«Продай свою мать»

6143

Описание

«Эфраим Севела обладает свежим, подлинным талантом и поразительным даром высекать искры юмора из самых страшных и трагических событий, которые ему удалось пережить...» — Ирвин Шоу. О чем бы ни писал Севела, — о маленьком городе его детства или об огромной Америке его зрелых лет, — его творчество всегда пропитано сладостью русского березового сока, настроенного на стыдливой горечи еврейской слезы.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

«Поздравляю тебя, папа. Ты стал немцем. Я пишу эти строки, и у меня дрожит рука. От гнева ли? От стыда? От омерзения? Думаю, от всего вместе.

Итак, давай разберемся, что произошло.

Я родилась уже в мирное время, когда люди стали понемногу забывать о катастрофе европейского еврейства. Дочь литовки и еврея, плод смешанного брака, я, по еврейским законам, еврейкой не считалась, ибо эти законы национальность определяют только по материнской линии. Ты привез меня в государство Израиль, которое ты сам, и, я полагаю, искренне, называл своей исторической родиной. Здесь я окончательно стала еврейкой, признав эту страну своим единственным отечеством, и служу в Армии обороны Израиля, добровольно несу нелегкий крест женщины-солдата, чтобы по мере своих сил защитить ее от бесчисленных врагов.

Ты — единственный во всей вашей семье уцелевший в годы войны, чудом, действительно чудом ускользнувший из гетто, из рук фашистского палача, ты вырос сиротой среди чужих тебе людей, литовцев, большой любовью к евреям тоже не пылавших, унижаемый и преследуемый за свое еврейское происхождение русскими коммунистами. И наконец, получив возможность вырваться к своим, к себе подобным, в единственное государство на земле, где если тебя назовут грязным евреем, то имеют в виду всего лишь, что тебе нужно пойти умыться, ты дезертировал, бросил это государство, нуждавшееся в тебе не меньше, чем ты в нем, и на брюхе, ужом, вполз к своим бывшим мучителям, униженно умолив их не побрезговать и считать тебя своим.

Ты назовешь меня экстремисткой человеком крайностей, признающей только черное и белое и лишенной золотой середины. Называй как хочешь. Моя душа корчится и плачет. И я хочу, чтобы ты, отец, услышал этот плач.

Нет, я не надеюсь тебя образумить, наставить на путь истинный. Бессмысленное занятие. Ты старше меня и опытней. У каждого из нас сложилось свое представление об этом мире. Но я хочу, чтобы ты хоть, по крайней мере, знал, как я к этому отношусь.

Евреи бегут из Израиля. Одни, кого побьют в галуте, прибегают сюда зализывать свои раны, другие, очухавшись здесь и окрепнув, снова бегут в галут.

Каждый, кто убегает от нас, ослабляет страну, лишает ее, маленькую, хрупкую и одинокую, никем не любимую, еще одного солдата и работника. А ведь у нас каждый еврей воистину на вес золота. Мы, всего-навсего три миллиона, противостоим ста миллионам прямых врагов, жаждущих нашей гибели и делающих для этого все, что в их силах, и всему миру, который, я уверена, облегченно вздохнет, когда с нами наконец будет покончено, и в лучшем случае прольет по этому поводу для сохранения благопристойности две-три неискренние слезы.

Мы — единственная страна в мире, которая с момента своего создания вот уже тридцать лет находится в состоянии войны, и каждый день нашего независимого государственного существования оплачиваем кровью. Еврейской кровью, которой и так осталось мало на земле.

Поэтому каждый дезертир, каждый обидевшийся на нашу страну и покинувший ее еврей — это дополнительный удар по нашим незаживающим ранам. Это — наше горе, наш стыд, наша большая беда.

Ты знаешь, как я тебя люблю. Я люблю тебя и не отвергаю, каким бы ты ни был. Даже в твоем падении. Даже дезертиром. У меня нет никого, кроме тебя, мать не в счет, она — за железным занавесом, кто мне близок и дорог и при воспоминании о ком на мои глаза навертываются слезы и сердце заливает волна теплоты и нежности.

Тем труднее мне говорить тебе правду, выплеснуть все, что жжет и терзает мою душу, потому что я рискую тебя кровно обидеть и потерять навсегда. Пойми, как мне нелегко, прояви терпимость и выслушай мой стон, не озлобясь и не отринув меня.

Ты привез меня в Израиль. Я пошла за тобой, оставив там, в неволе, больную мать, друзей и, наконец, народ, Литву, которой я принадлежу половиной своей крови. Потом ты бросил меня, полуеврейку, в государстве евреев, одном из самых неуютных на земле, и уехал устраивать свою жизнь туда, где, как тебе кажется, фортуна улыбается обольстительней и безопасней.

Сначала ты оставил жену в Литве, теперь оставил дочь в Израиле. И бросил в беде сам Израиль, твое государство, на попечение других, и в том числе мое.

Ты скажешь, что мать ты оставил потому, что она сама не захотела ехать. Правильно. И меня не увез в Европу, потому что я наотрез отказалась следовать за тобой. Тоже верно.

В результате ты снова остался один. Один-одинешенек. И с больной совестью, которая, я знаю, в тебе еще не умерла и вынуждает тебя молча страдать.

По-разному покидают евреи Израиль.

Одни это делают тихо, незаметно, как заведомо непристойный шаг, стыдясь друзей и знакомых, и, осев где-нибудь на планете, никогда недобрым словом его не помянут, и, слушая радио, ловят в новостях в первую очередь сообщения из Израиля. Они как свой личный успех воспринимают весть оттуда.

Другие удирают, хлопнув дверью, чуть ли не прокляв свое государство, и в местах нового проживания будут зло и едко высмеивать его, публично поносить, и аборигены тех мест будут смотреть на них с чувством неловкости, которое испытывают даже антисемиты при виде еврея, рассказывающего на потеху чужим ушам грязные юдофобские анекдоты. Но и такие, я не сомневаюсь, услышав по радио слово «Израиль», вздрагивают и напрягают слух, и по сразу меняющемуся выражению лица становится ясно, что судьба Израиля им все же важнее всех других новостей.

И те и другие остаются евреями и в местах, где они поселяются, жмутся к своим соплеменникам, в особенности если те сносно болтают по-русски или по-польски, одним словом, на языке страны исхода.

Этих людей я жалею, но не презираю. Они хоть, по крайней мере, не совершают национальной измены.

А вот к третьей категории беглецов я отношусь с брезгливостью. Это те, кто, позарившись на сладкий пирог, припали к стопам народа, принесшего самые большие страдания евреям. К немцам. Лижут сапоги своим недавним палачам или же их потомству. И считают себя счастливчиками, когда, после унизительных процедур, взяток и ложных клятв, им наконец не без брезгливости вручают немецкий паспорт, в котором они отныне черным по белому именуются немцами. Не немецкими евреями, а немцами.

Чтобы поддержать эту сомнительную честь в доме, где живут, они вынуждены скрывать от соседей свое еврейское происхождение и то же самое проделывать на работе, каждый раз с тревогой ожидая опознания. При откровенной семитской внешности и неистребимом еврейском акценте их немецкий язык напоминает в лучшем случае ломаный идиш.

Они, закрыв глаза и закусив удила, пытаются пустить корни на жирной земле, удобренной пеплом своих соплеменников, которых одно поколение тому назад их немецкие сограждане выкорчевали полностью, выжгли каленым железом, развеяли дымом печей крематориев.

Где стыд? Где совесть? Где чувство элементарного человеческого достоинства?

Ты, мой отец, оказался среди этих людей.

Ты, как и они, въехал в Германию нелегально. Потому что Германия к себе легально евреев, желающих там остаться, не впускает. За взятку в пятьсот долларов тебя перевезли через границу со взятым напрокат чужим паспортом. Где ты пересек границу? На стыке с Австрией? Или в Итальянских Альпах?

Я представляю, как ты полулежал, скорчившись на заднем сиденье «мерседеса», надвинув шляпу на глаза, или, еще лучше, прикрыв их солнечными темными очками. хоть стояла глубокая ночь. Как тебя бил озноб, когда немецкие пограничники почти в той же самой униформе, что и солдаты вермахта, охранявшие каунасское гетто, проверяли твои липовые документы и подозрительно косились на твой еврейский нос, который даже полями шляпы не прикроешь. И ты слышал ту же речь, что должна жечь твой слух памятью об окриках часовых за проволочными ограждениями гетто.

Так ты въехал в Германию. Спрятав подальше свой израильский паспорт, как срывали с одежды желтую звезду бежавшие из концлагеря евреи, чтобы не быть опознанными первым же встречным немцем.

Теперь, чтобы претендовать на немецкий паспорт, тебе следовало доказать германским властям, что в твоих жилах течет хоть капля арийской немецкой крови или, на худой конец, что ты вырос под благотворным влиянием немецкой культуры. Так ведь? Именно это нужно клятвенно, с подставными свидетелями, оплаченными заранее, и доказать на потеху немцам, знающим, что все это фальшивка, но с наслаждением играющим в эту чудовищную по своему цинизму и унижению игру.

Не знаю, зачем тебе нужно было покупать поддельную метрику? Ты ведь мог убедительно доказать своим будущим соотечественникам, что действительно вырос под благодатным влиянием немецкой культуры. Эта культура тебя обласкала еще в раннем детстве. В каунасском гетто. Носители этой культуры выкачали всю кровь из вен твоей семилетней сестренки, возможно, по гуманным соображениям, даже нашептывали ей сладкими голосами немецкую сказочку про бременских музыкантов, чтобы ребенок уснул и не мешал умертвить себя. На их языке, языке Шиллера и Гете, была отдана команда «Огонь!», после чего твоя мать и много-много других матерей упали замертво в ров, ставший их общей могилой. Ни одна культура в мире так не повлияла на твою судьбу, как немецкая. Благодаря ей ты остался сиротой и совершенно одиноким, без родни. Разве этого мало, чтобы благоговейно принять немецкий паспорт?

Но ты решил бить наверняка, исключить всякую возможность осечки. Ты попробовал сменить кожу, надеть арийскую маску на свое еврейское лицо. Ты купил, не знаю за какие деньги, у расторопных дельцов, тайком вывезших из России чистые бланки советских документов, новую метрику. И совершил поступок, узнав о котором я содрогнулась. Ты продал свою мать. Ту самую женщину, которая носила тебя под сердцем и произвела на свет. Ту исстрадавшуюся еврейку, что, стоя у края могилы, до последней минуты пыталась отвести смерть от тебя.

В новой метрике, купленной у воров, в графе «мать» стояло другое имя и национальность ее бесстыдно названа немецкой. Ты стер, смахнул в отбросы свою подлинную мать и купил другую, немецкую.

Я в Израиле поменяла свое имя. С одной лишь целью — чтобы взять себе имя твоей матери, моей бабушки. И теперь я бесконечно горда, что ношу имя этой великомученицы. Вернула это имя из небытия жизни.

А что сделал ты? Какое имя придумал своей купленной немецкой матери? Ильза? В честь Ильзы Кох, надзирательницы из концентрационного лагеря? Или Грета? Или Ингрид? Какое из этих имен больше всего ласкает твой сыновний слух?

Конечно, сыну немки дали немецкий паспорт. Но ведь тогда тебе пришлось германизировать и свое не совсем арийское имя. Кем ты стал? Как тебя называют немцы? Гансом? Фрицем? Эрвином?

До нас тут, в Израиле, докатилась история о том, как один киевский еврей, чтобы получить в Берлине немецкий паспорт, клятвенно утверждал, что его подлинный отец совсем не еврей, а немецкий офицер, изнасиловавший мать во время войны. И притащил свою мать, еврейскую старушку, чтобы та под присягой подтвердила немецким судьям этот очень выигрышный для кандидата в германские граждане факт.

Боже ты мой! До чего же мы дожили!

Папочка! Милый! Убеди меня, что это все наваждение, кошмарный сон. Иначе я совсем не знаю, как дальше жить. Утешь меня. Успокой. Сделай что-нибудь. Ведь я тебя очень и очень люблю.

Твоя дочь Ривка».

x x x

У каждого есть мать. А если ее нет, то она все равно была. И разрыв с матерью, не по своей воле, для каждого мужчины, каким бы взрослым он ни был, всегда болезнен, и рана кровоточит, как разрезанная пуповина, которой он был связан с матерью в ее чреве.

Мы, мужчины, как дети. Нам всегда, до самой смерти, недостает матери. И не случайно раненый, умирающий на поле боя солдат, когда кричит от боли, зовет ее, и последнее его слово в агонии — мама.

Западный Берлин — не город, а всего лишь его половина, скопище домов, улиц и площадей, обрубок города, отрезанный от своей страны сотнями километров чужой и враждебной территории, откуда на него наведены пушки и ракеты, готовые каждый миг изрыгнуть пламя и смерть, и весь этот город с его домами, площадями, улицами и, конечно, людьми превратить в дымящуюся груду развалин с отчетливым запахом горелого человеческого мяса.

Берлин, в котором я живу, — дитя, оторванное от матери, одинокий беззащитный ребенок. И мы, его жители, такие же. На нас лежит глубокая печать сиротства.

Берлин, пожалуй, самый космополитический город не только в Германии, но и во всей Европе. Кого здесь только нет! Я уж не говорю о гастарбайтерах, турецких рабочих с семьями, буквально запрудивших город. Здесь много славян-поляков, чехов, сербов-беженцев, вырвавшихся из Восточной Европы, чаще всего нелегально, и осевших в этом городе, называемом фронтовым, потому что он самый западный форпост свободного мира в Восточной коммунистической Европе. Им кажется, что отсюда ближе всего до покинутого, по всей вероятности навсегда, родного дома, семьи и приятелей детства, каких уж себе никогда больше не создашь, как и не вернешься в собственное детство. И возможно, поэтому они терпят много неудобств, но живут здесь с холодком под сердцем, каждый раз наблюдая смену военных караулов у памятников погибшим при штурме Берлина и слушая печатный шаг советских солдат, от которых с риском для жизни бежали на Запад.

Есть у меня в Берлине друг. Вернее, не друг, а приятель. И наша тяга друг к другу обусловлена в первую очередь одиночеством и восточноевропейским происхождением.

Он не еврей, а поляк. Зовут его Адам. Моложе меня. Под тридцать, не больше. Высокий, изящный блондин. Типичный поляк. С немцем никогда не спутаешь. В его лице и фигуре угадываются голубые крови аристократических предков. Он, как и подобает истинному шляхтичу, горд и даже высокомерен. Вспыльчив и обидчив. Но дружит он не с другими поляками-эмигрантами, а со мной, литовским евреем. Думаю, что из-за моего покладистого характера. Со мной ему спокойно. Мне он доверяет и выкладывает душу. Плачется в жилетку, как это называют в России. Я терпеливо слушаю и даже пытаюсь утешить как могу. Далеко не каждый, бедствуя сам, готов сочувственно выслушивать горести другого. А я вот умею слушать.

Наше с Адамом положение разнится одним. Мы оба покинули свою родину, он — Польшу, я — Россию, и нашли приют в Западном Берлине. Но я уехал легально, по израильскому каналу, и умудрился получить тут полноправное немецкое гражданство. Адам же беженец. Он бежал из Польши. Вернее, отказался вернуться туда, выехав на две недели туристом в Германию. Он попросил политического убежища и получил его. И вместе с ним весьма неполноценный паспорт политического эмигранта.

В Польше он числится политическим преступником, хотя очень далек от политики и остался-то на Западе в первую очередь потому, что устал выслушивать ежедневно политическую демагогию официальной пропаганды. Он инженер, и, видно по всему, неплохой, потому что легко нашел в Берлине работу по специальности и зарабатывает весьма прилично. Правда, живет он похуже, чем я. И вот почему.

Большую часть своего заработка Адам тратит на международные телефонные разговоры. Почти каждый вечер звонит он в Польшу, а когда подопьет, то разговаривает по телефону, забыв о счетчике, по полчаса и даже по часу.

Дело в том, что в Польше, в провинциальном городе Радом, живет его мать. Единственное близкое Адаму существо. Он вырос без отца. С матерью. И проникся к ней довольно редким в наше время обожанием. Адам не был женат и не оставил в Польше детей. А девицы, каких он имел, судя по его рассказам, во множестве, заметного следа в его сердце не оставили. Одна лишь мать полностью владела его сердцем.

Решив остаться на Западе, он всерьез не подумал о том, что таким образом порывает навсегда не только с Польшей, но и с любимой матерью. А когда спохватился, впал в глубочайшую депрессию, стал пить и, напившись, гнал по ночному Берлину свой «ауди» ко мне в Кройцберг, поднимал меня из постели и говорил, говорил без умолку о своем одиночестве, о тоске по матери. Говорил по-польски. Захлебываясь, заплетающимся языком, и я не все понимал. Облегчив душу и протрезвев, он просил прощения за ночное вторжение, целовал меня, называл своим единственным бескорыстным другом и уезжал, когда за окном уже светлело. Через пару часов и ему и мне на работу. Я ставил будильник и засыпал. А он, я знал, не ляжет, будет дозваниваться до Польши, разбудит мать и станет спрашивать о ее здоровье, предварительно извинившись за такой ранний звонок, объяснив его бессонницей и постоянными думами о ней, маме.

Адам — дитя. Взрослый ребенок. Я люблю его, как младшего брата. И если быть откровенным, мне очень импонирует его гипертрофированная любовь к маме. Потому что меня Бог обделил этой любовью. Пока мама была жива, я не проявил никаких признаков такой сыновней любви. А когда ее не стало, было уже поздно что-нибудь проявлять. Это была уже не любовь, а раскаяние.

Любовь Адама к матери не патология, какой она кажется в наш циничный и жестокий век. Нет ничего в природе выше и прекрасней этой любви, и я завидую ему, хотя вижу, сколько горечи и боли приносит ему эта любовь на далеком и непреодолимом расстоянии.

Однажды он примчался ко мне в состоянии сильнейшего возбуждения. Есть возможность увидеть мать! Завтра она приедет в Восточный Берлин с друзьями их семьи и с той стороны подойдет к бетонной стене, разделяющей город. Адам по телефону условился с ней, в каком месте и в какое время она подойдет к стене. А он будет стоять с другой стороны. На возвышенности, откуда вполне можно будет разглядеть друг друга. Их будет разделять дистанция почти в полкилометра. С той стороны к стене близко не подпускают, держат на почтительном расстоянии, за голым безлюдным пустырем, а с вышек нацелены пулеметы на этот пустырь, чтобы охладить пыл пожелавших нарушить приказ восточногерманских властей.

С западной стороны можно подойти к стене вплотную. Отсюда стену не охраняют. Можно подойти и даже потрогать шероховатый бетон рукой. Запрокинув голову, увидеть не только каску, но и различить в лицо восточногерманского солдата на вышке, а также вороненую сталь пулеметного ствола, готового плюнуть огнем в любой момент. А что это так, молчаливо подтверждают деревянные кресты и увядшие венки у их подножья по нашей, свободной стороне стены. Крестами помечены места, где были убиты огнем этих пулеметов смельчаки, умудрившиеся преодолеть стену, но не сумевшие и на этой стороне уйти от посланной вдогонку пули.

Мама появится на той стороне в условленном месте в два часа пополудни. Адам отпросился с работы и стал умолять меня тоже освободить это время и быть с ним в такой важный в его жизни момент.

Я не мог ему отказать и, попросив на работе отгул, вместе с Адамом подъехал к стене в половине второго. Место было выбрано удачно. Здесь — возвышенность, и как на ладони видна и стена, и все пустое пространство за ней. За асфальтовым пустырем с пробившейся в трещинах кустистой травой, потому что там никто не ходит, начинался Восточный Берлин. Он глядел на Запад серыми стенами старых домов. Дома стояли как слепцы. Все окна, выходящие на Запад, были наглухо заложены кирпичами. Вдоль домов тянулся тротуар, огражденный от пустыря железными перилами на столбиках. Вот за этими перилами, куда доступ публике разрешен, и должна появиться мать Адама.

Я смотрел на людей за перилами и с огорчением определил, что разглядеть на таком расстоянии лицо человека не представляется возможным. Я видел фигурки, но не лица. И различал цвет одежды.

Адам угадал мои опасения, потому что сказал:

— Она будет в красной шляпке. Так мы условились. В ярко-красной.

Я промолчал. В публике за перилами мелькали красные пятна и точки. Как он определит, которая из них шляпка мамы?

В два часа Адам схватил меня за локоть и сжал до боли.

— Вот она! Это — она! Посмотри! Ты видишь? Ярко-красная шляпка.

Я кивнул.

Я не увидел ярко-красной шляпки. Там в нескольких местах мелькал красный цвет головных уборов. Я даже не мог различить, на ком они были, на мужчинах или женщинах.

Но Адам увидел. Он очень хотел увидеть. И увидел.

— Мама! Мамуся! — зашептал он срывающимся голосом.

Кадык заходил по его тонкой мальчишеской шее. Адам давился плачем. Потом не удержался и зарыдал в голос. Я подпер его плечом и ощущал, как бьется в рыданиях его тело.

— Мама! Мамуся!

Я не глядел в лицо Адаму и потому не видел его слез. Я плакал сам. Слезы застилали мне глаза, и на той стороне за перилами все расплылось и окрасилось в один кроваво-алый цвет.

x x x

Ностальгия у эмигрантов проявляется по-разному.

Встретил я в Берлине одного бывшего москвича. Фотожурналиста. Тоже бывшего. Тут его квалификация советского фоторепортера никого не интересовала, и пришлось бедному переквалифицироваться, пойти на шестом десятке в ученики к скорняку на меховую фабрику. Скорняк тоже был из евреев. Из польских. И пожалел москвича, которого по возрасту никуда на работу не брали. С польским евреем москвич хоть находил общий язык. С грехом пополам объяснялись на смеси русского с польским.

Москвич никаких языков, кроме русского, не знал и отличался удивительной невосприимчивостью ко всем остальным. Прожив два года в Берлине, он с трудом отличал по-немецки, какое слово означает «здравствуйте», а какое «до свидания». Что касается других слов, то он и не отваживался произнести их.

Так и жил. Дома с женой и детьми по-русски, на работе — на чудовищном польско-русском коктейле. А с работы и на работу проскакивал на метро, ни с кем не общаясь и стараясь вообще не раскрывать рта.

В Москве же, если верить его словам, и я не склонен думать, что он слишком много привирал, у этого человека была не жизнь, а малина. Он был отчаянным сладострастником, женолюбом. И его профессия фоторепортера прокладывала ему кратчайший путь к женским сердцам. С японскими фотокамерами на шее, в собственном автомобиле и с красным удостоверением известного журнала, да еще с хорошо подвешенным языком, сыпавшим, как горохом, именами знаменитостей, с коими он на короткой ноге, он становился неотразим, и самые неприступные красавицы поддавались его дурманящему обаянию и склоняли свои прелестные головки перед ним.

У него было столько любовниц кратковременных и долгосрочных, что он постоянно сбивался со счету, вспоминая их, а в именах путался похлестче, чем в дебрях немецкого языка. С женой, постаревшей от безрадостной жизни с ним, он перестал спать задолго до эмиграции и поддерживал брак из-за детей, да еще из страха полного одиночества в надвигающейся старости. Он спал с молоденькими девчонками, годившимися ему в дочери, с известными актрисами, с фабричными работницами, простоватыми, но крепкими и свежими, которых он фотографировал для журнала, с кряжистыми, белозубыми, с румянцем во всю щеку и пахнувшими молоком крестьянками, чьи смущенно улыбающиеся портреты потом украшали журнальные страницы.

Теперь же наступил полный крах. Японской фотокамерой и собственным автомобилем берлинскую даму не удивишь. Таким путем он лишился основного притягательного элемента. Положением ученика скорняка тоже пыль в глаза не пустишь. Это

— не красная книжка журналиста. И последнего оружия он был лишен начисто. Языка. Которым он ловко умел кружить головы, вселять несбыточные надежды, сулить золотые горы. В Берлине он был абсолютно нем. И даже с самой захудалой проституткой, с которой всего-то разговору два-три слова, он заговорить не решался.

В этом для него была главная трагедия эмиграции. Потеря амплуа ловеласа. Одиночество старого полувыдохшегося козла.

Иногда он заходил в наш ресторан, охотно посещаемый эмигрантами, подсаживался к кому-нибудь из них и начинал бесконечную повесть о своих былых победах. Одни от него отмахивались. А другие слушали. Потому что как-никак, а человек говорит о прошлой жизни, и рассказы о русских женщинах, таких любвеобильных и доступных, вызывали у них свои воспоминания.

В перерывах, когда оркестр отдыхал, я тоже подходил к его столику. И тоже слушал.

Однажды он потряс мое воображение.

— Знаешь, какой сон я сегодня видел? — сказал он мне, и его глазки в обрамлении морщин засверкали. — Будто проснулся я не в Берлине, а в Ялте. В гостинице «Ореанда». Выхожу на набережную в заграничных трусиках и кедах, на шее — японская камера «Никон», склонился через парапет и обозреваю пляж. А пляж густо, как тюленье лежбище, усеян юными женскими телами. И все, подчеркиваю, все до одной разговаривают по-русски. Я даже зарыдал во сне и проснулся мокрый от слез.

Вот она какой бывает, ностальгия!

Себя сердцеедом я назвать никак не могу. Не вышел рожей. Да и характером тоже. Сведи меня судьба не с моей экс-женой, а с какой-нибудь другой женщиной, и подобрей и помягче, и я уверен, никогда бы ей не изменял.

В Берлине я живу один. Таких, как я, одиноких эмигрантов здесь немало. Одни оставили своих нееврейских жен там, в России, от других жены, те, что посмазливей, бежали уже здесь, соблазнившись богатой квартирой или жирным счетом в банке у какого-нибудь вдовца-аборигена. Чаще всего польского еврея. Потерявшего первую жену и детей еще в Освенциме, а вторую благополучно похоронившего на еврейском кладбище в Берлине.

По части женских услад нам тут приходится туго. Свободных, не закрепленных за кем-нибудь эмигранток почти не осталось. А то, что еще не расхватали, особого энтузиазма не вызывает. Или уже бабушка со стажем, или если помоложе, то сексуальных вожделений не вызовет даже и тогда, когда призовешь на помощь самую необузданную фантазию.

Остаются немки. Ими Берлин кишит. Красивыми, спортивными, белокурыми. Но это не для нашего брата. У них свои мужчины. Немцы. С которыми их, кроме всего прочего, объединяет язык и общность культуры. Даже с немецкими паспортами в кармане мы для них бездомные иностранцы, да еще с Востока, и они не делают различия между нами и турками, которых сюда пускают временно, гастарбайтерами, для выполнения самых грязных работ, за какие немец побрезгует взяться.

Немки постарше и не из самых привлекательных, те, от кого отводят глаза немцы-мужчины, тоже не весьма охотно вступают в связь с нашим братом. Полагаю, что не последнюю роль при этом играют наши неарийские, семитские черты и печальный еврейский взгляд, который не проясняется даже и тогда, когда мы смеемся.

Я переспал с двумя-тремя немками. Официантка в ресторане. Одна работала почтальоном. Не красавицы. Публика невзыскательная и большим спросом у мужчин не пользующаяся. И вот все они, будто сговорившись, приходили ко мне украдкой, тайком, словно боялись, что встречные немцы их осудят за непристойную связь, без особой радости принимали мои приглашения сходить посидеть в кафе, а предпочитали жаться ко мне и сопеть в ухо в темноте зрительного зала кинотеатра.

Остаются проститутки, для которых все клиенты равны, если способны уплатить. Но это удовольствие довольно дорогое. За деньги, что отдашь ей, можно купить вполне приличный костюм. А кроме того, я — брезглив.

Ни в чем так остро не ощущаем мы, эмигранты, ностальгии, как в сексуальной жизни, и сон бывшего московского фоторепортера лишь подтверждает это.

Обычно в конце недели, в субботу и воскресенье, в погожие, не дождливые дни, мы сидим на Кудаме (так берлинцы сокращенно называют свою главную улицу — Курфюрстендамм). Нас собирается пять-шесть одиноких мужчин-эмигрантов. Облюбовали мы одну пивную со столиками, вынесенными на тротуар. Кто приходит первым, занимает такой столик, положив на свободные стулья как знак того, что они заняты, зонтик, сумку, шляпу. Потом подходят понемногу остальные, добравшись до центра на метро из разных концов Берлина. Заказываем по большому бокалу пива и сосисок с горчицей и сидим-сидим, пока не отсидим себе ягодицы. Толкуем по-русски, вызывая удивленные, а порой и настороженные взгляды за соседними столиками.

А на каком еще языке нам разговаривать? На чужом языке душу не отведешь, удовольствия от разговора никакого не получишь, а только устанешь, как после тяжелой напряженной работы. Даже если ты и освоишь новый язык и в уме не приходится переводить слова, а шпаришь гладко, без запинки, то все равно язык остается мертвым, без запаха и цвета, и какой бы разговор ни завел с немцем, даже самый интимный, получается лишь обмен информацией. И только. Как поцелуй, не согретый чувством, есть обмен слюнями.

Поэтому мы чешем всласть по-русски. Сначала вполголоса, косясь на соседей, а потом, увлекшись, во всю глотку, не считаясь с окружением. Оно, окружение, галдит по-немецки. Нам это нисколько не мешает. Почему же нам стыдиться своего языка?

Своего ли? Русский мы считаем своим. Среди нас нет ни одного русского. Все — евреи. Я — из Литвы, другой — из Кишинева, бессарабский еврей. Москвич. Тот, что был фоторепортером, а сейчас учится кроить шкурки на меховой фабрике. Ну, я еще знаю литовский. Кишиневец, полагаю, болтает по-молдавски. А вот своего языка у нас нет. Идиш с грехом пополам знают далеко не все из нашей компании. Остается русский язык. Общий для всех. Богатый и сочный язык. На котором можно выразить все, что угодно. А особенно — ругнуться трехэтажным матом, когда станет совсем невмоготу. Ни на каком языке так не облегчишь душу, как смачно ругнувшись по-русски. Потому и родной он нам.

Мы сидим на Кудаме, лениво потягиваем пиво из литровых кружек толстого стекла, и, когда устаем разговаривать, просто пялимся на прохожих, и, выбрав глазами какую-нибудь смазливую бабенку в белых брюках, плотно облегающих спортивный зад, дружно поворачиваем шеи ей вслед и обмениваемся взглядами, которые красноречивее слов.

Мы сидим — немолодые, с лысинами, с набрякшими мешками под глазами, с апоплексическими красными шеями и упирающимися в край стола животами. Мужчины далеко не первого сорта. Но еще с претензией на роль ловеласов. И шалим глазами. Раздевая в уме проходящих красоток, нашептывая в уме в их немецкие розовые ушки ласковые русские слова и бесстыдно и алчно хватая руками их упругие и, конечно, покорно-податливые тела. Тоже в уме.

Мы одеты в приличные заграничные одежды, но рожи наши все равно выглядят чужими в этой толпе, и вокруг нас словно мертвая зона. Мы — сами по себе, а немцы — сами по себе. Как и сам Западный Берлин, окруженный со всех сторон чужими войсками и, чтобы никаких сомнений не оставалось, еще огороженный бетонной стеной. Мы — в не очень дружелюбном кольце немцев, немцы — в еще более враждебном кольце советских ракет.

О чем толкуем мы? Конечно о женщинах. О тех, с кем судьба свела когда-то в России. И из этих сладких воспоминаний вырастали русские девичьи лица, одно прелестнее другого, на все лады расхваливались их качества: страстность, влюбчивость, самоотверженность в любви. И уж никакого сомнения не было в том, что лучше русской женщины нет в мире. Потому что это были женщины, которых мы действительно знали, и еще потому, что знали их, когда сами были намного моложе.

И вот в один из таких дней за столиком в пивной на Кудаме я узнал, что не все еще потеряно и есть реальная возможность окунуться в прежнюю жизнь. Сон бывшего фоторепортера превращался в явь. Было на земле такое место, где мы, изгнанники из России, могли выйти на пляж, густо усеянный женскими телами, и уж если не все, то, по крайней мере, большинство женщин на этом тюленьем лежбище разговаривало на чистейшем русском языке.

Этим волшебным местом были Золотые Пески, болгарский курорт на Черном море. И туда нашего брата эмигранта пускали запросто, даже не интересуясь, какое место рождения указано в немецком паспорте.

Надо только зайти в любой универсальный магазин, скажем в Кауфхоф или в Херти, и за очень умеренную плату получить и место в гостинице у пляжа, и билеты на самолет болгарской авиакомпании «Балкан» в оба конца. Дешевле грибов.

Я, не долго размышляя, отправился в Кауфхоф. Меня не так влекли русские женщины, как сама поездка к Черному морю, куда ездил отдыхать не единожды, когда был гражданином СССР. Это море осталось для меня родным. И возможность потолкаться среди русских туристов и даже, если повезет, встретить кого-нибудь из старых знакомых. Чем черт не шутит.

Я полетел в Болгарию. Туда, за железный занавес, за который, оказывается, все же можно проникнуть, если уплатить сколько положено. Я лечу в болгарском самолете советской конструкции — Туполев. Сколько я летал на таких самолетах в прежней жизни! И снова вижу надписи по-русски: «Не курить!», «Застегнуть ремни!». Сажусь в знакомое кресло. «Откидываю со спинки переднего кресла столик и обнаруживаю, что не могу его опустить. Мешает живот. И сразу понимаю, что прошли годы, и я постарел и обрюзг.

Золотые Пески — это бесконечный пляж, покрытый воистину золотым песком. Мягким и сыпучим. Теплое и чистое море лениво лижет пляж. А за пляжем поднимаются зеленые лесистые холмы, и из них, как сахарные кристаллы, устремились в голубое, без единого облачка, небо многоэтажные отели.

Здесь действительно хорошо отдыхать. Красиво и дешево. И поэтому к Золотым Пескам Болгарии летят за тридевять земель туристы из Западной Германии, Англии, Скандинавии и даже Франции, у которой пляжей своих — хоть отбавляй.

Но главный контингент на Золотых Песках — советские туристы. Они преобладают на пляже, выделяясь безвкусными купальниками и мясистыми бесформенными фигурами.

Советские туристы приезжают группами по 30-40 человек, и в каждой группе почему-то почти одни женщины. Из-за них пляж стал в самом деле похож на тюленье лежбище. Однотонным тусклым цветом купальников и массивными неуклюжими телами их обладате— льниц. А если эти женщины не лежат, а стоят, глядя на море, они напоминают пингвинов. Женщины с Запада, даже некрасивые, выглядят на их фоне изящными существами с совершенно другой планеты.

Мое чувство ностальгии дало трещину. Обычно при виде того, как они, мои бывшие соотечественники, ходят чуть ли не по-солдатски, кучей, избегая соприкасаться с остальными, словно то ли они, то ли остальные больны заразной болезнью.

Я жил в отеле, один в номере, хотя там были две кровати, но вторая пустовала. На пляже я тоже лежал один.

И именно тут, на золотом песке болгарского пляжа, среди разноязычного говора и тысяч человеческих тел, я почувствовал звериное, волчье одиночество. Я был один во всем мире. Не было ни одной группы, ни одной общности людей, к которой я принадлежал бы по праву и которая проявила бы ко мне хоть какой-то интерес. Туристы играли на песке в карты, просто трепались, сбившись в тесные группки, в море уплывали по двое, по трое, перекрикиваясь и улюлюкая друг другу от восторга и блаженства. Я и плавал один, и загорал в одиночестве, и даже когда обедал в ресторане. контакт с моими соседями за столом ограничивался лишь двумя-тремя ни к чему не обязывающими фразами.

Еще в самолете, по пути в Болгарию, когда высоко над облаками мы пересекали невидимую Восточную Европу, у меня была надежда, что я буду не один. Волею билетного жребия со мной рядом села вполне привлекательная немка. Средних лет. Со светлыми, почти серебряными волосами, которые маскировали возрастную седину. Я помог ей уложить сумку в багажную сетку, был предупредителен как мог. И она отвечала взаимностью. Рассказала, что живет в Берлине, в том же Кройцберге, что и я, и мы вообще соседи, в трех кварталах друг от друга. Оба понимающе повздыхали по поводу засилья турок в нашем районе, отчего бедный Кройцберг скоро будет больше похож на Истамбул, чем на Берлин. Особенно своими острыми чесночными запахами и некрасивыми женщинами, до бровей закрытыми тусклыми платками.

Нас, меня и Регину (так ее звали), сближало общее беспокойство за судьбу своего города, потому что мы оба были гражданами Германии, а восточные рабочие, турки, — лишь с трудом, по необходимости терпимыми гостями, засидевшимися в гостях дольше допустимого приличиями срока.

Я оживился, обнаружив, что и у меня есть общие с кем-то заботы и опасения. Почувствовал себя нормальным человеком.

Потом Регина сообщила, что уже три года в разводе с мужем. Показала фотографию сына, уже женатого и живущего не в Берлине, а в Гамбурге. Я тоже показал фотографию своей Руты. Не ту, где она в израильской военной форме, с маленьким автоматом «узи» через плечо. А еще доэмиграционную, каунасскую фотографию, на которой Рута выглядит куда менее привлекательной, чем на более поздней, иерусалимской. Но поче— му-то не хотелось сразу огорошивать мою новую знакомую своим происхождением, Израилем и всеми теми подробностями из эмигрантского житья, которые отпугивают собеседника и лишь в лучшем случае вызывают вежливое любопытство. Ну какой интерес даже самому доброму и чуткому человеку слушать про чужие беды, когда он в отпуске и едет отдыхать, чтобы забыть хоть на время свои собственные заботы и неприятности?

Регина нашла мою дочь даже на той старой фотографии очень хорошенькой и высказала предположение, что моя бывшая жена (я уже успел сказать ей, что я тоже в разводе) была, вероятно, весьма привлекательной особой.

Вот так мы болтали всю дорогу, и я уж строил радужные планы, как мы, хоть и живем в разных отелях, будем каждый день встречаться на пляже, вместе обедать и ужинать в ресторанах, и я в уме даже прикидывал, хватит ли у меня средств на такие загулы, и утешал себя, что должно хватить, если не особенно швыряться деньгами. Когда мы с Региной сблизимся покороче, смогу ей объяснить мое финансовое положение, и она, как женщина разумная, с жизненным опытом, все поймет.

Такие примерно планы рисовал я по пути в болгарский город Варну. В аэропорту Регина села в другой автобус и лишь помахала мне из окна. Один день я выжидал для приличия и лишь тогда направился ее проведать. Разыскал отель, поторчал в холле, надеясь перехватить ее по пути на пляж. Не перехватил. Тогда пошел на пляж. Сняв рубашку и оставшись в брюках и туфлях, брел, утопая в песке, заглядывая под зонты, заходил с разных сторон, увидев светлые с серебристым отливом волосы. Наконец увидел Регину. Она сидела на мохнатой простыне. Уже тронутые первым загаром плечи лоснились от наложенного на них слоя масла. С Региной были еще две женщины. Немки. Средних лет. В ярких купальниках. С бронзовым загаром, уже двухнедельным.

Регина, увидев меня, не проявила никакой радости. Улыбнулась, помахала рукой. Но не пригласила подсесть.

Я все же не ушел. Подсел к ним, поздоровался. Женщины переглядывались, одна даже подмигнула Регине. Разговор не клеился. Я что-то лепетал о погоде, о том, что надо загорать понемногу, иначе можно обжечь кожу и потом маяться несколько дней. Женщины уныло соглашались. Потом обе встали и пошли к воде, уже издали позвав и Регину. Регина извинилась и с нескрываемым облегчением побежала их догонять. Я остался возле их полотенец и сумок. Как сторож. Мне стало жарко. Но снять штаны не мог — не захватил с собой плавок. Женщины все не возвращались. И я понял, что они будут сидеть в воде до той поры, пока я не проявлю догадливость и уйду. Я проявил эту догадливость.

Больше я Регину не встречал. Если не считать одного раза, когда мы столкнулись у входа в ресторан. Я шел туда, а она выходила в компании уже поужинавших немцев. Мы почти столкнулись, лицом к лицу. Но она меня не узнала. Или, вернее, сделала вид, что не узнала, и прошла мимо, чуть не коснувшись меня плечом, как проходят, не замечая, мимо телеграфного столба или урны для окурков. Замечают лишь постольку, посколь— ку требуется, чтобы не стукнуться и обойти.

С мужчинами контакт тоже не получался. Я был этим немцам чужим во всем. И моя еврейская внешность, и примитивный, из нескольких сот слов, с жутким акцентом немецкий язык, и абсолютная разность интересов не располагали к сближению. Со мной были вежливы, выслушивали меня с формальными, ни к чему не обязывающими улыбками, отвечали на мои вопросы и спешили избавиться от меня.

Однажды в холле нашей гостиницы компания немцев собралась сыграть в карты, и им не хватало четвертого партнера. Я сидел неподалеку в кресле перед телевизором, с тусклого экрана которого что-то лопотали по-болгарски мужчина и женщина в старомодных, начала века, костюмах, и, уловив краем уха, что для игры в карты ищут четвертого, не замедлил предложить свои услуги.

Немцы обрадовались, я подтащил свое кресло. Играли долго, за полночь. Попивая пиво из банок, которое можно было купить тут же, в холле, но лишь за доллары или немецкие марки. Я дважды заказывал пиво для всех, и немцы охотно принимали мою щедрость. Они тоже заказывали и угощали меня. Мы болтали, играя, как это водится при картах, обменивались короткими репликами и восклицаниями. И когда я отпустил однажды шутку, предварительно сложив всю фразу в уме, немцы дружно захохотали.

Все выглядело нормально. Я был принят в их круг на равных. И мы расстались у лифта приятелями, долго тискали руки, хлопали друг друга по плечам.

Назавтра вечером я застал их в холле снова. Они уже играли в карты. И четвертый партнер им не был нужен. За столом они сидели вчетвером. Четыре немца. И когда я подошел почти вплотную, заглядывая в карты через их плечи, они долго меня не замечали, а когда дольше не замечать уже стало неприличным, дружно, как по команде, кивнули мне головами и чрезмерно сосредоточенно углубились в карты. Я отошел от них, не попрощавшись, и, клянусь честью, мне это не показалось, все четверо облегченно вздохнули и свободно откинулись на спинки кресел.

Для немцев я был чужим. Это не вызывало сомнений. И особенно-то не беспокоило, я привык к этому за время жизни в Берлине. Они — сами по себе, ясам по себе. Равнодушный нейтралитет. И то — слава Богу!

Но ведь пляжи были густо усеяны русскими телами, русская речь, такая приятная и родная после немецкой, сухой и отрывистой, как военные команды, витала над Золотыми Песками, над теплым морем, и душа моя трепетала при сладких звуках этой музыкальной, певучей речи. Я бродил среди распростертых на горячем песке тел и по цвету и фасону купальников угадывал русских даже тогда, когда они молчали, зажмурив глаза от ярких солнечных лучей.

У женщин почти поголовно были волосы одинакового медного цвета — единственным доступным им красителем была хна. Во ртах, когда они размыкали губы, поблескивало золото вставных зубов.

Русские лежали группами, небольшими стайками, объединенные городом или областью, откуда приехали, и чужому затесаться к ним не представлялось возможности. Они настораживались и замыкались при виде незнакомого человека, подозревая в нем провокатора или шпиона согласно инструктажу, который получили дома перед отъездом за границу.

Я, как гиена возле мирно пасущихся антилоп, бродил, облизываясь, вокруг этих стаек, сердце мое замирало от звуков русской речи, и, как подобает гиене, я выискивал антилопу-одиночку, отбившуюся от стада и не защищенную круговой порукой.

Мне удалось подстеречь такую. Другие русские ушли, а она осталась лежать на пляже на разостланном полотенце, прикрыв рукой глаза от солнца. Я воспользовался тем, что она не видит, и тихо подсел рядом, достал из сумки тюбик с маслом, выдавил оттуда на ладонь и стал смазывать плечи, кося глазом на нее.

Она отвела ладонь от глаз, увидела меня, и в ее глазах я прочел испуг и недоумение. Я тут же поспешил успокоить ее, заговорив по-русски и предложив ей масло от загара. Это немного успокоило ее, она поняла. что я не чужой, а свой, и даже взяла мой тюбик с маслом.

— Здесь купили? — спросила она, разглядывая немецкие надписи на тюбике.

Я кивнул. Стану я ей объяснять, что это куплено в Берлине.

Она попробовала масло пальцем, провела им по своему розовому от загара короткому носу и удовлетворенно улыбнулась, обнажив два или три золотых зуба среди белых прекрасных остальных зубов. Золотыми, очевидно, были коронки, одетые на зубы для красоты.

Мы стали болтать. Она назвала себя, сказала, что живет на Урале, работает на металлургическом заводе. Была замужем. Остались дочь и сын. Сама вытягивает их. Зарабатывает неплохо. Хватает. Огород свой. Овощи, картошку покупать не приходится.

У нее была довольно большая грудь, стянутая черным бюстгальтером, широкие мягкие бедра и выступающие синими гроздьями вены на икрах. Была она курноса и чуть узкоглаза и скуласта, что свидетельствовало об известной доле татарских кровей.

Такие женщины мне нравятся. Да и она, видать, соскучилась по мужскому вниманию, и не спешила уходить и улыбалась мне обнадеживающе и по-свойски.

Я тихо ликовал, предвкушая конец своего одиночества и робко рисуя в уме радужные картины назревающего курортного романа с русской, вкусной, аппетитной бабенкой, такой родной и близкой, словно я знал ее давным-давно и все не мог насытиться ее пьянящей близостью.

Оказалось, что и живем мы в соседних отелях, и уже сговаривались о встрече вечером после коллективного ужина в русской группе, когда она постарается улизнуть от своих и прийти ко мне на свидание. Я предполагал пригласить ее в бар и там накачать болгарским коньяком «Плиска», что заметно ускорило бы наше сближение.

На радостях я расщедрился и предложил в подарок немецкий тюбик с маслом для загара. И немецкую зажигалку. Она повертела в пальцах красную, копеечную зажигалку с рекламой американских сигарет «Кэмэл» и спросила удивленно, почему это у меня все вещи заграничные. И сумка с надписью «Адидас», и солнечные очки, и плавки, и даже зажигалка.

Я, идиот, глупо хихикнув, чистосердечно сказал, что вещи у меня заграничные потому, что я живу в Берлине. В Западном. И паспорт у меня тоже не советский, а германский.

На этом наше знакомство оборвалось. Она швырнула мне зажигалку и тюбик с маслом, вскочила на ноги и, подхватив с песка полотенце, побежала с пляжа. Не попрощавшись и не оглянувшись.

В другой раз я затесался к русским, играющим в глубине пляжа в волейбол. Я когда-то неплохо бил по мячу и включился в игру, не спросив разрешения, ибо этого и не требуется. Мои точные пасы и удары по мячу обратили на себя внимание. Игроки похвалили меня, перекидываясь словами, как со своим, и я почувствовал, что принят в их круг.

Устав от игры, уселись на песке. Кто-то достал из сумки бутылку водки, откупорил, и все стали пить, отхлебывая из горлышка и передавая бутылку по кругу. Я тоже хлебнул, обжег гортань и закашлялся. Все рассмеялись, а один сказал:

— Не по-русски пьешь. Ты откуда сам?

Мне бы, дураку, сказать, что я из Литвы, и, возможно, все бы обошлось, а я, глупо ухмыляясь, объяснил им, что я уже несколько лет как уехал из России и поэтому, должно быть, отвык пить по-русски.

— А где живешь теперь? — насторожилась вся компания.

— В Германии.

— Эмигрант, что ли?

Я кивнул.

Есть такое выражение: их как ветром сдуло. Вот именно так исчезли они, покинув меня. И недопитую бутылку русской водки в песке.

Русские от меня шарахались. Даже когда я ничего не говорил, ко мне поворачивались спинами. Должно быть, слух о том, что я эмигрант, прошел по русским группам. На меня лишь издали поглядывали с любопытством и даже показывали пальцами в мою сторону, но стоило мне приблизиться, становились отчужденными и даже враждебными.

Никто меня не признавал своим. Для всех этих тысяч тел тюленьего лежбища я был инородным телом.

Меня охватила жуткая тоска. Я лежал на песке один, и ласковое черноморское солнце казалось мне тоже недружелюбным, готовым сжечь, испепелить меня. Устав лежать, я бродил по колено в воде вдоль берега и безнадежно шарил глазами по телам, распростертым на горячем золотом песке, уже не надеясь встретить хоть один дружелюбный взгляд.

И вдруг лицо мое прояснилось. Я увидел на песке евреев. Женщину, мужчину и ребенка. О том, что они евреи, я догадался не по смуглости их кожи и не по карим глазам. У болгар, которых много на пляже, такие же лица. У этих на шеях висели на тоненьких цепочках шестиконечные звезды Давида. Никто, кроме еврея, это не наденет. У женщины звезда была золотая, у мужчины — серебряная. Даже у трехлетнего мальчугана болталась на груди серебряная шестиконечная звездочка. Они сидели на большой белой простыне и, как и подобает евреям, кормили ребенка. Евреи всегда кормят детей. Даже на пляже. И при этом покрикивают на них и почти насильно заталкивают ложку в перемазанный рот.

У меня защипало в глазах. Сердце учащенно забилось. Эти трое были единственными, для кого я не чужой. Это был мой народ. Мои соплеменники. Больше я уже не был один.

Я выскочил на берег и быстрыми шагами направился к ним, с каким-то вдруг проснувшимся во мне высокомерием обходя тела — немецкие, русские и еще черт знает какие чужие тела. Мне было на них теперь наплевать! Я встретил своих!

Шагах в десяти от еврейской семейки я остановился. Я различил язык, на котором они говорили. Это был иврит. Древнееврейский язык, на котором разговаривают только в Израиле. За короткое время жизни в этой стране я выучил лишь с десяток слов, да и их позабыл, когда навсегда покинул Израиль.

Звуки речи этих трех израильтян были мне знакомы, но смысла слов я не понимал. Я пялился на них, бессмысленно и глупо улыбался и не подходил. У меня с ними тоже не было общего языка.

А они разговаривали на иврите громко, как у себя дома, в Израиле. Им и в голову не приходило, что кому-нибудь может не понравиться их речь. Они просто не замечали окружающих. И их гортанная, на восточный лад скороговорка на равных сливалась с гулом других языков, клубившихся над людским лежбищем.

Золотые и серебряные шестиконечные звездочки нестерпимо ярко отсвечивали, и я почувствовал, как слезы бегут по моим щекам. Слезы отчаяния и жуткого волчьего одиночества.

x x x

«Дорогой папочка, не знаю, покажется ли тебе серьезным это письмо, но то, о чем я пишу, очень и очень важно для меня. Оно придает смысл моему существованию и искупает многие невзгоды и лишения, которые приходится терпеть, живя ни этой сухой, солнцем обожженной земле, названной нами исторической родиной.

Мне дали отпуск из армии. На пару деньков. С твоим отъездом у меня в Израиле нет родных, а одни лишь соплеменники и соотечественники — подчас люди, с которыми можно сосуществовать, лишь обладая ангельским характером. У меня такового нет. Поэтому мне ужиться нелегко не только в Израиле

— в любой части земного шара я войду в конфликт с окружением. Сказывается гремучая смесь моих кровей.

Из всех евреев мне ближе всего литовские евреи-литваки. А из них — мои прямые земляки из Каунаса, где теперь, кажется, уже евреев нет и в помине. Город стал таким, каким его хотели видеть фашисты. Юден фрай. Свободным от евреев. Очищенным от евреев. То, чего не добились, как ни старались, фашисты, сделали коммунисты.

Остатки каунасского еврейства почти поголовно перебрались в Израиль. Я говорю почти, потому что ты как раз и есть это исключение: дезертировал в объятия наших лучших друзей, душек немцев, и делаешь вид, что тебе там очень хорошо.

Но я пишу не для того. чтобы тебя укорять. Просто к слову пришлось.

Живет в Иерусалиме одна семья: молодая пара и ребенок. Они из Каунаса. Она со мной в одной школе училась, а ребенок — сабра, родился уже здесь. Отпуск я провела у них. Мне с ними хорошо, и они, я знаю, мне искренне рады. Отводим душу, трепясь без умолку по-литовски. Этот язык у нас сидит в крови. От него не отвяжешься. Как от дурной наследственности.

В этой семейке мое одинокое сердце отогревается. Их сын, мальчик трех лет, по имени Дан, — моя отрада. Светловолосый и кудрявый, с большими темными глазами, с ноздрями, которые трепещут, как у горячего коня, выдавая бурный огневой темперамент, он меня взял в плен окончательно и безоговорочно.

Я не сентиментальна. И детей люблю на расстоянии. Они меня раздражают, и я быстро от них устаю. С этим же я могу пробыть все двадцать четыре часа в сутки. Не знаю, буду ли я когда-нибудь любить свое чадо, как люблю его. Он мне платит взаимностью.

Понимаешь, один этот мальчик, это чудо природы, уже оправдывает существование государства Израиль. Я никак не могу понять, почему до сих пор мы чуть ли не на коленях упрашиваем палестинских террористов, храбрости которых хватает лишь на то, чтобы подложить мину в детский сад, признать наше право на существование. Какой-то национальный мазохизм. Мальчик Дан — лучшее тому подтверждение, что государство Израиль своим воскресением из библейского праха выполнило главную историческую миссию: создало новый тип еврея без галутских комплексов, свободного, здорового физически и нравственно и не испрашивающего ни у кого право жить на земле. Это право израильтянин утверждает своим нелегким трудом и кулаком, если соседи ведут себя не по-джентльменски.

А вообще-то Дан — обычный ребенок. Как все — шалун и непоседа. Только покрасивей других. По крайней мере, мне так кажется.

И вот однажды, чтобы хоть немного дать его родителям отдохнуть от него, я отправилась с ним гулять. Куда? В Иерусалиме не так уж много мест для прогулок. Можно побродить среди оливок по Гефсиманскому саду, где много-много лет назад бродил в размышлениях наш дальний предок и вероотступник, благоговейно почитаемый до сих пор враждебным нам миром под именем Иисус Христос. Можно пойти к Стене Плача, где под знойным солнцем, исступленно качаясь, евреи в черном молятся у древних камней, оставшихся от фундамента прекрасного храма царя Соломона, на месте которого мусульмане воздвигли сияющую золотым куполом мечеть Омара и на этом основании утверждают свое право на Иерусалим. Можно просто бродить по Иудейским холмам вокруг Иерусалима. По голым каменистым серым возвышенностям, на которых пасутся серые стада овец, поедая скудную колючую растительность. Вдыхать горький полынный запах этих колючек. И тщательно обходить по тропкам места, огражденные ржавой проволокой с предупреждающей надписью на потемневшем от времени фанерном щите: «Осторожно! Мины!». На этих холмах для мальчика много забав. Он поиграет позеленевшими медными гильзами крупнокалиберных патронов: они валяются под ногами, по ним ходишь и скользишь. Он заберется на массивную башню советского танка Т-34, обросшую колючками, из которых торчит в небо орудийный ствол. Танка нет, лежит лишь башня — напоминание о прежних боях и советском оружии, которым арабы вот уж сколько раз, и все безрезультатно, тщатся уничтожить нас, евреев.

Я же пошла с мальчиком в Яд-Вашем. Ты так недолго пробыл здесь и был так поглощен проблемой, как бы растолкать локтями своих собратьев и протиснуться на местечко поуютней и потеплей, что, возможно, и не знаешь, что такое Яд-Вашем.

Это, дорогой мой папа, музей. Музей катастрофы. Музей, посвященный шести миллионам загубленных нацистами евреев. И расположен он в глубине одного из Иудейских холмов — его залы вырублены в скале, и туда входишь как в подземелье, как на тот свет, не знаю, в ад или в рай, где пребывают эти миллионы невинных душ.

Для меня Яд-Вашем не музей. Для меня, твоей дочери, это — рвущийся из скал к небу вопль всей нашей замученной родни, это бессильный и отчаянный крик безоружного народа, на который остальной мир нацелил штыки и оскалил клыки.

Туда я привела маленького Дана. Еврея, родившегося не во враждебной неволе, а в своем свободном доме и поэтому не знающего горечи чужого хлеба, которым нас всегда попрекали, и даже не подозревающего, что на свете есть такая мерзость, как антисемитизм.

Мы вошли в скалу, с каждым шагом уходя все глубже под землю, и в полумраке каменного зала из черного бархата стен на нас смотрели печальными еврейскими глазами те, кого нет в живых, но сохранились для тех, кто уцелел, щелчком фотокамеры в руках убийцы, запечатлевшего и увековечившего свои жертвы прежде, чем их убить.

Эти фотографии, увеличенные до размеров человеческого роста, перенесенные на стекло и подсвеченные изнутри, создают жуткую иллюзию, что ты, пришедший в музей, вдруг становишься в один ряд с теми, кого раздели догола и поставили у края могильной ямы под дула винтовок. Ты объемно, выпукло осязаешь этих людей, в чьих затравленных глазах и помертвевших от ужаса лицах узнаешь черты своих родственников и друзей. Словно там стоят твои тети, двоюродные братья и сестры, бабушки. Почти в каждой жертве я угадываю взгляд, гримасу, излом бровей, виденные мною в Каунасе у оставшихся в живых евреев.

Я, как во сне, не иду, а плыву от стенда к стенду, мерцающему на фоне черного бархата, и то становлюсь в один ряд с расстреливаемыми, чуя своими локтями их похолодевшие от страха бока, то попадаю в длинную очередь голых женщин, покорно выстроившихся у входа в газовые камеры и до последнего мига верящих, что это всего лишь баня. Я покрываюсь гусиной кожей, меня бьет озноб, я сжимаю кулаки до того, что ногти впиваются в ладони.

И вдруг слышу заливистый детский смех. Я резко оборачиваюсь. Мы с Даном одни в этом огромном подземном зале. Одни. Если не считать евреев на фотографиях. Но те застыли. А мы движемся.

Дан хохочет и приплясывает. Он играет с мальчиками, своими сверстниками на фотографиях. Те стоят, подняв руки, как пленные, и немецкий солдат, зажав винтовку под мышкой, ощупывает, обыскивает их. Прежде чем гулким выстрелом из этой винтовки расколоть их черепа.

Но Дан полагает, что, подняв руки, мальчики играют и приглашают его принять участие в игре. Он тоже поднимает руки и зовет их сыграть в прятки, прячется за выступ стенда и оттуда выглядывает, посверкивая озорными глазами и смеясь. Он не может понять, почему эти мальчики не прячутся, а продолжают стоять со все еще поднятыми руками. И он окликает их, напоминая, что играть надо честно, по правилам. А они молчат, даже не улыбнутся в ответ. И только ручонки все еще подняты и, по всему видно, затекли от усталости.

На меня нашло наваждение. В моих ушах зазвучал многоголосый плач, крики, стенания. Голые люди на стендах задвигались, ожили и ринулись в зал, спасаясь от своих палачей. В зале сразу стало тесно и жарко. Меня со всех сторон обжимали и толкали мечущиеся голые тела. Дети шныряли под ногами, проталкивались, звали матерей. Матери громко, истерично окликали детей. Захлебывались в лае сторожевые псы, кидаясь на людей. Сухо щелкали выстрелы, и стон раненых плыл под каменными сводами.

Я потеряла Дана. Он исчез. Я не нашла его в зале, когда наваждение прошло и стало тихо и пусто среди черных бархатных стен, и все те, что метались только что вокруг меня, вернулись на свои места и покорно замерли на огромных, в человеческий рост, фотографиях.

Дана не было в зале. Я беспокойно обежала весь зал, заглянула за каждый выступ и его не нашла. На меня лишь с удивлением взирали печальные еврейские глаза с фотографий, недоумевая, отчего мечусь я, нарушая их могильный покой.

Потом я увидела витую спиральную, лестницу в пробитом в скале туннеле. Лестница вилась среди шершавых выступов камня, и я, задыхаясь, побежала по ней, чтобы вырваться из каменных объятий, выйти из мрачного подземелья на свет, к солнцу, к людям. Над моей головой засияло светлое пятно, и я, гулко топая каблуками по ступеням, устремилась к нему. Навстречу мне, все усиливаясь, лился дневной свет, растворяя подземный холод жарким дыханием еще невидимого солнца.

Меня вынесло наверх. Ослепило солнцем. Под ногами хрустел золотистый песок. Кипарисы устремили в прозрачное небо свои пыльно-зеленые конусы. Метрах в двадцати от меня стоял солдат. Молодой и рослый парень в брюках и куртке цвета хаки и в зеленом берете на курчавой голове. Через плечо его, дулом вниз, висел автомат. Русский. Калашников. Хороший автомат. Мы их отнимаем у арабов и берем на вооружение.

Из-за его ноги выглядывал Дан. Он прятался от меня за солдатом. Он продолжал игру в прятки. А солдат, губастый и черноглазый, улыбался доброй, до ушей, улыбкой, сверкая белыми крепкими зубами.

Я тоже была в военной форме, и он подмигнул мне, как своей, как коллеге, товарищу по оружию. Он понимал, что ребенок не мой. Матерей в армию не призывают.

— Брат, что ли?-спросил он.

И я кивнула. Подошла, стала с ним рядом. Макушкой не доставая до его плеча. А ведь я считаюсь высокой. Дан взял меня и солдата за руки. Крохотная фигурка между мужчиной и женщиной в армейской форме. И такая уверенность и гордость засияли на его славной мордашке, что вышедшие из музея пестрой толпой американские туристы защелкали фотокамерами, и с каждым щелчком застывали навечно мы трое: мужчина и женщина-солдаты и еврейский мальчик, никого не боящийся и уверенно и с вызовом смотрящий на мир. Он вырастет без комплексов и извинительной улыбки. Его уверенность в будущем подпирают наши автоматы: ма— ленький израильский «узи», который ношу я, и трофейный автомат у губастого кудрявого солдата».

x x x

Мы стояли с женой на переходе у светофора и ожидали зеленого света, чтобы пересечь улицу. Рядом с тротуаром затормозил автофургон с решетчатыми бортами, и оттуда доносилось многоголосое овечье блеяние. Овцы, сбитые в кучу в тесном кузове грузовика, наполовину просовывали острые мордочки в щели бортовых решеток, жалобно и удивленно смотрели на незнакомых людей и блеяли, словно плакали, как дети, которых отняли от мамы и везут неизвестно куда.

— На бойню едут, бедненькие, — равнодушным голосом посочувствовал кто-то за моей спиной. — Но их счастье, что они этого не знают.

Моя жена заметила в моих глазах навернувшиеся слезы и насмешливо процедила мне в ухо:

— Ты чувствителен, как самая последняя баба.

Да, я чувствителен. Я очень чувствителен. Я становлюсь особенно чувствительным, когда вижу живые существа, брошенные в кузов навалом, уже как трупы, и везут их туда, откуда возврата нет.

Я чрезвычайно чувствителен, когда слышу плач детей, насильно оторванных от своих матерей, и в этих случаях на моих глазах возникают слезы, и я их не стыжусь.

Потому что я побывал в таком кузове в тесном клубке детских тел, пищащих, воющих и всхлипывающих. Я остался жив. А остальных детей нет и в помине, и никто не знает, где их маленькие могилки.

У нас, в каунасском гетто, немцы провели один из самых изуверских экспериментов. Они отступили от правила — убивать детей вместе с родителями. Чей-то очень практичный ум додумался, как даже из нашей смерти извлечь пользу для Третьего рейха. Он предложил отделить детей в возрасте семи — десяти лет от родителей и, прежде чем их умертвить, выкачать из них чистую свежую детскую кровь и в консервированном виде отправить в полевые госпитали для переливания раненым солдатам.

Моей сестренке Лии было семь лет, а мне — десять.

В кузов автофургона с брезентовым верхом набросали кучей не меньше пятидесяти детей, и они шевелились клубком, из которого торчали детские головки, неловко прижатые другими телами ручки и ножки в туфельках, сандалиях, а то и босиком. Клубок дышал и шевелился и при этом попискивал, подвывал и всхлипывал.

Я был прижат к левому борту, на моем плече покоилась чья-то стонущая головка, а ноги сдавили сразу несколько тел. Худых и костистых, какие бывают у маленьких ребятишек. Кто-то, лица я его не мог разглядеть, все пытался высвободить свою прижатую руку и больно скреб по моему животу. Я втягивал живот как можно глубже, почти до самого позвоночника, но пальцы с ногтями снова настигали истерзанную кожу на моем животе. С этим я в конце концов смирился. Я был большой. Десять лет. И успел привыкнуть к боли в драках с мальчишками на Зеленой горе, где мы жили в отдельном двухэтажном доме с папой и мамой и младшей сестрой Лией. Меня закалила также и строгость мамы, которая не скупилась на подзатыльники, когда ей что-нибудь не нравилось в моем поведении. А не нравилось ей в моем поведении все. Потому что она меня не любила.

Но все это было давным-давно. В мирное время. Еще до того, как немцы пришли в Каунас, и полиция выгнала нас из нашего дома на Зеленой горе и пешком погнала через весь город в далекий и нищий пригород Вилиямполе, и место, где нас поселили в вонючей комнатке, стало называться гетто.

Прижатый к борту фургона, я никак не мог видеть моей сестренки, и с этим мне было трудно смириться. Я слышал, как она тоненьким голоском звала меня. Я отвечал ей. Наши голоса тонули в других голосах. Но все же мы слышали друг друга и перекликались. Ее голосок был такой жалобный — такого я никогда не слышал. Я хотел было переползти к ней, прижать к себе, чтобы она успокоилась и затихла. Но вытащить свое тело из переплетения других тел оказалось мне не под силу. И я только подавал голос, чтобы маленькая Лия знала — я о ней не забыл и нахожусь совсем близко.

Машину качало, иногда подбрасывало на ухабах, и тогда мы стукались друг о друга, и это были мягкие удары, а те, кто, как я, были прижаты к боковому борту, больно ударялись о доски.

На краю заднего борта сидел, свесив наружу ноги, рыжий Антанас — литовец-полицейский. Совсем еще молодой парень с огненно-рыжей шевелюрой, по которой его можно было узнать издалека и успеть спрятаться. Его в гетто боялись больше других полицейских. В пьяном виде он мог ни за что ни про что пристрелить человека — просто так, от скуки. А пьян он был всегда.

От него и сейчас разило спиртным перегаром, хоть и сидел он к нам спиной и ветер относил его дыхание от нас. Я отчетливо чуял запах спиртного, острую вонь самогона, которая исходила от его широкой спины с покатыми плечами, на которой подпрыгивала короткая винтовка с темным, почти синим металлическим затвором.

Я смотрел на эту винтовку против своей воли и не мог отвести взгляда, и при этом меня немножко подташнивало. Мы ведь не знали тогда, что нас везут, чтобы вытянуть, высосать всю нашу кровь. Я был уверен, что нас везут на Девятый форт и там перестреляют как цыплят.

Я смотрел на винтовку рыжего Антанаса, на ее выщербленный деревянный приклад и думал, как думают о самых простых вещах, что из этой самой винтовки Антанас убьет меня и в металлическом затворе лежит себе спокойно свинцовая пуля с болезненно-острым кончиком, ничем не отличающаяся от других пуль. С одним лишь отличием, что в ней притаилась моя смерть. И еще одна пуля лежит в оттопыренном кармане суконного кителя Антанаса. Как сестра похожая на мою. Это пуля Лии. Мы с Лией брат и сестра, и наши пули тоже родственники. Их даже, возможно, отлили из одного куска свинца.

Так думал я, когда удары о доски борта не отвлекали меня от размышлений. И смотрел на широкую суконную спину Антанаса, на рыжие завитки волос на его белокожем, в веснушках затылке.

У нас было два конвоира. Другой, немолодой немецкий солдат, маленького роста, сидел в кабине, рядом с шофером, а здоровенный Антанас протирал себе зад на остром краю автомобильного борта. Отчего, конечно, злится и сорвет свою злость на нас.

Брезентовый полог над задним бортом, где сидел Антанас, был завернут вверх, на крышу фургона, и мне было видно, как убегают назад маленькие грязные домики Вилиямполе — еврейского гетто, последнего пристанища нашей семьи и всех каунасских евреев. Мы еще не выехали за ворота гетто, когда автомобиль остановился. По поперечной улице ползла вереница телег — я слышал цокот конских копыт и скрежет железных ободьев колес о булыжники мостовой.

Маму я сначала услышал и потом лишь увидел. Я отчетливо, до рези в ушах, слышал знакомый голос, привычную напевную скороговорку. Она разговаривала с Антанасом. Мама, единственная из всех матерей, не осталась плакать и причитать в своей опустевшей комнатке, а побежала к воротам и подстерегла наш грузовик.

— Антанас, — позвала она. — Это — последняя ценность, что я сохранила. Чистый бриллиант. Старинной бельгийской шлифовки. Здесь три карата, Антанас.

Над краем заднего борта показалась мамина рука. Моя мама небольшого роста, и за бортом грузовика ее не было видно. Двумя пальцами мама держала тоненькую серебряную цепочку, на которой покачивался, нестерпимо сверкая гранями, выпуклый бриллиант в матовой серебряной оправе. Я знал его. Мама одева— ла его на шею, когда мы ожидали гостей и когда они с папой собирались в театр.

Антанас тоже двумя пальцами взял у нее цепочку, положил бриллиант на ладонь, покачал на ладони, словно пробовал его на вес.

Я замер, даже перестал дышать. Мне без пояснений стало понятно, что мама хочет выкупить нас с сестренкой. Как она сумела спрятать тот бриллиант во время обысков, одному Богу известно. Я был уверен, что у нас ничего не осталось. Когда совсем нечего было есть и маленькая Лия — мамина любимица — хныкала от голода, а этого бриллианта хватило бы и на хлеб и на молоко, мама и виду не подавала, что она утаила бриллиант. Его она хранила на черный день. На самый-самый черный. Потому что какие могут быть светлые дни в гетто, где каждый день лишь приближал тебя к неминуемой смерти.

Теперь этот самый-самый черный день наступил. Маму оставили пока жить, но забирали детей. И тогда мама достала из тайника свою последнюю надежду — бриллиант в три карата, фамильную ценность, доставшуюся ей в наследство от матери, а до того, как я помнил из семейных разговоров, он висел на шее у маминой бабушки, то есть моей прабабушки, которой я даже на фотографиях не видел, потому что в пору ее жизни не был изобретен фотоаппарат. Но убивать невинных женщин уже научились. Прабабушку, насколько я понял из маминых объяснений, убили в Польше, с которой Литва тогда составляла одно государство, во время очередного погрома.

Антанас все еще держал бриллиант на ладони, размышляя, а мамина рука, словно рука нищенки, просящей подаяние, подрагивала в воздухе над краем борта. Я даже видел, как шевелятся ее пальцы.

Отныне нашу с сестренкой судьбу могли решить два обстоятельства, лихорадочно размышлял я. Первое: Антанасу должен приглянуться бриллиант. Второе: чтобы грузовик не тронулся с места раньше, чем Антанас примет окончательное решение. А решение это означало: жить нам с Лией или нет.

— Чего ты за это хочешь? — лениво спросил Антанас, и у меня от этого засвербело в носу.

— Моих детей, — тихо, словно боясь, что ее услышат немцы в кабине грузовика, сказала мать.

Они с Антанасом разговаривали по-литовски, и немцы, даже если бы и услышали, ничего бы не поняли.

— Сколько их у тебя?

— Двое. Девочка и мальчик.

Мама, повысив голос, назвала нас по именам. Лия тут же откликнулась, громко, навзрыд заплакав.

— Эта, что ли, твоя?

Антанас чуть опрокинулся назад и стал шарить огромной ручищей по детским головенкам, мгновенно притихшим. Так шарит продавец арбузов по огромной куче, выбирая самый спелый. Рука Антанаса доползла до Лии, и, как только коснулась ее, девочка умолкла. Антанас ухватил ее, как цыпленка, за узенькую спинку и вытащил из-под чужих рук и ног. Затем поднял в воздух под брезентовую крышу кузова, и Лия, в синем с белыми ромашками платьице и в сандалиях на тоненьких ножках закачалась над другими детскими головками, как маленькая акробатка в цирке. Волосы были заплетены в две косички и стянуты ленточкой, которую сделала мама, отрезав полоску от своего старого платья. Мама каждое утро заплетала Лии косы. И в это утро тоже.

— Твоя? — спросил Антанас.

Мама не ответила и, должно быть, только кивнула головой. Лии сверху было видно маму, и я ожидал, что она закричит, потянется к ней, забьется в руке у Антанаса. Но Лия молчала. Ее маленький детский умишко чуял нависшую опасность и закрыл ей рот. Она молчала, раскачиваясь, как котенок, схваченный за шиворот, и смотрела неотрывно на маму, и даже улыбалась ей. Честное слово, мне это не померещилось. Лия улыбалась. Ее рот был открыт, и два передних верхних зуба, выпавших незадолго до того, зияли смешной старушечьей пустотой на детском личике.

— Ладно, — согласился Антанас. — Возьми ее.

— Там еще мой сын, — хрипло сказала мама.

— Чего захотела! — замотал головой Антанас. — Двоих за одну побрякушку?

— У меня больше ничего нет, Антанас. Я тебе отдала последнее, что имела.

— Вот и бери одного. Двоих не дам.

Мать не ответила.

— Давай быстрей, — сказал Антанас, опустив Лию на головы другим детям. — Будет поздно. Девку возьмешь или парня?

Мое сердце застучало так, что я явственно слышал, как от его ударов скрипели доски автомобильного борта.

Я не знаю, чего я ждал. У меня не было никакого сомнения, что если маме оставят только такой выбор, она, конечно, возьмет Лию. И потому, что Лия — девочка, и потому, что Лия — меньше меня. И еще по одной причине.

Меня мама не любила. И не скрывала этого. Я был в семье гадким утенком. Некрасивым и зловредным. Меня даже стыдились и, когда приходили гости, старались побыстрее спровадить в спальню, чтобы не мозолил глаза.

Лию наряжали как куколку. На нее тратились не скупясь. И она была одета лучше большинства детей нашей и соседних улиц на Зеленой горе. Даже детей из семейств намного богаче нашего так не одевали.

А я ходил как чучело огородное. Мне покупали вещи в дешевых магазинах и намного больших размеров, чем мне полагалось. На вырост. И поэтому я напоминал карлика в пальто почти до пят и с болтающимися концами рукавов. Это пальто я носил до тех пор, пока рукава мне становились короткими, почти по локоть, а само пальто скорее напоминало куртку. Выбрасывали его лишь тогда, когда оно настолько становилось тесно в плечах, что было больно натягивать его, а застегнуть на пуговицы никак не удавалось, сколько меня ни тискали и ни сдавливали.

В нашем доме царицей была Лия, а я был парией. Вроде Золушки. Только мужского рода. Меня лишь терпели. И терпели с превеликим трудом. Однажды мама в порыве гнева, а гнев этот был реакцией на мою очередную проделку, а проделки эти я совершал назло всему дому, где меня не любили, воскликнула, заломив руки:

— Господи! Лучше бы камень был в моей утробе, чем этот ублюдок.

Я не помню, чтобы мама меня поцеловала. Чтобы посадила на колени, погладила по стриженой голове. И не потому, что она была черствой. На Лию у нее с избытком хватало нежности. Ее она не просто целовала, а вылизывала, и Лия, пресыщенная чрезмерными ласками, отбивалась, вырывалась из рук, даже била маму по лицу, чтобы угомонить, остановить безудержный поток материнской любви.

А я с жадностью и с завистью поглядывал и с трудом сдерживал себя от того, чтобы не завыть в полный голос, заскулить, как пинаемый ногами прохожих заблудший щенок.

Я был твердо убежден, что меня держат в доме лишь потому, что стыдятся прослыть среди знакомых жестокосердными людьми, а не то — сплавили бы меня куда-нибудь в сиротский дом, или нарочно позабыли бы, как чемодан без наклейки с адресом, на какой-нибудь железнодорожной станции, или, как в страшной сказке, завели бы в дремучий лес и оставили там.

Все это рисовало мне мое ущемленное и обиженное детское воображение. И при этом я не испытывал в ответ никакой ненависти. Главный источник моих бед, соперницу, лишившую меня материнской любви, мою маленькую сестренку Лию я любил нежно и трогательно. Совсем не по-мальчишески. Мне доставляло предельное наслаждение легонько касаться кончиками пальцев ее выпуклого лобика, пухлых, бантиком, губок, и, когда мама заставала меня за этим занятием, я пребольно получал по рукам, а то и по затылку с одним и тем же напутствием:

— Не смей касаться грязными, немытыми руками ребенка.

Ребенком была Лия, а кем был я?

Я был влюбленным и отвергнутым маленьким человечком. Я обожал свою маму. Я любил ее голос, ее мягкую полную грудь, которой касался ручкой много лет назад, но ощущение непередаваемой теплоты от этого касания сохранил на всю жизнь. Я любил ее маленькие бледные уши с рубиновыми огоньками в сережках. Я не знаю ничего шелковистей, чем ее черные густые волосы, которые она расчесывала на ночь, сидя перед зеркалом-трельяжем, и волнистые пряди этих волос покрывали ее плечи и спину, и мне до жжения в ладонях мучительно хотелось подкрасться невидимкой и коснуться их…

— Последний раз спрашиваю, — сказал Антанас.Выбирай! Девку или парня?

Мотор автомобиля, словно подтверждая угрозу Антанаса, взревел громче, собираясь тронуть.

— Ну! — нетерпеливо крикнул Антанас. — Кого берешь?

— Никого.

Мама ответила тихо, но ее голос, я могу поклясться, перекрыл рев мотора:

— Или обоих. Или… никого.

Грузовик дернулся, трогая с места. Я ударился виском о доску борта. И не почувствовал боли. Я оглох. Я онемел. Вся кожа на моем костлявом худеньком тельце стала бесчувственной, как бумага.

Боже! Какой матерью наградила меня судьба! И отняла так рано.

По мере того как грузовик удалялся, вырастала, словно из земли, фигура мамы. Она стояла посреди мостовой без платка, в черном, как траурном, платье и не шевелилась. Окаменела как статуя.

Мы выезжали из ворот гетто. На волю. Где нас ожидала смерть.

Рыжий Антанас подбросил на ладони серебряную цепочку с бриллиантом и небрежно сунул в боковой карман кителя.

По окраинным улицам Каунаса, переваливаясь на выбоинах, пробирался крытый брезентом немецкий армейский грузовик с ценным грузом в кузове — большим запасом консервированной крови, так остро необходимой военным госпиталям. Эта кровь была надежно ограждена от порчи и плотно законсервирована, потому что все еще текла в жилах живых существ, мальчиков и девочек из каунасского гетто. Дети были сосудами с драгоценной кровью. Но они этого не понимали и, сваленные в кучу на дне кузова, шевелились, скулили, плакали.

Я лежал у левого борта, а моя сестренка Лия ближе к правому и стенке кабины. За другими головами и спинами я ее снова потерял из виду.

Край брезента, привязанного веревками к борту, приходился на уровень моей щеки и натирал мне кожу. Я приподнял его слегка и увидел в открывшуюся щель пробегающие домишки и сады предместья. Улица была узкой, немощеной, и ветки деревьев цеплялись за крышу фургона и скребли по брезенту. Брезент возле меня не был закреплен и поднимался легко. При желании я мог бы, встав на колени, просунуть в щель всю голову и даже вылезти наружу. Вернее, не вылезти, а выпасть. Вывалиться на обочину. И, если повезет, не разбиться насмерть.

Я уже заметил, что на изгибах дороги и на поворотах шофер притормаживает, и машина настолько замедляет ход, что прыжок из нее на землю становится почти безопасным. Голова моя заработала в этом направлении. Прыгать. Вывалиться. И спастись. А Лия? Я ее не могу оставить. Что я скажу маме, если вернусь один? Куда вернусь? В гетто? Меня тут же схватят и на другом грузовике с другими детьми увезут туда же, куда везут сейчас.

Жизнь в гетто научила меня соображать похлестче, чем взрослого. Я понимал, что действовать надо немедля. Неизвестно, куда и как далеко нас везут. Может, через пять минут машина будет у цели, и нас начнут выгружать. И тогда — все. Вряд ли еще одна такая возможность спастись представится. Потом, рыжий Антанас, сидящий к нам спиной, может переменить позу, и я попаду в поле его зрения. Пока он не поворачивается, даже закуривая.

Я ни капельки не испытывал страха перед тем, что мне предстояло: вывалиться на ходу из грузовика и пребольно удариться при падении. У меня холодело сердце при мысли о маленькой Лии. Как ее прихватить с собой? Она до меня не доползет, сколько бы я ее ни звал. Я уже пробовал. Лия только плакала в ответ. Ползти за ней и тащить ее обратно к этой щели по головам и телам других детишек? Поднимется такой вой, что рыжий Антанас непременно обернется.

Вот тогда-то мне впервые привелось принимать страшное решение, резать по живому мясу. Вдвоем спастись не представлялось никакой возможности. Но лучше пусть спасется один, чем никто. Это разумно, хотя и жутко. Лии легче не станет от того, что я умру вместе с ней.

Так я размышлял теперь, уже взрослым человеком. Но, насколько мне память не изменяет, нечто подобное проносилось в моей зачумленной головенке и тогда, хотя и в иной форме, в других выражениях.

Я решил прыгать один. Единственное, чего мне остро, мучительно хотелось, — увидеть на прощание мою сестренку. Ее заплетенные мамой косички и зареванные, опухшие от слез глазки. Сколько я ни тянул шею, разглядеть за чужими руками и плечами Лию мне не удалось.

На следующем повороте я высунулся из-под брезента и перевалился всем телом через борт. Домов здесь не было. Вдоль дороги тянулись невысокие кусты, а за ними — поле. Безлюдно. И это было весьма кстати. Потому что время приближалось к полудню, и для прохожего заметить выпавшего из автомобиля мальчишку не составляло большого труда.

Удар о землю оказался не таким болезненным, как я предполагал. Накануне прошел дождь, и почва была мягкой и вязкой. Боком и щекой проехался я по глинистому краю придорожной канавы, слегка разодрав локоть и колено. Только и всего. Даже кровь не выступила. Та кровь, которую должны были изъять у меня и перелить моим злейшим врагам — раненым немецким солдатам.

Я отполз подальше от дороги, за кусты, сел и огляделся вокруг. Местность тут была холмистая, и на склонах холмов перемежались прямоугольники полей, полосы кустарника на межах и по два-три дерева вокруг одиноких домиков с сараями-крестьянских хуторов. О том, чтобы пойти к ближнему хутору и постучать в дверь, я и не помышлял. Я был городским мальчиком и деревенских людей всегда сторонился. Уж слишком их уклад жизни отличался от нашего. Крестьяне всегда мне казались угрюмыми, диковатыми людьми, как недобрые персонажи из детских сказок. Вроде рыжего Антанаса, сопровождающего грузовик с консервированной кровью и сейчас не подозревающего, что один сосуд с такой кровью он по дороге потерял. Зато у него остался другой сосуд, по имени Лия. При воспоминании о Лии у меня заныло в груди и защипало в глазах: вот-вот зареву. Я тут же переключился в уме на маму. Как там она сейчас в гетто? Бьется головой о стенку, потеряв сразу обоих детей. И не знает, что один ребенок, то есть я, спасся и находится совсем близко от нее. Отсюда до гетто в Вилиямполе можно пешком дойти за два часа.

Но в гетто я не пойду. Жизнь сделала меня мудрым. Я кожей чуял, где меня поджидает опасность. Точь-в-точь как дикий зверек. Я знал, что из гетто стараются убежать, но никто туда не возвращается по своей воле. А лишь под конвоем. Из гетто одна дорога — к смерти. Туда я не пойду, хоть там сейчас плачет навзрыд моя мама. Какое утешение я ей принесу? Что не спас маленькую Лию и сам вернулся к маме, чтобы умереть вместе с ней?

На хуторах мычали, перекликаясь, коровы. От их мычания пахло молоком, и мне еще больше захотелось есть. Но там же полаивали собаки. А собак я боялся больше, чем голода. И окончательно отказался от мысли попытать счастья по хуторам.

Осталось одно: вернуться в город. Каунас большой город, столица Литвы. Там много улиц и переулков, в которых можно затеряться, как иголке в стоге сена, и никто тебя не обнаружит. Наконец, в Каунасе, на Зеленой горе, за голубым палисадником, среди кустов сирени и черемуховых деревьев, высится цинковой крышей двухэтажный домик с кирпичной дымоходной трубой, на кончике которой стоит закопченный железный флюгер в виде черного парусника. Этот флюгер привез мой отец из Клайпеды, с Балтийского побережья, куда в мирное время мы ездили купаться в море, и я отчетливо помню, как рабочие забрались на крышу и установили его на трубе.

— К счастью, хозяин, — сказали они, когда отец с ними щедро расплатился и даже вынес по рюмке водки.

Откуда им было знать, что скоро кончится мирное время и нас выгонят из дома, запрут в гетто, а потом меня с Лией заберут у матери и увезут неизвестно куда, а я по дороге спрыгну с машины и буду сидеть в кустах, не зная, куда податься.

Наш дом на Зеленой горе остался для меня единственным ориентиром в городе. Я не знал, пустует он или занят новыми жильцами, цел он или сгорел — пока мы жили в гетто, в городе было много пожаров. Я знал, что мне больше некуда идти.

Чтобы добраться до района Зеленой горы, нужно было прежде всего дойти до города. А путь туда пересекала река Неман с большим железным мостом. Пройти мост незамеченным было невозможно: его охраняли с обеих сторон немецкие солдаты. За рекой начиналась нижняя часть города — центр Каунаса с многолюдными улицами, где мое появление привлекло бы внимание. В Каунасе не осталось ни одного еврея на свободе, а мое лицо не оставляло никаких сомнений по поводу моего происхождения. Первый же литовец-полицейский схватит меня и препроводит в Вилиямполе, в гетто.

Дорога оставалась почти безлюдной. Иногда прошмыгнет грузовой автомобиль, а чаще протрусит рысцой крестьянская лошадка с телегой и с пьяными, напевающими песни седоками. По соседству в местечке был базар, но на своем пути к городу я обошел это местечко стороной, хотя гомон базара явственно доносился до моих ушей. Базар подсказал мне счастливую мысль: как объяснить свое путешествие пешком в Каунас. Я заблудился, мол, на базаре, родители потеряли меня в толпе, и сейчас один возвращался домой. Такое объяснение выглядело правдоподобным. Если бы… если бы не мое еврейское лицо.

До самого подхода к городу никто меня не остановил. Крестьяне проезжали на телегах, не очень-то интересуясь, что за мальчик бредет по обочине дороги. Пешие вообще не попадались. Если не считать маленькой колонны немецких солдат, без винтовок и касок шагавших из города. Их я пропустил, отойдя от дороги и укрывшись, лежа в высокой траве. Я шел к городу с холмов, и весь Каунас открывался передо мной в низине. Посверкивало зеркало реки — по ней буксиры тянули баржи, и дальше полз большой плот из бревен. На плоту был деревянный домик с трубой, и из трубы тонкой струйкой шел дым.

Два моста повисли над Неманом. Тот, к которому я шел, и второй, железнодорожный, пустой в это время. А мой мост был забит телегами и автомобилями, и с высоты они казались игрушечными. Как и сам мост. И вся панорама города. С тонкими фабричными трубами в Шанцах, с широкой и прямой стрелой центрального проспекта — Лайсвес алеяс (Аллея свободы). Этот проспект мне тоже предстояло пересечь.

Дальше, еще через несколько улиц, город обрывался, упершись в песчаные обрывы Зеленой горы. Маленький вагончик фуникулера карабкался по рельсам, влекомый вверх стальным канатом, а навстречу ему сползал вниз другой вагончик-близнец. Это и был путь к моему дому. Зеленая гора кудрявилась садами, за ними проглядывали уютные домики-особняки. Один из них прежде был нашим.

К мосту я спустился без помех. В пестром и шумном потоке телег и пешеходов. Въезд на мост преграждал полосатый шлагбаум. Солдаты осматривали каждую телегу, пеших пропускали не останавливая. Лишь у вызывавших подозрение требовали показать документы. Из-за этого перед мостом образовался затор. Кони и люди, сбившись в кучу, ждали своей очереди нырнуть под шлагбаум. Это напоминало базар. На телегах визжали в мешках поросята, кудахтали и били крыльями связанные за лапы куры, ржали кони. Жеребята на тонких ножках, пользуясь остановкой, залезали под оглобли и тыкались мордочками кобылам в живот. При виде сосущих жеребят мне еще острей захотелось есть.

Шлагбаум с немецкими солдатами был первым барьером на моем пути к дому. Фигурка мальчишки, одного, без провожатых идущего пешком через мост в город, да еще с таким еврейским лицом, даже у самого тупого солдата должна вызвать подозрение.

Безо всякой надежды рыскал я глазами по толпе. Ни одно лицо, на которое натыкался мой взгляд, не вызывало доверия. Все казались мне чужими и злыми.

И вдруг я увидел сбоку от дороги ксендза. В черной запыленной сутане. Тоже пришедшего к мосту пешком. И видно, издалека. Кзендз был стар, тучен и потому устал. Он присел на край бревна, положил рядом шляпу, обнажив лысую голову с капельками пота на розовой коже. Поставил на колени толстый, раздутый портфель, достал из него завернутый в бумагу бутерброд, развернул промаслившуюся бумагу и постелил ее рядом на бревне. Потом вынул из портфеля яйцо, осторожно разбил его о кору бревна, очистил от шелухи, шелуху аккуратно собрал в ладонь и высыпал обратно в портфель. Затем стал есть. Надкусит крутое яйцо, отщипнет от бутерброда и жует беззубым ртом, отчего его лицо сморщивалось и раздвигалось, как меха у гармоники.

Я и не заметил, как очутился перед ксендзом и застыл, завороженно следя за каждым куском, который он отправлял в рот, медленно прожевывал, а затем глотал. Со стороны я, должно быть, был похож на голодного щенка, впившегося взглядом в кушающего человека и не отваживающегося попросить и себе кусочек. Единственное, что меня отличало от такого щенка, это то, что я не повиливал хвостиком. Потому что хвостика у меня не было.

Зато был пустой голодный желудок, который болезненно сжимался и урчал, и мне кажется, что старый ксендз был туговат на ухо и навряд ли что-нибудь расслышал. Зато разглядеть меня

— разглядел. И в первую очередь мою еврейскую рожицу.

Ксендз перестал жевать. Пальцем поманил к себе. Я приблизился. Он еще ближе подозвал. Пока я не стал у его колен, обтянутых черной сутаной.

— Что ты тут делаешь? — спросил он, прищурив на меня красноватые слезящиеся глаза.

— Иду домой, — тихо ответил я.

— Один?

Я без запинки рассказал ему придуманную, когда я сидел в кустах, историю о том, что приехал с родителями на базар в местечко, но там мы потеряли друг друга из виду. Они, не найдя меня, должно быть, уехали домой и теперь наверняка ждут не дождутся, когда я вернусь. И для большей достоверности добавил:

— Мама, наверное, плачет.

Ничто не шевельнулось на красном от солнца и подкожных прожилок лице ксендза. Рыжие ресницы прикрыли глаза, словно ему было стыдно глядеть на меня и выслушивать такую ложь.

Ксендз ничего не сказал, а только спросил:

— Ты, должно быть, голоден?

— Да, — чуть не взвизгнул я и захлебнулся наполнившей рот голодной слюной.

— Тогда садись. Подкрепись, чем Бог послал.

Он снял с бревна свою шляпу, нахлобучил на голову и глазами показал, что освободил место для меня. Я тут же присел на корявое бревно и положил руки на колени. Ладонями вверх. Чтобы взять пищу.

Ксендз снова полез в свой пухлый портфель и извлек кусок белого запотевшего сала. Свиного сала. В нашем доме никогда не ели свинины, и мы оба, и я и Лия, знали, что если хоть раз мы попробуем эту гадость, то нас обязательно стошнит, а потом могут быть самые страшные последствия. От нас отвернется наш Бог, и мы станем самыми несчастными на земле.

Ксендз раскрыл перочинный ножик и сверкающим лезвием стал отрезать ломтики сала. При этом он испытующе покосился на меня. Мне было ясно, что если я откажусь от его угощения, он сразу поймет, кто я, и если не сдаст в полицию, то по крайней мере постарается отвязаться от меня. За укрывательство евреев христианам грозили большие неприятности. Вплоть до расстрела. Немцы и ксендза, если он нарушит приказ, не пощадят. В гетто я слыхал разговоры взрослых, что под Каунасом публично повесили священника за то, что прятал у себя в погребе еврейскую семью. Евреев, конечно, убили тоже.

От меня отвернется наш Бог, если я оскверню уста свои свининой, и я стану самым несчастным человеком на земле, — рассуждал я, не сводя глаз с блестящего лезвия ножика, вонзающегося в белое мягкое сало. А разве я уже не самый несчастный на земле? Разве мой Бог заступился за меня? За мою сестренку Лию? За маму? Я оскверню уста, но, возможно, останусь жив.

Ксендз протянул мне ломоть свежего ржаного хлеба, от запаха которого у меня закружилась голова. На хлебе лежали длинные белые дольки сала. Я схватил хлеб обеими руками и стал запихивать в рот, захлебываясь от потока слюны.

— Не спеши, — сказал ксендз. — Подавишься.

От сала меня не стошнило. Я проглотил все с такой скоростью, что даже не разобрал вкуса. Потом облизал ладони, на которых прилипли хлебные крошки.

Ксендз дал мне еще один кусок хлеба, но уже без сала, а с очищенным от шелухи яйцом. Яйцо, прежде чем дать мне, он посыпал солью из бумажного кулька.

Ксендз спросил, где я живу, и, когда я назвал Зеленую гору, он покачал головой:

— Далеко добираться. Сам не дойдешь.

Я так и не понял, что он имел в виду. То ли что у меня не хватит силенок на такой дальний путь, то ли мою внешность, которая могла помешать мне пересечь город по людным улицам.

— Пойдем вместе, — сказал он вставая. — Нам по пути.

Я, не раздумывая, а так, словно иначе и быть не могло, протянул ему руку, и он взял ее в свою мягкую влажную ладонь. В другой руке он понес портфель.

Крестьяне уважительно посторонились, пропуская священника к мосту. Я не отставал. Под шлагбаумом немец в пилотке и с винтовкой за спиной даже козырнул ксендзу и пропустил нас, на какой-то миг задержав удивленный взгляд на мне. Дальше стоял литовец-полицейский. Его я боялся больше всего и шел не поднимая глаз. Он даже присел, чтобы лучше разглядеть меня.

— Он с вами? — недоуменно спросил он.

— Со мной… Разве не видишь? — рассердился ксендз и, дернув меня за руку, прошел мимо озадаченного полицейского.

Под нашими ногами пружинил и гудел мост. Далеко внизу серебрился Неман, и тот плот, что я видел, подходя к реке, все еще полз по ней, и из бревенчатого домика на нем валил из трубы в небо дым — плотогоны готовили обед. На телегах, что ехали по мосту, обгоняя нас, люди тоже жевали, пили из бутылок, громко смеялись. Кругом была жизнь! И никому не было дела, что этим утром из их города увезли на смерть маленьких детей, и с ними мою сестренку Лию, что я остался один-одинешенек и что, если меня не поймает полиция, я все равно умру с голоду.

Но моя рука лежала в чужой руке, и этой руке было дело до меня. Эта рука меня накормила, правда осквернив мои уста, и теперь вела через Неман в город, где я не знал, что меня ждет.

Мы благополучно миновали мост, шли по улицам, вызывая удивленные взгляды прохожих при виде такой необычной пары: старого католического ксендза с нахмуренным сосредоточенным лицом, ведущего за руку еврейского мальчика. Но никто нас не остановил. Никто не пошел за нами. Мы пересекли центральную улицу — Лайсвес алеяс, и здесь ксендз присел на скамью передохнуть.

— Не проголодался? — спросил он, обтирая носовым платком розовую лысину.

Я покачал головой, но сказал, что хочу пить.

— Потерпи, — сказал он.

Отдохнув, он встал со скамьи, мы пошли дальше. Он подвел меня к киоску, где продавали газированную воду, и заказал два стакана. Один без сиропа для себя. Другой с розовым сладким сиропом мне. Пузырьки газа, щекоча, ударили мне в нос, сладость сиропа потекла по языку, и мне стало так хорошо, что я на миг позабыл о том, где я и что со мной. Мне показалось, что мой папа протянул мне этот стакан, а второй берет у продавца для Лии. Ей он заказал двойную порцию сиропа. Потому что ее любят в семье, а меня…

Мои грезы оборвал ксендз, взяв из моей руки пустой стакан. Он заплатил, и мы двинулись дальше.

А дальше был фуникулер. Он купил билеты, и мы сели в вагончик на скамью. А напротив нас сели немецкие солдаты и уставились на меня. Они смотрели на нас, потом друг на друга, потом снова на нас. Кондуктор, старая женщина в платке и с кожаной сумкой через плечо, прежде чем захлопнуть двери вагона, спросила ксендза:

— Он с вами?

А с кем же еще?

Она ничего не сказала и захлопнула дверцы. Вагончик дернулся, заскрипел канат, и нас повлекло вверх по крутому склону Зеленой горы.

Немецкие солдаты смотрели на нас, а я смотрел поверх их голов в стекло, за которым уплывал вниз город. Уже вечерело. И на Лайсвес алеяс зажглись фонари. Другие улицы, неосвещенные, погружались в темноту.

На самом верху вагончик, дернувшись, остановился, двери открылись, и немецкие солдаты, галдя и жестикулируя, пропустили ксендза со мной вперед. Потом шли за нами, что-то горячо обсуждая по-немецки, и я замирал при мысли, что они укажут первому же патрулю на меня.

На углу солдаты неожиданно свернули, а мы пошли прямо. Мне показалось, что ксендз облегченно вздохнул. А уж я чуть не запрыгал от радости. Здесь каждый дом был мне знаком. Каждое дерево у тротуара. А вот и наш дом показался. Я узнаю его по флюгеру в виде парусника на трубе. Флюгер отчетливо виднелся на фоне вечернего неба. А в доме горели огни. В окнах светло. Там живут незнакомые мне люди. И ксендз ведет меня к ним. Радость, поначалу охватившая меня, сразу улетучилась.

За палисадником в кустах звякнула цепь, и раздался радостный лай. Сильва, наша Сильва была жива и первой узнала меня. Она прыгнула передними лапами на край палисадника, я рванулся к ней, и что-то теплое и шершавое полоснуло по моему лицу. Сильва лизнула меня и, окончательно узнав, взвыла. Она скулила, визжала, стоя на задних лапах, и напоминала в этой позе человека, который очень-очень соскучился по кому-то. Этим кем-то был я. Единственным существом, которое продолжало меня любить и не боялось проявить свои чувства, была собака. Она, бедная, не знала, что я еврей и что евреев любить строго, вплоть до расстрела, возбраняется.

На крыльце лязгнул железный засов, и дверь раскрылась. На пороге стоял высокий плечистый мужчина, освещенный изнутри, из прихожей, и поэтому лицо его разглядеть было трудно, мы с ксендзом видели лишь его темный силуэт.

Сильва отпрянула от меня и, звеня цепью, устремилась к этому человеку, вскочила на задние лапы, передние положив ему на грудь, и радостно завизжала, оглядываясь на меня. Она на своем собачьем языке объясняла своему новому хозяину, что вернулся прежний хозяин, ее любимый дружок, по которому она так соскучилась, и теперь, мол, она страшно рада, что может нас познакомить. Темный силуэт в дверях, однако, не разделял ее радости.

— Броне, на место! сурово прикрикнул он. За то время, что меня не было дома, нашу собаку окрестили другим именем.

— Ее зовут Сильва, — сорвалось у меня. — Я эту собаку получил в подарок от отца, когда она была малюсеньким щеночком.

— Вот оно что! — протянул силуэт и шагнул из дверей ко мне ближе, чтобы рассмотреть меня получше. — Значит, хозяин собаки вернулся.

Когда он приблизился к палисаднику, я увидел, что у него светлые, даже рыжие усы и такие же волосы. Он был не стар. Примерно как мои родители. Прикурив, он огоньком высветил короткий ястребиный нос и глубоко посаженные глаза под кустистыми бровями.

— Я не только хозяин собаки, сказал я. — Я жил в этом доме всю жизнь.

— Очень интересно, — сказал он и сплюнул, присвистнув. Плевок улетел далеко в кусты. — Кто же тебя сюда привел?

— А вот… — сказал было я и осекся, оглянувшись назад. Кзендза рядом со мной не было. И нигде кругом, сколько ни вертел я головой, не обнаружил никаких признаков его присутствия. Он исчез, словно растворился в ночи, как это бывает в сказках с добрыми волшебниками, после того как они сотворят благое дело. Мне даже на миг показалось, что ксендз мне померещился и все это плод моей возбужденной фантазии. Не было никакого ксендза, не было этой удивительной и жуткой до замирания сердца прогулки по Каунасу с ним за руку. Явью было лишь то, что я стоял перед нашим домом на Зеленой горе и Сильва визжала от счастья, а ее новый хозяин сосредоточенно курил сигарету и размышлял о том, что со мной делать.

— Тебя отпустили из гетто? — усмехнулся он.

— Меня не отпустили. Я бежал, — чистосердечно признался я.

— Шустрый малый, — покачал он головой, и огонек сигареты заплясал из стороны в сторону.

— Я не пришел отнимать у вас дом. Живите в нем на здоровье, — сказал я, и он рассмеялся.

— Зачем же ты пожаловал?

— Я очень хочу спать.

— Ах, вот что! — протянул он и, швырнув недокуренную сигарету, растер ее сапогом по земле.

— Я вас не стесню, — продолжал я. — Могу к Сильве лечь, в будку.

— Зачем в будку? Ты не собака.

— А кто я?

— Ты? Еврей. И жил в этом доме. До поры до времени. А теперь этот дом мой. Понял?

— Понял, — кивнул я.

— А если понял, так чего нам стоять на улице? Заходи. Гостем будешь.

В нашем доме на первый взгляд, казалось, ничего не изменилось. Новый хозяин даже не сдвинул мебель с места. В столовой темнел полированными боками старинный антикварный буфет. За ребристыми стенками его дверей матово белели фарфоровые тарелки и чашки в таких же стопках и так же расставленные, как это было при маме. И стол был покрыт нашей льняной скатертью с ромашками, вышитыми шелком по углам. У одной ромашки не хватало двух лепестков. Их срезал ножницами я, когда был совсем маленьким, и в наказание мама меня неделю не подпускала к столу, а приносила поесть на кухню, где я, рыдая, давился едой в одиночестве за маленьким, покрытым клеенкой столиком.

Так же играла гранями большая хрустальная люстра под потолком. Паркет в гостиной был покрыт ворсистым светлым ковром с темным пятном посередине. Тоже моя работа. Пролил варенье на ковер, и сколько его ни чистили, вывести пятно так и не удалось. Меня за это лишили на месяц сладостей. Сейчас поблекшее пятно посреди ковра смотрело на меня и, мне казалось, даже подмигивало, как старый друг, который имеет со мной общую тайну и никому не раскроет.

Но и что-то неуловимо изменилось в доме. В первую очередь запах. У нас всегда немного пахло нафталином, которым пересыпали вещи в шкафах, чтобы уберечь от моли. А также пряными приправами, которые обильно добавлялись почти ко всем блюдам еврейской кухни.

Эти запахи исчезли из дома. Их заменили другие, не менее острые, какие сохранились в моей памяти с тех времен, когда мы выезжали на дачу в Кулаутуву и жили все лето в крестьянском доме. В нашем доме теперь пахло овчиной, засушенной травой и жареным салом. А также стоял острый и неприятный запах самогона — водки, которую крестьяне сами изготовляют из сахар— ной свеклы и пшеницы.

А второе, что полоснуло меня по сердцу, — исчезновение со стен наших портретов. Свадебного портрета мамы и папы. Двух улыбающихся рожиц, моей и Лии, в овальных рамах. Не было и старых пожелтевших портретов дедушки и бабушки. На тех местах, где они висели, теперь остались пятна, чуть потемнее остальных обоев, и черные дырочки от вырванных гвоздиков, на которых рамы крепились.

Когда мы вошли в дом, жена хозяина, высокая женщина в темном платье, со светлыми волосами, собранными сзади в пучок, точь-в-точь как у моей мамы, расставляла на столе посуду — они собирались ужинать.

— Ставь еще тарелку, — сказал хозяин. — Видишь, гостя привел.

Хозяйка подняла на нас глаза — они были у нее грустные, словно она только что плакала, — и, ничего не сказав, направилась к буфету.

— Как тебя звать? — спросил хозяин.

Я сказал. Тогда и он назвал себя.

— Винцас. Винцас Гайдис. Запомнил? На это имя оформлен теперь дом. Все по закону.

На столе стояли три тарелки. Хозяйка поставила четвертую, для меня. И, словно угадав мою мысль, Винцас спросил:

— А где Лайма? Ей что, нужно особое приглашение?

На лестнице, спускавшейся со второго этажа, где прежде были наши спальни, послышались легкие шаги, потом показались голенастые загорелые ноги в тапочках, мягко переступавшие со ступени на ступень. Затем — низ ситцевого платьица, рука, скользящая по перилам, и… чудо из сказки. Золотоволосая кудрявая головка с большими серыми глазами, коротким носиком и капризными губками, сложенными бантиком. Точно такими рисуют в детских книжках героинь, и каждый раз, когда я перечитывал эти книжки, я испытывал легкое состояние влюбленности. Эта девочка прямо сошла со страниц моих книг, она была ожившим предметом моего тайного обожания. Ей было примерно столько же лет, сколько и мне. На меня она взглянула как принцесса на жалкого раба — скользнула взглядом, чуть скривив губки, и села на свое место, больше не удостоив своим вниманием.

— Садись и ты, мальчик, — сказала хозяйка, слабо улыбнувшись.

— А можно… сначала руки помыть? — поднял я свои руки ладонями вверх.

— Конечно, — одобрительно сказал Винцас, закуривая новую сигарету, и кинул на дочь недобрый, исподлобья взгляд. — Тебе, Лайма, не мешает поучиться у этого мальчика аккуратности. Встань из-за стола! Марш мыть руки! И ему покажешь.

Девочка передернула плечами и недовольно встала, так и не подняв глаз от стола.

— Ему нечего показывать, — сказала она. — Он сам все знает в этом доме.

— Тебе откуда известно? — удивился отец.

— У него это на лице написано.

— Вот как? — выпустил струю дыма в потолок Винцас. — Значит, тебе ничего объяснять не нужно… и ты будешь держать язык за зубами.

— Он что, у нас жить будет? — недовольно поморщила носик Лайма.

— Не твоего ума дело.

Лайма подняла на меня свои огромные серые глаза, и ничего, кроме презрения к моей особе, я в них не прочел.

Так решилась моя судьба. И на много лет вперед. Мог ли я тогда подумать, что Лайма, это чудо из детской сказки, станет со временем моей женой, а Винцас — дедушкой самого дорогого для меня существа на земле, моей единственной дочери Руты, которая в Израиле сменила это литовское имя на еврейское имя Ривка, в память своей бабушки, моей мамы, убитой… О том, кто ее убил, я узнал намного позже, и, когда узнал, чуть не свихнулся при мысли, насколько запуталась вся моя жизнь.

x x x

Мы уезжали в деревню. Мы — это я и Лайма. К тетке Винцаса. Куда-то под Алитус. Где, по словам Винцаса, были такие густые непроходимые леса, что не только меня можно упрятать, но и целую дивизию замаскировать, и никто не догадается о месте ее пребывания.

В укрытие увозили меня. А Лайма ехала туда как на дачу, отдохнуть на свежем хвойном воздухе от пыльной каунасской духоты. Разница в целях нашей совместной поездки была существенная. Но тем не менее я был рад, что еду не один, а вместе с ней. С золотоволосой девочкой из сказки, которая меня открыто презирала и зло, ядовито издевалась при каждой подвернувшейся возможности.

Таков удел почти всех влюбленных. Чем больше над ними издевается предмет их страсти, тем глубже и безнадежней погружаются они в обожание своего мучителя.

Я был влюблен в Лайму. Влюблен с первого взгляда.

Со стороны может показаться нелепым и даже кощунственным, что я, вися на волоске от гибели, только что переживший потерю и мамы, и своей сестренки Лии, оказался способен на такое. Каюсь. Оказался. И возможно, это спасло мою жизнь или уж, по крайней мере, сохранило мою душу. Это чувство помогло мне преодолеть страх, забыть о своем одиночестве, не думать о безнадежности и безысходности моего положения.

В первые дни моего пребывания в доме на Зеленой горе новые хозяева отвели мне темную, без окна, кладовку не только для ночлега, там я отсиживался большую часть дня, и даже поесть мне приносили туда. Приносила то жена Винцаса, то Лайма. Лайма делала это неохотно, только после неоднократных напоминаний и даже угроз отца высечь ее за непослушание.

В кладовой горела слабая электрическая лампочка без абажура и валялся всякий хлам, оставшийся еще от нашей семьи. В углу, очищенном от хлама, положили на пол детский матрасик, взятый из кроватки моей сестрички Лии, дали подушку и одеяло, которым прежде укрывался я.

Ел я, сидя на матрасе и поставив миску с едой к себе на колени. А Лайма стояла за дверью с той стороны и то и дело шипела:

— Не чавкай. Немцы услышат.

Я переставал есть. Замирал с набитым ртом.

Тогда она, подождав, спрашивала, сдерживая смех:

— Ты там не подавился от страха?

И убегала. На улицу. Я слышал, как хлопала наружная дверь за нею, и начинала радостно скулить Сильва. А я оставался один в кладовке. В темноте. Потому что, поев, я выключал свет и сидел до следующего кормления, гадая, кто принесет мне поужинать: Лайма или ее мама. Я предпочитал Лайму.

У меня было достаточно времени для размышлений. Весьма неутешительных. Я гадал, как поступит со мной Винцас. Ему, переехавшему из Шанцев в наш богатый дом на Зеленой горе, не было никакого резона спасать мою жизнь. Гибель всей нашей семьи до последнего человека устраивала его. Это окончательно закрепляло его права на дом. Даже если немцы уйдут, он при любой власти останется в этом доме. Уже хотя бы потому, что других претендентов на него не будет — все законные наследники погибли в гетто.

Чем занимался Винцас — я представления не имел. Он целыми днями пропадал где-то, иногда ночевать не являлся. А когда возвращался после таких отлучек, приходил домой не один, а еще с какими-то мужчинами. Они ужинали допоздна, пили. Это я определял по острой вони самогона, которая распространялась по всему дому и проникала даже ко мне в кладовку. Потом пели песни. По-литовски. Нестройно, вразнобой.

Я знал эти песни. Когда отец учил меня играть на аккордеоне, они, эти незамысловатые мелодии, составляли основу моего репертуара. Поэтому, слушая пьяные выкрики из столовой, я морщился при каждой фальшиво взятой ноте.

Винцас был далеко не прост, и если он впустил меня в дом и даже укрыл от чужих глаз, значит, ему это было нужно, чтo-то он имел в виду. Значительно позже я раскусил, какой дальний прицел установил этот человек, сохраняя мне жизнь. С уходом немцев он, несомненно, лишался дома, если я буду жив. Я мог предъявить права на домовладение, и закон был бы на моей стороне.

Он терял дом, но спасал голову. Человек, укрывший еврея с риском для своей жизни, приобретал героический ореол и автоматически попадал в число участников сопротивления оккупантам.

Винцас чуял уже тогда, что немцам продержаться долго не удастся. Вернутся русские. И тогда я — его охранная грамота.

Все это я понял потом, много времени спустя, а в тот день я еще ничего толком не понимал, когда на сельскую подводу грузили кое-что из нашей мебели, что Винцас считал лишним в хозяйстве. Заодно это было как бы платой за то, что тетка соглашалась кормить меня и прятать от посторонних глаз.

Правил лошадью приехавший из Алитуса мужичок в коричневой домотканой куртке с кнутом, заткнутым за пояс. Дно телеги было устлано сеном. В задок упирался комод, вечно стоявший в нашей прихожей. Сверху к комоду были привязаны два мягких венских стула. У нас их было восемь. Винцас оставил себе шесть.

Меня уложили в мешок, редкая ткань которого пропускала воздух в количестве, достаточном, чтобы я не задохнулся. Если прижаться глазом вплотную к мешковине, можно было кое-что и разглядеть. Например, ветки деревьев, под которыми мы проезжали. А также коричневую спину возницы и дымок от «козьей ножки», которую он курил безостановочно всю дорогу.

Как прощались отец и мать с Лаймой, я не видел, а только слышал, лежа в мешке. Она поцеловала обоих, и отец поднял ее и усадил в телегу. Затем он нащупал мои колени через мешковину и похлопал ладонью, ничего не сказав.

К задку телеги привязали на поводке Сильву. Ее отправляли с нами. Винцасу собака была не нужна, а на хуторе могла пригодиться. Да и нам с ней будет не так скучно коротать лето в лесной глуши. С моим появлением в доме Сильве вернули ее прежнее, настоящее имя. Теперь она бежала за телегой, возбужденная не меньше, чем я, таким неожиданным путешествием, и ее волнение выражалось в заливистом лае, которым она встречала каждую попадавшуюся по дороге собаку. Умолкла Сильва, когда мы выехали из города и колеса телеги мягко покатили по песчаной, с осыпающимися колеями, дороге, по временам спотыкаясь и переваливаясь через корни деревьев, толстыми змеями переползавшими колеи.

Пока мы ехали через город, Лайма изводила меня змеиным шепотом, чтобы не расслышал возница.

— Идут два немца, — шипела она. — Смотрят на нашу телегу… Остановились… Морщат носы… Еврейский дух учуяли.

Или:

— Полицай! Да еще пьяный! Слава Богу, прошел. О, нет. Возвращается. Идет за нами. Что-то заподозрил.

Или:

— Слушай, ты бы хоть изредка хрюкал там в мешке. Чтобы прохожие думали, что мы поросенка везем. А то заинтересуются, что за бревно в мешке лежит?

Я молчал. Я даже не обижался. Мне нравилась эта игра. По крайней мере, не так скучно лежать в тесном мешке с затекшими ногами и спиной.

Лайма не унималась и за городом. Устав дразнить меня, она села на мешок, прямо на мою щеку и плечо. Сначала мне было даже приятно. Я замер и не моргал, чтобы движением ресниц не вспугнуть ее. Видя, что меня ничем не пронять, она стала ерзать по мне и скоро натерла щеку суровой мешковиной. Тогда рывком головы я стряхнул ее с себя, и она скатилась в сено и застонала, делая вид, что больно ушиблась.

— Прости меня, — прошептал я.

— Никогда не прощу, — прошипела она. — За оскорбление арийской женщины ты еще ответишь… Моли своего Бога, чтоб нам не попался по дороге полицейский. Сдам ему… вместе с мешком.

— А я тебя кнутом по спине, — сказал вдруг возница, молча куривший всю дорогу.

— Мой отец за это вас… застрелит, — обиделась Лайма.

— Застрелит? — не обернувшись, хмыкнул возница. — Как бы себе в лоб не попал.

Дальше мы ехали молча и тихо.

Только раз остановились. В сосновом лесу. Возница развязал мешок, выпростал оттуда мою жмурящуюся голову и сказал, подмигнув:

— Давай, малый, сбегай в сторонку…

Меня не надо было уговаривать. Я и так еле терпел, но стеснялся сказать об этом. Из-за Лаймы.

Я вылез из мешка, потянулся, расправил затекшие ноги. Прямо вверх к голубому небу уходили корявые медно-серые стволы сосен, увенчанные у самых облаков зонтиками веток. Сосны росли густо. Ствол к стволу. А там. где была прогалина, на земле лежали кружевные заросли папоротника. Остро пахло черникой и сухой прошлогодней хвоей.

Я соскочил с телеги в песок.

— А тебе что, особое приглашение? — сказал Лайме возница. Он тоже слез с передка и, зайдя к голове коня, стал расстегивать штаны. — Беги в лес. Он — в одну сторону, ты — в другую.

— Я одна боюсь, — надулась Лайма.

— Тогда беги с ним, — буркнул возница, зажурчав под копыта коню.

Я отвязал Сильву, и она вприпрыжку помчалась за мной через хрусткие, ломкие папоротники.

— Не так быстро, — закричала нам вслед Лайма. — Я заблужусь одна.

Я остановился и рыцарски подождал ее. Сильва носилась как очумелая вокруг нас, облаивая низко порхавших бабочек. Когда Лайма поравнялась со мной, я протянул ей руку. Она взяла ее. Мы пошли, раздвигая ногами стебли папоротника, пружиня на мшистых кочках, и со стороны можно было подумать, что мы пританцовываем. При этом глядели в разные стороны. Ее рука взмокла в моей ладони, и она выдернула ее.

— Ты иди вправо, а я — влево, — кивнул я, остановившись.

— Далеко не отходи, — попросила Лайма.

Я зашел за дерево, и оттуда мне было. видно, как Лайма приподняла подол ситцевого платьица, прижав его край подбородком к груди и обнажив розовые короткие трусики. Затем обеими руками опустила их до колен и тут же присела на корточки. Широкие листья папоротника закрыли ее. Торчала лишь золотистая макушка.

Сильва носилась от меня к Лайме и обратно.

— Ты уже? — осведомился я, застегивая штанишки, но деликатно не выходя из-за сосны.

Мы вернулись к телеге, не держась за руки и пристыженно отвернувшись друг от друга.

— Жених и невеста, — усмехнулся возница, уже сидевший в телеге. — Хоть под венец веди.

Я привязал к задку телеги Сильву, поднялся на колесо, пролез через край в сено и ногами вперед стал просовываться в мешок.

— Завяжи его, — велел Лайме возница.

Приехали мы уже в темноте. Я крепко спал в мешке, а Лайма прикорнула снаружи, положив голову на мое плечо, как на подушку, и сквозь мешковину я долго слушал с замиранием сердца ее дыхание, пока сам не уснул.

Я смутно помню, как вошел в дом. Сама хозяйка, худая крестьянка лет под шестьдесят, в платочке, повязанном под подбородком и с пустым провалившимся ртом — там торчало лишь несколько желтых зубов, показалась мне похожей на ведьму. Все напоминало сказку. И темные балки под низким потолком, и керосиновая лампа на грубо сколоченном столе, и связки репчатого лука и чеснока на стенах, и запахи сушеных трав, какими был пропитан дом. За окном таинственно шумел лес. От света к потолку метались огромные тени людей. Даже от меня и Лаймы получались большие тени. Все это я видел в полусне. А проснулся утром в большой деревянной кровати. На перинах. Под льняной простыней. Кто-то раздел меня. Мои штанишки и рубашка висели на задней спинке кровати рядом с ситцевым платьем Лаймы. Я повернул голову и увидел ее золотистые волосы на подушке у самого своего лица. Лайма проспала всю ночь со мной под одной простыней. Я этого даже не заметил. Так же, как и она. До того нас укачало в пути.

Потом закричал во дворе петух, и Лайма проснулась. Увидев меня рядом, скривила презрительную гримасу и, явно подражая взрослым, велела отвернуться. Одевались мы, стоя по обе стороны кровати спинами друг к другу.

Без ботинок, босиком выбежал я наружу и замер от восторга. Лес, вековой, дремучий, тесно обступал хутор, который состоял из двух домов: того, в котором я спал, и сарая. И дом и сарай были крыты потемневшей соломой, и казалось, что вместо крыш на них нахлобучили шапки. На сарае, на самом острие крыши, было положено плашмя тяжелое колесо, на колесо — хворост и солома, и в этом гнезде стоял на тонких красных ногах белый аист и длинным, как штык, клювом поводил из стороны в сторону, неотрывно наблюдая, как я ношусь по двору.

Посреди двора устремил к небу корявое бревно колодезный журавль с подвешенным на длинном шесте и цепи деревянным ведром. А под ведром стоял четырехугольный бревенчатый сруб, позеленевший от сырости и обросший мхом. Если перегнуться через скользкий край, то глубоко внизу, откуда тянуло холодом даже в полдень, тускло мерцала вода, и щепка, брошенная туда, издавала плеск, и круги расходились по сторонам.

В сарае мычала корова. Пегая, в пятнах, с одним лишь рогом, и то задранным не вверх, как у других коров, а почему-то вниз. В дальнем углу, отгороженном грязными досками, повизгивали поросята, припав к розовому животу огромной свиньи, свалившейся на бок и дышавшей глубоко и с прихрюкиваньем, отчего открывался торчавший из-за губы кривой клык. Старуха Анеле выносила в поднятом подоле корм и звала:

— Пиль, пиль, пиль.

На ее зов отовсюду, из-за сарая, из-за сруба колодца, даже из лесу со всех ног неслись к ней желтыми комочками цыплята и серыми — утята. Неслись, путаясь в траве и опрокидываясь на бок. А за ними вперевалку спешили мамаши — курица и утка, квохча и крякая и глядя по сторонам, не отстал ли кто из малышей.

Когда мы обжились на новом месте, Лайма переняла у Анеле эту работу и выносила, как и старуха, корм в подоле своего платьица и так же звала:

— Пиль, пиль, пиль, пиль.

Анеле жила на хуторе одна. Винцасу, отцу Лаймы, она приходилась теткой, а Лайме, как мы вычислили, — двоюродной бабушкой.

Я ни разу не видел Анеле без платка и поэтому даже не знаю цвета ее волос: причесывалась она, должно быть, когда мы спали. Платок нависал уголком надо лбом и торчал двумя концами узла на шее. А между этим было лицо, состоявшее из одних морщин, глубоких, извилистых, словно всю кожу пропахали плугом. Один нос был гладкий и лоснился, как ранний картофель. Губ совсем не было. Они были втянуты в рот. И морщинки от этой щели шли во все стороны. От ушей и до кончика острого подбородка. А глаз Анеле я не запомнил. Такие они были маленькие и невыразительные, как мышки, и, как в норе, спрятаны глубоко под серыми бровями.

Она не улыбалась. Острое лицо всегда озабочено, брови нахмурены. Станешь таким, живя в одиночестве на хуторе, среди дремучего леса, и делая всю тяжелую работу по хозяйству.

И одета всегда в одно и то же. Платок, серая кофта и темная, из грубой ткани, юбка почти до полу. Из-под юбки виднелись лишь пятки в глубоких и темных трещинах. Обуви Анеле не носила.

Муж у нее, конечно, был, потому что она имела детей. Но, видимо, он умер давно, и в доме чувствовалось отсутствие мужской руки: в соломе на крыше зияли дыры, в сарае осела одна стена, и ее подпирал столб. И оба сына разъехались по свету. Старший, еще до войны, укатил в Америку, и от него ни писем, ни приветов Анеле не имела уже который год. Второй сын тоже жил на стороне, и все время, что я провел на хуторе, он туда ни разу не заявлялся. Я видел его размытую фотографию на стене в раме: мальчик в гимназической шапочке.

— Теперь он вдвое старше, — прокомментировала за моей спиной Анеле, пронося из печи чугун с дымящейся картошкой, обдавшей мой затылок теплым паром.

И больше ни слова. Ни о своих детях, ни о муже. Анеле была немногословной. Зато как оживала она, когда я доставал из пузатого футляра свой маленький, красный, с перламутровым отливом, аккордеон и, присев на лавку под распятием, растягивал его шелковистые меха. Анеле бросала любое дело, даже растопленную печь, присаживалась напротив меня, туже стягивала узел платка на шее, тыльной стороной ладони вытирала сухой рот, собрав губы в куриную гузку, ее маленькие глазки-мышки начинали светиться в своих норках под бровями, а морщинки на пергаментном лице становились глубже, пускали новые отростки и разбегались за уши. Это значило, что Анеле улыбается.

Моим коронным номером, которым я ублажал гостей в нашем доме на Зеленой горе еще до войны, были попурри из мелодий венских оперетт — предмет гордости моего отца, терпеливо обучавшего меня играть этот винегрет с виртуозным блеском. Анеле сладкая венская музыка трогала мало. Она терпеливо, не мигая, дожидалась, когда я доведу до конца попурри, и, как только стихал аккордеон и я спрессовывал меха на своей груди, тихо изрекала:

— «Мяргужеле».

Это был ее заказ. «Мяргужеле» — старинная литовская песенка о любви с незамысловатой мелодией и текстом, которую пели на хуторах веками из поколения в поколение. Как я понимаю теперь, эта песня напоминала Анеле ее юность, девичьи посиделки, танцы с парнями на лугу под луной или в чьем-нибудь доме при свете керосиновых ламп, а то и лучины. Ее любовь. Недолгую. Завершившуюся ранним вдовством.

Я начинал «Мяргужеле» не в танцевальном ритме, а медленно, лирично, и глазки Анеле туманились и уходили в глубь своих норок, а запавший рот начинал шевелиться, выползая и втягиваясь, как гузка курицы, когда она снесет яйцо: Анеле пела в уме, не решаясь подать голос.

И тогда начинала подпевать Лайма. У нее был прелестный голосок и тонкий музыкальный слух. Я считал так совершенно объективно, а не потому, что был в нее влюблен.

Каждый раз, когда я начинал играть, Лайма проявляла демонстративное равнодушие. Не подсаживалась к нам с Анеле, а прогуливалась по комнате, пожимая плечами и скрипя половицами при каждом шаге. Она вышагивала в ритме мелодий венских оперетт, грациозно ставя свои стрекозиные ножки. И в мою сторону даже не глядела.

— Ты бы спела, — оборачивалась к ней Анеле, когда я уже по второму кругу проходил «Мяргужеле».

— Ну, если вы так просите, — неохотно соглашалась Лайма и, кончиками пальцев приподняв подол платьица, присаживалась на край лавки подальше от меня, всем своим видом подчеркивая, что она никак не разделяет восторгов Анеле от моей игры.

Запев, она увлекалась и забывала свою неприязнь ко мне. И уж остановить ее было трудно. Она заказывала все новые песни, и я играл, а она пела. Когда я не знал мелодии, Лайма пододвигалась совсем близко ко мне, вполголоса напевала, а я быстро подбирал мелодию на аккордеоне, бегая пальцами по клавишам, и в такие моменты в глазах ее вспыхивали искорки восторга и пренебрежительное высокомерное выражение исчезало с пухлых, бантиком, губ.

Анеле подпирала щеку морщинистой ладонью и наслаждалась, любуясь нами обоими. Нам всем троим было хорошо. До того хорошо, что я забывал о своем горе, о том, что дальше за лесом лежит враждебный мне мир, где убивают невинных людей, а из детей, таких, как моя сестра Лия, выкачивают всю кровь, пока они не синеют и не умирают.

Весь мир замкнулся для меня на этом бревенчатом ветхом доме под соломенной крышей, вокруг которого так уютно гудит вершинами лес и то и дело подает снаружи голос моя Сильва, словно стараясь убедить меня, чтобы я не беспокоился, все, мол, в порядке, она зорко охраняет мою безопасность.

За печкой поцвикивал сверчок, керосиновая лампа мигала язычком пламени, пуская в стеклянную трубку синюю струйку копоти, до щекотания в носу пахло луком и сушеными травами, на меня с любовью были устремлены из-под густых бровей маленькие глазки Анеле, а рядом, так, что я локтем касался ее, когда растягивал мехи, пела, подняв к потолку короткий носик с веснушками, Лайма, и мне становилось так хорошо, что хотелось, чтобы это никогда не кончалось и всю жизнь вот так быть втроем на этом лесном хуторе.

Анеле давала себе поблажку, оттаивала в такие вечера, а чаще всего была замкнута и вся в хлопотах. Главной заботой в ее мозгу был я. Не разбираясь в политике, не очень отличая, кто такие фашисты, а кто такие коммунисты, она бабьим материнским инстинктом чуяла, какая грозит мне опасность, и зорко оберегала от чужого глаза. Анеле не доверяла никому. Стоило под лай Сильвы кому-нибудь приблизиться к хутору, и она, побросав все, со всех ног кидалась домой, за железное кольцо поднимала крышку погреба, — погреб был под полом кухни, а крышка его у самой печи, — и, схватив меня, как котенка, за шиворот, грубо сталкивала вниз в темноту, и со стуком захлопывала крышку над моей головой.

Я стоял на шаткой деревянной лесенке в полной тьме. Внизу валялась прошлогодняя картошка, пустившая бледные побеги, и оттого в погребе пахло сыростью и гнилью. Я, напрягшись, слушал, что происходит в доме.

Если Анеле удавалось задержать гостя во дворе и не пустить в дом, я оставался на лесенке, пока со скрипом не открывался светлый квадрат над моей головой и над краем пола не появлялся платок Анеле:

— Ну, герой, жив?

Лайма обычно в таких случаях подпускала ядовитую шпильку насчет того, что придется стирать мои штанишки, ибо я от страха… и так далее. Анеле это раздражало, и она шлепала Лайму по спине и прогоняла от открытого входа в погреб. А я сам, без ее помощи, вылезал наверх, и вдвоем с Анеле мы опускали крышку и застилали сверху куском мешка, заменявшим половик.

На случай, если все же чужие войдут в дом, на хуторе имелось убежище, где меня даже с собакой-ищейкой не смогли бы найти. Там можно было укрыть не одного меня, а десять и даже двадцать человек. Это был целый дом под землей. Две комнаты, где взрослый человек мог стоять не сгибаясь, с мебелью: столом, стульями и с деревянными, сделанными, как в каюте корабля, в два этажа койками. Мебель была не деревенской, а довольно дорогой, явно привезенной из города.

Впервые я узнал об этом бункере, когда на второй день после нашего приезда Анеле попросила меня и Лайму помочь ей перетащить приехавший на одной телеге с нами комод. Тот самый, что стоял в нашем доме на Зеленой горе всю мою жизнь и теперь за ненадобностью отправленный Винцасом на хутор к Анеле.

Мы вынули ящики из комода и переносили каждую штуку отдельно. Сначала в погреб. Там при свете керосинового фонаря, который Анеле попросила меня подержать, она открыла в стене потайную дверь, так здорово замаскированную, что я бы никогда не догадался о ее существовании, не нащупай Анеле щель между досок и не потяни на себя. Осыпая с шорохом песок, часть стены погреба отъехала, открыв темный вход в туннель. Я пошел первым, замирая от страха: я нес в руке фонарь, а Анеле и Лайма вслед за мной волокли ящики от комода.

По туннелю можно было идти во весь рост, не задевая головой дощатого потолка. Доски были темные, кое-где подгнили, и это наводило на мысль, что и туннель и бункер вырыты давно, задолго до моего рождения, а возможно, еще и раньше, чем Анеле появилась на свет.

Туннель был длинный. Я хоть и сбился несколько раз со счета, но приблизительно прикинул его длину: примерно в триста шагов. Следовательно, он уводил в лес. Потом я убедился, что моя догадка была верной. Из двухкомнатного бункера, куда мы заволокли комод, был другой выход, почти отвесно вверх, со ступенями. Восемнадцать серых дощатых ступеней, крошившихся под ногами от ветхости, — на такой глубине был бункер, — выводили в лес, и выход был хитро замаскирован вывороченным с корнями старым пнем. Оттуда вниз поступал свежий воздух, пропахший хвоей и смолой.

Бункер был неплохо приспособлен для жилья. На двухъярусных койках лежали набитые сеном мешки-матрасы, в шка— фу на полках стояла посуда. В углу на табуретке стоял закоп— ченный примус, а на стене висели на гвоздиках кастрюли и сковороды. И для полного сходства с обитаемым жильем над кастрюлями висел деревянный, ручной работы Иисус Христос, раскинув руки на всю длину перекладины креста. Руки и ноги его были прибиты к кресту настоящими железными гвоздиками, и там, где гвоздики вошли в дерево, были нарисованы красной краской капли крови, тоже потемневшие от времени.

Когда неожиданные гости заявлялись на хутор и Анеле не удавалось удержать их во дворе, я кидался в погреб и по туннелю убегал в бункер, где в темноте нащупывал спички и дрожащей рукой зажигал керосиновую лампу. Чтобы я не боялся сидеть под землей в одиночестве, Анеле приказала Лайме сопровождать меня.

Глубоко под землей, замирая от жути, мы играли с Лаймой, переговариваясь шепотом и стараясь то и дело касаться друг друга, чтобы не было так страшно. Таинственный бункер распалял наше воображение. Нам чудились черепа и человеческие кости на земляном полу. Каждый блестящий предмет казался клинком кинжала или сабли. Не сговариваясь, мы оба предположили, что где-то здесь зарыт клад.

Я спросил у Анеле, кто вырыл этот бункер, и она, насупясь, прошепелявила своим беззубым ртом:

— Много знать будешь — скоро состаришься.

А когда увидела мое огорченное лицо, добавила:

— Мало ли худых людей бродит по лесу.

И это все. Больше сведений ни я, ни Лайма из нее выжать не сумели.

Лето подходило к концу. По утрам роса на траве была холодной и щипала ступни босых ног. В воздухе носились седые нити паутины. Ночами ветер шумел вершинами сосен, и они качались под бегущими безостановочно облаками.

Приезжали на двух телегах какие-то мужчины. Я их не видел, а только слышал голоса из бункера, куда меня загнала Анеле, и два дня пилили сосновые стволы, которые приволакивали лошадьми из глубины леса, кололи топорами на мелкие поленья, и когда они уехали и я вылез наружу, то кроме щепок обнаружил прислоненную к стене сарая высокую поленницу дров — запас на всю зиму.

Лайма собиралась вернуться домой, в Каунас. Для нее эти дни на хуторе были каникулами. Скоро ей снова в школу. А я оставался на зиму с Анеле. Без школы. Я уже три года не учился и начинал забывать то, что знал.

И вот тогда я заболел и чуть не умер. То ли от тоски, которая сжимала мое сердце при мысли, что Лайма скоро уедет и я останусь один со старухой, похожей на ведьму, то ли простудился.

Я свалился с высокой температурой и воспаленным горлом. Бредил. Плакал в бреду и звал маму и Лию. Не помню, как меня стащили в бункер, чем поили и кормили и сколько дней я там провалялся. В те редкие минуты, когда я приходил в себя, всегда на одном и том же месте, у моего изголовья, я видел уголок головного платка, нависшего над спрятанными в норки глазами-мышками, и рот Анеле, куриной гузкой ходивший взад-вперед. Из-за ее плеча выглядывала золотая головка Лаймы, и в глазах ее я читал уже не злорадство, как всегда, а жалость и страх, что я умру.

При мерцающем свете лампы кроваво переливался перламутр моего аккордеона. Его притащили в бункер и поставили так, чтобы я видел, — невинная хитрость Анеле, считавшей, что вид аккордеона даст мне силы бороться за жизнь.

Только тогда, на грани между жизнью и смертью, я убедился, как привязалась ко мне одинокая старуха с лесного хутора и сколько доброты и любви скрывалось за ее угрюмой, озабоченной внешностью.

Стоило мне открыть глаза, и рот Анеле расплывался полумесяцем в улыбке, обнажая пустые оголенные десны с несколькими желтыми и очень длинными зубами.

— Вот и очнулся, — шептала она, — вот и молодец. А то совсем нас с Лаймой напугал.

И кивала на аккордеон, стоявший, выгнувшись растянутыми мехами, на стуле.

— И он тебя дожидается. Где, говорит, мой хозяин? Уж больно играть охота. А я ему в ответ: занемог наш хозяин, но скоро встанет крепче прежнего и возьмет тебя на колени и заиграет за милую душу. А мы послушаем и порадуемся вместе.

Чем меня лечила Анеле — я до сих пор не пойму. Лайма потом говорила, что старуха за десять километров бегала к знахарке и принесла каких-то трав сушеных и кореньев, варила это в горшке и, когда варево остывало, давала мне пить, ложечкой просовывая в мои посиневшие губы. А чтобы я не задохнулся, паром размягчала мое горло. Ставила у кровати примус, на нем кипел чайник, а круглое стекло от лампы она од— ним концом надевала на пышущий паром носик чайника, а другой конец втыкала в рот. Я кашлял, обжигался, но начинал дышать, и опухоль в горле понемногу опадала. Лайма клялась мне, что старуха держала горячее стекло руками и даже не чувствовала ожогов. А пока я спал, постанывая и всхлипывая, старуха стояла на коленях перед распятием и просила Бога за меня.

Я выжил. Ко мне понемногу возвращались силы. Но мне не хотелось окончательно выздоравливать. Я боялся, что, став здоровым, я лишусь любви, какой меня окружила в дни болезни Анеле. Мне было так хорошо при мысли, что в этом страшном мире я наконец не один, у меня есть заступник, есть существо, которому дорога моя жизнь, что я не хотел вставать с постели, расставаться с болезнью, вернувшей мне детство, ласку и любовь.

Больше года прожил я на хуторе. А когда немцы отступили и пришли русские, за мной приехал Винцас и отвез в Каунас, в наш дом на Зеленой горе. Он вернул мне дом, а сам с семьей перебрался обратно в Шанцы, где жил до войны. О нем написали в газете, как он, рискуя жизнью, спас во время оккупации еврейского ребенка, и поместили мой портрет. Сам Винцас фотографироваться не хотел, сколько его ни уговаривали. И кое-кто был склонен приписать это его скромности. Подлинную причину я узнал значительно позже.

Анеле осталась на хуторе. Одна. Но я ее не забыл. Я ездил к ней, привозил подарки, и она поила меня парным молоком, и закармливала ягодами, собранными в лесу, и не могла нарадоваться, глядя, как я быстро расту и мужаю.

Я уже был не мальчиком. Зарабатывал на жизнь игрой на аккордеоне. В ресторане «Версаль». И, подкопив денег, уломал Анеле покинуть на недельку хутор и пожить у меня в гостях.

В моем доме на Зеленой горе она с утра до ночи мыла, скребла, наводя порядок в холостяцком запустении, а я ежедневно водил ее, как маленькую, за руку к фуникулеру, а оттуда на главную улицу — Лайсвес алеяс. К дантисту. Лучшему в городе. Анеле мычала и дергалась в его кресле. Я держал ее за плечи, а дантист ковырялся под жужжание бормашины в ее раскрытом рту.

Дантист соорудил Анеле прекрасные зубные протезы, сверкающие мраморной белизной, затолкал ей в рот, и она, ощерясь, пучила свои маленькие глазки. вылезшие далеко из своих норок.

Но долго носить новые зубы у Анеле не хватало сил. Она ходила с пустым ртом, а протезы таскала в кармане кофты, завернув в чистую марлю. Лишь когда я навещал ее, она впихивала протезы в рот, чтобы меня не обидеть, и маялась с ними, пока я из сострадания не разрешал ей избавиться от них. И тогда она оживала, морщинки собирали лицо гармошкой, а губы пустого рта ходили взад-вперед, как гузка курицы, когда она снесет яйцо.

x x x

Литва-страна очень маленькая. На глобусе ее совсем не сыскать, и даже на картах Европы не сразу разглядишь. На велосипеде ее можно за день проехать с севера на юг, а с востока на запад нетрудно уложиться в два дня. Что-то вроде Израиля. Чуть-чуть побольше.

В Литве трудно разминуться. Обязательно столкнешься. Даже если и избегаешь встречи. Так и вышло с рыжим Антанасом.

Я знал, что его ищут, за ним охотятся. Среди «лесных братьев» он прославился как террорист-одиночка. На его счету было много убитых коммунистов, сожженных колхозных усадеб и даже отчаянные налеты на советские воинские склады, завершавшиеся угоном автомобилей, груженных оружием и боеприпасами. У него был особый почерк. Лихой и хладнокровный. Он был убийца и авантюрист. Играл со смертью, как карточный игрок, как актер, филигранно и элегантно, обставляя каждый свой подвиг эффектными, запоминающимися трюками. Поэтому о его похождениях шла молва по всей Литве, обрастая неимоверными фантастическими подробностями, приобретая характер легендарный.

Для меня никакого нимба вокруг его рыжей головы не существовало. Я знал его как бывшего немецкого полицая, на чьей совести множество невинных душ, и среди них — зияющей раной в моем сердце — маленькая девочка по имени Лия. Моя сестренка. У меня был личный счет к нему. И камень, который я носил за пазухой, стучал в моем сердце, как пепел Клааса.

На железнодорожной станции Радвилишкис, недалеко от Шяуляя, сошлись наши дорожки. Я туда заехал не помню по какому поводу и зашел в кафе поприличней на Центральной улице, чтобы подкрепиться. Время еще было не обеденное, и поэтому довольно большой зал был почти пуст. В самой глубине зала, один за сто— ликом, обедал рыжий Антанас. Я его узнал сразу, с первого взгляда, еще стоя на пороге кафе и оглядывая зал, примериваясь, куда бы присесть.

Передняя часть зала была свободна от столов — их сдвинули к стенам, поставив на них стулья кверху ножками. Толстая икрастая баба, раскорячившись, домывала тряпкой полы, гоняя впереди себя лужи мыльной воды. Ленивая официантка в несвежем переднике несла Антанасу, придерживая обеими руками, тарелку с мясом и картошкой и чуть не упала, поскользнувшись на мокром полу.

Антанас рассмеялся, открыв щербатый рот со сломанным передним зубом. Я бы узнал его не только по этой примете. Он был сфотографирован в моей памяти, выжжен в ней раскаленной печатью.

Меня он узнать не мог. Я вырос за это время, изменился. Да и сохранись я таким, каким был, когда нас, детей, везли на смерть, свалив кучей в кузове грузовика, он бы тоже меня не запомнил. Он тогда крепко поработал, не одну сотню маленьких смертников перевез.

Сердце мое лихорадочно забилось. Ноги буквально приросли к полу. Я так и застрял в дверях кафе, мучительно соображая, что следует сделать, чтобы Антанас не ускользнул из моих рук. Он был в западне. И попал в нее по своей воле, из-за страсти к эффектной позе. Пообедать в городе среди бела дня на Центральной улице, когда тебя ищут по всей Литве и приметы твои известны каждому милиционеру. А уж что более приметно, чем рыжая шевелюра и щербатый рот? Антанас, играя со смертью в кошки-мышки, даже не утруждал себя прикрыть рыжие кудри шапкой и надеть коронку на сломанный зуб. Он, видно, чуял, что ему остались считанные дни на этой земле, и отводил душу напоследок.

Обедать он уселся у стены не только для того, чтобы иметь прикрытый тыл, а в первую очередь, как я полагаю, потому, что на стене висел большой портрет Сталина, и Антанасу особенно импонировало пообедать под портретом своего главного врага.

Не скрою, при всей моей нелюбви к Антанасу я не мог не восхититься его отчаянной, вызывающей храбростью. Будь я литовцем, несомненно пришел бы в восторг. Но я был евреем. И упустить такой удобный случай расквитаться с ним я не мог. Мне до жжения в ладонях хотелось собственными руками самому расправиться с ним. Но я был безоружен. А он, вне сомнения, имел кое-что при себе. Такой малый с пустыми руками не разгуливает.

Я выскочил из кафе на улицу. Еще когда я заходил туда, заметил военный патруль — двух русских солдат с автоматами за спинами, медленно прогуливавшихся по Центральной улице. Они далеко не ушли, и я в несколько прыжков догнал их. Горячась и сбиваясь, объяснил солдатам, кто сидит в кафе, и они, два курносых, явно крестьянских парня, до того мирно щелкавших семечки, вытерли ладонями губы и стали серьезными и хмурыми.

— Под портретом Сталина сидит, — добавил я последнюю подробность уже в спины повернувшихся к кафе солдат.

Я последовал за ними.

Когда мы вошли в кафе, Антанас снова дал мне повод восхититься им. Он и не подал виду, что внезапное появление в кафе вооруженных солдат могло встревожить его. Продолжал спокойно есть, с усмешкой поглядывая на направляющихся к нему солдат. Они почему-то не сняли со спин автоматы. Должно быть, не хотели этим насторожить Антанаса. В своих кирзовых сапогах они протопали по мокрому полу, оставляя следы ребристых резиновых подошв, и баба с тряпкой ругнулась им вслед.

Подошли к столу. Антанас устремил на них нисколько не встревоженный взгляд и, явно поддразнивая их, ни слова не понимавших по-литовски, ухмыляясь, спросил на литовском языке:

— Чем могу служить?

— Ваши документы! — по-русски сказал один солдат, а второй добавил:

— И чтоб никаких глупостей.

Антанас рассмеялся и тоже перешел на русский язык:

— Зачем нам делать глупости? Мы же взрослые люди. Какой документ вас интересует? Паспорт? Или партийный билет7

— Вы что… коммунист? — удивился первый солдат.

— А почему бы и нет? — фамильярно подмигнул ему Антанас.

— Ладно, перебили вы мне обед. Но я не в обиде — у вас служба. Время тревожное, кругом — враг, надо быть бдительным…

И, так приговаривая, как бы балагуря, он небрежно полез во внутренний нагрудный карман пиджака и резко выдернул руку. В руке чернел пистолет.

В упор, не вставая, он дважды выстрелил в грудь солдату слева. Тот рухнул, не издав даже стона, и растянулся спиной на полу, раскинув в стороны руки. Второй солдат успел пригнуться, и потому третий выстрел не достиг цели.

Антанас кошкой выскочил из-за стола и большими прыжками устремился к выходу. Он бежал мимо меня. Я хотел было преградить ему дорогу, метнулся наперерез, но поскользнулся на мокром полу и упал. Он перемахнул через мое распростертое тело и выскочил в дверь. Вторым перепрыгнул через меня солдат.

Я еще не успел подняться с полу, как наступила окончательная развязка. Антанас проявил удивительное хладнокровие и выдержку и уложил второго солдата эффектным, мастерским приемом. Он выскочил наружу, но не побежал дальше, ибо стал бы мишенью для солдата. Он укрылся тут же, за дверью, и дождался, когда выбежит солдат. И тогда с расстояния в один метр он всадил ему пулю в затылок.

Расправившись с обоими солдатами, Антанас выскочил на Центральную улицу, не на тротуар, а на проезжую часть, по которой двигались крестьянские телеги, груженные сеном, и побежал. На выстрелы к месту происшествия сбежались милиционеры и солдаты из других военных патрулей. Началась беспорядочная стрельба вдоль улицы. Прохожие на тротуарах подняли крик и визг, бросились спасаться в ворота, прыгать через заборы. Выстрелы испугали лошадей. Одни вскочили на дыбы, другие ринулись вскачь, опрокидывая телеги, рассыпая холмами сено. В короткое время улица была перегорожена, стала непроезжей, и солдатам и милиционерам пришлось лезть через телеги, продолжая стрелять стоя и с колена.

А Антанас уходил ровным, тренированным бегом. Центральная улица была недлинной. Дальше начинались поля, а за ними темнел лес.

Сколько ни стреляли ему вслед, не смогли уложить. Он пересек поле и ушел в лес. Правда, последние метры до леса он бежал прихрамывая, и следы в этом месте были окрашены темными пятнами. Это была кровь. Ему, видать, попали в ногу. Но он и раненым сумел уйти от погони.

Я еще оставался несколько дней в Радвилишкисе, и все эти дни маленький городок бурлил. Дерзкий побег Антанаса среди бела дня через весь город на глазах у милиции и солдат, его бесстрашие и неуязвимость взбудоражили умы. Антанас был героем. А власти и вместе с ними я были посрамлены.

Я был огорчен, и в голове моей неотступно роились догадки, куда мог уйти Антанас. И наконец меня осенило: раненный в ногу, недееспособный, он вряд ли захотел стать обузой своим товарищам, «лесным братьям», которым и без инвалида на шее приходилось туго, отбивая беспрерывные атаки советской милиции и военных частей. У него был один выход, единственное спасение, самое верное и надежное. Хутор матери под Алитусом. С тайным бункером, имевшим подземный ход прямо в лес. Только там, в родной берлоге, он мог в относительной безопасности отлежаться, как зверь, зализать рану, согретый лаской и заботой всегда верного ему человека — старухи Анеле.

Рыжий Антанас был сыном Анеле, тем мальчиком в гимназической шапочке, чей неясный размытый портрет висел на стене в домике под соломенной крышей в глубине алитусских лесов. Я догадался об этом в свой первый приезд на хутор, когда Винцас меня сплавил вместе с Лаймой к старухе Анеле, подальше от чужих глаз.

Не фотография мальчика в гимназической шапочке открыла мне эту истину. Совсем другой случай, щемящий и горький, после которого я долго дичился и сторонился Анеле, хотя и не открывал причины.

С наступлением первых примет осени, когда Лайма собиралась нас покинуть, чтобы пойти в школу в Каунасе, старуха расщедрилась и, порывшись в сундуке, извлекла бриллиант старинной огранки на тонкой серебряной цепочке и долго своими негибкими, корявыми пальцами надевала его Лайме на шею.

Я сразу узнал бриллиант. На нем была примета — тонкая трещинка по диагонали, которую моя мать все собиралась зашлифовать, да так и не собралась. Этим бриллиантом — последним фамильным сокровищем — пыталась она выкупить меня и сестричку Лию у рыжего Антанаса. Я отчетливо помнил, как он держал бриллиант с цепочкой на своей ладони, сидя с винтовкой за спиной на заднем борту грузовика, в кузове которого, как раки в корзине, копошились мы, еврейские дети из каунасского гетто, увозимые на смерть. И также запомнил я, что бриллиант он не вернул матери, когда грузовик тронул с места, а сунул его в боковой карман своего суконного кителя.

Затем бриллиант очутился на хуторе в сундуке Анеле. Я спросил у старухи, как зовут ее младшего сына, того, что на фотографии, и она, не подозревая подвоха, произнесла имя Антанас.

Сомнений больше не оставалось.

Я ничего не сказал Анеле. Не хотел ее огорчать, да и мне тогда оставался лишь один путь: покинуть хутор и… погибнуть. Но в моем отношении к старухе, к которой я успел привязаться и полюбить, примешалась терпкая горечь и уж не рассасывалась никогда. А она, ничего не ведая, все больше и больше любила меня, горячей и неистовей, чем своих собственных сыновей, которые были далеко, давно выросли, и она от них со временем совсем отвыкла. Я же был маленьким, я нуждался в ее опеке и защите, и мне она щедро отдала все, что осталось в душе от неутоленного материнства.

Об Антанасе мы с ней никогда не говорили. Ни до конца войны, ни после. Его как будто и не существовало. Хотя я понимал, что старуха поддерживает с ним связь и, несомненно, видится тайком.

Теперь мне предстояло нанести Анеле страшный удар — подвести под гибель ее сына. Привести его убийц к родному крову, где он, раненный, а потому беспомощный, нашел укрытие у матери. Нашел укрытие там же, где некогда нашел и я. И оттого, что Анеле взяла меня под свое крыло, приютила, когда мне угро— жала смерть, когда за мной охотились, как сейчас гоняются за ее сыном, ей предстояло заплатить страшную цену. Выходило так, что, спасая меня тогда, она рыла яму своему сыну. Она пригрела его будущего убийцу, открыла ему тайник, в котором найдет последнее убежище ее сын и куда я приведу вооруженных людей, и они с охотничьей страстью, как медведя в берлоге, безжалостно обложат его.

На хутор со мной отправили неполный взвод: человек двадцать солдат, вооруженных автоматами, гранатами и ручным пулеметом. Я от оружия отказался. Почему-то не хотелось предстать перед Анеле вооруженным.

Мы вышли на рассвете к хутору. Солдат я оставил в лесу — они на расстоянии цепью залегли вокруг домика с соломенной крышей. Наша Сильва, уже постаревшая и полуслепая, так и оставшаяся доживать свой век здесь, почуяла мое приближение лишь тогда, когда я был в нескольких шагах от будки под сараем. Она вылезла, сонная, с явным желанием залаять, но я подал голос, и она, узнав меня, стала кататься на спине по росной траве, радостно поскуливая.

Я уже давно не бывал на хуторе и с волнением оглядывался вокруг. Воздух был сырой, пропитан туманом, и вся трава перед домом серебрилась от росы. Соломенная крыша еще больше потемнела. На окне висела одна створка ставней, вторая валялась на земле. Стена сарая еще больше осела и грозила рухнуть, хоть ее по-прежнему косо подпирало бревно. На острие крыши темнело гнездо аистов, но самих птиц не было. То ли они с утра пораньше улетели на болото покормиться, то ли своим птичьим чутьем угадали нависшую над хутором беду и заблаговременно покинули свое гнездо, чтобы не быть свидетелями трагической развязки.

Пустое гнездо аистов с жуткой ясностью показало мне, какое несчастье я несу в дом Анеле. Мне стало страшно, я чуть было не повернул назад. Но вспомнил, что это ничего не изменит. Хутор оцеплен, а у вывороченного пня, маскирующего запасной выход из бункера в лес, залегли солдаты. Антанасу никак не спастись. И следовательно, мне не отвести беды от его матери. Минутное малодушие было лишь стоном моей совести, которая разрывалась между стремлением отомстить за свою сестренку и жалостью к Анеле, кому я наносил удар рикошетом, но такой удар, от которого трудно оправиться.

Невзирая на рань, старуха уже была на ногах, и мне не пришлось стучать — она выглянула на визг Сильвы. В том же сером платочке, повязанном под подбородком, и с совсем провалившимся ртом, Анеле никак не ожидала меня. И потому не всунула в рот зубные протезы. Обычно я приезжал с вечера. Утром не было ни поезда, ни автобуса. И поэтому на лице Анеле я прочел недоумение и испуг. Она испугалась, что со мной что— то приключилось, и я в неурочный час явился к ней. Возможно, снова искать укрытия.

Я быстро успокоил ее, сказав, что со мной все в порядке. Просто соскучился и вот на попутной машине прикатил. Это растрогало старуху. Глубокие морщины поползли во все стороны от улыбки. Она обняла меня и ткнулась лбом в мою ключицу. Угол ее головного платка щекотал мою шею, и глаза мои внезапно наполнились слезами.

Но она этого не заметила. Ее отвлекло другое. Анеле всегда встречала меня, предварительно надев зубные протезы, чтобы не огорчать меня из-за напрасно потраченных на эти зубы больших денег. Она никак не могла привыкнуть к протезам, давилась, когда надевала их, поэтому не носила и лишь совала в рот в исключительных случаях, к моему приезду.

— Что это я без зубов? — смущенно прошамкала она и, прикрыв рот рукой, побежала в дом.

Меня она не позвала в дом, а оставила во дворе дожидаться. Это было необычно и подтверждало мою догадку, что Антанас прячется здесь. По всей видимости, в бункере.

Анеле вернулась с полным ртом искусственных зубов, еле захлопнув рот, с трудом сводя вместе непослушные челюсти.

— Да вынь ты их, сказал я. — Не мучайся.

Анеле тут же с облегчением вытащила пальцами изо рта оба протеза и спрятала их в карман вязаной кофты — тоже моего подарка. Лицо ее сразу уменьшилось вдвое, словно его сплющили нажимом сверху и снизу, и кончик носа лег на острый подбородок, закрыв щелочку запавшего рта.

— Почему в дом не приглашаешь? — невинно спросил я.

Анеле, пересиливая тревогу, заулыбалась, закивала:

— Совсем рехнулась. От радости… Идем в дом, родной. Молочка поставлю. Картошечки сварю. С укропом… Как ты любишь. Господи, до чего я бестолковая стала… Как старый пень.

В доме явственно пахло лекарствами, лазаретом. Антанаса лечили всеми доступными медицинскими средствами. И еще один запах уловили мои ноздри. Острый дух отвара сушеных кореньев и трав, каким некогда Анеле отпаивала меня, беспамятного. Этот запах мне врезался в память на всю жизнь! И теперь она бегала за много километров к знахарке и от нее приносила тайком те же снадобья своему сыну. Значит, Антанас, как я когда-то, температурит и мечется в бункере в горячке.

Собирая на кухне завтрак, старуха вынула из кармана свои челюсти и забыла их на краю стола. Она быстро, суетливей, чем обычно, затопила печь, начистила картошки, слазив за ней в погреб, и поставила горшок к огню. Затем, взяв подойник, ушла в сарай доить корову, оставив мне, чтобы не томился, намазанный маслом кусок пахучего ржаного хлеба домашней выпечки.

Я хотел было откусить, но не смог. Мой взгляд застрял на зубных протезах, забытых Анеле на столе. Эти протезы, словно часть черепа Анеле, уже мертвой и истлевшей, с укором смотрели на меня, виновника этой смерти.

По двору протопали бегущие люди. Я удивился, что не расслышал лая Сильвы — собака никак не среагировала на этот топот. Распахнулись настежь двери, и в дом вбежали три солдата с автоматами наперевес и лейтенант из немолодых, давних служак, с мятым от бессонной ночи, небритым лицом. Быстро оглядев кухню, освещенную пламенем из темного горла печи, где уже шипела вода в горшке с картошкой, он сунул пистолет в карман и подсел ко мне на деревянную лавку у стола.

— Со старухой — порядок, — устанавливая после бега ровное дыхание, сказал он. — Сидит в сарае под охраной. А он где?

Он имел в виду Антанаса.

Я показал глазами на пол у печи.

Солдаты по молчаливому знаку лейтенанта сапогами сдвинули половик из мешковины, нашарили железное кольцо и, дернув, подняли квадрат пола. Из темного отверстия потянуло сыростью и гнилью.

Дальше все пошло быстро.

Мы спустились в погреб, осветив его карманными фонариками, открыли потайную дверь в туннель, и я, хоронясь от возможной пули за выступом этой двери, крикнул в гулкую тьму:

— Антанас! Сдавайся! Сопротивление бессмысленно! Ты — в западне!

Мой голос повторило слабое эхо, словно я кричал в глубокий колодец. Но ответа не последовало. Туннель зловеще молчал. И у меня даже закралась мысль, что бункер необитаем и Антанас укрывается совсем в другом месте.

Лейтенант несколько раз выстрелил в глубь туннеля, видимо надеясь спровоцировать ответный огонь. Выстрелы в тесном погребе бухнули по барабанным перепонкам, и у меня заложило уши. Поэтому я не сразу расслышал слова лейтенанта:

— Молчит, гад. Хочет заманить нас и в упор расстрелять, как цыплят. Не будем рисковать жизнью солдат. Ну его к лешему, брать живьем. Притащим дохлого — тоже спасибо скажут.

Он оставил солдат в погребе сторожить выход, а мы с ним выбрались из дому и бегом углубились в лес, где у оттащенного в сторону трухлявого пня залегла вокруг открывшейся ямы засада.

К краю ямы никто не подходил — оттуда мог последовать выстрел. Я потянул ноздрями воздух. Из глубины подземелья слабо пахло лекарствами.

— Он там, — сказал я лейтенанту.

— А где ему еще быть! — уверенно кивнул лейтенант, связывая синим проводом две пузатые противотанковые гранаты армейского зеленого цвета. — Сейчас спровадим на небо.

— Эй, Антанас! — крикнул он, легши плашмя на мшистую землю головой к отверстию бункера. — Даю минуту на размышление! Или ты выползешь и останешься жив, или… сам знаешь.

Я напрягся, как охотничий пес, почуявший дичь. Сейчас свершится возмездие! Сестричка моя, если это верно, что душа не умирает, то ты увидишь смерть твоего убийцы. Ты отомщена!

Из глубины не последовало ни звука.

— Хрен с тобой, падла! — сплюнул лейтенант, осторожно по мху подтянул тяжелую связку гранат, установил ее у самого края отверстия, дернул чеку и столкнул вниз. Послышался многократный стук падающего со ступени на ступень тяжелого предмета. Лейтенант вскочил на ноги и побежал за деревья. Я тоже бросился бежать и видел, как несутся во все стороны от входа в бункер притаившиеся за деревьями солдаты.

Потом последовал глухой взрыв. Земля под моими ногами дрогнула, и деревья, толстые корявые сосны, закачались из стороны в сторону. Дым и копоть вырвались из отверстия у замшелого пня, а во дворе хутора по всей длине туннеля осела глубокой траншеей земля.

Спустя какое-то время солдаты спустились в бункер, расчищая путь лопатами, и вытащили закопченный труп с еще дымящейся марлевой повязкой на правой ноге. Волосы обгорели, но я узнал рыжего Антанаса по этой повязке и по оскаленному щербатому рту.

Солдаты снова полезли в бункер и подняли еще два обугленных трупа. И на них были остатки марлевых повязок, у одного на руке, у другого — через всю грудь.

Старуха Анеле держала в своем бункере партизанский лазарет.

Трупы, как трофеи, положили в один ряд на траве у сарая, и солдаты присели вокруг, закурили, как после тяжелой работы. Скоро должны были подъехать автомашины.

Чуть поодаль я увидел в траве распластанную Сильву. Я подошел. Со старой мохнатой морды моего пса на меня уставились мертвые выпученные, вылезшие из орбит круглые, как шары, глаза. Ее задушили солдаты, когда подкрались к хутору.

Из сарая вывели Анеле. Платок был сбит с головы на спину, и во все стороны торчали седые космы волос. Пустой сжатый рот пучился и западал. Два солдата держали ее за руки. Она каким-то отсутствующим взглядом оглядела дом, осевшую во дворе землю, задержалась на выложенных в ряд трех трупах, от которых тянуло дымком и неприятным запахом горелого мяса, затем уставилась на меня. Я стоял рядом с лейтенантом и нервно курил.

Старуха сделала шаг ко мне. Еще один. Солдаты, державшие ее, последовали за ней. Проваленный рот задвигался из стороны в сторону, и я понял, что она набирает как можно больше слюны, чтобы плюнуть мне в лицо. Но, видно, у нее пересохло во рту, и тогда она вдруг распахнула его, открыв пустые десны с двумя длинными зубами, безумно округлила глаза, став окончательно похожей на ведьму, не закричала, а завыла волчьим лесным воем.

Мороз прошел по моей спине.

— Убери ее! — нервно крикнул лейтенант.

Солдаты потащили ее со двора. Она не упиралась, как переломленная повисла на их руках и продолжала выть низким, с подвизгом голосом.

Из дома выбежал солдат, держа на ладони вставные челюсти Анеле, и протянул лейтенанту.

— Выбрось к чертовой матери! — рявкнул он.

Солдат швырнул челюсти туда, где лежали темными свертками трупы, и они исчезли в траве.

x x x

«Дорогой папа!

Не сомневаюсь, что ты осудишь меня. Я уж сама корю себя за горячность. Конечно, надо быть сдержанной и не вспыхивать всякий раз как порох, когда что-то не по мне. Но такие благонамеренные и разумные мысли приходят ко мне постфактум, когда уже дело сделано и исправить что-нибудь не представляется возможным.

Но все же, если честно признаться, я не раскаиваюсь в своем поступке, потому что по большому счету была абсолютно права.

Суди сам.

Я стояла в парном патруле у подходов к Стене Плача. Это место, как ты знаешь, святыня для евреев всего мира, и там всегда полно народу: молящихся и просто пришедших поглазеть туристов. Лакомый объект для террористов. Поэтому охранять все подходы к Стене Плача приходится очень тщательно. Наши солдаты прочесывают толпу, проверяют содержимое сумок — нет ли там взрывчатки, иногда обыскивают кого-нибудь, вызвавшего подозрение.

Туристы, и особенно американские евреи, обожают фотографировать наших солдат. Тем более если это израильские девушки в военной форме. Фотографируют нас и фотографируются с нами. На память. Об Израиле. Чтобы у себя дома в Нью-Йорке или в Майами при взгляде на фотографию испытать прилив гордости и перестать стыдиться быть евреем.

Я в этом не вижу ничего предосудительного. Каждый тешит себя чем может. Одни, почувствовав себя евреями, переселяются в Израиль, строят его своими руками и своей кровью защищают его от врагов. Другие откупаются деньгами и умильно любуются нашими достижениями издали. Что ж, хоть деньги и не кровь, но деньги нашему государству нужны позарез, хотя бы для того, чтобы покупать оружие, и мы с благодарностью принимаем такую помощь.

Поэтому я не отказываюсь, когда меня просят попозировать перед камерой в окружении пестро одетых чрезмерно упитанных иностранных туристов, и, если это не мешает моим служебным делам, в сотый раз скалю зубы в стандартной улыбке в объектив.

Так было и на сей раз. Семейство американских евреев: слоноподобная мама в обширнейших бордовых брюках и готовой лопнуть под напором грудей кофточке, короткий очкастый папа и куча детей, все в очках, все толстозадые, и у всех на зубах металлические цепи — потуги убрать неправильный прикус, попросили меня сфотографироваться с ними. И, отщелкав камерами, еще долго рассматривали меня как музейный экспонат, даже щупали, не доверяя своим глазам, и засыпали комплиментами насчет моей женственности и как, мол, идет мне военная форма. Я хотела было сказать им, что военная форма была бы не менее к лицу их сыновьям, правда, пришлось бы расширить казенные штаны, чтобы они туда осунулись. Но не сказала. Сдержалась. Нельзя же кидаться на людей, как собака. Они ведь искренне восхищались мной. И несомненно, любят Израиль — иначе зачем было лететь так далеко? И вообще славные люди. Особым умом и манерами не блистающие, но вполне добропорядочные. И вернее всего, не особенно скупы, когда приходится раскошеливаться на помощь Израилю. Даже обменялись адресами. Когда пришла смена и я вернулась в расположение части, меня там ожидал сюрприз. Дежурный сержант вручил мне объемистый пакет и, ухмыляясь, пояснил, что это завезли сюда какие-то американцы.

Я сразу почуяла неладное. Я терпеть не могу подарков. Да еще от чужих людей. Мои опасения были не напрасны. В пакете была груда каких-то вещей: кофты, рубашки, юбки и даже нижнее белье. И все не новое, а ношеное, с заметными следами от неоднократных стирок.

Кровь ударила мне в голову. Трудно было придумать оскорбление похлестче. Швырнуть мне, как нищей, подачку. Свои обноски. Тряпье, которому место на свалке. Даже не моих размеров.

Я была готова взорваться от унижения и злости.

В пакете лежала записка, и в ней адрес отеля, где остановилась эта семейка и теперь, несомненно, дожидалась от меня проявлений благодарности. И дождалась. Я ворвалась к ним в отель. Они были в сборе и встретили меня блеском стекол очков и металла на зубах.

Можешь представить, что там происходило. Ты знаешь, какой я бываю во гневе. Я их честила на чем свет стоит. И не только по-английски. В запале орала на них и на иврите и по-литовски. И даже ругалась русским матом.

А они сидели ошарашенные. И не сопротивлялись, а только испуганно пучили на меня свои бараньи глаза.

Им и невдомек, что они меня жестоко оскорбили своим так называемым подарком. Они были уверены, что поступили добропорядочно, даже благородно.

И тогда меня поразила мысль, что все эти люди по своей природе беженцы. Беглецы. Гонимые по миру. Если не они, то их родители или деды бежали в Америку, искали в ней убежища от преследователей. А беженец всегда гол как сокол и благодарен любой подачке, любой милостыне. И когда те, что устроились и обжились на новом месте, с королевской щедростью раздают свои обноски тем, кто добрался до спасительных берегов после них, это считается актом милосердия и филантропии.

Разница между такими, как я, и ими в том, что мы — не беженцы. Мы — бойцы. Мы вернулись к себе домой. А не искать убежища под чужим кровом. У нас есть гордость людей, не привыкших слоняться по чужим углам, у нас, а не у них, есть подлинное чувство человеческого достоинства.

И когда я это осознала, мой гнев иссяк. Мне стало их жаль. Но это случилось, уже когда я покинула отель, оставив их в состоянии глубокого шока, искренне недоумевающих, ибо понять суть того, что произошло, им не дано — у них психология не нормальных людей, а вечных беженцев.

Поэтому я не вернулась в отель, чтобы извиниться и рассеять страх, который вызвала у этих бестолковых и жалких людей».

x x x

Когда оркестр уходил с эстрады на перерыв, включали радиолу, и танцы на медленно вертящемся круге продолжались. Нам, музыкантам, полагалось бесплатное питание, и, так как война кончилась всего пять лет назад и воспоминание о голоде все еще не улетучилось из голов, почти весь оркестр в перерывах пасся на кухне, мы ели все, что подносили повара, а те не скупились, ибо давали не свое, а то, что недокладывали в порции клиентам. На кухне было парно и душно, и я предпочитал выйти с тарелкой в зал и присесть на незанятое место.

Основную публику нашего ресторана составляли офицеры местного гарнизона, чаще всего молодые, неженатые, упивавшиеся до бесчувствия от тоски и одиночества в этом чужом литовском городе, где по-русски разговаривать отказывались даже самые последние проститутки. Это была одна из форм национального протеста оккупантам. Самая безобидная.

Помню, я сидел со шницелем за пустым столиком. На круге, под заунывное старое танго, тесно переминались пары. Ко мне неуверенной походкой направлялся русский офицер в давно не чищенных сапогах. Направлялся ко мне. Больше было не к кому. За моей спиной была стена.

Он остановился перед столиком, мутным взором уставился на меня и, неуклюже щелкнув каблуками и вытянув руки по швам, изрек:

— Разрешите… пригласить на танец.

Я чуть не подавился шницелем и, стараясь не улыбаться, чтобы не вызвать его гнева, серьезно объяснил ему, что я — не дама, а мужчина. Мои слова не произвели на него никакого впечатления.

— Все равно, — сказал он, но все же не стал повторять приглашения, а задом попятился и рухнул между столиками.

Коронным музыкальным номером, обожаемым нашей публикой, была «Африка». Во всем зале гасили свет, и лишь над вращающимся танцевальным кругом посверкивал, медленно поворачиваясь, шар из множества зеркальных осколков. На него было направлено из углов несколько разноцветных лучей. Вступал барабан. За ним — флейта. Потом гобой. В восточном ритме оркестр тихо затягивал заунывную мелодию, и через каждые двадцать тактов наш ударник, старый и лысый еврей с пропитым голосом, хрипел в микрофон:

— Африка… Африка.

Зал пустел во время «Африки». Все устремлялись на круг. Там становилось так тесно, что танцевать уже было невозможно, так как, подняв ногу, не всегда найдешь место, куда ее поставить. Танцевали в основном пожиманием плеч и шевелением ягодиц. Круг полз медленно, но все же ощутимо, и действие алкоголя на мозги от этого лишь усиливалось. Крайние то и дело падали с круга, у дам задирались юбки, офицеры цеплялись ремнями портупей за ножки опрокинутых стульев.

А по кругу, среди галифе и юбок, раздвигая их подвешенным на шею на ремнях лотком, проталкивался карлик, настоящий лилипут со старческим пергаментным лицом как печеное яблоко и с редкими белесыми волосами, зализанными на прямой пробор. Тонким детским голоском он предлагал свой товар на лотке:

— Угостите даму шоколадом.

А с нашей эстрады, откуда световые зайчики с вертящегося шара выхватывали из мрака то медный раструб саксофона, то длинный еврейский нос скрипача, ползла одуряющая тягучая мелодия и то и дело, словно рычание затаившегося в джунглях льва, хриплое:

— Африка… Африка…

Воздействие подобного искусства на проспиртованные мозги было настолько впечатляющим, что чуть не завершилось человеческими жертвоприношениями. Одного офицера так глубоко проняло, что он от избытка чувств выхватил пистолет и, рыдая, с грохотом разрядил всю обойму. Чудом никого не задев. Но пули разбили вдребезги зеркальный шар, и осколки стекла обрушились на головы и плечи танцующих.

Проституток в нашем городе, как и во всем СССР, не водилось. Проституция строжайше запрещена. Но в нашем ресторане к услугам пьяных офицеров всегда в изобилии были женщины. Одинокие литовки, чьих мужей русские сослали в Сибирь, или они, еще до прихода русских, бежали на Запад с немцами, позабыв впопыхах о своих семьях. Эти женщины днем где-то работали, получая жалкие гроши, а с наступлением темно— ты тянулись к освещенным подъездам ресторанов и уже вскоре под руку с офицером протискивались среди столиков в поисках свободного места. Денег они не брали с мужчин. Платой была выпивка и закуска. Спать мужчин женщины уводили к себе.

Но у них были в городе серьезные конкуренты. Девочки-подростки. Пятнадцати и даже двенадцати лет. Не литовки и не русские, а немки. Вечно голодные, одетые пестро, как паяцы, в случайные одежды с чужого плеча. Немецкие дети — одно из многих последствий недавно прошедшей войны.

Дело в том, что в Каунасе в военные годы базировалось управление железными дорогами оккупированных районов с большим штатом гражданских служащих, переведенных из Германии на место службы вместе с семьями. Когда немцы были выбиты русской армией из Литвы, этих людей не удалось эвакуировать. Взрослые мужчины и женщины были интернированы и приравнены к военнопленным. Их в эшелонах увезли из Литвы в Сибирь.

А о детях забыли. Их было несколько тысяч. Разных возрастов. Совсем крошечных приютили литовцы, и они уже давно взрослые люди, носят литовские имена и даже не подозревают о своем происхождении. А те, что постарше, стали бездомными голодными бродяжками. В осеннюю слякоть и в холодные вьюжные зимы они воробьиными стайками, кутаясь в тряпье и оттого еще больше похожие на взъерошенных воробышков, теснились по ночам в подъездах домов у теплых радиаторов паровых батарей, спали на каменных ступенях, согревая друг друга телами, и запоздалым жильцам приходилось, чертыхаясь, переступать через них, чтобы добраться до своей квартиры.

Чем кормились они — одному Богу известно. После войны еще несколько лет продукты распределялись по карточкам. Немецкие дети не состояли нигде на учете, вообще не замечались, будто они не существуют, и, естественно, нормированного продовольствия они не получали. Но как-то жили. Значит, кормились подаяниями и подворовывали. Иначе бы вымерли до единого. Была еще одна возможность продержаться, не умереть с голоду. Проституция. Торговля своим телом. Детским, еще не созревшим телом.

Маленькие, худенькие девочки с немытыми личиками, на которых бледность проступала даже через многодневную грязь, теснились у подъездов ресторанов, разбегаясь по соседним дворам при виде милиционера, и снова собираясь стайками, как только опасность миновала. С детской непосредственностью они пытались подражать взрослым женщинам в своих попытках привлечь внимание мужчин. Надевали на головы какие-то чудовищные мятые шляпки, подобранные на помойках, шейки кутали в лоскутья меховых воротников и манжетов, споротых с тряпья, и даже красили губы. Ярко, кричаще. Более жалкое и страшное зрелище трудно было придумать. И тем не менее их упорно не замечали. Не хотели замечать. Не до немецких детей было разоренному войной городу, из одной оккупации попавшему в другую.

Девочки выходили из своих нор к ресторанам на промысел с наступлением темноты. Офицеры были их почти единственными клиентами, потому что чаще всего пребывали в сильном опьянении и оттого были весьма неразборчивы, но зато щедры.

— Пан официр, — на какой-то жуткой смеси языков обращались они к нему с жалкой улыбкой на накрашенных детских губках.

Слово «офицер» они произносили по-немецки, а «господин» по-польски. По-литовски «господин» не «пан», а «понас». Они не знали ни одного языка.

И когда офицер кивал, что означало «идем со мной», девочка устремлялась вслед за ним к освещенному входу мимо строгого усатого швейцара, который в таких случаях не отваживался преградить ей дорогу.

В ресторане она ела, давясь, как можно больше, впрок, про запас, а также рассовывала по карманам куски мяса и колбасы, ломти хлеба, надкусанные пирожные. Это она утаивала для братишек, которые ждали с голодным нетерпением ее возвращения в ближних подъездах.

С оркестровой эстрады поверх мехов своего аккордеона оглядывал я зал и всегда примечал в нем двух-трех немецких воробышков, с волчьим аппетитом голодных детей подъедающих все, что приносил официант, и при этом не забывая кокетливо улыбаться своим пьяным благодетелям в погонах, точь-в-точь как это делали взрослые проститутки. Я играл привычные мелодии нашего репертуара, а мысли мои все возвращались к этим детям. Я не мог оставаться равнодушным к их судьбе. Они были одного со мной племени — сироты войны. Они голодали, как голодал я совсем недавно. Они были бесприютны, каким был я, когда брел один по Каунасу и не знал, куда приткнуться, пока не добрел до нашего дома, некогда бывшего нашим, и единственным существом, узнавшим меня и обрадовавшимся мне, был наш дворовый пес, уже тоже имевший новых хозяев.

Но эти дети были немцами. Детьми тех самых людей, лишивших меня матери и увезших мою младшую сестренку Лию неизвестно куда, чтобы выкачать из нее всю кровь до капельки и перелить эту кровь своим раненым солдатам.

Когда я заговаривал с кем-нибудь об этих детях, то в лучшем случае встречал равнодушный взгляд, а чаще всего иронично-насмешливый:

— Уж тебе ли, еврею, печалиться о судьбе немецких детей?

И я соглашался. Это было логично. Спорить с этим было нелепо. И глаза мои, сталкиваясь с этими девчонками в ресторане, старались скорей скользнуть в сторону, сосредоточиться на чем-нибудь более спокойном, не бередящем душу.

Снова, как всегда, угасал свет в зале. Из углов устремлялись лучи к вертящемуся шару под потолком, и сотни зеркальных осколков на нем нестерпимо ярко отсвечивали, и если зайчик попадал мне в глаза, я чувствовал неприятную резь.

Я растягивал мехи аккордеона и, вторя флейте и гобою, тянул дремотно-сладкую восточную мелодию, и пропитый голос ударника хрипел над моим ухом:

— Африка… Африка…

На вращающемся танцевальном кругу в отблесках зеркального шара то вспыхивал золотом офицерский погон, то серебряной искрой женская сережка. Сжатые, как сельди в бочке, размерами круга, танцующие представляли одно многоголовое шевелящееся тело, и среди этих головок, как я ни старался отвлечь себя, мой взгляд находил, вырывал из месива детское личико немецкой девочки-сироты с накрашенным ротиком и запавшими от голода щеками.

— Угостите даму шоколадом, — пищал лилипут, проталкиваясь со своим лотком среди ног в юбках и офицерских галифе, и единственные лица, доступные его взгляду, были бледные детские личики немецких проституток, ибо чаще всего они лишь не намно— го высились над его напомаженной и расчесанной на прямой пробор сморщенной головкой. Из всех дам в первую очередь они по-детски облизывались на шоколад.

Однажды зимой, поздно ночью, когда ресторан опустел и сонные официанты ставили стулья на столы кверху ножками, я, выходя, увидел на тротуаре у стены двух девчонок. У одной от холода верхняя губа была мокрая, как у ребенка. Свет над входом в ресторан уже погасили, но я разглядел оба лица — отсвечивал снег, густо посыпавший улицу к ночи.

Лайсвес алеяс была пуста. Ни прохожих, ни автомобилей. Голые деревца посреди проспекта зябко дергали ветвями на сыром и холодном ветру.

— Пан официр, — хором в два голоса и безо всякой надежды на ответ произнесли девочки и тут же простуженно шмыгнули носами.

Офицерами они называли всех. Даже сугубо гражданского человека, как я. Они находились на дне, на самом низу общественной лестницы, а все остальные люди стояли выше и потому вполне заслуживали такого обращения.

Я хотел было привычно отмахнуться от них и пройти мимо. Благо для утешения моей совести дул холодный сырой ветер, а я был без шарфа и шапки, и задерживаться на таком сквозняке, какой продувал Лайсвес алеяс, давало полную гарантию заболеть. Но именно это-то и сковало мои ноги, задержало меня, не дало пройти. Если я могу заболеть, взрослый и крепкий мужчина, то что же станется с этими воробышками, шмыгающими посиневшими носами девчушками, одетыми в бог весть какое тряпье?

Называйте меня сентиментальным, называйте мягкотелым, называйте размазней. Так меня часто именовала моя будущая жена. Называйте как хотите. Но не остановиться я не смог.

Боже, какая робкая надежда вспыхнула и засветилась на этих двух очень похожих личиках. Они и оказались сестрами. Лизелотте и Ханнелоре. Младшей, как выяснилось позже, уже у меня дома, было всего двенадцать лет.

— Пошли, — кивнул я.

— Кто? — спросила старшая, Ханнелоре. — Пан официр хочет меня или ее?

— Обе ступайте за мной.

Они тут же отклеились от стены и вприпрыжку, чтобы согреться, побежали за мной, обтекая с обеих сторон и стараясь не отстать, а идти в ногу со мной.

Ветер дул встречный, и, чтобы преодолеть его, приходилось наклоняться. Лохмотья на девочках трепыхались, распахивая голое тело. Я вначале дал им руки, чтобы они, держась за меня, не отставали. Потом не выдержал, расстегнул пальто, распахнул обе полы, и они, не дожидаясь приглашения, юркнули с двух сто— рон ко мне, прижались к моим бокам, просунув руки под пальто за мою спину, а я запахнул края и придерживал их руками. Мы превратились в один живой ком и так двигались навстречу холодному, пронизывающему ветру. Из-под моего пальто торчало и семенило шесть ног, а над пальто — лишь одна голова, моя. Их головки были в тепле, у меня под мышками, и я кожей ощущал горячие толчки их дыхания.

Я вначале и не заметил, что еще кто-то увязался за нами. Из подъезда какого-то дома вынырнула третья фигурка, закутанная в тряпки, держась на почтительном от нас расстоянии, продвигалась, согнувшись чуть не пополам против ветра и стараясь не терять нас из виду.

Третьего я заметил уже на фуникулере. Чтобы подняться из центра Каунаса на Зеленую гору, обычно садятся в вагончик, который увлекается по рельсам вверх толстым металлическим канатом. Один вагончик ползет вверх, а второй ему навстречу, вниз. Фуникулер работает до полуночи. Потом вагончики замирают до утра. Один — внизу, другой — на самом верху, на Зеленой горе. И запоздалым путникам приходится топать пешком по бесконечной лестнице с деревянными ступенями, задыхаясь от усталости и останавливаясь отдышаться на промежуточных площадках. Ступеней двести или триста. Никогда не считал. Хоть взбирался по ним часто — моя работа в ресторане кончалась далеко за полночь.

Лестница с деревянными перилами зигзагом вилась по почти отвесному склону холма, пустынному, поросшему кустарником, голому в это время года. Мы втроем поднимались со ступени на ступень, и, когда добрались до самого верха, я оглянулся и увидел внизу крошечную фигурку, ступившую на первый марш лестницы. Это был не взрослый, а ребенок. Даже на таком расстоянии легко угадывался возраст. Первая мысль, пришедшая мне в голову: кто это умудрился выпустить из дома ребенка в такой поздний час? И в такой холод? Да еще одного, без провожатого?

Но долго раздумывать не было времени. Со мной были двое полузамерзших детей, и я теперь чувствовал ответственность за них. На всех детей моей жалости все равно не хватит. И я тут же выбросил из головы маленькую фигурку внизу лестницы.

Во дворе нас встретила заливистым лаем Сильва. Новая собака, которую я завел и назвал тем же именем. Дети, которых я привел, подозрительно пахли, и я долго не мог успокоить собаку, объясняя ей, что это никакие не преступники и не воришки, а несчастные сиротки, каким совсем недавно был и я. Не знаю, поняла ли Сильва все из того, что я ей нашептывал, поглаживая ее лобастую голову, но обе девчонки после этих слов окончательно успокоились, и в их глазах заискивающий и тревожный взгляд вечно гонимых понемногу растаял и исчез.

Собака все еще нервно поскуливала на цепи, когда мы вошли в дом. Я зажег свет в комнатах. Сначала в передней, потом в столовой, а затем уже в гостиной.

Дети нерешительно стояли на пороге прихожей, не решаясь ступить в своей мокрой и рваной обуви на начищенный паркет. Они щурились на хрустальную люстру, отсвечивавшую множеством огоньков, разглядывали во все глаза старинную мебель красного дерева, фарфор за стеклом буфета, картины в резных рамах на стенах, словно видели такое впервые. А может быть, их память восстановила, узнала обстановку их раннего детства, при родителях, когда для них такая, а возможно, и лучшая, квартира была привычным жильем, а вот для меня в ту пору такое казалось диковинкой. Мы поменялись местами. Только и всего. Извечный суровый итог войны: горе побежденному.

Чтобы покончить с их смущением, я предложил обеим разуться и оставить все в прихожей. А сам поднялся наверх, в спальню, поискать какие-нибудь домашние тапочки или, на худой конец, шерстяные носки, чтобы они не ходили по дому босиком. Когда я спускался в прихожую, то невольно застыл на верхних ступенях лестницы.

Девочки поняли мое предложение по-своему. Пока я искал, что им дать обуться, они быстренько сбросили с себя все тряпье, мокрое и рваное, и стояли на паркете гостиной совершенно голыми. Белея бледной нечистой кожей, сквозь которую выпирали ребра на груди и ключицы под тоненькими шейками. У обеих были худые голенастые, неуклюжие ноги, какие бывают у девчонок в переходном возрасте. И никаких признаков грудей. Плоско. Лишь ребра проступают. У старшей ниже пупка курчавились светлые волосики, у младшей — лишь золотистый пушок на лобке. А их русые головки были мокрыми от стаявшего снега, и волосы жалкими жгутиками липли ко лбу и вокруг ушей.

Они стояли, заложив руки за спины и расставив ноги. Смотрели на меня, не стесняясь, запрокинув головы — привычно демонстрировали товар лицом. Как это, вероятно, должны делать, по их мнению, те, что торгуют своим телом.

Я с трудом сдержался, чтобы не закричать на них, не обругать самыми последними словами.

— Очень хорошо, что вы разделись, — как можно спокойней сказал я. — Умницы. Сейчас я вас искупаю. Помоетесь горячей водой с мылом. А когда будем головы мыть, обязательно зажмурьте глазки, а то мыло будет щипаться. Вот только согрею воды.

Они кивали. И незаметно поменяли позы. Сдвинули ноги, вынули руки из-за спины, и старшая, Ханнелоре. неуловимым движением скрестила ладони пониже живота, как это делают обычно женщины, когда их застают голыми.

— А можно сначала что-нибудь скушать? — робко спросила младшая, Лизелотте.

— Конечно! — всплеснул я руками, точь-в-точь как это делала моя мать, когда приходила в возбуждение. — Как это я забыл, что вы голодны и вас надо в первую очередь накормить. Марш за мной!

Я ринулся на кухню. Девочки зашлепали босыми ногами за мной. На кухне царил привычный беспорядок: грязная посуда громоздилась в раковине. На столе было полно хлебных крошек и объедков. На полу валялось жгутом грязное кухонное полотенце.

В настенном шкафчике (холодильников в ту пору в Каунасе не было и в помине) я нашел полбуханки засохшего крошащегося хлеба, банку рыбных консервов «Лещ в томате» и полкруга ветчинной колбасы.

У девчонок при виде такого богатства загорелись глаза. По-прежнему нагие, они уселись на табуреты возле кухонного столика, куда я вывалил в беспорядке все съестные припасы, и принялись есть, без ножей и вилок, разрывая колбасу и хлеб руками. Консервы они ели, макая куски хлеба в открытую банку с густым соусом и вылавливая оттуда пальцами рыбную мякоть.

В ванной я включил газ, чтобы согреть достаточно воды для двоих, и, пока вода грелась, рылся в шкафу, подыскивая среди своих пижам и рубашек хоть что-нибудь, что пришлось бы впору моим ночным гостьям.

На дворе захлебывалась лаем Сильва и бегала по проводу, гремя цепью. Кто-то чужой беспокоил собаку. И беспокоил уже давно. Кто-то бродил вокруг нашего дома и не уходил. Сильва — умная собака. Она зря лаять не станет.

Я выглянул на кухню. Девочки доели, консервы, а кусок колбасы и ломоть хлеба отложили в сторону и даже прикрыли обрывком газетного листа.

— Для кого вы это оставили? — удивился я.

— Для Генриха, — сказала Ханнелоре и улыбнулась мне, словно извиняясь за то, что они без спросу сами распорядились моими съестными припасами.

— А кто такой Генрих?

— Наш брат, — хором ответили девочки и обернулись к окну, за которым все не унималась Сильва.

— Ваш брат ждет на улице?

— Да. Он шел за нами всю дорогу и теперь ждет, чтобы мы вынесли ему поесть.

— Немедленно зовите его в дом! — всполошился я, представив замерзающего на улице мальчика. — Что же вы мне раньше не сказали?

— А мы боялись, что вы нас выгоните… к нему. А он… тоже голодный.

— Так. Кончили трепаться. Зовите его!

Но я тут же понял нелепость своего приказа. Обе девочки были голыми. Куда им лезть на улицу!

— Как его звать? — переспросил я и метнулся в прихожую. Распахнул дверь на улицу. Сильва, завидев меня, залаяла еще громче, кидаясь на натянутой цепи к забору.

За забором, даже не на тротуаре, а посреди пустынной заснеженной улицы, скорчилась маленькая фигурка, устремив лицо к освещенным окнам моего дома.

Я схватил Сильву за ошейник и оттащил от забора. Она перестала лаять, лишь злобно и недоумевающе скулила.

— Генрих! — позвал я. — Иди в дом! Не бойся! Я держу собаку. Твои сестры ждут тебя!

Генрих был самым старшим в этой троице, на год старше Ханнелоре. Но он совсем не походил на своих сестер. Они были светловолосыми, круглолицыми, а он — брюнет, с карими глазами, худым втянутым лицом и не коротким, а довольно длинным носом, отчего сильно смахивал на еврея. И первое, о чем я подумал, разглядывая его, это то, что в те времена, когда я пробирался, держась за руку ксендза, через весь Каунас до Зеленой горы, очутись Генрих вместе со мной — еще неизвестно, кто бы из нас вызвал большее подозрение у литовской полиции, и, уж без всякого сомнения, нас бы загребли обоих и отвезли в гетто.

Девочки выразили бурную радость, когда я ввел Генриха в дом, и тут же сунули ему кусок колбасы с хлебом, и он стал жевать, стоя на пороге кухни, и вокруг его рваных башмаков расползалась по паркету лужа. Он не выразил никакого удивления, застав своих сестер голыми в чужом доме в присутствии взрослого мужчины.

Когда и он утолил немного голод, доев все, что осталось на столе, я велел ему тоже раздеться, раз уж он здесь, и помыться горячей водой и с мылом.

Я думал, он будет мыться после сестер, но он разделся тут же и тоже догола, совсем не стесняясь девочек. Так же, как они не стеснялись его.

У него на шее на тонкой цепочке висел овальный закрытый медальон. Залезая в курившуюся паром ванну, где уже сидели и плескались в мыльной пене его сестры, Генрих снял через голову цепочку и протянул мне медальон.

— Здесь мама, — сказал он, и, когда мое лицо выразило недоумение, обе девочки закивали, а младшая, Лизелотте, пояснила:

— Мамина карточка в медальоне. Единственная память.

Я попросил взглянуть, и Генрих мокрыми пальцами нажал на край медальона, и створки его разошлись, как в раковине, и из глубины медальона на меня глянула темноволосая молодая женщина, очень похожая на Генриха и в то же время чем-то неуловимым напоминая обеих сестер.

— Мама в Сибири, — сказала Лизелотте.

— Откуда тебе это известно? — спросил я.

— Так говорят, — ответила старшая.

— Значит, жива, — сказал я. — И когда-нибудь вы встретитесь.

— И с отцом тоже, — мечтательно протянула Ханнелоре.

— Конечно. Все будет хорошо.

— Если мы до той поры не умрем с голоду…угрюмо произнес мальчик, намыливая себе шею и грудь. Лизелотте плескалась рядом, а Ханнелоре терла ей спину губчатым мочалом.

Они развеселились и шалили в воде, как и подобает детям в их возрасте. Мыльные брызги иногда обдавали меня. Я сидел на табурете рядом с ванной, держа на ладони раскрытый медальон, и лицо мое, вероятно, настолько заметно опечалилось, что дети притихли в ванне, а мальчик осторожно спросил:

— Ваша мать где?

— Нет у меня матери, — сказал я и захлопнул створки медальона.

— Умерла?

Это спросила с сочувствием младшая, Лизелотте.

— Нет, ее убили.

— Кто? — сорвалось у Генриха, и он тут же пожалел, что спросил, потому что предугадал ответ.

— Да, Генрих, ваши.

— За что? — упавшим голосом спросил он.

— За то, что она еврейка.

— Вы — еврей? — искренне удивилась Ханнелоре.

— А что? Странно видеть живого еврея… после войны? И моя младшая сестренка, которой было меньше лет, чем тебе, Лизелотте, тоже погибла. Из нее, из живой, высосали всю кровь.

— Как? — ахнула, не поверив, Лизелотте.

— Очень просто. Раненым немецким солдатам нужна была кровь, чтобы восполнить ту, которую они потеряли на поле брани. Вот эту кровь выкачали из моей сестренки и еще сотен других еврейских мальчиков и девочек Каунаса и перелили солдатам. Много вы видели на улицах Каунаса еврейских детей? То-то. Они умерли, потому что из них высосали всю кровь до капельки.

Они сидели, не шевелясь, по плечи в мыльной воде и смотрели на меня виновато, словно на них лежала вся тяжесть совершенного фашистами преступления.

— Нам уйти? — отведя глаза, спросил Генрих.

— Зачем? — вскочил я. — Вы — мои гости. Вы такие же жертвы войны, как и я. Мы — братья по несчастью, и я вас не выставлю на улицу. Сейчас вы ляжете спать. А утро вечера мудренее. Придумаем что-нибудь.

Осуществить это мне помешали автомобильные гудки с улицы. Я узнал гудки. Так гудел трофейный черный «хорьх», на котором разъезжал с двумя автоматчиками на заднем сиденье военный комендант Каунаса, некоронованный король бывшей литовской столицы майор Григорий Иванович Таратута.

Гроза Каунаса, комендант города майор Таратута считал меня своим другом. Меня, заурядного музыканта из ресторанного оркестра. Правда, дружеские чувства ко мне пробуждались в коменданте обычно когда он пребывал в состоянии сильного опьянения. Но так как в этом состояние, он пребывал большую часть суток, то можно считать, что его приязнь ко мне носила характер постоянный.

Нынешний поздний визит означал, что Григория Ивановича снова потянуло на сольное пение и он нуждается в моем аккомпанементе. Я никогда ему не отказывал. Даже не из страха перед его всесильной властью, а скорее из симпатии к этому очень непростому и неглупому человеку, которого я знал ближе, чем все те, кто составлял его окружение. Но в эту ночь отказал. Комендантскому шоферу Васе, которого Таратута послал вызвать меня из дома, я сказал, что, к сожалению, не могу отлучиться из дому, у меня, мол, гости. Вася, чубатый сержант, носивший офицерское обмундирование и имевший по этой причине высокое мнение о своей особе и, — как подобает холую, отмеченный хозяйской лаской, меня откровенно презирал и как штатского, и как еврея.

Комендант был большим любителем музыки. Сам неплохо играл на аккордеоне и обладал довольно сильным, но неотшлифованным голосом. Меня он считал виртуозом в игре на аккордеоне и, как только урывал часок-другой от служебных дел по наведению порядка в городе, тут же посылал за мной или заезжал сам в со— провождении охраны. Когда он бывал особенно пьян, его излюбленным занятием был выезд подальше из города, на берег Немана, где он распевал под луной и звездами во всю мощь своих прокуренных легких украинские песни под аккомпанемент моего аккордеона.

— Так и передать Григорию Ивановичу? — предвкушая скандал, вежливо спросил он.

— Так и передай, — сказал я, стоя в дверях и не пропуская его в дом.

— Григорий Иванович этого не любит, — нараспев протянул Вася, лихим щелчком сдвигая меховую кубанку с затылка на лоб.

— А уж это не твоего ума дело, — отрезал я и захлопнул перед ним дверь.

Через окно я видел, как сержант докладывал хозяину, подобострастно склонившись к открытому боковому стеклу автомобиля. Большие пушистые хлопья снега быстро покрыли черную крышу автомобиля, запорошили жирную грязь улицы, побелили дощатую ограду.

Вася распахнул дверь автомобиля, и оттуда вылез, согнувшись и затем распрямив плечи с золотыми погонами, майор Таратута. Он был в серой каракулевой шапке-ушанке. Шинель туго стянута ремнем и портупеей. На боку «парабеллум» в кожаной кобуре. Из-под длинных пол шинели чернели хромовые сапоги. Даже на расстоянии было видно, как пьян комендант. Лицо багровое, черные пушистые усы топорщатся, как у кота. Разговор с ним в таком состоянии не предвещал ничего хорошего, и я, не дожидаясь стука, пошел отворять дверь.

— Значит, гости у тебя? — не здороваясь, дыхнул на меня спиртным перегаром комендант и переступил порог, предварительно сбив на крыльце налипший на сапоги снег. — Тогда познакомь… что ли? Раз эти гости тебе поважней моей дружбы.

Я не стал вступать с ним в объяснения и молча повел к ванной. Когда я распахнул двери, на меня и майора уставились три пары испуганных глаз. Из мыльной пены торчали лишь мокрые головы.

— Это что за детский сад? — удивился майор. — Родня, что ли?

— Нет, — ответил я. — Это — немецкие дети. Беспризорные… Которые ночуют в подъездах и за кусок хлеба торгуют своим телом.

— Немцы? — переспросил майор и громко рявкнул на немецком языке, пожалуй, единственное, что он запомнил на войне: — Хенде хох!

И, подчиняясь его приказному тону, над ванной взметнулись выпростанные из-под воды три пары мокрых детских рук.

— Отставить, — рассмеялся майор. — Шуток не понимают.

Потом снова помрачнел и оглядел меня с ног до головы.

— Почему они… здесь… у тебя?

— Потому что я — человек, — тихо, не повышая голоса, ответил я.

— Вот оно что! — даже присвистнул майор. — А мы, выходит, не люди? Ты один добренький. Любишь деток… А они?.. Что с твоей сестрой сделали? Сам рассказывал… Легко прощаешь.

— Не они убили мою сестру. Они — такие же дети, как и она, и такие же жертвы войны.

— Ну, кончай трепаться, — прервал меня майор. — Мне с тобой некогда да и неохота дискутировать на эту тему. Одно скажу, отходчивое у вас, у евреев, сердце. А таких… всегда соблазн снова ударить. Заруби это на носу. А теперь собирайся. Петь мне охота.

— Я не могу их оставить.

— Верно, — согласился майор. — Очистят тебе квартиру… оставят голеньким.

— Да я не о том.

— Оставим солдата. Пусть посторожит их. А ты давай, собирайся. Гляди, какая ночь! Снежок свежий. Грех в доме сидеть.

Я велел детям вылезть из ванны, дал полотенца вытереться и нагишом повел их гуськом за собой по лестнице на второй этаж. Там, в спальне, на широкой, некогда родительской кровати, я приподнял край стеганого одеяла, и они один за другим юркнули под него. Я натянул им одеяло до подбородков, велел не дожидаться меня, а спать, и выключил свет.

Майор оставил на кухне солдата с автоматом и строго наказал следить, чтобы мои гости ничего не натворили. В автомобиле я уселся на заднее сиденье, рядом с молчаливым автоматчиком, разлученным со своим напарником. Аккордеон в футляре стоял на сиденье между нами. Шофер Вася, недружелюбно поглядывая на меня в зеркальце, мягко тронул «хорьх». Перед моими глазами качнулась багровая, в две складки, шея майора Таратуты.

Черный «хорьх», шелестя шинами по хрупкому снежному покрову, неслышно плыл по пустынным забеленным улицам Каунаса. Одинокие прохожие встречались редко. Значительно чаще попадались парные солдатские патрули, месившие сапогами снежное месиво. Еще издали заметив знакомый автомобиль коменданта, солдаты застывали у края тротуара и держали пальцы у виска еще долго после того, как мы их миновали.

— Солдату важно знать, что и начальство не спит, когда он бодрствует, — удовлетворенно прокомментировал комендант.

Мы выехали за город, миновали лесок, и черный «хорьх» выкатил на заснеженный высокий берег Немана. Темная вода внизу дымилась, поглощая сеющий с неба снег. Вася выключил мотор. Майор вылез наружу. За ним я. Автоматчик передал мне вынутый из футляра аккордеон.

— С чего начнем? — буркнул я, надевая на плечи ремни.

— Как обычно, — кивнул мне майор. Он расставил ноги, словно собирался прыгнуть, расстегнул шинель на груди, отцепил крючки на вороте кителя, расправил плечи, откашлялся в кулак и кивнул мне, как это делают певцы на сцене.

Я растянул меха, и пустынный берег огласили звуки аккордеона. Майор сразу взял с высокой ноты, и у меня закралось опасение, что он не вытянет, сорвет голос.

Дывлюсь я на небо,

—пел майор, напрягая на шее выпуклые жгуты жил, —

Тай думку гадаю: Чому я нэ сокил, Чому нэ литаю.

Шофер и автоматчик стояли позади, как в почетном карауле, без улыбок и с почтением внимали пению начальства.

Майор исходил криком, напрягал голос до немыслимого предела, и, когда он завершил, так и не сорвавшись, я облегченно вздохнул, словно свалил тяжесть с плеч.

На сей раз майор удовлетворился лишь одной песней.

— Поехали домой, — сказал он. — Заберем солдата.

Прощаясь у моего дома, сказал мне, не глядя в глаза:

— А этих… немцев… завтра приведи в комендатуру… Что-нибудь придумаем.

— Их ведь не трое, — сказал я. — По городу их сотни, а может, и тысяча шатаются.

— Ты приведи твоих. Ясно? А что до остальных… не тебе решать.

Через неделю во всем Каунасе не осталось ни одного немецкого ребенка. Военные патрули вылавливали их в подъездах домов, на чердаках. Их толпами пригоняли в казармы местного гарнизона. Отмывали в бане, одевали в наспех подобранную чистую одежонку, кормили из сoлдатского котла. И все под личным наблюдением майора Таратуты. Потом их погрузили в товарные вагоны и несколькими эшелонами отправили на Запад, в советскую зону оккупации Германии.

О дальнейшей судьбе этих детей я ничего не знаю. Сейчас им уже за сорок. Сами имеют детей. А то и внуков. Нынче рано женятся. Возможно, кое-кто из них живет в Западном Берлине. И даже преуспевает. Не исключено, что мы сталкиваемся лицом к лицу на Кудаме и не узнаем друг друга. Даже если это Генрих, или Лизелотте, или Ханнелоре. И конечно, я для них иностранец, чужой человек, протянувший руку к их жирному немецкому пирогу. Я льщу себя надеждой, что при этом они порой испытывают то чувство, какое испытал я, когда привел холодной ночью в свой дом в Каунасе трех голодных и грязных немецких детей.

x x x

Майор Таратута, военный комендант Каунаса, сыграл немалую роль в моей жизни, хотя я был человеком штатским и, казалось бы, не имел никакого отношения ни к армии, ни к военным властям нашего города. Нас связала с майором какой-то странной дружбой не только его любовь к музыке, но и сходство судеб. Как и я, майор вырос сиротой. Он потерял родителей еще в гражданскую войну в России и с тех пор скитался то по чужим углам, то по детским домам, где было не намного слаще. Подросши, он ушел в армию и с тех пор не расставался с военной формой.

Он был высок и строен. Немножко полноват для своих лет. Это из-за избыточного употребления алкоголя. Волосы на голове вились и лежали, когда он их зачесывал, двумя застывшими волнами, на удивление каунасским парикмахерам. Ото лба, высокого и выпуклого, через обе волны пролегала, как пена прибоя, серебристая седая прядь, и это делало его неотразимым в глазах у слабого пола. Каунасские дамы заглядывались на него, и майор в короткие промежутки между запоями был любвеобилен и неутомим.

У него была жена. И даже дети. Но я их никогда не видел. Майор нигде не появлялся с ними, и его семейная жизнь долго оставалась тайной для окружающих.

Он был умен и жесток. От скуки нагонял страх на весь город. Не ленился сам на своем черном «хорьхе» объезжать полупустынные улицы в любое время суток. Каунасские обыватели, завидев черный «хорьх», убегали с тротуаров в подъезды, зеваки, обозревавшие улицу из окон, задергивали шторы, чтобы не попасться на глаза грозному майору.

Но по-настоящему доставалось от него военным. Офицеры местного гарнизона в часы, свободные от службы, пребывали в беспробудном пьянстве. И, упившись, не всегда были в состоянии добраться до своих квартир. Комендант, объезжая город, останавливал свой «хорьх» возле спящего, разметавшегося на тротуаре офицера и, сам обычно в сильном подпитии, вершил суд на месте. На правой руке он носил компас и по его подрагивающей стрелке решал судьбу задержанного. Если офицер рухнул на землю головой в сторону своей воинской части, он заслуживал снисхождения, и Таратута приказывал сопровождающим его солдатам бережно занести тело в автомобиль и сам довозил бедолагу до дому. Но если пьяный офицер лежал головой в другом направлении, а это означало, что из последних сил он не стремился доползти в расположение своей части, его ожидало самое строгое наказание. Гауптвахта, домашний арест. Взыскания по служебной и партийной линии.

Комендант настолько выдрессировал гарнизонное офицерство, что как бы ни напился какой-нибудь лейтенант, он, прежде чем рухнуть, последними вспышками сознания пытался определить направление в сторону своего дома и долго качался и переступал нетвердыми ногами, прежде чем стукался головой о тротуар.

В нашем ресторане майор появлялся всегда внезапно и театрально застывал в дверях, как кот, хищно шевеля пушистыми кисточками усов. Перепившиеся офицеры замирали на стульях с непрожеванными и непроглоченными кусками за щеками. А у танцующих деревенели ноги, и они еле переступали, повернув разгоряченные лица в сторону коменданта, и преданно пожирали его глазами. Даже наш оркестр сбивался с ритма, музыканты начинали играть вразнобой.

— По какому случаю паника? — грозно вопрошал, продолжая стоять в дверях, майор Таратута, и оркестр при первом же звуке его голоса немедленно умолкал, а все офицеры на танцевальном кругу принимали стойку «смирно», оттолкнув своих дам и вытянув руки по швам, — круг же при этом продолжал медленно вращаться и напоминал застывшими на нем фигурами карусель.

— Оркестру продолжать! Офицерам желаю культурного досуга!

Наши музыканты, как сорвавшись с цепи, приникали к инструментам. Танцы на кругу возобновлялись с новой силой.

Суетливые офицеры немедленно освобождали для коменданта столик перед эстрадой. Он садился за этот стол один. За соседний, позади, тоже очищенный от публики, усаживались его охрана и шофер Вася, прислонив автоматы к стульям. Охране выставлялся ужин без напитков. Майору никаких закусок. Лишь графинчик водки и граненый стакан.

Оркестр знал музыкальные вкусы коменданта, и с той минуты, как он усаживался за столик, менялся соответственно весь репертуар. Я со своим аккордеоном выходил вперед, к микрофону, и исполнял танцевальную мелодию, которая, по мнению коменданта, была под силу лишь виртуозу. И каждый раз это завершалось одним и тем же. Комендант пальцем подзывал к себе официанта, сам наливал из графинчика полный, до краев, стакан водки и кивком головы отправлял официанта с этим стаканом ко мне. Я должен был залпом опрокинуть стакан себе в горло под аплодисменты всего зала и, не закусив, раскланяться и вернуться на свое место. Частые посещения ресторана меценатом— комендантом грозили сделать меня заправским алкоголиком. Поначалу после этого традиционного стакана водки мне было трудно играть. Пальцы деревенели, не слушались. Но потом я привык и даже не чувствовал особых перемен в своем самочувствии после выпитого. Как определил Григорий Иванович Таратута, я понемногу становился русским человеком.

Он оставался для меня загадкой. Никогда не поймешь, шутит он или говорит всерьез. Рассказывает что-нибудь смешное, а серые глаза холодны как лед и прощупывают слушателя, словно иголками протыкают насквозь. А когда говорит о страшном, от чего мороз по коже дерет, глаза его смотрят насмешливо.

Однажды, когда мы с ним были вдвоем, без свидетелей, он придвинулся близко ко мне и спросил, лукаво усмехаясь глазами:

— Ты любишь советскую власть?

Я растерялся. Советская власть не щадила даже тех, кто открыто, на всех углах изъяснялся в любви к ней, а уж таких, какие проявляли хоть видимость недовольства ею, уничтожала беспощадно. Вопрос майора, который сам являлся этим орудием расправы, был провокационным, и я долго подыскивал слова, чтобы ответить ему убедительно и не теряя собственного достоинства. Но он не дал мне ответить.

— А за что любить-то? — насмешливо уставился он мне в глаза. — Народ живет впроголодь… всех держат в страхе… изолгались, как последние подонки… Ну, так неужели ты, умный человек, ее любишь… эту власть?

Я счел за благо промолчать и даже отвел глаза.

— Молодец! — хлопнул меня по плечу Таратута. — Советская власть и тебя научила быть умным.

Майор был, конечно же, коммунистом и вскормлен этой властью и поставлен на высокий пост с правом единолично решать судьбы людей в отданном ему на расправу оккупированном городе. Он был всем обязан этой власти и при этом боялся ее и ненавидел.

Его ненависть выражалась в какой-то изощренной диковатой форме.

Свою жену майор, видать, уж давно не любил и, даже изменяя ей, находил возможность язвительно поиздеваться. Жена его, тоже коммунистка, чтобы не скучать дома, пошла работать директором фабрики. Какой из нее был директор, одному Богу известно, но возможность командовать людьми ей, видать, доставляла удовольствие, и она всласть распоряжалась судьбами сотен литовских женщин-работниц, тратя на это все свое время, и оставляла в покое супруга. Майор этой свободой пользовался вовсю.

На фабрике у жены работала одна прехорошенькая литовка. Лет двадцати. Стройна. Красива. Танцует. Поет. Ее обряжали в литовский национальный костюм и выставляли на сцену по любому торжественному поводу, демонстрируя расцвет в Литве национальной культуры под благотворным влиянием советской власти рабочих и крестьян. Звали ее Гражиной. Фамилию не помню. Хотя она потом добилась высоких постов в Литве. И не без содействия своего покровителя, коменданта города майора Таратуты. Когда она возвысилась и стала важной партийной дамой, я старался ей пореже на глаза попадаться, потому что знал, что никто не испытывает большой любви к свидетелям своих унижений. А я видел многое. И пожалуй, был единственным свидетелем забав майора с Гражиной, потому что больше никому, кроме меня, он не доверял, а развлекаться в одиночку не любил и, будучи натурой несомненно артистичной, нуждался в публике, хотя бы представленной мною в единственном числе.

Происходило все в его кабинете, в городской комендатуре. Я сидел на диване, а он за столом, уставленным черными городскими и зелеными в ящиках военными полевыми телефонами. Над его головой висел на стене в раме большой портрет Сталина в форме генералиссимуса, а справа на тумбе белый гипсовый бюст Ленина. Кабинет был скучным, казенным. Еще большую тоску нагоняли одинаковые темно-красные корешки книг многотомных сочинений Ленина и Сталина за стеклом книжного шкафа. Такие ряды темно-красных корешков были в те времена непременным атрибутом всех кабинетов советского начальства.

Майор размашисто подписал одну за другой кипу бумаг, которые ему, подобострастно выгнувшись, клал на стол молоденький дежурный офицер, поскрипывая новыми ремнями портупеи. Кивком головы отпустив офицера с бумагами, майор поднял трубку черного городского телефона и лукаво скосил на меня серый, глаз под изогнутой бровью:

— Самое время пошалить.

Он велел телефонисту связать его с фабрикой, где работала жена, и, пока его соединяли, откашливался и хмурился, нагоняя на себя официальный казенный вид.

— Таратута? — сухо спросил он. — Привет. Это я.

Жену он имел обыкновение называть по фамилии. Без имени-отчества и без обычного в таких случаях слова «товарищ» перед фамилией. Просто Таратута. Словно он обращался к своему ординарцу. Даже шофера он называл по имени, Васей.

— Слушай, Таратута, — наморщил лоб комендант. — Тут у нас затевается… кое-что торжественное. Для молодых солдат. Нужны артисты. Нет, нет. Одной достаточно. Пошли вашу… эту…. как ее звать?.. вот-вот… Гражину.

Гражина уже давно была любовницей майора, и всякий раз, когда у него возникало желание переспать с ней, он звонил жене и просил срочно прислать ее в комендатуру.

— Никаких отговорок, — как с подчиненным, казенно разговаривал с женой майор, — разыскать и доставить. Чтобы через полчаса была здесь, в комендатуре, как штык. Конечно, в национальном костюме, и все как полагается. Ясно? Это тебе партийное задание. Небось знаешь наше советское правило? Если партия говорит: надо, народ отвечает… Что народ отвечает, Таратута? Народ отвечает: есть! Все! Задание ясно, приступай к исполнению.

Через полчаса на фабричном легковом автомобиле приезжала в комендатуру Гражина. В многоцветном национальном костюме, метя домотканым подолом нечистый пол. С шитым бисером кикасом на голове — головным убором наподобие русского кокошника. Сверкая серьгами, нитками кораллов на шее и слепящей белизной крепких крестьянских зубов.

Часовые знали ее и пропускали без слов, вытянувшись по стойке «смирно». Шурша тяжелыми волнистыми юбками и сияя греховной хмельной улыбкой, входила Гражина в дверь кабинета, услужливо распахнутую перед ней дежурным офицером.

— Приступим к культурному досугу! — объявлял майор, вставая из-за стола, и в телефонную трубку отдавал распоряжение: — Ко мне никого не впускать! Тревожить лишь в одном случае: если американские империалисты нападут на нашу страну. Ясно? Меня нет.

Гражина по-мужски здоровалась за руку с майором, потом со мной и лишь спрашивала:

— Как обычно?

Майор кивал.

Гражина открывала книжный шкаф и одну за другой складывала стопкой, как поленья, на согнутую кисть руки, тома сочинений Ленина в темно-красных твердых переплетах.

— Мужчина, — обращалась она ко мне. — Могли бы помочь женщине.

Я приходил ей на помощь. Толстые одинаковые книги мы раскладывали на полу рядами. Сначала сочинения Ленина, потом — Сталина.

Майор с серьезным лицом восседал за своим письменным столом и наблюдал.

— Соблюдайте субординацию, — деловито хмурился он. — Вождя мирового пролетариата в изголовье (он имел в виду Ленина), а его верного ученика и продолжателя — к ногам (подразумевались сочинения Сталина).

Мы выкладывали на бетонном полу нечто вроде ложа, на котором вполне мог разместиться человек. Верхние ряды бугрились на обложках тисненным барельефом Ленина, нижние таким же — Сталина.

Дальнейшая процедура была несложной и всегда одинаковой: майор был человеком стойких привычек и не разнообразил своих развлечений. Гражина поднимала юбки до груди, прижав край подбородком, и открывала стройные белые ноги, завершавшиеся узкой полоской шелковых трусиков. Обеими руками она сдвигала трусики вниз по бедрам, пока они не сваливались на пол, и переступала через них своими изящными туфельками на высоких каблуках.

Майор снимал с себя китель с орденами и вешал на спинку стула. Синие галифе лишь расстегивал в поясе и опускал до колен, вместе с казенными армейскими трусами.

Гражина ложилась на подстилку из книг, раскинув обнаженные крепкие ноги, майор опускался на колени между ее ног, выставив портрету Сталина свой голый зад.

Я оставался на диване, деликатно отводил глаза, смотрел то на гипсового Ленина, то на Сталина в форме генералиссимуса и думал о том, что когда-нибудь майор обязательно погорит на своих проделках. Все это была не блажь воспаленного алкоголем ума. В эксцентрических и опасных выходках майора проявлялось его неприятие всеобщей лжи, его протест, что-ли. Это, конечно, был кукиш в кармане. Но опасный кукиш. Если бы его застукали за этим занятием, кто-нибудь из начальства узнал о кощунственном прелюбодеянии на подстилке из книг классиков марксизма-ленинизма, это бы стоило коменданту города не только его карьеры, но и головы. В те суровые беспощадные годы военный трибунал вынес бы ему высшую меру наказания — расстрел.

Майор рисковал, как рискует азартный игрок. Да еще при двух свидетелях. Я и Гражина. А вдруг кто-то из нас донесет, выдаст его? Но тем азартней становилась игра.

Он отводил душу, разложив бабу на сочинениях классиков марксизма, объявленных советской пропагандой чуть ли не священным писанием, кладезем мудрости, истиной в последней инстанции. А баба была облачена в национальный костюм, своего рода символ последних крох национального достоинства покоренного народа, и майор издевался над этим символом, который в его глазах был лишь шутовским нарядом на обесчещенном и поруганном теле Литвы.

Не знаю, какие чувства испытывала Гражина к майору. Любила ли она его? Навряд ли. Она была слишком практичной и дальновидной особой. И авантюристичной. Ей импонировал цинизм майора, ей доставляло несомненную радость зрелище того, как он издевался над всем и вся, перед чем другие стояли навытяжку, изображая на постных лицах преданность и восторг.

Ей нравился лихой разбойничий характер майора, и она с несомненным удовольствием принимала участие в его опасных забавах.

А я сидел как на иголках и нетерпеливо дожидался, когда все это кончится и я смогу уйти домой и постараться забыть все, что видел, потому что был уверен: даже память о виденном в комендатуре была достаточной уликой для расправы со мной как со свидетелем, не донесшим вовремя властям.

Гражина извлекала несомненную пользу из своей связи с комендантом города. Она вступила в партию и быстро пошла вверх, грациозно перескакивая через ступеньки шаткой лестницы, ведущей к высотам власти, которую надежно подпирал майор, пока сам не рухнул. Но когда он полетел со своего поста, был изгнан из армии и партии, Гражина уже была настолько высоко, что больше в его поддержке не нуждалась. И легко забыла своего чудного и жуткого любовника и благодетеля.

Григорий Иванович преподал мне однажды урок политического цинизма, сделал меня свидетелем зрелища, которое тоже повлияло на мою дальнейшую судьбу.

Из Литвы в ту пору угоняли в Сибирь ту часть населения, какую советская власть считала, по причинам, ведомым только ей, нелояльной. По ночам врывались в дома, поднимали людей из постелей, давали час на сборы и в крытых грузовиках увозили к железной дороге, где уже стояли наготове длинные эшелоны товарных вагонов. По утрам соседи без удивления, потому что привыкли ко всему, обнаруживали, что дома слева и справа от них стоят пустыми, с наспех заколоченными дверьми и окнами. Они украдкой вздыхали и продолжали жить в ожидании, когда настанет их черед и на рассвете тревожный сон будет прерван громким и властным стуком в дверь. Порой в одну ночь пустели целые кварталы домов.

В Каунасе операциями по отправке нелояльного литовского элемента в Сибирь руководил не кто иной, как комендант города, майор Таратута. Власть его была неограниченной. Он мог по своему усмотрению вычеркнуть из страшного списка чью-то фамилию, и целая семья спасалась от разорения и возможной гибели в сибирской стуже. Ему ничего не стоило и приписать кого-нибудь, кто ему чем-то не понравился, к этому списку. И при этом оставался по-своему честным человеком. Ему пытались давать взятки, чтобы откупиться от высылки, предлагали, зная его слабость к женскому полу, своих несовершеннолетних дочерей. Майор ничего не брал и оставался непоколебимым.

Но все же кое-кому от высылки удалось откупиться. Взятки брала Гражина. Втайне от майора. Себе брала. А майора потом просила за этих людей, клянясь в их лояльности и без особого труда убеждая всегда полупьяного коменданта, что попали эти люди в списки случайно, по чьей-то оплошности. Майор кряхтел, морщился, как от зубной боли. Гражина для пущей убедительности пускала слезу, и тогда одним росчерком дрожащего после похмелья пера решалась судьба людей.

Я тоже не без греха. Но попытался воспользоваться его могуществом лишь один раз. И то неудачно.

В одну из операций по очистке Каунаса от ненужного советской власти элемента замели близкого мне человека. Отца Лаймы. Винцаса. Того самого рыжего литовца из Шанцев, который вселился в наш дом на Зеленой горе и не вышвырнул меня на улицу, когда я тайком вернулся домой из гетто. Винцас, с добрым или худым умыслом — это сути дела не меняет, — спас мне жизнь, и я был в первую очередь ему обязан тем, что хожу по земле, а не валяюсь в безвестной общей могиле обескровленных еврейских детей.

К тому времени я уже понимал, что Винцас спас меня не из человеколюбия и милосердия. Заглядывая вперед, он, еще когда немцы одерживали победы, своим практичным крестьянским умом сумел предвидеть их поражение в конечном итоге, и я был для него индульгенцией безгрешности перед русской советской властью, которая сменит немецкую оккупацию. У Винцаса, должно быть, имелись основания искать себе алиби. Его поведение при немецкой оккупации не было совсем уж безгрешным. Я не знал, чем он в те годы занимался, но жил он хорошо, даже нажился на еврейском добре, вроде нашего дома и имущества, а это надо бы— ло заслужить у немцев. Чем он заслужил их благосклонность — я не знал. Он куда-то уезжал, пропадал неделями, возвращался поздно ночью, когда я уже спал в своем убежище, с кем-то пил, не таясь, шумно гулял, и потом я обнаруживал в доме новые дорогие вещи, вроде каминных часов, столового серебра, бронзовых статуэток. Я думал, что Винцас занимается спекуляцией.

После войны он беспрекословно сам отдал мне дом и вернулся с женой и дочерью в свой старый, в Шанцы. Он не тронул ничего из нашей мебели. Все в целости и сохранности передал мне. Стал работать на той же фабрике «Дробе», где был кочегаром в котельной и до войны. В центре появлялся редко. А ко мне, на Зеленую гору, зашел всего два-три раза. Приносил гостинцы, домашние пироги, пил со мной чай в столовой, озирая знакомые стены, к которым успел привыкнуть, живя здесь в годы войны. И осторожно, как бы между делом, выпытывая, не интересовался ли кто им, не наводили ли справок. Я с чистой совестью убеждал Винцаса, что все в порядке, я, мол, изложил властям в письменном виде, какую роль сыграл он в моем спасении, и этим полностью удовлетворил их любопытство. Винцас благодарил, несмело трепал меня по плечу и просил не забывать его, заходить запросто. И при этом, не без лукавой усмешки, добавлял, что и жена и Лайма всегда мне рады. Лайма часто спрашивает обо мне. Когда я узнал, что Винцас арестован и что он вместе с женой увезен из Каунаса в Сибирь, я сразу же побежал к коменданту Таратуте — просить его за моего спасителя.

Григорий Иванович молча, не перебивая, выслушал мою взволнованную речь в защиту Винцаса и, когда я, выдохшись, умолк, насмешливо спросил:

— У тебя все? Так вот, дорогой, теперь я тебе отвечу. Ты славный и доверчивый парень. За это я тебя люблю. Другом своим сделал. Ты честен. Ни разу не поддался соблазну за взятку просить меня за кого-нибудь. А теперь примчался, с дымом из ноздрей, просить за этого… Винцаса, словно за отца родного. Твоей наивной душе непременно нужно рассчитаться с ним за то, что он тебя приютил. Так ведь? Это твой долг. И ты не будешь спать спокойно, если не вытянешь из беды человека, помогшего когда-то тебе. Все правильно, дорогой мой, и я бы не отказал в твоей просьбе и вытащил бы из-за решетки твоего спасителя, если бы не одно «но»…

Майор через письменный стол загадочно уставился на меня, сдерживая насмешливую улыбку. Я почуял, что у него в запасе сюрприз для меня. И сюрприз неприятный, жуткий. Я знал, что у него появлялась эта усмешка, когда он собирался сказать какую-нибудь омерзительную гадость.

Майор выдвинул ящик из боковой тумбы письменного стола и, порывшись, извлек оттуда серую картонную папку. Полистал и положил передо мной в развернутом виде.

Мне сразу бросилась в глаза большая, увеличенная, тусклая фотография. На земле, лицом вниз, тесно лежали рядами люди. Мужчины и женщины. Судя по одежде. Были ли они живы или это уже лежали трупы, угадать было трудно. Между рядами по узкой полоске каменной брусчатки, отделявшей ноги одного ряда от го— лов другого, расхаживал мужчина в галифе и сапогах и в белой нижней рубахе с закатанными рукавами и высоко над светловолосой головой держал толстую деревянную палку, настоящую дубину. Глаз фотоаппарата зафиксировал ее в замахе, вот-вот готовой обрушиться на затылок распростертого на земле человека.

Хоть фотография и была тусклой и неясной, не узнать в этом человеке с дубиной Винцаса было трудно. Это был, вне всякого сомнения, он. И я все понял сразу, и пояснения майора Таратуты были излишни.

— Я знал, что ты придешь просить меня за этого душегуба,

— сказал он, выйдя из-за стола, и стал расхаживать по кабинету взад и вперед, заложив за спину руки и с той же усмешкой на губах косясь на меня. — И поэтому запросил его дело. Твой Винцас служил у немцев… карателем. И особенно отличился при ликвидации каунасского гетто. Кто знает, возможно, этой дубиной он раскроил череп твоей матери. Вероятность большая. Хотя таких негодяев там было немало. Не он один убивал. Видишь, на снимке стоят сзади кучкой молодцы с такими же дубинками в руках? Кое-кого мы нашли. А другие сбежали… на Запад. Вот теперь мы добрались и до Винцаса.

Я сидел как оглушенный и не мог оторвать взгляда от страшной фотографии, глянцевито поблескивавшей на развернутой папке. Я поймал себя на том, что рыскаю глазами по рядам лежащих ничком людей и по прическе, по мне одному известным приметам ищу свою мать.

— Вопросы будут? — вывел меня из оцепенения голос коменданта.

Я встал и, не попрощавшись, вышел.

Как-то Григорий Иванович привез меня в комендатуру. Увидав меня из своего черного «хорьха» на Лайсвес алеяс, называвшейся тогда проспектом Сталина, велел остановиться и чуть не силой втащил в машину. Не спросив, куда я иду, есть ли у меня время. Коменданту было скучно, ему был нужен собеседник. А уж лучше меня собеседника не придумаешь. Я молча слушаю и киваю. Майору нужен был не я, а мои уши.

А в комендатуре разыгралась следующая сцена. Военный патруль обнаружил и арестовал давно разыскиваемого молодого литовца, ускользнувшего от высылки в Сибирь. Этот малый по имени Алоизас, фамилии по причинам, которые станут понятны позже, я называть не хочу, был студентом политехнического института, вступил в партию, стал активным коммунистом, драл глотку на собраниях, разоблачал скрытых врагов советской власти и уже стоял на пороге большой карьеры, как вдруг все лопнуло как мыльный пузырь. Выяснилось, что в его анкетах был подлог. Алоизас выдавал себя за сына бедного крестьянина, еле кормившегося на своих жалких трех гектарах песчаной земли. Из таких людей советская власть вербовала своих верных помощников и назначала их на руководящие посты.

Но кто-то донес, что семья Алоизаса владела десятью гектарами земли и числилась в зажиточных. Даже нанимала на работу на свой хутор батраков. Следовательно, они были эксплуататорами и подлежали репрессиям. К моменту, когда на хутор приехали солдаты, чтобы увезти всю семью на железнодорожную станцию, отца Алоизаса уже не было в живых. Он умер незадолго от страха перед неумолимо надвигавшимся разорением и высылкой в Сибирь. Взяли мать и двух несовершеннолетних сестренок Алоизаса, да еще старую полуслепую бабку и заперли в товарный вагон эшелона, маршрут которого был известен — в далекую холодную Сибирь, откуда редко кому удавалось вернуться живым.

Мать все же умудрилась дать знать сыну о беде, и Алоизас, не дожидаясь публичного разоблачения, сбежал из общежития, скрылся, и на него был объявлен розыск.

И вот он, пойманный патрулем, сидит, как арестант, посреди кабинета коменданта города, небритый, со всклокоченными, немытыми волосами, в грязной рубахе, и заискивающе ловит в холодных серых глазах майора Таратуты малейший проблеск милосердия. Алоизас был известен в городе как комсомольский активист, и майор пригласил в комендатуру всю верхушку городского комитета комсомола, чтобы с ними вершить суд над замаскировавшимся и пролезшим в доверие врагом.

Я не по своей воле присутствовал при сем, сидя сбоку на диване и слушая гневные разоблачительные речи комсомольских вождей, таких же молодых литовцев и таких же карьеристов, как и Алоизас, но с той лишь разницей, что их родители были действительно бедны, и поэтому им не пришлось привирать в анкетах. Как они топтали своего недавнего коллегу! Как они выслуживались перед майором!

Мне было стыдно. Не знаю, что испытывал майор. Полагаю, чувство брезгливости. Он сидел с каменным лицом и давал литовцам расправляться со своим братом, протянувшим, как и они, руку к сладкому пирогу власти.

Алоизас был обречен. Ему, вне всякого сомнения, предстоял путь в Сибирь, вслед за своей семьей.

Почему ты скрыл, что у отца десять гектаров земли? — с издевкой спрашивали его.

— У меня нет отца. Он умер, — уронив голову, отвечал он.

— Ну, мать. Она владела хутором.

И вдруг Алоизас соскользнул со стула на серый бетонный пол, стал на колени и умоляюще протянул руки к письменному столу, за которым под портретом Сталина сидел майор Таратута. К литовцам он не обращался, их он, как пешек, не принимал в расчет.

— Я готов публично отречься от своей буржуазной матери! — взвыл он. — От своей семьи! Я не хочу в Сибирь! Оставьте меня в Литве! Прошу вас! Я буду служить верой и правдой советской власти…

Речь его захлебнулась в рыданиях. Он закрыл лицо руками, продолжая стоять на коленях.

Никто не проронил ни слова. Всем, видать, было стыдно и за него и за себя. Я не знал, куда глаза девать от неловкости.

— Ну что, товарищи? — обвел всех холодными глазами майор.

— Какое примем решение? Что с ним будем делать?

— Гнать! — визгливо закричал городской комсомольский вождь, худой болезненный литовец. — В Сибирь!

— Никакой пощады! — загалдели остальные. — Вырвать с корнем вражье семя! Очистить наши ряды от случайных людей!

Они всласть топтали Алоизаса, подчеркивая тем самым свою безгрешность и пролетарскую чистоту.

— Так, — вздохнул Таратута, когда наконец они умолкли и только всхлипывания Алоизаса нарушали тишину кабинета. — А я с вами не согласен.

С дивана и со стульев на майора сразу вскинулись удивленные непонимающие глаза. Алоизас тоже отнял ладони от зареванного лица и перестал всхлипывать.

— Я полагаю, что его нужно оставить, — медленно, будто диктуя, произнес майор. — Человек, способный продать свою мать, будет верно служить нам. У него другого пути нет. А здесь, в Литве, мало на кого можно положиться. Пусть остается там же, где был, и своим рвением докажет, что советская власть не зря простила ему его прегрешения. Встать с колен!

Алоизас вскочил как безумный и бросился к письменному столу с протянутой рукой, желая, видимо, то ли пожать, то ли поцеловать руку майору. Таратута отдернул свою и заложил ее за спину.

— Вытри сопли, — брезгливо поморщил свой короткий нос майор. — А руки я тебе не подам. Матерью не торгуют. Ни под каким предлогом! Ты свободен. Вон отсюда.

Мне врезалось в память выражение лица Алоизаса. Словно сердце мое чуяло, не избежать мне еще столкновений с ним. Был ли он благодарен майору за то, что тот одним мановением руки спас его от несомненной гибели? Конечно был. И на лице его отразилась биологическая радость существа, которому даровали жизнь. Резкая перемена в его судьбе, в один миг извлекшая его с самого дна, куда он рухнул без всякой надежды выбраться, выползти наверх, к свету, к солнцу, к жизни, так и распирала его бурным ликованием, граничившим с безумием.

И в то же время в узких, с припухшими веками глазах Алоизаса не светилась, а сверкала ненависть униженного, загнанного зверя к своему мучителю. Он был не в силах подавить, пригасить это чувство, рвавшееся из его нутра. И нацелена эта ненависть была на майора Таратуту, его спасителя, на молодых карьеристов из городского комитета комсомола, только что дружно топивших его, а теперь озадаченных и растерянных, но не смеющих возразить начальству, на всех, кто присутствовал в комендатуре в этот час и был свидетелем самых страшных минут в жизни Алоизаса, о которых он до конца своих дней будет вспоминать с содроганием. Не обошла его ненависть и меня, человека совершенно постороннего, очутившегося в комендатуре случайно, по прихоти майора Таратуты.

Алоизас был из той породы, что и его истязатели. Карьерист, интриган, демагог. Увидавший в новой власти, под метелку снявшей с Литвы верхний слой, всю верхушку нации, ее элиту, верный шанс выскочить наверх, на вакантные теплые места, с помощью чужих штыков сесть на шею своему порабощенному народу. И он добился своего.

Скоро он уже был в городском комитете комсомола, заставив потесниться своих недавних судей. Видать, он был талантливее их, ловчее, и они не успели оглянуться, как он обошел их, стал партийным руководителем города, а через какое-то время перебрался в столицу Литвы Вильнюс, в аппарат Центрального комитета партии. Там он тоже не засиделся на одном месте и добрался до самой вершины пирамиды, стал одним из вершителей судеб Литвы.

Вот тогда-то он дал волю своей затаенной ненависти — отыгрался на тех, кто его унижал и топтал. Одного за другим он убрал всех, кого злой рок привел в тот день в кабинет коменданта города Каунаса. Все эти члены городского комитета комсомола, что так измывались над ним, коленопреклоненным, исчезли со своих постов, до которых они успели с той поры дотянуться, и вообще куда-то испарились. Я больше их никогда не встречал. Даже упоминания их имен.

С особым наслаждением расправился Алоизас с самим комендантом. Григорий Иванович пил. Как и почти все начальство. Особого греха в этом никто не видел. Майор питал чрезмерную склонность к слабому полу. Так кто же из мужчин, наделенных властью, безгрешен? Кто устоял перед соблазном положить под бочок смазливую секретаршу или аппетитную просительницу, готовую на все?

Но поплатился за это Григорий Иванович. Потому что он по своей безалаберности и, я бы сказал, доверчивости не заметал следов, не убирал опасных свидетелей. Гражина, его послушная соучастница в любовных проказах, которой он щедро открыл путь наверх, к вершинам власти, нанесла ему самый точный и неспортивный удар — ниже пояса. К тому времени она со свойственным ей звериным чутьем уловила, на чьей стороне сила, и стала послушным орудием в руках Алоизаса. Гражина дала свидетельские показания против майора. Она не рассказала все, что знала. Боже упаси! Иначе бы и ей не выйти из воды сухой. Ни слова о томах сочинений Ленина и Сталина, на которых, как на подстилке, отдавалась она коменданту. Больше того — она ему не отдавалась. А лишь была объектом его гнусных приставаний, чуть ли не попыток изнасиловать в своем служебном кабинете. Только ее коммунистическая стойкость и моральная чистота помогли ей отбить этот натиск вечно пьяного самца с партийным билетом в кармане.

У Григория Ивановича отняли партийный билет. А изгнанный из партии уже не человек, а ноль. Его снимают с работы и не дают никакой другой. Он становится абсолютно бесправным и гонимым. Он остается один-одинешенек, от него, как от чумы, шарахаются недавние знакомые и подхалимы.

Майора уволили из армии и не дали положенной пенсии. От него ушла жена, выбросив на порог старый чемодан с его личными вещами. Он остался на улице без гроша в кармане.

Я не отвернулся от него. Предложил поселиться у меня. Он отказался, не объяснив почему. Единственный вид помощи, который он согласился принять, — это стаканчик водки, который ему подносил по моей просьбе официант, когда он иногда появлялся в нашем ресторане.

Это уже был не гроза города комендант Таратута. Он входил в зал бочком, с застенчивой улыбкой под седыми усами. Он сразу поседел весь. Голова стала серебряной с редкой прочернью. Усы тоже. Лишь брови оставались жгуче черными, и под ними еще больше выделялись голубизной его глаза. Ушедшие глубоко под набухшие веки. Как у затравленного зверя.

У него выпали два передних зуба, и на их месте чернела дыра, когда он размыкал губы. Лицо сморщилось, съежилось, и вместо прежней холодной усмешки теперь на нем возникала жалкая улыбка.

Он донашивал выцветший и мятый, со следами от споротых погон военный костюм, сапоги со сбитыми каблуками и отставшей подошвой, которую он стягивал куском проволоки.

Первое время посетители ресторана еще реагировали на его появление в зале. Его уже, конечно, не пугались, а, наоборот, отводили душу, встречая громким хохотом. Он проходил между столиками, гордо неся седую, все еще красивую голову и высокомерно не замечая ни наглых усмешек, ни злых шуточек, отпускаемых ему вслед.

Он подходил к эстраде, и наш оркестр переставал играть. Как и тогда, когда он был всесилен и внезапно появлялся у нас. Одни лишь евреи-музыканты сохранили остатки почтения к поверженному льву. Они вопросительно оглядывались на меня, и я с аккордеоном выходил вперед к микрофону.

Таратута стоял перед эстрадой, скрестив на груди руки, и улыбался мне. Я растягивал меха, и в зал лилась любимая песня былого коменданта. Оркестр играл старательно, как на похоронах. По дряблым щекам Григория Ивановича текли слезы, и он их не вытирал.

Потом я кивал официанту, и тот подносил ему (за мой счет, конечно) полный до краев стакан водки. Майор принимал стакан с достоинством, хрипло изрекая:

— Благодарствую.

И выливал в распахнутый рот, запрокинув назад седую шевелюру.

Возвращал стакан официанту и кивал оркестру:

— Продолжайте в том же духе!

И покидал зал, стараясь твердо шагать между столиками. Вслед ему неслись едкие шуточки и смешки подвыпивших офицеров, по-прежнему составлявших большинство нашей публики.

Вскоре сверху пришло распоряжение — в ресторан его не пускать, и наш швейцар стал загораживать перед ним вход, когда он появлялся. Таратута обиделся и перестал приходить.

Я встречал его на проспекте Ленина — бывшая Лайсвес алеяс после смерти Сталина была снова переименована и уже носила имя другого вождя. Мы останавливались и болтали, как старые приятели, словно никаких перемен не произошло. На прощание я смущенно совал ему в карман несколько смятых червонцев, и он смущенно кряхтел, делая вид, что не замечает.

Последним из свидетелей унижений Алоизаса был я, и меня он тоже не оставил в покое. Не сам, а через своих холуев. Меня уволили из оркестра. Я долго нигде не находил другой работы и кормился только заработками жены. Потом мне удалось устроиться в другой ресторан, в «Метрополис». Взяли лишь потому, что остались без аккордеониста и никак не могли найти ему замены.

В этом ресторане был банкетный зал, куда рядовой посетитель не мог проникнуть. Там гуляли лишь именитые гости. И в старой Литве, и нынче, при советской власти. На стене этого зала висели в дубовых резных рамах портреты трех великих князей в железных шлемах, кольчугах и латах, основателей литовской державы, некогда доходившей своей восточной границей почти до самой Москвы. Зал так и назывался: «Три князя».

Вот туда меня однажды с таинственным видом на сытом бульдожьем лице позвал наш метрдотель, велев прихватить аккордеон. Под дубовыми рамами один за огромным столом ужинал Алоизас. Располневший и заметно постаревший с той поры, как я видел его на коленях в кабинете коменданта города. Он жевал мокрыми губами, то и дело вытирая их смятой в кулаке салфеткой.

— Узнаешь меня? — спросил он, когда метрдотель, почтительно пятясь задом, покинул зал и плотно притворил за собой двери.

Я кивнул, усилием воли стараясь не прятать глаз и смотреть ему в лицо.

— И я тебя помню. — Он положил салфетку на стол. — У обоих у нас хорошая память.

Мне ничего не оставалось, как снова кивнуть.

— Сыграй мне. Ты же любил когда-то играть начальнику.

Он имел в виду мою дружбу с комендантом города. Ничего хорошего этот намек не предвещал. Я понимал, что он наконец добрался и до меня и моя судьба решится в этом банкетном зале под грозными взглядами из-под железных шлемов трех великих литовских князей. Властью Алоизас обладал не меньшей, чем некогда эти князья.

— Что вам сыграть? — пересохшими губами спросил я.

— М-м… на твое усмотрение… Э-э-э… что-нибудь еврейское.

Это была издевка. Еврейские мелодии уже давно были исключены из репертуаров ресторанных оркестров.

— Ладно, — махнул он рукой. — Ты сегодня не в форме. У тебя подбородок дрожит. Не надо играть. Поговорим без музыки. Ты в Израиль не собираешься?

— Нет. А почему вы спрашиваете?

— Просто так. Много вашего брата туда сейчас уезжает. Почему бы и тебе не поехать?

— А чего я там не видел?

— Ну, хотя бы… сможешь играть свои еврейские песни… которые здесь тебе не позволено играть. Да и вообще там тебе будет лучше. Поверь мне.

— Как это понимать? — уже совсем похолодев, спросил я. — Вы настаиваете, чтобы я уехал?

Алоизас улыбнулся и, как сытый удав, прикрыл глаза.

— Советую. Препятствий твоему отъезду мы чинить не будем. Подумай хорошенько на досуге. У меня — все. Можешь идти.

Так совершился резкий поворот в моей судьбе, и я подал документы на выезд из СССР.

Прослышав о моем предстоящем отъезде, ко мне ночью ввалился Григорий Иванович Таратута. Пришел проститься. Сидел среди раскиданных вещей, незакрытых чемоданов и грустно подергивал серебряной головой.

— Сделай мне на прощанье одолжение, — попросил он, когда мы с ним выпили на кухне по рюмке. — Я спою мою любимую, а ты подыграй. Как когда-то… в лучшие годы.

Глаза его слезились, а голова дергалась.

Я не отказал ему. Вынул аккордеон из футляра, натянул ремни на плечи. Григорий Иванович запел вполголоса. Я тихо аккомпанировал.

Дывлюсь я на небо, Тай думку гадаю:

Чому я из сокил, Чому ж нэ литаю.

Чому ж мэни, боже, Ты крылец не дал?

Я б землю покинув Тай у нэбо злитав.

Потом умолк. Посидел, понурив голову, и тихо сказал:

— Вот вы, евреи, уезжаете… А куда нам, православным, податься?

Он уставился на меня слезящимися, все еще голубыми глазами, и серебряная голова его мелко задергалась, словно его душили рыдания.

x x x

Лайма стала моей женой.

Та самая золотоволосая Лайма, Лаймуте, дочь Винцаса, занявшего при немцах наш дом на Зеленой горе, но впустившего меня туда, когда мне больше некуда было деваться. Та самая Лайма, с которой мы провели лето под соломенной крышей лесного хутора у старой Анеле, тетки Винцаса. Та самая яркая блондинка, стройная, как богиня, при виде которой каждый раз помрачался мой рассудок, и я шел за ней, как сомнамбула, осыпаемый градом насмешек и оскорблений.

С того памятного лета на хуторе у Анеле и до самой женитьбы наша связь с Лаймой не прерывалась. Это была связь раба и госпожи. Лайма, не скрывая, презирала меня, подтрунивала и издевалась, на людях и когда мы оставались одни. Все во мне вызывало у нее иронию, насмешку. Но порывать со мной она не хотела, и когда мы долго не виделись, она начинала томиться и, встретив, проявляла даже признаки радости.

Она была антисемиткой. От рождения, по крови. Встретив на улице человека с еврейской внешностью, она морщилась, словно разжевала кислую ягоду, и делала это не напоказ, скажем, чтобы меня поддразнить, а даже когда шла одна и никто за ее реакцией не следил. Я однажды наблюдал из окна кафе, как Лайма, не зная, что я за ней слежу, обходила громко болтавших на тротуаре двух евреек. Боже, как ее всю перекосило, и ее прелестное лицо стало некрасивым и злым. На лице была написана какая-то смесь брезгливости и ненависти. А стой на тротуаре не две еврейки, а две литовки и даже перегороди они ей дорогу, я уверен, Лайма обошла бы их с привычной улыбкой на губах.

В ее антисемитизме была заметная доля садизма. Она была по натуре садисткой. Скрытой. Закамуфлированной вежливой, обаятельной, чарующей улыбкой. И лишь на евреях она давала себе волю, выпускала когти, отводила душу как могла. Я думаю, родись она пораньше, будь она в годы войны взрослой, лучшего кандидата в надзиратели над заключенными еврейскими женщинами немцы навряд ли нашли бы. Ни ее отец Винцас, весьма возможно, собственноручно убивший мою мать, ни ее двоюродный дядя Антанас, на чьей совести гибель моей младшей сестренки Лии, не могли бы с ней сравниться. Те убивали по долгу службы, на которую поступили, выполняли, так сказать, работу, не испытывая при этом ни радости, ни печали, а только скуку и усталость, какая обычно остается после выполнения неинтересной, рутинной работы.

Лайма же извлекала бы наслаждение из надругательств над своими бесправными и беззащитными жертвами. Ее садистские наклонности получили бы полное удовлетворение.

Малочисленные евреи Каунаса, уцелевшие в эвакуации или укрытые сердобольными литовцами и после войны снова вернувшиеся в свой родной город, смотрели на меня как на умалишенного. Связь еврея с Лаймой казалась им кощунственной и противоестественной. Даже наши музыканты в оркестре, где Лайма не без моей помощи стала певицей, только плечами пожимали и закатывали глаза.

А с меня как с гуся вода. Как теленок на веревочке, брел я за своей мучительницей, не только покорно, но и с непонятной сладкой радостью сносил ее пренебрежительные насмешки и оскорбления. Главным для меня было, чтобы она на меня реагировала, не оставалась равнодушной. И я уже был счастлив.

— У тебя откровенно выраженный комплекс СС, — сказала мне однажды Лайма, имея в виду СС — головорезов из отборных войск Гитлера, которым поручалась расправа над мирным населением, и в первую очередь над евреями. — Понимаешь, дорогой, ты во мне видишь дочь своего убийцы. Белокурую арийскую женщину. И тебе мучительно хочется обладать мной, распластать под собой мое белое стройное тело и рвать его и терзать, насколько позволит тебе твоя половая потенция. Это своего рода месть, реванш.

— Я уже давно заметила, — продолжала она, что чем безобразней еврей, чем больше он похож на карикатуру с плакатов Геббельса, тем с большим вожделением он глядит на меня и до одурения жаждет обладать мною. Готов жизнь отдать, лишь бы заслюнявить мой рот своими вислыми мокрыми губами, безжалостно раздвинуть мои гладкие упругие бедра кривыми воло— сатыми ногами и вонзить свой обрезанный член в мое белое чистое тело. Верно ведь? Чего смотришь в сторону? Стыдно признаться в своей слабости? У тебя этот комплекс, как и у всех других безобразных евреев. Ты не спишь со мной. Ты мстишь. Ты пытаешься взять реванш. И не можешь. Потому что сколько бы ты ни поганил мое тело, стоит мне принять душ, и я снова чиста и снова тебе недоступна. Вот так и истечешь семенем и желчью, а не растопчешь моей белой арийской красоты.

И улыбалась при этом пьянящей призывной улыбкой, вызывая во мне такую вспышку желания, что я терял голову, со стоном бросался на нее, а она, хохоча, отбивалась, оскорбляла меня, обзывая самыми грязными кличками, и, измотав, доведя до исступления, наконец уступала, с ленивой грацией раскидывала красивые сильные ноги и отдавала мне свое тело на поругание, оставаясь холодной и равнодушной и терпя меня на себе лишь из жалости.

Вот такие муки были ценой за любовь, которую я питал, вернее, которой я пылал к этой холодной и злой особе. Она третировала меня еще задолго до нашей женитьбы. Ведь я влюбился в нее подростком. Собственно говоря, с того момента, как впервые увидел ее. А увидел ее я в ту ночь, когда ксендз за руку привел меня к калитке нашего дома на Зеленой горе и к нам вышел новый хозяин дома, Винцас, отец золотоволосой Лаймы. С той поры для меня других женщин не существовало. Из-за моей любви к Лайме я до самой женитьбы сохранил невинность. Работая в ресторане, я мог каждую ночь спать с новой женщиной, благо женщин после войны было намного больше, чем мужчин, и они сами искали случая перехватить крохи мужской ласки. Я оставался чист. Я не представлял себе, как можно лечь в постель с кем-нибудь, целовать ее, обнимать, если это не Лайма.

Лайма же меня к себе близко не подпускала. Да я и не посмел бы ее обнять. Мне было достаточно смотреть на нее. А когда видел в ответ какое-то подобие улыбки, я чувствовал себя на седьмом небе.

— Я жил один в нашем доме на Зеленой горе, а Лайма в Шанцах с отцом и матерью. К тому времени я уже подрабатывал ночами игрой на аккордеоне в ресторане «Версаль», а по утрам бегал в музыкальную школу, где занимался по классу фортепиано у довоенного приятеля моего отца. В школе был и вокальный класс. Я уговорил Винцаса позволить Лайме попытать счастья на вступительных экзаменах, расхвалив ему голос дочери и предрекая ей блестящую карьеру. И большие деньги. Последний аргумент повлиял на Винцаса. Лайма прошла по конкурсу и стала студенткой. Теперь я мог ее видеть каждый день на переменах. Найти ее в толпе студентов было делом несложным. Вокруг Лаймы всегда увивались влюбленные мальчики. До дюжины сразу. Она ходила по коридору, как королева, в сопровождении свиты, ослепительно красивая и надменная. Другие девчонки умирали от зависти и втайне люто ее ненавидели.

Пробиться к Лайме через эскорт ухажеров было делом нелегким, и чаще всего на переменах я удостаивался лишь издали ее кивка. Я довольствовался этим, на расстоянии следя за ее золотой головкой, пока ее не заслоняли головы более рослых мальчишек. И проводить домой ее мне тоже никогда не удавалось. Кто-то обязательно плелся за ней в Шанцы и бережно нес ее черную папку с нотами.

Я нашел выход. Чего греха таить, это было скорее данью моему эгоизму, чем стремлением помочь Лайме. Наш оркестр остался без певицы. Прежнюю, немолодую толстую литовку, некогда певшую в опере, арестовали и с очередным эшелоном увезли в Сибирь. Никто этому не удивился. Не явился человек на работу одну ночь, другую. Пошли к ней домой, а на дверях — сургучная печать. Квартира опечатана. Следовательно, хозяйка или в тюрьме, или по пути в Сибирь. Все ясно. Никаких вопросов. В оркестре даже не обсуждали это событие. Привыкли. Это уже был третий человек. которого недосчитывался оркестр. И кто был следующим на очереди, знал один лишь Бог да комендант города, майор Таратута.

Я предложил попробовать Лайму. Чтобы она выглядела поэффектней, чтобы, так сказать, подать товар лицом, я раскопал в оставшихся от матери вещах вечернее платье. Парчовое, в блестках. С большим декольте. Как раз то, что нужно. Лайма сама ушила его в боках и, когда надела при мне, нисколько не стесняясь своей наготы, словно я был существом неодушевленным, сама загляделась на себя в зеркало. В этом платье она была ослепительно хороша. И выглядела совершенно взрослой, эдакой салонной львицей, покорительницей мужских сердец.

В оркестр ее взяли еще до того, как она разложила ноты, чтобы спеть. Ее вид покорил и дирекцию ресторана и наших музыкантов. А потом и публику. На нее, как на магнит, перли в наш ресторан гарнизонные офицеры, сразу забыв дорогу в другие рестораны, завсегдатаями которых они были прежде. Каждый ее номер требовали повторить на «бис» и при этом делали оркестру и ей щедрые подношения. Иной загулявший офицерик, совершенно ошалев от ее красоты, бросал к ее ногам кошелек с месячным жалованьем. И это лишь за то, чтобы она спела что-нибудь по его просьбе.

Деньги Лайма отдавала отцу и этим затыкала ему рот и покупала себе свободу. Она могла являться домой под утро крепко пьяной и не объяснять, где была. Обычно ее привозили на военных джипах офицеры.

Я уж и сам не рад был, что устроил ее к нам работать, пытался остановить ее, объяснял, что это плохо кончится, что она себя погубит, но Лайма лишь презрительно кривила свои густо накрашенные губы и насмешливо смотрела на меня сквозь полуопущенные веки:

— Глупенький! Я же провожу ночи не с одним, а каждый раз с новым. Так что нет опасности, что я влюблюсь. Будь спокоен.

Я спал один в нашем пустом доме на Зеленой горе и исходил от ревности и тоски. Ко мне в дом она не наведывалась. Что-то удерживало ее. Возможно, опасалась, что я начну приставать к ней, оставшись наедине. Пока не случилась беда.

Лайма забеременела. Это должно было случиться рано или поздно. В те годы аборты были запрещены законом, советская власть пыталась восполнить убыль в народонаселении после войны. Нужно было за большие деньги ложиться под нож нелегально, в примитивных антисанитарных условиях, и такие подпольные аборты часто уносили на тот свет вместе с неродившимся младенцем и его незадачливую мать.

К кому обратилась Лайма в трудную минуту? Конечно ко мне. Не к отцу же идти. Винцас мог в гневе убить ее. Я же, как заботливая мать, как курица-наседка, захлопотал вокруг Лаймы, пытался успокоить ее, уверить, что все обойдется и через день-другой она посмеется над своими страхами.

Я разыскал внушавшую доверие акушерку, щедро уплатил вперед и, крепко держа под руку, с ноющим от любви и обиды сердцем, отвел ее туда, бледную, с синими кругами под глазами. Страдание и страх делали ее еще красивей, и встречные заглядывались на нее и долго смотрели нам вслед, принимая за очень молодых супругов. Лайме в ту пору было восемнадцать лет, а мне — девятнадцать.

Акушерка, пожилая, с усталым интеллигентным лицом женщина, жила в глубине двора в одноэтажном домике, где они с мужем занимали две комнатки и кухню. Аборты она делала в спальне с занавешенным окном, а инструменты кипятила на кухне в алюминиевой кастрюле на газовой плите. Первое, о чем я подумал, была мысль, что аборты она делает на своей супружеской кровати, потому что другой кровати там не было, и от этой мысли мне стало зябко и неуютно.

Мне было велено пойти погулять часок, а лучше всего посидеть в кафе за углом и потом явиться, чтобы забрать Лайму.

— Все будет в лучшем виде, — успокоила меня, похлопав по плечу, акушерка, она тоже приняла меня за юного супруга Лаймы.

— Не придется тратиться на извозчика. Своими ногами до дому дойдет.

Когда я открыл дверь, чтобы выйти, Лайма бросилась ко мне с лицом, искаженным страхом, прижалась, уткнувшись носом мне в шею, и я стал гладить ее по плечам и спине, совсем как маленькую девочку, отчего она перестала дрожать, подняла ко мне лицо, долго, словно прощаясь навсегда, смотрела и вдруг поцеловала холодными губами. Не в губы, а в глаза. Сначала в левый, потом в правый. Потерлась, как щенок, щекой о щеку и, оттолкнув меня, пошла в спальню.

Я чуть не захлебнулся от нежности. В пустом кафе, где я нервно сидел за столом, так и не пригубив заказанный чай, буфетчица, толстая, с большими грудями еврейка, долго смотрела на меня из-за прилавка с никелированной кофеваркой.

— Вы плачете, — вздохнула она. — Когда мужчина плачет, значит, у него большое горе. У вас умерла мама?

Я кивнул. И ладонью провел по мокрым щекам.

— Выпейте сто граммов водки, — посоветовала буфетчица, продолжая протирать несвежим полотенцем стаканы. — Это укрепляет нервы.

Я глянул на часы — уже прошел час — и, бросив на стол горсть мелочи, стремглав выбежал из кафе.

Лайма ждала меня в кухне, укутанная в пальто, с лицом белым, какое бывает у сильно напудренного клоуна. Она сидела на табурете рядом с плитой, на которой все еще кипела вода в кастрюльке, полной никелированного металла. В помойном ведре у самой двери кроваво алели клочья ваты.

Она не только не могла дойти до дома своими ногами, как обещала акушерка, ей было трудно стоять на ногах. Я побежал за извозчиком — такси в те годы еще были редкостью, и повез ее, крепко прижав к себе и велев кучеру поднять кожаный верх фаэтона, чтобы не наткнуться на любопытствующие взгляды прохожих, легко узнававших и Лайму и меня. Ресторанные музыканты были знакомы в лицо почти всему городу.

Я повез ее к себе, на Зеленую гору. Чтобы отлежалась, пришла в себя. Ей было очень плохо. Она истекала кровью, часто теряла сознание, и я, как нянька, ухаживал за ней, менял простыни, мокрым полотенцем обмывал ее обнаженное, окровавленное тело. Тело, о котором я мечтал одинокими ночами, было бесстыдно заголено передо мной, и я прижимал влажную ткань к углублению между ног, впитывал в нее кровь и затем отжимал в лохань.

На третий день она стала поправляться, но все еще была слаба. Посланцу из ресторана, где музыканты встревожились нашим отсутствием, я наврал с три короба, сказав, что у нас обоих пищевое отравление, съели чего-то несвежего в гостях и скоро выйдем на работу. Еще предстояло успокоить Винцаса и его жену. Телефона не было ни у них, ни у меня. Я пошел в Шанцы, заперев дом снаружи и велев Лайме не откликаться, если кто постучит.

В Шанцах меня ждал удар. Я был настолько озабочен тем, что бы такое правдоподобное соврать родителям Лаймы, чтобы, не вызывая подозрений, объяснить столь долгое невозвращение в отчий дом, что долго стучал в дверь старой покосившейся хибары Винцаса, не замечая сургучной печати, висевшей на веревочках прямо перед моим носом. Дом был опечатан и заперт. Окна наглухо закрыты ставнями. Напуганные соседи шепотом объяснили мне, что Винцаса и жену взяли прошлой ночью, и солдаты ходили по соседним домам. искали Лайму.

Вот тогда-то я помчался в комендатуру, к майору Таратуте. Тогда же он предъявил мне увеличенную фотографию с рядами распростертых ниц евреев и Винцасом в галифе и нижней рубахе, занесшим над головами здоровенную дубину, способный одним ударом расплющить, расколоть на куски череп человека.

Лайме я ничего не сказал. Ни о том, что узнал в комендатуре о делах ее отца в годы войны, ни об опечатанном пустом доме ее родителей. Отложил до той поры, когда она окрепнет.

Комендант города проявил свое расположение ко мне тем, что пошел на явное нарушение закона и, собственноручно сорвав с дверей хибары Винцаса сургучную печать, впустил меня туда, чтобы я забрал кое-что из одежды и всякой мелочи Лаймы. Я набил чемодан, и майор на своем черном «хорьхе» довез меня до Зеленой горы. В дом не вошел. Видимо, не хотел встречаться глазами с Лаймой.

Она уже все знала и, выздоровев, сидела в моем доме взаперти, как пришибленная. Ей было опасно выходить на улицу. По крайней мере, до тех пор, пока майор, как обещал мне, не добьется снятия с нее розыска. А пока она была скрывающейся преступницей. Дважды преступницей. И уголовной и политической. За нелегальный аборт грозило несколько лет тюрьмы, а как дочери Винцаса ее место было в Сибири, куда увезли мать. Самого Винцаса военный трибунал приговорил к смертной казни, позже замененной двадцатью пятью годами каторжных работ. Он отсидел лишь десять лет.

Целые дни я проводил с ней, заперев двери и затянув шторы на окнах. Если кто-нибудь стучал, Лайма стремглав убегала в чулан и закрывалась там изнутри, точно как это проделывал некогда я, когда ее отец укрывал меня в доме от чужих глаз. Мы, так сказать, поменялись ролями. Я от этого не испытывал ни злорадства, ни удовлетворения. Она же воспринимала все как проявление злого рока, проклятия, нависшего над ней и ее семьей.

— Нас проклял Господь, — сказала она мне как-то, — когда мой отец впустил тебя в дом.

Я тут же взорвался:

— А не кажется ли тебе, что прокляты вы за то, что твой отец и дядя губили невинных людей и, как мародеры, обирали еще теплые трупы?

Она испугалась моей вспышки. Забилась в угол и сидела на полу, обняв колени. В глазах ее был страх. Страх, что мне надоело с ней возиться и я вышвырну ее на улицу или, еще лучше, сам отведу куда следует и сдам властям.

Вдруг она произнесла слова, от которых я вздрогнул:

— Женись на мне.

Я замер и уставился на нее, пытаясь определить, не шутит ли она. На ее бескровных губах появилось подобие улыбки, жалкой, вымученной. И я понял, чего стоили ей эти слова.

— Не хочешь? — спросила она. — Теперь уж и ты не хочешь?

— Почему? — закричал я. — Я всегда мечтал о тебе. Ничего не изменилось. Оттого, что ты в беде, ты еще дороже мне. Хоть завтра! Хорошо?

— Ты дашь мне твою фамилию.

Вот оно что! Ей нужна была моя фамилия, чтобы укрыться за ней, пересидеть лихое время. Если уж бывают браки по расчету, то трудно придумать какой-нибудь нерасчетливей этого.

— Я дам тебе свою фамилию, — сказал я.

— И не раздумаешь до завтра?

— Не раздумаю. Ни завтра. Ни через год. Ни через сто лет.

— Ты — замечательный… если бы только…

— Я не был евреем? — подсказал я ей.

Она кивнула и улыбнулась.

— Как ты можешь на мне жениться, зная, как я не люблю… всех… ваших?

— Это не твоя вина. Это — твоя беда.

— Но ведь тебе жить со мной… А я… тебя не люблю.

— Но я люблю тебя. Моей любви хватит на нас обоих.

Мы спали отдельно. Не только в разных комнатах, но и на разных этажах. Она — наверху, в спальне, а я — внизу, в столо— вой на диване.

В эту ночь мы просидели с ней вместе почти до утра. Сидели за столом, друг против друга. И молчали.

— У тебя есть что выпить? — Она впервые за все эти дни вспомнила о спиртном, к которому пристрастилась, работая в ресторане. — Напиться бы до чертиков!

В буфете оказалась непочатая бутылка армянского коньяка и полбутылки нашей литовской водки «Дар по вена» («Еще по одной»). Вдвоем, на равных, мы вылакали обе бутылки, и потом Лайма, еле держась на ногах, шарила по полкам кухонного столика и нашла еще две бутылки пива.

Мы упились. Но и в почти невменяемом состоянии я не коснулся ее. Уложив спать на диване в столовой, уступив ей мое место. Наверх, в спальню, подняться по лестнице было делом немыслимым, и мы, после первой попытки, от этого отказались. Сам же я уснул па полу, рядом с диваном, откуда свесилась бледная худая рука Лаймы. Я уснул, держа в руке ее руку.

Комендант города сдержал свое обещание. Лайму вычеркнули из списков лиц, подлежащих высылке. Это была реабилитация. Возвращение в жизнь. В новых документах, выданных ей, она уже носила мою еврейскую фамилию. И когда в ресторане «Версаль» впервые представили ее публике под этой фамилией, в зале грянул дружный смех. Наши завсегдатаи-офицеры приняли это как остроумную шутку. Настолько не вязалась еврейская фамилия с ее нордической арийской, как она ее называла, внешностью.

Музыканты, официанты и повара, прослышав о нашей женитьбе, решили отметить это событие, не спрашивая нашего согласия. И ее и меня в ресторане любили. Повара испекли большой торт, из утаенных продуктов наготовили отличной закуски, буфет расщедрился и всю выпивку взял на себя. Поздно ночью, когда удалось вытолкать за двери последнего посетителя, в зале погасили верхний свет, сдвинули несколько столиков, застелили их свежими крахмальными скатертями и зажгли припасенные к этому случаю свечи. На эстраду поставили горшки с живыми цветами. По букету фиалок преподнес Лайме и мне наш лилипут, разносчик сладостей, которого весь Каунас знал по кличке «Угостите даму шоколадом». Чтобы поцеловать нас, он встал на стул, и мы по очереди подходили к нему и подставляли щеки к его сморщенным сизым губкам.

Из кухни понесли блюда, которые никогда не готовились для публики. Повара постарались на славу. И мы оба вдруг почувствовали себя тепло и уютно, мы больше не были одиноки в этом мире, у нас были друзья, и это вполне заменяло семью и родных.

Испортил праздник комендант города майор Таратута. Пронюхав неизвестно от кого, что в ресторане затевается нечто вроде нашей свадьбы, он ввалился нежданно-негаданно, как раз к первому тосту.

Все засуетились, неестественно оживились, выбежали из-за стола, наперебой стали предлагать майору свои стулья. Лишь мы с Лаймой остались на своих местах. Я видел, как покрывалось бледностью ее лицо, и, зная ее характер, понял, что скандала не миновать.

В дверях топтались, ухмыляясь, автоматчики из личной охраны коменданта и его чубатый шофер Вася. Когда наконец майора усадили во главе стола и все снова вернулись на свои места, тамада, лысый еврей из нашего оркестра, льстиво предложил Григорию Ивановичу сказать первый тост.

Майор встал, распушил пальцами концы усов, откашлялся, прочищая горло, и, не поворачивая головы, взмахом руки велел охране покинуть помещение. Автоматчики и шофер тут же исчезли за дверью, плотно притворив ее за собой.

— Говорить тосты я не мастак, — начал майор. — Я человек грубый, так сказать, солдафон…

— Что вы, что вы, — замахал руками, загудел, льстиво протестуя, весь стол. — Вы нам, Григорий Иванович, как отец родной.

— Кому как, — хмыкнул майор. — Кое-кто меня хотел бы в гробу видеть, а не на этой свадьбе. Хотя этот кое-кто мне кое-чем обязан.

Он исподлобья уставился своими холодными серыми глазами на Лайму. Она не отвела взгляда. Только рука, державшая бокал, задрожала, и вино плеснулось через край на скатерть. Лилипут, сидевший по левую сторону от нас, завертел своей маленькой головкой с прямым пробором на зализанных волосиках, и на его сморщенном старом лице отразилась тревога. Он поднялся на стул с ногами и салфеткой стал промокать расползавшееся по скатерти пятно от пролитого вина.

— Да, комендант, — сказала Лайма по-русски, но от волнения с сильным литовским акцентом. — Я вам обязана. Я у вас в долгу. За то, что осталась сиротой. За то, что Литва потеряла независимость. За то, что я должна говорить не на своем, а на вашем, чужом мне языке. Чем я смогу с вами за это все рассчитаться? А, комендант? Как мне вернуть вам долг?

Я от Лаймы мог ожидать чего угодно. С нее станет. Но такой речи я от нее не ожидал и остался сидеть, как пригвожденный к стулу, а в моей голове, как удары метронома, повторялась одна и та же мысль:

«Это конец. Мы оба погибли. Это конец. Мы оба погибли…»

Наши гости: музыканты, повара, официанты, весь так называемый дружный коллектив работников ресторана «Версаль», замерли, не шевелясь, словно им зачитывали результаты ревизии, за которой последует длительное тюремное заключение для всех без исключения.

По лицу майора, сразу побагровевшему, поползла язвительная хищная улыбка, приподняв пушистые кончики усов и открыв прокуренные желтые зубы.

— Я тебе скажу, как вернуть долг, — медленно, с оттяжкой произнес он и с бокалом в руке двинулся вдоль стола к Лайме на своих массивных ногах, затянутых в широкие синие галифе. Стало так тихо, что явственно был слышен скрип его сапог, хоть он ступал по мягкому ковру.

— Поцелуй меня… вот мы и будем квиты!

Глаза его смеялись прямо перед бледным, с подрагивающими губами лицом Лаймы, но смеялись жестоко и угрожающе. Для меня не оставалось никакого сомнения, что все это завершится плевком ему в лицо, и я, спасая Лайму и себя, шагнул вперед, стал между ними и срывающимся голосом прокричал:

— Все! Хватит! Уйдите, Григорий Иванович! Никто вас сюда не приглашал!

Комендант отступил на шаг, смерил меня недоумевающим взглядом — его самого удивила моя прыть — и мягко, беззлобно сказал:

— Вот выпью и… уйду.

Он опрокинул себе в глотку все содержимое бокала — граммов двести водки, швырнул бокал об пол. Но, упав на ковер, бокал не разбился.

— Плохая примета, — печально произнес майор. — Не будет вам счастья.

И, поглядев на меня, ободряюще усмехнулся:

— Впрочем, у кого оно, счастье-то, бывает?

Затем повернулся по-военному, отдал всему столу честь, приложив руку к фуражке, и, грузно шагая, направился к выходу.

Так началась наша семейная жизнь.

Лайма ничего не делала в доме. Валялась в постели до полудня. Потом мы обедали и уходили в музыкальную школу. Оба продолжали учиться. Из школы — в ресторан. Домой возвращались во втором, а то и в третьем часу ночи.

Я убирал квартиру, стирал, бегал в магазин, готовил обед. Лайма все это принимала как должное. Мне порой казалось, что она вообще не замечает меня. Лишь испытывала неудобство в постели оттого, что я лежал рядом и стеснял ее, мешал свободно раскинуться во всю ширину кровати.

Потом она снова стала пить. Сначала таясь от меня. В перерывах, когда оркестр делал паузу, перехватывая, воровато отвернувшись, рюмку, которую ей подносил, прикрывая ладонью, официант. Потом открыто. Подсаживаясь к столам, где ее щедро спаивали офицеры. Иногда она уезжала с ними. И уж не являлась домой. А приходила в ресторан на другой день к вечеру с кругами под глазами, а иногда и с тщательно припудренным синяком на шее.

— Можешь меня поздравить, — сказала она как-то поздней ночью, когда мы, не поймав такси, задыхаясь, поднимались по бесчисленным ступеням лестницы вдоль тускло поблескивавших рельсов неработающего фуникулера. — Я снова беременна.

— Поздравляю, — выдохнул я и почувствовал, как мне вдруг стало легче идти в гору.

— Чему радуешься-то? — остановилась, задохнувшись, Лайма и спиной привалилась к наклонным перилам. — Не от тебя.

Тут я почувствовал, что у меня остановилось сердце.

— От кого? — схватил я ее за плечи и стал трясти.

— Тебе что, легче будет, если узнаешь?

— От кого? — продолжал я трясти ее и чувствовал: если толкнуть, она полетит через перила вниз по склону горы, между тусклыми линиями рельсов и зигзагами маршей деревянной лестницы. Вниз, до самой станции фуникулера, где ночует, высунув застекленный нос, красный вагон.

— По крайней мере, не от еврея, — бросила она мне в лицо, как плевок, и я отшатнулся, выпустив из рук ее плечи. И побрел вверх. Ступень за ступенью.

Домой она не пришла. Я не спал до утра и держал двери открытыми. И в школе ее не было на следующий день. Не явилась она и в ресторан. Оркестр играл без певицы. Недоумевающей публике объяснили, что Лайма больна.

На другой день в ресторан пришла какая-то женщина и через официанта вызвала меня с эстрады в коридор. Я понял, что это от Лаймы. Женщина представилась ее школьной подругой и сказала, что Лайма лежит у нее, в Шанцах. После аборта. Который прошел удачно. Ничто здоровью Лаймы не угрожает.

Затем, помявшись, она сказала, что Лайма просила денег. Уплатить за аборт. Я спросил, сколько? Она назвала сумму. У меня с собой таких денег не оказалось. Я попросил ее подождать. Вернулся в оркестр, попросил у коллег. Они скинулись, и я вручил женщине деньги.

— Запишите адрес, если хотите, — сказала она на прощанье.

Дома, на Зеленой горе, Лайма пролежала еще два дня. Мы оба молчали. Не было сказано ни слова. Я спал внизу, на диване.

На третий день она поднялась, оделась, села к зеркалу, стала приводить лицо в порядок. Я сзади наблюдал за ней в зеркале. Она по-прежнему была хороша. Какой-то злой, ядовитой красотой, от которой исходил дурман, опьянявший меня и лишавший воли, словно большая доза алкоголя.

Она перехватила в зеркале мой взгляд и отняла от ресницы щеточку с черной краской.

— У меня для тебя сюрприз, — усмехнулась она.

— Какой? — после долгой паузы спросил я пересохшими губами, чуя, что меня ждет новый удар.

— Беременна-то я была от тебя.

— Врешь.

— Чего мне врать? Женщина всегда знает, от кого она понесла.

— Зачем же тогда ты напраслину на себя возвела?

— Иначе ты не позволил бы сделать аборт.

Я в изнеможении упал на кровать и закрыл лицо руками.

— Ты убила нашего ребенка.

— Да. Убила.

— Почему? Ты не любишь детей?

— Я не люблю евреев. Зачем их плодить?

И тут я сорвался. Прыгнул к ней и стал бить наотмашь. По голове, по плечам. Она свалилась на пол, свернувшись калачиком, и я нанес ей удар ногой. Не помню куда. Кажется, попал в шею, в подбородок. Это отрезвило меня. Я побежал из спальни, чуть не кубарем скатился с лестницы и в столовой лег на свой диван, уставившись глазами в его бордовую плюшевую обивку.

Я слышал, чуял спиной, что Лайма спускается по лестнице. Вернее, сползает. Потом на всех ступенях я замывал кровь, капавшую с ее разбитых губ. Я не обернулся. За моими плечами слышалось ее трудное, прокуренное дыхание. Она уткнулась лбом в мою спину, стоя на коленях у дивана, и стала тереться лицом, размазывая по моей рубашке кровь.

— Хочешь, я рожу тебе? — хрипела она. — Не одного еврея… а много… Целое гетто.

Через месяц она снова понесла. И этого ребенка сохранила. Так появилась на свет моя дочь. Рута.

Внучка убийцы и его жертвы.

Девочка с такой гремучей смесью кровей, что у меня не вызвал удивления ее взрывчатый, как заряд динамита, характер.

Но еще до рождения Руты разыгрались события, снова резко повернувшие мою жизнь. И не в лучшую сторону.

К тому времени рухнула карьера коменданта города майора Таратуты, и я лишился единственного влиятельного покровителя. Зато быстро пошел в гору его питомец и лютый недруг Алоизас, чью судьбу он некогда решил в одну минуту на моих глазах. Алоизас, встав на ноги и набрав силу, не забыл того унижения, каким были куплены его спасение и нынешняя карьера, безжалостно и подло расправлялся со всеми, кого злой рок привел в кабинет коменданта города.

Он уничтожил Григория Ивановича. И комсомольских работников, которых пригласил в комендатуру на расправу с Алоизасом майор Таратута. Уцелел лишь я один. И я, по своей наивности, уже полагал, что меня минует злобная мстительность нового всемогущего вельможи по той причине, что я был свидетелем случайным и фигурой настолько мизерной и незначительной, что разумней всего было сделать вид, будто он меня и не заметил.

Я недооценил этого оборотня, с такой легкостью отрекшегося тогда от своей матери. Его месть была педантично рассчитана до мелочей. Он не останавливался на полпути и тщательно прикрывал свой тыл. Даже я казался ему опасным. И он смахнул меня. Как сухую крошку хлеба смахивают со стола.

Это было незадолго до смерти Сталина. По всей России бушевала антисемитская кампания, разжигаемая газетами и радио. Все грехи советского государства, все его провалы и недостатки приписывали еврейским козням и евреев изгоняли с работы, предварительно на общих собраниях на потеху толпе поглумившись над ними и заставив каяться в несодеянных поступках. Изгнание с работы — «волчий билет», перед обладателем которого закрывались все двери, и его семья получала перспективу протянуть ноги с голоду, но это было еще далеко не худшим вариантом для еврея. Многих арестовывали, обвинив в диверсиях и сотрудничестве с иностранными разведками. Евреев объявили антипатриотами и космополитами. В любом учреждении, где в штате числился хотя бы один еврей, проводились собрания, на которых этого еврея разоблачали и, вдоволь надругавшись, изгоняли.

В Литве евреям было легче. Здесь весь накал ненависти сосредоточился между литовцами и русскими, преследуемыми были литовцы, ненавидимыми — русские. Евреи оставались как бы в стороне.

Но когда по всей стране началась кампания борьбы с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом, то и в Литве решили слегка намять бока своим евреям. Неприязнь к евреям объединила недавних врагов: русских и литовцев.

В нашем ресторане евреи составляли примерно половину работников. В основном за счет оркестра. Еще были кладовщик и буфетчица. У нас тоже стали искать своих космополитов и диверсантов. По указанию сверху.

Днем нас собрали в малом банкетном зале, под страхом увольнения запретив покидать собрание до самого конца. Выходить из зала разрешалось только в туалет. Это сразу настроило всех на тревожный лад.

Мы сидели с Лаймой в углу и слушали скучный доклад о космополитах, который по бумажке читал, запинаясь и кашляя, не совсем грамотный литовец из городского комитета партии.

— И у вас в коллективе космополиты свили свое гнездо, — оторвался он от бумажки и обвел глазами зал, словно выискивая среди нас кандидата на заклание.

Он не знал никого из нас в лицо и поэтому лишь нагнал страху, скользя взглядом от одной физиономии к другой и так ни на ком и не остановившись. Я уж полагал, что отделался лишь легким испугом, но горько ошибся. Докладчик передал слово представителю нашего коллектива. Из-под его руки высунул маленькую головку наш лилипут по кличке «Купите даме шоколаду». Он встал и, когда сполз со стула, над краем стола высилась лишь верхняя половина его головы с прямым пробором посередине зализанных жидких волос. Я и не знал, что наш лилипут партийный. Его представили нам как неподкупного коммуниста, который выследил и вывел на чистую воду всю шайку безродных космополитов, окопавшихся в ресторане «Версаль» под видом безобидных музыкантов, как волки, натянувшие на себя овечьи шкуры.

Меня стало подташнивать. Лайма скосила свои большие серые глаза на меня и прикусила нижнюю губу. Она сразу поняла, что я обречен.

Все выглядело нереальным. Темный, с дубовыми панелями зал. Красный, кровавый бархат штор на окнах. Длинный овальный стол, за которым мы сидели на мягких стульях с резными дубовыми спинками. На одной стене в позолоченной раме висела картина, изображающая битву под Грюнвальдом: месиво конских крупов, сверкающих мечей, выпученных глаз и лежащих под копытами тел в кольчугах.

Шторы были опущены, и свет, проникавший сквозь толстую ткань, был оранжево-красным. И, словно мы находились на сеансе циркового иллюзиониста и фокусника, над краем стола, как отрезанная, виднелась лишь верхушка головы оратора-лилипута, писклявым детским голоском выносившего мне приговор.

Я был объявлен космополитом номер один. Мне инкриминировалось, что я засорил наш репертуар упадническими западными мелодиями, как пример приводилась пресловутая «Африка» — коронный номер ресторанного оркестра, в основном и привлекавший публику в наш зал.

Я хотел было возразить, что не я ввел в репертуар этот номер. «Африка» исполнялась в ресторане задолго до моего прихода в оркестр. Но мне не дали говорить. И когда я нервно вскочил, требуя слова, Лайма дернула меня сзади за пиджак и, вернув на место, прошипела в ухо:

— Сиди, идиот. Не видишь, что делается? Молчи!

Я плохо слышал, что говорилось дальше. Лилипут назвал, подряд всех евреев, но лишь меня он требовал изгнать из коллектива, чтобы очистить атмосферу. Мне стало все ясно. Как во сне, я увидел за половинкой головы со сморщенным лобиком ухмыляющееся лицо Алоизаса. Он, как фокусник, был в черной мантии и черном цилиндре и рукою в белой перчатке дергал ниточки — они вели к лилипуту, и тот детским голоском пищал страшные слова.

Колесо жуткой комедии продолжало вертеться. Лилипут поставил на голосование — изгнать меня из оркестра. И все покорно подняли руки. И мои коллегим-узыканты, и повара, совсем недавно изготовившие чудо-торт к моей свадьбе, и официанты, и еврей-кладовщик, и еврейка-буфетчица.

Лишь один человек не поднял руки. Лайма. Все смотрели на нее, а она, с презрительной улыбкой на красивых губах, рассматривала кровавую штору поверх половинки головы лилипута.

— Решение принято единогласно, — проскрипел «Купите даме шоколаду» и, после паузы, добавил: — А вы, Лайма, останетесь в нашем коллективе. Вы — хорошая литовская певица. И вам совсем не к лицу еврейская фамилия. Вернитесь к своей добрачной девичьей фамилии.

— Вы предлагаете мне развестись? — спокойно спросила Лайма.

— Зачем так заострять? — вмешался представитель горкома, высившийся рядом с макушкой лилипута. — Просто ваша девичья фамилия теперь больше… ну, скажем… в моде.

— Я никогда не следила за модой, — ответила Лайма. — Тем более за вашей. За ней не успеваешь угнаться. С вашего разрешения, я себе оставлю немодную фамилию.

Я был готов зарыдать. Лайма казалась мне в этот момент Жанной д'Арк, античной богиней, самым мужественным и честным человеком из тех, кого я знал. Встретив мой восхищенный взгляд, она остудила мой пыл злым шепотом:

— Чему ты радуешься, еврей несчастный?

Меня уволили в тот же день. Лайму оставили. В эту ночь дома, на Зеленой горе, я напился как свинья, и Лайма, вытирая тряпкой загаженный мною пол, сама тоже пьяная, жаловалась неизвестно кому:

— Мало мне того, что у меня муж-еврей, так он еще и алкоголик.

x x x

«Папа, у меня горе. Может быть, самое большое горе после расставания с мамой. Но маму я, возможно, еще увижу. А его — никогда.

Ты его не знал, папа. Я не хотела тебе писать до поры до времени, а теперь уже все постфактум. Бог ты мой, ничего не нужно откладывать.

Мы с ним хотели пожениться. Строили планы. И отложили до лучших времен. А когда эти лучшие времена наступают? Чаще всего, когда уже поздно. Мы собирались жениться, когда он и я завершим службу в армии. Ему еще оставалось всего три месяца служить. А мне — пять. Через полгода мы бы сочетались браком, и я понесла бы под сердцем ребенка от него.

Не будет от него ребенка. Ничего не останется на земле после него.

А каких красивых людей он мог породить! Он был красив, как Бог. Как наш еврейский Бог, которого никто не видел и чей облик пытаться изобразить строго возбраняется еврейской религией. Но я всегда, когда думала о Боге, представляла его таким же красивым, как наши библейские цари. Соломон. Давид.

Его и звали Давид. Давид Левин. Двадцати трех лет, старше он никогда не будет.

Антисемиты изображают наш народ маленькими плюгавыми человечками с крючковатыми носами, оттопыренными ушами и вислой, как у старой клячи, нижней губой.

Ах, какой костью в горле у антисемитов застревал мой Давид! Рядом с ним они выглядели плюгавыми и ничтожными. Давид был породистым евреем. Стройным и красивым той удивительной древней библейской красотой, какую сейчас редко сыщешь. Глаза как миндалины. Губы крепкие, чуть припухшие. Подбородок широкий, упрямый. С крохотной впадинкой посередине. Нос прямой и ноздри вразлет. Волосы черные и мягкие, с чуть заметной волной. Таков портрет моего бога. Добавь к этому высокий рост. Атлетическую шею. Развернутые плечи. И узкую, стянутую мышцами, как пружина, талию.

От него, папа, должны были пойти твои внуки. Этих внуков у тебя не будет. Они не родятся на свет божий, чтобы своим присутствием украсить его. Они убиты в зародыше. Они насильственно умерщвлены вместе со своим предполагаемым отцом.

Я знаю, чем ты постараешься утешить: мол, страна воюет и жертвы неизбежны. Так бывает во всех войнах.

И ты будешь прав, отец, и неправ. Да, жертвы бывают во всех войнах, но мы, евреи, несем еще и дополнительные потери из-за того, что законы войны для нас иные, чем для всех других народов. Что позволено другим, не позволено нам. Нам не позволено побеждать.

В войну Судного дня, когда наши танки пересекли Суэцкий канал и дорога на Каир — каких-нибудь сто с лишним километров

— была открыта, когда на севере сирийская армия была разгромлена и Дамаск уже был досягаем для нашей дальнобойной артиллерии, весь мир, и СССР и США, дружно накинулись на нас с увещеваниями и угрозами, скрутили нам руки и заставили остано— виться. У нас вырвали из рук победу, доставшуюся немалой кровью, и арабы, которые уже складывали чемоданы, чтобы бежать куда глаза глядят из Каира и Дамаска, ошалели от этого подарка и, не краснея, заорали, что они одержали победу над нами.

А ведь в первые дни войны, когда противник действительно нанес нам несколько чувствительных ударов, напав внезапно и в такой день, когда все евреи находятся в синагогах и даже движение транспорта запрещено по всей стране, в день Иом-Кипур, — вот тогда ни один народ мира не бросился останавливать нашего врага. Организация Объединенных Наций набрала в рот воды, и по всей земле антисемиты, скрытые и открытые, со злорадством ожидали нашего конца.

Мы выстояли назло всему миру. Но еще раз убедились, что то, что позволено другим, не позволено нам. Нам не позволяют окончательно разгромить врага. Нам не дают пользоваться плодами победы.

Русские после войны присоединили к себе Бог весть сколько чужих территорий, выселив под метелку все население оккупированных земель, и весь мир это съел, и даже сами пострадавшие молчат и стараются делать вид, что так и надо. Франция присоединила к себе, оторвав от Германии, Эльзас и Лотарингию. Румыния отняла у Венгрии Трансильванию. Россия у Румынии — Бессарабию. Примеров можно еще привести сколько угодно.

А теперь я тебя спрашиваю, отец, ты где-нибудь слышал, чтобы потребовали возвращения этих земель? Тишина. Все молчат в тряпочку. Победителей не судят.

Но стоило нам, евреям, отбить у арабов древние библейские земли Иудею и Самарию, занять эти районы не потому, что мы напали, а потому, что, отбив вероломное нападение Иордании, разгромили ее наголову и как трофей получили эти земли. И тут просвещенное человечество нарушило молчание. Весь мир взорвался от негодования. Как мы посмели? Занять Иудею? И даже в гневе не заметили, что само название территории говорит о том, что она издревле наша, иудейская, и ни у кого мы ее не отнимали, а лишь вернули в лоно еврейского государства. А вот Кенигсберг никогда не был русским. Это — оплот пруссачества, символ немецкого тевтонского духа. Этот город уже тридцать лет переименован в Калининград, и там с тех пор не встретишь ни единого немца, и это никого не удивляет.

Но мы, евреи, тоже хороши. Вместо того чтобы плюнуть на мир, который к нам откровенно недружелюбен и несправедлив, послать к чертовой матери так называемое мировое общественное мнение, мы сами помогаем им, с извинительными улыбочками оправдываемся за каждый свой шаг, который считается нормальным у других народов.

Вот теперь я возвращаюсь к гибели Давида. Тебе станет понятно, почему к моему страшному горю примешивается еще и чувство раздражения и злости против наших еврейских «голубей», которые, как и антисемиты, считают, что то, что позволено другим народам, не позволено нам.

Мы держим под своим контролем территории, заселенные арабами. Наши военные патрули курсируют по дорогам, и это естественно. Так поступает любая оккупационная армия. Арабы нас не любят. И это тоже естественно. Побежденные не испытывают любви к победителю. Неестественно другое. Солдат любой оккупационной армии ведет себя с побежденным населением так, чтобы его боялись. Оккупант есть оккупант. Попробуй подними против него руку — расправа будет короткой. Можешь ли ты себе представить, что советского солдата забросали на оккупированной территории камнями? Что осталось бы от тех, кто посмел поднять руку на советского оккупанта? Ответ знает каждый, кто имел возможность наблюдать советскую армию в действии. Например, литовцы. От замахнувшегося осталось бы мокрое место. И не только от него. Но и от всей его родни. И даже соседей. Чтобы другим неповадно было впредь.

На наших израильских солдат можно не только замахиваться. Их можно закидывать среди бела дня камнями, а им категорически возбраняется делать что-нибудь в ответ. Не дай Бог, в мире прослышат о жестокости еврея! Какой поднимется скандал! Нам, мол, потом не оправдаться. Да и к лицу ли еврею уподобляться другим. Мы — мягкий, мы — добрый, мы — мудрый народ. Мы не можем себе такого позволить.

Арабы хорошенько изучили эту нашу слабость и превосходно пользуются ею. Сами они, взрослые, не отваживаются приблизиться к израильским солдатам и посылают детей, несовершеннолетних мальчиков и девочек, швырять камни в проезжающие по дороге израильские военные грузовики и бронетранспортеры.

Командование строго запретило солдатам реагировать на это. Не воевать же, мол, с детьми.

Зачем воевать с детьми? Разве нельзя каждого, бросившего камень, взять за ухо и вежливо-вежливо предложить ему показать дом, где живут родители и не нарадуются, глядя в окошко на «проказы» своего отпрыска? И вытащить из дома папашу и повесить его тут же перед домом на глазах у сынка.

Вот и будет наука. Вот и замрет рука с камнем. Вот и зауважают израильского солдата. Когда, поймут, что с ним хитрые шутки плохи.

Нет, отвечают нам. Мы так никогда не поступим. Мы — самая гуманная армия в мире.

Но ведь так считаем лишь мы, израильтяне. А весь остальной мир, даже наши так называемые друзья не верят этому. Не желают верить. Вопреки всем фактам. Нас обзывают на всех мировых перекрестках агрессорами, убийцами, палачами. Сравнивают с гитлеровцами, нацистами. Вешают на нас всех собак.

Когда мой Давид сказал своему командиру, что, если в него угодит камень, он не ручается за жизнь того, кто бросил этот камень, ему было ведено вынуть из автомата магазин с патронами и отдать командиру. То есть его обезоружили. Чтобы не вздумал постоять за себя.

Вот они каковы, наши «голуби»! И вот чем мы заплатили за их голубиную кротость и смирение.

Джип, в котором находился Давид, подорвался на подложенной арабами мине. Все, кроме него, погибли. А он, раненный, выбрался из-под горящих обломков автомобиля и пополз в сторону. Там его окружили арабы. Давид не смог оказать сопротивления. Магазин его автомата был пуст. И его, безоружного, добили палками и ударами каблуков по лицу.

Так мы, евреи, платим за свою беспросветную глупость, за веками укоренившуюся в нас привычку оправдываться перед всем миром за каждый свой шаг, даже сам факт нашего существования.

Ты назовешь меня жестокой. Ты назовешь меня бессердечной. Ты сделаешь для себя вывод, что мое сердце огрубело и зачерствело. Что девушке, тем более еврейке, так рассуждать неподобает, и будешь сокрушаться о моей судьбе, исковерканной жизнью в Израиле, и службой в армии, которая постоянно находится в состоянии войны.

И ты снова будешь неправ. Я та же, какую ты знал. С той лишь разницей, что ближе к сердцу принимаю все, происходящее вокруг, задаю недоуменные вопросы и ищу ответы. В том числе и у тебя. Кроме того, что ты — мой отец, ты еще и еврей. А евреев принято считать мудрым народом. Ответь мне, отец.

Мне очень и очень тяжко».

x x x

У нас родилась дочь.

Полуеврейка, полулитовка.

Назвали ее Рутой. Весьма распространенным и весьма заурядным литовским именем по названию неяркого цветка, который в Литве тоже весьма распространен.

На этом имени настояла Лайма. Она категорически отказалась, и я понял, что в этом ее переубедить не удастся, дать дочери имя моей покойной мамы. По древней еврейской традиции, согласно которой имена в семье передаются через поколение, сохраняя ощущение бессмертия и нескончаемости рода.

Лайма, как разъяренная тигрица, защитила свое дитя от еврейского имени, которое, и я с этим спорить не мог, как клеймо, мешало бы ей в жизни.

— Достаточно ей твоей фамилии, чтобы быть несчастной! — кричала Лайма. — Но, слава Богу, она женщина, и выход замуж принесет ей новую фамилию, и, будем надеяться, более… удобную.

Появление на свет Руты изменило Лайму до неузнаваемости. Она совершенно перестала пить. Слегка пополнела, и это еще больше усилило ее красоту, добавив к прежней яркой женственности мягкую грацию материнства. Она перестала быть рассеянной и отрешенной, какой была все эти годы, и вся сосредоточилась на маленьком существе, попискивающем в кроватке.

Рута стала источником ее тихой радости и глубоко запрятанного горя. Радости, которую испытывает любая нормальная мать. А вот горе шло от антисемитизма Лаймы. Ее дочь родилась абсолютной еврейкой. В ней ничего литовского не угадывалось. У девочки были типичные еврейские черты, да еще при этом утрированные, окарикатуренные. Рута родилась некраси— вой, уродливой еврейкой. С большим, да еще придавленным носом, вислыми губами, торчащими, как лопухи, оттопыренными ушами и жгуче-черными глазами.

Только глаза были хороши у младенца. Черные, как зрелые вишни, радужки и белки с синевой. Разрез глаз был узкий, восточный. Точь-в-точь как у моей покойной матери. За эти глаза она слыла красавицей. У моей младшей сестренки тоже были подобные глаза.

Этим сходство с красивыми женщинами нашего рода ограничивалось. В остальном моя дочь была каким-то пугающим уродцем, и я, млея от впервые познанного щемяще-сладкого чувства отцовства, должен был с горечью признать, что природа сыграла со мной и Лаймой злую шутку. Рута была некрасива раздражающей еврейской некрасивостью.

Лайма страдала. Молчала. Затаенно. А оттого еще тяжелей. Она катила по улице коляску с маленькой Рутой и, пока никого не встречала, светилась тихой материнской радостью. Но стоило кому-нибудь из ее знакомых остановиться и с притворно-восторженными восклицаниями заглянуть под кружевную накидку, Лайма напрягалась, деревенела, глаза ее становились как у затравленного зверя, словно ее уличили в жуткой непристойности, за что нет ни оправдания, ни прощения.

Страдания Лаймы приняли характер ненависти. Ко всему миру, которому, она понимала, раздражающе неприятна внешность ее дочери. Она ненавидела всех. И литовцев, которые, как ей казалось, злорадствуют и подтрунивают над ней, изменившей своему народу, выйдя замуж за чужого, и за это жестоко наказанной. Она стала еще нетерпимей к евреям, словно все они были повинны в ее нынешних страданиях.

И при этом Лайма с каменным лицом, высокая, белокурая, элегантная, как витринный манекен, ежедневно катила коляску с Рутой по самым людным улицам, в толпе брала девочку на руки, нервно и зло зацеловывала ее некрасивое обезьянье личико, дразня окружающих и демонстрируя им свою любовь и привязанность к крохотному уродливому существу.

Много-много лет спустя, когда я уже жил в Берлине и играл в ресторане на Кудаме, я невольно приметил одну пожилую немецкую пару, почти еженедельно, как на службу, приходившую к нам и тихо просиживавшую за столиком где-нибудь в дальнем углу с кружкой пива, с каким-то обостренным вниманием слушая непривычные для немецкого уха русские и еврейские мелодии. Нетрудно было догадаться, что для них эти мелодии связаны с воспоминаниями, и вернее всего — с событиями времен войны.

Так и оказалось. Я познакомился с ними, мы распили по кружке пива в антракте, когда оркестр отдыхал, и пожилая фрау подтвердила мою догадку.

Это ее второй муж, вдовец, за которого она, тоже вдова, вышла замуж после войны. А до войны ее мужем был еврей. Музыкант. И у них был сын, родившийся уже после прихода Гитлера к власти и сразу ставший причиной бесчисленных бед и страданий молодой белокурой немки, по своему облику пунктуально соответствовавшей всем стандартам арийской женщины.

Зато ее дитя явилось на свет абсолютным евреем, настолько типичным, что после вступления в силу Германии антисемитских законов появиться с ним на улице стало небезопасным. Он сразу привлекал внимание прохожих, вызывая нездоровое любопытство: как у такой арийской женщины может быть такой еврейский ребенок?

Мужа ее, музыканта, арестовали, и он уж больше не вернулся из тех мест, куда его увезли. Она осталась одна. С крохотным мальчиком, один вид которого мог стать причиной гибели их обоих. В мальчике не было ничего немецкого. Еврей в каждой своей черте, в каждом движении и мимике.

До самого краха Третьего рейха носилась она по Германии, меняя места жительства, как только ее ребенок попадался на глаза полиции или чересчур ретивым ревнителям законов о чистоте арийской расы. Ценой невероятных усилий и мук удалось ей спасти, сохранить своего сына.

И вот, когда нацизм в Германии был ликвидирован и ей уж больше не нужно было опасаться за судьбу своего сына, его внешность стала меняться, все больше и больше утрачивая еврейские черты. Мальчик становился похожим на мать.

Он не стал белокурым, как она, но волосы его посветлели и приобрели каштановый, русый оттенок. Нос стал короче, даже глаза изменили цвет: из темно-карих стали серыми. Годам к пятнадцати он уже был типичным немцем, и никому в голову не пришло бы заподозрить в нем хоть какое-то наличие еврейской крови.

Я поинтересовался, где теперь ее сын, и старая фрау сказала, что он живет в Израиле, женат, имеет детей, считает себя евреем и уже по-немецки разговаривает с ивритским акцентом. С потерей еврейской внешности в нем пробудилась еврейская душа.

Меня эта история потрясла. Потому что в моей семье произошло нечто подобное. Какой-то удивительный выверт проказницы природы. Моя дочь Рута, родившаяся типичной и к тому же еще и некрасивой еврейкой, где-то к пяти-шести годам стала меняться на глазах. В ней победила литовская кровь, и она все больше начинала походить на свою мать. Ее внешность менялась так быстро, что люди, не видевшие ее каких-нибудь полгода, с трудом узнавали мою дочь. Гадкий утенок волшебно превращался в красавца лебедя.

Она даже превзошла свою мать в красоте. К пятнадцати годам это была высокая стройная блондинка со скульптурным лицом, северную красоту которого удивительно подчеркивали бронзовый цвет кожи и темные, как вишни, удлиненные восточные глаза.

Характером она вышла неизвестно в кого. Я — человек незлобивый и мягкий. Лайма — вспыльчива, но быстро отходит. У Руты складывался характер жесткий, как кремень. Никакой гибкости. Прямолинейность и неуступчивость. Обидевшись, могла подолгу не разговаривать то со мной, то с матерью, и нам, чтобы восстановить хоть какой-то мир в доме, приходилось просить у нее прощения, и она долго, неделями остывала и оттаивала, пока ей не удавалось перебороть неприязнь к нам.

Она росла натурой увлекающейся, романтичной и, поверив во что-то, отдавалась этому увлечению до конца, без остатка. Лайма, в нечастые минуты трезвости наблюдая свою дочь, говорила с восторгом и даже с завистью, что в прежние времена из Руты вышла бы идеальная монахиня, аскетичная и исступленная в своей вере. Я же полагал, что, придись ее юность на годы революции и гражданской войны в России, с ее романтичностью и самопожертвованием, какие нынче сохранились лишь в песнях той поры, стала бы Рута комиссаром в кожаной тужурке и с маузером в кожаной кобуре и была бы беспощадна к врагам похлестче самого жестокого мужчины.

В школе она вступила в комсомол и сразу же повесила над кроватью в своей комнате портрет Николая Островского, слепого инвалида гражданской войны, фанатичного коммуниста, автора книги «Как закалялась сталь». Эту книгу советская власть умело использовала в пропагандных целях, давая юным, жаждущим романтики и подвигов умам увлекательный пример для подражания. Книга воспитала несколько поколений молодых коммунистов. Она стала своего рода библией для моей Руты.

В присутствии дочери мы уже не рисковали критиковать советскую власть. Она мгновенно вскидывала свои темные мохнатые ресницы и устремляла на нас недобро сверкающий взгляд. Мы умолкали под этим взглядом, нам порой становилось даже жутковато.

Рута из той породы людей, которые не могут жить без веры, идеала. Религию и Бога атеистическая советская власть ей не дала. Взамен предложив себя, сладко-заманчивые идеалы коммунизма, который, по предвидению Карла Маркса и Владимира Ленина, должен принести счастье человечеству, сделав всех людей равными и свободными.

Однако где-то в тайниках души она оставалась нежной и ласковой девочкой и часто, оставаясь со мной наедине, обнимала меня, целовала и нашептывала на ухо по-детски наивные и трогательные признания в любви.

Матери она сторонилась с самых ранних лет. Ее отпугивал острый запах спиртного, который часто исходил от Лаймы, и она морщилась и кривилась, когда та обнимала ее, и старалась вырваться из объятий и убежать. Лайма страдала, видя, как дочь чуждается ее, но бросить пить не могла, а, наоборот, пила еще больше, заливая свое горе. Ссориться с дочерью, прикрикнуть на нее, оскорбить обидным словом, как она это позволяла со мной, Лайма не смела. Она боялась Руты. Боялась ее решительного, не знающего компромиссов характера и понимала, что первая же открытая ссора сделает их окончательно чужими людьми и на примирение не будет никакой надежды.

Я не раз видел, как Лайма, простоволосая, неумытая, с тяжелой с похмелья головой, наблюдает из своей спальни, как я одеваю девочку, кормлю ее завтраком и провожаю в школу. Потом она прилипала к оконному стеклу, когда Рута выходила из дому, и украдкой любовалась своей дочерью.

Рута меня расспрашивала о войне, о гетто, о гибели моей матери и сестренки Лии, о том, как я спасся и скрывался в нашем доме, где тогда жила ее мать Лайма с родителями. Мои рассказы она слушала с горящими глазами, переживая все с такой остротой, словно это происходило с ней и ее убивали дубинкой по голове, как бабушку, из нее выкачивали кровь до последней капли, как из ее тети Лии, которая так и не стала старше семи лет. О родителях Лаймы я не распространялся и лишь говорил девочке, что эти ее дедушка с бабушкой погибли во время войны, а подробности их гибели никому не известны.

Рута настояла, чтобы я с маленьких фотографий своей матери и сестры, которые я случайно нашел после войны в бумажном хламе, сделал увеличенные портреты, и она сама склеила из картона рамки и повесила в своей комнате по обе стороны портрета своего слепого кумира — Николая Островского.

Фотографий же Винцаса и его жены она в своей комнате не повесила. Они висели в спальне у Лаймы, и Рута, интуитивно чуя какую-то жуткую тайну за этими крестьянскими лицами, больше о них не расспрашивала.

Но утаить правды от нее не удалось. Кто-то, — я так и не добился у Руты, кто это сделал, — рассказал ей, чем занимался во время войны Винцас и что он жив до сих пор и отбывает за свои преступления пожизненный срок в Сибири.

Она не устроила ни истерик, ни сцен. Пришла ко мне бледная, кусая, как это делала, волнуясь, Лайма, губы и тихим, безжизненным голосом рассказала обо всем, что узнала. Я молчал. Что мог я ей сказать? Возражать было нелепо, лгать дальше бессмысленно.

— Папа, как жить после этого? — спросила она, опустившись на колени и обняв мои ноги.

— Я ведь живу, — пожал плечами я.

— Он убил мою бабушку! И считается моим дедом? — Ее сверкающие глаза были снизу устремлены на меня.

— Можешь не считать его дедом, — сказал я.

— Но во мне же его кровь! Кровь убийцы и палача!

— В тебе же и кровь бабушки. Невинной жертвы. Доброго и честного человека. И от тебя зависит, чтобы именно эта кровь в тебе победила.

— Я должна пойти в комитет комсомола и все рассказать… Какого я происхождения…

— Они и без тебя это знают.

— Почему же молчат?

— Потому что сын за отца не в ответе, тем более за грехи дедушки.

— Я все же пойду и все выложу. А то еще решат, что я знала и скрывала.

В том учреждении, куда она явилась каяться, ей действительно сказали, что о ее деде Винцасе им все известно, и весь дальнейший разговор был почему-то обо мне, ее отце, который в свое время был обвинен в космополитизме и низкопоклонстве перед Западом — больших грехах перед советской властью.

Совершенно растерянной пришла ко мне Рута. В ту ночь мы проговорили очень долго, почти до рассвета. Я объяснил ей в очень осторожных выражениях обстановку того времени и гонения, которым я подвергался лишь за то, что был евреем.

— Так чем же отличаются коммунисты от фашистов? — вскинула она на меня свои темные, как вишни, глаза.

Когда я не нахожу ответа, я пожимаю плечами.

И тогда Рута заплакала.

— Бедный мой папочка… — всхлипывала она. — Бедная бабушка, бедная тетя Лия… бедные мы все… кроме мамы.

— Твоя мама — несчастный человек.

— Она не еврейка. Почему ей плохо?

— Думаешь, только евреям бывает худо?

— Евреям всегда хуже всех… И в войну… и после войны… И при фашистах… и при коммунистах… Папа, скажи мне, кто я?

— Когда подрастешь и будешь получать паспорт, сможешь сделать выбор. Ты в равной степени и с равным правом можешь считать себя литовкой и можешь…

Она не дала мне договорить:

— Я запишусь еврейкой!

— Не знаю, — покачал я головой. — Зачем тебе ненужные страдания?

— Как зачем? Я ведь твоя дочь! Твоя! И если тебе худо, я разделю с тобой все… все то, что нам, евреям, на нашу долю придется.

Она еще тогда не подозревала, какое нелегкое испытание выпадет вскоре на ее долю.

А пока мы продолжали жить втроем: я, Лайма и Рута в нашем доме на Зеленой горе. Лайма уже больше не пела в ресторане. Из-за того, что окончательно спилась и потеряла голос. Никакой оркестр не стал бы держать певицу, после первого же антракта умудряющуюся напиться так, что стоять на эстраде не может и раскачивается, опрокидывая пюпитры с нотами, и музыкантам приходится поддерживать ее сзади, чтобы не рухнула на пол.

Мне удалось устроить ее в лечебницу. Но она оттуда сбежала и вернулась домой в больничном халате и в тапочках. Зимой. Она кричала, что я хочу от нее избавиться, кидалась на меня с кухонным ножом и грозилась покончить с собой, если я еще раз попытаюсь сбыть ее в лечебницу.

Мне везло с алкоголиками. Григорий Иванович Таратута, бывший комендант города, изгоняемый отовсюду, куда бы его ни пытались пристроить сердобольные прежние собутыльники, спился окончательно. Он бы и умер где-нибудь в канаве, не подбери его наша буфетчица Соня — худая, как ведьма, с металлическими зубами, не первой молодости вдова. Майор безропотно принял ее опеку, поселился у нее и стоически спал с ней, оговорив себе за это право пить в меру и только дома то, что буфетчица приносила из ресторана. Денег карманных ему Соня не давала, и он бродил по городу, довольно опрятно одетый и ухоженный, и искал старых приятелей, которые не откажут поставить ему хоть сто граммов водки и выслушать его новую догадку о том, почему почти все руководители СССР — антисемиты: они почти все женаты на еврейках. Только теперь Таратута их стал понимать.

Своим самым близким приятелем Григорий Иванович считал меня. И мне он тоже жаловался на свою кормилицу, буфетчицу Соню, на ее скупость, крикливость, и говорил, что если и не был антисемитом, то теперь им становится. Я успокоил его, сказав, что он и прежде не очень жаловал евреев, и он не стал спорить со мной. Потому что не желал меня сердить до того, как я поставлю ему выпить. Когда Григорий Иванович испытывал жажду, он становился очень покладистым.

Но стоило ему выпить, а ему много не требовалось, чтобы впасть в состояние сильного опьянения, и передо мной уже сидел не жалкий сожитель буфетчицы Сони, а грозный комендант города, майор Таратута. Взгляд склеротических воспаленных глаз становился твердым и решительным, усы расправлялись на морщинистом и дряблом лице, и в голосе появлялись зычные нотки.

И вот тогда он начинал, поучать меня, что мы, евреи, сами виноваты в своей злосчастной судьбе. Потому что лезем вперед других. До всего нам дело. Повсюду суем свой нос. И я с горечью сознавал, что в его суждениях, невзирая на то что он пьян, было немало логики.

— Посуди сам, — рассуждал он, не обращая внимания на то, что нас слышат чужие уши за соседними столиками, хулить евреев в открытую тогда уже не считалось преступлением в государстве, провозгласившем основой своей политики интернационализм и дружбу народов. — Кто такие евреи? Сказки про распятие Христа мы отметаем, как атеисты, но народ-то, простой народ, а его большинство, он — масса, этого евреям до сих пор простить не может. Есть у вас своя земля? Есть у вас свой язык? Ни хрена нету. Только длинные еврейские носы и мировая скорбь в глазах. Живете на чужой земле… и коверкаете чужой язык. Ну, сидели бы себе тихо и не рыпались. Не лезли к другим, которых большинство, с поучениями, как жить. И тогда, ручаюсь, куда реже бы били вашего брата. Вас бы просто не замечали. И в этом для вас, поверь мне, было бы спасение. Ниже травы, тише воды. Не высовываться! А как на самом деле вышло? В России революция, кровь течет рекой. Кто ходит в зачинщиках, кто в Чека рубит головы? Евреи. Эх, и разыгрались на русской кровушке. Даже своей жизни не щадят. На самых верхах позиции заняли. Что в армии, что в правительстве. Я не скажу, что среди них было мало толковых и честных коммунистов, скажем, Яков Свердлов, наш первый президент. Или тот же Троцкий… — При этом имени он понизил голос и оглянулся по сторонам. — Или, скажем, герой гражданской войны Иона Якир. Революция дело такое: кто был ничем, тот станет всем, и наоборот. Так вот те-то, что стали ничем, проигравшая сторона, белая Россия, всю вину за свое поражение на евреев свалила и так их возненавидела, как никогда прежде. Им мерещилось, что все коммунисты — сплошные евреи.

А победители? Рабочий класс и крестьянство? Они, думаешь, полюбили евреев? Вот то-то. Им тоже евреи глаза намозолили, проели плешь. Строится новая Россия, а куда ни сунься — в руководстве еврейские носы. Литвинов, понимаешь, заправляет внешними делами России, министр иностранных дел. Ягода — внутренними, народный комиссар внутренних дел, рубит головы налево и направо, учит русский народ любить советскую власть. А народ-то невзлюбил. И в первую очередь кого? Тех же евреев.

А почему? Потому что на евреев легче всего валить все беды. И свои и чужие. Евреи испокон веку при всех властях были козлами отпущения. А советская власть, думаешь, глупее других? Откажется от такого удобного козыря? Дудки! Нема дурных!

Спроси людей, они тебе скажут, евреи — хитрый народ, их на мякине не проведешь. А спроси меня, и я тебе скажу — дурни твои евреи. Даже глупее нас, славян. Гляди, какую шутку Сталин с ними сыграл? Во всех странах, куда коммунисты пришли, он евреев посадил во главе. Из местных. Которые до нужной поры в Москве отсиживались. В Чехословакии этот, как его… Рудольф Сланский. В Венгрии — Матиас Ракоши. В Польше — ну, как его?.. Берман… и еще другие… в Румынии, в Болгарии. Еврейскими руками всякое сопротивление местного населения было сломлено, а как порядок навели, евреев — под метелочку. Объявили шпионами и сионистами… Кого — в петлю, кого — в тюрьму. А главное, чего добились, — население-то не коммунистов винит в своих бедах, а евреев… хоть их уж в этих странах нет и в помине. Понял?

Он уставился на меня склеротическими, в паутине красных прожилок, глазами и облизал усы.

— Понял? Ты не обижайся за правду. А лучше поставь мне еще сто грамм. Выпьем за то, чтобы мои слова тебе наукой были… чтобы я мог при случае похвалиться знакомством… с единственным умным евреем…

Я заказал ему еще сто граммов водки. И напрасно. Он еле выцедил ее. Кашлял, давился. Но ни капельки не оставил на дне стакана. И сразу впал в буйство. Выскочил на улицу, в гневе огляделся вокруг и, как в былые комендантские годы, напустился на армейского капитана, шедшего под руку с женщиной.

— Как стоишь? — гаркнул отставной комендант, загородив ему дорогу. — Смирно! Руки по швам! Доложить по форме! Кто таков? По какому заданию прибыл… во вверенный мне город.

Вокруг них быстро росла толпа.

Капитан не обладал чувством юмора и, не долго думая, ударил его. Таратута плюнул кровью ему в лицо, а потом и его спутнице. Послышались милицейские свистки. Подъехал на джипе комендантский патруль. Григория Ивановича в городе знали и давно всерьез не принимали, считая городским посмешищем, и поэтому патруль, заломив ему назад руки и добавив пару зуботычин, увез в городской вытрезвитель. Я требовал, чтобы и меня взяли. Чтобы там рассказать, как все было, и попытаться вызволить бедолагу. Но меня из джипа вытолкали. И последнее, что я слышал, были слова Григория Ивановича, кричащего через плечи солдат:

— Будь умным евреем! Понял? Майор Таратута тебе не враг!

Но, странное дело, другой человек, которого никем иным, как врагом, и притом даже моим личным, я не мог не считать, высказал примерное такое же мнение о евреях и причинах их бед. Этим человеком был мой тесть, отец Лаймы, военный преступник, участвовавший в массовых убийствах евреев и, весьма возможно, своими руками умертвивший мою мать.

Мигая своими белесыми поросячьими ресницами, он смотрел мне в глаза и говорил жемайтийской скороговоркой:

— Сами евреи себе петлю на шею накинули. Сами. Разве плохо им жилось в Литве при Сметоне, до самого прихода русских? Кто их трогал? Кто обижал? Куда лучше других литовцев жили. Сравни ваш дом на Зеленой горе и мой, в Шанцах. Кому было быть недовольным? Мне? Или евреям? А на деле что вышло? Как пришел трудный час для Литвы, я свою голову под удар подставил, а ваши… то есть евреи… над моей головой топор занесли. Бросились служить нашим врагам, оккупантам. А тем только этого и надо. Где возьмешь лучших лакеев, чем местные евреи? И язык литовский знают, и кто кем был, где живет, у кого скрывается.

Чьими руками проводились аресты? Кто угонял литовцев в Сибирь? Кто сразу вылез в начальство, стал командовать? Таких подонков среди литовцев нашлось всего лишь пара десятков… не больше. Мы — народ маленький, но сплоченный. Не привыкли лизать чужой сапог. Будь он хоть русским, хоть немецким. И черта с два русским удалось бы так легко нас придушить, не пойди к ним в услужение наша пятая колонна — литовские евреи.

Вот почему, дорогой мой, когда немцы вышибли русских, — а уж как Гитлер евреев не терпел, рассказывать нечего, — гнев литовцев направился в одну сторону — против собственных евреев. Мы сами сделали всю работу. Это было отмщением. За наши слезы, за нашу кровь, за наше унижение.

Так вот, считай, мы квиты. А то, что теперь русские гоняют вашего брата, то это не только насмешка судьбы, но и весьма и весьма логично. Запомни, нельзя долго танцевать на чужих свадьбах. Протрезвятся и выгонят взашей. Так вот сейчас и с евреями.

Винцаса, приговоренного к пожизненной каторге, выпустили из лагеря через десять лет. То ли за примерное поведение, то ли потому, что к тому времени во всей России так загулял антисемитизм, что убийство евреев во время войны уже не считалось таким уж большим преступлением.

Винцас вернулся из Сибири в Каунас. Вернулся один. Жена умерла в ссылке. Он постарел, как-то усох. Но не очень изменился. Волосы на голове оставались густыми, как в молодости. Лишь кое-где пробивалась незаметная среди рыжины седина. И зубов не потерял. Сохранил свои. Правда, пожелтели они, как у лошади. От крутой сибирской махорки.

Он нажил на каторге туберкулез. И кашлял по ночам, сплевывая в ладонь.

Он явился без предупреждения к нам. На Зеленую гору. Его хибару в Шанцах давно снесли, и на том месте теперь был стадион. Винцас остался без жилья. И естественно, пошел к дочери. Кроме Лаймы, у него никого родных в Каунасе не осталось в живых.

Лайма, конечно же, не отказала отцу в гостеприимстве и предоставила ему кров в том самом доме, который он занял во время войны, когда евреев угнали в гетто, и из которого ему пришлось съехать после войны. Из-за меня. Единственного законного наследника оставшейся после гибели нашей семьи недвижимости.

Я не стал возражать Лайме и даже не проявил никакой враждебности к Винцасу. Он был болен и жалок. А лежачего не бьют. Раз уж мы снова очутились под одной крышей, то надо научиться ладить и не толкаться. Ненависть, дай ей только волю, совсем отравит нашу жизнь.

Винцасу не простило лишь одно существо в нашей семье. Рута. Она не знала своего литовского деда и выросла без него. Но она все знала о его прошлом. И затаила в душе даже не ненависть, а брезгливое презрение. Как к ядовитому насекомому.

Рута отказалась даже пожать ему руку, когда он поздней ночью явился в наш дом и зареванная Лайма разбудила дочь и повела ее вниз представить деду. Рута назвала его палачом и убийцей и потребовала, чтобы немедленно покинул дом и чтобы никогда его ноги здесь больше не было.

— В противном случае я покину дом! — сверкая черными, как вишни, глазами, заключила Рута и убежала по лестнице наверх, в свою комнату, и там заперлась.

Такая встреча с единственной внучкой была, пожалуй, самым горьким наказанием за все содеянное им. Горше каторги. Он стоял посреди гостиной как оплеванный. В лагерном грязном ватнике и латаных штанах, в растоптанных кирзовых сапогах. По его задубленному от морозов и ветра бурoму лицу ползли, извиваясь по неровным морщинам, мутные старческие слезы. Он кашлял взахлеб и сплевывал в руку, машинально вытирая ладонь о полу ватника.

Лайма растерялась. Она не знала, что делать. Она боялась ослушаться дочери. Тогда вмешался я и сказал, что он может остаться у нас, я разрешаю, а чтобы не сталкиваться с Рутой, лучше всего ему ночевать в чулане и с утра пораньше уходить в город и возвращаться уже тогда, когда она будет спать. Денег на питание я ему дам.

Винцас занял место в чулане, где некогда прятал меня. Я-то скрывался в чулане от немцев, а он? От собственной внучки. Бескомпромиссно вычеркнувшей его из списков своей родни, из памяти.

Так мы и жили. Винцас по ночам глухо кашлял в чулане. Лайма стала пить пуще прежнего. Я не давал ей денег. Она стала уносить из дому вещи и отдавать их по дешевке спекулянтам. Рута, придя домой из школы, старалась не выходить из своей комнаты и как можно меньше общаться с нами. Кашель деда по ночам доходил до ее слуха, но она молчала, делала вид, будто Винцас навсегда покинул наш дом. Я же работал. Как вол. И в ресторане и на свадьбах. Куда ни позовут. Разрывался на части. Выбивался из сил. И все заработанное волок в дом и сам готовил обеды и сам убирал в комнатах. Рута, прежде помогавшая мне, больше этого не делала, видимо опасаясь столкнуться нечаянно с дедом.

Со временем положение Винцаса в нашем доме легализовалось. Он уже не убегал по утрам в город, а сидел на кухне, и Рута, собираясь в школу, проходила мимо него, не замечая, словно он был неживым. А он моргал и не сводил с нее глаз. С застывшей жалкой улыбкой дед любовался своей красавицей внучкой, и я догадывался, что Рута — единственное живое существо на земле, к которому он питает искреннюю любовь и немое молитвенное почтение. Это можно было прочесть в его слезящихся глазах, когда она, высокая и стройная, проходила мимо, гордо и отчужденно неся красивую голову на длинной тонкой шее, и ни разу даже не взглянула на него.

А потом я официально переписал дом на Винцаса. Наконец он стал законным владельцем дома на Зеленой горе с железным флюгером на крыше, который давным-давно привез из Клайпеды мой отец.

Я отдал Винцасу дом не из филантропии. Я покидал дом навсегда.

Мы уезжали в Израиль.

Вдвоем. Я и Рута.

Лайма с нами не ехала.

Я и не питал никаких иллюзий относительно ее выбора. Она уже настолько спилась, что мысль вывезти ее куда-нибудь, а тем более за границу, казалась нелепой. Что ей было делать в Израиле? Ей, ярой антисемитке, да еще хронической алкоголичке, в которой до сих пор при виде евреев разгоралась глухая ярость.

В вихре предотъездных волнений, в которые погрузился наш дом, Лайма отошла как бы на второй план, ничем нам с Рутой не помогая, но и не мешая. Она механически и бездумно соглашалась со всем, что мы ей говорили. Подписала, не читая, все бумаги, нужные для оформления нашего развода в суде. Дала письменное согласие на отъезд дочери и отказалась от всяческих материальных претензий к ней. Эти бумаги Лайма писала собственноручно. Под нашу диктовку. Перо дрожало в ее руке, а лицо было неживым, как маска. Рута глотала слезы, диктуя ей казенные фразы канцелярских заявлений, за которыми стояла жуткая, еще не вполне осознанная трагедия: дочь и мать расставались навсегда и оформляли этот чудовищный акт казенными неживыми словами сухого документа.

Лайма подписала каждую бумажку, сложила их стопкой и протянула мне, устремив на меня тусклый отсутствующий взгляд:

Что еще от меня требуется?

Рута кусала губы, отвернувшись к окну. Я смотрел Лайме в лицо. Все еще красивое. Хоть и обрюзгшее, в сетке морщин, с нездоровой желтизной на дряблой коже.

— Не пей, пожалуйста, — попросил я. — Воздержись. Хотя бы до нашего отъезда.

— Ну, ты слишком много хочешь от меня, — криво усмехнулась Лайма. — Как же не выпить… при расставании. Мы же люди, а не… звери.

Я не видел ее трезвой ни одного дня. До самого отъезда. Порой она напивалась до того, что еле приползала домой, не узнавала ни меня, ни Руты, ни Винцаса, заваливалась спать прямо на полу в гостиной, и мы втроем тащили на руках ее тяжелое безвольное тело по лестнице на второй этаж, в спальню, укладывали в кровать, и я с Винцасом молча выходили, затворив за собой дверь, а Рута оставалась с матерью и уже одна раздевала ее и укрывала одеялом.

Лишь иногда наступало просветление. Обычно по утрам. До выхода из дому. Она бродила, мрачная, непричесанная, в мятом халате, по комнатам, где все вещи были сдвинуты с привычных мест и раскрытые чемоданы и картонные коробки валялись на креслах, на полу, на столах. Лайма бродила среди этого предотъездного хаоса, нещадно дымя сигаретой, натыкаясь на ме— бель и тихо матерясь по-русски. В гостиной нанятые мной плотники сколачивали из свежих досок ящики для громоздкого багажа. Стук молотков, повизгивание пилы, острый спиртной запах свежих опилок напоминали похороны и заколачивание гроба.

Лайма долго терла ладонью лоб, словно силясь что-то вспомнить, и действительно вспомнила и даже улыбнулась при этом. Помчалась к себе в спальню, чуть не упав на ступенях лестницы, и скоро вернулась, непривычно блестя глазами.

— Доченька, — хрипло позвала она.

Рута, укладывавшая вещи в чемодан, подняла голову и с удивлением посмотрела на мать. В глазах у Лаймы, внезапно оживших, стояли слезы. Рута встревоженно подошла к ней.

— Нагни голову, — попросила Лайма.

— Зачем? — удивилась Рута.

— Я хочу тебе сделать подарок.

— Какой подарок? — продолжала недоумевать Рута, принимая все это за очередной пьяный бред матери.

— Закрой глаза и подставь свою шейку, — мягко и жалко улыбнулась Лайма.

— Не понимаю, — нахмурила брови Рута.

— Не задавай вопросов, — вмешался я. — Сделай так, как мать просит.

— Ну ладно, — неохотно согласилась Рута и закрыла глаза.

Лайма разжала кулак. На ее ладони лежала цепочка и что-то ярко поблескивало. Настолько нестерпимо ярко, что я почувствовал жжение в глазах. Я сразу узнал и эту цепочку, и источник яркого блеска на ладони у Лаймы.

Это был бриллиант моей матери. Тот самый, что она утаила на черный день от всех обысков и сохраняла в гетто до того самого дня, который она посчитала черным. Когда меня и мою младшую сестренку погрузили в кузов автомобиля, где кучей лежали друг на друге и шевелились, как раки в корзине, много еврейских детей нашего возраста. Нас всех отправляли на смерть. Из нас, детей, должны были взять кровь, всю кровь до капли, чтобы перелить ее в вены раненых солдат, а наши обескровленные трупики зарыть где-нибудь поблизости от госпиталя. Мать пыталась выкупить у конвоира меня и мою сестру за этот бриллиант. Он взял бриллиант. Этим конвоиром был рыжий Антанас, родственник Лаймы. Его мать Анеле потом отдала бриллиант Лайме, и Лайма его никогда не носила. Она знала историю бриллианта. И я был уверен, что она постаралась его сбыть куда-нибудь подальше. Мы с ней об этом бриллианте не заговаривали. Теперь она извлекла его из тайника и надела на шею Руте.

Когда та открыла глаза, Лайма торжественно подвела ее к зеркалу и облегченно улыбнулась, увидев, как засияли от радости глаза дочери.

— Откуда это у тебя? — ахнула Рута. — Ты никогда не носила.

— Ну и что? — глубоко затянулась дымом и встряхнула свалявшимися седыми волосами Лайма. — Берегла на черный день. Как когда-то твоя бабушка его хранила. Теперь наступил мой черный день. Я остаюсь одна… А ты будешь жить где-то далеко— далеко… И когда у тебя будет дочь и она вырастет и пошлет тебя к черту, отдашь ей этот бриллиант… Как эстафету… В мире все повторяется…

Мы уезжали из Каунаса дождливым осенним днем. Лайма с утра так напилась, что на вокзал ее взять не было никакой возможности. Она валялась в пальто на кровати с запекшимися серыми губами и глубоко запавшими глазами, закрытыми восковыми веками с черной пыльцой краски на ресницах. И только хриплое, булькающее дыхание отличало ее от трупа. Мы и попрощались с ней как с покойницей. И я и Рута. Поцеловали спящую в восковой лоб и быстро вышли, вытирая пальцами глаза.

Нас провожали несколько моих старых друзей: евреи-музыканты из ресторанных оркестров, еще не решившие сами, ехать или не ехать. Они волновались, пожалуй, больше, чем мы, в душе примеривая на себя наш отъезд, и по их взвинченным нервным лицам я понял, что они не намного дольше моего засидятся в Каунасе. Они без толку суетились, многократно обнимались и целовались со мной и плакали, не стыдясь слез.

Лишь два человека из провожавших вели себя спокойно и деловито: таскали чемоданы, погрузили их в вагон, оформили квитанции на багаж, купили мне с Рутой на дорогу поесть в вокзальном буфете. Это были два нееврея. Винцас, дедушка Руты, и совсем опустившийся Григорий Иванович Таратута в грязном, замызганном пиджаке и рваных ботинках. Он снова не имел жилья. Буфетчица Соня вытолкала его взашей и отобрала ключи от квартиры. В этот день он не взял ни капли в рот и, распоряжаясь погрузкой, по старой привычке зычно гаркал на железнодорожных служащих, распекая их за нерадивость, как он это делал во времена своего комендантства.

Два врага. Антикоммунист и палач Винцас, отсидевший в Сибири десять лет, куда его спровадил комендант Каунаса майор Таратута, и сам Таратута, уже бывший комендант и бывший коммунист. Теперь они оба, постаревшие и какие-то усохшие, стали бывшими людьми, доживавшими свой век. И провожали меня, еврея, уже лишенного советского гражданства и, следовательно, тоже бывшего их соотечественника, в загадочное, нелюбимое СССР государство Израиль, к которому ни тот, ни другой особых симпатий тоже не питали по причине своей нелюбви к евреям.

Таратута, лобызаясь со мной, всхлипнул и, чтобы подавить слезы, громко изматерился. Рута обозвала его негодяем и не позволила ему себя обнять. Винцас со мной расцеловался и прошептал на ухо:

— Прости меня, если можешь… Скоро помру…

Рута и ему не дала себя поцеловать. Только пожала руку, не глядя в глаза. Она Винцаса не простила.

— Не называй меня Рутой, — со злостью сказала она ему. — У меня есть имя… еврейское имя… Ривка… Как бабушку звали…

— Эх, Рута… Ривка… — горько покачал седой спутанной шевелюрой Винцас. — Оставила ты меня совсем одного… как собаку… без никого.

— С тобой остается твоя дочь… — строго сказала Рута. — Позаботься о ней… За ней нет твоих грехов… Она страдает безвинно.

Уже когда загудел локомотив и мы уже были отгорожены от провожающих мокрым слезящимся стеклом вагонного окна, я через косые витые струйки воды все смотрел почему-то не на своих еврейских друзей, а на этих двух рано состарившихся людей. Винцаса и Григория Ивановича. Они и стояли рядышком, как два мокрых взъерошенных воробья. Евреи теснились в стороне от них, под черными зонтами, и никто не подумал прикрыть от сеющей с неба влаги кого-нибудь из них краем своего зонта.

Винцас и Таратута, два нееврея, были чужими на этих еврейских проводах. Теперь они пытались плясать на чужой свадьбе. Вернее, на похоронах. И их, естественно, сторонились и старались не замечать.

Для меня они не были чужими. Слишком тесно переплелись наши судьбы. И всех нас советская власть хорошенько перемолола, с хрустом костей, и выплюнула за ненадобностью. И Таратуту, который сам был частью этой власти и верно ей служил, и Винцаса, своего врага, пытавшегося ей противостоять и сломленного ею. И меня. Который был ни тем, ни другим. А лишь только хотел мало-мальски прилично жить. И больше ничего. Меня она выплюнула за свои пределы. А их — себе под ноги.

У меня сжалось сердце от жалости к ним обоим. Я рванул раму окна вниз, в лицо мне хлестнул дождь.

— Послушай, Винцас! — закричал я. — Возьми его… Григория Ивановича к себе в дом. Я тебя прошу. Там места хватит. Слышишь?

Винцас закивал и что-то прокричал в ответ. Но я не расслышал, потому что рама с сухим стуком рванулась вверх, и окно захлопнулось. Это сделала Рута.

— У тебя больше нет забот, — гневно сказала она, — как беспокоиться об этих двух подонках.

Что я мог ей ответить? По-своему она была права. Но у меня нет ее категоричности и бескомпромиссности. И я страдаю. Порой за других больше, чем за себя.

Поезд тронулся. Мой родной город, где я родился дважды и пережил больше, чем отпущено одному человеку, уплывал в серой дождливой мгле. Словно он плакал. Кого он оплакивал? Меня? Своего незадачливого сына, покидавшего его навсегда? Или себя, остающегося хиреть и стариться в неволе?

x x x

«Дорогая моя дочь!

Пишу тебе и не знаю, огорчит ли тебя это письмо или ты позлорадствуешь, с удовлетворением признав, что я получил по заслугам, ибо своими руками вырыл яму, в которую свалился.

Я пишу тебе это письмо из тюрьмы. Из немецкой тюрьмы. Называется эта тюрьма «Моабит», и она была печально известна даже у нас, в Советском Союзе. Если ты помнишь, вы это изучали в школе, здесь сидел, дожидаясь смертной казни, татарский поэт Муса Джалиль, взятый немцами в плен в годы второй мировой войны. Он написал поэму «Моабитская тетрадь». И еще много героев и мучеников сидело здесь при Гитлере, и красные кирпичные стены мрачных корпусов были последним, что они видели в жизни.

Сейчас здесь сидят евреи. Русские евреи. Те, кто фабриковали поддельные советские документы с целью быстрей получить немецкое гражданство.

Нас не казнят. Не обезглавят. Худшее, что нас ожидает, — принудительная высылка из Германии. Куда? Адрес один: на историческую родину, в Израиль. Куда нас, возможно, доставят в наручниках и под конвоем. В объятия не очень счастливых соплеменников.

Я не оправдываюсь и не ищу у тебя сочувствия. Впервые в жизни я стал на нечестный путь и наказан за это. Вполне заслуженно. Судьба зло посмеялась надо мной. Помрачив мой ум, поставив в один ряд с не лучшими представителями нашего народа, ринувшимися в Германию, чтобы урвать свой кусок от жирного пирога, которым немцы, все еще переживающие комплекс вины, готовы расплатиться с евреями за свои прошлые грехи перед ними. Я стал одним из этого алчного, бессовестного и нечистоплотного стада, в поисках кормушки зацокавшего копытами по немецким мостовым. Под недружелюбными взглядами аборигенов и трудно сдерживаемыми за формальными улыбками презрением и неприязнью властей предержащих.

Наши соплеменники, почуяв слабину у немцев, их осторожность и щепетильность в отношениях с евреями, совсем перестали стесняться и распоясались вовсю. Наглое вымогательство бесконечных субсидий и финансовой помощи в немецких учреждениях, карманное воровство и даже вооруженные грабежи. Евреи, какая-то жалкая горсточка, всего лишь несколько тысяч, такого задали жару этой большой богатой стране, что сколько немцы ни крепились, сколько ни старались закрывать глаза на уголовные проделки своих новых сограждан, дабы не бередить старые раны и не вызвать нежелательного шума в мировой прессе, все же наконец не выдержали и дали команду полиции.

Сейчас мы сидим в тюрьме «Моабит». У нас аккуратные, чистые камеры. Нас кормят питательно и вкусно. Даже предлагают кошерную пищу, кто пожелает. Мы смотрим цветной телевизор. И ждем суда.

На прогулках в тюремном дворе я имею возможность ближе сойтись с моими товарищами по несчастью, евреями, затеявшими авантюру — по фальшивым документам сделаться немцами.

Не у каждого из тех, кто попал вместе со мной в эту тюрьму, есть повод для невеселых аналогий, какой имею я. Я уже раз был в немецком заключении, и немецкие часовые уже охраняли меня. В раннем детстве. В каунасском гетто.

Теперь снова, уже под старость, меня охраняют вооруженные немцы. И снова они решают мою дальнейшую судьбу.

По немецким, да и по всяким иным законам, подделка, фальсификация документов является уголовным преступлением и строго наказуется. Нас поймали за руку. Отпираться бессмысленно. Купленные нами, и за немалые деньги, липовые метрики, советские выездные визы и даже дипломы не выдерживали серьезной проверки. Пока немцы не хотели с нами связываться, все сходило с рук, но стоило им пристальней приглядеться к нам, как все сразу всплыло.

Они даже не поленились пригласить советских русских экспертов из Восточного Берлина, и те без труда определили подделку. И тогда немцы публично ахнули, пришли в изумление. Кого они впустили в страну? А газеты стали смаковать и расписывать делишки русских евреев.

Германия сама же и наказала себя, закрыв перед русскими евреями двери легальной иммиграции. Нелегальный въезд в страну, ложные клятвы и поддельные, фальшивые документы, без которых не стать еврею германским гражданином, произвели печальный отбор: в Германию хлынул в массе своей изворотливый, бесчестный и даже преступный элемент из потока русских эмигрантов. Талантливые и трудолюбивые люди чаще всего брезгливы к уловкам и лжи. Поэтому их-то Германия и не получила. Они осели в Америке, Австралии, где угодно, но не в Германии. А здесь замелькали зубные врачи с поддельными метриками и даже дипломами, карманные воры, не вылезавшие в СССР из тюрем и лагерей, торговцы иконами, фальшивомонетчики и даже мастера мокрых дел.

И их раскормленные, чрезмерно толстые жены, увешанные бриллиантами, как рождественские елки блестками.

А какая-то жиденькая струйка нормальных людей с профессиями и настоящими, а не липовыми дипломами бесследно растворилась, затерялась в толпе.

Немецкими паспортами первыми завладели ловкачи без совести и чести, не желающие работать и прочно севшие на шею германскому государству. Они получают за счет этого государства квартиры и даже мебель, пособия по безработице и социальную помощь. И еще умудряются ежегодно бесплатно ездить на курорты, чтобы развеяться после долгого безделья дома. Им очень нравится в этой стране. Где можно жить припеваючи, ничего не делая. Совершать преступления и не садиться в тюрьму

— немецкая полиция сквозь пальцы смотрит на проделки еврейских воришек. А если какой-нибудь дотошный немецкий чиновник проявит излишнее любопытство, то на него можно разинуть пасть и напомнить нацистское прошлое его самого или кого-нибудь из его родни, и он быстро заткнется и другому закажет связываться с русскими евреями.

Я никогда не думал, что в нашем народе столько наглецов и бездельников, воров и лжецов. Здесь, в Германии, я с этим столкнулся. Получается неверная, искривленная картина. Потому что здесь в концентрированном виде осела вся муть, вся зловонная гуща из советского мусоропровода, направленного выходным отверстием на Запад.

По этим людям, к великому сожалению, окружающие составляют мнение о евреях вообще. Можешь себе представить, какое это прелестное горючее для нового взрыва германского антисемитизма, тихо и стыдливо тлевшего под обломками Третьего рейха! Как, сталкиваясь с этими людьми, читая в газетах об их скандальных делишках, уцелевшие убийцы евреев, бывшие гестаповцы перестают испытывать угрызения совести за свое прошлое.

Особенно нестерпимо режет глаз и слух своим бесстыдством и цинизмом разгул дезертиров и разъевшихся на чужих хлебах домочадцев на праздновании Дня независимости Израиля, который торжественно, чуть ли не со слезой отмечают ежегодно крохотные еврейские общины в немецких городах. И вот те, что бежали из Израиля, не прослужив ни одного дня в его армии или вообще туда не доехав из опасения, что их или их подрастающих сыновей призовут на военную службу, собираются в украшенных израильскими флагами залах, во всю глотку упоенно орут на дурном иврите израильские песни, обжираются даровой кошерной пищей, незаметно потягивая из горлышек бутылок, припрятанных в карманах, русскую водку. А на сцене их упитанные детки на уже недурно освоенном немецком языке декламируют стихи о катастрофе европейского еврейства и о том, что больше эта трагедия не повторится, потому что существует Израиль. В заключение весь зал при мерцающем свете зажженных свечей на меноре громко скандирует:

— В будущем году в Иерусалиме!

Дальше идти некуда. Я один раз присутствовал при таком коллективном лицемерии и бежал из зала, не досидев до конца. Хотя оснований стыдиться я имел меньше других. У меня, по крайней мере, дочь служит в израильской армии, и это хоть как-то смягчает чувство вины, которое я испытываю с того самого дня, как покинул Израиль.

Поверь мне, я покинул Израиль не из трусости. Мне уж давно не дорога моя жизнь, и перспектива умереть от арабской пули не так уж и страшила меня. Скажу тебе больше, глубоко в душе я был готов умереть за Израиль. Такая смерть куда предпочтительней, чем долгое и нудное умирание на чужбине. Я свое прожил. И достаточно перенес. Даже больше, чем положено одному человеку. Конец не за горами. Мы уже едем не на ярмарку, а с ярмарки, как писал Шолом-Алейхем. В этом я не за— блуждаюсь.

Но, как сказал один мой знакомый, воевавший в войне Судного дня, а потом укативший из Тель-Авива в Нью-Йорк:

— Я готов умереть за Израиль, но жить в нем не могу.

Почему? Ведь я еврей до мозга костей. И за свою принадлежность к еврейству страдал не единожды и еле-еле уцелел. Израиль — еврейское государство, единственное место на земле, где принадлежность к еврейству считается не позором, а, наоборот, предметом гордости и где, как ты остроумно писала мне однажды, если уж меня назовут грязным евреем, то это будет означать лишь то, что мне следует пойти и умыться.

Я не оправдываюсь. Я хочу объяснить, почему я не остался в Израиле и ценой немалых унижений пытался зацепиться на чужой и неласковой земле.

Потому что и в Израиле я не почувствовал себя дома. Винить в этом Израиль легче всего. Возможно, я сам виноват и не смог адаптироваться в новой среде.

Израиль мне показался одним большим гетто. Я оказался неготовым к встрече лицом к лицу с таким скоплением евреев. Во мне еще слишком свежа память о каунасском гетто, где мы были скучены на крохотном пятачке и должны были в этой тесноте дожидаться, когда нас прикончат.

И Израиль выглядит пятачком, крохотным островком во враждебном арабском море, и его грозят уничтожить, как уничтожили немцы каунасское гетто. Разница лишь в том. что тогда мы были безоружны и покорно подставляли шеи под ножи, а теперь умело отбиваем атаки наших палачей и будем с ними драться до последнего вздоха.

Но это дела не меняет. На меня в Израиле до жути знакомо пахнуло гетто. Я почувствовал себя так неуютно, что плохо спал по ночам и просыпался от жутких сновидений. А днем меня донимала непривычная жара и пыльное дыхание близких пустынь. Поначалу я терпел, ожидая, что это пройдет. Я привыкну, вживусь. Мои нервы натянулись до предела.

Я — европеец, как ни крути. Литва — это Европа, хоть и Восточная. Не одно поколение моих предков выросло в этом холодном и влажном, почти северном краю, и это наложило свой отпечаток на наш характер и на весь наш организм. Я плохо переношу жару и еще хуже — сухой зной. Я задыхаюсь. Мне трудно дышать. Моя голова становится перегретым котлом, который вот-вот лопнет. Я не совру, если скажу, что меня вытолкнул из Израиля климат этой страны.

Но только ли климат?

Израиль — восточная страна. Это хоть и Ближний, но все же Восток. С кривыми улочками, маленькими и грязными лавчонками, шумными, крикливыми базарами и заунывным подвывом муэдзинов из радиорупоров на минаретах мечетей. Изобилие автомобилей, бетон автострад, небоскребы отелей и многоцветный неон ивритских букв рекламы картины не меняют.

Для меня, европейца, а я, как ни крути, все же европеец, и именно в Израиле особенно остро почувствовал себя им, это — экзотическая, красочная страна, куда хорошо приехать туристом. И только. Но никак не на всю жизнь.

И еще одно обстоятельство, возможно, самое серьезное, побудившее меня бежать из этой страны. В Израиле строят социализм. С маниакальным упрямством, в ущерб экономике и здравому смыслу. Да еще и не на свои, а на чужие деньги. На подачки еврейских капиталистов со всего мира.

Это в моей голове никак не смогло уложиться. После стольких экспериментов с социализмом в разных странах, всегда завершавшихся одним и тем же: кровью невинных людей, террором, голодом и нищетой, нашему народу, считающемуся мудрым, следовало бы извлечь для себя урок! Но нет! Даже преследование евреев, погромы, чем почти повсеместно отмечено победное шествие социализма, не охладили пыла израильских борцов за счастье человечества.

Среди причин, побудивших меня покинуть свою прежнюю родину, одной из важнейших я считаю полное неприятие ее социалистических потуг насильственно осчастливить свой народ и все человечество. В значительной мере по этой же причине я ударился в бега и из Израиля. Мой жизненный опыт, как безошибочный рефлекс, отвращает меня от любого вида социализма, каким бы лицом он ни обращался ко мне, человеческим или откровенно бесчеловечным. Я сыт социализмом по горло. Вернее, именно благодаря ему я большую часть своей жизни недоедал и жил почти как нищий. Мне захотелось провести остаток своих дней при старом, руганом-переруганом капитализме, который хоть и эксплуатирует человека, но кормит досыта и одевает прилично и даже позволяет каждому драть глотку на митингах и демонстрациях, выражая свое несогласие и неприязнь к власть имущим. При социализме же — бьют и плакать не дают.

Теперь я имею достаточно времени, чтобы хорошенько обдумать свою жизнь, покопаться в ней, поискать истоки своих несчастий. Выводы, к которым я прихожу, невеселые.

Один лихой еврей, вор и грабитель из Киева, так же, как и я, по тому же делу отсиживающий в «Моабите» до суда, человек эмоциональный и непосредственный, как-то воскликнул:

— И надо же было мне вылезать из маминой утробы евреем! А почему не русским? Или украинцем? На худой конец, даже китайцем! И не было б моих несчастий!

В его искреннем вопле не очень много логики. Будь он кем угодно, он оставался бы вором и грабителем и сидел бы в тюрьме в любом государстве, как исправно отбывал сроки в СССР и теперь дожидается срока в Германии.

Но есть и жестокая правда в его словах. Мы от рождения несем на себе крест еврейства, взваленный на наши плечи не нами. И страдаем и платим дорогую цену за принадлежность к народу, который мы не избирали, а получили в наследство от своих предков, вместе с тысячелетней давности счетами, которые человечество не устает предъявлять каждому поколению евреев. Многие из нас несут на себе еврейство как горб, от которого не избавит даже нож хирурга.

Ну какие же мы евреи?

В Бога не верим. Еврейских традиций не соблюдаем. Языка своего не знаем.

Мы — евреи только лишь потому, что мир нас так называет, и хоть регулярно, из века в век бьет и режет нас, все же убивает не всех, по-хозяйски оставляет немножко на развод, чтобы следующие поколения имели на ком душу отвести, когда начнут чесаться руки и душа взалкает крови.

Мы — бездомный народ, рассеянный по всей планете, среди чужих племен и рас, и те то и дело толкают нас, изгоняют, и мы с котомкой пускаемся в путь искать пристанища там, куда, сжалившись, пустят. На время. Какими бы сроками это время ни исчислялось — десятилетиями или веками, всегда наступает час, когда хозяева предлагают нам, засидевшимся гостям, убираться подобру-поздорову. И если мы, не дай Бог, замешкаемся, начинает обильно течь кровь. Наша, еврейская. И мы не уходим, а убегаем. Оставив на ставшей нам снова чужой земле незахороненными своих детей и родителей.

Мои злоключения привели меня к малоутешительному выводу: Израиль, нравится он нам или не нравится, — наше единственное убежище, где если жить не совсем уютно и радостно, то хоть смерть свою можно принять с достоинством. Ты это определила с самого начала и раз и навсегда, и я склоняюсь перед твоей ранней мудростью и благородством. Эти качества — увы! — ты унаследовала не от меня.

Скоро мы увидимся. Немцы недолго продержат нас в тюрьме. Меня отсюда вышлют в Израиль.

Любопытно, кто нас будет конвоировать на историческую родину? Неужели немецкие полицейские? Злодейка судьба похохочет над нами вволю.

А может быть, Израиль пришлет свой конвой? Смуглых красоток в военной форме, с изящным автоматом «узи» на плечах. И среди них я узнаю тебя, моя дочь. Увижу твои сурово сдвинутые брови, встречу строгий взгляд и зарыдаю оттого, что не могу по своему положению заключенного броситься тебе на шею. Тебе, моя дочь, посланной нашей страной вернуть домой с чужбины блудного отца».

Оглавление

  • x x x
  • x x x
  • x x x
  • x x x
  • x x x
  • x x x
  • x x x
  • x x x
  • x x x
  • x x x
  • x x x
  • x x x
  • x x x

    Комментарии к книге «Продай свою мать», Эфраим Севела

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства