Когда появлялось солнце, лед делался синим. И Переславль-Залесский, разбросанный по другому берегу Плещеева озера, тоже становился синим. И купола церквей, поставленных здесь еще Александром Невским, калились изнутри переливно-синим цветом, будто отгоревшие костры. А когда солнце пряталось за облака, все менялось: лед казался грязно-серым, город почти переставал быть виден, а купола ближних церквей делались жухлыми, и было видно, как над ними черными точками кружат вороны.
Степанов любил эту раннюю солнечную тишину на рыбалке. И все остальные рыбаки, приплывшие сюда, тоже любили тишину. И когда за спиной, возле камышей, загремел низкий бас, Степанов удивленно дрогнул лицом и обернулся. Громадный краснолицый мужчина остановился метрах в десяти от лодки Степанова. Он воткнул у носа лодки корявый, непомерно длинный шест и заорал:
— Смотрите, здесь же песок чистой воды. У вас поплавок похож на вымя! Какой спуск надо давать, приятель?! А вон под берегом абстракционист сидит — с бородой и в шляпе! У меня суставы распухли, как штатное расписание!
— Тише! — попросил Степанов, сморщившись. — Вы ж всю рыбу распугаете.
— Это люди пугливы, а рыбы полны наивного героизма.
— Тем не менее, пожалуйста, потише.
— Что вы шептун какой?! Сейчас надо громко жить, во весь, что называется, голос…
«Идиот, — подумал Степанов, — жизнерадостный, наивный идиот».
— Кстати, милейший, у вас много мотыля? Меня зовут Михаил Иванович! А вас? Понимаете, перепутал банку и вместо мотыля взял монпансье. Черт, а?
— У меня мало мотыля, — ответил Степанов. — Очень хороший клев, червяк идет быстро.
— Бросьте! Я ведь вижу: у вас много мотыля.
— Знаете что, — сказал Степанов, — может быть, вы отъедете в сторону?
— Рыданье служило ответом, — загрохотал Михаил Иванович. — И не эгоист ли вы, голубь?
Он отъехал к лодкам, которые стояли почти возле самого берега. Лодки казались врезанными в черный лист воды. Через несколько минут Степанов услыхал Михаила Ивановича снова. Тот кричал:
— Это, по-вашему, плотва?! Это не плотва, а килька! А у вас нет мотыля? Не жадничайте, люди, я возмещу вам вечером сторицей! Сестра из Москвы привезет, право слово! Какой здесь надо делать спуск? Ваш поплавок похож на мину, любезнейший! — Замолчал он внезапно и так же внезапно заорал через час: — У меня идет акула, а не плотва! Нет, посмотрите, вес, а?! Это ж настоящая Плещеева грязнуха! У вас нет безмена? Не жмитесь, голубь, я уверен: у вас припрятан безмен!
Степанов смотрел на воду и видел, как под днищем лодки в длинной траве, среди желтых корневищ прошлогоднего камыша, медленно металась плотва — дно здесь было близкое, полметра. В воде рыбы казались длинными, как торпеды.
«В каждой рыбе есть что-то от хищника, — думал Степанов. — Только карась безобиден и трогателен, он вроде сказочной золотой рыбки. А может быть, мы для себя выдумываем про хищность. Чтобы ловить было сподручней. Говорят, шахматисты ссорятся друг с другом перед матчем, чтобы злее играть. А охотники, которые бьют тетеревов на току, оправдываются Писанием, потому что там вроде бы говорится: „птица, сидящая на земле, предназначена для человека, а та, которая в небе, — та свята…“
Рыбы ходили вокруг крючка: глубина здесь невелика, и дно просматривалось будто через увеличительное стекло. Рыбы игриво обходили красного мотыля, касаясь его боками. А та рыба, которая шла дальше всех остальных и, казалось, никакого внимания на мотыля не обращала, вдруг, сломав первоначальное направление, устремлялась к мотылю. И Степанов скорее чувствовал, чем видел, как поплавок уходил под воду — быстро, косо и тревожно. Степанов несильно подсекал, конец удилища выгибался вопросительным знаком, и рыба, став в воздухе маленькой и жалкой, а совсем не хищной, резала полукруг: из воды — к груди Степанова, а потом — на дно лодки.
«Отчего это весной такие синие леса? — медленно думал Степанов. — Видимо, из стволов выходит холодная сырость, и поэтому стволы чернеют, воздух по утрам серо-розовый. Наверное, если соединить серо-розовый с черным, получится синий цвет…»
Выплеснувшись из-за туч, солнце шлепнулось об воду, сделало ее тяжелой, темной и литой, растеклось длинными бликами на миллионы маленьких и злых солнц, прокатилось по льду, лежавшему на середине озера, и там исчезло, словно растворилось.
Степанов осторожно привстал с сиденья, повернулся и сразу же увидел еще с десяток лодок, поставленных на бритвенно-вороненую гладь воды. Ближе всех к нему снова оказался Михаил Иванович. Тот вроде бы только и ждал момента, когда Степанов обернется.
— Ага! — закричал он зычно. — Отлились вам мои слезы! Я-то вижу, что у вас нет рыбы! Слушайте, у вас сырку плавленого не осталось? А? В деревне ветчиной отдам, сестра должна привезти из города. А?
— Хлеб есть.
— У меня брюхо подвело. Кидайте, а то я все время о еде думаю.
Степанов бросил соседу большой ломоть мягкого черного хлеба. Михаил Иванович неожиданно для его комплекции легко вскинулся с лавки, ухватил хлеб на лету, прокричал что-то воинственное, потом, крайне довольный собой и окружающими, подбросил хлеб над головой, очевидно представляясь фокусником, хлопнул в ладоши, крикнул «але-ап!», но поймать хлеб не успел, и ломоть плюхнулся в воду.
— А-а-а! — заорал Михаил Иванович. — Идиот! Дурень!
Кто-то из рыбаков с лодок хмыкнул:
— Это тебе заместо диеты, вон брюхо-то развесил какое.
— И рыбе, обратно, санаторий, — добавил с берега «абстракционист в шляпе».
Михаил Иванович шумно бранился, заводил подвесной мотор, стонал, когда сдирал в кровь кожу на пальцах, и долго еще — пока лодка шла вдоль камышей к устью речки — было слышно, как он гневался и ругал все и вся. Внезапно он замолчал и протяжно, по-кавалерийски крикнул:
— Э, ловцы! Лед к берегу понесло с середки! Сматывайтесь, а то не выберетесь потом.
Стукнули уключины, и лодки рядком, будто утки, потянулись следом за Михаилом Ивановичем к устью речки. Рыбаки, казалось, еле трогали веслами воду. Но тем не менее лодки шли очень быстро, словно на гонках. И чем дальше они уходили, тем отчетливее становилось видно, как они постепенно поднимаются над водой и плывут по белой, чуть дрожащей полоске, которая пролегла под днищами. Потом лодки совсем исчезли из виду, и Степанов остался один в этом маленьком заливе, среди прошлогодних, изломанных зимой камышей, которые все время шевелились, но не от ветра, а из-за того, что внизу, среди корневищ, ходили табуны плотвы. Изредка среди камышей быстро высверкивало что-то желто-красное, и Степанов догадывался, что это прошла икрянка. Он вглядывался в то место, где только что высверкнуло, и обязательно видел там штук семь молочников, которые шли за икрянкой неотступно, как стража.
С озера налетел ветер. Он прошумел, просвистал, словно раздразнивая самого себя, и вдруг исчез в прибрежном лесу. Стало тихо-тихо. И в этой пустой тишине Степанов услышал тугой перезвон, словно где-то заиграла детская музыкальная шкатулка. Сначала Степанов подумал, что это у него в ушах звенит. Но, оглянувшись, увидел, как прямо на него, туго покачиваясь на черной воде, медленно надвигался лед. Он ломался, торосился, льдины лезли одна на другую, крошились и расползались стремительными черными трещинами. От этого в воздухе плыл перезвон, будто вокруг развесили сотни колокольчиков, отлитых из прозрачного, неведомого еще металла.
— Черт! — сказал Степанов. — С ума сойти.
Свой голос показался ему сейчас до того грубым, а сказанные слова — такими чужими, что он сморщился и покраснел.
«Как же мы не умеем находить нужных слов! — подумал Степанов. — По-видимому, в литературе значительно больше белых пятен, чем в физике. Еще не открыты слова, которые смогут точно определять прекрасное и ужасное, высокое и подлое. А к тем штамповкам, которые произносятся часто, мы перестали относиться с доверием, потому что они только называют что-то, но объяснить ничего не могут. Отсюда „черт, с ума сойти“ — о прекрасном и вечном, что сейчас вокруг меня. Пока эти новые слова не открыты, книги надо писать разноцветными карандашами, как пишут дети, ей-богу».
С берега потянуло сыростью и холодом. Льды остановились. Перезвон ушел в небо и там замер. Несколько минут было тихо. Потом льды стали отходить обратно, на центр озера. Но сейчас, отходя, льды скрипели и скрежетали, будто ночное отступление по мерзлой дороге; никакого перезвона не было и в помине.
Одна льдина, величиной с лодку, откололась от массива и, медленно кружась, стала приближаться к Степанову. Он подтянул ее веслом поближе к себе. Льдина была пористая, порезанная солнцем, составленная из тысяч замысловатых, переплетенных сосулек. Степанов пригнулся к льдине и в ее середине услышал давешний музыкальный перезвон, только еще более нежный и тихий. Шло таяние. На льдине были видны черные, вдавленные внутрь следы трех подков, обращенные серпом к Степанову.
«Хоть и следы, а все равно к счастью, — подумал Степанов и улыбнулся. — Через день-два льдина умрет. Она будет умирать ночью, когда на озеро падет туман. Но следы на ней — вроде человеческой памяти. Они не умрут с ней. Я их запомню. И скажу сейчас про это вслух. А через сто лет, когда люди научатся записывать голоса ушедших предков, они поймают на какой-нибудь радиоволне и мой голос, который будет говорить им про льдину, и про подковы на ней, и про этот день. Голос вечен. Смешно: голос вечен, а человеки мрут как мухи, и нет о них памяти».
Хозяйка, у которой Степанов всегда останавливался на Майские праздники, была удивительно краснолица и круглоглаза. Варя — так звали хозяйку — как и все люди, похожие на нее добрым лицом и круглыми глазами, была улыбчива. Она улыбалась все время. Даже ночью. Степанов заметил это, когда выходил на верандочку покурить. Варя спала на руке у здоровенного своего мужа — егеря Тимофея и улыбалась круглым, детским ртом. Движения ее тоже были округлы, хотя и очень быстры.
Когда Степанов вернулся, Варя, заулыбавшись, принялась рассматривать рыбу и все охала, что мелковата, вот разве одна удача — икрянок много, а ее нет вкусней, если сразу же закоптить на ольховых дровах.
На столе, поставленном в углу, возле иконостаса, стояла кринка топленого молока и банка с желтой щучьей икрой. За столом сидел Тимофей и сосредоточенно крутил «козью ножку».
Предзакатное, каленое, красно-черное небо было торжественным, как похороны. Над озером лежала гулкая тишина. Неподалеку, на шестом километре, тоскливо гудел маленький паровозик. У переезда через узкую колею зажгли фонарь. Это был старый керосиновый фонарь, какие стояли на железных дорогах лет пятьдесят тому назад. Вокруг желтого фонаря вилась серая мошка.
Тимофей, покосившись на жену, достал откуда-то из-за радиоприемника четвертинку. Степанов запил водку топленым молоком, присолив его крупной желтоватой солью.
— Неужели так идет? — удивился Тимофей. — Водка простору в животе требует, а здесь молоко бешеной коровы получится.
— Хрен с ним, — ответил Степанов, — главное, чтоб не смертельно.
— Да, забыл… Тут профессор к вам приходил, хлеб возвратил.
— Какой профессор?
— Михаил Иванович, жирный такой.
— Который орет, что ль?
— Не замечалось этого за ним. Мужики до того, кто орет, зоркие. Он тут у Зубанихи остановился, через три дома.
Варя, стоявшая за фанерной перегородкой у печки, сказала:
— К нему сестра из Москвы приехала.
— Сестра, — фыркнул Тимофей. — Разве такие сестры бывают?
— Соловый, — засмеялась Варя, — тебе все на уме грех.
— А чего? В нем — счастье.
Варя принесла и поставила на стол сковородку с картошкой, стукнула Тимофея по затылку и сказала:
— Вот, десять лет с ним маюся, а он, как волк, все в лес смотрит…
— Так ведь не бегу. А смотреть — и ворон смотрит, а птица с большим рассудком.
— Рассудок, — улыбнулась Варя. — Если его в людях нет, так откуда же в птице взяться?
Тимофей ответил жене что-то веселое, и они засмеялись, но Степанов не слышал, что он ей ответил, потому что вспомнилось ему, как он приехал в этот дом семь лет назад с женщиной, которую любил. Они тогда сидели за этим же столом — вчетвером, пили водку и ели картошку в мундире. И так же смеялись, и так же горел желтый керосиновый фонарь на переезде.
Степанов постучался к Зубанихе.
— Войдите! — прогремел Михаил Иванович. — А, голубь! Прошу к столу! Мы пируем! Это — Нина! Сестра. Для краткости зовется первой литерой — Эн!.. Ха! Он принес хлеб! Зачем вы принесли хлеб, голубь? Это предлог, а?
— Предлог.
— Садитесь, кефиром угостим. Эн, дай ручку дяде.
Нина оказалась совсем юной, тонкой, как хлыст, и очень резкой в движениях. Она гибко перегнулась через стол и протянула Степанову длинную руку. Волосы упали ей на лицо, но она не стала убирать их, и Степанов сказал:
— Вы похожи на гогеновских женщин.
— Ее задача ни на кого не походить. Не бесите мою сестру.
— Вы будете кефир или чай? — спросила Нина.
— Кефир — это что?
— Кефир — это кефир. Вы думали, что я имела в виду закодированное название коньяка?
— Почему только коньяка? Тут возможны варианты.
— Нет вариантов, увы. Я привезла кефир, Миша и от него пьянеет.
— У нас странный диалог, — сказал Михаил Иванович. — Эн, не сходи с ума, я ложусь спать. Голуба, бойтесь эту женщину, у нее мой характер.
Разбросав вокруг себя стулья, Михаил Иванович ушел, а Степанов еще долго сидел, мучительно наморщив лоб, и вспоминал, как надо правильно говорить: «бойтесь эту женщину» или же «бойтесь этой женщины». То, что он так и не мог толком разобраться, как следовало бы говорить верно, показалось ему забавным, и он сказал вслух:
— Смешно.
Он вообще иногда говорил вслух какие-то мучившие его слова и, когда рядом бывали люди, очень этим смущался, и, чтобы хоть как-то сгладить возникавшую неловкость, начинал загадочно улыбаться и повторять несуразное:
— Ешно, но, смеш…
При этом у Степанова быстро двигался нос и закрывался левый глаз. Кое-кто угодливо смеялся, считая это чудачеством. Его это устраивало, потому что объяснять про контузию было бы нелепо и жалко, а такое — чудачество, — оно всегда воспринималось с доброжелательством. Степанов даже заметил, что несколько его приятелей, из тех, кто помоложе, стали подражать ему, произнося вслух непонятные слова, быстро при этом двигая носом и закрывая глаза.
Нина спросила:
— Быть может, вы хотите покушать?
— Спасибо. Я только что ужинал.
— «Кушал» — это лакейское слово, да?
— Почему?
— По литературе. Помните, в литературе прошлого века?.. Только лакеи говорили: «Кушать подано». Господа всегда говорили: «Милости прошу перекусить…»
Степанов усмехнулся и сказал:
— Занятно.
Ночь разметалась над землей. Облака лежали низко, будто одеяла, сбитые горячечнобольными в бреду.
— К грозе, — сказал Степанов.
— По-моему, пройдет левее, — ответила Нина.
Они медленно шли по уснувшей деревеньке, название которой было необычно, как и все здесь, — Купавна. Белые наличники окон словно фосфоресцировали и, казалось, подсвечивались изнутри каким-то холодным искусственным светом. Лес шумел гулко, приливами.
— Вы любите ночной лес? — тихо спросила Нина.
Он закрыл левый глаз, завертел носом и ответил:
— Не знаю, право…
— А почему вы смеетесь?
Степанов ничего не ответил. Когда с ним начинали говорить о красоте природы, Степанову делалось неловко, и он не знал, что отвечать. Ему казалось, что прекрасное можно писать на холсте, в литературе, но только говорить об этом не стоило. Ему не хотелось соглашаться с очевидным, названным именно так, как и нужно было назвать по грамматике. Смысл искусства — в первооткрывательстве, а моментальная фиксация увиденного — прерогатива рыночного фотографа. И еще Степанов не любил, когда при нем начинали говорить о красивом. А Степанов не любил говорунов, особенно тех, которые умеют изящно и тонко говорить обо всем, что вокруг. Такие люди, как ему казалось, неспособны к творчеству, они проговаривают самих себя.
Степанову вспомнился забавный случай, когда французский высший свет пригласил на званый обед известного писателя-юмориста. К нему относились с боязнью и острым любопытством. Но весь обед писатель просидел хмуро, уставившись в скатерть, никого не вышучивал, и все шло насмарку. И только в самом конце обеда произошло то, ради чего все собрались: писатель, обратившись к соседу, попросил: «Передайте мне, пожалуйста, эту прекрасную мелкую соль». И сразу же, после секундного замешательства, все — и гости и хозяева — стали громко хохотать, считая сказанное остротой. И каждый поэтому смеялся, а вернее — старался смеяться и дольше и громче другого.
…Где-то над озером, прорвав тяжелые облака, выглянул острый глаз месяца.
— Можете загадывать на счастье, — предложил Степанов. — Молодой месяц-то. И слева…
Он обернулся к девушке. Лицо ее сейчас сделалось еще более чеканным, глаза казались зелеными.
— Хищная вы какая-то, — сказал Степанов.
— Да нет… Недотепа я.
— Это почему ж так?
— То ляпну что не так, то гляну не так — вот и хожу в девках, никто замуж не берет.
— Понятно, — сказал Степанов и еще раз поглядел на девушку. — Ну, спокойной вам ночи. Уже пора…
Степанов попросил Варю, чтобы она постелила ему не в доме, а на сеновале. Здесь, в маленьком сарайчике, который зимой приспосабливали под баню, пахло морскими снастями. А если зарыться головой в сено, тогда казалось, что окунаешься в жаркое лето. Степанов потянулся, зевнул со стоном, как пес, и начал уговаривать себя, чтобы на ночь не курить, а тем более не пить ни грамма.
Исподволь, словно котенок, который только-только научился играть, по крыше пробежал дождь. Потом наступила тишина, которая продолжалась несколько томительных минут, а потом прямо над головой, будто кто порвал рубаху, все высветилось жутким зеленым светом, и раскатисто заухало — с неба к земле. И словно кто пригоршню камней бросил на железную крышу сараюшки — это дождь хлынул.
Степанов приложился ухом к листу белой жести, и в голове забило, затанцевало: дзень-бум, дзень-бам! Но постепенно этот дождь превратился в единый, сплошной поток воды, и стук отдельных капель теперь нельзя было различить.
Степанов вспомнил фразу Алексея Толстого: «Дождь шумел в водосточных трубах». Какая это прекрасная фраза и как она точно передает настроение человека, который слышит дождь в водосточных трубах.
Он вспомнил, как они тогда жили на севере Эстонии, в Кясму. Они жили в маленьком домике, дни были жаркими, а по ночам шли ливни и шумела вода в старых, давно не крашенных водосточных трубах.
Надя тогда еще продолжала кормить Дунечку и поэтому была толстая и не ходила на пляж днем, а купалась ранним утром или поздним вечером. Было в ней, купавшейся, что-то особенное — застенчивое и ласковое. Степанову, когда он смотрел, как она плавала между прибрежных камней, делалось спокойно и хорошо, чересчур хорошо, так, как, наверное, и не надо было бы, потому что не зря ведь считают: если счастья много, так, значит, ненадолго оно.
Здесь, в Кясму, он начал постепенно забывать самое трудное, про то, когда он только начинал свою работу. Коробку пельменей тогда приходилось делить на три части, чтобы хватило на завтрак, обед и ужин. Надя выдумала себе диету и два голодных дня в неделю, а чтобы убедить Степанова, как хороша эта диета, остальные дни ела стоя, а потом делала утомительную гимнастику и говорила, что это прописал спортивный врач.
Иногда он обижал ее, даже не понимая, что обижает, потому что весь был в своей работе. Она пугалась словно маленькая девочка, прижимала к щекам длинные пальцы, глаза у нее делались круглыми, а курносый нос торчал воинственно беззащитной кнопкой. Степанов смеялся и называл ее тогда «противогазиком». Она тоже смеялась, хотя ей не очень-то хотелось смеяться.
По вечерам в Кясму, после того как он прекращал работать, они выходили гулять и бродили по одной-единственной улице. Были белые ночи, синие июньские травы и лес смотрелись словно через тончайшую папиросную бумагу. Над заливом, который казался нереальным, волшебным, как из детской сказки, переругиваясь, летали чайки.
Потом Степанов уезжал на разболтанном старом велосипеде ловить форель в порожистой речушке Перэл. Он никогда не брал больше трех рыбин — с синими блестками вдоль по бокам и с красными искорками возле плавников спины.
А ранним утром Надя жарила форель в оливковом масле. Потом рыбы лежали в большом глиняном блюде, красноприжаристые, на самодельном эстонском столе, и все это напоминало средневековье — особенно громадный очаг, увешанный медными тазами для варенья, похожими на щиты рыцарей.
И каждую ночь шумел дождь в водосточных трубах.
Степанов, наверное, и не понимал еще тогда, как эта женщина ему нужна. Это обычно понимается либо после разрыва, либо на расстоянии. Или, быть может, этим даром обладают особо прозорливые, мудрые люди, и обязательно спокойные. Но спокойствие — плохой советчик в творчестве, в этой гибельной самоотдаче, когда внимание обращено только к одному делу, которому себя посвящаешь. Самый близкий человек, которого любишь, делается тогда привычным, как ежедневная работа, как стопка бумаги и перо. И отсутствие этого самого близкого человека замечается внезапно, ударом.
Однажды, даже не попрощавшись с ней, Степанов улетел на юг Таджикистана. Из Куляба он ехал на попутном грузовике в урочище Достеджум. Небо здесь было желтым и недвижным, и в этом недвижном небе стыли орлы. Их было много — поблизости работал мясокомбинат, и орлы привалились к отбросам. Шофер, который вез Степанова, сказал:
— И орел на мясе достоинство теряет.
Степанов впервые видел орлов на воле и так близко. Были здесь подорлики с белыми головами и серыми крыльями, были орлы полевые, побольше ростом, а выше всех висели, не двигаясь, красноголовые махины, похожие на грифов. Было жутко из-за того, что орлы недвижно висели в небе и были молчаливы, как возмездие. Они не кричали, словно вороны или сороки, они не ссорились в небе и не мешали друг другу. Здесь все было определено каждому. Подорлики и степняки сразу же уступали место красноголовым, как только с комбината выбрасывали новую партию костей. Красноголовые не торопясь подскакивали к костям, словно безногие инвалиды, потерявшие костыли, и, прежде чем начать пиршество, долго посматривали по сторонам, и профили их были похожи на старинные литографии абреков.
Шофер сбросил Степанова возле разбитой ветрами пастушеской времянки и, кивнув головой на отлогое плато предгорий, посоветовал:
— Только быстрей наддавай, а то заплутаешь, когда смеркнется. Тут, говорят, тигр через Вахш с Афганистана ходит.
— Чего же он шландает?
— Космополит, — улыбнулся шофер, — нет в нем человеческих привязанностей.
Степанов хотел успеть до ночи найти домишко, в котором здесь обосновались ловцы барсов. Он шел по распадку точно, как указал шофер. Смеркалось стремительно, солнце быстро отступало, и не было сумерек, а сразу следом за солнцем навалилась темнота — непроглядная и хищная. Дальше идти было некуда — глаза сломишь. Степанов наломал чапорраля, в августе сухого и пыльного, зажег костер прямо на тропе и, выбрав место, где не было каменьев, лег, вытянувшись сладко и с хрустом. Уснул он сразу. И проснулся сразу. Костер тлел, а судорожные языки пламени проносились по теплой земле, вздрагивая и замирая. В напряженной тишине Степанов услыхал тяжелые шаги. Степанов пружинисто сел, сердце ухнуло вниз, и горло враз пересохло.
— Кто? — шепотом спросил Степанов и нащупал заледеневшими пальцами острый камень.
Никто ему не ответил, а шаги тяжело ухнули совсем рядом. Степанов поднялся, зажав в руке камень, и шагнул в темноту. Его неожиданно обдало теплом, и он прямо перед собой увидел два испуганных агатовых глаза. Возле костра стоял стреноженный конь. Степанов протянул коню руку, и тот облизал ее шершавым языком.
— Сахара у меня, жаль, нет, — сказал Степанов чужим голосом.
Вернувшись на то место, где по земле пробегали струйки синего пламени, он снова лег и сразу же увидел ее глаза: такие же круглые, и такие же добрые, и такие же красивые, как у лошади. И стало ему тяжело и сладко в груди, потому что он увидел ее всю и понял, какое же это счастье — видеть ночью в горах, на берегу Вахша, женщину, которую любишь. Он прошептал ее имя, и оно показалось ему совершенно особенным и незнакомым. Степанов затоптал костер и пошел назад по тропе. Он добрался до почты в рассветных сумерках, растолкал телеграфиста и передал ей в Москву громадную телеграмму — бессвязную и нежную.
Степанов вспомнил, как он в другой раз прилетел из Сибири, а ее не было в городе, и он на последней электричке поехал в деревню. На перроне подмосковной станции было пусто, в метре от платформы ни зги не было видно, только смутно белело пятно закусочной, выкрашенной в голубой цвет, да еще где-то далеко за поселком перемаргивались огоньки в дачах. Шумел весенний ливень, было тепло, и пахло грибами.
А потом он сидел у нее, в маленьком домике, возле большой отсыревшей печки, которая сейчас чадила, закрывал левый глаз и беспрерывно двигал кончиком носа. Он сидел в ее халате, треснувшем под мышками, в шерстяных красных носках, а в водосточных трубах по-прежнему шумел ливень, и была ночь вокруг, и были только они двое, и было им все понятно друг в друге. Она принесла чашку вишневой настойки, потихоньку слив ее из большой хозяйской бутыли, он грел стакан в пальцах, пил маленькими глотками и рассказывал ей про то, как они с проводником потеряли в Саянах тропу.
Она слушала его, и отсвет пламени метался по ее лицу, словно тревога, а огромные круглые глаза смотрели на него мудро и нежно. Она позволяла Степанову чувствовать себя рядом с ней большим и сильным, очень умным и многознающим. Хотя «позволяла» — это не совсем верно. Она была создана именно такой, в ней была древняя, подсознательная мудрость женщины — ранимая мудрость слабого. Такие женщины в жизни бывают либо очень счастливыми, либо несчастными: все зависит от того, кто с ними рядом. Однажды, после его большого успеха, после суетливой радости признания, узнав о его шальных увлечениях, она сказала ему:
— Ты заметил, как противно есть из склеенной посуды? И еще: когда ты пишешь, ты забываешь все вокруг и тебе хорошо и счастливо. А я никогда ничего не могу забыть, потому что все вокруг для меня — это ты.
…А вскоре она ушла от него.
Степанов проснулся, будто от удара тока. Ноги и руки свело бессильной, упругой и колючей слабостью. Он выглянул в оконце: на земле лежал плотный туман. Степанов спустился по мокрой лесенке вниз, вымыл лицо из бочки, налитой до краев дождевой водой. В воде плавали длинные хвойные иглы. Бочка пахла осенью и ноябрьским лесом — пустым и гулким, каким он бывает за день-два перед тем, как ударят морозы.
Степанов выпил топленого молока, сунул за пазуху кусок хлеба и пошел на берег реки, к лодкам. Мимо него в тумане профырчал по узкой колее паровичок, который шел в город. В лесу пели птицы. Степанов постоял на скользких мостках, пока мимо прошел паровичок, и стало ему вдруг пусто и одиноко, и понял он, что вспомнившееся ему ночью — самое прекрасное, что было в жизни, и что это самое прекрасное никогда больше не вернется, хотя будут еще и синие льды на Плещеевом озере, и желтый фонарь у переезда, и купола церквей в Переславле-Залесском, и Михаил Иванович со своей гибкой, как хлыст, сестрой, и оловянная плотва на дне лодки. Все будет, только никогда больше не будет того, что бывает, когда возле тебя женщина, которую любишь.
Комментарии к книге «Дождь в водосточных трубах», Юлиан Семенов
Всего 0 комментариев