

— Кто врет?

— Мишка.

— Да подожди ты со своим Мишкой. Варна — это город в Болгарии, на море. Курорт. Усекла?

— Усекла.

— Чего ты усекла?

— Курорт.

— Ты слушай. Не перебивай. Мне сейчас звонили… Приехал мужик. Ездит по области. Собирает народные таланты. Потом, кто понравится, — возьмут в Саратов. А там, кто победит, — в Москву, а оттуда — в Болгарию на международные соревнования. Усекла?

— Спортсменов?

— Да ты слушай ухом, а не брюхом, — вмешался Козлов. — Тебе же говорят: народные таланты. Самодеятельность.

— Ну и что? — спросила Танька.

— Так вот, ансамбль просит, чтобы ты у них пела, — пояснил Мещеряков. — А то у них солистки нет.

— Это они народные таланты? — Танька с пренебрежением показала на Козлова. — Надо Маланью или Пахомова выставить. Пахомов на ложках, и на балалайке…

— Во-во… — отреагировал Козлов. — Его сейчас вся область ложками и балалайками… А мы по нему электричеством ударим.

— По кому? — не разобрала Танька.

— По мужику, который таланты собирает, — пояснил Козлов. — Ну, чего смотришь? Тебя же общественность просит. А ты кочевряжишься… А еще комсомолка… Культмассовый сектор.

— Давай, давай, Татьяна, соглашайся, а то некогда мне. Меня народ ждет…

— Тогда и Мишку надо ввести, — поставила Танька свои условия.

— Да ну его! — отказался Козлов. — Он аритмичный.

— Без Мишки я не буду.

— Ладно. Бери Мишку, — согласился Мещеряков. — Собирайте свою шантрапу и репетируйте.

— И трубача из Верхних Ямок надо взять.

— Из Верхних Ямок нельзя, — запретил Козлов. — Он не наш.

— Владимир Николаевич, это летчик, который нас опыляет. Вместе хлеб сеем. Можно сказать, член бригады.

— Ну, если вместе, значит, наш. Бери.

— Тогда пусть мне Малашкина на бланке официальное письмо отстукает: так, мол, и так… А я представитель общественности.

Николай Канарейкин сидел в аудитории машиностроительного техникума напротив очкастого парня и, беззвучно шевеля губами, смотрел в потолок.

Очкастый полистал зачетную книжку Николая, потом спросил, нарушив тягостную тишину:

— Николай Егорович, сколько вам лет?

— Сорок пять, — ответил Николай.

— Понятно… А зачем вы учитесь?

— Мещеряков заставляет.

Мещеряков действительно хотел, чтобы у него в колхозе были дипломированные кадры.

Очкастый протянул Николаю зачетку, вежливо пригласил:

— Приходите на будущий год.

Николай взял зачетку и пошел к двери, и в это время из его правой штанины выпала шпаргалка гармошкой.

Студенты-заочники, каждый из которых годился ему в сыновья, дружно и беззлобно засмеялись.

Николай шагнул через шпаргалку. Вышел из кабинета в коридор. Из коридора на улицу. Залез в газик, снял свои ботинки, переобулся в резиновые сапоги, заляпанные подсохшей светлой грязью.

В это время к газику подошел сержант Ефимов.

— Привет, Коля, — поздоровался Ефимов. — А я дочку твою вчера видел. Просто красавица вымахала…

— Где ты ее видел? — хмуро удивился Николай. Танька сидела на почте, сортировала письма и думала о своем. Не о письмах же ей думать. И представилась ей такая картина:

…Громов вынес на летное поле небольшой столик. Фрося поставила стул.

— Спасибо большое, — поблагодарила Танька.

— Ручка с чернилами нужна? — спросила Фрося.

— Нет. У меня шариковая, — отказалась Танька и вежливо кивнула летчику. — Приступайте.

Летчик встал перед Танькой и вскинул трубу к губам. Заиграл мелодию зарубежного автора из фильма «История любви». А Танька запела — негромко, вкрадчиво и с вариациями. Получилось просто потрясающе.

Фрося и Громов не выдержали красоты мелодии и, взявшись за руки, лирически затанцевали за спиной у летчика.

— Секундочку… — Танька остановила летчика и обратилась к танцующим: — Простите, я не могу вас взять. Вы не из нашего района.

Те вздохнули и скромно сели на траву.

— А вы играйте, — сказала Танька летчику.

Тот не играл. Широко раскрытыми глазами смотрел на Таньку, будто в первый раз ее видел.

— Какая вы… — с восхищением проговорил летчик. — Мы уедем с вами в Саратов, потом в Москву, потом в Варну. Мы завоюем весь мир, как Армстронг и Элла Фитцжеральд…

— Играйте, играйте, не отвлекайтесь, — скромно, но с достоинством ответила Танька…

…В этот момент распахнулась дверь, и в помещение почты вошел летчик Валерий Иванович Журавлев — не в видении, а на самом деле. Рядом с ним был маленький лысый мужик, который не присутствовал в Танькиных мечтах и поэтому как бы подтверждал реальность происходящего.

Летчик подошел к соседнему окошку и сдал почтовичке Клаве корреспонденцию в бумажном мешке. Потом расписался в ведомости и, ни слова не говоря, направился к двери.

— Товарищ летчик! — окликнула Танька и поднялась со своего стула. Вам письмо!

Танька достала из сумки письмо — то самое, которое отстукала секретарь Мещерякова Валя Малашкина на официальном бланке.

— От кого? — холодно спросил летчик.

— От меня, — растерянно ответила Танька.

Летчик молчал, смотрел на Таньку со странным выражением.

Танька вышла из-за перегородки.

— Не подходи! — неожиданно приказал летчик.

— Да вы не бойтесь, — успокоила Танька. — Я к вам по делу.

Танька протянула письмо. Летчик взял это письмо, разорвал его на две части, потом на четыре, потом разодрал в клочья. Бросил в пластмассовое ведро для мусора и сказал лысому мужику:

— Вы свидетель!

Что вы делаете? Ну что вы делаете? — возмутилась Танька. — Это ж документ.

Летчик повернулся к Таньке спиной. Вышел и хлопнул дверью. Сошли с крыльца.

Летчик вдруг остановился, снял с себя ботинки и пошел босиком.

— Заземляюсь, — объяснил он свои действия. — Чтобы электричество вышло.

— Простите, эта девушка ваша знакомая? — поинтересовался лысый человек.

— Нет. Она меня преследует.

— А… Любовь… — мечтательно проговорил человек и поднял лицо к небу. В небе висело одно-единственное кучевое облако.

Летчик тоже посмотрел в небо и тоже увидел это облако.

— Хорошо быть молодым, — сказал вдруг лысый человек.

— Все говорят: хорошо, хорошо… А я пока от своей молодости ничего хорошего не вижу. Живу не там. Делаю не то.

— Это неправильно. Надо жить Там. И делать То.

— Я от себя не завишу. Я завишу от обстоятельств.

— И я от себя не завишу. Я завишу от случая. Как золотоискатель.

— И до каких пор зависеть? — спросил летчик.

— Пока кому-нибудь не надоест: вам или случаю.

Подошли к правлению колхоза.

— Спасибо, что подбросили, — поблагодарил «золотоискатель». — Но если и здесь вокально-инструментальный ансамбль, то я просто повешусь.

Возле леса стоял вертолет «МК 44–92», а возле вертолета-сестры Канарейкины. Танька и Вероника. Танька забивала в сопло огромную кормовую тыкву, а Вероника стояла рядом и руководила.

— Еще щелочка осталась, — показала Вероника. — Тут самое главное герметичность. До конца забивай.

Танька стала забивать до конца.

— Думаешь, не взлетит? — усомнилась она.

— Никуда не денется, — убежденно сказала Вероника. — Вон Вадим Мишке в прошлом году выхлопную трубу картошкой забил, так он три дня свою мотоциклетку завести не мог. Идет! — ахнула Вероника.

К вертолету босиком, держа ботинки в руке, шел летчик.

— Товарищ летчик! — окликнула Танька.

Летчик не отозвался. Залез в свой вертолет и стал там надевать ботинки. Это было очень унизительно.

— Пусть, пусть полетает, — ехидно заметила Вероника.

Заработали винты. Девочек обдало ветром.

Зажмурившись, они стали пятиться.

— А говорила: не заведется! — крикнула Танька.

— Все равно не полетит! — крикнула Вероника.

Вертолет отделился от земли, стал набирать высоту.

Сестры растерянно переглянулись.

— Товарищ летчик! — заорала Танька. — Стойте. У вас там тыква в трубе!

Вертолет поднялся метра на три и рухнул на некошеный луг, именуемый в авиации «квадратом сорок пять».

— А я что говорила! — восторжествовала Вероника. Она подбежала к Таньке и толкнула ее в спину.

— Иди пой! — велела она.

Летчик вылез из кабины, верее, даже выпал.

— Живой! — обрадовалась Танька.

Летчик приподнялся, отошел от вертолета. Сел в отдалении, уперся глазами в пространство. У него было такое выражение лица, какое, наверное, и бывает у людей, потерпевших авиационную катастрофу.

— Контузия, — сказала Вероника.

Танька подошла к летчику, присела перед ним на корточки и заглянула в глаза.

— Больно? — ласково спросила она.

— Я упал, — пожаловался летчик.

— Я знаю. Я видела.

— Спой ему, — снова посоветовала Вероника.

— Не надо, — попросил летчик.

Он поднялся и пошел к вертолету, неотрывно глядя на него.

— В чем дело? Ничего не понимаю… — пробормотал он, обходя вертолет.

— Валерий Иванович, вы не ищите! Это я вам тыквой выхлопную трубу забила! Я ж вам кричала…

Летчик подошел к соплу и увидел, что оно действительно забито большой тыквой. Он обернулся и некоторое время с пристальным недоумением смотрел не Таньку.

— Зачем? — тихо спросил он.

— Потому что мне надо с вами поговорить, а вы не слушаете.

— Ну, говори.

Танька молчала.

— Ну, говори, говори…

— Я вам цепочку принесла. — Танька достала из кармана цепочку и протянула летчику.

Тот взял ее с Танькиной ладони. Спросил:

— Все?

— Нет, не все! Я хотела вам сделать официальное предложение!

— Теперь все?

— Теперь все.

— Так вот. Запомни: если я тебя еще раз увижу… — Летчик медленно пошел на Таньку.

Танька живо нагнулась, подняла с земли камень — тот самый, которым она забивала тыкву.

— Вот только подойди! — пригрозила Вероника.

Летчик вытащил из сопла тыкву и потряс ею над головой.

— Вещественное доказательство! — объявил он. — В милиции поговорим.

— Герой кверху дырой! — крикнула Танька.

— Монах в разрисованных штанах! — добавила Вероника.

И пошли в разные стороны. Летчик — к вертолету. Танька — к дому.

Танька пошла и заплакала. Как сказано в Библии: «И исшей плакался горько». Вероника тоже присмирела и насупилась.

Вышли на дорогу. По дороге шел Мишка Синицын, сутулый от усталости. Мишка весь день проработал в поле на тракторе, а сейчас возвращался домой.

— Ты чего? — спросил он у Таньки.

Танька прошла мимо него по дороге.

— Чего она? — спросил Мишка у Вероники.

— С летчиком поругались, — объяснила Вероника. — Ну ничего, мы ему тоже врезали. В милицию жаловаться полетел.

— А в милицию-то зачем? — не понял Мишка.

— А мы ему диверсию подстроили.

— Это как? — снова не понял Мишка.

— Выхлопную трубу забили тыквой. Он взлетел, а потом как грохнется, чуть глаза на колени не выскочили.

Вероника побежала догонять Таньку.

Мишка остался стоять, приспосабливая новость к своей нервной системе. Он не мог идти. Стоял и смотрел, как удаляется по дороге Танька. Видел ее горестную спину, склоненную в плаче светлую голову, ноги в разнообразных царапинах, как у подростка.

Мишке никто не мешал смотреть, и он стоял до тех пор, пока Танька не свернула с дороги и не скрылась за избой Маланьи.

Летчик набирал высоту, зажмурившись по привычке. В эти мгновения он чувствовал всегда одно и то же: животный страх.

«Животный страх» происходит вовсе не от слова «животное», как многие думают, а от слова «живот». Страх селится в животе и оттуда правит человеком.

Летчик испытывал это чувство всякий раз, когда отрывался от земли и земля уходила из-под ног.

Но сегодня все было по-другому. Летчик прислушался к себе: в животе под ребрами было совершенно спокойно, умиротворенно и даже беспечно. Он предположил, что весь страх, отпущенный природой одному человеку, он израсходовал час назад, когда падал вниз, потеряв управление. Но это было час назад. А сейчас он не чувствовал ничего.

Летчик приоткрыл один глаз и посмотрел вниз. Земля была зеленая и веселая. Он не поверил себе и открыл второй глаз. Было снова совсем не страшно и очень красиво.

Летчик потянул на себя ручку управления, набирая высоту. С этой высоты уже можно было догадаться, что Земля круглая.

— Не боюсь, — снова удивился он. — Не боюсь! — крикнул он птицам.

Поднял лицо к близкому солнцу и крикнул в самое солнце:

— Не боюсь!

Солнце подрагивало лучами, будто радовалось вместе с летчиком. Вертолет витиевато шел в голубом небе, как гигантская радостная стрекоза.

Бабка Маланья сидела в своем дворе под вишней и пела на мотив «страданий»:

А у тебя, ну правда, Вань, Твои друзья такая пьянь, Такая пьянь, такая рвань, Ну правда, Вань…

Председатель колхоза Мещеряков и «золотоискатель» по фамилии Чиж стояли посреди двора и слушали Маланьино народное творчество.

Во двор вошел Мишка, присоединился к слушателям.

— Бабушка, — деликатно перебил Чиж, — а теперь что-нибудь старинное спойте, пожалуйста. То, что ваша мама пела или бабушка, например.

— Так это и есть старинное, — возразила Маланья. — Это мой дед еще пел…

— Нет, бабушка. Это современное. Это слова Высоцкого.

— Так, может, мой дед его и знал.

— Вспомни что-нибудь еще, баба Маланья, — попросил Мещеряков. — Подумай и вспомни.

— Щас вспомню, — пообещала Маланья и задумалась.

— Владимир Николаевич, — тихо спросил Мишка, — вот если у вертолета выхлопную трубу законопатили и вертолет упал. Что будет?

— Кому? Вертолету?

— Да нет. Тому, кто законопатил.

— Что будет? Посадят.

— На сколько?

— Лет на десять.

— За что?

— Как — за что? Покушение на убийство и порча государственного имущества.

— Вспомнила! — сказала Маланья и заголосила на тот же мотив: — «Свистят, как пули у виска! Мгновения, мгновения!..»

— Это из Штирлица, — узнал Мещеряков.

Николай Канарейкин вошел во двор, открыв ногой калитку.

Посреди двора стирала Вероника.

— Где твоя сестра? — грозно спросил Николай.

— В сарае.

Николай подошел к сараю. Там было заперто.

— Таня! — позвала Вероника. — Тебя папа зовет!

Николай хорошо дернул дверь. Дверь распахнулась.

На сене с распущенными по плечам волосами, как сестрица Аленушка, сидела скорбная Танька.

— А ну встань!

Танька поднялась.

— Раздевайся! — приказал Николай.

— Зачем? — спросила Танька и стала расстегивать кофточку.

— Наголо? — поинтересовалась Вероника.

— И ты тоже! Раздевайся! — заорал Николай на Веронику.

Вероника живо стащила через голову свои ситцевые одежонки. Скинула с ног сандалии.

Николай собрал платья и туфли и зашагал в избу.

Войдя в избу, Николай открыл шкаф и снял с плечиков весь девчоночий гардероб. Затолкал в большой сундук. Повесил сверху замок. Запер. Спрятал ключ в карман.

— Чего это ты делаешь? — В комнату вбежала жена Лялька.

— А ты помалкивай! А то и твои запру! Вырастила вертихвостку. За парнями бегает! Милиция удержать не может!

Николай выскочил во двор. Лялька за ним.

Девочки стояли жалкие, в одних трусиках и лифчиках. Жались к стене сарая.

Лялька всхлипнула.

На шум появился дед.

— Чего случилось-то? — спросил дед Егор.

— Из дома ни на шаг! В сарай! — Николай выкинул руку полководческим жестом.

— Чего это я в сарай пойду? — огрызнулась Танька. — Что я, корова?

— Ты как с отцом разговариваешь?!

Николай подошел к дочери и влепил Таньке затрещину Вероника завизжала, будто ее режут.

Против дома стали останавливаться любопытные.

— Ты чего это разорался? — спокойно спросил дел Егор.

— А ты не лезь! — приказал Николай. — Развел демократию! Вот тебе результат!

Дед подумал и врезал Николаю по шее, да так, что тот пробежал вперед несколько шагов.

И самое ужасное заключалось в том, что все это видели.

Николай сильно заморгал, чтобы не заплакать. Потом крикнул деду Егору:

— У меня, между прочим, четыре медали и орден за трудовые заслуги!.. А! Делайте, что хотите…

Махнул рукой. Залез в сарай и заперся.

— Ну, вот, — на глазах у Ляльки выступили слезы. — Ушел… Довели человека! — Она зарыдала в голос.

— А ну помолчи, — сказал ей дед Егор.

Лялька послушно затихла.

Во дворе наступило тягостное молчание.

И именно в эту самую неподходящую минуту к дому подошли Мещеряков, Чиж и Мишка.

— День добрый! — бодро приветствовал семью Мещеряков.

— Ой! — ахнули Танька и Вероника и юркнули в дом.

— Егор Иваныч, знакомься! — предложил Мещеряков деду Егору. — Товарищ из телевизора.

— Чиж! — представился Чиж и пожал руку деду Егору, потом Ляльке.

— Давай, Егор, зови Татьяну, — распорядился Мещеряков. — Товарищ народными талантами интересуется.

— Прямо щас, что ли? — спросил Егор.

— А когда же? Человек вон за тыщу километров приехал, а у меня правление через двадцать минут.

— Ну ладно, — согласился сознательный дед Егор. — Танька, давай выходи…

— За что же десять лет? — Мишка подошел к Мещерякову. — Когда летчик цел, и вертолет чуть помялся…

— Какой вертолет? — не понял Мещеряков.

— Ну тот. С тыквой… Сколько дадут?

— Пять, — сбавил Мещеряков.

Из сарая тем временем вышел угрюмый Николай. Из дома — Танька и Вероника. На Таньке было зимнее пальто, застегнутое на все пуговицы, а Вероника — в мужской рубахе с засученными рукавами.

— Михаил, а ты чего стоишь? — сказал дед Егор Мишке. — Тащи гитару! Играть будешь.

— Чего это я буду играть? Это ж самодеятельность.

— Ну и что? — не понял дед.

— А за самодеятельность не платят. Я бесплатно вкалывать не буду. Так что сами пойте. Пока.

Мишка повернулся и пошел.

— Что это с ним случилось? — удивился Мещеряков.

— Ничего с ним не случилось, — спокойно объяснила Танька. — Он всегда такой и был, жлоб несчастный…

Мишка обернулся на оскорбление.

— Иди, иди… — напутствовала Танька. — Без сопливых обойдемся.

И запела звонко, на весь свет:

— «Три месяца лето, три месяца осень, три месяца зима, и вечная весна…»

Птицы замолчали и замерли в одинаковых позах: «Танька поет…»

Травы и колосья привстали на цыпочки и потянулись к солнцу: «Танька поет…»

Коровы на ферме прибавили надой молока. А доярки сидели и слушали, и лица у всех становились похожими.

Уже темнело, когда бабка Маланья вылезла из автобуса.

Мишка отделился от своего мотоцикла, подошел к соседке.

— Садись, — предложил Мишка. — Подвезу до дому.

— О нет! — категорически отказалась старуха. — Я этой технике не доверяю.

— А я тебе подарок приготовил. — Мишка протянул подарок. — Померь.

— Чего это? — не поняла Маланья.

— Куртка. Водонепроницаемая.

Мишка накинул на плечи Маланьи куртку. Она была легкая, на пластмассовой «молнии», простеганная ромбиком.

— Чего это ты? — Маланья просто обомлела от Мишкой щедрости.

— А я подумал: на базаре стоять — то холодно, то дождь… — смущенно оправдывался Мишка.

— А тебе чего? — прямо спросила Маланья.

— А мне ничего не надо, — бескорыстно отказался Мишка.

— Как это «ничего»? — Маланья задумалась. — Вот! Я тебе открытку дам! Японскую! Вот так держишь: в платье. — Маланья показала ладонь. — А так, она чуть повернула ладонь, — одна срамота.

— Не надо, — отказался Мишка.

— Бери, бери, — расщедрилась Маланья. — Мне-то она зачем?

Маланья собралась было идти, но Мишка задержал ее:

— Баба Маланья, у меня к тебе просьба…

— Ну.

— Если тебя спросят: когда ты шла к автобусу, Мишку видела? Говори: не видела. Трактор стоял, а его не было.

— А разве ж я тебя видела? — удивилась Маланья.

— А то нет? — удивился Мишка. — Ты еще спросила: который час, я сказал — три…

— Не помню, — созналась Маланья. — От старость — не радость. А за куртку спасибо.

Маланья повернулась и пошла.

Мишка провожал глазами свою куртку на Маланьиной спине.

— А рукава-то длинные! — крикнул Мишка.

— Это я подошью, — успокоила Маланья.

Танька сидела за швейной машинкой и строчила платье-макси из двух белых скатертей. Перед ней в обрезках лежал журнал мод. В нем была изображена японка в белом платье а-ля рюс с белыми кружевами.

Танька оглядела дело рук своих, потом подошла к кровати, присела на корточки и отодрала кружевной подзор, тяжелый не то от пыли, не то от собственного веса. Вернулась к машинке, стала приспосабливать кружева к белому льну. В это время вошла Вероника и сообщила:

— Тань! Тебя Мишка зовет!

Танька вышла из дома.

В небе стояла полная белая луна. А посреди двора возвышался Мишка Синицын в ватнике и с рюкзаком. Как новобранец.

— На! Пластинки ваши. Три штуки. И клещи деду Егору отдашь. Я у него брал.

Танька взяла пластинки и клещи.

— А я, значит, поехал. Пока.

— Куда это ты поехал? — удивилась Танька.

— На Землю Франца-Иосифа!

— Чего?

— На заработки. Машину куплю. Новый дом поставлю.

— А я? — тихо спросила Танька.

— Выходи за летчика. За Валерия Ивановича.

Танька молчала.

Мишка посмотрел в ее приподнятое лицо. Отвернулся. Сказал небрежно:

— Некогда мне глупостями заниматься. Мне надо деньги зарабатывать.

— Мишка… Все-таки какой же ты… — тихо, как бы дивясь своему открытию, проговорила Танька.

— Ну, какой, какой?

— Голый материалист!

— Не голый, а диалектический. Дура.

Он пошел прочь по знакомой тропинке. А Танька осталась стоять на крыльце. И ничего не поменялось в мире. Ничего не сдвинулось. И равнодушная природа продолжала красою вечною сиять.

— А где щетка? — спросил сержант Ефимов.

Рядовой милиционер заметался в поисках и очень скоро нашел щетку на подоконнике.

— Вот она.

— Ведь как удобно, когда вещь лежит на своем месте. Каждый подошел, почистил сапоги, положил обратно. Другой подошел, почистил, положил обратно. Никто времени не теряет.

В отделение милиции вошел Мишка.

— Вот! — Мишка положил на стол бумагу.

Ефимов сел за стол, прочитал:

— «Я, Михаил Синицын, официально заявляю, что устроил преднамеренную аварию вертолета путем забивания овощами выхлопной трубы ввиду несознательной ревности и пережитков. При выборе меры наказания прошу учесть мое добровольное признание, а также характеристики».

— Значит, официально заявляешь? — Ефимов пронзительно посмотрел на Мишку.

— Официально, — не сморгнул Мишка.

— А вот летчик Журавлев официально заявил, что авария произошла по его вине: не учел при взлете направления ветра. Кому верить?

— Ему! — сказал Мишка.

— А почему не тебе?

— Он старше. Ну, я пошел. Пока!

Мишка заторопился к двери.

— Постой! — велел Ефимов. — Поди-ка сюда…

Мишка приблизился.

— Чего? — беспечно спросил он.

— А зачем ты все это написал?

— Я пошутил. — Мишка чистосердечно улыбнулся. — Неужели ты думаешь, что тыквой можно вертолет остановить?

— Так вот, шутник, садись. Я беру тебя под стражу.

— За что? — растерялся Мишка.

— За систематическое введение в заблуждение органов общественного порядка!

На железнодорожной платформе вокзала Верхних Ямок дрались голуби.

На седьмом пути стоял состав.

Семья Канарейкиных плюс Чиж плюс Козлов из девятого «Б» с трубой в чехле прошли по перрону и остановились возле пятого вагона.

Канарейкины были принаряжены во все самое лучшее. У Николая на лацкане пиджака висели орден и четыре медали. Танька стояла в длинном белом платье а-ля рюс, с тяжелыми кружевами. Шелковые светлые волосы были распущены по плечам и будто дышали от ветра. Она была такая красивая, что Мишка даже не сразу ее узнал. Он даже не сразу понял, что та, прежняя, Танька и эта — один и тот же человек.

Мишка, бритый наголо, выглядывал из-за будки «Соки — воды», а сержант Ефимов караулил своего заключенного.

— Ну, пошли! — предложил Ефимов. — Есть охота.

— Погоди… — попросил Мишка. — Пусть состав отойдет.

— Ладно, — согласился Ефимов. — Тогда я пойду мороженое куплю.

Ефимов видел, как Чиж предъявил билет проводнику. Все вошли в вагон. А потом Канарейкины вышли, а Танька осталась в поезде.

Она стояла возле окна и смотрела на своих. Лялька и Вероника энергично махали руками, а Николай и дед Егор стояли спокойно.

Поезд тронулся. Женщины замахали еще активнее. Танька заплакала, не переставая, однако, улыбаться.

Мишка почувствовал, как по щеке к носу ползет предательская слеза. И вдруг… Не может быть… Через несколько вагонов, в конце поезда, как портрет в стеклянной раме, — рожа летчика!

— Сто-ой! — заорал Мишка и ринулся вослед.

Поезд набирал скорость. Мишка тоже.

— А ну слазь! — кричал Мишка вслед поезду.

Но самым проворным оказался сержант Ефимов. Он поймал Мишку уже в конце платформы, ухватил его за полы пиджака, чем погасил Мишкину скорость. Однако оба они не удержались и покатились в траву с перрона.

Ефимов оказался под Мишкой.

— Так, значит? — спросил он, вылезая из-под Мишки и отряхиваясь. Побег устроил? А я тебе, дурак, мороженое купил.

Ефимов показал расплющенное мороженое.

Поезд подрагивал на стыках рельсов. За окном плыли поля, леса, красота средней полосы.

И вдруг… В сказках обязательно присутствует «вдруг».

Вдруг летчик услышал песню. Мелодия текла откудато с середины поезда и, казалось, летела вместе с ним во времени и пространстве.

Летчик пошел на звук. Вышел в тамбур. Хотел перебраться в другой вагон, но дверь оказалась запертой. Он дернул раз, другой. Ничего не вышло. Стал трясти дверь.

Выглянула проводница и сказала:

— Заперто же…

— А что делать? — спросил летчик.

— Ничего не делать, — ответила проводница и скрылась в своем купе.

Летчика не устраивала эта философия: ничего не делать. Он цепко огляделся по сторонам. Опустил окно. И вышел на крышу.

Выпрямился во весь рост. Было упоительно лететь, но не вверх, а вперед. Красота средней полосы неслась теперь ему навстречу вместе с небом, вместе с ветром. И, кажется, весь мир — тебе! Стоит только раскинуть руки!

«Золотоискатель» оказался прав: хорошо быть молодым. Хорошо быть молодым и ни от чего не зависеть: ни от случая, ни от обстоятельств, ни от высоты, ни от смерти.

Летчик прошел по крыше своего вагона и перескочил на следующий. Вернее, на предыдущий. Он переходил с вагона на вагон до тех пор, пока песня не оказалась под ногами. Тогда он лег на крышу, свесив голову, ухватился за раму открытого окна и нырнул в вагон.

В вагоне летчик удостоверился, что песня течет из крайнего купе. Он подошел, заглянул. В купе сидели Татьяна Канарейкина, «золотоискатель» и еще один, незнакомый, в отечественных джинсах, с трубой на коленях.

Пела Канарейкина. Остальные слушали.

Искусство и вдохновение меняют человека. Это была не прежняя девчонка-подросток, настырная хулиганка, малолетняя преступница. Это была сама Весна. Если бы Весна имела человеческий облик, то у нее были бы такие же синие глаза, такие же желтые волосы и то же выражение доверчивого детства.

Танька тоже узнала летчика, но песни не прекратила. Не существовало такого, что могло заставить Таньку прерваться, когда ей хотелось петь.

Летчик стоял и слушал, заражаясь и заряжаясь Танькиной песней, потом не выдержал, взял трубу, освободил ее от чехла, вскинул к губам. Замер так на короткое мгновение и осторожно включился в песню как второй голос: негромко и вкрадчиво.

Из соседних купе стали сходиться люди. Останавливались молча, и лица у всех становились похожими.

Чиж смотрел и слушал и не верил своим глазам и ушам.

— Нет… — сказал он себе. — Этого не может быть…

Поезд влетел в сумерки, и все предметы за окном слились в одну сплошную черноту.

Танька и летчик сидели за столиком вагона-ресторана. Народу было немного. На столе уютно светила настольная лампа. Стояли бутылка шампанского, фрукты, мороженое, шоколадные конфеты с орешками. Просто шикарная жизнь. Жаль, что никто не видел. Из своих мог видеть только Козлов из девятого «Б», но Козлов не в счет.

Все было как в мечте, но чего-то не хватало. Если бы понять: чего…

— А вы тоже на смотр едете? — спросила Танька.

— Нет. Я не народный талант. Я профессионал, — объяснил летчик.

— Значит, я вам зря тыкву забивала…

— Если бы не твоя тыква, пахать бы мне синее небо над Верхними Ямками. Ты меня просто спасла.

Танька сморгнула. Она ничего не поняла.

— Когда я падал, то пережил такой ужас, что, пройдя через него, понял: мне уже ничего не страшно. Оказывается, боязнь высоты можно вылечить только падением… Клин клином.

Танька слушала, смотрела на летчика. Он был красивый, но чужой. Ни приласкать, ни обозвать, и говорит как-то непонятно, как болгарин из Варны. Слова, конечно, разобрать можно, но надо напрягаться, и удовольствия от беседы никакого.

— Значит, в отпуск? — спросила Танька.

— Домой. В Москву. Навсегда.

— Вас выгнали?

— в общем, выгнали, но это уже не имеет значения. Зачем мне теперь эти Бересневка, Лещевка, Глуховка?

— А чем у нас плохо? — обиделась Танька.

— Да нет. У вас очень хорошо. Но я больше не хочу быть летчиком в Верхних Ямках. Я хочу быть музыкантом в Москве. У каждого человека свое место в жизни и свое назначение. Разве не так?

Танька нажала кнопку на настольной лампе. Лампа потухла. И тогда за окнами обозначилась луна. Понеслась за поездом.

— Не знаю, — задумчиво проговорила Танька. — Это пусть надстройка думает. А мы базис. Мы людей хлебом кормим.

Летчик разлил шампанское. Поднял свой бокал. Ждал.

Танька тоже подняла бокал. Чокнулись. Звук получился глухой.

Выпили. Танька зажмурилась.

— Вкусно? — спросил летчик.

— В нос шибает.

— Ешь. — Летчик подвинул яблоки.

— У нас свои есть, — гордо отказалась Танька.

— Спасибо тебе! — с чувством сказал летчик.

— За тыкву?

— За твою любовь.

Танька вернула бокал на стол.

— Чего? — переспросила она, хотя все слышала.

— Я сначала не понимал, что это ты за мной носишься и меня истребляешь. Я думал, ты просто ненормальная. А потом мне этот «золотоискатель» глаза раскрыл. Знаешь… я много думал: когда чего-то очень хочешь и все время об этом думаешь, то желание из духовной силы превращается в материальную. Понимаешь?

Танька не ответила. Нажала кнопку, зажгла лампу. Луна за окном исчезла, но зато в стекле обозначились Танька и летчик, друг против друга, красивые, как в индийском кино.

— И любовь, если, конечно, она настоящая, неистовая, она делает чудеса. Это не слова. Действительно чудеса. Я это понял. Она исправляет ошибки природы. Переписывает на ладони линии судьбы.

Летчик протянул Таньке свою ладонь и коснулся пальцами ее руки.

Танька поглядела на ладонь, потом подняла на летчика глаза грустной Весны и спросила:

— А ведь правда Мишка дурак?

— Какой Мишка? — не понял летчик.

— Мой Мишка.

— А… белобрысый такой? — вспомнил летчик. — Да, странноватый парень. Заявил в милицию, что это он подстроил аварию. Мне Ефимов звонил. Сверял факты.

— Когда? — оторопела Танька.

— Позавчера.

— Это не может быть. Позавчера он на Землю Франца Иосифа уехал.

— Он в Верхних Ямках. В кутузке сидит. Ему десять суток дали и наголо обрили.

Танька резко вскочила из-за стола. Бутылка опрокинулась и окатила летчика полусладким шампанским.

— Ой! — сказал летчик.

— Ой! — смутилась Танька. — Извините, пожалуйста.

Сержант Ефимов спал на диване, обтянутом дерматином. Проснулся он от стука.

Ефимов сел, зевнул. Поглядел на дверь.

Постучали настойчивее.

— Иду! — крикнул Ефимов. Отодвинул защелку.

В дверях стоял наголо остриженный Мишка. Без волос он сильно помолодел и выглядел тринадцатилетним подростом.

— Подъем! — скомандовал Мишка. — Пошли!

— А который час? — спросил Ефимов.

— Самое время, — строго сказал Мишка. — Пока нет никого. — Он направился в угол и взял метлу.

Ефимов посмотрел на часы и заканючил:

— Пять часов всего. Еще час спокойно поспать можно.

— Нечего, — отрезал Мишка. — Тут не санаторий.

Вышли. Милиционер запер милицию.

— И чего прячешься? — недовольно сказал он. — Все равно все знают.

Солнце только что вышло на работу. Было тихо.

Пустой базар, деревянные ряды и даже запыленные огрызки арбуза — все было красиво.

Мишка подметал, вздымая пыль. А Ефимов сидел на пустом ящике и руководил.

— Даты не маши, как косой. Только пыль поднимаешь. А грязь остается.

Мишка не обращал внимания.

— Слышь? Ты метлу покрепче прижимай. Понял?

— Не понял. — Мишка остановился.

Ефимов подошел, взял у Мишки метлу, стал показывать. Мишка отошел, сел на ящик. Закурил.

— Понял? — милиционер обернулся.

— Нет. Не понял.

— Нажал — и плавный мах. Нажал — и плавный мах. — Ефимов пел.

— Здорово у тебя получается, — одобрил Мишка.

— Это меня мать с детства приучила, — похвалился Ефимов.

— Миша! — тихо раздалось за спиной.

Мишка оглянулся.

На другой стороне базара стояла Танька Канарейкина. Платье на ней было разорвано, будто ее рвали сорок собак. На голове повязана косынка по самые брови, как у Маланьи.

— Я с поезда соскочила, — объяснила Танька свой вид.

— А я — во! — Мишка приподнял кепку и показал Таньке свою бритую голову. В порядке упрека.

— И я — во! — Танька стащила с головы косынку и показала Мишке свои волосы. Они были выстрижены ножницами, выхвачены в разных местах как попало.

— Ой… — у Мишки вытянулось лицо. — Ты чего это наделала? На кого ж ты стала похожа?

— На тебя.

Они стояли и, не отрываясь, смотрели друг на друга. Обманутый неподвижностью воробей подлетел к Таньке и сел на ее плечо.

Сержант Ефимов правильно оценил ситуацию, положил метлу и отправился досыпать.

Говорят, что молодость — самое смутное время. В молодости не понимаешь: зачем пришел на этот свет? Зачем живешь?

Это не понимаешь и потом. Только догадываешься…

НИ СЫНУ, НИ ЖЕНЕ, НИ БРАТУ

В девятом «Б» шел классный час. Классная руководительница Нина Георгиевна разбирала поведение и успеваемость по алфавиту. Александр Дюкин (сокращенно Дюк) был на «Д», и поэтому до него очередь дошла очень быстро. Еще никто не утомился, все спокойно сидели и внимательно слушали то, что говорила Нина Георгиевна. А говорила она так:

— Дюкин, посмотри на себя. Уроков ты не учишь. Внеклассную работу не ведешь. И даже не хулиганишь.

Все было чистой правдой. Уроков Дюк не учил. Внеклассную работу не вел, у него не было общественной жилки. В начале года его назначали вожатым в третий класс, а что именно делать — не сказали. А сам он не знал. И еще одно: Дюк не умел любить всех детей сразу. Он мог любить выборочно — одного или, в крайнем случае, двух. А то, что называется коллективом, он любить не умел и даже побаивался.

— Хоть бы ты хулиганил, так я тебя бы поняла. Пусть отрицательное, но все-таки проявление личности. А тебя просто нет. Пустое место. Нуль.

Нина Георгиевна замолчала, ожидая, что скажет Дюк в свое оправдание. Но он молчал и смотрел вниз, на концы своих сапог. Сапоги у Дюка были фирменные, американские, на толстой рифленой подошве, как шины у грузовика. Эти сапоги достались Дюку от маминой подруги тети Иры, которая вышла замуж за американца, и у него с Дюком одинаковый размер ноги. Американец купил эти сапоги в спортивном магазине и ходил в них по горам лет пять или шесть. Потом они перепали Дюку, и он носил их не снимая во все времена года, и, наверное, будет носить всю жизнь и выйдет в них на пенсию, а потом завещает своим детям. А те — своим.

Эти мысли не имели ничего общего с тем, что интересовало Нину Георгиевну, но Дюк специально не сосредоточивался на ее вопросах. Думал о том, что, когда вырастет большой, никогда не станет унижать человека при посторонних только за то, что он несовершеннолетний, и не зарабатывает себе на хлеб, и не может за себя постоять. Дюк мог бы сказать это прямо сейчас и прямо в глаза Нине Георгиевне, но тогда она потеряет авторитет. А руководить без авторитета невозможно, и получится, что Дюк сломает ей карьеру, а может, даже и всю жизнь.

— Что ты молчишь? — спросила Нина Георгиевна.

Дюк поднял глаза от сапог и перевел их на окно. За окном стояла белая мгла. Белый блочный дом в отдаленье плыл в зимней мгле как большой корабль в тумане.

Все сидели тихо, и, развернувшись, смотрели на Дюка, и начинали верить Нине Георгиевне в том, что Дюк действительно нуль, пустое место. И сам он с подкрадывающимся неприятным страхом начинал подозревать, что действительно ни на что — не способен в этой жизни. Можно было бы, конечно, снять с ноги сапог и метнуть в окно, разбить стекло и утвердить себя в глазах общественности хотя бы хулиганом. Но для такого поступка нужен внутренний настрой. Не Дюк должен руководить таким поступком, а поступок — Дюком. Тогда это будет органично. Дюк стоял как паралитик, не мог двинуть ни рукой, ни ногой.

— Ну, скажи что-нибудь! — потребовала Нина Георгиевна.

— Что? — спросил Дюк.

— Кто ты есть?

Дюк вдруг вспомнил, что его мама с самого детства звала «талисманчик ты мой». И вспомнил, что с самого детства очень пугался, а временами ревел по многу часов от ужаса, что мог родиться не у своей мамы, а у соседки тети Зины и жить у них в семье, как Лариска.

— Я талисман, — сказал Дюк.

— Что? — не поняла Нина Георгиевна и даже нахмурилась от напряжения мысли.

— Талисман, — повторил Дюк.

— Талисман — это олимпийский сувенир?

— Нет. Сувенир на память, а талисман — на счастье.

— Это как? — с интересом спросила Нина Георгиевна.

— Ну… как камешек с дыркой. На шее. На цепочке. Чтобы всегда при тебе.

— Но тебя же на цепочку не повесишь.

Все засмеялись.

— Нет, — с достоинством сказал Дюк. — Меня просто надо брать с собой. Если задумать какое-то важное дело и взять меня с собой — все получится.

Нина Георгиевна растерянно, однако с живым интересом смотрела на своего ученика. И ребята тоже не знали определенно, как отнестись к этому заявлению: хихикать в кулак или гулом взреветь, как стадо носорогов. Они на всякий случай молчали и глядели на Дюка: те, кто сидел впереди, развернулись и смотрели с перекрученными телами. А те, кто сзади, смотрели в удобных позах, и даже умный Хонин не смог найти подходящего комментария, хотя соображал изо всех сил, у него даже мозги скрежетали от усилия.

— Ну ладно, Дюкин, — сказала Нина Георгиевна. — Это классное собрание, а не клуб веселых и находчивых. Я не хотела, Дюкин, тебя обидеть. Просто ты должен подумать о себе сам и подтянуться. У тебя впереди долгая жизнь, и я не хочу, чтобы ты вступал в нее ленивым и безынициативным человеком. И семья тоже совершенно тобой не интересуется. Твоя мама ни разу не была на родительском собрании. Почему? Неужели ей не интересно знать, как ты учишься?

— Она знает, — сказал Дюк. — Она дневник подписывает.

— Дневник — это дневник. Неужели ей неважно мнение учителей?

«Совершенно неважно, — хотел сказал Дюкин. — У нее свое мнение». Но этого говорить было нельзя. Он промолчал.

— Садись, — разрешила Нина Георгиевна. — Елисеева.

Оля Елисеева поднялась из-за парты, одернула платье.

— Ты неделю не ходила в школу, — сказала Нина Георгиевна. — И вместо справки от врача принесла записку от родителей. Скажи, пожалуйста, как я должна к этому отнестись?

Елисеева пожала круглым плечом.

— Все остаются мыть полы и окна, а тебе нельзя руки мочить в холодной воде. Всем можно, а тебе нельзя.

— У меня хроническое воспаление легких, — сказала Елисеева с оттенком высокомерия. — Меня берегут.

— А знаешь, как воспитывали детей в Спарте? — поинтересовалась Нина Георгиевна.

— Знаю, — ответила Елисеева. — Слабых сбрасывали со скалы в пропасть.

Пример был неудачный. Получалось, что Елисееву тоже не мешало бы спихнуть в пропасть, чтобы не замусоривала человечество. Нина Георгиевна решила привести более современный пример.

— Между прочим, в Америке даже дети миллионеров во время летних каникул работают мойщиками, официантами, сами зарабатывают себе на хлеб. На Западе, между прочим, детей держат в ежовых рукавицах.

— А в Японии детям разрешают все! — обрадованно встрял умный Хонин. И японцы, тем не менее, самый воспитанный народ в мире.

Хонин был не только умный, но и образованный и постоянно обнаруживал свои знания, однако не нравился девчонкам, потому что его лицо было покрыто юношескими вулканическими прыщами.

— Что ты предлагаешь? — спросила Нина Георгиевна.

— Я? — удивился Хонин. — А что я могу предложить?

— Если бы ты был на моем месте, то какой метод воспитания ты бы выбрал?

— Как в цирке. Современная дрессировка.

Все засмеялись, кроме Нины Георгиевны.

— Метод кнута и пряника? — спросила Нина Георгиевна.

— Это устарелый метод, — ответил Хонин. — Современная дрессировка предлагает метод наблюдения. За животным долго наблюдают, выявляют то, что ему нравится, а потом развивают и поощряют именно то, что ему нравится. Минимум насилия над личностью.

Нина Георгиевна посмотрела на часы. Наблюдать, выявлять и поощрять было некогда. На Дюкина и Елисееву ушло двадцать минут, а впереди еще тридцать человек, и если тратить по десять минут на каждого, уйдет триста минут, а значит, пять часов. Этих пяти часов у Нины Георгиевны не было. Ей еще надо было забежать в магазин, купить продукты, потом поехать в больницу к своей маме, потом вернуться и взять из детского сада свою маленькую дочку. А вечером проверить тетради и сварить еду на завтра, потому что мама после операции и ей нельзя есть ничего позавчерашнего.

— Ну ладно, — сказала Нина Георгиевна. — Спарта, Япония, Америка, цирк… Чтобы к концу четверти все исправили двойки на тройки, тройки на четвертки, а четверки на пятерки. Иначе мне за вас попадет!

Она собрала тетради и пошла из класса.

Все вскочили со своих мест, стали с грохотом выдвигать из парт свои портфели. А Светлана Кияшко подошла к Дюку и сказала:

— Я в прошлом году дала Ленке Мареевой пластинку, последний диск Аббы, а она мне до сих пор не отдает.

Мареева раньше училась в их классе, а потом перешла в другую школу, с математическим уклоном. Как выяснилось, никакого особенного уклона у Мареевой не оказалось, просто ездить стало дальше. Дюк был убежден: если в человеке должно что-то выявиться, оно и так выявится. А если нет — никакая школа не поможет. Поэтому лучше сидеть на одном месте и ждать.

— Ну и что? — не понял Дюк.

— Давай сходим вместе, — предложила Кияшко. — Может быть, она отдаст?

— А я при чем? — удивился Дюк.

— Так ты же талисман.

— А-а… — вспомнил Дюк.

Он совсем забыл, что он талисман. Ему захотелось сказать: «Да я пошутил. Какой я, на фиг, талисман?» Но тогда Кияшко спросила бы: «А кто же ты?» И получилось бы — никто. Нуль. Пустое место. А кому хочется осознать себя пустым местом, тем более что это действительно очень может быть. Природа отдыхает. Если бы он бегал на дистанцию, как Булеев, или был умный, как Хонин. Или красивый, как Виталька Резников из десятого «Б». Если бы его что-то выделяло среди других — талант, ум, красота…

Но ничего такого у Дюка действительно не было. Он был только маминым счастьем. Ее талисманом. Может быть, этого достаточно для мамы, но недостаточно для него самого. И для всех остальных тоже недостаточно.

— Ладно, — сказал Дюк. — Пойдем. Только не сегодня.

Завтра. Сегодня я не могу.

Дверь открыла Ленка Мареева. Она была красивая на лицо, но толстая на фигуру. Фигура у нее была как цифра «восемь». Один круг на другом.

К ее ногам тут же подбежала пушистая беленькая собачка и, встав на задние лапы, суетливо крест-накрест задвигала передними. Видимо, для баланса. Так ей было легче устоять.

— Ладка, фу! — отогнала Ленка собаку.

— Что она хочет? — спросил Дюк.

— Хочет тебе понравиться, — объяснила Мареева.

— Зачем?

— Просто так. Чтобы тебе приятно было. Ты чего пришел?

— По делу.

— Проходи, — пригласила она в комнату.

Но Дюк отказался.

Единственно, увидел в полуоткрытую дверь, что у них в комнате стоит кухонная мебель.

— Какое дело? — спросила Мареева, потому что Дюк медлил и не знал, с чего начать.

— Отдай Кияшке пластинку, — начал он с главного.

— Не отдам, — коротко отрезала Мареева. — Мне под нее танцевать удобно. Я под нее кайф ловлю.

— Но Кияшке, может быть, под нее тоже танцевать удобно?

— Это моя пластинка. Мне Кияшко подарила ее на день рождения. А потом пришла и заявила, что ее родители ругают, и потребовала обратно. Так порядочные люди не поступают.

Дюк растерялся. Забирать подарки обратно действительно неприлично. Но и задерживать их силой тоже нехорошо.

— А ты бы взяла и обиделась, — предложил Дюк.

— Я и обиделась, — сказала Мареева. — И перестала с ней общаться.

— И отдала бы пластинку, — подсказал Дюк.

— Еще чего! Что же, я останусь и без подруги, и без пластинки? Так у меня хоть пластинка есть!

Дюк понял, что дела его плохи. Мареева диск не отдаст и будет по-своему права. Достать эту пластинку — нереально, во всяком случае к завтрашнему дню. И значит, завтра выяснится, что никакой он не талисман, а нуль, и к тому же трепач.

— А давай поменяемся, — предложил Дюк. — Я тебе дам фирменный пояс. С пряжкой «Рэнглер». А ты мне диск.

— А где пояс? — заинтересовалась Мареева.

— Щас принесу. Я мигом.

Дюк побежал вниз по лестнице, поскольку лифта в пятиэтажке не было, потом через дорогу, потом два квартала — мимо школы, мимо детского сада, мимо корпуса номер девять, мимо мусорных ящиков. Вбежал в свой подъезд. Тихо, как бы по секрету, вошел в свою квартиру.

Мама разговаривала по телефону. Она умела разговаривать по четыре часа подряд, и все четыре часа ей было интересно. Она подняла руку ладонью вперед, что могло означать одновременно: «подожди, я сейчас», и «не мешай, дай мне пожить своими интересами».

Дюк кивнул головой, как бы проявляя лояльность к ее интересам, хотя раньше, еще год назад, ни о какой лояльности не могло быть и речи. Стоял обоюдный террор любовью.

Дюк на цыпочках прошел в смежную комнату, достал из гардероба пояс, который был у них с мамой общим, она носила его на джинсовую юбку. Кстати, и пояс и юбка тоже перепали из далекой Америки и тоже достались не новыми, хорошо послужившими старым хозяевам. Но кожа и джинса — чем старше, тем благороднее. Виталька Резников, например, специально тер свои новые джинсы пемзой, чтобы они приняли бывалый вид. А с ними и сам Виталька — этакий полуночный ковбой.

Дюк взял пояс, надел его под куртку. С независимым видом прошел в прихожую.

— Я тебя уверяю, — сказала мама кому-то в телефон, — все будет то же самое.

Дюк кивнул маме головой, и это тоже можно было понять двояко: «подожди, я сейчас» и «не мешай, дай мне пожить своими интересами. У тебя свои, а у меня — свои».

Он вышел на лестницу. Оттуда — на улицу. И обратно — мимо мусорных баков, мимо корпуса номер девять, мимо детского сада, мимо школы — два квартала, потом через дорогу. Потом без лифта на пятый этаж.

— Вот! — Дюк снял с себя пояс и протянул Мареевой.

Пряжка была тяжелая, похожая на натуральное потемневшее серебро, довольно большая, однако корректная. На ней выбито «Рэнглер» — название авторитетной фирмы.

И от этого непонятного слова просыпалась мечта и поднимала голову надежда.

— Ух ты… — задохнулась Мареева, в которой тут же проснулась надежда, и даже, может быть, не одна, а несколько. Она надела на себя пояс, как обруч на бочку, и спросила: — Красиво?

— Совсем другое дело, — сказал Дюкин, хотя дело было то же самое.

Мареева ушла в комнату и вернулась с пластинкой. Поверхность ее была уже не черная, а сизая, истерзанная тупой иглой.

— Бери, — она протянула пластинку.

— Не сейчас, — отказался Дюк. — У меня к тебе просьба: я завтра после школы приду к тебе с Кияшкой. Она у тебя попросит, ты ей отдашь. А то, что я к тебе приходил, ты ей не говори. Ладно?

— А пояс когда отдашь?

— Пояс сейчас. Бери, пожалуйста.

— Не жалко? — удивилась Мареева.

— Но ведь дарить надо то, что и самому нравится, — уклончиво ответил Дюк. — А иначе какой смысл в подарке?

— В общем, да, — согласилась Мареева и внимательно посмотрела на Дюка.

— Чего? — смутился он.

— Ты в Кияшку влюблен?

— Нет.

— А зачем пояс отдал?

— Так надо.

— Кому надо? Тебе или ей?

— И мне. И ей. Но не вместе, а врозь.

— Интересно… — Мареева покачала головой.

Они стояли в прихожей и молчали. Дюк смотрел на свой пояс, и ему было так его жаль, будто он расставался не с вещью, а с близким другом.

— Вообще этот пояс на худых, — заметил он.

— Я похудею, — пообещала Мареева. — Вот посмотришь. У меня просто раньше стимула не было. А теперь есть.

Дюкин вышел на улицу. Медленно перешел дорогу и медленно побрел вниз два квартала — мимо школы, мимо детского сада, мимо корпуса девять. Против корпуса жгли костер, наверное, сжигали ненужный хлам. Вокруг костра стояли люди и смотрели с задумчивыми лицами. Видимо, в таинстве огня есть что-то забытое с древних времен. И людей тянет огонь. Они собираются вокруг него и не могут вспомнить того, что забыли.

Лицу стало тепло. Дюк смотрел на пламя, и ему казалось, что это огненный олень бежит и не может вырваться в небо.

Он отошел от костра, стало еще чернее и холоднее. Дюк подумал, что у Мареевой есть пояс и стимул. У Кияшки — пластинка и возвращенная дружба. У него — успех талисмана, правда, успех — за счет пояса, а пояс — за счет воровства, потому что это не был его личный пояс, а общий с мамой. А у мамы так мало вещей. Притом Кияшко и Мареева ему никто. Он с ними даже не дружит.

А мама — это мама, независимо оттого, разные у них интересы или общие.

Когда Дюк вернулся домой, мама все еще говорила по телефону. Он решил подождать, пока она окончит разговор, а потом уже сказать про пояс. Мама окончила довольно быстро, но к ней тут же пришла соседка тетя Зина, и они тут же ушли на кухню пить чай, а вмешиваться в разговор взрослых неэтично. Когда тетя Зина ушла, по телевизору начали передавать детектив, четвертую серию, которая удалась лучше остальных, и не хотелось разбивать впечатление. Когда кино кончилось, он зевнул. Он заснул даже до того, как оно кончилось. А утром они торопились, мама — на работу, Дюк — в школу, и заводить беседу о поясе было несподручно. Дюк решил, что скажет в том случае, когда мама поднимет этот разговор. Если она спросит: «Саша, а где пояс?» — тогда он ответит: «Мама, я подарил его девочке». А до тех пор, пока она не спросит, нечего соваться первому, да еще в неподходящее время, когда оба опаздывают и каждая секунда на учете.

Дюк положил сменную обувь в полиэтиленовый мешок и отправился в школу с относительно спокойной совестью.

На уроке литературы объясняли «Что делать?» Чернышевского. Сны Веры Павловны.

Дюк романа так и не прочитал — не из-за лени, а из-за скуки. Он попросил Хонина, чтобы тот рассказал ему своими словами, и Хонин рассказал, но Дюк запомнил только то, что Рахметов спал на гвоздях, а Чернышевский дружил с Добролюбовым, а Добролюбов умер очень рано. И еще то, что у Чернышевского над головой сломали шпагу не то саблю. Или шашку. Какая между ними разница, он не знал.

Видимо, шпага узкая, а сабля широкая. Дюк подумал, что человек, который производил гражданскую казнь, ломал над головой шпагу, должен был обладать недюжинной силой, иначе как он переломил бы сталь? Потом догадался, что шпагу (или саблю) подпилили. Не могут же исполнители казни рисковать в присутствии большого количества людей.

Что касается снов, они ему тоже снились, но другие, чем Вере Павловне. Он не понимал, как может сниться переустройство общества. Снятся лошади — к вранью.

Грязь — к деньгам. Иногда снится, что он летает. Значит, растет. А недавно ему снилась Маша Архангельская из десятого «А», как будто они танцевали какой-то медленный танец в красной комнате и не касались пола. И он смотрел не на глаза, а на ее губы. Он их отчетливо запомнил — нежные, сиреневатые, как румяные дождевые червячки. А зубы крупные, ярко-белые, рекламные. На таких зубах бликует солнце.

— Дюкин, повтори! — предложила Нина Георгиевна.

Дюкин поднялся.

— Я жду, — напомнила Нина Георгиевна, поскольку Дюк не торопился с ответом.

— Чернышевский был социал-демократ, — начал Дюк.

— Дальше, — потребовала Нина Георгиевна.

— Он дружил с Добролюбовым. Добролюбов тоже был социал-демократ.

— Я тебе не про Добролюбова спрашиваю.

Дюк смотрел в пол, мучительно припоминая, что бы он мог добавить еще.

Нина Георгиевна соскучилась в ожидании.

— Садись. Два, — определила она. — Если ты дома ничего не делаешь, то хотя бы слушал на уроках. А ты на уроках летаешь в эмпириях. Хотела бы я знать: где ты летаешь…

«Обойдешься, — подумал про себя Дюк. — Кенгуру». Кенгуру в представлении Дюка было существо неуклюжее и глупое, которому противопоказана власть над себе подобными.

Светлана Кияшко сидела перед Дюком, ее плечи были легко присыпаны перхотью, а школьная форма имела такой вид, будто она спала, не раздеваясь, на мельнице на мешках с мукой. Самое интересное, что о пластинке она не вспомнила. Наверное, забыла. Дюк уставился в ее затылок и стал гипнотизировать взглядом, посылая флюиды.

Кияшко нервно задвигалась и оглянулась. Наткнулась на взгляд Дюка, но опять ничего не вспомнила. Снова оглянулась и спросила:

— Чего?

— Ничего, — зло сказал Дюк.

Последним уроком была физкультура.

Физкультурник Игорь Иванович вывел всех на улицу и заставил бегать стометровку.

Дюк присел, как требуется при старте, потом приподнял тощий, как у кролика, зад и при слове «старт» ввинтился в воздух, как снаряд. Ему казалось, что он бежит очень быстро, но секундомер Игоря Ивановича насплетничал какие-то инвалидные результаты. Лучше всех, как молодой бог, пробежал Булеев. Хуже всех — Хонин, у которого все ушло в мозги. Дюк оказался перед Хониным.

На втором месте от конца. Однако движение, воздух и азарт сделали свое дело: они вытеснили из Дюка разочарование и наполнили его беспечностью, беспричинной радостью. И в этом новом состоянии он подошел к Кияшке.

— Ну что? — между прочим, спросил он. — Пойдем за пластинкой?

Кияшко была освобождена от физкультуры. Она стояла в стороне, в коротком пальто, из которого давно выросла.

— Ой нет, — отказалась Кияшко. — Сегодня я не могу.

Мне сегодня на музыку идти. У меня зачет.

— Ну, как хочешь… Тебе надо, — равнодушно ответил Дюк.

— Завтра сходим, — предложила Кияшко.

— Нет. Завтра я не могу.

— Ну ладно, давай сегодня, — любезно согласилась Кияшко. — Только после зачета. В семь вечера.

В семь часов вечера она стояла возле его дома в чемто модном, ярком и коварном. Дюк не сразу узнал ее.

Светлана Кияшко состояла из двух Светлан. Одна — школьная, серая, пыльная, как мельничная мышь. На нее даже можно наступить ногой, не заметив. Другая — вне школы, яркая и победная, как фейерверк. Казалось, что школа съедает всю ее сущность. Или, наоборот, проявляет, в зависимости оттого, чем она является на самом деле: мышью или искусственной звездой. А скорее всего, она совмещала в себе и то, и другое.

— Привет! — снисходительно бросила Кияшко. — Пошли!

И они пошли, молча, мимо мусорных ящиков, мимо детского сада, мимо корпуса номер девять, и Дюку вдруг показалось, что он так ходит всю жизнь. Где-то в других мирах Маша Архангельская танцует вальс, не касаясь пола. А он, Дюк, качается, как челнок, между Мареевой, как бочка, и Кияшкой, как звездная мышь.

Пошли к пятиэтажке. Дюк представил себе спектакль, который уже подготовлен и отрепетирован, а сейчас будет разыгран. Ему это стало почему-то противно, и он сказал:

— Я тебя здесь подожду.

— Сработает? — подозрительно спросила Кияшко.

— Что сработает? — не понял Дюк.

— Талисман. Его же надо в руках держать.

— Не обязательно. Можно и на расстоянии. До четырех километров.

— Почему до четырех?

— Радиус такой.

— А как ты это делаешь? — заинтересовалась Кияшко.

— Биополе, — объяснил Дюк.

— И чего?

— Надо чувствовать. Словами не объяснишь, — выкрутился Дюк.

— А ты попробуй, — настаивала Кияшко.

— Ну… я буду думать о том же, что и ты. Когда двое хотят одно и то же, то их желание раскачивается, как амплитуда, и нахлестывает на Марееву. Как петля. И ей никуда не деться. Мареева начинает хотеть то же, что и мы.

— А она меня не выгонит?

— Иди уже, — попросил Дюк. — Не торгуйся.

Кияшко начинала его раздражать, как раздражают одалживающие и неблагодарные люди. Во-вторых, он торопился: через пятнадцать минут начиналась следующая серия детектива, и он хотел успеть к началу.

Кияшко наконец ушла. И пропала. Ее не было ровно два часа. Дюк промерз, как свежемороженый овощ в целлофане. Его куртка на синтетическом меху имела особенность, — вернее, две особенности: в теплую погоду в ней было душно, а в мороз нестерпимо, стеклянно-холодно.

Он стучал сначала ногой об ногу. Потом рукой об руку. Оставалось только головой об стену. Можно, конечно, было плюнуть и уйти, но его не пускало тщеславие. Мало ли чего не терпят люди во имя тщеславия? Тщетной славы. Это только потом, с возрастом, начинаешь понимать тщету. А в пятнадцать лет за славу можно отдать все — и здоровье, и честь. И даже жизнь.

Наконец Кияшко появилась с пластинкой под мышкой и сказала:

— А мы кино смотрели. Потом чай пили. — Помолчала и добавила: — А я думала, ты ушел давно…

— А пластинку тебе отдали? — спросил Дюк, хотя Кияшко держала ее под мышкой и не увидеть было невозможно.

— Сразу отдала, — поразилась Кияшко. — Я даже рта не успела раскрыть. Эта Ленка… я только сейчас поняла, как мне ее не хватало…

— Я ей четыре флюида послал, — напомнил о себе Дюк.

Снег мельтешил сплошной и мелкий. И сквозь снег на него смотрели Кияшкины глаза — желтые и продолговатые. Как у крупной кошки. У кошек вообще очень красивые глаза. И у Кияшки были бы вполне ничего, если бы не существовало в мире других глаз.

— Саша, — сказала Кияшко, и Дюк поразился, что она помнит его имя, ты не раздавай направо и налево.

— Что? — не понял Дюк.

— Свое биополе. А то из тебя все выкачают. И ты умрешь.

— Поле можно подзаряжать. Как аккумулятор, — успокоил Дюк.

— А обо что его можно подзаряжать?

— О другое биополе.

— От человека?

— От человека. Или от природы. От разумной вселенной.

— А есть еще неразумная?

— Есть.

Кияшко смотрела на Дюка молча и со странным выражением. Как бы сравнивала его прежнего с этим новым, божьим избранником, и никак не могла понять, почему господь выбрал изо всех именно Дюкина, указал на него своим божьим перстом.

— А почему именно ты? — прямо спросила Кияшко.

Ну что можно ответить на такой вопрос? Можно только слегка пожать плечами и возвести глаза в обозримое пространство, куда уходила нитка фонарей и последним фонарем была луна.

Слава и сплетня распространяются с одинаковой скоростью, потому что слава — это та же сплетня, только со знаком плюс. А сплетня — та же слава, только отрицательная.

На другой день во время большой перемены к Дюку подошел Виталька Резников из десятого «Б» и спросил с пренебрежением:

— Ты, говорят, талисман?

Дюк не отвечал, смотрел на него во все глаза, потому что Виталька был не только сам по себе Виталька, но и еще предмет обожания Маши Архангельской. Дюк узнал об этом месяц назад, при следующих обстоятельствах.

Однажды он возвращался из овощного магазина со свеклой в авоське крупной и круглой, как футбольный мяч. Мама велела купить и сварить. Такую свеклу надо варить сутки, как кости на холодец. Дюк умел варить и холодец, он был приспособленный ребенок. Но сейчас не об этом. Дюк ступил в лифт, стал закрывать дверцы, в это время кто-то вошел в подъезд и крикнул «подождите». Дюк не переносил ездить в лифте компанией, оставаться в замкнутом пространстве с незнакомым человеком. Особенно ему не нравилось ездить с бабкой с восьмого этажа, которая занимала три четверти кабины, и от нее так и веяло маразмом. Поэтому, войдя в лифт, он старался тут же закрыть дверь и тут же нажать кнопку. Но на этот раз его засекли. Пришлось ждать. Через несколько секунд в лифт вошла Лариска с пятого этажа, а с ней Маша Архангельская, вся в слезах. Она плакала, брови у нее были красные, лоб в нервных красных точках. Она была так несчастна, что у Дюка упало сердце. Лариска нажала кнопку, и лифт стал возноситься, как казалось Дюку, под скорбный органный хорал. Заметив Дюка со свеклой. Маша не перестала плакать — видимо, не стеснялась его, как не стесняются кошек и собак. Просто не обратила внимания.

Дюк стоял потрясенный до основания. Он мог бы умереть за нее, но при условии, чтобы Маша заметила этот факт. Заметила и склонилась к нему, умирающему, и ее мелкая слезка упала на его лицо горящей точкой.

Лифт остановился на пятом этаже, и они вышли все трое и разошлись по разные стороны: Маша с Лариской — влево, а Дюк со свеклой — вправо.

Вечером этого дня Лариска позвонила Дюку в дверь.

— Распишись, — велела она и сунула ему какой-то список и шариковую ручку.

Дюк посмотрел в список и спросил:

— А зачем?

— Мы переезжаем, — объяснила Лариска.

— Ну и переезжайте. А зачем тебе моя подпись?

— Дом кооперативный, — объяснила Лариска. — Нужно разрешение всех пайщиков.

«Зачем это нужно? Кому нужно? — подумал Дюк. — Сколько еще взрослой чепухи…»

Он расписался против своей квартиры «89» и, возвращая ручку, как можно равнодушнее спросил:

— А почему Маша Архангельская в лифте плакала?

— Влюбилась, — так же равнодушно ответила Лариска и позвонила в следующую дверь.

Вышла соседка — немолодая и громоздкая, как звероящер на хвосте. У нее было громадное туловище и мелкая голова. Дюк несколько раз ездил в лифте вместе с ней, и каждый раз чуть не угорал от запаха водки, и каждый раз боялся, что соседка упадет на него и раздавит. Но она благополучно выходила из лифта и двигалась к своей двери как-то по косой, будто раздвигая плечом невидимое препятствие. Говорили, что у нее много денег, но они не приносят ей счастье. Однако она боялась, что ее обворуют.

— Распишитесь, пожалуйста, — попросила Лариска.

Звероящер хмуро и недоверчиво глянула на детей. Дюк увидел, что лицо у нее красное и широкое, а кожа натянута как на барабане. Она молча расписалась и скрылась за своей дверью.

— В кого? — спросил Дюк.

Лариска забыла начало разговора, и сам по себе вопрос «в кого?» был ей непонятен.

— Маша в кого влюбилась? — напомнил Дюк.

— А… в Витальку Резникова. Дура, по самые пятки.

Дюк не разобрал: дура по пятки или влюбилась по пятки. Чем она полна — любовью или глупостью.

— Почему дура? — спросил он.

— Потому что Виталька Резников это гарантное несчастье, — категорически объявила Лариска и пошла на другой этаж.

— Гарантное — это гарантированное? — уточнил Дюк.

— Да ну тебя, ты еще маленький, — обидно отмахнулась Лариска с верхнего этажа.

И вот гарантное несчастье Маши стояло перед Дюком в образе Витальки Резникова и спрашивало:

— Ты, говорят, талисман?

Дюк во все глаза глядел на Витальку, пытаясь рассмотреть, в чем его опасность.

Витальку любили учителя — за то, что он легко и блестяще учился. Ему это было не сложно. У него так были устроены мозги.

Витальку любили оба родителя, две бабушки, прабабушка и два дедушки. К тому же за его спиной стоял мощный папаша, который проторил ему прямую дорогу в жизни, выкорчевывал из нее все пни, сровнял ухабы и покрыл асфальтом. Осталось только пойти по ней вперед — солнцу и ветру навстречу.

Витальку любили девчонки — за то, что он был красив и благороден, как принц крови. И знал об этом. Почему бы ему об этом не знать?

Его любили все. И он был открыт для любви и счастья, как веселый здоровый щенок. Но в его организме не было того химического элемента, который в фотографии называется «закрепитель». Виталька не закреплял свои чувства, а переходил от одной привязанности к другой. Потому, наверное, что у него был большой выбор. На его жизненном столе, как в китайском ресторане, стояло столько блюд, что смешно было наесться чем-то одним и не попробовать другого.

Дюку было легче: его не любили ни учителя, ни девочки. Одна только мама. Зато он любил — преданно и постоянно. У него была потребность в любви и постоянстве.

— Предположим, я талисман, — ответил Дюк. — А что ты хочешь?

— Я хочу позвать Машу Архангельскую на каток.

— Так позови.

— Я боюсь, что она откажется.

— Ну и что с тобой случится?

— Да ничего не случится. Просто она меня ненавидит, — расстроенно сообщил Виталька. — Что я ей сделал?

Дюк не сомневался в результате, поскольку результат был подготовлен самой жизнью и не требовал ни риска, ни труда.

— Ну, пойдем, — согласился Дюк, и они пошли к десятому «А» в конец коридора.

Обидно было упустить такую возможность — возможность утвердиться и подтвердиться в глазах старшеклассника, и не какого-нибудь, а Витальки Резникова, имевшего изысканно-подмоченную репутацию. Получалось: Дюк как бы примыкал к этой репутации становился более взрослым, более потертым, как джинсы.

Из десятого «А» навстречу им вышла Маша Архангельская.

На ней была не школьная форма, а красивое фирменное рыжее платье, она походила в нем на язычок пламени, устремленный вверх. Дюк обжегся об ее лицо.

Виталька схватил Дюка за руку, как бы зажимая в руке талисман. Подошел к Маше.

Она остановилась с прямой спиной и смотрела на Витальку строго, почти сурово, как завуч на трудновоспитуемого подростка.

— Пойдем завтра на каток, — волнуясь, выговорил Виталька.

— Сегодня, — исправила Маша. — В восемь.

И пошла дальше по коридору с прямой спиной и непроницаемым ликом.

Виталька отпустил Дюка и посмотрел с ошарашенным видом — сначала ей вслед, потом на Дюка.

— Пойдем, что ли? — очнулся он.

— Сегодня. В восемь, — подтвердил Дюк.

— А где мы встречаемся?

— Позвонишь. Выяснишь, — руководил Дюк.

— Ни фига себе… — Виталька покрутил головой, приходя в себя, то есть возвращаясь в свою высокую сущность.

— А как это тебе удалось?

— Я — экстрасенс, — скромно объяснил Дюк.

— Кто?

— Экстра — над. Сене — чувство. Я — сверхчувствительный.

— Значит, водка-экстра, сверхводка, — догадался Виталька. И это был единственный вывод, который он для себя сделал. Потом спохватился и спросил: — А может, ты в институт со мной пойдешь сдавать?

— А полы тебе помыть не надо? — обиделся Дюк.

— Полы? — удивился Виталька. — Нет. Полы у нас бабушка моет.

Зазвенел звонок.

Дюк и Виталька разошлись по классам. Каждый — со своим. Виталька — с Машей. Дюк — с утратой Маши.

Правда, ее у него никогда и не было. Но были сны. Мечты.

А теперь он потерял на это право. Право на мечту, и все из-за того, чтобы сорвать даровые аплодисменты, утвердиться в равнодушных Виталькиных глазах. Но Витальку ничем не поразишь. Для него важно только то, что имеет к нему самое непосредственное отношение. Если «экстра» — то водка или печенье, потому что это он ест или пьет.

Шла география.

Учитель по географии Лев Семенович рассказывал о климатических условиях. Дюк слышал каждый день по программе «Время» под музыку Чайковского, где сейчас тепло, где холодно. В Тбилиси, например, тропические ливни. В Якутии — высокие деревья стонут от мороза.

Встать бы под дерево в своей стеклянной куртке. Или под тропический ливень — лицом к нему…

— Дюкин! — окликнул Лев Семенович.

Дюк встал. Честно и печально посмотрел на учителя, прося глазами понять его, принять, как принимает приемник звуковую волну. Но Лев Семенович был настроен на другую волну. Не на Дюка.

— Потрудитесь выйти вон! — попросил Лев Семенович.

— Почему? — спросил Дюк.

— Вы мне мешаете своим видом.

Дюк вышел в коридор. На стене висели портреты космонавтов. Гербы союзных республик.

Дюк постоял какое-то время как истукан. Потом прислонился к стене и съехал, скользя спиной. Сел на корточки.

Из учительской с журналом в руке шла Маша Архангельская. Ее лицо светилось. Она двигалась как во сне — на два сантиметра от пола. Это счастье несло ее по воздуху.

Как она умела сливаться со своим состоянием. Дюк видел ее несчастной из несчастных. А теперь — самой счастливой из людей. А поскольку Виталька — гарантное несчастье, то она скоро вернется в прежнее состояние, и мелкие слезки снова посыплются по ее лицу, брови опять станут красными, а лоб в нервных точках.

Она будет перемещаться из счастья в горе и обратно. Может быть, это и есть любовь? Может быть, лучше горькое счастье, чем серая, унылая жизнь…

Маша заметила Дюка, сидящего на корточках.

— Что с тобой? — нежно спросила она, как бы пролила на него немножечко переполняющей ее нежности.

— Ничего, — ответил Дюк.

Ему не нужна была нежность, предназначенная другому.

— Полкило пошехонского сыру, полкило масла и двадцать пачек шестипроцентного молока, — перечислил Дюк.

Продавщица — пожилая и медлительная — посчитала на счетах и сказала:

— Восемь рублей девять копеек.

— А можно я вам заплачу? — спросил Дюк и протянул деньги.

— В кассу, — переадресовала продавщица.

Работала только одна касса, и вдоль магазина текла очередь, как река с изгибами и излучинами и ответвленными ручейками.

— Долго стоять, — поделился Дюк и установил с продавщицей контакт глазами. В его глазах можно было прочитать: хоть вы и старая, как каракатица, однако очень милая и небось устали и хотите домой.

Когда на человека с добром смотришь и нормально с ним разговариваешь, не выпячивая себя, не качая прав, то легко исполняется все задуманное, и не обязательно для этого быть талисманом. Добро порождает добро. Так же, как зло высекает зло.

Продавщица посмотрела на тощенького, нежизнеспособного с виду мальчика, потом обежала глазами очередь в кассу. Совместила одно с другим мальчика с очередью. И сказала:

— Ну ладно. Только без сдачи.

Дюк положил на прилавок восемь рублей двумя бумажками и десять копеек. Продавщица смела деньги в ладонь.

Из ладони — в большой белый оттопыренный карман на ее халате. И перевела глаза на следующего покупателя. На усохшую, как сучок, старуху.

— Пятьдесят семь копеек. Без сдачи, — сказала старуха и положила деньги на прилавок. — Пакет сливок и творожный сырок.

Когда Дюк выходил из магазина, волоча в растопыренной авоське двадцать треугольных маленьких пирамид, торговля в молочном отделе шла по новому принципу, минуя кассу, в обход учета и контроля. Хорошо это или плохо, Дюк не задумывался. Наверное, кому-то хорошо, а кому-то плохо.

В дверях он столкнулся в Ларискиной мамой, соседкой тетей Зиной-той самой, у которой он не хотел бы родиться.

— Куда это ты столько молока тащишь? — удивилась тятя Зина.

— А мы из него домашний творог делаем, — объяснил Дюк. — Мама утром только творог может есть.

— Молодец, — похвалила тетя Зина. — Маме помогаешь. Бывают же такие дети. А моя только «дай» да «дай».

Сейчас магнитофон требует. «Соню». А где я ей возьму?

Дюк не ответил. Нижняя пачка треснула под давлением верхних девятнадцати, и из нее такой беспрерывной струйкой потекло молоко, омывая правый башмак. Дюк отвел руку с авоськой подальше от джине, струйка текла на безопасном расстоянии, но держать тяжесть в отведенной руке было неудобно.

— Саша, говорят, что ты… это… забыты… это… забыла слово. Ну, навроде золотой рыбки.

— Кто говорит? — заинтересовался Дюк.

Путь распространения славы был для него небезразличен.

— В школе говорят.

Дюк догадался, что Виталька сказал Маше. Маша — Лариске. Лариска тете Зине. А той только скажи. Разнесет теперь по всей стране. В «Вечерке» напечатает, как объявление.

Дюку льстило, что его имя муссировали в кругах, где лучшие мальчики катаются на катке с лучшими девочками, под музыку, скрестив руки перед собой.

— Ко мне знакомые приехали из Прибалтики, — сообщила тетя Зина почему-то жалостливым голосом. — Мы у них летом дачу снимаем. Они хотят финскую мебель купить «Тауэр». А достать не могут.

— Английскую, — поправил Дюк.

— Почему английскую? — удивилась тетя Зина.

— Тауэр — это английская тюрьма. Там королева Елизавета Стюарт сидела.

— А ты откуда знаешь?

— Это все знают.

— Может быть, — согласилась тетя Зина. — Там стенка в металлических решетках.

— А зачем тюремные решетки в квартиру покупать? — стал отговаривать Дюк.

— Помоги им, Саша. А? Я обещала. Лариска говорит, что ты благородный.

Дюк не знал про себя — благородный он или нет. Но раз Лариска говорит, со стороны виднее.

Согласиться и пообещать было заманчиво, но рискованно. Вряд ли директора мебельного магазина может устроить пояс с пряжкой «Рэнглер». Да и пояса нет. Сказать тете Зине: «Нет, не могу», — сильно сократить радиус славы. А слава — единственный верный и самый короткий путь к Маше Архангельской. Когда она убедится, что Виталька — гарантное несчастье, а Дюк — благородный и выдающийся, то неизвестно, как повернется дело.

— Они бы сунули, — доверительно шепнула тетя Зина. — Но говорят: мы не знаем, кому надо дать и сколько. Они очень порядочные люди, Саша. Интеллигентные. Садом пользоваться разрешают. Огородом. Мы у них смородину рвали. Укроп.

Струйка из пакета иссякла и теперь капала редкими каплями. Дюк вернул руку в прежнее состояние.

— Я попробую, — сказал он. — Но не обещаю.

Операцию «Тауэр — Талисман» следовало подготовить заранее.

Кабинет директора располагался в глубине магазина, рядом с мебельным складом.

Директор салона мебели сидел за своим столом, сгорбившись, приоткрыв рот, и походил на ежика, который хотел пить. Жесткие волосы стояли на голове торчком, как иголки. Не хватало только иголок на спине. Его голова составляла треть туловища и переходила в него сразу, без шеи. Ручки были короткие, как лапки, и лежали на столе навстречу друг другу.

— Здравствуйте, — поздоровался Дюк, входя.

Ежик что-то вякнул безо всякого вдохновения. Длинное слово «здравствуйте» ему произносить не хотелось. Да и некому особенно. Подумаешь, мальчик пришел. Заблудился, должно быть. Маму потерял.

Дюк стоял в нерешительности и молчал.

— Чего тебе? — спросил Ежик. Говорил он через силу, как будто его немножко придушили и держали за горло.

— Гарнитур «Тауэр», — отозвался Дюк.

— Импорта сейчас нет… А кому надо?

— Знакомым.

— Чьим? — директора, видимо, беспокоило: не явился ли Дюк гонцом от важного лица.

— Тети Зининым.

— А тебя Зина кто?

— Соседка.

— А что же это она тебя за мебелью посылает? Совсем уж с ума посходили… Ребенка за мебелью… — директор фыркнул абсолютно как еж.

— Я не ребенок.

— А кто же ты?

— Талисман.

— Чего?

— Талисман — это человек, который приносит счастье.

Директор впервые за время разговора воспрял и посмотрел на Дюка, как ежик, который увидел что-то для себя интересное. Гриб, например.

— Ты приносишь счастье? — переспросил он.

— Сам по себе нет. Но если человек что-то хочет и берет меня с собой, то у него все получается, что он хочет.

— А ты не врешь? — проверил Еж. Так гарнитуров все равно ведь нет, уклонился Дюк.

— Если ты мне поможешь, я тебе тоже помогу, — пообещал Еж. — Съезди со мной на час-другой.

— Куда? — спросил Дюк.

— В одно место, — не ответил Еж. — Какая тебе разница?

— Да в общем никакой, — согласился Дюк.

Еж встал из-за стола, поднялся на задние лапки, но выше не стал. Голова его осталась на прежнем уровне. Дюк понял, что он встал, по расположению рук на столе. Прежде они располагались навстречу друг другу, а теперь ладонями вперед. Как у стоящего человека.

В такси Еж сидел возле шофера и все время молчал, утопив голову в плечах.

Один только раз он обернулся и сказал:

— Если они хотят, чтобы не было взяточничества, пусть не создают условия.

Дюк ничего не понял.

— Создают дефицит. Создают очередь, — продолжал обижаться Еж. — И на что они надеются? На высокую нравственность? Я так и скажу.

— Кому? — спросил Дюк.

Еж махнул рукой и обернулся к таксисту:

— Здесь.

Таксист притормозил возле большого, внушительного здания.

Еж расплатился. Вышел. Открыл дверцу Дюку.

Они разделись в гардеробе, прохладном и мраморном, как собор.

Поднялись по просторной лестнице, вошли в комнату, обшитую деревом. По бокам комнаты были две массивных двери с табличками, и возле каждой сидело по секретарше.

— Стой здесь, — велел Еж, а сам пошел направо. Но, прежде чем кануть за дверью, бросил Дюку взгляд, как бросают конец веревки, перед тем как прыгнуть в кратер вулкана. Или нырнуть в морскую глубину. Или выйти из ракеты в открытый космос, когда не знаешь, что тебя ждет и сможешь ли ты вернуться обратно. Дюк поймал глазами конец веревки и кивнул.

Еж скрылся за дверью, подстрахованный Дюком.

Дюк остался стоять как столбик. Хотелось есть. Он ничего толком не понимал, что происходит, однако сообразил, что кто-то создал условия для взятки и Еж, не обладая высокой нравственностью, загреб взятку в норку своими куцыми лапками. Теперь его вызывают и требуют объяснения, и Еж сильно расстроен, поскольку придется снимать с иголок чужие деньги, которые успели стать его собственными.

Секретарша справа сосредоточенно копалась в бумагах. Потом достала то, что искала, и вышла из комнаты.

Вторая секретарша держала возле уха трубку и время от времени произносила одну и ту же фразу: «Ты совершенно права». Пауза, и снова: «Ты совершенно права».

Дюку стало скучно. Он прислонился спиной к правому дверному косяку и съехал вниз, скользя по косяку спиной.

Он рассчитывал посидеть на корточках для разнообразия жизни. Но не удержался, повалился спиной на дверь.

Дверь поехала, Дюк поехал вместе с дверью, и в результате получилось, что его голова и туловище оказались лежащими в кабинете, а ноги остались в приемной, и он был похож на труп, вывалившийся из чулана.

В этом лежачем положении Дюк сумел рассмотреть, что в кабинете двое: Еж и еще один, похожий на бывшего спортсмена, вышедшего в тираж по возрасту.

— Что это? — испугался спортсмен.

— Это мое, — смутился Еж.

Дюк тем временем поднялся на ноги, и спортсмен получил возможность рассмотреть Дюка в вертикальном положении — узкого в кости, с круглыми перепуганными глазами, с вихром на макушке. Спортсмен смотрел на мальчика дольше, чем принято в таких случаях. Потом почему-то расстроился и сказал Ежу:

— Ну вот что! Пишите заявление по собственному желанию, и чтобы в торговле я вас больше не видел. Чтобы вами не пахло. Ясно вам?

Говорил он грубо, но Еж почему-то обрадовался, у него даже глаза вытаращились от счастья.

— Спасибо! — с чувством вякнул Еж.

— Меня благодарить не надо! — запретил спортсмен. — Мне вас не жалко. Мне детей ваших жалко. Хочется думать, что яблоко от яблони далеко падает. Идите!

Еж стоял, парализованный счастьем. Дюк тоже не двигался.

— Иди, иди, — мягко предложил спортсмен Дюку. — И папашу своего забирай…

Спустились по лестнице, не глядя друг на друга. Молча взяли пальто у гардеробщика.

Вышли на улицу.

— «Не пахло»… — обиженно передразнил Еж. — Да я и сам к этим магазинам на пушечный выстрел не подойду. Плевал я на них с высокой колокольни! А еще лучше — с низкой, чтобы плевок быстрее долетел. На этой мебели посидишь, людей начинаешь ненавидеть. Стая… Да и то в стае свои законы. Вот волки, например… Да что мы здесь стоим? — спохватился Еж. — Пойдем выпьем!

Они перешли дорогу, влекомые вывеской «Гриль-бар».

В баре почти пусто. За столиками в пальто сидели редкие пары. Играла тихая музыка.

— Есть хочешь? — спросил Еж.

— Сейчас нет, — ответил Дюк.

Он хотел, потом перехотел и только чувствовал в теле общую нудность.

Еж принес бутылку коньяка с большим количеством звездочек и лимон, нарезанный кружками.

Разлил коньяк по стаканам, себе полный, Дюку — половину.

— Тебя как зовут? — спросил Еж.

— Саша, — вспомнил Дюк.

— Ну, Саша, — Еж поднял стакан. — За успех мероприятия!

Дюк широко глотнул. Закусил. Ему стало пронзительно от коньяка и кисло от лимона.

Еж выпил. Скрючил лицо, как резиновая кукла, сбив нос и рот в одну кучу. Потом вернул все на свои места.

— Жаль, что меня не посадили, — сказал он.

— Куда? — не понял Дюк.

— В тюрьму, — просто ответил Еж, размыкая лимонное кольцо в лимонную прямую. — Скрыться бы от них ото всех. Поменять обстановку. В тюрьме, если хочешь знать, тоже жить можно. Главное, знаешь что?

— Нет, не знаю.

— Главное — остаться человеком. Я помню, после войны пленные немцы дома строили. На совесть. Я спрашиваю одного: «Ты чего стараешься?» А он мне: «Хочу домой вернуться немцем». Понимаешь?

Дюк внимательно слушал Ежа, но проблемы немца были далеки от его собственных проблем.

— Вы мне «Тауэр» обещали, — намекнул Дюк.

— Приходи и бери, — согласился Еж.

— Так нету же, — растерялся Дюк.

— На базе нету, а у меня на складе есть. Один. Бракованный. Стекло треснуло. Но стекло заменить — пара пустяков. Мои ребята и заменят.

Еж посмотрел на часы и сказал:

— Сегодня я уже не вернусь. Давай завтра. С утра. Ты сам придешь? Или пришлешь?

— Пришлю, — важно ответил Дюк.

— Я его грузину одному обещал. Но отдам тебе.

— Спасибо, — поблагодарил Дюк.

— Тебе спасибо. То, что ты сделал, дороже денег. Ты в самом деле счастье приносишь?

— Всем, кроме себя, — сказал Дюк.

— Это понятно, — поверил Еж.

— Почему понятно?

— Или себе за счет других, или другим за счет себя, — объяснил Еж.

— А вместе не бывает?

— Может быть, бывает. Но у меня не получается.

— А вы — себе за счет других? — поинтересовался Дюк.

— Я не себе. В том-то и дело. Что мне надо? — Еж прижал к груди обе лапки. — Мне ничего не надо. Я старый человек. Все для них! И хоть бы раз они спросили: «Папа, как ты себя чувствуешь?» Я не стал бы жаловаться. Но спросить-то можно… Поинтересоваться отцом родным…

Дюку стало обидно за Ежа, и он спросил:

— А как вы себя чувствуете?

— Плохо! — Еж подпер усеченной лапкой свою крупную голову и устремил грустный умный взгляд в лесное пространство. — Из меня азарт ушел. Скучно мне! Скучно!

Смысла не нахожу. В чем смысл?

— Не знаю, — сказал Дюк.

— И я не знаю, — сознался Еж. — Раньше думал: дети растут. Для них. Теперь выросли, и я вижу: это вовсе не мои дети. Просто отдельные люди. Сами по себе. Я — отдельный человек. Сам по себе. Я для них интересен только как источник дохода. И больше ничего.

Дюк вспомнил маму и сказал:

— Это нехорошо со стороны ваших детей.

— Нормально, — грустно возразил Еж. — Если бы дети исполняли все надежды, которые на них возлагают родители, мир стал бы идеален… А он как был несовершенным со времен Христа, так и остался.

— А что же делать? — настороженно спросил Дюк.

— Ничего не делать. Жить. Во всех обстоятельствах оставаться человеком. Как пленный немец. Все мы, в общем, в плену: у денег, у болезней, у желаний, у возраста, у любви и смерти. А… — Еж махнул рукой. — Пойдем, я тебя домой отвезу.

— Я сам доберусь. Спасибо, — поблагодарил Дюк.

Он устал от Ежа так, будто бесконечно долго ехал с ним в одном лифте. Хотелось остаться одному и думать о чем захочется. А если не захочется, то не думать вообще.

Добирался он три часа. Как до другого города.

В метро Дюк заснул и проснулся на станции «Преображенская» оттого, что женщина, работник метро, постучала его по плечу.

Дюк вышел из вагона, пересел в поезд, идущий в противоположном направлении, и его понесло через весь город до следующей пересадки. Дюк сидел, свесив голову, которая почему-то не держалась на шее, а моталась по груди, как футбольный мяч по полю. И ему казалось: он никогда не доберется до цели, а всегда теперь будет грохотать в трубах.

Наконец он все же добрался до своей лестничной площадки. Позвонил к тете Зине и сообщил необходимое: куда прийти и когда прийти. Дюк чувствовал себя, как после сильного отравления. И ему было безразлично все: и собственная победа, и тети Зинина реакция. Но реакция была неожиданной.

— А ковер? — спросила тетя Зина.

— Что «ковер»? — не понял Дюк.

— К мебели, — объявила тетя Зина.

Она, видимо, решила, что Дюк действительно «навроде золотой рыбки», а рыбке ничего не составляет достать новое корыто и новые хоромы.

— Это я не знаю, — сухо ответил Дюк. — Это без меня.

Его тошнило ото всего на свете, и от тети Зины в том числе.

— Я щас, — пообещала тетя Зина и заперебирала короткими устойчивыми ногами, унося в перспективу свой зад, похожий на пристегнутый к спине телевизор. Тут же вернулась и сунула Дюку десятку, сложенную пополам.

— Что это? — не понял Дюк.

— Возьми, возьми… Купишь себе что-нибудь.

— А что можно купить на десятку? — простодушно удивился Дюк. — Лучше купите себе… туалетной бумаги, например. На год хватит. Если экономно…

Он сунул деньги обратно в пухлую руку тети Зины и пошел к своей двери. Достал ключи.

Тетя Зина наблюдала, как он орудует ключом. Потом сказала:

— Грубый ты стал, Саша. Невоспитанный. Чувствуется, что без отца растешь. Безотцовщина…

Дюк скрылся за дверью.

Лоб стал холодным. К горлу подкатило. Он пошел в уборную, наклонился и исторг из себя остатки коньяка, гарнитур «Тауэр», десятку и безотцовщину.

Стало полегче, но ноги не держали.

Переместился в ванную. Встретил в зеркале свое лицо — совершенно зеленое, как лист молодого июньского салата. Потом пошел в комнату и лег на диван зеленым лицом вниз.

После уроков к Дюку подошел Хонин и сказал:

— У меня к тебе дело.

— Нет! — отрезал Дюк.

— Почему? — удивился Хонин. — У тебя же мамаша уехала.

Мама действительно уехала на экскурсию в Ленинград. У них в вычислительном центре хорошо работал местком, и они каждый год куда-нибудь выезжали. Но при чем здесь мамаша?

— А что ты хотел? — спросил Дюк.

— Собраться на сабантуй, — предложил Хонин. — Маг Светкин. Кассеты Сережкины. Хата твоя.

— Пожалуйста, — обрадовался Дюк.

Его никогда прежде не включали в сабантуй: во-первых, троечник и двоечник, что не престижно. Во-вторых, маленького роста, что не красиво. Унижение для компании.

— Можно бы у Светки на даче собраться. Так туда пилить — два часа в один конец.

— Пожалуйста, — готовностью подтвердил Дюк. — Я же сказал…

Вернувшись из школы домой и войдя в квартиру, Дюк оглядел свое жилье как бы посторонним критическим взглядом. Взглядом Лариски, например.

У Лариски в доме хрусталя и фарфора — как в комиссионном на Арбате. Дюк просто варежку отвесил, когда пришел к ним в первый раз. Внутри серванта из фарфора была разыграна целая сцена: кавалер с косичкой в зеленом камзоле хватал за ручку барышню в парике и в бесчисленных юбках. Действие происходило на лужайке, там цвели фарфоровые цветы и лаяла фарфоровая собачка. У собачки был розовый язычок, а у цветов можно было сосчитать количество лепестков и даже тычинок.

Ничего такого у Дюка не было. У них стоял диван с подломанной ножкой, которую Дюк сам бинтовал изоляционной лентой. Инвалидность дивана была незаметна, однако нельзя плюхаться на него с размаху. На креслах маленькие коврики скрывали протерую обивку. Скрывали грубую прямую бедность.

Они вовсе не были бедны. Мама работала оператором на ЭВМ — электронно-вычислительной машине. Закладывала в машину перфокарты и получала результат. И зарплату. И алименты размером в свою зарплату. Судя по алиментам, отец где-то широко процветал. Да и они с мамой жили не хуже людей. Просто мама не предрасположена к уюту. Ей почти все равно, что ее окружает. Главное, что в ней самой: какие у нее мысли и чувства. Дюка это устраивало, потому что не надо постоянно чего-то беречь и заставлять людей переодевать обувь в прихожей, как у Лариски.

Дюк подумал было — не пойти ли к ней, пока тети Зины нет дома, и не попросить ли лужайку напрокат. Но просить было противно и довольно бессмысленно. В ситуации «сабантуй» украшательство ни к чему. Все равно потушат свет и ничего не будет видно.

Дюк еще раз, более снисходительным взором, оглядел свою комнату. Над диваном акварель «Чехов, идущий по Ялте». Высокий, худой, сутулый Чехов в узком пальто и шляпе. Его слава жила отдельно от него. А вместе с ним — одиночество и туберкулез.

Дюка часто огорчало то обстоятельство, что Чехов умер задолго до его рождения и Дюк не мог приехать к нему в Ялту и сказать то, что хотелось сказать, а Чехову, возможно, хотелось услышать. И очень жаль, что нет прямой связи предков и потомков. У Дюка накопилось несколько предков, с которыми он хотел бы посоветоваться кое о чем. И их советы были бы для него решающими.

Дюк вздохнул. Взял с батареи рукав от своей детской пижамы, который выполнял роль тряпки и, в сущности, являлся ею, вытер пыль с полированных поверхностей. Потом включил пылесос и стал елозить им по ковру. Ковер посветлел, и в комнате стало свежее.

Далее Дюк отправился на кухню. Вымыл всю накопившуюся за три дня посуду; заглянул в холодильник и понял, что надо бежать в кулинарию.

В кулинарии он купил на три рубля двадцать штук пирожных со взбитыми сливками, именуемых нежным женским именем Элишка. Потом зашел в винный отдел. Встал в длинную очередь мужчин — хмурых и неухоженных, попавших под трамвай желания. На оставшиеся деньги обрел три бутылки болгарского сухого вина.

Это — первый сабантуй на его территории, и надо было соответствовать.

Гости явились в два приема. Сначала пришли ребята:

Ханин, Булеев и Сережка Кискачи.

Сережка был самый шебутной изо всего класса. От него, как от бешеной собаки, распространялось волнение и беспокойство. И казалось, если Сережка укусит — заразишься от него веселым бешенством, и никакие уколы не помогут. Он собирался поступать в эстрадно-цирковое училище на отделение, которое готовит конферансье.

Булеев — заджинсованный спортсмен. Он каждый день пробегал по десять километров вокруг микрорайона и вместе с потом выгонял из организма все отравляющие токсины. Потом вставал под душ, смывал токсины и выходил в мир — легкий и свободный. В здоровом теле жил здоровый дух, равнодушный ко всякой чепухе, вроде тщеславия и поисков себя. Зачем себя искать, когда ты уже есть.

Через полчаса пришли девочки: Кияшко, Мареева и Елисеева.

Кияшко явилась в платье на лямках — такая шикарная, что все даже заробели. А Сережка Кискачи сказал:

— Ну, Светка, ты даешь…

Мареева похудела ровно в половину. На ее лице проступили скулы, глаза, а в глазах одухотворенность страдания.

— Ты что, болела? — поразился Дюк.

— Нет. Я худела. До пятой дырки.

Мареева показала пояс с пряжкой «Рэнглер», на котором осталась еще одна непреодоленная дырка.

— Ну ты даешь… — покачал головой Кискачи.

Все свои эмоции, как-то: восхищение, удивление, возмущение, он оформлял только в одном предложении: «Ну, ты даешь…» Может быть, для конферансье больше и не надо. Но для публики явно недостаточно.

Оля Елисеева была такой же, как всегда, — кукланеваляшка, с бело-розовым хорошеньким личиком. Она хохотала по поводу и без повода, с ней было легко и весело. В Оле Елисеевой поражали контрасты: внешнее здоровье и хронические болезни. Наружная глупость и глубинные, незаурядные способности. Она училась на одни пятерки по всем предметам.

У Дюка, например, все было гармонично: что снаружи, то внутри.

Итого, вместе с Дюком собралось семь человек. Четыре мальчика и три девочки. Одной девочки не хватало. Или кто-то из мальчиков был лишним.

Сначала все расселись на кухне. Сережка Кискачи потер ладони и возрадовался:

— Хорошо! Можно выпить на халяву.

«На халяву» значило: даром, за чужой счет.

Досталось по три пирожных на брата и по два стакана вина.

На втором стакане Светлана Кияшко спросила:

— Саша! У тебя еще биополя немножечко осталось?

— Какого биополя? — удивилась Мареева.

Она училась в другой школе и была не в курсе талисмании Дюка. А Светлана Кияшко ей ничего не сказала, дабы не расходовать Дюка на других. Она поступила как истинная женщина, не склонная к мотовству. И Мареева тоже поступила как истинная женщина — скрыла факт обмена, чтобы выиграть в благородстве. А в дружбе фактор благородства важен так же, как в любви.

— А что? — настороженно спросил Дюк.

— У Бульки через неделю соревнования на первенство юниоров. Сходи с ним, а?

— Ты прежде у меня спроси: хочу я этого или нет? — не строго, но категорично предложил Булеев.

— Булеев! — театрально произнесла Кияшко. — Хочешь ли ты, чтобы Александр Дюкин пошел с тобой на соревнования?

— Нет. Не хочу, — спокойно отказался Булеев.

— Почему? — удивился Хонин.

— Я сам выиграю. Или сам проиграю. Честно.

— «Честно»! — передразнил Сережка. — Ты будешь честно, а у них уже список чемпионов заранее составлен.

— Это их дела, — ответил Булеев. — А я отвечаю за себя.

— И правильно, — поддержала Оля Елисеева с набитым ртом. — Иначе не интересно.

— Сам добежишь — хорошо. А если Дюк тебя подстрахует, что плохого? — выдвинул свою мысль осторожный Хонин. — Я считаю, надо работать с подстраховкой.

— Без риска мне не интересно, — объяснил Булеев. — Я без риска просто не побегу.

— Это ты сейчас такой, — заметил Сережка Кискачи. — А подожди, укатают сивку крутые горки.

— Когда укатают, тогда и укатают, — подытожил Булеев. — Но не с этого же начинать.

— Правильно! — обрадовался Дюк.

Он был рад вдвойне: за Булеева, выбравшего такую принципиальную жизненную позицию, и за себя самого.

Иначе ему пришлось бы подготавливать победу. Ехать к судье. И еще неизвестно, что за человек оказался бы этот судья и что он потребовал бы с Дюка. Может, запросил бы, как Мефистофель, его молодую душу. Хотя какая от нее польза…

— Дело твое, — обиделась Светлана. — Я же не за себя стараюсь.

— А что Дюк должен сделать? — спросила Мареева.

— Ничего! — ответила Кияшко.

Мареева пожала плечами, она ничего не могла понять — отчасти из-за того, что все ее умственные и волевые усилия были направлены на то, чтобы не съесть ни одного пирожного и сократить себя в пространстве еще на одну дырку.

Дюк заметил: бывают такие ситуации, когда все знают, а один человек не знает. И это нормально. Например, муж тети Зины, Ларискин папаша, гуляет с молодой. Весь дом об этом знает, а тетя Зина нет.

— Пойдемте танцевать! — предложила неуклюжая Оля Елисеева и первая вскочила из-за стола.

Все переместились в комнату, включили Кияшкин маг и стали втаптывать ковер в паркет.

Танец был всеобщим, и Дюк замечательно в него вписывался. Он делал движения ногами, будто давил пятками бесчисленные окурки. Ему было весело и отважно.

Кискачи чем-то рассмешил Олю Елисееву, и она, не устояв от хохота, плюхнулась на диван всеми имеющимися килограммами. Ножка хрустнула, диван накренился. Все засмеялись. Дюк присел на корточки, исследовал ножку, — она обломилась по всему основанию, и теперь уже ничего поправить нельзя. И как выходить из положения — непонятно.

Он взял в своей комнате стопку «Иностранок» и «Новых миров», подсунул под диван вместо ножки. Бедность обстановки из тайной стала явной.

Кассетный магнитофон продолжал греметь ансамблем «Чингисхан». Неуклюжий Хонин вошел в раж и сбил головой подвеску, висящую на люстре. Подвеска упала прямо в фужер, который Сережка держал в руках. Все заржали. Дюк заметил, что природа смешного — в нарушении принципа «как должно». Например, подвеска должна быть на люстре, а не в фужере. А в фужере должно быть вино, а не подвеска. Все засмеялись, потому что нарушился принцип «как должно» и потому что у всех замечательное настроение, созданное вином и ощущением бесконтрольности, а это почти свобода. И поломанный диван — одно из проявлений свободы.

Фужер треснул, издав прощальный хрустальный стон. Дюк забрал его из Сережиных рук, вынес на кухню и поглядел, как можно поправить трещину. Но поправить было нельзя, можно только скрыть следы преступления.

Фужер был подарен маме на свадьбу шестнадцать лет назад. С тех пор из двенадцати осталось два фужера. Теперь один.

Дюк вышел на лестницу, выкинул фужер в мусоропровод, а когда вернулся в комнату, увидел, что свет выключен и все распределились по парам.

Хонин с Мареевой, поскольку они оба интеллектуалы с математическим уклоном. Кискачи — с Елисеевой, поскольку он ее рассмешил, а ничего не роднит людей так, как общий смех. Булеев с Кияшкой, по принципу: «Если двое краше всех в округе, как же им не думать друг о друге».

Дюк попробовал потанцевать между парами один, как солист среди кордебалета, но на него никто не обращал внимания. Все были заняты друг другом.

Дюк пошел к себе в комнату. Непонятно зачем. За ним следом тут же вошли Елисеева и Кискачи.

— Ты мне не веришь! — с отчаяньем воскликнул Сережка.

— Ты всем это говоришь, — отозвалась Елисеева.

— Ну, хочешь, я поклянусь?

— Ты всем клянешься.

— Это сплетни! — горячо возразил Сережка. — Просто меня не любят. Я только не понимаю, почему меня никто не любит. Я так одинок…

Он склонил нечесаную голову, в круглых очках и на самом деле выглядел несчастным и неожиданно одиноким.

Дюку показалось, что Елисеева хочет прижать Сережку к себе, чтобы своим телом растопить его одиночество. Он смутился и вышел к танцующим.

Танцевали только Булеев с Кияшкой. В комнате было душно от сексуального напряжения. Дюк не стал возле них задерживаться. Отправился на кухню.

На кухне за столом сидели Хонин с Мареевой и, похоже, решали трудную задачу… Хонин что-то вертел на листке, Мареева стояла коленями на табуретке, склонившись над столом своим похудевшим телом. Они оглянулись на Дюка с отсутствующими лицами и снова углубились в свое занятие.

Дюк постоял-постоял и вышел в коридор. В коридоре делать было абсолютно нечего. Он взял с вешалки куртку и пошел из дома, прикрыв за собой дверь, щелкнувшую замком.

На улице мело. Под ногами лежал снег, пропитанный дождем. Значит, скоро весна.

Возле подъезда дежурил старик с коляской. У коляски был поднят верх.

Дюк почувствовал вдруг, что может заплакать, — так вдруг соскучился по маме. По обоюдной необходимости. У него даже выступили слезы на глазах. И в этот момент увидел маму, но почему-то похудевшую вдвое. Как Мареева.

Она подошла, и он понял: это не мама — Другая женщина, чем-то похожая на маму и одновременно на Машу Архангельскую. Если бы маму и Машу перемешать в одном котле, а потом из них двоих сделать нового человека — получилась бы эта женщина с голубым от холода лицом. Как Аэлита. У нее были прозрачные дужки больших очков, и за ними большие прозрачные серые глаза.

— Мальчик, ты не знаешь, где тут квартира восемьдесят девять? — спросила Аэлита.

Дюк знал, поскольку это было его квартира.

— А вам кого? — спросил он.

— Я не знаю имени. Мальчик-шаман.

— Талисман, — поправил Дюк. — Это я.

— Ты? — удивилась Аэлита и даже сняла очки, чтобы получше рассмотреть Дюка.

Ничего особенного она в нем не увидела и вернула очки на прежнее место.

— Это хорошо, что я на тебя сразу напоролась. Это хорошая примета, заключила Аэлита.

— Случайно… — философски возразил Дюк.

Если бы на сабантуй пришли четыре девочки, а не три, то он был бы сейчас дома и дверь никому, кроме мамы, не открыл. Аэлита бы постояла, постояла, да и ушла.

— Случайно ничего не бывает, — возразила Аэлита. — Все зачем-нибудь.

Дюк часто думал на эту тему. Что есть судьба? Нагромождение случайностей. Или все зачем-нибудь? А если второе — то зачем? Зачем, например, стоит перед ним эта странная марсианская женщина, от которой пахнет воздухом и водой, а именно — дождем. Которую он никогда не видел прежде, а кажется, будто знал давно.

Дюк смотрел на Аэлиту и раздумывал — как быть? Пригласить ее в свою квартиру или нет? Можно, конечно, подняться, зажечь свет и громко предложить своим гостям; как предлагает обычно Лев Семенович: «Потрудитесь выйти вон!»

И это было бы совершенно справедливо со стороны Дюка. Но гостям сейчас меньше всего хотелось выйти вон, в промозглый холод и мрак. Им хотелось быть там, где они есть.

— Можно я к тебе не пойду? — спросила Аэлита. — Я твоих родителей стесняюсь. Еще подумают, что я ненормальная.

— Можно, — обрадованно разрешил Дюк.

— Пойдем в парадное, — предложила Аэлита. — Там батарея есть.

Они вошли в парадное. Поднялись на один пролет.

Аэлита поставила на подоконник большую клетчатую сумку. Сняла варежки. Положила руки на батарею. Она грела их довольно долго. Потом спросила:

— Как ты думаешь, сколько мне лет? Только честно…

Дюк преувеличенно честно посмотрел на Аэлиту и сказал:

— Двадцать пять.

Он сложил в уме возраст мамы и Маши Архангельской — 34+16 и разделил на два. Получилось двадцать пять.

— Сорок, — сказала Азлита низким голосом.

Дюк вгляделся в нее пристальнее и не поверил.

— Не может быть, — сказал он.

— Я тоже не верю, — согласилась Азлита. — Утром проснусь, вспомню, что мне сорок, и такое чувство, как после операции: приходишь в себя и узнаешь, что тебе отрезали ногу… Ужас… Кажется, что это не со мной. А потом вспомню, что до войны родилась. Давно живу. Значит, все-таки со мной…

Аэлита замолчала, всматриваясь в сумерки.

— А чего? Сорок — не много, — слукавил Дюк, поскольку этот возраст казался ему безнадежно отдаленным, давно миновавшим станцию под названием «Любовь». Ему казалось, что в этом возрасте уже смешно любить или быть любимым. И что делать в сорок лет — совершенно непонятно.

— Не много, — согласилась Аэлита. — Но и осталось тоже не много. Молодости считанные секунды остались. А молодость мне сейчас нужна больше, чем когда-либо. Раньше она была мне не нужна…

Из-под ее очков выползла слеза. Аэлита сняла слезу пальцем, но на ее место по этой же самой дорожке выкатилась следующая слеза, абсолютно такая же.

— Не плачьте, — попросил Дюк. — В конце концов, как у всех, так и у вас. Если бы вы одна старели, а все вокруг оставались молодыми, тогда было бы обидно. А так чего?

— Все — это все. А я — это я, — не согласилась Аэлита и упрямо шмыгнула носом.

— Вы хотите, чтобы я сделал вас моложе? — догадался Дюк.

— Немножечко, — тихо взмолилась Аэлита. — Всего на десять лет. Больше я не прошу…

— Но это не в моих возможностях. Для этого надо быть волшебником, а я только талисман.

— Не отказывайтесь! — шепотом вскричала Аэлита. — Я не из-за себя прошу. Мне все равно. Я, в конце концов, себя и так узнаю. Я — из-за него.

— Из-за кого?

— Я замуж выхожу. — Аэлита сняла очки, и ее лицо стало близоруким, беспомощным. Казалось, если пойдет, то вытянет перед собой руку, как слепая. Будет щупать рукой воздух, а ногами землю. — Он моложе меня на десять лет. Когда он родился, я уже в четвертый класс ходила…

— Ну и что? Если он вас любит, какая ему разница? — спросил Дюк, примешивая в интонацию побольше беспечности. — Подумаешь, десять лет…

— Психологически… — Аэлита подняла палец. — Он не должен об этом знать.

Дюк посмотрел на палец и мысленно согласился. Знание действительно меняет дело. С тех пор как он узнал, что Аэлите сорок, а не двадцать пять, вернее, в тот момент, когда он об этом узнал, она постарела прямо у него на глазах. Как-то потускнела, будто покрылась временем, как пылью.

— А вы не говорите, сколько вам лет. Он и не узнает, — нашелся Дюк.

— «Не говорите»… — передразнила Аэлита. — Стала бы я за этим советом ехать за тысячу километров.

Дюк растерялся.

— Меня Клавдия Ивановна на тебя вывела. У нее знакомые в Прибалтике живут. Они сказали, что ты знакомый их знакомых.

Дюк понял, что слух о нем прошел по всей Руси великой и по дороге оброс как снежный ком.

— Вы зря ехали, — сурово сознался Дюк и почувствовал, как стало колюче-жарко щекам. — Я не талисман.

— Талисман, — спокойно возразила Аэлита.

— Но я же лучше знаю, — мучительно улыбнулся Дюк.

— Ты не можешь этого знать.

— Как? — растерялся Дюк.

— Потому что твое, ну вот это твое свойство — оно как талант. А талант не чувствуется. Это просто часть тебя. Как цвет глаз. Разве ты чувствуешь цвет глаз?

— Нет.

— Ну вот. Чувствуется только болезнь. А талант — это норма. Для тебя. Вот и не чувствуешь…

Аэлита надела очки и смотрела на Дюка с таким убеждением, что он подумал оторопело: а может, правда? Вдруг он действительно талисман, и теперь не надо себя искать, потому что он уже есть…

— Вы так думаете? — спросил Дюк.

— А чего бы я летела за тысячу километров?

Дюк молчал, испытывая самые разнообразные чувства, среди которых было и такое, как ответственность. Когда в тебя верят, ты должен соответствовать.

— А что я должен сделать? — спросил Дюк, испытывая готовность сделать все, что в его силах и свыше сил.

— Паспорт поменять. У меня там сороковой год рождения, а надо, чтобы пятидесятый.

— А где меняют паспорт?

— В милиции. Ты должен пойти со мной в милицию.

— И все? — поразился Дюк.

Он думал, что ему, как Коньку-горбунку, придется ставить во дворе три котла: «один котел студеный, а другой котел вареный, а последний с молоком, вскипяти его ключом». Потом запустить туда Азлиту и следить, чтобы она не сварилась. А оказывается, надо всего-навсего сесть в автобус и проехать три остановки до районной милиции.

— И все, — подтвердила Аэлита. — Если у меня в паспорте будет пятидесятый год рождения, он станет думать, что мне тридцать лет. И я сама стану так думать. Я обману время. Я буду самой молодой для него.

— Запросто, — поддержал Дюк.

— Знаешь… Я всю жизнь ждала. С семнадцати лет.

Каждый день. Вышла замуж и ждала. Родила ребенка и ждала. А потом изверилась и уже собралась в старость.

И тут я его увидела! Знаешь где? В музее. Я ходила по залам, такая печальная и заброшенная. Смотрела на портреты с прежними лицами. Еще подумала: вот одеть бы их всех в джинсы. И все равно остались бы несовременные.

Лица другие. И тут я увидела Его. Он как будто сошел со стены. Глаза — те. Несегодняшние. Как будто он знает о жизни что-то совсем другое, чем все.

Я его сразу узнала и прямо за ним пошла. Сначала из зала в зал. Потом из музея на улицу. Он говорил потом, что это он за мной шел. Что его поразило мое лицо. Что он ждал меня со своих семнадцати лет, и мы обязательно должны были встретиться… Я не имею на него права. Но я не могу от него отказаться. Я буду бороться.

Аэлита посмотрела на Дюка взглядом, исполненным решимости бороться, как солдат на передовой. До победного конца.

— Ты пойдешь со мной в милицию? — спросила она.

— Пойду, — сказал Дюк, как солдат солдату.

— Завтра, — приказала Аэлита.

— В три, — уточнил Дюк. — Встречаемся на этом же месте.

Аэлита притянула Дюка к себе и поцеловала его в щеку. От нее пахло дождем на жасминовом кусте. У Дюка чуть-чуть приподнялось к горлу сердце и ненадолго закупорило дыхание. Стало снова колюче-жарко щекам, и он неожиданно подумал, вернее, сделал открытие, что сорокалетние тоже могут быть любимыми и любить сами. И что на станции «Любовь» стоят самые разные поезда.

Дюк подождал, пока сердце станет на место. Потом попросил:

— Дайте мне ваш паспорт.

— Зачем? — поинтересовалась Аэлита.

— Я должен буду на него повлиять.

Она достала паспорт из сумки и протянула Дюку. Он спрятал его в верхний карман куртки. Застегнул «молнию». Спросил:

— А там, где вы живете, нельзя было пойти в милицию?

— А зачем бы я сюда летела? — насмешливо удивилась Аэлита. — Отпуск брала за свой счет? Деньги на билеты тратила? Хотя я не жалею… Даже если у нас с тобой ничего не получится, я видела такое, что выше всяких денег. Знаешь что?

— Нет, — ответил Дюк. Откуда же он мог знать?

— Восход солнца из окна самолета. Я думала, что оно медленно выплывает. А оказывается, оно выстреливает. Туго так… Р-раз!

Аэлита смотрела на Дюка, но видела не его, а шар солнца, выстрелившего над земным, шаром. И себя между двумя шарами, летящую навстречу собственной молодости.

— У вас есть где ночевать? — спросил Дюк. — А то можно у меня.

— Ну что ты, — отмахнулась Аэлита. — Еще только этого не хватало. Я не хочу выпасть в кристалл.

— А это что такое? — удивился Дюк.

— Надоесть, — просто объяснила Аэлита. — Когда человека много, он выпадает в кристалл. Как соль в пересыщенном солевом растворе. Химические законы распространяются и на человеческие отношения. Это я говорю тебе как химик.

Аэлита снова притянула Дюка к себе. Снова поцеловала, обдав жасмином. И ушла.

Дюк постоял, собирая себя воедино, как князь Владимир разрозненную Русь. Если только Владимир, а не какой-нибудь другой князь. В истории Дюк тоже плохо ориентировался.

Собрать себя не удалось, и Дюк с разрозненной душой поплелся на пятый этаж. Позвонил в свою дверь.

Ему долго не отпирали. Он даже забеспокоился, не ушли ли гости, захлопнув в дверь и оставив в доме ключи.

Тогда ему придется либо ломать дверь, либо куковать всю ночь на лестнице. Но по ту сторону заскреблось. Отворил Хонин. Дюк даже не сразу узнал его. Наверное, целовался до одурения, до потери человеческого образа и подобия.

Лицо его было как бы распарено страстью и разъехалось в разные стороны. Рот — к ушам. Глаза — на макушку.

— Это ты? — удивился Хонин. — А где же мы? Разве мы не у тебя?

Дюк понял, что и мозги у Хонина переместились из головы в какое-то другое, непривычное для них место.

В коридор выглянула Оля Елисеева, и ее нежное лицо осветилось радостью.

— Дюк пришел! — счастливо улыбнулась она.

Все вышли в коридор и выразили свою радость как умели: Булеев — мужественно и снисходительно, Кияшко — нежно, женственно, Мареева — созерцательно.

И Дюк чувствовал, что может заплакать, потому что сердце не выдержит груза благодарности. И пусть они все переломают и перебьют в его доме, только бы были в его жизни. А он — в их. Обоюдная необходимость.

Сережка Кискачи качнул головой и сказал:

— Ну ты даешь…

Это могло означать — удивление. А скорее всего — благодарность за то, что Дюк не надоедал гостям в своем доме и тем самым не выпал в кристалл, а остался в допустимой и полезной пропорции.

В школу Дюк не пошел, а с самого утра отправился в районную милицию.

Паспортный отдел оказался закрыт. Дюк стал соваться в двери и в одном из кабинетов обнаружил милиционера. Это был человек средних лет, и, глядя на него, было невозможно представить, что он когда-то был молодым и маленьким. Он всегда был таким, как сейчас.

— Слушаю, — отозвался милиционер.

Дюк попытался установить с ним контакт глазами, но контакт не устанавливался. Он был невозможен, как, например, между рыбой и быком.

Существуют два состояния человека: живой и мертвый. А есть еще третье состояние: Зомби. Когда человек умирает раньше своей естественной смерти. Он живет как живой среди живых, однако ничего человеческого в него не проникает.

У милиционера было остановившееся, неподвижное лицо. Он не понравился Дюку. Но Дюк не мог выбирать себе собеседника по вкусу. Приходилось иметь дело с тем, кто есть.

— Слушаю, — повторил Зомби.

Дюк достал из нагрудного кармана куртки паспорт Аэлиты и, сбиваясь, путаясь, замерзая от отсутствия контакта, стал объяснять, зачем пришел. Он рассказал про любовь и тысячу километров. Про тридцать и сорок, которые со временем перетекут в сорок или пятьдесят. Про психологический барьер. Дюк поймал себя на том, что при слове «психологический» поднял палец так же, как Аэлита.

Зомби посмотрел на поднятый палец и сказал:

— Документики.

— У меня нет. Я несовершеннолетний. А зачем?

— Установить личность.

— Мою?

— Твою. И того товарища, который хочет подделать паспорт.

— Не подделать. Исправить, — сказал Дюк.

— Это одно и то же. Знаешь, что полагается за исправление документа?

Дюк промолчал.

— Уголовная ответственность по статье 241/17, пункт три. С какой целью гражданка хочет подделать паспорт?

— Замуж выйти.

— Разрешите… — Зомби протянул руку.

Дюк понял, что, если паспорт Аэлиты попадет к Зомби, он ее арестует и посадит в тюрьму по статье 241/17.

— Если нельзя, то и не надо, — согласился Дюк. — Я ведь только посоветоваться. Я думал — это все равно. Ну какая кому разница, сколько человеку лет: сорок или тридцать?

— А паспортная система, по-твоему, для чего?

— я не знаю, — Дюк действительно не знал, для чего существует паспортная система.

— В Москве одних Ивановых две тысячи, — возмутился Зомби, как будто Ивановы были виноваты в том, что их две тысячи. — Как их различить? По имени. Отчеству. Году рождения. Месту рождения. По паспорту. Понял?

— Понял, — радостно кивнул Дюк.

— А если каждый начнет приписывать по своему усмотрению, что получится?

Дюк преданно смотрел Зомби в глаза:

— Свалка! Неразбериха! Куча мала! Кого регистрировать? Кого хоронить? Кому пенсию платить?

— Так она же хочет моложе. На десять лет позже пенсия. Государству экономия.

— Государство на безобразиях не экономит, — жестко одернул Зомби и пошевелил пальцами протянутой руки. — Документики, — напомнил он.

У Дюка не оставалось выхода, и он положил на стол паспорт. Милиционер развернул его и стал смотреть на фотокарточку Аэлиты. Если бы смотрел художник, то выискивал бы в ее чертах инопланетную красоту. Врач — следы скрытых недугов. А милиционер — преступные намерения. Определял преступный потенциал.

— Почему гражданка сама не явилась? — подозрительно прищурился Зомби. — Почему действует через третьих лиц? Через посредников?

Дюк хотел объяснить, что он не посредник, а талисман. Но тогда Зомби и его заподозрил бы в подлоге собственной личности, и это было бы в какой-то степени правдой.

Зазвонил телефон.

— Хренюк слушает, — сказал Зомби.

Дюк поверил, что паспорта действительно нельзя исправлять, иначе Зомби написал бы себе другую, более романтическую фамилию, связанную с пейзажем: Рощин, например, или Озеров, или Костров. А то — Хренюк…

— Я щас, — пообещал Дюк. Сдернул со стола паспорт Аэлиты и, не оглядываясь, пошел из комнаты.

Вышел в коридор. Стены в коридоре были покрашены бежевой краской, а стулья и скамейки — коричневой.

Дюк рванул по коридору. Бежево-коричневая полоса скользнула по боковому зрению. Выскочил на улицу. Огляделся по сторонам и брызнул куда-то вбок, через трамвайную линию. Нырнул в подземный переход, вынырнул на другой стороне, против магазина «Культтовары».

Зашел в магазин, нарочито беспечно сунув в руки в карманы и насвистывая мотив. Такое поведение казалось ему наиболее естественным. Дюк бросил взгляд в окошко, ожидая увидеть погоню и свистки. Но никто за ним не бежал и не свистал. Пешеходы шли по тротуару, озабоченные своими проблемами — такими далекими от проблем Дюка. Машины грамотно ехали по проезжей части, останавливаясь у светофора.

Дюк подумал: чтобы выглядеть в магазине естественно, надо что-то купить. Ведь именно за этим сюда и приходят.

— Покажите мне ручку, пожалуйста, — попросил Дюк.

Молодая продавщица, накрашенная, как на сцене, глядя выше головы Дюка, положила на прилавок три образца ручек и, не дожидаясь, какую он выберет, отошла в музыкальный отдел. Стала болтать с продавщицей из музыкального отдела — тоже молодой и накрашенной. У обеих был такой вид, будто в магазин должен кто-то прийти и они боятся его пропустить.

Ручки были дорогие и не могли пригодиться Дюку, потому что он писал шариковыми за тридцать пять копеек. Но все же он макнул одну ручку в синие чернила и написал на бумажке «Маша». Перо было жесткое. Таким пером хорошо заполнять похвальные грамоты каллиграфическим почерком — случалось такое в его жизни. Или подделывать документы. Такого в его жизни не бывало.

Дюк представил себе, как в три часа придет Аэлита.

Посмотрит на него своими хрустальными глазами и скажет: «А я в тебя верила».

Дюк раскрыл спасенный паспорт, посмотрел на марсианское лицо Аэлиты, с тонким, каким-то светящимся овалом. Потом перевернул страничку, увидел ее год рождения: 1940. Последний нуль был немножко недоразвитым. Дюк взял другую ручку, на которой не было следов синих чернил. Окунул в черную тушь, стоящую тут же. Завесил руку над нулем, потом опустил и подставил под нулем аккуратную черную лапку. Получилась девятка. Она смотрелась немножко беременной в сравнении с первой, но все же это была именно девятка, и ничто другое. Теперь год рождения был — 1949.

Продавщица вернулась к Дюку и спросила:

— Будешь брать?

— Вот эту, — показал Дюк.

— Семь пятьдесят, — сказала продавщица и положила ручку в пластмассовый футляр.

— Извините, пожалуйста, я не вижу. Какой здесь год рождения? — спросил Дюк и подвинул продавщице раскрытый паспорт.

— Тысяча девятьсот сорок девятый, — равнодушно ответила продавщица и посмотрела на дверь. Ничто не вызывало в ней сомнения.

Дюк спрятал паспорт в карман. Заплатил за ручку последнюю десятку и вышел на улицу.

До дома было недалеко. Он отправился пешком.

Спокойно шел, сунув руки в карманы, ни о чем не сожалея. Он знал, что теперь Аэлита будет счастлива всю оставшуюся жизнь. И так мало для этого надо: тоненькую черную лапку под нулем.

До трех часов оставался еще час.

Стоять в парадном было скучно. В пустую квартиру идти не хотелось.

Дюк сел в садике перед домом. Раскинул руки вдоль скамейки, поднял лицо к небу. Он любил разомкнутые пространства и любил сидеть вот так, раскинув руки, лицом к небу, как бы обнимая этот мир, вместе со всеми, временно пришедшими в него и навсегда ушедшими. Куда?

Он не заметил, как подошла Аэлита, поэтому ее лицо с большими глазами возникло внезапно.

— Я пораньше пришла, — сказала Аэлита.

— И я пораньше пришел, — ответил Дюк.

Аэлита села на краешек лавочки, не сводя с Дюка тревожных глаз.

— На десять лет не вышло, — извинился Дюк. — Только на девять.

Он протянул ей паспорт.

Аэлита раскрыла, вцепившись глазами в страничку.

Потом вскинула их на Дюка, и он увидел, как в ней р-раз! — туго выстрелило солнце.

— Будете на одни год старше, — сказал Дюк. — Это нормально!

— Все… — выдохнула Аэлита. — Теперь я молода! Мне тридцать один год!

Она поднялась с лавочки. И помолодела прямо на глазах у Дюка. Он увидел, как она распрямилась, стерла с себя пыль, вернее, некоторую запыленность времен.

И засверкала, как новый лакированный рояль, с которого сняли чехол.

— Я знала, что так получится, — сказала Аэлита, щурясь от грядущих перспектив.

— Откуда вы знали?

— А иначе и быть не могло. Разве могло быть иначе?

Дюк пожал плечом. Он знал, как могло быть и как есть на самом деле.

— Будь счастлив, талисман! — попросила Аэлита. — Не забудь про себя.

— Ладно, — пообещал Дюк. — Не забуду.

Она улыбнулась сквозь слезы. Видимо, счастье действовало, как перегрузка, и мучило ее. Улыбнулась и пошла из садика. У нее была впереди долгая счастливая жизнь. И она устремилась в эту новую жизнь. А Дюк остался в прежней. На лавочке.

Когда он обернулся, Аэлиты уже не было. Он даже не узнал, как ее зовут. И откуда она приехала? И кто она такая? Да и была ли она вообще?

Но в кармане лежала новая дорогая ручка со следами черной засохшей туши на жестком пере.

Значит, все-таки была…

Вечером из Ленинграда вернулась мама.

Увидела сломанный диван и сказала:

— Ну, слава богу! Теперь мебель поменяю. А то живем как беженцы. Не дом, а караван-сарай.

Она привезла в подарок Дюку альбом для марок, хотя Дюк вот уже год как марки не собирал. А мама, оказывается, не заметила. Она вообще последнее время стала невнимательна, и Дюк заподозрил: не завелся ли у нее какой-нибудь амур с несовременным лицом на десять лет моложе или ровесник. В этом случае большая часть маминой любви перепадет ему, а Дюку останутся огрызки. И он заранее ненавидел этого амура и маму вместе с ним.

Дюк ходил по квартире хмурый и подозрительный, как бизон в джунглях, но мама ничего не замечала. На нее навалилась куча хозяйственных дел. Она стирала белье, запускала в производство обед и носилась между ванной, кухней и телефоном, который победно-звеняще призывал ее из внешнего мира. Мама спешила на зов, сильно топоча, вытирая на ходу руки, и Дюк всякий раз подозревал, что это звонит амур и процесс кражи уже начался или может начаться каждую секунду.

Наконец мама заметила его настроение и спросила:

— Ты чего?

— Ничего, — ответил, вернее, не ответил Дюк. — Не выспался.

Он улегся спать в половине десятого, но заснуть не мог, потому что вдруг понял, он обречен. Аэлиту засекут довольно скоро, может быть в ЗАГСе, куда она предъявит фальшивый паспорт. Ей зададут несколько вопросов, на которые она, естественно, ответит. И Дюка посадят в тюрьму по статье 241/17. В камеру придет Хренюк и скажет: «Я тебя предупреждал. Ты знал. Значит, ты совершил умышленную подделку документа, чем подорвал паспортную систему, которая является частью системы вообще. Значит, ты государственный преступник».

Шпагу над ним, как над Чернышевским, конечно, не сломают, а просто пошлют в тюрьму вместе с ворами и взяточниками. Правда, можно и в тюрьме остаться человеком. Но поскольку Дюк — нуль, пустое место, то он и там не завоюет авторитета, и ему достанется самая тяжелая и унизительная работа. Например, чистить бочку картошки в ледяной воде.

Дик услышал, как кто-то взвыл, а потом вдруг сообразил, что это его собственный вой. Взрывная волна страха выкинула его из постели, выбила из комнаты и кинула к маме. Мама уже засыпала. Дюк забился к ней под одеяло, стал выть потише, обвывая ее волосы и лицо.

— Ну что ты, талисманчик мой? — мама нежным, сильным движением отвела его волосы, стала целовать в теплый овечкин лобик. — Уже большой, а совсем маленький.

Он был действительно совсем маленьким для нее. Так же пугался и плакал, так же ел, слегка брезгливо складывая губы. От него так же пахло сеном и парным молоком. Как от ягненка.

— Ну что с тобой? Что? Что? — спрашивала мама, плавясь от нежности.

И Дюк понял, что нет и не будет никакого амура. Мама никогда не выйдет замуж, а он никогда не женится. Они всю жизнь будут вместе и не отдадут на сторону ни грамма любви.

Мама грела губами его лицо. Ее любовь перетекала в Дюка, и он чувствовал себя защищенным, как зверек в норке возле теплого материнского живота.

— Ну что? — настаивала мама.

— А ты никому не скажешь?

— Нет. Никому.

— Поклянись.

— Клянусь.

— Чем?

— А я не знаю, чем клянутся?

— Поклянись моим здоровьем, — предложил Дюк.

— Еще чего… — не согласилась мама.

— Тогда я тебе ничего не скажу.

— Не говори, — согласилась мама, и это было обиднее всего. Он не ожидал такого хода с маминой стороны.

Потребность рассказать распирала его изнутри, и он почувствовал, что лопнет, если не расскажет. Дюк полежал еще несколько секунд, потом стал рассказывать — с самого начала, с того классного часа, до самого конца совершения государственного преступления.

Но мама почему-то не испугалась.

— Идиотка, — сказала она раздумчиво.

— Кто? — не понял Дюк.

— Твоя Нина Георгиевна, кто же еще? Кто это воспитывает унижением? Хочешь, я ей скажу?

— Что? — испугался Дюк.

— Что она идиотка?

— Да ты что! У меня и так общий балл по аттестату будет три и три десятых. Куда я с ним поступлю?

— Хочешь, я тебя в другую школу переведу?

— Мама! Я тебя умоляю! Если ты будешь грубо вмешиваться, я ничего не буду тебе рассказывать, — расстроился Дюк.

— Хорошо, — пообещала мама. — Я не буду грубо вмешиваться.

Дюк лежал в теплой, уютной темноте и думал о том, что другая школа это другие друзья. Другие враги. А он хотел, чтобы друзья и даже враги были прежними. Он к ним привык. Он в них вложился, в конце концов. Машу Архангельскую он сделал счастливой. Марееву — стройной. Тете Зине выразил свой протест. Лариске обеспечил летний отдых в Прибалтике с садом и огородом.

— Знаешь, в чем твоя ошибка? — спросила мама. — В том, что ты живешь не своей жизнью. Ты ведь не талисман.

— Не известно, — слабо возразил Дюк.

— Известно, известно, — мама поцеловала его, как бы скрашивая развенчание нежностью. — Ты не талисман. А живешь как талисман. Значит, ты живешь не своей жизнью. Поэтому ты воруешь, врешь, блюешь и воешь.

Дюк внимательно слушал и даже дышать старался потише.

— Знаешь, почему я развелась с твоим отцом? Он хотел, чтобы я жила его жизнью. А я не могла. И ты не можешь.

— А это хорошо или плохо? — не понял Дюк.

— В библии сказано: «Ни сыну, ни жене, ни брату, ни другу не давай власти над тобой при жизни твоей. Доколе ты жив и дыхание в тебе, не заменяй себя никем…» Надо быть тем, кто ты есть. Самое главное в жизни найти себя и полностью реализовать.

— А как я себя найду, если меня нет?

— Кто сказал?

— Нина Георгиевна. Она сказала, что я безынициативный, как баран в стаде.

— Ну и что? Даже если так. Не всем же быть лидерами… Есть лидеры, а есть ведомые. Жанна Д'Арк, например, вела войско, чтобы спасти Орлеан, а за ней шел солдат. И так же боролся и погибал, когда надо было. Дело не в том, кто ведет, а кто ведомый. Дело в том, куда они идут и с какой целью. Ты меня понял?

— Не очень, — сознался Дюк.

— Будь порядочным человеком. Будь мужчиной. И хватит с меня.

— Почему с тебя? — не понял Дюк.

— Потому что ты — моя реализация.

— И это все?

— Нет, — сказала мама. — Не все.

— А как ты себя реализовала?

— В любви.

— К кому? — насторожился Дюк.

— Ко всему. Я даже этот стул люблю, на котором сижу. И кошку соседскую. Я никого не презираю. Не считаю хуже себя.

Дюк перевел глаза на стул. В темноте он выглядел иначе, чем при свете, — как бы обрел таинственный дополнительный смысл.

— А без отца тебе лучше? — спросил Дюк, проникая в мамину жизнь.

Они впервые говорили об этом. И так. Дюку всегда казалось, что мама это его мама. И все. А оказывается, она еще и женщина, и отдельный человек со своей реализацией.

— Он хотел, чтобы я осуществляла его существо. Была при нем.

— А может быть, не так плохо осуществлять другого человека, если он стоит того, — предположил Дюк. — Чехова, например…

— Нет, — решительно сказала мама. — Каждый человек неповторим. Поэтому надо быть собой и больше никем. Дай слово, что перестанешь талисманить.

— Даю слово, — пообещал Дюк.

— Это талисманство — замкнутый порочный круг. Все, кого ты облагодетельствовал, придут к тебе завтра и снова станут в очередь. И если ты им откажешь, они тебя же и возненавидят, и будут помнить не то, что ты для них сделал, а то, что ты для них не сделал. Благодарность — аморфное чувство.

Дюк представил себе, как к нему снова пришли.

Аэлита — за новым ребенком в новой семье. Тетя Зина — за ковром, Виталька Резников — за институтом, Маша — за Виталькой. Кияшко захочет вернуть все, что когда-то раздарила.

— Даю слово, — поклялся Дюк.

— А теперь иди к себе и спи. И не бойся. Ничего с тобой не будет.

— А с Аэлитой?

— И с ней тоже ничего не случится. Просто будет жить не в своем возрасте. Пока не устанет. И все. Иди, а то я не высплюсь.

Дюк побежал трусцой к себе в комнату, обгоняя холод. Влез под одеяло. Положил голову на подушку. И в эту же секунду устремился по какой-то незнакомой лестнице. Подпрыгнул, напружинился и полетел в прыжке. И знал, что, если напружинится изо всех сил, может лететь выше и дальше. Но не позволял себе этого. Побаивался. Такое чувство бывает, наверное, у собаки, играющей с хозяином, когда она легко покусывает его руку и у нее даже зубы чешутся — так хочется хватит посильнее. Но нельзя. И Дюк, как собака, чувствует нетерпение. И вот не выдерживает-напрягается до того, что весь дрожит. И летит к небу. К розовым облакам. Счастье! Вот оно! И вдруг пугается: а как обратно?

И в этот момент взвенел телефон.

Дюк оторвал голову от подушки, обалдело смотрел на телефон, переживая одновременно сон, и явь, и ощущение тревоги, звенящей вокруг телефона.

Он снял трубку. Хрипло отозвался:

— Я слушаю…

Там молчали. Но за молчанием чувствовалась не пустота, а человек. Кто это? Аэлита? Зомби? Маша Архангельская? Кому он понадобился…

— Я слушаю, — окрепшим голосом потребовал Дюк.

— Саша… Это ты? Извини, пожалуйста, что я тебя разбудила…

Дюк с величайшим недоумением узнал голос воспитательницы Нины Георгиевны. И представил себе ее лицо с часто и нервно мигающими глазами.

— Мне только что позвонили из больницы и сказали, что мама плохо себя чувствует. И чтобы я пришла. Я очень боюсь.

Дюк молчал.

— Ты понимаешь, они так подготавливают родственников, когда больной умирает. Они ведь прямо не могут сказать. Это антигуманно…

Волнение Нины Георгиевны перекинулось на Дюка, как пожар в лесу.

— Я тебя очень прошу. Сходи со мной в больницу. Пожалуйста.

— Сейчас? — спросил Дюк.

— Да. Прямо сейчас. Я, конечно, понимаю, что ты должен спать. Но…

— А какая больница? — спросил Дюк.

— Шестьдесят вторая. Это недалеко.

— А как зовут вашу маму?

— Сидорова Анна Михайловна. А зачем тебе?

— Перезвоните мне через пятнадцать минут, — попросил Дюк.

— Хорошо, — согласилась Нина Георгиевна убитым голосом.

Дюк положил трубку. Набрал 09. Там сразу отозвались, и слышимость была замечательная, поскольку линия не перегружена. Дюку сразу дали телефон шестьдесят второй больницы. И в шестьдесят второй отозвались сразу, и чувствовалось, что больница рядом, потому что голос звучал совсем близко.

— Рабочий день кончился, — сказал голос. — Звоните завтра с девяти утра.

— Я не могу завтра! — вскричал Дюк. — Мне надо сейчас! Я вас очень прошу…

— А ты кто? — спросил голос. — Мальчик или девочка?

— Мальчик.

— Как фамилия? — спросил голос.

— Моя?

— Да нет. При чем тут ты? Фамилия больного: Про кого ты спрашиваешь?

— Сидорова Анна Михайловна.

Голос куда-то канул. Дюк даже подумал, что телефон отключили.

— Алло! — крикнул он.

— Не кричи, — попросил голос. — Я ищу.

— А вы мужчина или женщина? — полюбопытствовал Дюк, потому что голос был низкий и мог принадлежать представителю того и другого пола.

— Я старуха, — сказал голос. И снова канул.

Потом снова возник и спросил:

— А она тебе кто? Бабушка?

— Не моя, — уклончиво ответил Дюк.

— Скончалась… — не сразу сказал голос.

Дюк был поражен словом «скончалась». Значит, была, была и скончалась.

— Спасибо… — прошептал он.

Там вздохнули и положили трубку.

И этот вздох как бы остался в его комнате. Дюк с ужасом всматривался в черное окно, как будто там могло возникнуть мертвое лицо. Он сидел без единой конкретной мысли. Существовал как бы на верхушке вздоха.

Потом мысли стали просачиваться в его голову одна за другой.

Первая мысль была та, что сейчас позвонит Нина Георгиевна и надо что-то придумать и не ходить. Потому что пойти с ней в больницу — значит провалиться, порушить конструкцию талисмана, выстроенную такими усилиями. Нина Георгиевна увидит, что Дюк не просто нуль. Это было бы еще ничего. Нуль, в конце концов, нейтрален и никому не мешает. Она увидит, что он — минус единица. Врун и самозванец, с преступным потенциалом. И если он таков в пятнадцать лет, то что же выйдет из него дальше? И наверняка следующее классное собрание будет посвящено именно этой теме.

Вторая мысль, следующая за первой и вытекающая из нее, была та, что если Дюк не пойдет с Ниной Георгиевной, то она пойдет одна, потому что сопровождать ее некому. Она жила со старой матерью и маленькой дочкой. Он представил, как она поплетется в ночи, слепая, как кура в очках, как бинокли. Потом одна встретит это известие. И одна пойдет обратно. Как она будет возвращаться?

Зазвенел телефон. Дюк снял трубку и сказал:

— Я выхожу. Встретимся возле автобусной остановки.

— А зачем? — удивилась Нина Георгиевна. — Ведь автобусы же не ходят…

— Для ориентиру, — объяснил Дюк.

Он положил трубку и стал одеваться.

Конечно, жаль было проваливаться после стольких трудов. Да и чем он мог ей помочь? Только тем, что быть рядом… Но ведь он — мужчина. А это есть его сущность.

Замысел природы.

Автобусы начинают ходить в шесть утра, а сейчас была половина второго.

Дюк и Нина Георгиевна шли пешком и все время оборачивались — не покажется ли такси со светящимся зеленым огоньком? И такси действительно показалось, но уже возле самой больницы, когда они дошли и брать машину уже было бессмысленно.

У Дюка всегда было в жизни именно так: все, что он хотел получить, приходило к нему в конце концов. Но приходило поздно. Когда ему уже это было не нужно. Так было с велосипедом. Так, наверное, будет с Машей Архангельской.

Больница была выкрашена в белую краску, как больничный халат, и даже в темноте светилась белизной, и, казалось, что возле нее начало светать. Где-то за стенами, может быть в подвале, лежало мертвое тело.

— Я вас здесь подожду, — сказал Дюк.

Нина Георгиевна кивнула и пошла к широкой стеклянной двери, ведущей в стационар. Обернулась, спросила:

— Ты не уйдешь?

— Ну что вы, — смутился Дюк, поражаясь беспомощности и детству взрослого человека.

— Я никогда ее не понимала, — вдруг сказала Нина Георгиевна. — Не хотела понять…

Она как бы переложила на Дюка немножко своего отчаянья, и он принял его. И поник.

— Ну ладно, — сказала Нина Георгиевна и пошла, неловко ступая, как кенгуру, с мелкой головой и развитым низом.

Дюк остался ждать.

Перед больницей, по другую сторону дороги, был брошен островок леса. К островку примыкали шикарные кирпичные дома. Возле них много машин. И казалось, что в этих домах живут люди, которые не болеют, не умирают и не плачут. Чтобы достать мебель или пластинку, им не надо обзаводиться талисманом. Иди и покупай. Однако Дюк не завидовал им. У него было свойство натуры, как у мамы. Любить то, что мое. Моя шапка с кисточкой. Моя страна. Моя жизнь. И даже эта ночь — тоже моя.

За стационаром строился новый корпус. Стройка неприятно хламно темнела, и, казалось, что оттуда может прибежать крыса. Дюк мистически боялся этого зверя с низкой посадкой и голым, бесстыжим хвостом. Он был убежден, что у крыс — ни стыда, ни совести. А ум есть-значит, крыса сознательно бесстыжая и бессовестная. Она сообразит, что Дюк — один в ночи, взбежит по нему и выкусит кусок лица.

Дюку стало зябко и захотелось громко позвать Нину Георгиевну. В этот момент отворилась стеклянная дверь, и она выбежала — нелепая и радостная, как кенгуру на соревнованиях. Дюк заметил, что такое случается с ним часто. Стоит ему о человеке подумать, внутренне позвать, и он появляется. Встречается на улице либо звонит по телефону.

Нина Георгиевна радостно обхватила Дюка и даже приподняла его на своем сумчатом животе. Потом поставила на место и сообщила, запыхавшись от чувств:

— В понедельник можно забирать…

— В каком виде? — растерялся Дюк.

— В удовлетворительном, — ответила Нина Георгиевна. И пошла по больничной дорожке.

Дюк двинулся следом, недоумевая — что же случилось? Может быть, Нине Георгиевне дали неправильную справку? Не захотели огорчать? А может быть, это ему по телефону неправильно сказали, что-нибудь перепутали? Или пошутили. Хотя вряд ли кто захочет шутить такими вещами. А может быть, все правильно? Просто Ивановых в Москве две тысячи, а Сидоровых человек триста, и почему бы двум Сидоровым не оказаться в одной шестьдесят второй больнице.

— А зачем вам звонили? — перепроверил Дюк.

— Мама потребовала. Заставила дежурную сестру, — недовольно сказала Нина Георгиевна. — Все-таки она эгоистка. Никогда не умела думать о других. А в старости и вовсе как маленькая.

Сейчас, когда миновала Смерть, на сцену выступила сама Жизнь с ее житейскими делами и житейскими претензиями.

Обратная дорога показалась в три раза короче. Вопервых, они больше не оборачивались, а шли только вперед в обнимку с большой удачей. Нина Георгиевна возвращалась обратно дочкой, а не сироткой. А Дюк — в последний раз блестяще выиграл партию талисмана. Уходить надо непобежденным. Как в спорте. В последний раз выиграть — и уйти.

Подошли к автобусной остановке, откуда начали свой путь, полный тревог.

— Спасибо, Саша, — сказала Нина Георгиевна и посмотрела Дюку в глаза — не как учитель ученику, а как равный равному.

— Не за что, — смутился Дюк.

— Есть за что, — серьезно возразила Нина Георгиевна.

— Учить уроки, участвовать во внеклассной работе и хулиганить могут все. А быть талисманом, давать людям счастье — редкий дар. Я поставлю тебе по литературе пятерку и договорюсь с Львом Семеновичем, у меня с ним хорошие отношения. Он тоже поставит тебе пятерку. И поговорит с Иннесой Даниловной. Максимальный балл — пять и ноль десятых — мы тебе, конечно, не сделаем. Но четыре и семь десятых можно натянуть. Это тоже неплохо. С четырьмя и семью десятыми ты сумеешь поступить куда угодно. Даже в МГУ.

— Да что вы, — смутился Дюк. — Не надо.

— Надо, — с убеждением сказала Нина Георгиевна. — Людей надо беречь. А ты — человек.

Дюк не стал поддерживать это новое мнение. И не стал против него возражать. Он вдруг почувствовал, что хочет спать, и это желание оказалось сильнее всех других желаний. Голову тянуло книзу, будто кто-то положил на затылок тяжелую ладонь.

— Ну, до завтра, — попрощалась Нина Георгиевна. — Хотя уже завтра. Если проспишь, можешь прийти к третьему уроку, — разрешила она.

И пошла от остановки к своему дому. А Дюк — к своему. Короткой дорогой. Через садик.

Садик смотрелся ночью совершенно иначе — как дальний родственник настоящего леса. И лавочка выглядела более самостоятельной. Не зависимой от людей.

Дюк сел на лавочку в привычной позе — лицом к небу.

Темное небо с проколотыми в нем золотыми дырками звезд было похоже на перфокарту. А может, это и есть господня перфокарта, и люди из поколения в поколение пытаются ее расшифровать. Хорошо было бы заложить ее в счетную машину и получить судьбу.

Дюк всматривался в звездный шифр, стараясь прочитать свою судьбу. Но ничего нельзя знать наперед.

И в этом спасение. Какой был бы ужас, если бы человек все знал о себе заранее. Кого полюбит. Когда умрет. Знание убивает надежду.

А если не знать, то кажется: не окончишься никогда. Будешь вечно. И тогда есть смысл искать себя, и найти, и полностью реализовать. Осуществить свое существо. Рыть в себе колодец до родниковых пластов и поить окружающих. Пейте, пожалуйста. И ничего мне не надо взамен, кроме: «Спасибо, Дюк.» Или: «Спасибо, Саша». Можно просто «спасибо».

Благодарность — не аморфное чувство, как говорит мама. Оно такое же реальное, как, скажем, бензин. Благодарностью можно заправить душу и двигаться по жизни дальше, как угодно высоко, — до самых звезд, господней перфокарты.

Мама спала. Дюк неслышно разделся. Просочился в свою комнату.

Расстеленная кровать манила, но Дюк почему-то включил настольную лампу, сел за письменный стол. Раскрыл «Что делать?». Вспомнилось, как мама время от времени устраивала себе разгрузку, садилась на диету и три дня подряд ела несоленый рис. И, чтобы как-то протолкнуть эту еду, уговаривала себя: «А что? Очень вкусно. Вполне можно есть». Дюк давился снами Веры Павловны и уговаривал себя: «А что? Очень интересно…» Но ему было не интересно. Ему было скучно, как и раньше. Просто он не мог себе позволить брать пятерки даром. Как говорил Сережка, «на халяву».

Даром он мог брать только двойки.

ЗВЕЗДА В ТУМАНЕ

Это произошло тринадцатого января. В старый Новый год. Вернее, произошло это раньше, но я ни о чем не подозревала. Как говорит в таких случаях моя дочь: ни ухом, ни рылом… Все стало известно тринадцатого января. Вас, наверное, интересует: что именно стало известно? То, что моя Подруга увела моего Мужа и я осталась без Мужа и без Подруги. Без дружбы, без любви и без семьи. Единомоментно.

Вы спросите: как я узнала? Очень просто. По телефону. В наш век все можно спросить и узнать по телефону. Мне позвонила моя Другая Подруга, которая, поздравила меня со старым Новым годом, и сообщила эту новость. Оказывается, все это время она дружила и с ней и со мной и все знала.

Официальная версия состояла в том, что мой Муж улетел в командировку. Оказывается, он ушел из семьи навсегда, но почему-то постеснялся об этом сказать… И не «почему-то», а по вполне понятным причинам. Любой бы постеснялся на его месте. Только некоторые стесняются и не делают. А он постеснялся и предел.

Я задохнулась в первое мгновение, как будто меня столкнули с моста в холодную речку в октябре месяце.

Второе чувство: полная мешанина в голове. Мои мозги перемешали большой ложкой. Или маленькой. Неважно.

А третье чувство — космическое. В грудь влетела шаровая молния и все там пережгла.

Хотите знать, что чувствует человек, когда его пережигают шаровой молнией. Это очень больно. И прежде всего думаешь: как бы сделать так, чтобы не было больно?

И очень хочется выскочить в окно. Это самое простое.

Окно рядом, этаж высокий. И никаких предварительных приготовлений. Все остальные случаи нуждаются в подготовке.

Я подошла к окну. На балкон намело снегу. Из снега торчали трехлитровые банки, который я берегла неизвестно зачем. Все-таки банка — полезная вещь. Там же, на балконе, одно на другом стояли два старых кресла, которые тоже было жаль выкидывать. А вдруг пригодятся на даче, хотя дачи у меня не было и не предвиделось.

Балкон был маленький, заснеженный, весь заставлен хламом. Я подумала, что по нему будет холодно и тесно передвигаться босыми ногами и небезопасно. Можно раздавить банку, и осколок поранит ногу. Можно, конечно, выкинуться и с пораненной ногой. Однако этот факт меня задержал. Я разделась и легла в постель.

Внутри все гудело, как под высоким напряжением, и болело все, что когда-то в течение жизни было нездорово. Болело ухо, — в грудном возрасте у меня был отит. Болело сердце, — в детстве был ревмокардит. Болели все внутренние швы и спайки, — в молодости был аппендицит. Болела голова, — в зрелости, в последний период, объявилось давление. И это давление давило на череп изнутри.

Я перекатывала голову по подушке как в бреду. Да это и был бред. Но я в нем все осознавала и понимала.

Я прошу прощения за излишние подробности в описании, но мне просто некому об этом рассказать. Я могла бы поделиться с Мужем, но он ушел к Подруге. Я могла бы поделиться с Другой Подругой, но она расскажет Подруге, и они обе будут хихикать в кулак. Я могла бы поделиться с дочерью, но не хочу вешать на нее свои взрослые проблемы. Я могла бы, в конце концов, поделиться с мамой, но она скажет что-нибудь такое, от чего я обязательно выскочу в окно. Например: «Я понимаю, что он от тебя ушел. Я только не понимаю, как он жил с тобой столько лет». Когда я защитила диссертацию и позвонила маме, чтобы сообщить радостную весть, она спросила: «А кто за тебя ее написал? Востриков?» Она не верит, что от меня может исходить что-то стоящее. Но ведь я — результат ее генов, любви и труда. Значит, она не верит в себя.

Да… так я о чем… Я лежала в бреду, в котором все понимала. Я понимала, что у меня забрали прошлое. Обрубили у моего дерева корни, а правильнее — ошпарили эти корни кипятком. У меня опозоренное настоящее. Мое настоящее выброшено на обозрение, как взорванная могила, когда на поверхность взлетает то, что должно быть сокрыто на три метра под землей. У меня отобрали будущее, потому что будущее варится из того, что сейчас. А мое «сейчас» — это швы и шрамы, которые горят и болят, как у солдата после войны. Притом война проиграна. Стало быть, как у немецкого солдата.

Не знаю, как солдаты, а генералы, бывало, стрелялись после проигранных сражений. Я скорее генерал, чем солдат, потому что без пяти минут доктор биологических наук и почетный член французского города Нура. Французы избрали меня за то, что я принимала участие, или, как сейчас говорят, «активное участие», в создании международного симпозиума биологов в городе Нуре. Городу это было лестно, а биологам — полезно собраться всем вместе и доложить о своих делах, а заодно посмотреть Францию.

Вы спросите: зачем мне это надо? Ответ прост и непритязателен. Я люблю свою работу. И хорошо ее делаю. Но мне надо, чтобы ВСЕ видели, что это хорошо. И мало того, что видели, а выразили бы вслух. Сказали бы: «Молодец. Пять». А я бы потупилась, или зарделась, или то и другое, уж как получится.

Если бы Юрий Гагарин не сделал своего витка и был скромен — это совсем другое, чем он облетел вокруг Земли и был скромен. Исходные данные одинаковы: скромен и тут, и там. Но во втором случае ВСЕ это видят и знают.

Мой Муж, например, совершенно лишен тщеславия. Он человек двух-трех людей. Ему для равновесия с миром достаточно два-три близких человека. От пяти он уже устает. А целый город Нур ему ни к чему. От целого города он бы просто сошел с ума.

То, что он делает, он делает хорошо, но ему достаточно знать это одному. У него нет комплексов. Ему не надо самоутверждаться.

Хотите знать, чем я занимаюсь?

Я создаю искусственное счастье.

Естественный вопрос: а что это такое? Объясняю: когда человек испытывает стресс или средней силы неприятность, в кровь выбрасывается гормон под названием адреналин. Это всем известно. Адреналин состоит из аминопептидов, белков, но не будем вдаваться в подробности, мы не на симпозиуме. Далее, когда человек испытывает счастье, в его кровь тоже выбрасывается гормон. Но вот — какой? Неизвестно. Я занимаюсь тем, что пытаюсь выделить этот гормон счастья. Когда его формула будет найдена, то станет возможным создать аналог химическим путем, и тогда Счастье будет продаваться в аптеках в таблетках и ампулах, рубль двадцать упаковка. Я назову этот препарат Альбина. Счастье должно называться нежным женским именем.

Таблетка Альбины вместо шаровой молнии в грудь.

Ушел Муж к Подруге и очень хорошо.

Итак, на чем я остановилась?

А сейчас я перекатываю голову по подушке. Она тяжелая и звонкая от боли, в нее можно постучать как в колокол, и она загудит. В груди прочно застряла шаровая молния, и я плавлюсь в собственных страданиях. Потом я перестаю перекатывать, но продолжаю плавиться. Я утыкаюсь лицом в подушку и плачу, но иначе, чем всегда. Так плачут в детстве, и во сне, и в ночь перед казнью. Самое мучительное то, что я не вижу конца. Так будет через час, и через сутки, и через месяц.

Вытерпеть это невозможно. А прекратить возможно, если, например, не лениться, а встать с постели и выскочить в окно.

В этот момент открывается дверь, и, топоча тяжело и бесцеремонно, как демобилизованный солдат, в комнату входит моя дочь Машка Кудрявцева, семнадцати лет. Машка вернулась со свидания во втором часу ночи и намерена сообщить своему жениху, что она уже дома и ей ничего не угрожает. И что она любит его так же, как полчаса назад, и даже больше.

Несколько слов о Машке: я люблю ее давно, еще до того, как она появилась. До того, как я познакомилась с ее отцом. Я знала, что когда-нибудь будет Машка и она будет именно такая, а не другая. Честно сказать, я думала, она будет немножко похуже, потому что я тоже, как и моя мама, ничего путного от себя не ожидала. Машка Кудрявцева — нежная, хрупкая и благоуханная, как ландыш. У нее лицо совершенно маленькой девочки, и это детское личико налеплено на мелкую, как тыковка, головку. Головка приделана к тонкой, как стебель, шейке. А уже дальше шея примыкает к рослому, стройному, вполне семнадцатилетнему существу, и все это вместе называется Машка Кудрявцева. Движется она не прямо, а как-то по косой, и так же по косой летят за ней ее легкие волосы. И когда она входит в комнату, она вносит другой климат. Воздух вокруг нее смолистый и чистый, как в сосновом бору после дождя. Зубы у нее белые, крупные, кинозвездные. Она это знает и постоянно озаряется улыбкой, и такое впечатление, что ее семилетнее личико узковато для улыбки. Улыбка как бы вырывается за пределы лица.

Что касается ее внутренних данных, то у нее две ярко выраженные способности. Первая: способность к безделью. Она может весь день абсолютно ничего не делать, и это получается у нее с блеском. То есть что-то она, конечно, делает: стоит у окна или лежит на кровати, и ей совершенно не скучно. Она не перемогается от безделья, а чувствует себя в нем удобно и блаженно, как в теплом южном море. Я помню себя в ее годы: я постоянно куда-то стремилась и чего-то добивалась. А она никуда и ничего. Хотя надо смотреть не по истокам, а по итогам. Да, я добивалась. И добилась. Я без пяти минут профессор и почетный член французского города Нура. Но где этот Нyр? И где я? Я у себя на кровати, без прошлого, без настоящего, а впереди у меня одинокая больная старость. И это единственная правда, которую я могу себе сказать. Именно больная, так как все мои болезни возьмутся за руки и образуют вокруг меня дружный хоровод. И именно старость, потому что года имеют манеру идти вперед, а не стоять на месте. Так что, может быть, Машка права, следуя принципу «тише едешь, дальше будешь».

Вторая ее отличительная черта — это способность влюбляться до самозабвения, до потрясения всех основ. Костя — это ее четвертый по счету официальный жених. До него были: Митя, Петя и Витя. Их всех почему-то зовут на «тя». Все четыре «тя» хотели на ней жениться, и она каждый раз готова была выйти замуж, и я каждый раз бесцеремонно вмешивалась в эти перспективные отношения. И Машка каждый раз ненавидела меня и готова была прошить из автомата, если бы таковой оказался под руками. Но до истребления дело не доходило, так как на смену приходил очередной «тя».

Почему я вмешивалась? Объясню. Первый претендент по имени Митя был алкоголик или наркоман. Точно не помню. А может быть, и то, и другое. По утрам, просыпаясь в своем доме, он вместо гимнастических упражнений и чашки кофе пил портвейн. И я боялась, что он к этому же приучит мою дочь.

Второй Петя был с диагнозом. Не знаю точно каким, а врать не хочу. Раз в год он ложился в психиатрическую больницу, и его там лечили инсулиновыми шоками. После чего он выходил из больницы и искал себя в этом мире. Петина мама поощряла его дружбу с Машей. Она говорила, что Маша хорошо на него влияет. У Пети были длинные, до лопаток, белые волосы, которые он заплетал сзади в косу. Поперек лба он повязывал шнурок, как Чингачгук — вождь апачей, и ходил по городу с ковром на спине. Когда я спросила: «Почему вы носите на спине ковер?» — он ответил: «Мне холодно». Я вообще заметила, что сумасшедшие очень логичны и даже интересны.

Третий претендент на руку моей дочери, Витя, оказался взрослый, тридцатипятилетний мужик, который вообще поначалу не мог определиться, за кем ему ухаживать — за ней или за мной.

Последний, Костя, удачнее тех троих. Он не сумасшедший и не пьяница. Он язвенник. У него юношеская язва желудка, и она диктует ему свой режим, а режим навязывает положительный образ жизни. Объективности ради должна сознаться, что Костя производит очень приятное впечатление: он красив, интеллигентен, но это еще хуже. Ибо чем лучше, тем хуже. Машка хрупкий ландыш среди зеленой травы жизни, и рано срывать этот цветок, тем более что ландыши занесены сейчас в Красную книгу. И любому, кто наклонится за моим цветком, очень хочется оборвать руки, а заодно и голову.

Телефон стоит в моей комнате, поэтому Машка вваливается ко мне во втором часу ночи, садится возле моего лица и, цепляя пальцем, начинает крутить диск. Я, конечно, не сплю, но ведь могла бы и спать, при других обстоятельствах.

Я поднимаю голову-колокол и спрашиваю:

— У тебя совесть есть?

— Он же волнуется, — поражается Машка. Она не понимает, как можно не понять такие очевидные вещи.

— Если он так волнуется, пусть провожает…

Но провожать — это, значит, два рубля на такси. Рубль в один конец и рубль в другой. А если не провожать — только один рубль, притом Машкин.

— А откуда у него деньги? — резонно возражает она.

И действительно, откуда деньги у двадцатилетнего студента Кости?

— Та, — отозвалась Машка в трубку. Это значило: «Да», но от нежности и любви у нее обмяк голос и не было сил произнести звонкое согласное «д».

Совершенно не стесняясь моего присутствия, она разговаривает на каком-то своем, птичьем языке, и я узнаю в нем свои слова и полуслова. Этими же словами я ласкала ее маленькую и своего Мужа в начале нашей с ним жизни. Он называл это общение «тю-тю-тю». Теперь эти «тю-тю-тю» моей взросшей дочери по отношению к какому-то язвеннику Косте. Она несколько раз сказала ему «та». Наверное, он интересовался, любит ли она его, а она, естественно, подтверждала: та. Потом стала пространно намекать, что купила ему подарок ко Дню Советской Армии. Костя, видимо, принялся выпытывать: какой именно? Машка лукавила: клетчатое, удобное…

Я знала, что она купила ему болгарскую фланелевую рубашку за семь рублей. Мне надоело это слушать. Я добавила:

— И пищит.

Машка тут же повторила:

— И пищит.

Костя на том конце провода вошел в тупик. Что может пищать? Кошка? Собака? Попугай? Но птицы и животные не бывают клетчатыми. Машка тоже оглянулась на меня с неудовольствием, видимо, была недовольна моей подсказкой и теперь не знала, в какую сторону двигать беседу.

— Кончай трепаться, — предложила я.

Машка быстро свернула свой убогий диалог. Попрощалась и положила трубку.

— Ляг со мной.

— Ага! — с радостной готовностью отозвалась Машка и во мгновение сняла джинсы и пуловер.

Улеглась рядом, и в свете луны был виден прямой угол ее семнадцатилетнего плеча.

— Ты плачешь? — спросила она с удивлением. — Чего?

— Я разошлась с Подругой. Она меня предала.

Машка помолчала. Подумала. Потом серьезно спросила:

— Ты видела, что у моих белых сапог отлетел каблук?

Я не поняла, при чем тут каблук и моя драма. Потом догадалась, что Машка хочет провести аналогию. Куда следует девать сапог без каблука? Отнести в починку.

А если починить уже нельзя, то надо выбросить такой сапог на помойку, забыть. И так же поступить с предавшим нас человеком. Сначала попытаться починить отношения.

А если это невозможно — выкинуть на помойку памяти.

И обзавестись другой обувью.

— Видала? — переспросила Машка.

— Ну?

Я нетерпеливо ждала аналогии. Моя раскаленная душа ждала хоть какого-нибудь компресса. Но аналогии не последовало. Просто от сапога оторвался каблук и следовало купить новый.

— Мне нечего надеть, — заявила Машка.

— У тебя красные есть.

— Они теплые. А скоро весна. Я совершенно, совершенно без обуви. Какая-то ты, мама…

— Ты что, не слышала, что я тебе сказала? — обиделась я.

— Про что?

— Про Подругу.

— Ну и что? А зачем она тебе? Вы же, по-моему, давно разругались.

— Мы не ругались.

— А тогда чего она перестала ходить? То ходила, а то перестала…

Я вдруг сообразила, что она действительно с некоторых пор перестала звонить и появляться. Но я была так занята, что не обратила внимания на этот фактор. Не придала значения.

— Ладно, — сказала я. — Иди к себе.

Она затаилась. Притворилась, что засыпает и ничего не слышит. Ей хотелось спать со мной. Лень было вылезать. И холодно. Все-таки она была еще маленькая.

— Иди, иди, — потребовала я. — Не выспимся обе.

Я стала сталкивать ее со своего широкого дивана, но она держалась крепко, будто вросла. Я энергичнее принялась за дело, и мне удалось сдвинуть ее на самый край. Но она поставила руку на пол, создав тем самым дополнительную точку опоры, и укрепила свои позиции. Пришлось перегнуться через нее и отодрать руку от пола. Кончилось тем, что мы обе рухнули на пол. Далее я вернулась на диван, а Машка пошла в свою комнату, подхватив джинсы и пуловер.

Я закрыла глаза, слушала звук ее шагов, скрип раскрываемой и закрываемой двери, стук упавшего стула, случившегося на ее пути. И все эти звуки, скрипы и стуки наполняли меня приметами жизни. Раз я это слышу, значит, я есть. Возня и звуки как бы вернули меня с балкона на диван. Стучало и передвигалось по комнатам мое прошлое. Мои предыдущие семнадцать лет. Значит, нельзя отнять прошлое целиком. Что-то все же остается, и это «что-то» не эфемерно, а имеет очертания: руки, ноги, голову, голос.

Я заснула. И спала хорошо.

Странно, но в этот самый черный день моей жизни я спала хорошо.

День второй

Этот день можно назвать так: черная пятница.

Пятница, будь она черная, серая или розовая, — будний день, а значит, я должна идти на работу.

Я встаю, как всегда, и так же, как всегда, собираюсь в свою лабораторию.

У меня две проблемы: как себя вести и что надеть.

Первый вариант: я веду себя оптимистично и жизнерадостно, оживленно беседую с коллегами и смеюсь в подходящих, естественных случаях. Таким образом я делаю вид, что ничуть не огорчена. Более того, довольна и даже счастлива. И это видно по моему поведению.

Второй вариант: я грустна и подавлена. Всем своим обликом взываю к сочувствию. Но среди моих коллег немало завистников. Зависть — распространенное и в чемто даже прогрессивное явление, так как движет общество от застоя к прогрессу. Городок Нyр, помимо почестей, твидового костюма и белых замшевых сапог, одарил меня завистниками. Пожалеть не пожалеют, а уважать перестанут.

Итак: первый вариант нарочит и безвкусен. Второй — унизителен и бесперспективен. Следует придумать третий вариант — промежуточный между первым и вторым. Не веселая и не грустная. Обычная. Нужно только чуть-чуть, самую малость увеличить дистанцию между собой и собеседником. Держать коллектив на расстоянии вытянутой руки.

Вторая проблема: что надеть.

Я могу явиться во всем блеске, молодой и шикарной, — относительно молодой и относительно шикарной, но все же достаточно убедительной, чтобы все сказали: где были его глаза, когда он менял то на это? Вернее, это на то.

Я подхожу к зеркалу. У меня выражение птицы, которой хочется пить, а ей не дают, и похоже, она скоро отбудет из этого мира. Рот полуоткрыт. Глаза полузакрыты. Все нутро как будто вычерпали половником для супа, а туда ведрами залили густую шизофрению. Болит голова. Хочется не жить. Это другое, чем умереть. Просто вырубить себя из времени. Однако вырубить нельзя. Надо идти на работу.

Я сажусь к зеркалу и начинаю создавать себе цвет лица. На это уходит довольно много времени. Я крашусь французской косметикой, которую продают в наших галантереях, и думаю о факторе исповеди и исповедника. Раньше человек являлся в церковь, проходил в исповедальню, опускался на колени перед бесстрастным, справедливым исповедником, как бы представителем Бога, и там, скрытый от глаз и ушей, исповедовался во всем, очищал свою душу. А исповедник отпускал грехи, давал необходимые советы, и человек уходил очищенный и просветленный, сняв с души всю копоть. Профилактика души.

В наше время роль исповедника выполняют друзья и знакомые. Я, скажем, раскрываю свою душу Подруге. Она на другой день рассказывает мои тайны Другой Подруге. Другая Подруга — Своей Подруге, и вот уже пошла по городу гулять моя жизнь, обрастая, и видоизменяясь, и превращаясь в сплетню, пущенную тобою же. А если не быть откровенным — как очистить душу? И вообще какой смысл тогда в общении, если не быть откровенным?..

Я кончаю краситься и смотрю на результат своего труда. Моя мама в этом случае сказала бы: разрисованный покойник.

Первой мне в коридоре попадается Сотрудница. Она останавливается и задает несколько вопросов, касающихся документации. Я отвечаю и при этом ищу в ее глазах второй смысл. Но никакого второго смысла нет и в помине. То ли она не знает, то ли ей все равно. Второе меня устраивает больше. Равнодушие бывает полезнее и целительнее, чем сострадание.

Сотрудница слушает меня внимательно и с почтением. Я ученый, а в стенах института только это и имеет значение. В стенах научного учреждения реализация личности важнее, чем женская реализация. Сотрудница стоит передо мной собранная, дисциплинированная, как в армии, и я уверена в ней почти так же, как в себе: не перепутает, не опоздает, не забудет. Я вообще заметила, что женщины работают лучше, чем мужчины. В нашем институте, во всяком случае…

Потом я сворачиваю к заву. Надо решить несколько вопросов.

Секретарша смотрит на меня, как на Мону Лизу-Джоконду, пытаясь постичь, в чем ее секрет, почему всему миру нравится эта широкая, скорее всего, беременная, большелобая мадонна без бровей.

«Знает», — поняла я и мысленно выставила руку для дистанции.

— Можете взять зарплату, — сказала Секретарша и стала отсчитывать деньги.

Я заметила, что дверь к заву плотно закрыта. Значит, заперлись и выпивают, в честь старого Нового года. Есть у нас такая традиция — отмечать все советские и церковные праздники. Значит, выпивают, а меня не зовут. Интересно — почему? Потому что там Подруга, и они не хотят нас совмещать. Как правило, она приходит на все посиделки, и почему бы ей не прийти и в этот раз? Она ведь тоже может захотеть повести себя так, будто ничего не произошло. А может быть, и Муж там. Почему бы им не прийти вместе, если есть возможность не разлучаться.

Я почувствовала, как мое душевное напряжение переходит в физическое, и у меня от физического напряжения вытаращились глаза. Мне хочется уйти, а Секретарша считает мелочь, ей нужно набрать восемьдесят три копейки.

Из дверей выглядывает зав, видит меня и тут же скрывается обратно. Я заставляю себя остаться на месте. Забираю зарплату. Спокойно выхожу. И спокойно отправляюсь в свою лабораторию. «С Новым годом, товарищи, с новым счастьем».

До сегодняшнего дня моя лаборатория казалась мне святым местом. Обиталищем доктора Фауста. Но сейчас я вижу, что это просто захламленный чулан.

Работать не хочется. Хорошо было бы сейчас войти в кабинет к заву, мило улыбнуться и сесть за стол. И даже поднять бокал, поздравить «молодых». Потом достать из сумки маленький хорошенький револьверчик (его нет, но хорошо бы), направить прямо на него и деликатно спросить: «Как ты предпочитаешь? В спину или в лоб?»

И посмотреть в его глаза. Вот это самое главное. Посмотреть в глаза: как они замечутся или, наоборот, застынут. Ибо ни в спину, ни в лоб ему не хочется. А я буду улыбаться любезно и целить метко.

А как поведет себя Подруга? Она или прикроет его, или прикроется им, в зависимости оттого, кого она больше любит: его или себя.

А дальше что? Предположим, я его убью, ему будет уже все равно: где я и что со мной. Подруга утешится довольно скоро, она не из тех, кто, как донна Анна, будет рыдать, упав на могильную плиту. И ее новый муж будет носить ей картошку с базара. А я, значит, по тихим степям Забайкалья, где золото роют в горах… Очень глупо.

Я вздыхаю из глубины души. Достаю свои смеси и взвеси и начинаю исследовать. Прохожу биохимический анализ. Работать не хочется. Я работаю через отвращение, но заставляю себя делать то, что положено на сегодняшний день по программе. Я просто не могу этого не сделать. Потом потихоньку втягиваюсь и как бы вырубаюсь из времени. Я — сама по себе, а время само по себе течет, отдельно от меня. Я его не чувствую. А поскольку в свете последних событий мое время — боль, то я почти не чувствую боли. Я существую как под наркозом, но не общим, а местным. Я все вижу, все понимаю, и мне больно. Но боль тупая. Ее можно терпеть.

Когда я искала свою дорогу в науке, у меня были единственные туфли: розовые с белой вставкой. Легко догадаться, что туфли были летние, но носила я их зимой, чтобы выглядеть стройнее. Сколько километров отстучала я каблучками, пока нашла свою дорогу. Потом, позже, когда я выбивала эту лабораторию, сколько стен пришлось прошибить лбом, кулаками, слезами. Я, как эмбрион, прошла все стадии становления личности: поиск себя, утверждение, подтверждение. Правда, на последней стадии у меня увели Мужа. Теперь Дело есть, а Мужа нет. Но Дело все же осталось. Сначала я тащила его за шиворот. Теперь мы идем с ним рядом. А через какое-то время Дело уже само возьмет меня за руку и поведет за собой. Будет работать на меня. Значит, у меня есть Будущее. И нечего прибедняться. И не надо приуменьшать. Это так же порочно, как преувеличивать.

Открывается дверь. Входит мой аспирант Гомонов, на его лице написано отвращение к жизни: то ли перепил, то ли недоспал. А скорее всего, и то, и другое.

— Вы принесли главу? — спросила я.

— Нет. Я забыл.

— А зачем вы пришли? Сказать, что забыли?

Гомонов мнется. Я вижу, что он врет. Он не забыл, он не сделал. Я бы выгнала его, но он способный. Просто он любит жить.

Я смотрю на него. На лице отвращение, но туфли на ногах — безукоризненные.

— Что вы стоите? — спрашиваю я.

— А что делать? — удивляется он.

— Идите домой и принесите.

Гомонов стоит в нерешительности. Потом выходит както боком. Интересно, что он предпримет…

…А может быть, убить ее? Но тогда он женится на Другой Подруге. Ко мне он не вернется. Он женится на Другой, а я по тихим степям… Так что этот вариант тоже не подходит.

Я помещаю каплю на стеклышко. Стеклышко устанавливаю под микроскоп и заглядываю в другой мир. Я легко разбираюсь в этом другом мире, как музыкант в партитуре, как механик в моторе, как врач в организме. И мне там интересно.

Снова открывается дверь, входит Секретарша.

— Мы закрываемся, — говорит она мне.

Я смотрю на ее личико, гладенькое и овальное, как яичко, и догадываюсь, что прошло восемь часов рабочего дня.

— А там кончился праздник? — бесстрастно спрашиваю я.

— Какой праздник? — Секретарша искренне вытаращивает глаза.

— Ну, Новый год…

— Где? — не понимает она.

— У зава.

Секретарша смотрит обалдело, потом предлагает:

— Нинуля, поставьте градусник…

— Нина Алексеевна, — поправляю я, держа Секретаршу на вытянутой руке, однако понимаю, что мое раскаленное воображение подсунуло мне сей сюжет. Ни Мужа, ни Подруги здесь не было и в помине. Да и в самом деле, что они здесь забыли? Если только меня…

Секретарша выжидательно смотрит, как бы выпрашивая глазами билетик на сочувствие. Но я не пускаю ее даже на галерку своей души.

Я закрываю микроскоп. Запираю в стол бумаги. Смотрю на часы. От пятницы остался довольно короткий хвост, так что можно сказать, что свой второй черный день я прожила под наркозом Дела. Под прикрытием Будущего.

Суббота

Суббота начинается со звонков.

Звонки делятся на деловые и личные. Личные — на тех, кто знает, и тех, кто не знает.

Те, кто знают, подразделяются на две категории:

1. Ругают Мужа и называют его подлецом.

2. Ругают Подругу и называют ее проституткой. При этом интересуются: «А она молодая?», давая понять тем самым, что я не молодая. Я отвечаю, что мы ровесницы. Тогда там удивляются и спрашивают: «А куда же ты смотрела?».

Известно куда. В микроскоп.

Я могла бы не согласиться с собеседником, не принять сочувствия.

А могла бы принять сочувствие и расслабиться, сказать, что я не ем, и не сплю, и не могу ни о чем больше думать. Но я не делаю ни первого, ни второго. Я выбираю тактику Кутузова после Бородинского сражения.

Когда Наполеон проснулся и решил продолжать бой, вернее, он решил это накануне, то увидел, что воевать не с кем. Неприятеля нет.

Кутузов построил свои войска и до того, как Наполеон проснулся, увел их с поля боя в неизвестном направлении (неизвестном для Наполеона, естественно).

Наполеон пожал плечами и пошел себе на Москву. Занял Москву и по этикету тех лет стал ждать парламентеров (возможно, они назывались иначе). Побежденные должны были оказать уважение победителю. Так полагалось. И, может быть, даже устроить бал в его честь. Но ничего похожего. Никаких парламентеров, никаких балов. А Москва горит. Есть нечего. Винные погреба нараспашку. Войско перепилось. Наполеон великодушно предложил царю перемирие, но царь мириться отказался, причем в очень грубой, невежливой форме. И мириться не стал. И воевать не намерен. Совсем уж ничего не понятно. А Москва горит, а солдаты пьют. А тут еще ударили холода, надо бы домой, а до дома далеко. И чем все кончилось для французов — не мне вам рассказывать. Этому в школе учат.

Итак, я выбираю тактику Кутузова. Я сворачиваю свои знамена и отзываю своих солдат. И тем, кто ко мне звонит, просто нечем поживиться.

— Ты знаешь, что Славка ушел от тебя к какой-то шмаре? — кричит через весь город моя Школьная Подруга.

— Ну неужели ты думаешь, что ты знаешь, а я нет? — удивляюсь я.

— Он меня обманул! — кричит Школьная Подруга и принимается плакать. Я от него не ожидала! Он был частью моей жизни…

Я молчу. Ее послушать, можно подумать, что бросили ее, а не меня.

— Он что, совсем с ума сошел?

— Почему? — не понимаю я.

— Ну разве можно сравнить ее с тобой?

Сравнить, безусловно, можно. Объективно лучше я. Но ЕМУ лучше ОНА. Потому что она больше может ему дать. И больше у него взять. А я ни дать, ни взять.

— А как ремонт? — спрашиваю я.

— Плотника до сих пор достать не могу! — моментально переключается Школьная Подруга. — Поразительное дело! Никто не хочет работать. Им не нужны деньги. Им нужно только два рубля на портвейн. И все! Представляешь, я три месяца не могу найти человека, чтобы он сделал мне палку во встроенный шкаф.

— А зачем палка? — не поняла я.

— Пальто вешать! Я не могу въехать в квартиру, потому что мне некуда вешать пальто. Когда мы увидимся?

— Когда хочешь.

— Давай в конце недели.

Мы всегда договариваемся, но никогда не встречаемся.

Видимо, моя прошлая жизнь, как культурный слой, опустилась под землю, а на земле другая жизнь. И голос моей Школьной Подруги звучит откуда-то из-под земли, может быть, поэтому она так и кричит, чтобы быть услышанной наверху.

— Я в тебя верю! — кричит Школьная Подруга. — Ты сильная!

Правильно. Я сильная. На мне можно воду возить.

Я кладу трубку. Из-под руки тут же выплескивается следующий звонок. Это врач. Не мой врач, а просто врач.

Мы каждый год вместе отдыхаем семьями у моря и дружим взахлеб все двадцать шесть дней отпуска. В Москве мы не общаемся. Это как сезонная обувь. В одно время года носишь, не снимая, а в другое время закидываешь на антресоли. Когда мы через год встречаемся снова, то кажется, будто не расставались. Чувства свежи и прочны.

— Возненавидь! — рекомендует он. Значит, знает.

— Зачем?

— Энергия ненависти. Очень помогает.

— Выпиши рецепт, — прошу я.

— На что? — не понимает врач.

— На ненависть, на что же еще…

Он раздумывает, потом предлагает:

— А хочешь, пообедаем вместе?

Я ничего не ела с утра, а если быть точной, я не ем третьи сутки.

— Не могу, — отказалась я. — Не глотается.

— Может быть, тебе лечь в стационар? — раздумчиво предположил врач.

— В какой стационар? В дурдом? — догадалась я.

— Там тебя растормозят. А лучше всего поменяй обстановку. Поезжай куда-нибудь.

Кити уезжает за границу после того, как Вронский поменял ее на Анну Каренину. Безусловно, поехать за границу лучше, чем лечь в дурдом.

— Я подумаю, — обещаю я.

— Думай, — соглашается он. — А я побегу. У меня операция. У меня больной на столе.

Ничего себе, больной на столе, а он треплется на посторонние темы. Вот и доверяйся после этого врачам.

Я кладу трубку и думаю о тезисе «возненавидь».

Наверняка Энергия Ненависти поддерживает, как и всякая энергия. Но я сейчас люблю его как никогда, вернее, как когда-то. Когда мы шли с ним по лесу, а впереди поблескивал пруд. Над нами взлетела стая ворон и раздался шум, будто вороны побежали по верхушкам деревьев. Он остановился и поцеловал меня. Губы у него были холодные. Когда он меня желал особенно сильно, у него были холодные губы.

Я представляю их вместе. Она носит волосы назад, и ее удобно гладить по голове. Он гладит ее, сильно придавливая волосы ладонью. У него такая манера. Так он гладил меня, и Машку Кудрявцеву, и нашу собаку Фильку. У Фильки от этой процедуры оттягивались верхние веки, обнажались белки и глаза становились как бы перевернутыми. Такие таза бывают на фотографии, если ее перевернуть головой вниз.

Может быть, действительно определить себя в дурдом. Раньше это заведение называлось «дом скорби». Мне дадут байковый халат, и я буду бродить, обезличенная, среди таких же, в халатах. Там все скорбят. Все в халатах. И я — как все.

В середине дня звонит Другая Подруга. Все-таки дотерпела до середины дня.

— Как ты? — спрашивает она. Хочет выяснить, как я корчусь, а потом побежать к Подруге и рассказать. Это даже интереснее, чем сходить в театр. Тут ты и драматург, и актер, и режиссер. А там — пассивный зритель.

— Что ты имеешь в виду? — не понимаю я.

— Ну, вообще… — мнется Другая Подруга.

— Индира Ганди в Москву приехала, — говорю я. — На отца похожа.

— На какого отца?

— На своего. На Джавахарлала Неру.

— А-а… — соображает Другая Подруга. — А зачем она приехала?

— По делам. А час назад произошла стыковка грузового корабля.

— Где?

— В космосе.

— А ты откуда знаешь?

— В газете прочитала. Ты газеты получаешь?

Но Другую Подругу интересует не то, что происходит в мире и в космосе, а непосредственно в моем доме.

— Ты-то как? — снова спрашивает она.

— А что тебя интересует? — наивно не понимаю я.

— Ну так… в принципе.

— В принципе, — говорю я, — неудобно сидеть на двух базарах одним задом, если даже он такой большой, как у тебя.

— Ты что, обиделась? — подозревает Другая Подруга.

— Нет. Что ты…

Я возвращаю трубку на место. Представляю себе смущение Другой Подруги и ее летучую досаду. «Несчастные сукины дети», — прочитала я недавно. Не помню, у кого и где. Так и мы все: несчастные сукины дети — сыны и дочери. Мы сами во всем виноваты, нас не за что жалеть. Но мы несчастны, и нас надо пожалеть.

Ближе к вечеру звонит Гомонов и приглашает на концерт знаменитого певца. Лучше бы сел и написал главу. Обычно я не принимаю никаких мелких, равно как и крупных, услуг. Но если я останусь дома, я буду думать, а мне нельзя. Так же, как замерзающему спать. Ему надо двигаться, ползти.

Из соседней комнаты доносится смех Маши и Кости. А точнее — ржание. Так активно радостно воспринимать мир могут только очень молодые и очень здоровые организмы, у которых отлично отлажены все системы.

Певец на сцене поет и движется. Его ноги ни секунды не стоят на месте. Эту манеру принес к нам в Союз негр из «Бони М». Наш ничем не хуже: курчавый, весь в белом атласе, летящая блуза, пульсирующий нерв, будто его подключили к розетке с током высокого напряжения.

Я смотрю на него бессмысленным, застывшим глазом, как свежемороженый окунь с головой. Я не могу сказать, что мне нравится. И не могу сказать: не нравится. Мои нервы отказываются участвовать в восприятии. Мне все равно. Даже если бы на меня сверху стала падать люстра, я не поднялась бы с места.

Певец окончил песню. Сидящие передо мной девушки захлопали, заверещали, забились в падучей. Одна из них побежала вниз с букетом цветов. Я догадалась, что это — сырихи. Слово «сыриха» зародилось в пятидесятые годы, во времена славы Лемешева. Поклонницы стояли под его окнами на морозе и время от времени заходили греться в магазин «Сыр» на улице Горького. Сыриха — это что-то глупое и неуважаемое обществом. Зато молодое и радостно восторженное.

Я давно уже заметила, что природа действует по принципу «зато». Уродливый, зато умный. А если умный и красивый, зато пьет. А если и умный, и красивый, и не пьет (как я), зато — нет счастья в жизни. И каждая судьба — как юбилейный рубль: с одной стороны одно, а с другой — другое.

Окончилось первое отделение.

Мы с Гомоновым вышли в фойе. Он стоял возле меня — некрасивый, изысканный, как барон Тузенбах в штатском. Вид у него был понурый, оттого, что не написал главу и не придумал, как наврать.

Случайно я напоролась на свое отражение в зеркале и не сразу узнала себя. Во мне что-то существенно изменилось. Раньше у меня было выражение надежды и доверия. Я была убеждена, что меня все любят. Я к этому привыкла. Сначала меня любили в семье, потому что я была младшая. Потом меня любили в школе, потому что я была способная и добросовестная. Наша классная воспитательница входила в класс и говорила: «Все вы лодыри и разгильдяи. Одна Перепелицына как звезда в тумане». Перепелицына — это я. Потом меня любили в институте, на кафедре, в городе Нуре. Меня безнадежно и ущербно любил Востриков до тех пор, пока не возненавидел. Но я не замечала ни любви, ни ненависти. Как говорила моя мама: «Старуха на город сердилась, а город и не знал». Я привыкла к тому, что я самая красивая, самая умная, самая-самая. А сейчас надежда, и доверие, и самость сошли с моего лица. Оно стало растерянное и туповатое, как у покинутой совы.

— Вы, наверное, думаете, зачем я вас пригласил?

— Нет. Не думаю, просто лишний билет и свободный вечер.

— Нет. Не просто, — серьезно возразил Гомонов. — У меня к вам очень важный разговор.

Может быть, он решил сделать мне официальное предложение?

— Нина Алексеевна, я хочу у вас спросить: стоит мне оставаться в науке?

— Но ведь вы уже пишете диссертацию… — удивилась я.

Диссертация Гомонова похожа на комнату Маши Кудрявцевой — несобранная, хламная, но в ней есть нечто такое, будто в эту же самую комнату через разбитое окно хлещет летний грибной дождь.

— Ну и что? Все пишут, — обреченно согласился Гомонов. — Но, может быть, я бездарен…

— Кто вам это сказал?

— Востриков.

— Он так и сказал? — не поверила я.

— По форме иначе, но по существу так…

Этот принцип называется «топи котят, пока слепые». Востриков сознательно или бессознательно боится конкуренции. Но не могу же я сказать, что самый бездарный изо всех бездарных, король бездарностей — это сам Востриков. Все его статьи вылизаны и причесаны, но ни дождя, ни солнца там нет. Там просто нечем дышать.

— А зачем вы верите? У вас должно быть свое мнение на свой счет… дипломатично вывернулась я.

— У меня его нет, — Гомонов искренне вытаращил глаза. — Я про себя ничего не понимаю…

Я давно заметила, что талантливые люди про себя ничего не понимают.

— Вы правы, — сказала я. — Пишут все, но вы — настоящий ученый. И ваши ошибки для меня дороже, чем успехи Вострикова.

Гомонов смотрел на меня, как сыриха на Лемешева. Он видел во мне не только меня, но и подтверждение себя. Последнее время он потерял себя, поэтому на его лице поселилось отвращение к жизни. А потерять себя так же мучительно, как потерять другого. Например, Мужа. Но я вернула Гомонову себя, и его глаза стали медленно разгораться, как люстра над залом. Он похорошел прямо на глазах, как Золушка после прихода феи.

— Спасибо… — он сжал мою руку, и в нее потекли радостно заряженные флюиды.

Началось второе отделение.

Певец вышел на сцену и стал петь «Рондо» Моцарта.

Рондо — сугубо фортепьянное произведение, и в том, что певец предложил вокальную интерпретацию — элемент неожиданности и авантюрности, как в диссертации Гомонова. Певец поет Моцарта, чуть-чуть подсовременив, и это подсовременивание не только не убивает, но, наоборот, проявляет Моцарта. Я ощущаю, почти материально, что Моцарт — гениален.

Я вспоминаю, что он умер молодым, до сорока, и его похоронили чуть ли не в общей могиле с нищими. Моцарт был гений — зато умер молодым.

Известна его история с «Реквиемом», который он писал в предчувствии смерти. Он был молод и не созрел для смерти. Он тосковал вместе со своими клавесином и страдал так же, как я в последние три дня. Может быть, не так же, по-другому… Хотя почему по-другому?

Страдания и радость у всех выражаются тождественно. Значит, так же. Значит, я не одинока.

У меня есть особенность: не любить свою жизнь. Возможно, это исходит из знака скорпиона, себя пожирающего. Я тоже пожираю свое полусиротское детство, свою плохо одетую, а потом униженную юность, свою зрелость, оскверненную, как взорванная могила… Но сейчас, в эту минуту, моя жизнь кажется мне возвышенной и осмысленной. Лучше быть жертвой, чем палачом. Лучше пусть тебя, чем ты. Мне, во всяком случае, лучше.

Концерт окончился в половине одиннадцатого. До конца субботы оставалось полтора часа. Если за полтора часа ничего не случится, то можно сказать, что я уцелела.

Что вывезло меня из субботы?

1. Тактика Кутузова.

2. Гомонов. Я запустила Гомонова в его судьбу. Как сказала бы моя мама: «Умирать собирайся, а жито сей».

3. Моцарт. Причастность к Великой Энергии Страдания. Если страдали такие люди, почему бы и мне не пострадать, в конце концов.

Когда я вернулась домой, Машка Кудрявцева спала с выражением невинного агнца, и ее губы отдельно спали на ее лице.

Воскресенье

Я сижу на диване и смотрю в одну точку перед собой. В этой точке нет ничего интересного, просто мне лень переводить зрачки на другой объект. Мое состояние называется «дистресс». От него могут быть две дороги: одна — на балкон, с балкона — на землю с ускорением свободно падающего тела. Другая дорога — в обратную сторону. Из дистресса — в нормальный стресс, из стресса — в плохое настроение, из плохого настроения — в ровное, а из ровного — в хорошее.

Первую дорогу я могу проделать сама. А вот вторую я сама проделать не могу. Надо, чтобы кто-то пришел, взял меня за руку и вывел из дистресса в стресс, из стресса — в плохое настроение, и так далее, через страдания к радости.

Но кто может меня вывести? Муж? Подруга? Другая Подруга? Машка Кудрявцева с Костей?

Раздается звонок. Я перевожу глаза со стола на телефон. Телефон молчит. Тогда я понимаю, что звонят в дверь.

Я поднимаюсь и иду к двери. И открываю дверь.

В дверях — моя соседка по этажу, которую я зову Беладонна, что в переводе с итальянского означает «прекрасная женщина».

Беладонна работает в торговой сети, весит сто сорок килограмм и похожа на разбухшего младенца. Она толстая и романтичная. Мой Муж звал ее «животное, исполненное грез».

Наши отношения строятся на том, что иногда по утрам я даю ей огурец или капусту, в зависимости оттого, что есть в доме. Иногда я кормлю ее горячим завтраком, и она радуется как девочка, потому что вот уже много лет не ест, а только закусывает.

Сейчас она на бюллетене по причине поднявшегося давления. Она сидит в одиночестве и лечится коньяком. Одной ей скучно, и она зовет меня выпить рюмочку.

Когда я плохо живу, или мне кажется, что я живу плохо, я иду к Беладонне и, побыв у нее десять минут, понимаю, что я живу хорошо. Она как бы определяет ту черту, за которую уже не упасть, потому что некуда. Ее черта лежит на самом дне.

Беладонна берет меня за руку, выводит из квартиры и перемещает в свою. Ее квартира не убирается и похожа на склад забытых вещей.

Цветной телевизор включен. Идет повторение вчерашней передачи. Я сажусь в кресло и начинаю смотреть телевизор.

На столе стоят бутылка коньяка, пол-литровая банка черной икры и пустая рюмка. Беладонна достает другую рюмку, протирает ее пальцем и наливает коньяк.

— Пей! — приказывает она.

— Отстань! — коротко отвечаю я.

Я с ней не церемонюсь. Если с ней церемониться, она сделает из тебя все, что захочет.

Идет передача о последнем периоде Пушкина. Литературовед читает письма и документы.

— А он хорошо выглядит, — замечает Беладонна.

Я смотрю на литературоведа и с удовлетворением отмечаю, что выглядит он действительно лучше, чем в прежних передачах.

Литературовед читает стихи Лермонтова «На смерть Поэта». В последний раз я учила их в школе и с тех пор не перечитывала. Я слушаю стихи спустя двадцать лет и понимаю, что они созданы Энергией Ненависти и Энергией Страдания. Поэтому они потрясают.

Беладонна закрывает лицо рукой и начинает бурно рыдать.

— Замолчи! — приказываю я.

Беладонна слушается и тут же перестает рыдать. Только шмыгает носом.

— Давай выпьем за Михаила Юрьевича, — жалостно предлагает она.

— Отстань!

Беладонна пожимает плечами. Она искренне не понимает, как это можно не хотеть выпить, когда есть такая возможность.

— Ну, одну рюмочку… — робко настаивает она.

— Я сейчас уйду!

Беладонна сдается. Больше всего она боится остаться одна, со своей драмой. У нее тоже драма, но на другом материале. Беладонна полюбила молодого человека по имени Толик, но Толик с кем-то подрался, и его посадили на пять лет в тюрьму (как надо подраться, чтобы сесть на пять лет!). Беладонна потратила всю душу, все свое время и все деньги, чтобы сократить срок его пребывания в тюрьме. Наконец Толик вышел на свободу, явился к Беладонне (О! Долгожданный час!) и украл у нее бриллиантовое кольцо.

Я случилась в ее доме как раз в эту минуту, в минуту крушения идеала. Мне что-то понадобилось, соль или спички, и я позвонила в ее дверь. Она открыла мне, трезвая и растерянная, в коротком, выше колен, купальном халате. Колени у нее были крупные, как тюбетейки.

В комнате со сконфуженным лицом сидел Толик. Глаза у него были небесно-голубые, яркие, как фаянс.

— Представляешь… — растерянно проговорила Беладонна. — Он украл у меня кольцо. Вот только что тут лежало — и нет.

Толик покосился в мою сторону. Ему было неприятно, что его при посторонних выставляют в таком невыгодном свете.

Я не знала, что сказать, и вообще — как реагировать на подобные ситуации. У меня никогда не было дорогих колец и таких морально неустойчивых знакомых, как Толик. Я подозревала, что кольцо у Беладонны не последнее и ей будет не сложно восстановить утрату. Поэтому решила отшутиться.

— Молодым мужчинам надо платить! — сказала я.

Глаза Толика блеснули фаянсом. Видимо, он считал так же, как и я, но стеснялся сказать об этом вслух. Он заметно приободрился и посмотрел орлиным взором сначала на меня, а потом на Беладонну, ожидая, что она скажет.

— Попросил бы… — растерянно размышляла Беладонна, — а зачем же самовольно…

— У тебя допросишься, — не поверила я.

Толик кивнул головой в ответ на мое предположение, и я поняла, что просто читаю его мысли. Он думает абсолютно так же, а если двое считают одинаково, значит, правы вдвойне.

— Ну как же так… — растерянно повторяла Беладонна.

Ей было жаль не столько кольца, столько утраты романтической мечты. Мечта была скомпрометирована, и Беладонна стояла как громадная кукла, раскинув руки по сторонам необъятного туловища.

Я взяла спички и ушла, недовыяснив, чем это все кончилось.

Наверное, ничем. Толик остался без Беладонны, зато с кольцом. А Беладонна — и без кольца, и без Толика, и без мечты.

Через какое-то время, может быть через полгода, я встретила ее ночью возле подъезда. Я возвращалась из лаборатории, а Беладонна возвращалась непонятно откуда. Я была не в курсе ее жизни. Она вылезла из такси, вернее выгрузила себя, и стояла посреди двора, втягивая свежий зимний воздух, пахнущий арбузом от свежевыпавшего снега. Снег еще шел, крупный и медленный. Облака быстро бежали под луной в темном небе и, казалось, что это быстро плывет луна. Беладонна подняла лицо к небу. Я думала, что она сейчас громко пожалуется. Она изнемогла носить свое тяжелое тело и пустую душу без идеалов. И сердце утомилось перегонять тяжелую от коньяка кровь. И мир услышит сейчас слова прозрения и покаяния. А я — свидетель этой святой минуты. Но Беладонна гулко вздохнула и вдруг сказала:

— Как хорошо жить…

И шапка из лисы торчала на ее голове каким-то нелепым отдельным зверем.

Телевидение окончило передачу. Мы сидели, уставившись в сетку.

— Ну, выпей хоть полрюмочки! Символически…

Она поднесла к моему лицу рюмку и ткнула в рот ложку с икрой.

Икра была пресная, отдавала рыбьем жиром. Я поднялась, вышла на кухню и выплюнула.

— Невкусно! — посочувствовала Беладонна. — Она несоленая. Прямо из рыбы.

— Как это? — не поняла я.

— Ворованная, — просто объяснила Беладонна. И безо всякого перехода добавила: — А ты мне нравишься. Ты женщина умственная. И Муж мне твой нравится. Очень благородный мужчина. Надежный человек. И дочка у тебя красавица. Вообще хорошая семья. Ты куда?

Она видит, что я собираюсь уходить, и запирает дверь на все сорок четыре замка особой секретности. Я начинаю возиться с замками, объятая идеей освобождения. Во мне развивается что-то вроде клаутстрофобии, боязни замкнутого пространства. Я чувствую, что, если не вырвусь отсюда, задохнусь. Беладонна стоит рядом и уже не находит меня ни умственной, ни хорошей, а как раз наоборот.

— А ты противная, — делится она. — И Муж у тебя противный, как осетр. И дочка — хабалка, никогда не здоровается…

Беладонна не может удержать меня ни коньяком, ни лестью, ни даже замками. Я отторгаюсь от нее, как чужеродная ткань, и Беладонна утешает себя тем, что невелика утрата.

Наконец я отпираю все замки и выскакиваю на площадку, почти счастливая. Я самостоятельно, а точнее, с помощью Беладонны промахнула дорогу из дистресса прямо в счастье, минуя промежуточные станции. Я вхожу в свою квартиру, где нет лишней мебели, ворованной икры, толиков, бриллиантовых колец. Я вхожу и думаю: «Как хорошо жить…»

Понедельник

Я проснулась оттого, что пес Карай погромыхивал цепью. Он не лаял. Лаять ему, бедному, запретили, а двигаться не запретишь, и Карай прохаживался туда и обратно, сдвигая тяжелую метровую цепь.

Вы, наверное, думаете, что я уже в дурдоме и у меня галлюцинации. Ничего подобного. Просто в воскресенье, во второй половине дня, ко мне из Самарканда позвонила Случайная Подруга, объявила, что ей довольно-таки паршиво и нужен мой совет.

Звонок выглядел как бы неожиданным, но мне показалось, как будто кто-то свыше позаботился обо мне.

Я вырвала себя из своей квартиры, как морковку из грядки, и через пять часов уже выходила из самолета на Самаркандский аэродром.

Аэродром выглядел типичным для южного города, только в Сочи — кепки, а тут-тюбетейки.

Лия (так зовут мою Случайную Подругу) встречала меня, и я издали смотрела, как она идет, поводя головой, высматривая меня в толпе.

Небольшой экскурс в прошлое: мы познакомились с ней пять лет назад, в скоропомощной больнице, где лежали по поводу острого аппендицита. Мы вместе лежали, вместе вставали, вместе учились ходить, вместе ели и говорили, говорили, говорили… Где-то уже через час после знакомства стало ясно, что наши души идентичны, как однояйцовые близнецы. Или, вернее, у нас одна душа, разделенная на две части. Одна часть — во мне, а другая — в восточной девушке, студентке театрального училища. Единственная разница состояла в том, что она бредила Дузе, а я не имела о ней никакого представления. Все остальное совпадало, и мы все семь дней поражались узнаванию.

Итак, я проснулась, надела ватный халат — чопан и вышла во двор.

Как прекрасно ступить из комнаты прямо на землю. Я могу ступить из своей московской комнаты прямо на балкон и с высоты девятого этажа обозреть окрестность. И мне почему-то кажется, что кто-то невидимый должен подойти ко мне со спины и перекинуть через балконные перила. Я переживаю ужас кратковременной борьбы, потом ужас полета, не говоря уже об ужасе приземления. Знакомый врач-психиатр объяснил, что есть термин: тянет земля. Что это не патология. Патология для человека — жить на девятом этаже, быть поднятым над землей почти на тридцать метров.

Дом и сад были отделены от улицы высокой стеной. На стене, прямо над собачьей будкой, сидела кошка и созерцала этот мир спокойно и отрешенно, как представитель дзенбуддистской философии.

Кошка смотрела на небо, сине-голубое и просторное. Я тоже посмотрела на небо, и мне показалось, что здесь оно выше, чем в Москве, хотя, наверное, так не может быть. Небо везде располагается на одной высоте. Далее кошка приспустила глаза на верхушки деревьев. Ветки еще голые, но чувствуется, что почти каждую секунду готовы взорваться и выхлопнуть хрупкие цветы: белые, розовые, нежно-сиреневые. Кошка нагляделась на деревья, потом стала разглядывать меня в узбекском чопане.

Карай стоял задрав голову, неотрывно глядел на кошку. Его ноги наливались, наливались мышечной упругостью, и вдруг — рывок… Карай, как живой снаряд, метнул вверх всю свою веками накопленную ненависть, но цепь оказалась короче стены сантиметров на двадцать, и эти двадцать сантиметров решили дело и вернули Карая к будке, при этом чуть не оторвав ему голову. И тогда Карай все понял — и про кошек, и про людей — и зашелся, захлебнулся яростным протестом. А кошка лениво встала и пошла по стене с брезгливым выражением. Она бы и дальше сидела, ей плевать, что там происходит, внизу, но такое количество шума и недоброжелательства мешало ей созерцать мир. Какое уж тут созерцание…

Из дома вышла годовалая Диана, дочка Лии. У нее были черные керамические глаза и ресницы такие длинные и загнутые, как будто их сделали отдельно в гримерном цехе.

— Вав! — она ткнула кукольным пальцем в сторону Карая.

Кошки не было и в помине, а Карай все захлебывался бессильной яростью, которую ему необходимо было израсходовать.

Из дома выбежала Лия. На ней — платье Дузе, которое досталось ей, естественно, не от Дузе. Она сшила его себе сама, скопировав с картинки. Вид у нее был романтический и несовременный, с большой брошью-камеей под высоким воротником.

— Замолчи! — крикнула она Караю с радостной ненавистью, потом схватила Диану на руки и начала целовать так, будто ее сейчас отберут и больше никогда не покажут.

— Она у меня чуть не умерла, — сообщает мне Лия, отвлекшись от приступа материнской любви. — У нее от пенициллина в кишках грибы выросли.

— Какой ужас…

Диана высокомерно смотрела на меня с высоты материнских рук.

— Слушай, а вот нас растили наши матери… Столько же времени тратили? Так же уродовались?

— Наверное. А как же еще?

— В таком случае мы не имеем права на свою жизнь.

— Как это? — не поняла я.

— Ну вот, я трачу на нее столько сил, только ею и занимаюсь. Значит, она — моя собственность. А я — мамина. И если я, к примеру, захочу отравиться, значит, я покушаюсь на чужую собственность. Пока живы родители, мы обязаны жить.

Я внимательно исподлобья смотрю на Лию, потому что ее слова имеют для меня особый смысл. Она замечает мое выражение. Она замечает абсолютно все.

— Пойдем покажем тете цветочек!

Мы идем в сад, садимся на корточки и смотрим, как из земли тоненький, одинокий и трогательный тянется подснежник. Здесь, В Самарканде, он крупнее, чем в средней полосе. И не белый, а желтый.

Мы смотрим, завороженные. Мне кажется, что от желтого колокольчика исходит тихий звон.

— У… — Диана выпячивает крошечные губки, как обезьяний детеныш, и показывает на цветок.

Карай в углу двора все продолжает взвывать и взлаивать, не может успокоиться.

— Ты знаешь, он дурак, — делится Лия. — Но Саша его любит. По-моему, он любит собаку больше, чем меня. Правда.

Мы поднимаемся и идем завтракать.

На столе среди закусок, которые я называю «колониальные товары», гора плова. Поверх рисового купола — куски баранины, ломтики айвы, головки тушеного чеснока и еще какая-то красота и невидаль.

Лия накладывает в мою тарелку. К лицу поднимается дух баранины и особой травы под названием «зира». Каждая рисинка отделена друг от друга и отлакирована какимто благородным жиром.

— Ну, чего ты сидишь?

Я с неуверенностью потянулась к вилке.

— Руками… — она сложила щепоть из трех пальцев и показала, как надо ею пользоваться.

Я повторила. У меня получилось.

Лия смотрела на меня с этнографическим интересом.

— Ну? — спросила она.

— Ничего. Странно… — Я действительно не могла объяснить своего состояния.

Моя плоть как бы возвращалась ко мне после долгого конфликта. Как будто мы с ней были в ссоре, а теперь миримся. Это было замечательное чувство, райское блаженство, и я даже подумала: «Может, я уже умерла и теперь нахожусь в раю…»

Пришла мать Лии и забрала Диану. Мы остаемся вдвоем на кухне за большим деревянным столом. Я — в чопане. Лия — в платье Дузе. От платья Дузе Лия переключается на Италию, а с Италии — на свою поездку в эту кап. страну по туристической путевке.

Самолет рейсом «Ташкент — Милан» вылетал, естественно, не из Самарканда, а из Ташкента.

Лия выяснила день и час отправления и, зная свои взаимоотношения со временем, решила приехать в Ташкент на сутки раньше, с запасом в двадцать четыре часа. Эти двадцать четыре часа надо было где-то скоротать, и Лия поселилась в гостинице, в двухместном номере.

Ее соседкой по номеру оказалась украинская девушка Анна, которая не имела к группе никакого отношения. Она была сама по себе и проводила время странным образом: все время лежала на кровати и плакала.

Лия, зная свою манеру во все вмешиваться, решила на этот раз ни во что не вмешиваться и делала вид, что ничего не замечает. Но Анна все плакала и плакала, весь день и вечер, и тогда Лия не выдержала и спросила:

— Что ты плачешь?

Анна призналась, что она беременна от некоего Рустама, которого полюбила на Великой стройке. А Рустам ничего не знает, так как вернулся в свой родной кишлак. Это не особенно далеко от Ташкента, но Анна боится ехать к нему одна.

Лия посмотрела на часы. Был час ночи, а самолет уходил в шесть утра. У нее было еще пять часов, а кишлак находился примерно в двух часах езды от Ташкента. Два туда, два обратно. Можно успеть. Чертыхаясь, кляня свою планиду, Лия заставила Анну собираться и повезла ее в кишлак. Они поймали крытый брезентом грузовик, в котором возят солдат. Дорога была плохая, грузовик трясло, Лию и Анну кидало друг на друга. Наконец они добрались до кишлака. Дальше все развивалось, как в плохом кино. Сестра Рустама, тринадцатилетняя девочка, похожая на цветочек подснежника второго дня, сказала, что ее брата нет дома. Он находится на соседней улице на собственной свадьбе. Если они выйдут на соседнюю улицу, то увидят и улышат эту свадьбу. Анна обомлела, но тут же опомнилась и принялась рыдать. Ничего другого, похоже, она не умела делать. Это была ее самая привычная реакция.

Лия пошла на соседнюю улицу, вошла в дом, попросила Рустама выйти из-за стола, вывела его во двор и объявила, что сейчас опозорит его на всю свадьбу. У Рустама отвисла челюсть в прямом смысле слова. Он стоял с раскрытым ртом и не мог его закрыть. В этом состоянии Лия взяла его за руку и привела к Анне и дала им ровно пятнадцать минут, потому что ей надо было лететь в Италию. Но прошло полчаса, а Рустам и Анна никак не могли выработать общую позицию. Анна хотела, чтобы Рустам отвел ее на свадьбу и посадил вместо невесты или, на худой конец, с другой стороны, рядом. Узбеки — мусульмане, а мусульманство предполагает гарем. Но Рустам пытался втолковать, что сейчас не те времена, с темным прошлым покончено навсегда и родственники невесты его неправильно поймут.

Через полчаса Лия вошла в комнату, где шло совещание сторон, и сказала:

— Я ухожу.

Глаза Анны наполнились слезами и ужасом. Лия с ненавистью посмотрела в эти глаза и поняла: не попасть ей на родину Дузе. Но с другой стороны: Дузе — это мечта, а девушка Анна — живая, из плоти и крови. Даже из двух плотей.

— Ну, что тут у вас? — призвала к ответу Лия.

Рустам сказал, что Анна — это ошибка его молодости.

— Ошибки надо исправлять, — заметила Лия.

Рустам согласился и даже кивнул головой в знак того, что ошибки надо исправлять, и предложил два варианта искупления. Первый — угрызения совести, второй — деньги, скопленные на половину машины «Запорожец». Анна тут же выбрала угрызения совести, так как, откупившись деньгами, Рустам освободил бы свою душу. Но Лия предпочла второй вариант. Анна стала упираться. Рустам поддерживал Анну. Лия посмотрела на часы и сказала, что если через четыре минуты, именно четыре, а не пять, он не отдаст деньги, то она опозорит его на всю свадьбу. И это не все. Она обо всем расскажет его сестре. Рустам побледнел, видимо, Лия очень точно рассчитала его самую уязвимую точку на совести. Рустам вышел из комнаты и вернулся даже раньше, чем через четыре минуты, через три с половиной, и вынес деньги в полиэтиленовом мешочке, сверху которого было написано «Ядран».

Анна зарыдала с дополнительным вдохновением, так как деньги, да еще в пакете, унижали ее представление о первой любви.

— Дура, — спокойно сказала Лия. — А на что ты собираешься ребенка воспитывать?

Анна на секунду прервала свой плач, глядела на Лию, хлопая слипшимися мокрыми ресницами. Она как-то не думала о ребенке. Она думала только о любви. А ребенок, плавающий в ее недрах, как бы не имел к ней никакого отношения.

Кончилось все тем, что Лия вывезла Анну обратно в Ташкент, но уже больше вопросов не задавала, иначе пришлось бы ехать в украинское село Рутченково, где жили ее строгие старорежимные родители. Прощаясь с Анной, Лия предупредила, что дети от смешанных браков бывают особенно красивыми и талантливыми и что если Анне этот ребенок покажется лишним, то пусть она его отдаст ей. Анна пообещала. Плакать она перестала, и ее настроение заметно улучшилось. На смену хаосу пришла определенность. А это всегда дисциплинирует.

Лия явилась в аэропорт в половине восьмого. Самолет ее, естественно, не ждал. Рейс был итальянский. Итальянцы — капиталисты. А капиталисты, как известно, народ несентиментальный. И осталась за морями Италия, и могила Дузе в местечке Азоло, между горными вершинами Монтелло и Монте Грания.

Зато в местечке Рутченково родился мальчик с белыми волосами и черными глазками, и назвали его Денис. Денис действительно получился очень красивый, насчет талантов — пока не ясно. Лишним он не показался. Анна теперь плачет от счастья.

— Бог с ней, с Италией, — утешила я. — Говорят, итальянцы не могут, бедные, построить метро. Потому что как копнут, так культурный слой.

— Знаешь, что я недавно поняла? — спросила Лия. — То, что до меня тоже жили люди и очень много наработали.

— А ты думала, что до тебя никто не жил?

— Да нет… Я поняла, что я — эстафета от тех, кто «до», к тем, кто «после». А что я им передам?

— Диану.

Лия вздохнула. У нее был дом на земле, муж Саша, сад, плов, но не было социальной реализации. И она отдала бы все, включая Карая, только бы повторить судьбу Дузе.

Но Дузе — это все-таки прошлое. Его потеснила реальность. А реальность Лии состояла в том, что она разодралась со своим партнером в театре. И получился скандал. И именно от этого, а не от чего-то другого, у нее паршиво на душе.

Предыстория этой драмы такова.

Почти все роли в театре играла Прима, но с приходом Лии половина главных ролей отошла, естественно, к ней. (Для меня, во всяком случае, естественно.). Приму это раздражало, она готова была убить Лию, но за это у нас дают большой срок, а менять свою жизнь на тюремное заключение Прима не хотела. (Это мне понятно). Однако смириться с соперницей она не могла и выбрала более легальный способ — выживание.

Муж Примы был партнером Лии во многих спектаклях.

Его амплуа — герой-любовник. И когда Лия по ходу действия в порыве вдохновения произносила свой монолог, герой склонялся к ней и спокойно, деловито произносил матерные слова с тем расчетом, чтобы их не слышала публика. Этот не предвиденный текст, состоящий всего из трех или даже менее слов, производил на Лию такое же впечатление, будто ее сталкивали в речку в октябре месяце. Она сбивалась, выходила из образа и потом никак не могла собраться, что требовалось Приме.

— А ты бы пожаловалась! — возмутилась я.

— Буду я жаловаться! Что я, ябеда?

Лия решила обойтись собственными силами. В один из таких дивертисментов Лия дождалась момента, когда они выйдут за кулисы, и дала ему пощечину, но не театральную, а вполне бытовую, так что на щеке героя обозначились пять пальцев и щека поменяла форму и цвет. Муж Примы вошел в то же самое состояние, которое овладело Караем при виде кошки. Но он был не на цепи, поэтому достал до Лии. Лия не ожидала, что он даст сдачи, она была о нем все же лучшего мнения, поэтому не устояла на ногах. Кончилось тем, что ее отвезли в больницу с сотрясением мозга.

Лия ждала, что Прима с мужем придут к ней в больницу. Она посмотрит им в глаза, и им станет стыдно. Но Прима и ее муж не приходили. По утрам они репетировали, а вечерами играли в спектаклях. Лия ничего не могла понять своими сотрясенными мозгами и только недоумевала, пожимая то одним плечом, то другим, то двумя сразу. Тогда в дело вмешался Саша. Он тоже не стал жаловаться. Он просто пришел на спектакль, в котором муж играл Д'Артаньяна, а Прима — Констанцию Бонасье. Саша не сел, как все зрители, на свое место, а встал в проходе возле двери и, чуть склонив голову, пристально, не отрываясь, смотрел на Д'Артаньяна. Тот сбивался, выходил из образа, нервничал, как будто ему на ухо говорили матерные слова, еле-еле довел, вернее, дотащил свою роль до конца. Простодушный зал начал благодарно аплодировать, Саша поднялся на сцену, простер руку, призывая к молчанию. И, когда обескураженный зал затих, Саша раздельно произнес:

— Этот актер, которому вы все хлопаете, три дня назад ударил женщину, и она сейчас лежит в больнице с сотрясением мозга.

Настала пауза. Потом раздался свист, улюлюканье. Самаркандцы — народ наивный и темпераментный, как сицилийцы, и в зале разразился скандал, вполне итальянский. Д'Артаньян больше не решался выйти на сцену, боялся, что в него чем-нибудь кинут.

Скандал, как пожар, перекинулся на город. Узнали все обыватели и все начальство. И вот тогда Прима со своим мужем, с цветами, фруктами и виноватыми лицами явились к Лие в больницу. Прима плакала и просила понять. Муж не плакал, сдержанно сглатывал скупые мужские слезы. И Лия чувствовала себя почти мучительницей, так как являлась причиной этих слез. Теперь от нее зависело: останутся они в театре и вообще в городе или побредут, как калики перехожие, перекинув на спину котомочку и взяв за руки двух маленьких детей.

Лия выписалась из больницы. Вызвала меня из Москвы. И вот мы решаем вопрос вопросов. Я замечаю, что Лия бледна, с обширными синяками под глазами. Нравственные и физические мучения соединились воедино.

— Что делать? — спросила Лия, проникая в меня глазами.

— Ничего не делать. Твое великодушие достанет их больше, чем твоя злобность.

— Их ничего не достанет. Знаешь, что такое бессовестные люди? Это люди, у которых нет совести. Вот у них ее и нет.

— У них нет, а у тебя есть.

— Но если я спущу, другой спустит, они же разрастутся, как пенициллиновые грибы.

Я чувствую, как змея мстительности поднимает голову и затыкает мне горло. Но я усилием воли надавливаю на эту голову.

Не надо мстить, ни уходить из жизни, что тоже месть. Не надо кончать с собой и с ними. Они сами с собой покончат.

Умереть не умрут, но будут носить пустое тело, без души.

— Переориентируйся, — сказала я. — Месть — плохая советчица в делах.

— А помнишь: «Но сохранил я третий клад, последний клад, святую месть. Ее готовлюсь богу снесть».

— Вот богу и снеси. Сама этим не занимайся.

Во дворе залаял Карай, но не по поводу кошки, а в связи со своими прямыми обязанностями: не пускать чужого.

Это пришел гид Игорь, которого Лия специально вызвала в мою честь.

Игорь — наполовину поляк, наполовину узбек. Такое впечатление, что разные крови не смешались в нем, а дали нечто вроде сыворотки.

— Какая программа? — спросила Лия.

— Регистан, Гур Эмир, Биби Ханым, обсерватория Улугбека, — перечислил Игорь.

— Надо взять такси, — предложила Лия. — А то мы за день не уложимся.

— Не резон, — возразил Игорь. — Мы будем торопиться и не сможем сосредоточиться.

— А можно я никуда не пойду? — попросила я.

— Как это такое?.. — оторопела Лия. — А зачем же ты приехала?

— К тебе.

Игорь ушел. Я слышала, как они пререкались во дворе.

Лия совала ему деньги, а он не брал. Так и не взял.

Лия вернулась.

— А, может, зря не пошли? — засомневалась она.

— Я бы все равно ничего не увидела, — созналась я.

Я была перегружена предыдущими впечатлениями своей жизни.

— А ты как? — спохватилась Лия. До этого мы говорили только о ней. Хорошо, наверное. У тебя не может быть плохо.

— Почему?

— Потому что ты самая красивая и самая умная. Все остальные — стебли в сравненье с тобой.

— Может быть, кому-то кажется иначе…

— Дуракам, — с уверенностью сказала Лия.

Я промолчала. Я-то знала, что я — не самая красивая и не самая умная, а одинокая и стареющая пастушка. Но ее уверенность была мне необходима.

За окном стемнело резко, без перехода. Было светло, вдруг стало темно. А, может быть, я редко смотрела в окно. Первый раз — днем. Второй раз — вечером.

Но так или иначе, день близился к концу.

Что было в этом дне?

Дом на земле, весна, подснежник, дети: Диана и Денис; звери: кошка, собака; плов; Дузе — все это как ведро чистой до хрустальности колодезной воды, которое залили в мою шизофрению, и она стала пожиже, пополам с чистотой.

Но главное, конечно, это не плов, и невеста, и не отказ от мести. Главное — Лия. Случайная Настоящая Подруга. Завтра утром я улечу обратно, и мы снова не увидимся пять лет. Но Лия — есть, ее звонок раздастся вовремя, не раньше и не позже, и я приеду к ней вовремя. Не опоздаю ни на час.

Как можно выбрасываться в окно, когда на земле, пусть на другом ее конце, живет человек с идентичной душой. Даже если выбросишься в горячке, то надо одуматься в пути, за что-то уцепиться, за дерево или за балконные перила, приостановить движение и влезть обратно тем же путем. Как в обратной киносъемке.

Перед сном мы выходим во двор. Со двора — на улицу.

Посреди улицы густо стоят высокие чинары. Свет фонарей делает их кроны дымными. Луна в небе — как среднеазиатская дыня.

Мы идем вдоль длинной сплошной высокой стены, а навстречу нам медленно, тоже прогуливаясь, — два молодых узбека в халатах. И мне кажется, что я гуляю по территории сумасшедшего дома.

К нам осторожно приблизилась собака, рыжая, как лиса. Ее уши были срезаны до основания, и собака выглядела так, будто на нее надели купальную шапку.

Я догадываюсь: уши срезают для того, чтобы собака лучше слышала приближающегося вора. Она была до того худая, что можно пересчитать все ребра. Я достала из кармана баранку и бросила собаке. Она поймала ее на лету, сразу заглотнула и, видимо, подавилась. Пошла от меня, осторожно и недоуменно неся свое невесомое тело. Наклонила голову, вернула на землю баранку, после этого уже с толком съела и снова подошла ко мне.

Меня вдруг пробил озноб, и я затряслась так, как будто я только что вылезла из осенней речки на берег.

— Ты замерзла? — удивилась Лия.

Я куталась в чопан. У меня зуб на зуб не попадал. А собака стояла и смотрела, чуть склонив свою круглую голову.

Это был не холод. Просто сострадание и нежность возвращались в меня. Так, наверное, возвращается душа в заброшенное тело, как хозяин в пустующий дом.

Вторник

— Папа звонил, — сказала Машка Кудрявцева, глядя на меня исподлобья.

Я увидела по ее лицу, что она знает ВСЕ, но не знает — знаю ли я, и боится нанести мне душевную травму.

Врать она, бедная, не умеет, и на ее детском личике столько всего, что я не могу смотреть. Наклоняюсь и расстегиваю дорожную сумку. Достаю подарки: чопан, тюбетейку, казан для плова и кумган — кувшин для омовения.

В Москве это все неприменимо, включая казан, так как он без крышки и не лезет в духовку.

— Кому звонил, тебе или мне? — спрашиваю я.

— Разве это не одно и то же?

— Конечно, нет. Ты — это ты. А я — это я.

Я даю ей право на самоопределение, вплоть до отделения. Право на автономность. Но она отвергает это право.

— Глупости. Я — это ты. А ты — это я.

Мне тяжело существовать на корточках, и я сажусь на пол.

— Мама, у меня к тебе очень, очень важное дело. Я хочу поехать с Костей на каникулы к ним на дачу.

— Хочешь, так поезжай, — отвечаю я.

Машка не ожидала такого поворота событий. Она приготовилась к моему сопротивлению, а сопротивления не последовало. И было похоже, как если бы она разбежалась, чтобы вышибить дверь, а дверь оказалась открытой. Машка мысленно поднялась, мысленно отряхнулась.

— К тебе хочет зайти Костина мама. Выразить ответстенность.

— Какую еще ответственность? — насторожилась я.

— За меня. Вообще…

— А зачем?

Хотя глупый вопрос. Это, пожалуй, самое главное в жизни — ответственность друг за друга.

Я поднимаюсь. Подхожу к окну. Смотрю, как метет мелкая колкая метель.

Из моего окна виднеется посольство Ливии, обнесенное забором.

То, что внутри забора, — их территория. Вокруг зимняя Москва, а в середине — Ливия, с ее кушаньями и традициями.

— Что отец говорил?

— Говорил, что я уже большая.

Значит, взывал к пониманию: «Ты уже большая и все должна понимать». А если Машка отказывалась понимать, то утешал себя: «Вырастешь, поймешь».

— Маша…

— Что?

— Если ты выйдешь замуж, возьмешь меня к себе?

— Само собой…

— Я не буду занудствовать. Я буду покладистая старушка.

Машка помолчала у меня за спиной. Потом спросила:

— А ты видела мои белые сапоги?

— Хочешь, возьми мои.

— А ты? — оторопела Машка.

— А я иногда у тебя их буду брать.

Машка соображает, и я, не оборачиваясь, вижу, как напряжен мыслью ее детский лобик.

— Нет, — отвергает Машка. — Лучше я у тебя их буду брать. В крайнем случае.

Она подходит ко мне, обнимает. Замыкает пространство. Как забор вокруг посольства. А в середине наше с ней государство.

Среда

Колбы с растворами стоят, просвечивая на свету, как бутылки в баре. Моя лаборатория больше не кажется мне обиталищем доктора Фауста. Но и захламленным чуланом — тоже не кажется. Это нормальная хорошо оборудованная лаборатория в современном научном учреждении.

А я — нормальный научный сотрудник, работающий над очередной биологической проблемой. Я уже знаю, что гормон счастья анти-адреналин в значительной степени состоит из белка, поэтому толстые люди более добродушны, чем худые. И еще я знаю, что никакого переворота в науке я не сделаю и искусственного счастья не создам, ибо не бывает искусственного счастья. Так же, как не может быть искусственного хлеба.

Что касается моего генеральства, то никакой я не генерал, и не в чинах дело. Как говорил Антон Павлович Чехов: «Наличие больших собак не должно смущать маленьких собак, ибо каждая лает тем голосом, который у нее есть».

Я — старший научный сотрудник. СНС. Эти три буквы напоминают серию номеров «Жигулей» в городах Ставрополь, Саратов, Симферополь. И старших научных сотрудников — столько же, сколько Жигулей в этих городах. И мне это нисколько не обидно. Единственное, неудобно перед французами. Надо же, заморочила голову целому городу.

За моей спиной открывается дверь. Кто-то осторожно входит. Я оборачиваюсь. Это Подруга. Я успеваю заметить, что она правильно одета — строго и дорого. Тоже небось продумывала. Но боже мой… Как я сейчас от этого далека.

Как далеко отодвинулись от меня проблемы черной пятницы. Они остались где-то в прежней жизни, где для меня все умерло, кроме детства Машки Кудрявцевой. Может быть, не умерло, но опустилось, как культурный слой.

А я переместилась в другую цивилизацию. И если бы не страстная неделя, неделя страстей, — я не попала бы в эту сегодняшнюю жизнь, потому что сюда можно въехать только на билет, купленный ценою страданий. Ибо одни страдания заставляют душу трудиться и созидать, извините за пышное слово. И если страдания не превышают предел и не переламывают человека пополам, то они укрупняют его. Так что не надо бояться страданий. Надо бояться прожить гладенькую благополучную жизнь.

Я думала обо всем этом позже. А в этот момент мне было не до выводов и обобщений.

Я собрала свои колбы. Слила их в одну, образовав коктейль. Вылила в раковину. Я выплеснула двадцать лет своей жизни, и мне было нисколько не жаль. Неудобно только перед французами. Заморочила голову целому городу…

— Все могло быть так и по-другому, — наконец проговорила Подруга. Но ты должна была узнать это от меня.

— Само собой, — ответила я. — Но это уже не имеет значения…

Я взяла пальто и пошла из лаборатории. Подруга посторонилась, пропуская меня. Интересно, что она подумала… Наверное решила, что я обиделась за то, что она увела у меня Мужа.

В коридоре мне попался Гомонов.

— Вы вернулись? — остановился он. Значит, заметил мое отсутствие.

— Нет, — сказала я. — Не вернулась. Меня нет.

Я покончила с собой. С прежней. А новая еще не началась. Так что меня действительно нет.

Я выхожу из института.

Наше здание стоит как бы на перекрестке, от него отходят четыре дороги на все четыре стороны. Я могу выбрать любую. Я сейчас свободна, как в студенчестве. У меня нет ни дела, ни Мужа, ни даже сапог, потому что я отдала их Машке.

Метет сверху и снизу. Сплошной снежный туман, и, кажется, что весна не придет никогда. Но она придет обязательно, я вчера видела ее собственными глазами. Надо только подождать.

Пройдет время. Туман рассеется. И моя звезда с обломанным лучом будет светить тихим и чистым светом, как будто на небе произвели генеральную уборку и протерли каждую звездочку.

СИСТЕМА СОБАК

Помнишь, как мы встретились в первый раз? В кафе Дома кино. Меня туда привел сценарист Валька Шварц. После своего фильма Валька стал знаменит в своих кругах. В широких кругах его никто не знал, сценаристы вообще славы не имут. Вся слава достается актерам, а сценаристам только деньги. Однако в своих кругах он был модным. Валька мне не нравился. У него лицо, как у сатаны, с пронзительными глазами и доминирующим носом. Все лицо уходит в нос. К тому же мне было двадцать шесть, а ему сорок. Но все-таки я с ним пошла в надежде, что меня кто-нибудь приметит и возьмет сниматься в кино. Или просто влюбится, и я найду свое счастье. А еще лучше то и другое: и влюбится, и в кино. Все в одном месте. Не сидеть же дома рядом с мамой и сестрой! На дом никто не придет и ничего не предложит. Надо самой для себя постараться. Как гласит народная мудрость: «Под лежачий камень вода не течет».

На мне было синее платье, и я сидела напротив Вальки, а ТЫ рядом со мной. Ты был такой пьяный, просто стеклянный от водки. Ничего не соображал. Но когда засмеялся — не помню, по какому поводу, — то засмеялся тихо, интеллигентно. Ты даже в беспамятстве оставался аристократом. Потом подвинул под столом свою ногу к моей. На всякий случай. Проверить: как я к этому отнесусь? Вдруг положительно, тогда можно будет без особых хлопот трахнуть девушку. Выпить водки, трахнуть девушку выполнить полную программу загула. А потом поехать домой и лечь спать.

Ты притиснул свою ногу к моей. Я очень удивилась и отодвинула свою ногу. И посмотрела на тебя. В твоем лице ничего не изменилось. Можно так, а можно этак…

Валька вдруг вытянул руку и поднес к моему рту. Я не поняла, что это значит и что надо делать.

— Укуси, — сказал Валька.

— Зачем? — удивилась я. Потом поняла: он проверял меня на готовность к разврату.

Почему бы и нет? Но не с ним. И не с холодной головой. Вот если бы я что-то почувствовала, если бы моя кровь вдруг загорелась от желания… Однако я ничего не чувствовала ни к кому. Ты был стеклянный и лысоватый. Валька — просто рвотный порошок. Правда, знаменитый порошок.

Была за столом еще одна возрастная тетка лет сорока пяти. Она рассказывала про свою маленькую внучку и называла ее «заспанка». Значит, много спит. Юмор заключался в том, что «заспанка» по звучанию похоже на «засранка». Я не понимала: как можно шутить так плоско в присутствии по-настоящему талантливых людей? И зачем вообще в этом возрасте ходить в кафе. Потом выяснилось, что в Доме кино проходила конференция критиков, а тетка — прогрессивный критик. Они её уважали, а меня нет. Зато они меня хотели, а её нет. Неизвестно, что лучше.

Все кончилось тем, что ты поднялся к директору Дома кино и сказал:

— Я пьяный. Вызовите такси.

А я осталась с Валькой. Потом я его ждала во дворе. Сидела на скамейке. Он в это время выступал перед критиками. Был просмотр его фильма. Потом он вынес мне во двор чашку коньяка и заставил выпить. Он хотел, чтобы я опьянела. Я выпила и стала пьяная. Все вокруг медленно кружилось: небо и скамейка.

Валька вознамерился меня трахнуть, но у него не стояло. Мне было все равно. Меня тошнило — морально и физически. Я поняла, что в поисках своей судьбы выбрала какой-то неверный путь. Таким образом я ничего не добьюсь, кроме аборта или венерической болезни. Хорошо, что у Вальки не стояло. Но ведь есть и другие случаи.

Моя сестра кормила ребенка грудью, сидела, как мадонна с младенцем. И такая была в этом чистота и высокая идея…

Меня пригласили на студию в комнату 127.

Я вошла в комнату 127 и увидела тебя. Ты был трезвый, с оливковым цветом лица, какое бывает у индусов. Еще не негр, но уже не белый. Переходное состояние. И глаза, как у индуса, — большие керамически-коричневые. На столе лежали мои фотографии, взятые из картотеки актерского отдела.

Рядом с тобой стоял второй режиссер Димка Барышев. Он, как засаленная колода карт: сплошные варианты и все грязные.

Ты протянул мне сценарий в плотной бумажной обложке и сказал:

— Прочитайте.

Я взяла сценарий и прочла название: «Золушка».

Я видела, что ты меня рассматриваешь: какое у меня лицо, глаза, волосы. Общий облик. Было непонятно, вспомнил ты меня или нет. Скорее всего нет. Димка Барышев тоже меня рассматривал, но по-другому: какое на мне платье, грудь, ноги — и все остальное, что между ногами. Я стояла и мялась, как будто хотела пи'сать.

Я не могла понять: почему они меня пригласили? Может быть, Валька Шварц сказал, что есть такая студентка на четвертом курсе ВГИКа. А может, просто листали картотеку…

Я ОЧЕНЬ хотела сниматься. Но к своим двадцати шести годам я уже заметила, что нельзя хотеть ОЧЕНЬ. Судьба не любит. Надо не особенно хотеть, так, чуть-чуть… И тогда все получится.

Я взяла сценарий и пошла к двери. Димка Барышев провожал меня глазами, и мне казалось, что на моем платье остаются сальные пятна. Мне захотелось обернуться и плюнуть ему в лицо. Я обернулась, но не плюнула, а просто посмотрела. Он все понял.

Когда я вышла, Димка сказал:

— Без жопы, как змея. Что это за баба без жопы?

А ты ответил:

— Сделайте фотопробу. — И еще добавил (мне потом Леночка Рыбакова рассказала), ты сказал: — В ней есть чистота.

Дома я прочитала сценарий. Современная интерпретация Золушки. Автор Валентин Шварц. Удивительная вещь: Валька с его плавающей нравственностью — это одно, а его талант — совсем другое. Как небо и земля. Там голубое. Здесь бурое. Поразительно: как это сочетается в одном человеке?

История современной Золушки. Она живет в пригороде Москвы с мачехой по имени Изабелла и двумя сестрами. Отец — подкаблучник у мачехи. Не может заступиться за свою дочь. И Золушка батрачит на всю семью и еще работает в фирме «Заря». Моет окна до хрустальной чистоты. Казалось бы, черная работа, неквалифицированный труд, но Золушка любит свое дело. Ей нравится процесс перехода из грязного в чистое, в новое качество.

Золушку ценят. И однажды жена «нового русского» по имени Анна приглашает Золушку на презентацию журнала Клуба путешествий. Анна, как добрая фея, дает Золушке на вечер платье, туфли и карету — подержанный «мерседес».

Они приезжают в модный ресторан. Золушка — красавица, самая красивая девушка в зале. В нее влюбляется принц. Настоящий принц из африканской страны Лесото, черный, как слива. Золушка выходит за него замуж и уезжает в Лесото.

Там у нее собственный дворец, прислуга. Но Золушке скучно, и она время от времени перемывает все окна. У нее, как у каждого человека, есть мечта. Мечта Золушки — приехать в Москву, появиться перед мачехой в мехах и бриллиантах, с черным телохранителем, сказать:

— Привет, Изабелла…

И потрепать по щеке.

Мечта сбывается, как во всякой сказке. Золушка прилетает в Москву на личном самолете. Подъезжает на длинной машине «ягуар» к блочной пятиэтажке, где живет мачеха с дочерьми. Поднялась на третий этаж без лифта и открыла дверь своим ключом.

А Изабелла болеет. Лежит после инсульта. Возле нее стакан воды, таблетки. Вся семья на работе. В комнате запах несчастья.

— Привет, Изабелла, — говорит Золушка и улыбается, чтобы скрыть слезы.

— А… это ты… — узнает мачеха. — Хорошо, что ты пришла. Может, помоешь окна, а то света не вижу…

И Золушка снимает с руки бриллиантовые кольца, берет ведро, тряпку и начинает мыть окна. Она готова была торжествовать над прежней мачехой, наглой и сильной. А эту, распятую на кровати, ПОЖАЛЕЛА. Через жалость простила, а через прощение очистилась сама. И свет вошел в ее душу, как в чистое окно.

Окна — глаза дома. Глаза видят небо, солнце, деревья. Голубое, желтое и зеленое. Краски жизни.

Поразительная личность — этот Валька Шварц. Пошляк, бабник, пьянь и рвань. А все понимает. Вернее, чувствует.

Я прочитала сценарий и долго сидела, глядя перед собой. Я хотела сыграть эту роль, но знала, что мне не дадут. И решила отказаться сама. Сама сказать: нет.

Я позвонила домой Вальке и сообщила с ленцой: вряд ли у меня получится по времени, меня пригласили на другой фильм.

— На какой? — торопливо спросил Валька.

— Пока не скажу, боюсь сглазить, — таинственно скрыла я, как будто меня пригласили сам Миклош Форман или Вуди Ален.

Сама того не подозревая, я сделала точный тактический ход. Можно сказать, кардинальский ход. Валька тут же позвонил ТЕБЕ. Ты занервничал, и тебе показалось, что нужна я, я и еще раз я. Так бывает необходимо то, что отбирают. Хочется ухватить, задержать. На самом деле ты вовсе не был уверен в моей кандидатуре, просто не было ничего лучшего. Мои достоинства состояли в том, что в свои двадцать шесть я выглядела на шестнадцать. И в том, что я никогда прежде не снималась. Неизвестное, новое лицо, как будто я и есть та самая Золушка из пригорода. Мало ли у нас по стране таких Золушек? Вот принцев мало. Да и те из Африки.

Первую половину фильма снимали в Подмосковье, в селе Хмелевка. Церковь восемнадцатого века. Озеро. Красота средней полосы.

Но мне не до красоты. Ничего не получается. Я боялась камеры, была зажата, как в зубоврачебном кресле. Ты ходил обугленный, как древо смерти. Тебя мучили сомнения: в стране смена строя, борьба за власть, война, криминальные разборки — время жесткого кинематографа. А ты выбрал сказку, учишь всепрощению, увещеваешь, как горьковский Лука. По сути, врешь. А почему? Потому, что ты ничего не понимаешь в окружающей жизни. Тебе НЕЧЕГО сказать. Вот и ухватился за вечную Золушку. Опустил ее в сегодняшнюю реальность. А зачем?

Результат: замысел фальшив. Актрисы нет. Я никакая не актриса. Это уже ясно. Главное, чтобы группа ничего не заметила. Главное — делать вид, что все о'кей. И актриса — находка, и замысел — на грани гениальности.

И сам — личность, в единственном экземпляре.

Группа напоминала цыганский табор. Казалось, им нравится такая жизнь: ни кола, ни двора, ни прошлого. Одно настоящее. Жили в Доме колхозника. Инфекция любви, как вирус, висела в воздухе. Все перезаразились. Было похоже, группа играет в прятки: ходят с завязанными глазами, натыкаясь друг на друга. Ищут счастья.

Мне не до любви. Я боюсь попадаться тебе на глаза.

Димка Барышев увидел мою растерянность, попытался утешить. Подошел и притиснулся своим тугим животом. Я испугалась, что он меня засалит, и оттолкнула, довольно неудачно. Он упал на копчик.

— Ты что? — спросил он, сидя на земле.

— А что? — невинно спросила я и подняла с земли кирпич.

— А сказать нельзя? Сразу драться?

— Можно и сказать, — согласилась я. — Подойдешь — убью.

— Идиотка, — констатировал Димка.

— А ты кто? — поинтересовалась я.

Он встал и ушел, очень недовольный. Что-то я в нем задела.

Бедные актрисы. Зависимые люди. Дешевый товар. Димка считает, что можно взять задешево, а еще лучше — даром. И вдруг какая-то Золушка поднимает кирпич. Защищается. Угрожает. Будучи трусом, он начинает меня бояться. Трусость и хамство — близнецы-братья. Два конца одной палки.

Репетировали сцену: отец приводит в дом мачеху по имени Изабелла. Изабелла пьет чай из маминой чашки. Мама умерла, а чашка осталась. И чужая Изабелла пьет из нее чай. Золушка прячется и рыдает.

Я никак не могла войти в нужное состояние, стояла с пустыми глазами, деревянная, парализованная стыдом и неумением.

— Можно под носом за волосинку дернуть, — предложила гримерша Валя. — Слезы сразу потекут.

Ты понимал: слезы потекут, но отчаяния не будет. Золушка должна плакать от обиды, а не от боли.

Подошел Барышев и предложил:

— Давай я буду ее обижать, а ты защищать.

Есть такой прием у следователей: делятся на хорошего и плохого. Один оскорбляет, другой заступается. Разминают душу. Как правило, подследственный начинает жалеть себя, плачет и раскалывается.

Ты был против милицейской практики в искусстве. Но что-то надо было делать. День уходил. Еще один пустой день.

Димка направился ко мне, заготовив в душе хамство. Я наклонилась и подняла пустую трехлитровую банку. Димка остановился. Вернулся на место.

— Да ну ее! — сказал Димка. Хотел что-то добавить, но я напряженно следила за ним с тяжелой банкой в руке. Лучше не добавлять.

Ты подошел и заглянул в мои затравленные глаза своими, все понимающими, как у Господа Бога.

— У тебя было в жизни что-то стыдное? Вспомнишь — и стыдно…

Я задумалась.

Валька Шварц? Да нет. Просто противно — и все. Мой первый муж? Однако первые мужья были у всех, даже у Мерилин Монро. Перед Артуром Миллером было много первых и вторых. Ну и что?

Смерть моего отца… Но я была маленькая, семи лет. Нас взяли с сестрой на кладбище. А тетя Соня пукнула. И мы с сестрой стали давиться от смеха. А потом я увидела, что тетя Соня плачет. Я никогда не видела прежде ее слез, у нее было такое лицо… Мне стало жалко тетю Соню, и я тоже стала плакать от жалости. Тетя Соня была старая дева, ее никогда никто не ласкал. Она жила в доме родственников, шила, варила, боялась съесть лишнего. А потом ее разбил инсульт, и родственники сдали ее в дом инвалидов. И она там лежала рядом с женщиной-маляром, которая упала с крыши и сломала себе позвоночник. Эта женщина-маляр с утра до вечера ругала бригадира. А тетя Соня радовалась моему приходу и при мне говорила о своем женихе. Когда-то у нее был жених. Ей хотелось говорить при мне о любви. Мы смеялись. В комнате остро пахло мочой. А потом она умерла.

Бессмысленная жизнь. Бессмысленная смерть. Но это не так. Тетя Соня любила меня. А я любила ее. Это и был смысл. Но наша любовь ни от чего ее не оградила: ни от инсульта, ни от дома инвалидов.

— Мотор! — крикнул ты.

Я плакала с открытым лицом. Плевать на всех.

Мачеха Изабелла была мерзкая. Но и она оказалась в инсульте и покорно моргала, глядя на жизнь вокруг себя, но уже не в силах вмешиваться в эту жизнь. Вот так поморгает и умрет.

Как коротка жизнь. Как жаль людей. Всех. И плохих, и хороших. И даже этого кабана Димку Барышева.

Я плакала и не могла остановиться. А потом мне показалось, что никого нет вокруг. И я — это уже не я. Моя душа, как при втором рождении, вплыла в другое тело. Вернее, в мое тело вплывает новая душа.

— Стоп! — скомандовал ты.

— Дубля не будет? — спросил Димка.

Ты знал, что такое не дублируется.

Вечером ты сидел на берегу. Трое местных мужиков принесли тебе самогон, и вы пили все вместе. Ты сидел и разглагольствовал, а мужики слушали, раскрыв рты. Ты говорил о том, что людям нужны сказки, потому что люди — это дети всех возрастов.

Я ушла на озеро, подальше от людей. Вода в озере отражала облака. Посреди, на палке, вертикально торчащей из воды, застыла цапля.

Я смотрела на плывущие в воде облака, на изящный контур цапли. Здесь, в селе Хмелевка, происходила химическая реакция, когда брался замысел Вальки, труд целой группы, твое осмысление, мое лицо — и из всего этого получалась Золушка. Я была задействована в химическую реакцию, как необходимый элемент. Я участвовала в процессе сотворения. Отдавала себя как часть. И получалось новое целое. Получалось, что вся моя жизнь с поиском и предательством не просто так, как дым в трубу. А как поленья в печи. Прогорят, но и согреют.

Жизнь наполнялась смыслом.

Цапля все отражалась в воде, и небо зеленело. И казалось, что эта цапля тоже задействована в химию жизни. Без нее полдень не был бы завершен. Чего-то не хватило бы в этом подлунном, подсолнечном мире.

Приехал Валька Шварц. Требовались изменения в сценарии. Валька должен был переписать диалоги.

И он их переписал. Я просто поражалась: откуда к нему идут слова? Как будто на его макушке стоит специальное улавливающее устройство, невидимая антенна. И ловит из космоса. Быстро, легко, мастерски.

Ему очень шла работа. Он был даже не противный. Со своим шармом.

И длинный нос — на месте. Короткий был бы хуже.

В столовой Валька подошел и сказал, что хочет со мной поговорить.

— Говори, — разрешила я.

— Не здесь, — ответил Валька.

Видимо, фон деревенской столовой казался ему неподходящим.

— А почему не здесь? Какая разница?

Я не предполагала и даже не догадывалась, что Валька собирается говорить о любви. Какая может быть любовь между мной и Валькой? Выпить пожалуйста. Можно даже трахнуться при определенных обстоятельствах. Но любить…

Для меня любовь — религия. Я через любимого восхожу к Богу. Значит, мой любимый сам должен быть подобен Богу, как Иисус Христос. При чем тут Валька?

Валька все-таки настоял на свидании. Пришел ко мне в комнату и стал говорить, ЧТО он чувствует и какое это имеет значение в его жизни. В этот момент Валька был почти красивый. Одухотворенный.

Я спокойно слушала, не перебивала. Но в какой-то момент стала думать о Золушке. Завтра должны были снимать эпизод, как Золушка приходит мыть окна к «новым русским».

Валька вдруг замолчал. Потом поднялся и ушел. Он по моему лицу увидел, что я не здесь. И что я его не слушаю.

Я знала, что он попереживает, а потом напишет об этом сценарий и получит много денег. Его жизнь — это безотходное производство. Все на продажу: и радость, и горе. Горе стоит дороже. Почему? Потому что горе глубже чувствуешь и ярче передаешь. Литература — это способ поделиться с людьми.

Валька уехал, но перед отъездом сказал тебе, что я холодная и расчетливая, как змея. Молодая гибкая змея.

Он считал, что я должна быть благодарна за роль. Я и благодарна. Но не до такой же степени…

Тебя устраивало то, что я отшила Вальку. Не потому, что я тебе нравилась. У тебя жена, папа, два сына и еще один сын от первого брака. С тебя хватит детей и браков. Но если я в твоем фильме, значит, в твоем сердце и в печенках и, значит, на этот период должна быть только твоя. А потом, после фильма, ползи, змея, куда хочешь. В пески или в камни, где тебе больше нравится.

У меня действительно длинное тело, высокая шея, маленькая голова и пристальные глаза. Я в самом деле похожа на змею.

Африканскую часть сценария снимали на Кубе.

Принц — негр. Логичнее было бы ехать в Африку, но свои услуги предложила киностудия Гаваны.

Жили в отеле «Тритон» на берегу океана. Это тебе не Дом колхозника в Хмелевке.

Питались в ресторане. Обед начинали с фруктов: папайя, авокадо — от одних слов с ума сойдешь. Веселые официанты — мулаты, почему-то все левши; записывали заказ левой рукой.

Куба переживала сложный период, но в отеле «Тритон» рай, коммунизм — называй, как хочешь.

На центральной площади Гаваны работал маленький духовой оркестр. Дирижер поднял руку, дал дыхание, музыканты подняли трубы к губам, но в это время к дирижеру подошел пожилой мулат и задал вопрос. Дирижер ответил. Мулат снова что-то спросил. Дирижер снова ответил. Музыканты ждали с поднятыми трубами, скосив на дирижера глаза. Никто никуда не торопился.

Потом все же оркестр заиграл, и вся площадь задвигалась в ритме, как кордебалет. Было впечатление, что они здесь репетируют. Но никто не репетировал. У них это врожденное. Кубинцы весьма расположены петь и танцевать. И совсем не расположены работать. И в самом деле, как можно работать в такую жару?.. В такую жару хорошо пить пиво и любить друг друга.

Когда вечером гуляли вдоль берега, приходилось переступать через влюбленных. Наиболее застенчивые уходили в океан, на поверхности, как тыквы, качались головы, и земля двигалась вокруг своей оси не равномерно, а толчками, в такт любви.

Я ходила изгоем. Во мне никогда не селилось такого вот страстного всепоглощающего чувства. Я как человек с хроническим насморком, попавший в благоуханный сад. Все вижу, но ничего не чувствую. Может быть, я действительно холоднокровная, как змея…

Репетировали свадьбу Золушки и принца. На мне платье, похожее на сгустившийся воздух. Принц — весь черный, в черном смокинге.

Надо было целоваться, но я медлила. Камера была близко от нас. Снимали крупный план.

— Целуйтесь! — скомандовал ты.

От принца исходил незнакомый мне, неуловимо-сладковатый запах. Говорят, черная кожа пахнет иначе, чем белая.

— Целуйтесь же! — крикнул ты.

Я поцеловала принца в лоб.

— Ты что, с покойником прощаешься?

Принц видел, что я смущена, и смущался сам. У него было французское имя Арман, и он вообще был симпатичный, образованный и скромный молодой человек. Но Арман существовал ВНЕ моего восприятия. Это невозможно объяснить.

Ты подошел, отодвинул принца, обнял меня и поцеловал. Это длилось несколько секунд. Видимо, ты учил Армана, как это делается.

Потом отошел, уступил свое место.

Я закрыла глаза и решила для себя: ты не отошел. Это твои руки, твои губы. Я целовала Армана, целовала, как будто пила и хотела выпить без остатка.

— Мотор! — крикнул ты.

Оператор застрекотал камерой. Кадр был выстроен. Цветовое решение оптимальное. Я в белом. Принц в черном. Как муха на сахаре.

— Стоп!

В принце вдруг сильно застучало сердце. Я его завела и завелась сама. Мы продолжали начатое.

— Стоп! — крикнул ты.

Я очнулась, но другая. Хронический насморк прошел. Я как будто слышала все запахи жизни. Хотелось поступка. Хотелось взять тебя за руку и уйти с тобой в волны океана. И пусть наши головы качаются над волнами, как две тыквы.

На берегу океана орали русские песни: «Без тебя теперь, любимый мой, земля мала, как остров». Неподалеку размещалась русская колония. Гуляли русские специалисты.

Скоро Фидель Кастро обидится на Россию, и русские специалисты уедут. А сейчас пока поют.

«Без тебя теперь, любимый мой, лететь с одним крылом…»

Я не могла уснуть. Надела шорты и вышла на берег. Берег пористый, как поверхность Луны. Я шла по Луне и вдруг увидела тебя. Ты приближался навстречу. Выследил? Или тоже пошел погулять?

— Во все времена были дочки и падчерицы, — сказал ты.

Я поняла, что ты постоянно думаешь о своем фильме. Как Ленин о революции. Как маньяк, короче.

— А черепахи совокупляются по тридцать шесть часов, — сказала я.

У меня была своя тема.

— Откуда ты знаешь?

— У Хемингуэя прочитала.

— А Хемингуэй откуда знает?

Мы стояли и смотрели друг на друга.

Наше молчание и стояние затянулись.

Наконец я сказала:

— Проводи меня. Я боюсь.

Такая реплика выглядела правдоподобной. Кубинцы — народ горячий. Они ходят свободные и страстные, как молодые звери. Им ничего не объяснишь, тем более по-русски.

Ты взял меня за руку, и мы пошли в отель «Тритон».

Кровать в моем номере трехметровая, можно лечь вдоль, а можно поперек. Мы так и поступили. Желали то вдоль, то поперек. Я поразилась: как хорош ты в голом виде и как открыто выражаешь свои чувства. Черепахи так не умеют. Так могут только люди.

Я тогда еще не догадывалась, что это ЛЮБОВЬ, я думала — обычный рельсовый роман.

Мы заснули.

Утром я проснулась раньше и смотрела на тебя, спящего. Ты был смуглый от природы да еще загорел. Я подумала: «Вот мой принц».

Я встала и захотела выйти на балкон, но боялась тебя разбудить и стала отодвигать жалюзи тихо, по миллиметру. Мне казалось: если действовать тихо, я тебя не разбужу. Но ты, конечно же, проснулся и следил за мной из-под ресниц. Твое лицо было непривычно ласковым.

Страсть — это болезнь. Лихорадка. Я играла, как никогда. На грани истерики. Глаза меняли цвет, как море.

— Что это с ней? — спросил Димка Барышев.

— Актриса, — ответил ты.

Во мне действительно вскрылась АКТРИСА и вышла из берегов. Я как будто подключилась к ИСТОЧНИКУ. И удвоилась. Меня стало две.

По ночам ты приходил на наше стойбище любви. И я опять удваивалась, потом исчезала. Превращалась в другое качество. Шла божественная химия. Нд22+О=Нд22О. Без тебя в газ, водород. А рядом с тобой перехожу в другое качество, в молекулу воды.

Однажды я опустилась на колени и сказала:

— Господи, не отомсти…

Мне показалось, что за такое счастье Бог обязательно взыщет. Что-то потребует.

Фильм набирал высоту. Когда смотрели отснятый материал, пересекало дыхание.

Кубинская часть приходилась на середину фильма. Середина, как правило, провисает. А здесь удалась. Финал — самоигральный. Провалиться невозможно. Так что уже можно сказать: ты выиграл этот фильм.

Ты интуитивист, бредешь наугад, как мальчик с пальчик в лесу. Уже никакой надежды, и волк за кустом — и вдруг точечка света. Выход. Спасение.

Точечка света — это я. А у меня — ты.

Я больше никого не боюсь. И ничего. Я не боюсь, что через год мне будет двадцать семь. А через десять лет — тридцать семь, и я начну играть мамаш, а потом бабушек.

Моя молодость не кончится до тех пор, пока я буду видеть точку света. Две точки — твои глаза. Глаза у тебя потрясающие: беззащитные, как у ребенка. Циничные, как у бандита. Отсутствующие, как у мыслителя.

Я люблю тебя, но как… Нежность стоит у горла. Хочется качаться, как мусульманин. Хочется молиться на тебя и восходить к Богу.

Господи, спаси меня, грешную… Помилуй мя…

Улетали зимой, хотя для Кубы времени года не существует.

В самолете мы сидели врозь. Ты боялся, что группа о чем-то догадается и доложит твоей жене. И я тоже боялась, что группа догадается и доложит твоей жене. Это значит: я не смогу позвонить в твой дом. Справедливости ради надо сказать, что твоя жена очень милая и трогательная, как кролик. Ее не хочется обижать.

Солнце садилось на океан. В небе горел розовый веер. Какой-то невиданный размах красок. Природа в этом месте земного шара совсем сошла с ума.

По небу летели птицы, они держались плотно, их клин походил на кружевную шаль, раскинутую в небе. На фоне заката клин казался черным.

Интересно, куда они летят? Может быть, даже в Россию. Зачем птицы летают туда-сюда, покрывают такие расстояния, набивают под крыльями костяные мозоли, гибнут в дороге?.. Зачем? Чтобы через несколько месяцев лететь назад? Но об этом надо спросить у птиц. Может быть, они только тем и живут, что вначале хотят улететь, а потом хотят вернуться.

Так и ты. Дома ты будешь тосковать обо мне. А со мной — угрызаться совестью о доме. Может быть, эти два состояния необходимы человеку для равновесия.

Самолет врезался в клин. Разрубил его мощным телом. Одну из птиц засосало в мотор. Хрупкие полые кости, нежное птичье мясо, а затарахтело, как камень. Вряд ли эта птица сумела что-то понять.

Мне стало не по себе. Я отстегнула ремень, прошла по проходу и села возле тебя. Ты надежно отгораживал меня от космической пропасти. Сначала ты, потом окно иллюминатора, а за ней вечность. Ты надежная прокладка между мной и вечностью. С тобой не страшно.

Я думала, что ты меня прогонишь, но ты взял мою руку в свою.

Спросил:

— Чего это у тебя ногти ломаные?

— Так я же Золушка…

В Москве мы разъехались в разные стороны. Ты домой, и я домой. У меня дома мама, сестра, племянница. Бабье царство. Все с дочками и без мужей. И, между прочим, все красивые, умные, с несложившимися жизнями.

У тебя дома отец, жена и три сына. Мужское начало представлено широко. Твои сыновья виснут на тебе — справа и слева, и ты становишься тяжелей, весомей, логичней на этой земле. Ты и твое бессмертие — твои сыновья.

Есть еще одно бессмертие. Твое ДЕЛО. А у твоего дела — мое лицо молодой змеи с гладкой головкой, пристальными глазами и высокой шеей. Ты звонишь мне по телефону и лежишь с телефоном в обнимку. Твой голос дрожит и ломается от нежности. Он течет, как теплые волны Карибского залива…

Мама входит в комнату и спрашивает:

— С кем ты разговариваешь?

Наш фильм выходит на экран.

Бушует неделю по всем кинотеатрам, как эпидемия. И через неделю мы знамениты. В прессе меня называют звездой, Вальку фейерверком, а тебя факелом. Мы являем собой что-то одинаково светящееся.

Мы вместе ездим на премьеры в другие города. В других городах ты обязательно начинал пить и впадал в депрессию. А Валька бегал по кладбищам и базарам. Он считал, что базар и кладбище определяют лицо города.

Ты никуда не выходил, лежал в гостиничном номере. Любовь и слава ни от чего не спасали, потому что тебе, как и каждому человеку, нужна гармония. А гармонии нет. Любовь в одном месте, семья — в другом. Но любовь подвластна вариантам. Можно любить Золушку, можно падчерицу, а можно фею. Дети — это величина постоянная. И жена — как часть неизменного целого. Я все понимаю, но не хочу думать наперед. Я знаю, что без тебя я ничто. Аш-Два. Выдох. А с тобой я молекула воды. Вода — жидкий минерал. Значит, я из неощутимого газа превращаюсь в минерал. Разве это мало?

Однажды Валька сказал о тебе: «Он страшный человек. Он никогда не голодал.».

Я считаю иначе. Страшнее те, кто голодал. Когда человек живет в любви и достатке, он развивается гармонично. Но вообще я бываю довольна, когда о тебе говорят плохо. Значит, кому-то ты не нравишься, хотя бы одному человеку. И, значит, меньше опасность, что отберут.

Помнишь, как мы уезжали и я вела тебя, пьяного, держа за руку, как упрямого ребенка? Ты шел следом на расстоянии вытянутой руки, смеялся и говорил:

— Ну что ты держишь так крепко? Я — это единственное, чего ты не потеряешь. Никогда.

А помнишь, как я влезла к тебе на верхнюю полку, а внизу спал какой-то командированный, и надо было, чтобы он ничего не услышал?

В поезде ты сделал мне предложение. Ты сказал:

— Я устал бороться с собой. Выходи за меня замуж, и всю ответственность за твою жизнь я беру на себя.

Я ничего не ответила. Ты был пьяный, и я знала, что наутро ты забудешь о сказанном.

Ты не забыл. Я видела это по твоему лицу. Ты смотрел на меня не как обычно — в глаза, а чуть-чуть мимо глаз: в переносицу или в брови. Ты избегал прямого взгляда, потому что опасался: вдруг я напомню, переспрошу, уточню?

Я не стала переспрашивать и уточнять. Я понимала, что из тебя выплеснулось желаемое, но невозможное.

Мы вышли из поезда и сели в такси. Шофер заблудился специально, вез нас кругами, чтобы на счетчике было больше денег. Ты разозлился, а я стала тебя успокаивать, как мать успокаивает ребенка. Я гладила твое лицо — не щеки, а все лицо, брови, глаза. Господи Боже мой… Какое это было счастье — гладить твоё лицо, и целовать, и шептать…

Ты не знаешь, что тебе снимать. Ты отдал всего себя прошлому фильму и пуст. И кажется, что так и будет всегда. У тебя послеродовая депрессия.

Режиссеры, как правило, запасливы, как белки. У них наготове три-четыре сценария. И жизнь расписана на десять лет вперед. Ты этого не приемлешь. Для тебя фильм — это любовь.

Когда любишь, то кажется: это будет длиться вечно. И невозможно заготавливать объекты любви впрок, ставить их в очередь.

Но ничто не длится вечно. Заканчивая фильм, ты проваливаешься в пустоту и сидишь в этой пустоте, подперев щеку рукой.

Я смотрю в твое лицо и говорю, говорю, а потом слушаю тебя. Ты говоришь, говоришь и слушаешь меня. И таким образом рождается новый замысел. И Валька Шварц уже садится и пишет.

О чем? Это история Виктора Гюго и Джульетты Друэ. Была такая Джульетта в его жизни, кажется, актриса. И была жена, ее тоже как-то звали. Но никто не помнит — как. А Джульетту Друэ помнят все. У нее даже есть последователи, ее могила охраняется фанатиками, поклонницами ее жизни.

Это началось у нее с Виктором, как обычный роман. Ничего особенного, писатель и актриса. Потом засосало. Джульетта следовала за Виктором, как нитка за иголкой. Куда он, туда она. Его семья на дачу, и она снимает домик неподалеку. И по вечерам Виктор шел к ней, вдохновленный, и никто этого не знал. А Джульетта сидела на пенечке, в шляпке, ждала. Смотрела на аллею. И вот он идет. Она всплескивает ручками — и к нему навстречу. Припадала к груди. Ах… И так из года в год.

Прошла жизнь. Жена смирилась, и в старости они живут втроем. Они все нужны друг другу. Жена болеет, Джульетта ей помогает. Они все вместе тащатся по жизни, поддерживая друг друга.

В конце концов все умирают. И Джульетта тоже умирает, и ее жизнь подвиг любви и бескорыстия — становится явлением не меньшим, чем талант Виктора Гюго.

Новая точка зрения на супружескую измену, на проблему «долг и счастье».

Валька пишет. Мы ждем.

Мы встречаемся каждый день и расстаемся для того, чтобы встретиться опять. И эти разлуки нужны, как день и ночь в сутках. Ведь не может быть вечный день или вечная ночь.

Хотя, конечно, вечная ночь накроет нас когда-нибудь. Мы умрем когда-нибудь. Но зачем думать о смерти? Мы будем думать о жизни. Жизнь удается, если удается ЛЮБОВЬ. В этом дело.

Я возвращаюсь домой и лежу в обнимку с телефоном.

Мама входит и спрашивает:

— Почему он не делает тебе предложение?

— Делает, — говорю я. — Творческое предложение.

— Так и будешь вечной любовницей? — интересуется мама.

— А чем плохо любить вечно?..

Валька пишет. Мы ждем. И любим друг друга везде, где можно и нельзя. В машине, в подъездах, у стен храма на выезде из Москвы, в доме Вальки.

Мы спариваемся бурно и постоянно, как стрекозы, которые родились на один сезон, им надо успеть насладиться жизнью и оставить потомство. Ты жаждешь меня и не можешь утолить своей жажды. И чем все это кончилось? Тем, что я забеременела и попала в больницу.

Я лежала в общей палате на десять человек.

Ты приходил ко мне через день. Я спускалась к тебе в халате.

Мы стояли на лестнице. Ты говорил:

— Когда тебя нет, нет ничего. Пусто и черно, как в космосе.

Я спросила:

— Может, я тебе рожу?

Ты помолчал и ответил:

— Не надо. Дай мне спокойно умереть.

Ты пьешь, это превращается в болезнь. Талант — это тоже болезнь своего рода. Патология одаренности. Кино съедает тебя всего целиком. Ты совершенно не умеешь жить. Ты умеешь только работать. У тебя хрупкая психика, нет уверенности в завтрашнем дне. Режиссер — человек зависимый: вдруг кончится талант? Вдруг придут власти, которые запретят? Вдруг придет болезнь, как к Параджанову, и съест мозг?

И только я — отдых от проблем. Со мной только счастье и прекрасная химия. Пусть так и останется. Пусть все будет, как было.

— Хорошо, — торопливо соглашаюсь я. — Ты потерпи…

Я думаю только о нем. Ты потерпи мое отсутствие, а потом я опять сяду в шляпке на пенек, как Джульетта Друэ.

Пришел Валька Шварц и принес мне мандариновую ветку с мандаринами.

— Поставь в банку, как цветы. Это не завянет, — сказал Валька.

Я никогда не видела раньше мандариновую ветку. Желтые шарики висели, как елочные украшения. Листья пахли цитрусом. Откуда в Вальке эта тонкость?

— Хочешь, я скажу тебе, что будет дальше? — спросил Валька.

— В стране? — уточнила я, потому что в стране продолжались бешеные перемены, и народ все еще жил перед телевизором.

— Нет, не в стране, — ответил Валька.

— В сценарии?

Я знала, что Валька сейчас на тридцатой странице, в том месте, где Виктор Гюго теряет сына. Сын тонет, Виктор узнает это из газет.

— Нет, не в сценарии, — сказал Валька. — В твоей жизни. Что будет дальше с тобой.

— Интересно… — Я напряглась, поскольку Валька любил говорить о тебе гадости.

— Ты сделаешь аборт. Больше никогда не родишь. Ты начнешь его упрекать. Вы станете ругаться, и он тебя бросит. И ты превратишься в подранка.

— В кого?

— В раненого зверька, но не убитого до конца. Из тебя будет торчать нож.

— А он?

— А он найдет себе другую и будет эксплуатировать ее терпение и молодость. Сейчас он эксплуатирует терпение жены, твое тело. И ждет, когда это кому-нибудь надоест.

— Что ты предлагаешь? — спросила я.

— Я предлагаю тебе сохранить ребенка. А там будет видно.

Я представила себе, как пополню команду в нашей семье: мама — молодая, красивая, без мужа, с двумя взрослыми дочерьми. Сестра — с дочерью и без мужа. Теперь я — кинозвезда с ребенком и без мужа. А там будет видно. Или не видно.

— Найдешь себе настоящего мужчину, — сказал Валька.

— Что такое настоящий мужчина, по-твоему?

— Деньги и мясо, — объяснил Валька. — Мужчина должен зарабатывать деньги, сам выбирать на базаре мясо и отвечать за свою женщину. А твой — не мужчина. Сын полка, всеобщая сиротка. Ни за что не отвечает и только разрешает себя любить.

— Он талант, — возразила я. — Это важнее мяса на базаре.

— Талант не освобождает человека от простой порядочности.

Я молчала. Мне жаль было убивать нашего ребенка. Я его уже любила.

По моим ногам дул ветер. Я замерзла.

Валька снял куртку и положил ее на лестничную площадку, на которой мы стояли.

— Встань, — сказал Валька. — Пол холодный.

Я не вставала. Мне не хотелось топтать его одежду.

— Выходи за меня, — предложил вдруг Валька. — Никто и не узнает, чей это ребенок.

— Я тебя все равно брошу.

— Потом все равно вернешься.

— Почему? — удивилась я.

— Потому что он будет всегда женат. А я буду всегда тебе нужен. Между нами будут действовать две силы: центробежная и центростремительная.

Я внимательно посмотрела на Вальку. Он хорошо и даже как-то весело встретил мой взгляд. Любое месиво жизни Валька украшал острым умом остроумием. Может быть, именно поэтому Валька брал готовые литературные конструкции н Золушка, жизнь Гюго, — пропускал это через мясорубку своего видения, и получалось нечто третье. Жаль, что я любила не Вальку. Но я любила не Вальку.

— Ты сама бросишь его, когда у тебя раскроются глаза, — сказал Валька. — Он подбирает людей по системе собак. До тех пор, пока они ему служат. А когда перестают служить, он набирает новую команду.

— Пусть, — сказала я.

— Ну и дура, — сказал Валька.

— Конечно, — согласилась я.

Мы засмеялись, чтобы не заплакать.

Ветку с мандаринами я поставила в банку, и когда мои соседки по палате, бедные, выскобленные прекрасные женщины, увидели желтые шарики на ветке, их лица стали мечтательными.

Среда — день абортов. В этот день через руки врачей проходит по двадцать женщин.

Самое мучительное — это когда раскрывают ход в твое нутро, в святая святых. Этот ход природа сомкнула намертво, и раскрывать приходится железом и усилием. Взламывать. Потом берут ложку на длинной ручке, она называется кюретка, и выскабливают хрупкую жизнь. На маленьком подносике образуется кровавая кучка. Ее не выбрасывают. Это биологически активная масса, из нее что-то приготавливают. Кажется, лекарство.

Я лежала в определенной позе и ждала, когда мне дадут наркоз. И в этом временном промежутке ожидания я успела подумать: вот так же, в этой позе, я принимала тебя и любила. А сейчас в этой же самой позе я убиваю результат нашей любви. Вместо теплой, желанной плоти в меня войдут железо и боль.

Когда я отдавалась тебе с разбросанными ногами — это было красиво. А сейчас, когда сие не освящено чувством, — это стыдно, унизительно и противоестественно.

Все то же самое, но со знаком минус.

Мне захотелось все это прекратить, встать, уйти и забыть, как страшный сон. Но в мою вену уже вошла игла, и я поплыла, и, уже плывя, пыталась что-то объяснить, и полетела в черноту. Наверное, именно так и умирают.

Я постоянно возвращаюсь в ту черную среду. Я опоздала на тридцать секунд. Мне надо было успеть сказать, что я передумала, потом встать с кресла и уйти. Потом я позвонила бы Вальке Шварцу, и он приехал бы за мной на машине и забрал к себе домой.

Ты бы позвонил вечером, мама бы сказала:

— А она у Валентина Константиновича.

— А что она там делает? — удивился бы ты.

— Не знаю. Кажется, вышла за него замуж.

Ты пришел бы к нам. И сказал бы мне одно слово:

— Змея.

— Змея жалит только тогда, когда защищается, — ответила бы я.

А в остальное время это тихое, грациозное создание.

Ты бы сказал:

— Я думал, что ты моя Джульетта Друэ.

— Джульетта Друэ была слабая актриса. Она служила идее искусства через другого человека. Через Виктора Гюго. А у меня есть свой талант и свое материнство. В этом дело.

— Я думал, мы никогда не расстанемся, — сказал бы ты.

— А мы и не расстанемся. У моего сына (в мечтах это был сын) половина твоего лица. Так что мы всегда вместе.

Вот так я могла говорить с тобой, если бы послушалась Вальку. Но я не послушалась, и все стало развиваться по его сценарию.

Валька — великий сценарист.

Мы стали ссориться.

Отношения не стоят на месте. Накапливается усталость.

Ты подвозишь меня к моему дому и уже знаешь, что я не захочу сразу выйти из машины. Буду медлить. Ныть. И я медлю. Ною. Потом все-таки выхожу.

Ты срываешь машину с места, как застоявшегося коня, и мимо меня проносится твой профиль над рулем. И я вижу по профилю: ты уже не здесь. Не со мной.

Вечером ты мне звонишь. Я лежу в обнимку с телефоном.

Мама смотрит на меня и говорит:

— Дура. А он сволочь.

В конце декабря грянул мороз, и моя машина заглохла в центре города, неподалеку от твоего дома.

Я забежала в автомат, позвонила к тебе домой. Объяснила создавшуюся ситуацию. Спросила:

— Не подскочишь?

От моего дыхания шел пар и ресницы заиндевели.

— Не подскочу, — ответил ты легким голосом. — Я пообещал Денису пойти с ним в «Орбиту». Я уже полгода обещаю, и все время что-то происходит.

Денис — это младший сын. «Орбита» — магазин. Значит, Дениса отменить нельзя, а меня можно. Меня можно бросить в тридцатиградусный мороз на дороге — выкручивайся, как хочешь.

Во мне что-то лопнуло. Я проговорила почти спокойно:

— Когда ты сдохнешь, я приду и плюну на твою могилу.

Я не ожидала от себя этих слов. И ты тоже не ожидал от меня этих слов. Ты замер, потом сказал:

— Не говори так. У меня воображение…

… Ты живо представил себе сырой холм на Ваганьковском кладбище, неподалеку от могилы Высоцкого. Я подъехала, оставила машину за оградой, а сама прошла на территорию кладбища. Подошла к твоей могиле, плюнула и ушла. О Боже…

На другой день мы встретились у Вальки для работы. Валька должен был читать нам новый кусок. Отношения Джульетты и Виктора начинали уставать. Любовь тоже болеет и выздоравливает. Или умирает в мучениях.

Ты разделся и повесил куртку. Я не смотрела на тебя после вчерашнего. Я тебя ненавидела. Не-на-ви-де-ла.

Потом все-таки подняла глаза и увидела: над твоей бровью малиновая полоса, как будто приложили утюг.

— Что это? — спросила я.

— Сосуды рвутся, — грустно ответил ты.

И у меня у самой что-то порвалось внутри, и жалость пополам с любовью затопила грудь. Я обняла тебя, прижала, прижалась сама. Сказала тихо:

— Прости…

Я ненавидела себя за мелочность. Ну, не родила… Ну, проторчала час на дороге. Не умерла же. А даже если бы и умерла. ВСЕ можно положить к ногам любви. Даже жизнь.

— Прости, — снова сказала я.

Ты стоял — покорный и доверчивый, как ребенок.

Через неделю мы опять поругались.

Это было в гостях. Хозяин дома подарил мне Библию. Хозяин дома был иностранец, делал бизнес на русском православии, вернее, на церковном песнопении. Он возил церковный хор по городам Европы и очень неплохо зарабатывал. Но дело не в нем, а в Библии. Хозяин дома протянул мне Библию. Ты цапнул ее, перехватил, положил на свой стул и сел сверху. Как бы шутливо определил: МОЕ. Шутливо, но отобрал.

Я шутливо столкнула тебя со стула и забрала книгу.

Ты ничего не сказал, просто посмотрел очень внимательно.

Твоя собака не слушала команду. Не повиновалась. Такую собаку надо менять.

Я все чаще ненавидела тебя. Если раньше между нами была любовь любовь, то теперь любовь — ненависть. Как коктейль «Кровавая Мери», когда водка смешивается с томатным соком.

Меня пригласили во Францию сниматься в кино. Однажды вечером позвонил человек по имени Жан-Люк, предложил роль, контракт и сказал, что вечером мне завезут сценарий.

Я готова была сказать «да» сразу, независимо от роли и суммы гонорара. Я хотела поменять картинку за окном и выплеснуть из себя «Кровавую Мери».

Ты спросил:

— А как же Джульетта Друэ?

Я ответила:

— Джульетта — дура. А Виктор — сволочь.

Ты удивился:

— Почему?

— Потому что он эксплуатировал ее чувство. А она разрешала. И всю жизнь проторчала в любовницах.

— А могла бы выйти замуж за офицера в синей майке и варить ему фасоль.

— А что, существуют только таланты и бездари? Черное и белое? А середины не бывает?

— Середина между черным и белым — это серый цвет. Серость.

Впоследствии я убедилась: ты был прав. Но это впоследствии.

А сейчас я хотела чего-то еще.

Наша любовь была похожа на переношенный плод, который уже не умещается в чреве и задыхается, а ему все не дают родиться. Я перестала себе нравиться в твоем обществе.

Ты смотрел на меня внимательно. Твоя собака перебегала на чужой двор.

Любовь и ненависть составляли всю мою жизнь.

Мои ссоры с тобой — не что иное, как борьба за тебя. Я бунтовала, потому что подтягивала тебя к своему идеалу. Но ты не стал подтягиваться. Ты исповедовал систему собак. Тебе легче сменить собаку, чем подтягиваться. И ты бросил меня в конце концов. Ты позвонил мне, как обычно, и сказал:

— Наши отношения зашли в тупик. И продолжать их — значит продолжать тупик.

— Ты хочешь со мной поссориться? — спросила я.

— Я хочу с тобой расстаться.

— Нет, — растерялась я. — Нет…

Я хотела закричать: «Не-е-ет!!!» Я закричала бы страшно, так, что вылетели бы стекла из окон. Так кричат люди, которые срываются в пропасть. Но в это время в дверь постучали, и вошел Жан-Люк.

— Привет, — сказал Жан-Люк, потому что не умел выговорить русского «здравствуй». Семь согласных букв на две гласных были ему не под силу.

— Как хочешь, — сухо сказала я в трубку. — Я не возражаю.

Ты ожидал другой реакции и обиделся.

— У тебя будет все, — сказал ты. — Но не будет меня. И тебе будет очень плохо.

— Хорошо, — сухо повторила я. — Я не возражаю.

Я положила трубку. Я не могла двигаться, потому что в моей спине торчал нож. Я не могла ни двигаться, ни дышать.

— Пойдем в казино, — предложил Жан-Люк.

— Пойдем, — сказала я.

Казино находилось у черта на рогах, в Олимпийской деревне. Жан-Люк несколько раз вылезал из машины и спрашивал, как проехать. Я сидела в машине и ждала. Быть и казаться. Я казалась молодой женщиной, лихо испытывающей судьбу — рулетку. А была… Правильнее сказать: меня не было. Из меня изымалась главная моя часть — О, и жидкий минерал — вода — постепенно испарялся, превращался в бесплотный газ. Я не представляла себе, как жить. О чем говорить? И зачем?

В казино я стала играть. Мне начало везти. Я выигрывала и выигрывала, и этот факт убеждал меня в потере любви. Срабатывал закон компенсации. Судьба отняла тебя, а за это дала денег. Заплатила.

На выигранные деньги я купила себе норковую шубу цвета песка. Отрезала волосы, повесила над бровями челку, поменяла стиль. И когда я шла, молодая и уверенная, в дорогой длинной шубе, никому не приходило в голову, что в спине у меня нож.

Прошло десять лет.

Ты бросил жену и женился во второй раз. Не на мне. На другой. Если я змея, то она кобылица, та самая, из «Конька-горбунка», которая топчет пшеничные поля. Эта тоже вытопчет любое поле. К кино не имеет никакого отношения. Что-то покупает и продает. Занимается бизнесом. Бизнес вумен.

Я постоянно задавалась вопросом: почему ты выбрал ее, а не меня? Разве мы не любили друг друга? Разве я не была твоей музой?

Да. Была. Любил. Но дело не во мне или в ней. Дело — в ТЕБЕ. Это ты стал другим. Тебе захотелось поступка. Захотелось развернуть корабль своей жизни резко вправо или влево.

Я невольно расшатала коренной зуб твоей семьи. А она подошла и без труда вытащила этот зуб.

Я не интересовалась подробностями, но знаю, что кобылица не выносила твоих запоев. И через месяц ты уже не пил. Тебе, оказывается, нужна была сильная рука. В новой системе собак собакой оказался ты. А она хозяйка. Она сильнее меня. Вернее, не так: моя энергия уходила на творчество, а ее энергия — на саму жизнь. Она талантливо жила, а я отражала жизнь.

Я много работаю и много путешествую. Меня постоянно кто-то любит, но уже никто не мучает. Вернее так: я не мучаюсь. И не задерживаюсь подолгу на одной любви. Перехожу к следующей.

У меня есть деньги, слава и одиночество. А мне хотелось бы другую конструкцию: деньги, слава и любовь. Но не получается.

Я спрашиваю у Вальки Шварца:

— Ну почему у меня не получается?

— Не положили, — отвечает Валька и разводит руки в стороны.

А между руками — пустота.

Мы никогда не видимся, но следим друг за дружкой издалека. Ты все знаешь обо мне, а я о тебе.

Фильм о Джульетте Друэ был снят с другой актрисой и прошел незамеченным, как будто его и не было. Критика оскорбительно молчала. Ты не привык к поражениям и замер. У тебя появился страх руля, какой бывает у водителей после аварии. Но потом ты воспрянул и стал самостоятельно прославлять свой фильм. Ты, как Сталин, не признавал за собой ошибок, а все свои недостатки выдавал за достоинства.

Следующим фильмом ты решил взять реванш, но получился новый провал. Ты постепенно отходил на средний план, потом на общий. Почему? Может быть, потому, что распалась команда: я, ты и Валька.

Может быть, дело не в команде — во времени. За десять лет время сильно изменилось. На крупный план выходили не режиссеры, а банкиры в малиновых пиджаках, держащие руку в кармане. В кармане, набитом деньгами.

А может быть, дело в том, что тебе нельзя было завязывать с пьянством. Возможно, пьянство входило в твой творческий цикл. Ведь никто не знает, из какого сора растут цветы.

Кобылица прошлась и по твоему полю. Так тебе и надо. Или не надо? Я по-прежнему испытываю к тебе любовь и ненависть. Коктейль «Кровавая Мери» по-прежнему полощется в моей душе. Он не выдохся и не прокис от времени, потому что настоян на натуральном спирте.

Однажды я встретила тебя в самолете «Москва-Сочи». Я летела работать, а ты с женой — отдыхать. Вы с ней одного роста, но она кажется выше. Она быстро прошла вперед по салону. Она вообще все делает быстро. И ходит в том числе. Ты потерял ее из виду, и твое лицо было растерянным.

Когда ты поравнялся с моим креслом, я сказала:

— Твоя туда пошла. И показала пальцем направление.

Ты увидел меня, не удивился, как будто мы расстались только вчера вечером.

— НАША туда пошла, — поправил ты и пошел по проходу.

Самолет стал взлетать, и я взлетала вместе с самолетом. Как тогда, на Кубе. Я вспомнила розовый закат, птицу, попавшую в мотор, отсутствие тверди под ногами. Я стала думать, что значит «наша». Мы расстались с тобой на каком-то внешнем, поверхностном уровне. А внутренняя связь не прервалась, в глубине мы неразделимы. Значит, у нас все общее, и твоя жена в том числе. Что ж, очень может быть…

Оглавление

  • О ТОМ, ЧЕГО НЕ БЫЛО
  • УЖ КАК ПАЛ ТУМАН…
  • ЗАНУДА
  • ЗАКОН СОХРАНЕНИЯ
  • «ГДЕ НИЧТО НЕ ПОЛОЖЕНО»
  • БУДЕТ ДРУГОЕ ЛЕТО
  • РУБЛЬ ШЕСТЬДЕСЯТ — НЕ ДЕНЬГИ
  • ГИМАЛАЙСКИЙ МЕДВЕДЬ
  • ИНСТРУКТОР ПО ПЛАВАНИЮ
  • ДЕНЬ БЕЗ ВРАНЬЯ
  • САМЫЙ СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ (Рассказ акселератки)
  • СТО ГРАММ ДЛЯ ХРАБРОСТИ
  • КОШКА НА ДОРОГЕ
  • ЛЮБОВЬ И ПУТЕШЕСТВИЯ
  • ЗИГЗАГ
  • НАХАЛ
  • НАМ НУЖНО ОБЩЕНИЕ
  • РАРАКА
  • ПИРАТЫ В ДАЛЕКИХ МОРЯХ
  • ПЛОХОЕ НАСТРОЕНИЕ
  • СКАЖИ МНЕ ЧТО-НИБУДЬ НА ТВОЕМ ЯЗЫКЕ
  • ЯПОНСКИЙ ЗОНТИК
  • ТАЙНА ЗЕМЛИ
  • СТЕЧЕНИЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВ
  • ШЛА СОБАКА ПО РОЯЛЮ
  • РАБОЧИЙ МОМЕНТ
  • ЛЕТАЮЩИЕ КАЧЕЛИ
  • ГЛУБОКИЕ РОДСТВЕННИКИ
  • ЦЕНТР ПАМЯТИ
  • ОДИН КУБИК НАДЕЖДЫ
  • СЧАСТЛИВЫЙ КОНЕЦ
  • ЕХАЛ ГРЕКА
  • СТАРАЯ СОБАКА
  • НЕРОМАНТИЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК
  • НИ СЫНУ, НИ ЖЕНЕ, НИ БРАТУ
  • ЗВЕЗДА В ТУМАНЕ
  • СИСТЕМА СОБАК

    Комментарии к книге «Рассказы и повести (сборник)», Виктория Самойловна Токарева

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства