От переводчика
Читатель этих рассказов, несомненно, заметит, что это — проза поэта. Хотя первой публикацией австрийской писательницы Ингеборг Бахман была прозаическая миниатюра "Паром" (1946), представленная в настоящей подборке, славу ей принесла прежде всего ее лирика, сразу покорившая читателей и критиков интенсивностью переживания, редкостным богатством метафор, свежестью языка. Когда после публикации отдельных стихотворений Бахман в журналах вышли две книжки ее стихов — "Отсроченное время" (1953) и "Призыв к Большой Медведице" (1956), она стала знаменитостью. Ее удостоили нескольких литературных премий; летом 1955 года пригласили на международный семинар в Гарвардский университет, а на зимний семестр 1959/60 года — во Франкфуртский университет для чтения курса лекций о поэтике, где в свое время выступали с лекциями Генрих Бёлль, Гюнтер Грасс, Криста Вольф. Несколько лет она работала сначала на австрийском, позднее на баварском радио и овладела жанром радиопьесы. Особой популярностью пользовалась одна из них — "Добрый Бог из Манхэттена" (1958).
В 1961 году вышел в свет первый сборник ее рассказов "Тридцатый год". Рассказы "Шаг к Гоморре" и "Ундина уходит" взяты из этого сборника. Это не обычная повествовательная проза, а лирические монологи, написанные в основном от лица мужчины. Герои этой книги — бунтари-одиночки, они восстают против современной цивилизации, которая отчуждает человека от самого себя, выхолащивая его душу, и готовы строить мир заново, а для начала обновить язык, стертый, лживый, неспособный выразить ни одного истинного понятия. Тема несостоятельности языка возникла у Бахман под влиянием философии Людвига Витгенштейна, о котором она написала одно из своих известнейших эссе. В названном сборнике рассказов уже прослеживаются многие постоянные мотивы творчества Бахман: утопические идеи переустройства мира, дисгармония в отношениях мужчины и женщины. Творчеству Бахман свойственны мифологические, библейские и сказочные ассоциации. В одной из своих франкфуртских лекций Ингеборг Бахман говорила о том, как трудно современному писателю дать имя своему персонажу. Выбор имен имеет для Бахман существенное значение. Вот и в этих рассказах имена не случайны — евангельская пара Иосиф (Йосип) — Мария, Мара — злой дух славянских сказаний, Ундина — мифологическая русалка и героиня произведений немецкого романтизма.
После 1961 года Ингеборг Бахман надолго умолкает. За десять лет — до появления в 1971 году романа "Малина" — у нее не выходит ни одного значительного произведения, если не считать нескольких разрозненных стихотворений. В эти годы она переживает тяжелую личную драму — расставание с Максом Фришем, с которым она была близка в течение пяти лет. Человек глубоко ранимый, она искала возможность передать людям свой "опыт страданий" и задумала цикл романов "Виды смерти", подобный "Человеческой комедии" Бальзака. Основная идея — люди в современном мире не умирают своей смертью, их убивают, медленно и беспощадно. "Общество — это величайшая арена убийств", где чаще всего жертвами становятся женщины.
Осенью 1973 года Ингеборг Бахман погибла от пожара в своей квартире в Риме, где она жила в последние годы. Некоторые фрагменты задуманного ею цикла и кое-какие другие произведения были напечатаны посмертно. Свой личный архив она разрешила вскрыть только после 2025 года.
С. Шлапоберская
Паром
В разгар лета река — это тысячеголосая песнь, что несется через перепады, оглашая окрестности своим звучаньем. Но у берегов она становится тише, невнятней, как бы уходит в себя. Река широкая, и ее напор, разделяющий землю, означает разлуку. К северу долина делается темной и тесной, холмы плотно прилегают один к другому, вздыбленные леса нависают над землей, а вдалеке высятся вершины покруче, которые в светлые, ясные дни рисуются плавной дугой. За рекой в сумраке ближайшего лесного укрытия стоит господский дом. Паромщик Йосип Пойе видит его, когда перевозит на ту сторону людей и грузы. Дом всегда перед ним. Ослепительно белого цвета, он вдруг открывается его глазам.
Глаза у Йосипа молодые и зоркие. Он видит, когда вдали в кустарнике гнутся ветки, он чует пассажиров парома, будь то плетельщицы корзин, что едут на другой берег за лозой, или мастеровые. Иногда является и какой-нибудь приезжий, а то и целые компании смеющихся мужчин и веселых, ярко одетых женщин.
Царит послеполуденный зной. Йосип один-одинешенек. Он стоит на узких мостках, что ведут от берега через длинную полосу мягкого песка. Причал построили среди глухих зарослей кустарника, на песчаном и каменистом участке, который постепенно переходит в луг и поле. Обозреть берег невозможно, взгляд все время тонет в кустарнике, а прорезающие его слабо утрамбованные тропинки кажутся свежими шрамами. В прихотливом движении облаков угадывается переменчивость этого тревожного дня. Кругом томительный покой, и безмолвная жара на все кладет свою печать.
Один раз Йосип оборачивается. Он смотрит на господский дом за рекой. От дома его отделяет вода, но он все же видит барина, стоящего у окна. Он, Йосип, может часами спокойно стоять или лежать, может изо дня в день слушать все ту же реку, но вот господин в белом доме, который они иногда называют замком, похоже, чем-то обеспокоен. Он подходит то к одному, то к другому окну, иногда спускается из лесу на берег, так что Йосип думает, что он хочет переправиться, однако тот это отрицает, насколько можно разобрать в шуме воды. Бесцельно побродив по берегу, он поворачивает обратно. Господин этот очень могуществен, окружающим он внушает робость и нерешительность, но он добрый. Это все говорят.
Йосипу больше не хочется об этом думать. Он пытливо всматривается, не идет ли кто. Никого нет. Он смеется. Сейчас у него свои маленькие радости. Он уже мужчина, но ему все еще доставляет удовольствие отыскивать в песке плоские камешки. Медленно расхаживает он по влажному податливому песку, взвешивая находку в руке. Потом, пригнувшись, делает взмах рукой, и озорной камень со свистом несется над волнами, подскакивает и летит дальше, опять и опять. Три раза. Когда Йосип делает это часто, камни, бывает, подскакивают по восемь раз. Только они должны быть правильной формы.
Время ползет час за часом. Перевозчик давно уже молчаливый, замкнутый мечтатель. Гряда облаков над отдаленными горами становится выше. Возможно, солнце скоро спрячется, обведя золотой каймой бело-облачные чертоги. Возможно, тогда явится и Мария. Явится опять поздно, и в корзине у нее будут ягоды или мед и хлеб для барина. Йосипу придется перевезти ее через реку, и он будет смотреть ей вслед, пока она идет к белому дому. Он никак не возьмет в толк, зачем Марии все это носить в тот дом. Лучше бы барин своих людей посылал.
С сумерками приходит смятение чувств. Усталость развевает сомнения. Мысли петляют по тайным тропам. Барин уже не молод. Вряд ли в нем живет желание, столь же жгучее, как у молодого Йосипа Пойе. Зачем Марии думать о нем, когда он на нее и не смотрит, а размышляет о больших делах, которые для нее сложны и непонятны! Как бы часто она к нему ни ходила, он на нее и не взглянет, если она будет молчать. Он не поймет, что говорят ее глаза, и отошлет ее, безмолвную, домой. Он ничего не узнает о ее печали и ее любви. Но лето пройдет, а зимой Марии придется танцевать с ним, Йосипом.
Уже роятся мошкара и мухи, что так оживляются после захода солнца. Они непрестанно рыщут в воздухе, неторопливо описывают круги, пока вдруг не собьются в кучу. Тогда они рассыпаются и продолжают летать, пока все не повторится снова. Где-то еще поют птицы, но их почти не слышно. Рокот реки это ожидание, подавляющее все другое. Это громкий шум, полный тревоги и возбуждения. Веет прохладой, а в ней — смутная мысль. Будь ты хоть слепой, ты все равно увидишь, как на другом берегу за деревьями светится белое пятно стены.
Наступил вечер. Йосип подумывает, не пойти ли ему домой, но пока еще ждет. Трудно решиться. И вот он слышит, что идет Мария. Он не глядит в ту сторону, да и не хочет глядеть, ему все говорят шаги. Она с ним здоровается — робко, беспомощно. Он смотрит на нее.
— Уже поздно. — В его голосе — осуждение.
— Ты больше не поедешь?
— Не знаю, — отвечает он. — А куда это ты собралась в такое время? — Он удивительно непреклонен.
Мария не смеет ответить. Она онемела. Его взгляд — это приговор. Он замечает, что в руках у нее ничего нет. Ни корзинки, ни сумки, ни даже платка, раздувшегося узлом. Она несет только себя.
Глупая девчонка. Он поражен, не может ее понять, да и, пожалуй, презирает. Но облака уже обведены пылающей каймой. Река медленней гонит свои волны, они стали шире, чем днем, водовороты на стремнине — темней и опасней. Никто сейчас не решится переправиться через реку на лодке. Безопасность сулит только паром.
Ветер овевает Йосипу лоб, но он все равно горячий. Шевельнувшаяся мысль его злит, приводит в замешательство. Трос парома устанавливает связь, пролагает путь и указывает, прямо и неопровержимо, на другой берег, на белый господский дом.
— Я не поеду, — отказывает он Марии.
— Не хочешь? — Девушку осеняет догадка. Она потрясает маленьким кошельком и радостно возглашает: — Я заплачу тебе двойную цену!
Йосип смеется, успокоенный.
— У тебя денег не хватит. Я больше не поеду.
Чего она еще ждет? Звон монет в кошельке смолкает. В ее лице доверчивость и мольба. Он становится еще более резким.
— Барин на тебя и не взглянет. Платье у тебя не шикарное, ботинки грубые. Он тебя выгонит. У него другие заботы. Я-то знаю, я каждый день его вижу.
Он пугает девушку. Минута задумчивости, и глаза ее наполняются слезами.
— Зимой барин здесь жить не станет. Он скоро тебя забудет.
Йосип плохой утешитель. Он озабочен. Все ж таки сейчас он перевезет ее через реку. Растерянность у него на лице все ширится. Он смотрит себе под ноги. А там сплошной песок, и больше ничего. Прекрасный план уходит в песок безысходной сковывающей нерешительности.
Когда Мария медленно поворачивается, чтобы уйти, Йосип во второй раз за этот вечер не может ее понять.
— Ты уходишь? — спрашивает он.
Она снова останавливается. Его это радует.
— Я тоже сейчас пойду.
— Правда?
Он начинает возиться с паромом.
— Я думаю о зиме. Будешь со мной танцевать?
Она смотрит на носки своих ботинок.
— Может быть… А теперь я хочу домой.
Немного погодя она скрывается из виду. Паромщик Йосип Пойе думает, что ей, наверно, все-таки грустно. Но зима будет веселой. Он подбирает камень и швыряет в реку. Вода удивительно мутная, и в тусклом вечернем свете на волнах не серебрятся венчики пены. Это не что иное, как серый бурливый поток, что широко и напористо разъединяет землю и означает разлуку.
Ундина уходит
О люди! О чудовища!
О чудовища по имени Ханс! По имени, которого мне вовек не забыть.
Всякий раз, когда я выходила на проталину и ветви раздвигались передо мной, прутья смахивали воду с моих плеч, а листья слизывали капли с волос, я встречала кого-нибудь из вас, кто звался Ханс.
Да, эту логику я усвоила: кто-то непременно должен зваться Ханс, все вы так зоветесь, что один, что другой, и все-таки только один. Всегда есть только один, кто носит это имя — имя, которое мне вовек не забыть, пусть я даже забуду всех вас, забуду столь же безоглядно, сколь безоглядно любила. И когда ваши поцелуи и ваше семя давным-давно будут смыты и унесены прочь всеми водами — дождями, реками, морями, это имя все еще останется здесь, оно разрастется под водою, ибо я не перестану звать: Ханс, Ханс!
О монстры с крепкими и беспокойными руками, с короткими бледными ногтями, корявыми ногтями с черной каймой, с белыми манжетами на запястьях, в разлохмаченных пуловерах, в однотипных серых костюмах, в грубых кожаных куртках и в летних рубашках навыпуск! Но дайте мне рассказать подробно, чудовища вы эдакие, и возбудить наконец презрение к вам, ибо я больше не вернусь, не откликнусь больше на ваши призывные жесты, на приглашения выпить стакан вина, куда-нибудь съездить, пойти в театр. Я не вернусь никогда, никогда не скажу больше "да", ни "ты" не скажу, ни "да". Всех этих слов больше не будет, и, возможно, я скажу вам почему. Ведь вопросов у вас много, и все они начинаются с "почему". В моей жизни вопросов нет. Я люблю воду, ее прозрачную толщу, ее зеленоватый отлив, люблю безмолвные существа (и такой же безмолвной скоро буду сама!), шныряющие среди моих волос в воде, в этой справедливой воде, в этом равнодушном зеркале, которое запрещает мне видеть вас иными. Влажная граница между мной и мною…
Детей от вас у меня нет, ибо мне были неведомы вопросы, требования, предосторожность и преднамеренность, я не знала будущего и не знала, как занять место в другой жизни. Мне не нужны были денежное содержание, клятвы и уверения, а только воздух, воздух ночной, береговой, приграничный, чтобы можно было снова и снова его вдыхать для новых слов, новых поцелуев, для беспрерывного признания: Да. Да. Сделав это признание, я была обречена любить, и если в один прекрасный день освобождалась от любви, то должна была возвратиться в воду, в ту стихию, в которой никто не строит себе гнездо, не наводит над собой крышу, не натягивает тент. Не быть нигде, нигде не оставаться. Нырять, отдыхать, двигаться без усилий и однажды все вспомнить, снова всплыть на поверхность, выйти на прогалину, увидеть его и сказать "Ханс". Начать сначала.
— Добрый вечер.
— Добрый вечер.
— Далеко ли до тебя?
— Далеко, да, далеко.
— И до меня далеко тоже.
Повторять всегда одну и ту же ошибку, ту единственную ошибку, которой ты отмечена. И что пользы потом, когда тебя омоют все воды, воды Дуная и Рейна, Тибра и Нила, светлые воды Ледовитого океана, чернильные воды горного озера и волшебных прудов? Сварливые человечьи жены точат языки и сверкают глазами, кроткие человечьи жены льют слезы в тиши, они тоже делают свое дело. Но мужчины отмалчиваются. Добродушно гладят жен, детей по голове, разворачивают газету, просматривают счета или включают радио на полную громкость и все-таки смутно улавливают пение раковин, фанфару ветра, а позднее, когда в домах погаснет свет, опять тихонько встают, открывают дверь, вслушиваются во тьму внизу, в сумрак сада, аллей и вдруг отчетливо слышат горестный звук, зов издалека, призрачную музыку: Приди! Приди! Приди хоть раз!
Вы, чудовища, с вашими женами!
Ты разве не говорил: "Это просто ад, и никто не поймет, почему я от нее не ушел". Разве не говорил: "Моя жена, да, она чудесный человек, да, я ей нужен, она не представляет, как жить без меня"? Разве ты этого не говорил? И не смеялся и надменно не заявлял: "Никогда из-за этого не расстраиваться, не принимать близко к сердцу"? Не говорил разве: "Пусть так будет всегда, ничего другого не надо, оно не имеет значения"? Вы, чудовища, с вашими расхожими фразами, с изречениями, которые вы подхватываете у ваших жен, чтобы у вас всего было в избытке, чтобы мир был круглым. Вы, превращающие женщин в своих любовниц и жен, жен-однодневок, жен на выходные, жен на всю жизнь, и позволяете уговорить себя жениться. (Ради этого стоит, пожалуй, разок проснуться!) Вы, с вашей ревностью к женам, с вашим высокомерным снисхождением к ним и вашей тиранией, с поисками защиты у ваших жен, вы, с вашими деньгами на хозяйство и душеспасительными беседами на сон грядущий, в коих вы черпаете поддержку и сознание своей правоты перед внешним миром, вы, с вашими полубессильными, полурассеянными объятиями. Меня привело в изумление, что вы даете вашим женам деньги на продукты, и на платья, и на летние поездки, то есть вы их приглашаете (а приглашаете, значит, разумеется, платите). Вы покупаете и покупаетесь сами. Я не могу не смеяться над вами и не удивляться, Ханс, Ханс, вам, юным студентам и трудягам-рабочим, которые берут себе жен, чтобы те тоже работали, тогда вы работаете оба, каждый набирается ума на своем факультете, каждый добивается успеха на своем предприятии, и так вы делаете усилия, копите деньги и впрягаетесь в телегу будущего. Да, вы для того еще обзаводитесь женами, чтобы утвердить свое будущее, чтобы они рожали вам детей, и вы смягчаетесь, когда они, пугливые и счастливые, расхаживают вокруг с детьми в утробе. Или же вы запрещаете вашим женам иметь детей, оберегаете свой покой и устремляетесь в старость со своей нерастраченной молодостью. О, это достойно великого пробуждения! Вы, обманщики и обманутые. Не пытайтесь проделать это со мной. Со мной — нет!
Вы, с вашими музами и вьючными животными, с вашими учеными, понятливыми спутницами, которым вы предоставляете право слова… Мой смех долго колыхал воду, гортанный смех, которому вы порой с ужасом подражали в ночи. Ибо вы всегда знали, что все это и смешно и страшно и что вы сами себе хозяева, но никогда не были в ладу с собой. Так что лучше вам не вставать среди ночи, не спускаться по лестнице, не вслушиваться во тьму двора, сада, ведь это было бы не чем иным, как признанием в том, что вас легче всего на свете соблазнить жалобным стоном, манящим звуком и что вы только этого и жаждете — великого предательства. Вы никогда не были в ладу с собой. Со своими домами, со всем, что установлено. Вы втайне радовались каждому отвалившемуся кирпичу, каждому предвестию краха. Охотно допускали мысли о неудаче, о бегстве, о позоре, об одиночестве — о том, что избавило бы вас от всего существующего. Слишком охотно допускали вы это в мыслях. Когда являлась я, когда дуновение ветра давало вам знать обо мне — вы сразу вскакивали, вы понимали, что час близок, что близок позор, изгнание, погибель, непостижимое. Призыв к концу. К концу. О чудовища, я потому и любила вас, что вы понимали смысл этого призыва, вы позволяли себя звать и никогда не были в ладу с собой. А я, я разве была когда-нибудь в ладу с вами? Когда вы бывали одни, совсем одни и ваши мысли не рождали ничего путного, ничего полезного, а комнату освещала лампа, то перед вами возникала прогалина, вокруг становилось влажно и дымно и вы стояли такие потерянные, потерянные навсегда из-за открывшегося вам познания, — тогда наступало время для меня. Я могла войти, устремив на вас взгляд, который требовал: Мысли! Живи! Произнеси это вслух! Я никогда вас не понимала, а вы между тем были уверены, что вас понимает каждый третий. Я сказала: "Я тебя не понимаю, не понимаю, не могу понять!" Это длилось какое-то время, прекрасное и дивное время, когда вы были не поняты и сами не понимали, зачем существует то и это, зачем существуют границы, политика, газеты, банки, биржи, торговля и так далее, и так далее.
Ибо тонкую политику я поняла, ваши идеи, убеждения, взгляды — их я поняла вполне хорошо, и даже кое-что еще. Именно поэтому и не понимала вас самих. Я так прекрасно поняла эти конференции, ваши угрозы, аргументацию, оборону, что больше и понимать было нечего. А вас как раз и волновала непонятность всего этого. Ибо в этом заключалась ваша истинная, грандиозная, скрытая идея мироустройства, и с помощью волшебства я вытянула из вас эту вашу нежизненную идею, в которой являлись, пылая, Время и Смерть и сжигали все — порядок под покровом преступлений, ночь, отданную на поругание сну. Ваши жены, больные от вашего присутствия, ваши дети, приговоренные вами к будущему, не научили вас смерти, а только понемногу приучили к ней. А вот я научила, одним взглядом, когда все было совершенным, ясным и неистовым, я вам сказала: в этом — Смерть. И еще: в этом — Время. И затем: Уходи, Смерть! И: Время, остановись! Вот что я вам сказала. А ты, мой любимый, говорил медленно, безупречно правдивый и спасенный, свободный от всего случайного, ты раскрепостил свой печальный дух, печальный и возвышенный, как дух всех мужей, не предназначенный для какого-либо употребления. Поскольку я не предназначена для какого-либо употребления и вы тоже не сознавали себя для него предназначенными, между нами все было хорошо. Мы любили друг друга. Наш дух был един.
Я знала одного человека, его звали Ханс, и он был не такой, как все другие. Знала и еще одного, он тоже был не такой, как все другие. Потом одного, кто был совсем не такой, как все другие, его звали Ханс, я любила его. Я встретила его на прогалине, и мы пошли с ним куда глаза глядят, это было на берегах Дуная, он катался со мной на колесе обозрения; было в Шварцвальде, было под платанами на Больших бульварах, он пил со мной перно. Я любила его. Мы стояли на Северном вокзале, поезд отходил около полуночи. Я не махала ему, только сделала знак рукой, смысл коего — конец. Конец, которому нет конца. Конец не наступал никогда. Можно спокойно делать этот знак. Это знак не печальный, он не окутывает траурным флером вокзалы и шоссейные дороги, он менее печален, чем обманчивое маханье рукой, с которым столь многое приходит к концу. Уходи, Смерть, а ты, Время, остановись. Не прибегать к ворожбе, не лить слезы, не сплетать руки, никаких клятв и просьб. Ничего похожего. Завет таков: положиться на то, что глазам достаточно глядеть в глаза, что достаточно зеленой муравы, достаточно невесомой пушинки. Так повиноваться закону, а не чувству. Так повиноваться одиночеству. Одиночеству, в которое за мной не последует никто.
Тебе это понятно? Твое одиночество я не разделю никогда, ибо у меня свое, более давнее и на более долгие времена. Я не создана для того, чтобы разделять ваши заботы. Эти заботы — нет! Как бы я могла когда-либо их признать, не изменив своему закону? Как бы могла когда-либо поверить в важность ваших конфликтов? Как мне поверить — пока я действительно вам верю, верю без оговорок — в то, что вы нечто большее, чем ваши беспомощные, тщеславные речи, ваши жалкие поступки, ваши дурацкие подозрения. Я всегда верила, что вы нечто большее — рыцари, кумиры, самоотверженные, достойные высочайшего королевского имени. Когда ты больше ничего не мог поделать со своей жизнью, то говорил вполне правдиво, но только тогда. Все воды выходили тогда из берегов, взбухали реки, сотнями расцветали и тонули кувшинки, а море превращалось в один мощный вздох, оно билось и билось, набегало и накатывало на землю, так что с его губ капала бела пена.
Предатели! Когда вам ничего больше не помогало, то помогала ругань. Вам вдруг становилось ясно, что во мне казалось вам подозрительным — вода, пелена, все, что нельзя взять в руки. Я вдруг становилась опасностью, которую вы еще вовремя распознали, и вы принимались меня проклинать и в мгновение ока во всем раскаивались. Вы каялись на церковных скамьях, перед вашими женами, детьми, перед общественностью. Вы так отважно каялись в своем увлечении мною перед вашими высокими-высокими инстанциями, так старались укрепить все то, что стало в вас шатким. Вы были в безопасности. Быстро соорудив алтари, вы принесли меня в жертву. Какою же была моя кровь на вкус? Напоминала ли кровь лани или Белого кита? Их безмолвие?
Благо вам! Вас будут много любить и многое вам простят. Только не забывайте, что это вы призвали меня в свой мир, что вы мечтали обо мне, иной, мечтали об ином и ваш дух, а не тело устремлялся к той неизвестной, которая на ваших свадьбах издает жалобный стон, которая ступает мокрыми ногами и от поцелуя которой вы боитесь умереть так, как хотите умереть и больше не умираете: не в свой срок, увлеченными и от высшего знания.
Почему бы мне это не высказать, не возбудить презрение к вам прежде, чем я уйду?
Ведь я ухожу.
Ибо я еще раз свиделась с вами, услышала, как вы говорите на языке, на котором вам со мной говорить не следует. Память у меня нечеловеческая. Пришлось мне вспомнить обо всем, о каждой измене и каждой низости. Я свиделась с вами в прежних местах, только теперь они показались мне местами стыда, хотя раньше были местами света. Что вы наделали! Я молчала, не сказала ни слова. Лучше скажите себе сами. Зачерпнув горстью воды, я окропила эти места, дабы они могли зазеленеть, как могилы. Чтобы они все же остались местами света.
Но так я уйти не могу. Поэтому позвольте мне еще раз сказать о вас хорошее, чтобы проститься не так.
Чтобы ни с чем не проститься.
Хороши все-таки были ваши речи, ваши блуждания, ваше рвение и ваш отказ от полной правды, чтобы сказана была полуправда, чтобы свет освещал лишь одну половину мира, которую вы в своем рвении только и можете воспринять. Вот как вы были отважны, по отношению к другим тоже, но и трусливы, конечно, а отважны зачастую ради того, чтобы не казаться трусливыми. Если вы видели, что спор сулит вам беду, вы продолжали спорить и настаивать на своем, хотя это не приносило вам никакой выгоды. Вы спорили против собственности и за собственность, за ненасилие и за оружие, за новое и за старое, за реки и за регулирование рек, за клятву и против того, чтобы клясться. А ведь вы знаете, что распаляетесь против собственного молчания, и все же продолжаете распаляться. Наверно, за это надо похвалить.
Похвалить надо нежность, скрытую в ваших неуклюжих телах. Нечто особенно нежное проявляется у вас, когда вы оказываете какую-то любезность, делаете что-нибудь доброе. Намного нежнее, чем все нежности ваших жен, бывает ваша нежность, когда вы даете кому-нибудь слово или кого-то слушаете и понимаете. Ваши тяжелые тела сидят в креслах, но сами вы совершенно невесомы, и печаль или улыбка на ваших лицах могут быть такими, что даже беспочвенные подозрения ваших друзей на какое-то время лишаются пищи.
Похвалить надо ваши руки, когда вы берете ими хрупкие вещи, берете бережно, чтобы не повредить, и когда вы таскаете тяжести и убираете с дороги препятствия. И хорошо, когда вы лечите тела людей и животных и со всей осторожностью убираете из этого мира боль. Вот то немногое, что исходит от ваших рук, но есть благие дела, и они вам зачтутся.
Можно восхищаться и тем, как вы склоняетесь над моторами и машинами, создаете их, понимаете и объясняете, до тех пор, пока от бесконечных объяснений их снова не окутает тайна. Разве ты не говорил: здесь действует такой-то принцип и такая-то энергия? Разве не замечательно это было сказано? Никто больше не будет так говорить о токах и силах, о магнитах и механизмах и о сущности всех вещей.
Никто больше не будет так говорить о стихиях, о мироздании и светилах.
Никто никогда не говорил так о Земле, о ее облике, о периодах ее существования. В твоих рассказах все было так четко: кристаллы, вулканы и пепел, лед и пламя в недрах.
Никто никогда не говорил так о людях, об условиях, в каких они живут, об их зависимости, их имениях, идеях, о людях на этой Земле, на Земле прошедших и будущих времен. И было справедливо так говорить и в столь многом сомневаться.
Никогда не окутывало предметы столько волшебства, как в твоих речах, и никогда не звучали слова так высокомерно. Благодаря тебе язык мог даже взбунтоваться, и сбиться с пути, и обрести мощь. Со словами и фразами ты делал все что угодно — объяснялся с их помощью или преображал их, называл что-то по-новому, и предметы, которые не различают прямых и косвенных слов, от этих названий начинали прямо-таки шевелиться.
Ах, чудовища, никто ведь не умел так хорошо играть! Это вы изобрели все игры — цифровые лото и каламбуры, фантасмагории и любовные игры.
Никто и никогда не говорил так о себе. Почти правдиво. Почти убийственно правдиво. Склонившись над водой, почти отрекшись от всего. Мир уже во тьме, и я не могу надеть ожерелье из ракушек. Не будет больше прогалины. Ты не такой, как другие. Я под водой. Под водой.
А теперь кто-то ходит наверху и ненавидит воду, ненавидит зелень и не понимает, не поймет никогда. Как я никогда не понимала.
Почти онемев
едва еще
слыша
зов.
Приди. Хоть раз.
Приди.
Шаг к Гоморре
Последние гости ушли. Только девушка в черном пуловере и красной юбке не поднялась вместе с другими и все еще сидела в углу. Напилась, подумала Шарлотта, вернувшись в комнату, хочет, наверно, остаться со мной наедине, что-то мне рассказать, а я до смерти устала. Она заперла дверь, возле которой упорно стояла, давая понять засидевшимся гостям, что путь свободен, и взяла с комода до краев полную пепельницу, откуда уже сыпался пепел. В комнате сдвинутые с места стулья, мятая салфетка на полу, спертый воздух, беспорядок, разор после нашествия. Ей стало дурно. Она все еще держала в руке горящую сигарету и пыталась воткнуть ее в кучу окурков — сигарета задымилась. Шарлотта метнула взгляд на кресло в углу, на свисающие волосы с рыжеватым отливом, на красную юбку, которая, как широкая пелерина, ниспадала девушке на ноги и, охватив полукругом ее ступни, ковер и кресло, сползала на пол. Шарлотта видела не столько саму девушку, сколько все эти случайные и разрозненные красные тона в комнате: свет, который сочился сквозь красный абажур, и столбик мерцающей пыли, ряд красных книжных корешков на полке позади лампы, броскую фланелевую юбку и не столь броские волосы. Лишь на мгновение мир предстал таким, каким ему уже никогда не быть, — один-единственный раз он оделся в красное.
На этом фоне вдруг широко раскрылись глаза девушки — влажные, темные, пьяные — и встретились с глазами женщины.
Шарлотта подумала: скажу ей, что плохо себя чувствую и должна поскорее лечь спать. Найти бы только верную вежливую фразу, чтобы убедить ее уйти. Она должна уйти. Почему она не уходит? Я до смерти устала. Почему гости не уходят вовремя? Ну почему эта девушка не ушла вместе с другими?
Однако момент был упущен. Шарлотта слишком долго стояла молча. Она тихо шмыгнула на кухню, вытряхнула пепельницу, ополоснула лицо, смыла с него этот долгий вечер, бесконечные улыбки, напряженное внимание — надо ведь было глядеть в оба. В ее глазах запечатлелось: широкая юбка красного цвета смерти, которому должна сопутствовать дробь барабана.
Начнет сейчас рассказывать мне какую-нибудь историю. Почему именно мне? Осталась нарочно, чтобы со мной поговорить. Сидит без денег или не может устроиться здесь, в Вене, приехала откуда-то с юга, словенка, полусловенка из приграничья, в общем, из тех мест, имя ее тоже об этом свидетельствует — Мара. Наверняка что-нибудь такое в этом роде, какая-нибудь просьба, душещипательная история, все равно какая, только спать она мне не даст. В Вене она, конечно же, ужасно одинока или попала в какую-то передрягу. Спросить Франца, что это за девушка, прямо завтра.
Завтра!
Шарлотта испугалась, перебрала в памяти все, что от нее требовалось: завтра утром встретить Франца, поставить будильник, выглядеть свежей, выспавшейся, производить приятное впечатление. Больше нельзя терять время. Быстро наполнив два стакана минеральной водой, она понесла их в комнату и один протянула девушке. Та молча выпила воду и, ставя стакан, внезапно сказала:
— Значит, завтра он возвращается.
— Да, — ответила Шарлотта. И, слишком поздно почувствовав шпильку, прибавила: — Кто? — Слишком поздно.
— Он часто уезжает. И вы подолгу бываете одна.
— Не часто, иногда. Вы же знаете.
— Вам хочется, чтобы я ушла?
— Нет, — сказала Шарлотта.
— У меня было такое чувство, что мужчина, который без конца болтал, тоже с удовольствием бы остался.
— Нет, — сказала Шарлотта.
— У меня было такое чувство… — Мара скривила губы.
Шарлотта разозлилась, но отвечала все еще вежливо.
— Нет, конечно нет. — Она встала. — Пойду сварю кофе. А потом вызову вам такси.
Вот она и нашла нужные слова и опять обрела почву под ногами. Все же дала девчонке понять, что отправит ее восвояси, а ведь совсем не считала себя способной на такое заявление.
Мара вскочила и схватила Шарлотту за руку.
— Нет, — воскликнула она. — Я этого не допущу. За нынешний вечер вы и так уже набегались туда-сюда. Выпить кофе мы можем и где-нибудь в городе. Давайте уйдем отсюда куда подальше. Я знаю один такой бар. Ну что, пошли?
Шарлотта высвободила руку и, не ответив, взяла с вешалки плащи.
Она подтолкнула девушку к двери и почувствовала облегчение. На лестнице, где было темно и только на площадки падал слабый свет дворового фонаря, к ней опять потянулась рука Мары и опять схватила ее за руку выше локтя. Шарлотта боялась, как бы девушка не упала, она одновременно тащила и поддерживала ее, пока они не спустились во двор и не вышли из ворот.
Францисканерплац лежал перед ними тихий-тихий, как деревенская площадь. Плеск фонтана, тихий-тихий. Хотелось вдыхать запахи лугов и лесов и чтобы они были рядом, хотелось взглянуть на луну, на небо, которое после шумного дня опять простерло свою гладкую ночную синеву. На Вайбурггассе не было ни души. Они быстро дошли до Кернтнерштрассе, и вдруг Мара опять, точно пугливый ребенок, взяла Шарлотту за руку. Так, держась за руки, они пошли еще быстрее, словно их кто-то преследовал. Мара пустилась бегом, и под конец они бежали обе, как две школьницы, будто идти шагом было просто невозможно. Звенели Марины браслеты, один из них впился Шарлотте в запястье, и боль еще подгоняла ее.
С чувством неуверенности озиралась Шарлотта в жарком и душно вестибюле бара. Мара открыла перед нею дверь в зал. Здесь тоже все было красное. И стены, цвета адского пламени, и столы, и стулья, и лампы, которые, как огни светофоров, ждали, когда их сменит зеленый свет утра, а пока что пытались удержать ночь и задержать людей в этой ночи, в дыму и дурмане. Однако засилье красного в этом баре, поскольку оно возникло там не случайно, не так поразило Шарлотту, как перед тем неожиданные красные тона у нее дома, и даже приглушило то, первое впечатление — эта зияющая красная пасть поглотила и волосы Мары, и ее широкую красную юбку.
Люди вяло пили и танцевали, и все же у Шарлотты было ощущение, что она попала в какой-то круг ада, где ее будут жечь огнем и терзать еще неведомыми пытками. Музыка, гул голосов были для нее мучительны, ведь она без разрешения покинула свой мир и боялась, как бы ее не заметил здесь и не узнал кто-нибудь из знакомых. Низко опустив голову, она прошла следом за Марой к столу, который им указал кельнер, длинному столу, за которым уже сидели двое мужчин в темных костюмах, а чуть подальше — молодая пара, эти двое ни на миг не поднимали глаз и только тихонько касались друг друга кончиками пальцев. Вокруг все затопили танцующие и уже напирали на стол, словно соскальзывая с палубы тонущего корабля; они топали по полу так, будто хотели провалиться сквозь землю. Все плыло, качалось, курилось в красном свете, в шуме и гаме, все стремилось в бездну, в тартарары…
Шарлотта заказала кофе и вино. Когда она снова подняла глаза, Мара встала из-за стола и начала танцевать в метре от нее. Сперва казалось, что она одна, но потом обнаружился и партнер — разгоряченный худой юнец, наверное ученик или студент, он покачивал бедрами и дергал ногами, временами танцевал один, потом опять хватал Мару за руки или на миг обнимал, чтобы тут же снова оттолкнуть и позволить ей предаться собственным, на ходу изобретаемым движениям. Мара обратила лицо к Шарлотте, крутанулась, отбросила назад волосы. Один раз она подскочила к Шарлотте совсем близко и церемонно ей поклонилась.
— Ведь вы не против?
Шарлотта сухо кивнула, отвернулась и стала пить мелкими глотками. Она не хотела раздражать девушку, наблюдая за ней. За ее стулом вырос какой-то мужчина, но она покачала головой. Она прилипла к стулу, и ее вновь пересохший язык тоже плотно прилип к гортани. Ей хотелось встать и потихоньку уйти, когда Мара отведет от нее взгляд. Но она не уходила потому — это она осознала лишь позднее, — что Мара даже не притворялась, будто танцует, чтобы танцевать, будто ей хочется здесь с кем-то танцевать или просто побыть в этом баре, развлечься. Ведь она поминутно поглядывала в ее сторону, да и весь свой танец явно исполняла лишь ради того, чтобы покрасоваться перед Шарлоттой. Она разрезала руками воздух, а телом пространство, словно воду, она плавала и выставляла себя напоказ, а Шарлотта, в конце концов побежденная, следила теперь за каждым ее движением еще и для того, чтобы придать своем взгляду какую-то осмысленность.
Музыка смолкла. Запыхавшаяся сияющая Мара села и взяла Шарлотту за руку. Их руки переплелись. Шепот: "Вы сердитесь?" Отрицательное движение головой. Глубокое отупение. Хорошо бы теперь встать и уйти, вырваться из этих маленьких цепких рук. Резким движением Шарлотта высвободила свою правую руку, взяла бокал с вином и выпила. Вино никак не иссякало, сколько бы она ни пила. Время не иссякало тоже, эти взгляды, эти руки — они были неиссякаемы. Двое мужчин за их столом повернулись к Маре, начали с ней шушукаться, улыбаться.
— Сделаем мост, фройляйн?
Мара подняла руки, и они ненадолго замелькали среди рук мужчин в какой-то игре, которой Шарлотта не знала.
— Нет, никаких мостов, никаких мостов! — смеясь воскликнула Мара, повернулась спиной к мужчинам так же внезапно, как пустилась с ними играть, и, приняв прежнюю позу, подсунула свои руки под белые и холодные руки Шарлотты, лежавшие на столе.
— Ах, дамы хотят побыть вдвоем, — заметил один из мужчин и добродушно улыбнулся приятелю.
Шарлотта закрыла глаза. Она ощутила пожатие жестких пальцев Мары и ответила на него, сама не зная зачем и совсем того не желая. Да, вот оно как. Это оно самое и есть. Она понемногу приходила в себя; опустив глаза, уставилась в стол и не двигалась. Двигаться она больше не хотела вообще. Теперь ей было безразлично, уйдут они или останутся здесь, успеет она выспаться до утра или нет, будет ли еще играть эта музыка, заговорит ли с ней кто-нибудь, узнает ли ее…
— Ну скажи что-нибудь! Тебе что, здесь не нравится? Ты разве никогда не выходишь из дому где-нибудь потанцевать или выпить?.. Скажи что-нибудь!
Молчание.
— Скажи что-нибудь! Хоть улыбнись. Как только ты выдерживаешь там, у себя, наверху? Я бы не выдержала — одной ходить по квартире, одной спать, одной работать, ночью и днем, все время играть… О, это ужасно. Никто бы не выдержал!
Шарлотта с трудом проговорила:
— Пойдем отсюда… — Она боялась разреветься.
Когда они вышли на улицу, Шарлотта уже не могла произнести фразу, которая однажды ее выручила. Раньше можно было сказать: "Я вызову вам такси". Однако теперь ей пришлось бы перейти с "вы" на "ты". А построить подобную фразу с "ты" она не могла. Они медленно шли обратно. Шарлотта сунула руки в карманы плаща. По крайней мере, Мара не завладеет теперь ее рукой.
Ступеньки на Францисканерплац Мара на этот раз нашла в темноте без всякой помощи, без подсказки. Она шагала впереди так уверенно, словно часто поднималась и спускалась по этой лестнице.
Шарлотта вставила ключ в замочную скважину и приостановилась. Если она теперь и впрямь отопрет, если не столкнет Мару с лестницы, то прости-прощай "наша квартира". Я должна ее столкнуть, подумала Шарлотта и повернула ключ.
Как только они вошли, Мара бросилась ей на шею и повисла, точно ребенок. Маленькое трогательное тело прижалось к ее собственному, которое неожиданно показалось ей крупнее и сильней, чем обычно. Быстрым движением она высвободилась, протянула руку, зажгла свет.
Они уселись в комнате, как сидели перед уходом, и закурили.
— Это безумие, ты безумна, как ты только можешь?.. — Шарлотта осеклась и была не в силах продолжать, до того она показалась себе смешной. Она курила и думала, что этой ночи не будет конца, что эта ночь только начинается и конца ей, возможно, не будет.
Наверно, Мара теперь останется здесь навсегда, навсегда, навсегда, а ей самой придется отныне вечно ломать голову над тем, что она такого сделала или сказала, чем виновата в том, что Мара сидит здесь и здесь остается.
Когда она в растерянности взглянула на Мару, то заметила, что из глаз девушки катятся слезы.
— Да не плачь ты. Ну пожалуйста, не плачь.
— Ты не хочешь меня. Никто меня не хочет.
— Перестань плакать. Ты очень милая, очень красивая, но…
— Почему ты меня не хочешь, почему? — снова слезы.
— Я не могу.
— Ты не хочешь. Почему? Скажи мне только, чем я тебе не угодила, и тогда я уйду! — Мара медленно сползла с кресла, упала на колени и положила голову на колени к Шарлотте. — Тогда я уйду, и ты от меня избавишься.
Шарлотта не шелохнулась. Продолжая курить, она смотрела сверху вниз на лицо девушки, изучала каждую его черточку, ловила каждый взгляд. Смотрела очень долго и очень пристально.
Это было безумие. Она никогда еще не… Однажды в школьные годы, когда ей было велено отнести тетради учительнице истории в учительскую, где больше никого не было, та вдруг встала, обвила ее рукой, поцеловала в лоб: "Милая девочка". Испугавшись — ведь историчка всегда была такой строгой, — Шарлотта повернулась и выбежала из комнаты. Долго еще ее преследовали эти два нежных слова. С того дня ее спрашивали по истории еще строже, чем остальных, а ее отметки стали еще хуже. Но она никому не жаловалась, терпела незаслуженно суровое обращение, ибо поняла: такая нежность могла смениться только такой строгостью.
Но как я могу прикоснуться к Маре? — думала Шарлотта. Ведь она сделана из того же теста, что и я. И она с грустью подумала о Франце, который сейчас был на пути к ней, поезд, наверное, уже подъезжает к границе, и никто не может помешать ему ехать дальше, никто не может предупредить Франца, чтобы он не возвращался туда, где "наша квартира" перестала существовать. Или она еще существует? Ведь все еще на месте, ключ замкнул дверь, и если бы Мара вдруг чудом исчезла или просто взяла и ушла, то назавтра все происшедшее показалось бы наваждением, небылью.
— Пожалуйста, будь умницей. Мне ведь еще надо поспать, а завтра вставать чуть свет.
— Я не умница. Ах ты лапочка, красавица моя, и врешь-то ты ведь совсем немножко, верно?
— Как это? С чего ты взяла? — Шарлотта, сонная, прокуренная, опустошенная, не способна была что-то понять. Мысли, как часовые, ходили взад-вперед у нее в голове, слышали враждебные слова, были начеку, но не могли подать сигнал тревоги, изготовиться к обороне.
— Ты врешь! О, как ты врешь!
— Не понимаю, о чем ты. Зачем мне врать и что ты вообще сочла враньем?
— Ты врешь. Ты меня позвала, попросила прийти к тебе, ночью даже вышла со мной в город, а теперь ты мной брезгуешь, не хочешь признать, что сама зазвала меня к себе!
— Я тебя…
— Ты разве не пригласила меня? Как это понимать?
Шарлотта расплакалась. Слезы хлынули так внезапно, что она не могла их удержать.
— Я многих приглашаю.
— Врешь!
Мокрое лицо Мары, все еще мокрое, даже когда она начала смеяться, прижалось к лицу Шарлотты, нежное, теплое; их слезы смешались. Поцелуи, которыми награждал Шарлотту ротик Мары, кудряшки, которые тряслись над нею, головка, столкнувшаяся с ее головой, — все было настолько более мелким, хрупким, ничтожным, чем были когда-либо чья-то голова, чьи-то волосы, чьи-то поцелуи, ласкавшие ее. Она искала в своих чувствах какого-то наставления, в руках — инстинкта, в голове — команды. Но наставления не было.
В детстве Шарлотта, бывало, от избытка чувств целовала свою кошку в маленькую мордашку, во влажное, прохладное, нежное нечто, вокруг которого все было мягким и чуждым, не допускающим поцелуев. Примерно такими же влажными, нежными, непривычными были сейчас губы девушки. Шарлотта невольно вспомнила кошку и стиснула зубы. И в то же время пыталась определить, какое ощущение вызвали у нее эти непривычные губы.
Выходит, такими были и ее собственные губы, такими встречались они с мужчиной — тонкие, почти безвольные, какие-то дряблые, мордашка, которую не принимают всерьез.
— Поцелуй меня хоть раз, — клянчила Мара. — Один-единственный раз.
Шарлотта взглянула на свои наручные часы, — что-то вдруг толкнуло ее на них взглянуть, и она хотела, чтобы Мара это заметила.
— Который час? — Вопрос этот был задан каким-то новым тоном — такого злобного, враждебного тона Шарлотта еще не слышала.
— Четыре часа, — сухо ответила она.
— Я остаюсь. Слышишь? Остаюсь. — Интонация опять угрожающая, гадкая. Но разве сама она не сказала кому-то однажды: "Я остаюсь"? Она пыталась уверить себя, что сказала это совсем не таким тоном.
— Ты, видно, еще не поняла: оставаться тебе бессмысленно. И в шесть часов придет женщина, которая нас обслуживает. — Шарлотте сейчас тоже надо было стать злой, отплатить Маре за ее тон, она нарочно сказала "нас", к тому же солгала — прислуге она велела прийти только в девять.
Глаза у Мары горели.
— Только не говори так, не говори! Какая ты подлая, подлая. Если бы ты знала, что ты со мной делаешь… Думаешь, я допущу, чтобы ты пошла на вокзал и вернулась с ним вместе! Тебе хорошо в его объятиях? Хорошо? Правда?
Шарлотта молчала. Она была в такой ярости, что не могла произнести ни слова.
— Ты любишь его? Нет? Говорят… а-а, люди всякое говорят… — Она пренебрежительно махнула рукой. — Ах, до чего же я все это ненавижу! До чего ненавижу Вену! Все эти лекции, этих болтунов, этих мужчин, женщин, академиков — все-все! Ты одна, с тех пор как я тебя увидела… Ты совсем не такая. Совсем. Или ты лжешь!
Интересно, кто это что-то говорит? И что именно?
— Иначе бы я не пришла. Ни за что не пришла бы… Клянусь!
— Но ведь это же… — Шарлотта не могла продолжать. Пошатываясь, она встала. Встала и Мара. Они стояли одна против другой. Мара совсем неспешно ее возбуждение тем временем почти улеглось — смахнула со стола стакан, потом второй, поскольку же оба стакана бесшумно покатились по ковру, она схватила пустую вазу и швырнула ее в стену, а следом шкатулку, из которой со стуком полетели и распрыгались по стульям ракушки и камни.
Шарлотта искала в себе силы для гнева, для крика, ярости, брани. Но силы оставили ее. Она просто наблюдала, как девчонка крушит одну вещь за другой. Казалось, разгром длился долго, как пожар, наводнение, снос дома. Вдруг Мара нагнулась, подняла два больших осколка от блюда для фруктов, приложила один к другому и сказала:
— Такая красивая тарелка. Прости меня. Ты, наверно, любила эту тарелку. Прости, пожалуйста.
Шарлотта — без сожаления, без малейшего волнения — считала вещи, которые были разбиты вдребезги или повреждены. Их было совсем немного, но она готова была причислить к ним все, что еще находилось в комнате, чтобы лучше представить себе масштабы возможного разрушения, ведь с таким же успехом могло быть перебито все. Она ведь только наблюдала, не шевельнув пальцем, не открыв рта, как с грохотом и звоном билась одна вещь за другой.
Шарлотта нагнулась, собрала ракушки и камни, смела в кучу осколки, — так и передвигалась по комнате нагнувшись, чтобы не поднимать глаз и не смотреть на Мару, потом бессильно выронила из рук несколько черепков, словно наводить здесь порядок уже не имело смысла. Она сидела на корточках на полу, среди затянувшегося молчания. Ее чувства, ее мысли выбились и привычной колеи и неслись, не разбирая дороги. Она дала им полную свободу.
Она была свободна. Ничто на свете не казалось ей невозможным. Почему бы ей не начать жить с существом, устроенным так же, как она сама?
Но теперь Мара стала возле нее на колени, заговорила с ней, настойчиво ее увещевала:
— Любимая, ты только не думай, пойми, мне так жаль, сама не знаю, что это на меня нашло. Послушай, ну будь немножко добрей, я же с ума схожу, с ума схожу по тебе, я бы хотела, мне кажется, я смогла бы…
Шарлотта думала: никак не возьму в толк, о чем она говорит. Ведь мужчины в такие минуты говорили слова, за которые можно было уцепиться. Не могу слушать Мару, ее вялые речи, все эти никчемные словечки.
— Послушай-ка меня, Мара, если ты действительно хочешь знать правду. Мы должны попытаться поговорить, по-настоящему поговорить друг с другом. Попытайся. (Конечно, она вовсе не хочет знать правду, к тому же возникает вопрос, как должна называться эта правда о нас обеих. Для этого еще нет слов.) Я не могу понять, что ты говоришь. Ты слишком туманно выражаешься. Не могу представить себе ход твоих мыслей. У тебя в голове, должно быть, все крутится как-то иначе.
— Бедная моя голова! Ты бы ее пожалела, погладила, сказала бы, что ей думать.
Шарлотта принялась послушно гладить Мару по голове. Потом перестала. Однажды она уже это слышала — не слова, интонацию. Она сама нередко так разговаривала, особенно в первое время их близости с Францем. В этот тон она впала еще до встречи с Миланом, она плела голосом кружева, и Франц вынужден был слушать ее напев, полный несуразностей, она его забалтывала, гримасничая, слабая — сильного, неразумная — разумного. Она пускала в ход те же слабости, какие сейчас использовала Мара по отношению к ней, а потом он вдруг оказывался в ее объятиях, она вымогала у него ласки, когда его занимало что-то совсем другое, так же, как сейчас их вымогала у нее Мара, и она вынуждена была ее гладить, быть доброй, быть умной.
Но теперь она знала, что к чему. С ней этот номер не пройдет. Или?.. Скорее всего, ей совсем не поможет, что она раскусила эту девушку и теперь видит ее насквозь благодаря тому, что вдруг вспомнила и увидела самое себя. И она сразу почувствовала себя значительно старше оттого, что это создание разыгрывало перед ней ребенка, унижалось перед ней и возвеличивало ее ради своей цели. Шарлотта еще раз робко провела рукой по ее волосам, она с удовольствием бы ей что-нибудь обещала. Какие-нибудь сладости, цветы или бусы. Просто для того, чтобы та наконец оставила ее в покое. Чтобы она, Шарлотта, могла наконец встать и подумать о чем-нибудь другом, чтобы можно было наконец прогнать этого маленького назойливого зверька. Она думала о Франце и спрашивала себя, неужели он тоже порой страдал от ее назойливости и не прочь был бы прогнать этого маленького зверька, чтобы обрести покой.
Шарлотта встала, заметив, что занавеси на окнах не задернуты. Правда, теперь она охотно оставила бы окна освещенными, открытыми для желающих заглянуть. Ей больше нечего было опасаться. Иметь значение отныне будет только то, что думает и считает она сама, а вовсе не то, что ей вбивали в голову и как разрешали жить другие.
Если бы она стала жить с Марой… Тогда бы, например, она предпочла пойти работать. Хотя работала она всегда с охотой, но ее работа не была проклятьем, принуждением, насущной необходимостью. Кроме того, ей нужен был кто-то возле себя, рядом с собой, под собой, существо, для которого она бы не только работала, но и которого она ввела бы в общество, кому задавала бы тон, определяла ценность того или иного начинания, выбирала время и место.
Она окинула взглядом комнату. Мебель подбирал Франц, за исключением лампы в спальне и нескольких ваз. Мелочи. В этой квартире не было, в сущности, ни одной вещи, привнесенной ею. И думать нечего о том, что, пока она живет с мужчиной, когда-нибудь в какой-нибудь квартире хоть что-нибудь будет исходить от нее. Когда она ушла из дома, то год жила с одним студентом в комнате с пыльными шелковыми абажурами, плюшевыми креслами и стенами, сплошь заклеенными плакатами и дешевыми репродукциями современной живописи. Ни разу не осмелилась она что-нибудь там изменить — это была его среда обитания. Теперь она жила среди стройного порядка, принадлежащего Францу, а если она бросит Франца, то переместится в какой-нибудь другой порядок, с вычурной старинной или с крестьянской мебелью или с коллекцией оружия, — так или иначе, в какой-то порядок, не ею созданный, и это никогда не изменится. По правде говоря, она теперь и не знала, чего желает для себя, ибо желать ей было уже нечего. Разумеется, Франц при каждой покупке ее спрашивал: "Тебе нравится? Как на твой взгляд? Может, лучше синего цвета?" И она говорила, что думала, а именно: "Синего". Или: "Стол лучше бы пониже". Однако свое желание она могла выразить, только когда он задавал вопросы. Она взглянула на Мару и улыбнулась. Носком ноги толкнула стол. Это было кощунство. Она кощунствовала против "нашего стола".
Мару она сумеет подчинить себе, направлять и подталкивать. У нее будет кто-то, кто волновался бы перед ее концертом, кто держал бы для нее наготове теплую кофту, когда она, вспотевшая, выйдет из зала; кто-то, для кого важно просто участвовать в ее жизни и для кого она станет мерой всех вещей; кто-то, для кого важнее содержать в порядке ее белье, стелить ей постель, чем удовлетворять собственные честолюбивые помыслы, — прежде всего кто-то, для кого важнее мыслить ее мыслями, чем иметь какую-то собственную мысль.
И вдруг ей подумалось, что теперь она знает, чего ей недоставало и что она втайне искала все эти годы: вот такое длинноволосое слабое существо, на которое можно опереться, которое подставит плечо всякий раз, когда почувствуешь себя безутешной, измученной или зарвавшейся; которое можно позвать и отослать, и о котором справедливости ради надо заботиться, тревожиться, и на которое можно злиться. Никогда не могла она злиться на Франца, никогда не могла на него накричать, как он порой кричал на нее. Она никогда не решала. Решал он (или решали они оба, как, скорее всего, сказал бы Франц, но все-таки решал всегда он, не отдавая себе в том отчета, а она другого и не желала…). Хоть ему и нравилась ее самостоятельность, ее работа, а ее успехи его радовали и он утешал ее, когда ей не удавалось совместить эту работу с домашними делами, и многое ей спускал, насколько в семье один может спускать другому, она все же знала, что он не способен предоставить ей право на свое, отдельное несчастье, на собственное одиночество. Она разделяла его несчастье или притворялась, изображая сочувствие, иногда все это было в ней неразделимо — притворство, любовь, дружба. Но важно было не то, сколько в ней искренности и сколько стремления маскироваться, важно было, что эта проблема стояла только перед ней, что она часто ее волновала, а она даже не представляла себе возможности ее решить.
Высокомерное желание отстоять право на собственное одиночество, на собственное несчастье жило в ней всегда, но лишь теперь оно отважилось пробиться наружу, оно цвело, разрасталось, охватывало ее колючей изгородью. Она была невызволима, никому не дано было отважиться на подвиг и вызволить ее, никому не дано было знать, когда минет тысячелетие и усыпанные красными цветами, крепко сцепившиеся одна с другой ветви раздвинутся и дадут ей дорогу. Приди, сон, приди, тысячелетие, чтобы меня разбудила другая рука. Приди, чтобы я проснулась, когда понятия "муж" и "жена" потеряют смысл. Когда все это останется в прошлом!
Она скорбела о Франце, как об умершем; сейчас он бодрствовал или спал в поезде, который вез его домой, и не знал, что он мертв, что все было напрасно — ее подчинение, которое осуществляла скорее она сама, нежели он, ибо откуда ему было знать, что надо в ней подчинять. Он и без того растратил на нее слишком много сил, всегда так старался быть к ней внимательным. Она всегда считала правильным, что решила с ним жить; в то же время ее удручало, что он вынужден с ней возиться, ведь ему от этого не было никакого проку, она желала бы ему такую жену, которая окружила бы его заботой, восхищалась бы им, его бы от этого нисколько не убыло, ничто не могло его принизить; ее мучения, не им причиненные, не могли его принизить тоже, но и не могли принести ему пользы, что-то прибавить, ибо по своей сути были противозаконны и безнадежны. Он благодушно с этим мирился, знал, что мог бы облегчить себе жизнь, и все же ему было с ней хорошо, она точно так же стала для него привычкой, как стала бы другая женщина, и, будучи мудрее Шарлотты, он давно уже распознал в браке некое состояние, которое сильнее индивидуумов, в него вступающих, а потому заметнее формирует их общность, чем они сами могли бы сформировать или тем паче изменить его. Как бы ни осуществлялся брак, его нельзя осуществлять произвольно, что-то изобретая, он не переносит новшеств, изменений, ибо заключить брак уже означает заключить себя в его форму.
Шарлотта испугалась, услышав глубокий вздох Мары, и увидела, что девушка заснула. Теперь она была одна, сосредоточенная на том, что становилось возможным. В ту минуту она совсем не понимала, почему вообще имела дело с мужчинами и почему вышла за одного из них. Уж слишком это было нелепо. Она подавила смешок и укусила себя за руку, чтобы не задремать. Ей надо было нести ночную вахту.
Что, если прежний союз ныне будет разорван? Она боялась последствий, которые неминуемо повлечет за собой этот разрыв. Скоро она встанет, разбудит Мару, пойдет с нею в спальню. Они сбросят с себя одежду; это будет непросто, но без этого не обойтись, так следует начать. Это будет новое начало. Но как можно обнажиться в самый первый раз? Как будет это происходить, если не можешь положиться на кожу и запах, на любопытство, питаемое неоднократно испытанным любопытством? Откуда впервые взяться любопытству, если ничто ему не предшествовало?
Ей не раз случалось стоять перед женщиной полунагой или в тонком белье. И всегда это было неприятно, по меньшей мере какую-то минуту: в пляжной кабине вдвоем с приятельницей, в бельевом магазине, в магазине модной одежды, когда продавщица помогала ей примерять грацию или платье. Но как может она выскользнуть из платья, уронить его на пол перед Марой, не почувствовав, что это и есть должный миг? Возможно, правда, — и вдруг это показалось ей просто чудесным, — они вовсе не будут смущены, потому что одежда у них состоит из одних и тех же предметов. Они начнут смеяться, разглядывать друг дружку, шептаться, как девчонки. В школьных гимнастических залах вечно взвивался вихрь нижнего белья, тонких розовых, голубых и белых вещиц. Девчонки затевали игру с этими тряпками, кидались ими, хохотали и танцевали на пари, прятали одежду то одной, то другой. И если бы Небо тогда нашло еще применение этим девочкам, оно бы, конечно, перенесло их к источникам, в леса и в гроты и выбрало бы одну из них на роль нимфы Эхо, дабы Земля оставалась юной и полной сказаний, которые не стареют.
Шарлотта склонилась над Марой — теперь, во сне, та была не опасна, поцеловала ее в лоб, в красиво изогнутые и торжественно вычерченные на бледном лице брови, поцеловала руку, свисающую с кресла, а потом очень робко, украдкой, склонилась над ее бесцветным ртом, с которого в течение ночи сошла губная помада.
Разве мог их пол еще раз сорвать какой-то плод, еще раз навлечь на себя гнев, еще раз сделать выбор в пользу Земли! Испытать новое пробуждение, новый стыд! Этот пол так и остался незавершенным. Возможности еще не иссякли. Плод не растрачен, пока нет, пока еще нет. Аромат всех плодов, равноценных первому, носится в воздухе. Кому-то может открыться иное познание. Она свободна. Настолько свободна, что ее можно еще раз ввести в искушение. Она хотела великого искушения, хотела держать за него ответ и быть осужденной, как те, кто однажды уже за это ответил.
Боже мой, думала она, ведь сегодня я не живу. Я во всем участвую, позволяю втянуть себя во все, что бы ни происходило, лишь бы не воспользоваться малейшей возможностью для себя. Время висит на мне клочьями. Я ничья жена. Меня еще нет вообще. Я хочу определиться, кто я, и, кроме того, хочу сотворить для себя некое создание — терпеливого, виноватого, призрачного соучастника. Я хочу Мару не потому, что меня влечет к себе ее рот, ее пол — мой собственный пол. Ничего подобного. Я хочу, чтобы у меня было собственное создание, и я его себе сотворю. Вместе мы всегда жили нашими идеями, а вот это — моя идея.
Если она полюбит Мару, все изменится.
У нее будет существо, которое она сможет ввести в мир. Любое мерило, любая тайна будут исходить о нее. Она всегда мечтала открыть мир кому-то еще и уклонялась, когда его хотели открыть ей, ожесточенно молчала, когда ей пытались что-то внушить, и вспоминала то время, когда была девочкой и еще знала, как набраться храбрости, знала, что ничего не надо бояться и можно шагать впереди с заливистым криком, который кому-то послужит призывом.
Если бы она могла полюбить Мару, то дома была бы совсем не здесь — не в этом городе и не в этой стране, не при муже и не в этом языке; она была бы у самой себя и для этой девушки возвела бы дом, новый дом. Выбирать пришлось бы тогда ей — дом, время приливов и отливов, язык. Она больше не была бы ничьей избранницей, и на этом языке ее больше никто не мог бы избрать.
К тому же при всех радостях, какие доставляла ей любовь к мужчинам, что-то всегда оставалось недосказанным. И хотя сейчас, бодрствуя, она все еще верила, что любит мужчин, между ними и ею оставалась нехоженая зона. Шарлотта дивилась тому, что люди, которым надлежало бы лучше знать, какие ласки им дозволено изобретать друг для друга, чем светилам, кустам и камням, так плохо об этом осведомлены. В стародавние времена лебедь и золотой дождь, наверно, еще чувствовали, что у них больше свободы действий, и мир не мог совсем уж забыть, что свободы действий тогда было больше и что тот малый набор ласк, который был выработан и передается по наследству, не исчерпывает всех возможностей. Ребенком Шарлотта хотела все любить и быть любимой всеми — буруном у скалы, горячим песком, шероховатыми досками, криком ястреба; звезда впилась ей в кожу, а дерево, которое она обняла, вызвало головокружение. Теперь-то уж она усвоила науку любви, но какой ценой! Казалось бы, для большинства людей сходиться друг с другом было некой унылой повинностью; видимо, они считали это необходимым, поскольку ничего другого жизнь им не предлагала, и потому пытались верить, что это правильно, что это прекрасно и как раз то, чего они желали. И ей пришло в голову, что только один-единственный из всех мужчин, каких она знала, быть может, действительно не мог обойтись без женщин. Она думала о Милане, которому ее было мало, которому всего было мало и который поэтому понял, что ей тоже всего мало, который проклял ее и себя, ибо их извращенные тела препятствовали прорыву давно забытых или еще неведомых ласк. Оно было совсем близко, вполне достижимо, и мгновеньями даже наступало экстаз, опьянение, провал, наслаждение. После этого она вступила в союз с мужчиной, основанный на доброте, влюбленности, благожелательности, заботе, надежности, защите, верности — на всем, что достойно уважения и что потом вовсе не осталось только в проекте, а воплотилось в жизнь.
Так для нее стало возможным выйти замуж, в ней созрела готовность вступить в брак и устроиться в этом состоянии, несмотря на случавшиеся вспышки бунта, несмотря на стремление расшатать его устои. Но всякий раз, когда она пыталась расшатать устои брака, ей вскоре становилось ясно, что заменить его, в сущности, нечем, у нее нет никакой идеи, и прав оказывался Франц, со своей улыбкой и сочувствием к ней, которое он потом проявлял. Она охотно принимала его снисходительность. Но не была уверена в том, что он так же охотно принял бы ее снисходительность к нему, если бы таковую заметил. Если бы, например, знал, что в глубине души она не могла поверить, будто все и должно быть так, как сложилось между ними, и прежде всего не способна была поверить, что он понимает ее тело. Их благополучный брак — то, что она так называла, — как раз и зиждился на том, что Франц ничего не понимал в ее теле. Правда, он вступил в эту чуждую для него область, исходил ее, но постарался устроиться там, где ему было удобней.
По движению девушки, которая в полусне протянула к ней руку, обхватила пальцами ее колено, поглаживала и ощупывала ее коленную чашечку, Шарлотта почувствовала: это существо знает о ней что-то такое, чего не знал никто, в том числе и она сама, ибо ей требовался намек. Она отстранилась, дрожащая, испуганная, и застыла в неподвижности, противясь новому намеку.
— Оставь меня, — нелюбезно сказала она. — Оставь это. Сейчас же.
Мара открыла глаза.
— Почему?
Да, в самом деле, почему? Почему она все время продолжала думать, была начеку и хоронила отжившее? Почему бы ей, раз дело зашло уже так далеко, не встать наконец, не поднять Мару и не пойти с ней в постель?
Мара зашептала с заговорщическим видом:
— Я хочу только проводить тебя в твою комнату, уложить в постель, увидеть, как ты засыпаешь. Потом я уйду. Мне ничего не нужно. Только увидеть, как ты засыпаешь…
— Помолчи, пожалуйста. Не разговаривай. Помолчи.
— Ты просто боишься меня, себя, его! — Опять эта интонация, от которой все шло ко дну, от которой Шарлотта шла ко дну.
И Мара торжествующе добавила:
— Как ты врешь! Какая ты трусиха!
Как будто дело было в этом! Как будто все сводилось к нарушению некоего запрета, к глупой выходке, к чрезмерному любопытству!
Нет, только когда она все оставит позади, когда все за собой сожжет, она сможет войти к самой себе. Придет ее царство, и как только оно придет, ее больше нельзя будет мерить, нельзя оценивать чужой меркой. В ее царстве утвердится новая мерка. Уже нельзя будет сказать: она такая-сякая, обаятельная-необаятельная, разумная-неразумная, верная-неверная, порядочная или бессовестная, недоступная или гулящая. Ведь она знала, что могли сказать люди, какими категориями они мыслили, кто способен был сказать то или это и почему. Она всегда ненавидела этот язык, все эти штампы, которые люди ставили на ней и которые она сама ставила на ком-то еще, — эти покушения на убийство реальности. Но в ее царстве этот язык утратит силу и будет сам себя судить. Тогда она окажется вне его досягаемости, сможет осмеять любой приговор, и уже никакого значения не будет иметь, кем ее кто-то считает. Язык мужчин, применяемый ими к женщинам, был уже достаточно плох и сомнителен, однако язык женщин был еще хуже, еще недостойней — этот язык ужасал ее с тех пор, как она увидела насквозь свою мать, потом своих сестер, подруг, жен своих приятелей, когда она обнаружила, что нет вообще ничего, ни единого понятия, ни единого наблюдения, которые соответствуют этому языку, фривольным или благочестивым изречениям, надерганным суждениям и взглядам или тоскливым причитаниям.
Шарлотта с удовольствием смотрела на женщин, они часто казались ей трогательными или радовали глаз, но разговоров с ними она избегала, насколько это было возможно. Она чувствовала себя отделенной от них, от их языка, их мук, их душ.
А вот Мару она будет учить говорить, медленно, точно, не давая привычному языку напустить туману. Она будет ее воспитывать, приучать к тому, что уже с давних пор, не найдя лучшего слова, называла лояльностью, словом, чуждым во всех смыслах. Она держалась за это чуждое слово, потому что не могла пока настаивать на самом чуждом. Любовь. Ибо это слово никто не умел перевести.
Шарлотта посмотрела вниз, на Мару. Ее восхищала в этой девушке некая невероятность, та надежда, какую она возлагала на эту личность. Теперь только бы суметь внести эту невероятность в каждый, пусть самый ничтожный, ее поступок, в новый день, во все дни.
— Вставай. Послушай-ка, — сказала Шарлотта и тряхнула Мару за плечо. — Я хочу все о тебе знать. Хочу знать, чего ты хочешь.
Мара поднялась, лицо ее выражало изумление. Разве не должна была Шарлотта испытывать удовлетворение хотя бы оттого, что та сразу поняла! Хоть бы она оказалась годна! Хоть бы поняла по-настоящему!
— Ничего, — сказала Мара. — Я ничего не хочу. В эту ловушку я не попадусь.
— Что значит "ничего не хочу"?
— То и значит, что значит. Надо же мне что-нибудь делать. Я талантлива, говорят они. Твой муж говорит тоже. Но мне это безразлично. Они дали мне эту стипендию. Только из меня ничего не получится. И вообще, меня ничего не интересует. — Секунду помолчав, она спросила: — А тебя разве что-нибудь интересует?
— О да. Многое. — Шарлотта почувствовала, что не в силах продолжать, между ними опять возникла преграда. Она говорила запинаясь, так и не набралась мужества, чтобы стать властной, покончить с дурацкой болтовней и снова взять свойственный ей тон.
— Ты лжешь! — Мара вызывающе скрестила на груди руки и нагло смотрела на Шарлотту. — Ведь твоя профессия, музыка, не может тебя интересовать. Это одно воображение. Любить. Любить — вот в чем дело… Любить — это все. — Она смотрела мрачно и решительно, но уже без наглости.
Шарлотта смущенно пробормотала:
— Мне это не кажется таким важным. Я о другом хотела поговорить.
— Другое не важно.
— Ты хочешь сказать, будто лучше меня знаешь, что важно, а что нет?
Мара соскользнула с кресла, уселась на полу по-турецки и мрачно молчала. Потом заговорила снова, как человек, который владеет всего немногими словами и нарочно их подчеркивает, чтобы усилить их воздействие:
— Меня просто ничего не интересует. Я думаю только о любви. И потому тебе не верю.
Возможно, Мара и в самом деле ничего другого не хотела, она по крайней мере не притворялась, будто чем-то интересуется, была достаточно честна, чтобы это признать, и, видимо, была права; а многие другие, кто этого не признавал, лгали самим себе и всеми силами заслонялись от истины у себя в учреждениях, на заводах, в университетах.
Маре как будто бы что-то пришло в голову, и она робко добавила:
— Я слышала тебя по радио на прошлой неделе. В том концерте. По-моему, ты очень хорошо играла.
Шарлотта протестующе передернула плечами.
— Очень хорошо, — повторила Мара и кивнула. — Может, ты и впрямь что-то умеешь, и, наверное, ты честолюбива…
— Не знаю, — беспомощно ответила Шарлотта. — Можно это назвать и так.
— Не злись! — Мара поднялась и обвила руками шею Шарлотты. — Ты восхитительна. Я готова все делать, верить во все, что ты скажешь. Только люби меня! Люби меня! Но я буду все ненавидеть из ревности — музыку, рояль, людей, все-все. И в то же время буду тобой годиться. Позволь мне у тебя остаться. Она одумалась и опустила руки. — Да поступай как знаешь. Только не прогоняй меня. Я буду все для тебя делать, будить тебя по утрам, приносить чай, почту, подходить к телефону, я могу для тебя стряпать, бегать вместо тебя по делам, ограждать от всякого беспокойства. Чтобы тебе было легче делать то, что ты хочешь. Только люби меня. И люби только меня.
Шарлотта схватила Мару за оба запястья. Вот она и привела ее туда, куда хотела. Она прикинула ценность своей добычи — хороша, годится. Нужное ей существо найдено.
Идет новая смена, и теперь Шарлотта сможет взять мир в свои руки, дать имя своему спутнику, определить права и обязанности, отменить все прежние картины и нарисовать первую новую. Ведь это был мир картин, и он останется таким, когда будет стерто все, что сказано в осуждение того и другого пола, что сказано о них вообще. Картины останутся и тогда, когда равенство и неравенство полов и все попытки определить их природу и их правовые отношения давно станут пустыми словами и сменятся новым пустословием. Эти картины и образы продержатся долго и породят новые, даже если краски на них поблекнут и от сырости выступят пятна. Образ Охотницы, Великой матери и Великой блудницы, Самаритянки, Манящей из бездны и Вознесенной к звездам…
Я не рождена ни в одном из этих образов. Потому и стремлюсь с ними покончить. Потому и мечтаю о другом, противоположном образе и мечтаю создать его сама. У него еще нет имени. Еще нет. Сперва сделать скачок, перескочить через все, уйти окончательно, когда бьет барабан, когда по полу расстилается красное сукно и никто не знает, чем это кончится. Жить надеждой на царство. Не царство мужчин, но и не царство женщин.
Ни то ни другое.
Она больше не могла ни на что смотреть, ее веки налились тяжестью и устало смыкались. Сейчас она видела не Мару и не комнату, где находилась, а свою последнюю потайную комнату, которую ей отныне придется запереть навсегда. В этой комнате развевается знамя белой лилии, и стены в ней белые, и водружено это знамя. Мужчина Франц мертв, и мужчина Милан мертв, мертв и некий Луис, мертвы все семеро, чье дыхание она ощущала над собой. Они испустили дух — те, кто искал ее губы и входил в ее тело. Они были мертвы, и все подаренные ими цветы сухо шелестели в их сложенных на груди руках: цветы были им возвращены. Мара не узнает, не должна узнать, что такое комната с покойниками и под каким знаком они убиты. По этой комнате расхаживала она одна, как дух среди духов. Она любила своих покойников и приходила тайком, чтобы их повидать. Дом скрипел и трещал, потолок грозил обвалиться под завывания утреннего ветра, который трепал крышу. Ключ от комнаты, это она еще помнила, она носила под рубашкой… Ей что-то снилось, но она еще не спала. Мара не смеет об этом спрашивать, иначе она тоже окажется среди мертвых…
— Я мертвая, — сказала Мара. — Больше не могу. Мертвая, просто мертвая.
…
— Вы давно хотите, чтобы я ушла, — захныкала Мара.
— Нет, — хрипло ответила Шарлотта. — Оставайся. Выпей со мной. Я подыхаю от жажды. Так что останься.
— Нет, больше не могу, — проговорила Мара. Больше не могу пить, ходить, стоять. Я мертвая.
…
— Так прогоните же меня наконец!
Шарлотта поднялась; ее онемевшее, смертельно усталое тело плохо слушалось ее. Она не знала, как ей добраться до двери или до кровати. И больше не хотела, чтобы Мара здесь оставалась. Не хотела также оставлять себе и ей время на размышление.
Время — это не время на размышление. В окно смотрело утро с его первым светом, еще не окрашенным в розовые тона. Послышался первый шум — проехала машина, потом раздались шаги, гулкие, твердые, они удалялись.
Когда обе они очутились в спальне, Шарлотта поняла: для чего бы то ни было уже поздно. Они сняли платья и легли рядом, две Спящие красавицы с белыми пряжками на плечах, в белых, тесно облегающих нижних юбках. Они были мертвы и кое-что умертвили. Одна гладила плечи, грудь другой. Шарлотта заплакала, отвернулась и, дотянувшись до будильника, завела его. Мара равнодушно за ней наблюдала. Потом обе провалились в сон, полный грозовых видений.
Красная юбка, мятая и неприглядная, валялась возле кровати.
Комментарии к книге «Рассказы», Ингеборг Бахман
Всего 0 комментариев