Погасла последняя звезда, и небо стало светлеть на востоке… По весенней пустыне — в сторону Мёртвого моря — шли двое: человек в длинной серой рубахе, подпоясанной ремешком, и белый — без единого пятна — баран.
Весной начала девяностых, в религиозных семьях принято было приглашать на пасхальный ужин русских, недавно приехавших в Израиль — восходящих. Не думаю, что теперь, спустя почти десять лет, сохранилась эта весенняя лихорадка — слишком много утекло с тех пор иллюзий, и сердца стали суше. А тогда предпраздничная суета была сродни предновогодней. Только вместо разноцветных шаров и серпантина, верующие в чудеса горожане Иерусалима брали напрокат и, как им казалось, даром: мужчин, женщин, мальчиков, девочек, стариков и украшали ими праздничный стол, за которым проводят пасхальную ночь, играя в замысловатую игру: Исход из плена в Египте. Древние правила игры в освобождение из рабства веками определены в порядок, которому подчинены все играющие.
В том сезоне в моде были наборы полной семьи с исправным механизмом ваньки-встаньки — так называется болванчик-оптимист, внутри у которого есть такая штука, которая, как его не кидай — из любого положения — заставляет его встать вертикально. У болвана широкая улыбка и пустые глаза…
Весёлая суета владела Иерусалимом: пищали и прилипали к ушам телефонные трубки, начищалось до блеска фамильное — в первом поколении — серебро, лёгкой рукой выбрасывался накопившийся с прошлой весны хлам, мыльная вода щедро лилась из окон и дверей белых домов.
Пасхальные гости организовывались по знакомству — замечательный своей первобытной силой и вечный, как все архетипы, способ натурального обмена, прекрасно конкурирующий тишиной недомолвок со звоном монет.
Как весенние соки пронизывают каждую травинку, связывая её с дождевыми каплями, так в полнолуние месяца Нисан между людьми напрягаются невидимые нити, пропущенные через прихотливое сплетение истинных отношений: не по чинам, соседству или родству, а по тем неосязаемым мистическим связям, которые невозможно проследить за время жизни. Так, в одну и ту же ночь, вот уж тысячи лет, встречаются люди, которые, казалось бы, никогда не должны были встретиться, словно чья-то небрежная рука смешивает их судьбы, и они вместе с первой звездой — составляют причудливый пасхальный порядок древней еврейской игры в исход из рабства.
* * *
Михаил умел терпеть, и это определяло его жизнь. Ему казалось, что он сам очертил свои границы, за пределами которых чужое пространство.
Родители его жили нехотя — с трудом. Жалуясь и охая, они волочили свои судьбы по невзгодам. Невзгодами было всё, что требовало жизненных сил: работа и еда, рождение, смерть, встречи, расставания и, словно, само дыхание и биение сердца. Казалось, жизнь свалилась на них и придавила, похоронив заживо, как это бывает во время землетрясения, когда всплески гаснущего сознания доносят только волны боли и стоны близких.
«Только бы не было хуже» — шепталось, приговаривалось, повторялось… Хотя, казалось бы, что могло быть хуже вечного страха… Жизненных сил не хватало даже на ненависть, и она исходила, как и любовь, тайными тропами: душными ударами в груди и влагой на ладонях, стираемой носовым платком белым в клеточку, синюю или коричневую… платки были сложены восемь раз и выутюжены. Часто родители ссорились из-за этих платков: мать не придавливала их утюгом после двух или четырёх складываний или в конце, после восьми, и тогда квадратики выходили недостаточно плоскими и топорщились. Отец шумел: кричать он не умел — его собственный голос по мере возрастания, казалось, тонул в издаваемом им шуме, похожем на гул толпы, выражающем невнятную угрозу… Должно быть так — ропотом — он озвучивал свой протест, не ясный для него самого — прячась в нём, теряясь в себе как в незнакомом месте…
А мать, не признаваясь себе в лукавстве, специально подкладывала мужу и злосчастный платок, и непарные носки, вызывая всплеск его присутствия в своей жизни. Это был их диалог, похожий на гербарий, небрежно собранный невесть кем. Рожала она мучительно тяжело, как это бывает с маленькими коренастыми женщинами, бёдра которых менее всего выразительны среди суетливых телодвижений.
Страдания Михаила, который последние недели перед рождением задыхался от обвившей его пуповины, а затем, когда сошли воды, не мог протиснуться сквозь судорожно сжатые своды своей темницы на белый свет, были так велики, что всё, что случалось с ним потом, он невольно соизмерял с этой мукой, и жизнь казалась ему… терпимой.
Его меланхолия была тайно связана с календарём — табличкой, похожей на клетку, в которой сидело время и тоже терпело… Лишь иногда жизнь открывалась ему яркими впечатлениями, и он помнил все их наперечёт, соизмеряя с ними свои убеждения и тайные желания. Его мир имел два светила: одно суетливо бежало по небосводу, небрежно разбрасывая тени, а второе было похожим на звезду, вопреки всем законам равно видимую и в полдень, и в полночь. И Михаил доверился её постоянству — избрал центром своего мира, в котором всё иное было божками, от которых можно откупиться…
Выучившись на инженера, Михаил годам к тридцати совсем было отчаялся встретить свою девушку, которую бы мог полюбить — испытать доверие, которое знал, как самое доброе ощущение своей жизни. Но она возникла вопреки законам, как и его тайное светило, и жизнь стала чудесной. Счастье сосредоточилось в его душе, как на негативе, где светом проявлялась его семья. Видение имело волшебное свойство: белое сияние усиливалось, когда густел его чёрный фон. Михаил был готов отдать за это чудо свою жизнь: пожертвовать собой, своими силами, временем. Но в суете жертвенных обрядов он преступил невидимую грань и пропал… на одном из советских железобетонных термитников…
Оля с отчаяньем обнаружила, что муж стремительно превращается в участника социалистического соревнования, живущего в ритме квартального плана. «Я — жена раба — рабыня!» — тихонько завыла одним зимним вечером, опустившись на корточки, скорчившись от приступа боли там — повыше живота… сползла по стене у кухонного шкафа, чувствуя дурноту, свернулась на полу в позе эмбриона…
Оля осталась одна — это было её второе одиночество… На склоне жизни она посчитала сколько их было, и вышло, что пять больших, а малых и не счесть. Первое случилось в юности, и оно было самым ужасным и снилось ей всю жизнь, миря с другими. Первое казалось безжизненной пустотой, в которой пульсировало отчаянье… Потом она думала, что, может быть, и творец, создавая мир, спасался от мучительного одиночества… И с тех пор, кто как умеет, спасаясь, воссоздаёт свой мир… и она тоже…
Олины родители выживали в борьбе — то ли цепляясь, то ли выталкивая друг друга из круга общего жизненного пространства — как кукушата — с жестокостью инстинкта, и видели в этой безысходной суете умение жить. Выживание? — состояние споры, замершей до лучших времён — между жизнью и смертью. Так выживают ничего о себе не знающие, бессловесные существа, сохраняющие себя в летящем по ветру зонтике или причудливой колючке, цепляющейся за любого прохожего. Но человек? Что происходит с человеком, если он ничего не знает о себе? Должно быть, остаётся внешний облик физическая оболочка, схожая с человеком, как схож с Богом образок, висящий на груди…
* * *
Первое Олино одиночество было абсолютным — в нём не было даже её самой. Второе приближалось постепенно, и Оля успела привыкнуть к нему и впустила, узнав, и почти не протестуя: открыла дверь, равнодушно отвернулась и ушла на кухню, где в зелёном баке закипала мыльная вода с пелёнками; её душа была тогда в рабстве у детей, которых родила. А третье одиночество было милосердным — может быть, тогда оно и показало своё истинное лицо, и было это за год до эмиграции. Всё рушилось: Оля чувствовала, как слабые и прежде связи, объединяющие то, что было её жизнью, даже не рвались, а рассыпались как истлевшая ветошь; и Оля присутствовала — одновременно — в двух мирах: теперешнем, похожем на ярмарку уценённых надежд, и том, что возникнет потом, когда люди, променяв последние медяки на дешёвые сладости, разбредутся в свои судьбы, и время смешает пёстрые фантики с серой пылью.
Оля заметалась в поисках выхода: нужно было спасать детей из разрушающегося мира. Пыталась говорить с мужем, но Михаил давно жил не с ней, а где-то там, где Олин голос слышался как песня без слов. Отказаться от её голоса Михаил не мог: так звучало его спасение — тайна его скрытой ото всех жизни… Но слова, которые она произносила, мучили его — отвлекали от забвения, которое давал голос… Кажется, она говорила, что несчастна, что устала. Говорилось… ею?… Об усталости — её?… Его спасение — устало?… Его счастье — несчастливо? Было выше сил принять — осознать, что вера его, его любовь, где-то там… в своём источнике, пугающе недоступном, иссякает. Не было сил услышать разрушающий смысл слов. И Михаил забывался в звуках, запахах, прикосновениях, отдыхая в тени своей жизни, которая утекала без него…
Оля запомнила тот вечер, когда явилось третье одиночество. Ожесточение заполнило восьмиметровую спальню — комнатку, обставленную компромиссами. Диван раскладывался, ущемляя нижний ящик секретера, но теснился перед его средней, превращающейся в столик, дверкой, подставляя себя под него, как сиденье. В свой верхний ящик секретер принимал постель, зато диван терпел груду книг, сваленных на него во время занятий.
Была зима — бесснежная, с ледяными ветрами и гололёдами. Сутулящиеся прохожие подставляли морозу спины, локти и казались Оле беженцами. Она удивлялась, когда слышала обрывки разговоров: не о катастрофе, а о китайских сумках, которые разыгрываются в лотерею, или о весне — какая может быть весна после такой зимы… В окно спальни через дырочку в раме дул холодный ветер, и Оля затыкала её пёстрым пластилином…
В тот вечер они разложили диван и постель в четыре руки — ловко, как цирковые жонглёры — и уселись, каждый на своей стороне, спинами друг к другу — замерли…
«Мы уезжаем» — сказала Оля.
Михаил молчал…
«Ты пока оставайся, а… потом… приедешь…» — эту фразу она придумала прошлой ночью и сразу уснула, а теперь её нужно было только повторить.
Михаил слушал, проникаясь отравой этих слов — они говорили о том, что диван, на котором он поил её кофе, когда она отчаянно сопротивлялась светлеющему утру, — этот диван, шкаф, чашка, запах кофе, сонное тепло — всё исчезнет… Слова говорили о крушении мучительных и милых компромиссов, которые были плотью его жизни, и о том, чего он стыдился более всего: страхе перед жизнью — бессилии перед безумием происходящего…
Михаил чувствовал, что пока он молчит, жена опирается на его молчание и верит в то, что зависит от его слов. Но согласись он, их жизнь закружится и устремится в никуда, а она воспримет падение, как спасительное движение и станет говорить возбуждённо, как тогда, когда у неё поднялась температура и она бредила… И он будет лгать… во спасение одной минуты — сторожить её новую веру. Потом же, в чужой стране она опомнится и с ужасом увидит, что у него — её мужа — нет опоры кроме спасительного круга выживания, который связан с Большим Миром, к которому она стремится, не более, чем вода в стакане — с Океаном…
Оле послышалась тишина особенной силы и, оглянувшись, она увидела мужа, стискивающего руками голову, замершего; майка на спине судорожно натянута…
«Господи, кажется, носил её ещё до меня, бедный…» — словно плеснули под ложечку горячим, и смыло какую-то муть. Пожалела… и душа, прорвавшаяся в привычное русло жалости, затопила собой весь Мир: нелепо устроенный, жестокий сам к себе, беспомощно пульсирующий мир, в котором, горестно сжав виски, сидит единственно близкий ей человек, и она, Оля, должно быть, мучает его… Разве бы он не сказал «Да», если бы мог? Он не может — не может: ну да, конечно, не может понять, что всё рушится: и их диван, и шкаф… и китайские сумки, и весна — что у этого мира даже нет сил на свой снег, и он исходит побивающим градом, превращая прохожих в беженцев… — всех-всех: и тех, которые убегут, и оставшихся…
«Господи — поняла — рушится Мир, а я, пытаясь сохранить равновесие, цепляюсь за мужа, сбивая его с ног, а он беззащитен передо мной и спасается в молчании» — поняла: «молчание для него — последний островок — убежище… одно слово… и оно унесёт его в жизнь, которой он страшится больше смерти…»
Оля плакала, и Михаил, привыкший в последнее время к её слезам, удивился виноватой улыбке, жалко растягивающей её губы, ласке в глазах и голосе… Сказала: «Я тебя люблю… просто так: ничего не нужно… — я не жду большего, чем ты можешь, чем я могу… я сделаю всё, что сумею, и ты что сумеешь… Не бойся — не бойся меня… Знаешь, я теперь часто буду жестокой — к себе, к тебе, к детям… — ко всем, прости… Знаешь, вдруг потом не сумеем пожалеть друг друга — это от усталости, прости… Прости, жестокость исходит не от меня… и, вообще, это не жестокость — я поняла: это… — жёсткость — жёсткость жизни — её законов, которых мы не знаем…»
И Михаил вдруг ощутил лёгкость и покой, словно Оля простила — простился его страх перед жизнью, а все остальное было не более, чем нелепость: вроде пёстрой пластилиновой затычки в щели оконной рамы. И ещё подумал: «Запах кофе и сонное тепло останутся… с нами…»
А она подумала: «Там нет гололёда и… апельсины»…
Так они простились, встретившись друг с другом спустя двадцать, прожитых вместе, лет, и… расстались.
* * *
Четвёртое одиночество наступило в кабине гостиничного лифта в Иерусалиме, куда их отвезли из аэропорта. Спросили: «Куда?»
«А куда можно?»
«Иерусалим, Тель-Авив, Беер-Шева… У вас есть здесь кто-нибудь?»
«Нет…»
«Ну?»
«Иерусалим…»
Такси, лифт… Не прошло и четверти часа, как в маленький, похожий на купе поезда, гостиничный номер слетелись, как стервятники на падаль, говорящие на скверном русском маклеры: предлагали свои услуги по спасению от бездомности, голода, нищеты, разбоя и болезней… Им казалось, что Манна Небесная сыпалась на Сион: бесчисленные посредники между недоношенным законом и перезрелой верой, бросили грызню между собой и кинулись на дармовое угощение. Увы, это был не Божий дар: Империя Зла, распадаясь, на прощанье щедро посевала семена рабства на все стороны света, и они, попав в сырую ещё, несформированную, неокрепшую, несамостоятельную, слабую почву, прорастали низостью, удушая ростки благородства — за радость обманываться приходится платить душой. Впрочем, не достаточно продать душу, чтобы получить материальные блага, тем более, сильно поношенную — уценённую душу. Щедрый дьявол — такая же сказка, как и щедрый Бог, и его посредники жили скудно, перебиваясь мелким грабежом и вымогательством.
Сбить с толку, запутать, заманить — механизм, приводимый в движение множеством шустрых ног, исправно потащил людей — и жертвы, и злодеев куда-то вниз…
До какого колена держится проклятие? Или дети не отвечают за родителей, и каждый сам по себе? В чём смысл проклятия? Может быть, в том, чтобы не задавать себе все эти вопросы, и не сомневаться в своём праве на бездушие?
Муж и дети уснули, а Оля охраняла их сон — принимала, прося говорить тише, не хлопать дверьми. Просила уйти, не умея прогнать. А незванные гости, наглея от безнаказанности, рассаживались в креслах, звонили по телефону цеплялись как колючки чертополоха, впиваясь шипами в путников, ослабевших в пути. Выживали любой ценой — выживая со свету всех, кого только могли ослабевших, уставших, потерявшихся… Эти люди торговали своей душой оптом и в розницу, называя эту сделку «выживанием»…
* * *
Пятое одиночество было пронизано ложью порядка, умещённого на столе исхода, вызубренного как детская считалочка…
В свою первую иерусалимскую весну, Михаил и Оля жили в темпе жёсткого марафона — им было не до праздных церемоний. Но, как случается, в последний момент их уговорила школьная учительница сына: «убедительно рекомендую… очень поучительно… демократично… традиционно»…
«Что ж, пожалуй…» — купили цветы и успели на последний автобус движение прерывалось на сутки до окончания первого дня праздника.
Респектабельный религиозный район выглядел немного безжизненным, возможно, из-за однообразия цвета — белыми плитами были облицованы дома, заборы, укрыт тротуар, и небесный свод тоже казался высеченным из иерусалимского камня, словно это был не настоящий город, а павильон какого-то голливудского фильма, и им предстоит играть в массовке чужого спектакля.
«Зачем мы согласились, дураки…» — сказала Оля. Михаил с досадой пожал плечами, звякнул дверной звонок и действие началось.
Хозяева — неопределённых лет, одетые в просторные белесые платья и мимическое радушие, пригласили в гостиную с большим овальным столом, покрытым белой скатертью. Стол был пуст, и гости, перекусившие утром на скорую руку, почувствовали разочарование…
* * *
Лея переглянулась с мужем, одобрительно кивнув: Хаим был прав, обратившись к учительнице лучшей светской школы — гости были словно созданы для пасхального стола в почтенной семье. Недавно приехавшие из России и ведущие себя очень аккуратно, скромные, выдержанные в классических пропорциях: среднего роста, худощавые, миловидные лица — супружеская пара и два тихих мальчика, и сразу видно, что дети слушают родителей с первого взгляда. У отца — классические еврейские черты, и у его жены опытный глаз тоже может проследить — в разрезе серых глаз и особой пышности рыжеватых волос — крепкую ашкеназийскую породу.
Проще иметь дело со светскими русскими — интеллигентными. В прошлый Песах им, было, сосватали семью с идеями из красного местечка — намучились с ними: крикливая мамаша и невоспитанные дети чувствовали себя своими роднёй, и наперебой хвастались знаниями порядка из копеечных книжек, неопрятных, как закусочные на автобусных станциях. И сами они выглядели как уценённый товар, и даже пахли затхлостью — так, что был недоволен кузен из Бостона, приехавший с женой специально на пасхальный ужин. А теперь будет семья из Нью-Йорка — вся их родня живёт на Западе, и приезжает в гости по очереди или вместе, как прошлой осенью — на Новый год. Говорят, мол, Лея и Хаим — фамильные хранители Сиона… И квартиру купили, и пенсию платят… Что ж, совсем неплохо для немолодой бездетной пары, не слишком преуспевшей в Большом Мире…
Правда, однажды Хаим сказал, что мы, Лея, работаем с тобой, вроде индейцев в этнографической деревне… Это он сказал в самом начале — лет десять тому назад. Лея отмолчалась, и супруги утешились подробностями быта: неспешной вереницей ритуалов, которые повторялись в убаюкивающем ритме дней, месяцев, лет… И соседи жили так же — все были как одна семья и, казалось, весь Мир был упакован в иерусалимский камень и освещаем пламенем субботних свечей…
А потом позвонила соседка, которая держала пастишерную мастерскую, и сказала, что муж её дочери везёт прямо из аэропорта свежайших репатриантов из Москвы — мать и дочь, как Лея и просила — прямо к пасхальному столу. Лея не помнила, чтобы обращалась к соседке с подобной просьбой; она остерегалась одалживаться у тех, с кем имела дела, но спорить не хотелось, тем более, что недавно обновила у неё свой парик и осталась довольна. Возможно, тогда Лея и сказала нечто неопределённое про грядущий песах, хотя, очень может быть, что у самой соседки оказались лишние гости, и она избавилась от них, подбросив клиентке: ох уж эти зарабатывающие — крутящиеся — женщины; нужно быть с ними поосторожней…
Вскоре в передней звякнул звонок, и на пороге возникли две женщины с небольшой поклажей…
* * *
Рита не спала уже две ночи.
С тех пор, как пришёл конверт с пластиковым окошечком — вызов из Израиля — они с Машкой словно помешались… Началось с того, что обе зарыдали, а в это время в доме был Машкин хахаль, из-за которого Рита и решила бежать из Москвы, спасая дочь. Она подозревала, что он прикармливает Машку травкой. Машка миленькая, но толстовата в заду и неуклюжа, а последний год стала остывать лицом — тускнел тёплый свет в карих глазах и ямочке на подбородке, а потом и вовсе потух под слоем какой-то дряни, которую Машка научилась мазать на морду. Возник и долгожданный ухажёр — один из тех проходимцев, что паслись вокруг её текстильного техникума — старообразный малый в турецких джинсах.
Господи, девочка повторяет её судьбу… Замуж Рита вышла, плохо понимая что ею движет: как все, и, отметившись рождением Машки, ушла от мужа в поисках любви: её женственность была оскорблена фальшивкой, которую предлагала ей судьба, и Рита плакала на индийских фильмах от сладкого томления, которое ощущала, как истину — в своём первом великом заблуждении.
Начало новой жизни выглядело привлекательно: она познакомилась в институте, где работала машинисткой, с кандидатом наук — автором статьи, которую печатала с рукописи. Однажды взяла работу домой, кандидат пришёл и остался на семь лет… Вернее, не остался, а приходил — забегал, заглядывал, захаживал: был и не был, как в кино, и Рита была бы рада принять эту иллюзию, если бы он играл роль героя-любовника: дарил цветы, говорил нежные слова. Но он играл «интеллигента», и спал с Ритой рассеянно, как учёный, погружённый в науку, презирал индийские фильмы и наставлял Риту прочесть Достоевского. Годами Рита слушала в своей постели его восторги о душевном величии Настасьи Филипповны, думая, что эта злая и пустая бабёнка бесилась перед всякой сволочью, хотя могла бы зарабатывать печатаньем на машинке, как и она, Рита. А потом решила, что та хоть цену себе знала и торговалась, а она не знает…. или не имеет? И, вот, кандидат спит с Ритой, а словами ласкает недоступную гордячку, и Рита тоже изменяет ему с индийским принцем; а другие бабы и того хуже — ещё и приплачивают своим мужикам: кормят и одевают, а те пьянствуют и дерутся — и все всё терпят… Куда только Господь смотрит? Уж лучше утопил бы, как слепых котят, чем бросить выживать на мусорке…
Подружки по бюро, которые знали про её роман, завидовали полноте её жизни, и это было единственное, что приносило утешение — чужая вера в то, во что уже не могла верить сама: что не одинока… Подружки были свидетелями и судьями её жизни, и от них она ждала помилования. Конечно, приходилось врать про букеты роз и что кандидат упрашивает выйти за него замуж, но она не уверена, что он станет хорошим отцом для Машки, хотя и любит её, конечно. Когда Рита, скопив денег, покупала себе стоящую вещь, то говорила девочкам, что он подарил. Однажды она купила себе цветы и, погрузив в них лицо, нежно прошептала себе: люблю, а потом включила музыку, зажгла свечи, выпила вина и, потеряв на несколько минут связь с реальностью, ощутила восторг счастья…
С той минуты кандидат стал чем-то вроде билета в кино — вещицей, которая символизирует начало сеанса. Он звонил: «Приду вечером», и этого было достаточно, чтобы Рита — одна во всех ипостасях — пережила волнующий вечер, сплетённый из звуков, запахов и прикосновений, среди которых он возникал лишь чужими помехами. И всё бы хорошо, но чужое врывалось в её иллюзию всё чаще, материализуясь ударами судьбы…
Возможно, земная жизнь только форма бытия, но у неё есть смысл, и неосознанный, он пропадает: форма теряет своё содержание и жизнь становится бессмысленной. Слова и люди используются, как вещи. Но и у вещей есть свой порядок — порядок вещей, и он превращает слова — в ложь, истины — в банальность, человеческие чувства — в пошлость, когда даже любовь, как принятый людьми эталон смысла жизни, становится чужой вещью, которую можно купить, а можно и украсть.
Дважды Рита делала аборт. В первый раз она открылась кандидату в неопределённой надежде, но тот только пожал плечами, и во второй раз Рита смолчала. В больнице пришлось вместе с другими абортичками вымыть длинный коридор, отутюжить и повесить шторы на огромных окнах, и только потом её впустили в операционную, где у трёх кресел между раздвинутых ног трудились мужчины в окровавленных передниках.
Рита сказала по телефону: «Не приходи больше». В трубке удивились: «Ты сошла с ума». Он был уверен, что внимание порядочного, учёного, без вредных привычек, интеллигентного мужчины, для матери-одиночки, каких пруд-пруди, большая удача, и жаль, что она не понимает, дура, своего счастья — что-то в этом роде она выслушала на прощание. «Дура» прозвучало от него впервые, но Рите было уже всё равно: не было даже гнева — только пустота и какая-то спрессованная обида и усталость. Кандидат, было, поупирался; попугал, как будет ей одиноко и страшно, когда он — добрый и хороший — покинет её пустую жизнь. Но Рита уже познала истину кровавого передника и беспомощно вздёрнутых ног, и потому не испугалась, а неожиданно для себя даже развеселилась, предложив ему принести — хоть на прощание — денег, чтобы она могла их сжечь, как его любимая Настасья Филипповна…
Рита запуталась в бессвязных фрагментах жизни, словно разорвалась лента незнакомого фильма, смешались кадры, и она, пытаясь соединить их, переживает тот, что выпадает случайно: вот, она отдаётся чужому человеку, без страсти, любви и даже выгоды; вот — спешит на работу среди других москвичей, спускается в Метро, увлекаясь его ритмом, запахом, звуками: «Двери закрываются, следующая станция…» Но всё чаще среди роликов попадалась подрастающая Машка: то дёрганная, как в немом кино, то застывшая, как на фото…
Рита пыталась было понять, что происходит, но слабая мысль терялась в хаосе чувств. Вернее, она возникала, но была так печальна, что принять её не было сил, но печаль всё равно проникала в душу, заставляя страдать. Прежние представления о том, что хорошо и что плохо, смешались, как шашки в середине партии под рукой раздражённого жульничеством игрока.
Рита не могла понять в чём провинилась — за что наказана женской несчастливостью. Она была миловидна, нежна, хозяйственна, терпелива — и муж её, Машкин отец, и кандидат — оба наслаждались ею, но, как… вещью, нет хуже, потому что даже не хотели быть хозяевами: брали её, как чужую вещь воровали, пользовались и бросали. Она помнила, как нежно муж заботился о своей удочке, и как кандидат увлечённо начищал свои ботинки — их лица были… сострадающими — им было… по-человечески жаль свою вещь, а она? Чужая вещь, и её не жаль? Но если есть чужой, должен быть и свой? Чья она вещь? Кто её настоящий хозяин — добрый?
Муж был работягой и матерился, а кандидат вежливым, знал множество красивых слов, но и они не поднимали его над каким-то мёртвым безразличием к ней… Она — ничейная вещь… Долго не решалась признаться себе в этом, но потом купила водки и, выпив горькую, созналась, что пропала: брошена ли, потеряна… неизвестно кем. Хотела было руки на себя наложить, но вспомнила про Машку и решила постараться стать хорошей матерью — раз нет ей счастья, то будет жить хотя-бы… для ребёнка… — так возникло в её жизни второе великое заблуждение…
* * *
Рита не спала две ночи.
Последние годы они с дочкой вместе бегали то в церковь, то в синагогу, то к колдунам — жгли свечи, сидели, скрестив ноги и протянув ладони вверх в ожидании, когда из макушки пойдёт добрая энергия, вращали головами на лекциях телевизионных магов, заряжали воду… Заполнили они и анкеты во всех посольствах, где только удалось их достать, и, наконец, получили конверт с пластиковым окошечком. Счастливо разрыдались, обнявшись, выгнали Машкиного хахаля и засобирались, даря и выбрасывая свои вещи под сладкий «Голос Израиля», который зазывал, как сирены: «Милые, дорогие, приезжайте, мы вас любим…» — так пришло третье великое заблуждение.
Может быть, если бы Рита спала последние две ночи, то и не согласилась бы вот так — прямо из аэропорта — поехать к незнакомым людям. Но, уловив в приглашении слово «отдохнёте», представила дом в тенистом саду и кушетку, на которой можно будет прилечь, укрыться пледом, а там… видно будет: может быть, это те самые добрые хозяева, которых она искала так долго израильтяне… Рита задремала в такси с улыбкой и открыла глаза, когда машина уже подъехала к дому. Водитель помог донести вещи до двери, звякнул звонок…
* * *
Лее эти женщины не понравились сразу — в брюках (?!) — о чём только они думали, отправляясь на святой вечер в еврейскую семью? Колючие глаза, лица… какие-то… славянские, особенно у младшей, — хорошо ли их проверяли?
«Что ты думаешь, Хаим? Ай да соседка, удружила…»
Во-первых, их нужно переодеть, да и душ не помешает, но, всё равно… они просто не к столу… Господи, да они ни одного слова не знают на иврите! Ну да ладно, придумаем что-нибудь… Слава богу, первая семья удалась говорящая и готова услужить.
Рита ощутила панику от абсолютно чужеродных звуков, встретивших её на пороге небольшой, скромной прихожей. В её московской квартире всё было нарядней и уютней, чем здесь… и никакого сада… — обрушилась тошнота… Хозяева одеты, как в больнице — не лица, а белесые маски… всё враждебно…
Услышала русскую речь — словно Спаситель явился — кинулась к Оле: «Где мы?»
«То есть? — не поняла: Кто вы? Откуда?»
«Не знаю — из Москвы — нас привезли из аэропорта… я уснула в машине…»
«Господи — вздохнула Оля: Вы — в Иерусалиме, у вас есть здесь кто-нибудь?»
«Нет, вот, только вы…»
Оля внутренне отшатнулась… болезненно поморщилась.
«Зачем нас привезли сюда? Нам помогут? Что с нами будет? Давно ли вы сами здесь?»
«Пол-года»…
Машка всхлипнула, чувствуя себя чужой в длинной хозяйской юбке, не подходящей к её московской майке, и только было собралась пожалеть себя, как в комнату вошёл жуткий тип, похожий на чёрного козла с жидкой бородёнкой и крутозавитыми рожками, спускающимися из-под шляпы с полями. Он громко икнув, произнес: «Ик — скюзми, плииз». Машка почувствовала дрожание в ногах, горле и услышала истеричный смех — все в комнате повернулись к ней, глядя со страхом, козёл трагически ик-скьюзнул. Машка прислушалась — чужие, резкие звуки, кажется, исходили от неё — Машки.
Лея с ужасом подумала: «Припадочная…»
А Рита… Неведомое прежде чувство острой жалости к девочке: ничейной… её? — чувство, бесконечно большее, чем всё, что она испытывала прежде, потрясло своей ясностью и силой: «Прости, меня, Машка, дуру набитую, гадину-уу» — и в жизнь Риты впервые вошла любовь.
* * *
Ицик приехал из Нью-Йорка с отцом и был преисполнен самых приятных и радостных ожиданий в предвкушении Пасхальной Трапезы — традиционной игры в «Исход из Египта». Ему уже исполнилось двадцать лет, и он знал, что после вечерней молитвы в синагоге увидит свою невесту — их познакомят завтра, и Ицик был необычайно взволнован. Кажется, эта девушка — его далёкая кузина, и, возможно, он видел её прежде, но не помнит. Она живёт в Иерусалиме, и Ицик надеялся остаться здесь навсегда, покинув Нью-Йорк, которого боялся до икоты, что одолевала его в последнее время.
Отец Ицика — Дэвид — был сыном неудачливого, рано овдовевшего коммерсанта. Дэвид начал, было, учиться на инженера, но увлёкся весельем студенческой жизни. Парень был щедр, лёгок в общении и умел находить радость и забываться в ней. Он неплохо играл на гитаре и вскоре стал душой университетского театра, где они ставили мюзиклы — не хуже, чем на Бродвее. Дэвид даже стал подумывать о профессиональной сцене и два сезона перебивался в массовках Голливуда, но, то ли не было большого таланта, то ли настойчивости, но впервые в жизни — совсем рядом — замаячил призрак отцовской неудачи, и Дэвид испугался.
Попробовал было вернуться к учебникам по механике, но испытал острую неприязнь к густо-серым текстам, изуродованным формулами и схемами. И тут ему подвернулась забавная девочка, которая носила шляпку и длинную юбку, как Элиза в «Пигмалионе», но вела себя как… Дэвид даже не сразу смог определить как… — недотрога — вот… Она была застенчива, отстранена, краснела, когда Дэвид брал её за руку — всё это было удивительно и волновало необычайно.
Сара училась в колледже для преподавателей начальной школы, и Дэвид ожидал её после занятий и провожал домой, что, само по себе, было удивительно — как в спектакле из прошлого века… Ему даже хотелось сменить свои джинсы и майку на что-то, более подходящее к сюжету…
Сара удивилась, и, как ему показалась, обрадовалась, узнав, что Дэвид еврей. Сам он никогда не придавал этому значения, но, ощутив её интерес, пересмотрел папку с документами и письмами, которые достались ему от родителей. Там он нашел старые фото, где все были одеты с затейливой тщательностью, и брачное свидетельство, оформленное в синагоге. И теперь Дэвид вспомнил то, что было в его забытой памяти: фразы на странном языке, которые он, казалось, мог бы озвучить, если бы только немного отвлёкся от привычной артикуляции. Вспомнил и полумрак бедной комнаты, никелированую кровать с прохладными шарами у изголовья, запах лакричных лепёшек, маму и прикосновения её лёгких пальцев. Всё это показалось ему значительным, а его собственная богемная жизнь — пустой и вульгарной. И ещё Дэвид вспомнил, что ему перевалило за тридцать…
То, что возникло вслед за этими воспоминаниями, показалось Дэвиду счастьем. Романтичная любовь к Саре, казалось, осветила истину о смысле его жизни, которая увиделась ему возвращением в родной дом иудейства: «Я всю жизнь искал Синюю птицу, а она ждала меня дома» — сладкие слёзы туманили глаза Дэвида… Всю нерастраченную страсть к своему образованию он обрушил на чтение древних книг, написанных письменами, волнующими его почти чувственно. Определился спасительный ответ на мучительный в последние годы вопрос: «Кто Я? — Сын неудачливого коммерсанта… неудачливый студент, актёр?» Теперь всё стало иначе: «Я — избранник.»
Казалось, изменился весь мир: его фокус сместился куда-то ввысь — над головами инженеров с их семьями и домами в розовых садах, поверх адвокатов в блестящих машинах, мимо маленького человечка по имени Дэвид, пугливо спрашивающего себя: «Кто я?».
Всё, что с годами становилось менее доступным, виделось теперь размазанным пятном с названием суета. У Дэвида даже появился особый взгляд сквозь и немного вверх — так, что хотелось повернуться и посмотреть: нет ли чего повыше спины… Он отрастил небольшую бороду и стал носить костюм, шедший ему чрезвычайно: тёмно-серый на белой рубашке, расстёгнутой у ворота. Прежние знакомые, записавшие, было, Дэвида в поучительный пример легкомыслия для своих подрастающих младенцев, обменялись пожатиями плеч и несколькими вялыми шутками, а потом добросовестно — как всё, что делали — забыли его…
Должно быть, физическое рождение даёт только шанс быть человеком… Но образовывать себя — по образу и подобию — приходится самому, используя дары фей, как использует мастер инструменты для создания своего творения — для вечности ли, дешёвой распродажи… Все обстоятельства рождения: родители, время и место; мышцы, нервы, память и таланты — только инструменты: хорошие или нет, они, сами по себе, ничего не значат и обретают смысл только в работе по образованию — созданию себя… по образу и подобию… Создателя? идеи всего, что существует в мире истинного: звуков, цветов, запахов, форм? Самой нежной нежности и самой мучительной муки? Если собрать весь Мир свернуть его вместе с его людьми, животными, растениями, водой, огнём, воздухом и небесными телами — так, чтобы вернуть слово — в начало… услышит ли Он Себя Сам?
Давид поставил судьбу на избранника и самозабвенно отдался древнему лицедейству. Евреи в своём суровом историческом детстве не наигрались вволю, как их сверстники — греки, которые, пережив расцвет и закат, угомонились в своё время, передав груду сказок, кукол и игр возрождающимся для новой истории европейцам. А иудеи, выйдя на пенсию и оказавшись не у исторических дел, впали в детство, рядя себя самих в библейских героев. Дэвид идеально вписался в массовку шестидесятых: древняя сцена, освещённая тлеющим пеплом Катастрофы и восходящей звездой Нового Израиля, выглядела в прагматичной Америке ностальгически романтичной…
Отец Сары отнесся к её выбору скептически: иудейство было для него чем-то, вроде далёкой родни, о существовании которой помнят, но, скорее, с опасением, нежели с приятностью. У отца была стоматологическая клиника, он много работал и судил успех по кошельку, поэтому Дэвида — без затей определил в неудачники и, как всегда, подосадовал на жену, что не сумела вовремя присмотреть достойного парня. Сара была славной девочкой, и отцу нравилось её увлечение синагогой и вечеринками с зажиганием свечей в добропорядочной компании, которая выглядела особенно умиротворяюще среди бесчисленных хищных сект, пожирающих прошлое. После Второй Мировой войны, муки на Голгофе смиряли уже только тех, кто был смиренным сам по себе: глухих провинциалов, доживающих свой век на задворках собственной судьбы. Неспасённое христианство держалось на Ветхом Завете и великолепных формах Возрождения, но, сквозь усталую плоть веры, уже пробивались ростки благородного индивидуализма.
Отец Сары поставил жениху условие о твёрдом заработке, и Дэвид, окончив технические курсы и получив скромную должность в телефонной компании, женился. Дэвид был из тех, кто переживает свою жизнь фрагментами: не прорастая в ней всеми своими сущностями, а разделяя себя во времени используя и забывая. Так было прожито и забыто детство, затем богемная юность и наступило новое состояние, казалось, не связанное с прежними. Новый облик Дэвида и его новый образ жизни казались странностью, но, по сути своей — содержанию кода его личности — он был прежним статистом в собственной судьбе.
Саре казалось, что она выходит замуж за открытого и простодушного парня, не слишком серьёзного, но доброго и пылкого, и это было правдой, но поверхностной — не истиной. На самом деле Время Дэвида, отпущенное на то, чтобы прийти в себя, было на исходе, и он, не сумев стать в центр своей жизни, определился на её окраине. Чувство к Саре оживило одно из провинциальных обличий Дэвида — из тех, что толпились там. Новый образ Дэвида отличался от прежнего, как пёстрая бабочка от серой куколки, впрочем, метаморфозы человеческих форм определены не так чётко, как у насекомых. Дэвид принял своё новое рождение со всей страстью, отпущенной ему на зрелость: семья, священное писание, танец молитвы, чёрная шапочка-невидимка, дающая спасительную тень, служба с её живительными социальными соками. Превращение произошло стремительно, как наступление ночи в джунглях — Дэвид не заметил исчезновения прошлой жизни…
Не заметила и Сара — она была занята собой и, ничего не зная о человеческой природе, жила, прислушиваясь к внутренним голосам. То, что она там слышала, было простым, светлым и возникало привычным счастьем: родители, учёба, муж, дети, работа, достаток, дом — всё было улыбками её Бога доброго Хозяина, для которого она, как для любовных свиданий, зажигала свечи и одевалась в романтические платья, чувствуя себя избранницей. Где-то происходили ужасные вещи — чудовищные настолько, что не было сил принять их существование в общем жизненном пространстве, и Сара отделяла себя от Мира мистическим кругом света: зажигала субботние свечи и успокаивалась, чувствуя себя под защитой…
Рождение сына потрясло её в тот момент, когда в начале субботы, протянув руки к танцующему огоньку и заворожено глядя на него сквозь алую прозрачность пальцев, Сара не ощутила привычного покоя, который прежде разливался в эти минуты теплом в душе. Она прислушалась, как всегда, к себе — всё было как прежде, но как-то запустело — необитаемо, словно её душа была не на месте, а где-то там — за пределами освещённого круга, и эта разорванность ощутилась болью, как если бы была ранена плоть.
Метнулось под неподвижными руками пламя, в соседней комнате заплакал ребёнок, и Сара, прижав его к груди, почувствовала, что душа вернулась и согрела её нежностью, которой она прежде не знала, словно миг страдания обнажил в ней скрытую глубину, возникшую новым измерением. Сара запомнила это мгновение, но не одной из улыбок её Бога, а своим слбственым откорвением и бесконечно важным знанием, которым нельзя поделиться, как нельзя поделиться биением своего сердца… И как тогда, когда она бросилась к плачущему сыну в его комнату, покинув защищающий её круг, Сара стала всё смелее покидать пределы спасительной ясности, в которой обитали прежде её мысли, с тем, чтобы понять в каком мире будет жить её сын. Она пыталась поделиться своими открытиями с мужем, увлечь его за собой, но тщетно.
Дэвид обожал жену, сына и защищал свою страсть — от них… Сара и Ицик стали центром его мироздания, и вокруг них вертелись, притягиваясь и отталкиваясь, все обстоятельства его жизни. Он готов был отдать всё, только бы они были смыслом его жизни и подтверждением избранности… Возникали горькие минуты, когда, просыпаясь утром, Дэвид не хотел начинать унылый марафон. Липла мысль «зачем?», и если бы не мгновенная безусловность ответа: «Сара, Ицик», Дэвид не сумел бы спастись от тоски, что всегда подстерегала его там — в щемящей пустоте, куда он поместил — святынями — жену и ребёнка… Если они покинут это место, что станет с ним — что останется ему? И Дэвид замкнулся — закрыл душу в отчаянной решимости удержать там своё божество, отказываясь понимать то, что говорила ему Сара, теряя её… Расставания, как и встречи, подписываются на небесах, но люди, доверившиеся року, уже не могут прочесть. Дэвид и Сара прожили чужими десять лет, успев родить второго сына.
Оформляя развод и уходя с младшим сыном, Сара сказала: «Спасу хотя бы его» — восьмилетний Ицик остался с отцом. Дэвид к тому времени превратился в семейного тирана, мелочно третирующего домашних в соблюдении ритуальных подробностей, которые легко подавили его прежнее любопытство к природе, политике, искусству — всё стало враждебной суетой. Даже смены времён года виделись ему не цветениями и листопадами, но весенними и осенними священнодействиями, а рассветы и закаты — утренними и вечерними молитвами. Форма его жизни приобрела жёсткость кристалла, потеряв способность к перерождению.
Ицик ходил в школу, где учили только священное писание, и с каждым годом был всё тише. Отца он не выделял из общего фона жизни — его существование было порядком вещей, как водопровод или пакет со свежими булочками, приносимыми к завтраку. Исчезновение матери и редкие встречи украдкой, когда она возникала порывом нежности и аромата, долго было единственной интригой, обозначающей его жизнь. Однажды, на школьной перемене, он стоял в своём любимом месте — в конце коридора у окошка, и наблюдал знакомого паука, хлопотавшего над обессилевшей мушкой, и, вдруг, ясно представил свой чёрный костюмчик и светлые локоны, уже лишённые его Ицика — плоти, висящие на липких нитях рядом с чьими-то пыльными крылышками… Это видение стало преследовать его: книга, чудесные появления и исчезновения матери, пёстрые пятна и звуки чужого Города, отец, булочки, молитвы — всё было паутинками, на которых висело то, что было Ициком.
Встречи с матерью становились всё более редкими, а потом и вовсе прекратились, и Ицик забыл её, а годам к пятнадцати — и своё детское видение, которое сменилось мечтой об Иерусалиме. У него появилась цель, и юность была определена исходом из Америки, которая казалась ему ненавистным Египтом — единственным видом рабства, которое знал… Весной начала девяностых Ицик со своим отцом отправились к далёкой родне в Иерусалим праздновать песах…
Не привыкший к ярким впечатлениям, Ицик воспринял перелёт через океан в меру своих ощущений, рассчитанных не на восторги, а на недоверчивое приглядывание, соизмеримое с возможностями переживаний по мерке, выданной хозяином его жизни — отцом, и потому синий со взбитыми сливками океан и сверкающая на чёрном бархате Европа виделись ему пустыней, в которой миражом сверкал Иерусалим…
В аэропорту Ицик заметил только приметы своих грёз: нежное тепло воздуха, пальмы и евреев, одетых так же, как он — в чёрные костюмы и шляпы. Пёстрая толпа, похожая на ту, от которой он бежал из Нью-Йорка, ощутилась досадными помехами, от которых их с отцом увезло послушное такси — они вышли на маленькую, похожую на амфитеатр, площадь, из которой вырастал, поднимаясь к небу, Иерусалим… Белые камни устилали его стены, дороги, тротуары, ступени, ведущие к небесам, скамьи, на которых можно было отдохнуть в пути. Иерусалим обнял Ицика бережно, сильно и немного виновато — как мама, и он ощутил забытый запах и солёный вкус на губах, не поняв, что плачет… Они вошли в один из белых домов, где Ицик — верил — его ждали и любили, и где знали о нём всё, чего он не знал сам.
* * *
Лея захлопотала вокруг родни, с которой не была прежде знакома, но знала, конечно, что Дэвид давно разошёлся с женой и живёт с сыном, и что парня этим вечером решено познакомить с девушкой из хорошей семьи — Ривкой, и что неплохо бы женить и его отца, и есть две вдовушки, но одна, пожалуй, не подойдёт, так как Дэвид оказался субтильного сложения, а ту разнесло как на дрожжах, но зато вторая — в самый раз: миниатюрная, домашняя, спокойная, и дети у неё такие же тихие… — родня будет довольна. А Ицику, сразу видно, нужны хорошие руки — жена с характером, и может быть, стоит познакомить его не с легкомысленной Ривкой, а с другой невестой — тоже почтенная семья, и дочь, хотя и не красавица, но энергичная, а парень, похоже, не в себе, и всё равно ничего не поймёт, а потом ещё и спасибо скажет… Ривка же — с её голубыми глазками и папиным кошельком — долго не засидится… и, пожалуй, есть такой на примете — хорошенький… Все будут довольны и благодарны ей мудрой Лее… Всё-таки, решать такие дела нужно на месте, вот, только, что делать с этими чужими женщинами — уж они-то тут явно лишние, и могут испортить пасхальную трапезу, особенно младшая. И, словно в подтверждение, Лея услышала дикие звуки, и, войдя в гостиную, увидела уставившихся друг на друга молодых людей: икающего в испуге Ицика и безумно хохочущую молодую русскую, вокруг которых растерянно столпились все гости.
* * *
К Ицику вернулась икота, которая, было, отстала от него с того момента, как они сели в самолёт — так что Ицик даже забыл о том, как мучила она его на улицах Нью-Йорка, когда мимо, выдувая изо рта пузыри, мчались на роликах чужаки — пёстрые и ловкие, как насекомые. Ицик чувствовал, что они огибают его не так, как других прохожих, с которыми встречались глазами, чтобы разминуться, но, скорее, как огибают столики уличного кафе, которые не могут посторониться сами, и ему становилось так одиноко, словно и он — Ицик — был вещью, или даже… совсем не был ничем… И тогда ему хотелось задеть и, даже, ударить кого-нибудь из тех, кто владел здесь всем — только бы его заметили — признали, что он есть… Однажды он, сделав над собой усилие, толкнул какого-то сине-жёлтого; тот споткнулся, и пролетев, молотя в воздухе руками, упал, но сразу вскочил, и, мельком оглянувшись, помчался дальше. Ицик запомнил его взгляд — сквозь — как у человека, который хотел посмотреть, но ничего не увидел… И вот, спустя годы, тот взгляд вернулся выпрыгнул из глаз странной девушки и вобрал в себя его — Ицика — настиг неожиданно и ударил именно тогда, когда Ицик был готов довериться судьбе…
* * *
В своём календарике, который лежал в бумажнике, Михаил заботливо окружал зелёной линией своё время: выходные дни, когда он занят собой. Последнему году он дал имя: «Бег», и время, получив определение, обнажило его настоящую жизнь: не так, как он ожидал — не красочным полотном, но вполне завершеным эскизом. В возникшем наброске не было величия, но это был подлинник, и не тратясь на разочарования, Михаил, принял его, как свою настоящую жизнь, с которой стал соизмерять все иное. И вот, потеряны почти два дня; к тому же, похоже, чужая церемония осложнена детективом… и Михаил, отмерив своё терпение в два дня, с приятной улыбкой присел у окна.
* * *
Безумный смех юной толстушки из Москвы ударил Олю, взвинченную нелепостью этого дня, и ей самой захотелось завизжать изо всех сил — до судороги напрячь себя, как во время родов, чтобы избавиться — вытолкнуть из себя выросшее до невыносимых размеров смирение…
Последнее время её преследовало видение, что она — некое существо, похожее на моллюска, которое метафизически превращает инородные песчинки, мучающие его нежное нутро, в живой жемчуг: мыслящий, чувствующий… Даже во сне её преследовало смирение: она умела летать, но последнее время летала так, чтобы никто не заметил: специально низко и будто, например, она не летит, а едет на велосипеде. У машины не было ни колёс, ни руля — только рама, которую приходилось зажимать между ног, что очень мешало полёту. И, вот, первобытные звуки чужой истерики ворвались, выталкивая её из перламутровой раковины, но та, преодолевая вольницу, мгновенно захлопнулась, и вспыхнувшее, было, лицо Оли покрылось бледностью: «Нет, нет — я не стану кликушей на чужом карнавале.»
Женские фигуры озабоченно передвинулись, шелестя голосами — совершили рокировку и патовая ситуация была преодолена: Рита и Оля хлопотали вокруг утихающей Машки, Лея ласково журчала Ицику о проблемах восходящих из России. Центр всего происходящего опять сместился к столу, покрытому белой скатертью: на нём появились блюда — числом семь — для странной игры, все ходы которой расписаны с начала до конца, но, вместе с тем, каждый играет в неё по своим правилам…
* * *
Как весенние соки пронизывают каждую травинку, связывая её с дождевыми каплями, так в полнолуние месяца Нисан напрягаются невидимые нити между людьми, пропущенные через прихотливое сплетение истинных отношений: не по чинам, соседству или родству, а по тем неосязаемым мистическим связям, которые невозможно проследить за время жизни. Так, в одну и ту же ночь, вот уже тысячи лет, встречаются люди, которые, казалось бы, никогда не должны были встретиться, словно чья-то небрежная рука смешивает их судьбы, и они вместе с первой звездой — составляют причудливый пасхальный порядок…
Хозяином полнолуния в этом времени и месте — весной начала девяностых в Иерусалиме — стал Стол, накрытый белой скатертью, и Он, как любая избранная для поклонения вещь, требовал от прислуживающих ему людей жертвы: вина и яств, слов и поступков. И Лея — жрица Стола — повинуясь, принесла Ему в жертву «риту-машку»…
В подвале дома были две небольшие белённые комнатки, и в них собирались жильцы для решения общих проблем или в непогоду, когда хлестали зимние дожди — для молитвы. Это была домашняя синагога с немного кособокой кафедрой, библиотечкой со святыми книгами, разномастными стульями, принесенными прихожанами, и шторкой, отделявшей во время молитвы мужчин от женщин. Был там и электрический чайник, жестянки с кофе и чаем, пластиковые стаканчики. И если бы не голая лампочка в чёрном патроне, криво вздёрнутая под потолок, подвальчик казался бы даже уютными.
Сюда Лея, долго не раздумывая, и привела неугодных Столу гостей. К её удаче, в комнате уже сидело несколько русских, которые попали сюда в результате нехитрого естественного отбора. Под шумок вспорхнувших восклицаний, Лея, ласково улыбаясь, исчезла, немедленно вычеркнув происшествие из памяти, словно из листочка со списком покупок, что брала с собой в магазин… Это был её привычный компромисс: не брать в голову то, что могло отвлечь от ритуала выживания, расписанного по минутам…
* * *
Пенсионер из Сибири оказался в подвале первым — его тоже привезли прямо из аэропорта, но никто даже не впустил старика в квартиру, испугавшись хриплого кашля, запаха пота и пёстрого галстука на полосатой рубахе. Юлий Семёнович уехал, окончательно рассорившись с зятем, вернее, тот просто его выгнал — деваться было некуда, и отчаяние подсказало выход из тупиковой ситуации. Решение об отъезде в Израиль вызвало среди его родни и знакомых всеобщий энтузиазм: старик был обласкан всеми, включая зятя, испытав неведомую прежде радость популярности, в которой утонуло его беспокойство о будущем. И вот, он впервые заграницей… или ещё нет? Комнатки были точь-в-точь похожи на домоуправление, где в последние годы он был активистом: стол со строгими книгами без картинок, стулья, портрет почтенного человека в Красном Уголке. Из наблюдений Юлия Семёновича вывел вид электрического чайника, и он, залив в него воду из крана, заварил себе чай из пакетика, с устройством которого познакомился совсем недавно, достал бутерброд, припасенный в самолёте, и стал с удовольствием перекусывать, думая, что пока, слава богу, всё хорошо, хотя, конечно, непонятно зачем привёзли его сюда, но, видно, там знают зачем. Подкрепившись, Юлий Семёнович, присмотрел, было, за ширмочкой поставленный на-попа матрас, как дверь приоткрылась, впустив мужчину и женщину лет пятидесяти.
Мужчина казался тенью и эхом своей жены, которая с порога накинулась на Юлия Семёновича — как, если бы, он был домоуправ, а она жиличка, у которой в третий раз протёк потолок. Захотелось даже прикрикнуть, мол, вас много, а я один, но Юлий Семёнович вспомнил, что он заграницей, и промолчал. Женщина была одета в облегающее её многосложную упитанность короткое цветастое платье с оборочками вокруг выреза и по подолу. Туфли на каблуках были явно одеты впервые, что следовало из кровавых волдырей, выглядывающих из сплетений ремешков, и Юлий Семёнович вспомнил, что точно такие же туфли купила и его дочка, переплатив спекулянтке, за что и вышел у неё скандал с мужем, окончившийся изгнанием Юлия Семёновича.
Из бурного монолога следовало, что супруги приехали ещё в прошлом месяце и даже успели получить багаж, где лежали вещи на выход, без которых они бы не смогли пойти в гости. И вообще, багаж, слава богу, дошёл отлично, и даже сервиз, из-за которого она больше всего волновалась, был в целости. А у её знакомой пропало два ящика, но, может быть, и не пропало, а муж продал втихаря, как и новую каракулевую шубу и демисезонное пальто с норкой, а деньги заначил. Потом женщина сообщила, что приличные вещи есть на специальных складах для вновь прибывших, и мужа она одела там с ног до головы, и что Иисус Христос — кто бы мог подумать — еврей, а арабы двоюродная родня, и что их пригласили на ужин в порядочную семью, но сейчас все пошли молиться по-ихнему, как они с мужем ещё не умеют, но научатся, а пока их просили немного подождать здесь. Дочка тоже хотела пойти, но не пошла, потому что вышел скандал из-за джинсов, но вообще-то, она очень интеллигентная, хотя нервная, и пишет такие красивые стихи, что их печатали в газете октябрьского района, а здесь она хватает язык так, что скоро сумеет писать стихи и на нём, и, пожалуй, быть поэтом — для женщины — отличная профессия: и чисто, и на виду, и денежно…
* * *
И дверь впустила Риту и Машку. Блиц знакомства был коротким: «Нас выбросили — сказала Рита — как мусор… подонки…» Женщины сели в угол и горестно умолкли. На небе загорелись три первые звезды; из смежной комнатки вышел человек, одетый в длинную серую рубаху, подпоясанную ремешком. Он мельком оглядел компанию и неопределённо хмыкнув, приготовил себе чай. За шторкой послышался шум и оттуда появились, блея и толкаясь, два белых барана. Немного покружив, они остановились в Красном Уголке и замерли, прижавшись друг к другу.
«Отличный чай — сказал мужчина — В прошлый раз был фруктовый, но я люблю чёрный — покрепче и послаже; в конце-концов, раз в году можно себе позволить…»
Первой опомнилась женщина в дефицитных туфлях: «Кто Вы?»
«Разве я не представился? — удивился мужчина — Простите, Бога ради: Ангел — к вашим услугам. А Вы — Бела — инженер по соцсоревнованию, а это Шура — Ваш коллега и муж… очень приятно.»
«И я — по соц… — опомнился от удивления Юлий Семёнович — Очень приятно, слышал… что-то…»
«Ах, так это Вы шесть месяцев недопосылали нам инструкции, срывая квартальный план по инструктажу» — грозно придвинулась к Юлию Семёновичу Бела.
«У нас не было фондов, и потом я уже на заслуженном отдыхе, хоть и продолжаю активно работать в ЖКО на общественных началах. А вы не проявляли должной инициативы…» — в голосе Юлия Семёновича звякнул металл.
«Хмм… какой странный язык — покачал головой Ангел — Стиль похож на египетский времён Тутанхамона: должной инициативы… противоестественно, но я справлюсь, конечно. Пожалуй, хорошо, что я не взял более двух баранов» обратился он к Рите и Машке, молчащим столь красноречиво, что, казалось, на их лицах бегут светящиеся строчки из вопросительных и восклицательных знаков.
«Дело в том — сказал Ангел, любуясь живостью их лиц, вспыхивающих то надеждой, то отчаянием… Дело в том, что если бы кто-то из тех, кто оказался в рабстве именно в эту ночь, решился бы на исход, я бы принёс за него в жертву барана — для поддержки обмена веществ. Конечно, де-юре это недопустимо, но де-факто можно сделать исключение: чудо, так сказать… Впрочем, до сих пор чудес не было, и мне приходится кормить эту парочку бездельников тысячи лет по вашему счёту.»
На глазах у Риты выступили злые слёзы: «Мы совсем отчаялись — никому не верим… Так надеялись… но сейчас… больше не верим — пусто в душе, страшно…»
«А я верю — тоненько сказала Машка — хочу верить…»
«Это ещё не одно и то же — улыбнулся Ангел, впрочем, пора объяснить всё по-порядку. Товарищи, внимание, инструктаж. Он захлопал в ладоши, умело остановив стихийный диспут инженеров по соцсоревнованию, грозивший перейти в драку — Инструктаж по исходу из рабства! Прошу внимания…»
«Займите место за кафедрой, как положено» — впервые подал голос Шура.
«Хорошо» — кротко ответил Ангел и зашёл за кафедру, немного потеснив дремлющих там баранов.
«Немного из истории вопроса» — начал он…
«Конспектировать? — перебил его Шура — Или есть печатные тезисы доклада?»
«Как не быть? Ради Бога, давно приготовлены, рекомендую: „Библия“ полный конспект, но, конечно, специфика первоисточника: нужны уши, так сказать, чтобы слышать… Советую также вольное изложение на русском языке: Пушкин Александр Сергеевич, Чехов Антон Павлович — гениальные конспекты для личного осознания. Или, Шекспир Вильям: „Быть или не быть — вот вопрос. Что для души достойней? Покориться превратностям судьбы, или восстав, сразиться в поединке с роком?“ …Впрочем, я увлёкся: уже зажглись все звёзды, луна вошла в зенит, и у нас мало времени…»
Юлий Семёнович поднял руку: «Можно в туалет?»
«Конечно, перерыв на пять минут, и прошу не задерживаться. Пора-пора…»
* * *
«Итак, несколько слов по сути вопроса. Как известно, присутствие людей на обитаемых планетах такого размера как Земля рентабельно лишь при условии, что среди них будут пребывать не менее двух тысяч шестисот двадцати трёх свободных душ, то есть, личностей, осознающих себя и Мир, в котором им приходится жить. Душа разумная способна на милосердие, то есть, на ответственное отношение к жизни. Простите за банальность, так сказать, аз-буки, но без милосердия — к себе самому, прежде всего, человечество обречено на болезни, войны и прочие извращения, отвлекающие его от счастья. И это бы не беда — мало ли: „Бог дал — Бог взял“, но нарушается экология Космоса, а этого мы, конечно, не можем себе позволить.»
«Правильно — энергично взмахнув рукой, воскликнула Бела — Не можем позволить: иш, чего захотели!»
«Не выкрикивайте с места — сказал Юлий Семёнович — Берите слово в порядке очереди»
«Вас никто не выбирал в председатели» — защитил жену Шура.
«У нас демократия» — продолжила, было, дискуссию Бела, но тут строго прозвучало «Бээ» потревоженного барана, и Ангел, воспользовавшись поддержкой, перехватил инициативу:
«Как показала история, люди, в отличие от всех других божьих тварей, агрессивны, более всего, к самим себе. Вот, простите за вторжение в частную жизнь, простенький пример: ступни и пальцы Ваших ног, уважаемая Бела, покрыты кровавыми волдырями от ужасной обуви, которую Вы сами — лично выбрали, отвергнув удобные тапочки, из тех, что в количестве двадцати пяти пар привезли в своём багаже в ящике с пометкой „домашняя обувь“. Вы страдаете, но не осознавая причины, набрасываетесь на Юлия Семёновича, а завтра, если не исходёте из этой ситуации, то есть, не переоденете обувь, непременно поскандалите и с дочкой…»
Шура вздохнул. Бела открыла рот для ответа, но Ангел возвысил голос: «Человечество прошло сложный исторический путь к гуманной обуви, защищающей, а не уничтожающей бренную плоть, а по высокому счёту, и вечную душу! — он залпом допил свой чай и продолжил уже спокойно — Исход в скверной обуви просто невозможен, и всё же, идя навстречу мольбам человечества, и согласно плану по спасению Космоса от катастрофических последствий глупости, раз в году — в пасхальную ночь — происходит встреча делегатов от рабов с Ангелом во всех пятых углах, вписанных в шары подсистем, с целью коррекции координат относительно Божьей истины» — Ангел отёр пот со лба и оповестил, что торжественная часть окончена и можно задавать вопросы.
«Не понял» — сказал Шура.
«Это вопрос или декларация? — уточнил Ангел, и, не дожидаясь ответа, продолжил — Всё очень просто. Раз в году, в полнолуние месяца Нисан, я прихожу к людям, оказавшимся в тупиковой ситуации, и предлагаю исход…»
«В коллективном порядке?» — спросил Юлий Семёнович.
«Бог с Вами, Юлий Семёнович, коллективный исход — нонсенс, то есть, чушь собачья. Исход — явление очень личное, я бы даже сказал — одинокое, и решительно невозможен в толпе, или, как Вы выразились, „в коллективе“».
«Мероприятие добровольное или принудительное?» — привстал Шура.
Ангел покачнулся, взявшись за сердце: «Вы решительно не понимаете о чём идёт речь. Вот, например, Вы — кто?»
«Я — инженер по социалистическому соревнованию».
«А ещё?»
«Всё».
«Как это „всё“? Вы — человек или кто?»
«Конечно, не рыба же…»
«И что вы здесь делаете?»
«Жду. За нами должны прийти.»
«Кто должен?»
«Хозяева».
«Значит, у Вас всё хорошо?»
«Хорошо».
«Ничего не хорошо, много ты знаешь — заволновалась Бела — товарищ Ангел, помогите нам пожалуйста материально: квартира, небольшая пенсия и порядочный молодой человек для моей дочери-поэта».
«Какого поэта? — подумал Шура — неужели Ложкина из пятого подъезда?»
«Я не подаю — сухо проронил Ангел — только советы, так сказать, пророчества…»
«Пожалуйста, можно мне пророчество — сказала Рита — мне и Машеньке…»
«Какое? Есть пророчества двух сортов: исходные и безысходные. Первый сорт — истина, скрытая ото всех, кроме самого пророка, который в определённой мере видит её — в общих чертах — понятно?»
«Почему не все видят истину?» — спросила Рита.
«Такова данность — тайна бытия, так сказать… Истина, как и сам Господь Бог — одна на всех, но один познаёт, другой — нет. Это как таблица умножения: для одного, то, что „семью семь равно сорок девять“ — истина, а для другого — тайна; или, например, один знает, что ложь — зло, а другой без понятия. Конечно, мы могли бы с вами приятно поговорить сейчас о том о сём: о жизни и смерти, о Боге и человеке, добре и зле — обо всём, о чём никогда не беспокоились говорить все те, кто угодил в пятый угол… Но, увы, время на размышления вышло — истрачено на суету, и без посторонней помощи, то есть, без чуда — не выбраться… Выживание не возможно без осознания… впрочем, пардон, я увлёкся. Короче, придётся — по счёту три — совершить выбор, так сказать… Простите за жёсткость, но я — только Ангел посредник, и говорю не от себя. И „Раз, два, три“ — скажу на исходе этой ночи, когда угаснут последние три звезды — вы не заметите, а я увижу и вам сообщу — вот и вся моя скромная миссия…»
«Осветите, пожалуйста, вопрос о международном положении» — поднял руку, вздремнувший было, Юлий Семёнович.
«Господи, не всё ли равно, ну, пожалуйста: Советский Союз, как и все деспотии, распадётся в ближайшие десятилетия на криминальные общины, Израиль сделает выбор: и либо реально создаст своё Государство с действующим законодательством, освободившись от притязаний на исключительность, либо исчезнет с политической карты Мира, как это было с ним не однажды….»
«А дружественный нам Гондурас?» — спросил Шура.
«Заткнись, сука! — простонала Рита — мы — в дерьме, и время на исходе не понял?»
«Попрошу не выража…айй» — Бела энергично ткнула мужа в бок.
«Я хочу познать истину, Сударь — Машка сама не ожидала, что произнесёт слово не из своего лексикона: „Сударь“…»
«И я с ней» — сказала Рита.
«Напоминаю, решение каждый должен принять отдельно — мягко сказал Ангел — личный выбор, о котором никто не узнает. В тот момент, когда прозвучит „Три“ ничего не произойдёт — все останутся на своих местах. Изменится только внутреннее состояние, и оно будет зависеть от выбора каждого: принять или нет знание об истине, которое подарю я в своём пророчестве.»
«Хорошо» — согласилась Рита: «Но вы говорили о двух видах пророчества или мне показалось?»
«Действительно, если человек выбирает исход, то я говорю ему истину одну для всех, а он уже должен сам, по своим возможностям, отправиться а путь. Но если человек не согласен на исход, то я могу ему на прощание сообщить о его безысходности: какой она для него будет в будущем „предсказать судьбу“».
«А можно для начала предсказать безысходность, чтобы посмотреть, так сказать, перспективу, а потом уж…» — спросила Бела.
«Абсурд. Ну какая же перспектива у безысходности? И потом, выбор явление всегда немного авантюрное. Пятый угол, в конце концов, это… чёрт знает что — беспредел — абсолютное рабство. Короче: или-или. Могу немедленно сообщить каждому „что будет… чем сердце успокоится…“»
«А я, вот, слышал недавно, что нужно ходить сорок лет по пустыне, а у меня одышка и печень пошаливает…» — сказал Шура.
«Пустыня — это исторический пример, используемый как метафора…»
«Значит, не надо ходить?»
«Откуда я знаю, что надо Вам? Может быть, Вас занесёт в джунгли, или в Воронежскую область? Я даю только общие рекомендации, многие из которых, кстати, у всех на слуху, и, были бы уши… Предупреждаю: вы можете быть крайне разочарованы истиной, настолько она проста, вроде того, что, мол, хочешь изойти из одышки и развивающегося цирроза — делай зарядку и перестань пить…»
«А нервы?» — спросила, шумно дыша, Бела.
«Обувь нужно носить… милосердную — устало сказал Ангел — и кушать меньше…»
«Я — пожилой человек…» — начал было Юлий Семёнович.
«Возраст — не более, чем обстоятельство времени. А исход — явление вечности… Как бы проще объяснить — событие не только жизни, но бытия — не только тела, но и души… То есть, тело-то бренно, а душа вечна, и настоящий исход — не перемещение тела с места на место или от молодости к старости, а осознание самого себя — покаяние… Чтобы вывести себя из тупика обстоятельств на истинный путь, нужно осознать себя. И кто вас только учил?! — Проще договориться с людоедами из племени Зулусов, они хоть о переселении душ слышали…»
«Я — пожилой человек; — упорствовал Юлий Семёнович. — Нахожусь на заслуженном отдыхе, как ветеран по социалистическому соревнованию, поэтому, уважаемый докладчик, прошу изложить мне мою долю пророчества, так сказать, наличными. Меня интересует следующий вопрос: в прошлом году у меня из шкафа пропало пять тысяч старыми, и я подозреваю зятя, но он сказал, что это Борька спёр — мой друг детства. Так какова же истина?»
«Нет проблем — вздохнул Ангел — Спёр, как Вы справедливо подозреваете, зять, а Борис — невиновен, так как не нашёл вашу заначку. Прощайте, Юлий Семёнович».
«И мне, пожалуйста, чем сердце успокоится…» — сказала Бела…
«Внучка родится через три года. Правда, на русском не будет говорить, но у ребёнка будет отличный аппетит. Работать будете с мужем на конвейере текстильной фабрики — десять лет до пенсии… Квартирку получите льготную, правда, автостоянка под окном, но жить можно… Прощайте, Бела и Шура!»
«Машка, сказала Рита, давай изойдём, а то будем и мы на текстильной фабрике…»
«Мама, ты же слышала: по-одному — вместе нельзя; не держись ты за меня…»
«Не буду… только, как же…» — прошептала Рита.
Лицо Ангела стало суровым: «Раз!» — произнёс он, словно ударили часы на неведомой башне…
«Мама, — заплакала Машка, — мне страшно…»
«Беги, девочка!» — и Рита, болезненно вскрикнув, ударила дочь по щеке.
«Два» — пробило на башне.
«Три!»
«Свободна» — всплеснул женский голос…
Погасла последняя звезда, и небо стало светлеть на востоке… По весенней пустыне — в сторону Мёртвого моря — шли двое: человек в длинной серой рубахе, подпоясанной ремешком, и белый — без единого пятна — баран.
Первый день песаха: Нисан 5760 года.
(Ташас — тав 400 — ши — 300 — син — 60)
19 апреля 2000 года.
Комментарии к книге «Пасхальный детектив», Татьяна Ахтман
Всего 0 комментариев