«Случайное обнажение, или Торс в желтой рубашке»

3518

Описание



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Вместо предисловия

Мне уже приходилось делиться вступительным словом к центонному роману-хэппенингу "В другое время в другом месте", который оказался любопытным дебютом В. М. Гордина. Следующим прозаическим шагом был роман-коллаж "Шутка Приапа, или Обреченные смолоду". И вот сейчас читатель может познакомиться с кругом минутных или более длительных сердечных привязанностей его лирического героя.

Лао-Цзы заметил как-то, что нет большего несчастья, чем незнание границы своей страсти. И Гордин попытался в меру своих литературных способностей уменьшить это незнание не только для самого себя, но и для тех, кто окажется способен ему сострадать и сочувствовать. Любовь подобна кори, все переносят её обычно в детском возрасте, и чем позже она приходит, тем опаснее протекает. Примечательно, что окружающие видят наружные проявления в виде сыпи, но мало задумываются о внутренних страданиях несчастного. Пуантилизм новоявленного прозаика снова заставляет вспомнить его духовного учителя Казимира Малевича: "…живописец будет писать женщину, будет создавать её образ, если не сможет удовлетвориться натурою. Голодный мечтает о хороших обедах или хлебе насущном, художник эту мечту изображает и как бы удовлетворяет себя". Те, кто читали первый роман Гордина, знают, как тяжело он перенес отъезд его Музы, его Марианны Петровны на ПМЖ в США, но не будь этого, мы бы не получили и трогательной попытки самооправдания. Ведь в ошибке женщины всегда есть доля вины мужчины.

Мне бы хотелось эту долю честно разделить с автором данного романа.

ДЕТИ БОГИНИ НИКТЫ

Все старшие классы школы № 41 города П. отправили на выходные в дальние колхозы области убирать очередной несметный урожай, выкапывать картошку и морковь. Морковь великолепно рифмуется со словом любовь, а она же, как известно, не картошка, не выкинешь за окошко. Восьмиклассник Володя был среди ехавших. Так получилось, что его разлучили с одноклассниками. Не надо было опаздывать на погрузку, ему не хватило места в автобусе и сейчас он ехал среди незнакомых старшеклассников в грузовой машине, обтянутой брезентом наподобие фургона, специально оборудованном для перевозки людей. В кузове были установлены скамейки. Рассевшись на них, школьники доехали до речного вокзала, затем на трамвайчике их повезли к верховьям могучей северной реки Ч. По берегам мелькали деревеньки с забавными названиями. Вот только что миновали Чусовские Городки. Где-то неподалеку на дне новообразованного N-ского моря находилась деревня Конец Гор — родина матери Володи. Словно незримый град Китеж ушла она под воду по воле неутомимых уральских тружеников, посланцев партии и правительства, героев послевоенных сталинских пятилеток.

Трамвайчик легко резал темно-зеленый студень реки. Холмистые берега, заросшие ельником и сосняком, редким кедрачом и пихтою, небрито отражались в зеркальной неподвижности прибрежной воды. Огненно-желтое солнце медленно уходило за горизонт. Говоря высоким штилем, в природе разлита была первобытная тишина и какой-то особый покой, который можно искать десятилетиями, не найти всю оставшуюся жизнь и, дай Бог, обрести за мгновение до ухода из этого прекраснейшего из миров.

Впрочем, Володя не заходил столь далеко в философические изыскания; он жил только настоящим и в данное время думал, как ему разыскать свой класс, уехавший на автобусе и попавший, как оказалось, на другой трамвайчик, пункт назначения которого отстоял от выпавшего ему километров на пятьдесят.

— Ничего не попишешь, надо вписаться в тот коллектив, который есть, сказал бы он себе, будучи лет на пять постарше. А сейчас, четырнадцатилетний, нелепо одетый в лыжные вытертые на коленях шаровары, вельветовую куртку поверх канареечного цвета рубашки, старую, хотя и тщательно заштопанную фуфайку, обутый в лыжные ботинки, он, перегнувшись через верхнюю длинную трубку поручня, опоясывавшего нижнюю палубу, следил за бурунчиками желеобразной воды, разбегавшимися в стороны от усердно утюжившего водную ткань судна. Быстро и внезапно наступили сумерки, словно кто-то задернул небесное окно плотной темной завесой. Солнце пропало и сразу стало как-то холодно, влажно-промозгло и неуютно на открытой встречному ветру палубе. Володя ушел в нижний салон и с трудом отыскал сидячее место. Было скучно, хотелось теплой доверительной беседы или хотя бы необязательной болтовни. От нечего делать Володя прислушивался к сторонним разговорам и стал жевать кусок хлеба с салом, заботливо положенный в дорогу предусмотрительной матерью.

К назначенному месту прибыли в полной темноте, сгрудились и нестройной колонной потянулись по берегу в деревеньку Лисий Хвост. Ночевать устроили по избам и сеновалам. Володя попал в группу, расположившуюся на сеновале. Электричества не было, при жиденьком свете нескольких карманных фонариков распределились тесным живым ковром по дощатому настилу. Сеновал, даром, что так назывался, сеном не баловал. Так какие-то прошлогодние стебли, солома. Каждый из школьников старался подоткнуть под себя и с боков. Манило и грело тепло соседа.

Володя попал в стайку девушек-десятиклассниц. Они бесконечно ворочались, возились, о чем-то перешептывались. Он чувствовал, как в нем растет предчувствие чего-то грандиозного. То в одном, то в другом углу слышалась откровенно-чувственная возня, представлявшаяся в воображении подростка сладкой сексуальной оргией.

Володя почувствовал электрические разряды в низу живота, руки его налились странной тяжестью, ему хотелось немедленно сгрести в объятие кого угодно, любую соседку, но страх, боязнь непонимания и всенародного осмеяния удерживали его от самых робких попыток прикоснуться к чуду.

Две подружки, на одну из которых он имел робкие виды, продолжали перешептываться и смеяться слева от него, а справа началась серьезнейшая возня далеко не перворазовых партнеров. Володя прислушался. Весь сеновал был пронизан шуршанием, шелестом, шевелением; остатки золотистой соломы, казалось, взметены в воздух и время от времени крошечными копьями кололи его лицо. Володя зажмурился. Он почувствовал себя одиноким-одиноким, маленьким, в коконе своей отъединенности и невостребованности, он стремительно съеживался в точку. И неожиданно для себя уснул.

Утром он проснулся вместе со всеми и все-таки опоздал. С сеновала он спускался чуть ли не последним. Его соседки исчезли, как сон, как утренний туман. Он бы не узнал ни одну. Дети богини Никты видны только в темноте, а на солнечном свету они незримы.

Потом была работа в поле. Кучи картошки, похожей на учебные гранаты. Звон ведер. Нехватка рогожных мешков. Сверканье штыкового края лопат, заточенных о землю до зеркального блеска.

Обратная дорога домой. И маленький клубочек воспоминаний, который разматываясь, неожиданно может превзойти земной шар. И первые, впрочем, не совсем первые примерки себя на роль более опытного и ловкого соседа. И почти постоянное непопадание в точку.

Об этом и первые попытки заговорить в ином ритме, другим, более взрослым голосом, иногда срывающимся на фальцет.

ПРОБУЖДЕНИЕ

Не долгожданным, не заветным искорененьем зимних дрём весна приходит незаметным по-мартовски холодным днем. Пока ей не до буйства красок, и для неё азартный март непримечателен и краток, пуглив, как снега аромат.

Апреля прель, май с маятою затем заслуженно придут, наполнив кровью молодою полузасохший вербный прут. Весна снует, летает лето, и осень осеняет нас, меняясь глазу незаметно из года в год, из часа в час.

Мы ждем любви, проходят годы… Негаданно из-за угла знакомой девушкой выходит и непонятно, где была.

ИНСТИНКТ

Иногда мне бывает очень трудно.

Я хочу быть понятым и не всегда бываю понятным. Я хочу быть таким, как все, и к моей же радости не могу им быть.

Я — это я.

Пусть где-то я ошибаюсь в поисках самого себя, но я — это только я и неотвратимо становлюсь собой.

Судьбой тут ничего не объяснишь. Просто человек всегда находит себя, как больное животное безошибочно отыскивает нужную траву. Право же, инстинкт — великая вещь. Разве любовь объяснишь разумом? Любящий руководствуется только инстинктом. Так голуби находят родное пристанище.

И все-таки иногда я хочу быть таким, как все.

ЗОВЫ

На запад, на запад, на запад потянется в сумрак ночной состав костенеющей лапой, давиться пространством начнет. Колеса, маня, зашаманят: на запад, на запад, туда, где в стынущем студне тумана зеленая гаснет звезда; где сохнет бузиновой веткой накопленный временем чад…

О самом до жути заветном колеса стучат и стучат — знакомое чувством глубинным, что хочется крикнуть: не трожь!

К любимой, к любимой, к любимой — по телу вагонная дрожь. Мне этого ввек не оставить, мне это усвоить помог состав, перебитый в суставах, в судорогах дорог!

ОКТЯБРЬ

Нескладный журавль отбился от стаи.

Засохшее дерево рухнуло в траву.

Телефонные провода обросли инеем, а франтоватый сосед сбрил усы — не любит изморозь под носом.

Ночи стали темнее, а дни короче.

Одинокий старик не заснул до утра.

А мне приснилась ты.

НЕ ЗАБЫВАЮ

И проклиная, и любя, тоскуя, радуясь и плача, я вспомнил вовсе не тебя и то, как быть могло иначе. Я вспомнил белые сады и ночи белые, и гулко отозвались во мне следы таинственной ночной прогулки. Я вспомнил: блещущий рассвет вставал, как крылья, за плечами.

Прощанья не было, и нет, и все впервой, и всё вначале! И вновь любимой называть! О, маята в волшебном мае!

Да и не надо вспоминать — я ничего не забываю.

РУССКАЯ РУЛЕТКА, ИЛИ КАК МЕНЯ НЕ УБИЛИ I

Меня убивали трижды.

Вернее, пытались убить, что не одно и то же. Однако, повествуемое здесь не просто фантазийные поллюции или фантомные сны-страхи, у моих воспоминаний вполне реалистические корни.

Первая неудавшаяся попытка моего устранения произошла более тридцати лет тому назад. Я тогда заканчивал первый курс мединститута и накануне своего семнадцатилетия поехал к бабушке за картошкой. Жили мы километров в пятнадцати друг от друга, может быть, в десяти, если по прямой.

Поселок, где жила бабушка, назывался Балмошная; смешное название, если вслушаться, так и звенит оно, взывает к слушателям, обнажая опавшие согласные: взбалмошная, взбалмошная…

Поселок этот располагался на довольно высоком обрывистом холме, не менее 50–60 метров высотой, что, безусловно, имеет прямое отношение к нашему рассказу. Вообще, весь мой горячо любимый город детства и юности, город П. (город Прошлое), как пишу я его из упрямого желания показать конкретное знакомство с постмодернистским литературным антуражем, располагался, да и сейчас благополучно распластался по краю Рифейских гор, насчитывая подножьем гораздо более семи холмов, что положено истинным столицам по штату, а в провинции более чем само собой разумеется (в провинции всегда каблуки на 10 метров выше, чем в Париже, как авторитетно только что подсказала мне жена).

В юности я любил передвигаться пешком, испытывая от ходьбы прямо-таки физиологическое наслаждение (лингвистов и людей, неравнодушных к лингвоанализу, прошу ещё и ещё раз перечитать эту Фразу: прелестная двусмыслица-обмолвка, не правда ли). И все-таки ходить напрямую к бабушке в гости я отваживался нечасто: надо было пересекать три-четыре лога (то бишь оврага) с отвесными краями из осклизлой глины. Для относительного удобства прохожих были устроены, наверное, чуть ли не во времена палеолита деревянные полусгнившие лестницы с оборванными перилами, проломленными, а то и начисто отсутствующими на полпролета ступенями, причем посредине такого оврага обязательно текла неказистая речушка, почти пересыхающая летом и зверски бушующая весной, точно пьяный зимогор, не поддающийся никак уговорам.

Значит, взял я плетеную из прутьев корзину, куда входило полтора-два ведра картошки, надел форсистый светло-серый китайский (марки "Дружба") плащ, в таковых щеголяла тогдашняя молодежь, в отличие от взрослых, обожающих светло-серые же габардиновые пальто, но в основном ходивших в прохладное время в жутких черных, простроченных как матрасы-тюфяки крупными строчками, фуфайках, и быстро доехал до Балмошной.

Автобусы ходили, конечно, не как в Москве, примерно один-два рейса в час, к тому же порой долго стояли на переезде от Кислотного (так называлась остановка около химзавода имени Серго Орджоникидзе), где асфальтовая дорога (на самом деле, старый Соликамский тракт, которым гоняли ещё в царское время каторжников) пересекала двуколейку, по которой почти безостановочно шли грузовые поезда, поезда дальнего следования и пригородные электрички. Прибавьте для колорита царившую над химзаводом трубу, казавшуюся в детстве куда выше всяких там телевизионных башен и мачт, над которой постоянно стоял мощный столб желтого, переливающегося различными оттенками ядовитого цвета ("лисий хвост", как шутили земляки) и разлетающиеся в разные стороны в зависимости от силы и направления ветра облака и тучки, состоящие в основном из азотистых соединений, конечно, того же ядовито-желтого цвета.

От автобусной остановки в поселок Балмошная по всей высоте холма тянулась традиционно-мощная, содержащаяся в относительном порядке лестница в десять-одиннадцать пролетов, особенно опасной она была зимой, когда неосторожный путешественник мог загреметь с той или иной высоты, поскользнувшись на неизбежной наледи, жаль только, что выводила она хоть и в центр поселка, но довольно далеко от той части, где стоял бабушкин дом.

Обычно же я пользовался косой тропой, диагонально тянувшейся по холму с выходом прямо в заветную часть поселка. Нужно добавить, что на центральной улице, параллельной той, где стояла бабушкина избушка, третьим от угла был крепкий, на тот момент уже двухэтажный рубленый из ядреных бревен дом ("пятистенка") моего дяди Николая Григорьевича Устинова (он был младшим сыном от первого брака моего деда, овдовевшего довольно рано и женатого вторым браком на также вдове, любимой моей бабушке Василисе Матвеевне Романовой (в девичестве Подвинцевой), с одним из сыновей которого, моим одногодком Пашкой, я тогда дружил. Мы навещали друг друга в детстве не реже раза в неделю, оставались ночевать, играли во все мальчишечьи игры, причем я был заводилой, в прятки, лапту, футбол, "войну", городки, попа гоняло, чижик, позже в "пристеночек" и "чику" — на деньги, а не на жестяные кружочки крышек пивных бутылок, как позднейшая поросль, — в которой я, признаться, был зело удачлив и, несмотря на близорукость, ловко метал особенную свинцовую битку, хорошо бил по кону, нередко опустошая не такие уж и полные мальчишеские карманы, пока мои родители не застукали меня в разгар очередной крупной игры по Пашкиной же наводке и, дав выволочку, взяли слово не играть на деньги, которое я, как ни трудно держу до сих пор, делились нехитрыми секретами и случайными знаниями подростковой жизни тех лет, и все-таки были разными: я хорошо учился и шел по жизни впереди своего возраста, много читал и жил, в общем-то, белоручкой; а Пашка рос в многодетной семье (он был то ли седьмым, то ли восьмым, и после него тянулись ещё трое: умственно-отсталая Нина, Сергей и Сашок, недаром их мать Настасья Филипповна была награждена орденами и медалями, носила громкое тогда звание "Мать-героиня"), много работала по домашнему хозяйству, в огороде, который в отличие от нашего, интеллигентского — с яблонями и клубникой, был скопищем всего на свете: помидоры, огурцы, капуста, морковь, бобы, горох, естественно, картофель, кабачки, дыни, даже арбузы муляжными снарядами лежали на поле трудовой брани, да я ещё забыл про мак, к которому меня особенно тянуло (но мак отбивает память, предупреждали меня родные, не ешь его много, а как я жевал его сухие терпкие зерна, обожал булочки с маком, которые сейчас начисто вывелись), учился плохо, сидел в каждом классе по два-три года, причем в его семье это не считалось прегрешением, книжная страсть его миновала, но сейчас он — по слухам — не пропал, а наоборот преуспел и развернулся сначала в Воткинске, а потом в Крыму, где стал кем-то вроде купца первой гильдии, и если его отец, заводской рабочий, потом мастер в цеху, подрабатывал летом, сплавляя плоты по Каме и Чусовой, бревна для которых сам и заготавливал, то Павел Николаевич Устинов сейчас гонит уральский лес составами в Феодосию, Симферополь и Ялту, а в северные области — обратно — шлет теми же составами и рефрижераторами помидоры и орехи, фрукты и консервы, морские деликатесы, сменив попутно кучу "иномарок" (у него потомственные "золотые руки") и обзаведясь в Крыму целым хутором, где в центре фольварка возведен кирпичный особняк в три этажа с мансардой и витражными стеклами, который я сам, правда, не видел, но земля недаром слухом полнится, и родня тот слух бурно обсуждает.

Проходя по уличным зигзагам в тот весенний полувечер (было 4–5 часов пополудни, когда ещё не совсем темно, но и уже не светло, а колышутся студенистые сумерки, быстро густеющие голубовато-серовато-фиолетовым желатином, лакируя тем самым барахтающихся в водянистой сутеми прохожих), я встретил Павла с его сексапильной, как бы сейчас выразились, подругой (имя начисто забыл), тринадцати-четырнадцатилетней соседкой, с которой он, шестнадцатилетний, уже не стыдясь своих родителей, открыто жил (она же была сиротой и квартировала у своей дальней родственницы), а впоследствии на ней женился и, наверное, счастливо женат по сей день, и перебросившись какими-то малозначащими фразами, поспешил к бабушке все за той же картошкой.

Бабкина избёнка, одно слово, что считалась частным владением, а на самом деле выглядела чисто избушкой на курьих ножках из сказок и мультфильмов: за заурядной изгородью стоял домик-калека (бревна от солнца, дождя и, главное, плохого качества древесины вспучились диковинными наростами и были разодраны расщепами и щелями, словно по ним прошлись когти чудовищного зверя-великана, пакля торчала как космы десятилетиями нечесаной ведьмы, окна таращились старческими бельмами, а крыша, казалось, того и гляди, сползет набекрень; если же к избёнке подойти с тыла, то примыкающий к домику сарайчик, крытый заподлицо той же крышей из дранки, что и вся изба, представлял жалкое зрелище — вся его задняя часть была не бревенчатая и даже не брусчатая, а просто кое-как закрыта корьем, (снятой с бревен корой, уже не полукруглой, а частично распрямленной и уплощенной, но легко раздвигаемой упорными руками, разламываемой и т. д. и т. п.). Мы с Пашкой как-то, раздвинув корье, залезли к бабке в сарай, и выгребли всю пустую посуду (в основном, винные бутылки), и сдали их в приемный пункт, чтобы на вырученные копейки очередной раз сыграть в "чику".

Что-то я так и не приблизился к полутрагической развязке первой истории, увлёкся ретардацией (читатель, смотри словарь) и почти с головой ушел в другое время, в другое место, где был по-своему счастлив и несчастлив одновременно.

Итак, в тот весенний вечер корзина была вровень с краями наполнена отборной картошкой, хранившейся в глубокой "яме" в огороде (в подполе она быстрее дрябла и прорастала), я смёл все скромные бабкины угощения, взял с собой нехитрые гостинцы для родителей и сестры (пирожки с капустой, пирожки с рисом, луком и крутым яйцом и, конечно, шаньги, это картофельные ватрушки, если кто не знает) и почапал назад, на автобус.

И тут-то на пересечении с Пашкиной улицей меня остановила ватага таких же подростков, как и я, среди которых снова был мой двоюродный брат со своей аппетитной подругой. Смысл тогдашнего разговора не помню, выяснения счетов не было, но царило магнитное поле озлобленности, заставившее меня насторожиться, тут же распрощаться и двинуться к спуску с холма. Павел с подругой (Света её звали, вспомнил все-таки, точно Светка, и была она не блондинкой, как можно предположить по эмоциональной окраске имени, а жгучей брюнеткой) пошел в свою сторону, и это, как оказалось, было началом нашего окончательного расхождения. Спустя несколько дней я выяснил. что он знал, что меня могут убить и ничего не сделал не только для моего спасения, но даже не предупредил, не намекнул мне на серьезность грядущей опасности. Его тоже можно понять задним числом, он был тутошний, свой, ему предстояло ещё долго жить на той же улице, встречаясь ежедневно и ежевечерне с теми же ребятами, а я, двоюродный брат, сводный кузен, был жителем другого поселка, т. е. почти инопланетянином.

Странно, что сейчас эта дворово-уличная психология подросткового сообщества видоизменилась, трансформировалась. Конечно, определенное недоброжелательство к чужакам (обитателям другого квартала или района) осталось, но тех побоищ, которые в годы моего детства сталкивали уличные группы (я бы все-таки не назвал их бандами), вынуждая драться не просто кулаками или солдатскими и школьными ремнями с массивными металлическими пряжками, но и прутьями, кольями, металлическими полосами (мечами), кастетами, бросаться камнями, доходя порой до прямой поножовщины, сегодня не возникает, хотя люди определенно не стали добрее.

Попрощавшись, я пошел к автобусной остановке, находившейся у подножья холма, на котором стоял поселок, и возможно имел бы шанс убежать от преследователей, если бы припустил налегке, что с пятнадцати-двадцатикилограммовой корзиной было невозможно. Бросить же такую ценность, как корзина с картошкой, я не додумался, да и не решился бы.

Моя ускоренная прыть и некоторые промедленья переговоры встреченной ватаги продлились от силы несколько минут. За это время я достиг склона холма и имел выбор: спускаться по безлюдной тропе, где меня могли, догнав, сбросить вместе с корзиной, переворачивая как бревно и, конечно, рассыпав картошку, за которой, собственно говоря, я и приехал или же двинуться к началу лестницы, где виднелись людские фигуры, и был шанс взрослой защиты. Я выбрал второе.

Меня нагнали на первых же пяти метрах после поворота направо, к лестнице. Я шел, накренясь вперед и немного в сторону, противоположную корзине, сильно оттягивающей руку. Вокруг меня как бабочки вокруг огонька или точнее как комары в сумерках вокруг живого тепла человека или животного роились налитые злобой подростки.

Я не помню, как они были одеты. Было их шесть или восемь, может быть, даже десять-одиннадцать. Верховодил ими мой давний соперник на протяжении шести-восьми последних лет, звали его, кажется, Слава. Я общался с ним, как и со многими ребятами Балмошной, навещал Пашку; мы играли в одни игры, изредка спорили, сшибались, боролись, хотя до драки дело никогда не доходило. В борьбе я чаще брал верх, моя мосластая крупнокостная фигура способствовала борцовскому преимуществу.

В роении вокруг меня была какая-то цель и смысл, разгадывать который было некогда. Я спешил к лестнице, к взрослым людям, у которых надеялся найти защиту, спасая картошку. То один, то другой, а то сразу, двое ребят забегали передо мной, преграждая путь, причем чаще спиной, чем лицом, помахивая, тем не менее, кулачишками. Я отмахивался одной рукой, отбивался и прокладывал путь уже по сантиметрам к своему спасению.

Наверное, рассказ длится дольше, чем развивалось само событие. Круг замкнулся. Меня остановили. Обложенный, я действовал по наитию. Я поставил рядом с собой корзинку, часть картошки все-таки высыпалась из нее. Я начал не очень умело драться, попал двум-трем нападавшим по физии, получил сам удар в правый глаз (очки я тогда, к счастью, не носил принципиально, и это правильно, как выразился бы Михаил Сергеевич Горбачев, ибо в очках я не продержался бы в драке и секунды). Внезапно я отыскал всем своим существом главного обидчика, коновода ватаги, вцепился в него, пытаясь или задушить или свалить с ног, не обращая уже внимания на остальных участников драки, и успел выпалить:

— Что-то ты сегодня много помощников собрал! Видно, один на один со мной выйти, кишка тонка?!

Этот выпад меня, видимо, и спас. Мой противник ответил мне в том же духе, что он меня не боится и может вполне справиться один. Кажется, мы ударили друг друга ещё раз или два. Но запал вышел, произошла разрядка, драка закончилась.

Мне даже помогли собрать рассыпанную картошку. Я донес корзинку до колонки с водой (тогда почти в каждом квартале стояли эти короткоголовые монстры — чугунные тумбы, наподобие теперешних урн, увенчанные несколько сбоку отполированной от тысяч прикосновений рукояткой, нажав на которую можно было лихо выхлестнуть наоборотный фонтан пузырьковой воды, бешено бьющей в днище принесенного ведра или просто в земляную или бетонную выбоину), обмыл свои раны, вытер лицо носовым платком и что-то ещё дожевал в словесной перебранке с противником. Его подручные молчали и больше не возникали. Вина моя, оказывается, была в том, что полгода назад, в начале зимы, я якобы сказал, что Слава не умеет играть в хоккей. Может быть, и вправду сказал, не помню. А передал ему мои слова или нарочно подзудил всё тот же неугомонный мой двоюродный братец. Хорош гусь, нечего сказа ь. Да и эти архаровцы хороши, бросились на меня, как стая волчат.

Рядом, метрах в десяти от нас были взрослые, но они даже не обратили внимания на нашу потасовку, а если и обратили, то предпочли не ввязываться. Загадочный русский характер, господа читатели!

Я уехал на автобусе домой. А спустя несколько дней узнал, что противника моего и всю его шайку арестовали за убийство какого-то старика, случившееся может быть через час после моей с ними стычки. Разрядка в драке со мной была недостаточной, энергия преступления до конца не выплеснулась.

У ребят, у каждого были ножи (грешен, я тоже нередко хаживал тогда, если не с финкой, то с охотничьим; мы ведь жили вперемежку с выпущенными на поселение зэками, и пятидесятые-шестидесятые годы были ой какие лихие), а хорошо отточенная сталь требовала свежей крови. Испанская сюита, чуть ли не "Кармен", а вовсе не русская рулетка, как было заявлено, подумаете вы, господа-товарищи!

И все-таки меня должны были убить, об этом они и сговаривались чуть отпустив меня в центре поселка имени Чапаева, дав мне нечаянной форы, причем в присутствии брата Пашки, который тогда испугался больше обычного и ушел спать не к себе домой, а к тринадцатилетней своей лолиточке (определения такого тогда мы, естественно, не знали, но незнание не исключает явления), впрочем, довольно-таки уже оформленной, с крепкими, ядреными шарообразными холмиками грудей, выразительными выпуклыми черными глазами и сочными яркими губами, не нуждающимися тогда ни в какой губной помаде.

Им помешало в случае со мной моя природная изворотливость и цепкая схватка именно с вожаком стаи. Меня спасла, в общем-то, случайность. Или Бог, на которого любила ссылаться и уповала всегда трогательно и искренне набожная бабушка моя, несравненная Василиса Матвеевна.

Больше я тех ребят не встречал никогда, хотя долго ещё боялся встретиться в электричке или в автобусе с ними после отсидки.

2

Надо заметить, что в то время убийства не были из ряда вон выходящим событием; конечно, в газетах той поры о подобных происшествиях почти не писали, не то, что нынче, когда нет ни дня, чтобы на тебя не обрушилась лавина (нет, не слухов) вполне проверенных фактов, заставляющая сидеть дома после восьми-девяти вечера, бояться встреч с людьми на пустынных улицах и постоянно жить в предчувствии возможной утраты.

В те же пятидесятые, когда ежевечерне в логах города П. грабили, раздевали, разували, снимали часы, наконец, насиловали; мы, дети, потом подростки, не боялись одни ходить в лес, ходить, пешком из посёлка в поселок заполночь, а, встретив случайного попутчика, примкнуть к нему радостно, согреваясь и укорачивая беседой дорогу, и родители наши относились к подобным прогулкам достаточно спокойно.

Два моих сотоварища по дворовому братству убили человека. В те же свои 16–17 лет. Они жили неподалёку от моего дома, в бараке. Читали почти те же книги, играли в те же игры. Ну, пили, конечно (лично я до двадцати пяти не знал вкуса водки), раньше других полезли к бабам. На все на это нужны были деньги. Пусть маленькие, не столица же, но всё равно нужны. И вот как-то часа в два ночи или же в пять утра, они подкараулили на Кислотных дачах идущего со смены сорокалетнего рабочего, попытались ограбить, получили отпор, одолели-таки его вдвоём, хоть и пьяные, прикончили несколькими ударами кирпича по голове, затем, обнаружив в кармане пятнадцать копеек (автобусные), сняли фуфайку и кирзовые сапоги (даже часов рабочий не имел), были быстро вычислены и спустя короткое время арестованы, загремели под фанфары в тюрьму. Кажется, им дали "вышку".

А второй раз меня убивали лет в двадцать. У меня были школьные друзья, трое, так и хочется написать "три мушкетера", классический вариант: Вадик, Аркаша и Сергей. Мы вчетвером выделялись в классе повышенной эрудицией, любовью к математике (ею нас увлёк преподаватель Борис Николаевич, царство ему небесное, уволенный за пьянство из университета и, видимо, скучавший по острым мозговым реакциям студентов-фанатов), начитанностью и помимо интеллекта явным интеллигентским происхождением, что сплачивало и объединяло (на определении происхождения жена моя, читающая этот текст через мое плечо, фыркнула, явно не соглашаясь, мол, какой я интеллигент, просто мурло невоспитанное. Ишь, дворянка тоже мне нашлась!)

Сергей и Аркаша были, пожалуй, действительно лучше многих в классе обеспечены, мы же с Вадимом жили попроще, но нас это тогда не разъединяло, никто не выказывал рудиментарного чувства зависти, одеты были мы одинаково бедненько, чего стоили одни зимние боты "прощай молодость" с пряжками, одевавшиеся, как глубокие галоши, на туфли или ботинки, и являлись (наш класс и 9-й, и 10-й был один на всю школу, школа наша умирала и через выпуск стала уже не десятилеткой, а восьмилеткой), можно сказать, элитным хозподразделением: нас посылали не только на всевозможные физхимматематические олимпиады, где мы добивались определенных успехов и наград, но, прежде всего, мы были разнорабочими: то привозили в школу бензин в бочках для автокласса, то грузили-разгружали какие-то стройматериалы, то перевозили почтовые ящики и табуретки, которые в несметных количествах производились учениками на уроках труда.

Последние два школьных года мы практически не ходили на уроки или на часть уроков, имея вполне легальное освобождение от директора школы, преподавателя химии по прозвищу "Галоген" (он действителен был чрезвычайно подвижный низкорослый толстенький человечек с носом-картошкой, кустистыми крашеными бровями, весь какой-то взъерошенный, чем-то похожий на клоуна и на Никиту Хрущева, тоже говоривший с южным малороссийским акцентом).

А как мы блистательно срывали любые занятия по просьбе одноклассников, начиная сразу же после перемены пустопорожнюю, хотя нередко и остроумную болтовню с очередным преподавателем (конечно, учителя отлично понимали нашу игру и охотно принимали её правила, сами устав от непосильной нагрузки и не меньше нас желая подурачиться). Надо сказать, подобные зрелища наши одноклассники очень любили и часто подбивали нас на срыв занятий. Вообще, в нашем классе не было поляризации, не было враждебности друг к другу. Все, решив еле-еле одну положенную по физике или алгебре задачу за традиционные сорок пять минут, спокойно воспринимали наши учетверенные выдрючивания, наше постоянное соревнование между собой — кто решит больше: пять-десять задач. Нас не останавливали и не осуждали, и я даже получил неожиданно для себя серебряную медаль, впрочем, золотую дали девочке, которая училась чуть похуже меня, зато отличалась спокойным нравом и примерным поведением.

Но вернемся к испанской сюите, то бишь к русской рулетке. Мне всегда нравились девочки. С первого класса. А может неосознанно и до школы. Помню смутно игры с рыжей девочкой в садике поликлиники, рядом с которой жил и как она меня учила какому-то семейному этикету. Но стыд, стеснительность долго мешали мне просто даже разговаривать с объектом своих желаний и страстей, не говоря о большем. Годам к восемнадцати-двадцати я, если не повзрослел, то пообтесался. И вот мы вчетвером (Сергей учился на юриста и сейчас заведует кафедрой в местном университете, я — на врача, Аркадий — на инженера, а Вадик — на физика) повадились в клуб ДМЗ (тоже поселок, но уж совсем окраина города П., остановка электрички называлась, как сейчас помню, Голованово; а ДМЗ расшифровывалось как "древесно-массовый завод", где готовилась древесная масса, из которой делали целлюлозу, а уж из неё в свою очередь — бумагу и картон) на танцы под духовой оркестр (дискотек тогда ещё не было).

Четверо мы были вполне защищены от местной шпаны своим количеством и крепкой дружбой, к тому же Сергей был тоже местным, дээмзовским, и на минуточку — сыном директора завода, а Аркадий, живший в то время уже в центре города, сыном замдиректора. Не с руки было нас притеснять другим завсегдатаям танцев. И положил я глаз на девушку Лилю, которая нравилась мне за несколько лет до новой встречи (она училась в соседней школе в одиннадцатом классе, а я — в десятом, следовательно, был на два года младше). Маленькая, чуть выше полутора метров ростом, изящного сложения (тогда не были в моде акселератки), с большими голубыми глазами, русыми волосами и ярким чувственным ртом. Однажды уже на какой-то домашней вечеринке по случаю 8 марта или I мая после бокала шампанского (вообще-то наша четверка не пила, не курила и, можно сказать, любовью не занималась, одним словом, потерянное поколение) она отяжелела в моих объятиях во время танца (наверное, это было мое любимое танго) и губы наши по киношному соединились в мучительном поцелуе.

А потом понеслась история вскачь. Надо заметить, что я в то время панически боялся женитьбы, вернее семейной ответственности. Мне казалось, что подобный юридический акт неизбежно последует после установления близких отношений с девушкой. Причем последует как возмездие немедленно. Мой первый и весьма краткий, хотя и чрезвычайно насыщенный событиями роман с балериной из кордебалета театра оперы и балета города П., замужней, имеющей дочь (Боже, какой ужасающей старухой она мне казалась тогда в её двадцать четыре года! Марина, и радостно сердце заныло: мерило моих неудач и успехов, что было бы, если б тебя я не встретил! Не верьте тому, кто вам скажет, что это могло бы случиться…Стучится раздумье в закрытую радостью память, стучится, но я не пускаю его на порог откровенья…Терпенье, ещё раз терпенье…) закончился всё по той же причине: я считал безнравственным связь с женщиной, на которой не мог и не хотел жениться (Господи, какой же я был дурак набитый!)

И вот — обоюдная, вроде бы, страсть. А ведь Лиля тоже имела любовный опыт, Злые языки (в поселках, как и в деревнях, все про всех всё знают) судачили, что она ещё в школе делала аборт от одного заезжего москвича, о чем мне поведали не только её словоохотливые подружки, но и моя многомудрая и всезнающая мать, всячески оберегающая меня от дурных влияний, попутно представив не только лилейную Лилечку архи-шлюхой, но её мать (потенциальную тещу, которую я, к счастью, никогда не видел) сущим исчадием ада.

Так вот, весна прошла или была уже на изломе. Объятия с Лилей становились всё теснее, поцелуи — всё жарче, но до главного дело не доходило. Я, пардон, надевал тесные плавки (такие сейчас тоже не выпускают) из плотной материи с тесемками-завязками на боку. Броня крепка и танки наши быстры, а Лиличка начала уже почему-то подавать явные признаки недовольства мною, мол, в теории силен, а на практике — полный ноль. И тут во время нашей очередной прогулки, лесной прогулки, надо отметить (ведь вместо городских парков и скверов поселки наши окружал почти девственный лес, можно сказать, тайга), после многочасовых хождений и сидений на пеньках и кочках, причем Лиля уютно устраивалась на моих немеющих даже от её малого веса коленях, мы встретили, причем уже на пути к Лилиному дому, угрюмую троицу. Потом выяснилось, что один из них и был виновником и первопричиной Лилиного аборта, действительно москвич, что тогда в провинции превосходило любой дворянский титул, который все ещё был под полным запретом. Троица была пьяна. В руках у всех угрюмых спутников были веселые вполне ножи. Вполне открыто. Словно по весне в головановском лесу грибы можно было уже косить косами, а не только срезать ножами одинокие сморчки.

Лиля как тигрица кинулась на мою защиту, хотя поначалу ни драки, ни явной угрозы не было. Но ножи сверкали, а по закону жанра каждое ружье, даже висящее на стене, должно в конце акта выстрелить. Раз в год и дубина стреляет, — гласит народная мудрость.

Актовым залом был почти шекспировский лес, и акт наш оборачивался трагикомедией, на которые такой мастак наша жизнь. Под охраной Лили я дошел до станции, сел вместе с нею на электричку (почему-то сразу и резко стемнело, выяснилось, что уже заполночь и автобусы ко мне в ПДК (N — ский домостроительный комбинат) уже не ходили). Она уверенно сказала мне, что с ней ничего плохого не случится, и я должен думать только о себе, и в Левино (о, трус я, трус безмерный) почти на полном ходу поезда я спрыгнул с подножки, впрочем, это было для нас не в диковинку: по-ковбойски вскакивать на подножки вагонов и соскакивать с них (это в Москве двери вагонов электричек закрываются автоматически, а в провинции и двери открываются на ходу беспрепятственно вручную и подножки открыты и доступны всегда, и даже платформы не такие высокие, как в столице, и не мешают попутному бегу вагонного ковбоя).

Спрыгнул, упал, прокатился кубарем и побежал, не оглядываясь, (ножи ехали в тамбуре соседнего вагона по настоянию заботливой Лилички), перескочил какие-то заборы, попал в угольную яму, отбился от налетевших шальных собак, разбил очки в кармане, ободрал чуть не до кости локоть правой руки (там до сих пер остались синеватые вкрапления шлака, угля и гравия), разорвал левую штанину и что-то еще, вроде, повредил, только не голову, которая — дурная — ногам покоя не дает, ибо на следующий день и может ещё на два-три оказался в постели, и Лиля навестила меня первый и единственный раз в родительском доме, вызвав потом бурю материнских нареканий в её и мой адрес. Так меня второй раз не убили, а любовь моя или то, что я принимал тогда за любовь, умерла сразу и бесповоротно, и уже через несколько лет я встретил Лилю располневшую (то есть уже не Лиличку-лолиточку), то ли беременную, то ли уже разродившуюся, естественно, замужнюю. Она работала продавцом в овощном магазине, стояла в очереди на квартиру, пока жила ещё вместе с матерью и в разговоре держала себя свысока, хотя и завлекающе. А для меня, то ли ординатора кафедры глазных болезней, то ли ещё студента лечфака это был такой мезальянс… Как хорошо, что мы разошлись, не сойдясь! Но если она сейчас на меня до сих пор в обиде, то она права, черт возьми, ибо нет мне оправдания, нет мне прощения, трусу несчастному! И может быть было бы справедливее и лучше, если бы меня тогда порезали искупительно, пусть бы не убили до смерти… Что ж, сюита, то бишь рулетка продолжается. Ставка все та же — жизнь.

3

Бог, как говорится, троицу любит, и я, уже давно женатый, давно проживающий в столице нашей родины, давно забывший про свой медицинский диплом и только смутно помнящий смысл клятвы Гиппократа, издательский чиновник и малоизвестный литератор, возвращался домой из ресторана ЦДЛ (надеюсь, данная аббревиатура в расшифровке не нуждается) или Дома журналистов, где гулял с издательскими коллегами Вадимом и Григорием, моими еженедельными совратителями. Шел я, естественно, "на рогах".

Не стремясь особенно к выпивке, даже и даровой, которой в годы застоя хватало, но после первой же рюмки теряя счет и понимание реальности, а после выпитой быстро бутылки водки и неумело закуренных, но жадно и частично все же "в затяжку" сигарет, после чего, приходя в близкое к наркотическому опьянению состояние, я напоминал "зомби". В описываемый вечер я двигался скорее по наитию, нежели осознанно и, перепутав троллейбусный маршрут, оказался не сразу у Савёловского вокзала, где делал пересадку на свой автобус, а напротив — на Бутырском валу и решил перейти к нужному автобусу пешком через мост (надо, надо было бы сесть на троллейбус на одну остановку, но тогда надо было бы возвращаться назад, где меня в самом начале пути догнал милицейский "газон".

Перестройка была в своей середине, милиция продолжала давать основательный бой пьянству и алкоголикам, следуя заветам "минерального" секретаря, не забывая при этом усердно чистить карманы несчастных жертв этой идиотской кампании, ведь одновременно был воскрешен из небытия не только Бухарин с его чудом уцелевшим завещанием потомкам (я и поныне храню воспоминания его вдовы с трогательным автографом на титуле), но и его призыв: богатеть любой ценой.

Меня окликнули из машины почти дружески и предложили довезти домой как на такси всего за четвертак (двадцать пять рублей, фиолетовая такая бумажка с профилем неумирающего Ильича). Страшила не сумма, деньги я тогда зарабатывал относительно легко и достаточно для среднего достатка, сколько возможность, сев к незнакомым людям в форме, оформить себе дальнейшие приключения вплоть до ограбления, КПЗ или медвытрезвителя. Я каким-то образом выразил свое несогласие и нежелание забираться в машину и, повернув резко назад и вбок, попытался спуститься под эстакаду, но пьяная реакция подвела, машина же, тоже резко дав задний ход, легко меня догнала, обогнала, и из машины выскочили двое: один с автоматом Калашникова, другой, видимо, с пистолетом Макарова, встали с двух сторон и потребовали документы. Я предъявил не паспорт, а писательский билет и удостоверение Союза журналистов, справедливо рассудив, что с таким джентльменским набором нельзя не посчитаться. На какое-то мгновение я протрезвел, и всё это вкупе заставило моих преследователей после короткого обмена мнениями отпустить меня восвояси подобру-поздорову.

"Газик" умчался на поиски других жертв бездорожья, а я добрался до заветной остановки, но тут мое сознание снова ослабло и перед тем, как окончательно отключиться, сделало ошибку: я сел не на тот автобус и уехал, видимо, в Медведково. В общем, зимняя предновогодняя ночь в разгаре, льет дождь как из ведра, я стою у края шоссе, кругом чернота, очки запотели, с одной стороны довольно далеко смутно видны дома, с другой — парк или лесок, над автобусной остановкой тускло мигает, покачиваясь, фонарь. На мне зимняя шапка из американского опоссума, югославское кожаное пальто на меху, купленное ещё на постолимпиадской распродаже в "Литгазете", в руках дипломат-кейс, где кипа журналов "Крокодил" с моими высокоталантливыми стихами и замечательной карикатурой главного художника журнала на мою творческую личность, заместо фотографии.

Вокруг меня гибко и сторожко, как два молодых хищника вокруг старого, но ещё опасного пресмыкающегося, кружат два молодых человека, причем один из них сторожит меня явно давно, — неожиданно догадываюсь я.

Тот, что постарше, затевает со мной якобы деловой разговор. Он явно старается увести меня с остановки, любезно приглашает к себе домой отдохнуть, предлагает выпивку, предлагает для услады младшую сестру, причем чуть ли не бесплатно или за треть стоимости подобных услуг. Второй, помладше, глотает слюну от этих несбыточных обещаний и гнусно и нервно подхихикивает. В руках у него перочинный ножик, но не открытый. Просто он щелкает лезвием, как эспандером. Я курю, много и сумбурно говорю, причем темой беседы служит не столько сестра предполагаемого владельца салуна-салона и халявная всевозможная выпивка, сколько доллары (в то время Москва ещё не насытилась "зеленью", почти не было обменных пунктов, и сама покупательная стоимость доллара была неимоверно высока). Молодой человек постарше обещает мне и доллары. И по очень льготному курсу. Нужно только пойти к нему домой. Нужно уйти с остановки, где болтается единственный на всю округу тусклый фонарь. Молодой человек постарше все-таки осведомляется у меня о наличии денег, русских "деревянных" рублей. У него столько для меня долларов, что он сомневается, хватит ли у меня советских ассигнаций и есть ли смысл заниматься со мной обменом.

Я же играю с ним в какую-то странную игру. Я снова играю в "русскую рулетку". Я убеждаю его, что у меня очень много денег. А у меня действительно есть с собой несколько тысяч, (я получил в тот день то ли премию с зарплатой, то ли гонорар). На улице восемьдесят девятый год, и Павлов с Гайдаром ещё не положили страну окончательно в дрейф инфляции. Я достаю кожаный бумажник. Я стараюсь эффектнее шелестеть крупными купюрами. Я сгибаю деньги в руках, чтобы пачка купюр казалась потолще. Я убеждаю собеседника, что у меня денег в сто раз больше, чем на самом деле. Наконец, он решается. Он направляется куда-то в темноту, к домам. Крайним слухом и периферическим зрением я ловлю, как он наказывает партнеру лучше следить за мной, чтобы я не убежал от своего счастья, пока он сходит за долларами. Он сходит за топором. Достоевщина какая-то, — проносится у меня в мозгу. Он действительно уходит. Улыбаясь на прощание, он говорит мне, что пошел за долларами, и принесет их очень быстро, принесет очень много, надо только немного подождать.

Животный ужас и полная беспомощность, наконец, окончательно овладевают мной, Я хочу убежать, я понимаю, что надо бежать, пока не поздно, но не знаю, куда бежать, в какую сторону, у кого просить помощи. К тому же молодой человек, оставшийся меня сторожить, уже не маскируясь, открыл, обнажил лезвие перочинного ножа. Оно ярко сверкает под лучами даже такого тусклого фонаря. А может быть, наконец, на черном небосклоне появилась луна. Но дождь не кончается, он льет и льет, словно уже оплакивая мою кончину. А у меня нет сил, навалилась усталость и пьяное сознание трепещет, бьется как мотылек о стекло или о выпуклость глазка двери случайного очевидца событий, о чем я недавно рассказывал Калькевичу, тут же утащившему яркую деталь в свеженаписанный рассказ.

И в это мгновение к остановке подлетает волшебным образом красный "Икарус". Дверь с шипением отваливается вбок, вываливается трап, словно показывая язык моим недоброжелателям. Я вспархиваю на подножку. Мой юный караульщик остается с разинутым ртом и открытым ножом. Никому из моих новых спутников до него нет дела. Ему же на подобный счет, видимо, не выдано инструкции.

В салоне автобуса кроме меня ещё один парень, явный товарищ шофера, типичный водила. Они довозят меня в мой спальный микрорайон за считанные минуты. Но тут мной вдруг овладевает патологическая жадность. Я готов заплатить оговоренную по дороге сумму, и сую загодя приготовленные бумажки, но парни тоже вошли во вкус и требуют втрое больше, они поняли, что я в "поддатии", что они меня выручили, подвезя, хотя и не представляют, конечно, от какой беды на самом деле спасли, но вот они уже готовы и сами со мной нешуточно расправиться.

Уже остановили автобус, пролетев мою родную остановку метров на пятьдесят. Уже пообещали вернуть меня назад. Уже хотят "пощупать" меня насчет денег, которых у меня больше нет, как, медленно трезвея, автоматически повторяю я.

И тут я вспомнил о "Крокодиле", раскрыл кейс и подарил каждому по журналу. Слава нашему неразвитому туземному сознанию, нам ещё стеклянные бусы милее и дороже золота. Этим парням не нужны журналы, ещё меньше их интересуют мои стихи, но талантливая карикатура меняет их агрессию на что-то качественно другое, на смех, может быть на сочувствие… И они отпускают этого идиота, каким в глубине душ они считают любого интеллигента, очкастого хлюпика, а особенно борзописца, восвояси отпускаю его, прощая недоплату.

И он, этот идиот, бредет домой пешком проскоченные пол-остановки и спустя несколько минут вваливается в теплую сухую квартиру, и преданная жена поит его чаем, кормит разогретым ужином и слушает непротрезвевший рассказ о злоключениях поэта, опоенного его коварными коллегами, о том, как по пути домой его добивались все раскрасавицы этого вавилонского муравейника-города и как вавилонская яма становится мусоропроводом, и наконец, её взору является великолепный журнал "Крокодил", спасший своего автора в трудную минуту и также оказывает на неё благотворное воздействие, благодаря всё той же талантливой карикатуре. Да здравствуют отныне и присно карикатуристы всех времен и народов!

Он — это я. Меня опять не убили. Меня опять сохранил Господь для новых злоключений и бед, чтобы спасать заблудшую душу и возвращать регулярно её на добродетельные круги её. Пьяному море по колено. Пьяного Бог бережет. Последнее выражение особенно часто любила повторять моя горячо поминаемая Василиса Матвеевна, рассуждая обо всех своих непутевых сыновьях и зятьях. К сожалению, внук не пошел другим путем и тоже мучит свою семью редкими, но меткими выходками. Ведь каждый, кто на свете жил, любимых убивал. Коварным поцелуем трус, а смелый — наповал.

Я — трус, я по-прежнему трус, я тоже убиваю время, не дай Бог, я сокращаю жизнь своим близким, и все-таки я — не убийца. Но я и не жертва невинная, агнца из меня не получается. Творец выхватывает меня из купины неопалимой, из купели огненной, из геенны предстоящей, не давая сократиться окончательно шагреневому куску. Ножи сверкают около, и нестерпимый блеск этот сливается с лунным сиянием и отблесками в лужах и водных резервуарах.

Меня опять не убили. Когда-то я написал стихи, перефразируя Михаила Булгакова, с такой концовкой: "Рукописи не горят, но зачем их жгут нещадно?" Рукописи не горят, но их нещадно жгут. Мы сами. Наши близкие. Наши соседи. Наши друзья. Наши враги. Все нещадно жгут и рукописи, и свои, и чужие жизни. Меня не убили, но я сам постоянно пытаюсь себя убить. Русская рулетка продолжается.

Кто следующий, господа?

ТРАВНИК

Мне приснилось: волшебный травник я листал, и как листья его шелестели листы. Эти травы невиданны в наших местах, небывалой они красоты. Обнялась трава адамова голова с печальной плакун-травой, прикрыш, тирлич и разрыв-трава вздыбились над землей.

И священный ужас мне горло сковал, и волосы поднял мои; они качались, словно трава, холод густел в крови. Сон колыхался, как зыбкий туман. Сердце стучало сильней: замри. И на месте цветастых, как ситцы, полян мне открылись клады земли.

Но не взял я ни камня, ни злата не взял и во сне словно бы наяву я траву нечуй-ветер усердно искал, одну нечуй-ветер траву.

Мне говорил: "Смешной чудак! Травы не бывает такой. Чего же ты ищешь? Зачем же ты так? Брал бы, что под рукой!"

Пусть молва будет тысячу раз права, проверена тысячью лбов, все равно существует эта трава, свободная как любовь!

Где же, где же эта трава?

Где же моя любовь?

ПИСЬМО ЖЕНЕ

Знаешь, я никогда не писал тебе настоящих писем. Какие-то деловые записки, какие-то сообщения, после которых неудобно и извиняться. Смешно, но я не могу выразить своей любви, мгновенной и острой, когда вижу тебя всю — от одуванчика волос до маленьких блестящих ноготков на ногах, всю как порыв ветра, который приподнял твое платье и хочет отнести тебя на руках на край света, как это не могу сделать я.

Сожги мои письма. Оставь в памяти нашу первую встречу, наш первый поцелуй. Dixi. Я всё сказал.

ТАЙНЫЙ ЗНАК

Есть тайный знак любви и тайный знак привета, когда — глаза в глаза мы на людях одни, когда и говорить не надобно об этом, об этом говорят в твоих глазах огни. Друг друга в толкотне заметить невозможно, едва ли разглядеть друг друга в суете… И как же распознать: что истинно? что ложно? и те пришли слова на ум или не те?

Но есть один секрет: взглянуть в глаза друг другу и тайный взгляд души вмиг высветит во мгле всю подлинность любви и отведет разлуку, и нас вдвоем одних оставит на земле. О, глаз голубизна! Сорочьей оторочкой пушистый край зрачка отделан, как костюм. И где-то в глубине настойчиво и срочно, по-женски шаловлив, мерцает юный ум.

Кто взглядов смысл постиг, не говорит об этом, надолго поражен открытием своим. Есть тайный знак любви и тайный знак привета, есть любящих язык, неведомый другим!

ПРОЗРЕНЬЕ

Человеческой страсти разряд поражает мгновенностью оклика, и уже невозможен возврат к состоянию зыбкого облака междометий, словечек и фраз… И соленые губы кусая, в первый раз, в первый раз, в первый раз выбегает Наташа босая… В первый раз — о, любимая! — звук не стыдится прослыть поцелуем!

О, прозренье, возникшее вдруг: кто ускорит развязку земную?!

Позже облако станет дождем громоносным, смертельным, горючим, ослепит на мгновенье огнем и в сердцах окрестят его тучей…

НЕПРОИЗНЕСЕННЫЙ МОНОЛОГ

расплакаться в своем бессилии смахнув ладонью со щеки слезу и в слабости красивая сказать что это пустяки что все пройдет и образуется что скоро будет новый год что муж конечно образумится заметит холодок поймет давно лица его не видела все у стола и за столом читает пишет ли обидно не человек а метроном размеренны его движения холодные его глаза и не любовь а уважение сулят пустые небеса когда он книгами насытится разбить бы хмурые очки

А слезы сыплются и сыплются,

стучат, как в спину кулачки…

МЕДИЧКИ

1

Воспоминания, как наручные кварцевые часы: снимешь с руки, положишь на стол, пройдет часа полтора-два, они и замерли; утром наденешь на руку, они опять затикали, жизнь пошла. Отправишься к часовщику с вопросом: "Что, батарейки сели?" Он проверит: "Почти на нуле". Заплатишь восемь тысяч, он сменит батарейку, часы опять как новые. То же и воспоминания — лежат себе на дне памяти, безгласные, чуть ворохнешь, они зашевелятся, уже тепленькие, разогрелись, задвигались и пошло новое кино, поехало. Надо заметить, что своих однокурсниц по мединституту я, конечно, примечал, иногда и глаз клал, но романов у меня с ними не завязывалось. Не то, что со студентками других вузов, и дело не в какой-то излишней мудрой щепетильности, или в извращенности вкуса, или в пуризме каком, а просто, поступив в институт шестнадцати лет, я оказался моложе почти всех однокурсников и однокурсниц на 2–3 года. Была тогда административная мода на "стажистов", выпускников сразу после школы старались не принимать, особенно в медицинский, куда предпочитали брать человека со средним специальным образованием, уже утвердившегося в выборе будущей самой гуманной профессии в мире. И правильно делали, надо заметить. Что зря государственные деньги переводить! Вот я окончил серьезный вуз и даже ординатуру сдал кандидатские, а проработал на медицинской ниве всего ничего, польстился на эфемерную литературную славу и с медпрактикой завязал. Тоже мне. Чехов или Аксенов выискался. А ещё клятву Гиппократа давал, а ещё в очках! Вот погоди, дождешься маски Гиппократа в урочный час на своем лице, то-то запоешь… не своим голосом…

Кратковременное увлечение ещё одной Ниночкой запомнилось больше потому, что именно ему я обязан стихотворением "Александрит", бывшем в середине шестидесятых как бы моей поэтической визитной карточкой.

Простое милое лицо, на пальце девичье кольцо. Переливается — горит в нем камешек александрит. И возникает в глубине страна, неведома мне, заветная страна любви, где ходят песенки твои…

Какие песенки? Обычные встречи. Обычные разговоры. Один или два захода в гости. Мои робкие попытки. Её томные увертки. Беганье вокруг стола, застеленного тяжелой плюшевой выгоревшей от солнечного света скатертью. Отец у Нины умер, когда она была ещё школьницей. Осталась в наследство старая "Волга" в гараже, недостроенная дача и полубезумная мать. Мать её помню смутно: странно одетая женщина психопатологического вида, скорее всего шизофреничка. Любопытно, что за Ниной параллельно ухаживал Саша, учившийся на курс раньше меня юноша с редкими усиками и масляно поблескивающими глазками, сын бегемотно-толстой служительницы читального зала, с которой я обменивался дефицитными книгами и мнениями обо всем на свете. Она вроде как держала салон в стенах библиотеки. Впрочем, впоследствии я бывал у неё дома и говорил, говорил, говорил…

Когда я узнал о Сашином томлении, то сразу же прекратил все ухаживания, наверное, прекратил бы и без этого. Загорался я мгновенно и столь же мгновенно гас. А чего хотите? Типичный Овен. Через год или два Нина вышла за Сашу замуж и стала делать мне откровенные намеки. Но жены не только друзей, но и просто знакомых, были для меня всегда табу.

Убила она меня морально тем, что как-то, разыскав меня по телефону в Москве, попросила зайти с расспросами в мастерскую по ремонту дубленок в нашем районе, о которой до её звонка я не имел ни малейшего представления, а затем сразу же резво стала набиваться мне в подружки, поведав при этом о замечательнейшем любовнике-фотографе, с которым провела незабываемые три года своей столичной аспирантуры, жаль только, что фотограф этот недавно уехал надолго за рубеж и приходится простаивать волей-неволей. Саша, ребенок — они были для неё далеко, совсем в другой жизни и не сдерживали, и не обязывали. Наверное, я все-таки ханжа. И я сильно разочаровал её, когда мягко и вежливо отказался от предложенной чести.

2

Еще одна медичка училась на курс младше меня, хотя и была на год старше. Я гулял с ней по городу, ходил в кино, обсуждал разные разности, читал ей свои очередные стихи. Словом, просто дружил. Платонически. Конечно, раз или два в самом начале знакомства (кстати, произошло оно в том же читальном зале при посредничестве бегемотной салонодержательницы, приискивавшей для Саши приличных девочек я, естественно, сделал попытку, но не встретил взаимопонимания на этот счет и успокоился. Как оказалось, навсегда.

В меру миловидная, простовато одетая, целомудренная подружка моя жила отдельной, впрочем, не особенно интересовавшей меня жизнью. К тому же у неё не было телефона, что затрудняло общение. (У меня-то его просто и быть не могло по причине проживания в отдаленнейшей части города П.). И как я был поражен, когда во время островолнующего романа с будущей женой стал встречать скромную медичку по несколько раз в день в самых неожиданных местах, не однажды нарываясь на попытку серьезного объяснения, от которого всячески уходил и, наконец, получил от неё письменное объяснение в любви (чем, признаться, избалован не был) и утверждение, что только она, скромная медичка, и только она может быть моей настоящей женой. Женой во всех смыслах этого слова. Никто меня лучше не поймет и не поддержит. Тогда я не принял этого всерьез. Меня просто отягощала подобная настойчивость. Вот когда я понял женщин, которых достают влюбленные мужчины. А тогда я был, надо отметить, весьма примитивен и грубоват Возможно, сейчас я бы вел себя несколько иначе.

Вторая моя медичка — по слухам — вышла замуж после рождения моей дочери Златы. Сейчас она врачует больные тела и души где-то в Сибири, чуть ли не в Братске. Бывая в Иркутске и Ангарске с литературными выступлениями, я обязательно про неё вспоминаю и жалею, что нам, видимо, никогда больше не встретиться и не поговорить. Ей, возможно, уже не до поэзии и что эпохальное я смогу ей предложить?

3

Третья героиня полусостоявшегося романа — Вика (Виктория) Курочкина. Помнится, я учился на третьем курсе, она была первокурсницей. На новогоднем институтском вечере она блистала своей длинноногостью, белозубостью, глазастостью. Может быть, мы протанцевали один или два танца. Но золотая молодежь нашего вуза держала её в плотном кольце. Честно говоря, я не настаивал и не помышлял.

Новое знакомство произошло года через два, не помню как, но зато четко помню зачем. Вы, дорогие читатели, будете смеяться, но я стал встречаться с Викой с одной-единственной целью: прочитать с её помощью "Доктора Живаго". Книга эта в далеком уральском городе меня обходила, ну не попадалась она ко мне в руки, хотя я видывал её издали в руках симпатичных аспиранток, но не давалась она мне. А ведь тогда это была одна из самых загадочных, культовых книг, читательская мечта моей юности. И вот я прослышал, что у Вики есть в столице знакомый англичанин, у которого, конечно же, есть этот знаменитый роман Пастернака, переполошивший десять лет назад всю страну

Мои однокурсники сладострастно жмурились, когда Вика безропотно поджидала меня после занятий. Слонялась со мной по городу. Её понять я не мог. Безусловно, красивая, эффектная, она в то же время была какая-то заблудшая и несчастная: не жила дома, училась кое-как, была без царя в голове… Думаю, она принесла массу сладких минут взрослым любителям сладкой жизни. Потребности её были небольшие: сигареты, чуть-чуть алкоголя и верх блаженства — кофе в постель. Одни черные вязаные "в сеточку" колготки поверх длинных стройных ног искупали — даже при визуальном знакомстве — все её запросы.

После лекций и семинаров мы гуляли с Викой по городу, конечно же, я читал ей свои и чужие стихи, до чего был большой охотник, что-то обсуждали, в общем, Дафнис и Хлоя, полная идиллия. Однажды поздней осенью или ранней зимой мы забрались в промерзший пустой трамвай на "кольце", и я стал чересчур энергично разогревать озябшую спутницу.

Ответное тепло женского тела разгорячило меня и увлекло в поцелуи, до которых я тогда тоже был большой охотник. Но окружающий холод, отсутствие должной предприимчивости, а может, необходимого опыта, не позволили зайти дальше. Всегда у меня была главная проблема: где. Не повезешь же девушку на окраину города в дом, полный родителей, бабушек и зверья. Впрочем, Вика порой провожала меня на электричке даже заполночь и я, подлый и глупый, уходил преспокойно домой в тепло и сытость, оставляя бездумно подругу на темной и холодной станции. Что она делала? Как выходила из положения? Одно утешение: тогда не было ни бандитов, ни жутких страхов. В сегодняшнем количестве. Хотя идиотов всегда хватало.

Итак, на шестом курсе, в зимние каникулы я оказался в Москве у дальних родственников и бегал истово по поэтическим вечерам, музеям, был даже в "гадюшнике" ЦДЛ, не понимая, где я и что впереди, а жил я одной литературной мечтой и постоянным творчеством, не столько на бумаге, сколько в уме, в каждом ударе сердца. Вика приехала чуть позже. Я купил бутылку сухого красного вина и приехал на встречу к ней в общежитие мединститута. Да, забыл одну важную деталь: приехав в Москву, я позвонил этому мифическому англичанину, который существовал на самом деле, отрекомендовался Викиным знакомым и попросил — по телефону — почитать "Доктора Живаго". Английский подданный, работавший переводчиком то ли в "Прогрессе", то ли в "Иностранной литературе", наверняка решил, что мой звонок — провокация и я — непременно работник КГБ и впал, судя по первой телефонной реакции, в полную прострацию. В книге для прочтения он наотрез отказал. И вообще прикинулся Иваном, вернее Джоном, не помнящим родства. Так вот, к Вике я добрался поздно вечером. Мы были одни в огромной комнате с множеством кроватей, которые перебивали мечту о "Докторе Живаго". Все-таки я был тогда не только читатель. Сели к столу. Выпили вино. Конечно, после вина Вика стала ещё желанней. Но… у неё оказался герпес, маленькая язвочка на верхней губе и мы не решились целоваться. А без поцелуев — какая любовь! И хотя я уже не был девственником, благодаря усилиям одной балерины из кордебалета, но и не мог — без поцелуев. Так и не сложилось.

На Вике был большой красивый зеленый свитер, подаренный тем самым насмерть перепуганным моим звонком англичанином. Впрочем, Вика его успокоила, рассказав, наверное, о чокнутом русском поэте-студенте. Представляю, как он наслаждался общением с моей подружкой. Все они, иностранцы, шустры и предприимчивы и им всегда достается лучшее, в нашей стране, будь это недра или наши восхитительные женщины.

А я вернулся, несолоно хлебавши, домой, встретился с будущей женой и позабыл обо всем на свете, даже о "Докторе Живаго", который прочитал несколько лет спустя в спецхране, раздобыв необходимое разрешение. Книга меня разочаровала. А гениальные стихи из романа я знал наизусть и допрежь того. Примечательно, что, исповедавшись Марианночке в своих предыдущих увлечениях, я услышал от неё через какое то время, что Вика была моей любовницей. Как же я возмутился несправедливостью обвинения! Ну не было этого. И встретив по весне Вику на центральной улице города с товаркой, подступил к своей приятельнице чуть ли не с кулаками, мол, чего напраслину наговариваешь. Вика была поражена: "Что тебе, жалко, что ли? Убудет от тебя? Чего испугался?" А у меня очередной и последний раз решалась жизнь. Быть или не быть. Вот в чем вопрос. Ох, и обижен я был на свою бывшую подружку. А надо было обижаться на себя, любимого. Увы, в одну и ту же реку не войдешь дважды.

Вот так. Три медички и все вхолостую. Странный я был юноша, а может странным, закомплексованным было всё наше поколение. Сейчас сижу, то ли локти кусаю, то ли плешь чешу. А впрочем, вру, не кусаю. Уже и зубов почти не осталось. Клянусь, на неделе пойду к дантисту.

МЕДИЧКА

Девочка, девчонка семнадцати лет. Выкрашены волосы в модный цвет. Издали трудно рассмотреть лицо. Спортивная сумка через плечо. В сумке — два конспекта, студенческий билет, томик Шекспира и пачка сигарет.

Что ты повторяешь не вслух — про себя? Похожа на Офелию твоя судьба? Гамлет твой, где он, прекрасный принц? Тоже учится держать шприц? Ах ты, медичка, самый первый курс! Жизнь, как лекарство, пробуешь на вкус.

Костер сигаретки не гаснет на ветру. О чем же ты думала сегодня поутру? О мальчиках фасонных, брюки клёш, с которыми вечером гулять пойдешь? Об умном старшекурснике в роговых очках, чьи губы отражаются в его зрачках? О будущей профессии, с надеждой и тоской, о новой Хиросиме и подлости людской?

Спортивная сумка через плечо. Хочется яснее разглядеть лицо.

АЛЕКСАНДРИТ

Простое милое лицо, на пальце девичье кольцо. Переливается-горит в нем камешек александрит. И возникает в глубине страна, неведомая мне, заветная страна любви, где ходят песенки твои.

"Сяду я на камушек около реки. Как сыму колечко с тоненькой руки. Над водой бурлящей выскользнет из рук. Пусть его подхватит долгожданный друг…"

Твой камень зелен, как вода, в нем отражается звезда. Переливается горит ночной звездой александрит. Приходит утро. Сразу ночь со звездами уходит прочь. Багровою зарей горит передо мной александрит.

Возьми в заветную страну, в реке колечком утону. Ах, только б руку в руку взять и не найти пути назад! Как сон, желанное лицо. Дрожит в руке моей кольцо. Переливается-горит в нем камешек александрит.

МИРАЖ

Забыта. Давно не звоню. Так ветер знакомых меняет. Напомнить улыбку свою мешает — а что до меня ей? И как отрекусь — отвлекусь от наших свиданий. Забыта влюбленность. Парадная. Пусть как дверь на зимовку забита. В тулупе, треух под рукой, обиды — моя камарилья… И друга терзать: "Дорогой, что делала? Как говорила?" Мне копии жалкий мираж, как жажда — в пустыне колодца. На дню раз по пять умирать — твой голос внутри отзовется. Бессмысленно вызвать врача. В домашней аптечке не ройтесь. Любовь продолжает кричать кровинкою каждой в аорте.

УЛЕТАЯ

Самолет, самолет, самолетик — как присевший мотылёк на болоте. Покачнулся подо мной, разбежался — белым вензелем легко расписался. В голове одно, одно: ах, какой он неземной! Металлическое дно оборвется подо мной?! Спутница в кулечек травит, вздрагивает плечами. Сердца травма, травма, травма — там не полегчает!

Время медленно идет, время медленно летит, улетает самолет — никогда не улетит. Помнят губы, помнят веки, помнят пальцы на руке, и — внизу лесочек редкий как щетина на щеке.

ФАРС

Глаз малахит и золото волос… Шепчу слова любви, слова признанья, и льется неестественно пространно о том, что сердце лишь к тебе рвалось… Я чувствую заведомую фальшь в словах самих собой произносимых, как будто бы они поизносились во встречах прежних… Снова глупый фарс!

Я становлюсь статичен как статист, чьи репетиции естественно бесплодны. К чему слова, когда они бесплотны? К чему любовь, в которой ты артист? А если и в подруге рыбья кровь и ты ей нужен лишь приличным мужем, чтоб каждый день разогревать, как ужин, уже позавчерашнюю любовь?! Которой не было. Которая не будет. Которая, сродни таланту рифмача, в тоске бесплодия не может жить, молча, и на людях в пустой колотит бубен…

КУКЛОВОД

Больше всего в юности мне нравились две карикатуры, увиденные в иностранных журналах. На первой — большой человек дергал за ниточки куклу, которая, если приглядеться, подобными же ниточками управляла самим кукловодом. Вторая — по рисунку не представляла ничего особенного: актриса и режиссер обменивались репликами, но зато какой был текст и соответственно подтекст:"3а акт — контракт". Глуповат был Ваня бедный. Извиняйте, господа-товарищи!

Мы познакомились где-то в центре неописуемо большого города П. на великой русской реке К., в которую впадает сама Волга. Не хухры-мухры. Мы — это Володя и Нина. Очередная Нина. Я — студент медицинского института и начинающий большой поэт. Она — ведущая артистка кукольного театра. Вот включил видеомагнитофон памяти и сразу вспомнил обстоятельства нашей встречи четче и панорамнее. Мы познакомились возле главпочтамта. Нина шла отправлять посылку горячо любимому человеку в Барнаул, куда собиралась уехать через два месяца, чтобы выйти замуж и жить там долго и счастливо, и умереть с ним в один день. А я посещал сие богоугодное заведение, получая письма "до востребования", что у меня было тогда очередным "пунктиком". Среди множества других пунктов и пунктиков. Не помню только, чем она меня так заинтересовала.

Невысокая, если не сказать крошечная брюнетка с большими широко раскрытыми глазами, пухлым ярким ртом, вьющиеся жгуче-черные волосы падали на плечи… Слово за слово, и я уболтал её, читая свои и чужие стихи, на что был мастер, один напор чего стоил… После того, как разделались с посылкой в Барнаул, я отправился провожать её на автобусную остановку возле ЦУМа, (она жила на другом берегу великой русской реки, которая делила город на две неравные части: левую — густонаселенную и правую — малообжитую, исключением, впрочем, являлся поселок, где жила Нина). По дороге мы зашли (я завёл) в книжный магазин и я — к тогдашнему и сегодняшнему стыду — забыл начисто о спутнице. Книги я всегда любил больше женщин, хотя и последними увлекался изрядно, особенно в юности. Ни одной юбки не пропускал, — могла бы упрекнуть меня жена, хотя это явная неправда: увлечения мои носили характер скорее платонический. Занятый творчеством поэтической лабораторией, чтением нескончаемого множества книг и к тому же учебой и спортом, я просто физически был не способен задумываться о любом объекте желаний более нескольких секунд. Итак, когда через полчаса я очнулся, новообретенной спутницы в магазине не было. Не обнаружил я её и на автобусной остановке, откуда уходили рейсы на другой берег реки. Полный облом. Было обидно, что я не договорился о свидании, не записал номер телефона (почему-то я был уверен, что таковой имеется, на крайний случай служебный). И тут я вспомнил, что через день по местному телевидению будет встреча с известным московским артистом и Нина по должности должна быть на этой тусовке, изображая восторженную поклонницу, которой она, впрочем, действительно являлась. Что же, дело техники, через день я тоже был среди приглашенных, и с удовольствием отметил румянец узнавания на лице было утраченной спутницы.

После телепередачи (а она тогда шла "живьём" не по причине отсутствующей тогда начисто гласности, а просто по причине вечно присутствующей провинциальной бедности) мы, не торопясь, пошли через весь город, опоздали, конечно, на самый последний автобус и всю ночь прогуляли по летнему городу. Родители мои были приучены к моим ночным отсутствиям, а Нина, видимо, предупредила своих по случаю телепередачи. Я получил желанный номер телефона, и мы начали встречаться, если так можно называть короткие разговоры между репетициями или в антрактах спектакля. Развитие романа было вполне платоническим, хотя я и пытался ускорять события, но навыка и умения явно не хватало, к тому же человек из Барнаула стоял между нами тенью командора.

Незаметно наступила осень. Каникулы закончились. На меня обрушились снова серьезные обязанности, я, несмотря на неукротимое стихотворчество, был аккуратным студентом, а Нина, уволившись из театра, уехала в Барнаул к жениху, по иронии судьбы тоже студенту-медику. Или уже врачу. В общем, эта главка моей жизни как бы перелистнулась. Абзац. Я жил тогда интенсивно, как на войне, когда в стаж засчитывается один день за три. Торопился прочитать немедленно что-то архиважное, думал, экспериментировал, записывал. Жадно хватал куски жизни, ещё полусырые и дымящиеся, глотал, не прожевывая, а на деле, как потом оказалось: переливал из пустого в порожнее.

Однажды мне стало нестерпимо скучно, тоскливо, одиноко, и я, повинуясь интуиции, какой-то настоятельной телепатической потребности набрал телефонный номер театра и ни с того ни с сего попросил артистку Городовикову, то бишь Нину. И — о, чудо! — её голос немедленно возник в трубке. Я наказал, чтобы она ждала меня у телефона, бросил трубку уличного автомата, схватил такси и уже через несколько минут был в театре.

И мы встретились, чтобы не расставаться! Вот эффектная концовка, пресловутый хеппи-энд, но в жизни такое случается редко. Мы действительно радостно встретились и стали регулярно видеться. Её худенькое тельце зверски возбуждало меня, но… надо вспомнить страну, где по знаменитому телезаявлению не было секса. Нина тоже твердила одно: "Только после свадьбы".

Никакой свадьбы, естественно, быть не могло по многим причинам. Как человек изобретательный и предприимчивый, я все-таки нашел выход. И вроде эстетически он был вполне. Сегодня подобное научно именуют петтингом и всячески рекомендуют молодым парам.

Шло время. Всё приедается, всё исчерпывается. Мелеют реки, иссякают колодцы. Любовь изнашивается до дыр. Любовь изнашивается, как ткань. Сочинилось у меня в то время такое стихотвореньице. А свято место пусто не бывает. У Нины, конечно, было множество поклонников и претендентов. Её безуспешно добивался главный режиссёр театра, с ним соперничал главный художник. На меня они спокойно смотреть не могли, но в театр пускали. А тут внезапно появился просто мальчик. Что это я? Не мальчик, вовсе, а молодой мужчина, может только на год на два моложе меня. Он жил неподалёку от дома моей подружки и имел ещё одно немаловажное преимущество (помимо тех, что я не знал и не предполагал): он честно и немедленно хотел жениться. Я же, слушая все эти предложения и предположения в Нинином пересказе, естественно думал, что моя актрисуля просто проверяет мои чувства, побуждая меня к более решительным действиям.

Как-то мы резвились с ней на квартире её подруги, и я всерьез вознамерился лишить её невинности. Сколько можно! Долой фиговые листки девственности! Свободу узникам Анголы! Я сорвал с неё одежды, обрушил бедную обнаженную в перины, но так и не убедил стать (лечь) на мою эгоистическую точку зрения. Ну не смог. Слаб человек. В этой змееподобной схватке, в этой упоительной возне я изнемог и преждевременно кончил. В том числе и эту возню. И сразу потеряв интерес к объекту вожделения, погнал Нину в ванную, а она наоборот упиралась и дразнила меня последствиями. И накаркала. Через какое-то время она заявила мне, что у неё задержка, и я должен что-то предпринять. Вроде как опять речь пошла о женитьбе. Я наотрез отказался, предложил устроить аборт и стал чуть ли не издеваться над бедной девушкой, мол, как удивятся врачи, прерывая беременность у непоколебимой девственницы.

— Давай, хоть ликвидируем этот твой затянувшийся каприз, эту ошибку природы! — неделикатно предлагал я.

Ответом стал почти мгновенный выход моей подружки замуж за того самого терпеливого (или наоборот слишком нетерпеливого) молодого человека, с которым я даже как-то успел познакомиться. Дело в том, что Нина поступала учиться в университет, и мне пришлось помогать ей готовиться к сдаче экзаменов, пришлось поневоле бывать у неё дома, общаться с её родителями, слава Богу, в благовидной роли наставника и репетитора. Нарепетировались на славу.

После свадьбы наши отношения стали увядать, я не был законченным циником и не мог делить возлюбленную столь уж откровенно с её законным владельцем. А ещё через год Нина родила сына (какое счастье, что не от меня!), погрузилась в его воспитание, взяла академический отпуск в университете и декретный — в театре. В общем, и ей стало явно не до меня.

Тут-то я переехал в столицу и тоже погрузился в учебу, работу, в свою семью, а главное, в творчество, единственно в коем видел свое предназначение. И уже зрели будущие непреклонные враги, завистники, хромоногоголовые придурки, без которых, видимо, не обходится ни одна биография великого человека. Итак, налицо были явные сдвиги, казалось, вот-вот и я ухвачу за хвост Жар-птицу всесоюзной, а затем и мировой известности…

Наверное, Нина как-то все-таки успевала следить за моими успехами при всей своей занятости и моей неотзывчивости; знала, где я работаю, поскольку однажды в редакции газеты "Макулатура и жизнь" раздался телефонный звонок, и Ниночка, возникнув их небытия, сообщила довольно кокетливо, что её театр в Москве на гастролях, и она очень хочет со мной увидеться, но только при одном условии — не приходить на спектакли, чтобы не смущать её своим присутствием, мол, она сразу же почувствует, если я буду в зале, и может сбиться с роли. А после гастролей, пожалуйста. Она будет ждать меня в гостиничном номере, чтобы погрузиться в сладостные воспоминания.

"Какие нежности при нашей бедности!" — ни с того ни с сего промелькнуло у меня в голове, но тут же отвлекли какие-то важные редакционные хлопоты. Эх, надо было бы к случаю вспомнить: не возвращаются к былым возлюбленным, былых возлюбленных на свете нет. Как, впрочем, давно нет и нас, прежних. Только тени истово рыщут в поисках своих оригиналов, своих владельцев и, не находя, пытаются картинно надувать отсутствующие щеки.

В пятницу я как штык был в условленное время в гостинице "Урал, что располагается неподалеку от Курского вокзала, куда прибывают и откуда убывают поезда в мой родной город. Желтые хризантемы, купленные мной, трепетали на ветру, как заморские флаги, и Нина, словно Чио-чио-сан ждала меня у входа. Энергично проникнув внутрь мимо бдительного швейцара и войдя в стандартный двухместный номер, предусмотрительно покинутый Нининой товаркой для-ради нашего долгожданного уединения, я торжественно выставил на лакированный низкий журнальный столик традиционный набор осторожного любовника: шампанское и конфеты и только потом пригляделся к своей давней подружке. Время её явно не пощадило: она пополнела, мягко сказать, чуть не вдвое и прежнее худенькое сексапильное тельце превратилось в массивное бабье тулово, к которому были приставлены коротенькие окорока ручек и ножек. Только голос звучал по-прежнему нежно, не тронутый распадом, да в глазах иногда мелькала знакомая лукавая искорка.

Я, однако, не поддался панике, привычно и артистично открыл бутылку, разлил желтоватое пенное содержимое по стаканам и провозгласил бодро традиционный тост начинающих алкоголиков: "Со свиданьицем!" Зажурчал ручеек доверительной беседы. Мы увлеклись воспоминаниями, и разгоряченный вином я был почти готов к очередному подвигу, как вдруг среди говорливого ручейка послышался немелодичный скрежет, перешедший чуть ли не в. камнепад. Нина рассказывала о своей безрадостной семейной жизни. Её дотоле религиозно-озабоченный богобоязненный супруг, друживший в основном со священниками, начал вдруг попивать о третьем годе брака и мимоходом заразил благоверную гонореей. Мало того, обвинил её же в измене и своей неблаговидной болезни. Нинин темперамент последнего удара не перенёс. Дело закончилось разводом.

— Да ты не бойся, я давно вылечилась, — простодушно успокоила она, заметив, что я непроизвольно дернулся при упоминании о болезни. "Спасибо, как-то не хочется", — возможно, и следовало бы полушутя ответить, но язык мой присох к гортани, и, выдержав для приличия пять-десять минут, я бежал из гостиницы быстрее лани, быстрей, чем сокол от орла. И не видел с тех пор Ниночку никогда. Что-то она сейчас поделывает, уже бабушка, наверное? И только несколько стихотворений осталось о ней на память, тлеющие, мерцающие, как угли былого костра.

Серебряными гроздьями нахохлились созвездья. Не звезды люди — врозь они, когда бы надо вместе. А надо ли?

НРАВ

У моей любви изменчивый нрав. Крутой, как кипяток. Трудно быть моею женщиной — как под пытки, как под ток… Сам бы этого не смог! Милая, решилась?! Надо же тоже мужество иметь — ради краткосрочной радости ночью черной, утром радужным долгую печаль терпеть. Вся ты светишься, счастливая. Глажу волосы твои. О, продлись же, торопливое состояние любви!

ЗВЕЗДЫ

Черемухи запах щемящий затронул не только меня… Весь город, как роща шумящий, к исходу июньского дня в бутыли, петлицы и вазы зеленые ветки продел, и праздничным сделался сразу и сразу же помолодел. Тяжелые белые гроздья, как клипсы, свисали с ветвей, и белые-белые звезды прорезали сумрак аллей… И сердце щемя и тревожа, лишая покоя и сна, на спутницу чем-то похожа, шла в поздних веснушках весна. Растаяли звездочки снега, и нынче в проснувшийся сад с ночного июньского неба цветочные звезды летят…

РОЛЬ

"Ты так играла эту роль…"

Борис Пастернак

Ты так играла эту роль — не изменяла, изменяясь… И мне осталась только малость — два слога — имени пароль. Я повторял его чуть свет, с постели вставши, на работе, я замирал на повороте, страшась увидеть силуэт знакомый, к вящей неохоте твоей… Чудес, конечно, нет. Но вы меня легко поймете…

Я узнавал тебя во всех прохожих женщинах, цыганках — твой профиль огненной чеканки и радостный жемчужный смех… Я умолял тебя: играй! Но был суфлёр уже не нужен, ты затвердила роль, к тому же со мною горя через край!

СЛАЩЕ ВИНА

Губы твои — слаще вина, волосы — черная вьюга… Темною страстью пои допьяна, радость моя и подруга! Сердце очистив от ржи и от лжи, вся дуновенья мгновенней — руки на плечи легко положи и — остановится время…

Не остановится. Даже когда душу мольбою унижу; зыбкое, словно в ладонях вода, будущее увижу, где ты — чужая судьба и жена… Время врачует порезы. Месяц, другой — и отвык от вина, лучшее качество — трезвость. Трезвым легко рассуждать о любви, мелочь любая видна им, только вот руки опять не свои, только опять вспоминаю губы твои — слаще вина, волосы черная вьюга…

Нас раскидает… Чья тут вина? Север не сходится с югом… Будь же тот счастлив, кому довелось, выучив звонкое имя, теплой ладонью коснуться волос угольных, буйных, любимых…

САГА О МАЙСКОМ ЛИВНЕ

Дождик — майская простуда, льющая как из ведра… Господи, какое чудо для адамова ребра! Спутница моя вприпрыжку разом вырвалась вперед. С ней играет в кошки-мышки дождик, осторожный кот. Цепок зверь. Безмерна точность. Вмиг изловит без труда. И мурлычет в водосточных трубах бурная вода.

О, умытая громада стали, камня и стекла! Неужели ты не рада, что печаль твоя стекла?! Магазины протирают запотевшие очки, и машины раскрывают шире яркие зрачки.

Царство малое озона, миг помедли, очаруй… Каждый вздох во время оно опьянит, как поцелуй. Что природная стихия перед женской красотой?! Были волосы сухие, стали — ливень золотой. Были руки, были губы, были нежные слова, а сейчас — деревьев купы и зеленая листва.

Пусть крутящейся воронкой исчезает впереди спутница моя, девчонка… Ветер, ей не повреди! Мне ли мерить чутким взглядом все подробности игры; дождик, милый, вот я — рядом, может, вцепишься в вихры! Гребнем яростным причесан, стану, может, хоть на миг ближним лесом, дальним плёсом, взмою птицей напрямик.

Независим и зависим от высоких облаков, верхом брызнул, дунул низом дождь разок и был таков. Словно девушки затылок промелькнул в полдневный жар, выронив десяток шпилек на зеркальный тротуар.

ТАТАРСКИЙ РАЙ

Этому странному выражению уже лет пятнадцать, не меньше. В какую-то из встреч Нового года я упился и обкурился до беспамятства, провалился почему-то в магометанские сны, впрочем, потом понял цепочку ассоциаций. Проснулся под ёлкой на полу, застланном орнаментированным ковровым покрытием. Жена со смехом и плохо скрываемым презрением спросила:

— Ну, как спалось, голубчик?

— А что такое? — по своей излюбленной привычке вопросом на вопрос ответил я.

— Да ты во сне всё про татарский рай бормотал… Эк тебя угораздило! Спиваешься потихоньку. Скоро и чертики привидятся.

И я вспомнил, что минувшей осенью был в Алма-Ате, доводя до совершенства очередную книгу переводов с казахского, общался с однокурсником по институту, который принимал меня и в своем доме, и в гости вывозил. И были мы с ним в огромной квартире, обвешанной и устланной коврами, где практически почти не было мебели, что, надо заметить, меня все-таки удивило. Хотя Восток, известно, дело тонкое. Пили, читали стихи. Гурий не было. Хозяйка, женщина бальзаковского возраста и подруга моего однокурсника, была, естественно, не в счет. Одно воображение и призраки неосуществленных желаний. То, что мне никогда не изменяет.

Долго меня этот "татарский рай" преследовал. Жена — несомненная артистка от природы, хотя и философ по профессии, но долгие годы невольного наблюдения за столь никчемным существом, как муж-поэт, муж — вечный мальчик и, увы, не слуга, выработали у неё склонность к пародированию, передразниванию самых возвышенных предметов, что уж тут с чепухой церемониться — никак не могла его забыть. Почему-то серьезное забывается, а чепуха впечатывается крепко-накрепко и сидит потом невыводимой занозой.

Так вот была у меня, Владимира Михайловича Гордина, прелюбопытная татарочка. Звали её Римма, а любопытного в наших отношениях было то, что если исключить слабый сексуальный акцент, то основным связующим звеном были, как ни странно, вполне дружеские чувства.

Встретил я Римму утром в метро, как сейчас помню. Низкорослая, но ладно выточенная, смотрелась она как миниатюрная индийская статуэтка красного дерева. Блеск агатовых глаз, как бы омытых утренней росой бытия, заставлял вспомнить о ягодах черной смородины или темной-темной вишни. Свежие полураскрытые губы, между которыми пробегал порой ящеркой розовый юркий язычок, казались коралловыми украшениями; щеки также напоминали своей желтовато-оранжевой бархатистостью экзотические плоды, например, персик.

Римма при первой нашей встрече была расстроена. Что-то у неё не заладилось с другом, и она мгновенно согласилась вышибить клин клином при моем посильном участии. Мы отправились ко мне. Жил я тогда один. Сели за стол, чуть-чуть выпили (Римма, впрочем, этим занятием не увлекалась). И через 10–15 минут оживленно болтали ни о чем в моей холостяцкой постели. Её старательная нежность пополам с цирковой эквилибристикой или спортивной гимнастикой с легкой долей массажа меня умилили. Особенно хорошо она смотрелась в позе "маленькой Веры" (причем задолго до выхода этого нашумевшего фильма, преобразовавшего в нужном направлении массовое сознание постсоветских секскультурников). Затем мы поехали в "Прагу". Хотелось порадовать, как-то отблагодарить девушку, без ломания отбросившую свое дурное настроение и дарящую безмятежный покой и ласку без задней мысли и откровенной купли-продажи.

В ресторане Римма рассказала мне, что родом она из Нижневартовска, нефтяной столицы Сибири, после школы приехала поступать в театральное училище, но не добрала баллов и сейчас работает приемщицей белья в прачечной на Кутузовском проспекте. Живет в общежитии около Киевского вокзала (оказывается, коммунальное хозяйство Москвы настолько испытывало тогда недостаток кадров, что даже был открыт лимит на прописку недостающих работников). У неё в Москве жила тётка, сестра матери, и она в основном обитала у тетки, ведь общежитие далеко не подарок. Но тетка заметила романтические (и не только) отношения между Риммой и собственным единственным сыном, т. е. кузеном, и выгнала бедную набедокурившую родственницу взашей. Встречи вне теткиного дома быстро иссякли, ибо кузен-однолеток был ленив и нелюбопытен (особенно удовлетворив самое первое и сладкое любопытство), как и большинство наших сограждан издревле, чай, Пушкин не зря отметил сие (лень и нелюбопытство) в качестве главных черт великороссов, в кои незаметно, впрочем, влились орды Римминых соплеменников.

Мы стали изредка встречаться, то бишь, когда мне было удобно, я вызывал телефонным звонком Римму на свидание, и помимо постельной гимнастики мы посещали поочередно ресторанные заведения, отрываясь на этих экскурсиях на полную катушку. Надо заметить, что Римма никогда у меня не оставалась на всю ночь (подозреваю, что действительно, как она сама как-то проговорилась, за ней присматривали), даже в 2–3 часа ночи она всегда уезжала на такси, за которое сама же гордо расплачивалась. Сколько я ни предлагал ей денег, она никогда не брала. Судя по разговорам, она подрабатывала извечным женским способом, специализируясь почему-то на испанцах. Впрочем, это мои домыслы, я мог и ошибиться.

Прошло несколько лет. Римма округлилась: доверчивое выражение подросткового лица исчезло; пополнели даже пальчики рук, на которых зажелтели золотые перстеньки, прошу прощения, но они стали похожи на кремлевские сосиски. Заметьте, похожи все-таки на изысканные кремлевские изделия, а не на общепитовские. Зато к очередной зиме появилась шикарная шубка, чуть ли не норковая. Это сейчас каждая вторая москвичка (по статистическим выкладкам демороссов) щеголяет в меховом облачении, а лет десять назад попробуйте-ка сначала отыскать лисий или хотя бы нутриевый полушубок в свободной продаже, а потом ещё собери на это чудо деньги. Вот ведь какой парадокс получается: зарабатываем всё меньше, по полгода и году зарплату не выплачивают, а живём всё богаче, одеваемся все наряднее. Кое-кто, наверное, активно подрабатывает, но все равно парадокс. Раньше же другой парадокс имел место: в магазинах продуктов было шаром покати, а холодильники у всех были набиты, как говорится, по завязку.

Была, значит, то ли зима на исходе, то ли ранняя-ранняя весна в самом начале. В столицу приехал очередной мой приятель-художник, и мы с Риммой навестили его в гостинице "Россия". Была как бы светская беседа, естественно, алкоголь (в меру), чаепитие, всё как у людей. Я на пари сочинял акростихи на каждого из участвующих в действе. Поверьте, было весело. Приятель попробовал аккуратно поволочиться за моей спутницей, поподбивал клинья, но получил вежливый отказ. Я тоже распалился, завел подружку в ванную, но она почему-то и у меня вывернулась. Заполночь мы вышли на улицу, и Римма впервые не поехала ко мне. Отговорилась какими-то важными пустяками. А когда через пару месяцев я позвонил ей снова, узнав, кстати, что она получила повышение по службе (из приемщицы стала заведующей), она почти в самом начале разговора выпалила:

— А тебе повезло, что последний раз у нас ничего не было.

— ?

— Было у меня, знаешь, нехорошее предчувствие. Смутное подозрение. Пошла на другой день к врачу, а он обнаружил гонорею. Но ты не бойся, я уже вылечилась.

И всё, братцы, кончилась наша дружба. Я не звонил Римме несколько лет, а когда со скуки набрал номер прачечной, оказалось, там давно другая фирма, совместное испано-русское предприятие, так сказать, и никто там не знал никаких концов.

Потерялась моя татарочка в огромном городе, а я так любил порой пошутить с ней на тему сексуальных национальных особенностей восточных красавиц и особенностей нашей национальной сексохоты. И действительно были моменты, когда моя гурия не выполняла мои причуды. Как позже выяснилось, для моего же блага.

Венсеремос, подружка, конечно же, мы прорвёмся, мы победим! Патриа о муэрте! И все прачечные мира станут заповедниками нежных чувств, и татарский рай приснится хотя бы однажды перепившему неудачнику, и ему за это не попадёт по первое число, а даже дадут опохмелиться в честь очередного Нового года.

БЛАЖЬ

Удивительное дело, завелась такая блажь и шумела, и горела, и, как нитка, не рвалась. Захотелось, вот ведь чудо, не кино в субботний день, захотелось встретить губы незнакомые совсем.

Чтобы дрогнула улыбка, как задетая вода, не пропала, а впиталась навсегда углами рта. Чтобы помнилось зимою, летом, осенью, весной, что столкнулся ты с самою вечной женской Красотой.

И устав от дел служебных, ты б соседу говорил о лице её волшебном без румян и без белил.

СОЛНЕЧНЫЙ ДОЖДЬ

И ветр возвращается снова на прежние круги свои, и юно волшебное слово единой и вечной любви. Не смыть поцелуя вовеки, объятья вовек не разжать, закрыты влюбленные веки, и пальцы прозрели опять

Любимая! Шорох столетий пронзает телесную дрожь, и снова пройдет на рассвете стремительный солнечный дождь. И вновь обрисует любовно твои дорогие черты…

Зажмурюсь, чтоб не было больно от блеска твоей красоты. И вновь про себя, как заклятье, я имя твое повторю, и вновь прошумит твое платье, встречая, как прежде, зарю. И ветр возвращается снова на прежние круги свои, и юно волшебное слово единой и вечной любви!

ЧУЖИЕ РУКИ

Порой, ожесточась, со скуки сначала вроде бы легко дыханьем греть чужие руки, в мечтах от дома далеко. Приятна теплота объятья, волнует радужная новь; но шелест губ и шорох платья лишь имитируют любовь! И не заметишь, как мельчаешь, как окружит одно и то ж: ложь в каждом слове, ложь в молчанье, в поглаживанье тоже ложь…

Едва ль для настоящей страсти друзья случайные годны, старательные как гимнасты, как манекены холодны. И только дрожь замолкнет в теле, заметишь, тяжело дыша, что оба — словно опустели: кровь отошла, ушла душа… И тяготясь уже друг другом, проститесь, позабыв тотчас чужое имя, голос, руки и — не заметив цвета глаз.

ЛИК

Вглядевшись в зеркало ночное, казалось — сонного — пруда, я сразу понял, что покоя не знает черная вода. Какая бешеная сила сокрыта в бездне молодой! Лишь миг о милости молила и вновь бесчинствует волной. Она накатывает грозно, равно темна и холодна… Но чей знакомый образ создан? Что всплыло в памяти со дна? И почему не отступаю; откуда этот жар в крови, как будто волосы ласкаю ночные, буйные, твои…

Я знаю: скоро стихнет разом… Вся ярость выгорит дотла. Как будто обретает разум — опять покорна и светла… Пусть женской ревности нелепей порыв встревоженной воды, но это — женской страсти слепок, твои бессмертные черты… И не затем ли бились воды, натягивая мысли нить, чтоб в смутном зеркале природы лик человеческий явить?!

СИЛОК

Разрывая душевный силок, в гераклитовой тьме озоруя, я не смог, я не смог, я не смог смыть следы твоего поцелуя. Понимаю, что год — это миг для вселенной. О счастье ни звука. Но надежно в сознанье проник миг, что год мы в объятьях друг друга. Ради этого следует жить. Уходить и опять возвращаться. Всё наносное смыть и забыть. И прощать. И навек не прощаться.

КИСЛОТНЫЕ ДАЧИ, ИЛИ КАК Я ОТЧИМА ХОРОНИЛ

1

Странно человек устроен: докопаться до подсознания и Фрейд не всегда поможет. У меня порой бывали такие мысли и фантазии, что, проанализировав, сам не раз диву давался. Так, в три года от роду я утверждал, что всенепременно буду врачом и писателем, но все десять лет учебы в школе никогда к подобного рода занятиям не стремился и не готовился. Примерно в те же годы я твердил, что у меня скоро будет сестра Нина, и через два года она действительно появилась. Не буду утомлять перечислением совпадений и угадываний, замечу, кстати, что все мои предчувствия и телепатические способности ни разу не дали возможности выиграть в лотерею и не уберегли от неприятностей; более того, заведомо вроде бы зная, где меня подстерегает опасность и, пытаясь изо всех сил её избежать, я всё равно вляпывался в неприятность с широко раскрытыми глазами, всеми конечностями и в полном сознании, что соответственно нисколько не уменьшало боль от поражения, а напротив её только усиливало.

Точно так же две недели назад я затеялся ни с того ни с сего сочинять очередной рассказ из жизни некоего Владимира Михайловича Гордина, то бишь меня самого любимого, и, подыскивая достойный выход из фантасмагорической ситуации, придумал эффектную концовку в духе раннего Набокова, когда мой литературный двойник попадает на кладбище, где натыкается на свежую могилу отца. Писалось сие в день рождения дочери Златы, и незаконченный рассказ лег на стол в черновике, не удосуженный перебеливания на машинке. А через день в шесть утра жену разбудил телефонный звонок ("Из Парижа", — решила она. Там как раз обретались дочь с зятем). Сняв трубку, Марианна немедленно разбудила меня, сказав:

— Михаил Андреевич умер. Мать звонила. Надо срочно ехать. Вставай. Одевайся.

Почти два года назад похоронив тестя, я все равно был не готов к сегодняшним действиям. Побросав в сумку разную ерунду, взяв с собой почти все наличные деньги, я махнул на Курский вокзал, чтобы с первым же проходящим поездом отправиться в город детства. Билеты были только в плацкартный вагон, причем на верхние полки, но кто перед лицом вечности думает о минутном; через два часа я уже трясся в скором поезде "Малахит" (Москва — Нижний Тагил). Соседями моими оказались N-ская модельерша, средней привлекательности дама, чье имя я сразу же забыл, которая, тем не менее, на удивление прилично разбиралась в современной песне, и супружеская пара: композитор Олег и его жена Ольга, которая давно дирижировала только собственным мужем и растила двух сыновей, гостящих сейчас на даче у родителей Олега где-то под Верещагино, а, между прочим, была однокурсницей своего мужа, также закончив дирижерское отделение. Олег был моим земляком, а Ольга — коренной москвичкой. Почти сутки они склоняли меня совместно сочинять детские, юмористические песни, я даже сдался и был готов подарить любые тексты, но все они находились в Москве, а поезд неуклонно приближался к столице Западного Урала.

Надо заметить, если первые годы после переселения в Москву (двадцать два года тому назад) я бывал в родном городе не чаще одного раза в 5–7 лет, то последние несколько лет практически ежегодно. Преклонный возраст родителей обязывал. Последний раз я навещал их восемь месяцев назад, устроив командировку от издательства и, умудрившись прожить в гостях чуть не три недели. Надо сказать, что попутно я лечил зубы, крайне неудачно, у давней знакомой жены и тещи, но это явно другая история.

Уезжал я тогда с тягостным чувством, что мать — не жилец и уйдет первой, что ставило меня в жуткие нравственные коллизии; дело в том, что моя младшая сестра, как и я, в поисках счастья, влекомая мужем-офицером, военным врачом, исколесила пол-Союза и остановила давно свой выбор на благодатной тогда Украине, последние годы она жила в маленьком зеленом городке близ Львова, носящем славную фамилию широкоизвестного гетмана, на дух не выносила отца (ей, впрочем, единокровного) и не собиралась его "доводить", мне же при таком раскладе брать в свой дом давнего обидчика тоже не хотелось, но сознавать, что пасынок позволил отчиму умирать в доме престарелых, было если не совестно, то малоприятно.

Судьба распорядилась по-своему и вполне милосердно к нам, двум неблагодарным отпрыскам незадачливой фамилии. Отец задохнулся от приступа бронхиальной астмы рано утром (в четыре часа) в воскресенье. Вызванная медбригада не смогла его оживить, несмотря на искусственное дыхание и прочие лечебные процедуры и средства.

2

В родительскую квартиру на пятом этаже я поднялся одним махом. Дверь была полуоткрыта. По квартире сновали худые низкорослые женщины неопределенного возраста в темной одежде. Мать, отечная, заплаканная, оборотила ко мне морщинистое в старческих веснушках лицо:

— Приехал, сыночек. Хорошо. А от Нины с Олегом вестей нет. Давали уже две телеграммы, но без толку.

В комнатах на прежнем месте стояла жалкая мебель, висели ковры многочисленные зеркала были завешены, а тела отца видно не было. На мой молчаливый вопрос одними глазами мать ответила:

— В морге он. Жара стоит страшная. Боялись, что детей не дождется.

Тут же все сели за стол в гостиной, пообедали, и я поехал в фирму, ведавшую похоронными услугами в городе. Сопровождала меня, вернее была не только проводником, но и советчиком двоюродная сестре Надя Устинова, старше меня лет на шесть-семь. Я не видел её, по крайней мере, четверть века, за прошедшее время она похудела, стала ниже ростом, как бы усохла. Была она в черном платке, в темном одеянии, похожая на небольшого скуластого жука, молчаливая, но очень точная в своей решимости и решительная в своей точности, в чем мне ещё предстояло убедиться.

Мой похоронный опыт к этому времени исчерпывался присутствием на десятке похорон, нравственно-эмоциональными страданиями по преждевременному уходу знакомых и друзей и только с тестем я отчасти занимался организационной работой: одевал покойного, клал в гроб, нёс его, но основные тяготы всё равно легли на мою бедную жену, она не подпустила меня к ряду узловых дел, боясь, что испорчу дело, не сумею найти нужного языка с исполнителями процедур, поскуплюсь на оплату (грабеж, впрочем, почти узаконенный), впрочем, отчасти просто жалея жалкого невропата, каковым меня не без доли истины считала.

В местной похоронной конторе взаимоотношения с клиентурой были отлажены как конвейер. С помощью старшей кузины (какое забытое слово) я заказал гроб, венки, памятник, катафалк, машину для перевозки гроба в морг и оттуда в квартиру, подписал договор и внёс авансом триста тысяч рублей. Вечером был семейный совет, собрались племянники и племянницы по материнской линии, решали, как расставить силы, примеривали, планировали, утешали мою мать.

3

Ночь прошла без особых происшествий. Утром на машине соседа по лестничной площадке мы с той же Надей отправились в похоронное бюро оплатить услуги могильщиков и зарегистрировать место на кладбище, хотели также съездить на кладбище выбрать конкретное место для могилы поближе к похороненным родственникам, а после этого надо было мчаться в морг забирать отца для последнего прощания.

На вчерашнем семейном совете решили похороны устроить на кладбище возле поселка Кислотные дачи, там было почти родовое место упокоения N-ских Устиновых: рядом лежали отец матери, её младшая сестра, два брата (сводный и двоюродный), множество племянников и племянниц. Только любимая моя бабушка Василиса Матвеевна лежала далеко от второго мужа, в Новых Лядах, где доживала век у старшей своей дочери, моей вздорной тётки Анастасии Федоровны, о которой речь ещё впереди.

Машина провезла нас с Надей новой почти лесной дорогой (впрочем, дорога эта уже существовала, до моего отъезда на ПМЖ в Москву) мимо кладбища, прокатив потом по центральной улице Второго участка, улице Веденеева мимо дома, где когда-то была моя первая и последняя отдельная N-ская квартира, где два года жила дочь Злата, мимо детского садика, в который она с великой неохотой ходила, и горькая наша экскурсия вывела к похоронному бюро на улице Щербакова, центральной улице поселка ПДК, расположенному в полуподвале прямо напротив такого же полуподвала через улицу, где располагался книжный магазин, возглавляемый В. Поповым, одним из первых живьём увиденных мною писателей, сочинившим роман "Две силы", но так и не удостоенным принятия в N-скую писательскую организацию. Магазина, конечно, давно не было в природе, до книг ли окраине города N., слава Богу, похоронные конторы несколько лет как появились! Они людям, безусловно, нужнее всяких там книжных лавок.

На обратном пути в центр мы свернули на кладбище. Там было покойно. Чистый воздух целительно освежал легкие. Зелень успокаивала глаза. Могильщиков на месте не было. Табличка на сторожке гласила, что их приемное время с 9 до 10 утра, а было уже за полдень. Сосед остался в машине, а мы с Надей несколько раз прошлись взад вперед между рядами и шеренгами памятников, постояли около надгробий её родителей, сестры, в другом месте брата. Везде находилось место только для одной могилы, но куда потом было пристраивать мою бедную мать, прожившую с мужем нелегкую долгую жизнь и желавшую хотя и без большой охоты лечь с ним рядом в холодную влажную глину, чтобы в утлом деревянном ковчеге дожидаться трубного гласа, возвещающего всеобщее пробуждение для Страшного Суда.

Мы с Надей склонились отгородить участок рядом с могилой жены двоюродного брата матери Николая Николаевича, которого я помнил весьма смутно, а жену его, как ни старался, вообще не вспомнил.

К моргу мы приехали загодя, слегка, правда, поплутали во дворе, но нужный подземный бункер нашли. Вскоре обнаружилась и машина перевозки с заказанным гробом, только вот усердные на словах племянники подкачали: они не появились ни в назначенное время, ни через полчаса. Пришлось мне с соседом заносить в бункер гроб, обитый красной линючей материей, сразу же оставившей кровавые следы на моих ладонях, рубашке (в районе живота) и на светлых джинсах. Отца ни в каких регистрационных журналах не значилось. Минут десять мы с женщиной-регистратором гоняли листы журнала взад-вперед, пока она не спросила меня по наитию:

— А он у вас одетый?

И получив утвердительный ответ, зычно гаркнула полупьяному мужику-помощнику:

— Эй, что встал, открывай "блатную" камеру!

Заскрежетали металлические запоры. Широкая дверь холодильника распахнулась и, войдя в камеру, я увидел на обитом жестью топчане какого-то полуголого татарина и рядом два узла: большой и маленький. Малый узел (ребенка?) мужичок сразу переложил на другой стол. Мы в это же время закатили в камеру носилки на колесиках. Потом он развязал другой узел, и я увидел хорошо знакомое спокойное лицо словно бы спящего отца, одетого в лучшие свои вещи. Узел был снова завязан. Меня понужнули и я, взяв головную часть, а сосед — ноги, переложили покойного на носилки. Узел благополучно переместился потом в гроб, и мы с соседом, подхватив его в том же порядке: я — за головную часть, а он — за ножную, вынесли гроб из подземелья и вкатили в машину перевозки.

Оставив тетку Клаву дожидаться опаздывающих племянников, мы кавалькадой в две машины приехали домой. Гроб на пятый этаж поднимали на длинных белых вафельных полотенцах, специально купленных матерью для похорон, сзади несли мы с соседом, а впереди — двое соседских мальчишек.

Гроб поставили на табуретки в гостиной, сняли крышку, обставили изголовье свечами, которые я купил по дороге в бюро, заехав для этого в реставрируемый мужской монастырь в Мотовилихе, а я снова уехал на машине перевозки в офис фирмы доплачивать за услуги и получить необходимые документы, чтобы матери потом не трудить больные ноги и сердце. Надо сказать, отцу, как инвалиду Великой Отечественной войны, полагались немалые льготы, но от ряда их пришлось отказаться. К чему гонять на кладбище воинский оркестр, хотя и бесплатный? К чему будоражить жилой квартал, напоминая многочисленным невольным слушателям о бренности всего сущего? А какая насмешка во всех положенных пособиях и якобы сочувствиях? Так, профсоюзный лидер ПДК (комбината, где отец проработал на здравпункте больше 20 лет) пообещал по собственному почину материальную помощь в 50 тысяч рублей и бесплатный гроб, но лидер был как на грех в очередном отпуске, дал телефон директора, по которому его секретарь ответила матери, что вопрос пока ещё не решен и вряд ли гроб будет бесплатным, скорее всего он выйдет даже дороже, чем в фирме. Конечно, мать, поблагодарив за заботу, от такой помощи отказалась. Медсанчасть, где мать отработала тридцать с лишним лет сначала рядовым врачом, а потом и главным, пообещала 150 тысяч, но в отдаленном будущем, ибо денег у больницы в данное время нет и на зарплату. Горвоенкомат пообещал оплатить большинство расходов, связанных с похоронами ветерана, но только неизвестно когда, ибо в июле не прошли ещё платежи на ноябрь прошлого года. А ведь крутятся в каком-то банке похоронные денежки, и кто-то хитрый и смекалистый имеет неплохие дивиденды. В рыночное время и на покойниках заработать не грех. Деньги, как говаривал римский император Веспасиан, не пахнут.

Вечером мать, наконец, дождалась звонка от Теперевых, родителей мужа сестры, которые сообщили, что Нина с двумя Олегами (большие и малым, двадцатилетним) выехала на своей машине ещё в воскресенье, и они звонили уже из Саратова, так что, если не вечером, то уж рано утром в среду они будут в городе N. и точно успеют на похороны. Мать несколько успокоилась, к тому же она принимала элениум.

Спать я лег как обычно поздно, часа в два ночи. Пробовал читать какой-то мерзкий отечественный детектив. Потом лег на отцовский диван в гостиной и провалился в черноту. Присутствие гроба в той же комнате не страшило. Покойник, к счастью не "пах", а кузина Надя очень опасалась именно стойкого запаха, ведь Михаила Андреевича (в бытность мою мальчиком яростного атеиста) готовились отпевать, а запах мог помешать очному отпеванию. В воздухе гостиной стояло свечное благовоние. Впрочем, у меня началась ангина, заложило нос, видимо, продуло в поезде или уже у матери в доме, и я на самом деле ничего не мог ощущать, никакого запаха. Одно голое воображение.

Около шести утра зазвенел телефон. Теперевы сообщили, что сестра моя с зятем не появились, следовательно, обещанной машины для поездки на кладбище не будет. А машина соседа от бесконечных разъездов перегрелась и тоже на время вышла из строя.

Моя бедная матушка подхватилась, и не успел я сообразить что к чему, как она выкатилась за дверь со словами, что отправилась к племяшу-мотоциклисту решать вопрос с могилой. Я впал в прострацию: представить мать, мчащейся на мотоцикле по загруженному автотранспортом городу, было выше любых моих творческих сил.

Около восьми утра, как и уславливались, появилась Надя, с которой мы собирались к могильщикам. Рассказав о странном решении матери, я развел руками. Надя немедленно поехала к этому мотоплемяшу, у которого, к сожалению, телефона, не было. Минут через десять воротилась мать, и я понял, что мотоциклиста она разыскивала и вызывала для нас с Надей, а вовсе не для себя, так как отпала возможная машина зятя Олега. Еще через десять минут появился Игорь, видимо, с большого бодуна и заявил, что железный конь у крыльца и нетерпеливо бьет копытами. Стали ждать Надю.

Она, сгоняв бессмысленно к Игорю домой, вернулась почти в девять часов утра. Мой выстроенный график летел к черту. Втроем вы резво спустились к мотоциклу, надели шлемы и разобрались с местами. Надя села в люльку, а я взгромоздился на заднее седло, взявшись одной рукой за ременную скобу, а другой за край люльки. Поехали с ветерком. На мотоцикле я не сидел лет сорок. Так вообще долго не живут. Лавирование между юрко снующими машинами и бесцеремонными грузовиками по частично перекопанным улицам не добавляло мне оптимизма. Призрак аварии витал над нами, и погибнуть в день похорон отца вовсе не казалось несбыточным.

Впрочем, Игорь оказался хорошим водителем и домчал нас почти до цели в мгновение ока, другое дело, что Надя перепутала поворот и, проскакав по лесной кочковатой дороге метров двести, мотоцикл застрял в глубокой колдобине.

Время поджимало, было уже около десяти утра, в двенадцать планировался вынос гроба, в тринадцать — отпевание в монастыре, в шестнадцать — поминки в снятой для этого столовой. Оставив Игоря при мотоцикле, мы с Надей бросились почти бегом, петляя между деревьями. Через несколько десятков метров показался край кладбища и уже вполне цивилизованной дорожкой мы подошли к знакомой сторожке, около которой безуспешно фланировали вчера. Сегодня могильщики были на месте. Дверь в сторожку была отперта. Мы вошли вовнутрь. Двое довольно молодых человека, чисто и опрятно одетые, раскладывали завтрак на импровизированном столике. Я представился, изложил цель визита, передал копию квитанции об уплате за могилу, вручил пакет с тремя бутылками водки.

— А еду привезли? — прозвучал конкретный немедленный вопрос старшого.

— Обязательно, — не менее лаконично ответил я и достал из другого пакета отдельный сверток с пирогами, колбасой, помидорами и огурцами

Удовлетворенный доставленным, смотритель столь печального места начал с ходу убеждать меня заказать сразу весь архитектурный комплекс: цементную надмогильницу и памятник из гранитной крошки. Краем уха я слыхивал, что постоянный памятник ставится обычно через год после похорон, когда осядет земля вокруг могилы, а временный памятник (пустотелая железная пирамидка с православным крестом на вершине) был уже мною приобретен. Не желая сразу отказывать, я пообещал посоветоваться с родными насчет гранитного памятника, а на установку надмогильницы согласился, только поразившись вслух запрошенной за установку цене. На мой взгляд, даже половины требуемого было могильщикам с лихвой.

Потом около часа мы втроем (Надя, могильщик и я) бродили по кладбищу, выбирая окончательное место. Около близких покойных родственников с трудом втискивалась только одна могила, а мать просила меня о месте для двоих. Таковое было только около могилы жены моего двоюродного дяди, и на нем-то мы и остановились.

Когда мы с Надей вернулись к мотоциклу, Игорь безмятежно спал в люльке. Разбуженный, он, видимо, не сразу врубился в действительность, ибо, когда мы с ним выдернули мотоцикл из трясины, он столь лихо разогнался, что немедленно врезался люлькой в березу и опрокинулся набок, слава Богу, сам не пострадал.

Обратный путь примерно до половины прошел относительно гладко, но, миновав Мотовилиху и проехав Южную дамбу, Игорь свернул куда-то не туда уже сам, и мотоцикл, обиженный невниманием и устав от напряжения, зачихал и мертво стал около квартала, частных домов в неизвестном мне районе. Его бросили под присмотр тамошних ребятишек, и, я надеюсь, он сегодня жив-здоров и так же верно служит тому же хозяину.

Пешком возвращаться было немыслимо, легковых машин не было видно поблизости, тем паче такси, и мы с пересадкой — безбилетные, потому как без денег и талончиков — добрались на автобусе и трамвае до дому. Чудо, что не опоздали. Народу собралось много: человек до шестидесяти. Побыв в гостиной у гроба (Нина со своей семьей тоже успела, и я встретился с родной сестрой впервые за шесть лет). Мы задули свечи.

Гроб понесли родственники. Около подъезда его поставили на табуретки и устроили прощание. Возможно, столько добрых слов покойный не слышал при жизни за все долгие восемьдесят два года. Пересказывать их не могу и не хочу, во-первых, многое просто-напросто не запомнил, во-вторых, люди говорили в основном стереотипами, то, что принято говорить в подобных случаях. De mortius aut bene aut nihil (О мертвых или хорошо, или ничего (лат.)).

Гроб погрузили в катафалк. Туда же поставили памятник и венки. Мать с сестрой сели на боковые скамейки поближе к гробу. Я примостился на заднем сиденье. Весь проход был занят стоящими людьми. Еще более забитым был микроавтобус. На кладбище поехали все пришедшие.

По дороге нужно было удерживать падающие венки и памятник; было боязно, что, раскачавшись, он может выбить боковое стекло. И все-таки дребезжанье памятника и поддерживанье венков вносили, мне кажется, живую ноту в поездку, помогали не уходить людям полностью в оцепененье. Parva leves capunt animos (Мелочи прельщают легкомысленных (лат.)).

Через какое-то время катафалк остановился. Все вышли. Перед нами открылся монастырь, не тот, восстанавливаемый из руин в Мотовилихе, где я покупал вчера, свечи, а хорошо сохранившийся, скрытый за могучей кованой железной решеткой, перед которой выстроилось не менее десятка автобусов. Я отправился платить за требы, к окошечку кассы выстроилась небольшая очередь. Когда, расплатившись, я зашел в церковь, наш гроб уже стоял в центре на специальных деревянных козлах. Душе не хотелось глядеть окрест, но периферийное зрение автоматически фиксировало подробности. Vita inserta, mors moors certissima. (Жизнь неверна, но смерть как нельзя более достоверна (лат.))

Всего внесли примерно шесть гробов. Рядом с Михаилом Андреевичем лежал юноша, почти подросток, на лице которого буквально живого места от ударов не было. "Убитый", — шелестнуло по толпе. Несколько покойников были запеленаты полностью, лица не открывали. Справа от отца лежала женщина лет пятидесяти, над которой убивалась в безудержном плаче, видимо, дочь, миниатюрная пепельная блондинка, вся в черном и чуть ли не под вуалью. Ко мне подошел дьякон и попросил денег для певчих. Потом он начал читать нараспев по книге, лежащей перед ним на подобии пюпитра. Время от времени ему аккомпанировали пением из-за алтаря. Дьякон перемежал свой речитатив круговыми обходами вкруг гробов, помахивая на ходу кадилом, из которого при размахивании сыпались крупные яркие искры. Иногда дьякон, стоя у пюпитра и читая очередной стих, добавлял в кадило какой-то порошок: воск или уголь.

Когда отпевание закончилось, и выстроились очереди — каждая к своему усопшему, мы с матерью простились последними, как и положено. Мой носовой платок, который я дал ей вытирать слезы, мать, как потом оказалось, вложила в руку покойного мужа.

После прощания все гробы были накрыты крышками, и равномерный стук заколачивания гвоздей был последним напутствием. У нас молотка не оказалось, и мы несколько поотстали от соседей, пока откуда-то возник молоток. Nil sine magno vita labore dedit mortalibus. (Жизнь ничего не дала смертным без большого труда (лат.))

Затем была езда по уже знакомой окраинной дороге, нужный поворот на кладбище и тоже знакомая кирпичная сторожка могильщиков. Было два часа пополудни, солнце светило почти во весь накал. Было жарко и сухо. Гроб пронесли на полотенцах между деревьями, памятниками и надгробиями. Самым кратким путем.

Могила была вырыта метра на полтора-два глубиной. Глина лежала чешуйчатыми влажноватыми пластами, но дно могилы было, к счастью, сухим. Гроб поставили на две свежесрубленные жерди, уже не открывая его.

Были прощальные речи. Никто, конечно, не готовил церемониала, никто не готовился к произнесению речей, и в этой безыскусности прощания была та искренность скорби, которая скрашивала некоторую фальшь и неточность произносимого.

Могильщики уже, было, взялись за веревки, готовились выдернуть жерди, но ещё и ещё хотели сказать свое слово прощания люди, которых я или не знал, или уже не помнил.

Наконец, гроб был опущен в могилу. Полетели первые комья, и я ушел, отошел в сторону, ибо двоюродный брат Сергей предложил мне свои услуги по возведению ограды и металлического столика со скамейкой, а старшой похоронной команды начал снова пытать меня относительно немедленного изготовления памятника из гранитной крошки, от чего я на этот раз решительно отказался, а вот на изготовление надмогильницы и уплату за землю под будущую могилу дал добро. Общая сумма не превысила миллион, что меня, признаться, удивило в лучшую сторону, видимо, мои утренние сентенции по поводу необыкновенной дороговизны (круче московских цен) всех предложений.

Со старшим я договорился о том, что приеду через день, в пятницу, и расплачусь по полной программе. Аванса он не просил, и я решил не давать, тем более что все свои N-ские координаты я оставил ещё утром.

Все рано или поздно заканчивается. Vita nostra brevis est. (Жизнь наша коротка (лат.))

Утихло роение провожающих отца в последний путь. Часть родственников, живущих на Кислотном, попрощалась с нами и на поминки не поехала, пообещав придти обязательно на девятый и сороковой день. Некоторые наиболее пожилые поехали на автобусе и сошли по дороге, и все равно в столовую прибыло не меньше шестидесяти человек.

Стол был традиционный: кутья (рисовал каша с изюмом), рыбные и мясные пироги, салаты, горячий суп и мясное блюдо. Пили только водку. Пили, надо сказать, умеренно и, по крайней мере, половина припасенных бутылок перекочевала обратно в сумку. Я подарил две поллитровки племяннику, водившему микроавтобус, на котором он и доставил нас домой.

Мама рухнула на кровать, а мы втроем: сестра, зять и ваш покорный слуга сели на кухне продолжить тризну и пообщаться после многолетней разлуки. Надо было попутно решать вопрос, где жить матери, хотя последнее слово, естественно, было за ней. Надо было просто передохнуть, расслабиться после похоронной коловерти. Вполне мирный разговор постепенно перешел-таки в выяснение отношений между сестрой и мною. Бог свидетель, я держался до последнего и был терпелив, не в пример прежним годам. Нина, по обыкновению, вспомнив то хорошее, что я ей оказывал в детстве, стала, разгоряченная водкой или воспоминаниями, припоминать мне все мои прегрешения, особенно меня достало её обвинение в том, что не пригласил в свое время на свадьбу дочери.

— Или у тебя сестра урод и не умеет себя вести в обществе, или я бы на хороший подарок не разорилась, — допытывалась Нина, и я сдался, зарыдал, видимо, водка плакала моими горючими слезами и неожиданно провалился в мягкую бесконечно-добрую темноту.

1. Заботы о погребении, устройство гробницы, пышность похорон — всё это скорее утешение живых, чем помощь мертвым (лат.)

5

Утром я очнулся опять на отцовском диване. Зять мой спал на полу, на матраце, застеленном простыней, положив под подушку валик от кресла-дивана. Мастодонтоподобное чудище стояло рядом у стены, но по разговорам не выдерживало даже ребенка.

После завтрака в тесном семейном кругу и вполне миролюбивой беседы я отправился бродить по городу и наткнулся на филиал п-ского торгового дома недвижимости. На мой взгляд, матери надо было менять этажность (пятый этаж без лифта явно не для сердечницы и тромбофлебитчицы) и решать вопрос о разъезде со своей сводной сестрой и моей тёткой Тасей, которая сначала подбила съехаться, а потом затаскала мать по судам, настаивая на разделении счетов и размене (было их не менее пяти, не считая других пакостей), но при конкретном предложении не соглашалась, только мороча голову.

Сейчас, вспоминая происшедшее, первые три дня жизни в городе П. идут в памяти замедленно, кажется, это называется в кино ретардацией, а последующие летят с максимальной быстротой. Многое не запомнилось, многое не имело той значимости, когда важна любая деталь, когда каждая мелочь приобретает поистине символическое значение.

Мать каждый вечер устраивала бесконечные примерки отцовских вещей: я, Олег, позднее его сын, а мой племянник Олег Олегович примеряли рубашки, костюмы, зимнее пальто, плащи, новую кожаную куртку, антикварное китайское габардиновое пальто, свитера, туфли. Чаще всего я тут же выпадал из числа претендентов: мои габариты на два размера больше отцовских исключали участие в этом безумном показе мод. Рубашки и костюмы не подошли никому, и самый строгий костюм вручили на девятый день двоюродному брату Сергею, которому, во-первых, костюм сказался впору, во-вторых, хотя он уже и получил оплату за изготовление ограды, но хлопоты, безусловно, стоили дополнительного вознаграждения. Куртку и китайское пальто был готов взять я, но общее собрание постановило, что на племяннике Олеге Олеговиче эти вещи смотрятся безукоризненно, с чем и мне пришлось нехотя согласиться. Впрочем, без особой внутренней борьбы и драматизма. Мне действительно ничего не было нужно. Налаженная пусть и не до конца жизнь моя не менялась существенно, качественно от любых подарков и денежных вливаний (разумеется, в тех объемах, которые могла позволить себе моя бедная мать), а количественное умножение сущностей было чревато неминуемым воздаянием (по минусу), см. законы Оккама.

6

Девятый день прошел чинно и благолепно. Сестра оказалась на высоте, и стол удался на славу. Не описываю его, ибо вкушая, вкусих мало меду… Edite, bibite, post mortem nulla voluptas! (Ешьте, пейте, после смерти нет никакого наслаждения (лат.))

Пил я, как и в другие дни, весьма умеренно и в объятия тьмы больше не упадал.

Собралось на поминки родни человек сорок, спасибо им! Горели свечи, стояла налитая водкой рюмка отца перед его фотографией, снова говорились хорошие слова. Aut bene aut nihil. (Или хорошо, или ничего (лат.))

Я уже собирался уезжать домой. Всех дел не переделаешь, городу теперь я — чужой, друзей здесь не осталось, как, впрочем, и в столице. Одна мать бедная, непристроенная, которая на Украину ехать не хочет и впрямь делать ей там нечего: ни по здоровью, ни по совпадению характеров, а ко мне — тоже проблема немалая.

После поминок зять с сестрой и племянником уехали вместе со сватами в Зак-ск, им надо было не только отдать долг вежливости старикам Теперевым, но и просто отдохнуть от сутолоки, ибо сидеть впятером в двух комнатах было антигуманно и нелепо. К тому же нужно было старшему Олегу помочь своему отцу по даче; настилать полы, благоустраивать огород, стеклить парники…

Я подбил мать пойти к председателю правления жилищного кооператива. Justa causa. (Законная причина (лат.)) Надо же когда-то решать жилищный вопрос. Тётка моя Тася не появилась ни на похороны отца, ни на девятый день. Не по-христиански это было, а тётка, вроде, всегда была набожной. Но, очевидно в первую очередь для себя, а не как её мать, а моя любимая бабушка, веруя всем сердцем, всей душою, как бы ни для чего. Впрочем, что это я философствую. Мне хотелось, кстати, встретиться с теткой, посмотреть ей в глаза, поговорить. Временами, особенно в начале судебной схватки сестер, я даже сочувствовал ей больше, понимая трудность совместного существования с моими стариками, особенно с отцом.

Я просил неоднократно мать найти возможность пригласить тетку, но она не знала, где та проживает. В очередном разговоре я узнал, что с матери перестали уже восемь месяцев брать плату за коммунальные услуги за тетку, до этого все годы она платила за Тасю, причем та не только никогда не участвовала, но даже и не пыталась участвовать в квартирных расходах. Вот где зацепка, вот как подставились председатель и бухгалтер кооператива, признав, таким образом, сам факт непроживания тетки, что давало повод её, что называется, прищучить, а может и выписать.

Председатель правления, молодой человек лет тридцати, очкарик, изворачивался, как уж, не желая давать требуемую справку, но нам удалось выбить из него удобоприемлемый текст, который я тут же напечатал на его машинке и попросил заверить. Поставив печать, он не расписался, а попросил пройти вместе с ним к бухгалтеру, чтобы согласовать с ней факт выдачи официальной бумаги. Что ж, пошли. Там я впервые увидел "мегеру", которая всегда "держала" сторону тетки и мелко пакостила родителям. Тетка её чем-то подкупила, недаром она говаривала матери: "Ну и что, что ты депутатом была, грамотная… Я вот не шибко грамоту разумею, но деньги всё делают. Моя внучка, что на рынке торгует, правильно говорит: деньги делают всё". Мне пришлось применить к "мегере" отвлекающий маневр и попросить выписку счетов оплаты за последний год, которую она делать, естественно, отказалась, но зато замороченный переговорами и бухгалтерским непротивлением по части справки председатель, наконец, поставил свою драгоценную подпись и я быстренько забрал бумаги, почти вырвав их из рук, и испарился с матерью из этой чертовой квартиры аки тать в нощи.

А сейчас надо вернуться для ясности квартирного сюжета назад лет на восемь. Однажды я получил от родителей сообщение, что они съехались с тетей Тасей, старшей дочерью моей бабушки от первого брака, и которой от очередного мужа досталась в наследство однокомнатная квартира в центре города П. Но так как съехались они в трехкомнатную кооперативную и тогда понятия не было о приватизации государственных квартир (у матери с отцом была именно кооперативная, также однокомнатная), то матери пришлось доплатить прежнему владельцу большие по тем временам деньги (недостающую разницу пая), то есть теткина квартира шла в зачет, но деньги все равно потребовались, Соответственно именно мать и стала членом ЖСК со всеми правами и обязанностями.

Года два они жили втроем прекрасно, без дрязг. Тетка занимала большую солнечную комнату с балконом, жила барыней, за коммунальные услуги и квартплату не платила. Тогда между близкими родственниками подобная мелочь как бы не бралась во внимание, в уме советского человека почти не работал бесконечный счетчик: сколько, почем, где дешевле. Тогда зато царствовал господин БЛАТ, вернее, товарищ БЛАТ.

Родители возили тетку за собой в гости повсюду, в том числе и далеко (в Молдавию, на Украину, не говоря о Москве), и в то же время она не считалась приживалкой. Навещая родителей, и сестра моя с семьей, и я запросто захаживали к ней в комнату, она даже устраивала в честь приезда родственников свои собственные застолья, а кошки Муська и Васька также по-свойски заглядывали на теткин балкон делать свои делишки и просто дышать свежим воздухом.

Как позже выяснилось, истинной причиной, по которой тетка подбила моих родителей на съезд, было то, что её замучили собственные внучки, которые требовали прописки и желали поиметь квартиру в свою собственность. Тетка от них бежала к сводной сестре, не предполагая, конечно, что при съезде потеряет часть свободы и, увы, просчиталась. Родители же мои, особенно отец с его прямо-таки патологической тягой к чистоте, живущие всегда очень обособленно не широко открытым домом, не предполагали в свою очередь, что тетка, привыкшая на отдельной квартире к постояльцам и всегда имеющая с них профит, и не подумает отказываться от застарелых привычек.

Через два года совместная мирная жизнь кончилась. Отцу моему осточертела бесконечная череда старух-паломниц, днюющих и ночующих в комнате Анастасии Федоровны, а ему порой даже в туалет приходилось занимать очередь, не говоря о грязи в местах общего пользования, убирать которую он, великий чистюля, за чужими, естественно, не хотел, а уж о полчищах тараканов, размножавшихся на старческих крошках, и поминать не хочется.

Начались раздоры, дрязги, коммунальные радости! А уж когда началась перестройка, приватизация, скачка цен, когда квартиры стали стоить день ото дня всё дороже, то в глазах тетки и её алчных родственников засверкали вожделенные миллионы. Пять раз она обращалась в суд, чтобы разделить счет и затем продать свою комнату, но это не удалось. Она имела право проживать в комнате, но не была полной хозяйкой её, поскольку квартира-то была полностью куплена матерью. Всё это совершенно не устраивало тетку и не укладывалось в её сознании, постоянно подстрекаемом внучками и правнуком. Попутно Тася ошельмовала мать по областному радио, заявив, что родная сестра сделала её бомжихой, и по иронии судьбы сестра моя с зятем, подъезжая именно в это время к городу N. в очередной отпуск, услышали по автомобильному радио невероятную хулу. Что толку, что потом первоначально неразобравшаяся в сути дела корреспондентка принесла в том же эфире извинения матери! В общем, попила тетка кровушки у родной (пусть и только по матери) сестры. Впрочем, и сама, безусловно, намаялась, так как несколько последних лет по собственной дури и ещё из-за упрямства жила вне своей комнаты, в какой-то неблагоустроенной конуре. Да, живы гоголевские персонажи, не перевелись ещё иваниванычи с иванникифорычами!

По простоте душевной мне казалось, что возможность найти общий язык с любым нормальным человеком есть, надо только постараться, но сегодня, когда пишу эти строки и невольно забегаю вперёд, с сожалением констатирую: не прав, не прав я в подобном утверждении, нет такой возможности в нашем государстве и с нашими самобытными характерами!

7

В понедельник утром я отправился на розыски торгового дома недвижимости, который располагался на улице газеты "Звезда". Без особых трудов я нашел здание какого-то НИИ, где данный торговый дом арендовал пол-этажа. Если внизу на входе вахтер НИИ совершенно не интересовался посетителями, то здесь, на четвертом этаже, меня встретил весьма бдительный страж порядка, записавший в журнал посещений мою фамилию, правда, совершенно не интересуясь документами, можно было бы назвать любую фамилию. Главное — ответил он на мой недоуменный вопрос — в том, чтобы сошлось число вошедших на этаж с числом вышедших.

Мне приглянулась (впрочем, она была единственно свободной на тот момент) кудреватая маклерша, которая представилась Ольгой Александровной.

— Ноу проблемс, — гласил смысл её резюме по каждому из моих вопросов: можно ли продать трехкомнатную приватизированную квартиру, купив поблизости однокомнатную; можно ли разменять её же на однокомнатную квартиру и комнату с доплатой… Но когда я завёл речь о прописанной там тетке, которая упирается по части размена и вообще трудноуловима, проблемы появились. Всем прописанным при продаже выписываться надо одновременно.

Уловив сие, я отправился в местный Союз писателей. Эта фантастическая в нынешнее время организация заслуживает не только отдельного рассказа, а вполне тянет на детективный роман. Собраны в подобные организации, объединены (примерно, как "воры в законе") обычно самые ловкие и малодаровитые люди, в основном, не местные уроженцы, которые в свою очередь улетели в поисках литературного счастья в другие края (ведь нет же пророка в своем отечестве) и в данном случае большинство членов писорганизации составляли вятичи и ворошиловградцы. Одним словом, почти мухусцы, да не обидится на меня за заимствование Фазиль Искандер. Вовсе они не мухусцы, а мрепяки. Литературные способности у каждого члена СП, конечно, имелись (в основном, рудиментарные), но главной была приспособляемость (умение не выделяться из общей массы, подхалимничать в начале творческого пути перед аксакалами и вообще сильными мира сего, идеологическая выдержка, спайка на почве пьянки, то бишь спаивания, привет словолюбцу Набокову!) На данное время к власти (которая практически уже не является властью) пришел Митрофан Рясов, в пору моей юности подающий надежды поэт, потом публицист, видимо, действительно самый порядочный и здравомыслящий из двух десятков оставшихся пока в живых инженеров уральских человеческих душ. Все метры моего времени вымерли, как динозавры. Остались одни сантиметры. Шутка). Остался, правда, девяностолетний Неправдин (странно, не псевдоним ли это, за тридцать пять лет литературной толкотни я так и не удосужился поинтересоваться, читать же его романы не мог даже юнцом), но сегодня такая единица — величина скорее иррациональная и вненациональная.

Беседа с Рясовым и Альбертом Черновым (тоже местным классиком, прозаиком) протекала вначале в предбаннике писглавы и являла собой скорее монолог столичной штучки о литературном житье-бытье столицы. Любопытно, что Рясов весьма интересовался моим мнением о творчестве Геннадия Айги, которое никак не мог понять и принять, а мне, переведшему более десятка сборников чувашских поэтов и, кстати, лично знакомому с поэтом-лауреатом оно (творчество Айги) могло видеться иначе. Потом, после ухода Чернова, разговор плавно переместился в кабинет главы писорганизации. Я вспомнил, как впервые увидел Митю на вечеринке у Вили (Вилора) Кормильцева, моего книжного приятеля из политеха, когда Рясов, быстрый и нервный, вручил Виле под рок — гипсовую статуэтку Максима Горького и тогда подобный подарок выглядел вполне импозантно, а вовсе не одиозно. Что время делает не только с людьми! Виля был в свою очередь и на моей свадьбе, жаль, что позже пути наши разошлись, впрочем, мирно и безмятежно. Храни его Господь!

Митя потом стал писать корреспонденции, стал заправским журналистом, вошел в штат газеты "Молодогвардейский курьер" и в качестве завотделом культуры поприжимал к борту лучшие мои на то время стихи. Так было почти всегда и почти везде (и в городе Прошлое, и в Москве), редакторы отвергали лучшее и печатали то, что послабее. Видимо, защитная реакция и идиосинкразия на чужое творчество. А может на таком искусственно созданном фоне легче было смотреться самим, можно было выглядеть Голиафами, впрочем, сегодня к Мите у меня счета не было, все забылось и простилось за давностью лет. Все мрепяки, кому бы я мог предъявить свои претензии и обиды, сегодня мертвы. Не значит ли сие, что и сам я на роковой стою очереди? А имеет ли кто-нибудь подобный же счет ко мне? По газете "Макулатура и жизнь", уверен, несомненно.

Затем с Митей мы прошлись по городу N. пешком, никак не меньше часа и расстались на трамвайной остановке около центрального рынка. Рад бы я был помочь N-ским коллегам, но советы мои были либо заурядными и уже известными Мите, либо им просто не воспринимались, так как шли вразрез с его убеждениями. Еще и ещё раз с болью я понимал, что давно отрезанный ломоть, что город, где я прожил около половины жизни, руками и сердцами своих литературных витий отвергает очередного кандидата в пророки. "Se la vie", как говорят французы, а римляне: "Sic vita est".

Вечером мы с матерью отправились к председателю ЖСК. Впрочем, я уже написал об этом. См. выше.

8

Во вторник утром, имея на руках такой карт-бланш, как непроживание тетки более восьми месяцев по месту прописки, зафиксированное справкой ЖСК, я отправился, во-первых, снять ксерокопии со всех документов, связанных с жильем и похоронами; во-вторых, забежать на рынок, куда мне должны были принести старые книги. А вечером было запланировано хождение в гости — к Виктору Башеву, большому знатоку и ревнителю культуры, главному мрепскому культуртрегеру.

С третьей попытки ксерокс обнаружился в областной библиотеке. Вместо книг на рынке мне предложили прожженное в двух местах покрывало в драконах, шитых серебряными нитями.

— Не моя тема, — отшутился я.

А другой торговец, профессиональный книжник, заломил за явный мусор цены в три раза больше самых ломовых московских, мол, заработать легко можно и на современной литературе, а за подобные раритеты надо брать существенно дороже. Странные люди, мрепяки, при почти полном отсутствии спроса и клиентуры, они ещё питают какие-то иллюзии и хотят зарабатывать никак не меньше тысячи процентов, причем не на обороте, а именно методом "капкана": авось да небось, дурак попадется! Одного только в расчет не берут: откуда у дурака деньги возьмутся? Ведь тот, у кого сегодня (да и всегда) есть деньги, явно не дурак. И чаще всего ему книги не нужны, нужны виллы на Кипре и заводы в России.

Встреча с Башевым была довольно краткой. Он был замучен экзаменами в университете, болезнью единственной дочери, отсутствием супруги (вместе с дочерью они обретались в Новониколаевске). Меня в очередной раз взяли завидки, когда любовался качеством новоизданных книг. Директор университетской типографии, его родной брат, явно был знатоком своего дела. Скомкал беседу и телефонный звонок моей матери, известившей, что только что заходила тетя Тася, готовая к разговору по поводу размена, новый визит был назначен ею на завтра на семь утра.

Завтра был мой последний день пребывания в городе N., вернее, утро, так как уже в полдень я уезжал домой на фирменном поезде "N. — Москва". Я оставил Башеву для прочтения рукопись своего первого романа "В другое время в другом месте", какие-то книжные подарки и, выпив на посошок необыкновенного импортного коньяку, унесся в ночь, чтобы выработать с зятем и матерью план поведения и объяснения со злокозненной теткой.

Все наши заготовки, забегая опять-таки вперед, были тщетными.

Мать к прессингу со своей стороны не готова и готова не будет, потому что нравственные принципы у неё сформировались давно и словно закаменели, а я подталкивать даже к самым правильным, на мой взгляд, решениям не хочу. Не хочу брать на себя ответственность. Не хочу видеть возможные страдания матери. Не хочу.

9

Последнюю ночь в родном городе я спал на полу, а два Олега соответственно на диване. Вернее, почти не спал, так как до трех ночи читал идиотский отечественный детектив Глеба Дедкина, а в шесть — подскочил, точно по будильнику.

Тетка пришла почти точно. Вела она себя, как чистая артистка, как нищая на паперти. Соглашалась со всем, что предлагалось, пеняла на дочь и внучек, говорила, что все пакости делались не с её ведома и у неё за спиной. Потом открыла комнату. Оставила от неё ключ. (Ожидался приход маклерши). Перед уходом долго и заискивающе вежливо прощалась с матерью, рассказывала ей о своем житье-бытье, о каких-то далеких родственниках и знакомых. Мать расчувствовалась и была готова снова жить бок о бок со своей оскорбительницей. Подспудно получалось, что во всех злоключениях виноват был отец. Его неуживчивый нрав.

После завтрака мы с племянником сбегали на рынок, где я приобрел три толстенных фолианта в коже с медными застежками. Отреставрированные псалтыри лежат у меня и сейчас в общей куче книг, напоминая о бренности наших лучших замыслов.

Когда мы с племянником вернулись, маклерша уже сидела за столом, обложенная бумагами. Наверное, минут десять длился её разговор с матерью и зятем, закончившийся подписанием договора. Зять с сестрой оставались в городе N. ещё на две-три недели, и была надежда, что дело может выгореть ещё при них. За мной был переезд-перевозка вещей, вообще, подстраховка.

Все мои родичи, вчетвером, проводили меня на поезд. Зять вел свою машину. Я внес вещи в купе и ещё раз спустился по вокзальной лестнице, довел родных до машины и уже в последний раз простился. Мать выглядела несколько лучше, чем в дни похорон и была уже точно не та серенькая морщинистая старушка, что прощалась со мной в декабре минувшего года.

Как-нибудь я перескажу (если не забуду) наш разговор о моем настоящем отце, об отчиме, о том, как меня усыновили, всё то, о чем после похорон Михаила Андреевича мы говорили поздним вечером, оставшись одни. Сейчас же поезд летел по рельсам, вокруг были новые попутчики. Впереди, несмотря на мои полвека, как всегда была неясность, неопределенность, слабый огонек надежды. Habeat sibi. (Ну и на здоровье (лат.))

ОТЕЦ

У отца — застарелая рана. Что ни дело — с натугой, с трудом. Но, от боли проснувшийся рано, он обходит стареющий дом. И обводит хозяйственным взглядом стены, крашеный пол, потолок: всё ли сделано, всё ли как надо? Что ещё он сработать не смог? Не умеет без дела. Собрался и, надев полушубок, с утра два часа у ворот "огребался" — снег валит, и всё дуют ветра…

Снег слепящий, колючий, сыпучий, чуть сгрёб — наметает опять, так и мысли нахлынули тучей — и работою не разогнать. Май придет — с огородом забота: и удобрить, и перекопать. Попросить на подмогу кого-то? Самому?.. Отвлечется опять.

Три броска — деревянной лопатой. От работы заноет спина… И другие припомнятся даты, и очнется под сердцем война. Госпитальные жесткие койки. Холодна белизна простыней!.. Нет, ничто не забыто. Нисколько! Все со временем стало видней. И опять — у замерзнувшей Камы — боль не скрыть, не сломить, не снести… Зарастают окопы, но шрамы — никогда им не зарасти. Вот и мысли о лете не лечат. Что-то медлят сегодня часы. Может, сын постучится под вечер, навестит… Хорошо, когда сын. Что ж, пожалуй, и время обеду. Он на стол собирает еду.

… Я сегодня опять не приеду. Снежной тропкой к отцу не пройду. Строгой жизни проста теорема: днём — работа, лишь заполночь — сон… Только в отпуск и выберу время попроведать, отвесить поклон… Он поймет. И простит. И беседу, не спеша, за столом заведет. "Вырос парень, — нагнется к соседу. — Ох, и рослый же нынче народ!" В огороде покажет клубнику, огурцы, парниковый уют. "Как, сыночек, живём? Погляди-ка!" И глаза голубые блеснут.

Ветер в окна с разлету стучится, словно хочет войти человек. Мне и заполночь нынче не спится. Дверь открою… На улице снег…

ПЫЛЬНАЯ БАЛЛАДА

Молчу. Один. Перед листом бумаги, как будто перед совестью своей ответ держу, и не меняю флаги, и белый — не взовьётся, хоть убей!

Не сдамся ни тоске, ни скуке, ни позору быть притчей во языцех земляков… Я из родной избы повымел столько сору, что пыль набилась в лёгкие стихов. Я так восторженно орал мальчишкой песни, бездумно гирями бумажными играл, звал стихопад, потом стихообвал чуть не прибил и тем исход чудесней.

"Мне — 30. Волос хоть и поредел, но нет тонзуры. Голос мой не жидок. И столько впереди серьезных дел, и столько нераздаренных улыбок. Мне тесен ворот истин прописных и ногу жмет башмак знакомых улиц, и я спешу на поиски весны, и не хочу, чтоб мы с ней разминулись.

Весна, весна! Скудеет государство без золотого таинства любви, и если на бегу ты обознался, одну весну на выручку зови. Пыль на зубах скрипит, и скряга-случай боится медный фартинг золотить, и ветреная туча рвет солнца нераскрученную нить. В глазах темнеет. Липовую оголь, весна, зеленой влагою насыть! Русь-тройка, как тебе молился Гоголь! Нельзя, родившись здесь, отчизну разлюбить!

Я сетовал на городишко свой, на то, что с каждым днем друзей теряю, что сам не свой, когда одни и те же бредни повторяю. Бегом отсюда, больше ни ногой — твержу себе и в отпуск — рвусь обратно… И понимаю: нет, я — не чужой, и кислотой разлук не вытравить родимые мне пятна.

Мой город, сохрани мой легкий след, — не мраморной доской — вниманием к литсмене, дай побарахтаться в газетной пене и раз в десяток лет здесь вырастет поэт…

Привет, привет! Отхаркивая пыль, сбегаю к Каме по натруженным ступеням. Как хорошо, что я не стал степенным и, как река, не утихает пыл!

Катись, река! Далеко-далеко. Впадай, как в сердце, в яростное море; и мне б хотелось песенной строкой до сердца дотянуться вскоре. Мне — 30 лет. Растет моя семья. Еще не написал я главную из книжек, не побывал в Нью-Йорке и Париже, но позади студенчества скамья. Мой город, верь, я пронесу твои обветренные пыльные штандарты и — враг стандарта — на безликих картах я нанесу оазисы любви.

Прощай, прощай! Пусть долго не увижу, но ты — как брат, с тобой в боренье я живу, чтоб воплотить мечтанья, ты мне ближе, чем то, что окружает наяву. Моя страна, шестая часть земли, я не боюсь в признанье повториться, — ты голосу провинции внемли, провидцы происходят из провинций. Коров рязанских льется молоко, и пермские работают заводы. Моя любовь лишь часть твоей заботы, твоей реке струиться далеко. И если я песчинкою мелькну во временном круговороте, спасибо материнскому окну, где первый луч согрел и озаботил. Спасибо первым ласкам, синякам спасибо, нескончаемым ушибам, врагам спасибо, а моим друзьям воистину несчетное спасибо!

БЕЛЫЙ СНЕГ НА СТАНЦИИ ЛЯДЫ

Светлой памяти моей бабушки Василисы Матвеевны Устиновой

Белый снег на станции Ляды. В городе такой ещё не выпал. Впрочем, может, он асфальтом выпит. Вытоптан. Расхватан на следы. Белый снег на станции Ляды. По нему ступать куда неловко — кажется, обронена обновка. Кем — поди, дознайся, догляди… Я по снегу этому иду, ветер оттопыривает полы у пальто, веду с собою споры, думаю о чем-то на ходу. Я по снегу этому иду, чувствуя неясную провинность: бабку нынче навестить — повинность, выберусь — как время украду.

Словно кто под локоть подтолкнет, оглянусь на станционный домик, он в летящем снеге быстро тонет и при каждом шаге отстает. Словно кто под локоть подтолкнет, вспомню детство, редкие наезды, жалкие гостинцы и надежды, что уж бабка все легко поймет. Вот и вырос. Впору поверять мне уже сомненья и обиды. Сам отец. Привык к своей планиде. Жизнь, как надо, начал понимать. Вот и вырос. Впору поверять старые волнения бумаге. Если хватит силы и отваги, сыщется необщая тетрадь… В памяти мелькнет, что обещал сам себе заботиться о бабке; в детстве все на обещанья падки, вот и я не выдержал, солгал… В памяти мелькнет, что обещал раз в сорок восьмом буханку хлеба, снова налегке шагаю… Небо сеет снег в разверзшийся прогал.

Белый снег на станции Ляды. В городе такой ещё не выпал. Впрочем, может, он асфальтом выпит. Вытоптан. Расхватан на следы. Белый снег на станции Ляды. По нему ступать куда неловко — кажется, обронена обновка. Кем — поди, дознайся, догляди…

ПРОЩАНИЕ С ДОМОМ

В отцовский дом не ворочусь я умирать. Он продан. Прожит. Заселён другими. Отца и мать руками не обнять, а им не прошептать родное имя. Как нужно жить? Я понял к тридцати, что нужно быть с любимыми нежнее, успеть сказать последнее "прости", пока не стало встретиться сложнее.

Я перед всеми очень виноват, был груб словами, чувства в сердце прятал, и вот сейчас свиданию не рад, будь без свидетелей, так кажется заплакал… Отец, сожги последнюю ботву на нашем опустевшем огороде, пусть сизый дым вольется в синеву, мы все очнёмся зеленью в природе. Я буду, может быть, чертополох, какой-нибудь репейник приставучий, но страшно, что очаг оденет мох, что наш огонь зальют дождями тучи. Мы встретимся… Без голоса ночьми мы будем шелестеть свои печали, а кто-нибудь в испуге замолчит и тут же зябко поведет плечами…

Давайте не откладывать речей и за столом почаще собираться, ведь даже самый слабенький ручей и то ледком не хочет покрываться. Мать! Мамочка! Я не писал тебе и писем-то порой, в стихах не славил, а вот сейчас, поверь, не утерпел и для тебя рифмую против правил. Спасибо за большую доброту, она передается по наследству, и если я настиг свою мечту, то этим, как и всем, обязан детству.

Я слово, словно птенчика в горсти, несу и выпущу, как отогрею. Как хорошо, что все же к тридцати я стал сентиментальней и добрее. Давайте будем жить начистоту и одарять друг друга чувством словно хлебом, тогда и самую высокую мечту мы вынянчим под этим чистым небом.

УДЕЛ

Вышел я в поле однажды розовощеким юнцом, а возвращаюсь — от жажды пыльным пугая лицом. Плоть ли моя возопила, дух ли неслышно пропел: где она, тайная сила, равновеликий удел? Что от земли и от неба требуешь благослови!

— Черного-черного хлеба. Светлой-пресветлой любви.

ТИНА

Владимир Михайлович два дня, как не выходил на улицу. Хандра, связанная с "проколом", с очередным безденежьем, обрушилась на него селевым потоком вследствие отказа продолжать финансирование предполагаемого журнала "Третий Рим" полузастенчивой авантюристкой, создавшей одноименный благотворительный фонд. Гордин взялся, было редактировать журнал, увлеченный с одной стороны близкой его библиофильскому сердцу темой, с другой стороны желая передохнуть от однообразной рутинной беготни последних лет в надежде сшибить копейку-другую. Так вот эта самая хандра окрасила события последней недели в невыносимо-серый цвет.

Гордин пытался бороться с ней нескончаемыми чаепитиями, кофе-питиями, принятием настоянной на лимонной цедре водки, бесконечным поглощением пива и коньяка, небогато украшавших его холодильник, но хандра брала своё, и даже электрический свет, включенный днём на полную мощность, почти не разгонял сгущающееся уныние. Пробовал Гордин отвлечься и работой, благо, один полузнакомый бизнесмен и телевизионщик предложил ему "негрское" сотрудничество, и Владимир Михайлович, обычно ревностно относившийся к авторству и, вроде, не умеющий писать на заказ, а тем более писать за других, честно попытался ваять музыкальные сценарии десятиминутных передач.

В довершение всего забарахлила электрическая машинка; вызванный по устной гарантии мастер, покопавшись в железном чреве четыре часа, сдался и объявил, что агрегат находится на предпоследней стадии издыхания, хотя Гордин не работал на нем интенсивно и полугода; в подтверждение слов специалиста из-под днища машинки при очередном нажатии на злополучную букву "с" выкатился, словно бы обкусанный резцами сталелюбивого грызуна шпентик и следом рухнул длинный рычаг передачи.

Пересев за механическую машинку "De lux", бедный "негр" немедленно обломал бумагодержатель, наконец, вымученные таким отвратительно рабьим трудом листы сказались в данный момент совершенно ненужными заказчику. Он назначил по телефону свидание Владимиру Михайловичу в середине следующей недели, к тому же лихо урезал предполагаемый гонорар наполовину, после чего Гордин в пять минут оделся, собрался и помчался на автобусную остановку, чтобы забыться в бессмысленном кружении по вечному городу, где могла выпасть единственная удача в виде баснословно дешевой (по отношению к доперестроечным ценам, а, конечно же, не к сегодняшним заработкам) книги, на которую ещё предстояло наскрести энную сумму из сверхскудных остающихся в кармане средств.

Автобус подкатил быстро, и Владимир Михайлович даже смог сесть на свободное место рядом с приятной брюнеткой тургеневского возраста, которая привстала, чтобы пропустить его к окну, но после этого почему-то набычилась и крепко прижала его к металлическому борту рванувшего аллюром механизма весьма основательным туловищем. Перед ней на крючке в прочной полиэтиленовой сумке висела какая-то внушительная поклажа, и дама явно была недовольна появлением грузного малопривлекательного попутчика, особенно, если учесть, что остановка, на которой он вошел и укоренился на сиденье, была предпоследней. Рейсовый автобус следовал до метро "экспрессом", без остановок.

Гардин невольно вспомнил, что ещё сравнительно недавно девушки и женщины не только бальзаковского, но именно тургеневского возраста при близком столкновении с ним вибрировали совсем по-другому, многозначительно и явно обещающе улыбаясь, всей мимикой и жестами как бы приглашая к дальнейшему диалогу, а допрежь того — к несомненно обоюдоприятной процедуре знакомства.

Владимир Михайлович, отвернувшись от соседки, уставился в окно на примелькавшиеся за четверть века жизни на одном месте достопримечательности рядового "спального" района столицы и вдруг неожиданно вспомнил один за другим несколько эпизодов удачных автобусных знакомств. Впрочем, удачными их назвать по зрелому размышлению было нельзя, точнее они были эффективными по извечно мужской точке приложения сил, хотя все заканчивались банальным разрывом. Не забудем, что Гордин был по собственному представлению примерным семьянином и даже помыслить не мог о разводе или хотя бы временном расставании со своей горячо любимой супругой.

То давнее автобусное знакомство с Кристиной началось, скорее всего, тривиально. За давностью лет Гордин уже и не помнил детали приятной процедуры. Возможно, диалог звучал примерно так:

— Вы не подскажете, как быстрее добраться до ближайшего метро? зеленоватые глаза девушки смотрели доброжелательно и чуточку иронично. Темно-зеленое платье усиливало зелень радужек и плавно облегало скульптурные формы наяды. Майское солнце играло бликами по этому изумрудному разнотравью, несколько дольше задерживаясь на выпуклостях и отбрасывая резкую тень при переводе в низины.

— А вам все равно, какое метро? — ответил вопросом на вопрос, невольно залюбовавшийся соседкой Гордин.

— Желательно на Измайловскую линию, но можно и на "кольцо", — поддержала разговор наяда.

— Я тоже до метро, впрочем, это конечная остановка, — начал привычный словесный напор неожиданный попутчик. — А вы учитесь или работаете?

Через пять минут Владимир Михайлович, впрочем, тогда ещё просто Володя, знал в подробностях жизнь Тины, как она назвалась, победно взмахнув локонами. В тот год она поступала в полиграфический на редакторское отделение, и Володя был немедленно готов дать любые консультации, для чего вроде бы и заполучил домашний телефон наяды. Почитав по дороге к метро свои любимые на то время "черные" стихи, а также разнообразную любовную лирику поэтов "серебряного века", наш Homo ludens настолько расшалился, что, позволив себе кое-какие намеки на будущие встречи и отношения и даже предложил Тине как бы в шутку закрутить "роман века".

Впрочем, новое свидание состоялось нескоро. Владимир Михайлович, вообще, был натурой легковоспламеняющейся и не менее легкогаснущей, типичный Овен. Если он не брал штурмом желанную крепость немедленно, то уже через мгновение, а тем более не видя объект длительное время, он уже не помнил прежней цели и столь же стремительно атаковал другую подходящую по габаритам и отделке твердыню.

Лето и осень у Гордина тогда выдались отвратительные. Нет, солнце светило вовсю, затмений не происходило. Владимир Михайлович даже съездил с семьей на юг, под Сухуми. У него вышло в свет немало печатной продукции, зашуршали какие-то деньги, за что, собственно, он и поплатился. Один великовозрастный придурок, бывший алкоголик и всегдашний клеветник и завистник, на сей раз окончательно "зашившись", видимо, от невозможности "размочить" и поймать кайф озверел до ошизения или ошизел до озверения и, заимев зуб на прекратившего с ним общаться и не желавшего стать учеником Гордина, выступил с речью на очередном съезде советских энтомологов с критикой недавних трудов начинающего любителя бабочек и других менее привлекательных летающих и ползающих паразитов (Гордин несколько лет безуспешно стремился в ряды профессиональных паразитологов, благо помимо высшего литературного у него ещё было аналогичное медицинское образование, но стараниями вынужденно отрезвленного кандидата биологических наук тов. Сержантова он был задержан на стадии бюро научной секции на добрый десяток лет), перекрыв тем самым ему кислород. Забегая вперед, за метим, что когда Советский Союз был уже накануне развала, его приняли в этот зловонную организацию и заветная книжица с гербом несуществующего государства на фоне гербария и серпентария и званием, несуществующим не только в сознании миллионов малограмотных сограждан, но и не дающим никаких профсоюзных льгот (за которые в основном и сражались многочисленные сержантов), осталась лежать в одной из шкатулок вместе с билетами члена ОСОАВИАХИМА, члена общества "Незнание" члена Общества Красного Креста и Красного Полумесяца и ещё двух десятков союзов и обществ.

Рассказ об отдыхе — особ статья, а мы раскручиваем нить, вдесятеро сплетенную уплотнением времени перестройки и якобы демократии. В результате ряда других интриг и собственной неуравновешенности Гордин психанул и написал заявление об уходе по собственному желанию из знаменитой тогда газеты "Макулатура и жизнь", где он отработал целых четыре года старшим редактором отдела паразитологии за что, как на войне, полагалось, наверное, год за три. Осенью объявился неожиданно его тоже, как оказалось, заклятый друг Вадим Врунов, с которым он учился в литературном институте и который на тот момент благоденствовал в славном городе Симферополе, став внезапно литературной шишкой областного масштаба. Вадим позвонил по домашнему телефону и попробовал напроситься в гости, что было, по меньшей мере, странно, ибо ранее, будучи шофером районной конторы "Заготзерно" или инструктором райкома комсомола, он и в ночь-полночь, в любое время суток запросто приезжал без приглашения, а тут вдруг, словно к тяжелобольному испрашивал позволения и что-то явно имел в виду. Только потом Гордин понял (вернее, ему подсказала многомудрая супруга), что казачок-то был засланный, что КГБ, естественно, не дремал и видимо уронил на невидимые миру погоны Врунова две или три скромные звездочки бойца идеологического фронта.

С Вадимом Володя встретился около Дома журналистов. Славное место, между прочим, для поднятия упавшего настроения. Посидев часа два в ресторанчике и приняв по десять граммов алкоголя на каждый здоровый зуб, бывшие друзья выяснили вроде бы все отношения, впрочем, выяснял их только обиженный отсутствием переписки и междугородних телефонных звонков Гордин, а Врунов патетически каялся, поднимая большие мясистые ладони перед собой, мол, сдаюсь, брат, крыть нечем.

Потом Вадим вдруг стукотнул копытами: "по бабам желаю", и москвичу, вроде бы хозяину города Гордину ничего не оставалось делать, как порыться в записной книжке. Тут-то и попался под горячую руку телефон Тины, которая оказалась как раз дома и с удовольствием откликнулась на призыв, пообещав привести подругу. Подруга была, как и следовало ожидать, типичной мымрой, чего не искупала её первая молодость, но все равно при девушках дальнейшая поддача происходила ещё горячее и стремительнее. Не успели оглянуться, как загремел прощальный ресторанный звонок, замелькал верхний свет и сдружившаяся четверка выкатилась на Суворовский бульвар в направлении метро "Арбатская". Владимир Михайлович "на автопилоте" порулил к дому, на север, а друг Вадик исчез, как сквозь землю провалился, как потом оказалось, он увязался провожать девиц.

Утром с похмелья Гордин, маясь вынужденным бездельем (между прочим, он зализывал паразитарно-литературные раны целых три года), решив передохнуть от стихотворных переводов (ах, восточные переводы, как болит от вас голова!), вспомнил, что по пьяни он назначил Тине свидание у памятника Пушкину, раскачался, встретился и выслушал вечером немало интересного. Оказалось, его друг Вадик мало того, что умчался с девицами, так ещё и не стал провожать и дожимать предназначенную ему спутницу, а попытался взять на абордаж Тину, нарушая тем самым неписаное правило джентльмена — не отбивать девушку у приятеля. Впрочем, он наказал в итоге сам себя, ибо напрасно прождал её около театра на Таганке с букетом роз два или три часа. Кажется, Володя с Вадимом больше и не встречался, не считая пары телефонных разговоров за последующие двадцать лет. Между тем бедный Владимир Михайлович, как петух в курятнике, вынужден был не только отстаивать свой приоритет, но и просто обратить внимание на предмет неожиданного мужского противостояния.

Той осенью Тина и впрямь была хороша: скуластое в меру лицо, крупные выразительные глаза, сочные яркие губы, не нуждающиеся в косметике, стрижка "каре", при которой черные локоны энергично двигались в такт всему телу, добавьте сюда высокую крепкую шею, и перед вами представала двойник (двойница?) египетской царицы Нефертити. И все-таки Гордин был так странно устроен, что женщины в его жизни играли гораздо меньшую роль, нежели книги. Не говоря уже о том, что он на самом деле кроме себя любимого обожал только свою несравненную Марианну Петровну, которую к тому же боялся больше огня. Некогда ему было штурмовать египетские миражи и пирамиды.

Прошла зима с вялыми столичными снегопадами, традиционной оттепелью под Новый год, вечной слякотью и грязью окраин, на одной из которых и обретался наш герой. Промелькнула весна, радуя ежегодным очищением не только природы, но и человеческой души.

Новым летом Владимир Михайлович столкнулся с Тиной в толчее на Новом Арбате. Она обрадовалась встрече, сразу же стала живо рассказывать об очередном своем увлечении (она истово посещала какую-то дискотеку, которые были тогда ещё редкостью), невольно напирая на новомодные сленговые словечки и постоянно проговариваясь о необыкновенном диск жокее, посвятившем её в музыкальные новости; сообщила, наконец, что поступила на подготовительные курсы, но уже не на редакторское, а на технологическое отделение, и охотно согласилась съездить к Гордину в гости.

Владимир Михайлович резво забежал вместе с Тиной в новоарбатский "Гастроном", быстро отоварился (болгарский "джин", вишневый югославский ликер, вишневый же компот и импортные финские сигареты, которые сам не употреблял, не коими любил пофорсить перед подружками и коллегами-паразитологами) и на такси наши голубки скоренько долетели до пристанища.

Гордин тогда второй месяц холостяковал (жена с дочкой отдыхали в Абхазии) и одинокие вечера (не считая общения с котом и собакой) изрядно осточертели общительному энтомологу и журналисту

Джин пополам с компотом притупили девичью бдительность, а может быть, она уже давно дозрела до взрослых игр, и через полчаса к обоюдному удовольствию они энергично плескались в аквариуме постели.

Сумерки наступили резко и внезапно. Тина опомнилась:

— Господи, меня же на вечеринке ждет жених! Он убьет меня.

— А где это? — пресыщено поинтересовался Гордин, потягиваясь как ублаженный сырой печенкой кот.

— Да почти там же, где мы сегодня встретились. В начале Кутузовского проспекта. Ой, я же совсем опаздываю, — скороговоркой выпалила Тина, скрываясь в ванной.

Владимир Михайлович по-хозяйски втиснулся туда же и встал под душ рядом с наядой. Теплые колкие струйки воды приятно щекотали плечи и спину, умиротворенно стекая вдоль тел. Он попытался наскоро повторить какую-нибудь композицию из своих предыдущих упражнений, но Тина недовольно оттолкнула его:

— Хватит-хватит, какой ненасытный! Оставь хоть немножко будущему мужу.

— Только, если дашь слово, что завтра или послезавтра опять приедешь.

Когда, одетые, они уже выходили из квартиры, гостья робко попросила разрешения взять с собой сигареты и бутылку пива. Гордин, радуясь возможности хоть как-то услужить новой подружке, немедленно исполнил её просьбу и, кажется, даже загрузил пивом большой пластиковый пакет, которые тогда тоже были редкостью (их продавали только в центре города цыганки за три или за пять рублей, исходя из плотности, притом, что единый проездной на месяц стоил шесть). Владимир Михайлович поймал такси, усадил Тину на переднее сиденье, дал ей пять рублей, сказав, что до Кутузовского как раз хватит, тютелька в тютельку, и добавил, что через день позвонит.

Зеленоглазая наяда укатила на машине с "зеленым огоньком", впрочем, при посадке он, кажется, погас. Сидя в кабине, она сразу же нервно закурила, поперхнувшись на первых же затяжках. Потом она призналась Гордину с каким-то нервным смешком, что в тот день впервые занималась любовью с двумя мужчинами подряд, имея в виду своего жениха. "Тоже мне достижение, внутренне усмехнулся Владимир Михайлович, но вслух ничего не сказал. Себе дороже.

Шли дни, месяцы, годы. Изредка Гордин звонил по телефону героине "романа века" и выслушивал очередные новости. Тина вышла замуж, родила дочь, развелась с мужем-алкашем, окончила институт и стала работать технологом в маленькой ведомственной типографии, печатавшей различные бланки. Редкие постельные встречи (раз в год) не вызывали уже у Гордина волнующего чувства радостного плескания в водной стихии и только помогали сбросить излишек дурной энергии, снять очередной стресс, которых всегда было почему-то больше, чем доступных женщин.

Однажды Гордин встретил Тину на улице Горького, прогуливаясь с коллегой-энтомологом Борей Бугаевым. Коллега был лет на десять моложе Владимира Михайловича, необыкновенно хорош собой: густые, хотя и тронутые ранней сединой волосы, чистое породистое лицо с румянцем в обе щеки, холеные черные усы с редкой проседью, крупные темные глаза и непривычно алые для мужчины губы; позже Гордин отметил, что Борис и впрямь мог бы составить необходимую половину для искомой пары в Тининых мечтах. И она действительно мгновенно "запала" на коллегу, при очередном телефонном разговоре она сама стала настаивать на скорой встрече, причем на квартире у подруги, которую тут же стала нахваливать Владимиру Михайловичу, мол, стоит обратить внимание. "А уж как она поэзию обожает, просто страсть. Марину Цветаеву может часами наизусть шпарить", выложила Тина самый главный по её разумению аргумент.

В заключение разговора она безапелляционно заявила:

— И не забудь Бореньку привести. Вчетвером интереснее.

Гордин исправно передал Бугаеву женское предложение. Нужно заметить, что Боря, кстати, относительно недавно женатый, ввиду своей яркой мужественности давно и прочно устал от женского расположения. Он был отягощен постоянными беременностями юной жены, необходимостью устраивать ей безболезненные аборты, к чему привлекал Гордина с его медицинскими связями, был поглощен воспитанием двухлетней дочери; к тому же он жил в двухкомнатной квартире вместе со своими ещё нестарыми родителями и тшетно пытался скопить деньги на кооператив.

— Какие уж тут бабы, — мрачно заявил он как-то при очередном совместном походе в ресторан Дома кино, где они имели обыкновение обедать, пока приехавший по кино лимиту Юлий Гурман не стал директором престижного заведения и не отменил все прежние льготные пропуска представителям дружественных творческих организаций, расположенных поблизости от заветного островка кино цивилизации.

Гордин пообещал взять расходы по покупке спиртного и сладостей на свой счет. Боря сдался и в свою очередь ответил согласием на просьбу товарища не только скоротать вечерок в обществе типографских наяд, но и ни в коем случае не попадаться на удочку Тины, а трахнуть при необходимости именно её подругу. Гордин для подстраховки повторил свое условие дважды.

Встретившись вчетвером в вестибюле метро "Белорусская", они рванули по "кольцу" до "Киевской", а затем в Фили на Кастанаевскую, где проживала разведенная стихолюбивая товарка. У Гордина она сразу же вызвала внутреннюю дрожь и неудовольствие. Крупнотелая, высокая, с широким веснушчатым лицом, она почти недвижно покоилась на ногах-колоннах, обтянутых черными колготками, тогда как серовато-белесые глаза её хищно, по-птичьи высматривали лакомый мужской объект. Имя и фамилия у неё были тоже подстать повадкам — Галя Иволгина.

Гордин даже пошутил:

— А я почему-то решил, что ваша фамилия Сорока.

Галина в ответ ничего не сказала, но чувствовалось, что она обиделась. "А ещё поэт будто бы" — читалось в её глазах.

"Семейное гнездо" женщины-птицы оказалось трехкомнатной весьма прилично обставленной квартирой. Почти взрослая (четырнадцатилетняя) дочь Галины в это время находилась у бабушки, но должна была вернуться через час-полтора. Времени у двух пар было в обрез. Мужчины и женщины, не сговариваясь, быстро выпили вино, проглотили химический растворимый кофе и разошлись по разным комнатам. Вернее, Гордин схватил Тину за руку, уволок в дальнюю комнату и, прижав к двери, не давая выйти, принялся ей втолковывать, что Боре явно не до нее. Сопротивление обычно синхронно согласованной подруги донельзя распалили его. Он усадил Тину на корточки, расстегнул молнию на своих джинсах и почти насильно заставил подругу исполнить требуемое. Только потом, успокоившись, он почти одновременно с успокоением услышал далекий телефонный звонок. Как оказалось, звонила дочь Галины и предупредила, что через полчаса будет дома. Гостям надо было выметаться. Борис имел виноватый вид. Потом Гордин выслушал от него, что Галина наотрез отказалась от всех видов общения, кроме показа ему любовно подобранной коллекции книжечек в белых суперобложках ("Сокровища лирической поэзии", вот как именовалась злополучная серия", — подумал Владимир Михайлович). У неё имелась даже Леся Украинка (как ни странно, самая редкая книжка этой серии, её, во-первых выпустили необыкновенно малым тиражом, во-вторых, почти всю угнали за границу, где позже за нераскупаемость тираж был сдан в макулатуру). А Борис был глух не только к поэзии, он вообще не любил книг, уставая от их подготовки в родимом издательстве. Галина "достала" его ещё и расспросами о творчестве Гордина, которое было для него не менее загадочным, нежели аналогичное у Леси Украинки. За этим разговором показалось метро. А Тина осталась у Галины то ли наводить порядок, то ли утешать неудовлетворенную по части поэзии подругу, то ли искать утешения самой.

После свидания у Гали Иволгиной в отношениях Владимира Михайловича и Тины появился заметный холодок. Словно трещина пролегла между ними, через которую явственно просачивался ветерок раздражения и чуть ли не ненависти. Вообще, от любви до ненависти всего один шаг. Расстояние короче воробьиного клюва. Спустя годы, анализируя, можно, наверное, понять причину. Исчезла первоначальная легкость бытия, сладость общения, кончилось равноправие и свобода выбора. Раньше они дарили себя друг другу, не считая и не считаясь. На Иволгинской квартире Гордин мало того, что не принял неписаные правила игры давних любовников (никто никому ничего не должен), хуже того, он не вошел в интерес приятельницы, давнего партнера и соучастника, не уступил ей Бориса, не принял отступного в виде её охочей до поэзии подруги, к тому же грубо надругался над ней, почти что изнасиловал да ещё извращенным способом. Надо заметить, что Тина почему-то не увлекалась французским способом, предпочитая национальный метод любви. Оскорбленная и униженная, она, вероятно, тогда задумала страшную месть, а бедный Владимир Михайлович, конечно, ничего и не подозревал. Да и как можно было предвидеть столь оригинальный способ мщения, о котором речь ещё впереди! Помните анекдот "с бородой": "Уж я так мстила! Так мстила!" — исповедывалась рассерженная на мужа за какой-то пустяк мстительная жена своей лучшей подруге, повествуя о древнейшем способе женской мести.

Тина вскоре пригласила Гордина на посиделки к другой приятельнице. Она уже не расписывала предполагаемые прелести незнакомки, сказала только, что Света очень хорошая девочка, одна растит сына, работает корректором в издательстве "Наука", может достать любые новые издания серии "Литературные памятники" и неплохо бы её в свою очередь познакомить с таким же хорошим человеком.

— Что снова Бориса захватить? — ядовито пошутил Гордин.

— Не надо никакого Бориса. И что ты мне душу травишь! Хотя я в Борисе уже разочаровалась: как он мог уступить тебе меня безо всякой попытки, как он мог не откликнуться на мой зов. Нет, он — не мужик, не то, что ты: никогда не только своего, но и чужого не упустишь, — двусмысленно почти пропела наяда в телефонную трубку. — Постарайся найти более предприимчивого, наподобие себя.

А Владимир Михайлович снова не уловил ни яда, ни потаенной угрозы в этой льстивой похвале. Как ни странно, задача, поставленная перед ним, была достаточно сложна, если вообще выполнима. Дело в том, что Гордин по жизни был волк-одиночка, скорее даже не волк, а пёс шелудивый, о чем он не подозревал, но зато действительно одиночка. Он не мог не только поделиться своей жалкой жизненной добычей, но сама мысль о необходимости согласовывать свои действия с кем-то еще, уже приводила его в бессмысленную ярость. Однажды одна из его постельных подружек чуть ли не год уговаривала Гордина найти второго партнера для amour de trois (любовь втроём (франц.)), а он так и не отважился. Он даже представить не мог, как будет разговаривать с кем-то из знакомых на такой глубоко интимный предмет, а уж о действии сообща он и помыслить не мог. Та изобретательная дамочка (дочка академика, между прочим, и внучка замминистра) давно в солнечном Израиле, скорее всего на лунной панели. Она так стремилась в страну обетованную, не скрывая особенно предполагаемого сладкого способа зарабатывать на жизнь, впрочем, об этом в другое время в другом месте. Всему свой черед.

Владимир Михайлович таки созвонился с надоедливым коллегой-энтомологом, который замучил его своими международными бизнес-проектами. Коллега был лет на двадцать старше, но энергией обладал неукротимой. Он был коренаст, росту чуть ниже среднего, что искупалось отчасти длиной рук, которые висели как у орангутанга и, даже на первый взгляд, были загребущие. Совершенно лысый череп его не портил, глаза были скрыты за толстыми "минусовыми" стеклами в массивной модной оправе, мощные запорожские усы демонстрировали ушедшее очарование семитской шевелюры. Обычно малоразговорчивый, он не изменил своему обычаю и дал добро на свидание каким-то утробным рыком.

Когда Гордин и коллега-усач пересеклись с Тиной в метро, та, вроде бы привычная к выкрутасам судьбы, чуть не зашлась в спазматическом хохоте. Утащив Владимира Михайловича за колонну, она безапелляционно заявила:

— Ты кого привел? Что за чучело? Это же пенсионер-паралитик!

— Да он ещё вполне трудоспособен, в хорошей спортивной форме, можешь сама проверить, — вяло защищался неугодивший партнер

— Я тебе проверю! Чтоб его и духу не было! Он Светланке не подходит. Ты мою подругу идиоткой что ли считаешь? Да она нас и на порог с этой обезьяной не пустит.

Гордин был вынужден уступить и объясниться с коллегой-жуком, наврать, что междусобойчик отменяется по случаю временной болезни хозяйки квартиры. Лысый усач воспринял известие вполне индифферентно, только его выпуклые глаза выкатились вперед и несколько покраснели, и удалился с непроницаемым видом, рявкнув на прощание нечто доброжелательное.

Тина и Владимир Михайлович устремились в район "Медведково". Петляя между стандартными зданиями известными одной Тине ходами, они вышли к облупленной "хрущобе", перед одним из подъездов которой их ждала похожая на мальчишку девица в кроличьей вытертой шубке, несмотря на весеннюю оттепель, покачивая перед собой коляску.

— Ну, как, не опоздали? — ласково обратилась к ней Тина, заглянув при этом в коляску и нежно поправив розовое одеяльце на малыше.

— Всё нормально. Только у меня не прибрано и в холодильнике хоть шаром покати, — ответила Света, окинув попутно Гордина цинично оценивающим взглядом.

— А это мы сейчас сообразим. Правда ведь, Володя? — полуутвердительно-полувопросительно оглянулась Тина на спутника.

— Однозначно, — согласился Владимир Михайлович. И они пошли небольшой шеренгой, продвигая перед собой коляску через обледеневшие черные выбоины в асфальте. "Универсам" также был типичным. Гордин хотел, было, ограничиться спиртным, взяв бутылку водки и две "Саперави", но ему, как оказалось, предстояло оплатить три десятка яиц, колбасу, сыр, хлеб, пельмени, торт, конфеты, два пакета молока и банку детского питания (у Светы от переживаний молока нет, — прошептала ему заговорщически Тина), а также соль и спички, которые мгновенно набросала в традиционную тележку раскрасневшаяся в помещении спутница.

Пока Гордин расплачивался, она вышла из магазина и он, стоя в очереди, видел сквозь витрину, как она, энергично жестикулируя, что-то рассказывала подруге, возможно объясняя причину отсутствия для неё кавалера.

Припасы в двух пластиковых пакетах вносил в комнату Гордин, хозяйка осталась на улице гулять с ребенком. Тина умело отомкнула дверь, привычным жестом достала из-под вешалки стоптанные матерчатые тапочки и бросила их гостю.

— Раздевайся. Располагайся. Будь как дома, дорогой. — А сама, повесив плащ в прихожей, отправилась с пакетами на кухню — выгружать провизию.

— Ну что, мы, наверное, сейчас есть не будем. Свету подождём. Только вина выпьем, ты не против?

Владимир Михайлович огляделся вокруг. Стандартная прихожая. Кухонька с традиционным набором мебели и холодильником "Саратов", на котором громоздилась фанерная хлебница. Комната, треть которой занимала тахта "сексодром" и ещё почти треть — полированная стенка.

Тина, управившись с рассовыванием провизии в холодильник и в кухонные шкафчики, протянула Гордину бутылку вина и штопор. Он привычно открыл "Саперави, разлил вино по фужерам, снова заткнул пробкой бутылку и выслушал её ликующий тост:

— За любовь и взаимопонимание!

— Инди-руси-бхай-бхай, — механически отозвался Владимир Михайлович. Пить ему не хотелось, любовных игр хотелось ещё меньше. Он почти недоумевал: кой черт он притащился за тридевять земель в эту замызганную халупу, зачем истратил прорву денег (сколько же хороших книжек можно было купить!), если ему совершенно не хочется развлекаться… Дурные предчувствия будоражили его. Он ощущал себя бараном, влекомым на скотобойню. Выпитое вино не помогло, стало поташнивать. Во рту осталось послевкусие вяжущих чернил.

Между тем Тина достала из бельевого шкафа подушки, простыню и одеяло без пододеяльника. Простыня была явно несвежая, в коричневатых разводах.

Владимир Михайлович нехотя взгромоздился вслед за подругой на тахту. Ему хотелось сейчас одного: скорее уйти из этого дома и забыть его как дурной сон. Он приладился на бок позади Тины и стал изучать поле деятельности. На уровне женской талии виднелась круговая борозда-защипа от тугой резинки трусов или пояса, на коже в области крестца с переходом на ягодицы краснели прыщеватые бугорки размером со спичечную головку. Позже Гордин сообразит, что это — следы укусов.

Тина напротив пришла в невероятное, явно ненаигранное возбуждение. Она стала нашептывать партнеру бессвязные нежности, извиваясь и ерзая телом на постели и требовать от Гордина большей активности и прилежания:

— Ну же, ну же… Милый, почему ты сегодня такой вялый, едва шевелишься…

Гордин молчал. Кое-как он покончил с постыдным занятием и немедленно вскочил с тахты, начал одеваться.

— Подожди, у нас ещё есть полчаса, давай повторим, — попыталась задержать его Тина.

— Извини, я себя что-то плохо чувствую. Наверное, грипп начинается, — попытался смягчить отказ Владимир Михайлович.

— Смотри, чтоб не гриппер, — малоудачно пошутила Тина, вальяжно раскинувшись на постели, откинув одеяло и потягиваясь, как большая голая кошка.

Резко прозвенел дверной звонок, и раздалось скрежетание ключа в дверном замке. Света тоже решила вернуться раньше времени.

— Олег совсем замерз и мокрый. Извини, я только перепеленаю его и уйду, — обратилась она к подруге, не обращая внимания на понуро стоявшего около полки с книгами Гордина.

— А мы уже всё закончили. Раздевайся. Давай посидим, чаю попьем, — предложила Тина.

Мальчика отнесли в другую комнату, дверь в которую Гордин не заметил из-за "стенки". Женщины придвинули большой стол к тахте, быстро уставили его бутылками и закусками. Наполнили фужеры вином. Гордин сел сбоку на стул, налил себе стакан водки и, не дожидаясь общего тоста, махнул его единым духом. Тина заметила его забегание вперед и пошутила:

— Что-то ты, дружочек, переквалифицировался. Может ты уже не ёбарь, а алкаш?

Она ещё что-то добавила не менее соленое и ядовитое. Гордин ничего не ответил. Он сидел, чувствуя, что ноги его отяжелели, что брюки стали тесными. А женщины занялись друг другом, они подкладывали угощение на тарелки, доливали вино в фужеры, пили много и жадно, много и возбужденно говорили. Казалось, они не виделись целую вечность.

Гордин на минуту прислушался. Света рассказывала, что вчера её сильно напугали.

— Прохожу поздно вечером возле двери в прихожей и слышу какой-то слабый шум. Прислушалась. Словно кто-то стоит около двери и сильно дышит. Но не звонит. Я сначала подумала, что мой бывший муж пришел, алкаш несчастный. Он как поддаст, то вместо того, чтобы к матери своей ехать, где сейчас живет, в Марьиной роще, ко мне прётся и канючит под дверью, мол, пусти да пусти. Иногда даже на коврике в коридоре всю ночь проспит. Но я его не пускаю. Хватит, надоел. Вот так достал, — Света провела горизонтально по горлу кистью правой руки.

— И кто это был? — чуть не взвизгнула Тина.

— Слушай. Смотрю я в "глазок", а там что-то темное мелькает, словно кто-то смотрит снаружи и тоже моргает. Мне совсем плохо стало. А куда деваться, и в окно не выскочишь, я же на пятом этаже живу, ты же знаешь. Ну, пошла я к телефону и в милицию позвонила. Уже через десять минут патруль приехал, с автоматами.

— И что? — опять влезла с вопросом Тина.

— А ничего. Оказалось, на "глазок" села бабочка или мотылек ночной и махала крыльями. А мне черт-те что почудилось. Я уж перед ментами извинялась, что напрасно их потревожила. Но они — ребята нормальные, всё поняли и предлагали ещё звонить чуть чего…

Гордин почувствовал себя чужим на этом празднике жизни. Он принял ещё стакан "Русской", закурил сигарету и поплыл в бездумном голубоватом тумане. Внезапно у него упала на пол вилка, и её стук вернул Гордина к действительности. Он посмотрел на часы. Было уже около десяти вечера. Он поднялся и произнес:

— Спасибо за угощение. Мне надо идти.

Тина посмотрела на него с удивлением.

— А я думала: ты на ночь останешься, ты же обещал. Неужели не помнишь? Устроили бы египетскую ночь, понимаешь. Неужели тебе моя Светка не нравится?

Гордин перевёл взгляд на Свету. В приглушенном свете торшера она выглядела вполне прилично: белая блузка, черные джинсы. Только мелкая химическая завивка отливавших рыжиной волос напоминала ему что-то неуловимо знакомое и от этого ещё более неприятное.

— Нет, спасибо. Мне пора домой. Надо ещё поработать. Я обещал написать статью и ещё переводы сделать, а уже на неделю опаздываю

— Мог бы и ещё на несколько дней опоздать, ничего бы не случилось. Кстати, не почитаешь ли нам что-нибудь новенькое, своё? Света так любит поэзию, — посмотрела на подругу Тина и та утвердительно ей кивнула.

Гордину ничего не оставалось, как незамедлительно прочитать несколько коротких любовных стихотворений. В процессе чтения он отошел, даже настроение несколько поднялось, и он закончил чтение не без удовольствия. Девушки захлопали в ладоши, просили читать ещё и еще, но Гордин, поблагодарив за внимание, откланялся и ушел.

Дорогу к метро в ночной темноте он отыскал с трудом, расспрашивая случайных прохожих, которые от него на всякий случай шарахались, но путь таки указывали верный. Хмель по дороге улетучился, шагалось легко, только беспокоила, пардон, какая-то влажность в паху, да еще, словно мурашки в низу живота пробегали.

Добравшись домой, Владимир Михайлович принял душ, попил чаю и почти с легким сердцем уснул. Конечно, никакими переводами он не занимался. Завтра был рабочий день, нужно было спешить к девяти утра в ЗАО "Бизнес и фига", как ласково называли свою фирму сослуживцы, ничего кроме последнего слова не ожидавших от президента ЗАО Виталия Каинова. Через неделю возвращалась жена, и надо было соответствовать столь радостному событию.

Через какое-то время Гордин проснулся, что-то кошмарное разбудило его. Вначале он подумал, что привиделся дурной сон, но потом почувствовал, пардон, сильнейший зуд в причинном месте. Вскочив с постели и включив всюду сильный свет, он для полноты картины изучил область поражения с настольной лампой в руке. То ли болезненное воображение разыгралось, то ли действительно его обсели паразиты, но литератору-энтомологу привиделись многолапые создания величиной чуть ли не с божью коровку, с резиновым чавканьем высасывающие из него кровь. С криком ужаса Гордин бросился в ванную, встал под душ и трясущимися руками сбрил всю растительность на своем теле, включая усы.

Сна как ни бывало. Сварив крепчайший кофе, Владимир Михайлович взял пачку подстрочников с казахского и стал рифмовать восточные афоризмы, чтобы забыться и отвлечься от ночного кошмара.

Утром он побежал в аптеку прямо к открытию и купил банку серой ртутной мази, благо, образование позволяло обойтись без визита к врачу и дополнительного унижения и стыда.

Днём он позвонил Тине на работу и изложил свои претензии. Красные бугорки на коже подруги явственно стояли перед его глазами. Тина сначала всё отрицала, потом надолго замолчала, словно задумалась и саркастически изрекла:

— Это тебя Бог наказал… С моей помощью.

— За что?

— За всё. Хотя бы за Бореньку. Помнишь, как ты меня мучил у Гали Иволгиной? Сейчас мы — квиты.

Владимир Михайлович не нашелся, что на это ответить и молча положил телефонную трубку.

"Роман века" закончился. Существует, кстати, любопытная английская поговорка: каждая туча имеет свою серебряную подкладку. Её почему-то особенно любят повторять начинающие поэты и гомосексуалисты, что порой сочетается. Гордин, к счастью или сожалению, уже не принадлежал к первым и не собирался примыкать ко вторым. Ведь только от тюрьмы и от сумы все мы не застрахованы. От остального можно предусмотрительно уберечься. Хотя бы с помощью "Билли-боя", настойчиво пропагандируемого сегодня по телевидению с помощью увлекательных клипов.

Вот такое воспоминание промелькнуло в сознании рядового пассажира обычного рейсового автобуса по дороге к метро. А кристаллизатором послужила его миловидная соседка, сама того не желавшая и все-таки бросившая камешек неуловимого сходства в тину воображения любителя антикварных книг и любовных сюжетов.

Пусть грохочут громы, сверкают молнии и неподвластное инфляции серебро, а то и золото чувств переполняет новых и новых странствующих романтиков нашей перенаселенной планеты, не боящихся иногда испачкаться в животворной грязи, полной видимых и невидимых паразитов. Пардон, господа-товарищи!

ЗАБЫТАЯ ФОТОГРАФИЯ

В столе нашел портрет случайный, души случайной образок и — свой восторг первоначальный, который на неё исторг. Ах, эти губы, плечи эти и глаз немыслимый разрез! Что вы одни на целом свете мне суждено было прозреть. Минута эта грозовая навек продлиться не смогла. Иные чувства вызывая, сейчас ты на руку легла. У рта слежу изгиб знакомый и жду, как знака божества: а вдруг подступят к горлу комом давно забытые слова…

Твое лицо всё ближе, ближе, как будто хочешь расспросить, но только прошлое я вижу, а прошлое не воскресить. Ведь пыл сгорел быстрей, чем магний, а в памяти оригинал слинял быстрей фотобумаги той, на которую попал. Но странно, чуть затронул угол истёртой копии любви, как тронулись привычным кругом все чувства прежние мои. Уже не смотрят, а сияют твои прекрасные глаза, и снова в сердце назревает невыразимая гроза.

ИМЕЧКО

Была моя любимая, как птица, нелюдимая. Твердила: улетим за тридевять земель-морей, поможет утренний Борей дыханьем молодым. И был крылатым синий плащ, как солнце, поцелуй палящ и очи, как звезда, пронзали взором ливневым, и звал я птичьим именем любимую тогда. Но жизнь — она капризная, вспорхнула, птица сизая, ничем не удержать. Не перышко не дымчато осталось птичье имечко да некому сказать!

ВОЛНА

А твои глаза зелены — цвета набежавшей волны. Вся ты, как тугая волна, молодою жизнью полна. Если я к тебе подойду — то твою узнаю беду. Если я в глаза загляну — камнем упаду я ко дну. Надо мной сомкнется волна, так же зелена, зелена. Даже не заметит она, как её страшна глубина.

НАПОМИНАНЬЕ

А ты всё та же, ты всё та же в движеньях, в речи, словом, в том, что замечает сердце, даже затронутое холодком взаимного непониманья; что видит отчужденный глаз и это — как напоминанье тревоги, связывавшей нас.

СРАВНЕНИЯ

Обрывком сна, глухого к доводам, как бы иголка в стоге сена, в событиях большого города ты затерялась постепенно. Сошли на-нет коса и платьице, запястье с жилкой голубою… И только день недели — пятница казался связанным с тобою.

Сперва не понималось судорожно, что ты по-прежнему прилежно кому-то снова в рот безудержный глядишь внимательно и нежно… По-прежнему туман окуривал деревья в сквере, чем попало. Взмахнула челкой белокурою и, словно растворясь, пропала.

О, чувств напоминанье! Больно ли, когда оно из настоящих? Скамейка с щелями продольными похожа на почтовый ящик. Мелькни среди деревьев платьице! Сведи сравнение насмарку. Нет-нет и лист кленовый скатится депешей без почтовой марки. Нет-нет… Лишь мертвый не взволнуется, приняв природы настроенье, как скверик оперный на улицу ввалившись вспененной сиренью!

ПОПЫТКА ОПРАВДАНИЯ

Москва — давно отхожее место, как и Пермь, Чусовой, Свердловск (пардон, Екатеринбург, впрочем, суть неизменна), десятки других полузабытых местечек, где мне едва удавалось побриться, вымыться, поесть и наконец-то побыть в одиночестве, а потом опять мыться и мыться, снова есть и пить, подлинная радость вожделения — укромный уголок, кабинет задумчивости, где бы я мог бесконечно и безмятежно сидеть на стульчаке и безнаказанно ковырять в носу, выколупывая вдохновенно присохшие к слизистой чешуйки студенистых выделений своей мозговой железы (а именно так считалось в античности) плавно погружаясь в желе раздумий и ощущая подлинную гармонию бытия.

Мало что может сравниться с этой радостью саморастворения в джазовой какофонии функционирующего организма, лично я, Колюня Кроликов, испытываю прямо-таки оргазм от жокейского восседания на жестком сиденье фаянсового сосуда, сравнимого, пожалуй, с раскачиванием на стуле перед экраном компьютера, на котором возникают набранные мною чешуйки слов, слипающихся в неистовом соитии, чтобы немедленно самораствориться в синтаксисе и застыть в судороге случайного поцелуя анафоры, или же аналогичного скачке двух потных тел на скрученной в жгут простыне, скачке, перемежаемой иногда глотком холодного пива или белого вина, прежде чем моя жена-армянка отвалится, благодарно насытившись, и закурит пятнадцатую или девятнадцатую на сегодняшний день сигарету и наконец-то даст передышку моим воспаленным губам и уставшему языку.

Порой мне кажется, что весь я — один отекший посинелый язык, онемелый орган невысказанной страсти, чело-зык, зэк супружеского долга, закуска женщины-змеи.

Если бы я не боялся впасть в грех постмодернистского благоговейного воспроизводства вычитанных ситуаций (чем, честно говоря, в основном и занимаюсь), я бы обязательно признался, что даже благородным звучанием своей фамилии обязан некоему аргентинскому классику, невероятно предвидевшему мою проблему с самоочищением, доходящем до выворачивания наизнанку, как пятипалая полая перчатка, стремящаяся избавиться от залетевших и прилипших к подкладке пушинок кроличьей шерсти.

Я бы признался, что порой и меня тошнит новорожденными крольчатами, разве что никогда не вырвет, и они бесконечно скребут лапками в стонущем желудке, устраивают там бег в темноте, раскручивая неостановимое кроличье колесо и тогда мне приходится постоянно оглядываться то внутрь, то наружу, о чем непристойно поведал в ненужных подробностях Володя Гордин, бывший мой друг и земляк, литературный коллега, мать его греб, странным образом переквалифицировавшийся на старости лет в романиста.

Впрочем, он все наврал, ибо нет и не могло быть у него многолетнего навыка по разведению и содержанию домашних грызунов, не питал он, увы, длинноухих питомцев нутряной нежностью сукровицы и тем более не имел, к сожалению, благовоспитанной привычки заносить наблюдения в подручную тетрадку или записную книжку с целью точной фиксации и необходимой аутентичности отражения. Не был ему, увы, знаком пресловутый зигзаг змеи. Зато подобный блокнотик у меня всегда при себе, я вот и сейчас ласково поглаживаю вздувшуюся от переизбытка накопленного материала картонажную обложку красно-коричневого цвета с изображением мощного журналистского пера в центре и выдавленной (конгрев!) надписью "Note book" под углом.

Бумага внутри его в аккуратную мелкую клетку из перекрещенных черных линий, я старательно врисовываю буковки в соразмерные клеточки, словно новорожденных крольчат. Буквы порой сопротивляются, пищат, с трудом протискиваясь сквозь мрачные прутья, требуют почему-то клевера, что, между прочим, в переводе с английского означает ум), но у такого дурака, как я, и клевер водится чрезвычайно редко. Блокнот мой пока заполнен неполностью, хотя записи идут сразу с двух сторон: эдакий перевертыш, да ведь и сам я словно блин на Масленицу припечен жизнью со всех сторон. Перечитывая записи, не могу не сочувствовать их автору, горько и долго плачу над его судьбой, тем более зная незаписанное продолжение, самоочищаюсь соленой влагой, выплакивая попутно тяжелые шерстинки, застящие зрение, но, как говорится, строк печальных не смываю. Вот вам несколько образчиков в назидание или в развлечение:

СРЕДНЯЯ Д. (ДОМИНАНТА —? — В.Ш.)

!. Падает продуктивность. Могу делать только то, что надо по работе. Очень спасает перевод. В пандан возникает что-то свое. Творческое начало машинально, но, слава Богу, есть. Значит, существую не зря. НЕ БОЛЬШЕ ДВУХ ЧАСОВ. А то и час (2–3 страницы, как договорился с самим собой — норма).

1. Падает интерес к познанию. Не могу читать — неинтересно, не лезет, не захватывает. Перестал покупать книги. На антиквариат (чем славен Гордин) нет денег, а сегодняшняя хрень не про меня. Хотя не прав, выходит много интересного. Но все-таки не про коня корм.

2. Падает интерес к окружающему миру, людям, политике, культурным новостям. К тому же невидимые крольчата плодятся без счету.

3. Сознание сосредоточено в основном на том, чтобы "выжить", как я это называю. Последнее время это не просто, "опускаются руки", но некая работа осуществляется: либо пытаюсь как-то психотерапевтически разобраться (как же мне не хватает профессионального медицинского образования, Гордин и тут обскакал), либо как-то себя поддерживаю, ищу какие-то способы приспосабливания. Кстати, не попробовать ли флуоксетин?

ЯДЕРНЫЕ ПРИЗНАКИ

1. В среднем случае — тоскливость, но очень большая. В остром приступе она сочетается с отчаянием и ужасом (что же делать? Так больше жить нельзя, невозможно). 2. 2. Тоже в остром приступе — неизбывное чувство вины.

3.. Тревога за то, что не смогу работать, прежде всего.

4.. Страх выходить из дому. Хотя когда удается пересилить себя, гораздо лучше, нежели торчать дома.

5. Пожалуй, самое главное ощущение своей ненужности никому (кроме матери). Даже жене, которая занята своей газетой, театральными тусовками, мелкими каждодневными победами над врагами, а также бесполезной борьбой с замучившей её тучностью. Поля-Полиночка моя оплыла как стеариновая свеча, хотя далеко ещё не огарок. Все-таки моложе меня на 17 лет.

Полное отчуждение от своего творческого "я" (это я опять о себе). А ведь ещё недавно я написал широко прозвучавшую повесть "И-го-го": черт побери, две виселицы заголовочных "г" весело поскрипывали, удерживая тела отчаянных близнецов: меня и моего героя, главного и непревзойденного специалиста в России по "мертвым душам". Вот тебе и расплата: очередной "живой труп" — ваш покорный слуга.

Что ж, несколько дней назад я прорастил в чайном блюдце клевер, он уже проклюнулся и обозначил будущие красные и белые перышки, чтобы вскоре включиться в обязательный круговорот и дать ту порцию размеренности, которая (прав тот же классик) помогает нам жить. Замена счастию она.

29 АВГУСТА 2000 ГОДА,

ПО ДОРОГЕ В "СЕЛЕНУ"

Вчера позвонил Паша и сказал, что предлагает мне работу замглавного редактора в журнале "Шенгенская виза". То, что я искал. Звонить надо немедленно. Главный редактор — Юля Глейх. Я страшно заволновался и забоялся. Мне так надоело лицедейство, транквилизаторы, картины Рене Магритта (о, какой там Фрейд или Юнг, если рыжеволосый лобок, словно мохнатая нерпа трется, пофыркивая, о тебя ежеминутно день и ночь. Особенно ночь. О, влажные миндалевидные армянские глаза нерпы!) Развязка, оказывается, так близка.

Я этого страстно хотел и одновременно боялся. Прощай, немытая свобода! Опять зависеть от царя и от народа. Прощайте, книги! Мой "Механизм свободы" и "Механизм памяти". Ну что ж, зато я смогу пройти полный дидактический психоанализ.

Во рту — привкус сигарет, маминого поцелуя и жареного лука, который явно без меры мама кладет в домашние котлеты. И ещё чеснока, впрочем, он самый раз для "Шенгенской визы".

Полина, жена моя, ненаглядная Полечка, давно спит только при электрическом свете, большая, вальяжно-ленивая рыжеволосая (крашеная хной) нимфа, такая на себя непохожая без света, в темноте, когда мне удается беззвучно нажать выключатель, тогда она сонно шевелит ластами и, отрывая клочки тьмы, взбивает шоколадный коктейль, тут же запечатывая мне рот горьким шоколадом с привкусом миндаля.

Что ж, перебьюсь, зато будут деньги, и я смогу издать книгу у Леньки. В конце концов, я смогу частично профинансировать полного Витгенштейна и без боязни заходить в казино. Злободневный палиндром: они за казино. А вы?

КСТАТИ, У ЛЕНЬКИ:

I

1. Полое тело, или Русские в 2002 году

2. Информация и экстаз

3. Прусские и этрусские деньги

4. Секс и депрессия

5. Занимательная апперцепция (три сикофанта: Горбачев, Ельцин, Путин.

6…………………………………………

7…………………………………………

II.Рецензии

1. Тойнби

2. Якобсон

3. Рассел

4. Молоховец

5. Пятигорский

6. Эткинд

7. Витковский

8. Ковский

9. Ермаков

10. Пелевин

11. Шницель

12. Рорти

13. Жмень

14. Гаспаров

ПО ДОРОГЕ ИЗ "СЕЛЕНЫ"

Наконец-то издали Клистирского, практически весь продан. "Метафизику блэк-джэка" скоро будут сдавать в типографию. Вятка печатает вполне на столичном уровне. Зато гораздо дешевле.

Я запрягаюсь в "штатную" работу, но, по-моему, поступаю правильно. На шесть месяцев: сентябрь — февраль. Враль-февраль. Не выдюжу — в конце марта уйду. (Забегая вперед, замечу: и Глейх, и меня "ушли" уже в октябре). А лучше всего потерпеть год-два. А тогда, поднакопив "баксов", уходи и пиши:

194. Поэтика агрессии

195. Похмельный дискурс

196. Версии и перверсии

197. Дали в Ха-Ха веке, или Искус самокастрации

198. Прусские и этрусские деньги

199. Шизофрения как пароль

200. МД

30 АВГУСТА

Не могу забыть "Вавилонскую яму". Мерзавец все-таки Вова: написал, что я всюду (даже в гости) хожу без жены, видите ли, стесняюсь её могучего торса и чрезмерной растительности на лице. Кто его просил! Эх, если бы он, писарчук хренов, ещё рассмотрел всю остальную растительность, а главное цвет.

Юля Глейх. "Шенгенская виза".Сл.тел.666-37-18. 6660-27-14. Факс 666-99-96.Ее дом. тел.999-66-69. Обязательно сослаться на Пашу Сандомирского.

Странно, я ещё не видел Юлю, но чувствую заранее, что мы сработаемся, что я — это она, и, скорее всего ей очень трудно жить, трудно работать, сложно контактировать с издателем. Как и мне. Что ж, вместе будет легче. Пусть только она сразу поймет, что я ей во всем буду помогать. Уже помогаю. Ведь я заранее готов терпеть все неудобства от казенного присутствия и служебного соответствия.

Вот, кстати, что она (мой будущий шеф) мне сказала по телефону: НЕ БЗДИ. Вернее, что сказал мой внутренний голос. Или услышал мой внутренний слух. А её волевое сопрано однозначно подсказало направление поисков месторасположения редакции: от метро "Университет" по правой улочке до дома с желтыми колоннами, он — угловой, со стороны проспекта — флигель с греческим портиком, деревянная дверь с оторванной ручкой, нажать средний звонок. Встретят и проводят до места.

На всякий случай повторила: направо перед домом с колоннами свернуть. Выстроить перпендикуляр. Тихая улочка. Желтый мезонин с колоннами. Огибаю по левой стороне и попадаю в каменный колодец. Ближайшая дверь налево. Из наборных деревяшек. Толкать от себя после звонка. Крыльцо из светлой плитки. На второй этаж налево. Один звонок. Встретят и проводят. До места…

Почему-то опять накатывает злость. Неизбежная как ревность. К той, которая была далеко не королева, не то что не вкалывала в газете, а была обычной студенткой. Стыдно сказать, обычной блядью. И злость на сегодняшнюю подругу, которая преподает в лицее и истово вкалывает в газете. Сама на себе, как грузчик, таскает бумажные роли в типографию. Чтобы я мог писать. По её разумению гениальные книги. Уже 17 лет верит, дура, в мою гениальность. Знала бы, что когда она на работе, я лежу безмятежно на диванчике, смотрю видеопорнушку и лелею свою неотчетливо выраженную шизофрению. Правда, веду дневник. Регулярно. Во-первых, для самолечения. Во-вторых, для тренировки в психотехнике. Может быть, удастся поработать психотерапевтом (пусть и без диплома, впрочем, сегодня даже в метро можно купить любой диплом). А уж сколько непридуманных сюжетов, поводов, сколько дополнительной энергии можно будет почерпнуть тогда! А главное — власть, сладкая власть вовсе не над придуманными персонажами, а — над полнокровными (из пульсирующей плоти) идиотами. Господи, обнеси меня чашей сей!

№ 6-й "ПЕСТРЫЙ"

Несушка-пеструшка. Конопатая резвушка. Конан-Дойль. "Дело пестрых" "Пестрая лента". Новелла тайн. Виктор Шкловский. Наш пострел везде поспел. Владимир Гордин. Пестрый мир зависти, взаимного предательства и истерического сознания. (Истерическая виза). Пестрая как иной мир. Опять куры. Строить куры. Что в принципе пестрит сексуальную жизнь. Ирландский триколор. Равно — русский и французский. См. этимологию слова. Пестрое осень. Свой пестрый шелковый халат. Твой пестрый сладостный салат.

А иногда охватывает нежная, необъяснимая и неохватная как обмылок, упавший в горячую ванную воду, тревога. Недавно мне приснилось, что лежу в ванной, словно в невесомости, эдакий надутый розовый резиновый пупс. А моя армянка намыливает мне голову душистым шампунем и говорит: "Давай поженимся, и ты отвезешь меня в Париж". И следом прыгает в ванну. Вода выплескивается, И вот уже мерзкая рыжая нерпа со щетинным хрустом, ласкаясь, как мочалка елозит по коже, по мне, оставляя влажный тянущийся послед, как огромная мокрица. Хорош был бы медовый месяц в Париже.

ВОПРОСЫ К ПАШЕ

В ближайший же номер ставлю с ним интервью. Не люблю оставаться в долгу, неважно перед кем — мужчиной, женщиной, озлобленной матерью или одиночеством.

1. Поговорим о поэзии. Амелин. Обэриуты. Мандельштам. Пригов. Степанцов. Фитюлькин. Яндарбиев. От А до Я… Чеченский синдром как катарсис имперского сознания. 2.Какие издательства адекватны, а какие — нет. Ad Marginem дик и безвкусен. Сорокин — их звезда — венец обывательского сознания. Замещение как форма выживания. Лично я люблю зимой отломить чистую (по возможности) сосульку и сосать её до исчезновения. Запоздалый оральный рефлекс. Комплекс Эдипа. Дискурс бездетности. Книги — мои дети. А что если жена забеременеет от своего *(моего?) заместителя? Кажется, об этом где-то хорошо и точно написал Блок.

3. Лед и пламя. Поэзия и проза. Сосулька и язык. Или сосулька и сердце. Считаешь ли ты, что русская (постсоветская) литература кончилась. Соколов, увы, не пишет. Сорокин ("Голубое сало", "Пир"). Пелевин стал активно фотографироваться, давать интервью и (давалочка) нередко торчать в "ящике". Пепперштейн снова стал Пивоваровым и иллюстрирует то ли Киплинга, то ли Бернса. Макушинский киксует. На телевидении однообразно тусуются Киселев, Немцов, Хакамада, Кириенко, Марат Гельман, Явлинский, Павловский. Сплошные провокаторы и провокаторши. Профессионалы. Провокативность как норма жизни. Ненормалексия. Гельминтозы. Чеченская война.

4. Твой прогноз на будущее. Тележурнал "Шенгенская виза". На НТВ или ОРТ?

Длился, тянулся, мелькнул и пропал. Строчка забытого (или неузнанного) поэта застойных времен. А он родственник Гордина, между прочим. Чуть ли не его прародитель. Просто у меня такая избирательная память, что дай ей волю, снова напишет "Войну и мир" без пропусков, разве что с грамматическими ошибками.

Странно, что никто из критиков (да и из читателей) не заметил, что я постоянно что-то переписываю из Олеши, добавляя к нему для заморочки свежепереведенного Хайдеггера или Ясперса. Не знают соотечественники наши немецкой философии. Знай, дури нашего брата. Ей-ей, недалек тот час, дадут мне если не Хрюкера, то Антихрюкера.

Давно пора отправиться на поиски самого себя. Страшусь оказаться трансвеститом. Банальным больным. Основания есть. Недаром меня лет с десяти расспрашивала мамочка: "вскакивает, не вскакивает". Тревожилась. Хотя какое, собственно говоря, её дело. Тоже, наверное, какой-то ещё необозначенный античный комплекс. Может быть, Ифигении? Совсем я офигел.

ВОПРОСЫ К САМОМУ СЕБЕ

1. Что ты думаешь о психоанализе? 2. Что тебя в нем не устраивает? 3. О современной философии. Восхождение к Витгенштейну или нисхождение к Хайдеггеру? Или наоборот? Или снисхождение сразу к обоим? 4. О филологической науке. Кто внес наибольший вклад: Иванов, Петров, Топоров, Сидоров, Жолковский, Гаспаров или Щеглов? До чего они все щегловиты. 5. Считаешь ли ты кризисом современное положение в науке? 6. Твое отношение к институализации? 7. Лотман в твоей жизни? Лот или ман (ия)? 8. Гондон в твоей жизни? Ив Гондон? 9. Твой идеал журнала? 10. Псевдологос. Внутренний голос. Дефекация или дефиниция? 11. Дезинфекция как стерилизация космического начала. Панспермия. Предпосылки универсального сознания. Твое посильное участие в онтогенезе. В качестве пациента или перципиента?

Все неправда. Я давно умер. Когда меня дефлорировала Кора. Студентка с королевскими закидонами. Наследственная флористка. С вечным вибратором в портпледе. Королева с блядским прононсом. Ох, уж она напледовалась во время замужества. Что ж, нечего пенять, взялся за гуж, не говори, что не муж. Впрочем, откуда мне было знать, что у нее, как говорится, "бешенство матки". Бог с ним, с прошлым. В настоящем времени все проще описывать. Я до сих пор умираю. С того самого мгновения, как родился.

Когда я навещаю мамочку, и она обнимает блудного сына, присовокупляя всепрощающий поцелуй с луковым привкусом позавчерашних котлет, я умираю интенсивнее. Я особенно остро чувствую дискурс самокастрации современного искусства. Кот лет отвык от котлет. Как ни крути, смысл присутствует только в возрождении, в ренессансе, хотя бы с помощью новоизобретенной "Виагры". Организуем Виагробанк, которому не страшен дефолт. Де факто.

Все мы беззащитны, попав в зазор между истиной и идеалом.

НА ЧТО МНЕ ОТКЛАДЫВАТЬ ДОЛЛАРЫ

1. На тот случай, когда я перестану работать в "Визе".

2. На отпуск себе и Поле.

3. На тот случай, когда мы с ней рассоримся и не уживемся в своей однокомнатной, т. е. — на снимание 2-3-хкомнатной квартиры недалеко от Университета, а, в конечном счете, на покупку своей большой квартиры (всего-то добавить примерно ЗО тысяч долларов, а что? — всего 6 лет работы в "Визе", если ежемесячно откладывать по 500 "баксов").

4. На тренинги, если я все же захочу стать профессиональным психотерапевтом. Только аутотренингом не обойтись.

Увы, надо лечиться. Не могу записать досконально, в мелких подробностях, что чувствую. За последний месяц сильно увеличились молочные железы, прямо-таки отрасли женские груди. Зато уменьшилось оволосение. Началось с макушки, потом оголился живот. Боюсь рассматривать лобок. Только, когда моюсь в ванной. И никак не могу оценить дискурс. Если бы я мог ограничиться простой констатацией.

ТЕКУЩИЕ РАСХОДЫ:

На жизнь 400 "баксов"

Анализ 200 — "

Английский язык 100 — "

Покупки 200 — "

Отложить 500 — "

ИТОГО: 1 400 "баксов"

ДОХОДЫ:

"Виза" 900 — "

"Селена" 50 — "

"Оракул" 50 — "

"Пятница" 100 — "

Лекции 300 — "

ИТОГО: 1 400 "баксов"

Нормальный баланс. Особенно после дефолта. Вот и жалейте гуманитариев-филологов. Скользкий баланс. На грани фола. Похожий на затянувшееся девство. И никакой возможности воспользоваться чужим вибратором. Сплошная органика.

Мне уже %; года, а чувствую себя на 39. Написал бы — на 19, но все равно, гады, не поверите. Хватить думать, пора жить и жить на полную катушку. Наконец-то жить, а не готовиться жить. Мне хочется вовсю кокетничать, завести парик, подкрашивать губы, ресницы, пудриться, регулярно делать маникюр (на педикюр я тайно от Поли похаживаю в дни журнальной зарплаты).

2 СЕНТЯБРЯ 2000 ГОДА

В метро. Вчера было плохо. Наорал на Полю. Вечером с горя сел писать "Механизм свободы". Вместо 3-х едва накропал одну страницу. Получил самодельную открытку от Н. Корлановой. Она пририсовала к руинам "Вавилонской башни" Брейгеля целующихся голубков. Что бы это значило? То-то она постоянно в своей прозе меня в Голубкова переименовывает. Нет, чтобы в Львова.

Остался завтрашний день. М.б. пойду в кино. Посоветовали посмотреть "Бойцовский клуб".

Вообще-то у меня тихая паника по поводу Леньки. Не рассосалось и не улеглось само по себе. И с точки зрения Лени, и с моей мы — во внутренней психодраме. Это ж надо ноздря в ноздрю печататься в одних и тех же журналах и делить одни и те же премии. Хорошо (или наоборот плохо) Гордину. При всех его достоинствах (энергии, хватке, таланте) он нынче не востребован. Негде. И звать его никак. А у нас с Ленькой как-то все "раскидано по репликам".

От него, кстати, уже год как ушла жена. Совсем ещё не старый человек с лицом Аполлона и торсом святого Себастьяна. Глубинно-умный. Только излишне много пьет. От его дыхания остается облако алкоголя и тучка сигаретного дыма. И ещё почему-то он постоянно облизывает губы. Они удивительно алого цвета. Неестественно алого. У него ухоженные ногти и ни одного седого волоса. Может, подкрашивается. Ни крупинки перхоти, хотя еврей.

Почему я обращаю на это внимание, хотя отнюдь не антисемит? Почему я не люблю маленьких детей, хотя бездетен? Да и старух тоже, впрочем.

Только что звонила мать. Просила экстренно заехать. Болеет собака. Болит у самой коленный сустав и чуть ли не подозрение на воспаление легких. Боится, что может умереть и не попрощаться со мной.

А как же мое собственное постоянное умирание, смерть моей первой любви с Геллой Кац, гибель первого супружества с Корой, омертвение дружбы с Ленькой?

Может быть, смерти просто нет и все мы бессмертны? Или наоборот все мы настолько давно умерли, что то, что чудится, всего лишь тень давно погасшей жизни? Дурацкой, неудавшейся, но все-таки претендующей на самоочищение, на самооправдание и будущий свет. А по зрелому размышлению — на parodia sacra. Что вовсе не исключает подлинности трагедии

СЛОН И СЛИЗНЯК

"Мимо меня проползают слизни с глазами статуй в саду…"

Борис Пастернак

Со слизняком затеяв разговор, слон поражен его был самомненьем: "Да я…да мне…да с некоторых пор ко мне киты относятся с почтеньем. Когда б я плавал, был бы тоже кит, но не хочу, привык к земле по жизни. Горжусь, что я вульгарный паразит, как все мои предшественники слизни. Зато Камю и Сартра я читал, мне Хайдеггер мировоззреньем близок; я обожаю человечий кал и пью мочу, поверьте, без капризов. Вы в самолетах жрете аэрон, вгрызаетесь в творенья Массолита, а я залез в свой костяной кондом, он — лучшая моя самозащита. Мне Пушкин — бог, я тоже накропал две-три строки о сексе понаслышке; пусть кто-то скажет, что талантец мал, но кайф и драйв зато всегда в излишке. Да, я — слизняк, я не такой, как вы, зато король среди окрестных слизней, и мне плевать на жителей Москвы,

погрязших в рыночной дороговизне. Зато я без работы проживу

и накропаю, может быть, романчик, где выведу на славу всю Москву,

загнав героев голых на диванчик. Поверьте, мне и премию вручат,

я сразу стану членом Слизне-клуба; а то, что нет ни деток, ни внучат,

мне наплевать, зато целее зубы. Вы думали, у слизней нет зубов?

Есть и ещё какие! Мысле-зубы. Мы ими объедаем дураков, вздымая для завесы грязи клубы. Такой я слизень. Просто красавец. Завидуйте же слизневому счастью. Жаль, что на этом сказочке конец. Я о конце лихом мечтаю часто…"

Слон не дослушал слизневый разнос. Считайте, что из зависти, из мести над ним слоновью ноженьку занес и без раздумий раздавил на месте.

ДОСАДА

Не досаждай, когда не люб. Сними ненужную осаду. Ты вечно будешь глуп и груб и только вызовешь досаду. Молящих писем не пиши и не звони по телефону, рукой при встрече не маши — она давно ушла к другому. Равно нелепые труды: будить угаснувшие чувства или отыскивать следы реки, поворотившей русло.

КАК КАПЛИ

Накрапывал дождик над садом, над всей неоглядной землей; и ласковый голос с надсадой твердил: уходи, милый мой. Слова долетали и гасли, в глубокую память входя, как капли, тяжелые капли разбитого ветром дождя.

ЛЮБОВЬ

1

Вы молоды, спешите жить, но вмиг становитесь заикой, когда случится в страсти дикой признаться: тяжело любить.

Любовь — молчание, и взгляд, случайно пойманный украдкой, и встреча пальцев над перчаткой… И сто надежд, и сто досад.

2

Вы молоды, спешите жить, но вам помехой та же юность, когда признаться "Я люблю вас" куда страшнее, чем любить.

Молчание — любовь, и взгляд, глухонемой язык ладоней. Влюбленным проще — что долдонить — так объясняться во сто крат.

НЕ ДЛЯ ОГЛАСКИ

Любимая! Я всякий раз тебя уверить не умею, что женщина пленяет нас незащищенностью своею. Что все мужчины испокон защитники и рудознатцы, что слишком мало значит сон, раз в нем с тобой не повстречаться.

А ты — спокойна и горда, ты не нуждаешься в опеке, и бешеных страстей орда смешна тебе в двадцатом веке. Ты говоришь: "Иди, проспись! Защитник тоже мне нашелся. И не ходи вокруг, как лис. На мне свет клином не сошелся. Ищи себе других подруг, охочих до мужской заботы. А я уж как-нибудь без рук… И вообще, оставим счеты…"

Но это всё — слова, слова… А не уйти от женской доли. И вижу я, как ты слаба, моей сопротивляясь воле. Как смотришь, веря и любя, готова подчиниться ласке, забыть, перебороть себя…"

Но это всё не для огласки.

ХАЛДЕЙСКОЕ ЗАКЛИНАНИЕ

Кто ты такая, ведьма, кто тебе позволил это словосочетанье, когда опять в немыслимой борьбе вдруг возникает вновь очарованье? Твои уста отравою горчат, смерть по следам твоим шагает часто… Ты — ведьма, я — в невинности зачат, и оба мы — две стороны злосчастья.

Ты — ведьма, я схвачу твой жаркий рот, схвачу язык твой, огненные очи и ноги, и коленей изворот, и руки, чтоб связать их тёмной ночью. Пусть лунный бог сожжет тебя огнём и да низвергнет в черную пучину! А я пребуду в благостыне днём…

О, ведьма, сгинь навечно, присно, ныне!

ВЕЖЛИВЫЙ ОТКАЗ

Скорый поезд № 87 до областного города П. уже отошел от Курского вокзала, когда в купе шестого вагона ввалился задыхающийся тучный мужчина в тенниске, туго обтягивающей изрядное брюхо, и в зеленых вельветовых штанах. Сандалии, застегнутые на босу ногу, и молодёжная бейсбольная кепочка, повернутая козырьком назад, довершали летнее одеяние. В каждой руке новоприбывший тащил по три сумки, естественно, с лица его лил пот, что называется, в три ручья.

Рассевшиеся до этого посвободнее, дисциплинированные пассажиры, скрывая понятное разочарование (как было бы хорошо в эдакой духоте обойтись меньшим числом ездоков!), по одному выскользнули в коридорчик, а потом и в тамбур — покурить.

Новоприбывший поднял нижнюю полку, вместилище под которой было, к счастью, свободно, и растолкал по углам свою поклажу. Затем достал широкий клетчатый носовой платок и, сняв запотевшие очки, стал энергично вытирать мокрое лицо. Потом тем же платком протер очки и водрузил их на прежнее место, прижав для уверенности перекладинку к переносью указательным пальцем правой руки. Опустив полку и сев к окну, он попытался расслабиться после очевидной сумасшедшей гонки. Радио под сурдинку пело мармеладным голосом Валерия Меладзе про цыганку Сэру и бередящую душу скрипку.

В купе тем временем стали возвращаться накурившиеся пассажиры. Произошла нехитрая процедура вагонного знакомства.

— Иван Иванович Чимша-Гималайский, ветеринарный врач, — представился первым высокий, худощавый старик с длинными усами, одетый в белый полотняный костюм. В руках он держал курительную трубку, чубук которой представлял собой искусно вырезанную головку, похожую одновременно на Владимира Ильича Ленина и на Мефистофеля.

Вторым отрекомендовался учитель физкультуры Буркин. Низкорослый лысый крепыш в спортивном костюме, из нагрудного кармана куртки которого выглядывала пачка сигарет "Марлборо", уверенно протянул руку для рукопожатия.

Третий попутчик, оплывший толстяк в дорогом, хотя и засаленном, французского кроя строгом костюме, назвался доктором медицины Дмитрием Ионовичем Старцевым.

Запоздавший пассажир оказался писателем и энтомологом Владимиром Михайловичем Гординым, ехавшим в город П. по печальному поводу — хоронить отца. Ясное дело, его попутчики тут же выразили ему соболезнование, погрустнели на мгновение и была такая длинная пауза, когда, говорят в народе, мол, ангел пролетел.

Но жизнь быстро берет своё. Поезд летел стремительно между двух лесополос. Вагон часто покачивало, колеса ритмично постукивали на стыках рельс. День за окном постепенно угасал. Еще не успело, как следует смеркнуться, как в купе ярко вспыхнула потолочная лампа. Попутчики Владимира Михайловича достали пластиковые сумки со снедью, разложили на узком столике свежие помидоры, огурцы, ветчину, вареные яйца, непременную отварную курицу и наперебой стали приглашать Гордина разделить скромную трапезу. Он тоже не стал отнекиваться и добавил свои аналогичные припасы, а затем, мрачновато улыбаясь, водрузил на стол "Кубанскую" под винтом.

— Прошу помянуть, не побрезговать. Покойный на самом деле приходился мне отчимом, не сразу я это узнал, ну да сейчас перегорело. Вот еду помочь матери, она осталась совсем одна. Младшая сестра моя давно живет на Западной Украине, возле Львова. Неизвестно, сумеет ли она выбраться и успеть на похороны, — произнес Гордин на одном дыхании, не поднимая глаз. Между тем винтовая пробка лихо хрустнула в его горсти, что выглядело некоторым диссонансом вышесказанному.

Пили из стаканов, по чуть-чуть, не чокаясь. Говорили о каких-то пустяках, но слушали друг друга с неподдельным интересом. Иван Иванович рассказал, что его сосед по даче, у французской болонки которого он постоянно принимал щенков, недавно загремел в "ментовку" после того, как засадил дробью в спину и ноги двенадцатилетнему пацану, залезшему в сад за крыжовником. Кстати, который ко всему ещё и не поспел: мелкие, кислые сами твердые, как дробь, ягоды рассыпались из карманов и полиэтиленового пакета на землю, когда раненый мальчишка пытался перелезть обратно через забор, убегая от рассвирепевшего садовода.

Дмитрий Ионович больше молчал, одышливо похрюкивая, лишь изредка вставляя междометия-резюме в особо выразительных местах повествования. А учитель Буркин, раскрасневшись от выпитого, свернул в разговоре на любовь и яростно осуждал молодое поколение за разврат и поголовное верхоглядство.

— Все они сегодня — наркоманы, начинают с клея "Момент", потом забивают "косячок" на троих, глотают на дискотеках "колёса", "экстази", а кто побогаче — переходит на героин… А уж трахаются, чуть ли не с детсадовского возраста, предпочитая оральный секс. Вот, посмотрите, что "Московский комсомолец" об этом пишет", выпаливал он, то и дело подтягивая спортивные брюки и, натягивая на кисти рукава куртки, которые задирались до локтей, столь темпераментно учитель жестикулировал руками. — Вся гимназия пропахла маковой солодкой и бензиновым запахом клея. Лучше бы уж водку пили, что ли.

И тут Чимша-Гималайский решил то ли сменить пластинку, то ли просто перехватить инициативу и, перебивая оратора, обратился к Гордину:

— Вот вы, Владимир Михайлович, как считаете, ваше поколение умело любить? Или были те же кошачьи свадьбы, что у сегодняшних малолеток?

Гордин посмотрел Ивану Ивановичу прямо в глаза:

— А по-всякому было. Лично я, несмотря на сильный темперамент, долго боялся. Странное дело, почему-то думалось, что потом непременно нужно жениться. И перед родителями заранее неудобно было. Помню, познакомился с одной девятиклассницей. Она как раз паспорт шла получать. Стали встречаться. Она худенькая была, невысокая и чрезвычайно гибкая. Художественной гимнастикой занималась. Стрижка короткая, а глаза преогромные, светло-серые такие глаза, почти голубые. Не глаза, а глазищи. В пол-лица.

Пригласил её как-то домой, а мы тогда в собственном доме жили, бревенчатом, тёсом обшитом. Внутри изба избой, даром, что в городе. Я тогда дома этого больше всего стеснялся. Все одноклассники чин чином жили в государственных квартирах, один я — частник, чуть ли не кулак. Так вот, сидим мы в зале, слушаем пластинки, играем в шашки. Странно, она и в шашки играть умела, довольно неплохо для девушки. Тут и отец с матерью подошли. Познакомил их с гостьей. Вскоре проводил на автобус. А вернулся, отчим мне и заявляет: "Что-то ты, сыночка, больно хрупкую отыскал. И что ты с ней делать собираешься? Ведь раздавишь". У меня и слов в ответ не нашлось. Даром что начитанный был. А та девочка потом вышла замуж. Несчастливо. И, кажется, вскоре умерла. Как потом оказалось, она в одном классе с моей будущей женой училась, в спецшколе математической. Я-то уже к тому времени переехал несколько раз и потерял её из виду.

Одно странно, скажу я вам, господа! Когда дело быстро слаживается да на один вечер, то потом быстро и забывается. А когда чувство тянется и обрывается впустую, то нет-нет, да и вспоминается, вроде как с сожалением, что промазал, не туда повернул…

Чай хоть и не Пушкин, донжуанского списка не вёл, зарубок на ружейном прикладе или на удилище не делал, но память человеческая, она всё хранит, словно кинолента. Только не всегда проектор включаешь. Некогда.

Была у меня, знаете, душа легка на подъем. Или это гормоны играли. Встретишься порой глазами с девчонкой из другого класса на перемене и пошла писать губерния. Чуть ли не поэмы рождаются, летаешь аж, бежишь чуть звонок в коридор, садишься на свободную скамеечку, а твоя ненаглядная тут как тут с подружками, всё чувствует, шельма, садится рядом или через подружку, вся разрумяненная, вся в разговоре, вроде не до тебя, а глазами так и стреляет в твою сторону. Но тебе прямо в лоб ни-ни, ни словечка. А ты, ну что ты можешь, гортань сжалась, язык к нёбу прилип, в желудке сплошные нервные спазмы, сердце в пятки проваливается, и вот уже уводит твою красавицу более ловкий и разговорчивый. Впрочем, это я зарапортовался. Это, если на вечере, танцевать уводит. А так — перемена заканчивается, и звонок опять разводит всех по классам. А на новой перемене всё по новой.

Так вот, была у меня в десятом одна девятиклассница, вообще-то ровесница, я ведь на год раньше в школу пошел, шести лет. Лидой её звали. Хорошая девочка Лида на улице нашей жила. Это стихи такие, Ярослава Смелякова. Кажется, даже песня такая есть.

Познакомились мы с ней во время разгрузки баржи, которая привезла в город П. бутылки с минеральной водой "Боржоми". Все старшие классы школы № 41 были брошены в трудовую атаку. И вот, хватая очередной ящик с бутылками, стал я подмечать невысокую круглощекую блондиночку с озорными голубыми глазами. Так и норовила она попасть со мной в пару, ящик нести. А может, так само собой получалось, без ухищрений особых. Надо бы её спросить. Ну вот, а потом стала она помогать мне выпускать школьную стенгазету. Был я тогда главным редактором, и юная смешливая машинисточка печатала без устали заметки, наполовину написанные мной. Тянулись мы друг к другу как две половинки магнита. Сидишь, бывало, у стола, разговаривая с другими членами редколлегии (у нас же всё, как у взрослых было, только ещё более страстно, до слез и драки), а машинисточка с листочком тянется, подойдет, волосы её тебе щеку щекочут, а ножка её весьма ощутимо в бедро упирается. Так что десятый класс пролетел как один день.

Весна уже готовилась стать летом. Я сдавал выпускные экзамены, за сочинение получил четвёрку (пропустил две запятые), оставался последний по английскому языку. Виделся я с Лидочкой только днем в школе. Вечером сидел над учебниками, шел на медаль. Как-то иду я с ней чуть не в обнимку к выходу из школьного двора, а около ворот прохаживается её отец (она мне сразу сказала), с виду простой мужик. И чего я испугался, сейчас не припомню, да и тогда, наверное, не осознавал, но дал я дёру через школьный забор с задней стороны во двор к своему приятелю. Ушел тогда, одним словом.

И вот то ли в тот же день вечером, то ли на следующий пришли ко мне ребята, один из которых встречался с подружкой Лиды и чуть ли не жил с ней, полуоткрыто, конечно; он и попросил меня пойти с ним, чтобы вызвать его подружку на свидание. Очень он её бабушки боялся. Я тоже робел, застеснялся заранее и решил сначала вызвать Лиду, которая и привела бы подружку к её возлюбленному, для чего дал свой велосипед прокатиться одному из соседских пацанов, которым всё хрен по деревне, и попросил его известить Лиду о встрече запиской, в которой значилось: "Приходи в лог в шесть часов. Я тебя люблю". Сам же расположился неподалеку от места обитания своей красавицы.

Надо заметить, что очки я тогда принципиально не носил. Считал почему-то, что они портили мое мужественное лицо и римский нос. На самом деле, конечно, стеснялся. Значит, нацепил я тогда очки, словно бинокль, и стал вглядываться в даль. Лидин дом, такой же бревенчатый, как и у меня, только не обшитый тёсом, стоял на самой окраине поселка. За ним почти вплотную начинался настоящий лес. Было видно через очки, как три фигуры (отец, мать и Лида, единственная дочь) копошились на участке. Они сажали картошку.

Задним числом мне известно, что Лида, получив мою записку, срезу же двинулась ко мне. Мать её перехватила по дороге, отобрала записку и показала отцу с криком:"0н нашу дочь изнасилует". Дело в том, что за день до этого они нашли Лидин дневник, где она обстоятельно описывала наши отношения, объятия, поцелуи, свою готовность и решимость… Вот почему её отец и приходил к школе, хотел со мной выяснить обстоятельства. Впрочем, я, возможно, это додумываю, сочиняю, ибо дневника сам не видел. Говорю с Лидиных слов. Но, видите, из дневника действительно вытекало, что кульминация нашего романа не за горами. Родители её, естественно, хотели предотвратить непоправимое.

Итак, встретил я все-таки Лиду на опушке леса и вместо того, чтобы идти в поселок вызвать подружку на свидание к приятелю, я повел её в глубь леса. Поцеловать захотелось и всё, честное слово. А мать её, видя направление нашего движения, совсем сбрендила и зашлась в истерике ("Он нашу дочь изнасилует"), и вот уже отец её с лопатой в руке, бежал за нами. Сейчас легко рассуждать и прикидывать, как правильнее было поступить, а тогда я попытался склонить Лиду к совместному бегству, но она осталась стоять на опушке ("Я от отца не побегу"), а я без стеснения дал дёру в очередной раз и, обогнув "зону", как издавна именовалась часть посёлка, оказался дома. Увы, мои злоключения на этом не кончились. Примерно через час раздался звонок в нашу дверь, и порог переступил Лидин отец, который немедленно начал кричать:

— Испортил девчонку, мерзавец. А жениться не собирается. В школу пойду. В райком комсомола пойду. В райком партии пойду. Пусть его из комсомола исключат, раз не женится. Пусть женится немедленно или прекратит встречи, писатель хуев…

Я дрогнул, я вылетел из дома без оглядки и часа четыре слонялся по поселку, потом спрятался на задворках районного дома культуры, где около полуночи нашел меня отец и без ожидаемого рукоприкладства, чего я опасался, привёл домой. Еще часа два меня допрашивали отец с матерью на предмет половых сношений с Лидой. Я всё отрицал, что было чистой правдой. Тогда-то я и услышал в пересказе про записи в её дневнике. Родители взяли с меня клятву, что я больше не то, что встречаться, но и подходить не буду к своей кралечке. Её родители должны были то же самое потребовать от нее.

Назавтра я сдал английский на "отлично". Через несколько дней вручили мне серебряную медаль. Сердечные переживания сегодня, конечно, позабылись, но они были и нешуточные. Но с Лидой мы больше действительно не встречались и не разговаривали. Как оказалось, довольно долго.

На выпускном вечере она подошла ко мне и молча подарила свой рисунок, вернее "переведенную" картинку роскошной черкешенки в танце. Открытка самодельная эта долго болталась среди моего бумажного хлама и может быть цела до сих пор.

А Лиду я встретил через два или три года уже лихим студентом медвуза, проводил её почти до дома, вяло прижимая по дороге и по инерции допытываясь, как она живет, с кем живет… Лида стала мощнее, как-то коряжистее. Она работала, чуть ли не телефонисткой (какой мезальянс, думалось мне, отпрыску дворянских кровей!). Разговор наш не очень-то складывался, слова резали слух. О Сен-Жон Персе она явно не слыхивала. Равно как и о Джойсе, Прусте, Андрее Белом и Саше Черном. Когда я поцеловал её пару раз, жаркое и чуть ли не смрадное дыхание поразило меня.

— Вот это самка! Экая животная страсть, — мелькнуло у меня в сознании, и я опасливо не продолжил поползновения. Кажется, у меня был очередной платонический роман и не один. К тому же родительское табу действовало безотказно. Вот после этого я действительно её больше не встречал.

Владимир Михайлович виновато улыбнулся, снял зачем-то очки, повертел их в руках и снова надел, затем налил всем ещё по чуть-чуть, благо бутылка была литровой, и, предложив тост за любовь, выпил, не дожидаясь "Алаверды" или просто словесной поддержки.

Вагон покачивало. За окном с мерным шумом пролетали темные кусты и шеренги мрачных деревьев. Воздух над ними чуть слоился, но видимая часть неба была ненамного светлее ночной зелени. Спутники Гордина тоже задумались с чем-то своем, потаённом.

А Владимир Михайлович помедлил и снова продолжил рассказ:

— Странно, такие перипетии, такая страстная любовь, но любопытно, что параллельно года три я клал глаз на Галю Соловьеву, тихую шатенку, сидевшую всегда на задней парте с препротивной Тамарой, грудастой рыжекудрой бабёхой в свои семнадцать лет. Учитель математики, уволенный из университета за беспробудное пьянство, не научивший нас логически мыслить и расширивший интерес к алгебре, называл Галину "из-за угла мешком пришибленной". Впрочем, в тихом омуте, как известно, всегда водились самые буйные черти.

Галя жила на отшибе поселка, вернее, на гигантском пустыре, где располагалось что-то вроде военного городка. Отец её был майором, мать, видимо, домохозяйкой. У Гали была ещё младшая сестра.

После окончания школы выяснилось, что мы с ней оба поступаем на лечфак местного мединститута и стали готовиться к экзаменам вместе. То у нее, то у меня. Чаще все-таки у меня, так как родители мои днями были на работе, а сестра уехала на каникулы к бабушке, словом, никто не мешал. Скоро в моей хитроумной сексуально озабоченной голове не только засверкали зарницы коварных намерений, но и сложился четкий план любовного объяснения. Я набросал на бумаге крупным почерком целый сценарий предполагаемой речи, жестов, объятий; свернул эти листы трубочкой и оставил на письменном столе в расчете на извечное женское любопытство. Оставил под благовидным предлогом Галину сторожить нехитрое хозяйство и на час-другой умчался с друзьями. Вернулся с мороженным и попытался дознаться, читала ли она мой сценарий. Услышав в ответ решительное "нет" и не поверив, я с особым наслаждением претворил задуманное в жизнь.

Когда я поцеловал её в губы, она почти не ответствовала мне. Была вялой, безжизненной, потом заплакала, собралась домой и весь путь до дома рыдала, дескать, как я вернусь домой, оскверненная и униженная, что маме скажу. Я шел рядом, злясь на самого себя, что-то лепетал в свое оправдание и только около её дома добился желаемого прощения, для этого чуть ли не пообещав жениться.

Но роман наш завял, не успев расцвести. В институт Галя по конкурсу не прошла и стала работать лаборанткой, набирая стаж. Я же после зачисления отправился в колхоз собирать картошку чуть не на два месяца, потом настала зима, долгие и нелегкие учебные дни, занятия спортом, чего сейчас не скажешь, глядя на меня, частые сидения в библиотеке. Я начал усиленно писать стихи, что в школе делал от случая к случаю, и продолжал бесконечно много читать. Кажется, с девушками я вообще не встречался. Не до того было.

А на следующий год Галя, поступив, наконец, в институт, переехала вместе с семьей в Рязань, куда перевели её отца по службе. Так прошло два или три года. У меня появились первые женщины. Надо бы рассказать о первой, экс-балерине Марине, о которой я написал тогда: "Марина… И ласково сердце заныло… Мерило моих неудач и успехов — Марина, что было бы, если б всю жизнь я не встретил… Не верьте, что это могло бы случиться… Стучится раздумье в закрытую радостью память. Стучится, но я не пускаю его на порог откровенья… Терпенье, ещё раз терпенье…" Лет через пятнадцать журнал "Старая гвардия" напечатал эту бредятину.

Так вот, через три года из небытия появляется в нашем доме Галочка и очаровывает мою мать, кстати, её тезку, и живет у нас неделю-другую, приехав на каникулы, хотя мы с ней и не переписывались, и не договаривались. Я занимался медицинской практикой, а в свободное время гулял с ней по лесу (куда ещё было пойти в нашем уральском городе, притом на самой окраине его темпераментной молодежи) естественно, объятия, поцелуи… Я разыгрывал тогда из себя отпетого ловеласа, опытнейшего сердцееда, вспоминая книжные рецепты; я склонял её к большему, и она почти не противилась, только просила чуть подождать. Мой ближайший приятель Валерий всячески отговаривал меня от большего, ну не нравилась ему она чем-то, а в юности тогда советы друзей много значили. Подружка Тамара иногда залучала её к себе, и это не нравилось мне. Я никак не мог понять, что их могло связывать, умную и глупую, красавицу и уродку. У женщин, как и у богатых, свои причуды. Свои правила игры. Впрочем, сейчас мне кажется, что Галина приезжала не ко мне, лопуху зеленому, а к красавчику Коле из старшего класса, который к тому времени был уже женат, но по-прежнему неровно дышал в сторону Галины, а она… Забегая вперед, информирую, что после развода с первым мужем она таки сошлась с этим Николаем, тоже оставившим свою супругу, и дай Бог, живут они сейчас в согласии и радости либо в Рязани, либо в славном городе П.

Практика заканчивалась, и я решил ехать в Москву, и мы с Галей отправились на фирменном поезде, я — прямиком в столицу, а она — в Нижний Новгород, к тётке. Через неделю мы встретились в Москве и вместе приехали в Рязань. Отец её сутками пропадал на дежурствах, он был уже полковником, мать с младшей сестрой уехали куда-то в гости, скорее всего, создавая нам условия для общения. Господи, какие тяжкие тогда были ночи, жаркие летние ночи!

Галина твердила мне, что она готова на всё, но боится своей возможной разбуженной чувственности, боится остаться одной в Рязани на зиму. Ей явно хотелось предложения, замужества. Я же почему-то был готов жениться только через год. Хотел завершить какие-то важные литературные дела, подготовиться к семейной жизни. Я был суровым реалистом, логиком, любил планировать. Дурак дураком был, простите за откровенность. Да к тому же мой лучший друг Белов очень меня отговаривал от сближения с Галиной. Ну не нравилась она ему, глупой гусыней казалась. Вот и сумел я перетерпеть. Сдержаться. Вернулся домой, полный решимости утвердиться в учебе, выбрать специальность (я ежедневно занимался английским, готовясь к работе за рубежом, на курсе кроме меня был ещё Коля Назаренко, нас двоих гордо именовали спецгруппой, правда, было ещё четверо со старшего курса, у всех у нас было свободное посещение лекций с третьего курса, лафа!) и летом с чистой совестью проститься со свободой, с холостой жизнью.

Но не суждено, знать, было. Помешало очередное увлечение студенткой университета, потом увлечение другой студенткой университета, тоже Галиной, и бедная рязанская Галя была окончательно забыта и при двух последующих встречах уже не вызывала никакого плотского желания.

Через год мы встретились в Москве на вокзале. Она поставила мне вопрос ребром:

— Ты женишься или нет?

После моего не менее решительного вежливого отказа она тут же ушла, не соизволив даже выпить чашки кофе со мной в пристанционном кафе.

И ещё через семь лет разыскала (мать моя подсиропила) мой московский телефон и, не соглашаясь приехать в гости, (я чистосердечно хотел познакомить её с женой), назначила свидание где-то в центре. Она приезжала на переподготовку в институт повышения квалификации врачей и попутно (а может в основном) решила обрушить на меня признание в нелюбви к мужу, обвинение в моей неверности (?), как-то мимоходом предложила попробовать сойтись и, получив ещё один вежливый отказ, не прощаясь, ушла. Ушла из моей жизни, на этот раз навсегда. Дай ей Бог счастья!

Заканчивая историю, Гордин почувствовал, что попутчики как-то сникли, стали позевывать. То ли истории показались скучными, то ли пора было на покой. Все четверо по очереди разложили матрацы, застелили белье и улеглись. И молчаливый доктор Старцев неожиданно попросил своего бывшего коллегу продолжить рассказ или почитать стихи. Но Гордин уже спал без задних ног. Уткнувшись носом в подушку и повернув помолодевшее без очков лицо к стенке.

Поезд летел сквозь ночь. Люди везли с собой не только носильные вещи и сумки с продуктами, но и невидимый груз памяти.

А наутро всем было не до бесед. Проспали голубчики. Состав грохотал по громадному железнодорожному мосту, переброшенному через великую русскую реку К. Через несколько минут плавно подплыли стены городского вокзала, и уже бывшие, попутчики, подхватив ручную кладь и наскоро попрощавшись, растворились в городской утренней сутолоке и суете, словно кусочки сахара в кипятке.

ОТКАЗ

Отказываюсь! Больше встреч не будет… Продолжай свободно игру бровей, ресниц и плеч… Живи, с кем хочешь, как угодно. Лети по улицам, кося надменно шаловливым глазом, как разыгравшийся рысак, узду сорвавший с коновязи. Пусть солнце в выцветшем зрачке, как в тусклом зеркале играет…

И — обожгись на новичке, который сразу оседлает.

РАСПЛАТА

Объяснения, потери, каталог былых побед… Я одною меркой мерил 20 лет и 30 лет. Дух мой, юношески стройный в горний воздух воспарял… Как быка, меж тем на бойню гнал — телесный матеръял. И сошлись парадоксально тело старца, дух юнца в новой страсти и печально ждали славного конца. Что же дева поглядела на меня через очки, разглядела только тело, дух не виден сквозь зрачки. И со смехом убежала вмиг в заснеженную даль…

Тело бедное лежало, дух измученный летал.

Так живу, мой друг, отныне: и раздвоен, и распят… Так пришли ко мне унынье и расплата из расплат. Но и деве той не лучше, облетает юный цвет, и её сомненье мучит: тело есть, а духа нет!

НА СОЛНЦЕПЁКЕ

В стакане — золотистое вино. Оно, как солнце, обжигает губы.

… В твоей квартире пусто и темно. Как людно и как солнечно в Цхалтубо! Смеяться разучились зеркала. Со временем стареет амальгама. За гладкою поверхностью стекла змеятся трещины, как от порезов шрамы. Река Риони отразит верней подвижность черт, знакомую улыбку…

Плыви, купайся, тень среди теней, пускай другой обнимет стан твой гибкий! А я, давнишней болью оглушен, стою на солнцепёке…

С опозданьем обвит, как дерево змеящиеся плющом, вернувшимся.

БАЛЛАДА РАЗЛУКИ

Я навестил её. Она была бледна немножко. Заспанные глазки глядели хмуро. Вся её фигура топорщилась, хотя была кругла. Вот парадокс. Та ж комната и та ж кровать, знакомый стол и книжек полка, в бараньих завитушках та же чёлка — другой прием и чувств другой этаж. Как будто не она, не голубой невинный взор, а серые стальные глаза следят — как пули нарезные готовы грянуть из стволов в упор.

О, Господи! Зачем я шел сюда, зачем ещё с полночи собирался, усы равнял, в обновки наряжался — неужто ради свары и суда? Я ей пытался что-то говорить, я спрашивал усердно о здоровье и чувствовал всем сердцем, всею кровью: все бесполезно, надо уходить…

Страшила не презрением она, но — равнодушьем… Всматривался снова я: что в ней грешного, святого? Опухли губы (может быть, со сна?). На шее справа рубчик (от подушки?), а там как будто склеен завиток — и все же упрекнуть ни в чем не мог (вчера ещё приветливой) подружки.

Мы ссорились. Наивно и смешно претензии друг другу излагали, какие-то пустяшные детали, которые и помнить-то грешно. Я повторял уже в который раз, что виноват, что пьян был, что исправлюсь, просил простить и уповал на жалость, но понял вдруг, что нелюбим сейчас. Что все слова бессмысленны, что все сегодня бесполезны уговоры, что надо прекращать пустые споры и не крутиться белкой в колесе.

Я сдался. Попытался пошутить, обнять её — хотя бы на прощанье, мол, в знак прощенья или обещанья — и вынужден был тихо отступить. О, неужели 30 дней назад я сам не раз от ласки отбивался, порою с облегчением прощался, был передышке в встречах только рад? Что с ней? Другой мужчина? Вроде, нет. Она со мной пока ещё правдива. Притом она всегда нетерпелива и не утерпит дать прямой ответ.

Итак, приятель, подведем итог: ты доигрался, вот и разлюбили тебя, а узелок не разрубили, щемит ещё на сердце узелок! Ты вспомни, как ты сам её учил плыть по теченью, не терять рассудка… Всё — шутка, вот и получилась шутка, но жутко, что не помнишь сам причин. Ведь ты уже настроен был на взлёт, на поклоненье каждому поступку… Да, братец, жизнь с тобой сыграла шутку, а ты, небось, хотел наоборот? Вперед-вперед, верней, назад-назад, шагай сейчас, голубчик, восвояси, и боль свою сомненьем приукрасив, спеши пополнить цикл своих баллад.

Она была честна. С неё пример возьми и честен будь в своем притворстве, не состязайся с недругом в проворстве, а — мимо посмотри, суров и смел. Быть равнодушным вовсе не легко, когда на сердце непогодь бушует, но, друг мой, одесную и ошуюю ещё так много разных дураков. Не уподобься им. Иди вперед. По-прежнему верши упрямо дело. Еще одна баллада отболела и, может быть, она её поймет. И будет день, когда она к тебе больному — без звонка войдет с цветами и всё, что скажет, сохранишь ты в тайне, передоверив отвечать судьбе.

РЯЗАНСКИЙ МОТИВ

Н. Н.

Всё-всё повторяется, в Лету не канет: прогулка, походка и девичий локоть… Ты тоже читаешь любимой на память весеннего Фета и зимнего Блока. Ты тоже идешь по вечерней Рязани, ныряя внезапно тропинкой под горку. И звезды знакомо мигают глазами, и тянутся руки к полыни прогорклой. Летит полушалком рязанское небо, когда ты подругу закружишь коварно… Все так же у церкви Бориса и Глеба растут в беспорядке полынь и татарник.

Все-всё повторяется полночью летней, и ты ещё глуп, очарован и молод, и как угадать, что с зарею рассветной войдет в твою жизнь повзросления холод. Что время сотрет в твоей памяти Трубеж надежней, чем прежде срывали татары; и то, что любил ты, не только разлюбишь — разрубишь, чтоб ввек не встречаться со старым.

И город, воспитанник князя Олега, в есенинских святцах открывшийся миру, вдруг станет далёк, словно лик печенега, разрубленный вкось беспощадной секирой. Развеются чары пленительной ночи; Солотча, Ока — что ни час — всё далече… И только ещё непогасшие очи при солнечном свете напомнят о встрече. И все же не раз, просиявши глазами, чтоб смыть одинокость, схватившись за локоть, прочтешь, повторяясь, надеясь на память, весеннего Фета и зимнего Блока.

ПЕС И КОТ Новогодняя быль

1

Еще не начало смеркаться, ещё под крышами натек, как будто мог декабрь сморкаться в огромный носовой платок. Начало мало эстетично, но вся зима была больна, и было ей глотнуть привычно

стакан рассветного вина. И было вдоволь аспирина, что растолченный в порошок, слежался снегом по низинам и шел на вынос хорошо.

Предновогодняя шумиха совпала в нашем доме с тем, что со зверьем хлебнули лиха мы в духе общих перемен. Был быт налажен и устроен,

в дому царил философ-пес, и он был дьявольски расстроен, когда котенка я принес. О, это целая новелла, как кот нашелся, как везли,

как дотащили неумело и чуть себя не подвели. Так вот: котенок черн, как сажа, черней, чем ночью небосвод, был главной дочкиной поклажей, предметом споров и забот. Его нашли мы в Верхневолжье

под полночь в смешанном лесу; и вновь символикой встревожен

держу я время на весу. При общей дьявольской окраске котенок был безмерно мил. Его создатель без опаски на шейку бантик нацепил.

Был бантик бел, и тоже белым мазнули брюшко, и легко подушки лап покрыли мелом (а может, влез он в молоко). Так вот: безжалостной рукою судьбы (моей!) кот вдвинут в дом; и флегматичный от покоя

пес начал понимать с трудом, что столь обжитое пространство

как пресловутая шагрень имеет свойство уменьшаться, и каждый час, и каждый день; что ни кусок сейчас — то с бою; что ласку следует делить

с пришельцем; что само собою кот будет драться и дерзить.

В самом спокойствии кошачьем есть вызов приземленным псам

им не дано соприкасаться так с небом, спринт по деревам. Собаки скроены иначе, у них особая стезя, свои служебные задачи,

а их описывать нельзя. Едва ли кто так будет предан владельцу, так снесет пинок, и жить не перейдет к соседу, хоть там повышенный паек.

И вправе требовать вниманье к себе ответное… Но мы свои внезапные желанья исполнить все-таки вольны! Так вот: был мною кот на равных

введен в наш дом под Новый год, а это было столь недавно, и что ещё произойдет. Какие новые страницы своей рукой напишет жизнь;

повествованье наше длится сквозь временные рубежи. Здесь стоит вспомнить о подмене одной коллизии другой; одно и то же время в темя нам дышит и ведет рукой; но мы не думаем об этом и вводим в круг своих забот того, кто будет их предметом, неважно пес он или кот.

2

Меня давно тревожит елка, ведь это главное звено в чреде событий, кривотолков; ведь ею все завершено. Она как острая иголка сшивает дни в единый год; с ней весело, хотя и колко, а без неё — наоборот.

Как, где обычай мог родиться, я не отвечу, не готов; но самой главной из традиций считаю проводы годов и встречи новых лет; за далью

чтоб ждал меня грядущий день; чтоб не морочила печалью

опять новелла про шагрень. И как тут обойтись без елки! её колючества смелы. Ее не ставят втихомолку и не дают из-под полы.

Смолистая, она упряма и не меняет запах, цвет, укрась её хоть грудой хлама, справь самый модный туалет. Ее новаторство — в стремленье

остаться лишь самой собой и — между строчек — посрамленье

удобной липы городской… Вся — из лесу, вся — первозданность,

колючая — не приручить; и стройность — не пустая странность,

кто скромен — не велеречив. Ее подвески, бриллианты, колье, что в несколько рядов, всего лишь точные гаранты бесценности её плодов.

Ель не нуждается в елее или чтоб служка глазом ел; и чем смолистей, тем смелее… Вам каламбур не надоел?

Мне нужно сделать передышку в рассказе. Скоро Новый год. Тетрадь — за пазуху, под мышку… И где там, как там пес и кот?..

УЗЕЛОК

Никого не надо заводить. Ни жены. Ни кошки. Ни собаки. Невозможно с ними разделить боль утраты… Между тем, однако, тянется живое вечно жить. Радость даже в венах колобродит, под руку толкает — расскажи

миру о любви круговороте. День вскипает ворохом цветов.

Сумерки сулят галлюцинаций всполохи. Я, кажется, готов,

милая, с тобою обменяться нежною структурою души, зрячей осязательностью кожи; только ты подробней опиши, чем мы в узнавании похожи. Может быть, бессмертия залог в том, что, не пугаясь укоризны, завязался встречи узелок и его не развязать при жизни.

Мне не выжить одному — пес и кот в моем дому. Кот все тот же, а терьер не избегнул высших мер. Где ты, милый керри-блю? По тебе порой скорблю. Чтобы меньше было зол, чудо-коккера завел.

Он и скачет, и рычит, и по-умному молчит. Коккер-скоккер-спаниель

из заморских из земель. Хвастать можно, не греша: чемпионы США

прадед, дед и сам отец; так что пес мой молодец. Если б тут же знать верней, а каких я сам кровей?

Я — скорей приблудный кот. Но об этом в свой черед.

ПРИОРИТЕТ

Любят у нас порассуждать о преимуществах одной системы над другой, неважно, какая система: землеустройства или, скажем, размножения. И нередко заходят в тупик, кто лучше: блондинки или брюнетки? Попробуйте-ка сами найти правильный ответ. Вот недавно пристал ко мне, как банный лист к жопе, писатель хренов Гордин Владимир Михайлович, скажи да скажи, кто лучше? А я, бывший кооператор, а сейчас продавец на оптовом рынке Пинхасик Павел Абрамович, для вас просто Паша, сорока девяти лет от роду, честно заявил: не скажу. Не знаю.

А в 16–17 лет сказал бы, не задумываясь. Шибко блондинок любил, олечек (как там, у Шершеневича: "мне бы просто какую-нибудь Олечку обсосать с головы до ног"), а меня лично напротив примечали больше брюнетки. Вот как сейчас помню: иду я по Улан-Удэ, а кругом брюнетки, брюнетки, сплошные брюнетки и все почему-то раскосые. И глаза отлетают, понимаешь, что твои затворы на винтовках или шпингалеты на окнах старого, безнадежно советского образца.

Захожу в центральный книжный магазин, а я тогда любил не только читать книжки, но и собирать их, коллекционировать, говоря высоким штилем. Тогда ведь не говорилось "покупать", тогда в обиходе был мощный глагол "достать". Многое приходилось доставать, брать с бою, не только книги. Многое было в дефиците. Это сейчас всего в магазинах полно, только денег ни у кого нет, вернее, всем не хватает.

Так вот, захожу я в книжный магазин на проспекте Ленина, а нужно заметить, что парень я был тогда хоть куда: высокий, шевелюра густая (не то, что сегодня — одни проплешины в седине), стройный; прибавьте сюда офицерскую форму (фуражка, китель, брюки-галифе и сапоги хромовые), планшет кожаный на ремне через плечо висит. Одним словом, герой-любовник.

Значит, захожу я в книжный магазин и вижу в нём девушку своей мечты, пусть и не блондинку (пепельная шатенка), но с уклоном в русый цвет, глаза в пол-лица, а остальное уже вроде и ни к чему. Меня тоже она выделила, заметила и заалела, как маков цвет, а я — встал прямо напротив, пушкой не собьешь, с другой стороны прилавка и начал свою образованность показывать. И про Джойса, и про Кафку с Прустом, и про Сен-Жон Перса ей выдаю, что-то цитирую, что-то на ходу сочиняю, стихи читаю, на всё на это я тогда был большой мастак.

Оказалась моя красавица не продавщицей, а бери на порядок выше директором магазина. И стал я туда захаживать, как к себе домой, чуть время свободное появлялось. Служил я командиром взвода танковой роты, двухгодичник, после окончания университета в городе П. на Урале. Часть наша стояла на окраине Улан-Удэ, целый городок с несколькими КПП, за колючей проволокой. Жил я в казарме вместе с другими такими же горемыками-лейтенантами, выхваченными из мирной гражданской жизни безо всякого армейского тщеславия, поселили нас по два человека в комнате, и это ещё хорошо. В соседней части вообще жили по четверо. Мой сослуживец, неукротимый поэт Кроликов тогда ещё не сочинявший эротические романы, написал широко известные в узких кругах стишки: "Улан несет свои мудэ через тайгу в Улан-Удэ… "Далее продолжать невозможно, даже в наше время перестройки и гласности, такая глухая непечатка.

Однако вернемся к моей прелестнице. Звали её Таней, Татьяной Андреевной, а фамилия у неё была, доложу я вам, престранная — Скоба. Сколько насмешек в детстве она, бедная, из-за фамилии этой вынесла! Причем, фамилия эта естественно была девичьей, но на мужнюю — Музейфович переходить ей тоже было не с руки, тоже звучание с подковыркою. Когда же она мою фамилию узнала, аж с лица спала и ахнула: "И что это ко мне одни французы липнут!" Впрочем, круче она сказала, не решаюсь сейчас повторить, сразу антисемитом сочтут.

"Уж такая ты сладкая для инородцев", — мысленно я ей ответствовал, а вслух ничего не сказал. Продолжал напор поэтический.

Слово за слово, мы ещё в первый день подружились, если не сказать большего. А уж когда до прогулки за город дошло, недели две промелькнуло. Я тогда сильно в буддизм ударился, ну не то, чтобы там в Будду на самом деле уверовал, в бога восточного, япона мать, но от философии этой, от японо-китайской древней поэзии (Басё и Ду Фу), между прочим, у меня точно крыша поехала, даже глюки появились. В это самое время я решил как-то искупаться в озере, сладко манившем в июльскую жару, и от ледяной воды у меня судороги образовались, чуть не утоп во цвете лет, спасибо, местный пастух Бальджи-оол спас, и крепко я с ним потом скорешился, несмотря на разницу в возрасте: он мне в деды годился. Сколько он мне историй рассказал: и об Унгерне, у которого его отец служил, и об японском императоре Хирохито, и о бурятской принцессе Алтын-кёль… Нет-нет да и заверну я к нему, а он овец загонит в кошару, лошадей табунчик стреножит, чтобы не разбежалось друзей своих богатство… Куда бурят без лошадёнки, это сейчас машин развелось больше чем овец, а тогда по степи пылили только наши доблестные танки. Старик Бальджи-оол подарил мне тогда целый чемодан матерчатых буддистских икон. Как они меня выручили в трудные времена! Я на деньги от их продажи жил чуть ли не несколько лет. А одну — самую плохонькую, зато в черной деревянной рамке — Вове Гордину подарил, когда в город П. вернулся.

Но что это я об иконах и пастухах. Вернусь к Татьяне. Что-то не заладилось у неё с мужем ещё до встречи со мной, а тут ещё я встрял со своей литературной энергией и предприимчивостью. Когда мы познакомились, муж её Музейфович лежал в местной больнице с переломом руки и ноги: подрался за честь жены в день защиты детей, когда хулиганы попытались с ней поближе познакомиться по дороге из гостей. А он был парень не промах, врезал им от души, но поскользнулся на огуречной кожуре или арбузной корке и — здрасьте, извольте в клинику, в палату № 6.

Вскоре Татьяна меня к себе пригласила. Ребенка отвела загодя к соседке, на работе взяла отгул, и мы окунулись в блаженство рая. Жаль, тогда не печатали Генри Миллера, я бы в подражание ему, может что-то бы и проделал, впрочем, наша голь тоже на выдумки хитра, особенно по части секса. Которого тогда, по утверждению непромытых советских матрон, у нас как бы и не было. Я тогда был женат первым браком (сейчас-то у меня третий, дай Бог, последний), жена оставалась на Урале, заканчивала тоже университет, химический факультет, детей у нас по счастью ли, несчатью ли не было. А была у моей Миры (Мирославы Бачинской, не хухры-мухры) такая шиза: она звонила моим родителям анонимно, мол, гуляет ваша невестка Мирослава на славу, изблядовалась вконец, и писала мне потом подробные письма, исповедываясь, япона мать. Причем, маме моей, святой женщине, Алине Пинсуховне Пинхасик представлялась самой лучшей подругой своей иногда, женой Жох-Жохова, которая была естественно ни сном ни духом и от такого беспардонного поведения раздружилась с ней наотрез. Меня же она в письмах упрекала в эгоизме и в собственной ригидности, от которой она, собственно говоря, и блядует, желая найти умелого человека, мол, когда в первую брачную ночь в Волгограде, куда мы отправились в свадебное путешествие, я её дефлорировал и порвал от нетерпения или излишнего усердия уздечку, то хлынувшая кровь настолько её испугала (потом, кстати, выяснилось, что она вовсе не была такой уж девственницей, "просветившись" путь ли не в двенадцать лет с помощью очередного сожителя своей матери, телевизионного диктора), что она и не могла думать без отвращения и внутренней дрожи с занятии со мной любовью.

Ну да Бог с ней. пусть себе сейчас Мира живет с миром! Она ведь главный редактор областной газеты в нашем родном городе, а я вот, как видите, давно в столице обретаюсь, у меня третья жена — коренная москвичка, известная арфистка, между прочим, хоть и не Вера Дулова. Я сначала преподавал в лицее историю средних веков, писал детективные романы, а в конце перестройки даже образовал фирму по обучению детей нестандартным наукам, но прогорел, потом шил кожаные куртки из футбольных мячей, но "челноки" весь мой бизнес на-нет свели, сейчас осел в палатке, торгую по найму вином и водкой, зато зарабатываю побольше, чем кандидаты и доктора наук в своих вузах. Научился ловчить. Что ж, хочешь жить, умей вертеться.

Но вернемся в Сибирь, в июль 1969-го. Слюбились мы тогда с Танечкой. Намертво. Как винтик с гаечкой. А когда её муж из больницы выписался, она ко мне, минуя КПП, через колючую проволоку как Зоя Космодемьянская лазила. Ничего во имя любви не боялась.

А когда я отслужил положенное и домой вернулся, на Урал, то она сразу всё бросила и за мной потянулась, как нитка за иголкой. Мама моя сразу недовольна была, и гойка она, Танечка, и опять же не девушка из приличной семьи, с ребенком к тому же, которого вскоре к себе выписала, и зажили мы вшестером в пятикомнатной квартире (отчим мой Абрам Борисович большим начальником тогда был, директором секретного подземного завода, где "летающие карандаши" для Вселенной изготавливали), сестра моя Мэри ещё не замужем была, это сегодня она всей семьей в Хайфу переехала, а тогда на иврите двух слов связать не могла. Муж её будущий. Марк Шклопер тогда ещё азы программирования в МИИТе изучал.

Дорогая моя мамочка, сняла Тане квартиру в том же подъезде вскоре, где и наша пяти-комнатная располагалась, и я мог ночевать по желанию то в родительском доме в своей спальне, то у подруги. Славное время, если задуматься. Только сынок её меня все время раздражал. Вечно жрать, постреленок, хотел. Я уж пытался и сказки ему читать, ту же "Алису в Стране Чудес", и в шахматы учил его играть (ему ведь уже восемь лет было, во второй класс пошел), а он одно хнычет: есть хочу… Как будто я его не кормил. Ну, конечно, не с ложечки, не излишне ласкаючи, все-таки чужая кровь, но кормил.

А Таня пошла товароведом на книжную базу. Заведовать-то было много и без неё желающих. И опять стало книг у нас прибывать, стала налаживаться совместная жизнь.

Так прошла зима. А весной Таня увезла сына к своим родителям на Украину, а потом, взяв отпуск, уехала сама и не вернулась. В письмах она ни в чем не упрекала меня, но я понимал: как заноза застряла у неё в сердце обида на мою черствость и невнимание к её ребенку. Мне же стало не до разборок по семейной линии; впрочем, семьи настоящей у нас с Таней и не было; внезапно пошла в печать моя первая книга — большая повесть о якобинцах "Венчание с гильотиной", столько пришлось помучиться и с цензурой, и с редакторским произволом… Таня, казалось, исчезла навсегда. Месяца через три неожиданно для себя и, прежде всего для моей мамы я женился на "розовом слоне", как, шутя, называл Манечку Крыжопольскую наш дружеский кружок и особенно Вова Гордин, который неоднократно намекал мне на то, что Маня ко мне неровно дышит. Она к тому времени закончила тот же университет, стала математиком, писала стихи и классно переводила с греческого и латыни. Через год у нас родилась дочь, которую назвали в честь моей мамочки Алиной. Мои детективные опусы стали печатать в краевом журнале, появилась твердая уверенность в московских изданиях. Я купил дачу на берегу таежной речушки Пильвы. впадающей в великую русскую реку К., и жизнь моя тоже вошла в отлаженное русло. Казалось, всё вычислено и предусмотрено в небесных каталогах чувств, я подумывал всерьез о докторской диссертации, писал детективы на основе воспоминаний одного знаменитого петербургского сыщика. Местное телевидение начало снимать сериал на эту популярную тему и заказало мне сценарий из двенадцати серий. Дали аванс, в доме появились настоящие деньги, и я стал собирать "венскую" бронзу, пополняя дедушкину коллекцию, купил Манечке норковую шубу, кольцо с бриллиантами и в тон ему аналогичные серьги.

Жизнь текла безмятежно, как вдруг в местной писательской организации в виде поощрения предложили горящую путёвку в Коктебель — почему-то на одного, и уехал я в конце апреля в Крым, где до этого не был ни разу. Писать о Крыме после Чехова, Грина и Аксенова — занятие неблагодарное. Пропустим пейзажи. Я жил один в номере, как полноправный член Союза писателей, пробовал дорабатывать сценарий, но он не шел.

Однажды в полдень я пошел на набережную, побрёл в сторону "Голубой лагуны" (профсоюзного санатория) и обратил внимание на две женские фигуры, струящиеся навстречу. Сблизившись, я разглядел их детально: одна — постарше и погрузнее — держала в руках конверт, следовательно, шла в посёлок на почту, вторая — в районе двадцати пяти-семи и более миловидная — мне улыбнулась. Я словно провалился сквозь землю, и приложил всё умение, всё старание, атаковал в лоб и с флангов, и вежливо ли — невежливо отправив старшую даму к намеченной цели, буквально насильно затащил младшую к себе. Наверное, все-таки не насильно, а чем-то понравившись. Дальнейшее действо происходило в манере "поручика Ржевского": разлитое одним махом по стаканам красное тогда дефицитное "массандровское" вино, два-три цеплявшихся друг за друга тоста "за милых дам" и всё сладилось. Ольга была в разводе, сын её оставался в Москве с бабушкой, а здесь она пыталась забыться после очередного неудачного романа от беспросветности бытия. Работала сна в школе преподавателем пения, очень любила петь сама и самозабвенно играть на рояле, к тому же в последнее время увлеклась арфой и брала честные уроки. Музыкальная карьера у неё временно не заладилась, сначала муж ревновал и не пускал в концертные поездки, потом отнял немало сил и времени сын, родившийся с парезом конечностей. Надо было лечитъ, выхаживать. Игра на рояле и арфе оставались одной из возможностей забытья. Недаром, почти всю самую большую комнату в её двухкомнатной кооперативной квартире у Савеловского вокзала, оставшейся к счастью от мужа, ушедшего к юной француженке, корреспондентке журнала "Элль", занимали именно рояль, похожий на огромного черного лебедя, поднявшего гордо и величаво одно лакированное крыло, и арфа, совершенно нереально смотревшаяся на фоне остальной нехитрой домашней утвари. Оставшиеся дни крымского отдыха пролетели незаметно.

Ольга, льнула ко мне, несмотря на противодействие санаторных подруг. Но час расставания близился неумолимо, и через неделю я возвратился на Урал, разбитый, опустошенный и влюбленный как никогда.

Жена сразу заметила неладное. Обладающий без ложной скромности бешеным восточным темпераментом (недаром, по семейной потаенной легенде мой настоящий отец — армянин), я не смог прикоснуться к Манечке в первые дни и ночи нашей встречи, и это после месяца разлуки. Через неделю допросов с пристрастиями я сдался и честно рассказал супруге о новом серьезном увлечении. Маня на удивление спокойно выдержала мой рассказ и на следующий день подала заявление в ЗАГС и через месяц я был холост, лишен квартиры и библиотеки, которая собиралась ещё дедом, не говоря о "венской" бронзе, япона мать, а жена моя и дочь Алина оказались жительницами Сухуми. Членство в местной писательской организации не держало меня в городе, подоспели летние каникулы и я рванул в Москву, к прелестнице Ольге, чтобы внести сладостное разнообразие литературного сумбура в стройное хоровое пение её учеников, которые впрочем, тоже ушли на долгожданные вакации. Ольга поначалу меня отвергла, только потом я узнал, что против меня были настроены все её многочисленные родственники, целый клан (они считали, что я собирался жениться на ней только ради московской прописки и вообще что я — Синяя Борода из-за моих многочисленных официальных и неофициальных подруг), да и сама она боялась причинить боль единственному сыну, который был уже подающим надежды скрипачем — вундеркиндом. Мне пришлось завоевывать её вновь. Слава Богу, тетушка моя по матери, Сара Пинсуховна, ещё не эмигрировала в страну обетованную и я мог жить у неё в однокомнатной квартирке возле платформы Северянин. Тут-то я и перечитал все книжечки Игоря Северянина (Лотарева), ею собранные в гимназической юности. Мой покровитель и руководитель моей кандидатской диссертации (докторскую я все же забросил) академик Феликс Феликсович Оттен взял меня на работу своим секретарём. Сестра вышла замуж за москвича Марка, и моя дорогая мамочка и отчим тоже решили перебраться в столицу. Назад пути не было. Я штурмовал Ольгу ежедневно, задаривал её цветами, писал мадригалы, наконец, нашел общий язык с её сыном. Старые ошибки, видимо, меня чему-то научили. И был понят, и прощен заранее. Через год после знакомства я водворился в маленькой комнатке у Савёловского вокзала. Сын Ольги сначала спал на раскладушке между роялем и арфою, а потом перебрался к бабушке. Мой третий брак стал казаться мне тихой надежной гаванью после трудных и долгих лет странствий.

Вдруг однажды я возвращаюсь из ЦДЛ и вижу, что у моей Оленьки заплаканы глаза. На мои расспросы она молчит и отворачивается, протянув наконец распечатанный конверт (у нас секретов друг от друга не водилось). Постараюсь привести текст письма от Тани полностью, может быть, смягчив наиболее щекотливые места.

"Подлец, хотела тебе написать ещё тогда, когда узнала, что ты телеграммой вызвал Толю Олькова. Эх ты! Правильная есть пословица: "Скажи, кто твой друг, и я скажу, кто ты!" Несчастного Юрку, моего бедного детинушку, ты не соизволил повидать вместе со мной, приласкать, поговорить с ним о том, сколько он перенёс и переносит страданий, угостить, да и хоть костюмчик купить со своею шельмою, вы же люди интеллигентные, чуть ли не самой гуманной профессии, а что, бессовестные, творите. Меня отшвырнул, потом Манечку свою забросил, как шприц одноразовый… Думаешь, наверное, почему сразу не написала, а сейчас пишу. Недавно нам с сестрой Шурой в какой-то книжке попалось твое любовное письмо, где ты писал какой-то крале, мол, только ты, Оксана, красавица, а что до Тани так она сама ко мне прицепилась, и я по глупости её пожалел. Пожалел волк кобылу, оставил лишь хвост да гриву! Проститут! Да и почему тебе не быть таким, если сам никогда отца родного не видел. А мне твоя мать много чего порассказала, особенно об его любви с цыганкой. Ты-то, наверное, и слыхом не слыхивал, что он Алину Пинсуховну, королеву испанскую, на таборную гадалку променял! Тварь, как я всегда стараюсь не думать о тебе, так во сне все-таки я часто вижу тебя и мщу тебе за свою стоптанную тобою жизнь. Ты же, скотина стал на моем жизненном пути и я тогда ещё тебя понимала, то ты — загадочное дерьмо, самый необузданный развратный подлец, мотовилихинский шатала, бездельник. Когда вся городская молодежь, переживая трудности, строила советскую жизнь, ты, бездельник, таскался по литературным вечерам, удовлетворяя свою животную, ненасытную страсть. Как твоя мамочка ни скрывала твою подлость, беря на себя разрешение твоих гордиевых узлов, все равно правда на свет выходит. Жаль, когда я была с тобой, зачарована была твоей энергией, надо было тогда ещё плюнуть в твои бесстыжие бельма! А твоя толстуха Манечка как-то мне говорила, что, мол, мы не должны в очередь становиться за мужчиной. Так зачем же она становилась, порядочная, тварь, когда я у тебя была вторая, что меня очень огорчало, я хотела быть первой, но Бог не судил, а Маня-то была десятой, по меньшей мере. Мало тебя мотовилихинские ребята лупили, убить бы тебя надо и тогда им за тебя ничего бы не было, тогда сильно хулиганили. у всех ножи водились. Ольковы твои защитники были, хотя потом оба на меня поглядывали и втихаря дружбу предлагали. Знаем мы, какая дружба им нужна. Все друзья твои такие, и Гордин Владимир Михайлович, и Корольков, все они ко мне подлизывались, один Степан Александрович Жох-Жохов порядочный человек, он-то давно не считает тебя другом, да и считал ли…

Откуда я взяла твой адрес, а твоя мамочка похвалилась моим старикам, как ты хорошо устроился в столице, поздравила мою с 8-м марта, пожелав счастья и долголетия. А я на столе нашла, когда навестила старуху. До чего же ты лицемер и бессовестный! Помню, сколько раз я пыталась избавиться от тебя, не видеть тебя никогда, не не могла этого сделать. Как же ты, изверг, бывало, издевался надо мной, тихо измывался, по-жидовски, когда я тебя отвергала. Вроде, как и не понимал почему. Вспомни, как тащил меня через колючую проволоку, чтобы насытиться моей плотью, отнимая у мужа и сына. Да ещё стихи читал целомудренные, морочил мне мозги какой-то целокупностью, подонок! А ведь я и не любила тебя, до чего ты мне иногда был противен. Хорошо, хоть детей у нас не случилось! Но ты, как удав, заглотил меня и стал издеваться. Вспомни свой приход из Армии и свой вызов к себе, глупушка, ведь тогда всё мое существо подсказывало, что тебе надо было отомстить за это, за разрушение моей семейной жизни. Ведь и хоть с ребенком была, а за меня были хорошие люди. Почему не сделала этого, сама не понимаю. А уж когда я стала жить у вас, стала работать на книжной базе, переживя невероятные трудности, разрываясь между тобой, твоей черствостью, ненавистью твоей гордой мамы и малым ребенком моим, ты, садист, не предложил мне расписаться, а мило ушел от этого ответственного решения, чтобы потом, не дай Бог, не нести ответственность. Ну и черт с тобой, хотел ты показать большой блеск, стать инженером человеческих душ, а и слесарем по санузлам не достоин быть, все равно тебе не добиться доброй славы, только худой, а я, несмотря на все трудности, заслужила сейчас на работе авторитет, вообще, уважение, чувство исполненного долга всегда придавало мне силы к жизни и помогало переживать все жизненные невзгоды. А кто у тебя сидит сейчас у рояля или у арфы, бесстыжая морда? Посмотри на неё и сравни. И не вздумай писать, сволочь, порву, не читая. Твоя бывшая Таня".

Всё я понимаю, но с чего это Ольга на меня обиделась, я не мог взять в толк. То ли она словно в зеркале увидела свою возможную будущую судьбу в судьбе написавшей это безумное письмо, то ли все-таки ревновала меня к моему прошлому, но она собралась и ушла ночевать к маме. Пойми этих женщин, а на следующий день позвонила и сказала, что не придет вообще, и что я могу жить у неё на квартире сколько хочу, только её мама против, потому что без рояля и арфы, мол, ей будет трудно. Да причем здесь рояль я вас спрашиваю? Она же в основном на арфе играет.

И не придумал я ничего лучшего, как запить горькую, хотя к спиртному всегда питал отвращение. Мой покровитель академик меня сразу же уволил, пьяниц он терпеть не мог, хотя какой я пьяница, я же горе заливал. Меня брали на работу в кооператив — шить кожаные куртки из кожаных мячей (брали покрышки, распарывали и снова сшивали по выкройке), но у меня руки нежные, к механической работе не приучены и опять же я пил горькую. Спасибо подобрал меня друг отца, армянин Самвел, посадил в палатку, и сейчас я, Паша Пинхасик, торгую спиртным на оптовом рынке. Считать на калькуляторе научился, купюры в стопки складывать и аптечными резинками прихватывать для гарантии. Научился двойную бухгалтерию вести, прочую документацию. А пить сейчас не пью, уже второй год как подшился. Даже пиво. И пьяниц этих на дух не выношу. Вот вчера зашел ко мне Жох-Жохов, он тоже на рынке порой канцелярскими товарами приторговывает, разносит бланки разные, авторучки шариковые. Вот я открыл ему пиво немецкое, дал печеньем заесть и долго базарили мы о новейших бестселлерах: сами их авторы пишут или за ними кто-то стоит? Быть того не может, чтобы баба одна, подполковник милиции, за один год два десятка детективов выдала и на своей основной работе успевала. Сейчас интервью с ней пошли, фотографии в СМИ. А я лично не верю. Я сам больше одной книжки в год написать не мог, а сейчас и вовсе не тянет. Двести деревянными мне в день здесь выходит, на жизнь хватает. А баб этих мне и даром не надо, я их сейчас на дух не выношу. То ли дело свой брат мужик. Вчера под вечер подвалил один алкаш, фасад палатки помыл. Я ему перед работой налил "чернил" и остаток отдал вместе с посудой, а после работы дал ещё бутылку "портвейна' целую и две бутылки пустые из-под пива, сдаст и получит по полтора рубля за каждую.

Куда как тяжело сейчас людям приходится! А я ничего, я ещё по-божески живу. Вот под Новый год мне полтинник стукнет, так отпраздную на полную катушку. Может и шампуня выпью или виски даже. С меня станет, я живучий! Главное, вовремя определить для себя приоритет. Что это такое, с чем едят? А вы в словаре посмотрите, сейчас каких только толковых словарей понавыпускали, на каждом лотке лежат, кончился книжный бум и дефицит книжный закончился. Только бы деньги были, денюжки. А Ольга, между прочим, со мной опять живет. Покочевряжилась, повыеживалась и вернулась, арфистка хуева, все-таки свою квартиру дарить чужому дяде не захотелось, да и потом я её люблю Я, может, только из-за любви к ней и зашился, "торпеду" всадил, не приведи вам, Господи! Маня, вторая моя жена, большой человек, между прочим, стала. Из Сухуми она тоже в Москву перебралась, у неё сейчас свое меховое ателье, шубы шьет и продает, лучше греческих. Заведу-ка и себе шубу на меху я. А Таня потерялась на Украине. Это сейчас чужая страна стала, суверенитетная, япона мать. Где-то она, бедная, мыкается! Локоть, небось, сосет. А письмо её это я с собой ношу, в бумажнике; оно, конечно, затерлось, разлохматилось от перечитывания, но кое-что разобрать ещё можно. Я иногда смотрю и её звериной энергией подпитываюсь, дюже злая баба была, но жизнь её на место поставила. Наказала. Не тот приоритет выбрала. Но я ей всё простил и зла на неё не держу.

ДОБЫЧА

Холоднее становится к ночи. Дует ветер больших перемен. Слишком много ты, девочка, хочешь, ничего не давая взамен. Ты решила прожить, как тигрица, потому что природа дала право женщинам тихо таиться и терзать, если духом смела. Ты не хочешь уважить обычай и, глотая невнятно слова, стать покорной и слабой добычей для случайно забредшего льва.

Ты расправишь покатые плечи, соболиные брови — вразлет… Заклинанье какое-то шепчешь о любви, что была и придет. Ты и в гордости злая-презлая, сталь в глазах — так что впору ножу… Ничего я сегодня не знаю и тебе ничего не скажу.

ТРИ ЧАСА ОЖИДАНЬЯ

Три часа ожиданья — это много иль мало? Жизнь меня обнимала, ломала и мяла, жизнь меня волокла, как котенка, вперед — день за днем и за годом мелькающий год. Я взрослел, понемногу в привычках менялся, обминался, а все же пока не ломался, я за жизнью волокся трусцой и шажком и портфелем махал, словно мальчик флажком. Было много мечтаний и много надежд, я себе устанавливал новый рубеж, уставал, отставал и винил, и винился, и порой сознавал, что вконец обленился. Жизнь прощала меня и, жалея, ласкала… Три часа ожиданья — это много иль мало?

Электричка трясется на стыках, как бричка. В срок стремится успеть, долететь электричка. Через ливень, сквозь зелень и высверки дач мчится к солнцу навстречу залогом удач. Я трясусь в такт её нескончаемой тряске, я влеченью сейчас отдаюсь без опаски, я спешу на свиданье с надеждой своей, мой полет все быстрый, встречный ветер сильней. Заоконная зелень сочней, зеленее… Неужели я тоже сейчас молодею? Далеко позади шум и гомон вокзала. Три часа ожиданья — это много иль мало?

Скорость въелась в меня, как дурная привычка. Вспыхнуть жарко стремится последняя спичка. Сигаретка бикфордно чадит-догорает. Расставаться со мною рассвет не желает. Набирает свою светоносную силу, чтоб взбодрить приуставших, болезных и сирых. Полустанки минуя, летим оперенно. Вон калека неспешно бредет по перрону. Он, наверно, забыл, как томиться и мчаться, повязали его добротой домочадцы, чувство скорости жизнь беспощадно украла… Три часа ожиданья — это много иль мало?

Может, жизнь моя вся до сих пор ожиданье, с каждой новой весной прежних чувств оживанье, ожиданье любви, ожиданье удачи, и я жить не могу, не умею иначе. Ветром новых поездок лицо ожигаю, ожидаю свершенья, опять ожидаю. Все мы, люди, комочки разбуженной плоти, в бесконечном полете, во вседневной заботе. Воплощая мечты, говоря торопливо, мы в любви объясняемся нетерпеливо. Почему ты в ответ до сих пор не сказала, три часа ожиданья это много иль мало?

СОН ВО СНЕ

Ночная тишина глуха, как вата, лишь изредка её перерезает далёкий свист больших электровозов, ножом консервным вспарывая сон. Я в комнате один, в привычном кресле устало разместилось тело, снова умчались мысли в дальние пределы, где можно пробежаться босиком. За окнами накрапывает тихо осенний дождик, ветер рукоплещет вовсю шальными ветками деревьев, роняя побуревшую листву. А в памяти моей не меркнет солнце, лежит спокойно гладь пруда Святого, где лилия белеет невесомо… Я к ней спешу подплыть, слегка коснуться, чтоб осознать, что все это не сон. Веселый воздух резво и покато скользит по свежевымытым плечам. Свет солнечный струится, как из лейки, двоится зренье, и тебя я вижу всю в ореоле радуги цветной.

Ты проплываешь, юная русалка, струится водопад волос неслышно, слова твои крадет гуляка-ветер и только эхо вторит, искажая сиюминутный смысл всевечных фраз. Давно пора мне в комнату вернуться, отставить кресло в сторону и тут же тебе по телефону позвонить. Но сон во сне, как неотвязный призрак, как мириады разноцветных радуг, слепит и снова смешивает зренье.

Я пробужденья жду. Далекий свист ночных электровозов убеждает, что не остановима жизнь, что нужно инерцию движенья сохранять. А, может, память этому порука и сон не просто отдых, дань покою, а тот же бег в немой стране мечты?..

РАЗГОВОР

А. Б.

За окном то таял снег, то стужа леденила робкие сердца… Разговор сворачивал на мужа, и обидам не было конца. Был он — третий — как бы осязаем, виноватый взгляд, хоть та же стать… Что-то все мы недопонимаем, как бы ни старались понимать. Протестуем против обезлички, полыхаем праведным огнём… Дался ж нам твой давешний обидчик, что ж мы всё о нём, о нём, о нём?

Даже если вынута заноза, остается след былых заноз. Ясности б — тепла или мороза… Как невыносимо, если врозь. Что же я-то сопереживаю или тоже в чем-то виноват; ваши тени взглядом провожаю и не знаю, как зазвать назад. У несчастных что-то вроде касты, вот и ворошим житье-бытье. Есть, конечно, верное лекарство, и оно зовется забытье.

Только ничего не забываем. Каждая обида на счету. Вот он — третий даже осязаем, несмотря на полную тщету. Может быть, он видит наши лица, что пылают праведным огнем… Разговор наш длится, длится, длится, а ведь каждый, в общем, о своем. У него, наверно, сын родится, вот тогда не будем о былом.

ЗОЛА

Чего мне ждать? На что надеяться? На то, что, может быть, поймут? И перепеленают сердце, и выбросят обиды жгут? Всё время — деньги, деньги, деньги! — а я, как нищий на углу, устал молиться и тетенькать, и дуть на чувств своих золу.

Из пепла не возникнет пламя, из безысходности — любовь, и только память, только память ещё мою согреет кровь. Когда чредой пройдут виденья, я оценю ли грёз размах? Души не меряны владенья, и я здесь подлинный монарх. Хочу — люблю, хочу — караю, и в сновиденческом огне не к раю, к дедовскому краю хотелось быть поближе мне. Чтобы из мглы вечерней свита и предзакатного огня, всех этих грешных духов свита не ополчилась на меня.

О, да не буду близким в тягость, уйду, пока не надоел, навеки в край, где плещет радость за установленный предел. На то нам и дается слово, чтоб светом выхватить из мглы две-три щербатинки былого, и не разворошить золы.

ЛЮБОВЬ В НАРУЧНИКАХ, ИЛИ ДЕВОЧКА НА ШАРЕ

"Вадим имел несчастную душу, над которой иногда единая мысль могла приобрести неограниченную власть. Он должен бы был родиться всемогущим или вовсе не родиться".

М. Ю. Лермонтов

Москва — самый фантастический и опасный для своего жителя сегодня город в России. Что там лермонтовская Тамань или гоголевский Петербург! Вадима Врунова здесь чуть не уморили голодом да ещё вдобавок хотели по крупному обобрать и может даже убить, а причиной тому явилось светлейшее чувство на свете — любовь. Всюду, как говорят французы, "шерше ля фам".

Надо сказать, женщин Вадим боялся панически. Он был женат недолго, всего два месяца, и воспоминание об этом нелегком периоде хуже, нежели дурной сон приводило его в дрожь. Бывшая жена его, крупнолицая мясистая ногастая и рукастая брюнетка даже и в том юном, двадцатилетнем возрасте, сумела надолго внушить ему отвращение ко всему женскому роду. Что небезынтересно, звали её отнюдь не страшно, Маргаритой и знакомство их произошло как раз тогда, когда появился в журнале "Москва" знаменитый роман Булгакова, и Вадим, сочинявший и переводивший немного для собственного удовольствия, тогда мечтал порой, что он тоже отчебучит что-нибудь эдакое, выдающееся, конгениальное, и знакомые будут шептаться, показывая на них: Мастер и Маргарита… Он даже завел необыкновенную тюбетейку, которую в особом расположении духа нахлобучивал на затылок и сидел вечером на кухне с томиком Уильяма Батлера Йейтса, пытаясь эквиритмично и эквилинеарно передать "Два дерева" или "Что потом"…

Шли годы, он закончил куйбышевский (ныне самарский) педагогический институт, стал дипломированным переводчиком, съездил на стажировку в Лондон, дав соответствующую подписку о неразглашении и сотрудничестве соответствующим органам и прошел все ступени от младшего редактора до заведующего редакцией издательства "Прозрение", где занимался формированием плана изданий для слепоглухонемых.

Из всех своих ближайших родственников он жаловал только покойную ныне мать, которая все-таки баловала его в детстве, давая побольше поспать в выходные да подкидывая ему за обедом и ужином кусочки повкуснее, а в более взрослые годы выкраивала ему из своей скудной зарплаты или позже пенсии какие-то деньги на карманные расходы.

Вадим был её поздним и единственным сыном, он родился уже после войны, после трех абортов и шести выкидышей, когда его мать Апофегмата Тимофеевна, кубанская казачка по происхождению и коренная москвичка в третьем поколении, перепробовав все испытанные и малоизвестные женские хитрости, обратилась к испытанной многомудрой знахарке Василисе Матвеевне и та радушно вручила ей какие-то пахнущие железом и серой порошки, велев запивать их освященной водой, простоявшей в темном месте двенадцать дней.

Может быть, именно с этих порошков и затхлой воды рос Вадим нервным болезненным ребенком. Он не любил принимать участие в шумных уличных забавах, много читал, начиная с двух лет, любил находиться один в комнате с обязательно зыкрытыми окнами и дверью, и спал подолгу, никак не меньше двенадцати часов в сутки.

Отца своего Вадим почему-то не любил. Николай Евгеньевич был, что называется, ражий детина более двух метров росту, и хотя Вадим тоже не дал маху: один метр девяносто шесть сантиметров, но два метра так и не перешагнул, и тем как бы не пошел во вруновскую породу, хотя и носил эту выдающуюся фамилию (Вруновы испокон веку были истопниками в домах светлейших князей Ширинских-Шихматовых, баловавшихся к тому же литературой, а куда приличный литератор без истопника: рукописи жечь полагается. Вот и у Пушкина был истопник Широков, от которого производит свою родословную один из невидимых участников нашего повествования).

Вадим в глубине души тоже считал себя личностью необыкновенной и, конечно, подлинным аристократом духа, только по ошибке или иронии судьбы оказавшимся в личине простолюдина; он даже не особенно верил в то, что Николай Евгеньевич его подлинный батюшка, скорее всего, мечталось нашему герою, его настоящим отцом был кто-то из соучеников матери, с отличием закончившей институт иностранных языков имени Мориса Тореза, где обучалось немало перекрасившихся в красный цвет отпрысков старинных дворянских родов, сызмала предназначенных к дипломатической миссии, но не прошедших спецфильтр МГИМО.

Когда Вадим оглядывал не без удовольствия свои длинные суховатые руки с узкими точеными кистями, заканчивающиеся длинными пальцами потомственного музыканта, причем ногти также были отменно породистые, не слоились, напоминая стекла швейцарских часов, он искренне верил в такие минуты, что вот-вот на днях случится чудо и он проснется знаменитым артистом, музыкантом, художником, на худой конец — литератором, только вот работать над собой было обычно некогда и лень.

Вадим снимал однокомнатную квартиру на московской окраине, престижный центр был ему, к сожалению, не по карману. Ранее в годы застоя, волевым усилием раскачав себя утром после разгульного вечера. а то и ночи, он обычно ловил такси или частника, лихо мчался на службу, в полдень непременно шел в ресторан Дома кино (пока там не воцарился Гусман, не взял любую мелочь в свои кавээнские руки и не отменил служебные пропуска для ненужных для кинобизнеса малозначительных чиновников близкорасположенных от улицы Брестской организаций), где за пять застойных рублей съедал полноценный порционный обед, не забывая заказать кюфту-бозбаш (огненно— жгучий суп с фрикадельками) и филе по-суворовски, а вечером снова шел в ресторан, либо с Жох-Жоховым, либо с Гординым, а то с тем и другим вместе: в Домжур, в ЦДЛ, в "Москву", "Россию", а то и в "Пекин", выбор был неохватен, проникать мимо швейцаров без мзды ему весьма помогало удостоверение члена Союза журналистов, но никогда он не доставал заветную красную книжицу секретного сотрудника с золотым гербом государства на передней обложке, которую хранил рядом с не менее заветным партбилетом в специально застегнутом на булавку потайном внутреннем карманчике пиджака, самолично сооружаемом им самим, стоило только прикупиться обновке.

Вечером, собственно говоря, и начиналась настоящая, подлинная жизнь Вадима Николаевича Врунова, 1947 года рождения, члена КПСС с 1967, юбилейного года Советской власти, которая позволила ему, скромному студенту-выпускнику провинциально-занюханного педвуза стажироваться в столице Великобритании и провести там потом ещё немало командировочных дней и ночей, главным удовольствием которых было тайное посещение публичных домов, где он с непередаваемым наслаждением сёк разноцветных тружениц на ниве зарубежного секса, что к то му же оплачивалось всё по той же замечательной графе дополнительных командировочных расходов, связанных с идеологической разведкой, холостого (разведенного) бездетного прожигателя жизни, насколько это было возможно в доперестроечное время при той строго рассчитанной возможности получать дензнаки с профилем Ильича на фиолетовом фоне и для совсем уж избранных — с анфасами американских государственных деятелей или английских королев, наиболее уважаемых всем существом сексота.

Замечательно, что пить Вадим мог, практически не пьянея, очень много, а, выпив, съедал также неисчислимо, опережая своих соседей по столу, причем ни алкоголь, ни ресторанное чревоугодничестве не сказывались на его астенической фигуре холерика, все калории перегора ли в его экономно и целесообразно устроенном организме мгновенно, что всегда вызывало острую зависть значительно более плотных коллег, скажем, Жох-Жохова, типичного пикника, утягивающего свей могучий живот за широкий кожаный офицерский ремень, или Володю Гордина, тоже заведующего соседней редакцией неформатных изданий для парализованных или парезных библиофилов и библиофагов, поставленных на учет в специальной Экспедиции по распространению особо художественных книжных изданий при ЦК КПСС, у которого пуговицы так и сыпались ливнем с любой рубахи, стоило ему попытаться нагнуться или резко повернуться в присутственном кресле.

Зато Вадим не курил, в молодости он несколько раз в очередном подпитии отважно накуривался до наркотического беспамятства, но когда потерял бумажник с отпускной зарплатой и доживал потом полтора месяца в долг, вынужденно отказывая себе в ресторанном кайфе, да ещё был чуть не убит в совершенно бесцельном скитании по столичной окраине, попав в соседнюю со своим местожительством тьмутаракань, перепутав сходные номера (996 и 669) автобусов, он дал сам себе твердый зарок не курить вообще и держался уже более пяти лет, то есть пережив благополучно правление минерального Горбачева и почти весь срок президента Ельцина.

Женщины, если помните, его интересовали умеренно, конфуз первых дней брака оставил тягостные болезненные воспоминания, загнанные естественно в подсознание, но полностью отказаться, отмежеваться от женского общества он не мог, он не был ни модным "бисиком", ни тем паче "голубым", ни педофилом; конечно, выпив, он иногда давал воли рукам и выказывал другие, в основном вербальные признаки садизма, но сладострастно сечь партнёрш отваживался только во время зарубежных командировок. И женщины обычно чувствовали его именно мотыльковый бесплотный интерес, не догадываясь о жутких внутренних катаклизмах (сечь или не сечь — вот в чем вопрос) и дружно роились вокруг импозантного холостяка, держа его чуть ли не за подружку. Сторонним же наблюдателям-мужчинам вообще казалось, что Вадим состоит тайным любовником по крайней мере половины окружающих его очаровашек.

Дни Вадима, как вы понимаете, поэтому были похожи один на другой: рутинная издательская работа, телефонные звонки, борьба с потенциальными авторами-"чайниками", куаферное обслуживание многочисленных начальничков из родного и других министерств и различных досадных "позвоночников"-демократов, с ненасытным рвением ринувшихся в литературу, бесконечные совещания в начальственных кабинетах (главреда, замглавредов и самого директора, а также парторга, профорга и председателя общества "Знание"), а иногда таковые — в своем кабинетике (все-таки он же тоже был маленьким капралом, то бишь начальником), а горячо любимые вечера носили чаще разгульный характер не только за счет смены ресторанных интерьеров, но и за счет сидевших с ним за одним столом (простите невольный каламбур — за счет, здесь есть действительно самая малая капля намёка:

Вадим за себя всегда платил сам и даже любил платить за весь стол, за всех знакомых и коллег, не забывая, правда, потом взыскивать с них необходимую долю для пополнения вчерашней растраты, и всегда по справедливости, буквально до копейки точно, впрочем, сохраняя у себя ресторанный счет, который ему оплачивался в полном объеме при составлении необходимых пояснений и сопроводительного отчета по выявленным сведениям в соответствующей конторе).

Вадим ещё очень любил музыку, в основном классическую, но не брезговал и "Битлз", "Роллинг стоунз", "Дип пёпл", книги же он поку пал редко, в основном собирал и хранил только те, где была упомянута его фамилия в качестве редактора или завредакцией, зато, повторимся, он коллекционировал прилежно пластинки, а позднее компакт — диски, иногда аудиокассеты, у него всегда была первоклассная техника, суперсовременный музыкальный центр, который он привёз из-за границы.

Что греха таить, любил Вадим и пофорсить, у него имелось несколько классических костюмов, даже смокинг, различные твидовые и кожаные пиджаки, джинсы, хорошая кожаная обувь, кожаные кейсы и портфели. Ради подобных приобретений Вадим не чурался подработки и частенько трудился синхронным переводчиком или гидом, так как английский язык знал почти в совершенстве, а французский, немецкий и испанский вполне сносно для устного общения. Иногда кроме оплаты валютой ему перепадали вполне приличные презенты: книги, альбомы, видеокассеты, плейеры, которые он, если не продавал по знакомым, что, естественно, предпочитал, то сдавал в комиссионки, а также всякая рекламная всячина: шариковые ручки, полиэтиленовые сумки, сигареты и жевательная резинка, которую он, не жалея, передаривал коллегам, секретаршам начальников и просто нужным людям, слывя благодаря этому щедрым добрым человеком, эдаким херувимским Вадимчиком.

Нередко он, отписываясь в известном учреждении, получая премиальные и погонные (он числился капитаном), сильно выручал его дензнаками и ресторан, как официально закрепленное место сбора информации, на ресторанных походах Вадиму порой удавалось заработать весьма серьезно, если подсчитать за месяц или за год, не считая по сути бесплатного высококачественного питания с изысканным питьём. В таких случаях ему были просто необходимы постоянные партнеры, причем не только как прикрытие, особенно приятен в качестве попутчика был Жох-Жохов, а вот Гордин был настолько мелочен и прижимист, часто порываясь при подсчетах ошибиться в свою пользу, якобы совершенно не помня тех или иных совместных трат вроде чаевых швейцару или официанту, что Вадиму просто не терпелось приписать ему в сопроводительном отчете что-то резко антисоветское, но всегда останавливала профессиональная выдержка и чувство долга настоящего гражданина и коммуниста, не предающего свои нравственные идеалы.

Хуже по ресторанной части дело обстояло с женщинами. Вадим просто был вынужден постоянно играть роль героя-любовника, прибегая к вполне понятной мимикрии и порой ничуть на самом деле не желая (умом-разумом он нередко желал некоторых, только при деле обязательно выходила осечка, несмотря даже на купленный на остродефицитную валюту в Лондоне эректор, который банальным образом отказывал в самый ответственный момент) ту или иную особу, стараясь отдалить момент фиаско, он порой долго и красиво ухаживал за очередной пассией, оплачивал любые ресторанные её прихоти, возил на такси, дарил цветы и духи, подобным великосветским обращением выбивая дамочек из общежитейской колеи всерьёз и надолго. Они, бедные, никак не могли расплатиться с таким джентльменом натурой, а жениться он явно не собирался и некоторым приходилось потом обращаться к психоневрологам и даже лежать в лечебницах по поводу психических расстройств, что, впрочем, только добавляло Вадиму мефистофельского обаяния в женских кругах, а мужчины и так его не жаловали.

Глубокие залысины не только не портили внешность нашего героя, а наоборот рельефней открывали широкий лоб мыслителя, делая его похожим на популярного артиста Филиппенко. И у него действительно всегда был повод для глубокомысленных раздумий: деньги, которых все равно всегда не хватало, и очередной вечер, который нужно было с толком убить, чтобы чучело воспоминаний долго украшало обширную гостиную его замыслов.

Нынешний день начался для Вадима чересчур обыденно и отвратно: утром он не смог поехать на такси, ибо это было ему не по карману, хотя он уже выбился в вице-президенты ЗАО "Прозрение и бизнес", в которое превратилось прежнее государственное издательство, и пришлось горемыке с пересадкой ехать на автобусе, метро и двух троллейбусах, а пересадки Вадим органически презирал, правда, он не без удовольствия откушал в новоорганизованном ресторанчике в подвале своего родного офиса (так они всем правлением уклонялись от бесконечных чубайсовских налогов, в том числе и на зарплату, которую пытались увеличить хотя бы списанием разных отнюдь не мелочных трат: единые проездные билеты, оплата домашнего телефона и других коммунальных удобств), но вот вечерний совместный с Жох-Жоховым и Гординым поход в Домжур сорвался: Гордин помчался к горячо любимой жене категорически замаливать очередное прегрешение, а Жох-Жохов оказался приглашенным на день рождения к малолетнему сыну некоего Наташевича, мелкого писателя эпохи Маши Распутиной и Филиппа Киркорова, а поэтому господин Врунов был вынужден просто фланировать по Тверской, отыскивая волей-неволей объект для платонического вожделения.

Тверская по случаю предстоящего всеобщего викенда, отличалась относительной малолюдностью, резко выделялись только две группы гуляющих: малолетние проститутки с незалежной Украины и лица так называемой кавказской национальности. Вадим был раздражен сорвавшейся гулянкой, один идти в кабак он не хотел, хотя бы потому, что отписываться, сочиняя несуществующие подробности, в настоящее время было куда как небезопасно (приписки по диссидентской части сейчас вообще не проходили, надо было искать экономические наводки и нарушения), и он уже окончательно спустился в подземный переход, ведущий в метро, как боковым зрением опытного картёжника (еще одна страсть Вадима — покер и преферанс) зацепил русоволосую девушку, примерявшую необыкновенные солнечные очки возле одного из стеклянных павильончиков, сплошным сверкающим рядом тянущихся вдоль всего перехода.

По инерции Вадим проскочил девушку, но восьмое чувство ловеласа развернуло его и властно повлекло назад, девушка, к счастью, оказалась на месте, и Вадим мгновенно проанализировал, что же его в ней заинтересовало: открыта наблюдению была только правая часть лица, левую же скрывала густая вьющаяся русая прядь, придавая тем самым весьма пикантный вид. Примеряемые солнечные очки с болтающейся на якобы золотом шнурке биркой также интенсивно желтого цвета бросали дополнительно-оживляющие блики на золотящуюся под электрическим светом прядь, вызывая своими колебаниями спазмы сладостной дрожи существования и необъяснимей легкости бытия, вызванной энергетикой соумноженной юности, примерно так же, как лицезрение подлинника "Девочки на шаре" кисти Пикассо, хранящегося в ГММИ имени А. С. Пушкина.

Подойти к "девочке на шаре" и познакомиться было для Вадима минутным делом. Когда-то в младости он был зело застенчив, но с годами заучил несколько отработанных фраз. которым его сподобил приобщиться Жох-Жохов, например: "Девушка, который час?" или, когда нет часов на руке: "Девушка, вы бываете в Доме художника на Крымском валу?" Вне зависимости от ответа продолжение разговора практически всегда бывало обеспечено.

Что-то подобное (у Вадима естественно было отработано не менее шести-семи фраз, иначе ему просто было бы окончательно скучно жить на свете) он и проговорил прелестной незнакомке, представившись сразу своим полным именем-отчеством, как бы бравируя возрастом, и отрекомендовавшись бакалавром изящных искусств и по совместительству вице-президентом ЗАО и почему-то эксвайром.

Девушка в свою очередь назвалась Татьяной (итак, она звалась Татьяна, впервые именем таким, вы помните. вы все, конечно, помните), она спешила, как выяснилось, домой в Гнездниковский и держалась как-то настороженно. Вадим пошутил: "Гнездо вы свили в Гнездиковском, где сам Распутин гнездовал, позвольте проводить по-свойски, ведь я не хам и не нахал", но она не откликнулась на шутку и ему пришлось срочно читать переводы Владимира Гордина из Уильяма Батлера Йейтса, выдавая их, естественно, за свои, что бы коварно увлечь на длительную прогулку мимо перманентно ремонтируемого здания театра "Летучая мышь" и редакции журнала "Вопросы литературы", на крышу которого он любил забираться в юности, чтобы пить сухое вино и чувствовать себя будущим Наполеоном.

В течение десяти-пятнадцати минут обнаружилось, что Татьяна родом из Мытищ ("чай пить любите?", — едва успел вставить Врунов), сейчас студентка юрфака платного университета, что ей уже двадцать лет и она успела побывать замужем, а нервическое состояние и желание приобрести темные очки (знак неразделенной любви к Родине) вызваны, как и угадал нечаянно Вадим, наличием нерассосавшегося фингала под левым глазом (Вадима же не отгадку натолкнуло лицезрение небольшого, размерами с ноготок, синячка на правой скуле, словно бы следа от сильного сжатия кистью перевозбужденного маниака).

Сам фингал рассмотреть не удалось, но разговорив все-таки Татьяну, Вадим благополучно навёл мосты и узнал, что её нынешний партнёр-маниак не просто ревнив и страшен в своем ревновании даже к телеграфным столбым. но и позволяет себе подобные фокусы с Татьяной весьма регулярно, не реже раза в неделю, когда ширнётся и ничего не соображает, чем ей окончательно осточертел, несмотря на позднейшие замаливания грехов и шикарные подарки. Вадим, кстати, ещё до прогулки получил телефон её московской квартиры, забегая вперед, скажем, что на удивление он оказался правильным.

Вадим не был трусоват, он даже знал и помнил некоторые приемы джиу-джитсу и тэквондо, которым его обучили во время военных переподготовок, присваивая очередное звание, но и попадать в глупую ситуацию ему не хотелось. Поэтому услышав о том, что сожитель (а у Вадима не было сомнений в точности именно этого определения отношений его спутницы и ревнивого поклонника) недавно избил иностранца, провожавшего Татьяну с дискотеки и потом предложившего встречаться с ним тайно, наш герой скомкал разговор и, договорившись о свидании через три дня, откланялся и поехал домой, в Бибирево.

Вечером он позвонил сильфиде, удостоверился в правильности телефонного номера и её нахождении в относительно спокойном состоянии духа, дескать, хоть ей уже звонили и угрожали, но дело это привычное, и задумался над дальнейшим возможным развитием событий. Очки, которые примеряла Татьяна, стоили под миллион, на пальчике её правой руки небрежно блистало колечко с изумрудом в окружении бриллиантов стоимостью никак не менее шестисот баксов, золотые часики с таковым же браслетом, усыпанные также бриллиантиками (видимо, от Картье) вообще стоили маленького состояния, на левой руке блистали неописуемой красоты перстни, а в открытой взору ушной мочке качались-покачивались две бриллиантовые серёжки. Недешевая девушка попалась на этот раз Вадиму, а он в общем-то привык пробавляться профурсетками, привык быть всегда на высоте положения, как бы снисходя к предполагаемой подружке и поражая её будущим великолепием возможного совместного времяпрепровождения. Сейчас подобным и не пахло. Золото, изумруды, бриллианты требовали соответствия, которого у Вадима при всем желании не было. Он почувствовал себя выбитым из колеи, это был тот редкий случай, когда женщина могла его игнорировать не в силу симпатии или разницы в возрасте (он же не доллар, чтобы нравиться всем подряд), а в меру его кредитоспособности, вернее, неспособности, что особенно удручало.

Через три дня они встретились в назначенном месте в условленный час. Вадим ради этого пришел чуть раньше, как истый джентльмен, сел на лавку около любимого пампушкина и углубился в чтение очередной верстки, периферийным взглядом ловя заинтересованные взгляды соседок, но Татьяна появилась также очень быстро, явно ошеломив своим качеством сидящих на лавочке. Скромно поприветствовав друг друга без обязательных в этом закоренелом месте свиданий вызывающе-театральных поцелуев, они неторопливо прошлись в никуда, впрочем Вадиму было заявлено сразу, что через двадцать минут встреча с подругой, которой надо отдать тетрадь с лекциями и потом у них есть полтора часа до восьми вечера, когда у неё назначена деловая встреча по продаже известной ему квартиры на Тверской за 66 тысяч долларов.

После того, как у магазине "Наташа" подруге отдали её лекции, а Татьяна покончила наконец с коробкой шоколадных конфет, которые она несла, открыто и отнюдь не вульгарно обнажив завернутые в фольгу ароматные кругляши, она попросила Вадима свернуть в какое-нибудь уличное кафе: посидеть, попить кофе, а то она так устала в городской сутолоке при множестве своих нетложных дел. Он в свою очередь, горделиво пригласил её в бар Домжура, на что получил милостивое согласие.

По Тверскому, а затем Никитскому (бывшему Суворовскому) бульварам дошли неторопливо пешком. Татьяна почти не давала к себе прикасаться, что было, в общем-то, плохим признаком и настораживало, и разочаровывало Вадима заранее. Впрочем, он и не хотел немедленно улечься со спутницей в койку, вспомните, что конкретика отношений с очередной пассией не всегда была ясна ему самому, но отказ от игры, отказ в таком пустяке нервировал его и заставлял пожалеть о предстоящей напрасной трате денег, тем более, что в отчете ведь не напишешь о любовной трепотне, не сбросишь дозированные откровения девушки, как плохую карту, чтобы взять из прикупа козыри, а значит платить сегодня придется из своих, по-настоящему и без возмещения.

В баре было достаточно прохладно и полутемно, и совсем мало народу. В середине зальчика под потолком крутился большой шар, переливающийся цветовыми пятнами, чем-то напоминающими очертания земных материков. Был включен цветной телевизор, вначале резко ударивший звуком по перепонкам, но после того, как они выпили шампанского и принятой дозой отгородились от людей, сидящих за соседними столиками, стало вполне комфортно. Бармен Слава отсутствовал, его заменял менее вальяжный Миша из соседнего пивного зальчика, куда Вадим не заходил целую вечность, кстати, когда-то давно, когда ещё не было изобилия обменных пунктов, он сдавал ему доллары по обоюдовыгодному курсу, и Миша, тоже, видимо, памятуя о своём клиенте, по-свойски его обслужил: он отсоветовал Вадиму пить в такую жару водку, принес какое-то особое охлажденное шампанское и маслины, которые заказала Татьянами хотя марку шампанского она не одобрила, но пила его охотно, хотя и немного. Они мило поболтали и покурили, (Вадим даже изменил своему зароку на пару сигарет). допили бутылку, выпили традиционный двойной кофе и поднялись.

Несколько опьянев от шампанского и неутоленной жажды нравиться несмотря ни на что, Вадим попытался полезть к спутнице в коридорчике во время подъема из подвальчика на первый этаж, к выходу, но был мягко остановлен и поставлен в очередной раз на место. Как змея, она скользнула между его рук (так живописал подобную неудачу Лермонтов). Конечно, шампанское подействовало и на Татьяну, она помягчела, подобрела к нему, но своего мужчину в нем так и не признала. Хуже того, и не хотела признавать, и не подумывала. Вадиму хотелось её за это растерзать, но он, как всегда, дисциплинированно сдержался.

По дороге к её дому, а также из беседы в баре Вадим узнал, что замужество Татьяны было недолгим, мужа убили, причем неизвестно кто: она нашла его в квартире рядом с празднично накрытым столом (яства и бутылки), впрочем, такой стол у него (бизнесмена новейшей формации) был практически каждый вечер, а руководство фирмы запрещало членам своего правления шляться по ресторанам ради соблюдения приличий и коммерческих тайн, потом она даже отсидела три недели в КПЗ по подозрению в убийстве, ведь она была единственной наследницей квартиры и другого ценного имущества, и именно её отпечатками пестрела, вся квартира, что особенно будировало сыщиков, но органы к своему большому сожалению были вынуждены её выпустить, и убийство не раскрыто до сих пор, пополнив список "висяков". Мимоходом Татьяна заметила, что об этом случае писали все газеты, а вездесущий "МК" даже дал снимок, как же: пятьдесят восемь ранений различными колющими и режущими предметами!

Скушав это признание, Вадим словно автомобиль попал на выбоину, его тряхнуло почти в буквальном значении этого слова, и он уже не особенно льнул к Татьяне, впрочем и она его не задерживала, ведь у неё была впереди ответственная встреча с покупателями злосчастной квартиры в Б. Гнездниковском за незабвенные 66 тысяч долларов.

Вечером Вадим несколько раз позвонил ей, но так и не дозвонился, не застал. Только через несколько вечеров он настиг Татьяну по телефону, и поворот разговора весьма удивил его: после обычных отнекиваний и агрессивного несогласия с ним, к чему он начал почти привыкать, Татьяна вдруг стала его упрекать в излишней практичности, черствости и в конце разговора чуть не всхлипнула:

— Я уже четыре дня ничего не ела, не выходила из дому, а тебе все равно…

Подоплёка, отчасти была понятна: Вадим до сих пор не дал ей номера своего телефона, хотя напоминания о желании двусторонней связи получал от Татьяны неоднократно. Он же вообще крайне редко открывал свои позывные женщинам, оставляя иногда некоторым наиболее проверенным особам служебный телефон, но обстоятельства жизни его новой пассии весьма настораживали и так довольно мнительного поклонника, не позволяя открывать место службы.

Время было позднее, он уже не напрашивался на немедленный приезд. как вначале, договорились встретиться у того же памятника завтра, в пятницу в пять вечера.

Вадим опять приехал на свидание на пятнадцать минут раньше, чем договаривались. Татьяна появилась во время, в руках у неё был коричневый кожаный рюкзачок, выглядела она прекрасно, недоедание пока не сказалось на её цветущем облике, хотя ярко напомаженные губы подействовали на Вадима угнетающе: мало того, что помада усилила рельефность губ и они стали напоминать две хищные створки моллюска, а на верхней губе высветились небольшие темные усики, которые, правда, могли просто отрасти за те дни, что они не виделись, но и в походке, и в движениях рук исчезла та легкость и воздушность "девочки на шаре", которые так пленили его во время первой встречи.

Вадим был без своего обычного кейса, он оделся довольно официально: в костюмную пару, рубашку с галстуком, да ведь он и был весь день на работе, и только высокий узкий кожаный бумажник, туго набитый всем его нынешним состоянием (около трехсот баксов — в рублях и валюте, знай наших) приятно оттопыривал правый внутренний карман пиджака, и он с удовольствием взял девичий рюкзачок.

— Услужить женщине — непременный долг настоящего мужчины, тяжесть ли эта ноша… Пустячок, а приятно, — думал он неторопливо и также неторопко скользил рядом с объектом своего вожделения.

— Ну что, в Домжур или в ЦДЛ, мадемуазель? Куда прикажете, карета подана, — шутливо изогнулся он в квазиаристократическом полупоклоне.

— Айн момент, мой повелитель, надо только встретиться с друзьями на той стороне Тверской, — произнесла Татьяна, улыбаясь и почему — то глядя в сторону.

Они развернулись, спустились в подземный переход и, протиснувшись сквозь бурлящий людской водоворот, быстро оказались на другой стороне знаменитой улицы. Татьяна повела его мимо "Макдональдса" к Бронной улице. Вадим много раз ходил этим путём, справа находился его излюбленный антикварный подвальчик, где он в свое время немало купил фарфора и серебра и кое-что продал в свою очередь из заурядного хлама, слева располагалась библиотека имени Н. А. Некрасова а дальше как раз напротив тыльного входа на территорию литинститута, где в свое время учились добрые знакомцы Вадима поэт Жох-Жохов и переводчик Владимир Гордин, стояла большая черная машина. "Джип-Чероки", — узнал Вадим острым взглядом потенциального автовладельца, которому, к сожалению, до сих пор не выпал шанс стать хозяином лакированного чуда на колёсах. Впрочем, Вадим умел неплохо водить в юности и даже когда-то давно сдал на международные права, которые так и не пригодились, а уж пересдать на новые ему не хватало ни времени, ни куража.

Около машины прохаживались два смуглолицых брюнета, безукоризненно одетые, на которых Вадим сразу же обратил внимание. Татьяна быстро подошла к ним и что-то сказала. Вадим не расслышал слов, да и не прислушивался, думая о том, как они будут сидеть в ресторане, а не в баре, денег должно было хватить, хотя было все равно жалко тратиться на такую неласковую женщину. Составлять потом фиктивный отчет ему не хотелось, да и контора последнее время стала прижимиста, оплата представленных счетов задерживалась порой на полгода и больше, так что, истратив свои, кровно заработанные, он рисковал получить чуть не вдвое меньше из-за инфляции.

"Ну да Париж стоит мессы", — подумал Вадим, посмотрев на Татьяну как бы новыми глазами. — Хороша все-таки баба! Эх кнутом бы её да к столбу привязать и солью потом посыпать". Действительно, перекинувшись с брюнетами несколькими фразами. Татьяна словно выросла, она выпрямилась и точеность отдельных частей её тела — от лодыжек до шеи — гармонически уравновесилась, словно в увеличенной шахматной фигурке слоновой кости, прошедшей из пешек в ферзи.

Она вернулась к Вадиму и сказала:

— Знаешь, тот, с кем мне надо было собственно увидеться и передать одну вещь, не смог подъехать. Он сейчас дома, это недалеко, пять-десять минут на машине. Давай съездим, для меня это очень важно, а ребята потом нас подкинут туда, куда нужно.

— Хорошо, — произнёс понимающе Вадим, хотя он мало что понял из быстро-быстро произнесенных слов, и вслед за спутницей уверенно шагнул к машине. Заднюю дверцу уже толкнул изнутри водитель, дверца послушно откинулась. Татьяна рыбкой скользнула внутрь. Вадим, наклонившись, сел вслед за. ней, заняв место посредине сиденья, что он обычно не любил, рядом сидел один из брюнетов. Второй, постарше, сел впереди, около водителя.

Джип мощным рывком вылетел на середину улочки и покатил в направлении Никитских ворот, через минуту-другую они уже пролетели по бульварному кольцу, миновав Дом журналистов, мелькнувший своей палисадной зеленью слева, свернули направо на Новый Арбат, в несколько прыжков перемахнули его и следующий за ним Кутузовский и, как огнестрельная пуля, выпущенная из мощного оружия, летели, не зная преград, притормозив лишь у правого поворота на Внуково, однако продолжили путь по прямой, как только приветливо мигнул снова зеленый глазок светофора.

Хотя прошло гораздо больше десяти минут, Вадим не испытывал никаких признаков беспокойства. В салоне царило молчание, но ему, обычно разговорчивому, не хотелось что-либо обсуждать с Татьяной в присутствии незнакомых ему людей, которые, кстати, так и не представились. Она, словно почувствовав настроение спутника, тоже молчала и, чуть отвернувшись от Вадима, смотрела в левое боковое стекло. Темные, недавно купленные очки были залихватски подняты почти на макушку, прижимая основание русой челки. Хозяева машины тоже хранили тягостное молчание.

Машина мчалась по Минскому шоссе, вокруг вместо высоких современных зданий давно уже тянулись обычные деревенские домики с деревянными изгородями палисадников, кое-где около них бродили куры, лежали собаки. Внезапно машина резко свернула налево, ещё раз вильнула на левом повороте и въехала в заранее открытые широкие ворота, миновав которые через небольшую асфальтированную площадку влетела, как в центр мишени, в отворенные же двери добротного кирпичного гаража.

Их встречал, стоя на верхней площадке внутренней лестницы, видимо сам хозяин дома, судя по тому, как вокруг него подобострастно суетились другие мужчины. Низкорослый, плотный, почти квадратный, с лицом Жана Марэ, с такой же густо-седой шевелюрой, любовно уложенной волнами по фасону "а-ля-президент", он спокойно ждал, пока приехавшие выйдут из машины.

Вадим выскочил вслед за брюнетом, одной рукой держа коричневый кожаный рюкзачок, а другую джентльменски подав своей спутнице, помогая ей выбраться.

— Здравствуй, моя красавица! Привезла, что обещала? — спросил хозяин Татьяну. Та молчала.

— Не слышу ответа, дорогая, — с легким южным акцентом повторно обратился хозяин.

— Вот он, перед вами, — негромко и устало произнесла Татьяна и повела правой рукой, указуя на Вадима.

— Здравствуй, дорогой! Мы тебя заждались, чем же ты нас порадуешь в свою очередь, — без тени юмора спросил седоголовый Вадима и протянул руку.

Вадим было решил, что ему предлагается рукопожатие и. переложив рюкзачок в левую руку, протянул навстречу свою правую. Но хозяин, судя по дальнейшему, и не собирался здороваться, он в свою очередь нетерпеливо помахал правой кистью:

— Деньги давай, дорогой!

— Какие деньги? — пересохшим от волнения и непонимания ситуации голосом прохрипел Вадим, с ужасом осознавая, что он неожиданно вляпался-таки с Татьяной в неприятную историю.

— Как какие? Продал вместе со своей подругой мою квартиру, а деньги за неё отдавать не хочешь? — хозяин сдвинул мощные брови и безжалостно глянул на этот раз прямо в глаза Вадиму. — Ну-ка, мальчики, займитесь гостем.

В мгновение ока у Вадима отобрали рюкзачок, содрали с него пиджак, завернули руки за спину и по сухому металлическому щелчку он понял, что на него надели наручники.

— В сумке ничего нет, — заявил один из брюнетов, вывернув содержимое рюкзака прямо на бетонный пол гаража к ногам хозяина, по серой бетонной глади живописно и в то же время сиротливо раскатились пудреница, тюбик помады и ещё какая-то женская бытовая мелочь.

— Где деньги, я спрашиваю, — почему-то снова не у Татьяны, а именно у Вадима продолжал выпытывать ответ хозяин.

— Я ничего не понимаю, при чем тут я? — собрался было с духом Вадим, но тут резкий удар по лицу сбил его с ног.

— Нехорошо обманывать старших, дорогой, — с явной насмешкой в голосе произнес седоголовый. — Отведите его пока в подвал, пусть освежит свою память.

Вадима рывком поставили на ноги и повлекли куда-то вниз. Боковым зрением он заметил, что хозяин виллы погладил Татьяну по плечу:

— Пойдем, красавица, перекусим, чем Бог послал. Проголодалась по дороге наверное.

Вадима почти волоком доставили в подвальное помещение и сбросили в каменный мешок, где не было света. Он услышал мощное клацанье запоров, чуть помедлил и с большим усилием уселся на полу. Ощупать себя он не мог, но понял, что серьезных повреждений, вроде бы, нет, хотя тело словно налилось тяжестью, было трудно дышать из-за спертого воздуха и только каменная прохлада несколько облегчала, если так можно выразиться, состояние.

Было очень тихо. Время остановилось. Постепенно Вадим пришел в себя и предался нелегким размышлениям. Стало ясно, что произошло не просто недоразумение, нет, его заманили в ловушку, и предала его в очередной раз и столь серьезно именно женщина, недаром он всегда относился к этому (слабому?) полу с таким недоверием и пренебрежением. Она, не имея на то никаких прав, сделала из него заложника, подмосковно-кавказского пленника, и все-таки что же этим людям от него надо? Неужели они действительно думают, что он мог присвоить или потерять деньги, полученные Татьяной за проданную квартиру? Чего они хотят от него добиться? Состояния значительного у него нет, квартиры собственной тоже, по работе он также не имеет отношения ни к каким материальным ценностям, за исключением издаваемых книг, которые сейчас мало кому нужны, разве что Татьяну ввела в заблуждение его изысканная манера одеваться, легкое ресторанное фанфаронство, и может и прижимистость, часто свойственная богатым людям, и она решила, что из него можно что-то выкачать…

Понемногу Вадим забылся, он уже дополз до какой-то стены, прижался к ней плечами, сильно саднило руки, и хотя наручники охватывали суставы без боли, гибко и цепко, но соединявшая их цепочка была короткой и не давала возможности маневрировать плечами и локтями. Кроме того, сидеть на полу с вытянутыми ногами было с непривычки очень трудно, ноги быстро затекали, а согнуть их в коленях он тоже надолго не мог. В борении со своими неприятными ощущениями прошло возможно часа два или три.

Вдруг он снова услышал клацанье запоров, дверь приотворилась и пространство каменной каморки прорезал неотчетливый, довольно рассеянный полусвет.

— Эй ты, хахаль, жив еще? Вставай, давай выходи, — донеслось из-за полуоткрытой двери.

Вадим с трудом поднялся, сначала на колени, потом встал в полный рост, высота карцера позволяла это сделать, хотя голова почти упиралась в потолок. Пошатываясь, он сделал несколько шагов к выходу и, переступив бетонный порожек, наклонив вперед голову вышел из места заключения.

Перед ним стояли два охранника, ранее суетившиеся вокруг хозяина при въезде машины в гараж. Впрочем, может, это были и другие люди, очень схожие между собой неопределенностью черт лица, одинаковой пятнистой одеждой и манерой держаться, представляющей смесь наглости и раболепия, части которой менялись в процентном отношении в зависимости от того, с кем предстояло общение.

— Что стал, пошли, пошевеливайся, чмо рогатое, — приказал, видимо старшой.

Один из охранников пошел впереди, указывая дорогу, второй шел сзади. Попетляв по внутренним переходам, они вышли в большой зал с витражными стеклами и вошли в довольно просторный лифт, который поднял их не то на третий, не то на четвертый этаж. Когда створки лифта раздвинулись, и один из охранников опять пошел вперед и немного в сторону, Вадим увидел просторную гостиную, сбоку от которой тянулась полукругом длинная анфилада, выстланная ковровой дорожкой. В центре комнаты стоял длинный белый дворцовый стол, вокруг которого по всем сторонам выстроилось не менее тридцати белых же стульев с высокими резными спинками, во главе стола находилось подобие трона, на котором восседал владелец всей этой роскоши в спортивном "адидасовском" костюме. На столе перед ним расставлены были различные кушанья, хрустальные графины и кубки. Сбоку находился передвижной мини-бар на колесиках.

Татьяны в помещении не было.

— Подходи, подходи, не стесняйся. Как ты отдохнул, дорогой, проветрил свою память? — пророкотал веселый басок восседавшего на троне высочества.

Вадим сделал несколько шагов по направлению к столу, но его удержал за цепочку наручников второй, находящийся сзади охранник. Тут Вадим заметил около оконного проёма ещё двух человек в строгих темных костюмах, внимательно наблюдавших за ним.

— Что мне нужно вспоминать, господин, — не зная, как закончить обращение, замявшись, едва выдавил пересохшим ртом Вадим. — Я даже не представляю, о чем идет речь.

— Как же? Твоя девушка продала мою квартиру за 66 тысяч долларов, конечно, ей за услуги полагается какой-то процент, но деньги, которые она должна была мне сегодня привезти, куда-то исчезли. А лежали они, по её словам, в сумке, которая находилась последнее время у тебя. Мои люди тебя обыскали, но кроме бумажника с мелочью ничего не нашли. Ловко работаешь, но все-таки сознайся, где деньги, дорогой. — хищно улыбаясь. продолжал мягко допрашивать узника седоголовый "спортсмен".

— Откуда мне знать. Татьяну и расспросите лучше. Я-то при чем? — постарался как можно почтительней ответить наш герой. Ему сейчас хотелось только одного: вернуться невредимым в свою берлогу, сбросить немедленно испачканную одежду, влажное от едкого пота бельё и залезть в ванну с горячей водой, чтобы смыть с себя очередную жизненную неудачу с предавшей его женщиной, забыть все сегодняшние унижения, потом снять стресс заветным джином "Бифитер", привезенным из Англии полгода назад и на следующий день, проснувшись в обычное время в привычном месте, не вспоминать больше о происходящем здесь, как о дурном сне.

— Её мы уже спросили и если надо будет, ещё спросим, но она утверждает, что все деньги были всё время в её сумке, когда она встретилась с тобой, — уже не улыбаясь, а напротив помрачнев, отрубил хозяин.

Вадиму оставалось только развести руками, если бы они не были скованы наручниками.

— Как мне вас все-таки убедить, что ничего из сумки Татьяны не брал? У меня ведь и времени не было, — он снова искательно обратился к седовласому вершителю своей судьбы.

— Хорошо, — неожиданно согласился вершитель. — Если ты не брал, кто взял по-твоему?

— Откуда мне знать. Я что, муж что ли или любовник… Речь Вадима оборвал резкий удар по лицу, опять легко сбивший его с ног. Видимо, когда перешел границу допустимого, хозяин подал соответствующий знак кому-то из охранников.

— Что с ним будем делать? — обратился хозяин к двум мужчинам в строгих костюмах, стоящим у окна.

— Пусть платит за себя выкуп, — высказался стоявший ближе к хозяину.

— Слышишь, что люди говорят? Платить все равно придется, — снова улыбнулся седоголовый.

— И сколько же придется платить? — прогундосил Вадим, у которого рот был забит слюной и кровью из разбитой верхней губы. "Слава Богу, если зубы остались целы", — подумал сн следом, касаясь языком качающегося верхнего зуба.

— Что сам не понимаешь или уже считать разучился? Шестьдесят шесть штук "зелеными" и штраф двадцать процентов, итого восемьдесят штук, — опять усмехаясь, сказал хозяин.

— Но у меня вообще столько нет, — прохрипел Вадим.

— Нет сейчас, но найдешь, если поищешь, квартиру свою тоже продашь, — продолжил седоголовый.

— И квартиры у меня нет, сам всю жизнь снимаю, — все ещё лежа, прогундосил узник.

— У отца твоего квартира есть, пусть тебя выкупает, раз не научил честно жить, — настойчиво, почти в приказном порядке отчеканил хозяин. — Мы всё уже про тебя и отца твоего выяснили. В милиции у нас тоже есть свои люди.

Он взглянул на какие-то листки, лежавшие перед ним на столе:

— Врунов Николай Евгеньевич, 1914 года рождения, вдовец. Прописан по адресу: Москва, улица Дмитрия Ульянова, дом 8, квартира 12. Хороший кооперативный дом, квартира, правда, небольшая, двухкомнатная. но кухня большая, 12 метров и место хорошее — почти Ленинский проспект, должны покупатели дать нужные деньги. Пусть отец готовит дарственную нашему человеку, если сам не хочешь продажей заниматься, а все расходы по оформлению так и быть возьмем на себя, что мы не люди, войдем в положение…

Вадим слышал последние слова как бы в ватном тумане, в полусне. Страх перед настоящим, страх перед будущим, страх за отца, о котором он сегодня даже ни разу не вспомнил, необъяснимость и нереальность происходящего навалились на него огромной тяжестью и он даже не почувствовал, что потерял сознание. Очнулся он от того, что что-то холодное и мокрое текло по лицу и груди, видимо, на него плеснули водой из большой пластиковой бутыли, которую ещё держал один из охранников.

— Ковер, понимаешь, испортил. Хорошие гости так не поступают, — донесся откуда-то издали голос седоголового. — Уберите его.

Вадима как большой куль с картошкой проволокли до лифта, а потом спустили вниз и протащив волоком, весь обратный путь, бросили в уже знакомый карцер. Клацанья запоров он на этот раз не слышал, пребывая в том дремотно-зыбком состоянии, когда окружающее кажется просто сном или телекошмаром, и которое он за все свои сорок девять лет ещё ни разу не испытал.

Очнувшись очевидно уже рано утром, хотя и в полной тьме каменного мещка, Вадим пока не научился определять время хотя бы с относительной точностью, он испытал прежде всего не чувство голода, а нестерпимые позывы к отправлению естественных надобностей. Если бы не природная, а может, и благоприобретенная воспитанность, он бы с удовольствием отомстил своим мучителям таким простым и доступным способом, справив нужду прямо в карцере, но усугублять во всех смыслах свое и так не ахти как терпимое положение он не стал. Так как руки его были по-прежнему скованы за спиной, (узник забылся кратким сном на боку, переворачиваясь, видимо, время от времени во сне), он подобрался к двери и принялся колотить в неё поочередно то одной, то другой ногой. И хотя удары каблуками были глухими, его все же услышали, потому что затворы клацнули и дверь приоткрылась.

— Чего тебе? — раздался голос охранника.

— По нужде бы надо, — просительно выдавил из себя пленник, он уже понял, что даже за вызывающий тон могут наказать.

— Что ж, нужда — дело святое, — философски согласился охранник и погнал Вадима перед собой, как глупое непослушное животное, придерживая его за цепочку наручников как за своеобразную шлейку или ошейник. Буквально через несколько метров обнаружилось месторасположение вожделенного кабинета задумчивости, охранник втолкнул туда пленника и, расстегнув и приспустив брюки, посадил его на фаянсовый стульчак, пластмассового крута не было, и Вадим, вынужденный сесть на холодную режущую с непривычки поверхность, особенно остро почувствовал свою беспомощность и стесненность, но выбора у него не было ("Спасибо, что не в штаны, — неожиданно просто и обыденно подумал пленник, рассматривая внутреннюю голую часть двери, которую все-таки прикрыл человеколюбивый страж.

— Ну что, сделал свои дела? — осведомился охранник через дверь и, войдя в узкий туалет, повернул несчастного, обтер его филейные части наскоро сварганенным из бумаги квачом, потом приподнял и застегнул брюки.

Обратный путь прошел в обоюдном молчании. Каждый, вероятно, думал о своем.

В подобном сумасшествии тихом прошло трое суток. Для Вадима они слились в одну нескончаемую ночь с прослойками редкого света: выводов в туалет, причем, если его просьба оказывалась ложной (а он пытался по первости разнообразить "досуг"), его нещадно избивали; единственным удовольствием и развлечением была еда: поили его дважды в день, видимо, водой из-под крана, в которой хорошо чувствовался запах хлора, кормили один раз — полуфабрикатным супом "быстрого приготовления", заливая кипятком вермишелевое содержимое пластикового стаканчика и вливая ещё неостывшее месиво в рот пленника, стряхивая клейкие остатки на кожу лица, и потом долго эти мучные "черви" сохли и раздражали пленника, пока и в этом он тоже не начал находить своеобразное удовольствие, стряхивая присохшие комочки подергиваниями лицевых мускулов. Судя по реакции хозяина, который взял за правило беседовать с ним тоже раз в сутки по кончании своей роскошной трапезы, Вадима никто нигде не искал.

Действительно, с отцом своим он не виделся порой неделями и даже месяцами, перезваниваться у них также не было обычаем, на службе последнее время тоже было как бы свободное посещение трудового места и можно было неделю-другую не бывать на работе без всякого документального оформления.

Во время душеспасительных бесед на него особенно не жали, дескать, куда ты денешься, все равно деньги заплатить придется, а содержание его (то бишь суп "быстрого приготовления") почти ничего не стоил, не говоря уже о воде из-под крана. Гораздо лучше кормили собак, охраняющих виллу, в чем Вадим смог убедиться своими глазами во время нечастых передвижений по особняку.

Ему даже не нужно было притворяться сломленным, он действительно пал духом, ослаб от недоедания и тяжких раздумий, безуспешно пытаясь выработать верную тактику поведения и планы возможного освобождения из плена. Веры в ведущиеся милицией розыскные мероприятия, а тем более во внезапный налет ОМОНа или что-то ещё сверхъестественное, у него не было.

На третий день, получив очередной нокаут после неосторожного слова, Вадим неожиданно для себя заплакал и стал почти по-детски канючить:

— Ну что вы от меня хотите? Ладно, я согласен отдать вам квартиру, но ведь там кроме меня прописан ещё и отец, который живет там безвыездно и фактически именно он владеет квартирой. Звонить ему вы мне не даете, видимо, боитесь, что телефон прослушивается милицией или он сам обратится сразу же в органы после моего звонка. Похищать ещё и его вам, как мне кажется, нелепо, ибо сразу же пойдут заявления о розыске от его соседей и знакомых, беспокойство друзей (он же в отличие от меня человек чрезвычайно компанейский), к тому же он не ведет, как я, разъездной образ жизни. Да вы и сами всё прекрасно понимаете, иначе бы он давно был бы доставлен сюда же, якобы по моему вызову. И оформление документов на владение квартирой процедура непростая, поэтому мне надо увидеться с ним лично, пусть даже и в присутствии ваших людей. Только при личной встрече я может быть смогу уговорить его расстаться с квартирой ради меня, ради жизни единственного сына, его наследника.

— Вот это молодец, наконец-то соображать начал, — восхитился седоголовый. — Давно бы так. У себя только время отнимал, у нас у всех время отнимал, а все очень просто оказывается можно решить. Отдашь квартиру, вообще кунаками станем. Татьяну тебе пришлю на неделю, подарю, а попросишь — на всю жизнь, если только содержать её сможешь. Она — баба занятная, с огоньком, всякие фокусы умеет по женской части, только слишком брюлики любит, разные камушки опять же, золото… Вот и муж её, бедный, заигрался, он ведь партнеров общих обмануть попытался, чтобы заработать побольше, в том числе и ей на подарки. перегнул палку и мою честь затронул, я ведь за него в свое время поручился и тоже как бы партнером был. Люди ведь как думают: скажи мне кто твой друг и я скажу кто ты. Какой слуга, такой и хозяин. А я наоборот все по совести люблю, все — по закону. Мне лично чужого не надо. Так что давай, поешь, приведи себя в порядок, чтобы отца не пугать, и поезжай. Твой отец — мне недавно звонили — уже сходил по магазинам, сейчас наверное "Санта-Барбару смотреть будет, ты как раз к окончанию фильма подъедешь. Но смотри у меня — без фокусов, лягавым не настучи, мои люди тебя и отца твоего тогда везде достанут, заруби себе на носу

Вадима впервые за все время заточения покормили по-человечески: дали закуску, обед из трех блюд и налили целый фужер армянского коньяку, правда, последний был явно поддельным, в нем даже чаинки плавали, как мухи, но все равно выпитый алкогольный суррогат поднял настроение и придал бодрости. Потом он побрился электробритвой (безопасную ему не доверили, хотя Вадим и заявлял, что бреется только лезвиями), принял душ, особенно тщательно растирая плечевые и локтевые суставы, пролежней от наручников, к счастью, не было, но круговые красные, словно обожженные полоски не смывались ни мылом, ни горячей водой. Ему даже отыскали чистые трусы и рубашку взамен пришедших в негодность, вернули пиджак и бумажник (ни денег ни документов, естественно, не было, но их пообещали вернуть впоследствии). Странно, что потайной карман пиджака, где лежало заветное удостоверение, не вспороли, видимо, похитители не могли и предполагать подобной предусмотрительности владельца (партбилет за ненадобностью Вадим давно держал в гардеробе среди других малонужных, но на всякий случай сохраняемых бумаг).

В гараже их поджидал все тот же черный "Джип-Чероки". Вадима посадили сзади одного, сопровождающий охранник сел спереди. Их никто не провожал. Когда машина выехала за ворота, последние автоматически захлопнулись.

Через десять минут они уже мчались по Ленинскому проспекту, и тут Вадим неожиданно для себя реализовал один из вариантов плана освобождения, пожалуй, самый безумный: когда джип разогнался после очередной остановки у светофора, он в истеричном исступлении перевалился между спинок передних сидений, вцепился мертвой хваткой в руль и резко повернул его вправо с нечеловеческой силой, машину занесло, она вылетела на траву газона, буквально через несколько метров правой передней дверцей вмялась в мачту городского освещения, сидевший справа охранник был раздавлен между обшивкой машины и сиденьем, но своим телом он самортизировал и смягчил удар для Вадима; сидевший слева водитель вылетел в раскрывшуюся левую дверцу и попал под колеса летящих следом автомобилей, не прожив при этом и пары секунд; Вадима развернуло ногами вперед, заставив совершить вынужденное сальто, удивительно, что он не сломал себе при этом позвоночник, и выбив туфлями лобовое стекло, он, совершив кульбит, вылетел над капотом и мягко приземлился на поросший мелким кустарником боковой газончик, умудрившись упасть на спину без повреждения, благодаря все тому же кустарнику, если не считать многочисленных царапин, о чем он узнал только на следующий день.

Он даже не потерял сознание, только как бы вывихнул его, конечно, был в шоке, запомнив из происходящего только удивленные возгласы:

— Какой счастливчик, вы только подумайте!

— Видно, в рубашке родился!

— Как же это их угораздило?

В машине "скорой помощи" он обратился к медикам:

— Мне срочно нужно в милицию.

Ответом было:

— Лежите спокойно, больной. Не говорите. Сейчас приедем в больницу. (А в сторону: "У него сильный посттравматический шок, он бредит").

Когда его на носилках доставили в приемное отделение, он снова обратился к дежурному врачу:

— Я — сотрудник ФСБ. Срочно сообщите об этом в милицию. Документы зашиты у меня в пиджаке.

Уж тут-то ему почти поверили, а когда нащупали плотный квадратик за подкладкой пиджака, поверили на все сто процентов, достали документ и уже суховато, как бы официально успокоили, что всё в порядке, что органы не только извещены, но и давно сами знают о происшествии и он действительно сам слышал обрывки телефонного разговора врача с каким-то крайне ответственным лицом, пока не потерял сознание.

Утром он очнулся в палате № 9 травматического отделения клиники, именуемой в просторечии "Склифосовским". Сильно болела голова, но подвигав конечностями, он понял, что почти в полном порядке, и надо принимать срочные меры предосторожности. Память воскресила муки, которым он подвергался, и его страхи в ожидании ещё больших мук. Внезапно он ужаснулся, он испугался за отца и только хотел подняться и отправиться искать телефон, чтобы предупредить отца о грядущей беде, об опасности, которой нужно избежать, как в палату вошли трое мужчин в форме, которую прикрывали накинутые белые халаты и прямо направились к его кровати.

Один из прибывших четко спросил, будучи заранее уверен в ответе:

— Вы — Врунов Вадим Николаевич?

— Я, — также по-военному точно и лаконично ответил Вадим.

— Расскажите, что с вами произошло? Каким образом вы оказались в машине, давно числящейся в розыске по линии Интерпола, в окружении таких сомнительных спутников?

Вадим собрался с силами и начал по порядку рассказывать свои злоключения последних дней, но вспомнил про отца, остановился и почти закричал:

— Срочно позвоните по телефону 134-71-06, предупредите моего отца Николая Евгеньевича, ему грозит смертельная опасность, его могут похитить и убить бандиты…

— Как вы сказали? Отца. могут убить? Впрочем, у нас есть его координаты, — переспросил все тот же пришедший, видимо, старший в группе. И, получив от Вадима повторение просьбы с точным адресом отца, негромко приказал одному из спутников:

— Выполняйте, полковник.

А затем, включив снова диктофон, обстоятельно расспросил Вадима о всех перипетиях его похищения, пока не удовлетворил свое служебное любопытство и, спохватившись, что перед ним нездоровый человек, не сказал:

— Извините, пожалуйста, за вынужденное вторжение и многочисленные вопросы. А сейчас больше ни о чем не думайте и отдыхайте. Вы нам очень помогли.

И бережно подал Вадиму руку, подчеркнуто уважительно поклонился и удалился из палаты. Шедший за ним мужчина, не проронив ни слова, только также полупоклонившись на прощание, тихо притворил за собой дверь палаты.

Только тут, оглядевшись, Вадим понял, что в палате он находится один, что ещё две кровати, хотя и застелены, но явно не заняты, что на уровне его головы на прикроватной тумбочке стоит букет свежих цветов и умиротворенно расслабился: контора его не забыла и в кои веки он действительно может отдохнуть, пока такие люди в земле российской есть. В конце концов какое ему дело до радостей и горестей человеческих, ему, чиновнику средней руки, высшей удачей для которого является служебная командировка в Лондон на десять дней.

Скоро его выпишут, он выйдет на работу в свое ЗАО, может быть даже ещё раз увидит Татьяну, хотя она его и сильно подставила, но на неё же явно давили эти мерзкие кавказцы, всё действительно будет хорошо в другое время в другом месте, как он читал совсем недавно и в то же время целую жизнь назад в одной рукописи, рецензируя её для Комитета по печати, а попутно и для конторы, но это уже другая история. Продолжение следует.

ПОЗДНО

Четыре часа утра. А день мой ещё не начат. Не кончилась ночь утрат, откуда мне ждать удачи. Великие города безмолвно лежат во прахе. Несущихся лет орда меня пригвоздила к плахе. И сломан уже кадык, болезненно саднит локоть, и кляпом торчит язык наверное в правом легком. Пытаюсь открыть глаза, глотаю прокисший воздух, а память летит назад, но поздно родится, поздно.

Единственная моя, окутай меня сияньем, позволь мне дождаться дня, чтоб умер, как россиянин. Чтоб глянул на свет в окно и веки прикрыл, доверчив. Пусть будет потом темно оставшуюся вечность.

КОВЧЕГ

Призываю немилость Господню, я хотел бы скорей умереть, чтоб не мучиться в этом сегодня, захороненный прошлым на треть. Что мне нового Завтра разводы? Нефтяное пятно на реке? Если влажные черные своды будут бархатно льститься к руке. И еловый распластанный ящик поплывет, как священный ковчег, чтоб питаться одним Настоящим, чтобы с Прошлым проститься навек!

НОРМА

Когда ХХ-й век клониться стал к закату, взамен обычных вех что дал он виновато? Не вольный труд в тиши и многих чад крестины — безверие души и жизнь без благостыни. Не светлую мечту о красном воскресенье, а пробки на мосту и гонки опасенья. Достигнут паритет двух стран вооружений и промискуитет стал нормой отношений.

НЕ СМОГУ

Где ты, детство? Вздрогну и застыну, ведь забыть, наверно, не смогу новогодний запах мандаринов, золотые шкурки на снегу. Яблоки из братского Китая, нежным воском залитые сплошь… Девочек на саночках катая, мы ещё не знали слова "ложь". Мы не знали, что исчезнет детство легче, чем весною тает снег, и научит взрослых лицедейству постаревший от раздумий век. Что грядут пустые магазины, очереди, хоть и не война; что в пустые сумки и корзины и корзины ляжет грузом давняя вина.

Перед нами прошлое виновно, смыт с него румян фальшивый воск; поколение отцов греховно в давних пьянках выветрило мозг. Поколенье матерей забито смотрит сквозь года на мавзолей. Как хотелось им легко, открыто на трибуны вывести детей!

Выросли наследники и сами ожидают внуков в свой черед, помавая жесткими усами, метлами седеющих бород. Где она, размеренная старость? Нега, хола, полный пансион? Лишь одно нам, видимо, осталось — сокрушать невидимый Сион. Век взыскует строгого итога, перестройка расшатала дом, яростно уверовали в Бога бывшие безбожники кругом.

Быстро тает воск церковных свечек. Фрукты с хода черного несут. Не милует, а и впрямь калечит скорый на разбор народный суд. Кипяток разбуженного гнева под ноги того гляди плеснет, лишь одно потресканное небо наделяет главной из свобод: быть самим собой…

Айда на рынок, чудом вспоминая на бегу новогодний запах мандаринов, золотые шкурки на снегу. Как трещал, взрываясь, спирт фруктовый, подожженный спичкой озорной!

Где ты, детство? Повторяю снова, близорукий, толстый и седой. Неужели жил, судьбу отринув, чтоб под старость вспоминать в пургу новогодний запах мандаринов, золотые шкурки на снегу?

Позабыть бы их, да не могу!

ДОЛГОТЕРПЕНИЕ

Не знаю, сгинет доля рабская, сотрется ль метка ножевая?.. Москва вечерняя, декабрьская, бесснежная и нежилая… Каким раздумьем нашпигована, какими бредишь новостями: диктаторскими ли погонами, ораторскими ли костями?

Тебя новаторы-доваторы ещё недавно защищали, а диссиденты-провокаторы тюремным ужасом стращали. Сменилось мощное вращение и вместе с новой директивой пришло желанное прощение наоборотной перспективой. Теперь живи и только радуйся речам отъявленных пророков, и да минует участь адова вместилище земных пороков.

Такой спасительной подсказкою да лунной долькой мандарина Москва вечерняя, декабрьская меня внезапно одарила. Я снова ощутил желание шагать по стылому асфальту, что мне шаманское камлание, они ещё пожнут расплату… На то и доля рсссиянская, российское долготерпенье, чтоб озаренье марсианское вновь трансформировалось в пенье.

ТАЙНА РОЖДЕНИЯ

1

Так начинают: года в два от мамки рвутся в тьму мелодий, щебечут, свищут, а слова являются о третьем годе… От детства у меня, Владимира Михайловича Гордина, осталось немного воспоминаний. Помню, года в три пытаюсь взгромоздиться на высокий ошарпанный табурет и, хватаясь ручонками за нижнюю раму, вглядываюсь в узкое длинное оконце над дверью, чтобы увидеть отца и мать. За дверью — амбулатория, где великаны родители в белых медицинских халатах ведут прием больных. За стенами дома — хутор Кругловка. Помню ещё летний пронизанный солнцем сад, где с трудом бочком протискиваюсь между кустами терновника; ягоды темные, сочные, кисло-сладкие и — шипы. Красота и сладость всегда окружены препятствиями — отпечатывается в сознании, а может гораздо глубже, в подсознании и генной памятью переходит к дочери. Няня вытаскивает меня из кустарника и несет к родителям.

Что делать страшной красоте, присевшей на скамью сирени, когда и впрямь не красть детей? Так возникают подозренья. Лёгкие подозренья, что я — неродной сын, приемыш, витали у меня весь школьный период. (Младшая сестра моя знала об этом с пяти лет, то есть с моего десятилетнего возраста. Однажды она, гостя и ночуя у бабушки, услышала с печки разговор соседей, жалевших её мать и её брата. Недавно, при встрече по печальному поводу, я спросил её, почему она мне тогда ничего не сказала. Ответа не было, она и не помнила уже почему. Скорее всего по-женски пожалела. Пожалела и побоялась передавать подслушанное).

Так начинают понимать, и в гуле пущенной турбины мерещится, что мать не мать, что ты — не ты, что дом — чужбина. В детстве нередко я чувствовал себя изгоем. Отец (отчим) бил меня нещадно, изуверски, то пиная ногами, то душа за горло и выдирая язык, когда ему казалось, что я провинился или надерзил, когда просто был пьян. Мать тоже иногда могла мне всыпать за дело, скажем, если я в новом зимнем пальто отправлялся вдруг прыгать с крыш сараев в сугробы и приходил домой в заледенелом одеянии с оторванными пуговицами, но чаще всего она пыталась меня защитить, хотя бы словами, равно как и любимая бабушка Василиса Матвеевна, изредка наезжавшая подомовничать, поводиться с двумя малыми детьми, поскольку родители целыми днями на работе.

У меня появилась сестра Нина, почти на пять лет меня младше, а такого понятия в заводе, как ясли или детский сад практически не знали. У меня, словно у барчука, всегда были няньки, молоденькие девчонки, сбежавшие из сталинской деревни от колхозной повинности и мечтавшие получить в городе паспорт и, если повезет, удачно выйти замуж. Сестре от отца тоже доставалось на орехи, причем она была более упрямой и реже шла на компромиссы, нежели я, назовём этим мудреным словом стояние в углу, рыдающие извинения, ползания по полу и немедленное беспрекословное выполнение домашней рутинной работы вроде мытья крашеных полов или протирания влажной ваткой или марлевой тряпицей листьев у фикуса, а также у домашней декоративноой розы, стоявших гордо в кадках в парадном углу залы, как именовалась большая комната нашего рубленого из брёвен дома под шиферной крышей.

Но начав наказывать сестру за что-либо, отец все равно переходил ко мне, как к более благодатному материалу, словно скульптор — с пластилина и глины на мрамор или бронзу. В сложном, по-своему виртуозном процессе битья отец, уставая (а я, естественно, изворачивался, как уж, подставляя под удары голову с мощным костяным прикрытием овна, именно таков мой знак Зодиака, а не нежные филейные места) ронял иногда бранные слова, адресованные мне, типа "сучонок", "выблядок" или "волчонок", последнее определенно было почти одобрением и признанием моей неосознанной тяги к свободе.

Однако, в то же самое время меня не обделяли ни в еде, ни в одежде, впрочем, как мы тогда были одеты, словно в униформу: фланелевые шаровары с подпушкой фиолетового или ядовито бордового цвета, мощно линяющие при стирке, застиранная рубаха и хорошо, если вельветовая, куртка (вельветка). Бегали подчас босиком, кожа на ступнях грубела, только на выход имелись летом сандалии или почти солдатские ботинки на шнурках, которые в целях экономии денег и времени отец нередко чинил сам подручными методами, вкусно вакся дратву и ловко работая сапожным ножом и шилом, что превращало рукомесло в домашний театр. Зимой носили валенки с галошами или подшитые автомобильной резиной.

И потом главное — мне давали много читать, учиться, не выталкивали в работу, в зарабатывание денег, которых катастрофически не хватало, и я хотел после седьмого класса уйти в фельдшерское училище, чтобы скорее стать самостоятельным, впрочем по дому (а он у нас был частный, собственный, хотя мы были все-таки горожане, а не деревенские жители) приходилось трудиться немало: и животину (кроликов, поросят, кур) покормить, убрать за ними, и колка-переноска дров, которых заготавливалось впрок на две-три зимы, и носка воды ведрами из далекой колонки, пока мы не провели наконец водопровод. Ведра носили на коромысле, но я рано, по — мужски стал носить в руках, широко их разводя при носке и стараясь не пролить воды и не облиться.

Так вот все мелькающие словно искры мысли о своей незаконнорожденности, особенно в процессе чтения (сотворчества) исторических романов Вальтера Скотта или Виктора Гюго, вызывающих острое чувство сопричастности происходящему в романе и уподобление одному из героев оного, так же быстро гасли, не переходя в устойчивый пожар отчуждения от родителей, хотя настоящей близости и теплоты родственных чувств почему-то не было.

Шло безжалостное время, я закончил мединститут, женился, учился в спецординатуре, готовясь в командировку за рубеж, отслужил в Советской Армии врачом воинской части № 75624, стал отцом прелестной крохотной дочери и поступил в Литературный институт при СП СССР, что в Москве, словом, жизнь шла по намеченному мной плану со всеми изъянами непредусмотренных капризов судьбы и разгула природных стихий, как однажды на квартире тестя в городе П. раздался телефонный звонок, и незнакомый нежный девичий голосок, осведомившись прежде всего, действительно ли я тот самый поэт, чье стихотворение "Отец" (вернее, маленькая поэма) было недавно напечатано в областной партийной газете "Звезда" (спешу попутно похвастаться к вящему неудовольствию, а то и бешенству до колик Яр-Хмель-Сержантова и Ниухомнирылова, что позднее точно такой же вопрос встретился мне в одном из кроссвордов в другой областной газете), стал настоятельно требовать моей немедленной встречи с мамой обладательницы этого незнакомого голоса. Вначале я воспринял разговор как бред, как дурной сон, как нелепую путаницу: зачем мне было ни с того ни с сего встречаться с чьей-то мамой, уж лучше прямо с дочерью (шутка!), как я и попробовал отшутиться по телефону. Но тот же голос, звучащий, кстати, из Зак — ска, посёлка на другом берегу великой русской реки К., делившей город на две неравные части, где у меня почти не было знакомых за исключением моего зятя и живущей с ним сестры да родителей зятя и ещё одной артистки кукольного театра, с которой всё давно было кончено, тоном, не принимающим возражений, назначил время (что-то около четырех часов пополудни) и место (скверик на площади Павших бойцов). Заранее пугающая меня нелепыми притязяаниями и возможными инвективами её мать должна быть одетой в синий плащ и иметь ещё какие-то приметы, которые я за прошедшую с той поры четверть века просто забыл.

Смятенно пересказав своей ревнивой (и порой не без оснований) Марианночке весь нелепый разговор, я поклялся в очередной раз в неизменной верности (отнюдь не лукавя) и предупредил, что возможна провокация: тему встречи звонившая девушка не раскрыла, несмотря на все мои недоуменные вопросы.

3

В назначенное время я подошел в сквер и (сейчас не помню: то ли я вычислил женщину, то ли она — меня) полная довольно-таки высокая незнакомка лет сорока с небольшим, действительно в темно-синем просторном плаще, без всяких ужимок и вступлений огорошила меня вопросом:

— Вы знаете, что у вас неродной отец?

— ???

— Ваш настоящий отец живет в Харькове, у него другая семья, он инвалид Великой Отечественной войны, мать вам о нем не рассказывала?

— ?

— Он бы хотел переписываться с вами. Его очень растрогало стихотворение "Отец", ему посвященное.

— Но я писал не о нем. Я действительно ничего не знаю о другом отце.

— Странно. Все сестры вашей матери знают Андрея Никаноровича, не раз с ним переписывались. Вот вам его адрес. Он ждет ваших писем, он страшно соскучился по сыну. У него ведь нет больше детей, только тоже взрослая приемная дочь. Я была недавно у него в гостях, много общалась с ним, так его жалко.

— А откуда вы его знаете?

— Когда во время войны он лежал в госпитале в Нижней Курье, а потом жил там с вашей мамой, то мы иногда встречались. Конечно, я была тогда совсем девчонкой, но он так красиво ухаживал за мной, водил на танцы, он ведь был на два года моложе вашей матери.

Странное чувство овладело мной: коктейль из печали и радости. Радости, потому что никакой ожидаемой провокации не оказалось, а я перед встречей довоображался до того, что какой-то юноша назвался моим именем и фамилией и звонившая девица беременна от него, а не дай Бог расхлебывать придется мне. Печали, петому что детские подозрения мои, к сожалению, оправдались и я бастард, незаконнорожденный, а настоящий отец бросил меня до рождения, предал, отрекся от меня, а сейчас проснулся, хочет на готовенькое получить взрослого небездарного сына, не приложив никаких усилий и затрат, оскорбив смертельно давным давно мою бедную мать.

Не помню, дала ли женщина мне фотографии моего настоящего отца. Простился я с ней любезно, хотя и суховато и никогда больше не встречал ни её, ни её дочери. Шок, пережитый мною, долго давал себя знать, как ни странно. Несколько лет, приняв лишнего, я рассказывал своим собеседникам и собутыльникам о том, что у меня есть другой отец. Кстати, тогда же Наташевич рассказал мне, что у него тоже отчим, а настоящий отец, армянин, живет в Москве. Я тогда не поверил ему. И Корольков, тоже будущий писатель, был безотцовщиной.

Я ненавидел и боялся харьковчанина. Кто он? Белорус или украинец Зачем я ему? Так зреют страхи, как он даст звезде превысить досяганье, когда он Фауст, когда — фантаст? Так начинаются цыгане. Конечно, цыганам начинаться было уже поздно. Но незнакомка украла у меня детство и юность, прожитые не там и не с теми. Жизнь снова началась с нуля, с чистого листа. Причем, парадоксально, к отчиму я стал относиться с того времени лучше, ведь какие претензии могут быть к чужому, неродному по крови человеку? Ну и что ж, что он бил. Спасибо, что не убил.

Сразу же я вернулся домой, к тестю, у которого жил уже три года, и пересказал жене все услышанные новости. Она восприняла известие о новонайденном отце куда спокойнее меня (надо заметить, что она не жаловала и мою мать, которая не сумела найти с ней общий язык и мечтала о другой невестке, враче из Рязани, но отчима моего воспринимала хуже некуда, он казался ей малоразвитым, хитрым, жестоким… Как же она ненавидела его за побои, о которых я ей как-то рассказал, как же она хотела отмщения!), подтвердив, что, конечно, у меня и должен быть по всем статьям другой отец. Посоветовала переговорить с матерью. Так в двадцать пять лет я оказался новорожденным, впору было менять отчество, а может быть и отечество, в котором царит подобная несправедливость.

4

Разговор с матерью выдался не скоро. Не помню, как мы сказались наедине. Мать сразу же подтвердила истинность сообщения женщины из Зак-ска, расспросив о ней прямо-таки с незажившей ревностью, дескать, около Андрюши всегда девчонки вертелись… Она дала мне пакет с давними фотографиями, который умудрялась прятать в нашем доме и от детей, и от мужа. Пакет этот и сейчас где-то среди моих книг и архивов.

Я узнал, что отец мой, Андрей Никанорович, хотя и мог не идти на фронт, в том далеком 1944 рвался на воину изо всех своих сил, очень боялся, что не успеет ещё повоевать и война закончится, мечтал стать комендантом города, лучше Берлина. (Разбогатеть, видно, хотелось, — ухмыльнется какой-нибудь современный чересчур просвещенный читатель и прав будет, возможно, сукин сын).

От Андрея у матери был до меня первенец, которого назвали Виктором, но он умер на первом году жизни, а моя мать родила меня уже после ухода Андрея на фронт. Зарегистрироваться они не успели, да и настоящий отец мой, будучи моложе матери, не очень-то и хотел. Происходил он от боковой ветви старого казацкого рода Разумовских с примесью польского шляхетства и носил фамилию Витковский, но все равно считал себя единственным законным потомком гетмана и тосковал по щирой и незалижной Вкраине, ненавидя сталинскую неволю. Но это всё, впрочем, мой вымысел и домысел, основанный на совершенно непроверенных фактах, больше — на эмоциях, которые, на мой взгляд, актов достовернее.

Писем от него в Курью долго не было. Только чуть ли не через год мать окольными путями узнала, что он был снова тяжело ранен, на этот раз в голову и лежит в госпитале на Украине. Комендантом какого-то освобожденного городка он пребыл три дня. Ранил его не немец, а свой брат, хохол, бывший полицай, когда наши доблестные войска проводили зачистку местности.

На то время случилась оказия в Харьков, поехала навестить родню знакомая медсестра. Мать передала с ней письмо, извещая, что родился сын Владимир, что сама она ещё в декретном отпуске, что у неё пропало молоко, а козье или коровье для вскармливания стоит безумно дорого, попросила узаконить отношения и выслать по возможности аттестат. Ответом было полное непонимание, сообщение, что его аттестат отослан его собственной матери, и совет лучше начинать новую жизнь с другим хорошим человеком. Вскоре мать узнала, что Андрея забрала к себе его лечащий врач, вдова, у которой была дочь, а муж был убит на фронте. Стоит заметить, что тогда подобным семьям сразу выделялись благоустроенные квартиры, так что свободные инвалиды ценились на вес золота, ведь инвалюты тогда не знали.

5

Незаметно прошло несколько лет. Я закончил три курса литинститута, был приглашен на работу врачом в Москву. Уволиться в городе П. удалось с большим трудом, я ведь уже был номенклатурой районного масштаба. Но в начале семьдесят четвертого я оказался в столице полноправным москвичом. Прожив в литинститутовсксм общежитии около двух месяцев, я получил двадцатиметровую комнату в коммунальной квартире с телефоном в Петровско-Разумовском, почти наследственном имении, и на первых порах посчитал это за большое счастье.

В апреле или в мае мать проехала через Москву в Харьков на свидание к моему настоящему отцу. Было ли это желание увидеть былого первого возлюбленного или даже надежда на новую жизнь и возможное воссоединение (мать всегда тяготилась Михаилом Андреевичем, и она не раз собиралась от него уйти, чему мешал то я со своими уговорами, то моя сестра с тем же) трудно сказать. Она побыла несколько дней у меня в гостях, уже в комнате, я сводил её на спектакль во МХАТ, стыдясь и себя самого, и её, нашей бедности и неприкаянности, а через день-два раздался вечерний звонок, я услышал далекий голос матери и она передала трубку отцу Андрею Никаноровичу. Так я впервые услышал голос родного отца, но кроме тягостного чувства резкого отчуждения, обиды за давнее предательство и тупой боли в висках ничего светлого не ощутил. Впоследствии было от него ещё несколько телефонных звонков и писем, но я наотрез отказался поддерживать отношения.

Сегодня, пятидесятилетний, может быть, я вел бы себя помягче, не был бы столь жесток и категоричен, но в преддверии тогдашних тридцати, видимо, не мог поступить иначе. На обратном пути мать опять заехала ко мне и сказала, что я был прав: наливать кипяток в склеенную чашку бессмысленно, и жизнь доживать она будет на Урале с моим отчимом.

И вот похоронив его, а ещё полтора года назад похоронив тестя, я не знаю, жив ли мой настоящий отец, а если он умер, то кто закрыл ему веки и где находится его могила, чтобы положить цветы и отвесить последний поклон. И стыдно становится, истинный крест, стыдно и до слез жалко всех их, моих бедных родителей, все их поколение, вкусившее сполна прелести Советской власти, раскулачивание, Отечественную воину и перестройку, под корень подрезавшую все их жалкие надежды на спокойную обеспеченную старость. Так затевают ссоры с солнцем.

КАК СОЛНЕЧНЫЙ ЛУЧ

Ты как солнечный луч промелькнула на закате гудящего дня, и среди обступившего гула стало пусто в душе у меня. Что мне чувств беззастенчивый рынок? Разговоров случайных прибой? Я бы в ливне молчания вымок, чтобы встретиться взглядом с тобой. Если ж вправду нам слово дается, чтобы не было в мире темней, твоим именем, именем Солнца заклинаю вернуться ко мне! Разве жатву сулят суховеи? Ждут плодов, если почва гола? И, наверное, смерти страшнее одиночества серая мгла.

Ты как солнечный луч промелькнула на закате гудящего дня, и среди обступившего гула стало пусто в душе у меня. Показалось на миг; что напрасны все заклятья, что выхода нет, что не кончится ночь, не всевластно о тебе мне напомнил рассвет, и сраженный таким единеньем нашей жизни и жизни светил, сам предстал я природы твореньем и страданья её повторил.

ВЫБОР

Напрасно женщине служить ты будешь, став постылым. Любви притворной крест носить ей явно не по силам, и чашку трудно удержать, когда устали руки её несчетно вытирать в бесплодном рвенье муки. Ты приноси вино и фарш, дивя хозяйской прытью, но будет прорываться фальшь в прорехи общежитья. И как-то, слыша за спиной глухой усталый голос, ты вдруг поймешь, что ты — чужой, что чашка раскололась. Что собирать на центр стола сейчас осколки тщетно, что трещина давно была, продляясь незаметно. Что прочным клеем ПВА не все соединимо, что ты ли прав, она ль права — все мнимо, мелко, мимо…

И выбор, право, невелик каким путем расстаться: расстались вы в далекий миг, не стоит вновь стараться…

ДВА СОНЕТА

1

Я барабаню рифмами давно. Терзаю слух. Порою множу слухи. И во вселенной скромное окно я ковыряю, словно мальчик в ухе. Рассеянно Мечтая о кино. О новом прапрадедовском треухе. И тихо ткётся жизни полотно. Жужжит веретено подобно мухе.

Откуда я? Кто я? Да всё равно безумной обеззубевшей старухе. Вот нож взяла обрезать нитку, но задумалась: что за жужжанье в ухе? Вот так я продлеваю жизнь мою, а с виду — о забвении молю.

2

Мне холодно, хотя объемлет жар. Так двуедин озноб. Зачем утроба страшится праха, не приемлет гроба, предпочитая вечности угар? Распорядилась мудрая природа, чтоб человек бездумно, как Икар стремился к солнцу, продолженья рода чтоб не стыдился, даже если стар.

Так вот она, хваленая свобода! Перед тобою — не алтарь, а бар, И если у тебя священный дар, то выбирай забвенье для народа. Но осторожно: сменится погода, и удостоят длинных узких нар.

ЧЕРНЫЕ СТИХИ

1

И я мечтал о невозможном, и мне хотелось в вихре лет оставить ясный и тревожный, и празднично-веселый след. Но шли года, и жизнь тянулась как вол в грузнеющем ярме; когда на миг душа очнулась — сидел я по уши в дерьме. И чем сильней ко свету рвался, тем глубже увязал в грязи: капкан испытанный попался, теперь лежи и кал грызи. Повсюду фальшь, везде трясина, и нет спасения во мгле; я не оставлю даже сына на этой воющей земле. Ну что ж, я в мир пришел, безродный, изгоем жил и в срок уйду, чтоб утолить позыв голодный земли в горячечном бреду. В последних судорогах оба познаем мировой озноб, меня родившая утроба и безотказный вечный гроб.

2

Когда придет пора держать ответ перед судом вернувшихся пророков, спасения не жду, прощенья нет вместилищу столь мерзостных пороков. Я лгал и крал. блудил и убивал, не почитал святых и лицемерил; всё сущее бесовской меркой мерил, и мне заказан райский сеновал. Все перечислю смертные грехи. Введенный в искушение большое, вдруг вспомню: есть святое за душою про черный день есть черные стихи. Я в них свой век ничуть не очернил, лишь все цвета расставил по заслугам, и Бог простит за это фальшь и ругань и в ад пошлет мне скляночку чернил. Чтоб изредка средь мрака и огня в какой нибудь избёнке под Зарайском вдруг рифма вырывалась из меня о чем-то чистом, неземном и райском.

СУДЬБА

Жил-был я. Меня учили. Драли вкось и поперек. Тьма потраченных усилий. Очень маленький итог. Что я думаю о Боге? Что я знаю о себе? Впереди конец дороги. Точка ясная в судьбе. Всё, что нажил, всё, что нежил, что любил и что ласкал, всё уйдет…

А я — как не жил. Словно жить не начинал.

1997–2001 гг.

ИНТИМНАЯ ЖИЗНЬ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ

МАЗОХИСТ, ЭКСГИБИЦИОНИСТ И ВЕЛИКОМУЧЕНИК РЕЛИГИИ ЛЮБВИ

Жан-Жак Руссо, Жан-Жак Руссо крутнул эпохи колесо и нравственных добившись правил на верный курс земшар направил…

Жан-Жак Руссо, философ, педагог, писатель… Но есть ещё и святой Жан-Жак, великомученик. Как писал мой тёзка и предшественник: "А почему бы и нет?.. Вдова члена Конвента Филиппа Леба крестилась всякий раз, когда произносила или слышала имя святого для неё Максимилиана Робеспьера". Между прочим, верного ученика своего духовного учителя Руссо.

Сын своего времени, больное дитя недооцененного ещё нами ХVIII века, Руссо одушевил спиритуализм, проповедуя верховное существо, и сам того не ведая, оказался пророком, предсказавщим новых богочеловеков, людей-богов в лице Маркса и Ленина, детей его мысли. Недаром его окрестили отцом социализма и дедушкой коммунизма, его, пророка, мечтавшего о земле для всех и для каждого и о труде как высшем законе. Но извечный парадокс: чем сильней дух воспаряет над миром, над муравьиной суетой и мельтешением. тем крепче прижимается тело к земле, боясь высоты и парения. Двойственно существо человека и свет и тьма перемешаны в нем.

Корни и гения, и преступника ищите в детстве, нередко случаются и гениальные дегенераты. Вот и Жан-Жак Руссо с детства был лишен материнской ласки, поэтому он всегда мечтал о тепле материнской груди, льнул к женщинам старше его возрастом, мечтал воссоединиться с одной-единственной, кровно близкой. Вот он. комплекс Эдипа! Руссо поистине был живой иллюстрацией к теории Фрейда задолго до рождения австрийского целителя, даже странно, что венский доктор не применил к нему скальпель психоанализа, ограничившись Леонардо да Винчи. Что ж, Руссо, продукт ХVIII века, мрачного и одновременно блистательного, постоянно как Дон-Кихот сражался с ветряными мельницами. с прописными низкими истинами, одна из которых гласила, что женщина всего навсего предмет мужского наслаждения. И женщины сами охотно играли эту роль, переходя от одной интриги к другой, подхлестываемые бичом скуки. Телевизора ведь не было.

А если от дам высшего света и полусвета перейти к простой крестьянке, то она — чаще всего представляла собою вьючное животное. И везде вместо истинной любви — гнусный разврат. Руссо попытался противопоставить отвратительной догме разврата свои идеалы, свою "Новую Элоизу" с её новой чувствительностью. Недаром у Пушкина Татьяна Ларина Ричардсону все-таки предпочитает Руссо.

В следующем своем произведении "Эмиль" он показал святое чувство подлинного материнства, которого был лишен и которое тщетно искал во всех подругах и любовницах. Руссо-развратник и Руссо-антифеминист своими книгами вернул женщинам веру в идеалы, поистине стал служителем одного из самых прекрасных культов — Любви. И Лев Толстой — тоже его верный адепт, ведь его "Воскресение" — неприкрытая проповедь руссоистских идей. Бедные наши "шестидесятники" с их механическим призывам "делать любовь"! Эдакие жеребцы и коннозаводчики одновременно. Прав исследователь творчества Руссо: доселе культ любви был в лучшем случае лишь служением фетишу "я" и бесконечным антагонизмом двух "я" (мужского и женского), и только религия Любви может стать взаимной верой объединенной четы.

Но вернемся к Руссо, в его главному шедевру — "Исповеди", где предельно откровенно обнажены все его увлечения, все пороки. Книга не была опубликована при его жизни. Руссо оставил её в трех рукописях, хранящихся в трех библиотеках согласно его завещанию: города Невшатель, французского парламента и Женевы. Именно последний (полный) вариант публикуется сегодня во всех странах.

Жан-Жак родился 28 июня 1712 года (следовательно недавно исполнилось 285 лет со дня его рождения). Через неделю после родов умерла его мать Сюзанна Бернар, дочь пастора. Ребенка воспитывала сначала тетушка, мадам Гонсерье. Когда ему исполнилось 10 лет, его отец, часовых дел мастер, Исаак Руссо ранил шпагой в щеку некоего капитана Готье и немедленно бежал из Женевы, после чего женился вторично. А мальчик стал, можно сказать, полным сиротой. Его поместили в пансион к пастору Ламберсье. Началась новая страница жизни.

Надо сказать, в то время было принято сечь детей без разбора! И именно порка сразу же выявила в Жан-Жаке мазохиста, флагеллянта, он стал желать снова и снова испытать это наказание, доставлявшее ему через боль и стыд неописуемое удовольствие. Гораздо позже Руссо признавался: "безумие в соединении с моей прирожденной робостью сделало меня очень непредприимчивым по отношению к женщинам из-за того, что я не смел все сказать и не мог все сделать, так как наслаждение, для которого другое являлось бы только заключительным аккордом, не мог я взять насильно, как бы ни желал его, и не могла та, от которой зависело доставить мне его, отгадать, чего я хочу. Так я проводил мою жизнь, мучаясь желаниями, но храня молчание возле тех, кого любил страстно. Я не смел откровенно признаться в своих желаниях и обманывал их отношениями, напоминавшими мне мои вкусы. Стоять на коленях перед властной возлюбленной, повиноваться её приказаниям, молить её о прощении — все это для меня было большим наслаждением и чем более мое необузданное воображение зажигало во мне всю кровь, тем более я имел вид трепещущего влюбленного. Понятно, такой способ ухаживания не ведет к быстрым успехам и не представляет особой опасности для добродетелей любимого предмета. Таким образом я редко обладал женщинами, но тем не менее наслаждался по-своему, то есть в воображении, очень сильно".

Первые его любовные опыты были, как уже понятно, не очень удачными. И вот в 16 лет Жан-Жака отдали под покровительство 29-летней пансионерки сардинского короля, баронессы Луизы Элеоноры де Варанс, сыгравшей в жизни Руссо весьма значительную роль. Кстати, по её настоянию Жан-Жак сменил вероисповедание — из кальвиниста обратился в католичество. Впрочем, возможно вынудил его к этому банальный голод. А госпожа Варанс вышла замуж в 14 лет и, прожив с мужем тринадцать лет, сменив кучу любовников, покинула надоевшего супруга, захватив с собой впрочем все свои наряды, столовое серебро, драгоценности и самого преданного из слуг — Клода Ане, садовника и любовника по совместительству.

Дни летели за днями, месяцы за месяцами. Разные женщины встречались Руссо на жизненном пути, но страх по-прежнему сковывал его, зато как роскошно обладал он ими в своем воображении. Пока мадам де Варанс, его "мамочка" не научила его любви (как и многому другому, в её доме, кстати, оказалась весьма неплохая по тому времени библиотека, где Жан-Жак ознакомился с сочинениями Монтеня, Вольтера, Ларошфуко и Лабрюйера, П. Бейля, Лейбница, Декарта и Локка). Мадам рассчитывала таким нехитрым способом удержать его около себя. На границе 1733-34 г. г., когда "мамочке" было 35 лет, а "малышу" — 21.

"Мамочка", по словам Жен-Жака, "могла бы жить с двумя десятками мужчин хоть каждый день, чувствуя не больше угрызения, чем желания".

Господи, как же он страшился и не хотел близости е мадам де Варанс! Он давно привык смотреть на себя, как на её сына, и вот она сама загодя назначила ему день соития. Вот что пишет Руссо о своих переживаниях: "Мне хотелось сказать ей: нет, мамочка, не надо этого. Я и без этого отвечаю вам за себя. Но я не смел этого сделать, во-первых потому, что такие вещи не говорятся, а во-вторых потому, что в глубине сердца я чувствовал, что это не так, и что на самом деле только женщина могла меня оберечь от других женщин и спасти меня от искушений. Не желая обладать ею, я был очень доволен, что она избавит меня от желания обладать другими: настолько я дорожил ею и смотрел на все, что могло отвлечь меня от неё как на несчастье".

И вот настал этот одновременно пугающий и желанный день. "В первый раз я очутился в объятиях женщины — и женщины, которую я обожал. Был ли я счастлив?.. Нет: я испытывал наслаждение. Не знаю, какая непобедимая печаль отравляла мне его очарование. Мне казалось, что я совершил кровосмешение. Два или три раза, с восторгом сжимая её в объятиях своих, я орошал её грудь слезами. Что касается её, то она не выражала ни печали, ни восторга: она была ласкова и спокойна, так как она по натуре совсем не была чувственна и не искала сладострастных наслаждений, то и не знала связанных с ними радостей и угрызений".

Действительно, мадам де Варанс тоже жертва окружающей срееды, развращенная с раннего детства и жившая в развращенном веке (впрочем, все времена развращенные, не правда ли!) Тогда для любимого любовника всё считалось законной добычей: выгодные места службы, военные чины, ордена, поместья. Многие знатные господа того времени жили за счет своих любовниц и без брезгливости делили их с другими вельможами, а подчас и слугами. Что уж тут выдрючиваться разночинцу Руссо! И он делил "мамочку" с Клодом Ане, не особенно задумываясь над правилами морали и нравственности. Вирочем, через три месяца Клод Ане умер от воспаления легких, когда собирал растения в Альпах для своего гербария. К Жан-Жаку в наследство тут же перешли и его имущество, и его должность.

Но уже через год природа взяла свое, Жан-Жак затеял на стороне, в Лионе, куда он время от времени наезжал для развлечений, маленький роман. Он как-то углядел в реке Сона аппетитную наяду, мадемуазель Лабюссиер и с тех пор стал засыпать её пламенными письмами. Они встречались, но, видимо, достаточно платонически.

А от мадам де Варанс Руссо просто непросто утомился, устал. Он признается в этом с циничной откровенностью: "Пословица говорит — от меча ножны протираются. В этом вся моя история. В моих страстях вся моя жизнь, но они же меня и убивают. Какие страсти, спросят меня?.. Пустячные… самые пустые вещи в мире, но волновавшие меня, как будто дело шло об обладании Еленой или троном вселенной… Прежде всего, женщины. Когда я обладал женщиной, чувственность моя успокаивалась, но сердце — не успокаивалось никогда. Потребность любви пожирала меня посреди наслаждений. У меня была нежная мать, дорогой друг — а мне была нужна любовница. Я представлял её себе на месте той: я создавал её в воображении на тысячу ладов, чтобы обмануть себя самого… Итак, я пылал любовью — без предмета любви, а это истощает веего больше".

Руссо ослабел физически, изнемог, и мадам де Варанс быстро подыскала ему на замену крепкого юношу по фамилии Винценрод. а Жан-Жаку приказала ехать в Монпелье, учиться медицине. По пути, прямо в почтовом дилижансе Руссо познакомился с попутчицей, госпожой де Ларнаж, немолодой и некрасивой, имевшей взрослую дочь, но она. все равно показалась ему на безрыбьи умной и очаровательной. Они быстро сошлись и хотя Жан-Жак "не любил её той любовью, которой любил мадам де Варанс, но обладал ею в сто раз полнее". Кстати, Руссо выдал себя за мистера Дуддинга, якобинца.

Три дня они провели в Монтелимаре, но "дорожные увлечения долго продолжаться не могут". Госпоже де Ларнаж на прощанье отдала ему половину своих денег.

Приехал Руссо в Монпелье и показался сам себе заживо похороненным. Он пишет "мамочке", что жизнь плачевна: вино слишком тяжелое, нет ни телятины, ни масла. Едят только скверную баранину и морскую рыбу в огромном количестве, к тому же приготовленную на вонючем прованском масле. Вот таким стал сибаритом бывший воришка и бродяжка! Женщины здесь ему тоже не нравятся. Они не говорят по-французски и разделяются "на два сорта". На дам, которые утро проводят в том, чтобы краситься, день — в игре в фараон, а ночь в разврате, и — на простых горожанок, которые в отличие от них проводят все сплошь в последнем занятии". Повторюсь, телевизора не было.

Но вот учеба закончилась, Руссо вновь вернулся под крылышко мадам де Варанес. Несколько дней и всё образовалось. У крестной снова двое "детей", звавших друг друга "братом". Но Жан-Жак не хочет уже заниматься любовью с "мамочкой", он увиливает по любым причинам, между тем, как его "братик" Винценрод помимо хозяйки обслуживает ещё и "старую горничную, рыжую и беззубую, которую мамочка имела терпение держать в доме".

В апреле 1740 г. Руссо отправился в Лион в качестве учителя к г-ну де Мабли. Ему самому ещё неизвестно, что это начало пути к славе, успеху и увы — к несчастьям. Затем Руссо во второй раз приезжает в Париж. И тут ему пофартило: граф де Монтегю, назначенный посланником в Венецию, по просьбе двух дам, де Бюзенталь и де Брюлье, соглашается взять его с собой в качестве секретаря. (На самом деле ему повезло немножко раньше, когда он подружился с Фонтенелем, с Кондильяком. с Мариво и особенно с Дидро).

Весна 1743 года. Жан-Жаку уже тридцать лет. Но его дипломатическая карьера, как и все прежние начинания, не задалась. Де Монтегю вскоре выгнал его, даже не уплатив жалованья. С трудом потом Руссо отсудил заработанное.

За полтора года в Венеции Руссо, помимо увлечения девицей Катанео, дочерью агента прусского короля и интереса к молоденьким певицам музыкальной школы, имел два стремительных романа с венецианскими куртизанками — Падоаной и Джульеттой. Посетив первую и заплатив дукат за пение, которым она услаждала его слух, Жан-Жак уступил и её желанию расквитаться полностью, но зато сразу же так перепугался по возвращении домой, мол, заразился, что вызванный хирург едва его разуверил в дурной болезни.

А второе приключение случилось, во время обеда на борту купеческого корабля. Во время трапезы к кораблю причалила гондола, из которой вышла брюнетка лет двадцати ослепительной красоты, кокетливо одетая и необыкновенно проворная. Она сама села рядом с Руссо и вскоре между едой и болтовней молодая особа, всмотревшись в Руссо, воскликнула: ^Пресвятая дева! Ах, милый мой Бремон, я тебя целую вечность не видела!" и бросилась к нему на шею, прижала страстно губки к его губам и сжала так, что бедный философ чуть не задохся. В нем тоже мгновенно заговорила страсть, тем более, что девица сообщила, мол, Жан-Жак как две капли воды похож на г-на Времена, начальника тосканской таможни, от которого она без ума, но непонятно почему поссорилась и давно не виделась, но сейчас берет на его место Руссо. Нет места пересказывать развитие романа. Они гуляли, заходили в магазины, накупили там множество безделушек (красавице нравилось видеть как дорого оцениваются её ласки). "Расставаясь с ней, я условился на завтра, в котором часу могу опять придти к ней. Ждать её я не заставил. Я застал её дезабилье, известном только в южных странах, которого я не буду описывать, хотя и помню его как сейчас…

Скажу только, что вырез пеньюара и рукава были отделаны розовыми шелковыми помпонами. Это очень оживляло и без того прелестную кожу. Позже я убедился, что это была венецианская мода, и было это так обольстительно, что я удивляюсь, как это она не проникла во Францию. Я и мечтать не мог об ожидавших меня наслаждениях. Я говорил о мадам де Ларнаж с восторгом, с которым и теперь иногда вспоминаю её ласки: но как она была стара, некрасива и холодна по сравнению с моей Джульеттой! Не старайтесь вообразить всю грацию и прелесть этой волшебницы — вы будете слишком далеки от истины. Юные девственницы в монастырях не так свежи, красавицы гарема не так пылки, гурии рая не так пленительны. Никогда ещё подобное наслаждение не было уделом для сердца и чувств смертного. О! если бы я был способен вкусить его целиком и полностью — хоть на одно мгновение… Я его вкушал но без восторга. Я притуплял все радостные ощущения, я их убирал как бы нарочно… Нет, природа не создала меня для наслаждений: она влила в мою нелепую голову этот яд несбыточных желаний, невозможного счастья, к которому вложила стремление в мое сердце".

Оставим подробности, их вы легко найдете в "исповеди". С Руссо произошел не столь уж редкий мужской казус, ну не смог он… Вместо того, чтобы заняться делом, он стал размышлять о несовершенстве жизни, о том, что совершеннейшее создание природы и любви, красавица, между тем всего лишь жалкая проститутка, доступная всякому. Странное дело, Руссо не думал (как с Падоаной) о возможности подхватить дурную болезнь, он философствовал. "Все эти несвоевременные размышления меня взволновали до того, что я заплакал. Джульетта, для которой без сомнения такое поведение в подобных обстоятельствах явилось новостью, на минуту смутилась. Но, пройдясь по комнате и взглянув в зеркало, она поняла — да и мои глаза ей подтвердили это — что виной моей неудачи отнюдь не было отвращение к ней… Ей было нетрудно излечить меня и прогнать мое смущение… Но в ту минуту, когда я был готов лишиться чувств от неги на груди, словно впервые поддающейся ласке и поцелуям мужчины, так невинно свежа она была, я вдруг заметил, что у неё один сосок кривой. И вот я принялся разглядывать, сравнивать, и убедился, что этот сосок неодинаков с другим. Начинаю переворачивать на все лады в голове: отчего может быть кривой сосок?… Уверенный, что это зависит от какого-нибудь тайного порока организма — я решил, что в самом очаровательном существе, какое я мог себе представить — я в сущности держу в объятиях какое-то чудовище, отброс человечества, природы и любви… Я простер свою глупость до того, что заговорил об этом кривом соске… Сначала она приняла это в шутку, и в своем шаловливом настроении наговорила и проделала тысячу вещей, способных заставить меня умереть от любви. Но я продолжал испытывать какое-то беспокойство и не в состоянии был скрыть от неё этого, так что наконец она покраснела, поправила свою одежду, встала и, не говоря ни слова, отошла и села у окна. Я хотел сесть с ней рядом. Тогда она пересела на диван, потом быстро встала и, прохаживаясь по комнате и обмахиваясь веером, сказла мне тоном холодным и презрительным: "Занетто, оставь женщин и изучай математику".

Бедный-бедный невропат, невротик! Ведь он так и не последовал мудрому совету венецианской проститутки. В своей так наэываемой любовной жизни он совершил ещё по крайней мере две большие ошибки: во-первых, спутался с Терезой Левассер, а во-вторых скомпрметировал, поставив и себя в смешное положение, знаменитую возлюбленную маркиза де Сен Ламбера, графиню Софи д, Удето…

Зимой 1744 г., вернувшись в Париж, Руссо обратил внимание на служанку лет 22–23, Терезу Леварсер. на которой в конце концов он и остановил свой выбор. Его ученик Жюль Леметр точно уяснил причины этого почти брачного союза: "Ему нужна была женщина ниже его и социально, и во всех отношениях. Женщина из народа, которая была бы ему обязана благодарностью и не притворялась бы утонченной и жеманной, перед которой ему не надо было бы стыдиться своих физические недугов и нравственных недочетов, и которая давала бы ему необходимый уход и самые интимные заботы: вот почему он и выбрал Терезу. Его гордость — так же, как и его самоунижение, — доведенные до крайности как то, так и другое — и составлявшие нераздельное целое нуждались в служанке — в то время как его здоровье — и в молодости ненадежное, а начиная с тридцати лет почти постоянно плохое — в сиделке. Таким образом, не из душевного величия, а из расчета более или менее сознательного, решился он на этот шаг. И раз привязав себя к вбитому им же колу, он так и остался при нем, очень ясно отдавая себе во всем отчет, но уверяя себя — пока он ходил кругом да около него — что тут-то и есть центр его жизни."

Парадокс, но новая мораль, новая нравственность, нравственность XX века и, возможно, последующих, нравственность, которая во многом определила духовные искания Герцена, Чернышевского, Льва Толстого и, видимо, нас с вами, родилась из угрызений и размышлений именно Руссо. Ведь пятерых своих детей от Терезы Левассер (своих ли?) Жан-Жак всегда был полуимпотент, а последние годы его жизни Тереза открыто жила с ирландским конюхом Джонсоном) он отдал безжалостно в воспитательный дом, то есть сделал их подкидышами, заставив практически повторить свой же путь. С Терезой он выполнял, между прочим, свой же завет, подписав с ней незримый "общественный договор", выполнял данное ей обещание при начале их связи, что он никогда её не бросит, впрочем и никогда официально не женится.

Подошло время прощаться с нашим героем. О многом не рассказано. В жизни Руссо будет ещё многое: признание, слава, женщины. И все-таки настоящими его любовницами были только природа и одиночество. Его вполне удовлетворял воображаемый гарем. А женщины во плоти тяготили. Жан-Жак оставил подробнейший документ своих страстей и сомнений, он мужественно исследовал свои психические и сексуальные недочеты и открыл их миру в "исповеди". Прочтите эту великую книгу и вы лучше поймете не только Руссо, но и вообще природу человека.

Весной 1778 года Руссо, страдавший от болезненных припадков и мании преследования, переехал в поместье маркиза Жирардена близ Парижа и там 2 июля он скоропостижно скончался на руках Терезы от апоплексического удара. Кстати, вскоре возникла легенда, что он покончил самоубийством, застрелился. Его похоронили на острове Тополей, там, где он сам указал место будущего упокоения. Но 27 августа 1791 г. останки Руссо перенесли по декрету Конвента в Пантеон, где уже покоился Вольтер, а в 1814 году неизвестные вандалы вскрыли гробы двух гениев Франции и бросили их тела в яму с известью.

В юности подмастерье, брдяжка, воришка, лакей, гувернер, учитель музыки, позднее выдающийся писатель, философ, композитор, в последние годы жизни полунищий переписчик нот, почти отшельник, Руссо все-таки оправдал собственный же девиз "Посвятить жизнь истине".

Великий человек прежде всего великая интуиция, покоряющая мир. И символически, что "Исповедь" начинается скорее не декларацией, а признанием, полным потаенного сожаления: "Я один. Я знаю свое сердце. Я создан иначе, чем кто-нибудь из виденных мной; осмеливаюсь думать, что я не похож ни на кого на свете".

И все-таки он — наше зеркало.

7 декабря 1997 г.

ГЕНИАЛЬНЫЙ ГРАФОМАН И ВЕЛИЧАЙШИЙ РАСПУТНИК: ПАЛАЧ ИЛИ ЖЕРТВА?

Может ли искренний человек не потерпеть крах, выжить среди фальшивых людей? Убедимся ещё раз, что практиковать добродетели полезно лишь тому, кто ими действительно обладает. Кстати, Оскар Уайльд безапелляционно заявил как-то: "Нет книг нравственных и безнравственных. Есть написанные хорошо инаписанные плохо. Вот и все".

Запретнейший, а следовательно и сладчайший в силу запретности писатель, безнравственный эротоман маркиз де Сад, видимо, писал совсем неплохо, если более двух веков его рукописи притягивали читателей и издателей, тем более читателей и издателей русских, известных не только своим взыскательным вкусом, но и строжайшим пуританством. В итоге, наконец, на родине издано около 30 томов его произведений, а в России не менее десятка различных изданий: "Жюстина", "Жюльетта", "Философия в будуаре", "Соперница собственной дочери", сборник" Маркиз де Сад и XX век" в серии "Ad Marginem".

Донасьен-Альфонс-Франсуа де Сад родился 2 июня 1740 года в семье французского вельможи, королевского наместника в ряде провинций, посланника при дворе кельнского курфюрста, впоследствии даже королевского посла в России Жан-Батист-Жозеф-Франсуа графа де Сада.

Матерью была Мари-Элеонора де Майе-Брезе де Карман, фрейлина принцессы де Конде, которой она приходилась к тому же и родственницей.

Маркиз де Сад (титул этот принадлежал старшему сыну, тогда как титул графа — отцу) сначала занимался в школе иезуитов, Коллеж д'Аркур, затем в 14 лет поступил в кавалерийское училище и уже в 15 лет ему присвоили звание младшего лейтенанта королевского пехотного полка. От звонка до звонка (с 1756 по 1763 г.г.) он оттрубил на Семилетней войне, становясь последовательно корнетом карабинеров и капитаном Бургундского кавалерийского полка, в этом чине уходит в отставку, чтобы весной 1763 г. жениться на Рене-Пелажи Кордье де Лонэ де Монтрей, старшей дочери президента налоговой палаты, бывшей на год моложе своего жениха.

До женитьбы лихой офицер вел вполне безумную и бурную жизнь: блистал на балах, посещал собрания и спектакли, сам играл на сцене и писал статьи во "Французском Меркурии"(правда, не подписывая их, якобы не придавая значения такого рода деятельности), имел несколько дуэлей, из которых вышел с честью, делал долги и не платил портным, служил не только шпагой своему королю, но кое-чем другим всем встречным женщинам, которые отдавались ему не просто по первому требованию, но иногда даже раньше.

У его жены была младшая, 16-летняя сестра Анн-Проспер де Лонэ, на которой вначале и хотел жениться де Сад. Но теща заупрямничала и не захотела выдавать замуж младшую дочь допреж старшей, супруги де Монтрей пообещали за Рене-Пелажи богатое приданое и бравый вояка согласился с заменой. Впрочем окончательно забыть молоденькую свояченицу, востроглазую плутовку и кокетку не смог, хотя очень старался, завел любовниц, снова влез в долги и только острее чувствовал скуку и отвращение к мимолетным партнершам. Все они вызывали презрение и ненависть только по одной простой причине — потому что не являлись желанной Анн-Проспер. И не здесь ли истинные истоки садизма, по крайней мере сам маркиз так и считал.

Эротические безумства де Сада наконец просочились наружу, Людовик ХV приказал расследовать жалобы женщин на жестокость маркиза. У него сохранился и после женитьбы отдельный "маленький домик в Аркюэле", куда он возил проституток, легкомысленных актрис и балерин, светских девушек и просто всех охочих до развлечений парижанок. 20 октября 1763 г., всего через полгода после свадьбы, маркиз де Сад был впервые арестован и заключен в тюрьму замка Венсенн, где он пробыл 15 суток.

Освобожденному по указу короля маркизу было предложено уехать в провинцию от греха подальше. И он уехал в Ешофур, где жило семейство его жены и где он снова встретился со своей свояченицей. Анн-Проспер вызвала в нем такие душевные и физические муки, что он снова стал рваться в Париж, и его влиятельный тесть помог ему добиться отмены королевского указа.

Возвратившись в Париж, маркиз снова принялся за старое, тем паче в глуши у него скопились кое-какие деньжата, которые он и стал тратить на свидания с пансионерками "дома свиданий" Бриссо и на сумасшедшие оргии. Жена относилась к слабостям супруга-эротомана с христианским терпением и любовью, с всепрощением, которое только распаляло маркиза. А вот теща судила иначе и добилась, чтобы беспутного зятя снова призвали на королевскую службу.

16 апреля 1717 года он получил приказ принять на себя командование драгунским полком и немедленно отправиться на место его дислокации. К тому же тремя месяцами раньше умер его отец, граф де Сад, и маркиз унаследовал сеньоральные права в Лакосте, Мазане, Сомане и земле Ма-де-Кабак близ Арля. Маркиз ожил, загарцевал, тем более, что офицеры того времени, злоупотребляя отпусками, проводили вне гарнизона по 5–6 месяцев. в году. Помимо проституток и танцовщицы Колетт у маркиза появилась состоятельная любовница Бовуазен, тоже бывшая танцовщица Оперы, а на то время владелица двух игорных притонов, а по совместительству и борделей. Де Сад выкинул штуку, привезя однажды Бовуазен в свой замок Лакост и выдав её за свою супругу. А 27 августа 1767 года у него родился первенец Луи-Мари граф де Сад, что все равно не образумило маркиза, уже находившегося под надзором полиции. Так в рапорте от 16 октября 1767 г. инспектор Марэ сообщал, что "маркиз приложил все старанья, чтобы сойтись с девицей Ривьер из Оперы, предлагая ей 25 луидоров в месяц. "А в день святой Пасхи, 3 апреля 1768 г. в 9 утра он зазвал в свой фиакр пригожую вдову пирожника Розу Келлер, попросившую у него на площади милостыню, привёз её в свой "маленький домик", под дулом пистолета заставил раздеться и отхлестал в присутствии своих слуг плеткой-семихвосткой с узелками на концах. Затем смазал лекарственными мазями, перевязал, угостил ужином с вином, а после ужина снова велел раздеть её, положить на стол и привязать. Затем её немножко порезал и ланцетом. и маркиз, раздевшись, улегся на неё и стал насиловать. Так как испуганная женщина истошно кричала, маркиз быстро встал, оделся и исчез вместе со своей свитой. Роза освободилась от пут и выпрыгнула из окна. Прохожие, увидев полуобнаженную окровавленную женщину, взволновались и окружили дом, где над ней учинили насилие. Подоспела полиция, к которой и обратилась жертва. Де Сада вновь арестовали. Он был возмущен и считал все происшедшее банальным шантажом проститутки, почувствовавшей запах больших денег. Родные беспутного маркиза за 2 400 ливров уговорили Розу Келлер отказаться от жалобы, и потом она с новообретенными деньгами быстро нашла себе нового мужа. А де Сада по приказу Людовика ХV заключили сперва в тюрьму замка Самюр (на 18 суток), а затем в тюрьму крепости Пьер-Ансиз, неподалеку от Лиона (там он пробыл около месяца). Де Монтрей навестил блудного зятя в тюрьме вместе со своей младшей дочерью. Уверяют, что даже в заключении де Сад покушался изнасиловать свояченицу.

2 июня 1768 года его перевели в Консьержери. Через неделю де Саду присудили штраф в 100 ливров и объявили королевское помилование. А 27 июня родился второй сын маркиза Донасьен-Клод-Арман кавалер де Сад.

Через два года маркиз снова поступил на службу в чине майора, полученном ещё в 1767 году. А 13 марта 1771 г. он получил звание полковника от кавалерии. Через месяц в Париже родилась дочь Мадлен-Лаура. Осень и зиму де Сад вместе с женой и свояченицей провел в Лакосте. 20 января 1772 г. в замке Лакост состоялась премьера комедии де Сада. В середине июня он вместе с лакеем Латуром выехал в Марсель для изыскания денежных средств, которых как всегда не хватало.

И опять скупые слова протокола: "27 июня в 10 часов утра де Сад (человек с полным красивым лицом, одетый в серый фрак на голубой подкладке, жилет и розовые панталоны, со шпагой, охотничьим ножом и тростью) вместе со своим лакеем поднялся в комнату девицы Борелли. по прозвищу Мариетт (23 года), где их ждали ещё три девицы: Роза Кост (18 лет), Марианетта Ложье (20 лет), Марианна Лаверн (18 лет). Все присутствующие занялись активной и пассивной флагелляцией (бичеванием), анальным сексом и прочими сексудовольствиями. Употребляли анисовые конфеты со шпанской мушкой, предложенные де Садом. Известно, что они способствуют предаванию всевозможным любовным излишествам с особенной яростью.

На следующий день маркиз посетил уже Маргариту Кост (19 лет), которой тоже предложил анальный секс. А через день она и вышеуказанные четыре проститутки обратились в полицию с жалобами на боли в желудке (якобы отравившись конфетами) и на принуждение к содомии.

4 июля было вынесено постановление об аресте де Сада и Латура. Еще через неделю в замке Лакост произвели обыск, но обвиненных не нашли, они скрылись оттуда за несколько дней до обыска. И мадемуазель Анн-Проспер де Лонэ последовала за мужем сестры. Тут-то мадам де Сад окончательно удостоверилась в истинной природе отношений её сестры и супруга.

3 сентября королевский прокурор в Марселе вынес вердикт: "маркиз де Сад и его слуга Латур вызванные на суд по обвинению в отравлении и содомии, на суд не явились и осуждаются заочно". Маркиза и его слугу приговорили к публичному покаянию перед дверью кафедрального собора, затем их должны были отвести на площадь святого Людовика "с тем, чтобы на эшафоте отрубить помянутому де Саду голову, а помянутого Латура повесить на виселице… затем тела де Сада и Латура должны быть сожжены, а прах их развеян по ветру… "12 сентября чучела де Сада и Латура были подвергнуты казни и сожжены. на площади Проповедников в Эксе. 2 октября мадемуазель де Лонэ вернулась к своей сестре в Лакост. 27 октября де Сад приехал в Шамбери, где и был вместе со своим слугой арестован по приказу короля Сардинии, герцога Савойского. Главным образом, его арестовали из-за настоятельных жалоб его неунимающейся тещи, которую маркиз очевидно не зря прозвал "свиным рылом".

На следующий день его отправили в Миоланскую крепость, откуда в ночь с 30 апреля на 1 мая 1773 года он бежал вместе со своим лакеем Латуром и ещё одним заключенным, бароном Алле де Сонжи. Причем помогла им бежать верная, несмотря ни на что, жена маркиза.

Весь 1774 год де Сад находился в замке Лакост. Весной 1775 года его обвинили в похищении и совращении трех девушек, родом из Лиона и Вены. А 11 мая Анна Саблоньер, по прозвищу Нанон, горничная, разрешилась дочерью от маркиза де Сада, но девочка прожила только три месяца. С августа 1775 г. по ноябрь следующего года де Сад под именем графа де Мазан путешествует по Италии. 4 ноября он возвращается в Лакост, а 14 января 1777 г. умирает мать маркиза. Через три дня отец его служанки Катрин Трийе стреляет в маркиза из пистолета, но промахивается. И 13 февраля инспектор Марэ, по-прежнему присматривавший за де Садом, арестовал его опять по настоянию тещи. Маркиза помещают в Венсеннский замок, через 1 год и 4 месяца он в сопровождении инспектора прибывает в Экс. На обратном пути де Саду удалось бежать и он снова прибывает в Лакост. 28 августа его опять берет под стражу инспектор Марэ. 7 сентября де Сада привозят в Венсеннский замок, где он впадает в настоящий психоз. Только в январе 1779 г. его тюремный режим несколько смягчился: ему разрешили пользоваться бумагой и чернилами, а также дважды в неделю совершать прогулку по тюремному дворику.

13 мая 1781 г. умирает от оспы его любимая свояченица, а 13 июля мадам де Сад впервые получила разрешение навестить супруга в тюрьме. Он постоянно устраивал ей дикие сцены ревности, и в октябре, что бы окончательно избавиться от нелепых подозрений, мадам де Сад уходит в монастырь. Маркиз в последующем году завершил работу над "Не изданными размышлениями" и "Диалогом между священником и умирающим".

29 февраля 1784 г. (через 5 лет, 5 месяцев и 3 недели) де Сада переводят в Бастилию. 22 октября 1785 г. он начал работу над романом "120 дней Содома", которую завершил уже через 37 дней. Рукопись представляла собой рулон бумаги длиной около 20 метров.

8 июля 1787 г. де Сад закончил повесть "Несчастья добродетели, написанную за 15 дней.

4 июля 1789 г. после скандальных выходок де Сада, призывающего толпу за окнами на помощь заключенным, его (через очередные 5 лет и 5 месяцев) переводят в Шарантон, клинику для душевнобольных, запретив брать с собой рукописи и книги. 14 июля во время взятия Бастилии камера де Сада подверглась грабежу, причем многие его личные бумаги были выброшены или уничтожены. В частности, рукопись романа "120 дней Содома", по которой автор особенно горевал, обнаружилась только в начале XX века.

2 апреля 1790 г. де Сад вышел на свободу. Жена, уже не простив его, добивается в Парижском суде с ним развода. Маркиз менял женщин, как перчатки, пока 25 августа не вступил в связь с молодой актрисой Мари-Констанс Ренель, по прозвищу "Душенька", которая останется его любовницей до конца его дней. В сентябре "Комеди Франсэз" приняла к постановке его пьесу "Софи и Дефран, или Мизантроп из-за любви". В 1791 году публикуется роман "Жюстина. или несчастья добродетели". В октябре в Театре Мольера ставится его драма "Граф Окстиерн. или последствия распутства", написанная ещё в Бастилии.

Де Сад стал заядлым якобинцем, его назначили последовательно комиссаром по организации кавалерии, комиссаром государственного Совета по здравоохранению, присяжным революционного трибунала и, наконец, преседателем якобинской секции Пик (район Вандомской площади). Поскольку он покрывал не только родителей жены, но и коменданта Рамана, которому дал 300 ливров и паспорт, чтобы покинуть Париж, его 5 декабря 1793 г. по приказу полицейского департамента Парижской коммуны арестовали по обвинению в "модерантизме" (чрезмерной умеренности) и препроводили в тюрьму Мадлонетт. А 13 января 1794 г. его перевели в тюрьму Карм и через 10 дней — в тюрьму Сен-Лазар. В марте его по болезни поместили в лазарет Пикпюс. а 15 октября выпустили на свободу. В застенках революции он находился 10 месяцев и 6 дней.

В 1795 г. вышла в свет его "Философия в будуаре", которая могла разгневать и святого.

13 декабря 1796 г. де Сад продал свой замок вместе с имением Лакост народному избраннику Роверу за 58 400 ливров. Революция революцией, а недвижимость у французов всегда в цене. Правда денег маркизу хватило ненадолго.

В 1797 г. вышел в свет роман "Новая Жюстина. или несчастья добродетели, с приложением истории Жюльетты, её сестры". Книга чрезвычайно занимательная с точки зрения психопатологии творчества и дальнейшего влияния на судьбу автора. Страницы романа и сегодня поражают воображение читателя своими порнографическими изысками. Но де Сад всегда ещё и философ, например, "совесть — это всего-навсего детище предрассудков, которые заложены в нас с молоком матери, или этических принципов, которые мы сами создали своим собственным поведением" (слова мадам Дельбены). Затем она продолжает: "Самое верное и разумное — полностью отдаться пороку, практиковать его в самых высших проявлениях, но при этом обезопасить себя от всевозможных неожиданностей и опасностей".

Описание оргий, происходящих в романе, не поддается пересказу. Вот одна из самых безобидных сцен. Проститутка Эмма и её приятель гомосексуалист Боршан встречаются с молодым коммерсантом Вильнеем в одном из отелей Стокгольма. Мгновенно образовывается любовный треугольник. Боршан обращается к юноше со следующим предложением: уступлю вам свою жену, а вы отдаете мне на время свою задницу". Не успел Боршан закончить фразу, "как Эмма уже расстегнула панталоны Вильнея, и если её ручки извлекли на белый свет прекраснейший в мире член, то мои поспешили ощупать неописуемой красоты его ягодицы. Едва лишь увидев его восставшую плоть, я мигом подставил свой зад. Недолго думая, Вильней внедрился в мой зад. Я задрал юбки своей подруги, чтобы юноша мог ласкать и целовать её тело. Но не в силах больше сдерживаться, хитрец бросил меня, — говорит Боршан, — чтобы вонзить свой кол в вагину Эммы. Тогда в отместку я навалился на него сзади, проник в его анус и в этот момент он испытал оргазм, когда он извлек свой член из чрева девушки, я ощупал его, нашел вполне твердым и быстро направил в свой зад, а сам принялся содомировать Эмму. Чуть погодя мы вновь слились в объятиях. Вильней сношал мою подругу во влагалище, а я содомировал его, и то же самое он через время делал со мной.

Затем Боршан вместе с Амелией, новой подругой, покинул Стокгольм и отправился в Санкт-Петербург. Они "провели в России два года и все это время купались в удовольствиях". Описывая зад императрицы Екатерины, Боршан находит неожиданные сравнения. Следующее свидание у него с гранддамой превращается в разнузданный групповой секс. Астрахань, Тифлис, Константинополь — дальнейшие этапы большого пути героев "Жюльетты", промышлявших насилием, грабежами и убийствами. Вот ещё один пример. "Я русский, родился в маленьком селении на берегу Волги. Моя фамилия Минский. Мне 45 лет, и я никог да не ложусь спать, не испытав десять оргазмов происходят мощные выбросы семени, струя достигает потолка… иногда за оргазм приходиться платить несколькими жизнями. Дело в том, что именно предсмертные судороги жертвы открывают пути моему семени".

В 1798 г. де Сад остается без всяких средств к существованию и вынужден расстаться до лучших времен с мадам Кенэ, "Душенькой". Он работает статистом в театральных представлениях в Версале, зарабатывая 40 су в день. Живет на холодном чердаке вместе с Шарлем, сыном мадам Кенэ. 13 декабря 1799 г. де Сад сыграл родь Фабриция в новой постановке "Окстиерна, или несчастья распутной жизни", а 3 января 1800 г. "без одежды, без жалкого гроша в кармане" был вынужден лечь в версальскую больницу.

В июле вышел из печати его памфлет "Золоэ и два её спутника", направленный против Жозефины Богарнэ, Наполеона Бонапарта и его окружения. Наполеон I, названный в книжке бароном д'Орсеком (анаграмма слова "Корсика"), приказал полиции взять де Сада под негласный надзор. 6 марта 1781 г. во время обыска у издателя Массе маркиза де Сада снова арестовали как автора "Жюстины", "самого скабрезного из всех непристойных романов". Его заключилип сначала в тюрьму Сент-Пелажи, а потом перевели в Бисетр. Через 1 год и 12 дней, 27 апреля де Сада перевели в клинику для душевнобольных, в хорошо уже знакомый ему Шарантон, где он и оставался до самой смерти (то есть ещё 11 лет и 8 месяцев).

Де Сад не сдается, через два года в приюте Шарантон начинает функционировать театр, режиссером которого он и становится. 9 июня 1804 г. в Италии был убит старший сын маркиза, лейтенант Луи-Мари де Сад. В мае 1813 г. специальным министерским указом театральные постановки в Шарантоне были запрещены. 2 декабря 1814 г. наконец умирает неутомимый маркиз, без единого стона, якобы от "закупорки легких (астматического характера)". Через три дня его похоронили презрев завещание, которое позже Андре Бретон включит в "Антологию черного юмора", по христианскому обряду на кладбище Сен-Морис. Однако вскоре, ночью, тайно его могилу разрыли и труп препарировали. Викторьен Сарду написал, что одним из осквернителей был доктор Ленд, ученик Галля, которому достался череп, вскоре у него украденный. Сарду добавлял: "так что я не мог допросить маркиза по примеру Гамлета, чтобы сказать ему, насколько я одобряю монархию и империю, которые держали его в заключении как злоумышленника и сумасшедшего и нахожу забавным, что революция вознаградила его гражданские добродетели, сделав его секретарем народного общества секции копьеносцев".

Другой писатель Жюль Жанен утверждал, что видел череп маркиза собственными глазами, и один френолог, не зная, кому он принадлежит, очень внимательно осмотрел его и открыл на нем шишки платонической любви и материнской нежности.

Новый интерес к творчеству де Сада связан с именем поэта Гийома Аполлинера. Позже итальянский кинорежиссер Пьер Паоло Пазолини, сам гомосексуалист, поставил фильм "Сало, или 120 дней Содома", а немецкий драматург Петер Вайс отвел де Саду одну из центральных ролей в пьесе "Преследование и убийство Жан-Поля Марата", где маркиз произносит: "Все, что мы делаем в жизни, каждое наше действие — есть лишь галлюцинация, зыбкая тень того, что нам хотелось бы делать. Единственная реальность — это изменчивость наших познаний. Я, например, не знаю, кто я: палач или жертва?"

8 марта 1998 г.

СПЛОШНАЯ РУССКАЯ ЗАГАДКА

А, собственно, что мы знаем друг о друге, и даже о самих себе?

Двойственность, противоречивость бытия делает нас игрушками, марионетками в руках судьбы, в руках неумолимого рока. А какой космос страстей клубится и дымится в бедной человеческой душе, в несчастном исстрадавшемся сердце! Тридцатилетний поэт Федор Тютчев недаром обмолвился полтора века назад:

О, страшных песен сих не пой Про древний хаос, про родимый! Как жадно мир души ночной Внимает повести любимой! Из смертной рвется он груди, Он с беспредельным жаждет слиться… О, бурь заснувших не буди Под ними хаос шевелится!

Автор хорошо представлял предмет своих неустанных размышлений, слишком хорошо, заплатив за провидческое знание свое бесконечными драмами личной жизни, смертью многих близких ему людей. Его интимная жизнь хотя и была скрыта от современников, впрочем, вызывая нередко негодующее жужжание в мюнхенских и петербургских великосветских салонах, зато оставила потомкам в усладу поразительно жгучую пронзительную любовную лирику.

Федор Иванович Тютчев (1803–1873), отпрыск старинного дворянского рода, детство свое провел в фамильном имении селе Овстуг Орловской губернии, юность — в Москве, где закончил университет, явил первые стихотворные опыты, в основном переделки и подражания Горацию, и уже 18-летним юношей перекочевал в Мюнхен, тогдашнюю столицу Баварии, по родственной протекции став сверхштатным мелким чиновником русской дипломатической миссии. Внешний облик юного Тютчева оставил нам М. П. Погодин, однокашник поэта по университету, правда, бывший старше по курсу: "… Низенький худенький старичок, написал я, и сам удивился. Мне представился он в воображении, как в первый раз пришел я к нему, университетскому товарищу, на свидание во время вакации, пешком из села Знаменское под Москвою на. Серпуховской дороге — в Троицкое на Калужской, где жил он в своем семействе… Молоденький мальчик с румянцем во всю щеку, в зелененьком сюртучке, лежит он. облокотясь на диване и читает книгу. 'Что это у вас? Виландов Агатодемон. — Или вот он на лекции в университете, сидит за моею спиною на второй лавке и, не слушая Каченовского, строчит на него эпиграммы…"

Сведения о сердечных увлечениях юного поэта не сохранились. Возможно, он и шалил с крепостными девками, как было заведено о ту пору. Но уж в Мюнхене пылкий юноша, по слухам, как тайфун прошелся по многим представительницам женской половины русской миссии, потом переключился на пленительных великосветских иностранок и чуть ли не добрался до супруги баварского короля Людвига I, после чего кажется и получил назначение в Турин, в Италию, подальше от греха.

Первый, документально подтвержденный любовный роман 20-летнего дипломата-поэта с 16-летней великосветской красавицей Амалией Лерхенфельд (1808–1888) наделал в Мюнхене много шума. Дочь графа Максимилиана Лерхенфельда и побочной дочери княгини Турн-и-Таксис, сестры русской императрицы Александры Федоровны, она более известна как баронесса Крюденер (по первому мужу, первому секретарю русского посольства в Мюнхене А. С. Крюдинеру), впоследствии она вышла замуж за финляндского генерал-губернатора, члена Государственного совета, графа Н. В. Адлеберга. Ею в разное время увлекались также император Николай I, граф А. Х. Бенкендорф, наконец, А. С. Пушкин… Именно Амалия Максимилиановна привезла из Мюнхена в Петербург князю И. С. Гагарину рукописи Тютчева, которые князь передал князю П. А. Вяземскому для пушкинского "Современника". Тютчев посвятил баронессе стихотворения "Я помню время золотое… "и более позднее К. Б. ("Я встретил вас… "), положенные впоследствии на музыку и ставшие весьма популярными романсами.

Преданнейший дядька, воспитывавший его с 4-летнего возраста Н. А. Хлопов (1770–1826), услужавший поэту и заграницей вплоть до женитьбы последнего, сердито докладывал матери Тютчева, что Федор Иванович изволил обменяться с Амалией часовыми шейными цепочками и вместо своей золотой получил в обмен только шелковую… По семей ным преданиям из-за отказа Тютчеву в руке Амалии Лерхенфельд. которая исходила, вероятно, от её родителей, должна была даже состояться дуэль поэта с кем-то из родственников юной красавицы (сравните всю историю Ленского, который "из Германии туманной привез учености плоды", изложенную в "Евгении Онегине"), но, к счастью, "20-го генваря. то есть на другой день, кончилось благополучно". Надо заметить. что сердобольная Амалия не забыла своего юного поклонника и позднее не раз помогала ему в жизненных перипетиях, хлопоча за него и перед всесильным Бенкендорфом, с которым была очень дружна, и даже перед самим, влюбленным в неё императором Николаем I.

Обжегшись на юной красотке, не получив её ясновельможную руку, Тютчев, можно сказать, закусил удила, пустился во все тяжкие, обронив мимоходом переводное, из Гейне:

Надежда и любовь — всё, все погибло!.. И сам я, бледный, обнаженный труп! Изверженный сердитым морем, Лежу на берегу…

Однако молодость брала свое, поэт даже написал своеобразный акафист вину, воспевая весьма колоритно и со знанием дела, "яко и вино веселит сердце человека":

Но честь и слава Ною, Он вел себя умно, Рассорился с водою И взялся за вино. …………………… Так станемте ж запоем Из набожности писть, Чтоб в божье вместе с Ноем Святилище вступить.

И следом же — в стихотворении "Слезы":

Люблю, друзья, ласкать очами Иль пурпур искрометных вин, Или плодов между листами Благоухаущий рубин. Люблю, когда лицо прекрасной Зефир лобзаньем пламенит, То шелк кудрей взвевает сладострастный, То в ямочки впивается ланит.

Биограф поэта, муж его старшей дочери Анны (от первого брака), сам яркий поэт И. С. Аксаков отмечал: "С переездом Тютчева в Мюнхен начинается тот пробел во внешних биографических данных, который пополнить нет теперь почти никакой надежды и которай продолжается до самого его обратного переселения в Россию. А между тем этот период времени без сомнения самый важный в его жизни — период его умственного и духовного самосложения… вообще его частная жизнь была не бедна личными романтическими драмами…"

Время шло и, видимо, пришла наконец пора остепениться, 23-летний поэт-дипломат женился-таки в Мюнхене же на милой, грациозной, умной старше его всего 4-мя годами вдове бывшего русского министра при одном из второстепенных германских дворов (как тогда считалось) Петерсона. Урожденная графиня Ботмер, Эмилия-Элеонора, происходила по матери из рода Ганштейнов, таким образом Тютчев породнился разом с двумя старыми аристократическими фамилиями Баварии и попал в целый сонм немцев-родственников. 27-летняя Элеонора Петерсон имела от прежнего брака трёх сыновей и родила поэту трех дочерей: Анну (1829–1889), Дарью(1834–1903) и Екатерину(1835–1882).

Итак. жизнь шла своим чередом, дом Тютчевых в Мюнхене стал средоточием как русских путешественников, среди которых выделялись Н. М. Рожалин и братья Киреевские, так и местных жителей, например, Г. Гейне и Ф. Шеллинг. Тютчева повысили в должности, назначив вторым секретарем миссии. Но жизнь сердца, зов плоти шли по заведенному тайному кругу. И эти бесконечные увлечения поэта постоянно вносили разлад в размеренную семейную жизнь, плодили невидимые семейные драмы. Его жена не раз грозила покончить самоубийством и однажды действительно пыталась заколоться кинжалом (кажется, все-таки декоративным) на мюнхенской улице. Имена большинства женщин, с которыми встречался Тютчев, неизвестны, его дипломатические навыки помогали маскировать детали, только в стихах прорывались иносказания, а порой и прямые свидетельства измен. Так совершенно неизвестен адресат прелестнейшего стихотворения К N.N. (Тю любишь, ты притворствовать умеешь…"), написанного на обратном пути поэта из Петербурга в Мюнхен в октябре 1830 г. Но, как говорится, штучка была ещё та!

А в 1833 г. поэт познакомился с баронессой Эрнестиной Дёрнберг (1810–1894), женщиной замечательной красоты и ума. Любовники, что называется, нашли друг друга. Любовь была страстной и обоюдной, но вот перспектив воссоединения никаких: поэт был женат, возлюбленная — замужем. Впрочем, в том же году Эрнестина Дёрнберг благополучно овдовела.

Во внешней жизни вроде бы пошла полоса удач. В 1835 году Тютчев был пожалован камергером. Зимой 1836 г. Пушкин опубликовал в своем журнале "Современник" значительный цикл "Стихотворения, присланные из Германии" с подписью "Ф. Т.", к которой приложила свою очаровательную ручку, если вы помните, Амалия Лерхенфельд-Крюденер, и эта первая основательная публикация стихотворений Тютчева во многом определила в дальнейшем его поэтическую судьбу.

Федор Тютчев, один из самых русских, остро-национальных поэтов, по иронии судьбы провел заграницей аж 22 года, впрочем, порой наезжая в Россию. Он приезжал на родину в отпуск в 1825 году и провел здесь (в основном у родителей в Овстуге) более полугода, встретив вместе со старшим братом Николаем в Петербурге восстание декабристов, так что его стихи "14 декабря 1825", конечно, что называется, из первых рук. По другой легенде, он пересекся с арестованными декабристами уже на этапе в Ярославле, когда заключенных забрасывала комьями грязи толпа.

В 1830 г. он вторично ездил в Россию, чтобы познакомить свою жену с русской родней. И в 1837 г., уже получив назначение в посольство в Турине (сам он, вроде бы, очень хотел в Вену, разве сравнима австрийская столица с третьеразрядным итальянским городишком!) и прежде чем отправиться по месту новой службы, Тютчев повез Элеонору Федоровну и детей в Петербург. Поэт прожил на родине до середины ноября и в Турин отправился налегке и один (возможно, что новая или наоборот незабытая старая любовь гнала его в дорогу! Причем почему-то, прежде чем попасть в Турин, он оказался в Мюнхене, и только уже оттуда неохотно отправился исполнять обязанности первого секретаря посольства. 15 августа 1837 г., уезжая из России, Тютчев послал из Любека письмо родителям, где, между прочим, написал: "Мне, признаюсь, иногда очень грустно за жену. Никто на свете не знает, кроме меня, как ей должно быть на сердце". Провидческие строки! Недаром много позже поэт увлечется спиритическими сеансами и в его изложении сообщения загробных духов будут выглядеть и осмысленными, и весьма похожими на его обычные заявления.

В ноябре поэт выехал в Геную, в первых числах декабря вернулся в Турин. В Генуе у него произошло таинственное свидание с какой-то особой, вероятно, с одною из мюнхенских дам, скорее всего, с Эрнестиной Дернберг, к тому времени свободной от семейных уз. 1-м декабря 1837 г. датировано написанное в Генуе стихотворение:

Так здесь-то суждено нам было Сказать последнее прости… Прости всему, чем сердце жило, Что, жизнь твою убив, её истлило В твоей измученной груди!.. Прости… Чрез много, много лет Ты будешь помнить с содроганьем Сей край, сей брег с его полуденным сияньем, Где вечный блеск и долгий цвет, Где поздних, бледных роз дыханьем Декабрьский воздух разогрет.

5 мая 1838 г. дипломат был произведен в статские советники. А 14(26) мая 1838 г. жена поэта с тремя детьми выехала из Петербурга в Любек на пароходе "Николай I", который почти у берегов Пруссии, неподалеку от Травемюнде, "внезапно, ночью, был охвачен пожаром и погиб в пламени. Пассажиры, в ужасе, кто как был, столпились на узкой лестнице, спущенной с парохода к подоспевшим лодкам: произошла страшная давка, многие попадали в море и утонули. Тютчева выказала замечательное мужество: она сошла с парохода последней, с тремя своими маленькими детьми, из которых младшему было полтора года. Весь её гардероб и вещи погибли. Эта катастрофа окончательно потрясла её, без того расстроенное здоровье".

Впечатляющая картина, почище "Титаника"! (Я имею в виду свежий фильм с Леонардо ди Каприо). И с тех пор пылающий ад навсегда поселился в душе и без того впечатлительного поэта. Лично для меня очевидно, что Тютчев был визионером, провидцем, тонко чувствующим далекие раскаты как личной беды, так и общественных катаклизмов. И вот несколько конкретных примеров: ещё 14 сентября 1820 он записывает строки о пловце, достигшем желанных берегов, но челнок его "под блеском <цветов> и зеленью роскошной следов не скроет мрачных бурь и вод…"; в стихотворении "Слезы" (21 мая 1823) после перечисления всех своих любимых предметов поэт все-таки предпочитает им "святой источник слез", ибо "небесный луч играет в них и, преломляясь о капли огневые рисует радуги живые на тучах изни громовых"; в стихотворении "Проблеск"(1825):"минувшее, как призрак друга, прижать к груди своей хотел"; в стихотворении "Вопросы"(из Гейне, 1827-29 гг.) "над морем, диким полуночным морем муж-юноша стоит", вопрошая "волны: "О разрешите мне загадку жизни, мучительно-старинную загадку", "что значит человек? Откуда он, куда идет…". "глупец стоит — и ждет ответа!" (а надо заметить, Тютчев перелагал стихи других поэтов только тогда и те, которые отвечали его внутреннему состоянию, его раздумьям и чувствам); следом в те же годы опять из Гейне — "Кораблекрушение":"Надежды и любовь — всё, все погибло!.. И сам я, бледный, обнаженный труп, изверженный сердитым морем, лежу на берегу, на диком, голом берегу! Передо мной — пустыня водяная, за мной лежит и горе и беда"; тогда же он рассказал в своем уже "Видении":

Тогда густеет ночь, как хаос на водах, Беспамятство, как Атлас, давит сушу… Лишь музы девственную душу В пророческих тревожат боги снах!..

Следом в его стихотворении "Бессонница": "часов однообразный бой, томительная ночи повесть! Язык для всех равно чужой и внятный каждому, как совесть! Кто без тоски внимал из нас, среди всемирного молчанья, глухие времени стенанья, пррочески-прощальный час? Нам мнится: мир осиротелый неотразимый Рок настиг — и мы, в борьбе, природой целой покинуты на нас самих и наша жизнь стоит пред нами как призрак на краю земли…"; далее "Сны": "прилив растет и быстро нас уносит в неизмеримость темных волн… и мы плывем, пылающею бездной со всех сторон окружены"; в отрывке из Байрона: "Злосчастный дух! Как в зареве пожара твое кроваво-красное зерцало, блестящее в роскошном, свежем цвете, и мир, и жизнь так дико отражало!.." в стихотворении "Сон на море":"Я, сонный, был предан всей прихоти волн", "по высям творенья, как бог, я шагал, и мир подо мною недвижный сиял. Но все грезы насквозь, как волшебника вой, мне слышался грохот пучины морской, и в тихую область видений и снов врывалася пена ревущих валов"; в стихотворении "О чем ты воешь, ветр ночной?": "О, бурь заснувших не буди — под ними хаос шевелится!"; тогда же было написано стихотворение, тревожно-ясное по первой же своей строке: "Душа моя, Элизиум теней…"; стихотворение "Восток белел. Ладья катилась… "(1835) прочитывается сегодня совершенно по-другому в свете будущей трагедии; тогдашнее же стихотворение "И гроб опущен уж в могилу…". затем "В душном воздуха молчанье… "Сижу задумчив и один…". "Все бешеней буря, всё злее и злей…". "Из края в край, из града в град… "Недостаток места не позволяет цитировать и цитировать наглядные иллюстрации к сновидческой прозорливости поэта.

10 июня 1855 года Тютчев как бы вновь переживает жуткую сцену пожара на теплоходе:

Пламя рдеет, пламя пышет, Искры брызжут и летят, А на них прохладой дышит Из-за речки темный сад. Сумрак тут, там жар и крики, Я брожу как бы во сне, Лишь одно я живо чую: Ты со мной и вся во мне. Треск за треском, дым за дымом, Трубы голые торчат, А в покое нерушимом Листья веют и шуршат. Я, дыханьем их обвеян, Страстный говор твой люблю… Слава богу, я с тобою, А с тобой мне — как в раю.

Элеонора Тютчева проявила в бедствии немало мужества и незаурядное присутствие духа. Кстати, с ней же на том же пароходе оказался волею случая молой И. С. Тургенев, отдавший после спасения смелой женщине свои сапоги и сюртук, ибо Тютчева оказалась босой и полуодетой. Нервное потрясение и подхваченная простуда доконали впечатл ительную женщину, по приезде в Турин она заболела и умерла 28 августа 1838 года.

Тютчев чрезвычайно глубоко переживал смерть жены. С горя он поседел в свои 36 лет, иссох, превратился чуть ли не в собственную тень, и это при том, что сердечное влечение его к Эрнестине Дёрнберг тоже не отпускало ни на мгновение. Стоит заметить, что противоречивость чувств, их постоянная двойственность, разлад воли, сознания и чувств — именно те главные черты духовного облика Тютчева, которые вызвали к жизни одни из самых проникновенных страниц отечественной поэзии.

Необузданно-страстная натура поэта-романтика продолжала сказываться и во время его второго брака, коим он сочетался 17 июля 1839 г. с молодой 29-летней вдовой Эрнестиной Дёрнберг, урожденной баронессой Пфеффель. Именно страсть заставила его совершить и служебный проступок (он самовольно отлучился в Швейцарию для венчания с Эрнестиной Федоровной). Дипломатическая карьера была прервана, к тому же Тютчева в виде наказания лишили чинов и звания камергера. Вынужденный подать в отставку, чтобы сохранить лицо, он поселился в Мюнхене с осени 1839 г. и в немалой степени жил на деньги своей второй жены. Летом 1841 г. он был вообще исключен из числа чиновников Министерства иностранных дел.

Тут-то бы отставнику самое время наслаждаться жизнью, литературными занятиями, заводить новые светские знакомства и путешествовать, но скудные средства (от денег всё зло!) не позволяли расслабиться, забыться, к тому же Тютчев по роду своей деятельной натуры не мог жить без приложения своих сил на благо родины, жить без России.

В конце 1844 г. Тютчев вернулся в Россию и сначала поступил на службу в Министерство иностранных дел в Петербурге, хотя до 1646 г определенной долности не имел. Только 15 февраля 1846 г. он был на значен чиновником особых поручений при Государственном канцлере, а 1 февраля 1848 г. старшим цензором при особой канцелярии Министерства иностранных дел. Ему вновь открылись аристократические салоны Петербурга и Москвы, высший свет по достоинству оценил и полюбил его остроты. Благосклонно была встречена его публицистическая деятельность, возможно, даже инспирированная сверху. Его статьи "Россия и Германия"(1844), "Россия и Революция"(1849), "Папство и Римский вопрос"(1856), которые вкупе должны были составить целый трактат "Россия и Запад", не только явились правдивым выражением его консервативных политических раздумий, но и были своевременным и даже необходимым государственной власти выпадом против знаменитой книги Кюстина. Тютчев сильно сблизился тогда со славянофилами. Поэт и критик И. С. Аксаков станет позднее не только его основательным биографом, издав в 1886 г. книгу "Биография Федора Ивановича Тютчева", которая, кстати, недавно справедливо переиздана, но и намного ранее мужем его дочери Анны, фрейлины императорского двора.

Вновь выходят из-под спуда его стихи. Н. А. Некрасов поместил в первом номере "Современника" за 1850 г. большую статью "Русские второстепенные поэты", где основное место уделил анализу прежних поэтических публикаций Тютчева в этом же журнале в пушкинское время. Среди его литературных друзей и ценителей творчества появляются такие крупные литературные фигуры, как И. С. Тургенев, Лев Толстой, Ф. М. Достоевский, Аполлон Майков и Афанасий Фет. Кстати, когда-то поэт был обласкан и великим Гёте.

И тут вновь разразилась любовная драма. В 1850 г. Тютчев познакомился с Еленой Александровной Денисьевой, которая была на 23 года его моложе. Их связь, бурная и шокирующая не только близкое окружение поэтапно и весь высший свет Петербурга, длилась 14 лет, пока Денисьева не умерла 4 августа 1864. У них была дочь Елена (1851–1864) и двое сыновей: Федор (1860 1916) и Николай (1863–1864). Кстати, Ф. Ф. Тютчев стал довольно-таки известным беллетристом. С 1870 г. его воспитывала А. Ф. Аксакова. Все дети были Тютчевым узаконены, несмотря на все кривотолки и недоброжелательства.

Общественная атмосфера на переломе к 60-м годам тоже не радовала, напротив тягостное удушье и даже смрад николаевской реакции не оставляли выхода. Крымская война 1853 — 56 гг. ещё больше обнажила социальные язвы крепостнической России. В 1858 году Тютчев был назначен председателем Комитета иностранной цензуры, обязанности свои он исправлял исправно до конца своих дней.

Почти подводя черту нашему рассказу о любовных перипетиях поэта, следовало бы, наверное, вспомнить, что ряд его стихов относится к Великой княжне Марии Николаевне (1819–1876), дочери Николая I. В 1839 г. она вступила в брак с герцогом Максимилианом Лейтенбергским. Овдовев, она заняла пост президента Академии художеств. Великая княгиня Мария Николаевна была известна склонностью к любовным увлечениям и не отличалась моральной строгостью, о чем свидетельствовал, скажем, П. И. Бартенев. У Тютчева есть стихотворение "Я лютеран люблю богослуженье… "(озеро Тегерн, 16/28 сентября 1834), Тегерн — озеро в Баварии, неподалеку от Мюнхена. Тютчев отдыхал там с семьей во время пребывания Великой княгини Марии Николаевны в 1840 г., о чем писал из Мюнхена родителям: "Великая княгиня Мария в самом деле очаровательна…"; а сама Мария Николаевна писала П. А. Плетневу, редактору "Современника", опубликовавшему в 1840 г. тютчевское стихотворение "Осенний вечер", написанное ещё в 1830 г.:"Осенний вечер" Т… ва, прекрасно! И точно так: я наслаждалась перед болезнью в Тегернзее осенними вечерами…" Скорее всего, поэт читал ей ранее написанное стихотворение, выдавая за мгновенный отклик. В печати было сообщение, что будто бы у Н. В. Недоброво были документы, на основании которых он строил предположение, что у Тютчева был роман с какой-то великой княжной.

Ряд стихотворений ("И чувства нет в твоих очах… "Как летней иногда порою…". "И самый дом как будто ожил…". "Как ни бесилося злоречье…") поэтом обращен к Надежде Сергеевне Акинфиевой (1839–1891), во втором браке графине Богарнэ, жене герцога Н. М. Лейхтенбергского, урожденной Анненковой, племяннице канцлера кн. Горчакова. Ходили злые слухи, что она после развода с первым мужем имела роман со своим дядей, который даже собирался вступить с ней в брак. Кстати, обратите внимание на мелькающую тут и там фамилию герцогов Лейхтенбергских — один круг!

И уж совсем мало известно нам об Елене Карловне Богдановой, урожденной баронессе Услар (1822–1900), в первом браке — Фроловой. В доме этой, видимо, незаурядной женщины, несмотря на её материальную нужду, охотно собирались люди, причастные литературе и искусству; здесь бывали И. Гончаров, А. Никитенко, А. Апухтин… Письма поэта к ней датированы 1866–1871 гг. Кажется, он был к ней весьма неравнодушен, ей посвящено, в частности, стихотворение "Как нас ни угнетай разлука… "Дочь поэта Д.Ф. Тютчева писала своей сестре Екатерине 21 июня 1873 г.: "Бедный папа потерял голову. Страсть как будто бичует его. Эта особа пытает его медленным огнем — с какою целью? Имеет ли она в виду материальную выгоду или она делает это из чувства гордости, чтобы показать свою власть? Как бы то ни было, это она виновница его положения, она возбуждает его и без того больного, играя на его нервах, натянутых до последней степени… "Письмо это было написано всего за несколько недель до смерти поэта. Федор Иванович заболел в начале 1873 г., глубоко пережив перед этим кончину старшего брата Николая (1801–1870), тогда же было написано стихотворение "Брат, столько лет сопутствовавший мне…", затем смерть дочери Марии, детей от Денисьевой, многих друзей и близких. Скончался поэт 15(27) июля 1873 года в Царском Селе и похоронен на кладбище Новодевичьего монастыря в Петербурге.

Вторая жена Эрнестина Федоровна пережила своего гениального супруга на 21 год.

В этом году исполнилось, кстати, 175 лет со дня кончины поэта.

В заключение должен заметить, что в любовной лирике наверное почти каждого поэта часто происходит смешивание конкретных образов, адресатов, ведь и чисто по-человечески мужчина вполне может одновременно испытывать разноречивые или же даже весьма близкие по окраске чувства к двум и более женщинам. Интимная жизнь вообще неясна порой даже самому себе, насколько же можно быть точным при попытке разобраться в чувствах гения?! Сам поэт написал в 1836 г. следующее стихотворение:

Люблю глаза твои, мой друг: С игрой их пламенно-чудесной, Когда их приподымешь вдруг И, словно молнией небесной, Окинешь бегло целый круг… Но есть сильней очарованья: Глаза, потупленные ниц В минуты сильного лобзанья, И сквозь опущенных ресниц Угрюмый, тусклый огнь желанья.

Этот угрюмый, тусклый огнь желанья нередко отсвечивает в страстных признаниях поэта и пророчески указует на подобную же симптоматику и аналогичные треволнения уже весьма отдаленных во времени потомков. Сплошная русская загадка — вот что не пришло на ум легендарному Сфинксу, вот чего ему недоставало, чтобы уцелеть.

7 сентября 1998 г.

СТРАСТОТЕРПЕЦ — КАНАШЕЧКА И ЕГО ПОХОТЛИВАЯ МУЗА

В шестидесятые годы прошлого века Россия перенесла почти незаметно, как дурную болезнь, очередную сексуальную революцию. Разгул страстей и эмоций заглушил шум от падения крепостного права. Но все равно бедные "шестидесятники", "разумные эгоисты" слепо подчинялись стадному инстинкту вседозволенности, изрядно покалечившему, как оказалось, их драгоценные жизни. Ведь устройство личных отношений, которое описал Н. Г. Чернышевский (1828–1889) в своем знаменитом романе "Что делать?" — тоже, как оказалось, скорее идеал и миф, нежели суровая реальность.

Истории жизни и истории трагикомической любви революционера-философа посвящен достаточное известный сегодня роман В. В. Набокова "Дар", полемизирующий с романом "Что делать?". Сколько копьев и копеечных перьев сломала ортодоксальная советская критика, отстаивая честь и славу знаменосца марксистской журналистики и первопроходца социально выверенной беллетристики! Сколько бедных детишек пытались понять прелесть и высокохудожественность дурнонаписанной прозы! Сочинениями на тему романа-клише можно было бы замостить все непролазные отечественные дороги, тысячу раз обмотать экватор и вытянуть бельевой дорожкой аж до Сатурна! И вот в очередной раз всё рухнуло, миф чудо-романа развеялся как сон, как утренний туман. И поплыл на глазах чугунный памятник-надолб мужественному борцу, певцу "настоящей" любви, кислотным дождем пролился на изгаженную землю; и верная подруга писателя-борца оказалась на деле вульгарной самкой, любящей покутить, посорить деньгами и понежиться в крепких молодых объятиях студентов-кавказцев.

Страдалец за весь российский народ, Николай Гаврилович Чернышевский родился в семье священника в Саратове, где в конце концов и упокоился. Набоков его ничуть не карикатуризировал весь пасквиль на самого себя возвел писатель-философ в своем дневнике, исправно переиздававшемся при советской власти, равно как и воспоминания его близких, где он предстает форменным невропатом за компанию её своей супружницей Ольгой Сократовной, отчество которой так и хочется переделать в Цикутовну. Окончив Петербургский университет в 1851 году, он вернулся в Саратов и занял должность учителя словесности в гимназии(1851-53). Очень любил он порассуждать о своем великом призвании, о грядущем народном возмущении, собрался готовить подметные письма и фальшивый манифест, но довольно скоро власти устроили ему подлянку и приставили к нему провокатора В. Костомарова, который в свою очередь сфабрикованными фальшивками доказал хорошо законспирированную деятельность Н. К. Ч., подведя его за белы рученьки к бутафорному эшафоту.

Впрочем, ничто человеческое было не чуждо "разумному эгоисту". Подслеповатый благообразный белокурый юноша, с тонкими чертами лица и крайне бурлацкими манерами, от которых он, по-видимому и не хотел отделаться, был довольно влюбчив в весеннюю пору жизни. Еще студентом в Петербурге, он увлекся женой своего ближайшего друга. В. П. Лободовского. Кстати, как подметил Набоков, день свадьбы Лободовского потом карикатурно повторился (день в день) днем гражданской казни писателя. Увлечения Лободовской длилось у Н. Г. Ч. почти два года. Как он сострадал ей! Ему казалось, что муж несправедлив к ней, недостаточно ценит её. Вот где первые зерна будущего романа.

Позже Н. Г. Ч. увлекся молоденькой московской поповной, знакомой его родных, которая тоже внушила ему сострадание своим тяжелым положением в семье. Видимо, флюиды сострадания носились в воздухе. Как же хотелось Н. Г. спасти какую-нибудь девушку, причем, непременно прехорошенькую! Некрасивых спасать ему почему-то не хотелось.

Наконец, вскоре по приезде в Саратов в 1851 г. он почти влюбился в симпатичную К. Н. Кобылину, в доме которой он давал уроки её брату, но чувство его — увы? — не встретили отклики и замерли. Потом был ещё ряд других саратовских прелестниц, пока внимание Н. Г. Ч. не сосредоточилось всецело на его будущей жене.

Ольга Сократовна (1833–1918) была старшей дочерью саратовского доктора Сократа Евгеньевича Васильева, личности по-своему колоритной. Дочь взяла от него немало во внешности, а по внутренней организации пошла в мать-психопатку. Васильевы жили вполне состоятельно. Средства у них были значительные. Обитали они в собственном доме в самом центре города, держали лошадей и много прислуги, жизнь вели светскую и не считали денег. Впрочем, уже у матери её Анны Кирилловны появились психические странности, она стала, замыкаться в себе, впала в религиозность и, наконец, повела затворническую жизнь.

К детям была строга и не скупилась на выговоры и внушения. Отец же напротив баловал детей, попустительствовал и даже поощрял их я к всевозможным шалостям.

В доме у Васильевых несмотря на множество прислуги царила странная загрязненность, неряшливость и распущенность, что в свое время неприятно поразило влюбленного в О. С. Чернышевского.

Ольга Сократовна с детства была ''бедовой девочкой", как она вспоминала о себе самой. За цвет лица и быстроту движений её прозвали "цыганенком", студенты-грузины впоследствии находили в ней что-то грузинское, но когда она подросла. успеху её в саратовском обществе не было конца.

С Н. Г. Ч. Ольга Сократовна познакомилась на вечере у саратовских старожилов Акимовых (брандмайор Акимов, дальний родственнник Чернышевского выдавал замуж свою дочь) 26 января 1853 г. Она поразила Н. Г. Ч. своим свободным обращением, лихим нравом и красотой. Великолепно сложенная, с выразительными черными глазами (в отца), густыми как смоль черными волосами, оттенявшими овал лица, Ольга Сократовна буквально царила на вечере, затмевая невесту. Ее огромному успеху среди молодежи способствовали вольное обращение, независимость от понятий о светских приличиях, требовавших в то время от молодой девушки скромности и даже застенчивости. В О. С. ничего подобного не было. Она привыкла считать себя существом особым, которому все позволено, кроме того, что у неё было на уме, было и на языке.

Привыкшая к легкому успеху, О. С. вначале просто шутила и играла с Чернышевским. как кошка с мышью, не придавая его "любезничанью" никакого значения. Однажды ей понравилось, что Чернышевский признался. что он "будет покорно служить своей жене". Вспомним, что мысль о тяжелом, зависимом положении женщин вообще никогда не покидала нашего правдоискателя и страстотерпца. И каким бы важным не считал он образование и внутреннее развитие, но ближайший и важнейший путь к раскрепощению женщин Н. Г. Ч. видел прежде всего в праве женщины на полную свободу чувства. В его дневнике черным по белому стоит: "если моя жена захочет жить с другим, для меня все равно. Если у меня будут чужие дети, это для меня все равно. Если моя жена захочет жить с другим, я скажу ей только: когда тебе, друг мой, покажется лучше воротиться ко мне, пожалуйста, возвращайся, не стесняясь нисколько". Естественно, Ольге Сократовне он уши прожужжал этими идеями. И она решила, что Н. Г. Ч. был бы подходящим для неё мужем. Не будет он мешать ей жить по своему усмотрению. Впрочем. Н. Г. Ч. предупреждал, что вряд ли он имеет моральное право жениться, хотя бы потому, что неизвестно, сколько он пробудет на свободе. Его могут взять каждый день за его проповеди в гимназии. Интересничал самую малость. Хотелось показаться крутым, "мущинкой" (любимое выражение О. С.) А уж если его возьмут и он выскажет свои мнения прямо и резко, то едва ли его выпустят на свободу.

И все-таки Чернышевский отдался нарождавшейся любви. Доводы книжного рассудка подчинились власти пылкого сердца. А его воля подчинилась О. С., тем более, что он отлично чувствовал, что она сама ведет их отношения к браку. Как он хотел "спасти" Ольгу Сократовну от семейных отношений! И все-таки иногда выбор О. С. удивлял и занимал Н. Г. Ч.:"и почему она решилась выйти за него?" Ольга Сократовна ответила как-то: "Вы мне нравитесь, но я не влюблена в вас. Да разве любовь необходима? Разве всегда женятся по страсти? а все-таки живут весьма хорошо".

Товарищ Н. Г. Ч. по семинарии, тоже учитель саратовской гимназии Ф. И. Палимпсестов и одновременно поклонник О.С. неоднократно предупреждал его о странности О. С., об её увлечениях, о слухах, ходивших о ней: "Ей непременно хочется вскружить голову всем, кто бывает и одном обществе с нею; вышедши замуж, она будет продолжать делать то же самое". Но Чернышевский не внял, он давно решил: "даже если сна будет любить не меня, а другого — все равно я готов на это, я перенесу это. Только бы иметь её своей женой. Теперь у меня одна забота: деньги, деньги, деньги, чтобы она жила в полном довольстве. Будут и деньги. Будут. И она будет счастлива со мною. И я буду счастлив её счастьем".

Выйдя замуж, О.С. стала держаться ещё свободнее. Теперь её уже ничто и никто не сдерживали и не стесняли, а менее всего — беззаветно любивший её муж. Он не только на словах, но и на деле стал её "покорным слугою".

Молодожены вскоре переехали в Петербург, где Ольга Сократовна быстро вписалась в столичные развлечения. И ничего, что финансы их были очень ограничены. Николай Гаврилович получал 40 рублей в месяц, как учитель, и около 10 рублей в месяц зарабатывал, как писатель. Веселость, беззаботность и необузданность О. С. ширились. Успех в обществе вскружил ей голову, и она не отдавала себе отчета как в действиях своих, так и в деньгах, которые, вместе с увеличивавшимся заработком мужа прибывали с году на год и которыми она сорила направо и налево.

Каждый жил как хотел. Чернышевский, уединяясь в кабинете для работы, поглощенный своими идеями и желанием заработать денежку для любимой женщины, чувствуя к тому же, что времени мало и надо спешить. Жене он предоставил жить согласно её влечениям, был счастлив её весельем, её радостью, тем, что Фурье называл "страстью влечений". Страшно, наверное, было посмотреть на Н. Г. Ч. со стороны: руки тряслись, мезги усиленно работали. Он никогда не мог спать после обеда, как другие благодушные литераторы, да и ночью иногда спал по 2–3 часа. Бывало, и ночью проснется, вскочит и начнет писать. Сидел почти всегда в кабинете, минут на пять заскочит в половину, занимаемую О. С., поцелует руку, столкнется с очередным студентом-грузином, пошутит, мол, не ко всем безотказна его супружница, вот пока новенькому не обломилось, утешит несчастного и сейчас же, совершенно счастливый, вернется к себе, уткнется в бумаги.

Родился сын Сашенька. его О.С. свезла в Саратов, следующий сын Виктор пожил недолго, умер, потом родился Миша, будущий биограф и издатель отцовского наследия.

Стоит заметить, что в многочисленной семье саратовского врача Сократа Евгеньевича Васильева и жены его Анны Кирилловны (генеральской дочки, между прочим) было три дочери: Ольга, Анна и Эрмиония. Они получили, как тогда было принято, домашнее воспитание. Изучили французский язык у пленного француза Савена, были обучены изящным рукоделиям и танцам.

Ольга Сократовна вообще-то пошла характером в отца — такая же бойкая и живая. А сестры, наоборот, являли противоположность старшей, хотя и находились под её большим влиянием. К тому же по правилам, принятым в семье, младшие были обязаны говорить старшей "вы", называть её "Ольга Сократовна" и целовать ей руку.

Стоит также заметить, что Анна Сократовна (бывшая младше Ольги на девять лет) впоследствии стала невестой Н. А. Добролюбова (5 февраля 1836 29 ноября 1861), сподвижника Н. Г. Чернышевского. Восемнадцатилетней девушкой она приехала из Саратова в Петербург осенью 1858 года.

Молоденькую провинциалку мгновенно закружила столичная жизнь, к которой уже привыкла её старшая сестра. Днем — катание на лошадях, Гостиный двор, экзотические покупки. Вечером — театр, маскарады, музыка, пение.

Николай Александрович познакомился с Анной Сократовной в марте 1859 года. К этому времени он, кстати, уже прекратил свои отношения с Терезой Карловной Гринвальд, считая, что она, увы, несравненно ниже его по развитию, образованию и положению в обществе. Впрочем, надо отдать должное борцу за интересы простонародья: до конца жизни он поддерживал её материально, помог, как говорится, встать на ноги и даже научиться зарабатывать самостоятельно.

Николай Александрович часто прогуливался по Невскому вместе с Ольгой Сократовной и Анной. В апреле уже ему показалось, что и со стороны Анны Сократовны "проглянула какая-то нежность, как будто начало возникающей любви". "Это было для меня так ново и приятно, что я не мог не обратить своего внимания на чувство, возбужденное во мне этим случаем", — признался он в письме к И. И. Бордюгову. В том же письме он пытался прогнозировать: "Весь интерес пропадет, как только я узнаю, что на меня полюбила… Если б она была столько умна, что весь век могла бы держать меня в таком состоянии, я бы завтра же на ней женился… Но я знаю, что таких умных женщин на свете нет, и потому развязка моего любезничанья очень близка. Я даже, по всей вероятности, не стану ждать того, чтобы она действительно меня полюбила, с меня довольно будет убедиться, что она совершенно готова на это".

Однако, жизнь оказалась серьезнее и коварнее романтических прогнозов писателя. В мае 1859 года он восторженно проживает на даче вместе с Чернышевскими, беседует и прогуливается по окрестностям с Анной Сократовной. а в это время по Петербургу уже вовсю поползли сплетни об его близких отношениям с Ольгой Сократовной. Даже Анна Сократовна ревнует его к старшей бойкой сестре, грозит оставить его "в круглых дураках".

В полном смятении Николай Александрович съезжает с дачи Чернышевских, две недели живет среди других лиц, но чувство не остывает. Успокоившись, он возвращается снова на ту же дачу и просит Анну Сократовну стать его женой. Почти добивается благосклонности. Однако получает все-таки отказ.

В старости Ольга Сократовна проговорилась К. М. Федорову об одном случае, когда она, нарядившись в шаль сестры, подшучивала над близоруким Добролюбовым, который приняв её за Анну, объяснялся в любви и в очередной раз просил руки.

Думается, что с молодым страстно-влюбчивым критиком, умело манипулируя кокетством Анны, не раз ещё шутила сама Ольга Сократовна, нередко проявляя присущие ей властность и безжалостность. Она сама, кстати, так охарактеризовала себя в письме А. Н. Пыпину: "Пусть люди опять говорят, что я бесчувственная, делаю так потому, что так нужно".

Проглядывали в решениях и действиях Ольги Сократовны эгоизм, желание первенствовать, ни в коем случае не делиться лакомым куском жизни. Когда, например, она подметила, что обычное расположение её сестры к Добролюбову неожиданно перешло уже в более серьезное чувство и Анна, наконец, согласилась на брак с Николаем Александровичем, то Ольга Сократовна решительно выступила против этого брака.

Она привела Добролюбова как провинившегося мальчишку в кабинет к Чернышевскому со словами: "Держи его, а я пойду бранить Анюту. Они явились ко мне объявить, чтобы я повенчала их. Я и хвалила их тебе: пусть он сидит у нас. Но какая же жена ему Анюта? Она — милая, добрая девушка; но она пустенькая девушка. Соглашусь (ли) я испортить жизнь Николая Александровича для счастья моей сестры? Он и мне дороже сестры, хотя я дура необразованная. Я необразованная, сама себя стыжусь и ненавижу за это. Но все-таки я понимаю, моя сестра — не пара Николаю Александровичу. Когда ты можешь ехать в Саратов? Ты отвезешь туда Анюту!"

Не правда ли, элементарная женская ревность так и сквозит в этом взволнованном монологе! Что ж, Чернышевский в очередной раз послушно выполнил решение обожаемой супруги и в конце лета 1859 года отвез бедную, также покорившуюся железной воле старшей сестры Анюту назад домой, в Саратов, к отцу и матери.

Перед разлукой Анна Сократовна и Добролюбов "все плакали, сидя рядом, и по временам обнимались. Добролюбов плакал как девушка", — сочуственно напишет Николай Гаврилович А.Н. Пыпину. вспоминая эти волнующие события двадцать лет спустя.

А сам Добролюбов изольет свои страдания в начале сентября 1859 года в письме Бордюгову: "У меня остался только её портрет, которые стоит того, чтоб ты из Москвы приехал посмотреть на него. Я часто по несколько минут не могу от него оторваться. Это — такая прелесть, что я не знаю ничего лучше".

А ещё через две недели он жалуется тому же адресату: "еще любви безумно сердце просит… Последнее обстоятельство едва ли не самое ужасное, по крайней мере в настоящую минуту. Что ты станешь делать: дрянь мне не нравится, а хорошим женщинам я не нравлюсь. Просто хоть топись. Хочу все "иссушать ум наукою бесплодной" и даже отчасти успеваю надуть самого себя, задавая себе усиленную работу. Но иногда бывает необходимость выйти из дома, повидаться с кем-нибудь по делам — и тут обыкновенно расстраиваешься на целый день. Несмотря на мерзейшую погоду, все мне представляется на свете таким веселым и довольным, только я совершенно один, недоволен ничем и никому не могу сказать задушевного слова. В такие минуты я жалею об А. С."

Добролюбов не раз высказывал Чернышевскому свое негодование на Ольгу Сократовну, которая между тем как ни в чем ни бывало продолжала шутить и кокетничать с Николаем Александровичем и даже поддразнивать его. Так 15 июня 1861 года (за четыре месяца до смерти критика) она пишет ему в Италию, где он лечился от туберкулеза: "Возвращайтесь поскорее, миленькой Добролюбов! Мы так соскучились об вас! Я в особенности. Серьезно говоря: кроме вас никого не осталось у меня из друзей моих. Вам только осталась верна — а то всех уж разлюбила. Приезжайте, приезжайте.

Лапуничка думает ехать в Саратов, так пожалуйста и для него возвращайтесь как можно поскорее.

А какую я вам невесту приготовила, просто чудо! Младшую сестренку. Очень миленькая госпожа. На меня похожа, только гораздо лучше. Она приедет с Лапиничкой.

Ну, прощайте. Будьте здоровы и веселы.

Любящая вас душой и телом Черная женщина".

Откровеннее некуда. А Лапуничка — прозвище Н. Г. Чернышевского. Младшая сестренка — Эрмиония Сократовна, которую Николай Гаврилович действительно привез с собою из Саратова в Петербург в сентябре 1861 года. За ней почти сразу же приударил Н. Я. Николаидзе, а Ольга Сократовна, очевидно тоже немедленно взревновав, летом 1862 года увезла Миночку обратно в Саратов. Позже Эрмиония было поступила в монастырь, но скоро ушла оттуда; стоит обратить внимание, что в молодости она совершила попытку самоубийства — травилась серными спичками, но её успели спасти, впрочем, она осталась на всю жизнь инвалидом, отказали ноги.

Такое вот письмецо, неизвестно только, что ответил на него Добролюбов. А Анна Сократовна в свою очередь вышла ещё 17 августа 1860 года в Саратове замуж за телеграфного офицера Каспара Павловича Малиновского. Причем, знакомство с женихом состоялось крайне романтично: Анна Сократовна купалась в Волге и стала тонуть, а бравый Малиновский её спас. Поддавшись нажиму близких, она вышла за него замуж, хотя и не любила его.

Через шесть лет Анна Сократовна умерла, оставив новорожденную дочь. Кстати, последняя, Варвара Александровна Буковская, пересказывала легенду, мол, "моя мать была глубоко несчастлива с ним (отцом), и когда, после моего рождения, у неё сделалась родильная горячка, и ей давались лекарства, она их выливала, не хотела лечиться: не хотела жить. Так и не выздоровела".

Психические странности, видимо, отличали всех сестер Васильевых.

Ольга Сократовна жила в кайф: поиграв утром с ребенком, отдав повару распоряжение об обеде, она с очередным молодым поклонником отправлялась кататься или ехала в лавки, в Гостиный двор, где накупала множество бессмысленней ерунды. По вечерам О. С. выезжала в оперу, на балы или устраивала вечеринки у себя дома. Выбежит, бывало, из парадного и прислушивается к музыке, гремящей из окон её квартиры, и обращается к прохожим: "Слышите! Это Чернышевские гуляют! Везет же людям!" Прохожие шарахались, некоторые посмелее пытались пощупать дамочку. Иногда Ольга Сократовна не противилась. А зимой она любила кататься на тройках с бубенцами, песнями и гиканьем. Сама хватала вожжи и правила лошадьми. Заигрывала с попутными кавалерами. Как-то чуть великого князя не соблазнила. Очень сокрушалась в старости, что не довела дела дело до желанного конца. Летом же обожала пикники и шашлыки. Каталась на лодке. убранной ковром.

Катастрофа разразилась, как и водится, внезапно. Она не только ошеломила О. С., но и сразила её навсегда. Н. Г. Ч. был арестован 7 июля 1862 года и заключен в Алекееевский равеллин Петропавловской крепости. Первый допрос состоялся только 30 октября 1862 г. Зато "повезло" русской словесности: за 3 с половиной месяца Н. Г. Ч. накропал свой знаменитый роман "Что делать?", "чудище обло", почти полтора столетия мучивший школьников и абитуриентов высших учебных заведений. Разве что соискателям ученых степеней по филологии он помог благодатностью и пробойностью темы. Публика прочитав роман в журнале "Современник", замлела: какие же люди бывают на земле! Гвозди бы делать из этих людей, на гвоздях же спящих! И автор, наверное, такой же герой, страстотерпец! Виват ему!

Кстати за несколько дней до ареста Н.Г.Ч. предупреждали высоко поставленные знакомые, что ему следует уехать за границу, следует спасаться, но наш фарисей отмахнулся, мол, с оформлением заграничного паспорта замучаешься, да и в глубине души этот прирожденный мазохист надеялся — за народ пострадать… Ему предъявили три пункта обвинения: сношения с Герценом, составление прокламаций к барским крестьянам и подготовление к возмущению. Улик не было. Н. Г. Ч. был осторожен и предусмотрителен, но власти, повторю, пошли на подлог.

О. С. незадолго до ареста мужа уехала в Саратов, вначале она считала, что все должно скоро и благополучно закончиться. Вот только — денег становилось все меньше и меньше, хотя были проданы лошади, экипажи, квартирная обстановка в Петербурге. А в Саратове она жила по-прежнему: держала лошадей, выезжала. Потом О. С. забеспокоилась, в январе 1863 г. приехала в Петербург. Жить ей пришлось у Пыпиных, гостьей, а не хозяйкой, единственным развлечением оставались Гостиный двор и опера. Следствие по делу мужа затягивалось, что чрезвычайно раздражало О.С. Ее стала одолевать скука, увеличилась нервозностъ, стали повторяться припадки истерики. Но вот были получены деньги за "роман" в "Современнике" и О. С. заторопилась в Саратов, будто бы "за детьми". Приехав в Саратов, О. С. только на минуту зашла к родне взглянуть на Сашу (сына) и спешно уехала в Хвалынск, не взяв сына с собой, несмотря на все его просьбы. Отведя душу (и тело) в Хвалынске, месяца через 3–4, она стала бывать в Петербурге наездами, мотаться по стране, рассеивая себя странствиями, то в Москву, то в Нижний.

Участь Чернышевского была решена 17 февраля 1864 г., когда было подписано определение Сената. После гражданской казни в 6 утра 19 мая 1864 г. он был послан в Сибирь на каторжные работы.

О. С. не была по натуре жертвенной, не последовала она примеру "декабристок", она была не сибирячкой, а сибариткой и только через 2 года летом 1866 г. О. С. решила навестить мужа вместе с 8-летним сыном Мишей. Пробыла в Кадае она всего 4 дня и, даже не отдохнув с дороги, тронулась в обратный путь. А Н. Г. Ч. в ссылке читал и писал, и написанное почти всегда уничтожал. Чтобы рассеяться от долгого сидения за письменным столом, он выходил иногда во дворик около тюрьмы, но за ворота его не выпускали. Он обрюзг, всегда был одет в теплое пальто. Физически Н. Г. Ч. не работал, обязательных работ тогда ссыльным не полагалось, да по своей близорукости и попросту по интеллигентскому неумению Н. Г. Ч. ничего и не мог. Он только путался под ногами и мешал товарищам колоть дрова, топить печи и возить на себе воду. Они отмахивались от него, как от назойливой навозной мухи. И шел он опять к себе в комнату, ставил самовар и порой угощал чаем приходивших к нему, затевая долгие беседы. Н. Ч. любил устные импровизации, особенно в зимние долгие вечера, и кажется был неплохим устным рассказчиком, на бумаге же все выходило уныло, блекло, скучно, вторично, и он опять писал и уничтожал написанное.

Царь пожалел узника и сократил ему, мужу вздорной Сократовны, срок ссылки наполовину: вместо 14 лет определил 7. Однако вместо ожидаемого освобождения 2 декабря 1871 г. Чернышевского вместо Красноярска или Иркутска перевели в якутскую глушь, в Вилюйский острог, где его "заживо погребли". О. С. не могла разделить участь мужа и не хотела заниматься воспитанием сыновей. Она злилась на всех и вся, сходила с ума от вынужденного скромного существования, ведь денег не было. Крупных денег. Она искала рассеяния, переезжая с места на место, развлекая себя случайными встречами, которые напоминали ей её былую неотразимость, но и случайные партнеры не могли исцелить её.

Н. Г. Ч. в Сибири, конечно, мучительно страдал за свою "голубку" неоднократно пытался он поссориться в письмах с ней и поссорить её с родней (последнее удалось), чтобы подвести О. С. к выбору свободы, чтобы она могла вступить во второй, более удачный брак. Но О. С. не поддержала его замысел, а просто жила в свое удовольствие. Вера Александровна Пыпина, племянница Чернышевского, вспоминала О. С. в меблированных комнатах на Бассейной, окруженную массой котят, жалующуюся как всегда, на нездоровье, всегда полуодетую. В тех же комнатах жил и постоянно входил молодой человек в мундире, Витман, кажется его звали. Девочке казалась тогда это неловким и странным. А все-таки молодец О. С., вкусу к молоденьким "мущинкам" не изменяла.

Та же В. А. Пыпина была уже взрослой девушкой, когда Н. Г. Ч. получил разрешение вернуться из ссылки и стал жить в Астрахани. О. С. было уже 50 лет. Свова появились приличные деньги и мадам снова вошла в роль светской львицы. Как-то после обеда О. С. предложила Пыпиной проехаться в её "любимый Павловск". Там они сидели на круглой скамье под ёлкой, на "любимом месте" О. С. и слушали музыку. И О. С. предалась воспоминаниям, как сиживала она, бывало, в окружении молодых поклонников, как перегонялась на рысаке с великим князем Константином Николаевичем, закрыв лицо вуалью, иногда спуская её, чтобы поразить князя огненным взглядом, как был он заинтригован, вообще, как многие мужчины её любили. "А вот Иван Федорович (польский эмигрант Савицкий, впоследствии врач во Франции и во Львове) ловко вел свои дела, никому и в голову не приходило, что он мой любовник… Канашечка-то знал: мы с Иваном Федоровичем в алькове, а он пишет себе у окна…"

После воссоединения супругов в Астрахани осенью 1883 г. жизнь их не стала краше. Чернышевский весь опять ушел в работу, чтобы обеспечить постаревшую "голубку". Он (под псевдонимом Андреев) перевел 11 томов из пятнадцатитомной "Всеобщей истории" Вебера. А О. С. никак не могла привыкнуть к новому Н. Г. Ч., на неё постоянно находили припадки истерики, никакие лекарства не помогали. Против климакса тогда ещё не было лекарств. В конце концов — уже после смерти писателя в Саратове, где он прожил менее полугода — в августе 1916 г. в местных газетах промелькнуло сообщение, что О. С. поместили я богадельню. Она так и не смогла ужиться в родной семье. В богадельне она провела два года. Жалкая, выжившая из ума старуха ссорилась, как и прежде, со всеми, беспомощно плакала (Н. Г. Ч., впрочем, тоже с юности плакал охотно и часто. Вот они "шестидесятники"), жаловалась, что "обижают вдову Чернышевского, вдову Чернышевского обижают…"

Скончалась О. С. в день своего ангела 11 июля 1918 г. на восемьдесят шестом году жизни. На 29 лет она пережила своего знаменитого мужа, Сладкая парочка: страстотерпец-канашечка и его похотливая муза. Хотя чем черт не шутит: повернется время и снова будут писать об Ольге Сократовне и Николае Гавриловиче с придыханием и благоговейным почтением, и снова будут охаивать Набокова за его "Дар", попрекая, что не каждое лыко в строку.

Р.S. В. И. Ленин очень любил Чернышевского. Только в его семье наоборот скорее Надежда Константиновна играла роль Н. Г. Ч., а Владимир Ильич был сродни О. С., впрочем более скрытничая, засветившись лишь с Инессой Арманд. Как-то Крупская, оборотившись на ветру к Луначарскому, с мягкой грустью сказала ему: "Вряд ли кого-нибудь Владимир Ильич так любил… Я думаю, что между ним и Чернышевским было много общего".

Р.Р.S. Все вышеприведенные факты были опубликованы в нашей стране в советское время. уже после октябрьского переворота. А роман "Дар" Набокова вышел в свет в Париже в 1937 году. Странные бывают сближения.

ЗВЕРЬ, УКРОЩАЕМЫЙ ТОЛЬКО ЛЮБОВЬЮ

Любовь всегда иррациональна, вряд ли можно с точностью объяснить, что связывает тех или иных людей долгие годы, когда секс может перейти в нудную обязанность, а нежелание менять излюбленные привычки и место обитания равносильно самозаточению.

Тургенев, самый светлый наш национальный гений, не зря писал: "Любовь сильнее смерти и страха смерти; только ею, только любовью держится и движется жизнь". Не правда ли, отсюда рукой подать, да вообще расстояние короче воробьиного носа до державного сталинского одобрения горьковской "Девушки и смерти": "Эта штука посильнее, чем "Фауст" Гете. Любовь побеждает смерть".

Но вот в реальной жизни Иван Сергеевич Тургенев, красивый вальяжный русский барин, богатый и суперталантливый, как-то недопроявил себя, даже семьи не завел, сорок лет проваландался с заморской певичкой, даже жизнь закончил приживалом, подкаблучником чужой жены, кулаком по столу не грохнул, зеркал в кабаках не бил и оставил наш народ в недоумении аж на полтора столетия: что на мужика за блажь нашла, дурь непонятная; опоила, видно, его иноземка зельем приворотным да и свела в могилу, обобрав притом до нитки. Так вот примерно судат и рядят об отношениях великого русского писателя и знаменитой французской артистки второе столетие, а в свое время князь П. А. Вяземский сочинил даже эпиграмму с пасквильным оттенком на Ивана Сергеевича, недоумевая по поводу странной его страсти:

Талант он свой зарыл в "Дворянское гнездо". С тех пор бездарности на нем оттенок жалкий, И падший сей талант томится приживалкой У спавшей с голоса певицы Виардо.

И сегодня Сергей Соловьев нашел вроде бы немалые деньги, чтобы скоропостижно поставить феерический "костюмный" фильм-оперу, где в центре та же нашумевшая пара их малопонятные интимные отношения.

А таким ли однолюбом был Тургенев, только ли брак втроем, столь привычный для наиболее продвинутых наших отечественных интеллектуалов, держал его в своих цепких объятиях?

Иван Сергеевич Тургенев родился 9 ноября 1818 г. (следовательно в этом году ни много ни мало, а 180 лет со дня его рождения) в г. Орле в семье полковника елисаветградского кирасирского полка Сергея Николаевича Тургенева и дочери богатого орловского помещика Варвары Петровны, урожденной Лутовиновой. Вскоре семья поселилась в селе Спасское-Лутовиново (в десяти верстах от г. Мценска). Когда Ванечке было 4 года вся семья (у него было ещё два брата: старший Николай и младший Сергей) отправилась в длительное путешествие по Европе: Германии, Швейцарии, Франции и Австро-Венгрии. Тогда-то Ванечка чуть не погиб; в бернском зоопарке он свалился в яму к медведям и отец едва подхватил его уже на лету. Позже он так сильно заболел, что с него даже сняли мерку для гроба, настолько уверенные в скорой смерти ребенка.

По возвращении три года прошли в Спасском-Лутовинове, в охоте и рыбалке, других деревенских развлечениях. Учеба велась на дому. В 1827 г. Тургеневы переехали в Москву в новоприобретенный дом на Самотеке (сейчас Садово-Самотечная, 12). Ванечка учился в пансионе Краузе, потом в пансионе Вейденгаммера, который вспомнится в рассказе "Яков Пасынков".

Летом 1833 г. (т. е. накануне 15-летия) Иван испытал первую любовь ко княжне Екатерине Шаховской, которую позднее опишет в повести "Первая любовь". В этом же году он стал студентом словесного факультета Московского университета, а на следующий год перевелся на историко-филологическое отделение философского факультета Петербургского университета. 30 октября 1834 г. отец Тургенева умер в Петербурге. Примерно в это же время Иван начал писать стихи, позднее пробовал переводить поэму Байрона "Манфред" и трагедии Шекспира "Отелло" и "Король Лир".

Жизнь шла своим чередом: зимой — Петербург, летом Спасское-Лутовиново.

Весной и летом 1837 г. он дважды выпадывал из дрожек, вывихивал плечо и ломал руку. В № 1 плетневского "Современника" за 1838 г. появилось первое опубликованное стихотворение "Вечер". Весной того же года Иван Сергеевич отправился за границу "доучиваться" в Берлинском университете. Вместе с ним на пароходе "Николай I" ехали П. А. вяземский и жена Ф. И. Тютчева с дочерьми. В ночь на 19 мая неподалеку от Травемюнде парход сгорел в море. Тургенев активно помогал спасаться пассажирам, отдал сюртук и сапоги полуодетой жене Тютчева, которая все-таки простудилась и 27 августа того же года умерла.

Летом он путешествовал по Германии, в сентябре начал слушать лекции (в основном по медицине) в Берлинском университете. Увлекся философией Гегеля, чьи произведения Тургенев знал почти наизусть. Поселился в одной квартире с Грановским, Неверовым и Станкевичем, они вместе учились и развлекались, знакомились с достопримечательностями Берлина и его окрестностей.

Время летело быстро. Тургенев объездил уже почти всю Европу, хотя уже мучило недомогание. Надо сказать, Иван Сергеевич всю жизнь панически боялся холеры, заразы (позднее такая же мания была у Маяковского) и даже в юные годы часто и много лечился. Весной 1841 г. занятия в Берлинском университете закончились, морем он прибыл в Петербург, откуда выехал в Москву и уже вместе с матерью вернулся в Спасское-Лутовиново. Летом он увлекся и сблизился с Авдотьей Ермолаевной Ивановой, белошвейкой "по вольному найму" в доме его матери. У них позднее родилась дочь Полина.

С 10 по 16 октября Тургенев жил в тверском имении Бакуниных (с Михаилом Бакуниным, другом Станкевича, он познакомился в Берлине годом ранее). В Премухино Иван Сергеевич охотно общался с братьями и сестрами Михаила. Здесь-то он и пережил новое увлечение. на этот раз Татьяной Бакуниной, с которой начался запутанный, "философский" роман. Надо заметить, что в своих увлечениях Тургенев вел себя эдаким "мямлей", маменькиным сынком, предпочитая давать инициативу женщине, приближая её и отдаляя, словно рыбу на крючке. Была-была в нем определенная женофобия, что неудивительно при такой властной матери, активно менявшей своих любовников. Это её он вывел потом в "Муму" — барыню-самодурку, сладострастно терзавшую своих крепостных.

Вся осень и зима прошла во встречах с Татьяной Бакуниной в Торжке, Премухино и Москве. Январь и февраль — в основном в Москве. В журналах печатаются его стихи. Весной Тургенев приехал в Петербург сдавать экзамены на степень магистра философии. Сдал экзамены по философии и латинской словесности, но закрутился, заленился, диссертацию не дописал и университетским профессором философии, как полагал вначале, не стал.

26 апреля 1842 г. родилась дочь Полина. Бабушка забрала её почти сразу у матери и воспитывала в селе среди дворни, точно также притесняя малютку. Тургеневу было не до дочери. Роман с Татьяной трещал по швам. Летом 1842 года Тургенев в очередной раз уехал за границу. С матерью у него перед этим произошла размолвка, она держала его на коротком денежном поводке, не давала не то что роскошествовать, а просто вынуждала залезать без конца в долги. За границей он познакомился е немецким поэтом Георгом Гервегом, который несколько позже стал причиной семейной драмы Герцена. В начале декабря вернулся в Петербург и поступил на службу чиновником особых поручений при министре внутренних дел Л. А. Перовском. Начальником Тургенева во время его службы будет писатель В. И. Даль. Пишет поэму "Параша", рукопись которой дает читать Белинскому, одобрившему её публикацию. После выхода поэмы отдельным изданием её расхвалил в "Отечественных записках" Белинский, к которому присоединились в одобрении критики Валериан Майков и Аполлон Григорьев.

28 октября 1843 г. Тургенев познакомился с Луи Виардо, мужем французской певицы Полины Виардо, приехавшей в Петербург на гастроли. Они встретились на охоте, и уж затем Иван Сергеевич был представлен певице, которая позже рассказывала, что Тургенева ей охарактеризовали как молодого помещика, славного охотника, приятного собеседника и скверного поэта. Певица же произвела на Тургенева неизгладимое впечатление. Он не пропускал ни одного представления оперы с её участием. В то время Тургеневу было 25 лет, а Полине — 22.

Полина Виардо-Гарсиа происходила из испанской семьи знаменитых певцов: и её отец Мануэль Гарсиа, и мать Жоакина Ситше, а также её брат Мануэль и старшая сестра Мария Фелиция, по мужу Мамбран прославились певческими дарованиями во всей Европе. Полина родилась в 1821 г. и уже в 20 лет вышла замуж за Луи Виардо, директора парижского итальянского театра, в котором она дебютировала. Супруг был на 20 лет её старше и помимо административной деятельности приобрел некоторую известность как литератор, переводчик, в частности он перевел на французский "Дон-Кихота", а позднее переводил и произведения Тургенева.

Заметим, кстати, что Тургенев во многих своих повестях и романах достаточно автобиографичен и чаще всего он изображает бессильно рефлектирующих мужчин и тонко чувствующих женщин-девушек, жаждущих цельного чувства и не находящих отклика. Позднее, разочарованный, как и Герцен, общественным движением 40-х годов в Европе он напишет: "В каждом человеке сидит зверь, укрощаемый только любовью". Рукой подать до Ницше и ницшеанства.

Итак, личное свидание Ивана Сергеевича и будущей владычицы его сердца состоялось 1 ноября 1843 г. А переписка между ними возникла в 1844 г., где и зафиксировано с документальной точностью нечто, связующее их: "Я хотел бы заглянуть здесь в наши маленькие комнатки, но теперь там кто-то живет" (письмо от 9 марта). Что-то произошло между ними в этих "наших" комнатках. Этот знаменательный день первого свидания Тургенев запомнил навсегда. В 1850 г. именно в тот же день 1(13) ноября он написал ей из Петербурга в Париж: "Привет вам, самая дорогая, любимейшая, привет после семилетней дружбы в этот священный для меня день! Дал бы Бог, чтобы мы могли провести вместе следующую годовщину этого дня и чтобы через 7 лет наша дружба осталась прежней. Я ходил сегодня взглянуть на дом, где я впервые семь лет тому назад имел счастье говорить с вами. Дом этот находится на Невском против Александрийского театра; ваша квартира была на самом углу, — помните ли вы? Во всей моей жизни нет воспоминаний более дорогих, чем те, которые относятся к вам… Мне радостно ощущать в себе после семи лет все то же глубокое, истинное, неизменное чувство, посвященное вам; сознание это действует на меня благодетельно и проникновенно, как яркий луч солнца; видно, мне суждено счастье, если я заслужил, чтобы отблеск вашей жизни смешивался с моей! Пока живу, буду стараться быть достойным такого счастья; я стал уважать(себя с тех пор, как ношу в себе такое сокровище. Вы знаете, — то, что я вам говорю, — правда, насколько может быть правдиво человеческое слово… надеюсь, что вам доставит некоторое удовольствие чтение этих строк… А теперь позвольте мне упасть к вашим ногам".

У Полины было множество поклонников, Тургенев не раз испытывал ревность (не к старому мужу, нет) к соперникам. Так П. В. Анненков рассказывал, что Виардо весьма отмечала своим вниманием молодого Гедеонова, сына директора театров, к которому Тургенев настолько сильно ревновал, что написал резкую рецензию на драму Гедеонова "Смерть Ляпунова". И все-таки Полина выделила Тургенева, приняла его любовь, позволила ему не просто поклоняться ей, как певице, но и как женщине (конечно, ей, некрасивой, льстила страсть белокурого красавца-гиганта, русского медведя!), не скрывая чувства; больше того, она сама отмела в сторону светские приличия, принимая его уже в 1845 г. запросто, как члена семьи, пригласив его жить на семейной даче. И отношения эти, продлившиеся 40 лет, стали основой, стержнем эмоциональной жизни русского гения, сыграли неоценимую роль в создании полнокровных образов великих романов.

Кстати, 4 декабря 1844 года Белинский отправил Татьяне Бакуниной письмо об увлечении Тургеневым итальянской оперой. А 9 января 1845 г. уже сам Тургенев написал А. А. Бакунину: "Месяца через два я оставлю Россию — может быть — надолго; глаза мои стали очень плохи; и одно серьезное лечение может мне принести некоторое облегчение". Вот они, обмолвки и иносказание по Фрейду!

Февраль 1845 г. Иван Сергеевич провел ещё в Москве, где в это время проходили гастроли Полины Виардо. А 18 апреля 1845 г. он уволился со службы в Министерстве внутренних дел с чином коллежского секретаря. И 10 мая вместе с семьей Виардо выехал за границу "для излечения болезни". Жил сначала в Париже, потом в имении Виардо в полюбившемся навсегда, не менее Спасского-Лутовиново, Куртавнеле, где ходил с Луи Виардо на охоту, а по вечерам слушал пение Полины для них двоих. "Самое счастливое время" его жизни, по признанию писателя. Куртавнель было симпатичное местечко в мягком, зеленом, культурном пейзаже Иль-де-Франса. Замок был старый, времен короля Франсуа I, с толстыми стенами из серого камня, окруженный рвами, наполненными водою; крыша его, высокая и крутая, заросла мхом. Все здание глядело несколько строго своими глубокими окнами. Обстановка внутри была модернизирована и вполне уютна. Перед главным подъездом располагалась просторная лужайка, пестревшая прелестным ковром из красивых цветов. Её оттеняли роскошные каштаны и тополя. Позади дома простирался обширный парк. Далеко кругом расстилались поля, перерезанные светлыми речками, а ещё дальше окаймленными остатками безбрежных лесов старой Галлии.

Три года позднее — с 1847 по 1850 — были полностью проведены Тургеневым за границей в тесном общении с Виардо. Она пела на разных площадках, то на сцене Королевской оперы в Берлине, то в Дрездене, где исполняла партию в опере Мейербера "Гугеноты". Тургенев постоянно следовал за своей пассией. Он восхищался её триумфом в "Норме". Любовался не только артистическими, но и просто женскими достоинствами. Впрочем, был в этом не одинок и не оригинален. Так историк Мишле, композитор Берлиоз, поэт Гейне, прославленная Жорж Санд… А Альфред де Мюссе восклицал: "Да, гений, дар небес! Это он переливается через край в Полине Гарсиа, как щедрое вино в переполненном кубке". Восторженный поэт написал несколько стихотворений, увлекся настолько, что предлагал юной артистке (ей тогда было 16 лет) руку и сердце.

Чем же брала сердца мужчин (и женщин, на примере Жорж Санд, впрочем, бисексуалки) в полон Полина? Ведь она не отличалась красотою в настоящем смысле: черты лица её были резкие и крупные, рот обрамлен выдвинутыми вперед губами. (Недаром сегодня, продвинутые девушки-женщины подкачивают в губы гель. Только оглянитесь вокруг, форменные мулатки и негритянки!) Но большие глаза были непобедимо великолепны, когда блистали пламенным подъемом художнического вдохновения. Вся внешность её была сценически обаятельна, поза оригинальна и безукоризненно изящен и чуток её вкус.

Впрочем, мать Тургенева, женщина простая, без интеллигентских выкрутасов и судила попросту, она безуспешно протестовала. упрекала приворожившую сына "проклятую цыганку", как она называла (обзывала) Полину Виардо. Не только Полина, но и заграница пришлись Тургеневу по душе (и по телу). Он уже не мог дышать спертым воздухом николаевской России, николаевской эпохи, так же, как Герцен, как Огарев, как Бакунин, как многие истинно русские люди! Именно Запад дал ему возможность (иллюзию?!) свободы и он пытался сражаться с ненавистным ему режимом единственным по-настоящему пригодным и возможным для него оружием художнического слова.

В 1847 "Современник" продолжил публиковать его рассказы ("Бурмистр" и "Контора", Некрасов сообщил письмом, что намерен издать его рассказы отдельной книгой под названием "Записки охотника".

В время волнений в Париже в июне 1848 г. Тургенев был арестован и чуть не расстрелян. По счастью его узнала в лицо одна француженка и писатель отделался домашним арестом. Осенью он рискнул путешествовать по Франции: Лион, Валанс, Авиньон, Ним, Арль, Марсель, Тулон и Гиер. Многие названия звучат как музыка для нашего русского сердца!

Тогда же его посетил приступ холеры (а впрочем, может и мнительности) и его спас Герцен, выходив его на своей квартире.

В 1850 г. 17 июня он выехал в Россию и в отношениях с Полиной наступил очередной перерыв в 6 лет. (Мне кажется, именно перерывы были резервуаров вспышек нового чувства). Жажду общения, усиливающуюся в разлуке с любимым существом, он утолял письмами, наполненными беседами обо всем на свете и прежде всего об искусстве. Полине Виардо Тургенев поверял многое из того, что не всегда мог доверить — увы! — подцензурной прозе. В это время Герцен (после неудачи движений 40-х годов во Франции и в Германии) разочаровался в западном социализме, а Тургенев не только не верил демократии, но и вообще не доверял человеческой натуре и человеческой свободе, помните, "в каждом человеке сидит зверь, укрощаемый только любовью". И ещё одно, не менее актуальное и сегодня: "из всех европейских народов именно русский менее всего нуждается в свободе".

В июле 1850 г. он остановился в Москве, но, поссорившись с матерью, уезжает вместе с братом Николаем в родовое имение отца — Тургенево. 23 октября 1850 г. он отправляет из Петербурга дочь свою Полину (от белошвейки) в Париж, к Виардо, которая сама предложила взять 8-летнюю девочку на воспитание в свой дом. Тоже немаловажный акт дружбы-любви. Дочь стала таким образом ещё одной ниточкой (а то и канатом), связующей загадочную пару.

16 ноября 1850 г. умерла мать писателя и Тургенев получил огромное наследстве. Казалось, пришла подлинная свобода. Весь 1851 год он проводит в интенсивной литературной работе, присутствует на постановках своих пьес. Виардо все эти годы летят письменные пламенные признания: "Каждую минуту думаю о вас, о радости, о будущем. Пишите мне, хотя бы на маленьких обрывках бумаги в письмах, вы знаете — что… Вы лучшее, что существует на земле". Через пару недель: "Как часто я думаю о вас по целым дням, — не могу вам сказать. Когда я возвращался, я с таким отчаянием звал вас по имени, я с таким призывом протягивал к вам руки, что вы, наверно, должны были это слышать и видеть".

Кстати, когда умирала мать, Тургенев был в Петербурге и на похороны опоздал. Еще одна заминка по Фрейду.

Что ж, вроде, свобода. Но 24 февраля он узнает о смерти Гоголя (который — и это немаловажно — считал уже Тургенева крупнейшим национальным писателем после смерти Пушкина) и 13 марта 1852 г. в "Московских ведомостях" появляется статья Тургенева "Письмо из Петербурга" (о смерти Гоголя), за публикацию которой писатель был арестован 16 апреля и подвергся заключению "на съезжей 2-й Адмиралтейской части". В конце апреля-начале мая он под арестом пишет рассказ "Муму" и изучает польский язык. А 18 мая после месячного заключения высылается в Спасское-Лутовиново под полицейский надзор, становится невыездным. В августе 1852 г. из печати вышли "Записки охотника", за одобрение издания цензор В. Б. Львов был отстранен от должности. В родовом имении писателя навещает К. Н. Леонтьев. которому годом ранее Иван Сергеевич посулил большое будущее, но которого, к сожалению, ещё до сих пор в нашей безалаберной отчизне до-сих пор не оценили по заслугам.

Все это время он живет с крепостной девушкой Феоктистой. Плоть требует насыщения, она распалена разлукой с Полиной и неприятностями, дух не может остаться чист. Но Феоктиста оказалась неспособной к просвещению, скучала за грамотой и за чтением, часто раздражалась и раздражала в свою очередь любовника и страсти пришел закономерный конец. Феоктиста не смогла полностью заменить Полину.

А вскоре Полина приехала на гастроли в Россию, сначала в Петербург, затем в Москву, где и встретилась с Тургеневым. Он взял паспорт на имя какого-то купца или мещанина и под чужим именем отправился на 10 дней в Москву. 1 марта 1853 г. он вернулся в Спасское-Лутовиново. В мае его там навестил Фет, в ноябре И. С. Аксаков.

Ссылка пошла на пользу творчеству. Тургенев много работал. Он написал "Певцы", "Свидание", "Дневник лишнего человека", "Провинциал", "Бежин дуг", "Касьян с Красивой Мечи", "Три встречи", "Два помещика", "Затишье", "Два приятеля", "Месяц в деревне", "Яков Пасынков", "Постоялый двор", "Переписка", "Рудин", "Фауст"…

23 ноября 1853 г. закончилась ссылка и Тургенев получил разрешение "въезжать в столицы". 9 декабря он уже был в Петербурге, где редакция журнала "Современник" устроила торжественный обед в честь писателя. Май следующего года он провел на даче Аксаковых в Абрамцево. 1854-55 г. г. в переписке в Полиной Виардо опять наступил перерыв. В июне-июле увлекся дальней родственницей своей Ольгой Александровной Тургеневой. Даже подумывал о женитьбой. Ольга Тургенева. умная, кроткая, привлекательная девушка, крестница В. А. Жуковского, была ещё и хорошей музыкантшей. Ей только-только минуло 18 лет Она жила в это время, на даче в Петергофе. Иван Сергеевич поселился поблизости. Пылал-пылал, но опять испугался. Ольга удар судьбы пере несла тяжело: заболела и долго не могла оправиться. Позднее она вышла замуж за С. Н. Сомова, умерла в 1872 г. оставив несколько детей. Впоследствии Тургенев с ней встречался. И вывел её в "Дыме" — в образе Татьяны, невесты Литвинова.

Легкомысленный Тургенев меж тем 24 октября 1854 г. познакомился в селе Покровском с Марией Николаевной Толстой, сестрой Льва Николаевича и в свои 36 лет ("на старости лет", как он сам кокетовал) — "едва не влюбился". Завязался ещё один таинственный роман. 27 июля 1855 г. он прочитал "Севастополь" молодого Л. Н. Толстого и пришел в совершенный восторг". 21 ноября из Севастополя приехал Лев Николаевич и остановился по-свойски у Тургенева. Очень ему, кстати, понравился лично. 1–2 июня следующего года уже Тургенев гостит у Толстого в Покровском. А 3–4 июня опять Толстой гостит в Спасском-Лутовинове. В июле Тургенев уезжает морем за границу. В Париже встречается с Фетом. В Лондоне встречается с Герценом. Осень живет у Виардо в Куртавнеле.

17 февраля 1857 г. пережил сильный творческий кризис. Уничтожил ряд написанных вещей. Летом уехал лечиться от невралгии в Зинциг на Рейне (Бонна). Написал повесть "Ася". Осенью с Боткиным и художником А. Ивановым путешествовал по Италии.

Союз с Полиной Виардо был восстановлен. Когда Фет навестил его в любимом Куртавнеле осенью 1856 г., Иван Сергеевич сделал ему немаловажное признание: "Я подчинен воле этой женщины. Нет! Она давно заслонила от меня все остальное, так мне и надо. Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мое лицо носом в грязь. Боже мой! Какое счастье для женщины быть безобразной!" Каким мазохизмом, какой бездной неисцелимого подсознания дышит это признание!

А ведь у Виардо уже три дочери, вскоре появится ещё и сын. Кстати, Л. Гроссман считал, что средняя дочь Клавдия (Диди) Виардо — была дочерью Тургенева. А его собственная дочь, Полина, стала девушкой на выданье и довольно скоро он выдал её замуж (впрочем, вру — только в феврале 1865) за француза Гастона Брюэра, владельца стекольной фабрики.

В 1858 г. он снова выезжает в Россию, живет в Спасском-Лутовинове, заканчивает роман "Дворянское гнездо", имевший шумный успех. Избирается действительным членом Общества любителей русской словесности. После чего в апреле 1859 г. оправляется за границу вместе с М. А. Маркович (Марко Вовчок). Чувствую, что и здесь был тайный роман. В начале 1860 г. шумный успех публикации в "Современнике" — статьи "Гамлет и Дон-Кихот". И следом разрыв с редакцией "Современника". В марте — третейский суд между Тургеневым и Гончаровым. Товарищеский суд в составе Анненкова, Дружинина и Дудышкина отвел обвинения в плагиате (тогда ещё не было понятия о постмодернизме, о римейке), предъявлявшиеся Гончаровым к Тургеневу. Ряд относительных совпадений в романах "Обрыв" и "Накануне" (кстати, ранее и в "Дворянском гнезде") обоих писателей суд объяснил возникновением их "на одной и той же русской почве". Тургенев порывает отношения с Гончаровым (Помирился только на похоронах Дружинина 21 января 1864 г.). В марте в журнале "Библиотека для чтения" опубликована повесть "Первая любовь", самое любимое произведение писателя.

Опять чередуются заграница и Россия. Год за годом. Как по накатанному. Работает над новым романом "Отцы и дети".

27 мая 1861 г. в гостях у Фета в Степановке крупно поссорился с Л. Н. Толстым. Едва удалось предотвратить дуэль. Облик Маши Толстой витал над скандалом. 30 июля закончил роман "Отцы и дети", вышедший в феврале следующего года в журнале "Русский вестник".

Менялись подруги и конфиденты по переписке: графиня Е. Е. Ламберт странным образом резко отошедшая от писателя в одночасье), уже упомянутая Ю. А. Маркович, баронесса-красотка П. Вревская, наконец, актриса Мария Гавриловна Савина. И всегда — вне конкуренции — Полина Виардо. Он написал как-то Анненкову: "Это — единственная женщина, которую я любил и вечно любить буду".

В 1862 г. Полина Виардо с семьей переехала на жительство в Баден-Баден. Она закончила карьеру оперной певицы и весной 1864 г выступила в Париже с прощальным спектаклем. Тогда же, в 1864 г. Виардо купили виллу в Баден-Бадене. Тургенев также купил по соседству с ними "полторы десятины землицы" и начал строить свой дом (закончил лишь весною 1868 г.) На него резко подействовал неуспех "Отцов и детей". Посыпались и другие неприятности.

22 января 1863 г. Иван Сергеевич получил вызов в Сенат для объяснения "сношений с лондонскими пропагандистами". В случае неявки ему угрожала конфискация всего имущества. Тургенев попытался отвертеться, он написал письмо Александру II с просьбой выслать ему "допросные пункты" в Париж. 10 марта 1863 г. подробно отвечает на присланные из Петербурга "допросные пункты". Дело на время затихает, но в январе 1864 г. ему придется таки явиться в Сенат для объяснений. 7 января он отвечает в Сенате на вопросы по процессу 32-х. Ему удалось убедить в своей невиновности комиссию. 28 января с него было снято обвинение и разрешен выезд из России.

Спешно уезжает за границу. Живет в основном в Баден-Бадене, выдает замуж дочь Полину, работает над романом "Дым". Публикует его у М. Н. Катова в "Русском вестнике". 28 июня 1867 г. в Баден-Бадене произошла грубая ссора Достоевского с Тургеневым. Федор Михайлович всегда завидовал литературному успеху Тургенева, его высоким (относительно Достоевского) гонорарам, его знатности и богатству, а тут просто перешел всякие границы и в глаза оскорбил хозяина дома. Интересно, что незадолго перед этим он помирился с Герценом, который обиделся на него из-за ответов Тургенева в Сенате.

В январе 1868 г. продает баденский дом соседу — Луи Виардо, так как значительно уменьшились доходы от имения Спасское-Лутовиново и на жизнь просто стало не хватать, а жил Тургенев всегда широко.

В феврале прочитал роман Толстого "Война и мир" "с великим наслаждением, хотя многим не совсем остался доволен". Летом побывал на родине, готовил в Спасском-Лутовинове новое собрание сочинений.

Разорвал отношения с "Русским вестником" и перешел в "Вестник Европы", где и появились "Литературные и житейские воспоминания".

Появились первые признаки новой болезни — подагры. 19 мая 1869 г. новый "неприятный сюрприз в 50 лет" — сердечный приступ. 10 января 1870 г. в Баден-Бадене узнает о смерти Герцена. 27 января пишет Анненкову: "Во втором нумере "Отечественных записок" я уже успел прочесть продолжение "Истории одного города" Салтыкова и хохотал до чихоты". В мае снова приехал в Петербург, виделся с Полонским, Жемчужниковым, Стасовым, бывал на выставках: читал у А. К. Толстого свою новую повесть "Степной король Лир".

Опять чередуется заграница и Россия. Новые и новые литературные публикации. Интенсивная литературная работа. В январе 1872 г. в "Вестнике Европы" напечатана повесть "Вешние воды", имевшая такой успех, что журнал выпустили вторым тиражом. 6 июля родилась внучка Данна, дочь Полины Брюэр. Продолжается житейская чехарда. В конце августа 1875 г. родился внук Жорж-Альбер, сын Полины Брюэр. Через год оканчивает роман "Новь". Сближается с художником Боголюбовым и его окружением, где несколько лет кряду встречает в Париже Новый год.

Зимой-весной 1877 г. находится в состоянии глубокой душевной депрессии. 22 марта приезжает в Петербург и через неделю видит в последний раз Ю. П. Вревскую на даче у Полонского в Павловске. Баронесса произвела на него три года назад огромное впечатление.

Приезды. Отъезды. Почетные награждения. Повсеместное признание. Сильные приступы подагры. Зимой 1881 г. работает над замыслом рассказа "После смерти" ("Клара Милич"). 5 апреля 1882 г. врач Шарко диагностировал у Тургенева "грудную жабу" и определил ему щадящий домашний режим. Живет лето в Буживале, на зиму возвращается в Париж. В январе 1883 г. в "Вестнике Европы" напечатана повесть "Клара Милич", которую очень хвалили Гончаров и Лесков. 2 января хирург П. Сетон удалил неврому на животе, операция прошла благополучно. 23 апреля умер Луи Виардо. Через несколько дней Тургенева перевезли в Буживаль. Болезнь его обострилась. Не может не только ходить, но даже лежать, "без вспрыскиванья морфином не в состоянии был бы спать". Все лето, преодолевая болезнь, диктует Полине Виардо на разных языках последние рассказы "Пожар на море" и "Конец".

За несколько дней до смерти писателя навестили несколько соотечественников. За 5 дней до кончины у него был Мопассан, которого измученный припадками болезни Тургенев просил: "Дайте мне револьвер, они не хотят дать мне револьвер; если вы дадите мне револьвер вы будете моим другом". Рассудок его мутился, он требовал яду. Считал всех близких ему лиц заговорщиками, совершающими над ним легальное убийство, а Виардо называл страшной женщиной, перещеголявшей леди Макбет (по свидетельству Анненкова).

22 августа 1883 г. началась агония. В 2 часа дня Тургенев умер 19 сентября на Северном вокзале в Париже состоялись проводы тела Тургенева. Полина Виардо направила двух своих дочерей Клавдию (все-таки не его ли это была дочь?) и Марианну, вместе с их мужьями, сопровождать останки И. С. Тургенева до Петербурга. 27 сентября состоялись похороны на Волковом кладбище в Петербурге.

В мае следующего года на его могиле была установлена черная мраморная плита с надписью "Вечная память славному поборнику просвещения народа русского". А ещё через год установлен бронзовый бюст писателя работы Ж. А. Полонской. На открытии памятника присутствовали кроме скульптора Лесков, Лейкин, Пыпин и другие.

Раздавались голоса осуждения Полины Виардо и после кончины писателя, в частности за то, что она не проводила тело умершего друга в Россию. Но ведь ей было уже за 60 лет и она понимала, что в России встретит одних недоброжелателей. Чего только стоили отзывы М. Г. Савиной, навестившей его в 1882 г. в Париже и долго потом упрекавшей Виардо в слабом уходе за писателем. Кстати, существует ещё одно сообщение актрисы (в пересказе Ю. Беляева), что когда она в 1881 г. гостила несколько дней у Ивана Сергеевича в Спасском, как-то они сидели вдвоем в его кабинете. Тургенев вынул из письменного стола записную книжку и сказал: "Это мои стихотворения в прозе. Я уже послал их Стасюлевичу, кроме одного, которого никогда не напечатаю… Его-то я вам и хочу прочесть. Видите ли, оно даже не в прозе… Это настоящее стихотворение и называется "К ней".

Взволнованным голосом он прочел это грустное, элегическое послание. "Помню, — рассказывала Савина, — что в этом стихотворении описывалась непонятая любовь, долгая любовь в течение целой жизни. "Ты сорвала все мои цветы", — говорилось там, — и ты не придешь на мою могилу"… Окончив чтение, Тургенев некоторое время молчал. — "Что же будет с этим стихотворением? — не выдержала Савина. "Я сожгу его… Нельзя печатать, потому что иначе это будет упрек, упрек из-за могилы… А я не хочу этого, не хочу".

Послушаемся писателя и не будем упрекать его Музу, источник его вдохновения, большую актрису, певицу, композитора и в то же время все-таки женщину, которой было трудно нести груз 40-летнего поклонения и пытаться соответствовать неожиданно выпавшей роли

ГОЛУБОЙ ДЕМОН МОДЕРНИЗМА

Лицемерие, кажется, на самом деле та дань, которую порок обязан платить добродетели. Только Оскара Уайльда вряд ли кто посмеет упрекнуть в лицемерии, скорее всего он — искренне увлеченный полетом собственной фантазии человек, склоняющийся порой к демагогии, прирожденный эстет, упорствующий до предела; к тому же мужская нравственность и женская её разновидность всегда не совпадают по ряду параметров с биологической природой человека.

Серьёзной биографии Оскара Уайльда на русском языке нет, разве что переводной роман о поэте-гомосексуалисте "Король жизни" Я. Парандовского. Слава Богу, зато существует множество изданий произведений Уайльда, включая, как собрание сочинений начала века, так и представительные двухтомники последних десятилетий, причем с переводчиками ему, в общем, повезло. Оскар Уайльд в нашей стране — писатель давно признанный и горячо любимый; причем, во всех жанрах: поэзии, драматургии, беллетристике, сказках, наконец, отточенной афористике. Нет смысла перечислять все достоинства его литературного таланта, они и так всем давно известны, на слуху. Те же, кто не удосужился до сих пор прочитать его произведения, имеют возможность и настоящее счастье познакомиться с ними, что называется, из первых рук, а не в пересказе.

А сегодняшнее наше повествование обязано своим происхождением прелестному изданию писем Уайльда, впервые на русском языке почти с исчерпывающей полнотой явившему нам немаловажную часть его литературного наследия и пролившему окончательный свет на личность и судьбу провозвестника английского модернизма, причины и финал его личной трагедии. Именно в письмах Оскар Уайльд правдиво и безыскусно открыл свою жизнь, не драпируясь (или почти не драпируясь) в пленительные одежды эстетизма, сотканные творческим воображением и профессиональным мастерством. Сам писатель недаром нарочито обмолвился: "Маска говорит нам больше, чем лицо". Он прав, только вот маска нередко прирастает к коже и отрывать её приходится с болью и кровью.

А ещё есть любимое мною стихотворение Басё: "Века одно и тоже: обезьяна толпу потешает в маске обезьяны". Не знаю, произошли ли мы от обезьян, но обезьянничанье вполне в человеческой природе. Вопрос в другом: кто образец для подражания?

Вглядимся же в живые, искаженные подлинным страданием черты лица автора "Портрета Дориана Грея", абсолютно нетронутые гримом викторианской морали, и вслушаемся в клокочущую негодованием и презрением исповедь униженного и оскорбленного Индивидуалиста.

Оскар Уайльд, ирландец по происхождению (кстати, как и Свифт, Бернард Шоу, Йейтс и Джеймс Джойс, внесшие неоценимый вклад в английскую берите выше, в мировую литературу), родился в Дублине 16 октя бря 1854 года. Его отцу, сэру Уильяму Уайльду, окулисту и лор-врачу ("ухо-горло-носу") было в этот момент уже 39 лет, а матери, Джейн Франческе Элджи, поэтессе с прозрачным псевдонимом Сперанца и активной общественной деятельнице — 30.

Корни и пороков, и достоинств людей всегда уходят в раннее детство. Вот и маленького Оскара мать напрасно любила рядить в платьица, отращивать ему локоны, ничуть не задумываясь о жестокой развязке. Проведя семь лет в школе города Эннискиллена, Оскар затем поступил в дублинский Тринити-колледж. а ещё через три года, в 1874 году, двадцатилетний Уайльд добился стипендии в оксфордском колледже Магдалины. В первые же каникулы он отправился в путешествие по Италии, стране классических образцов, источнику вдохновения Китса, Рёскина и Патера, властвовавших тогда над умами продвинутых в литература и искусстве британцев.

А в 1877 году в письме, адресованном соученику по Оксфорду и к тому же соседу по комнате (задумаемся ещё раз о пагубности закрытых мужских учебных заведений!), уехавшему в Брюссель Уильяму Уорду молодой поэт сообщает не только о сочинении сонетов и кропании других стихов, но и о желании перейти из протестантизма в католическую веру, чему, впрочем, мешали пока серьезные жизненные обстоятельства.

В 1878 году Уайльду присудили степень бакалавра по гуманитарным наукам с отличием, и он всерьез занялся литературным трудом.

В сентябре 1880 года он уже посылает знаменитой актрисе Эллен Терри первый экземпляр своей первой пьесы "Вера или нигилисты", а в начале июля следующего года — первый сборник стихотворений, изданных за свой счет (выдержавший пять переизданий, по 250 экземпляров каждое) английскому поэту и критику Мэтью Арнольду (1822–1888), а также поэтам Роберту Браунингу и Уильяму Гладстону.

Постепенно приходит определенная литературная известность, чуть ли не подобие успеха. Весной 1881 года в Лондоне состоялась премьера комической оперы Гилберта и Салливана "Терпение", высмеивавшей тогдашнее эстетство, эдаких английских "стиляг". Один из персонажей, эстетствующий поэт Балторн был сочтен широкой публикой карикатурой на Уайльда (на самом деле(авторы оперы имели в виду прерафоэлита Данте Габриеля Росетти). И когда оперу "Терпение" осенью поставили в Нью-Йорке, представитель режиссера решил, что присутствие самого Уайльда не только не помешает, но и будет отличной рекламой, только усилит успех спектакля.

Поэта пригласили в Америку с циклом лекций, и в канун 1882 года он отплыл из Лондона навстречу своей всемирной славе. Через неделю, 2 января 1882 года он уже был в Нью-Йорке. Первая его лекция "Английский Ренессанс" была прочитана в Чиперинг-холле 9 января, следующая была посвящена декоративному убранству дома. Успех был бешеный, в письмах Уайльд гордится, что с ним носились больше, чем с Сарой Бернар. Он не только дразнил публику неординарными мыслями, но и сознательно шокировал её экзотическими нарядами (куда там Маяковскому с его будущей "желтой кофтой"!), например, "облегающим бархатным камзолом с большими, украшенными цветочным узором рукавами и круглым гофрированным воротничком, выглядывающим из-под стоячего ворота… короткими штанами до колен и серыми шелковыми чулками в тон серому, мышиному бархату". Наряд лектора играл важную роль, в Цинциннати публика была ужасно разочарована тем, что поэт выступил не в коротких штанах.

Из Америки Уайльд вернулся практически через год. Побыв две-три недели в Лондоне, он на остаток заработанных денег потом три месяца жил в Париже, где познакомился с Верленом (о сексуальной связи которого с Рембо уже ходили легенды) и Виктором Гюго, Малларме, Золя, Дега, Додэ и Эдмоном де Гонкуром.

Время летело стремительно, и вот уже в январе 1884 года Уайльд сообщил в письмах своим друзьям о предстоящем в апреле своем венчании с юной красавицей Констанс Ллойд, "изящной, маленькой Артемидой с глазами-фиалками, копною вьющихся каштановых волос и чудесными, словно точеными из слоновой кости, пальчиками". А в начале 1885 года родился первый сын Сирил, погибший в 1915 году на фронте. Надо было содержать семью, и в июле того же года поэт обратился к своему другу по Оксфорду Джоржу Керзону (1859–1925), кстати, с 1898 по 1905 годы вице-королю Индии, с просьбой помочь получить место школьного инспектора. Затея не удалась. И опять приходилось разъезжать по стране с лекциями, сам он иронически окрестил себя "скитальцем с миссией". Пытался Уайльд и редактировать ежемесячный журнал.

В июне 1888 года Джон Рёскин (1819–1900), видный английский писатель и искусствовед, получил от Уайльда его сборник "Счастливый Принц и другие сказки". Наконец, в июньском номере журнала "Литгин соттс мэгэзин" за 1890 год появился его роман "Портрет Дориана Грея", вызвавший ураган откликов, в основном ругательных. Одобрительные отзывы (увы, через год) опубликовали Уолтер Патер и У. Б. Йейтс.

Наступил 1891 — роковой год для Оскара Уайльда. Ему в этом году должно было исполниться 37 лет. Опасный, пушкинский возраст. И тут в его жизнь вошел поистине злой гений, лорд Альфред Брюс Дуглас, третий сын восьмого маркиза Куинсберри. Двадцатилетний испорченный поклонением красавец. Позднее Уайльд писал: "Дружба между нами завязалась в мае 1892 года, когда Дуглас в очень трогательном письме попросил меня помочь ему выпутаться из беды: он стал жертвой каких-то шантажистов. В то время мы едва знали друг друге Я был знаком с ним полтора года, но виделись мы за все это время четыре раза". Примечательно, что уже во вторую встречу писатель подарил будущему любовнику "Портрет Дориана Грея", объявленный тогда во всеуслышанье романом безнравственным.

Дни бегут за днями, Уайльд занимается повседневной литературной работой и репетициями пьес, порой болеет, лечится водами, и вот что мелькает в летнем письме 1892 года его, пожалуй, самому верному другу, английскому критику и искусствоведу Роберту Россу (1869–1918):"Дорогой мой Бобби, по настоянию Бози (дружеское прозвище лорда Альфреда Дугласа) мы остановились тут (в гостинице "Ройял Пэлэс" в Кенсингтоне) из-за сандвичей. Он очень похож на нарцисс — такой же белый и золотой. Приду к тебе вечером в среду или в четверг. Черкни мне пару строк. Бози так утомлен: он лежит на диване, как гиацинт, и я поклоняюсь ему".

А в январе 1893 года влюбленный поэт-модернист пишет лорду Альфреду Дугласу: "Любимый мой мальчик, твой сонет прелестен, и просто чудо, что эти твои алые, как лепестки розы, губы созданы для музыки пения в не меньшей степени, чем для безумия поцелуев. Твоя стройная золотистая душа живет между страстью и поэзией. Я знаю: в эпоху греков ты был Гиацинтом, которого так безумно любил Аполлон.

Почему ты один в Лондоне и когда собираешься в Солсбери? Съезди туда, чтобы охладить свои руки в сером сумраке готики, и приезжай, когда захочешь, сюда. Это дивное местечко — здесь недостает только тебя; но сначала поезжай в Солсбери. С неумирающей любовью, вечно твой Оскар". Что ж, письмо это было недаром украдено у адресата и фигурировало на судебном процессе против Уайльда в качестве обвинительного материала. Ядовито замечу, что уайльдовские похвалы стихам Дугласа кроме него никто разделял, он был явно не Рембо и годился только для секса и, может, ещё для времяпрепровождения.

Естественно, переписка между любовниками велась только в период нередких разлук. Следующее письмо Уайльда своему возлюбленному датируется приблизительно 16 апреля 1894 года: "Дорогой мой мальчик, только что пришла телеграмма от тебя; было радостью получить её, но я так скучаю по тебе. Веселый, золотистый и грациозный юноша уехал — и все люди мне опротивели, они такие скучные. К тому же я скитаюсь в пурпурных долинах отчаяния, и с неба не сыплются золотые монеты, чтобы развеять мою печаль. В Лондоне жизнь очень опасна: по ночам рыщут судебные приставы с исполнительными листами, под утро жутко ревут кредиторы, а адвокаты болеют бешенством и кусают людей.

Как я завидую тебе, стоящему под сень башни работы Джотто или сидящему в лоджии и любующемуся этим зелено-золотым богом работы Челлини. Должно быть, ты пишешь стихи, похожие на цвет яблонь.

Вышла из печати "Желтая книга". Она невыразительна и неприятна, большая неудача. Я так рад.

С большой любовью, всегда твой Оскар".

Профессиональная жизнь Уайльда шла своим чередом, создавались и ставились пьесы, зарабатывались деньги, а сумасшедшая любовь урнинга развивалась по параболе, которая имеет обыкновение падать после своей высшей точки развития. 18 февраля 1895 года отец Бози, маркиз Куинсберри, оставил в клубе "Альбемарл" карточку, на которой было вызывающе написано: " Оскару Уайльду, ставшему содомитом". Уайльд получил её только через десять дней, в первое же свое посещение клуба. Так началось преследование писателя. В тот же день, 28 февраля он сообщил в письме Роберту Россу: "Мой дорогой Бобби, после нашей встречи кое-что произошло. Отец Бози оставил в моем клубе карточку с ужасной надписью. Теперь я не вижу иного выхода, кроме как возбудить уголовное преследование. Этот человек, похоже, погубил всю мою жизнь. Башня из слоновой кости атакована низкой тварью. Жизнь моя выплеснута в песок. Я не знаю, что делать. Если ты сможешь прийти сюда сегодня в 11. 30 вечера, пожалуйста, приходи. Я омрачаю твою жизнь, злоупотребляю твоей любовью и добротой. Я попросил Бози прийти ко мне завтра. Всегда твой Оскар".

Военные действия начались. Муж приятельницы Уайльда, торговец драгоценностями Э. Леверсон заплатил судебные издержки поэта за начатый им процесс против маркиза Куинсберри. 1 марта Уайльд получил ордер на арест маркиза, которому на следующий день было предъявлено обвинение в клевете. А любовники (Уайльд и Дуглас) вскоре после этого уехали в Монте-Карло. Ненадолго. Потому что 5 апреля Куинсберри был оправдан и освобожден из-под стражи. Сразу же Уайльд написал своей жене: "Дорогая Констанс, не позволяй никому, кроме слуг, заходить сегодня в мою спальню или гостиную. Не принимай никого, кроме своих друзей". Вечером того же дня полиция явилась в гостиницу "Кэдоган", чтобы арестовать поэта; Дуглас его уже не застал (он пытался по своим каналам как-то помочь Уайльду) и обнаружил только следующее письмо:

"Мой дорогой Бози, сегодня я буду ночевать в полицейском участке на Боу-стрит: мне сказали, что освобождение под залог невозможно. Попроси Перси, Джорджа Александера и Уоллера из "Хеймаркета" похлопотать о поручительстве. Отправь также, пожалуйста, телеграмму Хамфризу с просьбой представлять мои интересы в суде на Боу-стрит.

И приходи повидаться со мною. Всегда твой Оскар".

6 апреля 1895 года Оскар Уайльд был официально обвинен в совершении правонарушения, подпадающее под действие сурового закона. В освобождении под залог было отказано, и поэта заключили в тюрьму Холлоуэй. Во время процессов Боэи навещал его в тюрьме ежедневно, пока 25 апреля по настоянию адвокатов поэта Альфред Дуглас не уехал из Англии и не начал скитания по городам Франции. Заседание центрального уголовного суда состоялось 26 апреля, но присяжные не пришли в единому мнению, и 7 мая Уайльда выпустили из тюрьмы под залог. Новое заседание суда началось 20 мая. Тем же днем помечено письмо Бози, которое, к сожалению, невоспроизводимо в полном объеме:

"Дитя мое, сегодня было испрошено, чтобы вердикты выносились раздельно. В этот момент, вероятно, вершится суд над Тейлором (богатым 33-летним англичанином, чей дом в Вестминстере был местом свидания гомосексуалистов. Уайльд был знаком с ним с 1892 г.), а я получил возможность вернуться сюда. Моя прелестная роза, мой нежный цветок, моя лилейная лилия, наверное, тюрьмой предстоит мне проверить могущество любви. Мне предстоит узнать, смогу ли я силой своей любви к тебе превратить горькую воду в сладкую… Я люблю тебя, я люблю тебя, мое сердце — это роза, расцветшая благодаря твоей любви… Люби меня всегда, люби меня всегда. Ты высшая, совершенная любовь моей жизни, и другой не может быть".

Через пять дней Оскар Уайльд был признан виновным и приговорен к двум годам каторжных работ. Первые полгода своего срока он провел в Пентовилльской и Уондсвортской тюрьмах, оставшийся срок отбывал в Рединге. Здесь его наконец одолели тяжкие раздумья, апатия, болезни. Он пишет свои распоряжения по имуществу Роберту Россу 10 марта 1886 годд, обращается с петицией к министру внутренних дел от 2 июля 1896 года, в которой ещё более откровенно признается в тяжести своего положения, он совершенно изнеможден тюремной жизнью, почти оглох на правое ухо (заболевание которого через 4 года станет причиной его смерти), ослабло зрение, он близок безумию. Его рукописи и имущество было по решению суда продано с аукциона, скончалась его мать, практически он не виделся больше с женой и тем более с двумя сыновьями. Неизбежно наступило духовное прозрение. В своих письмах Бози он дошел до упреков, действительно, за два года заключения Оскар не получил от него ни строчки, окольные известия только причиняли поэту боль. Наконец, он пишет лорду Альфреду Дугласу в январе-марте 1897 года огромное письмо, текст которого позднее получил название "Di Profundis" ("Из Бездны", название дал Росс в 1905 г., опубликовав почти половину письма). Его безусловно надо читать не в выдержках, а целиком.

Лицемерие английского, викторианского общества достигло апогея. Был физически и ещё в большей степени духовно сокрушен один из выдающихся умов и талантов эпохи. Как и Верлен с Рембо в свое время, как и Чайковский (недаром ходят упорные слухи об его самоубийстве, и император не зря начертал вердикт:"3адниц у нас в России много, а Чайковский один").

Чаша унижения была выпита поэтом до дна. 18 мая 1897 года он вышел из Редингской тюрьмы. В сопровождении двух надзирателей на лондонском поезде он доехал до станции Уэстборн-парк, а потом в кэбе добрался до Пентовилльской тюрьмы, где и переночевал. Это закольцевало эпизод 7 мая, когда он, освобожденный под залог, не смог снять номер в отеле и был вынужден поселиться у своей матери. На следующий день поэт встретился с немногими верными друзьями. Затем на пароходе он уехал во Францию под именем Себастьян Мельмот (автор знаменитого "Мельмота-скитальца" Мэтьюрин был его двоюродным дедом со стороны матери).

Оскар Уайльд воссоединился с Бози в Неаполе осенью 1897 года.

Счатья ему это не принесло. В декабре 1897 года он расстался с Дугласом; и после странствия по Италии в начале февраля 1898 г. вернулся в Париж. А 13 февраля вышла в свет книга "Баллада Редингской. тюрьмы" (целых 800 экземпляров) плюс тридцать нумерованных. Книга умела бешеный успех.

В феврале 1899 г. Уайльд съездил в Геную на могилу жены, скончавшейся 7 апреля 1898 года в возрасте 40 лет. А 1 декабря 1900 года он умер (чуть ли не за месяц до смерти он побывал на кладбище Пер-Лашез и шутил с Россом насчет приготовлений к его смерти). В письме от 14 декабря 1900 г. Росс подробно рассказал об обстоятельствах агонии поэта. Тело Уайльда спешно похоронили в Баньо. Ходили слухи, что его чуть ли не убили. А в 1909 г. останки поэта действительно перенесли на парижское кладбище Пер-Лашез, где на памятнике выбили строки из его "Баллады Редингской тюрьмы":

Чужие слезы отдадутся Тому, чья жизнь — беда, О нем отверженные плачут, А скорбь их — навсегда? (Перевод К. Бальмонта).

Смерть Оскара Уайльда совпала символически с концом XIX века, века английской королевы Виктории, века викторианской пуританской морали. Маска голубого демона модернизма была сорвана, но какой ценой?

ПОСЛЕДНИЙ РЫЦАРЬ ОРДЕНА ЛЮБВИ

"Любить — это не значит смотреть друг на друга, это значит вместе смотреть в одном направлении", — написал Антуан де Сент-Экзюпери в книге "Земля людей", удостоенной 25 мая 1939 года "Большой премии романа" Французской академии. Данное высказывание вполне можно поставить эпиграфом к самому главному произведению писателя — его жизни.

Однажды Сент-Экса (дружеское прозвище) спросили, что для него важнее: летать или писать. Он ответил: "Не понимаю, как можно разделять, а тем более противопоставлять одно другому. Для меня летать и писать = одно и то же. Главное — действовать, главное найти самого себя. Авиатор и писатель сливаются воедино: оба в равной мере осознают мир". Любопытно, что слово "летать", на мой взгляд, вполне можно заменить словом "любить". Сент-Экзюпери, несмотря на мятущийся характер, экзальтацию чувств и способность к неожиданным поступкам, был очень цельным человеком, открытым нараспашку красоте окружающего мира.

Хорошо помню удивительное впечатление от только что прочитанных залпом его "Сочинений", изданных в нашей стране в 1964 году. Кстати за год до того, в популярной серии "ЖЗЛ" вышла его биография, написанная Марселем Мижо. Что ж, прошло уже тридцать пять лет с того момента, изданы трех — и четырехтомные собрания сочинений французского классика, а его сказка о Маленьком принце стала хрестоматийным чтением для нескольких поколений, но ещё настойчивей желание не только узнать доскональнее причину исчезновения (гибели?) военного летчика Сент-Экзюпери. но и постигнуть рыцарское отношение Сент-Экса к своим подругам, к Женщине.

Красота мира, чистота красок восхода и заката, удивительное жизнелюбие, целеустремленность человеческих характеров открываются словно впервые, именно в момент возникновения, в процессе сотворчества, когда раскрываешь его книги. В них нет упоения риторикой, пустопорожних сетований на несовершенство человеческой натуры. В них — радость от простого и каждодневного чуда улыбки, радость открытия бесконечных новых и новых великолепных качеств в окружающих писателя людях. Всегда — ищут ли они над Сахарой пропавшего без вести друга, ведут ли через Кордильеры аэроплан, рисуют ли барашка для маленького гостя с другой планеты.

Рассказы о пережитом, увиденном и передуманном звучат прежде всего приглашением задуматься вместе над проблемами века, проблемами бытия. Но Сент-Экс рассказчик, Сент-Экс лирический герой собственной прозы не только мужествен, целомудрен, он преклоняется перед вечной Женственностью, напоминая в своем рыцарском преклонении отчасти нашего Александра Блока с его стихами о Прекрасной Даме.

Двадцатилетним юношей Антуан, неожиданно не пройдя по конкурсу в Военно-Морское училище и поступив вначале на архитектурное отделение Академии художеств, вдруг резко меняет судьбу, отказывается от отсрочки и, записавшись во 2-й полк истребительной авиации в Страсбурге, сдает позже экзамен на гражданского летчика, а, когда его переводят в Марокко, получает и права военного летчика. Демобилизованный после авиационной катастрофы и серьезных телесных повреждений через два года, он работает торговым агентом фирмы, выпускающей грузовые и специальные автомобили (итог был скромен: за год продал один автомобиль), а в 1926 году публикует небольшую новеллу "Летчик". Через год он уже пишет первое крупное произведение "Южный почтовый", ещё через три — "Ночной полет" и тогда же встречает при весьма загадочных романтических обстоятельствах будущую свою жену Консуэло.

Ему, ровеснику века, тогда было ровно тридцать лет (кстати, третий ребенок графа Жана де Сент-Экзюпери и Мари де Фонсколомб Антуан Мари де Сент-Экзюпери родился 22 июня 1900 года, а предок по отцу носил имя тождественное одному из рыцарей святого Грааля).

О первых влюбленностях летчика и писателя, об его отношениях с женщинами вообще мало что известно. Сам Антуан не посчитал нужным рассказать ни о первой, ни о второй своей любви. Да, конечно, он открыто встречался с молодой аристократкой Луизой де Вильморен. Они даже были помолвлены, но когда произошла авиационная катастрофа, родня невесты потребовала от Сент-Экса полного отказа от опасной профессии.

При выборе: или — или, Антуан выбрал совершенно третий путь — он отказался и от девушки, — и на время — от карьеры военного летчика. Гораздо позднее в "Земле людей" он проговорится: "Люди, долгое время жившие большой любовью, а затем лишенные её, подчас устают от благородного одиночества. Они смиренно возвращаются к жизни и находят счастье в будничном чувстве. Они находят усладу в самоотречении, в заботах, в покое домашнего очага".

Мечты, мечты! Все время Сент-Экса поддерживает мать, он откровенно делится с ней своими раздумьями и чувствами в интенсивной переписке. Так он признается: "Мама, то, что я требую от женщины, это успокоить мою внутреннюю тревогу. Вот поэтому женщина так и необходима мне. Вы не можете себе представить, как тягостно одному. как чувствуешь свою молодость никчемной. Вам не понять, что дает женщина и что она может дать". И дальше: "И вот я боюсь жениться. В браке все зависит от женщины. И все же толпа, в которой прогуливаешься, полна обещаниями, но она безлика. А женщина, которая мне необходима, как бы составлена из двадцати женщин. Я слишком много требую — это меня раздавит…"

Сент-Эксу с женщинами одновременно и везло, и не везло. Его писательские успехи, романтический ореол "человека-птицы", его родовитость, наконец, как огонь в ночи привлекали легкомысленных бабочек, но, увы, не тех, кто был бы ему ровней и кого он так надеялся встретить.

Со своей будущей женой Консуэло Супцин, в то время уже вдовой испанского журналиста Гомеса Каррильо, он познакомился где-то в Буэнос-Айресе. Как раз в то время на гастроли в Бразилию приехала его давняя знакомая Рене де Соссин вместе с небезызвестной Луизой де Вильморен, старой и сильной привязанностью Антуана. к которой он постоянно тянулся исстрадавшимся сердцем, но они даже не удосужились встретиться с ним. Оскорбленное самолюбие жаждало сатисфакции Кто кроме новой женщины может её дать!

Существует немало легенд по поводу первой встречи Антуана и Консуэло: то будто бы он увлекся красивой докладчицей, случайно попав на её доклад о вреде брака в студенческой аудитории; то будто бы он оказался с ней один на один в кабине пилота и, когда во время полета забарахлил мотор, был вынужден прибегнуть к поцелуям, дабы заглушить страх очаровательной пассажирки; возможно, наиболее близка к истине версия, что, выходя из ресторана в Буэнос-Айресе, он попал в случайную перестрелку между двумя враждующими политическими группировками и на самой середине, в центре — на линии огня — увидел прекрасную незнакомку, совершенно безразличную к свисту пуль, мгновенно влюбился в неё и именно она стала графиней де Сент-Экзюпери.

Правдиво только то, что через несколько месяцев после первой встречи с прелестной латиноамериканкой Антуан забыл обо всем на свете, даже о матери, и 12 апреля 1931 года состоялось бракосочетание в часовне д'Агэ, а 22 апреля — ещё одно — в мэрии Ниццы.

Первый муж Консуэло был известным аргентинским журналистом, военным корреспондентом во Франции во время Первой мировой войны, он очень любил и чрезвычайно баловал свою ненаглядную супругу, но прожил к сожалению чрезвычайно мало, умерев от перенесенных на фронте тягот.

Консуэло была невелика ростом, жгучая брюнетка (вообще-то Антуана всегда привлекали высокие стройные блондинки). Она утверждала, что ей девятнадцать лет, хотя было уже все двадцать восемь. На её смуглом лице жили особой лучезарной жизнью её огромные глаза. Кстати, хочется (с большими купюрами по недостатку места) привести рассказ дочери русского писателя А. И. Куприна, актрисы К. А. Куприной. ("Мне было тогда лет девятнадцать, а ей ненамного больше: лет так двадцать пять… Она была очень маленькой, очень грациозной… С прелестными руками, изящными движениями, как это бывает у этих латиноамериканцев. Какой-то есть танец в их теле, в их руках… Громадные, как звезды, черные глаза, очень выразительные, очень блестящие… Прелестные глаза у неё были. Мы проводили у неё приятные вечера, и разговоры были интересные. У неё в доме царила очень симпатичная атмосфера, но совершенно сумасшедшая… Она была очень сумасбродна, взбалмошная бабенка… Надо сказать, к ней приходило очень много народу, видные, интересные люди: писатели, журналисты, адвокаты, артисты… Они расстилали на полу газеты, приносили дешевое красное вино, бутерброды с сыром и колбасой — и вечера проходили очень интересно и содержательно… Она была очень начитанна… очень… И обладала большой памятью. Потом она начала изучать персидский язык, для того чтобы читать и переводить с подлинников… персидских поэтов… Обаятельное существо! И именно её фантазия… Веселая, остроумная. Невероятно остроумная!.. И опять же огромная фантазия… Вы никогда не знали, когда она врет, когда говорит правду… Прелестнейшее существо! С ней можно было сидеть хоть ночь напролет, разговаривать. День у неё смешивался с ночью. Не было больше никаких устоев, никаких правил, ничего. В домашнем укладе — полнейшая богема. Полнейшая! И такая странная атмосфера в доме. Вдруг какие-то двери сами раскрывались ночью… Там царила настоящая мистика… Ходили слухи, что она наркоманка… И она тогда очень нуждалась Один момент она пошла даже продавать духи…")

О встрече с Сент-Экзюпери (в передаче К. А. Куприной) сама Консуэло рассказывала полнейшую фантастику. Их любовь вообще-то началась с крупной ссоры. Они расстались (Куприна пишет: "Я приехала. Консуэло была похожа на маленькую обезьянку: глаза потухли, носик покраснел, личико сделалось как кулачок и стало серым, а сама она была вся в черном… вся в слезах"). Говорила, будто бы на её глазах застрелили возлюбленного, человека, который до того спас её от гибели; она постоянно пребывала в истерике, хотела даже покончить самоубийством (Куприна возилась с ней безотлучно трое суток. И вдруг узнала, что на самом деле этот человек, её большая любовь, и не погибал, он прислал телеграмму и наконец вновь приехал. Позже была свадьба. Сент-Экс нашей соотечественнице вообще-то не показался. ("Пришел Сент-Экзюпери — такой больной, неуклюжий в этой обстановке… Он как-то заполнил всю квартирку. При этом она мне говорила, что он замечательный красавец. А я нашла его совсем некрасивым, вырубленным топором… И очень широко расставленные глаза… длинные-длинные. Но очень подвижные черты, и такая обаятельная, застенчивая, какая-то детская улыбка… Я их ещё видела в разгар их любви. В полном согласии, веселых, счастливых. Мне казалось, что Консуэло внесла в его жизнь какую-то поэзию, фантазию, легкость. Но в большой дозе она была утомительная… Понимаете, с ней все было вверх тормашками… У Сент-Экзюпери, должно быть, тоже возникала необходимость где-то отдохнуть спокойно, съесть яичницу с луком и поговорить о самых обыкновенных вещах…")

Вот вам истоки будущего негасимого конфликта, любовной трагедии

Свободой в браке Сент-Экс обладал полной. Консуэло, конечно, очень ревновала мужа, причем не столько к женщинам, сколько к его друзьям, к его работе, даже к его произведениям и хотя старалась не показывать виду, но её эксцентричность и сумасшедшие выходки (она, например, на день запланированного официального визита могла, не информируя, уехать и позвонить из Швеции) были все-таки своеобразной самозащитой.

Эхо этих супружеских бурь, переживаний и размышлений слышится во многих произведениях Экзюпери, особенно в "Цитадели". При всей своей рефлексии он был, как уже говорилось, очень цельный человек, очень выносливый, очень целеустремленный. Однажды его спросили, что для него важнее: летать или писать. Перечтите начало эссе, там приведен его ответ.

Жаль, что у супружеской четы не было детей. "Маленький принц" восполнил этот печальный пробел, заполнил эмоциональную пустоту, невостребованность отцовских чувств. Сент-Экс в этой своей сказке не только проповедник, хотя он и учит нас даже в самые горькие минуты не терять веры в конечное торжество добра; никогда не быть безразличным к тому, что творится в мире, даже если это и не касается лично тебя, твоих будничных дел, твоих правил и вкусов; пусть волнуют тебя судьбы всего живого вбирать в свое сердце весь мир, как бы далеко ни происходила схватка добра со злом, знай, что это твоя, лично твоя забота.

Между тем жизнь супругов шла своим чередом, с бытовыми трудностями, будничным сумасшедствием, постоянными долгами, несмотря на немалые гонорары. Разочаровавшись в браке, но по-прежнему повторяя друзьям по поводу Консуэло, мол, это его крест и он будет нести его и дальше, Сент-Экзюпери в доме Луизы де Вильморен (а по другим сведениям — в салоне своей кузины Ивонны де Лестранж) встретил замужнюю даму, именно тот тип женщины, который его всегда привлекал. Они, не придавая значения предписаниям строгой морали, сблизились. И Антуан стал жить как бы на два дома. Госпожа Н. (по другим данным госпожа де Б.) не раз приходила в трудные минуты на помощь возлюбленному: и вниманием, и творческой помощью, и даже деньгами. К чести Сент-Экса он был весьма щепетилен по части материальной поддержки. Впрочем, Антуан не покидал и Консуэло. пока за него не сделала это Вторая мировая война.

Надо заметить, что судьба не раз щадила пилота, он много раз попадал в тяжелейшие катастрофы, но его вылет 31 июля 1944 года оказался последним. Что там произошло, до сих пор не известно. Недавно в газетах и журналах сообщалось о надожке на средиземноморском побережье очевидно вымытых со дна океана частей его самолета, чуть ли не заветного его перстня…

Все последующие годы Консуэло будет преданно хранить память о пропавшем без вести муже, она выполнит скульптуры Сент-Экса и Маленького принца, напишет книгу "Царство камня", откроет плавучий ресторан на Сене под названием "Маленький принц" и мемориальную доску на фасаде дома на Пляс-Вобан. А в 1979 году её похоронят на кладбище Пер-Лашез рядом с местом упокоения её первого мужа. Гомеса Каррильо.

А таинственная незнакомка Н. (или Б.) ещё в 1939 году под именем Элен Фроман опубликует роман "Обратно не возвращаются", где в беллетризированной форме поведает о тайне незаконной любви со знаменитым писателем и летчиком, а после его исчезновения уже под именем Пьера Шеврие напечатает самую обстоятельную биографию Сент-Экзюпери, откуда будут черпать сведения все последующие биографы. Известно, что у неё до сих пор хранится немало документов и рукописей писателя, их в голубом чемоданчике передали духовной наследнице друзья и боевые товарищи Сент-Экса.

Итак, давайте ещё раз задумаемся, какой путь к спасению человечества и всей планеты Земля предлагал писатель. Его рецепт, если помните, очень прост: "любить — это не значит смотреть друг на друга, это значит вместе смотреть в одном направлении".

ЛЮБОВНАЯ ГЕОМЕТРИЯ ГЕРЦЕНА

Общественная геометрия XIX века достаточно тривиальна, все её многогранники зачастую состоят из любовных треугольников, где катеты супружеских пар непременно замыкает гипотенуза третьего члена сообщества. Некоторые тройственные брачные союзы бывали довольно длительными и устойчивыми: Шелгуновы и поэт Михайлов, Мережковские и критик Философов, наконец, уже в начале XX века — Брики и Маяковский. Блоки и подбиравшийся к ним А. Белый.

"Разбуженный декабристами", Александр Иванович Герцен — внебрачный сын богатого помещика И. А. Яковлева, родился в Москве в 1812 году за пять месяцев до нашествия французов и московского пожара. Отцом его первой жены Натальи был родной брат Ивана Алексеевича камергер Александр Алексеевич Яковлев (из старинного рода Захарьиных, кровно близких царствовавшим Романовым), отставной обер-прокурор святого синода в начале царствования Александра I. Наташа родилась 22 октября 1817 года. Когда ей шел седьмой год, Александр Алексеевич скончался, и попечительницей девочки стала сестра Яковлева, вдовая княгиня Марья Алексеевна Хованская. В три-четыре года Наташа в доме своего дяди И. А. Яковлева впервые встретила Сашу Герцена, такого же незаконнорожденного, как и она. Пятилетняя разница в возрасте позволяла Саше по-братски опекать кузину. Когда Наташе было 15 лет, она впервые влюбилась, увлеклась А. С. Бирюковым, и Герцен стал поверенным в её сердечных делах, утешая и помогая советами.

Шли годы, был позади физико-математический факультет московского университета, но все творческие планы внезапно перечеркнула судьба. В Москве 9 июля 1834 года взяли под стражу Николая Огарева, с которым вместе Александр Герцен летом 1827 года на Воробьевых горах дал клятву продолжить дело декабристов, у него нашли письма ("в конституционном духе") Герцена. А 19 июля в Петербурге схватили поэта Владимира Соколовского, и 20 июля, ночью, арестовали Александра Ивановича. Суд и приговор не заставили себя ждать. Соколовского, Ибаева и Уткина заточили в Шлиссельбург. А Герцен, Огарев, Сатин и И. А. Оболенский были осуждены, говоря сегодняшним языком, на принудительные работы. Герцена сослали сначала в Пермь, трудиться в губернаторской канцелярии чиновником, а позднее — в Вятку. Оболенского сослали тоже в Пермь, Сатина — в Симбирск, а Огарева — в Пензу, где жил его отец, по сути ограничились домашним. надзором.

После ареста Герцен сначала сидел в Пречистенской полицейской части, затем его перевели в Крутицкие жандармские казармы. И вот именно в тесной келье бывшего монастырского здания и начался его роман в письмах с Наташей Захарьиной. Он сообщал о себе. наставлял кузину по части любовных отношений с мужчинами, поучал на правах брата. Там, в келье они и свиделись перед самым отъездом в ссылку. Дата 9 апреля 1835 года навсегда врезалась в их память. На прощанье Наташа крепко пожала ему руку и попросила: — Александр, не забывайте же сестру.

На следующий же день Герцен писал ей: "Вчерашнее посещение растаяло мое каменное направление, в котором я хотел ехать. Нет, я не камень, мне было нынче грустно ночью, очень грустно. Натали, Натали, я много теряю в Москве, что у меня только есть. О, тяжко чувство разлуки, и разлуки невольной! Но такова судьба, которой я отдался, она влечет меня, и я покоряюсь. Когда же мы увидимся? Где? Все это темно, но ярко воспоминание твоей дружбы; изгнанник никогда не забудет свою прелестную сестру". Выспренние слова, но высокопарность оболочки не отменяет искренности чувств.

Пермь ужаснула изгнанника, особенно, когда квартирная хозяйка поинтересовалась, не собирается ли ссыльный обзавестись коровой и огородом. Переехав в Вятку (всё ближе к родному городу), Герцен, как и свойственно в молодости, ударился в бешеный разгул, много кутил, особенно летом 1835 года. Но и в это беспутное, сумасшедшее время он находил возможность поддерживать переписку с кузиной. В моем герценовском семитомнике павленковского издания она занимает весь последний том. Интересно следить, как от письма к письму меняется эмоциональная окраска сентенций и растет взаимное, отнюдь не братское чувство.

В 1835 году Александр и Наталья расстались как брат и сестра. А 3 марта 1838 года Герцен украдкой появляется в Москве уже форменным женихом. Примечательно, что он влюбился почти заочно по переписке, и так достиг взаимности, сделал предложение, получил согласие, подготовил почву для побега и самовольной свадьбы, всё — практически без свиданий.

Первый — платонический любовный треугольник: Герцен-Захарьина-Бирюков. Второй, куда более плотский, треугольник забрезжил в Вятке. Герцен кратковременно увлекся Прасковьей (в переписке она проходила под условным именем Полины) Петровной Медведевой, женой одного из вятских чиновников, жившей, как нарочно, через дом от Герцена, причем у них был общий сад, что весьма подходило для укромных свиданий. Ей было 25 лет, а мужу уже за 50. Герцену, как несложно вычислить, 23. У неё были дети, муж хворал; и красивая, романтически настроенная женщина сама потянулась к ссыльному москвичу. Прасковья недурно рисовала и предложила Герцену написать его портрет для передачи родным в Москву. Мужу, естественно, сие не понравилось. и все дальнейшие встречи вошли украдкой. Природа быстро взяла свое. Однажды Герцен пригласил соседку придти ближе к полуночи. Она пришла, белея в сумраке своей блузой. Губы её вначале были холодны, — вспоминал изгнанник, — руки — как лед. Страшно билось её сердце… Потом она сидела у окна и горько плакала… Герцен целовал её влажные глаза, утирал их прядями косы, упавшей на бледно-матовое плечо, отливавшее лунным светом. Все это гораздо полнее описано в "Былом и думах".

Наверное месяц Герцен провел в любовном чаду и угаре. Потом резко протрезвел, чувственность угасла. Навалились раскаяние и тоска. Вскоре, 10 января 1836 года умер её муж, и Прасковья Петровна захотела узаконить отношения с молодым и богатым соседом. К тому же её расположения стал активно домогаться вятский губернатор Тюфаев. Медведева сопротивлялась провинциальному сатрапу. А Герцен не знал, куда бежать и упорно не хотел жениться. Руководимый инстинктом самосохранения, он усилил переписку с Наташей. И довольно скоро понял, что на этот раз серьезно влюблен в свою кузину и кажется может добиться взаимности. Он стал исповедоваться ей в своих искушениях, в грехах, в нравственном падении, в чувственных наслаждениях и грубом разврате. Что милее для ангелоподобной женщины, чем спасать демона! Герцен писал: "Один твой голос будил меня, он один выходил из того мира, где цвела моя душа, и я любил тебя все более и более… Опостылели мне эти объятья, которые сегодня обнимают одного, а завтра другого, гадок стал поцелуй губ, которые ещё не простыли от вчерашних поцелуев. Мне понадобилась душа, а не тело".

Когда же он признался начистоту в интимной связи, в близости с Медведевой, Наташа среагировала неожиданно совсем не так, как он предполагал. Она написала, что после признания Саша стал ещё выше, светлее в её душе, выдала кузену полную индульгенцию, отпущение грехов: "Говори, говори, пиши, сколько можешь, сколько нужно к твоему облегчению, переливай все в мое сердце, оно не померкнет, не изноет".

Наконец Герцен получил следующее признание: "Я была бы все та же, та же любовь, то же блаженство внутри, а наружно — кузина, любящая тебя без памяти. Я бы жила с вами, я бы любила её, была бы сестрою её, другом, всю бы жизнь положила за её семейство, внутри была бы твоя Наташа, наружи все, чтобы она желала. Но как же тебе соединить жизнь свою с жизнью женщины? Как тебе нести ярмо мужа?.. Но все равно, наш долг облегчить, хотя б то стоило жизни, хотя б вечная разлука на земле".

За мистически-христианской экзальтацией на грани любовной истерики здесь впервые был предложен Натальей своему кузену и возлюбленному план идеального брака втроем, на который она морально была уже готова.

Следует знать, что в это же время обстановка в доме княгини осложнилась чрезвычайно. Общие родственники, частично проникнув в их тайну, были против брачного союза Наташи и Александра. Ей стали спешно подыскивать жениха, выделив в приданое сто тысяч рублей. Одним из реальных претендентов на её руку стал полковник Снаксарев, многим похожий на Скалозуба. Наташа писала в Вятку: "Боже мой! Существо, обладающее только деньгами, чинами (добротою, быть может), смеет думать соединить свой бред с моею небесной жизнью, исполненной рая, любви, восторгов неземных, исполненной одним тобою… Это величайшая из обид. Защити, Александр, моих сил не достает".

Тем временем за Герцена перед царем хлопочет не только родня, но В. А. Жуковский и К. И. Арсеньев, сопровождавшие наследника, будущего императора Александра II при проезде через Вятку и очарованные ссыльным. Николай I смилостивился и приказал перевести Герцена из Вятки на службу во Владимир. Вместо тысячи верст между влюбленными осталось только сто восемьдесят. И разрубался гордиев узел взаимоотношений с Медведевой. Наступил эпилог осточертевшего романа. При прощании с вятскими друзьями было выпито целое море шампанского.

А 2 января 1838 года Герцен был уже во Владимире. Началась подготовка к похищению невесты. Почти летним днем, 8 мая он увез свою Наташу в одном домашнем платье, в турецкой шали, наброшенной на худенькие плечи, и в мужской соломенной шляпе, низко надвинутой на брови, чтобы не узнали случайно встреченные знакомые, не выдали беглянку. Шляпу уступил её провожатый и друг Александра, врач и переводчик Гофмана и Шекспира Кетчер (это о нем — "перепер он нам Шекспира на язык родных осин").

Выпив традиционного шампанского в Перовом трактире, беглецы, опасаясь погони, помчались на ямских лошадях по Владимирскому тракту. Во Владимир они приехали на следующий день, и с разрешения владимирского губернатора И. Э. Куруты и с благословения владимирского же архиепископа преосвященного Парфения протоиерей Иван Остроумов обвенчал в тот же день титулярного советника А. И. Герцена и девицу Н. А. Захарьину.

Началась новая, гармоничная жизнь. Герцен чуть с ума не сошел от счастья. Летом 1839 года родился первенец — тоже Александр. Герцен успешно служил, состоялось примирение с отцом, часто навещали московские друзья, и денег было вволю, маячило окончание ссылки и снятие полицейского надзора. Кстати, из ярого сен-симониста Герцен стал почти гегельянцем.

А его друг Огарев тоже женился на Марье Львовне Рославлевой, племяннице пензенского губернатора Панчулидзева. Но ему повезло меньше, Марья Львовна почти сразу же после свадьбы стала изменять ему напропалую.

Между прочим, и в Вятке, и во Владимире шла и литературная жизнь будущего Искандера. Еще вчерне, пока под другими названиями заносились на бумагу и оживали великолепные фрагменты будущих мемуаров, "Былого и дум", одной из самых культовых русских книг. Строилось успешно мощное здание жизни, и быть бы Герцену царским послом или министром, если бы не вмешалась очередной раз случайность. Уж ему разрешили в 1839 году въезд в обе столицы. Уже он принял предложение перейти на службу в Петербург в канцелярию министра внутренних дел графа А. Г. Строгонова. Его произвели в коллежские асессоры. что равнялось чину майора, и уже прочили в вице-губернаторы. Но перлюстрация его писем владимирской знакомой, губернаторше Ю. Курута обнаружила недозволенные мысли и даже раскрытие одного военного секрета: на Волковом поле, во время артиллерийских опытов, был убит генерал Ботай, ранены генералы Берхман и Моллер и несколько человек нижних чинов. Герценом всерьез занялось III отделение. Наказание последовало по горячим следам. Государь распорядился отправить виновного опять в Вятку. И снова заступились высокопоставленные друзья и доброхоты. Высылку отсрочили на несколько месяцев, а Вятку заменили на Новгород. От переживаний умер второй ребенок, которого вынашивала Наталья.

В Новгороде Герцен сильно переменился внутренне, его уже не привлекала служба в губернском правлении, и в мае 1842 года он получил разрешение уйти в отставку в чине надворного советника. За год до этого Наталья Александровна родила дочь. После увольнения Герцену разрешили жить в Москве, под надзором полиции и без права въезда в Петербург.

В Москве Герцен ушел в загулы, попойки с друзьями, пить начинал днем и возвращался в два ночи, а то и под утро. Однажды на рассвете он по пьяни согрешил с горничной Катериной. Неизвестно, была ли эта связь замечена женой, беременной в очередной раз, но коварная горничная, вскоре получившая отставку от мучимого раскаянием хозяина, собравшись говеть, призналась барыне в своем грехе. Бедная-бедная Натали! Очередной, четвертый сын Иван прожил всего пять дней.

Герцен в своем дневнике откровенно и подробно описал нравственные страдания и свои, и Наташины. Супружеская жизнь превратилась в сплошной кошмар. Супругов примирила и сблизила очередная, пятая беременность Натальи Александровны и рождение нового сына Коли, увы, глухонемого. Семейные неурядицы отразились в романе "Кто виноват?", от которого между прочим было уже рукой подать до чернышевского романа "Что делать?" Герцен позже сам не раз отмечал, как заслугу, что именно он с Чернышевским подлинные отцы русского нигилизма.

В 1844 году жена Герцена забеременела в шестой раз и родила дочь Тату. на следующий год — новая беременность и роды Елизаветы, к сожалению, скончавшейся через одиннадцать месяцев. Рок продолжал преследовать будущего гиганта отечественной мысли.

В 1846 году умер его отец, оставивший в наследство Герцену полмиллиона рублей деньгами и немалую недвижимость. Почти столько же досталось его матери, а потом следовательно опять ему же. Большие деньги отделили его от друзей, вернее, друзей от него, куда надежней полицейского произвола. Зависть вообще штука обоюдоострая.

В начале 1817 года Герцены выехали за границу, в Германию и Италию, поводом послужила болезнь жены. Неисповедимы пути господни! Герцен вез с собой помимо прочего рекомендательное письмо к немецкому поэту Георгу Гервегу.

Очередной трагический любовный треугольник материализовался буквально вскорости. Весной 1847 года Герцен объявился в Париже, снял для семьи шикарную квартиру на авеню Мариньи и зажил по-московски хлебосольно, весело и открыто. Его барство постепенно перетекло, преобразовалось в буржуазную цивилизованность. Внешне. А внутреннее преобразование шло своим чередом, оно-то и подарило нам Герцена-мыслителя, Герцена — общественного деятеля и революционера — Герцена-писателя,

Заложенная вроде бы случайно мина сработала неожиданно. Герцен близко сошелся с Георгом Гервегом. Немецкий поэт был ровесником Натальи Александровны и следовательно на пять лет моложе русского друга. В 24 года он издал в Цюрихе книжечку "Стихотворения живого", где были вирши, напоминавшие собой стихи Беранже. Молодого поэта заметили и стали сравнивать с Генрихом Гейне, который в свою оче редь не очень-то жаловал младшего собрата по перу и окрестил его двусмысленно "железным жаворонком" (т. е. механической птичкой). И тут-то как на грех на Гервега обратил свое венценосное внимание прусский король Фридрих-Вильгельм IV, давший ему аудиенцию. Бесхарактерность и низкопоклонство Гервега сразу же отвратили от него поклонников. Чтобы вернуть их расположение, поэт ухватился за ничтожный повод — запрещение немецкими властями ввоза его журнала и отправил королю весьма дерзкое послание, которое тут же опубликовала "Лейпцигская всеобщая газета". Поэта выслали за пределы Пруссии, а газету закрыли.

Скитаясь по Европе, Гервег, чтобы устроить жизнь с достаточным комфортом, "продался" и женился на некрасивой Эмме Зигмунд, дочери богатого купца-еврея, выглядевшей при всем мужеподобии прусским унтером в юбке. А Гервег был писаным красавцем: узкий приятный овал лица, тонко очерченный нос с едва заметной горбинкой, пылающие темно-карие глаза, слегка седеющие волосы, мягкая бородка и маленькие нежные руки сластолюбца. Он походил то ли на пылкого итальянца, то ли на чувственного восточного князя, и кажется действительно послужил прототипом Ораса, героя одноименного популярного в то время романа Жорж Санд.

Именно Гервег и оказался роковым мужчиной для жены Герцена. Изнеженный приживальщик как раз надумал сменить надоевшую ему жену-няньку Эмму на другую, более комфортабельную, и великолепная славянка, которая явно к нему благоволила, показалась ему надежней партией, он своим практичным торгашеским чутьем мгновенно уловил, что щедрый и богатый русский барин не даст пропасть даже изменившей жене, легко обеспечит её на всю оставшуюся жизнь, а следовательно и ему, искусителю, перепадет немало.

Примечательно, что Герцены чуть не ускользнули от будущего удара судьбы, они расстались с Гервегами и всю зиму 1847 года и начало 1848 года путешествовали по Италии в сопровождении инсарского уездного предводителя дворянства А. А. Тучкова, его жены и двух молоденьких дочерей, Натальи и Елены. Жена Герцена сразу же и горячо сдружилась со своей младшей тезкой, нередко слала ей влюбленные письма, даже когда они жили в одном городе и в одном доме. Именно эта роковая Наталья Тучкова станет впоследствии второй женой Огарева, в свою очередь уступившего её в конце пятидесятых годов (через десяток лет) Герцену. Именно она окончательно испортит жизнь обоим прекраснодушным и пока ничего не подозревающим друзьям.

В 1848 году в дни июньского мятежа Герцены и Тучковы (жившие этажом выше в том же доме в Париже) подверглись полицейскому обыску. И тут в жизнь Искандера снова вошел Гервег, опозоренный и обесславленный неудачей в провозглашении Германской республики на манер Франца. Мало того, его тесть был разорен этой же неудачной революцией, что резко сказалось на его субсидиях поэту, уменьшив их по крайней мере втрое. Гервег хандрил, его страшило будущее неотвратимой и беспросветной нуждой. Почти каждый вечер поэт стал проводить у Герценов. Эмма ему осточертела, её нудная любовь опостылела. И Гервег втирался к русским богатым друзьям, охотно пил вино с Александром Ивановичем, помогал Наталье Александровне в различных перипетиях нелегкого многодетного быта, ухаживал за ней во время нередких недомоганий.

Наталья Александровна влюбилась, сама того не заметив. А у Эммы в это время родилась дочь Ада и она ослабила свою схватку.

Страстная дружба втроем стала приобретать странные черты брачного союза. Гервег, уже втершийся в доверие, называл Герценов близнецами и причислял себя к ним же, называя самого себя третьим близнецом. О, как ему хотелось сварганить брак втроем, а может даже и вчетвером, все-таки сочувствуя и Эмме. А хитрая евреечка позже открыто предлагала себя русскому барину.

Постепенно Герцен прозрел, но ложно понимаемое чувство дружбы порядочности и уважения к хотя и чужому, но подлинному чувству сковывало его, не позволяло объясниться прямо и жестко, как, собственно говоря, и следовало с подобным пресмыкающимся, как Гервег. Кроме того, его изводили эмигрировавшие соотечественники-попрошайки, завидовавшие его богатству и в бессильной злобе распускавшие про него всякие малоприятные слухи.

Наконец он нашел в себе силы объясниться для начала с женой. Причем, опять в письмах. Наталья Александровна призналась, что её "неудовлетворенность, что-то оставшееся незанятым, заброшенным искало иной симпатии и нашло её в дружбе с Гервегом". Она призналась, что мечтает о браке втроем, причем, скорее духовном, нежели чисто плотском. Но Герцен принять подобное уж никак не мог.

Ему писал и Гервег, испрашивая нахально внимания и заботы. Нет места, чтобы привести в короткой статье его многословные и лживые излияния.

Герцен с семьей переехал в Ниццу, надеясь отвязаться ст надоевшего приживала; но Гервег с домочадцами на коленях вполз нему в дом и немедленно занял несколько комнат. Герцену снова пришлось содержать обе семьи и дать якобы взаймы десять тысяч франков Эмме. Этих денег он не только не увидит, но ещё и заплатит второй раз за выданный ей вексель. Эмма, окончательно усмирив ревность, стала содействовать мужу в соблазнении Натальи Александровны, она предложила снова Герцену устроить брак вчетвером. Искандер решительно не хотел этого, в нем наконец проснулся самец и собственник. Однажды он чуть не столкнул соперника со скалы в море, а потом иногда сожалел об этом несвершившемся суде. Удержавшись от расправы, он категорически потребовал отъезда Гервегов из Ниццы. Гервег, понимая, что терять уже нечего, в открытую шантажировал Герценов возможным самоубийством, он обещал зарезаться или застрелиться, уморить себя голодом (причем при этом жрал в кафе за четверых, притворно постничая на совместных трапезах), если его отлучат от Натальи Александровны. Он грозился зарезать своих детей и обмазанным кровью явиться к бывшим друзьям. Эмма неистово хлопотала за него перед Герцеными.

Трагикомедия разыгрывалась довольно долго, пока Герцен снова не дал Эмме огромную сумму денег, заплатил за неё все долги, только тогда Гервеги всем кагалом отправились в Геную.

Но и оттуда поэт-шантажист продолжал писать Герцену, который отсылал все письма назад, не вскрывая. Он писал ещё настойчивей Наталье Александровне, угрожая ей всеми карами, земными и небесными, если она не приедет к нему и не воссоединится или, на худой конец, не возьмет его назад в семью хотя бы гувернером к сыну Саше. Жалея несчастного, долго не распознавая в нем притвору, жена Герцена отвечала ему без ведома мужа. А Гервег, раздираемый злобой, взял да и разгласил её письма, сопроводив их к тому же собственными клеветническими домыслами.

В семье Герценов опять поселился кошмар, и прошло немало времени, пока в июле 1851 года в Турине не наступило очередное примирение супругов. И снова посыпались удары безжалостной судьбы. 16 ноября 1851 года протараненный другим кораблем около Гиерского архипелага затонул пароход "Город Грасс", на котором плыли в Ниццу мать Герцена и его глухонемой сын Коля. Трупов их так и не нашли.

Катастрофа доконала Наталью Александровну. Её мучили кошмарные видения. А тут ещё снова Гервег прислал письмо, в котором упрекал жену Герцена в измене ему, любимому (собой, разумеется), и язвительно намекал, что судьба мстит за него, потопив в море исчадие (его выражение!) и семью Герценов.

Взбешенный Александр Иванович был готов незамедлительно ехать в Геную и пристрелить подлеца, как собаку. Его удержала только болезнь жены, но, к сожалению, не удержала от показа ей злополучного послания негодяя. С этой минуты презрение Натальи Александровны переросло в ненависть, и она 18 февраля 1852 года написала Гервегу:

"Ваши преследования и ваше гнусное поведение заставляют меня ещё раз повторить, и при том, при свидетеле, что я уже несколько раз писала вам. Да, мое увлечение было велико, слепо, но ваш характер вероломный, низкоеврейский, ваш необузданный эгоизм открылись во всей безобразной наготе своей во время вашего отъезда и после, в то самое время, как достоинство и преданность Александра росли с каждым днем. Несчастное увлечение мое только послужило новым пьедесталом, чтобы возвысить мою любовь к нему. Ваши доносы, ваши клеветы против женщины вселяют Александру одно презрение и отвращение к вам. Вы обесчестили себя этой низостью."

Это письмо отправили Гервегу, но он вернул его вроде бы непрочитанным, хотя две из трех печатей были сорваны. Разными путями мнение разгневанной женщины все же довели до адресата.

А 30 апреля у Натальи Александровны родился последний сын, недношенный, но живой, которого в честь города, где так замечательно начиналась совместная жизнь Герценов назвали Владимиром.

2 мая 1852 Наталья Александровна умерла, завещав заботу о своих детях Н. А. Огаревой-Тучковой, наметив тем самым чертеж его одного, последнего треугольника. Похоронили её в Ницце, где позднее упокоилось и тело её великого мужа.

Тяжба с Гервегом длилась ещё долго, от дуэли с ним Герцен уклонился. Не из трусости, а из презрения к подобному ничтожеству, о которое западло марать руки. Впрочем, Карл Маркс и Ф. Лассаль со своим низким соотечественником охотно возжались. А Герцена продолжали травить уже совершенно другие фигуры. Мелкие людишки вечно не могут переносить крупную личность.

Как я уже говорил, ещё один жуткий любовный треугольник ожидал его через шесть лет, когда в конце пятидесятых годов прошлого века Огарев со своей второй женой, Натальей Алексеевной, урожденной Тучковой, поселился в одном доме со своим давним другом. Уже в Лондоне

Мираж идеального брака втроем вновь ядовито приманивал к себе. Рок или случайное стечение обстоятельств? А, может, извечное, человеческое, слишком человеческое.

Оглавление

  • Виктор Александрович Широков . Случайное обнажение, или Торс в желтой рубашке . Роман о любви в новеллах и стихопрозе
  • Вместо предисловия
  • ДЕТИ БОГИНИ НИКТЫ
  • ПРОБУЖДЕНИЕ
  • ИНСТИНКТ
  • ЗОВЫ
  • ОКТЯБРЬ
  • НЕ ЗАБЫВАЮ
  • РУССКАЯ РУЛЕТКА, ИЛИ КАК МЕНЯ НЕ УБИЛИ I
  • ТРАВНИК
  • ПИСЬМО ЖЕНЕ
  • ТАЙНЫЙ ЗНАК
  • ПРОЗРЕНЬЕ
  • НЕПРОИЗНЕСЕННЫЙ МОНОЛОГ
  • МЕДИЧКИ
  •   1
  •   2
  •   3
  • МЕДИЧКА
  • АЛЕКСАНДРИТ
  • МИРАЖ
  • УЛЕТАЯ
  • ФАРС
  • КУКЛОВОД
  • НРАВ
  • ЗВЕЗДЫ
  • РОЛЬ
  • СЛАЩЕ ВИНА
  • САГА О МАЙСКОМ ЛИВНЕ
  • ТАТАРСКИЙ РАЙ
  • БЛАЖЬ
  • СОЛНЕЧНЫЙ ДОЖДЬ
  • ЧУЖИЕ РУКИ
  • ЛИК
  • СИЛОК
  • КИСЛОТНЫЕ ДАЧИ, ИЛИ КАК Я ОТЧИМА ХОРОНИЛ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • ОТЕЦ
  • ПЫЛЬНАЯ БАЛЛАДА
  • БЕЛЫЙ СНЕГ НА СТАНЦИИ ЛЯДЫ
  • ПРОЩАНИЕ С ДОМОМ
  • УДЕЛ
  • ТИНА
  • ЗАБЫТАЯ ФОТОГРАФИЯ
  • ИМЕЧКО
  • ВОЛНА
  • НАПОМИНАНЬЕ
  • СРАВНЕНИЯ
  • ПОПЫТКА ОПРАВДАНИЯ
  • СРЕДНЯЯ Д. (ДОМИНАНТА —? — В.Ш.)
  • ЯДЕРНЫЕ ПРИЗНАКИ
  • ПО ДОРОГЕ В "СЕЛЕНУ"
  • ПО ДОРОГЕ ИЗ "СЕЛЕНЫ"
  • СЛОН И СЛИЗНЯК
  • ДОСАДА
  • КАК КАПЛИ
  • ЛЮБОВЬ
  • НЕ ДЛЯ ОГЛАСКИ
  • ХАЛДЕЙСКОЕ ЗАКЛИНАНИЕ
  • ВЕЖЛИВЫЙ ОТКАЗ
  • ОТКАЗ
  • РАСПЛАТА
  • НА СОЛНЦЕПЁКЕ
  • БАЛЛАДА РАЗЛУКИ
  • РЯЗАНСКИЙ МОТИВ
  • ПЕС И КОТ . Новогодняя быль
  • УЗЕЛОК
  • ПРИОРИТЕТ
  • ДОБЫЧА
  • ТРИ ЧАСА ОЖИДАНЬЯ
  • СОН ВО СНЕ
  • РАЗГОВОР
  • ЗОЛА
  • ЛЮБОВЬ В НАРУЧНИКАХ, ИЛИ ДЕВОЧКА НА ШАРЕ
  • ПОЗДНО
  • КОВЧЕГ
  • НОРМА
  • НЕ СМОГУ
  • ДОЛГОТЕРПЕНИЕ
  • ТАЙНА РОЖДЕНИЯ
  • КАК СОЛНЕЧНЫЙ ЛУЧ
  • ВЫБОР
  • ДВА СОНЕТА
  • ЧЕРНЫЕ СТИХИ
  • СУДЬБА
  • ИНТИМНАЯ ЖИЗНЬ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ
  •   МАЗОХИСТ, ЭКСГИБИЦИОНИСТ И ВЕЛИКОМУЧЕНИК РЕЛИГИИ ЛЮБВИ
  •   ГЕНИАЛЬНЫЙ ГРАФОМАН И ВЕЛИЧАЙШИЙ РАСПУТНИК: ПАЛАЧ ИЛИ ЖЕРТВА?
  •   СПЛОШНАЯ РУССКАЯ ЗАГАДКА
  •   СТРАСТОТЕРПЕЦ — КАНАШЕЧКА И ЕГО ПОХОТЛИВАЯ МУЗА
  •   ЗВЕРЬ, УКРОЩАЕМЫЙ ТОЛЬКО ЛЮБОВЬЮ
  •   ГОЛУБОЙ ДЕМОН МОДЕРНИЗМА
  •   ПОСЛЕДНИЙ РЫЦАРЬ ОРДЕНА ЛЮБВИ
  •   ЛЮБОВНАЯ ГЕОМЕТРИЯ ГЕРЦЕНА

    Комментарии к книге «Случайное обнажение, или Торс в желтой рубашке», Виктор Александрович Широков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства