«Песочное время - рассказы, повести, пьесы»

2940

Описание



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

ОЛЕГ ПОСТНОВ

ПЕСОЧНОЕ ВРЕМЯ: РАССКАЗЫ. ПОВЕСТИ. ПЬЕСЫ

Памяти моих родителей

ОТ АВТОРА

Эта книга, как и почти любое издание в наше время, в той или иной мере обязана своим выходом в свет благосклонности спонсеров, среди которых имя моего старинного друга Е.А.Бененсона, возглавляющего ныне фирму WBI FINANCIAL (USA), должно по праву прозвучать в первых строках. Собственно, кроме финансовой стороны дела, я глубоко признателен ему за многолетнюю моральную поддержку и интерес к моему творчеству, что, порою, бывает важней - как, например, и в этом случае, - одного только денежного участия. В конце концов деньги безличны. Что же касается Е.А.Бененсона, то, вместе с нашим общим другом Д.В.Баталиным, он всегда был и остается одним из первых читателей всех моих произведений, а, соответственно, и критиком их. Влияние этих двух людей на мое творчество всегда было решающим и, вероятно, благотворным.

Конечно, сборник художественных произведений - не научный трактат. И создание художественного текста процесс совсем особый, куда более личный или даже интимный; но результат его в не меньшей мере нуждается в усилиях и доброй воле многих людей, порой целых коллективов для того, чтобы собрание рукописей превратилось в книгу, способную заинтересовать читателя. Эта истина очевидна. А потому мне не кажется лишним выразить благодарность руководителям и сотрудникам фирмы Такрал-Сибирь - Н.А.Казаковой, Е.А.Толмачову, М.С.Желяевой, И.В.Олейникову - обеспечившим мне техническую поддержку на многих этапах моей работы с произведениями.

И, разумеется, особые слова должны прозвучать в адрес Бориса Зубкуса, оформившего это издание. Являясь одним из наиболее известных молодых художников США - на выставке в парижском Салоне он был признан лучшим художником 1997 года - он нашел возможным создать серию картин и рисунков специально для моей книги, придав ей тем самым особый, во многом неожиданный колорит. Это обстоятельство я почитаю большой честью для себя и горжусь им.

Устоявшиеся формы официальной благодарности имеют свойство придавать словам отвлеченный, словно бы лишенный действительных чувств оттенок. И все же моя глубокая признательность коллективу научно-издательского центра ОИГГМ СО РАН, в том числе В.И.Смирновой, курировавшей издание и, по существу, явившейся главным инициатором его осуществления, а также моим редакторам - Л.В.Островской и Т.В.Романенко - вряд ли способна вызвать сомнение. Издание книги - во все времена - нелегкий труд. И потому благодарность за помощь и поддержку в этом деле, вероятно, никогда не станет одной лишь формальностью.

Рассказы ________________________________________________________________

ОТЕЦ

Начиная этот, по необходимости краткий, отчет, мы первым делом считаем долгом своим сознаться не только в собственном неумении и непривычке к составлению подобного рода документов, но, что важней, в определенной предвзятости, а значит и необъективности нашего взгляда на суть тех событий, объективное изложение которых как раз и есть, вернее, должно было бы быть целью подобного очерка - как, впрочем, и доброй волей его автора, коль скоро он уже взял на себя труд этот очерк составить.

А между тем это для нас невозможно. Мистерии родственных уз редки в наш век, и потому нет ничего удивительного в том, что наше собственное мнение, вероятно, сильно отличается от мнений прочих участников дела и особенно от мнения его главного участника (если только предположить, что его вообще следует принимать в расчет). Мы к тому же имели несчастье слишком близко коснуться некоторых сторон происшествия, которое намерены описать, хотя, опять-таки, это дело давнее, а время имеет свойство сглаживать углы. И тем не менее кое-кто безусловно найдет, что мы попросту сгущаем краски. Что выбор темы, по крайней мере, требует иных средств, чем те, которыми мы располагаем. Что, наконец, мы воспользовались - самым неделикатным образом - своей осведомленностью, вовсе упустив из виду простые нормы приличия. Все это может быть. Но приходится мириться с неизбежным. А потому мы не хотим выдумывать себе дальнейших оправданий, заранее сознаем слабость и недостаточность их и смиренно склоняем голову под справедливый упрек, лишь повторяя вслед великому древнему поэту, мол, будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить - это уж Бог знает!

Летним утром 197* года Сергей Михайлович Дозорский, наш герой, вышел во двор своего дома с совочком в одной руке и жестяным ведерком, разрисованным многоцветными бабочками и лепестками, в другой. Поскольку Сергею Михайловичу только что накануне, позавчера, исполнилось шесть лет, дело, им предпринятое, открывало еще перед ним всю важность своего значения и было ему даже отчасти неприятно, хотя и, как он думал сам, необходимо.

Отпустив подъездную дверь (она сейчас же с грохотом обрушилась на косяк, вызвав дребезжание ближайших оконных стекол), Сергей Михайлович остановился на краю низенького бетонного крылечка, пристроенного к подъезду ввиду кривизны фундамента, и оглядел двор. Двор был залит солнечным светом и, как все дворы Городка в это время дня и года, представлял собою небольшой, в меру запущенный эдем накануне грехопадения. Здесь всего было вдоволь: кустов, газонов, берез, посыпанных гравием дорожек, все это чередовалось и уравновешивалось друг другом так, что двор не выглядел ни тесным, ни пустым, и тот, кто вздумал бы описать его словами, едва ли бы избег выражений вроде "красочный ансамбль" и "живописный беспорядок".

Дозорский, однако, глядел кругом, менее всего помышляя о красотах природы. Этот двор вместе с некоторыми окрестностями и частью соседней улицы, уводившей в другие дворы, заключал в себе мир, весьма сложный и запутанный, но который все младшие обитатели дома знали наизусть. Детство поколений копирует юность человечества, и потому двор был разбит, словно античный космос, на множество мест, понятных лишь изнутри и независимых друг от друга. Мир составлялся из этих мест.

Прямо против подъезда, тесно друг к другу, располагались два наиболее важных из них: песочник и качели. Их удачно разделяла живая изгородь, довольно высокая, чтобы скрыть тех, кто играл в песке, от тех, кто качался на качелях. Слева, ближе к дороге, юная ива теснила край белокаменной трансформаторной будки, и тут, в тени, было третье по важности публичное место двора. Называлось оно, согласно главной, принятой здесь забаве, "вокруг будки", что не мешало, впрочем, по временам использовать удобную белую стену для игры в мяч. Далее, по ту сторону улицы, пестро раскидывались задворки торгово-бытового комплекса, полные ломких, как печенье, ящиков и пыльных картонных плит. Еще в пору строительства комплекса задворки получили название "стройка", укоренившееся вопреки окончанию работ. Там тоже была белая стена (за нее въезжали товарные автомобили), перед ней лужайка, а сбоку чернел ржавый ряд мусорников - ночлежка нищих котов. Более независимые в сравнении с котами птицы порхали в голубом небе над мусорниками весь день, до вечера.

Кроме этих, общепризнанных мест, существовали и другие, не пользовавшиеся, правда, доброй славой, скорее наоборот, но все-таки нужные на свой лад. Их тоже, разумеется, все хорошо знали.

Оглядев двор и ту часть "стройки", которая видна была с крыльца будка заслоняла только шеренгу мусорников - Дозорский убедился, что ни его приятелей, ни врагов не было сейчас вблизи дома. Это обстоятельство его порадовало. У него был план, однако же он боялся как-нибудь ошибиться. Оставив крыльцо, он прошел под окнами вдоль стены и заглянул за угол, в дальний подвальный спуск, сырой и сумрачный от отсутствия солнца. Спуск тоже был пуст.

Подвал играл свою важную роль в жизни дома. Это была теневая часть мира, обитель скелетов и мертвяков. Входы в него, забранные с трех сторон решетками, служили одновременно лестницей в преисподнюю и тюрьмой, и, наряду с ними, на особом положении были только заросли кустарника: шиповный куст перед качелями, куст гибридной смородины за песочником и еще два куста неизвестной породы, с бледно-зелеными, точно вываренными листьями и мелкими сморщенными ягодами, оставлявшими на пальцах мучную пыль. Кусты образовывали лабиринты, в них играли в догоняшки, в "домики", использовали при случае по нужде, а порой, как и подвал, еще для других целей. Но сейчас ни тут, ни там не было ни души.

Правда, как это отметил про себя Дозорский, в песочнике давно уже играл сам с собой незнакомый ему молодой человек, на вид ровесник Дозорского или даже еще более солидных лет. Но он в счет не шел, так как был чужак и из другого двора. С ним можно было разве что познакомиться. Однако, во-первых, Дозорскому было сейчас не до него, а во-вторых, будучи сам человеком замкнутым, не склонным к случайным знакомствам, Дозорский в своих играх любил либо верховодить, либо оставаться в тени, тогда как от чужого можно было ждать чего угодно, пожалуй, и неповиновения. Этого бы Дозорский не стерпел. А подымать шум сейчас, когда во дворе так удобно никого не было, было бы просто глупо и шло совершенно вразрез с его планом.

Потому, мирно спрятав возле водосточной трубы свое ведро, не нужное ему в предстоящем деле и взятое из дому исключительно за новизну (оно составляло часть подарка к его дню рождения), Дозорский с одним совком в руке обогнул дом, уйдя тем самым из поля зрения незнакомца в песочнике, и очутился в еще одном, весьма примечательном месте, а именно: "за домом".

Это место целиком противостояло двору, "стройке" и подвалам. Тут был газон с проплешинами, на которых играли в футбол и в ножички (последнее - табу для самых послушных), бетонная тумба с крышей от канализации, а также мучнистые кусты, не популярные, впрочем, за свою низкорослость. Однако именно к ним подбирался теперь Дозорский. Солнце приходило "за дом" только во второй половине дня, утром здесь бывало холодно, и так же было и теперь, так что Дозорский, тайно нервничавший, даже как бы продрог вначале от сырости. Впрочем, на нем и впрямь была лишь безрукавка, заправленная в короткие штаны, и когда он присел возле кустов, его укусил комар в колено.

Убив комара и размазав кровь, Дозорский воровато огляделся, потом бросил совок и принялся рукой разгребать рыхлую землю у основания куста. Вскоре под его пальцами тускло забрезжилось стекло. Здесь устроено оно было не случайно. Тотчас увидел Дозорский, что под стеклом серебрится крупитчатая золотинка, рядом с ней что-то еще, чего он разглядеть пока не мог, но, по крайней мере, главное уже было ясно: он нашел то, что искал. И это был "секретик".

Обыкновенные "секретики" делаются просто. Где-нибудь подальше от чужих глаз (лучше всего в кустах или под деревом) выкапывается мелкая квадратная ямка. Ямку устилают фольгой, кладут в нее какой-нибудь цветок, желтый одуванчик, к примеру, сверху все покрывают стеклом и присыпливают землей, оставляя по соседству метку так, чтобы самому потом не забыть, где именно был спрятан "секретик". Если в нужном месте прокопать в земле пальцем круглую скважину, то сквозь стекло можно увидеть узор, что и составляет смысл "секретика". Дело это, разумеется, девичье, и ради него Дозорский, уж конечно, не стал бы ни красться, ни хитрить: он и вообще-то был равнодушен к "секретикам".

Да, но тут - тут были особые важные обстоятельства, их приходилось учитывать. Фатум событий заключался в том, что, как полагал Дозорский, тут была затронута его честь. Мало того: была уязвлена его гордость. А поскольку все предприятие к тому же обещало быть весьма и весьма рискованным, то, уклонившись от него, Дозорский рисковал стать трусом в собственных своих глазах. Этого ему уже никак не хотелось.

А между тем и одного взгляда на "секретик" было довольно, чтобы понять, до какой степени были оправданы его страхи. Это был совсем не обычный "секретик" из тех, что делаются каждый день; отнюдь; в нем и следа не было от скучной рутины, от затверженного шаблона, в котором безошибочно дает себя знать тупая заурядность. Наоборот: даже фольга была в нем особенной. Снятая с ромовой конфеты, вся в желтых звездах по синему полю, она окаймляла полураскрытый бутон шиповного цветка, края ее были ущемлены темными гладкими щепками, а рядом с цветком, головой к нему, лежал американский резиновый индеец, походивший бы под стеклом на мумию, если бы из-под стекла не продолжал замахиваться резиновым своим томагавком, весь скорчившись от угрозы. Этот индеец был Дозорскому слишком знаком.

Принадлежал он некой Эле, светловолосой соседке Дозорского с верхнего этажа и его бывшей подружке; весь "секретик" тоже был явно делом ее рук. От общего ли несовершенства мира, о котором Дозорский, впрочем, пока ничего не знал, или по причинам еще более тайным, их дружба после краткого, но радостного для обоих начала повредилась и распалась чуть не сама собой, у всех на глазах. Что тут сыграло роковую первую роль, что вторую, сложно было бы теперь решить. Конечно, в свой черед стена подъезда была украшена магической формулой с знаком "плюс"; конечно, "жених и невеста", древнее, как упрек творца, тоже было пущено в ход. Но и без них мелкие размолвки лишь ждали минуты, чтобы обратиться в ссору. Ссора перешла в драку (Дозорского хлопнули по носу, а он сам, не зная, что делать, как-то неловко схватил Элю за руку, оцарапав ей локоть). Тощее перемирие омрачилось скорым предательством, и после того зной вражды уже не ведал прохлады. Обе стороны чуждались друг друга, однако ж числили друг за другом долги, и индеец как раз тоже составлял важную часть контрибуции, на которую претендовал Дозорский. Переходя к нему в руки, он восстанавливал, на взгляд Дозорского, попранную справедливость, о том же, что в свою очередь могли потом взыскать долг с него самого, Сергей Михайлович как-то не подумал... Впрочем, ему помешали.

Только что он, отбросив стекло и извлекши индейца из его могилы, сунул его в карман штанов и протянул руку к совку, готовясь тщательно скрыть следы грабежа, как за его спиной совершенно неожиданно раздалось чье-то сопение и шмыганье носом. Дозорский стремительно обернулся. Он, конечно, знал, кого увидит, и точно: его приятель, коротышка-Андрюша, называемый по ряду примет Андрюшей-Хрюшей, стоял и наблюдал за его действиями, от интереса расслабив и даже опустив нижнюю губу. Дозорский взбесился.

Собственно, Хрюша был по натуре своей безобиднейшей мирной тварью, к тому же забитой до глупости. Он любил Дозорского, так как тот снисходил к нему и его жалел (мама разъяснила как-то Сергею Михайловичу, сколь худо обращаются родители с Хрюшей, чем довела его самого до слез) и, кроме того, никогда его не обижал, хотя, правда, другие тоже не трогали бедного Хрюшу. Но теперь Дозорский весь кипел. Этот дурак мог, пожалуй, и проболтаться, и даже без толку было его предупреждать, разве только пугнуть. Сжав кулаки, он вскочил с колен и шагнул к Хрюше.

- Ты чего? чего?.. - в ужасе забормотал тот, сразу побледнев и отступая.

Бледность его в свою очередь испугала Дозорского.

- Я... Ты дурак... Я тебя звал, что ли? Щас как дам! - бормотал он бессильно, опустив руки.

Андрюша-Хрюша понял, что его бить не станут. Тотчас обычный цвет вернулся к нему, а в маленьких глазках замелькала обида.

- Ладно-ладно, - проговорил он, мстительно щурясь. Он, конечно, не думал мстить. Но этот прищур и хлипкое "ладно-ладно" - это было все, чем он мог отплатить миру за все невзгоды.

Дозорский был растроган им.

- Ну... ты не злись, Хрюшенька, - сказал он покаянно (Хрюшу звали так не только за глаза). - Я тут хотел "секретик" спрятать, - он посмотрел на разрытую яму.

- Я не скажу ведь, - посулил Хрюша, тотчас забыв месть.

- Э, скажешь.

- Нет, не скажу. Честно.

Он даже гордо выпрямил спину. На Дозорского он смотрел снизу вверх, а теперь еще думал подольститься к нему, и это добавило в его голос твердости.

- Нет, скажешь, - решил Дозорский, притворяясь мрачным. На деле он был рад, что провел простодушного Хрюшу.

- Нет, не скажу, не скажу, не скажу!..

- Не скажешь? Никому-никому? Ну... ну ладно.

Делая вид, что поддаётся Хрюшиным уговорам, он снова присел в кустах и взял совок. Ему пришлось теперь отыскать стекло и добросовестно восстановить status quo "секретика", чего он прежде делать не думал. Он утешил себя тем, что индеец остался все-таки при нем, у него в кармане.

- Смотри только, - велел он еще. - Разболтаешь, то ты мне не друг... - Тут внезапно новая мысль его осенила. - А как сегодня? а? - Он подмигнул Хрюше, принизив слегка голос. Тот опять испугался.

- Не-е, - протянул он. - Она дома сидит.

- И не уйдет?

- Не знаю.

Хрюша насупился; видно было, что ему не хочется говорить об этом. Дозорский вздохнул.

Хрюша вызывал у него много сложных и беспокойных чувств. жалость к нему часто бывала липкой. Приходилось усиливать волю, чтобы смотреть на него. А при этом любопытство к судьбе Хрюши рождало в Дозорском странную застенчивость. Он не решался спросить прямо, намеков же Хрюша не понимал, и тогда порой Дозорский ставил ему вопросы, от которых сам дрожал втихомолку, хотя и не знал почему. Ответы разочаровывали его; но Дозорский угадывал, что только тупость Хрюши этому виной, а по существу происходивших с ним событий у него в жизни совершается многое, куда более важное и интересное, чем те слова, которые он мог сказать об этом. Так было и теперь.

В их разговоре, кратком и туманном, речь между ними на самом деле шла о том, как Дозорскому осуществить давнее, не вдруг высказанное им желание поглядеть на тот инструмент, при помощи которого мать Хрюши старалась вывести своего сына в люди. По его словам, это была пластмассовая палка, и он демонстрировал синяки от этой палки, но стащить ее из дому не решался и, похоже было, боялся ее не меньше, чем саму мать или отца. Дозорский вначале уговаривал его, выставляя доводы в том смысле, что, мол, этого ведь никто все равно не узнает. "Ага-а, - канючил Хрюша, она придет, а ее нет..." - "Так ведь ты быстро?" - "А я забуду, как она стояла..." Дозорский предлагал ему заметить место, прилепить к полу кружочек пластилина и проч., но тут податливый всегда Хрюша был неумолим; он слишком близко разбирался в вопросе, даже глядел как-то на Дозорского по этому случаю свысока, и Дозорский в конце концов уступил. Он вместо того стал сам напрашиваться в гости. Хрюша не возражал, только повторял опять, что нужно, чтобы матери не было дома. Дозорский сам тоже так считал.

Мать Хрюши была крупная, представительная женщина с округлыми чертами тела и лица. Уходя куда-нибудь из дому, она бросала зоркий взгляд на игравшего во дворе Хрюшу, прочих же детей, если они попадались ей на глаза, дарила приятной улыбкой. Зато Хрюше она никогда не улыбалась. Ее муж был низкоросл и коренаст, но, как видно, вовсе не состоял у ней под каблуком, и, хотя черты его были мелки (как и у Хрюши), все же каркающий резкий голос его выдавал в нем крутой нрав. Хрюшу он порол редко, но при этом всегда долго и сильно.

- Пошли на болото, - сказал Хрюша, когда Дозорский засыпал "секретик" и поднялся опять с колен.

- На болото? - Дозорский в сомнении поглядел кругом. - Не; пошли лучше... вон, на экскаватор позырим.

Экскаватор трудился где-то в конце улицы. Уходить из-за дома было сейчас самое время, но идти на болото Дозорский действительно не хотел. Болото находилось в лесу, за гаражами, причем уже и гаражи были территорией, отчасти заповедной для малышей. Туда ходили "взрослые", то есть школьники первых классов, которые там тайно курили в зябких железных ущельях табак и не имели привычки церемониться с мелюзгой. На болоте они, правда, показывались реже, но и без них были веские основания сторониться подобных мест. К тому побуждала и сыновняя покорность.

Роль болота исполняла мелкая, вся поросшая травой лужа, каким-то чудом не просыхавшая даже в жару. Была она, конечно, опасна не более, чем любая другая лужа во дворе, однако, во-первых, именно в ней чаще всего у Дозорского промокала обувь, что грозило мифической простудой, а во-вторых, он неизменно приходил после нее домой весь с ног до головы в грязи, стяжая тем себе всякий раз нагоняй. Излишне говорить, что Андрюше-Хрюше путь туда тоже был закрыт строго-настрого.

- Да ну, экскаватор... - протянул он теперь, выпячивая нижнюю губу жест, при богатстве его мимики, главный. Дозорский промолчал в ответ. Решение уже было принято им, и потому Хрюша убрал губу, засопел и, хмуро поглядев себе под нос (что порою бывало кстати), поплелся следом за Дозорским во двор, куда тот свернул, опасаясь как-нибудь забыть ведро, спрятанное им у водостока. Во дворе по-прежнему было тихо и безлюдно. Однако, как заметил Дозорский, к юноше в песочнике присоединилась теперь толстая Лера, наперсница и шпионка Эли; они что-то пылко обсуждали между собой, причем Лера противно взвизгивала по временам, как это она и вообще имела обыкновение делать. Увидав ее, Дозорский тотчас смекнул, что ему лучше не останавливать на себе ее взгляд и, быстро подхватив ведро, поспешил прочь со двора, в конец улицы. Хрюша следовал за ним.

Но в этот раз оказался прав Хрюша: экскаватор и впрямь вряд ли стоил их внимания. Он был разболтан, гремел и истекал маслом и, едва только начав траншею, которую рыл уже дня два, вдруг мертво заглох с полным ковшом в яме. Шофер его хлопнул дверцей, однако чинить ничего не стал и удалился на обед, хотя был еще только ранний полдень.

- Что теперь? - спросил Хрюша с надеждой.

Дозорский покосился на него.

- Ну что, - сказал он. - Теперь, если ты хочешь, то можно... м-м... укол.

- Да-а, мне уже вчера был, - канючливо не согласился Хрюша.

- Что ж, что вчера. То вчера, а то сегодня, - говорил рассудительный Дозорский.

- Да? а тебе? а ты когда?

Но Дозорский знал ход, безотказный в случае с Хрюшей.

- Ну, если ты согласен, - сказал он вкрадчиво, - так мы пойдем потом на болото.

Хрюша подозрительно вгляделся в него.

- Честно? - спросил он с сомнением.

- Честное слово.

- Ну хорошо. Но только это все равно в последний раз. Потом уже твоя очередь.

Дозорский кивнул. Договоренность была достигнута, и мальчики с заговорщическими лицами направились к ближайшему подъезду соседнего дома, причем Хрюша шел теперь впереди. Дозорский поднял по дороге сухую яблоневую веточку, праздно валявшуюся в траве на газоне, и, отломив от нее тонкую щепку, показал Хрюше. Хрюша не возражал.

В подъезде была сизая тьма и пахло чужим жилищем. Это очень как-то не понравилось Дозорскому, который вообще был чувствителен к запахам. Хуже, однако, было другое: подъезд был крайний, и в нем, в отличие от их родного подъезда, вовсе отсутствовал необходимый теперь подвальный спуск. Все, что здесь было, - это темный закуток под лестницей, где держали коляски и велосипеды. Сейчас, правда, он был почти пуст: в углу стояла только старая велосипедная рама с ржавыми педалями и - почему-то - сломанная лыжная палка без кольца. Дозорский хотел уж было поворотить обратно, но умелый Хрюша сориентировался в полутьме, прошел в закуток и, быстро встав на колени, нагнулся вперед, одновременно сдернув с себя до колен штаны. Дозорский увидел мутно белевшие рыбьей белизной тощие полукружья Хрюшиного зада. Это было то, чего он и хотел. Он тоже нагнулся, выполняя принятый ритуал, несколько раз осторожно тыкнул яблоневой щепкой в одну из Хрюшиных ягодиц и после этого пристроил щепку кое-как плашмя в узкой расселине между ними. Хрюша спешно подтянул штаны, вскочил на ноги и привел в порядок ремень: "укол" состоялся по всем правилам.

После ссоры с Элей Дозорский что-то особенно часто стал любить играть с Хрюшей в эту игру. Хрюша тут был незаменим, ибо всякий другой на его месте, конечно, потребовал бы от Дозорского компенсации, платы тою же монетой. Тогда как Хрюша довольствовался одними обещаниями. Так это было и теперь. И Дозорский, спеша сдержать слово перед ним, по выходе их из подъезда тотчас повернул с ним в сторону болота, к гаражам.

Игра в "укол" тоже рождала в Дозорском двойственные, похожие на Тянитолкая из "Айболита", чувства. Их было даже более двух. К нему внутрь они сходили как бы уступами. Сверху был страх (Дозорский никогда не мог совладать при этом с дрожью), затем стыд, под ним злость, от злости Дозорскому сладко сводило скулы и хотелось сильно ударить Хрюшу. Круг, таким образом, замыкался. Дозорский в изнеможении прикрывал глаза, но все это проходило очень скоро и потом лишь слегка подташнивало и позванивало в ушах - так, как если сидеть долго на солнце... Когда все оканчивалось, он всякий раз старался выкинуть из головы память об этом; но, вернее всего, ему хотелось убрать лишь какой-то цепкий клочок памяти, тогда как другой, наоборот, ему был приятен и он удерживал его в себе, для чего у них с Хрюшей было даже заведено оставлять щепку у того в штанах чуть не на весь день после "укола". Беда была лишь в том, что Дозорскому часто делалось как-то скучно с Хрюшей. Об Эле, однако, он совсем не жалел, ибо не научился еще понимать утраты.

Они поравнялись с гаражами. Солнце переходило зенит и уже стало припекать им затылки, но до леса, где была тень, им оставалось идти еще шагов сто. Они огибали гаражи с дальней от двора стороны, и потому Дозорский был слегка удивлен, вдруг встретив здесь, на тропинке к лесу, еще одного своего близкого приятеля, некоего Кирилла, которого он, как, впрочем, и все во дворе, звал именно Кириллом, избегая в разговорах с ним прозвищ или уменьшительных форм.

Кирилл был черняв, молчалив и строг той обращенной внутрь себя и чуждой миру людей строгостью, которая придает человеку в обществе тягостный для всех вес. Он при этом сам был равнодушен к другим и из всего двора отличал одного Дозорского, ценя в нем качества, которыми не обладал сам. Этим он выгодно рознился с Хрюшей, начисто лишенным, по простоте своей, необходимых для подобной оценки свойств. Хрюшу Кирилл избегал даже взглядом.

- Куда это ты ? - спросил он Дозорского так, словно тот был один.

- На болото; не хочешь? - спросил в свою очередь Дозорский, сам при этом не зная, хочет он или нет, чтобы Кирилл шел с ними.

- Что там делать? - Кирилл нахмурил твердую бровь.

- Там... ну, там... ну, мы посмотрим, - стал говорить Дозорский, стараясь заранее сообразить, что можно делать на болоте; собственно, думать так вперед было не в его правилах.

- Уже, наверно, головастики есть, - заметил некстати Хрюша, шмыгнув носом и обминаясь с ноги на ногу: ему не терпелось идти.

Кирилл покосился в его сторону, но ничего не сказал и пошел рядом с ними молча, сорвав длинную коленчатую травинку, которую теперь нес осторожно перед собой.

Дозорский решил, что он, пожалуй, все-таки рад Кириллу. Он, конечно, вовсе не выговорил это про себя, как не проговаривались словами и не обдумывались ни им, ни Кириллом их собственные чувства и мысли, проходившие через них еще в первобытной чистоте, без посредства анализа. И все же в целом он ощущал все именно так и думал именно так, потому еще, может быть, что идти втроем на болото было куда безопасней. Кириллу, вдобавок, как и им с Хрюшей, могло за это влететь, и это тоже вызывало в Дозорском желание подбить его на запретный шаг, разделив вину: чувство, знакомое всякому грешнику. Наконец, с Кириллом было не так скучно.

Они миновали угол гаражей и, пройдя мимо одинокого фонаря, который озарял по ночам этот дальний, редко навещавшийся кем-либо угол, оказались на краю леса. Был полный полуденный штиль, и даже листья не шевелились. Однажды Дозорский видел, как Кирилл использовал это место по большой нужде, спрятавшись за столб прогнившего и проломленного снизу забора. Вероятно, нелюдимость Кирилла привлекла тогда внимание Дозорского. Он выждал, когда Кирилл уйдет, сам прошел за фонарь и взглянул на плоды его усердий. Плоды были обильны. Они даже потрясли Дозорского своей избыточной величиной, и он искренне захотел узнать, как именно и скоро ли земля заберет в себя весь этот щедрый гостинец. Чуть ли не месяц после того он наведывался туда время от времени и, может быть, заглянул бы и теперь. Но хтонические монстры были сейчас в нем сыты; щепка покоилась у Хрюши в штанах, и он равнодушно отвел взгляд от фонаря, глядя вперед, под сень деревьев, где уже поблескивало болото.

Болото омывало подножье смешанной редкой рощицы из осин и берез, со всех сторон подступавшей к двум древним соснам. Их очертания и верхи напоминали издали византийский храм с дугами закомар и с просторными, как клобук, куполами. Вблизи, однако, эта иллюзия терялась. Но из-за воды подойти к соснам вплоть было не так-то просто, и Хрюша с Дозорским в прошлый раз, еще в начале весны, специально строили через болото переправу, стремясь попасть на островок, образованный внизу из их сросшихся корней. Теперь от этой переправы не осталось и следа. Между кочками торчали только развалины двух-трех ящиков, бурых от влаги и совершенно раскисших. Толку от них не могло быть никакого, и даже они были опасны ржавым серпантином своих кривых скоб. Дозорский, однако, тотчас углядел на берегу в траве круглую длинную тару из тех, в которые принято паковать плоские банки с сельдью. И так как сбита она была вся из свежих досок, еще пушистых от заноз и частью выломанных по сторонам, то он объявил решительно, что надо только законопатить и просмолить ее как следует, и это будет отменная пирога: никакой переправы уже не потребуется.

Хрюша пришел от затеи в восторг. Кирилл тоже выразил одобрение, хотя более сдержанно, чем Хрюша. Впрочем, от этого его похвала приобрела лишь благородный вес. Это и было то, что особенно он умел ценить в Дозорском, сам не будучи в состоянии столь проворно угадывать те концы, с которых начинаются игры в хитросплетениях этого мира. Он, кроме того, отнюдь не ставил Дозорского выше себя за этот дар, строго следил за своим достоинством, и теперь, когда они все трое двинулись искать начинку для щелей тары, Кирилл довольно лениво и поверхностно глядел кругом.

Дозорский со своей стороны решил положиться в этом деле на прилежание Хрюши. Сам он тыкнулся лишь слегка, для отвода глаз, в соседние кусты, состоявшие из тонких голых прутьев и с первого же взгляду пустые, раздвинул на миг плоскую поверхность папоротников, но потом вернулся к бывшей переправе и, сильно наклоняясь над водой (для этого ему пришлось вцепиться в низкую субтильную осинку, засохшую от избытка влаги еще год назад), стал высматривать в воде ближний к нему ящик, надеясь найти там пару-другую гвоздей. Гвозди, точно, там были между скоб, они даже сами высовывались по-червячьи из своих гнилых гнезд, так что Дозорскому оставалось только протянуть к ним руку. Но тут вдруг что-то коварно хрустнуло у корня осинки, Дозорский взвизгнул, рванувшись назад, стремительно представил себе, что именно ему будет дома за заляпанный в грязь костюм, и хотя поймал равновесие, однако допустил оплошность, которой никак не ждал. Элин индеец от этого его рывка вдруг выскользнул из его кармана, плюхнулся на рябую гладь воды и замер, покачиваясь между мокрыми листьями и грудой сучьев, нападавших с сокрушенной осинки. Индеец, конечно, утонуть не мог; присев, Дозорский тотчас опять схватил его и водворил в карман, но уже было поздно. Сзади стоял, хмуря жесткую бровь, Кирилл, и по его лицу было видно, что индеец привлек к себе его темный взгляд, слишком пристальный, чтобы быть случайным.

Объяснений с Кириллом Дозорский не хотел. Кирилл, собственно, не мог знать, чей был этот индеец, так как не водился во дворе ни с кем, кроме самого Дозорского (это обстоятельство было отчасти утешительно). Но он зато отлично знал, что у Дозорского такого индейца прежде не было. И теперь он сдержал в себе до времени вопрос потому только, что явился Хрюша, волоча за собою длинный грязный бинт, который общими усилиями стали засовывать в одну из главных дыр тары. Но Хрюша ушел опять и, глядя в сторону, Кирилл спросил:

- Что у тебя за индеец?

- Какой индеец? - принялся Дозорский тоскливо врать.

- Который в воду упал.

- Ну, это... Это мой индеец.

- Покажи?

Дозорский слазил в карман и достал индейца.

- Где взял? - деловито осведомился Кирилл, рассматривая отчего-то индейца лишь в руке у Дозорского: сам он не притронулся к нему.

Дозорский убрал индейца обратно и, пробурчав:

- Нашел, - двинулся опять в папоротники, теперь уже очень усердно высматривая тряпки и затычки для "пироги". Кирилл тоже его больше ни о чем не спросил и только уже час спустя добавил как бы между прочим:

- Это, кажется, не твой индеец.

- Был не мой, а теперь мой, - заявил Дозорский беспечно. Он сам к этому времени уже опять успел забыть об индейце и даже удивился, что Кирилл еще об этом думает (Кирилл думал, как видно, неспроста). Но так как настроение Дозорского было теперь совсем иное, озабочен он был другим, не индейцем, то в этот раз не почувствовал ни тоски, ни потребности врать Кириллу. Кирилл как будто остался доволен его ответом. Он примолк и благосклонно следил за тем, как Дозорский еще на раз уминает и заделывает в щель бинт, принесенный Хрюшей и чем-то странно п(хнувший, вместе сладко и тошно. Дозорскому казалось, что он когда-то прежде хорошо уже знал этот запах.

Был давно поздний обеденный час, когда их "пирога", спущенная, наконец, на воду, бесповоротно и быстро затонула, оставив у них в пальцах лишь по паре заноз. И тогда только разочарованный Дозорский, поглядев по сторонам, вдруг понял, что солнечный полуденный свет над лесом, пока они играли у болота, сменился словно исподтишка странной угрюмой мглой. В лесу под деревьями стало совсем тихо. И уже давно стояла в воздухе духота, однако мальчики ее не замечали, теперь же она сгустилась еще, и Дозорский подумал даже, что то беспокойство, которое тайно нарастало в нем все время с тех пор, как ушли они со двора, было вызвано именно ею, а не предчувствием нагоняя, ожидавшего его, как он думал, дома. По небу откуда-то сбоку шли из-за леса тучи, снизу они были густы и плотны, а выше сливались между собой, заволакивая все небо ровной недвижной пеленою, так что хорошо было видно, что что-то близилось или готовилось в природе, что-то такое, о чем Дозорский понятия не имел. И хотя память его тут не вовсе бездействовала, но подступы к ней оказались чем-то схвачены изнутри, ум обмирал, и он не смел глядеть дальше наглядного. Хрюша тоже весь сник. Кирилл был давно хмур, он смотрел вверх, щуря глаза. И почему-то от его взгляда и особенно лица, строгого в сером свете, Дозорскому, вопреки даже нагоняю, нестерпимо захотелось домой.

Мальчики пошли прочь гуськом по тропе в сторону гаражей, ступая неловко и сбивая шаг. Но Кирилл с Хрюшей отстали, и Дозорский обогнал их, между тем как тучи, бесшумно и быстро переместившись в небе, закрыли уже весь горизонт. И тотчас словно механический негулкий грохот пришел издали, из-за их спин, и застрял, как в вате, в тоже издали наплывшей на Городок тишине. До дому было уже близко, но холодный страх облил вдруг Дозорского, ему представилось, что идти еще очень далеко. Он сам не заметил, как побежал. Во дворе почему-то было теперь много народу. Дозорский увидел возбужденные предстоявшей грозой лица, ощутил даже особое предгрозовое веселье их и такое соучастие, будто в готовившемся страшном небесном предприятии у всех здесь тоже была своя роль. Они словно только ждали своего времени, но, уже почти не различив от ужаса лиц и никого не узнав, Дозорский в один миг взбежал к себе, на второй этаж, привалился неловко к двери грудью и, сжав кулаки, стал колотить в дверь изо всех сил, копя слезы. Он ждал, пока ему откроют. Однако длинные мгновения всё удлинялись лишь, за дверью была тишина - та самая, что в лесу и во дворе, она, это было ясно, пробралась уже и сюда, в их квартиру, и поняв, что матери дома нет, Дозорский продолжал толкать дверь с отчаянием, которое тотчас превзошло в нем все, что он чувствовал до сих пор, когда-либо в жизни. Краткий всполох за его спиной озарил подъезд. Гром ударил ближе и шире. Сверху, по лестнице, прыгая через ступень, спорхнула вниз стайка старших мальчиков, которых Дозорский не любил; он услыхал на лету, что они "идут смотреть грозу из подвала" (это они прокричали кому-то наверх), и как только в подъезде вновь стало пусто, он, весь взмокнув от ужаса, особенно под коленями и вдоль спины, обернулся, прижался спиной к запертой двери, пустил слезы по щекам и, уже не таясь, заголосил на весь подъезд как мог громко. О Кирилле и Хрюше он вовсе забыл. Он был один с тех пор, как побежал.

Он не знал, сколько прошло времени. Грохотало уже над самым домом, ливень обрушился на крыши, из стоков хлестнуло водой, и Дозорский смолк, так как внизу, под лестницей завозился кто-то: кто-то вбежал в подъезд, прячась от дождя. Дозорский вообразил, что это может быть его мать, но шаги стали медленны, особенно медленны после спешки, они были слишком гулки и тяжелы на лестнице, и Дозорский зарыдал вновь, увидев, что это был дядя Александр, отец Эли. Дядя Александр тоже его увидел.

Одним из главных, известных хорошо всем во дворе свойств дяди Александра было его умение радоваться не только шалостям детей, но и всему тому, что дети делали. Он был грузный усатый хохол с бачками, за которые при случае можно было подержаться, и, если требовалось, он сам никогда не забывал пустить умело в ход это испытанное средство. Теперь он обрадовался древнему ужасу Дозорского, лицо его просияло, и с первого же взгляда на него можно было бы сказать, что он знает толк в избавлении от невзгод маленьких мальчиков. Ему это и впрямь порой удавалось.

- А! что это мы плачем? - говорил он, неожиданно-ловко при своем весе взбираясь по ступеням вверх, к Дозорскому. Он тотчас присел подле него. - Ну? грозы забоялся?

Это он сказал так, словно нельзя было и представить себе большей ерунды, и он, дядя Александр, тоже отнюдь в нее не верил, а только делал вид, чтобы Дозорского рассмешить. Дозорский, однако, сейчас был менее, чем когда-либо, наклонен к шуткам.

- Ма... ма-ма ушла! - сквозь всхлипы едва выговорил он.

- Мама? Ну-у, так ведь это же ничуть не страшно, - протянул с большой убедительностью дядя Александр. - Она, должно быть, просто пошла в магазин. И ждет там, пока дождь кончится.

- А по.. почему... почему она ушла? - гнусил Дозорский, не останавливая пока слез.

- А ей нужно было! - радостно сообщил тотчас дядя Александр, весь в восторге от такого детского простодушия. - Она ведь должна же там купить продукты, как ты думаешь? чтобы сделать тебе обед?

- Она... она, наверное, уже сделала... - брюзгливо пытался Дозорский перечить; он, впрочем, видел и то, что в словах дяди Александра был свой резон: сквозь страх ему хотелось есть.

- Пойдем лучше к нам, - сказал дядя Александр. - Грозу посмотрим, от нас все хорошо видно. А тут как-нибудь и мама отыщется...

Но предложение смотреть грозу вновь потрясло страхом Дозорскому душу.

- Не хочу, не хочу, я боюсь! - завизжал он, прижимаясь из всех сил к дверям. Дядя Александр понял, что допустил оплошность.

- Ох боже мой! Да что ж ты боишься? - спросил он смеясь. - это, может быть, ты меня боишься? На-ко, смотри, как я умею двигать усами!

Но в этот раз испытанное средство помогло лишь слегка. Дозорский притих, но под слезой в глазах его дрожал ужас, он и сам дрожал весь, так что в конце концов дяде Александру пришлось-таки брать его на руки и нести вверх, на третий этаж, причем по дороге туда Дозорский опять ударился в слезы и молил: "Не надо грозу, не надо!", а дядя Александр на всякий случай двигал все же смешно усами и уверял, что "грозы никакой не будет, какая уж тут гроза!" Гроза между тем была. Они как раз только что вступили в полутемную прихожую давно знакомой Дозорскому Элиной квартиры, и дядя Александр повернул было голову, чтобы закрыть за собою дверь, когда небо вверху раскололось вдруг пополам огненной ветвистой трещиной, изгнавшей на миг мрак, и даже в фотографической тьме коридорного зеркала вспыхнул, как магний, белый ломаный пламень. Дозорский увидел разряд сквозь кухонное окно (прихожая одним концом примыкала к кухне) и, обогнав гром, завопил так сильно, что из комнат на его крик тотчас выбежали в прихожую тетя Светлана и Эля. Гром ударил по крышам, распался на куски и, медленно рокоча, отполз прочь.

- Вот, у нас тут авария, - стал весело объяснять дядя Александр, подмигивая Эле и разводя в сторону свободной от Дозорского рукой. - Мама потерялась. На весь подъезд рев...

Он хотел еще что-то добавить, но тут Дозорский, сам не зная зачем, рванулся вон из его рук, и дядя Александр спешно присел, чтобы не дать ему как-нибудь в довершение всех бед выскользнуть на пол.

В другое время Дозорский, может быть, устыдился бы Эли. Во всяком случае он не посмел бы показать при ней слез. Но теперь ему стало уже все равно, и даже их ссора сквозь серый покров, который накинул ему на ум страх, представилась ему незначительной, как бы вовсе не бывшей. Помня только одно - грозу над домом, неловко и как-то боком Дозорский шмыгнул мимо тети Светланы в детскую, где они всегда играли прежде с Элей, упал на ковер возле Элиной кровати и, не переставая плакать, полез под кровать, ибо гром с новой еще силой перекатился по двору, тряхнув оконные стекла. После этого кошмар окончательно смутил Дозорскому память.

Он, впрочем, помнил еще будто сквозь сон, как уговаривали его вылезть из-под кровати. Как тетя Светлана обещала пойти и разыскать ему его мать, коль скоро он уже не в состоянии спокойно ее дождаться. Как дядя Александр наконец сказал Эле:

- Э, да пусть его: лежит и лежит. Он потом сам выйдет, - и они стали смотреть вдвоем грозу, стоя у окна, причем дядя Александр улыбался и курил в форточку (курить т а к просто в квартире ему возбранялось), а Эля по временам тихонько вскрикивала: гроза была грандиозна.

И однако, в глубине души Эле все-таки было жаль Дозорского. Чуть погодя, посмотрев грозу, она отошла от окна, присела опять на ковер возле него и попыталась еще раз его утешить: достала из ящика для кукол и дала ему под кровать детскую музыкальную шкатулку с цветной картинкой, изображавшей маленькую девочку, которая кормила с тарелки гусей.

Этой кукольной шкатулке, похожей на футляр из-под зубного порошка, в жизни Дозорского было отведено видное место. Снизу (судя по изображению) к округлому ее боку была прицеплена как бы сонетка: тонкий и длинный капроновый шнур с твердым белым шариком на конце. Шнур выдергивался вниз, шкатулка начинала играть, равномерно втягивая шнур обратно - и так продолжалось до тех пор, пока белый шарик не оказывался вновь под ногами у нарисованной девочки. Звук был странный: с хрипотцой, словно сдавленный по бокам тесными стенками шкатулки, он имел власть в сердце Дозорского возбуждать сладостный томный зуд. В нем было много боли - либо тоски с цепкой прерогативой давности, - и от него в Дозорском воскресалось что-то, надежно спрятанное всегда под спуд, но такое, о чем он прежде много и обстоятельно знал. Мелодия была колыбельной, и, пока коробочка заглатывала сонетку, мир перед взглядом Дозорского мерк, пространство делалось безвидно и пусто, и твердь вещей, явно лишних в нем, грозила распасться, словно старый гипс. Порой Дозорского это пугало. Однако на деле страха в том мире не было, там вообще не было ничего, Дозорский понимал это ясно, и теперь его душа, утратив опору, вдруг именно там, как показалось ей, нашла желанный исход: хаос был старше ужаса.

Перестав рыдать, Дозорский протянул руку к сонетке (за последнее время их дружбы с Элей это стало для него чуть не главным искусом в ее доме) и хотел уже по обыкновению дернуть шнур вниз, но в этот миг дядя Александр, молчавший до сих пор, повернул к ним лицо, голос его странно дрогнул, и он произнес тоном, которого Дозорский прежде от него никогда не слыхал:

- Только не орите. Идите быстро сюда. Это раз в жизни бывает.

Он скинул за окно свой окурок и проворно хлопнул внутренней створкой форточки.

Эля тотчас вскочила. Дозорский, колеблясь, помешкал еще мгновение под кроватью, но любопытство взяло в нем верх - что-то особенное, это было ясно, происходило снаружи - и, неловко ерзая всем телом по ковру, он, наконец, выбрался кое-как на свет и встал на ноги. Одного взгляда за окно было довольно, чтобы понять, что имел в виду дядя Александр.

Квартира Эли, как и его собственная этажом ниже, приходилась окнами "за дом". Отсюда, с третьего этажа, хорошо был виден лес, болото и гаражи, гаражи особенно удобно просматривались сверху. И вот теперь над их крышами, в серой от дождя мгле стоял недвижно огненный белый шар величиной с мяч. Правда, может быть, так это казалось только отсюда, а настоящую его величину определить на глаз было нельзя, как нельзя было понять, куда именно он намерен плыть: он словно раздумывал, выбирая. Но пока Эля трясла за руку дядю Александра и причитала:

- Что это, пап, что это? - а тетя Светлана, охая, бегала по квартире и закупоривала одно за другим окна, он тихо тронулся вниз и вбок, как бы соскользнул с насиженного места и, зловеще переливаясь, поплыл сквозь дождь к дальнему фонарному столбу. Серые зыбкие тени под ним легли и послушно вытянули концы в противоположную его ходу сторону. Тетя Светлана замерла где-то в гостиной. Было похоже, огненный шар ее околдовал. Он околдовал и Дозорского, тот тоже весь замер ссутулившись, свесив руки, и угрюмо смотрел перед собой в окно, будто не решаясь еще отойти от Элиной кровати. Он, впрочем, все хорошо видел. И вот странно: хотя теперь дядя Александр очень приметно волновался (шар, описав дугу, поворотил от фонаря к их дому) и тетя Светлана уже не раз вскрикнула "о, боже!", а Эля, прижавшись из всех сил к руке дяди Александра, не спускала с окна глаз, - Дозорский, однако, вопреки этой общей панике был, казалось, совершенно спокоен и тих и ничем не обнаружил своего участия в катаклизме. Наоборот: теперь, когда зримый апофеоз грозы предстал перед ним с безусловностью факта, а сокрушительная ее суть сделалась понятной всем, он, Дозорский, уже не ощущал в себе ничего, кроме скучного недоумения, как это бывает во сне, когда сверзившись как-нибудь ненароком в пропасть, продолжаешь спать и видишь, что пропасть слишком мелка, скорее всего призрачна и вряд ли способна причинить кому-либо какой-нибудь действительный вред. Он был разочарован - а с тем вместе и опустошен; про себя он ждал б(льшего.

Шар между тем замкнул круг и повис опять над гаражами, против окон дома, тяжко подрагивая, словно полный воды куль. "Саш, а он может..." начала было тихо тетя Светлана, но тут что-то стряслось с шаром. Как от толчка вдруг рванулся он прочь, пролетел, увертываясь от осин, над болотом и со всего ходу въехал в ствол византийской сосны, в самый центр его, под крону. Вероятно, удар был страшен. Шар разорвало, он плеснул во все стороны огненной кляксой, и хотя в последний миг кто-то успел подменить громовой раскат залпом детских хлопушек, однако клуб дыма, густой и темный, вырвавшись из него, пополз вверх по коре, цепляясь за ветви. Дозорский ждал, что сосна рухнет. Мгновение ему казалось, что ее недвижность - лишь миг перед обвалом. Но время шло, дождь рвал дым, гром валил камни где-то уже вдали, за лесом, и внезапное солнце, нырнув в щель на западе, хлестнуло снизу, через полнеба, по желтой изнанке туч. Сосна даже не дрогнула. Дождь тотчас поредел. Дым отнесло и развеяло, и уже опять дядя Александр курил в распахнутое настежь окно, на улице звенели голоса, машины расплескивали муть невостребованного потопа, в дверь Элиной квартиры стучали, и тетя Светлана шла открывать, а Дозорский, обмягший и сонный, безмолвно плелся за ней вслед, уже твердо зная, что это наконец его мама и что сейчас он пойдет домой. Гроза кончилась.

Час спустя, на закате, наевшись и разомлев, он лежал у себя в гостиной на спине, удобно подоткнув шитый край подушки себе под голову, и лениво протягивал ноги вдоль дивана для гостей, его излюбленного места дневных почиваний. Только что перед тем вынутые с помощью одеколона и иглы занозы оставили у него в пальцах приятную саднящую боль, солнце пускало по комнате зайчики, радужные пятна отражались в темных глубинах полировки, наводя на стены и пол сумеречный уютный свет, и, вдыхая сквозь дрему душистый аромат, рассеянный в воздухе и не вовсе еще улетучившийся через открытый балкон, Дозорский впервые с тех пор, как испугался грозы и побежал, вспомнил мимоходом о Хрюше. Помыслил он о нем, правда, лишь слегка, наряду с другими, посторонними Хрюше, но тоже сонными и легкими, приятными ему предметами, как то: Эля, подарки ко дню рождения (он чуть было не потерял сегодня от страха свое ведро и совок, которые потом все же счастливо нашлись у него под дверью, хоть он и не помнил, каким образом принес их туда); но Хрюша теперь предстал перед ним в мученическом ореоле собственного неблагополучия, слишком и без того ему известном, и Дозорский лишь с жалостью подумал о нем, что вот, может быть, он сидит теперь, после трепки, где-нибудь в углу, куда его имели обыкновение ставить за любой пустяк, в том числе и за поход на болото, и даже понятия не имеет об этом полном, наружном и внутреннем вечернем покое, от которого Дозорскому самому делалось уже отчасти скучно. Он зевнул. Скитания помыслов подвели его как раз вплотную к Кириллу, однако о Кирилле он думать не захотел и, перевернувшись со спины на бок, лицом к стене, прищурил глаза.

Отца с работы еще не было. Обычно он приходил позже, чем дядя Александр, часам к семи, а сегодня задерживался и даже почему-то пропустил обед. В таких случаях, довольно нередких, он всегда звонил по телефону с работы домой и, должно быть, звонил и в этот раз, но Дозорский этого не слышал, так как и сам сегодня прогулял обед на болоте. Он вообще плохо разбирался в семейных отношениях своих родителей. Любовь отца к себе он, правда, всегда хорошо знал и так же знал его чувства к матери, которой тот был старше и от которой таился с своей любовью - быть может, не зря. Дозорскому, впрочем, до этого не было никакого дела: по крайней мере, так сам он думал. Он не умел еще обращать внимание на жизнь родителей, всякий порядок вещей воспринимался им как должный, а поскольку ссор в их семье не происходило никогда, то он и считал, что у него нет оснований для беспокойства.

Он сам не заметил, как уснул. Спал он не долго, но крепко и, вдруг пробудившись, обнаружил слюну в углу рта и пятна на подушке. Ему очень это не понравилось. Такие именно пятна он видел не раз по утрам на подушке у отца, если заходил к нему зачем-нибудь в спальню, и еще прежде как-то ломал себе голову над тем, откуда они берутся. В этом открытии что-то неприятно задело его. Тряхнув головой, он поспешно сел, поджал под себя ноги и, недовольно хмурясь, стал смотреть кругом, по комнате. Был вечер, закат, и у дверей звонили.

На один миг, сам не зная отчего, Дозорский вдруг весь внутренно подобрался: он уже готов был вскочить и бежать в прихожую открывать (его словно толкнуло что-то), но тут понял, что его мать опередила его; он, вероятно, как раз и проснулся от звонка. Дверь между тем заскрипела под ее руками, тонко брякнула дверная цепка, и Дозорский услышал голос Эли, странно раздвоенный подъездным эхом.

- Здравствуйте, Настасья Павловна! - (Тайно и явно Эля гордилась тем, что избегает в беседах с старшими тотемических форм родства, и была вежлива из всех сил). - Извините, пожалуйста! А Сережа дома?

- Сережа? дома. Проходи, - говорила Настасья Павловна, кивком головы приглашая ее внутрь.

- А он выйдет?

- Он, кажется, спит. Не знаю, если проснется...

- Я не сплю, не сплю! - закричал Дозорский, поспешно вскакивая с дивана и выбегая в коридор. На ходу он тер кулаками глаза.

- Выходи, мы во дворе, - сказала ему Эля, усмехнувшись ему и на него посмотрев уже через плечо, с середины лестничного марша.

- Ты надолго? - спросила Настасья Павловна.

- Не, я сейчас...

Даже не прикрыв за Элей дверь, Дозорский стал поспешно всовывать ноги в застегнутые сандалии, уже вымытые Настасьей Павловной после болота. Носки надеть он забыл, и теперь металлические пряжки больно врезались ему в кожу.

- Горе ты мое, - сказала Настасья Павловна, следившая за ним. - Хоть бы носки надел...

Это она произнесла не очень уверенно, без нажима, дав ему повод спешно юркнуть мимо нее в дверь, на ходу лишь кинув:

- Там тепло! - чему Настасья Павловна снисходительно улыбнулась.

Собственно, она не имела ничего против его прогулки с Элей. Ей, как и дяде Александру с тетей Светланой, в душе вовсе не нравилось то, что их дети повздорили между собой, но, она это понимала сама, вмешательству старших тут не могло быть места. Все должно было решиться само по себе, без их участия, и теперь, глядя Дозорскому с улыбкой вслед, она решила про себя, что расчеты ее, пожалуй, были верны. Дозорский сам тоже так полагал.

После того, как сегодня, во время грозы, Эля утешила его под кроватью музыкальной шкатулкой и была даже ласкова с ним, у него и в мыслях не осталось принимать всерьез их ссору, он чувствовал себя в безопасности и был в восторге от того, что Эля сама первая позвала его гулять. Он выскочил за ней следом из подъезда во двор, остановился на миг, чтобы поправить сбившийся в спешке задник, поглядел кругом и тогда только понял, что попался.

Эля, толстая Лера, а с ними вместе тот молодой человек, которого Дозорский видел нынче утром в песочнике (он, при ближайшем рассмотрении, оказался старше Дозорского на год, выше его и шире в плечах и кости), вероятно, поджидали его, и раньше, чем он успел что-либо сообразить, он оказался прижат к стене возле дождевого стока, причем тотчас с ужасом постигнул и то, что спасать его здесь некому.

- А... Это что? что такое? а? - говорил он, слегка заикаясь и переводя взгляд с Леры на Элю (смотреть молодому человеку в глаза он почему-то не отважился).

- Сейчас узнаешь, - посулила Эля. Она коварно ухмыльнулась. - Ну-ка: гони индейца.

При этих словах она подставила ему свою ладонь с плохо вымытыми и нечистыми под ногтями пальцами, сжав их, однако, перед тем в красивую гибкую лодочку. Дозорский вдруг схватился за карман: индеец был там, он просто совсем забыл о нем, и, уследив его жест, Лера тотчас противно завизжала:

- А! а! вон он где! вон схватился! - указывая на его руку своей рукой. Она даже припрыгнула от возбуждения на месте.

- Гешка, забери у него, - велела Эля молодому человеку.

- У меня нет, нет, - забормотал Дозорский торопливо, пугаясь все более в душе верзилистого Гешки. - Ну честно же нет! Ну чего пристали? Ну чего-о? - Лицо его жалко искривилось.

- Ой! ой! да он сейчас расхнычется! - сказал уничижительно Гешка. Он протянул неспешно к Дозорскому руку так, будто и не собирался даже пускать силу в ход, но при этом край его рта саркастически вздрогнул. Дозорский сник. В отчаянии глянул он мимо него во двор (он все не решался смотреть ему в лицо) и вдруг, словно от мгновенной мысли, озарившей светом истины ему ум, он весь вскинулся и воспрянул: в двух шагах от него, приоткрыв по обыкновению рот, стоял возле скамьи Хрюша и не мигая, во все глаза следил за ним и за Гешкой. Гнев тотчас затмил в Дозорском страх.

- А-а! так это вот кто разболтал! - вскрикнул он, злобно ликуя, и, разом все позабыв, ринулся напролом, между Элей и Гешкой, к Хрюше.

Хрюша даже присел на месте от ужаса.

- Это не я, не я, - завопил он, прикрывая почему-то голову руками, но в этот миг Гешка рванул сзади Дозорского за плечо, сунул без церемоний руку ему в карман и, тотчас выскользнув оттуда, индеец плюхнулся в придорожную грязь, на глазах всех приняв вид бурой помпейской жертвы. Схватив друг друга за одежду, мальчики покатились в траву. Эля и Лера с победоносными криками кинулись было к индейцу, но Дозорский и тут опередил их. Увернувшись кое-как от Гешки, он с размаху накрыл индейца всей пятерней и, вскочив на ноги, живо бросился вновь к Хрюше, готовясь уже заранее оставить от него одно мокрое место. Хрюша зажмурился, так как кулаки Дозорского замелькали у самых его глаз.

- Но это правда не он, - сказала поспешно Эля.

- Это я, - добавил чей-то голос у Дозорского за спиной, и тот, вздрогнув, обернулся. Сзади стоял Кирилл. - это я им сказал, - продолжал он мрачно, насупливая бровь. - Потому что это не твой индеец. - Он махнул рукой, как бы подтверждая тем неоспоримость такого факта. - У тебя раньше этого индейца не было... Значит, он не твой. Я это сделал потому... потому что чужое брать - это нечестно.

Тут он сморщил еще решительней лоб, повернулся и, из всех сил соблюдая достоинство, пошел от них прочь, ступая так медленно, как только мог.

Гешка тем временем уже тоже поднялся на ноги.

- Да ну его, - сказала вдруг Эля Лере. - Ладно. Мне этот индеец не нужен. - (Дозорский все еще держал индейца в кулаке, стоя возле присевшего Хрюши). - Пусть он его себе забирает.

Все, включая Хрюшу, недоуменно уставились на нее.

- Почему? - спросил Гешка потом.

- Так.

- Ну, как хочешь, - он недовольно дернул щекой. - А если что, так можно и отнять...

Он был явно разочарован.

- Нет, не надо, - решила Эля. По лицу ее вдруг скользнула быстрая усмешка. - Знаешь что? пусть он лучше тогда трусы снимет. Я снимала? прибавила она веско, переводя взгляд с Леры на Дозорского. - Снимала. И ему показывала. А он нет.

Гешка тотчас просиял.

- Угу, ясно, - сказал он, деловито оглядываясь. - Тут только нельзя: увидят.

- Вон, на стройку пошли, - предложила Лера.

- Можно в подвал, - сказала Эля задумчиво.

- Не: там эти... ну как их? эти ваши...

- Мертвяки, что ли? - Эля презрительно скривилась.

- Да нет, те, которые там в грозу сидели. У них теперь там этот... громоотвод. Они его свинчивают.

- Громоотвод? Так пошли в кусты, - кивнула Эля. - Вон в те, - она показала на куст за песочником. - Там сейчас никого. Пошли?

На Дозорского она взглянула без злобы и так, будто только спрашивала его совет. Все остальные тоже поглядели на него.

Дозорский молчал. Во все время этого спора он не произнес ни слова и сейчас словно с трудом пошевеливал языком во рту. Но и сказать ему, в общем, было нечего. Индеец был ему отдан, и теперь лишь его собственный долг был за ним. Он действительно обещал как-то Эле...

- Я... мне лучше не надо тогда... индейца, - промямлил он неловко.

- Нетушки, - сказала Эля. - Хитрый какой... - она улыбнулась ему. Ну?

- Иди-иди, - встрял грозный Гешка. Должно быть, в глазах Эли реванш был ему необходим, и он уже подступался к Дозорскому. Но Дозорский в этот раз почти его не заметил. Склонив голову и припадая почему-то на правый бок, неуклюже, с трудом поплелся он мимо качелей и песочника, через весь двор в кусты. Хрюша остался сидеть возле скамейки.

Снова Эля, Лера и Гешка окружили его.

- Давай, снимай, - сказала нетерпеливо Лера. Эля с любопытством следила за ним.

Чувствуя странную тягость в губах и на языке, Дозорский подцепил большим пальцем резиновый пояс штанов и потянул их вместе с трусами осторожно вниз, к бедрам. Глядел он при этом на одну Элю, ей в глаза, Эля тоже прямо смотрела на него, причем в зрачках ее вдруг он увидел что-то такое, чего прежде не знал и теперь тоже не понял, чт( это было. Он вздрогнул.

- Ну? - прикрикнул на него Гешка. - Чего встал? Давай, давай.

Дозорский согнулся, стянул штаны до колен, подумал еще, с вялой медлительностью, что так это будет уже, должно быть, довольно, поднял голову - и тут увидел отца.

Он замер. И все замерло с ним. Мир утратил звук, все совершилось в полной тишине. Не стало Эли, не стало Леры. Молча канул куда-то отвратительный рябой Гешка. И только Дозорский на тонких ногах, перепачканных в черное и зеленое, с расцарапанными укусами комаров и со штанами, спущенными по самые колени, стоял один посреди карликовых кустиков, не способных скрыть его, и плакал во весь голос, кривя рот, перед глазами своего отца, который тоже стоял и смотрел на него неподвижно и грустно. Он так и запомнил его. И когда, спустя семь лет, весь опухший от новых слез, он шел через этот же двор, в снегопад, за его гробом, отец мерещился ему все таким же, в закатных летних лучах, с светлым и печальным своим взглядом и с обескровленной, вероятно, сжатой от напряжения нижней губой.

1990

КОЛЬЦО АГАСФЕРА

Русские становятся эмигрантами задолго до того, как покидают родину; иногда они и вовсе ее не покидают. Это Достоевский, наш погребальный гений, даже на своих портретах неприятно похожий на катафалк, впервые сказал, что мы в России чуть ли не все эмигранты. Признаться, мне кажется, что это он сочинил Россию такой, как она есть. Всего полвека прошло, как уж стали расстреливать за "внутреннее эмигрантство". А в наше время, свободное от репрессий по пустякам, очевидно, можно говорить и о внутренней ностальгии. Я стал эмигрантом в Киеве, летом, июльской ночью, настолько густой от свечи, горевшей на столе моем, что трудно было дышать. Я понял это почти сразу, глядя вперед в будущее сквозь тьму, хотя тогда и речи не шло о паспортах, вызовах, визах, вообще обо всем том, что сопутствует перемене отечества. Я склонен думать, что так это случилось из-за других, куда более важных для меня забот, охвативших меня тогда, с той минуты. Помутив разум, они обострили интуицию, а с нею вместе и стыд, в преодолении которого, как известно, кроется вся сладость вины и греха.

Впрочем: что мы знаем о своей вине? И где чужая подлость, окончившись, начинает быть нашей? Бесстыдство отчаяния иногда извинительно, но все же для меня этот вопрос не из праздных, хотя бы уже потому, что он приходит вечерами, ко сну (у меня бессонница), сопровождая некое - но только одно-единственное, это важно - раскаяние, о котором речь впереди.

Та киевская ночь, как и все на свете, имела свою предысторию. Я уже чувствую, что мне придется забегать вперед или отступать вспять, чтобы соединить в одно две половины, из которых слагается временное бытие наше. Однако если верить Блаженному Августину, настоящее неподвластно уму, а прошлое и будущее довлеют всегда. Вот почему удобнее вести счет от сотворения мира, как это и делают русские испокон веков. Что ж с того, что мой мир был создан по ошибке? Было так:

Три года назад в студенческой столовой, где прейскурант составляется университетским врачом без учета повара-ворюги, я познакомился с девушкой, принявшей меня за другого. Мы посмеялись и разошлись друзьями, а теперь она ехала из приморского города в Киев, шля телеграммные эстафеты, в которых перед подписью ставила "не цел(ю" - в расчете на моих родственников-пуритан, в чьей квартире я жил и чье пуританство было, конечно, фиктивным. Она ехала не ко мне: в пятистах километрах от Киева отбывал свой первый армейский год ее жених - "милый", как звала она его в третьем лице, при других. Он был младше ее, я - старше.

Все мы - он, я и она - происходили из далекого сибирского Городка, в тех широтах единственного и потому известного, о котором даже и летней порой легче говорить как о спрятанном по самые окна в сугробах. Она любила песок и море, я - Киев, а ее милый сейчас был не вправе любить. Из Зауралья в Закарпатье он был заброшен по воле военкомата, бездушной, как рулетка, но тайно расчетливой, как шулерский блеф. Судьба его еще раньше (как, впрочем, и позже) сыграла не раз против него. Отец его был писатель. Родив сына и дочь - мою ровесницу и мне знакомую - он умер темной смертью, о которой ходили слухи. Как и все писатели у нас, он не печатался, и я могу судить о нем лишь по тем двум рассказам, которые передала мне вкратце шепотом невеста его сына, лежа со мной в постели и устав от бесплодной, благодаря грамицидиновой мази, любви. Но это прошлое было еще будущим, когда, ставя будильник на полпятого утра (поезд прибывал в Киев в пять с четвертью), я лег в последний раз один под свое одеяло без надежды уснуть.

Итак, она ехала не ко мне. Внешней лжи в этом не было: она была моей подружкой и между нами не случилось ни поцелуя. Об имени ее я умолчу. Впрочем, я никогда и не звал ее по имени. Это считалось привилегией милого, а для меня она всегда была нежным и хищным зверьком, склонным расплачиваться с человечеством шкуркой, а ей уступившим имя. Она сама слегка следила за исполнением этой традиции, не допуская путаницы в своих именах: у нее была кое в чем склонность к порядку.

Отчасти ее понуждала к этому ее учеба. Четыре университетских года она с строгим усердием, взбадриваемым по временам ее отцом, темноликим химиком-евреем, постигала древний восточный язык, и корешки с иероглифами, похожими на паучков или черные неопасные цветы, приятно разнообразили глубину ее книжных полок. Квадратная высокая комната ее была обставлена мягкой мебелью, и мягкие же карамели-подушки лежали по углам ее кровати, настолько широкой, что она при своем росте могла упасть - и падала - поперек. Все это, вместе с светом низовой настенной лампы и легкой тенью (днем) от тонких штор, останавливало взгляд и вызывало мысль о приятной неспешности. И я и не спешил в этой комнате все те годы, которые из вечера в вечер проводил здесь. Потому именно я не был удивлен, когда поезд из приморского города прибыл в Киев с уверенным опозданием вместо пяти утра в полдень: она должна была иметь время выспаться. Улыбаясь так, как улыбаются сладко потягиваясь, она смотрела на перрон из окна вагона-спальника, который продолжал ход уже только затем, чтобы остановиться. Бессонница, намеренная или непобежденная, обостряет вещи и слова, и я не мог сдержать смех, глядя на ее загорелое лицо, в котором читалось нетерпеливо-веселое: "Ну где же ты-ы-ы?!." Поворот головы, движенье взгляда - и вот она уже смеялась вместе со мной, а я, не слыша еще за стеклом ее смеха, вспомнил его так, будто стекла не было, как никогда нельзя вспомнить голой силой ума или мертвым посредством телефона, находясь в действительной дали.

Она появилась в сутолоке тамбура, толкая перед собою полосатый чемодан и придерживая за спиной наплечную сумку с хвостом ракетки для тенниса: тонкая, подвижная, маленькая, особенно маленькая в сравнении с сутулым громилой, который, весь лоснясь от восторга, глядел за мое ухо, где ему кто-то приветно махал цветком. Я же мерил ее взглядом первой любви, узнавшей, наконец, с благодарностью свой образ в прохладе подставленного разлукой зеркала. ("О, да это тебе попался еще очень крупный экземпляр!" - много позже говорила она о себе, голая, лежа передо мной и с удовольствием себя оглядывая: она, разумеется, намекала на ту нежную тварь, имя которой присвоила.)

Смех не оставлял меня. То был вечный, давний мой смех по ней, смех, вошедший у меня в привычку и ставший моим не теперь, на перроне, а тогда, в аппетитно-вонючем буфете университета, где впервые она меня увидела, думая, что видит не впервые... Она остановилась передо мной. Еще короткое замешательство ее: целовать - не целовать, разрешившееся тотчас телеграфной формулой,- и я принял ее чемодан вместе с сумкой, дамская легкость которой с лихвой была искуплена тут же в автобусе, когда, тыча всем вокруг теннисным привеском в живот, я отвечал надменной наглостью на проклятья.

От вокзала наш разговор был по видимости зыбок. На деле одна настойчивая фраза из ее депеши занимала мой ум: привет от кого-то, кого я, по ее словам, "полюбил бы, как родного". Это могло значить единственное: чье-то еще вовремя не остерегшееся сердце забилось сильней от ее рук или губ, которыми и впрямь, как вскоре же я узнал, она умела целовать в сердце. Отчего сообщала она мне это? Тут, как и во всем, что исходило от нее, тщетно было бы искать расчет; попросту она хотела, чтобы я знал ее и знал о ней. И я покорно слушал, улыбаясь, и покусывал губу, не чувствуя нужды угадать вперед, что она скажет дальше.

Прежде, еще в Городке, речь шла иногда о ее милом. Она не скрывала и того, что его любит, входя невзначай в подробности; я кивал, посмеиваясь, а теперь усомнился в правоте той моей неспешности, которую навлекла на меня предательская комната с иероглифом. Сомнения мои были разрешены у самой автобусной остановки. Энергически тряхнув каштановой прядью поблекших от морской соли волос, она пресекла разговор решительным: "Ну... Да ведь ты и так всё знаешь (...знаешь?)".

Правда, так и было. В отличие от ее родителей и милого я знал все. Постепенно, но верно вкрадывалась между нами плоть; однако это была одухотворенная, нетяжелая плоть, просвеченная добродушным доверием, столь естественным для нас, профессорских дочек-сынков, случайно оказавшихся на высоте дружбы. В жарком автобусе, утирая струйку со лба, я еще раз поразился той прозрачной чистоте чувства, которую оставила во мне моя бессонная ночь.

Этот год Россия праздновала крестное тысячелетие. Человек в рясе, после полувека пустоты, вновь замелькал в толпе киевских улиц; с непривычки на него оглядывались. Этим, то есть оглядыванием, собственно, и был занят весь июль. Всегда одинокий в скопище людском, пусть даже в церкви, не понимая зачем, я однако с упорством искал узкую тропу, по которой можно еще пройти вспять, не конфузясь за собственный разум. Крестный ход на Владимирской горке под проливным дождем, очевидно, именно благодаря дождю, примирил меня с толчеей. Желая длить разговор и радуясь теме, я сказал несколько слов из тех, которые приводят голос и тон в необходимое соответствие. Она отвела предложение равнодушной шуткой, беспечности которой позавидовал бы любой заядлый персоналист, борец с рабством у культуры. Удобно обхватив меня за пояс - до поручня тянуться ей было далеко, - она еще подышала ласково мне в грудь и тотчас, отвернувшись, вперилась взглядом в глаза месячному щенку, ехавшему по соседству в корзине на коленях буколической старушки.

- Ну а в Киев... ты надолго? - осторожно спросил я, осязая сквозь рубаху тугую мякоть ее локтей.

- Как будет с билетами; день, два... - Потеплевший от щенка взгляд вернулся ко мне, и она прибавила тихо: - Меня ждут.

Разумеется, я не стал говорить, что тоже ее ждал; это, к тому же, была не вполне правда. Будущее имеет склонность кривить прошлое на свой лад. Прошлое платит тем, что не дает ему свободы, и я лишь кивнул, впервые чувствуя нервный холодок в груди и между лопатками, вполне уместный здесь, несмотря на автобусный зной.

Странно, но я никогда не мог вообразить себе ее любви к милому. А между тем, сознаюсь, пытался не раз это сделать. Дело тут, очевидно, было во мне самом. Я нахожу в себе и питаю неприязнь к тому обезличенному цинизму, когда кажется, что за маской смеха уже нет ничего. Сходная ирония (милый вне подозрений) бывает присуща деятелям контор, где беседа переходит в допрос непринужденно. Мораль солипсиста зиждется на ней, а слепота души - ее следствие. Вероятно, я был бы не прав, обвинив его во всем этом, по крайней мере, одного его. Речь идет - повторю - лишь о склонности, мельчайших пружинах поведения, частых в наш век, но у него всегда удачно скрывавшихся за ловкой фразой тренированного бонмотиста. Однако мне был в тягость его взгляд и раздражала ямочка на щеке (такая же, кстати, как и у нее, когда она смеялась): ямочка насмешки. Надеюсь, это не ревность водит теперь моим пером, чуждым вообще суете или гневу.

... - А будет душ?

Мы уже выходили из автобуса на солнечную площадку, с которой оставалось только поворотить в тенистую заводь моего двора. Здесь плакучие ивы и плющ по стенам уничтожали давящие свойства стандартной архитектуры, а аромат сада, проникая в подъезд, поднимался вплоть до четвертого этажа, где квартировал я. Душ - это, может быть, единственное, без чего в самом деле не умела она обходиться. Из ванной к столу, под перекрестным взглядом моей родни, прилежно, но худо скрывавшей любопытство, она вышла в коротком халатике, обмотав его кругом себя чуть не дважды: глаза ее светились, и она кивнула ими мне в знак того, что готова к продолжению своих дел. За билетами мы отправились тотчас же, лишь только смолк последний вздох моих тетушек, с жалостью взиравших на то, как мало она ест.

К услугам томимых жаждою добраться до ее милого из Киева потенциально был готов чуть не весь транспортный ассортимент, предусмотренный человечеством ввиду таких расстояний. Однако никому нет нужды пояснять, что именно представляют собою билетные кассы в июле месяце в нашей стране. После потных хвостов аэроагентства и безысходно-деятельной толпы, развлекавшейся электронным автоотказчиком в бюро предварительной продажи железнодорожных "квытк(в", мне пришло на ум опробовать еще междугородное автобусное сообщение. Она, со своей стороны, ничего не имела против заоконных удовольствий дня, проведенного в кресле "Икаруса". В самом деле: очередь за автобусными билетами оказалась короче и прохладней, а сумеречный зал придавал событиям мнимый лоск, приглушая тоску по сервису.

Пока я толкался в хвосте, отыскивая крайнего, она точно и быстро разобралась в таблице рейсов и, найдя нужный, устроила смотр молодым и умеренно молодым людям, толпившимся вблизи кассового окна. Тут, однако, ничего подходящего не было. Все же под конец она облюбовала одного, с тусклой лысиной и взглядом рыбы, сохраненной для свежести в ведре, но уже уставшей дышать и отчаявшейся. Я не слыхал, что ответил он ей на ее улыбку с беззастенчивой ямочкой. Однако улыбка ее не исчезла, и в насторожившейся тишине она негромко, но внятно произнесла с участием:

- Чтоб вас женщины так любили, - причем в глазах этого болвана тотчас явилась озабоченность. Билет взял ей я в подвернувшейся тут же в углу пустой кассе аэрофлота, прокричав три раза кряду сквозь мутный щит ее имя-фамилию, замысловатые по-еврейски. Принтер все же сделал ошибку, искупив, как мог, свою вину точностью во всем остальном: в дате вылета (завтрашний день) и времени рейса (девять утра). Мы покинули зал продажи билетов, сопровождаемые угрюмым вниманием пунктуальных очередников, и вышли на солнце. Из моих рук она приняла билет как должное, без малейшего следа той постыдной радости, которая знакома каждому из нас в миг овладения ускользавшим до сей поры и взвинтившим себе цену дефицитом. Кажется, именно тогда, впервые отчетливо, почти зримо представил я себе толстощекого улыбчивого клерка, с мешковатой услужливостью встречающего ее на пороге путевой конторы своей и искренне расположенного узнать, куда именно и как мадемуазель желала бы поехать... Закинув сумочку за плечо, одним поворотом головы она прогнала всю усталость билетных мытарств и заявила решительно:

- Теперь - Киев.

Я растерялся, что показать ей. Высокомерный ли сумрак Печерска, или музейную пустоту Кирилловки, так не вяжущуюся с безумием врубелевских икон, или, быть может, двухэтажный Подол, на котором нужно заблудиться, ежели хочешь найтись... Солнечный Киев брал свое, и, поперек Владимирской пройдя к спуску Святого Андрея, я был поражен, как странно обесценилось все в моих глазах, глядевших в первый раз ее глазами. Впрочем, фуникулер пришелся ей по вкусу.

Не знаю, что это было. Она справлялась прилежно о всяком здании или церкви, заступавшей нам путь, слушала и, пожалуй, хотела запомнить, но... но я не встречал поддержки, отвечая. Словно то, что говорил я ей, было нужно ей зачем-то, не само по себе, без той божественной бесцельности, для которой не существует даже самая возвышенная корысть. Этот город был не единственным и далеко не главным в сложном маршруте ее души, осведомленной, конечно, наперед обо всей предстоящей дороге, а потому и склонной, по эгоизму странника, видеть лишь то, что есть, не заносясь в былое и грядущее. Ей было хорошо теперь, и большего она не искала.

Но что же было за этим, что скрывалось в глубине ее? Неожиданная параллель, которую не посмел я додумать, чувство вечного скитальчества мелькнуло во мне. Было ли это скрытное усилие не заметить жизни, взять только то, что необходимо, подчинившись изменчивости судьбы? И не от этого ли усилия (говорю, забегая опять вперед), не от него ли, только уже чрезмерного, полгода спустя, уснула она в такси, упав лицом мне на ладони, когда ездили мы выпроваживать некстати напомнившего о себе бесцеремонным визитом ее южного знакомца, о котором я знал все, кроме того, что он без пальцев и без глаз (глупая афганская мина)? Я был рад, что она спала. Я видел лицо этого огромного неловкого парня, убийцы-невольника, взиравшего бы на нее взглядом покорного льва, будь он в состоянии взирать. Она отвела его в его купе и тотчас вернулась на перрон, где был я, не задерживаясь до объявления отхода. Надеюсь, я тогда не улыбался, хотя судорожный изгиб на моих губах не покидал меня, словно чувство удара по лицу. В такси было холодно, шофер гнал.

... Нас заставил вернуться домой мгновенный киевский дождь, перед тем долго копившийся где-то над крышами. Он налил лужи и тотчас вспенил их, и пока от троллейбуса мы перебегали ту же площадь, но кипевшую теперь грозой, оба вымокли до последней нитки. Гроза кончилась у порога подъезда. Здесь же в подъезде натолкнулись мы на мою родню, в полном составе, вооруженную зонтиками и дачной поклажей и поспевавшую на вечернюю электричку, очевидно, с тайной целью не заступить дорогу моей судьбе.

Гроза смирялась в отдалении; через отверстый балкон плыла прохладная воздушная смесь из озонированных запахов и округленных влагою звуков, шорохов по лужам шин, стуков последних капель, чужих шагов. Мы ужинали вдвоем, переодевшись в сухое, но с дождевой водой в волосах, уже смутно догадываясь, что происходящее с нами теперь - счастье.

Тарелки остались на столе; однако, по одной ей ведомому требованию порядка, она вывернула наизнанку свой чемодан, и я, улегшись на тахту, безучастно следил, как сползается обратно - не с большей в итоге пунктуальностью - по двум комнатам раскинутое содержимое. Мне нравились ее вещи, хотя она, это было видно, пользовалась ими скорей по необходимости и в конце концов попросту спихала их как попало назад, выделив, впрочем, что-то ей важное и отведя ему место. Вслед за тем стало ясно, что она снова хочет в город; была половина двенадцатого.

Мы вышли во тьму. Высоко в листве, словно одинокие поэты для себя, горели фонари, не озаряя ничего, кроме собственного неуютного гнезда из листьев. Не знаю, что чувствовала она, но мне казалось, что черный город тянет ее вглубь, как в пропасть. Двумя пустыми троллейбусами кое-как добрались мы до центра. Вновь не узнавал я мест, наугад идя по знакомым улицам, и с тайным страхом подымал глаза вверх, к освещенным снизу фасадам, ища то, что было тут прежде мое, а теперь скрывалось, послушно отступая перед натиском чужого чувства. И снова город поддавался мне, взяв на себя двусмысленную роль сводника и колыбели. Не прошло и двадцати минут, как он убаюкал ее; все плотнее прижималась она ко мне на холодеющих после дождя переулках. Все ниже опускалась ее голова мне на плечо - и вот уж я вез ее обратно, томно-серьезную, ничего не замечавшую от дремы.

Во дворе тьма была и вовсе непроглядной. За нашей спиной, на площади, проплывал последний звук торопливого мотора, да было слышно, как в близком аэропорту перекатываются самолеты, словно тяжелые металлические шары по бетону. Подъездная дверь вопреки безветрью скрипела. Медленно, ступень за ступенью подымались мы, и я, русский Фауст-дилетант, конечно же, остановил бы именно это мгновение, когда лестничные тусклые ночники, пригасив еще свет, вдруг прогнали из нас до последней капли сон, и она рассмеялась, глядя, как проворачиваю я плоский ключ, стремясь не запутаться в замысловатом брелке.

Она ушла в ванную лишь утром, весело фыркнув на не нужную больше, слепую от солнца свечу, чей куцый фитиль задымил, окунувшись в кляксу удушливого парафина. Только крайним истощением вторых суток бессонницы могу я объяснить, почему так настойчиво рвался к ней в дверь душевой, а войдя в ответ на насмешливое: "Нельзя, конечно!", присел тут же, у порога, не в силах следить, как сбегают по ней струи воды, задерживаясь каплями на коже. Мы возвратились в комнату, и я хотел еще раз обнять ее. Она отвела мои руки, пояснив доверительно:

- Я должна быть свежей там, когда приеду...

К самолету мы не опоздали. Мне продолжало казаться, что разум мой сохраняет баланс умственного спокойствия, но, вероятно, это ощущение было мнимым, ибо мне трудно решить теперь, что именно делал я тогда, оставшись один перед обезлюдевшим входом бюро досмотра с странным чувством пустоты в руках, избавленных от поклажи. Очки давили переносье, но по инстинкту спасения реальности я не снимал их до самого дома, до темного коридорного зеркала, где, отразившись один, неизвестно зачем с минуту рассматривал перевертыш эмблемы на полотне собственной безрукавки. Я прилег с мыслью дать отдых лицу, горевшему солнечным жаром. Сон обрушился на меня; очевидно, главное произошло именно во сне. Я проснулся к вечеру с чувством воздуха и свободы. Был закат. Подойдя к окну, впервые осмысленно смотрел я на город, уже понимая, какую месть готовит он мне: месть памяти, свойственную вещам, по слабости нашей избранным нами в соучастники. Не следовало себе лгать. Мой жребий был брошен, и, сбежав торопливо вниз, я предался пружинному перепаду шагов, удивляясь легкости, которая мной владела. Через полчаса я был в центре. Бесплотный мир города обступал меня, и я впервые чувствовал ровный его ход не изнутри, как прежде, а снаружи, извне. Я не сожалел об утрате; вернее всего, я принимал ее так, как принимают болезнь, чьи симптомы еще незначительны. Страхи мои были иные. Они не подтвердились, и киевская ночь с спокойной логикой судьбы продолжилась в августе, уже в Городке, под грохот сверчков, сходивших с ума к осени. Повторение составляет смысл действительности и любви, но на словах оно излишне. Очевидно, ее тело было создано для моих рук. От первого объятья, от первого прикосновения к ней понес я в себе это чувство сопричастности и вместе недостижимости, пустоты. По-настоящему я никогда не мог избавиться от боли неполного обладания, похожей на смешную досаду, на шутливый кнут, даже и тогда, когда она отдавалась мне вся, раскинув колени и с стоном заводя тускнеющие глаза под полуприкрытые веки. Эта боль во мне лишь все росла, а когда ст

сь нестерпимой, тогда - о, тогда я сжимался в последней судороге, и мне начинало казаться, что тяжкая ось земного круга меняет подо мною наклон.

Из того, что делали мы, она ничего не делала наспех. Но, очевидно, мне следовало многое забыть (раза два она удивилась вслух остроте моей памяти), и именно этим объясняю я свое тогдашнее упорство, с которым теснился долгими еще днями над письменным столом, довершая рассказ, начатый прежде Киева и полный той безжизненной тоски, которой, по наблюдению Грина, русские любят отравить свой праздник. Как мог, я оберегал себя от лишних чувств, в том числе от иллюзий превращения в ее душе, и всякий раз, возвращая себе устойчивость мысли, видел, что зыбкое на посторонний взгляд равновесие ее внутреннего существа не поколеблено ни на йоту.

Отдых от крайностей жара и льда, как и прежде, я находил в ее квартире, смутно подозревая, что изобилие уюта, некогда уже обманувшее меня здесь, есть та самая средняя грань, на которой крайности сходятся, пуская в глаза теплый дымок из очага семейного благоденствия. Впрочем, у меня не было причин лезть за кулисы чужих жизней, и в разговорах с ее родителями я покорно принял тон двусмысленной шутки, ими предложенный, стремясь к тому же не досадить собственным, слегка поредевшим уже чувством юмора. На птичьих правах домашнего человека был я отчасти посвящен и в некоторые тайные планы.

Отец ее уезжать не собирался. Напротив того: из года в год он получал новые допуски по степеням секретности, неспешно идя вверх лестницей научно-чиновничьей иерархии, и тем в принципе закрывал себе путь за кордон. Однако когда его дочь невзначай спросила, что будет, если уедет она, он отвечал лаконически: "Что ж! там жизнь лучше". Ее мать, женщина хрупкая и сильная, с хваткой уездного корреспондента из тощей газетенки и с лабиринтом в глазах, прилежно прятавшая давнее, отороченное тоской беспокойство (густевшее всякий раз, как глядела она на мужа, а мне до странности понятное), отнеслась к делу живей. Ехать она сочла необходимым, как-то вдруг даже ухватилась за эту мысль и докучала своей поспешностью супругу, который всегда и теперь склонен был относиться к вещам с противоположного полюса их безликой полезности. Молча взвешивая факты, на данный миг нашел он нужным устроить дочери homestay, гостевую поездку, подготовив почву для вызова из островной империи, чей туманный язык, разумеется, не напрасно учила она столько лет; вызов ожидался в ближайшие полгода.

Между нами, по общему отвращению к политике, этой официальной изнанке жизни, разговоров об отъезде не шло. Я стоял в стороне, но не был удивлен, когда с обычной своей беспечностью опуская преддверие фразы, она спросила однажды:

- Ты думаешь, тебе будет плохо там?

Пожав плечом, я отмолчался. Первый, глухой еще подземный толчок дал о себе знать, и я знал о нем, что он первый.

Но, должно быть, я все-таки переусердствовал над своим рассказом: я чувствовал усталость и отвращение к слову, когда в конце августа, после телефонного звонка стало ясно, что из армии в отпуск приезжает ее милый; на две недели я был "отлучен" с тем же легким, похожим на дружескую усмешку вздохом, с которым отвела она мои руки тогда, после ночи в Киеве. До половины скрытая подъездною полутьмой - я провожал ее, - она обернулась на краю дверного проема и, словно бы коснувшись кончиком звука собственных губ, произнесла: - Не грусти.

Я не грустил; я даже не был обижен, она добилась своего: я ее знал. Любопытство к вещам и людям порой предосудительно, но именно в ней не было ничего от поспешной жадности, от скупого влечения - только лишь охота знать; так пробуют, остерегаясь, изыски чужой кухни. Крик неотоваренной души был вовсе чужд ей. Противоречие, не компромисс, шло к ней, и я не думаю, что она лгала, сказав между делом:

- Я тебя люблю; тебе это известно?

Нет, она была только верна себе - только себе - той строгой верностью, которая не терпит подмены даже в мелочах. Ее привлекало все непонятное; среди прочего она не понимала и меня. Не знаю, кстати ли тут объяснения. Из четырех сторон света Север - родина моей души, и не того же ли все едкого, как цикута, сократического смеха, холодного огня искала она во мне, пренебрегая, как всегда, его истоками и целью? Свой план был у нее, и я не пытался противиться ей, дав волю судьбе, глухой, по обыкновению, к доводам.

Страдание - мера всех вещей, но в моих глазах еще не было пепла, хотя мне и стоило усилий унять в себе суету бессмысленного разговора, разраставшегося к ночи и мешавшего спать: он ползал по закоулкам сознания, словно ночная бабочка по углам, хватая мысль цепкими лапками боли, и был так же неуклюж, распустив серые свои крылья воображения, вызывавшие стыд днем.

Трех дней оказалось довольно, чтобы понять всю иллюзорность реальной разлуки. Сон разума рождал демонов, чувства побеждали, и она жила во мне привычкою фраз, автоматизмом реакций, непроизвольностью затверженных жестов, вновь и вновь сгущая краски видимого при закрытых глазах. Еще хуже было с телом. Память рук и колен, плеч, груди и особенно кожи была еще неотступней, навязчивей. Правда, может быть, я тороплю события, перенося назад в прошлое боль, испытанную мной позже, в новом моем одиночестве, когда опять оставшись ни с чем перед опустелым пропускником аэропорта, я понес прочь тяжесть тела, прикованного к земле. Теперь же только лишь первые ползки гнета двигались, наливаясь, во мне, и мне было достаточно неторопливой сигареты, чтобы вернуть в себя желанное безвесье.

На исходе второй недели она позвонила мне около семи часов, на закате, сказав с вопросом, что ближе к вечеру приведет ко мне в гости милого. Отвечав с развязностью радиошута, я перевел дух над замершим телефоном, и сейчас же, отхлынув и прихлынув к вискам, кровь возвестила о перемене событий: теперь я уже не ждал, но знал, что произойдет.

Как раз стемнело, когда, отворив на длинный, с переливами, звонок дверь, я увидал их рядом, тотчас бегло оглядев и оценив - безошибочной меркой расчета. Погоны чувствовались на его плечах, хотя он был в штатском, она же казалась подле него похожей на его сестру куда больше, чем та крупнотелая моя бывшая соклассница, которая порой узнавала меня на улицах и кивала - до тех пор, пока однажды не встретила нас с нею...

Растягивая рот улыбкой фальшивой приязни, я проводил их в комнату, готовя скучные вопросы из послужного списка, предусмотренного безразличием гражданской вежливости. Скучные ответы загасили разговор. Прежде, раздумывая о геометрии наших отношений, обыкновенно представлял я в уме своем круг: треугольник отталкивал мысль прямолинейностью граней. Собственно, речь должна была бы вестись о кольце, разумеется, скованном ею, где он и я сходились у невидимой перемычки, продолжая в разные стороны общее меж нами. На удачу я произнес несколько ни к чему не обязывавших острот. Общий смех подтвердил верность избранного тона. Мы сели. Через полчаса я вспомнил об украинском домашнем вине, вывезенном мною из Киева, чьи достоинства широко известны, и которое он, кстати, тоже не раз имел случай хлебнуть в своем армейском Закарпатье.

С проворностью умелой хозяйки, знающей, где что (и, очевидно, подозрительной в глазах милого), она взяла на себя сервировку стола, посмотрев на меня хорошо мне знакомым, каким-то особенным, выжидательным взглядом, унаследованным ею от отца, - причем у того этот взгляд бывал еще сильнее и непонятней благодаря египетской тьме его глаз. Чувствуя подрагивание в коленях и пальцах, сразу взбодрившее меня, я отправился на кухню распечатывать бутыль. На обратном пути коридорное зеркало привлекло мой взор: что-то чуждо-знакомое, забытое, но важное мелькнуло в моем собственном, отображенном среди сумрака лице. Я вгляделся.

Ошибки не могло быть, я тотчас узнал его. Это был мелкий сатана, кляйнер мэнч, кривляка-джокер из колоды розыгрышей чужого счастья, подмигнувший мне с наглой развязностью хозяина-слуги, готового к игре, итог которой уже предрешен им. Прошлое и будущее исчезло; и в неправдоподобно сдавленный миг густого, как хрусталь, времени возвратился я в комнату, чтобы, встав над столом, изумиться тому, как льется еще, пенясь, вино в подставленные хрупкие бокалы. Три ледяных взгляда скрестились. Две надменные ямочки ждали тост.

- За мое лето, - произнес я, скрыв намек в едва уловимом изгибе тона, в дрожании слов, уже твердо зная, что сделанного изменить нельзя и лишь искупление мой удел отныне. Она усмехнулась, как от похабной шутки, в его же лице изобразилась хмурая задумчивость. Потупя взгляд, я прильнул губами к дуге стекла. Джокер победил. Три часа спустя она стучалась мне в дверь, но так как я спал крепко (о, даже бессонница оставила меня!), ей пришлось позвонить.

К утру, когда я провожал ее домой сквозь предрассветный Городок, не спавший с закрытыми глазами, она сказала, весело прижимаясь ко мне (в обнимку она умела ходить так, чтобы дать почувствовать свое тело):

- Не встретить бы милого...

- Он гуляет по ночам?

- Да, сегодня. Кстати, - улыбка тронула ее рот. - Я получила вызов.

Вдыхая тяжкий пар, струившийся с газонов, я взглянул на нее, чтобы уследить, как отрешенно ответит она "Не знаю" на мое слишком спокойное: "Вернешься?". Она вернулась к Рождеству.

Природа следует нашим чувствам, хотя принято считать обратное, и лишь порой запаздывает слегка. Два дня пронзительного солнца, последовавшие за ее отъездом, благополучно сменились дождливой тьмой. Наступили дни, весомые, как ноша, и не запоминающиеся, как лица в толпе. В один из последних вечеров осени - готовился выпасть снег - я был приглашен на квартиру моего бывшего школьного товарища, ныне перспективного физика, увлекшегося перспективой перемены мест; на следующее утро вместе с семьей - женой и сыном - он отбывал за границу, колеблясь меж честным репатрианством (вызов из Израиля) и выгодной иммиграцией в США. У него был ум исследователя, сочетавшийся с талантом переводить разговор на другую тему, так что наша школьная дружба, тепло которой за годы университета успело смениться приятностью прохлады, нуждалась в толчке извне. Предстоящая разлука взволновала нас. Мы прошли в гостиную. Квартира была уже выпотрошена длившейся чуть не месяц распродажей, и из вещей осталась лишь тахта и детская кровать - их должны были унести завтра поутру, перед опечатыванием двери. На тахте, на валиках от тахты и просто на полу сидело теперь целое общество. Было здесь два-три наших прежних, но дальних знакомых, несколько человек, которых я, могу поручиться, не встречал никогда, но которые знали мое имя, и, наконец, один-два из тех, чьи имена я сам мог бы вспомнить с долей вероятности. Кажется, кроме меня, была тут еще парочка русских. До моего появления в комнате шел общий разговор, прерванный необходимостью приветствий, но возобновившийся сразу же, лишь только я сел. Долее всех при этом тряс мне руку великолепный бородач с удивительно мягким, почти пушистым баском: он-то именно и держал слово, я помешал ему. Он продолжил, обращаясь, в силу той же любезности, на первых порах ко мне. Но я был занят своей мыслью и не улавливал суть. Вдруг нестерпимо захотелось мне курить. Курили здесь - из-за ребенка только на кухне, так что выждав положенный приличием срок, я поднялся и пошел к двери, стремясь не возбудить к себе нового внимания. Уже на пороге расслышал я, как обладатель плюшевого баса произнес за моей спиной:

- ..."Сделаем - и тогда поймем". Это как девиз всех двенадцати колен.

И напевный девичий голос с позванивающей убежденностью подтвердил следом:

- Глупо спрашивать: "Зачем?" Вначале было дело.

Сигарета оказалась сухой. Неспешно куря, я глядел, как рывками уплывает в форточку дым - на дворе поднялся ветер, - и вынужден был сознаться себе, что курю напрасно. Я плохой курильщик. Давление (сосудистая дистония) подкарауливает меня, ища повод, и, ощутив боль в висках, я тотчас решил оправдать ею скоропалительность собственного ухода. Мы простились в передней. Здесь же в углу, очевидно, по контрасту с сваленной в беспорядке грудой зимней одежды, приметил я краем глаз теннисную ракетку в чехле, косо прислоненную к стенке. Я поднял взгляд.

- Забираешь с собой?

- Нет! - Глаза его осветились. - Тебе нужно?

В последний раз обернувшись у порога, я сказал с улыбкой, понятной мне:

- "В раю играть мы будем в мяч", - не рассчитывая, конечно, что он ответит. Он только усмехнулся, подняв бровь. Мы обнялись; я вышел.

Спускаясь вниз ступенями подъездной лестницы, я думал о том, не слишком ли меня тошнит. На улице уже шел снег, и, стиснув ракетку локтем, я решил про себя, что, пожалуй, следует прибавить шагу. В ушах шумело не от ветра. Странно, но даже сквозной холод не возвращал мне сил. Городок тонул в снежных хлопьях, они больше не таяли, утыкаясь в асфальт. Ракетка норовила выскользнуть из-под руки, и я придержал ее, словно кукольный градусник, перехватив под фонарем одинокий взгляд встречного прохожего. Угрюмый отсвет из моего подъезда на миг взбодрил меня. Потрогав спекшиеся от никотина губы, я поднялся к себе и, совладав с ключом, замер в оглушительной тишине собственной прихожей. И тотчас все покинуло меня: не помню, ударила ли об пол ракетка, найдя, наконец, путь к свободе.

Не хочу писать, что было со мной. Когда я умылся, собственное лицо в туалетном зеркале показалось мне изношенным и ненужным, как прохудившаяся грелка; у меня и в самом деле было, должно быть, давление.

И с тем гулким перепадом мыслей-слов, которое свойственно, вероятно, гипертоникам, я понял и сказал себе, что могу теперь уехать и забрать с собою ее, сделав совсем своей; и могу не уезжать и дождаться лета, когда придет ее милый, и снова я буду отлучен; что, словом, я могу все. Но что бы я ни сделал и сколько бы ни занимался алхимией чувств, мне никогда не получить то единственное и нераздельное в своем единстве, что только одно действительно нужно мне: Россию - и любовь.

1989

ВЕЧЕРИНКА В ТАНАТОСЕ

... - А потому принято считать, что здесь живут хиппи. Ваш сок, сударь.

Он, конечно, сказал "сэр". Или даже "сoр". Джентельмен Блока подражал "Ворону" По. Но тут обошлось без подражаний. Он просто принял меня за британца (я и есть, должно быть, британец), а я, в свой черед, перевел все на русский язык (хотя, опять же, я, собственно, украинец), так как имею привычку думать по-русски, коль скоро не могу говорить на этом языке.

- Вот как? это странно.

- Что именно странно, сударь?

Так и есть. Впрочем, один психолингвист, с которым свела меня судьба - в недобрый час, в такси, где ему неловко было сидеть со мною (он и сидел как на углях), - уверял меня, что я могу быть горд собой. "Акцентуированный билингвизм" - он, кажется, так выразился. По его словам, явление редкое. Он, помнится, говорил еще, что у меня должна быть плохая память на лица.

- Странно то, как здесь чисто и ухоженно.

Мы стояли (то есть я стоял) в вестибюле аэропорта "Танатос". Передо мной был прилавок аптеки (drug), а справа автоматические стеклянные двери. Аэропорт был так пуст и чист, как это бывает только во сне. И я мог бы поклясться, что кроме девушки на таможне, где я подписывал важный юридический документ, да этого парня-аптекаря во всем здании нет ни души. Между тем тихо полз эскалатор (что там у них, наверху?), электронные часы меняли цифры секунд, вход в кафе-автомат был призывно открыт и явно действовал робот-дворник близ пузырей междугороднего телефона. Нигде не пылинки, стекло - как воздух в горах. Я даже был слегка разочарован.

- О, сударь, да, это так. Но нас ведь здесь мало. Мы не можем позволить себе беспорядок (mess).

- Гм. Пожалуй, ты прав.

Я взял стакан и стал пить. После стрельбы в Лос-Анджелесе и ночи над океаном сок был очень хорош. Он и так, вероятно, был очень хорош. Белый свет дня уже колол мне глаза, и я прикидывал, чтo значит жара в Австралии. Еще было утро (семь утра) - самое время подумать о ночлеге. Если они не разнюхали все заранее ( в общем, они это могли), то до вечера я свободен. Этого хватит на всё.

- Спасибо, милый. - Я поставил стакан. - Ты еще подыщи, будь так ласков, стандарт снотворного для меня. Но только такого - слышишь? - чтоб я завтра проснулся. Я всерьез говорю. Ты меня понял?

Лицо его засияло белозубой улыбкой. Вероятно, метис, решил я. Либо креол. Потом я стал рассматривать пеструю упаковку, которую он выложил передо мной.

- Сеньор Сервантес , - сказал он, - считал, что сон роздан людям с большой справедливостью. Он был не прав. Это касается смерти тоже. Я с любопытством взглянул на него. Может, испанец? Вряд ли. Нос не тот. Скорее уж родственник Чингачгука.

- Послушай, - сказал я. - Я человек новый... Надо ли понимать так, что не все, кто тут есть, сторонники суицида?

- О, что вы, сударь, разумеется нет! Взять хоть меня: я его терпеть не могу, чтоб ему провалиться!

- Ага...

Он, конечно, играл. Он ждал улыбки и одобрения. Ломал комедию в духе негра-насмешника и хотел чаевых. Чистильщик сапог из Нью-Йорка... Ба, да ведь он сущий цыган! Как я раньше не догадался! Я их вечно путаю с индейцами, как Колумб. Это древний грех.

- Но ведь ты, - сказал я, - тоже подписывал форму "A" на таможне? Когда приехал - верно?

Он стал серьезен.

- Да, сэр, верно. Иначе нельзя. Иначе сюда не пустят.

- Гм. А если пробраться тайком?

- Каким образом, сэр? И зачем? Ведь, если вы нарушите правило, никто не будет отвечать за вас. Вы ничего не добьетесь, только лишитесь льгот.

- Каких, например?

Он стал отгибать пальцы.

- Бесплатные похороны - раз, исполнение завещания - два, информация в прессу - три. Ну и там всякие мелочи вроде церковных обрядов. Все за счет города - очень удобно.

Я с сомнением хмыкнул.

- Веселый реестр.

Лицо его вновь озарилось улыбкой.

- Местный колорит, сэр! Добро пожаловать в Танатос!

- Да, конечно. А полиция есть?

- Нет, сэр! Полное самоуправление. Муниципальные власти в размерах Совета. Наша гордость, сэр!

- Солидно. Я одного не пойму, Мак. Что если кто-нибудь вздумает... ну, пошалить, что ли? Под конец? Вдруг мне хочется умереть с шумом?

Его улыбка стала слащавой.

- Это возможно, сэр. Но тут много тех, кто любит как раз тишину. Вы мало успеете.

Он стал мешать коктейль - на свой вкус.

- Допустим. Но вдруг - вдруг при этом убьют тебя?

- Что ж. Но вряд ли. Легче попасть в Чикаго под колесо, чем здесь под пулю. И потом риск украшает жизнь.

Коктейль был пурпурный.

- У тебя, должно быть, здесь большие доходы? - спросил я. Не знаю, зачем я еще болтал с ним. Было лень идти - но и лень думать.

- Нет. Ведь торгую не я - торгуют фирмы. Это вроде благотворительности. И хорошо для рекламы. Людям нравится смерть.

- Да? А тебе?

- Я-то - другое дело.

- И тебе никогда не хотелось отсюда смыться?

- Нет, сэр, никогда.

- А почему?

- Как вам сказать... Франц Кафка, часом, не ваш соплеменник?

Ничего себе способ ответить на вопрос! Ха!

- Ты почему так решил?

- У вас выговор жестковатый, сэр.

- А. Да, почти.

- Ну вот. Тогда вы должны это помнить.

- Что именно?

- Про эскимосов, сэр.

- Про кого?!

- Про эскимосов. Почему они не сбегают с Севера. Он пишет об этом в своих дневниках. Вот и я так же, сэр.

- С ума сойти...

Мне вдруг сделалось скучно. Этот черный (вернее смуглый, но все равно), с его ролью раба-эрудита, надоел мне. Я взял кейс и пошел к двери.

- О, сударь, постойте!

- Что еще?

Ведь я, кажется, расплатился с ним?

- Ваш коктейль, сударь! это подарок. А у меня хобби: вы не позволите взглянуть на линии ваших рук?

А, хиромант... Впрочем, в этом месте это, должно быть, занятно. Он с почтением рассматривал мои ладони. Его собственные были как померанец.

- Да, - изрек он, - не похоже, чтоб вы хотели скорей помереть.

- Я и не хочу, - сказал я. Я также не хотел той бурды, что он намешал мне. Потом все же выпил. Сок был вкусней.

- Раз так, то желаю удачи.

- Спасибо, Мак.

Я наконец вышел за дверь. Кристалл аэропорта остался сзади - вместе с прохладой и тенью. Горячий воздух ожег мне лицо. Без посредства кондиционера я тотчас постиг смысл слова "жарко". Вокруг, сколько хватало глаз, простиралась голая, как пол, равнина или, возможно, пустыня: я не был уверен в том, чт( именно вижу. Из географии я знал, что то и другое могло здесь быть. Возможно, это было плато. Горизонт был украшен зубчаткой города. На стоянке плавился единственный автомобиль. К счастью, в нем был шофер. Я сказал, что мне нужно в отель - в любой, по его вкусу. Он скосился через плечо. Что ж, лицо парижанина, средних лет. Никаких каверз крови.

- Мсье прибыл из Штатов?

- Да.

- Хорошо. Это будет вам стоить...

Он назвал цену. Я кивнул. Система охлаждения в салоне работала отлично. Шоссе было прямым, как меч.

Позже мне пришлось убедиться, что дорога от города до аэропорта занимает что-то около получаса. Но тут, вероятно, я уснул. И вдруг, открыв глаза, увидел слева огромные буквы "THANATOS" (их тени были вдесятеро длинней их), а чуть дальше за ними - черный обелиск.

- Основатель, - кашлянув, сообщил шофер. Мы въехали в город.

Бюст мне представился похожим на негатив. Я не успел рассмотреть черт - город обступил нас. И все же я обернулся. Иегуда Штильман. Местечковый еврей - откуда-то из-под Полтавы. Мы почти земляки. Воображаю: помесь птичьего с детским в лице и непременные дуги очков. Руки интеллигента. Был увезен в несознательном возрасте в Штаты, но уже в двадцать лет известный архитектор. Толстая мама горда. Кажется, это он придумал самомоющиеся тротуары (апробация - Токио, Амстердам). Самодвижущиеся были и до него. Он только смешал все вместе в своем иудейском тщании сделать рай на земле. Израиль не поддержал: дорого, мало места, к тому же сефарды против (возможно, все было не так). Был выбор: Индия либо Австралия. Индию он не любил. Зато пустыня - библейский эквивалент свободы - взволновала его. Еще и сейчас в город возят студентов, обучаемых архитектуре. И все же провал был полный - настоящий крах. Пять лет в городе никто не жил. Улицы заносило песком. Иегуда исчез. Он стал человеком года, он попал в книгу Гиннесса как архидолжник (Австралия предъявила иск). Скандал с храмом-лотосом в Дели померк, как звезда на заре... Он, вероятно, скрывался. Вероятно, изменил внешность (все, кроме очков). Воображаю: он учит русское "р" под управлением логопеда. На седьмой год город сделали ночлежкой самоубийц. Не знаю, чья это была затея. Не знаю, кто взялся ее осуществить. Верно, не обошлось без тех мифических организаций (ЕЭС, ООН), о которых известно столько же, сколько о китайских богах (возможно, что меньше). Но это была удача. Тротуары задвигались, в окнах замелькал свет. Марсианский кошмар ожил. Пунктиры авиалиний пересекли пегий кружок "ТАНАТОС". Билет на муниципальный счет. Задворки цивилизации. Помойка душ.

Я глядел в окно. Пустые улицы плыли мимо. Все очень чисто, тихо, опрятно. Таблички номеров на углах. Песка нет. Клейст-штрассе вывела на площадь Цвейга. Логично. Автомобиль затормозил. Отель как отель, только подъезд безлюден. Я не спешил выходить. Шофер отдал сдачу. Я кивнул головой.

- Оставьте себе. Это на чай.

- Спасибо, сударь.

Странный акцент.

- Не за что...

Э, а что за язык? Ведь начинал, кажется, я? Или начинал он?

- Много получаете здесь?

- Когда как... - Он явно смутился.

- Гм. Вы женаты?

- Холост, мсье.

Ах да!

- Понятно. Жилье хорошее?

Дурацкий вопрос. Но мне нужно поупражняться.

- Вполне. В Европе такого нет.

- Да ну? Забавно! Город удобен?

- Это чудо, мсье.

- Действительно?

- Да.

- Почему же из него все сбежали?

Он пожал плечом. Ладно.

- Много тут скверов?

- Восьмая часть площади, сударь.

- Восьмая часть! Не может быть! Прямо как Киев!

- Простите - как что ?

- Не важно. Больницы, кино, рестораны - все есть?

- Разумеется, сударь.

- А женщины?

Пауза. Складки на лбу (в зеркальце над рулем) стали глубже.

- Я надеюсь, мсье здесь будет удобно...

Чорта с два! старый хрыч... Когда б не мои чаевые, он бы рта не раскрыл - в пику всем моим планам (о планах потом). Теперь же он вылез из-за руля и распахнул предо мной дверцу. Пришлось выходить. Та же жара.

- Чуть не забыл. Процент самоубийств высок?

- Шутить изволите, сударь.

Такси укатило. Что ж. Аптекарь был еще хуже. Я взбежал по ступеням (подъезд - стиль ампир) и толкнул дверь. Дубовые створки, звон колоколец, зеркало, мрамор. Я вступил в холл.

Портье за конторкой деловито следил, как я шел к нему по ковру. (Пока вру. Но с этим нужно кончать - кстати о планах.) Его вид был исполнен достоинства. Крутой подбородок, твердый взгляд.

- Как добрались, господин доктор?

Разве я доктор?

- Благодарю. Люкс на три дня.

- Сию минуту, господин доктор.

Возможно, он прав. Он листает гроссбух. Жидкий пробор, хрящеватые уши. Назову его Шульц. Он подает мне лист.

- Что это, Шульц?

Снайперский взгляд поверх строчек.

- Счет, герр доктор. Наши правила: плата вперед. Распишитесь вот здесь... и вот здесь. Не волнуйтесь, герр доктор.

Он прав: есть от чего. Я вижу сумму. Его губы тонки от сарказма. Но он не даст себе улыбнуться. Точно, не дал.

- Это только залог. Нас нужно понять. Вы можете умереть, как вам будет угодно. Многие фантазируют - это их дело. Но мебель страдает, значит, страдаем и мы. К чему нам страдать, не так ли, герр доктор? Когда вы съедете, вам все вернут - за вычетом платы, конечно. Три дня, - он считает в уме, - это ст(ит...

Действительно сносно. Сколько ему может быть лет? Пятьдесят? Сорок пять? Или он хорошо сохранился?

- Но если я тихо умру? Не попортив мебель?

- О, тогда все согласно духовной (Testament). Если ее нету, сумма уйдет в муниципальный банк. Так сказать, жертва на нужды.

- Забавно.

Достаю кошелек. Пишу свое имя в книге для постояльцев - настоящее имя. Ставлю дату. Та, что над ней - трехмесячной давности. Итак, отель пуст? Шульц сам исполняет обязанности швейцара. Лифт, третий этаж. Номер роскошен.

- Меня не нужно будить.

- Слушаюсь, господин доктор.

Теперь душ, стакан воды - чтобы запить снотворное - и в постель. Кровать широкая, мягкая. Гашу свет, и она превращается в автомобиль. Нас снова в нем трое, как тогда, в Берне, и у меня пистолет. Я говорю, что убью шофера. Психолингвист уверяет, что он ни при чем. Он лжет, я это знаю. Это он-то и принял меня за моего двойника. Но им ничего нельзя втолковать. Они кончат меня просто так, для порядка. Шофер давит газ, машину швыряет. Я просыпаюсь в поту. Кровать неподвижна. Глотаю еще две таблетки. Мир гаснет. И в добрый час. Я сплю.

... Когда я открыл глаза, в номере было все так же темно и тихо. Аромат парфюмерии (не моей) давал знать, где дверь ванной. Рука показалась мне легкой, как шелк, пока я ловил во тьме шнур. Лампа зажглась. Свет больше не резал взгляд. Я огляделся. Светло-серый тон комнаты глушил, как казалось, звуки. Лепка плафона и мебель у стен разыгрывали театр теней. Гнутые линии стульев, ковер, бюро - все было в пользу умной неспешной жизни. Непроницаемость штор обещала сюрприз. Я взглянул на часы. Без пяти пять. Нет, не пять - секундная стрелка недвижна. Я тотчас вскочил. Штора сморщилась, показав вечер. Не тот . Телефон ответил голосом Шульца.

- Да, герр доктор. Точно так. Вы проспали - да, больше двух суток. Мы боялись... впрочем, всё вздор. Нынче вторник, начало восьмого. Прикажете ужин в номер? Отлично. Уже несу.

Я сел - подкосились ноги. В уме возникло табло в порту - шедевр светотехники. Проклятый метис с пилюлями! Три или даже четыре рейса успели с тех пор прибыть! Амур изголовья натягивал лук. Мне в сердце - если не дрогнет. Казанова в России. Набожный плут проспал воскресную мессу. Что проспал я? Вошел Шульц. Я стал одеваться. В конце концов я еще жив. Пистолет на виду. Впрочем, здесь этим вряд ли кого-нибудь тронешь. О чем это он?

- ... И вообще осмотреть город.

Интересно, он давно говорит?

- Вы правы, Шульц.

Он всегда прав.

- В этот час, - он взглянул на часы, - Чаша Сократа очень эффектна.

- Это отель?

- Фонтан. Площадь Ратуши. Сходите всенепременно (allunbedingt).

Ужин был вкусен. Я оделся с расчетом зайти в магазин: парадный костюм был не для здешних широт. Но кейс вмещал лишь смену белья и бритву. Я брился долго. Мое отражение в зеркале нравилось мне. Важный факт. Образ тела подвержен изменам у тех, кому что-то грозит. Одни видят себя тщедушней, другие сильней. То и другое опасно. Я выглядел так, как всегда.

В холле опять был лишь Шульц за конторкой. Я отдал ему ключ. Заметил плакат на стене, которого раньше не было. Шульц проследил мой взгляд.

- Лама из Лхасы. Наша новинка. Не знаю, будет ли в моде, прибыл только вчера. Принимает в "Асклепе", почему-то ночью. Проспект Моруа. Это центр.

- Спасибо, Шульц.

- Вам вызвать такси?

- Нет, я так прогуляюсь.

Сказать - не сказать? План ведь в силе.

- Господин доктор, что-то еще?

- Мне кажется, Шульц, мы прежде встречались.

Говорю ни за чем. План ни при чем, просто глупость. Его губы дрожат в усмешке.

- Это ведь был не Бабий Яр?

- Нет.

- Слава богу!

Верно.

- Удачи, герр доктор!

Колокольца над дверью сыграли марш. Жара была сносной под вечер.

Теперь, когда все перепуталось, мне трудно решить, куда я пошел вначале и куда - потом. Гигантское небо гасло, превращая в тени дома. Лишние в моем положении мысли теснили мой ум. Я вспомнил то, что касалось преданий о городе мертвых и более редких (хотя не менее цепких, судя по силе памяти) мифов о граде Бессмертных. Я не люблю таких тем. Вскоре мне стало казаться - общий случай, - что я знаю об этом больше, чем я мог где-либо прочитать. Закат обострял чувства. Странная тень мерцала у ног. Взглянув назад, я увидел пузырь луны, всплывшей над краем крыш. Я шел быстро. Фонари зажглись, когда я был далеко от отеля. Две или три витрины попались мне. Но выше них окна были все темны - кроме тех, что отражали закат. И лишь где-то вдали был различим порой шум мотора. Ночь подступала, мрак глядел из углов. Через час я знал, что мой план провалился. Не берусь назвать тот квартал (хотя это был почти центр), где я впервые вздумал свернуть во двор. За время моих скитаний я так и не встретил ни одного человека.

Я вошел в парадное, вряд ли зная, что именно хочу тут найти. Я даже не был уверен, что попал в жилой дом. Безлюдье города стирало смысл зданий. Они все глубже тонули в тьме, а прихотливость архитектуры (той самой, что прославила Штильмана) была не более интересна, чем строка иероглифов, обретших объем. Все же, должен признать, колорит, словно привкус, был присущ городу, и хоть теперь я не в силах определить его, он, повторяю, был. Впрочем, тогда мне было все равно. Помню подобие холла, где эхо дробило в горох каждый шаг. Лестничный марш впотьмах показался мне исполинским. Я взбежал наверх и нашел дверь, вернее, три двери. Вначале я стучал, потом позвонил (звонок действовал). Глаза освоились с тьмой, но больше я ничего не дождался. Я толкнул дверь - она открылась без скрипа. Комнаты, комнаты, анфилада пустот. В окна я видел свет с улицы, по которой шел только что. За первой дверью последовала вторая, за ней третья, кажется, я обшарил весь дом. Нигде не было даже пыли. Где-то, однако, я опрокинул складной стол. В другой комнате мне попался диван, совсем новый, как мне показалось. Потом я опять шел прочь, улицы выводили в скверы, тропически-пышные и влажные, я вновь заходил в дома, распахивал двери, блуждал по квартирам. Я видел тщетность этих мер. Огромный муляж был неприступен снаружи так же, как изнутри. Лишь раз в каком-то проулке меня нагнал мотоцикл. Его треск на миг разрушил иллюзию. Но я уже понял, в чем дело.

Я просчитался. Чортов кинематограф - это он сбил меня. Я представлял себе фильм: тени на корточках возле костров, смоляные бочки вместо растопки. Я думал спрятаться между них. Но их не было. Город был по-прежнему пуст! Лишь островки магазинов, баров, аптек с глупыми слугами в центре. Сотня такси на весь город. И сам город как автомат, заводная шкатулка, реклама. Сознаюсь, что-то было (позже я понял, что прав), что не вязалось с этим. Краем ума я знал, что уже видел доказательства чего-то иного. Сверхъестественная чистота? Подстриженные акации и скрэб? Чувство чужого присутствия, словно взгляд в спину? Не знаю. На время я потерял способность рассуждать. Я просто шел. Механический тротуар сократил мне путь к очередному кварталу. Впереди была площадь. Я разглядел ее позже, час спустя. Странное здание справа привлекло мой взгляд. Вход был со стороны улицы. Я не нашел причин пройти мимо. Возможно (это и теперь спорно), это был ложный шаг.

Все опять началось с лестницы, она привела в коридор. Сложный его изгиб вызвал во мне две мысли, пришедшие вслед друг другу. Первая была та, что кривизна стен враждебна прямоугольной архитектуре. Впрочем, Штильман не был педант. Вторая - что я вообще различаю это во тьме. Я и впрямь видел дальше, чем мог ожидать. Прежде везде, где я был, в помещениях были окна. Свет с улицы, пусть и слабый, был все же доступен для глаз. Но здесь ему неоткуда было взяться. Я взглянул вверх и вздрогнул. Потолок мерно фосфоресцировал, погружая перспективу в зримый туман. Подняв руку, я увидел ладонь как тень.

Коридор вдруг свернул и разветвился. Страх попасть в лабиринт остановил меня. Потом я выбрал правый рукав и через миг был снова на лестнице. Впереди стал слышен плеск. Ступени шли веером, я подымался как бы по спирали винта. Плеск был все явственней. Ступени кончились, проем двери пропустил меня. Я шагнул - и застыл на пороге.

Я увидел гигантский зал столь совершенной красоты, что мое дыхание прервалось, а сердце замерло. Я не новичок в мире. И однако, есть вещи, чей вид не может не изменить ход сознания. Здесь было все: мрамор, стекло, золото, хризолит, дерево, кость. Водопад зимнего сада где-то в углу. Потусторонний мир рыб в стенном аквариуме. Статуи и их тени. Маленький, как игрушка, фонтан. Люстра над ним. И луна в трех готических окнах, налившая светом мильон его брызг. Мне стоило сил пошевелиться.

Я стоял меж тем у перил алебастровых хор, тянувшихся шестигранником по периметру зала. Против окон они обращались в мост. Потолок нависал у глаз, маня фантастической лепкой орнамента, собравшей, казалось, стиль майя, ампир и модерн. Черный пол внизу был рассечен луной. Я старался понять, вспомнить - кто и когда смотрел с балюстрады, как я, в пустой зал с фонтаном. Наконец, решившись, я двинулся прочь от двери, вдоль галереи. Шум воды скрывал шаг. Я искал путь вниз, в сад.

Но странное дело: чем дальше я шел, тем больше и неожиданней менялось устройство зала. То, что с порога представилось мне гармонией форм, теперь, что ни миг, грозило распасться в куски. Новый ракурс вводил в конфликт части декора. Аквариум тускло мерцал сквозь листву сада, как болотная топь. Оборотень люстры (фонтан сверху вниз) грубой пышностью завитков выпадал из игры строгих линий аркады. Виадук казался кривым на фоне окна. Я миновал поворот и чуть не вскрикнул. Узоры плафона впились в меня сотней глаз, превратившись в злобные маски. Дикая мысль, что здесь был порядок , а хаос вносил лишь мой ум, поразила меня. Но нет: это не был обман сознания. Поворот хор погасил все, вызвав чувство зрительной скуки, банальности форм, архитектурного школярства. Не хватало лишь пыли, чтоб довершить впечатление. Поняв расчет, я ждал нового свертка. И в этот миг сбоку мелькнул свет.

Это было подобно удару без звука. Я тотчас забыл зал. Тонкий, но прочный луч выбегал из-под запертой двери на паркет балюстрады. Теперь он лежал у ног. Я не нашел его раньше из-за размеров зала. Я толкнул дверь. Она не поддалась. Я исправился и нажал ручку. Створки раздвинулись, свет хлынул в глаза, и я увидел людей в гостиной. Их было пять.

Опишу их. Именно им пришлось сыграть роль в событиях ночи, определив мою жизнь на час или два. Их разговор мне памятен. Проблемы сужают мир: именно оттого их так трудно решать. Но тут я как будто случайно забылся (или опомнился), развлеченный странностью обстоятельств. В душе я был рад тому, что больше не был один. Они вели спор.

Дама - единственная, как и д(лжно дамам - сидела на оттоманке, поджав ноги. Ее я разглядел позже всех. Мужчины, все в черном, как и я, говорили стоя. Впрочем, один из них при моем появлении сел: в пышное кресло с четой гарпий, державших на крыльях поручни. Оно могло бы вместить еще двух таких, как он. Он был худ, с пальцами скрипача. Кроме него, тут были: проворный карлик с хищным лицом (костюм сидел на нем дыбом); грузный добряк, чей взгляд под владычеством флегмы грозил сползти в сон; джентльмен с резким голосом, без особых примет, на вид старше и беспокойней других. Он-то и держал речь. Когда я вошел, он один взглянул на меня - но словно бы издали, мельком. Я услыхал:

- ...Дюркгейм. Вы, милый Карл, напрасно считаете, будто классики только скучны. Будь он здесь, он бы внес нотку скепсиса в наши прения и, клянусь вам, был бы прав.

- Не вижу, что тут возразить, - отозвался Карл: не карлик, как я решил по энерции, а тощий в кресле. - Но это может и Джуди, - он кивнул на ленивца. Тот смолчал.

- Не спорю, не спорю, - заспешил джентльмен (он как раз спорил). - Но посудите сами: к чему нам умножать сущности без нужды? Все происходит в рамках понятного. Больше того: в рамках разумного. Я обращусь к силе цифр. Их авторитет...

- Подмочен, - вставил карлик и разразился вдруг хохотом. Джентльмен укоризненно взглянул на него.

- Перестаньте, Сульт. Вы сами джокер и потому считаете, что цифры от дьявола, - сказал он.

- Как же я могу еще считать ? - спросил Сульт ехидно, нимало, однако, не обидевшись на странный намек.

- Не цепляйтесь к словам. Вы, между прочим, еще эгоист и вот почему вы здесь.

Карлик перестал улыбаться.

- Это свойство нашей породы, - сказал он. - Но я что-то не понял мысль. Почему я здесь?

Джентльмен вдохновился.

- Эгоизм есть не зло, как многие думают, - начал он, - но живая реальность. Ее нельзя заменить. В ней та правда уродства, которую видно в калеках - извините, Сульт, - но не видно порой у здоровых людей. Не всегда видно... Итак, я склонен считать, что Танатос основан на лжи. Вы следите, Карл?

Тот кивнул.

- Отлично. Так вот. Эгоизм может быть и прикрыт: заботой об обществе, страхом, искусством, деньгами. Но в основе это лишь поводы, причина же он. Он - большой палец руки; все прочие без него бессильны.

- Это, конечно, не ново, - сказал Карл. - Что касается хиромантии...

- Да. Да! - запальчиво перебил джентльмен. - Это именно старо! Ветхо! Я бы даже сказал - вечно. Больше того. Я уверен, что вся ошибка - заметьте, я признаю ошибку - кроется где-то здесь.

- Где же? - спросил Сульт.

Он шагнул к столу (посреди гостиной был большой стол с грудой яств, батареей бутылок и тем изяществом сервировки, которое выдает усердие женских рук) и взял грушу. Я прикрыл дверь, ожидая, что дальше. На меня не смотрели.

- Да, вот именно: где? - поддержал Карл. Скрутив ноги штопором, он взирал вверх капризно, как нищий принц.

- Пьер уже сочинил теорию, - раздался вдруг низкий контральто в углу. Женщина усмехнулась, встретив мой взгляд. Она была в чалме и шальварах восточного кроя. Узкие лодочки голых ступней (сидела она по-турецки) белели на фоне пурпурной ткани. Мне почему-то казалось прежде, что у ней не прикрыта грудь. Но нет, на груди был повязан платок, и бюстгальтер был нужен разве лишь гарпиям кресла.

Джентльмен осклабился.

- Глэдис права,- сказал он. - Но это не я сочинил: я сделал вывод. Город самоубийц - удивительно броская тема. Рекламы ее подхватили, опошлили и ославили. Но вот парадокс и факт: к нам едут все меньше и меньше. И едут, гм, совсем не за тем, за чем надо. Вот вы, - повернулся он вдруг ко мне. - Вы приехали, сударь, чтобы расстаться здесь с жизнью? Нет? Он строго свел брови.

- Нет. - Я слегка поклонился, сделав вперед шаг. - Я надеюсь, что здесь...

- Вы видите! - Пьер вскинул руку, словно конферансье на сцене. - Он надеется! Браво! Мы тоже надеемся. Мы вечно полны надежд. Мы питали надежду, что людям будет приятно кончать с собой здесь, без помех, не мешая другим. Безумие. Мы забыли про эгоизм. Но в нашем мире это - условие смерти так же, как жизни. Никто ничего не делает даром, просто так. И хорошо. Иначе бы мир сломался. Довольно взглянуть на обряд похорон.

- Смягчив ужас смерти, скрыв ее мрачный вид, венки умножают торжественность церемонии, - отчеканил карлик с серьезной миной. Глэдис прыснула. Пьер дернул плечом.

- Но ведь это ложь, - сказал он. - это та ложь, которая нужна живым. А мертвый - вот психология смерти! - он хочет правды. Он эгоист. Наш город действительно лишь венок. И он от него отказался...

Я с любопытством слушал этот спич в пользу мертвых. Карл, однако ж, прикрыл глаза и не спешил отвечать. Красный репс кресла оттенял белизну его щек. Они глубже еще ввалились, а челюсть, напротив, выступила углом. Он казался усталым.

- Не знаю, - медленно сказал он. - Вы, Пьер, француз. И это все очень в духе французов. Они придумали академию, гильотину и сумасшедший дом. Они любят норму. Только Паскаль видел пропасти под ногами. Но и он сочинил арифмометр.

- Он был юн, - вставил Сульт. - Потом он одумался.

- Вы о чем? - удивился Пьер. Он застыл у стола, строго глядя на них.

- Он вам вышлет букет из алых и белых роз, - хихикнула Глэдис. Вздор, - Карл слегка улыбнулся. - Хочу уточнить понятия. Смерть, эгоизм, статистика... Слишком уж просто. Город не дом. В нем не может быть все в порядке.

- Золотые слова, - буркнул Сульт. Он держал грушу в руке и с ней был похож на китайский кумир. Пьер кивнул.

- Вспомните, - продолжал Карл. - Кий, Ромул, Кадм; Амфион, основатель Фив.

- Нижних, - уточнил опять Сульт.

- Ну да, Нижних... Разве их трогал успех? Или цель дела? Лира двигала камни, трубы крушили Иерихон. Но смысл событий был чужд умам - так же, как и теперь. Рабы стерегли амбары, чтоб соседи не скрали хлеб. Все прочее - миф, тлен, мечта. Феллахи работают, нам дана праздность. Возможно, Веблен не ошибся: культура - удел богачей. Но последнего слова нет, - он вздохнул и стал гладить пальцами груди гарпий. - Новый Завет был уж стар, - сказал он, - когда Ниневия явила небу свое величье. Смелые мысли новы их провозвестникам - но уже были в веках, возможно, вчера. Ирония сфер: маятник ходит взад и вперед. Движенье бежит по кругу... Вы не знаете, Сульт, - он открыл глаза, - почему в пессимизме есть радость, чуждая энтузиастам?

Сульт поднял бровь и куснул грушу.

- Если так, - заметила Глэдис, - то наш друг лама Бё, должно быть, прав.

- Ваш друг? - спросил я.

- Вы его знаете?

- Слышал.

- Он приехал вчера. Карл смотрел его документы.

- Вот как! И что же?

- Документы в порядке.

- А. - Признаться, я скрыл волнение. - Что он тут делает?

- Лама? О! - она опять засмеялась. - Что-то ужасное. Ни за что б к нему не пошла. Бедные самоубийцы!

- В чем же он прав?

- В чем он прав?.. ах да! Он верит в возможность загробья.

Говоря, она вынула из-под колен ступни и теперь устроилась в позе Z. Ее тело было тонким и гибким. На меня она взглядывала через плечо.

- А вы сами верите в смерть? - спросил я.

- Пожалуй, - серьезная складочка омрачила ей лоб.

- Занятно.

- По крайней мере, глупо не верить, если решил умереть.

- Разве вам это грозит?

- Едва ли. Но все же смерть - это отдых. А не блужданье впотьмах.

- Лама сулит блужданье?

- Да, и не только. Вы знаете о Бардо?

- Слегка. Это мир мертвых?

- Да. Он берется помочь тем, кто хочет найти вход в удачное воплощение. В Лхасе, я слышала, это принятый вид услуг.

- Грандиозно. Что для этого нужно?

- Умереть при нем.

- Ого! Есть охотники?

- Я не знаю. Я еще не была там. Сульт обещал сводить, он факир, ему это важно. Сульт, услыхав свое имя, взглянул в нашу сторону. Я прищурился. Карл и Пьер продолжали спор.

- Как вас зовут? - спросила Глэдис.

Я назвал себя.

- Странно. Вы русский?

- Почти.

- Никогда не видела русских.

Грузный Джуди прервал вдруг свой сон.

- Я помню ваши статьи, - сказал он мне тихо. Что-то мелькнуло в его глазах. - Те, что о Грине.

Я вздрогнул. Его глаза, бывшие прежде в дымке дремы, теперь словно выкатились из луз. Мешочки у щек съежились, и все лицо ожило и задвигалось, хоть сам он остался стоять там, где был (у края ковра). Поняв, что запоздал, я увидел в лице его тайну.

- Статьи? Я не думал, что кто-то их знает, - сказал я хрипло. - это было давно. Лет пять назад. - (Машинально я увеличил срок.)

- Верно, - он кивнул уродливой головой. - Они были в.. - он назвал номер. И не ошибся годом. - Меня увлекла тогда ваша тема, - продолжал он неспешно. - О выдуманных городах. Зурбаган, Гель-Гью, Лисс. И, кстати, Дагон. Вы помните? Грин сделал его промышленным портом. Там грузили железо. Так вот: вы напрасно подкапывались (dug) под дюгоня. Хоть и были отчасти правы, зачислив малайцев в ономатеты: этот зверь был известен им. А Дагон - его пращур, западносемитский бог. Босс морских чуд и подводных кузниц. Вот смысл названия. Это есть в Библии. И у Лавкрафта.

Я молчал. Мое инкогнито (пусть даже я честно назвал себя, все равно!) было раскрыто так, словно это пришлось лишь к слову. Будто Джуди и впрямь занимал Грин. Я быстро взглянул на него. Рыжие волосы, тело-куль, рябь от оспы, шрам у губы - ходячий список особых примет. Кто он такой? И вообще, где я? Он заметил мой взгляд.

- Вы странно смотрите, - сказал он. - Возможно, что я бестактен. Я не спросил вас: зачем вы здесь?

Я вздохнул. Потом стал говорить. Я рассказал все - это и был мой план. О связи лингвистики с кокаином, о библейской путанице в близнецах. О том, как я сбежал в Штаты, а оттуда сюда. О мысли сравнять здесь шансы. О том, как я глупо ошибся, решив, что Танатос - зеркало мира (я так и сказал). Это было туманно, но Джуди понял.

- Итак, вас приняли за другого, - сказал он. - Ваша исповедь - это ваш ход?

Я кивнул. Он нахмурился.

- Логика полиндрома. Там надо прятаться и бежать, здесь открыто сражаться. Так?

- В этом роде.

- Что ж. Должен вас огорчить. Вы действительно просчитались.

- Я это понял.

- Не совсем. Я думаю, вы в безопасности.

- Почему?

- Как вам сказать... Возможно, вы не поверите. Но позвольте вопрос.

- Конечно.

- Вы стреляли в Лос-Анджелесе?

- Да.

- В людей?

- По колесам.

- Вам ответили?

- Нет. Фургон (van) налетел на столб.

- Откуда вы знаете, что он гнался за вами?

- Мне так казалось.

- Что, если нет?

Вероятно, мой вид был забавен. Но Джуди не рассмеялся. Он ждал ответ, склонив голову набок.

- Что вы хотите сказать? - спросил я.

- Фобия, - произнес он. - Страшная вещь. Это не каламбур - как с Дагоном. И я не шучу. Взгляните правде в глаза. Если все так, как вы говорите, вы бы не прожили и двух дней.

- Почему, собственно?

- Почему? - он пожал плечом. - Fin de siecle. Техника сыска. Вам бы просто не дали уйти. А эти глупости с двойниками? Пуля решает спор. Я могу быть экспертом в таких делах - вы понимаете сами.

- Я понимаю? Нет, - я мотнул головой. - Я вас не знаю. Кто вы?

- Вас вновь подвела ономастика, - он слегка улыбнулся. - Позвольте представиться: Иегуда Штильман.

Это он сказал по-русски. Невольно я отступил. И миг искал сходства с бюстом. Он продолжал улыбаться.

- Мне нужен был год, - сказал он, - чтобы понять, что меня не поймают. Потому что не ловят. Так просто и глупо. Земля - все же шар, и на ней трудно скрыться. Приходишь туда, откуда ушел. Мудрость изгоя, - он вздохнул.

- Но меня - меня-то действительно ловят, - вымолвил я с трудом.

- Вряд ли. Вернее так: если вы будете это твердить, это начнет случаться.

- Похоже на мистику.

- Нет, тут расчет. Это бывает в шахматах. Первый ход ваш, вы берете пешку. Следует серия мен. В итоге вам мат, вас хоронят на средства города.

- Что же мне делать?

Я уже перевел дух.

- Бросить все это. Тихо жить. Страх любит кровь. Вы, надо думать, уже наметили жертву. И это залог ваших бед. Так вот, прекратите игру. Поймите, чт( происходит. Вы мне не верите?

- Верю, - я качнул головой. - Но я верю также себе.

- Напрасно. Вам лучше рискнуть. Сделайте, как я сказал. Остановка в себе - вот то, что вам нужно.

"И ждать пули в лоб", - добавил я мысленно. Мне стало жутко. Резкое, как удушье, желание уйти прочь вдруг охватило меня. Это было так, словно сменился порядок сил, державших меня в гостиной. Мне даже почудилось, что пол качнулся. Я сделал шаг и взглянул в окно. Угол его был закрыт тонкой шторой. Я увидел огромную площадь с фонтаном, таким же точно, как тот, в зале, но увеличенным в много раз. Фонари озаряли безлюдье. Несколько автомашин дремало у тротуаров. Мне вдруг представилось, что сейчас пойдет снег. Не берусь объяснить причину этого чувства. Безумие его здесь, под небом, полным горячих звезд, видных даже сквозь стекла, только усилило боль в груди. Я отвернулся.

- Что вы намерены делать? - спросил Джуди уже по-английски.

- Не знаю, - протянул я. - Мне нужно подумать... и прогуляться. Увидеть, к примеру, ламу Бё, - я подмигнул Глэдис.

- Хотите, я вас подвезу? - спросил Сульт. - У меня тут внизу машина.

Я было замялся, но тотчас решил, что это будет кстати.

- Спасибо, - сказал я.

- Тогда идемте.

Он быстро засеменил к двери. Я поклонился Пьеру и Карлу. Их кивки в ответ были сухи. Глэдис махнула рукой. Штильман насупился и пожал плечами.

- Буду рад вас видеть всегда, - сказал он негромко. И вновь нырнул в сон.

Мы вышли. Коридор был не смежен с залом. Лестница оказалась прямой. Сульт странно припрыгивал на ступенях, и я с трудом поспевал за ним. Рассмотреть этот новый, парадный ход времени уже не было. Карлик был явно чем-то доволен.

- Спорят, спорят, - весело сказал он. - Но толку нет. Одни слова. Сколько раз говорил им Джуди, что это - мир действия. Все бесполезно.

- Он так говорил?

- Не раз.

- А вы чем заняты в этом мире?

- О! У меня сложная роль.

- Но все-таки.

- Вам интересно?

- Да.

- Извольте. У По есть рассказ: "Хоп-Фрог". Калека-шут обижен владыкой. Он хочет мстить. Тут как раз бал. Он душит злодея цепью, мажет смолой и наконец сжигает. Все под видом дурачеств. Вот так же и я. Но только открыто, скоро и деликатно. Клиент ценит такт. Ну, что вы на это скажете?

- Бр-р... Вы наемный палач?

Я ощутил прямую приязнь к нему.

- Вот еще! Нет. Я же сказал - шут. Я добрый Хоп-Фрог. А вот и моя лягушка.

Это был белый седан с серебристым верхом. Сульт сел за руль, став похож на подростка-угонщика. Я вспомнил с усмешкой, что полиции здесь нет. И однако, он вынул откуда-то и нацепил светлый цилиндр с бабочкой. Вид его стал комически-строг. Маленькое лицо кривили гримасы.

- Садитесь-ка сзади, - велел он. - Тут минут семь езды.

Мотор мягко взвыл. Я откинулся на подушки.

Сульт вел отлично. Площадь исчезла. Канал, полный звезд, сменился аллеей. Потом снова площадь, тоннель, эстакада... Танатос сиял, проворачиваясь передо мной.

- Глупости, глупости, - говорил Сульт. - Вот это то, чего нам не хватает. Мы слишком умны. Мы чтим древних. Но нам чужд Эразм, и мы в ужасе, что попали впросак. Город есть, а зачем - мы не знаем. Совет Учредителей нем. Столпы в раздумье.

Он фыркнул. Я не мог разглядеть, сердится он или шутит. Тень и свет плясали в его лице. Мы мчались в чреде огней.

- А что думаете вы? - спросил я.

- О чем? Наш Танатос - большая сказка. - Сульт вздохнул. - Стекла, треснув, срастаются, пыль исчезает, грязь тает, как снег. И все это видят и знают - так же, как я. Пьер и Карл в том числе. К чему прикидываться детьми? Город - живой автохтон. Он движется в прошлое, нам навстречу... Мне кажется, - он взглянул на меня, - вы читали Платона.

Я усмехнулся.

- Читал.

- Так это в "Политике". Или в "Пире". Не помню точно. Но все равно. Один аргентинец-библиотекарь собрал целый свод текстов об этих вещах. Там были Данн, Феопомп, Брэдли, Хинтон. Он это называл "полиндром". Что говорить: Джуди все сделал на славу.

- И это все правда?

- Что?

- О перевертышах.

- Правда. Проверьте сами, если хотите. Разбейте окно... Только не здесь, прошу вас. Это моя машина.

Он смолк. Мост кончился.

- Слушайте, Сульт, - сказал я. - Все действительно странно. Тот же снег... Мне казалось тут давеча, что он вот-вот пойдет.

- Что ж, он может, - Сульт кивнул.

- Полноте! В тропиках?

- А почему нет? И вообще вы педант. Откуда вы знаете, что так не бывает? Из книг?

- Австралия, как-никак.

- Австралия! Хе! Ночь вы проспали в лайнере. Утром вы здесь. Вам сказали: Австралия. Вы и поверили. Глупо!

- Стойте! Как так? Это что ж - не Австралия?

- Я не знаю, - он вдруг резко свернул. - Я сам тут недавно. Почти новичок. Год или два, не больше. Свыкаюсь с климатом, так сказать. Сульт, вы лжете!

- Ну да! - он хихикнул. - Я враль. Я также думаю, что гуманность нужна на словах. Однако на деле она бесстыдна. Человек приучается мнить себя чем-то большим. И не видит мира. Но чем меньше мы сами, тем покорней нам мир. У индусов мудрец, достигший сил, был мал, как орех. И мог убить гиганта-ракшаса, спалив попутно еще пару вселенных. То же в Библии: Давид, Голиаф. Но бросим примеры. Это лишь к слову. Когда город строился, с ним что-то стряслось. Джуди знает, что именно. Однако молчит. Возможно, так надо. А мне все равно: я не хочу знать. Город есть - и ладно. Может быть, правда, что он вдруг исчезнет. Но в этом случае, - он ухмыльнулся, - Дюркгейм тут будет совсем ни при чем.

Машина затормозила. Наклонившись вперед, я взглянул в окно.

- "Асклепий", - сказал Сульт.

Я увидел высотный пик, похожий во тьме на погасшую елку. Где-то вверху горели два-три огня. Плоские, как плита, ступени вели к подъезду. Козырек Карбузье. В холле был свет.

- Вы надолго? - спросил Сульт строго.

- Нет... я не знаю, - я кашлянул. Потом сразу вышел и хлопнул дверцей. Кажется, он обещал меня ждать.

Признаюсь, стук крови в висках был реальней тех слов, которые я сказал портье. Громила в очках, однако, все понял и вызвал лифт. Внутри я сам нашел нужную кнопку. Сонный свет этажа, ковры, глотавшие шаг, шеренга дверей с номерами. Я увидел мне нужный, стукнул костяшками пальцев дань страху - и тотчас вошел.

Приемная. Кресла в углах. Журнальный столик, банки от пива, громоздкий букет дорогих цветов. Возле двери в покой знакомый метис. Тот самый, из drug'а.

- Привет, Мак.

Я усаживаюсь напротив. Нога на ногу, улыбаюсь.

- Добрый вечер, с(р.

Ну конечно! Ведь он джентльмен. Он в парадном костюме.

- Ты к ламе?

- Да.

- Взять курс хиромантии?

- Как вы узнали?

- Пустяк. А скажи мне: он занят?

- Там посетитель.

- Давно?

- Нет. (Шепот.) Дама.

- О!

- Да.

- Что ж, подождем. Верно, Мак?

- Я тоже так думаю, сэр.

- Замечательно. А скажи-ка, Мак: ты мог бы мне сделать любезность?

- С радостью, сэр! - Он даже привстал. - А в чем дело?

- Мне недосуг. Видишь ли, Мак: я спешу. Внизу меня ждут. Пусти меня первым. Мне только взглянуть, не дольше. Только взглянуть.

- Конечно! Разумеется, сударь!

- Ты мил.

Я склоняюсь к нему. Он мнет в пальцах мою десятку. Я встаю - как раз вовремя. Это что?

Дверь распахнулась. Дама, вся в черном, прошла мимо нас. Я мог бы поклясться, что это Глэдис. Глэдис у ламы? Абсурд. Она же осталась там! На нас она не взглянула. Ждать было нельзя. Еще слыша ее шаги (ковер съел и их), я шагнул в кабинет. И увидел ламу. Я знал, что у меня есть лишь миг. Глушитель сделал из грома стук. Лама упал на спину. Я выстрелил еще раз. Потом возвратился к Маку.

- Проверь, дружище, что там с ним, - сказал я весело. Пистолет был под мышкой, как градусник. И у него был жар. - Линию жизни не забудь. И судьбы. Прощай.

Я снова был в лифте. Он сыграл в догоняшки с желудком. В холле я кивнул портье. Сульт был на месте. Я назвал свой отель. Все упало в туман и в ушах зазвенело.

Я помнил еще, как советовал Шульцу снять со стены плакат. Как он вызвал такси. Как считал мои деньги (задаток). Как бежал за мной, бормоча:

- Какое горе, герр доктор, какое горе! Как это могло быть?

- Я просто узнал его, Шульц, - я, кажется, рассмеялся. - Болван! эти желтые думают, что они все на одно лицо. А я был влюблен в китаянку. Он не мог это знать. Это он вел тогда в Берне машину. И шпионил за мной. Перестаньте скулить, Шульц! Всё в порядке.

Но он не хотел перестать.

- Горе, горе, мой Бог! Какое несчастье! Лама Бё - наш старинный друг. Его все тут знают! Год назад он вылечил мне катар. Он и вправду с Тибета. Герр доктор, поймите! Я вам должен сказать. Это ужас. Но это так. Герр доктор! Вы обознались!

Пришло такси.

- Мсье уже едет?

- Да. В аэропорт.

- Это будет вам стоить...

- Отлично.

Шофер давит газ. Такси швыряет. Я открываю глаза. За окном день. Надо мной - Сульт и Глэдис.

... С минуту, должно быть, я просто лежал. Неподвижно. Потом сел.

- Где я? - спросил я хрипло. Мой голос был вял и далек.

- Там же, где раньше, - Глэдис прищурилась и улыбнулась. - Здание Ратуши. Гостиная у фонтана. Третий этаж.

Теперь я ясно видел ее голую грудь (соски в помаде). Я огляделся. Так и есть. Я лежал на кушетке, в углу. Стол был убран, шторы раздернуты.

- Это был сон? - спросил я.

- Гипноз, - Сульт потер руки. - Ну что? Как? Было похоже?

- Он мастер, - сказала Глэдис.

Я промолчал. И молчал долго. Потом сказал:

- Сульт! Вы говорили о полиндромах.

- Это вам показалось, - любезно сообщил он.

- Всё?

- Всё.

- И Хоп-Фрог?

- Тоже.

- Гм. Значит...

- Что?

- Ничего нет?

- Напротив; всё есть. И лама жив, слава Богу. Даже не знает о вас.

- Ага...

Я еще раз - подробней - оглядел груди Глэдис. Она с смехом прикрылась рукой. Впрочем то, что в стене справа не было двери (через нее мы вышли вчера), было, должно быть, важней.

- Мой стиль, - комментировал Сульт. - Я люблю начать с пустяка. Пряжки, застежки, бусины. Мир крошится, как хлеб. Потом лепится вновь. С вами, впрочем, все было просто. Никаких вывертов, ужасов, всех этих фантазий в духе Калло. Отдых! А то как приедет какой-нибудь... клещ... - Он хихикнул. - Кстати, вы знаете? Завтра праздник цветов. Единственный в городе. Традиционный. Потому принято считать, что здесь живут хиппи. Не пропустите! Он понравится вам. - Сульт! - перебил я. - Скажите мне правду. Не лгите мне.

Вид его стал строг - как тогда, у "Асклепия".

- Да?

- Зачем вы это сделали?

Он вздохнул. И отвел глаза. Глэдис тоже вздохнула.

- Гадкая должность, - сказал он потом. - Хотел дать вам шанс. И только. Это как остановка в пустыне. Порой помогает - вроде любви. Город, впрочем, и создан для этого. Я не знаю по-русски; но разве Штильман давеча вам это не говорил?..

1992

ПЕСОЧНОЕ ВРЕМЯ*

Посвящается Дмитрию Баталину

Когда общество больно, от человека, если он хочет остаться здоров, требуются огромные усилия воли, характера, всей личности.

Сергей Абрамович Галич был уже в раннем детстве слабым и очень впечатлительным ребенком, и этим можно до некоторой степени объяснить то ужасное (и бессмысленное, как все ужасное) стечение обстоятельств, в которое он в конце концов попал на середине своей жизни.

Существовали, конечно, и другие причины, из которых главные были три: во-первых, книги, во-вторых, картины и, в-третьих, то, что на одну часть - по отцу - С.А. был еврей; это обстоятельство не требует разъяснений, тогда как, напротив, два первых в них нуждаются.

Книги в жизни С.А. заняли то место, которое обычно они и занимают в жизни ребенка из интеллигентной читающей семьи, где к тому же есть разнообразная библиотека. Паустовский однажды сказал, что человек узнает о мире на девять десятых из книг. Это, может быть, верно, но верно и другое: именно на столько же не узнает он из них о самом себе. Вопреки расхожему мнению, книги только мешают человеку узнать себя, особенно с детских лет. Увлекшись раз чтением, С.А. вскоре уже приучился легко переживать чужие жизни и сносить выдуманные невзгоды - с тем только, чтобы самого его не беспокоили на диване в столовой, где он привык читать лежа. От такого чтения глаза его уже к двенадцати годам ослабли так, что потребовались очки.

Отец С.А., Абрам Соломонович Галич, был художник. Он поздно женился и был старше своего сына на тридцать шесть лет. За эти тридцать шесть лет он успел добиться немалого на своем поприще, а к тому времени, когда С.А. вырос, уже был лауреатом различных премий и слыл за человека состоятельного; но в этом же заключалась и вторая будущая беда С.А.

Отец С.А. не был по своей натуре борцом; он плавал неглубоко и никогда - против течения. При всем том он не был и глуп, даже совсем напротив, и потому понимал свое настоящее положение. В сущности, он был несчастный человек. В кругу близких ему людей он изредка рассказывал о том странном времени, когда им, то есть ему и его тогдашним товарищам, вдруг было объявлено, что их учителя, почтенные старцы, не заслуживают вовсе того уважения, с которым к ним до сих пор относились, что "пережитки прошлого слишком сильны в них, тогда как вы, молодежь, полны сил и энтузиазма (это слово тогда очень любили), да, энтузиазма, и именно на вас лежит почетное право и даже обязанность создать искусство нового времени." - "Тогда-то, - рассказывал Абрам Соломонович, - нам вдруг дали дорогу, зеленую улицу, выставляли везде, печатали даже в журналах - а ведь нам было двадцать - что там! восемнадцать, семнадцать лет!" В этом, правда, очень умеренном смысле он считал себя тоже жертвой.

С.А. в детстве не любил картин своего отца. Это были все какие-то скучные, даже отталкивающие по сочетанию красок изображения незнакомых людей с плоскими лицами в простой одежде, но с орденом где-нибудь у сердца, людей, которых С.А. никогда не видел в доме, таких, к каким никогда не ходили они с отцом в гости - словом, людей другого мира, похожего на тот, из которого говорят по радио. Отцовские пейзажи - рощи и поля - тоже ему не нравились.

Но как-то уже в самом детстве С.А. почувствовал в потайном уголке своей полусонной еще души, что говорить об этом отцу не следует; что это то, о чем не нужно говорить даже себе. Отец никогда не вывешивал своих картин на стены, держал их всегда в мастерской, а туда не обязательно было заглядывать.

Зато огромное удовольствие получал С.А. от листания художественных альбомов. Когда ему исполнилось четырнадцать лет, он стал отыскивать и долго рассматривал изображения голых женщин в этих альбомах. Что-то внутри у него сжималось, во рту появлялся тягуче-сладостный вкус, а в груди и животе щекотало словно маленьким пушистым хвостом: хотелось закрыть глаза и перевести дыхание. Вместе с тем, исподволь, в нем воспитывалось и художественное чутье.

В школе, как и обычно для детей его круга, у него не все было ладно. Он едва успевал по алгебре и физике, и в конце седьмого класса отец нанял ему репетитора. Репетитором взялся быть студент с скверным запахом изо рта, и, таким образом, алгебра стоила С.А. больше, чем его отцу, хотя тот платил студенту по пять рублей в час. "Это какой-то таксист, а не репетитор," - сказал отец однажды кому-то, но все же С.А. чуть не остался на второй год из-за алгебры. На этот раз отец спас его окончательно разговором с директором. С.А. дожидался отца внизу, в коридоре школы, и все смотрел на желтую крашеную стену; отец вышел от директора и, сказав С.А.; "Ну, дружок, ты был на волоске", повел его домой. Уже был давно вечер дождливого весеннего дня. С.А. тогда очень запомнил и понял, как это: быть на волоске.

До этого времени семья Галичей жила в столице. Так как их квартира и студия Абрама Соломоновича помещалась в одном из старинных домов центра, то С.А. преимущественно и знал центр; окраины казались ему уже как бы другим городом. Он не мог представить себя живущим там или в каком-нибудь любом другом месте, кроме центра, однако три года спустя - С.А. тогда только что окончил, наконец, школу и поступил на первый курс искусствоведческого отделения - в жизни их семьи совершилась огромная и несчастная перемена, странно вдруг исказившая судьбу С.А. Произошло это так:

Уже давно минуло самое черное для страны, хотя и выгодное для отца С.А. время (о своей выгоде сам он говорил всегда как бы в кавычках, с улыбкой печали). Жар политической весны проник в разные углы освобожденного общества, и в том числе в мир искусств. Как-то сразу появились разные течения, уже не один только Репин был в чест(, признавали, например, и Врубеля, несмотря на весь его символистический сиреневый туман, а главное, кроме прошлого, открылось заграничное настоящее: авангардизм, примитивизм, кубизм и вообще все то, в чем Россия когда-то была первой, а теперь стала последней - все это шло теперь из-за рубежа. Где-то, чуть ли не в Пассаже, спешно объявили выставку новых, наших, молодых художников, - и вот Абрам Соломонович, который в глубине души был не только умен, но и честен (причем это без всякой иронии) - Абрам Соломонович тут решился тряхнуть стариною. "Уж не совсем же я и Чартков! - говорил он, посмеиваясь, домочадцам. - Конечно, кавалеры орденов кому хочешь руку испортят... Но да посмотрим!" Он работал несколько недель. Итог был удивительный. На полотне Абрама Соломоновича причудливым образом смешались все те новшества, которых он прежде себе не позволял, с тем, что он писал и раньше, поданном, однако, теперь уже в совершенно ином ракурсе. Картина изображала коровницу, какую-то бабку-доярку. Однако эта бабка вся была написана перекрещивающимися квадратами, четвероугольниками, трехугольниками и кругами. Огромная, даже страшная бабка давила воображение. В сознании зрителя тотчас возникал весь образ этого ужасного и откровенного в своем безобразии тела, этой почти машины из мяса и костей, пригодной лишь на то, чтобы работать, есть и рожать. Отталкивающая цветовая гамма - та самая, что и прежде - здесь еще усугубляла эффект. Но главным в картине (находка, которой Абрам Соломонович тайно и явно гордился) были глаза бабы: отуманенные плотской глупостью, воловьи, пугающие в своем реально лоснящемся блеске глаза смотрели на зрителя так, что хотелось отвернуться...

- А? Как вам моя волоокая красотка? - спрашивал Абрам Соломонович у оторопелых домашних приятелей, призванных в качестве судей, и наслаждался их замешательством. В этой картине, как он знал сам, было много правды - пусть даже и не без уступок моде; в тот же месяц она была принята по желанию Абрама Соломоновича в число картин для будущей выставки. Абрам Соломонович предвкушал заслуженный гром и триумф.

И гром грянул, но не триумфальный гром литавр. Как ни был научен жизнью Абрам Соломонович, все же в новых для него условиях он не сумел сориентироваться правильно - а может быть (и скорее всего), раз в жизни не захотел. Намеренно или нет, но он забыл о тех бывших своих соратниках, которым прошлое дало лавры, а будущее не сулило ничего, кроме забвения и позора. Между тем они были людьми тонкими и находчивыми на свой лад и вовсе не собирались так уж просто исчезнуть. Они не стали и мелочиться. В день открытия выставки вдруг выразило желание посетить ее одно важное лицо, - столь важное, что выше него был уже один только Бог (причем даже и это официально отрицалось). Всё тотчас приготовилось к его приезду - и вот оно прибыло само.

Нельзя утаить, что важное лицо крепко подпоили и науськали перед посещением выставки. Оно уже, кажется, заранее кипело и недобро румянилось, ступая по лестнице. В первом же зале попалась ему на глаза "Доярка" Абрама Соломоновича.

Лицо кричало минут пятнадцать. Оно бегало по залам в сопровождении холеных отутюженных других лиц, топало ногами, брызгало и обещало показать всем такую мать, которой никто из присутствующих никогда не видел. За тем оно и уехало. С треском, в один миг выставка закрылась.

Абрам Соломонович не присутствовал сам при посещении выставки лицом. Он побледнел полчаса спустя, у себя в кабинете, с телефонной трубкой у уха. Потом бледность его прошла, он стал так спокоен, как обычно, и так же спокойно сообщил жене и сыну, что через неделю он намерен покинуть столицу навсегда: всей семьей они перебираются отсюда в другое место. Справедливости ради скажем, что Абрама Соломоновича никто не гнал: он уехал сам, и не за границу, а только за Урал, по собственной воле и осмотрительности. И он не ошибся: его оставили в покое.

Абрам Соломонович и прежде умел устраивать свои дела. Теперь, на новом месте, он тоже легко нашел все нужные ему связи и уже очень скоро получил отличную квартиру, скромную, но постоянную работу художника-оформителя в местном журнале, а благодаря репутации опального живописца стал в городе очень уважаемым и нужным человеком, с существованием которого считались.

Город - конечно, совсем неказистый, самый уездный и даже названием заявлявший о себе как о "дыре", - обладал все-таки важными достоинствами. Абрам Соломонович, как видно, все рассчитал, не забыв, разумеется, и своего сына. С.А., бывший столичный студент, стал обычным студентом, но тоже искусствоведческого отделения местного университета. А между тем по сю сторону Урала ни в одном другом вузе такого отделения больше не было. Мало того: Абрам Соломонович со своим знанием жизни смотрел и вперед. Научно-исследовательский институт, располагавший, помимо прочего, сектором советской живописи и графики, спустя четыре года оказался вполне готов принять в свои казенные недра новоиспеченного искусствоведа Галича-младшего.

Сам Абрам Соломонович сносил свое добровольное изгнание стоически, невозмутимо пригубляя яд из цезаревой чаши. Теперь он охотнее, чем когда-нибудь, смеялся и разговаривал с женой и с С.А. Он говорил им, что все случившееся с ним справедливо. Что если он, Абрам Соломонович Галич, принял лавры от того, кто потопил страну в крови, то неизбежно возмездие от Освободителя. "Потому что он действительно освободитель. Он может быть глуп, пьян, необразован, беспринципен, но он не кровопийца. И пусть даже только одну тень кровопийцы он все же таки заклеймил! А я и так имею больше, чем заслуживаю".

Теперь Абрам Соломонович почти уже не писал. По утрам, за чаем, расправляя плечи и улыбаясь, он говорил, что впервые имеет право не работать (халтурка в журнале не в счет). И однажды, без улыбки уже подводя итог, окончил: "Он - подлинный освободитель: он освободил и меня. Если бы я был русский, я бы напился".

Но отношение юного С.А. ко всем обрушившимся событиям было совершенно иное. Самому ему казалось, что он думает об отце, но если бы он проследил не только то, как он думает, но, главное, что именно, то он бы легко увидел, что мысли его были только о самом себе. Сеть чувств и настроений, сложившихся в его душе за годы его детства и прочно связанная узами ассоциаций с тем миром, в котором он жил, то есть с центром столицы, теперь разорвалась, и ничто не мешало жизни в упор смотреть на С.А. своим хмурым непреклонным взглядом. Желтые крашеные стены теперь мерещились ему повсюду. Он чувствовал себя, как рыба на песке, которую еще и присыпало песком. Мир его рухнул - и вместе с ним распалось прежнее отношение С.А. к отцу.

Раньше отец (и отчасти мать) составляли для С.А. вершину его мира. Даже сам не отдавая себе в этом отчета, он привык считать их верховными существами по крайней мере той области мира, которая была отведена жизнью для одного него. А теперь он видел перед собой только остроносого и остроскулого старика с тонкими сухими пальцами, с хитрой незлой усмешкой на тонких губах, а рядом с ним бесцветную пожилую женщину, как всегда ласково смотревшую на С.А., но такую же бессильную, как теперь и отец. И это означало и показывало въяве, что кто-то другой управляет жизнью, в том числе и судьбой С.А., а этот другой был беспощаден и совершенно необъясним. Случайная повестка из военкомата (там не хватило фотографий для дела С.А.) повергла С.А. в трепетный ужас. Вдруг с небывалой для него усидчивостью принялся он за учебу: ему представилось, что его могут исключить из института и забрать в армию. Первый курс он окончил отлично и получил повышенную стипендию. Он слегка успокоился.

Но в отношениях к отцу произошел уже навеки перелом. Вся система жизни предстала перед С.А. иначе, чем раньше, и он почти неожиданно для самого себя узнал, что место, которое отведено ему в этой системе, есть чуть ли не самое уязвимое из всех возможных. Безо всякого еще толчка снаружи С.А. вдруг всею кожей своей осознал собственную национальность.

По окончании первого курса, летом, С.А. занялся впервые в жизни любовью. Ему было девятнадцать лет. О женитьбе он не думал и даже специально старался не думать. Отец достал им путевки на юг, а после юга весь роман окончился быстро легким и безболезненным разрывом. С.А. был доволен и в то же время разочарован. Рассматривая в детстве на диване те картинки в альбомах, он ожидал большего. В остальные четыре года студенчества он повторил эксперимент еще несколько раз. Но то, чего не было вначале, не случилось и потом. Как-то невольно, словно бы сам собой, С.А. научился извлекать из женщин, кроме удовольствия, пользу и уже трезвым взглядом смотрел на них, зная, чего не следует от них ждать и что все-таки получить можно. Женитьба, раньше его пугавшая, теперь показалась вполне своевременной.

Между тем страх его не проходил. Однажды схватив в цепкие кольца все отростки его души и сказав ему на ухо все слова о его отце, о его национальности, об армии и, главное, о том, как зыбко все в этом мире, однажды только намекнув ему о пропасти, которая всегда у него под ногой, страх обратился после того в привычку и не исчез, а стал лишь так незаметен, как наручники давнего заключенного. Но даже голос у С.А. с тех пор переменился. Во взгляде его теперь часто мелькало подозрение, а в отношении к старшим, особенно тем, от кого зависело что-нибудь, например, к преподавателям, явилась глубокая и серьезная уважительность, такая, что С.А. и сам не знал, уважает ли он их на самом деле или нет, а только боится. Идя на экзамен, например, он всегда раздумывал: не юдофоб ли экзаменующий профессор? - и по любой мелочи с ужасом заключал, что да, юдофоб. Но так как он уже сам не знал, уважает ли он и этого профессора, то как-то в душе не был уверен заодно уже в том, что тот не прав, будучи юдофобом...

Так же, как в людях, стал он запутываться и в смысле и содержании книг. Те ясные принципы, которые находил он раньше в книгах и в которых никогда не сомневался, теперь перестали ему казаться такими уж ясными, стоило только приложить их к самому себе. С.А. был, как уже говорилось, с детства неплохо начитан, и, кроме общеизвестного, как, например, "Шинели", "Бедных людей" или "Смерти Ивана Ильича", он знал и изыски, булгаковскую "Дьяволиаду" и "Крестовых сестер" Ремизова. Впрочем, Булгаков тогда как раз только что впервые вошел в моду и его узнали сразу многие. А с другой стороны, принцип, согласно которому человек человеку бревно, С.А. и сам, без Ремизова, усвоил прочно, даже слишком прочно. Он знал кое-что и из западных литератур. "Песочный человек" Гофмана и еще больше "Метаморфоза" Кафки поразили его в свой черед - первый в детстве, вторая в юности. Но вот именно теперь, к окончанию университета, С.А. начал переставать понимать то, что находил в них тогда. Прежде всего он вдруг усомнился, действительно ли эти хрестоматийные произведения, признанные всеми и принятые за образцы, являются такими уж великими, как принято считать, а люди, их писавшие, такими уж замечательными, как то твердит об этом вся в один голос ЖЗЛ. То есть, разумеется, если бы С.А. спросили его мнение, к примеру, на экзамене, он бы не усомнился. Но про себя он всякий раз со странным чувством делал усилие выяснить, в чем причина величия всех этих книг и людей. Ему мерещился обман. Он, как ему думалось - или, вернее, думалось в нем, потому что это был ненамеренный процесс, - он ведь прекрасно знал, что знаменитых авторов превозносят, скажем, за любовь к людям (тут и гуманизм Толстого, и демократизм Гоголя), тогда как на деле этим авторам наплевать было на людей и только сами себя они интересовали. Это было видно из тех же их биографий. Гоголь, скажем, был эгоист и беспощадный насмешник в жизни, а значит ведь писал потому только, что так красиво получалось, и вовсе над Акакием Акакиевичем не плакал; Некрасов, положим, плакал, так как был , а потом оплаканных крестьян еще лучше просаживал спьяну в карты; Толстой спекулировал в Бессарабии землями и проч., и проч., примеры сплошь и повсюду. И все же они - великие, удостоенные лавров, хотя их все слова ложь, а сами они такие же, как и все, как, скажем, он, С.А., может быть и талантливые, но тогда это еще несправедливей; главное здесь было то, что и принципы, ими основанные, тоже были ложью.

Существовали, конечно, еще и другие авторы, у которых самих не было поместий, денег, власти, а они утверждали те же принципы. Но в отношении их С.А. находил в себе все-таки такое же чувство, потому что у них ведь оставался - всегда - их талант, то есть причина следовать принципам, пусть даже наперекор жизни. Тогда как С.А. пытался, конечно, писать в свое время и стихи, и даже повесть, и учился рисовать, но - нет, он не отказывал себе в таланте, просто ради этого страдать он тоже был не согласен. Другими словами, С.А. принял и признал, чуть-чуть только себе в этом не до конца сознаваясь, что люди делятся на (допустим) соловьев и воробьев и что он даже тоже воробей. Он только не принимал того, что соловьи, будучи соловьями, смеют придумывать правила для всех, да еще им же и не следовать по своей воле. И постепенно, продолжая в этом духе, он перестал быть уверен и в том, что и сами по себе эти книги так уж хороши безусловно. Удача, внешние причины, вообще судьба (стало ему казаться) чаще всего все и определяют. А оттого, убеждался он, еще бессмысленнее ходить жизни наперекор. За всем этим, разумеется, желтой стеной стоял в нем страх.

Впервые совершенно иначе стал он смотреть на картины отца. То есть он не то что бы действительно на них смотрел - с некоторых пор отец посворачивал в трубки свои холсты и хранил их где-то без всякого почитания, но, вызывая все их в памяти и тем превращая их как бы в одну смешанную или обобщенную картину, С.А. больше уже не чувствовал в ней фальши, а наоборот, уверялся все глубже и глубже, что тут-то именно и есть вся правда, которая, как теперь он понимал, состоит в отсутствии лжи. Одно слышанное когда-то сочетание слов наполнилось для С.А. новым, очень живым и необходимым смыслом. "Так в наше время писать уже нельзя," - сказал кто-то о старых мастерах, тех, что С.А. любил в детстве, и теперь он сам до последних корней своего существа понимал смысл этого категорического императива. "Нельзя" - это звучало как запрещение смерти, как условие для права жить. И С.А. даже сам однажды, перелистывая альбом Веласкеса, пробормотал про себя: "Эти мертвецы хотят и нас сделать покойниками". С этих пор максимализм стал ему чужд. Он усматривал недостатки в общепризнанных шедеврах либо объяснял сами шедевры тем, что "тогда было другое время", но главное, даже видя их совершенство, тем более понимал, что жизнь на самом деле такова, как рисовал его отец, а не какой-нибудь Коро или Брэйгель; он хорошо еще помнил свои детские мечты о голых женщинах и свою первую действительную связь.

И вполне очевидно, что, чем более нравилось ему искусство отца, тем более сам отец, такой, каким он стал, делался ему ненавистней и непонятней. В С.А. однажды возникла и теперь вместе с ним из года в год росла обида на отца. Если жизнь была такой, какой сам Абрам Соломонович рисовал ее чуть не двадцать лет, то он как отец был кругом виноват перед своим сыном. Деньги, талант, положение в обществе, защищенность - все это были те вещи, которые определяют каждому его ступень на лестнице жизни. И тогда как же смел Абрам Соломонович, пусть даже и преуспевающий еврей, произвести на свет жалкого полукровку, а потом еще и отказаться от всего, что достиг, от самого своего преуспеяния, то есть окончательно выбросить С.А. голым в мир? Этой подлости отца С.А. не мог по-настоящему ни понять, ни простить. Он на самом деле очень любил отца, как любил и читать, как любил листать те альбомы, но теперь он и эту свою любовь готов был счесть ошибкой и избавился бы от нее, если б мог. Но он не мог.

Согласно представлениям некоторых теософов, святость и чистота, заложенные в каждом человеке от рождения, обыкновенно иссякают к двадцати годам; это, разумеется, лишь интеллектуальный вариант древней веры в то, что умершие младенцы приобщаются к ангельскому чину. Однако и статистика уверяет, что именно на этот возраст - двадцать-двадцать пять лет - приходится наибольшее число случаев умалишения, душевных и духовных травм, переломов, пересмотров и других катаклизмов сознания. Как бы то ни было, как раз в 23 года все, начавшее зреть в С.А. после катастрофы на модернистической выставке, достигло своего оформления и ясности. Несколько событий, последовавших одно за другим, оттенило собою этот рубеж.

Прежде всего, С.А. закончил университет. И вдруг выяснилось, что его подозрения насчет беспомощности и социальной дряхлости его отца имеют под собой некоторую реальную основу. Сектор советской живописи и графики, куда Абрам Соломонович прочил сотрудником своего отпрыска, неожиданно оказался лишен свободных ставок. С.А. забегал. Он звонил своим профессорам, которых боялся и раньше и еще больше теперь, он клянчил у институтских администраторов, смотревших на него с презрительным удивлением, он совсем переменился в лице и потерял сон. Впервые ему пекло глаза и качало голову от ночного бессмысленного бодрствования, и несколько мыслей или слов - вернее всего, словесных обломков - металось в мозгу, словно стайка серых рыб. Отец не нашел ничего лучше, как пристроить его корректором в местную газетенку. Год прошел так. С.А. еще живее, еще материальнее ощутил, что его понимание действительности было глубоко верно. Потом все образовалось: кого-то из сотрудников сектора проводили на пенсию, ставка освободилась, и С.А. стал лаборантом и вместе заочным аспирантом. Карьера его наметилась довольно реальным пунктиром. Несколько месяцев спустя он женился.

Произошло это почти случайно. Вдруг, безо всякой инициативы со стороны самого С.А., возобновилась одна из прежних, еще университетских его связей - правда, не первая. С.А. поддался, тем более, что не видел в этом уже никакой опасности и был даже рад, поскольку так или иначе, рано или поздно вопрос с браком следовало решать. А между тем, с окончанием университета, как видел С.А., у него значительно сократился круг знакомств и, главное, самих возможностей знакомиться. Очевидно, что будущую его жену толкнуло к новой близости то же соображение. Взвесив все, С.А. нашел такую партию подходящей: он знал, чего ждать, и исполнением этих умеренных ожиданий готов был удовлетвориться. Это, впрочем, не помешало ему посоветоваться с отцом, долго колебаться, ходить по дому с нахмуренным лбом и даже, неизвестно зачем, представить невесту своему научному руководителю, у которого он потом тоже (уже наедине) испросил совета.

Научный руководитель его был человек неглупый, но в то же время простодушно верящий в собственную значительность. Он был вместе удивлен и польщен. С.А. продвинулся вверх внутри его сердца, хотя и задал ему загадку: руководитель решительно не мог взять в толк, зачем тот просит его совета. Он, впрочем, не сказал ни да, ни нет, а только благосклонно покивал как бы в целом, чем С.А. остался очень доволен: он того и ждал. Хуже вышло с отцом.

С некоторых пор Абрам Соломонович тоже переменился в отношении к сыну; вернее, отношение его стало сложным. С.А. хвалил теперь и вслух хотя, правда, вяло и тихо, но зато неизменно - старые картины отца; а Абрам Соломонович, весело и уверенно те же картины ругая, все-таки не мог где-то в самой тайной щелочке своей души немного не радоваться этим похвалам. Ему доставляло невинное удовольствие опровергать тут своего сына, умаляя себя... И при всем том Абрам Соломонович тайно чувствовал, что его сын стал ему чужой и что помимо этих разговоров о картинах говорить им друг с другом не о чем. В какой-то миг Абрам Соломонович вдруг стал подозрителен без всяких внешних поводов: он заподозрил (опять где-то в глубине себя), что его сын подлец - или трус... Он, конечно, себе не сознался. Но это все вместе определило особую интонацию Абрама Соломоновича в разговорах с С.А. Он стал говорить с ним иронически или (чаще) грустно-иронически; и эта грусть позволяла ему изредка оставлять иронию и ласкать словами сына, которого он все же любил. Однако слишком уж большая сыновья покорность и предупредительность в вопросе женитьбы ему не понравилась. "Я не пойму что-то: ты ее любишь?" - спросил Абрам Соломонович, болезненно нахмуриваясь. С.А., по обыкновению, ответил не вполне внятным бормотанием, в котором "видишь ли, отец...", "а кроме того", "и с другой стороны", вперемежку с покряхтыванием и покашливанием следовали без всякой внутренней связи, так что Абрам Соломонович нахмурился еще больше и сказал, что С.А. может рассчитывать на его поддержку в смысле денег и устройства квартиры. Он и действительно занялся квартирой. Свою, поместительную и очень удобную, пользуясь связями, он поменял на две, расположенные, правда, в разных концах города, но обе тоже поместительные и удобные. В результате с первого же дня самостоятельной жизни С.А. отделился от старших, став "сам большой" и хозяин в доме...

Не прошло и года, как в городской больнице неожиданно в каких-нибудь три дня умерла его мать. С.А. был потрясен - но еще более его был потрясен и раздавлен этой смертью Абрам Соломонович. Что же касается С.А., то, оказавшись перед стеной смерти, он вспомнил все те ужасные рассказы о людях, которые не могли смириться с общей неизбежностью: ему особенно представлялись в ночь перед похоронами те, что ели у могилы землю... Он сам не чувствовал отчаяния или боли, скорее это было похоже на удушье. Пока его мать была жива, С.А. не очень замечал ее и еще реже о ней думал; теперь он не находил в себе, что делать и даже что чувствовать.

Потом жизнь вернулась в свое русло. Она стала еще более обыкновенной и незаметной после смерти матери - может быть, оттого, что Абрам Соломонович сразу постарел, замкнулся и отдалился сам в себя от всех и от С.А. с его семьей. Для С.А. время вдруг полетело удивительно быстро и легко. Он хаживал два дня в неделю на службу (это называлось - присутственные дни, общепринятые во всех гуманитарных институтах), писал статьи о живописи пятидесятых годов, дома изредка ссорился с женой, занимался бытом и как-то уже через шесть лет совместной с ней жизни стал ожидать от нее ребенка. К тому времени он защитился, давно обрел статус научного сотрудника и перестал чувствовать пропасть под ногами. Одно ночное происшествие неожиданно указало ему на его ошибку.

Он писал ночью. Жена, на четвертом уже месяце, спала, и лицо ее было утомлено и, как у всех беременных, обескровлено. С.А., боясь, что свет лампы, очень и так слабый от плотного кругового абажура, может быть, мешает ей, накрыл лампу еще жениным цветным халатом. По комнате распространился угрюмый полумрак с разноцветными пятнами на стенах, и С.А. писал в этом полумраке еще с полчаса, выходя изредка курить на балкон (стояла нехолодная осень). Наконец, его стало клонить к столу дремой. Он погасил лампу и в темноте, при отсветах фонарей с улицы, лег и тотчас уснул. К середине ночи во сне к нему явилась мать. При жизни он никогда не разговаривал с нею ни о чем, что выходило бы за круг домашних дел, и теперь тоже, забывшись сном и говоря как с живой, спросил что-то незначительное. Но лицо матери было строго, и он увидел, что на шее ее на тонком снурке поблескивал крест. "Я не знал, что ты христианка," - сказал С.А. "И ты должен креститься, - отвечала она ему, наклонив голову. - Ты долго не был у меня: сходи. Лампу же свою выбрось". - "Да, мам, обязательно, конечно," - сказал С.А., который во сне все понял так хорошо, как это и бывает во сне, - и тотчас проснулся, все позабыв... "Да... да что мне снилось-то? - стал вспоминать он, лежа во тьме. - Да: мать приходила..." Странная тоска стеснила его. Он поспешно сел, прислушался к дыханию жены, затем опустил ноги с кровати и, подойдя к столу, включил опять лампу. Секунду он стоял, тупо глядя на страницы рукописи, в беспорядке укрывавшие стол; потом побрел на кухню, решив принять что-нибудь от сердца. Сердце было больно у него уже не первый год, и он слыхал, что кошмары мерещатся перед приступом. Но он едва успел найти капли: в спальне зашуршало и затрещало что-то недомашним плохим треском и, вбежав к себе, он увидел охваченный огнем и искрами халат и абажур лампы. Он погасил их, выхватив шнур из розетки и кинув на стол одеяло. Потом включил верхний свет и повалился на кровать рядом с перепуганной проснувшейся женой: у него начался сердечный приступ.

Крестился он тайком, на той же неделе, и после, в одиночестве приехав на кладбище, стал на колени перед материной могилою и поклонился, осенив себя знамением. В Бога он поверил легко, даже не задумавшись, что верит. Он отвел двум бумажным в пластмассовой рамке иконам место на стеллаже за дверью так, чтоб с порога не было видно, но в церковь не ходил почти никогда, боясь, что узнают на службе.

На службе между тем дела его шли в гору. Он участвовал в коллективной монографии "Гуманизм в советской живописи 30 - 60-х гг.", ему был увеличен оклад, и спрашивали его, не подыщет ли он себе тему для второй диссертации. Он по-прежнему аккуратно являлся на службу в понедельник и четверг, пил чай и листал журналы и альбомы. По воскресеньям С.А. с женой (а теперь, когда она была беременна, один) навещал Абрама Соломоновича. Тот тоже иногда выбирался к ним, без связи с календарем, и, разглядев раз иконы на стеллаже сына, сказал только: "А, да ты, как покойница..." - и задумался о ней. Он вовсе сдал за эти годы. Ему стало тяжело ходить, клонило в сон днем, а ночью он подолгу лежал в темноте, не закрыв глаза. Приезжая в гости, он говорил мало. О картинах больше не вспоминалось, но он прилежно прочитывал все то, что выпускал в свет в разных искусствоведческих сборниках С.А., и иногда просматривал соседние статьи его коллег.

Два события совершились следом друг за другом: у С.А. родился сын, а через несколько месяцев начальник сектора советской живописи и графики внезапно уволился по поводу перевода в столицу. Для сектора и для С.А. это был неожиданный и тяжкий удар. Поломалась вся та сложная, хитрая цепь отношений, которая связывает всякий сектор, определяя каждому его место и роль. С.А. усомнился было, что начать: он не был старшим в секторе, но мог быть по положению, и, кроме того, тут как раз в его пользу было то, что он был молод (ему только что зимой исполнилось тридцать). За всеми корками своего глубокого уважения к старшим, того уважения, которое было даже искренно, С.А., со всем тем, был и тщеславен. Это тщеславие было тем сильней, чем сильней было чинопочитательство, - и вполне законно: чин на других С.А. любил вчуже и так же готов был полюбить на себе. Собственно, он в простоте души даже и не верил в нетщеславных людей, как не верил бы в людей без сердца или желудка; это было естественно хотеть себе то, в чем поклонялся другим. Да и при всем том страх нового начальника придал ему решимости: С.А. затрус(л по кабинетам.

Вновь удивленные директор( и замдиректор( воззрились на уважительного С.А.: теперь уж он не просил впрямую, он лишь подводил к мысли. Зато дома у себя на кухне он громко и храбро говорил, что думал: он думал стать завсектором. Абрам Соломонович подвернулся тут в такую минуту. "Что ж, отец, - спросил С.А., снижая все-таки голос до обычного невнятного: что ж, может быть... ну хоть теперь, может быть, поможешь?" Он потупился. "Ты говорил в дирекции?" - спросил в свой черед неуверенно Абрам Соломонович. "Да ведь... идиоты! - сказал С.А. - Нет, наверно, нельзя. Мне нельзя..." - закончил он сокрушенно: он, разумеется, имел в виду, что он еврей.

Абрам Соломонович из разных слов С.А. и прошлых некоторых событий знал, что С.А. мучится этим, и знал его обиду. Он тоже теперь потупился. Затем сказал с некоторой, как будто бы прежней твердостью: "Хорошо, я позвоню". И С.А., подняв глаза, уже с улыбкой и в самом деле чувствуя так, как говорил, сказал ему: "Нет, если тебе это неприятно, ты этого не делай, отец." Абрам Соломонович положил ему ладонь на руку и слегка сжал, и они промолчали несколько минут.

Но ничего не помогло: во главу поставили старшего в секторе, и С.А. остался подчиненным. Он ужасно волновался, пока решалось все, но и после окончательного уже решения С.А. не стал спокоен. Снова его мучила бессонница. Была новая осень, и, лежа без сна и перебирая обрывки дневных слов, С.А. пробовал тщетно уснуть; ничего не помогало, и тогда он начинал молиться. Но и молитва не давала ему покоя. И ее слова тоже разрывались и принимались кружить в голове, между тем как за окном проступал среди деревьев рассвет, который С.А. чувствовал даже с закрытыми глазами. Иногда ночью, встав, С.А. зажигал свечу перед иконами на стеллаже и после, легши, смотрел на огонь. От этого ему удалось два раза уснуть, и свеча стала ритуалом.

Между тем на работе все теперь становилось чем дальше, тем хуже. Новый начальник, специалист более в графике, чем в живописи, стал переориентировать сектор. Графику С.А. знал дурно, заниматься ею не хотел, но и не заявлял открыто собственной темы. Интриговал он отчаянно - и тем ниже кланялся новому заведующему, говоря за спиной его уже прямые оскорбления, особенно дома, у себя на кухне. Иначе, чем идиотом, он его теперь не звал. Но и все же прежнее искреннее уважение продолжало гнездиться в нем, в разрыв со всем, с собственным его настоящим взглядом, так как и оно тоже было настоящим. Ругая начальника, он не лгал, но и хваля в глаза и даже превознося, не лгал ни капли; напротив, в нем при этом даже стеснялось все внутри от особенного, щекочущего удовольствия хвалить, и голос набирал силу.

С.А. не пытался понять, что происходит у него внутри. Даже простая мысль о раздвоенности, которая всегда витает в воздухе и служит универсальным объяснителем чуть не для всех аномалий духа, не приходила ему на ум. И ему было не до того: два присутственных дня странным образом стали набирать вдруг силу. Теперь С.А. уже с воскресного утра начинал думать о понедельнике и так же и всю среду проводил в предчувствии четверга. Успокаивался он лишь заболев и уйдя на бюллетень: он в последнее время стал часто что-то болеть. Одолевали его простуды, к которым тотчас прицепливалась боль в сердце и кашель; ему ставили астму и велели бросить курить. И все же главный его недуг, бессонница, на время болезни оставлял его. По утрам С.А. чувствовал легкость в голове и радость от мысли, что день начавшийся принадлежит ему.

Кроме того, дома у С.А. было все хорошо в сравнении с работой. После рождения сына, которому было дано имя Виталий (нейтральное в национальном смысле и еще подкрепленное русским отчеством), равнодушные отношения между С.А. и его женой стали теплеть. И, что было еще важнее, теперь С.А. чувствовал, что и отец его стал ему ближе. Он боялся, что многим обидел уже отца и не вовсе прав перед ним, особенно после крещения. Но Абрам Соломонович тогда же вскоре привез С.А. большой бронзовый вычеканенный крест, оставшийся от матери, и отдал его на полку с иконами. И чем старше становился внук, тем чаще приезжал Абрам Соломонович к сыну. Он пристально и молча выслушивал те служебные обиды, на которые жаловался С.А. у себя на кухне, и тут тоже чувствовал С.А., что отец не противится больше его словам.

В последнее время С.А. снова принялся читать, уже без мысли найти решение вопросам, а лишь для удовольствия, следуя настроению. Абрам Соломонович в течение этих лет читал мало, но постоянно и не так, как С.А.: он строго отбирал книги и прочитывал их с медлительным вниманием. Теперь, последние года два, он читал Толстого - романы и поздние статьи. Утомляясь переездом от своей квартиры до квартиры С.А., он стал чаще оставаться ночевать у сына и иногда задерживался и на несколько дней. С.А. это было приятно. Снова, как прежде, Абрам Соломонович выходил утром на кухню к чаю, иногда в халате или в майке. Его тело все еще сохраняло видимость силы и подвижности, и только лицо, старчески-одутловатое, утратив тонкость черт, сделалось невыразительно, словно угасло.

Иногда, тоже как прежде, Абрам Соломонович принимался говорить, только тише и сдержанней и уже не касаясь намеренно себя или других. Он говорил, что люди придают слишком мало значения обыкновенным вещам. Бывают привычки, общие для всех, например - семья; о ней почти не думают или думают между прочим, как о чем-нибудь очевидном, а между тем не видят ее смысла. Может быть, и прав был Уайльд, говорил Абрам Соломонович, считая, что семья, брак убивают индивидуальность. Человек действительно растворяется в своей жене и своих детях. Это так, но зато семья враждебна его самости, его ячеству. Она его вынуждает видеть, что не он один на свете и не весь свет для него. Если бы не семья, то и все общество было бы войною всех против всех, однако нельзя всю жизнь только лишь воевать. Помимо войны необходим мир, нужно уметь любить других и самому жить в любви. Кроме семьи, этому негде научиться. И, может быть, у нас, в России, семья еще особенно важна.

У нас, русских, продолжал он думать и говорить (он теперь думал так), есть эта черта отношения к своему как своему, родному: у нас никого не исключают до конца из этого круга родственности, и даже жестокость у нас семейная. У нас нет прав, все наши законы - фикция в сравнении с этим чувством семейной тоже справедливости. У нас все еще наказывают и прощают, а не казнят или милуют. У нас поэтому нельзя ни в чем создать и администрацию: официальная видимость тотчас подменяется какой-то домашней, свойской сутью...

- Конечно, от этого злоупотребления, - заключал он печально. - Но бороться с этим нельзя, это все равно, что с собственной душой. Может быть, мы дики... и потому-то и важна семья: она все заменяет и заменит.

Он уставал и останавливался, а С.А., слушая его, кивал уважительно или иногда, слегка, тоже очень уважительно, спорил. Но в общем, даже не вникая глубоко в смысл слов, С.А. был согласен с Абрамом Соломоновичем, с его тоном и с тем общим ласковым чувством, которое заключалось в его словах. Старая ненависть к нему еще обостряла теперь ощущение любви в С.А., и он явственно видел, как смыкаются воедино в его душе две части, спрятанные им в понятие "отец".

Но бюллетень закрывался, Абрам Соломонович уезжал к себе, и снова начинались беспокойства для С.А. Он снова интриговал, снова мучился бессонницей, и опять летели годы незаметно, тем незаметней, чем трудней доставалась С.А. жизнь.

Он написал большую статью, посвященную советской графике послевоенных лет. В ночь перед обсуждением он не спал вовсе. Обсуждение на секторе составляло форму приема к печати, и именно здесь, в этом звене, обретали официальный вес все личные секторские отношения. С.А. боялся, что его провалят. "Но почему же, господи, - думал он лежа, - почему мы ссоримся? Почему вечно какие-то глупые недовольства друг другом, когда каждый из нас и так... обречен? - это выговорилось в нем словно само собой. Он вспомнил о вечной пропасти под ногами. - это гнусно, - стал думать дальше С.А., - это подталкивание к краю, с деловым видом, без жалости. Или даже с жалостью. Почему нельзя... не подталкивать?" О собственных интригах он тут позабыл. На кухне с утра он был бледен и не смотрел на жену. Она вдруг поднялась, вышла в комнату и вернулась минуту спустя, держа перед собой что-то на ладони и смущенно улыбаясь.

- Помнишь? - сказала она. - Я его таскала в университет на экзамены. Чтоб не провалиться.

Она поставила на стол возле чашки маленького костяного слоника. Спустя полчаса С.А. ушел на работу со слоником в кармане. Перед этим он постоял по обыкновению с минуту перед стеллажом. Статья была принята, и слоник перекочевал на полку с иконами.

С.А. не чувствовал в этом противоречия. Он не думал и не старался объяснить что-либо себе. Все это - крест, иконы, свеча в металлической пробке из-под вермута и теперь слоник - сочетались в его душе прихотливым образом. Все они, так же, как старая заповедь - "так теперь нельзя", - были временной отменой приговора, они разрешали жить, закрыв смерти ход. И С.А. не пытался философствовать. Бог был для него великий главный начальник, венчавший стройную пирамиду субординации, по которой С.А. карабкался от самого основания, с самой же юности, почти с детства, - и дополз до старшего научного сотрудника; ниже основания пирамиды была смерть.

Прошло еще около года. Была зима - самое наступление декабря, когда во всем и особенно в пушистых больших снежинках чувствуется близость Рождества. В жизни С.А. с осени наступило затишье: он даже спал покойно по ночам, а в секторе в присутственные дни ощущал беззаботность и свободу. Внезапное совпадение двух обстоятельств, на вид отдаленных и независимых, все всколыхнуло в нем.

К началу января в институте был запланирован годовой отчет. Вдруг выяснилось, что у С.А. не достает полутора печатных листов до выполнения плана. Он уже давно вошел в новую тему, хоть и не смирился с ней - ему труднее было писать по ней, чем по старой, - а теперь, кстати же, от него ожидалась статья в очередной сборник. С.А. было предложено поспешить со статьей до окончания года. И тотчас вслед за тем, на следующий присутственный день, в секторе началось давно таившееся под начальничьим спудом и наконец пущенное в ход дело по изгнанию с работы некоего преклонных лет коллеги, члена сектора, тоже старшего научного сотрудника, которого было решено удалить на пенсию.

За годы службы в институте С.А. пережил несколько повальных сокращений, миновавших его фактически, но глубоко потрясших в душе. Он видел, как разверзалась пропасть под ногами у тех, кто еще вчера был уверен во многом, в том числе в завтрашнем дне, - и даже не смел вообразить, что это может случиться с ним тоже. И вот теперь, как раз когда не все у него было ладно и не хватало полутора листов, пропасть распахнулась совсем рядом, под соседним столом...

Возвратясь с работы, С.А. в молчании отужинал и тотчас, уйдя в кабинет, сел за статью. Писал он всегда на желто-серых листах для вторых экземпляров, крупными неровными буквами, кое-как складывавшимися в строку. Теперь буквы получались у него крупней и неряшливей, и в первый же вечер С.А. исписал ими стопу бумаги; однако, когда на следующий день с утра он перепечатал написанное, с трудом набралось из всей стопы семь страничек сырого текста. С деловитым отчаянием С.А. опять сел к столу. До следующего присутственного дня он почти не отдыхал, но дело не двинулось. И тотчас вообразилось С.А., что, если он не закончит статью в срок, его выгонят в этот же отчет заодно с престарелым коллегой...

На работе все шло своим чередом. Несчастный удаляемый член сновал по инстанциям, думая спастись. С.А. следил за ним со страхом и не смел заговорить под взглядами других. Наконец явился на стене приказ, и коллега перестал показываться. Вздрагивающим голосом С.А. предложил собрать денег и сделать ему подарок. Это, впрочем, следовало само собой: администрация института и сама обеспокоилась организацией проводов на заслуженный отдых. Декабрь меж тем подходил к концу. В один из последних дней перед Новым годом в секторе было решено провести обсуждение статей для сборника.

С.А. не спал всю ночь. К утру у него было двадцать восемь страниц, не считая сносок, и более ни строки он в себе не находил и не способен был найти; его тошнило от графики. Он встал из-за стола и впервые за этот месяц раскричался на кухне. Снова называл он начальника идиотом и сволочью, причитал, почему же он, С.А., не настоял на собственной теме, и вдруг, как-то разом решившись, остановился и сказал, что, если статью его провалят, он пойдет к директору. В тот же миг он с ужасом почувствовал, что в самом деле пойдет.

Директора С.А. боялся. То был вежливый, склонный к улыбке человек с равнодушным взглядом, и С.А. знал, что этот взгляд допускает все. Он знал, кроме того, что ради выгоды С.А. директор не шевельнет и пальцем и что добиться чего-нибудь от него не легче, чем пройти по улице в гололед, ни разу не поскользнувшись. Но главное было не это; главное было то, что С.А. его боялся.

Новая ночь наступила: уже последняя перед присутственным днем. С вечера С.А. уснул, но проснулся задолго до наступления утра и, стараясь не будить жену, перевертывался с одного боку на другой и все как-то находил себя лежащим ничком, лицом в подушку, в позе, в которой никогда, уже заведомо, не мог бы уснуть... В девять он позвонил в сектор и попросил лаборантку зайти к нему за статьей, чтобы все успели прочесть ее: обсуждение было назначено на вторую половину дня.

До обеда он не ходил на работу. Он еще пытался временами уснуть, пил таблетки от сердца и смотрел в окно. Была редкая для декабря оттепель. По-весеннему сырое небо и сырой же рыхлый внизу снег выглядели чем-то одним, общим, замыкающим мир в уютный теплый шар. И, когда С.А. вышел на улицу, воздух тоже показался ему небывало густым, влажным. Он закашлялся.

На работе в первый же миг поразило его то, что к приходу его все уже были на местах. Кивая всем, прошел он к своему столу, и обсуждение тотчас началось. В первые минуты С.А. был внимателен и почти спокоен. Положив перед собою лист, он записывал кое-что из того, что говорилось вокруг, и сам готовился выступить. Прежде обсудили чужие, несекторские статьи - но вот дошел черед и до него; он стал записывать замечания. Однако это уже давалось ему с трудом: вдруг почудилось ему, что тон, которым произносились замечания, был сам предумышлен, не случаен; что те, кто его ругал, пожалуй, сговорились заранее и теперь спешили выложить все то, о чем условились. С.А. поднял взгляд от записей и поглядел вокруг. Все сидели потупившись, как и он только что перед тем, но и это показалось ему чрезвычайно важным и угрожающим. И тут он ощутил дрожь. Превозмогая себя, дослушал он выступления, уже слабо, лишь краем ума понимая, о чем шла речь. Наконец, наступила тишина: все ждали его ответа. Когда С.А. заговорил, он вначале сам удивился, как тих и покоен его голос.

- Я должен благодарить всех, - так начал он, - за то внимание, которое... было уделено моей статье. - Он перевел дух и продолжал, вслушиваясь в слова. - Те замечания, которые были тут сделаны (замечания справедливые и глубокие), я, без сомнений, приму к сведению и сейчас же, сегодня же, не откладывая, все, что можно, исправлю и переделаю; это так. Но - мне хотелось бы, кроме того, задать вопрос, который давно меня беспокоит: он относится ко всем. Вот какой вопрос: почему у нас всегда так радуются - вот именно, радуются - чужим неудачам? Откуда эта радость? Он оглядел всех. - Что за торжество, когда у человека что-нибудь плохо? Вот недавно, как все мы знаем, в нашем секторе выгнали на пенсию сотрудника... Не перебивайте меня! - вдруг вскрикнул он, увидев, что заведующий поднял глаза и сделал было движение... - Я никому не мешал говорить и теперь хочу тоже все сказать... Именно выгнали! И все этому обрадовались. И вот я не понимаю: что это за торжество? Когда каждый знает, что тоже состарится, что выкинут и его?! - Не замечая, сам собой, С.А. возвысил голос и говорил уже громко, маша рукой. - Что же это за отношение друг к другу? Почему мы все время хотим кого-то утопить? Почему мы не можем позволить другим жить так, как им надо? Почему нам нужно обязательно нажиться... на чужих костях?! А я, - С.А. вдруг вскочил, - я лучше пусть останусь без куска хлеба, чем буду грабить других! Да, я десять лет всем кланялся... Но участвовать во всем этом не согласен!

Он схватил зачем-то со стола лист, скомкал его и бросился к двери. На ходу он еще приметил, что все так и сидят, потупя глаза, и снова понял, что это не случайно. Он оказался в коридоре. Ноги его тряслись, он чувствовал, что вспотел, но думал лишь об одном: "Теперь - теперь к директору!" Он пошел на лестницу.

Это был черный, боковой ход, предусмотренный здесь на случай пожара. Тут по углам стояли огнетушители и тут же было место для курильщиков. Обычно здесь все курили; С.А. боялся, что он встретит кого-нибудь, но лестница была пуста, и С.А., пройдя спешно две или три ступени, споткнулся. Страшно стучало у него в затылке и сдавливало виски, и от этого мысли его вдруг тоже сделались стиснуты и неявны. "Директор... - твердил он, - Да... но - у себя ли директор?" Этот вопрос остановил его. "Господи, господи, - забормотал С.А., цепляясь за перила, - нельзя... наверно, нельзя... мне нельзя... Сволочи! ох, господи!.." Он попробовал закурить (он так и не бросил курить, несмотря на астму), но сладкий удушливый дым стал в горле. Выдохнув его, он отшвырнул сигарету и секунду стоял молча, не думая. Потом он повернул назад.

Он вошел в сектор тяжким шагом и сел у стола. И тотчас снова страх и отчаяние качнулись в нем. Он тёмно огляделся.

- У вас это не выйдет, - выговорил он уже неожиданно для себя и сразу закричал: - Не выйдет! Я десять лет пресмыкался! Думаете, я ничего не могу? Я сын Галича! Да! Он вам не позволит! Я не кто-нибудь! Попробуйте только, вы узнаете!.. Вам не позволит никто!

Весь день, с самого утра, ему пекло бессонницей глаза - но теперь он чувствовал, что они горят так, словно ему бросили в лицо песок, и уже ничего не видно. Вскинув руки, закрыл он лицо ладонями и продолжал кричать. "Глаза, глаза!" - твердило что-то в нем, но он кричал другое и только зажимал глаза руками - и опомнился и увидел все только тогда, когда вдруг почувствовал, что пьет из стакана холодную невкусную воду, схватившись зубами за стекло.

... Его вели домой, под руки, натянув кое-как на него пальто, утешая и успокаивая его. Неловкая, кособокая его фигура, покачиваясь на ходу, плыла между всеми, и он смотрел на всех, не понимая, что ему говорят. Но это и не нужно было: он видел, что все прошло, что его прощают и принимают и что в глазах тех, кто глядит на него и ведет, нет зла, а только жалость, та, с которой никто, кроме матери, никогда не глядел на него. Было тепло. Совсем мокрый снег хрустел под ногами, и, вслушиваясь в этот хруст и глубоко дыша, С.А. чувствовал, что только лишь полжизни его прошло, и предстоит вторая половина, и что ему достанет сил прожить и ее, принимая все так, как есть, ибо ничего изменить уже невозможно.

1988

POST SСRIPTUM

.

... это - писатель, склонный к самому безудержному интеллектуальному

хулиганству. Но, не считаясь ни с

чем, он все же неуклонно следует по

пути гармонических сопряжений

будь то в области звука или смысла

и тем самым, ни на йоту не отступая

от канонов поэтики, всякий раз

поражает читателя неизбежностью

своей новой творческой удачи.

Из критики

Обстоятельства вынуждают меня сказать несколько слов в защиту художественной правды.

Начиная с загадок и путаницы, неизбежно рискуешь быть обвиненным в казуистике, в жонглировании словами, вообще в преднамеренной лжи. Между тем ситуация такова, что всякий другой путь для меня закрыт - по крайней мере, до выяснения вопроса об авторском праве. А так как, далее, авторское право является одним из видов правовых отношений вообще, то решение проблемы оказывается зависящим от общих принципов юриспруденции.

Это значит, что прежде, чем говорить о правде художественной, нужно разобраться в повседневной правде фактов, наиболее просто выражаемой через закон тождества.

Насколько я могу судить, не будучи юристом, представление именно о такой правде лежит в основе самой идеи законодательства. Справедливость играет уже подчиненную роль: для ее восстановления необходимо, с одной стороны, знание истинных обстоятельств дела, а с другой - ясное понятие о принятой норме. (Замечу в скобках, что именно отсутствие сведений по каждому из пунктов вынудило Пилата отказаться от судейства в знаменитом деле "Иудейский народ против Иисуса из Назарета". Этот поступок необъясним с точки зрения иудея, для которого существует только один Бог и одна истина. Но он закономерен для скептического язычника, привыкшего, что сомнение есть добродетель.).

Тот факт, что римское судопроизводство, без труда обойдя суть Пилатова вопроса, до наших дней не сдало ни одной из своих позиций, наглядно свидетельствует о важном свойстве человеческого ума: стремлении его к компромиссу. Очевидно, здесь не лишне вспомнить также и знаменитый "принцип дополнительности". По крайней мере, в моем нынешнем положении у меня нет другого выхода. Чтобы избегнуть упрека во лжи, следует отдать должное всем принятым взглядам на истину, ибо реальность, вопреки Аристотелю, не есть лишь одна из возможностей или правд, но все вместе. Действительный мир всегда и неизбежно оказывается средоточием парадоксов. Склонность человечества к компромиссу - не более как здоровая реакция разума на Вселенную, и тот, кто упускает это из виду, не может считаться реалистом - ни в жизни, ни в литературе.

Итак, начну по порядку, с признания. В этом деле факты не на моей стороне.

Я умер 14 июня 1986 года в Женеве. Подробности значения не имеют. Мои фотографические портреты наводнили мировую прессу, и если суммировать тиражи всех изданий, откликнувшихся эпитафией на мою смерть, то окажется, что общее число снимков в траурной кайме без труда превысило в один день число экземпляров Библии, изданных за два тысячелетия. Газета города, в котором я провел бoльшую часть отпущенного мне срока, писала, что бессмертие мое наступило в субботу, сразу после кончины. Что ж, не каждому выпадает такая честь, и мне отнюдь не хотелось бы ответить равнодушием на все те слова, что были сказаны или написаны мне вслед. Пожалуй, только фраза о бессмертии требует уточнения - в своем месте я к этому вернусь. Но и она вполне понятна и извинительна, если принять в расчет всю ответственность ситуации. Похороны состоялись на следующей неделе. Тело мое было погребено со всеми положенными церемониями.

Таковы факты, и мне нечего им противопоставить, кроме сомнительных рассуждений, цель которых - оправдание этих строк. Между тем, повторяю, у меня нет другого выхода, коль скоро речь идет о принципиальном несовпадении бытия, основанного на опыте, с миром художественного текста или, шире, текста вообще. Написанную книгу можно сжечь, однако возможность ее написания не поддается огню даже гипотетически. И потому не следует торопиться с выводами.

Ипостазирование Гумбольдтом "третьей реальности" - реальности языка1, - хотя и не было чем-то совершенно новым, доселе неслыханным (достаточно упомянуть хотя бы имя Оккама), все же произвело заслуженный фурор в среде филологически настроенных умов. С этих пор человечество осознало и осознает доныне, что между ним и мирозданием лежит невидимый глазу, но очевидный для рассудка рубикон: Рубикон Смыслов. Первый же шаг к познанию есть шаг в его воды. На одном его берегу обречен вечно собирать раковины человек, на другом покоится вечный сам в себе, недостижимый и загадочный чувственный мир.

Последствием этого открытия, как и следовало ожидать, явился прихотливо пестрый узор теорий. Вначале все бросились наперебой отыскивать брод. Некоторые утешали себя, поверив, что нашли его. Другие посвятили монографии и жизни разбору их ошибок. Третьи, взвесив накопленные с обеих сторон доводы, пришли к заключению, что тут не только нельзя ничего найти, но и не следует искать. Ибо переправляться некуда: второго берега попросту не существует. Да, говорили они, в этом мире только две реальности: человек и его язык; все прочее недостоверно, недоказуемо и непознаваемо. Четвертые, изловчившись, объявили языком - вернее, текстом саму Вселенную; о прочтении ее, правда, мечтать уже не приходилось... Как всегда в сложных ситуациях, на помощь науке пришла практика. Вспомнили о древних, главным образом восточных, рецептах. Распространилось мнение, что если сесть на берегу, скрестив ноги, и устремить взор свой на Восток, то рано или поздно сам собой окажешься на той стороне. Находились усидчивые. Впрочем, процедура требовала слишком большого терпения. И те, кому его не хватало (в первую очередь молодежь), вскоре открыли, что изнурительное упражнение с успехом заменяют таблетка или шприц...

Бесспорно, лица здравомыслящие, то есть мыслящие нелогически и не склонные придавать излишнее значение теориям, после этого поворота имели и имеют веские основания ратовать за наведение порядка. Однако и здесь не обошлось без крайностей. Деметрус Баталиани, ватиканский иезуит, в своем нашумевшем трактате "Апология пытки", несомненно, перегибает палку и, сам того не замечая, приходит к выводам, противоположным посылке. Тем не менее ряд мер, принятых разными государствами в целях борьбы с наркоманией и алкоголизмом, едва ли может вызвать у кого-нибудь недовольство.

Что же касается языковой реальности, проблема которой незаметно потонула во всей этой неразберихе, то официальные способы ее обуздания - к чести нашей культуры - разработаны давно и подкреплены солидной традицией. Разумеется, здесь ни при чем цензурные препоны и рогатки. Это - орудие слишком грубое, никогда не достигавшее цели и к тому же едва ли достойное серьезных упреков. В основе его - отголоски древнего понимания магии слова, память о тех временах, когда словом был создан мир и остановлено солнце. Тут чувствуется почтение и боязнь - тогда как демократическая вседозволенность сплошь да рядом оборачивается формой общественного равнодушия к творчеству... Напротив, истинная ловушка всегда ускользает от внимания: ее изощренность сравнима лишь с ее простотой. Эта ловушка - авторское право.

Может показаться, что этот вывод произволен. Но простая цепь умозаключений ставит все на свои места.

Предположим, что нам с какой-либо целью необходимо избежать превратного толкования важных для нас фактов. Мы знаем, далее, что все толкователи заведомо делятся на правдивых и лжецов. Если нам, кроме того, известно, каким образом распределены роли, то установление истины будет столь же мгновенно, как и неизбежно: оно совершится еще до подачи свидетельств*.

Ни для кого не секрет, что при нынешних взглядах на природу искусства понятие художественной правды равносильно понятию художественного вымысла. Обе смутные категории являются перефразом друг друга и отражаются одна в другой, как двойное бесконечное зеркало. Тем самым им удается избегнуть обвинений во лжи - но лишь ценой собственной независимости. Реальный мир вторгается в их сферы и утверждает свой порядок вещей, ограничивая творца определенностью данного ему места.

Никто не поверит в Достоевского - создателя Джеймса Бонда. Абсурден, если не кощунственен и Флеминг, претендующий, скажем, на роль евангелиста.

Справедливо и обратное: подчиняясь негласному законодательству, писатель-фантаст может сколько угодно изощрять свой ум. Нужно ли говорить, что старания его останутся втуне? Все, чего он достиг, было определено до начала работы. Как бы сложно ни ветвился текст, к каким бы парадоксам ни приводила логика событий, читателю всегда легче будет поверить в автора, сочинившего лабиринт, чем в сам лабиринт. Скрытый биографизм, потаенное предпочтение ответа на вопрос "кто?", а не "что?" - канон читательского восприятия, которое в наш век все более тяготеет к прагматизму.

Выше я затронул мимоходом проблему бессмертия, пообещав затем вернуться к ней. Бег времени обратил это понятие в метафору. Но и в превращенном виде оно продолжает сохранять некоторую двусмысленность; в его использовании чувствуется оттенок сомнения. Я не буду касаться религиозного аспекта этого вопроса и решать спор в пользу той или иной из доктрин. После определенного предела умножение числа мнений не ведет к прояснению сути. Моя цель куда более скромна: я лишь хотел обосновать реальность лежащего передо мной листа бумаги.

Пожалуй, кое-кто поспешит заявить, будто в данном случае только одно объяснение можно считать приемлемым - если, конечно, мы не намерены покинуть границы естественного. На деле это не так. Подобных объяснений существует по меньшей мере три. Правда, они родственны между собой, и каждое следующее - углубленный вариант предыдущего. Но тем легче уяснить все их pro и сontra. Понятно, что за читателем остается право выбрать любое из трех, либо найти четвертое, созвучное его собственным взглядам.

Достоверность факта, ставя сознание перед стеной непознанного, вынуждает его искать объяснений на путях привычного хода мысли. Достоверность символа, напротив, вызывает чувство всеобщности, враждебное простым объяснениям. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить науку о звездах с поэзией на ту же тему. Вот почему, должно быть, не все будут удовлетворены возможностью видеть в этих строках более или менее удачный пример литературной игры, основанной на стилизации. Если искать аналогий, теория стиля может быть уподоблена теории атомов и пустоты. Тем более забавно, что мой alter ego, кажется, склоняется в душе именно к ней. Конечное число необходимых фраз его утешает. Кроме того, ему представляется возможным воскресить мой стиль, хотя он не читал ни одной строки, написанной мною (переводы не в счет), а также не знает и пяти слов на моем родном языке1. Я не спешу его разочаровывать, хотя те пассажи, которые кажутся ему наиболее удачными, в наибольшей степени напоминают пародию.

Продолжая намеченную параллель, можно сказать, что стилистическое бессмертие во всем подобно бессмертию молекулярному. Слово растворяется в потоке традиций, как тело в круговороте веществ. Иллюзорность такого бессмертия в обоих случаях слишком очевидна.

И потому - быть может, со мной согласятся не все - убедительней кажется точка зрения, согласно которой живым остается не стиль, а голос художника. Наш век, претендуя на сохранение памяти многих эпох, пожалуй, излишне педантичен в вопросах такого рода. Тем не менее в истории культуры подобный взгляд не такая уж редкость. Смешно, к примеру, думать, что "Войну лягушек и мышей" мог сочинить кто-нибудь кроме Гомера. Авторское право тогда не вносило еще путаницы в умы, и рапсод, записавший поэму, и в мыслях не имел поставить над ней свое имя. Так же и китайские писцы периода Лю-чао, ничтоже сумняшеся, вывели тонкой кисточкой один и тот же именной иероглиф в заглавиях трех свитков, из которых второй был написан спустя сто семьдесят лет после первого, а третий - еще через сорок лет. Кто возьмется оспорить правоту пифагорейцев, все поздние свои открытия приписавших Великому Геометру? Возникнет ли у кого сомнение, что пятая часть "Пантагрюэля" по праву издана в одной обложке с гениальным творением мэтра Рабле?

Перечитывая эту страницу, вижу, что последние фразы грешат излишней приподнятостью тона. Между тем именно поэты, склонные объяснять свое творчество влиянием чувств, давно узаконили жанр подражаний; им хорошо известно, какой притягательной силой обладает чужое слово. Может быть, все дело в возможности выучить стихи наизусть. Может быть также, что навык чтения вслух, утраченный в наш век по отношению к прозе,1 в прежние времена изменял (неизвестным нам образом) весь процесс восприятия текста. Во всяком случае, такое объяснение если и не бесспорно, то все же может быть подкреплено достаточно вескими аргументами.

Этого, к сожалению, нельзя сказать о третей (и последней) гипотезе, которую остается нам рассмотреть. Впрочем, шаткость посылок не всегда ведет к ложности выводов. Латинский поэт, имя которого поглотило время, определил бессмертие краткой формулой: "Стать каждым, став ничем". Из нее, кроме прочего, следует, что бессмертны все. Память об усопших не обязательное условие. Но если каждому рано или поздно суждено стать всеми, слишком ли смело будет решить, что, в свою очередь, все неразличимо слиты в каждом? Видимая невозможность найти в себе чужое "Я" не должна останавливать: преодоление ее как раз и составляет смысл смерти и творчества. Художник - это тот, кто хочет быть всем.

Вопрос, мог ли написать Шекспир "Фауста", лишен смысла, ибо он его не написал. Но если Шекспир бессмертен, он должен написать "Фауста", равно как и все книги, которые существуют или могли существовать. Противоположность автора и читателя утрачивает смысл: между бессмертными не бывает различий. Отыскать Шекспира в Гёте способен любой заурядный литературовед. Чтобы, напротив, найти Гёте в Шекспире, требуется солидная философская база и иной научный инструментарий. Историк литературы, не ограниченный во времени и выборе средств, с легкостью совершит большее: он найдет все во всем.

Даже если наша Вселенная конечна, покоится она все же на бесконечном основании. Поэтому никогда нельзя спросить: "Почему именно я?" (вопрос, который нам с моим alter ego следовало бы задать друг другу). Идя лабиринтом ветвящихся возможностей, мы всегда остаемся свидетелями осуществления только некоторых из них, верней, только одной. Чтобы нарушить этот порядок, нужно покинуть лабиринт, или, другими словами, отказаться от мира. Таков главный ответ; разумеется, возможны и другие. Почти наугад привожу еще несколько решений того филологического уравнения, где Я=ОН и ОН(Я.

Так, например, мне (очень вероятно) все еще нравится утверждать самого себя и с помощью нехитрой игры - параллели между латинским корнем названия и славянской фамилией моего alter ego - делать его призраком, менее реальным, чем я сам. Быть может, это помогает мне верить в собственную непридуманность. Кроме того, я рад доставить невинное удовольствие моим друзьям, вынудив их разбирать хитросплетения чужого языка в надежде еще раз услышать мой голос.

С другой стороны, alter ego, для которого эти строки - дебют (мы и в этом противоположны друг другу), непрочь переложить часть ответственности на плечи своего мэтра. Что ж, учеников нужно щадить и относиться к ним по возможности снисходительно. Вот и теперь: мой famulus явно устал. Ему теснит голову от непривычных мыслей и слов. Он уже шепчет свое "буэнос ночес", почерпнутое из вестсайдского мюзикла. И мне ничего не остается, как только черкнуть последний раз своим призрачным пером то краткое заключение, которое не может ничего изменить и которое уже вобрал в себя камень моего надгробья: Хорхе Луис Борхес, 14 июня 1986 года.

* * *

P.P.S. Год 1989. Появление вышеприведенного опуса в печати не вызвало разногласий у критиков. Мнения отчасти разошлись лишь по вопросу о допустимости подобного рода выпадов в адрес почившего прозаика. Промелькнула фраза и об оскорблении памяти. Большинство, впрочем, полагало (не без оснований), что подобная безделица едва ли может бросить тень на славное имя аргентинского классика.

Кроме общих обвинений в дилетантстве, автору неудачной "подделки" было также инкриминировано непонимание особенностей стиля и своеобразия логических ходов в произведениях, взятых им за образец. Отмечалась растянутость, вялость, отсутствие оригинальности, стремление блеснуть ложной эрудицией. В ряде мест были обнаружены грубые фактические ошибки1.

Не много дал и перевод на испанский язык, хотя переводчик (Гансалес Николас Гарсиа), большой поклонник и знаток творчества Борхеса, сделал, по общему признанию, всё от него зависящее. P.D.Juhl (Стуттгарт) увидел в случившемся блестящее подтверждение собственной теории1, а проф. Angus J. MсQuin (Дублин) с присущей ему иронией порекомендовал опробовать также английский перевод, поскольку "этому языку изначально свойственны те качества, которых не достает оригиналу, именно: лаконичность в сочетании с гибкостью и энергией".

Таким образом, кроме некоторой (едва ли лестной для него) известности, автор злосчастного сочинения не достиг ничего. Вряд ли можно считать серьезным результатом подтверждение и без того общепризнанной истины, что человеческая индивидуальность неповторима. Это понятно само собой. Ибо, сколько бы ни стремился человек к совершенству, случайного в нем всегда остается больше, чем вечного. Пока он жив, ему кажется, что бессмертие способно его спасти. Смерть, в свой черед, избавляет его и от этого заблуждения.

Юлии Скринской 1986

ПОХОЖДЕНИЕ ПРОТАСОВА

Тут весь театр осветился плошками, и зрители захлопали в знак удовольствия.

Карамзин I

В некоторых старых городах, особенно в двух наших столицах, еще и до наших дней сохранились - кроме больших и, так сказать, всеобщих концертных и театральных залов, вот уж полстолетья принадлежащих государству, сохранились, говорим мы, еще другие залы, совсем крошечные, бывшие в прошлом веке домашними театрами, а в нынешнем попавшие неведомо в чьи руки, так что сложно бывает установить, кому же они принадлежат и кто устраивает те зрелища и концерты, которые и теперь в них от времени до времени представляются. Залы эти бывают размещены в старинных жилых домах, и если и надзирает за ними какая-либо организация, то, очевидно, очень тайная, потому что никто о ней не знает. А если такой организации нет, то, стало быть, попечительствует кто-нибудь один, на личных началах, и это тем более странно, потому что... ну, хоть, например, потому, что кто же это в наши дни может содержать собственный театральный зал? и устраивать в нем представления? и приглашать для того исполнителей и публику? Впрочем, публики в таких залах умещается очень немного, от двух десятков до пятидесяти человек, и это-то и придает всему происходящему особый оттенок, тон весьма задушевный и непосредственный, почти домашний, чего не может быть при большом стечении народу. Зритель не чувствует себя потерянным, растворенным в толпе, единение зала и сцены достигается легко и само собою - а это и есть главная цель подобных исполнений и стремление их устроителей - кем бы они, в конце концов, ни были.

Мокрым осенним вечером, наставшим вслед пасмурному мозглому дню, некий молодой человек неопределенной наружности, интересный лишь тем, что он - герой нашего повествования, плутал в глубине старого квартирного дома в поисках зала, ничем, ровным счетом, не отличавшегося от тех, о которых мы только что говорили. В руке он жал потертый пригласительный билет, отпечатанный на машинке. Билет этот дали ему час назад, и тогда же он впервые услышал о существовании таинственного зала и получил инструкции, как его найти. Впрочем, в билете значился адрес - название улицы, дом и даже вписанный карандашом номер квартиры. Однако уже и название улицы настораживало: молодому человеку никогда прежде не доводилось слышать такого названия; прохожие, к которым он обратился, едва выйдя из автобуса (нужную остановку ему сказали, давая инструкцию), удивленно подымали вначале брови, потом плечи, и молодой человек проблуждал с полчаса по незнакомым кварталам, прежде чем нашел эту улицу, оказавшуюся совсем маленьким, темным от обилия деревьев проулком. Номер первого же дома соответствовал указанному в билете. Дом был вполне внушительный, вселяющий уверенность, с несколькими парадными: по виду в нем вполне мог разместиться какой-нибудь спрятанный от посторонних глаз театр. Молодой человек попытался рассчитать, в которое из парадных следует зайти, чтобы сразу попасть к нужной квартире - и, конечно, ошибся. Квартира была, очевидно, в следующем подъезде. Меж тем, поднявшись к третьему этажу (на каждом из них оказалось разное число квартир, так что нельзя было сразу определить, какая будет последней), молодой человек обнаружил, что для того, чтобы перейти в соседний подъезд, совсем не обязательно спускаться вниз и выходить на улицу. Роскошный лестничный марш, раскрашенный по краям так, чтобы средняя часть имела вид ковровой дорожки, вывел его вместо очередной лестничной клетки в коридор, соединявший собою два ближних подъезда. Молодой человек свернул в этот коридор и вскоре стоял уже на другой лестнице, совершенно такой же, как и первая.

тут его ждало новое осложнение: в этом втором подъезде, в отличие от предыдущего, на дверях не значились номера квартир. Молодой человек растерялся. Будь это обыкновенный дом, он позвонил бы в первую попавшуюся дверь и выяснил, как найти нужный ему номер. Но в том-то и дело, что в обыкновенном доме все квартиры аккуратно размечены и там не может случиться подобной трудности; а здесь молодой человек чувствовал себя неловко, обитатели дома рисовались в его воображении столь значительными и недоступными простым заботам людьми, что у него духу не хватало просить кого-нибудь из них о помощи. Несколько времени он стоял на месте, раздумывая, что бы предпринять; потом решил, что нужно все же выйти на улицу и обследовать все подъезды по очереди и, может быть, попросту отсчитать нужную квартиру. Он стал спускаться вниз, миновал два пролета ковровой лестницы и хотел уже завернуть на третий, когда внезапно случайный взгляд избавил его от хлопот: во втором этаже на двери багрово блестела медная полированная табличка с выбитым на ней номером - тем самым, что стоял и в пригласительном билете.

Обрадованный молодой человек на миг забыл о своих сомнениях, поспешно приблизился к двери, отыскал кнопку звонка и надавил. Раздался щелчок и короткий треск, словно просыпалась дробь, и дверь тотчас же распахнулась. Молодой человек увидел просторную прихожую, размерами отвечавшую роскоши подъезда, но захламленную сверх всякой меры. Все нутро ее дышало едкой смесью кухонных ароматов и запахов от недавнего кипячения белья, что свидетельствовало об усердии хозяйки, не рассчитанном, впрочем, на гостей. Сама хозяйка, женщина встрепанная и странно бесцветная, в линялом халате и таком же, поверх его, фартуке, стояла тут же на пороге, и вопрос ее:

- Вам кого? - прозвучал почти повествовательно; она, как видно, мало была озабочена появлением нежданного визитера.

Пока молодой человек собирался ответить, квартира внезапно ожила и наполнилась звуками самого незначительного и ежеминутного свойства: где-то пустили воду, в отдалении комнат запищал ребенок, кто-то стал его уговаривать, попеременно шепча и напевая, откуда-то, должно быть, с кухни, приплыли обрывки музыки с крупицами радиопомех, и, наконец, сумрачный мужской голос из кабинета неуютно спросил:

- Маш, кто там?

Грозно стукнули шлепанцы, но в прихожую никто не вышел.

Невольно прислушиваясь ко всем этим звукам, молодой человек почувствовал и в себе ту же несобранность и суету, позабыл об извинениях, перед тем заготовленных, и промямлил только: "Вот... тут, видите..." повертев перед женщиной своим билетом.

Ничего не поняв, но спеша уяснить, в чем дело, женщина обтерла руки о фартук, взяла билет, недоумевая прочла под заглавием концерта собственный адрес - и тут только сообразила, что требуется. С той же занятой поспешностью кивнув головой, она вернула билет молодому человеку, отступила на шаг от двери и, совершив некое подобие пригласительного жеста, произнесла:

- Входите. ... Да это тут... Это не к нам! - закричала она сейчас же, обернувшись, должно быть, к кабинету, отчего, однако же, молодой человек вздрогнул, не сразу сообразив, кого она имеет в виду. - Не знают, наверное, - прибавила она уже тише, - наш адрес написали... Вообще-то там и с улицы ход есть. - Но видя, что посетитель в нерешительности замялся, повторила еще: - Входите, входите. Сейчас я вам отопру...

Споткнувшись от смущения о порог, молодой человек вступил в прихожую и теперь разглядел всю ее, все закоулки и углы, а также часть гостиной, в которую была приоткрыта дверь. По углам прихожей стояли: холодильник ЗИЛ (при появлении молодого человека он вдруг страшно вздрогнул, качнулся и затарахтел), сундуки, вешалка-одноножка со старой одеждой, велосипед без колес, трюмо с облезлым зеркалом, какие-то тюки, коробки, а у самого потолка подвешенные вверх носами лыжи. Все это тонуло в грязной полутьме и жалось к стенам, образуя посредине узкий проход из комнаты в комнату, устланный половиками. Зато гостиная блестела светом, и сквозь проем двери молодой человек разглядел дорогие обои, богатую чеканку старинной работы, старинное же пианино с подсвечниками, уставленное сотней фарфоровых безделушек, и рядом исполинское кресло, спинка которого поднималась чуть не до половины стены и завершалась увитым точеными розами пьедесталом, на котором сидел нагой амур с поникшей головой. Впрочем, тут же перед креслом размещалась унылая гладильная доска, обтянутая рыжей тряпкой, на краю ее ворохом лежали стираные пеленки, а рядом тлел огонек включенного утюга.

Противоестественное это смешение роскоши и откровенностей быта не произвело особого воздействия на молодого человека. И хотя квартиры такого сорта приходилось видеть ему не часто, все же он имел о них весьма основательное представление, вроде того, как всякий способен составить себе понятие, например, об извозчиках, каретах и экипажах, за всю жизнь при этом не видев их иначе, как на рисунках или в музее. Квартиры этого рода есть, в сущности, неотъемлемая часть старинных наших городов. Все сословия прежнего нашего общества приняли участие в их создании и, прежде чем исчезнуть, смешавшись друг с другом, породили это совершенное воплощение городского духа - столичную мещанскую квартиру во всем ее грубом своеобразии.

Но отнюдь не это обстоятельство занимало сейчас ум молодого человека. Типичность представшей его взгляду картины была ему безразлична. Гораздо больше волновал его вопрос, куда теперь ему нужно идти и какое, вообще, отношение имеет эта квартира к разыскиваемому им залу. Он было уже собрался направиться в гостиную, но в этот самый момент женщина, успевшая тем временем закрыть и запереть входную дверь, дернула его за рукав и торопливо возвестила:

- Вам туда, - кивнув в противоположную от гостиной сторону.

Молодой человек обернулся, поблагодарил женщину и прошествовал к указанной двери, которая по внешнему ее виду должна была бы привести его в ванную или, пожалуй, в клозет. Впрочем, он тут же разглядел массивный засов, вроде тех, что ставят в гараже, и которые, по крайней мере, излишни на дверях отхожих заведений. Засов был выкрашен в тон двери белой краской и, должно быть, не часто отодвигался: краска не была содрана или загрязнена. Молодой человек замешкал, не решаясь самостоятельно отодвинуть засов, но подоспевшая женщина отстранила его, ухватилась за ручку двери и что есть сил дернула движок, очевидно, заранее готовясь к тому, что он прочно забит в паз; меловые ее щеки порозовели чуть от натуги, засов щелкнул, отскакивая, дверь поддалась и образовала узкую и темную щель.

- Тут ступени, - предупредила женщина, поворачивая выключатель. В щели вспыхнул жидкий свет, и молодой человек, не дожидаясь новых приглашений, пробормотал на ходу последнюю прощальную благодарность и тотчас устремился навстречу свету, то есть попросту юркнул в щель и сбежал по ступенькам, которых оказалось всего три; дверь позади него закрылась, отрезав путь к отступлению, и стало слышно, как мягкий от краски движок водворяется на свое место.

Молодой человек облегченно вздохнул и огляделся; наконец-то он был один! Он стоял посреди маленького и тесного коридорчика, освещенного грустной, полуистлевшей лампочкой со следами мела на стекле. Патрон ее наклонно торчал из побеленной стены, и под ним проходила полоса, ниже которой стена была выкрашена в зеленый цвет; пол был уложен кафельной плиткой, так что в целом коридорчик напоминал скорее чулан или ванную комнату, если бы не двери с обоих его концов, нарушавшие замкнутость пространства. Обе они, правда, были теперь заперты, и та, через которую проник сюда молодой человек, хранила за собой нерушимую тишь: квартира сразу же онемела, лишь только проводили нежданного гостя. Зато из-под второй, противоположной двери, из щели под нею, ползли подвижные, смутные тени, как в испорченной камере-обскуре, и тонкой линией разбегались по стенам и потолку. Там слышалось движение и шум, какой бывает в праздничных гостиных, когда все приглашенные уже собрались; шушуканье и шорох, и сдержанные голоса - все это показывало, что публика уже на местах, что концерт вот-вот начнется, и, глядя на живую щель под притворенной дверью и ловя каждый звук, молодой человек понял, что нынешнее его путешествие окончено и таинственный зал найден им. Уже готовясь войти и удерживая волнение, он приостановился еще на миг, сообразив, что нужно хотя бы бегло оглядеть себя и перевести дыхание перед тем, как очутиться в незнакомом обществе. Возможность чужого удивленного взгляда пугала его: он как-то не доверял себе.

Фамилия его была Протасов. К громкой славе этой фамилии он никакого отношения не имел и даже стеснялся ее. Собственная его семья из провинции, где он провел детство, тоже, как казалось ему, играла скромную роль в его нынешней жизни. Он работал. Но так как за несколько лет перед тем он окончил один из столичных вузов, то работа его состояла преимущественно в возне со всякого рода бумагами, и в кругу друзей он говорил о себе, что он ни что иное, как просто чиновник, самый обыкновенный чиновник, даже если теперь это называется по-другому. Он не выделялся какой-либо способностью или талантом, но бывал терпелив в своих занятиях, из отличительных же черт можно назвать разве что его холецистит, болезнь печени, которую он нажил в студенческие годы. Но это история обыкновенная среди студентов, принужденных пользоваться услугами общепита, и мы не стали бы о ней поминать, если бы этот факт не сыграл существенную роль в дальнейших событиях нашей повести.

Как раз в тот миг, когда Протасов, окинув спешным взглядом свои ботинки, брюки и плащ, почти высохший за время мытарств, убедился, что все выглядит как будто вполне удовлетворительно (он обдернул только пояс и поправил съехавшую на лоб шляпу), и уже хотел было перейти порог, уже поднял руку, чтобы толкнуть дверь, - как раз в этот-то миг и одновременно с этим его жестом в правом боку под ребром у него произошло внезапно какое-то особенное и мгновенное движение, и он ощутил укол до того явственный, словно сглотнул ненароком порцию швейных игл!

От неожиданности он опустил руку, схватился за то место, где эти иглы, разойдясь веером, застряли, и тут же сообразил, чтo с ним. Испуг и раздражение выразились на его лице: если не считать печени, Протасов был совершенно здоров и не привык еще к своеволию болезни. Перспектива приступа во время концерта сейчас же представилась ему...

Не зная, что начать, он стал обыскивать безо всякой надежды карманы: не завалялось ли в них каких-нибудь таблеток. Но никаких таблеток не было: он и не имел обыкновения носить их с собой. Он оглянулся. Конечно, можно было еще вернуться назад, отказаться от концерта и уехать домой. Но ему представилась картина новой встречи с обитателями квартиры, он подумал о том, что надо будет стучаться в клозетную дверь с засовом, и поскорее отбросил эту мысль.

Меж тем боль под ребром утихла так же скоро, как и началась. Вместо нее явилась тянущая пустота, но Протасову было известно, что и от пустоты не следует ожидать ничего хорошего. Все же отсутствие боли несколько его успокоило: он отпустил бок, твердо решил никуда не уезжать, решил еще, ободрившись, что "может быть, все и так само собой пройдет", еще раз, уже машинально, поправил шляпу и, украдкой вздохнув для проверки не вонзится ли от этого в печень новая игла, - вступил, наконец, в зал.

II

Зал не обманул ожиданий Протасова и действительно оказался миниатюрным. Но именно потому, что Протасов заранее настроился на что-то очень крошечное, выходящее из привычных масштабов, в первую секунду он искренно был поражен все же значительными размерами открывшегося ему помещения. От этого он не сразу понял, что неожиданный эффект вызван был особой отделкой и архитектурой зала. Зал имел форму подковы и состоял, по сути, из одного только партера. Однако вдоль стен бежали ряды фальшивых лож, стены были украшены злаченой гипсовой лепкой, а над галереей, тоже фальшивой, размещались глубокие, мягко оттененные ниши со скульптурными изображениями богов - покровителей искусства. Благодаря этому узкие пределы зала словно бы расширялись и вогнутый полусферой лепной потолок казался далеким и заключавшим множество пространства. Из центра его опускалась до уровня галереи тяжкая роскошная люстра, вся состоявшая из золотых цветков, листьев и завитушек, увенчанных лампочками-свечами, и такие же лампочки лили свет из двурогих подсвечников, размещенных в простенках меж ложами первого яруса. В зале царило оживление, уже слышанное Протасовым сквозь щель под дверью, публика прибывала, расходилась по рядам и усаживалась в строгие, вишневого плюша кресла с прямыми спинками и резными подлокотниками, сейчас же напомнившие Протасову кресло из только что виденной гостиной, но меньшие размерами и без лишних ухищрений. Здесь они были вполне уместны и не казались прихотью или крайностью.

При появлении Протасова несколько пар глаз обратилось к нему; дверь, через которую он вошел, была черным или запасным ходом, спрятанным в закутке, справа от сцены. Может быть, она была устроена здесь на случай пожара... Главный же, центральный вход - очевидно, тот самый, о котором и говорила женщина - помещался прямо напротив, посреди изогнутой дугою задней стены. Через него притекала все новая публика, и те, кто занял уже места, не могли видеть вновь входящих, сидя спиною к ним; зато Протасов, выйдя к сцене, оказался как бы на перекрестке всех взглядов, увидал перед собой ряд лиц, казавшихся мелкими и лишенными выражения, как это всегда случается в толпе, даже организованной залом, и не смутился потому только, что в обращенных к нему глазах не разглядел ничего особенного, кроме равнодушного отблеска лампочек-свечей. К тому же и билет, все еще сжатый у него в пальцах, вступал уже здесь в силу и давал ему такое же право присутствовать в зале, как и всем остальным.

Все же его обеспокоило наблюдение, что из всех присутствующих один только он оставался в плаще и шляпе и этим, кажется, тоже привлек к себе лишние взгляды. Судя по всему, где-то в прихожей, там, откуда выходили гости, был и гардероб. Сообразив это, Протасов сразу же прервал осмотр зала, двинулся по проходу между рядами и, перейдя, таким образом, партер и разминувшись в дверях с новой группой входящих, очутился в крошечном, под стать залу вестибюльчике, где и действительно нашел уютный маленький гардероб. Возле гардероба двигалась короткая, уже заключительная очередь, отстояв которую, Протасов сдал гардеробщику зонт, шляпу и плащ, а взамен получил костяной номерок, после чего вернулся в зал - одним из последних.

В самом деле, зал уже был полон, и Протасов даже испугался, хватит ли ему места. Но тут же увидел пустое кресло в седьмом ряду и, удостоверившись, действительно ли оно свободно, пробрался к нему, осторожно ступая между ногами сидящих. Теперь, смешавшись с толпой, не выделяясь ничем и не привлекая ничьего внимания, он сразу же почувствовал успокоение, с приятностью подумав, что заботиться больше не о чем и впереди теперь только два часа музыки.

Пользуясь заминкой - концерт все не начинался, - Протасов принялся разглядывать своих соседей и зрителей в передних рядах, невольно прислушиваясь к обрывочному говору, который один только и рассеивал теперь тишину. Из этих наблюдений он вскоре заключил, что многие тут были знакомы между собой: раскланивались и улыбались. Другие сидели молча и, как и Протасов, изучали устройство зала и рассматривали публику: очевидно, они были тут впервые. Особняком, слева от сцены, разместилась группа иностранцев, обведенная, как и всегда в русской толпе, словно невидимым барьером. Иностранцы говорили громче других, открыто смеялись и размахивали руками; ближайшие их соседи хранили в лицах выражение натянутости и деланного равнодушия, старательно не глядели в их сторону и все же, временами, забывшись, взглядывали... Но, несмотря на эту случайную инородность, публика в целом производила впечатление узкого, избранного кружка, отнюдь не случайно сошедшегося в этот вечер, и Протасову стало любопытно, кто же был избиравший. Он отвел взгляд от зала и стал смотреть на сцену: не объяснится ли там что-нибудь.

Занавес красного бархата - в тон кресел - был разведен, и сцена ярко и глубоко освещена. В центре ее возвышался тонкий серебристый пюпитр-треножник с поставленным против него обыкновенным деревянным стулом, впрочем, тоже отвечавшим цветом обивки занавесу и креслам зала. Справа и несколько в отдалении Протасов увидел инструмент, подобный роялю, но компактный и словно бы подобравшийся, желто-костного цвета. Протасов знал из объявления в билете, что это клавесин. Все отвечало обещанной программе, в которой значились произведения для флейты и клавесина, и нетрудно было угадать, что стул и пюпитр как раз и предназначены были флейтисту.

Между тем последние минуты истекли, и внезапно наставшая тишина заставила Протасова оторваться от сцены; раздалось несколько хлопков, и тут же весь зал зааплодировал. От двери по проходу меж креслами шел невысокий сгорбленный человек, старик; в одной руке он нес темный продолговатый чемоданчик с выгнутой крышкой, другой опирался на трость и двигался медленно, с видимым трудом переставляя ноги. В ответ на аплодисменты он поклонился по разу в обе стороны, но дальше, кажется, совсем забыл об окружающем, занятый лишь тем, как бы добраться поскорей до сцены. За ним следовал человек средних лет, подтянутый и живой, какой-то даже трепещущий и вертлявый, он кланялся беспрестанно в зал, изгибаясь при этом всем туловищем, улыбался, выпячивая челюсть, но шел тоже медленно, так, чтобы не обогнать старика. По тому, что он нес лишь нотные тетради, Протасов догадался, что это аккомпаниатор. Главным же действующим лицом был, разумеется, старик.

Они поднялись на сцену, причем аккомпаниатор поддержал старика за локоть, старик прошел к своему стулу и огляделся, ища, на что бы поставить футляр. Аккомпаниатор сейчас же заметил и это затруднение, проворно убежал за кулису и вернулся оттуда со вторым стулом. Старик поблагодарил его, сел и стал готовиться к концерту. В публике уже стихли аплодисменты и установилась тишина: разговаривать при старике никто не решался, и даже иностранцы примолкли. Все ждали музыки.

Старик между тем развернул ноты, придвинул пюпитр, потом вынул флейту, дунул в нее кряду несколько раз, уложил обратно в футляр и, мельком глянув на клавесиниста (тот только что справился с концертным табуретом), встал, опираясь на трость, и шагнул к краю сцены. Все притаили дыхание. Это оказалось и необходимо: старик заговорил очень тихо, и даже в первых рядах его было едва слышно.

- Друзья, - начал он неловким, высоким голосом, и звук этого голоса странно прервал тишину. - Друзья. Вы знаете, должно быть, что я не хотел выступать; мне казалось, что время моих концертов прошло; болезнь и возраст служили мне в том оправданием. Но... но была причина, заставившая меня согласиться - и вот я здесь. В программе объявлено несколько произведений. Не знаю, хватит ли у меня сил на все или, по крайней мере, на все сразу. Я буду играть, сколько смогу. Может быть, нужно будет прерваться или сделать антракт... Это все, что я хотел сказать вам.

Он наклонил голову. Еще мгновение он стоял у рампы, как бы примеряясь к тишине, вновь наставшей после его слов, потом отвернулся и пошел к пюпитру.

Внезапно люстра под потолком потускнела и угасла - и теперь только боковые светильники озаряли зал. Раздался первый аккорд клавесина, тугие, заостренные созвучья наполнили пространство зала и словно очертили его пределы, явив его способность звучать, нести в себе и хранить каждое дрожание струны, каждый малейший оттенок звука. Почти зримая отчетливость гармонических обязательств, мгновенно овладев слухом, увела в глубь музыкальной структуры, и там, у самого основания, в точке равновесия ее сил, вдруг возник, подобно чистому и теплому лучу, ровный ток мелодии: вступила флейта. Концерт начался.

Первые мгновения концерта всегда бывают особенны, словно бы призрачны и нестойки. И, как бы ни сгладила чувств привычка, каждый чувствует в эти минуты и волнение, и даже страх - не за себя, конечно, но за то, что происходит на сцене. Прилежный зритель в это время весь обращается в слух и созерцание - и так именно и поступил Протасов, развлеченный необычностью происходящего. Он жалел, что у него нет бинокля и как мог напрягал свое и без того острое зрение, силясь разглядеть каждую черточку в лице старика, чем-то поразившего его и растревожившего ему душу еще до начала музыки. Но вот музыка полилась, и все совершавшееся стало входить постепенно в привычное русло. Первое напряжение ослабло, зал поддался, подчинился сцене, и Протасов, следуя общему ходу событий, тоже расслабился и, откинувшись на неудобную спинку кресла, уже готов был забыть все постороннее. Однако в тот вечер ему не суждено было выслушать концерт так, как он хотел.

Уже давно - и как-то не обращая на это внимания - Протасов заметил, что во рту у него или, может быть, в горле постепенно скапливается терпковатая жидкая горечь. И вот в тот миг, когда он как раз окончательно забыл о ней, новый толчок в печени одновременно разъяснил причину ее появления и вернул Протасова к действительности.

Испуганно вобрав воздуху, Протасов разом выпрямился в своем кресле и не ухватился за живот потому только, что стеснялся окружающих. От перемены позы боль, однако, нимало не утихла, а наоборот, раздвинулась так, что Протасову пришлось, несколько изогнув руку, прижать болевшее место локтем. Через локоть он сразу почувствовал особенное, похожее на сильно увеличенный пульс тиканье и вздрагивание внутри живота, что часто случается при болях печени. Боль же теперь и не думала утихать, а словно бы расходилась, как вода в целлофановом куле, отдавая в желудок и поясницу. Страх овладел Протасовым. Не смея больше шевелиться, он бессмысленно уставился в чей-то затылок, бывший у него перед глазами, и путанные, поспешные мысли, уже прежде, при первом толчке, посещавшие его, замелькали у него в уме. "Что же это?.. На концерте!.. И ведь знал, чорт, не нужно было идти... Но отчего?! И именно сейчас! Может, съел чего-нибудь?" Он начал припоминать, что он ел в тот день и накануне. Уже несколько месяцев он соблюдал диету, был строг к себе и никакого попустительства вспомнить не мог. И хотя теперь ему это было, в сущности, все равно, но мысль, что ни вины его, ни причины во всем этом нет, - эта мысль вдруг его обозлила. Протасов насупился, пробормотал проклятие чуть не в слух и, борясь с собственным страхом боли, нарочно заерзал в кресле, словно бы желая усесться поудобнее. Боль осталась прежней, никак не откликнувшись и не присмирев. Зато обеспокоились и оглянулись соседи справа: от движений Протасова где-то внутри кресла получился скрип и гудение пружины. Страшась их взглядов, Протасов убрал локоть от живота и положил руки на подлокотники, обхватив пальцами точеные шишечки-завитушки, которыми эти подлокотники оканчивались. Ладони его сильно вспотели, и прохладное полированное дерево приятно остудило их. "Нужно отвлечься, - решил Протасов. - Не думать о печени и слушать концерт. Все будет хорошо, если не думать".

Концерт меж тем шел своим чередом, и Протасов постарался вновь включиться в движение музыки. Однако к первой вещи он уже опоздал. Раздались заключительные аккорды, и не успел еще звон клавесина угаснуть, как весь зал захлопал. Протасова это удивило; он считал прослушанное лишь начальной частью какой-то более крупной формы, между частями же, как известно, аплодировать не принято. Но раз аплодировали все, то он тоже выпустил подлокотники и ударил несколько раз в ладоши. В конце концов, ему было все равно, чем занять себя - лишь бы умерить боль.

Старик-флейтист и в этот раз мало внимания обратил на аплодисменты. Он лишь слегка покачал головой, не подымаясь со стула, и, когда шум стих, сделал знак клавесинисту продолжать.

Новая пьеса оказалась знакомой Протасову: это была минорная соната Генделя. Протасов не помнил тональности, а на слух определить не умел. Но ему не это требовалось. Зная всякий новый поворот темы, он без труда включился в бег музыки и сам не заметил, как боль потеряла остроту и если не ослабла, то, по крайней мере, не усиливалась. В скором времени Протасов уже почти искренно слушал музыку.

Старик играл виртуозно. Соната, может быть, не слишком глубокая, требовала, однако, большого напряжения и энергии. И Протасов с интересом следил, как выполняет старик сложнейшие переходы, взлеты и перепады генделевского Allegro - бесстрастно, с почти окаменевшим лицом, не повторяя телом волны ритма, как часто это делают скрипачи и флейтисты, да и прочие музыканты, как бы помогая себе. Все их тело тогда живет музыкой старик же сидел неподвижно, устремив взгляд в нотную тетрадь, и звуки флейты казались самостоятельными, независимыми от него. В высшей точке взлета флейта замерла - и каскад клавесинных пассажей разрешился в финал. Зал вздохнул облегченно, зашевелился, поспешно откашливаясь, переводя дыхание, - и вторая, медленная часть зазвучала.

Но Протасов снова отвлекся. Боль, забывшись на миг, спохватилась и вновь запустила ему коготь в живот. Только к прежней рези теперь прибавилось еще какое-то особенное давление или весомость, так что собственная печень представилась вдруг Протасову чем-то вроде завернутого в марлю творога, отжимаемого под прессом. Удерживая стон, Протасов снова выпустил из рук резные шишечки, нагнулся вперед и, приложив ладонь к животу, постарался сосредоточиться на музыке, в то же время поглаживая живот и придерживая его сбоку локтем другой руки. В таком положении он прослушал вторую и третью части генделевской сонаты и чуть-чуть распрямился только, когда пришло время хлопать.

Вслед за Генделем заиграли какую-то легкую, воздушную вещицу, автора которой Протасов не знал. Состояла она из двух частей, коротких и почти одинаковых. Старик-флейтист, очевидно, выбрал ее в качестве дивертисмента. И Протасов, нимало не увлекшись ею, оказался предоставленным самому себе и своей боли. Скука - особенная, какая бывает только у хронических больных, терпящих давно от своего недуга - одолела Протасовым. Он уже решился, несмотря на неловкость такого поступка, подняться и выйти вон, сказав себе: "В конце концов, я болен, это не моя вина", когда неожиданное обстоятельство привлекло его внимание. Как раз окончилась первая часть назойливой вещички. Публика, как и в каждом перерыве, чуть пошевелилась и откашлялась - и вдруг Протасов услыхал, что кашель - и не такой уж случайный и невинный - идет не только из зала, но и со сцены. Удивленный этим, он поднял глаза. Старик-флейтист сидел в прежней позе, держа флейту у колена; но другой рукой он достал из кармана платок, уже изрядно помятый, хотя и свежий, и прижимал его теперь к губам, приглушая этим все же вполне явственный кашель. Впрочем, он тут же и спрятал платок и начал вторую часть, и Протасов вновь опустил глаза... но решил почему-то повременить с уходом.

Подозрения Протасова вскоре же подтвердились. Завершив дивертисментную безделушку и получив очередную порцию рукоплесканий, старик повернулся к клавесинисту, сказал ему несколько слов и стал играть сонату Баха для флейты-соло. Клавесин молчал, и теперь дыхание старика, когда он отрывался от флейты, стало явственно слышно. И в эти секунды навостривший уши Протасов уверенно различил сдавленный сухой свист, идущий из глубины тела старика, из каких-то дальних, пораженных болезнью закоулков его легких. "Боже мой, - с непонятным себе самому чувством подумал Протасов. - Он ведь совсем болен! Как он играет?" Он снова стал слушать музыку. С прежней уверенной непринужденностью разворачивалась тема, флейта пела, по-прежнему ровный ход мелодии подчинял себе и уводил внутрь звуков, в то, что скрывалось за ними; и Протасов вдруг потерял способность слышать все, кроме музыки, хрипящее дыхание старика осталось где-то вовне, а мелодическая нить, странным образом сплетясь с его собственной болью, показалась осязаемой и почти материальной.

На этот раз он не принял участия в общих рукоплесканиях. Скрючившись, почти прислонившись лбом к спинке впереди стоявшего кресла, уже не стесняясь, сжимал он рукой живот и, полузакрыв глаза, думал о старике, который теперь, за этим шумом и хлопаньем, конечно же, снова кашлял и прижимал к губам платок, а в груди его, в бесчисленных ветвлениях легких, мельчайшие капельки слизи скапливались и стекались, не давая ему дышать, превращая каждый вздох его в хрип, поднимались выше и с кашлем отходили в платок бледными комками мокроты.

Аплодисменты замерли. Ударил аккорд клавесина, вновь побежали колючие созвучья, и тотчас новая тема, ясная и чистая, полилась в зал. Но Протасов больше не мог отвлечься музыкой. Мысль о старике неожиданно вызвала в нем какое-то особенное отвращение, почти брезгливость; его затошнило, он почувствовал, как печень его словно надувается и тянет ему живот и вместе с этим ширится боль, так что уже нельзя сказать с уверенностью, где именно болит: даже в левый бок и поясницу тянутся отростки боли. Он почти ненавидел старика в это мгновение. Абсурдность всего происходящего представилась ему. Почему он, изнемогая от боли, должен слушать музыку человека, тоже больного, немощного и так же страдающего от необходимости играть? Почему он согласился на это и не ушел? Почему тот согласился играть, зная, что болен? Зачем нужна эта музыка, эта больная флейта, весь этот концерт?

Между тем начальная ясность темы помутилась вдруг. Один за другим следовали странные пассажи и переходы мелодии, не способной больше найти нужный путь и бродившей впотьмах. Нет, не впотьмах, в лабиринте: в закоулках, в незнакомых коридорах, в сложных и случайных ассоциациях, как больная мысль, ищущая исхода... Протасов видел, что это был лабиринт; и все уверенней, все ближе придвигалась откуда-то тень тупика. Еще миг - и былая ясность вновь вернулась, вновь пропела начальная тема - но только на миг, и сейчас же опять растворилась в нечетких, почти импровизированных пассажах. Протасов, искривившись, припав на правый бок, все же невольно вслушивался в эти блуждания, силясь понять, чем они завершатся. Еще и еще раз возникала начальная тема - и неизменно уводила в хаос. Все глуше становился клавесин. Смолкала и флейта. Наконец, уже словно вдали, почти эхом прозвучала светлая мелодия - и угасла. И тогда неожиданно дрогнул занавес, пополз, подчиняясь невидимой силе, края его сомкнулись - и тут только встрепенулся, наконец, зал. К рампе вышел клавесинист и объявил перерыв.

Сейчас же под потолком вновь вспыхнула люстра, и Протасов увидел перед собою веселые, возбужденные музыкой лица, услыхал говор, голоса, обсуждавшие концерт, в углу, как и раньше, загалдели иностранцы. Мимо Протасова стали пробираться к проходу, ему пришлось выпрямиться и привстать, боль среди этой суеты на секунду забылась, и, хотя и не утихла, тотчас снова напомнила о себе, но настроение Протасова успело измениться. И вот, несмотря на недавнюю злость, Протасов окончательно решил никуда не уходить, а досмотреть концерт до конца, и даже чего бы это ни стоило. Откуда взялась в нем такая решимость, он и не думал объяснять себе. Впрочем, на тот момент его заняла другая загадка. Ему вдруг небесполезным и даже очень важным показалось решить вопрос о том, кто именно и откуда управляет освещением и всею машинистикой зала. Протасов огляделся. Ни пультов, ни каких-либо кабин в зале не было. Он подумал было, что, может быть, одна из фальшивых лож как раз и есть замаскированная будка управления, но сколько он ни вглядывался, определить, так это или нет, ему не удалось. Прислушиваясь к боли в животе, он решил, что ему не повредит пройтись немного по залу, поднялся на ноги, чувствуя при этом такую вялость в ногах, словно провел не час, а неделю в этом кресле, и двинулся к проходу. Вначале у него не было никакого определенного плана - только мысль, что неплохо было бы все же выяснить вопрос об управлении. Но, когда он выбрался из ряда, ему пришло в голову попросту пройти в гардероб и узнать у тамошнего служащего подробности устройства зала. В конце концов, чем еще заниматься в антракте? Буфета тут нет, а при такой истории с печенью чт( толку, если бы и был. Протасов направился к дверям. Впрочем, шел он размеренно, не спеша, ожидая каждую секунду нового толчка под ребром.

Но поход его оказался безрезультатным. Гардеробщик исчез куда-то, фойе было пустынно, и Протасов, мельком глянув на себя в одном из висевших тут зеркал, повернул обратно.

Однако за то время, что он отсутствовал, в зале произошли некоторые перемены. Прежде всего, погас верхний свет - и хотя Протасов уже видел зал в таком освещении, но со своего места, из ряда. Теперь же он смотрел как бы со стороны и замечал то, что прежде ускользнуло от его внимания. Теперь он видел, как особенно сгустились тени в углах и нишах над галереей; фигуры богов рельефней выступили теперь из тьмы, и словно подчеркнуты тенью были их жесты и черты лиц. Наоборот, лица людей внизу совсем растворились в сумраке. В который раз за этот вечер оглядел Протасов зал - и странное и необъяснимое чувство охватило его.

Чувство это было и прежде ему знакомо - но теперь оно не подходило как-то к месту, и он не мог определить его. Такое чувство бывает у людей беспокойных и нервных, и чаще всего оно является где-нибудь в автомобиле или самолете, там, где человек теряет над собою власть и видит ясно, что кто-то другой, неизвестный ему, управляет им, как бы держит рукой нитку его судьбы. Все его прошлое теряет тогда свой смысл, ибо не в силах повлиять на то, что происходит сейчас, в этот миг, не может ни остановить, ни изменить происходящее. Остается лишь ждать - и именно ожидание томило теперь Протасова.

Не желая дольше смотреть в зал от дверей, он стал пробираться к своему месту, и как раз вовремя: края занавеса уже ползли в разные стороны. Вспыхнули и засияли осветительные лампы, спрятанные за софитом, и озарили сцену. Протасов увидел, что и тут во время антракта совершилась кое-какая перемена.

Клавесин теперь был отодвинут в глубь кулис, и вместо одного стояло три пюпитра с приготовленными стульями и уже развернутыми нотами. Тотчас появились и музыканты - на сей раз откуда-то из глубины сцены. Кроме старика, к рампе вышли еще двое, никому не известные и раньше не показывавшиеся: один со скрипкой, другой с альтом в руках. В лицах их и фигурах мелькало как будто что-то зловещее, по крайней мере, Протасову они не понравились. Оба сохраняли вид особой, чопорной строгости, смотрели вниз и даже, отвечая поклонами на хлопки, не подымали взгляда. Оба они были выше старика и, заняв свои места по сторонам от него, как бы стиснули и затемнили его.

Протасов, однако же, по-прежнему интересовался лишь стариком и не спускал с него глаз. На сцене произошло обычное приготовление, секунд пять или шесть музыканты строили свои инструменты, туда и обратно листали страницы нот, усаживались удобней на стульях - но наконец замерли, взведя кверху смычки, и ожидали только сигнала от старика. Старик, во время всего этого приготовления непрестанно кашлявший и жавший к губам платок (уже другой, свежий, как отметил про себя Протасов), теперь свернул его комом, сунул в карман и, приблизив ко рту флейту, чуть заметно кивнул. Смычки дернулись, ушли вниз и тотчас взлетели, подхватив и помчав уже начатую флейтой тему.

Протасову показалось вдруг, что флейта обрела крылья; еще несколько мгновений он отрешенно следил за тем, как привскакивает и трясет щеками скрипач, сразу утратив свою строгость, как, напротив того, ровно и равнодушно играет альтист, словно меряя движеньем длину смычка - и тут же вслед за тем почувствовал, что эта музыка тянет вверх и его самого, Протасова - как если бы было душно и сквозь эту духоту нужно было дотянуться до отдушины, до форточки, и разом сбросить с себя онеменье. Боль - и не только боль, но все общее с нею оставалось внизу, обессмысливалось и уходило прочь. Непонимающими глазами следил Протасов за стариком, чувствуя, что безумное восхождение только еще в начале, что путь еще весь впереди - но тотчас осознал и то, что близка уже и вершина, что еще порыв, дрожание звука, еще - и верх! И когда внезапная тишина, как ком, оборвала вдруг музыку, Протасов, может быть, из первых вскочил на ноги уже сознавая все, но не смея верить. И в то время как старик, наклонившись вперед и страшно выпучив глаза, хватался за горло, перепуганные музыканты, откинув смычки, держали его, не давая упасть, а его кашель, перестав быть кашлем, превратился в едва слышное омерзительное клокотание и хрип, - в это время в тишине по сцене катилась, дребезжа, флейта, и казалось, что это сотни нотных шариков просыпались с листов партитуры и теперь катятся и дребезжат.

Не помня себя, вырвался Протасов вон из ряда и почти бегом, не оглядываясь, устремился к выходу. Он слышал еще, как всполошился партер, как стали кричать: "Врача!" и "Боже мой, помогите кто-нибудь!" Краем глаз он видел, как кто-то полез на сцену - ему показалось, что кто-то из иностранцев (и действительно, после выяснилось, что среди них был врач), - но Протасов не стал дожидаться окончания. Путаясь среди чужой одежды в гардеробе, нашел он свои зонт, плащ и шляпу и, едва сунув в рукава руки, сбежал вниз по ковровой лестнице и выскочил на крыльцо парадного входа. Дождь за время концерта прекратился. Лишь редкие капли с карнизов и ветвей падали теперь во тьме: переулок был едва освещен. Но Протасову и не нужно было света. Обогнув угол здания, он вышел во двор, к подъездам, и здесь, присев на первую же лавку, согнулся крючком и сжал обеими руками живот. Но не боль и не печень мучили его. Он понимал, что с ним произошло нечто большее, чем приступ холецистита, и силился решить, что же именно. Слова старика вдруг вспомнились ему. "Была причина... но какая же? - тут же спросил он опять. - Зачем, зачем понадобилось этому, почти уже умершему человеку прийти и играть? Зачем?" Но теперь, спрашивая так, он уже знал ответ. Он понимал, что случилась ошибка. Он видел, как медленно, шаг за шагом, вели его куда-то, к непонятной ему цели, как множество случаев, пересекаясь, выдвигало его вперед, как слаженно, уверенно и неотвратимо проворачивались колеса скрытого механизма и как, наконец, в самый последний миг, в неощутимо краткую секунду, ему из рук в руки, из уст в уста был передан некий принцип, особенный смысл, который он не смог бы теперь определить или выразить словами. Но теперь он, и именно он, ненужный никому чиновник, обрел вдруг знание, прежде закрытое для него: он был посвящен. И от него ждали теперь - он не знал, кто, но был уверен, что ждут - не слез и отчаяния, не страха, а поддержки и, может быть, веры, а скорее, просто живого участия, понимания этой, прежде чуждой ему правоты. Он поднял голову. Вете м небе бесформенные сырые громады, где-то среди дождя, вновь полившего, качались под напором ветра кроны деревьев, и где-то слышался протяжный и ровный свист. "Флейта... не флейта ли там?" - мелькнуло у Протасова. Он прислушался яснее - нет, только ветер шумит. Тогда он поднялся со скамьи и, держа руку у печени, побрел прочь, в сторону огней, отыскивать автобусную остановку.

1985

ОСА

Сказка для взрослых

- Они не приедут, - сказал Николинька.

Всем своим грузным и жирным телом он развалился на складном стульчике, и тот кряхтел под ним. Отец промолчал. Он тоже сидел на складном стульчике, но в светло-бежевой летней паре он выглядел небольшим и ладным рядом с своим переростком-сыном. Сыну еще не было пятнадцати лет. Несмотря на вечерний час, оба ждали к себе гостей. Отец был молодой, преуспевающий адвокат из столицы. "Вдовый", - как он любил о себе говорить, хотя это была неправда. Он был разведен, и развод прошел бурно. В душе он дивился тому, что вот, у него был сын, такой огромный, нескладный, "сущий Безухов", но зато сильный и странно умный - где-то там, в своей математике. Кто возится с цифрами, те, по его убеждению, были все "мешки". Но сыном он гордился. Он гордился тоже своим положением - он слыл в кругу друзей либералом, едва не "правозащитником" - разумеется, в меру. Тут он был начеку. А вообще ему нравилось то, что он был здоров, подвижен; что он мог провести отпуск с сыном, и не где-то, а здесь, на казенной престижной даче (бывшем особняке с дубовой лестницей и каминным залом). Ему нравилось, что к нему в гости ехал друг, академик, великий умник и весельчак, с которым он на ты - вопреки разнице лет. И что хоть, правда, тот лишь просился заночевать - он вез в санаторий дочку и сам вел машину, - но зато, когда детей отправят наверх, можно будет сесть с ним здесь, на веранде, под южным небом, в версте от моря, и выпить вывезенную прошлым годом из Брюсселя бутыль. Это будет славно. Ночь тепла. Простые радости смертных нужно ценить. Тем более, раз они - реальность (как у него), а не мечта. Он лишь жалел о том, что уехала Зоя (его подруга). Ею он тоже был горд. Она прошла весь путь от его секретарши ("секретутки", как она говорила с хрипотцой) до почти легальной его жены, и теперь он тишком думал о браке с ней. Ее юность - двадцать два его возбуждала. Он покосился на сына.

- Они приедут, - авторитетно сказал он. - Не в поле же им ночевать!

- Когда? Когда? - спросил сын. Он дернул очки. Порой он сдваивал вот так слова, а зачем ему это было нужно, отец не мог взять в толк. Сын не вкладывал в это никаких чувств. И вообще на чужой слух говорил он, надо думать, странно. Но это было лишь полбеды. Он мог, к примеру (отец замечал), хмуриться и улыбаться разом. И трудно было решить, что тут ждать: крах мечты или триумф удачи. Отец пока смотрел на все сквозь пальцы. В школе Николинька блистал.

- Если ты хочешь спать, - сказал теперь отец строго (игра, которую оба знали), то тогда марш в постель. Пообщаетесь завтра.

Он имел в виду Лику, дочь академика; с нею Николинька был дружен в детстве. Теперь он был волен поступать, как хотел. Он захотел так:

- Правильно! - сказал он. Вскочил на ноги и опрокинул стул. Рукой при этом он хлопнул (случайно) о край стола, тоже плетеного, складного, но с грозно-помпезной лампой в центре. Лампа качнулась. - Я пойду спать, сообщил он. - Ну-у, может быть, еще почитаю что-нибудь, пока не усну.

Это все он протянул и промямлил как-то на "у" - тоже его манера. Но отец уже не обратил на это внимания. Стул остался лежать.

Николинька удалился. Без него отец позволил себе сигарету: воспитательный трюк, где питомец - он сам. Ибо вряд ли, конечно, сын переймет его грех. Они не похожи с сыном. Прошло с полчаса. В гуще сада мелькнули фары. Потом тени затолкались у стен: подходила машина. Отец живо встал, выправил галстук и, бодро отмахивая готовой к пожатью рукой, двинулся прочь с веранды, вниз, навстречу гостям. Была как раз полночь.

... Николинька вздрогнул и открыл глаза. Но тотчас снова их быстро закрыл и даже загородился ладошкой: у самых его глаз горел огонь.

- Что это? это не надо, не надо, - забормотал он, садясь в постели и силясь отстранить другой рукой то, что могло быть там, за огнем. При этом он хотел еще как-нибудь не ожечься. Сейчас же вновь все стало темно, а под пальцы ему вплыл запах спичечной серы.

- Ты что орешь? - раздался шепот вблизи его уха. - Это я, Лика. Ты, чего доброго, всех их разбудишь. Они только что улеглись. Меня к тебе сунули... Ну да ты так сопел, что мне стало забавно. Ну? Ты проснулся?

- Проснулся, - сказал Николинька кротко. - А вы? Вы приехали, да?

Он теперь широко улыбался во тьме и моргал глазами. Где-то на тумбочке, рядом с ним, он помнил, были его очки.

- Птенец догадлив, - заметил голос ехидно. - Погоди, - голос отдалился. - У меня здесь свеча, я только не знаю, куда бы ее... Ах, чорт! Стало слышно, как что-то шлепнулось и покатилось по полу. - Ну вот, сказал голос обиженно, - разобьется к чертям, потом клей... Раздался шорох, и огонь вспыхнул уже возле стола. Тьма заплясала в углах, потом ровное пламя огарка озарило комнату. Николинька огляделся. У стены напротив, в углу, была разобрана как постель их складная койка (род кресла-кровати), укрытая простыней, но с одеялом, сбитым в изножье. Тут же был чемодан, дамская сумочка, а у стола, боком к свету, стояла юная, совсем не знакомая ему особа и, чуть улыбаясь, смотрела прямо ему в глаза. Его конфуз, как видно, ее смешил. Кое-как он нашел очки и надел их на нос. Мир стал резче, но не понятней.

- Хорош, - сказала особа, поправляя лямочку тонкой ночнушки. - Целый медведь.

Она улыбнулась шире, показав зубы. Николинька заморгал.

- Что? Не нравлюсь? - спросила она, следя за его взглядом.

- Нет, нет, это не так, так это сказать нельзя, отнюдь, отнюдь нет! забормотал он, вертя головой.

- Почему нельзя? - спросила она.

- Вы не такая, нет, вы... э...

- А какая?

- Э... Вы... вы очень взрослая! - выпалил вдруг он.

Улыбка ее тотчас исчезла.

- Только посмей еще раз, - начала она грозно, - сказать мне когда-нибудь вы, паршивец! Я тебя на год старше и в матери тебе не гожусь. Эй, чего испугался? - (Николинька трепетал). - Это же я, Лика. Ты что, совсем меня позабыл?

Это уже было ничуть не страшно, а вполне дружелюбно и мило.

- Нет, я помню, - сказал он неловко.

- Врешь. А как мы в "домики" играли? Нас еще папа гонял - забыл?

Николинька опять во весь рот улыбнулся.

- Ага! это помнишь. И то хорошо. - Лика прошлась по комнате, но тут же вернулась к столу. - Свечка какая-то... пизанская. Сейчас ляпнется, эх... У тебя нет тут часом подсвечника? Или блюдца, а?

- Блюдце, да, есть, сейчас, я достану, - Николинька стал выбираться вон из постели.

- Ого! - удивилась Лика, рассматривая его широкую жирную грудь и жирные ноги (он спал без майки, в трусах). - Точный медведь.

Он опять застеснялся. Вопреки своей силе он держал под подозрением свою плоть. Она казалась ему порочной, логически несовершенной (в логике он знал толк). Его желания - самые мирные, скажем, куда-либо сесть или пойти, - выполнялись ею всегда на свой лад, довольно небрежно. Ему приходилось смирять ее. В ней к тому же, он знал, жила еще своя воля, как правило, злая: что-нибудь сдвинуть, разбить. Он ее тоже сдерживал, как умел.

На сей раз, впрочем, все прошло гладко. Комод - гулкий и тряский (пустой), обнаружил на дне ящика пачку газет, а под ними, действительно, блюдце. В него раньше сыпали нафталин. Николинька вынул его оттуда и стер пыль.

- Отлично, - сказала Лика. Она опрокинула на бок свечу, испачкав край копотью, потом закрепила ее и вдруг обернулась. - Постой, - сказала она, - ты, может быть, спать хочешь? Ты скажи.

Он в это время как раз взял со стула рубашку, закинул за спину воротник и, тыча кулаком, искал рукав. В спальне, впрочем, было тепло: южной неги хватало на ночь.

- Нет, я не хочу, - сказал он. - Я предпочитаю не спать.

- Ах, предпочитаешь! - она расхохоталась. - Хорошо же. Мы тогда прошепчемся до утра. Ну? Как ты живешь? - Она села на край кушетки и закинула ногу на ногу, обхватив рукой голое коленце. - Рассказывай, - велела она.

Он в затруднении замер - прямо посреди спальни.

- Ну и ладно, - кивнула Лика. - Я и так знаю.

- Откуда?

- А вот. Я только одно не пойму, - она ткнула пальцем в сторону тумбочки, - как ты спишь при таких часах?

На тумбочке, точно, стоял исполинский будильник, собранный как-то Николинькой из часового конструктора. Корпус просвечивал, давая видеть весь механизм. Тикал будильник действительно громко.

Николинька пожал плечом.

- Я наверно привык, - сказал он.

- Да? Гм. А мне мешало. И к тому же жара. Я вообще часы не люблю, призналась Лика. - Особенно электронные. Но главное то, что они врут.

- Кто, часы? - удивился Николинька. - Эти нет. То есть чуть-чуть. А как раз электронные можно выставить так, что они совпадут с эталоном до долей секунды.

- Ты не понял, - Лика поморщилась. - Не в этом дело. Они не так врут. Они врут о времени, понимаешь? В целом.

- Как это - о времени?

- Вот так. Они его представляют, словно машину. А время - ничуть не машина, оно везде разное, и у всех. Для него нету правил... Ну да это все вздор. Мне просто смешно глядеть, как все верят часам. А ведь у каждого свой час, и выставлен он совсем не по эталону. Вот у меня, например: нынче ночь. Но не для сна. Значит, это вовсе не ночь, правильно? Это темный день с черным небом. А в детстве было совсем другое. Мне казалось, что время - как паутина, во все стороны, словно сеть. Но я про это потом расскажу. Потому что... О! - Она вдруг схватилась за сумочку. - У меня же есть карты. Я тебе сейчас погадаю... Где они? - Чемодан упал, сумка плюхнулась на подушку. - А, вот. Тебе кто-нибудь гадал раньше? Нет?

Николинька с сомнением глядел на нее.

- Разве это бывает нужно? - спросил он затем.

- Как так?

- Это ведь принцип случайных чисел. По ним нельзя ничего узнать.

Брови ее скакнули вверх.

- Да ну? - Она щелкнула языком. - Э, да ведь папа говорил мне, что ты теперь вундеркинд. Вот оно что! А не похож.

- Нет, нет, какой я вундеркинд... Нет, - он даже зарделся.

- Верно. Никакой не вундеркинд, а медведь. Надевай рубаху, иди сюда, сядь тут и гляди. Увидим, что тебе выпадет. - Она стасовала колоду. Подушку подвинь. Так. А теперь... Ну-у-у!.. - протянула она разочарованно, рассматривая расклад. - Все дамы ушли. Только пиковая и с ней десятка. И то спасибо. А! ну это просто тебе везет. Со мной. Это конечно. Все чушь! - Она быстро смешала карты. - Ни дороги, ни ран, ни любви, ни хлопот. Одно письмо с тайной. Что же ты, милый? Совсем не живой, а?

- Я очень живой, - не согласился Николинька.

- Да? Увидим. - Она спрятала карты. - Что ты умеешь делать? - Тон ее был строг.

- Как? В каком смысле? - Он опять струхнул.

- Ну: рисовать. Или петь. Или ос ловить. Вообще: что?

Он молчал. Он смутно представил себе, как бы он ловил ос.

- То-то, - сказала Лика. - Ну а стихи?

- Что - стихи?

- Стихи ты писал когда-нибудь?

- Нет... - Он мотнул головой.

- А никому не расскажешь?

- Что, что? Что не расскажу? - он уже волновался и заерзал на месте.

- То, что я покажу сейчас.

- Нет. Не расскажу. То есть я никому ничего не рассказываю, вообще, никогда, а стихи не писал потому, что не пробовал, и я думаю поэтому, что не умею, - выпалил он одним махом. Потом глотнул и перевел дух.

- Ясно, - сказала Лика. - Но все-таки поклянись. Клясться-то ты умеешь?

- Нет. Никогда не...

- ...пробовал, да? Сейчас попробуешь. Стань на колени.

Он неуверенно улыбнулся.

- На колени? зачем? Зачем вставать? - спросил он.

- Ну ты зануда! - Лика возмутилась. - Чтобы клясться, зачем еще!

Было похоже, она не шутит. Он сполз с кушетки, задрав простыню, и встал на пол возле нее, расставив колени почему-то как мог широко. Странно, но от этого вид его стал почти грозен, улыбка исчезла, и он глядел вверх исподлобья. Смущение перешло в нем грань, за которой он чувствовал скорее досаду. Лика была довольна. - Вот так, - сказала она. - Бедный рыцарь. Теперь повторяй: "Клянусь звездою и змеею..." Ну?

- "Клянусь звездою и змеею", - повторил он, слегка запнувшись.

- Так. "От тьмы до утренней зари..."

Он повторил.

- Отлично. "Все, что увижу - все сокрою

В моей душе..."

- "В моей душе..."

- "Замри! Замри!" - взвизгнула вдруг Лика и повалилась с хохотом на кровать. - Ну? Замирай же!

- Как? А как это? А? как? - спрашивал он, тоже уже опять смеясь чуть не в голос.

- А так.

Она села, лицо ее стало мертвым, и страшно блеснули вдруг опустевшие глаза. Николинька смолк, глядя на нее с пола.

- Теперь помни, - сказала она, вздохнув. - Ты дал клятву. Подними чемодан.

Мало что понимая, он поднял чемодан вровень с грудью, и она опять засмеялась:

- Да нет, сюда, не на воздух. Мне открыть его надо.

Он молча повиновался. Чемодан был открыт, Лика вынула узкую папку, а из нее плотный темный лист.

- На, читай, - сказала она. - Только молча. Тут девиз, это к сердцу. Запомни его.

Николинька принял лист не вставая и увидел мелкие четкие буквы в центре. Они составлялись в строфу. Светлый квадрат был обведен каймой с черно-белым густым орнаментом - бурлеск в духе Бердслея.

Он прочел:

Держи копье рукою крепкой,

Чтоб дрогнул враг перед тобой,

И кубок пей отравы терпкой,

Ведь смерть как жизнь, и пир как бой!

Внизу был нарисован герб: фиал с мордой льва и андреевский крест из пики и алебарды.

Он хотел что-то спросить, однако осекся. Лика подняла палец. Она словно слушала что-то. Прошел миг, другой. Потом она дернула челкой и резко спросила:

- Красивые стихи?

- Да, - он кивнул. - Они интересные. Я думаю, что...

- Довольно о них. А герб?

- Да... - Он растерянно заморгал.

- Чорт с ним. А я?

- Что?

- Я - красивая?

Она без улыбки следила за тем, как он, открыв рот, молча взирал на нее. Потом снова схватила сумочку (съехавшую уже было куда-то в щель у стены), порылась в кармашке и дала ему на ладонь темный твердый предмет: зеркало. Но это было не просто зеркало. К тыльной его стороне, за четыре угла было прочно приклеено нечто вроде таблички размером с карту.

- Вот, гляди еще, - велела Лика.

Воск натек, окружив фитиль, и свет в спальне убыл. Николинька, взяв зеркало, склонился к огню. Рисунок изображал нагую девицу в распутной позе. Белизну тела подчеркивал черный с блестками фон. Но стиль бурлеска тут пасовал и как бы стушевывался от реальности изображенного. Тело было живым, с точно выбранной игрой теней.

- Хороша? - спросила она.

- А... Э... ну - да. Да, - промямлил Николинька, спешно возвращая ей карту.

- Похожа я на нее? - Она вновь вперилась в него взглядом.

Но он совсем потерялся, косил вниз и уже не мог избавиться от дурной улыбки.

- Э... Ну-у...

- Похожа или нет?

- Ну, я не знаю.

- Эх ты! Ты должен был сказать, что очень похожа.

- Почему? - спросил он наивно, подняв взгляд и поправляя очки.

- Потому что тогда это вышел бы комплимент, - объяснила Лика. - А дамам нужно говорить комплименты. Особенно ночью. Ладно, вот что: мне здесь надоело. Пошли вниз. Я хочу поглядеть на ваш зал.

Она сунула карту в сумочку и задула свечу.

- ... А это ты сама рисовала? - спросил ее Николинька шепотом, когда они вышли из спальни. Он рассудил про себя, что то, что оба они босы, очень кстати ввиду конспирации.

- Конечно, сама. У меня и наоборот есть: черное на белом. Как тот фиал. Но это не я придумала.

- А кто?

- Моя бабушка. У меня была только одна бабушка... Она в юности все рисовала тенью. Мне тоже нравится, но не всегда. Эта картинка так лучше, потому что виднее. Эй, цс-с! - Она вдруг подняла ладонь к его рту, хотя он молчал. - Что это у вас там?

Он покорно прислушался.

- Это... ничего. Ничего не слышно, - сообщил он.

- А сверчок?

- А, сверчок! Ну да, сверчок есть.

- Ишь ты! В саду? Ах нет, не в саду, потому что очень уж громко.

- Да он под ванной, - объяснил Николинька. - Я его раз видел.

- Ты видел сверчка?! - почти вскрикнула Лика. Было похоже, она забыла про конспирацию.

- А что? Что тут особенного? - Он нерешительно взглянул на нее.

- Ну как же! Тебе повезло, ведь это такая редкость. А ты о чем-нибудь его попросил?

- Как это?

- А, ты не знаешь... Ну ладно.

Они уже сошли с лестницы, и она, обогнав его, с силой дернула на себя створки дверей в зале. Петли протяжно заскрипели.

- Нашумим мы здесь, - сказала она тихо. - А, вздор. Они крепко спят, я знаю.

Она сделала шаг вперед и исчезла в проеме. Николинька поспешил за ней. Древний паркет, однако, был крепок - ни одна досточка не шелохнулась. Где-то уже далеко впереди и совсем беззвучно Лика скользила во тьме, словно плыла. Белая ее ночнушка маячила меж грузных теней, похожих ночью на суда в море. Она уже перешла зал. Тут Николинька разглядел, что здесь, в воздухе, был всюду разлит особенный мглистый свет, ровный и неподвижный. Зрение обострялось в нем. И все предметы вокруг, даже на том конце зала - часовой шкап (часы не шли), сервант, рояль, этажерка, расставленные у стен, - все было отчетливей и холодней, чем у него в спальне. Ему почудилось тоже, что люстра под потолком звенит хрусталиками своих подвесков. Это могло быть так в самом деле. Токи воздуха, едва заметные у дверей, касались висков и пошевеливали тонкие шторы на окнах. И все тут было как мрамор, твердым и нежилым.

Лика меж тем подошла к зеркалу. Даже вблизи ее шаг не был совсем слышен, что было странно. Проследив взглядом за ней, Николинька увидел, что в зеркальном стекле предметы вытянулись, как тени, и стали еще бесцветней, но больше и резче, чем наяву. Казалось, что сонные громады тонут на дне зеркал: в трюмо, где стояла Лика, и в зеркале справа, у камина.

- Интересно, - голос ее был глух. - Чей этот дом был прежде? - Она придвинула лоб совсем к стеклу. - Отец говорил, - продолжала она, вглядываясь в себя, - что лет сорок назад здесь была дача Берии. Он тут держал наложниц - самых пылких. Знаешь ты, что такое наложницы?

Николинька кивнул. Он тоже подступил к зеркалу.

- Так вот. Он устраивал им фейерверк и купал в вине. А потом - раз сюда приехал с а м ... ну, тот, главный. Провел тут ночь и уехал. Но Берия после того их всех убил. Здесь же, в доме.

- Почему? - спросил Николинька, вздрогнув.

- А потому, что не мог стерпеть, чтобы они были еще чьи-то, кроме него. Я это могу понять. Я б и не пикнула.

Она отдернула от стекла лоб и скользнула прочь. На зеркале сползся тусклый блик от ее кожи. Она уже была у окна - смотрела в сад.

Мрачно сопя, Николинька прошел к ней - взглянуть, на что она смотрит. Но сквозь тюль в окне не было видно ничего.

- Дверь у вас на ночь запирается? - спросила Лика.

- Да. На ключ. И еще там решетка. - Он подумал. - Ее нельзя открыть без отца.

- Понятно.

Руки ее легли на бедра, она слегка вздернула край ночнушки вверх так, что вышло нечто вроде коротенькой юбочки, и повертела ею. Потом отпустила ее, взялась пальцами за бант у плеча и с силой рванула кончик. Бант развязался, одна лямка упала.

- Ты что... э... э... хочешь раздеться? - спросил Николинька робко.

- Куда уж; я и так без трусов, - сказала она с смешком, не оборачиваясь к нему. - Теплая ночь. Жаль, что нельзя в сад выйти. И жалко, что нет луны.

- В сад, в сад, - повторил он, морща лоб. - В сад выйти можно, объявил он так, будто это само только что пришло ему в голову. - Нужно для этого выдернуть винт из той рамы.

Он отвел край шторы. Лика отступила, и, встав на цыпочки, он потянулся мимо нее вверх - всем телом и рукой. Его роста как раз хватило на то, чтобы достать до перекладины над фрамугой.

- Он... э... э... он тугой, - выговорил он спустя минуту сдавленно. Плохо лезет...

- Брось. Будем тут сидеть, - сказала Лика. Она, однако ж, с любопытством разглядывала вытянувшегося и повисшего почти над ней Николиньку. - Слушай, - спросила она, подняв лямку и опять ее завязав, - а ты и правда понимаешь в математике?

- Еще в физике, - с готовностью кивнул он. Винт он оставил в покое.

- А сказки любишь?

- Какие?

- Ну, какие-нибудь. Андерсена. Или Тика.

- Нет, не очень. - Он оживился. - Вот, я могу вам показать, какие я книжки люблю. Хотите? Хотите? - Он затоптался перед ней.

- Опять на вы. Я хочу, чтоб ты говорил мне ты. А книжки тоже хочу. Они где? Там? - она ткнула вверх.

- Нет, там тоже, но там другие. Главные здесь. Рядом. Пойдем, - заспешил он.

- Ну, пойдем.

Они прошли через кухню, мимо ванной, где сверчок сразу стих от их шагов, и оказались в тесной квадратной комнате, обшитой деревом наподобье веранды и почему-то с морским кругом на стене. Из-за круга и еще двухъярусной койки в углу отец называл комнату "субмариной". Ее использовали как кабинет. Тут был стеллаж с стопкой старых газет (рассованных вообще по всему дому), телефон, а также несколько полок с книгами. Рабочее кресло и стол занимали главную часть места.

- Да, а спички? Спички-то? у вас... у тебя с собой? - спросил Николинька беспокойно.

- С собой, с собой.

Бок коробка пустил дым, комната зашаталась от всполошившейся тени.

- О, да тут и свеча есть, - сказала Лика. - Правда, дурацкая...

Она выкатила на стол зеленый шар с фитилем, до тех пор погрязавший в вазе, и зажгла его. Шар загорелся с заминкой. Николинька меж тем был уже возле полок.

- Вот это тут по квантовой механике, - говорил он, тыча пальцем в стекло и извинительно улыбаясь. - Это, конечно, все популярные, да, все, но я - я - я недавно еще думал, что популярные книжки тоже важно читать. Недавно! - повторил он с значением. - А теперь - ну, теперь-то я так не думаю. Я теперь думаю так, что... - Он хотел рассказать ей про Пригожина и принцип нестабильности, который только что изучил.

- Слушай, - сказала Лика, - мне как-то зябко... после зала.

Она села в кресло с ногами, натянув ночнушку себе на колени. Николинька в затруднении повертел головой. Ему наоборот было жарко и хотелось говорить.

- Скажи, - спросила она. - А ты знаешь, что такое дом терпимости?

Он засопел удивленно, с видимой неохотой отходя мыслью от книг.

- Терпимости, терпимости, - повторил он. - Нет. Там что-то терпят?

Она кивнула.

- Там продают девочек - на время. И они терпят, когда их любят. Как видно, он такой возможности не ждал.

- А... зачем? - спросил он, нахмурясь.

- Потому что нельзя же всех их заставить. Некоторых нужно купить. Деньги - одна из сил. Впрочем, конечно, кровь надежней... - Она перебила себя. - А у твоего отца есть подружка?

- Есть, - он стесненно кашлянул.

- Ах вот как! я не знала. Она красивая?

- Кажется... кажется, да.

- А тебе какие нравятся?

- То есть как?

- Ну - темные, белобрысые, рыжие? Или какие?

Он еще больше смутился. Она усмехнулась.

- Ладно, не буду. А сколько ей лет?

- Кому?

- Подружке твоего папы.

- Двадцать два, - ответил он тотчас. - И шесть месяцев.

То, что касалось цифр, он знал все в их доме.

- Ага. А мне шестнадцать. И девять месяцев. - Она чему-то рассмеялась. Потом вздохнула. - Жаль, что завтра уже уезжать... В эту санаторию. Скучища там, наверно... - Она примолкла, но тотчас хлопнула ладошкой об стол. - Ну ладно, все. Слушай. Я тебе буду сказку рассказывать.

Поняв, что книг ей показать не удастся, Николинька с сожалением отошел прочь от шкафов и сел на койку в углу. Свечка коптила, пуская грязные капли по зеленым бокам.

- Так вот, сказка, - сказала Лика. - Есть сказка про то, какую песню поет паук своим мухам. Но... - она помедлила. - Это страшная сказка. Я тебе лучше расскажу другую - про сверчка и цветы. Только ты внимательно слушай. И не усни - договорились? Так вот. В одном саду росло девять цветов. Они вместе были, как радуга. Их звали... - Лика вдруг завела глаза и стала быстро, шепотом бормотать: - Асанда, Гисанда, Люмина, Кларина, Изильда, Лорена, Сонора, Солита и Нико. Они были все сестры, объяснила она. - И в этом саду жил сверчок. Он был их кузен - двоюродный братец. Он всех их любил. Днем он старался не петь, чтоб его не поймали мальчишки, а когда наступала ночь, он выходил на лужайку к цветам и принимался наигрывать на своей свирели. А в доме жил одинокий садовник это он-то и вырастил те цветы, поливал их и холил изо дня в день. Но вот однажды к вечеру на западе собралась гроза. Солнце кануло в ней. По небу летели огромные тучи, и гром гремел так, будто где-то в горах случился обвал. Ветер качал кусты и деревья, а дождь налил лужи по всему саду. Но цветы ничего этого не боялись, так как у них были крепкие стебли и корни глубоко в земле. Боялся один сверчок. Но он спрятался под крыльцо, а потом, когда дождевые ручьи доползли и туда, а дождевые черви завели там танцы, залез в дом к садовнику. Тут он обсох и согрелся и уже совсем было думал запеть, как вдруг в дверь постучали. Гроза как раз разразилась в полную силу. Садовник тотчас открыл, ибо был человек добрый и набожный. Открыл - и отпрянул в испуге, такая прекрасная девушка вошла к нему в дом. Она не сказала ему, кто она и откуда. Но так как бедняжка промокла, то он тотчас принес ей сухое платье, усадил к огню, накормил, а ночью уложил спать на перину под теплое одеяло. И, конечно, не мог налюбоваться своей гостьей. Он так ее полюбил, что наутро, когда солнце блеснуло и она собралась уходить, встал перед ней на колени и предложил ей руку и сердце. Но она в ответ лишь качала своей милой головкой и улыбалась ему. "Что же мне сделать, чтоб ты осталась со - воскликнул тогда садовник в отчаянии. "Только одно, - сказала она. А голос у нее был нежен, как полевой колокольчик. - Исполни это, и я стану твоей." - " Но что же я должен исполнить?" - " В твоем саду, я знаю, растут прекрасные цветы. Срежь их и свей для меня венок. Этот венок будет свадебный дар. В нем я стану твоей невестой". Садовник опечалился. Ибо он очень любил цветы, и ему жаль было их резать. Он замолчал, опустил глаза, а когда опять поднял их, девушки уже не было. Сверчок, который все слышал (так как провел всю ночь в доме), поспешил в сад и рассказал цветам о том, что случилось. Долго молчали в ответ цветы. Наконец, самая старшая, Асанда, сказала: "Вот уже август, и мы скоро завянем. Но это не страшно, ведь мы не цветы, а феи. Осенью мы уйдем туда, откуда пришли весной. Но мы отплатим нашему доброму хозяину за все, что он для нас сделал". И так и случилось. Садовник вдруг стал богат, знаменит как ученый и как поэт и написал много прекрасных и умных книжек. Ибо фея удачи и фея славы, фея молодости и фея силы, фея поэзии и фея знаний - все были с ним. Только их нельзя было видеть. Одна лишь младшая - Нико, фея женских сердец, ничем не могла помочь ему. Ибо он любил ту чудесную незнакомку, а та была злой волшебницей Эритой, и Нико была не в силах смягчить ее черствое сердце. Любовь мучила бывшего садовника все сильней и сильней. Прекрасная незнакомка не уходила из его души, и даже Солита, фея забвения, была тут бессильна. Сердце его разбилось, и настал день, когда он сам захотел уйти навек из своего прекрасного сада. Тогда Сонора, фея смерти, освободила его от уз, и две птицы спустились за ним из выси. У одной были перья железные, а у другой золотые, и они понесли садовника вверх, в ту тьму, которая соткана из света. Все девять фей горько плакали, а потом решили отомстить злой Эрите, хозяйке человеческих тел. И они забрали у ней то, чем приворожила она когда-то ночью садовника: ее красоту. И она стала безобразна, как ее сердце. С тех пор, в отместку, она ищет людей таких же злых, как она, и делает их пр екрасными на вид. Но их легко распознать, ибо феи не любят их и не дарят им своих подарков. А красоту Эриты они хранят у себя. Их верный братец сверчок поет по ночам под окнами у людей и дает феям знать, кого из них любят и чтут люди. За это феи шлют людям дары. И если сверчок их попросит, они могут дать - на время - и красоту Эриты: тем, кто любит их всех - так, как любил садовник. Но это редко бывает.

Лика умолкла. Николинька тоже молчал.

- Откуда такая сказка? - спросил он потом.

Лика вздохнула.

- Не все ли равно? Есть, да и ладно.

- Хм, - сказал Николинька глубокомысленно, - это не простая сказка.

- Не простая.

- Да, - он улыбнулся и нахмурился - так именно, как этого боялся его отец. - Это сложная сказка. А что же она значит, а?

- Вот ты подумай, и тогда поймешь. А то можешь пойти и попросить своего сверчка о чем-нибудь... Вон он, под ванной.

Она вдруг поднялась, оправив ночнушку, и как-то робко повела плечом.

- Знаешь, - сказала она, - тут холодно... Но все равно: я хочу в зал.

И снова будто услышала что-то.

- Ну - ну пойдем, - согласился Николинька. - Там, может быть, будет теплей. Да, да, вот именно: там может быть и теплей.

- Не болтай ерунды, - оборвала его Лика. - Там не может быть теплей. Мне не за тем туда нужно.

- А... а зачем? А? - Он уставился на нее сквозь очки.

- Я там не все разглядела. Пойдем, - сказала она твердо. - Я тебе все объясню.

Она охнула, прижав пальцем фитиль.

Они вышли в зал и остановились у входа. Лика молчала, глядя перед собой, и Николинька рассмотрел во тьме, что от движения воздуха слегка колышется челка у ней на лбу.

- Как странно, - сказала она. - этот дом принадлежал раньше каким-то аристократам. Веранды не было, а был герб - над входом, меж двух колонн из волнистого мрамора. Быть может, тот самый. Потом... все прошло. Исчезло. А теперь вдруг мы. Вдвоем, здесь. Почему? Странно. - Лика мотнула головой. - Вон та дверь, - сказала она, - вон, за роялем; это куда?

- Не знаю, - сказал Николинька шепотом. - Это ведь не наш дом. Та дверь закрыта, заперта. За ней, кажется, комнаты. Пустые...

- ...И темно-прозрачные окна под вечер, - Лика кивнула. - Да?

- Наверно. Я там видел осиное гнездо на окне. Но вообще мы туда не ходим.

- Вот как! И ты ни разу не пробовал заглянуть в них? Ни разу? При твоем росте?

- Нет. А зачем мне?

- Зачем-то надо, раз уж ты здесь, - сказала Лика. - Осиное гнездо... Ты знаешь, что он называл их осами?

- Кого? - не понял Николинька.

- Мертвецов. - Она сама вздрогнула.

- Кто называл?

- "Кто"! Да Берия же, кто еще! - Она мелко дрожала. Черты ее обострились, глаза замерли, она вглядывалась куда-то в мглу.

- А почему осами? Почему? - спросил Николинька робко.

- Я этого не знаю. Но думаю, потому, что они жалили его - после смерти. Он умел узнавать, кто скоро умрет. Я тоже умею. Хочешь, я тебя научу?

- Как это?

- Пошли. Сейчас покажу.

Она схватила его за локоть и потянула к зеркалу. Пальцы ее тряслись.

- Стань тут, - велела она. - И гляди на меня и на мое отражение. Понял? Одним глазом - сюда, одним - туда. Чтоб двоилось.

Сама она встала боком, почти вплоть к стеклу. Николинька сморщил лоб.

- Правильно. Теперь сведи их. Вместе, в одно. Свел? Гляди - гляди теперь слева, чуть вверх. Должна быть тень. Видишь?

- Нет, - признался он.

- Гляди еще! Ну?

- Кажется...

- Темное пятно, да?

Он молчал.

- Это она, - сказала Лика. - Я-то ее хорошо вижу - со вторым зеркалом. С тем. - Она вздохнула. - Значит, я скоро умру, - она отошла от трюмо, опустив голову.

- Разве ты больна?

- Для этого не надо болеть, глупый... Слушай! - Она вдруг опять схватила его за локоть. - Ведь это ты должен знать! - Она зашептала: - Возможен... скажи: возможен метемпсихоз?

- Это что, что? Это что такое? - не понял Николинька, машинально освобождая руку. Но Лика держала цепко.

- Переселение душ. В другое тело, - сказала она.

- Это из сказки?

- Нет, взаправду. Представь...

Николинька вдруг застыл, вскинув брови. То, что он знал, отнюдь не перечило такой мысли.

- А почему бы и нет, - сказал он громко и с той особенной тонкой усмешкой, какая была у него в классе, на уроках, если он раньше других находил ответ. - Спонтанный порядок частиц в зоне бифуркации... Это как матрица, и тогда...

- Стой! Понятно, - оборвала Лика. Она почти повисла на его руке. Все ясно! Ясно! я все поняла! - Слезы заблестели в ее глазах. - И времени уже не было... Ты знаешь, кто я? Я оса! Я все помню! Я помню то, что здесь было тогда! Нож разрезал мне грудь...

Она вдруг толкнула прочь его локоть и села - прямо на пол, у стенки.

- Это было вон там, - сказала она всхлипнув. - За той дверью. Еще в машине, когда отец сказал мне, мне стало как-то... Я не могла уснуть. Еще жара... И все слушала! - вскрикнула она вдруг. - Как тогда. Тогда тоже была жара. И мы ждали и слушали. Ждали... его шаги! А потом... Потом дверь распахнулась, и внесли цветы. Море цветов. На весь пол - от крови! - Она засмеялась. - Может быть, все это бредни? И мне просто приснилось? Скажи, - она встала с пола и вгляделась в него. - Ты о своей матери часто думаешь?

- Э-э... - Николинька заморгал. - А почему такой вопрос?

- Ты отвечай, а не почемучкай.

- Тогда часто. Или, вернее, не очень. Да, вот это правильно: не очень часто, - он качнул головой для пущей твердости.

- Ага. А тебя отец много заставлял заниматься?

- Отец? Раньше - да... а теперь мало, потому что я сам уже умею.

- Что ты умеешь?

- Ставить перед собой задачу.

- Как мило. А если я поставлю задачу перед тобой? Ты сумеешь решить?

- Смотря какая задача. Если из высшей математики, то...

- Причем тут она! Возьми меня на руки и отнеси в спальню - вот тебе задача.

- Ну, это-то, конечно, это нетрудно, - сказал Николинька, ухмыляясь.

Он слегка крякнул, присев, подхватил ее одной рукой под колени, другой за шею, распрямился без видимого труда и, выйдя из зала, стал медленно подниматься по лестнице вверх, стараясь не нашуметь. Лика вся как-то съежилась у него в руках и притихла, закрыв глаза. У дверей спальни он повернулся боком, толкнул плечом дверь, а потом поднес Лику к ее койке и поставил осторожно на ноги.

- Что теперь? - спросил он.

- Хорош... - сказала она как-то тонко и хрипло. И вдруг вся осела пред ним и раньше, чем он успел что-нибудь понять, стала целовать ему ноги.

- Ну это уж... Это лишнее, - забормотал он, улыбаясь и хмурясь. Отступить от нее он, однако же, не смел. Она сама затрясла головой, от него отстранившись, и провела по лбу тыльной стороной руки.

- Вот что. Ты сядь, - велела она.

Он опустился подле нее на корточки. Тогда она расстегнула ему ворот рубахи, дернула за рукав, обнажив мясистое жирное его плечо, и предупредила:

- Теперь не ори. Будет больно.

И вдруг впилась зубами у самой его шеи, сильно, но лишь на миг. Он засопел, испуганно вздрогнув, но честно не проронил ни звука.

- Ну вот, кровь, - сказала она, тронув пальцем укус. - На этом и точка. Это мой знак тебе - знак любви и братства. Это ты помни - потом, когда все поймешь. А теперь спать. И завтра ни слова. Ты понял?

Он кивнул. Потом почесал плечо.

- Ничего-ничего. Я не ядовитая, - сказала Лика. - Иди в постель. Да: и заткни, пожалуйста, эти дьявольские часы. Им здесь не место.

Ни слова не говоря, он взял часы с тумбочки, вскрыл им корпус и сломал пружину.

- Спасибо, - сказала Лика. - Все равно они врут... А так зато сверчок слышен...

Сверчок действительно стрекотал.

- Ты ведь знаешь теперь, о чем можно просить сверчков, верно? - спросила она.

- Но ведь это сказка, - сказал Николинька.

- Нужды нет: можешь попробовать. Сходи, встань на колени и сам проверь. Не хочешь?

- Н-н-ет...

- Ну, как знаешь. А я, может быть, позже пойду. Все равно у меня тень. И пока моя ночь не кончилась... Кстати: ты молишься на ночь? - Кому?

- Богу, конечно.

- Разве бог есть?

- Есть. Запомни это и каждый вечер молись. Особенно о своей маме. Она ведь теперь одна, ей грустно.

- Откуда ты знаешь?

- Я все знаю. Иди спи.

- Ладно. Покойной ночи.

- Покойной.

Уже был рассвет.

... Все вышло отлично. Зоя вернулась как раз к их отъезду. Николинька чуть не проспал. Увалень, разумеется; но тут - очень кстати. Лика лишь чмокнула его в лоб, на ходу спросив, все ли он помнит. Это про их детство, конечно. Он смутился так, что пришлось его подбодрить ("Николай! попрощайся с Лилей!"). Тогда он сказал "Прощай!", а она ответила, хмыкнув: "Прощаю. Пиши мне письмо". Дверца хлопнула, тени ветвей сползли с обтекателей. Их отражения мелькнули еще на дне ветрового стекла. Потом мотор взвыл и развернул машину. Зоя махала рукой. Николинька побрел умываться.

На обратном пути, в коридоре, он услышал за дверью голос отца.

- Вообрази себе, - говорил тот (вероятно, Зое), и голос его был высок и чист. - Она нимфоманка! Я не знал. Игнат сказал только утром. Испортила в школе все парты и стены в клозете. Стишки, рисунки, жуткий скандал. В том санатории, куда они едут, есть психиатр - знаменитость. Игнат надеется... А я тоже хорош: уложил ее к сыну.

- Ты же не знал, - сказала Зоя. - Ты думаешь, у них там что-нибудь было?

- Да вот... не думаю. Стараюсь не думать.

- Гм. Может быть, прямо его спросить?

- Зачем? Все равно теперь поздно.

Было слышно, как он расхаживал по кабинету.

- И такая уродина, - протянула Зоя негромко. - Костлявая, разные плечи... А зубы? Вот разве глаза.

- А что - глаза?

- Вот эти черточки на висках. Это кое-что значит. Это... Это иногда очень сильно действует.

- Да? Может быть. Но Игнат... Понимаешь, им просто нельзя было иметь детей. Тем более двух. Безумство! Он же женат на своей сестре, ты это знаешь? Там, правда, разница в много лет, но все равно: генетика. Страшно. Их старшая ведь совсем не в себе. А эта - вот так. Эх-х...

Николинька пошел прочь. "Что это - нимфоманка? - думал он про себя. В детской энциклопедии этого, наверное, нет. А большой словарь в кабинете. Ладно, я вечером посмотрю..." Он перестал думать и поднялся в спальню. Отец меж тем продолжал - уже другим тоном: - Ты знаешь, еще: Игнат рассказал. На этой даче, представь себе, был Сталин. Правда, всего только раз. Заночевал и уехал. Но тогда сюда провели свет, воду и все такое. Он жил там - в той части, что на замке. А после него дом был заперт. Тут вовсе никто не жил - до самой его смерти. Забавно, да?

Николинька этого уже не слышал: он был поглощен делом. Он разобрал часы и спрятал их в стол. Ныло плечо. Он оттянул рубашку и оглядел укус. Тот посинел, пунктир зубов был отчетливо виден. Николинька подумал еще, что если они с отцом, как всегда, поедут сегодня к морю, то тот обязательно это заметит и спросит, откуда. Он сел за стол. Бумага и ручка лежали сверху. Он свернул лист вдвойне и старательно вывел в углу: "Здравствуй, Лика!" Потом попробовал вспомнить, что в таких случаях пишут всегда. "У нас все хорошо". А дальше? Он просидел с час. Но ничего не придумал. Потом его позвали обедать.

Памяти Елисаветы Кульман 1992

ЛИБРЕТТО*

Дитя, сестра моя!..

Бодлер

ПРОЛОГ

Милая сестра, здравствуй.

Должен признаться, твой звонок удивил меня: после стольких лет молчания я вряд ли мог на него рассчитывать. По правде говоря, у меня не было твоего адреса, ни номера, и я полагал, что мой, в свой черед, неизвестен тебе. К счастью, оказалось, что это не так. Твои новые интересы любопытны мне - и столь же неожиданны, как и всё, связанное с тобой. Театр танца не такая уж экзотика, но я никогда не думал, что им займешься ты. Впрочем, нам было 17 лет - тебе было 17 лет - когда мы расстались. С тех пор, конечно, многое должно было произойти... Как бы там ни было, я выполнил твою просьбу, не знаю уж, удачно ли. Но об этом ты суди сама. Танцевальное либретто - новость для меня, потому я решил пойти привычным путем. Программа состоит из трех рассказов, каждый из которых - как бы эмоциональная партитура, по которой должна строиться очередная сцена спектакля. Это вроде выдуманных биографий Лопеса: все детали произвольны, важна лишь канва. Ты сама понимаешь, мне трудно решить, что именно удастся выразить средствами танца или при помощи освещения, декораций и пр. Поэтому в заключении я постарался представить себе, как бы всё это перенести на сцену. Если в целом моё "либретто" тебя устроит, частности обсудим. Ты помнишь, прежде меня занимал Борхес с его "Историей танго". Но от этой мысли пришлось отказаться; единственный отголосок ее - во втором рассказе, который можно, пожалуй, сравнить с его новеллой "Заир". Но старик ничего почти не писал о любви - вот беда! Пришлось исправить его ошибку - если только это ошибка. В любом случае замысел исполнен. Итог перед тобой.

БЕЗДЕЛУШКА

Я рантье. Мне 28 лет. Я ленив. Из России я уехал в детстве.

Малышка Мими - моя служанка. Она приходит каждый день. Это очень забавно: следить за тем, как она справляется со своей работой.

Ей очень идут чепчик и фартук: в них она готовит мне завтрак, потом обед. К ужину я оставляю себе что-нибудь впрок. Чепчик она не снимает и тогда, когда стелет постель в моей спальне или метет пол. У ней длинные ресницы, светлые серые глаза и та особая белизна кожи, которая свойственна немкам. Впрочем, немка она лишь на часть, кажется, по отцу (он погиб где-то на фронте). Я не принял участия в Сопротивлении, но мне смешно, что моя страна победила немцев даже в Европе. Мими редко говорит об отце. Мне он видится пыльным, старым, в рогатой каске. Меж двух войн он зачал Мими.

Под ее рукой безобразный ком моей пижамы распадается надвое, повторив мою тень, и, вдруг сжавшись в квадрат, ныряет под покрывало. Постель обретает торжественный вид, тут любая морщинка - обида. Мими между тем уже хозяйничает в моем шкафу, целясь ресницами в каждую вещь, брошенную в беспорядке. Вид у нее серьезный, взрослый. В это время она не любит говорить со мной, и я, взяв из ее рук полотенце, молча иду в душ.

Когда я возвращаюсь, спальня пуста, а на кухне шумит вода и что-то потрескивает на плитке. Я люблю запах домашнего чада. Это - детство, Россия. За завтраком я обмениваюсь с Мими новостями. У ней их больше, чем у меня. Это не удивительно: она живет в том мире, что за окном, а я - у себя дома. Там, я знаю, у нее есть мать и жених, и все трое они бедны. Он тоже немец. Немцам сейчас трудно в Париже. Я предлагаю Мими разделить со мной трапезу. Порой она соглашается - тогда я ухаживаю за ней, а не она за мной. Ее строгость проходит, она улыбается шуткам и рассказывает, как провела вчера вечер. Вечер - это то время, когда я не вижу ее.

После завтрака я ухожу в кабинет, а она берется за уборку. Сидя над книгами, я слышу ее шаги, возню, постукивание швабры - и вдруг бурный, как воздушный налет, вой пылесоса. Он обрывается через миг. Перед тем как войти ко мне, она всякий раз стучит согнутым пальчиком в дверь. Я притворяюсь, что занят, морщу лоб и чувствую, как она боится меня побеспокоить. Не могу выразить. как она деликатна и робка. В ее глазах смесь почтения и испуга. Она не знает темы моих трудов (история стеклодувного дела), но для нее они - табу. С обреченным видом я позволяю ей протереть мой стол, забрав бумаги и откинувшись грузно назад в кресле.

В моей позе есть доля лукавства. В свой первый день Мими навлекла на себя мой гнев. Я случайно нашел, что не вытерты рамы двух картин в углу и что на карнизе шкафа - барх(тка пыли. Я тотчас сказал ей это. Я устроил настоящий допрос.

- Вы вычистили камин?

- Да, мсье.

- Подсвечники?

- Да, конечно.

- Подвески на люстре?

- Я протерла их тряпкой.

- Гардины?

- Я выбила их.

- Ну а кресла?

- Тоже. Их я накрыла влажной марлей, как и диваны, и пуф.

- Я уверен, вы пропустили сервант.

Тут я ошибся: дверцы витрин влекли взгляд чистотой, весь мой фарфор казался живым и новым. Наши отраженья в дверцах мешались с ним. Как в зеркале, они сохранили цвет (слегка разбавленная акварель) и объем. Все же я произнес:

- Если вы не желаете потерять это место, такого больше не должно повториться.

И указал на портрет, где мой дед по отцу держал в руках двустволку и двух кровянистых птиц (по штуке на ствол). Маневр удался. Почти плача, Мими кинулась к раме с тряпкой. С тех пор она думает, что я слежу за ней. Я слежу - но мне все равно, хорошо или плохо она убирает.

Уборка окончена. Снова звуки и запахи с кухни. От обеда она всегда отказывается - верно, в предчувствии конца рабочего дня. Зато подает мне блюдо за блюдом, следит, чтоб в бокале было вино и чтобы салфетки менялись после каждой еды (ее галлицизм). Теперь Мими снова неразговорчива и строга - даже строже, чем утром. Я знаю, чем это вызвано, и улыбаюсь в душе.

Обед окончен. Я иду в спальню - и следом туда же приходит Мими. Она уже всегда голая. Иногда я прошу ее оставить чепчик. Он вскоре сбивается и падает прочь. Но вначале он бывает кстати - в самом начале, когда она склоняется надо мной. Видно, что она не одобряет происходящее. Она хмурится, пока я ласкаю ей руки и груди. Потом она вскрикивает: я овладеваю ею. Иногда после четверти часа любви она вдруг, словно забывшись, начинает взахлеб целовать меня - и тут ее ресницы вздрагивают, а глаза становятся темными, как у ребенка от сна. Затем она уходит.

Я помогаю ей в прихожей одеть ее плащ - худенький, старый. Если уже конец недели, кладу конверт с оплатой ей в карман; а в будние дни - леденец или безделушку. Я знаю, Мими любит фарфор. Она уходит, и в доме становится пусто. Я рассматриваю альбомы с мадоннами - Мими похожа на них - или те саксонские статуэтки, которые еще не отдал ей. У меня большая коллекция, отец собирал их всю свою призрачную жизнь. Девочка с гусем. Пёсик-шалун. Балерина с поднятой ножкой. Все они тоже похожи на Мими. Может быть, она - одна из них, послушно ожившая в ответ на мой зов в "Le Monde". Иногда я берусь сосчитать, сколько раз она уже была моей. Но эта бухгалтерия ни к чему не приводит. Внушительность цифр не гасит чувств. Впрочем, мне нравится, что всё у нас так, как есть. Моя жизнь мне тоже нравится. Она похожа на саксонскую безделушку. Она хрупка и ненужна. Но есть в ней свой матовый блеск, свой нежный изгиб, простодушная пухлость. И когда-нибудь она разобьется. Тем лучше, конечно: он ведь не слишком прочен, этот фарфор.

ЗАИРА

Моё имя Заира. Это арабское имя, хотя живу я в Стамбуле. Я ненавижу русских.

Не всех. Я знаю, язык существует для того, чтобы говорить о добре пусть даже молчание надежней. И в той стране, прилипшей, как красный лоскут, к глобусу, есть, конечно, много людей, таких же, как я; но не о них речь. Их не бывает здесь. Их держит железный занавес. А к нам приезжают те, кто держит его. Кто его создал. Внуки тех, кто расстрелял моего деда.

Мой дед был русский. Он был купец, его жена, моя бабка - дворянка. После Первой Войны их семья помогла спастись пленным из Турции: те умирали с голоду в поселениях на Урале. Затем они были обменяны на русских солдат. Один из них стал важным чиновником при Президенте. Он пригласил деда в гости в Турцию. Железный занавес приподнялся на миг - но это был трюк мышеловки. Когда дед вернулся домой, его обвинили в связи с турецкой разведкой. Был процесс. Всё кончилось на восточный лад: публичной казнью всей семьи на площади в К***. Когда я рассказала это кое-кому из эмигрантов, они не хотели верить. Впрочем, другие считали, что от красных можно ждать всего - и не особенно возмущались.

Моего отца - еще младенца - спас двоюродный брат деда. Ему удалось скрыться и пешком уйти в Польшу. Оттуда он уехал в Стамбул. Чиновник, друг деда, лишился власти по смерти Камаля. Все же он добился льгот для русского с ребенком и потом много лет помогал нам. Я родилась в год его смерти (отец женился на турчанке). Его звали Абу Бакр. Он скончался семидесяти шести лет от роду, я всегда его чтила и звала в молитвах "дедушка Абу".

Тот человек, о котором я хочу рассказать, приехал из России с дипломатической миссией. Мой приятель был чичероне при посольстве и познакомил нас с ним. О, я была в восторге от этого знакомства! Мне было шестнадцать лет, и я ничего лучше не могла вообразить себе в самой жаркой своей мечте. Он будто нарочно был создан для меня. Никогда не забуду, как он удивился, что я говорю по-русски.

Он выглядел крепким, подтянутым, с деловой улыбкой на пухлом лице, но когда она гасла, он гас вместе с ней. Тут сразу было видно, что он стар, или не стар, но в летах. Пот проступал у него на лбу и на голове, между редких волос, расчесанных прядками. Из-под глаз вывешивались мешочки, щеки бледнели, на шее являлись пятна. Он ненавидел Турцию. Говорил, что не встречал нигде более грязных женщин. Что не может видеть старух и их папирос. Что из стоков воняет и что он не подходит к морю, так как "вся эта дрянь" течет именно туда. Мне он делал комплименты за мой европейский вид и за убранство квартиры: я, разумеется, тотчас отвела его к себе.

Должна признать, он вел себя как джентльмен. Стороной наведался о моей цене. Я назвала цену вдвое больше уличной (ему известной), но добавила, что он может вовсе не платить: как он видит, я не нуждаюсь. Он огляделся. Мой отец преуспел в табачном деле. Кроме мебели были портреты моих предков, невесть как добытые им. Их глаза глядели со стен, чего не бывает в восточном доме. Гость кивнул. Сказал, что уезжает завтра. Я попросила задаток - любую монетку, как гадалка. Он, усмехаясь, полез в карман и достал русскую: двадцать копеек. Я назначила свиданье на вечер. Мне было нужно время, чтоб приготовиться.

Я не хочу называть состав той дьявольской смеси, которую я варила весь день, под шум улицы, не смолкавшей на ночь. На вид это было красное вино. Там и впрямь было красное вино, и моя чистая кровь, и моя грязная кровь, и кое-что из тех клоак, которые он так ненавидел. Он появился около десяти - с цветами и шоколадом, на русский лад. Он назвал меня Зизи. Я поставила столик и служила ему, словно он был мой муж. Он хвалил меня и клял Стамбул. Наконец, я подала бокал с той смесью.

Он выпил - и вдруг упал на ковер. Я думала, он умер. Но он не умер, слава аллаху. Он корчился, выпучив глаза, хватался за галстук, тряс своими брылами, хрипел. Я делала вид, что я в ужасе. Запихивала ему в рот лепешку с мятой, прыскала в лицо водой, потом помогла раздеться. Ему стало легче. Он весь был красен и мокр. Он слабо улыбался - и я смеялась от счастья, потому что знала, что это еще не все. Глаза его мутились. Он вдруг схватил меня за руку и притянул к себе. Я делала вид (недолго), что сопротивляюсь. Я-то знала, что должна через это пройти. Такова месть. Он выпил свою чашу, и мне предстояло - свою.

Она была горькой. Не могу передать, до чего развратен и гадок был он. Но я помнила, каждый миг помнила, что должна дозволить ему всё. Я сама возбуждала его, когда он терял силы. Я вновь и вновь зажигала свечу любви. Я открыла тысячу дверей там, где он знал лишь одну. Я вся была как из любовной глины. Он вспыхивал и бросался на меня, он сосал меня, как леденец. Он даже кусал меня, и мои соски кровоточили. Я стояла в немыслимых позах. Я должна была забыть стыд. Этого мало: я должна была любить его, знать, что мы листья одной ветви, части одного тела, которое сейчас еще нельзя разделить. Такова месть. Не было места внутри меня, куда бы он не прыснул своей липкой слизью. Христиане говорят, что у дьявола ледяное семя. У него оно было - как кипяток, мне казалось, я вся сгорела внутри. Но я помнила: горсть пыли и мир - одно и то же. Нужно позволить им пребывать в единстве. Это и значит отдать себя. Наконец, звезды побелели над мечетью в окне. Мне хотелось воды, я мечтала содрать с себя кожу. Но знала, что ни пить, ни мыться мне нельзя.

Утром я поняла, что мне всё удалось. Он ползал на коленях, он целовал грязь у моих ног. Он умолял ехать с ним, он готов был остаться здесь, он был согласен на всё. Я подняла его насмех. Я хохотала так, будто это я сошла с ума, а не он. Я била его по лицу и гнала прочь, но он не мог уйти. Не мог! Я знала это, я сама так сделала. Хохоча, я позвала соседей. Пришла и полиция. Его увезли почти в беспамятстве. С тех пор я больше не видела его.

Один латинский писатель собрал легенды о заире - а может быть, он их придумал сам. Из его книги следует, что это может быть любая вещь или человек. Например, прожилка в мраморе. Но тот, кто ее увидит, не сможет ее забыть. Никогда. Время будет лишь обострять память - и в конце концов он сойдет с ума. В той книге речь шла о монете, в которую превратилась женщина. Эту монету несчастный влюбленный видел в памяти всё ясней и ясней; наконец, он мог представить разом ее аверс и реверс, будто она была центром мира, а он - сферой вокруг нее. Я поступила наоборот. Я превратила монету в женщину: ту копейку, которую дал мне русский. Я знаю, что я вся в нем. Что он помнит мой каждый вершок. Что он может их видеть все разом. Что он не может видеть больше ничего. Я в восторге от этого. Если бы я могла, я бы сделала его болезнь эпидемией - там, в России. Я бы выжгла собой всю сволочь в их Кремле, и их звезды расползлись бы прочь, как крабы. Я знаю, месть достойна осуждения. Хуже того: она бесполезна. Тот, кто мстит, ничего от этого не получит. Я говорю себе это. Но я знаю и то, что поступки сильнее слов. Моя фамилия Демидова. Они уничтожили мою семью и страну. Я убила одного из них. Но мне еще мало. Я не остановлюсь. Они узн(ют - один за другим - какая моя настоящая цена! У меня есть друг - чичероне. Он влюблён в меня. Он никогда не будет со мной спать. Но он не откажет мне в помощи. И я осуществлю все свои планы.

РЕНТ*

Я должен признать, хоть мне это и неприятно, что я наклонен к излишествам. Мои средства позволяют мне быть расточительным, тем больший соблазн - аскеза. Когда я успеваю схватить себя за руки (монашеский эвфемизм), я отдаю ей дань; но, верно, главная моя страсть - та, о которой узнаёшь во сне или в миг первого порыва - совсем другая. В противном случае как объяснить мое хладнокровие (будто я угадал всё наперед) и мою готовность, то и другое вместе, когда приятный голосок в трубке с умело-бархатным переливом, излишне опытный, может быть, но эта опытность тоже была мне мила - на свой лад, конечно - спросил у меня, намерен ли я нынче весело провести ночь? В России бы я остерегся; но американский сервис исключает подвох. Ручаюсь, что у меня даже не дрогнул голос. Ни сердце. Я отвечал с улыбкой (адресованной зеркалу в ванной, из которой вышел), что да, намерен, и что так и знал (дословно), "что ваш отель это веселый дом". Впрочем, по-английски каламбур был плох. Телефон сказал "о'кей" и дал отбой.

Я как раз успел распаковать свой сак, принять душ и убедиться, что ни одна из девяти программ-кабелей местного телевиденья меня никогда не заинтересует. И тут услышал стук в дверь. Стук тоже был умелый, легкий, почти случайный, будто кто-то походя, невзначай раза три коснулся пальцем двери. Шорох крыльев ночной бабочки. Я отворил, так же всё улыбаясь в пустоту.

Что ж: зеленоглазая шатенка. Волосы собраны кверху в пушистый ком. Среднего роста, в форменной мини, ножки стройные, попка круглая, грудь... Да, глаза: она улыбалась, они нет. Так бывает в книгах, но в жизни это редкость, чаще расчет или игра. Я тотчас спросил о причине; я не люблю лишних тайн. Она перестала улыбаться.

- Ненавижу свою работу, - сообщила она.

- Хм. Ты не хочешь быть проституткой?

- Не хочу.

(Наш разговор шел по-английски и, боюсь, в переводе он выглядит угловато. К тому же нельзя передать мой акцент.)

- Так-так, - сказал я. - Почему же ты здесь?

- Из-за денег.

- У тебя нет иного способа их добывать?

- Я студентка. Летом это лучший заработок.

- Хорошо, - кивнул я.- Тогда начнем. Тебя, кстати, как зовут?

Вероятно оттого, что летняя практика и впрямь не нравилась ей, Лили разделась довольно вяло - не так, как я ожидал (смутный расчет, основанный на книгах: Сэлинджер, Сирин, Мисима...). Но результат был тот же: голая девушка с трусиками в руке. Их она робко сунула под матрац.

- Мне сказали, на всю ночь? - спросила она.

- Да, - кивнул я. - Я вряд ли смогу быстрее.

Я не стал с ней церемониться, сам разделся, сдернул прочь плед (черно-синий, колючий) и уложил Лили навзничь поверх простыней, велев ей раздвинуть ноги.

Жанр требует подробностей. Я уважаю жанр. У ней были милые, едва видные веснушки, чуть удлиненное (как это часто у белобрысых) лицо, тугие грудки с сосками в доллар, уютный живот и узкая, по моде, грядка волос между ног - она, впрочем, вскоре сбилась и стала похожа на мокрое перо. Раза два Лили хотела пригладить ее пальцами.

Кто умеет хорошо плавать (а что еще делать на курорте?), у того есть стиль. Я никогда не любил бесплодных барахтаний, взбрыков, вздрогов и прочей щенячьей возни. Через пять минут ее глаза помутились; через десять она стала стонать. Я дал ей короткий отдых - и бурно довел ее до конца. (Прошу прощения у соседей. На мой взгляд, однако, администрация отеля сама должна брать на себя ответственность за весь этот гам.) Когда, полчаса спустя, я поставил Лили раком, она заботливо спрятала рот в подушку-карамель. Раковая шейка (конфеты детства) была хороша... Боюсь, я первый в ее жизни посягнул на ее зад. Не удивительно; американцы вообще пуритане. Во время коротких перерывов я узнавал жалкие подробности ее жизни (теперь уже их не помню). Об одной из них, впрочем, я сказал, не обинуясь, что это - "коровье дерьмо" (идиома). Речь шла, кажется, о смерти - не то ее, не то ее матери. Она сделала вид, что обиделась. Трудно сказать, сколько именно раз она кончила в эту ночь.

Те, кто знает американские отели, должно быть, помнят удобство теневых штор и студеную мощь кондиционеров. К утру я продрог до костей и, взглянув вверх, увидел полоску света, тишком пробившегося к нам из окна. Лили сжимала меня в объятьях, что было кстати, она вся горела и твердила, что любит меня. Не хотела брать денег - сверх положенной таксы. Умоляла найти ее или дать ей мой телефон. Ее кудряшки опять растрепались внизу и на голове. Я сказал, что хочу спать. Одел ее (так и забыв навек под матрацем ее трусы), сунул деньги ей в руки и выставил за дверь. Сквозь сон, мне кажется, я слыхал ее всхлипы. Но возможно, что это был сон.

Повторяю, я не люблю тайн. Всё, что я сделал, я сделал нарочно (и очень устал). Но, надо думать, все-таки изменил - в ту или другую сторону, не важно - ее взгляд на ее жизнь. Больше этого никто никому ничего не может дать. Что до меня, то я равнодушен к ней - при всей дивной неге ее тела, которой не отрицаю. Я вовсе не уважаю ее. Мне не нужна подружка-проститутка. И мне все равно, что с ней будет дальше. Это касается всех их, таких, как она. У меня на родине их более чем достаточно. А я не терплю нюни. В этом есть справедливость. Будь я другой, мы бы вовсе не встретились. Где бы я взял деньги на Америку и на нее? Это я подарил ей эту ночь. Впрочем, я не хочу оправданий. Каждый волен думать обо мне что угодно. Мне же пора спать. Мне очень хочется спать. Чорт возьми! Во Флориде утро.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Действие всех трех рассказов происходит в разных странах и в разные, но следующие друг за другом эпохи. Тут есть общие черты, которые нужно подчеркнуть. Герой - всегда русский, хотя его характер всякий раз меняется. В первом случае это - изнеженный эмигрант-дворянин 30-х годов, во втором - партработник эпохи Хрущева, в третьем - бизнесмен из новейших. В первой и последней новелле ему принадлежит ведущая роль, тогда как во второй всё определяется героиней. Она - всегда иностранка: француженка, турчанка или американка (всё это можно в случае необходимости заменить). Место действия выбрано так, чтобы какой-нибудь одной деталью (например, Эйфелевой башней за окном - или верхушкой минарета) легко его обозначить. Труднее обстоит дело с временем, эпохой. Лично я бы выбрал опять-таки какую-нибудь деталь, связанную, скажем, с звуковоспроизведением, коль скоро на сцене - танцы. Например: в первом рассказе где-нибудь на краю сцены стоит граммофон, во втором он превращается в радиолу, в третьем - в телевизор с дистанционным пультом - его герой откладывает в сторону, чтобы поговорить по телефону... Всё это можно решить и как-нибудь иначе.

Теперь само действие. Оно, как легко увидеть, распадается на сцены сольные и совместные. Во второй новелле в действии всё время героиня, в первой и третьей - герой. Центр события - эротические отношения, так как (насколько я понял) их легче всего выразить в танце. Понятно, что тут важен характер этих отношений. В первом случае это - сентиментальная игривость героя и холодность-страстность героини (акцент смещен в сторону холодности, неприятия). Во втором - равнодушный герой, которого намеренно соблазняют и сводят с ума. У героини расчетливая страсть заканчивается высшей мерой презрения и мстительного торжества. Наконец, в третьем героиня надменно-холодна, герой расчетливо-зажигателен, затем равнодушен в ответ на ее страсть. Кажется, я перебрал все варианты эротического конфликта, где только двое действующих лиц (счастливая любовь, думаю, тут не у места). Разумеется, можно было написать - мизансцену за мизансценой - всё действие. Но, кажется, оно и так очевидно. Я старался учесть желательность пауз для каждого из танцующих, а также и темп событий, то есть тип подходящих к каждой из сцен танцев. Видимо, "Танго" Борхеса все же не выходило у меня из головы. А может быть - вместе с ним - и тот кабачок, где мы с тобой плясали когда-то. Ты помнишь тот вечер, зиму? Был снег. Впрочем, это было давно. А страсть и танцы недолговечны. Прощай же. Твой ***.

1996

ПОЛТЕРГЕЙСТ

Философия всегда бывает некстати.

Ее цель - делать вещи более сложными.

Мартин Хайдеггер, интервью l'Express

Весной 1946 года я плыл тихоокеанским лайнером из Нью-Йорка в Гавр. Война окончилась. Движение между континентами стало особенно оживленным. Купить билеты было не так легко, иногда невозможно. Но я не хотел ждать. Я путешествовал, как и всегда, с сестрой моей покойной жены, и нам пришлось довольствоваться двухместной каютой. Впрочем, за годы наших скитаний мы привыкли не обращать внимания на пустяки. Мы были высланы из России после октябрьской катастрофы, когда Саша была еще ребенок, и с тех пор жизнь в нашей семье приучила ее мириться с некоторыми лишениями. Я сам крайне непрактичен. Если не считать моего детства и юности, то бoльшую часть жизни я испытывал материальную стесненность, а иногда и прямую нужду. Но сейчас до этого было далеко. Я спешил вернуться в Европу, где должна была выйти в свет одна из моих новых книг. Это обстоятельство волновало меня. В Америке я чувствовал себя удаленным от той новой духовной борьбы, которая завязывалась в Европе. Я человек аполитичный. В детстве я учился в военном заведении в Киеве, и все мои предки были военными. Но нет ничего столь мне чуждого, как мундир. Я ненавижу армию, муштру, дисциплину, тут сказывается мой анархизм. Некоторая воинственность моего характера целиком перешла в идейную борьбу, в сражения в области мысли. Мне свойственна изначальная свобода. Я эмансипатор по истокам и пафосу, и ради свободы я всегда готов принести в жертву уют.

Пароход мне нравился. Еще до отплытия я обошел его весь, даже спустился в машинное отделение. Был солнечный яркий день, на пристани и на палубах царила та суета, которую любят сторонники путешествий. Мне несколько раз попался один и тот же стюард, он нес куда-то складную ширму. Возле курзала раздавали шезлонги. Я заглянул в пустынный салон, где нашел лишь угрюмого англичанина. С равнодушным спокойствием, как у себя в клубе, он раскладывал гранд-пасьянс. На меня он не обратил внимания. Я сел в кресло у входа, чтобы не мешать ему и побыть в одиночестве. Было жарко и сонно. Несколько старых мыслей пришло мне на ум.

Принято считать, что философы враждебны технике, в них даже видят оплот разума против нее. Это трагедия наших дней. Мне приходилось уже прежде писать об этом: эта тема актуальна и важна для самоопределения. Нельзя согласиться с тем, что диктует традиция, это ленивое решение вопроса. Однако теперь я сидел в мягком кресле в чреве левиафана и чувствовал лишь покой. Последние дни в Нью-Йорке были полны тревоги, мне было нужно перевести дух. Я разглядывал зал с любопытством пришельца, лишенным какой-либо цели. Зал был явно рассчитан на вечерний досуг. Тут был биллиард и рояль, шкаф с журналами, две-три пальмы у окон. Картина в роскошных рамах: луг, река. Прежде культура вмещала в себя природу - собак, лошадей, птиц. Теперь техника только терпит то и другое, ибо машина дискретна. Боязнь ее есть романтический страх за целостность человека, которой она грозит. Но романтизм смотрит вспять. Новому миру нужен новый человек. Это та правда, которая есть в коммунизме... Невольно я покосился на англичанина. Он, раздув щеки, обдумывал свой ход. Да, homo novus. Лишь подъем духа может избавить от кабалы вещей - всех, в том числе и машины. Беда революций именно в том, что они искажают дух. Англичанин встал. Смешав карты, он направился к двери. Я видел, что пасьянс ему удался и он был рад; мне он слегка кивнул на ходу. У него была крупная, представительная фигура и запоминающееся лицо.

Я вышел на палубу как раз вовремя, чтобы увидеть, как мы отплывем: я не хотел пропустить этот момент. Народ толпился у борта. Тихий гул и вибрация поручней давали знать, что моторы работают. Вдруг где-то забурлила вода. Пристань двинулась прочь, заиграла музыка. После курзала мне стало холодно на открытом месте, как это бывает весной, и к тому же я забыл надеть вниз теплое белье. Когда я вернулся в каюту, причал был уже далеко.

Оказалось, что ширма, которую нес стюард, предназначалась нам. Саша огородила ею свой спальный диван и теперь разбирала на нем вещи. На столике возле иллюминатора лежали ее темные очки. Иллюминатор выходил на палубу, закрытую для гуляний, и сейчас был распахнут настежь, сколько позволяли медные петли. Морской ветерок играл отодвинутой желтой шторой. Саша сказала, что нужно сходить в ресторан, чтобы занять места на все дни. Действительно, я забыл об этом. Пароход делал маневр. Солнечный луч вполз в каюту и красиво замер в углу умывальника на моей склянке духов и щетках. Саша явилась из-за ширмы в обычном своем строгом костюме. Она взяла со стола очки, и мы пошли об руку в ресторан, который я тоже мельком оглядел, пока ждал отплытия. Был как раз полдень. Я был рад, что плыву.

Темные очки только еще входили тогда в моду. Американские военные летчики использовали их в боях. Признаюсь, в глубине души я был против них, но молчал. У меня есть свой взгляд на значение платья, а вкусы Саши с некоторых пор волновали меня. В смене и качестве частей туалета дает себя знать метафизика тела. Пол тут играет главную роль. Мужчина проще по своим целям в мире, чем женщина, и не так загадочен, как она. Не случайно его костюм после многих метаморфоз пришел к одному, общему образцу. Константин Леонтьев видел в этом крах Европы, ее творческое бессилие. Еще задолго до мировых войн он искал спасения в милитаризме. Он был не прав. Мундир только пестр, как заметил это Достоевский, но не способен выразить лицо, наоборот. Иное дело женский наряд. Ему грозит лишь вечное непостоянство. Гоголь смеялся в "Мертвых душах" над дамскими "скромностями"; но он при всем своем гении не угадал значение их. Тут важен каблук, корсет, вообще те ухищрения моды, которые, может быть, опасно вредны для здоровья, но для которых женщина часто жертвует всем. Смех тут ничего не решит, как и реформа нравов. Здесь нужно особое чутье, взгляд, далекий от быта, смотрящий поверх вещей, возможно, родственный эротической одаренности и власти над плотью, которую, как и рабство, таит в себе пол.

Вот почему стремление Саши ко всему темному, очень неброскому "мужскому" - было подозрительно мне. Узкая, редко плиссированная, а чаще простая гладкая юбка, угловатый жакет, шейный темный платок, тапочки или ботики без каблуков, а теперь еще темные очки - все это было почти постоянной принадлежностью ее гардероба, особенно в последние пять-шесть лет. Она не стригла волос, но так их закалывала, что прическа выглядела короткой. Я вел замкнутый образ жизни согласно своим вкусам и роду дел, но отнюдь не приветствовал аскетизм, особенно женский. Женщины вообще всегда казались мне интересней мужчин.

Даже в детстве я не любил общества мальчиков своих лет. Я избегал быть среди них. Лучшие отношения у меня были с девочками или барышнями. Общество мальчиков мне всегда казалось очень грубым, разговоры низменными и глупыми. Я и сейчас думаю, что нет ничего отвратительней разговоров мальчиков в их среде. Это источник порчи. Сам я всегда одевался элегантно, у меня всегда была склонность к франтовству. Мне казалось, я понимаю женщин и ценю их. Меня вообще привлекало то, что выходит за грани и рамки этого мира, все интимное, другое, заключающее в себе тайну. Глубина моего существа всегда была в этом другом. Я легко находил отклик у женщин и никогда не был обделен вниманием их. И вот теперь я всерьез усомнился, не ошибся ли я. Я взял на себя воспитание Саши, давно, правда, перешедшее в дружбу, которой я дорожил. Но теперь я не был уверен в благотворности своего влияния на нее. Я не знал ее, не за всем мог уследить, да и не хотел этого делать. Сам я всегда был скрытен. Ее ответная скрытность в том, что касалось ее частной жизни, проходившей в стороне от моей, казалась мне только естественной. Я не мог представить себе, как бы я мог вмешаться в это. Пока была жива Лёля, я знал кое-что о ее личных делах. Но с тех пор прошло восемь лет. Многое меня смущало. Я в ней чувствовал что-то, с чем нельзя было спорить, сходное с тем, что я находил в себе: презрение к своему полу. Ее эрудиция, ее склад ума, даже ее голос подтверждали это. Мне мерещился мизогин в юбке. Прямо спросить я не смел, но ожидал предлога. До сих пор его не было. Однако я готов был ждать. В ресторан мы опоздали. Все места уже были розданы и распределены, и стюард, очень любезный молодой человек с парижским выговором, мог предложить нам только вторую смену. Мне было все равно. Он сказал, что мы одни русские на корабле. Наши соседи по столику были: английский студент из третьего класса, плывший до Саутгемптона, и репортер средних лет из Южной Америки. Стюард вписал нас в свой план.

Когда, час спустя, мы пришли на обед, я нашел, что наш столик был очень удобен. Он был с краю салона, в углу - место, которое я предпочитаю в столовой всем другим. Американец привстал, знакомясь, но после этого хранил молчание. Зато много и радостно говорил студент. Как оказалось, он знал мое имя и книги. Это обстоятельство смутило меня. Я не люблю иметь вид человека, возвышающегося над людьми, с которыми прихожу в соприкосновение. Инкогнито всегда было близко мне. Порой у меня была даже сильная потребность привести себя в соответствие с средним общим уровнем. Я люблю стушевываться. Мне противно и тягостно дать понять о своем превосходстве. Я горд, но только не в этом. Меня всегда удивляло то, что при отсутствии всяких амбиций с моей стороны я приобрел большую европейскую и даже мировую известность. С годами я стал "почтенным" человеком, что мне не кажется подходящим к моей натуре. Я не люблю последователей, единоверцев, вижу в них препон моей творческой свободе. Я не партийный, не групповой человек. Студент же, будто нарочно, стал заверять меня, что он мой поклонник и адепт - во всем, во всех взглядах на жизнь и мир. Впрочем, из дальнейших бесед стало ясно, что он и впрямь разделяет некоторые мои позиции в области философии и политики. Он знал, что я доктор теологии Honoris сausa в Кембридже, я получил эту степень еще до войны. Вероятно, ему льстило, что он сидит со мной за одним столом. Его фамилия была Смит. Природный энтузиазм, это было видно, боролся в нем с британской выдержкой. За пределами ресторана он только кланялся мне.

Фамилию репортера я не запомнил. Он порой усмехался, слушая наши прения со студентом, да изредка взглядывал краем глаз на Сашу. Та сказала с ним два-три слова по-испански. Однако он заверил ее, что знает и английский язык. Возможно, что он был рад, услыхав от меня, что она моя sister in law. Прошло несколько дней. Погода не портилась, плаванье было приятным.

Сколько я мог судить, публика проводила время в веселье. Везде звучал смех. Устраивались лотереи, аукционы, в салоне гремели шары, кто-то собирал деньги на приз победителям состязаний, затевались игры в серсо и в гольф. Был даже обещан костюмированный бал. По вечерам я сидел в шезлонге, который добыл нам неутомимый студент, днем же пытался работать, хотя не чувствовал большого подъема. На палубе чаще встречался мне южноамериканец, опекавший, как я мог заметить, старую даму, свою соотечественницу, похожую на Кармен в годах. Саша редко выходила наверх.

Как-то за завтраком Смит спросил, знаю ли я того англичанина, которого я видел в курзале в день отплытия. Я кратко рассказал ему о встрече с ним. Глаза Смита блеснули.

- Представьте себе, сэр, - сказал он, - что это был мистер Сомерсет Моэм. Известный писатель. Я нашел его имя в списке пассажиров - это он. Возможно, вам было бы интересно поговорить друг с другом.

Он не сказал - "с ним". Этим он, верно, хотел подчеркнуть равенство между мной и именитой особой. Я думал отделаться шуткой. Неожиданно разговор принял иной оборот.

- Вы ошибаетесь, - вставил вдруг слово американец. - Я тоже попался на этот крючок. Портретное сходство - не такая уж редкость, но тут, конечно, курьез. Тот англичанин - полковник N, очень любезный человек. Он, однако, ничего не смыслит в искусстве - так же, как в философии, смею вас уверить.

- Не может быть! - вскрикнул изумленный Смит.

- Тем не менее это так. Они с Моэмом двойники, чего он тоже не знает. Сеньора Корделия (старая дама) взялась за него всерьез, - американец слегка усмехнулся. - Но толку не было. Он бравый вояка, вот и все. Можете сами его проэкзаменовать.

Я рассмеялся. Я сказал Смиту, чтоб он не тревожил полковника зря: в любом случае я не хотел докучать ему. Про себя я решил, что если это действительно был Моэм, то с его стороны такая уловка была мила и забавна, и в будущем мне тоже следовало иметь ее в виду. Свобода духа всегда казалась мне связанной с инкогнито, а тут я лишний раз мог убедиться в своей правоте. Смит был смущен. Он спросил, как быть со списком пассажиров. Но американец только пожал плечами.

На четвертый день плаванья испортилась погода. Над океаном стлался туман. В нем пароход выглядел неподвижным. Я боялся качки, но ее не было, был штиль. И однако, к вечеру, я заболел. Я никогда не был слишком здоровым человеком и мало принимал мер в борьбе с своими недугами. Гимнастика с детских лет казалась мне скучным занятием, и лишь впоследствии, для гигиены, я стал по утрам делать ее. На пароходе я это прекратил. Нежданная боль в суставах, в желудке, а затем и температура показали мне мою оплошность. Я слег в постель. Это был плохой признак. Болезни вообще всегда играли огромную роль в моей жизни.

Я мало подвержен внушению, но в детстве мне была внушена мысль, что жизнь есть болезнь. В этом одном я с детства пережил травму. Я считаю себя человеком храбрым, морально храбрым в максимальном смысле, но и физически храбрым в важные моменты жизни. Я это доказал во многих опасных случаях, пережитых мной. Возможно, тут имела значение моя военная наследственность. Но в одном отношении моя храбрость имеет границы, и я малодушен и труслив: я боюсь болезней. Болезни внушают мне почти мистический страх. Я боюсь именно недомоганий, заразы, всегда представляю себе дурной исход. Даже в здоровом состоянии мне свойственно чувство тоски: я более человек драматический, чем лирический, это должно было отразиться на моей судьбе и моем отношении к боли. Я мнительный человек. Когда заболел живот, мне стало казаться, что за ужином я что-то съел. Мне никогда не нравилось мясо, я всегда заставлял себя есть его. А в тот вечер стол был как раз мясной. Я лег на диван, довольно покатый и неудобный даже для сна, и постарался, как мог, не показать свой испуг Саше. Она, впрочем, и так волновалась и разыскивала лекарства, которые я просил ее дать мне. Меня стал бить озноб. Саша распаковала мой кофр, в котором плыл почти весь мой гардероб, в том числе мантия и шапочка доктора. В них я был внешне похож на злого волшебника (борода, брови) и играл когда-то с детишками домохозяйки в Париже в Страну Оз. Теперь мантия ворохом лежала на стуле вместе с костюмами и плащом. Наконец был найден верблюжий плед.

Явился судовой врач, немец, очень толковый и вежливый человек. Он прописал сухое тепло, грелки и одобрил лекарства, которые я пил. Его визит успокоил меня. Однако ночью у меня началась ревматическая горячка и припадок печени с прохождением камней. Из всех сил я старался не кричать. Мне удалось уснуть лишь к утру. Следующий день я почти не вставал, Саша ухаживала за мной. Временами я чувствовал себя лучше, ободрялся, несколько раз хотел сесть за работу. Саша предлагала мне диктовать. Прежде ей не раз доводилось играть роль моей секретарши. Я это очень любил. Ее почерк всегда внушал мне доверие к собственным мыслям, что, впрочем, было отчасти вредно. В то время я писал статью о природе творчества для парижского русского журнала. На третий день я уже довольно сносно расхаживал по каюте. Боли прошли. В этот вечер должен был состояться костюмированный бал. К нам заглянул южноамериканец - он хотел пригласить на бал Сашу. То, что мне стало лучше, было ему известно из разговоров за столом. Я считал, что ей можно пойти, - я не видел в этом для себя никакой опасности. Она, однако же, отказалась, сославшись на мою болезнь, когда же мы остались одни, довольно сухо сказала мне, что предпочитает быть здесь, в каюте, нежели в шумном зале отплясывать с глупыми молодыми людьми. Ее тон показался мне странным, но тогда я не обратил на это внимания и лишь вступился слегка за южноамериканца. Саша смолчала.

У меня уже почти все прошло, только была слабость и клонило в сон. Саша ушла за ширму, где у нее был ночник, и села читать роман. Я задремал на своем диване и, как мне кажется, проспал час или два. Когда я открыл глаза, верхний общий свет был погашен, а из-за Сашиной ширмы, как-то неловко отставленной, выпадал углом узкий голубой луч. В этом луче стояла она и прямо на меня смотрела, но я не сразу узнал ее. Никогда прежде я не видел ее такой.

Она была в одном белье, и с минуту я изумленно оглядывал это бельё. Я уже говорил прежде о ее манере одеваться. Теперь ничего не осталось от ее темной наружной строгости, напротив. Пышное, пряное, бьющее в глаза бесстыдство составляло суть ее наряда. Исчезли уродливые очки, юбка, жакет. На ней были тонкие сетчатые чулки с резинками у бедер, узкие туфли; тончайшие черные трусы с кружевным лепестком в шагу; дорогой черный лиф, державший груди лишь снизу, но вовсе не закрывавший сосков; бархотка на шее, скрепленная жемчугом у бьющейся жилки... Браслет довершал наряд. Соски были как тени на фоне грудей. Не отводя от меня глаз, Саша вдруг изогнулась, достала откуда-то розу из крепа и прижала ее себе к виску. Тут я увидел, что розы - только мельче и жестче - были вытканы на кружевах лифа и пришиты к резинкам чулок. Не веря глазам, я сел на диване, невольно подтянув к подбородку плед. Странная улыбка прошла по ее губам.

- Как вы спали, герр доктор? - спросила она хрипло. - Вы не злы на меня? Скажите скорей, не тяните. Вы видите, я вся трепещу...

В ее тоне был страх и издевка.

- Саша, что это? - с болью произнес я.

- Что? То, что я больше не могу так! - вдруг вскрикнула она, отшвырнув розу, и потом быстро сдернула с себя лиф и трусы. Впервые, с тех пор как я маленькой мыл ее, я видел ее совсем голой. Мы оба молчали. Я хотел покашлять, но спазм сдавил мне дыхание. Она стала быстро и громко говорить, махая руками. Она сказала, что двадцать пять лет ездит везде со мной. Что она ухаживает за мной, если я болен, следит за моим бельем, платками, носками. Даже выносит судно, как это было третьего дня. Что это бесчеловечно. Она сказала, что я не должен так больше мучать ее. Потом она дернула головой, и волосы ее рассыпались по плечам. Так делала всегда моя жена. Я вздрогнул. Нелюбовь ко всему родовому - характерное мое свойство, я не люблю семейственность и семью. У меня всегда была неприязнь к сходству лиц, будь то у детей и родителей, братьев или сестер. Меж тем, никуда не сев, Саша стала раздвигать ноги. Не сдержав взгляд, я стал смотреть на ее лобок. Уже было видно лоно. Избежать сравнений тут было нельзя. Клин волос у Саши был толще и гуще Лёлиного, он, наподобие щетки, совсем не сужался внизу. Теперь он был сильно раздвоен снизу. Родинка на бедре - такая же, как у жены - потрясла меня. Изгиб бедер, живот, тень пупка - все было страшно знакомо, как во сне. Я чувствовал, что сейчас разрыдаюсь.

- Как же... Лёля? - едва выговорил я.

Саша взяла себя снизу за груди и сжала их пальцами так, что соски встали.

- Она всегда завидовала мне, - хрипло произнесла она. - У ней они были меньше, чем у меня.

Это была правда. Я вообще не видел когда-либо еще таких сосков. Красные и тугие, они завершались как бы бубочкой, как детская пирамидка. Саша гладила их и кусала губу. Сдерживая себя, я сказал, что я против кровосмешений. Родство всегда казалось мне исключающим всякую любовь. Предмет любви должен быть далек, трансцендентен, почти не доступен мне. Культ "прекрасной дамы" был основан на этом.

- Я помню все то, что ты ей писал, - перебила Саша шепотом. - Ты все сочинил о ней. Она была не такой.

- Какой же?

- Не знаю. Вот, смотри.

Она вдруг нагнулась вперед, стала боком ко мне и спиной к свету и, прижав груди локтем, другой рукой - всей ладонью, ребром - стала водить себе меж расставленных ягодиц. Глаза ее закатились.

- Это она, Лёлька меня научила, - простонала она сквозь всхлипы. Ресницы ее дрожали. - Мне было десять лет. Она показала мне... А! А-а!..

- Сашенька, перестань! Умоляю, пожалуйста! - бормотал я. Я уже стоял перед ней, хватая ее за руку. Тогда она обняла меня, трясясь и рыдая.

- Ты всегда все сочинял. Я помню наизусть твои глупые книги. Любовь, эрос, свобода... Есть я. Понимаешь? Я. Голая и готовая. Ну? Возьми же. Ну? Ну?!

Она сползла на колени. Она пыталась раздеть меня. В зеркале умывальника я видел свой зеленый (почему-то) лоб и взгляд с мутью. Я слабо отталкивал ее. Она не сдавалась. Потом вдруг схватила юбку и кинула мне в лицо. И стала кататься по полу, выкрикивая непристойности. Краем ума я был рад, что на корабле больше нет русских. Ее тело словно плясало передо мной, тасуя позы разврата, любви и боли. Я онемел.

Я знаю, что я лишен изобразительного художественного дара. В моей речи есть бедность - бедность словесная и бедность образов. Но, как Шатобриан, я страдаю сильным воображением, гипертрофией его. Именно потому я никогда не мог насладиться реальностью, не мечтой. Я человек брезгливый. Брезгливость моя физическая и душевная, прыщик на лице, пятно на туфле уже вызывают во мне протест, мне хочется отвернуться. У меня большая острота зрения. Один окулист сказал мне, что оно вдвое сильней обычного. Я всегда считал это своей бедой. В мире людей больше уродства, чем красоты, это так. Я могу себе представить все в духе Обри Бердслея, но мой глаз тяготеет скорей к натурализму Доре. Несмотря на болезнь, у меня был всегда выносливый организм, но было отталкивание, брезгливость. Я не люблю плоть. Я люблю только формы плоти в их чистоте. А здесь был целый театр форм.

Человек всегда театрален в социальном плане. Тело Саши было прекрасно. Я не видел, не мог разглядеть ни одного изъяна, ни одной грубой черты в нем, и, если бы не страшный смысл происходящего, мне понятный, вероятно, я был бы способен совершить то, чего хотелось ей. Мне всегда казалось, что я хочу не жизнь, а экстаз жизни, когда она выходит за свои пределы. Здесь было это. Демон трезвости, всегда враждебный во мне эротическому идеалу, был побежден. Но уже было поздно.

Саша вдруг вскочила, схватила с полки какой-то баул и принялась расшвыривать из него вещи. С ужасом и восторгом я видел, что это было легкое дорогое белье, такое же точно, как то, что было прежде на ней. Оно разлеталось, кажется, от одного вздоха. Через миг пол был устлан им. Кружева, шелк, газ, банты и чулки, блестки, цветы и перчатки с мушками, все вперемешку походило на фантастический стог или сугроб. Тяжесть серебряных пуговиц, пряжек, колец, дым невесомой ткани, мерно ползущее на пол с дивана боа, леопардовый пояс, россыпь брошек, браслетов, бус - все охмеляло, словно вино, меж тем как Саша, отбросив баул, упала спиной в этот ворох, раскинула с силой ноги и вдруг стала надувать живот. Я бы никогда не поверил, что это возможно до такой степени, но это было. Ее кольцо, распахнутое передо мной, влажно блестело. Я чувствовал, что мне дурно. Я знал, как порабощает плоть, если ей уступить, но тут видел и напрасность слова. Вдруг она замерла. Живот опал, она зажмурилась, свилась в комок и сжала лицо руками. Я сел на корточки, гладя ее по плечу.

- Не прикасайся ко мне, - простонала она. И тут же вскрикнула: - Боже! Неужели это будет опять? Или тебе все равно? Но нет, нет, это не может быть так. Я семь лет терпела. Я не могу больше. Понимаешь? Не могу. Ты должен. Должен, должен, - твердила она.

Я схватил валерьянку. Кажется, я бегал по комнате, толкая вещи и путаясь ногами в белье. Потом я нашел стакан, обнял ее и поил, запрокинув ей голову. Она села, голая, с расставленными ногами, и я видел, как она пьет, закрыв лоно рукой. Я вспомнил, что Леонардо писал об уродливости гениталий. Мне казалось теперь, что это не касается Саши. Принято считать, что чужое тело - в отличие от души - легко доступно нам. Но это не так. Мы в действительности очень плохо знаем тело другого, совсем не знаем, что в нем происходит, почти никогда не даем себе труда это понять. Я, конечно, не думал тогда об этом, глядя на Сашу. Я просто смотрел. Потом я одел ее. Она не сопротивлялась, но и не помогала мне. Она вся словно бы обмерла. Я поднял ее на руки и уложил на диван. Она все молчала. Тогда, осознав, что быть больше здесь я не могу, я схватил плащ и вышел за дверь. Я хотел подняться на палубу. Была давно полночь.

В плечах и запястьях я чувствовал странную легкость, и она словно держала меня на ходу. Ноги слегка заплетались. В юности приятели порой смеялись надо мной за мои нервные движения хореического типа, присущие мне с детства. Но сейчас моя походка была почти плавной. Где-то в салоне плясали: я слышал смутно оркестр. Я миновал коридор, ведущий к лестнице, пренебрег лифтом и стал подниматься вверх в полутьме. Вдруг в лицо мне пахн(л морской воздух. Я был у входа на палубу, какую-то промежуточную, которую раньше не знал. Впрочем, мне всегда было трудно запомнить расположение помещений. Это касается многого в моей жизни, к примеру, решения задач или чтения книг. Я никогда не мог конспектировать ни одной книги. Я вполне уверен в себе лишь тогда, когда процесс идет от меня, а не ко мне. Внешний мир часто представлялся мне лабиринтом, в котором я блуждал. Я сознал свое философское призвание еще мальчиком, и это был путь победить лабиринт. Теперь я хотел перейти порог, когда вдруг разговор, происходивший неподалеку, у поручней, достиг моего слуха. Он велся с глазу на глаз, хотя говорившие явно ничуть не скрывались. Я сразу узнал их.

- Вы сами хороши, сеньор кабальеро, - говорил женский голос, жеманный и добродушный: это могла быть лишь пожилая Кармен. - Объявить себя репортером - к чему?

- В каком-то смысле это ведь правда, - отвечал наш второй сосед по столу.

- Правда? Вздор. Вы большой писатель. Скромность, ложная скромность, гордость - вечно одно и то же. Это болезнь аргентинцев.

Я пожалел, что Смит, охотник до знаменитостей, не мог быть здесь. Между тем фигуры пошевелились, и я был удивлен их странными силуэтами, которые, впрочем, не видел как следует в темноте. Может быть, что мне кое-что показалось. Свет луны задевал лишь край палубы, не заходя под навес.

- Скромность тут ни при чем, - сказал лже-репортер шутливо. - И знаете ли, сеньора Корделия? Во всем виноваты вы.

- Я?!

- Нет, не вы сами, конечно. Упаси бог. А вообще женщины.

- Вот новость! Но почему?

- Все очень просто. Их тянет к мундиру, и они правы, ибо убийство и роды друг другу сродни. Простите мне плохой каламбур. Женщины, как и военные, знают секрет. Человечество в их руках, у них главные роли. Вся комедия держится лишь на них.

- Надеюсь, вы шутите, сеньор Адольфо!

- Ничуть. Да и в вас еще жив дух наших воинов, сражавшихся при Майпу, Наварро и Ла-Верде. Но мы юная нация, мы новички - испанцы не в счет, куда нам до древних! Наши мужчины стыдятся еще своих мирных профессий. И каждый ищет в себе кровь дедов, державших в руке нож. Писатель? Фи. Англичане могут себе это позволить.

- Ну уж не знаю! - вскрикнула с жаром старая дама. - Моя родословная восходит к Войне за независимость, но меня вам не провести. Англичане первые головорезы в мире - не считая немцев, конечно; а как они чтут своих соплеменников, даже если это не адмирал Нельсон и герцог Веллингтон!

- Вот именно! Они старше.

- Вздор. Все дело в том, - объявила она, - что мы слишком скромны. Как я это вам уже и сказала.

В другое время, должно быть, меня бы занял их спор. Однако теперь я хотел быть один. Я пошел дальше по лестнице вверх и вскоре был на безлюдной палубе, где-то высоко над водой. Небо расчистилось. Огромная лунная ночь лежала над океаном. Сколько хватало глаз, блестело и шевелилось тусклое и тяжелое, черное серебро воды. Я не долго смотрел кругом. Мне трудно объяснить сейчас тогдашний ход моих мыслей. Мной руководило желание написать эти строки с наибольшей простотой и ясностью не потому, чтобы я испытывал потребность выразить себя, но потому, что это может способствовать постановке и решению проблемы человека и его судьбы. Я находился тогда в полном разладе чувств, который трудно определить. Я ощущал легкость, невесомость, подобные хмелю, и вместе с тем это был крах, кошмар. Я не знал, как быть. Все сжималось во мне при мысли о Саше, вероятно, мне следовало решить, что нам с ней делать теперь. Но я тогда не был в силах думать об этом. Самые корни моего существа были задеты, и странные чувства владели мной.

Я всегда знал, что не могу мыслить так, что "плоть" греховна или "плоть" свята, а только о том, есть ли она насилие надо мной или нет? Мне свойственно орфическое понимание души, чувство ниспадения ее из высшего мира в низший. Мне часто казалось, что я, в сущности, в жизни не участвую, слышу о ней издалека и лишь оцарапан ею. Ничего более мучительного для меня не было, чем моя близость с людьми. Моя тяга к животным происходит от этого: это обратная сторона одиночества. Но я не знаю, мог ли бы я быть всегда один. В детстве я знал мир феодально-аристократический высшего стиля. Был свидетелем несправедливостей, самодурства, возмущавших меня. Моя борьба и уход были подобны уходу Толстого, влияние которого я всегда на себе ощущал. И, однако, внутри я был кровь от крови того мира и остаюсь таким до сих пор. Иногда я нахожу в себе произвол, самодурство в самом образе моих мыслей. Это пугает меня. Тогда, на палубе, мне вдруг представилось, что Сашины вещи - серебро, жемчуг, а также ее белье - могли быть куплены ею лишь путем утаивания и строгой экономии (после смерти Лёли она вела мои денежные расчеты) либо добыты на стороне, от любовников, о которых я ничего не знал. Говоря напрямик, она должна была быть воровкой или содержанкой, или же тем и другим вместе ради меня. Чувствуя тягость в груди, я взвешивал обе эти возможности, пока наконец не понял, что они обе были приятны мне. Я себе не лгал. Я знал опустошительный смысл этого чувства. Ставрогин из "Бесов", мое юношеское искушение, которое я преодолел в себе, стоял за этим. Неблагородство духовное, именно понятое как отказ от всех норм, всегда пугало и приманивало меня. Я хорошо видел в нем метафизику зла - иррациональный довесок к идее свободы. И вот моя легкость, подвижность тела - теперь я знал это точно - была связана с ним, даже была вызвана им. Я только бежал от себя. Запахнув плащ, я ближе подступил к перилам. Внизу я увидел узоры пены, красивые в свете луны. Я огляделся. Палуба около входа была поделена пополам невысокой железной оградкой. Я шагнул к не

Впоследствии мне пришлось дать полный отчет в судовом участке полиции обо всех моих действиях, начиная с этой минуты. И, однако, я и сейчас не готов все до конца объяснить. Так, инспектор Барт (Barthes) находит неубедительным мой довод, согласно которому я перелез на закрытую для прогулок часть палубы потому только, что иллюминатор в моей комнате выходит на такой же точно пустой закуток. Все же я утверждаю, что не страдал никогда лунатизмом, хотя под моим плащом была обнаружена лишь пижама, а не вечерний костюм. Туфли были на босу ногу. Луна ярко освещала корабль, тут не было навесов, и я хорошо видел, что палуба за оградой была пуста. Я шел медленно мимо ярких, в две краски, плавательных кругов, свернутых в кольца канатов и арматуры, назначения которой я не знал. Слева тянулся фальшборт, справа - глухая стена неизвестного мне отсека. Весь проход был в длину не более тридцати ярдов. Я был примерно на полпути, когда началось то, ради чего я взялся составить этот очерк. Было совсем тихо лишь где-то внизу плескалась вода. Внезапно я ощутил легкий укол себе под колено. Решив, что впотьмах я задел что-то, какой-нибудь провод или рычаг, я взглянул вниз, но увидел лишь ровный белый настил досок. Лунные тени были четки на нем и не могли скрыть что-либо, напротив, подчеркивали объем и вещественность тел. Я хотел идти дальше - я думал дойти до кормы и повернуть назад - и уже сделал шаг, когда сильный удар в плечо остановил меня. Повторяю, вокруг не было ни души. Удар словно выпал из пустоты, оставив на моем плаще вмятину. Инстинктивно я вскинул вверх руку, и сейчас же град толчков, рывков и ударов обрушился мне на лицо и плечи. Они были все прозрачны, бестелесны, но сразу разбили мне в кровь нос и пустили в глаза круги, от которых я действительно перестал что-либо видеть. Мне казалось, что меня бьют и при этом еще колют чем-то острым в колени, в локти и в пах.

Я теперь не могу вспомнить первый мой крик, вызванный встречей с чуждым мне миром. Но я твердо знаю, что я изначально чувствовал себя попавшим в иной мир. Впрочем, я одинаково чувствовал это и в первый день моей жизни, и в нынешний ее день. Я отпрыгнул назад, сжав кулаки, и попробовал нанести удар невидимому мне противнику. Однако моя рука вытянулась в пустоту. Страшная тишина по-прежнему царила над палубой. Помню, что я не пытался бежать. А между тем с моего плаща отскочила вдруг пуговица, и я увидел разрез как от бритвы чуть выше груди. Я опять закричал. И ударил ногой, задев в этот раз что-то тугое и гибкое.

Тут уместно сказать несколько слов о наследственных свойствах характера нашей семьи, уже помянутых мной выше. Я принадлежу к расе людей, крайне вспыльчивых, гневных, склонных к приступам злобы, с которыми трудно порой совладать. Это русское барское свойство. Я получил по наследству вспыльчивый, гневный нрав. Мальчиком мне приходилось бить стулом по голове. Я испытывал несколько раз настоящий экстаз гнева. Нечто подобное, верно, случилось со мной и теперь. Я закричал, взмахнул руками и бросился на пустоту, осыпая ее ударами и получая в ответ удары еще сильнейшие, валившие меня с ног и раздиравшие на мне одежду. Я все кричал и кричал. Откуда-то я выхватил железный штырь и стал бить этим штырем по всем направлениям. Порой мне казалось, я попадаю. Пот и кровь лились по лицу, но я продолжал бить, пока не упал, и тут увидел над собой огромные звезды. Потом все угасло. Яростный свет в глаза вернул мне память. Вокруг толпился народ. Два прожектора озаряли палубу. Но я думал, что брежу, так как видел над собой какого-то филина, русского медведя с косицей, стрекозу с огромными крыльями и картонного Наполеона. В нем я наконец признал аргентинца. Лишь тут я сообразил, что это были люди с бала. Они прибежали на мой крик и видели, как я бился с пустотой. Я помню, мне было смешно. Я хотел смеяться - и не мог, не мог говорить. Надо мной склонились капитан и доктор. Мундир капитана мне показался таким же игрушечным, как костюмы других людей. В детстве у меня была кукла, изображавшая офицера. Она называлась Андрей. И теперь, не берусь сказать почему, я решил, что это она пришла ко мне, на меня смотреть и надо мной наклоняться. Я слабо позвал:

- Андрей! Андрей!

По невероятному совпадению это было имя капитана (Andr(). Он отдал мне честь, думая, что я зову его. Я же в то время хотел дернуть его за ухо или за ус. Это была тоже ставрогинская ужимка. Но я все равно не мог поднять руку, я был весь в крови. Как стало известно поздней, у меня были сломаны два ребра, разрезана кожа на груди и шее, выбиты из суставов руки и порезаны пальцы. Число синяков и подтеков было велико. Я пробыл в сознании лишь пять или шесть минут. Уже не помню, как меня подняли и понесли.

Потом я очнулся в своей каюте, хотя до этого был помещен в лазарет. Саша ухаживала неотступно. Я приходил в себя иногда. Врач заверял нас, что опасности для жизни нет никакой, но нужно было лежать, я потерял много крови. В один из просветов, после сна, дверь отворилась и к нам заглянул Смит. Он был явно смущен. Он сказал, что сам никогда не решился бы беспокоить меня. Но (тут лицо его выдало детскую радость) сам господин Моэм сегодня спросил его обо мне. Он, как и Смит, глубоко чтит меня и любит мои книги.

- Но, Смит, - произнес я, улыбаясь, - ведь Моэма, кажется, нету совсем на корабле?

- Нету? Что вы, сэр! - он рассмеялся. - Все-таки я был прав. Но и сеньор Бьой Касарес был прав тоже. Тот полковник - его двойник. Вы бы видели их рядом! В это трудно поверить. Впрочем, одеты они по-разному. Есть многое на свете... - он вдруг смолк, должно быть сообразив вольный тон фразы.

Я попросил передать сэру Моэму мой сердечный привет. И потом вновь лишился чувств. Дальнейшее значения не имеет. С тех пор прошел год.

Память и забвение чередуются, и также с трудом выразима ценность, полученная нами от общения с другими людьми. Я не хотел писать о себе. Я уже говорил, у меня нет дара художественного изображения. Я не поэт, я философ. Я романтик начала ХХ века. Я русский писатель и мыслитель. Я одинокий человек. Мне странны люди и мир. Я люблю животных и, если можно, я бы хотел в вечной жизни быть среди них. Я не знаю, в чем загадка судьбы. Но даже если бытие конечно, а страдание бессмысленно и дух зла силен, даже если мы все, как Иов, в его полной, нас сокрушающей власти, то и тогда, отбросив страх и расчет, я готов восстать на него вопреки разуму и биться с ним до конца, до полной потери сил, исключив, как чуждые духу свободы, отчаяние или скорбь.

1993

ТРИ СВИДАНИЯ

Когда-нибудь я все пойму.

Герой Пруста, засыпая, видел себя во сне тем, о чем читал накануне: церковью, квартетом, соперничеством двух королей. Я страдал бессонницей третий год. Мои уходы в сон сопровождались странными явлениями. Скрещенные под одеялом ступни превращались вдруг на фоне общего бодрствования в согласие моего отца (давно покойного) на мой отъезд за границу (я никуда не намерен был ехать). Или же молот ведьм, вонзившись в паркет у ног создателя Ватикана, пробуждал меня мыслью о том, что искусство есть зло. Этот синдром du temps perdu мучил меня. Я спасался от него снотворным. Иногда сны бывали реальней. Порой я долго не мог принудить себя лечь, сидел в кресле, курил и тогда пестовал свою нелюбовь к сказкам. В них с самого детства мерещился мне подвох, который теперь я склонен был находить и в жизни. Сказочный мир с его пряничной добродушностью всегда был подозрителен мне. Так, Оле-Лукойе оказывается в конце концов Смертью, а юную Шехерезаду, что ни ночь, насилует злой маньяк-шах. Бессонница и одиночество - контроверза этих двух литературных фигур - легко настраивали меня на трагический лад. Число окурков росло.

Но постепенно тишина моего жилья, строгий порядок в вещах, к которому приучила меня в свое время мать, мерный ход старинных часов и неподвижность зеркала в прихожей навевали на меня уютную дрему, далекую от искаженных миров. Я клевал носом, сигарета гасла. В другой раз бдение побеждало сон. Тогда я пил чай, радуясь мыслям о прошлом, и давал волю бесцельному самоанализу, в котором, по мнению Ницше, всегда виновата праздность. Как это часто бывает, прошлое казалось упоительно-грустным, родным. Впрочем, я всегда знал в нем толк. Его вкус порой можно найти в букете дорогого вина; иногда это не удается. Я изучил иные его уловки еще в детстве и теперь был рад им. Кажется, все началось в рождественский вечер в лесу, неподалеку от магазина игрушек "Пиноккио". Едва ли мне было тогда пять лет.

Я ехал на санках домой за своей мамой, без труда тянувшей веревку: свежий снег только что выпал на Городок, убелив крыши и ели. Небо уже расчистилось до самых звезд. Мама сказала мне только что-то, что уже говорила прежде и что я тогда понял, тотчас забыв. А тут, разумеется, вспомнил. Но теперь, четверть века спустя, в тишине своей комнаты, я могу воскресить лишь это свое воспоминание: проделка прошлого, избитый трюк. Из-за него нельзя точно понять, когда я впервые услыхал имя "Лина". Оно затерялось в дебрях памяти, в том уютном полутемном городке, который я выстроил сам и где так легко улизнуть, просто свернув за угол. Потом - потом это имя много лет бродило как тень (желанная тень!) по закоулкам моих записей и рассказов. Оно превращалось то в Лилю, то в Лёлю, то в Ёлу, то в Элю (Инна и Нина мне не нравились: одно холодной надменностью, другое дряблой простотой). Но настоящее - Лина, или, вернее, Эльвина, дочь маминой подружки - как-то всегда сторонилось моего пера. Оно пряталось - так же, как в детстве, словно и впрямь спешило за угол, за которым, подозреваю, нас ждут, не давая до времени о себе знать, посланцы нашей судьбы. Оно было из них. Ибо именно девочке, носившей его тогда словно титул, предстояло в тот вечер нянчить меня - к этому и готовила меня моя мать - по случаю "взрослой" елки, куда наши родители шли веселиться все вместе, чуть ли не до утра.

Я удобно сидел в санках со спинкой, и зимний лесок, отделявший наш дом от магазина игрушек, не казался мне суровым, полным угроз лесом. Кажется, я очень рано стал понимать настоящее устройство Городка. Он был построен в лесу за год до моего рождения, надо думать, специально для меня. По крайней мере, гласная цель - наука в тайге - была слишком глупым, явно фальшивым поводом, в который никто не верил. Возможно тоже, что я был наказан: не было з(мка, где бы я был юным лордом, я был должен скрываться, таить свой сан, как едва оперившийся Лир или Дюк, воспетый Пушкиным. Смутно я подозревал это тогда, а позже уверился - как больной в своей мании. Впрочем, это ничуть меня не смущало: сейчас, а тогда и подавно. В изгнании есть своя прелесть, недаром актеры и аферисты, испытавшие многое на своем веку, любят выбрать в конце поприща именно эту роль.

Я сидел в своих санках в шубе и шапке и держал неловкими от рукавиц руками крупный утешительный куш: кулек с новогодним гостинцем. Он был приятно тяжел. Сквозь призрачную обертку (я помню ее хруст) я различал содержимое. Там были конфеты, леденцы, грецкий орех. Мандарин размером с мяч и сам мяч в золотой шоколадной фольге, с резиновой ниткой, чтобы он прыгал. Эта фольга уже прежде не раз вводила меня в искус. Мне все казалось, что под ней должно быть что-то съестное. Я не был никогда, сколько помню, сластеной, но любопытство брало верх. Обнаруживались опилки в скорлупе из папье-маше. После этого мячик выкидывался, а иногда и резинка сама собою рвалась. Теперь я честно хотел сделать из этого вывод. Мои размышления, впрочем, были весьма поспешны, ибо мне не терпелось забраться в кулек. А это можно было сделать лишь дома, без рукавиц, меж тем как мама, остановясь на тропинке, давно уже говорила с кем-то, кого я не знал. И я то оглядывался на огни "Пиноккио" (куклы витрины превосходили своим ростом мой, что меня поражало), то высматривал впереди окна нашего дома, но понукать маму не было веских причин. Было тепло. Редкий огромный снег падал время от времени с веток. Мириады недвижных блесток околдовывали взгляд, если долго смотреть. Ель и сосна играли в любовь под одеялом из снега, и я точно помню, что вообразил себе все тогда именно так, угадал их объятья. Наконец мы тронулись. Мама сказала - еще раз, обернувшись, - что вечером я пойду в гости к Лине: "очень хорошей девочке, оставь для нее что-нибудь". Я решил оставить орех и мяч.

Половина первого. Ночь. Одинокий удар часов. Он повторится вновь тридцать минут спустя - и снова единожды. Так бывает лишь раз за весь часовой круг. Сырой ветер за окном приносит шум близкого леса. Конец февраля. Лаконичное время суток. Брожение чувств перед весной еще очень медленно, слабо. Впрочем, ночь едва началась, дом стих, теперь в нем ни шороха, но, если отвести штору, можно найти на снегу световой очерк чужого окна. А тогда, той зимой, уже десять часов вечера казались мне настоящей бездной дремотной вечности и я был горд, что не хочу совсем спать, когда остался один на один с Линой.

Я вовсе не помню ее. Я вряд ли узнал бы ее портрет. Ей было лет семь, а может быть и десять, она была очень взрослой барышней, серьезно слушавшей те указы, которые напоследок ей давали старшие. Я вручил ей презент. Она усмехнулась и взяла меня за руку. Должно быть, я был разочарован ею: я ждал не ее. Я хорошо помню (и помнил) свой первый эротический сон. Он был, сознаюсь, во славу Фрейда. Все прочие потом выглядели подделками под него. Мне снилась плаха и девочка, много младше меня. Я хотел спасти ее от казни (отрубление головы; "Три Толстяка", как видно, теснили во сне мне ум). Казнить ее собирался огромный глухой кузнец с кожаным мешком в руках. Там у него имелись инструменты. Он выходил из тьмы. Плаха была - деревянный помост, освещенный неведомо как. В абсолютной космической тьме, оттенком подобной обсидиану, был только тут белый пронзительный свет (и до сих пор меня странно влекут неоновые фонари в пустых улицах, и я замедляю шаг). Я знал точно, что бежать нельзя. Малышка в платьице вся тряслась. Не совсем уверенно я хотел предложить себя вместо нее. Но нашел лучший выход: мы спрятались под помост. Там было тесно и жарко, нас не нашли, и я проснулся. Потом наяву я хотел сыскать эту девочку, но ее нигде не было. И Лина тоже была не она.

Лина жила с матерью в верхнем, четвертом этаже. Мне еще никогда не случалось забираться так высоко. Я все норовил выглянуть в окно - на кухне или в столовой. Но вначале Лина чем-то отвлекла меня. Она погасила верхний свет - весь, кроме кухонной желтой сферы - и стала показывать мне бледные, как филиграни, узоры японского абажура (лампа на туалетном столике в углу). Я разглядывал тени птиц и облаков. Свет от лампы ложился перламутровой радугой. Я сел на диван и, кажется, предложил Лине сыграть со мной в шашки. Потом увязался за серым толстым котом.

- Эй-эй, - остерегла тотчас Лина. - Его не тронь.

- Почему?

- Разве ты не знаешь? Ведь он не кот.

- А кто?

- Он наш директор. Он раз помешал мне в моих сердечных делах. И одна знакомая ведьма сделала его за это котом.

Вот это да! Я даже рот раскрыл. Кот-директор величественно удалился за дверь.

- А что такое сердечные дела? - спросил я со страхом.

- Вот если встретится тебе принцесса, а ты ее полюбишь, то это будет сердечное дело.

- А тебе уже встретился принц?

- Да, только он не принц, а гусарчик. Он очень красивый. На нем красный мундир с золотыми застежками, с аксельбантом, белые узкие рейтузы и глянцевые сапоги со шпорами, а на боку серебряная маленькая шпага. Но директор - завистник - всему помешал.

- Вот этот кот?

- Да. Только он еще тогда не был котом.

- И что же теперь нужно делать?

Лина подняла палец.

- Теперь, - сказала она строго, - нужно дать гусарчику знак. Ведь он ничего не слышал о моей дружбе с ведьмой. Пошли, напишем ему письмо. У меня есть тайные чернила.

Она сбегала на кухню и вернулась оттуда с какой-то склянкой в руках. В склянке была прозрачная жидкость.

- Зачем писать письмо? - спросил я.

- Как ты не понимаешь! Его мы положим за окно, на карниз, и сестрица-ворона его унесет к гусарчику. Теперь понял?

Я послушно кивнул. И вот мы уже сидим за столом в кабинете, прочь сдвинуты пачки книг, большой белый лист положен поверх сукна, которым обтянута столешница, и Лина, показывая мне склянку, говорит:

- Невидимые чернила. Они называются: симпатические, так как передают тайну чувств. Это тебе понятно?

- Да.

- Врешь, наверное. Но они ядовитые, как змея. С ними нужно быть начеку. Ты знаешь, что такое яд?

Я снова киваю. Мы пишем, вернее, она пишет каким-то сложным металлическим инструментом (рейсфедером) вверху листа. Остаются пятна, но слов нет. Я гадаю, можно ли отравиться, если потрогать лист. Пятна сохнут, я засыпаю... Впрочем, это так кажется мне сейчас. А тогда, напротив, я вдруг опомнился (проснулся?) и с любопытством следил, как Лина греет лист возле лампы. На нем проступили (они уже, конечно, были заранее, но она с важностью сказала, что "проступают") две черных крупных строки.

- Ты умеешь читать? - спросила она.

- Не-е-ет... Не очень.

- А по буквам?

- Умею.

- Читай.

По буквам с трудом я разобрал и прочел: "Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ". Последнее "Ю" едва влезло в строку.

- Правильно, - согласилась Лина.

- Это ты принцу? - спросил я серьезно - и поправился: - То есть гусарчику, да?

- Не все ли равно, - сказала она. - Главное - чт( , а совсем не кому. - А как же тогда он узнает?

- О чем?

- Что знак подан.

- Это и есть знак. Тут дальше (она показала пальцем на пустое поле) написано, чтобы он поспешил. Он будет к полуночи - или утром. - О! И я его увижу?

- Нет. Но зато он простит кота - я так думаю. И тот станет опять директором. Ты это увидишь.

- Правда?

- Конечно. Я бы тебе не стала врать.

- Хорошо.

Я важно надулся. Я был уверен, бог весть отчего, что старшие младшим никогда не лгут (так это и есть в самом деле, конечно).

- Идем отправлять, - сказала Лина. - Самый лучший выступ на кухне. Там и положим. Ворона немедленно прилетит.

На кухне я изучил набор жестянок с картинками и ту утварь, что была на плите. Лина сдвинула вбок горшок с фикусом - в его имени есть нотка его плачевной судьбы, - открыла форточку и, высунувшись наружу, стала укладывать лист на карниз. Ее тряпочные тапочки и колготки были как у большой куклы, и она смешно махнула ногами, соскакивая с подоконника на пол.

- Теперь чуть-чуть подождем, - сказала она.

Фикус остался цел.

Я плохо помню, как мы ждали. Но я заглядывал в окна - почему-то не только на кухне, но и в столовой, как и хотел до того - и изредка видел наш лист, запорошенный снегом. А иногда просто смотрел на улицу. На той ее стороне, возле школы (темный приземистый куб), густая сосна держала крону над плоской крышей без скатов. В кроне шумел ветер. Сосна была неподвижна, как и наш лист, и только молочные облачка быстро перебегали по темному низкому небу, гася звезды. Взбитые как подушки, сугробы вдоль стен казались маленькими сверху. Но блестки в них горели так, словно вблизи. Черное устье потешной горки отсвечивало наглаженным льдом. Желтый фонарь на углу сонно покачивал тени домов и ветвей, баюкая взгляд. Я раздвигал толстые шторы, входя в закуток оконных кулис, и чувствовал слабый аромат их, смесь пыли и дух(в, дразнивший меня. Потом за окном раздался внезапно стук, хлопанье крыльев и даже словно царапанье когтей по стеклу. Мне почудился голубь. Но Лина сказала, что это "то самое" и что письма на карнизе уже нет. Я это проверил, прежде чем смирился с мыслью о вороньей почте.

Мы вернулись к столу. Теперь я внимательней глядел кругом, примечая то, что избегло прежде моего взгляда. Гравюра с воздушным шаром, похожим на глобус, платяной шкап, телескоп на нем, книжные полки с безделушками, с целой шеренгой карликовых ежей, географическая карта... Гробик готовальни с чернильным нутром и просторный ее вариант, в котором среди блеснувших, как ртуть, инструментов (они не давались мне в руки, как понимаю теперь, ввиду игл), обнаружились: тот же рейсфедер, измерительный циркуль, расставлявший ножки словно русское "л", хромой чертежный циркуль-ветеран с грифелем и винтом и нотный раштр. Я спросил Лину, зачем он.

- Раштр? - Она подняла бровь. - Чтобы чертить полочки для нот.

- А для чего ноты?

- Чтобы играть на скрипке.

- Ты умеешь играть?

- Умею.

- Сыграй?

- Не сейчас. Это можно ведь только днем. А сейчас лучше есть печенье. Ты хочешь печенье?

Я, конечно, хотел. Мы перешли в зал, и я замер перед буфетом, пока Лина грела чай. Буфет был велик, как дом, и еще больше он походил на з(мок. Мертвые часы без стрелок с циферблатом из римских цифр усиливали сходство. Голый Орфей с лирой и Меркурий Челлини украшали тьму пустых ниш. И тут же была ваза с фруктами, торт, горка конфет, карамелей, смешных иркутских яблочек с черенками в фольге и леденцов с бантами, похожих на спеленутых ляль. Подаренный мною орех лежал сверху. Белое печенье с крапом корицы, пряники в виде медведей и пряные лепешки с смолистым изюмом занимали целый поднос. Я взял лепешку, толкнув буфет, и китайский божок возле сахарницы укоризненно закачал вправо-влево фарфоровой головой. Нарисованные птичьи раскосые его глаза были полны сарказма. Не знаю уж отчего, но мне сильно хотелось плакать. Однако я улыбался, глядя на строй фужеров и тонких рюмочек, модно приталенных, с чернью поверх серебра и с золотым нутром, похожим на вогнутый купол. Лина подошла сзади.

- Уже полночь, - сказала она.

- О! А у него есть конь? - спросил я ее вдруг, представив гусарчика-принца во главе этого звонкого войска, на коне. Мне и прежде казалось, что он должен был быть где-то здесь.

- Есть, - кивнула Лина. - И эполеты. Вот так.

Она растопырила пальцы и положила мне ладони на плечи. Я запрокинул голову, чтобы взглянуть на нее. И дальше уже ничего не помню.

Помню только в прихожей свет и говорок взрослых, пришедших с елки. Мама меня одевает (в шубу и шапку), отец шутит с матерью Лины, Лина стоит у стены, а рядом с ней неизвестный в сером, в бровях, с челюстью. Хмельная небрежность галстука под плащом. Только что перед тем он трепал меня пальцем по щеке (фальшивая дружелюбность).

Я огляделся - точно: кота нигде не было.

- Вы директор? - спросил я его.

Взрослые смутились. Кто-то неловко хихикнул. Но я, хмуря лоб, ждал ответ.

- Директор.

Челюсть задвигалась, поддерживая улыбку. Ручаюсь, что мерзавец струхнул.

- Хорошо, - сказал я. - Вам так лучше идет - без хвоста. Мам, я хочу писять...

Второй час. Мне жаль, что я не могу теперь узнать - а раньше спросить я не решался - фамилию Лины. Тут дело в ритме слов, в тайном созвучии гласных. Но мне негде уже теперь навести справки. Фамилия затерялась, спряталась - в этот раз за спину все того же директора-кота, ибо год спустя, как я узнал, мать Лины вышла за него замуж. Пока я спал, ночь сменилась скучным будним днем, и мне кажется, что я видел каких-то мальчишек-повес, дразнивших друг друга на школьном дворе мокрым листком с надписью - той самой, в две строчки. На свету симпатические чернила стали лиловыми, как толстые прописи в букваре. А может быть, это было год или два спустя. Мы с мамой шли мимо школы. Была перемена, и мама сказала, что ей нужно подняться к подруге - на пять или семь минут. Она спросила, помню ли я Лину. Мы поднялись, однако квартира была пуста, мебели не было, Лины тоже, и лишь чем-то довольная, раздобревшая ее мать, вся круглая и сутулая, в японском грязном халате, трепала пальцами меня по щеке, чего прежде отнюдь не делала, и говорила (не мне), что они с мужем едут в Монголию: он был археолог и совсем не похож на кота. Она сказала, что там чума. И это черное слово потом стало моим кошмаром надолго, тем более, что я не знал точный его смысл. Впрочем, нет, это было весной: за окном была оттепель, голуби гадко стонали под грузом похоти, был серый сырой день - март.

А зимой - все равно, той или следующей - я играл в одиночестве во дворе. Смеркалось; и, когда наступил вечер, я вскарабкался, как и хотел, на большой рыхлый сугроб у подъезда. И вдруг удивился, сообразив, что льдинка, на вид хрупкая и ломкая и лишь прикинувшаяся надежной в расчете на доверчивость вроде моей, ничуть не хрустнула под ногой, так что я успешно влез на самый верх, где теперь и сидел на гребне. Я оглянулся. Смутно знакомая, чужая, худощавая девочка (нет, не из сна) в лыжном костюме и в кроличьей шапке держала снизу льдинку рукой. Она была старше и выше меня и даже, пожалуй, выше тех кукол в "Пиноккио", на витрине. Я живо скатился вниз, желая узнать, чего это ради ей вдруг вздумалось стать здесь на время кариатидой (я, понятно, спросил не так).

- Чтобы ты не упал, - сказала она, улыбаясь и меня разглядывая.

- Ты... ты не из нашего двора, - заметил я тотчас, тоже ее оглядев. Нет, не отсюда. А это важно?

Я не знал сам, важно это или нет. Мне постепенно приходило на ум, что это была Лина.

- Как тебя зовут? - спросил я на всякий случай.

- Как тебе больше нравится, - странно отвечала она. - Ну? Давай-ка играть.

В те времена в сугробах у дома были нарыты "ходики": круглые лазы в виде тоннелей, по которым ползали гуськом. Я спросил ее, не хочет ли она поползать в них.

- Нет, не очень, - сказала она. - А ты почему тут играешь один?

Прежде я этого не замечал. Но теперь понял и принялся скучно втолковывать ей, что, когда я вышел во двор, никого уже не было, все разбрелись, а других не пустили из дому. Но что это все ничего, потому что мне и так хорошо (это была правда).

- Ага. А я думала, ты сбежал, - сказала Лина: я уже свыкся с тем, что это была она. Те же глаза со складочкой на виске. Тот же голос.

- Откуда сбежал?

- Как же: ваши сегодня воюют с нашим. Там, в лесу. Ты разве не знаешь?

- Нет.

Я не знал. И даже, кажется, не сразу ей поверил, потому что спросил:

- А ваши - кто?

- Из моего двора, - она указала рукой туда, где, по моим мыслям, должен был быть, действительно, ее дом.

- А гусарчик там? - спросил я украдкой. Она, однако, не ответила.

- Ну-ка пойдем, - сказала она, беря меня за руку. - Если, конечно, ты не боишься.

- Что мне бояться!

- То, что тебя убьют. Но это вздор. Нечего мальчику от смерти бегать. Ты как считаешь?

Я никак не считал. Мы обогнули дом и вскоре были в лесу. Он был темней, чем тогда, когда я сидел в нем в санях. Но мы шли не к "Пиноккио". Вскоре я стал замечать, что Лина была права. Впереди различился шум, потом возня и крики. Тут было на что взглянуть. На задворках Дома ученых культурного центра Городка - развернулось редкое и красочное зрелище: большой снежный бой. Человек сорок мальчишек собралось здесь и разбилось на две фаланги. Одна теснила другую, та отступала, ища укрытия. Стена, окружавшая двор служб, стала крепостью. Стилизованные уступы - архитектору явно грезилась рябь соседних берез - украшали ее. По этим уступам карабкались вверх нападавшие. Осажденные сыпали им на голову груды снега. Я был срочно мобилизован кем-то из наших и опомнился лишь тогда, когда разглядел Лину среди врагов. Она лепила снежки, тотчас шедшие в ход против нас. Кажется, она была одна девочка во всей игре. Призрачный бой когда-то отвергнутых ею шашек здесь вдруг обрел плоть, и я получил звонкий снежок в лоб. Я разревелся, из носа шла кровь. Я стоял в стороне, в полной тьме и тени (фонарь улицы был лишь виден сквозь лес) и мечтал о том, чтобы все кончилось, чтоб она пришла. Она пришла, запыхавшись, с челкой, прилипшей к бровям, в чьей-то чужой шубе и, увидав меня, тотчас повела прочь, домой. Я ясно помню то, что она говорила.

Это была история времен краха Жиронды. Господствовал Робеспьер (похожий именем на торт, как и Наполеон). Были два брата - по разные стороны баррикад. Они любили друг друга с детства. Чья-то партия взяла верх. Тогда старший отправил младшего на гильотину. Он сидел в кресле, слушая шум Гревской площади. И, когда упал нож - Лина представила нож взмахом руки, - он выстрелил себе в рот из пистолета. Фигурный боек взорвал капсюль, пуля прошла насквозь. Лина обняла меня за плечо, и теперь я точно знал, что она была выше меня: длинная худощавая девочка. Я спросил ее, почему брат не помиловал брата.

- Ты разве не знаешь, что любовь любит смерть?

- Разве?

- Да. И не терпит дружбу. Кровь - ее рифма и знак. Заруби себе это на носу (нос у меня саднило), чтобы потом не забыть.

- Хорошо, я запомню.

- Это будет тебе полезно - потом.

Потом мне это было полезно. От ее шубы остро и густо пахло овцой. Она взмокла, я думаю, еще прежде под шубой и теперь зябла, поводя плечом и запахивая меховой воротник (идеал Мазоха). Я сказал, что выйду завтра во двор: пусть она тоже выйдет.

- Как знать, как знать, - сказала она. - Мы уже были друзья. И враги...

И она еще тесней прижала меня к себе.

Той же ночью я заболел - затяжным сонным гриппом. Родители видели нас накануне с ней. Но они уверяли, что это была не Лина, а дочь других их знакомых, живших поблизости. Лина уехала со своим новым отцом. Не знаю, спорил я или нет. Когда я вышел спустя месяц во двор, снег таял и мир давно полинял.

Брожение чувств - весна, ночь, бессонница. Автомобиль с визгом свернул к подъезду, очертив на миг переплет рамы на ткани моих штор. Зажечь свет? Жития святых под рукой. Тут же и ветхий том "Истории человечества" Гельмольта. Или принять ванну? Или снова снотворное? Лень шевелиться. Я помню и так наизусть гравюры и темные, в несколько красок, картины "Истории". Золотой фон; орнамент; загадочный запах между страниц. Духи или пыль? Будто вступил в галерею з(мка и идешь в темноте по чеканящим шаг полам. Зыбкие вкладыши, словно тень, с оттиском букв. Их можно просто отдуть - как делал кто-то, не знаю кто, не я, я всегда перелистывал. Пальцы были сухи от жара, ломило виски, Оле-Лукойе мазал веки тяжелым медом. Подушка казалась жесткой, неудобной для головы. Процессия флагеллянтов. Черная Смерть, которую нужно прогнать. И для этого - бить себя. В детстве я стеснялся этой картинки. Она докучала мне. Плетки с узлами, плечи в подтеках, клобуки, длинные, как у критян, глаза... "В тот год, в день успения Богородицы, пришло из Брюгге около 200 человек, около часа обеденного...". Скорбь стилизованных лиц. Пруст прав, их мертвая мимика ст(ит психологизма будущих мастеров. Удалась ли затея? Ушла ли чума? Протестант-комментатор строго молчит об этом. Встаю, иду в ванную. Все же нужно уснуть.

Но что я не понял тогда, что упустил в играх судьбы, в той ее вязи, перед которой равно бессильны скептик и хиромант? Данте пытался в поэме найти смысл своей жизни. Потом он стал искать смысл поэмы. Его ошибка ясна, я знаю наверное, что судьба - оборот, как бы изнанка дня, темная часть суток. Не потому ли ночью мне кажется - и казалось прежде - сподручней вглядываться в ее узор? Незадачливый Дант! Как будто можно отделить ее от себя! Здесь бессильно зеркало, это обман, мечта, вроде той, чтобы выучить в совершенстве латынь или стать аскетом.

Но тогда, в тот первый раз, я все-таки допустил оплошность. Мне дали что-то, чего я не взял. Теперь я знаю, что именно. Та криптограмма, пропавшая для меня, записка в две строчки, которой тыкали в нос друг другу безмозглые школяры и которую, по закону Барта (Fragments d'amour - или это Стендаль?), нельзя только лишь прочитать. Они и впрямь ее не читали. Они указывали на нее пальцами и смеялись, и мне было жаль расплывшихся строк, сизых букв, чернил. Потом они бросили лист - куда-то в сугроб, уже тронутый талой сыпью (руины потешной горки, взлом льда), - и он еще больше намок и обмяк. Я хотел, чтобы яд до сих пор был в силе и они перестали смеяться. Увы, этого никогда не случилось. Мать взяла меня за руку - я был слаб после гриппа, - мы прошли мимо них, и все было зря, как и этот рассказ, мой симпатический очерк, который теперь продолжаю. Летом я ехал в Киев из Городка. Родители редко покидали купе. Я же бродил по вагону, отлепливал от стен откидные подковы дерматиновых стульев, изучал почтительно (в смысле дистанции) титан-самовар, в котором варился чай, скучал. Однообразие вида за окном - пейзаж полз, не меняясь - давало мне первый урок томной русской природы. День незаметно смерк. С запада пришла туча - желтая, бурая, лиловая, накрывшая степь. Локомотив, смутно увиденный мной на дуге поворота, протяжно взвыл и, осыпав искрами тень, увлек вагоны в нее, в темную, как базальт, ночь с прожилками молний. На второй день, тоже к вечеру, хоботок пылесоса уперся вдруг в мой башмак. Дебелая проводница (тетя Маша - виноват, тетя Саша; я еще был удивлен ее мужским именем и усами, особенно грубо ломавшими, на мой взгляд, грамматику пола) просила меня встать на миг на уступку обогревателя. Я уступил. Секунду следил за тем, как ожил судорожной жизнью сор на ковре. Но потом прилепился носом к окну - так именно, как это принято у детворы, чтобы оставить потом на стекле свой след: туманное рыльце. Поручень был хорош. Сзади поехала, открываясь, дверь чьего-то купе, а потом кто-то встал за моей спиной, слегка обняв м ечи. Отражение в стекле смешалось с тенью - ночник в коридоре тлел. Я думал, что это отец. Обернулся.

Но это снова была она! И снова память играла в прятки, ибо я вовсе запутался и не знал, была ли это Лина, или же та девочка в шубе, придержавшая льдинку (vivat, Робеспьер!), или же та девочка и была как раз Линой, а эта была другая, совсем еще не знакомая, но уже улыбавшаяся мне. Я решился спросить - "Shadow", said he, как писал По:

- Тебя как зовут?

- Ты же знаешь, - ответила она. - Или нет?

- А! Ты Лина, да? - Я, должно быть, нахмурился (я себя вижу таким). Только постой. Разве ты не уехала? Не умерла? Тебя ж увезли, - (чума и директор-кот спутались в моей голове).

- Да. Да, конечно, - сказала она серьезно. - Я умерла. Но это потом. И совсем не важно. Или важно?

- Не знаю.

- Глупый. Так даже лучше: я вижу то, что никто не видит. То, что хочу.

- О! Ты, наверное, видишь сквозь стены. Да? - Только что перед тем мама прочла мне в журнале (в шарлатанской "Науке и жизни") про малышку, которая это могла. Я долго и пристально думал о "рентгеновском" взгляде, воображал прозрачные вещи. Отчего ж моей Лине было тоже этого не уметь?

- Верно, - сказала она. - Ты угадал. Конечно. Да! Ну? Пойдем же ко мне. У меня есть чай и печенье. Хочешь?

- Хочу.

Мы пошли. Все было очень непросто - так же, как и теперь. Откуда она взялась в тот вечер? И где была до того? И почему же ее купе, как припомню теперь, было совсем пустым, тихим? Она ехала одна? В это трудно поверить. Но это было так. И совершенно иначе предстала мне вдруг бытовая драма вещей. Чемодан, чье нутро она видела, а не только знала; футляр от скрипки, не способный скрыть - от нее - логарифмы вырезов в деке и улитку грифа. Гроб готовальни на столе, оказавшейся - врасплох для меня, ведь я видел, как все - коробкой с пышным, дорогим зефиром... Она упала на полку ничком и сказала, что можно проверить, все ли ей видно насквозь. И стала медленно, сонно считать то, что тоже медленно, сонно плыло мимо нас в синих сумерках за окном: поезд, хотя и скорый, шел неспеша. Я сверял скрупулезно приметы, глядел в окно. Я, конечно, забыл про зеркало позади, на двери; про блестящие трубки ручек и полок - королевство кривых зеркал; про пляску теней в этой плюшевой спальне-обскуре. Я был убежден. Я сказал, что хочу быть писателем. Она рассмеялась - тихо и страстно - и притянула меня к себе. Обняла, и я обнял ее - верней, ее руку, и так и уснул, чтобы, проснувшись, уже никогда (это не стон, а факт) и нигде больше ее не встретить.

Судьбу нельзя предсказать. Она не есть лабиринт (но и не скучная Парка!). Хитросплетения лишь предлог, чтобы не дать нам до срока (время ее хозяин) понять цель ее игр. Да, мы бессильны пред ней, обманщицей и актеркой, которую любишь тем больше. Сны приближают нас к истине, случай дает намек. Однако главное скрыто. Это как вязь латыни в истории Гельмольта, в этой моей истории, в истории всех людей. Что ж, мы вправе вернуть билет: жития под рукой. Но можем и досмотреть до конца. И увидеть вновь что-то далекое и словно родное в лице круглой коренастой женщины, моей ровесницы, кивнувшей мне походя, третьего дня, на углу. Она ушла прочь, таща за веревку санки с сыном, и их кривые полозья вдруг взвизгнули на проталине, где уже проступил из-под снега мокрый асфальт. Я знаю, что ее зовут Лина. И что она чуть-чуть старше меня. Имя другой мне неизвестно совсем. Она исчезла из Городка, и я слыхал стороной, что она стала сестрой милосердия в Афганистане. Третью я не пытался найти. Я знаю повадки судьбы. Я не хочу открытых некстати тайн. Сказки - лишь отзвук наших в меру запутанных грез, и они ничуть мне не интересны. Я жду иного. Когда-нибудь - вот то, что я привык говорить себе, отправляясь в постель. Когда-нибудь. Но я не знаю, о чем я. О короне и яде? О плахе и первой любви? Или же просто о куле конфет к Рождеству? Не знаю.

Но что, как не это, движет мои часы?

1993 * Первая публикация в журнале "Октябрь", 1990, № 12. 1 Humboldt. Ueber die Kawisprashe auf der Insel Java, 1836-1840. Aufl 1. *Чтобы не создавать лишних сложностей, мы оставляем без внимания случай с софистом, сказавшим, что все софисты - лжецы. 1 Он знает четыре: buenos dias (добрый день), которым он меня встретил, и buenos noсhes, (доброй ночи), которым собирается проводить, когда я покину его. 1 Еще в XVII столетии сочинения того же Рабле зачитывались во всеуслышанье с кафедры в ходе праздничного застолья. 1 К таковым следует отнести фразу об "ипостазировании" Orbis Tertius Гумбольдтом (сам он предостерегал от подобного истолкования своей теории, см.: Указ. соч. С. 41), а также ссылку на публичное чтение Рабле, совершенно невозможное позднее XVI столетья. 1 См. его весьма остроумный трактат "Life, literature and the impliсit author" (Stuttgart, 1980), в котором он пытается обосновать идею о том, что каждое литературное произведение может принадлежать лишь определенному автору, являясь выражением его миропонимания. * Первая публикация в журнале Internet. М.,1996. № 3 под заголовком: "Занавешенные картинки". * От rent (амер.) - найм.

3

Олег ПОСТНОВ

НОЧНЫЕ ПОВЕСТИ ВАЛЕРЬЯНА СОМОВА

ПРЕДИСЛОВИЕ

Валерьян Сомов, мой добрый приятель, никогда не отличался аккуратностью. Это с полным правом можно отнести не только к его личным делам, всегда запущенным, но и к его сочинениям, которые принадлежат - или должны принадлежать - публике. Вероятно, из чувства особой доверчивости ко мне, основанной, впрочем, на взаимной симпатии, он не раз позволял мне копаться в своих бумагах, но, когда я хвалил что-либо, произведенное им на свет, он всякий раз раздраженно махал рукой и обзывал свое детище "бякой", "безделкой", "бутербродом", а порой и более крепким словцом. Я иногда переписывал или просто брал себе то, что находил занятным; он относился к таким "кражам" с полным хладнокровием, замечая лишь философски, что, мол, так "будет целее". В этом он не ошибся. Однако узнав вдруг, что я намерен обнародовать свою коллекцию, он с необычным для него проворством прислал мне почтой письмо, которое привожу здесь по возможности целиком; вот оно:

"Любезный собрат!.. (Далее две-три строки не для печати. Из них, впрочем, следует, что мы оба окончили гуманитарный факультет, хотя и в разные годы). Я вовсе не сомневаюсь в том, что твое презрение к людям вообще и к каждому из них в частности порой может толкнуть тебя на решительный шаг, о котором ты после станешь жалеть. Но мое дело остеречь тебя. Правда и то, что общественный вкус до того привык к пощечинам, тычкам, заушинам, оплеухам, затрещинам, зуботычкам, подзатыльникам, шлепкам, тумакам, щипкам и даже просто к мордобою, что, конечно, мои вирши и те опусы, которые тебе угодно величать прозой, покажутся ему лишь досадной щекоткой. Что делать, таков век! Но он злопамятен, в этом нельзя отказать ему. И мне, право же, горько думать, что ты падешь жертвой: уж как-нибудь да выставишь свое имя рядом с моим, наподобие щита или того благородного друга, который бросается под дуло пистолета, хотя разом обессмертить себя и спасти от этого любимое им существо, а твои чувства ко мне я знаю. Вот об этом-то - о нежелательности такого пятна на твоей репутации - я и пекусь теперь и прошу тебя строго взвесить все наперед и всерьез подумать, прежде чем сделать непоправимое. Со всем тем предаю тебе все права на ту чушь (тут он снова выразился крепче), которую тебе вздумалось выпустить в свет под моим титлом. Благословляю тебя и благодарю за все, что бы ни случилось, как сказал кто-то из Телей, кажется, сын. Остаюсь искренне твой и прочая, и прочая - В. С."

Обдумав дело, как он просил, я нашел, что он прав. А так как скандал отнюдь не входил в мои планы, я еще раз прочел все собрание, выбрал лучшее, кое-что откинул, остальное расположил в безопасном порядке, озаглавил разделы на свой лад и снабдил ряд мест короткими комментариями. Кроме того, я указал автору на те несообразности, которые вкрались в текст, может быть, от плохого знания им топографии или по забывчивости; но он не захотел что-нибудь исправить. Этим мое участие и ограничилось. Насколько я могу судить, Сомов остался доволен.

Олег Постнов. 1995.

... Что-нибудь одно: или Петербург

случайное и эфемерное порождение

эпохи, гриб, который в одну ночь

вырос и в один день высох; или он

имеет необъятно великое значение

для России.

В.Г.Белинский

ПЕРЧАТКА

Я ехал железной дорогой в Петербург. Поезд, хотя и скорый, плелся едва-едва, суля затянуть на много часов и без того долгое путешествие. Ночью он нагонял - и болтанка мешала спать. Наконец, степи, а за ними Урал, остались позади. Казань, аванпост русской Европы, встретила нас под утро шумным вокзалом и руганью диспетчеров в мегафон. Рассвело к восьми, день был серый. Теперь поезд медлил на полустанках, пропуская встречные товарные составы. За окном были рощи, и древние русские городки приводили на ум летопись своими названиями. Было скучно. Выйдя на перрон, досужий путник мог наблюдать верх колокольни, саврасовских грачей, обходчиков у колес с ксилофонными молотками, робких баб, выносивших к вагону ведро картошки, соленые огурцы или бледные прошлогодние яблоки. Здесь весна больше, чем за Уралом, давала себя знать.

Поезд был почти пуст - по сезону. В Барабинске в мое купе сел лишь один пассажир. До Урала он спал, но на второй день разговорился. Мне страх как хотелось вытянуть из него какую-нибудь историю: вид его располагал к этому. К тому же у пишущих есть особое чутье. Звали его Сергей Степанович ***. Как я вскоре узнал, было ему за семьдесят, но он не выглядел стариком. Я давно заметил, что кудрявые люди, если только не лысеют в юности, после долго выглядят бодро. Это, впрочем, лишь мое наблюдение, никто не обязан этому верить. Я сказал ему, что Лесков - или, может быть, Писемский - видел в железных дорогах звезду "полынь" для русской литературы: она, де, "отравила источники". Прежде бывало едешь-едешь, чего только не насмотришься, разнообразие. Тут и ямщик-подлец, и шельма-дворник на постоялых, и злюка "куфарка" в ответ на иеремиаду так обличит вдесятеро, что впечатления в тебе кипят, потом встанут густо, горой, как каша. А теперь все иначе: человек ездит много, но безопасно. Разве что "стюард" обсчитает, так он тем живет... Сосед усмехнулся. Сказал, что читал в детстве Писемского и Лескова. У его отца была библиотека, еще с прежних лет. Однажды осенью, на охоте, они с отцом попали в туман. Был сырой холод, близость болот, он к утру продрог совершенно. Пока добрались до дому, простыл и слег на год: врачи вовсе запретили ходить. Тогда-то и стал читать, все подряд, что под руку попадалось: отец с этой целью даже соорудил ему особый пюпитр в кровать. Разговор стал клеиться. Как раз и "стюард" (проводник) принес чай.

Этот малый, продувной бестия и явный подлец, тоже давно занимал меня. Пожилой, но подвижный, похожий чем-то на батьку Махно, с скулистым личиком и глазами бандита, он сновал словно взапуски по вагону весь день, пока был трезв, стучал кирзовыми сапогами, в которые заправлял стертые до блеска штаны, и пускал дым из кургузых окурков, не покидавших его рот. Накануне вечером - он уже хлебнул куражу, - анемичный сосед из второго купе просил у него воды. Я слышал их разговор.

- Ситро в буфете взять не можешь? - хрипел грозно Махно. Тот объяснил, что не может: болен.

- Чем болен?

- Печень болит.

- Печень? гм. А больше у тебя ничего не болит?

- Нет.

- Так одной печенью и живешь? Хреново.

Махно налил ему холодный чай и сплюнул окурок на пол. По его милости весь вагон был усыпан окурками и вонял табаком. Однако ж - странное дело - вид моего попутчика сильно действовал на бандита. Он вдруг становился тих, вежлив, никогда не пускал дым к нам в купе и исправно носил чай. Я спросил Сергея Степановича, отчего это.

- Кто их разберет, - сказал тот уклончиво. - Мой отец служил по железной дороге. И я также, всю жизнь. Может быть, откуда-нибудь он меня помнит... Да я теперь в отставке, - прибавил поспешно он.

Все это показалось мне странным, но я смолчал. Его слова только усилили мое недоумение. Я слыхал прежде, что железнодорожное ведомство, наподобие древних цехов, составляет целый замкнутый мир с своими законами, существующий чуть ли не с прошлого века, где каждый участник имеет свой вес, иногда огромный, но вовсе незаметный для посторонних. Я подозревал, что дело в этом.

День тянулся долго, к ночи зарядил дождь. Мы спросили у Махно шахматы, но вскоре оба поняли разницу сил: Сергей Степаныч играл безупречно. Я снова стал его расспрашивать - уже без большой надежды. Он наконец понял, чего я хочу.

- Моя жизнь самая обыкновенная, - сказал он. - Отец строил Сибирскую магистраль, был знаком с Гариным-Михайловским. Но это тоже не бог весть что. А вот мой дед - тот другое дело.

- Ваш дед?

- Да; тут целая легенда.

Я стал просить рассказать.

- Да уж теперь куда деваться, - сказал он с усмешкой. - Фамилия его была не ***. А был он дворянин и петербургский офицер, инженерных войск. Звали его Шпенёв.

- Шпенёв? - повторил я для памяти.

- Или Штырёв, не скажу точно. На одном параде он дал пощечину великому князю: тот оскорбил его. В этом была замешана женщина. Он бил перчаткой и ждал дуэли, а попал под суд. И был сослан в Сибирь, по этапу. Вот тут-то и начинается главная тайна.

- В чем же тайна? - спросил я удивленно.

- В том, - объяснил Сергей Степаныч, - что в столице у него остались друзья. Ну, вы понимаете... В одну ночь каторжан остановили в общей избе с поселенцами. Среди них был плут и пьяница, некто ***: они с Шпенёвым были схожи лицом. Это было подстроено нарочно. И вот он за деньги (надо думать, что за немалые) согласился стать Шпенёвым. Наутро он пошел в острог, а Шпенёв - на поселение. Но с тех пор стал ***. Женился после на крестьянке. Вот и вся тайна.

- Вы, конечно, никогда не пытались вернуть фамилию? - спросил я.

- Дед, может быть, и пытался. А после революции было не до того...

Он вздохнул и смолк. Мне тоже расхотелось говорить. Я представил этап и весь путь, пройденный Шпенёвым. Мой давешний рассказ о густоте впечатлений показался мне теперь глупым.

С минуту мы смотрели молча в окно. Разговор угас. Я взял книгу - он тоже: какой-то аляповатый детектив, который читал накануне, и с ним полез к себе наверх. Я спросил, зачем он ему. Он ответил, пожав плечом, что в его годы уже поздно читать всерьез. Я нашел это справедливым. Вскорости он уснул. Я спустил теневой щит и выключил свет.

Но мне не спалось: я стал жертвой своей фантазии. Поезд шел на север. Вагон мотало на стрелках, дрожащие полосы огня ползли из-под щита по углам купе. Огромность пространства за стеной вдруг стала болезненно ясна мне. Я старался придумать недостающие звенья в истории офицера, давшего пощечину принцу. Пустой труд! Он сам, его враг, таинственная она, их глухая судьба и смутные жизни представились мне в кругу чужой памяти лишь группой аллегорических лиц. Что означали они? Я не мог знать. Я видел лишь части при скрытом целом: удел историка! Смысл являлся, мерцал и гас. Ревность, страсть, подлог - все казалось пустым фарсом, меж тем как целый род был брошен в Сибирь и жизнь трех поколений ушла на то, чтобы вырваться из недр страны, слишком большой для любви и для чести. И еще было ли это подлинным возвращением? Возможно, я все сочинил, неправильно понял... Бессонница (как и ночь) любит такие игры. Признаюсь, мои мечты казались мне ясней тогда, чем позже, при свете дня. Наконец я забылся.

В Петербург мы прибывали утром. Сергей Степаныч был хмур и отвечал сухо.

- Так вы теперь н а з а д ? - спросил я его все же, не утерпев, с особым значением. Он взглянул искоса.

- Да... Вот решил на старости лет... К дочке.

Он подхватил чемодан: перрон уже плыл мимо. Мы простились.

В тамбуре я замешкался - и вдруг поймал на себе взгляд Махно. Тот подмигивал мне.

- Эк, сосед-то ваш, - произнес он с усмешкой.

- А что? Он вам знаком?

- Не без того будет.

Вид его стал важен.

- Ах вот как! - сказал я неспешно. - Большой начальник был?

- Ну - большой не большой... Сам под караулом ходил в то время. Да я пацан был, у него на стройке работал.

- На какой стройке?

- Известно, на какой. Вот на этой. Эту дорогу строили, - пояснил он, ткнув для ясности пальцем.

- Эту? Да ей сто лет!

Батька скривился.

- Ишь ты, сто лет! А война? А Север? А Печора? Печорлаг - слыхал?

Он смотрел презрительно. Я сказал, что он прав.

- Он у нас инженер был, - прибавил Махно уже мирно. - Сурьезный дядя, хотя и зэк. Так припекал, если что! Ой!

Он зажмурился. Я ждал, не скажет ли он еще чего. Но он лишь курил, пуская искры. Тогда я взял чемодан и пошел к вокзалу. Дорога кончилась. Впереди был Петербург.

О ТОЛЩИНЕ СТЕН

От города я устал под вечер. Было без пяти пять, когда я вошел в канцелярию института, куда был командирован. На меня посмотрели косо: уже думали запирать. Но как бумаги мои были в порядке, то я получил лист на постой в общежитии университета, забрал с вокзала чемодан и с радостью убедился, что ехать было недалеко. Вокруг шумел Невский. Троллейбус вскоре свернул на мост. Мелькнул шпиль "роковой твердыни" - и канул. Зимний остался позади. Я вышел на Мытне.

Петербуржцы, конечно, хорошо знают это место и это здание. Согласно скромному "Путеводителю"(1973), прежде тут был доходный дом. Но если прав слух, то он, точно, приносил доход, хотя и другим способом. Планировка "нумеров" как будто подтверждала эту легенду. Репутации дома не спасло и то, что в разные времена тут были гостиница и больница. Само по себе здание не интересно ничем. Оно тянется вдоль набережной и сворачивает в проулок, образуя неправильный пятигранник, отдаленно похожий на бастион. Главный подъезд давно для удобства заперт, и потому вход с торца. Тут-то, в третьем этаже, как раз на углу, мне и дали келью, специально рассчитанную на гостей. До меня она пустовала. Я нашел две пружинных койки, стол и стул: вся прочая мебель за ненадобностью отсутствовала. Русские вовсе не обставляют комнат, как справедливо заметил По. Моя, к тому же, из-за кривизны стен походила на нос корабля, и лишь прекрасный вид на Неву примирил меня с нею. Уже был закат, и белый серп луны всплыл над крышами, как всегда там, где его не ждешь. Я стал распаковывать вещи. Вскоре одна из коек укрылась полученным в кастелянской бельем, довольно чистым, на другой я разложил гардероб, стол завалил по привычке бумагами и уже хотел было лечь спать, когда вдруг к большой своей досаде поймал на подушке насекомое из тех, которых в тридцатилетнюю войну звали "шведами". Казнь над ним завершила мой день. Затем я уснул, как мертвый, хотя, сознаюсь, и сквозь сон чувствовал, что "шведы" переходят в атаку... Наутро я поспешил к месту моей новой службы. Было 8 утра.

Тот, кто не знаком с Академией, кто не знает ее изнутри и не заставал никогда ее врасплох, вдруг, тот не может судить о ней. Это касается особенно гуманитарных учреждений. Академисты, как большинство людей, обреченных гробу, любят иметь вид бессмертия. Они украшаются на свой лад. Томные собрания чужих сочинений, столбцы сносок, ад маргиналий - вот те ризы, в которые они охотней всего рядят свою спесь. Но не нужно зря корить их. Между собой они никогда не смеются, как авгуры, и жизнь их не совсем так приятна, как может показаться со стороны. Их служебные комнаты грязны (кроме парадных). На столах лежат кипы бумаг вперемешку с копиркой. На стене одинокий Лермонтов с пером в зубах, словно сеттер с тростью, сторожит рифму. И по всем комнатам часто нельзя сыскать ни одной пишущей ручки... Но как быть! В своих кабинетах они редкие гости; главная жизнь их кипит вне казенных стен. От этого они всегда спешат и норовят улизнуть от вас прочь как можно скорее. Чай - одна их отрада. Он в академическом заведении необходим как воздух. Тут, за чашкой, решается всё, все дела, обсуждаются планы, даются распоряжения... Все это я знал в провинции и ожидал найти в столице. И не ошибся.

Знакомый стук машинки встретил меня с порога - и смолк, лишь я вошел в кабинет. Я тотчас стал удобным поводом к чаепитью. Все засуетились, бросив дела. Я начал с ранних древников, затем перебрался к медиевистам, а ближе к обеду прочно засел в кружке молодежи за столом сектора русской литературы XIX столетья, чей демократический глава, одетый в американские мокасины, джинсы "Левайс" и куртку-жердочку*, был всерьез озабочен религиозными мотивами в творчестве Блока. Моя специальность (ересь жидовствующих, XV век) показалась ему подходящей. Как я узнал потом, этот кружок был центром общественной жизни института. Волей-неволей он был составлен из лиц бесправных, мелких, вроде меня: аспирантов, стажеров, лаборанток, других командированных, словом, тех, кто обязан высиживать присутствие до конца и никуда не может деться. По этой причине споры тут часто становились жарки, а темы - интересны.

Тут, за столом, собралось странное общество. Тихая Лена, вносившая уют; другая Лена, отменно пекшая сладкие плюшки; высоколобый эрудит, имя которого я забыл, но который говорил вскользь удивительные вещи; шумный спорщик Веня, еврей и шалун; и, наконец, стажерка из провинции, пожилая девушка в круглых очках, получившая за глаза кличку Безумная Грета. Читатель, может быть, знает, что так в старину звали в Европе огромную пушку. Брейгель-старший аллегорически представил ее в виде юродивой, сеющей хаос. Наша Грета и впрямь походила на нее лицом. К тому же она имела несчастье задавать вдруг вопросы вроде тех, что встречаются в анкетах и викторинах. Вначале от нее бегали, потом привыкли. Эрудит, на потеху публики, как-то сделал ловкую параллель между Брейгелем и тем местом из "Тараса Бульбы", где ляхи палят картечью по казакам "из величайшей пушки". "Страшно глядела она широкою пастью, и тысяча смертей глядело оттуда",- мерно и томно читал он наизусть. Посвященные хохотали. Бедная Грета удивленно вертела головой, не понимая, чему смеются.

Вскоре я стал свой человек за столом и узнал принятый тут порядок прений. У каждого была своя роль. С утра решали дела административные. Обед проводил кто как мог, потом еще с час работали. Спор затевала, как правило, Грета, выпаливая невпопад очередной свой вопрос. Кто-нибудь брался ей ответить: по негласному соглашению отвечали ей всегда серьезно. Если это был Веня, то эрудит своими поправками вгонял его в гнев. Если же, напротив, слово давалось не ему, он спешил отыграться на эрудите. Я редко участвовал в споре, хотя Веня сильно брал мою сторону. Рано или поздно поднимался крик, встревал джинсовый босс (отчего Блока все старались не трогать), и под конец даже обе Лены подавали голоса, а плюшки исчезали с большой быстротой. Одна лишь Грета молчала. Я скоро понял, что это был ее маневр. Происходившее ей явно нравилось, она слушала всех с улыбкой, но ее мнений узнать было нельзя. Мне стало любопытно: я хотел знать, как она станет защищать что-нибудь. Случай представил мне неожиданную возможность.

Рабочий день кончился. Все выпили чай и ушли. Я сделал обычный рейд по букинистическим и отужинал в дешевом кафе на Т***. Там подавали порционных кур, запеченных в горшочках, и я любил там столоваться. Поев, я отправился на Мытню: в центре мне делать было больше нечего. Луна была уже высоко, ее сиянье лежало на крышах и белых стенах домов. Когда я вошел к себе, был десятый час. Чтоб скоротать время, я сел к столу. До полуночи я писал, однако сон наконец стал сильно клонить меня к бумаге. Я разделся и лег, погасив свет. С Невы веяло влагой в открытую форточку. Я стал дремать... Что-то мне уже снилось...

Вдруг резкий звук разбудил меня. В общежитии редко бывает тихо. Все же до сих пор я не имел причин жаловаться на жильцов. Стены, хоть и из дранки, казались мне достаточно толстыми, чтобы сдерживать шумы. Теперь я видел, что был неправ. За стеной, как раз у моего виска, кто-то громко вертелся, звеня железной койкой. "Не блохи ли его кусают?"- подумал я, вспомнив свою первую ночь. Звон повторился. Я хотел спать, но невольно слушал, лежа с закрытыми глазами. Вдруг раздались голоса. Я был почти испуган, так хорошо их было слышно. Но еще больше удивился я, поняв, что знаю, кто говорит. Говорила Грета - громко и ясно, не таясь, тогда как второй голос, возможно мужской, был тих и вкрадчив. Вот странно! Я и не знал прежде, что она живет здесь! Теперь я прислушался нарочно. Голос ее показался мне чудным, но это точно был он.

- Нет, нет, нет! - твердила она как будто с веселым ужасом. - То, что вы здесь, еще ничего не значит. Понимаете? ни-че-го! Это все оч-чень необязательно, совсем необязательно! Это так и должно быть...

Ее манера - с повторением и с наскоками, как бы с курсивом главных слов - была хорошо известна мне. Она все боялась, что ее не поймут; она, кажется, была учителем где-то в своей провинции... Но теперь, тут, она говорила быстро, и все быстрей и быстрей, нервно посмеиваясь, и мне вдруг пришла в голову мысль, что ее щекочут! Она и впрямь порой вскрикивала и возилась, производя тот самый звон, что разбудил меня. Второй голос ее увещал. Но она пока не думала сдаваться.

- Что вы знаете об этом? - говорила она.- Это все не так. Все должно быть случайно. Тут не может быть правил. Нужна неуверенность - ай! А вы уверены, да? Да? Вы слишком уверены, что... Ай! Да нет же! А где страх? Где ваш страх, что ничего не будет? Вы должны бояться. Вы должны бояться, и когда рассердитесь, тогда... Тогда вы... Ваш страх... Гнев...

Она замолчала, задохнувшись. Кровать скрипела. Звук человеческих отправлений скучен, и мне, сознаюсь, не достало бы духу представить себе нашу Грету без юбки. Но - но в ее голосе, в тоне, это я знал точно, было то, что ищет мужчина в каждой женщине. Я ждал, навострив слух. Словно босые ноги простучали по полу. Вновь взвизгнула кровать.

- А Блок? - вдруг спросила Грета хрипло,- Ты знаешь, чт( хотел Блок? - (Она уже говорила "ты".) - Он хотел, чтоб его жена была б... . И спала со всеми. Он позволял ей иметь детей от других. И сам ходил к девкам. Знаешь, зачем?

Я вздрогнул. Блок! Это могло значить одно: там, за стеной, сейчас, был наш зав, собственной персоной! Я как-то прежде не думал, по эгоизму фантазии, кто это с ней. Тотчас представил я его жердочку - где-нибудь на стуле - и его самого, в подтяжках... Это сразу охладило меня. Да мне и впрямь следовало освежиться. Я вскочил, накинул плащ и сбежал вниз, на улицу.

Ночь обступила меня. На той стороне, у дворца, горели огни, а тут было темно и тихо. Лишь Нева плескала в гранит. Я сам чувствовал то, о чем говорила Грета: страх и гнев. Но это тотчас прошло на воздухе. Я перешел трамвайный рубеж и прислонился к перилам. Мысли мои спутались, приняв новый облик. Тяжкая луна ползла вниз. Нева расстилалась передо мной, и город казался затопленным до краев невиданным наводнением. Одни шпили торчали наружу. Вдруг захотелось мне, чтобы так все и было. Я удивился себе. Откуда это? Откуда эта тяга бездны, и терпкая сладость кладбища, большого могильника, и странное торжество в недрах ужаснейших катастроф? Что роднит нас с ними? Сердце мое сильно билось. Мне казалось, еще миг, и я пойму. У подножья веселого дома перед черной Невой все складывалось в странный узор. Скоро стало мне казаться, что я иду по дну океана, что затонувший город этот совсем не тот, но что он тоже знаком мне, и я могу дышать и бродить между зданий... Я встряхнулся, поняв, что грежу. Мне было зябко под плащом. Я толкнул прочь перила и поспешил к себе. За стеной было тихо. Я сразу уснул.

Наутро, войдя в кабинет, я так и хотел брякнуть Грете с порога: "А почему Блок к девкам ходил?" Но вместо этого спросил, улыбаясь, давно ли живет она на Мытне. Она удивленно вскинула бровь.

- На Мытне? Я там никогда не была.

И тотчас я вспомнил сам, будто знал всегда, что, действительно, живет она на Гражданке, в аспирантском общежитии. Я пригляделся к ней. Она ничуть не смутилась и не поняла моих обиняков. Я пожал плечом. Вечером я допросил кастеляншу. От нее я узнал, что дверь рядом с моей была заперта: там давным-давно был склад, набитый до верха старой дрянью. Ночью разве что крыса могла быть там. Но крыс в отличие от блох, это я знал хорошо, на Мытне не существует.

ECCLESIA

Кокушкин мост!.. Воспеть решаюсь

Я прелесть ножек, спин, задов,

Что тут ходили, терлись, жались,

Но не оставили следов.

Благословенный полдень жизни

Уж отшумел и изнемог,

И на ночной плачевной тризне,

Как поздний бог, я одинок.

Тиха умершая столица,

Никто нигде не гомонит.

Лишь лунным саваном увиться

Спешит береговой гранит.

Холодный камень парапетов

Ладоней пыл не сохранил,

И невских фонарей отсветы

Длинны, как свечи у могил.

И крепость древняя напрасно

Среди студеных невских струй

Стоит, пуста и безопасна,

Подъявши ввысь злаченый буй!*

ФАРАОН

Я гулял с приятелем на Невском. Он был знаток города, его рассказы были занятны. Вечерело. Рабочий день шел к концу. Блеснули витрины, зажглись нити ламп. Толпа на троттуарах сгустилась, это стало мешать нашей прогулке. Мы свернули сперва на Литейный, затем перешли трамвайные рельсы, пропустив черный от давки трамвай, и углубились во дворы. Тут все было отдано дождю и ветру. Я раскрыл зонт - и вдруг замер, пораженный тусклой прелестью колорита. Вокруг колодцем стояли дома. И кроме света в окнах, уже включенного по случаю сумерек, ничто не указывало на принадлежность их нашему веку. Даже дрова у стен лежали поленницей, как встарь. Где-то жгли печь, дым шел вниз. Как всякий новичок в Петербурге, я вспомнил Достоевского и Гоголя, их безумие. Я сказал об этом приятелю. Он усмехнулся.

- Возможно, - заметил он, - таково уже свойство этих мест. Вон то окно (он показал вверх) - гостиная моей знакомой. Она жила тут с детства, с матерью. А недавно, год или два назад, сошла с ума.

- Неужто от климата?

- Нет. Была причина.

- Причина? Какая?

- Отчасти фантастическая, - он покачал головой с видом неодобрения. Все любят находить фантастику в этом городе, - пояснил он. - А мне кажется это глупым... И повредилась-то она лишь на время, теперь ее выходили. Дело было так. Ее мать работает где-то в ночную смену: на проходной или в сторожке, много лет. Она, таким образом, часто бывала ночью одна. Их подъезд угловой; на забежной площадке лишь 2 квартиры. Соседи прекрасные, милые люди, два старичка, живут душа в душу. В один вечер вдруг раздается стук в дверь. Лиза идет открывать - что ж: на пороге юноша. Мил, вежлив, одет с иголки. В вечернем костюме, что ли, в галстухе. И без пальто, а дело зимой. Улыбается ей и говорит просто, что у соседей беда, нужен телефон. Она впускает его - в ту самую гостиную - и слышит, как он набирает номер. Сама же, от нечего делать, выглядывает на площадку. И точно: соседская дверь настежь, сосед лежит на полу с перерезанным горлом, а чуть дальше, в прихожей, под лампадкой (они оба были набожные, иконы везде) его жена, в луже крови. Дальше Лиза не помнит: вокруг врачи, санитары, милиция, молодой человек исчез, как канул, никто его больше не видел... Ну-с, так и уехала на Пряжку.

Приятель замолчал. Тут я тоже усмехнулся.

- Это почти история с привидениями, - заметил я.

- Ты не веришь? Так все и было, - сказал он без большого азарта.

- Может быть; а только, если зябко, как сейчас, почему бы не подрожать и со страху... Мне все кажется, тут могло случиться что-нибудь важней чертовщины.

- Что например?

- Что-нибудь согревающее.

- Что же?

- Любовь, страсть...

- Эге, ты вон куда! - Он присвистнул.

Я говорил нарочно. Мне хотелось его раздразнить: его вид всегдашнего спокойствия побуждал к этому. Он с минуту молчал.

- А ведь ты прав, - сказал он наконец.

Я прикинулся удивленным.

- Только это было не здесь - там, в том дворе, - прибавил он, как бы смутившись. Мы как раз вошли в этот двор сквозь ворота, когда-то прочные, а теперь с большой скважиной вместо решетки одной из створок и второй половиной, снятой с петель.

- Вот тут жила Маша, - сказал мой приятель, грустно кивая на ближний подъезд.

- А! - подхватил я, - Маша! Это звучит лучше: совсем другой тон. Ну? И что же с ней?

- Она жила тут с отцом, мать их оставила. Отец был еврей...

- О-го! - воскликнул я как мог живо. - Прекрасная жидовка! Что ж ты раньше молчал? Морочил мне голову перерезанным горлом...

- Не смейся, однако, - заметил он. - Она точно была хороша.

Я уверил его, что не смеюсь: мне очень хотелось знать его историю. Он продолжал.

- Отец в молодости был ученый, химик или математик. Но после вдруг опустился, запил по-русски... Дело дошло и до карт... У него, между тем, собралась отличная библиотека. Я в то время оканчивал литературный факультет, писал диплом и к ним ходил за книгами. Это давало мне повод чаще видеть Машу. Как водится, у меня был соперник - некто Григорий Иванович N. Он был старше меня и приходился Левину (так звали еврея) другом. Он тоже участвовал в игре и в той шайке, что тут по ночам сражалась. Играли они в фараон. В этой игре проигрыш легко может быть большим. И вот узнаю как-то, что Левин в одну ночь проигрался страшно, в пух: спустил все, весь в долгах, продает книги и чуть ли не квартиру. Я бегом к ним. Денег у меня, конечно, не было, но я взял последнее, сам не знаю зачем. Прихожу - в доме развал, всё в чаду, но Левины дома, и Григорий Иваныч тут же: это он-то и обставил, как потом выяснилось, старика. Маша сидит в гостиной, в кресле, с заплаканными глазами. А Левин, прямо с порога, ко мне: "За чем, мол, пожаловал, милостивый государь?" (это он так всегда мне говорил в шутку). Я возьми да брякни: "За Лермонтовым!" - у него был роскошный шеститомник - и сую ему деньги. "За Лермонтовым? Зачем он тебе?" Я вижу, все на меня глядят, смешался страшно, а бес меня несет: "Мне, говорю, Илья Исаакович, нужна для работы новелла его: "Штос". Изволите знать?" - и сам себе ужасаюсь. Левин скалится, прикинулся глухим: "Что-с?" - говорит и ставит ладонь к уху. И морщит лоб притворно: "Что-то, говорит, не припомню. О чем она, а?" И я, как заведенный, отвечаю ему (и эдак, помню, бойко, как у доски): "Об одном картежнике-старичке. Он выставлял дочь против золота. И выигрывал. Совсем было героя разорил..." - "А дальше?" - "Дальше... Он не дописал. Кажется, там все оказались фантомы, мертвецы... Невеста тоже мертвая..." - "Ах та-а-ак! протянул Левин и дьявольски вдруг усмехнулся. - Ну, у меня-то товар свеж(й. Тут нужно кое-кого расспросить. В интересах науки. Может быть, они знают, чем там дело кончилось?.." И глядит в сторону уг вижу, Маша от его слов вся бледная, в слезах, вскакивает и выбегает вон из комнаты, Левин за ней. А мы с Григорий Иванычем уже на ногах, друг на друга глядим в упор и оба красные как раки.

Приятель умолк.

- А потом? - спросил я с любопытством.

Он вздохнул.

- Потом они поженились - то есть Маша и Григорий Иваныч. Дай бог им здоровья. Я тут ее с коляской видел... Страдал, конечно, как водится, потом надоело.

- А отец?

- Он-то что! Он, надо думать, кругом в барыше: и дочь пристроил, и свое уберег. Старый чорт! Поди и сейчас еще режется в фараона!

ХОЛСТ

Грипп, унесший в 12 году прекрасную Элен по волнам, а спустя век скосивший еще пол-России, разразился надо мной под невинной вывеской "острого распираторного заболевания" (ОРЗ). На второй день я слег. Но в первый, предгрозовой, еще только чуя шаги болезни и стойко противясь ей, я после службы отправился не к себе на Мытню, а на другой берег Невы, в Эрмитаж. Там, уже качаясь на валких ногах, причесал кое-как взмокший чуб в гардеробной, постоял перед картой Сибири XVII века, взглянул на "длинного Петра", как его зовут иностранцы (и нашел, что цвет его щек довольно здоров в сравнении с моим), и наконец заблудился где-то в дебрях екатерининских будуаров, в каждом из которых живет ее тень в какой-нибудь непристойной позе.

Не могу уже вспомнить, как я поднялся затем почти к чердаку. Вокруг сновали туристы, дети и, кажется, скульпторы с глупыми лицами и такими руками, будто они только что перед тем рубили ими скотину. Здесь из уст милой, но прыщеватой экскурсоводки я узнал, что нахожусь в преддверье выставки современной немецкой живописи: ее только что привезли в Петербург. Кажется, я что-то платил за право взглянуть на эту мазню. Все было как всегда: кубический красный вечер, синяя зима (тоска по России, о которой они т а м что-то слыхали), фламандский мужик с вывернутой рукой. Две-три работы были удачны. Вдруг я застыл как вкопанный (мне и впрямь казалось, что меня вот-вот закопают) перед одним холстом. Опишу его.

Он был небольшого размера, в рамах без украшений. Главный тон - бледно-зеленый с просинью. Сюжет банален: двое диких (или первобытных) в борьбе за самку. Она стоит в стороне. Герои показались мне скучны. Зато от нее я не мог отвести глаз. Она была представлена голой, в безвольной позе ожидания. Стоило присмотреться к ней, чтобы понять, что она одной расы с кавалерами. Те были звери. Их низкорослость, их корявость, все было в ней. Зато ее нагота светилась сквозь их полный свежего мяса мир, обещая то, что с трудом можно найти в белизне лучших из подвенечных платьев. Кажется, она слегка улыбалась. Врачи знают, что болезнь, поражая тело, на миг может дать ему вдруг избыток сил. Этот избыток я ощутил в себе, к тому же самым неловким образом. Я согнулся, как бы рассматривая подпись.

Жуткая Венера стала предметом моих бредовых грез. Неделю я метался в жару на подушках, стараясь найти выход из лабиринта дворцов, где двери вели к ней и указатели называли ее имя. Я знал, что я ищу; я искал исток. Веня таскал мне хлеб и микстуру.

Наконец, вновь обретя ясность, я явился, шатаясь, в музей, прошел по странно-сморщенным маршам мимо выцветших вдруг картин, поднялся наверх, вареным языком сообщил часть своих регалий и под предлогом специального интереса стал расспрашивать о холсте. Я был готов к тому, что т е п е р ь ничего в нем не увижу: бациллы порой нам открывают глаза... Поздно! Выставку увезли, копий не сделали, и та же прыщавая искусствоведша, на сей раз смазанная крем-пудрой, звала меня коллегой и могла лишь сказать, что автор (не помню имени) еще не стар, подает надежды, прежде работал в рекламном бюро и несколько лет назад деятельно участвовал в борьбе за закон по защите художников от государства.

АЛХИМИЯ

Привыкнув к моему обществу, Веня исправно навещал меня. Я был этому рад. Мы оба любили шашки, а эта игра требует родства душ. Вечером, сев на койку, мы раскидывали доску, либо сражались в клабур (род преферанса на двоих), либо просто болтали. Как-то я рассказал ему два-три случая из моих легкомысленных похождений. Разумеется, о сердечных тайнах речи не шло. К моему удивлению, однако, Веня воспринял беседу всерьез. Он замолчал и насупился. Видя, что тема ему в тягость, я хотел ее сменить, но было поздно. Какая-то мысль завладела им, он стал рассеян и наконец поднялся, чтобы уйти.

- Любовь, в сущности, проста, - сказал он вдруг, почти уже с порога. - Плохи те, кто ищет в ней что-нибудь, кроме нее.

Я не любитель сентенций. Все же в устах Вени, всегда растрепанного и живого, эта мысль показалась мне странной. Возможно, что меня смутил сам тон. Из чувства противоречия (а также желая задержать его) я вспомнил Данте и то место из "Новой жизни", где донны смеются над ним за его страх перед Беатриче. "Он, верно, хочет от нее не того, что другие мужчины от женщин, - говорят они, - раз не может при ней ни говорить, ни стоять" (что-то в этом роде). Веня кивнул. Сказал, что знает, о чем речь, и что ему жаль Беатриче. Я удивился. Он сказал, что сам был в таком положении.

- Однако на Данте ты не похож, - заметил я, смеясь.

- Я был не в роли Данте, - сказал он серьезно.

Получилась двусмысленность. Любопытство мое было задето. Я вскочил, усадил его на стул и сказал, что не пущу, пока все не узнаю. Он хмурился, глядя в окно. Ущербная луна светила на подоконник; уже совсем смерклось. Он стал говорить - отрывисто, почти зло. Всегдашняя его веселость исчезла. Под конец я сам был не рад, что уломал его. Ряд цепких деталей смутил меня. Вот его история в том виде, как я ее запомнил.

Они познакомились на вечеринке. Ее звали Инна, имя, которое ему всегда нравилось. Она была старше его. В детстве он был влюблен в свою двоюродную сестру, которую тоже звали Инной. Та умерла в 12 лет. Вечеринка затянулась. Была полночь. Он вызвался проводить ее, поймал на углу такси. Ехать было далеко, в Веселый Поселок. Все мосты были подняты. Такси долго ползло вдоль набережной, ища переезд - и всё утыкалось фарами в стену пролета с вставшей вверх мостовой и обломком рельсов. Кордон милиции стоял цепью. Наконец переехали - и попали в лабиринт новостроек. В такси было жарко. Инна сняла жакет и повесила на крюк у дверцы. Это было как обещание - так показалось Вене. У подъезда она сама отпустила такси. Они поднялись к ней, сразу разделись и легли. Зажгли лишь свечу на тумбочке. В свете этой свечи он увидел вдруг, как у ней закатились глаза. И странное дело: ее щеки и губы пылали, но чем дальше, тем бледней становилась она, ее крик перешел в хрип, а тело словно сползло в дрему, онемев, как от гипноза. Он вскоре устал и хотел прекратить. Она просила, чтобы он продолжал. Голова его плыла, он не замечал времени. Наконец он вскрикнул сам ("Это было больно", - прибавил он простодушно) и повалился на бок. За окном был рассвет. Инна лежала недвижно, и ему стало страшно: его сестра привиделась ему. Он тронул ее плечо - но она тотчас села и провела пальцами по огню. Свеча натекла, пламя стояло клином. "Зачем ты?.." - спросил он, но осекся. Она вовсе не слышала его. Потом он упал в подушки и уснул.

Утром она сказала, что все было чудно. "Там есть дерево, - сказала она, - такая пальма среди песков. Я раньше никак не могла дойти до нее. Все устают слишком быстро... А теперь успела". - "Где это - т а м ?" Она странно на него взглянула. "Ты ничего не видел?" - "Нет." Больше они об этом не говорили. Условились о новой встрече. Но она не пришла, адреса он не знал, дом впотьмах не запомнил и не слишком жалел об этом. Ему казалось, она ему не нравилась. Через два дня он понял, что с ним не все ладно. Инна не оставляла его. По ночам он видел ее голой. Это была не любовь. Он лишь вожделел ее, но "свыше всех сил" (по его словам). Он думал, что свихнется. На несколько дней он и впрямь стал маньяк. Он мог бы изнасиловать ее при всех, если бы встретил на улице. Впрочем, он уже не мог ходить. Его скрутило, как в лихорадке. Временами его рвало, порой, напротив, охватывал адский голод. Были часы, когда он кусал подушку и выл. "Мне бы хотелось съесть ее сердце", - сказал он. Еще он катался по полу. Рукоблудие не спасало. Наконец он догадался разрыть, как склеп, семейный альбом и сжег все снимки умершей. К ночи ему стало легче. Во сне он видел ручей и лес. Через месяц он заметил ее жакет в метро.

- Я ее не окликнул, - сказал он.

Я сочувственно ждал, что дальше. Он пошарил в карманах - он всегда носил костюм, до краев набитый записками, обрывками, блокнотами и прочей бумажной ерундой (примета нашей профессии) - и достал сложенный вдвое лист.

- Вот это я как-то нашел в Публичке, - сказал он.

Я развернул лист. Сверху стояло: "Герменон. Алхимия, б/д". Почерк был Вени.

- XVIII век, - пояснил он. - Думаю, из книг Новикова.

Я прочел:

"О саламандрах. Они способны являться смертным иногда на час, иногда на год, словно суккубы, в обличии дивных существ. Объятья их пылки, хотя сами они холодны, так как огонь их стихия. Этим опасны они, ибо могут обжечь душу счастьем, которое щедро дарят. Есть среди них и другие, родившиеся как дети и умирающие как старики. Тогда они не помнят мир, который изверг их, но ищут к нему путей, неустанны в поисках. Когда находят, ускользают прочь, и ничто не в силах их удержать. Часто хотят увлечь с собой свою жертву..."

Я вернул лист. Он снова сложил его вдвое и спрятал назад в карман. Мы с минуту молчали.

- А Дант? - спросил я потом.

- Разве ты не понял? - Он смешно задрал бровь. - Прочти "Vita Nova". Просто там все наоборот - это не важно, что он не спал с ней. Другой век, нравы. Он-то был колдун половчей моей Инны.

- Колдун? Дант?! Что ты плетешь?

- Как что? Это же ясно! Знаем мы их любовь! Это он своими поклонами да стишками загнал Беатриче на небо!

СОТОВЫЙ МЕД

Тем, кто жил в общежитии, известен дурной нрав кастелянш. Их бранят даже чаще, чем комендантов. Впрочем, комендант, уже в силу военного свойства своей должности, неумолим как рок, и способен доставлять хлопоты большие, а кастелянша - маленькие. У ней вечно не выпросишь белья; она всегда ворчит, когда сдаешь ей грязное; она всегда ищет недочет и требует что-то, чего бедный житель казенной комнаты не видал и в глаза: какое-нибудь махровое полотенце или третью из двух несдвигаемых на окне штор. Хуже нет, чем ее дежурства на вахте. Однако круг ее прав ограничен. Ее власть скудна. Ее не боятся. Иное дело - комендант, особенно женщина. Кажется, что мужской дух воплотился в ней, как в андрогине. Ее сторонятся, избегают, нарочно стараются не попасть ей на глаза. Ее явление в комнате подобно визиту городового. Она у себя - мелкий бог и возглавляет триумвират фурий, где кастелянша на втором, а техничка на третьем месте. Но техничка вовсе не идет в счет. Что касается кастелянши, то она часто бывает старей всех других обитателей общежития, работает сверх срока, вполсилы, между тем получает и пенсию... Судьба ее самая жалкая. Разве лишь сестра-хозяйка в больнице может сравниться с ней.

Нашу кастеляншу звали Варвара Саввишна. Мне это имя казалось таким же древним и скучным, как она сама. Впрочем, надо признать, ее должность испортила бы любое имя. Особых обид на нее у меня не было, я вообще редко видел ее. Голова ее сильно тряслась - ей было за семьдесят, - к тому же она страдала отеком ног. От этого ходила медленно и с трудом. В коридоре ее было слышно издалека. Жила она тут же, на Мытне, в особой комнате возле склада. Склад всегда был на замке. Там крепко пах служебный нафталин, а он очень едок против домашнего. В ее комнату запах тоже проникал. Это я узнал случайно, когда, выздоровев от гриппа (я еще кашлял), спустился к ней за теплым покрывалом. Я не слишком верил в успех экспедиции - зимний сезон уже кончился, - но полагал, что, может быть, лишний комплект завалялся где-нибудь на складе. Я застал ее за странным делом: она точила ножи.

Ее комната, узкая щель, в высоту б(льшая, чем в ширину и длину, играла у ней роль спальни, кухни и гостиной - все сразу. Сейчас это была кухня. На единственном столе лежала клеенка и кое-что из съестного. К ущербному краю была косо привешена мясорубка. Тут же в углу была мраморная доска. И вот об эту доску с проворством китайца из цирка Варвара Саввишна шаркала лезвием так, что искры валились на пол, как звезды. Нож ходил дугой. Я стоял, открыв рот.

- Где вы это так наловчились. Варвара Саввишна? - спросил я наконец, справившись с изумлением.

Было похоже, она смутилась; но дела не прервала.

- Сядь, - велела она, ткнув ножом в сторону стула. Я прошел и сел. Нож был заточен, за ним второй, третий... Лезвия сверкали на воздухе.

- Жизнь учит, - сказала она погодя. И, услышав мой кашель, спросила:

- Болел?

- Болел, - кивнул я, про себя раздумывая, как бы ловчей перейти к покрывалу.

- Грипп?

- ОРЗ.

- Это они там только так пишут, что ОРЗ, - вздохнула она с досадой, чтоб бюллетень закрыть. Раньше писали - инфлюэнца. Как Нева вскроется, так инфлюэнца... А тут климат плохой. Тут так нельзя: сырость.

Я заерзал на месте: ничего лучше она не могла сказать. Язык мой чесался, но она вдруг отложила нож. Пальцы ее сразу задрожали - это было удивительно видеть после трюка с заточкой. Она строго глядела на меня.

- Сейчас тебе чай налью, - сказала она. - Дочь сотовый мед привезла. Поешь.

Это не входило в мои планы. Но она уже двинулась к буфету, тяжко ступая на половицах. Отказаться было нельзя. Явился мед, пряники. Кипяток вскоре поспел. Запах заварки перебил нафталин. Но удобный миг был упущен. Чтобы продлить время, я спросил ее о ее прошлом. Она ответила, я спросил еще. Четверть часа спустя она извлекла из-под койки укладку и, открыв замок, откинула верх.

Тут было все богатство ее. Я увидел пуховую шаль, документы, письма, справки, какие-то свертки, банковскую книжку, блокнот... Она долго перебирала листки. Потом вынула фотографию и подала мне. Это был старый снимок; две девушки в пышных платьях и шляпках, завязанных под подбородок на бант.

- Вот эта - я, - пояснила она, стукнув пальцем по той, что казалась смелее: твердый взгляд, чуть припухлые губы. - А это Наташа. Она давно умерла.

В синем тумане снимка юная Варвара Саввишна была хороша. Я задал вопрос. Она ответила тотчас. Потом стала говорить, прихлебывая чай. Ее повесть была самая простая.

Родителей она не знала. Из приюта перешла в интернат. В семнадцать лет была комсомолка и целый год жила в коммуне. Их было несколько по стране. Коммуна, или, как тогда еще говорили, "фаланстерия", занимала дом в три этажа без всякой архитектуры, с большим двором и дровяным складом. Склад отчасти спасал зимой. Коммунары работали на дворе, спали в общих спальнях и ели за одним столом. Это было похоже на приют. В отличие от приюта тут была особая - "физиологическая" - комната: считалось, что "жены" тоже должны быть для всех. Варвара Саввишна была общей женой. Ей это было весело, она пользовалась спросом; раз как-то весь день провела в той комнате и не могла понять, почему других девушек это злит.

- Кроме Наташи, - уточнила она.

Вдруг коммуну закрыли - в тот же год, что и РАПП; она была признана анархистской. Коммунары разбрелись кто куда. Варвара Саввишна и Наташа остались на улице. Но уже вся столица по ночам была большая коммуна. Стало еще лучше и веселей. Появились деньги, какая-то комната на Литейной... За Наташей ухаживал известный писатель из Москвы, которого звали странно: то Юра, то Алеша... Был чудный вечер над Невкой. Они наняли "дутики": две коляски на шинах. В те времена (как во все времена, кроме моих) еще были коляски. Извозчики пестрили быт. Один был старый, почтенный, как заседатель, с ватной бородой и в ватной куртке; он едва шевелил вожжи. Другой - вертлявый щегольской форейтор - все спрашивал, не зажечь ли фонарь, и пел дискантом: "Мой Лизочик так уж мал, так уж мал..." Фонарь был не нужен, была белая ночь. Писатель целовал Наташу в губки и что-то шептал и обещал ей, но Варвара Саввишна не слыхала, что именно: ее тоже целовали в губки. Дутики тихо ползли вдоль набережной. И вдруг белесое небо треснуло, как шутовской живот циркача, и оттуда просыпалась вниз горсть ракет. Где-то взвизгнули, засмеялись, смех плыл по реке... Потом она сама попала под кампанию. Жизнь учила точить ножи - в спецлагере в Свири, бывших монастырских угодьях. Она пыталась бежать, была возвращена. В войну штамповала гильзы. Ее дочь была плод тыловой скуки. Я видел карточку - ничего общего с матерью: крупные скулы, плоский нос. Она вышла замуж и уехала в деревню. И теперь наезжала в город с мужем на "Запорожце", навещала мать. К себе не звала. Варвара Саввишна и сама не хотела. Здесь она жила как всегда.

- Мед возьми, - сказала она строго. - Дня на три хватит: от кашля. А теплых покрывал у меня нет. Только простые. Я тебе дам два.

ВАСИЛЕОСТРОВСКОЕ

1. Насилу к полдню рассвело.

Все та же грязь на перекрестке.

Не то в пыли, не то в известке

Полуподвальное стекло.

2. Мне мил трамвайный Петербург,

Враждебный всяческой реформе.

И вот на шкидовской платформе

Везут табак, зашитый в тюк.

3. Изгибы рельсов, шум шагов.

Пустой прогулки лёгко бремя,

И подставляет небу темя

Медноголовый град Петров.

4. Сырая вечность мостовых.

Апрель. Неделя на излете.

Пророк заезжий - Альгаротти

Был неудачник, из простых.*

5. Тем лучше. Незачем спешить

На берег. Горизонт в тумане,

Звенит собор, как ключ в кармане,

И зябок штиль. Куда ж нам плыть?

ГОСПОДИН АШЕР, АРХИТЕКТОР

Петр хотел сделать из Петербурга Венецию. Его жажда воды была удивительна. Он составлял на досуге списки несуществующих кораблей и признавался Ягужинскому, что предпочел бы быть английским адмиралом, нежели русским царем. Между тем город в большой своей части располагается на суше. Это ограничивало мечты Петра, и он велел пока рыть на одном Васильевском острове. Меншиков, герцог Ижорский и светлейший князь, занялся каналами, как тогда писали, из своих рук. Каналы эти не были нужны и ко времени Екатерины совсем обмелели, разделив судьбу большинства идей царя. Их засыпали, превратив в улицы, "стороны которых по традиции именуются линиями" ("Путеводитель", 1973). Все это общеизвестно.

Тут-то, на 10-й линии, в квартирном доме обычной застройки конца прошлого столетья бурно доживала свой век моя внучатая тетка по отцу, дама с причудами. Зная большой толк в медицине, она лечилась от 1000 болезней мочой и голодовкой, по новейшей методе, и оттого походила разом на мумию и подсолнух с седой головой. Я решил навестить ее в последний день. Но грипп вдруг лишил меня сил, я ощутил нужду в двух-трех домашних обедах и, скрепя сердце, отправился в островную провинцию разыскивать свою лечебную родню.

Парадное, как сто лет назад, было украшено следами собак и кошек. Дородная баба в ожерелье из прищепок, несмотря на сырой день, вешала во дворе белье. На мой стук в дверь мне открыл пожилой мужчина в халате. Лица его я не рассмотрел. Услыхав мой вопрос, он отступил, впустив меня в тусклую прихожую, сказал, что он - коммунальный сосед, что моя тетка вышла с утра в аптеку, но что это ничего и что хотя ее дверь заперта для наглядности он даже дернул ручку, - я прекрасно могу ее обождать, сидя у него, милости просим. Он тут же провел меня к себе, после чего отбыл на кухню ставить кофий. Гостеприимство русских известно. Я остался один.

У тетки я был давно и не помнил ее утварь. Но комната, куда я попал, меня поразила. Казалось, тут был ломбард или мебельный склад. Вещи стояли одна на другой, тесно друг к другу, но при всем том они явно были подобраны с большим вкусом, д(роги, а некоторые представляли образцы мебельного искусства. В единственном свободном простенке в изящной раме висел подлинный Марини, "Старички, предавшиеся похоти". Чувствуя ядовитое подрагивание иронической складки, которая у меня под щекой, я сел на стул с прямой спинкой и стал ждать хозяина. Он не замедлил явиться - с подносом в руках. Передо мной возникли чашки в стиле рококо, кофейник, молочник, кофейные ложки с серебром и черным деревом на ручках и такие же ножи для масла, масленка, сахарница, тосты на блюде... Он словно нарочно ждал меня. Теперь я видел, что это был полный, с женскими бедрами человек лет пятидесяти (вскоре я узнал, что ему пятьдесят три), привыкший, казалось, к неге. А между тем следы длительных беспокойств, возможно, бессонницы были в его лице.

- Вы, верно, старый петербуржец? - спросил я его, отхлебывая кофий, очень крепкий.

В ответ он закашлялся, дернувшись телом так, что мне самому захотелось кашлять, но я сдержался, - и сказал с натугой:

- Да. Но я живу здесь всего год.

- То есть в этой квартире? - уточнил я, что-то смутно подозревая. Добродетель тетушки все приходила мне на ум.

- Нет-с. В этом городе.

Я поднял бровь. Пояснения были нужны, он сам это видел. Он странно всхлипнул (должно быть от кашля), представился - его звали Андрей Григорьевич Уминг - и пустился повествовать. Вот его история от начала до конца.

Родился он в Петербурге, в тридцать восьмом году. Отец его был архитектор, имел важный чин и вдруг лишился всего по глупой случайности. В Москве на подпись подали два проекта одного фасада, и сам (тут Андрей Григорьич мигнул глазом) подписал их. Крайним, как водится, оказался отец.

Легенда эта старая и, может быть, не раз бывшая. Я и прежде слыхал что-то такое в Москве и даже видел какой-то особый дом. Но семейная хроника гласит, что Уминга-старшего вызвали в Кремль. Ноги его не слушались, руки болтались. Он не помнил свой голос и думал, что потерял слух. Что ж, в кремлевских коврах тонули шаги, тонули и люди... Как в полусне видел он седенького Джугашвили, непоправимо маленького в сравненье со статуей и плакатом, но который, однако, каркал ему, дергая щекой.

- Ви - плaхой архитектор. Я - тоже пл(хой архитектор. Но я лучше, чем ви. Ви нэ знаете, что у здання нэ может быть два фасада. Я знаю это. Я на-учу вас...

Было это или нет - бог весть; только бедного Уминга с семьей в 24 часа свезли в Таллин, только что занятый нашими войсками. Там он вновь получил важный пост в проектном бюро, свободный уже два дня, и поселился в квартире, очень опрятной, тоже два дня свободной. Хозяин исчез неизвестно куда. Кухарка не знала по-русски. Лишь на двери осталась табличка "Herr Usher, Architekt". Табличку решили не трогать как реликвию. Через год началась война.

Андрей Григорьевич плохо помнил, как ушли русские (в том числе отец), как город пустовал без власти, как пришли немцы. Он был мал. Зато помнился ему говорливый весельчак дядя Рупрехт, поселившийся у них по указу кухарки, тоже занявшей одну из комнат. Они с матерью перебрались в спальню. Он уже знал много немецких слов.

Дядя Рупрехт смешно рассказывал, как в детстве его дразнили мальчишки в трамвае. Потом пришел кондуктор и ссадил их. "В трамвае, малыш, лучше быть кондуктором или вожатым (Fuhrer)", - заключал он. Андрея Григорьича тоже дразнили мальчишки: за что - он не мог понять. Упоминались мать и "офицер". Позже он узнал от кухарки, что все это ложь. Дядю Рупрехта он уважал, ему нравилось, как того боится околоточный чухонский жандарм. Надо думать, многих бедняг "ссадил" тогда с своего "трамвая" дядя Рупрехт. Прошло два года. Фронт приблизился. Бомбежки сотрясли город. Андрей Григорьевич видел в окно, как бежал от машины к дому дядя Рупрехт в распахнутом плаще. Вдруг он подпрыгнул и упал на спину, завернувшись в плащ. Вновь пришли русские, и с ними отец. Детство кончилось. Началась школа, потом институт.

Андрей Григорьич любил готику. Каждая буква на почерневшей давно табличке казалась ему похожей на островерхий собор. Он изучил их все в городе, рисовал, чертил, словом, тоже стал архитектор. Он даже работал в том же бюро. Родители умерли, кухарка ушла. Вся квартира теперь была его, он обставил ее с любовью, на свой вкус. Он был холост, здоров, полон сил. Он нанимал прислугу. Так прошло много лет. Все это кончилось в один день.

Как-то раз утром, открыв на стук дверь, Андрей Григорьич неожиданно для себя впустил к себе в кабинет странную процессию. Возглавляла ее неправдоподобно древняя дама с трясущейся головой. Следом шла вторая, моложе и крепче. Был одутловатый старик в черном костюме и в чем-то вроде пенсне. И, наконец, замыкал шествие огромный молодой человек с открытым лицом без улыбки, похожий на сына писателя Набокова. Он изредка нагибался к свежепрорванной штанине серых модных брюк: на него во дворе напала собака. Дело выяснилось в несколько минут. Древняя дама была госпожа Ашер. Ее муж погиб в 39 году. Ее сын был одутловатый старик. Ее правнук возился с штаниной. От Уминга они требовали свою квартиру. Взамен предлагали единственную комнату в Петербурге: все их "русское" достояние. Ему даже не дали растеряться. Он принес иголку и нить.

Уже было всем ясно, что республика доживает свои последние часы. Новая страна заявляла о себе. Все же с неделю Уминг думал что-нибудь предпринять. Хотел хвататься за связи, знакомства, узнал даже, что есть какие-то кровавые "друзья русского народа" и потом в ночном кошмаре видел Ашера-младшего с простреленной ногой - в том самом месте, куда целилась и собака. Потом он сразу на все согласился. Ашеры были любезны, помогли ему перевезти вещи: мебель принадлежала не им. И теперь, вот уже год, он сидел на 10-й линии, всхлипывал и глотал кофий.

- Я плохой архитектор, - сказал он мне. - Но и мы все плохие архитекторы. Можно сделать дом с двумя фасадами, можно улицу с одной стороной все равно. Все развалится, рано или поздно. Все рухнет.

Я с ним согласился. Шум в прихожей дал знать о возвращении тетки. Андрей Григорьич проводил меня. Тетушка всплеснула руками, меня увидя. В тот день я получил обед, массу вопросов и рецептов. Когда же добрая старушка поняла, что я только что болел, в голове ее созрел совершенно новый план, о котором читатель узнает в следующей главе.

ДИПЛОМАТ

Провинциал в столице обречен на покупки и визиты. Отец дал мне несколько поручений, с которыми я справился походя. Такова же была судьба сувениров для друзей. Себе самому я думал купить, кроме книг, лишь новый дипломат: они уже прочно вошли тогда в моду, будучи знaком делового решпекта, и мой старенький портфель перестал меня устраивать. Между тем шел последний год экономики дефицита. Частные закусочные - "кооперативы" были везде и даже на стены высовывали иногда свои вывески, вроде "Скушайте гриля, не выходя из автомобиля!", но частных вещевых лавочек как-то еще не завелось. Я уже обошел весь Гостиный Двор и множество мелких галантерей в поисках дипломата, но, кроме очень кривых образцов с мятыми крышками и амбарными замками, ничего не мог обнаружить. Был субботний вечер, последний день месяца, к тому же преддверье праздника, и завтра я уезжал. Приходилось проститься с мечтой о дипломате. Поняв это, я решил употребить оставшиеся часы на выполнение еще одной просьбы отца: он, не знаю зачем, хотел непременно, чтобы я навестил его старого друга и коллегу профессора Крона. Тот специализировался по некрофагии грызунов и жил где-то на Петроградской. Я совсем уже было свернул к метро, когда вдруг, перепутав квартал, вошел в двери Пассажа. Я никогда прежде тут не был.

Мало того: я и не знал, что в Петербурге есть Пассаж! Он - как, должно быть, ведомо всем, кроме меня, - стоит торцом к Невскому, и я, конечно, множество раз пробегал мимо, прижимая к боку свой портфельчик, нимало не подозревая о его существовании. Гостиный Двор своими купеческими ухватками мешал мне заметить его. Был закат, и косые лучи, пройдя сквозь стеклянный купол где-то вверху, распадались по залам матовым чудным блеском. Я начал обход. Помню тихий отдел ковров, где узор арабесок казался мне фундаментом волшебного зaмка, который мог существовать лишь в невидимом третьем измерении. Шляпный ряд удивил меня богатством выбора, вплоть до охотничьей шляпы с жесткой тульей и ночного немецкого колпака. Я пожалел, подойдя к игрушкам, что уже стар для них, наконец, увидел разноцветные перепонки зонтиков, а рядом портфели и сумки всех сортов. Увы! Дипломата не было и здесь. Симпатичная девушка с розовыми ушками, как у белой мыши, спросила меня, чем я так удручен. Ее форменный фартук чудно шел к ней. Я изложил ей свои затруднения.

- Я сейчас узнаю, - обещала она и куда-то юркнула, я же выглянул пока на лестницу возле зала: эта галерея была крайней.

Тут, на забежной площадке, предназначенной, как я понял, более для служебных нужд, имелось боковое окно, на одну треть открытое и упиравшее взгляд в стену соседнего дома. Сам не знаю зачем, я сел на подоконник и поглядел наружу. И тут началась та цепь событий, которую любят литераторы, но которой никогда не следует жизнь, а потому и публика ей плохо верит. Окно выходило в узкий и длинный колодец, образованный стенами неплотно стоявших домов (№48 и №50, как я позже узнал), фасады которых, однако, сходились. Дно этой щели было вымощено тесаным булыжником наподобие старых мостовых, и солнечный свет падал сюда разве лишь в полдень. Как я ни придумывал, я не мог найти способа, как бы туда спуститься разве что спрыгнуть в окно. Но туда явно никто и не хотел попасть. Затхлый дух шел оттуда, как из клоаки, да к тому же и мостовая образовывала желоб, должно быть, для стока воды. Необитаемое место в самом сердце большого города не могло не занять меня. Я уже с минуту смотрел вниз, когда вдруг понял, что это место не так уж необитаемо. Что-то двигалось внизу, вдоль желоба, и вначале я решил, что это кошка. Но чувство, в отличие от глаз, обманывает редко. Невольная гадливость подступила вдруг мне к горлу, и тотчас я рассмотрел длинный голый хвост, цепкие лапки, острую мордочку с усами... Гигантская крыса как ни в чем не бывало трусила по мостовой, миг - и она скрылась в какую-то щель в Пассаже. Странная мысль пришла мне на ум...

- Ах вот вы где! - раздался голос за моей спиной, и я, вздрогнув, обернулся. Давешняя девушка стояла рядом со мной, разводя руками.

- Я ходила на склад, - сказала она. - Дипломатов нет. Но они будут сразу после праздников.

Я молчал, глядя на нее. Теперь ее сходство с мышью очень не понравилось мне. Наконец я опомнился, стал благодарить, обещал зайти на неделе и с облегчением отделался от нее, сбежав вниз. Теперь уж я твердо решил навестить Крона.

Стало темнеть, когда я сыскал его дом. Он встретил меня радушно. Осведомился, где я живу, и тут же, на втором слове, предложил ужинать и ночевать у него. Признаюсь, я был рад остаться. Общая кухня на Мытне с желтыми плитами, где я варил по вечерам яишницу, или макароны, или грел чай, общежитский душ, в коем нельзя было выжать и капли горячей воды, меж тем как набрякшая штукатурка падала с потолка погонами на плечи, грязный клозет и, словом, все удобства кочевой жизни порядком мне надоели. Между тем Крон, похожий на ворона в шелковом своем халате, был хозяин огромной квартиры и вскоре, спросив, голоден ли я, отвел меня в столовую, где посреди ковра возвышался, как пьедестал, круглый стол под вязаной скатертью, стояли стулья с резными спинками и в углу буфет для посуды; гостиная, объяснил Крон, была по соседству, через дверь. Он живо сервировал на двоих ужин - и миг спустя я увидел себя с салфеткой за воротом перед множеством блюд, в основном закусок ("Все по-холостяцки", пояснил Крон). Однако видя, с какой охотой я уплетаю салаты, холодное, заливное, телячьи мозги под луком и проч., и проч., он под конец отправился греть даже борщ, попутно наведавшись невзначай, ем ли я чернослив, запеченный в мясе. Сам он был явный гурман. За едой я рассказал ему о своем визите на Васильевский остров, о методе голодовки, придуманном моей тетушкой (чем рассмешил его чрезвычайно), и, наконец, о несчастном Уминге, архитекторе-пессимисте. Крон задумчиво закурил, сбивая пепел ударами длинного пальца в перстне.

- Что ж, этот город обречен, - сказал он потом, пустив два дымных клыка из носовых ноздрей. - Ваш Уминг прав. Внизу болота. Они не держат гранит. Все трескается, все сыреет. Порча лежит на всем. А виновата луна.

- Луна?! Это как же: по пословице?

- Да, в этом роде, - кивнул он саркастически. - Мы все хотим луну. В ней состоит женская суть нашего мира. А для нее нет разницы между сушей и морем, те же приливы, отливы, только медленней, тяжелей... Поэты лучше нас это знают, знают ее нрав. И оттого страшатся женщин, даже пытаются иногда вредить им... В них им видится нестерпимый враг. Они, по инстинкту, хотят всё исправить, поддержать мир. Так сказать, укрепить основы. И, конечно, зря. Только портят - или портятся сами. Блок, например: прекрасная дама - и вдруг ревность, разврат. Еще хуже, когда впутывается государство: ничего не помогает. Все идет своим чередом.

- Вот странная философия! - воскликнул я. - Платон навыворот: андрогины ведь тоже были креатуры луны.

- Может быть, - согласился он. - Хотя я слаб в философии. Но что касается города, я вас утешу. Это очень долгий процесс. А как знаток могу сказать: крысы с этого корабля еще не бегут. Им пока есть чем поживиться...

Он усмехнулся, показав ряд желтых узких зубов. Снова смутные мысли стеснились в голове моей. Тут же и специальность Крона пришла мне кстати на ум.

- А скажите, профессор, - спросил я, - черная гавайская крыса также живет в Петербурге?

Он странно на меня взглянул. Я тотчас извинился, напомнив, что я историк, а не биолог, и повторил ту легенду, которую приводит в своей известной новелле Грин, о крысах-оборотнях, способных становиться людьми. Профессор рассмеялся.

- Если вы уже сыты, молодой человек, - сказал он, - то милости просим в мой музей. Там я вам покажу пару диковинок.

Разбираемый любопытством, я пошел за ним. Музей оказался просторной комнатой, сплошь уставленной витринами вдоль стен. За стеклом в натуральных позах застыли крысы всех сортов и оттенков: черные, серые, полосатые, с рыжинкой, с блесткой, с отливом, и даже невесть как большая речная выдра затесалась меж них. Они выглядели странно живо и не были похожи на чучела. Крон стал объяснять; он был явно горд своей коллекцией. Но я слушал вполуха. Взглядом я все искал свою знакомицу из Пассажа, однако ее тут не было. Меж тем профессор как раз коснулся городских крыс. Был помянут Гюго, Гаврош и те мышки, которые съели кошку... Наконец я стал неприметно зевать, что, впрочем, не укрылось от профессора. Он опять рассмеялся, прервал себя, сказал, что это его конек и он может заговорить меня до смерти, после чего отвел меня в гостевую спальню.

Я сразу разделся и лег, но, уже ложась, заметил, что забыл завести часы. Я поискал глазами ходики, тикавшие где-то на стенке, и вдруг увидел с неприятным чувством, что циферблат у них был черный*. Посему не берусь сказать точно, в котором часу я лег, во всяком случае, ранее обыкновенного, но никак не мог заснуть. Койка на Мытне казалась мне привычней, чем необъятный простор арабской профессорской кровати. Наконец желанный сон посетил меня, но какой сон! Ничего ужасней не видел я отроду. Мне казалось, что я вновь в Пассаже, однако теперь галереи его разошлись дугой, и стал Пассаж - амфитеатр. Еще удивительней было то, что сталось с торговыми рядами. На месте ковров занимало теперь чуть не всю стену огромное чудище и висело в перепутанных волосах, как будто в лесу. Сквозь сеть волос глядели два ужасных глаза. Вешалка для шляп в шляпной лавке в углу, перед зеркалом, стала тонкой и белой, как палка, и состояла из одних только глаз и ресниц, наслаждавшихся своим отраженьем. Последняя шляпа с розовым бантом свешивалась с нее как бы в насмешку. Гроздь глистов обосновалась у люстры отдела игрушек. Сами игрушки стали скопищем мерзких харь. А на противоположной балюстраде, близ выставки мод, у подвенечных платьев уселось белое, широкое, с какими-то отвисшими до полу белыми мешками вместо ног; вместо рук, ушей, глаз были также мешки. Но хуже всех был профессор Крон, который тоже очутился здесь и восседал собственной персоной за огромным столом в самом центре зала, как на арене. Все тело его было раздуто, зубы в локоть показывались изо рта, а глазки маслено блестели, и ими он уставился на меня, ибо кто-то я не видел кто - подвел меня к столу и усадил напротив профессора. Он между тем закусывал. Табурет, на который я сел, был низок, и я видел лишь его лицо, белое и вздутое, и его глаза, но не мог разглядеть, чтo было перед ним на столе.

- Да, город тонет, - сказал он гробовым голосом. - Но нам-то, нам-то что?! Нам-то лишь бы чаек пить! Эй! подать сюда красного!

Кривая гарпия с подносом, в которой, по странной логике сна, узнал я молоденькую продавщицу, явилась из-за его плеча, и я увидел два графина в виде старичка и старухи. Они держались за руки, а головы их были пробки. Крон разом откупорил их - и две красных струи хлынули ему в стакан.

- Но это так, водичка: старосветская настоечка, - сказал он, гулко отхлебнув. - А вот не желаешь ли гоголь-моголя?

Та же гарпия явилась за моей спиной, но я поспешно затряс головою.

- Я не хочу пить, - глухим, словно чужим голосом сказал я.

- А коли нет, - подхватил Крон, будто того и ждал, - то нужно откушать. Родимчики в собственном соку, кишочки с требухой, вареные, желе из жира покойничков, только что с Волкова...

Он причмокнул красными губами. И, пока он говорил, все это, как по волшебству, громоздилось передо мной.

- Но это еще не всё, - продолжал он с важностью. - Ведь нынче праздник! В такой день нельзя не съесть деликатес. Его сейчас принесут. С виду так, ничего, пустяк, дрянь: бутерброд, да и только. Деревянный пирог! Но начинка! Ахнешь. - От удовольствия он прикрыл на миг глаза. - Кое-кто полагает, - объяснил он, их открывши, - что нет ничего доступней могилы. Так думают простяки. Но мы-то, мы-то знаем, - тут он сделал мудрое лицо, - что везде в ходу привилегии. Льготы, прерогативы, исключения, изъятия - это бич! Не спорь, юноша, это бич всех времен! Но что делать! Тот, кто был погребен заживо, редко достается червям. Еще бы! Ведь его гроб как корабль: сегодня тут, завтра там, так и снует от погоста к погосту... Лишь мы, избранные, можем поймать его, и то не всегда, не всегда. Далеко не всегда. Ну-с, а в ночь новолунья... Вот гляди!

И истлевший гроб предстал моим взорам.

- Но я не хочу есть, - сказал я опять.

Крон пригорюнился.

- Э-хо-хо, - протянул он уныло. - Я старик; ничего не пойму. Что может еще хотеть молодой человек как ты?

- Я хочу дипломат! - ляпнул я.

И тотчас страшный хохот сотряс стены здания.

- Дипломат! Только-то! Что же проще! - взревел радостно Крон. - Выбирай! Только не ошибись, не то будешь философ.

И он махнул рукой. Миг - и я оказался на галерее. Тут, я помнил, были сумки и кошельки днем. Теперь же я увидел питомцев кроновского музея, всех до одной, в полном составе. Но под действием химии моих грез (как сказал, кажется, де Куинси) они превратились из крыс в ведьм. И эти кряжистые ведьмы, сохранившие все же в чертах нечто крысиное, выставляли напоказ свои лона, причем у тех, кто был краше и юней, они были и впрямь как кошельки, из бархата и лайки, и были закрыты, защелкнуты, а порой и заперты на замочки. Обладательницы их кокетливо поигрывали миниатюрными ключиками в крючковатых проворных пальцах. У тех же, кто был уродлив и стар, щели, напротив, были раскрыты настежь, и оттуда, как трава с обрыва, свешивались пучки денег. Вся ватага строила мне глазки, а одна старая карга подковыляла ко мне с целым чемоданом и защебетала пискливым голоском:

- Взгляни, мой батюшка, тут всё есть. Чтo тебе надобно?

И распахнула чемодан. И в самом деле он был прекрасно устроен. Тут были клапаны для держанья белья, и кармашки длинные и узкие, а рядом широкие и короткие, и накладное дно, и особый несессер со всем бритвенным прибором, и даже отделеньица для часов, для запонок, для галстука, и особые на молниях для денег. И все это ведьма подставляла мне с самыми гнусными ужимками.

- Пошла прочь, бесовская мытница! Шлюха! - закричал я наконец, потеряв терпение. - Не нужен мне чемодан!

- А что тебе нужно?

- Дипломат! Дипломат! Дипломат!

От этого крика я и проснулся. За окном был день. Профессор заглядывал в комнату.

- Долго спите, молодой человек! - сказал он, качая пальцем. - Завтрак уж на столе.

Но я понял, что не смогу опять увидеть его жующим. Кое-как отблагодарив его, выскочил я прочь и кинулся к метро. Был давно полдень. Демонстрация прошла (не знаю, была ли она вообще). Невский был пуст и сер, грязные клочья туч ползли над ним, заслоняя солнце. Я вышел у Лавры, забрел в храм, потом в некрополь, но там лежал еще снег, тропинки были в воде, и я поспешил на Мытню. Собрать вещи и проститься с Варварой Саввишной - вот все, что я хотел, но не застал ее; вместо нее дежурила техничка, которой я и сдал комнату. Затем отправился прямо на вокзал. В ларьке на площади торговали. Вдруг сквозь стекло увидел я знакомые очертания. Я бросился туда - так и есть! Дипломат, отличный, кожаный, с нумерным замком стоял между товаров. Я тотчас схватил его. Все отделения, хлястики, ремешки для бумаг, кнопки, застежки - все было на месте. Я расплатился. В лице девицы за прилавком мелькнуло что-то... Мимо! мимо! Это уже не могло испугать меня. Я шел вдоль перрона к поезду, оставляя город - на долго ли? Бог весть. Я этого не знал. Было жарко; пaрило. Дипломат был пуст, и я сложил в него перчатки, зонтик и плащ.

НА МОТИВ ИЗ ЖУКОВСКОГО

Петербургский некрополь описан давно.

Я гулял по нему в одиночестве. Но

Среди темных могил, не ушедших под снег,

На тропинке стоял мне чужой человек.

Был он в шляпе и длинном нездешнем пальто.

Взгляд опущен. Черты мне напомнили то,

Что привык я встречать в ломкой тени гравюр.

Он был странно угрюм: не печален, но хмур.

Он взглянул на меня. Я отвесил поклон

Сам не знаю зачем. Как бы нехотя, он

Мне кивнул и, перчатку сжимая рукой,

Указал на надгробие перед собой.

Я прочел и поднял в изумлении бровь:

"Здесь покоится По" - там стояло. И вновь

Он кивнул мне. Не зная что делать, тогда

Я хотел, но не вскрикнул тотчас: "Никогда! "

Я сказал: "Мне известно, он умер давно.

Он был найден в беспамятстве, кажется. Но

Это было не здесь. И я помню, что он

Преждевременно был где-то там погребен".

"Впрочем, - тотчас осекся со страхом я вдруг,

Он всегда говорил, будто он в Петербург

Наезжал, - а однако ж он тут не бывал..."

Так в смятении я про себя повторял.

День был сер. И туман застилал небосклон.

"Этот памятник скорбный... Надолго ль здесь он?"

Я спросил, поглядев на пришельца в упор.

Он молчал. Но я понял без слов: "Nevermore!"

КОРНЕТ ЕРГУНОВ

Он будет город свой беречь... А. Блок

История корнета Ергунова известна мне из вторых рук. Впрочем, те, кто слышал ее из первых, утверждают, что многие ее подробности сильно зависят от градуса беседы. А как точность фактов есть цель для людей моей профессии, то я счел возможным положиться вполне на свой, пусть скромный, но бесспорно трезвый источник в деле, где беспристрастность одна способна сдержать разгул фантазии. История эта такова.

Тарас Ергунов принадлежал (и, надо думать, принадлежит до сих пор) к числу "вечных" курсантов на манер тех, тоже "вечных", студентов, которые, раз сдав экзамен и куда-нибудь поступив, потом никак уже не могут окончить курса. Судьба их известна. Они часто становятся легендой в своем кругу, младшие глядят на них с почтением, а профессора морщатся. Это произошло с Ергуновым. Он пробыл с год в одном флотском училище, был отчислен, служил, вернулся и с тех пор устроился неподалеку от стен родной обители, не торопясь покамест назад под ее кров. Он между дел перепробовал массу занятий. То нанялся грузчиком в порт - и тотчас свел близкое знакомство с коллегами из "Красной Баварии"* , так что тем осталось лишь пронести под полой изделье своей фирмы, а всю закуску достали портовые. То стал кладбищенским сторожем, но не задержался и там, говоря, что невмочь слушать весь день медные , а если к тому же знать, что там бывает по ночам, то легко угодить и в Кресты. То, наконец, караулил вдвоем на паях с опальным поэтом (увы, ныне мертвом) известный крейсер на вечном приколе... Друзья - а у таких людей весь свет в друзьях - дали ему чин: корнет. Этот чин нельзя считать просто кличкой. Он значит б(льшее, чем кличка, да кроме того, у Ергунова была и кличка, возникшая по другому, особому поводу. Произошло это так.

Он заявил однажды - чуть не в первый год в училище, - что его пра-пра-прадед был кавалергард. Зная его, этому не хотели верить. Вдруг открылись доказательства: он бился об заклад и победил.

Кавалергарды в России наперечет. Их биографии еще в начале века были собраны и изданы историком Панчулидзевым в четырех роскошных томах с гравюрами, печатями и гербами. И вот в первом же томе, специально для того поднятом в библиотеке, действительно значился некто Василий Никифоров Ергунов, служивший в бытность свою при Елисавете, о коем, правда, не было иных сведений, кроме надгробных дат да известия, что в 1746 году он вышел в отставку по болезни "от старой раны под правой титькой". Тарас Ергунов торжествовал. С тех пор он стал, правда, зваться в глаза и за глаза Титькой . Он показывал вид, что сердится. Однако в душе был горд: прозвище подтверждало древность его корней. Ему, должно быть, это было важно. Он был отчаянный малый, шалопай, мастер лихо выпить или сделать дебош, но никто и среди "старичков" не знал так, как он, всех тонкостей и негласных традиций учреждения, диплом которого оставался для него мечтой. Это в конце концов и стало причиной всего происшествия.

Традиции флотских, да порой и сухопутных войск часто бывают странны. Училище, о котором идет речь, довольно скромное, избрало себе за правило, бог весть почему, в ночь после выпуска начищать до блеска ту часть конной статуи Петра, которую Фальконе изваял единственно ради верности натуре. Это называлось "выдраить лысого коня". Таким образом, часть выступала за целое. Ни начальство, ни городские власти, ни военная комендатура ничего поделать тут не могли, хотя принимали меры, и в опасный день уже с вечера в соседнем саду прогуливались невзначай стражи порядка. Все было зря.

Очередной выпуск праздновал окончание. Ергунов был почетный гость. Наконец, уже з(полночь, стали искать, кто пойдет драить. Кликнули Ергунова. Он, хоть был нетверд в ногах, согласился охотно, присовокупив, что ему это не в новость. Пошли шумно, гурьбой. Ергунов возглавлял шествие. Но, как это водится под куражом, до места дошли лишь двое. Прочие разбрелись невесть куда по ночным улицам и переулкам. Ночь была холодная, ясная. Серп луны золотил Адмиралтейство. Распахнув для удобства плащ, Ергунов с щеткой и мелом в руке полез под коня. Но лишь коснулся он заветной меди, как вдруг вспыхнули кругом фонарики, раздался шум, голоса, явился, как из-под земли, желтый фургон, вращая синей мигалкой, и фары его уперлись в памятник. Оба сообщника, забыв о Ергунове, что есть сил бросились прочь. Он увидел, что попался. Хмель разом вылетел из его головы при виде шинелей. Бросив щетку и мел, он вскочил, прижимаясь к ноге Петра, словно в свете софитов, и вдруг, бог знает зачем, прянул в единый миг к нему за спину, на конский круп, и прижался плащом к его плащу. Отчаяние порой лучший указчик. Лучи скользнули мимо, фургон развернулся, голоса и крики отдалились и все стихло. Тарас понял, что спасен.

Но он еще не смел двинуться, шевельнуться, обняв за пояс своего спасителя, и лишь когда тишина стала полной, потянул робко носок ноги вниз, к земле. И тут едва удержался от крика: левое его запястье было крепко схвачено железным кольцом, и как ни дергал он, ничто не помогало. Ужас стальными пальцами сжал его сердце. Во тьме казалось, что сам Петр держит его! Он снова замер, глядя по сторонам, не идет ли кто. Но никого не было. В отчаянье он глянул вверх. Луна светила, как прежде, хотя небольшие тучи стали чаще переходить по небу. Вдруг первая капля упала на спину самодержца. И тотчас ощутил во всем теле Тарас то особое чувство, какое бывает в поезде, когда вагон уже двинулся с места, но колеса еще не дошли до первого стыка. Все затрепетало в нем: сквер полз навстречу, как во сне, а вместе с тем и глухой стук копыт сотряс оседланного им истукана. Дождь усилился и вдруг встал стеной. Тарас раскрыл рот, глотая воду. Рука его уже была свободна, но теперь он и сам изо всех сил держался за седока, боясь упасть. Сквозь потоки вокруг он видел, что едут они по Петербургу, по каким-то глухим и бедным улицам, которых он не мог узнать. Ливень все густел - Тарасу казалось, что от воды дышать уже нельзя. Дождь барабанил все громче - и вдруг стих. Тарас глянул вокруг и застыл от странного зрелища. Кругом была вода. Они словно ехали по дну огромного водоема. Все так же тянулись улицы, но странные, небывалые, построенные словно из перевернутых кораблей. Зеленый отсвет лежал на всем - и только медный конь из зеленого стал воронопегим... Показались люди. Они шли там-сям, вразброд, загребая руками, но жесты их были плавны, сонны, обрывки одежд колыхались на них, а волоса вставали то дыбом, то гибкой волной опадали на лоб, на глаза, совсем мутные, впалые. Понял Тарас, что это были утопленники. Судя по их костюмам, они давно уже были здесь: кто был в мундире преображенца, кто в мичманском кителе, а кто и в статском, изодранном до полос. Попался навстречу франт в шляпе корабликом и костюме довольно целом, только щеки его сильно или клевки рыб. При виде царя все тотчас кланялись, как тростник, и застывали на месте. Медный всадник меж тем шел рысью вперед, расталкивая воду грудью, а стук копыт стал совсем глух и далек. Наконец забелелась впереди площадь. Тарас догадался, что туда держит он путь и что все прочие в этом городе шли со всех концов туда же. Площадь приблизилась. Выглядывая из-за плеча, видел он пьедестал посреди площади, а на том пьедестале коня. Но этот конь был без всадника; он словно ждал их. И вот, в один миг, Тарас остался один верхом: медный Петр легко, по-гусарски, соскочил вдруг прочь и вмешался в толпу, окружившую его с поклонами. Конь впереди повернулся - и тут с ужасом и стыдом понял Тарас, что то была кобыла! Он схватил узду - поздно! Его скакун рванулся вперед, к подруге, встал на дыбы и в один миг покрыл ее. Удары медного зада едва не свергли Тараса наземь. Но понял он, что если упадет, то уже не встанет. Из всех сил вцепился он в гриву коню под общий хохот мертвых, толпой стеснившихся кругом, и даже Петр, в первых рядах, скалил зубы и указывал на него пальцем. Меж тем от толчков конского крупа пошли во все стороны словно круги под водой, будто бы ветер стал качать покойников и, глянув вверх, догадался Тарас, что там, на Неве и в Финском заливе, бушует буря. Разом смекнул он, что если теперь не взнуздать коня, вода хлынет в город, будет потоп и будет Петербург Атлантидой... Все это в миг пронеслось в голове его. И тотчас забыл он страх, забыл даже то, где находится. Ретивое взыграло в нем. Кровь предков взбурлила. В обе руки схватил он железную узду, напряг жилы и дернул так, как мог, откинувшись телом назад и стиснув зубы. Конь захрапел и попятился. Он дернул еще - лица мертвых расплылись. Петр шагнул к нему, все забурлило вокруг, страшная сила рванула его из седла и бросила прочь, он вскрикнул и лишился чувств... А возможно, обрел их.

Он лежал на боку, завернувшись в плащ, в ограде, и страшный памятник стоял над ним. Но он уже больше не был страшен. Над Невой был рассвет. Воды ее, черные и недвижные, как камень, покоились, как в гробу, в берегах. Он привстал на локте... Так и есть! Проклятый лысый конь горел огнем в свете зари, а со стороны парка неторопливо шел постовой в перевязи, в белых перчатках и с усмешкой на губах.

Этим кончается история корнета Ергунова. Когда он трезв, она короче и проще. Тогда говорит он, что забрался на памятник от страха и зацепился там браслетом от часов. Что после сидел под дождем, боясь облавы, и уснул, отчего и упал на землю под утро. Как он там умостился - сам не поймет: конь Фальконе мало пригоден для этого. И тут он прав. На свежую голову от него больше ничего нельзя добиться.

Конец повестям Сомова

* От англ. Jordache, название фирмы. (Примечание Сомова.) * Знаменитый шпиль Петропавловской крепости в самом деле использовался при навигации. - О.П. * Он сказал, что СПб - окно, в которое мы смотрим на Европу. Пушкин повторил за ним. - О.П. * Есть поверие, что часы с таким циферблатом всегда лгут. - О.П. * Пивоваренный комбинат. - О.П.

Повести _________________________________________________________________

ПАДЕНИЕ

Утром в пятницу 7 марта Ёла Орловская, юная героиня нашей странной повести (тайный смысл которой остаётся до времени скрыт, как, впрочем, тому и следует покамест быть по многим причинам), пробудилась от долгого и сладкого, как молочный шоколад, сна на квартире у своей тетушки Натальи Поликарповны - "тети Наты", - где проживала с начала учебного года уже третью четверть подряд. Переворачиваясь с боку на спину и еще не открывая глаз, Ёла с приятностью поняла, что время упущено и в школу идти уже поздно. Множество мелочей свидетельствовало об этом: разница шумов на улице и тишины в доме, прыганье по комнате мягких лап кота, собственное ёлино чрезвычайно "выспанное" самочувствие (Ёла ложилась спать поздно и к восьми утра едва продирала глаза), и, наконец, наиболее вещественный признак - весьма стойкий, хотя и слабый аромат нафталина в воздухе. Это могло означать только одно: платяной шкаф уже открывался, и тетя Ната уже ушла на работу. Ёлу разбудить она, должно быть, не смогла, или, следуя своим педагогическим принципам, не захотела, а то, что не удалось ей, конечно же, не было под силу и будильнику. Ёла глянула одним глазком в сторону комода - будильник стоял там, недовольно тикая, и вид у него был нахохлившийся. "Прозвонился весь. До последнего бряка",удовлетворенно заключила Ёла и тут же потянулась всем телом. Ей очень нравились педагогические принципы ее тети; будильник показывал без десяти минут одиннадцать часов.

К тете на один год подкинули Ёлу ее родители; сами они, жители столичные, привыкшие к столичному распорядку, никакую лень поощрять не умели, во всем желали видеть практический смысл и менее всего способны были его найти в таких вот отлыниваниях от занятий. На шкале их ценностей верхние деления отводились удовольствиям труднодостижимым, принцип дефицита глубоко въелся в их кровь, и теперь они отбыли в годичную командировку за кордон. Тетушка же, напротив, прожила жизнь в свое удовольствие. Из суровых уроков действительности она прочно вынесла убеждение, что праздники и будни случаются сами собой, а не по календарному плану, что утруждать себя лишний раз нет никакого резона, и что всяческие утомительные занятия или штудии по мере сил нужно избегать - наряду с прочими неприятностями. Это, считала она, хорошо влияет на цвет лица, а также и на характер: кто не портит жизнь себе, едва ли станет портить ее другим. Из столиц она решительно уехала еще двадцать лет назад и наш Городок считала местом, способным дать если не счастье, то покой. Чем разумней человек, тем меньше ему нужно, говорила она, и в самом деле довольствовалась немногим. Мужа и собственных детей она так и не собралась завести. Ёле всего этого объяснять она, разумеется, не стала, но в практической жизни от теории не отошла ни на шаг, и Ёла вскоре и сама без труда разобралась в основаниях житейской мудрости своей обожаемой тетки; между ними установилось полное взаимопонимание, какое бывает между двумя подружками, и настолько горячая любовь, какая только может быть между тетушкой и племянницей.

Школа, в которую определили Ёлу на этот год (школа французская и привилегированная) ей сразу же понравилась; она знала, как себя поставить и легко сошлась с своим новым классом. У нее и вообще-то был легкий нрав. Правда, мнения о ней разделились и не во всем были лестны; некоторые находили ее вульгарной, une roturiиre,* но это ее не тревожило; она смогла склонить в свою пользу большинство, и квартира тети Наты (совсем маленькая однокомнатная studio) вскоре стала главным, едва ли не единственным местом общеклассных сборищ. Собственно, все дело было в умении Ёлы выбирать себе свое место. С мальчиками она держалась дружески и чуть-чуть интимно, но это "чуть-чуть" томило их и удерживало вблизи, хотя и на должном расстоянии. Она тонко чувствовала грань, до которой простираются приятельские отношения, и как бы невзначай переходила ее: ровно настолько, сколько позволяли приличия. При всем том среди девочек она умела себя не выделять, в то же время не оставаясь и в тени, и хотя не стремилась быть первой, в первый же день нашла вместо этого первых трех, подружилась с ними и стала одной из них: все это без усилий и преднамеренности и без излишних рассуждений на этот счет; в этом тетушка тоже могла служить ей примером.

И вот теперь, проснувшись и удостоверившись, что школа сегодня отменяется, Ёла в первую очередь прикинула, насколько вероятно ожидать у себя появления ранних гостей. Уж конечно, решила она, кому-нибудь наскучит отсиживать уроки в предпраздничный день; и после этого тотчас отбросила одеяло и пошла умываться.

Внутреннее устройство ее существа, являвшее собою причину и основу ее гармонических отношений с миром, на данный миг определило в ней некоторую сонность и непросветленность мыслей, хотя, вне всяких сомнений, сегодня-то она выспалась. И потому, если бы кто-либо из ее соклассников увидел ее, когда, скинув с себя ночнушку, она полезла под душ, он затруднился бы сказать, мила она или вульгарна. Червячок самолюбия, о котором так изысканно пишет Тёпфер в "Женевских новеллах", еще дремал в ней - но вот прохладные струи воды окончательно прогнали из ее тела сонную эфирную негу, она залюбовалась собственной грудью, отразившейся в туалетном зеркале, и червячок встрепенулся, а из глаз пропал туман.

Спустя минуту душ заглох, потом коротко пророкотал старикашечка-унитаз, и Ёла появилась на пороге ванной с полотенцем на голове и с комком ночнушки в руках. Как и всем девочкам, ей иногда нравилось ходить голой, и потому, спрятав ночнушку и застелив постель, она только положила халат на видное место, чтобы он в любую секунду был под рукой. Затем она ушла на кухню готовить себе завтрак, а так как studio тети Наты помещалась в пятом этаже, то ей нечего было опасаться, разгуливая вблизи окон.

Утро за окном было приятно-серым, мягким, и к тому же чувствовалось, что со временем, может быть, к обеду появится и солнце. Ёла как раз успела взбить яйца для гренок и согреть кофе, когда у дверей позвонили. Ну, конечно; она этого и ждала.

Она спешно застегнула халатик, на ходу глянула на себя в коридорное зеркало, потом зажгла в прихожей свет и отворила дверь.

В общем-то она даже угадала, кто именно к ней придет.

- Здравствуй, Кисонька, - поприветствовала она молодого человека, облегченно вздохнувшего оттого, что она оказалась дома.

- Здравствуй, лапочка, - отвечал он, входя, тут же чмокнул ее в подставленную щеку и принялся снимать пальто и шапку. Портфель он было швырнул куда-то в угол, но тотчас спохватился, снова взял его в руки, открыл и вытащил две бутылки пива. - Тьфу, чуть не разбил... Ты, надеюсь, не собираешься уже в школу?

- Я собираюсь жарить гренки, - сказала Ёла.

- Это прекрасно, - он отдал ей обе бутыли, нагнулся и стал стягивать кожаные, без молний, сапоги. - У меня сегодня день удач, - сказал он, кряхтя. - Пиво, между прочим, свежее: как раз только что со склада.

- Проходи, Кис, проходи, - говорила Ёла, вновь удаляясь на кухню. Иди сюда и расскажи, что там было в школе.

Молодого человека звали обыкновенно Киса, Кисонька или просто Кис. Впрочем, он надеялся со временем прославить и свое настоящее имя, ибо был поэт. Как водится, он был влюблен, но не в Ёлу, а в одну из тех трех подружек, с которыми Ёла нашла нужным сойтись в первый день. Ту звали Маша. Кис тайно посвящал Маше трогательные стихи, но был бессилен тронуть ее сердце, зато с Ёлой он подружился тотчас же, очень быстро понял прелесть игры вокруг приятельской грани - он, собственно, и сам обожал игры в этом роде, - и в ее окружении стал так же необходим, как всякий поэт во всяком свете.

Пройдя на кухню и устроившись на белой табуретке в углу - чтобы не мешаться, - он принялся откровенно рассматривать ёлины ноги, слабо прикрытые высоким халатом, а заодно рассказывать школьные новости. Ёла, впрочем, заметила направление его взглядов и сделала ему маленький выговор: сдвинула брови и покачала указательным пальцем. Кис после этого обиженно уставился в окно, однако в голосе его обида не проявилась, и он так же бодро продолжал свое повествование, пересыпанное в должной степени остротами и смешливыми намеками, на которые Ёла отвечала в тон, так что оба покатывались попеременно со смеху.

Наконец, изжарились гренки. Кис откупорил пиво и разлил его в два высоких стакана с автомобилями, а Ёла поставила на стол чашки для кофе и вывезенную из столиц глиняную бутыль с бальзамом. Кис, правда, сказал, что одно из двух: либо бальзам, либо пиво, если только они не хотят "поймать ерша", на что Ёла заметила простодушно, что бальзам - это в кофе, и что пиво к гренкам не идет. После этого они стали есть гренки, запивая их кофе, однако утро еще только началось, времени было в избытке, и в конце концов очередь дошла и до пива.

Ёла предложила взять стаканы с собой и перейти из кухни в комнату. В комнате Кис согнал с дивана задремавшего там было кота, расположился сам со всеми удобствами, Ёла присела в кресло напротив, а так как оба наелись, то беседа сама собой приобрела лирическое направление. Заговорили о Маше. Кис спросил разрешения курить, Ёла позволила, пользуясь общим разрешением на этот счет тети Наты, и теперь сибарит-Кис был совсем близок к блаженству; он давно уже знал, что такого рода беседы - лучшее лекарство от разбитого сердца, некоторый даже заменитель, вроде мрамора для бедных.

- Eh bien, mon cher* ,- сказала между этим разговором Ёла, - с чего ты, собственно, сбежал?

- С литературы, - отвечал Кис, пропуская дым носом.

- С литературы? Ты?! - Ёла искренно изумилась.

- Ну так что ж? - Кис пожал плечом. - Я наизусть знаю "Войну и мир", к тому же всегда могу ее перечесть, comment on le veux** . Но я, ей-богу, отдам все три романа бессмертного старца за такое утро, как сегодня.

Ёла сделала ему приятную гримаску и скрестила ноги. Однако последняя фраза вызвала в Кисе мысль о скоротечности времени, и он растрогался. Как подобает поэту, он был чувствителен к таким вещам; к тому же и настроения его легко менялись.

- Ох-ох, - посетовал он, подымая взгляд к потолку. - Чт(-то с нами будет? - Он вздохнул задумчиво. - Кончится школа, ты уедешь... в свою столицу. И только останется, что слать открытки к праздникам. - На лице его выразилась вся безысходность такой перспективы. Ёла улыбнулась. Ба, кстати! - воскликнул он вдруг, отставив стакан и хлопая себя по лбу, - ведь я, кажется, забыл тебя нынче поздравить?

- Кажется, - сказала Ёла скромно. - Но это не важно.

Однако Кис соскочил уже живо с дивана и, подступив к ней, изогнулся в церемонном поклоне, держа сигарету за спиной и подставляя Ёле свою курчавую шевелюру, в которой господствовал артистический бедлам. Ёла, улыбаясь, поднесла ладонь тыльной стороной к его рту, он осторожно приложил губы к самым кончикам ее пальцев, не упустив в этот раз из виду скрещенные ёлины голые ноги, после чего, вероятно, остался доволен и собою и Ёлой.

- Кстати еще: хочешь ли новость? - спросил он, выпрямляясь и удерживая руку Ёлы в своей.

- Да?

В это время у дверей позвонили.

- Я открою, - сказал Кис, прерывая себя, отпустил Ёлу, положил сигарету на край пепельницы и пошел в переднюю открывать.

Новоприбывших было четверо - в том числе Маша, - и Кис от этого пережил краткое, но сильное ощущение, подобное восторгу мазохиста. Он разделял ошибку всех тайных влюбленных, волнуясь явно, но удерживаясь из робости от объяснений, и к тому же еще полагал, что секрет его чувств известен одному ему (Ёла в счет не шла как лицо доверенное). Сейчас он тоже постарался скрыть трепет и теснение в груди, его одолевшие, и приветствовал всех оживленно и беззаботно, то есть прямо наоборот в сравнении с тем, что чувствовал на самом деле.

- А! вот и вы! - говорил он, принимая вид, будто действительно ждал их. Ему пришлось отступить к трюмо, чтобы дать всем место, но из прихожей он пока не уходил и даже лавировал еще как-то между всеми. - Что же новость с собой не привели? Где Гаспаров? - прибавил он невзначай так, словно они могли знать, о чем только что шла речь. У него было кое-что на уме.

Хотя Кис сам далек был от того, чтобы смотреть на свои заигрывания с Ёлой как на что-то постыдное, и во всяком случае оправдывал себя тонким складом собственной души, небезразличной всегда к чувственному искусу мира, - но это лишь при условии, что все останется строго меж ним и Ёлой, tкte-а-tкte. Его пугала даже мысль, что Маша вдруг как-нибудь узнает, чем он тут занимался. А между тем, это была вторая его ошибка. При полном отсутствии собственного опыта, в чем он уж, конечно, не был виноват, виной всему, пожалуй, следовало бы считать преждевременность его образования. Кис знал Толстого (как и говорил), но не знал основ теории чувств - Стендаля, к примеру.

- Вот тебе новость, - сказала Маша, коротко оглядев его и тем еще усилив его тайный страх. - О тебе спрашивала Галина Георгиевна (учительница литературы).

- Пустое. Мы с ней друзья, - беспечно отвечал Кис, стараясь дышать ровно. - Давай-ка твою шубу...

- Что, эта новость как-то связана с Гаспаровым? - спросила его Ёла, подойдя к двери и здороваясь с остальными. Она тоже приняла свои меры, и теперь ни ее тон, самый невинный, ни вид не могли бы навести на мысль, к примеру, о длине ее халатика; она это отлично умела.

- Это он как раз и есть новость, - пояснил Кис, возясь около вешалки. - Сегодня вечером он обещал быть у тебя в гостях.

Известие имело успех. Все, включая Машу, слегка приостановились и повернули головы к Кису.

- Ты что? Правда? - поразился первым вслух Григорий Тритонов, называемый Тристан, толстый молодой человек в очках с подвижным лицом, склонным к мимике, и подвижным же острым взглядом под стеклами. В чертах его не видно было добродушия - обычной привилегии толстых и массивных людей, каким он был, - скорее напротив. Он, между тем, должно быть неплохо был осведомлен в делах Гаспарова, так как сидел с ним за одной партой. Света и Ира (вместе с Машей они составляли пресловутую троицу) тоже выказали заинтересованность. Все прошли в комнату.

- Вот слушайте, - начал Кис, радуясь, что общее внимание отвлечено в безопасную сторону и быстро оглядывая всех, чтобы убедиться, что его действительно слушают (Маша в том числе). - Это целая история. Иду я тут после алгебры между рядами к двери...

- Чтобы сбежать? - уточнила Света.

- Ну да, неважно, - Кис нетерпеливо кивнул. - Разумеется, прохожу мимо первой парты и смотрю, сидит за нею, как обычно, наш Гаспаров, скукоженный, словно невыспавшийся, и этак тоскливо чертит что-то карандашиком по листку. Я, понятно, останавливаюсь, заглядываю ему через плечо...

- Ты тактичен, - заметила опять Света, подняв бровь.

- Но ведь любопытно же! - оправдался Кис, хихикнув. - Гаспаров, все-таки... Так вот. Заглядываю через плечо и вижу: на листке у него намалеван здоровенный кукиш, и он как раз только-только перешел к растушевке: подводит сгибчики суставов и поправляет контур. Ого, думаю про себя, дело-то неладно...

- Он по контрольной пару сегодня схлопотал, - сказал Тристан прозаически.

- При чем тут пара! - поморщился Кис. - Пару и я схлопотал. Однако кукишей вот не рисую же! А там не просто кукиш, - повел он дальше, - а прямо-таки громадная фига в профиль на пол листа... Подхожу я, натурально, к нему и так мягко, как бы между прочим осведомляюсь: "Как, Гаспарыч, дела? Собираешься сегодня вечером?" Он говорит: "Куда?" Я говорю: "К Орловской; там наши все будут."

- А он говорит: "Фи, к Орловской!", да? - спросила Ёла.

- Ну что ты! Он учтив, - уверил ее Кис, сам сделав на миг благородное лицо. - Наоборот, очень даже приветливо откладывает в сторону кукиш, поднимает глаза и на свой лад, знаешь ли, проникновенно, с грустью улыбается: "Меня, говорит, не звали". Вот новость! "Тебе что же, говорю я, по всей форме надо, дескать, je serai charm(e de vous voir* и все такое? Туда и никого не звали.

- Это, кстати, идея, - заметила Ёла, смеясь. - И очень просто: маленькая карточка, два-три слова и виньетка. Виньетку можно самой нарисовать; прелесть, надо будет попробовать

- В виде кукиша, - поддержал Тристан. - Специально для Гаспарова.

Ёла с укором оглядела его.

- Ты зол, Тристи, - сказала она затем тоном печального порицания. Тристана она звала "Тристи" на английский манер, с ударением в первом слоге и, может быть, не без намека на героя Стерна; она, как и Кис, была отчасти начитанна.

- Ну, это там как угодно, - продолжал Кис меж тем. - Но сегодня-то ведь без церемоний? Я ему сказал, чтоб он был.

- Конечно.

- И что он тебе ответил? - спросила Света.

- Говорит, мол, ладно, приду.

- И всё?

- Всё.

- Хм, я думала, будет интересней, - сказала Света строго.

- Почему? Насчет кукиша, в общем, недурно, - вздохнув, возразила Ёла. - Только, конечно, все вранье?

- Что?

- Насчет кукиша.

- Ну вот, чего это мне врать? - обиделся Кис, надувая притворно губы. - Сами его спросите, чт( он там рисовал... Я-то, положим, под руку ему не смотрел, - добавил он, косвенно глянув в сторону Светы, - и это только предположение... Но пари держу, что кукиш!

Все рассмеялись. Последовало общее небольшое перемещение и рассаживание по стульям, на диван и в кресло.

- Ёлочка, солнышко, - спросила Ира, - у тебя есть что-нибудь пить?

- Вон там на кухне пиво и холодный кофе, - сказала Ёла.

- Пиво тоже еще холодное, - добавил Кис. - Будешь? - спросил он Тристана.

Они с Тристаном были закадычными друзьями, и совместная их приязнь доходила до такой степени, что Тристан даже слушал кисовы стихи, хотя вообще-то поэзию не любил. Область его интересов в этом мире по видимости ограничивалась электроникой и современной музыкой, однако в душе он был не меньший сибарит, чем Кис, только с трезвым взглядом на вещи. Киса он понимал хорошо и за это прощал ему его пиитический эгоизм, из-за которого, к слову, сам Кис ничего, кроме себя, вокруг не видел и вообще скверно разбирался в людях. Тристан, напротив, был неожиданно-наблюдателен и зорок в мелочах.

Что касается Светы и Иры, то о них трудно было сказать что-либо определенное. В школе они держались обыкновенно рядом и потому считали себя подружками, при этом вряд ли питая на деле друг к другу слишком уж теплые чувства. Они обе были красивы, каждая на свой лад, и умели дать это заметить. У них, помимо школы, была, кажется, еще другая жизнь...

В классе между мальчиками время от времени появлялись о них смутные и соблазнительные слухи. Тут речь шла об университетских общежитиях, каких-то дискотеках, а также о взрослой спортивной секции, куда Света действительно два вечера в неделю ходила играть в большой теннис. Однако наверняка ничего не было известно. Кое-кто предполагал даже, что и сама их дружба имела под собою расчет: они составляли удобный контраст друг другу. Правда, темная, замкнутая в себе и злая на язык Ира как будто проигрывала светловолосой и светлоглазой, смешливо-иронической Свете, но так это было лишь на первый, малоопытный взгляд: сама она, конечно, точно знала свою цену. В классе она одна из всех девочек носила кольца и понимала толк в косметике и духах.

...Тристан выпил остатки пива, а Ира и Маша принялись варить свежий кофий, потому что холодного никто не хотел.

- Итак, что ж: сегодня гуляем? - сказал Кис, присаживаясь опять на диван несколько ближе к краю, чтобы дать место Свете. Новый разговор пока еще не возник, но Кис, очевидно, не в силах будучи совладать с беспокойным движением своих чувств, ощущал в нем сильную потребность.

- Можно у меня, - сказала Света. - Сегодня мои куда-то слиняют... Она жила в том же подъезде, но на первом этаже.

- Ёл, где сахар? - спросила из кухни Маша.

Ёла пошла отыскивать сахар, и Тристан, до этих пор сидевший на стуле, тотчас за спиной у нее улегся в ее кресло. Он встретил ее ласковой улыбкой, когда она вернулась, даже помигал ей обоими глазами так, чтобы из бестактности вышла шутка. Он был в самом деле мил с своей круглой стриженой головой и маленькими глазками, еще уменьшенными очками.

- Никогда не могла понять: почему я его терплю до сих пор? - сказала Ёла задумчиво, как бы себе самой, глядя на Тристана. - Тристи, - прибавила она мрачно, - вон там у тебя под рукой магнитофон, в нем что-то сломалось. Это твой последний шанс. Если мы к тому же еще по твоей милости останемся вечером без музыки, я буду просить тетю Нату отказать тебе от дома.

- Э, э! позволь, - встрял Кис. - Он, разумеется, мерзавец, это уже научный факт. Но как же без него? Невозможно!

Тристан, однако, не выглядел ничуть смущенным. Благодушно ворочаясь в кресле, он перевел взгляд с Ёлы на тумбочку, где в углу стоял портативный "Sony", прищурился еще больше, даже придержал рукой очки, всматриваясь, и в самом деле скроил под конец комическую физиономию.

- Вот это он-то и мнит себя магнитофоном? - спросил он уничижительно.

- Это я его мню, - сказала Ёла.

- Я лучше свой принесу, - заявил Тристан. - От этого даже соседи не проснутся... Кт( у вас там живет? - он постучал пяткой в пол.

- Там? не знаю. - Ёла задумалась. - Кажется, старуха какая-то...

- Ага! Ну вот, конечно: старушка. Божий одуванчик! - завеселился тотчас Тристан. - Глухая, должно быть, карга, это уж как водится. Ее такой штукой не проймешь, - он кивнул на магнитофон. - И вот скажи: разве это справедливо? - Тристан криводушно усмехнулся. - Разве можно допустить, чтобы бабуська осталась глуха к искусству?

После этого он перегнулся через хрустнувший подлокотник, подтянул магнитофон к себе и, вынув из кармана копейку, стал раскручивать боковые болты.

- Фигурной отвертки у тебя, конечно, нет? - спросил он Ёлу.

Прозвонил телефон. Ёла отошла к трюмо (телефонный аппарат стоял в прихожей) и сняла трубку. Пока она разговаривала, поспел кофе. Маша вошла в комнату, держа перед собой поднос, уставленный шестью пиалами - кофейных чашек у тети Наты было только две, - и блаженно вдыхая густой кофейный дух, столбом поднимавшийся с подноса. В темных ее глазах было непритворное удовольствие: она любила кофе, сигареты и секс (последнее тайно), и кроме того ей нравились тихие серые дни, такие, как сегодня, когда впереди праздник и многолюдный вечер и можно не думать о лишних вещах; в сущности, она любила тишину. Ей не мешали разговоры, но сама она редко вставляла в них слово, приводя этим в отчаяние болтливого Киса, который во всех случаях жизни привык полагаться на слова, а здесь чувствовал их бессилие; просто ему не повезло: он был не во вкусе Маши.

Ира раздала всем пиалы, последнюю - вернувшейся из прихожей Ёле, Маша отложила поднос на стол и присела на ручку кресла возле Тристана. Хотя Кис прекрасно знал, что Тристан Маше безразличен, и к тому же взаимно, он все-таки ощутил холод под сердцем, глядя, как Маша пьет свой кофий, чуть облокотившись на мощное тристаново плечо. Тристан не бросил ковырять "Sony" ради кофе - он только что отнял заднюю панель, - и его пиалка стояла теперь попусту на столе. И когда Маша допила свою, он вежливо уступил ей лишнюю порцию: к кофе он относился ровно, а с Машей был любезен из дружбы к Кису. Кис, однако же, при этом случае пожалел, что не понимает ничего в электронике. Зато он вспомнил о сигаретах: в общих чертах - на две трети - он знал машины пристрастия. Пока пачка шла по рукам, разговор снова вернулся к Гаспарову.

- Что, великий пустынник решил покинуть свою обитель? - спросил Тристан, пользуясь своей осведомленностью. - Ох, господи! Ну и унылый же клиент!

- Когда вы ржете на уроках, это не так заметно, - сказала Ёла.

- Что же делать, если с Кисом мне сидеть воспрещается? - полюбопытствовал Тристан. - Я ведь должен как-то возместить утрату друга.

- На самом деле он ничего, - сказал Кис глубокомысленно. - Я когда-то с ним даже дрался...

Тристан захохотал.

- То-то была, я представляю, картинка! - он поглядел на костлявого Киса. - Два Геракла.

- Он не пишет ли стихов? - спросила Света.

- Стихов он не пишет, - проворчал Кис, пропуская мимо ушей ехидство. - По крайней мере, я не слыхал. Но читает много и вообще не дурак.

- По нему это видно, - сказала Ёла с легкой досадой: Гаспаров принадлежал к тому меньшинству в классе, которое до сих пор по разным причинам противилось ей. - Серьезный мальчик. Учимся вместе почти год, и хоть бы слово когда вымолвил.

- Сегодня он вымолвил, даже не одно, - заметил Тристан. - Жаль, что вас не было.

- Это верно, - подтвердила между прочим и Ира.

- И что он говорил? - заинтересовался сейчас же Кис, бросив укромный взгляд в сторону Маши: она как раз отпила половину тристанова кофе и как будто слушала разговор. Тристан поморщился.

- Много чего. Довел твою дорогую Горгону (Галину Георгиевну) до посинения. То есть: мужик упрямый, как гвоздь. Им бы боженьку приколачивать... Заистязал бедняжку.

- Что за чушь? Гаспаров? Горгону?.. - Кис изумился.

- Она, наверное, тоже жалела, что тебя нет, - сказала ему Маша. У края ее глаз, когда она улыбалась или щурила слегка глаза, явственней проступали две тонкие черточки-складки, и они-то особенно больно резали сердце Кису.

- Почему? - спросил он с излишней живостью, но тотчас отвлекся мыслью о том, что может означать это "тоже". (Тристаново "жаль" он, конечно, давно, забыл.) В глазах его явилась отрешенность и вместе усилие сосредоточиться, и он напряг лоб. Решительно: салонная болтовня плохо давалась Кису в присутствии Маши.

- Он там плел что-то такое о Толстом, - небрежно сказала тем временем Света, исподтишка следившая за ходом кисовых мук. - Дескать, тот убил реализм и родил философию, и что писатель из него никакой; ну тут чт( началось! Горгоночка подпрыгнула, стала вопить, что это Чехов, а не Толстой убивал реализм и все такое...

- Чего, чего? - напряжение исчезло с лица Киса, и он даже провернулся на диване. - Родил философию? Это как же?

- Вот ты бы сам сидел да слушал, - заметила Света сварливо. - Шут его знает, к(к. Мы там балдели все.

- Уж это как всегда, - сказала Ёла.

- Нет, позволь: что значит "некудышний"? - Кис даже разгорячился. Толстой?!. - Внутренне радуясь, что речь зашла о предмете, где он может и блеснуть, он позабыл, что всем остальным до этого нет дела.

- Он этого не говорил, - вмешалась Маша, виновато поглядев в сторону Светы. - Он... другое имел в виду. Ты его лучше сам спроси.

- Вот вечером соберемся - и вы устроите диспут, - сказала Ира со спокойной насмешкой. Она передала Ёле сигареты, Ёла вытянула одну, бросила пачку на диван и выжидательно наклонилась в сторону Киса. Пока Кис искал спички и подносил ей огонь, разговор сам собой остановился.

Теперь все, кроме Тристана, неспешно курили, следя за движением дымных струй. Света взяла со стола пепельницу, в которой лежал остывший первый кисов окурок, и поставила ее на ручку дивана так, чтобы всем было удобно дотягиваться. В молчании прошла минута или две. Кис не был доволен исходом разговора о Толстом, но продолжать теперь у него не было оснований, и к тому же он догадался наконец, что это было бы лишне. Он задумался. Где-то в глубине дома, у соседей - может быть, у той самой старухи внизу - запищало радио, и этот писк внезапно подхватил встроенный в магнитофон приемник. Заиграла станционная музыка. Тристан с удовлетворенным видом выслушал первую фразу и щелкнул переключателем - как раз перед началом новостей.

- Починил неужто? - спросил Кис сумрачно.

- Там просто контакт отошел, - пояснил Тристан. - Хорошая машина. Но старая. - Он похлопал ладонью по креслу вокруг себя, отыскивая вывернутые шурупы.

Вдруг оказалось, что радио скверно подействовало на всех и особенно на Киса. С необычной остротой ощутил он всем своим телом холод жизни, повел плечами и затосковал. Ему стало тяжело на сердце и как-то особенно сонно и пусто. По традиции Кис предпочитал творческую ночь всегда бесплодному дню, к тому же и весь его темперамент противился дневной суетности. Но теперь - и это было ясно - предстоял день: утро кончилось, от облаков в небе осталась лишь дымка, медленные капли падали за окном на карниз, сигареты горели уже у самых фильтров и в studio было скучно и светло. Надеясь отвлечься чем-нибудь, Кис поглядел вокруг. Но очевидно и все чувствовали то же, что он. И, словно подтверждая общее уныние, в глубине прихожей забренчал ключ.

Дверь хлопнула и на пороге появилась тетя Ната.

- Ага! - сказала она с интересом. - Сидите? дымите? Здравствуйте, здравствуйте.

- Теть Нат, мы совсем немного! - весело вскрикнул Кис, гоня тоску. И тотчас же соврал: - Это только первая сигаретка! - На правах домашнего человека он называл Наталью Поликарповну запросто, хотя, разумеется, на "вы".

Тетя Ната обвела компанию кратким оценивающим взглядом и, как подумалось Ёле, не упустила ничего. В умных глазах тетушки явилось вдруг неожиданное и точное знание об всем, что тут без нее происходило, - также и обо всех, а о Ёле в первую очередь. На Ёлу глянула она совсем уж мельком, но, конечно, заметила и халатик, и голые ноги, и ясные выспавшиеся ёлины глазки, - а Ёла знала хорошо, как умеет делать выводы тетя Ната.

- Да нет, пожалуйста, курите себе, вам же хуже, - говорила она между тем. - Хотя тебе, Кис, меньше всех следовало бы: с твоими-то легкими! (Кис и в самом деле был наклонен к простудам.)

- А я не намерен задерживаться на этом свете, - брякнул он. - Чт( я тут забыл?

- Он ведь поэт, - наивно пояснила Света.

Кис, впрочем, тут же пожалел о сказанном. Взглянув случайно на Машу, он примолк и стал раздумывать, слишком ли глупо было то, что он сказал. Тетя Ната улыбнулась. Ёла, которая по одному случаю была сейчас особенно внимательна к разговору, решила про себя, что миг настал, и подала голос.

- У меня есть известие, тетечка, - сказала она с важным видом.

- Известие?

- Да, для тебя. Тебе звонил директор.

При этих словах все сразу повернулись к ней, придержав от любопытства сигареты.

- Какой директор? Наш? - не поняла тетя Ната.

- Нет, наш: директор школы.

Тетя Ната сделала строгое лицо.

- Что же он хотел?

- Он хотел серьезно поговорить с тобой. Обо мне.

- И?

- И поговорил. Потому что принял меня за тебя.

Тут все разом захохотали и загалдели, и тетя Ната тоже усмехнулась, но выжидательно, лица пока не смягчая.

- Что же ты ему сказала? - спросила она.

- Ну что ж: сказала, что приму это все к сведению и серьезно со мной поговорю.

Хохот усилился, тетя Ната наконец тоже улыбнулась.

- Ох, Ёлка, смотри, - сказала она, качая головой. - Ты мое условие знаешь; кажется, не много!

Ёла кивнула. Условие - это имелись в виду объективные показатели (словечко из лексикона ее папы), "наказатели" в транскрипции Ёлы, или, попросту, оценки. Конечно, ни о каком действительном наказании речи не шло. Но, учитывая взгляды родителей, Ёла и сама следила за тем, чтоб "показатели" были на высоте: ее не в чем было упрекнуть. Пока Кис повествовал о кукише, Ира передала ей ее тетрадь с контрольной и подтверждением этих ее забот. Впрочем, алгебру Ёла как будто и в самом деле знала...

- Все будет в порядке, ma tante, - сказала она покойно. - Условие в силе.

- А! тем лучше. - Тетя Ната сама поспешила кончить разговор и ушла в переднюю к гардеробу. Кис, сразу ожив среди общего веселья, увязался следом, чтобы помочь ей снять пальто.

Все же звонок директора обеспокоил тетю Нату.

- Это, конечно, из-за прогулов? - спросила она еще, вернувшись в комнату.

- Конечно, - сказала Ёла. - Я, оказывается, развратила весь класс. Они только и ждут, чтобы сбежать ко мне с уроков.

- А, вот оно что, - тетя Ната оглянулась. - Само собою, Кис и тут тоже первый?

- Само собой.

- Ну, Кис, жди, - она погрозила Кису, как раз явившемуся за нею следом. - Доберусь до тебя. Портишь девочке репутацию, а потом галантничаешь в прихожих? Хорош!

- Что вы, как это можно! - лицемерно поразился Кис.

- Да-да, знаем: невинная овечка. Но мы еще с тобой поквитаемся... И, притворно сведя брови, она удалилась на кухню.

- Бездельники, эй! - раздался оттуда ее голос минуту спустя. - Кто остается обедать - оставайтесь. Остальные марш по домам.

- C'est l'ordonnance de la femme, voila!* - сказал Кис, разведя руками.

Распоряжение было вскоре же исполнено. Всем и действительно пора было расходиться. Кис ушел с Тристаном, вслед за ними Ира. Света, перекинув через локоть шубу и прихватив портфель, спустилась к себе вниз. Обедать осталась одна Маша.

Ни она, ни Ёла не чувствовали в себе того прилива сил, с которым тетя Ната взялась за стряпню, и почти ей не помогали. Но тетя Ната вовсе и не нуждалась в помощи. Она не думала долго оставаться дома, а к бодрому расположению духа у нее были свои причины. Отварив в два счета вермишель и стушив биточки из готового фарша, она еще нажарила к чаю тарелку бледных, похожих на шляпки опят, блинов, после чего, поев, отбыла, заметив напоследок вскользь, что вечером приглашена в гости. Маша и Ёла остались сидеть на кухне в ожидании, пока комната проветрится от табака. Чуть погодя, к ним присоединилась и Света, соскучившаяся у себя внизу.

Небольшой разговор, который произошел тут меж ними, пожалуй, мог бы кое-что изменить в жизни Киса, узнай он о нем вовремя. И хотя Ёла передала ему в общем виде суть дела, но уже после, дня три спустя. Таким образом, в этот вечер status quo кисовых чувств оставался еще неприкосновенным и, как Кис думал сам, навсегда. К его несчастью, он ошибался.

- Кого мне жаль, так это Киса, - сказала Света, привольно развалясь на стуле в углу так, как никогда бы себе не позволила в присутствии мальчиков. - Бедняга из кожи лезет.

- Ты бы хоть поговорила с ним, - сказала Ёла Маше.

- Зачем? - тихо спросила Маша.

- Может быть, он успокоится, - Ёла вздохнула. - Сегодня битый час о тебе толковал.

Она поднялась и ушла в комнату собирать пиалы.

- Я не виновата в этом, - сказала Маша. - Ну что я поделаю? Я не знаю, о чем с ним говорить; о литературе?

Света усмехнулась.

- Хорошо живется Тритонову. Уж его-то ничто не колышет!

- Я и так с ним часто разговариваю, - продолжала Маша грустно. Она отвернулась и стала смотреть в окно. Напрасная любовь Киса действительно ее печалила.

- А чт( твой Пат? - спросила Света Ёлу, сочтя за лучшее переменить тему. Пат - так звался молодой человек, сумевший продвинуться дальше других в двусмысленных разговорах. Ёла им была увлечена и не скрывала этого. На всех прочих ее поклонников это никак не действовало.

- Балбес он, этот Пат, - сказала она Свете, составляя пиалы в раковину, где уже была обеденная посуда. - Сегодня вечером будет... Но вообще-то балбес.

- Знаете, - вновь поворачиваясь к ним, сказала вдруг Маша. - Мне вчера Гарик звонил.

- Ты что?! - поразилась Света и даже сама села прямо на стуле. Ёла, которая слышала о Гарике впервые, насторожилась.

- Правда. Позвонил ночью, - глаза у Маши потемнели, и она словно вгляделась во что-то.

- Ты взяла трубку?

- Я. Больше никто не проснулся. Стояла под форточкой и тряслась, пока он говорил.

Девочки помолчали.

- Дура же ты, Машка, - заключила, наконец, посвященная в дело Света. - Он хоть приедет?

- Приедет, - сказала Маша, опустив голову.

Ёла представила себе, как вскакивает Маша спросонок и потом дрожит под морозной форточкой, и поёжилась. Ей и самой стало что-то зябко в своем халате: она так до сих пор и не собралась одеться. Но в глазах Маши было другое, еще более темное, чем прежде над кофейным п(ром, - и этого Ёла уже не заметила.

...Остановившись на углу проспекта и ***ской улицы, Тристан и Кис попрощались.

- А Иринка вообще-то ничего, - сказал Тристан напоследок. - Даже очень.

- Ты влюбись, - посоветовал Кис. Он усмехнулся, дернув щекой, они пожали друг другу руки и расстались до вечера.

* * *

Вечер наступил по-зимнему рано. Еще не было и восьми часов, но уже смерклось совершенно, до полной тьмы, и вместе с тьмой с востока пришел свежий и колкий после оттепели мороз.

На квартире у Орловской к этому времени все было готово для приема гостей. Ma tante торжественно и весело удалилась, махнув Ёле рукой и запахивая пальто вокруг нового, к празднику сшитого платья. У нее это называлось "подарок самой себе": - "Лучшее приложение ко всем тем безделушкам, которые только и жди от мужчин!" Напоследок, уже из прихожей, она пожелала Ёле "не соблазнить тут кого-нибудь ненароком" и добавила, что будет домой только после полуночи. Хитрая тетушка, конечно же, и в этом вопросе блюла свои принципы, правда, без особого риска: на благоразумие Ёлы в самом деле можно было положиться.

Проводив ma tante, Ёла остановилась на миг перед зеркалом, посмотрела себе в лицо и, рассмеявшись вместе и своим и тетушкиным мыслям, пошла дослеживать еще не вынутый из духовки пирог - главное угощение, приготовленное ею для вечера.

Гости в этот раз запаздывали. Пирог успел простыть на столе, когда у дверей, наконец, позвонили. Появился Тристан, неся в одной руке коробку покупного торта, в другой магнитофон (как он и обещал) и благодушно осведомляясь, все ли уже на местах. Он был внутренне смущен, узнав, что прибыл первым, однако виду не подал.

- Ох, господи, неужели никого нет?! - говорил он, смеясь. - А ведь поэт-то наш где-то там маячил, и Гаспаров вроде бы крался...

- А! так он будет? - спросила Ёла, освобождая место на столе для тристанова магнитофона.

- Если не испугается. - Тристан со вздохом облегчения водрузил магнитофон на стол, отставил торт к пирогу и вернулся в прихожую снять пальто. - Думаешь, тебя ждет много радости? - прибавил он оттуда.

- Нет?

- Не-ет, ой не-ет! - он вдруг сморщился словно от кислого яблочка и захохотал так натурально, что Ёла сама тоже засмеялась.

Между тем он был недалек от истины в отношении Гаспарова и Киса. Кис в это время, как вскоре же стало ясно, торговал у проворного, улыбчивого и говорливого на своем языке грузинца гвоздики для Ёлы и Маши. Грузинец норовил подсунуть ему одну подмороженную, но Кис, сжимаясь от смущения за себя и больше за грузинца, а также от мысли о тех, кто мог их видеть (вокруг сновал постоянно народ, шедший мимо и подходивший тоже взглянуть на цветы), с такою низостью не мирился и требовал, теряясь и нервничая, замены. Происходило это в слякотном, скупо освещенном сейчас стеклянном переходе между ТЦ (Торговым центром Городка) и Гастрономом, то есть в общем месте цветочного черного рынка, и, очевидно, по дороге туда, когда Кис пробирался сквозь изрядно уже густую предпраздничную толпу, высыпавшую с первой темнотой вдоль бульвара, Тристан его и приметил.

Что же касается Гаспарова, то как раз в ту минуту, когда Ёла наверху отворяла Тристану дверь, Гаспаров в сопровождении Пата, вернее, следуя за ним, нерешительно переступил порог ее подъезда. Он и в самом деле был взволнован, если и не напуган, и даже слегка подрагивал как бы с морозца: это был его первый добровольный выход в свет после одной истории, никому, впрочем, кроме него не известной. Произошла она так.

Сергей Гаспаров не был, конечно, анахоретом, как говорил о нем Тристан, и также не имел ничего против Ёлы, чего та слегка опасалась. Но, привыкнув с самого детства, еще с первых классов, держаться в стороне, особняком, он с годами довел эту привычку чуть не до страсти, самому ему не совсем понятной, от которой отделаться, однако, он не умел. Возможно, что он и не стал бы слишком стараться, если бы вдруг не обнаружилось, что жить так, как он жил прежде, он уже больше не может. Всему виной было нечаянное фиаско, которое как-то, с месяц назад, он потерпел внезапно на улице, в пустой и, собственно, безобидной стычке с двумя верзилами, покусившимися от делать нечего на его карман. Итогом краткой, но бурной потасовки (на нее он все же отважился) был расквашенный нос, утеря перчаток и шапки и позорное бегство, - и вот именно с ним-то, с этим бегством и страхом он как раз и не способен был помириться в душе. Действительно: это было не то, чего он ждал от себя. История эта обыкновенная и незаслуживающая упоминания, когда бы не те важные для Гаспарова последствия, которые он сам с отвращением должен был признать про себя. Внутренний его мир, мир спокойствия и уравновешенности, в котором он привык жить (и концу которого на один краткий миг, но лишь на миг - тогда, на улице, - даже был рад), действительно погиб безвозвратно, вовсе изменив его собственный взгляд на вещи. Он, впрочем, и сам не знал покамест, в чем теперь заключался этот его взгляд.

Правда, со стороны вряд ли кто-либо отыскал бы в его внешности какие-нибудь важные изменения по сравнению с прежним. Он не выглядел ни усталым, ни осунувшимся, в глазах его не видно было никакой особенной задумчивости или подавленности, новая вязаная шапка вместо забытой на снегу и одетая теперь по случаю оттепели, была ему к лицу, и когда они с Патом вошли с улицы в подъезд, он приостановился у первой ступени, чтобы снять с рук новые же замшевые перчатки, удобные на руке. И все же внутри у него дело обстояло совсем не так ладно, как снаружи. Он это чувствовал сам и как бы не слишком еще себе доверял: последний месяц - особенно несколько дней после стычки на улице - были тяжким временем в жизни столь благополучного на вид Гаспарова.

На свою беду, он принадлежал к числу людей, не способных долго оставаться в разладе с собою. Он к этому просто не привык. Вернувшись бегом домой и остаток ночи проведя в кошмарах, он сейчас же на следующее утро, едва проснувшись, стал деятельно изгонять из души болезнетворный осадок, оставленный гадким происшествием в подворотне. Обычно для людей этого сорта, как хорошо известно из психологии, бывает необходимо тотчас после открытия у себя какого-либо недостатка, порока или слабости, этот порок немедленно исправить, даже не за час и не за день - о годах речи нету, а прямо тут же, на месте. И если возможности такой почему-нибудь не представляется (а ее не представляется никогда), то в этом случае внутренняя работа состоит вся в утешении и убеждении себя, будто открытая черта на самом деле не то что бы порок, а так себе, просто особенность характера; что истинные причины ее так глубоки и сложны, а последствия так незначительны, что прежде еще нужно десять раз подумать, ст(ит ли что-нибудь менять, а если да, то как и что именно и т.д., и т. п., до полного в конце концов успокоения. Однако на этот раз судьба в обличии собственного его, Гаспарова, воображения неожиданно сыграла с ним еще одну недобрую шутку, закрыв для него, по крайней мере на время, этот привычный путь.

Проснувшись от лязга скребера под окном, соскребавшего по улице лед, Гаспаров несколько секунд лежал, закрыв глаза, и в эти несколько первых секунд припомнил все, бывшее накануне. Сам не зная зачем, вдруг он стал представлять себе, как бы все могло повернуться иначе, если бы он не испугался тогда и не побежал. Он внимательно, хотя и полусонно исследовал, какие открылись бы перед ним возможности, если бы он не только вступил в неравный и невыгодный для него бой, но вдобавок вышел бы из него победителем (в мыслях это получилось совсем легко). Однако возникшая вслед за тем картина была до того гнусна - хотя он сам не мог бы как следует объяснить, в чем тут, собственно, была гнусность, - а вместе с тем и привлекательна, и в то же время на фоне ее до того безнадежно-грубо встала реальность, что Гаспаров буквально подскочил на постели и замотал головой. С внезапной ясностью он понял, что никогда до сих пор он не хотел ни в чем быть победителем.

Это открытие потрясло его. Как всякий человек, неравнодушный к изменениям своего внутреннего мира, он, конечно, хорошо знал о существовании тех тайных и очень нежных рычажков, умело давя на которые можно чуть ли не в любом случае стяжать себе душевный покой. Но тут, спросонок, он явно надавил не туда, и теперь уже сам точно не знал, чего же он хочет. Он огляделся. Набор готовален на столе (он любил черчение), скрипка, шкаф книг - особенно он, - вообще все то, чем он привык наполнять свой досуг, в котором прежде не было недостатка, а теперь необходимости, внезапно представилось ему полным скрытого и зловещего смысла, незаметного ему до сих пор. Но теперь он вдруг постиг тайный заговор вещей. Четыре стены его комнаты с привычным узором обоев и с пятнами чернил у стола были враги, лишившие его всех других мест, тех мест, которые он уступал другим, которых он сторонился - и это было как раз то, что он еще мог изменить. Он только пока не знал, как. Но главное в нем свершилось: он проснулся.

С легким и едва ли не веселым чувством удачно выздоровевшего человека он из одной только осторожности еще удерживал себя недели две на диете: ему тут представлялось правильным слегка повременить. Но вот, внезапно решившись, он вначале, еще утром, подал голос в классе (чего прежде не делал по собственной воле никогда), а теперь, воодушевленный и волнующийся, с тайным чувством неизбежной удачи - все равно, в чем, это вовсе не интересовало его - шел праздновать вместе с Патом восьмое марта в гости к Ёле Орловской. Как бы там ни было, для него это был важный шаг.

Пату он, впрочем, успел надоесть своими страхами, будет ли он кстати в гостях. Он в самом деле этого не знал: ему как-то казалось всё, что все удивятся. Мужеподобный, широкоплечий Пат, рядом с которым Гаспаров выглядел мальчиком, косо на него смотря, но добродушно ухмыляясь, отвечал ободрительно. Как раз стемнело, когда они подошли к дому Ёлы. В подъезде лампочка горела только во втором этаже, и Гаспаров, остановясь в полутьме у начальной ступени, замешкался было, стягивая с рук перчатки. Впрочем, он тут же забыл о них и поспешил вслед за Патом, который стал подыматься по лестнице вверх, не обратив внимания на заминку. Гаспаров же сам не знал, чего боится больше - идти теперь к Ёле или отстать от Пата, и, во всяком случае, был начеку.

Вопреки впечатлению, они с Патом были ровесники с разницей всего в месяц. Но, из неблагополучной семьи, быв свидетелем развода, Пат (фамилия его была Патраков), как часто это случается, чувствовал себя и действительно казался старше своих соклассников. То, что не дается ни чтением книг, ни воспитанием, а происходит только от прямого действия жизни, произошло с ним рано и теперь составляло в нем главную, к тому же обаятельную при общем его характере черту. Хотя в классе он стоял в стороне от всех, близко лишь к двум-трем таким же, как сам, но это его отщепенство не было, как у Гаспарова, невольным или трагическим. Он и понимал себя и был во всем, что касалось действительности, выше, а не хуже прочих. Такие, как Гаспаров или Кис, его забавляли. Он охотно прощал им их заумь и неоперенность и к ним относился снисходительно, что им, по их слабости, даже нравилось. Легко было видеть, почему из всех поклонников Ёла выбрала себе именно его.

Когда, миновав площадку первого темного этажа, они с Гаспаровым поворотили на второй, за спиной их стукнула квартирная дверь и их нагнала Света.

- Привет, - сказала она. - Пропустите-ка. Вы так плететесь, что я тут околею.

На лестнице в самом деле было холодно. Света же, пользуясь соседством Ёлы и - заодно - отсутствием родителей, выбрала себе на вечер легкое, с вызовом открытое повсюду платье, которое прекрасно шло ей, но в котором даже и под шубой стало бы зябко на улице.

- Ты только скажи, за тобой мы и бегом, - улыбаясь ей и с удовольствием ее оглядывая, отвечал Пат. Он посторонился, давая ей дорогу, и она побежала вверх, перестукивая ступени каблуками узких вечерних туфель на ремешках и покачивая полными, затянутыми в скользкую подвижную ткань бедрами. Пат, сощурившись, проводил ее взглядом, затем подмигнул Гаспарову, и Гаспаров тоже стесненно улыбнулся. У него вдруг как-то сразу закружилась голова, словно в тепле после хмельного: совсем почти голая Света была хороша.

Они наконец поднялись к пятому этажу.

Должно быть, Света сказала Ёле, что они идут следом: дверь на площадку стояла открытой, и когда они вошли в прихожую, Ёла явилась сама им навстречу. Очень возможно, что в отношении Гаспарова у нее был заранее приготовлен и обдуман кое-какой свой план - тем более, что она, помнится, сердилась за что-то на Пата. Во всяком случае, теперь Пату она лишь кивнула мельком, зато Гаспарова приветствовала очень радушно и, со смехом глядя ему в глаза, тут же с порога заявила, что она его должница: пусть решает сам, чем ей платить за удовольствие его у себя видеть.

Румяная улыбающаяся Ёла в тугих джинсах, открытой блузке с рукавами-крылышками и с двумя легкомысленными хвостиками, перевитыми ленточкой, сделала на Гаспарова новое сильное впечатление. Он сам порозовел и отвечал светски-развязно, она же, дождавшись, когда он снимет шапку и пальто, взяла его без церемоний за руку и, взглянув быстро краем глаз в сторону Пата, увела в studio.

Однако знавший цену женщинам Пат, как видно, не был нимало тронут таким поворотом дела. Улыбаясь по-своему, вместе широко и задумчиво, а в общем сердечно, он пошарил носком ноги под обувной стойкой, нашел там "шлепанцы мужа", как они звались между ним и Ёлой (и отчасти еще между ma tante) и, натянув их, отправился тоже следом за Ёлой в studio.

Ёла, завладев Гаспаровым, оставила всех прочих гостей, то есть Тристана и Свету, развлекаться, как им угодно, Гаспарова же отвела в "келью" - угол, отгороженный от остальной части studio тем самым шифоньером, чей нафталиновый дух по утрам давал Ёле возможность судить о местопребывании тети Наты. Тут, за шкафом, помещалась с трудом втиснутая сюда спартанская узкая тахта, укрытая пестрым ковриком, исполнявшая временами, как, например, и теперь, роль второго дивана, а в остальное время служившая Ёле кроватью. На тумбочке подле нее стояла в железном свечнике зажженная свеча, и еще вторая свеча горела у комода ровным белым языком: по принятому давно обычаю, studio в праздники, кроме огня, озарялась лишь кабинетной лампой в пунцовом абажуре. Лампа к тому же обыкновенно ставилась под стол, отчего по всем стенам и потолку ложились багровые тени. Так это было и теперь, и Гаспаров, который видел studio в первый раз, неловко огляделся в красном полумраке, различил кое-как Тристана на корточках около лампы и кивнул ему. После того он ушел с Ёлой за шкаф, а из передней послышалось чирканье мужних шлепанцев. Явился Пат.

С Патом Тристан, не имевший тайных планов, поздоровался обстоятельнее и теплей, чем с Гаспаровым. Он оторвался от магнитофона (он как раз прикидывал, как бы без тройника воткнуть его в ту же розетку, где уже торчала лампа) и пожал широкую патову ладонь, не упустив при этом даже во тьме ухватить цепкими глазками из-под очков выражение физиономии Пата.

- Знаешь новость? - спросил его Пат, безмятежно улыбаясь.

- Это вон ту, что ли? - Тристан кивнул на шкаф.

- А? - Улыбка удивленно сбежала было с уст Пата, он поглядел через плечо, но тотчас и сообразил, и усмехнулся еще шире. - А, нет! Лёнчика вчера менты загребли.

- Вот как? - сказал Тристан, не слишком, впрочем, изумляясь и отчасти брезгливо. Он вернулся к занятию. - Почему?

- Хрен его знает, - проговорил Пат в раздумии. - Я его еще не видел с тех пор.

- Туда ему и дорога, - заметила негромко Света, которая сидела, раскинувшись, на диване в дальнем углу, где углом же падала тень, и следила за ухищреньями Тристана.

- Ха! а я думал, ты его любишь, - простодушно удивился Пат, подмигивая ей. В классе была сплетня, что Света влюблена в Лёнчика.

- Да, конечно, - Света фыркнула. - Придурок, такой же, как и ты.

Она, впрочем, не соврала: Лёнчик как раз принадлежал к тем немногим одиночкам, из которых был Пат, и дружил с ним; его главная жизнь протекала вне класса. Пат осклабился.

- Ну, извини, извини, - сказал он, кивая ей согласно. - Мало ли что почудится! Ведь не всякий же дурак хуже умника... Да вот, кстати: легок на помине! - отнесся он к двери, из которой вдруг всунулся в studio, перегибаясь через порог, Кис. - Привет, дружище.

- Всем привет! а где Ёла? - выпалил с порога Кис, раздергивая молнию на куртке и вглядываясь в пунцовую тьму. Под курткою, как стало видно, на Кисе одет был новый холеный костюм с светлым галстухом, а сам Кис, аккуратно причесанный и ради того всю дорогу шедший без шапки, был даже побрызган духами.

Не ожидая ответа, он сейчас же опять исчез в прихожей, повозился там и вышел уже неспешно, ровным шагом, сняв куртку, с школьным своим портфелем в руках, в котором, правда, теперь вместо пива лежали два заботливо свернутых гвоздичных букета, выторгованные им у грузинца. Цветы наполняли сердце Киса волнением и гордостью, распуская к тому же ему язык: он чувствовал, что был в ударе и лишь сдерживал себя. Несмотря на тьму, он тотчас оценил ситуацию - он приметил свечу за шкафом - и, готовя улыбку и расстегивая на ходу портфель, вступил за шкаф.

- Ба! ба! да тут и Гаспаров! - раздались сейчас же вслед за этим его восклицания и болтовня: - Ёлочка, детка, вот это тебе цветочки, позволь... м-м! (он звучно чмокнул Ёлу куда-то.) С восьмым. Ну, мой дорогой, рад тебя видеть. - Кис пожал Гаспарову руку. - Comment la trouves-tu cette chambre infernale?* - при этих словах он повел головой, имея в виду багровое свечение.

- Affrexe en effet** , - отвечал Гаспаров, который знал претензию Киса говорить по-французски, хотя на деле у того никогда не доставало терпения выучить язык: на уроках он плавал.

- M. Gasparoff est tres aimable*** , - заметила, усмехаясь, Ёла. - Он уже сожалел, что раньше ему не случалось бывать тут.

- Ну да, да, ведь ты тут впервые, - заговорил Кис с чувством и видом человека, знающего жизнь. - Это, впрочем, неважно. И все, конечно, это пустяки - лампа и так далее. Проказы. Но, во-первых, - Кис значительно вздернул бровь, - тут есть магнит и по-притягательней... - Он поглядел на Ёлу, сам в тайне обрадовавшись цитате, которая только что пришла ему в голову. Ёла вежливо потупилась, ожидая, чт( дальше. - А потом, во-вторых, - заключил Кис, - свобода: без гегельянства, вот видишь ли, натуральная. Гм... - Тут он удостоверился еще, что Гаспаров понял сказанное и, по своему обыкновению довольный собою и им, смолк.

- Mersi, - сказала Ёла светски, подымая взгляд от букета, который держала пока на коленях. - Ты забыл о ma tante.

Кис тотчас смутился. Он в самом деле упустил из виду, когда строил планы, что нужно будет поздравлять Наталью Поликарповну, и, собственно, вовсе не ждал, что застанет ее. Правда, в словах Ёлы заключен был двойной смысл, а с другой стороны, у Киса был и второй букет; но он предназначался Маше, и Кис как раз раздумывал, удастся ли ему так же беспечно поздравить Машу и болтать с нею - по крайней мере, при ней с другими, как он это делал теперь.

- Ох, ну разумеется! - воскликнул он поспешно, пряча смущение. - Где же ma tante?

- Ее теперь нет, - ответила Ёла с невинным видом. - Что ж: она в самом деле нужна тебе? - Вместо "в самом деле" Ёла слегка выделила "она", насмешливо сощурясь.

- Позволь, позволь, - запротестовал Кис, который, конечно, хорошо очень понял намек, и у которого вместе с тем отлегло от сердца. - Я, может быть, еще не решил, за кем приударить - за тетушкой или племянницей.

Ёла и Гаспаров рассмеялись. Кис между тем, болтая, действительно старался прикинуть в уме, когда именно может явиться Маша. Пока что его и печалило и вместе радовало ее отсутствие: по примеру многих в его положении, Кис в сердце своем боялся своего кумира.

- Эй, Кисонька! - позвала Света с дивана. - Поди сюда: они тут все обнаглели.

- Вот н(! Это с чего бы? - важно спросил Кис, прежде отвесив извинительный поклон Ёле и кивнув Гаспарову и затем выходя из "кельи" в общую часть studio. Портфель со вторым букетом он оставил за шкафом, прислонив его неприметно к тумбочке и рассудив про себя, что тут он едва ли попадется кому-нибудь некстати под руку, а между тем глупо было бы таскать его все время с собой до прихода Маши. Свету он застал притворно-обиженной и веселой.

- Хамят, - лаконически объявила она ему, указывая в сторону Пата и Тристана и при этом насмешливо, хотя и внимательно его оглядывая; у ней кое-что было на уме, и она недаром позвала его.

- Ты ее не слушай, Кис, - печально воспротивился из-под стола Тристан, копавший, как и прежде, розетку. - Мы были куртуазны.

- Да? гм, - на лице Киса явилось строгое выражение, вызванное, правда, насмешливым тоном Светы, но которое сам он тотчас решил адресовать Тристану. - Сейчас увидим, - посулил он. - Ну? чт( тут у вас?

Света перестала улыбаться и презрительно скривила рот.

- Орловской, оказывается, это можно, - сказала она, вытягивая голые ноги и ставя их на острие каблучка так, чтобы ими удобно было вертеть из стороны в сторону (Ёлу обычно она звала по фамилии). - А мне шиш, да? Разве я плохо одета?

Пат хихикнул

- Изрядно, - признал Кис, смерив ее взглядом. - Это всё?

- Всё, - Света с серьезностью кивнула. - Ладно уж, хоть ты еще соображаешь, - прибавила она, подумав. - Ну-ка: иди сюда. - Это она произнесла с чуть слышной интимной хрипотцой и похлопала по пружинам возле себя.

- Эй, эй! Не говори так; он бог знает чт( вообразит, - заволновался Пат, хрипотцу расслышавший.

- Тебе-то что?

- Как же: а репутация дома?

Кис плюхнулся на диван возле Светы и уложил руку на спинку вдоль светиных плеч.

- Далась вам эта репутация, - сказал он сварливо, подгоняя по необходимости тон к смыслу слов; строгость его уже исчезла. - С тетей Натой, что ли, переобщались? Тут все свои, недоразумений не выйдет. Взять хоть Тристана...

- Ага, - сказал Тристан, - возьми.

Он выполз из-под стола, ткнул что-то в магнитофоне, и тот вдруг взревел с адским рокотом, гадко растянув первый звук. Кис поморщился. Тристан, впрочем, тут же умерил басы, вообще выровнял частоты и, повернувшись к Кису и Свете, сделал рожу. Света в ответ высунула ему язык.

- I just want - to say - I love you* , - подпел магнитофону Пат, произнося "love" через о, по-американски, и обращаясь к Свете.

- Отвали, - сказала она. - Кис! Пошли потанцуем.

Кис, который только что присел, тотчас с готовностью и поднялся, подавая ей руку. Впрочем, после того, как они доплясали песенку до конца, он заявил, что хочет курить. Танцевать он почти не умел, хотя с Светой это было приятно, а курить его в самом деле давно тянуло. Studio вновь обволоклась дымом: из кисовой пачки взяли по сигарете все, кроме Тристана, и даже отнесли Ёле и Гаспарову за шкаф. Выяснилось, что Гаспаров не курит.

- Это напрасно, - заметил ему Пат наставительно. - Тебя, значит, не удастся отучить.

Гаспаров вежливо согласился. Шутка Пата, на его взгляд, была глупа, а кроме того он успел уже подпасть под действие ёлиных чар, так что теперь робел перед всеми и Патом чуть ли не больше прежнего. Разумеется, он первый отдал себе в этом отчет и постарался это скрыть, улыбаясь и по-возможности отмалчиваясь. В отличие от Киса он в таких случаях не испытывал нужды говорить.

- Слушай-ка, Кис, - сказала между тем Света, когда они с Кисом, оттанцевав, вернулись на диван; она неторопливо и глубоко затянулась и в это время перестала улыбаться. - Что это ты нынче расфуфырился? На тебя тяжело смотреть.

- На тебя тоже, - сказал Кис, слегка обидевшись и переполнясь тотчас злой иронии; он наклонился к ней. - Я, можно сказать, трепещу, - проговорил он трагически, с деланным пылом. - Ты же знаешь, я давно влюблен...

- Я знаю, - кивнула Света, но так, что Кис вдруг осекся. Глядя мимо него и выпуская одновременно со словами изо рта дым, она продолжала странно-серьезно. - Если тебя это утешит, можешь сегодня поволочиться за мной. Орловская все равно занята с этим противным Гаспаровым...

От светиных слов внутри у Киса что-то болезненно ущемилось. Он почувствовал боль под ребром, в области диафрагмы, но даже толком не разобрав, отчего могло это быть, понял вдруг, что Света говорит ему это не так просто, что т(, о чем на самом деле она говорит, близится сейчас к нему, Кису, и она это знает и видит, а он нет.

- П-почту за честь, - вымолвил он с запинкой, садясь тотчас прямо. Света пока молчала. Однако же Кис, не зная точно, как понимать ее слова и боясь, кроме того, конфуза, молчания тоже испугался. Ему стало неловко, хотя внешне он и ответил впопад, и для того, чтобы неловкость сгладить, Кис спешно встрепенулся и заговорил обычным своим тоном, делая как бы вид, что смеется над собой: он где-то читал, что в этом заключен смысл романтической иронии. - А-а, да, кстати! - заговорил Кис. - Я тут подумал: не покружить ли мне, часом, голову Ирке. (Он косвенно глянул в сторону Тристана.) Ты чт( скажешь? она теперь одна; чем мы не пара?

Света в ответ надула было губы. Но тут же и рассмеялась - Кису в тон: в ее планы не входило отнюдь упорствовать в своем предложении.

- Попробуй, - сказала она, смеясь и поводя красиво плечами. - Ирка-то от тебя без ума... Ага! - прибавила она, взглянув на дверь, - вон, кажется, сама она; сейчас спросим. ("Сейчас" она произнесла как "щас".)

Действительно, при этих ее словах в прихожей раздались шаги и голоса - и в комнату вошло сразу целое общество. Но, к своему удивлению, дрогнувший сердцем Кис - он думал, что увидит Машу - увидел почти сплошь одни только незнакомые лица. И, собственно, кроме Иры, которая в самом деле вошла со всеми, но держалась особняком и, должно быть, как и Кис, никого не знала, - кроме нее Кису был тут знаком лишь пресловутый Лёнчик, тот самый, о котором говорил Тристану Пат, и чего, к слову же, Кис не слышал... Его, впрочем, едва ли бы и заинтересовало это, как не заинтересовало и Тристана: они с Лёнчиком недолюбливали друг друга.

Лёнчик - маленький, верткий, с кривой ухмылкой и злыми глазками на веснушчатом в желтую мелкую крапинку лице, с носом острым и хищным, вздернутым решительно вверх, уже даже своим видом не мог бы понравиться Кису. Все в нем говорило о том очень практическом, незамутненном чтением и всякой побочной чепухою взгляде на вещи, который, правда, был и у Пата - но, в отличие от того, не мягком и симпатичном, а, наоборот, воинственном. Каратышка-Лёнчик - это было видно - умел скалить зубы на жизнь.

Сейчас, как и всегда, он был оживлен. Он тотчас пожал руки Тристану и Пату, пропустив Киса, которого тоже, конечно, терпеть не мог и только косо хмыкнул, его оглядев, - и сунул нос за шкаф.

- Эге, Гаспарыч! - заорал он тут же пронзительным смешливым голоском, словно пересыпанным от звука к звуку сиплыми песчинками и потому подходившим ко всему его облику. - Ёлка, привет! Откуда ты его взяла?

Гаспарову он руку подал, хотя отличал про себя не более Киса, но говорить больше ничего не стал и сразу вынырнул обратно в studio.

Между тем приход его и тон Гаспарову не понравился. Тем более был он удивлен, заметив, что Ёла отвечала Лёнчику радушно и, должно быть, глядела на него как на тесного и теплого приятеля, отношения с которым давно установлены и обоюдно определены. Казалось, она даже была рада ему. Так это было и на самом деле - по случаю, о котором Гаспаров не мог, конечно, догадаться, хотя отчасти дело было в нем самом.

Попросту все объяснялось тем, что Ёла, решив про себя соблазнить слегка Гаспарова - это она решила еще тогда, когда услышала в первый раз, что он будет у ней на вечеринке, - от некоторой неопытности своей заключила сама с собой, что сделать это будет не так-то легко. Гаспаров казался ей слишком уж себе на уме, нелюдимым и мрачным, и, думая так, она сочла за лучшее взяться за него сразу, с порога. Но у нее было и чувство меры. Она хорошо знала, как вреден может быть перебор, а потому, добившись первого результата (добилась она его много быстрей, чем ожидала), сейчас же стала отыскивать украдкой повод, чтобы изменить весь ход дел: Гаспаров, в сущности, нужен был ей лишь для галочки, она не собиралась пополнять им список своих жертв. Лёнчик же, и сам по себе не вовсе ей безразличный (в глубине души Ёла не скрывала от себя этого), к удовольствию ее, явился как раз вовремя за шкаф, прервав их tкte-а-tкte так именно, как это ей было надо.

Она тотчас воспользовалась этим. Улыбаясь невинно Гаспарову, она отдала ему подаренные Кисом цветы, попросив его куда-нибудь их пристроить, поднялась вслед за тем с кушетки и, еще раз ему улыбнувшись - уже напоследок, - ушла встречать новых гостей.

Гаспаров приуныл. Оставленный в одиночестве в "келье", с цветами на руках, вначале попытался он объяснить себе, чем могла быть вызвана излишняя, на его взгляд, приветливость Ёлы в отношении ее к Лёнчику. Однако, как он ни старался, кроме дружбы меж Патом и Лёнчиком с одной стороны и привязанности Ёлы к Пату с другой, на ум ему не шло. А между тем и это его мало устраивало. Он вздохнул. За шкафом ему стало уже скучно. С сомнением поглядел он вокруг, ища, как бы избавиться по крайней мере от цветов: портфель Киса как раз попался ему на глаза. Но, решил он, сложить туда цветы без ведома Киса было бы столь явной бестактностью, что он даже поморщился, спешно выкинув это из головы, и поднял взгляд выше, к свече, горевшей над тумбочкой.

Тут ему на миг показалось, что выход найден и что букет можно попросту оставить на толстом, переложенном закладкой томе Чехова (Ёла читала вперед по программе). Эстетически цветы шли к ребристому корешку. Однако сейчас же подумал Гаспаров и то, что Ёла, конечно, сделала бы это сама, без него, если б хотела, ей незачем было отдавать ему букет... В затруднении побарабанил он пальцами по колену. Теперь уж он ничего придумать не мог и сам это видел. Явиться в studio с букетом цветов, к тому же чужих, в руках он, разумеется, тоже не захотел. Пристроившись как мог удобнее на кушетке, закинув ногу за ногу и положив цветы на ворс коврика возле себя, решил он ждать, тем более что, судя по голосам в studio, новые гости не собирались задерживаться долго. Он еще взглянул на часы было без малого десять, - и, не имея другого занятия и устремив рассеянно взгляд на огонь, он стал следить за тем, что было слышно в гостиной. Вскоре он обнаружил, что без труда понимает порядок и смысл событий, происходивших там.

Гости - те, что явились с Лёнчиком, предводительствуемые им, составляли, вероятно, его уличную команду и были знакомы Ёле не больше, чем Гаспарову и всем прочим. Вошло из сразу человек пять или шесть, а потому на пороге, как они ни толпились, все уместиться не смогли. Они к тому же еще робели и не шли вперед, в studio, отчего задним поневоле досталось только выглядывать из прихожей через спины передних. Все они были уже слегка навеселе. С красноватыми от мороза лицами, в распахнутых настежь каких-то черных полушубках или в клетчатых дешевых пальто, с длинными шарфами навыпуск и в кромешных шапках с ушами, завязанными неплотно вверх, они составляли жалкое и вместе грозное зрелище. Входя, они галдели и пересмеивались, и так же, видно, галдели и пересмеивались на лестнице - в глазах их мерцало возбуждение от вина и сообщества,- но тут вдруг затихли, став у порога и, непроизвольно-почтительно улыбаясь, смотрели перед собой: чужой дом их смутил. Из всех них один Лёнчик чувствовал себя здесь в своей тарелке. Но и он, конечно, не мог не заметить общей принужденности; его оживление, его особое намеренное веселье было вызвано именно этим: он попросту старался показать своим, как именно следует тут себя держать. Сам он не церемонился и, на свой лад, был злобно-весел.

- Фиу! - присвистнул он, выходя на подрагивающих молодцевато у колен ногах из-за шифоньера в studio и увидав в руках у Киса пачку "Ту". - Самолеты курите? А-яй-яй. Дай-кось сюда - да не мне, не мне: даме, - уверил издевательски он его, ибо Кис что-то замешкался, протягивая ему сигареты. - Я слаботу не курю...

Он выхватил проворно у Киса пачку, запустил в нее корявые цепкие пальцы с никотиновыми пятнами у суставов, вытянул за фильтр три сигареты и, дурашливо кобенясь, подошел к своим, среди которых и в самом деле была девица.

- Держи, моя звезда! - громко, с преувеличенной комической нежностью объявил он ей, поднося веером сигареты и при этом, должно быть, в осмеяние хороших манер Киса, дернул ногой, шаркая. - Дыми на здоровье!

Все из компании, включая девицу, хмыкнули и гоготнули с особым значением над "звездой". Неловкость их сразу убавилась. Они, впрочем, чувствовали еще некоторое стеснение, но видели хорошо, что Лёнчик не этого от них ждет, и уже послушно переминались, привыкая как бы к обстановке. Взгляды их осмелели. Кис, который с самого их прихода не вымолвил до сих пор ни слова и даже прятал зачем-то глаза, теперь через силу взглянул в лицо девице, вдруг решив, что вежливость этого требует... Но, странным образом, лицо ее рассмотреть ему почти не удалось. Правда, кругом ее шеи намотан был толстый вязаный шарф, скрывавший подбородок, а кроличья шапка, сильно сдвинутая вперед, придерживала челку над переносьем, однако же и без того лицо ее, дурно подмалеванное и невыразительное, ускользало как-то от внимания, не возбуждая памяти обыденностью черт. Кис увидел только полуоткрытые, искривленные улыбкой губы и блеск глаз, и поспешно отвернулся.

- Что, Корнилов, не забрили тебя менты? - неожиданно громко спросила в это время из своего угла Света (фамилия Лёнчика была Корнилов). На диване подле нее на месте Киса сидела теперь Ира - Кис поднялся с приходом гостей, - и Света, чуть обняв ее голою рукой за плечо и выглядывая из-за нее, наклонилась даже слегка вперед, чтобы лучше видеть Лёнчика.

Как ни странно, и к общему удивлению, слова ее произвели свое действие, имея, должно быть, вес.

Лёнчик вздрогнул, дернув головой в ее сторону, по лицу его прошла тень и, остро прищурившись, он навел взгляд на Пата.

- А-а... Этот Иуда уже растрепался, - сказал он с угрюмой усмешкой, от которой перекосилась его щека; щелочки его глаз недобро померкли, однако Пат отвечал лишь равнодушным недоумением и даже улыбнулся, глядя на него. Он, разумеется, не боялся Лёнчика, о чем тот сам всегда знал и видел и теперь, что злиться тут было бы напрасно.

- Так нет? - повторила Света, упрямо закусив губу. Во взгляде ее явилось презрительное любопытство, еще усиленное общим вниманием, и Лёнчик, не зная, что отвечать, тряхнул неловко плечом в надежде избегнуть по крайней мере конфуза.

Что-то было в самой этой ситуации или, может быть, в истории с ментами, что-то такое, что мешало ему говорить теперь. Пожалуй, дело тут было в тех, кто пришел с ним. Пожалуй, он даже украдкой взглянул на них и особенно на девицу "звезду", которая тем временем, спрятав две сигаретки за пазуху, поместила третью меж накрашенных губ и от этого приобрела вид особенно бравый.

Общее замешательство усилилось.

- Что ж: пройдете? - спросила Ёла, оборотясь к новым гостям и с интересом их оглядывая. Улыбалась она приветливо, как и прежде, и, было похоже, звала искренне.

Однако планы Лёнчика изменились вдруг. От вопроса ли Светы, или же по причинам более веским, но только он словно бы остыл внутренно и утих.

- А, нет, Ёлка, - проговорил он, растягивая, впрочем, рот до ушей и обнаружив мелкие острые зубы, нетесно рассаженные; он был рад приглашению. В глазах его забегали опять искорки: Ёла ему нравилась, хотя он даже на каблуках - он носил при росте своем каблуки - был ниже ее вершка на три. - Не, мы пошли. Чт( нам тут делать?.. - Он произнес "что" как "чё", обведя studio пренебрежительным взглядом, из которого исключил одну Ёлу. - Будь здорова. Я, может быть, загляну еще, - прибавил он в раздумье... - Ах да! - усмешка его сделалась еще шире. - С восьмым!

Это он произнес почти уже через плечо, и тотчас вся верховодимая им компания зашевелилась и затолкалась прочь через прихожую к выходу. На миг на лестнице стало опять очень шумно и людно, смех и говор раздались вновь, затем хлопнула квартирная дверь и шум отдалился. Когда он затих внизу, Кис перевел дух: он с ужасом вообразил себе, что проклятый Лёнчик останется. Он так же, как и Гаспаров, не понимал, зачем Ёла звала его, и постарался даже не заметить и выкинуть из головы то, что под конец Лёнчик посулил еще при случае вернуться.

И в самом деле: после ухода Лёнчика не только Кис, но и все, было похоже, вздохнули вольней. Переглядываясь украдкою так, словно восстанавливали утраченное единство, впрочем, видя и то, что общий разговор еще быть не мог (он, собственно, вряд ли был кому-нибудь нужен), все занялись покамест каждый на свой лад. Тристан стал менять в магнитофоне ленту, Ёла вспомнила кстати об обязанностях хозяйки и ушла на кухню греть чай - время для пирога и торта давно уже приспело, - Пат выдвинул на середину studio из угла круглый жестковатый пуф, редко вообще участвовавший в хозяйственной жизни дома и потому пыльный, и, поместившись на нем лицом к дивану, стал болтать со Светой и Ирой, Кис же, ища занятия, оглянулся - и как раз вовремя, чтобы встретить взглядом Гаспарова, который вышел наконец из-за шифоньера, неся злосчастные гвоздики стеблями вверх. Пунцовый свет лампы осветил худую фигуру его: он попал в полосу света, падавшего краем из-под стола, и, тотчас его заметив, Ёла тоже поспешно явилась на пороге кухни.

- Ah, Serge! - с веселым раскаянием воскликнула она, лукаво вскидывая округлившиеся брови. - Je l'oubliais completement... Excusez du peu, mon ami!* - Она забрала у него цветы и, прихватив по дороге с трюмо тётушкину вазочку (очень хорошенькую, из тех, что только и жди от мужчин), отправилась набирать в ванной воду. Кис, наблюдавший всю сцену с немым участием, оживленный, кроме того, французскою речью Ёлы и от нее сразу повеселевший - Ёла заговорила по-французски не без расчета на его снобизм, - благосклонно кивнул Гаспарову.

- А propos, - грассируя, произнес он. - Я тут узнал стороной, что, кажется, в этот раз поторопился удрать с урока. Говорят, ты держал речь?

Гаспаров слабо усмехнулся.

- Ну... если это можно назвать речью, - признал он скромно. Осведомленность Киса ему польстила. Он, кстати же, был не прочь поговорить с ним о чем-либо, хоть и об этом, в особенности еще потому, что остерегался слегка какой-нибудь новой заминки.

- Так-с. Однако ж, по слухам, Горгоночка сегодня окаменела наконец сама, - продолжал неторопливо Кис, смакуя тонкость намека.

- Горгона? - Гаспаров взглянул на него с удивлением, отчасти, впрочем, деланным. - Может быть; но она, мне кажется, была довольна...

- Ха! - хмыкнул вдруг Пат, поворачиваясь в их сторону, и даже хлопнул себя ладонью по колену. - Будет врать-то! Оттаскал за бороду Толстого так т(к и говори. "Была довольна"!! - Он вдруг весело и громко захохотал.

- Я, по крайней мере, не этого хотел, - оправдался Гаспаров, еще больше удивившись веселости Пата, а также и тому, что тот вообще проявил интерес к участи классика: литература занимала его в последнюю очередь в жизни.

- Ну-с, это тут не главное, положим, - заметил с важностью Кис, многозначительно сдвигая брови. - Тут, вот видишь ли, любопытен уже самый предмет. Признаться, я пожалел даже... впрочем, я это уже говорил; да, так вот: что, собственно, у тебя там вышло с Львом Николаичем?

- Подождите, не спорьте еще, - попросила Ёла, выходя из ванной с вазочкой и цветами в руках. - Я тоже хотела слушать. - Вазочку она унесла в "келью".

- Да мы, может быть, вовсе спорить и не станем, - возразил Гаспаров. - И к тому же, - он неуверенно посмотрел вокруг, - всем наверное... не интересно?

Всем и в самом деле не было интересно. Мало того: увидав действительную опасность попасть на литературный спор, слишком уже напоминавший продолжение урока, все еще скорей оживились посторонними делами, приняв вид равнодушия к разговору между Гаспаровым и Кисом. Исключение, правда, составил Пат и с ним вместе вежливая Ёла, озабоченная вообще необходимостью занять гостей; но и со стороны Пата это уже было странно. Он, очевидно, имел в виду какой-то свой интерес, вмешиваясь в ход беседы, и слишком явно преследовал цель, далекую от Толстого, так что Гаспаров отметил это про себя мимоходом, присматриваясь к нему. Как ему показалось - может быть, не напрасно, - он понял Пата вполне.

Пат, между тем, предпочитавший всегда быть в курсе чужих дел, нежели докучать кому-либо своими, наделен был, действительно, чертой, хотя и тайной - во всяком случае оберегаемой от лишних глаз, - но известной тем, кто близко знал его. При общей своей веселости и безвредности нрава, а также при внешнем добродушии Пат иногда намеренно, но словно бы невзначай любил стравить кого-нибудь друг с другом и после посмотреть, что из этого выйдет. Сегодня эта его черта разыгралась уже в полной мере. Ему удалась штука (как он ее про себя называл) с Лёнчиком и Светой, и теперь он, увлекшись было мыслью напустить еще Гаспарова на Киса, принялся как раз раскидывать в уме план, когда увидел, что толку не выйдет. Прежде всего, "самый предмет", вопреки кисовым уверениям, не вызывал должного задору. К тому же и Гаспаров, по всему судя, никакой охоты спорить не имел, а, напротив, вгляделся в Пата с таким любопытством, что тот тотчас же махнул в душе на все рукой, рассудив за лучшее подождать до следующего раза; у него и вообще были вкус и сноровка. Кис же, разумеется, по простоте своей ничего этого не заметил.

Однако внутренние силы, те самые, чье посредство, может быть, равно движет народами в истории и горсткой людей, собравшихся вместе на чай, эти силы решительно были теперь не на кисовой стороне. Тристан как раз сменил ленту в магнитофоне, зашипев, она побежала под валёк, и тотчас звон, грохот и визг, отмеренные ровными долями ритма, наполнили studio. Света и Ира вскочили. Из всей компании порядочно танцевать умели одни они, к тому же и места было мало; Гаспаров с фальшивой улыбкой посторонился, Пат разулыбался искренне, хотя его и принудили уйти с пуфа в свободное кресло, а более всех завеселился сам Тристан, который под шумок, поднятый им, стащил с блюда угол ёлиного пирога, взобрался задом на стол и принялся жевать в такт, роняя на брюки крошки; ему было приятно, что музыка имела успех, и он подмигнул Ёле, вернувшейся из "кельи" и тоже с удовольствием отметившей, что вечер пущен и все идет своим чередом. Тут, кстати же, мелкое, но примечательное событие произошло между нею и Патом, придав ходу вечера отчасти уже иное направление и задев за живое Гаспарова, отвлекшегося было своей мыслью... Случилось это так:

Выйдя из "кельи" в зал и остановившись в стороне у шкафа чтобы не мешать танцующим, Ёла поискала глазами, куда бы присесть, но не нашла. И вот, вопреки ее воле, даже, пожалуй, застав ее врасплох, уверенной и твердою рукой Пат вдруг привлек ее к себе и, как она ни противилась она под конец даже молча ткнула его кулачком в плечо, - усадил ее себе на колени. При этом он так же все продолжал улыбаться, глядя мимо нее на Иру и еще больше на Свету, и с прежним искренним любопытством следил, как у той подрагивают от танца груди. Ёла смирилась. Собственно, это и было то, что требовалось ей: чуя твердую ладонь Пата, она могла, конечно, позволить себе строить глазки на стороне кому угодно и даже думать излишне тепло о Лёнчике, не беспокоясь вовсе за свой душевный уют. Ее не слишком волновало и то, что иногда ради этого приходилось сносить патовы выходки, как, например, и теперь: последнюю неделю он не казал к ней глаз, где-то околачиваясь. В этом, к слову же, заключалась и та ее обида, за которую Ёла думала отплатить ему, кокетничая с Гаспаровым; теперь ей это не удалось. Улыбчивый, но непреклонный Пат, как видно, знал толк в основании женских симпатий.

Однако же Гаспаров, слишком явно отставленный и оказавшийся теперь в стороне ни при чем, был вопреки логике обижен и надулся про себя. Ему стало тотчас скучно и особенно гадко от сознания собственной, излишней во всем происходящем роли, уже успевшей к тому же, назло ему, его увлечь; он иронически осклабился и прищурил глаза, одновременно сузив перед собою взгляд в расчете не глядеть в сторону кресла, и в уме его сейчас же представилась вероятность такого именно исхода, но только серьезного, на фоне глубоких чувств и надежд. Говорить ему вовсе расхотелось.

Наоборот Кис как раз ощутил прилив сил. Не находя в танцах толку, но не упуская из виду и освободившийся диван, он подхватил под локоть Гаспарова и увлек его за собой, продолжая болтать с легкостью, обыкновенно означавшей в нем крайнюю степень возбуждения: он давно уже считал минуты, не осмеливаясь часто глядеть на циферблат, и заранее даже дрожал в глубине рук и колен, ожидая Машу.

- Не подумай, чтобы я был толстовец, - говорил он, усаживая Гаспарова подле себя и сам садясь к нему вполоборота, с уже приготовленной сигаретой в руках, - отнюдь; и потом, конечно, я понимаю, из того, что Светка тут плела, половина вранье, остальное глупость. Но... и однако: это что же, действительно твой взгляд, будто Толстой - гм! - не художник?

Гаспаров, нехотя изображавший участие в то время, пока Кис говорил, при последних словах его усмехнулся и поглядел внимательней. Кис и вообще-то из всех присутствующих вызывал в нем менее всего беспокойства, а его навязчивость в вопросе с Толстым показалась Гаспарову забавной.

- Положим что да, - сказал он уже без следа в голосе от своего прежнего смущения. - Что из этого?

Кис удовлетворенно кивнул.

- Это, разумеется, оспорить нельзя, - живо заявил он, садясь удобнее и загнув высоко ногу, от чего еще больше поворотился в сторону Гаспарова. - Но позволь узнать: почему?

- Это уж другой вопрос, - сказал Гаспаров, который не решил еще про себя, уклониться ли ему или нет от разговора. Досада и проистекающая из нее лень - следствие любого, даже минутного разочарования - не вполне еще в нем улеглась, а потому он прежде нахмурился и даже словно бы остался недоволен собою в том, что все-таки заговорил под конец. - Я, впрочем, не имел того в виду, чтобы Толстой был плохой писатель, объяснил он. - Я, видишь ли, думаю, что он был попросту больше, чем писатель, а это-то и худо.

- А! так давай спорить, - тотчас оживился Кис. - Тут уже, по крайней мере, есть предмет и взгляд... И хорошо: пусть он больше чем писатель; чт( в этом дурного?

- Дурно не это само по себе; плохи следствия, - продолжал Гаспаров, смиряясь постепенно с необходимостью говорить и уже следуя мимикой ходу слов. Он принял небрежную позу и изобразил на лице равнодушие ко всему прочему. - Собственно, это вопрос религии.

- Вот как? а, ну разумеется... Да, гм: ты, надеюсь, не атеист? спросил тотчас Кис, которому показалось, что он понял суть взглядов Гаспарова - он знал проблему религиозности в толстовстве, а при этом сам простодушно считал себя человеком верующим: вера, на его вкус, была столь же неотъемлемой чертой comme il faut, как и галстух или светский треп. Со всем тем, в глубине себя, он себе не лгал. Жизнь он воспринимал остро и сильно, слишком остро и слишком сильно для того, чтобы мочь представить себе мир, основанный на незатейливых идеях безбожья из учебника обществоведения, которые, однако, он отрицал вслух, главным образом, из одного только пиитического чистоплюйства.

- Дело не в этом, - говорил Гаспаров между тем. - Дело тут в самой России, в русских. А Толстой, к сожалению, русский, к тому же еще реалист... Вот видишь ли, - продолжал он, рассматривая, как Кис зажигает сигарету, - мне вообще трудно понять, отчего это такая фантастическая страна, как наша, пусть и в золотой век, могла родить реалистов: c'est ridicule*; сильно подозреваю, что тут с классификацией не все ладно. Ну откуда бы им было взяться? ведь мы же - я имею в виду русских - никакой действительности н( дух не переносим, а уж подавно своей, постылой. Нужен абсолют: общее и высшее, и чем скорей, тем лучше, лучше без подробностей... Так вот: а Толстой, эти его том( пыльные и пухлые - это же одна сплошная подробность: как кто сел, как посмотрел, как сказал, как подумал, всюду - к(к, не чт(! И ни одной ошибки. Вот я, например, этого просто не вижу. И сколько раз смотрел - не вижу, нет. И не помню. Впрочем, я по себе сужу... - Гаспаров саркастически хмыкнул.

- Что ж, вот, казалось бы, художественный дар, - заметил Кис осторожно. - Но ты говоришь - религия; причем тут она?

Гаспаров, высказывая сейчас мысли, самому ему давно известные, а потому и зная наперед, что за чем следует в них, остался доволен вопросом Киса.

- Религия при том, - подхватил он тотчас, - что он ей-то все в жертву и принес, оттого он русский... Останься он просто гениальным писателем, каких десяток в мире, докажи, что и русские бывают реалистами, художниками, да и только, с гордым девизом в том смысле, что "искусство не нужно ни за чем" - все было бы на месте. Нет, ведь ему этого мало! Он вместо того весь мир на тот свет отплясал - все ради Бога. Вроде жонглера Богоматери, помнишь, у Франса...

Кис, который Франса не читал, как и вообще французов, оттого, между прочим, что на языке не мог, а переводами брезговал, тут, однако же, нашел нужным кивнуть, но все-таки поморщился из-за дыма из сигареты, плывшего ему в глаза. В этот миг кончилась музыка; разгоряченная танцем Света подскочила к дивану и, с размаху плюхнувшись между Кисом и Гаспаровым, раскинула голые руки, обхватив обоих за шею и хохоча. В studio поднялась суета, все задвигались, тоже взбодренные танцем, но не находя, чт( предпринять, покуда Тристан менял пленку, попросту пока галдели и смеялись.

- Кисонька, сигаретку! - простонала между смехом Света. - Или нет: дай затянусь... - Она взяла губами фильтр, так что Кис ощутил на миг на ладони ее дыхание, потом пустила дым и, поочередно оглядев Гаспарова и Киса, произнесла нараспев:

Блажен и свят в веках философ,

Задавший множество вопросов.

Но вот вопрос: блажен иль нет,

Тот, кто нашел на них ответ?

- Это что за дичь! - восхищенно заорал Кис, менее всего ожидавший стихов от Светы; ему к тому же понравилось, как именно она дышала ему между пальцами. - Светка, эй: я тебя поцелую!

- Да-а? - Света притворно задрала бровь. - Фи, я тебя не люблю. - Она опять посмотрела на Гаспарова. - А вы что скажете, сударь? По вкусу ли вам мои стихи?

- Они правда твои?

- Это важно?

- Нет.

- То-то же. Хм, о чем вы тут хоть трепались-то?

- О вопросах, конечно, - затараторил Кис, желая вернуть к себе внимание Светы. - О безответных, хе-хе-с... Serge как раз остановился... где ты, бишь, остановился?

- Я остановился на том, что после Толстого писать уже нечего, - проговорил Гаспаров, вновь нахмуриваясь, так как от близости Светы, от ее голых рук и особенно от горячей смеси дух(в и пота, витавшей кругом нее, у него опять сделалось томно в груди и поплыла голова.

- Та-ак - да? - протянул Кис несколько растерянно и тоже собрал складки на лбу. - Я, наверное, что-то упустил. Хоть убей не пойму, из чего ты это вывел. Мы вроде бы дошли до религии...

- До чортиков вы дошли, - заявила Света. - Ладно, не печальтесь. Она вдруг повернулась к Кису, быстро и сильно, без кривляний поцеловала его в губы и вскочила. - Вы зануды, - отнеслась она еще напоследок к ним. - Эй, Тристи! Давай, врубай.

Тристан и в самом деле в этот момент надавил кнопку.

Странно, но на этот раз ни слов(, ни даже самый поцелуй Светы никакого особенного действия на Киса не произвели, вернее, произвели самое глупое. Он принял небрежную позу, призванную обличить в нем бывалого сердцееда (и даже внутренне так себя на миг и почувствовал), затянулся, покачивая ногой в такт новой музыке, уже успевшей собрать круг танцующих, и, наконец, выпустив ноздрями дым, изрек:

- Искусство для того и нужно, что человек знает, чт( ему делать с телом. А с душой - нет.

Гаспаров, не ждавший от Киса особых откровений, удивленно посмотрел на него.

- Это, пожалуй, верно, - заметил он еще больше нахмурившись, и так как был уже увлечен разговором (особенно, конечно, развитием своей мысли), то решил довести дело по возможности до конца. В общем, все просто, - продолжал он, упирая на слова. - Реальность удалась ему более, чем кому-нибудь, и я не думаю, чтобы Толстой был просто т(к землепашец. Если угодно, это вообще его знак и символ: он потому, кстати, и чудеса отрицал, что всегда за землю держался. И уж, конечно, тут все понимал по-хозяйски. Так вот я и спрашиваю: осталось еще что-нибудь в действительном мире, чего бы он не описал? Есть в обществе нормальных людей чувства или мысли, которые он уже не нашел бы? А если нет, то вот тебе и смерть реализма. Исчерпанность жизни, двадцатый век. Политика, порнография да психоз - все, что остаётся; три "П", так сказать... Ну и, конечно, лирика на все лады, даже в прозе... Итог печальный. - Гаспаров замолчал, ожидая возражений.

Кис, который согласен с Гаспаровым не был, но хотел как-нибудь сразу опровергнуть его, без долгих дискуссий, вначале замер и напрягся, честно стараясь найти, что же, собственно, не нравилось ему во взглядах Гаспарова, и, к своему изумлению, тотчас нашел и провозгласил, любуясь собой и для пущего эффекта не изменив даже тот небрежный тон, каким говорил перед этим:

- Да видишь ли, Гаспаров, - сказал Кис благожелательно, - когда б великие не превосходили в чем-нибудь друг друга, их неинтересно было бы читать; Грина, например, и после Толстого читать интересно. Ergo... - Он улыбнулся и развел рукой с сигаретой. К его удовольствию, Гаспаров был и впрямь сражен.

- Позволь, позволь, - заговорил он было. - Конечно, если так поставить вопрос...

Однако Кис перебил его.

- Россия, о Гаспаров... - произнес он, откидываясь картинно на спинку дивана: он хотел закрепить схваченные позиции и уже открыл рот... Зеленоватый свет, упав из прихожей, внезапно очертил иначе предметы и фигуры в studio, так что Гаспаров, сидевший лицом к двери, невольно поднял взгляд мимо Киса. Следуя ему, а также общему легкому замешательству, наступившему вдруг в гостиной, Кис, вздрогнув, обернулся. И увидел Машу.

Быть может, правы те философы, в чьих системах время уподоблено линии, а мысль - вертикали к ней. По крайней мере Кису казалось позже, что он понял все, лишь только глаза его встретились с глазами Маши, и после того уже ни одной иллюзии не смог бы он утерять, ибо в нем их не осталось ни единой. Но, вполне вероятно, что это только ему казалось, на деле же, отвернувшись от Гаспарова и тотчас его забыв, словно бы потеряв его из виду, он нашел себя уже посреди studio, и зачем-то включен был верхний свет, музыка заглохла, вокруг говорили невнятно, но громко многие голоса, а он сам, остановясь и ссутулившись перед Патом, что-то слушал и отвечал, избегая видеть то, что увидел, обернувшись к дверям, когда ему понадобилось все же несколько долгих, словно гудение колокола, секунд, чтобы рассмотреть Машу и в полутьме, за спиной ее, военного молодого человека с простодушным лицом и черными, как у нее, глазами, одной рукой державшего ее за руку выше локтя, а другой снимавшего офицерскую форменную шапку с коротко остриженной красивой головы.

Сознание Киса судорожными наскоками пыталось теперь уловить, что же именно говорил ему между тем Пат, и что он сам отвечал на это. Но каждое слово, попав в беспорядок других слов, осадивших его разум, билось уже напрасно, неспособное найти концы нужной связи. Мало того: бедному Кису не только слов(, но и самые звуки предстали вдруг в их утомительной вещественности, как это порой случается в болезни; и были среди них иные колючими и шершавыми, другие округлыми и гладкими, и еще каждое - теплым либо холодным, а между всеми имя "Гарик" горело угрюмым огнем раскаленной печи. Наконец он увидел явственно и отдал себе в том отчет, что лицо Пата, и без того скуластое, раздвигается еще посредине незлой ухмылкой, ему присущей, и, вдруг испугавшись этой ухмылки, Кис сжался весь, овладел слухом и кое-как, в последний миг все же выхватил из слов их смысл.

- Что, братишка, - говорил Пат, оглядывая его, - к(к оно?

Киса тотчас же покоробило. "Господи, ну словечки! - простонал он в унылом удивлении, невольно все же улыбаясь в ответ. - Какое еще оно? (Братишка(!!"

- О чем ты? - смутно возразил он, решив, что должен утаить истинное свое положение.

- Что, слаб(? - спросил Пат, усмехаясь опять, и на этот раз вторая его улыбка, бог знает почему, лишила Киса надежды прикинуться равнодушным. Наоборот, остро и необъяснимо ему захотелось откровенности. Крохами ума он не позволил себе этого, хотя глаза Пата поблескивали приглашающе, и только мотнул уныло головой.

- Что делать... Зло насилием... - попытался неуклюже вышутиться он, но тотчас сообразив и то, наконец, что перед ним не Гаспаров, смолк, сдерживая излишнее подергивание губы..

- Всяко, - согласился Пат. - Это штучка острая.

"Острая? Какая еще: ревность?" - промелькнуло было в сознании Киса, но так, словно он сам себе, а не Пат сказал это, да и говорил будто бы с собою, а не с ним. Но жалкое слово, даже как тень, не передало ему того, что он чувствовал, ибо казалось ему, что что-то огромное опустилось вдруг на него, лишенное контуров и затемнявшее взор, и, слепо глянув еще вскользь на Пата, Кис отвернулся и побрел прочь по комнате.

Пат, впрочем, посмотрел ему в спину без особого сожаления. Вся эта история касалась его мало, потому, во-первых, что не он, Пат, ее "сочинил", а во-вторых, едва ли бы и хотел в ней участвовать. Тут что-то очень уж, на его вкус, отдавало сантиментами, чего он терпеть не мог, и поняв это, он сразу же как-то вместе запрезирал про себя и Киса и Машу (Машу - из рассуждения, что "сволочь, конечно: нахрена сюда было хахаля тащить?"). Он скривился и с досадой цыкнул всухую сквозь зубы.

Кис прошел к столу. Тристан попался ему - и чуть не впервые за вечер он заговорил с Тристаном, ощутив вдруг вместо тоски прилив внезапной злобы. Злоба была безличной и почти случайной, так что уж и минуту спустя он не смог бы воскресить в уме, что именно сказал Тристану. Но, должно быть, это было что-нибудь не совсем пристойное, так как Тристан закосил смущенно по сторонам маленькими своими под очками глазками, хотя и заржал из деликатности и даже всколыхнулся привычно телом. Но Кис уже и оставил его. Вновь время переменило ход в многострадальном его мозгу. Он еще приметил Свету на краю очерченного им самим себе поля зрения, но теперь она была к нему безучастна и даже не высунула ему язык, хотя, казалось бы, этого-то можно было от нее ожидать. И после того события в его глазах, утратив ясность, вдруг вытянулись из отдельных жестов и слов в скучные процессы, словно капли по стене, путаясь и сливаясь, и ему уже трудно было бы решить, чт( в них следовало за чем и в каком порядке.

Он, впрочем, видел, что, к облегчению его, свет в studio погашен, и все танцуют обнявшись. Неспешная тяжкая музыка сотрясала studio, красный свет из-под стола дробил вселенную на лучи и тени, зримые в сигаретном дыму, и фигуры танцующих, сплетясь друг с другом, плыли в такт, меняя узор этого ломкого прямолинейного мира. Кис видел, что Света танцует с Гаспаровым, и тот рад, что Пат обнял Ёлу и целует ее, что Тристан, как и хотел, заполучил Иру в свои пухлые лапки, и одна его ладошка с растопыренными пальцами ловко устроилась на ирином бедре, а в ее взгляде интерес, и ее рука, выгнув лебедя, лежит на плече Тристана... Но тут уже, после этого, наступала пора смотреть в глаза правде, и Кис отворачивался, чтобы все-таки не видеть, как танцуют в стороне Маша и Гарик.

Но и, однако, сколько бы ни отводил он свой взгляд и сколько бы ни прятал внимания, потусторонним тайным образом он все же видел их постоянно, не меньше, чем если бы глядел на них в упор или умышленно следил за ними. Видел он и то, что по временам, в перерывах, Маша смотрела на него долгим протяжным взором, словно бы чуть-чуть извиняясь и слегка лаская его, и от этого боль в нем не утихала, но становилась простой и доступной сознанию, хотя он всё равно не знал, куда ее девать... Нет, определенно: Кису просто не повезло. Но теперь уже с этим ничего нельзя было поделать.

Кис задыхался. Он ощутил остывшую сигарету у себя между пальцами и покорно выпустил ее, не глядя, на пол. И тотчас же вслед за тем ему нестерпимо захотелось дыму и холодного воздуха. Он сунул руку в карман. Пачка "Ту", опустошенная лишь на треть, лежала рядом со спичечным коробком, и Кис, ободренный этим, двинулся было из studio к прихожей, однако по пути новая мысль блеснула ему. Он торопливо вернулся, протолкался кое-как среди танцующих к окну, юркнул за штору и, оттянув шпингалеты балконных дверей, вышел на балкон. Была половина одиннадцатого.

Странно, но из тех, на чье участие Кис, как он думал сам, мог бы сейчас рассчитывать, его ухода не заметил никто. Быть может, все просто слишком смущались и опускали при нем глаза, а в душе не один Пат осудил Машу; но потом, когда вдруг надобность таить взгляд сама собой исчезла, никто и не подумал себе объяснить, что же именно произошло и по какой причине внешний мир, на время утратив свое тайное равновесие, вдруг вновь возвратил себе сносный прежний вид: никто не задался вопросом, отчего подобное превращение вообще могло быть, приняв, как и всегда это бывает, желанную норму за естественный ход вещей. Да и кроме того в studio к этому времени произошло несколько мелких внешне, но важных по существу перемен.

Прежде всего: хотя не прекращалась музыка, Ёла и Света разлили на кухне в пиалы чай, и пирог с тортом был опробован а la fourchette, между танцами. Вслед за тем появилась откуда-то одна-другая бутыль вина, осторожно вынырнув из тьмы чьей-то сумки, и уже Пат, плутовски усмехаясь, осведомлялся у Ёлы о "рюмашках", поглядывая на сервант; кто-то помянул и водку. Время потекло легко и быстро, и опять замаячил в studio невесть как взявшийся Лёнчик (не он ли и принес ту бутыль?), хотя, правда, был он уже без компании и без девиц. Снова все танцевали, Тристан болтал с Ирой, держа перед нею на блюдечке ее пирог, за что сам себя вслух вышучивал, Маша и Гарик ушли на кухню и погасили там свет, Гаспаров же вдруг оказался как-то оттеснен Лёнчиком в сторону - перед тем, как Тристан завел опять медленный танец, - но в этот раз уже слишком раздосадован не был, ибо и сам устал танцевать. Пожалуй, он первый, оглянувшись, подумал мельком о том, куда подевался Кис. Но и это его не тронуло нимало, он вообще не хотел больше никаких забот.

- Ты какого чорта растрепалась про ментов? - говорил между тем Лёнчик негромко Свете, танцуя с нею. Света с холодною улыбкою обратила к нему лицо.

- Так это и есть твоя пассия? - проговорила она нараспев, не заботясь о том, слышат ли другие, и не отвечая на его вопрос.

- Какая еще?...

Но Света молчала, прищурившись.

- А хотя бы и моя, - кинул зло Лёнчик, решив попробовать напролом, и тоже нагло ухмыльнулся.

- Ну так и вали к ней, - отрезала Света. - Чего приперся?

К этому Лёнчик не был готов.

- Ведь ты же знаешь, - произнес он вкрадчиво, тотчас умеряя пыл, и постарался плотней притянуть ее к себе. - Причем тут... - он смолк в затруднении.

- Что? Она не ревнива? - Света вдруг громко расхохоталась, однако глаза ее вспыхнули недобрым огнем. - Полегче на поворотах, малыш. Ушибешься. - Она отвернулась от него и больше не сказала с ним ни слова.

...- Вот же с-сука, - говорил минуту спустя себе под нос Лёнчик, стоя в стороне возле Пата, но глядя на Свету, которая опять тем временем танцевала с Гаспаровым, утащив его с дивана, где тот думал было перевести дух. "Малыша" Лёнчик запомнил и был оскорблен - жестоко и, как он понимал сам, преднамеренно.

- Что? Не дает? - спросил его Пат с веселым сочувствием.

Скосив глаза, Лёнчик посмотрел на него.

- Но, - сказал он потом. - А манит...

Вечер продолжался. Однако вскоре был доеден пирог, затем надоела музыка. Покупной торт оставил жирные пятна на своей коробке, разговоры вспыхивали там-сям, но незначительные; паузы затягивались. Не помогло и вино. Собственно, кроме Пата и Лёнчика, никто пить не хотел, а после препирательств со Светой Лёнчик опять куда-то исчез, причем Света наоборот почему-то оживилась от ссоры с ним, сделалась еще веселей и распущенней. Пока не было музыки, она болтала с Патом и Гаспаровым, усевшись на диван и высоко закидывая ногу на ногу, причем разводила колени совсем уже решительно (так, что Пат утверждал потом даже, что у ней под платьем больше не было ничего), и, наконец, в одну из пауз вдруг громко осведомилась у всех собравшихся, не хотят ли пойти сейчас все вместе к ней, вниз, на первый этаж: "там, кстати, печенье и хрусты". Это был ее давний план.

Потехи ради все согласились с охотой. Ёла тоже была непрочь, рассудив про себя, что studio не повредит проветрить перед приходом тети Наты: действительно, накурено было сильно. Тут ей кстати же пришло на ум, что она давно уже как-то не видит Киса и, постаравшись не привлекать к себе внимания всех, а особенно Гарика и Маши, она спросила на этот счет тайком у Пата, отведя его в сторону. Пат тотчас предположил, что Кис попросту удрал и, чтобы проверить свою догадку, отправился в прихожую смотреть, на месте ли кисова куртка. Куртка, однако, была на месте. Выглянув еще зачем-то за дверь, на лестничный пролет, Пат вернулся в гостиную и, успокоив Ёлу, что Кис где-то поблизости, тут же весело объявил всем, что в подъезде кромешная темь - "как в аду, даже, наверно, во втором этаже полетела лампочка". Неизвестно почему, эта новость тотчас всех приятно обеспокоила. Раздались возгласы, что "пойдем в темноте", кто-то предложил захватить свечи, мысль понравилась, закричали, что нужно много свечей. Маша захлопала в ладоши, Ёла одобрительно усмехнулась, и все как-то сразу кинулись искать свечную коробку, так что Кис был окончательно забыт.

Свечи вскоре нашлись в ящике древнего резного комода, того самого, на котором обитал и будильник. Срочно они были извлечены и зажжены от уже горевших, горевшие вынуты из подсвечников, и вся компания, прикрывая бережно ладонями огонь, смеясь и переговариваясь, поползла гуськом вон из медленно темневшей от выносимых свечей комнаты через прихожую на лестницу - мимо Ёлы, которая, отключив везде свет и открыв для воздуха форточку (ей пришлось в виду этого отодвинуть с окна половину штор), стояла теперь в дверях, ожидая, пока все выйдут, чтобы закрыть за ними и за собою дверь. Последним мимо нее прошествовал Пат, с мнимой торжественностью шаркая шлепанцами и скрючив пальцы вокруг своего фитилька, очень слабо еще разгоревшегося. Ёла остановила его.

- Где Кис, все-таки? - спросила она опять негромко.

- Ну, я его не караулю, - засмеялся Пат. - Может, пошел вниз курить. Вон, слышишь? - Внизу действительно хлопнула подъездная дверь. - Давай, запирай, - прибавил Пат решительно. - Я подержу огонь...

С Кисом, между тем, все обстояло не так просто. Выйдя на балкон и вобрав в себя поспешно, как и хотел, полною грудью воздух, Кис понял, что жизнь его зашла в тупик. Прежде он никогда, ни с самим собой, ни даже в разговорах с Ёлой не задумывался над тем, что именно значила Маша для него в его жизни; "даже" - потому что происходило так отчасти из-за естественной неспособности Киса думать последовательно наедине с собой. Навык к отвлеченной мысли есть, в сущности, свойство тренированного ума. Отсутствие прямой необходимости в строгом действии рассудка обыкновенно с лихвой компенсируется беседами, спорами и всеми теми ложными поводами пустить в ход свое остроумие, которых Кис, разумеется, никогда не избегал и к которым, напротив, был приучен. Происходя из семьи гуманитарной (отец его преподавал классическую литературу в нашем университете и за свою бороду клинышком и грозный взмах бровей был среди студентов прозван "Агамемнон"), Кис уже в самом детстве был предубежден против всяких простых объяснений жизни и людей и очень легко видел действительную сложность их; с другой стороны, однако, ничего с этой сложностью поделать он уже не умел, как не умел, к примеру, решать алгебраические задачи - его вечная мука на всех уроках вроде математики, химии, геометрии и всех тех, где требовался точный расчет. Разумеется, конечно, что помимо естественных дисциплин Кис знал и особенно понимал множество других вещей, но это были всё вещи, нужные не для жизни. Тогда для чего? - на такой вопрос Кис тоже не умел ответить, хотя и чувствовал свою правоту и даже силу. Главное противоречие в нем, о котором он сам более или менее верно догадывался, заключалось в его претензиях к внешнему миру, в то время как ладить с этим миром он не умел и даже считал зазорным. Временами без всякой причины Кис бывал подвержен тоске и душевным страданиям, истоки которых крылись, конечно, в нем самом. Явление это не так уж редко, но до тех пор, пока человек думает, будто кто-то другой способен тут защитить его, он ничего еще о себе не знает, а Кис ду нно так. Почему-то ему казалось, что во внешней жизни его все должно складываться определенным образом, чтобы внутри было покойно и тепло; и это заблуждение, также разделяемое многими, заставляло его постоянно искать вокруг себя утешений - людей, с которыми можно шутить и болтать, обстановки, где можно мягко сидеть, развалившись и покуривая, - и теперь, выйдя на балкон, Кис ясно увидел, что больше уж ничего ему найти нельзя и искать нечего.

Он огляделся. Луна поднялась уже высоко над крышами (была вторая ночь полнолунья), и близкий лес по ту сторону улицы чернел той глубокой и густой тьмой, которую рождает в тени один лишь только лунный свет. Фонари не горели. Невольно на миг присмирев и затаив дыхание, Кис недвижно смотрел перед собой, и вдруг подумал и представил себе, что Маша могла бы теперь стоять здесь, подле него, и лицо ее было бы освещено луною так, как он однажды видел, навязавшись провожать ее в зимний морозный вечер после дискотеки домой. И тотчас от этой мысли и видения боль в нем сделалась нестерпимой, он дернул головой и поспешно закурил, ломая спички.

В studio опять бубнила музыка. Пока Кис курил, она сменялась несколько раз, но стекла глушили ее, подрагивая в такт с нею, и здесь, на балконе, она казалась совершенно одинаковой, даже мелодии нельзя было различить. Докурив первую сигарету, Кис замерз, но немедленно схватил и следующую, так как иначе ему пришлось бы вернуться в studio, а этого он уже больше не мог. Да, собственно, он и не чувствовал холода: пальцы гнулись с трудом, но лицо горело, и зачем-то приложив на миг ладонь ко лбу, Кис мельком с безразличием подумал, что у него, вероятно, жар. Между тем с ним творилось странное. Курил он давно, еще класса с седьмого на переменах, и давно уже привык к сигаретам, а сегодня высадил их чуть не полпачки; и вот теперь, совсем неожиданно для него, дым вскружил ему голову. Машинально он поискал глазами, куда бы сесть, приметил в углу балкона детские сани, засыпанные свалявшимся снегом, тряхнул их, думая избавиться от снега, но они вмерзли полозьями в лед, так что снежная корка на них дала лишь трещину, и тогда он сел прямо на снег и облокотился спиной о балконные прутья.

Он не мог бы сказать, долго ли он так сидел. Внезапно музыка в studio стала резче и острей, дверь балкона скрипнула, и в узкую, прыснувшую светом щель просунулся Лёнчик, уминая в руках папиросу. Он криво и настороженно глянул боком на Киса, но ничего не сказал и зажег спичку, озарив на миг ладони и востроносую свою физиономию с прищуренными глазками, сейчас же снова угасшими в полутьме. Менее всего хотел бы Кис в эту минуту видеть Лёнчика, но оказалось - он почувствовал это, - что и с Лёнчиком было ему теперь легче, чем одному.

- Послушай, - сказал он вдруг, сам не зная зачем, и хихикнул какой-то робкой, жалкой частью своего существа. - Скажи: ты... гм... меня уважаешь?

Лёнчик опять поглядел на него боком, но ответил просто, без ёрничества и без той обычной своей насмешки, которая всегда у него была наготове для Киса.

- Вообще-то нет. А что?

- А... почему? - спросил Кис, вдруг весь и в самом деле заинтересовавшись, отчего именно не уважает его Лёнчик. При этом он улыбнулся, словно тот сказал ему что-то приятное; так, в сущности, и было: Лёнчик сказал правду.

- Да какой-то ты слюнтяй, - продолжал Лёнчик все так же просто. - И ничерта не можешь, только нюни распускать. - Тут он сплюнул сквозь зубы, не вынимая папиросу изо рта, и тем как бы еще показал, что и как нужно уметь - единственно для примера, не больше.

Кис вздохнул и молчал. Лёнчик тоже помолчал, быстро докурил, довольствуясь, как и все курильщики папирос, двумя-тремя затяжками, загасил папироску о каблук и, скинув окурок меж прутьев, удалился. Кис снова остался один.

Сидя на санях и потом разговаривая с Лёнчиком, он словно бы впадал по временам в дрему, не смыкая глаз. Но теперь опять сознание готово было заработать в нем отчетливо и бесперебойно, так точно, как и прежде, и он инстинктивно старался ему помешать, боясь и не зная, к чему это может привести его. Где-то внизу, по улице, прошли двое, громко разрушая смерзшуюся слякоть, и Кис слухом проследил отдаление их шагов. Вдруг собственные его стихи стали ему мерещиться - но это были не те, что он писал Маше, а как бы отдельные строчки из разных мест, и каждое слово отозвалось в его уме грубой фальшью. Он вспомнил, как думал вначале, что Маша была ему нужна "только в качестве музы, хе-хе" (так он пояснял Ёле), и сам находил правильным и необходимым влюбиться: "поэтическая прихоть, cela se comprend!.."* И вот теперь оказывалось - сомнений уже не могло в этом быть - что правдою было только то, что он любил Машу, это и вело его и им управляло, и теперь больше он был не в силах противиться, уже было поздно, окончательно поздно!

Кис вскочил. Снова то, что давило его в studio, схватило его. Чтобы не упасть, он оперся рукой о стену и расцарапал ладонь, но не приметил этого, ибо внутри все в нем бродило и металось, ища выхода - и тут почувствовал он, как что-то неотвратимо близится к нему и сейчас наступит. Он замер, не понимая, чт( это могло быть. Однако было оно уже рядом, возле него, еще миг - и оно сверкнуло ему зримой целью, минуя разум. Он покачнулся. Толкнув стену прочь, обеими руками схватился он за прутья перил и посмотрел вниз, через дорогу, на тронутый белой луной край леса. Что-то как бы смутно припомнилось в нем.

Более всего на свете Кис боялся высоты. Это был животный орвелловский страх, за грань которого человеческая душа добровольно не ступает. Но именно теперь Кис увидел, как во хмелю, и понял определенно, что нужно было ему делать. Он поскользнулся, переваливая ногу через верх перил, но крепко схватил воспламененными пальцами прут и благополучно сполз на ту сторону. Лицом к балкону присел он как бы на корточки, зыбко утвердив лишь носы туфель на скользком краю карниза, обведенного каймою из снега и льда, и, перехватывая поочередно руками прутья, миг спустя держал их уже у самого их основания. Ему показалось, что огромная холодная волна упала вдруг на его спину, но он еще сидел, скорчившись неподвижно, и меж собственных расставленных колен глянул вниз, в пропасть. И тотчас безмерное торжество его охватило: дикий страх, ударив изнутри него, опрокинул то, что давило снаружи, и Кис поспешно и неловко, словно спускаясь в холодную воду, вначале стал коленями на кайму, а потом отпустил вниз все тело, повиснув лишь на руках. Все последующее совершилось стремительно. Он понял, что висеть так нельзя, что нужно пустить прутья, что чуть лишь пустишь - и все кончится сразу, но вместо того его тело, не подчинившись воле его, во внезапной конвульсии рванулось куда-то вперед, животом или грудью, ноги, болтавшиеся в пустоте, нашли опору, и хотя пальцы послушно разжались, Кис на мгновение замер, стоя посреди перил нижнего балкона, а потом упал на этот балкон и от боли в коленях и руках понял, что жив.

Но уже ничего кроме этого не соображая, растерзанный, весь в снежных ссадинах Кис взгромоздился на ноги, окатил пустым взглядом светящийся квадрат окна, понял еще, что больше не существует силы, которая смогла бы его заставить даже только взглянуть в провал у него за спиной, и после того, толкнув в изнеможении дверь чужой квартиры, затянутую, как и у Ёлы, шторой и бог весть почему оказавшуюся открытой в ту ночь, Кис ввалился в эту чужую квартиру с грохотом, визгом и звоном неразбившегося стекла, сам споткнулся на пороге, и, тараща глаза, сел, или, вернее, упал на выщербленный теплый пол возле батареи. Обрубки слов неслись в нем; "Ёла говорила... старуха... нет, а Тристан..." - думал он, а между тем уже видел чужую новую комнату, почти лишенную обстановки, какой-то плательный шкаф, диван, торшер, книжную полку на стене, под нею стол с трельяжем, весь уставленный флаконами, тушьями, духами... И из-за этого стола, недвижно вперив в Киса зрачки расширенных блёклых глаз, вставала молодая женщина в домашнем халате, силясь отпихнуть от себя стул, на котором перед тем сидела, и который теперь мешал ей. С запоздалым ужасом она слабо вскрикнула, открыв рот - и тут по движению ее губ Кис узнал ее. Это была та самая девица-"звезда" из команды Лёнчика.

Тотчас сами собой глаза Киса заволоклись горячей пеленой, слезы покатились по его носу и щекам, он понял, что ему надо плакать, и заплакал навзрыд, не закрывая глаз, но сквозь пелену уже не видя ничего кругом себя. И тогда, наконец, все кончилось. Он чувствовал, как его обнимают и гладят по голове, как прежде дрогнувшим было, но сразу окрепшим голосом она уговаривала его, присев рядом и повторяя: "Ну что ты, маленький, что ты?" - и он уже сам говорил ей, не ища слов, причем она понимала все, что с ним было, и куда-то влекла его от батареи прочь - он только услыхал, как походя закрыла она за ним балконную дверь - и вот уж они сидели на диване, он еще вздрагивал, но уже молчал, не смея взглянуть на нее, она тоже молчала, отпустив его, и потом, должно быть, первый раз поглядев со стороны на него и себя, тихо рассмеялась, сказав:

- Что ж ты: из-за девки...

Голос ее был мягкий и низкий, с хрипотцой, и "что" она произнесла как "чё".

Однако рыдания не вполне пока оставили Киса. Мало того: он вдруг понял, что от ее смеха что-то сделалось у него внутри и защекотало так, что он может сам сейчас рассмеяться, даже губы его уже подпрыгивают против его воли. "Это истерика,"- проговорил он сам с собой, соображая, что все-таки так этого сделать нельзя, будет глупо. Стыд шевельнулся в нем. Он схватил пальцы левой руки в кулак, хрустнул поцарапанными еще на балконе костяшками и едва-едва, закусив поочередно обе губы, сдержал себя. Но от того ли, что смех ее так на него подействовал, или почему-либо еще, только Кису, вопреки даже полному разброду его чувств, не все понравилось в ее смехе. Осторожно скосив глаза, он глянул на нее: она сидела, вольно раскинувшись на диванной спинке, и смотрела на него с любопытством, в упор.

- Ну как? дышишь? - спросила она негромко.

Кис сглотнул и в самом деле перевел дух. Вверху, сквозь потолок, отчетливо слышны были шаги, притопывания и гул магнитофона: в studio опять, должно быть, плясали. Но Кис отметил это лишь мимоходом, не задержав на этом внимания, так как от ее слов и еще более от ее тона сердце его, почти уже успокоенное - он начал ощущать было даже сонливость и какую-то радостную телесную лень, - вновь насторожилось, стукнув, и замерло как бы в нерешительности: Кису словно примерещилось что-то в ее словах. Он, однако, не успел решить, ошибается он тут или нет. Из прихожей, занавешенной пологом (машинально Кис учел эту лишнюю в сравнении с studio подробность), раздался сухой уверенный звон, похожий на будильник, но по тому, как небрежно был он тотчас оборван - щелкнула даже кнопка звонка - без труда можно было угадать жест привычной руки. Лицо Киса перекосилось.

- Это Лёнчик? не открывай!.. - вскрикнул он вдруг и впервые прямо и испуганно поглядел ей в глаза. Она неловко запахнула край халата, сползший с ее голых колен, но сейчас же и прищурилась: странная мысль вдруг остановилась в глазах ее.

- Не бойся, не открою, - проговорила она тихо. - Ишь, вскочил...

Кис действительно был почему-то уже на ногах. Глаза ее потемнели - он догадался после, что блеклыми они почудились ему с порога из-за косметики, которую она перед тем как раз смыла, - и, выждав еще миг, она усмехнулась ему, причем Кис вздрогнул, ибо он мог бы поклясться, что уже видел прежде эту усмешку, от которой рот ее будто исказил все прочие ее черты, придав им злую прелесть порока. Кис замер, не понимая, где могло это быть: давеча в studio она так не улыбалась, это он помнил ясно. Но и теперь, здесь, усмешка ее лишь скользнула по ее лицу, сразу пропав, и тотчас же, ловя недоумение в его взгляде, она произнесла еще тише и уверенней, почти не тронув словами собственных губ:

- Ну? поди сюда.

Звонок в прихожей прозвенел настойчиво.

- Иди-иди, - повторила она без улыбки. Мелко задрожав, Кис сел на прежнее свое место. Он уже знал, чт( будет, лишь не знал, к(к. Все стеснилось в нем - и между тем она, не отводя своих глаз от его, скинула опушенные белым мехом комнатные тапочки, легла на диван, одну ногу вытянула за спиною Киса, другую изогнула в колене, поставив узкую маленькую ступню возле его ноги - и вдруг вся подалась вниз: поручень дивана мешал ей. Пестрый валик очутился под головой ее, но от этого же движения край халата, вздрогнув, вспорхнул с ее ног, упал углом, и Кис увидел, что трусов на ней уже не было. Сознание его словно обмелело на миг. Не силясь понять, весь сжавшись и боясь только одного: проронить хоть черточку из того, что происходило с ним теперь, он покорно ждал, трепеща и чувствуя, как страшно и светло ему; но ему казалось при этом, что это кому-то другому, а не ему, страшно и светло. В прихожей все стихло, третьего звонка не последовало, даже в studio наверху прекратился гам. Кис смотрел - и так же все медленно, без улыбки наблюдая его взгляд, она наклонила согнутую в колене ногу, повела ею в сторону, вниз, до тех пор, пока мысок курчавых тугих волос на ее лобке не расступился, открыв лоно; тогда она повторила:

- Ну? иди ко мне, - и сразу померк свет: на поводу торшера она поймала рукой верткий выключатель. Чуть дыша во тьме, Кис понял, что у него странно онемел язык, но что отступить он уже не в силах, и что то, что произойдет с ним сейчас - произойдет.

- Я... я не смогу сейчас ничего, - проговорил он едва раздельно, но уже чувствуя тупое вожделение в себе.

- Сможешь, - усмехнулась она. Диван хрустнул пружиной, ее рука легла ему на грудь, и словно сами собой пуговицы его рубахи заскользили под ее пальцами вон из своих петель. - Это просто, как витаминка, - спокойно сказала она, взяв его за голое плечо. - И не думай о всякой чепухе. Кстати: меня зовут Лиля.

...Кису казалось, что он страшно, смертельно устал. Охваченный тьмой, он устал еще в самом начале, пытаясь найти и сделать то, о чем раньше только слышал или думал и что иногда, где-нибудь в школьном клозете, обсуждал - кажется, с Патом, либо Тристаном, - не избегая подробностей и придавая значение словам. Несоответствие его поразило. Ему пришло на ум, что, может быть, он привык усматривать в своих словах (неясных посторонним) и мечтах (разумеется, откровенных) одну только Машу - но, правду говоря, в этом смысле он думал еще и о Ёле, а до того, чуть не с детства, о других разных девочках, измышляя мнимых, когда ему не хватало живых. И вот теперь Лика - так он почему-то назвал ее вдруг про себя опрокинула весь этот призрачный пантеон его грез. Он никогда не воображал себе все так, как увидел, хоть он и воображал прежде то, что видел. Но ретушь умозрения спасала его. Теперь же с беззаботной грубостью истина была ему предъявлена, и, стиснув зубы и от страха вспотев, голый Кис лег на Лику, с угрюмым упорством стремясь почему-то решить сам с собой вопрос, следует или нет ему целовать ее. До этих пор, несмотря на всю свою поэтическую вольность и уже почти полные семнадцать лет (Кис был несколько старше своих соклассников), он не познал еще даже и поцелуя, но странно: это было именно то, с чем он не хотел бы так просто распрощаться. Впрочем, и губы ее в темноте он тоже почему-то никак не мог найти. Он слышал где-то возле своего уха ее дыхание, но она словно притаилась, и как-то невольно подумал он, что там, во тьме, она опять усмехается про себя той усмешкой, от которой и теперь жаркий озноб пробирал его. Кис обеими руками держал уже ее тело - скомканный халат валялся рядом, мешая ему, - однако он не смел еще тронуть ее, чувствуя лишь, что ладони его на ее бедре взмокли. Кое-как, неловко тычась носом ей в щеку, он понял, к(к он лежит - она лежала, запрокинув голову и округлив грудь, - и, совладав с собой, Кис чмокнул ее, но не в губы, а лишь мельком, в плечо. И тотчас, двинув бедрами, она помогла ему. Влажное

сомкнулось вокруг его члена, он словно подхватил это кольцо и надвинул так глубоко, как только мог, едва не вскрикнув от острого, словно боль, наслаждения, она тоже сразу заметалась под ним, кусая губы, он почувствовал, как лопатки ее ногтей впились ему в спину, потом она раскинула руки, тяжело, со стоном дыша - и тогда только, уже взяв ее руками за грудь и сжимая меж пальцев вставшие ее соск(, Кис осознал, весь сотрясшись от этого осознания, что он ввел ей. Он кончил в нее, бурно и неловко.

Но еще прежде, еще только ощутив преддверие этого конца, еще не зная точно, долго ли продолжать ему, вдруг стал про себя замечать Кис, что первого, мгновенного чувства плоти больше нет в нем. Наоборот, чем более он усердствовал (память воображения пробудилась в нем, подсказав то, чего знать он не мог), тем, однако, слабее и глуше был результат. Кис будто хотел прорваться куда-то, сам не зная зачем, и Лика мешала ему в этом, стоя на его пути. Удивительная тоска сдавила его. Это была словно бы та самая тоска, что и в studio, три четверти часа назад, но только теперь она была вовсе не там, где, как думал Кис, ей следовало бы быть: он как-то случайно наткнулся на нее. Фокус внимания всегда, даже вопреки боли, зависит от убеждений, от того, что ждешь. Но Кис не ждал и не знал, что можно тосковать собственными ногами, поясницей, бедрами, вообще телом, исключая разве что грудь, это всеми признанное вместилище душевных хлопот. Теперь же он удостоверился в своем невежестве. Даже живот его налился тоской. Кису казалось, что раз так, то ему следует скорее кончить, что это то, что освободит его от страдания; он заторопился, позабыв даже о Лике и уж вовсе не заботясь о том, много ли приходится ей терпеть: он почему-то был уверен, что ей все нравится, чт( он делает с нею. Но она вдруг вскрикнула под ним, и тотчас, зажмурив глаза, Кис ощутил первый толчок семени. В ожесточении схватил он Лику за плечи, ему представилось, что он мстит кому-то, может быть и ей, извергая из себя в нее горечь, тоску, желание и весь свой, до поры ему неведомый клей похоти, - но он ошибся. Боль потеряла силу, однако быстро растеклась в нем везде, даже в плечах и в шее, а заодно с ней растеклась и устоялась мутная тяжкая истома, лишившая Киса последних сил. Он вздохнул, уронил голову Лике на грудь и больше не шевелился. В очередной раз тело смерти одержало в нем безвременную, как и всегда, победу.

- Уходи оттуда. Кышь, - хрипло и грустно сказала Лика чуть погодя; в темноте он увидел, как поблескивают ее глаза: она смотрела на него, пока, наморщив болезненно лоб, он ворочался, подчиняясь ей. Ему стало зябко в пахах и как-то, на особый лад, пронзительно, причем он впервые с раскаянием подумал, что Лика тоже, должно быть, устала под ним. Но нет: сама она вовсе усталой не выглядела, наоборот. Быстро сжав колени, легла она на бок, пояснив Кису с серьезной миной: "Чтоб не разлить", - и снова глаза ее заблестели во тьме. Потом сразу вспыхнул свет, голая Лика соскочила с дивана, подхватив под мышку халат, и побежала в ванную, поводя долями зада так, как если б и на ходу старалась удержать то, что было в ней (ей это не вполне удалось). Но для опустевшего Киса теперь это уже было все равно; бог знает почему вдруг подумал он, что если бы сейчас, здесь, так же, как ее, раздеть и особенно уложить с раскинутыми ногами Машу, то Лика была бы красивей, но именно от этой мысли, почти зримо представившейся ему, его передернуло внутри, и он зажмурился; впрочем, после тьмы, свет тоже мешал Кису.

Лежа один, Кис стал зачем-то разглядывать себя. Он лежал, уже начав зябнуть, в одних носках, с какой-то жалкой серой куриной кожицей на груди, боком втиснувшись в расщелину между диванной спинкой и сиденьем. Взгляд его обошел скомканную и разбросанную в беспорядке по полу его одежду, поднялся к дивану (для этого Кису пришлось скосить вниз глаза, что он исполнил с добросовестной мукой), замер на сыром пятне, стывшем посреди пледа, у самого кисова бедра - и тогда вдруг, словно испугавшись чего-то, Кис сел и тотчас вскочил: странный, прежде неиспытанный им терпкий запах коснулся его носа. Запах этот был заметен ему едва, как тлен, но это было то, чего Кис тоже раньше никогда не представлял себе, раздумывая сам с собой в постели на ночь, как именно мальчики любят девочек... Бегло прислушавшись, Кис схватил с полу трусы и, чуть не упав, стал натягивать их на трясущиеся ноги: он все не мог поднять одну ногу, стоя на другой. Кое-как он оделся. Хуже всего досадил ему галстук. Кис плохо умел вязать узел, впопыхах же раздернул его совсем, и теперь тот вышел кривым, сколько Кис над ним ни бился; впрочем, было Кису уже не до этого. Приведя в порядок волосы руками - на столе, у трельяжа лежала щетка, но он не посмел взять ее, - Кис встал на цыпочки и, послушав еще, льет ли душ, прокрался в прихожую, мечтая изо всех сил не ударить каблуком об пол. Ему это удалось, хотя он не тверд был в коленях, а вместе с страхом и безразличие явилось впервые в душе его. Трепеща, но ликуя в трепете, еще раз обмер он, уже у порога и, повернув ворот замк(, боком скользнул в чуть дунувшую подъездным сквозняком щель, на лестницу. Дверь щелкнула, закрывшись за ним, и Кис остался один, в полной тьме.

Но он не успел сделать ни шагу. Тьма была лишь мгновение; потом вверху, на площадке Ёлы, вдруг завозились, зашаркали, хором загалдели многие голоса, вдоль стены, над лестничным маршем, упал, колеблясь, отсвет живого пламени, очертив на миг тенью рельефы выщербленной краски - и сразу целое шествие с свечами в руках, заняв верхний пролет, двинулось вниз по лестнице, с гомоном и смехом качая фигурные тени по углам и на потолке, и перекрестками света озарило подъезд.

- Эй, Кис! ты откуда? - кричала, смеясь, раскрасневшаяся Света, шедшая впереди и возбужденная собственным деятельным предводительством; платье ее от свечных огней переливалось волнами, словно серый жемчуг, и казалось сейчас более еще открытым, чем прежде. За нею с хохотом махали общей свечой, взявшись за руки Тристан и Ира, оба явно довольные ошеломлением в кисовых глазах, улыбался и Гаспаров, несший следом свою свечу строго, как в церкви; далее чинно шли Маша и Гарик, и Кис невольно прижался спиной к двери лилиной квартиры, переводя взгляд от огня к огню и не зная толком, что теперь ему делать. Шествие поравнялось с ним.

- А-га! вон и Лёнчик! - крикнула опять, как ни в чем не бывало, Света, указав свободной от свечи рукой в сторону нижней забежной площадки. Следуя более ее тону, чем жесту, непроизвольно требовательному (Света чувствовала себя и действительно была теперь во главе событий), Кис повернул туда голову - и точно: в конце пролета, около окна, стоял с папироской в зубах Лёнчик, неспешно затягиваясь, и сквозь хмурый прищур темных своих глаз рассматривал мрачно процессию. При виде Светы он усмехнулся было, но так, будто эта его усмешка против воли скривила ему край рта и тотчас исчезла, дав место странной, тоже вряд ли рассчитанной наперед гримасе. Черты его обострились, словно замерли в напряжении, Кис увидел, что он был бледен, почти желт - и в тот же миг, скользнув вверх по лицу его взглядом, он наткнулся глазами на его взгляд, угрюмо вспыхнувший из-под приспущенных куцых век его. Мгновение они смотрели друг на друга. Потом Лёнчик выпустил изо рта дым, собрал губы в белые тонкие складки (Кис различил эти складки даже вопреки близорукости и полутьме) и, держа папиросу на отлете, как нож, вперевалку двинулся от окна к ступеням, навстречу всем. Но что-то особенное было в глазах его кроме угрозы - быть может, сомнение, - и так отчетливо, как это бывает только во сне, с тем же полным знанием смысла действий Кис понял и вспомнил, что минуту назад, выскользнув на площадку от Лили, он первым делом ощутил в воздухе дым табака, однако не увидел папиросной искры там, где должен был бы стоять тогда Лёнчик, поджидая его.

"Он, сукин сын, хоть удивился бы мне, что ли! - как-то вяло размыслил про себя Кис. - Ведь не меня же все-таки он тут ждал, чорт!" Но даже капли смущения перед Лёнчиком не было теперь в нем. Наоборот: ему вдруг представилось, что теперь ему все можно. Равнодушие взяло в нем верх, и, испытав по очереди бездны и сласти видимого сего жития, обмякший Кис способен был найти в себе разве лишь скучное сострадание, жалость и к Лёнчику, и к Лиле, и к себе самому, да и вообще ему стало вдруг скучно. Дернув с досады бровью, он отвел пустой взгляд от глаз Лёнчика, толкнул локтем косяк лилиной двери и, сделав шаг, вмешался, наконец, в процессию, чувствуя с удовольствием, что ноги его уже вполне покорны ему и колени больше не трясутся.

- Ха, а моя где? Мне-то что ж: не взяли? - это было все, что сказал он; он хотел было отнять свечу у Гаспарова...

- Ну вот, Ёлка, вон тебе и твой Кис! - вдруг радостно забасил над самым плечом его Пат. - Живехонек!

И Кис увидел перед собой смеющиеся глаза Ёлы.

- Кисонька, мы тебя потеряли, - виновато говорила она, сдерживая в себе веселое оживление, которое, однако, было сильнее ее. Она быстро взяла пальцы Киса в свои и чуть сжала их. - Куда ты... Ай! - вскрикнула она вдруг, наклонив свечу, отчего капля парафина скатилась ей на руку. Ну конечно: всегда так. Ст(ит только захотеть к тебе в объятья...

- Ты не хоти, - встрял Пат наставительно. - Добром прошу.

Ёла выпятила губу.

- Что ж ты ждешь? - капризно спросила она Киса. - Меня уже пора спасать. Разве это не видно?

- От кого бы? - не понял Кис, тоже смеясь в ответ ей.

- От кого? Он еще смеется! Да забери эту несносную свечу, очень ты догадлив! Жжется же... Вот, а Гаспарова не тронь. Он сегодня под особым моим покровительством.

- Смотрите-ка: успел! Это за что же? - полюбопытствовал тотчас Пат, состроив бровями обиду так, что Гаспаров, понимая шутку, все-таки пережил краткое щекотание в тщеславной области своего существа.

- Он мои цветы охранял... Впрочем, сударь, вам это не может быть интересно, - отрезала Ёла. - Кисочка, эй! Ты куда подевался на самом-то деле?

Все уже опять шли гурьбой по лестнице. Будь Кис сейчас хоть чуть-чуть менее обескуражен всеми событиями, обрушившимися за сегодняшний вечер на него, он, вероятно, подивился бы про себя той новой необъяснимой перемене, которая в очередной раз совершилась в отношении к нему окружающих, и особенно Ёлы, Пата, Гаспарова и Светы: Тристан и Ира слишком все же были заняты собой... За время отсутствия его в studio что-то словно бы произошло не то с ним, не то с ними, что-то такое, что не касалось собственно до его похождений, никому неизвестных здесь, но благодаря чему он перестал нарушать равновесие в общем миропорядке, так ревностно перед тем оберегаемом всеми от него. И если прежде, с появлением Маши, все почему-то стали прятать от него взгляд, избегали говорить с ним и избегали самого его, не давая, разумеется, при этом себе труда понять, кому и зачем это могло быть нужно, то теперь, когда он вдруг, выскочив им навстречу, вмешался в свечной ход, краем глаз только глянув в сторону Гарика, но ничего уже не ощутив в себе, остальные, тоже, конечно, не заметив и этого его взгляда, тем не менее потянулись к нему как бы сами собой, будто соскучились по нему, долго не видя его рядом. Теперь уж никому не было дела до его чувств. К тому же все совершалось слишком быстро, все были возбуждены огнями и тьмой, и Киса охотно хлопали по плечам, смеялись и тормошили его, вновь, как и прежде, не зная, зачем делают всё это. Из всех одна только Ёла заметила в себе слабый след раскаяния, да и то лишь потому, что еще раньше, в studio, успела хватиться Киса и испугалась за него. Теперь этот ее испуг показался ей напрасным. В чем именно она раскаивалась, этого она тоже понять не могла, причины спрятались уже в свои тайники, и Ёла, веселясь и болтая, отдала Кису свечу, решив тотчас выбросить из головы собственную мнимую, как она думала теперь, вину. Кис между тем того только и ждал. Он еще ответил вежливой ужимкой Ёле и Пату, сказал что-то допустимо-острое Свете, съехидничавшей на его счет по поводу его прически и галстука, но лишь ёлина свеча оказалась в руках его, как он сразу забыл обо всем и погрузился взглядом в пламя. Казалось, огонь околдовал его.

Прежде, изображая из себя в глазах Ёлы или Маши натуру тонкую, ранимую и во всяком случае склонную к витанию в облаках, Кис, будучи такой натурой на самом деле, порой намеренно напускал на себя вид мечтательной отрешенности и щеголял им. Это требовало уже и его реноме. На снимках, где фотографировался весь класс, он норовил всегда глядеть вдаль, поверх объектива. Но теперь, после всех событий, смешавших расстановку его внутренних сил, что-то действительно произошло в нем: лицо его вытянулось, он как-то замер, глядя на огонь, и не сразу заметил, когда процессия, миновав один за другим все повороты подъездной лестницы, спустилась, наконец, к нижнему, холодному этажу.

Вероятно, мороз к ночи усилился. Вблизи входной двери стоять было зябко, на лестницу дуло (где-то наверху была открыта форточка), и от сквозняка пламя свечей тревожно заметалось в руках, ломая тени. Все стихли вдруг, ожидая с дрожью, пока Света отомкнет дверь, так что Кис, привлеченный общим замешательством, тоже поднял невольно глаза от огня и уже без ложного смеха поглядел кругом. Взгляд Лёнчика снова попался ему. Но Кис как-то выпустил вовсе из виду то, что Лёнчик тоже мог быть здесь: Лёнчик спускался тихо и шел позади всех, без свечки, вряд ли интересуясь этой общей забавой. У него было свое на уме, а между тем Кис успел вовсе забыть о нем и даже не сразу понял, чего тот, собственно, теперь от него ждет. Он напряг лоб, соображая что-то. Но в этот миг дверь поддалась, озябшая Света вопреки вежливости вбежала первой, и тотчас следом за ней вся процессия с радостным шумом и улюлюканьем хлынула в прихожую словно бы с двух сторон: зеркало против двери, тускло блеснув от свечных огней, отразило шествие.

Жизнь Киса складывалась так, что, проходя чуть не каждый день мимо светиной квартиры (в последние, смутные для него времена целебные беседы с Ёлой требовались ему все чаще), Кис, однако же, в гостях у нее до сих пор ни разу не бывал, и теперь странное любопытство пробудилось в нем. Квартира Светы, большая и удобная в сравнении с studio Натальи Поликарповны, была получена светиным отцом тотчас после рождения у него дочери, шестнадцать лет назад, причем это обстоятельство как раз и явилось тогда решающим аргументом в пользу выделения ему трехкомнатной, то есть престижной и просторной по общепринятым меркам квартиры. С тех пор все шестнадцать с половиной лет квартира неукоснительно улучшалась, обставлялась и отделывалась им с прилежанием, выказывавшим в нем, быть может, искреннюю страсть. Впрочем, светин отец и действительно был человек страстный. Женившись в ранней молодости по любви и, как говорили тогда, даже по какой-то необыкновенной с его стороны любви, сделавшей шум в Городке, он в то же самое время относился к беспечному и счастливому разряду людей, очень мало, а вернее, может быть, и совсем не озабоченных содержанием собственной работы. Он был попросту равнодушен к ней. Стало ясно это, правда, не сразу. По темпераменту и внешним признакам его легко было счесть за энтузиаста, это он хорошо знал сам, а потому с первых же шагов в НИИ, куда он был распределен после технического института на мелкую ставку инженера-конструктора ("должность церковной крысы", - как он сам говорил о себе), он постарался превратить это свое скромное и неоперившееся тогда еще учреждение в источник всех возможных земных благ, организовав в нем даже какое-то специальное конструкторское бюро, которое сам же и возглавил. Это спасло его от необходимости писать диссертацию, к чему способен он был мало, дало крупные прибавки к зарплате, в последние годы зарубежные поездки - когда учреждение его расцвело и расширилось, - а также спокойный ежевечерний досуг. Жена его тоже была им как будто довольна.

Сплетни о светиной семье Кису приходилось слышать от старших не раз, чуть ли даже не с детства. Время от времени они возникали в Городке с тех пор, как светина мама вышла замуж, и, сквозь напускной туман слов (форма общественной вежливости), были все же ясней, чем слухи о самой Свете в классе. Кис, впрочем, всегда относился равнодушно как к тем, так и к другим - может быть из-за своего общего равнодушия к людям, - но теперь вдруг нечто из того, что он слышал раньше, смутно припомнилось ему. Пройдя вместе со всеми в гостиную и остановясь под сумрачной тяжеловесной люстрой, очень дорогой и очень некрасивой, мертво отблескивавшей гирляндами хрустальных бус, Кис вместо того, чтобы избавиться от своей свечи (все ставили свечи на круглый серебряный поднос на столе возле горки с печеньями и потом рассаживались в кресла и на диван), поднял ее высоко, словно во мраке, задев по дороге рукой вздрогнувший хрустальный подвесок. Между тем от чужих огней в гостиной и так все хорошо было видно. Но Кис не сознавал этого. Странные мысли столпились в голове его. "То, что происходит со мной сейчас, сегодня, этого не должно было быть, - думал Кис. - Теперь со мной что-то сделали, и я сам не свой. Что же это? Ведь мне стали противны все эти девки... И Маша... Да: я хотел умереть, - прибавил он вдруг. - И, кажется, не совсем спасся. - Это выговорилось очень отчетливо в его уме, и он даже сморщил лоб, желая дольше удержать в себе обстояние этой мысли. - Что я тут жду? надо бы уйти, продолжал он думать. - Свобода, которая не по Гегелю... а, это я говорил сегодня Гаспарову... Совсем уйти. Господи! Еще Светка со своей квартирой. Причем тут Светка?" Машинально он огляделся. Свечи за его спиной горели высоким пламенем, тени вокруг были сумрачны и нечетки, и в этой угрюмой мгле Кис понял, что прежняя его тоска вновь подкрадывается к нему: ему теснило что-то в груди выше солнечного сплетения.

Гостиная ему не понравилась. Глядя по сторонам и все еще не опуская свечу, Кис ясно видел, что на всем, чт( тут было в гостиной, лежал, словно порча, отпечаток не роскоши, но той скаредной мечты о ней, которая, конечно, не могла быть заметна хозяевам, но которую, однако, ничто не прятало от посторонних глаз. Кис даже ощутил на себе как бы холодное дыхание вещей, плохо обжитых и потому враждебных уюту. Запоздалое сознание неловкости собственного положения посреди комнаты и с свечей в руке пришло к нему. Поспешно, сам не зная зачем, отступил он в сторону и, поймав взглядом маленький квадратный снимок в раме на стене, привлекший, впрочем, лишь внешнее его внимание, нагнулся над ним, опершись рукой о буфетный карниз, скользкий от "полироли". Прерванный на минуту ход его мыслей возобновился тотчас, однако теперь уже новые и неожиданные для него чувства одолели Киса. Маша представилась ему. Она была тут же, рядом, но он почему-то стал думать о ней так, как если бы она была где-нибудь далеко и он не мог теперь ее видеть. Вдруг подумал Кис, что уже давно, задолго еще до сегодняшнего вечера и того омрачения, которое случилось с ним в studio и потом на балконе и у Лили внизу, он, Кис, чем более он любил Машу, тем, однако, менее (будь на то его воля) желал бы ей в чем-либо добра. Наоборот: если бы ему сейчас сказали, что она умрет завтра, даже если б это зависело от него, он бы в себе ничего не почувствовал кроме облегчения и ничего бы не сделал для нее. Это открытие потрясло Киса. Приступы нежности, которые прежде у него бывали при одной только мысли о Маше, особенно по ночам, не вязались, казалось ему, с злобой против нее, да он и не чувствовал в себе никакой злобы. Мало того: он понимал про себя, в уме, что для той страшной боли, которую испытал он в studio, увидав Гарика подле нее, она была только поводом, чем-то почти внешним, тогда как причину надо было искать внутри, если только вообще тут можно было доискаться причины. Но так это выглядело логически, а по существу своих чувств Кис видел и знал, что, напротив вытекало в нем из другого с неизбежностью, которой он не в силах был противостать, и узы ее вынуждали его теперь любить, ненавидеть, умирать и жить так именно, как он это все и делал в продолжение сегодняшнего вечера. Он только думал прежде, что уже все позади.

Чья-то рука, порхнув тенью по стене, легла ему на плечо, и Кис, вздрогнув, обернулся. Света стояла рядом с ним.

- Они славные. Да? - спросила она тихо, с интересом глядя ему в глаза. Руку с плеча его она пока не снимала и даже слегка погладила (или ущипнула) его кончиками пальцев, так что Кис, не зная, что сказать ей, мгновение молчал под ее взглядом.

- А... да, - промямлил он наконец, сообразив, в чем было дело. Он перевел дух. Света подошла взглянуть, что именно рассматривал он на стенке, и ему не сразу пришло в голову, что он уже добрых пять минут изучает свадебную карточку ее родителей, старую, с желтыми пятнами по краям и теми вензелями, которыми принято было тогда украшать фотографические портреты.

- Кис, хочешь вина? - спросила Света весело. Растерянность Киса забавляла ее. Кис нахмурился, все еще с трудом освобождаясь от своих мыслей, но тут взгляд его вдруг странно блеснул: как-то невольно в очередной раз заметил он открытое платье Светы, и мгновенное чувство гадливости дрогнуло в его лице. Света, прищурив глаза, следила за ним. К возвращению блудного Киса она отнеслась с особым радушием и теперь не упустила из виду эту перемену в его взгляде.

- Пойдем, - решительно сказала она, беря голой рукой его руку, и потянула его следом за собою к столу. Кис подчинился.

Оказалось, что в гостиной за то время, пока Кис рассматривал обстановку и фотографию на стене, начал складываться уже новый разговор и, как с удивлением обнаружил теперь Кис, центром этого разговора был Гарик. Сев на стул возле стола и очень прямо держа плечи, он отвечал что-то Пату с той снисходительной строгостью на лице, очевидно, почерпнутой им у кого-нибудь из старших офицеров, которую Кис хорошо знал и помнил даже по своим двум-трем случайным опытам общения с военными. Это рассмешило Киса. Особенная типичность Гарика показалась ему странно-уместной в его новом укладе чувств и, подойдя вплотную к столу, он стал слушать с искренним любопытством, чт( именно говорил всем Гарик. Сам Кис в глубине души всегда боялся армии. Но благодаря здоровью, в нужной степени шаткому еще с детства, он уже давно привык рассчитывать в душе на белый билет и потому в первый миг удивился вниманию, с которым все слушали Гарика. Пат, Лёнчик и даже Тристан, оставивший ради этого на время свой флирт с Ирой, обступили его, и, похоже было, один только Гаспаров еще сидел в стороне со скучающим видом, истоки которого, вероятно, следовало искать в тех же расчетах, что и у Киса.

Впрочем, как стало ясно с первых же слов, по своей военной специальности Гарик был сапер. Это заинтересовало всех уже бескорыстно, девочки тоже приготовились слушать, и, как отметил про себя Кис, Маша была довольна разговором.

- Ну, это зависит от проволоки, - говорил Гарик Пату, что-то ему разъясняя, но, должно быть, заботясь о том, чтобы это было понятно всем. - И кроме того там есть такая метка, если ты видел.

- Там... нам на полигоне показывали, - сказал Пат, усмехаясь.

- А, вы были на полигоне? - Гарик значительно кивнул, не меняя положения плеч, и в раздумьи постучал двумя пальцами по столу, отыскивая ход разговора. Кис, подняв брови, неторопливо рассматривал в упор его лицо, дотошно выбритое и совсем бледное, если не считать красного ободка на ушах, вероятно, отмороженных нынешней зимой где-нибудь во время учений. Но именно эти ободки и особенно острые, выскобленные скулы Гарика предстали теперь Кису в перспективе его памяти так, будто он знал о них всегда (как он, конечно, знал всегда о существовании Маши) и сейчас только удостоверился в их реальности.

- Этот вот танкист, - сказал между тем Пат, указывая глазами на Тристана. Ему не очень нравился тон и взгляд Гарика, и он постарался отвести его от себя, тоже подпустив для этого в голос нотку-другую снисходительности.

- Почему танкист?

- Да... ну это... нам позволили БМП поводить, - сказал Тристан небрежно и как бы нехотя, вдруг в самом деле устыдившись того, что он умел водить БМП. Раньше, однако ж, ему это нравилось. В разговоре с Гариком он (правда, как и все) чрезмерно выпячивал "ну" и "это", что шло вразрез с его общей манерой речи, и теперь, поймав на себе взгляд Киса, он недовольно нахмурил лоб и даже снял с носа очки - для того как бы, чтобы протереть в них стекла. Кис, впрочем, мало обратил на него внимания.

- Скажи: а тебе самому не случалось как-нибудь... подорваться на мине? - неожиданнно-громко спросил он вдруг Гарика, остановившись перед ним и скрестив на груди руки. Он слышал, что Гарик говорил всем "ты", и ему даже в голову не пришло, что следовало отвечать "вы" или, по крайней мере, избегать, как это делали все, прямого обращения. Гарик действительно был здесь старше всех лет на семь-восемь. Между тем положение Киса, на его собственный взгляд, вполне уравнивало его с Гариком в правах, да он к тому же еще отнюдь не хотел быть во всем вежлив. Собственно, он не предполагал сказать и дерзость. Но теперь, когда это вышло само собой, он ощутил в себе как бы толчок свободы, ему стало вдруг странно-легко, почти весело, и он уже нарочно усмехнулся Гарику в глаза, глядя на него с прежним искренним любопытством и ожидая с усмешкой, что тот скажет в ответ. Все тотчас повернули к нему головы, он увидел испуганный взгляд Маши, но это было не то, что могло его теперь остановить. Он перешел в душе своей край, за которым полюс( чувств перестали быть различимы, и теперь был уверен, что имеет все основания вести себя так, как это ему только заблагорассудится. Гарик тоже слегка улыбнулся и покраснел. Он, как и все здесь, вероятно, знал причину кисовой желчи, но именно поэтому задет ею не был и только постарался ничем не нарушить принятый им на себя степенный и сосредоточенный вид. Ответил он Кису почти приветливо, пропустив ради этого мимо ушей всю обидную сторону его вопроса:

- Мне - нет. Вот командир части у нас считай что без руки ходит. Но это было дело, он за него подполковника получил... Что, рассказать?

Все стали просить его, чтобы он рассказал. Он сразу согласился, однако Кис не стал его слушать. Проворчав себе под нос: "Pentethronica pugna!"* и в очередной раз мрачно насладившись про себя этим плодом собственной эрудиции, он шагнул к столу, быстро налил и выпил подряд один за другим два полных бокала вина (на столе был и коньяк, но Кис решил, что это уже будет ему слишком), после чего повернулся и пошел вон из гостиной, нимало не заботясь о том, что скажут за его спиной. Гарик посмотрел ему вслед с сожалением.

Кис, впрочем, не думал пока уходить совсем. Короткая стычка с Гариком его возбудила, он был почему-то доволен собой и, чувствуя прилив сил и одновременно отступление прежних, назойливых мыслей, сразу смешавшихся у него в голове от вина, он вначале умылся в ванной (ему еще с самого балкона хотелось почему-то особенно вымыть руки), потом оглядел себя в зеркале и, найдя, что, вопреки ожиданиям, вид его был самый кроткий, разве лишь слегка насупленный, отправился на кухню с достойной целью вернуть себе в одиночестве должный порядок чувств. Он и в самом деле плохо знал теперь, что ему думать или делать.

На кухне было темно. Свечу свою Кис оставил в гостиной, на подносе среди других свечей, но зажигать верхний свет не стал и, нашарив впотьмах табурет, сел посреди кухни, бессильно разъехавшись локтем по скользкой белой поверхности кухонного стола. Глаза его быстро свыклись с тьмою. Собственно, настоящей темноты не было: была уже почти полночь, и луна, перейдя зенит, теперь ярко светила в лес и на улицу за окном. Прямой луч ее падал отвесно сквозь стекло и краем задевал угол стола, за которым сидел Кис, туманным бликом отбиваясь в пластике. Кис был рад, что остался один. Ни говорить, ни особенно думать он не хотел, от выпитого вина голова его приятно кружилась, и он недвижно сидел, упершись ладонью в лоб и глядя перед собой на подоконник, тоже весь залитый сквозь ребристое стекло лунным серым светом. Вскоре едва приметные звуки, обычные спутники домашнего уединения, дали ему о себе знать. Протекал кран, роняя по временам тяжелые капли на дно мойки, где-то в углу, на холодильнике, тикали часы, и Кис, различив их тиканье, принялся мысленно подбирать ритм, в который можно было бы вплести их ход. Так прошло некоторое время. Внезапно дверь скрипнула, Кис поднял голову. Но это опять была Света.

- Кис, чай пить, - позвала она с порога. - Что ты сидишь в темноте?

- А... уже все пьют? - пробормотал Кис рассеянно. Оказалось, что голос его успел охрипнуть от молчания, и он слегка откашлялся, приглядываясь во тьме к ней.

- Садятся; идешь? - она перешла порог и, остановясь в двух шагах от него, тоже с видимым любопытством рассматривала ленивую позу Киса на фоне тронутого луною окна.

- Э, да ну их, - сказал Кис угрюмо. - Мне, собственно, и здесь хорошо.

Света прикрыла за собою дверь и теперь стояла почти над ним, глядя на него сверху вниз как бы в раздумье.

- У тебя здесь уютно, - признала она затем, наклонив голову.

Кис усмехнулся ее тону, тоже кивнул и покойно указал ей рукой на свободный табурет по ту сторону от стола. Света села, попав краем туфли в лунный ромб на полу. Некоторое время оба молчали.

- Кисонька, - позвала она чуть погодя, странно изменив вдруг голос. Скажи: тебе очень плохо?

В темноте было видно, как Кис дернул плечом.

- Н-не знаю, - проговорил он с усилием. - Скорее... страшно.

- Страшно? чего?

В этот раз Кис не ответил. Медленно и устало, сколько позволяла ему тьма, он еще раз оглядел ее всю и в свой черед негромко осведомился:

- Ты почему переоделась?

Действительно: вечернее открытое платье Светы исчезло, теперь на ней был мягкий батник с поясом и вельветовые мягкие брюки. Света скривила губу.

- Наверно, мне стало холодно, - небрежно сообщила она, прямо глядя в глаза ему. - А что? ведь тебе же не нравятся голые девочки?

Кис уперся локтем в середину стола и положил голову на руку.

- Слушай, - сказал он вдруг. - Ты кого-нибудь любишь? Только я это правду спрашиваю, шутки в сторону. Можешь не отвечать.

- Если да?

- А то, - Кис говорил очень тихо, но отчетливо и так, словно сам слушал свои слова. - То, что мне кажется, будто вы что-то другое под этим понимаете. Не то, что мы. - Он не сказал, что значило это "мы" и "вы", но Света поняла его. Она опустила глаза.

- Почему ты об этом у Орловской не спросишь? - спросила она принужденно.

- Ёлку? Да ну. Как-то при Пате... да и вообще. - Кис замялся.

- Так без Пата. А заметил, да? Ведь он же ей не муж; но все равно скука, - Света вздохнула.

Однако от этих ее слов что-то вдруг словно толкнулось внутри Киса.

- Вот! вот это самое! - заговорил он быстро и горячо и даже привскочил слегка на своем месте. - И ты же еще сама это видишь и говоришь! Но тогда в чем смысл? Ведь разве вы не... не для этого всё делаете?

- Для чего: "для этого"? - Света с искренним удивлением, подняв брови, смотрела на него.

- Да вот: чтобы мужа себе... м-м... заполучить. Нет?

- Ну ты еще скажи, что мы трахаемся для детей, - сказала Света цинически, усмехаясь одними губами. Странная пустота мелькнула в ее глазах, и Кис даже осекся, заметив отрешенное и бледное в лунном свете лицо ее. - Нет, не для этого, - заключила она твердо, словно оборвав себя.

- Хотя бы в конечном счете...

- И в конечном нет.

- Тогда для чего же? - тоскливо протянул Кис, сразу присмирев.

- Откуда я знаю? - Света тряхнула головой и поднялась на ноги. - Ладно, я пошла, - сказала она быстро, глядя мимо него. - Приходи чай пить.

Дверь закрылась за ней, и Кис снова остался один. Оживление его исчезло. Он чувствовал сильную усталость и пустоту и впервые за весь вечер понял вдруг, что он несчастлив. Эта мысль удивила его. Раньше он никогда не думал о себе так и даже наоборот был убежден в том, что счастье его ему еще предстоит - вопреки даже тому, что происходило с ним сегодня на балконе. Прежняя жизнь представлялась ему почти не ограниченной будущим, он привык видеть, что мир вокруг него был всегда благосклонен к нему и легко поддавался на те мелкие ухищрения, которые Кис пускал в ход в случае неудачи. Но теперь все изменилось. И, устремив взгляд и ум свой в одну точку, Кис понимал и видел, что не ошибся сегодня, отвечая Свете; что его злость, та злость на Машу, которую он пережил четверть часа назад в гостиной, стоя перед старой свадебной карточкой светиных родителей в углу на стене, на самом деле была не злость, а страх, и этот страх был обращен к тайному смыслу его, Киса, бытия, ибо он, Кис, теперь знал точно (или так, может быть, только казалось ему), что все почти в его жизни уже совершилось, и ему и впрямь больше нечего было делать здесь...

Вдруг он застыл, прислушиваясь. Где-то в коридоре, за дверью, скрипнула половица, стали явственны легкие шаги, и тотчас бесшумно распахнулась и захлопнулась входная дверь, тихо щелкнув автоматическим замком. Кис вскочил.

Крадучись прошел он в переднюю, замер на миг, слушая гомон голосов в гостиной что-то бурно и весело обсуждали - и, прошмыгнув мимо поворота, оказался на пороге, возле входной двери. Секунду он рассматривал замок, примериваясь к его устройству, потом повернул его, отпахнул дверь и выглянул на площадку.

Шаги - как он и думал. Кто-то быстро и тихо шел по лестнице вверх, миновав второй этаж и сверток на третий. Еще мгновение - и шаги стали глуше и выше: четвертый... Шаги стихли. Один миг тишина была полной. Потом что-то стукнуло, и Кис услыхал короткий уверенный звон - словно дробь в будильнике. Он не стал дожидаться продолжения.

Наморщив в усмешке рот и зачем-то кивнув самому себе головою, он закрыл дверь, повернулся и побрел из прихожей на кухню, уже более ни от кого не таясь и даже придавив по дороге ту самую половицу, которая теперь лишь сухо треснула под его ногой. Он не добрался до поворота.

- А, Кис! ты здесь, - сказала Света весело, выглядывая из комнаты в коридор. Тотчас за спиной ее в гостиной гулко ударили стенные часы: било полночь. В голосе ее не осталось и следа от их лунного разговора на кухне, но не это заняло вдруг Киса. Странно, но Кис, рассматривая давеча обстановку гостиной, не заметил ходики на стене и теперь удивленно смотрел мимо Светы, слушая хриплые и округлые удары. - Иди сюда! - Света засмеялась. - Тут к тебе с консультацией: говорят, ты единственный специалист.

- Что такое? Кто специалист? Я? - переспрашивал Кис, как бы очнувшись и сразу ощутив в себе прежнее веселое раздражение. Он вошел в комнату и оглядел всех. - Что: небось мину тут без меня отыскали, а?

Лёнчика, как он и думал, в гостиной не было.

- Брось, Кис, не ершись! - крикнул ему Пат из угла. - Тут идея.

- Да? - сказал Кис. - Так это не ко мне. Я слаб в умозрении. - Он чувствовал приток смеха и злости и развязно смотрел кругом. - Ну? в чем дело?

Под общий шум Ёла и Света, смеясь, растолковали ему, в чем было дело. Оказалось, что когда Кис ушел на кухню, все стали придумывать, чем занять время после чая. Хотели сыграть в "пети-жё" и в "кис-мяу".

- Ну, тут я точно мастер, - встрял Кис.

- Помолчи! Так вот...

...Потом вздумали - в "чорт пришел" (Кис насторожился). Но тут кто-то предложил вызвать духов.

- Ведь ты у нас главный спирит? ты, - подытожила Света. - Не отпирайся. Ёлка уже созналась, так что все путем. Блюдечко у меня есть. Ну? что там еще нужно?

Затея необыкновенно понравилась Кису.

- Духов? - переспросил он. - А-га. Сейчас, погоди. Я тебе полный дом напущу, не соскучишься... Так: тащи ватман.

Ватман быстро нашелся в кабинете светиного отца. Кис, тотчас открыв в себе вдохновенный дар медиума (он и впрямь одушевился, так как и всегда вообще оживлялся легко), как видно, не шутя взял устройство сеанса в свои руки, и дело закипело. Чашки, бутылки и горячий еще электрический самовар с заварником "на воздусях" были изгнаны им со стола презрительным жестом. На место их он растянул трубчатый лист и, использовав круглый поднос вместо циркуля, стал обводить сизым фломастером круг, пыхтя и лавируя между свечами. Свечи, уже догоравшие, лили вокруг себя талый парафин, пламя было высоким, и Кис опалил в нем свой белый манжет. Круг вышел несколько кривой, зато просторный.

- Это что еще? - спросила Ёла, когда Кис, начертав вдоль окружности алфавит и старательно выведя в верхних углах крупные "здравствуйте" и "до свидания", а в нижних "да" и "нет", стал под "нет" рисовать гроб.

- "Это, может быть, кажется несколько странным и глупым - вести разговор с трупом", - заунывно пояснил Кис, отметив ритм удлинением гласных. - Но уж если труп, то и гроб.

- Почему - с трупом? - уточнила Ёла. - С духом; или с душой?

- С мертвой, - сказал Тристан, менее всех здесь веривший в успех предприятия. Он скептически следил за действиями Киса.

- О, так давайте Гоголя вызовем, - предложила вдруг Ира, по своему обыкновению молчавшая до сих пор.

- Хм, да? Гоголя? - сказал Кис. - Я-то думал - Толстого, - он подмигнул Гаспарову.

- Ой, да ну! Он уже в школе задрал, - поддержала Иру Света. - Гоголь лучше.

Оказалось, что и другие держались того же мнения.

- Вообще-то правильней гадать на Рождество, - заметил Гаспаров, который тоже понимал толк в спиритизме: прежде он умолчал об этом, а теперь был несколько уязвлен монополией Киса. Кис, впрочем, делал все верно, так что придраться к нему было бы нелегко.

- А сейчас - грех? - любознательно осведомилась Ёла, слегка улыбаясь Гаспарову. Гаспаров кивнул.

- Так зато интересней, - тихо проговорила Маша. Она сидела неподалеку от Гарика и темным взглядом следила за Кисом.

- И то! - обрадовался Кис. На миг он обратил к ней свое лицо, багровое в свечном зареве, и подмигнул, усмехаясь. - Потешим беса! - Он быстро пририсовал к гробу шестиконечный могильный крест и отступил, любуясь кругом. - Сойдет, - решил он. - Теперь блюдце.

Света отправилась было на кухню.

- Плохонькое бери! - крикнул Кис ей вслед. - Его коптить надо...

- Зачем коптить? - спросила Ёла.

- Не знаю, - сказал Кис. - А ты что ж: никогда раньше не гадала?

- Так - нет.

- Ведь я тебе рассказывал... впрочем, сама увидишь. Да: а стол-то клееный?

Проворно присев, Кис полез под стол - так точно, как раньше Тристан, когда готовил музыку.

- На винтах, - сообщил он печально. - Ну - н(чего делать. Авось как-нибудь устроится... - Он выбрался из-под стола и, ухватив его руками за край, кивнул Гарику: - Давай его куда-нибудь... да вот хоть под люстру. Тут человека три сядет.

- Ты колени отряхни, - сказала Ёла сочувственно.

- Ага, спасибо... Так! - командовал он, когда Света возвратилась из кухни с тонким фарфоровым блюдцем в руках, легким и удобным, но действительно старым. - Теперь - теперь гасите свечи. Нужно, чтобы осталась одна.

Приказание было поспешно выполнено, и гостиная погрузилась в тьму. Лунный свет проникал сквозь шторы, но скорее давал о себе знать, чем освещал что-либо. Одинокое пламя на краю стола бросало вокруг тяжкие тени, шевелившиеся от дыхания, однако все замерли, глядя, как Кис, взяв блюдце в руки, вначале подержал его над огнем, потом сажей отметил треугольник на краю его и, наконец, осторожно положил его в центр круга, дном вверх.

- Поехали, - сказал Кис. - Ну, кого зовем? Гоголя?

Касаясь друг друга ладонями, все протянули руки к блюдцу, причем у девочек - и особенно у Маши - пальцы заметно тряслись. В стороне остались лишь Тристан и Гарик, следивший за событиями без интереса, хотя и без скепсиса.

- Думаешь, не поедет? - спросил его Пат, обернувшись.

- Поедет, - Гарик нахмурил лоб. - Да мы гадали как-то в училище...

- Горяченькое, - сказал Кис, стукнув пальцем по дну. - Ничего, сейчас простынет... Ну? Зовем?

- Зовем, - одними губами повторила Маша; она смотрела на крест.

- Зови ты, - велела Кису Ёла. Он кивнул, тоже уже чувствуя волнение. Голос его пресекся. Все молча ждали.

- Дух Николая Васильевича Гоголя, слышите ли Вы нас? - в мертвой тишине воззвал наконец Кис, сам удивившись строгости своего тона. - Если слышите - ответьте...

Он хотел еще что-то добавить (в особенности потому, что от его слов Света тихонько прыснула), но в этот миг блюдечко, дрогнув, отъехало от середины стола и с странным грохотом, производимым, вероятно, неровностями древесины, поползло вниз, к "да". Все разом вскрикнули или вздохнули облегченно и поспешно заёрзали на своих местах, следуя рукой за блюдцем.

- Теперь спрашивайте, - сказал Кис тоном мастера, настроившего приемник.

Однако первое оживление сменилось замешательством. Все неловко поглядывали друг на друга, смущенно улыбаясь.

- О чем говорить? - спросила Света Киса, который из всех один сохранял самоуверенный и покойный вид, как то, впрочем, и следовало медиуму, и был, так сказать, в своей тарелке.

- О чем хочешь, конечно, - заверил ее Пат внушительно. - Он тут же хихикнул: - Мертвые - они знатоки секретов. Всё разболтают, имей в виду.

- Нет, верно? - спросила Света.

Блюдечко между тем, указав "да", вернулось с прежним грохотом назад, к своему месту.

- Еще бы, - сказал Кис. - Только спроси... Николай Васильевич! уточнил он на всякий случай, - хотите ли Вы разговаривать с нами? - Это была установленная формула спиритического контакта, которую Кис почитал важной всегда и теперь тоже решил пустить в ход. Блюдце вновь съездило к "да" и обратно.

- Ну вот, теперь все в порядке, - удовлетворенно кивнул Кис.

- Николай Васильевич, а есть Бог? - спросила вдруг Ёла очень тихо и серьезно.

Блюдце помедлило, потом двинулось к "Б" и стало ездить по кругу, тычась острием треугольника в разные буквы.

- Б-О-Г-Ъ-Ж-И-В-Ъ, - прочитал Пат. - Бог жив! - прибавил он весело. Ясно вам?

- А Вы? - ляпнула вдруг бесцеремонная Света, скривив усмешку.

- Ты чт(? - обиделся за Гоголя Кис. - Нашла что спросить...

- Я-М-Ё-Р-Т-В-Ъ, - смиренно отвечало блюдце.

- Он так и будет... с ерами? - спросила тихонько Маша.

- Нужно было "" написать, - сказал Кис. - И "i".

- Скажите, Николай Васильевич: и ад тоже есть? - спросила опять Ёла.

- Е-С-Т-Ь-П-Л-О-Х-О-Г-Р-Е-Х-А-М-Ъ, - был ответ.

- "...грешника", наверно, - предположил Пат.

- Он у вас почти не заговаривается, - заметил Гарик, следивший за блюдцем с возраставшим интересом.

- А у вас жмуры так же болтали? - полюбопытствовал со смехом Пат.

- Жмуры? А, да, - Гарик, которому слово и тон Пата не понравились ( чего тот, к слову же, и хотел), слегка нахмурил брови.

- Ну, это обычное дело, - вмешался великодушный Кис. - Он к тому же мало еще говорил. - Ему неожиданно пришлось по вкусу то, что он тут как бы защищает Гарика от Пата. Но блюдце вдруг сорвалось с места и стало чертить по столу с шумом круги, нигде не останавливаясь.

- Это что еще? - спросила Ёла. Маша устала держать руку на блюдце и, вздохнув, отпустила его.

- Ему скучно, должно быть, - решил Пат. - Вы ведь ничего не спрашиваете.

- Ты вот и спроси, - сказала Света. - Развыступался... - Было похоже, он в самом деле раздразил ее.

- Я? пожалуйста. Николай Васильевич! - ту же громко и радостно объявил Пат. - Скажите нам: за кого первого из нас, здесь присутствующих, выйдет замуж раба божия Светлана?

- Ты козел, - обозлилась Света. Глаза ее сверкнули, однако ж она внимательно следила за блюдцем.

- Д-У-Р-А-В-Ы-Д-Е-Т-З-А-Д-У-Р-А-К-А, - отчеканило блюдце, взяв почему-то "Д" и "Р" из слова "здравствуйте". К середине фразы все уже хорошо поняли смысл, но рассмеялся в конце, очень довольный, один только Пат.

- Это, впрочем, нельзя назвать мертвецким секретом, - посетовал он сокрушенно.

- Что это он на меня? - спросила Света обидчиво. Она посмотрела на Пата. - Это ты, наверно? Нарочно, да?

- Что: "нарочно"? - отперся Пат. - Я-то знаю, что "выйдет" через "Й" пишется. Ты бы лучше к нему не приставала, жив он или нет, вот что.

- Да тут и все знают, - сказал Тристан, который тоже почему-то был взволнован ответом и теперь встал за спиною Иры, вглядываясь близоруко в лист. Он даже поправил очки. - Странно, что он "Й" пропустил, - добавил он.

- А-га! - обрадовался Кис, через плечо взглянув на него. - Подвоха ищем? хе-хе.

- Ну, положим, это тоже еще не довод, - говорил рационалист-Тристан задумчиво. - Впрочем, чорт... Я, может быть, и подержусь... потом.

- Слушай, Кис! а его можно спросить, чт( он там пишет? - спросила Ёла, подняв от блюдца глаза.

- Во, моя школа! - Кис подмигнул ей. - Я как раз хотел... - Он опять накинул руки на блюдце.

Но, к удивлению их, блюдце не стало ждать вопроса. Быстро и легко, двинувшись от центра круга к "Л", оно заскользило от буквы к букве, почти не производя в этот раз прежнего шума, и, как показалось Кису, выбирало кратчайший путь так, словно чувствовало общую усталость. Руки у всех, кроме него, и впрямь затекли, и на некоторое время в гостиной воцарилась полная тишина, нарушаемая лишь шорохом фарфора по ватману.

- "Лента жизни потеряна мною в далеком прошлом, - внятно и быстро чертило блюдце. - А было ли оно таким как думается мне сейчас а знаю ли я в самом деле все то что было тогда со мной".

Блюдце замерло. Чувствуя странный холод, все молча ждали, недвижно глядя на лист. Внезапно свеча треснула, струйка парафина скатилась из-под фитиля, и огонь, усилившись, поднялся вверх тонким дрожащим клином.

- Я идиот, - сказал Кис тихо. - Я забыл написать знаки препинания. Николай Васильевич! - вскрикнул тотчас он. - Что это? чт( Вы диктуете?

- "Прощальная повесть", - отвечал Гоголь безмолвно.

Стрекот ходиков вновь перешел в сухой шорох и хрип, и тотчас гулко ударило первый час ночи. Никто не шевелился. Давно остывшее блюдце стояло уже опять посреди круга, но даже Пат притих, понимая смысл минуты.

- Господи, неужели это правда? - прошептала наконец едва слышно Света. Маша удивленно поглядела на нее.

- Но... скажите... - Голос Киса сорвался, и все словно стеснилось в нем. - Скажите: Вы можете продиктовать ее всю?

- "Дело очень трудное", - медленно начертило блюдце. Казалось, оно отяжелело вновь и почему-то опять стало выезжать за круг, временами останавливаясь как бы в раздумье.

- Я... я больше не хочу, - сказала Света.

- Давай я вместо тебя сяду, - предложил Тристан. Он проворно поместился на ее место, протягивая руки к блюдцу.

- Опыт перед лицом чуда, - тихонько сказал ему Пат, осклабившись.

- Николай Васильевич! - очень раздельно и громко, словно отстраняя всех и потому даже не рассчитав про себя силу голоса, проговорил вдруг Гаспаров. - Николай Васильевич! не могли бы Вы посоветовать мне что-нибудь?

Все удивленно повернули к нему головы и более всех задрал брови Кис, никак не ожидавший, по крайней мере теперь, с его стороны демарша. А между тем было видно, что Гаспаров давно готовился в душе и что он что-то вложил в свой вопрос, чего Кис не знал, но почувствовал и даже бог знает отчего - испугался за Гаспарова. Блюдце тотчас дрогнуло. Провернувшись под пальцами на своем месте, оно сразу нацелило в нужную сторону треугольный пик и, рывком подъехав к кромке круга, указало "П".

- П-О-Ц-Е-Л-У-Й-П-И... - одна за другой быстро выстроились буквы.

- "поцелуйпи"... - пробормотал себе под нос Пат. - Что бы это?... Он вдруг смолк.

- З-Д-У-П-О-Д-Р-У-Ж-К-Е. - Блюдце отъехало от "Е" и замерло посреди листа в центре.

Одно мгновение в гостиной была та тишина, которую рождает лишь необходимость принять что-либо, не только не сообразное времени и месту, но прямо отталкивающее, враждебное им. В следующий миг Света закатилась беззвучным хохотом, Гаспаров отпрянул от стола, а Кис, дико вытаращившись на него, приоткрыл рот.

- Вот тебе и три "П"! - выговорил он почти невольно, кругля глаза.

Красный и весь взмокший от стыда Гаспаров поднялся на ноги.

- Что ты? - спросил его удивленно Пат. - Он же любя...

- Я больше не буду гадать, - сказал Гаспаров и, ни на кого не глядя, пошел вон, к двери. Ёла догнала его. За столом начался переполох. Все побросали блюдце и, повернувшись либо привскочив на своих местах, вытягивали шеи и говорили наперебой ту общую неразбериху, которая легче всего гасит конфуз. Гаспаров остановился.

- Николай Васильевич! - бормотал тем временем над блюдцем Кис, стараясь хоть отчасти спасти положение. - Вы хотите еще что-нибудь сказать нам?

Блюдце не двигалось.

- Николай Васильевич, Вы здесь? - повторил он с надеждой: он готовился отпустить руки (блюдце теперь держал лишь он один и Маша). Однако вновь мертвая жизнь толкнулась под его пальцами. Блюдце словно дернули изнутри, оно повернуло пик и заметалось по буквам.

- В-А-С-Ж-Д-Ё-Т-А-Д, - прочитал Кис, впервые заметив, что еры исчезли сами собой из речи Гоголя. - Ад? Почему, Николай Васильевич? - тускло спросил он. Но блюдце теперь, вероятно, уже было глухо к его вопросам. С прежним или даже б(льшим еще грохотом, странно усилившимся в общей суете, сновало оно туда-сюда, твердя лишь:

- А-Д-А-Д-А-Д-А-Д-А-Д...

- Николай Васильевич, простите нас! - взмолился, сам не зная зачем, Кис. Блюдце сделало круг и вдруг отъехало вниз, к гробу. Больше оно не шевелилось. Минуту спустя Кис и Маша, не сговариваясь, отняли от него руки и тогда только посмотрели кругом.

В гостиной между тем все уже пришло в надлежащий порядок. Гаспарова просто и скоро утешили, Ёла говорила ему что-то, держа его за рукав, Пат, усмехаясь, рассказывал Гарику скользкий анекдот, а Света с серьезным видом предлагала Тристану вызвать Менделеева, который не верил в спиритов, чтобы он, Тристан, больше уже не сомневался, ибо, как она это твердо знает, "Ирка терпеть не может атеистов". Ира скромно помалкивала пока. Кис, сразу приуныв и ссутулившись, выбрался с трудом из-за стола, грустно оглядел полутемную комнату (свеча догорала) и, вздохнув про себя, ушел на жесткий пустынный диван, ближе к журнальному столику, куда по его же воле час назад были изгнаны со стола самовар, печенье и вино. Теперь это ему было кстати. Его слегка тошнило, но он взялся за коньяк, и когда через десять минут Гаспаров, оставив Ёлу, подсел к нему, Кис уже был крепко пьян.

Увы, вопреки утешениям, Гаспаров после своего эксцесса с Гоголем все же хотел, как выяснилось теперь, уйти домой. Кис тотчас согласился с ним - ему тоже, сказал он, тут больше нечего делать, - однако Гаспаров напомнил ему, что их куртки были все еще наверху, в studio. Он ждал, не скажет ли Кис сам об этом Ёле. Пробормотав:

- А! это мигом... - Кис поднялся на ноги, однако чуть не упал. После этого он ухватился рукой за стенку и подозвал Ёлу к себе, фамильярно кивнув ей. Неизвестно отчего, ему опять вздумалось говорить с ней по-французски.

- Ох, ну ты надрался... - говорила, подняв бровь, Ёла. - Эй, Тристан! (Тристан все еще рассматривал кисов пентакль на столе.) - Тут вот Кис... ты его не проводишь?

Кис однако же тотчас пришел в недоумение от этих ее слов и стал возражать ей, причем Тристан, который тоже, вероятно, успел хлебнуть на свой лад весеннего любовного напитка и потому рассчитывал сегодня в смысле Иры на что-либо еще, тут робко поддержал его. Кис заявил, что он тверд в своих планах, и т(к получилось, что четверть часа спустя (была глубокая ночь) он вышел из подъезда ёлиного дома в сопровождении Гаспарова, ступая наугад и озираясь по сторонам с любопытством пьяного.

Еще прежде, на лестнице, по дороге в studio, когда окраинами ума Кис смутно боялся все же встретить как-нибудь Лёнчика, странные мысли разобрали его.

- Ёлка! - позвал он, - скажи: это ты из-за меня тогда... м-м... насчет Бога? и ада?.. Нет?

Ёла взглянула на него.

- Не совсем, - сказала она уклончиво.

- А... а почему?

Ёла пожала плечом. Кис тоже смолк, и теперь, на улице, идя об руку с Гаспаровым и глядя перед собою вверх, он был вновь поражен луной и весенней холодной ночью. Его опять ударило в сердце. Новая, светлая тоска сдавила его изнутри и уже подступала предательски к самому его горлу и глазам, мешая смотреть. Кис остановился.

- Это все чушь, - сказал он хрипло, не замечая, что говорит вслух то, что едва ли было ясно самому ему миг назад. - Чушь. Но, впрочем, Гаспаров: женщина всегда права. Да, а ты не знал? - Кис понял вдруг, что его тошнит. Он понял, что тошнит его сильно и что, может быть, оттого-то он и не курил давно, с самого балкона. Но что теперь лучше было бы ему не курить, хотя он этого и не может, ибо сейчас он расплачется. Губы его уже тряслись. - Это ей свойственно, - говорил он, - как треугольнику... равенство суммы углов... Или как там? - Всхлипывая, он попытался вспомнить. - В общем, как у Спинозы. В геометрическом порядке. Э, к чорту! он сплюнул. - Толстой Спинозу не любил. И правильно делал. Здесь нельзя любить. Понимаешь? нельзя... Он, наверно, не читал его, - прибавил он тихо. Слезы уже текли по его лицу. Держась за живот, Кис согнулся, плечи его вздрогнули, и его вырвало на снег.

Гаспаров глядел на него с жалостью. Снег окрасился в какой-то бурый цвет, неестественный под луной, пятно растеклось и застыло. Прежде Гаспаров не раз замечал днем на снегу такие пятна и всегда как-то с сомнением думал о том, откуда они берутся.

- Это... от печенюшек? - спросил он теперь.

- А также от сигарет, от вина и от женщин, - криво улыбаясь, перечислил Кис. Он поднял голову и посмотрел на него. - Дел( плоти известны, заявил он вдруг сухо, и улыбка исчезла с его губ. - Они суть: прелюбодеяние, блуд, нечистота, непотребство... э-э... - Кис сбился. - Что там еще? Да: споры, гнев, распри, ненависть, убийство, пьянство... - он икнул. - В общем, Гаспаров: не слушай Гоголя. Живи духом. Если можешь...

Он повернулся и побрел прочь.

Гаспаров молча глядел ему вслед. Под фонарем его тень раздвоилась, и потом он пропал во тьме. Идя домой и глядя на собственную лунную тень под ногами, Гаспаров, как то часто бывало с ним, думал, удивляясь про себя, для чего нужен был ему весь этот его день в его жизни...

* * *

На следующее утро, в субботу, никто, даже будильник не тревожил Ёлу: она была в своих правах. И потому когда, наконец, к полдню она подняла голову от подушки, в studio было солнце, тетя Ната сидела на своей постели с кофейным прибором в руках, помешивая ложечкой в чашке, ее одеяло было красиво подоткнуто кругом нее, а острый локоть тетушки упруго упирался в диванный валик. Горячий кофе пускал пар, из кухни пахло гренками, кот чинно ходил по комнате и шифоньер с нафталином явно не думал дать о себе знать в ближайшее время.

- А, ma tante! - зевая во весь рот, сказала Ёла. - С добрым утром. С восьмым марта. Ну? - сонными глазами она обвела комнату. - Где же всё?

Тетя Ната взглянула на нее строго.

- Что это: "всё"? - спросила она, хмурясь.

- Как что? А подарки? Вот новость! Должна же я знать, что подарили моей тете ее дяди!

- С чего бы вдруг?

- С чего? Да ведь ты всю ночь пропадала! Неужто даром? - И, в восторге от своей шутки, Ёла рассмеялась, глядя тете Нате в лицо влюбленным, но бесстыжим своим взглядом.

- Ты бы лучше не умничала, - посоветовала ей ma tante. Она слегка наклонила голову, затянутую (для прически) в тонкую сеточку, но усталой отнюдь не выглядела, так что слова Ёлы о "всей ночи" были явным с ее стороны преувеличением.

- Ну, скажи, - в свою очередь спросила она, - что тут у вас было?

- Ох, тетя... - Ёла сокрушенно покачала головой, стараясь сделать это так же, как Наталья Поликарповна только что перед тем. Для этого она приподнялась на локте и тут увидела в углу, у тумбочки, прислоненный к шкафу школьный портфель Киса. Она проворно села, дотянулась до него и показала тете Нате. - Вот, гляди.

- Это что? - спросила ma tante близоруко, отставляя чашку и нащупывая рукой очки. Она вгляделась в портфель. - Гм. Это Киса?

- Киса.

- Гм. И что в нем?

- Цветы, конечно. Для Машки. Ну и для меня; но мне он вручил... А Машка вчера со своим милым приперлась. Можешь себе представить.

- Вот как? - Тетя Ната в раздумье пожевала губой. - Хорошо. Только чему ты смеешься?

Ёла действительно смеялась.

- Не знаю, - сказала она. - Надо бы их достать: завянут. - Она щелкнула замком. - Впрочем, - прибавила она, прищуриваясь, - мальчики нам хоть цветы дарят. Не то что некоторые...

- Вот погоди, - сказала тетушка с досадой. - Бросит тебя твой Пат, тогда посмотрим.

- Чт(?

- Известно чт(: как будешь смеяться. Бедный Кис, - прибавила она про себя.

- Отчего же это он меня бросит? - говорила с невинной улыбкой Ёла.

- Отчего? да хоть Ирка вон соблазнит.

- Нельзя: там уже Тристан постарался.

- Тристан? вот как? - Тетя Ната подняла бровь и с любопытством поглядела на Ёлу. - Ну, это неважно. Пат отвадит, если что.

- Думаешь? А хоть бы и так, - сказала Ёла мечтательно. - Пусть соблазняет.

- Это ты теперь так говоришь.

- И тогда скажу. Небось не запл(чу.

- Нет?

- Нет.

- И визгу не будет? - Тетя Ната опять взяла чашку в руки. - А что станешь делать?

Ёла тряхнула головой.

- Да вон хоть Киса утешу, - сказала она небрежно. Однако ma tante хмыкнула с сомненьем.

- Киса? ну-ну.

- А что? - Ёла посмотрела на потолок, потом на пол и, наконец, состроила тетке глазки. - Кис как Кис...

- Ну да, - тетя Ната тоже посмотрела на потолок и на пол. - Он, конечно, умный... да тебе разве нравятся такие?

Ёла задумалась.

- Не знаю, - сказала она потом. - Нет, наверно... А тебе?

- Мне? - тетя Ната тоже было собралась задуматься, но тут же махнула рукой. - А ну тебя, Ёлка, - сказала она сердито. - Хватит болтать. Вставай и ставь цветы.

Но Ёле было еще лень. Она упала головой в подушку и некоторое время прилежно терлась об нее щекой, поглядывая на тетю Нату. Та, однако ж, была непреклонна. Кот, подойдя к ней, хотел было забраться к ней на диван, но она и ему не позволила. В нерешительности он остановился посреди studio.

- Эй, кис, - позвала Ёла. - Ну-ка: иди ко мне.

Кот поглядел в ее сторону строго и серьезно.

- Кис-кис, - звала Ёла шепотом.

Но он дернул хвостом и ушел под шкаф. Тогда Ёла легла на спину, закрыла глаза и с наслаждением, сладко потянулась под одеялом. Она чувствовала, как счастье нежно щиплет ей сердце и грудь, и хотя не могла бы сказать, отчего, но твердо знала, что ей теперь так хорошо неспроста, и что теплая ее дрема, которая перебегает еще в ее теле, ее уют и покой значат в этом мире очень многое, в особенности же то, что так это с ней будет, вероятно, уже всегда и ничего другого у нее быть не должно и не может. В это утро, лежа у себя за шкафом в "келье", потягиваясь и улыбаясь про себя, Ёла знала наверняка, что она будет жить вечно.

1989 * выскочкой (фр.) * - Ну, мой милый ** сколько угодно. * я буду очень рада видеть вас * - Приказ женщины! * Как ты находишь эту адскую комнату? ** Ужасна в самом деле. *** Мсье Гаспаров весьма любезен. * Я только хотел сказать, что люблю тебя (англ). * О, Серж! я и забыла о нем... Спасибо, мой милый! * это смешно. * само собой разумеется * pugna (лат.) - бой, битва; Pentethronica - ничего не значащее слово у Плавта, выдуманное хвастуном-солдатом, чтобы ошеломить своего собеседника.

Пьесы _____________________________________________

ЭРНСТ, ТЕОДОР, АМАДЕЙ

Пьеса в трех действиях с эпилогом

Посвящается Дмитрию Филатову

Действующие лица:

Принц Баварско-Биркенфельский Вильгельм Пий.

Принцесса Шарлотта, его супруга.

Эрнст Теодор Амадей Гофман, его друг.

Шульц, статс-секретарь.

Фрау Шульц, его супруга, советница при дворе принца.

Лемке, первый министр.

Вальдемар Форш, духовник принцессы.

Слуги.

Фрейлины.

Гости.

Действие происходит в резиденции принца.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

Сцена первая

Кабинет п р и н ц а. Три стола: главный в центре, над ним на стене шпага. Два маленьких, слева и справа. М и н и с т р сидит за левым, с пером в руке. Входит Ш у л ь ц.

Ш у л ь ц. Господин министр! Какая радость!

М и н и с т р. Какая радость?

Ш у л ь ц. К нам едет господин Гофман. Сегодня вечером он будет во дворце.

М и н и с т р (отложив перо). Какой это Гофман? Юрист?

Ш у л ь ц. Юрист, музыкант, поэт. Он - всё. Вы не можете его не знать.

М и н и с т р. Я знаю. Но я не пойму, мой милейший господин Шульц, чему вы радуетесь. Вы мне сообщили это известие официально? Как секретарь его высочества? Или же просто, так сказать, из лучших чувств?

Ш у л ь ц (слегка растерявшись). Я полагал, что вы должны быть осведомлены об этом. Господин Теодор - друг юности его высочества. Они не виделись десять лет. И вот принц - великий государь, а Гофман - прославленный сочинитель.

М и н и с т р. Это трогательно. Каковы распоряжения его высочества?

Ш у л ь ц. Но... ведь вы знаете принца. Он, вероятно, хочет, чтобы мы позаботились обо всем сами.

М и н и с т р. Другими словами, распоряжений нет?

Ш у л ь ц. Это не совсем так. Вчера, завершив дела, он просил, чтобы мы были наготове. Я думаю, это касается и вас тоже.

М и н и с т р. Может быть, может быть. (Принимается опять за бумаги.) Что ж, я не отказываюсь. Я готов. Встречи, приемы, приветствия - это так весело. Молодежь должна веселиться. Если есть деньги. Деньги - эликсир молодости, когда они есть. А когда нет - философский камень. Сейчас посмотрим. (Листает гроссбух.) Итак, для приема нужны: свечи, факелы, почетный караул. Из пушек, я думаю, можно не палить. Колоколов тоже не надо.

Ш у л ь ц. Пушки, колокола... Бог мой, мы его не хороним!

М и н и с т р. Да, вы правы. Стол - ну, стол не моя забота.

Ш у л ь ц. И потом - какой караул? Вы считаете, в этом есть необходимость?

М и н и с т р. Я так заключил из ваших слов, что этот Гофман - важная персона.

Ш у л ь ц. Вы разве не читали его? Я плакал над его "Щелкунчиком".

М и н и с т р. Да, вещица занятная. Для детей. Это, конечно, не "Фауст", но...

Ш у л ь ц. Гофман очень знаменит.

М и н и с т р. Главное, принц его любит. Ведь он его любит?

Ш у л ь ц (горячо). Конечно.

М и н и с т р. Ну так вот. Значит, у нас все должно быть по правилам. Конечно, было бы лучше, если б его высочество распорядился сам. Но он так рассеян, наш принц. Что поделать: юность, юность!.. А бюджет, между тем, требует забот. В главной зале при полном свете нужно полтораста свечей. Так. Хватит и сотни. Двадцать факелов. Можно и без них, но это традиция. (Считает.) Караул, вы говорите, не требуется?

Ш у л ь ц пожимает плечами. Идет к своему столу. Входит п р и н ц е с с а. Ш у л ь ц кланяется, еще не успев сесть. М и н и с т р с видимым трудом встает, чтобы отвесить в свой черед поклон.

П р и н ц е с с а. Доброе утро, господа. Вильгельм еще не появлялся?

М и н и с т р (вновь садясь). Принц, верно, завтракает, ваше высочество.

П р и н ц е с с а. Нет. Мы завтракали вместе... (Шульцу, ласково.) Садитесь же, Шульц! Ведь это рабочий кабинет, к чему здесь церемонии.

Ш у л ь ц поспешно садится.

Вы слыхали, что сегодня у нас гости?

М и н и с т р. Господин секретарь только что сообщил мне об этом, ваше высочество.

П р и н ц е с с а. Фрау Гофман, говорят, очаровательная женщина.

Ш у л ь ц (в замешательстве). Фрау Гофман?..

П р и н ц е с с а. Ну да - супруга господина Амадея. Впрочем, это иначе и не могло быть. Ведь Гофман и сам, по слухам, большой умница.

Ш у л ь ц. Я почему-то думал, что он холост.

П р и н ц е с с а (улыбаясь). Ну что вы, Шульц. Разве настоящий мужчина может быть холост? И ведь он не так юн. А брак придает жизни устойчивость, прочность. Вы можете судить по себе.

Ш у л ь ц. Да, конечно, ваше высочество. Хотя я не поэт...

П р и н ц е с с а. Но вы же были артистом.

Ш у л ь ц. О, это было так давно. И тогда я не был женат. Я играл героев-любовников - в комических пьесах. Я лазал в окно.

П р и н ц е с с а. Вот видите: значит, я права. Семья остепеняет человека.

М и н и с т р. Вне всяких сомнений, принцесса. Господину Шульцу это пошло на пользу - как и государственная служба.

П р и н ц е с с а. Ну что ж, господа, не буду вам мешать. Когда прийдет Вильгельм, скажите ему, что я его искала.

Уходит.

М и н и с т р (ворчит). И вот они всегда так ищут друг друга. Юность, юность - да...

Ш у л ь ц. Удивительно: Гофман - и вдруг женат...

М и н и с т р. Да вы, господин Шульц, романтик. А между тем природа не любит исключений, будь ты хоть поэт, хоть сам Бог. Кстати, хотел вас спросить: где намерены поселиться на время визита наши господин Гофман с супругой?

Ш у л ь ц. Где? Я полагаю - во дворце. Где же еще?

М и н и с т р. Мне не кажется это столь очевидным. Комнаты для гостей сейчас пустуют, но... Впереди праздник. Ко двору прибудет много титулованных лиц: герцог Микаэль, Христиан фон Альтман - вы знаете сами. Принц всегда в таких случаях загодя давал распоряжения. Почему же в этот раз он смолчал? И принцесса тоже?

Ш у л ь ц. Что вы имеете в виду?

М и н и с т р (захлопнув книгу). А то, милейший господин Шульц, что Гофмана, вероятно, придется определить к вам.

Ш у л ь ц (почти испуганно). Ко мне?!

М и н и с т р. Именно. Фрау Шульц прекрасная хозяйка, и принцесса, мне думается, не зря помянула сейчас об этом.

Ш у л ь ц. Вы... вы как-то странно толкуете ее слова. И всю ситуацию.

М и н и с т р. Странно? Ничуть. Вы просто не умеете делать выводы.

Ш у л ь ц. Но - это же смешно! Ведь он друг принца.

М и н и с т р. Разумеется. И в этом-то все дело. Судите сами: к принцу приезжает его старинный друг. Принц не может поэтому прямо, так сказать, не обинуясь, дать некоторые, очевидные при таких обстоятельствах, распоряжения. Он только просит вас быть начеку. Что надлежит сделать вам? Очевидно, позаботиться о его друге. Не на постоялый же двор его теперь отправлять! И потом - ведь это большая честь приютить под своей крышей самого Гофмана. Разве не так?

Ш у л ь ц. Позвольте. Но куда же? У меня дети... А мой дом - совсем не дворец.

М и н и с т р. Уж наверное в нем сыщется лишняя комната-другая. А на бюджете это отразится самым наилучшим образом... Впрочем, вы можете уладить это с самим принцем, я думаю. Хотя я бы советовал вам проявить предупредительность в этом вопросе. Принца нужно избавлять от лишних хлопот. Вы знаете сами, как он это ценит.

Ш у л ь ц (растерянно). Да... я знаю... однако...

М и н и с т р. К сожалению, я не могу тут заменить вас. Но, смею вас уверить, в былые времена, до моего вдовства, мы с покойницей не раз оказывали подобные услуги двору. Вы же понимаете - наше государство маленькое, тут все должно быть просто, по-домашнему...

Ш у л ь ц. Конечно, конечно. Но эти расходы - я не знаю, могу ли я позволить себе их.

М и н и с т р. Какие же расходы? Господин Гофман, по всему судя, человек состоятельный, да и принц, конечно, не оставит вас своей заботой.

Ш у л ь ц (без большой надежды). Пожалуй... Хотя...

М и н и с т р. А мне, вы знаете, господин Шульц, такой странный сон нынче ночью привиделся. Как будто я беседую в Веймаре с советником Гете - я действительно видел его там как-то раз. И вот как будто берет он меня под локоть и так дружески говорит: "А помните, старина Лемке, как мы с вами в девяносто третьем ловили бабочек под Майнцем?" Проснулся я и думаю про себя: что за чепуха! Бабочки, Майнц... Ан вот, оказывается, и не совсем чепуха: сон-то в руку... Да что это с вами, в самом деле, дражайший герр Шульц? Совсем вы погрустнели. Вздор, вздор. Все будет хорошо, поверьте старику. Сейчас пойду, распоряжусь. (Встает кряхтя.) Всё уладим: свечи, факелы, караул. (Выходит).

Ш у л ь ц (упавшим голосом). Да... караул...

Сцена вторая

Входят, говоря на ходу, п р и н ц и п р и н ц е с с а. Ш у л ь ц тотчас вскакивает, кланяется, следит за ними взглядом. Они на первых порах как будто не замечают его.

П р и н ц е с с а (продолжая разговор). ...Я только хотела тебя предостеречь.

П р и н ц (продолжая разговор). Спасибо. Но это совсем другое дело.

П р и н ц е с с а. Ну почему же другое? Когда к нам ехал мой дядя, ты ведь сказал мне: "Лотхен, не жди слишком многого"?

П р и н ц. Я имел в виду, что люди меняются.

П р и н ц е с с а. И ты был прав. В детстве мне нравилась его сказка о рогатом зайце. А теперь это выглядело просто глупо.

П р и н ц. Вот именно.

П р и н ц е с с а. Ну?

П р и н ц. Что - "ну"?

П р и н ц е с с а. А Гофман, стало быть, не меняется?

П р и н ц (морщась). Лотхен, мы уже это обсудили. (С досадой ворошит на столе бумаги, покамест, однако, не садясь за стол.) Вот ты увидишь, какой у него порядок во всем.

П р и н ц е с с а (улыбаясь). Зато у тебя - как всегда всё кучей.

Пауза. П р и н ц е с с а отходит к пустующему сейчас столу м и н и с т р а и присаживается на табурет в профиль к зрителям. П р и н ц рассеянно смотрит перед собой, перебирая бумаги.

П р и н ц (вдруг, требовательно). Шульц?

Ш у л ь ц (подражая ему, как бы в шутку) Принц?

П р и н ц (тем временем забыв, что хотел сказать). Шульц. Я... Э-э... Я тут думал... э... э... (смотрит вверх, потом в сторону.)

Ш у л ь ц. О приезде господина Теодора, ваше высочество?

П р и н ц (удивленно, сразу очнувшись). Что? Нет. (Садится.) Покажи мне отчет о сиротском доме.

Ш у л ь ц. Он у вас на столе, ваше высочество.

П р и н ц. Почему у меня? Им занимался ты.

Ш у л ь ц. Я окончил и положил его вам на подпись. Вон там, с краю. (Склоняется и показывает.) Вот он, ваше высочество.

П р и н ц (увидел отчет. Очень мягко). Спасибо, Шульц.

Ш у л ь ц (как бы шутя). Не за что, принц.

Пауза. П р и н ц читает отчет.Ш у л ь ц стоит в ожидании. П р и н ц е с с а, улыбаясь, следит за ними.

П р и н ц. Так. Длина одеял шесть футов девять дюймов. Зачем?

Ш у л ь ц. Чтобы прикрыть ноги.

П р и н ц (ледяным тоном, от которого Шульц съеживается). Давай посчитаем. (Придвигает к себе чистый лист бумаги, берет перо.) Сто сорок семь одеял. Умножить на девять. Равно... (Пишет, считает. Подняв взгляд.) Итак, лишних сто десять футов. При средней цене в тридцать пфеннингов за фут... (Морщится, бросает перо.) Ладно, вздор. Это не деньги. (Вздыхает.) Что еще?

Ш у л ь ц. Еще... Еще? О чем? О сиротах?

П р и н ц. С сиротами все ясно. Или ты думаешь, что у них все же следовало забрать эти девять дюймов? Ты это хотел сказать?

Ш у л ь ц. Я? Нет. Я не... То есть, напротив, я...

П р и н ц (следит за его смущением). Ну хорошо. Будем щедры. Текст указа готов?

Ш у л ь ц поспешно подает ему другой лист. П р и н ц подписывает.

Ну вот, сироты облагодетельствованы. (Вздыхает.) В ближайшее время все же придется соединить сиротский дом с моей прядильной мануфактурой. И они отработают свои дюймы. А то так и разориться недолго. Кстати, герцог подтвердил установленный мною налог на речные мосты и даже удовлетворился третьей частью дохода. Фон Альтман взбесится, когда узнает. У него половина купцов ездит по моей земле. Да, нужно не забыть сообщить это Лемке: это была его идея. Старик будет рад, как ты считаешь?

Ш у л ь ц (уклончиво). Возможно.

П р и н ц (сощурившись). Ты думаешь, что нет? По-твоему, он со мной хитрит?

Ш у л ь ц. Господин министр не может забыть славы вашего покойного родителя.

П р и н ц (философически). Что ж. Может быть. Князь и впрямь неплохо справлялся со своими делами. И никогда не бегал от забот. Слал рекрут в Англию и Польшу, учредил таможенный контроль на каждой тропке в лесу... Теперь это история. Однако ж без него - собственно, без его денег - я сейчас был бы тем, кого Маккьявели в своем трактате вежливо именует "частные лица"... Ну, мы отвлеклись. Что там дальше?

Ш у л ь ц. Грамота монастыря Святых Угодников. Мне кажется...

П р и н ц ( перебивает). Дай им все, что просят.

Ш у л ь ц кланяется.

И запомни: сей род не возьмешь ни постом, ни молитвой. А при случае от них может быть толк. Кстати, Шульц: ты веришь в Бога?

Ш у л ь ц (осторожно). Я полагаю, ваше высочество, что это мое частное дело.

П р и н ц (тем временем увлекся какой-то бумагой. Машинально). Да, конечно. Прости. Это я так, из любопытства... (Читает.) Ага. Донос. На тебя. Ты видел?

Ш у л ь ц (с достоинством). Видел, ваше высочество.

П р и н ц. И прочел?

Ш у л ь ц (так же). Нет, ваше высочество. Внес в канцелярскую книгу и оставил до вашего рассмотрения.

П р и н ц. Подпись: "Благонамеренный". Это кто, по-твоему?

Ш у л ь ц. Не имею понятия, ваше высочество.

П р и н ц. Тут, между прочим, сказано, что ты вольнодумец. Это хорошо. Жаль только, что в жизни это как-то мало заметно... (Откладывает лист.) Ну вот что: мне кажется, тебе все же не повредит беседа с отцом Вальдемаром. Исповедуйся ему... если, конечно, хочешь. А то он давно слоняется без дела. Что же касается доносов, то... гм, нужно в них навести порядок. Люди стараются - и всё зря. Следует учредить денежную премию за их работу.

П р и н ц е с с а (возмущенно). Вильгельм!

П р и н ц (улыбаясь). Что?

П р и н ц е с с а. Что ты такое говоришь?

П р и н ц. Что нужно вовремя платить гонорары.

П р и н ц е с с а. Твой Гофман это бы одобрил?

П р и н ц. Гофман? (Вдруг вскакивает с кресла и обходит стол.) Лотхен! Милая! Мы совсем забыли о тебе за делами. Иди ко мне, мое сердце! (Открывает объятья.)

П р и н ц е с с а подходит к нему. Обнимаются.

Шульц, ты свободен.

Продолжают обниматься. Ш у л ь ц, поклонившись, идет к двери. В дверях сталкивается с В а л ь д е м а р о м Ф о р ш е м.

Сцена третья

Ф о р ш высок и худ. Сутана висит на нем, как на швабре. Широко улыбается, широко машет костлявыми руками; говорит быстро, взахлеб.

Ф о р ш. Сколь редко доводится видеть рядом цветок и светило! И как радостно созерцать нежную лилию, овеянную ветром олимпийских высот, греющуюся в лучах солнца, коему следует уподобить нашего государя!

П р и н ц (приподняв голову). А, святой отец! Вас только что искал Шульц. (Продолжает обнимать принцессу.)

П р и н ц е с с а (пытаясь освободиться, тихо). Вильгельм! Неловко. При людях...

П р и н ц. Ничего, им это нравится.

Ф о р ш (с энтузиазмом). Не смущайтесь, ваше высочество! Ваш венценосный супруг глубоко прав. Любовь августейшей четы - залог прочности государства и благоденствия его граждан. С каким же чувством, кроме восхищения, может созерцать верный сын отечества даже самые пылкие свидетельства этой возвышенной взаимной страсти!

П р и н ц, морщась, отпускает п р и н ц е с с у, идет к столу. Ш у л ь ц, принужденно улыбаясь, смотрит в пол.

П р и н ц е с с а (оправляя платье). Разве любовь может быть залогом чего-либо, кроме любви, отец Вальдемар? Где же тут польза граждан, и к чему их восхищение?

Ф о р ш. Что вы, ваше высочество! Ведь я разумел августейшую чету.

П р и н ц е с с а. Я поняла, что вы говорите о нас с Вильгельмом. Конечно, если монарх семьянин...

Ф о р ш (энергически трясет головой). Не в этом дело, принцесса! (С воодушевлением.) Государь не должен быть домовит, как поселянин или богатый житель города. Это излишне. Но есть особая домовитость, присущая только ему. Ведь двор - это, собственно, великий образец дома, каждого дома в государстве. Хозяйка дома - главная пружина домоводства, как государыня - главная пружина двора. Муж приобретает, жена все упорядочивает и устрояет. Вот где смысл семьи. Но семья лишь условие, тогда как любовь - электрический движитель, та сила, которая одушевляет властителя...

П р и н ц (из-за стола). И под действием этой силы муж стремится как можно больше приобрести? Вы это имели в виду, святой отец?

Ф о р ш (пылко). Золото и серебро - кровь государства, ваше высочество. (Достает из рукава сутаны сложенный вчетверо лист, расправляет его.) Вот я пишу здесь... (Читает.) "Медики знают, что если кровь застаивается в сердце или в голове, это приводит к слабости названных органов. Чем сильнее сердце, тем более щедро гонит оно кровь к внешним частям тела. Каждый член тела полнится тогда живым теплом и быстро и мощно стремит кровь назад к сердцу..."

Ш у л ь ц (почтительно). Вы занялись анатомией, ваше преподобие?

Ф о р ш (сбившись с мысли). Э... Нет... Я имел в виду нечто иное... (Ищет нужный абзац.) Ага, вот. (Читает.) "Сердце есть седалище духа, и ничто не придает ему столько сил, как любовь. Она воспламеняет его и делает вместе чувствительным и бесстрашным. Именно любовь должна охватить сердце властвующей персоны, дабы тем полней излились ее благодеяния на всех, подвластных ей. Любовь для владыки то же, что муза для поэта, что святой дух для пророка. Вспомним слова апостола: "Бог есть любовь".

П р и н ц. Amen.

Ш у л ь ц (набожно). Amen. (Быстро крестится.)

П р и н ц е с с а (иронически). И вы пришли сообщить нам это, отец Вальдемар?

Ф о р ш. Собственно, это лишь введение.

П р и н ц (не без скуки). Есть и основная часть?

Ф о р ш (с подъемом). Да.

П р и н ц е с с а. Что это за листок вы читаете?

Ф о р ш. Это мое сочинение.

П р и н ц е с с а (в сторону). Еще один сочинитель. (Форшу.) Как оно называется?

Ф о р ш (показывает лист, гордо). Вальдемар Форш, "Ключи от Рая".

Ш у л ь ц (почтительно). Возвышенно звучит.

Ф о р ш. Уже готова первая часть. Она толкует о государственном устройстве.

П р и н ц. Причем здесь государственное устройство?

Ф о р ш. Ваше высочество сейчас поймет. (Указывает на лист.) Я исхожу из того, что государь - художник, а страна - его творение.

Ш у л ь ц (искренне). Это очень интересно.

Ф о р ш. Некий версальский мечтатель - не будем называть имен - хотел сделать так, чтоб на столах его подданных каждый воскресный день стояла курица с рисом. Но не лучше ли править иначе, так, чтобы крестьянину кусок заплесневелого хлеба приходился по вкусу больше, чем жаркое в иных землях, и он благодарил господа за то, что родился в этой стране?

П р и н ц е с с а (иронически). Браво.

Ш у л ь ц (грустно). Но ведь жаркое вкусней заплесневелого хлеба...

П р и н ц. Шульц прав. Как вы внушите свою мысль пейзанам, святой отец?

Ф о р ш (сбившись). Э... Пейзанам?.. э...

П р и н ц. Ну да - тем самым беднякам, которые будут жевать вместо курицы черствую корку.

Ф о р ш. Но им ничего не нужно внушать. Они должны видеть свет истины, исходящий от трона. А так как всякий человек в свою очередь есть истина - но только в потенции, как бы в спящем или спрятанном виде, - то это зрелище разбудит всех. Уподобим государя часам на башне...

П р и н ц. Гм. Не самое завидное положение.

Ф о р ш. ...или петуху, возвещающему восход. Или, наконец, самому солнцу в планетной системе, о чем я уже говорил. Но продолжаю. (Оживившись.) Мне кажется, беда наших государств в том, что они мало заметны.

П р и н ц (про себя). Спасибо, что они вообще есть.

Ф о р ш. Скромность порой вредна. Нужно, чтобы государство было зримо во всем, чтобы каждый был отмечен как его гражданин. Не ввести ли мундиры и знаки отличия для всех? (Взмахивает рукой.) Ведь что есть орден? Блуждающий огнь, падающая звезда! Кто отрицает подобные вещи, не знает важной черты человеческой души. (Покосившись на Шульца.) Заслуженные хозяйки дома могли бы тоже получить почетный знак на фартук.

П р и н ц е с с а (со смехом.). Прелестно.

Ш у л ь ц. Вы намекаете на мою жену?

П р и н ц. Вздор!

П р и н ц е с с а (тихо). А гонорар за донос лучше?

П р и н ц (тихо). Прекрати.

Ф о р ш (слегка обидевшись). Конечно, тот, кто, вооружась историческими знаниями, поспешит возразить мне, вовсе не понял, о чем я говорю и на чем стою; для него мои слова - тарабарщина.

П р и н ц (зевнув). Дорогой Форш... то есть я хотел сказать - ваше преподобие. Сейчас у меня нет возможности ознакомиться с вашим проектом... Ведь это проект, я правильно понял?

Ф о р ш. Собственно, это трактат. И я...

П р и н ц. Продолжайте его писать. Возможно, что он пригодится - позже. А сейчас - простите, напомню вам, что господин секретарь нуждается в вашем внимании.

Ш у л ь ц кланяется.

Ф о р ш. Да, конечно.

Прячет листок в рукав и удаляется вместе с Ш у л ь ц е м.

Сцена четвертая

П р и н ц е с с а (смотрит им вслед). Мне кажется, он не совсем здоров.

П р и н ц. Кто, Форш? У него чахотка.

П р и н ц е с с а. Боже мой! Какой ужас! Я, правда, не это имела в виду. Но я ничего не знала.

П р и н ц (рассеянно). А ведь он твой духовник.

П р и н ц е с с а. Да. Но мне как-то не приходило в голову говорить с ним - о нем.

П р и н ц (так же). Естественно.

П р и н ц е с с а. И вообще он какой-то жалкенький. И несчастный, хотя улыбается... Скажи, твой Гофман тоже такой?

П р и н ц (очнувшись). Гофман? (Вдруг, резко.) Дура! Подожди, Гофман еще из тебя сделает человека!

П р и н ц е с с а. Вильгельм! Я не люблю, когда ты кричишь.

П р и н ц (тотчас угас). Прости. (Встает, расхаживает по кабинету.) Я погорячился... (Забывшись.) Шульц! Ах да, он исповедуется Форшу... Не будем мешать. Ладно. (Принцессе, властно.) Сядь. Пиши.

Она, улыбаясь, садится за стол м и н и с т р а, берет в руки его перо. П р и н ц ходит по кабинету.

Найди гербовый лист. Нашла? (Диктует.) "Указ. Гофман - великий немецкий писатель. Своим приездом он оказывает честь двору, государству и государю. Его творчество есть источник бессмертия для него, а также для многих из тех, кто входит, войдет или может войти с ним в соприкосновение. Посему властью, данной нам, повелеваем: Первое. Выказывать Гофману на словах и на деле знаки искреннего расположения. Второе. Немедленно исполнять его желания, кроме прихотей, о которых докладывать лично нам. Третье. Запоминать его слова, мнения и вопросы, стараясь вникнуть в их смысл возможно полней. Четвертое. Не докучать ему".

П р и н ц е с с а (окончив писать). Все?

П р и н ц (не отвечая). Гофман - иронический сновидец, гротескный реалист. В исполненных фантазии образах своих пиес он показал трагедию нашего века. Он представил распад личности, не способной управлять своими частями, разорванность немецкой души, ее стремление к высшему, в том числе национальному, единству. Он живо изобразил ее страдание под спудом темных сил, ее гнетущих; ее порыв к воле из тесных оков духовного и политического многовластия. Гофман - враг произвола и друг Молодой Германии... (Опомнившись.) Впрочем, э т о не надо писать.

Вдали звук фанфар. Входит Ш у л ь ц.

Ш у л ь ц (торжественно). Господин Эрнст Теодор Амадей Гофман прибыл ко двору вашего высочества!

Немая сцена. Гаснет свет.

Сцена пятая

В темноте - совсем близко и кратко - трубят фанфары. Потом барабан: дробь, очень нестройно, кое-как. На миг возникает марш и тотчас гаснет. Тишина. Гуськом друг за другом на сцену выходят с л у г и, одетые в мундиры, с зажженными факелами в руках.С ними, опережая их,появляется ф р а у Ш у л ь ц.

Ф р а у Ш у л ь ц (командует). Живей, живей. Становитесь.

С л у г и выстраиваются в редкую цепочку, лицом к залу.

(1-му слуге.) Как ты стоишь?

1 - й с л у г а. К(к я стою, фрау Шульц?

Ф р а у Ш у л ь ц. Не переминайся с ноги на ногу.

1 - й с л у г а. Я не переминаюсь.

Ф р а у Ш у л ь ц. Переминаешься. И держи факел прямо. (2-му слуге.) А ты стань левей.

2 - й с л у г а. Тут слева под ногой выступ, госпожа советница.

Ф р а у Ш у л ь ц. Эка невидаль! Выступ! Подогни ногу и стой. (Оглядывает их. 3-му слуге.) Почему факел чадит?

3 - й с л у г а. Я не знаю, госпожа советница. Мне такой дали на кухне.

Ф р а у Ш у л ь ц. Опять потолок будет копченый. А ведь только летом красили... (4-му слуге.) И мундиры-то на вас висят как-то мешком.

4 - й с л у г а. Ведь мы же не военные люди.

Ф р а у Ш у л ь ц. Ливреи и впрямь вам больше к лицу. Да! А где девочки? (Возвысив голос.) Девочки! Девочки!

Уходит за кулису.

1 - й с л у г а (вздохнув). Вот это женщина. Бедный господин Шульц.

2 - й с л у г а. Почему бедный? Ему такая и нужна, раз сам - рохля.

3 - й с л у г а. Недаром же она - советница, а он только статс-секретарь.

2 - й с л у г а. И советником никогда не будет.

1 - й с л у г а. Как хотите, а я бы с такой выдрой жить не стал. Будь она хоть королева.

2 - й с л у г а. А кто бы тебя спросил? Она его на себе женила, а раньше он пел песенки в театре.

1 - й с л у г а. Лучше петь песенки, чем подпирать каблук.

4 - й с л у г а. Много ты понимаешь! Женщина - огонь.

5 - й с л у г а. А также вода и медные трубы.

3 - й с л у г а. Тише вы!

Г о л о с ф р а у Ш у л ь ц (за сценой). Девочки! Живее!

Вновь звуки настраиваемого оркестра. На сей раз промелькивает вальс. На сцену выпархивает стайка ф р е й л и н в белом, с букетами роз. Они становятся между с л у г а м и. Ф р а у Ш у л ь ц с дирижерской палочкой в руке выходит к рампе. Взмахивает руками - оркестр играет туш. Странная аранжировка, набор редких инструментов. Появляется Г о ф м а н.

Г о ф м а н (в ужасе). Боже мой! Что за звуки!

Бросается к Ф р а у Ш у л ь ц и выхватывает у ней палочку. Однако тотчас галантно склоняется к ее руке, встав на одно колено и держа палочку на боку, словно шпагу.

(не подымаясь с колен, проникновенно.) Милостивая госпожа! Неужто это вам я обязан столь пышным приемом? И этот музыкальный кавардак устроен в мою честь?

Ф р а у Ш у л ь ц. Простите меня, господин Гофман, если я оскорбила ваш слух. Я знаю, вы строгий судья и в бытность вашу капельмейстером при покойном князе не прощали оркестрантам ни единой фальшивой нотки. Но что делать! Всё на мне! Министр двора стар и может лишь распорядиться, а исполняю и слежу за всем я, я одна...

Г о ф м а н. Ни слова больше, дорогая госпожа...

Ф р а у Ш у л ь ц. ...Шульц.

Г о ф м а н. ...госпожа Шульц! Я польщен, я растроган. Эти факелы, эти цветы... Конечно, оркестр немного не в форме. (Встает на ноги, вглядывается в зал.) Но, клянусь Эвфоном, его еще можно слушать без обморока. А подбор инструментов выше всяких похвал. Тут и viola da gamba, и благородная viola d'amore, и... О! верить ли глазам? Любимая tuba Mariae, которую я не могу не узнать без слез! Ну-ка, ну-ка. Посмотрим. (Оркестру.) Господа! "Ундину" Гофмана!

Взмахивает палочкой. Звучит увертюра "Ундины". Г о ф м а н дирижирует, забывшись. Под музыку с разных сторон неслышно входят м и н и с т р, Ш у л ь ц, Ф о р ш, потом п р и н ц и п р и н ц е с с а. Музыка обрывается, все аплодируют, фрейлины бросают цветы. Г о ф м а н оборачивается в поклоне и замирает.

П р и н ц. Гофман?

Г о ф м а н (выпрямившись). Принц?

Бросаются друг к другу в объятья. Вспыхивает свет.

Сцена шестая

В начале сцены с л у г и с факелами стоят ровной цепью вдоль задника, ф р е й л и н ы выступают вперед, образуя полукруг, п р и н ц е с с а, м и н и с т р, ф р а у Ш у л ь ц, Ш у л ь ц и Ф о р ш сошлись тесной группой близ п р и н ц а и Г о ф м а н а, которые обнимаются у рампы. Затем, по мере действия, порядок фигур нарушается.

П р и н ц (отступив на шаг). Как ты доехал? Ты устал?

Г о ф м а н (шутливо кланяясь). Нет, ваше высочество.

П р и н ц. Карета была удобной?

Г о ф м а н. Да, ваше высочество.

П р и н ц. Тебе было тепло?

Г о ф м а н. Да, ваше высочество.

П р и н ц. Кормили сносно? Ты голоден?

Г о ф м а н. Нет, ваше высочество.

П р и н ц (вздохнув). Ну хорошо. Пойдем, я представлю тебя жене.

Подводит его к п р и н ц е с с е; та делает шаг навстречу.

(как бы со скукой.) Лотхен! Это Гофман. Гофман, это Шарлотта.

Г о ф м а н склоняется к ее руке.

П р и н ц е с с а. Боже мой, наконец-то. Гофман? Можно я буду вас звать так?

Г о ф м а н. Конечно, принцесса. Ведь меня так и зовут.

П р и н ц е с с а. Муж мне все уши прожужжал. Я только и слышу от него третий день: "Гофман, Гофман!"

П р и н ц (морщась, с досадой). Прекрати.

П р и н ц е с с а. Разве это не правда?

П р и н ц. Нет.

П р и н ц е с с а (покладисто). Хорошо. (Гофману.) Но мы в самом деле вам рады.

Г о ф м а н. Я польщен.

П р и н ц (вдруг заинтересовавшись). Тебе это действительно приятно?

Г о ф м а н (удивленно). Конечно. Почему же нет?

П р и н ц не отвечает; смотрит кругом рассеянно, словно что-то ища.

П р и н ц е с с а. Не обращайте внимания, Гофман. Это он так шутит.

Г о ф м а н. Я знаю, Лотта. Я с ним давно знаком.

П р и н ц е с с а. А, вот это мне нравится: никаких титулов. Вильгельм сказал вам, что я их не люблю?

П р и н ц. Нет, я не говорил.

П р и н ц е с с а (удивленно). Как же вы узнали?

П р и н ц. Он ведь психолог. Ты психолог, Эрнст?

Г о ф м а н (смеясь). Вряд ли.

П р и н ц. Жаль. Сочинителю психология необходима. Разве не так?

Г о ф м а н. Возможно. Но к чему разбираться в людях? Это скучно и нечистоплотно. Веселее их сочинять. Вот возьмите меня. Я, например, не знаю, что думает мой парикмахер, когда взбивает мне кок. Но я знаю точно, что всякий мнит себя центром мира. А потому не удивлюсь, услыхав за стрижкой о метафизике ножниц или магии щипцов.

П р и н ц е с с а (изумленно). Это вы сами сочинили?

Г о ф м а н. Что?

П р и н ц е с с а. Про стрижку.

П р и н ц. Полный вздор.

П р и н ц е с с а. Вильгельм! Почему вздор? Тебе всегда все не нравится. Гофман, не обижайтесь на него. Он тут совсем одичал со своими министрами.

Г о ф м а н. Я не обижаюсь.

П р и н ц (с любопытством глядя на него). Это хорошо. Ты не должен на нас обижаться.

М и н и с т р (подходя к ним). Позвольте мне также вступиться за честь министров.

П р и н ц е с с а (покраснев). Дорогой Лемке! Я, конечно, не имела в виду вас.

М и н и с т р. Конечно, конечно. Впрочем, при дворе министров не так уж много. Но мы старики, у нас свои причуды, у вас свои, тут обижаться незачем. (Гофману.) Лучше скажите нам, герр Гофман, почему мы видим вас, так сказать, в единственном числе?

П р и н ц е с с а (спеша сменить тему). В самом деле! Куда вы дели вашу супругу?

Г о ф м а н. Фрау Миш( заболела и предпочла остаться из осторожности в Бамберге.

П р и н ц е с с а. Надеюсь, ничего серьезного?

Г о ф м а н. Я тоже надеюсь. Возможно, она приедет позже.

М и н и с т р. Ну что ж. Хотя это, разумеется, грустно. Я же, герр Гофман, к вам с поручением. (Кланяется принцу и принцессе.) Прошу простить мою прямоту, ваши высочества. (Гофману.) Фрау Шульц, которая передала мне ваши восторги по случаю факелов и всего этого (обводит кругом рукой), теперь в затруднении и не смеет спросить, угодно ли вам с дороги взять горячую ванну?

П р и н ц е с с а (иронически). И она послала вас выяснить это?

М и н и с т р (с достоинством). Именно так. Ибо если ванна желательна, то слуг надлежит отрядить немедленно носить и греть воду, факелы же нужно тотчас задуть, тем более что при ста свечах (многозначительно смотрит вверх) они, собственно, излишни.

Г о ф м а н (разведя руками). Что ж, ванна...

П р и н ц (явно соскучившись). Прошу меня простить, господа. (Гофману.) Эрнст, располагайся, мойся, отдыхай, а позже вечером мы встретимся и поговорим. Я буду у себя в кабинете. (Идет к выходу. В дверях, громко.) Все могут быть свободны.

Исчезает. Тотчас на сцене начинается общее движение. Ф р е й л и н ы упархивают за кулису, с л у г и, склонив факелы и гася их на ходу, идут за другую, м и н и с т р делает знак ф р а у Ш у л ь ц, и та устремляется следом, после чего из-за сцены слышатся плеск воды и бряцание ведер. Ш у л ь ц и Ф о р ш отходят средь суеты в сторону, но остаются на сцене, тихо переговариваясь.

М и н и с т р. Ну вот, все и устроилось. Жаль все-таки, герр Гофман, что вы приехали один. Впереди рождество, и ваша супруга была бы украшением наших зал, хотя, конечно (поклон принцессе), нам и самим есть чем похвалиться.

Г о ф м а н. Вы разве знакомы с моей супругой, господин Лемке?

М и н и с т р. Мне кажется, я имел честь - еще с тех пор, как вы были капельмейстером при покойном князе. Виноват: в каком году это было?

Г о ф м а н (улыбаясь). Давно. И совсем недолго.

М и н и с т р. А впрочем, может быть, я путаю. Возможно, это были не вы. Старый князь любил музыку.

Г о ф м а н. Гм.

П р и н ц е с с а. Вы тогда и познакомились с Вильгельмом?

Г о ф м а н. Я знал принца в бытность его студенчества в Бамберге.

П р и н ц е с с а. О, да? Он очень изменился?

Г о ф м а н (смеясь). Разве что потолстел. Но это свойственно всем наследным принцам - включая Гамлета, а ведь он был славный малый и очень сдержан в еде.

Г о л о с ф р а у Ш у л ь ц (за сценой). Господин Лемке! Господин Лемке! Мы снова не можем найти дров!

М и н и с т р (ворчит). И вот так всегда. Без меня не могут, ничего не могут. А ведь я уж стар... Простите, ваше высочество, извините, герр Гофман... (Кланяется, прихрамывая идет прочь).

Г о ф м а н. Забавный старикан.

П р и н ц е с с а (без большой приязни). Он любит развести суету. Скажите, Гофман, неужто вы и впрямь не разбираетесь в людях, как это только что заявили?

Г о ф м а н. Все зависит от того, что значит "разбираться". Тут обычно толкуют о душе. И вот ведь забавно: души никто никогда не видел, зато зримая часть - тело - всегда на виду. Но о нем-то как раз все забывают.

П р и н ц е с с а. Тело? Причем тут оно?

Г о ф м а н. Видите ли, принцесса, в наш прагматический век мыслитель отдает б(льшую дань доверия тому, чего можно так или иначе коснуться. И вот если бы вы спросили меня, что я думаю о френологии, о строении рук, о чертах лица, а также, между прочим, о значении причесок и платья...

П р и н ц е с с а. О! Так вы хиромант!

Г о ф м а н. И отчасти физиогномист.

П р и н ц е с с а. Прекрасно! Что же вы видите на моей физиономии?

Г о ф м а н. Любопытство, живость и желание сделать выгодное впечатление, что, впрочем, совсем нетрудно для такой очаровательной женщины, как вы.

П р и н ц е с с а (улыбаясь). Вы говорите комплименты, Гофман. Но сейчас я вас поймаю. Что вы скажете об этих господах? (Указывает на Форша и Шульца.)

Г о ф м а н (быстро, сквозь зубы). Одного из них точит тайный недуг, а другого - тайная скорбь.

Ф о р ш и Ш у л ь ц, заметив, что на них смотрят, обрывают беседу, которую вели вполголоса до сих пор, и приближаются к Г о ф м а н у и п р и н ц е с с е. Ф о р ш широко улыбается.

П р и н ц е с с а (Шульцу). Господин Гофман только что сказал мне, что вы несчастны.

Ш у л ь ц (с грустной улыбкой). Возможно, это не так, но я бы с удовольствием услышал, на чем строит свои заключения господин Теодор. (Низко ему кланяется).

Г о ф м а н. Я лучше скажу о себе. (Указывает на свое лицо.) Взгляните. (Начинает говорить, водя пальцами по щекам и подбородку, потом, увлекшись, размахивает руками, представляя жестами гротескные черты лица.) Начнем с невинного. Бакенбарды - нечто туманное, неясное, нечто вроде мыслей лунатика, ищущего опоры под ногой. Вот выступ подбородка - отклоненные пьесы, ненапечатанные повести, несыгранные сонаты. И в тесной связи с ним - рот: ироническая складка или сказочная мышца. Щелкунчик, собака Берганца, кот Мурр - всё здесь. Подбородок поддерживает его как может, но края все же клонятся вниз. Почему? А вот почему: на них наседают щеки. Вот эти мешочки, тяжкие, дряблые мешки, в которых повинен портвейн, а также любимый бифштекс по-даллахски, благослови, господь, тот трактир, в котором... Впрочем, это неважно. Итак, кровавый бифштекс. Его следы под глазами, а выше, между бровей - мефистофельский мускул. Это - моя страсть, моя мстительность и кровожадность, ушедшая, впрочем, как сок, в "Ночные рассказы" и в "Эликсиры сатаны". Изволили читать?

Ш у л ь ц (потрясенный). Да... читали...

Ф о р ш (перестав улыбаться). То, что вы говорите, господин Амадей, поражает...

Г о ф м а н. Нет-нет. Я никого не хотел поразить. Просто принцесса Лотта спросила меня о физиогномике, и я почел нужным ответить подробно.

П р и н ц е с с а (словно очнувшись, дрогнувшим голосом). Гофман... вам... Вам будет трудно здесь с такими мыслями...

Г о ф м а н (беспечно). Что ж, я уеду.

П р и н ц е с с а. Нет, боже мой, нет! Я не о том. Просто... Одним словом, я... я помогу вам.

Поворачивается и быстро идет прочь.

Г о л о с ф р а у Ш у л ь ц (за сценой). Господин Гофман! Мыться!

Г о ф м а н. Ну вот. Очень кстати.

Уходит.

Ш у л ь ц (ему вслед, с восхищением ). Да, это великий артист!

Ф о р ш. И достойный человек.

Ш у л ь ц (вдруг спохватившись). Святой отец, я тут за разговорами совсем забыл спросить вас... Я уже говорил вам о моей проблеме... А принц между тем опять...

Ф о р ш (понизив голос). Денег? Конечно, я дам вам денег. Десять талеров вам хватит пока?

Ш у л ь ц. Бог мой! Более чем!

Ф о р ш достает деньги.

(радостно.) И с ними я остаюсь вам должен всего... (Считает в уме.) Шестнадцать талеров, шестьдесят - нет, шестьдесят пять пфеннингов.

Г о л о с ф р а у Ш у л ь ц (за сценой). Так не горячо, господин Гофман?

Ф о р ш. Да, шестьдесят пять.

Скрываются за кулисами. Меркнет свет.

Сцена седьмая

Кабинет п р и н ц а. Ш у л ь ц и п р и н ц - за своими столами. В подсвечниках на столах горят свечи. П р и н ц как бы не замечает Ш у л ь ц а. Он в спальном халате. То склоняется над бумагами, вороша их, то вскакивает, ходит кругами,снова садится. Берет перо,откладывает.Задумывается. Входит Г о ф м а н. Он тоже в халате, в чалме из полотенец, с одеялом в руке.

Г о ф м а н. Принц?

П р и н ц. Эрнст? Проходи, садись. Хочешь курить?

Г о ф м а н. С утра першит в горле. Обойдемся без табаку.

Садится в кресло, кладет одеяло на колени.

П р и н ц. Пожалуй. (Шульцу.) Шульц! распорядись, чтоб подали пунш.

Ш у л ь ц выходит.

Что ж, рассказывай.

Г о ф м а н. Что бы ты хотел знать?

П р и н ц ( со скукой). Ну, как ты живешь...

Г о ф м а н. Меня часто спрашивают, правда ли, что ты мой друг.

П р и н ц (усмехнувшись). Ты, конечно, говоришь "нет"?

Г о ф м а н. Конечно.

П р и н ц кивает. Пауза.

П р и н ц (внезапно). Скажи, Вильгельм: зачем ты стал Амадеем?

Г о ф м а н. Но ведь ты сам был раньше Пий.

П р и н ц. Да, но Вильгельм - имя моего отца. Ты не хотел быть его тезкой?

Г о ф м а н. Признаться, я не думал тогда о нем. У меня это крестное имя.

П р и н ц (с легкой иронией). Теперь твой тезка Моцарт. Ну да. Ведь для тебя музыка - святыня, не так ли?

Г о ф м а н (пожав плечом). Может быть. Я себя не считаю любителем искусств.

П р и н ц (решительно). Хорошо. Я буду звать тебя Эрнст.

Г о ф м а н. Собственно, ты всегда меня так звал.

Входит Ш у л ь ц с подносом. П р и н ц ставит свой стакан рядом с подсвечником и придвигает к себе какое-то дело. Листает его. Г о ф м а н пьет пунш. Ш у л ь ц стоит у двери.

П р и н ц (держа перед глазами бумагу). Я просил Шульца навести о тебе справки. Посмотрим, все ли тут верно.

Г о ф м а н. К чему это?

П р и н ц (не отвечая). Ты получил чин асессора и сдал экзамен на звание референдария еще... ого! В девяносто восьмом году.

Г о ф м а н. Это был трудный экзамен.

П р и н ц. Что ж, значит, ты хороший юрист.

Г о ф м а н. В прошлом.

П р и н ц (соглашаясь). В прошлом. В прошлом ты также был следователем судебной палаты и этим же занимался в Берлине, где служил в государственном суде.

Г о ф м а н. Не пойму, к чему ты клонишь. Эти новости двадцатилетней давности интересны только специалисту.

П р и н ц ( невинно). Что ж, пожалуй, я твой первый биограф. Или ты против?

Г о ф м а н. Нет, отчего же.

П р и н ц. Тогда продолжим. (Читает глазами.) Однако... однако в Варшаве ты не ужился с начальством.

Г о ф м а н. Это оно не ужилось со мной.

П р и н ц (морщась). Ты всерьез так думаешь?.. (Не дожидаясь ответа.) Впрочем, карикатура, даже обидная, это пустяк, если рисует мастер, а его жертва - прусский чиновник. Тебя выслали в Плоцк. Там ты занимался музыкой.

Г о ф м а н. Ею я занимался везде.

П р и н ц (бормочет про себя). Ну, дальше Бамберг, так, это ясно, так, снова Берлин, "Кавалер Глюк"... А вот мы уже и знаменитость. (Откладывает дело, смотрит на Гофмана.) Ну? Что же дальше?

Г о ф м а н. Что ты имеешь в виду?

П р и н ц. Шульц! выйди.

Ш у л ь ц выходит.

(с расстановкой.) То, что ты нищ, велик, признан и неприкаян. Я думаю, что с тобой делать.

Г о ф м а н (просто). Дай мне денег.

П р и н ц. Сколько?

Г о ф м а н ( смеясь). Не знаю! Назначь пенсию, или...

П р и н ц. Или что?

Г о ф м а н. Или оклад.

П р и н ц. За что? Что ты будешь делать?

Г о ф м а н. Разумеется, то, что хочу.

П р и н ц. С какой стати?

Г о ф м а н. Очень просто. Музыка не приносит пользу; ты можешь мне поверить как старому капельмейстеру. Литература тоже не приносит пользу. Карикатура приносит вред. Искусство в целом приносит вред - конечно, не лицам, а государству. Потому государство его боится и правильно делает. Оно должно платить за свой страх. Ведь вот ты даже не спросил меня, что именно я хочу предпринять на твои деньги. Ты это знаешь и так. Ибо искусство всегда - тайно или явно - есть подрыв основ.

П р и н ц (улыбаясь). За что же тут платить?

Г о ф м а н. За то, чтобы они подрывались любя. Иначе это делается с грязью и кровью.

П р и н ц. Весомый довод.

Г о ф м а н. У тебя есть возражения?

П р и н ц. Только одно: у меня очень мало денег.

Г о ф м а н разводит руками с шутливым отчаянием.

Я не шучу. Раз уж речь зашла о государстве, заметь себе: государство - это мой кошелек. Его слишком просто выронить из кармана. Весь двор держится им. (Вскакивает, в волнении ходит по кабинету.) Суди сам, Эрнст. Никаких прав на землю у меня нет. Я такой же подданный герцога Микаэля, как и любой придворный. Они служат мне в силу привычки, из спеси и потому, что я плачу им. Разорись я завтра - Шульц, Форш, все - сбегут и даже кланяться не станут при встрече. Шарлотта...

Г о ф м а н (быстро). Жена Цезаря вне подозрений.

П р и н ц. Я это и хотел сказать. Она одна, на кого я могу положиться. (Успокоившись.) Одним словом, средств на подкуп злых сил у меня нет. Едва хватает на поддержку добрых.

Г о ф м а н. Что ты называешь добром?

П р и н ц. То же, что ты, но в другом смысле.

Г о ф м а н. А все же.

П р и н ц. Тебе ведь хватило ума понять, что ты хочешь есть чужой хлеб.

Г о ф м а н. Пожалуй.

П р и н ц. Я тоже не лгу себе и знаю, что хочу подчинить себе чужие воли.

Г о ф м а н. Другими словами, ты тиран.

П р и н ц. Да, как ты - паразит.

Г о ф м а н. Впрочем, с чужим хлебом у меня что-то не ладится.

П р и н ц. У меня тоже есть сложности. Как раз их я хотел с тобой обсудить.

Г о ф м а н. Ты думаешь, я могу быть тебе полезен?

П р и н ц. Увидим. (В раздумье глядит на него.) Вообще-то меня беспокоит Шульц.

Г о ф м а н (подняв брови). Шульц?

П р и н ц. Да. Ты заметил, с какой неохотой он выполняет приказы? (Повысив голос.) Шульц, войди!

Входит Ш у л ь ц.

Сними нагар с свечей.

Ш у л ь ц снимает.

(Гофману.) А ведь я столько сил и денег истратил... Шульц, выйди!

Ш у л ь ц выходит.

...истратил на то, чтобы сделать его покорным. Он мягкотел, безволен, он в сущности глуп, и, однако, мне не удается сломить его - вернее, его косность. Он, видите ли, привык к свободе - в том разъезжем балагане, где раньше играл.

Г о ф м а н. Позволь. А ты уверен, что он не подслушивает?

П р и н ц. Уверен. Я ему запретил... Так вот, Шульц - это мелочь, общий случай. Куда хуже первый министр.

Г о ф м а н (с любопытством). Герр Лемке? Чем тебе не угодил он?

П р и н ц. Ты обратил на него внимание?

Г о ф м а н (пожимает плечами). Похож на нитку, выпавшую из иглы. Серый господин.

П р и н ц (сквозь зубы). Он забрал себе в голову, что может распоряжаться мной.

Г о ф м а н. Как это - тобой?

П р и н ц. Ну, моими деньгами.

Г о ф м а н. Зачем же ты ему позволяешь это?

П р и н ц. Он знает больше, чем я бы хотел. Я даже не могу его прогнать. Он побежит к фон Альтману или к герцогу, и это будет еще хуже.

Г о ф м а н (с участием). Что же ты намерен делать?

П р и н ц (глухо). Я намерен его убить.

Г о ф м а н. Убить?!

П р и н ц. Тише, пожалуйста. А что еще мне остается? В былые времена я бы отправил его в крепость. Но теперь полиция подчинена герцогу, да и то лишь отчасти... (В раздумье.) Вот если бы состряпать против него солидное дело... Я потерял на нем столько денег... Да, Эрнст, ведь ты же юрист. Что бы ты посоветовал?

Г о ф м а н ( растерянно). Я, право, не знаю. Я столько времени не практиковал...

П р и н ц. Ну вот, ты искал полезной работы. Спаси министра от смерти - ибо, видит бог, мне не нужна его кровь, - и это будет прямая польза и выигрыш в человечности. Ведь ты гуманист?

Г о ф м а н (ошеломленно). Ты хочешь, чтобы я его посадил?

П р и н ц. Да, нечто вроде.

Г о ф м а н. Я вряд ли гожусь на такую роль.

П р и н ц. Ну, ты еще подумай. И кстати: ты знаешь, что будешь жить у Шульцев?

Г о ф м а н. Фрау Шульц мне сказала.

П р и н ц. Так присмотри за ее мужем. Ему это не повредит. (Зевает, потом быстро встает.) Ну все. Я иду спать. Шульц отвезет тебя к себе домой... Шульц, войди!

Ш у л ь ц входит.

Карета готова?

Ш у л ь ц. Сейчас будет готова, ваше высочество. Я распорядился.

П р и н ц. И отлично. Спокойной ночи, Эрнст.

Г о ф м а н. Спокойной ночи, Вильгельм.

П р и н ц уходит.

Сцена восьмая

Ш у л ь ц (глядя в окно). Вот и снег. Какие большие пушинки.

Ф р а у Ш у л ь ц, неслышно войдя, начинает гасить медным колпачком свечи на столах. Сцена постепенно темнеет.

Г о ф м а н (после паузы). Как в замке празднуют Рождество?

Ф р а у Ш у л ь ц. О, господин Гофман! Пышно. В этом году будет костюмированный бал.

Г о ф м а н. Это очень хорошо. (Как бы про себя.) Это мне на руку...

Ф р а у Ш у л ь ц. Вы примете в нем участие?

Г о ф м а н. Вероятно. Мне сейчас в голову пришел один розыгрыш.

Ф р а у Ш у л ь ц. Кого вы хотите разыграть?

Г о ф м а н. Принца.

Ш у л ь ц (обернувшись). Неужто, господин Теодор?

Г о ф м а н. Да. И я надеюсь, что вы как старый артист и комик поможете мне в этом.

Ш у л ь ц (смущен). А это... это безопасный розыгрыш?

Г о ф м а н. О, совершенно безопасный.

Ш у л ь ц (грустно). Потому что я очень люблю принца. И любой вред, даже самый невинный...

Г о ф м а н. Нет, ему это пойдет на пользу.

Ф р а у Ш у л ь ц (мужу). Чего ты боишься? Ведь господин Гофман с принцем старые друзья.

Ш у л ь ц. Да... Да, конечно...

Г о ф м а н (Фрау Шульц). Ваша помощь, возможно, будет тоже нужна.

Ф р а у Ш у л ь ц. Можете смело на меня рассчитывать. А в чем суть придуманной вами шутки?

Г о ф м а н. Так - нечто вроде заговора. Но я еще не все рассчитал. К тому же нужно уговорить герра Лемке... а вот и он!

Входит м и н и с т р.

М и н и с т р (торжественно, с порога). Перед сном его высочество сделал устное распоряжение, которое я уполномочен передать статс-секретарю, господину Шульцу. Однако содержание этой реляции таково, что, я полагаю, герр Гофман тоже может ее услышать. Речь идет о назначении суммы на содержание друга его высочества Эрнста Теодора Амадея Гофмана при дворе на время его пребывания в резиденции принца. Завтра утром господин Шульц составит указ.

Г о ф м а н (дрогнувшим голосом). И какова... какова же эта сумма?

М и н и с т р (с полупоклоном). Пятьсот лаубталеров в месяц.

Г о ф м а н. Пятьсот?! (Вскакивает, роняет одеяло с колен, полотенце на голове разматывается.) Вы говорите - пятьсот?!

Ф р а у Ш у л ь ц радостно хлопает в ладоши, Ш у л ь ц подходит с поздравлениями.

И когда же я смогу получить эти деньги?

М и н и с т р (повторив поклон). Никогда. Деньги будут истрачены в вашу пользу. Однако согласно воле его высочества, он сам решит, как и на что употребить их. (Улыбнувшись.) Всего доброго, герр Гофман! Карета уже внизу!

З а н а в е с

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

Сцена первая

Гостиная Ш у л ь ц е в. Готическое зеркало аркой. Слева от него висит на стене карнавальный костюм: черное мужское одеяние, перехваченное поясом с небольшой шпагой. Выше воротника - маска, изображающая Щелкунчика. К ней приделан рычаг, приводящий в движение челюсть. Левее, ближе к зрителю, обеденный стол с набором столовых принадлежностей. Среди них чернильница с воткнутым пером. За столом, в ночном колпаке, с шарфом на шее, сидит Г о ф - м а н. Справа, возле кулис - резное кресло с высокой спинкой. На нем ворохом брошено ярко-красное бархатное платье. Г о ф-м а н один.

Г о ф м а н. Я люблю зиму в Германии. В Париже сейчас дождь - скука... А у нас мороз.

Г о л о с Ф р а у Ш у л ь ц (за сценой). Вот от него-то вы и простыли в дороге.

Г о ф м а н. Может быть. Но все-таки это веселей, чем плескаться в лужах. А что за вид днем, фрау Шульц, из ваших окон! Особенно, если пойдет снег. Лес в инее, все в сугробах, зеленый лед на реке блестит, как бутылочное стекло. Солнце прячется в тусклой мгле, как в перине. И островерхие кровли монастыря Святых Угодников поднимают свои шпили у самого леса... Бархатный Брейгель любил писать такой пейзаж. А Людвиг Тик говорил, что в готических башнях истинный дух гнездится не реже, чем под гордыми куполами старого Рима.

При последних словах Ф р а у Ш у л ь ц в домашнем платье, в чепчике и в кухонном фартуке входит, неся на вытянутых руках дымящуюся кастрюльку с бульоном. Ставит ее на стол перед Г о ф м а н о м, берет поварешку и наливает бульон в стоящую рядом тарелку.

Благодарю вас, дражайшая госпожа советница!

Ф р а у Ш у л ь ц. Кушайте на здоровье. Бульон целебный. Горлу это крайне полезно. А что до Рима, то ваш Тик прав, если только, конечно, он имел в виду Святой Дух, который веет где хочет.

Г о ф м а н. Возможно, он говорил о Нем.

Ф р а у Ш у л ь ц. И очень жаль, господин Гофман, что вы по болезни не были вчера на службе в монастыре. Служил сам епископ - как всегда в Рождество.

Г о ф м а н. А что делал Форш?

Ф р а у Ш у л ь ц. Держал хоругвь.

Г о ф м а н. Воображаю.

Ф р а у Ш у л ь ц. Все было очень торжественно. Их высочества горячо молились.

Г о ф м а н (кивнув). Да, жаль. Но ничего: я отыграюсь сегодня на бале. (Ест.)

Ф р а у Ш у л ь ц (отойдя от стола, после небольшой паузы). Скажу вам правду, господин Гофман, - ведь вы же знаете, как мы вас все любим. Мне даже грустно подумать, что вы уедете и дети будут обходиться без ваших сказок. Но эта затея с балом мне не по душе.

Г о ф м а н (отложив ложку). Вот так новость! Вы же сами мне помогли с костюмами, фрау Шульц!

Ф р а у Ш у л ь ц. Да, а теперь жалею. (Подходит к маске Щелкунчика). Этот наряд просто ужасен. (Дергает раз-другой за рычаг, маска клацает зубами.) Разве это Щелкунчик? Мне чудится в нем что-то жуткое. Все это не кончится добром. Да вы, мне кажется, добра и не хотите... Вы, верно, обижены на принца, господин Гофман?

Г о ф м а н. Что вы, фрау Шульц! Ведь он мой меценат! Взгляните на мой гардероб: такому бы позавидовал любой князь или граф. А коллекция трубок? Жаль, что я не могу сейчас курить! Мне тепло, сытно, покойно. Если бы не принц, не знаю, как бы я тут жил со своим тощим карманом.

Ф р а у Ш у л ь ц. Нет, я вижу, что вы расстроены, господин Гофман! Я понимаю, вам вряд ли нужна вся та роскошь, которой вас окружили во дворце и которая все же не спасет вас от нужды. Но ведь принц ваш друг, а значит, рано или поздно все обернется к вашему благу.

Г о ф м а н (задумчиво). Едва ли. Едва ли, милейшая фрау Шульц. (Продолжает есть.) И вы напрасно говорите, что я расстроен. Или, тем паче, зол. Я никогда не желал никому зла. Но однажды мой родственник - дядя, которого я любил, - умер, я даже видел его привидение. Меж тем другой, его брат, остался жить. Я был молод и, помню, тогда рассуждал так: почему же тот, в расцвете сил, всем нужный и почитаемый всеми человек, должен был умереть. А этот, одинокий, покинутый миром холостяк, до чьей жизни нет никому дела, который не трудится ни на каком поприще и так скучает с утра до той минуты, когда снова может лечь спать,- почему он жив? А ведь если бы он вдруг умер - что было бы только гуманно по отношению к его скуке, - я бы получил наследство и уже тогда, тогда, понимаете ли? мог осуществить мою мечту о деятельной, свободной жизни человека искусства! Так я думал тогда, но я был молод. Что же теперь? Я нуждаюсь, как и всегда нуждался, когда закладывал свой сюртук, чтобы поесть... Я и теперь ем редко так хорошо, как у вас в доме. Этот бульон отменный, фрау Шульц!.. Словом, если бы даже принц был решительней в своих благодеяниях, то теперь это уже все равно: поздно. Конечно, мне кажется, я бы больше достиг, дай он мне денег - о, я достиг бы рая, чего-то несбыточного, небывалого! Но - я либо достигну это и так, с пустым желудком, либо... (Замолкает, нахмурившись.)

Ф р а у Ш у л ь ц (смягчась). Ну, может быть, мне и зря кое-что показалось. (Обернувшись к Щелкунчику.) Все-таки он очень страшный. И мой младшенький его боится... Однако как же вы поедете на бал, господин Гофман? Ведь вы больны.

Г о ф м а н. Что делать! Я назначен распорядителем увеселений. Принц сам просил меня. Стало быть, будем веселиться.

Ф р а у Ш у л ь ц (подойдя к креслу). Кстати, платье готово. (Берет его за плечики и вешает справа от зеркала. Любуясь им.) Боюсь только, принцесса Лотта найдет его слишком пестрым.

Г о ф м а н. Ну, принцессу-то я уговорю. (Как бы про себя.) Лишь бы Лемке согласился: у него наряд и роль не такие выгодные.

Ф р а у Ш у л ь ц. Смотрите, какие пряжки, какие кружева, перевитые галуном, какая чудная живая материя! Она как огонь под рукой.

Г о ф м а н. Принцесса в нем будет и правда принцессой, а не скромной крестницей сумасшедшего Дроссельмейера. Которого, к слову, играть буду я.

Ф р а у Ш у л ь ц. А, вы решились?

Г о ф м а н. Ну да. Форш для этого слишком умен. Пусть лучше держит свои хоругви. Мне же главное - не раскашляться. А дирижерская палочка всегда сойдет за волшебный жезл, разве не так?

Входит, шатаясь, Ш у л ь ц.

Ф р а у Ш у л ь ц (испуганно). Господи! что случилось?

Ш у л ь ц (упав в кресло и закрыв ладонью лицо). Жена, мы погибли! Принц лишил меня места!

Сцена вторая

Ф р а у Ш у л ь ц. Что ты натворил, Карл?

Ш у л ь ц. Я перепутал печати.

Г о ф м а н. Какие еще печати?

Ш у л ь ц. На двух указах. Один был праздничным воззванием к народу.

Г о ф м а н. И что же? Этого нельзя исправить?

Ш у л ь ц. Да нет, можно. Но принц накричал на меня. Он сказал, что я не ценю свою службу и делаю все кое-как.

Г о ф м а н. Гм. Мне он тоже говорил это.

Ш у л ь ц (подняв голову). Обо мне?

Г о ф м а н. Да.

Ш у л ь ц. Впрочем, раньше он уже меня предупреждал. Ему никогда не нравилось, как я работаю. А я сказал, что не потерплю, чтобы на меня кричали.

Ф р а у Ш у л ь ц. Нашел, с кем задираться!

Г о ф м а н (с любопытством). А он?

Ш у л ь ц. Он сказал, что с Нового года я могу искать себе новое место.

Ф р а у Ш у л ь ц. Хороший подарок к Рождеству.

Ш у л ь ц. Да.

Г о ф м а н. С Нового года! А до тех пор все остается в силе?

Ш у л ь ц. Вероятно. Я не знаю. Ведь у него нет другого секретаря... (В отчаянии.) Что же делать? Нам не на что будет жить!

Ф р а у Ш у л ь ц. Я тоже получаю оклад.

Ш у л ь ц. Разве мы впятером можем на это прокормиться? Я и так все время занимаю. Если бы не отец Вальдемар и господин Теодор... (Вдруг, с отчаянной решимостью.) Что ж, вернусь в театр. В конце концов я еще на что-то годен. (Вскакивает, достает из-за пазухи короткий нож.) Вот, господин Гофман, то, что вы просили.

Г о ф м а н (оживившись). А! Театральный кинжал!

Ш у л ь ц. Он самый. Лезвие уходит в ручку. Вот, глядите. (Показывает. Потом с горькой улыбкой приставляет нож себе к горлу.)

Г о ф м а н. Полно, Шульц. Я уверен, что вас никто не уволит.

Ш у л ь ц. Но принц сказал...

Г о ф м а н. Мало ли что сказал принц!

Ф р а у Ш у л ь ц. Как вы смело рассуждаете!

Г о ф м а н. Я рассуждаю здраво. Другого секретаря у принца действительно нет. Нет и кандидата на эту должность. Кроме, пожалуй, меня, но я откажусь, он это знает.

Ш у л ь ц (с надеждой). А вы откажетесь?

Ф р а у Ш у л ь ц. Не задавай глупых вопросов. Господину Теодору больше делать нечего, как только писать под диктовку его высочества.

Г о ф м а н. Именно. Во-вторых, так не увольняют. Прогони он вас сразу, с шумом, я бы в это поверил. А сейчас впереди бал. Потом именины принца. Потом Новый год. Настроение его высочества переменится еще много раз. И, наконец, в-третьих: не забывайте, сегодня у вас особая роль. Ведь вы же не откажетесь участвовать в моем...

Ш у л ь ц. ...в вашем заговоре?

Г о ф м а н (раздельно). В моем р о з ы г р ы ш е.

Ш у л ь ц. Разумеется, нет.

Г о ф м а н. Ну вот. А это тоже, вероятно, многое изменит. Так что нынешний случай, дорогой мой Шульц, следует расценивать лишь как воспитательный трюк со стороны его высочества.

Ш у л ь ц (воспрянув духом). Да, на него это похоже.

Г о ф м а н. А раз так, вы сами понимаете, вам просто не из чего волноваться.

Ш у л ь ц. Теперь, когда вы это говорите, я вижу, что я и впрямь излишне близко принял это к сердцу.

Г о ф м а н. Беда в том, что вы вообще очень мрачно глядите на мир. И принимаете всерьез и торжественно то, что часто есть не более как усмешка судьбы. А ведь вы актер.

Ш у л ь ц. Да, господин Теодор, вы правы. Моя трагедия в моей бездарности. Но я бездарен не на сцене, нет, я бездарен в жизни. А принц, напротив, возможно смутился бы, выйдя на подмостки. Но в жизни, в повседневной игре он непревзойденный мастер.

Г о ф м а н. Это глубокая мысль, господин Шульц.

Ш у л ь ц. Главное, так оно и есть в самом деле. Я иногда мечтаю о том, чтобы переиграть его. Но всякий раз ловлю себя после на простом подыгрывании ему: это роль статиста. Я жалкий безвольный человек. И порой мне кажется - странно сказать, господин Теодор, - кажется, что принц мстит мне за это. За мое ничтожество. Мстит, а в то же время меня любит. Ведь вы знаете, господин Гофман? он меня искренно любит. И любит за это же самое: за мое ничтожество. Не знаю, как это все может ужиться в одной душе. Но я чувствую, что вырвись я из-под его гнета - он будет доволен мной, хотя, конечно, тотчас растопчет, расколет, как орех. (Подбегает к Щелкунчику и дергает ручку. Кукла клацает зубами.) Вот так.

Г о ф м а н. Другими словами, дорогой Шульц, вы были бы непротив сразиться с принцем?

Ш у л ь ц. Сразиться? Но как? Он неуязвим.

Г о ф м а н. Что ж, об этом можно было бы помечтать на досуге.

Ш у л ь ц. Что вы, господин Теодор? Вы всерьез? Ведь он ваш друг.

Г о ф м а н. Он и вам не враг.

Ф р а у Ш у л ь ц. Карл, господин Гофман просто шутит. (В сторону.) Правда, опасно шутит.

Ш у л ь ц (возбужден). Сказать ли? (Склонившись к Гофману.) Эта месть принца и эта любовь... Иногда мне кажется, господин Теодор, что Господь Бог любит и казнит нас так же!

Г о ф м а н (изумленно). Эге-ге, милейший господин Шульц! Далеко же вы хватили! Да ведь это ересь; отец Вальдемар вас живо отправил бы на костер.

Ш у л ь ц. Отец Вальдемар! Он сам болтун, каких мало, уж он-то настоящий еретик.

Входит Ф о р ш. В руках у него собачий хвост.

Ф о р ш. Мир дому сему!

Г о ф м а н. А, святой отец! Вы как раз вовремя.

Сцена третья

Ф р а у Ш у л ь ц. Хотите бульону, ваше преподобие? Он еще горячий. (Шульцу, тихо.) Тебе тоже не повредит поесть, Карл.

Ф о р ш. Э... бульон?... э... нет. Я сыт. (Широко улыбаясь.) Благодарю вас, любезнейшая госпожа советница.

Ш у л ь ц (садится к столу, наливает себе, ест). Вы слыхали, святой отец? Его высочество отказал мне от места.

Ф о р ш. Кто же у него будет секретарем?

Г о ф м а н. Я вот тоже полюбопытствовал.

Ф о р ш (рассеянно). Не думаю, чтобы это было возможно. Я только что видел принца...

Подходит к Щелкунчику, потом к платью, рассматривает их, вертя при этом в руках собачий хвост.

Г о ф м а н. Это часть вашего карнавального костюма?

Ф о р ш (обернувшись). Да, господин Амадей.

Г о ф м а н. Кого же вы намерены изображать?

Ф о р ш. Пса Дон Кихота.

Ш у л ь ц (удивлен). Разве у Дон Кихота был пес?

Г о ф м а н. Я всегда считал, что эту роль исполнял Санчо.

Ф о р ш. А как же собака Берганца? Вы, господин Амадей, похитили ее у Испании. И я бы хотел этим нарядом им ее вернуть... А так как действительным автором Берганцы был не кто иной, как божественный Сервантес, то слишком ли смело предположить, что говорящий пес некогда сопровождал хитроумного идальго? Кроме того, хвост подходит к рясе. (Демонстрирует.)

Г о ф м а н (смеясь). Кот Мурр и Мышиный Король у нас уже есть, а теперь будет и Берганца.

Ф о р ш. А кто играет кота и короля?

Г о ф м а н. Шульц и Лемке.

Ф о р ш. Господин первый министр согласен участвовать в маскараде?

Г о ф м а н. Предстоит его уговорить.

Ф о р ш. Ведь он стар.

Ф р а у Ш у л ь ц (ворчит). Он достаточно бодр, когда дело касается количества факелов или блюд на столе...

Г о ф м а н. Может быть, ему будет приятно побыть в короне, хоть и с мышиным хвостом.

Ф о р ш. Большинство людей неравнодушно к костюмам.

Г о ф м а н. Я слыхал, святой отец, что вы предлагали принцу нарядить всех его подданных поголовно в мундиры. Это правда?

Ф о р ш. Смотря по тому, что считать правдой, господин Амадей. Большинство и так ходит в мундирах всю жизнь, хотя этого не подозревает. Я только мечтал навести порядок в их платье.

Г о ф м а н. Занятные мечты.

Ф о р ш. Но только мечты, герр капельмейстер, никак не больше. Я даже не стремлюсь придать им видимость реальных фигур, как это, опять-таки, делают многие. (Обводит кругом рукой.)

Г о ф м а н. А кстати, святой отец, я все хотел спросить вас: почему? Ведь вы тоже писатель, сочинитель. Так о вас мне, по крайней мере, говорили. Откуда же такое смирение?

Ф о р ш. Этого требует мой сан. Вы знаете, господин Амадей, я верю, искренне верю, что у Господа есть такой большой молоток (разводит руками, показывая.) Им Он усмиряет упорное, упрямое животное - заносчивость. Он делает это, чтобы разбитый на куски человек отчаялся в своих силах, своей справедливости и своих делах. Тогда у него еще есть шанс. Этот покров (указывает на рясу) - знак полученного удара. Он пришелся впору и вовремя.

Г о ф м а н. Вот как! А что же делать человеку со своими кусками? Он может прийти в отчаяние.

Ф о р ш. Он не должен приходить в отчаяние. Он должен не давать им воли. Мудро править ими - как сюзерен своими вассалами. А для удобства что ж, хорошо бы обрядить их в мундиры, чтобы знать, где кто. Я это уже говорил.

Г о ф м а н. Так-так. Но принц, мне кажется, отнесся к этим мечтам иначе.

Ф о р ш. Принц - другое дело. Он прежде всего августейшее лицо.

Г о ф м а н. Надо думать, святой отец, вы не включаете коронованных особ в круг человечества, не так ли?

Ф о р ш (мягко). Нет. Я лишь отрицаю их принадлежность как граждан к тому государству, во главе которого они стоят.

Г о ф м а н. Боюсь, этот разговор может нас далеко завести, и все же: может быть, вы не откажетесь, ваше преподобие, изложить мне основные пункты ваших воззрений?

Ф р а у Ш у л ь ц. Вы полагаете, господин Гофман, что это сейчас будет кстати? Уже половина седьмого.

Г о ф м а н. Мы все равно должны дождаться Лемке.

Ф о р ш. Что ж, если кратко, то... э... э... мою теорию можно назвать философией трона.

Г о ф м а н. Вот как?

Ф о р ш. Ибо трон есть вершина возможностей смертного и одновременно символ власти иной, высшей. (Одушевившись.) Монархия оттого и истинная система, что сопряжена с абсолютным центром - человеком, который хотя и принадлежит человечеству, но стоит по праву крови над ним. Каждый хочет управлять судьбой, такова суть человека. Он никогда не согласится на меньшее. Это - поэма его души, самых темных и тайных ее глубин. Потому всем суждено стать достойными трона. Такова цель, и король - средство воспитания людей для нее.

Г о ф м а н. Иными словами, наша жизнь - только лишь подготовка? Так сказать, репетиция перед главной ролью?

Ф о р ш. Если вам угодно выражаться так.

Г о ф м а н. Но из чего вы заключили, святой отец, что трон - это удел всех?

Ф о р ш. Человек - отпрыск изначального рода королей. Но мало еще носящих на себе печать своего происхождения, равно как и след образа Божьего, который тоже ведь запечатлен в каждой душе.

Г о ф м а н. Я, напротив, полагал всегда, что природа, мать всего живого, не селит своих избранников во дворцах.

Ш у л ь ц согласно кивает.

Ф о р ш. Мы не так уж расходимся в мыслях, господин Амадей. Трон шанс достичь высшей ступени, но многие упускают этот шанс, не видят истинного его назначения.

Г о ф м а н. Ах вот как! А что же есть высшая ступень?

Ф о р ш. Высшая ступень? (Тихо, словно сообщает секрет, и без того, впрочем, очевидный.) Ну как же: создать свой мир. Стать Творцом. Это и есть цель поэмы. В конце будет Бог.

Ш у л ь ц (в сторону). Я ж говорил, что он еретик!

Г о ф м а н (вскочив). Браво! Я этого от вас и ждал, дорогой отец Вальдемар! Что за удивительная страна! Тут даже батюшки говорят, как профессора философии!

Ф о р ш. Я даже полагаю, господин Гофман, что это-то и есть рай. Бог - тот Бог, которому мы молимся здесь, - только лишь первый среди равных.

Г о ф м а н (хохоча). Изумительно! Но вот я - поэт и склонен думать, что давно уже заслужил преизрядную мызу в том мире фантазии, которого стану в конце концов творцом. Однако ж я не на троне. Король, вы говорите, не гражданин. А гражданин ли поэт?

Ф о р ш. На это я отвечать не стану. Но намекну. Ступень завершает лестницу. Лестница уходит в тьму. Эта тьма - время, тьма веков. И вот вы у верха. Остается одна ступень. Кто-то - возможно ваш друг - опередил вас. На шаг. А возможно отстал. Кто знает? Вокруг темно. Не подать ли ему руку?

Г о ф м а н. Вы говорите загадками, святой отец.

Ф о р ш. И еще. Кеплер считал не без оснований небесные тела способными к доброй воле - ведь они не бросают своих орбит. Но, писал он, вблизи двойных звезд планеты сходят с ума.

М и н и с т р (входя). А мне кажется, я сойду с ума от этого мороза! (Скидывает с плеч плащ и трет уши.) Господа, почему вы все еще здесь? В замке суета, ждут гостей. Через час начнется праздник. Принц в волнении, господа!

Сцена четвертая

Ф о р ш (хлопает себя по лбу). Ведь я за этим и шел! Да увлекся беседой.

М и н и с т р (неодобрительно). А между тем о вас тоже справлялись.

Ф о р ш. Иду! Бегу!

Направляется к двери.

Ф р а у Ш у л ь ц (ему вслед). Не забудьте свой хвост!

Ф о р ш. Да... Да...

Сует хвост под мышку, скрывается.

М и н и с т р (брюзгливо). Хвост!! Это плохо вяжется с его саном.

Г о ф м а н. Нет, он ему очень идет.

М и н и с т р. Так он что ж: тоже замешан в этой затее?

Г о ф м а н. Ни в коем случае, ваша милость. Он неподходящий для этого человек.

М и н и с т р (ворчит). Положим, я тоже неподходящий для этого человек. Я старый человек... (Видит костюм Щелкунчика.) А! это и есть ваш автомат, герр Гофман?

Г о ф м а н (подхватывает). ...который я решился создать на пользу и радость всем толковым людям, которые будут нынче на балу.

М и н и с т р. Ну, пользы особенной я тут покамест не вижу. (Дергает рычаг. Маска клацает.) Уф! Как паралитик. И вы желаете, чтобы я в него влез? Внутрь?

Г о ф м а н. Точно так, ваша милость.

М и н и с т р. Нет, увольте. Мне даже странно, как вы это могли мне предложить - в мои-то лета! Вы и сами уже не молодой человек, разрешите вам это заметить, герр Гофман. Откуда же такое легкомыслие?

Г о ф м а н (невинно). Просто я сказочник, герр Лемке.

М и н и с т р. Ну да. Сказочник. Для детишек. (Обернувшись.) Ваши дети в восторге, герр Шульц?

Ш у л ь ц. Да, господин министр. Жить с господином Гофманом под одной крышей большая радость.

М и н и с т р. Вот видите! А вы не хотели. Что я вам говорил! Мы, старики, всё, всё знаем...

Ф р а у Ш у л ь ц. Я одного не пойму: зачем герру Лемке лезть в маску Щелкунчика? Ведь это костюм принца?

Г о ф м а н и Ш у л ь ц значительно переглядываются.

Г о ф м а н. В этом и состоит заговор, милейшая фрау Шульц.

Ф р а у Ш у л ь ц. Заговор?

Г о ф м а н. Я хотел сказать - розыгрыш.

Ф р а у Ш у л ь ц. А принц будет кто же: Мышиный Король?

Ш у л ь ц. Нет, Мышиный Король буду я.

Ф р а у Ш у л ь ц. Но вы же говорили Форшу...

Г о ф м а н. Мы это нарочно ему сказали. Он не должен ничего знать. Принц будет Кот Мурр.

Ф р а у Ш у л ь ц (недовольно). Он не похож на кота. И разве он согласится?

Г о ф м а н. Положитесь на меня.

Ф р а у Ш у л ь ц (так же). В чем смысл всех этих переодеваний?

Г о ф м а н и Ш у л ь ц вновь переглядываются.

М и н и с т р. А ни в чем. Я не согласен оживлять это чудище.

Г о ф м а н. Я знал, что вы станете торговаться. И вот, чтобы вас смягчить... (Снимает со стены маску Щелкунчика и поворачивает другой стороной.) ... мы всё изнутри выложили нежнейшей ватой. Примерьте: она вам будет как раз впору.

М и н и с т р (действительно смягчен). Но почему именно я?

Г о ф м а н (вкрадчиво). А кто же? Шульц слишком худ. Форш высок, я дирижирую за пультом. Остаетесь вы.

М и н и с т р. Неужели меня не узн(ют? Ведь я прихрамываю. И потом голос...

Г о ф м а н. Вам почти не придется ходить. И вовсе не нужно говорить. Тем паче, что вата заглушит все звуки.

Ф р а у Ш у л ь ц. А принцесса?

Г о ф м а н. Ничего не знает. Она будет честно играть крестницу Дроссельмейера, милую Мари, в ожидании, когда Щелкунчик станет ее принцем.

Ш у л ь ц. А он им никогда не станет, потому что... (Прикусывает язык.)

Ф р а у Ш у л ь ц (подозрительно). Почему? Что вы там такое еще напридумывали?

Ш у л ь ц. Ничего особенного.

М и н и с т р (ворчливо). Ладно, ладно. Покажите ваш нож, Шульц. Все равно ведь это я подставлю под него грудь.

Ш у л ь ц подает ему театральный кинжал. М и н и с т р дергает туда-сюда лезвие.

Он все же немного острый...

Г о ф м а н (решившись). Милейшая Фрау Шульц! Поверьте мне, ничего страшного не готовится. Мы разыгрываем небольшую пьеску под названием "Ловушка для принца" или "Мышеловка". Пьеска старая, безопасная, из классического репертуара. Вся ее сила в неожиданности, во внезапной развязке.

Ф р а у Ш у л ь ц. Нет, господин Гофман, не нравится это мне. И откуда внезапность, раз принц во все посвящен?

Г о ф м а н (терпеливо). Он посвящен не во все.

Ф р а у Ш у л ь ц (качая головой). Бедная принцесса Лотта! Уж ей-то будет совсем страшно.

Г о ф м а н. Всего один миг. И это очищающий страх: греки называли его "катарсис".

М и н и с т р. Собственно, герр Гофман прав: их высочествам ничего не грозит. (Улыбается, показывает на свою грудь.) Только мне. Это меня ударят.

Г о ф м а н (оживившись). А! Так вы тоже считаете принца неуязвимым?

М и н и с т р (подозрительно). В каком смысле? Покушаться на него глупо, никто этого делать, конечно, не станет. Наследный принц - не мишень для убийцы. Все, что у него есть, - его титул. Совсем другое дело...

Г о ф м а н (быстро). Что?

М и н и с т р. Деньги. (Как бы нехотя.) Деньги - его слабое место. Если он богат. А наш принц богат.

Г о ф м а н. Но у него нельзя же их похитить... Или отобрать?

М и н и с т р. То есть на законных основаниях? Почему же, можно.

Г о ф м а н. А как?

М и н и с т р. Например, в случае его сумасшествия. Назначается опекунский совет...

Г о ф м а н. Разве в этом случае собственность не перейдет к наследникам?

М и н и с т р. Разумеется, может перейти. (Задумывается.) Гм-м... Ну, вот, скажем, в случае тяжкой болезни - тут, правда, требуется, наоборот, его здравая память - принц мог бы назначить опекунов своего имущества. И, насколько я знаю закон, ему было бы потом не так-то просто обжаловать это свое решение. Особенно, если составить все правильно... Тут бы вмешались вышестоящие власти. При нынешней политике они бы не упустили шанс. Конечно, кое-что бы он сохранил; но мануфактуры, здания, мосты... Впрочем, вы сами юрист, герр Гофман.

Г о ф м а н (задумчиво). Это было бы нечто вроде регентства...

М и н и с т р. Ну, не совсем. Однако наша маленькая абсолютная монархия сделалась бы монархией конституционной. Был бы совет... Парламент... Впрочем, о чем это мы? Уже поздно.

Оглядываются на Ш у л ь ц е в. Те слушают, затаив дыхание.

Да и к чему весь этот разговор! Пора во дворец. Держите, герр секретарь. (Отдает Шульцу нож.) А где остальное? Все эти тряпки?

Ф р а у Ш у л ь ц, вздыхая, выносит из-за кулис костюмы и маски Кота Мурра, Мышиного Короля, Дроссельмейера, какие-то плащи и черные полумаски. Все разбирают их без всякого порядка. Г о ф м а н снимает со стены наряд Щелкунчика, ф р а у Ш у л ь ц - платье для принцессы.

Ф р а у Ш у л ь ц. Переоденетесь здесь?

М и н и с т р. Нет уж, доедем до дворца. А то, пожалуй, лошади понесут, нас увидев.

Ш у л ь ц примеряет у зеркала кошачий и мышиный хвосты.

Ш у л ь ц. Этот лучше. (Показывает кошачий.)

Г о ф м а н. Вот и уступим его принцу.

М и н и с т р (прислушиваясь). Ого! В монастыре уже звонят к вечерне. Скорей!

Г о ф м а н. Ну так во дворец?

Ш у л ь ц (решительно). Во дворец!

Свет гаснет.

Сцена пятая

Сцена некоторое время темна. Слышны звуки настраиваемого оркестра. Скрипка задает тон, его подхватывает группа струнных, затем оркестр звучит tutti и замирает. Медленно, вереницей, из-за левой кулисы выходят ф р е й л и н ы со свечами в руках. Сцена озаряется живым огнем. Посреди сцены огромная елка с приставленными к ней со всех сторон лесенками. Ф р е й л и н ы подымаются по ступеням и оставляют свечи на ветвях. Начинают украшать елку. Выходит Г о ф - м а н в костюме Дроссельмейера: высокий колпак, разрисованный звездами, и такой же плащ. В руках дирижерская палочка. Останавливается у края сцены, слушает разговор ф р е й л и н. Они не замечают его.

1-я ф р е й л и н а. Гости уже съезжаются.

2-я ф р е й л и н а. Что это за гости! Ни герцог Микаэль, ни даже фон Альтман не захотели приехать к нам.

3-я ф р е й л и н а. Конечно! У них у самих бал.

1-я ф р е й л и н а. Наш бал лучше.

2-я ф р е й л и н а. Но у них богаче.

1-я ф р е й л и н а. Зато у нас распорядитель - капельмейстер Гофман.

4-я ф р е й л и н а. Это большая честь! Только сам-то он уже стар и женат.

3-я ф р е й л и н а. Много ты понимаешь. Он однажды так на меня посмотрел - не хуже принца.

1-я ф р е й л и н а (вздыхает). Ах, принц.

2-я ф р е й л и н а. Да, принц...

3-я ф р е й л и н а. Интересно, знает ли Лотта?

4-я ф р е й л и н а. Что? Что мы...

3-я ф р е й л и н а. Эльза, фи!

1-я ф р е й л и н а. Я думаю, что не знает.

2-я ф р е й л и н а. Я тоже.

4-я ф р е й л и н а. А как же могло быть иначе? Конечно, он ей не сообщал.

5-я ф р е й л и н а. Девочки, поскорее. А то сейчас начнется.

2-я ф р е й л и н а. Да чему ж начинаться? Гостей-то нет.

1-я ф р е й л и н а. Какой-то долговязый в маске уже внизу. И еще один, кажется, хромой.

2-я ф р е й л и н а. Вот с ним и натанцуешься вдоволь.

3-я ф р е й л и н а. Они все будут в масках. И в домино. Как узнать, где кто?

2-я ф р е й л и н а. Хромого-то найдешь сразу.

1-я ф р е й л и н а. А кто знает, как будет одет принц?

Г о ф м а н ( выступая из тьмы). Я знаю.

1-я ф р е й л и н а. Ай!

2-я ф р е й л и н а. Ох, я чуть не упала!

5-я ф р е й л и н а. Герр Гофман, мы уже заканчиваем.

Г о ф м а н. Я не Гофман, я Дроссельмейер. А мой племянник - заколдованный принц. Королева Мышей обратила его в Щелкунчика, и только та девушка, которая полюбит его безобразным, вернет ему прежний облик и власть. (1-й фрейлине.) Это будете вы, фройляйн?

2-я ф р е й л и н а. Конечно, она.

1-я ф р е й л и н а (кокетничая). Я еще не выбрала между дядюшкой и племянником!

3-я ф р е й л и н а. А когда начнется бал?

Г о ф м а н. Он почти начался. Миг - и я объявлю его.

4-я ф р е й л и н а. А где же гости?

Г о ф м а н. Милые девушки, зачем вам гости? Елка украшена, свечи горят. Спускайтесь - вот вам вальс.

Взмахивает палочкой, обернувшись к залу. Звучит вальс. Ф р е й л и н ы сбегают с лестниц. Вальсируют в одиночестве. С л у г и неслышно уносят лестницы прочь.

(вскинув обе руки, громко.) Бал!!!

Вспыхивает свет. По краям сцены крутятся фейерверки. С разных сторон гурьбой выходят г о с т и. Все в домино и разноцветных масках. Среди них К о т М у р р - маска скрывает все лицо - и Ф о р ш в сутане, с собачьим хвостом и собачьей мордой, надетой на лоб; его лицо открыто. Г о с т и подхватывают ф р е- й л и н, все танцуют. Г о ф м а н дирижирует, взглядывая по временам через плечо на сцену. Наконец вальс смолкает. Фейерверки гаснут. Толпа, разбившись на две половины, обступает ёлку, из-за которой выходят Щ е л к у н ч и к и п р и н ц е с- с а в красном бархатном платье. На глазах у ней полумаска. Г о ф м а н покидает рампу и вмешивается в толпу.

Сцена шестая

П р и н ц е с с а. Здравствуйте, господа! Спасибо вам за то, что вы пришли навестить нас в час наших испытаний. Минул год с тех пор, как злые чары Королевы Мышей поразили этого славного юношу (указывает на Щелкунчика), превратив его в бездушную куклу. Однако как раз сегодня, ровно в полночь, а возможно и раньше, кукла оживет и сразится с наследником Королевы, страшным Мышиным Королем, за право жить и быть разумным созданием. (Притрагивается к его шпаге.) Этот клинок способен рассеять вражескую ворожбу...

Ропот, общие разговоры, отдельные хлопки.

Х у д о й г о с т ь в п о л у м а с к е (в сторону). Ну и ахинея.

Т о л с т ы й г о с т ь в д о м и н о. Чего вы хотите? Принц угощает всех своим другом, как тортом. Он для того его и позвал.

Х у д о й г о с т ь. Как дирижер друг неплох. Но как сказочник - никуда не годится.

Т о л с т ы й г о с т ь. Зато слава у него громкая. Принц нуждается в громких именах. Ведь его государство величиной с табакерку.

Х у д о й г о с т ь. А кстати! Желаете табачку?

Т о л с т ы й г о с т ь. Благодарю вас. (Берет понюшку.)

П р и н ц е с с а (продолжает). Однако прежде чем чудо совершится, будут танцы, угощения, прохладительные и согревающие напитки...

Ф о р ш (внезапно выходит из толпы, подхватывает). ...а также испытание Щелкунчика. Ведь этот автомат специально создан для разумного увеселения собравшихся, прямая же его цель, как понятно всем, колоть орехи.

Показывает блюдо, на котором лежит горка камуфляжных орехов в золотых обертках.

Х у д о й г о с т ь. Это что еще за поп с хвостом?

Т о л с т ы й г о с т ь. Это Собака Берганца. Сочинения все того же Гофмана. Говорящий пес.

Х у д о й г о с т ь. А! Говорящий поп? Ну, в этом нет еще большого чуда.

Ф о р ш (продолжает). Господа и госпожи, дорогие гости! Перед вами орехи счастья. В каждом из них содержится предвозвещение вашей судьбы либо же указание на ваш характер. Ибо древние мудрецы говорили, что характер человека это и есть его судьба.

Х у д о й г о с т ь (подойдя к Форшу). И что же с ними делать?

Ф о р ш. Выберете орех, уважаемая Маска, и отдайте фройляйн Мари - я разумею принцессу. А там увидите сами.

Х у д о й г о с т ь берет верхний орех, подает п р и н ц е с с е.

П р и н ц е с с а (Форшу, с опаской). А он расколется, святой отец?

Ф о р ш. Всенепременно расколется. Он очень хрупкий.

П р и н ц е с с а вкладывает орех в зубы маски. Ф о р ш дергает рычаг. Маска клацает зубами, орех распадается на две части. В нем записка. Общий восторженный вскрик.

П р и н ц е с с а (развернув записку, читает). Для Вас в теории Платона

Целебный кроется елей:

Хотя Вы пентюх неученый,

Зато в душе мудры, как змей!

Вокруг хохот.

Х у д о й г о с т ь (смутившись). Глупые стишки! Хотя я, правда, Платона не читал, но не думаю, что стал от этого дураком.

Т о л с т ы й г о с т ь. Там сказано, что в вас таится мудрость. (Берет орех.) Посмотрим, что выпадет мне из рук нашей прелестной Пифии!

Ф о р ш. Посмотрим, любезнейшее Домино!

Передает орех п р и н ц е с с е. Операция повторяется в прежнем виде.

П р и н ц е с с а (читает). От Гиппократа наставленье Вы получить могли бы тут.

Но поздно браться за леченье,

Когда рога уже растут!

Общий смех.

Т о л с т ы й г о с т ь. А! старые штучки. Я все это видел еще в Риме. Кой чорт позарится на мою жену? Она добродетельна, как вязальная спица!

Отходит к рампе вместе с х у д ы м.

Х у д о й г о с т ь. Так всегда при наших дворах. Они мнят себя Версалем или, по меньшей мере, Дворцом дожей.

Т о л с т ы й г о с т ь. Не расстраивайтесь, мой друг. Позвольте мне вас теперь угостить понюшкой.

П р и н ц е с с а (Форшу, негромко). Кто писал стихи?

Ф о р ш (гордо). Я.

П р и н ц е с с а. Не слишком ли это грубо, святой отец? Как бы гости не обиделись.

Ф о р ш. Один обидится - все посмеются. Смотрите, вот еще желающий.

К ним подходит К о т М у р р.

Хотите орех, котик? (Приглядывается к нему.)

К о т М у р р кивает.

Тогда бы я предложил вам вот этот.

К о т М у р р кивает опять. Ф о р ш подает орех п р и н ц е с с е, все повторяется, как и прежде.

П р и н ц е с с а (читает).

По наблюденью Феофраста

Скупой - что денежный мешок.

Тебя избавит от балласта

Тобою вскормленный дружок.

Общее молчание.

(Недоуменно.) Странное пророчество!

Ф о р ш. Кого это вы пригрели на своей груди, герр Мурр?

Внезапная дробь барабана. Все оглядываются. Из-за кулисы быстрым шагом идет М ы ш и н ы й К о р о л ь. Маска скрывает его лицо. Свет гаснет, он движется в кругу от софита. Толпа расступается перед ним. Щ е л к у н ч и к пытается выхватить шпагу, но не успевает. М ы ш и н ы й К о р о л ь взмахивает рукой и вонзает ему в грудь кинжал. Общий крик. Щ е л к у н ч и к валится на пол.

П р и н ц е с с а. Боже мой! Это же кровь! (В ужасе.) Вильгельм! Вильгельм!

Общий переполох. Маска Щелкунчика отлетает в сторону.

(Изумленно и испуганно.) Лемке?!

П р и н ц сдергивает с себя маску Кота Мурра. П р и н ц е с с а бросается к нему. Полная тишина.

П р и н ц (Гофману, запинаясь, со страхом). Это ты его... ради меня?!

М и н и с т р встает. Лицо его в крови.

М и н и с т р (хрипит). Лезвие... застряло. Не ушло в рукоять... Я ранен... (Валится к ногам Гофмана.)

Ф р а у Ш у л ь ц истерически вскрикивает. Шульц, тоже уже без маски, и Ф о р ш подхватывают м и н и с т р а.

Ф р а у Ш у л ь ц. Врача! Врача! (Бросается за кулису.)

Г о с т и теснятся вокруг раненого.

П р и н ц (громко). Все прочь! Праздник кончен. Тут уголовное дело.

С л у г и уносят на руках Л е м к е. Ф о р ш сопровождает их. Г о с т и и ф р е й л и н ы скрываются за кулисами.

(Гофману, сухо.) Останься здесь.

Быстро идет вслед за Л е м к е.

Сцена седьмая

На сцене Ш у л ь ц в трико с мышиным хвостом, с лицом, залитым слезами; п р и н ц е с с а без полумаски; Г о ф м а н в костюме Дроссельмейера. В руках у него вместо палочки нож.

П р и н ц е с с а (сдавленно). Гофман! Как же вы могли!..

Г о ф м а н (кланяясь). Я не пойму, как это случилось, ваше высочество! Этот театральный кинжал...

Ш у л ь ц. Я сам его принес. И ударил... Боже мой, Боже мой! (Закрывает лицо руками.)

Г о ф м а н. Он тупой. Но его заело... (Показывает.)

П р и н ц е с с а. А если бы не заело? И вы нарочно подменили принца министром, чтобы я подумала... О! Вы негодяй!

Г о ф м а н (подавлен). Я во всем виноват, ваше высочество!

П р и н ц е с с а. Это я вижу сама. (С отвращением.) То, что сказал мой муж, - правда?

Г о ф м а н. Что вы имеете в виду?

П р и н ц е с с а. Вы что-то замышляли против старика?

Г о ф м а н. Клянусь вам, нет, принцесса Лотта!

П р и н ц е с с а. Тогда против принца? Против меня? (Всхлипывая.) Нет, я не хочу ничего знать. Вы низкий, бессовестный обманщик! Да снимите же этот дурацкий колпак! Я вас видеть не могу!

Убегает.

Г о ф м а н (полностью уничтожен). Ведь она права!

Снимает колпак. Входит Ф о р ш.

Ф о р ш. Ему лучше. Он неопасно ранен. Но много крови. Врач уже там.

Ш у л ь ц (искренне). Слава тебе, Господи! (Складывает молитвенно руки.)

Г о ф м а н. Он в сознании?

Ф о р ш. Да. Принц говорил с ним и утешал его. Но скажите мне, господин Амадей, как это все случилось? Ведь это вы всё подстроили? Зачем?

Г о ф м а н (медленно). Зачем? Так ли уж теперь это важно? Я хотел, чтобы принц увидел мертвого Лемке. Но я не думал причинить вред Лемке.

Входит быстрым шагом п р и н ц.

П р и н ц (на ходу). Шульц? Ко мне в кабинет.

Скрывается за другой кулисой. Ш у л ь ц следует за ним.Появляется Ф р а у Ш у л ь ц.

Г о ф м а н (ей). Вы тоже считаете меня кровопийцей?

Ф р а у Ш у л ь ц (сбившись). Я... я ничего не понимаю... Я ждала чего угодно... Но это...

Г о ф м а н. Вы можете не беспокоиться. Вашему мужу ничего не грозит. (Ядовито.) И даже на его карьере это отразится самым положительным образом.

Ф р а у Ш у л ь ц. Что это значит? Как вы можете так говорить?

Г о ф м а н. Вы увидите.

Ф р а у Ш у л ь ц. Где он?

Г о ф м а н. Шульц? У принца.

Ф р а у Ш у л ь ц (обмякнув, растерянно). Да... Как все странно... (Форшу.) Святой отец, отстегните хвост.

Ф о р ш хлопает себя по лбу, начинает отстегивать хвост. Входит Ш у л ь ц. На лице его крайнее изумление.

Ш у л ь ц. Господин Теодор... Не знаю, как вам сказать... Принц в восторге. Лемке уволен на покой... по собственной просьбе. Вам предлагается занять его место.

Г о ф м а н (раздельно). Его место?!

Ш у л ь ц. Да. (Быстро.) Я остаюсь секретарем и перехожу под ваше начало. Но - господин Гофман! Неужели... Неужели вы это примете?

Г о ф м а н (медленно). А вы?

Ш у л ь ц. Я? Нет! (С бешеной решимостью.) Я не хочу наживаться на чужих костях!

Г о ф м а н. Что же вы предлагаете?

Ш у л ь ц. То, что говорил Лемке.

Ф р а у Ш у л ь ц. Карл!..

Ш у л ь ц. Жена! Есть вещи, через которые переступать нельзя.

Г о ф м а н. Итак - революция?

Ш у л ь ц. Революция, бунт, заговор - что угодно. Так жить немыслимо. Сегодня Лемке, а завтра...

Г о ф м а н (усмехаясь). Так вы боитесь?

Ш у л ь ц (горько). Я от ужаса потерял страх... Сейчас принц вызовет к себе вас. Он еще беседует с принцессой.

Г о ф м а н. Она не допустит моего назначения.

Ш у л ь ц. Он ей все объяснит.

Г о ф м а н. И что мне делать?

Ш у л ь ц. Что хотите. Но помните то, что я вам сказал. Я не отступлюсь от своих слов.

Уходит вместе с ф р а у Ш у л ь ц.

Г о ф м а н. Нам понадобится время... (Смотрит перед собой.) Я, кажется, спятил. Я словно сплю... Боже! как быть? Куда бы деться? (Оглядывается.)

Ф о р ш (мягко). Вверх.

Г о ф м а н (вздрогнув). Что вы сказали, святой отец?

Ф о р ш. Вверх. Всего одна ступень. Лишь одна. (Показывает рукой.)

Г о л о с п р и н ц а (за сценой). Эрнст?

Г о ф м а н (возвысив голос). Сейчас! (Тихо.) Сейчас...

Ф о р ш. Но вам нельзя на нее взобраться. Можно только взойти.

Г о л о с п р и н ц а (за сценой). Эрнст!

Г о ф м а н (тихо). Да. Да. Я иду.

З а н а в е с

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

Сцена первая

Кабинет п р и н ц а. П р и н ц и Ш у л ь ц за своими столами. Г о ф м а н за столом м и н и с т р а. Все трое погружены в работу. Ш у л ь ц торопливо строчит пером, п р и н ц читает, делая в тексте пометы, Г о ф м а н просто читает.

П р и н ц (не подымая головы). Господин министр?

Г о ф м а н (не подымая головы). Ваше высочество?

Пауза.

П р и н ц (рассеянно). Что... что пишет ваша супруга?

Г о ф м а н. Госпожа Миш(? Ей лучше, но еще хворает.

П р и н ц (так же). Хворает, но уже лучше... Та-ак... (Внезапно.) Шульц!

Ш у л ь ц. Да, ваше высочество?

П р и н ц. Шульц, это ты составлял последний отчет о доходах с сиротского дома?

Ш у л ь ц. Я, ваше высочество.

П р и н ц. Господин министр этот отчет видел?

Ш у л ь ц (покосившись на Гофмана). Видел, ваше высочество.

П р и н ц. Что он сказал?

Ш у л ь ц. Что... что он не понимает ничего в бухгалтерии.

П р и н ц. Однако за своим окладом следит прилежно...

Г о ф м а н продолжает читать, не обращая внимания.

Впрочем, сейчас речь не об этом. Речь о другом: баланс не сходится.

Ш у л ь ц (испуган). Не сходится, ваше высочество?

П р и н ц. Нет. И дело, как всегда, в нулях. Конечно, сущие копейки талеров триста, но или ты пересчитаешь, или придется удержать из твоей зарплаты.

Ш у л ь ц (вскочив). Я пересчитаю... Позвольте, ваше высочество... (Хочет взять со стола лист.)

Г о ф м а н (подняв голову). Принц, позволь, я хотел бы взглянуть на твои новогодние тезисы.

П р и н ц. Взгляни, Эрнст. Они у Шульца. Шульц!

Ш у л ь ц (сбившись). Да, господин министр! Сию минуту! (Бросается к своему столу, забыв про отчет.) Вот они! (Извлекает из пачки бумаг. Смущенно.) Только... только я не успел еще переписать их. А почерк его высочества...

П р и н ц (Гофману). Ты читаешь мой почерк?

Г о ф м а н. Случалось.

П р и н ц. Так разберешь.

Ш у л ь ц отдает лист Г о ф м а н у, п р и н ц передает отчет Ш у л ь ц у, Ш у л ь ц садится на свое место, все вновь погружены в работу. Пауза.

Г о ф м а н. Гм-м...

П р и н ц. В чем дело, Эрнст?

Г о ф м а н. Вот тут одно место...

П р и н ц. Оно тебе не нравится?

Г о ф м а н. Вот это. (Читает.) "Упиться и еще раз упиться! Это, конечно, не цель, но тот способ, которым мы приблизим себя хотя бы к пониманию истинной цели".

Ш у л ь ц. Глубокая мысль.

П р и н ц (Шульцу, с ненавистью). К а к а я мысль?

Ш у л ь ц (смешавшись). Ну - ведь это новогодние тезисы...

П р и н ц (Гофману, холодно). Тут написано "учиться". А не "упиться". "Учиться".

Г о ф м а н (невозмутимо). Ах вот как! Прости. У тебя действительно плохой почерк.

П р и н ц. Так перепиши сам. Да не малюй моих рож на полях - это не способствует ведению дел.

Г о ф м а н (глядя в тезисы). А причем здесь учеба?

П р и н ц. Это сочинил Форш.

Г о ф м а н. А ты писал под его диктовку? да?

П р и н ц не отвечает. Пауза.

П р и н ц. Шульц!

Ш у л ь ц. Да, ваше высочество.

П р и н ц. Сходи, проверь, готов ли кофе.

Ш у л ь ц выходит.

Последнее время я все как-то хочу спать перед обедом. (Зевает, потягивается.) К чему бы это?

Г о ф м а н молчит.

(Сменив тон, внезапно.) Итак, Эрнст, лезвие застряло случайно.

Г о ф м а н (устало, подняв взгляд). Я тебе объяснял это уже много раз, Вильгельм.

П р и н ц. Но ведь я же должен быть уверен, что ты получил свой пост зря!

Г о ф м а н. Ты можешь быть уверен. Я получил его зря.

П р и н ц (покладисто). Хорошо, Эрнст. Однако тебе нравится самому распоряжаться моими деньгами?

Г о ф м а н (осторожно). Пожалуй. Я чувствую себя свободней.

П р и н ц. Вот видишь! На что ты, кстати, их тратишь?

Г о ф м а н. Хочешь, я представлю отчет?

П р и н ц (замахав руками). Ни боже мой! Ты меня не так понял. Мне все равно. Не вводи только Шульца в расходы. Это было бы несправедливо.

Г о ф м а н. С чего ты взял, что я ввожу его в расход?

П р и н ц. Ну, ты рассеян, а он тактичен, между тем ты у него живешь. Ему не должно быть это обременительно: справедливость прежде всего.

Г о ф м а н. Ты бы повысил ему оклад, чем толковать о справедливости.

П р и н ц. Ни в коем случае. Если ты помнишь, мы уже как-то обсуждали с тобой суть добра.

Г о ф м а н. Я помню. Лемке это едва не стоило жизни.

П р и н ц. А почему? Все потому, что ты пустился в романтические бредни, хотел меня разжалобить... Кажется, так?

Г о ф м а н (вздохнув). Хорошо, если бы это понимала принцесса.

П р и н ц. Да, она тебя теперь не любит... (Задумчиво.) Это опасно попасть в немилость к моей жене.

Г о ф м а н. У тебя замечательная жена. И потому это особенно скверно.

П р и н ц. Наоборот. Ведь справедливость - заметь себе, это уже мои мысли, не Форша,- справедливость есть лучшее качество дураков. Добро, когда оно логично, как раз и приводит к справедливости. Тебе как юристу это хорошо должно быть известно.

Г о ф м а н. К чему ты клонишь?

П р и н ц. Вот к чему: я должен быть справедлив со своим народом. Это то, что они от меня требуют в силу присущей им от рождения дураковатости. (Вскакивает, ходит по кабинету.) Все остальное они мне простят: налоги - лишь бы поровну со всех; обманы - лишь бы все обманулись; даже подлость - лишь бы все могли почувствовать себя морально выше меня. Лемке был моим министром; он здорово нажился на мой счет. Справедливость требовала, чтобы я его наказал. Но тут вмешался ты. Разумеется, ты сделал ставку на совесть: лучший Лемке это мертвый Лемке, но ведь Лемке тоже человек, ну и вся эта чушь. И, конечно, выиграл я. Если бы я был мистик, я бы сказал, что мир держится на справедливости. Клинок заело. Я тебе верю. Но суди сам: ведь это был перст судьбы. И мне осталось лишь чуть-чуть ей помочь: ну там чтобы он пролежал в кровати месяц, а не неделю - он столько и пролежит; и чтобы ты сел в его кресло. Последнее тоже справедливо. Вот так. А несправедливо то, что ты разонравился Лотхен. Ведь ты действовал, как романтик, как рыцарь, - просто не сработал кинжал! Да, это несправедливо - тебя осуждать. И это хорошо. Ни ты, ни Лотта не можете пожаловаться на недостаток мозгов. Между тем логика наука недоумков, как и мораль - прибежище ничтожеств. А тут пахнет настоящей жизнью - что ж, мои поздравления, Эрнст!

Г о ф м а н. Обидная тирада.

П р и н ц. Может быть. Но необходимая. Сейчас придет Шульц, и ты поймешь почему.

Входит Ш у л ь ц с кофейным подносом. Ставит чашки перед п р и н ц е м и Г о ф м а н о м. Потом садится за стол.

(продолжает.) Как раз перед твоим приездом я ввел оплату за доносы. Не помню, говорил ли я тебе это или нет.

Г о ф м а н. Нет.

П р и н ц. Как бы там ни было, я платил аккуратно. И не зря. (Подходит к столу, достает пакет, вынимает оттуда вчетверо сложенный лист.) Читайте. (Дает Шульцу.)

Ш у л ь ц (читает, покрываясь попутно потом). "Сим довожу до Вашего сведения, что Ваш статс-секретарь при поддержке своей супруги, советницы фрау Шульц, замышляет лишить Вас имущественных прав путем учреждения над Вами опеки." Подпись: "Благонамеренный"...

П р и н ц (Шульцу). Ты не знаешь, кто это?

Ш у л ь ц (дрогнувшим голосом). Н-нет... нет.

П р и н ц (Гофману). Ну вот! Что ты на это скажешь?

Г о ф м а н (пожимает плечами). Обычная ябеда. А что?

П р и н ц. Все не так просто. "Благонамеренный", гм. Я, признаться, давно слежу за этим человеком - разумеется, не за ним самим, а за тем, что он пишет. Он очень чуток к ситуации, к перемене политических сил. У него острый ум. Он понимает, когда и чем можно меня тронуть... или задеть. Мы, немцы, очень ранимый народ - по крайней мере, в ряде случаев. Вот и теперь: какой же заговор, когда при дворе Гофман? (Шульцу.) Вообрази: ведь это останется в вечности. Будут судачить: "т о т с а м ы й Шульц"; или еще того хуже: "И ты, Шульц!.."

Ш у л ь ц. Я не пойму, о чем вы, ваше высочество!...

П р и н ц. Я о справедливости. Ведь это будет несправедливо - как ты считаешь? - если после всего, чем мы друг другу обязаны, ты замахнешься на меня? Справедливый человек так поступить не может.

Ш у л ь ц (запинаясь). Но... ваше высочество... У меня и в мыслях нет... чего-либо такого...

П р и н ц (вдруг угас). Хорошо. (Смотрит на чашку.) Что-то и кофе не хочется... Ладно. Время обедать. До вечера, господа!

Встает, быстро выходит Сцена вторая

Г о ф м а н (как бы про себя). Ну да. А я-то, конечно, человек несправедливый.

Ш у л ь ц (зло). Интересно, какая сволочь написала вот это? (Указывает на донос.)

Г о ф м а н (рассеянно). Одно могу сказать, Шульц: не я.

Ш у л ь ц. Я понимаю, господин Теодор, что не вы. (Рассматривает донос.) Почерк какой-то знакомый...

Г о ф м а н (тоже взглянув на лист). Почерк, конечно, изменен. Он подражал прописям.

Ш у л ь ц. Не приложил ли тут руку наш милый святоша?

Г о ф м а н. Нет, на него это не похоже никак. Да он и не вмешивается всерьез в мирские дела: целибат, Шульц, есть целибат.

Ш у л ь ц. Ну, может быть, и не он. Как бы там ни было, принц теперь настороже. Нам надо действовать быстрее, иначе...

Г о ф м а н (со скукой). А какая разница, Шульц? Ведь все равно принц должен сам подписать свое отречение. И учредить опекунский совет. Пускай себе приготовляется к мысли...

Ш у л ь ц (горько). Разве вы не знаете принца, господин Теодор? Неужели вы думаете, что он будет сидеть сложа руки? Я удивляюсь, как это мы еще на свободе.

Г о ф м а н. Вы хотите сказать: как это мы еще не уволены, Шульц?

Ш у л ь ц. Ну да, я это и имел в виду.

Г о ф м а н (вздохнув). А я бы не отказался быть уволенным, говоря откровенно.

Ш у л ь ц (испуганно). То есть как? Вы отказываетесь?

Г о ф м а н (со смехом). Да от чего отказываться-то? Ведь ничего же не происходит.

Ш у л ь ц. Как это не происходит? (Вдруг становится на цыпочки, неслышно подбегает к кулисе, шепотом.) Жена!

С заговорщическим видом входит ф р а у Ш у л ь ц. В руках у нее корзинка с кастрюльками.

Ф р а у Ш у л ь ц (быстро оглядываясь). Он ушел?

Щ у л ь ц. Да. Что это у тебя?

Ф р а у Ш у л ь ц. Обед.

Ш у л ь ц. Зачем?

Ф р а у Ш у л ь ц. Не можете же вы сидеть голодными! А в гостиной вам лучше не появляться.

Г о ф м а н. Что за вздор! Почему?

Ф р а у Ш у л ь ц. Как будто вы не понимаете, господин Гофман! (Начинает расставлять кастрюльки на столе.) У нас же здесь сейчас будет заседание комитета.

Г о ф м а н (закатив глаза). Боже правый! Какого еще комитета? Что вы напридумывали?

Ш у л ь ц. Комитета оппозиции.

Г о ф м а н. И кто в него входит?

Ш у л ь ц. Вы. И мы.

Г о ф м а н. Тьфу! Для чего такая конспирация? Мы могли бы все обсудить дома.

Ш у л ь ц. Сейчас поймете. (Открывает портфель, достает свернутый в трубку лист.) Вот.

Г о ф м а н. Что это?

Ш у л ь ц. "Отречение".

Г о ф м а н. Это вы писали?

Ш у л ь ц. Да. Чистовик. Не хватает только подписи принца и печати. Прочтите, господин Теодор: может быть, нужно что-нибудь изменить. Тогда я перепишу все заново.

Усаживается за стол п р и н ц а, придвигает к себе кастрюльку. Ест. Г о ф - м а н читает.

Г о ф м а н. И вы собираетесь предъявить это принцу?

Ш у л ь ц. Да. Сегодня.

Ф р а у Ш у л ь ц. Мы с Карлом думали, что предъявите вы.

Ш у л ь ц (поспешно). Но если вы не хотите...

Г о ф м а н. Нет, отчего ж. (Читает.) Да, тут все ясно. Получается, что управлять страной буду я.

Ф р а у Ш у л ь ц. Именно так и получается, господин Гофман.

Ш у л ь ц. Мы, разумеется, вам поможем... А также и Лемке, когда будет в состоянии... Я полагаю, он не откажется. Герцог Микаэль, а с ним и фон Альтман прислушаются к его словам. Он был человек влиятельный.

Г о ф м а н. Да, был. А что же Форш?

Ш у л ь ц. Причем здесь Форш? Я ему многим обязан, но - в таком деле он лишний.

Г о ф м а н. В таком деле было бы очень недурно заручиться поддержкой церкви. И Форш...

Входит Ф о р ш.

Ф р а у Ш у л ь ц (в сторону). Ну вот, накликали. (Громко.) Здравствуйте, святой отец!

Ф о р ш. Слава Иисусу Христу!

Сцена третья

Ш у л ь ц. Вы, отец Вальдемар, как всегда кстати. (Прячет "Отречение".)

Г о ф м а н. Не откажетесь ли присесть, ваше преподобие? Я хотел спросить у вас совета.

Ш у л ь ц и ф р а у Ш у л ь ц испуганно переглядываются.

Ф о р ш. Возможно... э... я для того и пришел. (Садится в кресло.)

Г о ф м а н. Я не буду темнить, святой отец, а также начинать издали. Мы здесь готовим дворцовый переворот.

Ф о р ш. Я так и решил - по вашему виду.

Ш у л ь ц. У нас разве какой-то особенный вид?

Ф о р ш. Есть отчасти, господин Шульц. И потом эта походная кухня... (Указывает на кастрюльки.)

Ф р а у Ш у л ь ц. У Карла больной желудок. Я всегда ношу ему обед...

Ф о р ш. Гм. А мне казалось, принц частенько звал вас к своему столу. Впрочем, в этом ли дело?

Г о ф м а н. Да, святой отец. Дело не в этом.

Ф о р ш. Но чем не угодил вам принц, позвольте спросить?

Ш у л ь ц (криво усмехнувшись). Своим характером.

Г о ф м а н. Вы же сами говорили, отец Вальдемар, что характер человека это его судьба. Помните? На празднике.

Ф о р ш. Да, помню. Характер у него действительно скверный. И что же: вы хотите его убить?

Ш у л ь ц (сложив руки). Господи избави! Ведь мы не французы! Узурпаторов среди нас нет.

Ф р а у Ш у л ь ц. И они нам не нужны.

Ф о р ш. А тогда что?

Г о ф м а н. Ну - речь об опекунском совете.

Ф о р ш. А, понимаю: вы хотите опекать принца. Так сказать, заботиться о нем.

Г о ф м а н. Вроде того. Чтобы ему было тепло, сытно, уютно. Он же всегда заботился о нас.

Ш у л ь ц. Да уж.

Ф о р ш. Это хорошо. Но согласится ли принц?

Ш у л ь ц. А кто его будет спрашивать?

Ф о р ш. Как же так? Ведь он-то вас спрашивал!

Ш у л ь ц. О чем?

Ф о р ш. О том, хотите вы его забот или нет.

Ш у л ь ц. Конечно, спрашивал. Коли не нравится - убирайся. Вот у меня сейчас испытательный срок. Я испытываю: хочу ли я его ласк или предпочту сдохнуть с голоду.

Ф о р ш. Но ведь раньше вы как-то жили без него? Уж господин Амадей точно. Да и при нем не видно, чтоб вы голодали. А в своем театре вы бы уже давно спились, господин Шульц, - извините за откровенность.

Ш у л ь ц. Да, спился бы. Но сам. А тут - каждодневные унижения. Он-то, конечно, мне не даст спиться.

Г о ф м а н. Шульц прав. Принц действительно благодетель. Он многим сделал добро. И многих оскорбил. Это у него хорошо продумано.

Ф о р ш. А каковы ваши претензии?

Г о ф м а н (без большого азарта). Что ж, я присоединяюсь к Шульцу. Принц жесток. Он расчетлив, скуп и циничен. Он беспринципен - извините за дурной каламбур. Он подрывает основы человеческой жизни, смешивая высокое с грязью, опрокидывая веру в те вещи, без которых сама жизнь оказывается насмешкой. Он самодур. В истории бывают эпохи тишины - это, может быть, лучшие часы человечества. Он и такие, как он, отравляют именно их. Они гении будней - злые гении, надо сказать. Этого довольно?

Ф о р ш. Довольно. Поговорим лучше о любви. Ведь вы любите принца, господин Амадей?

Г о ф м а н. Да - вопреки.

Ф о р ш (мягко). Не обманывайте себя, такой любви не бывает. Вы на ложном пути, сын мой.

Г о ф м а н (улыбаясь). Хотя вы и священник, то есть отец, но я все-таки старше вас, господин Форш.

Ф о р ш. Ничуть. Старше тот, кто ближе к смерти. А ваша любовь, как и любая любовь, исходит из тайных законов соответствия. Не так уж трудно найти, что у вас общего с принцем. Недаром вы метите на его место. А он, возможно, завидует вам. Но важно не это. Важно то, что он действительно ваш друг, и к тому же навсегда ваш друг. Этого изменить нельзя, вы знаете сами. Позвольте, я прочту вам один отрывок по памяти - ведь собственно память, в более высоком смысле, заключается, я полагаю, в очень живой, подвижной фантазии, которая получив толчок, может словно бы силой волшебства оживить целую картину прошлого со всеми присущими ей красками и всеми ее случайными особенностями.

Г о ф м а н (продолжая улыбаться). Какой отрывок, мой дорогой Форш?

Ф о р ш. Отрывок вот какой. Он будет здесь к месту... (Вдруг странно изменив голос.) "Бра-тец, хи... хи!.. Ты меня узнал? Пойдем-ка со мной, со мной, да заберемся на крышу, под самый флюгер. Он сейчас наигрывает веселую свадебную песнь. Ведь филин-то женится! Давай-ка поборемся там с тобой, и тот, кто столкнет другого вниз, выйдет в короли и вдоволь напьется крови".

Г о ф м а н (опустив голову). Я был молод, когда это сочинил. Мне самому очень нравился этот филин. И флюгер. А принц был совсем мальчишка и из всех сил старался, чтобы я с ним дружил.

Ф о р ш (обычным голосом). Вот видите, господин Амадей. Каждый из вас был занят полезным делом. Но принц и сейчас не мешает вам сочинять все так, как вам хочется, разве нет?

Г о ф м а н. Пожалуй.

Ф о р ш. Ну да. А во всех этих бунтах, переворотах, путчах кроется за всей шумихой огромная скука. Разве вы сами не знаете?

Ш у л ь ц (холодно). Не могу с вами согласиться, святой отец. Торжество справедливости не может быть скучным.

Ф о р ш. Справедливости? да. Но ведь тут никакого торжества не будет. Будет разве что игра в него, за которой прячется обычная... дележка.

Ш у л ь ц. Дележка чего?

Ф о р ш. Денег, конечно. И это скучно.

Г о ф м а н. Беда в том, отец Вальдемар, что вам тоже нечего предложить. Становиться Творцом? Управлять мирами? Играть в человечков? Тоже скука, когда представишь.

Ф о р ш. Но ведь вы, господин Амадей, играли в свои фантазии? И любили их?

Г о ф м а н. Любил. Играл - двадцать лет. Но даже уже теперь чувствую усталость. А вы хотите продлить мне игру навсегда? Нет уж. Предпочитаю забвенье.

Ф р а у Ш у л ь ц (Шульцу, тихо). О чем это они?

Ш у л ь ц (пожимает плечом). Не знаю.

Ф о р ш. Мы о литературе. И раз уж об этом зашла речь, то я, господин Амадей, позволю себе еще одну цитату - даром что уже отстегнул свой собачий хвост, а вы не бранитесь, как бывало, на портвейн и не хвалите бифштекс по-даллахски.

Г о ф м а н. У вас завидная память, святой отец!

Ф о р ш. Ну, в этот раз я буду следовать оригиналу лишь отчасти. Итак, что же вам предложить, господин Амадей? Кровь, что течет у вас в жилах, слишком горяча. Ваша фантазия из одного озорства часто рвет магический круг жизни и бросает вас, неподготовленного, без оружия и защиты, в некое царство волшебного принца, где враждебные духи могут однажды уничтожить вас. Вы сами знаете это - так пейте меньше вина, а дабы примириться с большинством ваших знакомых, считающих вас по праву дураком, повесьте у себя над рабочим столом - или где бы вы ни были - золотое правило отца-францисканца, то есть меня. Согласно ему, надо предоставить вещам в мире идти так, как они идут, то есть своим ходом, а об отце-настоятеле не говорить ничего, кроме хорошего! (Встает, кланяется.) Мне пора, господа. Вы не стесняйтесь, продолжайте ваши дела, я же хотел еще нанести визит старику Лемке: он, говорят, чувствует себя много лучше. Всего доброго, господин Амадей! Кстати, у принца сегодня именины. Вы помните?

Выходит.

Ш у л ь ц. Что ж, от церкви, как видно, проку мало.

Ф р а у Ш у л ь ц. Не было бы вреда.

Сцена четвертая

Ш у л ь ц. Ну, господин Теодор, что будем делать с "Отречением"?

Г о ф м а н (стараясь сосредоточиться). Как вы себе это представляете?

Ш у л ь ц. Я себе это представляю так. Сейчас... (Ищет глазами часы.) ...сейчас половина четвертого. К четырем придет принц. Мы вдвоем или вы один - как вы сами решите - вручим ему эту бумагу. После этого он...

Г о ф м а н (перебивает). ... после этого он кликнет слуг и нас спустят с лестницы.

Ш у л ь ц (таинственно улыбаясь). Э, с слугами не все так просто. (Обернувшись к фрау Шульц.) Клара!

Ф р а у Ш у л ь ц. Сейчас, сейчас. (Идет к кулисе. Громким шепотом.) Девочки! Де-во-чки!

Строем входят одетые в мундиры ф р е й л и н ы. Останавливаются, развернувшись в цепь.

1-я ф р е й л и н а. Мы здесь, госпожа советница!

Ф р а у Ш у л ь ц. Молодцы! (Гофману.) Как видите, двор с нами.

Г о ф м а н. А слуги?

Ф р а у Ш у л ь ц. На них тоже можно положиться.

Ш у л ь ц (не без гордости). Мы предусмотрели все.

2-я ф р е й л и н а. А что от нас нужно?

Ф р а у Ш у л ь ц. Разве я вам не объясняла?

1-я ф р е й л и н а. Объясняли, госпожа советница.

Г о ф м а н. И что же вы?

3-я ф р е й л и н а. Мы - за.

Г о ф м а н. За что?

1-я ф р е й л и н а. За принца.

Ф р а у Ш у л ь ц. Как за принца?!

3-я ф р е й л и н а (1-й фрейлине). Ты ничего не поняла. Мы за Гофмана.

2-я ф р е й л и н а. Почему за Гофмана?

4-я ф р е й л и н а. Он же старый.

Г о ф м а н (улыбаясь). Разве я старый?

3-я ф р е й л и н а (кокетничая). И ничуть не старый!

1-я ф р е й л и н а. Хи-хи!

2-я ф р е й л и н а. А что будет?

Ф р а у Ш у л ь ц (фальшиво). А ничего не будет. Принц просто не станет больше никого обижать.

1-я ф р е й л и н а. Как, совсем?

Ф р а у Ш у л ь ц. Конечно, совсем.

3-я ф р е й л и н а. Мы так не хотим.

Ф р а у Ш у л ь ц. Чего вы не хотите?

3-я ф р е й л и н а. Чтобы принц ничего не мог.

Г о ф м а н. Чего же вы хотите?

1-я ф р е й л и н а. Хи-хи!

4-я ф р е й л и н а. А кто будет править дворцом?

Ф р а у Ш у л ь ц. Дворцом - принц.

5-я ф р е й л и н а. А страной?

Ф р а у Ш у л ь ц. Господин Гофман.

4-я ф р е й л и н а. Господин капельмейстер будет править страной?

3-я ф р е й л и н а. Что ж тут такого!

5-я ф р е й л и н а. Ты ничего не понимаешь.

2-я ф р е й л и н а. А кто будет править нами?

3-я ф р е й л и н а. Опять Шарлотта?

Ф р а у Ш у л ь ц. Нет, нет!

2-я ф р е й л и н а. А кто?

Ф р а у Ш у л ь ц. Тоже господин Гофман. Ну и, конечно, я.

2-я ф р е й л и н а. Нет, мы не согласны.

4-я ф р е й л и н а. Мы хотим принца!

3-я ф р е й л и н а. Эльза, фи!

4-я ф р е й л и н а. Глупая! Я не в том смысле.

Г о ф м а н. Так вы за принца?

1-я ф р е й л и н а. Да.

3-я ф р е й л и н а. Ну и немножко за вас.

1-я ф р е й л и н а. Да, верно. Это большая честь, господин Гофман!

Г о ф м а н. Что - большая честь?

1-я ф р е й л и н а. То, что вы с нами.

Ф р а у Ш у л ь ц. Да вы-то не с нами!

3-я ф р е й л и н а. Нет, мы с господином Гофманом! Но за принца.

1-я ф р е й л и н а. Хи-хи!

Г о ф м а н (фрау Шульц). Вот видите! Народ против.

Ф р а у Ш у л ь ц. Что они понимают! Глупые девчонки! Как я скажу, так и будет.

4-я ф р е й л и н а. Нет, мы подданные его высочества!

Ф р а у Ш у л ь ц. И принцессы?

Ф р е й л и н ы (на разные голоса). Нет! Нет!

Ф р а у Ш у л ь ц. Ну вот. Значит, будете охранять ее покой. Сюда не входить, ждать команды.

1-я ф р е й л и н а. А что будет с принцем?

Ф р а у Ш у л ь ц. Ничего с ним не будет.

4-я ф р е й л и н а. Мы не хотим ему вреда.

Ф р а у Ш у л ь ц. Тогда не пускайте к нему принцессу.

Ф р ей л и н ы (на разные голоса) Не пустим! Ни в коем случае! Ни за что!

Ф р а у Ш у л ь ц. И отлично. А теперь - марш!

Ф р е й л и н ы. Да здравствует господин Гофман! Да здравствует принц!

Поворачиваются, строем уходят за другую кулису.

Г о ф м а н. Уф! Если остальные такие же, то будет не бунт, а веселый дом.

Ш у л ь ц. Нет, нет, на слуг можно положиться. Я разговаривал с каждым. Они не дураки и выгоду понимают.

Г о ф м а н. Эти тоже выгоду понимают...

Ф р а у Ш у л ь ц. Тс-с!

Секунду стоит прислушиваясь. Потом подбегает к кулисе, выглядывает за нее и тут же бежит на цыпочках прочь.

Сюда идет принц!

Подхватывает кастрюльки, корзинку и скрывается за кулисой, за которую ушли ф р е й л и н ы. Ш у л ь ц в один миг прыгает за свой стол и хватает перо. Г о ф м а н остается где был. Входит п р и н ц.

Сцена пятая

П р и н ц. Господа, добрый вечер.

Проходит к своему столу, зажигает свечи в канделябре, садится, погружается в чтение.

Г о ф м а н. Вильгельм?

П р и н ц (не подымая головы). Да, Эрнст?

Г о ф м а н. Этот документ - тебе. Взгляни.

Кладет перед ним на стол свернутое в трубочку "Отречение".

П р и н ц (не подымая головы). Да, сейчас.

Пауза. Ш у л ь ц ерзает на месте, косясь в сторону п р и н ц а.

Ш у л ь ц. Ваше высочество?

П р и н ц (не подымая головы). Шульц?

Ш у л ь ц. Позвольте мне выйти.

П р и н ц (взглянув на него). Как раз сейчас тебе было бы лучше остаться. Тебе бы это было полезно, Шульц. (Пауза.) Ну что ж, иди.

Ш у л ь ц вскакивает и исчезает.

(Переведя взгляд на Гофмана.) Это о н о? (Берет в руки сверток.)

Г о ф м а н. Оно.

П р и н ц (вздохнув). Стало быть, ты решился... Ну что ж, разыграем по всем правилам. (Разворачивает, читает.) Ты сам составлял?

Г о ф м а н. Принимал участие.

П р и н ц. Сносно. Собираешься поместить в свое собрание сочинений? Фантазия в манере Калло? Или просто - коллективное?

Г о ф м а н. А ты вообще читал что-нибудь из того, что я написал?

П р и н ц. Откровенно сказать, только пару твоих докладов - мне. А все прочее - так, проглядел. Но ничего не помню.

Г о ф м а н (с сарказмом). Это у меня такая манера.

П р и н ц. Правильная манера. К чему держать в голове всякий вздор? А это? (Указывает на "Отречение".) Нужно тоже забыть поскорей?

Г о ф м а н. Не совсем. Впрочем, как хочешь. Главное, не забудь поставить свою подпись. Остальное мы сделаем без тебя.

П р и н ц. "Мы"! Как это трогательно - слышать такое словечко из уст автора "Песочного человека", "Крошки Цахес"... Права суверенной личности...

Г о ф м а н. Ага! Значит все-таки что-то помнишь!

П р и н ц (примирительно). Ну, в "Крошке Цахес" еще есть какой-то смысл. Ты ведь там вывел Наполеона? Да?

Г о ф м а н (сквозь зубы). Да.

П р и н ц. А ты не сердись. Я знаю, нет ничего проще, чем задеть поэта, обругав его стихи. И это не удивительно, в твоем случае особенно. Ведь кто ты таков? Сам подумай. Ходячая развалина, полная амбиций, надежд неосуществленных и уже неосуществимых. У тебя есть только то, что ты написал. Ты сам понимаешь, какая это малость. Но знаешь ли, Эрнст? Ведь тебя не спасут даже мои деньги. Имея глупость согласиться на это (хлопает ладонью по "Отречению"), ты, конечно, получил бы изрядный куш. Но зачем он тебе? Детей у тебя нет, потому что из эгоизма ты никогда не решился уступить часть себя кому-то, не говоря уже про то, что ты вряд ли способен кого-либо воспитать. (Встает, ходит по кабинету.) Ведь воспитание - это тоже политика, а в ней ты не понимаешь ни аза. Политика это отказ от собственной сложности, от своих колебаний, недоумений, фантазий. Это вызов мира на бой. А какой из тебя боец? Ты весь распался душевно на своих героев, которые тоже, кстати, не отличаются прочностью. Их даже трудно запомнить, ты знаешь сам. И ты хочешь, чтоб я уступил тебе трон? Глупышка! (Смеется.) Что ты с ним будешь делать? Ты разве способен грабить сирот, лизать задницу герцогу, топтать, как петух куриц, фрейлин? Да ты развалишь все в один миг и сам развалишься. Рассыплешься, милый Эрнст, как та нечистая сила, которую ты так любил изображать. Ты взгляни на себя! Ведь ты весь трясешься, как последний паралитик, и если на что еще и способен, так это помахивать палочкой перед оркестром. Вот и маши! А меня оставь в покое.

Вновь садится в кресло. Г о ф м а н стоит перед ним. Потом вдруг хватает со стены шпагу и приставляет острие к груди п р и н ц а. П р и н ц смеется.

Ай-ай! Ты захотел меня убить, Эрнст?

Г о ф м а н (шипит). Подписывай "Отречение"!

П р и н ц. И что будет? Да нет, если бы ты был один, я, может быть, из удовольствия сделать тебе приятное - то есть не тебе, а тому дураку, который в тебе сидит, - это бы и подписал. Но там (указывает за кулису) еще полно других дураков. Слишком долго возиться. Так что придется тебе меня убить.

Г о ф м а н угрожающе отводит слегка клинок для удара.

Ну что ж, бей. Только про сирот не забудь. И вдов. На всю благотворительность - не больше ста талеров в год. Не то ты погубишь государство.

Из-за левой кулисы неслышно выходит п р и н ц е с с а. В руке у нее пистолет. Прицеливается в Г о ф м а н а.

П р и н ц е с с а. Гофман! Одно ваше движение - и я стреляю.

П р и н ц (увидел ее). Лотхен, не смей! Мы тотчас вляпаемся в историю - к тому же во всемирную, имей в виду.

П р и н ц е с с а. А мне на это наплевать.

П р и н ц (Гофману). Вот с ними всегда так! (Жене.) Но, может быть, тебе понятней и ближе история родной литературы? Мы попадем и в нее как два Иуды.

П р и н ц е с с а. Вильгельм! Прекрати молоть вздор!

П р и н ц. Лотхен, это не вздор. Гофман, к несчастью, гений. И мне даже страшно подумать, что скажут о нас знатоки музыки, специалисты по графике, ценители карикатур, а также все те, кто не чужд крючкотворного искусства юриспруденции!

П р и н ц е с с а. Эрнст! Брось шпагу!

П р и н ц. О! Вы уже на "ты"! За моей спиной! Не ожидал от тебя, Гофман!

Входит Л е м к е.

Л е м к е (кланяясь принцу). Ваше высочество! (Кланяясь принцессе.) Ваше высочество! (Кланяясь Гофману.) Господин министр! Рад видеть вас всех в полном здравии.

Все трое застывают недвижно, глядя на него. Он меж тем непринужденно расхаживает по кабинету.

П р и н ц. Как... как вы себя чувствуете, Лемке?

Л е м к е. О, прекрасно! Благодарю вас!

П р и н ц. Ваша рана вас не беспокоит?

Л е м к е (лукаво). Рана? Нет, ваше высочество, вам меня не провести! С тех пор как мной кололи орехи, я стал многое понимать.

П р и н ц. Что же вы стали понимать?

Л е м к е. Что все вещи в этом мире не являются тем, чем кажутся на первый взгляд.

П р и н ц. Ну, дорогой мой Лемке! Эта истина не нова!

Л е м к е. Что же делать, если раньше я ее не знал? Я думал, например, что вокруг меня люди, а не механические куклы и что сам я тоже человек. (Светло улыбаясь.) А теперь я знаю, что это не так.

П р и н ц е с с а (прикрыв свободной рукой рот, в ужасе). Лемке!..

Л е м к е. Да-да. Вот Форш, конечно, настоящий, у него и кровь горлом идет. Натуральная, так сказать, хе-хе-с. А у меня - что? Так, шелковый карман для часов, а не рана. И предметам тоже нельзя верить. Вот, например, эта шпага. (Указывает на шпагу, которую Гофман все еще держит близ груди принца.) На вид - грозное оружие. А на деле толкни - и лезвие спрячется в ручку. (Забирает у Гофмана шпагу, дергает лезвие.) Нет, не лезет. Тоже, наверно, застряло. (Бросает шпагу на сцену.) Ну хорошо. Вот пистолет. (Забирает у принцессы пистолет.) Можно подумать, что он заряжен. А проверь... (Поднимает ствол вверх, нажимает курок. Выстрел. Дым.) Нет, тут тоже неисправность.

Сразу после выстрела из-за кулис выбегают с одной стороны с визгом ф р е- й л и н ы и ф р а у Ш у л ь ц, с другой - Ш у л ь ц во главе с л у г. Суматоха. Ф р е й л и н ы кольцом окружают принца, кричат: "Не отдадим! Не отдадим его! Он наш!" Ф р а у Ш у л ь ц пытается их унять. Л е м к е тоскливо оглядывается. Г о ф м а н стоит недвижно посреди сцены.

П р и н ц е с с а (в бешенстве, слугам). Оттащить бесстыдниц! Ганс! Фриц! Живо.

Ш у л ь ц (командует). Выполнять приказание!

1-й с л у г а. А как его выполнишь?

Хватает какую-то ф р е й л и н у за локоть, та брыкается.

2-й с л у г а. Ишь обсели! Что твои мухи.

3-й с л у г а (вздохнув). Да, принц это принц.

4-й с л у г а. Эх, даже завидно.

2-й с л у г а. Что стоите? Пошевеливайтесь.

5-й с л у г а. Вот сам и шевелись.

П р и н ц е с с а. Шульц! Шу-ульц! Ну сделайте же что-нибудь!

П р и н ц (внезапно, громовым голосом). Вон! Все вон отсюда. Вон!

Наступает тишина, потом все бросаются врассыпную. Гаснет свет. Сцена освещена лишь канделябром на столе п р и н ц а. Г о ф м а н стоит неподвижно на своем месте.

(Вполголоса, мягко.) Эрнст, побудь со мной.

Сцена шестая

Г о ф м а н поднимает брошенную Л е м к е шпагу и задумчиво вертит ее в руках. П р и н ц садится в свое кресло за стол, смотрит на него. Пауза.

П р и н ц. Жаль, что нам помешали. Это, должно быть, был самый пылкий в твоей жизни жест - по крайней мере, в сторону мужчин. Так ведь?

Г о ф м а н. Пожалуй, да.

П р и н ц. А ты раньше держал в руках шпагу?

Г о ф м а н. Признаться, нет. Если не считать одной маленькой, при мундире, в Польше. Но я даже, кажется, не вынимал ее из ножен.

Обходит стол п р и н ц а, вешает шпагу на место. Пауза.

П р и н ц. Послушай, Эрнст.

Г о ф м а н. Да, Вильгельм.

П р и н ц. Тебе, верно, скучно у нас.

Г о ф м а н. Да нет, что ты! Впрочем, я уже выздоровел - пора ехать.

П р и н ц. Ты собираешься ехать? Когда?

Г о ф м а н. Возможно, завтра.

П р и н ц. И не дождешься Нового года?

Г о ф м а н. Нет. Встречу его в Бамберге, с женой. (Вздыхает.)

П р и н ц. А потом?

Г о ф м а н. Потом - в Берлин. Каникулы кончаются. Пора на службу.

П р и н ц. Да, ведь ты служишь... (Вздыхает.) Ты пробыл у нас всего две недели.

Г о ф м а н (улыбаясь). Что ж, я приеду еще. Вот станет туго с деньгами - подработаю у тебя министром. (Погрустнев.) Жаль Лемке. И ведь проклятый клинок действительно застрял!

П р и н ц. Я знаю, Эрнст.

Г о ф м а н. Впрочем, министра тебе никакого не надо. Вы прекрасно справляетесь вдвоем с Шульцем.

П р и н ц. Я тоже всегда так считал. Кстати о деньгах. Ты успел скопить что-нибудь?

Г о ф м а н. На год, я думаю, хватит. А проживу ли я дольше - это, ты сам говорил, еще вопрос.

П р и н ц. Прости, Эрнст. (Возвысив голос.) Шарлотта!

Входит п р и н ц е с с а.

Лотхен, милая! Эрнст завтра покидает нас.

П р и н ц е с с а. Гофман! Как, уже? Это из-за всей этой кутерьмы?

П р и н ц (морщась). Нет, разумеется. Просто ему нужно ехать.

П р и н ц е с с а (подходит, берет Гофмана за обе руки). Гофман! Вы знаете, что вас здесь любят и всегда ждут.

Г о ф м а н. Спасибо, Лотта. Я так благодарен вам.

П р и н ц. И ты на нас не обижайся. Помнишь, я тебя об этом просил?

Г о ф м а н. Помню. Не обижаюсь. И вас о том же прошу.

П р и н ц. В конце концов, ты ведь действительно гений. А мы обычные люди, чего бы там ни плел про августейшую чету Форш... Да. Лотхен, оставь нас теперь. Нам нужно еще сказать с Гофманом пару слов с глазу на глаз.

П р и н ц е с с а. Конечно. Я пойду одеться к твоим именинам. Я бы надела то красное платье в вашу честь, Гофман. Но я боюсь, Лемке это будет тяжело.

Г о ф м а н. Разумеется, это ни к чему.

П р и н ц е с с а выходит.

(Глядя ей вслед.) У тебя прелестная жена.

П р и н ц. У меня также хороший друг.

Г о ф м а н. И народ, который тебя любит.

П р и н ц (приложив палец к губам, с улыбкой). Тс-с! Об этом нельзя говорить вслух.

Г о ф м а н. Да, конечно. Скажи: а кто писал те доносы?

П р и н ц. Какие "те" доносы? Ты имеешь в виду тот донос?

Г о ф м а н. Да.

П р и н ц. Я сам, конечно. А переписывала Лотта.

Г о ф м а н. Я так и понял.

П р и н ц. Впрочем, были еще и другие.

Г о ф м а н. Вот как! От кого?

П р и н ц. Один взбалмошный, туманный, кажется, от фрау Шульц. Бедняжка хотела, верно, застраховаться при любом исходе. И еще один от кого-то из слуг. Сплетни людской. Скука. Впрочем, я аккуратно выплатил гонорары.

Г о ф м а н. А Шульц?..

П р и н ц. Шульц? Ну что ты! Честнейший малый! Предан тому, во что верит... или чего боится. Я его никогда не променяю ни на кого.

Г о ф м а н. Что ж, ты прав.

П р и н ц (глядя в окно). Опять снег. Завтра снова все будет в сугробах.

Г о ф м а н. Я это люблю... Послушай, Вильгельм. Я все хотел тебя спросить: чем ты, собственно, занят? Ну да, ты принц, государь, это понятно. Но все-таки? Есть у тебя какая-нибудь цель? Или все это так, игра на досуге?

П р и н ц. Открыть тебе государственную тайну?

Г о ф м а н. Ну, открой.

П р и н ц. Я не знаю. Я уже не знаю ответа на этот вопрос. Все как-то замутилось... Раньше было понятно. Идеальное государство, порядок, покой. Конечно, я принуждал нищих работать - и они становились просто бедными. Но бедность - не нищета! Я наладил дороги и мосты, кое-где плохие. Открыл больницу в монастырских кельях... Я даже просто наслаждался жизнью. А теперь... Ты сам-то знаешь, зачем пишешь?

Г о ф м а н. Нет, не знаю. Ну - бог с тобой. Прости. Все как-то скудно в этом мире.

П р и н ц. Скудно... Спроси Шульца, он тебе скажет, что мир - театр. Все это твердят без умолку. И все неправы. Они не то имеют в виду. А это только и означает, что у каждого своя роль и нужно ее хорошо сыграть. Понятно, из этого идеального государства не выйдет.

Г о ф м а н. И ты следишь за исполнением?

П р и н ц. За своим. И то с трудом. Ведь я же не параноик: людьми нельзя управлять... Впрочем ты, Эрнст, играл неплохо.

Г о ф м а н. Спасибо. Я тоже доволен тобой.

Глядят друг на друга. Потом подходят друг к другу. Обнимаются.

П р и н ц (отстранясь). Ты думаешь, что прав Форш? Ты это хотел сказать?

Г о ф м а н. Насчет его лестницы на небеса?

П р и н ц. Ну да.

Г о ф м а н. Для этого нужно верить в переселение душ. Я, конечно, актер, как и Шульц. Но знаю, что в этой жизни мне такую роль уже не получить.

П р и н ц. Что, почувствовал, что как-то оно не так повернуло, а?

Г о ф м а н. Да, пожалуй.

П р и н ц. Ну что ж. (Сменив тон.) Господин министр?

Г о ф м а н. Ваше высочество?

П р и н ц. Сейчас мы будем праздновать мои именины. Я тоже должен переодеться, а вам тем временем поручаю проследить за установкой обеденного стола.

Г о ф м а н. Разве стол - это забота министров?

П р и н ц. В исключительных случаях. Свечей много не надо. Без факелов можно обойтись.

Г о ф м а н (серьезно, с поклоном). Будет исполнено, ваше высочество.

П р и н ц кивает ему, потом отворачивается, подходит к столу. Г о ф м а н идет прочь. Неслышно появляется ф р а у Ш у л ь ц. Подходит к столу п р и н ц а и гасит свечи медным колпачком.

Сцена седьмая

В темноте беспорядочные звуки оркестра. Зажигается световой круг - в нем Ш у л ь ц у рампы изображает дирижера. Это пародия на Г о ф м а н а и вообще на всех капельмейстеров. Оркестр бушует. Потом разом смолкает. Круг гаснет. С разных сторон на сцену выходят в беспорядке несколько человек с крошечными свечками в руках. Свечки почти ничего не озаряют.

Г о л о с 1- г о с л у г и. Вечно все у них раскидано.

2-й с л у г а (нагибаясь). Вот носок. И, кажется, шляпа.

3-й с л у г а. Нет, это чернильница.

1-й с л у г а. Должно быть, господина Амадея.

2-й с л у г а. А вот молоток.

Г о л о с ф р а у Ш у л ь ц. Лестницу, лестницу ищите. Нужно зажечь люстру.

2-й с л у г а. Сию минуту, госпожа советница. Сейчас.

Вспыхивает свет. Из-за кулис с л у г и выдвигают огромный неуклюжий стол. Устанавливают его в центре сцены. Откуда-то появляются стулья. Потом скатерть, приборы. Суетится несколько ф р е й л и н - всё без особого порядка. Наконец, все исчезают. Уходит и ф р а у Ш у л ь ц. И тут же возвращается среди гостей: Г о ф м а н а, Л е м к е, п р и н ц е с с ы, Ш у л ь ц а, которые появляются с разных сторон. Стол сервирован на шесть персон. Место п р и н ц а во главе стола пустует. Все рассаживаются, негромко переговариваясь, разливают в бокалы вино, кладут друг другу закуски - всё очень чинно, неспешно. Ждут п р и н ц а. Наконец он выходит - в шитом золотом мундире, с давешней шпагой на боку. В руке у него свернутый в трубку лист. Легкое волнение за столом. Ш у л ь ц ы косятся на сверток, переглядываются между собой. П р и н ц отодвигает свое кресло, но не садится.

П р и н ц. Господа! Я считаю нужным огласить этот документ (разворачивает лист), ибо его содержание касается всех присутствующих.

Ш у л ь ц ы явно взволнованы: К а р л трет лоб, К л а р а нервно теребит брыжи вечернего платья.

(Читает.) "В преддверии Нового года и по случаю наших именин - Указ. Властью, данной нам, повелеваем: Первое. Утвердить господина Карла Шульца в чине статс-секретаря на весь последующий календарный год с двадцатипроцентной прибавкой жалованья. Второе. Выразить благодарность и вручить денежную премию советнице двора госпоже Кларе Шульц за преданность и самоотверженность. Третье. Освободить согласно его воле господина Эрнста Теодора Амадея Гофмана от занимаемой им должности с сохранением оклада за текущий и последующий месяцы с присовокуплением премии за организацию праздничных торжеств. Выдать всю сумму наличными по первому его требованию. Четвертое. Назначить пенсию господину министру Лемке в размере трех четвертей его оклада с добавочными выплатами средств для поддержания его здоровья. Пятое. Выдать фрейлинам ее высочества поощрительные подарки в виде золотых медальонов для ношения на шее с вставленным внутрь портретом ее высочества. Шестое. Начислить премии слугам двора с изысканием средств на покупку новых мундиров. Седьмое. Во время новогодней ночи раздать гостям, служащим и слугам ценные праздничные призы. Титул. Подпись. Дата". (Подняв взгляд от листа.) Кажется, никого не забыл?

По мере чтения лица присутствующих светлеют, теперь на них едва сдерживаемый восторг.

Г о ф м а н (подняв бокал). Да здравствует принц!

В с е. Да здравствует принц! Здоровье именинника!

Вбегает с л у г а, останавливается на пороге.

С л у г а. Ваше высочество!

П р и н ц (морщась). Что еще?

С л у г а. Ваше высочество! Их преподобие, господин Форш...

П р и н ц е с с а. Что?!

С л у г а. Скончались. Внизу врач и монахи.

Г о ф м а н роняет бокал, вино заливает скатерть. П р и н ц е с с а поднимается и замирает с искаженным от жалости лицом. П р и н ц смотрит вниз, упершись в стол костяшками пальцев. Л е м к е глядит бессмысленно перед собой. Ф р а у Ш у л ь ц всхлипывает, закрывая глаза ладонью. Вдали, за сценой, глухой удар колокола.

Ш у л ь ц. Боже мой! А я так и не отдал ему двадцать талеров!

З а н а в е с

ЭПИЛОГ

Заботы о похоронах отца-францисканца Вальдемара Форша взял на себя монастырь Святых Угодников, получивший щедрую поддержку от принца Вильгельма. Но Гофман не дождался похорон. На следующий день с утра он покинул резиденцию принца, увозя с собой кофр, едва вместивший его новый гардероб, коллекцию трубок и полторы тысячи талеров золотом. В Бамберге он задержался недолго. Была пора возвращаться на службу: рождественские каникулы подходили к концу. Фрау Миш( была здорова. И хотя сам он кашлял, все же решил ехать в Берлин. Простуда не проходила, усугубленная другим его давним недугом. Он вернулся к своей должности члена высшего апелляционного сената при государственном суде - должности, ему ненавистной, - но тотчас слег. Его болезнь совпала с арестом рукописи "Повелителя блох", только что перед тем им оконченной. В ней усмотрели злобную карикатуру на начальство. По специальному приказу короля к протоколу допроса было приложено медицинское свидетельство о тяжком состоянии больного; временами он бредил. К весне болезнь стала отступать. Не вставая с постели, он добился публикации "Повелителя" и окончил "Угловое окно". Лето выдалось бурное, с грозами. 25 июля 1822 года, шесть месяцев спустя после визита в Бамберг, Гофман скончался. Надгробная надпись, по странной иронии, вряд ли понятной самим ее составителям, давала знать, что покойный был равно хорош как поэт, живописец, музыкант и юрист. Другие эпитафии неизвестны.

КОММЕНТАРИИ

С. 6. ...будет и того, что болезнь указана... - Цитата из предисловия к (Герою нашего времени( М.Ю.Лермонтова.

С. 6. ...двор был разбит, словно античный космос... - Согласно античной космологии, мир членился на (топосы( (места); именно этот термин заменял в античной философии категорию пространства.

С. 23. ...пространство делалось безвидно и пусто... - Неточная цитата из Библии, ср.: кн. Бытие, I, 2.

С. 32. Агасфер - Вечный Жид. В качестве литературного персонажа использовался многими авторами как в Европе, так и в России. Обзор легенд об Агасфере см.: Адрианова В.П. К истории легенды о странствующем жиде в старинной русской литературе. // Изв. ОРЯС. - Т.20, кн. 3. - СПб., 1915.

С. 33. ...если верить Блаженному Августину... - Учение Бл. Августина о времени см.: Исповедь, кн. 11, Х - ХХХ.

С. 38. ...персоналист, борец с рабством у культуры. - То есть последователь философии Н.А.Бердяева, рассматривавшего в ряде работ культуру в качестве ограничителя человеческой свободы.

С. 46. Сон разума рождал демонов... - Перифраз названия офорта Франсиска Гойи (Сон разума рождает чудовищ( (1799).

С. 47. Кляйнер мэнч - буквально: (Маленький человек( - название романа М.С.Менделе ((Дос клейне ментшеле(, идиш, 1864-1865), где этим словосочетанием обозначается черт.

С. 49. В начале было дело. - Фраза Фауста в первой части поэмы И.В.Гёте: (Я был опять, как вижу, с толку сбит: / "В начале было Дело" стих гласит( ((Фауст(, пер. Б.Л.Пастернака).

С. 49. (В раю играть мы будем в мяч(. - Неточная цитата из (Университетской поэмы( (1927) В.В.Набокова.

С. 50. Танатос - От греч.(((((((, смерть.

С. 50. Джентльмен Блока подражал (Ворону( По. - См. стихотворение А.А.Блока (Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный...( (1912), а также поэму Э.А.По (Ворон( (1845).

С. 58. Принимает в (Асклепе(... - Асклепий - сын Корониды и Аполлона. Обучился искусству медицины у кентавров, которыми был воспитан, и достиг такого мастерства, что мог не только лечить больных, но и оживлять умерших.

С. 58. Проспект Моруа... - Перу Андре Моруа принадлежит рассказ (Отель "Танатос"( (1929) о специальном заведении для самоубийц.

С. 59. ...редких ~ мифов о граде Бессмертных. - Ср. рассказ Х.Л.Борхеса (Бессмертный( (сб. (Алеф(, 1949).

С. 60. Скрэб - англ. scrub, заросли вечнозеленых жестколистных кустарников в Юго-Западной и Восточной Австралии.

С. 62. Дюркгейм - Эмиль Дюркгейм (1858-1917), французский социолог, посвятивший специальную работу проблеме суицида ((Самоубийство(, 1897).

С. 63. Сульт - имя наполеоновского сподвижника, а также одного из второстепенных персонажей в романе А.С.Грина (Бегущая по волнам( (1928).

С. 65. Феллахи - термин О.Шпенглера для обозначения жителей государства, обыкновенно деклассированных, не заинтересованных в том или ином государственном устройстве (см. его трактат (Закат Европы(, т. 2, 1922).

С. 65. Веблен - Торстейн Веблен (1857-1929), американский социолог и экономист, считавший (буржуазные( классы единственными творцами государственности.

С. 67. ...Зурбаган, Гель-Гью, Лисс. И, кстати, Дагон... - Выдуманные города из произведений А.С.Грина. Дагон упоминается в (Бегущей по волнам( (1928).

С. 70. У По есть рассказ: (Хоп-Фрог(. - В русском переводе (Прыг-Скок(, см.: По Э.А. Полное собрание рассказов. - М., 1970.

С. 70. А вот и моя лягушка... - Игра слов. По-английски фрог (frog) лягушка.

С. 70. Но нам чужд Эразм... - Намек на трактат Эразма Роттердамского (Похвала Глупости( (1511).

С. 71. Автохтон - объект, выпадающий из общего пространственно-временного континуума.

С. 71. Один аргентинец-библиотекарь собрал целый свод...~ Там были Данн, Феопомп, Брэдли, Хинтон... - Намек на Х.Л.Борхеса. Перечисленные имена принадлежат философам и ученым, изучавшим четвертое измерение, проблему обратимости времени и т.п. и упомянутым в связи с этим в различных статьях и новеллах Борхеса.

С. 80. Чартков - герой повести Н.В.Гоголя (Портрет( (1834), продавший душу дьяволу. Роль человеческих глаз в этом произведении подробно разобрана И.Ф.Анненским в его (Книге отражений( (1906).

С. 85. ...человек человеку бревно... - Максима из повести А.М.Ремизова (Крестовые сестры( (1910).

С. 85. (Песочный человек( Гофмана... - Новелла Э.Т.А.Гофмана, входящая в цикл его (Ночных рассказов( (1817).

С. 85. (Метаморфоза( Кафки... - В русском переводе обычно (Превращение( (1912): герой, мелкий чиновник, превращается без всяких причин в огромное насекомое.

С. 102. (Глаза, глаза!( - твердило что-то в нем... - Намек на рассказ Гофмана (Песочный человек(, где инфернальный герой похищает у людей глаза.

С. 103. ... суть Пилатова вопроса... - (Пилат сказал Ему: что есть истина?( (Евангелие от Иоанна, XVIII,38).

С. 108. ...(Войну лягушек и мышей( мог сочинить кто-нибудь кроме Гомера... - Знаменитая пародия на (Илиаду(, которая, несмотря на свое позднее происхождение, долгое время приписывалась Гомеру.

С. 109. Латинский поэт, имя которого поглотило время... - Характерная для Х.Л.Борхеса ссылка на несуществующего автора.

С. 111. P.D.Juhl (Стуттгарт) увидел в случившемся... - Этому автору действительно принадлежит работа, упоминаемая в ссылке.

С. 144. Он хотел рассказать ей про Пригожина и принцип нестабильности... - Имеется в виду теория бельгийского физика Ильи Пригожина. См., например, Пригожин И., Стенгерс И. Порядок из хаоса. - М., 1986.

С. 147. ...сверчок поет по ночам под окнами у людей... - Миф о том, что цикады сообщают Музам (кто из людей кому из Муз оказывает почет(, см. в диалоге Платона (Федр(, 259bc.

С. 148. Веранды не было, а был герб... - Скрытая цитата. Ср.: (...один старинный дом... / Украшен был он княжеским гербом;/ Из мрамора волнистого колонны / Кругом теснились чинно...( и далее (М.Ю.Лермонтов. (Сказка для детей(. 1840).

С. 150. Ты знаешь, кто я? Я оса!.. - Закрытые исследования, посвященные феномену смерти, в том числе ее предсказаниям, переселению душ, оживлению покойников и пр., действительно проводились по инициативе Л.П.Берии в 1940-50-х гг. и носили кодовое название (Оса(.

С. 155. Памяти Елисаветы Кульман.- Е.Кульман (1808-1825), рано умершая писательница. Ее сказки не сохранились, за исключением названий, которые и послужили основой приводимых в рассказе. См. о ней: Русские люди. - СПб.; М., 1866. - Т. 1.

С. 159. Я знаю, Мими любит фарфор... - Тема фарфора возникает в рассказе в связи с известным хобби З.Фрейда, собравшего целую коллекцию фарфоровых безделушек и демонстрировавшего их тем из пациентов, кто был особенно откровенен на сеансах психоанализа.

С. 160. ...по смерти Кемаля. - То есть в 1938 г. Мустафа Кемаль первый президент (с 1923) Турецкой республики.

С. 162. ...месть достойна осуждения. ~ Тот, кто мстит, ничего от этого не получит...~ поступки сильнее слов... - Религиозные формулы движения Бахаи.

С. 167. Я сам крайне непрактичен. - В этом абзаце, как и в некоторых других частях рассказа, используется скрытое цитирование ряда фрагментов из книги Н.А.Бердяева (Самопознание( (1946).

С. 168. Принято считать, что философы враждебны технике... - Рассуждение о технике во многих частях совпадает с высказываниями Н.А.Бердяева, в частности с его статьей (Человек и машина( (1933).

С. 171.Устраивались лотереи, аукционы, ~ затевались игры в серсо и в гольф... - Слегка измененная цитата из рассказа С.Моэма (Мистер Всезнайка( (1936).

С. 177. Мы в действительности очень плохо знаем тело другого... Мысль из работы Н.А.Бердяева (Я и мир объектов( (1934).

С. 178. Скромность, ложная скромность, гордость - вечно одно и то же. Это болезнь аргентинцев. - Скрытая цитата из рассказа А.Биоя Касареса ( ( ( ); оттуда же взята и вся история с (раздвоившимся( Моэмом, разумеется, рассказанная на иной лад.

С. 181. ...инспектор Барт (Barthes)... - Намек на знаменитого французского филолога Ролана Барта, отличавшегося подчас в своих работах излишней дотошностью.

С. 183. Есть многое на свете... - Начало знаменитой реплики Гамлета в разговоре с Горацио ((Гамлет(, акт первый , сцена пятая) .

С.183 . Я не поэт, я философ. Я романтик начала ХХ века. - Здесь и далее (кроме финальной фразы) подборка высказываний Н.А.Бердяева о себе в различных книгах, статьях и письмах.

С. 196. Это была история времен краха Жиронды... - Далее вольный пересказ эпизода из романа В.Гюго (Девяносто третий год( (1874).

С. 197 ...запахивая меховой воротник (идеал Мазоха)... - Ср.: Захер-Мазох Л. фон. Венера в мехах. - М., 1992.

С. 197. (Истории человечества( Гельмольта. - Девятитомная (История человечества( под общей редакцией Г.Гельмольта была издана в России в первое десятилетие ХХ в.

С. 198. ...по закону Барта (Fragments d'amour - или это Стендаль?)... - Контаминация названий двух работ Р.Барта и Стендаля.

С. 199. (Shadow(, said he... - дословно: ("Тень!" сказал он(, строка из стихотворения Э.А.По (Эльдорадо( (1949), в русском переводе отсутствующая и замененная фразой (и решился спросить( (пер. М.Донского).

С. 227. ...тут есть магнит и попритягательней... - Неточная цитата из (Гамлета( ( акт третий, сцена вторая).

С. 233. ...в кромешных шапках с ушами... - Меховые шапки являлись одним из необходимых атрибутов так называемых (кромешников( (опричников) Ивана Грозного.

С. 241. Вроде жонглера Богоматери, помнишь, у Франса...- Имеется ввиду рассказ А.Франса (Жонглер Богоматери( (сб. (Перламутровый ларец(, 1892).

С. 252. Сидя на санях... - Знаменитая формула из (Поучений Владимира Мономаха( (1117); означает то же, что фразеологизм (на краю могилы(.

С. 279. (Прощальная повесть(, - отвечал Гоголь... - В своем (Завещании(, входящем в (Выбранные места из переписки с друзьями( (1847), Н.В.Гоголь писал: (Завещаю всем моим соотечественникам... лучшее из всего, что произвело перо мое, завещаю им мое сочинение, под названием "Прощальная повесть"(. Однако судьба этого произведения не известна.

С. 285. Дела плоти известны... - Кис цитирует с пропусками Послание апостола Павла к Галатам, V, 19-21.

С. 290. ... Что-нибудь одно: или Петербург - случайное и эфемерное порождение эпохи... - Контаминация нескольких высказываний В.Г.Белинского из очерка (Петербург и Москва(, вошедшего в альманах (Физиология Петербурга( (1845).

С. 290. ...Лесков - или, может быть, Писемский - видел в железных дорогах звезду (полынь( для русской литературы... - Рассуждение А.Ф.Писемского о влиянии железных дорог на литературу см. в рассказе Н.С.Лескова (Жемчужное ожерелье( (1883). Там, однако, нет речи о (звезде "полыни"(: этот образ из Апокалипсиса был использован Ф.М.Достоевским в романе (Идиот(: персонаж романа Лебедев доказывает, что ("звезда Полынь" в Апокалипсисе, павшая на землю на источники вод, есть... сеть железных дорог(.

С. 294. Мелькнул шпиль (роковой твердыни(... - То есть Петропавловской крепости. Ср.: (Не удостоивая взглядом / Твердыню власти роковой, / Он к крепости стал гордо задом...( (А.С.Пушкин. На картинки к (Евгению Онегину( в (Невском альманахе(. 1829).

С. 294. ...как справедливо заметил По. - В статье (Философия обстановки( (1840) Э.А.По пишет: (Русские вообще не обставляют комнат(.

С. 295. ...они никогда не смеются, как авгуры... - Ср.: (Мы часто сходились вместе и толковали вдвоем об отвлеченных предметах очень серьезно, пока не замечали оба, что мы взаимно друг друга морочим. Тогда, посмотрев значительно друг другу в глаза, как делали римские авгуры, по словам Цицерона, мы начинали хохотать и, нахохотавшись, расходились довольные своим вечером( (М.Ю.Лермонтов. (Герой нашего времени(). Авгуры - жрецы-гадатели в древнем Риме.

С. 299. Кокушкин мост!.. Воспеть решаюсь... - Ср.: (Вот перешед чрез мост Кокушкин, / Опершись . . . . . о гранит, / Сам Александр Сергеич Пушкин / С мосьё Онегиным стоит( (А.С.Пушкин. На картинки к (Евгению Онегину( в (Невском альманахе(. 1829).

С. 299. Никто нигде не гомонит. - Скрытая цитата строки Т.Г.Шевченко из поэмы (Причинна( ((Порченая(, укр., 1838) в несколько вольном переводе.

С. 300. Блеснули витрины, зажглись нити ламп. Толпа на троттуарах сгустилась... - Ср.: (Зажгутся нити фонарей, / Блеснут витрины и троттуары...( (Стихотворение А.А.Блока (Петр(, 1904.)

С. 301. ...так и уехала на Пряжку. - Расхожее название Петербургской психиатрической клиники.

С. 302. ...новелла его: (Штос(... - Неоконченная повесть М.Ю.Лермонтова, содержание и замысел финала которой пересказывается далее.

С. 303. ...кубический красный вечер, синяя зима, ~ фламандский мужик с вывернутой рукой... - Неточная цитата из повести Н.В.Гоголя (Портрет( (1834); ср.: (...картины большею частью были писаны масляными красками... Зима с белыми деревьями, совершенно красный вечер, похожий на зарево пожара, фламандский мужик с трубкою и выломанною рукою, похожий более на индейского петуха в манжетах, нежели на человека, - вот их обыкновенные сюжеты(.

С. 305. ...я вспомнил Данте и то место из (Новой жизни(... - (Новая жизнь(, XIV,7. Далее следует вольный пересказ обращенных к герою вопросов, которые в оригинале выглядят так: (Какова цель твоей любви, если не можешь выдержать присутствия твоей дамы? Скажи нам, так как цель такой любви должна быть необычной и небывалой( (XVIII, 3).

С. 306. (Мне бы хотелось съесть ее сердце(... - Ср.: Данте. (Новая жизнь(, III, 5-13.

С. 310. ...в спецлагере в Свири... - Особый лагерь для так называемых (аномалок(, т.е. попросту проституток, которых бюрократизм тридцатых годов рассматривал как (аномальное социальное явление(, невозможное при советской власти.

С. 311. Насилу к полдню рассвело. - Скрытая цитата из (Идиота( Ф.М.Достоевского; ср.: (Было так сыро и туманно, что насилу рассвело( (ч.1, гл. I).

С. 311. Альгаротти - Франческо Альгаротти, автор сочинения (Письма о России( (1739). Именно тут содержится фраза (Петербург есть окно, через которое Россия смотрит на Европу(; популярность этой фразе придал А.С.Пушкин, приведя ее в примечаниях к (Медному всаднику(.

С. 312. ...подлинный Марини... - Адольфо Марини (Magrini), итальянский художник начала ХХ в., автор и иллюстратор книги (Эротика( (1921). Предпочитал изображать зрелые обнаженные тела.

С. 317. ...в голове ее созрел совершенно новый план, о котором читатель узнает в следующей главе. - Неточная цитата последней фразы из повести Н.В.Гоголя (Иван Федорович Шпонька и его тетушка( (1832).

С. 319. ...где я варил по вечерам яишницу, или макароны... - Ср.: (У Гальяни иль Кольони/ Закажи себе в Твери / С пармазаном макарони / Да яишницу свари( (А.С.Пушкин. Письмо С.А.Соболевскому от 9 ноября 1826 г.).

С. 320. Мы все хотим луну. - В рассуждениях Крона использован ряд мыслей из статьи Вяч.Иванова (Древний Ужас( (1909).

С. 321. ...в своей известной новелле Грин... - Речь идет о повести А.С.Грина (Крысолов( (1923-1924).

С. 321. Наконец желанный сон посетил меня, но какой сон! - Скрытая и не совсем точная цитата из повести Н.В.Гоголя (Иван Федорович Шпонька и его тетушка(; в описаниях чудовищ, следующих ниже, использованы также фрагменты из повести (Вий( (1835), не вошедшие в окончательную редакцию.

С. 322. Нам-то лишь бы чаек пить!.. - Намек на известное высказывание героя (Записок из подполья( (1864-1865) Ф.М.Достоевского.

С. 325. На мотив из Жуковского. - Литературная игра. В.А. Жуковский ввел в русскую лирику (кладбищенскую( тему, а также разработал жанр баллады с сюжетом о воскресшем покойнике. Оба этих мотива присутствуют в стихотворении, которое, однако, является в большей мере пародией на (Ворона( и (Улялюм( (1847) Э.А.По.

С. 325. Он будет город свой беречь... - Строка из стихотворения А.А.Блока (Петр( (1904).

С. 333. ...супруга господина Амадея. - Э.Т.А.Гофман женился в 1802 г. на Михалине Рорер-Тшциньской.

С. 335. ...сказка о рогатом зайце. - Ср.: (...князь... больше никогда не высказывал желания выслушать из уст обер-егермейстера удивительно живописный рассказ о рогатом зайце-беляке, которого он (т.е. обер-егермейстер) во время первой своей охотничьей вылазки в лес почему-то никак не мог застрелить...( (Э.Т.А.Гофман. (Житейские воззрения Кота Мурра(, I,1.).

С. 338. ...как радостно созерцать нежную лилию... - Все высказывания Форша в этой сцене пародируют знаменитый цикл фрагментов Новалиса (Вера и Любовь, или Король и Королева( (1797).

С. 344. ...в бытность вашу капельмейстером при покойном князе... - В 1808 г. Гофман был приглашен в резиденцию герцога Баварско-Биркенфельского Вильгельма, где участвовал в концерте, и гофмаршал заверил его, что супруга Пия - сына Вильгельма - герцогиня Амалия Луиза намерена брать у него уроки пения, чего, однако, не произошло. В качестве капельмейстера Гофман работал в Бамберге с 1808 по 1813 г. с перерывами. Двор герцога Вильгельма Гофман сатирически изобразил в (Житейских воззрениях Кота Мурра(, где тот выведен под именем князя Иринея. Подробнее об этом см.: Логинова О.К. Дневники Гофмана // Э.Т.А.Гофман. Крейслериана. Житейские воззрения Кота Мурра. Дневники. - М., 1972. - С. 581-582.

С. 345. ...клянусь Эвфоном... - Эвфон (греч. ((((( - благозвучие) творческая сила музыканта. Фраза приписана Гофманом композитору К.В.Глюку в новелле (Кавалер Глюк( (1808).

С. 345. ...подбор инструментов выше всяких похвал. - Далее следует перечень инструментов, которые Крейслер, alter ego Гофмана, называет своими любимыми (Э.Т.А.Гофман. (Житейские воззрения Кота Мурра(, I,1).

С. 345. Господа! (Ундину( Гофмана! - Имеется в виду опера Гофмана, написанная по мотивам повести (Ундина( Ф. де ла Мотт Фуке и впервые поставленная в 1816 г.

С. 346. ...о метафизике ножниц... - Философию и даже теософию парикмахерского дела разрабатывает персонаж романа Гофмана (Эликсиры сатаны( (1815-1816) Петер Шенфельд (ч.1, гл. 3).

С. 351. Я лучше скажу о себе... - Весь последующий монолог опирается на так называемый (Автопортрет Гофмана с физиологическими пояснениями( (1815-1816).

С. 353. Скажи, Вильгельм: зачем ты стал Амадеем? - Гофман действительно переменил свое третье имя в честь Моцарта.

С. 355. ...государство - это мой кошелек. Его слишком просто выронить из кармана. - После наполеоновских войн ряд мелких прусских государств был насильственно объединен в более крупные образования, хотя за бывшими властителями сохранялись символические звания и титулы. Ср.: (... князь Ириней выронил свое крошечное государство из кармана во время небольшого променада в соседнюю страну; так или иначе, но в последнем, снабженном приложениями издании великого герцогства крошечные владения князя Иринея включены и вписаны в реестры упомянутого герцогства( (Э.Т.А.Гофман. (Житейских воззрениях Кота Мурра(, I,1. Пер. Д.Каравкиной, В.Гриба).

С. 360. Бархатный Брейгель - Питер Брейгель младший (1564-1638). Гофман имеет в виду его картину (Зимний пейзаж(.

С. 361. Я никогда не желал никому зла. - Монолог основан на дневниковой записи Гофмана от 8 октября 1803 г.

С. 366. ...Собака Берганца? Вы, господин Амадей, похитили ее у Испании. - Повесть Гофмана (Известие о дальнейших судьбах Собаки Берганца( (1813) является своеобразным продолжением (плутовского( рассказа Мигеля де Сервантеса (Беседа двух собак( (1613).

С. 368. ...трон есть вершина возможностей смертного... - Рассуждения Форша восходят к циклу афоризмов Новалиса (Вера и любовь(, хотя и не вполне совпадают с идеями этого произведения.

С. 369. ...я - поэт и склонен думать, что давно уже заслужил преизрядную мызу... - Неточная цитата из повести Гофмана (Золотой горшок( (1814) Ср.: (Полно, полно, почтеннейший! Не жалуйтесь так! Разве сами вы не были только что в Атлантиде и разве не владеете вы там, по крайней мере, порядочной мызой как поэтической собственностью вашего ума?(

С. 372. Мы разыгрываем небольшую пьеску под названием (Ловушка для принца( или (Мышеловка(. - Намек на пьесу, которую ставит Гамлет, чтобы уличить Клавдия (акт третий, сцена вторая); ср.:

(Гамлет. Нет, нет. Все это в шутку... Ровно ничего предосудительного.

Король. Как называется пьеса?

Гамлет. "Мышеловка"...( (Пер. Б.Л.Пастернака).

С. 391. Отрывок вот какой. - Далее контаминация цитат из (Эликсиров сатаны(, ч.1, гл. 3-4.

С. 392. Кровь, что течет у вас в жилах... - Слегка измененная цитата из повести Гофмана (Известие о дальнейших судьбах Собаки Берганца( (1813).

С. 397. Фантазия в манере Калло? - Иронический намек на название первого сборника литературных произведений Гофмана (Фантазии в манере Калло( (1814).

С. 407. Надгробная надпись ~ давала знать... - Надпись на могиле Гофмана гласит: (...он был одинаково замечателен как юрист, как поэт, как музыкант, как живописец(.

Комментарии к книге «Песочное время - рассказы, повести, пьесы», Олег Постнов

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства