Как публикатор записок Василия Куделина обязан сообщить, что все события и персонажи их автором выдуманы. Однако не исключено, что подобная история могла произойти в многовариантности нашего бытия.
Владимир Орлов.***
Милостивые судари и сударыни, спешу выразить Вам признательность за то, что Вы, согласившись с потерей или даже с проигрышем времени, решились познакомиться с историей, о которой я принялся теперь рассказывать. Очень может быть, что интерес к ней у Вас тотчас и увянет, хотя бы и из-за несовершенств рассказчика, но вдруг – пусть и одного любопытствующего – она увлечет вглубь себя? И того будет довольно.
Для меня эта история началась летним днем 196… – го года. В холле шестого этажа, у выхода на парадную лестницу редакционного здания, меня остановил Глеб Ахметьев.
– И тебя, говорят, К. В. одарил фарфоровым изделием?
– Одарил, – нахмурился я.
– Четырех уже убили. И ты туда же?
– Каких это еще четырех?
Ахметьев назвал убиенных. Фамилии двух из них я услышал впервые, по какой причине и как их убили, было мне неведомо. Двух других я знал, но одна из них сама отравилась уксусом, второй же мой знакомец весной повесился.
– Не ты ли, Глеб, и убивал?
– Не способен, Вася, не способен! – вздохнул Ахметьев. – А жаль. Жаль! Способен лишь поднести ко рту ореховую трубку.
Он и поднес ко рту трубку. Если верить молве, федоровскую.
– А при чем тут фарфоровое изделие?
– Существует предположение, – сказал Ахметьев. – Событийная связь… Но не ожидал я, что именно ты, Василий, отправишься к К. В. унижаться, сознавая, что поход твой толку не даст.
Слова Ахметьева вызвали у меня недоумение и обиду. Ему ли, благополучному гордецу, воспалявшему в иных зависть, попрекать меня да еще и в месте почти публичном, пусть сейчас пустынном, но где в любую секунду могли возникнуть спешащие по делам слушатели?
– Я раб низкий, – сказал я тихо, – а обстоятельства заставляют меня усмирять гордыню.
Ахметьев промолчал, вкушал капитанский табак. Стоял метрах в десяти от меня, надменный, бледноликий, вновь вызывавший у меня мысли отчего-то об удрученном Чаадаеве. Или о печальном байроновском Манфреде. (Агутин говорил: “Встал Глеб в позицию Шатобриана”. Но знал ли Агутин что-либо о Шатобриане?) У редакционных уборщиц Ахметьев имел прозвище Барин. Однако не здешним уборщицам он был обязан этим прозвищем.
– Не позволишь ли ты мне взглянуть на подарок К. В.? – спросил Ахметьев.
– Я его выбросил! – буркнул я.
– Напрасно ты не хочешь мне его показать, – сказал Ахметьев. – Я бы его рассмотрел. Дал бы тебе совет. И, возможно, уберег бы от неприятностей.
– Сам себя уберегу…
– Глеб Аскольдович! Глеб Аскольдович! – выкрикнула из коридора секретарша Ахметьева Лиза. – Вас к телефону! Срочно!
– Меня нет, – сказал Ахметьев. – Я на улице Хмельницкого.
– Это из канцелярии Климента Ефремовича! – Лиза появилась в холле.
– Для этой свиньи меня тем более нет, – брезгливо произнес Ахметьев, горло и кадык его дернулись, будто мысли о свинье и его канцелярии могли сейчас же вызвать рвоту Глеба Аскольдовича.
– Но как же! Как же! – взмахнула руками Лиза. – Там ведь малые сроки!
– Ну ладно! – бросил с досадой Ахметьев и двинулся вслед за Лизой к омерзительным для него общениям с бывшим первым маршалом. Мне же отослал на ходу:
– Не забывай: четырех уже убили!
А я поднялся на седьмой этаж, к себе, в Бюро Проверки.
Ночью, после службы, мне предстояло дожидаться явления снизу, из типографии, сигнального экземпляра газеты. Тогда всех дежурных по номеру должны были автомобилями развозить по домам.
Я сидел в безделье, листал купленную утром монографию Некрасовой о Тернере, но без внимания к почитаемому мною художнику, а думал об Ахметьеве и его словах.
В редакции шутник шутника погонял, розыгрыши были способом сохранения житейской энергии и добродетели, но Глеб Аскольдович Ахметьев в публичных остряках у нас не числился. В свои двадцать восемь он выглядел на сорок лет, казался человеком, пережившим многое, хмурым и замкнутым на себя. Шутил он, по крайней мере в моем присутствии, редко, а остроты его походили на туманно-кружевные эпиграммы (“английский, аристократический юмор”. Лана Чупихина) и лишь иногда – на злые эпитафии. Но не мог же он всерьез говорить мне о четырех убиенных с намерением уберечь меня от неприятностей. Наверняка он ехидничал и поддразнивал меня, что, впрочем, было ему не свойственно. И непонятно все же было, зачем ему понадобилось досаждать или даже злить меня напоминанием об унизительном походе к К. В.? Глупость какая-то…
Должен заметить, что нынешние записи свои, о причинах и целях коих я обязан сообщить позже, я произвожу лет через тридцать после случившегося. За эти годы я побывал во многих исторических и личностных передрягах, многое увидел и ощутил своей шкурой, а потому миропонимание мое и принципы изменились. Тогда же я пребывал в жизни прекраснодушным и романтизированным юнцом, чьи уши требовали ежедневного повторения “Марша энтузиастов” и не удивлявшимся уверениям Никиты Сергеевича в том, что в году восьмидесятом непременно наступит изобилие провизии, обуви и доброты, а зло само по себе иссякнет. Это теперь основным разделом сведений о ежедневной маяте общества является криминальная хроника. В ту же пору слова о четырех убиенных, да еще и находящихся в событийной связи с фарфоровыми изделиями, казались смехотворными. Чушью казались. Не произвел ли себя Ахметьев в графа Томского, а меня – в инженера Германна, и не будет ли он теперь вышептывать или выкрикивать из-за углов: “Четырех уже убили! И ты туда же?”
Я хотел было вынуть из сумки приобретение от К. В., рассмотреть его повнимательнее, но отказал этому намерению.
Номер был нынче простой, спокойный, без экстренного прибытия тассовских восковок с официальными документами, потребовавшими бы переверсток первой, а то и остальных полос. А потому сигнал пришел в два ночи, и я спустился в приемную Главной редакции. Был готов задать вопросы Глебу Ахметьеву, коли бы он там оказался. Но нет, по отделу Глеба дежурил Мальцев. Меня определили в машину для развоза именно с Мальцевым, Башкатовым и Чупихиной, а стало быть, высаживать первым следовало меня.
Мы докатили до угла Трифоновской и Третьей Мещанской. Шофер Володя спросил:
– Ну что? Подбрасывать тебя в переулок, к дому? Или…
Заезжать в переулок желания у него явно не было, да и пассажиры “Волги” зевали.
– Я здесь выйду, – сказал я.
– Ну смотри… – словно бы в сомнениях произнес Володя. – А то ведь дождь и темень…
– Он не из тех, кто может размокнуть или убояться, – пропела Лана Чупихина, одна из наших редакционных красавиц. – Ведь так, Василек?
– Уже и Василек? – удивился Мальцев.
– А кто же он? Василек! – подтвердила Чупихина. – Василек и есть!
– Василек, Василек! – успокоил я Мальцева и захлопнул дверцу “Волги”.
Дождь сыпал мерзкий. Застегнув молнию куртки, вздернув воротник, я стал подниматься Третьей Мещанской к своему переулку мимо холма с церковью Трифона в Напрудном, в чьей истории имелся сюжет с участием Грозного Ивана и его соколов. Холм был некогда высоким берегом речки Синички, упрятанной под асфальты. В часы гроз и ливней Синичка именно здесь выбурливала люками из недр, создавала пруд, останавливавший движение трамваев и позволявший ребятне плавать посреди Трифоновки. (И я плавал.) А однажды здешний холм стал берегом то ли Волги, то ли Каспийского моря. Снимали “Вольницу” по Гладкову, нагнали массового мосфильмовского простонародья начала века с разноцветьем костюмов, “языки многие и одежды”; с удивлением и беспокойством прохаживался в толпе, не оживленной еще мотором, ученый верблюд, приведенный олицетворять заволжские степи и пустыни матушки России и ее киргиз-кайсацкой орды.
– Эй, мужик! Подойди к нам! – грубо и властно оборвали мои видения.
Трое мужчин или парней стояли на моем пути, в темени, очередной фонарь служил обществу метрах в пятидесяти за ними. Слева от меня через улицу был проходной двор, каждой штакетиной мне известный. Следовало сейчас же рвануть туда, но я посчитал, что так будет нехорошо.
– Будь добр! – произнес второй из поджидавших меня.
– Ну и что? – подошел я к ним.
– Давай-ка сумку, а сам можешь уматывать! – это приказал первый, дерганый, самый высокий и тонкий из троих, он намеренно гнусавил и растягивал слова, такие суетятся и нервно кричат, а делают маленькие. (У третьего, маленького, судя по движению его руки, наверняка был нож, а то и пушка.)
– Сумка мне тоже нужна… – сказал я.
Кепки были надвинуты на глаза, лица чернели.
– Нашли кого грабить, – проворчал я и бросился через улицу к проходному двору.
Однако меня быстро остановили подсечкой и, свалив, принялись бить ногами и кулаками, производя удары со знанием дела. А кто-то и шарил в карманах.
Очнулся я быстро. Приподнявшись на локтях и сидя на мокрой мостовой, я наблюдал за тем, как трое рылись в моей спортивной сумке из крашеного брезента.
– Эй! – крикнул я, пытаясь встать. – Блокноты выбросьте. В них для вас пользы нет. И книжку с картинками, она вам будет скучна.
– Да возьми ты все! – швырнул мне сумку коренастый, минутами назад предлагавший мне быть добрым.
Приказав себе забыть о боли, что в состоянии возбуждения исполнить было возможно, я прихватил сумку и бросился в проходной двор первого и третьего домов по Солодовникову переулку. И вовремя. “Идиот! Догони! Отбери! Останови его! В его блокнотах, может быть, важное! – закричал высокий и нервный. – Да и сам он теперь лишний! Не понимаешь, что ли!” Меня искали. Но сколько раз, еще в первых классах, я играл здесь в партизан маршала Тито, лучшего друга Сталина, и скрывался от гитлеровцев с их хорватскими прихвостнями! Минут через сорок я неслышным лисом проскользнул через переулок в свой двор.
В квартире все соседи спали. Родители до середины октября пребывали в своих садах и огородах. Я включил свет на кухне. Смыл кровь с лица, ваткой, смоченной одеколоном, протер ссадины, подержал пятак под левым глазом, жаль, что в аптечке не было бодяги. Обычно, возвращаясь с работы ночью, я пил на кухне чай. Нынче делать этого не стал, опасаясь, как бы не вышел по нужде из своей комнаты сосед Чашкин и не начал бы ехидничать, разглядывая мою физиономию. Отношения с Чашкиным были у меня отвратительные.
К моей радости, монография Некрасовой о Тернере повреждений не получила. Три с половиной рубля уцелели. И дело было не в рублях. Книжку о Тернере я давно ждал, и, наконец, она вышла, а я ее достал. Блокноты мои были испачканы и вроде бы помяты. Футбольную форму выпотрошили из пластикового пакета. Я ее вообще зря брал на работу. Недоставало в сумке лишь одной вещи – сегодняшнего фарфорового приобретения.
"Что же мне вручил-то К. В.? – соображал я. – Как будто бы солонку… Птицу странную, соль из нее должна сыпаться из глаз и клюва…”
Лица трех разбойников я не разглядел. Но голоса их, двоих из них, я услышал. А на голоса и звуки память у меня была хорошая. И я не мог забыть, как были произнесены слова: “Да и сам он теперь лишний!”
Полагаю, пришла пора сообщить о том, кто такой К. В. и что это за фарфоровые изделия, давшие повод для ехидств и малообъяснимых опасений Глеба Ахметьева.
К. В. – это Кирилл Валентинович Каширин, первый заместитель главного редактора газеты с тиражом в десять с лишним миллионов экземпляров, большой человек, располагающий правами казнить всякую мелочь и эту же мелочь миловать.
А фарфоровые изделия были частью фонда так называемого Музея газеты. Музей этот, надо сказать – особенный, представлял собой собрание главным образом подарков друзей и героев газеты, космонавтов в частности, и всяких диковин и реликвий, добытых нашими журналистами в командировках. Первые экспонаты случились или образовались еще в довоенные времена и связаны были со спасением челюскинцев, папанинским дрейфом, даже серо-бурый свитер Чкалова хранился в залежах музейного запасника, то бишь в одной из обычных редакционных кладовок. Потом пошли приобретения фронтовые, из-под Вязьмы, из-под Сталинграда, из Кенигсберга (мы с Серегой Топилиным, отправленные года три назад в архивы Музея обороны Царицына и Волгограда за неопубликованными документами, и то приволокли в Музей (наш) осколки и дырявленую каску с Мамаева кургана, еще не облагороженного Вучетичем). Теперь в коридоре на подходе к Главной Редакции, то есть к кабинетам Главного и трех его замов, в четырех отсеках под стеклами можно было увидеть макеты атомных подлодок и ледоколов, автографы барина, Кастро, Шолохова, отбойные молотки рекордсменов-стахановцев, набедренные повязки диких амазонских индейцев (доставки сеньора Олега Игнатьева), сушеных морских звезд от берегов Антарктиды, пачку балерины Бессмертновой и прочее, и прочее. Попадали (понятно, что в музейные запасники) и предметы курьезные, достойные редакционной кунсткамеры. Как правило, поставляли их сидельцы из отдела науки. И прежде всего – шустрый Владик Башкатов. Именно к ним приходили изобретатели, снималыцики порчи, связные пришельцев, телепаты, оглашенные, колдуны, в ту пору повсеместно гонимые. А вот в нашем отделе науки к ним относились с доброжелательным вниманием, на мой взгляд, не всегда оправданным, за что, случалось, получали распекай от курирующих нас чинов. Но иногда изобретатели своими открытиями и капризами все же допекали и наших ученых мальцов, вынуждая их к действиям, вовсе не доброжелательным. Однажды их посетил отставной полковник. Существовал тогда в природе такой социальный тип (с утра голодный – сужу по нашему буфету, – а к вечеру сытый драматург Софронов сейчас же состряпал про него народно-ростовскую драму). Приметы его были такие: мужик лет пятидесяти, крепыш, большеголовый, лысый или бритый наголо, или седой, но коротко стриженный, в жару – с носовым платком (узелки на углах) на башке, в китайских синих брюках и ковбойке навыпуск, громкогласный правдолюбец, лезущий во все дыры и что-то изобретавший. Тот “полковник”, о ком я вспомнил, первым делом потребовал, чтобы все сотрудники отдела науки подтвердили ему, что беспартийных среди них нет, что, на худой конец, все они комсомольцы. Только тогда он имел право сообщить им о своем открытии мирового стратегического значения. А изобрел он способ свободного и безопасного опускания любого тела, в том числе и человеческого, с любых высот на любой клочок земли без парашютов и прочих планирующих устройств. Владик Башкатов переписывал полуграмотную статью, был в раздражении, бросил: “Покажите изобретение в действии! Спуститесь на пол хотя бы с моего стола!” – “Вы мне не верите… – расстроенно выдохнул изобретатель. – А другие мне верили…” – И он достал из портфеля ворох грамот и дипломов, подтверждающих его государственную и надтелесную ценность. “Мы вам верим, верим! – теперь уже раздосадованно заторопился Башкатов. – Но ведь не хотелось бы и усомниться…” Он подошел к окну, открыл его, сказал: “Вот что. Вы отдаете свой портфель. Для чистоты опыта. Вдруг в нем парашют. Наш этаж шестой. На подъем даем пять минут. Ждем вас в коридоре. И как только вы вернетесь пишем репортаж о вашем изобретении прямо в номер”. Ребята быстро выскочили из кабинета, Башкатов запер дверь на ключ. Через минуту изобретатель забарабанил в дверь. “Прихватило! Прихватило! – восклицал он. – Где у вас туалет?” И унесся в сторону туалета, более его не видели. Еще один, показавшийся чайником, явился демонстрировать аппарат, созданный им для назидания начальникам, БКС-6, бюрократокосилку. Косить аппарат обязан был не самих бюрократов, а их бумаги – входящие, исходящие, согласующие, прочие. “Валяйте, валяйте, показывайте!” – благодушно поощрил Башкатов посетителя. Изобретатель достал из чемодана с нищенскими фибровыми боками сооружение, сбитое из четырех фанерин, на колесиках, умеющих, как выяснилось позже, не только ездить, но шагать и обшагивать предметы. Внутри фанерок крепились на веревочках и резинках лезвия, половинки безопасных бритв и какие-то зубья. Был там еще и жестяной бачок. “Сейчас, сейчас, подожжем спиртовку и нагреем мотор”, – неспешно объяснил изобретатель. Зрители приготовились к длительному созерцанию действий аппарата. Тот взревел, заверещал, зазвякал металлом, завертелся на месте, задымил, но тут же бросился в поход по столам. В тесноте кабинета столы были придвинуты друг к другу, и аппарату не было необходимости прыгать по крышам вагонов, он просто перебирался со стола на стол (“Не трогайте его! – кричал изобретатель. – Пальцы отхватит!”), через пять минут дело было сделано. Рукописи, правленые и не правленые, письма читателей и ответы на них, казенные бумаги со штампами и печатями – все было превращено в крошки, в отруби, в опилки. “А-а-а! Каково.” – торжествуя, восклицал изобретатель. “Да… – протянул помрачневший Башкатов. – Это у вас и не косилка, а потрошитель…” Изобретатель от своих щедрот был готов снабдить все отделы персональными Бэкаэсами, но Башкатов согласился принять от него лишь один экземпляр, позже он заходил к членам редколлегии с намерением привести Бэкаэс в их кабинетах в трудовое состояние. Но его гнали, ссылаясь на жару и обременительную занятость. Сошлись на мнении, что косилку следует сберегать в Музее. В Кунсткамере. Туда ее и сгрузили.
Коллекция же фарфоровых изделий попала в Музей следующим образом. Света Рюмина из отдела информации обнаружила собирателя Кочуй-Броделевича Николая Митрофановича и написала о нем заметку. Вся квартира этого Кочуй-Броделевича, одинокого инженера-мостовика, была заставлена солонками. Сотнями солонок. Рюмина увидела солонки самых разных форм и размеров, созданы они были во многих странах и истории имели примечательные. Слабость к солонкам проявил еще отец нашего Кочуй-Броделевича, унаследовав ее от отца, строившего Великую Сибирскую магистраль под началом Гарина-Михайловского. Педанты-коллекционеры не признавали собрание Кочуй-Броделевича чистым и, стало быть, ценным и не допускали его вещицы на выставки и в каталоги. Действительно, кроме солонок у Кочуй-Броделевича хранились еще просто фарфоровые изделия, вовсе не солонки, а сами солонки его не все были из фарфора, имелись среди них экземпляры пусть и забавные, но из глины, из металла, из обыкновенного стекла, из соломки, наконец. То есть собрание его было и не собранием солонок, и не собранием фарфора, а так, чем-то промежуточным. Публикация Рюминой, да еще и с фотографиями, взбодрила и обрадовала старика (по моим тогдашним представлениям – старика, стариком он не был). А позднее его и его солонки показали по телевизору. Но потом он неожиданно умер. И выяснилось, что собрание свое он завещал нашей редакции как истинной хранительнице отечественной культуры и наказал включить его частью в фонды Музея. Месяца через три исполнители подняли на шестой этаж несколько серьезных фанерных и картонных коробок с дарами Кочуй-Броделевича. “Да куда же их девать-то! Да чтоб этот Броделевич со своими солонками!..” – бранились хозяйственники. Кабы мог услышать их тихий чудак Кочуй-Броделевич! Но увы… Или, напротив, к счастью… “Да не орите! – отвечали хозяйственникам. – Толку от вас, как всегда, никакого! Вот скоро съедет “Огонек” в журнальный корпус у Савеловского. Их Белый зал и кабинеты отойдут к нам. Там, наконец, и разместят Музей”.
Ну а пока? А пока? Хозяйственники взвыли и пошли жаловаться к К. В. – материальные ценности были в его ведоме. “А пока поставьте коробки ко мне в комнату отдых” – распорядился К. В. В тот вечер К. В. был весел, сыт, здоров и благорасположен к неожиданному и невыгодному для себя жесту.
Попасть в комнату отдыха К. В. я, естественно, не мог. При всех кабинетах главных – самого Главного и трех его замов – со времен войны имелись комнаты отдыха с ванной, туалетом, диваном, столом для трапез, гардеробом; кабинеты в войну становились квартирами. К. В., рассказывали, завел себе шведскую стенку для поддержания физических совершенств. Может, рядом покачивалась и боксерская груша. В соседи к ним в апартаменты К. В. и занесли коробки Кочуй-Броделевича. Дуся Кулагина, определенная в общественные хранители Музея, захотела было провести инвентаризацию новых единиц хранения. Но ей драматически указали: “Не суйся ты как дура! Не лезь сейчас в коробки! А то он передумает и вышвырнет их в коридор!”
Понятно, что вскоре о даре Кочуй-Броделевича забыли, для нас он был ничем не примечательнее, нежели сушеная морская звезда из водяной Котловины Беллинсгаузена. А если и вспоминали о нем, то лишь в рассуждении – долго ли К. В. сможет вытерпеть коробки. Владик Башкатов, изучавший натуру К. В., утверждал, что недолго. Недели две от силы. И то – при благонамеренном развитии стихий. А уж если просыпется вдруг град из начальственных туч, или, не дай Бог, неведомая нам новая очаровательница откажет К. В. в проведении именин сердца, то он и вышвыривать коробки не станет, а в досаде перебьет в них все фарфоры. Да, утверждал лукавый и прозорливый Башкатов, К. В. приобрел свойства степенного государственника и далеко пойдет, но мальчишка, гонявший на мотоциклах и сигавший с неба на парашютах, из него никуда не делся, не утихомирился и свободы К. В. окончательно не дал.
А я вспомнил, как проводили мы юбилей редакции в Доме журналиста. Прежде чем перейти к столам в ресторане, ради чего и собрались, сидели в Мраморном зале в занудстве обязательных слов. Наконец добрались до модной тогда лотереи. С розыгрышами не только уточных предметов, но и вещей относительно ценных, всем продавали билеты. К. В. сидел на сцене главным, призы лежали перед ним, лотерейщик вел дело медлительно и скучно. К. В. вдруг вскочил: “К застолью, братцы, к застолью! В ресторан! Хватит! Это нам-то зависеть от слепого жребия! Никогда! Мы все на равных! А потому – на шарап! Все – на шарап!” И принялся разбрасывать призы в народ. Он и запомнился мне воодушевленным, провозглашающим: “На шарап!”
Владик Башкатов считал дни, но прошло две недели, и ему пришлось признаться в своем конфузе. “Не ожидал я этого! – сокрушался он. – Не ожидал!” И тут совершенно неожиданным образом произошло явление публике предмета из коллекции Кочуй-Броделевича.
Лена Скворцова из отдела учащейся молодежи ходила на прием к К. В. и вернулась от него в задумчивости и удивлении. Пошла же она к нему с просьбой дать ей командировку в Курган. Материал для статьи она могла собрать и в Рязани, и в Ярославле, даже и в Москве, но Курган ее манил по причине приватных интересов. К. В. это понял. Лена Скворцова была девушка симпатичная, а К. В. одно удовольствие было подтрунивать над симпатичными и смазливыми. В конце собеседования он заявил, что конечно, конечно, не сейчас, но когда-нибудь Лена обязательно поедет в Курган, он обещает, и чтобы нынче карие очи Лены не затуманивались слезами, он вручает ей фарфоровый сувенир, и опустил в руки Скворцовой ласковую пастушку с ягненком. Оказалось, что солить можно и из пастушки, и из ягненка. А ягненок был способен и на рассыпку молотого перца. Владик Башкатов, узнавший о событии с опозданием, бросился к Лене Скворцовой со словами, объяснявшими его интерес, и обнаружил в подножье пастушки выведенный черной тушью №23. Надо полагать, что Кочуй-Броделевич или кто-то, приглашенный им, все же проводили инвентаризацию собрания и постарались составить ряды. “Ну Кирилл Валентинович! – восхищался Башкатов. – Ну дает! Выдержка-то какая!”
Но и потом, месяцев пять, К. В. содержимое коробок Кочуй-Броделевича не курочил, а лишь потихоньку и по настроению раздаривал. Иные, приходившие к нему с просьбами о жилье, внесезонном отпуске, непредусмотренном маршруте командировки и пр. (не все, не все!), случалось, выслушивали отказы и ехидства К. В. Но кончались отказы утешениями Кирилла Валентиновича, снятием нервических напряжений, кому и с предложением коньяка, обещанием “не сейчас, но позже” и фарфоровым даром.
В нашей газете работали тогда молокососы, каждому – немногим за двадцать, лишь треть редакции составляли ветераны (за сорок) с довоенным или военным прошлым. Те что поярче, уходили во взрослые (“богатые”) газеты, остававшиеся с нами не поднимались выше начальников средних значений. Всем главным и членам редколлегии либо не так давно исполнилось тридцать лет (К. В., например, сравнялось тридцать четыре), либо вот-вот должно было исполниться. Ко всему прочему большинство нынешних работников учились на факультете журналистики, пусть и на разных курсах, но знали друг друга студентами, да и в какие годы – шалые, весело-мечтательные, с брожением умов и идеалов, свержением с трибун, с должностей сановных подлецов и дуроломов. А потому и в государственной уже конторе чинособлюдения считались дурным тоном. Ни на каких дверях не висели таблички, делящие на разряды и звания, вроде “Прием по личным вопросам от 15 до 17 часов”. Надо было лишь подойти к Тоне Поплавской, референту Главной редакции, высказать ей свои пожелания и подождать звонка со словами: “О. Б. (или К. В.) могут сейчас с тобой поговорить. Двадцать минут. Давай…”
И мне приспичило явиться на прием к Кириллу Валентиновичу. Предприятие мое было безнадежным. Но мне ничего не оставалось делать, кроме как грязными ботинками, их подметками в глине с дерьмом растоптать, растереть все свои комплексы и за шиворот ввести себя в кабинет К. В. Я уговаривал, успокаивал себя: “Что особенного-то? Что необыкновенного? Надо лишь соблюсти правила протокола, обязательность заведенного порядка. Всем это предстояло. Или предстоит… Ишь выискался какой душевно тонкий!”
Я уже сообщал мимоходом, что все хозяйственные и материальные дела редакции находились в ведоме первого зама, К. В, Конечно, все мог перерешить Главный, но подобное случалось редко. Или не случалось вовсе.
Я приоткрыл дверь в кабинет К. В. Он был один.
– А, это ты, Куделин, – сказал К.. – Заходи. Давай бумагу. Садись.
Я присел. Сам К. В. полулежал в кресле сбоку от обязательных форм стола для ежедневных заседателей, покрытого синим сукном, колени выставив вверх. Он отделился от четырех своих телефонов и вроде был не на посту, а отдыхал. Текст моей слезливой челобитной был безукоризненно банальный и не предполагал долгого чтения, но К. В. все держал бумагу перед глазами. Может, исследовал почерк автора в намерении открыть глубины моей натуры. Я же разглядывал его кабинет. Здание наше было построено в начале тридцатых модным тогда архитектором-конструктивистом Голосовым, его поминали в своих монографиях искусствоведы. Но интерьеры редакции были убого-провинциальные, самого что ни на есть мелко-чиновничьего стиля, с дальними и угодливыми отражениями вкусов сановников кремлевских и министерских значений. То и дело возникали разговоры о грядущих ремонтах, должных превратить шестой этаж в истинно журналистский офис второй половины столетия. Но пока обиталище К. В. походило на скучнейшее трудовое пространство какого-нибудь начальника ситцевого главка, и было в нем нечто промежуточно-временное. Или временно пребывал здесь сам К. В., достойный куда более замечательных мест умножения государственной энергии?
– Сколько ты у нас работаешь? – спросил К. В.
– Четыре года, Кирилл Валентинович. – Я готов был вскочить и расположить руки по швам. – Почти четыре…
– Немного, немного… – К. В. принялся раскачиваться в кресле. – Стаж у тебя, Куделин, мелкий… Мелкий… К тому же ты у нас не творческий работник…
– Не творческий, – кивнул я.
– Ты скорее технический работник…
– Да, я скорее технический работник, – поспешил согласиться я.
Сидеть вблизи К. В. мне было неловко. Я ощущал себя Акакием Акакиевичем, вынужденным объясняться с генералом. Поверьте, хотя нынче это сделать трудно, тогдашнее мое уравнение себя с маленьким человеком, Акакием Акакиевичем, было совершенно осознанным и нисколько не искажающим истинное состояние моих чувств. И разницы в наших хлопотах и упованиях не было никакой. Ну разве что Башмачкин пребывал в стараниях о шинели, а я – о квартире. Но квартира, пусть самая крохотная, никудышная и убогих свойств, была для таких как я, то есть для тьмы тем, именно шинелью Акакия Акакиевича. Сколько людей в ту пору в усердиях добыть квартиру и существовать сносно погубили душу и сломали судьбы, и собственную, и домашних. Не забуду Рашида, беспалого пространщика из Ржевских бань, долго вымаливавшего в присутствиях жилье, а потом, в отчаянии спалившего дом, деревянный, одноэтажный, наискось от моего. У Рашида был расчет: его посадят, но жене его с четырьмя детишками как погорельцам дадут квартиру. Рашида посадили, в лагерях он сгиб, а его погорельцев подселили в коммуналку в семейной Солодовке, там жить было куда хуже, чем в спаленном доме.
– А зачем ты мне принес? – поинтересовался К. В. – У нас есть жилищная комиссия.
– Но они без вас, Кирилл Валентинович, решать ничего не станут…
– Это ты, Куделин, преувеличиваешь. Есть правила закона, и мы их соблюдаем. Резолюцию я тебе поставлю, но самую обычную: “Рассмотреть на жилищной комиссии”. И все. Ты заявление в комиссию отдавал? Нет? Ну что же ты? Отдай. И быстро. И все справки. Но должен тебе сказать, что раньше чем через четыре года твоя очередь не подойдет. Ты это понимаешь?
– Я понимаю! – выдохнул я с воодушевлением, будто срок в четыре года был для меня незаслуженной наградой. – Я-то ладно, я-то ко всему привыкший. Старикам вот тяжко. Я-то, был бы я один, разве б решился обременять просьбой.
Мне было стыдно. Я стал себе противен. Я оправдывался, будто я в чем-то мог считать себя виноватым. Ну да, я был виноват, коли посмел просить… Я встал.
– Спасибо за совет, Кирилл Валентинович. Я пошел. Очередь есть очередь. Но она все же движется.
– Погоди! Садись! – резко сказал К. В. – У меня еще есть время. Номер сегодня ведет Камиль.
Я сел. Он смотрел на меня, сощурив глаза, и не было в них доброты и благожелательности, чуть ли не брезгливость видел я в них.
– Ты Куделин, всегда такой кроткий и смиренный, благостный прямо?.. Тихий инок… из этой… из Оптиной пустыни?.. Нет, пожалуй, я помню тебя и не кротким. Отнюдь!
Приехали… Пришла пора, настало лето… Кириллу Валентиновичу будет сейчас что мне припомнить…
Молодые люди нынешних дней понять нравы и привычки нашего поколения вряд ли смогут. Слова “регламент”, “ранжир”, “субординация”, “твой номер – девятьсот восемнадцатый” и пр. им неизвестны, им и в разумение не могло бы войти то, что их отцам и дедам танцы “танго” и “фокстрот” (что говорить о роке!) исполнять было запрещено, да и никогда над ними, нынешними, не висел в небесах аэростат с портретом генералиссимуса. А я и в первых классах, и в пионерах (в детском саду и в октябрятах я не был), да и во всем укладе воспринявшей к пребыванию в ней жизни, я быстро прошел выучку государственного устроения и совершенствования и шкурой (иные говорили – “всеми фибрами души”) ощущал свое истинное месторасположение в вертикалях и горизонталях общественного бытия. А если заблуждался или плавал в черничных сиропах грез, меня тут же тыкали мордой об стол и объявляли: “Нет, твой номер и не девятьсот восемнадцатый, а куда более мелкий…” И сегодня вот: “Ты не творческий работник, ты скорее технический…” “Ну, технический, ну и что? Технический, технический, успокойтесь…” Я уже писал выше, что объяснялся с генералом. Кирилл Валентинович Каширин по значению должности и номенклатурному измерению вершинных устройств на самом деле был гражданским генералом. Примеривали же его и в маршалы.
А я по выходе из университета получил в военном билете запись: “младший лейтенант запаса”. В должностном же состоянии я ощущал себя сержантом или ефрейтором. Пора моих бонапартьих воспарений отлетела лет пять назад, и в грядущем генералом я себя не видел. Да и не было у меня нужды ни в каком генеральстве… И вот недавно, месяц или полтора назад, я наорал на генерала, на Кирилла Валентиновича, наорал яро, и в том крике-выговоре самым нежным, ласковым почти, было слово “мудак”, другие слова я приводить здесь не буду. Возможно, и разговор сегодняшний К. В. продолжил, чтобы напомнить мне о забавном – для него – случае. Играли мы тогда на Пресне, на поле “Метростроя” с ФИСом, командой издательства “Физкультура и спорт”.
Я играл правым хавбеком, держал персонально знаменитого Арменака Алачачана, но порой позволял себе гулять от него вперед и влево, в центр. Там, уходя то и дело в правые инсайды, носился Виктор Понедельник, мы с ним сближались редко. И Понедельник, и Алачачан считались как бы авторами издательства, и мы, поворчав, согласились не называть их “липачами”. Алачачан, в баскетболистах – Малыш (метр семьдесят восемь), был ниже меня но когда я врезался в него, я понял, что налетел на чугунный столб. Играть с ним надо было на опережение. А К. В. держался сзади меня на позиции чуть выдвинутого вперед правого защитника. Острые случаи до него не доходили. Играли мы прилично, после первого тайма вели один-ноль и могли бы получить два очка в турнирном зачете “Золотых перьев”, если бы не казус за семнадцать минут до конца игры. Трое фисовцев шли на меня, я сделал подкат вперед, резкий, короткий, что позволило мне тут же вскочить с земли, мяч я не отбил, а выковырнул и накрыл его телом. Двое фисовцев проскочили мне за спину, а третьего финтом я уложил на траву. Впереди у нас могли возникнуть голевые ходы, мяч сейчас же надо было отправить либо Марьину, либо Гундареву. Но игроки торчали забором. Я чуть скосил глаза. К. В. стоял в прекрасной позиции. От него коридор для мяча шел прямо к Марьину. Марьин игрок был так себе: плохая дыхалка, техники никакой, глаза – в землю, но рывок имел отменный, а сейчас рывок вывел бы его прямо к воротам, забивай хоть пузом. Я отбросил мяч К. В., закричал: “Марьину! В разрез! Скорее! Марьину!” К. В. не поспешил исполнить мой совет, почти требование, на меня он не взглянул, а повернулся и послал мяч вратарю, Мартыненке. Силу удара не рассчитал, мяч покатился вяло, седьмой номер фисовцев, осаженный было моим подкатом, бросился за ним первым и мимо ошарашенного долговязого Мартына влепил мяч в нашу сетку. Тогда я и наорал на К. В. Кроме матерных были произнесены и истинно обидные слова: “Не умеешь играть – не лезь в команду!” Поначалу К. В. пытался отшутиться: “Да что вы, братцы! За корову, что ли, играем?”, но увидел глаза ребят, своих и чужих, нахмурился и опустил плечи.
Позже в раздевалке, после душа, все отошли, пили пиво, дурачились, об эпизоде с К. В. не вспоминали, мне было неловко. Игрок-то он был неплохой. Резкий, смелый, не ныл от травм и не кичился ими. И хотел играть. Вышел бы случай с моим ровесником, я бы подошел к нему, извинился: “Старик, мало ли что может произойти в горячке игры, не обижайся!” Но сунуться с извинениями к К. В. ни сегодня (а он уже и убыл по делам, за ним подлетела “Волга”), ни завтра я не мог. Да и как бы расценил К. В. мои извинения? И вряд ли мои крики остались в его памяти. Через неделю мы играли с “Советским спортом”. К. В. явился на предварительный сбор. И когда обсуждали состав, было заметно, он нервничал. Могли бы ведь напомнить и о его возрасте, еще кое о чем, хотя бы и косвенным образом. Но нет, мнение было общее, защитником на правый фланг ставить К. В. И он разулыбался…
– Куделин, ты верующий? – услышал я.
– Верующий?.. – растерялся я. – Я… Я – крещеный… По всей вероятности… Хотя не знаю… Отец-то у меня партиец…
– Я спрашиваю, ты – верующий?
– Я – комсомолец, – продолжал бубнить я. – А к православным традициям отношусь с уважением… Это история отечества…
– Фу-ты. – К. В. произнес это с раздражением теряющего терпение. – Я про одно, ты про другое… Вот вы с Марьиным суетитесь по поводу церквей, публикации готовите…
– Не церквей, а памятников архитектуры… Их столько наломали и еще ломать намерены…
– Ну ладно, успокойся, успокойся! Памятников так памятников. Сейчас к этому делу отношение благосклонное. И в твоей благонамеренности никто не сомневается. Ведь ты, Куделин, благонамеренный?
– В каком смысле благонамеренный? – взволновался я.
– В самом прямом и простом. Или ты только прикидываешься простаком со старомодными установлениями? А сам живешь со своей дудой и своими ожиданиями?
– Никем я не прикидываюсь! – сердито сказал я. – Как живу, так и живу.
– Скорее всего, оно и так. Ты весь просвечиваешь… Нет, Куделин, ты не игрок. Не игрок!
– Я… Кирилл Валентинович…
– Не командные игры имею в виду, – сказал К. В. и встал – А всякие мелочи, вроде квартир, можно приобрести и поиграв. Не в карты, естественно. Но не всякому…
Я тоже был намерен встать, но К. В. движением руки повелел мне сидеть. Сам же принялся прохаживаться по кабинету, не роняя слов, будто бы обдумывая опечалившее его открытие: Куделин-то – не игрок, а смирная благонамеренная личность. Да на кой сдался ему этот Куделин, растерянный, а может, и разобиженный (и на самого себя, конечно)?
В те минуты я вовсе не занимался созерцанием натуры Кирилла Валентиновича. Но рано или поздно, хотя бы из литературных приличий, следовало бы сказать кое-что о внешности нашего Первого зама. И я подумал: а почему бы не сделать это сейчас?
В ту пору молодежный начальник (а молодежных-то ход времени и фортуна по ковровым дорожкам сопровождали в начальники взрослые, а потом и в степенные) не мог быть не только инвалидом, уродливым лицом, болезненным, но и просто непривлекательным. Существовала система “смотрин” кандидатов в лидеры (кандидаток я сейчас касаться не буду, там были свои смотрины и проблемы) и перед выборами, и перед утверждениями, и перед показом кураторам, и пр., и пр. Лидеры должны были нравиться массам, вызывать их доверие и располагать их к себе, как располагали к себе герои (не плакатные, упаси Боже, не плакатные!), а оживленные Урбанским, Баталовым, Юматовым, Столяровым, Лановым. Да и мужицко-спортивная крепость была бы в них не лишней, она бы свидетельствовала об их силовой надежности. Ну и гагаринская улыбка не помешала бы. Или хотя бы улыбка Бернеса. Ценилось также умение носить костюмы современных деловых людей европейских достоинств, забыв при этом о габардиновой серости и фетровых шляпах нафталиновых секретарей. Должен добавить, что, как правило, не было удачи на “смотринах” малорослым. Достижения прежних мелких размерами вождей не принимались во внимание. “Нынче стиль иной…” Претендент ростом выше метра семидесяти пяти на “смотринах” имел преимущество перед соперником ниже ста семидесяти сантиметров, пусть и обладавшим лицом самым что ни есть открыто-доброжелательным.
К. В. подобным “смотринам” не подвергался (если и случались какие “смотрины”, то иного рода). Его движение было профессионально-творческим, оно и привело его в номенклатуру с ее правилами развития. Но теперь К. В. выглядел так, будто бы в свое время упомянутые мной “смотрины” он заслуженно прошел. Мужик был что надо. В соку. Крепыш, роста при этом отнюдь не малого, широкоплечий, но не тяжеловес, вполне стройный и даже элегантный. Единственно – он косолапил или даже был немного кривоног. На футбольном поле это виделось отчетливо. К. В., говорили, рос офицерским сыном, из гарнизона – в гарнизон, там всюду были лошади, и он с детства уважал себя кавалеристом. Он и теперь с помощью ребят из спортивного отдела приятельствовал с конниками и в свободные часы чуть что – взлетывал в седло, осанка его, рассказывали, вызывала уважение. Состояние духа и мышц он вообще старался поддерживать. Увлекался аквалангом и водными лыжами, дважды в отпуски отправлялся в тяньшанские походы с альпинистами, в прошлом году делал вылазку на медведя, причем не на обреченного бедолагу в завидовском хозяйстве, а с деревенскими охотниками в вологодском лесу. Замечу, что и стрелком офицерский сын считался хорошим. Помимо всего прочего, разговоры о стиле жизни К. В., хотя бы отпускной или досужей, создавали ему репутацию охотника и удальца, а по входившей в оборот терминологии – плейбоя и супермена. Нынче при воспоминаниях о тогдашнем Каширине на ум мне приходит Николай Расторгуев из группы “Любэ”, но, пожалуй, К. В. был повыше ростом, шею имел подлиннее и лицо потоньше…
По установлениям времен сотрудники влиятельного департамента на Маросейке, кому подчинялась наша газета, обязаны были приходить на службу в костюмах, разумеется, при галстуках и белых рубашках. Взрослые подручные партии этажами ниже нас тоже – и чаще всего с удовольствием – соблюдали правила социального приличия. Наши же мастера, юноши и девицы, считали себя независимыми творцами, уставную принадлежность к департаменту относили к дипломатическим атавизмам, себя же полагали фрондой, а ношение галстуков, синих и темно-серых пиджаков причисляли к дурному тону или даже к актам политических уступок. А то и к предательствам идеалов. Во всяком случае, каждый надевший галстук без объяснимой в тот день причины (свадьба, поход в театр, съемки для паспорта) мог быть признан делающим карьеру. Ковбойки, водолазки, свитера, куртки – вот в чем было принято являться в редакцию и во всякие уважаемые и неуважаемые помещения. К. В. мог позволить себе визиты без галстука (в костюме, конечно, не в джинсах же) и в строения на Старой площади, хотя там он не был любимцем, принцем-дофином. Там он скорее был на подозрении. Ведь ход к продвижению дал ему ЗЯТЬ, сам, пусть пока и не четвертованный. Но униженный нынче необходимостью не иметь имени, а иметь псевдонимы, задвинутый в затхлые и без лестниц в небо комнаты на улице Москвина. Кастратоголосый Михаил Андреевич ехидств в свой адрес и уж тем более посягательств на сан кардинала не прощал. И все же, несмотря на ненавистного Зятя, шептала молва, Михаил Андреевич зла на К. В. не держал и будто бы видел в нем нечто надежно-родственное (а вот деликатнейшего нашего Главного, О. Б., он не миловал и был намерен сгрызть. И сгрыз, и отправил кости в Берлин). А К. В. мог бы прибыть к нему на вызов и в водолазке. Впрочем, Михаил Андреевич сам не любил костюмы и галстуки, а комфортно, говорили, ощущал себя во френчах, толстовках и в грубом, но теплом (мерзляка!) нижнем белье. (Тут я опираюсь на молву и редакционные легенды.)
И вот теперь К. В. расхаживал передо мной в водолазке под светло-бежевым пиджаком, явно купленным где-нибудь в Брюсселе.
– Что-то мы с тобой, Куделин, заболтались, – сказал К. В.
– Извините, Кирилл Валентинович! – вскочил я. – Я сижу у вас, как… Я ухожу…
– Во-первых, я тебя не отпустил, – сказал К. В. – А во-вторых, мы сейчас попросим Тамару принести нам по чашке кофе с какими-нибудь баранками…
Мне пришлось подчиниться. Приглашенная кнопкой буфетчица Тамара, сытная, смуглая, но краснощекая дама лет сорока пяти, тотчас принесла кофе с баранками и отчего-то подмигнула мне, будто бы понимающе. При Главной редакции существовал буфет, кормивший начальство обедами, с изысками в меню (“куропатка жареная со спаржей”) и ресторанными достоинствами блюд. Кому положено, там можно было и прикупать продукты домой. По сходным ценам. Некоторые члены редколлегии, из свежих, по привычке демократического или даже еще студенческого столования, ходили с подчиненными в комбинат питания типографии напротив, но никто в этих хождениях особенных подвигов не видел.
– Лелька, дочь уборщицы Зои, – сказал К. В., будто дворовой новостью поделился, – нанялась к нам секретаршей…
– Да, – согласился я.
– Говорят, Мальцев стал ее ухажером?
– Я не близок с Мальцевым, – сказал я. – И о его симпатиях ничего не знаю…
– Общее же суждение, что ты во всех отделах свой, повсюду бываешь, все про всех знаешь и все с тобой приветливы…
– Просто я полагаю, что все вопросы по смысловой точности надо решать в отделах и заранее, а не вызовами на седьмой этаж. В горячие мгновения. Поэтому я спускаюсь на шестой этаж, и все проходит без нервных напряжений и обид… Ущерба у моей памяти пока нет, я знаю, в каких документах и источниках есть необходимое, ко мне обращаются за советами, еще работая над статьями… Я стараюсь относиться профессионально к делу и захожу в отделы вовсе не для того, чтобы вызвать общую приветливость… Ее, кстати, и нет…
– Да… А твоя начальница сидит будто на вышке над всеми над нами, – произнес К. В., – и басом по телефону производит указания.
– Я с уважением отношусь к Зинаиде Евстафиевне, – сказал я. – Просто у нее своя манера работать, а у меня своя…
– Эко ты мне благообразно и следуя служебному соответствию отвечаешь, – покачал головой К. В. – Скажи, а вот самиздатовские рукописи ты читаешь?
– Нет, – отрезал я. – И в руки не беру.
– Даже Набокова? Он-то ведь безобидный… Но мастер… Или “Доктора Живаго”?
– И Набокова тоже. И “Живаго”…
– Из боязни?
– И из боязни. Но не только… Из принципа…
– И что же это за принцип такой? Если не секрет…
– А принцип такой. Я не имею права позволять себе читать то, что недоступно народу. То есть всем…
– Ты, Куделин, не только благонамеренный. Ты еще и зашнурованный! – теперь К. В. и рассмеялся. – Но в наше-то время и при наших-то знаниях чрезвычайно трудно прожить без разумного цинизма. Тебе как благонамеренному я порекомендовал бы цинизм исторически-жизнеутверждающий. Без него ты, пожалуй, и квартиру из государства не сумеешь выбить. Кстати, учти, что и первые наши перья – Ахметьев, Марьин, Башкатов – получат квартиры не через год и не через два…
С чего бы вдруг К. В. смешал сейчас Ахметьева с Марьиным и Башкатовым в одном компоте, понять я не мог. Ахметьев пребывал в ином государственном наборе, и ключ ему могли вручить от чертогов на Кутузовском проспекте. В случаях с Марьиным и Башкатовым, было известно, К. В. проявил слабость. Чиновные удачи его как бы и не радовали, а вот литературные – волновали. Тщеславным оказался К. В., тщеславным! Как человек пишущий он ставил себя очень высоко. В газету очеркистом его взяли со второго курса, это все равно что баритона со второго курса консерватории позвать в Большой петь князя Игоря и Эскамильо. Или девочке из предпоследнего класса училища предоставить в Большом же дебют в роли блистательной Китри. И позже – светлейший Зять был доволен К. В., всячески его поощрял. К. В. выпускал книгу за книгой, после лауреатского прорыва Пескова и его представляли на Ленинскую, он ее не получил, но запомнился как соискатель. И тут совсем недавно два молокососа, два его собственных клерка, Башкатов и Марьин, издали: один – повесть, другой – роман, по ним поставили фильмы, и их сейчас же приняли в Союз писателей, дело по тем временам серьезное. То есть перевели в разряд иных перьев. Или даже иных людей. Этот их прием в писатели, причем с приглашением и без всяких унизительных осложнений, которых опасался сам К. В., в особенности задел, раздосадовал и даже рассердил его. Экая мелочь – и туда же. А кто они (Марьин тот же – начитанный стилист, и только) и кто он? Сам же он, К. В., правда, в ту пору почти не писал, а если что и публиковал, то – путевые заметки из многих стран, раздираемых глубокими противоречиями, он их надиктовывал стенографисткам.
"Ну и что! – заявлял К. В. – Вот и Симонов прозу диктует!” – “Оттого у него и проза, – горячился Марьин, – дрянь, что он ее диктует!” Оценкой почитаемого К. В. писателя Марьин еще более раздражал оппонента. А необходимость выехать из коммуналки семьи Марьина (шесть человек) была совершенно очевидная. К Башкатову К. В. относился как будто бы спокойнее, тот был юла, мог подыгрывать К. В. и даже согласиться исполнить его задания-капризы, дабы показать, что он-то управляемый и знает свой шесток. И тем не менее сейчас К. В. опять соединил его с Марьиным и на годы отдалил от квартиры.
На что же было надеяться мне, и не перу вовсе, а техническому закорючке?
– Да, Куделин… – протянул К. В. – Да… Ну что? Даже если ты и не прикидываешься сейчас Акакием Акакиевичем, то при своей благонамеренности и благопристойности кому-нибудь и на что-нибудь, может быть, ты и понадобишься… Да… Вот еще… Говорят, эта наша новая красотка Цыганкова, стажерка в школьном отделе, оказалась сорвиголовой, или, как ее назвали уборщицы, оторви да брось?
– Я ее видел издалека… – смутился я.
– Издалека! Хм… Издалека! – К. В. даже поскучнел. – Ты, может быть, не только благонамеренный, но и соблюдаешь обет целомудрия?
Переносить этот разговор я более уже не мог. Я встал.
– Ладно. Чтоб ты вконец не расстроился, я тебе сейчас презентую одну вещицу… Обожди…
Он ушел в ту самую комнату отдыха и тотчас вернулся с фарфоровой вещицей в руке.
– Не расстраивайся и не обижайся… Вот держи… В знак благоожиданий и надежд… Да! – К. В. будто спохватился. – Ты этой своей начальнице и благодетельнице о мелочах нашего разговора не докладывай. Эти педантессы с причудами. Она еще возьмет и передаст своим друзьям, древним большевикам и политкаторжанам, какую-нибудь ерунду с искажениями.
А через час я и встретился в холле шестого этажа с Глебом Аскольдовичем Ахметьевым, известившим меня о четырех убиенных. С чего и начался мой рассказ.
На следующий день на работу мне надо было прибыть к двум часам.
По голове и по почкам бить меня ногами я не дал, укрылся, ребра болели, но, исходя из опыта проживания, можно было понять, что они не сломаны. Миозит же мог осложнить мне жизнь недели на две. “Завтра и послезавтра, – предположил я, – болеть будет особенно. Потом полегчает”. Рожу мою разукрасили в цвет, темные очки я не любил носить, у меня их не было. Гримом искажения в облике я никогда не замазывал. И теперь решил выйти из дома, каким натура моя вынуждена была иметь сейчас выражение.
В редакционном лифте я ехал один, да и в свою комнату я прошмыгнул мимо Зинаиды Евстафиевны безгласно. Все углы, закоулки и щели комнаты я обшарил, ящики столов повытаскивал и исследовал их, опускал руку и в отдохнувшую от бумаг корзину. Без толку. Конечно, вчера я убирал солонку в пластиковый пакет, клал в сумку, а трое разбойников из засады свое совершили: солонку в сумке обнаружили и изъяли ее.
– Василий, – в комнату вошла и забасила, не затушив сигареты, Зинаида Евстафиевна. – Я знаю, что ты не драчун. За что же тебя так извалтузили?
– Из-за барышни… – вяло сказал я.
– Ну прямо! Тебя – и из-за барышни! Я бы только обрадовалась, если бы из-за барышни… Особенно этой… глазастой… из школьного отдела.
"Про Цыганкову, что ли? Да что они все? – обиделся я. – Что они вбили в головы?”
– Вот тебе черные очки, – сказала Зинаида Евстафиевна. – Однажды кто-то у меня их оставил. Сам по отделам сегодня не ходи. Глаз-то видит? И как тебя не забрали в трамвае? И небось глаз слезится? Ага… А тебе надо читать… Аки коршуну, должному углядывать нынче движения в сжатой ниве… Сейчас я тебе принесу крепкий чай, холодный, для промывания…
Зинаида Евстафиевна была всегдашняя, в бурой полотняной блузе со стоячим воротником и множеством пуговиц, в черной суконной юбке до лодыжек, в ортопедической обуви – на взгляд непросвещенного, на самом же деле Зинаида Евстафиевна ногами не страдала, а полутуфли-полусапожки со шнуровкой невысоких голенищ, напоминавших ей обувь юных романтических лет, заказывала у ортопедов, в магазинах ее взорам было скучно. Носила она очки, по стеклам – пенсне, в ту пору чрезвычайно старомодные. Очень пышными и совершенно не седыми были русые волосы Зинаиды Евстафиевны, на голове ее они виделись шапкой, на затылке она собирала их в пучок, отчего шапка еще более увеличивалась. В молодости, распущенные, они, наверное, стекали ей до бедер. За глаза мою начальницу, заведующую Бюро Проверки, называли Вассой Железновой, при этом, скорее всего, приходила на ум не натура горьковской героини, а голос Веры Пашенной, игравшей ее. Такую даму следовало уважать и даже побаиваться. А К. В., наверное, знал о ней и ее друзьях нечто такое, что заставляло его в отношениях с ней и осторожничать.
– Вот, Василий, – снова вошла ко мне Зинаида Евстафиевна, – тебе стакан. И чайная ложечка. А пипетки нет. Если захочешь, зайди за ней в корректуру… И на тебе запасную полосу… Там три цитаты из Маяковского, по отделу Агутина, сразу почуяла, что с путаницей… И погляди статьи иностранцев… Они, сам знаешь, читают лишь Бредбери и сочинения Флеминга, про Бонда… Некоторые, правда, заглядывают отчего-то в этого спекулянта и моралиста Франса…
Она вышла. И тут самое время объяснить, как я попал в известную газету, именно в Бюро Проверки, и что такое это самое Бюро Проверки.
В баскетболе есть скучное техническое выражение: обороняющаяся сторона поставила два заслона. Первый заслон – защитники, “малыши” (к ним относился упомянутый мной Арменак Алачачан, метр семьдесят восемь), они суетятся, прыгают, машут руками, не давая соперникам прорваться в трехсекундную зону или совершить дальний бросок, в три очка. Второй заслон – большие, центровые, двухметровые, те на посту у последней игровой линии. Оба заслона – для того, чтобы не допустить, пусть и ценой фалов, то бишь нарушений, попаданий мяча, посланного противником, в свою корзину.
Во времена, о которых я вспоминаю, для того чтобы не случилось, упаси Боже, проникновения в тексты газет и всяческих изданий каких-либо безобразий и несовершенств, хотя бы и самых пустяковых, способных ослабить мощь Отечества, расшатать государственные устои, смутить народные успехи и порадовать умелых на козни клеветников, ставили не два и не три заслона. С десяток, а то и больше. Самые существенные и профессиональные укрепрайоны были возведены в нужную пору на Старой и Новой площадях. Там выращивались и утверждались люди, какие в самих газетах и изданиях не могли допустить ни малейшего смущения народосозидающего сознания. Далее существовал бастион с Недреманным Оком в Китайском проезде. Главлит. Какие еще очи не дремали в рассуждении ежедневного благослужения печатных форм, нам неизвестно. Но они и должны были не дремать никем не замеченными и не различимыми. А в нашем здании на разных этажах сидели охранители свои, привычные, тихие, не раздражающие, а потому и – не обидные. Два цензора, наблюдавшие за спокойствием военных секретов. Корректура, та охраняла нормы и причуды русского языка, но имела в виду и то, что в случаях, ее не касающихся, но чрезвычайных, она обязана обратить внимание на политические странности текстов, возможно, также наносящие вред русскому языку. А у нас на шестом этаже обитало странно выдрессированное существо – “свежая голова”. Точнее сказать, существо это было многоголовое. Оболочку его меняли каждый день. По графику. К шести часам вечера, иногда раньше, в редакцию должен был прибыть освобожденный от дел сотрудник, в меру уже проявивший свою ответственность, выспавшийся, трезвый, не переевший в обед, с ясными глазами, прибыть и начать искать в приходящих из типографии полосах ошибки. Понятно, что не корректорские, не географические, не искажения в названиях балетов и футбольных команд (ну подумаешь, опять наборщики испортили слово “Лебединое”, они любят шутить с озером Петра Ильича, поправят корректоры, “свежей” же голове – зреть в Корень!).
Так вот, одним из последних упомянутых мною заслонов оказывалось и наше Бюро Проверки… Написав это, я спохватился, узрев не правомерность или неточность обращения к привычкам баскетбольной игры. Там заслоны выставлялись против чужих, их вызывали агрессивные усердия соперников, желающих вынудить наших сдаться. В издательских же делах опасались мячей, какие могли быть заброшены в оберегаемые народные корзины своими же… Либо по причине разгильдяйства, либо по причине непростительной легкости ума, по дурости объявляемой свободы и самостоятельности мышления, а когда и по причине лукавых влияний злых сил. Ну да ладно… Соображения мои и так достаточно прямолинейны… Продолжу…
Принимая во внимание развитие технических средств, я бы уподобил теперь Бюро Проверки компьютеру с энциклопедическими банками знаний, и исторических, и естественнонаучных, и культурологических, и злободневно-событийных. Да, в этот банк непременно должны были бы впитываться и сведения о всех явлениях планетарной жизни моментальной свежести. Газетные же полосы необходимо было пускать, пусть и грязноватыми оттисками, в плавание по струям этих знаний (экие являются выспренние слова!), чтобы газета по точности, а стало быть, и по степени уважительности к читателям и своему профессиональному делу, была не хуже академических словарей. Только при этом и можно было бы верить газете. Зинаида Евстафиевна Антонова, Нина Иосифовна Белугина и Василий Николаевич Куделин и заменяли в конце шестидесятых годов в редакции нафантазированные мною банки данных.
По моим понятиям, и тогдашним, и нынешним, при газете, как и вообще при издательских делах, следовало держать два заслона. То есть две службы. Корректуру. Дабы не допустить языковых нелепиц. И Бюро Проверки. Ради культуры, журналистской и читательской. Но сейчас-то, если судить по печатной продукции, эти службы повсеместно упразднены.
А в Бюро Проверки на Масловке я попал таким манером. По причине инвалидности моих родителей мне, как единственному кормильцу (родители, конечно, подзарабатывали), назначили свободное распределение. Я кончал истфак МГУ. Студентом я переползал с курса на курс серым. Способности мои и моя натура вряд ли бы обеспечили мне удачи в науке. Да была ли история в ту пору наукой? Там и тут, правда, тлели ее очаги, но к дымящимся углям меня бы и не допустили. Предполагалось мне стать учителем истории. Но педагог я был никакой. Пребывал я, как поется в обращении красного кавалериста к девушке Лизавете – “в тоске и тревоге”, но тут в один из дней между защитой (диплом был о годах Василия Третьего) и госами меня пригласили на собеседование с Главным почитаемой мною газеты. Я на нее подписывался, знал имена ее корифеев и даже верил ей. Верил настолько, что поучаствовал в трех ее читательских дискуссиях. Первая была о физиках и лириках, вторая – о смысле жизни, третья – о любви. От нечего делать и по глупости я записал на бумаге свои полемические соображения и послал их в газету. А их взяли и напечатали. Как помнится, на расстоянии школьной тетради от рассуждений самого Ильи Эренбурга. И цидули мои о смысле жизни и любви позже тоже опубликовали. В разговоре с Главным редактором, красивым и, как мне показалось, стеснительным человеком, выяснилось, что мои писанины запомнились, что в газете создается отдел студенческой молодежи и мне в нем предлагается должность стажера. А коли за год я проявлю себя, то стану и корреспондентом. Сбрасывая с себя уже примеренные вериги учительства, я согласился на стажерство без колебаний. Но за год удачных публикаций не случилось, на меня косились, сам же я пенял себе: “Здоровый мужик, а держусь за пятьдесят рублей!” и подыскивал новое место поприща. Тогда-то меня – после уговоров – и перевели в Бюро Проверки. Каждому из начинающих полагалось на две недели быть откомандированным дежурить в Бюро Проверки. У Зинаиды Евстафиевны Антоновой была сотрудница Нинуля, барышня неизвестных лет, в монашеских одеяниях. Считалась она словно бы калекой, сухоручкой, скрючена у нее была правая рука, не будь она калекой, полагала она, сидела бы она теперь, по своим мечтам, в костюмерном цехе Большого театра. Проявляла она себя нервно, порой истерично, работницей же была старательной, но бестолковой. Властную и грубоватую Зинаиду Евстафиевну с ней связывало что-то особенное, какая-то история, разузнавать о ней и ее подробностях мне доверительно не рекомендовали. В последние годы Нинуля часто брала больничные, Зинаида маялась одна, но уволить Нинулю не давала, выбила, наконец, третью ставку. Но брать на нее работника ей позволяли лишь из штата Редакции. “А дайте мне Куделина! – потребовала она. – Он был у меня две недели на практике. Я знаю ему цену!”
Оклад мне определили сто двадцать рублей. Вполне прилично. Мне были положены отгулы, когда и два дня в неделю. Двум моим одаренным однокурсникам я мог помогать в их затеях и долговременных программах у них в государственных архивах, за что тоже платили, пусть и копейки. А в случаях нужды я мог по студенческим связям и памяти проводить ночи грузчиком на Павелецком вокзале. В месяц я приносил старикам сто шестьдесят рублей и полагал, что имею право не считать себя повесой и блудным сыном. И в редакции я не ощущал себя более бесполезным человеком, мне объявляли благодарности в приказах, я узнал людей газеты, они узнали, чего я стою и чего от меня ждать, и во всяком случае не злились на меня. Так мне казалось…
Но теперь я сидел в своей служебной коморкеи горевал. Досады и тревоги мои вызвало вовсе не вчерашнее ночное происшествие на Третьей Мещанской, не мятая рожа и бока, а разговор с многоуважаемым К. В. (я на самом деле относился к нему с уважением, в частности – и с уважением). Многие слова К. В. требовали толкований и ответов, пусть и не произносимых, а собственная моя личность нуждалась в анализе, оценке, а возможно, и самобичевании. Кем меня видят, за кого принимают? Кто я есть, коли удостоился ТАКОГО разговора? <Здесь и в ряде других мест сохранена орфография, являющаяся неотъемлемой частью авторского стиля. – Примеч. ред.>.
В дверь постучали. Я нервно надел темные очки и схватил нечитаную запасную полосу.
– Привет, старик! – вошел Владик Башкатов. – Ба! Да ты разукрашенный! Это когда же?
– Тогда же… – буркнул я.
– Ну-ка сними очки! – впрочем, Башкатов сам снял с меня очки. – Так, в рожу всего три удара. Крепких, но три. Значит, били по корпусу…
– И по корпусу, – подтвердил я.
– А где подарок К. В.? Покажь!
– Увы, его нет. Он уже не у меня…
– И отобрали те, что напали? А напали, когда ты вышел из нашей машины и направился домой? Сколько их было?
– Трое. Только вы отъехали, я прошел метров восемьдесят, и тут они выступили из темноты…
– Это потрясающе! – Башкатов был в восторге. – С какой скоростью все делалось! Это надо же было знать, что К. В. нечто тебе вручил, что сигнал подписали в два, что ты поедешь не к бабам, а домой, что к дому ты откажешься подъехать, а выйдешь, как обычно, на углу Трифоновской! А? Каково? Ты думал об этом?
– Я много о чем думал, – сказал я.
– Ты кому-нибудь говорил о посещении К. В.? Хвастался ли подарком К. В.? Показывал ли кому его?
– Тебе-то что? – сказал я резко.
– Потом объясню. Так кому ты показывал? Или кто сам с тобой заговаривал о визите к К. В.?
– Никому не показывал. А говорил со мной о визите один лишь Ахметьев.
– Глеб Аскольдович! – Башкатова опять захватил восторг. – Ну как же я о нем запамятовал! Ну конечно! И что?
– Ничего. Посулил мне неприятности. И напомнил о четырех уже убиенных.
– Именно! Именно! – заявил Башкатов радостно. – Четыре убиенных! Ты – избитый и ограбленный! То ли еще будет!
– Послушай! Тут какая-то чепуха. Отравившуюся и повесившегося я знал, для своих подвигов они имели собственные, особенные причины.
– Ты о многом, братец, не знаешь. И почти ничего не понимаешь! А Глеб Аскольдович, он – умница, и он не зря встревожился. Или возбудился?
– И двое из четырех якобы убиенных якобы в связи с фарфоровыми изделиями – не наши.
– Не наши, – согласился Башкатов. – Но связаны с газетой. Я-то их знал. А ведь есть случаи пока неизвестные. Сколько фарфору выдано? А? Вот и дуй в ус!
– Прости, но все это ерунда! В наши годы, в нашей газете – у страны на виду! – и такие чудеса! Пещера Лехтвейса!
– А ты слышал про нашего Героя Советского Союза с Речной фамилией, то ли Тобольцева, то ли Енисеева? Уж какие были времена! Тридцать девятый год, всех на этаже брали, а он Берию облапошил! Да каким образом!
– Очень смутно что слышал…
– Расспроси Комаровского. Он тебе расскажет.
– Это который Стрельцова посадил?
– Ну не он, конечно. Его руками, его пером… Посадили Зять с Тестем… Ни за что! Ради красного словца. Любимца народа! Кулаком по столу! И привет! Эдика Стрельцова посадили ни за что, а ты говоришь – нет чудес!
– Разные вещи… – промямлил я.
– А про этого, который Берию облапошил, наверняка, твоя Зинаида знает…
– Мало ли что она знает.
– Ты рассмотрел, что тебе выдали?
– Мельком. Солонка. Определенно солонка. Птица с прижатыми к бокам крыльями. Дырочки маленькие в ее голове… И все… Ростом в два спичечных коробка…
– Я бы часа два вертел твою солонку, все бы рассмотрел…
– Мне было не до солонки… – мрачно сказал я.
– А-а-а… Понимаю, – сообразил Башкатов. – К. В. с тобой поиграл… Ах, Кирюша, Кирюша! Решил провести еще один опыт… Чем же ты, Куделин, так его заинтересовал? И ради каких его польз? Ну ладно, позже разберемся… Ты в милицию заявил?
– Из-за солонки-то?
– А рожа и ребра?
– Сам виноват. Надо было бить первым.
– Ну как знаешь…
На вид Владик Башкатов был совершенный балбес. Рыжий, худющий, ушастый, с длинной шеей, гусь. И нос имел протяженный, впечатляющий, но не гусиный, а тонкий, острый. Любил балагурить по поводу своих мужских достоинств, указывал при этом на нос, приглашая слушателей к ассоциативному мышлению. “Значит, он у тебя – негритянский, – кивали собеседники. – Длинный и как веточка”. Башкатов возмущался, призывал в свидетели своих славных мужских удач Проровнера: “Проровнер не даст соврать!” Илюша Проровнер был фотограф, не раз ездивший с Башкатовым в командировки. В свои тридцать лет Башкатов мог сойти за парнишку, выросшего из ношеных ковбоек и китайских парусиновых брюк (с джинсами тогда были сложности), носил он и китайские кеды “Три мяча”. Можно было предположить, что он из беспризорников или из семьи, не мучившей потомство воспитанием. В разговорах любил почесывать грудь и бока, да все, что чесалось, слушал чужие слова именно разинув рот, а уж поковыряться в носу было для него первейшим делом. В действительности же Башкатов происходил из семьи потомственных электротехников (“С Якоби начинали, с ним…”), по традиции и по душевной расположенности – театралов. И теперь у Башкатова было много приятелей среди модных актеров, скажем, из “Современника”. Сам Башкатов рвался поступать в Щуку (дядя служил в Вахтангове), но семья выдавила его в Бауманское. Проработав несколько лет в конторе Королева, он попал в газету, в отдел науки. Артист в нем, видимо, не был истреблен, он любил прикидываться олухом и простофилей, коли обстоятельства склоняли его к этому. Иногда ради развлечения, иногда ради выгоды. Но сейчас передо мной он вроде бы не играл, делал записи в блокноте, кряхтел и почесывал в носу, что соответствовало его творческому и розыскному удовлетворению.
– Ну вот, – встал Башкатов. – Очень интересно. Очень. Остается ждать новой солонки.
Долго ждать не пришлось.
Новой для Башкатова солонкой оказалась моя. Два отгульных дня я читал бумаги, переданные мне моим более, нежели я, одаренным сокурсником Алферовым. Костя Алферов был теперь аспирант, исследующий деятельность российских дипломатов второй половины семнадцатого столетия, то есть времен Алексея Михайловича, в архиве на Пироговской. В студенческие годы мы привыкли советоваться друг с другом. И сейчас он вручал мне выписки из архивных документов со своими соображениями на полях, и мы, прикупив пиво, в его квартире на Русаковской смаковали подробности жизни боярина Ордин-Нащокина. Ему бы, говорил Костя, жить во времена Петра. Впрочем, Ордин-Нащокин был хорош и в свои времена. И он прорубал окно в Европу. Вообще о допетровских или канунпетровских боярах-вельможах – разговор особый. И здесь…
Итак, я явился в свою коморку после отгулов и сразу увидел на столе фарфоровую солонку. Я схватил ее, осмотрел, потряс ее, ничего не высыпалось, поинтересовался у Зинаиды Евстафиевны, не знает ли она, кто поставил мне на стол птичку; не знает, не видела, отвечала начальница, как она пришла на работу, так эта птичка на столе и стояла.
Я посидел полчаса с солонкой и позвонил Башкатову. Башкатов принесся тут же, в отделе их для нужд науки имелась лупа, сейчас она, естественно, была в руках Башкатова.
– Та самая? – спросил Башкатов.
– По моим понятиям, та самая.
– Ну хоть бы и не та самая, – сказал Башкатов. – Хотя бы и копия ее. Важен сам факт приноса-возвращения тебе этой солонки. Открыть ваши комнаты – дело простейшее. А коли бы они хотели оставить следы, они бы их оставили.
– Кто они? – спросил я.
– А я откуда знаю! – рассердился Башкатов. – Но в самом акте возвращения непременно есть смысл. Или вызов. И уж точно продолжение игры.
– Просто кто-то шутки шутит, – предположил я.
– Ничего себе шутки. Вызов бросают! А игра у них, может быть, адская…
– Мне, что ли, вызов? – удивился я.
– Ну уж прямо тебе! – поморщился Башкатов. – Ты-то им на кой ляд нужен!
И он махнул рукой. Видимо, признавая меня в этом деле пустяковиной. Или деревянным болваном.
Исследование солонки (не исключено, что уже как улики или вещественного доказательства) вышло обстоятельным. Совершал Башкатов и естественные действия, произведенные и мною. Но увидел я и манипуляции для меня неожиданные, вызвавшие мое удивление или даже уважение. Башкатов доставал из карманов (нынче он был в вольной куртке из серо-бежевого с крапинами букле), флаконы, кисточки, пакетики, скребки. Заполнял солонку сквозь большое отверстие под лапами птицы белым порошком, порошок же через дырочки для соли ссыпал затем в аптекарский пакетик и выводил на нем буквы с цифрами. Вливал в солонку жидкость, ее же выливал в пустой флакончик. Мазал розовым желе головку птицы, кисточкой укладывал желе в банку. Много нюхал птицу с разными степенями внимания и интереса. Прикладывал солонку к уху, будто морскую раковину, надо полагать, в намерении услышать отдаленные разговоры тайных злодеев. Я явно ощущал физически-страстное желание Башкатова самому уменьшиться и ввинтиться вовнутрь солонки.
– Часа на два я у тебя ее заберу, – заявил он наконец. – Заводской знак непонятный. Старый. Но вещь не музейная. И не дорогая. Но очень может быть, что входила в набор. Тогда, можно подумать, набор был своеобразный. Что за птичка-то? Вроде бы сова. Но разве сова? Брови густые. И нос не крючком. А глянь в профиль – Бонапарт! И прядь надо лбом знакомо скошенная. И крылья, прижатые к бокам, словно фалды. Фрак или сюртук. Наполеон порой должен был ходить и в цивильном. Когда? При каких обстоятельствах? Выясним. Что еще интересно. Номер пятьдесят семь. Выведен какой-то странной зеленой тушью. Понятно, что это не пятьдесят седьмая солонка, выданная К. В. Не коллекционный ли это номер Кочуй-Броделевича? Или номер вывели раньше и на других основаниях? Неизвестно. Внизу птицы, вот смотри, опоясывающая канавка – стало быть, птичку, сову с Бонапартом, могли держать в подставке, скорее всего высокой и из хорошего металла. А коли так, место ей могли отводить видимое и почетное. Но зачем водружать на пьедестал солонку? Загадка… И что хотели найти в этой птице, раз ее похищали?.. Не знаю… Но ты понимаешь, что вынужден стать теперь моим помощником?
– С чего бы вдруг? – поинтересовался я.
– Ну не помощником, – тут Башкатов быстро взглянул на меня, что-то соображая, почесал грудь. – Вроде бы советником-консультантом. Ты же историк и сможешь оценивать ситуацию и ее персонажей своими способами. А своеобразие мысли порой открывает сейфы и без кода.
– Я такой же историк, – рассмеялся я, – как ты сыщик.
Башкатов надулся. А я, сознавая, что совершаю бестактность, не смог остановиться и выпалил:
– Ты вот так и не смог поймать снежного человека!
Я ожидал, что Башкатов тотчас же меня осадит, но он обиженно сжал губы. Башкатов занимался делами космосa, темой для газет в ту пору наиважнейшей, каждая мелкая новость в ней могла быть планетарной сенсацией. А Владислав Антонович умел добывать материалы из первых рук и без секундных опозданий, а часто даже и с опережением событий. Он имел выходы на Сергея Павловича Королева. Тот согласился быть консультантом повести Башкатова и его фильма. Но космические публикации допускались не часто – либо по случаю (запуски, годовщины), либо в связи с зарубежными разъездами слетавших уже космонавтов. И у Башкатова было время для писаний и командировок, с сутью отдела не связанных. То он ухитрился попасть в сельдяную экспедицию и купил в Гибралтаре обезьяну. То, вызвав доверие чекистов, уговорил их взять его наблюдателем при поимке загнанного уже за красные флажки матерого британского агента, о чем написал очерк с продолжением. То он искал клады и пропавшие библиотеки. И был страстью Башкатова снежный человек. В ту пору снежный человек находился в чрезвычайной моде. Он, нисколько не вредя пришельцам, заменял тогда черную и белую магию (не для Башкатова, тот и магию признавал), Чумака с Кашпировским, астрологов, слепого музыкального компилятора из секты Синрике, одержимую белыми бесами непорочную киевскую девицу Цвигун. Из снежного человека позже произошли или даже вылупились лохнесские чудовища и пережившие мамонтов гигантские крокодилы в якутских озерах. Тогда ощущалось в публике, что снежного человека вот-вот отловят и в ходе развития мироздания случится нечто замечательное. У нас в редакции за снежным человеком с особым тщанием гонялись трое. И у каждого из них снежные люди были разные. Репортерша Марианна Градова (не раз выкрикивавшая в телефон, но на все коридоры: “Я не женщина, я – репортер Градова!”), та долго ждала обещанных вестей о каракалпакском Маугли, воспитанном в холмах Устюрта шакалами, варанами и змеями. Полетела к разысканному Маугли, слала после его мычаний шифрованные телеграммы в Москву, но отчего-то устюртского Маугли, достаточно шерстистого, велено было засекретить. Второй охотник, бравый мужчина с усами и локонами Арамиса Жорж Сенчаков, собирался в горы Дагестана за снежным человеком кавказской национальности. Прошу извинения, я забыл его специфическое прозвище, как-то на “к”… Нет, вспомнил – “каптар”. Сенчаков приобрел горский кинжал, показывал его мне. Он располагал документами некоего геолога, цветного металлиста, с описаниями горного обитателя и фотографиями меховой фигуры в полный рост, но на дальней скале, и отпечатками нижних конечностей в снегу. В горах, пусть и с кинжалом, и с сетями, Сенчаков искомое не раздобыл. А когда в Москве он пришел к геологу с отчетом, тот, рассмотрев волосатую спутницу Сенчакова, Ингу, не выдержал и признался, что его документы-исповеди с фотографиями – розыгрыш и мистификация. А Башкатов темнил, не хвастал, не сверкал кинжалами, а готовился к подвигу тихо. Однажды пропал куда-то, и через день забили в литавры: “Экспедиция профессора Поршнева обнаружила в одной из пещер на Памире снежного человека! В составе экспедиции – известный журналист В. Башкатов”. Позже сообщили, что обнаружен не весь снежный человек, а лишь его скальп. Но и скальпа достаточно. Однако уже в Москве экспедицию ждал конфуз. Скальп, определили специалисты, принадлежал обезьяне. Причем не крупной. И неизвестно, по каким мотивам из теплых индийских или пакистанских зарослей двинувшей во льды Памира. Выходило, что ради посрамления известного профессора Поршнева и не менее известного энтузиаста В. Башкатова.
Вот к каким обидным воспоминаниям я отослал Башкатова своими уколами, вызвав, как выразился бы изящный редакционный стилист Бодолин, печальные звоны тонких струн души Башкатова. Я хотел было извиниться, но Башкатов вдруг заявил:
– Сам-то, скромный скромник, а на Цыганкову глаза вылупил!
– При чем тут Цыганкова? – растерялся я. – С чего бы глазеть на какую-то Цыганкову?
Но Башкатов продолжил атаку:
– А то я не вижу твоего интереса, вполне возможно, болезненного и даже неосознанного, при твоей-то стыдливости…
– Да вы все одурели, что ли? – расстроенно пробормотал я.
– А! Вот! – обрадовался Башкатов. – Не я один, значит, заметил… Думали, что ты на Чупихину глаз положил, а тут Цыганкова взяла и появилась… Тебя небось и К. В. Уязвил… Представляю, что он тебе вообще мог наговорить… Ты-то сам никому не расскажешь об этом разговоре… Устыдишься! И почему солонка возникла в конце разговора?.. А с Цыганковой я не советовал бы тебе иметь дело…
– Это оттого, что ты сам крутишься у дверей школьного отдела?
Да что же это мы? Что же я? Будто мы стоим с Башкатовым между партами седьмого класса и собираемся после уроков стыкаться во дворе!
– Я-то что! Я-то ладно! – заявил Башкатов. – Я-то бабник! Опытный боец! А ты… Ну ладно, вернемся к делу. Запри дверь. Так будешь ты советником-консультантом?
– А не влипнем ли мы в историю, в какую не надобно совать нос?
– Может, и влипнем. Но это же будет одно удовольствие! Или ты дрейфишь? Если дрейфишь, ко мне не подходи и обо всем забудь!
– Но я…
– Но ты уже влип! – восторжествовал Башкатов. – Влип! И забыть о чем-либо тебе не дадут! В этой истории много линий. Ты пока состоишь в короткой внешней связке из трех видимых элементов: К. В. – ты, Куделин, – разбойники-грабители.
– Есть и четвертый видимый элемент, – сказал я. – Кочуй-Броделевич.
– Верно! Сечешь! – обрадовался Башкатов. – Всю подноготную Кочуй-Броделевича и его коллекции надо вызнать в подробностях.
– О ней писала Рюмина.
– Рюмина – дама поверхностная. И все выложила в заметке. А я разговаривал с Кочуй-Броделевичем… Коллекционерами, отринувшими его, я займусь сам. А ты! Сможешь ли ты со своими приятелями добыть или составить родословную Кочуй-Броделевича?
– Это дело выполнимое, – сказал я. – Хотя и не скорое…
– А Ахметьева?
– Что Ахметьева?
– Не могли бы вы, забравшись в бумаги, выковырнуть еще и родословную Ахметьева Глеба Аскольдовича? Особенно по материнской линии, там были какие-то немцы, бароны… И важно выяснить, не пересекались ли в веках кланы коллекционера и нашего златоуста.
– С чего бы вдруг тебя взволновал Ахметьев? – поинтересовался я.
– Но это ведь он сам пристал к тебе с солонками! И личность он демонстративно-оригинальная. Боярин, монархист, а пишет речи и мемуары главнейшим большевикам… Да… Ты, я вижу, фарфоровую ситуацию всерьез не воспринимаешь… А зря… Ну ладно. Солонку номер пятьдесят семь я верну тебе часа через два. И поверь мне: в ближайшие дни произойдет нечто, что заставит тебя устыдиться. А от Цыганковой ты отстань. Искренне тебе советую. Отопри дверь.
Уже перед дверью Башкатов сказал:
– Сейчас же разболтаю о возвращении солонки и посмотрим, кто явится к тебе первым. Не удивлюсь, если им будет Глеб Аскольдович Ахметьев…
– Он в канцелярии Климента Ефремовича…
– Вернулся. Я видел его в коридоре.
Через полчаса в мою дверь постучали, и это явно была не Зинаида Евстафиевна, да она и стучала в редких случаях. Посетителем оказался Боря Капустин из отдела опять же науки. Рослый, худой, отчасти похожий на киевского футболиста Блохина, он был парень шалый, легкий на подъем, не менее склонный к авантюрам, нежели его коллега Башкатов. Но он не ловил снежных людей, его тянуло под воду в батискафах и ввысь на воздушных шарах, он пытался воскресить дирижабли и под покровом некоего оборонного института участвовал в опытах по выживанию. Его выбрасывали в сибирскую тайгу, пока – летнюю, на необитаемые острова в Охотском море без провианта и подсобных средств. И он выживал. Вид у него был озабоченный, он сразу заявил:
– Давай показывай!
– Она же у Башкатова, – удивился я.
– Нужна мне твоя солонка! Показывай ребра!
– Не сломаны. Ноет. Болит. Миозит. Следствия ушибов.
– А ноги?
– Ничего. Внизу – ничего, бедра в синяках. Гнуться больновато. Мениски целые.
– Суки! Из-за дерьмовой солонки! И К. В. хорош! А я только узнал. Против “Смены” все равно выйдешь. В ЦИТО свожу, на процедуры, мази подберем для грудной клетки и крестца, и выйдешь!
Интерес Капустина к моим травмам, болям и восстановлению физических совершенств организма был вызван не сострадательными свойствами натуры Капустина, не придремавшими в нем комплексами Эскулапа, а должностью капитана футбольной команды. Сам Капустин, в юниорстве – чемпион Москвы на сотке, десять и девять, играл у нас на левом краю.
– Ну, все, – сказал Капустин. – Вижу – ты будешь в норме. Должен тебя предупредить, Башкатов мне приятель, но ты мне нужен на поле в товарном виде. Тебя он намерен, я чую, вплести в интригу, которой ты рад не будешь. Держись от нее подальше.
После Капустина меня посетил редакционный денди и классик, по убеждению местных эмансипанс-дам, Дима Бодолин. Я даже привстал со стула от удивления. У кураторов, служебно-вынуждаемых посещать шестой этаж, встречи с Бодолиным в коридорах вызывали недоумения. Это художник, это артист, успокаивали их, его ранние рассказы хвалили Шолохов и Паустовский, он кончил ВГИК, сценарный, а у них сами знаете, какие привычки и манеры, какие там Софи Лорен и Брижит Бардо. Принадлежность Бодолина к ВГИКу должна была истребить всяческие опасения и оправдать пребывание в ответственной газете воздушного создания. Вот и автор “Председателя” учился во ВГИКе, плейбой и гуляка, а фильм его вышел государственный. Бодолин до автора “Председателя” пока не дорос, но мало ли что?.. Одевался он модно и дорого, вещи покупал в комиссионках и у фарцы, из-за нарядов мог бы попасть в фельетоны Комаровского как “вырокенроливавший” из стиляг. Любил носить блузы живописца (“только сейчас из мастерской”), длиннополую шинель без погон (то ли солдат, то ли полевой офицер), а то и ватники, опрятные, без следов и запахов трудовых усилий. Шею украшал бабочками, фигурными узлами шарфов, цветными платками, то ли барда, то ли флибустьера. Почти все взрослые родственники Бодолина были артистами, оперными, балетными, опереточными, иные из них – известными. Мать получила Народную еще до войны, отец отсидел в лагерях, вернулся домой никчемным стариком, но и теперь, рассказывали, был красив. Красота же Димы со влажностью очей была отчасти старомодной, будто бы из окружения Веры Холодной, какой-то томительно-знобкой, возможно, и именно чарующей (дам, естественно, дам, но мне их не понять). Успехи у Димы были легендарные… Среди работников газеты, чаще всего – довольно спортивных или просто озабоченных тяготами службы и быта, Дима выделялся своей барственной вальяжностью. И если с кем-то у него и было общее, то с Глебом Ахметьевым, человеком, в сущности, совсем иного склада. (Я перечитал написанное выше и понял, что мог создать – скорее всего и создал! – впечатление о Бодолине как о позере, пошляке, удачливом искусителе и вообще, если принять во внимание этические положения фельетонов Комаровского, как о личности, склонной ко всяким подлостям и пакостям (и имя ему следовало бы иметь Аркадий или Эдуард). Просто я плохо знал Бодолина и не имел к нему интереса. Он был мне чужой. Я вырос в иной среде, в иных привычках, в иной эстетике, наконец. Показно-презрительное отношение Бодолина к спорту, к спортсменам и вообще физически развитым людям как к быдлу рождало и мое презрительно-ответное отношение к Бодолину. При этом мое презрение было приправлено и жалостью. Но какое я имел право жалеть его или судить его? Меня создавала жизнь грубая, его – жизнь с иными словами, звуками, жестами и запахами. Мы не совпадали.
Мне не по нраву была, в частности, манера его очерков. Ну и что? Ну и что?
– Старик, – сказал Бодолин, – говорят, тебя одарили некиим художественным произведением. Не соизволите ли показать?
– Не соизволю, – сказал я.
– Отчего же так?
– Оно у Башкатова. На исследовании…
– А что ты так напрягаешься и ерепенишься?
– Твое… – Я чуть было не сказал “ваше”, и это было естественнее при моих отношениях с Бодолиным, но тогда – по приличиям газеты – я отнес бы его к начальникам и тем бы оскорбил Бодолина. – Твое появление Здесь меня удивило…
– Я – профессионал, – деликатно улыбнулся Бодолин. – Не уважаю в текстах неточности и ошибки, и стало быть, у меня не было поводов появляться у вас…
– А сейчас – что за повод? – спросил я по-прежнему без дружелюбия.
– Не повод, а причина, – сказал Бодолин. – Любопытство. Что за солонка такая?
– Обыкновенная солонка. Птица. По заключению Башкатова, сова. Но отчего-то похожая на Бонапарта. Коллекционный номер солонки – пятьдесят седьмой.
– Пятьдесят седьмой? – удивился Бодолин.
– Ну и что тут такого? – его удивление меня насторожило. – Ну, пятьдесят седьмой!
– Нет, нет, ничего, – замялся Бодолин. И замолчал. Тут же в комнату, без стука, как в свою, шумно и с запахами светской дамы, способной украшать своим присутствием и приемы, вошла Лана Чупихина.
– Куделин, – сказала она, – по-моему пришла пора выпить по чашке кофе. Ба, да тут сам маэстро Бодолин. Вы секретничаете? Я вам не помешала?..
– Что вы, Ланочка! – поклонился ей Бодолин. – У нас разговор открытый…
– Да, мы кое-что обсуждаем, – более туманно произнес я. У меня не было нынче желания пить кофе на людях и в компании с Чупихиной.
Лана Чупихина, если не красавица, то, несомненно, женщина обворожительная, была теперь, особенно в сравнениях с новыми штатными дарованиями и стажерами-старшеклассницами, действительно светской дамой, одной и шести-семи местных светских дам, и действительно посещала приемы. Когда же в редакцию заезжали важные гости, Лану приглашали к комплиментарным столам как эстетически совершенное добавление к коньякам, шампанскому, фруктам и интеллектуальным разговорам. Насыщенной прелестями была и вечерняя жизнь Ланы, ее знала вся достойная Москва, с общения на общение она возила себя на кофейной “Волге” богатого и взрослого мужа, отношения с которым у нее, как и у него с ней, сложились декоративно-необязательные. Писала Лана так себе, но красивую женщину, пышнотелую блондинку, редакция могла позволить себе держать и для целей представительских. Я был для Ланы никто, запасной или даже аварийный вариант, она не могла существовать без суеты обожания вокруг нее, без свиты или хотя бы одного кавалера. Сегодня никто не смог сопроводить Чупихину в буфет. Был бы я девицей, она вынудила бы меня составить ей компанию в туалете. Когда-то мы начинали с Ланой в том самом отделе студенческой молодежи. Оба были малоудачливы. Сострадание и жалость друг к другу сблизили нас. Мы чуть не стали друзьями. Мы чуть не стали любовниками. Я, во всяком случае, месяца два ходил влюбленным рыцарем. И Лана будто бы тепло глядела на меня. Но для нее это была игра, пусть и без корысти… Лана смотрела в будущее, а я в этом будущем не виделся даже титулярным советником. Теперь же целевой интерес Ланы к титулярному советнику меня нисколько не радовал.
– Лана, – сказал я, – у меня туго со временем, а состояние моего организма требует не кофе, а пива. Вот Дима Бодолин как раз намеревался пить кофе.
– Не скрою, Светлана Анатольевна, намеревался, – быстро согласился Бодолин.
– Очень рада. А этот Куделин-то каков! Зазнался! Нос задрал из-за своей солонки! – воскликнула Чупихина. Она была, я только заметил, в черных колготах, чрезвычайно модных в нынешнем сезоне, но пока редких. – Позволил себе даже увлечься недоступной лахудрой Цыганковой!
– Я слишком далек от нее, – сказал я, – чтобы определить, лахудра она или не лахудра. Но вы-то, может быть, с высот своей светскости не способны углядеть в ней гадкого утенка? Оттого и досадуете на нее…
– Все прелести этого так называемого гадкого утенка, – решительно сказала Чупихина, – состоят в том, что утенок разрешает себе не носить трусы и лифчики!
– Вот тебе раз! – взмахнул руками Бодолин, и можно было понять, что слова его относятся не к Цыганковой, а к неуместности и неприличию обсуждения отсутствующего здесь человека.
И Чупихина поняла это.
Удручавших всех неловкость разметал Глеб Ахметьев. Он распахнул дверь и вошел в комнату так, будто его ждали, а он опаздывал. Спросил резко:
– Ну и где солонка? Номер ее пятьдесят седьмой?
– Номер ее пятьдесят седьмой, – сказал я. – А сама она у Башкатова. Он ее скоро вернет.
Но Ахметьев уже заметил Бодолина и Чупихину, смутился и замолчал. Те же, напротив, оживились. Я решил помочь Глебу.
– Как там достославный Климент Ефремович?
Костюм Ахметьева, синий в полоску, жилет, бордовый галстук с разводами, бордовый же уголок платка, твердо выглядывавший из верхнего кармана, ботинки, начищенные будто бы негром преклонных годов, изучившим русский язык, подсказывали, что Ахметьев вернулся от одного из памятников.
– Маразматик и дерьмо! Он и в молодости был прохвост, а теперь и вовсе противен! – выругался Ахметьев. – Ладно. Я спешу к Главному. Зайду, расскажу.
"Зайду, расскажу” надо было понимать как “Зайду, поговорим о солонке…”
– Какие у него залысины благородные, – словно бы опомнилась Чупихина. – Как у Радищева…
– Или как у Чаадаева, – добавил Бодолин. Может, съехидничал.
Я все же не помнил, были ли у Чаадаева залысины. Я помнил его высокий лоб. Но ведь и мне иногда при взгляде на Ахметьева приходил на ум Чаадаев.
Я совсем уже было выпроводил Чупихину с Бодолиным к венгерским кофейным аппаратам, как взял и заявился Башкатов с окончательно обследованной им солонкой. Солонку захватили Чупихина с Бодолиным, а Башкатов наклонился ко мне и зашептал:
– У нее и голова отнимается… Подумай над моими заданиями. И не тяни… В ближайшие дни не то еще будет…
– Башкатов, – сказала Чупихина, – я, конечно, не Агата Кристи и тем более не ее старуха Марпл, но и мне очевидно то, что очевидно всем.
– И что же? – поковырялся в носу Башкатов.
– Это же ты все устраиваешь, Башкатов.
– Что все? – удивился Башкатов.
– Всю эту авантюру с фарфоровыми изделиями. И ограбление Куделина подстроил ты.
– Я… – серо-голубые глаза Башкатова расширились чуть ли не в ужасе.
– Нас же развозили в тот день в одной машине. Я видела, как ты нервничал. И ты знал, что Куделин был у К. В. и получил солонку. Как один из хранителей музея ты торчал в доме Кочуй-Броделевича и хорошо изучил его коллекцию…
– Господи, да зачем же мне вся эта авантюра? – недоумевал Башкатов. Но он был растерян.
– А я откуда знаю, Башкатов? – протянула Чупихина. – Всем памятны твои розыгрыши. И Голощапова ты сделал посмешищем, даже двух свидетелей из Америки изготовил… А сбор подписей под некрологом Михалкова, баснописца-громовержца…
– Ну, это на первое апреля, – Башкатов будто оправдывался. – И по большой пьяни…
– Розыгрыш был, конечно, мрачноватый и даже жестокий, – сказал Бодолин, – но изящный и в своей черноте…
– По пьяни, – повторил Башкатов. – По большой пьяни… А тут я трезв… А с таким же основанием можно подозревать и Ахметьева…
– Ахметьев в тот день не дежурил и ушел с работы часов в восемь…
– Ну и что? Мог позвонить диспетчеру разъездов и узнать, кого и во сколько отправят. С нами в машине ехал его сотрудник Мальцев. А Ахметьев явно озабочен событиями с солонками…
– Ты, Башкатов, в свой сюжет мог включить и Ахметьева, втемяшить ему в башку черт-те что, заставить поверить в четырех каких-то убиенных, он и озаботился… Ты и Мальцева мог включить в предприятие… Или они тебе подыгрывают…
– Чупихина, а ты ведь тоже ехала с нами в машине, – сказал Башкатов. – И устроила Куделину засаду в сговоре с К. В.
– Окстись, Башкатов! – всерьез запротестовала Чупихина. – Окстись! Я и не знала, что Куделин ходил к К. В.
– Это еще надо проверить, – строго сказал Башкатов.
– Башкатов, может, ты и развлекаешься! – вновь воскликнула Чупихина. – А может, имеешь при этом и иную цель. Или эту цель тебе навязали внешние силы? Но не увлекай в свои или чужие игры Куделина. Мы-то ладно, люди ушлые. А он-то простодушный простофиля. Я его беру под свою опеку и в обиду не дам!
– Я не нуждаюсь ни в чьем опекунстве! – раздосадованно произнес я.
– Чупихина, а что, у тебя на Куделина особые права? – поинтересовался Башкатов.
– Мы с ним… У нас с ним… – смутилась Чупихина. И, чтобы не допустить ложных толкований, разъяснила:
– Мы с Куделиным долго маялись вдвоем в памятном студенческом отделе…
– Скованные одной цепью, – подсказал Бодолин.
– Можно сказать и так, – кивнула Чупихина.
– Мне надоело это глупейшее обсуждение, я пойду, – сказал Башкатов. – Тебе, Куделин, еще придется выслушать некоторые мои слова.
Намерению его удалиться помешала возникшая в дверном проеме лахудра Цыганкова.
Прежде я наблюдал лахудру лишь издалека. Ну, не издалека. А на расстоянии. Но наблюдал много раз.
Судачили о ней в редакции всяко. На днях я вновь услышал о ней – Сорвиголова и Оторви да брось. Именно про такую, уверяли, поется в известной песне на мотив “Кирпичиков”: “На окраине Рощи Марьиной на помойке девчонку нашли. Сперва вы… мыли, потом вы… терли. И опять на помойку снесли”. На планерках нередко сетовали: в героях у нас – одни лишь правильные школьники, а где улица, где подворотня, где притоны, где волны сексуальной революции в школе, где неформалы, где хиппи, где прочие, где боль за них, где их голос и их амбиция? Вот сыскали этот голос – некую Цыганкову. Нина Соловьяненко, редактор школьного отдела, всегда привечала парнишек и девчушек, пусть и всклокоченных, пусть и с перевернутыми представлениями об истинных ценностях, но не подлых и умеющих рассказывать об особенностях собственных и своих ровесников. Цыганкова, под псевдонимами, писала заметки (условно – заметки) именно из подворотни, притонов, стоянок хиппарей. Оказалось, что у нее есть слог, нервно-ломаная ее писанина, вроде бы корявая, с грубостями, с неожиданными словечками и сленгом, производила странное действие, но впечатляла свежестью чувств и информации. На моих глазах в большой комнате отдела Цыганкова писала на полу, разлегшись вольно и не обращая внимания на переступавших через нее сотрудников. “Элиза Дулитл!” – пришло мне в голову, я ее пожалел. “Уж не намерен ли ты стать полковником Пикерингом?” – спросил я себя. Мало ли кем я был намерен стать… И кого-то – лицом и движениями – она мне напоминала… Нравственные педанты фыркали при упоминании Цыганковой. И действительно, она выросла на помойке и, видно, не закончила четырех классов, живет в подворотне, курит травку, не может без группового секса, от этой грязной швали надо держаться подальше, иначе заразишься, и неизвестно чем, в газете есть рубрика “Журналист меняет профессию”, так вот Цыганкова нырнула в проститутки, готовит “Исповедь блудницы”. Ну и что, отвечали им, вы-то от нее не заразились, а газету хватать будут, мы получим гвоздевые публикации.
– Куделин, – сказала Цыганкова, – говорят, ты самый… этот… вундеркинд в газете и щелкаешь кроссворды…
В руке у нее была газета, в другой – ручка.
– Конечно, Юлечка, конечно! – Башкатов в мгновенье стал изящным и ласковым рыжим котом. – В кроссвордах он истинный ундервуд и Копенгаген!
– Вопрос, – сказала Цыганкова, голос у нее был хриплый, прокуренный, низкий. – Мифическое существо с телом быка, символ чистоты и девственности. Восемь букв. Первая “е”.
– Ой, Куделин! Ой, не могу! Это же про тебя! – расхохоталась Чупихина. – Это же надо! В самую точку!
И рыжий кот Башкатов рассмеялся, смех укротить не смог.
– Единорог, – сказал Бодолин.
Он тоже развеселился.
– Единорог? Подходит. Куделин, верно, что единорог? – Цыганкова смотрела только на меня.
– Единорог… – выдохнул я. – Верно.
– А что ты такой медлительный? – спросила Цыганкова.
– Девочка, он не только медлительный. Он… – не могла остановиться Чупихина.
– У моей старшей сестры в студенческие годы был знакомый Куделин, – сказала Цыганкова. Она стояла, приклонившись к дверному косяку, изогнув бедро, и словно никого в комнате не видела. Кроме меня. Я же глядел на ее ноги в ссадинах, и в голове у меня вертелось глупейшее соображение: “На таких коленях можно написать много шпаргалок”.
– Я не помню никакой Цыганковой, – сказал я. – Может, и знакомился, но не помню…
– Тот Куделин с сестрой дружил. Ее зовут Виктория.
– Я не знал никакой Виктории Цыганковой. – Теперь я говорил чуть ли не раздосадованно.
– Я так и подумала, что ты не тот Куделин, – покачала головой Цыганкова. Она по-прежнему смотрела только на меня, отчего мне было не по себе, а все в комнате притихли. – Но я серьезно младше сестры. И она папина дочь, а я – мамина. Когда я получала паспорт, папаша был временно в бегах, и я взяла мамину фамилию. А у отца фамилия – Корабельников…
Так… Еще раз приехали… Викина сестра… Элиза Дулитл! Эта Элиза в шестом классе знала три языка…
– Спасибо за единорога, – сказала Цыганкова. И бросила уходя:
– Сестра моя, увы, сейчас не в Москве. Она живет в Англии…
– Она, по-моему, с приветом, – сказала Чупихина ей вслед. – Глаза-то у нее какие!
– Напрасно ты, Лана, – сказал Бодолин. – Глаза у нее очень красивые. И в ее приходе, видимо, был смысл.
А Башкатов стоял опечаленный.
Но предсказания его сбывались.
Лишь появился я на следующий день на шестом этаже, услышал: умер Чукреев. Говорили и ахали громко. А шепотом добавляли: перерезал вены, вызвали “скорую”, но опоздали.
С Чукреевым, совершенно неприметным мужичком лет сорока (оказалось – сорока четырех), за четыре года я имел всего лишь два мимолетных разговора ни о чем, дела наши никак не пересекались. Должность Чукреев занимал – при произнесении вслух – очень важную. Ответственный секретарь. В действительности же он ничего не значил. Как-то завели в областях по два Первых Секретаря обкома, промышленного и сельского. Сейчас же вскипела всеобщая кампания по раздвоению начальства. У нас в газете в штатном расписании своевременно обнаружился еще один ответственный секретарь. Чукреева на эту должность, курировать сельские темы, выписали из собкоров по Оренбуржью. Журналист он был посредственный и в Москве растерялся (квартиру, правда, получил хорошую, трехкомнатную). Существовавший прежде единственным ответственным секретарем Роберт Степанович Мелкасов, человек честолюбивый и хрупко-ранимый, поначалу не реагировал на пребывание рядом, в параллельном измерении, Чукреева. Но потом изобретательно-тонко стал создавать ситуации, из которых вытекало, что труды этого дурака бесполезны для газеты (впрочем, для Роберта Степановича все люди по отдельности и в целом были дураки и его замыслам и талантам лишь мешали). Со временем кампания с двумя секретарями обкомов стала казаться сомнительной, высмеивалась куплетистами Рудаковым и Нечаевым, а Чукреева вытеснили в угол, занимался он какой-то чепухой, оценивал работы собкоров. А и без него существовал отдел собкоровской сети. В общем, в профессиональных делах ему было несладко.
Я был одним из последних, кто узнал о кончине Чукреева, и мне пришлось выслушать несколько версий происшествия с намеками и многозначительными придыханиями. Мне знакомо свойство людей осведомленных получать удовольствие от передачи сведений, удививших их часами раньше, поутру, человеку “проспавшему”, обделенному этими сведениями до обеда. Тут сочетались сорочье нетерпение проговориться и желание создать видимость собственной заслуженной посвященности в секреты, “а тебе всего открыть мы не можем”. По этому поводу, но существенно более значительному, вспомнился мне октябрьский день шестьдесят четвертого года. А именно – 16 октября. В тот день открывались Летние Олимпийские игры в Токио. Меня ввели в олимпийскую бригаду (на сами Игры обычно – по деньгам – посылали двух-трех журналистов, их репортажи и тассовскую информацию обрабатывали, переписывали в Москве люди, собираемые из разных отделов. Марьина направляли туда стилистом и правщиком, я же пригодился как знаток спортивной статистики, меня определили в надсмотрщики над техническими результатами, следить за точностью циферок – метров, секунд и т. д.). Сидеть нам в редакции предстояло, возможно, до утра, и на работу мы явились в три дня. На нас и навалились. “Вы что, и радио не слушали?” – “А что такое?” – “Никиту сняли!” И началось. И криком, и шепотом: “Переворот! Завтра сажать начнут… Нашу фронду – непременно… Зятя уже погнали…” Что печатать, кроме – черными, жирными буквами – информации о решении Пленума, никто не знал. Нам сказали: забивайте своими олимпийскими материалами хоть три полосы. А что предлагать? В Токио от полной неизвестности растерялись. Руководитель нашей делегации, молодежный вождь, получил телеграмму: “Срочно вылетай, заболела бабушка”. И летел через вражеский Сайгон, в аэропорту не выходил из самолета. От наших репортеров мы получили строк тридцать. И тогда умельцы из отдела спорта сотворили отчет страниц на двадцать пять о всем, чего они не видели, но что в Токио непременно произошло. Пошло в ход и мое досье. В студенческие годы у меня была блажь: собирать вырезки о всяческих спортивных кумирах. Да и свежая, не забитая позднее информацией моя память позволяла мне держать в голове даже и результаты скромнейших забегов в Кудымкаре или на гавайском острове Нуруа. В тот день я оказался в газете не лишним. Тяжче всего бригаде было с подзаголовками темпераментного токийского отчета. Номер вел ехидный Агутин, главный соперник К. В. в чиновничьей толкотне, он потирал руки, К. В. же притих, угнетенный судьбой светлейшего Зятя. Агутин выглядел нервно-возбужденным. Но и он был растерян и, похоже, не сознавал, что будет завтра. А потому все предложенные бригадой аншлаги, выносы в рамки, анонсы сюжетных смыслов и подзаголовки сразу же отметал с руганью: “Вы хотите, чтобы газету завтра разогнали? Что вы суете мне вашу спортивную дребедень – “Победил сильнейший”! Или – “Голиаф одолел Давида”. Или – “У кого провал, у кого золотой бал!” Что и кого вы имеете в виду? Вы поглядите на первую полосу! А это что? “Ненавидеть врагов – пустое занятие”? Это слова Юрия Власова? Ну пусть Власов и подотрется ими!” Даже простейший и тихий, как замерзающий мухомор в октябрьском лесу, заголовок “Наша первая золотая медаль” и тот был забракован. Прошли слова самые смиренные и фамилии спортсменов рядом с ними, чтобы ни о ком другом и подумать было нельзя. Тот номер я храню… А с ребятами из спортивного отдела я стал ходить в приятелях…
Почему я описал здесь тот октябрьский день? Показалось надобным.
Теперь, стало быть, Чукреев.
Мне захотелось поговорить с Башкатовым. А тот сам углядел меня в коридоре и повлек к себе. Комната его была пуста.
– Ну, – зловеще произнес Башкатов. – Что я говорил?
– При чем здесь Чукреев?
– А при том! При том! – Башкатов приоткрыл дверь, убедился, что за ней никого, дверь прикрыл, остался стоять к ней спиной. – Два дня назад Чукреев был у К. В. на приеме.
– И что?
– И то! – Башкатов перешел на шепот. – Никакого фарфорового изделия по окончании разговора К. В. Чукрееву не вручил.
– Если бы я не получил солонку, мне следовало бы вешаться или резать вены?
– Какой ты, Куделин, все же прямолинейный! – поморщился Башкатов. – Но, надеюсь, ты не поверил в версию этой ехидны Чупихиной?
– А что К. В., – спросил я, – мог наговорить Чукрееву такого, что тот расхотел жить?
– Не знаю, – сказал Башкатов. – Может, что и наговорил. Но вряд ли беды Чукреева были в его интересах. Чукреев раздражал Мелкасова, но был ставленником Агутина, то есть на этом инструменте К. В. мог бы выводить и собственные рулады… Да, Куделин, а что ты валял дурака, делая вид, что незнаком с Цыганковой?
– Я видел ее пятиклассницей три или четыре раза, – сухо сказал я. – Теперь я ее не узнал.
– А со старшей сестрой, Корабельниковой в девичестве…
– Да, – помолчав, сказал я. – Я дружил с ней.
– Корабельников – фамилия громкая. – Башкатов отправил палец в ноздрю. – А я знаю, стало быть, мужа этой неизвестной мне Виктории, хлыща-дипломата, который нынче в Англии…
– Не имею чести…
– Где тебе, – согласился Башкатов. – А я и не рад, что имел честь. Сука порядочная… А как уязвила-то тебя Цыганкова Единорогом! Я ж тебе говорил: держись от нее подальше.
– Это мое дело, – сказал я. – И я с ней не общаюсь.
– Вот и хорошо, – сказал Башкатов. – И не мешай мне. У меня на Цыганкову виды. Пусть и временные.
– И это при жене и двух дочерях?
– Ты, Куделин, – рассмеялся Башкатов, – истинно – Единорог! Впрочем, такие блаженные болваны особенно опасны. К сожалению, во всем. Как эта Вика Корабельникова предпочла тебе карьерного циника? Или она такая же шальная, как ее младшая сестренка?.. И что в тебе увидел К. В.? А он что-то увидел или узнал. Тебе неведом К. В. И ты не знаешь, что он видит в тебе. И я не знаю этого… Кстати, ты лебезил перед ним?
– Я? Лебезил… – растерялся я. – Это, может быть, ты когда-нибудь лебезил перед ним? Оттого и спрашиваешь?
– Да, лебезил. И не раз. Такая подлая натура, – сказал Башкатов. – Все. Перейдем к делу. В том, что ты напряг своих архивистов по поводу родов Кочуй-Броделевича и Ахметьева, я не сомневаюсь.
Верно. Я рассказал историю с солонкой и коллекцией Кочуй-Броделевича Алферову и Городничему, те засверкали очами. Озадачивать ли их родовым древом Ахметьева, я долго не решался. Одно дело откапывать дворянские корни покойника, другое дело – соваться в судьбу процветающего молодого человека, ему-то знанием исторических подробностей можно было и навредить. Но в конце концов я рассказал Алферову с Городничим и про Ахметьева (“А что он морочит мне голову четырьмя убиенными?”), взяв с них слово: никаких невыгодных Ахметьеву мелочей в воздухи не выпускать. Кому нужно, те и сами, о ком пожелают, все добудут.
– А не размышлял ли ты, Куделин, – сказал Башкатов, – отчего и Ахметьева, и Бодолина заинтересовало то обстоятельство, что номер твоей солонки пятьдесят седьмой?
– Владислав Антонович, а не кажется ли тебе, что кто-то намерен всеми этими солонками с их номерами подтолкнуть кого-то, предположим, что нас с тобой, а может, и не нас с тобой, а еще кого-то, подтолкнуть к банальности – двенадцать стульев, голубой карбункул, рождественский гусь и так далее? Неизвестно зачем. Как неизвестно зачем ты обращаешь мое внимание на другую банальность: старшая сестра, младшая сестра, хлыщ-муж, увезший старшую сестру в Англию…
– За многими тайнами, – вздохнул Башкатов, – укрывались банальности. Или простые случаи.
– И что же ты полагаешь делать дальше с этими солонками?
– Не знаю. Пока не знаю… Пока ходы не наши. Да мы ведь и не игроки, а зрители. Будем поджидать ходы главных игроков. Терпение, терпение…
– Говорят, Чукреев оставил какое-то письмо…
– Я не знаю его текста… Я не член редколлегии… Тебя небось сунут в похоронную команду, не отказывайся… Может, чего и услышишь… А Цыганкову надо уберечь от ее дурацких увлечений.
– Твое дело, – сказал я. – Мне ее увлечения неизвестны.
Нельзя сказать, чтобы разговор с Башкатовым нечто мне прояснил.
Мои сомнения по поводу самого Башкатова и его участия в приключениях солонок никоим образом не были отменены. И слова Чупихиной я не забыл. Надо было только обтолковать, какие туманы он подпустил сегодня, если подпустил, и чем все-таки я был ценен ему в его расследованиях или его авантюрах.
Про Цыганкову я ему не врал. Относительно не врал. А если и врал, то прежде всего – самому себе.
Действительно, в общения с ней я не вступал. И не был намерен вступать. И ощущал опасность, какую необходимо было избежать.
Отец поучал меня редко. Но несколько раз я слышал от него выстраданное: “Не суйся туда, куда не следует соваться”, обращенное скорее к самому себе, а уж потом к сыну, то есть ко мне, и к жене, моей матери. Я знал, чем были вызваны эти слова, помнил чувства, с какими они произносились, они были истинными. Но мое понимание опасностей и пределов приближения к ним существовало само по себе, как нечто единичное, собственное, воспитанное во мне зуботычинами жизни, потерями душевного покоя, укорами чести, выбрасываниями меня из устойчивости мироощущений в грязи и несоответствия идеалам. При этом опасности были разные. Иные из них могли и увлечь в свои омуты.
Скажем, совершенно не следовало мне соваться в историю с солонками. Но звенело во мне (пока) бесшабашное: “А-а! Что будет, то будет!”, и опасность представлялась воздушной, надбытовой, заманивающей, подобно опасности спортивной: “Клюшки наголо! И на лед!” И я был уверен, что всегда сумею, коли будет нужда, ушмыгнуть от засад и разбойников через улицу и в проходные дворы. Но в случае с Цыганковой ушмыгивания и проходные дворы были невозможны. Происходили уже в моей жизни и ушмыгивания, и проходные дворы. Сейчас любое общение с Цыганковой, пусть и самое прохладно-протокольное, могло привести к возвращению в прошлое. Нет и не к возвращению, а что еще хуже, к повторению прошлого.
Но повторение это вышло бы односторонним. Лахудра Цыганкова явилась ко мне с расчетом и домашней заготовкой. Ну, кроссворд с единорогом она, скорее всего, притащила и не заготовленный, а горячий, с пылу, с жару, это не меняло сути. Разговора со мной, хотя бы и немого, она ждала, возможно, долго и нетерпеливо. Мифологический персонаж способен был лишь подтолкнуть ее к действию. Свидетели, скорее всего оказавшиеся лишними помешали ей высказаться определеннее. С чем явилась к мне Юлия Ивановна? Перчатку ли она бросила мне, объявив войну? Отмщение ли назначила за сестру или уже произвела его, высказав мне свое брезгливо-презрительное отношение прилюдно? (Вот и свидетели оказались хороши.) Мне не дано этого было понять. Что слышала обо мне Юла-Юлька от своей старшей сестры (я и вправду видел Юлу раза три, ну побольше, и запомнил ее ехидно-вредной соплячкой), что нафантазировала сама, какие предположения выстроила о моих значениях в судьбе ее сестры, любила ли она старшую (“папину дочку”) или не переносила ее, кто она сама: фурия или ангел (глаза-то лучистые, ангельские, но не кроткие), или падший ангел? Обо всем об этом я хотел бы знать. Но положил себе: ничего не вызнавать. Особенно от Цыганковой. Я должен был от нее шарахаться (“Чур! Чур меня!”) и не откликаться ни на одну из ее реплик.
Но шарахаться необходимости не возникало. Мы нигде не сталкивались с Цыганковой. Она, видимо, забыла обо мне. Исполнила долговременно лелеемое, унизила меня, пощечину влепила при свидетелях, и все? “Неужели все?” – сокрушался я. Эти сокрушения разозлили меня. Что за бред (с пощечиной) я выстраиваю и о чем сокрушаюсь? Я сейчас же, чтоб отвлечься от моих сокрушений, вернулся к мыслям о не высказанном в разговоре с Башкатовым. Если каша заварена, то заварил ее прежде всего Кочуй-Броделевич! Его коллекция! Какие-то ее тайны. Что случилось с самим Кочуй-Броделевичем? От чего он умер? Почему его смерть иные называли неожиданной? Кто его враги? Какие коллекционеры строили ему козни? И наверняка среди них были такие, кто сам подбирался к собранию Броделевича или части его. Хитрец Башкатов, возможно, многое вызнал, но от меня утаивает. Коли что добудут Алферов с Городничим, придется устраивать с Башкатовым обмен сведениями. И надо заняться Светой Рюминой. Она как будто бы приветлива со мной. Башкатов объявил ее глупой и неучем, бранил ее за то, что она поверхностно отнеслась к коллекции и судьбе Броделевича. Но очень может быть, что он говорил мне не правду.
Позвонили. К себе вызывал комсорг Дима Трощенко. Причина вызова была мне ясна. Я пообещал: “Сейчас”. Сам же вырвал листок из блокнота и набросал: “1. Кочуй-Броделевич. Тайна коллекции. Или тайна, неизвестная ему самому, но упрятанная в коллекции: драгоценности, шифр, карта клада, важные для кого-то документы и др. 2. Есть ли у Кочуй-Броделевича наследники, и если есть, что им досталось и что они хотели получить. 3. Коллекционеры, их интриги и интересы. 4. Не арестовывали ли кого из родственников Броделевича в 17 или 37, и не сунул ли один из них при аресте в солонку бумаги или вещи. 5. Скворцова…”
Опять звонок. “Куделин, долго тебя ждать!” Я схватил сумку из-под стола, сунул только что исписанный листок в один из бутсов за стельку и отбыл к комсоргу Трощенко. Как и предполагал ведун и старец Башкатов, меня назначили в похоронную команду. В нее обычно вгоняли самых малостажных и малозначительных работников редакции, но физически надежных. На этот раз со мной в части команды оказались Мальцев (этот – “значительный, но без году неделя”), юморист-оптимист Резвенников и стажер Алексашин. Нам полагалось утром быть на кладбище в Царицыне, присматривать, чтобы могильщики все делали как надо и вовремя, а в случае чего трясти перед директором кладбища удостоверениями, а когда подъедет процессия, нести гроб.
Я уже сообщал, что знал Чукреева плохо, то есть вообще не знал как человека, он был мне чужой, а за четыре года я привык хоронить взрослых или старых сотрудников, которых я тоже почти не знал, и очень смутно ведал об их судьбах. При этом я не раз, как и мои ровесники, коим было поручено носить гроб или венки, испытывал чувства, требующие осуждения, но, увы, дававшие даже радость. Мы хоронили, это печально, вокруг смерть и тлен, но мы то молоды и здоровы, послезавтра у нас матч с “Культурой”, и мы будем жить долго, всегда, а судьба не сложится такой бесцветно-бедной, как у ныне погребаемых или отданных огню. Конечно, вечером каждому из нас было муторно и хотелось напиться. Какими бы мы ни были молодцами днем, как бы ни хорохорились, смерть есть смерть, зрелище погребения человека и соучастие в нем, сами знаете прекрасно, вызывает в каждом мысли, пусть и не объявленные словами, о высоком и неизбежном. И – собственной греховной мелкости. Но что я опять докучаю вам банальностями…
Когда процессия из двух автобусов, ритуального и для сопровождающих, прибыла с панихиды на кладбище, могила была приготовлена. Процессия показалось жалкой. Чукреев был номенклатурой. Провожать его по протоколу обязаны были чины с Новой и Старой площадей. Они не явились. Не приехал и ни один из членов редколлегии. Самыми значащими людьми на похоронах были замзавы отделов. А так вокруг могилы тихо жались обычные наши редакционные сострадалицы из отдела писем и Группы Жалоб да незнакомые мне люди, возможно родственники Чукреева и его внеслужебные приятели. Выходило, что своим уходом из жизни Чукреев провинился, учинил структурам, в которых он должен был пребывать ответственным служакой, непозволительный подвох и теперь получал перед сырой глиной заслуженный прощальный выговор. Речи произносились примятые, двусмысленные, и в них и во взглядах слушателей отражалось смятение.
Было жарко. Я стоял среди провожающих взмокший, в темном пиджаке и рубахе, но уже освобожденный от работ. И опять ко мне приходили мысли, которых следовало бы стыдиться. Среди прочего мне, исполняя совет Башкатова, надо было бы из настроений и реплик провожающих Чукреева добыть полезные для нашего расследования сведения. На поминки, куда звали и где по русской традиции многое могло бы открыться, я не пошел, там бы я чувствовал себя определенно шпионом. А на кладбище и в автобусе мне удалось составить такие представления.
Бабы никакой не было. Чукреев в этом деле вообще был не смел. Но, может, отсутствие бабы его и угнетало. А как работника его доконали. Поставили за чужой станок. Письмо он оставил, но его изъяли. Служебный или партийный выговор объявлен на панихиде и на кладбище, но считайте, что и не Чукрееву, а Главному редактору. Чукреева ему теперь вставят в строку. Но на него дуются давно. К К. В. же претензий как будто бы нет… Ни про какую невыданную солонку не говорили. Вернувшись в редакцию, я хотел было найти Башкатова. Но выяснилось: он уехал на квартиру Чукреева, поминать.
На следующий день долго не поднимали полос из типографии. У меня было время, и я отправился посидеть на Часе интересного письма.
Редакция получала тысячу писем в день. Иногда больше, иногда меньше. Иные из них прочитывались мельком. По существующей тогда практике, вызванной причинами, мягко сказать, формально-демагогическими, что сознавалось и в ту пору, и обговоренными ласковым дедушкой Калининым, всенародным газетчиком номер два, тексты всех пресс-изданий делились на “сорок процентов” и на “шестьдесят процентов”. Сорок – это личные, подписные публикации штатных бумагомарак. Шестьдесят – это трубный и правдивый голос народа, письма трудящихся и статьи людей самых разных земных специальностей, выражающих мнение общества (статьи эти сочиняли опять же штатные работники, деньги за них по государственной установке платили фиктивным авторам, то есть народу, и все это называлось проклятущей “отработкой” или журналистским оброком). А вот письма публиковались – подлинные, со страстями людей, с их слезами, с их отчаянием, с их общественной выучкой и их блажью (сам блажил, участвуя в читательских дискуссиях, но искренне блажил, зацепило…). Газете верили, а потому ей исповедовались и били челом в надежде, что она возьмет под свой покров, беды развеет, житейские проблемы остудит, а душу ублажит. Большинство писем не публиковали, и не только из-за нехватки места, а из-за того, что многие письма были “не для газеты”, то есть касались тем, обсуждать которые было как бы неприятно или даже неприлично. Попросту говоря, тем, неписано запрещенных или не рекомендованных к публичному толкованию, дабы не возбудить мнения в обществе. Письма эти, понятно, не сжигались, им давали служебный ход и по ним принимали меры, для этого держали в штате Группу Жалоб, в ней служили юристы. Но определение судьбы письма (и судьбы его автора) нередко было спорным. А потому и решили раз в неделю устраивать Час интересного письма, куда обязаны были приходить первые перья и умы, выслушивать письма, отобранные Свежим глазом (опять же дежурными читчиками почтового потока из разных отделов), и думать, как с ними поступать.
На эти чтения приглашались “все желающие”. Порой ходил на них и я. Иногда скучал, иногда открывал рот, иногда готов был орать: “Доколе будем терпеть такие безобразия!” Нынче Свежим глазом был назначен Денис Миханчишин, а он мог уготовить и развлечения. Этот шебутной парнишка в газету попал из агрономов Кустанайской области, прозвище имел Пострел, писал он именно что бойко, но ситуации выкапывал каверзные и непривычные для очеркистов-ветеранов, а в своих размышлениях подходил к ним “не с того боку”, то есть по-своему и без расхожей морали.
Все сидели вялые, не расположенные ни к шуткам, ни к проявлению амбиций. Нынче общую подавленность объяснили бы магнитной бурей. Миханчишин, верткий, худой, костлявый, в очочках, подвязанных к левому уху веревочкой, а возможно, шнурком для ботинок (дурачился), в дешевом мятом костюме (презрение к московским франтам, или московитам), был похож скорее и не на агронома, а на регистратора ветеринарного пункта. Он объявил сразу, что прочтет пять писем из почты последней недели и из них самое важное – “Исповедь импотента”. Ожидаемого Миханчишиным оживления не последовало, вялость или даже сумеречность собравшихся развеять он не смог. Это Миханчишину не понравилось. Он любил дерзить и даже хамить (никого не боится, поговаривали: оттого, что ради него сверху, с каштановых деревьев, коли надо, свесится большая лохматая лапа…).
– Ну что же, – сказал Миханчишин. – Поскучаем вместе. Неудивительно, что полусонность присуща и нашей газете.
Он словно бы не знал о вчерашних похоронах Чукреева.
Одно из писем, зачитанных Миханчишиным, было о пожаре на молодежной ферме, произошедшем по причине пьянки. Уникальности в пожаре не было никакой, но особенность имелась. Ферма три года жила со знаменем “Коллектив коммунистического труда” и в области слыла передовой. Журить же публично ударников комтруда, тем более что порождены они были почти десять лет назад именно нашей газетой, как бы не полагалось, и мне стал понятен сюжет Миханчишина.
– Денис, это же вашего отдела тема! Вы и пишите про этот случай. С анализом проблемы.
– Да чего писать-то! – тут же нашелся благоразумный. – Зачем движение-то чернить? Случай он и есть случай. Послать копию письма в обком комсомола, пусть разберутся, накажут кого следует…
– Вот! Вот! – обрадовался Миханчишин. – Мы потому и вынесли письмо на обсуждение, знали, знали! Это и не благоразумие, а трусость, и мы этого ждали!
– Что ждать-то? Поезжайте на место и пишите!
– Как же! – еще более радостно заявил Миханчишин. – А на статью потом наложат резолюцию: “Очернение движения”. Если все так смелы, проголосуем и примем решение: “Одобрить разработку темы”.
Проголосовали. Одобрили. Смелости никакой не потребовалось, спрашивать с ныне собравшихся никто не стал бы. Миханчишин же миролюбию сборища обрадован не был. Не возникло поводов для едких реплик и уколов, бичующих зарвавшихся на московских харчах конформистов. Два следующих письма были связаны с нарушениями техники безопасности на транспорте. Оба случая чуть ли не привели к катастрофам с людскими жертвами. Опять же о казусах в гражданском воздушном флоте и на железных дорогах со скверными обстоятельствами рассказывать, мягко сказать, не поощрялось. Дабы не вызвать страхов перед полетами и занятием мест на полках. И дабы не было поводов усомниться в надежности государственных служб. И все помнили, что верховная досада висит над нашим Главным из-за статьи о происшествии на транспортном средстве Черноморского пароходства (впрочем, там дело было в нарушении газетой краеугольной дисциплины и партийного чинопостроения, малявки огрызнулись на старших). И все же уколы Миханчишина своего достигли. Письма о самолетах и поездах вызвали дебаты с перебранками. В конце концов сошлись на мнении: одно из писем, взяв его под контроль, пустить во внутреннее расследование, второе же, рельсо-вагонное, опубликовать с комментариями. Башкатов сидел недалеко от меня, помалкивая и ухмыляясь, он-то ведал про космос такое, что и в голову не могло прийти знатокам аэропланов и колесной тяги.
Четвертое письмо Миханчишин явно приглядел для забавы, и содержало оно коренной вопрос дискуссии во взводе воинов Забайкальского орденоносного округа. Дискуссию вызвало заявление одного из ефрейторов со ссылкой на журнал, название коего ефрейтор запамятовал, о том, что скорость блохи превышает скорость ягуара. Ученые изучали прыжки блохи, даже и не вызванные испугом или мерами предосторожности, и были удивлены их скоростными характеристиками. Оппоненты ефрейтора стояли на том, что в лучшем случае блоха способна перебегать дворнягу, а никак не ягуара. И то если дворнягу не кусают другие блохи.
– Отдайте Башкатову, – послышались советы. – Пусть пошлет в Забайкалье обстоятельный ответ с математическими выкладками.
– Э, нет! – не согласился Миханчишин. – Дискуссия солдат лишь на первый взгляд требует математических выкладок. Я же вижу в ней возможности для столкновения нравственных позиций. Я чувствую, что стою на трибуне морального ристалища. Я ожидаю обогащения нашей газеты десятками тысяч писем. Я предлагаю отдать документ в отдел писем и обязать его провести очередной “Форум наших читателей”.
Поднялся заведующий отделом писем Яков Львович Вайнштейн, войну проведший фронтовым корреспондентом.
– Благодарим Дениса Миханчишина, – сказал Вайнштейн, – за сострадание к трудам нашего отдела. Непонятно только, чем привлек внимание Дениса сегодня именно наш отдел. Денис любит паясничать, но нынче у нас не капустник. К сведению Дениса, как работник пожилой, могу лишь сообщить, что отчего-то проблема скорости передвижения блохи лет двадцать как окрашивает солдатский досуг. Подобные письма приходят каждый год со всех, пожалуй, округов…
– Мы берем это письмо, – сказал Серега Топилин, спортивный отдел по традиции занимался армейскими темами.
Все ожидали громкого несогласия Миханчишина, но он спокойно передал письмо Топилину, рассудив, что ссориться со спортсменами ему не резон, но скорее всего посчитав, что номер с блохами отработан и пора переходить к “Исповеди импотента”.
Тут в зал, словно бы поджидавшая в коридоре и теперь подчинившаяся условленному знаку, втекла шумная четверка слушателей, среди них и Цыганкова. Я напрягся, вцепился пальцами в сиденье стула, будто ожидая скандала, стать свидетелем которого мне было бы неприятно. Все смотрели на вошедших и прежде всего, как мне казалось, на Цыганкову. Она вошла в юбке сантиметров на двадцать выше колен. Но юбка есть юбка, а редакция наша молодежная. Вот если бы Цыганкова позволила себе появиться в брюках (или тем более в шортах), ей бы указали на дверь. Было видно, что Цыганкова вместе с тремя своими ровесниками готовы были усесться на пол, но пустых стульев стояло много, и четверо разместились на стульях.
А Миханчишин уже потряхивал синей тетрадью. Обложка ее была выгоревшей, – возможно, тетрадь вылеживалась в хозяйстве автора с его школьных времен. На страницах, расчерченных в линейку, буквы бежали крупные, важные, очень старательно выведенные. Автору записей Обтекушину С. Ф. было тридцать восемь лет, и служил он техником-газовщиком в одной из московских коммунальных контор.
– Тридцать восемь лет! Не наш возраст. Нечего и обсуждать! – послышались голоса.
– Текст касается всех возрастов, – резко сказал Миханчишин. – Вот послушайте…
– Да ты что, Миханчишин! – возроптали недовольные. – Всю тетрадь, что ли, намерен читать? Какой же это, прости, будет Час интересного письма? Зачти выжимки! Или изложи суть в пять минут.
– Вот! – опять обрадовался Миханчишин и пальцем ткнул в выси. – Я и предполагал, что людям, утонувшим в пропагандистских и теоретических распрях, будет неприятно слышать о подробностях жизни, которые заставят их думать о собственной, подстерегающей их импотенции или об уже импотенции состоявшейся…
Юнцы зашумели, засмеялись (в сторону Цыганковой я так и не глядел), на них сейчас же зашикали, напоминая, где они сидят. Но Миханчишина шиканье, естественно, не остановило.
Теперь я жалею, что не попросил наших машинисток снять и для меня копию с письма С. Обтекушина. Некоторые сделали это. И сам по себе документ был ярок. И сейчас, коли бы я привел отрывки из него, они произвели бы куда более явное впечатление, нежели мой пересказ сути письма.
Никакой “Исповедью импотента” письмо Обтекушина назвать было нельзя. Сам Обтекушин слово “импотент” не употреблял. Может быть, он и не знал такого слова. Зато знал много бытовых человеческих слов и свое житейское простодушие искреннего, как бы теперь сказали, старомодно воспитанного, отчасти беспомощного человека этими словами передавал. Жаль, что у меня их нет под руками. И в голове.
Суть же истории газового техника была такая. Женился он десять лет назад. За эти десять лет он переспал с женой считанное число раз. Да, в конце концов он стал считать эти разы или случаи. То есть на постели они лежали с женой почти каждую ночь, исключая эпизоды ее командировок, но по-настоящему он спал с ней, исполняя благородный долг супруга, редко. Выражений “занимался любовью” и уж тем более “занимался сексом” в тексте Обтекушина не было, слово “секс” тогда вообще принадлежало враждебному нам образу жизни и не удивительно оно было лишь в устах мелкобуржуазного перерожденца… Правда, поначалу в семье Обтекушиных все шло неплохо. Был медовый месяц, и они с женой не обращали внимания на других людей в комнате, порой и целый день. Не раздражали их и шутки, советы и поддразнивания, даже и спортивного характера. Случались и летние выезды к родственникам в деревню, там, в особенности на сеновалах, они переживали удовольствия семейного счастья. Но кончились медовые дни и сеновалы. А Обтекушин с женой стали стесняться. И стесняются они уже семь с половиной лет. В последние годы жизнь их проходила особенно тяжко, и если раз в месяц им удавалось исполнить супружеский долг, то и хорошо.
Следовали описания случаев, когда акт любви вот-вот должен был произойти, но что-то ему мешало. Скажем, родители специально уходили из дома и уводили младших детей, якобы в кино, Обтекушин с женой уже и в ванне помылись, предупрежденные родителями, и, успев приласкать друг друга, сбрасывали одежду и белье, и тут в дверь их комнаты начинал ломиться пьяный сосед и требовать “Советский спорт”, будто уворованный Обтекушиным: “Верни, Обтекушин, “Спорт”, иначе ноги переломаю!” И не было возможности утихомирить соседа. Да и желание у Обтекушина иссякало. В других случаях нечто мешало им любить друг друга в квартирах знакомых, где им отводили комнату с койкой на час, на полчаса или на меньшее время. То – пятна на простынях, а со своим бельем ходить в чужие дома было бы нескладно. То – запахи жареной мойвы, какие жена Обтекушина не переносила, да и самого Обтекушина в такие мгновения тошнило от рыбьего жира. То – драка в соседней комнате, вынудившая явиться милиционеров, Обтекушины же забыли взять с собой паспорта. То всего лишь голодное попискивание под дверью котенка.
Обтекушины даже пытались выстроить в семейной комнате клетушку из фанеры, два с половиной на два. Но уединения в ней вышли сомнительными, свободных наслаждений не дали – звуки проходили сквозь фанеру, пусть и оклеенную обоями, и негодница Сонька, младшая сестра жены, пацанка тринадцати лет, проделала в фанере глазок. И ее можно было понять. Самого автора письма в возрасте десяти лет ребятишки водили на третий этаж их дома и за рубль давали посмотреть, что делают мужики с проституткой тетей Настей.
Пробовали Обтекушины снять комнату, не вышло из-за нехватки денег. Иногда потребность в близости с женой (а у нее с ним) случалась такая нестерпимая, что они ходили постанывая в ожидании, что комната станет свободной хоть на три минуты (Обтекушин готов был даже порезать себя чем-нибудь или обжечь, чтобы болью отменить охоту). Бросались и на чердак и там соединялись под балками, под веревками с чьими-то стираными подштанниками, стоя, почти не раздеваясь. В теплые ночи ходили в углы двора, пока их с одной из скамеек не согнали визгливые, наглые псы, выпущенные на прогулку. Приятели Обтекушина по работе, каким он по простоте душевной открывал свою маяту, кто со словечками, кто с ухмылками понимания (сами жили не легче) советовали облегчать томление организма с помощью Дуньки Кулаковой. “Только руки меняй!” – громыхали при этом. Занятие это казалось Обтекушину дурным. Но в их квартире и призывать на помощь Дуньку Кулакову было делом трудновыполнимым. В ванную вечно возникала очередь, а над дверцей ее имелось оконце, куда любая ехидна могла заглянуть. В тесноте сырого, загаженного туалета, в особенности при поломке смывного бачка, не было возможностей для возбуждающих видений, томление организма приходилось снимать лишь тупым действием. А в дверь могли и постучать. Да и вдруг просто за дверью кто-то стоял и догадывался? Каково это было для тихой, стеснительной натуры Обтекушина. А кончилось все тем, что у старухи Бобковой, вкушавшей болгарскую фасоль в томате, случилось расстройство, и она стала чуть ли не головой пробивать место в туалете. Обтекушин выскочил в коридор. Ему было противно. Омерзительно было.
После этого Обтекушин запил. Но выпивки и даже запойные недели облегчения ему не дали. И он сознавал, что облегчения искал лишь себе, оставляя жену в одиночестве, это было нехорошо, он ее любил и жалел. А потому он сносил обиды и попреки от нее, лишь дважды бил жену, и то не бил, а ударял, то есть после одного нанесенного удара не продолжал свирепствовать, а готов был просить прощения. Он носил в себе вину перед Любой. Ее досады, порой матерно выражаемые, Обтекушин понимал, шли и оттого, что у них нет ни парнишки, ни дочурки. В медовые месяцы они предохранялись, полагая, что им пока не до детей. А теперь при близком сопении других и тем более на чердаке или на дворовой скамейке никого не могли зародить. Обтекушин, уговорив стыд, ходил к врачам, но ничто не помогало. Кончилось все печально. Люба стала изменять ему, в чем призналась сама, не утаив подробностей. “Да лучше я на работе (Люба служила конторщицей на “Трехгорной мануфактуре”), на столе, среди бумаг и калькуляторов, чем с тобой, недотепой, на чердаке под кальсонами Аверьянова!” А там у нее появился хахаль с отдельным ключом (все же при пересказе письма Обтекушина я употреблял и его выражения, вспомнились…).
Все ждали последних слов письма. И выяснилось, что Обтекушин ни о чем не просил. И ничего не требовал. Просто он любил свою жену и хотел бы объясниться с ней, но сделать это ему было стыдно. Тогда он и взял старенькую тетрадь в линейку. Люба же читать его исповедь отказалась, заявив, что у них уже ничего не выйдет, ну поплачет она над тетрадкой, но ничего уже не выйдет, лучше бы он завел себе женщину. Но Обтекушин вспоминал старуху Бобкову у двери туалета, и мысли о заведении женщины были ему противны. Отсюда, видно, и рассмотрел Миханчишин в авторе письма импотента. Будучи давним читателем нашей газеты и уважая ее, Обтекушин решил отправить свою “писанину” (его слова) нам. Сам не зная зачем…
– Вот и все, – сказал Миханчишин вяло, будто устал.
– Ты, Миханчишин, подлец! – встал Глеб Ахметьев, ранее мной не замеченный. – Человек страдал, душу излил, ища понимания. А ты его ради своей прихоти попытался превратить в посмешище!
– Вы, Глеб Аскольдович, – растерялся Миханчишин, – вы, конечно, канцлер… Но насчет подлеца-то… Не хотели бы вы взять свои слова обратно?
– Я повторяю, Миханчишин, ты – подлец, – уже тише и холодно произнес Ахметьев.
– Этак я и удовлетворения могу потребовать. – Миханчишин пробовал рассмеяться, очки с ботиночным шнурком стянул с переносицы. – Но каковы условия-то будут? Кулаками махать мы, пожалуй, не мастаки. А насчет стрелкового оружия, то я в Кустанае охотничал…
– Все ваши условия будут для меня хороши, – сказал Ахметьев и направился было к двери.
– Эх, Глеб Аскольдович, Глеб Аскольдович! – остановил его Миханчишин. – Благородно ли вы поступаете? Разве мы с вами на равных? Кто я? Шут! Писака без царя в голове! Взгляд на меня справедливо – косой… А вы – с царем в голове. И вы – у царей голова. Сейчас вас позовут на какую-нибудь ближнюю или дальнюю дачу, вы там слово отольете, и меня солью посыпят, как молочного поросенка.
– Более мне нечего сказать, присылайте секундантов, – и Глеб Ахметьев удалился.
– Миханчишин, дайте-ка письмо, – и старик Вайнштейн взял из рук Дениса синюю тетрадь, – оно расписано в наш отдел.
– Пожалуйста… Но я не хотел никого обидеть, – стал вдруг оправдываться Миханчишин. – Ни автора, ни собравшихся… И скандала не хотел… Просто желал вызвать свежий взгляд на проблему…
Я чуть было не пустил в ход правую руку, но посчитал, что для моей руки Миханчишин запретительно невесом и тщедушен. Да и после слов Ахметьева мое действие могло быть признано глупейшей и запоздалой выходкой.
– Буду очень удивлен, если отыщутся для тебя секунданты.
– А ты-то еще что? – обернулся Миханчишин, скривился, в глазах его читалось: “Фу, а это-то ничтожество что лезет?” – Ты небось крысишься на меня из-за этой… из-за Цыганковой?
Я прошел мимо Миханчишина.
В коридоре продолжали толковать о случившемся. Не все бранили Миханчишина, на взгляд иных, пусть он и в эксцентричной форме, может быть, как раз именно эксцентрикой заставил задуматься над жизнью серого человека, не романтического героя с ударных строек, а соседа каждого из нас. “А то мы о них не помним!” – отвечали им. “А каково он заявил про Ахметьева-то! Про царя-то в его голове!” – восторгался кто-то. Две дамы из Группы Жалоб обогнали меня: “У Цыганковой-то этой под юбкой ничего не было! Ты видела? Она как взвизгнула, ноги подтянула…” При чтении письма были случаи, когда смеялись и даже взвизгивали, но я, если помните, не позволял себе смотреть в сторону Цыганковой. Неужели были поводы и для ее смеха?
Печально, что я навязываю Вам свои настроения, но ходил я в тот день удрученным, размышлял о скверностях жизни и не желал возвращаться домой. Думал же я не о Миханчишине с Ахметьевым (ни в какую дуэль я, естественно, не верил, слово названо – и достаточно), ни о Цыганковой, ни даже об Обтекушине, а о своих родителях, хлебопеке Кирсанове и его жене.
Кирсановы были соседями, жили в квартире номер три на нашей же лестничной площадке. Мишка Кирсанов учился со мной в одном классе, Верка, сестра его, была годом старше, Васек, мой тезка, отстал от Мишки на семь лет. На пятерых им было отпущено шестнадцать метров (всего же в их квартире, без удобств, на сорока двух метрах жило четырнадцать человек). Мы по сравнению с Кирсановыми были буржуи. Трое (моя старшая сестра давно вышла замуж за летчика и полковницей проживала в Приполярье) – и пятнадцать метров! (Отец – инвалид войны и пр., но эти-то наши просторы и мешали отцу получить жилье в райисполкоме, а он, зная положение тех же Кирсановых, не слишком и выбивал улучшение.) А в тот день я осознал, что и моим старикам, и Кирсанову с женой жилось ничем не лучше, чем бедолаге Обтекушину. И они были старомодно воспитаны. И мои родители, тогда они и не были никакими стариками, я учился в четвертом классе, выстраивали в комнате ширму, отец сваривал металлические трубы, обтягивал их толстой обивочной материей, говорил матушке довольно: “Ну вот, Надежда, у нас теперь и опочивальня…” Матушка же косилась на меня, ворчала полушепотом: “Ну что несешь, дурачок, при ребенке-то…” Помню ночные шумы, скрипы и стоны. И утренние опасливо-виноватые поглядывания на меня. Помню визиты к нам Кирсановых, перешептывания отцов или матерей словно бы в темных углах, а за ними выгулы меня и ребятни Кирсановых под присмотром моих родителей в кино или парк ЦДКА в Самарском переулке. Помню перебранки на весь двор в обычно мирной семье Кирсановых. Верка требовала купить ей пианино. Мирра Наумовна, одна из соседок по квартире, пианистка с консерваторским образованием, сын ее Артем уже мучил скрипку, услышала в Верке способности (теперь Верка – хормейстер). Хлебопек Кирсанов (знаменитая пекарня на Сретенке у Просвирина переулка), трезвенник, розовый колобок, деньги имел, Мирру Наумовну уважал и купил инструмент. Как же кричала Кирсаниха при воздвижении пианино (второго в квартире) в их комнату: “Что ты творишь! Кабыздох недожаренный! А нам с тобой теперь на этой черной крышке, что ли…? Или чаще Куделиным в ножки кланяться?” Видимо, и кланялись. Меня с кирсановским молодняком не реже отправляли в “Форум”, “Уран” и в парки. Стеснения отца с матушкой, Кирсановых, неловкости их бытия до меня, конечно, доходили. Но для меня они были из разряда, как теперь говорят: “Это их трудности”. Что я понимал, идиот? Ну, нехорошо, тяжко, но ведь все так живут, в наших домах по крайней мере. Главное, чтобы не было войны. Сыты, обуты, а вот у Кокошкиных дети бегают в рваной обуви. Я мечтал о велосипеде. Но в семье нашей не сыскалось денег на велосипед. Ничего, я вырос и без велосипеда. Отсутствие собственной конуры меня пока не удручало. К тому же меня призывали жить аскетом, презирать быт, канареек в клетке, цветы герани на подоконнике. Сочувствие же к неловкостям существования отца с матерью было все же умственным, а если принять во внимание мои годы, и высокомерным. Со мной-то все будет по-иному…
Теперь же на Часе интересного письма меня словно бы зашили в шкуру отца и хлебопека Кирсанова. И надо мной смеялись. И я почувствовал, что главной скверностью в жизни отца (и матушки, и Кирсановых) было не томление организма (оно-то могло приносить и радость), а томление стыда. Любить тела друг друга им приходилось с ощущением стыда. Вся их любовь была сплошным стыдом, сплошным срамным делом! Стоило ли так жить? Но жили, жили!
А мое-то успокоение самого себя: “Со мной все будет по-иному”? Блажь простака, плавающего в киселе из лепестков роз! Сколько раз Вика Корабельникова уговаривала меня пригласить ее в Солодовников переулок. И даже познакомить ее с моими родителями. Ни разу не подвел я ее к своему дому. Мне было стыдно за наш дом. Но выходило, что я стыдился и своих родителей.
Понятно, не одни лишь чувство стыда и уязвленность гордыни привели к нашему с Викой разрыву. Я почувствовал опасность и неизбежность лишней для меня кабалы. “Не суйся, куда не следует…” И я ожег себя раскаленным железом. Я перестал встречаться с Викой и не отвечал на ее звонки. Я будто бы завел другую… Значит, не было любви. Она бы смела все. Спалила бы и меня.
Но способен ли я на любовь?..
Я уже сообщал, что снять копию с синей тетради не попросил. Было бы тогда в этом что-то неприличное. Но адрес Обтекушина я записал. Сам не знаю зачем.
Оказалось, что живет Обтекушин недалеко от меня, на полдороге от моего дома в газету, а именно в переулках Октябрьской (бывшей Александровской) улицы, за МИИТом. И очень может быть, мы с ним где-нибудь встречались – в магазине, на Минаевском рынке, в бане или у бочки с квасом.
Ну, встречались, оборвал я свои соображения, ну и что!
Поднявшись в Бюро Проверки, я услышал от Зинаиды Евстафиевны неожиданное. Завтра я должен явиться в редакцию к десяти утра. Разъяснений не последовало. А я спрашивать о чем-либо начальницу не стал.
В десять утра Зинаида уже сидела в своем кабинете и держала в руке, к моему удивлению, темно-розовый том Жорж Санд, к сему автору она, как помнилось, относилась чуть ли не с фырканьем: “Ей бы наши заботы!”
– Дел-то у нас, Василий, – сказала начальница, – часов до трех, как всегда, не будет. Почитай что-нибудь развлекательное. Но комнаты своей не покидай.
– Это отчего же? – удивился я.
– Будут вызывать, – сказала Зинаида:
– Куда? И зачем?
– Узнаешь…
– И вас будут вызывать?
– Мое дело прошлое, – мрачно сказала Зинаида. – не ерзай и не нервничай. Не одного тебя, надо полагать, будут вызывать. В этом деле нет ничего особенного. И фингал свой можешь не занавешивать. Он почти и выцвел…
Что бы это значило? Кому я понадобился? В военкомат я являлся, как идиот, в назначенные повестками минуты (как выяснилось позже, таких дурацки добросовестных офицеров запаса было мало). Никакими провинностями я не мог обрадовать участкового, местного благодетеля Анискина, и уж тем паче отделение милиции. Или вдруг кто-нибудь сочинил жалобу на меня, но не на Масловку, а куда-нибудь ближе к Кремлю? Сосед Чашкин мог. О гражданских безобразиях по месту жительства…
Я взял в библиотеке том “Падения царского режима”, но и показания Вырубовой (правда, читанные мной не раз) не смогли отвлечь меня от паскудных соображений.
Встал и побрел в кабинет начальницы.
– Зинаида Евстафиевна, – сказал я, – вот вы тоже маетесь бездельем. Взяли бы и поведали мне историю тридцать девятого года. Как наш удалец, то ли Волгин, то ли Енисеев, стал Героем Советского Союза по списку Берии.
– Вовсе и не по списку Берии, – протянула Зинаида, не глядя на меня, – а по списку полярников, но будто бы по просьбе Берии…
Она сейчас же спохватилась:
– Ты что, Куделин? Что ты себе позволяешь? Почему ты придумал спрашивать о Деснине именно меня?
– Все уверены, что вы знаете об этой истории лучше других…
– Кто тебе сказал такую чушь? Небось этот прощелыга Комаровский! Он только и умеет что сажать футболистов! Ты, Василий, более никогда не спрашивай меня об этом.
– Вы, Зинаида Евстафиевна, добрейший по сути человек, а гремите, как Манефа у Островского. Хоть фамилию услышал – Деснин. А то все Волгин или Енисеев…
– Я сейчас тебе такую Манефу покажу, паршивец! Истинно Глумов! Простоты в тебе много, а мудрости – заметка курсивом. Вон в свою комнату и сидеть в ней, пока не вызовут!
Теперь я взял в библиотеке (она у нас была богатейшей) подшивки за месяц “Советского спорта”. Но все эти голы, шайбы, сицилианские защиты, маты в четыре ход отлетали от меня вслед за фрейлиной Вырубовой и редактором-секретарем следственной комиссии Александром Блоком, не нуждающимся еще в пайках. Да что это лезет мне в голову, отчего именно сегодня я поперся к Зинаиде с интересом к истории Героя-самозванца тридцать девятого года, обманувшего Берию (хоть фамилию узнал, надо полистать довоенные подшивки газет, не наткнусь ли я в них на корреспонденции Деснина?).
Я попробовал вернуться мыслями к Обтекушину. Неужели он впрямь жил таким бесхитростным, каким выглядел в письме? Неужели не был способен на выдумки и ухищрения? А я, что ли, способен на выдумки и ухищрения? Такой же придурок!.. Но стал бы я составлять временной график пребывания людей – хозяев и гостей – в комнате родителей жены? Нет, до такого занудства я вряд ли дошел бы. Но до своего занудства дошел бы… А как смаковал интонациями график декламатор Миханчишин!
Сидеть мне надоело, я спустился в буфет. Взял кофе, на пиво мелочи у меня не хватало. Но я увидел, что Петя Желудев, истовый пивник, пьет кефир, будто опасается огорчить какого-либо собеседника вызывающим размышления запахом. “И его, что ли, будут вызывать?” – задумался я. Предчувствие какой-то дряни и ледяной неизбежности коснулось меня. И тут я ощутил, как я одинок и на шестом, и на седьмом этажах, и во всем здании архитектора Голосова. И посоветоваться или поделиться своей тоской мне было не с кем. Не с Цыганковой же. Пожалуй, один Марьин был мне сейчас, неизвестно почему, близок, я спросил бы его кое о чем, но я не нашел Марьина. В пустоте коридора шестого этажа я углядел Башкатова, он несся с бумагами к двери машинописного бюро.
– Пусто и тихо вокруг, – сказал я. – С чего бы это?
– Доктор Пилюлькин зубы рвет, – рассмеялся Башкатов, он что-то жевал, крошки полетели из его рта. – А чему ты радуешься?
– А мне-то что? Я ему не нужен. У меня уши заложены.
– Послушай… – сказал я, мне хотелось продолжить сейчас разговор с Башкатовым, чтобы хоть на кочку вылезти из трясины одиночества, но слова не являлись. Тут я ляпнул:
– А дуэль будет?
– Какая еще дуэль?
– Ахметьева с Миханчишиным?
– Ну, ты хватил! – снова рассмеялся Башкатов. – На кой Ахметьеву эта дуэль! Это смешно вышло бы. То, что он благороден, Ахметьев показал, влепив пощечину Зятю, когда тот был в силе. Коли б Зять его вызвал – была бы дуэль. Но Зять извинился. А вчерашнее-то… Ко всему прочему публичные доказательства благородства – это уже перебор и близко к фарсу… Да и навредить дуэль могла бы Ахметьеву…
– А может, он и ищет вред себе, – предположил я, – чтобы освободиться от чего-то тяготящего его…
Башкатов минуту стоял молча.
– Мне это и в голову не приходило. Ты, Куделин, озадачил меня, – сказал наконец он. – А впрочем, не морочь меня. Иди, куда шел. И ни о чем не спрашивай.
И он, тряся листочками рукописей (“Дела!”), скрылся за дверью машинисток.
Спрашивать я мог лишь о солонках. Делать это мне было не рекомендовано.
Доктор Пилюлькин рвал зубы.
А может, и впрямь, подумал я, совершаются какие-либо медицинские собеседования. Мало ли в какие отдаленные и дикие места (с энцефалитными клещами, например) каждый день командируются наши сотрудники! Но мне-то, сразу же сообразил я, не предстоят командировки.
Это армейские дела, уверил я себя, армейские. Будут уговаривать идти служить в армию! Да что уговаривать! Вызнают степень моей ценности-незаменимости и загребут на два года. Известно, сейчас отлавливают среди молодых специалистов кандидатов в двухгодичники. Офицеры необходимы для заполнения штатных должностей. А потом, через два года, поди вырвись из армии. Зимой армия висела над Башкатовым, он кончал МВТУ, у него редкая для армии специальность, его намеревались брать и не на два года, а насовсем, в кадры. Башкатова газета отстояла именно как незаменимого, но отстояла чуть ли не на уровне военного министра. Меня-то небось турнут в политработники. И уж конечно никто не станет меня отстаивать. Попадет бумага к К. В., тот взглянет мельком: “А-а-а… Куделин-то… технический работник… пусть послужит… Пусть в армии мяч погоняет… ”
Я вернулся к себе в кабинетик понурый и скисший. Офицерство свое, человек гражданский, я видел в страшных снах. Мои пальцы, разворачивавшие “Советский спорт”, чуть ли не дрожали.
Лишь без пятнадцати час за мной явилась заведующая отделом кадров Алевтина Семеновна Зубцова, женщина лет сорока пяти, нынче скромно одетая, неслышная, нет, слова-то она произносила как раз громко, басовито. Вернее сказать – незаметная. По легенде, лет двадцать назад она ходила в секретаршах ромовой булкой и имела успех у мужиков. В нынешней Алевтине лишь угадывались ее прежние “убойные” формы. Пишущих сотрудников она не нанимала, командовала вроде бы лишь секретаршами и машинистками, но обо всех в редакции знала все. Приятельницы у нее были среди машинисток и машинисточек, те тоже знали все, и уж конечно – нет ли чего особенного в рукописях сотрудников, и в их собственных, и в тех, что они давали перепечатывать для себя.
– Куделин, пойдемте со мной, – сказала Алевтина Семеновна.
Сейчас же в дверном проеме возникла моя начальница, видно, что озабоченная.
– Ты, Василий, – сказала она, – не тушуйся. И ни о чем не забывай. Взвесь все в себе.
Алевтина быстро и неодобрительно взглянула на нее, но высказать что-либо Зинаиде Евстафиевне она не смогла. Или не позволила себе.
В коридорах она шагала за мной, я ощущал ее своим конвоиром, мне вспомнилась молва, что в молодости она хорошо стреляла. “Ну вот, сейчас и забреют, – тоскливо думал я. – Надо будет сказать им о родителях… единственный кормилец… Как же, возразят, а старшая сестра, которая замужем за полковником… Это тебе не дядечки из МГУ… Может, стоит попроситься служить в часть к полковнику?”
Алевтина Семеновна открыла дверь к себе в кабинет, пропустила меня вперед.
– Вот, Сергей Александрович, это Куделин. Василий… Я вам нужна сейчас?
– Нет, Алевтина Семеновна! – воскликнул Сергей Александрович. – Нет! Я и так отрываю вас от дел. И столько доставляю вам неудобств!
И Алевтина Семеновна удалилась от чужих дел к своим неудобствам.
Из-за собственных волнений собеседователя я разглядел не сразу (да и солнце было за его спиной). Понял только, что ему лет тридцать пять, что он среднего роста, белокурый, улыбчивый, скорый в движениях. Ладный мужичок. Первое же впечатление сообщило мне, что погон на нем нет и что автомат Калашникова на столе Алевтины не лежит.
– Сергей Александрович Кочеров, – шагнул ко мне собеседователь и протянул руку.
– Куделин… Василий…
– Э-э! Да вы мне этак пальцы сломаете! – воскликнул Сергей Александрович, но не поморщился, а заулыбался.
– Извините… – пробормотал я.
– Это я не должен был забывать о том, что вы, Василий Николаевич, в университете энергично занимались спортом, – и тут Сергей Александрович будто бы подмигнул мне:
– В ущерб науке… Или ваше увлечение наукой ослабло после истории с профессором Сходневым?
Поначалу последние слова собеседователя не показались мне существенными. Важнее для меня были напоминания о занятиях спортом. “Как же – забыл! Сейчас укажет: вон здоровяк какой, да ему пулемет на плечах носить, а он над бумажками посиживает. Под ружье, Куделин! Под ружье!” Но тут же подумал: “А с чего бы возник профессор Сходнев? Не взволновали ли кого изыскания Алферова и Городничего о корнях и родственных связях Кочуй-Броделевича?”
– Да, да, мне многое известно о вас, уважаемый Василий Николаевич, – сказал Кочеров. – Давайте присядем.
Присели. Сергей Александрович у окна, перед столом Зубцовой, я – сбоку от него, у стены, под портретом Леонида Ильича.
– Пренебрегали вы общественными хлопотами, Василий Николаевич. И теперь, в газете пренебрегаете, – сокрушенно произнес Кочеров. – Но в университете-то особенно.
– Занятия спортом и выходили общественными хлопотами, – нахмурился я. – Я добывал факультету дипломы, грамоты и зачетные очки.
– И славно! – обрадовался Сергей Александрович. – И славно! Я вас ни в чем и не упрекаю. И если я вас назвал уважаемым, то без всякого лукавства или там иронии. Вас действительно уважают в редакции. Вы – человек общительный, отзывчивый, а ваша должность делает вас вхожим во все отделы… Собственно, все это и стало поводом для нашего с вами разговора…
Я смотрел на него молча, удивленный поворотом беседы, возможно, и рот разинув.
– Вы, я полагаю, как человек опытный и смышленый, догадываетесь, – сказал Сергей Александрович, – к чему я клоню. А потому мне, наверное, не стоит – в случае с вами – распускать долгие туманы…
– Я все же не понимаю… – пробормотал я. – И что за случай со мной такой особый?..
– Ну хорошо. В пятьдесят шестом вы пережили потрясение, но посчитали правду, открытую на съезде, не крушением идеалов, а очищением их от скверны и идеалам этим верите. И продолжаете служить им.
– Ну и что? – чуть ли не с вызовом произнес я.
– А ничего… Все хорошо, все очень хорошо. Но посудите сами, Василий Николаевич, служить-то идеалам можно по-разному. Скажем, не только выковыриванием ошибок в поэтических цитатах и географических названиях. Это-то, может быть, никакое служение идеалам еще и не есть…
– Какое же служение, на ваш взгляд, требуется от меня?
– Вот, уважаемый Василий Николаевич, вот! – поспешил Сергей Александрович. – Вот мы и подходим к сути! Вы-то вышли из известного кризиса убежденным человеком, а сколько людей растерялось, разрушилось, превратилось в немощи, какие очень легко могут оплести паучьи сети… Да вы сами знаете… И на этих, очень ответственных этажах они есть… Они, конечно, не враги… общества… Они заблуждаются… Или всего лишь колеблются… Но и от них может произойти ущерб и для наших с вами идеалов, и для государства… А ваша должность, я уже говорил, позволяет вам…
– Вы что же, меня в стукачи, что ли, вербуете?
– Вот тебе раз! – расстроился Сергей Александрович. – Этого более всего я и боялся. Вашего непонимания, Василий Николаевич. Конечно, после разоблачений и открытой правды все эти стукачи, сексоты, “и мой сурок со мной”, их дела – мерзки и неприемлемы. Я разве вас к этому склоняю? Я вам не враг. Я такой же, как и вы, гражданин своей страны. Все это для меня очень обидно… Глупо было бы читать вам политграмоту, но напомню: Польша, чешские болтуны с их “пражской весной”, Китай, желающий захватить амурские острова, наши внутренние клеветники и провокаторы с их самиздатами, чьи изделия вы принципиально и справедливо не читаете… Все это не может не вызывать тревогу… И мы бы хотели, чтобы вы, Василий Николаевич, поняли нашу озабоченность… Вот Ахметьев Глеб Аскольдович… он относится к вам с расположением…
– Мне неизвестно ни о каком расположении ко мне Ахметьева… – сказал я.
– Нам известно о расположении к вам Ахметьева, – прервал меня Сергей Александрович. – И не спорьте. Он даже ищет сближения с вами. Может, оттого, что вы историк. Или по иной причине. Глебу Аскольдовичу поручают чрезвычайной важности дела, а что у него истинно на душе…
– Это не ко мне. Вы ошиблись. Это не ко мне. – Я стал пыхтеть. Необходимые слова не являлись ко мне. Я чуть было не произнес: “У меня уши заложены”, но сообразил, что смогу притянуть неприятности к Башкатову. Сказал, стараясь успокоить себя:
– Это на самом деле не ко мне. Извините, Сергей Александрович, я не хотел вас обидеть. Но меня не угадали. Полагаю, что в продолжении разговора нет смысла.
Я встал.
– Подождите, Куделин, – сказал Сергей Александрович. – Я не закончил разговор.
– Но я закончил разговор, – сказал я.
– Сядьте! – приказал собеседователь. – Разговор с вами не окончен.
Я был намерен чуть ли не дверью хлопнуть, но, сам себе делаясь противным, послушно присел. Мне было дадено уразуметь, что разговор с гражданином Куделиным вел не улыбчивый Сергей Александрович Кочеров, а вело государство. Или хотя бы существенная составляющая государства. Уже прозвучало “нам известно” вместо чуть ли не вежливо-литературного “известно”. Я вовсе не хотел обижать государство. Я захотел сейчас же выказать свое благоговение перед государством и государственными составляющими. Было бы печально, если бы меня признали заблудшим сыном. Или недостойным подданным. Я себя таким не считал. Или и впрямь мое пребывание в Бюро Проверки было постыдным укрывательством от забот Отечества?
– Я понимаю вашу озабоченность… – Я сразу же сообразил, что употреблением частного имени “Сергей Александрович” я сниму пафос своего заявления. – Это и моя озабоченность. – Тотчас же и добавил:
– Это не для меня… Не могу… Я постараюсь быть полезным стране каким-нибудь иным способом…
– Ну ладно, более не буду вас уговаривать, – устало сказал Кочеров. – Возможно, вас и вправду не угадали… Вы ведь не курите, Куделин, уже двенадцать лет…
– Да, не курю, – сказал я.
– И не курите. А я закурю, с вашего позволения.
И он закурил. С моего позволения.
Возможно, он и на самом деле устал от возни с олухами и социальными ленивцами вроде меня. Кого еще приводили сегодня в заманный кабинет и какие предложения делались им?
– Вы упрямец, Куделин, – протянул Сергей Александрович. – Упрямец…
– Не переношу, когда пытаются лезть мне в душу, – не выдержал я.
– А ловцы-то человеков, они не лезли, что ли, в людские души, если считали это целесообразным? Те самые ловцы человеков, что вызывают ваше почитание… И вы не правы или не столь тонкочувствительны, не замечая, что Ахметьев к вам душевно расположен. А ведь он был намерен просить вас стать его секундантом. Были бы вы рядом с ним, возможно, смогли бы упредить какой-нибудь его ложный шаг. Впрочем, Глеб Аскольдович – неплохой стрелок… Он бывал на охотах с людьми… видными… и ему доверяющими, скажем так… Правда, там птицы и звери подобранные, но все же…
– Да это же чушь несусветная! – искренне воскликнул я. – Какая еще может быть в наши дни дуэль!
– Согласен с вами, – кивнул Сергей Александрович. – Чушь несусветная! Однако же… Но ничего серьезного не случится… Не должно… Даже и без вашего, Василий Николаевич, участия…
Он замолчал. И я сидел молча, занятый мыслями о дурацкой дуэли Ахметьева с поганцем Миханчишиным. Но почему же дурацкой? И почему – поганцем? Его назвали подлецом, и он посчитал необходимым ответить на оскорбление. Но не будет дуэли…
– А номер-то вашей солонки пятьдесят седьмой, – произнес Сергей Александрович в задумчивости.
Он не спрашивал, но я будто бы был обязан ответить на его вопрос, и я пробормотал старательно:
– Да, номер моей солонки пятьдесят седьмой…
Он посмотрел на меня словно бы с удивлением:
– Нет, я это просто так… Без всякой сверхзадачи… Нет, нет, уговаривать я вас более не буду. Не беспокойтесь. Посчитайте, что бормашина выключена… Сейчас я докурю сигарету и отпущу вас…
Однако он закурил вторую сигарету.
– Вот ведь можно пофантазировать, – помолчав, произнес он чуть ли не мечтательно. – Или скажем, выстроить предположения… Может, вам это неизвестно, но мне-то ведомо… Сколько людей, которые вовсе не вынюхивали что-то, не подслушивали, а потом ябедничали, а просто – хотя бы и раз, но доказывали действием верность долгу, своему народу и Родине, причем действие это необязательно совершалось бы среди своих, а где-нибудь в дальней командировке с поручением, сколько этих людей поощрялось потом… скажем, судьбой. И служебные дороги становились скоростными, и всякие житейские блага открывались, и возникали путешествия во всякие Италии, Аргентины и Палестины, причем частые… Каково? Так ведь и учитель истории с нищенской зарплатой может стать, не сразу, конечно, а доказав, директором знаменитого музея или архива с важнейшими документами. Это верное продвижение… Ваши, Василий Николаевич, тяготы с жильем мгновенно бы решились. За границу вы ни разу не ездили, а разве это хорошо? Нет, это я так, выстраиваю предположения…
– Своим жильем я доволен, – сказал я угрюмо.
– Вы лжете по поводу жилья!
– Своим жильем я доволен, – повторил я. – Что касается путешествий, то я домосед и люблю пешие прогулки по Москве. К продвижению охоты не имею.
– Вот, значит, как, Куделин! – встал Сергей Александрович. – Ты уже и губы кривишь! Стало быть, разговор, и я, и мы тебе противны?
И я встал.
– Против вас, – сказал я, – и против тех, кого вы называете “мы”, я ничего не имею. Теоретически я вас уважаю. Но содержанием разговора стала купля-продажа, а такой разговор мне действительно противен.
– Да кто ты такой! – Сергей Александрович кричал, злясь. – Чтоб из-за тебя стали торговаться! Пустышка! Мокрица! Трус ко всему прочему!
– Что есть, то есть, – согласился я. – Но не вам унижать меня сомнениями в верности Родине.
"Зачем я завожу его? – соображал я. – Он и так, дай ему шашку в руки, порубал бы меня. Что я-то хорохорюсь? А что он кричит на меня?”
– Были бы сейчас иные времена, – не мог удержаться Сергей Александрович, – разве стали бы мы с тобой так разговаривать? Ты бы сейчас лапками вверх, а я бы тебя и ногтем! Он еще выеживается!
– Это я понимаю, – сказал я. – И про иные времена соображаю. Сигарету вы докурили, а потому я, с вашего позволения, вас покину.
– Смотри, Куделин, пожалеешь, – уже сухо и как бы без зла сказал Сергей Александрович. – Зря ты стал сейчас передо мной выкобениваться. Зря.
– И чем это мне грозит?
– Квартиру ты точно не получишь. И не проси. И по службе тебе не будет хода никогда. И в заграницы ты не съездишь.
– Я привык носить штаны фабрики “Большевичка”. Без иноземных костюмов и ботинок обойдусь.
– В партию, – походили желваки Сергея Александровича, – ты не вступишь.
– А я и не считаю себя достойным столь высокого звания.
– И пожалуй, ты вылетишь со своей работы. Да. И очень скоро.
– Жалко, конечно, но куда-нибудь устроюсь…
– Через день – через два с любой работы тебя будут гнать.
– Сергей Александрович, вы плохо знаете Москву. Директора овощных магазинов наплюют на ваши указания и доверят мне таскать ящики с капустой. А потом вы про меня и забудете.
– Мы про тебя, Куделин, не забудем, – сказал Сергей Александрович. Потом добавил:
– А может, тебя в армию заберут. И послужишь.
– И послужу, – сказал я. – Коли так того требуется…
– Ты, Куделин, – улыбнулся Сергей Александрович, – ожидаешь, что я еще раз выйду из себя. Не дождешься. Твоя беда, Куделин, в том, что ты никакой. Ты – Обтекушин. Ты ничего не натворил. Ни хорошего. Ни плохого. И ничего не хочешь. Тебя не за что зацепить. Ты весь благонамеренно чистый. И твоих стариков трогать не за что. И жены с дитятками у тебя нет. Тебя нельзя притянуть и держать якорем. Ты плаваешь сам по себе. Ты невесомый. Ты просто говно. И всю жизнь будешь болтаться все тем же говном все в той же проруби. Подумай об этом. С тем я тебя и отпускаю. А Цыганкова до добра тебя не доведет…
Я двинулся к двери.
– Постой, Куделин, – сказал собеседователь. – Ты человек взрослый и должен понимать, что о нашем разговоре тебе следует молчать.
– Да, понимаю. И буду молчать.
– Вот подпиши бумагу о неразглашении и прочем.
– Я пообещал молчать. И все. Ничего похожего на государственные тайны я сегодня не услышал. Я лишь познакомился с несколькими частными свойствами вашей натуры. Никаких бумаг по поводу этого знакомства я подписывать не стану.
– Куделин, Куделин, – посокрушался Сергей Александрович, – начитался ты воспоминаний репрессированных. Ладно. Иди. И учти. Наш с тобой разговор еще будет иметь последствия. При этом самые неожиданные.
Соколом я вылетел в свободы редакционных коридоров из кабинета Алевтины Семеновны Зубцовой. Экий я молодец! Молодец! Молодец! Молодец! (“Возьми с полки пирожок!” – юркнуло детское дворовое выражение сороковых годов). Или я был скакун Гаруна аль-Рашида, способный – без всадника – возноситься над снегами и льдами Крыши мира. (Экое дикое воспарение!) Но все равно я был молодец! Я не оплошал перед собеседователем Сергеем Александровичем Кочеровым, отнюдь, не оплошал.
Мне хотелось сейчас же поведать о собственной доблести. Но кому? Всем! Нет, хоть кому-нибудь… Здравствуйте, но я же дал слово помалкивать. И похвастаться было нельзя.
В армию погонят служить? Ну и хрен с ней, с армией! Никто в ярмо впрячь меня не сможет!
– Что это ты, Василий, какой-то взъерошенный или воспламененный? – оценила меня Зинаида Евстафиевна. – Ну, если сохранил свое в себе, то и хорошо.
– А вы, Зинаида Евстафиевна, – сообразил я, – из-за меня, что ли, пришли в десять часов?
– Стала бы я из-за тебя, паршивца, время тратить, – проворчала Зинаида, будто смутившись, и быстро вышла из моей комнаты.
Часа через полтора она снова зависла над моим столом.
– Это чем же ты благотерпимую Алевтину Семеновну удручил? Она, обычно со мной молчаливая, заговорила. “Ваш-то парнишка, говорит (это ты – “мой парнишка”!), оказывается, невежливый грубиян!” Это кто же тебя грубияном воспитал? Ба, да ты уже и не воспламененный, а прокисший! Что ж, этого и следовало ожидать…
И она опять покинула мой кабинет.
А я действительно сидел прокисший. Чему я радовался-то, дуралей, в коридоре шестого этажа? Молодец и вольно-поднебесный скакун! Вот именно, что скакун из конюшен подневольных войск. Какие уж тут Гималаи души и свободы!
Мне хотелось напиться.
Я ни с того ни с сего стал рыться в своих бумажках и выволок из них клочок с записанным вчера адресом Обтекушина. Вот взять сейчас бросить все и отправиться отыскивать Обтекушина, а отыскав, с ним и напиться.
Но он небось, если существует, сейчас на работе, а адрес его у меня домашний. Вечером же я, пока мне не сказали “Брысь!”, должен был хотя бы из уважения к Зинаиде читать рабочие полосы.
Все же я спустился в буфет и выпил две бутылки “жигулевского”. Но воровато выпил, в одиночестве, оглядываясь по сторонам, не показывает ли кто на меня пальцем.
Беседа с Сергеем Александровичем продолжалась почти пятьдесят минут. Стало быть, до меня за три часа упорств Сергея Александровича в кабинет Алевтины Семеновны заводили четверых, в крайнем случае – пятерых. А в редакции больше семидесяти так называемых пишущих, то есть творческих работников (это не учитывая собкоров в республиках и во всех крупных областях). Но заводили в кабинет шестерых, в их числе и меня. (Может быть, конечно, собеседования проходили и в иные дни, а я о них не знал. Но соображение об этом сейчас для меня ничего не меняло.) Отчего же мне выпало такое счастье – возбудить надежды в Сергее Александровиче и его коллегах? Отчего в их соображениях я существовал вполне возможным стукачом?
То есть по их понятиям я созрел до стукачества и шпионства. Я пообещал себе обдумать услышанное и прочувствованное в кабинете К. В., но, успокоившись, от осмыслений себя освободил. Кто я? Кто я – на самом деле? И за кого меня принимают и каким трактуют? Какие поводы своим поведением и своей сущностью дал я, чтобы меня соединили с подлостью и негодяйством? Себя я мог бы успокоить: но ты-то не способен ни на стукачество, ни на участие – пусть и в государственном – подглядывании за чужими тайнами. Однако, стало быть, я именно походил на способного стучать и шпионить, и таким меня могли видеть не только ловцы человеков, а самые обыкновенные люди. Вот что для меня было страшно. И теперь поползет по редакции: а Куделина-то призывали в стукачи, мало ли что Зубцова обозвала его грубияном, это все игры, на самом-то деле вполне вероятно, что он, погремев, с доводами собеседователя все же согласился и готов служить государству верой и правдой.
"Что ты горюешь? – сказал я себе тут же. – Выгонят тебя отсюда очень скоро, обещано же, и никто о тебе, мелкой мелочи, через три месяца и не вспомнит, был ли такой, согласился ли, не согласился ли…”
Выгонят, выгонят, звенело во мне, и даже нищим учителишкой не позволят стать! Это кто же мне теперь доверит преподавание истории, науки общественной?
А ведь они почти сошлись в оценке моей натуры – К. В. и Сергей Александрович Кочеров. Но Сергей Александрович выразился определеннее. Говно невесомое, плавающее в житейской проруби, Обтекушин. К. В. же развешивал на мне, как на елке, флажки определений: благонамеренный, верующий (вроде бы верующий), избегающий, скорее всего из осторожности (трусости, по Сергею Александровичу), людей иных мыслей и убеждений (клеветников, по Сергею Александровичу, и их самиздатовских клевет), старомодный моральный чистюля (Единорог, по Цыганковой. И Цыганкова – сюда же. Но в какой связи ее упомянул Сергей Александрович?) А не были ли скреплены чем-то мое собеседование с К. В. и мое собеседование с Сергеем Александровичем? И как появился на шестом этаже улыбчивый ловец человеков? По какому-либо заранее имевшемуся расписанию их ведомства? Или его вызвали пролетающие обстоятельства: дарение солонок, гнев на Главного редактора, загадки Ахметьева, скандал на Часе интересного письма и гипотетическая дуэль, самоубийство ответственного секретаря (№2) Чукреева?
Что было мне гадать? Я же оставался собой при любых поворотах житейской истории. Собой и со всем своим. Никого не одолевшим и никого не устыдившим. Раздавленным червяком, какого уже и смысла нет насаживать наживкой для окуня. Человеком без надежд, без нормального жилья для стариков, без джинсовых штанов из американской лавки.
На Первой Мещанской есть овощные магазины, соображал я, на Трифоновской, в Орловском переулке, устроюсь туда, если не заберут в армию, устроюсь и сопьюсь.
Напиться я все еще хотел и сегодня, но не выходило.
Днем позже ко мне подошел классик Бодолин и сказал:
– Слушай, Куделин, не согласишься ли ты пообедать со мной?
– Дима, – сказал я, – что-то я не понял. В чем твоя трудность?
– Василий, я хотел бы посидеть сегодня в шашлычной. Думал позвать Чупихину, она куда-то улетела. Пошли сходим на часок, посидим…
– Я вряд ли заменю Чупихину… – замялся я.
– Да насчет Чупихиной я просто так сказанул…
– У меня нет денег на шашлычную, – сказал я.
– Я же приглашаю! – чуть ли не обиделся Бодолин. – Получил гонорар на радио. Возьмем шашлычки, цыплят, коньяку. Понимаешь, я не могу пить один…
– Мне читать полосы ночью… – сопротивлялся я.
– Да брось ты! – рассмеялся Бодолин. – Не окосеешь. Зрачки от коньяка расширятся и зорче станут. Ну допустишь какие-нибудь две опечатки, кто их заметит?
– Ну ладно, – пробормотал я. – Но ненадолго… Предложение его было странным. В приятелях с Бодолиным мы не ходили. И ко мне, так казалось, он относился с высокомерием признанного очеркиста. Если не с высокомерием, то с пренебрежением. Но что-то было сейчас в его глазах, в его движениях и даже в интонациях его просьб, что заставляло меня думать: зовет он посидеть за рюмкой коньяка именно меня неспроста, и возможно, желание его связано со вчерашними собеседованиями. Оттого я и принял его приглашение.
Шашлычных поблизости было несколько. Чаще всего в дни зарплат редакционные компании обедали в шашлычной на Ленинградском проспекте, напротив гостиницы “Советская”. Естественно, шашлычная именовалась “Антисоветской”. Но Бодолин сказал:
– Пойдем на Раскову. Там тихо, уютно. И знакомые официантки.
Сопротивление напору Бодолина во мне все же упиралось, но явственное мазохистское чувство – торчал бы в ботинке гвоздь, я натянул бы ботинок на ногу – заставило меня сдаться. “Ну напьюсь! – думал я. – Ну выгонят. Раньше обещанного. Легче будет жить, полагая, что выгнали из-за пьянки”.
Бодолин был печален, чем-то озабочен, но красив. Изящество его и артистичность проявляли белая куртка без воротника и вишневый шелковый шарф, повязанный бантом. Не помешала бы ему и дорогая трость. Я же вышагивал при Бодолине провинциальным увальнем. Я было принялся рассуждать про летчицу Раскову, но Бодолин меня оборвал. И я положил себе молчать. Пусть говорит Бодолин, если имеет потребность.
В редакции меня к Бодолину не тянуло. Он считался мастером очерков на моральную тему (разводы, несчастные или, напротив, высокие любови, семейные драмы, нравственные падения и взлеты), на летучках его хвалили за тонкость анализа душевных состояний. Я уж упоминал: ранние рассказы Бодолина (а он кончал ВГИК в мастерской Габриловича), если верить молве, хвалили Шолохов и Паустовский. Очерки Бодолина тоненькими книжицами выпускали “Молодая гвардия” и Политиздат. Чупихина шепотом сообщила мне, что Дима пишет нечто гениальное и вечное в стол, и слух об этом несколько оправдывал высокомерие Бодолина к окружающей его мельтешне, житейской и творческой. Мне же его сочинения казались манерными или даже жеманными, стиль же – поучительно-дамским. Впрочем, я никак не мог считать себя правоспособным оценивать критиком.
В шашлычной, почти пустой, Диме обрадовались, красотки-официантки, в стесняющих движения юбках, похоже, были готовы повздорить из-за возможности обслуживать любезного посетителя.
– Мы сядем здесь, у окна, у Светочки, – барином распорядился Бодолин.
Он расцвел, раскраснелся от внимания шашлычных барышень и, возможно, забыл о печалях. Светочка, подошедшая к нам, не исключено, могла бы выслушивать заказы, сидя у Бодолина на коленях. Но Бодолин и иным способом доставил Светочке удовольствие. Правой рукой он по черному сукну юбки поглаживал бедро и ногу Светочки, левой же изображал блюда, каким следовало сейчас же возникнуть перед ним и мной.
– Овощи… помидорки, огурчики… Маслинки… Сациви… две-три косточки, а все остальное мягкое, ну ты сама знаешь… В харчо пусть бросят каперсы… Шашлычок с горелой корочкой, но внутри сочный… Коньячок в полном графине, для начала…
– Какого атлета ты, Дима, привел… – сказала Светочка, на меня как бы и не глядя.
– Да! – обрадовался Бодолин. – Это Вася. Знаменитый спортсмен. И будущий оперный певец.
– Надо же! – цокнула Светочка и будто бы в восхищении повела плечами и грудью.
– При чем тут спортсмен и певец? – пробурчал я. Но сейчас же сообразил, что бурчать нечего: а кем бы вообще могли представлять меня знакомым, сотрудником Бюро Проверки, что ли?
Закуски, харчо, шашлыки мы скушали с удовольствием, не спеша и почти без всяких размолвлений. Звучали только оценки блюд, Светочки (если она оказывалась рядом) и быстрые Димины тосты.
Вдогонку шашлыку были заказаны цыплята, в ожидании их Бодолин совсем замолчал. Рукой указал, еще налить по рюмке коньяка, и тут я понял, что он всерьез пьян.
– Дима, может… нам… хватит? – робко прошелестел я.
– Беспокойся о себе! – заявил Бодолин. – Я в норме. Мне требуется… Ты меня посадишь в такси?
– Посажу. У “Советской”…
– Ну и хорошо. Ну и жуй дальше. И все.
Жил Дима в театральном доме, на Немировича-Данченко, на задах Елисеевского и известной в Москве Бахры.
Он швырнул в себя коньяк из рюмки и вилкой стал гонять по блюдцу плавающую маслину. Не изловив ее, в раздражении то ли из-за неподчинения маслины, то ли из-за моей бестактности с напоминанием о степени нашей трезвости, Дима вдруг разъярился и принялся бранными выражениями оценивать состояние нынешней отечественной словесности, а потом и кинематографа. Назывались имена, в их числе и, видимо, удачливых знакомцев или соучеников Димы. “И этот туда же, скотина! Поставил фашистские “Неуловимые мстители” ради премий и почета!” По поводу оценки “Неуловимых мстителей” я, пожалуй, мог бы и согласиться с Димой, но он мне и звука не дал произнести. Помянуты были и наши собственные письменники Марьин с Башкатовым, эти – как промозглые конъюнктурные бездари. Тут я промолчать не смог и попытался выступить в защиту их прозы, но опять же был остановлен гласом Бодолина. Истинную прозу писал он, складывая ее в стол, но рано или поздно люди узнают об уровне его таланта и мышления.
– И большое у тебя сочинение? – проявив глупость, спросил я.
– Не важно, большое или малое!
– Но – нетленное, – совсем уж сглупил я.
– Да, нетленное! И можешь не иронизировать надо мной! Ты-то кто есть? Да, нетленное! – Дима ударил по столу. И последовали матерные слова.
Сразу же возле столика возникла Светочка.
– Дима, Димуля, да что с тобой?
Бодолин хотел было отшлепать Светочкин зад, но чуть не свалился, я поддержал его.
– Может, кофе принести?
– Можно и кофе…
Бодолин промычал нечто, уткнул лицо в ладони и будто задремал. Так он дремал минут десять.
Я сидел дурак дураком. “Ты-то кто есть?” Именно, я-то кто есть? Нанятый за плату сотрапезник? Стало быть, действительно, сиди жуй, пей, терпи и выслушивай. Экий я опять глупец! Я прикинул степень своей защищенности. Да, за себя я расплатиться смогу, что и сделаю. Завтра, правда, придется занимать у кого-нибудь на обеды до получки. В шашлычной меня удерживало лишь соображение: нельзя же бросать человека, с кем ты пил, да еще и пообещав посадить его в такси.
– Куделин, тебя водили вчера на беседу? – спросил меня Бодолин.
Я взглянул на него. Теперь он не выглядел слишком пьяным. Я не знал, как ему ответить.
– Я был вчера в кабинете Алевтины Семеновны, – сказал наконец я.
– А меня водили на беседу! – Бодолин намерен был опять ударить по столу, но не донес кулак до скатерти. – Водили!
Он ждал от меня вопросов, но не дождался.
– Одолели меня коммуняки! Одолели! – мрачно заявил Дима.
Светочка, опять было направившаяся к нашему столику, резко повернулась и стала что-то подсчитывать на листках салфеток и слышать более ничего не могла.
– Коммуняки! Сволочи! – бранился Дима. – Придет им конец! Наливай.
– Я, Дима, не понимаю, о чем ты говоришь, – быстро сказал я. – Но налить налью.
– Ты все понимаешь! Но валяешь дурака! Почему они вцепились в нас с тобой? Почему они пристали к нам?.. Ну ты-то ладно! Но почему они мучают меня?
– А что, – стараясь быть спокойным и даже вежливым, спросил я, – кроме тебя никого не водили… к ним?
– Водили! Кого-то водили! Еще кого-то! Я про всех не знаю! Не подсматривал… Но почему меня? Ну ладно, подозревайте меня, следите за мной, считайте меня опасным, страшитесь моих мыслей и сочинений, но позволять себе так мучить меня!.. Унижать вовлечением в стукачество! Это меня-то, Дмитрия Бодолина, – в стукачи!
И Бодолин заплакал. Светочка и ее подруги в нашу сторону более не смотрели.
– И ведь крючками инквизиторскими цепляют, – продолжал Бодолин, меня не ощущая. – Будто я в чем-то постыдном виноват, будто я подл был в чем-то, будто я через что-то переступил и они имеют право помыкать мной, дергать меня за веревочку, будто я уже их или даже хуже их! – Он выкинул вперед руку и вцепился мне в плечо. – Поверь мне! Поверь! Я не давал повода отнести меня в разряд прокаженных! Ах, как гнусно они со мной говорили!
Меня ли он держал за плечо? Прикосновение его ползающих пальцев было мне неприятно. Но я явственно ощущал, что стенания и жалобы Бодолина доставляют мне чуть ли не удовольствие (я не противился им и не хотел их прекратить). То есть не стенания и жалобы, а осознание того, что он плачется, а я не плачусь, меня тоже водили, но я не плачусь. Я был сейчас словно бы сильнее и нравственно выше Бодолина. Но тут же я вспомнил, что накануне не отказался бы напиться с Обтекушиным, неудачником и по сути своей – ничтожеством. И возможно, мне было бы сладко выплакаться именно ничтожному и далекому мне человеку (и я Бодолину – не близкий, никакой). Но нет, выпил бы я выпил, но плакаться бы не стал, и скорее всего – не из-за гордости, а из чувства самосохранения.
И я понимал, что тем самым якорем, о котором проговорился собеседователь Сергей Александрович и которым никак нельзя было прихватить невесомое говно, Бодолина прихватили. И может быть, не одним якорем.
– Я для них существо уязвимое, оттого что тонок и порядочен, – бормотал Бодолин, пальцы его я отцепил от своего плеча. – А вот такая тварь, как Глеб Ахметьев, им недоступен. Им неподвластен. Они и не могут до него дотянуться. Если только с помощью таких, как…
– Отчего же Ахметьев – тварь? – не слишком решительно попробовал я не согласиться с Бодолиным.
– А потому что тварь! – воскликнул Бодолин. – Тварь и дрянь! Всех красных вождей, кривясь ртом, называет цареубийцами, а всяким Леонидам Ильичам и Михаилам Андреевичам готов стирать портянки и кальсоны. За что содержится в сухости и почете! Ненавижу его!
– Ты, Дима, упрощаешь…
– Это же надо! – Бодолин снова стал громким. – Умудриться написать приветствие съезду комсомола от Брежнева и приветствие же от съезда комсомола самому. Брежневу! Ненавижу!
– Но его же заставляют… долг службы… отдел пропаганды…
– Заставляют! Меня бы стали заставлять, я бы им! – взвился Дима. – Я Ахметьеву еще устрою! И эти твои Марьин с Башкатовым – тоже твари! И их наверняка никуда не водили. Их купить можно, но не шантажировать. И их ненавижу! Они-то сытые, они-то упаковывают своими текстами достижения народов, как подобает!
– Это Марьин-то – сытый! – рассмеялся я. – Видел я, какая у его семьи сытая жизнь! Ненависть твоя, Дима, вызвана завистью.
– Мне некому завидовать! – вскричал Бодолин. – А ты кто такой? Пустое место! Что ты-то сидишь рядом со мной?
– Ну вот, приехали, – сказал я. – Так я и думал, что этим кончится… Дима, я плачу за себя и раскланиваюсь с тобой.
– Погоди! Извини! – опять вцепился мне в плечо Бодолин. – Извини! Я на нервах! Они меня довели! Прежде люди, такие, как мы с тобой, попавшие в унизительное состояние, чтобы поддержать честь, должны были застрелиться. Или утопиться. Или полезть в петлю. Револьвера у меня нет. Но вот петлю я себе изготовлю. Сегодня же.
И он опять заплакал.
– Успокойся, Дима, – заговорил я. – Давай выйдем, я посажу тебя в такси. Выспишься. Утром обо всем забудешь…
– А ты? А ты? Ты не полезешь в петлю? – Бодолин, похоже, отчаялся найти во мне человека чести.
– Ты заблуждаешься, – сказал я. – Меня никто не поставил в положение, какое требовало бы выстрела в висок.
– Но как же! Как же! – возмутился Бодолин. – Ты хочешь сказать, что они не добились того, чего добивались? Не лги!
– Не знаю, кто такие “они”. Не знаю, чего “они” добивались от тебя. Знаю только, что у меня поводов стреляться или топиться нет.
– Не лги мне! Не лги!
– Мне на самом деле нечего тебе сказать.
– Ах, ну да! Ну да! – язвительно и брезгливо усмехнулся Бодолин. – Я перед тобой лопатой в душе ковыряюсь, а ты молчишь, ты трусишь, ты подписку давал…
– Я ничего не подписывал, – резко произнес я.
– Как это ты ничего не подписывал? – опешил Бодолин.
– Я ничего не подписывал, – повторил я. – Я ничего не обязан был подписывать. И ничего не стал бы подписывать.
– Но как же? Как же? – недоумевал Бодолин. – Нет, ты лжешь! Так не могло быть! И псевдоним тебе не назначили? Нет, ты врешь, падла продажная!
И Бодолин, вскочив, уже двумя руками попытался схватить меня за грудки. Но я, увы, без труда осадил его на место. Мне было жалко его. А я нисколько не облегчил ему пребывание в жестокостях жизни.
– Ты еще мне морду начистишь, – забормотал, поморщившись, Бодолин. – Я забыл. Ты ведь у нас спортсмен…
– И будущий оперный певец, – мрачно добавил я.
– При чем тут оперный певец? – Бодолин взглянул на меня с подозрением.
– Певцом ты представил меня Светочке, – напомнил я.
– А-а… Было такое… – кивнул Бодолин. – И ты к тому же обладатель солонки номер пятьдесят семь.
– Что вы все привязались к этой солонке и ее номеру!
– А я затяну петлю, – уже самому себе сказал Бодолин. – Или нет. У дяди Володи (тот как раз был известный оперный певец) есть коллекция оружия!
Затруднивший меня поиск необходимых для поддержания духа Бодолина слов был отменен явлением в шашлычную еще одной редакционной компании. Вошли четверо: Марьин, Башкатов, красотка Чупихина и, что оказалось для меня неожиданным, Цыганкова. Увидавший их Бодолин, взволновавшись, зашептал мне:
– О нашем разговоре никому ни-ни! Никогда!
Башкатов пригласил присоединиться к их компании, Бодолин сейчас же вскочил, раскинув руки – само дружелюбие, – бросился обнимать пришедших. Я, сославшись на дела, вручил свою долю дани Светочке, раскланялся со знакомцами и поспешил к выходу.
– Куделин, куда же ты? – услышал я башкатовское. – Постой! Нужно поговорить! Есть новости!
– Успеется… – пробурчал я.
Два дня я был свободный (занятия имел), а появившись в редакции после отгулов, сразу же узнал о том, что Миханчишин с Ахметьевым стрелялись.
Занятия имел, бросил я. Занятия эти состояли в сидениях с книгами (совершал выписки), поездке в Кусково (музей фарфора) и трех выходах с поисками нового места трудового расположения.
В те два дня я был убежден, что чем быстрее сам уйду из газеты, тем будет пользительнее для меня. Во-первых, перестану жить ожиданиями (а в них – страхи или хотя бы душевные неуюты) неприятностей, обещанных Сергеем Александровичем. Во-вторых, проверю, насколько обязательны его угрозы насчет разбрасывания волчьих рекомендаций моей невесомой личности там и тут. Тогда уж брошусь в грузчики или подсобные рабочие зеленных магазинов. Или – при невероятной удаче – в ученики краснодеревщика. Или еще в какие-нибудь ученики. Руки мои – наследство отца – умели делать многое. А если мне уже направили повестку из военкомата, то я, для верности, позволил бы себе дожидаться прихода на квартиру офицера с солдатами.
Но и против увольнения из редакции нечто настраивало. Выходит, сбегаю я от Сергея Александровича и “их”, заранее убоявшись. И чем бы я объяснил свой уход Зинаиде, к тому же не поставил бы я ее под какой-либо удар. Ко всему прочему было в редакции много людей, мне теперь приятных.
Тут опять в моих мыслях следовал поворот. Приятные-то они приятные. И я, возможно, кому-то приятный. Не исключено. Но меня-то водили в кабинет Зубцовой. И еще кого-то водили. В тот день, и, может быть, накануне, и, может, после. И из кого-то, как из Димы Бодолина, выковыривали нечто низкое и постыдное, что давало возможность закабалить душу и совесть. Я теперь перебирал в мыслях: а этот мог бы согласиться? А этот? А этот? А эта? А другие, может быть, согласились или вынуждены были согласиться годами раньше. Являлось в голову и иное: вон тот-то раз пять в год ездит в заграницы. Вон тому-то вне очереди дали квартиру. А того-то без всяких на то заслуг перевели в старшие литсотрудники (и оклад повысили). Каждый, каждый, получалось, мог вызвать интерес Сергея Александровича, а в конце концов и его благорасположение. Что же? Теперь предстояло жить с оглядками? Не брякни что-либо в присутствии этого и этого? Эким подлым делом я теперь занимался! Но не одарил ли меня этой подлостью, не наполнил ли ею мои воображения Сергей Александрович сотоварищи? Стало быть, оказался способным эти подлости воспринять… И для него это была никакая не подлость, а работа, образ сбережения крепости отечества и государства. Но почему все должны были согласиться? Я-то вот не согласился… И что? Меня-то ведь водили. И обо мне могли сейчас думать невесть что. “Не брякни при нем лишнего…” Но что было – лишним? И чего следовало бояться?
Нет, надо уходить, опять уговаривал я себя. Ну уйду, отвечал я себе же, но что будут судачить мне вслед?
При всех своих сомнениях я не мог не думать об обеде в шашлычной. Да, видимо, Диму подцепили. И надо полагать, с ним не церемонились, как со мной. Его ставили на колени, причем в грязь, в блевотину, загоняли в угол и, по всей вероятности, своего добились. Это были уже не рисунки моего воображения. А прочувствованно мною реальности. Я не способен проглядывать человека насквозь, как иные наши специалисты, но порой мне открывается пережитое другим человеком, пережитое вне моего присутствия. И мне даже стало казаться, что раздосадовавшее Бодолина собеседование было продолжением отношений Димы с “ними”. И может быть, тут, правда, я не был убежден, он, натура экспансивная, артистическая, и впрямь нынче всерьез доведен до крайности, до петли или револьвера из коллекции дяди Володи. Он-то пытался найти во мне облегчение. Он-то полагал, что и я, пусть и ничтожество, унижен равноценно с ним и пребываю в общей с ним грязи, а это уже повод для умилений и братаний и, если потребуется, оправдания: “Не я один! И этот, как и я, – жертва!” Признав себя равнострадающими жертвами, мы могли бы не только успокоиться, но и возвысить себя над толпой мучителей. И возгордиться. А я не подыграл Бодолину. Протянутое мне равноправие положений отверг, произнеся: “Я ничего не подписывал!” Ты-то, мол, кто, а я-то, мол, кто! Хорошо хоть я не стал убеждать Бодолина в том, что мне не назначили псевдоним. Стукачью кличку, надо полагать (мой приятель, живописец, рассказывал, что один его однокурсник – его раскололи и на выпускном банкете били – согласился подписывать свои донесения фамилией Врубель). У меня до псевдонима дело не дошло (а какой бы предложили – Историк, Ключевский, Геродот?). А в Димином случае, значит, дошло…
Я жалел Бодолина, себя же упрекал в том, что в шашлычной валял дурака, не мог отыскать в себе верную тональность понимания человека и сострадания ему. А ощутив, что Димины дела похлеще моих, я чуть ли не возрадовался.
Стыдно мне стало.
Бодолин может, может, приходил я к убеждению, наложить на себя руки! Может! Он – такой! Помимо всего прочего он человек жеста и позы. А если он погибнет (или уже погиб), доля вины будет и на мне. Надо позвонить, надо узнать, теребенил я себя. Но как? Если позвонить в редакцию, то – что спросить? Если самому Бодолину, а он вдруг жив и поднимет трубку, то что я стану говорить? Не остался ли я должен ему за обед? Глупость какая! Эдак я маялся, как выяснилось позже, будучи самым настоящим олухом.
И когда я узнал о дуэли Ахметьева с Миханчишиным, то более всего меня удивило то обстоятельство, что в дуэли участвовал Бодолин. Он побыл одним из секундантов Миханчишина.
Сведения о дуэли ходили смутные, и разговоры о ней быстро прекращались. То есть поговорить-то о ней у многих была охота, но, видимо, сразу же вспоминалось указание: помалкивать. Стрелялись вроде бы в Сокольниках или в Лосином острове (одним словом, под деревьями), и будто бы пули задели обоих, но лишь поцарапав дуэлянтов. Сами персонажи действа на шестом этаже отсутствовали. Ахметьева, сказывали, отправили куда-то за город для написания умственно ценных бумаг. Бодолин же выхлопотал творческий месяц и укатил в Пицунду с пишущей машинкой и кипой бумаги. Миханчишину тоже дали отпуск за свой счет, и он отправился на побывку к внезапно приболевшей матери, деревенские харчи и воздухи обязаны были укреплять и его собственное здоровье. Вторым секундантом Миханчишина был некий его земляк, на неделю заезжавший в Москву и вместе с Миханчишиным убывший на малую родину. Ахметьеву же ассистировали два его однокурсника, Белокуров и Ермоленко, один из них работал в “Дружбе народов”, другой – в страховом вестнике, со службы их вроде бы не погнали.
Отправления в отпуски, командировки дуэлянтов и их секундантов произошли незамедлительно и бесшумно, кто-то лишь заметил нынче утром в коридоре Миханчишина с левой рукой на перевязи – и фьють Миханчишин в Брянскую область к больной матери.
Новость о Бодолине совершенно меняла мое представление о нем. Я-то чуть ли не скорбел о погубленной жертве Сергея Александровича и его коллег! А Бодолин – вон какой молодец! Д'Аршиак! Или Данзас! Он ведь соображал, что в случае с Ахметьевым возможны дурные последствия или даже наказание, и вот взял и отважился. А я уже согласился с мыслью о драме Бодолина. Он же будет теперь в романтических героях, как и пораненный Миханчишин, вышедший с оружием на погубителя чести. Я слышал, что в коллекции Диминого дяди есть и дуэльные пистолеты конца девятнадцатого, начала восемнадцатого века, в их числе и двуствольные. Восстали невольники чести и осмелились выступить против служителя сильных державы сей… Но что же тогда, накануне дуэли, ждал Бодолин от меня в шашлычной? Зачем ему был нужен разговор со мной? Этого я не мог теперь истолковать. Неужели он плакал ненатурально? И кем же я существовал в его представлениях?
А участие в перестрелке Ахметьева меня истинно удивляло. Зачем ему надо было отвечать такой мелюзге, как Миханчишин? Он, Ахметьев, объявил себя, влепив пощечину Зятю. А Зять пребывал тогда второй персоной в государстве (так представлялось). Мне не пришлось быть тому свидетелем. Я пришел в редакцию года через полтора. Редакция наша умела гулять. Вечера во всяческие кануны устраивались с капустниками, с музицированием и экспромтами бывших в те годы в славе артистов. Упоминаемый мной вечер был предновогодний, то есть самый бесшабашный и легкомысленный. Отсмеялись капустнику, выслушали тосты за столами в Голубом зале, разошлись по кабинетам, там употребили крепкого, и всерьез, и сошлись снова на танцах и веселье в Голубом же зале. Гостем был в тот вечер самый модный в Москве молодой театр. Башкатова считали в нем своим и поддались на его уговоры повеселиться. И все шло хорошо. Зять руководил теперь газетой взрослой, но на вечера в Голубой зал он по привычке приходил. Деловой человек, в часы веселья он, было известно, становился барином и ловеласом. Привык любезничать со смазливыми дамами, порой позволял себе не стесняться в приемах выказывания своих любезностей. Здешние барышни тоже привыкли к его манерам, лишь похихикивали или ускользали от Зятя. Пришедшую же в гости юную актрису его ухаживания покоробили. Она действительно была красавица, и любезности Зятя никого не удивили. Актриса же вырывала свои руки из рук поклонника, вскрикивала что-то и даже заплакала. Все отворачивались, никто как будто бы ничего не видел. Тогда и двинулся к актрисе и ее обидчику Глеб Аскольдович Ахметьев, младший литературный сотрудник. В тишине он назвал Зятя по имени-отчеству и заявил, что порядочному человеку пользоваться подобным образом своим положением в обществе непозволительно. Ахметьев сделал шаг вперед и влепил Зятю пощечину, громкую и, видимо, небезболезненную. Ринулись гасить пожар, уговаривали Ахметьева сейчас же извиниться или бежать куда подальше от барского гнева, не раздражать более, но Ахметьев с места не двигался и не извинялся. Вышло так, что облагоразумевший Зять сам извинился перед актрисой и Ахметьевым, пожелал всем продолжить веселье и удалился. И веселье продолжилось.
Такой и дошла до меня эта история.
Однажды я встретил Зятя в Доме журналиста. В тот самый день, когда К. В. вышвыривал в зал призы лотереи и кричал: “На шарап!” Зять спускался по лестнице, обширный, вальяжный, разомлевший, будто распаренный, соломенно-розовый, два каких-то старичка оказались на его пути, они бросились к нему с приветствиями, он сиятельно протянул им руки ладонями вниз, и старички принялись целовать его пальцы. Зять смотрел на них милостиво, будто производил награждение. Меня чуть не стошнило. Картина подобных проявлений уважения противоречила моему воспитанию. Я, естественно, сознавал, что Зять – первостатейный журналист и государственный человек, много чего совершил важного и время этого у него не отнимет, но эти полные руки, эти старички (они-то и вовсе были мне несимпатичны)! Что бы я потом существенное ни думал о Зяте, увы, эти лобызания рук из памяти моей улетучиться не желали… И я мог представить себе, как в тот предновогодний вечер Глеб Ахметьев, невысокий, но очень ладный, с природной, видимо, осанкой (порода!) и грацией подходил к сыто-веселому вельможе и говорил ему решительные слова. Действие это было высоко по смыслу. Но и зрительно, возможно, выглядело изящно-убедительно. И после него – мельчить стрельбой в фитюльку Миханчишина?
У меня это предприятие Ахметьева вызывало досаду. И осуществлялось оно под надзором, о чем Ахметьев не мог не догадываться. Сергей Александрович, ловец и перебиратель людишек, заверил меня в том, что ничего серьезного не случится. Серьезного они бы не допустили. А несерьезное – дозволили. Но зачем?.. В шашлычной Бодолин выплескивал свою ненависть к Ахметьеву, но ни слова не произнес о своем секундантстве. Отчего так? Или его Миханчишин призвал лишь вчера утром? Вопросы летали надо мной, но ответить на них я не мог.
Можно было лишь предположить, что Сергей Александрович и “они” дуэль допустили на всякий случай. Даже и от такого буффонадного приключения с перевязью для левой руки они могли извлечь выгоды. И для Бодолина напоминание о происшествии стало бы еще одними возжами. И если бы возникла некая острота и щекотливость, можно было бы открыть глаза и самому Михаилу Андреевичу: а не так уж этот Ахметьев и хорош, он и баловником себя проявлял, шалил в Сокольниках с дуэльными пистолетами, будто нравы царских времен не упразднены, залепил пощечину Зятю, стоит ли такому доверять? Сейчас же я сообразил, что в моей мысли о пощечине случился логический кульбит. О пощечине-то Михаил Андреевич наверняка знал! И скорее всего эта пощечина могла вызвать лишь расположение Михаила Андреевича (“серым кардиналом” его назовут через десятилетия) к мелкому клерку из молодежной газеты. Если верить молве (а я в силу своего тогдашнего положения и копеечной событийной информированности почти все время вынужден ссылаться на молву, на чужие мнения и свидетельства), Михаил Андреевич ненавидел Зятя. Опасался и его, и его нововведений, и в особенности – его будущего, носил в себе обиды и досады. Не так страшен для него, то есть и для его догм и цитат, был Тесть, как именно Зять. Умы в нашей газете полагали, что и свержение Тестя во многом было вызвано охотой на Зятя, как бы он чего далее не натворил.
Значило ли все это что-либо для меня? Ничего не значило. Разве только как для спортивного статистика. На верхах осуществлял себя своего рода спорт с особенными правилами, судейством, подкатами, подножками, свистками, и мне казалось не лишним следить за ходом верхне-слойных состязаний. Впрочем, я лукавлю.
Так или иначе, предновогодний поступок Глеба Ахметьева был достоин упоминания в исторических сочинениях. Или даже – исследованиях. Сокольническая же перестрелка вызывала лишь пожимания плечей в коридорах. Впрочем, я не мог быть судьей Глебу Аскольдовичу…
И не мог я спросить его, не собирался ли он приглашать меня в секунданты. Глеб Аскольдович был нынче где-нибудь в живописной местности, с вежливыми горничными и хорошими поварами. Я не завидовал ему. Предстояли торжества, и пеклись призывы, тезисы и речи.
Выпечка всяческих священных документов происходила в тайнах великих и секретах. Государственные ритуалы требовали усилий жрецов и уж конечно наличия этих самых жрецов, публике неизвестных и в невидимости своей тем более влиятельных. Ахметьев, раз он болтался в нашей газете, в жрецы возведен не был, но он непременно надобился жрецам как исполнитель. Отчего способности Ахметьева были признаны ими полезными? Марьин считал Ахметьева одареннейшим умельцем-стилизатором. По Марьину, умение Ахметьева, а оно было посущественнее простого имитаторства, следовало признать чуть ли не кощунством. Они ругались и спорили. Пари чаще выигрывал Ахметьев. Под Чехова? Пожалуйста, две страницы под Чехова. Под Салтыкова-Щедрина? Пожалуйста, очерк “Луховицкая старина”. Под Джойса? Пожалуйста! Хочешь на английском? Пожалуйста. Под Фолкнера? Отчего же и не под Фолкнера? “А вот под Платонова у тебя не выйдет!” – горячился Марьин. Но у Ахметьева выходило и под Платонова, а событийную суть для “Платонова” Глеб брал из заметки Сенчакова о строителях туннеля. “Ты бы сам писал! Свое! По-своему!” – возмущался Марьин. “А-а! – презрительно взмахивал рукой Ахметьев. – Я заперт в неизбежностях времени!” Необходимости упомянутой мной выше “отработки” заставляли Ахметьева исполнять “авторские статьи”. В отделе пропаганды авторами полагалось быть ветеранам партии, военачальникам и весомым хозяйственным чинам. Ахметьев будто бы удовольствие получал, превращая банальности обязательных догм в кружева словесных узоров. Я как-то заскочил с вопросом в его комнату, Ахметьев сидел, откинувшись к спинке стула, закрыв глаза, губы его двигались, словно бы творя улыбку, он блаженствовал. Он почувствовал меня, открыл глаза и обрадовался: “Знаешь ли ты, какие перлы сочинил сейчас Семен Михайлович Буденный! Он поэт, несомненно поэт! Да, и про лошадок тоже! И про рубку лозы! И про рубку голов!” – “А он подпишет свои перлы?” – спросил я. “Подпишет, – успокоил меня Ахметьев. – Куда ему деваться! И в книжку вставит. Он и не помнит случай, о котором я ему навспоминал. Я выкопал его в старых газетах. Но какие у Семена Михайловича теперь словеса, какие галопы и аллюры!”
При очередном нервическом аврале с каким-то обращением, или манифестом, или воззванием текстовиков двадцать увезли под деревья корпеть над документом, и там на глазах у соображающего сановного жреца Ахметьев за сорок минут исполнил работу двадцати. Тогда и началось его продвижение в искусные толкователи снов, навеянных человечеству рыцарями, чье оружие – булыжник. Вскоре ему стали доверять не только общие документы, но и тексты персональные, то есть тексты, какие озвучивали или подписывали владетельно-должностные фигуры, чьи недоступно-застывшие лица по праздникам смотрели вниз на толпу с боков столичного телеграфа. Тут-то и пригодились способности Ахметьева, названные Марьиным стилеподражанием. Но они были еще и способностями сутеподражания. После нескольких часов общения с персонажами, после чтения прежних их выступлений Ахметьев весело, Моцартом риторики, создавал упоительные для авторов тексты. Он и шутки разбрасывал в меру надобные, для кого – народные, для кого – интеллигентные. Естественно, тексты недорого бы стоили, если бы не были оснащены на манер тех лет высказываниями классиков-авторитетов и образными выражениями отечественных писателей. Управляться с цитатами Ахметьев был мастак. Каждому вписывал выражения, чрезвычайно подходящие именно этим натурам, причем свежие, не измызганные в употреблении. “Экая у тебя, у шельмеца, память-то отменная! – умилялся сановник, отправляя очки на стол. – Я ведь и сам хотел привести эти слова Фейербаха, но никак не мог припомнить, в каком они томе…” Вообще у авторов ахметьевских текстов создавалось впечатление, что они сами их и написали или хотя бы могли написать, если бы у них было время посидеть за столом. (Завистники Ахметьева – и не одни лишь завистники, – в частности и из наших, редакционных, позже последовали по его тропе и сотворили личные сочинения Леонида Ильича; Марьина и Башкатова, слава Богу, не было среди них и не могло быть, а Ахметьев уже отсутствовал…)
Да, память Ахметьев имел отменную. И отменно был образован. Не в пример многим. На старших курсах он для поддержания бюджета матушки и сестер, проживающих в губернском городе Саратове, писал диссертации, и кандидатские, и докторские, для мыслителей с философского факультета. Оппоненты их чрезвычайно хвалили. Их удивляли кругозор мышления соискателей и объем прочитанных ими – на разных языках – трудов, перечисленных в библиографических справках. Ахметьев был внимателен к наукам на шальном факультете журналистики, но более он занимался саморазвитием, коли уж попал в столицу с ее библиотеками и архивами. А прежде и в остатке семьи было кому поделиться знаниями или хотя бы дать направление и охоту мозгам. Ахметьевы владели когда-то домами в Петербурге и Москве, иные из них эмигрировали в семнадцатом или позже, иных расстреляли или посадили, наиболее – на взгляд властей – безобидных, в их числе и мать Ахметьева, выслали в Саратов и уездные города. При нынешних странностях эпохи Ахметьев был взят в нашу газету в отдел пропаганды. Конечно, он не выкрикивал направо и налево монархические лозунги, но позволял себе называть, и я слышал, Великую Революцию “октябрьскими беспорядками”. “Дурачится он, – рассуждали старшие. – Фрондирует. Какие тут короны и монархии. Это у него пройдет. А скорее всего, он просто циник”. Здоровый (в политическом смысле) циник, если помните, назидательно назывался мне Кириллом Валентиновичем, К. В., как пример деятельного созидателя. И впрямь, циникам-оптимистам дела и посты доверяли охотнее, нежели не знающим сомнений простакам… Но не настораживал ли Ахметьев Сергея Александровича и стоящую за ним Стену? Впрочем, что он мог сейчас-то наделать? Вот и теперь ему дали подурачиться с пистолетом. За что тут корить-то? Проявлено приятное созерцателю гусарское молодечество. Не по курантам же с государственным боем стрелял… Оно так. Но я полагал, что Сергей Александрович и Стена умнее и дальновиднее меня…
Однако в шашлычной Башкатов кричал, что я ему нужен, что есть новости, наверняка относительно солонок, и я спустился искать Башкатова. Он опять несся с бумагами к машинному бюро, и мои вопросы удивили его.
– Постой! – Башкатов принялся чесать грудь. – Не помню. Запарка. Идет субботняя полоса. Что-то было, но я забыл. Хотел тебе звонить, но не мог узнать твой номер. Кстати, его разыскивал и Ахметьев, но тоже не узнал.
– Зинаида знает, – расстроился я.
– Она сказала – не знает.
– Она могла так сказать, – вздохнул я, но при этом подумал: “Дабы уберечь…” – А из чего хоть стрелялись?
– Из коллекционного оружия. – Башкатов взмахнул бумагами. – Я бегу. Будет минута, я тебя найду.
В холле, где недели две назад Ахметьев говорил мне о солонке и четырех убиенных, у стола для пинг-понга я увидел Цыганкову. Я должен был пройти мимо нее, лишь проскользнув по ней боковым взглядом, как и по теннисному столу, но нечто неожиданное в ее облике заставило меня поднять глаза.
Цыганкова стояла остриженная под Котовского. То есть она не была выбрита под Котовского. Светло-русый ежик в полсантиметра торчал на ее голове.
Цыганкова шагнула мне навстречу.
– Куделин, мне нужно с тобой поговорить.
– Что это… – не выдержал я. Но не договорил. Она обращалась ко мне на “ты”, я же положил разговаривать с ней только на “вы” и теперь не знал, как быть.
– А! Стрижка! – рассмеялась Цыганкова. – Жена Марьина подстриглась недавно под американскую пловчиху. Мне понравилось. А что – плохо?
– Нет. Хорошо, – сказал я. И не соврал. Жена Марьина была женщина красивая и рисковая, стрижка под американскую пловчиху ей нисколько не навредила. У Цыганковой, когда она появилась в редакции, волосы были длинные с прямым пробором и слоеным пучком, потом она укоротила их “под мальчишку”, а теперь вот и – под американскую пловчиху… Уши Цыганковой забавно торчали, но уродливыми их назвать было нельзя.
– Куделин, мне надо поговорить с тобой, и срочно, – сказала Цыганкова. – Но здесь не стоит. Пройдем к тебе в комнату.
– Хорошо, – сказал я.
Цыганкова, закрыв дверь моей комнаты, прислонилась, как и в первый свой приход, к косяку (я уселся за стол) и сказала:
– Куделин, мне негде ночевать.
– А-а-а, – протянул я, опешив.
– Мне где-то надо ночевать неделю… Ну хотя бы три ночи…
– И… и… – похоже, я мычал.
– Дома и на даче я теперь не могу. В другом месте тоже. Я затрудню тебя ненадолго.
– Но… – наконец мне удалось произнести ясные звуки, и я захотел поинтересоваться, чем я вызвал такое доверие. Но я сказал:
– У нас всего одна комната…
– Твои родители за городом, – сообщила мне Цыганкова, – и до середины октября не вернутся.
– Но я…
– Мы взрослые люди. Я не буду тебя стеснять.
– У нас, мягко сказать… неуютная… квартира…
– Я прекрасно знаю, какая у вас квартира, какой дом и какой двор…
"Откуда?” – чуть было не удивился я вслух, но успел выстроить догадки. Я продолжил сопротивление, впрочем поначалу споткнувшись: все же назвал Цыганкову на “вы”, но этак я выказывал себя готовым к дистанции и отказу, и я поправился:
– Вы… ты не представляешь, какие у меня соседи. И какой грязный у нас туалет. Тебя стошнит.
– Не стошнит, – сказала Цыганкова.
Меня все еще волокло по течению.
– У нас нет горячей воды… И ванны тем более нет…
– Я все знаю, Куделин, – мое занудство заставило Цыганкову даже поморщиться. – Зато рядом с вами баня.
– Вот тебе ключи, – сказал я. – Я освобожусь в два часа ночи. Этот, маленький, от входной двери, этот – от комнаты. Постельное белье – в комоде, найдешь. На кухне, у окна, в правом углу, холодильник “Оренбург”, мелкий такой, там жратва и бутылка “Тетры”, кажется. Кури в комнате. Соседям скажешь, что племянница… нет, двоюродная сестра, приехала сдавать экзамены в институт…
– Откуда приехала? – спросила Цыганкова.
– Из Ярославля. Там у меня тетка.
– Идет, – согласилась Цыганкова. – Ярославль мне нравится.
– Может, тебе еще и институт определить?
– Мне его не определили и предки…
– А я смогу, – строго сказал я. – Записку соседям написать?
– Ну напиши, – лениво протянула, в московской манере, будто жуя ириски, Цыганкова. Она, похоже, успокаивалась.
Я же успокоиться не мог, набрасывая записку (а то ведь Чашкин доложит в милицию о нарушении паспортного режима), записка выходила бестолково-глупой, а я то и дело поднимал голову как бы в соображении поиска слов, сам же поглядывал на Цыганкову. Я и в разговоре смотрел ей в глаза, иначе она посчитала бы, что я хитрю, стараюсь увильнуть от ее заботы. Получалось, что я впервые разглядывал ее вблизи. Другое дело, что мне было все равно, какая она вблизи, какая она вдали и какая она вообще. Она была, она была живая, и она стояла рядом. Холодный же наблюдатель рассмотрел бы в ней сейчас вот что. Издали, то есть в коридоре, в Голубом зале, на улице, черты лица ее казались мне совершенно правильными. Теперь же я углядел, что нос ее с правой стороны как бы заострен и вытянут, а правый уголок рта очевидно длиннее левого. При новой стрижке Цыганковой, так же как и торчащие уши, особенности носа и рта ее для меня замечательно проявились. Она отчасти стала казаться мне похожей на известного персонажа, сотворенного из полена. Нет, тут же я поправил себя, она похожа на свою мать, Валерию Борисовну. Да, старшая сестра Вика выросла в отца, Ивана Григорьевича Корабельникова, младшая же была истинно маминой дочкой. Ивана Григорьевича я избегал и даже опасался. Валерия же Борисовна мне нравилась. У нее были невыцветшие глаза. Это выражение моей матери. Она как-то встретила свою давнюю знакомую и сказала дома: “Надо же! Сколько в ее жизни случилось горя, а глаза у нее не выцвели!” Я как-то упомянул, что Цыганкова имела глаза серые и лучистые. Лучистыми запомнились мне и глаза ее матери. И были в них озорство и некая неутоленность. Да, Валерии Борисовне решительно нравилось пребывать министершей (Иван Григорьевич года три возглавлял союзный комитет и в благах был приравнен к министру, дважды возникали вероятности – и не без оснований, – что его сделают кандидатом в члены Политбюро, но не пофартило). Я понимал, что ни от каких привилегий и причуд министерши Валерия Борисовна не намерена отказываться, но и ощущалось, что, если вдруг вихрь закрутит ее, она сопротивляться ему не станет. (А вихрь-то закрутил однажды Ивана Григорьевича…) У меня с Валерией Борисовной отношения сложились странные. Иногда мне казалось, что между нами возникают заговорщические единения, она будто бы подмигивала мне. Но порой она смотрела на меня хмуро и устало, словно догадывалась, что я не смогу стать ее старшей дочери подобающе-замечательным другом. И она была права.
Теперь, глядя на стоявшую у дверного косяка Цыганкову, я сознавал, что и статью она пошла в Валерию Борисовну. А та славилась своей фигурой и вызывала искренние мужские комплименты. Цыганкова в своих движениях – не знаю, по какой причине, но значит, нравилось – выказывала себя “гаврошем”, “своим парнем”, что тогда было распространено, или же ей было удобнее проявлять себя отроковицей, девочкой-подростком (о таких моя матушка говорила: “Тело еще нагуляет”, мне же вспомнилась прочитанная в каком-то детективе фраза: “В ее теле угадывалось будущее совершенство женщины”. “Фу ты!” – поморщился я про себя). Она порой сутулилась, даже горбилась, принимала какие-то угловатые, острые позы, над заметками корпела сидя или лежа на полу. Теперь же я видел, что она рослая и, как мать, широкая в кости, пусть и худая.
Дни стояли жаркие, сухие, и на ней был сарафан, я так подумал, но сарафан обтягивает грудь и бедра, а Цыганкова одеяние имела свободное, мешком, голубое, с розовыми цветами, из легкого материала, шелка, может быть, я не знаток, и оно открывало шею, плечи и колени Цыганковой. А я вспоминал линии тела Валерии Борисовны.
Цыганковой, видимо, надоела моя писанина.
– Это что, Послание к Коринфянам, что ли?
– Все. Держи, – смутился я.
А глаза ее смотрели уже не на записку.
– Это та самая солонка? – спросила Цыганкова.
– Какая – та самая?
– Номер пятьдесят семь.
– А-а. Да. Та самая, – подтвердил я. – Номер пятьдесят семь.
– Можно посмотреть?
– Пожалуйста.
Взяла Цыганкова солонку осторожно, даже с опаской, но сейчас же стала хозяйкой вещи, вытащила затычку снизу и пальцем поводила внутри птицы, сняла голову совы и вновь соединила ее с туловищем.
– Надо же, – удивилась Цыганкова, – фарфор, а крепится.
– Голова не только крепится, – сказал я, – но может и покачиваться. Мы это не сразу выяснили. И видишь, похожа на голову Бонапарта.
– Забавная вещь, забавная. – Цыганкова произвела покачивание головы солонки номер пятьдесят семь.
Я же глядел не на солонку, а на пальцы Цыганковой, длинные, тонкие, – “пальцы пианистки”, говорят про такие. У нас в Солодовниковом переулке сказали бы: “пальцы щипача…” Глупость эдакая, отругал я себя.
– И ведь вместить в нее, – произнесла Цыганкова в задумчивости, – можно предмет не маленький…
– Да, – согласился я.
– И что, она все время стоит здесь?
– Да, здесь.
– А мне сказали, что ты ее держишь дома, – все еще раздумывала о чем-то Цыганкова.
– Нет, она все время стоит здесь.
– Ну ладно, – сказала Цыганкова. – Я пошла.
– Будешь ложиться, запри комнату изнутри, – посоветовал я. – Соседи мои могут быть и нетрезвыми.
– Не бойся за меня, – улыбнулась Цыганкова. – А дверь я до трех не запру.
***
Не помню, как я досидел в ту ночь до подписания номера. Меня била дрожь. Меня всегда воротит и даже смешит в текстах передача внутренних состояний персонажей физиологическими явлениями. “Сердце у него выпрыгивало из грудной клетки”, “Кровь подступила к его щекам”, “Волосы встали дыбом” и т. д. Ни разу не наблюдал я волос, вставших дыбом. Но дрожь меня била самым натуральным или самым физиологическим образом. После случая с солонкой меня довозили прямо к дому. Нынче нас везли троих: опять же Мальцева, Колю Шапиро (этого на Сретенку, в Панкратьевский переулок) и меня. Коля, человек бесцеремонный, сказал: “Что-то тебя колотит, ты меня трясешь!” Я ответил: “Действительно, бьет озноб, простудился. Сейчас приму малинового варенья…” – “И водочки…” – посоветовал Шапиро. “И водочки, – согласился я. – Если найдется…” Дрожь же била меня оттого, что я знал, что произойдет. Или что не произойдет. Я готов был отправиться ночевать к Косте Алферову или к Городничему. И в других местах меня бы приютили. “Что их напрягать? – сказал я самому себе. – Я переночую в сарае”. Опять же нынешним молодым москвичам ничего не известно про сараи. А отапливались-то мы не газом, а дровами. Печки, печки были наши обогреватели и кормилицы. А стало быть, во дворах, на задах, все семьи имели дровяные сараи, обширные, восемь на два с половиной и в высоту два метра. Дрова по ордеру выдавали в сломанном позже Самарском переулке на складе, чуть выше также не существующего теперь стадиона “Буревестник”, “Бури”, самого домашнего и самого древнего в Москве (до революции – “Унион”). Оттуда дрова везли либо лошадью, либо грузовиком вверх, в наш переулок, там пилили, кололи (я с отцом) и т. д. К году, мной упоминаемому, печки у нас уничтожили и на кухнях поставили газовые плиты, но дровяные сараи оставались, уже без дров. Послевоенные летние месяцы были теплые, и многие коммунальники из-за тесноты жилищ ночевали летом в сараях и даже на их крышах. Я, естественно, имел в сарае раскладушку и теперь был уверен, что на ней и пересплю. Но ключ от сарая (“Идиот! – бранил я себя. – Не мог держать в кармане!”) лежал у меня в комоде. И стало быть, в комнату с Цыганковой, если она там была, мне обязательно надо было войти. Хотя бы на полминуты. “Войду и тут же выйду!” – приказал я себе.
Я открыл дверь в квартиру. Свет не горел ни в прихожей, ни в кухне, ни в туалете. Я толкнул дверь в нашу комнату.
– Наконец-то! Явился! – сказала Цыганкова. – А я уж думала, что ты увильнешь.
– От чего?
– От меня. От неизбежного.
– Я беру ключ и буду ночевать в сарае. У нас есть дровяные сараи.
– Я все знаю про ваши дровяные сараи. Ключ твой я проглотила. Вот пощупай, он у меня в пищеводе.
– Мы так не договаривались…
– Мы так с тобой договаривались пять лет назад. Или четыре…
– Я не помню.
– Вспомнишь.
– Как мне тебя называть? Юла? Юлика?
– Раньше ты меня называл Юлой. А Юлика? Давай попробуем Юлику…
Она раз десять произнесла, каждый раз меняя темп, ритм и интонацию, имя “Юлика”, и все произнесения ею звуков были для меня хороши.
– Ладно, Юлика, – согласилась Цыганкова, – хотя в этом есть что-то венгерское и опереточное. Юлика. Ну, Юлика. А лучше все же – Юла. Дверь я запираю. Ты будешь любить меня. А я – тебя.
Она была в стареньком матушкином халате, естественно, ей коротком, да и двух пуговиц сверху не хватало, и я мог видеть ее грудь. Она попросила меня расстегнуть и остальные пуговицы.
Обхватив руками мою шею, она сказала:
– А баня у вас хорошая. Грязная в предбаннике, но пар в ней замечательный. Шайки бросали татарки. С эвкалиптовым листом.
Мы совпали. Всю ночь мы были ненасытными и совпали. Такое прежде со мной не случалось. Но случилось. В нас совпало все. Мы были одно существо. Одно животное. У нас было одно тело, одна кожа, один запах. Юлика уставала быстрее меня и отходила к окну покурить, ночь была лунная, и Юлика стояла серебряная, я лежал не в силах встать и ощущал, что я обрублен, что часть моя, и самая существенная, отделилась от меня на три метра, на три континента, и если сейчас она не вернется, не воссоединится со мной, я погибну. Я умру. Но она возвращалась, и у нас опять все было одно – губы, глаза, ресницы, нос, язык, ноги, ногти, кожа, и мы были слеплены Богом, и разлепить нас ничто не могло. Случались минуты, когда природа заставляла нас отдыхать, и мы произносили какие-то слова. Все это была чепуха, и я сознавал, что самую любимую, самую беззащитную, самую сладкую часть моего тела и моей души никто не отберет. Юлика о способах любви знала больше, чем я, она бормотала: “Я взрослая женщина, но ты – ребенок”, я стонал: “О, если б навеки так было!”, Юлика целовала меня и спрашивала:
"Родной мой, о чем ты стонешь?” Я успокаивал ее: “Это не я, это Мирза Галиб…”
Мы все же заснули. Часов в восемь утра. В одиннадцать меня разбудил стук в дверь. Я повернул ключ, дверь приоткрыл чуть-чуть, чтобы не дать соседу Чашкину рассмотреть спящую Цыганкову.
– Тебе дама звонит, и не первый раз, – удивительно: Чашкин говорил шепотом.
Звонившая оказалась соседкой по даче моих стариков. Она прикатила в город за продуктами. Мне же она передавала просьбу срочно приехать в сад-огород. Плохо с матерью, сердце, очень может быть, что ее нужно везти в Москву, к врачам. А если нет, то все равно необходимо доставить родителям продукты на неделю.
– Ну твоя… эта… двоюродная, – сказал Чашкин, – хороша… А что у нее на голове?.. Пятнадцать суток схлопотала, что ли?
Мать Чашкина, в молодости – дама легких поведений, потом – наша дворничиха, была квартальной милицейской осведомительницей, и потому Чашкину надо было сообщать достоверные сведения.
– Она пловчиха, – сказал я. – Кандидат в мастера. Брасс. И спина. Ее в сборную, может, возьмут.
– А-а. Понятно, – успокоился Чашкин. – А я-то подумал… Так ее небось в институт примут без конкурса и задаром… А она здоровая, я же не знал, что пловчиха, она полы мыла, даже туалет отдраила, я вижу – тело у этой провинциалки будь здоров!
С Чашкиным мы были недруги, но даже его похвала моей гостьи сегодня вышла мне приятной. Не знаю, почему Юлька свое тело порой упрятывала в балахоны и угловатые движения, пользуюсь выражением моей матери – тело она уже нагуляла. И оно было прекрасное.
– Я тебя люблю, – сказал я Цыганковой. – И у нас с тобой все единое.
– Да, – сонная и голая, она стала приподыматься на локтях в постели. – У нас с тобой одна душа, одна кожа и одни ноздри.
– Насчет ноздрей я не уверен.
– Ну, значит, один рот и один аппетит. И ты сейчас меня накормишь.
– Яичница. С колбасой. И “Тетра”.
– Прекрасно.
– Тебе восемнадцать?
– Подсчитай сам.
– Мы с тобой распишемся.
– Ты дурак, что ли? Нет, ты все же ребенок. Распишемся! А мне это надо? Папаша застрелится, сестра застрелится. Одна мать будет плясать и смеяться… Но она тебя и любит… И ты ее… А я старая грешница… Я уйду в монастырь… И мне надо опекать забиваемых…
Я обиделся. Я рассказал Цыганковой про звонок соседки родителей. Юлия Ивановна заохала, она так и заухала. томная, теплая, голая, и посоветовала мне ехать на дачу. Я был уверен, что она не отпустит меня, притянет к себе, мысли о матери пропали, кроме этой женщины для меня ничего не существовало, но Юлика, Юла толкнула меня и сказала:
– Ну, раз такая история, поезжай. К вечеру небось вернешься, если ничего серьезного нет.
Тут я не только обиделся, но и рассердился. И сказал себе: “Оно и к лучшему. Я от нее и освобожусь. Ни к какому вечеру не вернусь!”
Огород наш был расположен на отхолмьях Клино-Дмитровской гряды за Дмитровом. Савеловский вокзал, Лобня, Яхрома, Дмитров, далее Вербилки (кстати, ведь там гарднеровско-кузнецовский фарфоровый завод, как это выпало из моих соображений?). В двух километрах – канал. Никаких серьезных приступов у матери не было, просто старики соскучились по мне. И папашу, большого политика, возмутило заявление Дмитрия Полянского, который был тогда одним из владетелей отечества, о том, что наследство – понятие капиталистическое или мелкобуржуазное и садово-огородные участки детям передаваться не будут и вообще могут быть отобраны у хозяев, которые торгуют яблоками и клубникой. Папаша, известный своим утверждением “Не суйся куда не следует”, стал вдруг огородным оратором, осуждал – подумайте кого – члена Политбюро, отстаивал право рабочего человека, гегемона, на собственный клочок земли, то есть именно и выражал мелкобуржуазные настроения. Он ожидал моих мнений, ведь я работал в такой газете! Между прочим, сказал я папаше, пряча усмешку, год назад принят указ, по которому всякие болтуны, клеветники России и пожелавшие передать свои рукописи на Запад, превратно толкующие достижения народов и решения властей, могут получить до восьми лет. “Это ты мне говоришь? Модельщику, гегемону? – поинтересовался отец. – Прошедшему войну с Красной Звездой и двумя орденами Славы?” – “Конечно, тебе, – уточнил я. – Не себе же”.
Я не обиделся на обман стариков. И слава Богу, что мама не болела. А я должен был освободиться от наваждения, от затмения, солнечного или лунного, или еще от чего, от стихийного бедствия, набросившегося на меня. Я не мог иметь никаких отношений с Юлией Ивановной Цыганковой, старшей сестрой Виктории Ивановны Корабельниковой. Мной был наложен запрет на эти отношения. Но случилось нечто ведьминское, я был обязан сжечь это ведьминское на костре. Я никак не считал в этом происшествии хорошим себя. Юла была лучше. Сегодня я понял, что есть любовь. Но необходимостью было эту любовь в себе истребить. История с Юлией любовью быть не должна. И то, что она с легкостью меня отпустила, не вцепилась в меня, не взвыла, боясь потерять любимого, укрепляло меня в моих соображениях. То, что мы испытали с Юликой, Юлой-Юлией, требовало высочайше-напряженного продолжения. А мы очень воздушно расстались. Мне было обидно. И стали потихоньку восстанавливаться в сознании разговоры, какие мы вели с Юликой в минуты ее курений у окна и за завтраком с “Тетрой”. Прежде они казались мне невесомыми и пустяшными в нашей судьбе, особенно ночные, когда мы с Юликой были в одном теле (да, она выходила из меня, из нас единого, но я-то считал эти минуты разъединения отдыхом благо-удовольствий, паузой в том самом “О, если б навеки так было!”, обязательной для набора воздуха и живительных влаг). В тех разговорах возникли три сюжета. Ночью они покачивались вдали от меня, где-то над горизонтом или даже за ним, теперь же, под яблонями сада стариков на берегу канала, они обрушивались на меня тяжестью реальности. Тогда я находился в смятении чувств и мыслей, и сейчас это смятение возвращается ко мне, но все же постараюсь передать те сюжеты внятно.
Первый сюжет. Старшая сестра и младшая сестра. Я прекратил отношения с Викой, придумав несуществующую новую подругу. И старался о Вике ничего не знать. И вот что происходило по представлениям младшей сестрицы (из обрывков фраз Юлии между затяжками у окна). Я предал Викторию. Она любила меня, а я стал гулять с другой. Со скверной женщиной. Я ее Вике даже показывал. И ею щеголял. И Юля ходила, смотрела на нее (вот тебе раз!). Она любила и любит Вику! Викин нынешний муж… Он подонок… Он ее, Юлию… изнасиловал в четырнадцать лет… Ну, не изнасиловал, а соблазнил самым дешевым и пошлым образом… Дай слово (это – мне), что ты не убьешь его… Не убью, даю слово (да, я такое пробормотал)… Вика же, чтобы не допустить скандала и позора, будучи уверенной, что я ее предал, и догадавшись, что сделал ухажер Юлии, Пантелеев, аспирант Корабельникова, сказала, что Пантелеев приходит в их дом из-за нее, Вики, она с ним живет. Что было бы, если бы отец узнал об истине! И мама, маменька моя, уверила отца, что Пантелеев любит Вику, а тот не сбежал, согласился жениться, потому что без покровительства отца не сделал бы карьеру и уж никак не попал бы в заграницу. “Но какая логика в замужестве Вики? – спрашивал я. – Выгнали бы этого Пантелеева и все…” Это логика отчаяния, тебе не понять, отвечала Юля. И все же я полагал, что не обрекал Вику на поступок несчастливый. Неужели я был так подл? Подл не подл, но меня тогда направлял страх. Или хотя бы осторожность. Но страх, очень может быть, и есть подлость. Нет, я не хотел сделать Вике ничего дурного, ни ей, ни ее семье, я не допускал Вику в наш двор и в нашу квартиру. Я желал уберечь ее… Я загнал себя в состояние титулярного советника, я был им, и сейчас я – он и есть. Однако я-то полагал, что приношу в жертву себя… Но после ночи с Юлей думать об этом было глупо… (Я старался рассказать о первом сюжете внятно, но вряд ли так получилось.)
Второй сюжет. За завтраком я что-то нелестное сказал о Бодолине с Миханчишиным. Цыганкова осадила меня. Оба эти человека заслуживали уважения. Миханчишин в особенности. Его затравили, а он нуждался в любви. “Он же провокатор и лицемер!” – удивился я. “Вы несправедливы, – посмотрела на меня Цыганкова. – Вы сытые москвичи, а он бедный, очень ранимый, брошенный женщинами, и его надо жалеть… А в случае с Ахметьевым он просто рыцарь!”
Третий сюжет. Юлика была знакома с Анкудиной. “С Агафьей, что ли? – спросил я. – С Анькой Анкудиной, что ли? По прозвищу Агафья, по кличке Кликуша?” – “Да, – сказала Цыганкова, – Анна Петровна Анкудина, историк, прекрасно знает историю России, святой человек, страдалица… Тебе она известна?” – “Она с моего курса, – сказал я. – Никакой истории России она не знает, на нее просто не смотрят мужики, она им противна, она истеричка, плакса и лицемерка!” – “В тебе говорит зависть, – покачала головой Цыганкова. – Ты ничего не делаешь для России! Она и пишет, и разносит рукописи… и я… – Тут Цыганкова замолчала и только произнесла по инерции:
– Ее надо жалеть и всеми силами поддерживать…”
Прежде было сказано: “И мне надо опекать забиваемых…” Это кто же “забиваемые”? Миханчишин и Анкудина, выходит.
И вспомнилось. Сергей Александрович, перебиратель людишек. “Цыганкова до добра тебя не доведет…”
Может быть, если принять всерьез слова Юльки, я не угадал нечто существенное в Вике. Но я не врал ей. Нет, солгал, выдумав новую подругу. Но если бы Вика любила меня, она тут же бы поняла, что я ей вру. И поняла, ради чего я вру. В случае с Викой я себя одолел. Теперь я должен был одолеть себя и после ночи с Юлькой. Я придумывал себе всяческие работы, чтобы устать и свалиться. И накопался, и натрудился. Потом пошел на канал и плавал час. Лег и заснул, утомленный, ни о чем не думая.
Но утром, конечно, и в электричке все мысли были о Юльке. Выдержу, убеждал я себя, выдержу. Женщин хватает. Неделю назад Юлька назвала меня Единорогом. Но девственником я не был. Да, с Викой близости у нас не случилось. Опять же, я и теперь так полагал, из-за старания не принести худого Вике. Но ласку женского тела я, естественно, знал. И в нашем университетском спортивном лагере Красновидово, на берегу речки Москвы, там меня отчего-то опекали игруньи, то есть девицы из игровых команд. В отличие от личниц, бегуний, пловчих, велосипедисток, они считались злыми. Азартными, интриганками и чрезвычайно темпераментными. “Бойся игруний”, – говорили мы, но сдавались им и подчинялись их напору. Кстати, именно в Красновидове я и познакомился с Викторией Корабельниковой, студенткой экономического факультета. Она была личницей, ударяла ракеткой по мячу и бегала восемьсот метров. Вот она-то как раз и жила Единорогом, девственницей. И когда я дотрагивался до нее, она вздрагивала и готова была расплакаться. А в Москве ко мне проявляли интерес взрослые сладкие женщины, иные и за сорок. Что-то во мне привлекало их. Рассказывая как-то о своих приработках, я забыл упомянуть еще об одном – мосфильмовские массовки. Меня всегда определяли на бессловесные (иногда все же с репликой) роли крепких, добропорядочных парней – бригадиров, командиров взводов, революционных матросов. В картотеке было записано – “положит. типаж”. Лишь однажды меня обрядили в форму эсэсовского офицера. Ладный, сказали, излишне ладный, но сняли… Из-за этих, пусть и оставшихся в моем прошлом, взрослых женщин и игруний мне было стыдно перед чистой Викой и я не мог переступить черту. Опять же выходит, что я не любил Вику. Просто был увлечен ею… С Юлькой все происходило по-иному. Пусть и это была не любовь. А наваждение, затмение или еще что там… Если бы я писал это сочинение в свои юные годы, я стал бы сейчас сентиментален или даже слезлив… Уже давно, до вчерашней ночи, каждый день имел для меня оправдание, если я видел Цыганкову. Только ради соединения с ней мне и следовало жить. Из-за нее я ездил на Масловку. Я якобы запретил себе смотреть на нее, глупость какая, что я мог поделать с собой? Если бы я ослеп и оглох, я бы все равно чувствовал ее, я бы воспринимал запах ее волос и все токи, какие исходили из нее. До соединения с ней в Солодовниковом переулке я уже был частью ее…
В Дмитрове я вышел, даже выскочил из электрички, пришагал в Заречье, в Введенскую церковь. Там молился, упрашивая Спасителя освободить меня от нее. От кого? От чего? От Юлии? От любви?..
Возвышенный любовный опыт мой складывался из книжных видений и романтических фантазий. Юношей я был простак и, возможно, тот самый Единорог. Я учился в мужской школе, только в старших классах нас разбавили девицами. Но та, в которую я способен был влюбиться, не могла, естественно, жить в нашем дворе или учиться со мной в школе. Эти и говорили скверно, и бранились, и вредничали, волосы их секлись, плечи их форменок были обсыпаны перхотью, под мышками виднелись потные пятна! Эротические мои восхищения возникали при наблюдениях за фигуристками на телеэкранах. Влюблялся же я в киногероинь (не в актрис, а именно в их героинь) либо же в дам из романов, в Агнессу, скажем, из “Копперфильда” или в подругу шотландского воина Квентина Дорварда. В случаях студенческих увлечений я маялся, то и дело соотнося своих приятельниц с идеальными. Цыганкова была для меня единственная, и сравнивать ее с кем-либо не возникало нужды.
"Этак я опять раскисну!” – отругал я себя уже на Савеловском вокзале. От вокзала до дома добирался минут двадцать, обещая себе, что устою и выдержу. Раскладушка в сарае более не устраивала меня, надо было набить вещами чемодан и на неделю переехать к Алферову. “Хоть бы не оказалось ее в квартире!” – выказывал я пожелания судьбе.
Ее и не оказалось. Открыв дверь квартиры, я сразу же услышал от жены Чашкина, Галины:
– Василий, а твоя-то… сестрица-то… умчалась куда-то часа полтора назад… Ей позвонили, она долго стояла с трубкой у уха, потом затеребенила сама нервно, я не прислушивалась, видно, что она взволновалась, бросилась в комнату, через пять минут выскочила и улетела.
– Ничего не сказала? Мне ничего не велела передать?
– Сказала только, что ей нужно на Киевский вокзал. И все. Она и по телефону говорила о Киевском вокзале.
Дабы отменить недоумения и вопросы Чашкиных, я был вынужден произвести разъяснения вслух. Будто бы самому себе:
– Ага. Понятно, она предупреждала. Ее, как спортсменку, заманивал и Киевский университет. Наверное, сообщили, что у них хорошие условия, она и обрадовалась. Что ж, оно и к лучшему. И для нее. И для меня… А то бы пришлось возиться с ней…
С чего бы вдруг из Киевского университета решили позвонить мне на квартиру, я выстраивать предположения перед Галиной Чашкиной не стал.
На моем письменном столе лежала записка. “Василий! То, к чему я шла годы, случилось. Я и в газете появилась, узнав, что ты в ней работаешь. Теперь я свободна и должна успокоиться. Я отомстила тебе за Вику. Вика же отплатила тебе три с половиной года назад. Ты можешь посчитать, что плата произведена странным образом. Но мы такие. Или я – такая. Я – грешница. Или даже ведьма. Для своего же блага не подходи ко мне более. И не вздумай разыскивать меня. Ю. Цыганкова”.
Она свободна! “И я свободен! – подумал я чуть ли не в радости. – Как это поет итальянец, Клаудио Вилла, что ли: “Весел я! Милая покинула меня!”
На кухне Чашкина явно хотела мне что-то сказать, но долго не решалась и все же не выдержала:
– Василий, а сестрица-то твоя… часом… не в положении?
– Чего? – растерялся я. – Она мне ничего не говорила.
Галина Чашкина служила кассиршей в аптеке, то есть отчасти была медицинским работником и глаз имела цепкий.
– Мне-то что! – сказал я. – Это ее дела!
– Да нет, я так… – смутилась Чашкина. – Может, я и ошибаюсь…
В комнате моей по-прежнему ощущался запах Цыганковой. Я снова схватил записку. Буквы в ней были выведены довольно аккуратно. А на столе валялся листок бумаги с закорючками, пятнами, перечеркнутыми фразами. Надо полагать, черновик. На обороте листка я прочитал:
"Монастырь… Грешница и ведьма… Монастырь… Ритуал очищения… Очищения ли?.. Свободна ли?.. Ст. Суземка… Зачем все это?.. Зачем все это было надо?..”
Ритуал, значит. Неужели в ритуал очищения входили баня, мытье полов на кухне, в прихожей, в туалете? Очень может быть… Очищения от чего? От мести? От меня? От меня… И это были ее дела.
Станция Суземка. Что-то я слышал недавно об этой станции.
***
В редакции я отыскал Марьина и поинтересовался у него, есть ли сейчас в стране действующие православные монастыри.
– Есть, – сказал Марьин. – Единицы. Но есть.
– И женские есть? – спросил я нерешительно. Мне показалось, что Марьин посмотрел на меня уже с вниманием и интересом.
– Есть и женские, – сказал он. – Один в Эстонии. Еще один в Киеве. Флоровский, на Подоле. Я там был. Есть вроде бы и еще…
– Спасибо за справку, – сказал я.
– Ты чем-то расстроен? – спросил Марьин. – Или озабочен?
– Да нет! Нет! – поспешил уверить я Марьина. – Просто перетрудился вчера в саду-огороде.
Следовало проверить еще одно обстоятельство.
У ребят из сельского отдела я узнал, где проживает приболевшая родительница Миханчишина. В Брянской области, на юге ее, километрах в двадцати от железнодорожной станции. На моем рабочем столе лежали малые атласы мира и СССР. Я держал их не только для дела, порой, когда не приносили полосы, я с удовольствием, будучи московским пешеходом, рассматривал расположение городов, дорог и рек в какой-нибудь области или стране, куда мне никогда не довелось бы ни дошагать, ни долететь. Сейчас на бледно-зеленом пятне Брянской области, надо полагать, если принять во внимание масштаб карт, часах в двух с половиной езды от Киева, я углядел станцию Суземка.
Что ж, посчитал я, и такой поворот истории был возможен.
И все же этот возможный поворот вызвал у меня недоумения. Но, впрочем, события двух последних дней ткнули меня носом в лужу или провели мордой по асфальту, и понимать что-либо в логике женщин я был совершенно не способен.
Я закрыл атлас и притянул к себе, неизвестно зачем, солонку. Держал ее пальцами и смотрел на нее тупо. Какая-то странность в ней стала мне ощутима. Что-то внутри солонки проживало. Я вытянул нижнюю затычку, и на ладонь мне выпал крестик. Нечто и еще оставалось в туловище совы-Бонапарта, мне пришлось отделить голову птицы, и тогда из заточения высвободилась маленькая костяная фигурка. К тому времени я прочитал в “Декоративном искусстве” статью о нецке, миниатюрной японской скульптуре. Мое предполагаемое нецке было зверьком или божком с толстыми боками и щеками, очень мелкое. Я знал, что многие нецке служили талисманами, оберегами от злых сил. Крестик же был посеребренный, явно нательный. Для меня ли предназначались посылки в птице или это были сигналы для другого человека, скажем, с сообщением о каком-то событии или с побуждением к действию? Если для меня, то что они значили? Не возлагал ли на меня неизвестный несение креста, не предупреждал ли о необходимости от чего-то оберечься? И кто был этот неизвестный?
Я выскочил в коридор с намерением узнать, была ли сегодня утром в редакции Цыганкова. Но кому и главное – по какому поводу (по какому праву?) я мог бы задать этот вопрос. Я вернул себя в свою комнату.
Мне захотелось позвонить Валерии Борисовне Цыганковой, я ощутил потребность в разговоре с ней. Но я не отважился набрать номер телефона Корабельниковых.
"Надо ехать! В Киев! – вошло в голову. – И не ехать, а лететь! И сейчас же!” Куда – в Киев? В монастырь. Во Флоровский, на Подоле! Деньги я добуду… И что там делать?
Но, слава Богу, вошла Зинаида, сразу с двумя полосами для чтения, и отменила мою дрожь и блажь.
Ночью моросил дождь, во дворе была темень, но все же у дверного проема в наш подъезд я уловил движение темной фигуры. Я редко бью первым, этаким деликатным воспитан, но, памятуя двухнедельной давности нападение на меня на Третьей Мещанской, я двумя ударами уложил вовсе, может быть, безвинного человека на землю. Я стал ощупывать упавшего, нет ли при нем оружия, будучи при этом в напряжении: а вдруг он не один. Я был нынче в раздражении и мог выплеснуть его на случайных людей. Наша возня и ругань разбудили кого-то на первом этаже, осветилось окно, и я увидел на земле знакомую мне личность.
– Торик! Пшеницын! – воскликнул я.
– Куделин! Это ты, что ли? – выговорил Пшеницын.
С Толяном Пшеницыным, моим одноклассником, он долго называл себя Ториком, мы были приятелями, однажды я выручил его, вернее будет сказать, спас его в жестокой, с финками, драке. После восьмого класса он ушел из нашей школы, потом, говорили, он поступил в военное училище. Я давно не видел его, он заматерел, но не узнать его было нельзя.
– Ты поджидал… меня? – спросил я.
Молчание было мне ответом.
– Ну ладно, – сказал я и протянул ему руку, помогая подняться.
– Я не знал, что это ты. Значит, меня к тебе… – глагола Пшеницын не произнес. – Будем считать, что нам с тобой нынче пофартило.
После недолгого молчания Пшеницын сказал:
– Ты злой стал… А эта дура играет в чужие игры… Ладно, разошлись. Я тебя не видел…. И ты меня не узнал. Нет, и ты меня не видел.
И Торик Пшеницын исчез в темноте.
Естественно, ночью я почти не спал. Ничего удивительного не было в том, что при прощупывании Пшеницына я обнаружил при нем пистолет. С чего вдруг ко мне… приставили (это еще более или менее благополучное слово) человека с пистолетом? Куда мне следовало обратиться? За помощью или с просьбой о защите. В милицию? К улыбчивому Сергею Александровичу? Или к К. В., Кириллу Валентиновичу?
Можно было бы предпринять усилия и выйти на Торика Пшеницына. Но если бы он посчитал нужным, ему самому удобнее было бы объявиться мне. К тому же, возможно, сгоряча, а возможно, и подумав, он и так поделился со мной соображением о ней и ее участии в чужих играх. И может быть, его состояние или стояние во дворе (кстати, слова Пшеницына “значит, меня к тебе…”, не исключалось, имели продолжением вовсе не “приставили”, а, скажем, “привела судьба”) было вызвано личным, лирическим интересом, а не государственными либо уголовными (солонки!) надобностями. Я же ничего не знал об ухажерах Цыганковой. Но что было гадать об этом?
Утром мне позвонил Костя Алферов.
– Кое-что накопали. Бери ручку и записывай…
– Нет, – сказал я. – Надо повидаться.
– Нет времени.
– Ничего. Часок выберешь. Жду в столовой у Белорусского. А там поедешь на работу метрополитеном.
Алферов по случаю дождя явился на встречу в коричневой болонье и в болоньевом же берете. Я был в нейлоновой куртке, зонтиков из-за нелюбви к ним не заводил.
– Ты что, опасаешься телефонов? – спросил Алферов.
– Как только я взял трубку, приоткрылась дверь соседей, – соврал я.
– А-а-а, – понимающе кивнул Алферов. Он слышал от меня о Чашкиных. – Накопали мы пока чуть-чуть. И вряд ли чем тебя удивим. Копали мы главным образом по линии Кочуев. Как ты и предполагал, Кочуй – из левобережных казаков. Слободские малороссы. И эти Кочуй – в родстве со многими, а в частности и с известными Полуботками. С теми самыми Полуботками, что якобы в первой трети века восемнадцатого вложили золота на более чем миллион тогдашних фунтов стерлингов в один из английских банков…
– Ну, это миф, – поморщился я.
– Да, миф, – согласился Алферов. – Тем не менее в 1908 году почти триста пятьдесят наследников Полуботка собрались на съезде в Стародубе…
– Где? – спросил я.
– В Стародубе, нынче Брянской области…
– Опять эта Брянская область… – пробормотал я.
– Что ты имеешь в виду? – взглянул на меня Алферов.
– Нет, ничего, я просто так…
– На том съезде присутствовали и отстаивали свои права, в том числе и на стерлинги, несколько Кочуев и среди них два Кочуй-Броделевича. Ценности и реликвии в их роду, несомненно, сохранялись. Как ты опять же предполагал, представителей их рода арестовывали в восемнадцатом, тридцать седьмом и сороковом годах… Броделевичи – из польской шляхты… По материнской линии род Ахметьевых коленом Спешневых дважды пересекался с Кочуй-Броделевичами…
– Спешневых?
– Да, – обрадовался Алферов. – Один из этих Спешневых служил при Ордине-Нащокине!
– А с Башкатовыми Кочуй-Броделевичи не пересекались?
– Башкатовыми? – удивился Алферов. – Про Башкатовых ты нам ничего не говорил…
– Ах, да! – спохватился я. – Я и забыл…
– Ну и как? – спросил Алферов.
– Все это очень общие сведения… А все решит частность.
– А ты нам и не давал узких целевых указаний. Ждем их.
– Пожалуй, я и не могу вам их сейчас дать…
– Что-то я не вижу в твоих глазах огня и жара, – обеспокоился Костя.
– Устал, видимо, – сказал я. – Надо бы в отпуск сходить.
Фу-ты, вспомнил я по дороге в редакцию, хотел же спросить Костю, что он знает о сегодняшних делах нашей курсовой кликуши Агафьи, Анкудиной, покровительствовать которой намерена Цыганкова. Ну ладно, спрошу при случае…
А в редакции я вызвал обеспокоенность Зинаиды.
– Василий, ты чем-то удручен. У тебя явно трудности. Может, тебе нужна помощь? Или хотя бы совет…
– Зинаида Евстафиевна, спасибо, – сказал я. – Но если я не справлюсь со своими трудностями, то что же я за человек?
– Ну смотри, – только и произнесла Зинаида. О Зинаиде Евстафиевне, в особенности о ее военных годах, в редакции ходили легенды, туманные, но почти детективные. Предложение ею помощи было дающим надежды, но я должен был от него отказаться.
Я достал из недр солонки крестик и костяной оберег (оберег ли?), положил перед собой. Мне было тревожно и тоскливо.
***
Свое лирико-драматическое намерение сейчас же лететь в Киев, не будучи даже уверенным, там ли Цыганкова или нет, во Флоровском ли монастыре особа, потребовавшая не искать ее и не докучать ей, я смог бы, среди прочего, оправдать (для самого себя) естественным желанием человека, хотя бы и образованием своим подвигнутого к изучению истории и судьбы Отечества. Оформлю два дня отгула и махну-ка в матерь городов русских! Я ли не мечтал ступить на камни Софии и на землю Владимирской горки! (Увы, Матерь эта нынче ведет себя порой злокозненной и криводушной племянницей, а то и просто соседкой с якобы европейскими истоками и понятиями, хотя и желает – не без выгоды для себя и своей гордыни – оставаться матерью городов именно русских, в частности и тех, что, по ее разумению, вскормлены дикостью и бескультурьем Орды, но эко куда я в горячках нашего времени устремился!..)
Однако в середине дня безмозглой моей маяты всякие исторические оправдания были перечеркнуты неожиданным для меня предложением.
А предложили мне лететь в Тобольск.
То есть и не предложили даже, а поставили перед фактом служебной необходимости.
Тогда все газеты и журналы над кем-нибудь шефствовали. Наша молодежка поощряла к ударной деятельности строителей железной дороги Тюмень-Сургут. Что-то через два дня в Тобольске должны были завершить или открыть, и естественно, к праздничному моменту была милостиво приглашена бригада нашей газеты.
Возможность командировки была для меня не только неожиданной, но и удивительной. Или даже невероятной. “А как же Сергей Александрович?” – размышлял я.
А пошел бы он подальше, этот Сергей Александрович!
Но куда же подальше Тобольска-то?
О поездке в Тобольск мне объявил Марьин. Он зашел ко мне, сказал в частности:
– Всего-то на четыре дня. Так что не беспокойся. Пить, конечно, придется. Но что поделаешь…
– А я с какого бока в делегацию? – спросил я.
– Деньги не наши. Строителей. Они богатые. Везем музыкантов, поэтов, Эдик Успенский среди них, Виталий Коржиков, Кашежева… Наши едут необязательно пишущие… Сочли возможным поощрить поездкой твой труд… – Марьин произносил это, будто рассматривая нечто вне меня. – Впрочем, если у тебя нет желания или другие интересы, твое дело, уговаривать не буду… Но я бы тебе посоветовал съездить…
"Кто же такие – “сочли”? – намерен был я спросить даже и с вызовом и чуть было не пробормотал:
– Да, да, есть, есть, неотложные интересы!”, но в интонациях Марьина я ощутил готовность его, коли откажусь, к обиде и досаде. А обижать Марьина я не имел оснований.
Ко всему прочему я мог поставить Марьина в глупейшее положение. Марьин со студенческих лет подолгу пребывал в Саянах, на прокладке дороги Абакан-Тайшет, в ту пору для страны – песенно-удалой, и именно о строителях таежной трассы он выпустил сначала книжку очерков, а потом и роман. Нынче многие его знакомцы и герои, закончив дела в Саянах, перебрались в Западную Сибирь, к нефти и газу, и вели магистраль через Тобольск к Сургуту. В шефском предприятии нашей газеты Марьин был одним из главных действующих лиц, и я мог предположить, что ему-то – скорее всего, не без труда – и удалось включить меня в бригаду командируемых. Что же, теперь ему бы пришлось оправдываться перед кем-либо из начальников, имея в виду мои неотложные интересы и капризы? Вышло бы нехорошо…
– Нет, конечно, – заспешил я, – я поеду в Тобольск!
Я не выдержал, позвонил Косте Алферову.
– В Тобольск… В Тобольск… – пробормотал он вяло, рассеянно, возможно, глазел при этом во взволновавший его текст. – Что ж, съезди в Тобольск. Полюбуйся на сибирский Киев.
– При чем тут Киев? – удивился я.
– Пишут так, – сказал Алферов. – Схож расположением. Кремль на горе. Подол внизу на берегу Иртыша.
С чего бы он о Киеве?.. Но он и не знал ничего про мой Киев… Кстати, через два дня Тобольск обликом своим и сутью совершенно не вызвал у меня мыслей о Киеве.
Вдруг Костя оживился:
– О-о! Побывай на местах, где жил Крижанич, и поклонись его тени. Его шестнадцать лет держали там в ссылке.
– Какой такой Крижанич? – противно проскрипел я.
– Ну Юрий Крижанич. Жил-то он, видимо, внизу, а служил на горе, то есть на горе, может, просто молился…
– Какой Юрий Крижанич? Я не помню никакого Крижанича…
– Ты дурака, что ли, валяешь? А в кружке, помнишь, доклад Вали Городничего?
– Я не помню никакого кружка…
– Ты с кем разговариваешь по телефону? – вскричал Алферов. – Со мной? Или еще с кем?
"С тобой-то с тобой, – подумал я. – Но ведь и с Сергеем Александровичем. И я не хочу, чтобы Сергей Александрович позже беседовал с тобой и с Городничим. Впрочем, он же ведь не дурак…”
– Да, да, – сказал я. – Конечно, я вспомнил про Юрия Крижанича. Я найду его тень.
– Пошел ты знаешь куда!.. – сердито воскликнул Алферов. – Если звонишь мне, разговаривай со мной. И гуляй ты со своим Кочуй-Броделевичем в Тобольск! О! Кстати… Ведь Тобольск и для Броделевичей…
Тут я повесил трубку.
Я полагал, что Костя перезвонит, раз в его соображения вошел Кочуй-Броделевич. Но нет. Звонка не последовало. Возможно, Костя обиделся. Действительно, с кем я разговаривал? Слова произносил Косте, но при этом имел в виду и еще одного слушателя. И, имея в рассуждении этого слушателя, подло отрекся от неудачливого радетеля славянской идеи Крижанича, и не от Крижанича даже, а от своего университетского прошлого или от своего студенческого товарищества. И Костя Алферов, несомненно, учуял мое внимание к неизвестному ему слушателю, оттого и вошел в досаду. “Какой такой Крижанич?” – гнусно скрипел я. Но ведь я желал уберечь Костю Алферова. От кого? Из-за чего? В кого я превращаюсь? Или уже превратился? В тварь трусливо дрожащую! В червяка, на которого наступили ногой! Впрочем, червяком я себя уже аттестовывал…
Выписку из Крижанича, из его политических дум “Разговоры о владетельстве”, принес на толковище факультетского кружка Валя Городничий. “Какой же промысел остается бедным людям на прожитье? Одно воровство. Правители областей, целовальники и всякие должностные лица привыкли продавать правду и заключать сделки с ворами для своей частной выгоды… Бедный подьячий сидит в приказе по целым дням, а иногда и ночам, а ему дают алтын в день или двенадцать рублей в год, а в праздники велят ему показываться в цветном платье, которое одно стоит более двенадцати рублей. Чем же ему кормить и себя, и жену, и челядь? Легко понять: продавать правду. Неудивительно, что в Москве много воров и разбойников. Удивительно, как могут честные люди в Москве жить… Что может быть не праведнее, как брать от суда в казну всякие пересуды и десятины… Многие придавленные нуждой забывают пользу своего народа и за подарки входят с иноземцами во всякие неприличные сделки…” Шли там и другие слова. Карточка Вали Городничего была исписана и на обороте. Я уж не помню, по какому поводу Городничий решил напомнить тобольские рассуждения ссыльного хорвата. Бедолага Крижанич, одержимый идеей всеславянства, согласился прибыть в Москву (на службу?) не только ради царского жалования, по прельщавшим словам посланника Лихарева, “какого у него и на уме нет”. Корысть его была в служении славянству, Россию же избрал сам Бог. Но натерпелся Крижанич в зловонии и неряшествах российских, а отказавшись вторично креститься, позволил отправить себя (не за вину, а по подозрению) в Тобольск. Кстати, не без участия любезного Косте Алферову боярина Ордин-Нащокина…
А я, стало быть, и не знал, кто такой Юрий Крижанич! “Прежде, нежели пропоет петух, отречешься от меня трижды…” Сам просиживал над текстами Крижанича с удивлением и интересом. И на том студенческом толковище после слов Вали Городничего вылезал со своими мнениями. Как патриот, я, понятно, порицал Крижанича, признавая его авантюристом, не добившимся удач в чужом отечестве и оттого искаженно-мрачно воспринимавшим русские нравы. Я-то скакал молодцом! А стало известно, что некто произвел донесение, мол, третьекурсники в изящно-кружевной форме попытались спроецировать суждения зловредного иноземца (хорвата, кстати) на социалистическую действительность. Нам на это воздушно намекнули умные люди и посоветовали избегать впредь совпадений фактов и явлений, даже из времен царя Алексея Михайловича. С чем “совпадений”, полагая нас тоже умными людьми, нам не объяснили.
"Крижанич? Крижанич?.. – сказал бы мне Сергей Александрович. – Отчего же это друг Алферов предложил вам поклониться лишь тени Крижанича? Отчего же не тени более славного тоболяка – Ершова? Или тени гуляки и картежника Алябьева, известного своим голосистым соловьем? Или тени Кюхельбекера? Или тени протопопа Аввакума? А что же забыли про Радищева и Менделеева? И отчего же не преклонить колени перед местным уроженцем Гришкой Распутиным и тобольским пленником Николаем Романовым? Ну, насчет этих двух я шучу! Шучу! Не принимайте всерьез. Но Крижанич-то! Отчего же Крижанич-то? Кстати, к нему очень уважительно относился ваш коллега Костомаров, к коему с классовых позиций можно предъявить серьезнейшие претензии. Буржуазный либерал!.. Да вы просто испугались, Куделин, а отрекшись от сомнительного хорвата, попытались дать понять Алферову, что не о всех личностях говорить по телефону безопасно… Вы небось, Куделин, и тогда, на кружке, порицая Крижанича, симпатизировали ему и фальшивили из страха… Да, да, Куделин! “Прежде, нежели пропоет петух…” Именно так!
"Что за бред! – разгневался я на самого себя. – Мне надо идти в дурдом! Во мне поселился Сергей Александрович”
В Тобольск! В Тобольск!
– Поезжай, поезжай, проветрись, – напутствовала меня моя начальница Зинаида Евстафиевна. – Там ведь на горе над Иртышом запамятуешь о мелком и надумаешь о чем-либо высоком.
Понятно, без ее участия ни в какой Тобольск отправиться я бы не смог. И она свое суждение где-то высказала. Но ни она, ни я разговора об этом не заводили.
Перед отъездом я не раз держал в. руках нательный крестик из солонки и костяную зверушку, предполагаемый оберег. Но вещицы эти и впрямь могли быть посланием вовсе не мне, а кому-то неизвестному, и я не взял их в Тобольск. Да и зачем бы они там мне понадобились? Только бы вызывали тоску…
Впечатления мои от Тобольска, коли б я их сейчас выплеснул, показались бы поверхностно-экскурсионными, а потому я о них и умолчу. Четыре дня в Тобольске прошли в суете всяческих общений, с маятой подавления собственных раздрызгов. К тому же приходилось много пить.
Застолья с беседами и тостами входили в ту пору в правила приличия дружеских и просто протокольных общений шефов и подшефных. И отчего же не закусить и не выпить, коли в эти дни закладывали Тобольский вокзал! У хозяев имелись деньги на представительские расходы, негоже было бы их не потратить, но к тому должен был случиться побудительный повод. И вот он, пожалуйста! Великая и истинная столица Сибири, куда веками стекались богатства студеных и сказочно-неведомых краев, чтобы быть отправленными в Россию, в Москву, в Петербург, на полтора столетия оказалась униженной и удаленной от новых государственных дорог. А нынче в полупридремавший районный городок с сорока тысячами мещан должны были подвести именно государственную дорогу, коей следовало упереться в воды и торосы Ледовитого океана.
Застолья в те четыре дня начинались с завтраков и кончались в поздноту ночей. Ко всему прочему Тобольск, как известно, возвышается над Иртышом и Тоболом, вода в них еще не была испачкана нефтью и химией, и такого изобилия рыбы на столах я более не видел. Севрюга, осетрина во всех видах, копченая, жареная, отварная, стерлядь в ухе и пирогах и не менее замечательные сиговые – муксун, нельма, сырок, он же – пелядь, особенно трогавши натуру любителя в своем малосольном образе. А как хороши были ряпушка и изящная сосьвинская сельдь! Да что говорить!.. Все эти блюда (к утренним закускам можно было бы добавить голубые соленые грузди со сметаной) вполне оправдывали рискованную на первый взгляд тесноту (между тарелок) бутылей с народным напитком. Естественно, в силу многих причин не все за столами были горазды. Для поддержания бодропротекания застолий требовались исполнители. Если в Москве недавно меня вгоняли в команду похоронную, то в Тобольске хозяева, углядев во мне здоровяка, определили в команду питейную. И должен сказать, что я не вызвал нареканий хозяев, напротив, меня похвалили, признав настоящим сибиряком. Я же склонен объяснить свою крепость в одолении сосудов аппетитом, возраставшим при виде новых рыбных угощений (“стерлядь в тесте с маслинами…”) и в рассуждении: “Когда еще вот эдак повезет…” и “Не пропадать же добру!” (долговременный житейский вывод моей матушки). А некоторые сытые, являясь утром по распорядку дня к столам, уже морщились: “Опять эти расстегаи с хариусами, опять эта осетрина по-монастырски!”
При этом нам, шефам, опять же по протоколу, были оговорены ежедневные выступления перед тоболяками и строителями дороги. Я думал: как-то подержусь при Марьине. Но Марьину было не до меня, он пропадал в строительных поездах у своих героев и приятелей, забивал – среди прочего – костыли в шпалы. Мои недоумения сначала удивили его (“Гуляй по городу, смотри, и достаточно!”), потом он сообразил прикрепить меня к артистам, среди них были Елена Камбурова и Ренат Ибрагимов (если я теперь не путаю). “Ни в коем разе!” – сказал я. И тогда Марьин воссоединил меня с детскими поэтами: “Будете ездить по школам и училищам!” – “Они стихи почитают, а я что?” – “А ты что? – задумался Марьин. – Ты давай про спорт! Ты же в курсе всех новейших событий…”
Детских поэтов приехало двое – Успенский и Коржиков. Коржиков, по фамилии – вполне подходящий для дошкольников и октябрят, оказался здоровенным, добродушным детиной из бывших морских волков (хотя морские волки вряд ли бывают бывшими), с тяжелой походкой вразвалку и с текстами, естественно, штормовой тематики. Эдик же Успенский, летучий, готовый вот-вот куда-то упрыгать или упорхнуть, выглядел нищим недокормленным студентом. Я называю будущего Эдуарда Николаевича Эдиком, но в те дни, после стерлядей и сосьвинской селедки, все мы были Эдиками, Васями, Виталиками…
Начали мы свою шефскую программу с речного училища. Тут королем, понятно, стал Виталий Коржиков. Само же училище произвело на нас впечатление. Выпускники его ходили по северным, полярным рекам и морям Ледовитого океана. Потому-то, видимо, и тельняшки, им предназначенные, а нам подаренные, оказались теплее дубленок. Отвечал и я на всяческие вопросы о спорте, а новости я и впрямь знал. Курсант из дотошных напомнил, что именно в нашей газете были напечатаны два фельетона про Стрельцова. Так вот, как он теперь, освобожденный из узилища Стрельцов? Я важно вещал, что Стрельцов не тот, но голы забивает по-прежнему красиво. Насчет фельетонов я нечто промямлил, мол, не знаю подробностей, их печатали задолго до меня. (Но подробности-то – по газетной легенде – я знал, и они были нехороши. Теперь-то, когда я слышу по ТВ от уверенной в своей правоте прокурорши, что все было по закону, я не удивляюсь, что ей не стыдно своего вранья. После красного словца, после вторичного фельетона в газете и высочайшего гнева этого зарвавшегося мальчишку, эту плесень со стиляжьим коком (а кок делал Стрельцова похожим на молодого Шаляпина) нельзя было не посадить в назидание здоровой юной гвардии, семимильными шагами устремленной… и пр… Но это я опять, пожилой, разворчался не по делу. Тогда бы в Тобольске и пламенеть оратором. А я промямлил нечто туманное…)
Потом выступали в школах (в одной из них нам показали рукописный журнал “Иртыш, превращающийся в Ипокрену”, издание с таким названием выходило когда-то в столичном Тобольске). Это меня, конечно, растрогало. В школах мы с Коржиковым сидели наблюдателями (Коржиков, конечно, получал время для двух-трех стихотворений, я же выступал как бы представляющим гостей). Занимал публику собеседованиями с ней Эдик, Эдуард Николаевич. Он работал тогда в “Радионяне”, и ему было что рассказать всем ребятам, всем трулялятам. Хохот возникал в актовых залах ощутительный. Эдуард Николаевич и в ту пору был чрезвычайно популярен. Коли наши вечерние шефско-подшефные сидения происходили в ресторанах, очень скоро там возникал шелест: “Чебурашка… Крокодил Гена… Шапокляк…” Куражные парни из тайги бросали бумаги оркестрантам, и те сейчас же отчебучивали маршем “День рождения”, перетекавший в “Голубой вагон”, а когда дело доходило до танцующих облаков и вот-вот кузнечику предстояло запиликать на скрипке, крутой и доведенный до слез сибирский люд останавливал оркестр и требовал от Эдика спеть. И мы требовали того же, в особенности чтобы он спел именно про кузнечика на скрипке. И у нас были слезы на глазах. Эдик вскакивал взъерошенный, обиженный, кричал, что про голубой вагон это не его слова, это слова Сашки Тимофеевского, вот пускай Сашка, стервец, и поет. А Сашка был в Москве… И Эдика, Эдуарда Николаевича, не били, до того уважали его талант и его зверей.
Так энергично и плотнодеятельно проходила наша шефская поездка, а потому лишь на третий день пребывания в Тобольске, во второй половине этого дня я вспомнил о Юрии Крижаниче.
Стало быть, вспомнил и о Сергее Александровиче.
Но легко вспомнил. Очень далек он был от меня. Или я был далеко от него. И не тысячи километров удалили меня от него. Для Сергеев Александровичей тысячи километров не существуют. И небось другие Сергеи Александровичи вкушали теперь среди нас муксуны и пеляди…
Вокзал закладывали километрах в пятнадцати севернее Тобольска, предполагая возвести вблизи него новые районы. Возвращаясь в город с торжеств, мы остановились у кладбища, за кладбищем увиделся осевший, заросший травой вал земляной крепости.
На кладбище мы зашли. Здесь, в парке, возле церкви Семи отроков, в аллеях с надгробиями века восемнадцатого и начала века цареубийств, словно бы в одном из петербургских некрополей, с ампирными урнами и колоннами, увитыми мраморными лозами, суета наконец отпустила нас с Марьиным. Мы молчали. Под нами и над нами пребывали творец “Горбунка”, просвещенные люди, чья судьба решилась в декабре на Сенатской площади, неведомые нам сибирские чиновники и ревнители культуры, их жены и дети, бывшие когда-то, возможно, счастливыми, и страдальцы, пригнанные к Иртышу злыми ветрами столетий, кривыми поворотами судеб. Все это были натуры “разные языками”, разные историями, чьи души, труды, вера, терпение и отчаяние устанавливали Сибирь и приводили ее в движение.
Мы с Марьиным поклонились им.
Надгробия Крижанича я, естественно, не предполагал обнаружить. После смерти Алексея Михайловича, получив царское помилование, он вернулся в Москву. “Дальнейшая судьба его неизвестна”, – сказано у Костомарова.
Но не вспомнить про Крижанича я не мог.
Вечером, когда солнце, еще не потерявшее золота, опускалось в тайны почти черных заречных елей и пихт, мы стояли с Марьиным на Алафейвской горе над Иртышом. Произносить слова не было нужды. Вечность и красота мира входили в нас. Я присел на траву иртышского откоса…
Через полчаса или минут через сорок Марьин все же сказал:
– Хоть теперь понял, что тебе следовало приехать сюда?
Я кивнул.
– И это не Киев, – добавил Марьин. – И слава Богу – Тобольск.
Я чуть было не попросил Марьина разъяснить его слова. Но зачем? А был ли где-то теперь Киев? А если был, то стоял ли в Киеве на Подоле Флоровский женский монастырь? Да хоть бы и стоял! Меня совершенно не беспокоило и не тяготило его существование. Наваждение исчезло. Угар рассеялся. Я был спокоен. И в миру со своей душой.
– Вот что, – сказал Марьин. – Мне надо бежать. И завтра будет суета. Ты же ни на какие выступления не ходи. А собирай материал для статьи. Как договорились. За тобой – реставраторы, историки, краеведы, городские власти. Один день, но надо успеть.
– Ладно, – пообещал я.
– Писать будем вместе, – сказал Марьин. – Учти.
– Какой из меня писака, – заявил я. – Коли добуду нужные сведения, то и хорошо…
Впрочем, чтобы добыть эти самые нужные сведения, особых стараний не понадобилось бы. Все было и так на виду. Следовало лишь произвести уточнения, перепроверить цифры, даты, имена, названия памятников, истории, с ними связанные. Марьин предполагал писать статью о необходимости – при нефтяном и строительном буме – позволить Тобольску остаться самим собой. С достоинством и выражением лица города, коему четыре века назад была выдана печать столицы всего Сибирского царства.
В последний тобольский день я стоял на Панином бугре над речкой Курдюмкой, над Никольским взвозом и на страничке блокнота старался разместить улицы, речки, ручьи, дома нижнего города. Прежде я побывал у Софийского собора и даже влез на крышу Шведской палаты, или Рентереи, возведенной шведами, полоненными Петром, – подо мной был Софийский взвоз, каменное ущелье, ведущее в Кремль. Но не со Шведской палаты и не от памятника Ермаку, а именно с Панина бугра, как мне рекомендовали тоболяки, нижний посад и Иртыш были видны картиннее (не мое слово, это в прошлом веке Тобольск был назван картинным городом).
И в ту пору российское общество и городские власти сознавали цену тобольских богатств и были согласны в том, что неплохо бы Тобольску уравняться с Суздалем. Но не сейчас. А когда-нибудь. Когда руки дойдут. И когда деньги прибудут. Теперь же… Теперь же я выслушивал от реставраторов, музейщиков и краеведов признания “со слезами на глазах”.
Содержа в разуме понятия о красоте и гармонии и имея в виду нагорный Кремль и Софийский двор, наши предки ставили в нижнем городе церкви (главным образом – в манере сибирского барокко) высоченные с высоченными же колокольнями. Сейчас же от этих вертикалей, вздымающих деревянный посад ввысь, “вровень” с горней Софией, в небо, мало что осталось. Иные церкви, казалось – самые красивые, поеное или в романтическом усердии переустройств, оставшиеся же храмы обезглавили (из них лишь Софийский собор да кладбищенская церковь Семи отроков имели завершения с крестами), лишили колоколен, а у некоторых ломанули и вторые этажи, дабы не высовывались из атеистического местоположения (колокольню-мачту Знаменского монастыря укоротили, позволив ей иметь лишь квадратное основание). Все это случалось в как бы осуждаемом ныне непросвещенном рвении двадцатых-тридцатых годов. Но и теперь, в годы шестидесятые, памятники могли и далее калечить. Да и как бы далекие от Иртыша, но влиятельные проектанты не пожелали перестроить сибирский город на манер Черемушек или юбилейного Ульяновска.
В походах по городу сопровождал меня краевед Степан Леонидович Корзинкин, ветеран здешнего театра, единственного, кстати сказать, в стране деревянного. Под горой, у красного польского костела, я не удержался, спросил его о Крижаниче. Корзинкин слышал о таком, но ему проще было показать мне дом, в каком, по его убеждению, был написан “Соловей” (Я-то слышал, что “Соловья” Алябьев написал еще в Москве, в тюрьме, но не стал спорить с тобольским патриотом).
– Голосистый-то он голосистый, а ведь какой грустный. Тосковал Александр Александрович по Москве-матушке и над судьбой своей печалился. А ваш Крижанич…
Уж и мой Крижанич! Радуйтесь, Сергей Александрович, радуйтесь!
– А ваш Крижанич… Если он получал семь с половиной рублей в год, очень может быть служил на Горе. Или у архиерея. Или в Приказной палате. Или в Гостином дворе толмачом… А жил и сочинения писал? Скорее всего под Паниным бугром, там панов ссыльных селили, поляков… И немцев там размещали… Отчего же не определить туда и хорвата?.. Но отбыл от нас Крижанич после смерти Алексея Михайловича, в семьдесят шестом году. А в семьдесят седьмом году Тобольск, увы, выгорел в который раз, но теперь уже дотла. Так что от вашего Крижанича здесь ничего не осталось…
Но тень-то осталась.
Мне же было указано поклониться тени Крижанича. Я ей и поклонился.
– Да, – вздохнул Корзинкин, – а каково было этому южанину после Далмаций, Болоний и Вен мерзнуть у нас на Иртыше! Шестнадцать лет. Но привык, возможно… Впрочем, погоды наши не хуже московских. Ничуть не холодней, а свойствами пожалуй что и здоровей для человека…
Тут явно был дан выход патриотическим чувствам. Я с ними спорить не стал.
Музейщики на Горе тоже не слишком много знали о Крижаниче. Он, похоже, не входил в порядки исторической номенклатуры, и к изучению его личности долг службы не призывал. Какая была в том необходимость и какой прок? Хотя, как мне было разъяснено, в архиве наверняка нашлись бы документы с его фамилией. Об архивах, сложенных пока в Гостином дворе и Рентерее, говорили охотно, но и с опаской, как бы гости впоследствии не посодействовали тому, что архивы здешние утекли в города с академическими центрами. А я мог оценить богатства Сибирского архива. Я был потрясен ими и их неизвестностью в Отечестве. И совершенно убежденно заявил, что в Тобольске следует держать университет только лишь для сохранения и исследования Сибирского архива и публикации его текстов. Неудивительно, что мое “Даешь университет!” вызвало у тоболяков душевное согласие. Охотно, но и как бы из-под полы музейщики и краеведы знакомили меня и со свидетельствами тобольского жития императора Николая с семейством. И было понятно, что не одному лишь мне, а и другим заезжим людям, впрочем, каким можно было довериться, предлагалось чуть ли не лакомое угощение. Диковинное, во всяком случае. Николая в ту пору не уважали, называли Кровавым, достойным свирепого уничтожения, о семействе же его память была искоренена. В Свердловске снесли Ипатьевский дом, чтобы ничего не помнили и вопросов не задавали. В Тобольске помнили и на вопросы отвечали. Давали понять, отчасти с долей риска, но и с удовольствием вызова. Наш-то Тобольск кровью себя не запятнал, а проявил по отношению к Николаю, каким бы тот ни был, его чадам и домочадцам по-человечески. Не то что Екатеринбург, по делам получивший новое имя. “У нас-то и битый плетьми угличский колокол, – добавил патриот Корзинкин, – и тот выжил в ссылке. Ему и часовню поставили…” Меня водили по помещениям, приютившим последних Романовых, вот – столовая, вот – детская, вот – комната слуг. Я видел на фотографиях худенького императора, пилившего с солдатом дрова (Сибирь все же), его болезного сына, игравшего возле белого дома, великих княжон, занятых чтением… Рассматривал я картины быта далеких мне людей холодно, не ощущая волнений, пожалуй, изумительное качество фотографий удивляло меня более всего – мелочи-то как все запечатлены… И вдруг один из снимков заставил меня дернуться, приблизить к нему лицо, а пальцы мои, державшие карточку, произвели нервическое движение, вызвав недоумение хозяев. Люди на снимке отсутствовали, снимок был сделан в буфетной или на кухне, стояла посуда из столовой полоненного императора, возможно только что вымытая и вытертая, рядом с салатницей (я предположил – салатницей) я углядел чрезвычайно знакомый мне предмет, странную птицу, в профиль похожую на Бонапарта. Обликом и размером она была один к одному с московской. Нервическое движение пальцев моих было вызвано желанием наблюдателя сейчас же перевернуть тобольскую солонку и рассмотреть, нет ли на ее дне номера 57. Но пальцы лишь помяли карточку.
***
Отворив дверь квартиры в Солодовниковом переулке, я сейчас же услышал от Галины, жены Чашкина: мне в день по пять раз звонила некая дама, по голосу – взрослая.
– А может, и пожилая, – добавила Чашкина.
– Что-либо просила передать?
– Нет. Ничего, – сказала Чашкина. – Я уж спрашивала ее… А вот сестрица твоя не звонила ни разу…
"Значит, дама – не от родителей. И с ними все в порядке”, – было первое мое соображение. Второе: “Сестрица не позвонит сюда никогда более. И слава Богу”.
Чашкина стояла причепуренная, накрашенная, причесанная, с сумочкой в руке, уходила на работу в аптеку.
– А что это ты за ящик такой приволок? – поинтересовалась Чашкина.
– Рыба, – сказал я. – В Тобольске на рыбозаводе нам презентовали по ящику рыбы. Соленой, малосольной, копченой, вяленой.
Не презентовали, если уж быть точным, а продали за символические копейки. Но зря я сказал о содержимом ящика, рыба должна бы пойти родителям, в сад-огород, и ребятам на шестой этаж, к пиву. Однако Чашкин, бугай или шкаф, тридцати пяти лет, босой и в трусах уже появился в коридоре.
– То-то я почуял, – загремел он, – запах-то какой душевный! К картошечке отварной молоденькой, с лучком и укропчиком, и к водочке пшеничной!
И такая любовь ко мне проявилась в его расклеивающихся глазах!
– Много не обещаю, осетровых пород нам не выдали, – сказал я. – Но одного малосольного муксуна получите.
– Имея такую сестрицу, – загоготал Чашкин, – мог бы отвалить нам и два муксуна'
Он хотел добавить еще что-то, явно про сестрицу, но неумолимая нужда повлекла его в туалет, при этом Чашкин издавал разнообразные звуки, объяснимые потребностями жизнелюбивого организма.
И на работе мне тут же было сообщено о звонках настойчивой дамы. Начальница, Зинаида Евстафиевна, расспросив о моих тобольских впечатлениях, не выдержала и пожурила меня за то, что я раздаю номера рабочих телефонов всяким дамам, возможно что и бестактным. Или капризным.
– Никаким дамам не давал я этот номер, – проворчал я.
Но теперь-то я знал, каким образом настойчивая и, возможно, бестактно-капризная дама получила мой номер и кто эта дама.
Через полчаса она позвонила.
– Будьте добры Куделина, – услышал я.
– Куделин держит трубку, – сказал я. – Здравствуйте, Валерия Борисовна.
– Василий, ты меня узнал! И ты меня помнишь?
– Узнал. И помню.
– Василий, мне нужно срочно встретиться с тобой… И поговорить.
– Валерия Борисовна, я только что из Тобольска и не знаю, какие у меня нынче дела…
– Отмени все дела. Это серьезно. Поверь мне…
Я вдруг понял, что готов придумать поводы, какие не позволили бы мне встретиться с Валерией Борисовной. Хотя бы сегодня… Или убоялся? Убоялся… Чего? Догадывался, чего именно. А ведь неделю назад сам жаждал разговора с Валерией Борисовной.
– Хорошо, – сказал я. – Пожалуй, сейчас я смогу вырваться. Ненадолго…
– Ненадолго так ненадолго, – уже деловито произнесла Валерия Борисовна, в ее интонациях отменились ноты драматического или даже трагедийного напряжения, отчасти и вызвавшие мою растерянность (осторожность? настороженность?). – Садись на маршрутку и – на Пушкинскую. Я там буду через полчаса, у скамейки напротив “Известий”.
День был теплый, солнечный, но ветреный. К моему удивлению, Валерия Борисовна явилась в шляпке, прежде вроде бы шляпками она не увлекалась. Впрочем, что я знал о ней? Ветер срывал шляпку, белую, с неким малиновым цветком, словно бы намеревался уворовать, унести ее к шатрам Успения в Путинках, и Валерия Борисовна была вынуждена обеими руками (одной – с сумкой) удерживать за поля шляпку, отчего подол тонкого, бледно-синего, сатинового по моим понятиям, платья-сарафана задрался, открыв ее крепкие, красивые колени. Да и все тело ее в физическом напряжении, вызванном заботами о сбережении головного убора, виделось красивым и крепким.
– Василий! – бросилась она ко мне и расцеловала. Я ощутил запахи ее духов и кремов, почувствовал тяжесть и силу ее тела. Потом она отодвинула меня от себя, оглядела и сказала:
– А ты все такой же молодец, хоть и заматерел, но это тебе к лицу! Кавалер! Я понимаю своих дочерей, понимаю…
Наблюдателям со стороны, хотя бы со скамеек поблизости, могло показаться, что эта высокая оживленная женщина в шляпке явилась на Пушкинскую площадь ради собственного лирического приключения, а вовсе не ради встречи, скажем, с племянником из провинции, и мысль об этом не породила бы каких-либо недоумений или непониманий. Валерия Борисовна цвела в разгаре бабьего лета, и кавалер, пусть и моложе ее возрастом, был вполне при ней уместен. Да и какие такие у этой женщины могли быть возрасты и случаи жизни, требующие оправдания? За годы моего отдаления от семейства Корабельниковых-Цыганковых Валерия Борисовна, пожалуй, помолодела. А может, нынче с ней именно происходили лирические приключения (мне, понятно, неизвестные), ее закружил вихрь и она расцвела?
– Давай, Василий, присядем, – предложила Валерия Борисовна. – Тем более тебя ждут дела. Вот на эту скамейку.
Объятия и похвалы Валерии Борисовны смутили меня, яко красну девицу, скамейка была свободная, я же постарался сесть в полуметре от Валерии Борисовны. Но она притянула меня к себе, положила мне на плечо руку, сказала:
– Не егози, Василий! А что ты смотришь на меня с таким удивлением? Или умилением?
– Валерия Борисовна, – заулыбался я, видимо, глупо заулыбался, – у вас, как у Юлии, нос с правой стороны заострен и вытянут, а правый уголок рта длиннее левого…
– Ерунда какая-то! Что ты городишь! – Валерия Борисовна чуть ли не рассердилась, но пальцы ее все же произвели осмотр правого уголка рта. Она отодвинулась от меня, выдохнула:
– Плохи наши дела, плохи…
– Какие наши дела? – спросил я.
– Наши дела… С Юлией…
Она хотела выпалить мне нечто сразу, но не решилась, замолчала.
– Она желает избавиться от ребенка, – сказала Валерия Борисовна.
– Какого ребенка? – удивился я.
Валерия Борисовна взглянула на меня и поняла, что удивление мое искренне.
– Ты ничего не знал?
– Какой месяц?
– Четвертый. Ты ничего не знал?
– Откуда же я мог знать? – пробормотал я.
– Да, конечно, конечно, откуда же… – Эти слова Валерия Борисовна, похоже, произносила самой себе. Потом она будто очнулась:
– Тогда, естественно, мое обращение к тебе лишено смысла… Я полагала, что ты сможешь уговорить ее оставить… Но коли так…
– Она ездила в Киев?
– Да, – сказала Валерия Борисовна. – Ездила. Отстояла две всенощные. Поняла, что подвиг смирения – не для нее. Не выдержит. И просто режима монастырского не вынесет. Или станет лицемерить.
– И сразу вернулась в Москву?
– Нет. Заезжала на день к знакомому.
– Куда?
– Брянская область… станция Суземка…
– К Миханчишину…
– К нему… Ты считаешь?..
– Я ничего не считаю! – сказал я резко, пожалуй, даже зло. И обида явная прорвалась в моих словах. Несомненный спазм случился во мне, в горле в частности. Был бы я слезлив, возможно, что и влаги возникли бы на моих щеках.
– А я-то думала, что Юлия и ты… – шептала Валерия Борисовна.
– И ничего не знали о ее приятелях, Миханчишине том же самом? – спросил я опять резко и зло.
– Я знала кое-что… Миханчишина видела… Но я думала, что ты…
– Я был близок с Юлией, – сказал я. – Неделю назад… И полагаю: тот случай ничего не мог изменить в ее главных историях, что Юлия Ивановна несомненно имела в виду. – Это уже было произнесено не зло и резко, а морозно и надменно. Я приходил в себя. Я был чрезвычайно далек от Юлии Ивановны Цыганковой. Я был на расстоянии нескольких световых лет от нее.
– Но ведь Юлия любила тебя, – подняла голову Валерия Борисовна, вот в ее глазах я увидел слезы. – И она любит тебя.
– В течение пяти часов и я был склонен думать так. – “Экий судебный сутяга! – сейчас же я оценил себя. – Даже не просто “думал”, а “склонен был думать”. Что я выламываюсь перед Валерией Борисовной? Что она-то мне сделала?” Но сказал:
– Интерес ко мне Юлии Ивановны, допущение ею близости со мной, если вы не знаете, были вызваны и оправданы вот чем. Мне все разъяснили запиской.
Записку Юлии я помнил наизусть и, не упуская знаков препинания, произнес ее слова Валерии Борисовне.
– Вот оно что! – воскликнула Валерия Борисовна. – Я-то… Теперь-то я понимаю, отчего ты чувствуешь себя обиженным и оскорбленным.
"Это мое дело, кем я себя чувствую!” – хотел было я урезонить собеседницу, но она сказала:
– Подожди, Василий, посиди рядом со мной молча… Еще немного… – И после тишины:
– Я ничего не понимаю… Я должна все переварить… А я-то была спокойна и даже радовалась, что она рядом с тобой… Опять все проглядела, увлеклась своими играми, греховодница и старая дура!.. И эта Анкудина с ее причудами… Я-то знала, что она твоя однокурсница, чуть ли не приятельница, и не беспокоилась… Старая дура!..
Плечи ее вздрагивали, вся она вздрагивала, я понял, что Валерия Борисовна сейчас разрыдается, и я забоялся, как бы не случилась нелепая, а может, и постыдная сцена, способная привлечь внимание московских ротозеев, оказавшихся сейчас на Пушкинской площади. Порывом я чуть было не привлек к себе Валерию Борисовну в старании успокоить ее, но вдруг понял, что мне куда приятнее ощущать себя не сострадающим чужим слезам, а именно обиженно-оскорбленным. И я оставил себя в состоянии морозной надменности.
– Она ложится в больницу через два дня, – сказала Валерия Борисовна уже спокойно.
Я промолчал.
– Я вызвала Викторию, Вика прилетит завтра, она попробует переубедить Юлию. – Валерия Борисовна взглянула мне в глаза.
– Ты не хочешь повидаться и с Юлией? – спросила Валерия Борисовна.
– Нет, – сказал я.
– Ты не любишь ее?
– Вся эта история с Юлией, – произнес я не сразу, – вызывает у меня теперь чувства брезгливости, неприязни и стыда.
Мне оставалось встать, раскланяться и удалиться. И чтоб оркестр исполнил нечто из Вагнера.
Но встала она.
Валерия Борисовна наклонилась и поцеловала меня в голову.
– Ты еще ребенок, Василий. И ты не безнадежен. Спаси, помилуй и вразуми тебя Бог! Она повернулась и пошла. Я вынудил себя не смотреть ей вслед.
***
В маршрутном такси мне пришла в голову глупость: “А соседка Чашкина-то наблюдательная…”
Сразу же без всякой связи с Чашкиной я вспомнил, что, вернувшись из Тобольска, я так и не осмотрел солонку. Да и есть ли она? Стоит ли на месте?
Солонка стояла. Я разобрал ее. Ни крестик, ни костяной оберег из нее не вывалились. Я не стал спрашивать Зинаиду Евстафиевну, не видела ли она, трогал ли кто солонку. Ясно, что не видела. Стало быть, крестик и нецке предназначались не мне, а служили для кого-то уведомлением или указом. А может быть, фигурами в чьей-то игре с развлечениями. Поначалу я почувствовал нечто вроде облегчения. Будто была определена мне обязывающая мою суть тяжесть судьбы и теперь меня от нее освободили. Но потом от потери не принадлежавшего мне пришла вдруг печаль.
Кстати, в Тобольске музейщики ничего не смогли сообщить мне о солонке из буфетной императорского семейства. Посуду для высочайших ссыльных брали, кажется, у купца Селифанова, но что сталось с ней позже, как и с самим купцом Селифановым, разузнать не было возможности. А я вспомнил, что начинал коллекцию дед нашего Кочуй-Броделевича, строитель Транссибирской магистрали, и не исключено, что в начале века в Сибири рассыпали соль из сотен таких птиц с профилем Бонапарта. Обо всем этом я мог бы рассказать сыщику Башкатову и выслушать его фантазии, но Башкатова в редакции не было. Он отбыл куда-то по своим секретным космическим делам. Намеками объяснил мне отсутствие его коллега и капитан нашей футбольной команды Боря Капустин. “Да, да! – зашептал он мне с огнем в глазах. – Скоро наши облетят… ее…”, и по жесту Капустина можно было догадаться, что облетят Луну. Нужна ли была теперь солонка Башкатову? Мне тем более не нужна. Я пожелал ее выкинуть. Но сообразил: а не вызовет ли ее пропажа недоумение или даже переполох среди пользующихся ею как дуплом или тайником, не произведут ли они сгоряча какие-нибудь малоприятные для меня или для других действия? И я решил: пусть солонка еще постоит.
Капустина же я обрадовал тобольским сувениром. Иртышская рыба само собой. Подарки рыбозавода, оставив приличные экземпляры родителям и вынужденного муксуна Чашкиным, я раздал в редакции. Себя не обделил. Вяленый сырок определил себе. Капустину же я привез еще и трещотки. Их белая пластмассовая система-решетка вращалась вокруг пластмассовой же ручки, издавая далеко звучащий и отчаянно-упоительный треск.
Я зашел в Тобольске на базар. Он – на берегу Курдюмки, прямо под кремлевской горой – был почти пуст. Так, прошлогодние кедровые орешки, сушеные грибы, вязаные носки на досках крытых рядов. Я представил, каким когда-то здесь был златокипящим и шумным сибирский торг, и загрустил. И тут я услышал особенный треск, будто я попал в Лондон, на стадион “Уэмбли”. Продавали трещотки в ларьке с опять же пустой витриной. Откуда попали в нефутбольный Тобольск трещотки, ублажавшие в те годы английских и немецких фанатов, объяснить мне не смогли. “То ли из Тбилиси, то ли из Одессы, а может, из Гудермеса…” Впрочем, тайна происхождения тобольских трещоток не особенно волновала Капустина, он уже видел себя в пятницу на трибуне “Лужников” и прикидывал, какие ошеломления он вызовет у торпедовских фанов. Он и меня звал на игру, заманивал чешским пивом: “Старо-прамен” появилось и “Праздрой”, а с твоей рыбой…”
Я покачал головой. Капустин ушел, а я смотрел на дверной проем. И видел прислонившуюся к косяку Цыганкову. “Стало быть, всякие балахоны, – пришло мне в голову, – она носила не без причины. И позы порой на людях принимала особенные. Опасалась ухмылок и удивленных переглядов? Но тогда, у косяка с кроссвордом в руке (“Единорог…”), она стояла в сарафане, и даже дока Чупихина, готовая отыскать в Цыганковой изъяны и странности, существенного не углядела. И я у нас дома, в Солодовниковом переулке, ничего не заметил. Впрочем, что я земное, обыкновенно-житейское мог заметить в те часы?
"Ты, Куделин, простак или только прикидываешься им?” – вопрошал меня в своем кабинете К. В., Кирилл Валентинович Каширин. Менее всего простаком я согласен был признать себя в случае с Юлией. Главное – в случае! Но идиотом признать себя стоило!
Я не спал две ночи. Бессонницей никогда не страдал. Снотворных, естественно, не принимал и принимать не собирался. Пил в те дни поздно вечером пиво и даже водку, известное многим средство не помогало. В дневные часы, из-за хлопот и общений с людьми, мысли были спокойные и благодушные. Пугали телефонные звонки. Разговора со мной снова могла добиваться Валерия Борисовна. А вдруг и сама Юлия Ивановна. А вдруг и вызванная из Лондона для укрепления семейного благоустройства Виктория Ивановна Пантелеева, Вика, урожденная Корабельникова. Я боялся этих звонков. И жаждал их. Я знал, что и как надо ответить.
В ночных же своих состояниях, иногда все же полудремотных, я не знал, что и как отвечать – и самому себе, и несуществующим, но необходимым собеседникам. Мысли мои крутились, сворачивались в клубки, а то и развивались некиими нитями или лохмотьями, им не находилось слов, но даже и не выраженные словами, они грызлись между собой, попирая друг друга и то возвышая меня, то сбрасывая в провалы низости. Некоторые из них дробились… вспрыгивали обломками, обрубками, щепками. И уневодить их каким-либо общим примиряющим смыслом не было возможности. Чтобы загнать все эти сумятицы души и ума в туман неопределенности, а потом и вовсе отменить и забыть их, я постарался вывести упрощенные обозначения моих затруднений и требуемых поступков. На манер кратких указующих призывов Партии к Маю и Ноябрю. Даже для верности одарив их циферками. Это уже на манер деревенского философа Мао, снабжавшего своих партизанских овец простыми, в одну строчку, руководящими смыслами, вынутыми из и так уже облегченных текстов усатого кремлевского кормчего.
Под номером один на воздушной скрижали я высек: “Следует держаться подальше от семейства Цыганковых-Корабельниковых. Ради пользы семейства. И ради пользы собственной”.
Вторая скрижаль содержала вот что: “Признать способы осады меня Ю. И. и ее штурм подлостью”. Это утверждение показалось мне слишком строгим, но замену слову “подлость” найти я не смог.
Третье. “Раз цели и способы Ю. И. Ц. вызывают у меня чувство брезгливости, значит, ни о какой любви моей, речи быть не может”.
Четвертое. “Участвовать как-либо (словами ли, действиями ли) в нынешней ситуации Ю. И. Ц. я не могу и не имею права”.
Неплохо было бы вывести еще и “пятое”, “шестое”, “седьмое”, но я ограничился пока четырьмя скрижалями, пусть на них находились и не заповеди, а лишь направляющие мое житейское плавание утверждения.
Удовлетворенный умственной работой, я даже спустил ноги с дивана и поощрил себя стопкой водки. Но уже через полчаса удовлетворения мои улетучились. Скрижали с установлениями опять растворились в сумятице и грызне моих новых соображений. Она подла, а я каков же? Циферками своими я словно бы выстроил вокруг себя крепостные стены справедливости, себя же украсил латами романтического героя. Но какое же право я имею испытывать чувство брезгливости и к самой Юлии, и к тому, что у нас с ней было? Она что – меня обманывала или хотя бы вводила в заблуждение? Неужели я не должен был иметь в виду, что у нее были мужчины до и помимо меня? И как иначе могло быть в наше время, да еще и с понятиями Юленькиного поколения? А я кто? Я что – Вертер или немытый постник из вятской пустыни, нацепивший под рясой на бедра чугунные вериги в два пуда? Да, я старомоден и щепетилен в проявлениях своих чувств. Возможно, и просто труслив… Но ведь это в проявлениях! А внутри… А внутри-то! Я такой же, как и все, обыкновенный человек, мужик, самец, животное. К тому же я одарен природой силой и жизненными соками, каких хватило бы на троих… Я бы никогда не стал признаваться себе в этом, но в нынешнем ночном разборе я посчитал возможным опуститься в десятый погреб-этаж своих подземелий и выволочь оттуда признание: я и к Валерии Борисовне испытывал желание, то есть похоть, потому и отодвигался вчера от нее. (Или я приколдован к этой семейке? Проще всего так считать!) Я грешник, подлец, скотина! А мои обиды на Юлию могли быть вызваны лишь досадами самца-собственника: “На мое позарились!” И вот я, знавший утехи с женщинами, смог возрадоваться собственному чувству брезгливости! Каков герой-чистюля! Каков подлец! Ведь мне было прекрасно в ту ночь с Юлией, прекрасно, слова “О, если б навеки так было!” призвала истина и необходимость. Мне и теперь хотелось бы возопить: “О, если б навеки так было!”
Но сейчас же на память мне приходило меленькое – Миханчишин. Глаза хитрована, брючки гармошкой, неглаженые с вызовом, шнурок ботиночный, привязанный к дужке очков, глумливое чтение им исповеди Обтекушина. И ко мне возвращалась брезгливость. Это была брезгливость не к кому-либо и не к чему-либо. Это была просто брезгливость. Вселенская брезгливость. А она сейчас же изливалась и на Юлию. Как могла она? Ну ладно, мужчины мне неведомые, их для меня нет и не было. Но гнида Миханчишин – реальность. Как могла Юлия приблизить и принять его? И не от миханчишинского ли плода предстояло теперь избавляться? При мыслях об этом меня чуть не тошнило. Все я, кажется, мог понять, но Миханчишин… Как могла она?
Вот здесь-то и кольнуло меня соображение. А я ведь и не знаю, как и почему смогла (кстати, ведь о ней с Миханчишиным я нафантазировал, ничего достоверного я о них не ведал, так – совпадения и разговоры). Я не только подлец, грешник, трус, но я и заурядный себялюб!
Исключительно со своего шестка, со своего насеста я оценивал все случившееся со мной и Юлией (скорее всего, лишь свои интересы я принимал во внимание и в случае с ее старшей сестрой, хотя… нет… впрочем, ну ладно). Как она могла… Откуда я знаю, чем она жила и живет, что истинно в ее душе, в ее понятиях и стремлениях. Я и не пытался поставить себя на ее место. У меня на это вроде и не было времени. На меня якобы обрушились ураган, тайфун, затмения (мою суверенность затмевали?), наваждения, угар. Но ведь у меня была свобода выбора, я был волен поступать так, как считал порядочным. И нам было хорошо. На все остальное следовало наплевать! А вдруг она и впрямь любила и желала меня, вдруг установлениями судьбы и природы мы безусловно совпадали и от меня теперь требовались действия, способные это совпадение укрепить? А вся эта, пусть и долговременная, затея с местью и способом ее осуществления была нелепицей, порожденной девичьими (скорее даже и девчоночьими) фантазиями и грезами, и очень может быть – особенной формой проявления этой любви. В Юлии происходил очевидный слом или кризис, она бросилась ко мне (в приходе с “единорогом” уже сказывалось нетерпение), потом понеслась в монастырь и там не нашла решения (либо освобождения – от его необходимости), а в Москве приказала себе избавиться от ребенка. Я же был чрезвычайно далек от ее забот, метаний, страстей и, естественно, страданий. Записку ее я произвел в охранную и возвышающую меня грамоту, документ, позволяющий мне считать: вот она (Юлия Ивановна Цыганкова), какая коварная, бесчестная, а я обманут и оскорблен!
Надо ехать к ней, положил я, надо найти ее, сказать, что ребенок должен жить, что это наш с ней ребенок и им будет всегда, уберечь женщину от поступка несомненно греховного, способного испоганить ее жизнь.
Но сейчас же возникала передо мной физиономия дуэлянта Миханчишина, шнурочек ботиночный на его левом ухе…
Ну и что? Если ты любишь ее и если она любит тебя, при чем тут Миханчишин? Надо истребить в себе думы о постороннем и суетном. Нас будет трое, она, я и сын (отчего же сразу и сын? Но лучше – сын). Тотчас же скалилось ехидное: “Герой! Титан! Прометей! Ты же не выдержишь! Ведь нужна благая, ровная, без раздражений, без жаления самого себя, по сути – жертвенная любовь к нему, иначе все выйдет ложным и противоестественным. А ты не выдержишь, не осилишь, ты испортишь жизнь и себе, и ему, тебя будет грызть мысль, что он не твой, что он от Миханчишина или еще от кого, и ты в конце концов обозлишься… Это не твой крест!”
"Да. Я не осилю… – уныло признался себе я. И явилось еще:
– И потом, с чего ты взял, что ей нужна твоя блажь, что она вообще нуждается в тебе и что она любит тебя? Мало ли что считает ее мать… Да она скривится, увидев тебя, или прошепчет в презрении: “Единорог!”…”
Мне опять стало жалко себя. И опять я почувствовал сладость пребывания в мире обмануто-оскорбленным. Меня еще поймут и оценят… И в полудремоте стали возникать видения, достойные шестиклассника, начитавшегося Вальтера Скотта, Гюго и Дюма! Но они отражали то, что томилось в моем подсознании. В них прекрасной пленницей в башне интригана герцога томилась, естественно, Юлия Ивановна Цыганкова, и как упоительно было бы совершить ради ее благополучия удивительный подвиг, пусть тот и остался бы (оно даже и лучше так-то) непонятым и неоцененным.
Оставалось мне слезу пролить, посвятив ее собственной скорбной, виолончелью звучащей доле. Эко красиво!
Но меня и впрямь в те часы давила тоска. Тоска эта, я нисколько не преувеличиваю и сейчас понимаю себя тогдашнего, могла бы заставить молодого человека и самого уравновешенного влезть на дугу Крымского моста. Я томился, я тосковал по Юлии, по ее коже, по ее запаху, по ее дыханию. Я желал быть снова единым с ней. Но я не мог быть с ней. И по всей вероятности, я не мог быть с ней никогда.
Я иронизировал по поводу пролития слезы и скорбной доли. А у меня всерьез была тогда потребность выплакаться кому-либо (скорее всего и без выделения влаги). Но, увы, даже и в мыслях я не смог отыскать предназначенную мне и вытерпевшую бы меня исповедальную жилетку. Я жил одиноким. Сам по себе. В этом унизительно-горестно было признаться, но пришлось признаться. Причина отчасти была во мне. Сдержанность в проявлениях чувств я относил к одним из самых важных достоинств. Персонажи Хемингуэя и Ремарка, почитаемые нами, говорили коротко и не о главном. О главном они предпочитали не распространяться (в людях), уберегая суверенность и недостижимость своих свобод и натур. Главные смыслы они утапливали в молчаниях, в коих читателями угадывался подтекст. С родителями у меня разговоры получались краткие и по делу. Считалось, что мы и без слов понимаем друг друга. К тому же, по понятиям матери, отец принадлежал к породе “Потерял – молчи, нашел – молчи”. “Да и ты такой же”, – говорила она и мне. С Городничим и Алферовым мы объяснялись с полуслова, но лезть сейчас к ним в душу с откровениями, жалобами, с тоской своей было бы, на мой взгляд, делом скверным. Возложением собственных забот на чужие плечи. Да и не стал бы я им говорить о Юлии, обсуждать “женские истории” в нашем сообществе было не принято. Вот рассказать о Сергее Александровиче и посоветоваться, как быть, меня подмывало, но я уговорил себя не делать этого. Лишним знанием я мог усложнить жизнь Косте и Вале. Недреманное око Сергея Александровича наверняка не сводило с меня любопытствующего взгляда. И, как было обещано, не моргало. Да и робел я. А не усомнятся ли во мне Валя и Костя? Не стану ли я им неприятен? С чего именно мной увлеклись ловцы человеков? Мне было стыдно, и я боялся этих сомнений. Да, боялся! Это была не робость, а страх. Страх! “Но страх не за себя, а за Валю и Костю!” – успокаивал я себя. Но не успокоил…
А вот Валерии Борисовне, как это ни странно, выплакаться я, пожалуй, смог бы… И Викторию, старшую сестру, я, опять же неожиданно для себя, смог представить своим духовником. Другое дело, я сразу понял, что ни с какими словами не обращусь ни к Виктории, ни к Валерии Борисовне, и прежде всего из боязни оказаться в их глазах смешным, жалким, а для Валерии Борисовны – и ребенком. Да, именно из боязни. Я жил в страхах самых разных свойств. Отчего так? Мне вспомнился мелкий персонаж из “Карамазовых” монашек Анфим, он любил деток, раздавал им пряники и имел вид человека, навеки испуганного чем-то великим и страшным, не в подъем уму его. В каких страхах жил я? В каких страхах сидел, скажем, в кабинете начальствующего К. В.? В страхах трепещущего и маленького человека. Откуда и как они взросли во мне? Зачем они мне?
В тоске и с чувством стыда отправился я при свете дня в редакцию. Но там не ощущали моей тоски и не наблюдали во мне раба. И мне становилось уютнее в мироздании. Служебная суета утихомиривала пафос ночных и рассветных воспарений, самовозгораний и самоедств. Сергей Марьин, скорее всего, чувствовал томления моих неустройств и, возможно, ожидал от меня откровенностей, но и не услышав их, постарался озаботить меня работой. “Сроки, сроки, сроки! – говорил он. – Нам надо быстро сдать очерк о Тобольске, чтоб не увязнуть в нем”. Я полагал, что Сергей лукавит, произведя меня в соавторы. Но он не лукавил. Прежде в своих статьях о культурном наследии он использовал мою информацию (добытую по его поручениям) и ссылался на меня как на специалиста-историка. Сейчас же требовал от меня четыре страницы текста – “с прилагательными”, а если можно, то и с “метафорами”. “Не выйдет у меня, – бормотал я. – С прилагательными-то. Я – не Бунин. Да и настроение скверное”. – “Иди перекрестись своей гирей, – посоветовал Марьин. – И настроение осознается…”
Про гирю я сообщить забыл. В те годы на службах и на заводах по чьему-то властно-чиновному благожеланию в моду вошла производственная гимнастика. Да что вошла! Введена была обязательною для снятия деловых напряжений. Ткачих останавливали на пятнадцать минут и заставляли делать зарядку. Повсюду появились пинг-понговые столы. Нам же рекомендовали с помощью гантелей и эспандеров одолевать усталость и боли в спинах, шеях и затылках. Дома у меня была пара двухпудовых гирь, одну из них я приволок в редакцию. Теперь по совету Марьина я перекрестился гирей четыре раза, а потом и выжал ее пятнадцать раз. Опять я почувствовал крепость своих мышц, ощутил радость физического бытия и готовность к подвигам молодечества.
Это меня-то возмечтали одолеть страхи? Кыш они в темень ночей и снов!
Я вернулся сознанием в Тобольск. У меня не было возможностей останавливать в Тобольске мгновения. Но они сами без спроса, без моих понуканий остановились во мне навсегда. Вот я стою возле церкви Михаила Архангела, задрав голову, и любуюсь переломами ее лестницы на аркадах. Вот, приобретя на базаре футбольные трещотки, печалюсь на пустыре, где до тридцатых годов стояла дивная церковь Богоявления. Вот я в который раз поднимаюсь на гору камнями Софийского взвоза в ущельях особенного города к трудам плененных шведов… Я вновь – в столпе энергий тобольской красоты, в вековых концентрациях энергий, душевных и духовных, людей, живших, страдавших и творивших здесь.
И что мне мои московские страхи? Возьму-ка я и уеду в Тобольск. Устроюсь, скажем, путеукладчиком на стройку к приятелям Марьина. Или подмастерьем к реставраторам, на ту же церковь Михаила Архангела. Или – на Захария и Елизавету. А вдруг меня допустят в Сибирский архив, где последуют открытия, каким позавидуют Городничий с Алферовым? Экая пойдет увлекательная, свободная жизнь, в которой будут смешны мысли о Сергее Александровиче, о всяких прочих глупостях и неудобствах.
"А не желаешь ли ты просто сбежать по малодушию и трусости, – сейчас же был спрошен самим собой, – от того, что ты называешь глупостями и неудобствами?” – “Ни в коем разе, – последовал ответ. – Да и прописка у меня – при моих стариках – останется московская”. Последний бытовизм никак не уменьшил высот моих рассуждений. Да и от чего можно было убежать в тобольской жизни? Или чего избежать? Чего избежали в ней те же Крижанич, Аввакум или Кюхельбекер? Или Николай Романов? Или вот Федор Михайлович… Да, Федор Михайлович… Тут мой возок затрясся по настилу дороги… При чем здесь Достоевский?.. Он там бывал… То ли до “Мертвого дома”, то ли после “Мертвого дома”… Но при чем… Нет, нет… Не это главное… Карамазовы!.. Вот!.. Я помнил что-то… Я поспешил в библиотеку и в десятом томе Достоевского серого, пятьдесят восьмого года, издания отыскал когда-то попавшуюся мне на глаза запись Ф. М.: “…Драма. В Тобольске, лет двадцать назад, вроде история Ильского. Два брата, старый отец, у одного невеста…” и т. д. Вот! И Карамазовы ничего не избежали в Тобольске (то есть в романе Карамазовы проживали в срединной России, но история их – тобольская!)…
Так. В соображениях моих опять пошла рвань, несовпадения и логические скачки. Еще и Карамазовы! Эко хватил! Отчего же я не припомнил для себя Обтекушина, а сразу прихватил Карамазовых? Обтекушина, Обтекушина мне с его исповедью!
Нет. Все. Надо лечиться!
Я снова перекрестил себя двухпудовой гирей и принялся с остервенением ее выжимать. “Победа – вот лучшее лекарство для мужчины!” – вспомнилось мне читанное на первых курсах. Кто же это провозгласил? Ницше? Вроде бы Ницше. Но от чего – лекарство? А не важно!
Призывая к победным подвигам, зазвенел телефон.
***
Звонила Валерия Борисовна.
– Не потеряет тираж ваша газета, если ты уделишь мне еще полчаса? С дорогами час пятнадцать. От силы.
– Но…
– Я думала, что ты сам позвонишь в эти дни.
– Я не обещал звонить, – угрюмо сказал я.
– Не обещал. Но мог бы и позвонить… Ладно. Для телефона обмен нашими впечатлениями не годится. Жду тебя в кафе “Прага”. Там в эти часы полупусто. О затратах не горюй. На чашку кофе у тебя хватит. В крайнем случае будешь у меня на содержании.
Она была сердита, раз позволила себе съязвить о затратах. Предполагалось: об экономических волнениях бедняка, чурающегося из гордости богатой семьи. Меня это задело. На что, возможно, она и рассчитывала.
Кафе и впрямь было полупустое. Валерия Борисовна (в джинсах, в светло-розовой свободной блузе навыпуск и с разрезом на груди, волосы, темно-русые, распушила до плеч) сидела за столиком на двоих, и видно было, что она здесь своя. Возможно, она привыкла к этому, на мой взгляд, снобистско-скучному заведению с давних пор. Впрочем, пирожное, кусочки модного торта и дама вполне соответствовали друг другу. Ночные мысли о Валерии Борисовне не возникли, они свинцово спали, укрывшись с головой под дюжиной одеял. Я присел к ней.
– Прежде всего, и это никак не годилось бы по телефону, – сказала Валерия Борисовна, – об Анкудиной.
– Что об Анкудиной? – удивился я.
– Что она твоя однокурсница…
– Ну была, – кивнул я. – Она ходит к вам?
– Ходит. Часто. И сидит с бумагами.
– С какими бумагами?
– Не важно. Важно, что она называет себя твоей подругой, будто бы ты за ней приударивал, но она тебя отринула, а ты хоть и обижен на нее, но уважаешь как ученую…
Я расхохотался. Неприлично громко для столь кремово-бисквитного заведения.
– Ты гогочешь! – рассердилась Валерия Борисовна. – А эта Анкудина оказывает на Юлию… определенное… влияние. На мой взгляд, сомнительное. Конечно, в моде вольности и самостоятельности мышления, но тем не менее… А я смирно вела себя по отношению к ней только потому, что она твоя приятельница и ты ее уважаешь…
Тут Валерия Борисовна замялась, возможно посчитав, что проговорилась и совершенно зря высказала мне свое высочайшее, но не заслуженное мною одобрение.
– Какая она ученая! – Я все не мог отсмеяться. – Дура и истеричка. И лицемерка. Прозвище – “Кликуша”. Только справки медицинские да всякие подхалимские штучки дотянули ее до четвертого курса. А там ее отчислили. И если вы ее видели, то как же бы я, по-вашему, мог приударить за ней?
– Ну да, ты же эстет! – съехидничала Валерия Борисовна. – Ты нищ, груб, дубина стоеросовая, но ты эстет. Тебе подавай барышень из семейства Корабельниковых.
– Валерия Борисовна, – сказал я, – вы могли бы произнести по телефону лишь “Анкудина”, выслушали бы в ответ матерные слова, и мы обошлись бы без кофе.
– Хорошо, – поугрюмела Валерия Борисовна. – Я звонила не из-за Анкудиной. Хотя и о ней надо было узнать.
Я ощутил, что на меня кто-то смотрит (мне и прежде в кафе мерещилось это). Я обернулся. Следопытский взгляд, я был уверен, мог исходить от столика, за которым сидела женщина с “Огоньком” в руке. Спина ее была мне незнакома, и незнакома была ее прическа под Анджелу Дэвис с антрацитовыми завитками.
– Что ты вздрагиваешь, что ты не смотришь мне в глаза? – проявила недовольство Валерия Борисовна. Сама же она заерзала и отчего-то вскинула руку с зажигалкой, словно бы огнем ее хотела оповестить дружескую крепость о подходе сарацинов.
– Я не вздрагиваю, – проворчал я. И опять обернулся. Женщина с проволокой Анджелы Дэвис на голове исчезла.
– Я возьму еще кофе, – сказала Валерия Борисовна. – И пожалуй, угощусь коньяком. Василий, ты будешь коньяк? Или может – ликер? Водки здесь нет…
– Я не буду…
– Не выламывайся, Василий, ты у меня на содержании.
– Валерия Борисовна, я сейчас уйду…
– Ах, ах, ах, какие капризы! – Валерия Борисовна повела над столом нежными, ухоженными пальцами в перстнях.
"Пальцы пианистки… или щипача…” – тут же мне вспомнились пальцы Юлии и мои мысли о них. Ко мне опять подступила тоска. И это была сладкая тоска.
Не помню, обслуживали ли нас тогда официантки или сама Валерия Борисовна принесла чашки с кофе и рюмки с коньяком (к ним – дольки лимона в сахарной пудре). “По сто грамм”, – сообразил я.
– Так значит, ты не желаешь иметь разговора с Юлией? – спросила Валерия Борисовна.
– Отчего же… – сказал я.
– То есть ты можешь встретиться с ней? – как бы удивилась Валерия Борисовна.
– Хоть сейчас! – решительно произнес я.
– Хоть сейчас… – задумалась Валерия Борисовна. – И о чем же ты будешь говорить с ней?..
В иной раз я бы буркнул: “Ну уж это мое дело!” Теперь же я был готов – возможно, что и с воодушевлением! – объявить Валерии Борисовне, что намерен уговорить Юлию сохранить нашего с ней ребенка, ну и обо всем из того вытекающем. Но я опять ощутил чей-то следопытский взгляд, порыв мой был смят, и я выдавил из себя как бы подготовительную фразу, в ожидании услышать: “И что ты решил?”
– Как же, – сказал я, все же с долей горячности. – Вы же сами, Валерия Борисовна, просили меня уговорить Юлию не совершать безрассудства.
– Ах это… – вяло (“пустяки-то какие”) махнула рукой Валерия Борисовна. – Давай, Василий, выпьем!
Она выпила, я же поднес рюмку ко рту, но даже и пригубливать коньяк не стал.
– О том, о чем я хотела и ты захотел, – сказала Валерия Борисовна, – говорить нет никакого смысла.
– Почему?
– Проехали. Юлия в больнице. И сегодня утром ее безрассудство, как ты говоришь, осуществилось. – И она допила коньяк.
– То есть как?
– То есть как? Самым обыкновенным способом. Что ты смотришь на меня врагом? Ты как будто злишься на меня!
А я вдруг ощутил, что именно злюсь. И именно на Валерию Борисовну. Ее известие словно бы спалило мое важнейшее житейское решение и пепел пустило гулять над Арбатом.
– Ты не о себе думай, – сказала Валерия Борисовна. – Ты о ней думай. Ей было больно. Ей и теперь больно. Выпей лучше за ее здоровье.
– За ее здоровье… и за ваше… – буркнул я и выпил коньяк. И не выпил, а хлебнул.
– Ну и как? После моей новости ты желаешь встретиться с Юлией?
– Не желаю, – сказал я. И даже головой покачал:
– Нет!
– Я так и предполагала, – опечалилась Валерия Борисовна. – И однако же…
Женщина в черных завитках на голове стояла за оконным стеклом. Она дернулась, шагнула в толпу, спешившую к Новому Арбату, и уплыла с ней.
– Виктория приехала из Англии? – спросил я.
– Да, – заторопилась Валерия Борисовна. – Она сейчас у Юлии… Но при чем здесь Вика?
– Так, – сказал я.
– Ты сердись, ты злись! – сказала Валерия Борисовна. – Оно объяснимо. Но где же ты был эти два дня? Эти три, эти четыре дня! Она ждала тебя… Она любит тебя!..
– Это вы так считаете.
– Всю эту дурь она затеяла, чтобы у нее не было… Ради тебя…
– Это вы так считаете…
– Что ты все бубнишь! Впрочем, бубни… Ты отменил сейчас свой романтический порыв, дело твое… Я тебя понимаю… А позвала я тебя вот из-за чего. Покажи-ка мне ее прощальную записку. Я знаю, что она при тебе. Я даже знаю, где она лежит. Ты сейчас охоронное движение сделал… Она тебе, стало быть, дорога…
– Откуда вы знаете, что она при мне?
– Я старше тебя, – сказала Валерия Борисовна. – Ты, как только ее мне пересказал, дома сразу же бросился ее перечитывать. И стал носить ее с собой, чтобы заглядывать в нее через каждые полчаса.
– Ну… Два раза я действительно просматривал ее…
– Два не два… И все небось пытался отыскать в ней нечто не замеченное прежде или неразъясненное… Давай-ка ее мне…
Я протянул Валерии Борисовне записку ее дочери.
– Хранил-то как бережно. А ведь мог разорвать. Или сжечь.
Теперь я жалел, что не разорвал и не сжег. А впрочем, пусть сохраняется листок бумаги с уроком жизни дураку.
– Много вранья, – вывела Валерия Борисовна. – Неужели и ты считаешь, что Вика отплатила, то есть отомстила тебе замужеством?
– Вашему семейству виднее. – Я снова становился ледяным.
– А буквочки-то выводила как старательно! Пятерку с плюсом бы ей за это во втором классе! А так бы кол с минусом! Небось и черновики были…
– Она забыла лишь листочек… Пожалуйста… Закорючки на этом листочке не порадовали бы учителей вторых классов. “Монастырь… Грешница и ведьма… Монастырь… Ритуал очищения… Очищения ли?.. Свободна ли? Ст. Суземка… Зачем все это?.. Зачем все это было надо?”
– Эх, Василий, Василий! – завздыхала Валерия Борисовна, сложив обе бумажки на столике. – Упустили мы с тобой девку-то, упустили! Проворонили, Василий! И я хороша. И ты хорош. Она же любит тебя! Ты отбрось обиды-то свои! Перечти бумажки разумом. Там черным по белому все сказано.
– Там сказано: долгие годы шла к мести и отомстила, пусть и странным образом…
– Ее вела любовь! Прорвись к ней, просто взгляни ей в глаза и все поймешь!
– В записке мне приказано: “Для своего же блага не подходи ко мне более”.
– Да мало ли что может быть приказано дурой!
– Я человек простодушный, – сказал я с вызовом, – и понимаю все буквально. А она при моем виде скривится или потребует плевательницу.
– Все, Василий, все! – заявила Валерия Борисовна решительно. – Ни уговаривать, ни убеждать тебя в чем-либо я более не буду. Все разъяснилось, все! Возьми эти бумажки. Ты их держишь вблизи сердца, а ее ты боишься. А стало быть, это и не любовь!
– Я… – Ледяной человек во мне был готов к произнесению торжественной декларации, но я понял, что буду смешон, как жених из чеховской “Свадьбы”, и декларацию отменил.
– Еще по сто коньяку, – сказала Валерия Борисовна, – и разойдемся.
– Я возьму…
– Бери ты. Я тебя снимаю с содержания…
Отпив коньяку, Валерия Борисовна продолжала корить меня:
– Да, Васенька, не понял ты нашей семейки. А у нас все девки, все девахи – с вывертами. В нас – бесы, по крайней мере – бесенята, а вернее сказать – бесенихи. А Виктория, возразишь? И Вика. И Вика… Да, Виктория ровнее в проявлениях, Юлия же – пульсирующая, с русскими горками, со срывами и чудесами… Ты Викторию застал паинькой, примерной школьницей, позже-то, вне твоей жизни, и она поколобродила, порезвилась, Пантелеев – не дурак, перетерпел… А я? Я в молодые годы была шебутная и задорная, в летчицы рвалась, на досаафовских ЯКах высший пилотаж выделывала… Вон, ты же помнишь… – Валерия Борисовна чуть приподняла правый рукав блузы, открыв наколку: винт пропеллерный и рядом имя “Лера”. – А какие ухажеры вились вокруг меня! Скинуть бы мне четверть века, ну даже два десятка лет, и ты бы бегал за мной… Эх, Василий, Василий… А вот в тебе нет выверта?
– В Миханчишине есть выверт?
– Дался тебе этот Миханчишин! Еще одну дурь вбил в голову!.. Ну станция Суземка, ну заезжала, и что дальше? Но он-то как раз способен на выверт, не знаю на какой, добродетельный или подлый, но способен…
– Однако, как я полагаю, не пропадал у вашей семейки интерес и к персонам основательным и удачливым…
– Ехидничай, ехидничай! Это ты про моего мужа, что ли, и про Викиного Пантелеева? Очень верное наблюдение! Истинно так! Мы барыни, умеющие шалить, но и расположенные к комфорту. Даже наша хиппующая Юлия проявляла и проявляет интерес к фигурам значительным и сильным…
Тут ладошка Валерии Борисовны подлетела к ее рту, будто в старании запереть тайну, чуть было не обнародованную. Валерия Борисовна нервно взглянула на меня.
Я же, будто ничего не заметив, сказал:
– Я не способен к вывертам. Не способен быть значительным и удачливым. А стало быть, и обеспечить кого-нибудь комфортом. Я грешен, пуст и слаб.
– Глупый ты все же, Василий, глупый. Дуралей ты!
– И глупый, согласен…
– А потому как ты глуп, я тебе адресок дам больницы, где лежит Юлия.
– Кремлевской, что ли?
– Нет. Районной. Если бы Корабельников, а ему из Кремлевки тотчас позвонили бы, узнал, что Юлия в больнице и по какому поводу, он бы наш высотный дом разнес! А ты, коли на тебя просветление спадет или в тебе совесть заговорит, зайди к ней на полчаса.
– Нет, Валерия Борисовна, мне не о чем беседовать с Юлией Ивановной.
– Ты и с Викой отказываешься поговорить?
– С Викой – тем более! – сказал я резко.
– Почему – тем более? – удивилась Валерия Борисовна.
А я и сам сразу удивился: а почему – тем более? Видимо, потому, что я чувствовал себя перед Викой виноватым. А перед Юлией – нет. То есть в мгновения грусти я мог ощутить себя – умозрительно и в христианском смысле – виноватей всех в мире и виноватым перед всеми без исключения. Стало быть, и перед Юлией. При чем здесь христианские смыслы, возразил бы мне Валя Городничий. Он-то после перепоев (редких, а потому особенно мучительных) ощущал себя каждый раз виноватым и перед листочком осиновым, был готов рухнуть на брусчатку у Лобного места и возопить: “Прости меня, народ православный!” Впрочем, вопль этот не был его изобретением и ни до какой брусчатки Валя не смог бы доползти… Так вот в обыденно-житейском смысле я не признавал себя виноватым перед Юлией. А Вике я, выходит, пять лет назад морочил голову. И убоялся…
– А почему – тем более? – повторила Валерия Борисовна.
– А так, – сказал я.
– Значит, полный отказ… – покачала головой Валерия Борисовна.
Тут Валерию Борисовну окликнули: “Лера, я тебя полгода не видела!” Должен заметить, что в этом для меня женско-снобистском кафе с Валерией Борисовной здоровались несколько дам. Одна из них с обилием макияжных иллюзий на лице возникла теперь возле нас и шепнула Валерии Борисовне явно что-то про меня. “Собирательница, – разъяснила мне Валерия Борисовна. – Спросила, во сколько ты мне обходишься… У меня же весной выторговывала эскиз левитановского “Марта”… – “И во сколько я вам обхожусь?” – спросил я. “В четыре рубля, – сказала Валерия Борисовна. – В четыре”.
Я забыл сообщить, что и Валерия Борисовна была собирательница. Дом ее (то есть и Вика с Юлией росли при дорогих стенах) украшали полотна мастеров, чьи картины в сороковые годы можно было за копейки (тот же эскиз, близкий к оригиналу “Марта”, – 150 р.) купить в комиссионках на Арбате или на Сретенке, у угла Колхозной. А уж Лентулова ей несли за трояк с чердаков. Но это разговор особый…
Минут через пять после собирательницы Валерию Борисовну окликнула женщина знаменитая, театральная и киношная Дива. Для меня она была столь же звездно-недоступной, как Брижит Бардо или Софи Лорен. И вот она стояла над нами с Валерией Борисовной!
– Лерочка, ты все цветешь!
– Заинька! – вскочила Валерия Борисовна.
Они обнялись, пошептались, потом Звезда сказала приятельнице нечто особенное, а указав на меня, вскинула большой палец.
– Нет… ну что ты… Что ты болтаешь! – смутилась Валерия Борисовна. – Это мой внучек!
– По-моему, у твоих дочек деточки еще не выросли. – Звезда смотрела на меня.
– Ну ладно, не сердись… Это женишок моих дочек!
– Я им завидую, – сказала Звезда, взглянув на меня своими волшебными синими глазами со значением. – Вот вам моя визитка. Будет блажь, позвоните.
– Я им тоже завидую, – заявила Валерия Борисовна. – Но как-нибудь перетерпим…
Мы выходили из заведения, Валерия Борисовна покачнулась, я хотел поддержать ее, она уверила, что она трезвая, а я дурак.
– Я и не спорю, – сказал я.
– Да ты не в том смысле дурак! – воскликнула Валерия Борисовна. – Ты просто не знаешь своего счастья и не умеешь ценить жизнь с ее удовольствиями!
– Ценить жизнь или цинить? – спросил я.
– Чего? – удивилась Валерия Борисовна. – Что ты несешь?
– Ничего, – сказал я. – Просто неудачно скаламбурил…
– А ты не каламбурь, а приголубь какую-нибудь из первых дам государства! И получишь и квартиру, и дачу!…
– Были бы вы, Валерия Борисовна, мужчиной…
– Понятно, ты дал бы мне в рожу… Это ты можешь… Ладно. Посади-ка ты меня на троллейбус…
Когда я подсаживал Валерию Борисовну, шумно-гулящую, она, полагая, что извозчику спешить некуда, тихо растворила сумочку и протянула мне два бумажных треугольника, похожих на солдатские письма.
– Это записка от Виктории, а это все же тебе адрес больницы Юльки… Женишок! – и Валерия Борисовна рассмеялась. – Приколдованный ты ж нами, не забудь…
Створки троллейбусной двери захлопнулись.
***
На работе я узнал от Зинаиды Евстафиевны, что, пока я где-то болтался, меня разыскивала какая-то Анкудина. Разыскала же она меня в редакции через пять дней.
– Что тебе надо? – спросил я грубо, даже и не предложив Анкудиной сесть. – Какие у тебя могут быть ко мне дела?
Дела состояли в том, что у Юлии Цыганковой осложнения, положение ее сейчас тяжелое, нервы взвинчены, а выписать ее должны были еще три дня назад.
– И что? – спросил я.
– Тебе необходимо прийти к ней, посидеть с ней и успокоить ее. Она ждет твоего прихода.
– Неужели вы с Цыганковой в таких близких отношениях, что она доверяет тебе сердечные секреты и тайные желания?
– Нет, – смутилась Анкудина. – Это я сама так поняла…
– Но у меня нет нужды в твоей подруге, – сказал я. – Я уже все объяснил ее матери, и та мои объяснения приняла…
– Ты живешь в аду! – вскричала Анкудина. – Твоя душа в аду! И ты живешь в аду!
– Хоть бы и в аду, – начал было я с намерением выпроводить Анкудину вон. Однако меня остановило любопытство. Какие такие соображения, возможно и длительного накопления, выстрадала в себе Анкудина относительно ада. – И по каким же заслугам ты размещаешь меня в аду?
– Ты не способен любить! – Анкудина гремела уже боярыней Морозовой. – Зосима, старец у Достоевского, на вопрос “Что есть ад?” говорил: “Страдание о том, что нельзя уже более любить”.
– Эко ты, Анкудина, хватила! – сказал я раздосадованно. – Это совсем про другое. Я-то ожидал от тебя какого-то особенного умственного откровения. И уж не способен я, видимо, к страданиям, о каких ты говорила…
А Анкудина разревелась.
– Ты все дурачишься, Куделин. Это потому, что я для тебя Кликуша…
– Ладно, извини, успокойся…
Я усадил ее на стул. И уже не торопился выгонять ее. Во мне тлел интерес к известному ей.
Прозвище Кликуша, приставшее к Анкудиной на первом курсе, все же нельзя было признать точным. Кликушами, и деревенскими, и городскими, как известно, становились бабы по причинам женских недомоганий, обостренных тяжким трудом и побоями. Никаких природных отклонений и нездоровий в Анкудиной, похоже, не было. По понятиям однокурсника, прислонившего к ней прозвище, она выглядела так, как, наверное, выглядели кликуши.
На вид она была – несчастная. Про таких говорят: “Лягушку проглотила и вот-вот ее выплюнет”. Несчастная пигалица. И не из бедной семьи, а по понятиям тех лет – состоятельной, но опять же казалось, будто вышла она из бедной и неряшливой семьи. Скорее всего ей и нравилось выглядеть неряшливой бедняжкой (при этом могла признавать себя и гадким утенком, и Золушкой), какую до поры до времени недооценивают и в лучшем случае лишь жалеют. Сама же она хотела всех жалеть и старалась совершать ежедневные благие дела. Она все время мельтешила, совалась во всяческие курсовые и факультетские истории, кого-то бралась примирять, хотя об этом ее и не просили, кого-то облагоразумить, а кого-то, сообразно высоким моральным ценностям, и разоблачить. Суета ее вызывала усмешки и ехидства, но чаще – раздражение. В особенности раздражала юркость Анкудиной, ее странное умение оказываться (“и без мыла обходится”) в компаниях, куда ее совсем не звали, при этом часто она вела себя манерно, лебезила (“я-то ничтожество, но вы-то…”), а то и откровенно подхалимничала и глупо льстила. Мне приходилось сталкиваться с ней чуть не каждый день, мы учились в одной группе. Ко всему прочему она с первого же семестра отчего-то стала прибиваться ко мне, допекать меня признаниями о своих житейских заботах, на мой взгляд – совершенно пустяковых и идиотских, лезть мне в душу, не понимая, что она мне физически неприятна. Мне было неприятно глядеть на ее костлявую нелепую фигурку, запахи ее, грубые, почти мужские – работяги после вахты, вызывали у меня чуть ли не тошноты, в столовой я не желал садиться с ней рядом, чтобы не испортить аппетита. Многим Анкудина была не по нраву, иные называли ее приблудившейся шавкой, но мало кто отваживался ссориться с ней: общественная натура, старается, что же на нее дуться? Ко всему прочему Анкудина умела сплетничать, и так кружевно-тонко, что упрекнуть ее в чем-либо было невозможно. И еще установилось мнение, что в досадах Анкудина может учинить обидчику невезения. А я однажды не выдержал и очередное приставание ко мне Анкудиной грубо оборвал, послал ее подальше и посоветовал ко мне больше не приближаться. Она разревелась, заявила, что я бугай и медведь, а она убогая, и такие есть на свете, я же по причине толстокожести не могу понять ее и ей подобных, они для меня недочеловеки, но нет, она человек, она вселенская сестра милосердия, и мне через годы будет стыдно, и прочее, и прочее… “Не выношу людей навязчивых”, – только и мог я выговорить.
После четвертого курса, хоть Анкудина и принесла в деканат какие-то медицинские справки, ее отчислили за академическую неуспеваемость и бездарные курсовые работы. Позже до меня дошло, что Анкудина доучилась в Библиотечном институте на Левобережной и трудится в заводской библиотеке.
Теперь, то есть в те дни, когда я излагаю эту историю на бумаге, я, человек поживший, должен признать правоту укоров Анкудиной по поводу моей толстокожести, нравственной ли, душевной ли, в юношеские мои годы. Конечно, слово “толстокожесть” – неуклюжее, несуразное и неточное. Но и не суть важно… Я находился тогда в упоениях Буслаевского молодечества (“Сила по жилушкам переливается, тяжко от бремени этой силушки”). При этом никакого былинного бремени от силушки я не испытывал, напротив, сила моя, и природная, и добытая во всяческих секциях, в дворовых играх и забавах, доставляла мне удовольствие. Ощущая поутру крепость своих мышц – и рук, и спины, и ног, – я чувствовал ликующую, музыкальную даже радость жизни. В дороге, в полупустом троллейбусе, я отжимался на дюралевой трубе в проходе, вызывая недоумения пассажиров. Я не мог представить, что когда-нибудь не буду играть более в футбол – кончилась бы жизнь. Я был готов атлантом поддерживать небесный свод. Теперь мне, взрослому, тот юный Куделин смешон… Увы… Впрочем, и себе сегодняшнему стоит посочувствовать… А тогда, сам того не замечая и уж конечно не возводя это в доктрину, я был, пожалуй, высокомерен по отношению к людям, прежде всего к своим ровесникам, которые казались мне слабыми. И физически неразвитыми, и не старающимися развить себя, и проявляющими слабость, несдержанность в обыденной практике, скажем, ноющими о своих болячках, любовных драмах, учебных незадачах. Я, человек не злой, не расположенный к злорадству, не называл их, естественно, слабаками и не выказывал своего к ним отношения. Просто они были вне моих интересов и желаний понять их… Впрочем, все это разъясняю я чрезвычайно упрощенно. Возникают словесные определения. А во мне-то, юном, словесных определений не было. Я просто жил… Я – не теоретик… Но упрощенным было и отношение ко мне, спортсмену, здоровяку, добывающему факультету грамоты и призы, многих студентов и преподавателей. Я им казался тупым, пустым, ограниченным… А во мне вызревала душа…
Опять я отвлекся.
А Анкудина, сидевшая в моей редакционной коморке, успокоилась.
– Вот что, Анкудина, день солнечный, – сказал я, – травка зеленеет. Пойдем-ка на природу.
– Ты меня выпроваживаешь? – спросила Анкудина. – Ты не желаешь разговаривать со мной ни о чем более?
– Так точно, – сказал я. – С тобой – ни о чем более.
Последние слова я посвятил стенам.
На самом же деле я предложил Анкудиной посидеть на скамейке в сквере перед Домом культуры типографии и напротив нашего Голосовского корабля. Анкудина закурила, волосы ее были все те же, жиденькие, но, пожалуй, она поправилась и отчасти уже не выглядела замухрышкой. Зачем я привел ее в сквер и о чем говорить с ней, я не знал.
– Анкудина, а ты стала похожа на Крупскую, – вырвалось у меня ни с того ни с сего. – На молодую, на молодую! – стал я задабривать ее.
– Ты, Куделин, дурачишься, – сказала Анкудина, – а она ведь тебе жертву приносила!
– Ты что несешь, Анкудина! – поразился я. – Ты хоть логику и смысл проверь произнесенного тобой. Как может женщина совершить такое жертвоприношение! И кем должен быть человек, способный одобрить этакую жертву, ему посвященную?.. Я же тут вовсе ни при чем…
– А теперь, когда ей стало плохо, она не захотела жить более. И ты был обязан прийти к ней…
– Анкудина! – возмутился я. – Это для тебя запретная тема! Ты либо ничего не знаешь, либо все в твоей башке торчит вверх ногами!
Помолчав, я сказал:
– Ты мне лучше вот что разъясни. Оказывается, ты моя бывшая приятельница. Оказывается, ты теперь большая ученая. Или большой ученый. Как это понимать?
– Ну хорошо. Ну я врушка. Нафантазировала насчет тебя неизвестно зачем. Без всякой дальней мысли, а так… Но насчет второго…
– И что ты наврала насчет второго? В чем состоит учение нашей ученой дамы?
Анкудина замялась. Потом она стала бормотать нечто о том, что серьезно исследует одну историческую тему, в ее Библиотечном институте есть научное общество, она там недавно выступила с рефератом о поисках в прошлом веке особо мыслящими людьми Белых Вод, ее шумно одобрили, сказали, что работа ее перспективная, свежая, в ней – основа докторской и т. д.
– Так, Белые Воды, страна Беловодия, – соображал я. – Староверы, значит… сектанты, искатели благостной земли вне пределов им ненавистных… особо мыслящие люди… о них недавно вышла монография Климанова, трудно проходила, потому как – о слоях истории нам необязательных… Ты небось из ее пятисот страниц наковыряла страничек двенадцать, склеила их слезками и вздохами и создала новое учение… Так, что ли?
Анкудина расплакалась, и я понял, что догадки мои справедливы. Теперь она, видно, и носилась со своей “основой докторской” по разным компаниям, совала листочки о Белых Водах под нос гражданам неосведомленным.
– Возрази, – сказал я. – А я послушаю.
Возражений не послышалось.
– Надо будет сообщить Семену Николаевичу, – произнес я уже лишнее, – какие у него трогательные читательницы… Вот обрадуется…
– Не надо! Не надо! – перепугалась Анкудина. – Ничего не говори ему!
– И объясни мне еще одно, – сказал я. – Зачем вы суетесь со своими бумагами, рукописями, тайнами к Юлии Цыганковой, то есть – в дом известного в стране человека Ивана Григорьевича Корабельникова?
– Кто это мы? – испуги все еще оставались в Анку-диной. – Одна я прихожу к Юлии и по ее приглашениям… Ну, еще заходит Миханчишин. Но он свой человек… А так наш кружок собирается совсем в иных местах…
– Какой кружок? – не удержался я.
И тут Анкудина разразилась… И вопрос мой вылетел без необходимости, и услышал я от нее то, что не было мне никакой необходимости ни слышать, ни знать. Может быть, после вранья об ученых занятиях и моих иронических слов Анкудиной захотелось оправдаться передо мной и показать, что она не лыком шита, а связана с серьезным делом. Или просто проявилась ее склонность к болтовне.
В “кружке” их Анкудина была и ученым секретарем, и одной из создательниц и хранительниц очага. Собирались они в домах разных, все люди замечательные, чистые, мыслящие именно особо, независимо и свободно. Обсуждали всяческие события, читали рукописи, опять же с соображениями независимыми и неожиданно-оригинальными. То есть компания Анкудиной занималась называемыми теперь “разговорами на кухне”. Другое дело, что они не только судили и рядили, находя в общении друг с другом отдушину, но и разносили, раздавали, распечатывая, интереснейшие рукописи и склоняли порядочных, но сомневающихся знакомцев к своему пониманию событий и явлений. К действиям каким-либо противоправным или буйным они не призывали, а просто искали истину, некоторые искали Бога. От Анкудиной я услышал в тот день о докторе неизвестных мне наук, якобы крупном физике Сахарове, чье письмо в правительство произвело шум во всем мире, о Буковском и Щаранском, еще о ком-то, кто сидит, о суждениях польских и чешских экономистов и прочем. Сыпались из Анкудиной имена ее собеседников, на чьих квартирах и велись отдушинные разговоры. Называла она и Миханчишина среди умнейших мыслителей, вот только высказывания его порой бывали излишне радикальными… К чему это она все плетет, думал я, не собирается ли она уговорить и меня вступить послушником в их “кружок”?
– Вот что, Анкудина, – сказал я. – Закончили. Я слушал тебя невнимательно. И ничего не запомнил. Ни что, ни кто, ни как, ни где. И скажу тебе, трепитесь вы себе, трепитесь сколько пожелаете, но только ты свою трепливую компанию, где вы сами по себе, “кружком” не называй. И про “кружок” я ничего не запомнил.
– Что ты оглядываешься? – Анкудина так и не успела закрыть рот. – Ты трус!
– Да, Анкудина, я трус, – согласился я. – И гуляй себе по солнышку к маршрутному такси. Десять копеек – и Пушкин.
– Ну конечно. – Остановиться Анкудина пока не могла. – Ты не только геркулес, ты еще и социальный здоровяк. А мы для тебя недочеловеки, уязвленные и рахитичные.
– Юлию Ивановну, – сказал я, – никак нельзя отнести к рахитичным. Зачем ее-то вы уловили своими сачками?
– Юлию Ивановну, – сказала Анкудина надменно, интонациями своими меня удивив, – никто не улавливал. Она достаточно умна, чтобы понимать происходящее вокруг. А ты как был тупой и сытый, так им и остался!
Анкудина прошествовала к остановке маршрутного такси победительницей или хотя бы поставившей мне неуд на государственном экзамене по основополагающей дисциплине. “Тю-тю! – только и смог я вслед ей произвести движение пальцем вблизи виска. – Чего она таскалась ко мне?”
Анкудина назвала меня социальным здоровяком. Я уже признавался в начале своего рассказа, что пребывал в те годы, то есть тридцать лет назад, прекраснодушным и романтизированным юнцом, чьи уши требовали ежедневного повторения “Марша энтузиастов”, тогда еще не исправленного (“мечта прекрасная, пока неясная” позже была истыми, мелко сидящими чиновниками Михаила Андреевича, суслятами, идейно переукреплена словами “мечта прекрасная, во всем нам ясная”… Нам ли стоять на месте!). Меня, опять же повторюсь, в студенческие годы нисколько не смешили слова Никиты Сергеевича о том, что в 76–81-м годах социализм будет сменен новой исторической формацией – коммунизмом. Да что меня! Такие взрослые и ушлые, по моим понятиям, люди, как Марьин и Башкатов, и те не отказывались участвовать в расцвечивании новой программы Никиты Сергеевича на страницах нашей газеты под разбросанной над двумя полосами шапкой – “Великие цифры Великого плана” (на что им не уставая пенял либерал Бодолин). Конечно, я не мог не видеть, сколько всякой дряни, вранья, глупости происходит в стране, в осуществляемой практике переустройства человечества. Приходилось доказывать себе, что осуществители идеи – слабы, корыстны, себялюбы, оттого-то и случается всякая дрянь. Но идеалы-то переустройства, несомненно, благородны и хороши, и наступит время, не через пять и не через десять лет, уже без нас, когда все образуется само собой, а дела и разумения людские будут совершенно соответствовать благородству идеалов. Торопыги же, стремившиеся все сейчас же исправить и улучшить, все эти поляки и пражские говоруны, все эти Сахаровы и Буковские казались мне чуть ли не провокаторами. Не лезли бы они наперед батьки, сидели бы в своих Прагах и Варшавах и помалкивали, дожидаясь наступления совершенств в Москве. Их же преждевременная суета могла лишь напугать наших дуроломов и вызвать закрепление болтов. Что и случилось… Когда танки въехали в Прагу, я не обрадовался. Но и не возражал. Даже и гордость испытал за Державу. Эко мы их за несколько часов, и никто в мире не пикнул!.. Через два с лишним года меня на несколько месяцев лейтенантом (без всякой пользы для Отечества) призвали служить на китайскую границу. После Даманского и Жаланашколя с Китаем были напряжения, и в Казахстане у Джунгарских ворот создали новый военный кулак. Из Европы туда перегнали многих героев как раз чешской кампании. Они гусарили и проявляли себя удальцами. На стволах орудий, на башнях танков я видел выведенное белой краской: “Дембель через Пекин!” Да что нам какой-то Китай! Шесть часов лету – и наши борты над Пекином! Тогда все обошлось. А в семьдесят девятом удаль и восхищение собственной силой пригнало нас в Кабул… Но я заскакиваю в чужое время…
В момент же общения с Анкудиной я относился к подобным анкудинскому “кружкам”, к их интересам и хлопотам, пожалуй, не лучше, нежели представленный мною ловец человеков Сергей Александрович. То есть, конечно, в отличие от него я не считал их клеветниками и смутьянами и тем более не считал врагами, чьи деяния могут чем-либо угрожать великаньему государству. Просто они были чужды мне, я сторонился их, полагая, что пользу справедливости можно приносить и созидая, хотя бы работая в нашей газете, по тем временам довольно смелой и во многих случаях – порядочной. Анкудину, понятно, томила жажда жертвовать собой ради справедливости. Но что выталкивало в “кружок” Юлию Ивановну Цыганкову? Или того же Миханчишина? А бывал ли там Бодолин? Мысль о Бодолине я сразу же запретил себе продолжить. Ну ладно, Анкудина и Миханчишин, у них свои резоны и удовольствия. А эта дура Юлия Ивановна-то! Она же может вляпаться в глупейшую историю (даже мне намекали, чтобы я отговорил Цыганкову от ее игр)! Неужели этого не понимает ее ушлая мамаша Валерия Борисовна? Впрочем, что мне было беспокоиться? И отец у Юлии Ивановны – не последний Муж в государстве, и у Валерии Борисовны в приятельницах жены Первых Лиц, уж они-то свою взбалмошную девчонку уберегут от всяческих безобразий и неприятностей. А мне-то, простолюдину, не имеющему в друзьях тобольского Конька-Горбунка и, стало быть, и шансов волшебного преобразования в бочке с горячим молоком, следовало держаться от семейки на расстоянии не пушечного, а ракетного выстрела.
***
Однако я не мог не думать об Анкудиной. Зачем она приходила ко мне, я так и не мог установить с успокоившей бы меня определенностью. Кстати, а я об этом забыл сказать, с чего бы она интересовалась, в Москве ли достопочтенный К. В., Кирилл Валентинович, или он в командировке?
Глупая баба, посчитал я наконец, напридумывала себе нечто романтическое и ринулась совершать благие поступки.
Но тревога не уходила.
Надо было что-то предпринять… А что? И зачем?
Бумажки, которые Валерия Борисовна вынудила меня принять перед захлопыванием створок троллейбусной двери, я не выкинул, а держал в кармане. Одна из них предлагала мне номер телефона больницы №60 на площади Борьбы. Другая была запиской Виктории Ивановны: “Василий! Если ты хочешь поговорить со мной, позвони мне. Виктория Пантелеева”. Далее сообщался номер телефона и адрес дома Пантелеевых. Ваши дела, сказал я себе.
И как последний дурак все же позвонил в больницу на площади Борьбы. “Цыганкова Юлия Ивановна, – ответили мне, – состояние средней тяжести, температура 37, 8…” – “Средней тяжести?” – испуганно пробормотал я. “Да, средней, – успокоили меня. – Вчера было еще тяжелое, а сегодня, слава Богу, средней…”
"Средней и средней, – сказал я себе. – Значит, пошла на поправку. Можно более и не звонить…”
Но звонил я и в следующие дни. На третье утро, услышав: “Состояние нормальное, температура 35, 7”, я понял, что созрел и сегодня в посетительские часы непременно окажусь на площади Борьбы.
Площадь эта, минутах в двадцати ходьбы от моего Солодовникового переулка, соседствует с домом Ф. М. Достоевского, и то, что Юлия попала в здешнюю районную больницу, объяснилось для меня позже опять же приятельскими отношениями Валерии Борисовны с завотделением.
Подошел-то я к больнице подошел, но и заробел. Вдруг встречу какого знакомого, и как будет истолковано мое появление вблизи Ю. Цыганковой? Кто я ей? И еще – у Юлии могли уже быть посетители, и что скажу я им? Я ощутил себя конспиратором. То есть я как будто пробирался на явочную квартиру, стараясь не вести за собой хвоста, да и просто избежать лишних глаз. И вообще смысл прихода к Цыганковой виделся мне теперь смутным. Да, меня притянуло сюда. А зачем? Хорошо хоть я не последовал традиции: не прикупил по дороге апельсины и бутыль с соком для больного товарища. После дебатов с самим собой я решил, что поднимусь в палату Цыганковой минут за пять – десять до конца посетительского времени, сошлюсь на просьбы Валерии Борисовны и Анкудиной, спрошу, не надо ли чего (а я сам как будто бы не знаю, надо ли чего), а там – что будет, то будет. Но приходилось убивать время. Я, все еще в намерениях остаться неопознанным, то словно бы московским путешественником поджидал на остановке пятого трамвая, то улицей Образцова поднимался к забору МИИТа, то возжелал полчаса провести во дворе Федора Михайловича и исторической Марьинской лечебницы. Двинул туда, но что-то заставило меня резко обернуться. Шел человек. Мужчина. Не старый. Мне незнакомый. С “дипломатом” в руке. И по сути его движения можно было предположить, что он направляется именно в районную больницу. День стоял теплый, а мужчина шел в осенне-толстой ношеной куртке, в придвинутой к бровям шляпе. Имел он и темные очки. Похоже, что и он был конспиратор. Я его видел впервые. Но что-то угадывалось в нем известное мне. Хотя мало ли случается совпадений? Что мне глазеть на него? И вдруг меня озарило нелепое, сумасшедшее какое-то соображение. “Да не может этого быть!” – выкрикнул я самому себе. Но не был способен утихомирить себя и во дворе Федора Михайловича. Я опять, ожидающим трамвая, стоял на остановке, потом хотел присесть на лавочку в сквере, но не смог, до того разволновался. Ко всему прочему я был убежден, что за мной наблюдают, причем из разных мест, не исключено, что и из окна больницы.
Через полчаса интересующий меня мужчина появился на улице. Нет, я не ошибся. Ранее я отмечал по ходу рассказа, что на футбольном поле кавалерийская косолапость или даже кривоногость К. В. была особенно очевидна. И теперь узкие джинсы никак не могли ее скрыть. А шляпа до бровей (К. В. и никогда не носил шляп, не его стиль), темные очки и куртка слесаря-водопроводчика ничего не могли отменить для меня в Кирилле Валентиновиче. “Боже мой, Боже мой!” – повторял я и в неразумности своей никак не мог свыкнуться с опрокинутым на меня открытием. В том, что мы с К. В., Первым Замом, статским генералом, прибыли на площадь Борьбы посещать одного и того же больного товарища, я не сомневался. И не давал себе возможности сомневаться. Набрасывать на плечи белый халат не было уже нужды. И вот что еще приходило мимолетом мне в голову. Ни я, ни, видимо, тем более Кирилл Валентинович не желали быть узнанными, и все же нас обоих нечто притянуло. Меня пригнало что-то смутное, но несомненно энергетически сильное. А Кириллом Валентиновичем двигала, надо полагать, определенность. Или необходимость. Или даже неизбежность. Да, по наблюдениям Башкатова, в К. В. все еще пребывал авантюрно-бесшабашный мальчишка, но Кирилл Валентинович был и государственный муж, наверняка его-то действия были оправданно-уготованные, выверенные и разумно-обеспеченные. “Ну, для меня теперь все стало проще, – уверял я себя. – И дело, стало быть, закончено”. Прояснились для меня и некие мелочи, прежде особо меня и не взволновавшие, но вызывавшие недоумения. Скажем, интерес К. В. в разговоре со мной к моему отношению к Цыганковой (слышал что? доложили?). Или – с чего бы вдруг Анкудина справлялась, в Москве ли К. В. или нет (другое дело, сама ли от себя или по просьбе Цыганковой?). И уж совсем ясной стала ладошка Валерии Борисовны, подлетевшая к устам после слов о значительных фигурах. Не проговориться бы!.. “Оно и к лучшему! Оно и к лучшему!” – убеждал я себя.
И все же я никак не мог привыкнуть к открывшемуся мне. В нервическом состоянии, забыв о трамвае, я брел Палихой с намерением добраться в газету Лесной улицей, Бутырским путепроводом, Бумажным проездом и в надежде дорогой прийти в себя.
– Василий! – окликнули меня. – Обожди!
Я обернулся.
Вика почти бежала за мной. Вернее будет – Виктория Ивановна Пантелеева. Она раскраснелась, и можно было предположить, что поспешала она за мной от площади Борьбы. Вот под чьим наблюдением я находился на трамвайной остановке.
– А парик под Анджелу Дэвис у тебя есть? – спросил я.
– Есть, – смутилась Виктория. – Есть. В Москве парики никто не носит, пока не носит. А я привезла их из Лондона по глупости и из пижонства…
– Зачем ты приходила в “Прагу”?
– Посмотреть на тебя… Я любопытная… Какой ты стал. Каким тебя увидела Юлия…
– Тебе известны все слова ее записки ко мне?
– Да, все., И мне известны. все слова, которых в записке нет.
– Ты была сегодня в палате… с ним?
Все же каким-то сотым по степени важности, запертым во мне желанием, сотой угнетенной иными чувствами мольбой я хотел вынудить сейчас Викторию удивиться и спросить: “С кем это – с ним? Кто это – он?”, и тогда бы выяснилось, что никакого К. В. вблизи Юлии не существовало, что я живу миражами, а Кирилл Валентинович, если он мне не померещился, имел иные, совершенно не касающиеся меня основания появиться на площади Борьбы. Но Вика не удивилась, ни о чем меня не переспросила, и значит, я имел дело не с миражами.
– Нет, я не поднималась сегодня к ней в палату, – сказала Вика. – Я поджидала тебя внизу. Можно признать – в засаде. И не в первый раз. А… посчитаем… в четвертый. Я знала, что ты мне не позвонишь. Но предчувствовала (хотя уверенности у меня в этом не было), что ты рано или поздно здесь объявишься. Ты не хотел меня видеть. А я хотела тебя видеть.
– И что же ты увидела?
– Ты все такой же, Куделин, только лицо повзрослело. И глаза… А так – прежний. Не расплылся и не стал рыхлым…
– Как юнец мячи гоняю, – сказал я будто себе в оправдание. При этом, правда, вздохнул. – А вот ты изменилась…
– Да, – согласилась Вика. – Я уже не девочка-недотрога, которая очень хотела, чтобы до нее дотронулись, но ты этого будто не понимал, не пионервожатая в белоснежной рубашке, салютующая неизвестно чему, не девушка с косой или с теннисным мячом… Я – женщина. И, надо признаться, взрослая. Если не пожилая… И, как считают мои лондонские знакомые, деловая. Бизнес-баба. Могла бы и возглавить банк. То есть, по нашим понятиям, стерва.
Состояние мое в те минуты не позволяло мне рассмотреть Вику сосредоточенно, впечатления и оценки мои были мгновенными и словно обрывисто-вспышечными, я плохо запомнил ее наряды, и все же облик Виктории Пантелеевой во мне запечатлелся, и позже, в часы спокойные, я мог восстановить свои ощущения и увидеть Вику как бы внимательно и протяженно по времени.
Я уже рассказывал, что познакомился с Викой Корабельниковой в летнем университетском спортлагере Красновидово. Вику включали в сборные экономического факультета, она играла в теннис и бегала средние дистанции. Корт, мячик с ракеткой были для Вики удовольствием и тренировочным занятием (на выносливость). “Коронкой” же ее считались восемьсот метров. В ту пору большинство наших спортсменок, в легкой атлетике в особенности, выглядели, мягко сказать, малопривлекательными. Если не уродинами. Мужеподобные, плоскогрудые и – извините за грубость – плоскозадые, с худыми жилистыми ногами и руками, они бегали, прыгали в яму с песком, метали копье с каким-то озверением. А Вика была женственной (может, оттого к секундам “лавровым” она не добежала), на стадионе мужики на нее заглядывались: и бег ее с высоким выносом ноги был пластичен, и линии тела радовали. Спортивные костюмы, тогда часто нелепо-бесформенные, мешки, казались на ней обтягивающими. На каком-то шутейном празднике ей поручили роль “Девушки с веслом”, но сразу же устроители поняли, что при ее изяществах и осанке ей более подходит роль “Девушки с теннисной ракеткой”. Еще лучше – “Девушки с косой”. Коса у Вики была знаменитая, не пшеничная, не соломенная, не платиновая, а светло-русая. Вика могла ее укладывать на голове кольцами (“гарна дивчина”), а чаще опускала до пояса (иногда и спереди). На дорожке коса Вике не мешала, а лишь подчеркивала ритмику ее бега.
Теперь косы у Виктории не было. Мягкие, чуть волнистые волосы ее слетали вдоль щек крыльями, соединенными у лопаток пластмассовым кольцом. А может, кольцо было из полудрагоценного камня. Я чуть было не спросил, как Вика смогла подчинить пышность своих волос игу тесного парика, но, наверное, для женщины это было делом простейшим. Лицом и фигурой Вика не походила ни на Юлию, ни на Валерию Борисовну (движениями, осанкой, повадками, пожалуй, походила). Она была рослая, но в отличие от матери с сестрой узкая в кости. И лицо имела удлиненное, хотя и немного скуластое (в роду Корабельниковых якобы были башкиры либо калмыки, кто-то из окружения Пугачева, это обстоятельство как бы прибивало к государственному образу Ивана Григорьевича Корабельникова исторический дымок народно-крестьянских бунтарств, во всяком случае не мешало ему). И глаза у Вики, опять же в отличие от матери и сестры, были карие. Изменения в ее облике (надо полагать, и в натуре) я определил скорее не разумом, а удивлением чувств. Мне показалось, что меня окликнула женщина лет на десять старше меня. И когда она подошла ко мне, впечатление мое не отменилось. Нет, она не постарела. Она именно стала женщиной и расцвела. Но во мне (внутри, конечно, главных моих тогдашних чувств, оттенком к ним) возникли ощущения девятиклассника, столкнувшегося на перемене с заведующей учебной частью. Черты лица Виктории как бы укрупнились, стали значительнее или даже погрубели (нет, нет, неверно, да и всякие огрубления их были бы сняты чудесами лондонского макияжа, Виктория смотрелась ухоженной и, как говорили тогда, европейской женщиной). Уже позже я посчитал, что ее взрослость (“Ба, да она взрослее Валерии Борисовны!” – пришло мне в голову) создана в ней пережитым, мне неизвестным, но из нее никак не исшедшим, томящим ее и теперь, что она – натура, озабоченная чем-то длящимся, властная, возможно, жесткая, но не стерва.
– Успокойся, – сказал я. – Ты не стерва.
– Какое благонаграждение! И отпущение дурных свойств! – улыбнулась Вика. – Но успокаивать-то, я вижу, надо тебя.
– Зачем вы добивались, чтобы я пришел к Юлии? – спросил я.
– Она хотела просить у тебя прощения.
– Вот тебе раз! На коленях, что ли? На каких можно написать много шпаргалок? – Я остановился.
– Каких шпаргалок? – остановилась и Вика. Разговор с Викой мы вели на ходу, не обращая внимания на прохожих, иногда сталкиваясь с ними, лишь при переходе Новослободской, с Палихи на Лесную, повнимательнее смотрели по сторонам, сейчас же выяснилось, что мы пришагали к троллейбусному парку.
– Каких шпаргалок? – переспросила Вика.
– Это мелочи! – махнул рукой я. – Это глупость! Глупость пришла мне в голову: “На таких коленях можно написать много шпаргалок”, когда она принесла мне кроссворд со словом “единорог”. Кто такой Единорог, спроси у нее… Но что за прощение? Какое прощение? Кому оно нужно? Ей? Мне? Она передо мной ни в чем не провинилась!
– Это нужно хотя бы ей самой…
– Не понимаю я! Это все какие-то обряды, ритуалы, жесты… Это театр представления с обрядами… Месть, очищение, жертвоприношения, прощения… Я нахожусь в дрязге жизни, в бытовой драме. Или комедии. А тут взрывы высокой трагедии…
– Ты шумишь… Ты успокойся… Ты сердишься вместо того, чтобы понять…
– Ты думаешь, я не пробовал понять… Мне не дано… Я, стало быть, дрянной эгоист… и от этого нет радости… Я не могу переселиться в ее душу. Как не мог переселиться в твою… Впрочем, с тобой все было по-иному… Тебя я все же временами чувствовал. А ее, выходит, я просто не знаю… Она для меня за каким-то черным бархатом. Или синим. Или оранжевым. Иногда он вдруг распахивается, и я вижу ее, но словно во вспышках молний, да еще и в Еврипидовых позах и с жестами Антигоны или Федры…
– А она сказала, что вы совпали и были как одно…
Я промолчал.
– Да. Позы и жесты у нее есть, – вздохнула Виктория. – Начитанная девочка. И о театре думала… Наташа Ростова. Пертская красавица. Миледи. Да, и Миледи. Все хотелось сыграть и попробовать…
– Наташа Ростова! – не выдержал я. – Это она-то была Наташа Ростова в случае… в случае…
– В случае с Пантелеевым, – холодно подсказала мне Виктория.
– Да, именно в этом случае.
– В ту пору папаша привез из Вашингтона “Лолиту”. Ему нужен был какой-то разоблачительный пассаж для очередной проблемно-установочной статьи. А девочка книжку и хвать…
"А что же Пантелеев-то?” – чуть было не спросил я.
– Мы с ней чужие! Я ей чужой! Мы с ней совпали на мгновенье, но мы совпали как животные. Однако я, к несчастью или к счастью, животное иной породы. Мою породу надо улучшать!
Я сорвался. Я почти кричал. И кричал на улице, вызывая удивление или радость прохожих. И кричал я на Викторию. По моим понятиям, мое состояние было близко к истерическому. Все получалось стыдно, позорно, и сам себе я казался гнусным, омерзительным существом.
Две ладони Виктории обхватили кисть моей правой руки, ставшую кулаком.
– Успокойся, Василий, успокойся… Ты в досаде… Может быть, и на самого себя… Но все пройдет…
Она сразу же ощутила, что ее прикосновение сейчас мне не по душе, и отвела руки.
– Я успокоился, – заверил я ее. – Я уже спокоен…
Виктория закурила.
– Не дождавшись тебя, – сказала она, – она не боролась с болезнью и не противилась гибели…
Лучше бы она не произносила этого. Снова во мне вскипел раздосадованный, обиженный, гадкий человек.
– Опять! Опять все это из фантазий и игр!.. Ах, как сладко будет умирать, зная, что обо мне будут жалеть и плакать надо мной, и как горько станет тем, кого со мной не допустят проститься!.. У меня есть приятель. Он каждый раз после тяжких перепоев пересматривает списки знакомых, кого следует звать на его поминки, а кого нет… Каждый раз кого-то вычеркивает, кого-то вписывает. И потирает руки. “Эта свинья не нажрется надо мной на халяву… а этот гусь расстроится, ему будет стыдно, и он, может, прослезится”…
– Василий, ты говоришь не то, – сказала Вика обиженно. – Ты даже не сердишься, а злишься… И ты несправедлив…
– Вика, возможно, то, что воздушно существует или не существует между мной и Юлией Ивановной… и… и… вашим семейством, я называю совсем не теми словами… но одно прошу иметь в виду… Выяснилось, что я, низкий грешник, делами и помыслами, еще и человек с предрассудками, может быть и домостроевскими… И еще копошатся во мне какие-то понятия о чести…
– Но ведь ты не знаешь правду о Юлии…
– Не знаю, – согласился я. – И вряд ли когда узнаю.
– Но ты и не хочешь ее узнать, – печально произнесла Виктория. Она потушила сигарету и сказала:
– Ну что ж… И по поводу нашей с тобой… стародавней… истории ты тоже не желал бы иметь разъяснения?
Она глядела мне в глаза, и я почувствовал, что она, совершенно неизвестная мне Виктория Ивановна Пантелеева, похоже, забыла о младшей сестре и собственной миссии посредницы. Я ощутил приближение знакомой опасности.
– Нет, не хотел бы, – не сразу сказал я.
– И тебя не интересует… случай… уже мой случай… с Пантелеевым?
– Нет, – сказал я.
– Почему?
– Разъяснения все бы усложнили. Или бы открылись еще одни жертвоприношения. Я же хочу простоты. А простота моя состоит вот в чем. Я человек не свободный. Во мне и у меня нет свободы. Я от всего зависим. Во мне живут страхи, и я не знаю, чем они порождены. А стало быть, я не способен к любви. И отстаньте вы от меня ради Бога!
– Василий, милый ты мой… Ну что ты говоришь не правду о себе… И нас извини… Более мы не будем навязывать тебе себя!
Ее руки, ее пальцы снова обхватывали, даря успокоение, мой кулак, мне было больно, сладко, и сейчас же вызрела потребность освободиться от этих успокоений, опасностей и несвобод, да как бы она еще не лобызнула меня в лоб (именно лобызнула!) на манер своей матери, я, не рассчитав сил, отверг ее руки и оттолкнул от себя Вику, она чуть не упала, кольцо, стягивающее ее волосы, свалилось на землю, светло-русые крылья метнулись в стороны, я бросился от Вики, и все же мне втемяшилось укрепить раздор с ней нанесением обиды, я выкрикнул:
– У вас с Пантелеевым своя жизнь, и не лезь мне в душу!
– Василий, погоди… – слышалось мне вслед.
Я наткнулся на мужчину в берете и с тростью в руке, возможно из художников с Верхней Масловки, чуть не сбил его с ног, получил заслуженное:
– Неврастеник! Что же ты так паскудно обращаешься с дамой!
– А пошел бы ты, мужик! – выкрикнул я и побежал переулком к путепроводу на Бумажный проезд.
***
Раздраженный, взвинченный, но стараясь утишить себя, я вошел на седьмом этаже в свою рабочую коморку и увидел в ней девицу Нинулю.
Девица или дева Нинуля, она же Нина Иосифовна Белугина, сидела на моем стуле, подниматься с него желания не проявила, и я опустился на стул “посетительский”.
– Разве ты сегодня? – спросил я.
– Я-я-я… – протянула Нинуля и сигаретный пепел ссыпала в стоявшую у меня жестяную банку со скрепками.
– А Зинаида?
– А Зинаида взяла отгул и у кого-то нынче в веселых гостях. Или невеселых.
– Понятно, – промычал я.
– А что это ты такой взъерошенный? – поинтересовалась Нинуля. – И будто запыхался…
– Соседи опять скандалили, – сказал я.
Нинуля знала о моих соседях.
– Потому ты и опоздал, – подсказала она мне оправдание.
– Потому я и опоздал, – подтвердил я.
– Ну и ладно, – кивнула Нинуля. – А я уже прочитала и проверила все, что приносили. И даже с К. В. имела объяснения… Так что не беспокойся.
Вот уже не хотелось бы мне сегодня вести какие-либо, пусть и деловые, объяснения с Кириллом Валентиновичем.
– Премного благодарен, – сказал я.
Я посчитал, что после того как Нинуля выказала, что она сегодня как бы старшая, то есть произвела необходимый ей и знакомый мне акт самоутверждения, она отправится в кабинет Зинаиды, где размещался и ее стол. Мне же даст возможность поразмышлять – было о чем – в уединении. Но Нинуля не поднималась, сидела, уставившись во что-то, выдворять ее было бы нехорошо.
Я уже упоминал, что в Бюро Проверки нас работало трое. В частности, и Нинуля, Нина Иосифовна Белугина, девица неизвестных лет, чаще всего приходившая на службу в монашеских, по моим понятиям, одеяниях. Она была инвалидом, сухоручкой (правая рука скрючена), немного ломала, на лице имела шрамы. В последние годы Нинуля нередко болела, работницей она была добросовестной, но бестолковой, читанное ею приходилось перепроверять, ко всему прочему она, случалось, капризничала и прилюдно пускала слезы, упрекая судьбу, вынудившую ее заниматься той белибердой, ковырянием в дерьмовых текстах. Коли бы не скрюченная рука, сидела бы она, полагала Нинуля, в тепле Большого театра и шила бы костюмы для Лемешева и Масленниковой, то есть теперь уже для Милашкиной и Атлантова. Другую бы капризу с частыми больничными, глядишь, и попросили бы из редакции. Но начальница наша Зинаида Евстафиевна увольнять Нинулю не давала. Какая-то история связывала их, нечто такое, о чем мне советовали и не пытаться разузнавать. А я и не пытался. Нинуля меня не раздражала. Она не вредничала, сплетни и интриги не плела, была вовсе не злой, а скорее доброй и одинокой неудачницей, и ее следовало жалеть.
– Знаешь, из-за чего я зашла к тебе? – сказала Нинуля. – Из-за солонки. Солонку посмотреть.
– Вот тебе раз! – удивился я. – Ты же ее разглядывала…
– Захотела еще раз подержать ее в руках…
– Ну и как? – спросил я из вежливости.
– Точно, Наполеон. В профиль, – левая рука Нйнули притянула солонку. – Птица Наполеон…
Она замолчала. Смотрела на солонку. Глазами, чающими чуда. Будто общалась с ней. Будто вызывала известного ей духа. Она, понял я, и минутами раньше сидела, уставившись именно на солонку.
– Я знаю… Мне известно… – Нинуля возвращалась на седьмой этаж. – Об одном человеке. Он был похож на Наполеона. В профиль. Он знал об этом. И люди вокруг знали… Он работал у нас в редакции… Давно… Очень занятный человек…
Она явно хотела, чтобы я спросил, кто же этот человек. А я ждал ее ухода. Но все же произнес:
– Кто же это?
– Деснин Алексей Федорович… Герой Советского Союза… Ты слышал о нем?
– Деснин? – напрягся я. – Ах, да… Так, кое-что слышал… Неопределенно-романтическое… Но его фамилию называли по-разному… Тот самый, что…
Я чуть было не сказал: “Тот самый, что дурачил Берию?”, но не произнес эти слова. Мне показалось, что они будут неприятны Нинуле. Впрочем, она и не услышала бы меня. Она опять ничего не видела и не воспринимала, кроме солонки, вернее, кроме солонки и того, что оживало для нее в ней. Она находилась в состоянии, которое теперь бы назвали медитацией. Стало быть, в нашем с Нинулей разговоре возник исторический персонаж, туманным фантомом проживавший на шестом этаже. Даже дока и следопыт Башкатов толком не знал не только историю, но и фамилию этого человека. Ветеранам нашим, конечно, и фамилия, и история были ведомы. Нынешний завписем Яков Львович Вайнштейн, говорили, даже служил с ним в одном отделе. Надо полагать, что и моей Зинаиде Евстафиевне предвоенная хроника газеты была известна, именно от нее я услышал фамилию Деснин, нечаянно произнесенную. Но наши старики, не давая объяснений, говорить что-либо о Деснине отказывались. То ли их сковывало серьезное обязательство, возможно, что и письменное. То ли они подчинялись некоему житейскому табу, нарушение требований которого могло бы привести к несчастьям.
– Василий, ты хочешь кофе? – вновь очнулась Нинуля. – У меня там термос. Кофе горячий.
– Принеси, – кивнул я.
Лучше бы и не приносила. Лучше бы забыла обо мне, по причине вечной рассеянности мечтательной книжницы, а я бы хоть на полчаса запер дверь. Но я понимал, что Нинуля нынче жаждет быть выслушанной. И выговориться ей надо не стенам, а предмету одушевленному, способному откликаться на ее слова удивлениями и вопросами, а тем самым подталкивать ее к продолжению выплеска чувств или запертой в ней осведомленности. Я же думал о разговоре с Викой. Какой же скотиной я повел себя! Угнетало меня и то, что я, человек, по мнению многих, с нервами, витыми из стальных струн, оказался на краю нервического оврага, хорошо хоть не завизжал или не заревел истериком! А в конце-то разговора мне нестерпимо захотелось обидеть или даже оскорбить Вику. В людном причем месте! После слов “Да отстаньте вы от меня ради Бога!” я чуть было не воскликнул: “Вы – бизнес-бабы! А я – трус, раб и титулярный советник, в вашем бизнесе могу быть лишь краснодеревщиком!” (Почему краснодеревщиком? И как это – титулярный советник и краснодеревщик сразу? Глупость, бред!) Выкрик о Вике с Пантелеевым вышел, несомненно, базарным, но я-то восхотел добавить к нему еще что-нибудь более базарное и глумливое, не знаю, как и удержался… И более всего я был удивлен и раздосадован сейчас вот чем. Прикосновения рук Виктории, успокаивавших меня, оказались ласковыми и как бы любящими, при этом в них была нежность матери, нежность, которой мне недоставало, и я ощутил испугавшее меня… Я не хотел признаться себе в этом по дороге… Но теперь-то соображения мои были остывшими и неизбежными. Я ощутил желание. Вика вызвала желание. И не только в секунды прикосновений ее ладоней и пальцев… Оттого-то и захотелось мне оскорбить ее самым подлейшим манером, чтобы она обо мне только как о подлеце и вспоминала…
– Ну вот, – появилась Нинуля с термосом и двумя чашками на пластмассовом подносе. – Такой горячий, что и язык обжечь можно… Тебе сахара один кусок?
– Как всегда, – кивнул я.
– Держи, вот тебе и ложечка…
Я стал размешивать ложечкой сахар, а когда поднял голову, мне показалось, что Нинуля левой рукой отправила в рот пару таблеток. О том, какая у болезной нынче хворь, я спрашивать не стал. Кофе я, естественно, похвалил и стал ждать, когда Нинуля начнет выговариваться. Сначала я слушал ее невнимательно, мысли мои бежали вдогонку нашей прогулки с Викой, но потом история Алексея Федоровича Деснина вынудила меня забыть – на время – о собственных волнениях.
Позднее, уже держа в голове услышанное от Нинули, косвенными вопросами, а порой и как бы невзначай, порой и в застольях, я вытянул из осведомленных людей новые для себя сведения о Деснине. Сведения эти были легендарно-сказового характера, нередко отгласами слухов, часто они противоречили друг другу и вместе составляли не истинную историю, а устно-поэтическое предание о ней, но предание живучее, то и дело украшавшееся свежими (для меня) подробностями, поворотами и версиями, а раз живучее, стало быть, для чего-то и необходимое. Поэтому теперь я сообщаю не кофейный рассказ Нинули, тем более что он не раз прерывался то приносом полос из типографии, то телефонными звонками, то медитациями Нинули, а именно сплетенное из многих прутьев предание.
В тридцать седьмом году в трагедии были свои персонажи. В тридцать восьмом принялись за комсомольцев. В тридцать девятом продолжили. Взяли Косарева, срок любви к нему отца народов иссяк. Потом, естественно, наступил черед “косарят”. Они не только были враги и шпионы, но еще и моральные разложенцы. Моральное разложение среди верхов “ленинской смены” в особенности, видимо, огорчало их взрослых попечителей. Понятно, начались чистки и на нашем шестом молодежном этаже. Брали чаще по домам и в ночные часы, редко кого уводили из кабинетов, двух членов редколлегии – и это тоже вошло в устное предание – взяли на “Динамо”. Те сидели, смотрели игру, вдруг по радио объявили их фамилии и попросили подняться в администрацию стадиона. Более их не видели. О тех, кто взят ночью, сотрудники узнавали, явившись на работу. Исчезали таблички с фамилиями с дверей кабинетов. Старики, уцелевшие, с ужасом вспоминали об утренних проходах по коридорам. Один из них рассказывал, как поднял он глаза у своей двери и не увидел таблички. Выяснилось, правда, что ошибся завхоз, перепутав двери. Ошибочно испуганный празднует с той поры два дня рождения в году. А завхоза, не из-за ошибки, естественно, а по натуральному движению событий забрали через неделю… Днем же проходили открытые собрания, на которых провинившихся злодеев при их отсутствии по уважительной причине исключали из партии. Нарушения единогласия случались, но редко. Одна комсомолка-секретарша по наивности и непониманию момента вдруг заартачилась и стала доказывать, что ее заведующий никакой не враг и исключать его из партии нельзя. Нынче она работала очеркисткой двумя этажами ниже, мне ее показывали в буфете. Кстати, начальница моя Зинаида Евстафиевна была с ней в приятельских отношениях.
Вот при каких обстоятельствах и появился на шестом этаже Алексей Федорович Деснин. Кареглазый брюнет, ладный, как цирковой атлет, и явно с военной выправкой, в офицерской гимнастерке без знаков различий и без следов шпал или ромбов, но с орденом Красной Звезды. Лицо имел броское, значительное (“из командиров”), если кому в голову и пришел профиль Бонапарта, то вряд ли это впечатление было объявлено вслух. Как он появился в редакции и как был взят в штат, имелось версий пять. Приведу две основные. Принят по чьему-то звонку с рекомендацией: знает армию и пописывает. Вторая: явился сам, принес какие-то заметки (“В Н-ском полку” и т. д.), их опубликовали, отделы после чисток были полупусты, и Деснину предложили должность сотрудника военного отдела. Вполне возможно, что отдел этот именовался тогда “армейской молодежи” или “оборонной работы”, но в обиходе же и в особенности после сорок первого его называли “военным отделом”. Впрочем, до сорок первого было еще далеко. И близко. Новый сотрудник прижился, хотя заметной фигурой не стал и ни с кем не сблизился, характер имел закрытый, говорил лишь по делу. Но однажды он пропал, его разыскивали, без толку. Объявился он через две недели и со вторым орденом Красной Звезды. Вызванный к Главному редактору для объяснений, Деснин с достоинством, но и как бы давая понять, что ничего особенного не произошло, сообщил Главному, как человеку государственному и облаченному доверием, что он выполнял ответственное задание, рассказывать о котором не имеет права. И что его отлучки возможны и в будущем. И действительно, в последующие полтора года произошли еще три отлучки Алексея Федоровича. После первой из них он вернулся (ходил прихрамывая, с палочкой) с орденом Боевого Красного Знамени, после второй (левая рука на перевязи, ненадолго) – с орденом Ленина, после третьей – его имя появилось в списке замечательных граждан страны, удостоенных звания Героя Советского Союза. Указ с этим списком опубликовала и наша газета. Список был сводный. В нем упоминались и полярники, и летчики, и пограничники, каких свойств подвиги совершил Алексей Федорович Деснин – в указе не сообщалось.
А догадки могли возникнуть самые разнообразные. Заканчивалась война в Испании, безобразно вели себя на границах самураи, да и внутреннему врагу лишь переломали хребет, но добит он еще не был. Можно предположить, какие чувства вызвал на шестом этаже неразговорчивый орденоносец Алексей Деснин. Кто смотрел на него с обожанием, кто с ожиданием новых чудес, кто с удивлением, а кто и со страхом. Казалось, что не только тайны и подвиги упрятаны в Деснине, а газета – лишь некая бухта с причалом для него, но снабжен он еще и полномочиями внутри редакции. Происходило и служебное продвижение Деснина. Сначала он был назначен замзавом, а потом и заведующим военным отделом. Сам он почти не писал, публикации его случались в “соавторстве” с кем-нибудь из бойких перьев, но он охотно правил заметки и письма военкоров, то есть переводил их полуграмотные сочинения в более или менее грамотное состояние. И разработчиком всяческих заданий сотрудникам он оказался толковым. Военные темы он на самом деле знал.
Понятно, что все ждали его с Золотой Звездой на шестом этаже. Михаил Иванович Калинин Звезду ему вручил. Но на шестом этаже Деснин не появился.
На кремлевском приеме после наградной церемонии к Берии подошел начальник Главсевморпути (или его зам) и после обмена любезностями, чоканий и праздничных шуток сказал: “Ну вот, Лаврентий Павлович, мы вашу просьбу выполнили…” – “Какую просьбу?” – удивился царедворец в пенсне. (Мне думается, что слова пусть и уважаемого человека – “Вашу просьбу…” – чрезвычайно возмутили Берию или даже оскорбили его.) “Ну как же, – сказал полярный начальник. – Вы попросили включить вашего человека в наш список, чтобы не… Вопрос тут деликатный, и я вас понял…” “Когда я вас просил?!..” – “Как когда? – теперь уже удивился полярник забывчивости наркома. – Недели три назад…” – “Я вас лично просил?” – “Мне позвонили по правительственной связи, – в голосе полярника возникло беспокойство. – Прозвучало: “С вами говорит Берия”, ну и последующее насчет списка…” – “Похоже на меня?” – “Похоже… – неуверенно сказал полярник. “Где этот мой человек?” – “Не знаю, Лаврентий Павлович… А фамилия его Деснин…”
По общему мнению рассуждавших в конце шестидесятых, Деснин перестарался. Потерял чувство меры и зарвался. И не дано ему уже было и разбитое корыто.
Никаким военным, ни тем более летчиком, разведчиком или полярником Деснин не был (кстати, и фамилию он, возможно, присвоил себе чужую). А отлучки с государственными заданиями он проводил (по первой версии) у любовниц в Москве, либо в Ленинграде, либо в Ярославле. Или же (по второй, более расположенной к Деснину версии) в родной деревне Лухского района Ивановской области, где он начинал когда-то пастухом и конюхом и где его ордена производили не меньшее впечатление, нежели у нас на шестом этаже. Осанка же его была именно цирковой, Деснин побывал и акробатом, и канатоходцем, и гонщиком по вертикальной стене. Главные же его профессиональные приобретения возникли в трудах с разнообразными документами. А прежде чем получить свой первый орден и объявиться в нашей газете, Деснин года два работал в наградном отделе Верховного Совета СССР. Человек чрезвычайно наблюдательный и со сметкой, он освоил механику наградных дел со всеми ее изъянами, допусками и крепостными бастионами. Первый орден он устроил себе сам. Дал лишь прохождению фамилии Деснин с инициалами А. Ф. надлежащий бумажный ход в чьем-то ведомственном списке. Но понял, что добывать удачу (один раз ладно) удобнее не из недр наградного отдела, а со стороны. Тогда-то он и вычислил для себя газету. И именно нашу. Три следующих ордена он получил, похоже, без затруднений. Одна из версий (в ней особенно подчеркивались мужские подвиги Деснина) предполагала, что в наградном отделе осталась самоотверженная любовница Деснина. Другие же версии (их большинство) склонялись к тому, что Деснин добивался удач вовсе не сексуальными услугами, а, можно сказать, талантливым управлением бюрократическими рельсами, стрелками, семафорами и всем прочим. И надо было успокоиться. А ему захотелось еще и Звезду. То есть он пожелал встать вровень с Чкаловым. И опять же добывал Звезду опробованным мирно-бюрократическим ходом бумаг! Тогда бы могло сойти. А дальше следовала война. В ней укрепился бы или затерялся наш лжегерой. А Алексею Федоровичу потребовались не буковки в машинописных текстах, а голос Лаврентия Павловича Берии. “Я вас прошу… наш сотрудник.. его нельзя открывать… Да, Алексей Федорович Деснин.. Истинно герой… Заранее благодарен…” Тут уж не требование золотой рыбке поступить в услужение старухе, тут злее и дерзостнее. Тут и издевка явственно чувствуется.
Над кем издевка? Или над чем? Вышло, что над собственной жизнью.
Существовали и разные версии конца авантюры. Деснина расстреляли. Как взяли, так и расстреляли. Ясно же – шпион, и немецкий, и японский, и не исключено, что франкистский. И стремился разложить нашу армию и разведку хитроумно-гнусным способом. Причем иные были убеждены, что расстреливал сам Берия, у себя доме на Садовом, до того его взбесила выходка негодяя (такое действие Берии видится мне возможным, но отчего-то я в него не верю). Иные же, оригиналы, полагали (и якобы слышали истории, подтверждавшие их предположения), что, напротив, дерзость Деснина чуть ли не восхитила Берию, и он оставил его в живых и даже доверил ему агентурную работу, а возможно, тот стал порученцем Берии, скажем, добывал для хозяина девок. Мне такие предположения представляются нелепыми.
Кем же он был, Алексей Федорович Деснин? Загадка его личности занимает или даже волнует меня до сих пор. Был ли он просто проныра и аферист, которому фартило и которого до поры до времени волокла по жизни глупая удача? Или… Дня через два после разговора с Нинулей меня в буфете познакомили с журналистом “Советской России”, в пору Деснина он начинал в нашей газете мальчишкой репортером и был как раз (дважды) соавтором Деснина. И его посадили вслед за Десниным, в лагерях он пробыл до пятьдесят пятого. Не так уж и богатый годами, он выглядел лысым стариком. И весь как бы исходил доброжелательностью ко всем и ко всему, словно опасаясь ввести хоть одного из собеседников в раздражение или, не дай Бог, во гнев. Когда же я назвал фамилию Деснина, он помрачнел, погас глазами, воскликнул: “Плут! Прохвост! Более я о нем ничего вам не скажу!” Я был вынужден отругать себя за бестактное любопытство. Но плут и прохвост – это разные натуры. Чичиков – плут, и Фигаро – плут. Их плутовство имело совершенно очевидные причины и смыслы. И они были из породы игроков. Утверждали, что и Деснин был из породы игроков. Садиться с ним играть в карты или шахматы якобы не советовали. Один из эпизодов легенды сообщал, что первый свой орден Деснин добыл на спор. Было известно, что он ходил на ипподром и там выигрывал, “имел систему”, якобы на ипподромные деньги он и позволял себе кутить в “Астории”, Доме летчика (ныне “Советской”), в модных тогда ресторанах “Динамо” (южная трибуна) и “Бега”. Подруг водил туда явно дорогих. Он наверняка проявлял себя щеголем, впрочем, щегольство его скорее всего (в соответствии с образом) выходило однообразным – командирская гимнастерка и начищенные до блеска сапоги хорошей кожи.
Видимо, и зимнее пальто со смушковым воротником. Зная об умении Деснина подчинять себе движение документов, можно предположить, что и деньги он добывал каким-нибудь доступным ему манером, а необязательно: на ипподроме. Говорят, что он мечтал о машине, но его и так возили на черной редакционной “эмке”.
То и дело я вынужден оснащать легенду о Деснине словами: “наверное”, “скорее всего”, “говорят”, “можно предположить” и т. д. Увы, увы…
Со студенческой поры мы с Костей Алферовым и Валей Городничим завели игру: “Кем бы я был…” Кто-то из нас (по очереди) называл дату, страну или даже город, и начиналась игра. Скажем, Алферов объявлял: “Февраль 1650 года, Москва, Псков, Новгород”. Тут случай простой. Россия Алексея Михайловича последствия Столбовского договора. Отечественная история. Вот условие посложнее: “1521 год. Новый Свет, еще не ставший Америкой, Монтесума, Кортес”. То есть предлагается ситуация с завоеванием ацтекской столицы. Иногда мы начинали игру сразу, импровизировали. Иногда, чтобы избежать халтуры и вранья, брали паузу, обкладывались книгами и знакомились с эпохой или исторической драмой, дотоле для нас туманной. Коли предоставятся случай и время, попытаюсь рассказать об одной из наших игр поподробнее. Смысл же их состоял в том, чтобы представить себе (без всяких самооправданий, жалостей и уловок), кем бы я стал и как бы себя повел в предложенных мне исторических обстоятельствах. То есть мы словно бы устраивали для себя умственно-нравственную машину времени. Валя Городничий, тот сейчас же помещал себя вовнутрь какого-нибудь значительного персонажа (Монтесумы, к примеру, или Кортеса, раз уж они названы). И совершал всяческие поступки, на которые, по его понятиям, он был способен. Меня же чужие обличья привлекали редко, я пытался выяснить, как именно я, со своими устоями, понятиями о чести, со своим складом ума и особенностями натуры, со своими физическими и ремесленными навыками и прочим своим, единичным, повел бы себя, что бы смог, что бы выдержал, а что нет, было бы мне стыдно или бы я сумел жить достойно. Естественно, я не мог не рассмотреть себя в обстоятельствах Гражданской войны и тридцать седьмого года, я давал себе разный возраст, разные профессии, разные степени сцепления с жизнью, то есть чисто физические нужды в ней. Что бы случилось со мной в Гражданскую, я так и не смог представить себе определенно, наверное, то, что и с моим дедом, крестьянином, по определению зануд – середняком. А в тридцать седьмом я скорее всего орал бы: “Да здравствует!.. Собакам собачья смерть!..” и пел бы: “Кони сытые бьют копытами, встретим мы по-сталински врага…”
А вот в положении Алексея Федоровича Деснина увидеть я себя не мог. И мотивы его действий, и сам он оставались для меня неразъясненными, загадочными и потому-то волновали, томили меня. Проще всего его действия можно было бы объяснить дурью и бесшабашностью. Это было бы для меня и неинтересно… Нечто фантасмагорическое усматривалось в его решении устроить (преобразовать) свою судьбу голосом Берии. (Все размышлявшие сходились на том, – а я и Алферову с Городничим рассказал позже историю Деснина, – что имитатором Деснин вряд ли был, а просто изобразил кавказский акцент, но и кавказского акцента было достаточно для воздействия по правительственной связи.) Соединение же кавказского акцента с именем Берии было присвоением себе личности Берии. На что рассчитывал Деснин и ради чего отважился на лихой поступок? Из слов моей кофейной собеседницы Нинули следовало мелкое, но существенное: Деснин знал, что в профиль он похож на Бонапарта, умилялся этому совпадению, любил заказывать фотографии в профиль и любил держать правую руку на животе, повторяя жест корсиканского артиллериста. Впрочем, конечно, Нинуля, уставившаяся в солонку, могла наплести черт-те что, но и ее слова давали моим мыслям странные повороты. Ну, Бонапарт Бонапартом, а не мог ли Алексей Федорович не ради себя и не ради какого-нибудь государственно-дерзкого подвига, а ради облегчения чьей-либо дорогой ему участи произвести свой безумный, на взгляд обывателя, звонок? Мысль была блажная, да и ответа ждать на нее не приходилось.
– А откуда ты знаешь это все про Деснина? – спросил я Нинулю.
– Он мой отец, – сказала Нинуля.
Глупее всего было бы сейчас ее о чем-то спрашивать. Если не иссякла ее потребность выговориться, и именно сегодня, она свои откровения продолжит и чем-то их подтвердит. Но тотчас же мне пришло в голову, что я выслушивал от Нинули романтизированное повествование о Деснине, в нем не присутствовало ни любовниц, ни загулов, игр на ипподроме, и можно было предположить, что Нинуля держит Алексея Федоровича даже и удальцом, которому и ордена, и Золотую Звезду были обязаны вручить за несомненные дела, а свой важнейший поступок он совершил как дерзостный вызов произволу и гнету. Нашему народу вообще свойственно по прошествии времени превращать и самых мерзких негодяев (к негодяям Деснина я не относил) в добродетельно-расположенных героев, пострадавших или сгинувших ради людей и даже ради всего человечества. Того же Стеньку Разина, к примеру, с его утесами и ладьями. А бандит был отпетый. Чего ожидать от мечтательной сухоручки, не допущенной судьбой к костюмам Большого театра? Да и почему должно было ей верить? Нине-то Иосифовне Белугиной.
– Ас чего ты решила, что он был похож в профиль на Бонапарта? – только и мог спросить я. – Ты его видела?
– Как же я могла его видеть, нелепый ты человек, Василий? – сказала Нинуля. – Я родилась спустя полгода, как… Сейчас я принесу фотографии…
Поднялась она как-то тяжело и пошла в их с Зинаидой комнату пошатываясь, вызвав мои опасения, но вернулась быстро. Впрочем, глаза Нинули все же обеспокоили меня, они температурно блестели, а зрачки были расширены.
– Вот смотри, – сказала Нинуля, – это моя мать, ей не дали даже кормить меня, а увезли через неделю после родов, тоже расстреляли, она работала в нашей газете… Сестра моей матери тетя Феня умудрилась сохранить эти снимки… Вот здесь на фотографии он…
Фотографий было три. Он (изображение мутное) стоял именно боком, заложив руку за пуговицы гимнастерки выше армейской пряжки, короткий профиль его был, что называется, чеканным (чем же привлекал его Наполеон, личность в ту пору безоговорочно вражески-отрицательная?). Мать же Нинули, если той верить, на другом снимке выглядела хрупкой блондинкой, комсомолкой-осоавиахимовкой, с челкой Лидии Смирновой из “Моей любви”.
– А это кто? – ткнул я пальцем на пышноволосую красавицу в динамовской футболке (третья фотография), положившую руку на плечо объявленной матери Нинули.
– А ты не узнаешь? – удивилась Нинуля. – Это Зинаида. Они с матерью лучшие подруги. Работали в Коминтерне с немцами. Зинаида так знает немецкий, что ахнешь… Потому-то она и провела столько лет… в логове зверя… Ой! Я тебе ничего не сказала!.. Я тебе ничего не говорила!..
Она замахала на меня руками, как на не предвиденное ею и неприятное видение, чуть не рухнула, но ухватилась за солонку, словно та могла удержать ее, то есть так нельзя сказать, она вцепилась в нее рукой и взглядом, но медитации, видимо, уже не суждено было случиться. Следующие два часа я был более занят не чтением полос (хотя и вычитывал их, что же делать?), а ухаживанием за Нинулей. Перемена в ее состоянии оказалась для меня неожиданной, я чуть было не вызвал врача из медпункта типографии, но не стал, довел бесчувственную совершенно Нинулю до их с Зинаидой кабинета, сдвинул стулья, уложил на них Нинулю, подсунув ей под голову не самые жесткие папки и книги. Кого-нибудь из других отделов и уж тем более уборщиц я не призвал, опасаясь конфузов. Бросить я ее не мог, а когда, по моим расчетам, до сигнала остался час, я внятно произнес ей на ухо: “Через час сигнал. Будут развозить. Встанешь!” На секунду глаза ее открылись, она прошептала: “Через час…” И ровно через час она очнулась, солонку поставила на стол, вспомнив о важном, схватила сумочку и отправила в рот беленькую таблетку: “Все, все, Василий, я в норме. Зинаиде ни слова!”
В коридоре шестого этажа (я повел Нинулю спуститься к автомобилю) метрах в двадцати впереди себя я увидел К. В., Кирилла Валентиновича. Слава Богу, он не обернулся и ни о чем нас не спросил.
А мне в голову пришло: “Если для Лолиты востребовался Пантелеев, то для Наташи Ростовой – К. В. оказался Андреем Болконским, что ли?” И это Андрей Болконский учил меня: “Циником надо быть, Куделин, циником…”?
***
Взгляд на меня Зинаиды Евстафиевны был мрачный, Может, и гнев утаивала она в себе.
– Что это вы, Василий, учудили вчера с Нинулей?
– А что мы учудили? – удивился я.
– Ну хорошо, если не учудили, то что она тебе такое нарассказывала?
– Она просила не говорить.
– Говори. Она небось не обидится.
– Про отца. Про мать.
– И про меня?
– И про вас.
– И фотографии показывала?
– Мутные. Три.
– Ты не расстраивайся, что мне докладываешь. Ты ей слова молчать не давал. А для меня важно ее здоровье. И она передо мной уже плакалась. Да я и сама знала, что она наболтает… А таблетки она глотала?
– А я откуда должен был догадываться про таблетки? – теперь уже проявил недовольство я.
– Ладно, ладно, не ворчи, – сказала Зинаида. – Тут я виновата. И это мне с ней, а не с тобой надо будет проводить разговор.
– Она все сочинила?
– Что все?
– Про отца. Про мать. Про вас.
– Тебе все знать не обязательно. Особенно про меня.
– Я про вас и не спрашиваю. Я спрашиваю только: сочиняла ли она мне или нет.
– Кое-что, видимо, и сочинила. Она с воображением. Но она дочь Деснина, если это для тебя важно. Он, наверное, у нее был и белым офицером, и дворянином, этот босяк-то… Его же назвать отцом можно с допущениями. Его будущий ребенок мог и не интересовать… Хотя Елена, мать Нины, ему и открыла… Я не была в том году в Москве, все это ведомо мне со слов Фени, Лениной сестры… Лена его любила… Они не были расписаны, но и ее расстреляли…
– А откуда – Нина Иосифовна Белугина?
– И это тебе не обязательно знать.
– Ее воспитывала, – помолчав, все же спросил я, – тетка?
– Если бы тетка, – вздохнула Зинаида Евстафиевна. – Если бы тетка или кто из родных, у нее не было бы ни шрамов на лице, ни скрюченной руки и всяческих болячек! А я смогла встретиться с ней, когда ей уже исполнилось десять…
– Зачем этому Деснину, в его-то случае, была нужна Золотая Звезда? – На Зинаиду Евстафиевну я не смотрел, ее ни о чем не спрашивал, а как бы размышлял вслух.
– А я почем знаю! – воскликнула Зинаида Евстафиевна. – И представить себе не могу. Меня-то и медали не интересовали!
Она будто бы спохватилась, словно “медалями” этими приоткрыла мне нечто запретное.
– Все, Василий! – сказала она строго. – С Нинулей более никаких разговоров о Деснине не веди… А если увидишь таблетки… Нет, ничего… Это уже мои заботы! И меня от расспросов уволь. Про немецкий язык, к примеру… Всякие небылицы люди любят распускать… Все, Василий!
В своей коморке я долго смотрел на солонку. Башкатова все еще держали в отдалении космические дела, говорить о солонке было не с кем. Впрочем, о вчерашних общениях с солонкой Нинули я ему, естественно, рассказывать не стал бы. Не звонил я пока Алферову с Городничим, этим – сам не знаю почему, может, ожидал появления в газете нашей с Марьиным статьи, а если они откопали бы что-то путное, сами разыскали бы меня… А не Нинуля ли упрятывала в солонку крестик и костяной талисман? Не составные ли это некоей ее житейской игры? Мне захотелось подарить Нинуле солонку. Но почему подарить? Из жалости к ней? Оделить человека с изуродованным детством игрушкой? В этом случилась бы явная неловкость. Или просто сказать ей: “Возьми солонку, она мне не нужна, а тебе, может, и пригодится…” Но тогда вышло бы чуть ли не расчетливое вынуждение Нинули продолжить разговор о человеке с профилем Наполеона, и я нарушил бы обещание, данное Зинаиде, а Нинуле возможно бы и навредил. Не исключено, что эта фарфоровая птица способна притягивать несчастья и неудачи. (Меня они уже посетили, что ли? Следопыт Башкатов что-то не просит передать ему солонку в собственность, соображение об этом пришло ко мне впервые!) Ладно, решил я, пусть солонка стоит здесь, коли в ней опять возникнут крестик и талисман, придется деликатно поинтересоваться у Нинули, не ее ли они… И вообще, что будет, то будет…
И все же несколько дней я не мог освободиться от мыслей о Деснине. А не осталось ли, подумал я, свидетельства о личности Деснина и его пребывании в нашей редакции, в самой газете? Ведь публиковались же заметки, соавтором которых назывался Деснин. Может, проскочила фотография его с орденами. В библиотеке я пролистал подшивки газеты предвоенных лет (сорок первый я уже не трогал). Ничего. Фамилию Деснина я не увидел. Как, впрочем, не увидел и иные известные мне фамилии. Многие номера газеты из подшивок были изъяты… (Позже в разговоре с одним из ветеранов “Огонька” я услышал о курьезе. Огоньковец видел киножурнал “Новости дня”, был такой, еженедельник, заменял ТВ. В выпуске его показывали вручение Золотых Звезд. И на экране дедушка Калинин пожимал, среди прочих, руку герою Деснину, фамилия не произносилась. “Удалой был красавец!” Чьи-то цензорские глаза просмотрели врага и мошенника. Может, пленка сохранилась и теперь лежит в Белых Столбах. А может, спохватились и сожгли ее…) Алексей Федорович Деснин был изъят и вырублен. Ребенок (скорее всего – и не единственный) получил чужие отчество и фамилию… Что меня так занимал в те дни этот Деснин? Не знаю… Изъятый и вырубленный, он все же оказался персонажем истории. Пусть прохвост и мошенник, а позволил себе – в те времена! – учудить такое!..
Конечно, я не мог не думать о Вике и общении с ней. На всякий случай, так я объяснил себе – “на всякий случай”, я звонил в справочную на площадь Борьбы и наконец узнал, что Юлия Ивановна Цыганкова из больницы благополучно выписана. Ну и все. Кончено, вышло постановление. И с Викой было кончено. Как-то я позвонил поздно вечером, ночью даже, ей домой (номер-то телефона мне предложили), услышал долгие гудки и решил, что Виктория Ивановна Пантелеева убыла (и от меня, в частности) в Лондон, ведь она была не только женой дипломата, но и служила (бизнес-баба) в торгпредстве. Покончено-то покончено, но я не мог забыть прикосновений рук Вики и то, что Вика вызывала во мне желание (чего почти не случалось во время наших студенческих и постстуденческих ухажерств). Я уже вытаскивал как-то из сыростей собственного подполья признание (самому себе) в том, что и Валерия Борисовна, как женщина в разгаре бабьего лета, а не как мать двух сестриц, была мне, мягко сказать, не противна. “Приколдован ты, Василий, к нашему семейству…” Глупость! Не верил я во всяческие присушивания.
Да и какая корысть была приколдовывать именно меня к верхне-светскому семейству? Но хоть бы и приколдован. Теперь-то все решалось во мне, в моем выборе, в моей свободе – вести себя так или иначе. А выходило, что я, на языке нашего двора, – несомненный бабник. Или кобель. Всех возжелал. Со всеми готов блудить… Слова мне являлись для самых оскорбительных укоров, и с ними сам же я принимался спорить. “Это же все в помыслах, а мало ли у кого какие помыслы, миру не открытые…” И понимал: брожение соков (из какого века прибыло ко мне это выражение?) вызвано биологией, простейшей потребностью (а может, и обязанностью) организма. Целибат назначить себе я был не в состоянии. Поддерживать аскезу гонянием мяча до потери сил, гимнастикой или маханием двухпудовых гирь не получалось. Исходя из соображений здравого смысла (соображения эти, правда, виделись мне пошлейшими), следовало мне завести подругу. Или подруг. Именно для взаимных удовольствий и более ни для чего. Без всяких претензий с ее и моей стороны. И без всяких житейских обязательств. Я как-то признавался, что до знакомства с Викой и после разрыва с ней женскими ласками обделен не был. Но шустрым и удачливым ходоком я себя никогда не проявлял, натура не та. Выбирали и увлекали меня. А я поддавался. При этом убеждал себя, что это временно и именно по необходимости природы, что я никому не приношу ущерба и никого не ввожу в заблуждение. А высокое, настоящее, на всю жизнь, случится когда-нибудь, но уж непременно.
Отчего-то торопя себя, будто на самом деле требовалось немедленно уберечься от прочувствованной опасности или избавиться от неприятного недомогания, я произвел звонки своим временным приятельницам и не имел успеха. У кого-то появился новый ухажер, кто-то заболел, кто-то убыл из Москвы. “Эко ты меня хватился! Надолго пропал! Я уже замуж вышла!” – услышал я от приемщицы фотоателье Наденьки. А действительно, надолго ли я пропал, задумался я. Раздумья привели к открытию: со своими временными приятельницами даже и по телефону я почти не общался с той поры, когда на шестом этаже появилась лахудра Цыганкова. А случилось это чуть ли не год назад.
"Нет, надо вышибать клин клином!” – приказал я себе. Но сейчас же пришлось отменить это приказание, как неверно толкующее суть моего жизненного положения. Какой же “клин” вышибать? Это во-первых. Во-вторых, под вышибаемым клином всегда подразумевается нечто серьезное, значит, и я вынужден был бы признать собственный “клин” серьезным. А стало быть, и вышибленное следовало заменять “клином” не менее серьезным. Мне это не подходило. Мельком проскочило легкомыслие: а не приударить ли за Ланой Чупихиной, тем более, что она произвела себя в мои опекунши? Мысль эту я тотчас прогнал. Для светской дамы Чупихиной я не смог бы стать долговременным кавалером, она бы расхохоталась, узнав о моей мысли, да я и сам разулыбался, разве способен был бы я ублажить капризы, причуды и запросы нашей пышнотелой красавицы? И, конечно, я бы разочаровал Кинодиву, одарившую меня своей визиткой. Нет, в подруги мне нужна была барышня из простых, не избалованная и не кривляка, в любви умелая, лучше бы с квартирой или с комнатой, с достатком – голодного накормила бы ужином, не слишком начитанная, чтобы не занудила, из парикмахерш, продавщиц, но не гастрономов, а, скажем, из “Детского мира”, портних (“модисток-с”), медсестер, осветительниц с “Мосфильма”.
Такое вместо “клин клином” и было определено мной направление жизни. При этом, когда идея вызрела, несколько успокоила меня и как бы даже охолодила во мне грешные желания, я посчитал, что спешить не надо, не стоит бегать с сетями и выхватывать из толпы первую попавшуюся, а должно поджидать случая, когда подруга сама собой обнаружится.
В этой идее я не видел оскорбления кого-то и уж конечно не наблюдал и измены кому-то.
Кому измены? Какой измены? Кому? Тьфу ты! Надо же было таким глупостям приходить в голову!
Слава Богу, от мыслей об удальце Алексее Федоровиче Деснине, его дочери Нинуле, немецком языке Зинаиды Евстафиевны, семействе Корабельниковых-Цыганковых-Пантелеевых меня отвлекли труды над статьей о Тобольске. А потом эти мысли и вовсе были запущены. Должен сказать, что о ловце человеков Сергее Александровиче я в те дни почти совсем не вспоминал.
Я написал “труды”. Но как-то неловко называть трудами сочинение той статьи (уже входило в обращение слово “эссе”, и на летучке к нашему тексту его приклеили). Я получал удовольствие. В упомянутом студенческом отделе я пыжился, и проблемы были не мои, и слова не являлись, и угнетало при этом положение стажера, пытающегося доказать, что из него может произойти корреспондент. Теперь же Марьин меня ни к чему не обязывал и не принуждал. Он просто попросил записать тобольские ощущения (естественно, не застольные) “с эпитетами”. То есть постараться употребить и образы. Я-то думал, что Марьин использует факты моих наблюдений, обработает их и разбросает по своему сочинению. “Ну уж нет! – сказал Марьин. – Ни в коем разе!” Сидеть же вдвоем за листом бумаги он не любил, а может, и не умел. “Ильфов и Петровых из нас не выйдет!” – было постановление. Я принес Марьину свои четыре странички (почти четыре), он прочитал их, сказал: “Спасибо, старик, нормально”, заменил слов пять, и странички эти стали серединой статьи, лишь один из моих абзацев Марьин отправил в концевые эпизоды. И статья появилась в газете. Буква “к” в алфавите расторопнее буквы “м”, а потому фамилия моя оказалась выше фамилии писателя, отчего я испытал совершенно объяснимую неловкость.
На летучке к нашей публикации отнеслись одобрительно и даже предложили внести ее в список лучших материалов месяца. Для нас же с Марьиным существенными оказались два документа, прибывшие в редакцию недели через три. В одном из них тобольское начальство благодарило нас за сочувственное отношение к городским проблемам и полагало, что статья Тобольску поможет. Вторая бумага пришла из Ленгипрогора. Питерские архитекторы как раз и должны были исполнить генеральный план развития Тобольска, они уверяли нас в том, что тезисы статьи им близки, хотя есть в ней и утверждения спорные, что они исторический Тобольск намерены сохранить, а новый город с нефтехимкомбинатом построить в отдалении, за вокзалом, но коренной Тобольск нуждается в переустройстве коммунальных служб, от этого никуда не уйти и т. д. Словом, статья наша, мы посчитали, должна была оказаться полезной городу.
Ну и хорошо. Удивительным же был возникший интеpec ко мне как к литературному человеку. Лана Чупихина появилась вблизи меня в день публикации.
– Василек, это ты, что ли, накопал для Марьина?
– Что накопал?
– Вот эти вот… “Воздушные страхи Тобольска”… Про знамения в небесах. Про черного змея без крыл, будто великое бревно, увиденное рыбными прасолами…
Имелись в виду выписки из свидетельств 1701 года, собранных “книжником и начетчиком” Черепановым в его “Летописи Сибирской”.
– Ну я накопал, – и я рассказал Чупихиной о семействе Черепановых.
– И где же ты это откопал? – спросила Чупихина. Но сразу же и сообразила вслух:
– Ах, ну-да… Это твое дело. Ты и сам – книжник и начетчик. Ты и цитату из Радищева знал где подобрать…
Теперь имелись в виду слова Александра Николаевича Радищева, написанные им как раз в Тобольске (там Радищев перед Илимеком жил полгода и был допущен к Сибирским архивам в Шведской палате-рентерее).
Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? Я тот же, что и был и буду весь свой век: Не скот, не дерево, не раб, но человек!
Должен сказать, что радищевская аттестация самого себя была приставлена мною к тексту статьи отчасти неуклюже. Марьин мог посчитать ее и необязательной, он на ней явно споткнулся, но, поразмыслив, оставил ее, возможно, он понял, что эти слова нужны мне в моей житейской ситуации, я и впрямь несколько раз повторял их некиим собственным заклинанием и даже подстегивал ими себя. Но может, они оказались близки тогда и самому Марьину?
– Ну и что? – спросил я.
– Ничего, – сказала Чупихина. – Висит цитатка-то! Висит!
Я не посчитал нужным просвещать Чупихину относительно моих заклинаний.
– И воздушные страхи висят?
– Нет. Они уместны, – Чупихина будто пожалела меня или даже нацепила мне медаль. – Они-то как раз уместны.
– Ну слава Богу, хоть они уместны, – сказал я.
– А ты, Василек, не ехидничай! И не дерзи! – поставила меня на место Чупихина. – Ты еще не мастер. И мне неведомо, что написал ты. Может, Марьин лишь от щедрот своих и прикрепил к статье твою фамилию!
Я не стал досадовать на Чупихину. Какая она была, такая и была. Я даже почувствовал себя благодарным ей за то, что она осадила меня. Я на несколько часов вообразил нечто и не по делу распушил хвост. И все же я полагал, что мои четыре странички вышли самостоятельными по языку и по мыслям, и Марьин мою самостоятельность не упразднил. Этим, собственно, я и был доволен.
Чупихина ушла не сразу и будто бы пыталась открыть во мне нечто новое для себя. Но я-то уже понял: более всего ее интересует степень участия Марьина в написании статьи. И позже в разговорах со знакомыми, с Башкатовым, например, с К. В., Кириллом Валентиновичем (об этом расскажу особо), с Бодолиным и Ахметьевым (те дней через десять вернулись к делам на шестом этаже), я ощутил интерес, схожий с интересом Чупихиной. В случае с маэстро Бодолиным – болезненный. Причиной интереса у одних была профессиональная ревность, у других (Бодолин) – простейшая зависть. Марьин находился у нас в положении не только одного из лучших очеркистов, но еще и – “писателя в газете”. А личность такого рода считалась чуть ли не вредной. Опять же из-за зависти к ней. И – из-за ее неуправляемости, из-за несомненной независимости. Что не поощрялось. И теперь мои собеседники, невзначай, но будто бы для собственных внутренних нужд или успокоений, пытались открыть в Марьине профессиональные, пусть и мелкие, изъяны. Ничем не мог я их обрадовать. “Ну да, ты же историк. Ты снабдил его весомыми фактами, вот у него и получилось”, – вывел для себя утешительное Бодолин. Обведя в эссе карандашом мои личные страницы и прочитав их, он тоже не расстроился.
– А у тебя-то, старик, текст, пожалуй, поярче марьинского, – сказал Бодолин. – Но тоже конъюнктурный. И без блеска, старик. Без блеска!
"Какие же такие у меня могли появиться блески!” – чуть ли не польстил я вслух вкусам Бодолина.
А К. В., Кирилл Валентинович, остановил меня в вечерние часы в коридоре шестого этажа. Я спешил с третьей полосой (с вопросами) в иностранный отдел, а вопросы были заданы мне. Я налетел на К. В., хотел прошмыгнуть мимо него, но услышал:
– Подожди, Куделин. Я хотел тебя спросить…
Я предполагал, что возникнет разговор по номеру. Но Кирилл Валентинович меня удивил:
– Марьин уверяет, что в вашей… в вашем эссе… твои страницы, им не правленные, следуют от и до… – и были наизусть названы фразы из статьи, что тоже не могло меня не удивить.
– Марьин точен, – сказал я. – И вы точны.
– Н-да… – задумался К. В. – Не ожидал от тебя, откровенно говоря, не ожидал…
Он будто опечалился, и чтобы облегчить его печали, я выпалил:
– Но направление-то статьи – Марьина. И характер сбора материала он определял!
Но и отведением себе роли вспомогательного сотрудника (в театрах, помнится, был такой – вспомогательный состав) я, похоже, не угодил К. В.
– Ну, с Марьиным дело ясное, – махнул рукой К. В. – А ты что же, все продолжаешь жить Акакием Акакиевичем? Или и впрямь прикидываешься им?
– Никем я не прикидываюсь, – буркнул я.
– Интерес мой вызван вот чем, – сказал К. В. – Ваше эссе внесли в список лучших материалов месяца. Мне нужно было знать степень участия в работе каждого. Я и узнал.
Кириллу Валентиновичу бы продолжить генеральский обход шестого этажа, а он все стоял возле меня, что-то словно бы не отпускало его, а что – он запамятовал.
– Да… – произнес Кирилл Валентинович наконец. – Ты, Куделин, говорят, знаком с Иваном Григорьевичем Корабельниковым?
– Знаком, – сказал я.
– И часто ты с ним общаешься?
– Последний раз общался года четыре с половиной назад. Или и того раньше. А прежние наши общения были редкие и короткие.
Объяснять, что я приятельствовал со старшей дочерью Корабельникова, я не стал, полагая, что ничем не удивлю Кирилла Валентиновича.
А он и еще явно о чем-то намерен был спросить. Но не спросил. А лишь бросил:
– Ну что, Куделин, если тянет, пиши… Пиши… Да, а как солонка-то поживает?
– Стоит себе и стоит, – сказал я.
И Кирилл Валентинович продолжил шествие по коридору.
Как следовало понимать брошенное мне – “Пиши”? Поощрял ли он меня? Разрешал ли писать вообще? Или высочайше благословлял? К державинскому его благословение отнести не получилось бы. Это было благословение сквозь зубы. Но ведь и меня тем более нельзя было приравнять к Александру Сергеевичу…
У себя в коморке я посчитал, что думать мне о Кирилле Валентиновиче не стоит. В особенности я запретил себе размышлять и тем более волноваться по поводу одного, связанного с К. В., сюжета. Однако я думал о нем. Теперь (впрочем, уже со дня площади Борьбы) мне казалось, что памятный разговор с К. В. (я приходил к нему с челобитной о квартире) имел совершенно иную суть, нежели мне представлялось прежде. К. В. было известно о моих поглядываниях на Цыганкову (доложили? сама наболтала?). То ли он тогда испытывал меня, прощупывал, то ли он дразнил меня, то ли дурачился, насмехаясь надо мной, выявляя при этом (для себя и для меня) мою – по сравнению с ним – мелкость, или даже ничтожность. То ли вовлекал в игру по выгодным для него правилам. Теперь я не сомневался, что и К. В. (в частности) привлек ко мне умилительное внимание ловца человеков Сергея Александровича. Опять же ради каких-то неясных мне игр или опытов (про игры и опыты К. В. говорил мне и Башкатов). Главный совет, какой я получил в той беседе с К. В., – быть циником. И – чтобы вызвать благоприятное (к себе) расположение светил, и – чтобы разумно послужить Отечеству. Увы, семя было брошено в глину. Я мог предположить, что обстоятельства заставят меня жить без иллюзий и подчиняясь здравому смыслу. Но стать циником натура моя не соглашалась.
И я в коморке своей положил себе жить как жил, с допущением даже легкости или легкомыслия, гонять мячик, сотрудничать с отделом Марьина (он предложил мне съездить на Каму, в вотчину Строгановых и одному исполнить эссе о Соликамске), быть гедонистом, не удручать себя мыслями о несовершенстве мироздания и так просуществовать еще годков пять-шесть. А там посмотрим…
***
Как раз после этого постановления произошел неожиданный и неприятный для меня случай с буфетчицей Тамарой. Я уже упоминал, что Тамара служила буфетчицей Главной редакции, то есть кормила обедами членов редколлегии, с изысками и из продуктов “специального распределения”. Те, к кому Тамара была благорасположена, могли добывать у нее эти самые продукты по сходным ценам для домашнего столования. Мне Тамара, цветущая, смуглая женщина (за сорок), прозванная в редакции Пышкой, отчего-то улыбалась и давала понять, что, если у меня возникнет нужда в редкой снеди, то – пожалуйста… Никакой нужды не возникало, прилавки в бакалеях и гастрономиях в тот год были забиты, только что недоставало икры и осетровых рыб, карбонатов и всяких деликатесов, но обходились и без них. Я отшучивался, благодарил Тамару за благие намерения, и прочее, и прочее. И вот, однажды я пришел часов в восемь вечера в Главную редакцию с вопросами к третьему заму Хусаинову, ведшему номер. За столом Тони Поплавской, помощницы Главного, при телефонных пультах сидела Тамара.
– А их нет никого, – указала Тамара на начальственные двери. – Их всех срочно вызвали… туда… в Большой дом…
– А ты что? – спросил я на всякий случай.
– Тоня, раз все отбыли, отпросилась… ребенок… то да се… А меня вот усадили за телефоны…
Ситуация располагала к комплиментам, я их и произнес, кончились они утверждением: “Да ты теперь у нас за Главного редактора можешь править!”
Тамара ответила веселыми словами и жестами, она сочно вгрызлась в яблоко и мне предложила лежавший перед ней красно-желтый плод. Я отказался.
– Да от всего ты отказываешься, Василий! – воскликнула Тамара. – От всех счастьев! Кстати, ты ни разу не заглядывал в мое хозяйство. Давай тебе покажу… Или ты презираешь отдельно-бюрократическую трапезную?
– Нет, отчего же? – вынужден был произнести я.
– Пошли, пошли, – и она быстро повлекла меня к столовой-буфету.
Впустив меня в столовую, Тамара защелкнула дверь.
– А то еще кто-нибудь помешает нашей экскурсии. Или подумает зряшное… Все тут скромно и без излишеств…
Комната была небольшая, метров в тридцать, столики и стулья стояли здесь совершенно общепитовские.
– Выпить хочешь? – спросила Тамара.
– Нет… – сказал я неуверенно. – Пожалуй, нет…
– Ну может, еще захочешь… Пойдем, я покажу тебе свое производство… Кухню… И все такое…
Но как только мы ступили на керамический пол кухни, Тамара обхватила меня, прижала к стене и стала целовать меня в губы. Невысокая (ей пришлось подтягиваться к моим губам, встав на цыпочки), она оказалась чрезвычайно крепкой. Сильно было ее тело, ее ноги и руки. Я растерялся, так и стоял прижатый к стене, губы не отвел, но и не давал ее языку встретиться с моим. Решившись, я поцеловал ее (будто сдался) и отодвинул ее от себя.
– Извини, Тамара… Я хорошо к тебе отношусь… Я не хочу обидеть тебя… Но я не могу… здесь… И это все так неожиданно…
Я старался признать себя виноватым в конфузе и впрямь не хотел обидеть женщину. Жар возбуждения уходил из Тамары. Она поправляла юбку, волосы. Прошептала:
– Я теперь тебе стала противна…
– Нет, нет, – уверял я ее. – Но я не могу здесь…
– И я налетела на тебя… как…
Выходили мы из буфетной с осторожничаньями. Никого в “сенях”, к нашему удовольствию, не было. Я опять просил у Тамары извинения, но ведь было произнесено: “Не могу здесь…”, значит, где-то – могу, и я боялся, что она сейчас же и спросит, а где я могу и когда. Тут зазвучал телефон.
– Вертушка! Мать твою! – воскликнула в досадах Тамара.
А я покинул главные “сени” редакции.
Неприятность этого случая была вовсе не в атаке на меня Тамары, женщины пусть и взрослой, но привлекательной. А в том, что я, решивший всеми манерами отвлечь себя (“обязанность организма”) от мыслей о семействе Корабельниковых-Цыганковых (“клин клином” и прочее), не смог ответить ярому желанию женщины. И вовсе не место и время происшествия стали помехой. Я не смог переступить в себе нечто. И не природное, а душевное.
Кляня себя, в своей коморке я набрал номер квартиры Виктории Пантелеевой (зачем?), держал трубку у уха минут пять, не услышав ответа, кое-как успокоился.
Но ведь Пантелеевы жили в Англии.
***
Следующим вечером я повстречал Тамару в коридоре. Я замешкался, слова ко мне никакие не явились. Тамара же мне улыбнулась, подмигнула, оказавшись со мной рядом, ущипнула меня за бок, а прошагав метров пять, отослала мне воздушный поцелуй. Стало быть, обиды ее, если они и были, рассеялись, а надежды остались.
Нет уж, решил я, в пределы досягаемости сдобно-смуглой Тамары сможет пригнать меня теперь только деловой вызов кого-нибудь из трех замов или самого Главного!
Я уже сообщал, что на шестой этаж вернулись: Ахметьев, этот – загорелый, веселый, из подмосковных резиденций державных жрецов, Бодолин, тоже загорелый, из Пицунды, но он-то озабоченно-удрученный, возможно, гнетом своего нетленного творения или вообще собственным значением в системах мировой культуры, верткий Миханчишин, этот грустно-бледный, будто не смогли поддержать его организм деревенские воздухи и корма, по-прежнему – с левой рукой на перевязи. Возвратилась в школьный отдел и лахудра Цыганкова.
Забыл Башкатова. Его командировка готовила нас к чему-то грандиозно-историческому. Вернувшийся из секретных космических сфер Владик Башкатов выглядел запыленным и матерился. На мои осторожные вопросы (Боже упаси держать в себе хоть крохи из государственных тайн!) Башкатов отвечал раздраженно: “Идиоты! Дураки! Интриганы! Не умеют мыслить исторически!”, фыркал и смотрел на меня так, будто я как раз и был из самых подлейших интриганов и идиотов. (Через годы выяснилось, что тогда был отменен Лунный проект и страна наша уступила дорогу Америке.) Я решил более не соваться к Башкатову ни с вопросами, ни с солонками. Однако на третий день по приезде Башкатов сам поднялся ко мне.
– Стоит солонка-то? – спросил он.
– Стоит.
– И ничего нового?
– Ничего…
Башкатов был озабочен. И видно, что не солонкой. Рассказывать ему об интересе к солонке Нинули, ее медитациях и человеке с профилем Бонапарта я, понятно, не стал. А вот о тобольской фотографии сообщил.
– Да… – протянул Башкатов. – Это надо обмозговать… Хотя мне сейчас не до солонок… И надо бы, конечно, посмотреть коллекцию Кочуй-Броделевича. Однако как это сделать, минуя К. В.?
Он сразу замолчал. Я чуть было не намекнул ему о возможностях буфетчицы Тамары, вхожей во все главные кабинеты и убирающейся в них, но сейчас же испугался собственной мысли. Нет, ни за что!..
– Слушай, – заговорил Башкатов, отведя взгляд в стену, и мне секундами позже стало понятно, из-за чего он заглянул ко мне. – Что там случилось с твоей Цыганковой?
– С моей! – фыркнул я.
– Ну с моей…
– Не знаю…
– Она попала в больницу, ей было плохо, и ты не знаешь? Люди всяко толкуют…
– Вот у людей и спроси, – посоветовал я. – Или у самой Цыганковой. Я слышал: она бодра и здорова. Разве что сменила цвет волос…
– Ты темнишь, Куделин, а там было что-то серьезное. Ну ладно, выясним…
Цыганкова же действительно объявилась в редакции крашеной. Возможно, она собиралась придать своему мини-ежику рыжий цвет, а краситель ей достался ущербный, возможно, преобразование в рыжую показалось ей не слишком радикальным (мало ли рыжих или розовых!) и она превратилась в девушку с апельсиновой головой (требовался ли светло-оранжевый цвет для какого-либо нового и обязательного для Юлии Ивановны ритуала, об этом я не мог, да и не хотел судить). Впрочем, иные уверяли, что окрас волос (колючек) Цыганковой – и не благородно-апельсиновый, а всего лишь – бледно-морковный, особенно при дневном свете. Я представлял, какие протесты вызвала выходка дочери с перекрашиванием у Валерии Борисовны. Но, как ни странно, в редакции голова Цыганковой особых эффектов не произвела. Девушка шалила в соответствии со своей репутацией. Теперь она еще и клоунесса. А мы – не ханжи. Глухо полз слух о некоей драме Цыганковой. И может, выходками своими девушка старалась истоптать следствия черной драмы, отчего же ей себе это и не позволить?
Я узнавал о Цыганковой краем уха, а видел ее краем глаза. Лишь однажды я чуть было не допустил оплошность. Шел вечером мимо Голубого зала, услышал звуки рояля, женские голоса, выводившие: “Гори, гори, моя звезда!”, ноги мои остановились, я знал, кто поет, но приоткрыл дверь в зал, и, видимо, шумно, Цыганкова дернулась, прекратила пение, хлопнула крышкой инструмента и тут же рассмеялась, чуть ли не расхохоталась. Я же коридором двинулся в рабочий отдел.
Из случайно долетавших до меня сведений я узнавал (и моя опекунша Чупихина не переставала ехидничать), что Цыганкова теперь чуть ли не знойная женщина (“Лахудра!”). Знойная, не знойная, но явно заманная, вокруг нее кавалеры так и вьются – и маэстро Бодолин, и бледный теперь мечтатель Миханчишин, а в их отсутствие даже и Глеб Аскольдович Ахметьев, ну уж и, конечно, шустрый джентльмен Башкатов, и какой-то юный стажер-обожатель из комсомольского отдела.
С Бодолиным мы перекидывались иногда словами в буфете или в коридоре. Но ни о разговоре в шашлычной, ни о решении Димы вешаться или стреляться, ни о его секундантстве речь не заходила. Я же ни о чем не спрашивал. Хотя имел к тому поводы (зачем меня надо было морочить?). Две загадки, связанные с Бодолиным, занимали меня.
А вот с Миханчищиным я не заговорил ни разу. Однако при встречах с ним я ощущал напряжения. Чувствовал, что он готов устроить либо какую-то неприятную перебранку, либо даже скандал. При людях. Порой он произносил колкости, я на них не отвечал. Иногда Миханчишин кривился как бы от боли в раненой руке, но соседи его по общежитию уверяли, что перевязь страдальца, как и бинт под локтем, декоративная и в общежитии перевязь с себя дуэлянт сразу сбрасывает. Одевался Миханчишин по-прежнему неряшливо, вещи носил мятые, потрепанные, порой и с вызовом штопаные. На летучках, в компаниях он вертелся, дерзил, ерничал, а иногда и юродствовал. Однажды я пожелал объяснить Миханчишину, какими были юродивые на Руси и какими способами они себя осуществляли (писал на третьем курсовую), но подавил это глупое желание. Что был мне теперь этот Миханчишин?
В одну из суббот мы по расписанию играли с “Советской Россией”. Поле получили хорошее – на Третьей Песчаной, цээсковское. Там, действительно, газон оказался ровный, без кочек и плешек. К. В., Кирилла Валентиновича, как обычно, поставили правым защитником. То есть он опять играл за мной. Я опасался каких-либо общений с ним. Но для общений и поводов не возникло. Так, покричали мы друг другу несколько раз по ходу игры и по делу. Мяч до К. В. доходил редко. Игра вышла легкой для нас. За “Совроську” народ бегал постарше нашего, и она получила от нас четыре сухих мяча. Я забил два гола, причем один из них смешной: втолкнул в сутолоке мяч в ворота “Совроськи” животом. Шли мы в раздевалку раззадоренные, кричали что-то, я вдруг понял, что в возбуждении похлопал К. В. по плечу, он обернулся, глаза его были веселые, он вскинул большой палец: “Мы нынче молодцы!” Мне же оттого, что я похлопал К. В. по плечу, стало не по себе. Я даже не мог тогда обрядить в слова свои ощущения. Ощущения эти были скорее физиологических свойств. Я будто бы позволил себе прикоснуться… вот тут-то и начинался затор со словами. В подтрибунной раздевалке я сразу же бросился в душ…
Потом, полуголые, все еще радостно-возбужденные, мы сидели на лавках раздевалки, пили пиво из бутылок и громко смаковали подробности игры (К. В., естественно, убыл от нас по делам).
Пива оказалось мало. На троллейбусе добрались до маленькой кофейни на Ленинградском проспекте. В компании было несколько наших болельщиков, и среди них Глеб Аскольдович Ахметьев. Сегодня, к моему удивлению, он уселся с нами в редакционный автобус и отправился на Песчаную поддерживать нас с трибуны. В кофейне пиво было противно теплое. И его заменили коньяком. Опять шумели, опять звучало: “А как ты, Серега, штрафной пробил! А этот, этот, ихний Панченко-то на травке разлегся, пенальти выпрашивал!..” Но вскоре компания стала разваливаться, кому-то надо было ехать на дачу (“дети ручонками машут: “Папа! Папа!”), кому-то предстояло сидеть в воскресенье с бумагами или собирать материал и т. д. Попрощался с нами Марьин. У Бори же Капустина, у Сереги Топилина и у меня возникло желание продолжить. К нам присоединился и Глеб Ахметьев. В магазине мы набили спортивные сумки пивом, напитками покрепче и от Белорусского пятым трамваем покатили ко мне в Солодовников переулок.
Все наше застолье описывать глупо. Да и само оно вышло глупым. А закончилось и вовсе глупейше.
Как отнесется к нашему застолью сосед Чашкин, меня нынче нисколько не интересовало. Но оказалось, что Чашкин и сам гулял. В комнате его звучал аккордеон, а Чашкин ревел: “Милая, ты услышь меня, под окном стою я с гитара-а-а-ю…” Чашкин чрезвычайно ценил цыганского певца Михаила Шишкова и его романтический репертуар. Почуяв наше явление, Чашкин сейчас же выглянул в прихожую и выказал себя гостеприимным хозяином: “Милости просим! Будьте как дома! Дядя Сеня! Василий пришел с гостями. Окажи им почести!” Длинный, тощий дядя Сеня врубил на аккордеоне выходной марш икарийских атлетов из кинофильма “Цирк”. Сеня, личность в нашем районе известная, дядя моего одноклассника, был некогда филармоническим аккордеонистом, но после обидных поворотов судьбы играл лишь на детских праздниках, в пионерлагерях (зарядки и костры), на танцах во дворах, на свадьбах старого манера. В нашу квартиру они пришли с Чашкиным из бани и пивной. Не зная о моих отношениях с Чашкиным, доброжелатели Топилин и Капустин предложили Чашкину и дяде Сене объединить усилия, и те, разглядев наши сосуды, незамедлительно и безоговорочно согласились.
Уже в моей комнате, узнав, что мы с футбола и что я забил два гола (“Один – занес!” – не удержался Капустин), Чашкин забасил:
– Василий у нас большой спортсмен! У них вся порода спортивная! У него сестрица, ой-ой, спортсменка!
– Какая сестрица? – поинтересовался Топилин.
Чашкин подмигнул мне, глаза его стали жуликоватыми.
– Двоюродная. Если не видели, много потеряли! А я видел. Она гостила здесь. Такая красотка! Хоть в мюзик-холл! Подстрижена под Котовского… Пловчиха… Но все равно красотка!
Мои гости с интересом взглянули на меня. Или мне показалось.
– Она не желтая? – спросил Топилин. – Не апельсиновая?
– Нет, – сказал Чашкин. – Скорее шатенка… Была ею… Василий, кстати, где она?
– Не знаю. В Киеве, наверное, в университете, – поспешил ответить я. – Что вы все болтаете? Разлили бы!
– Это верно! – обрадовался Чашкин. – Дядя Сеня, неси наши закуски!
После первой и второй рюмок Чашкин заказал дяде Сене песню про Македонию. Помню только, что в ней были слова, долго не покидавшие меня и Капустина с Топилиным: “И в Македонии, и в Патагонии ловится на червя лишь рыба нототения…” Нототения авторитетами гастрономами приравнивалась тогда к осетрине.
Я редко пьянею, а тогда опьянел. Питье и закуску мы расположили на моем письменном столе (а “обеденного” стола у нас в комнате попросту не было, старики трапезничали на кухне). Разговор протекал бестолковый, вперемежку с интродукциями аккордеона и хоровым пением, и утром я смог вспомнить лишь какие-то обрывки из наших собеседований. Чашкин, полагая, что смешит народ, все приставал ко мне с намеками о красотке-сестрице, не исключено, что теперь и апельсиновой, и интересовался, как спалось сестрице на этом древнем диване, не докучали ли ей пружины? Я мог бы дать Чашкину в рожу, но сообразил, что применением силы несуразности усугублю. А тут Глеб Аскольдович Ахметьев, придремавший было в кресле-раскладушке, очнулся и поинтересовался у меня, что произошло в его отсутствие с Цыганковой. “А я почем знаю!” – возмутился я. “Но ты-то должен знать, кто же еще?” – заявил Ахметьев. “А тебя-то что волнует Цыганкова?” – спросил я грубо. “Ну как же, – протянул Ахметьев чуть ли не мечтательно. – Это самая интересная женщина в редакции…” – “И ты туда же! – намерен был воскликнуть я, но вдруг в раздражении ляпнул (о чем, конечно, пришлось пожалеть): “Ты, Чашкин, думаешь, наверно, что мои гости – хухры-мухры, а вот Глеб Аскольдович, между прочим, общается с самим Михаилом Андреевичем Сусловым и даже охотится с ним в Завидове на кабанов!..” Ахметьев стал бормотать: “При чем тут Завидово, при чем кабаны…” – и очень может быть, давал мне знаки прекратить болтовню, но я не смог удержаться и совершил и для самого себя неожиданную и нелепейшую глупость. Я выпалил: “Нет уж, позвольте напомнить вам, уважаемый Глеб Аскольдович, что истинный большевик обязан помнить о моральных ценностях и не глазеть на вертлявых бабенок!” И сразу же сообразил, что произнес эти слова “голосом Суслова”. Зрачки Ахметьева расширились, а Чашкин, человек партийный, не раз сидевший на разных важных конференциях и активах, смотрел на меня с открытым ртом…
Позволю себе небольшое объяснение. Я уже сообщал, что в студенческие годы и после выпуска подрабатывал (и ради денег, и по интересу) в мосфильмовских массовках, заслуживая порой крупный план и даже реплики. В актеры я не стремился, но нечто в натуре, возможно наследственное (отец некогда участвовал в заводской самодеятельности), лицедейству не противилось. На истфаке прознали о массовках и стали звать в капустники и КВНы, о чем и теперь я вспоминаю с удовольствием. Однажды в ДК на Горах проходило какое-то общеуниверситетское мероприятие (то ли вблизи очередного съезда, то ли после него, с одобрением резолюцией), и нас посетил со Словом М. А. Суслов. Интонации его, “петухи”, фальцетные вскрикивания, особенности волжского говора, старомодный облик идеолога позабавили меня. А вечером в компании я попробовал изобразить гиганта доктрин и истин, и номер удался, вызвав веселье слушателей. Для одного из капустников написали сценку: Суслов отчитывает недоросля за дурное ведение конспектов. Кураторы на репетиции улыбались, но потом эпизод посоветовали убрать, Позже на вечеринках меня подзуживали произнести тост от имени Михаила Андреевича, и я в кураже подпития пожелания исполнял. Должен заметить, что при этом я, как человек благих намерений, никогда не употреблял каких-либо крамольных или обидных для Члена Политбюро выражений. Лет через десять вошли в моду домашние пародии на Леонида Ильича, в пору описываемых событий еще динамичного и с понятийно-приличным произношением звуков. Я же изобразить удачливо Брежнева не мог. А вот М. А. – выходило (редко, правда). И ведь имею баритон. Такие странности голосового аппарата…
Топилин с Капустиным после моего укора Глебу Аскольдовичу оживились и пожелали, чтобы я еще поговорил Михаилом Андреевичем, произвел бы, скажем, для Чашкина и дяди Сени отчет о сегодняшнем матче с “Советской Россией”. Я стал упрямиться, соображая, что этак развлекаться в присутствии Чашкина неблагоразумно, но приятели подзуживали, будоражили меня, я вытянул наугад из книжного шкафа том Владимира Ильича, наугад же открыл страницу, объявил, что до футбольного легкомыслия не опущусь, а вот умные вещи до вас донесу. Страница оказалась 382-я, том девятнадцатый, сочинения “Поворот в мировой политике”. Я читал: “Империалистической буржуазии нужны лакеи обоих видов и оттенков: Плехановы – чтобы кричали “долой завоевателей”, поощряя продолжение бойни, Каутские – чтобы сладеньким воспеванием мира утешать и успокаивать слишком озлобленные массы…” Ну и дальше по тексту.
Сначала мои слушатели смеялись. Потом заскучали.
– Ну ты затянул, как дьячок, – оценил мое искусство Капустин.
– А он и есть дьячок, – сказал Ахметьев.
– Кто? Я дьячок? – удивился я.
– Да не ты! Твой персонаж, – поморщился Ахметьев. – Михаил Андреевич.
Компания деликатно замолчала.
– А что, похоже? – спросил я.
– Похоже, похоже, – обрадовал меня Ахметьев.
– Ты какой-нибудь смешной текст выдай, – предложил Топилин. – Сымпровизируй по текущему моменту. Помнишь, Саша Гомельский рассказывал, как этот М. А. запретил им играть с Тайванем, мол, такой страны нет, и наши остались без золотых медалей.
– Сымпровизировать за него я ничего не смогу, – заявил я. – Не выходит. Могу прочитать лишь серьезный текст.
– Тогда и хватит, – сказал Капустин. – Серега, разливай!
– И давайте выпьем за здоровье дорогого Михаила Андреевича! – встал и поднял граненый стакан Чашкин.
– Я не буду пить за этого идиота! – резко сказал Ахметьев.
– Каждый пьет за что хочет и за кого хочет, – обратился я к Чашкину, словно бы желая успокоить его.
– Ну как же это, как же! – возмущался Чашкин, взглядывая при этом на Глеба Аскольдовича как на изменника и клеветника.
– Дядя Сеня, а отколи нам какую-нибудь “Розамунду”! – попросил Серега Топилин.
И дядя Сеня, видно, что очень обеспокоенный ходом застолья, не дожидаясь уговоров, заиграл “Розамунду”, да так, что нам следовало бы скакать и кувыркаться. Я был тяжел, но все же соображал, что Ахметьев доносил рюмки до рта куда чаще, нежели я, возможно, у него, человека уравновешенного и трезвого, были нынче причины напиться. Он явно хотел сказать мне нечто, я же краем глаза наблюдал за Чашкиным, что-то внушавшим – страстно и в напряжении чувств – Топилину и Капустину. Ахметьев намерен был открыть рот, но я опередил его: “Слушай, у тебя щека чем-то испачкана, пойдем на кухню к умывальнику…” Водопроводный кран в квартире был единственный, тут мы по очереди умывались и брали воду для всяческих нужд. Ахметьев ополоснул лицо и схватил меня за руку: “Нет! Пить за этого идиота! За его здоровье! Да я бы его собственными руками придавил как собаку, этого маразматика, этого скопца и лицемера! Но я не таким создан! Да и что бы изменилось, если бы он сгинул? Таких еще сто миллионов!” Я пытался успокоить Ахметьева, уговорить его прекратить нести всякую чушь, тем более что он не имеет слушателей, я, например, ничего не понимаю, о чем и о ком он высказывается, а потому и не вникаю в его болтовню. Было желание сунуть голову Ахметьева под кран (вода у нас, естественно, шла холодная), но я посчитал, что не стоит оживлять оратора, а следует усадить его в кресло, пусть лучше Ахметьев подремлет, а если заснет, то и переночует у меня. Я отодвинул кресло подалее от не оскудевшего еще стола, объяснил Чашкину со значением: “Это он дурака валяет. Ему позволено”, отвел Ахметьева к креслу, и тот, послушный, и впрямь задремал.
Возможно, и меня охватывала дремота. Дальнейшие события застолья моя память держала клочками. Помню, что я включал радиолу и клал на диск Лещенку, настоящего, “на костях”. И Вадима Козина. “Любушку” Козина заводили раза три, умилялись и в сентиментально-влажном состоянии душ обещали друг другу сейчас же пойти на почту и послать телеграмму Козину в Магадан. Адреса Козина, понятно, никто не знал, но все были убеждены, что телеграмму нашу Козину тотчас доставят.
Мне казалось при этом, что Ахметьев спит.
Потом я видел Ахметьева бродившим по комнате, а Боря Капустин дергал меня за рукав и шептал: “Смотри, смотри, что он делает-то!” А я не мог сообразить, что он, то есть Ахметьев, делает. Потом снова пили и закусывали, дядя Сеня заиграл ходовую в те месяцы на танцплощадках “Мишка, Мишка, где твоя улыбка…”, и вдруг возникла неловкость. “Какого Мишку ты имеешь в виду?” – поинтересовался сосед Чашкин у дяди Сени. Ответ не был найден, а дядя Сеня на всякий случай стремительно исполнил “Ехал цыган…” опять же из репертуара любезного Чашкину Михаила Шишкова. Я сидел со склеенными веками и услышал, что музыка прекратилась, а дядя Сеня произнес: “Нет. Все. Ухожу. А то подумают, что это я сделал. А это не я. Хозяин, Василий, подтверди, что это не я…” – “Конечно, не вы, дядя Сеня, – пробормотал я. – Разве вы можете…” Тут же я захотел выяснить, чего он не сделал, но издать какого-нибудь звука не смог.
На следующих клочках видений я обнаружил, что в комнате нет не только дяди Сени, но и Ахметьева с Капустиным. Объяснили: Ахметьев ушел полчаса назад, а Капустин – только что, этот отправился на почту посылать от общества телеграмму Вадиму Козину. И вряд ли вернется.
За окном начинало синеть. Я опустил иглу адаптера на “Осень” Козина. “Наш уголок нам никогда не тесен, когда ты в нем, то в нем цветет весна…”, мы выпили с Чашкиным и Серегой Топилиным “на посошок”, и я, не раздеваясь, рухнул на диван.
***
Естественно, я проспал.
А мне надо было ехать на Савеловский вокзал, а потом – и в сады-огороды к старикам, доставлять им съестные припасы (мясо, рыбу, колбасу), а отцу – и газеты.
Что-то утром должно было произойти, но не произошло. Но что? Так… Не звонил будильник!
Я поднял голову. На столе будильника не было. И куда же я его засунул? Несколько минут я потратил на поиски будильника, но решил отложить изыскания до более благоприятного для моего организма периода жизни.
Сосед Чашкин ходил по кухне в трусах, матерился и ахал.
– Опохмелиться у тебя хоть осталось? – застонал Чашкин.
– Конечно, осталось, – обрадовал я его. Бросив вовнутрь себя, как лопату угля в топку паровоза, горючее, Чашкин закряхтел удовольственно, поставил стакан и спросил:
– Он что, больной?
– Кто больной?
– Да этот твой Глеб Аскольдович. Охотник на кабанов…
– Почему больной? – удивился я.
– Столько всего в карманы напихал. Дядя Сеня тебе показывал. Испугался, что подумают на него. В медицинских кругах это называется клептоманией. В лучшем случае. И будильник прихватил.
– А-а-а… Будильник… – соображал я. – Ну, насчет будильника… Насчет будильника… Он попросил его у меня… Ему сегодня рано надо было вставать… Завтра вернет…
– Что-то я не помню, чтобы он просил…
– Это еще по дороге, – не слишком уверенно произнес я.
Продолжать разговор с Чашкиным я посчитал делом вредным. Напомнил лишь, что и ему следует ехать в пионерский лагерь к дочкам и жене (Галина устроилась на вторую смену медсестрой). Чашкин советовал и мне для бодростей и оптимизма опохмелиться, но моя натура к опохмельям не была приучена, противилась им, и я, чтобы не сердить Чашкина, ради приличия посидел с ним полчаса, а выпил лишь пива. Остатки коньяка и водки я передал в пользование Чашкину, и он, умиротворенный, заверил меня в том, что из вчерашнего ничего интересного или странного он уже не помнит.
В магазинах я заполнил сумки и дубненской электричкой прибыл в летнее расположение моих стариков. Выходной день прошел в трудах в саду-огороде. Плавал в канале, отоспался и совершенно истребил в себе последствия субботнего застолья. К своим, субботним же, скоморошествам и пьяным речам Ахметьева я относился уже легко, чуть ли не беззаботно, хотя и не исключал возможности неприятностей. Случай же с будильником я трактовал несомненной шуткой Ахметьева, которая в понедельник получит разъяснение.
В понедельник я возвращался в редакцию, не заехав домой, прогулочным шагом (время было) брел от Савеловского Нижней Масловкой, и тут меня взяли под белы руки.
Сначала я увидел метрах в трех впереди себя человека со спортивной или военной выправкой, он шел именно моим направлением и именно моей скоростью, не резвее и не тише. Не успел я выстроить какие-либо соображения по поводу удивившего меня пешехода, как по бокам моим возникли два мужика, резкими, но незаметными прохожей публике движениями они дернули мои руки вниз, прижали их к бедрам, и мы пошагали вперед тремя приятелями не разлей вода. “Спокойно! Без лишних жестов и звуков!” – услышал я шепот, для меня – прогремевший. Я онемел.
Мужики вели (прогуливали!) меня молодые, пониже меня, но крепкие. Если бы они хоть что-то объяснили мне или даже произнесли бы: “Вы арестованы!”, я, наверное, мирно бы подчинился им. Но их силовая наглость вызвала мое раздражение, и я, нарушив правила своей натуры, рассвирепел. Выдернув руки из их клешней, сам захватил их запястья, стиснул их с такой яростью, что чуть не захрустели кости моих конвоиров. Один из них застонал. Тогда передний пешеход обернулся.
– Куда их вести? – спросил я обернувшегося.
– Не шутите с нами, Куделин, – сказал тот, явно старший среди троих. – Сейчас вы сядете в машину. И у нас с вами состоится разговор.
Меня подвели к бежевой “Волге”, пригласили на заднее сиденье. Застонавший конвоир (его назвали Колей) оказался и водителем. Старший уселся рядом с ним. Меня же опекать доверили третьему – мужику с мрачной бандитской физиономией. Так и остались они для меня – Старший, высокий, худой, лет сорока, Коля и Мрачный (этот выглядел повзрослее Коли и меня).
Сразу стало ясно, что разговор состоится вовсе не в машине. Уже через минуты я пожалел о своем “освобождении” и шуточке “Куда их вести?” Кураж мой прошел, а явились страх и ожидание плохого. Понятно было, что шуточку и хрустение костей мне не простят и уж Мрачный и сколько там еще Мрачных со мной поговорят… Меня подмывало узнать, арестован ли я, и если да, то за что, но я не стал спрашивать об этом, мне объяснят своевременно, а молчание в машине словно бы продлевало мое пребывание в мире свободной личностью.
К моему удивлению, “Волга” ехала не в сторону центра, к монументу человеку в распахнутой шинели, чего я ожидал, а свернула на Башиловку и потом в какие-то переулки, в незнакомом же мне переулке остановилась. Молча мы вышли из машины возле пятиэтажного дома из силикатного кирпича, и движением руки Старший сухо и негромко сказал:
– И здесь, Куделин, не вздумайте шутить. Это не в ваших интересах.
На третьем этаже меня ввели в квартиру, по всей вероятности – двухкомнатную и наверняка со всеми удобствами. Во время разговора я находился, по боксерскому выражению, в состоянии грогги и уж точно – в состоянии ошеломления (иные вопросы и обмены мнениями доходили до меня смутно) и, конечно, не был способен внимательно изучить особенности внешностей и натур своих собеседников и подробности обстановки квартиры. Замечу только, что поначалу она показалась мне холостяцкой. Потом она напомнила мне о казенности гостиничных номеров. Потом же мне пришла в голову мысль о сценической выгородке “квартиры” с бутафорией и реквизитом. Запомнились мне какие-то пейзажи на стенах, репродукции и эстампы. А вот цвета и тем более рисунка обоев я не помню.
– Садитесь, Куделин, – предложил мне Старший.
Это произошло в комнате с письменным и обеденным столами, с книжным шкафом и пятнистым ковриком на стене.
– Коля, – обратился к водителю Старший, – а ты сочинил бы нам чаю. Для беседы…
И Коля отправился на кухню.
– Ну что ж, Куделин, – сказал Старший, – а теперь порадуйте нас. Покажите, какой вы актер. Изобразите нам уважаемого Михаила Андреевича.
– Вы от Сергея Александровича? – спросил я.
– От кого? – вроде бы удивился Старший.
– От Сергея Александровича… – повторил я.
Старший взглянул на Мрачного. В глазах его был вопрос.
– Нет, мы не от Сергея Александровича! – хохотнул вдруг Мрачный. – Мы сами по себе!
И он зашептал что-то на ухо Старшему. Тот сдержанно улыбнулся.
– Ну, давайте, давайте, Куделин, – опять заговорил Старший. – Не стесняйтесь. Закатите какую-нибудь речь Михаила Андреевича.
– Я не умею… – пробормотал я. – У меня не получится…
– На днях-то, однако, получилось.
– У меня получалось-то раза два-три всего. И то коли был кураж и после выпивки…
– Ну, выпивкой мы вас обеспечить не можем, – сказал Старший. – А кураж, уж извольте, добудьте. Постарайтесь. Ради слушателей. И себя. Текстом мы вас снабдим. Миша, подай артисту книгу.
Мрачный подошел к книжному шкафу и одарил меня темно-синим томом избранных статей и речей М. А. Суслова.
– Нет, – помотал я головой. – У меня не выйдет…
– Вы откройте книгу и прочтите что-нибудь, – настаивал Старший. Убеждал тоном приказа.
Я не хотел раздражать собеседников, даже был готов угодить им, открыл сочинения М. А. Суслова и принялся читать какой-то пассаж о ревизионистах и оппортунистах, интонации и выговор Михаила Андреевича у меня не возникли, но слушатели мои отчего-то рассмеялись.
– Не выходит, – стал я оправдываться. – Я не могу по принуждению…
– Да мы вас, Куделин, и не принуждаем, – сказал Старший. – Не можете или не хотите, ну и ладно. Тем более что мы прослушивали запись вашего недавнего исполнения роли Михаила Андреевича. Оно нас позабавило.
– Очень, очень позабавило! – рассмеялся Мрачный.
Вошел Коля и доставил к столу три чашки с чаем и конфеты “Полет” в сахарнице. Восприняв к исполнению кивок Старшего, из комнаты удалился.
– Угощайтесь, Куделин, – предложил Старший, – и конфету берите. Да что вы так волнуетесь, вона как рука у вас трясется, чашку до рта донести не можете. Поверьте, ничего плохого в ваших актерских опытах мы не видим…
– Более никогда таких опытов не будет, – пообещал я жалостливо, будто третьеклассник, поставленный в угол за курение и вынуждаемый отказаться от дурной привычки.
– Да изображайте вы кого хотите на здоровье, – поощрил меня Старший. – Только без зла…
– И этого… вашего-то… уважаемого… не убудет, – поддержал его Мрачный. – Вон про Василия Ивановича сколько шутят. А он не становится от этих шуток ни мельче, ни глупее. А уж ваш-то персонаж достоин и не таких…
Сразу же последовал обмен репликами моих собеседников, показавшимися мне, мягко сказать, странными. Из них следовало, что собеседники к “моему персонажу” относятся без всякого почтения, что он достоин чуть ли не матерных слов… Впрочем, словно остудив себя, собеседники сошлись на мнении, что и от таких догматиков и ортодоксов случается польза, они способны довести дело до абсурда, за которым откроется здравый смысл… Я сидел, заклеив рот, в недоумении, не понимая: то ли Старший с Мрачным говорят всерьез, то ли подталкивают меня к произнесению простодушных слов, после которых мышеловку можно будет и захлопнуть.
– Ладно, – сказал Старший. – Вы, Куделин, как мы знаем, человек сообразительный и, какие бы мы кружева ни плели, просечете, в чем наш интерес, и выявите, каков был наш ключевой вопрос. А потому я сразу вам и задаю его. Правда ли, что Ахметьев попросил вас дать ему на несколько дней будильник и еще какие-то вещи и вы согласились выполнить его просьбу?
Я понял, что врать было бы бессмысленно.
– Я не могу подтвердить, – сказал я, – что именно Ахметьев забрал будильник и какие-то вещи. Я этого не видел.
– Это не имеет значения, – недовольно произнес Старший. – Вы отвечайте на мой вопрос.
– Он меня ни о чем не просил, – сказал я. – И я ему ничего не обещал.
– Н-да… – протянул Старший и взглянул на Мрачного. И видно было, что они расстроились.
– Сорока… Сорока… – пробормотал Мрачный, пальцы его забарабанили по столу.
Возможно, случай с будильником подтвердил некие опасения моих собеседников. Или не опасения… Но что тогда?..
– Скорее всего, он пошутил, – заспешил я. – И ничего такого злобного он не говорил. Я во всяком случае не помню…
– Слова, которые произносил Ахметьев, нам известны, – сказал Старший. – И они нас никак не трогают. А вот будильник… Ну ладно… Куделин, мы обязаны извиниться за то, что общение с вами провели своеобразным способом… Поступили сведения, на которые нельзя было не отозваться… Служебный долг… Мы и вынуждены были познакомиться с вами… Полагаю, вы понимаете: ни о разговоре, ни о месте его никому ни слова. В числе прочих – и Ахметьеву… Единственно, как человек, к кому он расположен, вы можете посоветовать ему быть менее беспечным.
– И не шутить с будильниками, – подсказал Мрачный.
– Вот-вот, – кивнул Старший. – Ведь Ахметьев умеет писать ценные тексты.
– Очень, очень важные для страны, – заулыбался Мрачный.
– А я, Куделин, посоветовал бы вам раза два послушать песенку нашей Эдиты… На чем у нее, Миша, кто-то там играет?
– На тромбоне и трубе, Всеволод Павлович, – сказал Мрачный. – А вы, Куделин, такой здоровяк, руки нам чуть не поломали, а не можете кому-то в морду дать… Чтобы работникам не приходилось заниматься лишними, делами…
– Ладно, ладно, Миша, не учи дурному, – пожурил Мрачного Старший. – Коля! Будь добр, отвези артиста к месту службы.
Уже в коридоре Коля, несколько возбужденный, сказал: “Всеволод Павлович, там в ванной…” – и стал шептать что-то Старшему, вызвав интерес своими сведениями и у Мрачного. Слушатели заметно повеселели. “Ну, я этому шалуну нарву уши!” – пообещал Старший. Я же из отрывочных слов Коли понял, что в квартире случаются не только серьезные разговоры. Но и трогательные свидания.
Рукопожатиями мы не обменялись. Видимо, протоколом здешних бесед они не предусматривались.
Снова неведомыми переулками Коля доставил меня на Масловку, я махнул ему рукой и поспешил в редакцию.
– Тебя Ахметьев разыскивал, – сообщила мне Зинаида Евстафиевна. – Он нынче точно мешком прибитый. Впрочем, ба!.. Да и ты не лучше его.
Если бы мешком! У меня сейчас было ощущение, будто я лежал на шпалах, а надо мной прогрохотал товарный состав. Или будто я отходил от наркоза с потерей сознания. Часа полтора назад я был уверен, что меня везут на Лубянку. Да и само движение разговора в холостяцкой квартире до того удивило, нет, даже ошарашило меня, что я все более и более нервничал и недоумевал и никак не мог оценить холодными соображениями то, что слышал.
Всегдашний педант-классик в одежде, Глеб Аскольдович Ахметьев посетил мою коморку на самом деле растрепанным и помятым. Лицо же у него было бледное, болезненное. Он выложил на стол будильник и несколько безделушек, сувенирных, модных в ту пору керамических зверушек – барана, зубра, медведя (символы Минска и Ярославля), а с ними – столовые ложки и кухонный нож.
– Извини, старик, – сказал Ахметьев. – Потом все объясню. Сейчас не в состоянии.
Он присел на стул.
– Глупо все, – прошептал Ахметьев. – Глупо. И печально…
– Да не майся ты! – сказал я великодушно. – Пить нам нельзя было столько. Да еще и мешать с пивом. Слов ты никаких, кому-то обидных, не произносил, и успокойся. Другое дело, я виноват. Посторонних людей допустил в компанию, с соседом у меня аховые отношения, я же принялся с ним брататься, а потом еще и стал скоморошничать… Ну да ладно, не бери в голову…
А Ахметьев взял с моего стола солонку и начал, скорее всего – бессознательно, крутить ее пальцами. Я чуть было не спросил, не случалось ли ему прежде что-либо вынимать из фарфоровой птицы №57, но понял, что вопросом своим его обижу. И промолчал.
– Мне, Куделин, надо как-нибудь поговорить с тобой, – сказал Ахметьев. – Но не сейчас…
– Как-нибудь и поговорим, – согласился я.
***
Полпервого ночи я вернулся домой с работы. И сразу же из своей комнаты выдвинул голову Чашкин. Он явно не спал, был чем-то возбужден или озабочен, а мое явление его несомненно удивило. Может быть, и не обрадовало.
– А ты-то откуда? – зашептал он. – Ты-то… Ты ведь…
– А что я? – теперь уже как бы удивился я. – Отработал смену и баиньки пора…
– Что ты нынче рано-то? – спросил Чашкин спокойнее.
– Как это пел дядя Сеня… “И в Македонии, и в Патагонии ловится на червя лишь рыба нототения…”
– Это ты к чему? – насторожился Чашкин.
– Да так… – сказал я и сразу же понял, что не желаю раздражать соседа Чашкина, и стал как бы оправдываться перед ним:
– Номер подписали в двенадцать, вот и развезли раньше обычного.
– А будильник? – поинтересовался Чашкин.
– Я же тебе говорил, он у меня одолжил на день, – сказал я. – Сегодня вернул.
– Вот до чего учености доводят, – поскреб башку Чашкин.
Из комнаты его окликнула женщина.
– А-а! Иди ты! – Чашкин будто пнул кого-то ногой. И приставил палец к губам. – Ты моей Галине ни-ни!
– О чем?
– О чем! О сестрице! У меня сестрица… Тоже! – Чашкин хохотнул и прикрыл дверь.
Теперь уж я и впрямь был готов двинуть его по роже, а себя пристыдить за желание – минутами раньше – не раздражать Чашкина. Но вскоре я остыл и посчитал: оно и к лучшему, что мордобой не состоялся. Да и какой причиной Чашкин стал бы объяснять мое внезапное нападение? Не шуткой же по поводу сестрицы. А как-либо проявлять знания, приобретенные в переулке за Башиловкой, я не мог.
Знания же мне были отпущены совершенно намеренно. Эдита Пьеха пела: “В нашем доме поселился замечательный сосед”. Именно сосед и играл на тромбоне и трубе. Чашкина я знал с детства, до того как вселиться в нашу квартиру, он проживал во дворе, в двухэтажном флигеле (там осталась его мать, дворничиха). Кроме всего прочего, Чашкин был и радиолюбителем. Ковырялся в телевизорах (подрабатывал их ремонтами), мастерил магнитофоны. При рассеянности участников субботнего застолья он, естественно, мог записать шумы и разговоры. То, что он способен стучать, я всегда имел в виду. Но нынешняя резвость Чашкина была поразительной. Скорее всего он испугался. Подумал, что сам стал соучастником моих скоморошеств и восклицаний Ахметьева, требующих немедленного произнесения “Слово и дело!”. А может, он рассчитывал на чрезвычайную оценку своих стараний. Все прежние-то поводы для донесений были у него наверняка блошиные.
Его сигнал требовал применения мер. Серьезным же людям, вынужденным реагировать, он доставил лишние и пустые хлопоты. У них по поводу Михаила Андреевича и Ахметьева были свои мнения. Раздражение же, вызванное стараниями дурака и лишними хлопотами, и выразилось упоминанием песни Эдиты Пьехи.
Что же касается мнения содержателей квартиры относительно уважаемого Михаила Андреевича и полезности трудов и личности Ахметьева, то они меня очень удивили и озадачили. И не скрою, испугали. И добавлю: напугали не своей сутью, а тем, что я был признан как бы разделяющим взгляды моих собеседников и даже понимающим их с полуслова. “Нет, я ничего не понял из того, что они говорили друг другу, – уверял я себя. – Это и не дано мне понять, да и не все я расслышал…” То есть теперь, сам с собой наедине, даже и в мыслях я словно бы старался отмежеваться от Старшего с Мрачным. Хотя и не мог вытравить из памяти их ехидства по поводу полезности стране текстов, сочиняемых Глебом Аскольдовичем, и ехидства непочтительные в адрес Михаила Андреевича, и уж конечно слова о необходимости абсурда для обретения здравого смысла.
"Кто же они?” – спрашивал я себя, хотя прекрасно понимал, что Чашкин с резвостью угождал, естественно, не английским шпионам. “Циники! Вот кто они! Циники! – наконец пришло мне в голову. – Служивые люди, порядочные, но циники. Знают много, насмотрелись всего, вот и стали циниками. “Жрецы не верят в богов, каких создают сами”…”
Мысль о циниках вроде бы успокоила меня.
"А ведь они в отличие от Сергея Александровича, – подумал я, – не упомянули ни солонку, ни Цыганкову…”
Нет, требовалось забыть о разговоре, о квартире и “забашиловских” собеседниках. Забыть и навсегда.
Если мне, конечно, о них не напомнят.
И если меня не вовлекли еще в какую-нибудь чужую игру.
Действительно ли “забашиловских” заботили судьба и здоровье составителя текстов, надо думать, служащих сгущению абсурда (по предложенной мне схеме)? Ключевой вопрос был о будильнике, о сороке-воровке (“сорока… сорока…”, и пальцы нервно барабанили) и клептомании… Видимо, будильник был не первый… Башкатов и Бодолин говорили об Ахметьеве определенно: “Монархист, а служит большевикам” (оценивая, правда, личность Ахметьева по-разному, Башкатов – с удивлением, Бодолин и Миханчишин, надо полагать, – с презрением и ненавистью). Мне существование Ахметьева представлялось странным, но возможно, сам Глеб Аскольдович видел именно в таком существовании и смысл, и цель, а может, и оправдание своей жизни. Но не привело ли это существование к болезни? Или оно и было вызвано болезнью? Не мне судить. “Забашиловских” же болезнь Ахметьева явно печалила. Впрочем, и хворый человек для сотворения абсурда мог оказаться полезным. Опять же не мне судить. К тому же и сама схема “абсурд – здравый смысл” могла быть лишь нафантазирована мной. На равных в квартире за Башиловкой меня не держали, рукопожатий не удостоили и даже давали понять, что я в чем-то провинившийся (ироническое – “артист”!) Кое-что они мне намеренно приоткрыли. Но о скольком не посчитали поставить в известность? И не исключено, что они сами были артистами, дурачились и своими “приоткрытиями” вводили меня в заблуждение.
Зачем? Я и предположения об этом не мог выстроить.
Словом, разум мой отказывался анализировать услышанное мной и пережитое и уж тем более устанавливать выводы. В систему моих представлений о ходе жизни разговор на холостяцкой квартире во всяком случае не вмещался. Инстинкт же самосохранения подсказывал, что жить под гнетом суждений об этом было бы бессмысленно. Впрочем, на следующий день произошло событие, очень удивившее и меня, и соседа Чашкина, никак не связанное с беседой за Башиловкой, но отменившее мысли о ней.
Во вторник я ждал (и боялся) разговора с Глебом Аскольдовичем Ахметьевым. Я видел его в коридоре и заключил, что недомогания покинули его, костюм его был безупречен, и следовало предположить, что Глеб Аскольдович готов к исполнению сложнейших смысловых и стилистических упражнений. Ахметьев лишь холодно кивнул мне, будто вспоминая на ходу, что за фрукт ему повстречался. Сам я не посчитал бы нужным напомнить о будильнике, а тут я и слова не успел ему произнести. “Оно и к лучшему”, – подумал я. И это он высказывал пожелание поговорить со мной.
Ночное возвращение домой опять началось собеседованием с Чашкиным. Чашкин был одетый, оживленный и отчасти загадочный.
– Василий! – обрадовался Чашкин. – А у нас опять сестрица!
– Твоя?
– Нет. Твоя! – захохотал Чашкин. – Сидит на кухне и ждет тебя.
На кухне, оседлав чемодан, поставленный на попа, меня ожидала Юлия Ивановна Цыганкова.
– Василий, я вернулась, – сказала Юлия.
Выяснять что-либо на кухне было бы дурно, и все же – именно для восторженно глазевшего на нас Чашкина – я выговорил:
– Тебя выгнали, что ли?
– А-а! – махнула рукой Юлия. – Тренеры там плохие и бассейн плохой…
Я ключом открыл дверь в свою комнату и затолкал туда двоюродную сестрицу с чемоданом.
***
Бросив чемодан, Юлия обхватила меня и принялась целовать. Все мои установления рухнули, я прижал ее к себе.
И последовали медовые недели нашей с Юлией жизни. Ночь мы провели в Солодовниковом переулке, а утром переселились из моего родительского дома на квартиру. Временно, понятно… Позже я узнал, что Валерия Борисовна сгоряча предложила Юлии занять пустующее жилье старшей сестры, но сразу поняла, что ее предложение неразумное. В долговременных заграничных командировках пребывали две приятельницы Валерии Борисовны, квартира одной из них за Крестовским мостом на проспекте Мира (для меня – на Ярославском шоссе) нас и приютила. Дом строили при Сталине, заселяли – при Хрущеве, он был имперской (Берлин, Гитлер, Шпеер) архитектуры, в просторах и роскоши квартиры я ощущал себя чужим, жильцом “на срок”. Впрочем, долгожительных упований мы с Юлией себе не позволяли. Положили: поживем несколько месяцев, коли не рассоримся, распишемся, вернутся хозяева квартиры, подыщем новую. А там посмотрим. Может, вступим в кооператив. Правда, как добудем деньги?.. Но как-нибудь добудем, постараемся, займем, заработаем… На квартиру, какую я еще недавно все же надеялся получить в газете, я теперь менее всего рассчитывал… То есть я не разрешал себе даже в мыслях на это рассчитывать. Заявления из жилищной комиссии я не забирал (меня бы и не поняли), но знал, что никаких просьб и действий от меня не последует. Если очередь ползет, то пусть и ползет, я же о своих претензиях напоминать не стану. Приходили мысли о том, что тем самым предам интересы стариков, ну не предам, а обрушу их надежды, им придется вековать с Чашкиными, но что было делать?
Родителям о Юлии я не объявлял. Из-за того, что у нас с ней отношения были как бы испытательные. И из суеверия. И просто не решался открыть им, что живу я теперь отдельно от них. На выселках. В сад-огород их я выбирался лишь на один день. Привозил продукты, коли надо, копал что-либо или чинил, а чаще всего – не ночуя поспешал в Москву. О причинах моих спешек мать, хотя бы мать, возможно, догадывалась. Но и ею был освоен отцовский принцип – “Нашел – молчи, потерял – молчи”. К тому же старики наверняка полагались на мое благоразумие.
Нельзя сказать, что я был особенно говорлив и с Юлией. Но нам и не требовались разговоры. Конечно, мы нечто обсуждали тогда – какие-нибудь бытовые мелочи (взять “жигулевское” или “рижское”?), чьи-то житейские ситуации, дела профессиональные. Но о многом, не сговариваясь, умалчивали. То есть тогда некоторые люди вообще для нас не проживали на свете. Или хотя бы – вблизи нас. А самое существенное, что происходило единственно с нами и внутри нас, никакими словами выразить или передать было нельзя. Слова или даже звуки могли бы лишь все упростить. Или испортить. А потому они и не возникали. У нас с Юлией были одни ощущения и мысли. И если они рождались не одновременно, то перетекали от меня к ней (и наоборот) чаще всего без звуков, а сигналами глаз, прикосновением тел, а то и просто переносясь из натуры в натуру способами для нас русалочьими, стены комнат не были для них помехой. Да что стены комнат!
Тогда меня, юнца, волновали, и не только волновали, но и умиляли все подробности, все мелочи, все ресничные взмахи нашего с Юлией общего (сейчас бы сказали – андрогинного) существования: одно тело, одна кожа, одни глаза, одни ноздри… одно… все одно, одно. Время, как и положено, не наблюдалось. Часы растягивались тысячами мгновений, а остановить эти мгновения (“О, если б навеки так было!”) мы не могли, да и не хотели… Я чувствую, что и по прошествии тридцати лет я допускаю теперь красивости и умиления, и потому полагаю, что рассказывать о подробностях и мгновениях тех дней нет нужды. Тем более что у каждого из моих предполагаемых читателей свой житейский опыт, и описания эротических утех (здесь – наших с Юлей) вряд ли кого-либо из них смогут растрогать. Скажу только, что, как и при первой близости, мы с Юлией (любовниками) совпали, не уставали друг от друга. Совпали как любовники романтические (Дафнис с Хлоей, Тристан и Изольда), потом как животные, самец с самкой, чье разъединение могло привести к погибели каждого в отдельности. Мы вдвоем ничего не стеснялись. Ничего вдвоем не стыдились. Прежде я упомянул мимоходом, что Юлия оказалась в любви более умелой или скорее – более знающей, нежели я, тоже вроде бы не семиклассник. Теперь ее умения и знания опытно-изощренной женщины подтвердились. Однажды, после долгих удовольствий, все ж утомивших нас, мы тихо сидели на кухне. Юлия закурила. Я почувствовал, что она желает, чтобы я поинтересовался, откуда у нее эти знания и умения. Хотя бы шутейно поинтересовался, тогда бы и у нее была возможность ответить как бы легкомысленно и тоже с шуточками, снимающими всяческие серьезности. Я ни о чем не спросил. Юлия была из иного племени. Я-то, старый хрен, некогда уважал кодексы Тимура и его команды (теперь-то мне объяснили, что Скачущий Впереди Всех позаимствовал свой сюжет из бойскаутской повести, Англия, Первая мировая, сам был бойскаутом, впрочем, при чем тут скауты и Тимуры?), Юлькино же племя иначе, чем мы, осознавало или осуществляло приобретения своих свобод, сущностных и телесных. Они охотно и не стесняя себя ограничениями испытывали новости взрослой жизни, иногда и с перенасыщениями – наперекор чему-то (благопристойностям в семье Корабельниковых, например) или в подражаниях кому-то. Знать о том, что и как пробовала Юлия (и уж тем более – с кем), как ей дались ее приобретения, не было у меня нужды. У ее поколения были свой устав и свои привычки, и я их был обязан принять как данность. В боковых моих мыслях в те дни прошмыгивали порой соображения (ненадолго, впрочем, меня озадачивавшие) – а вдруг Юлии станет скучно со мной одним (пусть и на время), она ведь совсем юная еще и шальная? Как поведу я тогда себя? А как кавалер Де Грие – с тоской, с болью на доли секунды – осознавал я. Именно как кавалер Де Грие. Мой университетский приятель, не раз уже упомянутый мной, Валя Городничий был убежден в психической ущербности кавалера де Грие. Что он за мужик был (да еще и офицер!), коли мог все прощать своей распрекрасной сволочи Манон, таскаться за ней и даже угодить в Америку! С психиатрическим диагнозом Городничего я согласен не был, страсть есть страсть, и позже кавалер преобразился в благорассуждающего аббата (“И в писателя!” – радостно восклицал Городничий, словно бы доказывая этим обстоятельством, что Де Грие так и остался психически ущербным человеком), но кроме страсти были свойственны кавалеру потребности в жалости или хотя бы в состраданиях, слабость натуры и эгоизм. Сам я, конечно, на месте кавалера Де Грие представить себя не мог, и еще месяц назад, после больницы Юлии и общений с Валерией Борисовной, ни о каких кавалерах Де Грие и речи не могло идти. Теперь же, пожалуйста, коли потребуется, стану этим самым ущербным кавалером. Выдержу! Лишь бы Юлии было хорошо. Выдержу! Нужна моя жизнь ради того, чтобы с Юлией ничего дурного, угрожающего ее жизни, не случилось, отдам свою жизнь. Или душу. Без колебаний. Потому как без Юлии существовать я уже не смогу. Впрочем, что за бред, с чего бы тут Маноны Леско и смертельные угрозы! Я притаптывал эти боковые, короткие мысли. Но признаюсь, имелась для меня в них и некая сладость, у нас с Юлией все хорошо, и всегда будет хорошо, но без страхов любовь невозможна.
Должен заметить, что при всех изощренностях и умениях моей подруги и я очень скоро перестал ей в чем-либо уступать. Мы были молодые, гибкие, сильные (мне-то приходилось нередко утихомиривать собственную силу, чтобы не утомить Юлию и не повредить ей), и мы сами многое придумывали и изобретали в любви. И во всех наших изобретениях, снятиях запретов и играх не было для нас ничего дурного или постыдного, все признавалось нами нравственно разрешенным и чуть ли не эстетически возвышенным. И еще одна подробность. Юлькина поросль материлась с удовольствием (особенно девицы, парни их поддерживали, но как бы и смущаясь, и это был не настоящий мат, не мужской, игровой). Но у девиц мат считался вроде бы шиком, самокруткой из запретов или платьем на голое тело. Юлькин мат порой как бы соответствовал ее образу лахудры и шалавы из подворотни. В любимой девушке все вроде бы должно было меня умилять, но крепкие выявления Юлией чувств, иногда громкие и даже радостные (“Эх, …!”), меня, помнится, как ни странно, огорчали. Обязательности в них не было никакой. А не всякое озорство приятно. Сам я рос во дворе (и переулке) с блатными и слышал самые разнообразные, достижимые и недостижимые мужские выражения. Но мать с отцом внушили мне, что сквернословить нехорошо (“Грех богохульничать-то!” – говорила мать, впрочем, разъяснить мне, в чем заключается хула Богу, она не могла). Конечно, в слововыражениях я не был чистюлей. На манер многих моих сверстников в разговорах я употреблял (сами являлись) лихие слова без всякой смысловой нужды и нагрузки, а просто как подпорки в ораторских затруднениях, вместо “так сказать”, “понимаешь” или “японский городовой”. Ну и естественно, на футбольном поле я мог исполнить резко-бранную языковую фигуру, должную оценить бездарную ситуацию и бездарных исполнителей (случались рядом свои Филимоновы). В нашей временной квартире на Ярославском шоссе ни одного бранного слова не прозвучало. Не вспоминались они даже в своих первозначениях, скажем, как вскрик, выражающий высшую степень восторга. Они вблизи наших с Юлией игр, удовольствий и радостей, а уж тем более в соединении с ними были бы словами скверными. Нечистыми словами. При этом мы не сюсюкали, не лизали друг друга ласкательными фразами, не коверкали слова, как бы превращая их в особенно нежные. Так делали, например, наши соседи по квартире в Солодовниковом переулке Конопацкие. Я уже не раз упоминал соседей Чашкиных, но еще одну комнату напротив нашей занимали трое Конопацких. Младший, Петя Конопацкий, служил срочную в армии, взрослые же Конопацкие, как и мои старики, жили на даче, с дачи ездили на работы, и пока у меня не было поводов вспомнить о Конопацких. Так вот эти взрослые Конопацкие скандалили у себя в комнате, на кухне же при коммунальных людях разыгрывали навеки возлюбленных. В обращениях друг к другу “ради ласковости” букву “р” они меняли на “л” (“ладостный ты мой!”) и вроде бы нежничали трогательными детскими голосами, а все выходило смешно и пошло… Впрочем, что я расписался? Какое дело посторонним людям до лебезящих Конопацких? Какое дело им до нас с Юлией? Что мы им? И зачем? Все, что было с нами, было – с нами! И ни с кем другим…
***
В первые недели в нашем шалаше гости не появлялись. Даже Валерия Борисовна держалась от нас на расстоянии телефонного сигнала. О настроениях И. Г. Корабельникова, будущего тестя (коли соизволит им стать), мне не сообщалось. А я о них и не спрашивал. Юлия о чем-то болтала с Валерией Борисовной, я в ее реплики не вслушивался. Скорее всего, Валерия Борисовна давала советы хозяйственные (из ответных же реплик Юльки она могла вывести, как у нас обстоят дела сущностные). Валерия Борисовна прекрасно знала, какая хозяйка получится из ее младшей дочери. То есть никакая. В крайнем случае – бестолковая и бесполезная. А ко всему прочему такого здорового мужика, как я, чтобы не сбежал, надо было сытно и ресторанно кормить. А потому Валерия Борисовна пыталась одарить нас приходящей домработницей. В семье Корабельниковых после войны держали прислуг. Прописывать их (по очереди) приходилось как дальних родственниц из талдомской деревни. По неписаным законам ответственным лицам государственных рангов прислуги полагались, и в высотном здании, в квартирах будущих уважаемых жильцов, были запроектированы комнаты для домработниц. Теперь в той комнате – часть библиотеки академика Корабельникова. А домработница у них – приходящая, с высшим образованием, между прочим, специалист порошковой металлургии. Замечательно готовит пельмени. Иван Григорьевич сам в выходные не прочь был мастерить пельмени, любитель и знаток, а вот против пельменей приходящей не протестовал. На предложение матери Юлия ответила шумным отказом. Она высокомерно заявила, что никаких домработниц не допустит, она здесь хозяйка. И она сама будет содержать дом в чистоте и сытости, сама станет стирать, гладить, мыть полы и оконные стекла, пылесосить, кормить и ублажать мужа. Мы с Валерией Борисовной переглянулись и оставили последние слова Юлии без обсуждений. Да, добавила Юлия, она сама заинтересована в том, чтобы муж был накормлен, урчал за столом от вкуснятины и чтобы кровь в нем играла. Валерия Борисовна как реалист-практик, то есть человек, рассудительно относящийся к невзгодам бытия, хмыкнула, рассмеялась и поощрила дочь: “Давай, Юленька, давай! Давненько ты не брала в руки шашки, а может быть, и вообще никогда не брала, но давай! А ты, Василий, когда у тебя наступят голодные дни, столоваться приходи ко мне, проверишь, какая у тебя растет теща!”
К удивлению Валерии Борисовны и тем более к моему удивлению, голодные дни для меня так и не наступили. Юлия принялась хозяйничать чуть ли не с остервенением. Нет, не так. Остервенение предполагает злость. У Юльки же всякие мелкие квартирно-семейные достижения вызывали радость. Хозяйничала она с упоением. В газете она была внештатницей, а потому могла появляться в редакции когда хотела, сейчас ее туда и не тянуло. Роль хранительницы очага увлекла ее. Она стала прачкой, уборщицей, посудомойкой, стряпухой. Если Юлия мыла полы, пылесосила или даже стирала в моем присутствии, то движения свои она совершала так и в таких нарядах, что было ясно – она желает возбудить меня. И это ей всегда удавалось. И стряпухой моя подруга оказалась замечательной. Прежде она умела лишь варить картошку и жарить глазунью. Ну и еще с детства любила взбивать вишневый мусс из концентрата. Я-то (жизнь заставляла) в чаде и толкотне коммунальной кухни стал куда более искусным поваром. Умел готовить щи, борщи, супы, а уж во вторых мясных блюдах я был вообще мастак и изобретатель (каши и пироги, правда, мне не удавались). Теперь же Юлия от плиты меня отогнала. “На время, Васенька, на время! Потом и ты покажешь себя во всем блеске!” Она и к вспомогательным стараниям (порезать лук, морковь, свеклу) меня не допускала. Юлия приволокла к нам поваренные книги, часть из родительского дома, часть прикупила. Более всего ее интересовали рецепты супов и мясных блюд. Кто-то ей наговорил, что мужика основательнее всего могут насытить плотные и острые супы. К таким супам Юлия отнесла узбекскую шурпу. Шурпа – это было как бы жанровое определение. В книге “Кухня народов СССР” имелись рецепты бухарской, хорезмской, ферганской, кокандской и еще каких-то там шурп. Все они были сварены и с шумным одобрением опробованы. Поначалу подруга жарила мне отбивные, ромштексы и лангеты из соседней кулинарии. Потом и с мясом начались изыски. В тот год продукты в магазинах еще были, дефицитом считались только гастрономические деликатесы, икра и дорогая рыба. Но деликатесы и рыбу Юлия при желаниях могла прикупить в распределителях, к которым Корабельниковы были прикреплены, в частности в подвале рыбного на Кировской. Однажды я сказал Юлии, что в полуголодные годы после войны наша семья держалась на картошке и чечевице (рубль девяносто, то есть девятнадцать копеек кг) и что, мол, о чечевице я до сих пор вспоминаю как о сказочном ястве. Юлия про чечевицу и слыхом не слыхала, читала, конечно, про чечевичную похлебку, но она была для нее чем-то вроде манны небесной или садов Семирамиды. “Пожалуйста”, – объявила Юлия на следующий день, подняла крышку кастрюли, и меня аромат чечевицы чуть ли не осадил на табуретку. Чечевица была, правда, не такой крупной и черной, как в моем детстве, а чуть зеленоватой, но блюдо мне предлагалось неизвестное и совершенное. Рецепт его Юлия разыскала в секретах бессарабской кухни. Чечевица тушилась вместе с кусками сырокопченого окорока, чесноком, томатным соусом “Южный”, острыми приправами. Я уплетал тарелку за тарелкой, приговаривая: “Ну, Юленька, угодила! Ну, угодила, чертовка!” – “Я не чертовка! Я добрая фея! Я фея чечевицы! – Юлия уселась мне на колени с большой ложкой в руке. – Но сейчас я тебя объем! Чудо, а не чечевица!”
Новым ее подвигом стало освоение американской, английской и французской кухонь. В буке на Малой Никитской (тогда – Качалова) она купила поварешки с лакомыми фотографиями, изданные в Лондоне и Париже. У парижан ее заинтересовала телятина, запеченная с мясом лангуста в винном соусе и с артишоками. Мне же она сунула лондонское издание и попросила выбрать для заказа (ей) какое-нибудь диковинное блюдо. “Ничего я там не пойму, – сказал я. – С моим-то английским…” – “Он же был у тебя в университете!” “Мало ли что у меня было…” – “Никуда не годится! – строго произнесла Юлия. – Никуда! Надо подтянуть тебя, заняться твоим английским…” – “Зачем мне английский?..” – “Ну, – Юлькина рука изобразила как бы волну. – Ну… Будешь читать в подлиннике Фолкнера и Фицджеральда. Или что ты хочешь? “Моби Дика”?.. Ну вот – “Моби Дика”… И еще для чего-нибудь пригодится…” – “Это для чего же?” – поинтересовался я. “Ну… – Юлька, почувствовав мое недоумение, опять изобразила волну. – Ну хотя бы, если решишь поступать в аспирантуру, придется сдавать минимум…” – “В какую такую аспирантуру?” – удивился я. И тут я брякнул неожиданно и для самого себя: “Слушай, а на какие деньги мы устраиваем наши с тобой пиршества?” И сразу понял, что мои слова не вызвали у Юлии удовольствия. “У нас есть деньги”, – тихо сказала она. “Откуда?” – не мог остановиться я. “Мамаша дает”, – сказала Юлия. “В долг дает?” – “Почему в долг? Просто так дает. Я же ее дочь. На обустройство семьи… В конце концов, она приравняла мои труды к трудам домработницы и установила оклад с премиальными…” В последних словах Юлии были и кокетство, и шутка, и веселое, но и с укором предложение не усложнять жизнь. “Нехорошо, нехорошо”, – пробормотал я. Сознавал, что, если выскажу нечто определенное, мы тотчас же с Юлией опустимся на дно житейского варева, и последуют обсуждения дрязга бытия, какие нам теперь были совершенно не нужны. И все же я бормотал далее: “Эдак мы привыкнем жить так, как жить долго не удастся… Или мы обуржуазимся (эти слова явно требовали отклика от бунтарской натуры Юльки-хиппаря из подворотни)… Или вот еще что… На лишние-то деньги пировать не сложно. А давай поиграем в иную игру. Вот мы – бедные. У нас копейки. Давай попробуем устраивать кулинарные изыски и на копейки. Я заведу тетрадь расходов. У матушки моей такие тетради на каждый месяц с военной поры. Я принесу тебе их…” Жалкий мой лепет прекратился. Юлия, стоявшая подперев руками бока, вынесла вердикт: “Тетради принеси. Лучше – одну. Стряпать я продолжу, как пожелаю. Пока у тебя не случится расстройство желудка. Тогда вернемся к твоему нынешнему нытью”. Я притянул к себе Юлию…
Но назавтра с работы я принялся звонить Валерии Борисовне. Готов был даже к некоему торжественному тону. Именно им желал потребовать от Валерии Борисовны не портить девчонку. Заявить о том, что я поставлен (или буду поставлен) в унизительное положение. Сейчас поиграем и попируем, а дальше что? Денег в нашей семье больших, и не больших, а просто жизнеобставительных, не будет, взяться им неоткуда, даже если я каждую ночь буду горбиться грузчиком на Павелецком вокзале. Раз уж отважились принять меня зятем, терпите. Никаких родительских денег в подсобление я брать не допущу. Кстати, мне и стариков своих надо будет поддерживать… Все это, да и еще какие-нибудь слова из деклараций независимостей я желал вывалить Валерии Борисовне. Но на звонки мои не ответили. А обнаружил я Валерию Борисовну в нашей с Юлией квартире. Сигнал подняли рано, домой я явился чуть ли не в половине двенадцатого. На кухне что-то напевала Юлия, ароматы оттуда неслись терпкие, внятно пахло аджикой и жареным мясом, а вот в большой комнате – скребли. Я двинул туда. Валерия Борисовна, спиной ко мне, в домашнем халате, вернее – в куцем халатике, мыла пол. Я глядел на ее босые полные ноги и ощущал себя барином из кинофильма про давние времена, наткнувшимся на занятую уборкой ядреную крестьянку. Валерия Борисовна обернулась, выпрямилась, халатик одернула. И видно было, что она смущена. Но не оттого, что я на нее поглядывал, а оттого, что она мыла пол в квартире, где в домработницы произвела себя хозяйка.
– Что ты на меня уставился? – спросила Валерия Борисовна будто бы грубо.
– Я доволен, – сказал я.
– Чем же ты, Васенька, доволен? – сзади положила мне на плечи руки Юлия.
– В спортивных секциях, – нашелся я, – особенно в таких, как гимнастика, спортивная или художественная, или в фигурном катании, когда набирают детишек, приглашают их родителей. Коли берут девочек, вызывают их мамаш. Смотрят на их лица, фигуру, ноги, наконец. Чтобы представить, какими станут их отродья по прошествии восьми – десяти лет. Я еще раз поглядел на вас, Валерия Борисовна, и я доволен.
– Это я, что ли, отродье? – поинтересовалась Юлия.
– Ну ты и наглец! – заявила Валерия Борисовна.
– Он – льстец, – высказала свое Юлия.
– И кому же я льщу?
– Да. Кому?
– Конечно, вам, Валерия Борисовна! Не отродью же.
– Все-таки ты, Василий, наглец! – сказала будущая теща. – И дамский угодник!.. Кстати, тебе передавала привет одна твоя приятельница. Она огорчена тем, что ты ей так и не позвонил. А обещал.
– Какая еще приятельница? – насторожилась Юлия.
– Ну, эта… Ты ее знаешь… – и была названа фамилия синеокой кинодивы, попросившей Валерию Борисовну познакомить ее со мной в кафе “Прага”.
– То-то, я смотрю, он и сюда ее визитную карточку приволок! – возмутилась Юлия. Ее крепкие кулаки чуть ли не всерьез принялись колотить меня по спине. – Если она ему еще один привет передаст, я ей ноги переломаю, я ей глаза повыцарапываю, я ей в лицо кислотой плесну!
Я хотел было повернуться к губам Юлии, но она прижалась ко мне, руки сцепив у меня на груди, и свободы мне не дала.
– А если твой любезный Василий, – сказала Валерия Борисовна, – сам волочиться за кем-нибудь пожелает, что тогда ты сделаешь?
– Сначала я его четвертую, – сказала Юлия. – А потом по частям помилую.
И она поцеловала меня в шею. И чуть ли не вмялась в меня.
Но вот уже прикатил за Валерией Борисовной черно-государственный автомобиль, и вот она уже отбыла к академику в высотное здание, так и не услышав прозаические декларации нищего зятя и требования не портить девчонку (я произнести их не только торжественным, но и просительным тоном не посмел), а мы с Юлией, утомленные и сытые, сидели на кухне, и она все выспрашивала меня о синеокой кинозвезде. Я отшучивался, Юлька ехидничала: отчего бы мне и впрямь не пойти к Звезде на содержание, глядишь, и семью сумел бы прокормить, но я ощущал, что насторожилась она всерьез. Тогда я сказал:
– Ладно, Юлика, успокойся. Я с ней общался всего пятнадцать минут. И никогда я ей не позвоню. Расскажи-ка лучше, откуда ты знаешь Торика Пшеницына?
– Какого еще Торика?
– Ну не Торика… Толика… Анатолия Пшеницына…
– Пшеницына?.. Что-то я… А-а-а… Анатолий Пшеницын… А ты его откуда знаешь?
– Одноклассник… Кое-что сказал мне… Месяца два с половиной назад…
Пшеницын, с кем я схватился в темноте нашего двора и у кого под пиджаком я нащупал пистолет, вовсе не называл мне Юлию Цыганкову, а только сказал мне: “Эта дура играет в чужие игры”, никакого повода соотносить пшеницынскую дуру с Юлией не было, просто в тот день ни одну женщину, кроме Юлии, я в голове не держал, и теперь будто бы не я задавал вопрос Юлии о Пшеницыне, а некий тыкающий мне в ребра костяным пальцем, вертлявый, плохо осведомленный бес.
– Ну, я сталкивалась с Анатолием Пшеницыным, – сказала Юлия. – Вляпалась в одно приключение. А он возомнил неизвестно что. Дурак. Значит, он твой одноклассник?
– Был до девятого. Потом ушел.
– Не важно. Одноклассничек! У нас с ним ничего не было. А он вообразил… Хочешь я тебе расскажу эту историю?
– Нет, не хочу. Она мне не нужна.
– Напрасно. А то бы я дала ход развитию трагедийного в тебе. Мимо Гамлета ты прокатился на велосипеде, а вот к Отелло ты намерен приблизиться, что ли?
– Не угадала. Я не Отелло. Я кавалер Де Грие. И Отелло мне, между прочим, противен. Это только в опере он хорош, тенором, да еще с хорами. А у Шекспира он – себялюб и гений услаждения себя обидами и подозрениями. У нас этого рычащего мавра жалеючи изображали чуть ли не негром, из тех, кого линчуют, физиономию Бондарчуку гуталином мазали. Пакостник Яго – его фантом и вторая натура. И дурак он, что так скоро придушил Дездемону, мог бы услаждать себя еще актов семь.
– Эко тебе не угодил несчастный мавр! Но и какой из тебя кавалер Де Грие. Смешно… А если ты не выкинешь эту гадкую визитную карточку, я тебя покалечу. Потом и твою синеокую!
Тут Юлия двинулась на меня с уполовником наперевес.
И снова у нас с ней были радости…
Но с ходом времени по возвращении с работы я стал ощущать, что в нашем с Юлией убежище днем присутствовали некие посторонние. Мне было неприятно. Хотя ворчать на кого-либо из неизвестных мне гостей или просто на их возможность я не имел права. Однажды я вроде бы учуял запах Анкудиной.
– Анкудина у тебя была?.. – сказал я.
– Ну и что? – спросила Юлия. – Ты запахи, что ли, чуешь? Была у меня в гостях Анкудина, не была, тебе-то что? У нас с тобой одно тело и одна душа, так? Да. Но житейские истории у нас с тобой должны быть разными, иначе мы друг от друга осатанеем. Мы же так с тобой договаривались…
Договаривались. Возразить я Юлии не мог. Однажды в среду (стоял сухой день бабьего лета) Капустин затеял провести тренировку на асфальтовых задах продуктового магазина, прямо напротив подъезда нашей редакции. Полос еще не поднимали, побегать с мячиком время было, но форма моя и главным образом бутсы и кеды лежали дома. “Гони за ними! – распорядился Капустин. – Серега Топилин доставит тебя туда и обратно за полчаса”. И действительно, мы с Серегой и его “Москвичом” уложились в тридцать шесть минут. Но в квартире нашей я застал Анкудину. Явление мое не вызвало удовольствия ни у Юлии, ни у Анкудиной. Анкудина очевидно растерялась.
– Я на минуту, – сказал я. – Вам не помешаю. Только брошу в сумку футболку и кеды.
– А если бы и помешал? – спросила Юлия.
– Ну, как страна Беловодия? – обратился я к Анкудиной. – Как ваши научные изыскания?
Я сразу же пожалел о своих словах. И позднее я жалел о них.
– Какая еще страна Беловодия? – напряглась Юлия.
– Это он ехидничает, это он ставит меня на место, – сказала Анкудина. – Я ведь для него Агафья, Кликуша…
– Привет! – бросил я. И поспешил к лифту.
Ночью, вернувшись с дежурства, я вынужден был объясняться с Юлией по поводу Анкудиной. Юлия о том, что Анкудина в ее, Юлькины, больничные дни являлась ко мне с разговором, знала. Но знала лишь о том, что Анкудина упрашивала, умоляла меня подавить гордыню и посетить страдалицу. Совершить поход добросердия и миро-установления Юлия ее не уполномачивала, узнай она об этом походе в печальной палате, она бы миротворицу выбранила, теперь же она ее ни в чем не укоряла. Мне хотелось бы Юлию предостеречь. Но и упоминание имени Пшеницына, род занятий которого она, возможно, определила, ее никак не насторожило. Хотя, может, в случае с Пшеницыным “род занятий” был ни при чем? А с чего бы вдруг Пшеницын оказался в нашем дворе? Впрочем, разгадать это следовало мне… Так вот, слово “предостеречь” я никак не мог теперь произнести. Оно бы нарушило наши с Юлией установления. В конце концов я сказал – как бы в размышлении с самим собой – о том, что подругу Анкудину всякая болтовня о ее кружке до добра не доведет. Возможно, не только ее, а и других. “Какая болтовня? – взволновалась Юлия. – О каком кружке?” – “Вот именно: о каком кружке… – сказал я. – Скорее всего, чтобы порисоваться передо мной, побахвалиться, она вывалила мне множество сведений, мне вовсе не нужных, о своих и твоих замечательных приятелях и приятельницах, их фамилии называла и даже – дома общений, мол, у Корабел-никовых мы – ни-ни, а вот на тех квартирах… Я ее выгнал. Зачем она это мне несла? Чтобы и меня увлечь благородным делом? Или возвести в свои адепты? Но это – не мое! Не мое!.. Она ведь и тебя в какую-нибудь дурь втравит!” – “Не говори о ней плохо! Ты ее не понимаешь! – возмутилась Юлия. – Но тут она и впрямь со своей болтовней была идиотка… И про Якимову она тебе говорила?” – “Про учительницу-то? Говорила… И про ее учеников…” – “Идиотка! И про учеников!” – “У меня два уха, – сказал я. – Во второе все вылетело”. – “Да при чем здесь ты! С тобой-то ладно, а то ведь могла наболтать кому угодно, да еще нафантазировать и приврать!” – Юлия закурила, глаза ее были серьезными. Я посчитал возможным упросить ее уберечь себя (нас с ней) от всякой дурости, она не знает, с кем играет в игры, я упрашивал ее уберечь себя от общений с Анкудиной и Миханчишиным. (Неужели и этот бывал на нашей квартире? Сама мысль о Миханчишине была мне противна. Но, может, ревностью к Миханчишину и Анкудиной и были вызваны мои неприятия увлечений Юлии? Значит, я все же мавр, а не кавалер Де Грие?) Остановиться, впрочем, я не мог и говорил, что я боюсь за нее, за себя с ней, мне страшно. “Успокойся, дурачок, – Юлия стала гладить мои волосы, она улыбалась, серьезное от меня убрав и спрятав его в себя. – У нас самые светлые помыслы, и государству мы намерены принести лишь пользу. А со мной и вообще ничего дурного случиться не может!” Утверждение ее было категоричным. И я подумал, что и впрямь с дочкой Корабельникова плохого случиться не может. “Я сегодня купила список “Собачьего сердца”, за десять рублей, – Юлия как бы отчитывалась за трату бюджетных денег. – На столе лежит. Возьми…” – “Не буду”, – сказал я. “Почему? – удивилась Юлия. – Ты же носился с “Мастером”…” – “Я тебе объяснял… Я дал себе слово, у меня есть правило…” – “Какой же ты, Васенька, благоразумный и верный слову! Этак с тобой и заскучать можно. Впрочем, такой благоразумный друг мне и нужен…”
Это было ночью. А перед тем, днем на тренировке, я оконфузился. Юлька, зная, что после беготни с мячом мы примемся пить пиво, отвлекшись от Анкудиной, бросила мне в сумку четыре воблы (свежайших, с икрой, из подвала на Кировской). А я и бегать как следует не мог. Был вял, подкаты исполнял грязно, мяч отскакивал от моих ног.
– Ну, Куделин, ты резкость и скорость потерял, – расстроился наш капитан Капустин. – В пятницу в основу ставить нельзя. Надо же, как тебя изнурили медовые недели.
Башкатов в жокейском картузе, вышедший поглазеть на наши развлечения (и воздухом подышать), вступил с Капустиным в полемику:
– Да это теперь и никакой не Куделин! Это вылитый Аркадий Счастливцев! Его не только изнурили медовыми утехами, но и перекормили! Братец Аркаша, тебе еще не приходило в голову: “А не удавиться ли мне?” Если не приходило, то через два дня придет!
– Ты ему просто завидуешь, – сказал Серега Топилин.
– Конечно, завидую! – согласился Башкатов. – Еще бы не завидовать. Такую женщину от всех увел. Он даже солонками не интересуется! Ты забыл о солонке-то, женишок? А зря. И ведь удавится, удавится! Помяните мое слово. И мы повезем его на орудийном лафете…
***
Через день слово “женишок” я услышал от Валерии Борисовны. Затем я был произведен в жениха. Но сначала-то – похлопыванием по плечу или поглаживанием кудрей – прозвучало именно “женишок”… Впрочем, разговор начинался интимно-государственный. Речь пошла о свадьбе. “Ты хоть намерен жениться-то?” – все же спросила Валерия Борисовна с очевидной даже робостью. “Неукоснительно и бесповоротно!” – ответствовал я, приняв стойку “смирно” и каблуками щелкнув. “Срок-то вы оговорили?” – “Какой срок?” – “Ну, день свадьбы…” – “Нет”, – сказал я. О свадьбе мы не имели бесед, пусть даже и мечтательных. О походе в ЗАГС к маршу Мендельсона – тем более. После первой нашей близости и моего предложения Юлия заявила: “Ты дурак, что ли? А мне это надо?” Теперь новых предложений я не делал, чтобы не нарваться на непонимание и ожидая Юлькиных инициатив. Но инициатив не последовало, а меня юридическая невесомость (мы – одно, сами по себе, ни от кого не зависим) как бы даже и устраивала. И слова Валерии Борисовны оказались для меня чуть ли не врасплошными. “Юлька сказала, что вы договорились играть свадьбу, – услышал я от нее, – в конце ноября – в начале декабря”. “Но…” – замямлил было я. “Я понимаю, миленький, ты спешишь, – прервала меня Валерия Борисовна, – но надо потерпеть, потерпеть! Время необходимо. И Юлечке платье сшить, и мне, и у тебя небось нет хорошего черного костюма…” – “Какого еще черного костюма?” – заворчал я. Но Валерия Борисовна меня не слышала: “И главное не в нарядах, а в самой свадьбе. Сколько людей следует собрать! И заранее пригласить, что важно! А весь список должен обдумать Иван Григорьевич…” И тут мне было открыто вот что. Сам Иван Григорьевич Корабельников дал благословение на замужество Юлии, а стало быть, и на свадьбу. Сегодня Иван Григорьевич улетает в Латинскую Америку во главе важнейшей делегации, узнаешь из газет, будет там встречаться с президентами, улаживать обидный конфликт, на интеллектуальном уровне, поэтому именно его и снарядили, и если удастся – подписать выгодные нам документы. Очень ответственная миссия. И для страны, и для самого Ивана Григорьевича. Последние дни, понятно, он сидел весь заваленный бумагами, можно сказать, и, очумевший, на нее, Валерию Борисовну, рычал, и все же она втолкнулась, вклинилась в его дела, раздвинула их словами о свадьбе. Иван Григорьевич и сам поинтересовался, где пропадает Юлька, тут Валерия Борисовна и преподнесла ему историю любви не хуже Шекспира, на крайний случай – Щипачева. Растроганный Иван Григорьевич только и спросил: “Ну а как Юлька сама?” Ответ был понятно какой. Спросил он и: “А что за парень-то?” И тут ответ был вразумительный: служит в престижной газете, перспективный, только что получил премию за лучший материал месяца. “Основательный хоть?” – “Куда уж основательнее!” – обрадовала мужа Валерия Борисовна.
"Родители?” И социальное положение родителей снимало беспокойства Ивана Григорьевича. Кто еще мог быть лучше и благороднее гегемонов, пусть и на пенсии? Вернувшись с Анд (или Кордильер, что у них там?) и доложив верховным вождям, Иван Григорьевич с удовольствием окунется в устроение свадьбы, даже в режиссуру ее. Он обожает подобные действа. И как расположить столы, и как рассадить гостей. Ведь ты догадываешься, какие у него друзья, иные из них и с капризами… А их жены! Да, чуть не забыла о главном! С твоими же родителями предстоит знакомство и совет! Они когда вернутся в Москву? К началу ноября? Вот сразу и устроим заздравное застолье. Кто будет из молодежи – это вам с Юлией определять. Костюмом твоим займусь я. Отведу тебя в наше ателье, там мастера классные, а возьмут с нас копейки… Напоследок Валерия Борисовна вспомнила, что ей еще нужно посоветоваться со знакомыми гадалками и звездочетами, те-то точно изберут день свадьбы… “А что это ты поскучнел? – поинтересовалась Валерия Борисовна. – Или тебе все это не по душе?” – “Как-то громоздко, тяжеловесно… – поморщился я. – Церемонии все эти…” – “Но это же на всю жизнь! Это же чудно!” Глаза Валерии Борисовны блестели. Только что она была вдохновенной и удачливой свахой. Теперь же она превращалась во владетельную распорядительницу бала. Какими нарядами она удивит публику, какими драгоценностями! Она заключила: “И гостям надо дать радость на всю жизнь!”
Отношение мое к Валерии Борисовне не изменилось. Ну, сваха! Ну, распорядительница! Ей нравится, и замечательно! И отчего же не блеснуть бархатами и рубинами богатой светской даме! (А каковы будут мои старики?) Но, распрощавшись (с родственными объятиями и поцелуями) с Валерией Борисовной, я захотел принять что-нибудь успокоительное, скажем, две кружки пива. Тут-то и явилось предсказанное Башкатовым: “А не удавиться ли тебе, брат Аркадий?” Куда я попал! В какой круг меня, удостоенного, вводят! Это и не свадьба будет, а прием в Кремле. Торжество в Георгиевском зале Большого дворца. Может, меня, в пошитом черном костюме, заставят шествовать и в полонезе из “Ивана Сусанина”, Польский акт. Может, пригласят какую-нибудь правительственную Зыкину, и зазвучит “Течет Волга” или еще что-нибудь монотонно-псевдо-родное. Тогда уж и мне для приличия надо будет звать от широких общественных масс соседа Чашкина. (А ведь, пожалуй. Костя Алферов и Валя Городничий садиться за те столы не явятся. Но впрочем, может, и явятся. Из исторического интереса.) За столами-то разместятся сподвижники И. Г. Корабельникова, а по протоколу верховного дружества – и некоторые из тех, кто НАД И. Г. Корабельниковым, то есть личности совершенно исторические. А вдруг и приятельницы Валерии Борисовны уговорят прийти на смотр своих туалетов и драгоценностей мужей? Они-то – ведомо кто!.. Куда я попал! Куда я попал! А меня и еще куда-то направят и поведут. Не допустят же, чтобы лишь на моих шишах основывался уровень семейного довольствия юных представителей их круга. Нашего круга! Тем более что женишок – благонамеренно-перспективный, с лучшим материалом месяца (глупость какая!) и с резолюцией в картотеке “Мосфильма” – “положит. персонаж”. Уж точно, вцепятся, направят и определят, поводком одарят и дадут ход. А не удавиться ли тебе, брат Аркадий?.. Бог ты мой, еще ведь и кольца золотые заставят надевать! (Кстати, кампанию по возобновлению колец десять лет назад произвела именно наша газета – посетило меня уже холодное соображение. Да ведь и Юльке была противна затея с кольцами – “Это что-то из жизни пернатых или из забот орнитологов”, – говорила она.) Батюшки-светы, принялся я тут же урезонивать себя. Про Юлию ты как бы и забыл. А свадьба-то намечалась у меня не с Иваном Григорьевичем Корабельниковым, не с государственными мужами и женами, не с системой распределения чинов и благ, а с Юлькой. Любимой и единственной. Я уже красовался (и перед самим собой, перед самим-то собой – в первую очередь) готовностью, коли Юльке будет грозить погибель, а моя жизнь ее спасет, отдать свою жизнь. И это не было пафосным преувеличением и враньем. И теперь я полагал, что ради Юлиного благоденствия, ради того, чтобы быть с ней навсегда, я перетерплю многое (свадьбу эту и чиноположение столов). Многое, кроме одного: себя переделывать не стану. Просто не смогу. И если даже, уговорив себя, опять же ради благ Юлии, соглашусь принять правила круга Корабельниковых, разрешу надеть на себя поводок и отправлюсь в Продвижение, толку не выйдет. Даже если буду пыжиться и стараться, в конце концов я лишь огорчу доброжелателей, коим предстоит углядеть во мне перспективного. Крякнут они в досаде: “Экая бестолковая и дубовая натура!”, и иссякнет у них охота давать мне направление и ход. И это должен понимать единственно необходимый мне человек. И я знал, она это понимает. И знал, что у Юлии кремлевские замахи свадьбы могут вызвать куда более бунтарские мысли и действия, нежели у меня. Мне еще придется отговаривать ее от акций протеста. И убеждать в том, что особенно огорчать старших не следует, а надо что-нибудь учудить, но легкое и не обидное.
Уже в редакции, когда я сидел в своей коморке и без смыслов переставлял с места на место солонку, я сообразил, что Валерия Борисовна не зря известила меня о сановном благословении Ивана Григорьевича в отсутствие дочери. Та бы взъерепенилась, взъярилась, узнав об этом благословении, и я бы ее поддержал. Теперь же выходило, что Валерия Борисовна как бы получила мое, пусть и промямленное, одобрение своих затей и могла уже ссылаться на него. И еще я вдруг понял, что меня волнует вот какое обстоятельство. Сообщила ли Валерия Борисовна, рекомендуя меня мужу, что Юлин женишок когда-то был представлен ею же Ивану Григорьевичу и даже имел с ним разговоры за чаем, но тогда он числился ухажером старшей дочери Виктории. Возможно, что и перспективным ухажером. А может, и не сообщила, и Иван Григорьевич отворит очи, признает во мне былого неудавшегося хахаля да и выгонит под зад коленом!.. Какой же я раб (№девятьсот восемнадцатый), какой же трус, бросился я на самого себя, в каком же я страхе и самоуничижении вырос, если меня беспокоит – признает ли меня достойным гражданского акта Иван Григорьевич Корабельников?!. Часами назад я уже не отрицал, что готов быть взятым на поводок, направленным и не сопротивляться ходу сановных установлений. В конце концов, я бы к ним, видимо, привык и приноровился. Что же теперь ропщу? Но не могу возжечь в себе искру сопротивления? А зачем? Была бы Юлия.
***
Самоедские мысли, возвышенные или глубинные, навели мне своим угнетением. Я решил укоротить их и занялся расстоянием до солонки, находившейся в моей руке. “Дай-ка откручу голову Бонапарта, – решил я и посмотрю, не уместила ли что-либо там Нинуля”.
Голову фарфоровой птице снять я не успел. Гостем ко мне вошел Глеб Аскольдович Ахметьев.
– Мы с тобой… – начал Глеб Аскольдович, – то есть я… хотел тебе нечто объяснить… И опять же я предложил тебе посидеть в тишине, поговорить… Если у тебя есть время…
– Прямо здесь?
– Нет, конечно, лучше не здесь. – Тонкая рука Ахметьева произвела неспешное и протяженное движение, как бы давая понять, что в это “здесь” вмещается все наше редакционное здание.
Глеб Аскольдович стоял передо мной в темно-коричневом в полоску костюме, двубортном, тройке, бостоновом, безупречном, и сам он выглядел безупречным государственным экземпляром. Неделю он работал над документами на берегу Черного моря вблизи светлейших резиденций, то ли у Черной речки, то ли в Форосе, для меня это не имело значения. Он хорошо загорел и благородно в черноморских волнах осунулся. Я как-то сообщал мимоходом, что наша редакционная фронда к сотрудникам, своим же, обрядившимся (без определенных поводов) в костюмы, относилась с неодобрением, а то и с недоверием или даже с жалостливым презрением. Внешность, осанка и манеры Глеба Аскольдовича костюмы на нем оправдывали. Они нас не раздражали. К тому же было известно, что там, на исторических площадях, откуда Глеба Аскольдовича призывали к написанию всенародно-специальных текстов, штатные персонажи летом непременно носили серые костюмы, зимой – синие и лишь по необходимости дипломатических присутствий – черные. (Это мне, стало быть, под наблюдением Валерии Борисовны возьмутся шить костюм дипломатический?) А потому коричневый да еще в полоску костюм Глеба Аскольдовича не должен был вызывать недоумений и наших фрондеров, в нем явно читался вызов серому и синему.
– У тебя какие-то затруднения? – попытался объяснить мое молчание Ахметьев. – Или что-то во мне не так?
– Нет, никаких затруднений, – вздохнул я. – И у тебя все так. Просто я смотрю на твой костюм… И у меня возникла необходимость пошить костюм…
– А-а-а!.. Понимаю, понимаю… – заулыбался Ахметьев. – Это приятная необходимость… Можно только поздравить…
– Какие тут поздравления… С костюмом-то… – я махнул рукой, словно бы стараясь отогнать от себя мысли о костюме и собственном смущении. – Завтра у тебя есть время… для разговора?.. Днем? Часа в два?
– Есть, – кивнул Ахметьев.
– Ну и хорошо! – сказал я. – У меня завтра отгул. Из-за футбола. А в состав меня не поставили. Потерял форму. Приезжай ко мне в два в Солодовников переулок. Дом и квартиру помнишь? Соседей никого не будет. Если кто вдруг случайно и появится, отправимся куда-нибудь, хоть бы в наш дровяной сарай. Там у меня и столик, и табуретки…
Цыганкову утром я оповестил о намерении съездить в Солодовников переулок, поглядеть, все ли в порядке в квартире, и отоварить талоны на муку. “Съезди”, – поощрила меня, проглатывая кусок омлета, в девичестве Цыганкова. По привычке ничего от Юлии не утаивать я сообщил ей – правда, как-то вскользь и невнятно, – что мне сегодня предстоит разговор с Ахметьевым. “Посоветоваться или проконсультироваться, что ли, он желает со мной… по истории…” – добавил я на всякий случай. Юлия кивнула, но, похоже, сообщение мое в уши не впустила. Опять же на всякий случай я пробормотал нечто о беседе с Валерией Борисовной, о благословениях Ивана Григорьевича и предполагаемой дате свадьбы. Юлия поморщилась: “Я знаю! Знаю!” Более ничего вразумительного она не произнесла, произвела лишь некое ворчание, возможно, при этом бранила про себя мамашу с папашей. И меня – за то, что в ответ на напор Валерии Борисовны не сумел выдавить из себя что-либо путное, мямлил да поддакивал. Вообще Юлия была озадаченной, мыслями – явно вдалеке от будущего семьи, а к моим словам – невнимательной. Это меня опечалило.
Чуть выше я писал, что в ту пору продукты и товары в магазинах были. Но странности случались. То пропадал с прилавков сахар, то – спички, то – мыло, то, предположим, – гвозди. Сейчас возникли затруднения с пшеничкой. С тремя паспортами я двинул на Вторую Мещанскую в холостяцкую Солодовку. Там, на первом этаже, находилось 17-е отделение милиции и наше домоуправление. Начальственное распоряжение вынудило как раз наших домоуправителей отоваривать мукой и дрожжами граждан по месту жительства. Я уже не помню, сколько полагалось муки на душу. То ли по два кг, то ли по три, скорее всего – по два. Я набил белыми пакетами сумку и отправился домой. По дороге купил хлеба, помидоров и три банки бычков в томате. Взял и пять бутылок пива. Как я и предполагал, квартира была пуста. Конопацкие с дачи еще не вернулись. Супруги Чашкины трудились, он – на “Калибре”, она – в аптеке, дочурки же их получали дошкольное образование, резвились или дрались в детском саду.
Ахметьев позвонил в дверь ровно в два. Был он в светлом иноземном плаще, возможно, из шкафов “Березки” или с укромных спецприлавков ГУМа, с чрезвычайно редким тогда худощаво-деловым чемоданом, называемым поначалу “джеймсом бондом” и лишь потом переименованным в “дипломат” или “атташе-кейс”. Бумаги, похоже, в нем в тот день не лежали. Ахметьев достал из него бутылку коньяка “Одесса” и два лимона. При этом он, как бы признавая себя нарушающим приличия, стал объяснять мне, что армянские и грузинские коньяки нынче на Западе не в цене, а вот на бессарабские есть спрос, коньячный спирт, что ли, в Тбилиси и Ереване уже не тот… Я же, ссылаясь на разгар дня и теплынь бабьего лета, попытался выставить охладившееся пиво. Но Ахметьев понял меня по-своему. Он сегодня в форме и расклеиться себе не позволит. Я вскрывал банки с бычками (пусть они и вульгарны, может, и кощунственны вблизи коньяка), резал лимоны, помидоры, хлеб и счел нужным предложить Ахметьеву посидеть на кухне. “Знаешь, – сказал я. – Оно тут спокойнее. Я все же надеюсь, что мой любопытный сосед, радиоумелец, убрал свои изделия из моей комнаты, но вдруг… А на кухне, я убежден, устраивать акустические капканы он не стал бы…” – “Можно посидеть и на кухне”, – согласился Ахметьев. Он взглянул на будильник. “Слушай, – сказал я. – Если будешь говорить про будильник, про медведя и быка из глины, про чайные ложки, это выйдет лишним. Здесь все ясно. Мало ли с кем, да еще и в рассеянном состоянии, могут случиться оплошности… Важно нам, людям в возрасте, не допускать беспечности…” Но думал я теперь вовсе не о будильнике и ложках. Коли Глеб Аскольдович ничему не удивился и не пожелал спросить меня что-либо о соседе и его акустических засадах, можно было предположить, что Ахметьев уже знал о соседе и что ему рассказали об особенностях постфутбольного застолья с упоминаниями Михаила Андреевича и уже попросили не быть беспечным. Сейчас меня испугала, обожгла иная мысль. Попросить-то попросили, а про соседа, может, и не упомянули. И теперь Ахметьев намерен проверить меня. Не докладывал ли о его высказываниях людям зловредным именно я? Нынче он выложит мне какие-нибудь важные (а может, и ложные) сведения, а потом и станет отслеживать, не всплывут ли они где… “Нет, это невозможно! – убеждал я себя. – Ни в коем случае. Глеб – не такой человек. Он бы спросил меня впрямую…” Сам я не отваживался открыть ему свои сомнения. Мне предстояло ждать…
Тем временем кухонный стол был накрыт. Я все же достал бутылку “Жигулевского”, а лимон посыпал сахаром. Глеб снова пиву отказал, а по рюмке одесского мы выпили.
– Ты прав насчет наших оплошностей, – сказал Ахметьев. – Но стыдно же, стыдно! Не из-за того, что разоткровенничался спьяну по поводу этого дьячка и цитатчика, а из-за будильника с керамикой и ложками. И случаи-то учащаются. Это плохо. Это дурной симптом.
Ахметьев замолк. И я уже не думал о нем как о человеке проверяющем. Месяц назад, чуть больше, ночью я сетовал в тоске: нет для меня душеприемной жилетки, куда бы я мог морду уткнуть и выговорить слова о своих невзгодах, об одиночестве своем. И Ахметьев был теперь несомненно одинок…
– Ты видел в коридоре у нас объявление? – спросил Ахметьев.
– Какое?
– В среду – открытое партийное собрание…
– А-а… это… видел, – кивнул я.
– И повестку дня видел?
– Мне-то она зачем? Для меня в те часы полосы снизу подымут. Позволительно будет собрание пропустить. Небось Миханчишин станет паясничать…
– Одним из пунктов повестки, – сказал Ахметьев, – значится: “Прием в кандидаты в члены КПСС”. Выведено-то как монументально!
– Ну и что?
– Ну и что! – Ахметьева моя недогадливость чуть ли не рассердила. – А то, что кандидатом в члены будут принимать Ахметьева Глеба Аскольдовича. Вынудил себя, подлец, написать заявление.
– А-а-а… – протянул я как бы с пониманием и сочувствием.
– Что скажет маменька моя, когда узнает, а ведь узнает, – и Глеб Аскольдович опустил лицо в ладони, может, и глаза его стали мокрыми. – Она ведь проклянет меня, проклянет. И сама. И от имени всех Ахметьевых, мертвых и по случайности живых. Нет, она и проклинать меня не станет, она будет тихо плакать по вечерам, я сведу ее в могилу… А узнав, она еще отправится в церковь и свечки поставит ради спасения моей души. А где душа-то моя, будто бы нуждающаяся в спасении? Ее уже спасти невозможно…
Я сидел в растерянности. Посчитал, что в духовники или полемисты сейчас Глебу Аскольдовичу предложить себя не могу, или даже не должен, а лучше мне быть соучастливо-поддакивающим собеседником, следует дать Глебу выговориться, если у него есть в том нужда, тогда, может, он успокоится.
– А Василий Витальевич Шульгин что подумает обо мне? – продолжил свои сокрушения Ахметьев. – Мы с ним беседовали не раз, две недели назад я ездил к нему во Владимир, мы были откровенны друг с другом, как же огорчится старик!
– Насчет матери твоей это действительно печально, – согласился я. – Но разве она не знает, в какой газете ты работаешь? Теперь же ты вынужден подчиниться правилам служебных приличий, не тобой заведенных.
– А ты готов подчиниться этим правилам? – отнял ладони от лица Ахметьев.
– Я волен не думать об этом. Хотя бы до двадцати девяти лет. Комсомольский возраст…
– Это не ответ, – сказал Ахметьев.
– А я и сам теперь не знаю, – вздохнул я.
Вот именно теперь и не знаю. После благословения Ивана Григорьевича Корабельникова. До того мне совершенно неинтересны и необязательны были мысли о всяких там кандидатствах. Но у нас ведь ни от сумы, ни от тюрьмы, ни от партии зарекаться не приходится. Коли уговорят, что ж…
– Если подопрет, ты вступишь… И акт этот воспримешь безразлично… Ну, в крайнем случае тебе будет неловко… или неприятно… А для меня и для моей матери ситуация не просто неприятная, а подлейшая… Я бы сказал: трагическая! Но это звучит слишком пафосно и красиво. Остановимся на – подлейшей.
– Но ведь ты сам написал заявление.
– Я. Я и есть наипервейший подлец! Оправдывался сам перед собой: иначе я не исполню то, что мне предназначено исполнить. И сыскался злободневный повод. Или – или. Или мне назначат завотделом какого-нибудь карьерного дурака, или… ну уж дудки! И эти-то, небесные документоизвергатели, косились с подозрением: допущен, а – б/п, с чего бы это? Скверно! А уж со стороны-то как скверно: ходил в независимых, гордецом, а тут сподобился, черканул все же заявленьице, и сейчас же ему, пожалуйста, отдел, квартиру, номенклатуру, прикрепление к благам, а как же – лояльность доказана заявленьицем! Скверно, скверно! А каково у меня внутри… А маменька бедная в Саратове…
Последние слова, то есть повтор сетований о маменьке, произвели на меня воздействие чуть ли не комическое, с трудом я не разулыбался.
– Постой, Глеб, – сказал я. – Ты говоришь так, будто считаешь меня посвященным в твои дела и в дела и взгляды твоей матери. Но я – не посвященный…
– Извини, – Ахметьев остро посмотрел на меня. – Я считаю тебя человеком проницательным, умеющим воспринимать самую разнообразную информацию с отбором и разумно. А в редакционных коридорах ты наверняка наслышался о моих воззрениях. И обо мне.
– Я наслышан, – согласился я. – Но ведь редакционные пересуды могут нести в себе искажения, порой намеренные или корыстные,
– В моем случае искажений почти нет, – сказал Ахметьев. – Напротив, меня в них даже облагораживают. А досад своих исторических я не скрываю.
Я уже не мог сидеть сострадательно-поддакивающим слушателем.
– Тогда что же печалиться из-за партийного билета? Выходит, что он для тебя вынужденно-вспомогательное средство. У тебя ведь какая-то цель. Ты не просто проживаешь судьбу. Извини, что заговорил об этом. Но ведь и у меня копятся недоумения. Не приемлет Ахметьев реальность, а способствует неприятной ему реальности. Ради чего?
– Об этом разговор особый! – сказал Ахметьев резко, словно бы давая понять, что – баста, этот разговор – не сегодняшний, он вообще неуместен.
Ну и пожалуйста, подумал я, это ты ко мне пришел, а не я к тебе. И вовсе не было у меня необходимости знать о главном в Глебе Ахметьеве. Но о частностях любопытство не отказывалось узнать:
– Но, выходит, опять же – по моим недоумениям, что с небожителями, составителями умнейших бумаг, тебе интересно, тебя к ним тянет. Иначе ты бы мог от них отделаться. Отчебучить что-нибудь… Но ты же не отчебучиваешь. А тогда что же – заявленьице-то? Что в нем нового? Для тебя и твоей маменьки?
И тут Ахметьева прорвало.
То есть сначала мы выпили по рюмке коньяка, окислили губы дольками лимона и ткнули вилками в багровые ломтики бычка. И тогда его прорвало.
– Небожители! Аристократы духа! – восклицал Глеб Аскольдович в раздражении. – Теологи и жрецы благодетельно-ложной религии! Это один из облеченных полномочиями сановных делопроизводителей. Заведующий отделом, он и теперь уже взлетел, а позже и выше всех взлетит, но ненадолго, сверзнется именно на орудийный лафет, это он наградил своих ученых бумагомарак, высиживающих в своих ночных вдохновениях подстрочную формулировку в державный документ, лестным званием – “Аристократы духа”! А они и поверили, а теперь и рады! Сами они презирают своих заказчиков, чьи портреты и подпортретики волокут в мае и в ноябре по Красной площади мимо вавилонского зиккурата щусевской расчертки с чучелом шушенского дачника внутри. Заказчики эти для наших аристократов духа – владетельное дерьмо, волки и кабаны, пробивающие себе дорогу к водопоям, кучам желудей и овчарням клыками и копытами, а уж умы-то их – взлелеяны исключительно в седьмых классах, ветеринарных техникумах, ну и еще в партийных учебных богадельнях. Они и предложения-то грамотного не напишут. Так возможно ли движение человечества к прогрессу без умственного и словесного обеспечения его нашими аристократами Духа? Нет, естественно, невозможно! И они искренне признают себя первейшими умниками и философами. Академия тоже возводит их в философы. Но какая может быть философия после октябрьских беспорядков, когда народ уже одарен первоисточниками и основополагающими трудами? На долю нынешних младофилософов (они из теоретических журналов и академических институтов) и остается лишь вписывание эпитетов или даже эпитетков в развернутые или тезисные напоминания – в связи со злобами дня или календарными триумфами – обезвоженных уже или просто окостеневших догм. Протерка ветошью железных доспехов Кощеев Бессмертных и подпитка их жидкостью из масленок, чтобы доспехи унизительно не скрипели. И не погромыхивали, возбуждая лишние страхи населения. И как же ликуют наши умники и “философы”, “аристократы духа”, если их украшения догм, если их снятия скрипов и устранения ненужных теперь громыханий получают высочайшее одобрение. Они, похоже, и скакать готовы, и устраивать чехарду от восторгов. Нет, скакать вместе и устраивать чехарду – это занятие общее, а наши герои в своих стараниях – сами по себе. Они и интригуют, и подковыривают друг друга, и ябедничают, лишь бы хоть словечком выделиться, закрепиться, даже и анонимно, и исключительно – для окружающих их аристократов духа – в текстах, какие станут учебниками или пособиями для агитпропов, то есть – для проповедников вечерних сетей и красных уголков. И, соображая все же, что труды их создают в лучшем случае сушеные дольки яблок или капельки изюма, они, в высокомерии и тщеславии, мнят себя законоуложительными пророками. А как же?! Они-то – не только толкователи и жрецы, но и пророки! Именно они, или им ровня, сотворили пророчество второй половины столетия – Программу благодетельницы и мотора человечества с установлением пришествий высшей, итоговой формации. Прежние пророки сто лет назад лишь учуяли призрак, бродивший по Европе. Нынешние, то есть они, наши аристократы духа, преподнесли нам сладкое будущее на фаянсовых подносах и в платиновых рогах изобилия, во плоти и с ароматами. И всего-то через каких-то пятнадцать – двадцать лет. И еще одна особенность означенных аристократов духа. Люди они все несомненно государственно благочестивые. Но уравнять себя со старперами, волокущими на плечах – с пыхтением и иными звуками – бревна великих починов, было бы для них унизительно. Они ощущают себя смелыми людьми, оседлавшими свежие ветры. Достижения их смелости выходят впечатляющими. Скажем, в какой-то бумаге они написали: “марксизм-ленинизм и пролетарский интернационализм”, а Михаил Андреевич, тебе известный, автор твоих текстов, – не мог не напомнить мне Ахметьев, – Михаил Андреевич, пребывавший будто в засаде, это лихое “и”, от свежих ветров, снял и вернул в словосочетание привычный дефис, потому как, по его понятиям, марксизм-ленинизм и есть пролетарский интернационализм, бунтарское же “и” несомненно упрятывало в себе противопоставление. А наши молодцы и позже это “и”, будто рискуя жизнью, в проверенную формулировку вставляли и руки потирали: “Эко мы Михаила Андреевича угостили!” Истинно, смельчаки и кудесники! Иногда, конечно, в голову им приходило – по поводу собственных достижений – и нечто реальное, и тогда они, игроки и циники, тебе, Куделин, в их компании делать нечего, не то чтобы стыдились чему-нибудь в себе, а позволяли думать, что они, по общему сговору, в игру некую играют, а сами – над ней, и потому можно над ней и иронизировать. Впрочем, ирония возникала допустимой крепости. Скажем, государственные бумаги, им в работу отданные, аристократы духа именовали не документами (“так управделами выговаривают”), а – будто кривя губы и между собой – документами. Но это снижение смыслов подлинные пафосы томления интеллектов, по твоим словам, небожителей не отменяли. Стоит перед глазами К. В., наш общий знакомый Кирилл Валентинович Каширин. Вот он точку поставил в общем тексте. Ему бы к машинистке идти, а он вскидывает руки и восклицает с энергией Остужева: “Есть упоение в бою!” А вернувшись от машинисток, повторяет: “Какие изящные формулировочки-то! Какие изящные! И все про общенародное государство!” Это уже и не наш Кирилл Валентинович, а сам Александр Сергеевич, сочинивший “Бориса Годунова” – Ай-да, Пушкин! Ай-да молодец!” А уж Кирилл-то Валентинович какой игрок и иронист!
– Неужели и К. В. не брезгует составительством? – удивился я.
– А что же он, маленький, что ли? Он и речи печет, и записки в Политбюро ЦК, и тезисы, и приветствия. Эти тексты для него важнее, нежели очерки. Если его не приглашают, он расстраивается, ему подвохи и недоверия мерещатся, выпад из фавора. С его умением вертеть слова он уже мог стать и жрецом. Но это ему не надо. Его к другому поприщу готовят. Там он заказчиком сможет стать. А жрецы, пророки и исполнители будут у него в послушании.
Вести разговор о К. В. или тем более обсуждать его я не пожелал. Вышло бы нехорошо. Да и слушать памфлеты и раздражения Глеба Аскольдовича мне надоело. Порой я был готов оспорить те или иные слова Ахметьева. В особенности когда они задевали мои взгляды или симпатии. Неприятно было мне, например, бесцеремонно брошенное Глебом – о благодетельно-ложной религии, о чучеле шушенского дачника и пр. Но в полемику с Глебом я уже не хотел вступать. Он пришел ко мне выговориться. Выйдет ему облегчение, ну и замечательно! А я все равно останусь при своих представлениях о ходе истории в двадцатом столетии и ее персонажах. И все же нечто в словах Ахметьева раздразнило меня своей несправедливостью (или не правдой), я не выдержал и ляпнул:
– Погоди, Глеб! Но чем же ты лучше К. В. с его потиранием рук: “Какая изящная формулировочка!”? Я же видел, как ты в пляс был готов пойти или слезу умиления пустить, сочинив там что-то за Семена Михайловича Буденного. В его якобы воспоминаниях…
Глеб Аскольдович на мгновение удивился чему-то, взглянул на меня, но слов о Семене Михайловиче он будто и не услышал, а принялся разъяснять, чем он отличается от К. В. и произведенных в аристократы духа. Основополагающие тексты для них именно священное писание, относиться к коему можно лишь с благоговением. Для него же, Глеба Аскольдовича, – священное писание в других книгах. Каких, ты знаешь. Священное же писание аристократов духа, то бишь Учение основоположников, для него – дерьмо, лепешка конского навоза, но от нее (лепешки) хоть есть польза, а от того дерьма – лишь одни вони, стоны и вопли. Он, в отличие от благочестивых аристократов духа, по отношению к Учению – не благостен, не раболепен и не намерен ползать вокруг него, воздевая к небу в уродливых звездах руки. Он рядом с этим дерьмом свободен, волен в своих издевках над ним, а оттого, что привык к нему и его вони, волен и не натягивать на голову противогаз или просто утаиваться от него в утехах и страхе, это облегчает ему легко-воздушное общение с дерьмом. А надо отогнать от него благовония, снять с него печати и сорвать завесы.
– Раскрытие сокрытого завесой, – вспомнив давнее, пробормотал я.
– Что-что? – удивился Ахметьев.
– Да так… – сказал я. – Это без всякой связи… Ради курсовой, по теме ее, на четвертом, пришлось читать сочинение мусульманского философа одиннадцатого века, затем – святого, Ал-Худжири, Баба Сагиба. “Раскрытие сокрытого завесой”. Вышло в Ленинграде в двадцать шестом под редакцией профессора Жуковского…
Зачем потребовалось называть мне, где и когда книжка вышла и кто ее редактировал, не знаю. Может, ради того, чтобы напомнить Ахметьеву, что он с кем-то состоит в беседе? Мне стало казаться, что Глеб Аскольдович, при всем том, что мы с ним хлебаем коньяк и тычем вилками в бычков, выговаривается не мне, а еще кому-то, мне неведомому.
– Однако отгонять от дерьма благовония, – продолжил Глеб Аскольдович говорить мне (не мне), – снимать печати, срывать завесы – дело безнадежное (Никита снял одну печать вынужденно, а ко скольким другим печатям шагу не дадут сделать). Доступнее усиливать вони дерьма, чтобы они дошли до каждого, а в завесах следует проделывать хотя бы смотровые дыры.
– Ну и как, получается? – спросил я.
– Иногда получается, – опять же глядя и не на меня (я даже обернулся, не устроился ли за моей спиной еще кто? Скажем, некий господин в котелке и потертых брючках? Нет, не устроился, по крайней мере мне он был недоступен в ощущении) и явно не почувствовав усмешки в моем вопросе, сказал Ахметьев. – Иногда получается. Иногда нет. Но пока все по мелочам… Пока…
– Значит, ты, хотя и находишься с аристократами духа и небожителями, – сказал я, не принимая во внимание это его “пока”, – по разную сторону дерьма, для тебя – дерьма, существуешь с ними все же на равных, получается – иногда и по мелочам. Мелочевка – из благочестивых ласк. И мелочевка – в комариных проколах завесы.
Естественно, согласиться с моими колкостями Глеб Аскольдович никак не мог. На каких равных! С кем! Боже упаси! В своей свободе он среди них, занятых лишь сохранением и передачей мистического предания (а как же не мистического, был замечен мой робкий протест, если у них и перед чучелами, перед их гробницами заведено поклонение толп, с обрядами, поминальными церемониями, как же не мистического?), был и есть, как Ботвинник вблизи юных шахматистов из районного дома пионеров, пригласивших гроссмейстера на сеанс одновременной игры. Сравнение, конечно, не слишком удачное, но что-то в нем есть… Да, он тоже игрок, но его игра – иная, он согласен на мелочи, коли все другое нереально и толку не даст, но мелочи его могут выйти злыми и ощутимыми, а уж дыры в завесах своими шутками он иногда проделывает доступные для умных глаз…
– С этими-то либеральничающими хранителями Учения шутки и ухищрения возможны, – сказал Ахметьев, – а вот с дьячком Михаилом Андреевичем – ни-ни! – и погрозил пальцем.
Я снова обернулся, страшась обнаружить за собой господина в котелке и потертых брючках.
Провести Михаила Андреевича, по наблюдениям Глеба, какими-либо теоретическими или словесными уловками невозможно. Все прочие Титаны, хоть – с усердием или по привычке – и служили Идее и Учению при четвертом уже партийном Государе, в силу превратностей судеб и неудобств добывания знаний считали себя недостаточно академиками, а Михаил Андреевич, по их представлениям, родился в академическом белье. Они его не любят, он для них – оживший птеродактиль, но без него нельзя. На самом деле он – ключарь, он – казначей Цитат, в его ведоме – кладезь истин, а в руках, стало быть, меч Кладенец, но не булатный, а бумажный, однако этот будет пострашнее булатного, сейчас же со свистом снесет голову, в коей вышел заворот мыслей. В его ризнице образцово верно уложены краеугольные камни Учения, он им хозяин. Он, будто скупой рыцарь Александра Сергеевича, ласкает свои сокровища, пылинки с них сдувает, а то и приходит к ним с веником и воском. В подземельях под его присмотром, а значит, ему в услужении, в стеклянных раках – мощи некогда горлопанивших “Весь мир насилья мы разрушим” святых. Михаила Андреевича не любят, но побаиваются, особенно те крепыши, что в державных попыхах запамятывают, какие такие три источника и составные части марксизма-ленинизма, как бы в случае неудовольствия Михаил Андреевич не пригвоздил их либо к ревизионизму, либо к оппортунизму. Сам-то Михаил Андреевич ни о чем не запамятывает, ни о чем не забывает. И не прощает ехидств в свой адрес и уж тем более обид. И его однажды чрезвычайно унизили. Никита, зная, что Михаил Андреевич – сталинист, то ли из озорства, то ли по известной еще со времен Нечаева привычке связать подвижника мокрым делом именно Михаилу Андреевичу поручил исполнить гласный уже доклад о культе личности. И он его произнес. А кто создавал текст? Да все те же наши аристократы духа. Это он еще сквозь пальцы смотрит на их забавы с заменой дефиса в словосочетании на якобы вольно-дерзкое “и”. Ужо он этим смельчакам, поиздевавшимся над ним, подсовывая ему слова народного развенчания кумира, еще покажет! Еще сам поиздевается над ними. Да и как! Он им и то, что они числят его “стоптанным валенком”, не простит. Они-то – ладно. Михаил Андреевич еще над страной нашей распятой мощами Иосифа Виссарионовича погремит как колотушкой. К этому все идет!..
– Ты будто бы стоптанному валенку ораторию выпеваешь, – сказал я. – Он что – достоин твоего песнопения?
– Я! Выпеваю! – вскричал Ахметьев. – Ораторию! Если только на манер: “От края до края по горным вершинам, где вольный орел совершает полет…” Как там дальше-то?
– “О Сталине, мудром, простом и любимом, прекрасную песню слагает народ”…
– Что ты городишь! Как это – по горным вершинам слагает… Ну ладно. Именно такого песнопения и достоин этот идиот, эта гадина… Тишайший интриган. Когда Никита нагружал его разоблачением Сталина, он, говорят, молчал. Лишь сопел. Или, может быть, позволил себе похихикивать. Хихиканье его известно всем. И я его слышал. Смешок у него тихий, сладко-елейный и будто ласкающий, меленький какой-то, и сам он меленький, долговязый, а меленький, но в его смешке обещание – “За мной не пропадет”. Или даже приговор. Я все жду, когда он по поводу меня похихикает. Просто стражду этого. Жаль, что призывают меня к нему в редких случаях. Видно, что в самых тупиковых. Я-то могу изобрести такую формулировочку, что Михаил Андреевич ее обнимать бросится. Это-то во мне его, возможно, и привлекает. Гурман. А так он видит людей насквозь. И меня, естественно. И он, конечно, понимает, что каждый из аристократов духа выделан в единственном экземпляре, а Ахметьевых – двое. Один Ахметьев является по вызовам в его перевернутый мир, а другой существует в реальности. И сейчас сидит перед тобой.
Я опять обернулся.
– Не суетись, – поморщился Глеб Аскольдович. – И не оглядывайся. Никого за тобой нет. Ни черта, ни моего двойника. И ты – не отслоение в собеседники от меня. Ты все никак не решишься спросить о моих раздвоениях. Не отважишься по причине деликатности. Но если бы ты попал в сферы, в какие я вхож, и приобрел бы знание, ты бы не о раздвоении меня пытал, а о растроении. Или – четвертовании. А я вхож и стремлюсь быть вхожим. Потому как получаю доступ к сведениям и документам, мне необходимым. Боже, что мне в них открывается! Ты на меня надулся, я ввел тебя в раздражение словами о чучеле шушенского дачника, например, я тебя оскорбил, я твои святыни оплевываю. Но ты ничего не знаешь. Ты же небось до сих пор поешь: “даже пень вдруг расцвел в нашей самой прекрасной стране…” На аллеях центрального парка… А я уж и мотивчик бурлящий забыл… Твоей души благородно-весенним порывам я завидую. Но не завидую твоим грядущим открытиям. Твои святые превратятся для тебя в бесов. Ну не святые, а хотя бы рыцари. Тот же милый тебе рыцарь с холодной головой и чистыми руками, под которого рекомендовал делать жизнь двухметровый лихач на ходулях, предстанет перед тобой скотиной и палачом. И ты взвоешь. Даже те рыцари революции, какие не возвеличены заново, а числятся не прощенными пока жертвами, не порадуют тебя присутствием благородства. Но их жизнь следует расцвечивать. Что есть биографии и мемуары наших подвижников и героев? Подскажи мне, как историк! Ну верно… Житийная литература. Жития святых. Каждая религия, в особенности новообразованная и воинственно себя утверждающая, сразу же нуждается в своих мучениках, мудрецах, сотворителях чудес, то есть святых, и в канонизации их целыми косяками… Ведь и в России, в православии, случалось подобное?
– Случалось, – кивнул я. – А уж если, как ты говоришь, косяками, то в шестнадцатом веке, при Иване Грозном, два Собора проводили…
– Ну и у нас канонизировали или испекли сотню! Да что сотню! Не одну сотню рыцарей и чудотворцев (и Стаханов с отбойным молотком туда попал, и Паша Ангелина въехала на тракторе)! И составлены сотни жизнеописаний по всем житийным правилам, а в подкрепление им поползли киноленты, загремели кантаты и даже оперы. Так вот, милостивый сударь Василий Николаевич, позвольте вам объявить, что выпеченные нашими жрецами и аристократами духа жития вовсе не жития святых, а – и в этом их ценность – жития дьяволов. Или, если хотите, жития бесов. И не спорьте, юноша, со мной, – заявил Глеб Аскольдович, – будто был академический старец в бархатной ермолке и с бородкой химика Зелинского, не спорьте, меня вы все равно не переубедите, а себя лишь растревожите, хотя вам, как историку, давно уж пора соотносить смыслы плоскостей настоящего с вертикалью тысячелетий. А при таком-то соотнесении очевидным бы стало, кто праведники, а кто бесы.
***
Я и не пытался спорить с Ахметьевым, но стал опасаться, как бы с ним не случилась истерика. И предчувствие неприятностей ко мне пришло. В сменах интонаций Глеба Аскольдовича начал проявляться и некий надрыв. И кадык его дергался. Я тихонечко поинтересовался, не возымеет ли в отсутствие основательных горячих блюд решительное действие на нас коньяк. Но вызвал лишь досаду Глеба Аскольдовича. Он-то добрел до существенного, а я вклинился в его смыслы со своей чепухой. А существенное было вот в чем. Ахметьев задумал создать “Дьяволиаду двадцатого столетия”, но никоим образом не родственную “Дьяволиаде” Булгакова (я ее тогда, естественно, не читал) с ее суетой и лопошением мелких чертей, или даже бесенят, способных лишь на бестолковщину в совучреждении. Нет, “Дьяволиада” Ахметьева будет с морем крови, с помутнением разума, с раздрызгами по камням стен, изрешеченных металлом, вышибленных мозгов, с подлостью вселенских значений, с иезуитской попыткой прекратить связь времен, с дерзостью штурма Божественных небес, с наложением печатей на уста, умы, души людей, с отменой понятий о совести, чести и прочем, прочем… Потому-то он и дорожит допуском в сферы, там он имеет возможность добывать, понятно, прикидываясь благоувлеченным исполнителем, событийные и документальные основания для своей “Дьяволиады”. И многое уже добыл. “Какие в моих житиях возникнут титаны злодейства!” – воскликнул Ахметьев, и воодушевление, даже страсть взблеснули в его глазах.
– А вот ты, ты! Да, ты! Ты напомнил мне о моих чуть ли не восторгах при написании мемуаров Буденного! – и Глеб Аскольдович вскочил с табурета. – Истинно так! Тогда я написал такой пассаж в житии этого есаула сатанинской конницы, что не мог не возликовать, и ты это понял и оценил.
Взгляд Глеба Аскольдовича опять вынудил меня обернуться. Ахметьев обращался явно не ко мне. Я заерзал на своем табурете. Глотнул из стакана пиво. А Глеб помрачнел. Присел тихо и снова уткнул лицо в ладони.. Мне показалось, он застонал.
Из следующих его нервных признаний я уразумел, что он до того сливается с натурами персонажей задуманных им житий, с их страстями, утоленными и неутоленными, с их интригами, с их злобой, с перекрученными их понятиями, что погружается в их свойства. Становится словно бы одним из них. Одним из дьявольских отродий. И шкуру их, примеренную на себя, отодрать – с кровью, с мясом – порой ему удается лишь с изнурением воли. Жутко все это, мучительно. И остается страх. А не прирастет ли бесовская шкypa к нему навсегда? Мне был снова отпущен совет: за спиной никого не искать. Приватные черти, сходные с карамазовскими, на беседы к нему не являются. Если они и есть, то уже сидят в нем, пока втихомолку. Ивану-то Карамазову было легче, объяснил мне Ахметьев. Он существовал в столетии почти благопристойном, в каком даже и смутьяны, неразумные будораги, не предполагали, что вот-вот начнутся репетиции и прогоны Апокалипсиса, а уж исторически-возбужденным барышням, вроде Веры Павловны, социально-эротические сны мерещились чуть ли не занудливо-ангельские. Иван Карамазов в этом благоспокойствии века выходил со страдальческими претензиями и недоумениями прямо на Бога. Упреки и недоумения его касались коренных несовершенств в мироздании, и были вызваны они обстоятельствами вечности, а не какого-то там отдельного девятнадцатого века. При этом Иван Карамазов опору своим упрекам находил в случаях, пусть и болезненно-неразрешимых, но частных, и кстати, для него эти случаи были умозрительно-теоретическими, самому Ивану Карамазову они не принесли никаких неприятностей, ни телесных, ни судьбообразующих. Да, Иван Карамазов жил в муках, он дошел до крайностей бездны, но именно до крайностей, то есть до краев бездны, он был над ней. “А мы-то с тобой в бездне! В бездне!” – вскричал Ахметьев. В двадцатом веке если не для всего человечества, то уж для России-то точно краев бездны нет, вся Россия с семнадцатого года – бездна. Другое дело, мало кто признает это. Такие, как я, Василий Куделин, и сотни миллионов полагают, что они – на горном плато и их кудри приятно треплет веселый ветер. Но он-то, Глеб Ахметьев, знает, что он в бездне. И все вокруг – в ней. Каково ему-то? И как ему быть? И как жить ему? То-то и оно! От Ивана-то Карамазова при всех его муках и дерзостях не требовалось никаких что-либо значащих для людей и для него самого действий. Ну если только слов или, в крайнем случае, подсказок негодяю. А ему-то, Глебу Ахметьеву, жить в одних словах не пристало, предки его, наконец, Россия, распятая его Родина, требуют от него каких-либо свершений. Но каких? Вступать в полемику с Богом и в ней отыскивать оправдания своей бесполезности? Дурно. С Богом и Мирозданием все ясно. К тому же, находясь в бездне двадцатого столетия, заводить с Богом или великим инквизитором умозрительно-теоретическую дискуссию было бы делом глупейшим. “Ты же сам себе противоречишь, – начал я подыскивать жалкие, успокоительные пилюли. – Тебе же ведомо предназначение. Ты говорил. И эти твои жития…” – “Нет, нет! Это не мое! Это все вынужденное, вынужденное! – взъярился Ахметьев и будто был намерен броситься на меня. – Мне все это противно! Я живу чужой жизнью! Я сам стану персонажем “Жития беса”! Я не знаю, каково мое предназначение. Оно не открыто мне. Да, я еще устрою нечто, от чего они там, наверху, запляшут. Пусть и сгорю! Тебе не надо знать, что я устрою… Но это не мое! Мне следовало бы стать Блаженным! Но не тем Блаженным, у кого дети могли бы отнять копеечку, а тем, нужду в ком ощутила бы вся Россия!” Крик его тут же прервался, Глеб Аскольдович сник. А я лишь выдохнул: “Вот тебе раз…” Но сейчас же посчитал должным проявить себя специалистом. Я уже пробалтывался (вроде бы в случае с Миханчишиным), что одна из моих курсовых работ (а вдогонку ей и – доклады в студенческом обществе) была именно о русских блаженных и юродивых (любознательность подтолкнула меня и к текстам о блаженных европейских, одни видения Бригиты чего стоили). Большой ученый, я то есть! Прямо как Анкудина со своей страной Беловодией! И вот теперь я, умник умником, принялся втемяшивать впавшему в отчаяние Ахметьеву, что ни в каком российском веке стать блаженным у него бы не получилось. Осуществлять себя он мог бы ближним боярином, коли у него в роду Стрешневы, думным дьяком, предводителем дворянства, сподвижником Новикова, гусарским полковником, в крайнем случае – поручиком Ржевским, но никак не блаженным. К тому же русские блаженные и юродивые – особенные существа, они – не навязчивые и не деятельные, это тебе не шуты с бубенчиками, способные вертеть королевскими дворами или влиять на политику Франции. Они, наши блаженные или монахи с репутацией блаженных, редко могли влиять на действия сильных мира сего. И тем более – на ход истории, такого я что-то и не помню. Это позже, порой и через столетия заинтересованная молва приписывала им чудеса и подвиги, а иным из них посвящали приделы в знаменитых храмах. А уж в нашем-то веке соваться, если не завелись в голове тараканы, соваться в шкуру блаженного просто бессмысленно. Оплюют и растопчут. И более ничего! И главное – никаких откликов в восприятиях современников их личности не получат. Никто и не узнает о них. Следует ли Глебу Аскольдовичу отряжать себя в блаженные? “Может быть, может быть…” – пробормотал Ахметьев. А я? Не ощущал ли я тогда себя доброжелательным врачевателем из специальной лечебницы, желавшим бедолагу успокоить? “Да, возможно, ты прав. Возможно, ты прав…” – бормотал Ахметьев, будто бы уже расположенный ко сну. И вдруг он снова вскричал: “Никому не будут нужны все эти мои жития! И всяческие разоблачения! Очень скоро! Все само собой рассыпется! Все рухнет! Я напрасно уродовал свою натуру, назначив себя жуком-точильщиком ножек пролетарского трона. Жил бы себе тихо, ловил бы и квалифицировал стрекоз, или сочинял афоризмы, или разводил гладиолусы на продажу. Все рухнет и без моих усилий. Я и полагал, что рухнет, но не думал, что так скоро…” – “И как же скоро?” – доброжелательный врачеватель старался спрятать усмешку. “Сейчас скажу, – Ахметьев зашевелил губами, вспоминая нечто, – так… Матрона открыла в… так… Матрона… Через двадцать лет… ну, может, двадцать пять… Все и рухнет…” – “Что рухнет? И что – все-то?” – доктор был еще терпелив. “А все. Все, что тебе дорого, – сказал Ахметьев. – Режим, партия, Учение, столпы и жрецы Учения, все! И вот что страшно, единственно страшно, но уж страшнее не бывает, – рухнет и наша с тобой страна”. – “Через двадцать лет! Двадцать пять! Рухнет! – рассмеялся я. – И кем же это объявлено? Это Матрена, что ли, открыла?..” Я уже хохотал. “Да, Матрона. Не Матрена. А Матрона”, – сказал Ахметьев. Глаза его были умные. “Кто такая Матрона?” – спросил я, уже обеспокоившись.
Последовал рассказ Глеба Аскольдовича о Матроне. Я сразу же забыл ее отчество и фамилию. Многие десятилетия эта Матрона якобы жила в Москве, долго в Сокольниках, потом – в арбатских переулках, а в последние свои годы – где-то поблизости от Тверского бульвара. Родилась же в деревне, на Рязанщине, что ли, и была неграмотной. Умерла она в пятидесятых, прожила лет семьдесят. А родилась Матрона слепой, в юные годы еще и обезножела. Божий дар – а прославилась она вроде бы как целительница, пророчица и ясновидящая – обнаружили в ней еще в младенчестве. Глеб знаком с ней не был, но его вывели на людей, ее окружавших, свидетелей (чаще всего – свидетельниц) ее чудес и пророчеств, старух, помогавших ей в быту, и женщин, кому Матрона покровительствовала, или даже воспитанниц ее. Рассказ свой о Матроне Ахметьев вел, именно соблюдая каноны житий святых, правда вплетая в него простодушные коммунальные и энкавэдэшные подробности. В университете я интересовался и агиографической литературой, мог теперь понять, из чего склеивалось житие Матроны, и оценить степень его достоверности. Делать замечания Ахметьеву я постеснялся: а не выйдет ли, что я образованность хочу показать? Из слов Ахметьева выходило, что Матрона исцелила и спасла немыслимое число граждан, а напророчила: Первую мировую войну, отречение царя, приход кровавых большевиков, колхозы, репрессии и прочее. Будто бы о ней знал Сталин. Будто бы она возникала в его видениях. Будто бы он являлся к ней на квартиру со своими сомнениями и страхами. Самым драматическим событием их мистической связи было чудесное недопущение Матроной отъезда Сталина 16 октября 1941 года в запасную столицу – Куйбышев (литерный поезд перепутал вокзалы). Заинтересованность Сталина в ясновидящей и спасла ее (и ее окружающих) от тюрьмы и дурных домов. Одно из последних ее пророчеств, на которое и ссылался Глеб, было именно о том, что лжебоги, лжецари и кровавые воины падут и рассыпятся (“То есть распятие России закончится, – стал растолковывать свой же рассказ Ахметьев. – Наказание будет отменено. – Но тут же и вздохнул:
– А может быть, заменено на пожизненное заключение…”) И была названа пророчицей точная дата, когда падут и рассыпятся, – вторая половина восьмидесятых годов. Матрона в видениях рассмотрела и некоего Михаила, либо пикой, либо копьем, любо шпагой протыкающего лжебогов и лжерыцарей. “Я знаю трех подходящих Михаилов, – сказал Ахметьев. – Один из них может быть тебе известен. Нет, нет, не Михаил Андреевич, упаси Боже, он недотянет, хотя и он, а вблизи него и я, необходим для того, чтобы все пало и рассыпалось…” Я хотел было понасмешничать. То, что от некоего Михаила у Матроны происходит начало, – это понятно, это традиция, Михаил Романов и прочее. Что же касается сроков, то они есть и в Другом пророчестве, названы коллегами Глеба Аскольдовича. Извольте дожить до восьмидесятого года и на вас наедет (благоговейно-требовательно опустится) коммунизм. И что же – прямо тут и рассыпется? Но тотчас желание насмешничать над пророчествами Матроны пропало. Нечто во мне словно бы запретило ехидства. Я никогда не был атеистом. Но и верующим был скорее стихийным (точнее, соглашался быть верующим). И вера-то моя более всего проявлялась в попытках оберечь себя от детских страхов (ребенком молил Боженьку о том, чтобы матушка поскорее вернулась домой и с ней ничего бы не случилось). Пожалуй, и позже детски-простодушное ожидание оберегов от Бога и осталось для меня основой отношений с Ним. Фольклорно-сказочные чудеса я уважал. Особенно – обеспеченные улыбкой Николая Васильевича. Библейские же пророки признавались мной именно литературными героями. Но уж серьезно отнестись к каким-то пророчицам и ясновидящим из коммунальных квартир у Тверского бульвара я не мог. А Анкудина наша часом не пророчица? Что-то и в истории отечественной я не помнил вразумительно истолкованных эпизодов с пророчицами и ясновидящими. Пророки мужского пола случались (и то их слова и намеки категорично толковались задним числом, и возникали очередные Нострадамусы). А убедительных ясновидящих дев я и впрямь не помнил. Но у Ахметьева никаких сомнений по поводу Матроны не было, и в глазах его я не наблюдал горячечности бреда. Уж на что нелепостью звучал рассказ о том, как Матрона 16 октября 41-го года литерный поезд Сталина, отправляющийся в Куйбышев, перегнала, перенесла, могла, значит, не только пророчить, но и совершать силовые действия – с Казанского вокзала на вокзал Белорусский (то есть давая Сталину знак и спасая Москву с Россией), но и эта нелепость была для Ахметьева несомненной исторической реальностью. И совершенно не вызывал у Глеба Аскольдовича недоумений случай, когда безграмотная Матрона открыла находившейся под ее покровом Зиночке, корпевшей над чертежами дипломного проекта, многие секреты римских зодчих.
Я сидел притихший. Похоже, что и подавленный. Мне хотелось прекратить разговор с Глебом. Я ощущал разлитую в этом разговоре угрозу или хотя бы опасность для себя. Но притих и Ахметьев, взгляд его будто замер, он уже никого не искал за моей спиной. И я решился пожалеть его. А может, пожалеть самого себя. Но следом Глеб сделал заявление. Оно меня удивило. Или даже напугало…
А жалость моя к Ахметьеву заключалась вот в чем. Он сидел (мы без слов выпили по рюмке коньяка) передо мной человеком страдающим, при этом впавшим, мягко сказать, в странные заблуждения. Я же был в сравнении с ним благополучным везуном. И страдал он не только в сущий момент, а страдал исторически, их породе было определено стать никем, последними. Меня же при рождении произвели во “всех”, то есть в первых, и влили мне в кровь неразменно-неизбывную бодрость. А благословение Ивана Григорьевича Корабельникова (я уже не говорю про нашу с Юлией любовь) и вообще возвело мое благополучие в куб. И вот с высот благополучия я вознамерился успокоительно пожалеть Глеба, не прямо пожалеть, вышло бы оскорбление, а кое-как подсластить его муки и раздрызги. Обращение мое к Глебу получилось по-дурацки вывороченным. Ко всему прочему нашли выход мои способности к самоуничижению (или потребности в нем). Я стал бормотать, что вот, мол, Глеб как бы завидует Ивану Карамазову, посчитав, что уступает ему в силе страстей и уж тем более – в значимости полемического собеседника, напрасно завидует. А я вот завидую ему, Глебу Ахметьеву, потому как он человек страстей, а муки и жертвы его вызваны бедами России, я же – никто, говно невесомое (нет, этого я не произнес, только подумал), сытый раб, сытый и благополучный, но мне уготовят шинель столоначальника. А потом и другие шинели, из сукна – подороже… После слов об этих уготованных мне столах и шинелях я чуть было не пустил слезу – теперь уже из жалости к самому себе. Но тут Ахметьев худыми пальцами вцепился в мою руку.
Мое кривобокое бормотание он, похоже, и не слушал, но упомянутая по инерции шинель его зарядила током в шестьсот вольт. “Вот! Вот! Ты верно вспомнил! – вскричал Ахметьев. – Вот! Вот в чем мой смысл!” Что самое важное в истории Акакия Акакиевича, продолжил витийствовать Ахметьев. Постройка и потеря шинели, скажешь, ну и глупость, глупость! Конечно же нет! Это у недоумков Добролюбова и Писарева шинель сама по себе вызывала ручьи умилений, это они бубнили о социальных несправедливестях и гоголевской школе. Ограниченные дураки. И тут я согласен с Набоковым, которого ты, как известно, не позволяешь себе читать. Конечно, конечно, самое важное у Гоголя – это призрак Акакия Акакиевича! И жизненно-сущностное желание его, Глеба Аскольдовича, стать в конце всего (стало быть, и итоговое желание) призраком. Не Башмачкина, естественно, призраком. А его, Глеба Аскольдовича Ахметьева, призраком. Причем не газово-прозрачным или медузообразным, а упруго-плотским и – главное! – осознающим себя. Призрак, разрекламированный трирским мудрователем и его собутыльником с мошной, Фридрихом, бродил по Европе как раз в ту пору, когда по ночному Петербургу, вызывая толковища обывателей, вышагивало привидение Акакия Акакиевича. Оно-то в отличие от зловещего европейского призрака, желавшего все разрушить, воздействовало лишь на души и совести. Вот и его, Ахметьева, призрак, ростом с кустодиевского большевика, фу-ты, большевика, лучше с Шуховскую башню, то есть с хорошую передающую антенну, именно способный осознавать себя, будет отсылать духовные волны к разумам и совестям сограждан, будет им укором и надеждой. И там, наверху (палец в небо), его услышат, поймут или с хладносердием призовут к продолжению карамазовского спора (все же – карамазовского!). Но он, Ахметьев, не опустится до бунта и ярости, а проявит склонность к смирению или примирению. Ты, Василий (то есть я), не прав, отказывая российским блаженным быть значимыми в двадцатом столетии. Мыслимый Глебом призрак и явится на Руси призраком Блаженного. И Матрона, конечно, имеет права и основания именоваться Блаженной. И ею назначен срок обожравшемуся, облившемуся (и кровью, понятно) Разрушителю, кустодиевскому исполину, снова превратиться в призрак. Но теперь уж этот призрак долго не побродит, тем более по Европам…
Я больше не мог все это слушать! Не мог! Слова Глеба бились о меня и в меня не входили. И все же… Уши затыкал (и прослушал подробности упований Глеба стать призраком Блаженного, и позже, через годы – случился повод – жалел о том, что прослушал). Не знал, как прекратить разговор. И тут я взглянул на часы.
– Э-э! Да мы с тобой на футбол опоздаем! – будто бы спохватился я.
– Какой такой футбол? – удивился Глеб. – И зачем нам надо поспевать?
– С “Московской правдой”…
– Тебя же не поставили в основу, – вспомнил наконец Ахметьев. – Потому ты и здесь…
"Матрона Матроной, призрак призраком, подумал я – а все, стервец, соображает…”
– Капустин звонил, – соврал я. – Скамейка короткая. Умолял явиться. На всякий случай.
– Еще есть время, – сказал Ахметьев. – А я тут еще одну вещь приготовил.
И он расстегнул замки делового чемодана.
***
Я-то думал, что мне сейчас будут представлены доказательства существования Матроны. Или даже остатки ее мощей. Или бантик какой-нибудь голубенький Матроны-чудотворицы. Я чуть было не перекрестился. Но нет, Ахметьев достал из “джеймса бонда” вторую бутылку коньяка. И лимон.
– Э, нет! – возроптал я. – Куда тебе еще! То есть куда нам еще! Опять ведь переберем!
Опасения мои, да еще и с намеками на возможность вторичного конфуза, на Глеба не подействовали.
– Василий, я слежу за собой, – сказал Ахметьев. – А мне надо разрядиться.
"Тебе-то, может, и надо, что с тобой потом делать?” – соображал я.
– А мне-то, – затараторил я. – Я и Капустину пообещал. И как же я на поле выйду, если еще приму? Я и шнурки не завяжу. Я с тобой еще посижу, но пить тебе придется одному… Потом. Скоро явятся соседи. С кухни придется уползать. А соседа Чашкина ты мог бы и запомнить, который радиолюбитель и играет на тромбоне и трубе. Или на кларнете. Ну помнишь, он еще пел: “И в Македонии, и в Патагонии ловится на червя лишь рыба нототения”? Нет, нет, ты уж извини.
– Ну Чашкин, ну сосед, ну играет на трубе, ну рыба нототения. Ну и что? – Ахметьев как будто дурака валял. Но табурет не покидал.
– Нет, все! Раз до тебя ничего не доходит! Встали! – сказал я резко. – Коньяк и лимон отправляй в чемодан. После игры выпьем и закусим. И еще прикупим.
Эти соображения заставили Глеба примириться с реальностью. Перед тем как защелкнуть замки чемодана, Ахметьев сделал заявление:
– Смотри. Я у тебя ничего не заимствовал. Будильник твой трещит на столе. Проверь. И в карманах… – И Глеб Аскольдович принялся выворачивать карманы, демонстрируя их невинность.
– Ну, Глеб, это уже лишнее! – Я был вынужден изображать обиженного. – Все. Сейчас брошу в сумку форму, запасные бутсы и тронемся.
У Рижского вокзала мы схватили такси и через пятнадцать минут оказались на Пресне у ворот стадиона Метростроя. По дороге я нервничал, опасаясь, как бы Ахметьев снова не напряг меня суждениями о пророчествах Матроны и собственном призраке. На “Метрострое” я направил Ахметьева к скамейкам со зрителями, сам же поспешил в раздевалку к команде. Мне, понятно, обрадовались, но Капустин удивился: “Ты за два дня развелся, что ли? Или разбегался? Резвый стал?” – “Резвый, резвый! – распетушился я. – Но нетрезвый!” – “А-а! – сообразил Капустин. – Тогда посиди. Поможешь советами”. Но посидеть я не смог, до игры оставалось десять минут, я отправился погулять по стадиону. Наших, редакционных на скамейках хиленькой трибуны сидело человек пятнадцать. Ахметьев разместился от них поодаль, был сам по себе. Возможно, он и дремал. Среди болельщиков я не увидел Юлию. И это меня обеспокоило. На наши игры Юлия ездила, вела себя шумно. Но я вспомнил, что поутру, не совсем, правда, внятно, я объявил Юлии, что в основной состав не допущен, а потому играть не буду. “Ну и что? Ну и что? – ворчала во мне теперь досада. Мало ли что я ей говорил! Но вот же я здесь, а ее нет!” То есть она должна была бы ощущать мое присутствие на “Метрострое” и даже мою готовность к игре и немедля принестись сюда. И не то чтобы я имел право на подобную претензию. А просто до того в последние недели я привык быть вместе с Юлией, что без нее мне было нехорошо. Но отчего же она должна была ощущать, где я, и нестись ко мне? Хорош гусь, то есть я. И отчего же я не мог чувствовать, где теперь находится Юлия и что с ней? Мне стало тревожно. Раза два в Солодовниковом переулке, отвлекаясь от красноречии Ахметьева, я звонил в нашу медовую квартиру и выслушивал продолжительные гудки. Теперь же я ходил к воротам стадиона и бросал монеты в утробу автомата. Юлия отсутствовала. “Ну гулящая баба! – бранился я в воздухи. – Ну беспечная!”
Пока я в своих досадах и беспокойствах передвигался от скамеек к телефонной будке и обратно, закончился первый тайм. По одному. Капустин пригнал за мной посыльного, предложено было побегать. “Падать-то не будешь?” – поинтересовался Капустин. Выпив, я редко выходил на поле, не нравилось, сейчас же мне показалось, что дурь из меня вышла, а главное – хотелось опротестовать шуточки Башкатова, а публику убедить во мнении, что семейная жизнь никаких поводов удавиться не дает.
Капустин выпустил меня на поле за полчаса до конца, и я порезвился. После двух рывков я ощутил, что дурь-то вышла не совсем, но это как бы и не дурь, а веселящий газ, способный усиливать всплески куража и молодечества. Бегал я замечательно, был резок и жесток в отборе и мотором тянул своих вперед. Мы все же выиграли, Гундарев удачно подставил голову после углового, и Капустин высказал мне одобрение: “Ну ты скакал прямо жеребенком! Мы-то на корточки почти присели, а ты нам назначил аллюр три креста!” Два очка отметили на квартире Мартыненки. Снова я попал в привычную среду обитания. Вкушали сначала пиво, потом напитки покрепче. Ахметьев одарил нас коньяком и лимоном, а сам исчез. Жена Мартына тихо вязала свитер и к нам не пристраивалась. Решили выпить и за возвращение блудного сына, то есть за меня. Какого такого блудного сына, вознегодовал я, тоже мне стилисты, что за муть вы несете, при чем тут блудный сын! Ну не блудного сына, верно, согласились сотрапезники, а блудного мужа. Вот уж нелепость-то несусветная, возопил я, какой же я блудный муж, и можете ли вы об этом судить? Ну правильно, опять согласилась компания, за возвращение блудного мужика! “Блудного и слабовольного, так и не нашедшего в себе силы удавиться!” – заключил болельщик Башкатов. Я хохотал, ощущал удовольствия равноуважительного общения с приятелями. Но вскоре снова подступила тоска по Юлии. Мне было плохо без нее. Вот если бы сейчас среди моих приятелей сидела бы и Юлия, все было бы прекрасно. И братство наше мужское, и питье, и закуски, и песни, и восклицания о подачах, подкатах, голах. “Да что же это? И полдня, что ли, я не могу существовать в отдалении от нее?” – опечалился я. “Не могу!” – категоричным вышел ответ.
Уж я и не помню, какие слова я нашел, чтобы без подковырок того же Башкатова покинуть галдевшее еще общество. Дорогой я опять стал беспокоиться: а не случилось ли чего с Юлией, дома ли она теперь? Дома оказалась Юлия, дома! И не ждала она меня с укорами, с приготовленными для швыряния на паркеты тарелками или, напротив, с ласками, а дрыхла. Раздевшись, я попытался было сам приласкать красавицу, прижался к ее спине, но она лягнула меня в живот замечательной ногой, а подняв голову, высказала: “Да ты, братец, нарезался как сапожник!” Целуя подругу в мочку уха, я вынужден был сообразить: “Ба! Да и от нее несет чем-то крепким! Ромом, что ли…” Будто в обиде (а может, и в обиде) я повернулся на правый бок и тут же уснул. Проснувшись вдруг ночью, я ощутил, что Юлька сопит, прижавшись к моей спине, а руку свою держит на моей груди. “О, если б навеки так было…” Мирза Галиб.
Утром я проявил себя соней. Я открыл глаза и увидел Юлию, уже собранную для дневных радостей или просто бдений. Почувствовав мое желание сказать что-то, она прижала палец к губам. Потом быстро подошла ко мне, взъерошила мои волосы, поцеловала меня в губы, большим пальцем прикнопила мой нос, проурчала довольной хозяйкой большой игрушки и двинулась к двери. От двери она помахала рукой и пропала.
Я хотел тут же встать, догнать Юльку хоть у порога. Но не встал. И не догнал. Задремал.
Ночной, глубинный сон, пусть и самый нелепо-мрачный, тем хорош, что его, просмотрев, пережив, возможно что и со стонами, с криками немоты, позже забываешь напрочь. При первом возвращении в реальность бытия отблески этого сна еще мелькают в твоем сознании, цепляются за него, но скоро и умирают. И навсегда. А вот видения пострассветных, как бы добавочных к основательному сну дремот, в особенности перед решительным пробуждением, меня всегда удручали (кроме, конечно, сладостно-эротических – в юношестве). Видения эти у меня выходили обычно полубредовыми, полуреальными, но близкими к какой-то бессмысленной или кошмарной дряни. Отвязываться от них приходилось потом чуть ли не весь Божий день. А еще и голоса персонажей этих видений долго бормотали в тебе что-то. В той моей дремоте первым делом ко мне явилась Валерия Борисовна. Но это еще куда ни шло. И сама по себе приятная женщина, и ко мне относилась доброжелательно. Или хотя бы заинтересованно. Валерия Борисовна стояла надо мной в шляпке с малиновым цветком (Пушкинская площадь!), а я лежал, подтягивая к лицу одеяло (на Пушкинской-то площади!). Иван Григорьевич, сообщила Валерия Борисовна, только что звонил из Чили, или из Бразилии, или из Венесуэлы, в общем оттуда, и, сказал, что он купил тебе, Василий, галстук. “Зачем галстук? – забормотал я. – Я не ношу галстуки… Лучше бы свитер из шерсти ламы… или как ее… альпаки… Или гетры… Или бутсы бразильские…” – “Нет, галстук”. – “Не надо галстук!” – замахал я руками, но тут же вцепился в одеяло, как бы не оказаться голым на Пушкинской площади. “Нет, непременно галстук! – строго произнесла Валерия Борисовна. – Свадьба же! Костюм тебе заказали. А Иван Григорьевич купил галстук. Три галстука. Сейчас примерим…” – “Не надо примерять!” – вскричал я, руки притянул к шее с намерением не допустить галстук. Тут Валерия Борисовна выпрямилась и стала с Шуховскую башню. Нет, не с башню. С кустодиевского большевика, перешагивающего через улицы и толпы. В руках у нее появился флаг, нет, не флаг, а древко с тремя развевающимися на них галстуками. “Не дубасьте меня галстуками, Валерия Борисовна!” – слезно попросил я. “Я не Валерия Борисовна, – выговорила надо мной великанша. – Я – Матрона!” – “Матрена Борисовна, – взмолился я. – Уберите свои три галстука!” – “Я – не Матрена, – укоризненно произнесла великанша. Она была похожа на бывшую приятельницу графа Сен-Жермена в гриме Обуховой, то есть наоборот, похожа на Обухову в гриме пиковой графини. – У меня нет трех галстуков. У меня есть три карты. Тройка, семерка, туз. Двадцать одно. Через двадцать один год – он рассыпется”. И она швырнула карты в кустодиевского большевика, и тот, не дожидаясь объявленного срока, рассыпался. А надо мной уже возвышался огромный дядька. Во фраке, при черной бабочке на белоснежной манишке и со шпагой у левого бедра (всего-то Глеб Аскольдович в университетской секции фехтовальщиков добрался до второго разряда, впрочем, и это было хорошо). Не дядька, конечно, а Ахметьев Глеб Аскольдович, как всегда изящный, но переодетый и сильно преувеличенный. А может, это был и не сам Глеб Аскольдович, а его вожделенный Призрак. “Да, Василий Николаевич, верно мыслите, именно, именно я и есть призрак Глеба Аскольдовича Ахметьева, призрак Глеба Блаженного, славно России служить настроенный. Во мне – не бунт, не ярость карамазовская, а миротворение и примирение с Творцом и им сотворяемым. При этом – я призрак-предшественник. Или призрак-предтеча. Чего? Вам пока знать не дано. Но потом узнаете. А сегодня, Куделин, я тебя должен посыпать из солонки. И поперчить. Вот она, солоночка-то номер пятьдесят седьмой. А я разве в профиль не похож на Бонапарта? Ты-то, Василий, точно не похож. И на Крижанича ты не похож. Если только на Буслаева… И зачем ты связался с этой солонкой? Гонял бы мяч да баб тискал. А четырех уже убили…” И призрак Глеба Аскольдовича стал посыпать меня чем-то колючим. Не битым ли стеклом? “А ну отвали отсюда! Ты мне мешаешь повязать Васеньке галстук! – Валерия Борисовна повела плечом, и призрак с солонкой отлетел за пределы моей дремоты. – Подыми, Васенька, головку, давай мы тебе галстук примерим…” – “Что вы делаете, Валерия Борисовна! – захрипел я предсмертно. – Не затягивайте так! Что вы… Вы задушите меня! А-а!..”
Я очнулся. Я вырывался из дремотных видений. Руки мои отбрасывали наползшее на лицо одеяло.
Чертыхаясь, я поплелся на кухню. Я помнил о четырех бутылках пива. Дернул дверцу холодильника. Полбутылки ряженки. Четыре бутылки пива в реальности стояли теперь (если стояли) в Солодовниковом переулке от соседа Чашкина на расстоянии его вытянутой руки. Ну и пусть вытягивает руку и пьет. Я влил в себя три стакана горячего чая с вишневым вареньем. Мне полегчало, гадости во рту поубавилось. Соображения были одни: на какой хрен я так вчера надрался, да еще и на поле выбегал? Это все Ахметьев! Это он, злодей!
Описывая свои дремотные видения по прошествии лет, я их, пожалуй, облагородил и приукрасил, убрав некие грубости (или пошлости), но и упростил, придав им кое-какую логику и связность. Ну и кое-что присочинил взамен забытого. Замечу, что и похмельные мои соображения на кухне претерпели схожую редактуру.
Если остался хоть один, пожертвовавший своим временем, вниманием и доверием читатель моего повествования (нижайший ему поклон за терпение), полагаю, у него было много поводов признать меня тугодумом. И по справедливости. В диалогах полемист я был никакой, да и оценить услышанные мною мысли или сведения, а порой и саму смысловую суть разговора (так вышло в случае с К. В.) чаще всего оказывался способен лишь задним умом. И еще сидя на кухне, получив облегчение, я соображал, как мне отнестись к откровенностям и заявлениям Глеба и причинам, по каким Глеб затеял именно со мной беседу. Не давали мне покоя и дремотные видения, никак я не мог отцепить их от себя. Не случилось ли в них каких-либо предупреждений или, напротив, не отразились ли в них уже осуществленные мною глупости или прегрешения? Отчего вдруг я проявил себя барахольщиком и куркулем, потребовав от тещи с тестем, будто уже угрелся в семейном уюте, свитер и гетры из шерсти ламы, да еще и альпаки какой-то, и бразильские бутсы, от Пеле, что ли? Мысль о бутсах от Пеле меня развеселила, все видения тотчас стали для меня смешными, и я от них избавился.
А вот освободить себя от разговора с Глебом Ахметьевым не было никакой возможности. Я услышал от Глеба много для меня неприемлемого, доктринам моим (посчитаем, что они у меня были) совершенно и даже воинственно противоречащего. С большинством его соображений и оценок я был не согласен. Но это ничего не меняло. Я, как человек любопытствующий, хотел бы понять Глеба Аскольдовича, но понять его я не мог. Матрона и вожделенный Призрак не допускали меня к Глебу надолбами и стальными ежами. Не отогнав от Глеба Матрону и Призрак, должно было признать Ахметьева душевно ущербным. Но ничего себе – признать! Я имел право, что ли, ставить диагнозы и находить в ком-то отклонения от норм? От каких норм? От моих собственных, что ли? А мои нормы – нормальные? Все, все, оставим зряшное! Я не понимаю Ахметьева – значит, ума не хватает. Но предположим, уберем Матрону с ее сроком и призрак Блаженного в сторону, вынесем их за скобки. А в скобках что? Своему пребыванию в сферах и с аристократами духа Глеб искал оправдания и находил их (для меня) – в возможностях укрупнить глупости и обратить внимание на эти глупости людей. Тогда, на кухне, я боялся назвать словами мне очевидное – в цели Ахметьева входило: вызвать хотя бы ироническое отношение к несуразностям (скажем так) Верховного Учения, более он и ничего не мог сделать. Мелочевками занимался Глеб Аскольдович, мелочевками. И тогда тут объяснимы Матрона и Призрак. Матрона и Призрак шли в подкрепление Ахметьеву. Верой в реальность Матрониных пророчеств он оправдывал свои воробьиные поклевывания в курятнике Михаила Андреевича (пусть и одобряемые моими забашиловскими собеседниками). Чего же суетиться-то, когда всего лишь через двадцать лет и не по нашей воле, а по распоряжению Творца… Но опять же поворот винта в моих мыслях… Матроной-то самооправдания Ахметьева объявлялись бессмыслицей, и он был вынужден захотеть восстать (и попытаться еще раз оправдать свое существование) Призраком-предтечей и повести народы – потом будет открыто куда. Вот какие умности крутились тогда в моей похмельной башке… И вот еще… Чего же желал Ахметьев в ближайшей реальности? Меня он не опасался, а избрал почтовым ящиком для лирических отправлений или унитазом для слива отработанных веществ. Он меня не опасался. Он не опасался и соседа Чашкина, о котором, не исключено, все же был информирован. А может, он лез на рожон? Не мотылек ли он, бьющийся о лампу в надежде слиться с ней или даже с намерением сгореть и тем самым избавиться от не открытого еще предназначения, не этим ли были вызваны его оскорбление светлейшего Зятя, его приглашение на дуэль кузнечика Миханчишина, его хладнокровное отношение к микрофонам соседа Чашкина, а уж потом воссоздаться в осознающем себя призраке Глеба Блаженного? Фу-ты, сложности-то какие, решил я. Да пусть и летят мотыльки на свет и жар электрических ламп! Если им от этого легче…
Время у меня было, троллейбусом я доехал до пивного автомата на Королева, ублажил себя тремя кружками пива, сведя свое невосприятие пророчеств Матроны к нулю и посчитав: “А хрен с ними! Пусть они попробуют свершиться!” И все же у меня не исчезло желание спросить у Ахметьева: это как же Матрона завезла Иосифа Виссарионовича на Белорусский вокзал?
***
Однако, увы, спросить в тот день не удалось. И прежде всего потому, что, явившись на работу, я услышал о том, что арестованы Миханчишин и Анкудина. И еще кто-то.
Не сразу услышал. Начальница моя Зинаида Евстафиевна мне ничего не сказала. И ни о чем не спросила. Лишь часа через полтора красотка Чупихина, уломавшая меня сопроводить ее кавалером в буфет, исполнив два глотка из чашки кофе, зашептала испуганно-заговорщицки (но отчасти и интимно):
– Ну, что там с Миханчишиным и с этой… Какой-то Аникановой?..
– А что с Миханчишиным?
– Ты что, не знаешь, что ли? Говорят, его утром арестовали…
– Впервые слышу.
– Ну да, ты же вышел к двум… Конечно, зная Миханчишина, можно было этого ожидать… Но все равно… В наши-то дни… Не уверена, что это благоразумно… А кто такая эта Аниканова?
– Какая еще Аниканова?
– Говорят, что она твоя подруга… Она вроде бы, Василек, публиковалась в нашем школьном отделе… пару раз… о восприятии истории среднеклассниками… Пятый-шестой…
– Не помню… – пробормотал я, уже догадываясь, о ком идет речь.
– Ну, не Аниканова, а еще как-то.
– Анкудина, может быть?
– Анкудина. Вот, вот! Анкудина! – воскликнула Чупихина и тут же сообразила, что она находится в буфете, куда сходятся с семи этажей самые разнообразные личности, умеющие воспринимать события в мире умники, и она сразу зашипела каракумской гюрзой:
– Анкудина. Твоя подруга?
– Какая еще подруга! Три курса учились в одной группе. И все. Дура, и более ничего. – Произнося “дура”, я как бы обезопасивал теперь себя от Чупихиной. – Я и не знал, что ее печатали школьники. Не в мои, стало быть, дежурства…
– Не только ее печатали, наверняка Нину Соловьяненко потянут на ковер… – Чупихина шептала мне теперь как милому другу на ушко, чуть ли не касаясь его сладкими губами. – Они еще печатали учительниц Якимову и Гринберг, их тоже, говорят, арестовали…
– Да откуда я могу это все знать! – искренне удивился я.
Чупихина принялась вдруг приминать мой жесткий ежик, и словно бы благосклоние ко мне основой открылось в ее бабьей любознательности:
– Василек, миленький мой, ведь ты эдак пропадешь простаком-то!.. Как же ты ничего не знаешь, коли рядом с тобой есть кто знает? Я тебя и впрямь, может, хочу опекать как глупыша беззащитного…
Понятно, что руку Ланы Чупихиной, приминавшую мои волосы, я тотчас убрал со своей головы, отодвинулся от ее теплой пышности и сказал, что я благодарен ей за ее благосклонное ко мне отношение, но я ничего не знаю и не знаю, кто знает.
Слава Богу, что Лана губы сдвинула и имя Юлии не произнесла.
Никаких подлинных знаний о том, что случилось с Миханчишиным и кем-то другим, в редакции не было. В сельском отделе о своем сотруднике ничего путного мне не сказали. Вроде бы – да, но толком не знаем. Документа нет, а потому ждем и не действуем. Чтобы ничему не навредить. То есть случай был особенный. Отношение к жандармским мерам вышло бы одноцветным. Если бы вдруг репрессии коснулись нашей свободомыслящей газеты, сейчас же бы на всю вселенную должна была начать извергать магмы и лавы Ключевская сопка. Но с другой стороны, как я понимал, в большинстве моих коллег установилось успокоительное: “Там тоже люди, там разберутся и сообщат. А вдруг наш шутник и нечто непотребное вычудил!” То есть во всех – даже и в пылающих (от зажигалки Данко) – присутствовало: или пойдем Бастилии крушить, или станем от стыда и соучастия посыпать головы пеплом. Но пока подождем. А мне говорили:
– Ты-то лучше нас должен знать…
– Я?
– Ну не ты, а… Ну не ты, а Цыганкова.
А где же была сейчас эта самая Цыганкова?
Я звонил домой, звонил в квартиру Корабельниковых, звонил десятки раз, – удлиняющееся протяжение гудков было мне ответом.
Нина Соловьяненко, редактор школьного отдела, дама, обычно относившаяся ко мне скорее с пониманием, нежели с усмешкой, выглядела расстроенной, а меня, теперь, как будто бы в чем-то и подозревала. Анкудина в их отделе бывала (дважды публиковалась), и Нине Тарасовне что-то было известно, по-видимому смутно, о наших с Анкудиной отношениях. Анкудину, как мыслящую личность, привел Миханчишин, а позже они вдвоем пригласили в редакцию учительниц со Сретенки, Якимову и Гринберг. С этих учительниц все сегодня и началось. Вернее, с их учеников. Слухи о деянии школьников – восьмых и девятых классов – уже, с вариациями, шелестели в редакции. А через неделю знание о них было и определенно-достоверное. Ученики эти ни в каких сборищах взрослых, чтениях или дискуссиях, не участвовали. Для них достаточными были доверительные общения с Зоей Анатольевной Якимовой, классной руководительницей и историчкой, и с Кларой Самойловной Гринберг, литераторшей. Эти умники, ученички, якобы обеспокоенные забвением Двадцатого съезда (от секретаря горкома комсомола услышали: “Сотрем память о пятьдесят шестом годе!”), новыми обласкиваниями Иосифа Виссарионовича и грядущим восстановлением сталинских нравов, напекли тексты листовок с обращением к взрослым дядям и тетям (с учительницами не советовались), перепечатали их и, будто герои Фадеева, ночью, под носом у властей (если опять вспомнить Фадеева, то получается – вражеских) наклеили их на стены и столбы метрах в двухстах севернее своей школы, а именно на улице Дзержинского, то бишь Лубянке. Для выяснения авторства листовок больших усердий не потребовалось. Следом, видимо, были отправлены исполнители к Якимовой и Гринберг. А может, и еще к кому-то из педагогов. Их препроводили и доставили. Тогда, можно предположить, и возникли Миханчишин с Анкудиной и скорее всего – не одни они. Наверняка эти фамилии были известны знатокам давно. А вот листовочки-то эти ребячьи на Лубянке установили терпению предел. Забрали ли самих ребят – толком не знали. Одни говорили: да, забрали, другие утверждали, что школьников лишь вызывали на допросы. Юлькину фамилию не называли ни разу. Да и что она могла натворить опасно-государственного? И все же на меня смотрели с сочувствием, а барышни из нежных охали: “Какая жуть!.. Это же – тридцать седьмой… Неужели начинается?” Вспоминали и какую-то ленинградскую историю с обильными арестами…
Вчера я тоже пребывал в беспокойстве (“Как бы чего не случилось с Юлькой…”), в особенности после коньячного сидения с Глебом Аскольдовичем. Но это было беспокойство разлуки (всего-то на полдня). И беспокойство эгоиста. То есть, можно сказать, – беспокойство сладкое. Любовь – это страх. Не я придумал, прочитал у Бунина, по-моему в “Жизни Арсеньева”. Но полагаю, что и до Ивана Алексеевича люди это знали. Меня же привел к знанию опыт моей натуры. Вернее, для меня любовь – это и страх. Страх потерять близкого человека. И чтоб беда с ним не произошла. Таких людей у меня мало. Мать с отцом. В детстве была и сестра, но она убыла от меня в далекое… Теперь к матери с отцом прибавилась Юлия Ивановна Цыганкова. Она даже стала для меня первой среди близких. Вчера мое беспокойство о ней было смутно-забавным. Я все же знал, что вечером опять окажусь в одном теле с Юлией. Сегодня же причины для беспокойства были определенные и зловещие.
Опять никто не подходил к телефону ни в нашей временной квартире, ни в высотном доме. Лишь в шестом часу я дозвонился до Валерии Борисовны и спросил, нет ли у нее Юлии, “А чего ты такой взволнованный? – услышал я от Валерии Борисовны. – Вчера загулял, а сегодня затеваешь розыски. Нет ее, нет”. Сведения о загулявшем Валерия Борисовна могла получить из утреннего разговора. Впрочем, похоже, ее доченька накануне тоже не проявляла благонравия. “Валерия Борисовна, – начал я осторожно, будто обязан был соблюдать себя конспиратором, – как бы вам сказать… У нас здесь ходят неприятные слухи… Может, и не имеющие оснований… Малоизвестные, к счастью, вам Анкудина и Михальчишин… будто бы они (слово “арестованы” я произнести не смог)… будто бы их задержали… Из-за каких-то, наверное, недоразумений…” Я замолчал. И Валерия Борисовна долго молчала. “Юлечка, – начала шептать Валерия Борисовна, потом ее интонации стали уверенными. – Ну, наша Юлечка ничего такого вытворить не могла бы, она девочка благоразумная…” – “Это вы мне говорите? – спросил я. – Когда вы с ней общались? Только утром?” – “Нет, она звонила мне час назад. Не из дома вашего, нет… Она на лету… У нее много сегодня дел в городе… Ну ты ведь знаешь о ее делах…” – “Знаю, – буркнул я. – Но если она позвонит, попросите ее от моего имени быть и нынче такой же благоразумной, как всегда”.
Часов в одиннадцать вечера короткие гудки в трубке меня успокоили. Значит, Юлия дома. И позже наш телефон был занят. Тут я стал на подругу досадовать. Неужели она не догадывается о моих тревогах и страхах и не может одарить меня хотя бы одной успокоительной репликой? Или – неужели она обиделась на меня и до сих пор дуется из-за вчерашнего моего якобы загула? Не должна была бы… Или она по каким-то причинам полагает, что своим звонком может навредить мне? Это соображение сейчас же было отметено как нелепейшее. Чем она могла навредить? Да еще – именно мне? И вообще, не случилось ли на самом деле пустяковое недоразумение, оно ведь, если к нему и впрямь с какого-то бока пристроились кэгэбисты, могло обрасти самыми невероятными толкованиями и слухами – у нас с памятью о тридцать седьмом годе это было бы вполне объяснимо и даже ожидаемо. И если учесть, что в персонажах происшествия, бывшего или не бывшего, оказались (опять же – истинно ли оказались?) такие люди, как Миханчишин и Анкудина, с их амбициями, фанаберией, игрой в рискованные слова, фантазиями, наконец, не исключено, что сами они и породили слухи с преувеличениями. Так рассуждал я, сидя у себя в коморке в ожидании двух последних подписных полос. В общениях их “кружка” (название это, конечно, условное, ни к чему не обязывающее, убеждал я себя) главными были лишь слова. Одни слова! А чем слова тихих московских интеллигентиков, да еще и произносимые полушепотом и для самих себя, могли оказаться опасными для устоев сильнейшей в мире державы? Ну ладно, Синявский с Даниэлем. С теми случай был доступный пониманию. Они свою клевету на собственное отечество (сочинения я их не читал, но уговорил себя поверить экспертам) тайным образом отправляли к зарубежным ехиднам, да еще получали от наших недругов сребреники. Тут было нечто общественно значительное. Хотя и в истории с Синявским и Даниэлем я не все понял. Приговор не показался мне умным и сколько-нибудь полезным. Ну, пожурили бы их всенародно, оценили бы (с разбором) их подлости, ну, в крайнем случае, посоветовали бы им отправиться на поселение к своим друзьям-публикаторам. А сажать-то их не следовало, что они, военные тайны, что ли, продали? Нет ведь… А уж эти анкудинские кружковцы-затейники – что они могли учудить? Да ничего! Какие уж такие опасности для державы вихрились в шальной апельсиновой голове Юлии Цыганковой? Смешно говорить… И я чрезвычайно удивился бы, если бы выяснилось, что в листовках сретенских ребятишек были призывы к свержению власти или оскорбления личностей наших поднебесных вождей. Так, небось деликатные просьбы не оживлять Иосифа Виссарионовича. Бунтари и мятежники среди говорунов и особо мыслящих Анкудиной вряд ли были… Может, все и обойдется, успокаивал я себя. И будто бы успокоил.
Но ненадолго. Все же я почти ничего не знал о занятиях “кружковцев”. Юлия меня от многого уберегала. А вдруг обнаружатся дела или казусы, к каким охотники за нарушителями приличий общественного спокойствия и государственного равновесия смогут применить параграфы из кодексов, требующих всенародного обличения и карательных мер? Юлия уберегала меня. Я теперь должен был уберечь Юлию. От чего? Не важно. От всего. Или хотя бы разделить ее долю. Иначе мне стыдно было бы жить. В ночном автомобиле, развозившем нас по домам, я пришел к решению. Если у Юлии были дела или деяния… я не мог подобрать слово… какие, по мнению лубянцев, дают поводы для карательных мер, я возьму эти деяния на себя… ну, не все… а хотя бы часть… Но большую!.. Я, мол, ходил туда-то, я убеждал того-то, я затевал то-то, я перепечатывал то-то и то-то, я передавал рукописи тому-то и туда-то. И так далее. Мне, человеку серьезному и основательному, поверят, а ей, если она вздумает спорить, дуре взбалмошной, веры не будет. Но надо все обговорить. Сейчас же все и обговорим. Сейчас я войду в квартиру, обниму Юлику, возьму ее на руки и буду носить хоть всю ночь, и мы все обговорим. Я рассмеялся, вызвав удивление соседей в “Волге”. Сейчас мне писать об этом неловко, мысли того Куделина наверняка породили усмешку и моего долготерпящего читателя, но такова была блажь влюбленного юнца. Днем пребывающего в страхах, вечером – обнадежившего себя, в машине – обрадованного собственной готовностью к жертвоприношениям. “Если ее посадят, – постановил я в машине, – должен сидеть и я…”
Юлия ожидала меня в гостиной. Она не бросилась мне навстречу. И меня некая сила не подпустила к ней. В эти часы Юлия обычно ходила по квартире (и не ходила, а шлялась) в халате, или в каких-нибудь вольных спортивных одеждах, или почти раздетая. Нынче же она была в дорогом дневном наряде, будто намеревалась отправиться в театр или на торжество. И вид у нее был мрачно-торжественный. Молча мы стояли друг против друга. С минуту.
– Явился! – произнесла Юлия, губы почти не разомкнув.
И она подошла ко мне, а приблизившись, с размахом и со злостью ударила меня ладонью по щеке.
– Стукач! Подонок! Мерзавец! Сукин сын! Явился, и стыда нет!
И она ударила меня еще дважды. Левой рукой и правой.
– Юлия, ты что? Что с тобой?.. – бормотал я.
– Всех посадил? Всех сдал по списку, и людей, и квартиры, всех, кого тебе по дурости и простодушию назвала Анкудина! Подонок! Хорошо заплатят!
– Юлия, побойся Бога!
– Бога вспомнил! Это – ты-то! У тебя и любовь оказалась служебная. Ты и ко мне прибился, чтобы вынюхивать. И с Викой тебе тоже небось давали поручение. Шваль солодовниковская!
Я взъярился, отшвырнул от себя Юлию, она с грохотом свалила три стула и с пола уже продолжала выкрикивать:
– Стукач! А кликуха-то твоя какая стукачья? Открой, порадуй! Может, Проверяльщик? Или Футболист? Или Историк? Ключевский, может? Или Солонка? Солонка номер пятьдесят семь? А?
Я дал себе слово более не открывать рот. Пошел в коридор, снял с антресоли чемодан. Наполнил его своими вещами быстро, их было мало. Бросил в чемодан и взятые из дома книги. Неприятнее всего вышло выбирать белье. Оно у нас с Юлией лежало вместе.
– Стой! Подними руки! И шагай лицом к стене!
Я обернулся.
Юлия стояла метрах в трех от меня и двумя руками направляла на меня пистолет. Почему-то именно в это мгновение я сообразил, что на ногах у Юлии туфли на шпильках. Зачем эти шпильки?
Мне пришлось открыть рот:
– Брось пистолет. Не дури.
– Сейчас я казню тебя, Куделин, как сволочь, доносчика и предателя. Ради справедливости и во искупление своей вины.
– Никого вы не казните, Юлия Ивановна, – сказал я и шагнул к Юлии. – Надо было заниматься спортом. Ваша сестра Виктория объяснила бы вам, что из этого оружия можно лишь опалить мухе крылья. Какой идиот и зачем снабдил вас стартовым пистолетом?
Я сжал руку Юлии, отобрал пистолет и сунул его в карман брюк.
– Чтобы вы не наделали дуростей…
Я закрыл чемодан и пошел к двери. Вслед мне неслись бранные слова и девичий рев. Прежде чем захлопнуть дверь квартиры, я посчитал необходимым произнести:
– Прощай, Юлия.
***
Домой я добирался пешком. Да и идти-то мне было всего двадцать минут. Чашкины спали, а пиво мое в холодильнике стояло. И то благо. Выпала хоть какая-то почти ночная поблажка судьбы.
Понятно, спать я не мог.
Я был огорошен. Ничего подобного в моей жизни не случалось. Сейчас я вспоминаю о тогдашней своей маяте не то чтобы не болезненно (та боль нет-нет, а возникает тоской), не то чтобы легко, но во всяком случае – переносимо. В ту же ночь и на следующий день каждая минута была для меня мучительной. Любое отвлечение прерывалось мыслью: а Юлии больше нет в моей жизни. Юлии нет! Нет Юлии! Черта проведена в моей судьбе. Черный предел, за которым – лишь тьма и одиночество. И позор. Дома ко мне еще не пришло ощущение позора. Возникало лишь предчувствие позора. Но и его было достаточно.
Я вспоминал подробности последнего свидания с Юлией, прощания с ней. За что, думал я, отчего такая нелепость и несправедливость? И неужели все это произошло в реальности? Произошла моя погибель. Вот что произошло! “Но казнь твоя еще впереди!” – произнес кто-то во мне. “Какая еще казнь? – взвилось во мне недоумение. – Казнь-то еще какая?” А та самая, какую намеревалась произвести Юлия. И я снова видел ее, наклонившуюся в яром порыве с пистолетом в руках, и туфли эти ее лучшие на тонких каблуках… Торжественная выверенность казни как ритуала?.. Но драматизм (для меня-то без сомнения – трагизм) ночной сцены – обвинение, брошенное единственно необходимым для меня человеком, в доносительстве, в предательстве, наконец – в служебном лицемерии в любви, – явно снижался дурацким эпизодом со стартовым пистолетом. Тут в трагедию врывался фарс. И мне начинало казаться, что, может, и вся ночная сцена – несерьезная и что сейчас все рассеется, Юлия позвонит, отыщет меня и… Но Юлия не звонила. И я знал, что она не позвонит.
"Что же делать? – бормотал я. – Что мне делать?”
Утром я был вынужден разъяснять Чашкиным, что я пожил всласть у одной из своих приятельниц, но теперь экскурсия закончена и я возвратился восвояси. Я еще при этом шутки сотворял и выдерживал подмигивания с улыбками понимания соседа Чашкина.
А в редакции ко мне пришло болевое ощущение позора. Раз для чьих-то выгод Юлию сумели убедить в том, что я стукач и был подослан к ней информатором с поручением сдать кружок Анкудиной, то отчего же для тех же самых выгод не разбросать слухи обо мне и среди моих сослуживцев или даже университетских приятелей? По коридорам редакции я шел, еле кивая знакомым, взгляды их оказывались для меня ожогами, я все ожидал, когда мне бросят в спину или в лицо: “Стукач!”
Дверь своей коморки закрыл на замок. Но сразу же зазвонил телефон. Я поспешил к трубке.
– Василий Николаевич Куделин?
– Да, – сказал я.
– Добрый день, – весело и чуть ли не напевно зазвучал мой собеседник. – Вы-то небось иной голос ожидали Услышать! И женский, скорее всего. Но извините. Это всего лишь Сергей Александрович.
– Какой Сергей Александрович? – спросил я.
– Тот самый, Василий Николаевич, тот самый! Вы уж не беспокойтесь! Сергей Александрович Кочеров. Или вы обо мне запамятовали? Не вспоминали в забавах-то веселых?
– Нет, вспоминал иногда, – выдохнул я.
– Очень признателен вам, – рассмеялся Сергей Александрович. – Ну и как ваша жизнь драгоценная, Василий Николаевич, протекает?
– Вашими молитвами, Сергей Александрович…
– Это уж точно, нашими молитвами. И в особенности – моими, – опять рассмеялся Сергей Александрович. – Ты хоть понял, говно невесомое, что нами брезговать и нас обижать не следует? Или до тебя и теперь не дошло?
– Значит, это вы… – имя Юлии я вымолвить не смог и замолчал.
– А кто же еще-то! – чуть ли не вскричал Сергей Александрович. – Я же тогда, Васючок, говно в проруби, сказал: пожалеешь, что принялся передо мной выеживаться. И предупредил: разговор наш будет иметь продолжение. Мы еще с тобой встретимся…
– Если меня отвезут к вам под конвоем, – сказал я, – то, значит, и встретимся.
– Ишь ты неприступный какой! Ты повыкобенивайся, повыкобенивайся! Давай! Ты еще сам приползешь к нам с пожеланием оказывать посильную помощь… Ты сейчас где? Ты в углу! В углу ямы помещика Троекурова, и к тебе медведь подпущен. Но ты не Дубровский и не располагаешь револьвером. Раньше тебя, при твоей невесомости, и ухватить было не за что, а теперь-то мы тебе в яму веревку кинем, ты сам за нее ухватишься и выползешь к нам…
– Предпочту оставаться в яме, – угрюмо сказал я. – Мне теперь все равно.
– Из-за бабы-то? Ты еще больший слабак, нежели я думал.
– Нет, уже и не из-за бабы. Из-за себя. Из-за своих соображений о сути жизни. И вот чего я не могу понять, я не лукавлю, отчего это вдруг я, пустышка, червяк, говно невесомое, ввел вас в такое раздражение или даже в злобу, что вы, аки титан Зевсов, пыжитесь, усилия прилагаете, чтобы меня истоптать или уничтожить? В чем ваше удовольствие? Тут, можно предположить, содержится нечто болезненное…
– Удовольствие! Да тобой подтереться противно!..
– Но вот вы звоните мне зачем-то…
– А затем, чтоб ты знал, что каждый, кто уклоняется от служения пользе и мощи Отечества, спокойно жить не должен. Мы еще про тебя такие достоверные сведения разбросаем, что ты за веревку все же ухватишься!
– Я ею лучше удавлюсь.
– Твое дело. Но будешь дурак! Ты теперь злишься на все и на всех. Окажись я рядом с тобой, ты бы кинулся на меня со своими кулачищами и стал бы забивать насмерть! Впрочем, я ведь тоже не хил и обучен разным фокусам…
– Нет нужды бросаться на вас. Зачем? – сказал я. – Мне известны пророчества Матроны. В частности, и относительно вас. И достаточно.
– Какой Матроны? – удивился ловец человеков.
– Была такая пророчица. Матрона, – сказал я. – Ее опекали. С ней общался Иосиф Виссарионович. По делу. Вам-то положено было бы о ней знать.
Некоторое время Сергей Александрович молчал. Потом спросил мрачно:
– Ты опять дерзишь, что ли?
– Упаси Боже, – сказал я. – Но мне удивительно, что вы именно теперь-то на меня дуетесь? Мордой прокатили меня по столу. Сами-то, может, за проведенную операцию звездочки две получите. И при этом воспользовались моим именем и моей честью. Может, и генералом со временем полагаете стать, а на меня дуетесь…
Сергей Александрович рассмеялся.
– Ну ладно, Куделин, – сказал он. – Думаю, что нам с тобой еще придется свидеться.
Разговор, естественно, не улучшил мое настроение. Сведения, как и обещано, разбросают. Какими же крючками и веревками добывал Сергей Александрович сотрудничество Бодолина, достойного иметь псевдоним, и куда направлял его усердия? Мне было страшно выходить из своей коморки. Все в мире стали моими недоброжелателями. Все могли презирать меня. Тыкать в меня пальцами:
Он (я) посадил двадцать (или сколько там?) свободомыслящих личностей. Не пожалел даже свою Цыганкову. Мерзость какая!… Погоди, Цыганкову никто не сажал, отчитывал я себя. Но зачем я ляпнул про Матрону, начались новые сокрушения. Мальчишество глупейшее! И сейчас же пришла уверенность в том, что и Ахметьев, вовсе не опасавшийся соседа Чашкина, подозревал во мне подлеца, а потому и наградил меня сведениями, несомненно ценными для таких, как Сергей Александрович, для всей их породы, чтобы потом выяснить, куда подаренные сведения утекут и где выплывут. Я в день беседы такую возможность не исключал, а сейчас отношение ко мне Глеба Аскольдовича, его подозрения и подвохи казались мне совершенно очевидными. Вот только цели подброса мне Ахметьевым фантазий, чуть ли не болезненно бредовых, с пророчествами Матроны и о вожделении стать осознающим себя Призраком-Исполином, так и оставались мне неясными. Но и пытаться разъяснить их заново я не был намерен. И никто ни слова из меня о разговоре с Ахметьевым не вытягивал, а я сам взял и проболтался про Матрону. Да и кому! Мальчишество, сопливое мальчишество! Но как тут можно было допускать мальчишество – в мои годы Михаил Юрьевич уже писал историю Печорина!
Есть я совсем не хотел, меня чуть ли не тошнило, но чтобы побороть свои страхи, чтобы они не унижали меня, я заставил себя отправиться в столовую. Свободное место оказалось за столиком с типографскими, но за спиной моей сидели женщины из нашей Группы Жалоб. Я одолел творог со сметаной, перловый суп и принялся вдавливать в себя печенку с макаронами. Тогда я и услышал: “Миханчишин… Миханчишин… А эта-то, лахудра Цыганкова…” Наши дамы явно не относились к поклонницам лахудры Цыганковой. “О ней-то что тревожиться! – фыркнула одна из дам. – У нее же папа – сам Корабельников. Кто ее посмеет тронуть!” Я отодвинул тарелку с печенкой, глотнул кисель из стакана и ретировался, не перемолвившись ни с кем словом, в свою коморку. Действительно, кто посмеет тронуть дочку самого Корабельникова? Надо взять себя в руки. А то ведь, возвращаясь к себе, готов был сейчас рычать на каждого из повстречавшихся мне. Был бы я волком, у меня шерсть, наверное, стояла бы дыбом. Или мне еще предстояло превратиться в волка?
Принесли полосы, я сидел над ними в одиночестве, успокаиваясь. И когда, часа через полтора или два, снова зазвонил телефон, я не стал подскакивать и хватать трубку.
– Василий…
– Ну я-я… – растягивая звуки, произнес я.
– Это Валерия Борисовна…
– Валерия Борисовна, ваша дочь имела с вами утреннее общение? И рассказала ли она вам о событиях своей жизни? Не о всех. Но хотя бы о некоторых?
– Да. Но…
– Тогда, Валерия Борисовна, нам с вами разговаривать нечего.
– Погоди, Василий, не бросай трубку. Юлию… ее тоже задержали…
– Ее арестовали? – вырвалось у меня. – Когда?
– Да, арестовали. Сегодня в двенадцать, в первом часу. Прямо на улице. А на вашей квартире, на проспекте Мира, все переворошили…
– Ну и что? – спросил я.
– Как “ну и что”? – удивилась Валерия Борисовна.
– А я тут при чем? При чем тут Василий Куделин, шваль солодовниковская?
– Что ты говоришь, Василий! Одумайся!
– Известие, конечно, малоприятное, Валерия Борисовна. И я вам сочувствую. Но я тут при чем? Она вам, надеюсь, поведала о вчерашнем ночном случае? Ну вот. Я не существую для Юлии Цыганковой. А для меня не существует Юлия Цыганкова. И говорить нам с вами более не о чем.
И я повесил трубку.
Не жестоко ли я повел себя по отношению к Валерии Борисовне? О ней-то я, пусть она даже во всем была согласна с дочерью, своего мнения не изменил. Но чего она хотела от меня? Или – чего ждала? Одного лишь сочувствия? Или поступка? Но какие в нынешней ситуации возможны (и зачем?) поступки? Нет, я должен был забыть о доме Корабельниковых-Цыганковых.
***
Ночью мне стало совсем плохо. Я купил в буфете у Тамары бутылку водки (Тамара сострадательно провела рукой по моему лбу, вот уж кого, похоже, вовсе не беспокоило, дурны ли мои дела или нет), но дома в ожидании бессонницы я смог выпить лишь две рюмки. Не пошло.
Да. Все, погибель, считал я. Я и теперь не насмешничаю над собой тогдашним, я, человек, кого привыкли признавать уравновешенным и благоразумным, в ту ночь и впрямь был в трех метрах от погибели. В моей жизни, полагал я, – обрыв по линии, далее – тьма и одиночество… И хоть бы дело у меня какое было из тех, что – на всю жизнь! Не было его. Все временное – сидение в Бюро Проверки, гоняние мяча. Выходило, что Юлия – Дело моей жизни. ан нет… И оттого, что не было у меня коренного Дела, а сам я болтался в природе пустышкой, и удавалось Сергею Александровичу и иже с ним загонять меня в углы и тупики. (Кстати, не было ли в словах ловца человеков об отсутствии у меня в углу Троекуровой ямы револьвера намека на отобранный у Юлии стартовый пистолет, мол, и о нем им известно?)
А, все равно! Тоска жутчайшая, тоска черного предела и потери всяческого смысла пребывания на земле сокрушила меня. Выть хотелось. “У матери с отцом в аптечке таблетки должны быть. Не все же они забрали на дачу”, – явилось мне. Единственно кому мой уход принес бы беды – это старикам. Но у них останется дочь, сестра моя, и ее дети, в оправдание моей жестокости пришло холодное соображение. Таблеток оказалось немного, да и какие воздействия они могли оказать, я не знал. Угрюмая необходимость, даже зуд этой необходимости, ни разу прежде мною не испытанный, подгонял меня к неизбежному действию, какое принесло бы мне не только избавление, а совершеннейшую сладость. И именно не избавление, а вдруг возникшая в моем нетерпении всеобъявшая, вселенская сладость, которая все мне заменит и возместит, и была для меня теперь главным, наивысшим в моей жизни. “Так, в сарае, – соображал я, – есть крюки и есть бельевые веревки, высота там два метра, надо бежать в сарай!” И побежал бы. Но тогда что-то кольнуло меня. Воспоминание о чем-то. О каком-то случае… Ничего себе – о чем-то! Об Иуде. Предал, донес властям, повесился. Для рассуждений со стороны очень даже близко и сопоставимо. Сопоставимо! Должен заметить, что в той дури мысли мои отчего-то были не судорожно скачущими, а довольно правильно выстроенными. И сейчас же мне сопоставление евангельского сюжета, пронзившего века, с маленькой историей солодовниковской швали (да еще с крюками в дровяном сарае и бельевыми веревками) показалось смешным. Но может, для Сергея Александровича именно это сопоставление было взлелеянным, а бельевая веревка в дровяном сарае оказалась бы чуть ли не изящным украшением всей его каверзы? Представив потирания рук Сергеем Александровичем, я взъярился. И тотчас вспомнил историю любимого кота Кости Алферова Мурра (этот жестокий требователь документальной чистоты не только в исторической литературе позволял себе почитать и такого фантазера, как Гофман). Костя отвез Мурра, сибирского котяру, в Останкино, в лечебницу для животных. Мурр был так плох (не двигался, глаза от болей затянуло пленкой), что его решили усыпить. Костя взмолился, упрашивая кота спасти. Это растрогало ветеринаров. Но лечебница была забита, и Мурра отнесли в помещение, где сидели три собаки. Больные раздраженные барбосы, каждая размером с собаку Баскервилей, надвинулись на кота. Тот осознал, где он и с кем он, встрепенулся, принял боевую стойку, зарычал, выпустил когти. “Будет жить”, – сказал ветеринар. Он и теперь живет. Понятно, что соображения об этом пронеслись тогда в мгновение, но в мозгу высеклось: “А я-то чем хуже алферовского кота? Надо жить и огрызаться назло Сергею Александровичу и прочим псам Баскервилям!”
Однако утром мой воинственный пыл и мои кратковременные упования рассеялись. Простое безразличие ко мне вышло бы теперь радостью. На работе Зинаида Евстафиевна и Нинуля ни о чем меня не спрашивали, обращались лишь по делу. Это меня тоже настораживало. В полтретьего позвонила Валерия Борисовна:
– Василий, не бросай трубку, я тебя прошу. Я должна с тобой встретиться. Что бы ты ни думал обо мне и о Юлии. Тебе этот разговор не нужен. А мне необходим. Как ты этого желаешь, он и будет нашим последним с тобой разговором, отпросись у своей начальницы на часок. Буду ждать тебя на бульваре. Но не у Пушкинской, а на Страстном. Ниже Петровских ворот. Напротив монастыря. Там скамейки всегда пустые.
Она выпалила все это без пауз. И не допустила моих возражений. И правильно сделала. Для себя правильно.
Утром шел дождь, и теперь нет-нет а сочилась с неба осенняя изморось, песок Страстного бульвара был влажен, и по нему вяло прохаживались голуби. Скамейки стояли мокрые. На одной из них, напротив Апраксинского дома, нынче поликлиники, меня ждала Валерия Борисовна. Сидела она в темно-синей болонье с капюшоном, а на коленях держала зонтик.
– У тебя нечего подложить под зад-то? – поинтересовалась Валерия Борисовна. – Вот возьми “Огонек” (достала из сумки). Присядь на него.
Она закурила.
– Я не знаю, Василий, сама, – сказала Валерия Борисовна, – зачем я тебя, представляя, каковы твои настроения, сюда вызвонила. Может, мне надо сейчас с кем-то поговорить, а поговорить не с кем. Но вдруг и ты услышишь от меня нечто для тебя интересное…
– Вряд ли…
– Тебе плохо, Василий. И мне тошно. Мне тошно оттого, что, если Юлия до утра пробудет в застенке, она погибнет. Если даже останется живой – сойдет с ума.
– С чего вы взяли?
– Во-первых, я знаю Юлию. Она не выдержит. Она к этому не готова. Она именно готова к тому, чтобы взорваться и сгореть в одночасье. Хотя и надумала поиграть в некоего московского Овода. Но не в моем знании Юлии дело. Куда важнее то, что мне сказали ясновидящие и гадалки, а они ошибаются редко.
По глазам Валерии Борисовны я понял, что она верит своим ясновидящим и гадалкам и веру ее поколебать невозможно.
А во мне заозоровало любопытство, что для моего тогдашнего состояния было как будто бы и неестественным.
– Эти ясновидящие, – спросил я, – вроде Матроны, что ли?
– Матроны? – удивленно взглянула на меня Валерия Борисовна. – Что ты знаешь о Матроне?
– Я? Да ничего… Так, легенду глупую… И была ли Матрона на самом деле?
– Была, – сказала Валерия Борисовна. – Я ходила к ней на Тверской, там где теперь банк. По поводу Виктории… и… Ивана Григорьевича… Да тебя что, Матрона интересует больше, чем Юлия?
"Пожалуй, что больше, – подумал я. – Значит, Матрона существовала. Уже легче. Значит, об Ахметьеве я могу молчать. Скажу, коли спросят, что о Матроне я услышал от других. От многих…” И вообще можно было забыть о Матроне и ее пророчествах вовсе. Что я и сделал. Прежде, правда, сказал:
– Я спросил о ней, чтобы понять степень надежности ваших прорицателей.
– Ты насмешничаешь! Матрона – из святых, из поднебесных! А мои ясновидящие и гадалки – земные, хотя посвященные и с секретами, но они точные. В случае с Юлией и вообще не могут ошибиться. Если на ночь Юлию оставят в застенке, она погибнет. Или станет безумной, без всяких надежд на исцеление. Это приговор Юлии. И мне.
К ясновидящим и гадалкам я в ту пору относился с иронией. Но в случае с младшей Цыганковой, насколько я познал натуру Юлии, они могли ясно видеть и гадать за любое вознаграждение без всякого риска.
– Валерия Борисовна, – сказал я, – у вас же приятельницы и сами очень влиятельные, и при этом снижены главных мужчин в стране.
– Василий, ты держишь меня за дуру? Конечно, я объездила и обзвонила всех. Не могут. Не в их силах. Или просят подождать пять дней, неделю. А самая главная жена сказала, что и у ее дочери затруднения, и если она примется хлопотать о чужой дочери, ее не поймут. Ты знаешь, о чем я?
Я кивнул. И видел издалека жгуче-пламенную дочь главной жены. И слышал о ее затруднениях.
– А Иван Григорьевич? – я будто бы напомнил о нем Валерии Борисовне. – Вы сами говорили мне: он не последний человек в государстве.
– Он же в Латинской Америке! И вернется через пять дней!
– Вызовите его! Можно ведь связаться! По телефону. Или как там. Есть правительственная связь. Если вы верите в точность предсказаний, вызывайте его в Москву!
– Василий, что ты несешь! – Валерия Борисовна повертела пальцем у виска. – Ты где работаешь? Ты что – не знаешь об их нравах и привычках? Он же – боец партии. И у него горячее задание. Если бы сейчас принялись заколачивать гвозди в гробы всех его родственников, он обязан был бы не думать о них, а с милыми улыбками продолжать переговоры. С Микояном была история…
Доводы Валерия Борисовна привела убедительные. И тут Валерия Борисовна начала выпаливать слова, иногда – громко, иногда – полушепотом, не дожидаясь моих вопросов, недоумений или советов, и речь ее не всегда была связной, случались в ней логические скачки. К тому же выходило порой, что Валерия Борисовна обращалась необязательно ко мне, скорее даже и не ко мне, а к кому-то, в воздух. И кого-то она была намерена отчитать и заклеймить, а кого-то опасалась, тогда и переходила на полушепот. По ее убеждению (“уж я-то знаю этих интриганов!”), вся эта история, все это дело направлено прежде всего против Ивана Григорьевича (позже это подтвердилось лишь частично). Если нынешняя его миссия выйдет удачной, в продвижениях Ивана Григорьевича наверх сейчас же заработает эскалатор или фуникулер, а это многим мерзавцам и завистникам ни к чему. Вот тут-то историйка с листовками на Лубянке и причастность к ним, пусть и отдаленная, пусть косвенная, дочери Корабельникова свалилась на них чуть ли не подарком. Конечно, ей, Валерии Борисовне, следовало бы сейчас бежать с челобитными к Столпам, какие к академику Корабельникову относятся без зависти (им-то это зачем?), а спокойно и разумно. Прежде всего к Юрию Владимировичу Андропову, тот вообще, говорят, умница и даже пишет стихи. С Иваном Григорьевичем они не раз сталкивались по каким-то международным рабочим делам. Но Юрия Владимировича в Москве нет, где он и когда вернется, Валерии Борисовне узнать не удалось. Еще более верным был бы ее поход к Михаилу Андреевичу Суслову. Тот, хоть и укоряет Ивана Григорьевича в либеральном отношении ко всяким там бякам из Варшавы и Праги, то есть к ревизионистам и оппортунистам, все же ценит его за некоторые теоретические труды. Но Суслов плохо относится к женщинам, особенно к женам начальственных особ, и попасть к нему на прием нет никакой возможности. И телефоном к нему не пробьешься. Не соединят. В отсутствие Юрия Владимировича в его ведомстве дело с листовками, Анкудиной и Юлией находится под присмотром первого зама генерал-полковника Бориса Прокоповича Горбунцова. (Придется совершить отступление. Фамилию употребляю здесь условную, потому как и тогда не знал и теперь не знаю подлинную фамилию генерала. Под одной фамилией он партизанил в войну, под другой – служил на партийной работе в Харькове, может, он был и не Горбунцов вовсе, а, скажем, Гордецов, или Непомнящий, или Морковенко, не важно. Имел он и литературные псевдонимы. Они в разных вариантах появлялись в титрах кинофильмов (соавтор сценария либо консультант) и на обложках документальных повестей о разведчиках и партизанах. Вроде бы он был Героем Советского Союза. Уже при мне после десятилетки (добывать стаж) пришла в редакцию светленькая и тихонькая девочка Люся Сусекина. Стала она разборщицей писем, мы с ней, люди одного ранга – технические работники, имели несколько случаев уважительного общения. Но однажды кто-то из начальников проболтался о том, что Люся Сусекина – любимая дочь легендарного генерала Горбунцова. Люся тут же исчезла, где и под какой фамилией она продолжала добывание стажа, мне неизвестно. Но возвращаю себя к словам Валерии Борисовны.) Так вот, продолжила Валерия Борисовна, этот Горбунцов и хозяин сейчас над судьбой Юлии. Говорят, он не дурак, у него жена красавица, в число недоброжелателей Ивана Григорьевича он вроде бы не входит. У нее, Валерии Борисовны, есть телефон генерала, понятно, вертушки, правительственной связи, она достала клочок мягкой бумаги с номером генерала и трижды произнесла его, как бы пропела, будто бы наслаждаясь благозвучием собранных в нем цифр. И замолчала.
– Валерия Борисовна, – не выдержал я, – состояние ваше я могу понять. Но зачем я вам? Вы сказали: некому выговориться. Может быть, может быть. Мне это знакомо. Но что-то тут не так… Я в последние дни стал человеком мнительным, болезненно, возможно из-за собственного эгоцентризма, реагирующим на всякие мелочи. И потому теперь могу предположить худшее. Вы, полагаю, разделяете мнение дочери обо мне, о своеобразном моем участии в ее судьбе, это ладно. А предположение худшее состоит для меня в том, что вы в своих сегодняшних надеждах отчаяния видите во мне какого-то отличника из числа злодеев вашей дочери, способного в силу особенных заслуг в этом деле пойти куда-то и просить об облегчении участи Юлии Цыганковой. Вы пребываете в заблуждении.
– Васенька! Да упаси Боже! – воскликнула Валерия Борисовна. – Я именно желала тебе выговориться. Кому же еще-то? Вика – в Лондоне. Кроме тебя, здесь никого и нет…
Я чуть было не заявил Валерии Борисовне, что не совсем еще очумел и могу понять, когда человек лукавит, а когда нет, но выкрикнул иное, я был на грани нервического срыва:
– Что я должен сделать-то теперь, Валерия Борисовна? Какого действия, и немедленного, вы от меня ждете? На Красную площадь пойти с плакатом “Свободу Юлии Цыганковой!”? По Голосам сделать заявление? Или Кремль взрывать? Чего вы хотите-то от меня?
Валерия Борисовна перепугалась. А ничьи шаги не нарушали ленивое прогуливание голубей по мокрому песку бульвара.
– Васенька, успокойся, успокойся. – Валерия Борисовна принялась гладить мои волосы, я как бы нырками стал отстраняться от нее, чтобы избежать неприятных мне нынче прикосновений. – Я догадываюсь, что пришлось пережить тебе. Но и ты пойми меня. Я без нее жить не буду. Иван Григорьевич опоздает. Я теперь хватаюсь за последние тончайшие ниточки. Ты прав, я лукавила. Хотя и хотела просто поглядеть на тебя, чтобы утвердиться в чем-то… Но был у меня на тебя и расчет… Ты достаточно на меня обижен, а сейчас, возможно, тебе станет еще обиднее. Корысть же моя такая… Я выйти на генерала не могу… Нет никого, кто бы устроил мне разговор… А у вас в редакции есть человек, какой мог бы сам позвонить Борису Прокоповичу. У них отношения чуть ли не приятельские… Юлия сотрудничала в вашей газете, и упомянутый мной человек мог бы попросить, мог бы даже поручиться за нее…
– Кто же этот человек? – спросил я.
– Вот и обида-то твоя еще более воспалится, – вздохнула Валерия Борисовна. – А я и телефон-то тебе генерала зря называла… Так, на всякий случай… Тому-то человеку этот телефон должен быть известен.
– И что же это за человек?
– А тебе и в голову не приходит? Васенька, Васенька! К. В. этот человек. Кирилл Валентинович Каширин.
– И что?
– А то, Васенька, что я к тому Кириллу Валентиновичу подойти не могу. Есть причины. А ты сможешь.
– Нет, Валерия Борисовна, не смогу.
– Значит, ты меня обманываешь, Василий. И себя, видно, тоже. Юлии Цыганковой для тебя же более не существует? Так? А тут ты готов разводить церемонии. С чего бы вдруг? Зашел бы, передал бы мою просьбу…
– Не смогу. Не из-за Юлии Цыганковой. Вовсе не из-за нее. Из-за другого. И куда логичнее вам самой обратиться к Кириллу Валентиновичу..
Я встал.
– Расстроил ты меня, Василий, – Валерия Борисовна, похоже, рассердилась, глаза ее стали чуть ли не злыми, я и готов был услышать от нее злые слова. – Видимо, придется обратиться самой. Хотя и вряд ли выйдет какой толк… Васенька, а скажи-ка ты мне. Записки-то Юлькины, те, что она тебе оставила перед побегом в Киев, ты позапрошлой ночью уничтожил, сжег, растоптал, в мусор выкинул?
– Нет, – растерялся я.
– Я так и думала! – заулыбалась Валерия Борисовна, улыбка ее вышла ведьминской. – Ты и не разорвешь, и не сожжешь их. А будешь вечно в них заглядывать. И сегодня загляни. И подумай. И снова поразмышляй, кто такая Юлия. А завтра тебе будет горько. И стыдно. На всю жизнь стыдно. Насчет предсказаний ясновидящих я не шучу. Бубновый валет… Не ты, не ты!.. А тот, он бы смог… Проваливай на службу, зятек ненаглядный!
– Безродный зять, – отчего-то пришло мне в голову.
– Какой еще безродный зять? – обеспокоилась Валерия Борисовна.
– “Безродный зять”, – сказал я. – Комическая опера Тихона Хренникова по мотивам повести семнадцатого века о Фроле Скобееве.
– Фу ты, господи, чушь какая! Ну и дурень! Дурачься себе, дурачься! – Валерия Борисовна взмахнула зонтиком и двинулась в сторону Пушкинской.
Автомобиль ее не поджидал.
***
Записки Юлии Ивановны с объяснениями ее исторических вниманий ко мне, беловая и с каракулями черновика, находились теперь в Солодовниковом переулке. Коли бы они лежали теперь в моих карманах или в редакции в ящике письменного стола, я бы их немедленно уничтожил. Что же я их позавчера и впрямь не сжег, не разорвал, не спустил клочьями в унитаз? Дурень он и есть дурень.
Она ведь, Валерия Борисовна, желала заставить меня усомниться в моих нынешних установлениях. Перечитай, перечитай, мол, послания взбалмошной девицы с ее символикой, жизненными красивостями и ритуалами и усомнись. Тогда – месть и освобождение неизвестно от чего, теперь – пощечина презрения, приговор и казнь (но нет, про казнь и стартовый пистолет Валерия Борисовна, видимо, не знала, я это почувствовал). Все это – глупость, игра, блажь, но за блажью и шиллеровскими знаками (почему шиллеровскими, а не шекспировскими, спрашивал я себя), за ними – любовь. И ей надо верить. И ею надо жить.
Нет, Валерия Борисовна, пообещал безродный зять несостоявшейся теще. Сегодня же ночью бумажки Юлии я уничтожу, перечитывать их не стану. Перед отъездом Юлии в Киев меня удивило и раздосадовало одно. Сейчас же – совсем иное, с прежним несопоставимое. И не удивило и раздосадовало, а именно огорошило и к земле пришибло. И была ли любовь или ее не было, это обстоятельство (звучит-то как в судебном документе) изменить для меня ничего не могло.
Сожгу! С болью, но – вконец! – уничтожу в себе Юлию Цыганкову! Стало быть – со сладостной болью! Даже нетерпение возникло во мне (скорей бы, скорей – домой и спалить их), сходное с любовным желанием.
И тут я испугался. Уничтожу в себе! А не станет ли сжигание бумажек отражением страстей Юлии Цыганковой, действием – красиво-обрядовым, схожим с жестами бывшей подруги? И далее. Уничтожу ли я ее в себе – еще неизвестно, а вот – не уничтожу ли я ее в реальности? Конечно, мой тогдашний испуг может показаться странным. Но я все же был человек университетски начитанный, держал в памяти тексты о поверьях европейских и восточнославянских и всяческих предрассудках. Теперь же мне заморочили голову Ахметьев своей сказкой о пророчице Матроне, Валерия Борисовна оханиями по поводу предсказаний ясновидящих и гадалок, и страхи мои стали совершенно очевидными. Могу, могу навредить Юлии, колотилось во мне предчувствие, быстро отвердевавшее убеждением. Могу, могу убить ее. Колдун протыкает булавкой голову куклы, и за три версты от него умирает ненавистный колдуну человек. Я никакой не колдун, но энергия моих чувств к Юлии была в те дни такова, что могла учинить беду. Напрочь не желая подозревать в себе присутствие каких-либо инфернальных сил, я все же посчитал нужным не сжигать нынче бумаги Юлии, а подождать, когда вернется Иван Григорьевич Корабельников, вызволит доченьку из неприятностей, тогда и спалить лишние для меня фитюльки… Если Иван Григорьевич добьется выгод для страны, а по газетам – к этому все шло, его в Москве обласкают и с фокусами доченьки доброжелательно разберутся. А может, никакие фокусы и не будут обнаружены…
Что же тогда привязалась ко мне Валерия Борисовна? Из-за чего не мог произойти ее разговор с Кириллом Валентиновичем или этот разговор должен был оказаться бесполезным? Кое-какие соображения у меня, конечно, возникали, но они могли быть и ложными… Отказ мой вызвал досаду Валерии Борисовны, а сердитость ее глаз была ведьминской. Но ведьминской представлялась мне и затея Валерии Борисовны. Неужели она не понимала, к какому унижению меня подталкивала? К тому же какой толк мог принести мой визит к К. В., относящемуся ко мне презрительно-высокомерно? Но может быть, замысел Валерии Борисовны был мне недоступно-изощренным? Скажем, она своим житейским опытом или разумением византийского визиря, а по-нашему – государственного мужа, куда тоньше, нежели я, понимала натуру Кирилла Валентиновича и предполагала, что ее-то он пошлет подальше, а меня-то выслушает, удовольствуется моими унижениями, а может, ототрет ими какие-нибудь свои обиды или комплексы, а порадуясь моим унижениям и моей мелкости, вдруг и пожелает проявить великодушие или даже отвагу либерала, а потому и позвонит необходимому Борису Прокоповичу. Могла, могла затеять и такое Валерия Борисовна. Но моя-то роль в этой затее была бы написана коварством и неблагородством. Однако, тут же я сказал себе, мать желает спасти дитя, а стало быть, и все предприятия ее должны быть оправданны. К тому же сроки подбивали Валерию Борисовну, сроки, часы, минуты, секунды. Она поверила ясновидящим и гадалкам, перед ней тикала бомба с заведенным механизмом, и когда все остальные саперы не смогли или не пожелали ее обезвредить, пришлось меня приглашать к разминированию. И то уж – с пустяковой долей надежды. А ведь ясновидящие и гадалки могли оказаться и правы. Я-то лучше их знал, на что способна Юлия. И все равно: идти к К. В. я не был намерен.
Должен напомнить, что я сидел на работе, порой разговаривал о чем-то с Зинаидой Евстафиевной и Нинулей, звонил в отделы, иногда даже опускался с полосами на шестой этаж, смотрел на часы, а шел уже пятый час. Но внешнего существования моего как бы и не происходило (вот только часы начинали раздражать). Все случалось внутри меня. Мне снова было тошно. Я успокаивал себя, при этом как бы обращаясь к некоей высшей справедливости, но что это меняло? Даже Валерия Борисовна пыталась загнать меня в угол… При этом в моих мыслях возникали и противоречия. С одной стороны – думал об унижениях и опасался их. С другой стороны, полагал, что из-за моей мелкости никакого прока от похода к К. В. не будет, то есть все же отсылал себя к нему.
И вот что! В рассуждениях о мелкости я ведь искал оправдания себе. Будто бы я, раб будничный, ни на что и впрямь не был способен. Даже не смог ублажить Сергея Александровича, расстелившись какой-нибудь трефовой или пиковой тройкой в его пасьянсе. Нет, мысли мои явно кувыркались. Как раз я оказался способен не ублажить Сергея Александровича. Только и всего. И еще прокричать Валерии Борисовне: “Кремль, что ли, мне взорвать?” Но теперь я был способен исключительно на то, уставившись в солонку №57 и выискивать оправдания тому, что никаких шагов предпринимать мне не следует (впрочем, шаг мне был подсказан единственный). Да и зачем мне влезать в историю людей, достойных порицания и знавших, что их ожидает?
Но при чем солонка? Однако будто некая энергетическая связь опять возникла между нами (а когда раньше-то возникала?). Я притянул солонку к себе, она была чуть тяжелее обычного, я отвернул голову совы-Бонапарта и выложил из солонки на ладонь серебряный крестик и крошечного костяного божка. Несколько месяцев назад крестик и божок (оберег?) уже квартировали в солонке. Потом исчезли. Я недоумевал. То ли мне выпадало знамение: неси свой крест и еще чей-то и оберегай кого-то. То ли это были знаки в чужих, тайных (таинственных) отношениях или рискованной игре. Совсем недавно, после откровенностей Нинули и ее медитаций вблизи солонки, я предположил, что крестик и костяного нецке могла упрятать в солонку она. Спрашивать ее об этом не стал. Странная Нинуля могла иметь с помощью солонки странные отношения с еще более странным отцом, в профиль похожим на Бонапарта. Но ведь крестик и костяная фигурка появлялись в солонке в те дни, когда Юлия совершала побег от меня (от себя, конечно, в первую очередь) в Киев…
Настенные часы тикали, напоминая мне о том, что ближе к ночи, по убеждению Валерии Борисовны, произойдет взрыв. Снова я видел лахудру Цыганкову, прислонившуюся к дверному косяку и интересовавшуюся мифическим существом с телом быка, символом чистоты и девственности. Кабы я был тем Единорогом!
Простите за красивость, но тогда я стал ощущать, что взрывное устройство с заданным ходом принялось пульсировать и во мне. Я не знал, что чувствовала Валерия Борисовна в высотном доме, но, похоже, ее состояния перетекли в меня. Мало знакомые мне прежде нервический зуд и нетерпение, с какими ночью я бросился к аптечке родителей с намерением отыскать много таблеток, а потом помышлял о крюках и бельевых веревках в дровяном сарае, снова возникли во мне. “Иди, иди, дуралей! Иди сейчас же! Беги к нему! Умоляй, убеждай К. В.! Унижайся, но иди! Шанс – ничтожнейший, можешь стать посмешищем, и ничего не выйдет, но все же шанс. Иначе завтра будешь стыдить себя и терзаться…” – “Ага! – тут же сам я и оскаливался. – Иди! И тем самым приобретешь страховой полис или индульгенцию. Мол, ничем не смог помочь, но совесть чиста. А это значит, подлец, что подвиг твой будет совершен исключительно ради самого себя”. – “Да какой здесь подвиг!” – ответствовал я себе же.
Тут дверь открылась, и ко мне заглянула Зинаида Евстафиевна. Она оглядела меня с беспокойством, если не с подозрением, но никаких оценок не вывела, а лишь сообщила, что они с Нинулей не обедали, а потому идут в столовую, а затем посидят в сквере, подышат воздухом, то есть откланиваются на часок, тем более, что внизу, в типографии, какое-то затишье, полос не подымают, но я обязан быть внимательным и безотлучным.
"Ну вот! Ну вот, а тебе и надо-то всего минут сорок или полчаса! И беги! И нечего раздумывать! – приказывал я себе. – Беги! Лети даже! К К. В. надо будет еще и пробиться!” Я опустил в солонку крестик и костяную фигурку, соединил с фарфоровым туловом голову совы-Бонапарта, перекрестился вдруг, схватил вторую полосу, утреннюю еще, – поводом ломиться к К. В. с вопросами – и понесся на шестой этаж.
Но в Главной редакции моя прыткая дурь была пресечена. Меня поджидало разочарование. За столом помощницы Главного Тони Поплавской – второй раз на моей памяти – перед телефонами сидела буфетчица Тамара. Всю редколлегию экстренно вызвали на Маросейку, в Серый дом, на Секретариат, Поплавскую прихватили стенографировать, вернутся все часа через два, в лучшем случае – через полтора, но вряд ли. Выпала неприятность. Но выпала и приятность. Я решился (!) пойти к К. В., но разговор наш отменяется, и причиной тому – случай. Почему же отменяется? Откладывается. Боюсь, объяснял я себе, что наши вожди, вернувшись с Секретариата, устроят новое собеседование и затянут его до подписания номера. Но если уж К. В. освободится, тогда уж надо будет попытаться… Впрочем – по времени – какой смысл? Неприятность же состояла в том, что мне надо было любезничать сейчас с Тамарой. После памятного мне лобызания с Тамарой в ее буфете и моего якобы мужского конфуза Тамара на меня нисколько не обиделась и, похоже, держала в себе надежду на то, что рано или поздно конфузу своему я устрою реванш, а ей доставлю удовольствие. И, похоже, ее нисколько не интересовало как и присутствие в моей жизни Юлии, так и отсутствие ее. А человек, в силу своего положения в газете, она, конечно, была осведомленный. Но, видимо, мое конфузное бормотание (я был прижат тогда ее телом к стене): “Это так неожиданно… Не здесь… Я здесь не могу…” – было признано правдивым, и отношения наши, особенно в мою медовую пору, стали чуть ли не приятельски-ласковыми. Я по-прежнему не хотел обидеть Тамару, никак не проявлял незаинтересованность в ней или даже раздражение ею (эта сорокалетняя, смуглая, спелая женщина, прозвище – “Пышка”, и впрямь противна мне не была), она же обращалась ко мне на “ты”, при встречах (мимолетных, в коридорах, на улице) прислонялась ко мне или гладила мне волосы и заманивала в свой спецбуфет со спецценами. Я от ее продуктов и доступных цен деликатно уклонялся. Но сейчас для любезничаний с Тамарой сил у меня не было. Однако и сбежать от нее вышло бы нехорошо.
– Видишь, опять сижу главной, – Тамара развела руки над столом. – Прямо как Екатерина Великая на троне.
– Это уж точно, – закивал я.
– А я уж хотела тебе позвонить, разыграть тебя, вызвать к начальству на ковер, – заулыбалась Тамара. – Дел-то ведь нет ни здесь, ни в типографии, пока они на Маросейке…
– А я вот без вызова сюда явился, – пробормотал я.
– Неужто вспомнил обо мне? – игриво, будто бы не верила, произнесла Тамара.
– Да вроде того…
– А чтой-то вид у тебя такой болезненный? – обеспокоилась Тамара. – Или захворал?
– Да. Что-то нездоровится, – поспешил я согласиться с Тамарой.
– Сейчас мы тебя подлечим, – пообещала Тамара, а шепотом спросила:
– Может, коньячку примешь для поправки-то здоровья? А?
Коньяк и на самом деле мне сейчас бы не повредил. Я кивнул.
– Ну пойдем, пойдем!
Как и в прошлый раз, Тамара сразу же защелкнула дверь столовой-буфета, теперь и не посчитав нужным объяснять мне, зачем она это делает, а направилась к своим холодильникам, шкафам, посудам, доставала бутылки, стаканы, тарелки, сооружала бутерброды, напевала что-то и, будто запарившись, стянула с себя толстый свитер, осталась в черной майке без рукавов и почти открывавшей грудь. “Сейчас примется загонять меня в угол, – заныло во мне. – Или вминать в стену…” И тогда понимание обреченности тихо снизошло на меня.
Мне Тамара налила половину граненого стакана, себе хорошую рюмку. Я взял стакан, а дурацкую и ненужную теперь типографскую полосу, сложенную вчетверо, чтобы не мешала, сунул по ребячьей привычке за ремень брюк.
– Осилишь? – спросила Тамара.
– Отчего же?.. Можно и поболее.
– Можно и поболее, – и Тамара доплеснула мне в стакан грузинскую жидкость.
Закусывали мы изысканными в ту пору бутербродами – с семгой, с севрюгой и шпротами.
– А теперь, Васенька, – сказала Тамара, – лечение следует продолжить, но совершенно иным способом.
Освобожденные от влаги сосуды Тамара опустила себе за спину на обеденный столик, шагнула ко мне, я глупо обернулся, словно бы отыскивая глазами угол, в какой меня сейчас поволокут, а Тамара, кавалером в вальсе, заставила меня сделать танцевальное движение, но тут же и остановилась, приподнялась на цыпочки и стала целовать меня в губы. Я чувствовал ее возбуждение, голод ее страсти, но я не мог ответить ей, тело мое было обесточенным, я хотел пробормотать что-то жалкое, но рот мой был запечатан губами Тамары. Левая рука ее стала расстегивать пуговицы или крючки юбки, правая же дергала пряжку моего ремня и никак не могла рассвободить ее. “Что это у тебя под ремнем?” – удивилась Тамара. Я опустил глаза, увидел свернутую мною типографскую полосу и вспомнил, зачем я принесся в Главную редакцию.
– Погоди! У меня ведь было срочное дело! – словно бы очнулся я.
– Какое дело? – не понимала Тамара. – К кому?
– К К. В. дело!
– Так Кирилла нет! – рассмеялась Тамара. – И какое же дело?
Я раздумывал секунду.
– И не личное, и не редакционное, и не по дежурству, – затараторил, заспешил я, словно бы стараясь самого себя убедить в том, какое дело привело меня в Главную редакцию. – Коллекция Кочуй-Броделевича. Ты знаешь о ней?
– А то как же! – кивнула Тамара. – И про твою солонку знаю. Номер пятьдесят семь.
Слова мои она выслушивала, похоже, со вниманием или даже с интересом, положив руки мне на бедра, не отстраняя своей груди от моей, стояла все еще на цыпочках, лишь губы ее отошли от моих сантиметра на три, да и то Тамара исхитрилась лизнуть языком мою нижнюю губу.
– Подожди, Тамара, подожди минуту. Мы с Башкатовым никак не можем исследовать ее. И для порядка в нашем Музее. И еще потому, что в ней есть секреты. Или даже тайна. И моя солонка загадочная. Мы и хотели попросить К. В. допустить нас к коллекции. Она стоит еще у него?
– Стоит. Я эти коробки и ящики обтираю, а иногда и пылесошу.
Конечно, я не мог забыть о том, что в полномочия Тамары входит надзор за чистотой кабинетов Главного и трех его замов, то есть она была здесь и уборщицей.
– А давай я тебя провожу к этой коллекции, – без промедлений предложила Тамара. – Только ненадолго.
Мне бы наотрез отказаться от экскурсии к солонкам Кочуй-Броделевича хотя бы ради того, чтобы не удручить свое положение обязательствами перед Тамарой и уж ради того, чтобы оставался повод для более позднего прихода к К. В., но Тамара, оправив юбку и натянув свитер, так решительно повела меня к двери (может, и в ней жил интерес к тайне солонок, или она искренне старалась угодить мне), что я не успел произнести ни слова.
– Но мы еще вернемся сюда, – не подозревая во мне колебаний, утвердила Тамара. – Время еще будет.
Я вынужден был ответить ей согласием. Но у двери Тамара остановилась, прижала палец к губам, выглянула в “сени” разведчицей, кивнула мне ободряюще: “Пусто. Никого”. Похоже, и в редакции в отсутствие начальства все куда-то разбежались. Или придремали. Или ушли пить пиво и кофе. В кабинет К. В. мы спешили чуть ли не пробежкой, а дверь К. В. Тамара заперла. В комнате отдыха Тамара указала мне: “Вот эти ящики и коробки дурацкие. Скорей бы “Огонек” съехал к Савеловскому. А твоя солонка, пятьдесят седьмая, лежала вон в той картонной коробке. Вроде бы. Эта дверь в водные процедуры и прочее. Туда не ходи. Это его стенка шведская для гимнастических упражнений. Вон эспандер валяется, тоже мышцы накачивает…”
– А я-то здесь зачем? – поинтересовалась Тамара как бы у самой себя. – Я тебе нужна? Я же все равно не знаю, что вы хотите открыть… Я пойду. Я тебя здесь не видала. Даю тебе десять минут. Ну хорошо, от силы пятнадцать. А потом ты будешь в полном моем распоряжении. Я не права?
Для каких-либо возражений или ложных маневров у меня не было теперь возможностей.
– Пойду покурю у входа в “сени”. На всякий случай. Если все будет тихо, через пятнадцать минут я тебя выпущу…
Она притянула меня к себе и поцеловала в губы.
– Жду тебя, Васенька!
Что делать далее, я не знал. Пятнадцать минут, пятнадцать минут. Где-то заводной механизм держал в напряжении бомбу. Впрочем, все это блажи Валерии Борисовны. Но что же мне торчать теперь придурком, запертым в хозяйстве Кирилла Валентиновича? Не выбираться же отсюда, из глупейшей ситуации и от Тамары, в частности, скажем, по водосточной трубе? Нервные движения (или потребность в них) подвели меня к картонной коробке, где хранилась, может быть, солонка с совой-Бонапартом. Я развел створки коробки и понял сразу, что руки мои способны лишь на судорожные хватания, ни к чему путному мой осмотр не приведет, не исключено, что я еще и перебью фарфоры. Я сунул в карманы две извлеченные из недр коробки безделушки (для Тамары, для Тамары, чтоб оправдаться перед ней) и какой-то бумажный свиток, трубочку, что ли, перевязанную лентой. И поспешил убраться в кабинет К. В., дабы коллекции не навредить. Но что мне было делать в кабинете? Взглянуть на часы. Да, взглянуть на часы. Часы имелись и у меня на руке, но на стене у К. В. служили государственные электрические часы, и их квадрат куда точнее отражал ход времени. Так, без двенадцати пять. На стене напротив, над столом К. В., висел портрет Ленина, увеличенная фотография Ильича, Ильич читает свежий номер “Правды”. “Я себя под Лениным чищу, он себя под Лениным чистит…” – бормотал я, шагая вдоль начальственно-заседательского стола. Под портретом Ильича я постоял немного, задрав голову. Потом зачем-то уселся, плюхнулся даже, в кресло Кирилла Валентиновича. Сидел, сдавив кулаками, мычал: “Что делать? Что же делать? Зачем я здесь?” Стрелка часов дернулась. Без одиннадцати пять. Нет! Без десяти. Передо мной стояли четыре аппарата. Второй справа был вертушкой. Вот затем ты и здесь! Вот затем!.. И рука моя потянулась к трубке вертушки. Я набрал трижды услышанный нынче номер. “Только бы его не было на месте! Только бы он отправился куда-нибудь по делам!” – молил я, обращаясь неизвестно к кому или чему, возможно, и к крестику с костяным оберегом, замкнутым в солонке.
– Я вас слушаю, – прозвучало в моей трубке.
– Здравствуйте, – произнес я. – С вами говорит Суслов Михаил Андреевич. Мне надобен генерал-полковник товарищ Горбунцов.
Я отчего-то взял и встал.
– Генерал Горбунцов у аппарата. Я слушаю вас, товарищ Суслов.
Интонации собеседника мне не понравились, он был явно озабоченный и словно бы в чем-то засомневался. Но бросать трубку или тянуть молчание было бы теперь глупостью.
– Борис Прокопович, еще раз здравствуйте, – заговорил я и как бы заспешил, – у меня к вам вопрос. В отсутствие Юрия Владимировича это дело курируете вы и вы, так сказать, за него отвечаете…
И тут я захихикал. Поначалу смех был, видимо, моим собственным, нервным, но тут же я вспомнил рассказ Ахметьева о том, как Михаил Андреевич любит похихикивать меленько-сладостно, и хихиканье это собеседникам обещает лишь всяческие неприятности, мне стало смешно, и я захихикал не только сладко, но ощутимо – подловато-ехидно.
– Я вас слушаю, товарищ Суслов. Я готов ответить на ваши вопросы.
Генерал, похоже было, вытянулся во фрунт. А я, то есть Михаил Андреевич Суслов, позволил себе опуститься в кресло К. В.
Все произошедшее тогда в кабинете К. В. я вспоминаю клочьями. Впечатление о нем состоит из обрывков виденного, мыслей, чувств, фраз. Нет, провала памяти у меня не было. Знакомые спортсмены, хоккеисты, например, с именами, рассказывали, как “текли” они при первых юниорских выходах на лед в командах мастеров и при полных трибунах. Оглохли. Ослепли. Но помнили только, что забивали шайбы, а как – все в тумане… Со мной такого, конечно, не было. Скажем, потом некоторые подробности случая увеличились, растянулись и даже сами раздробились на мельчайшие подробности. Вот, стою под портретом Ильича секунды, а соображений во мне на полчаса: какой же такой номер в руках вождя, за какой год, сентябрь там, по-моему, в выходных данных, или нет, постой, не сентябрь. И т. д. Или запомнилось: стол К. В. был почти чист, на нем лежали лишь стопка газет, свежий номер журнала “Знамя”, тогда военно-патриотического, но отчасти нейтрального, и здоровенный том статистического сборника “Народное хозяйство СССР в 196… году”, наверное только что присланный К. В. по распорядку важно-уважительного списка. Деловых бумаг на столе не было. И это обрадовало. Никто не получил права упрекнуть меня в том, что я имел возможность копаться в чужих бумагах. Все это, и не только это, запомнилось. Притом, конечно, я пребывал во взвинченном состоянии без сосредоточенности внимания к внешнему. И не потому, что я выпил стакан коньяка, я не был пьян, коньяк лишь дал основания куражу, а вместе с ним – озорству и наглости (но может, кураж и есть – озорство и наглость?). И совсем не присущему мне бесстрашию. И совершенно необходим был коньяк, я уже ссылался на этот феномен в беседе с башиловскими, для достоверной передачи выговора уважаемого Михаила Александровича. Но было тогда и воодушевление. Или вдохновение отчаяния. Но уже по прошествии нескольких часов впечатления о случившемся представлялись мне взлохмаченными, скачущими и искривленными. Хотя суть дела и суть слов, мною произнесенных и услышанных мною, оставались для меня очевидными и определенными. Все это я клоню к тому, что теперь для облегчения восприятия другими этой сути я не то чтобы причесал или утихомирил свои впечатления, но во всяком случае придал воспоминаниям о них некую линейность с избирательностью смысла, а кое-что, стертое в памяти ходом времени, и примыслил.
Итак, генерал-полковник Горбунцов пообещал товарищу Суслову ответить на его вопросы. Михаил Андреевич, возможно чтобы смягчить воздействие известного вельможам зловеще-предостерегающего хихиканья (а относилось оно как будто бы к словам “Вы отвечаете…”), заговорил вежливо:
– Борис Прокопович (волжские “о” совсем уж круглились и перекатывались колесиками из трубки в трубку), собственно, я хотел посоветоваться с вами. Речь я веду о деле с листовками школьников, кружке так называемом этой… как ее там… ну, не важно… и еще нескольких интеллигентиков, разнывшихся, но пожелавших посветить народу сердцем Данко, как будто бы оно у них есть…
Генерал-полковник рассмеялся.
– Так вот, Борис Прокопович, – Михаил Андреевич заговорил быстрее, фальцетом, а “о” в его речи еще больше округлились, стали будто хвалынскими помидорами, но меленькими, зелеными еще, – я хочу с вами посоветоваться. Мне это дело представляется пустяшным, неуместным сейчас, а потому и никчемным…
– Дело и не заведено, Михаил Андреевич. Проведены лишь задержания и беседы…
– Оно и к лучшему. Что не заведено. Оно и не ко времени. В год, когда предстоят торжества, в пору исторического триумфа, и вдруг какие-то сопляки с листовками, и где они их развешивают, и у кого под носом, какие-то нервные дамочки с бумажками в портфельчиках… Нехорошо, нехорошо… Недруги наши тут же вылезут с пасквилями… Сильнейшая в мире держава и опасается сопляков… И мировому рабочему движению это не на руку… Вы-то сами как считаете, Борис Прокопович?
– Я с вами согласен, Михаил Андреевич. Кто-то перестарался.
– Я понимаю там… заметные фигуры… относительно заметные… Синявский, Даниэль… За эту работу вам спасибо… И сейчас у вас наверняка на примете есть фигуры равноценные…
– Есть, конечно…
– Ну вот ими и следует заняться… Но разумнее было бы, чтобы огласка состоялась не в ближайшие месяцы, а после торжеств, зимой… Или попозже… А эти-то сегодняшние – тьфу! Нет, посмешищ и балаганов нам не надо. Их стоило бы отпустить… Если, конечно, сочтете это целесообразным и законным…
– Я сегодня же отдам распоряжения, Михаил Андреевич, – вычеканил Горбунцов.
– И тут не только шум, но и шепот не нужен… чтоб и До Голосов не дошло… Впрочем, о чем я вам говорю… Ну и понятно, за нашими героями глаз да глаз. Если случатся какие повторы, то и нынешние безобразия им необходимо будет припомнить. И уж не церемониться.
– Совершенно с вами согласен, Михаил Андреевич, – произнес генерал чуть ли не с облегчением.
– Еще на минуту я задержу вас, Борис Прокопович, – сказал Михаил Андреевич. – Случай особый. Мне известно, что среди прочих там дочь академика Корабельникова. Не только академика. Высокого должностного лица.
– Юлия Цыганкова, – подсказал генерал.
– Да, Цыганкова. Хотелось бы, чтобы ее отпустили не медленно.
Михаил Андреевич допустил паузу. Генерал молчал.
– Вы, генерал, знаете, – Михаил Андреевич заговорил жестко и быстро, однажды чуть ли не привзвизгнул, видимо выражая недовольство непониманием его, – Иван Григорьевич Корабельников проводит сейчас важнейшие для нашей страны переговоры. Поздно вечером или ночью он наверняка будет звонить жене. Он человек впечатлительный. Способен на неожиданные поступки. Заменить его на переговорах никто не сможет. Было бы разумно, если бы эта самая Цыганкова появилась дома в семь часов, ну в крайнем случае в восемь и в уравновешенном состоянии.
– Но… – начал было генерал.
– Полагаю, товарищ генерал, что долговременные и выгодные соглашения (я давно уже не наблюдал Михаила Андреевича таким холодно-раздраженным) для нашей страны куда важнее заблуждений взбалмошной соплячки.
– Я вас понял, товарищ Суслов.
– Вот и хорошо, Борис Прокопович. Вот мы с вами и держали совет. А теперь, – и голос Михаила Андреевича стал нежнейшим, – у меня к вам именно вопрос. И очень деликатный.
– Слушаю вас, Михаил Андреевич.
– Информатор во всей этой истории у вас надежный?
– В нем нет сомнений.
– Кто он?
– Его псевдоним…
Я чуть было не бросил трубку. Но все же не уронил ее.
– Его псевдоним “Пугачев”.
Ничего себе. Вполне подходящий псевдоним для историка.
– А какая его фамилия?
Генерал молчал. И я чувствовал, что он в раздражении.
– Борис Прокопович, – опять заспешил Суслов, – я понимаю ваше недоумение. Попытаюсь объяснить причину своего интереса. Возможно, это человек из газеты, очень существенной для нашей страны. Ее квалифицированные и проверенные сотрудники приглашаются нами к работе над ответственными документами, в частности в комиссии подчиненных мне отделов. Отсюда мой интерес. Или это такая служебная тайна, что ее нельзя открыть даже мне? Тогда возникнут поводы для превратных толкований…
– Ваш интерес, Михаил Андреевич, оправдан. – Генерал говорил медленно, словно что-то обдумывал. – Никакой служебной тайны здесь нет. Да, это человек из той газеты. Его фамилия…
"Неужели Бодолин? – забилось во мне. – Или Сергей Александрович подсунул в бумаги Пугачева-Куделина? Или это… Ахметьев? Не дай Бог!..”
– Его фамилия Миханчишин.
– Спасибо, – сказал Суслов. – Такой человек мне неизвестен. Еще раз спасибо, Борис Прокопович, за разговор и понимание. Надеюсь, что дочь Корабельникова доставят домой нынче к восьми. Беспокоить звонком по ее поводу я вас более не буду. И у вас нет нужды звонить о ней мне. Мне сообщат.
И Михаил Андреевич захихикал меленько, сладко, смешком своим не предвещая никому ничего хорошего.
А я опустил трубку.
***
Был бы я барышней, я потерял бы тут же сознание.
Стояла бы передо мной бутылка коньяка, я бы ее вылакал из горла и до дна.
Прошел век. Прошло четыре с половиной минуты. И до пяти часов стрелка пока не додергалась.
Ну идиот! Идиот! Надо было бросать трубку и бежать! Не бросил и не сбег. И не потому, что соображал, догадливый: оборванный-то разговор как раз и вызовет подозрения и погоню, а уж выяснить, откуда и кто звонил, куда сбежал, выйдет делом недолгим. Нет, я, идиот, увлекся разговором. Он стал мне интересен. И мне было интересно ощущать, как где-то в таинственном для меня кабинете недоступный государственный чин озадачивается моими дерзостями. И мне хотелось ему дерзить. И мне интересно было следить за тем, как мой (Мой! Главное – мой! Уже почти родственник! Дядя Миша!) Михаил Андреевич Суслов управлял разговором. И если поначалу разговор этот был для меня вовсе бессмысленным, то очень скоро в нем возникли два смысла, два оправдания, два оправдания или две цели, пусть словами и не названные. Они-то и давали ход разговору. Вызволить соплячку из ночных застенков (Валерия Борисовна со своими гадалками возбудила во мне зуд и прыть). Второе оправдание: выяснить, от кого Сергей Александрович отобрал заслуги осведомителя, одарив ими меня. Героя-информатора мне открыли. Насчет вызволения соплячки – дело было темное. Ну поиграл. А дальше. А дальше-то что?
Рассердить я должен был людей профессионально злых. В лучшем случае – лишь рассердить. Сколько минут понадобится им, чтобы оказаться здесь? А может, они и по коридорам уже бегут. А впрочем, вряд ли, случай с непочтением к высокопревосходительским мундиру и френчу отдадут в исполнительское старание чинам околоточным. Уж если и спешат ко мне теперь люди разгневанные, то – и сами в чинах и от “Детского мира”. Эко я возгордился и размечтался!
Буду валять дурака. Скажу им, что развлекался на спор. Такое нелепое пари. С кем пари? С самим собой. Почти что русская рулетка. Но они-то валять дурака не станут. В этом, объясню, как раз и есть телефонный вариант русской рулетки.
Нет, глупостей достаточно, а надо бежать. До открытия Тамарой двери оставалось четыре минуты. Неужели Тамара, подумал я, сидит у себя в буфете все еще в ожидании моего должка? А с чего бы ей сидеть в буфете? Она же оставлена при телефонах! И ей скажу: на спор. Однако выходило, что и Тамара оказывалась вляпанной во всю эту историю. И по моей причудливой блажи…
Что будет, то и будет. Как теперь себя Тамара поведет, все и определится. А бежать мимо нее из открытой ею же двери (если откроет, а не дождется стрельцов) было бы не только глупостью, но и позором.
В дверь словно бы заскреблись. Потом дверь приоткрылась, и я услышал шепот Тамары:
– Ну как ты там? Живой? Давай, давай, вышмыгивай, пока никого нет… И за мной!..
За ней, стало быть, – в ее буфет-столовую, она и руку мою схватила, тянула за собой, не давая возможностей ни для отступлений, ни для боковых рывков. В своем хозяйстве она отпустила мою руку, спросила:
– Успел посмотреть-то?
– Успел кое-что… – кивнул я, сглотнув при этом судорожно, кадыком дернув.
Признав меня заторможенным, она стала стягивать с меня куртку и заинтересовалась:
– Что у тебя в карманах-то?
Фу ты, расстроился я, в карманах у меня остались два фарфоровых предмета из коллекции Кочуй-Броделевича и бумажная трубочка, перевязанная лентой.
– Растяпа! – поморщился я. – Забыл! Две безделушки из той коробки, где моя-то солонка лежала… Забыл впопыхах вернуть их на место!..
– Не беда, – сказала Тамара. – Я их при уборке туда опущу.
– Буду очень признателен, – сказал я.
Но брал-то я их именно для показа Тамаре. Вот, мол, чем занимался… И посчитал, что эти безделушки могут все же оказаться не лишними в моей нынешней ситуации. На всякий случай посчитал.
– Сейчас я на стол у телефонов, – сказала Тамара, – поставлю стакан с чаем, тарелку с пирожным и яблоком и сигаретой, чтобы дымилась, книжку положу (книжка у нее в руке была “Красное и черное”), будто вышла ненадолго. И вернусь к тебе. Времени у нас уже немного. Так что будь готов. – И она погрозила мне пальцем, вернее, не погрозила, а призвала к должной серьезности. – И извольте настраиваться, мой любезный друг.
Я вздохнул ей в спину. Легко сказать: настраивайся! Впрочем, может, этот призыв и Тамаре дался нелегко. Я чувствовал ее шальное желание, возможно минуты моего отсутствия (да и вся рискованная ситуация) еще больше распалили ее. А я сам согласился стать ее должником. Я полагал, что имею право допустить с ней вольности. Ни перед одной женщиной в мире я не имел теперь обязательств. В своей свободе и обиде я был допущен ко всему. Но после пережитого в кабинете К. В. я вряд ли бы мог доставить Тамаре какие-либо удовольствия. Однако отлынивать, оттягивать исполнение должка и уж тем более выказывать свое нежелание разгоряченной и обнадеженной женщине я просто не мог. Мое нелепейшее положение продолжалось. Я находился сейчас в темной зависимости от Тамары. Слышала ли Тамара мой телефонный разговор (а он мог возбудить ее еще более), я не знал. Может, положив роман Стендаля у телефонов, она откроет дверь и впустит в буфет людей с полномочиями и табельным оружием… Нет, Тамара вернулась одна и дверь в буфет защелкнула.
Это ничего не меняло. Она могла получить новые указания (или сведения) и держать меня запертым до надлежащей минуты. Конечно, дурно было подозревать в человеке всяческое негодяйство (но это только для меня – зло и негодяйство!). Однако ничего хорошего ждать мне не приходилось. И следовало принимать любую игру Тамары – на ближайшие минуты, на ближайшие часы, а там – увидим (если увидим), и подыгрывать ей.
– А что это ты такой бледный? – заметила наконец Тамара. – И будто дрожишь? Не случилось ли там с тобой чего ненароком? Или ты переволновался?
– Переволновался, – поддержал я Тамару. – Переволновался. Лучше б я дождался Кирилла Валентиновича. А так я чувствовал себя будто жуликом или разведчиком – все на часы смотрел. Нехорошо как-то…
Возникла неловкость. Выходило, что в этом “нехорошо как-то” (то есть и вообще во всем сейчас не названном) виновата Тамара, а я будто бы из-за ее стараний и вынужден был стать то ли жуликом, то ли разведчиком. Тамара нахмурилась:
– Василий, ты жалеешь, что ли, что меня послушал?
– Нет, нет! Что ты, Тамара! – заспешил я. – Огляд был полезный. Будет с чем прийти к К. В.
– Ну-ну, – повела плечами Тамара.
– Пугачев… – вымолвил вдруг я, будто мелочь по неуклюжести высыпал из кошелька.
– Что? – удивилась Тамара. – Какой Пугачев?
– Нет, нет! – испугался я. – Так, вспомнил ни с того ни с сего. Там солонка была большая, начала девятнадцатого века, видно, что из помещичьего сервиза. Но отчего-то с портретом Пугачева…
За дверью мне услышались мрачные шаги. Прошли, утихли.
– Да тебя и впрямь надо лечить, Васенька! – рассмеялась Тамара. – Стакан коньяка, я вижу, для тебя – капля, но сейчас давай, чтобы нам с тобой хорошо вышло, выпьем понемногу.
– Тамар, я боюсь, что у меня и сегодня… здесь… хорошо не выйдет, буду ко всему прислушиваться, из-за всего вздрагивать, – заговорил я, нарушая свое же намерение не отлынивать, не оттягивать исполнение должка.
– Я понимаю тебя, Василий, – зашептала Тамара, она стянула с моей помощью свитер и прижалась ко мне грудью, обтянутой черной майкой, загорелые полные руки ее легли мне на плечи. – Я долго ждала этого. Я долго ждала тебя, Васенька. Хоть на один разок. И ты меня не огорчай. А ублажи. И не жадничай. Дай мне сейчас хоть частичку себя. Я тебя буду ласкать, я приголублю тебя, во мне столько жару, что я все сделаю, все, чтобы распалить его и в тебе, доверься мне, я смогу!
И она смогла.
Она раззадорила, растормошила меня, и мое нежелание, от немощей нервических, от страхов ожидания, и даже мое сопротивление (“На кой мне все это? Зачем мне она?”), сопротивление и физически грубовато-упрямое (силы мои будто выходили из оцепенения), все же ласками ее губ и рук, телом ее, тоже грубовато-упрямым, крепким, были переборены и отменены, во мне родилось предощущение законченности собственного бытия: “А ведь это, наверное, в последний раз! И что же сдерживать себя!”, и вопль звериный из меня вырвался (“Зачем ты кричишь-то так, милый?”), и злость ко всему, что пыталось гнетом, с шипами вмять меня в склизкую глину, возрадовалось во мне (“Что ты! так ты задушишь меня, ты делаешь мне больно”), но боль оказалась временной, или она была необходима и Тамаре, нисколько не утишив ее страсти, не повредив уже равноправному нашему слиянию (а происходило оно на стульях, на полу, в углу у стены, в единственном здешнем кресле), злость стала яростью, а потом и бессилием предопределенного разъединения.
Одевались мы молча, спинами друг к другу.
Молча поднесла мне Тамара стакан коньяка, я его выпил, зажевал бутербродом, не осознав даже, с икрой ли был хлеб или с соленой рыбой.
Выглянув в приоткрытую дверь в “сени” и коридор, Тамара положила мне руки на плечи, поцеловала в губы и прошептала:
– Ну, отправляйся, Василий. Спасибо тебе. Не обижайся на меня. И не поминай лихом.
Было в ее глазах сострадание ко мне. Или скорее грустное благорасположение (грусть, впрочем, могла происходить из утоленности Тамары). Была в ее глазах нежность, и не было в них лжи. Так мне показалось…
***
Я же, взбодренный коньяком, энергично направился в свою коморку. Там рухнул на стул. И минут пять сидел обалдевший, бессмысленно глядя в стену. И вдруг до меня дошло значение слов Тамары. Нет, не значение, значение их могло быть по крайней мере двояким, а их прощальная символика: “Не поминай меня лихом!” Так. Я заерзал на стуле. Сейчас и придут. Нельзя расслабляться. Надо держать себя в руках. Сейчас явятся.
Следом до меня дошло, что Зинаида Евстафиевна с Нинулей еще не вернулись из столовой и из скверика. То есть последние приключения уложились в час моего рабочего времени. Ничего себе, удивился я, ничего себе! Прыткий, должны будут подумать люди с полномочиями и стражами сопровождения, прыткий молодой человек. Коллеги его не успели пожевать как следует и легкие продуть, а он столько всего натворил, да еще и коньяка нахлебался. Я надумал истребить чем-нибудь коньячный дух или кофе выпить, но тут же решил, что – не стоит, что алкогольные запахи – мне на пользу. Мол, да, но на спор, мол, да, но спьяну, и ничего не помню. Но сразу же сообразил, что эти доводы вряд ли бы улучшили мое положение и при определении мне пятнадцати суток за бытовой мордобой.
Мне показалось, что голова совы-Бонапарта стала покачиваться и даже подмигивать мне. Нет, не такой уж я осоловелый. Я взял солонку, отвернул голову птицы. Крестик и костяная фигурка высыпались мне на ладонь. Нинулины ли это игрушки? Надо ли мне это знать? Я понимал лишь, что, не выслушав недавние Нинулины откровенности и фантазии, я вряд ли бы схватил нынче трубку. История лжегероя Деснина осталась во мне. Но Деснин знал, что и как он делает. Я же сегодня не знал. “Нечего мне фиговины-то коллекционные держать в карманах”, – сообразил я. Не разглядывая приобретения и даже не ощупывая их со вниманием, я положил обе безделушки вместе с бумажной трубочкой на старую типографскую полосу, свернул полосу конвертом и сунул завернутое на книжную полку. Конспиратор гребаный! “Вынесу потом, если не заметят…” Как же тут было не заметить?!
Но вот уже и Зинаида Евстафиевна с Нинулей вернулись, и зашумели дела в типографии, и стали поднимать полосы в Бюро Проверки, и прошел час и два, и прибыли члены редколлегии с Секретариата из Серого дома на Маросейке, и К. В. опять руководил вечерней редакцией, а меня не брали. Неопределенность угнетала более всего. Я уговаривал себя не вздрагивать. Ну заберут и заберут. Ничего уже не исправишь. И скорее всего, раз уж им вышла необходимость забирать в таком здании и в такой газете, то совершать это им придется деликатным образом и незаметно. А потому, надо надеяться, бить – сразу и здесь – не будут, исполнители явятся тихие. Но где же они, что они медлят, так ведь и сбрендить недолго, росло во мне возмущение.
Или, может быть, разговор вышел таким достоверным, что и никакая профессиональная сирена не завыла у них, объявляя тревогу? Поверить в это было трудно. И я стал проговаривать про себя произнесенное и услышанное в кабинете К. В. с намерением выявить собственные оплошности или нелепицы, какие и дали бы поводы взвыть сирене или хотя бы вздрогнуть и взмахнуть сигнальным флажком. Зыбким местом, трясиной торфяной, представлялось мне теперь мимолетное, но категоричное признание Сусловым того обстоятельства, что властительный начальник генерала Горбунцова Юрий Владимирович Андропов в момент звонка находится либо в отъезде, либо еще где, во всяком случае – в отсутствии. Мол, из-за отсутствия Юрия Владимировича и был вынужден обратиться к вам, Борис Прокопович (четыре катящихся волжских “о”). А я ведь о якобы отъезде Андропова знал лишь из слов Валерии Борисовны. На этом отъезде же и держалась, как на ките исполинском, возможность (для М. А. Суслова – необходимость) звонка к генералу. То есть весь разговор. А вдруг Валерия Борисовна воздух мне принесла в авоське с крупными дырками в каких-то своих целях? Вдруг отъехавший Юрий Владимирович сидел в своем же ведомстве метрах в сорока от генерала, и генерал сначала озаботился, а потом и кнопку нажал и следом чину своему, на дело скорому, распорядился: а ну, разведать, где теперь Ю. В. и где теперь тов. Суслов? Могли бы потом и тов. Суслову позвонить и предложить: а не хотите ли, Михаил Андреевич, послушать, как один мальчонка шутить изволит? И такой поворот не исключался. Но гадать теперь было бессмысленно и вредно. Тем более что с отъездом и отсутствием мне все разъяснится, и очень скоро.
"Отсутствие” было вначале, и все же мне дали довести разговор до конца. Какие же орешки, полезные для разумения, им еще удалось вышелушить? Какие ошибки? Какие проколы? Далее вроде бы все шло гладко… И вдруг я осознал, что ошибкой был весь мой разговор, то есть не разговор (и разговор – само собой), а прежде всего – текст разговора. Это был мой текст, мои слова, и никого другого! Тем более какого-то Михаила Андреевича Суслова. Я лишь придал своему тексту особенности речи М. А. Суслова (если получилось), но произносил-то этот Суслов слова, выражающие суть, взгляды, настроения и беспокойства Василия Николаевича Куделина! То есть если бы состоялась встреча меня, Василия Куделина, с генерал-полковником Горбунцовым, вторым человеком в интересном ведомстве, и тот в государственных соображениях и в связи с возникшим делом посчитал бы нужным выслушать меня, я ему все выложил бы почти так, как наговорил в трубку. Ну, не лез бы с начальственными советами – “глаз да глаз”, “при повторах припомнить”, “не церемониться” и т. д. Это не мое дело. И я не кровожадный. Я торопился, будто бежал стометровку, и мысли о том, как сам Михаил Андреевич Суслов мог отнестись к делу “кружка Анкудиной” (и интересовало ли оно его вообще), догнать меня не были в состоянии. Из меня выпрыгивали собственные суждения, даже и о ситуации в стране, и весь сюжет с Иваном Григорьевичем Корабельниковым, академиком, и его миссии (не без подсказок Валерии Борисовны). А у Суслова, может, совсем иное отношение к И. Г. Корабельникову. И не только с академиком я мог вляпаться. Помимо всего прочего мне был неизвестен словарный запас устной речи товарища Суслова. И неужели профессионал, консультант множества шпионских фильмов, с Сусловым общавшийся небось не раз, не учуял липача? Быть такого не могло. “Что-то не так. Что-то тут не так…” – бормотал я, покачивая солонку.
А не явиться ли мне, пока не поздно, с повинной? На спор, по пьяни, так был пьян, что и не помню, с кем спорил. Протрезвел, ужаснулся и приполз виниться. Но куда ползти? К кому? Кто они? И есть ли они? Сами они что-то не торопятся…
Но вдруг все это розыгрыш? Уже посмеялись и еще долго будут гоготать. Мысль об этом, поначалу не правдоподобная, стала потихоньку осаживаться во мне. Шестой этаж был Полем Розыгрышей, а таким мастерам, как, скажем, Башкатов или Жорж Сенчуков, у того в приятелях ходил начинающий режиссер Петя Фоменко, тоже остряк, ничего не стоило устроить представление с одурачиванием простофили. Слишком много подозрительно необязательного подталкивало меня к совершенно ненужному мне хватанию трубки – какие-то недоразумения, случайности, подчас чепуховые, странности, совпадения или несовпадения, оказывавшиеся вдруг везениями (относительными или временными). И то, что генерал, профессиональный разведчик, с таким вниманием и до конца выслушивал мои глупости, нельзя было не отнести к странностям. И то, что он в момент звонка будто ждал меня у телефона, а не мчался в горячую точку, морить саранчу, казалось словно бы подстроенным. С генералом ли я разговаривал? Чего стоило той же нежно-томной Тамаре (и у нее была корысть или своя роль) подключить меня к Башкатову (Башкатова я бы узнал, но он мог подсадить какого-нибудь друга актера или того же способного Петю Фоменко)? Если это так, то зачем надо было шутникам выводить стукачом именно Миханчишина? А может, Миханчишин и сам гоготал в кабинете Башкатова, себя же в надежные информаторы и произвел! Вот ведь каверза какая! Постой, оборвал я себя, но Миханчишин же арестован. Откуда ты знаешь, что он арестован, чуть ли не криком, никак не прозвучавшим, возразил я себе, что анкудиновцы арестованы, что Юлия, наконец, сидит и вот-вот случится ее погибель? Может, и Валерия Борисовна играла. И по тексту роли трижды вбивала в меня номер генерала. Нет, сказал я себе, бред, чепуха, а пощечину-то Юлии куда приспособить и вписать? Ее-то и Петя Фоменко не смог бы отрепетировать. Бред, бред, во мне еще гуляет коньяк. Зазвонил телефон.
– Василий, ты не спишь?
– Я на работе.
– Это я, Валерия Борисовна.
– Я понял.
– Ну и что же, что на работе! Положи под голову стопку книг и дрыхни, авось газета и без тебя выйдет.
– У вас ко мне дело, Валерия Борисовна?
– Ну не дело… А так, сообщение…
– Сообщайте.
– Не нагоняй на себя важности-то, Василий. Или грубости. Сообщение мое такое. Юлия три часа как дома.
– Ну и замечательно. Я за вас рад. И где же она была?
– Не валяй дурака, Василий! Или ты полагаешь, что я валяла перед тобой дуру на Страстном бульваре?
"Всему вашему семейству полагалось бы жить на Страстном бульваре”, – подумал я, но поспешил смягчить свои резкости:
– Я и спрашиваю, где она была. То есть где ее содержали?
– В самом лучшем ресторане. У Эдмундыча. “Меч со щитом” называется, – сказала Валерия Борисовна раздраженно, а перед тем тон ее был игривый.
– И на самом деле все было так серьезно? – Я как будто начинал что-то соображать.
– Да, все было очень серьезно, – произнесла Валерия Борисовна по-прежнему раздраженно, возможно даже сдерживая гнев. – И ясновидящие мои, и гадалки, над которыми ты по недостатку ума позволял себе посмеиваться, оказались правы. Ночью Юлия собиралась покончить с собой. Отыскала способ. В крайнем случае готова была спровоцировать охрану…
Я промолчал.
– Ты чего молчишь? – спросила Валерия Борисовна.
– И что же произошло?
– Произошло неожиданное! – оживилась Валерия Борисовна. – Перед ней извинились. Высокие чины. И на автомобиле доставили домой. Сопровождал полковник. Поднялся к нам и принес извинения мне. И просил передать извинения Ивану Григорьевичу.
– Во сколько ее доставили? – Теперь мой интерес к сообщению Валерии Борисовны обострился.
– Часа три назад…
– А точно когда?
– Почему тебя волнует точность? – удивилась Валерия Борисовна. – Пожалуй что ровно в восемь. Напольные часы били…
Или Борис Прокопович Горбунцов был педант, или он очень уважительно относился к Михаилу Андреевичу товарищу Суслову. Или точность была моментом в какой-то неизвестной мне игре.
– А Иван Григорьевич звонил сегодня из Нового Света? – спросил я.
– Звонил! Только что! – Валерия Борисовна словно бы еще более удивилась. – Звонил! Откуда ты знаешь?
– Я не знаю. Я спросил. Исходя из предположения…
– Конечно, я ему ничего не открывала. Сказала только, что Юлия устала и спит. А у него дела там хорошие…
"Не хватало только, чтобы она сейчас же сообщила о трех купленных для меня галстуках!” – испугался я.
Но никакими галстуками Валерия Борисовна меня не обрадовала, а спросила, переходя на конспиративный шепот:
– Ты ходил к нему?
– Куда? К кому?
– Ну… к кому я просила…
– Нет, – сказал я. – Я же посоветовал вам самой обратиться к нему.
– Я к нему не обращалась. Я не могла… Я и по картам не должна была бы… Ты правда не ходил?
– У меня не было разговора с ним.
– Странно… – зашептала Валерия Борисовна. – Странно… Не могло обойтись без бубнового валета, не могло…
– Без какого еще бубнового валета?
– Тебе этого не надо знать… Ты бы лишь посмеялся… тебе этого не понять…
– Ну, раз не понять… – не стал спорить я. “Неужели они держат в своих раскладах Кирилла Валентиновича валетом? Его давно бы следовало произвести в короли. Или – в тузы…”
– Юлия проснулась. Она на кухне, – сообщила Валерия Борисовна. – Ты не хочешь что-либо сказать ей?
– Нет. Не хочу.
– Хотя бы передать ей что-нибудь?
– Нет.
– Жестокость разыгрываешь? Разыгрывай.
– А вот вам, Валерия Борисовна, я хотел бы дать совет… То есть не то чтобы совет… Просто хочу поделиться предчувствием… По нему выходит, что вам с дочерью лучше бы до возвращения Ивана Григорьевича куда-нибудь удалиться. Или сгинуть. Для снятия волнений.
– Ты что-нибудь знаешь? – насторожилась Валерия Борисовна. – Или о чем-то догадываешься?
– Я ничего не знаю. И ни о чем не имею возможности догадываться! – резко сказал я. – Но иногда у меня случаются предчувствия. Они не такие отчетливо реальные, как у ваших ясновидящих, они смутные, но тем не менее…
– Я поняла, – сказала Валерия Борисовна. – Я поняла.
– Дочь вашу одну отпустили?
– Получается, что одну… – нерешительно сказала Валерия Борисовна. – Но вроде бы и остальных должны отпустить…
– И еще. Валерия Борисовна, чтобы в отношении меня, несостоявшегося зятя, возникла некая определенность, я вам сообщаю, что объяснительные сочинения вашей младшей дочери я нынче разорву и выброшу… Без страданий и перечитываний.
– Ты, Василий, еще ребенок… И эгоист…
– Всяческих вам благополучий, Валерия Борисовна.
Трубку, прижатую к аппарату, надавливая на нее, я держал еще минуты две или три. Словно боялся, что из трубки могли вырваться голоса Валерии Борисовны и Юлии.
Какой уж тут розыгрыш! Какие уж тут изощренные затейники Башкатов, Жорж Сенчуков и начинающий режиссер Петя Фоменко! И Миханчишин, видимо, еще был заточен и ни в каком представлении участия принимать не мог. Назначили ли ему псевдоним? Или он его придумал сам? С чего бы вдруг? Ему бы могли предложить кликуху “Шнурок” из-за очочков-то его! А он как будто бы своими очочками и ботиночным шнурком, заменившим левую дужку, бунтовал… Ах, вот оно: “Бунтовщик страшнее Пугачева”! И странное дело, если несколько часов назад Миханчишин вызывал у меня чувство брезгливости, то теперь я его жалел. И Миханчишина, наверное, с его шалостями и ухарствами на публику Сергей Александрович или схожие с ним ловцы человеков могли, как, скажем, и Бодолина, сначала сбросить в дерьмо отхожего места, а потом выволочь крюками багров и сунуть прямо в тулуп Пугачева. И не исключено, что и вечно неприятный мне Миханчишин испытывал несправедливости и унижения, не менее болезненные, нежели те, что свалились теперь на меня.
Подписали номер, подали машины для развоза дежурных, а по мою душу конвоиры так и не явились.
***
Приходилось думать, что брать в редакции было им ни к чему. Газетный дом – болтливый, слухи потекут – и куда? Да во все дыры! Есть же в Москве и иные места. Солодовников переулок, к примеру.
Но и у нас в доме меня никто не ждал. Чашкины спали. Я прошел в задний двор за двухэтажный флигель. Наши дровяные сараи утыкались в глухую торцовую стену пошивочной мастерской. С третьего класса я имел в этой стене тайник. Мне не нужен был фонарь, на ощупь я отыскал “свой” кирпич, вынул его, просунул в тайник руку. Стартовый пистолет в кухонной тряпке пребывал на месте. Рядом с ним я поместил теперь две солонки и трубочку с лентой, завернутые в типографскую полосу. Я и дома не стал исследовать солонки. Дока-читатель или просто сообразительный человек может предположить, что автор здесь лукавит, не позволяя своему персонажу, то есть самому себе, сразу же совершить открытия, какие повлияли бы на ход событий или хотя бы намекнули на какой-нибудь секрет. Вот когда автору понадобится, он секреты и предъявит. А потому сообщу тотчас же, что и позже при внимательном осмотре солонок ничего особенного ни в них, ни на них не обнаружилось. Тогда же исследования их я избегал, по дурости и по наивности полагая, что мне теперь выгоднее знать поменьше, а секреты в солонках, прихваченных в комнате отдыха К. В., мне несомненно мерещились. Я заложил тайник кирпичом и побрел на Рижский вокзал.
Мне не хотелось, чтобы меня увели в наручниках (в наручниках! с чего мне пришли в голову наручники?) из отчего дома (не важно – из квартиры или из дровяного сарая). Но Рижский вокзал оказался каким-то сиротским, скучным. Ночью поезда на его перрон не прибывали, газетный киоск не работал, съестным и питьем уже не торговали, и мне надоело сидеть в здешнем зале ожидания. На мокрой площади толпились такси, и я за два рубля отправился на Каланчевку. Ночевал я на трех вокзалах. То есть “ночевал” слово здесь не слишком точное. Ночевка предполагает сон, а спать мне не удавалось. Придремывал порой минут на пятнадцать, не более. Сначала устроился на скамье Ярославского вокзала, потом перешел встречать экспресс из Хельсинки на Ленинградский, а с половины четвертого местом моего обитания стал вокзал Казанский. Сейчас мне легко и даже смешно вспоминать о той ночи, да уже и утром, заявившись в Солодовников переулок (побриться) и не обнаружив у себя на квартире засады, а во дворе – казенного автомобиля, я отчитал себя за ночную дурь. А ведь часами раньше серьезнейшим образом убеждал себя в том, что ближайшие ночи разумнее всего проводить на вокзалах. До возвращения Ивана Григорьевича Корабельникова. Но при чем тут возвращение Корабельникова? Для меня-то при чем? Для Валерии Борисовны и Юлии – да, действительно, оно было важным. А мне-то что ждать прилета Ивана Григорьевича? И все же, сам себе удивляясь, я отложил объявленное мной уничтожение бумажек Юлии. На всякий случай. Именно до появления в Москве Ивана Григорьевича. Такой вот стал суеверный. Впрочем, суеверным я был всегда. И даже имел самостоятельную систему суеверий, но это уже мое дело…
И вот, вернувшись утром в Солодовников переулок с вокзалов, где я наблюдал движение толп, сотен прибывающих и отбывающих людей, мне совершенно чужих и для кого я был чужим и никем, я понял, как мелки и скорее всего смешны мои страхи и вздрагивания (не идут ли за мной? Я еще и воротник куртки поднимал, и не ношенную с апреля кепку натягивал на лоб, и за спинкой скамьи готов был утонуть в невидимости) в сравнении с заботами странников, гонимых судьбами по российским просторам. И ощутил еще болезненнее прогорклое чувство одиночества. И что хуже всего – полнейшее безразличие ко всему и ко всем. И к себе – в первую очередь. “А пошло все на… А пошли вы все на…!” Я пытался примирить себя с безразличием, разъясняя самому себе, что оно способно обеспечить мне освобождение от оков или вериг. Все в мире было гнусно перекошено, несправедливо, в лучшем случае – сумасбродно подчинялось каким-то бессмысленным для меня и бессовестным играм, делавшим и любовь призрачно-обманной, я теперь не хотел иметь ни перед чем, перед государством в частности, и ни перед кем никаких обязательств (исключение – мои старики), не желал иметь никаких привязанностей, а стало быть, мог освободиться от любых зависимостей, несвобод и страха. Для меня, с прежними моими ценностями, это был – бунт, пусть и тихий, пусть – не вслух, а про себя, и все же бунт, меня допекли. Пусть меня арестовывают, на дыбу подтягивают, расстреливают, в психический дом волокут (этого как раз хотелось меньше всего), мне на все наплевать и пошли бы все подальше! Я вроде бы успокоился, но скорее – будто бы погас и никакой радости от своего спокойствия и безразличия не испытывал.
Меж тем известие о вызволении Цыганковой попрыгало и утихомирилось на шестом этаже. Через день выпустили Миханчишина, учительниц со Сретенки, “кружковцев” Анкудиной. А затем и саму Анкудину. Всех вроде бы с извинениями. Впрочем, узнать о днях в узилище мало что удавалось. Видимо, дадено было слово не распространяться. Однако Миханчишин, встреченный сострадателями, будто челюскинец, снятый со льдины, говорили, одаривал слушателей яркими намеками. Вскоре и мне довелось увидеть Миханчишина в людном месте – на том самом открытом партийном собрании, где Глебу Аскольдовичу Ахметьеву был отведен пункт повестки дня, известие о котором должно было привести к неминуемым историческим слезам его матушки в Саратове.
Что касается школьников, клеивших листовки на заповедной улице, то выяснилось, что их и не арестовывали, а лишь вызывали на допросы и очные ставки. И хотя разговоры с ними были не злыми, даже деликатно-доверительными, следствием их вышли случаи или явления, мягко сказать, малоприятные. Скажем, иные из ребят в этих деликатно-доверительных беседах отрекались от своих взглядов, от своих приятелей и педагогов, а то и от своих родителей, порой кляузничали на друзей же. Впрочем, и эти оступившиеся по слабости натур не сыскали выгод. Было сочтено, что школьнички эти (о чем им могли и намекнуть) по причине незрелости недостойны быть впущены в общественные науки, чтобы потом не выстраивать с их помощью себе карьеры и не занимать посты, потому им были закрыты подъезды гуманитарных заведений, а дипломы они получали (те, кто получал) в совершенно неважнецких (тогда) институтах. Но все это (про школьников) выяснилось через годы. А я опять забегаю вперед…
В том дурашном Куделине, соизволившем давать советы генералу Горбунцову, я обнаружил бесстрашие. А потом приравнял бесстрашие, в частности, к безразличию. Но то бесстрашие-безразличие шло от куража или даже от отваги, оно звенело и взблескивало. Теперешнее же мое безразличие было серо-унылым, оно становилось примирением со всем плохим, а то и смирением перед ним. Делайте со мной что хотите, мне и без вас тошно, и хуже вряд ли будет. Если не порешат сразу, пошлют в лагеря. Я здоровый, я выдержу, а жизнь – всюду жизнь. Впрочем, в моей жизни какой теперь смысл? Но меня никто и не брал, даже и на разговоры никуда не вызывали, а после возвращения в Москву из дальних странствий Ивана Григорьевича Корабельникова я уверился в том, что и забирать меня никто не станет. Но не возрадовался.
О прилете Ивана Григорьевича я узнал… чуть было не написал – “из газет”. Из сверстанной к пяти часам и поднятой в Бюро Проверки первой полосы, внизу которой и уместилось тассовское сообщение с фамилией Корабельникова. В ночном выпуске новостей (уже дома) я увидел И. Г. Корабельникова во Внуковском аэропорту, и следом за чиновниками победительно двинулась к нему Валерия Борисовна, среди других персон, мне показалось, я углядел младшую дочь академика с цветами в руках. Минут через пятнадцать глубокоуполномоченный по разъяснению народу полезностей и вреда, международник в очках с пудовой оправой, наверняка из знакомых Ахметьеву аристократов духа, чрезвычайно хвалил миссию Корабельникова, говорил о прорыве в отношениях… между державами, мне неведомом, и прочем. “Ну и хорошо, – вяло подумал я. – Вряд ли сейчас будут досаждать удачливому визитеру и его семье”. Я встал и исполнил обещанное. Я разорвал в мелкие клочья послание ко мне Юлии Ивановны Цыганковой с черновым наброском, а потом – для верности – все же сжег их.
Если бы позвонила Валерия Борисовна, я бы сообщил ей первым делом: сжег, именно не перечитывая. Я и не перечитывал. Но коли писанины Юлии Ивановны приводятся в нынешнем тексте, можно догадаться, что перечитывать их и не было надобности. Они остались во мне навсегда со всеми знаками препинания, графическими паузами, ступеньками строчек, а черновик – и со всеми нервными неряшливостями троечницы.
Валерия Борисовна не позвонила, да и до звонков ли мне ей в те дни было? А я и не сильно из-за этого расстроился. Но вот одно . обстоятельство меня тогда опечалило. На время. Все же я ожидал каких-то чувственных воздействий (ясно, что не потрясений, но хотя бы не испытанных мною прежде впечатлений) при прощании с бумагами Юлии Ивановны, вызвавшими когда-то во мне ощущения сильные. То есть символически – с самой Юлией. Возможно, я не только из суеверия оттягивал уничтожение бумажек. Но ничего не произошло. Ну разорвал бумажки, ну сжег их. И все. И ничего более. Тогда-то до меня и дошло, что меня печалит. Юлия Ивановна Цыганкова стала для меня чужим человеком. И не только что, а несколькими днями раньше. Эта женщина меня совершенно не волновала. Мое безразличие ко всему распространилось и на нее.
Я был равнодушен к Юлии! Равнодушен! У меня не возникало желание видеть ее. Я перестал о ней думать. Почти год, как только появилась в газете лахудра Цыганкова, каждый день меня гнала в редакцию необходимость увидеть ее. Если даже мельком и издалека я наблюдал ее, сутки моего пребывания на земле были оправданны. И никаких надежд на то, что мы когда-нибудь будем вместе, я тогда в себе не держал. Любые толки, порой и самые грязно-достоверные, отменить притяжение меня Юлией не могли. Я был размещен судьбой в ее гравитационном поле. Даже после того как я получил объяснение причин нашей с ней первой близости, я был готов нестись за Юлией в Киев. А когда она лежала в больнице и я знал, отчего она туда попала, я врал Валерии Борисовне, что не хочу видеть ее дочь и выслушивать ее. Сейчас же, точно, я не хотел видеть и выслушивать. И не потому, что она меня обидела, а потому, что ее не было вовсе. То есть – где-то она была, но для меня наступило – все равно, есть она или ее нет. И прежде всего меня не тянуло к ней как к женщине. Равнодушие к Юлии, видимо, пришло мгновенно. Будто льдинка Королевы вечных снегов ударила меня в висок и Герда перестала быть для меня Гердой.
Тошно мне было, тошно, и никак я не мог выбраться из своей вязкой апатии…
Правда, аппетит мой в столовой порой возобновлялся.
Тогда я спешил поехидничать над собой. Или даже взбодрить себя. Еще несколько дней назад я полагал быть кавалером Де Грие. Что же теперь-то скис? Но выходило, что во мне не только оледенел Кай. Из меня удалился кавалер Де Грие. Я был способен понять Юлию Цыганкову с ее ритуалами, жестами, хватаниями пистолетов, мог выстроить разные варианты объяснений ее действий и чувств, я готов был сто раз простить ее (хотя нужны ли были какие-либо наши прощения? или взаимопрощения?), но у меня не было нужды в ней. Это-то и удручало.
Анкудина напророчила. Анкудина накаркала! Что напророчила? И накаркала? И когда? А в тот день, когда я узнал о “кружке” и поиздевался над ее страной Беловодией. “Твоя душа в аду! – пригвоздила меня Анкудина боярыней Морозовой. – И ты живешь в аду! Ты не способен любить!” – и последовало разъяснение. Авторитетом был назван Зосима, старец из “Карамазовых”. Его спросили: “Что есть ад?” Он ответил: “Страдание о том, что нельзя уже более любить”. – “Это не ко мне!” – мог заявить Анкудиной я. – Я-то любил… А нынче вот перестал. Но осознание этого вызывало во мне не страдания, а тихую тоску…
Однако получалось, что и тоску, и мое безразличие ко всему следовало признать объявшей меня нелюбовью ко всему. А с нелюбовью ко всему, по моим понятиям, мог жить только дрянной человек. Дрянной и никчемный. А вне притяжения Юлии Ивановны Цыганковой – опять же и невесомый. Стало быть, справедливо судил обо мне Сергей Александрович Кочеров, мудрейший и терпеливейший из ловцов человеков. А Анкудину, заранее поселившую меня в аду, должно было приписать к сонму пророков. Или хотя бы пророчиц. Полагалось бы мне, осознавшему свое преждевременное размещение в аду, попробовать из ада выкарабкаться. Но что-то мне не хотелось этого делать.
Видимо, еще и потому, что встряски мои на ухабах бытия вряд ли закончились. Может, всерьез они еще и не начинались. Ожиданиям их продолжения (или начала) я и был обязан своим малахольным состоянием (“впал в меланхолию”, не повесить ли ради пафосной красивости на стене коморки лист с гравюрой Дюрера? Валя Городничий бы повесил). Но вдруг встряски все же закончатся? Хорошо или плохо, но закончатся? Соображение об этом – вопреки всему – иногда мерцало для меня некоей надеждой…
Сейчас я, взрослый Василий Куделин, описываю рефлексии Куделина юного. Вернее сказать, расписываю их. Те рефлексии, то есть то, что поддавалось слововыражению, были куда короче выведенных моим пером. Некоторые из них я реставрирую теперь и для самого себя. Другие же – сочиняю как бы заново, обряжая в слова мысли и чувства прошлого Куделина, вовсе и не требовавшие своевременного лексического воплощения. Да и существовали они тогда не в состоянии законченности и отвердения, а в состоянии текучем и скачущем.
А движение в мире происходило, не принимая во внимание безразличия к нему Василия Куделина. Старики мои заканчивали осенние работы, готовили к зиме грядки клубники, вырезали старые ветки смородины и малины, снимали последние яблоки антоновки и штрейфлинга, сушили и засаливали грибы. На террасе садового домика пахло набравшими сок поздними яблоками, в кухне же стоял коричневый дух сушеных шляпок, обещая в снежные дни особенную матушкину лапшу и ее же фамильные пироги с луком и грибами. Заморозки пока не случались, отец показывал мне, как шустрые паучки протягивали там и тут высветляемые солнцем нити, говорил, что это к теплу и что они с матерью смогут позволить себе пожить на земле и в саду до ноябрьских праздников. Возможно, они строили догадки о моих лирических увлечениях и старались не стеснять меня своим присутствием в квартире.
Однажды в редакции, в столовой, я услышал о том, что шестой этаж, прежде всего, конечно, школьный отдел, посещала Цыганкова. Все такая же, с вывертами, с вызовами, при этом – будто бы какого-то героического поведения, одетая рискованно-эксцентрично. “Капризно одетая, с провинциальной претензией, важный папа тряпки привез с андийских пастбищ!” – вставила неодобрительно, впрочем тоже имевшая важных папу и мужа, Лана Чупихина, цветущая после геленджикских пляжей. Тут же она заулыбалась мне со значением и как принятому под ее опеку. Мол, Василек, не тушуйся, в обиду не дадим, а по этой капризе с морковной головой горевать не стоит, отыщем и более достойную подругу. А может, и она, Лана Чупихина, сама закроет амбразуру. Пусть и на время. Похоже, что о нашем сближении с Цыганковой и уж, наверное, о снятой квартире, а теперь и о нашем разрыве в редакции знали все. Может, и судачили обо всем, но до меня никакие обсуждения не доносились. Я же из общений на шестом вывел, что происшествие с Анкудиной, учительницами, эпизодически публиковавшимися в газете, их учениками, Цыганковой с Миханчишиным и прочими принято теперь считать как бы кратковременным недоразумением, о коем следует забыть, пускать же всяческие ахи и охи по его поводу – дурной тон. И все-таки капельками сочилось в редакцию таинственное мнение, будто случился некий курьез. И курьез этот будет еще иметь продолжение.
Дня через четыре до меня докатилось, что Цыганкова отбыла из Москвы на месяц или на два в санаторий, из кремлевских, где основные врачи – невропатологи. Оно и к лучшему, после недоразумений-то с курьезами, к тому же, поговаривали, повлияли на здоровье Цыганковой некие ее расстройства последней поры, санаторий же славился в высших сферах умением восстанавливать в уставших или издерганных трудами тихомирие. Будто бы Цыганкова противилась отдыху в санатории, чуть ли не бунтовала, но родители ее уговорили.
Известие об этом никаких чувств во мне не возбудило.
Но вот о чем я задумался: а я – внутри недоразумения с курьезом или вне его? Выходило, что внутри. Напомнят ли мне об этом и коим образом или же вышвырнут – в лучшем случае! – вовне, под зад коленом, предполагать мне было бесполезно. Порой мне казалось, что не я звонил генералу Горбунцову, а генерал набрал мой номер по необходимости посоветоваться (или поиздеваться над идиотом). И мне теперь мерещилось, что генерал вот-вот снова позвонит мне. Только как обратится? “Мне Василия Куделина”? Или – “Будьте добры товарища Михаила Андреевича Суслова…”? А не буду ли я ждать звонка генерала и впредь? Не пожелаю ли я держать себя внутри недоразумения с курьезом всю жизнь?.. Похоже, и моим родителям следовало отправить меня в санаторий. Но они к санаториям не были прикреплены.
Порой я встречал в коридорах буфетчицу Тамару. Тамара то улыбалась мне (правда, как бы украдкой и мельком). То (особенно если вблизи передвигались и другие люди) взглядывала на меня мрачно, как на злодея, которого еще предстоит (возможно, и с ее участием) разоблачить. Я нисколько не жалел об отданном ей должке. Напротив, я был благодарен ей за то, что она вывела меня из тупикового, казалось бы, нервного состояния и сумела сделать это самым благоприятным для меня способом. Но теперь она, можно предположить, выжидала определенности со мной. Более двух слов мне на ходу не бросала. Стало быть, и мне полагалось еще выжидать.
Пролетело и открытое партийное собрание. Я бы мог и не посещать его. За полчаса до сходки подняли четвертую полосу. Но я быстро просмотрел ее и опустился на шестой этаж. Почти все стулья в Голубом зале были уже заняты, и мне показалось, что Ахметьев при моем явлении повернулся резко, как бы в испуге, будто его толкнули. Или он боялся увидеть в дверном проеме внезапно приехавшую из Саратова матушку? Впрочем, это мое соображение вышло бестактным. Мне ли быть Ахметьеву судьей? И чего я приплелся в Голубой зал? Пришлось объяснять себе: от скуки. Увидел я и Миханчишина. Удивительно, тот был одет нынче опрятно. И словно бы волновался.
За Ахметьева принялись не сразу. По первому пункту повестки ответственный секретарь Роберт Степанович Мелкасов начал клеймить сотрудников, не порадовавших читателей “отработкой”, то есть статьями посторонних авторов. К удовольствию Мелкасова, всех считавшего дураками, в его штрафной список попали первые перья, по Мелкасову – первые дураки. В их числе мой приятель Марьин. Как работник нетворческий, я не обязан был следить за взмахами мелкасовского бича. В Голубой зал я вернулся, когда Ахметьева уже обсуждали. Образ Глеба Аскольдовича создавался достопочтенный. Брали слово К. В. и его искуснейший соперник в карьерных состязаниях замглав Агутин, начальник Ахметьева и флорентийский интриган, оба они по очереди произносили про Глеба дорогостоящие слова. Выходило, что Глеб Аскольдович давно созрел и даже неизвестно почему задержался. Мог бы уже года как три украшать направляющую и созидательную силу. Сам же Глеб Аскольдович начал вдруг хулить себя, возводя личные несовершенства в укрепление своих практических заблуждений. Кроме Марьина и Башкатова у нас в редакции был еще один беллетрист, Панов, собиратель кактусов. В одной из его повестей у героя спрашивали: с какого ты года? Герой отвечал: с такого-то. Вопрошатели недоумевали: как же так, выходит, тебе три года. Да, отвечал герой, три, расстраиваясь из-за тупости вопрошателей, три года назад меня приняли в партию. По Панову, Глеб Аскольдович должен был появиться на свет именно в эти минуты, а повивальной бабкой оказывались все мы (и я с типографской полосой на коленях). Матушка же его обязана была влезать на броневик у Финляндского вокзала и куковать в шалаше у водоема возле города Сестрорецка. Самокритика, столь любимое средство отца народов от облысения прогресса и от ухабов в коммунистическом строительстве, в словах Глеба Аскольдовича была чистосердечным признанием себя эгоцентристом, а следовательно и эгоистом. Комсомольцы и в школе, и в университете на бюро корили Глеба Ахметьева за пассивность и неразличимое участие в общественной деятельности. Он, по справедливому мнению активистов, предпочитал сидение в библиотеках шумным порывам коллективной души. Носок правой ноги Миханчишина нервически колотил по паркету. Миханчишин, хотя и не состоял в партии, ощущая себя (по его словам) недостойным лучших рядов, на собраниях проявлял себя правдолюбцем и многих колкими вопросами срезал. О его дуэли с Ахметьевым, естественно, забыть не могли, а теперь он незаслуженно, но может, и из-за искренних отваг, побывал еще и в застенке, на ерзанье его и на подрагивания ног было обращено внимание. А потому ожидалось: сейчас как врежет! Ахметьев все клеймил себя, но обещал исправиться, удовлетворять действием общественные порывы и вседержавное биение сердец, носить бревна во дни великих починов и пить молдавское вино за новую жизнь демидовских заводов. Приступили к вопросам. Они были степенные и доброжелательные.
Наконец поднял руку Миханчишин. Следовало ожидать погибельного трюка под куполом цирка без страховочной лонжи. Однако вопрос Миханчишина удивил.
– Глеб Аскольдович, – поинтересовался Миханчишин, – как вы относитесь к девятому съезду партии?
– Ко всем съездам партии, – отчеканил Ахметьев, – я отношусь одобрительно.
– И вас не смущает позиция Рыкова? – как бы удивился Миханчишин. – Позже оказавшегося правым уклонистом и соратником Бухарина?
– Мое одобрение вызывают резолюции съезда, то есть общий его вывод, – решительно заявил Ахметьев. – А Рыков не был в ту пору правым уклонистом и мнения имел резонные.
Тут и должен был последовать танец ехидств Миханчишина, возможно, не только с унижением Ахметьева, но даже и с разоблачением его. Все замерли. Кто с любопытством, кто с вынужденным намерением дать отпор. Но Миханчишин потоптался, пробормотал: “Ну все, соображения Ахметьева мне ясны…” – и сел. Как будто ясность миханчишинская без подковырок и каверз была кому-то нужна. Все шло к единогласию, и я поднялся в свою коморку. Через неделю приказом сообщили, что исполняющий обязанности заведующего отделом пропаганды Ахметьев Г. А. утвержден в должности заведующего отделом. Днем позже он получил смотровой ордер, потом второй, потом третий. Лишь четвертая его поездка с чиновником начальственного АХО привела к выбору Глебом Аскольдовичем двухкомнатной обители (кухня – 14 кв. метров) на Брянской улице у Киевского вокзала. Глеба Аскольдовича можно было лишь поздравить. Но и поздравить не вышло. В коморку ко мне Ахметьев не заходил, в столовой, нe появлялся он, впрочем редко, соседом не присаживался, встречное же наше плавание в коридорах ограничивалось мелкими кивками друг другу. Объяснений я у него не спрашивал. Да и с чего бы? Он был важно занят и ни на какой призрак не походил. А может, я все же вызывал у него подозрения? Или – не стыдился ли он теперь своих откровенностей в Солодовниковом переулке, выплеснувших его слабости и боли, не стал ли я ему противен, как человек, воспринявший его временные слабости и боли? Но мне-то что было об этом гадать?
А может, он опасался, что я напрошусь к нему на новоселье? Об этом предстоящем новоселье в редакции поговаривали. И судачили о том, что теперь Глебу Аскольдовичу, мужчине солидному и с двумя комнатами, не грех подумать и о женитьбе. И в этой связи объяснимыми казались визиты Ахметьева в подмосковный, в соснах и с белками, санаторий, где нынче поправляла здоровье Юлия Цыганкова.
***
– А ты, Василий, не закис ли? – спросил меня Марьин.
– Ну и что? – сказал я.
– А то, что пора съездить в Соликамск, в вотчину Строгановых.
– С чего бы вдруг?
– Мы же с тобой договаривались после Тобольска. Или ты не помнишь?
– А ты когда едешь?
– Я туда не еду. Поедешь один. И очерк напишешь один. Ты созрел.
Я в удивлении солонку переставлял на столе и новые места ее отпечатывал, будто конем прикрывал от шаха королеву.
– Кто же меня пошлет в командировку? – спросил я наконец.
– Посылает наш отдел. Тема наша. А твою командировку я обговорил с К. В.
– С кем?
– С Кириллом Валентиновичем Кашириным.
– И что он?
– Счел мое предложение разумным.
– То есть… сказал что-либо при этом?
– Ничего особенного. Произнес: “Пусть едет. Он же имеет премию за лучший материал месяца – свободную командировку. Пусть едет”.
– Ты что-то недоговариваешь?
– Да нет… Темы нашего отдела его не слишком волнуют, единственно что… Культурноспасительные, как он говорит… Зачем, мол, они молодежной газете?.. А к тебе, как к предполагаемому автору, он отнесся, пожалуй, и с одобрением…
– Выдумываешь! – засомневался я.
– Выдумываю не выдумываю, а собирайся в Соликамск!
– Так сразу? Мне надо договориться с Зинаидой Евстафиевной…
– Договаривайся. И не выдумывай себе препятствий. Я тебя не гоню. Неделю-другую терпит… Но и откладывать нельзя. К. В. забудет. А второй раз я из-за тебя к нему не пойду.
Я присел. Мне бы сейчас же отправиться к начальнице с уговорами отпустить меня на десять дней в пермские страны, а я оробел. И призадумался. Солонку не переставлял, а держал ее на весу, сжав в ладони. Стало быть, вертушку в кабинете Кирилла Валентиновича я не тревожил. Неужели черное злое будущее надо мной рассеялось? Или оно отлетело лишь на время в сторону? Что было гадать…
Я рассказал Зинаиде Евстафиевне о приходе и предложении Марьина. Зинаида Евстафиевна с Нинулей в последние дни вели со мной себя так, будто находились вблизи человека прихворавшего, о характере хвори которого они, впрочем, не знали и не имели надобности узнавать о ней. Это, повторюсь, меня настораживало, о чем они и сами догадывались, но развешенных в отделе невидимых веревок деликатности мы так и не снимали с гвоздей.
– Мне ведь, – стал я оправдываться перед Зинаидой Евстафиевной, – из-за лучшего материала месяца полагается премия – свободная командировка… Но если вы считаете, что в Бюро Проверки…
– Не раздражайся, не раздражайся, Василий, – басом Вассы Железновой Пашенной заговорила Зинаида Евстафиевна. – Не думай, что я ревниво отношусь к твоему литераторству… Бог тебе в помощь… Наше Бюро – для тебя дело временное… Только кто одобрит марьинскую блажь?
– К. В. именно одобрил. Марьин был у него. К. В. оказал: “Пусть едет”. Другое дело, что к теме, к культурноспасительству, он относится как к вытесыванию балбеток.
– Кирилл Валентинович, говоришь? Каширин?
Моя начальница на людей, к ней приближавшихся, опять же повторюсь, производила, да еще и при легендах о ней, впечатление человека, знающего о многом, отгороженном от внимания обывателей непроходимыми заграждениями, больше других и больше, чем полагалось бы знать ей. Теперь она оглядывала меня не спеша и как бы в первый раз.
– Каширин, говоришь…
– Это Марьин сказал…
– Ну, Марьин не из тех, кто врет.
– Если вы скажете, что не отпустите, я не обижусь, но в связи с премией мне надо бы…
– Что ты, Василий, бубнишь! Тебе – надо! А не в связи с премией. И езжай. Но дней через десять. Нину надо будет на той неделе показывать врачам…
Я пошел в библиотеку и взял том Костомарова. Мне думалось, что Николай Иванович более внятно, нежели другие, написал о Ермаке. Ермак Тимофеевич – вообще личность совершенно неисследованная, но и исследовать его судьбу и нрав чрезвычайно трудно. Степан Разин так наследил, что остался в памяти людей не только утесом и персидской княжной, но и приличным (относительно) числом упоминаний в документах, а потому возможно создавать об этом кровопийце балеты и кинофильмы. Никакую волю он никому давать не желал, просто был бандитом. По моим предположениям и знаниям, Ермак Тимофеевич был добродетельнее всходившего на утес, позже обросший мохом… Но это уже дело моего пристрастия. Или даже каприза.
Люди, посылавшие Ермака за Урал, естественно, не предполагали, к чему приведет их предприятие, а привело оно к выходу России к Великому и неизвестному Океану, в частности. Как не предполагал Колумб, плывший в Индию, что он откроет некий Новый Свет. Отправляли Ермака с казаками, дабы утихомирить остяков, угрожавших пермским городкам Строгановых, и поставить крепость на реке Тобол. Что и было произведено. А уж по его следам и двинулась Русь на восток и на север.
У Марьина была мечта: пройти как-нибудь дорогой приобретателей Сибири, то есть из Усолья и Орла-городка в Тобольск уральскими реками – Чусовой, Тагилом, Турой (с заглядом в Верхотурье), Тавдой и Тоболом, и теперь он просил меня разузнать о возможностях экспедиции. Но это на будущее. Сейчас же мне надо было выяснить, что осталось от старины в Усолье, Чердыни и Соликамске, и в случае бед стучать по рельсу.
А тогда, сидя над очерком Костомарова о Ермаке, я наткнулся на слова, мною когда-то читанные, но подзабытые, в те же дни показавшиеся мне важными. Костомаров напоминал, что мирские люди на Руси по отношению к государству делились на служилых и неслужилых. Неслужилые обязаны были платить налоги и “тянуть” повинности и потому назывались “тяглыми” людьми. В семьях тяглых одни хозяева несли ответственность к миру. И были в семьях лица – до поры до времени – нетяглые или гулящие люди. И тут особенно привлекательной показалась мне такая фраза Н. И. Костомарова: “Эти нетяглые люди имели право переселяться, наниматься, поступать в холопы, закладываться, верстаться в служилые люди и вообще располагать собою как угодно”.
А я-то кто, разволновался я. Кто я-то по отношению к государству? Выходило, что человек служилый. Но что толку от моего служения? И нуждается ли в нем и в Василии Куделине мое государство? По представлениям ловца человеков Сергея Александровича, от меня требовались бы иные усердия. То есть, по Сергею Александровичу, только для таких служений я и был целесообразен. А не податься ли мне в гулящие люди? Не научиться ли мне располагать собой не как кому-то нужно, а как угодно мне?
Экий ты храбрец и бунтовщик, охладил я себя. То, что Кирилл Валентинович Каширин не возражал против моей командировки, еще не означало, что я мог располагать собой как угодно.
Очень скоро мне было дадено ощутить это.
Буфетчица Тамара впервые позволила себе появиться в моей коморке.
– Зинаида ушла. Надолго ли? – спросила Тамара.
– Сказала – на час. А что? – насторожился я.
– А Нинуля?
– Нинуля у врачей. И Зинаида, видимо, по ее поводу двинула в поликлинику.
– Ну и ладно. Не хотелось бы, чтобы кто-то нам помешал. И вообще ни к чему, чтобы меня видели у тебя. Пододвинь-ка ты стул к двери и сядь к ней спиной, а ко мне личиком. Мне, Василек, надо сказать тебе кое о чем.
Тамара явилась ко мне в модном в ту пору джерсовом костюме (тесная приталенная кофта, короткая юбка в обтяжку), с краской на лице, светло-кремовый цвет костюма совершенно не вредил восприятию еще не выцветшего загара ее колен и шеи. Выглядела она нагловато-сердитой и будто бы воительницей, пришедшей к человеку, перед ней виноватому и не намеренному виниться. При этом она явно волновалась.
– Курить у тебя можно? – спросила она.
– Отчего же… – сказал я. – Дыми хоть сигарой.
– Вот что, Васенька, – заговорила она, успокоив себя несколькими затяжками. – Втравил ты меня черт-те во что!
Она замолчала, взглядывая на меня по-прежнему воительницей (или добытчицей?) и, видимо, ожидала от меня то ли оправданий, то ли вопросов (скажем: “А ты что, слушала мой разговор?” И пр.). Однако благоразумие уговорило меня промолчать. Ведь мне было неизвестно о степени ее осведомленности (или степени ее соучастия… впрочем, в чем?), неизвестно было пока и о цели ее появления, даже и вопросами своими я мог проговориться о чем-либо, невыгодном для себя.
Вытерпев мое молчание и докурив сигарету, Тамара продолжила:
– Ведь надо понимать, что если бы с тобой случилось плохое, то и мне бы не поздоровилось… Так ведь, Васенька?
И это обращение ко мне не вызвало ответа.
– Так, Васенька, так… – Тамара щелкнула зажигалкой. – И никак иначе, Васенька. Но ты, видимо, везучий… Однако сколько еще продлится твоя везучесть – тридцать лет или полторы недели, – нам с тобой неизвестно…
Я чуть было не спросил: “Почему именно полторы недели?” Но не спросил.
– А потому, Васенька, – сказала Тамара, и пепел из нервно дернувшихся пальцев посыпался на ее колено, – я вправе считать, что должок с тебя я получила не сполна. За тобой, и ты сам знаешь почему, еще по крайней мере два таких должка.
Я оказался совершенно неподготовленным к подобному сюжету разговора.
– Это не шантаж, – сказала Тамара. – Это справедливое развитие нашей с тобой реальности.
Я молчал, теперь уже не из-за благоразумия, а просто потому, что, обомлев, не мог выговорить какие-либо слова.
– Пойми, Васенька, это впрямь не шантаж. – Воительница и добытчица ослабевали в Тамаре, она будто оробела и стыдилась своего прихода. – Просто я тобой не насытилась!
Мне стало жалко Тамару.
– Пойми ты это, миленький, – в голосе Тамары была мольба, – два разочка всего… И более я о себе не напомню… Хоть расписку дам…
– Опять там… в буфете?! – вырвались наконец из меня слова.
– Да ты что! – чуть ли не испугалась моему испугу Тамара. – У меня же есть комната… У Сретенских ворот… Соседи у меня хорошие… И стены толстые…
Из меня должен был произойти (исторгнуться – по-торжественному) то ли вопль, то ли стон, то ли писк. И Тамара это поняла.
– Васенька, я никак не могу тебе этого объяснить, – говорила Тамара, – это не любовь, не любовь, это какая-то жадность к тебе, может, я больна, но это только к тебе… Я старая, я на двадцать лет старше тебя… что я говорю… Но мне кажется, что я тебе не противна… Ты любишь другую… Я знаю кого… Ты сам не готов признать, кого ты любишь… А я знаю… Но ее сейчас рядом нет. И ты не думаешь о ней… А я рядом… И ты меня пожалей…
Тамара привезла себя на стуле коленями в упор ко мне и стала теребить мои волосы.
– Хорошо, – сдался я. – За мной два должка. Но не более.
– Когда? – спросила Тамара.
– Мне надо ехать в командировку, – жестко сказал я. – Чем быстрее, тем лучше.
– Завтра. Вот тебе мой адрес. – Тамара протянула мне бумажку, робко-трепетной просительницей она уже не была, добытчица-воительница возродилась в ней, а добыча вот-вот должна была оказаться в рысьих когтях, и Тамара произнесла приказом:
– Первый-то должок, возвращение его мы с тобой произведем нежно, а уж при втором должке, то есть третьем, я тебя заставлю все делать так, как мне пожелается.
Обследование Нинули, то есть Нины Иосифовны Белугиной, затягивалось, ей грозил и стационар, и я никак не мог отправиться в Соликамск.
Времени для общений с любезницей Тамарой у меня было предостаточно.
Но первый визит к ней откладывать я не стал, как и договорились – “завтра”. Дом Тамары, стоявший у Сретенских ворот посреди Рождественского бульвара, был когда-то гостиницей, коридоры в нем тянулись лесными просеками. Комната Тамары, метров шестнадцать, оказалась теплой, уютной и будто мягкой – на двух стенах ее висели ковры. Удивило меня присутствие в Тамарином жилище книг. И среди них – прижизненный сборничек Зинаиды Гиппиус.
Во второй раз я ехал к Тамаре с чувством смущения.
Или растерянности. Воительница-добытчица пообещала, что отдавать третий, последний, буду верить, должок она вынудит меня каким-то особенно приятным ей способом. И действительно, Тамара постаралась испробовать эротические изыски, я же призывался стать в этих изысках (или ухищрениях) достойным партнером. Образцом для наших опытов Тамара избрала индийские любовные картинки. Года два назад Тамара туристкой ездила в Индию и вывезла оттуда, в частности, том с картинками южного жизнелюбия. Таможенники в те годы и “Плейбой” признавали порнографией, потому, конечно, дозволить провезти Тамаре какие-либо безобразия они не могли. И том ее был всего лишь альбомом фотографий скульптур буддийского храма в Кханджухаре (на юге Индии). Позы персонажей альбома произвели на Тамару возбудительные впечатления, я, по ее мысли, для испытательных упражнений как раз подходил. Впрочем, Тамаре, при всем ее пыле, для следования примерам индийских забавниц требовались бы долгие занятия хотя бы спортивной гимнастикой, да и диета ей бы не помешала. Но и я не был йогом.
Совершал я визиты к Тамаре без радости, но они и впрямь не оказались для меня противны. Естественно, были неловкости и не то чтобы двусмысленность, а даже и многосмысленность моего с Тамарой любезничанья. Можно было посчитать мое положение унизительным. Но Тамара не волокла меня к себе на цепи. В конце концов, я был вправе сказать ей: “Извини. Но нет. Не буду. Используй свое знание обо мне, коли хочешь. Но я не буду”. Да и вряд ли именно ее досада могла как-либо ухудшить мое пребывание в углу. Однако я признавал за собой два должка и являлся к Сретенским воротам… И состояния самой Тамары были неровные. То она радовалась мне. То она нервничала и будто злилась на меня. Тогда становилась занудно требовательной, словно б я действительно был в чрезвычайных долгах перед ней, а теперь неважно отбывал повинность. То она превращалась в нежнейшую рабыню, желавшую всем чем можно ублажить любимейшего господина. Тогда я выслушивал от нее:
– Не считай меня бессовестной, Васенька, и обнаглевшей не считай. Я прошу тебя. И тут, правда, никакой не шантаж. Я вроде принудила тебя быть со мной хотя бы эти три раза. Но если бы я знала, что у тебя есть женщина, пусть даже и нелюбимая, я не позволила бы себе этого… Но у тебя сейчас нет женщины… А она тебе нужна… Согласись, Васенька, нужна ведь какая-никакая…
Я бормотал нечто, скорее всего выражавшее согласие с мнением Тамары. Да и глупо было бы спорить в те минуты с ее мнением.
– Ну вот! Я и есть теперь для тебя какая-никакая, но нужная.
То, что у меня нет теперь рядом женщины (любимой, то есть сама по себе любимая мною женщина есть, но она далеко), было выведено Тамарой не только из ее наблюдений и ощущений, но – и не в последнюю очередь – из расклада карт. Гадала ее мать, гадала ее бабушка, кстати, от бабушки Тамаре достались колоды конца прошлого века и начала нынешнего, за ними нынче охотились коллекционеры как за ценностями художественными. Исполнены они были и по эскизам академика Шарлеманя, и в русском стиле – под Виктора Васнецова и Билибина. Особо редкой считалась колода чуть ли не Георгия Нарбута, там все персонажи были исключительно малороссиянами, валеты походили на гарных парубков со стрижкой под горшок, а короли – на ясновельможных гетьманов с булавами. Карты хранились чистенькие, ими не гадали, не ворожили и уж конечно не играли. Их рассматривали.
– А это вот ты, – протянула мне карту Тамара. На глянцевой картинке “под Васнецова” хмурился добрый молодец из “Псковитянки” или “Царской невесты”, розовощекий, в лисьей шапке, в кафтане и с секирой отчего-то в левой руке. Масть молодца была бубновая.
– С чего ты взяла, что это – моя карта? – спросил я.
– А кто же ты есть? – сказала Тамара. – Ты и есть бубновый валет.
Никаких сомнений в голосе Тамары не было. Совсем недавно я слышал от кого-то слова “бубновый валет”… От Валерии Борисовны!
– А К. В. – тоже бубновый валет? – поинтересовался я на всякий случай.
– Ну здравствуйте! – чуть ли не возмутилась Тамаpa. – Какой же он валет! Он – король! Король треф!
– А может, и туз… – в задумчивости произнес я.
– А может, станет и туз, – кивнула Тамара.
– При всем уважении к твоей бабушке, матери, тебе и картам, – сказал я, – гаданиям я не верю. Но мне все же интересно, кого ты считаешь моей любимой женщиной, той, что нет нынче рядом?
– Я тебе не открою, – сказала Тамара серьезно и даже с печалью в глазах. – Я не уверена, что все так и есть. Ho я догадываюсь о ней… Наверное, ты удивился бы, узнав, о ком я догадываюсь, и, возможно, не обрадовался бы моим словам, потому я промолчу.
– Никого я не способен любить, – произнес я мрачно.
Желание вести разговор о любимой женщине у меня тотчас пропало. И разубеждать в чем-то Тамару не хотелось. Ну, уверила она себя (или меня намерена была уверить) в том, что она мне на время необходима, ну и ладно. Все же она чего-то стыдилась, наверное, потому и повторяла, что меня не убудет ее ублажать, что она по мне изнывала не год и не два, а я не замечал, а теперь-то она старается утешить меня (“Неужели тебе не хорошо, со мной, Васенька?”, “Я разве что говорю…”).
– Ты в картах дока. И кто же он – бубновый валет-то? – спросил я. – Пиковая дама известно кто. А бубновый валет?
– Молодец-удалец! – рассмеялась Тамара. – С хлопотами.
– С розовыми щеками и секирой, как на васнецовской картинке…
– Много будешь знать…
– Полагаешь, не надо меня расстраивать?
– В каждой семье свои предания. И свои бубновые валеты… – Взгляд Тамара от меня отводила, но стала заметной тоска в ее глазах или предчувствие скверного. – Но пока ты, Васенька, везучий…
– На полторы недели, – вспомнил я ее недавние слова. Хотелось тут же услышать: “Ну почему же на полторы недели?”
– Может, и на полторы недели, – сказала Тамара, так на меня и не глядя, погрузившись в свою судьбу, – а может, и на больший срок. Дай Бог… И мое везение с твоим связано…
Ушел я от Тамары после ночи с индийскими изысками часов в семь утра. Стояли мы друг против друга утомленные, Тамара прижалась ко мне, зашептала: “Не брани меня, Васенька, не считай бессовестной, я и впрямь по тебе изнывала и уж как могла старалась утешить тебя…”
Как вести себя с Тамарой далее, я не знал. И что у нее истинно на уме, не уяснил (то есть я этим не занимался). И конечно, не понял, кто она в моей “вертушечной” истории. Вынужденно ли она исполняла чью-то волю, находясь под кнутом и присмотром, или же была занята своей игрой, либо ради собственной выгоды (хотя бы со взыманием с меня “должков”), либо в надежде уберечь себя от неприятностей в случае, когда везучестям моим наступит предел? “Полторы недели” – отчего-то был назван срок. Осуждать Тамару было бы нехорошо. Да и ожидание от нее подвохов выходило делом неприятным. Она меня утешила и обогрела в уюте и чистоте своего дома, а я жду от нее подлостей… И все же в разговорах с Тамарой мною о фарфоровых приобретениях из коллекции Кочуй-Броделевича упомянуто не было. На всякий случай. И Тамара о них будто бы запамятовала. При расставании я чуть было не сказал о них, мол, принесу, а ты уберешь в коробки. Но раздумал. Боялся вовлечь Тамару еще в одну общую для нас проказу и полагал, что даю ей умолчанием возможность (при нужде) для оправданий или уловки. Мол, ни про какие изъятые Куделиным безделушки ничего ей не ведомо.
Но уже через день я стал сожалеть о том, что в условиях наших с Тамарой отношений безделушки не оговорил. Явилось ко мне убеждение в том, что одно дело – ласки в постели, другое дело благополучие или тюрьма, и что Тамара, как человек жизнелюбивый и цепкий, в любых дрязгах выкрутится и найдет способ от меня отъединиться. И начал я думать о том, что солонками она еще сможет (потому и молчала о них) меня шантажировать (Фу ты! Зачем же так грубо о доставившей тебе удовольствие женщине!), ну не шантажировать, а держать в напряжении и в случае новых своих изнываний принудить меня к отдаче еще двух должков.
Бог ты мой! Каким глупейшим и пошлым стало мое существование!
"Надо бы найти Обтекушина, – пришло мне в голову. – Найти его, поговорить с ним и надраться!”
Но при чем тут Обтекушин! При чем в нынешней-то моей жизни Обтекушин!
"Полторы недели ты еще везучий…” – выведено гадалкой в третьем поколении. А может, не в третьем, а в седьмом. Что же они тянут, что же издеваются надо мной!?
В те дни я имел разговор с Башкатовым. Не скажу, чтобы этот разговор меня особо обрадовал.
К тому, что Башкатов мне открыл, я уже был готов. И ход обстоятельств подталкивал к догадкам, и предчувствия подсказывали объяснения, в какие не хотелось бы верить.
Но случилась в разговоре и одна неожиданность, удивляться которой, впрочем, тоже было нельзя.
Башкатов звонком пригласил меня к себе в комнату, сидел он в ней нынче один и, впустив меня, тут же дверь запер.
– Ну ты, Куделин, даешь! – Башкатов глядел на меня с восхищением, будто на космонавта, вернувшегося с Венеры, или на снежного человека, наконец-то изловленного им. – Кто бы мог ожидать от тебя! Я не ожидал. А ты уже два раза прошелся по канату над Ниагарой. Один раз в случае с Цыганковой. Второй раз вот теперь.
Напоминание о случае с Цыганковой могло бы меня обидеть или даже оскорбить. Но Башкатов, видимо, не полагал быть нынче дипломатом или деликатным собеседником, он скорее походил на только что откушавшего Ноздрева, удивленного нежданным подвигом зятя Мижуева. Но он мог и не знать о нашем разрыве с Юлией Ивановной Цыганковой. Меня же упоминание Цыганковой не обидело и не огорчило.
– Какие такие проходы над Ниагарой? – спросил я. – И в особенности тот, который теперь?
– А ты будто не знаешь? – захохотал Башкатов.
– Не знаю, – сказал я.
– Ну не хочешь говорить, и молчи. А я-то уж точно не мог предположить, что ты способен на этакого полета розыгрыш. Снимаю кепку! Одно дело женщина. Это ее право или блажь выбрать из табуна, что вокруг нее пасется и взбрыкивает, самого плюгавого и хромого. Это я не про тебя, не про тебя. Это я про женщину вообще. А вот чтобы такой розыгрыш учудить, чтобы публику потешить, дела уладить для всех наилучшим образом, да самому целым при этом остаться, это я тебе скажу!..
– А я целым оставлен? – спросил я, растерявшись.
– Но вот же ты сидишь передо мной целый!
– Не понимаю, о каком розыгрыше ты говоришь, – спохватился я.
– Ну не понимаешь, старик, и не понимай, – надулся Башкатов. – А я-то призвал тебя, чтобы извинения свои выказать и открыться в своем розыгрыше…
– Но я и впрямь не знаю, что ты признаешь моим хождением над Ниагарой, – продолжал я валять дурака. – Мне было бы интересно узнать об этом. Не тебя ли я разыграл? И какие дела уладил?
– Ну, это уже, старик, скучно, – поморщился Башкатов и палец отправил исследовать левую ноздрю. – Ты все мое воодушевление сбил. Я уже в двух местах сказание о тебе слышал. Фамилию, правда, не называли, им твоя не нужна, а другие они произносили, но я тебя вычислил. Розыгрыш твой, то есть не твой, а неизвестного шутника, произвел впечатление. Вчера я был – по делу! по делу! – в компании важных дуралеев, по чьему неразумению отменили прогулку на Луну, и там анекдотец о тебе прозвучал в иной, правда, трактовке… Я-то надеялся от тебя кое-что услышать, но чувствую, ты открывать рот не намерен…
– Мне нечего тебе сказать.
– Жаль, жаль… А я не следователь. И потому меня не пугайся… Но ты же знаешь, что я один из самых осведомленных людей в Москве. И энергетика у меня такая, что самая немыслимая информация ко мне притекает, минуя магнитные и всяческие другие поля. И то, что мне нужно разузнать о твоем розыгрыше, я разузнаю. А пока я пребываю в зависти и с легендой в воображении…
– Это ты-то, Владислав Антонович, можешь завидовать кому-либо из-за чужих розыгрышей? – выразил я сомнения. – Позволь тебе не поверить.
Я уже упоминал как-то, что в ту пору в нашей редакции шутник шутника погонял, а розыгрыши были способом сохранения житейской энергии и добродетели. Бывали розыгрыши веселыми, безгрешно добродушными, но случались они и нелепыми, дурацкими, а то и злыми. Правда, иногда их результаты удивляли и самих шутников. Скажем, фельетонист Комаровский вместе с коллегой по отделу Волыновым, удовлетворительно отобедавшие в “Антисоветской” шашлычной посетовали на приятеля, очеркиста Подкопаева, отказавшегося запивать с ними люля-кебабы. Подкопаев сидел в своем кабинете, через стену от шутников. Комаровский позвонил ему, назвался директором студии имени Горького, выразил восхищение его очерками, в особенности – последним, и пригласил к себе в канцелярию. Завтра, в одиннадцать, для творческого собеседования, если, конечно, уважаемый автор сможет прийти. Подкопаев в ответ пропел величальную кинематографу и заявил, что не только придет, но и прилетит.
"Как прилетит, так и отлетит!” – обрадовались Комаровский с Волыновым. Назавтра они, словно сладострастные старцы явления Сусанны, поджидали возвращения Подкопаева с фабрики юношеских грез. Готовы были их сочувствия по поводу конфуза и уныний очеркиста. А он влетел в шестом часу в их кабинет, размахивая известной в нашем миру бумагой: “Братцы! Народ меня знает и любит! Договор! Фильм! Режиссер Ростоцкий! Аванс!” Директор студии ни о каком Подкопаеве не слыхал, но засомневался: а вдруг что-то запамятовал, очеркиста принял, сочинение его одолел за полчаса, увидел в нем фильм и распорядился сейчас же подписать контракт и выдать аванс. При этом Подкопаев был обсыпан лепестками киношных, то есть ничего не значащих похвал. Комаровский с Волыновым приуныли и решили впредь шутить осмотрительнее. Примирили их в тот день с действительностью две бутылки коньяка, обеспеченные авансом Подкопаева, то есть фактически – их розыгрышем.
Но несомненным чемпионом и рекордсменом розыгрышей в редакции считался Башкатов. И пустяшные его забавы выходили эффектно-изящными, иные из них были импровизациями, другие готовились и оснащались основательно. Мне же запомнились истории с Семлевским озером и некрологом на баснописца государственной важности. Башкатов, помимо всего прочего, был из кладоискателей и намеревался в Семлевском озере на старой Смоленской дороге обнаружить сокровища императора Наполеона. То есть сокровища, награбленные французами в Москве. По многим свидетельствам, обозы отступавших завоевателей в Семлеве ведено было облегчить, и часть московской добычи ушла на дно Семлевского озера. Там и лежит заиленная. Башкатов долго подбирался к сребру и злату допожарной Москвы, но однажды в застолье проболтался о намерениях своему приятелю Голощапову из городской молодежной газеты. А тот Башкатова подло опередил. Напечатал о семлевской легенде очерк и стал склонять публику к необходимости снарядить экспедицию. На городскую молодежку мы взирали с горной вершины, даже и вообще не взирали, то есть и не читали ее, да и зачем – Детский сад (футбольная команда, правда, у них была хорошая, с липачами, пожалуй, и покрепче нашей). Но клад-то на Семлевском озере был башкатовский, стало быть, наш, и Башкатов, конечно, не мог простить себе болтовни в застолье, а Голощапову подлость и воровство. Энергией Голощапова и Кантемировской дивизии был подготовлен к отправке в Семлево новейший вездеход-амфибия с чувствительными к металлам, благородным в частности, приборами. Башкатов с доброхотами отвезли в Семлево два стальных ящика, ночью на надувных резиновых лодках прогребли метров двадцать от берега и затопили емкости. Причем те были снабжены устройствами, позволявшими ящикам-контейнерам “с головой” уйти в ил. Один из ящиков был набит металлом – решетками и спинками кроватей, примусами, мятыми канистрами, консервными банками и пр. Во втором ящике, неплотно прикрытом, Башкатов разместил списанную на “Мосфильме” бутафорию и с “Мосфильма” же предметы гардероба исторической ленты. При первом тормошении экспедицией дна озера всплыла треуголка, расшитая якобы золотом. Консультантами она немедленно была идентифицирована как головной убор маршала Нея. Приборы кантемировского вездехода ощутили присутствие в иле большого количества драгоценного и цветного металла. Голощапов давал интервью французским и американским газетам, обещал привезти (после приведения в порядок) семлевскую коллекцию на показ в Лувр и музей Метрополитен. Излишне рассказывать о том, что произошло, когда крюки вездехода по подсказке аквалангистов выволокли из вод и грязей ящик с примусами и прогнутыми кроватными лежанками. Идея экспедиции была опорочена. Технику отозвали. Голощапова признали болтуном и авантюристом. Башкатов потирал руки. “Клад-то теперь наш! – говорил он. – Наш! И ничей другой! Год-два-три пройдут, взбаламуть уляжется, я космонавтов растормошу, технику их возьмем, все дно озера разворочаем, а клад добудем!”
Розыгрыш друзей баснописца, по словам Башкатова, вышел дурной и не было в нем никакой надобности. Тридцать первого марта гуляли на дне рождения у приятеля Башкатова Оси Герасимова. За полночь, уже воодушевленные, сообразили, что на всех наехало Первое апреля. Решили, кого можно из знакомых, тепленьких, сонных еще, понятно, не осознавших, что они теперь уже находятся на прикосновенной территории Первого апреля, разыграть. И многих замечательно разыграли. Причем чаще всего текстовиком и актером-исполнителем сидел у телефона Башкатов. Вернулись к столу, дернули празднично, в частности и за день рождения Николая Васильевича. Я знал о том застолье со слов бражничавшего там Сергея Марьина. Отдав должное Николаю Васильевичу, вспомнили: “А Галетова-то забыли! Галетова!” И действительно, почти всех разыграли, а Галетова забыли. Галетов был добрейший человек, гурман, ценимый в ресторанах с репутацией, театрал, из театров последовательно происходили его жены, о театре и о легендах кулинарии он и писал (П. Гамлетов и С. Прованский), сочинял также субботние нравоучительные фельетоны для вечерней газеты, средства же на светскую жизнь и на жаркое от Бороды добывал репризами для цирковых клоунов. Самым подарочным случаем своей судьбы он отчего-то считал школьные годы в одном классе с баснописцем государственного значения. Или, скажем, государственного применения. Этот баснописец, а также автор сказки о хвастливом утенке (по ней была создана пьеса, либретто для балета и для оперы) постоянно пребывал у народа на виду. Порывистый в движениях мужчина, с вечным пионерским галстуком на лебединой шее, с лицом кота, готового заурчать, коли ему почешут за ухом. В нашем классе его полутораметровый портрет висел в компании с портретами Салтыкова-Щедрина, Гончарова, Лебедева-Кумача и Исаковского. Можно было сделать вывод, что, сохранившись в живых, и Щедрин с Гончаровым имели шанс получить Сталинскую премию. Наш творец хвастливого утенка был царедворец, сеятель разумного по ветру, устроитель судеб отечества, много чем руководил, перед ним снимали головные уборы педагоги. При этом в отличие от некоторых иных верховодов человеческих душ (в высотах – над их инженерами) он не вызывал чувств презрения, брезгливости или даже ненависти. Отношение к нему было легкое, неуважительно-ироническое. Пройдоха, но ведь без ущерба для всех. Меня же он и вовсе не раздражал, я даже находил в его стихах строчки милые и смешные. А вот названный мною Галетов, если его вынуждали чем-либо взгордиться, вскрикивал: “А я друг детства самого…” Такая у гурмана и театрала была блажь…
Вспомнив про Галетова, к телефону усадили опять Башкатова. “Алексей Софронович! Алексей. Софронович! – бодро начал Башкатов. – Я вас разбудил.. Извините.. Куда же вы?.. Подождите…” Он зажал рукой трубку, обратился к компании: “Пошел за халатом… Что говорить-то?” И тут нелепейшее пришло в голову не одному, а нескольким. Затараторили: “Некролог… в “Правде”… Завтра… подпись…” Более Башкатову ничего не надо было подсказывать, он аж подскочил от удовольствия и немедленно продолжил развлечение: “Алексей Софронович! Алексей Софронович!.. Вас беспокоят из ЦК партии… Филатьев… еще раз извините за столь поздний звонок… Но ситуация чрезвычайная… Поэтому мы и посчитали необходимым обратиться к вам… Вы ведь друг… Лучший друг детства, вы говорите?.. Да, да, мы знали это… Мужайтесь.. Случилось несчастье… Да, с ним… Трагедия… У вас было предчувствие? Вы хотели его предупредить?.. Конечно, конечно, предчувствие лучшего друга естественно и объяснимо… Как это случилось? Автомобильная катастрофа, подробности мне неизвестны, знаю только, что на подъезде к Москве… А звонок наш вызван еще и деликатным обстоятельством… Завтра некролог в “Правде”… Сами понимаете, какие подписи под ним будут… и вот…” Сразу же последовали комплименты дружеской верности Галетова, его творческой значительности (“Нет, нет, не скромничайте!”), и была высказана надежда, что Алексей Софронович согласится и его фамилию назовут в списке выражающих соболезнование. “Да, некролог вышел человеческим, и под ним можно разместить подписи сподвижников умершего… Мы понимаем, Алексей Софронович, – заключил Башкатов, – вы взволнованы, а потому даем вам время подумать, но не более получаса, вы нам перезвоните и сообщите о своем решении, запишите наш номер…” Дело было сделано. Можно было обзванивать других забытых, Галетова разыграли. Отметились. Продолжения не ждал Галетов, как существо разумное, обязан был прочухать и сообразить, что номер ему дали никакой не цэковский, а останкинский, Оси Герасимова, хорошо ему известный. Наконец, он мог полететь на квартиру друга детства утешать вдову и чад малых. Но через полчаса Галетов позвонил именно в ЦК. “Товарищ Филатьев! Товарищ Филатьев! – заспешил Галетов. – Я согласен! Я, конечно, согласен! Это такая утрата… И для страны… Сейчас я вспомнил, как мы после пятого класса отправились в ночное…” – “Извините, Алексей Софронович, – сухо оборвал его Башкатов. – Спасибо вам за согласие, но на беседу с подробностями у нас нет сейчас времени… На Новодевичьем?.. Да, на Новодевичьем… И попрошу об одном. Никому из знакомых не сообщайте о нашем звонке. Список, сами понимаете, ответственный, все члены Политбюро. Ваша подпись уместна и заслуженна. А сколько сейчас обнаружится обойденных или обиженных. Поэтому просьба и телефон наш никому не открывать…” – “Конечно, конечно! – Галетов, возможно, стал креститься. – Никому ни слова! Ни слова! Ни циферки! Я понимаю, понимаю!” Да чтобы Галетов смог придавить свою натуру и утихнуть на ночь?! Ведь только теперь до него, наверное, начало доходить, какая удача на него свалилась. Он попадал в главный список страны, в историю попадал. Первым в списке, по рангу убывшего, естественно, пойдет Брежнев. А уж за Леонидом Ильичом-то последуют какие имена, какие фанфары и трубы! А после вождей перечислят цвет государства, всего-то будет немного, человек тридцать, а то и меньше, двадцать пять – двадцать два, и среди них он, Галетов. А вдруг еще и распорядятся пустить всех по алфавиту, тогда он окажется впереди Келдыша, Федина, Симонова, Шостаковича! Разве мог он ждать до утра! Наверняка схватил телефонную книжку. Озорники с Башкатовым во главе уже не были рады своей затее.
Жидкости в сосудах убыли, но не до крайней степени, а все время приходилось отрываться от стола и выслушивать притязания желавших попасть в группу товарищей. Все они выражали соболезнования и объясняли (не ссылаясь на Галетова, были деликатны), что они не последние в судьбе баснописца люди, да и по своим заслугам достойны быть в списке. Приходилось их урезонивать по очереди. Позже выяснилось, что у одного из получивших отказ случился сердечный приступ. Другие же не только выклянчивали место в списке, но и хамили. Раздраженный Башкатов принялся хамить и сам, ставил на место нахалов словами о том, что в список они допущены не будут согласно реестру или ранжиру. “Какому реестру?” – спрашивали. “А сходите в “Литературную газету” и познакомьтесь там с реестром”. В “Литературной газете” якобы, как утверждали злые языки, или зубоскалы, а по сути своей – завистники, существовал, для служебного пользования составленный умельцами под надзором культурных чинов реестр или список литераторов, где чуть ли не каждому был определен порядковый (по заслугам) номер. Там же творцы были умещены в категориях (это уже для энциклопедий и для похоронных комиссий) – “выдающиеся”, “знаменитые”, “известные”, “талантливые”, “одаренные” и просто писатели. Отсылкой к “Литературке” и реестру Башкатов ощутимо стал охлаждать взбудораженных и размечтавшихся. А потом звонки в ЦК и вовсе прекратились.
Поутру и Башкатов не сразу вспомнил о Галетове. Ну а вспомнил и сразу забыл. Галетов же не скандалил и отыгрываться не стал. Он лишь позвонил в Останкино (теперь – в Останкино) Осе Герасимову и вроде бы высказал восхищение: “Эко вы меня, шалуны, разработали!” Утром (до звонка Герасимову) он все же посчитал необходимым выразить соболезнование вдове друга детства. Принялся что-то бормотать трагическое, вдова удивилась: “Это ты, Алексей, по поводу кого?..” – “По поводу него…” – “А вот пускай он сам с тобой и объясняется. Он кончил бриться и сейчас подойдет к телефону…” Только тогда до Галетова дошло, какой нынче день в отрывном календаре. Дурных последствий шутка, достаточно мрачная по сути, Башкатову и его соучастникам не доставила. Запомнилась она надолго, в коридорах о ней весело судачили, но в присутствиях и слова о ней не было произнесено. Облапошенные, клянчившие всунуть их фамилии в список, не роптали (и Галетов помалкивал), хорошо ли ходить в дураках? И баснославный царедворец наш, если бы доброхоты угостили его историей с некрологом, вынужден был бы не гневаться, а подтверждать репутацию остряка. В мою жизнь вошел, стало быть, новый розыгрыш.
– Кого же ты хотел морочить первым номером на этот раз? – спросил я.
– Ну я не знаю… – отвел глаза Башкатов.
– Но теперь-то получается, что на роль первого простака или первого болвана был назначен я…
– Однако ты не проявил себя болваном.
– Проявил или не проявил, это еще неизвестно… Послушай, а те трое, что напали на меня на Третьей Мещанской и отобрали солонку?
– Разбойники-то? – оживился Башкатов и рассмеялся. – Мои штукари. Студентики из мхатовской школы. Курс Массальского. Павла Владимировича. Я тебе их представлю. Будущие звезды театра и кино. Еще гордиться будешь знакомством с ними.
– Мои ребра помнят их ботинки. А голос длинного я запомнил. Полагаю, вряд ли их обрадует новая встреча со мной. '
– Да, тут я не принял во внимание, с кем имею дело, – озаботился Башкатов. – Ну ничего, выпьете на мировую, и ребра твои подобреют малость.
– А Чукреев? – спросил я.
– Что Чукреев?
– Чукреев. Секретарь наш ответственный. Ты и его впихивал в тайны солонок. Ты хоть знаешь, из-за чего он вены резал?
– Знаю. История глупейшая. То есть для него-то не глупейшая, раз так все кончилось… Мальчишкой был в оккупации, в Великих Луках, что ли, отец служил полицаем. Когда вступал в партию, об оккупации, а главное – об отце умолчал. А тут его встретил кто-то из великолукских соседей и побежал сообщать…
– Ну и что?
– Как что? Сейчас же бы отобрали партийный билет и со служб под зад коленом. Тут либо в петлю, либо – вены режь.
– Из-за партийного билета?
– А что может быть важнее партийного билета? А, Куделин? Ты мне провокации не устраивай! Кстати, на моей памяти это не первый случай в нашем здании… Несколько лет назад замзав фельетонов то ли повесился, то ли застрелился. Тот был постарше Чукреева. Юнкером попал в Белую армию, какое он имел право подбираться к партийному билету?
– Ну ладно, в случае с правдистом – позор и конец карьеры, допустим, хотя и там можно спорить о справедливости, а с Чукреевым-то что же?..
– Ты, Куделин, историк? – Башкатов принялся почесывать грудь.
– Какой я историк! Если только в том смысле, что нахожусь внутри исторического процесса.
– И то ладно. Историк не историк, а “Краткий курс истории ВКП(б)” знать обязан. Вот и исходи из него.
– Из “Краткого курса” исходит Глеб Аскольдович Ахметьев. И никакие препятствия не помешали его движению к партийному билету.
– Ахметьев – случай особый. И все его личные дела просвечены.
– А ты, значит, посчитал возможным и вены Чукреева присобачить к тайне солонок?
– К тайне солонки номер пятьдесят семь! Для тебя – простофили и дуралея! По всем правилам искусства должно было угнетать озадаченных сгущением зловещих совпадений.
– Но отчего ты изначально выбрал меня объектом нового развлечения?
Нет, нет и еще раз нет, последовало признание. Розыгрыши бывают внезапные и хлопушками умирают. Но эти как бы уже и созревшие. Иные, вроде случая с некрологом баснописцу, возникают ни с того ни с сего (хотя предпосылки к ним в глубинах жизни или сознания существуют) и могут иметь самые неожиданные сюжеты и последствия. И бывают предчувствия розыгрышей как предчувствия любых творческих актов. Первая случайно выданная К. В. солонка (причина тому – явное благодушество после сытного ужина с коньяком и, понятное дело, слезы хорошенькой Леночки Скворцовой) возбудила в Башкатове, в ту пору прискучневшем, соображение: “Ого! В этом что-то есть!” Поначалу он совершенно не представлял, какое направление розыгрышу или даже не розыгрышу, а хеппенингу, а то и самостоятельному житейскому приключению он придаст и кого в него вовлечет. Приключение это начинало ему уже казаться длительным, а в персонажи свои Башкатов стал приглядывать личности разных свойств – и Глеба Аскольдовича Ахметьева с его выходами на аристократов духа, и нашу пышнотелую красавицу Лану Чупихину, и истощенного неизрасходованным дарованием маэстро Бодолина, и своего коллегу, ездока на воздушных шарах и в батискафах Капустина, и даже этого пирожка ни с чем, попрыгунчика Миханчишина, да и других тоже. Каждый из этих персонажей мог бы подарить приключению свое развитие. Он им то и дело жужжал о тайнах коллекции Кочуй-Броделевича и во многих возбудил интересы. Жужжал им, в частности, и о четырех убиенных из-за солонок. Но кончилось все тем, что однажды Башкатов хлопнул себя по лбу или создал комфорта в ноздре и испытал озарение: “Ба! Василий Куделин! Вот он-то как раз мне и сгодится!”
– Из-за чего я был одарен столь дорогим угощением? – спросил я.
– Из-за несовершенств одарившего! – будто бы обрадовался собственной откровенности Башкатов. – Из-за мерзости его! Влюбчив я, друг мой ситный Вася, влюбчив! И угораздило меня влюбиться в Цыганкову. И был я в себе уверен. Пока не сообразил, что Цыганкова глядит в твою сторону. И убедил себя в том, что так оно и есть. Хотя и не во всем оказался прав. Но тогда во мне воспрянул гадкий мальчик…
– И ты решил: а дай-ка выставлю этого Куделина на посмешище! Представлю его дураком и простофилей.
– Примерно так, Василий, примерно так. Но ведь я был намерен принести тебе извинения. Надеюсь, ты их примешь?
– Приму, Владислав Антонович, приму. Сомнения у меня, естественно, были, но некоторые твои действия, признаюсь, меня умиляли и заставляли сомнения отметать. Скажем, осмотр возвращенной якобы разбойниками солонки с пакетиками, флаконами, кисточкой. Прямо Беккер-стрит. Зачем тебе надо было так влезать в образ сыщика? Ты будто ложку с остатками манной каши облизывал.
В ответ мне было разъяснено, что тут именно творческий акт. В случае, конечно, если анекдот возникает увлекательный и с возможностями сюжетных интриг. Начинается все с пустяковины (ну, разжалобила Лена Скворцова начальника), с вранья и ехидства, с капканов ближнему или вовсе безразличному человеку (мне, скажем), а потом все это захватывает, оживает он, Башкатов, превратившись в творца действа, то есть одновременно в драматурга, актера, бутафора и постановщика, сам начинает верить в придуманное им приключение и его тайны. Потому он и возился тогда с солонкой номер пятьдесят семь, фарфоровой птицей с профилем Наполеона, меня принуждал озадачивать приятелей архивными изысканиями, ему уже хотелось надеяться на то, что приключение приведет к каким-то существенным событиям, что его персонажи независимо от его затеи что-нибудь учудят.
– Ты и номером пятьдесят семь головы морочил людям, будто в нем есть какой-то смысл?
– Ну конечно, – вновь возрадовался Башкатов. – Да и всякой другой чепухой подкармливал интригу. А уж с теми тремя студентами Массальского репетировал как режиссер. В творческом порыве…
– Об этой репетиции я тебе еще напомню, – пообещал я. – Равноценным способом. Могу прямо сейчас.
– Э-э-э! Не вздумай! – испугался Башкатов. – Отложи свою расправу! Мне на неделе показываться медикам в Звездном!
От Капустина я слышал на днях, что Башкатов возобновил свои старания пробиться в команду космонавтов и при его напоре, авантюрных умениях и связях он может в своем предприятии и преуспеть.
– Хорошо, – сказал я. – Отложу. Какие у нас еще были загадки в истории Кочуй-Броделевича? Его ранняя неожиданная смерть…
– Ну, ранней и неожиданной она выходила в моей трактовке, – сказал Башкатов. – Конечно, он мог пожить и подольше, только вышел на пенсию… Однако у него была наследственная болезнь почек, и неожиданным ее обострение признать нельзя…
– Коллекционеры-недоброжелатели? Вредившие Кочуй-Броделевичу. С ними как? Будто бы кто-то из них, зная некую тайну коллекции или особую ценность некоторых ее предметов, затевал каверзы и подкопы. С этими-то как?
– Тут во всей нашей с тобой истории одно из самых темных мест. – Башкатов снова принялся скрести пальцами по клеткам ковбойки, очевидно был растерян или находился в сомнениях. – Конечно, в основе – мое вранье. Но… Фантазии-то мои были взбудоражены возможностями вариантов реальности. Я уже стал смотреть на коллекцию Кочуй-Броделевича твоими глазами, и для меня и впрямь в ней начали мерещиться тайны…
– Ты сам взял на себя как раз коллекционеров, – напомнил я. – И что же ты разузнал? Что же увидел моими глазами?
– Ну виноват! Ничего не разузнал и ничего не увидел! – воскликнул Башкатов, его словно бы обидело или расстроило мое напоминание. – А хотел, хотел! Сам поверил в свою аферу. Но, увы, дела закрутили. Этот…
И большой палец Башкатова был направлен в потолок, где и пребывал теперь по отношению к солонкам Кочуй-Броделевича космос.
– Я и раньше, – сказал Башкатов, – был намерен объявить тебе о розыгрыше, с тобой все пошло как-то не так и без толку, но отчего-то жалко было прекращать затею, надежда на что-то яркое в ней еще несомненно жила. Детство, скажешь. Ну и думай как хочешь.
– Постой, – будто спохватился я. – Но из всего, и в особенности из эпизода со студентами Массальского, выходит, что К. В., Кирилл Валентинович Каширин, был в курсе происходившего…
– Естественно! А то как же. И ему свойственно чувство юмора.
– Я не удивлюсь, если теперь при твоем решении прекратить дело существенной была и его подсказка. У него ведь наверняка могли возникнуть неудобства.
– О подсказке умолчим. А неудобства, скажем, из-за расположения коллекции на его территории могли возникнуть. Но отчего ты не спрашиваешь: чтой-то вдруг К. В., узнав о жертве розыгрыша, согласился способствовать мне?
– Мне это неинтересно.
– Не лукавь, Куделин, не лукавь. Мне вот было интересно понять, с чегой-то такой мудрован, как К. В., стал проявлять к тебе внимание и будто бы опыт какой собрался поставить… А вот я-то при всей своей проницательности и оказался простаком и болваном. Тебя намеревался сделать им в глазах Цыганковой, конечно прежде всего Цыганковой, а сам не сообразил, как относится к Цыганковой достопочтенный Кирилл Валентинович.
– Король позабавился и только-то, – сказал я. И тут ж пожалел, что выговорил эти слова. Зачем мне?..
– Нет, Куделин, нет! – покачал головой Башкатов. – отношение Кирилла Валентиновича к Цыганковой вышло самым серьезным. Может, там и страсть была. Кирилл Валентинович – человек страстей.
– Страсть его, стало быть, пригасла?
– Очень может быть, что и не пригасла.
– И что же он за этой страстью не последовал?
– А ему нельзя! – воскликнул Башкатов. И даже привскочил в возбуждении, правую руку вбок выкинул, а ногами чуть ли не коленце с притопом сотворил:
– А ему не позволено! Нам с тобой позволено, а ему нет! Раз уж взялся следовать генеральной линией, то и следуй ею с соблюдением правил или сойди на полустанке!
– И что же, у таких, как он, нет выбора?
– Есть. Но сойти на полустанке К. В. не пожелал. Тем более что перед ним свеженький пример Мостового.
Мостовой ходил одним из главных молодежных идеологов, курировал нашу газету. Внук революционера и сподвижника, из сусловских птенцов, но по календарю – отчасти либерал, он готов был штурмовать заснеженные вершины. Но проявил легкомыслие и влюбился в известную актрису. И все шло у него хорошо, совет да любовь, жена Мостового, поплакав, согласилась на развод. Однако Мостовому было сказано: “А вам не позволено!” Может, в душе Мостовой был схож с героем легенд старухи Изергиль, обо всем забывавшем в присутствии красавицы Радды, но, поразмыслив, он отважился выказать благоразумие. Другое дело, очень скоро он запил, причем тяжело запил и тем самым благодетелей своих опять огорчил. Заснеженные вершины от него отдалились, вот-вот, поговаривают, Мостового направят в какой-нибудь академический институт, хорошо, если хоть оклад при этом сохранят.
– И насчет тебя, Куделин, – возбуждение Башкатова, для меня трудно объяснимое, прошло, он присел, – К. В. оказался, видимо, более проницательным, нежели я… Хотя и он по поводу тебя решительно заблуждался… Думаю, что ты подвернулся ему даже полезным и своевременным… Оправдывания своего, скажем, благоразумия он мог отыскать в тебе… Вернее, в отношениях Цыганковой к тебе…
– Страсти и благоразумия К. В. обсуждать не имею нужды, – резко сказал я.
– Извини, если это тебе неприятно… – пробормотал Башкатов.
– Слушай, Башкатов, – сказал я. – У тебя ведь в семье наверняка раскладывали пасьянсы?
– Ну и что? – спросил Башкатов.
– Бубновый валет… Он что значит? Или кто он по своей сути?
– С чего это ты вдруг? – удивился Башкатов. – Я вообще-то живу мимо карт… Знания у меня о них самые смутные… Бубновый валет… Вроде бы… Вроде бы плут и мошенник…
– Плут и мошенник… – кивнул я. – Скорее всего так оно и есть…
– А у актеров… Так… Темная карта. С ней можно все проиграть, но можно и побить тузов… И что-то я встречал у Даля… Если не с чего ходить, ходи с бубей… Что-то вроде того…
– Именно, именно… – бормотал я. – Если не с чего ходить, то можно и с…
– Что ты там бормочешь? – Башкатов был озабочен. – Что ты заклинился на бубновом валете? Или ты себя произвел в бубновые валеты?
Я будто очнулся.
– Башкатов, – сказал я, – а с какой целью ты упрятывал в солонку номер пятьдесят семь нательный крестик и костяную фигурку, то ли нецке, то ли еще что?..
– Когда я упрятывал? – Башкатов рот закрыть не смог.
– По крайней мере дважды. Может, и чаще. Я не следил…
– Я упрятывал? – удивление Башкатова было искренним.
– Ну а кто еще? Ты же хозяин действа и солонки номер пятьдесят семь.
– Ничего я не упрятывал! – выкрикнул Башкатов обиженным ребенком. – Какие еще крестики и нолики! Теперь ты мне, что ли, голову решил морочить?
– Сейчас сбегаю, – сказал я.
Через две минуты солонка №57 воздвиглась на столе Башкатова. Я ощущал, что крестик и костяной оберег в фарфоровой сове есть, но боялся, как бы при прикосновении к солонке рук Башкатова они из моих ощущений не исчезли.
Нет, не исчезли. Башкатов отъял голову совы-Бонапарта и высыпал на стол крестик и костяную фигурку. Поначалу, минут пять, он молча глядел на новые для него предметы (якобы новые), и, казалось, тупо глядел. Но скорее всего – что-то соображал. Потом вытащил из ящика стола знакомую мне лупу и стал ощупывать глазами крестик и оберег.
– Ты же решил прекратить розыгрыш, – сказал я. – Забыл, что ли? А сам опять изображаешь удивленного сыщика.
– Кто клал?
– Не я, – сказал я. – Подозревал, что ты. Или кто другой. То ли была передача сигналов от одного неизвестного другому неизвестному. То ли это были знаки мне. Они появлялись дважды в очень существенных для меня житейских ситуациях.
– Каких именно? – спросил Башкатов.
– Об этом я тебе не скажу. Не ты ли все же клал-то?
– Нет! Не я! Не я! – заспешил Башкатов. – Кто-то встрял в нашу игру. Но зачем?
– Мои друзья накопали в архивах кое-что любопытное, – бросил я Башкатову кость. На всякий случай.
– Ну! Ну! – оживился Башкатов. – Выкладывай!
– Я был намерен сообщить тебе об их находках, – сказал я, – в обмен на твои сведения о коллекционерах. Так что промолчу.
– Ты, Куделин, скупердяй, что ли? Я этими коллекционерами смогу заняться месяца через три. В лучшем случае…
– А какой смысл ими теперь заниматься?
– Не знаю, не знаю, – сказал Башкатов. – Но ты, Куделин, меня озадачил… Что-то ты к себе, видно, притянул…
– И еще. Ты осматривал коллекцию Кочуй-Броделевича. Кроме солонок могли быть в коробках какие-нибудь документы, бумажки сопутствующие? Или сопроводительные?
– Были, были там бумажки, карточки, открытки с ленточками, визитки, заверения в приятельстве с кудельками росписей. Кочуй-Броделевич любил всякие альбомные закорючки и виньетки. Поздравления, слова, объясняющие смысл дара… Я в них ничего загадочного не углядел. Но каюсь, осмотр мой, дорозыгрышный, коллекции Броделевича был поверхностным. У тебя появились какие-либо новые соображения на этот счет?
– Нет, не появились, – поспешил ответить я. Я замолчал. И Башкатов молчал. Можно было предположить, что тема нашего сегодняшнего собеседования с ним исчерпана. Я встал, собрал солонку, двинулся к двери. Отворил ее.
– Да, старик, – услышал я. – Ты ведь… учудил свой трюк… то есть прошелся над Ниагарой… наверное, на спор?
– Если я чего и собрался бы учудить, – сказал я не сразу, – то, видимо, вынужден был бы это сделать на спор.
– С кем, если не секрет?
– С самим собой.
– Это, старик, звучит неубедительно. – Башкатов встал. – Для меня в частности. Но для меня-то ладно… Ведь ты же явно желал досадить мне. Или даже проучить меня. Не так ли? А, Куделин? Как только ты узнал о розыгрыше с солонками, ты возмутился и решил доказать мне, что и ты не лыком шит. Вот мы тогда и поспорили. Если тебя спросят, ты так и скажи. Я дам подтверждение. Я шутник известный, мне поверят. Я полагаю, что и К. В. наше пари одобрил бы. То есть я знаю, что он одобрил бы… Он человек с чувством юмора, и репутация нашей газеты, известной шутниками, его заботит… Но это я так, на всякий случай… А никакого случая, может, и не будет…
– Хорошо, – сказал я. – Я подумаю над таким вариантом событий.
Уже вышагивая в коридор, я услышал громкое:
– А солонками, старик, ты меня и впрямь озадачил… Озадачил. Может, с ними все и не закончилось…
***
В больницу Нинулю не положили, и я уехал в Соликамск.
Мчал я на Северный Урал в пермском экспрессе и в д-ороге не мог не раздумывать о подсказках Башкатова. Явно они были и подсказками Кирилла Валентиновича Каширина. И для него в нынешней ситуации странный звонок из его кабинета (в его отсутствие) удобнее всего было объяснить безответственным, возможно, и хулиганским спором двух остроумцев. И тут злая шутка с некрологом баснописцу была убедительно приложима. И Башкатов вписывался в строку. А розыгрыш его с солонками (цель – объявить Куделина, выставив его на посмешище простаком и болваном) вполне мог подтолкнуть нетворческого работника, обиженного и уязвленного, к отчаянному действию. Все выстраивалось логично и не оскорбительно для высших личностей и структур. Дурацкая шутка, но без неуважительной дерзости по отношению к государству. Конечно, нехорошо, что у них в газете такие шалопайские нравы, но – юнцы все же, повзрослеют, а вот Главному при случае нравы его юнцов припомнятся… К. В. вроде бы должен был остаться в стороне.
При этом получалось, что Башкатов как бы приносил себя в жертву. Он становился соучастником дурацкой шутки. Косвенным, понятно, косвенным. Исполнителем-то, пусть и по пьяни, оставался я. С меня и был спрос. Башкатов имел право стоять на том, что он и поверить не мог в осуществление пьяной дури. Поспорили, и он об этой дури забыл. И тем более в голову ему не приходило, какие тексты и о чем я возьмусь произносить. Но в его ситуации – новая попытка пробиться в отряд космонавтов – и косвенное соучастие могло повредить. Значит, он, человек расчетливый, понимал, на что шел. Ради чего или ради кого, открывать мне это в его намерения, видимо, не входило. Ну ладно… К. В., Кириллу Валентиновичу, надо полагать, было уже известно о случившемся в его кабинете. С работы его пока не погнали, да и выговорами не одарили, стало быть, по поводу происшествия шум подымать сочли нецелесообразным. То есть такое мне в поезде приходило в голову. На самом же деле все могло обстоять иначе. И подсказка Башкатова означала лишь подвод меня к запасному варианту оправдательной уловки.
Хорошо. Подумаем и над таким вариантом событий. Впрочем, что думать-то? Просто придется держать в уме подсказку затейника Башкатова.
А Тамара? Спрошено ли с нее? И что ей и кем сказано? И что ею отвечено? Не знаю. И, может быть, никогда не узнаю об этом. В лучшем случае. В лучшем…
Отвязаться от всех этих мыслей и догадок я не мог до самого прибытия в Пермь. Тут мне пришлось решать сразу отправляться в Соликамск или дня три пробыть в Перми? Предпочел все же сесть в неспешный соликамский пассажирский. Приехал в Соликамск утром, сыпал снежок. Времени у меня было немного – на Соликамск, Чердынь и Усолье всего неделя. Впрочем, командировки в нашей газете традиционно выходили недолгими, мои премиальные десять дней должно было признать роскошеством. Тобольск нынешним летом оказался для меня городом праздничным. И возбужденное гуляние в нем бурлило, и солнце над ним не ведало облаков. Пермское небо я видел мрачно-серым, голубые промоины возникали в нем редко, на улице приходилось ежиться, поднимать воротник куртки, натягивать кепку на лоб – а то сдуло бы. Пожалел, что не взял теплые носки. Или хотя бы футбольные гетры. В Тобольске нас ресторанно закармливали и напаивали, в Биармии же (так называли северные камские земли в десятом веке арабские географы, потом, видно, Биармия преобразовалась в Пермь) питаться я был вынужден в дурных столовых. Словом, поводов для ворчаний и неудовольствий было у меня много. Ворчал я и на Серегу Марьина. Он вытолкнул меня в автономное плавание. Им-то, Марьину, Башкатову и прочим нашим профессионалам, добывание сведений для статей и очерков было в удовольствие, а я, неумеха, ощутил себя еще и личностью стеснительной, заводить знакомства с необходимыми людьми и задавать им вопросы оказалось для меня чуть ли не мукой. При всем при том, что открывалось мне в Чердыни (я и в Ныроб, где горевал когда-то в яме один из опальных Романовых, заскочил на полдня), в Соликамске и Усолье, даже при увлекавших меня узнаваниях коренных здешних людей с их судьбами и интересами, я чувствовал душевные некомфорты. Что-то было не по мне… Это “что-то” я смог назвать словами лишь в Москве.
Потом я посчитал, что увидеть Пермский север предзимно-строгим, с угрюмостью небес мне было полезнее, нежели в его празднично-звенящем состоянии. Мне-то что! Я мог вернуться в теплынь гостиницы (а через неделю и отправиться в Москву), а каково приходилось здесь моим соотечественникам в конце шестнадцатого века, в веке семнадцатом? Не только тем, кто жил при варницах крупнейшего в России соляного промысла (тут были их дома и привычное дело), а прежде всего тем, кто был в Соликамске проездом. Или проходом. Именно тем, кто приращивал Сибирь, а потом и русскую Америку! Да и простым ямщикам. Других дорог тогда в Тобольск и далее по Енисею не было. Люди эти, надо полагать, шли отважные, рисковые, люди свободного выбора, натуры крепкие и с тягой к поискам новых, не знаемых ими доселе земель (“стран Беловодий”, по Анкудиной). Чаще это были жители равнинных северодвинских областей, на них не могли не произвести впечатления вздыбы и дерзости гор Каменного пояса, а уж за теми мечтались просторы совершенно диковинные.
Для иностранных туристов Пермские земли в ту пору держали закрытыми. Да и своих сюда особо не приманивали. И поселить их было бы негде. И показывать многое вышло бы неудобным. В Вознесенском монастыре, например, содержали заключенных. Леса вокруг Березников с их титано-магниевым комбинатом (Усолье – напротив, на правом берегу Камы) стояли будто умерщвленные пожаром. В те годы, правда, по поводу природных драм не ахали, корпуса комбинатов были куда дороже всех этих хвойных и лиственных особей, всех этих листочков и иголок. Нельзя сказать, чтобы власти не сознавали, какие ценности находятся в их ведоме. В Соликамске трудилась реставрационная мастерская (к моему приезду ядро ее перебралось в Пермь, в Соликамске же остался теперь производственный участок). Несколько зданий стояли здесь “как новенькие”. Порадовали меня удивительные, ни на что не похожие, даже и из виденного мной на картинках, но вдруг вызвавшие во мне мысли о Коньке-Горбунке, два крыльца Троицкого собора, поставленного на государево жалование в двести рублей и на средства “заборной” церковной казны, собранной с мельниц, лавок и амбаров. Особенно понравилось западное крыльцо на три схода с каменными шатрами, с фигурными столбами, с резными дыньками, бусинками, жгутами. До чего же праздничным устраивалось введение во храм! (Только в Соликамске я узнал, что в войну Троицкий собор принял на хранение эвакуированные ценности из Русского музея, ГМИИ Пушкинского, из других наших сокровищниц.) Опять же не похожей ни на что мне известное оказалась высоченная колокольня “на палатах”, то есть на трех этажах мирского здания, где когда-то размещались суд, училище, городская дума. Под сводами палат сиживал Витус Беринг, совершавший путешествие к Великому океану. Украшенное наличниками с треугольными навершиями и кокошниками стояло невдалеке первое каменное здание Пермской земли – приказная земля, а позже – воеводский дом. Внутристенным ходом (а стена – толщиной в два метра) протискивался я из подклета в сени первого этажа. “Три века назад, – просвещал меня местный музейщик Алексей Иванович Кутейщиков, – поднимался здесь, но еще в избе деревянной, по служебным надобностям соликамский воевода Дмитрий Зубов, сын промышленника Ивана Зубка, и дед нашего великого Федора Зубова, а стало быть, и прадед петровских граверов Ивана и Алексея Зубовых…” Зубовыми в Соликамске гордились. Федор Зубов, “иконописец Усолья камского”, призванный позже в Москву, в Оружейную палату, распоряжением Алексея Михайловича, почитался здесь несомненно великим. Этого-то судьба повела не в Сибирь, как многих Соликамск миновавших, а сыновья его, мастера европейского пошиба, стали одними из первых мастеров Петрова града. Соликамск отправлял людей на восток и на запад, из старых времен в новые. И теперь воеводский дом был живой. С толпой ребятишек, глазевших при мне на его реликвии. Дня через два я стоял в Усолье перед палатами Строгановых. В сравнении с воеводским домом это был дворец и не промышленников уже, а баронов Строгановых. Но ему еще предстояло ожить. Деньги реставраторам отпускались мизерные. Хотя лет пять назад и было кое-что сделано – подновлено кружевное узорочье наличников и высокая “вальмовая” крыша. Но возвращение палат во дворец пока не состоялось. И в Соликамске, и в Усолье сетовали: как бы с переводом мастерской в Пермь об их малых и “закрытых” городах и вовсе не забыли. Нет, заверили меня в Перми, не забудут. Тем более что в самой Перми реставрационные труды толком еще и не начинались.
Естественно, в самой Перми я первым делом отправился смотреть на пермских богов. В ту пору после нескольких выставок и публикаций, в особенности очерка в “Новом мире”, средневековая наша деревянная скульптура, дотоле публике плохо известная, была в чрезвычайной моде. Вспомнили и давнюю статью наркома Луначарского. Деревянных богов возили на показ во Францию и в Японию. В Соликамске я долго стоял перед “Распятием” из кладбищенской часовни. Смиренное страдание, горести бытия и одиночество… В Пермской же галерее, под сводами бывшего кафедрального собора, я испытал поначалу некое смущение. Здесь боги, святые, предстоящие, воины, простые персонажи праздничных историй – толпились. Были они, реставрированные, ярко раскрашены, и в голову мне пришло нелепое соображение, что я оказался на сборе Дедов Морозов пред их разъездом на школьные елки. Потом я подумал, что первовзглядное соображение это вызвано, в частности, обилием бород лопатой у множества Никол, у северных святителей, двинских, устюжских, пермских, у евангелистов с сочинениями в руках. Позже (три дня я ходил в собор-галерею) Деды Морозы исчезли, толпа для меня распалась, персонажи ее разъединились и явились мне собственные особенные натуры. Снова в распятиях, в фигурах, ликах Спасителя и предстоящих открылись мне скорбь и высокое страдание трагедии бытия, одна из Параскев Пятниц, покровительница торговли и устроительница свадеб, удивила своим тонко-благородным обликом, иные Николы показались скорее и не защитниками крепостей, а милостивыми дедушками (один из них, правда, вызвал во мне мысли о Льве Николаевиче Толстом), Никита-мученик, в рост, с цепью в правой руке для побиения бесов представился озорником ухарем, а четверо приземистых евангелистов уж точно выглядели мужичками-хитрованами. И все же я не мог забыть о своем изначальном впечатлении – толпа деревянных богов. О чем и сказал хранительнице коллекции Елене Григорьевне Гудимовой. Она закончила университет в Питере, там же защитила диссертацию, была немногим старше меня, и вскоре употребление отчеств из наших разговоров пропало. Я понимал, что, выказывая косвенную укоризну, мог обидеть патриота музея, а потому сразу же принялся фантазировать: как было бы хорошо, если бы в городе устроили специальный музей “пермских богов”, где для всех героев или сюжетных групп, связанных с той или иной церковью или деревней, имелись бы свои “приделы”, собственные, уникальные, и с каждым персонажем стоило бы знакомиться, собеседовать по отдельности, переходя из зала в зал…
– Вы, Василий, мечтатель, – рассмеялась Лена. – А то мы о таком музее не думаем. Или хотя бы о филиале галереи. Но кто нас снабдит зданием и деньгами? И вовсе не в соборе должна проживать художественная галерея. Я вас в запасники отведу, вы увидите нашу тесноту и ущербность.
Ленины запасники меня расстроили. Это были словно и не запасники, а склад (коробки с солонками Кочуй-Броделевича, естественно, вспомнились мне). Иные иконы (строгановского письма, в частности) и картины Лена мне показывала, чаще же ей приходилось лишь называть удаленные теснотой от глаз зрителей творения. Доски и полотна стояли у стен, прижатые друг к другу, будто в ожидании расстрела. А среди них были малые голландцы, пусть и неизвестные и требующие атрибуции, но несомненно из хороших школ. И наши авангардисты начала века.
– Ну эти, авангардисты-то, еще ждут своего времени, – словно бы успокоила меня Лена. – Им и являться пока рано. Да и нам боязно. Как бы не отобрала их у нас какая-нибудь Фурцева для подарков какому-нибудь Хаммеру.
В Тобольске опасались, как бы не увезли от них в университетские города документы и реликвии Сибирского архива.
– Но вы, Василий, правы, – сказала Лена, – в том, что с каждым из мастеров, а может, и с каждой их работой, необходимо тихое, тихомудрое даже, и личностное общение. Не в суете и не в тесноте. И не в толпе. Сейчас я вас приглашаю к такому общению.
Легкая, худенькая, смелая в движениях, она повела меня в лекционный зал. Питерская ее приятельница на днях прислала Лене с оказией слайды Модильяни. А к Модильяни, выяснилось, отношение у нее было особенное.
Лекционный зал вместили в какое-то подсобное помещение собора. Был он покато-узким, кресел на пятнадцать, наверное. “До тридцати набиваются, – уточнила Лена, – когда мальцы…” Луч от проектора до экрана тянулся метров семь. “Начнем потихоньку”, – сказала Лена. Позже я понял, что она рассматривает (или просматривает?) слайды в третий раз и нынче ей требовалось разделить свои наслаждения с кем-либо из понимающих. Почему она отнесла к понимающим меня, я не знал. Может, оттого, что я приехал из Москвы, да еще и из уважаемой газеты? А я Модильяни к тому времени не видел (ну, две-три репродукции), да и почти ничего не ведал о нем. Тем более что в наших музеях его просто не было.
Просмотр наш вышел именно тихим. Звучали лишь объявления Леной полотен Модильяни. Вернее, имен их моделей. “Виолончелист… Диего Ривера, портрет, как видите, неоконченный… Дама с черным галстуком… Сутин…” Слайды Лена меняла не спеша, давая каждому цветному видению побыть на белой поверхности экрана минут пять. Я предположил, что про мое присутствие она могла и забыть. Она общалась с Модильяни. “Я не слишком задерживаю вас, Василий?” – спросила Лена. “Нет, нет, что вы! Вы, может быть, даже торопитесь!” – поспешил я заверить Лену. Вскоре же я стал соображать, что Лена показывает мне именно Модильяни неспроста, а чтобы подвести меня к некоему открытию или хотя бы к удивительному впечатлению. “На слайдах все больше – головы… – размышлял я. – Лики… И довольно условные… Но условность им не вредит… Плоскости… Но нет, они не плоскостные… линия дает им объем и телесность…”
– Елена Григорьевна! – не выдержал я. – То есть вы хотите мне сказать, что Модильяни и пермские боги… Я не искусствовед, о Модильяни почти ничего не знаю, но…
Лена рассмеялась.
– Василий! Желание мое было смутное. Вызвать ваши ощущения я хотела, чтобы проверить свои. Модильяни полагал стать скульптором. Роденовское направление, тогда будто все себе подчинившее, было ему не по душе. Он учился у румына Бранкузи. Архаический примитив того, по мнению Модильяни, вернее передавал сущность натур и явлений жизни. Конечно, с работами северных резчиков по дереву он не был знаком. Но тогда случилось в Париже увлечение негритянской скульптурой. И вот мы с вами в Перми размышляем о пересечениях народов, их культур и их мастеров…
– А вы, Лена, – сказал я, – могли бы стать моделью вашего кумира… Дамой в черном галстуке… Вы носите черный галстук?
– Иногда ношу… – не сразу произнесла Лена. Мы сидели в темноте, но мне показалось, что она смутилась. Потом она сказала:
– А вот о вас, Василий, пермяки наверняка бы взялись резать Никиту-воина с плетью в руке. Или даже Георгия, сокрушающего змия…
– Из дубовой колоды, – предположил я.
Лена пришла на вокзал провожать московского визитера. Валил снег, за десять пермских дней солнце так и не уважило меня своим явлением. Я постарался произнести некую галантную фразу, что вот, мол, Елена Григорьевна и заменила мне в Перми занавешенное сизыми облаками светило, и пообещал выслать газету, коли в ней будет напечатано мое сочинение…
***
Но его – очерк ли, эссе ли, корреспонденцию ли – следовало еще написать. Никаких отгулов Зинаида Евстафиевна, естественно, не могла мне предоставить, сидеть с бумагой и ручкой полагалось по ночам. Старики вернулись со своего огорода, и теперь, после временных дворцовых удовольствий на просторах чужого жилья, теснота и неудобства коммунального бытия стали для меня особенно печальными. По ночам я мог писать только на кухне. Выходы по нужде полуголого Чашкина и его остроты трудам моим не способствовали. Чашкин, похоже, был удивлен тем, что я еще работаю в газете и что мне позволяют ездить по стране с какими-то поручениями и полномочиями. Пришлось, отменив ночные старания, отправляться пораньше на Масловку и мучить бумагу в читальном зале нашей библиотеки.
Однажды удивил меня шутник Башкатов. Он вот-вот должен был отправиться на медицинские обследования в Звездный городок (об этом не говорили, но намеки в коридорах прошмыгивали). Солонка №57 с крестиком и костяной фигуркой из моей коморки не исчезла. Но когда Башкатов объявил о намерении поговорить со мной, я был уверен, что он коснется сюжета прошлой нашей беседы и нечто новое мне откроет. Однако я услышал от него вот что:
– Куделин, ты ведь болтался сейчас в самых соленых местах отечества…
– Когда-то самых соленых…
– Ну и замечательно, что когда-то. Это “когда-то” для нас особенно ценно…
– И что?
– Ну, и накопал ты что-нибудь для нас о солонках?
– Батюшки-светы! – воскликнул я. – Да ведь история с солонками закончена! Или опять будешь меня морочить?
– Нет, тебе все открыто. Розыгрыш закончен, и, стало быть, ты уже не объект ехидства. Но я кое-что узнал о коллекционерах. Что – пока промолчу…
– Не знаю почему, но я интересовался там солонками. Или по-деревенски – солоницами…
– Ну и?
– Ничем особенным порадовать тебя не могу. Так, этнографические наблюдения…
Я не стал разъяснять Башкатову, что интерес мой к солонкам, их формам и легендам, в исторической русской солеварне был вызван не только любопытством, но и желанием подурить самого Башкатова и чем-то, совершенно странным или даже нелепым, озадачить. Я готов был даже ему наврать и подсунуть ложную солонку “от самих Строгановых”. Но Башкатова, видимо, озадачили без меня, и мое желание пошутить пропало. В Перми и Соликамске, в краеведческом музее, в особенности в его фондах, мне показывали здешние солонки. Фарфоровых среди них почти не было. В допетровские времена соликамским купцам и солеварам – “лучшим людям”, “молодшим” и “самым молодшим” – служили простые деревенские солоницы (отсюда, наверное, и фамилия – Солоницын) – деревянные, сплетенные из бересты или даже лыка. Форму они имели стаканчиков, коробочек с крышками, и такие могли попасть в коллекцию Кочуй-Броделевича. Позже, при Петре и после него, в дело пошли солонки из белого или цветного стекла либо металла, покрытого эмалью, в ажурной серебряной оправе. “Лучшие люди” заводили себе и целиком серебряные солонки. Одну такую я видел, происходила она скорее всего из палат уже баронов Строгановых в Усолье – этакое корытце с крышкой на высоком стаканообразном стояке и круглом поддоне на ножках. Но ничего этакого, что бы могло дать развитие нашему солоночному сюжету, в пермских предметах быта я не обнаружил.
– Ну и напрасно! Ну и напрасно! – принялся отчитывать меня Башкатов. – Ты ведь и сам расстроился, узнав об отмене тайны. Но может, она только теперь и возникла! И тебе в соляном краю надо было шевелить мозгами!
– А я, Башкатов, и шевелил мозгами, – сказал я, напуская на себя важность. – И вот что я надумал. Многие солонки были частью сложных столовых наборов или составными предметов специальных. Скажем, судка столового. Это вроде подставка для флаконов с маслом, уксусом, перцем, сахарной пудрой, горчицей и солью. Я такой судок со стержнем-рукояткой видел в Перми. Солонки же Кочуй-Броделевича, иные из них, могли быть отъяты от именно таких наборов, а секрет-то их, возможно, держался в их сообществе! Ты сам говорил, что моя солонка крепилась на какой-то подставке!
– Да! Именно! – глаза Башкатова горели. – Говорил! А как же! Говорил!
– Есть у меня еще кое-какие соображения, – произнес я как бы многозначительно. – Но о них попозже. И надо проверить… Тамошние музейщики, если они откроют нечто нам полезное, обещали мне написать или позвонить…
Вся эта чушь о совместных тайнах флаконов из столовых судков пришла мне в голову по ходу разговора. Но о договоренности с музейщиками, с Еленой Григорьевной в частности (в мыслях я называл ее теперь – Лена Модильяни), я не соврал. Я заинтересовал их рассказами о коллекции Кочуй-Броделевича, и они сами вызвались что-либо занятное для меня поискать.
– Вот видишь, Куделин, – обрадовался Башкатов, – ты все же не безнадежный! Я разберусь с коллекционерами, а ты копай дальше…
– А будет ли у меня время… – осторожно произнес я.
– А что у тебя со временем?
– Ну… У нас же был с тобой недавно разговор…
– А-а-а… Это-то! – Башкатов махнул рукой, на мой взгляд, совершенно легкомысленно. – Полагаю, что поток над которым ты, предположим, прошелся, уже унесся… Куда там у них впадает Ниагара?.. В штилевые воды озера Онтарио…
Все же он добавил:
– Постучим по деревяшке.
Постучали.
Очерк я написал за неделю. Марьин погонял меня бичом и угощал пивом. Я попытался рассказать ему о пермских впечатлениях, с тем чтобы испрашивать советы, но он заявил сердито: “Не надо! Выговоришься, выплеснешь наблюдения и успокоишься. Писать потом пропадет желание. По себе знаю. Профессиональные уроки. И впредь не выбалтывай впечатления. Береги их для бумаги”. Советы (по очерку) он все же давал. А прочитав мое литературное изделие, распечатанное в трех экземплярах, заключил: “Нормально, старик, нормально. И суть есть, и эпитеты, и образы уместные, главное – точные, темперамента, пожалуй, кое-где не хватает, но и без него обойдемся… Вот только эпизод с солеваренным заводом надо расширить”. Конечно, хотелось бы услышать от Марьина и хотя бы сдержанных похвал, но марьинское “нормально” и следовало признать одобрением.
Подсказку о солеваренном заводе я посчитал справедливой. В ту пору ценность промышленной архитектуры считалась дискуссионной. В Свердловске без сожаления ломали здания демидовских заводов. А в Соликамске нашлись энтузиасты, пожелавшие реставрировать Усть-Боровский завод со слободой мастеров (две улицы с огородами) и устроить музей отечественного солеварения. Шедевров там не имелось, но в отважной затее соликамцев виделась любовь к умельцам и простым работникам. Мне показали листы с рисунками реставраторов и сами здания завода, уцелевшие на западе Соликамска, все деревянные, – рассолоподъемные башни, банки-лари (с трехэтажный дом) для хранения рассола, варницы, амбары. Это был целый городок. Или острог. Из-за башен варниц. Я представил, каким удивительным может стать здешний солеваренный заповедник. А написал об этом вскользь. Теперь огрех следовало исправить.
Без всяких задержек в секретариате текст мой (очерк? статья? эссе? жанр так и остался неопределенным) отправили в набор, а дней через десять его и напечатали.
Особых удивлений в редакции моя публикация не вызвала. То есть ее обсуждали на летучке, даже похвалили, но к лучшим материалам месяца не отнесли. Участие мое в тобольском эссе именно кого-то удивило, а кого-то и озадачило. Этот-то, не творческий работник, футболер и ковырятель текстов, оказывается, еще и пишет. Надо же!.. Теперь-то чему было удивляться? Здесь все умели писать.
Правда, некие суждения я все же услышал. Приходила Лана Чупихина, видимо еще не отказавшаяся от опеки надо мной и явно прознавшая про какую-то легенду (на манер прохода над Ниагарой). Она принялась теребить мне ежик, опекуншей и защитницей, я был вынужден сидеть кротко, ничем не проявляя своего неудовольствия, терпеть не мог поглаживаний по головке. “Васенька, бедненький, – журчала Лана. – Все у тебя наладится, писать ты научишься, научишься…” Маэстро Бодолин хвалил меня примерно так, как хвалил Собакевич прокурора. При этом он опять вызнал степень участия в работе Марьина и вызнав, что Марьин помогал лишь советами, текст почти не правил, Бодолин будто бы обрадовался, а Марьина выбранил. Ни с какими новостями о коллекционерах, интриговавших против Кочуй-Броделевича Башкатов ко мне не подходил. Я посчитал, что авантюрная искорка, якобы вышибленная мною сведениями о строгановских столовых судках, в нем тут же и пригасла. Что было бы объяснимо. Но от Капустина я узнал, что Владислав Антонович все же пробился на обследование, но не в Звездный городок, а в больницу №6, где и отбирали кандидатов в космонавты. “Там ему даже нос и зубы проверяют…” – шепнул Капустин. Что Башкатову было теперь думать о столовых судках… Услышал я и о том, что над одним из моих пассажей ехидничал Миханчишин: “Эко дремотно-былинный стиль!” Однако никакого пристрастия к былинному стилю я в себе не обнаруживал. Руку Миханчишин освободил от перевязи, ходил бравым молодцом. Как будто бы изменилось его отношение к Ахметьеву. Говорили, что Миханчишин рвался даже на ахметьевское новоселье. Это после дуэли-то! Предполагали, что Миханчишин намеревался учудить в застолье скандал с клоунадами. Другие же, более уравновешенные, склонялись к тому, что Миханчишин желал произвести примирение, и непременно публично, на глазах особо достойных людей. Но не был допущен в Калашный ряд. А вот Юлия Цыганкова, выпорхнувшая на день из чудесного санатория, судачили, на ахметьевском Новоселье наблюдалась. Говорили также, что здоровье апельсиновой лахудры пошло на поправку. Это мнение подтвердилось, и вскоре я увидел Цыганкову на шестом этаже.
С Глебом Аскольдовичем, изящным, а порой будто бы торжественным, мы по-прежнему лишь тихо раскланивались в коридорах.
Сергей Марьин номера газеты с моей статьей и пожеланиями редколлегии “принять меры” отправил в Министерство культуры, пермским, соликамским, чердынским властям, взрослым и молодежным. Мне же он сказал:
– Ты, Василий, произвел полезное деяние. Благородное деяние. А иным нашим мастерам и утер нос. И не ходи хмурым. Месяца через три я опять вытолкну тебя в командировку. Может быть, в Верхотурье…
Я и сам понимал, что работа моя вышла не бесполезной, а для кого-то и важной. Но ни сознание этого, ни одобрение Марьина не доставили мне радости. Наверное, я устал, предположил я. Однако вовсе не усталостью объяснялось тогдашнее мое состояние.
В Пермских землях мне было некомфортно, не по себе, вовсе не из-за мокро-снежного ветра и хмури предзимнего неба. Меня радовали встречи с соликамскими реставраторами и музейщиками, с энтузиастами Усть-Боровских солеварен, с Еленой Григорьевной Гудимовой, Леной Модильяни. Они ворчали, были бедны, кляли власти и обстоятельства эпохи, но у каждого из них было дело жизни, и ради него они готовы были сжечь себя. А кем я оказался вблизи них? Просто прислонился легонько к их делам, и все! И теперь на шестом этаже газетного дома я затосковал. Мне бы ходить и радоваться. Второй своей профессиональной публикацией я доказал, что на что-то способен, что я со многими в редакции на равных. Но я уже сознавал, что газетное дело – не мое. И что в газету меня порой и не тянет. А что же тянуло раньше? Прежде всего, конечно, нестерпимое желание видеть лахудру Юлию Цыганкову. Без нее ничего в жизни для меня, кажется, и не существовало. Сейчас же – что была где-то, даже рядом, Юлия Цыганкова или ее не было вовсе – меня совершенно не занимало. И это не радовало. Ко мне не пришло чувство освобождения от напасти. Меня прижимала к земле справедливость пророчества Анкудиной. Главным было теперь во мне опустошение безразличия. И оттого – тоска… И еще я сознавал, что помимо желания видеть Цыганкову существенной для моих явлений на Масловку была надежда выстоять в очереди квартиру. “Не для меня она нужна, – убеждал я себя, – для стариков. Должен же я сделать для них нечто хорошее…” Попав в предполагаемые зятья академика Корабельникова, я посчитал себя виноватым перед стариками – заявление мое в жилищной комиссии обязательно и с облегчением было бы похерено. Но в высокородные зятья я не угодил (“Пронесло, Господи!”) и остался вполне равнопризнаваемым очередником. Но думать о том, что из-за квартиры я обязан и далее размещаться не в своем служебном пространстве, было для меня теперь унизительно.
Однако что же я раньше-то не рыпался? Отчего же мне (вынесем за скобки Цыганкову) было не только уютно на шестом этаже, а порой даже приятно? Отчасти жил грезой: а вот чему-нибудь этакому научусь, напишу статейки не хуже Бодолина или Капустина, и меня по плечу похлопают, признав истинно своим. И написал. И похлопали. И признали. А дальше-то что? Это ведь Марьин подсказывает мне темы и выталкивает в командировки. Ну еще через три месяца вытолкнет в Верхотурье. А так-то мне сидеть и сидеть в Бюро Проверки, ковырять тексты в типографских полосах, превращаясь потихоньку в мечтательно-болезненную Нинулю. Может, все же податься в преподаватели истории? Но даже если что и получаться станет, опять же примусь ныть. При этом учителишкой-то квартиры никак не получишь…
"А не лучше было бы, если бы тогда, после приятельского общения с генерал-полковником, – приходило мне в голову, – явились бы ко мне люди с наручниками? Вот все бы моментально и разрешилось…”
Так я тосковал, тосковал. А потом и запил.
***
В те дни и прибыла в Москву – по делам или время приятно провести – Виктория Ивановна Пантелеева, в девичестве Корабельникова.
Но я об этом узнал не сразу…
Я написал “запил”. Тут я не прав.
Запой все же предполагает безудержное употребление напитков, полные забвения, а то и скотские состояния.
Про меня тогдашнего вернее будет сказать: начал пить.
Прежде я, случалось, выпивал, но, как правило, за компанию и по вразумительным поводам. А тут хотелось выпить одному, без всяких с кем-либо разговоров, в бессмысленном молчании. Коли приходили в голову соображения о “деле жизни”, можно было бы встретиться с Костей Алферовым и Валей Городничим (телефонные одобрения приятелями своих писанин я выслушивал и с некоей небрежностью их прерывал – мол, сами знаем, что не лыком шиты), но серьезную беседу заводить с ними не пожелал. Что нагружать ребят своим нытьем, своими мытарствами и раздрызгами? Марьина мои сомнения теперь бы обидели. Можно было бы восстанавливать душевное равновесие в доме у Сретенских ворот, в утешениях Тамары (Тамара, чуткая женщина, искательно взглядывала на меня в коридорах, но слов не произносила), однако тогда я увяз бы в чем-то необязательном для меня, но постоянном и никакого житейского равновесия не обрел. Снова меня стали посещать мысли об Обтекушине – вот бы найти его и распить с ним бутылку, молча, хотя бы за доминошным столом в его дворе. Но до Обтекушина я, видимо, еще не созрел.
С военной поры в выпивках на нашем шестом этаже, как и во всем газетно-журнальном здании, ничего зазорного не виделось. Профессиональная особенность. И не только у нас, но и во всем мире. Напротив, трезвенники должны были иметь какие-либо убедительные оправдания. Или из староверов (были и такие). Или противопоказано подорванным здоровьем. Пили – опять же со времен войны (фронтовиков в редакции хватало) – из граненых стаканов. Хотя бы и коньяк. Главное, чтобы не случилось каких-либо глупых происшествий и чтобы ничья пьяная харя не попалась на глаза начальству и не появилась внизу, в типографии. Дежурным по отделам до подписания полос с их материалами пить (негласно, естественно) запрещалось. А коли подписали, то в ожидании сигнала можно было и употребить. “Закончен труд! Потехе время! Ликуй, мой маленький Зуав!” – восклицал в таких случаях Башкатов. Мое-то положение в редакции делало меня вечно дежурным. Выпивать я мог себе позволить лишь в отгулы и ночью, по возвращении домой. Но на кухне ко мне дважды подсаживался Чашкин, а говорить о чем-либо с ним было противно. Я стал уходить в дровяной сарай, объясняя свои уединения бессонницей и тем, что мне надо писать новые статьи, а негде. Сидел там часа по три при свете керосиновой лампы (брал книгу или журнал), выпивал четвертинку под кильку в томате. Старики, конечно, догадывались о моих раздрызгах и новом пристрастии, но молчали. Вернее, молчал отец. А матушка лишь расстроенно и невнятно ворчала. С гирями я перестал возиться. Ходил вялый, несобранный. До разговора с Башкатовым (о розыгрышах, с прогулками над Ниагарой) я жил в напряжении. Теперь позволил себе расслабиться и будто сник. “Что это ты, Куделин, нынче такой помятый! – возмутился однажды Боря Капустин. – Ты с перепоя, что ли? Прекрати, Василий, прекрати!” Хорошо хоть кончился футбольный сезон. Зинаида Евстафиевна глядела на меня с очевидным подозрением. Порой и склонялась надо мной, сидящим над рабочими полосами, как мне начинало казаться, не с намерением что-либо рассмотреть в тексте, а для того, чтобы определить, не несет ли от меня перегаром или даже сегодняшней дозой. “Что это ты ходишь опустившимся каким-то! Босяком каким-то!, – отчитывала меня Зинаида Евстафиевна. – Да еще и в раздражении на весь свет! Раньше хоть брился каждый день!” – “Да в каком таком раздражении? – бормотал я. – А побриться действительно впопыхах забыл…”
В дни, когда Зинаида Евстафиевна отсутствовала, а со мной дежурила Нинуля, я позволял себе опрокинуть стопку-две в отделах, коли там возникали поводы для распитий. И понял – обо мне уже судачат: Куделин попивает. Передавали мне и новые ехидства Миханчишина, храбреца, вольнодумца, страдавшего в застенке. Однажды на лестнице я чуть было не столкнулся с Юлией Цыганковой. Несколько раз я уже видел ее на шестом этаже, но издалека. Порой я чувствовал чей-то взгляд, оборачивался и соображал, что на меня секундами раньше смотрела Цыганкова, я же мог наблюдать теперь лишь ее апельсиновый затылок. И вот я столкнулся с Цыганковой на лестнице. Она вздрогнула, испугалась, отпрянула от меня, будто от свирепого зверя или от Айртона, одичавшего в дебрях таинственного острова. “Надо кончать! – повелел я себе. – Надо прекращать пить и приниматься за гири!” Вовсе не Цыганкова была причиной этого повеления. Скучно мне стало…
Однако на другой день я купил бутылку “Столичной”, у меня был отгул, и я решил отыскать Обтекушина. Адрес его я в свое время записал. Дом Обтекушина стоял от моего минутах в десяти-двенадцати пешего перехода. Зачем мне именно Обтекушин, этого себе я объяснить не мог. Предположил, что до шести обнаружить его дома вряд ли удастся, к семи и пошагал в Институтский переулок. Двор Обтекушина оказался теснее нашего. Дом и три флигеля окружали его – деревянные. В одном из флигелей на второй этаж вела крытая и застекленная лестница. Судя по номеру квартиры, именно по этой лестнице и поднимался Обтекушин. Но с чем я к нему приду? Что я ему скажу? “Здравствуй, дядя Обтекушин! Не хочешь ли ты потолковать со мной о превратностях жизни?” Так, что ли? Идиотом возвышался я во дворе, не имеющем представления об асфальте. Вечер был еще светло-синий. За непременным доминошным столом покуривал в одиночестве философ лет сорока.
– Мужик, – сказал я, – ты не подскажешь, где живет Обтекушин?
– Пашка, что ли? – уточнил мужик. – Газовая горелка?
– Ну да, – кивнул я. – Газовщик.
– Эко хватился! – сказал мужик. – Он уж больше чем полгода тут не живет. Как Любка его выгнала из-за неспособностей…
– А где он теперь? – по инерции опросил я.
– А я знаю? Может, у родственников. Где-то в Марьиной Роще родственники у него были…
"Фу ты! Идиот и есть! – выбранил я себя. – Забыл концовку письма? Самому надо было догадаться, что Обтекушин здесь жить не может!” Но адрес-то он назвал именно этого дома. Стало быть, никакого иного адреса у него тогда и не было… Но что мне теперь было забивать голову заботами и тайнами Обтекушина? Или недоразумениями, с ним связанными?
А не выставить ли мне “Столичную” на доминошный столик и не отвести ли душу в разговоре с совершенно незнакомым мне человеком? Не таскаться же с бутылкой по городу. Однако мысли о том, что прежде пришлось бы объяснять предполагаемому собеседнику, что мне Обтекушин и зачем я его ищу, подавили во мне искушение.
– Спасибо за справку, – сказал я.
– Не за что, молодой человек…
Я вышел в Институтский переулок и побрел неведомо куда. Можно даже сказать, поплелся. Переулок был тих и пуст, только белая “Волга” стояла позади меня у тротуара. Минуты две пробрел я в бестолковых раздумьях и раздражении и вдруг почувствовал, что “Волга” едет за мной. Причем катит не спеша, не резвее меня. “По мою душу, что ли? Наконец-то!..” Метрах в двух впереди меня машина остановилась, передняя дверца ее распахнулась, и я увидел Вику, Викторию Ивановну Пантелееву.
– Василий, садись, пожалуйста…
– Я что – арестован?
– Нет, не арестован. Задержан.
– И то слава Богу. Но у меня нет желания садиться в ваш автомобиль.
– Ну прошу тебя, хоть на пятнадцать минут…
– Мне было обещано, что ваше семейство отстанет от меня.
– Отстанет. Завтра я улетаю в Лондон. И беспокоить тебя более никто не будет.
– Ладно. Пятнадцать минут.
Я уселся рядом с Викторией. Захлопнул дверцу.
– Ну и что теперь вам нужно от меня?
– Кому – “вам”?
– Вам. Виктории Ивановне Пантелеевой.
– Ты, Василий, в раздражении. Возможно, у тебя и впрямь есть поводы быть рассерженным. Но ты и дурачишься. А на “вы” у нас с тобой из разговора ничего не выйдет.
– Хорошо. Перейду на “ты”. Хотя это ничего не изменит. И почему же мне не быть рассерженным? Каким макаром ты оказалась здесь? Ты что, меня выслеживала и подкарауливала?
– Да, подкарауливала. Ждала в вашем переулке. А когда ты вышел, поехала за тобой.
– А если бы я шел в Институтский на свидание с дамой и всю ночь бы провел у нее?..
– Я просидела бы здесь ночь, а тебя бы дождалась…
– Зачем тебе это?
– Мне завтра лететь в Лондон, и надолго.. А мне надо поговорить с тобой.
– К чему разговор? И что из него может выйти? Или не выйти?
– Надеюсь, поймешь.
– Или не пойму. Он мне нужен – этот разговор?
– Тебе, может, и не нужен… Поедем куда-нибудь? Или останемся здесь?
– Останемся здесь. Здесь тихо и пусто. И ставлю условие: никаких обсуждений истории с Юлией.
– Но… Два-то слова?
– Ладно… Два слова. Но только от себя. А не от нее. И в ответ от меня услышишь два слова.
– Она ведь мается… – помолчав и глядя в ветровое стекло, произнесла Виктория. – Она ведь и в редакцию ходит из-за тебя…
– Все кончено и никогда не возобновится. И случилось это, видимо, в мгновение. Ударом. Как бы это тебе объяснить помягче… Твоя сестра… твоя сестра… Пусть это грубо, но это так… твоя сестра не вызывает у меня никаких ощущений как женщина… она мне не желанна… Такова реакция организма… Или натуры… Мне бы обратиться к психиатру либо к сексопатологу. Но я не стану делать этого…
– Это серьезно, – сказала Виктория.
– Это серьезно, – подтвердил я.
– Да-а-а-а… – протянула Виктория. И будто бы испросила разрешения:
– Я покурю?
– Кури… Отчего же…
Сигареты у нее были английские. А может, французские, крепкие, с махорочным запахом. Во всяком случае, не американские. В тот год Москва была завалена прежде диковинными для нас американскими сигаретами. Четырех сортов – “Астор”, “Филип Моррис” и еще каких-то, не знаток, не помню. По рублю пачка. Партию табачных изделий везли через Москву в Турцию, но что-то произошло не ахти приятное для Турции, и сигареты пустили в продажу в Москве. То-то был для любителей праздник! Моя студенческая знакомая бегунья Вика Корабельникова сигареты ко рту не подносила. Бизнес-вумен, бизнес-баба Виктория Ивановна Пантелеева, похоже, стала свирепой курильщицей. На меня она так и не глядела, сидела лицом к ветровому стеклу, но и в переулке ничего не видела, признание мое, по всей вероятности, оказалось для нее неожиданным… Была она нынче в кожаной куртке с рыжим меховым воротником, светло-русые волосы ее, как и при последнем нашем свидании, стягивало, возможно, и не пластмассовое, а дорогое кольцо. Тогда, на Лесной улице, в нервическом срыве, желая при этом выкрикнуть Вике нечто гадкое, глумливое, не рассчитав силы, я оттолкнул от себя Викторию, она чуть не упала на тротуар, а кольцо ее свалилось, разрешив ветру трепать длинные викины волосы. Теперь я был обязан смирить свое раздражение и тихим слушателем дотерпеть разговор до конца.
– Свежая “Волга”, чистенькая, – сказал я. – Двадцать первой модели, что ли?
– Да, – кивнула Виктория. – Стоит в гараже. Купила в прошлый приезд. В “Березке”, естественно.
– Красиво живете…
– На свои деньги, – почему-то поспешила сообщить мне Виктория. – Я ведь зарабатываю больше Пантелеева. Бизнес-леди. Стерва, стало быть.
– Стервой ты уже представлялась мне в прошлый раз. Я разрешил себе в это не поверить.
– Тебе не все равно, стерва я или нет…
Она поднесла зажигалку к новой сигарете.
– А папаша наш, – помолчав, произнесла Виктория, – привез тебе из латинских америк галстуки…
– Неужели три штуки? – оживился я.
– Именно три…
Я рассмеялся.
– Отчего ты смеешься? – удивилась Виктория.
– Однажды во сне, кошмарном, но веселом, мне явилась Валерия Борисовна и сказала, что Иван Григорьевич купил мне в Латинской Америке три галстука, о чем только что сообщил ей по телефону из Лимы…
– Это действительно смешно… – улыбнулась Виктория.
– Было смешно… Но уже отсмеялись… А к чему ты вспомнила о галстуках?
– А ты к чему оценил свежесть автомобиля? – спросила Виктория.
– Вот уж не знаю! – сказал я искренне. – Это ведь тебе, по твоему мнению, нужен разговор со мной. Я же бормочу все это из вежливости…
– Вроде бы ты, – произнесла Виктория неспешно, – вот сразу все прояснил и поставил наше семейство на место. И меня, естественно.
Молча мы просидели минуты две.
– Да! – словно бы спохватился я. – Теперь уже я хочу узнать об одной… мелочи… Что там Валерия Борисовна толковала мне об обязательных действиях какого-то бубнового валета? Ты не в курсе?
– Бубнового валета… – задумалась Виктория.
– Ты вообще-то в курсе того, что случилось с твоей сестрой? И со мной?
– Мне все рассказали… Вроде бы… и об арестах, и о пощечине… Юлия добавила мне даже и про пистолет…
– Хорошо, – кивнул я. – Тогда разъясни мне про бубнового валета…
– Тебе известны мамашины причуды, – сказала Виктория. – Вера ее в гадалок и ясновидящих непоколебима. А тут еще и смертельная опасность в случае с дочерью. Ей внушили мысль об обязательности присутствия бубнового валета…
– С чего это вы принялись городить о какой-то смертельной опасности! – выкрикнул я, прервав Вику и забыв о намерении тихо вытерпеть разговор. – Вернулся бы Иван Григорьевич на белом коне, и все бы завершилось полным семейным благополучием!
– Нет, Василий, ты ошибаешься, – покачала головой Виктория. – Полагаю, что мать была права. Это теперь история с Юлией представляется пустяшной. А тогда мать не преувеличивала ее серьезности.
– Валерия Борисовна, – опять чуть не выкрикивал я, – втравила меня в глупейшую историю, освободиться от последствий которой я, наверное, никогда не сумею!
Виктория посмотрела на меня с удивлением, и по глазам ее я понял, что моя история ей неизвестна.
– О чем ты, Василий?..
– Какая в вашей семье существует легенда по поводу освобождения Юлии? Что и как объяснили академику Корабельникову?
– Он не желает об этом говорить. Сказал лишь, что случилось недоразумение, казус, о чем следует забыть, в особенности Юлии… Его объяснение считаю разумным… Мать же… Ты ее знаешь… Мать же убеждена, что произошло чудо. И не обошлось без предсказанного бубнового валета.
– Опять мы пригребли к бубновому валету! – воскликнул я. – И кто же, по мнению Валерии Борисовны, этот самый бубновый валет?
– Не знаю, – растерялась Виктория, – не знаю… Говорит, что предполагает, кто это… или догадывается… но открывать тайну нельзя… Ты сказал: она втравила тебя в глупейшую ситуацию…
– Пыталась втравить. В глупейшую. И должен добавить – в унизительную ситуацию!
– Что же это было?
И тут я не выдержал, сорвался, рассказал, идиот, Виктории о еще более идиотском произведении себя в Михаила Андреевича товарища Суслова и вертушечном разговоре с генерал-полковником Горбунцовым. Остановиться не мог, выболтал все подробности, умолчал лишь о Тамаре, хотя и признался, что в пустой кабинет К. В. попал с помощью некоего приятеля, имя его я не назову и на дыбе. Не назвал я и Миханчишина. Выброс или всплеск слов своих я закончил так:
– Забудь обо всем, что ты от меня услышала. Произошел – наверху или в недрах – казус, как сказал Иван Григорьевич, и все. И более ничего. А звонок мой, возможно, ничего не решал в судьбе твоей сестры.
– Однако ты произвел звонок, – тихо сказала Виктория.
– У Даля сказано, я заглядывал в него недавно, бубны – карточная масть, красные кирпичики… Не с чего ходить, так с бубен… Бубны все дело поправят!.. – я опять почти кричал. – Валерии Борисовне не с чего было ходить, и она бросилась к бубновому валету. Но она ошиблась. Вовсе не того человека она посчитала бубновым валетом!
– Выходит, она не ошиблась, – сказала Виктория.
– У того же Даля написано. Валет – младшая из фигур в игральных картах, холоп, хлап, холуй, хам!
– Но все же ты смог вызволить Юлию!
– Возможны совпадения чего-то… – и опять крик:
– И вовсе я не вызволял твою сестру! Меня загнали в Троекурову яму, и мне должно было выломиться из нее!
Я замолчал. Молчала и Вика.
Она закурила. Рука ее тряслась.
Понятно, ей было сейчас о чем поразмышлять. Но отчего я выложил ей вдруг свое запретное? Не из-за подсознательного ли желания выказать себя этаким молодцем-освободителем? Это вышло бы делом противным. Маленький комарик при мухе-цокотухе. Так, что ли? И впрямь удалец! Сейчас бы, ощутил я, стакан коньяка, да из Тамариных рук. У меня же бутылка “Столичной”, вспомнил я.
– Виктория Ивановна, – сказал я. – У тебя в хозяйстве случайно нет какой-нибудь посудины?.. Или емкости?..
– Какой посудины? Какой емкости? – Вика, похожее не слишком ясно соображала теперь, где она находится кто сидит с ней рядом.
– Ну, из чего бы выпить, – подсказал я. – Я что-то разволновался… Будто бы опять побывал в кабинете К. B. А в сумке у меня “Столичная”.
– Открой бардачок, – предложила Вика.
В бардачке действительно имелась посудина, фарфоровый или фаянсовый стаканчик, с сизыми овечками на боку, граммов на сто.
– С вашего позволения, – сказал я.
– Потом нальешь мне…
– Ты же за рулем…
– Ничего… У меня заграничный паспорт… И есть таблетки, подходящие к случаю…
– Ну коли так, налью…
Сам я был готов употребить две дозы с овечками. И без задержек…
– Ты, Василий, меня удивил, – сказала Виктория, возвращая мне посудину.
– Рассказом или действием?
– Действием, конечно…
– Я сам себя удивил, – сказал я. И сейчас же сообразил: а не запищал ли снова маленьким комариком, одолевшим старичка-паучка?
– И твоими нынешними чувствами к Юлии как к женщине…
– Тут от меня ничего не зависит, – угрюмо произнес я. – Случай медицинский…
Вылетевшие из меня слова показались мне совершенно пошлыми, я будто бы важничал или рисовался сейчас перед Викторией, разговор следовало прекращать! Да и сама Виктория Ивановна Пантелеева обязана была сообразить, что все, хватит, освободить двадцать первую модель от моего присутствия, а меня – от интересов благородного семейства, и помахать мне на прощанье деловито ухоженной ручкой.
Я плеснул водку в посудину, выпил, задышав напиток рукавом.
– На посошок, – сказал я.
Вика указала глазами на бутылку, спросила:
– И это для тебя теперь серьезно?
– В каком смысле? – выговорил я с вызовом.
– До меня донеслось, что ты чуть ли не запил, – сказала Виктория.
"Донестись” до нее могло только от одного человека, посещавшего нашу редакцию, и известие об этом донесении должно было меня разозлить, Вика не могла этого не понимать. Однако она смотрела на меня с состраданием или даже – показалось на мгновение – с сострадательной нежностью, но я вместо того, чтобы обрадоваться или умилиться этой нежностью, как и в прошлый раз на Лесной, ощутил себя девятиклассником, столкнувшимся на перемене с заведующей учебной частью. Женщина глядела на меня куда более взрослая и разумная, нежели я. Мне необходимо было освободиться от ее власти и опеки, и требовалось произнести какие-нибудь подлые слова. Но мною было произнесено лишь некое шипение:
– Разумнее было бы поучать вам своего супруга, коли нашлись бы к тому какие-либо основания, а не тратить время на мое воспитание.
И я открыл дверцу “Волги”.
– Подожди, Василий, – вцепилась мне в руку Виктория. – И не обижайся. Тут не поучение… тут необъяснимая и для меня самой озабоченность… Может, кому-то именно и надо, чтобы ты запил… Или хотя бы расслабился…
– И кому же это надо? – спросил я.
– Я не знаю. – Деловая леди или завуч пропала, передо мной сидела испуганная Вика Корабельникова, правда лишившая себя косы. – Я боюсь за тебя… И я хотела бы увидеть тебя… Стала бы я выслеживать тебя, если бы у меня не возникла жизненная необходимость видеть тебя!..
Я помолчал. Потом сказал опять же с вызовом (только кому? Виктории? себе? судьбе? миру?):
– Напрасно… Мне теперь все равно… Я потерял интерес к жизни… Мне теперь никто не нужен. И я не нужен никому…
Позер, тотчас оценил я себя, позер! Но ведь я не врал возможно, пафосно преувеличивал свою маяту, но по сути-то – не врал…
– Василий, Васенька… – и ладони Вики охватили мой кулак, принялись гладить мои пальцы.
И тогда случилось то, чего я опасался. Я чуть было не расплакался. Но вместо слез изошел из меня поток слов дотоле мною никому не произносимых. Они были заперты во мне, но теперь вырвались. Я говорил о том, что мне плохо, скверно, что жизнь моя бессмысленная, а вокруг меня люди с пыланием в очах, у них есть дело (и про Лену Модильяни), а у меня этого дела нет, что я по-прежнему раб, и что нелепейшая моя отвага в кабинете К. В. не принесла мне свободы и не истребила во мне страхи, и что самое страшное – я не способен теперь к любви. Были воспроизведены почти весь разговор с Анкудиной и обличения Анкудиной (я повторял их Вике чуть ли не с удовольствием): “Твоя душа, Куделин, в аду! И сам ты в аду!” И с удовольствием же привел подтверждающие истину Анкудиной слова старца Зосимы, вызванные вопросом “Что есть ад?”: “Страдание о том, что нельзя уже более любить”. Совсем недавно я напомнил их в печали кому-то, то ли Тамаре, то ли самому себе, но сейчас они прозвучали почти с трагедийным пафосом. “И это итог! – говорил я. – И это итог моей жизни!” – “Успокойся, Василий, успокойся, – Виктория гладила уже мои волосы, – какой ты и впрямь ребенок…” А я посчитал нужным выложить ей и про свои ночные порывы (как хватал аптечку родителей, как намерен был броситься в дровяной сарай с бельевой веревкой). Посчитал нужным… Неверные слова. В те минуты я не был способен на какие-либо расчеты и холодные соображения, слова возникали сами, аптечку и бельевую веревку я вспомнил в досаде или мальчишеской обиде. Мне сказали: “С Юлией все было чрезвычайно серьезно”. А со мной, что ли, шутки происходили? Возможно, глаза мои стали мокрыми, я уткнулся в плечо Виктории, волосы ее, рассыпавшись, укрыли мое лицо, кольцо сползло с них. Вика гладила мой ежик, шептала слова успокоения, я умолк на ее плече. И вдруг по боковому стеклу забарабанили, гоготом раздалось:
– Голубки, у вас удобнее получилось бы на заднем сиденье!
Меня током отбросило от Виктории. Мое лицо, видимо, в мгновенье стало таким свирепым, что двое мужиков поспешили побыстрее удалиться от белой “Волги”. Виктория в смущении принялась усмирять волосы. Я же испытывал скорее чувство стыда. И был сердит, естественно, на самого себя.
– Извини, – сказал я. – За все, что я тебе наговорил. Эко разболтался. И все забудь…
– Я тебя подброшу…
– Ни в коем случае, – сказал я. И выскочил из машины.
***
Я боялся, как бы Виктория не прорвалась ко мне телефонным звонком. Нет, не позвонила. Ни домой, в Солодовников переулок, ни в редакцию. Возможно, услышанное ею и впрямь, мягко сказать, удивило ее, и она отправилась в Лондон со вчерашними открытиями, которые ей еще предстояло осмыслить. Передала ли она суть разговора матери и сестре (Иван Григорьевич, полагаю, в посвященные вряд ли бы сгодился), меня не волновало. Впрочем, я лукавил. Узнать, как отнеслась (бы) к подробностям действий бубнового валета Валерия Борисовна, мне было бы интересно. Но она могла посчитать, что ничего особенного и не произошло, а все было предусмотрено гадалками и ясновидящими. Ну и ладно. Ничего особенного и не произошло.
Себя же я не переставал бранить. Сопляк! Мальчишка! И не мальчишка даже, а истинно ребенок! Раскис, расклеился, разревелся! Достоин иметь девичью подушку! Отвел душу! Постороннего человека одарил своими комплексами, горестями и совершенно ненужными, но без сомненья опасными знаниями. Прохвост, жалкий причем. Зять Микуев! Но ведь я и хотел, чтобы пожалели в состраданиях. Еще месяцы назад в ночных приступах одиночества я тосковал из-за невозможности отыскать доброрасположенную жилетку, способную воспринять душевную капель. И к Обтекушину отправился с намерением устроить облегчение своей натуре. Слизняк! С Викторией-то Ивановной Пантелеевой никак нельзя было распускать нюни откровенничаний! Не удержался! Прорвало! И ведь успокоился, утих, уткнувшись лбом в плечо Виктории. Днями раньше поглаживания той же самой проказливой головушки Ланой Чупихиной с опекунскими нашептываниями: “Бедненький Василий, бедненький…” – вызвали мое раздражение. А тут меня будто бы укачало или разморило в тепле слов, рук и волос Виктории, и мужики, посоветовавшие пересесть на заднее сиденье, оказались для меня чуть ли не спасителями. Они вызволили меня из плена Виктории Ивановны Пантелеевой.
Но знакомая мне опасность не была истреблена. Опять, как и в памятный день путешествия с Викой: площадь Борьбы – Лесная, я, человек, несший в белой “Волге” чушь о медицинском случае и убежденный в правильности этой чуши, опять, как и тогда на Лесной, после прикосновения рук и волос Виктории, ласковых и как бы любящих, несомненно (для меня) вмещавших и нежность Матери, я ощутил не только успокоение, но и желание.
Тут уж не одна опасность угадывалась. Тут мог подстерегать меня и некий комический или даже фарсовый поворот. Ведьминская семейка! С тремя галстуками – арканами из латинских пробуждающихся стран. И ведь если на Лесной я, ощутив опасность, попытался проявить себя подлецом, бросал Виктории грубые слова, желал оскорбить ее, то вчера я оказался неспособным к каким-либо протестам или освободительным действиям. Угрелся. Даже вытерпел высказывания забот в связи с нездоровым образом жизни. И взяли меня врасплох, тепленьким. При этом меня и подкарауливали часами. А я этого и не почувствовал. “Мне, Василий, необходимо было видеть тебя…” – “А мне, Виктория Ивановна, – выдохнул я в сторону Атлантического океана, надо полагать. – Нет никакой нужды более вас видеть”.
И все-таки (я был обязан в этом себе признаться) я испытывал некое облегчение. Неизвестно, правда, отчего. Но что-то в моей жизни просветлело. Отпало желание разыскивать Обтекушина и употреблять с ним напитки ради душевных утолений. Кроме осознанной мной опасности, возникло и опасение. Коли вчера я испытал хотя бы и мимолетное желание, не отменился ли ход жизни и тот самый медицинский случай, о котором я нечто наболтал вчера Виктории? Нет, опасение рассеялось. Я встретил Юлию Ивановну Цыганкову в холле шестого этажа возле стола для пинг-понга (некогда Юлия заводила здесь важный для нас разговор), и ничего не случилось, ничто меня не обожгло. Юлия Ивановна и стол для пинг-понга оказались для меня равноценны. Я прошел мимо них. А младшая дочь Ивана Григорьевича Корабельникова взглядом своим выказала явное намерение шагнуть мне навстречу и вступить в беседу (Виктория вряд ли вчера молчала). “Извините, у меня нет времени”, – готов был сказать я. Но Юлия Ивановна нашла в себе силы остаться на месте вкопанной… Мгновенным было сожаление о том, что медицинский случай мне не отменили. Но я тотчас осознал, что пророчество Анкудиной удручает меня теперь не так тяжко. Заниматься рефлексиями по поводу новых моих состояний и причин, их вызвавших, я себе запретил.
А вот Тамара как-то подошла ко мне в коридоре, попросила протянуть ладонь и положила на нее карту. Произнесла лишь: “К твоему интересу” – и последовала по делам. Чистенькая Тамарина карта была, естественно, бубновым валетом. Но с текстами на рубашке. Поначалу тексты эти показались мне интересными. Но потом я понял, что к моему случаю они не имеют отношения. Карта была из колоды гадальной, и бубновый валет оказывался в ней не персонажем действия, а посланцем вестей, хороших или дурных. Причем лишь во взаиморасположении (“рядом”) с определенными картами тех или иных мастей. В размещении “прямо” он, валет, мог принести прекрасные новости о сердечных и семейных делах, быть обещанием денег и удач в немедленном разрешении всех трудностей, при этом соседство с трефовым тузом гарантировало подтверждение новостей письмом и т. д. В положении же “перевернуто” бубновый валет мог предрекать лишь всяческие разочарования, обещания предательств, болезней и т. д. “Это для шарлатанов!” – отрецензировал я карту Тамары. На рубашке карты я прочитал еще и: “Не давайте никому ваши личные карты для того, чтобы сохранить флюиды, которые вы передали картам, гадая на них”. Через полчаса я постарался вернуть карту Тамаре.
– Отчего так скоро? – спросила Тамара.
– А чтобы не растранжирить флюиды, – сказал я.
– На тебя мне не жаль никаких флюидов, – рассмеялась Тамара.
– Ну спасибо.
– И тебе неинтересно знать, почему я протянула тебе именно гадальную карту?
– Неинтересно, – сказал я. – И не верю я во все эти забавы… И теперь мне и вовсе не нужны какие-либо подсказки!
Видимо, я произнес эти слова резко или грубо, Тамара расстроилась. Сказала:
– Не обижайся, Василий, не обижайся…
Недовольные друг другом, мы разошлись. Я уже не раз собирался – хотя бы для приобретения новых сведений – прочитать об истории ларионовского “Бубнового валета”. Редакционная библиотека была хороша, но книг по искусству для нее приобретали мало. Пришлось поутру зайти в нашу районную, на Третьей Мещанской, возле Рижских бань. Местилась она в особняке с башенкой (сейчас этого дома нет, но иногда он мне снится). В случае с названием выставки (а устраивали ее в здании нынешнего Военторга – тогда Экономического общества офицеров на Воздвиженке) прямо подтвердилось толкование В. И. Даля: “Если не с чего ходить, ходи с бубей”. В присутствии мастеров Ларионов взял в руку карту валета и предложил название объединения. А почему бы нет? В этом предложении было озорство и предложение к скандалу с негодованием толпы. У Мольера бубновыми валетами называли плутов и мошенников. Позже презрение приняли на себя “бубновые тузы” – из-за нашивок на куртках каторжников. А после романов про Рокамболя плуты и мошенники переселились в “червонных валетов”. В Москве даже прогремел уголовный процесс “червонных валетов”. Так что названия выставки и объединения способны были вызвать бурное неприятие публики, чего наши замечательные мастера, естественно, и добивались.
Но чего я-то добивался своими искусствоведческими изысканиями? Почему мне-то теперь хотелось убедить себя в том, что бубновые валеты не такие прохвосты и мошенники, как, скажем, валеты червонные, а молодые люди – отчасти приличные? То есть я как будто бы теперь самого себя старался отделить от плутов и мошенников и разместить среди личностей более или менее порядочных. Глупость какая! Причем смешная глупость! Мне и впрямь следовало отвести себя к психиатрам. Ведь я существовал “бубновым валетом” лишь в системе координат мировосприятия Валерии Борисовны Цыганковой-Корабельниковой, ее гадалок и ясновидящих, ну и, может быть (теперь), ее дочерей. Я будто впервые понял это! И постановил сейчас же выпрыгнуть из этой системы координат и более не думать ни о каких бубновых валетах!
Выпрыгнуть! Легко сказать! Уже выпрыгивал… А если сеть на тебя наброшена этой ведьминской семейкой? Сейчас же и мысли о сетях и ведьминстве семейства я положил истребить, они исходили из моих опасений, а реальности могли никак и не соответствовать. Да и опять же – кто я таков, чтобы на меня благородным дамам заводить сети?
Начальницу Зинаиду Евстафиевну я удивил тем, что снова стал выбрасывать двухпудовик в комнатные высоты правой и левой. “Отходишь, что ли?” – спросила Зинаида Евстафиевна. “От чего?” – поинтересовался я. “Ну уж это я не знаю, от чего, – проворчала начальница. – Главное, чтоб отошел…” Фанатичный Боря Капустин зазывал погонять мяч по снежку или по ледку, и я от его предложений не отказывался. В выходные ездил на пятом трамвае в Останкино, за потехинской церковью, брал на базе наваксенные ботинки и лыжи с алюминиевыми креплениями, катил четыре пятикилометровых круга, знакомых со школьных лет, мимо прудов с утками в полыньях, не спеша, но с удовольствием. Выпить рюмку мог, особенно с приятелями в отделах, но и не тянуло (“До того я стал хорошим, сам себя не узнавал”. “Снегирь”. Агния Барто. Рина Зеленая). Цитата, впрочем, расхожая. Но я-то себя узнавал, и ничего хорошего в моей жизни не прибавилось. Правда, должно заметить, что острота сожалений по поводу неоделенности меня “делом жизни” очевидно приутихла, и я опять был готов жить гедонистом. Ну еще пяток лет, ну, может, поменьше. А там посмотрим. И даже стала возникать во мне успокоительно-укачивающая мысль: а вдруг я возьму да и займусь наукой Историей. Костя Алферов и Валя Городничий станут кандидатами (скоро), а потом и докторами. И меня за собой потянут. Почему бы и нет? И я увлекусь какой-нибудь темой из “белых пятен” или незаурядной личностью, чья судьба, выражаясь словами персонажа Эраста Гарина, покрыта мраком. Даже Анкудина, Агафья, и та удостоила своим интересом страну Беловодию… Кстати, почему Анкудину прозвали Агафьей? Святая Агафья вроде бы Коровница, то есть покровительница всяческой домашней живности, коров в частности, личность вполне добродетельная… Внезапные мысли об Анкудиной я посчитал лишними, вполне возможно, я относился к ней несправедливо, но я ничем не навредил ей и держать ее в своем сознании занозой не имел оснований. Теперь я сожалел, что пафосно пересказывал пророчества Анкудиной, меня касающиеся, Виктории Ивановне Пантелеевой, как бы медаль выпрашивал за свои страдания.
Словом, маята моя потихоньку рассеивалась (я не мог, естественно, не держать в голове, что “потихоньку” происходило после выплеска жалоб в жилетку Виктории, но мысль об этом перекрывалась соображениями: “Она меня вынудила… и это в последний раз… и без срывов в белой “Волге” все бы у меня наладилось…” То есть жизнь моя все более становилась привычным бытом, рутиной повседневности, и теснота нашей квартиры начала угнетать меня более, нежели иные обстоятельства. Просторы временного жилья на Ярославском шоссе безобразно избаловали меня. В туалет и к водопроводному крану у нас выстраивались очереди. С дачи вернулись не только мои старики. Но и соседи Кособуцкие-старшие, Игорь Савватеевич и Ольга Владимировна, о присутствии которых в моей жизни летом можно было и не думать. А холода уже не позволяли сидеть с книгами и уж тем более ночевать в дровяном сарае. Потребовался бы спальный мешок, но заводить его вышло бы верхом глупости. Соседи же, на которых я натыкался на кухне и в прихожей (три метра на три), как и предметы мебели, вызывали раздражение. Однажды Чашкин в халате будто из махровых полотенец не подпускал меня к газовой плите, а в ответ на мои ворчания позволил себе пошутить: “А вот когда твоя плавучая сестренка ночевала здесь, еще теснее было, и ничего, я терпел…” Пальцы мои вцепились в его халат, я дернул Чашкина так, что он чуть было не осел на пол, и прокричал: “Слушай, Чашкин! Ты бугай и шкаф, в два раза шире меня, но если ты еще раз пошутишь, я изметелю тебя так, что ты на больничную койку ляжешь, а о своем радиолюбительстве напрочь забудешь!” Чашкин сопротивления не оказал, видно было, что он растерялся. В прежних случаях его хамств и ехидств я проявлял себя дипломатом: либо будто не замечал его подковырок, либо отвечал на них беззлобно, дабы не вызвать злых досад шутника. Через полчаса я пожелал извиниться перед Чашкиным, но тотчас отменил это желание, заявив себе, что хватит, если Чашкин снова будет хамить, я и впрямь набью ему морду, а уж что он про меня доложит или настрочит, это никак не должно меня волновать.
Но из дома я стал выходить пораньше. Не из-за Чашкина, естественно, а именно из-за угнетавшей меня тесноты. Бродил переулками, особенно в Замоскворечье или в Зарядье, что доставляло мне удовольствие. Посиживал в библиотеках, Исторической и в нашей редакционной, старикам объяснял свои ранние уходы занятиями, мол, желаю поступить в аспирантуру. Дом в Солодовниковом переулке становился для меня лишь ночлежкой. Это было грустно, со стариками разговоры у меня случались только по выходным, за обедами и ужинами, проводить их приходилось в комнате.
О поездке в Верхотурье Марьин мне более не говорил, я ему о ней не напоминал. Марьин ходил мрачный. Второй его роман готовили к публикации в “Юности”, и по его намекам или, вернее, по его вежливостям к моему интересу я понял, что начали возникать цензурные затруднения. Герои Марьина, как и персонажи его первого романа, строили дорогу в Саянах. Но события их отрочества и детства случились в сороковые и пятидесятые годы в подмосковном городке Яхроме, хорошо Марьину известном (мимо Яхромы и шлюза с каравеллами и мы со стариками ездили на наши огороды). Так вот описания Марьиным яхромской военной и послевоенной жизни цензуру насторожили и озадачили. Марьин подходил к Глебу Аскольдовичу Ахметьеву как человеку осведомленному с вопросами о ветрах, дующих в государственных поднебесьях. Глеб Аскольдович будто бы ехидно-радостно рассмеялся и сообщил, что действительно в ветрах, интересующих Марьина, намечаются изменения и что более чернить сталинские годы никому не позволят. “Ничего я там не чернил, – ворчал Марьин, – а просто рассказал о совершенно реальных людях и случаях их жизни”.
Словом, Марьину было не до Верхотурья и путешествий тропами и реками по следам приобретателей Сибири. А я уже поглядывал в книги (в библиотеке нашей лежали почти все тома “Описания России” под редакцией Семенова-Тяньшанского) и выяснил, что за место такое – Верхотурье. Соликамский посадский человек Артемий Бабиков построил дорогу от Камы до верховьев Туры, объявленную правительственным трактом. Было это в правление последнего Рюриковича, болезного царя Федора Иоанновича. А за два года до прихода семнадцатого столетия и был заложен на холме-утесе славный град Верхотурье, с Кремлем, монастырем, Ямской слободой и главной улицей – Сибирским трактом… Выходило, что из старины в Верхотурье кое-что осталось (вроде бы даже и кремлевские башни), но все там было в куда меньшем благополучии, нежели в Соликамске и уже тем более – в Тобольске. Верхотурье манило меня. Однако перемены ветров в государственных поднебесьях, мало меня пока волновавшие, но огорчившие Марьина, требовали от меня терпения.
Раздосадованная потерей к ней интереса кавалеров (да и подвигов они ради нее не совершали), Лана Чупихина не могла удерживать в себе досады. Она то и дело выкладывала мне новости. Эта лахудра Цыганкова снова разыгрывает из себя роковую женщину, из-за которой якобы должны разбиваться сердца. И многие дураки на ее уловки, на ее червячки, на ее наживки (“Или на что там?..” – “На – ее блесну…” – глупо подсказал я. “Да какая у нее блесна!” – морщилась Лана), так вот на них дураки клюют. И ведь все приличные люди, если взглянуть со стороны. (Знала ли Лана об истории с К. В.? Наверняка знала…) И среди прочих обожателей – Глеб Аскольдович Ахметьев, маэстро Бодолин, завтрашний покоритель космоса Башкатов, пострадавший за справедливость Миханчишин, джентльмены-международники (“Дочь Корабельникова, как же!”), есть, конечно, и шелупень, стажеры всякие, но и их жалко. “Вот и ты, Василек, вляпывался, – заключала Лана. – Слава Богу, понял вовремя, во что вляпывался…” На этом я досады Чупихиной пресекал, сознавая, что через два дня они будут возобновлены.
После приключения в кабинете К. В. я несколько дней Миханчишину даже сочувствовал, даже жалел его – ведь он мог испытать унижения похлеще моих. Но по прошествии времени жалость сменилась раздражением, а потом и брезгливостью. Возвращенный из застенков Миханчишин хоть и хорохорился, но все же ходил растерянный и как бы притихший. Но вскоре он стал наглеть. Теперь он уже, видно, поверил в то, что он истинно страдалец, борец за слабых и за правду, а потому позволял себе дерзить людям порядочным, из деликатности не отвечавшим на его выходки, на обвинения их (при публике) в осторожности, а то и в трусости. Экий храбрец и вольнодумец вызревал при нашем конформизме! Меня не раз (как-то и на собрании) подмывало нечто заявить Миханчишину, да так, чтоб ему расхотелось ходить в героях. Однако благоразумие удерживало меня. Ко всему прочему охлаждали меня и соображения: а вдруг и впрямь Миханчишин – удалец, а услышанное о нем мною в кабинете К. В. – подброшенная с умыслом ложь? Или даже слуховая галлюцинация… Во всяком случае, о Миханчишине мне разумнее было помалкивать.
Я уже отмечал, что одеваться Миханчишин стал опрятнее. Брюки его имели теперь вид выглаженных. Очки он носил уже с привычными (для людей) дужками, без ботиночного шнурочка, протянутого к уху. Но в глазах его все доставался вызов – обывателям, сонным гражданам, власть имущим, всему обществу или режиму. А в юрких его движениях ожидалось коленце, какое Миханчишин вот-вот, но уж непременно, должен был отколоть. На меня он взглядывал с усмешкой превосходства и будто бы собирался сейчас же объявить публике обо мне такое, от чего я обязан был бы застрелиться. В одно из своих дежурств я отправился в сельский отдел с полосой и вопросами, уговаривая себя вытерпеть не только присутствие Миханчишина, но даже и любые колкости его. Поначалу все шло хорошо, я имел разговоре завотделом Колей Родиченко по делу, а потом прибыли, возможно из буфета, сотрудники отдела, и среди них Миханчишин.
– А чего этот-то тут делает? – поинтересовался Миханчишин. – Какие такие у него к нам претензии? Что он понимает в картофельных сортах?
– Погоди, Денис, – попытался остановить Миханчишина Родиченко. – Вопросы у Куделина резонные…
– Какие у него могут быть резонные вопросы? – воскликнул Миханчишин. – Он же из проверяющих. Он же из цензуры! Он и над новыми сортами картофеля осуществляет сейчас политический надзор! Женишок неудавшийся!..
Цензуру и надзор я бы вытерпел, но с женишком Миханчишин перестарался, я шагнул к нему, оторвал от пола и будто был готов швырнуть его в потолок, но, усмиряя себя, лишь усадил Миханчишина на письменный стол и выкрикнул ему:
– А что тебя так волнует цензура и надзор? Какие именно у тебя поводы для волнений? Или ты Радищев? Нет, ты, Миханчишин, – не Радищев, ты…
Я наклонился к его лицу и прошептал ему в ухо:
– Ты, Миханчишин, всего лишь Пугачев с маленькой буквы, и ты это знаешь…
Мне бы и остановиться. Но долгое благонамеренное терпение отменило само себя.
– Ты – Пугачев, – произносил я уже громко, – но без воинства и тулупа! Или ты все же мнишь себя бунтовщиком пострашнее Пугачева? А, Миханчишин?..
Я замолк, оставил Миханчишина сидящим на письменном столе. Был готов выслушать его отповеди или филиппики. Но Миханчишин вдруг закрыл ладонями лицо, сгорбился, сжался, а плечи его начали вздрагивать. Или даже дергаться.
Я растерялся.
– Извините, ребята, за аттракцион, – сказал я. – Видно, переборщил… По номеру позвоню позже…
***
Через час Миханчишин явился в мою коморку.
– Дверь можно прикрыть? – спросил он.
– Прикрой… – сказал я. – На дуэль, что ли, прибыл вызывать? Пожалуйста, я к вашим услугам. Церемоний не надо.
Миханчишин глядел на меня так, будто не понимал, о чем я говорю. Он был напуган.
– Нет, нет, Куделин, – заторопился Миханчишин. – я не ради этого… При чем здесь дуэли… Но зачем ты?.. Зачем ты сделал?.. При людях…
– Не знаю, что именно я сделал при людях, – сказал я. – Если я тебя обидел или оскорбил, то этому был даден повод, и извиняться я не намерен.
– Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду… – тянул Миханчишин. – Ты думаешь, мне легко жить с этой распроклятой ношей?.. Зачем ты… Я умоляю тебя более не делать этого… Я исполню все, что ты мне назначишь, только не делай этого больше…
– Ты меня в шантажисты, что ли, хочешь произвести? – рассердился я.
– Нет, нет… не так… Я не в том смысле… Неужели я сам это выбрал… А что?.. – Миханчишин стоял совсем поникший. – А что?.. И Юлии Ивановне это известно?..
– Мне совершенно неинтересно, – сказал я угрюмо, – что Юлии Ивановне известно, а что неизвестно… И вообще я полагаю, что нервничаешь ты сейчас напрасно и не в соответствии к происшествию. Слова мои к тебе, и свидетелям случая следует понимать в буквальном их значении. Из-за моего образования в памяти моей содержатся персонажи исторические. И нет ничего удивительного в том, что после слов о цензуре и политическом надзоре на ум мне пришел именно Александр Николаевич Радищев, а уж потом и Пугачев… Так что искать другие смыслы здесь не стоит.
– Ты лукавишь, Куделин, – покачал головой Миханчишин. – Ты лукавишь… И издеваешься надо мной…
– Не я начал, – сказал я. – И никаких причин для деликатностей по отношению к тебе у меня нет. Объясняться с тобой я не считаю нужным. Я и так наговорил более, чем следовало бы.
– Нет, ты не можешь понять, что происходит со мной, – трагиком уже стоял передо мной Миханчишин. – И драмы моей понять не можешь…
– Именно, – кивнул я. – Не могу. И не хочу.
– Это та самая солонка? – спросил вдруг Миханчишин. – Номер пятьдесят семь?
– Та самая, – сказал я. – Номер пятьдесят семь.
– Надо же… А отчего ей не определили номер пятьдесят восьмой?.. Или у нас на дворе время номер пятьдесят семь?
– Все. Кончили, – заявил я резко. – У меня дела.
И Миханчишин покинул мою коморку. Я отъял голову фарфоровой птицы, крестик и костяная фигурка в ней хранились, оглядел донышко солонки с циферками 5 и 7, и они не стерлись. Миханчишин был все же не в себе. “Время номер пятьдесят семь…” А что, было время – номер пятьдесят восемь, по его летосчислению? Летосчисление Миханчишина. Летосчисление Глеба Аскольдовича Ахметьева. А я размещен в каком летосчислении?.. Кто ведает…
Недолгое свое сожаление по поводу несдержанности в сельском отделе я отменил. Доколе же сносить уколы и торжества Миханчишина? Ко всему прочему для меня было важно узнать, правду ли мне открыли о надежном информаторе или нет. Сомнения мои рассеялись. Эко Миханчишин испугался. Позора, что ли? Или чего-либо иного? Немилости погоняльщиков своих, скажем? Каким униженным явился ко мне, умоляя о молчании. И я ведь отчасти снова пожалел его, подбросив слова для объяснений свидетелям свары: мол, имена Радищева и Пугачева пришли на ум оскорбителю совершенно случайно! Пусть успокоится, если может успокоиться. Обращение же Миханчишина с пожеланием понять его драму и оценить его же распроклятую ношу я решил не рассматривать вовсе. Обстоятельств его жизни я не знал и узнавать о них не имел охоты. Миханчишин был мне неприятен, неприятным и остался, сближение с ним вышло бы делом искусственным и лицемерным. Неприятна мне была и Анкудина, но ту я хоть, пусть и поверхностно, но понимал, а теперь, пожалуй, и сожалел о неприязни к ней. С Миханчишиным случай получался иной…
В тот вечер я сидел даже довольный сам собой и тем, что не убоялся поставить наглеца на место. Благодушным прочитывал полосы.
Дня через два, отправляясь на работу, я пожелал выпить на морозце кружку пива. Морозец-то стоял не ахти какой, градусов пять, но в воздухе не было сырости, в небе свободным плыло солнце, снег скрипел, то есть день походил на зимний московский день, отчего и настроению полагалось быть светлым. В ту пору на улицах стояло по несколько доступных народу киосков “Пиво-воды”, и один из них размещался вблизи остановки пятого трамвая, напротив устья Третьей Мещанской, впадавшей в Трифоновскую. Кружку я взял быстро, оказался в очереди четвертым, и только я собрался опустить губы в пену, кто-то хлопнул меня по плечу.
– Василий Николаевич, как сам-то? – услышал я. – На работу, что ли, направляешься?..
Я обернулся. Поприветствовавший меня человек был мне незнаком. Но голос его когда-то я непременно слышал. Сапоги, ношенные не один год, ватник тоже не свежайший, цигейковая шапка с кожаным верхом, надвинутая на лоб, да еще и с опущенными ушами, будто морозец загустел двадцатиградусный. Мужик был пониже меня, но широкий в плечах, мог сойти за торговца луком, прибывшего на колхозный Рижский рынок из Ростова Великого, либо за грузчика товарного двора Рижского же вокзала. “Ба! – сообразил я наконец-то. – Да это же Мрачный!” То есть прозванный мною Мрачным из-за его, как мне тогда показалось, угрюмой бандитской физиономии. Еще он – один из тех, кто доставил меня на квартиру за Башиловкой и участвовал в доверительной беседе со мной, – именовался в моих мыслях, чрезвычайно противоречивых, “Башиловским”. Лишь однажды на памятной мне квартире после совета послушать песенку “нашей Эдиты” о замечательном музыкальном соседе Старший назвал его Мишей.
– Ну что, Василий Николаевич, сам-то как? – переспросил Башиловский.
– Да вроде бы нормально, – сказал я. – А вы-то как, Михаил… запамятовал отчество…
– Да просто Миша. Миша, и все! – рассмеялся Башиловский. – Оно и хорошо, коли нормально.
И Миша Башиловский держал кружку с пивом, но оно было без пены.
– Я теплое заказал, – объяснил Миша. – Горло жалею…
Тогда угощали зимой в киосках и теплым пивом, отливали его из холодной емкости в чайники и подогревали.
– А не отойти ли нам от ларька и с тротуара вон к тем доскам? – предложил Миша. – Минут на пять. Если вы, конечно, не спешите…
– Отчего же и не отойти? – сказал я. – Время у меня пока есть.
Метрах в десяти за киоском были сложены доски и столбы. От Трифоновской к товарному двору Рижского вокзала тянулся пустырь, там обещали поставить девятиэтажные дома, доски и столбы завезли для забора, должного огородить котлованы для новостроек, но до морозцев рыть котлованы не поспешили.
– Вот тут и присядем на доски-то, – сказал Башиловский. – Однако постелить не мешало бы что-нибудь, а то как бы не отморозилось у нас существенное. У меня вот рукавицы на меху, хотите, я отделю вам одну?
– Нет, нет! – заторопился я. – Я на сумку свою присяду. Она пока пустая.
Рукавицы у Башиловского были отменные, в таких можно было устраивать прорубь для подледного лова.
– У вас-то ледок образуется в кружке… Ангину вы не боитесь прихватить?
– Нет, не боюсь, – сказал я. – Напротив, люблю на морозе выпить именно холодное…
– А я вот вообще не любитель пить пиво зимой, – произнес Башиловский как бы с сожалением о чем-то важном. – И вы, я полагаю, понимаете, что здесь сегодня я появился не случайно.
– Да уж догадываюсь, – мрачно подтвердил я.
– Василий Николаевич, Василий Николаевич, – покачал головой Миша. – Ведь был случай, когда вам посоветовали намекнуть знакомцу, что ему следовало бы забыть о беспечности.
– Был случай… – выдохнул я.
– Случай был, – кивнул собеседник. – И будто бы ваш знакомец воспринял совет всерьез… И правильно сделал… Вы же показались человеком осмотрительным и благоразумным. И нате вам – такое легкомыслие…
Я молчал.
– При знакомстве с нами вы вспоминали какого-то… Дай бог память… Александровича, что ли…
– Сергея Александровича, – подсказал я.
– Сергея ли, не Сергея ли… не суть важно… Ну, Александровича… Неужели вы позабыли, что и такие есть?
Я опять промолчал.
– Да, – продолжил Башиловский. – Случился казус. Недоразумение вышло совершенно невероятное. Некий неизвестный голосом Михаила Андреевича произвел фокус.
– Я не умею… – забормотал я. – Я же тогда в вашем присутствии не смог кого-то изобразить…
– Я помню, помню. Вам требовался стакан коньяка, а бар был пуст. Но я про вас и не говорю. Я говорю: некий неизвестный. А стало быть, никто. Фигуры не имеющий. У Тынянова сказано о поручике Киже: “Фигуры не имеет”. Фантом. Невидимка. Идея. Фокус. Но он очень целесообразно вписался в развитие событий. Конечно, кого-то и раздосадовал. Дерзость не по чину. Но больше всего было тех, кого он рассмешил. И вышел чрезвычайно уместным. И все это – нет, не забылось бы, у нас обо всем помнят! – а потихоньку и безболезненно отошло бы в прошлое. И нате вам – такая ваша беспечность!
– И что же, мне надо ходить вблизи наглеца согнувшимся?
– Ну дали бы ему по роже! Или еще каким манером поставили бы его на место. А вы забыли про вашего милейшего Александровича!
– А ему-то что?
– Его старания из-за казуса невероятного не только не были поощрены, а и… и его скорее всего считают услужливым дураком. И он при мыслях о вас наверняка зубами скрипит.
– И что?
– А то! – и Михаил Башиловский поставил кружку на доски. – А то, легкомысленный Василий Николаевич, что я на вашем месте из Москвы бы удалился. И лучше бы на несколько лет.
– Куда?
– Страна у нас просторная. Молодому-то человеку место в ней отыщется. В Сибири столько строек, сами знаете. Севера требуют освоения…
– А что здесь со мной может случиться? – спросил я. – Посадят, что ли?
– Зачем вас сажать-то? – позволил себе улыбнуться собеседник. – Кирпич, тот самый, известный, свалится на голову. Или машина, грузовик скорее всего, занесет на тротуар, а вы там идете. То есть шли. Или в ванне утонете…
– У меня нет ванны…
– Экий вы, Василий Николаевич, простак. Вы и в чужой ванне сможете утонуть. Или в бане от пара угорите. Делов-то…
– И что же – это допустимо? – я продолжал проявлять себя простаком, каким и впрямь был.
– Конечно, по головке его не погладят. Но и сожалений с укорами не возникнет. Фокусник неизвестный – доселе фигуры не имел, был фантомом, невидимкой, а тут обнаружилась его реальность, рука, что ли, из воздуха вылепилась. Или язык. Да и сведения – служебные! – он обнародовал добытые плутовским путем… Нет, в случае чего вашего Александровича журить не станут, промолчат – ну исчез какой-то незначительный человек и исчез. А некоторые испытают и облегчение. Наказана дерзость-то, наказана! Так что обойдитесь без иллюзий, Василий Николаевич.
– И что он привязался именно ко мне? – опять во мне возник растерянный и обиженный ребенок. – Тут будто болезненное что-то…
– Э-э-э, Василий Николаевич, – словно укоряя меня за непонятливость, произнес Башиловский. – Вы же принципы его оскорбляете. Вы же не даете управлять собой. Вы и такие, как вы, по мнению Сергея Александровича, почти что дезертиры, желающие увильнуть от служения государству. И горько ему не из каких-то личных корыстей или амбиций, а единственно потому, что может быть нанесен ущерб обществу. А если кто еще и выкобениваться начинает и перед кем?.. В досаде пребывает сейчас этот ваш Александрович, нервничает он и злится…
– Бред какой-то… – пробормотал я.
– Вы, Василий Николаевич, – вздохнул Михаил Башиловский, – видимо, никак не можете уразуметь, о чем я вам талдычу… А мы и так сидим лишнее… Вы человек молодой, жены с ребятишками у вас нет и не предвидится. Что вам стоит поболтаться по стране, разные края и народы ее понаблюдать, в Сибири все той же или Заполярье…
– А как я свой отъезд, – спросил я, – объясню старикам?
– Ну, этого я не знаю, – пожал плечами Башиловский. – Не знаю… Мало ли что можно наговорить… Это уже вам придумывать…
– Однако раз он, недоброжелатель мой, до того раздосадован и зол, что ему стоит рукой своей многоверстной дотянуться до меня и в Сибири? Или у Авачинской сопки?
– Нет. Там добывать он вас не станет. Ему главное, чтобы вы не процветали на его глазах. А так он ощутит себя как бы победителем. Судьба ваша сломана, вы испугались, бросились в побег. Можно будет и руки потереть… А там, в ходе иных дел, он, глядишь, и успокоится…
– Противно все это, – сказал я. – И мерзко.
– Все, Василий Николаевич. – Михаил Башиловский встал. – Более я вам ничего сказать не могу. Решайте все сами. Я понимаю, ваша натура будет противиться здравому смыслу. Но подумайте обо всем всерьез. Естественно, вы меня здесь не видели и не слышали. И эта кружка не моя.
Подошел пятый трамвай, и человек в ушанке, ватнике, ношеных сапогах взлетел на его подножку.
***
А я остался сидеть на досках.
Кружка Башиловского стояла справа от меня. Жидкости в ней убавилось на два глотка. Еще раз мне было указано: собеседник мой явился сюда не пиво хлебать. Смыслы его интереса ко мне и моей судьбе я теперь отгадывать не брался. Выплеснул пиво из его кружки, отнес ее отпускающей влагу Паше, Прасковье Ильиничне, заказал себе новую кружку. И пяток сушек. Опять устроился на досках.
Что руководило действиями и намерениями Башиловских, нереальных для меня, но и реальных людей, полагал я, осмысливать мне не дано. Зато размышлять о Миханчишине труда не стоило. Я-то, дурак, чуть ли не пожалел его опять (“распроклятая ноша”, “драма жизни”), а удалец-то наш, стало быть, побежал ябедничать, а может, и плакаться. Да и меня изображать коварной дрянью. Впрочем, скорее всего, он и не ябедничал, в голове такого не держал, а просто докладывал, исполняя обязательства секретного информатора Пугачева перед могуществом государства.
А милейший ловец человеков Сергей Александрович? Знатный подарочек я, идиот, ему преподнес! Как ведь он, наверное, истерзался душою в дрожью изнуряющем ожидании: когда же нарушитель основ низвергнется с недоступных высот в низины его полномочий. Там, в поднебесьях Михаила Андреевича и генерал-полковника Горбунцова, не его, Сергея Александровича, собачье дело было решать судьбу безответственного шутника. Теперь же я со своим легкомыслием сам опустился в болота Сергея Александровича и подобных ему. Сергей Александрович наверняка обладает воображением, а потому мог посчитать, что в последнем нашем разговоре я издевался над ним, награждая его заранее двумя новыми звездочками, он-то и сам небось уже ощущал их на своих погонах, а я, негодяй, нарушив справедливый ход жизни, его этих звездочек лишил! “Не из личных корыстей или амбиций…” – произнесено Башиловским. Как же! Как же! Без личных корыстей и амбиций Сергеи Александровичи никаких польз своим святыням бы не принесли. Они и при отлове человеков первым делом откладывают в отловленных, с их изъянами и сладостями, свои корысти и амбиции. Бедный маэстро Бодолин! Прирученный удалец Миханчишин! Урод славного Отечества Василий Николаевич Куделин, достойный утопления в ванне и укрощения грузовым автомобилем!
Но Башиловские-то каковы! С чего бы они все же решились одарить меня подсказками? То есть и не подсказками, а одним лишь ненавязчивым советом. Убираться из Москвы дорогами Ермака, Хабарова, Прончищева… И Крижанича. Да, и неудачливого родителя славянской идеи Юрия Крижанича. Шестнадцать лет он пробыл в Тобольске. И мне, что ли, рекомендованы шестнадцать лет скитаний в сибирских землях? Вернусь в Москву еще не совсем старый… А Пугачев, к удовольствию собственному и к нуждам Сергея Александровича, продолжит столичное существование…
Через полчаса я все же сел в трамвай и покатил на работу… Башиловские… Да, Башиловские… В разговоре на казенной квартире мне хотя бы дадены были подсказки или намеки, кое-как объяснявшие интерес ко мне странных, мягко сказать, людей – Старшего, Мрачного (сегодняшнего Михаила) и подавальщика чая с шоколадными конфетами Коли. Странными прежде всего показались мне тогда иные слова и суждения моих собеседников. Но в тот день я имел возможность выстраивать догадки и предположения. Интересовал Башиловских вовсе не я (ну, если отчасти), а ценный для Отечества человек Глеб Аскольдович Ахметьев. Что же теперь-то вынудило, посчитаю, служивых людей подкарауливать меня (и Виктория Ивановна Пантелеева подкарауливала!) и предостерегать меня от угроз, якобы для меня уготованных? Неужели они, или хотя бы один из них – Михаил Мрачный, испытывали сострадания к моей особе? Это выглядело бы не слишком профессионально… Или им досадил ловец человеков Сергей Александрович? Помнится, на квартире за Башиловкой они чуть ли не презрительно поморщились при упоминании Сергея Александровича… Или я и впрямь включен персонажем в чью-то чужую и неведомую мне игру, а по сюжету этой игры обязан немедленно покинуть Москву, отправиться в ссылку или пуститься в бега? “А пускай сшибут грузовиком! А пусть уморят в парной! – решил я уже в редакции. – Никуда я не поеду! Дудки!” Опять, что ли, буду жить спеленутым страхами? Ну уж нет! Воитель возрождался во мне. Недели три назад я проживал в полном безразличии ко всему, что происходило вокруг меня, к мирозданию, раз оно нелепо и несправедливо, и интересам собственной персоны. Теперь я распалялся. А подать мне сюда Сергея Александровича! Экий радостный и довольный собой (и моими унижениями непременно) звонил он мне накануне ареста Юлии Цыганковой и имея в застенке доблестного дуэлянта Миханчишина. Что же он сейчас-то молчит? Звоните, звоните мне, Сергей Александрович, запугивайте меня своими новыми подлостями, иначе говоря, превращайте меня в тварь дрожащую, способную приползти к вашим сапогам с мольбой о прощениях и с согласиями оказывать посильную помощь.
Но не звонил Сергей Александрович. Знал, что следует делать, а что нет. К вечеру я поугрюмел.
"А отчего же и не податься в гулящие люди?” – ночью пришло соображение.
Перед тем как отправиться в Соликамск, повторюсь, я перечитывал очерк Костомарова о Ермаке Тимофеевиче. По Костомарову, гулящие или нетяглые люди “имели право переселяться, наниматься, поступать в холопы, закладываться, верстаться в служилые люди и вообще располагать собою как угодно”. Последние слова показались мне особенно любезными, и я тогда задумался: а не пора бы и мне научиться располагать собой не как кому-то нужно, а как угодно мне? Впрочем, я не мог не признаться, что по большей части я и жил “как мне угодно”, то есть в свое удовольствие, а порой – с долей условности – и сибаритствовал. Хотя и был вынужден – из-за стремлений получить квартиру – вести себя искательно. Отчего испытывал некомфорты. Нехорошо, неловко. Но терпимо. A Сергей Александрович желал набросить на меня хомут с шипами. Тут уж “как мне угодно” вовсе не предусматривалось.
Но срываться сейчас же в гулящие люди вышло бы бесславной трусостью.
Однако не мешало посоветоваться с Сергеем Марьиным. На всякий случай. Что я и решил при удобном повороте событий сделать. А удобный поворот событий мог произойти именно в издательской ситуации Марьина. Цензура кряхтела, с муками переваривая яхромские главы его романа. Цензоров смущали две сюжетные линии. История доктора Бусалова и история знатной ткачихи Плахтиной, одной из первых стахановок, – о ней упоминалось в учебниках истории. Бусалов, терапевт и хирург (фамилию его в романе автор изменил), приятель комсомольских лет родителей Марьина, был среди руководителей Лечсанупра (то есть кремлевской лечебницы), в пятьдесят втором проходил по “Делу врачей”, из тюрем вернулся калекой. Судьба Плахтиной, ткачихи с двумя орденами Ленина, встречавшейся на всяческих торжествах со Сталиным, Ворошиловым и Калининым, сложилась горько-драматической. И вот теперь страницы их историй цензоры калечили. Слова “Дело врачей” просто вымарывались. Стахановцы, особенно те, теплоходы с чьими именами проплывали по каналу Москва-Волга, по мнению цензоров, жизнь могли вести исключительно идеальную. В ответ на протесты Марьина ему намекали, что ужо будет и похлеще нынешнего, и велено не давать наше героически-светлое прошлое в откуп клеветникам и очернителям. Самого Марьина к клеветникам и очернителям великодушно не приписывали, а лишь упрашивали некоторые эпизоды или даже словечки убрать, а в иных главах произвести и просветления. Борис Николаевич Полевой, тогдашний редактор “Юности”, пригласив Марьина в пешую прогулку по улице Воровского, советовал Марьину повыковыривать неугодные главлиту пассажи, накормить ими цензоров, суть же вещи, он полагал, не изменится. “Да, старик, – сетовал Полевой, – на этот раз вы в кон не попали. Не то что с первым романом…” Доводы Полевого на Марьина все же подействовали, но согласиться с ними он смог не сразу, все пребывал в сомнениях, ходил раздраженный, и подступиться к нему я не отваживался.
Но вот наконец последнюю часть его романа (он шел в трех номерах “Юности”) отправили в набор, и спустившись однажды на шестой этаж, я нашел Марьина успокоившимся.
– Ты, Василий, – поинтересовался вдруг Марьин, – танцевать умеешь?
– Естественно. И люблю, – сказал я. – С координацией движений у меня проблем нет.
– А ты знаешь, сколько у нас в стране каждый день танцует людей?
– Понятия не имею.
– Двадцать миллионов! – объявил Марьин. – Двадцать! Мне в ВЦСПС для статьи справку дали. Это только в их дворцах и домах культуры учтено. И есть всяческие площадки в парках. На курортах, на стадионах. И прочее, и прочее…
– А враги утверждают, что мы невесело живем…
Отдел Марьина назывался “Отделом культуры и быта”. В пространстве его интересов находились и бальные танцы. Рыцари чистоты отечественных нравов угрюмо боролись в ту пору с коварно продвинутыми к нам порождениями желтого дьявола – рок-н-роллами, шейками, твистами. Добродушие их вызывала лишь “Летка-енка” из нейтральной Финляндии и танец “Липси”, сочиненный в добропорядочном Лейпциге. За исполнение же на публике танцев порочных можно было схлопотать не только пересчет ребер, но и привод в милицию. А уж если безобразия наблюдались под Элвиса Пресли, пленок на костях или под “Во Стамбуле, во Константинополе”, то и тогдашним диск-жокеям (то есть дежурным в радиорубке), и танцорам ревнители нравов имели возможность присудить пятнадцать суток за хулиганское поведение в общественных местах. А по ТВ учителя танцев во главе с благонамеренным Л. Школьниковым пытались привадить общество к бальным изобретениям – “Терри-кону”, посвященному Донецким шахтерам, и “Каза-нове” (“казанскому новому”, “Каза-нова”, “Каза-нова” – это вам не босанова”). Л. Школьников выпустил и книжку “Со стандартами наперевес”, в коей клеймил – “стандарты”: танго, фокстроты, вальс-бостоны, как продукты английской буржуазной культуры. Со всей этой дурью – с произволом милиции и дружинников на танцплощадках, с угодливыми проповедниками фальшивых поделок, и приходилось воевать нашей газете. Два дня назад Марьин съездил в Горький на устроенный нами конкурс спортивных танцев и теперь готовил статью о нем.
– У тебя ко мне дело? – спросил Марьин.
– Да, – кивнул я.
– И вижу, что серьезное.
– Похоже, что серьезное, – согласился я. – И было бы нехорошо, если бы кто-то помешал мне изложить его.
Нам не помешали.
Естественно, я не стал выкладывать Марьину историю с моим звонком из кабинета К. В., а лишь рассказал ему о том, что, по мнению за порядком надзирающих, я совершил нечто неразумное, а для этих надзирающих и досадное, и они в обиде и раздражении намерены хорошенько проучить озорника. А потому от доброжелателей или неизвестно кого мне доставлен совет поскорее убираться из Москвы, и лучше бы куда подальше.
– Экие, брат, у тебя дела… – пробормотал Марьин. Видно было, что пафосно-игривые (“двадцать миллионов каждый вечер танцуют!”) и памфлетные (о пятнадцати сутках за твист, о призах за “Терри-кон” и “Каза-нову”) мысли от него отлетели. Он знал обстоятельства отечественной жизни, и слова мои не показались ему фантастическими или блажными. А может, и до него доносились толки о некоем “казусе” и “недоразумении”. Скорее всего доносились…
– Ну, предположим, устроить тебя в какой-нибудь строительный или ремонтно-восстановительный поезд на всей трассе от Тюмени до Ямала не стоит и труда, – сказал Марьин. – Всюду есть хорошие люди, кому можно довериться. Или с тобой письмецо отправлю. Или позвоню. Не отсюда, конечно, а с телеграфа, скажем. Центрального… Это – хоть сегодня… И в Саянах после Абакан-Тайшета у меня остались знакомые, на Абаканской вагонке, например, или в Минусинске… Да и с тюменским начальством у меня лады…
Он замолчал.
– Но устраивать тебя через областное начальство, как бы в раздумье произнес Марьин, – в твоем случае вышло бы делом не лучшим… Ты когда собираешься уезжать?
– Ну, завтра-то я точно не тронусь на Восток, – сказал я. – Это было бы побегом. Будто бы я трясусь от страха. Потерплю немного, погляжу, какие действия они намерены произвести…
– Это хорошо, что ты можешь потерпеть, – сказал Марьин. – У меня будет время поразмыслить, у кого и где тебя позаботливее разместить… И надолго ли тебе надо?.. Долго ли тебе советовали проживать вдалеке?
– Не знаю, – сказал я. – Год, два… Там посмотрим… Стариков еще надо подготовить к моему отъезду…
О стариках мне совершенно не следовало говорить Марьину. Теперь и старики… Я как бы пожаловался на еще одно свое затруднение и тем самым дал повод для новых состраданий Марьина…
– Ну, это-то, я думаю, я быстро улажу, – поспешил заявить я. – Мол, поеду зарабатывать на кооператив, раз здесь квартиру не дают…
– На кооператив ты там не заработаешь, – покачал головой Марьин. – За год, за два-то. Даже если устроишься на буровую.
Он вроде бы расстроился.
– Да это я так… Это я им просто скажу, чтобы мотивы моего отъезда были им понятны… У твоих-то ребят я смогу работать без выписки из Москвы?
– Сможешь, – кивнул Марьин.
– А я и не стану выписываться из квартиры…
– Погоди, – сказал Марьин, – твой отец – участник войны?
– И участник, и инвалид…
– А что же он не встает в очередь в райисполкоме?
– Совершенно не способен к хлопотам в казенных Домах. Один раз сходил в исполком. Обхамили. Сказал, что более ходить не станет. Там бюрократы и, возможно, взяточники. И, мол, стыдно просить, если наши соседи Кирсановы живут куда теснее нас.
– Э-э! Да тут может возникнуть занятная ситуация! – Марьин воодушевился, вскочил, принялся ходить по кабинету. – Как только ты уедешь в Сибирь, причем – по комсомольской путевке, путевку, естественно, оформим, иного способа устроить тебя там нет, твой отец должен немедленно идти с ходатайством о жилье в исполком и…
– И что? – спросил я.
– И сейчас же он должен послать письмо в нашу газету со всеми подробностями ваших жилищных условий и просьбой помочь. У твоего отца небось и боевые ордена есть?
– И боевые, и трудовые…
– Тем более. А дальше уже дело техники.
– Какой техники?
– А для чего у нас существует Группа Жалоб? Я пару лет работал в отделе писем, – сказал Марьин. – Половина писем приходит к нам со слезными молениями о жилье… И многим помогаем… как раз наши юристы и Группы Жалоб и занимаются исследованием аргументации просителей. И не слишком редко они – авторитетов газеты, собственным юридическим умением – жилье выбивали. Скольких осчастливили…
– Но я-то – свой, – засомневался я. – Тут какая неловкость выйдет…
– Здравствуйте! Ты уволишься! Ты будешь в Сибири на ударной стройке, – сказал Марьин. – И уж какие неловкости? В случае с твоими-то родителями! Из газеты в райисполком пойдет бумага с печатями, телефоны там затрезвонят, и люди наши станут наезжать туда за объяснениями. А то и в Моссовет к Промыслову пойдет документ за подписью Главного. Я и Башкатова подключу к делу, он малый дошлый…
"Дошлый-то он дошлый, – подумал я, – а вот себе квартиру добыть не может… Как, впрочем, и сам Марьин…” Но вдруг сейчас воодушевление явилось Марьину именно из-за его желания хоть чужую тяготу растормошить и развеять, коли уж свое житейско-жилищное благополучие не удается выстроить? Тут и намерение привлечь к делу дошлого малого Башкатова становилось объяснимым. Сами маемся и далее маяться придется, так отчего же не подсластить фортуну другому, в равных с нами обстоятельствах судьбы, если можем? Никогда ранее я не видел Марьина игроком. Глаза его горели, вот-вот и он, пожалуй, побежал бы к Башкатову – с идеей, но Башкатов сейчас в больнице №6, с впиявленными в него датчиками (выяснилось позже) крутил педали мнимого велосипеда.
– Но мысль плодотворная насчет квартиры-то, – Марьин говорил уже остывая.
Он сел за стол, рука его потянулась к пластмассовому орудию письма, двадцать миллионов танцующих каждый вечер соотечественников снова стали для него реальней всего в мироздании. Но он сказал:
– Василий, я ни о чем не забуду. Как только решишь уезжать, дай знать.
– Спасибо, – сказал я.
В коморке своей я несколько опечалился оттого, что Марьин не стал расспрашивать меня о степени серьезности моего положения, не принялся успокаивать меня или даже отговаривать от безрассудного или панического бегства. И конечно, мне хотелось услышать от него, я осознал это именно в коморке, доводы в пользу необходимости моих занятий журналистикой. Мол, у тебя получается. Мол, в публицистике ты и найдешь жизненное призвание. И т. д. Однако ни успокоения, ни уговоры, ни обнадеживания Марьин не посчитал нужным произносить. Он был куда опытнее меня и степень серьезности моего положения уяснил сам. Похоже, ничему и не удивившись.
Но утром печали мои прошли. Я начал храбриться, хорохориться и в мыслях грозить невидимому Сергею Александровичу. Ужо ему! И уже понимал, что стану отлынивать от решительных действий. В первые дни после собеседования с Михаилом Башиловским на досках у пивного киоска я был в напряжении и осторожничал. Поглядывал на сосульки и на балконы, откуда могли свалиться кирпичи, булыжники или, предположим, гири. На тротуарах был внимателен к движениям автомобилей и даже редких зимних велосипедистов, чтобы в случае чего отскочить или отпрыгнуть. Пытался обнаружить за собой хвосты, словно жил нелегалом вблизи баз Североатлантического союза. Но сосульки и гири не падали, самосвалы в меня не врезались, наблюдений за собственной персоной я не ощущал. А готовность Марьина помочь с отъездом и устройством в охранно-надежных местах Сибири меня и вовсе чуть ли не убаюкала. Предупреждение Башиловского было реальностью, осознание этого я не отменял. Но вряд ли для Сергея Александровича могло оказаться выгодным немедленное после эпизода с Миханчишиным-Пугачевым силовое воздействие на ненавистного ему негодяя. “А пошло бы это все!..” – вернулось опять ко мне. В конце концов я убедил себя в том, что в связи с самыми разными причинами поспешать с отъездом мне не следует. И не хотел я отъезжать.
"Нет, действительно, перезимую в Москве, – говорил я себе. – А то у меня и вещей-то теплых по-настоящему. нет. А по весне и видно будет…”
В этом своем промежуточном состоянии на жизнь в редакции и на ее людей порой я смотрел как бы со стороны. Я был здешний и уже не здешний. “Что ты, Василий, такой заторможенный? – говорила Зинаида Евстафиевна. – В мечтах, что ли, плаваешь?” – “В проруби я плаваю, Зинаида Евстафиевна, – хотел было я ответить начальнице. – В проруби”. Но промолчал.
Миханчишина я почти не встречал в коридорах и в местах заседаний. Говорили, что он рвется в командировки. Отписывался он быстро, корреспонденции его по-прежнему выходили бойкими, он разоблачал бюрократов, казнокрадов, гонителей нового и незаурядного. Раза два я все же видел его, он был в движении, несся куда-то с бумагами в руке, мимо меня прошмыгивал, будто поспешая на самокате. Статьи его хвалили, отмечая их гражданскую заряженность, и вроде бы хотели поощрить поездкой на молодежный форум в Грецию. Издали видел я и Анкудину, она приносила какие-то заметки в школьный отдел. Однажды (боковым зрением) я углядел, как Анкудина под локоток прогуливала Юлию Ивановну в коридоре. Бессловесные проходы Ахметьева меня никак не трогали и не озадачивали. В горных высотах находилось достойное для него место. Единственно, что хотелось бы мне (по глупому любопытству) узнать от Глеба Аскольдовича: ходили ли среди доступных ему аристократов духа какие-либо слухи о казусе, недоразумении со звонком сиятельнейшего Михаила Андреевича, и если ходили, то что это были за слухи и с какими интонациями передавались. Но Глеб Аскольдович во мне как в собеседнике не нуждался. И не нуждался в будильнике и глиняных изделиях. А может быть, воспоминание о будильнике и заставляло Ахметьева держаться от меня подальше.
Промежуточное мое существование продолжалось до февраля. Февральским утром я вышел из метро “Таганская” с намерением дойти до Новоспасского монастыря и Крутиц. В Крутицком подворье работали по выходным реставраторы-энтузиасты под руководством легендарного Петра Дмитриевича Барановского. О чем писал в газете Марьин. Он-то и посоветовал мне поглазеть на Крутицкие красоты. В Новоспасском-то монастыре я побродил, даже на стену его западную взобрался. А вот до Крутиц не дошел. В монастыре, не раскуроченном, но запущенном, с обнаженными, помятыми костями куполов, мне чрезвычайно понравились редко кем-либо посещаемые уголки с контрфорсами между церквями и братскими корпусами, между собором и трапезной. В их запущенности, в корявости, выбитости стен была подлинность истории, отчего-то мне померещился юродивый Козловского, плачущий о Земле Русской, о копеечке и не желающий молиться за царя-ирода. В соединении старинных зданий, хотя бы двух, а в монастырях-то – и больших числом, порой встречаются волшебные уголки, в которых напрочь отсутствует что-либо нынешнее, и даже в разрывах их не углядишь и мельчайших примет столетия, какое нынче на дворе. Они всегда возбуждали во мне тихие радости и умиления… В размышлениях об этом я и шел к Крутицким переулкам. Некое беспокойство, возникшее минутами раньше, от меня отлетело. Мне следовало перейти улицу, ведущую к Новоспасскому мосту. Я все еще видел угловое соединение трапезной и Покровской церкви и, дожидаясь переключения светофора, думал: “Вот где надо снимать наше средневековье, “Князя Серебряного” например…” Зажегся зеленый свет, и я поспешил к Крутицам. Тотчас же я услышал нервное, женское: “Мужчина! Мужчина! Влево смотри, влево!” Я оглянулся. На меня, сворачивая со стремнины улицы к тротуару, несся грузовик. Думать о чем-либо было некогда, акробатом я считал себя посредственным, так, попрыгивал в минуты разминок, да и одежды февральские мешали резкости движений, и все же я в отчаянии чуть ли не совершил полностью переворот назад, боком рухнул на тротуар, колеса грузовика проехали сантиметрах в тридцати от моего плеча. Грузовик врезался в дерево, но не остановился поврежденный, а на скорости вырулил опять на мостовую и прямиком, Новоспасским гостом, полетел над Москвой-рекой в сторону Кожевников. Ко мне бросилось человек пять, подымать, что ли, но я успел подняться сам, стоял огорошенный и будто оглушенный. “Номер-то не заметили? – раздавалось. – Номер-то?” Однако никто не смог запомнить номер грузовика, вроде бы уралзисовского. Но номера на нем и не было. На заднем же борту запомнилось выведенное мелом: “Транзит”. “Пьянь! – восклицала женщина, та самая, что выкрикнула мне: “Влево смотри, влево!” теперь она отчего-то плакала и повторяла:
– Пьянь! Пьянь! Пьянь за руль садится и покалечит кого-нибудь! И никому нет дела! Пьянь!”
Однако никакая пьянь за рулем грузовика не сидела. И мгновения достаточно было мне, чтобы разглядеть за стеклом кабины моего бывшего одноклассника Торика, то бишь Анатолия Пшеницына, с кем, имевшим тогда при себе пистолет Макарова, судьба уже сводила меня в темени нашего двора в Солодовниковом переулке. Нынче он не только явил мне свое лицо, но и движения рукой произвел, явно рассчитанные на мою сообразительность. Сначала были отмашки, затем пальцы его исполнили вращения возле виска. Беспокойство, покинувшее меня в монастыре, понял я теперь, возникло еще у Жеребцовской колокольни перед воротами в усыпальницу боярынь и царевен из рода Романовых. Тогда, видно, уралзисовский грузовик тихо следовал за мной, а я прогуливался беспечным туристом. Отмашки рукой Пшеницына могли означать: “Проваливай! Проваливай!” и проваливать мне требовалось не от Крутиц, а из Москвы. Вращения же пальцев вблизи виска разъяснялись для меня так: “Ты что – идиот? Не можешь понять, как все серьезно?!” Оставалось только гадать: исполнял ли Пшеницын решительное поручение, но пощадил меня? Или же ему велели припугнуть меня и предупредить в последний раз?..
Поблагодарив сочувствующих мне людей, осмотр Крутиц я, естественно, отменил, и пошел, со вниманием поглядывая по сторонам, к станции метро. В редакции мне тотчас бы поспешить к Марьину за сибирскими адресами, но я опять взъерепенился. “Нет! Уж теперь-то точно – ни за что! Из Москвы они меня не выгонят! Накось, выкуси!” Воинственным я вернулся домой. Засад во дворе не обнаружил. На кухне сосед Чашкин покуривал. И оказалось, он меня поджидал.
– Пляши, Василий! – засмеялся Чашкин. – Тебе письмо. “Вечерку” вынимал. Смотрю, лежит. И не какое-нибудь, а из дальних земель. На иностранных языках. Марку потом отдашь?
Могли последовать шутки Чашкина с погогатыванием насчет зарубежных двоюродных сестер или даже шпионажа в пользу заокеанских империалистов, но в последнюю неделю Чашкин хамить перестал.
Письмо было от Виктории Ивановны Пантелеевой.
Состояло оно (помимо приветствия) всего из трех фраз:
"Через три недели приеду в Москву. Вышла оказия. Мне необходимо продолжить с тобой разговор. Вика”.
Значит, эдак! Вика! Хорошо хоть не – Твоя Вика!
***
Тогда-то я и понял: из Москвы надо уезжать немедленно.
Завтра же.
Но понятно, что за один день я не смог бы ни собраться, ни оформить бумажные обязательности расставания с газетой. “Ничего, – успокоил я сам себя. – У меня же еще есть минимум две недели”. И сам себе удивился. Выходило, что из двух событий, по капризу или издевке судьбы совпавших по времени, решающим для меня оказывалось получение письма от Виктории Ивановны Пантелеевой! Грузовик Пшеницына смог меня разозлить. Значит, необходимость продолжить со мной разговор, возникшая в Вике, была для меня опаснее уралзисовского грузовика без номеров? Так, что ли? Позже разберемся, пообещал я себе, позже…
Нелегкими вышли мои разъяснения причин ухода, из редакции и стремительного отъезда куда-то на Восток. Матушка расплакалась, отец сопел угрюмо. Довод: мол, заработаю на квартиру – пришлось отменить. Теперь звучало: заработаю на машину. Хитроумие Марьина с планом нового похода отца в райисполком не показалось старикам реальным. Однако, наверное, все же из-за желания не расстраивать незадачливого сынка отец пообещал сходить в казенный дом на Первую Мещанскую.
В редакции я полагал подать заявление с просьбой освободить меня от занимаемой должности “в связи с…” и помалкивать. То есть если бы кто поинтересовался, чего о я желаю отчебучить, я бы что-либо складное наговорил в ответ. Но болтаться по редакции и объяснять, что и отчего, я не был намерен. А в заявлении после слов “в связи с” перо мое буксовало. В конце концов я вымучил банальное: “в связи с переходом на другую работу”. Помощница Главного Тоня Поплавская приняла мою челобитную, глазами и губами изобразила недоумение и сказала лишь: “Передам”. Я не сомневался, что первым делом Тоня сообщит о моей бумаге буфетчице Тамаре.
– Ну что же, Куделин, насильно мы тебя удерживать не станем, – произнес Кирилл Валентинович Каширин.
И никаких вопросов или намеков я от него более не услышал. Да и зачем ему было меня о чем-либо спрашивать? Что бы он узнал для себя свежее? И свое отношение ко мне он не пожелал нужным выказывать. А я в одно из мгновений разговора посчитал, что Кирилл Валентинович вот-вот съязвит: “Тебе, Куделин, небось в Москве гонять мячи тесно, тебе подавай сибирские просторы! Что ж, смазывай ваксой бутсы!” Не съязвил. Но и руки не протянул. Теперь мне было бы интересно узнать, что Кирилл Валентинович истинно думает обо мне. И порадовал ли его или хотя бы принес ему облегчение мой отъезд-побег?
Неуклюже-неприятным ожидался мне заранее разговор с моей начальницей Зинаидой Евстафиевной. Ей-то врать или хотя бы фантазировать мне вовсе не хотелось. Но никаких дипломатических исхищрений от меня не потребовалось.
Зинаида Евстафиевна заявила мне:
– Не юли, Василий, и ничего не придумывай. Нелегко при твоей-то натуре. Я давно этого ждала. С того самого дня ждала, как тебя приказом перевели сюда. И не совестись, что ты меня бросаешь. Сначала ко мне будут подсаживать практикантов, потом кого-нибудь подберем. Я досадовать на тебя стала. Здоровый мужик, думаю, что он торчит-то здесь? Пора бы взбунтоваться! Против себя! Не против меня же! Против себя! Ты ведь и теперь не взбунтовался. Тебя вынудили уйти и уехать. И хорошо, что вынудили… Поезжай, сынок, поезжай. Поезжай, детинушка… Плечи расправишь, узнаешь сотни судеб, может, и подлинно себя поймешь. И не трусь! Не робей. Да что я тебя как малое дитя наставляю. Поезжай! Захочешь – напишешь сам. Не захочешь – не пиши…
***
Прощальный мальчишник решили провести на квартире Сереги Топилина. Благо тот жил возле типографской поликлиники метрах в двухстах от редакции. Народу у Топилина набилось человек тридцать. То есть кто-то уходил, кто-то приходил, но выпили со мной на посошок именно человек тридцать. Явилась даже Лана Чупихина, попросив признать ее на полчаса своим парнем. Из нашей футбольной команды не посетил собрание лишь Кирилл Валентинович Каширин. Зато порадовал нас дружеским визитом Башкатов. Свое отсутствие в газете он объяснил тем, что торчал вблизи Петрозаводска с экспедицией дендрологов, его волнует судьба карельской березы. Но по редакции-то растекалось: он по-прежнему на смотринах, но вроде бы при нынешних посткоролевских конструкторах и смотрителях программ шансы попасть на борт “Союза”, как и у других журналистов, у Башкатова слабые, почти нулевые, хоть наш Башкатов и понастырнее прочих… Был он скучен, пил чуть-чуть, можно было предположить, что его ждут новые обследования или угнетения организма в барокамерах. Но предложение Марьина выбить мне (то есть моим старикам) квартиру через райисполком его несомненно взбодрило или даже развеселило.
– Ба! Парни! – вскричал он. – Да это ведь замечательная идея!
Глаза его зажглись, палец принялся производить энергические движения в правой ноздре. Ясно было, что затея с квартирой становится для него не менее замечательной, нежели поимка снежного человека. Не важно (уже для меня), что снежного человека он пока не поймал. Не важно. Дзержинский райисполком ближе Памирских гор, и его-то бастионом овладеем штурмом! Или измором. Я понимал, что Башкатова, как и Марьина, затея увлекала еще и тем, что в ней как бы размещался их ответ Чемберлену, то есть К. В., Кириллу Валентиновичу с зависимой от него жилищной комиссией с их улиточьей очередью, по коей и Марьин, и Башкатов жилье могли улучшить лишь через два-три года.
– Но – тссс! – сообразил вдруг Башкатов. – Болтовню по коридорам не разносить. Сделаем все тихо и несуетно. Создадим команду и запустим предприятие…
Тут я заметил среди пьющих и редакционного классика маэстро Бодолина. Когда он появился в квартире Топилиных, я не заметил. Не обретается ли поблизости Миханчишин, обеспокоился я. Нет, Миханчишина я в компании не обнаружил. Бодолин же предпринимал попытки нечто высказать мне или спросить меня о чем-либо, но я исхитрялся сейчас же завести разговоры с людьми, явно Бодолину лишними. В частности, сумел переговорить с Башкатовым о солонках. Я осторожно намекнул ему о том, что у меня странным образом, не имею возможности открыть – каким, оказались на руках еще две солонки из коллекции Кочуй-Броделевича, а с ними – и небольшая картонка, прежде свитая в трубочку и перевязанная ленточкой. Слова о странном образе будто бы не были расслышаны Башкатовым. Солонки я на днях изучил и не углядел в них ничего примечательного, к картонке же был приклеен листочек некогда белой, ныне выцветшей бумаги с акварелькой, исполненной, на мой взгляд, женской рукой, уж больно она выглядела нежной. Мостик будто бы кружевной, ручеек под ним голубенький и чья-то фигурка в белой накидке, спешащая к зеленым кустам…
– Картон однослойный? – озадачил меня Башкатов.
– Да вроде бы… вроде бы однослойный… – принялся вспоминать я. – Впрочем, не знаю… Мне и в голову не пришло расковыривать картон… теперь-то это мне и вовсе ни к чему…
Зачем мне надо было всерьез исследовать свойства двух солонок и картонки с акварелькой? Я же завтра в Сибирь – тю-тю! Игра с солонками для меня закончена.
– Именно. Теперь они тебе и вовсе ни к чему. – Башкатов в раздумье почесал свитер. – А потому оставь-ка ты, старик, их мне.
– Ну смотри… Хотя уверен, что история с солонками закончена, – попытался я образумить его.
– Не знаю. Не знаю, – покачал головой Башкатов. – Не знаю…
А глаза его при этом были очень хитрые.
Порешили, что завтра я привезу из дома две солонки и картонку. О солонке №57, фарфоровой птице с головой Бонапарта, речи отчего-то не зашло.
Мальчишник наш шумел, надо признать, весело. Грустных физиономий я не видел. Пожалуй, лишь Бодолин выглядел озабоченным (а Глеб Аскольдович Ахметьев, как и К. В., собрание наше не удостоил вниманием, пришло отчего-то мне в голову). Да и с чего бы кому-то было теперь грустить? Кроме меня, естественно. Ну собрались в застолье, коли случился повод, ну уезжал кто-то из своих, пусть и надолго, ну не поминки же, уедет, а потом вернется. Когда-нибудь. Мало ли таких отъездов происходит среди нашей братии…
А я загрустил.
Им-то что, приятелям моим. Для них сегодня ничего не менялось. Они никуда не уезжали (то есть могли завтра же улететь хоть на Чукотку, но на неделю, на две). Это я, домосед, был отъезжающий. Отъезжающий… Где-то встречалось недавно мне это слово. В “Казаках”! перечитывал “Казаков”. На первых страницах, не представив своего героя по имени, Лев Николаевич называл его отъезжающим. Его Оленин, светский человек, года на два – на три помоложе меня, отъезжал из Москвы на Кавказ с надеждами – сделает карьеру, добудет славу, состояние, любимую и любящую женщину. У меня же не было теперь успокоительных (тем более – ослепительных) надежд, имелось лишь упование – авось жизнь продлится, все (что – все?) устроится, нечто путное в моей судьбе случится… Оленина любила женщина, но она была для него – “не то”. От кого уезжал я? Нет, на мыслях о женщинах сейчас было наложено табу. И само неожиданно явившееся сравнение с Олениным показалось мне глупым, я его отринул. Но легче мне от этого не стало. Я не хотел уезжать из Москвы! Не хотел! Что со мной делают! Ко всему прочему я, человек, не избалованный сладостями и уютами жизни, не привереда, казалось бы готовый ко всяческим невзгодам, теперь пугался сибирской зимы. “Хоть бы весной уезжать или летом… – бубнил я себе. – А то ведь придется корпеть на морозе да на ветре…”
Я маялся, прижав ладони к вискам, жалел себя. Ко мне подсел Борис Капустин.
– Э-э, Куделин, да ты, брат, что-то раскис! – похлопал он меня по плечу. – А это нам надо печалиться! Как же мы играть без тебя будем. На кого ты нас оставляешь!
Компания оживилась. Обращение к футбольной теме сейчас же вызвало спортивные воспоминания и свежие тосты. Отъезжающий, то есть я, крепко набрался. Добираться ночью домой, памятуя о грузовике Пшеницына и обидах ловца человеков Сергея Александровича, я посчитал делом неразумным. Супруга Топилина Екатерина сама предложила мне остаться у них. Я позвонил старикам, чтобы успокоить их. Топилина они знали.
А потому на другой день передать Башкатову две солонки и картонку с акварелькой я не имел возможности.
Но у меня со стола исчезла солонка №57. Ее я брать в Сибирь не собирался, намерен был оставить ее Нинуле или тому же Башкатову, если бы он все же пожелал иметь ее под рукой. Я пошел к Нинуле, Нине Иосифовне Белугиной, и поинтересовался, не брала ли она солонку с профилем императора Наполеона. Нет, был ответ, не брала. Врать бы Нинуля мне не стала. Я поспешил на шестой этаж к Башкатову, но и от того получил заверение, что он, Владислав Антонович Башкатов, к пропаже солонки №57 отношения не имеет.
– За жулика, что ли, ты меня держишь? – покачал головой Башкатов. – А где две обещанные тобой солонки? И картонка с ними обещанная?
– Ночевал у Топилина, – сказал я. – Завтра днем привезу.
Однако завтра днем Башкатова в редакции уже не было. Капустин пробормотал: “Через тернии к звездам”… – Потом добавил:
– Хорошо, что ты зимой уезжаешь. Если бы травка зазеленела, мы бы тебя ни за что не допустили. Ни за что!” – “Вот потому-то я и уезжаю, – сказал я всерьез, – что вы меня единственно футболистом и признаете…” – “Извини, старик, извини, – спохватился Капустин. – Я не хотел, старик!..”
Пришлось мне две фарфоровые безделушки и картонку с акварелью возвращать в Солодовников переулок.
Странная беседа случилась в тот вечер (вернее, уже в ту ночь) в комнате соседа Чашкина. Впрочем, особой странности в ней и не было. В последние дни Чашкин был само радушие, и теперь он зазывал меня к себе в застолье: “Ванька Лавров приехал из Воронежа!” Чтобы не обострять отношений моих стариков с Чашкиными, я согласился посидеть в застолье полчаса. Лавров гостил у Чашкина не впервые, я его знал. Они служили вместе в армии. потом Лавров окончил то ли училище, то ли школу и теперь состоял в структурах безопасности майором. У Чашкиных он появлялся всегда в штатском, в Москву его вызывали для поручений своеобразных. Чашкин мне о них намекал. Я и сам мог предположить, в чем суть этих поручений, и нынче мои догадки подтвердились. Дочурок Чашкина, видимо, отправили ночевать во флигель, к бабке. И застолье происходило шумное. Лавров обрадовался мне, как старому приятелю, не знаю, что докладывал ему обо мне Чашкин, но прежде никаких недоразумений у нас с ним не возникало. Лавров был красавец, румяный, со сладкими карими глазами, на вид чрезвычайно спортивный. В Москву его вызывали обслуживать дам. Жен каких-то начальников, надо полагать крупных. Сам Лавров не знал, кого именно, ему не полагалось даже догадываться об этом. Главное, чтобы им и его услугами оставались довольны. Видимо, и оставались, на моей памяти Ваня Лавров гостил у Чашкиных шесть раз. Из ответов Лаврова на нынешние подковырки Чашкина, ответов не слишком откровенных, но с перцем, можно было вывести, что не все оголодавшие были в возрасте, попадались бабенки и средних лет. Лавров даже не знал, в каких помещениях он оказывал услуги государственного значения. Там были бассейны и сауны, и подавали вино с банкетными закусками, а для некоторых дам – и коньяк. Свои чувства при этом Лавров никак не оценивал, он просто исполнял важное дело: начальственные мужи уставали или просто израсходовали себя на службе, их жены с жиру могли и бесноваться, а этого допускать, понятно, не следовало. Грело Лаврова и то, что ему доверяли, а вызовы в Москву несомненно способствовали его буднично-воронежским продвижениям.
– А как же! Выслуга лет идет! – гоготал Чашкин. – Но ты, Ванюша, особенно не важничай! И мы смогли бы! Вот наш Василий! – и Чашкин возложил мне руку на плечо:
– Знаешь, какой он жеребец! Кого хочешь может обслужить! Ты бы его, Вань, порекомендовал кому надо…
Лавров в смущении стал говорить, что не имеет прав кого-либо рекомендовать. А я забоялся, что сосед Чашкин начнет сейчас же шутить по поводу двоюродных сестер из Ярославля и мне придется его осаживать. Я сказал, что в жеребцы не гожусь, на работе вымотался и надо идти на покой. С тем и покинул Чашкина и эротического майора. Однако заснуть долго не мог, все гадал, с каким расчетом Чашкин позвал меня в застолье с Лавровым. То ли после моей недавней горячности и обещаний набить морду был намерен пригласить меня к примирению? То ли, напротив, собирался напомнить мне, с какими людьми он в дружбе, и что мне не резон ерепениться и огрызаться? Впрочем, что мне был теперь Чашкин?..
В день, когда я зашел в редакцию, чтобы забрать свои бумаги, трудовую книжку (билет до Тюмени лежал в моем кармане) и сказать подобающие к случаю слова Зинаиде Евстафиевне, я увидел у себя на столе две карты.
Бубновый валет. И червовая дама.
Чья это была шутка?
Впрочем, долго голову ломать не требовалось. Карты прибыли ко мне из колоды Тамары.
Однако все же в одном из ранне-мгновенных предположений промелькнула Юлия Ивановна Цыганкова. Я, конечно, не мог не ощущать, особенно в последнюю неделю, ее взглядов, чаще всего дальних. В них была энергия притяжения, а может быть, и мольба. О моем отъезде она. понятно, знала и явно хотела высказать мне что-то. Но даже если бы я сжалился над ней и позволил себе выслушать ее, ничего из нашего общения путного не вышло бы. Для меня в нем не было никакой необходимости. Следующим – по мимолетности – соображение вышло такое. А не Юлия ли Ивановна прихватила с моего стола солонку №57 с нательным крестиком и костяным оберегом и не она ли одарила меня двумя картами? Относительно карт (хотя Юлия и была дочерью Валерии Борисовны) предположение тотчас и рассыпалось. А вот солонку… Участие в ее исчезновении Юлии Ивановны не исключалось. Не исключалось! Хотя зачем понадобилась бы Юлии Ивановне фарфоровая птица? Если только для какого-нибудь ее нового ритуального действия… Но возможно, я возводил на Юлию Ивановну напраслину…
Однако теперь пропажа солонки стала казаться мне досадной. Пожалуй, я взял бы ее с собой в Сибирь…
Текст на рубашке карт, мне известный, был “гадательный”. Тамара себя произвести в червовую даму, естественно, не могла. Не ее была масть, а к картам Тамара относилась уважительно. Какой подсказкой она меня снабжала? Приблизилась (или приближалась?) к бубновому валету червовая дама, так, что ли? Но у меня-то к картам почтения не было. Оставлять две карты на пустом столе было неловко, и я сунул их в карман. Взамен солонки №57. Потом – дома или по дороге домой – выкину… Именно, именно. Дома я разорвал карты и клочья бросил в мусорное ведро…
Расставание с Зинаидой Евстафиевной вышло все же корявым или неуклюжим. Я пробормотал слова благодарности за доброе ко мне отношение и вроде бы семиклашкой пообещал себя хорошо вести. А Зинаида Евстафиевна вдруг сделала шаг вперед и уткнулась лицом мне в грудь. Потом она отпрянула от меня и, глядя в сторону, произнесла:
– Не забывай нас, сынок, и если что, не постесняйся попросить о подмоге. Ты и сам выдержишь. Но мало ли как пойдет…
Стариков я уговорил на вокзал не ездить. А вот газетно-футбольная братия на перрон Ярославского вокзала явилась. Прибыли отправлять меня в дальнюю дорогу Костя Алферов и Валя Городничий. Естественно, с сосудами. Вручили и мне “путевые”, но кое-что было выпито и на морозном воздухе. Мне все мерещилось, что на перроне вот-вот должен появиться еще кто-то из знакомых. А то и некий порученец или свидетель от Сергея Александровича. Нет, провожающих не прибавилось. Наобнимались, навысказывали мне советов и пожеланий. Наконец я был отпущен в вагон. Поезд тронулся.
Сдвинув занавеску в своем купе, я смотрел в окно на черно-грязный истоптанный перрон, тоска забирала меня, и тут я увидел Тамару. За вагоном она не бежала, просто уплывала в Москву, в мое прошлое.
Уплывая, Тамара перекрестила меня.
***
Двое суток в поезде я совершенно не думал о том, что ждет меня в Сибири. Лишь одно “сибирское” соображение, пожалуй, держал в голове…
Про отъезжающего Оленина я уже вспоминал. Нет, не на год и не на два он был моложе меня, а лет на семь. Отправившийся из Москвы на Кавказ, он на первых двух-трех страницах воображением оставался в прошлом, но потом перенесся мыслями “к цели путешествия и принялся строить замки будущего”. Во мне строительство замков никак не могло произойти. Напротив, лишь распухали мои досады. И на судьбу. И на самого себя… “Зачем, зачем я смалодушничал и поплелся в Сибирь?..” Серые небеса, черные, голые деревья, уныло-заснеженные пустыни костромских земель, будто вымерших (только на леспромхозных станциях Нея, Мантурово, Шарья наблюдалось движение живых существ), усиливали ощущения одиночества и тоски. В соседях у меня оказались три пожилые женщины. Естественно, они пожелали взять меня под свое покровительство. Принимались меня откармливать, застелили мне постель, ахали по поводу моих предполагаемых печалей, может, и несчастной любви. Мне пришлось объяснять им, что я по натуре – мрачный и неразговорчивый, беда такая, что я журналист и следую в командировку, а поводов для горестей у меня никаких нет. Еду же я по журналистской привычке люблю принимать на вокзалах и в вагонах-ресторанах. Я никак не хотел обидеть доброжелательных тетушек-хлопотуний, но и собеседовать в их компаниях с вареными курами желания не имел. А потому все больше стоял в коридоре у окон.
Скорые той поры на больших станциях останавливались на полчаса, а то и минут на сорок. Вокзальные реcтораны угощали обжигающими борщами и солянками, хороши были и вторые блюда: поджарки, котлеты киевские со сложными гарнирами. И все – за умеренную цену. Увы, эти железнодорожные вкусовые радости – в прошлом, в летописных сводах. А уже и тогда в прошлом были легендарные жареные караси на зауральских полустанках. Глухо поговаривали, что где-то недалеко случился атомный взрыв и карасей в здешних озерах ловить нельзя. В Свердловске я, схватив на привокзальной площади такси и заказав: “Покажите за полчаса город”, смог поглядеть на достопримечательности уральской столицы. При этом приходило в голову: “А не сломается ли такси, не отстану ли я от поезда?” И понимал: мне хотелось бы отстать. Но не отстал… В вагон-ресторан я ходил пить пиво. Опять сдвигал занавеску, глядел на снежную степь, колки раздетых берез, ловил глазами указатели километров. Иногда бутылки пива хватало километров на шестьдесят. Эко, подумает рассудительный читатель, все ему вроде бы в удовольствие – и борщи с солянками, и пиво, разве только жареными карасями обделен, а вот разнылся. Но так и было. Удовольствия удовольствиями, а тоска не проходила. И грызло чувство вины перед стариками, они мне существенных слов так и не высказали (“Нашел – молчи, потерял – молчи”), но они-то явно чувствовали, что я отправляюсь в дальние края вынужденно. В их глазах была тревога, непутевый им сын достался, непутевый. Оленина на Кавказе ждали горы. Что бы с ним ни происходило, он думал, возвращая себе успокоение или восторг: “Но есть же горы”. Меня в Тюмени горы не ждали. Скорее всего ждали болота.
Но вот указующий столб определил мне отдаление от Москвы на 2144 километра, и явился град Тюмень.
Город оказался тихим, небольшим, деревянным, с асфальтом на магистральных улицах и дощатыми тротуарами на всех прочих. Нефтяной бум пока еще не превратил его в процветающего нувориша и уж тем более – в Баку или Хьюстон. Лишь на обкомовской площади стояли дома этажей в пять, да и к востоку от нее виднелись башенные краны. Мне предстояло явиться в управление “Тюменьстройпуть” к заместителю главного инженера Юрию Аверьяновичу Горяинову. В шефское наше пребывание в Тобольске с основанием вокзала мы знакомились с ним, но он мог меня и не запомнить. В мельтешениях лиц в застольях и праздничных говорильнях и я не всех приятелей Марьина мог удержать в памяти.
Однако Горяинов меня вспомнил. И я тотчас узнал его:
Рыжеватый мужичок, лет тридцати, румяный, с залысинами и все же кучерявый, мешковатый в движениях, но при том – быстрый.
– Вот что, Василий, – сказал Горяинов, – инструкции от Сереги Марьина я получил. Сейчас пойдем ко мне и поужинаем, у меня и переночуешь… А завтра тебе надо будет представиться Вадиму Константинову, начальнику нашего комсомольского штаба. Ты ведь с путевкой прибыл?
– С путевкой, – кивнул я.
– Вот и хорошо, – сказал Горяинов, будто бы комсомольской путевкой я его обрадовал или развеял какие-то его сомнения.
– Я еще и письмецо от Марьина привез, – вспомнил я.
– Давай, давай! Прочтем.
Жил Горяинов в километре от управления в пятиэтажном панельном доме, относительно свежем.
– Шапка у тебя хорошая, – заметил Горяинов по дороге. – А пальтецо-то никудышное, московское. Это сегодня у нас теплынь, аж снег не скрипит. Ну, мы тебе тулуп овчинный выпишем, потом оплатишь сорок три рубля. И валенки не помешают. Подшитые, в три слоя. Тоже дадут на складе. Эти без денег. Как спецодежду.
Встретила нас жена Горяинова Ольга с сыном Иваном на руках. За столом она посидела с нами недолго, ушла укладывать сынишку. Подана была дичь – жареные, с корочкой, рябчики и тушеный заяц. К зайцу и картошке полагалась клюква. И конечно, были выставлены закуской запомнившиеся мне по Тобольску соленые голубые грузди со сметаной. Естественно, все это было основанием для дружеского принятия жидкостей.
– Рябчики и заяц – моя добыча, – пояснил Горяинов. – У нас тут в моде охота и рыбалка. Еще с Абакан-Тайшета. И участки на сады-огороды стали брать, но без охоты и рыбалки жизнь неполная… Ты не охотник?
– Нет, – сказал я, осознавая свою ущербность. – И не рыболов.
– Вовлечешься, – обнадежил меня Горяинов. – Здесь вовлечешься.
От зайца я брал куски маленькие, с детства не мог есть кроликов, натура не принимала братцев, начитался сказок дядюшки Римуса, а вот рябчики Горяинова, да еще и с клюквой, были чрезвычайно хороши.
– Водкой-то не брезгуй, – призывал меня хозяин. – Она на кедровых орешках. Я ведь помню, как вы в Тобольске с Коржиковым и Успенским в застольях держались молодцами.
– Это мы тогда пыль в глаза пускали, – сказал я. – Хотели показать, что не слабее сибиряков. А так-то я не ахти какой умелец. Просто здоровье позволяет…
– Да ты не оправдывайся! – рассмеялся Горяинов. – Ничего дурного в этом нет! А как там Коржиков, морской волк? А как там радионяня наша, Эдуард Николаевич Успенский?
Ни с Коржиковым, ни с Успенским после Тобольска я не встречался, но чтобы не удивить хозяина своим незнанием, я выговорил Горяинову якобы достоверные последние сведения о них. Разговор сразу же пошел о Москве. Горяинов кончил МИИТ, был распределен на Абакан-Тайшет, начинал прорабом на станциях Курагино и Кошурниково, в Саянах и дослужился до должности начальника строительно-монтажного поезда, СМП, теперь же он (зам. главного инженера управления) лицо на трассе значительное. Прорабом в Саянах он и познакомился с Серегой Марьиным.
– Ты хоть знаешь, где МИИТ-то? – спросил Горяинов, наполняя рюмки. – Стоит МИИТ-то?
– Стоит! – и я был уже разгоряченный. – А то не знаю, где МИИТ! Каждый день мимо него на работу ездил. Ты Трифоновскую знаешь?
– Еще бы! – обрадовался Горяинов. – Общежитие театральных вузов. Будущие звезды! Жена не слышит… Мы туда отчаянные ходоки были!
– А Солодовников переулок?
– И там бывал…
– А я там исключительно жил!
– И в банях Рижских парились!
Мы чуть не прослезились. Мы ощутили себя если не родственниками, то уж земляками – точно. Я сейчас же вспомнил, что несколько моих одноклассников оканчивали МИИТ. И вообще из нашей школы многие поступали в МИИТ, правда чаще – на мосты и туннели, чтобы остаться в метро и в Москве, но некоторые учились и на горяиновском строительном факультете. Обнаружились и общие знакомые. Среди прочих – кавээнщики.
– И Сашка Масляков был у нас заводилой! Ты знаешь Сашку Маслякова?
– Я не знаю Сашку Маслякова, – резко заявил я.
– Ну как же ты не знаешь Сашку Маслякова! – то ли обиделся, то ли рассердился на меня Горяинов. – Если ты кавээнщик…
– Да я в кавээнах был по случаю, – начал оправдываться я. – Я все больше по спорту…
Все же мы выпили и за МИИТ, и за МГУ, и за Серегу Марьина, и за других общих знакомых, и за КВН, и за Сашку Маслякова. И тогда Горяинов спросил:
– Вот что, друг Василий, ты меня просвети. Да, у меня есть письма Сереги Марьина… У тебя там какие-то проблемы, коих не следует касаться… Но все же ты меня просвети… Чего это вдруг ты…
– Приперся к вам сюда? – подсказал я Горяинову.
– Ну… примерно так… – кивнул Горяинов.
– Юра, – сказал я, – по образованию я историк. В науке у меня ничего не вышло. Учитель из меня никакой. И журналист, похоже, не получается…
Как ни странно, я ожидал услышать возражения хозяина: “ну как же, вон вы с Марьиным статью о Тобольске отгрохали!”, но не услышал. Как выяснилось позже, Горяинов и многие его коллеги статью не читали, она не касалась их интересов, Тобольск был лишь станцией с вокзалом на их трассе.
– Годы я сидел в Бюро Проверки, – продолжил я. – Тебе этого не понять. Словечки да циферки сверял. Надоело. Коли ты историк, сказал я себе, то и займись-ка этой историей, как множество твоих сверстников в Саянах или на пути к Ямалу, а не поглядывай на них с седьмого этажа здания возле Савеловского вокзала.
Последние пафосные слова были мне противны. И произносил их не просто резонер, а демагог и обманщик. Но что я мог еще сказать Горяинову? Мой собеседник молчал. И долго молчал. В глазах его читалось: не хочешь со мной откровенничать, ну и не откровенничай. И вдруг мне пришло в голову: а не принимает ли меня Горяинов за какого-нибудь ревизора с полномочиями? Из ЦК или из непременного тогда “Комсомольского прожектора”? Или за соглядатая, засланного выяснить истинное положение обстоятельств на стройке? Я же еще – и из “Бюро Проверки”, сам сейчас признался…
– Ну ладно, – сказал наконец Горяинов. – Твое дело. Марьин обратился ко мне с просьбой, я его просьбу уважу… теперь вот что. Я понял, что никакой строительной специальности у тебя нет.
– Нет, – вздохнул я.
– На что же ты рассчитывал?
– Думал, курсы здесь пройду какие-нибудь скорые… Я к ремеслам способный… В крайнем случае грузчиком могу или подсобным рабочим…
– Ну а с чего ты можешь начать-то?
– Плотничать умею. В стройотрядах плотничал. Каменщиком могу… Однажды даже печь выкладывал… И топила… Нормально топила…
– Вот в плотники тебя и определим. Тем более что в путевке ты и записан плотником. Дома в поселках при станциях, опалубки труб под насыпями и прочее. А вот где тебя устроить? В Тобольске при вокзале? Или за Обью, за Сургутом, к Самотлору поближе?
Тобольск и приближение к Самотлору и были указаны мне Марьиным.
– А нельзя ли меня для начала, – сказал я, – определить в какое-нибудь тихонькое место? Чтоб оно не гремело на всю страну?
Слова мои явно удивили Горяинова.
– Себя надо проверить. Чтобы не опозориться, – принялся разъяснять я. – Если дело у меня пойдет, хотя бы плотницкое, тогда можно и на Самотлор… И еще… Опять же для начала. Мне нужно оборвать со всем московским. Кроме моих стариков, конечно… Чтоб даже Марьин на первых порах не знал, где я. И главное, чтоб об этом не знали мои приятели. И в особенности – подруги.
В глазах Горяинова тотчас появился очевидный интерес.
– Да, да! – поспешил я подбросить в костер сухие поленца. – Во всей этой моей истории существенными были именно лирические обстоятельства. Как мне ни стыдно в этом признаться!..
– Да чего уж тут стыдиться-то! Василий, я тебя прекрасно понимаю!
Горяинов будто бы обрадовался моему признанию, холод, возникший в нем после моих резонерств и пафоса, возможно, исчез, во всяком случае ссылка на лирические обстоятельства вряд ли могла быть признана им враньем или прикрытием истинных причин моего путешествия в Тюмень.
Мы выпили, и я продолжал лакомиться жестким, с горчинкой мясом рябчика, искусно, надо признать, приготовленного. О чем я в порыве удовольствия и сообщил Горяинову.
– Так. Куда же тебя определить? – раздумывал Горяинов. Он подошел к карте, прикнопленной к обоям. – Где же у нас место-то тихонькое?.. Менделееве?.. Но рядом – Тобольск… Салым?.. Это уже близко к Сургуту… Скучная местность… Или вот – Турпас? На полдороге между Тобольском и Демьяновкой…
– А-а-а! Давай Турпас! – махнул я рукой.
– Турпас… Турпас… Деревенька невдалеке от Иртыша… Фронт работ там у нас малый… Не станция, а скорее разъезд… Особого развития не ожидается… Но там как раз плотники и нужны!.. Дома четырехквартирные ставят, доделки всякие. У нас ведь отрапортуют, а потом двадцать лет будут доделывать… Сам знаешь… Но столовая там замечательная. Ну, Турпас так Турпас…
Похоже, Горяинова уже устраивало мое намерение поселиться в месте тихоньком, откуда и разглядеть суть стройки было бы затруднительно. Подозрения (или хотя бы недоумения) по поводу моего загадочного появления в их краях у Горяинова несомненно оставались.
Утром Горяинов представил меня Вадиму Константинову, начальнику штаба ударной комсомольской стройки. По дороге к управлению при свете дня я углядел две живописные церкви, белые с зеленым (цвет – куполов), явно семнадцатого века.
– Сибирское барокко! – воскликнул я.
– Что? – удивился Горяинов.
– Сибирское барокко! – подтвердил я. – С элементами барокко украинского… В Тобольске этот стиль особенно проявлен… Но и эти замечательные…
Похоже, мои восторги по поводу, как выяснил позже, Знаменского собора и Сретенской церкви вызвали новые недоумения Горяинова… Вадим Константинов был дылда, на полголовы выше меня, светлым лицом своим он чрезвычайно соответствовал образу молодежного лидера, и можно было предположить, что Вадим сделает хорошую карьеру. Разговор он вел со мной любезно-добропочтительный, но словно бы и нервничал, и я подумал, что подозрений и недоумений я вызываю у него куда более, нежели у Юрия Аверьяновича Горяинова. И развеять их я никак не мог. Беседовали мы с ним часа полтора. Из некоторых вопросов Константинова я вывел предположение, что Вадим прикидывает, как бы использовать меня в своем ведомстве, в организаторы ли какие произвести или еще в кого… Но видимо, было уже обговорено – отправить меня именно в тихонькое место, вглядеться в меня, распознать, в чем моя блажь либо хитрость, а уж потом посмотрят…
– Ну что ж, Василий, удач тебе в Турпасе! – благословение свое Константинов подкрепил улыбкой и рукопожатием штангиста.
А я, утепленный на складе тулупом, рукавицами и валенками, рабочим поездом отправился в Турпас.
***
Далее в моем повествовании время уплотняется. События же в нем пойдут скачками. То есть упомянуты будут лишь те события, какие можно посчитать продолжением уже рассказанной мной истории. То, что происходило собственно со мной и оказалось важным для меня, то есть моим личным, постараюсь передать покороче.
Итак, я прибыл в Турпас. Солнце встретило меня. Снежок скрипел. Вблизи временного вокзальчика стояли щитовые дома. Деревья же виделись к западу от станции, где-то за ними – и вовсе не рядом – был закован льдом Иртыш. Местность казалась всхолмленной, лесной. Позже узнал: росли здесь, кроме сосен и елей, березы, осины, пихты и кедры. Узнал также, что рядом, среди русских поселений, были разбросаны и “юрты”, деревушки сибирских татар, тех самых, с предками которых и воевал Ермак Тимофеевич. Среди них были и “бухарцы”, то есть выходцы из южных туркестанских земель. Иртыш, Иртыш приводил их сюда (Приводил? Дозволял доплывать!)… Годом позже мне пришлось быть свидетелем очередного порыва радетелей процветания сограждан. Ради удач в производстве мяса райкомом было велено создавать в “юртах” свинофермы, что привело к конфузам и трагикомедиям. Впрочем, иные “юрты” оказались партийно-послушными, исполнителей тошнило, но их шайтаны давали приплод и привес… Койку с тумбочкой мне определили в общежитии типа барак, в комнате на четверых. Удобства были, естественно, на улице, что в морозные дни к удовольствиям не приводило. Но скоро я привык и к соседям, и к особенностям турпасского бытия. В дядьки, инструктором-плотником, мне назначили Павла Алексеевича Макушина, вятского мужика тридцати двух годов. Материл он меня всего две недели, пока мои руки и мозги вспоминали навыки, приобретенные от отца и в стройотряде. Осенью я уже сам ходил плотником-инструктором. Но часто приходилось заниматься делами, в которых не нужны были навыки, а требовалась лишь мускулатура. То расчищать от снега площадку для фундамента семейного дома, а расчистив – и долбить ломом землю. То разгружать составные щитовых домов, прибывшие из Тобольска или Заводоуковска. И прочее, и прочее. В России, при ее-то просторах, издавна, а в пору Транссибирской магистрали – в особенности, строительство железных дорог признавалось символом прогресса и оптимистического развития нации. Так было и в конце шестидесятых (а потом прогремит БАМ). Среди ударных комсомольских строек стальные трассы почитались самыми замечательными. Но в тридцатые, военные и послевоенные годы железные дороги укладывали заключенные, а почти до конца пятидесятых годов – оргнаборовцы, то есть вымолившие себе паспорт хронически понурые и голодные колхозники. Ими и помыкали как быдлом – что тратиться на технику! Но и теперь, когда машин и всяческих механизмов имелось куда больше, чем в Саянах, на Абакан-Тайшете, ухарски-лихое “Раззудись плечо, размахнись рука” было в ходу и в почете. Возможно, где-то на горячих километрах, крупных станциях, на подъездах к буровым и нефтепромыслам все и решалось механизмами. Здесь же, в месте тихоньком, с доделками и достройками, “размахнись рука” была вполне уместной. “Эх, дубинушка! Эх, ударная!”… А потому с первых же дней в Турпасе я оказался не только не бесполезным, но, пожалуй, одним из самых полезных. Со многими перезнакомился. И ни от кого пока не услышал вопросов о том, что за судьбина или причуда приволокла меня в Турпас.
Первые недели я уставал, приходил, отужинав, в общежитие и падал на койку. Были случаи – и не раздеваясь. Потом привык и даже стал ходить на танцы. Летом подчинялись ритмам на дощатой площадке, сбитой возле стадиона, зимой же танцы устраивались в столовой. Аттестация Юрием Аверьяновичем Горяиновым здешней столовой оказалась справедливой, кормили у нас вкусно. Фирменное блюдо – беляши, в праздники, говорили, угощали пельменями. Ну, понятно, летом – свежая жареная рыба из Турпаса и Иртыша. Деревенские турпасовцы завидовали нам. Тем более что еда в нашей харчевне стоила копейки (буквально, плотный обед – тридцать семь копеек). По первым наблюдениям я понял, что самый обильный прием пищи происходит здесь по утрам. Парни, в особенности из мехколонны, на завтрак брали по два первых, полных, естественно, или при одном первом – два вторых. Уминалось и не урчало. Я смотрел на них с удивлением. Поначалу заказывал на завтрак винегрет, чай или стакан сметаны. В случае крайнего обжорства – глазунью. Но потом согласился со вкусами и потребностями бывалых людей Турпаса и опускал себе на поднос (в восемь утра) тарелку с супом и две тарелки с вермишелью и котлетами (ну, там еще закуски и десерты). Всего на двадцать три копейки. Подавальщицы и поварихи относились ко мне вполне доброжелательно. Я становился в Турпасе своим. А барышни на танцах без капризов принимали мои приглашения. Днем я их видел в валенках и сапогах, на танцы же они являлись в лаковых туфлях на шпильках.
Телевизионные новости я смотрел редко, и теперь Москва отдалилась от меня именно на две с лишним тысячи километров. Мог бы успокоиться и выкинуть из сознания Сергея Александровича Кочерова. Но никак не успокаивался. К своему стыду и удивлению, то и дело ожидал подвоха или нападения. Когда вблизи меня останавливался самосвал, я чуть ли не вздрагивал. А не выскочит ли сейчас из кабины Торик Пшеницын с монтировкой в руках? Или с автоматом. Или с ледорубом… В конце концов я отругал себя: да что я будто Троцкий в Мексике? И Сергей Александрович в Иосифы Виссарионовичи не годился, и тратить ценные для государства усилия на столь мелкую тварь, вроде меня, вряд ли бы бухгалтерия на известной площади с монументом взамен фонтана сочла целесообразным. И я приказал себе более не вздрагивать и не ждать ледорубов. Что Москве было до начинающего турпасского плотника? И я потихоньку прекратил вздрагивать и ожидать дурного.
Но из Москвы исходила еще одна опасность. И никакие приказы и установления не могли заставить меня забыть о ней. Как и о ее источнике. Впрочем, слово “опасность” вряд ли было теперь уместно. Я это понимал…
Марьин, естественно, узнал мой адрес и наверняка раскусил уловку отъехавшего гражданина Куделина оказаться в месте тихоньком. Старикам я смог отсылать по семьдесят пять рублей в месяц. До востребования. До востребования им и писал. Тратил деньги лишь на пропитание (а позже – и на поездки в Тобольск) и позволил себе выписать два журнала: “Науку и жизнь” и “Вопросы истории”. Вписав на турпасской почте в бланк название журнала, я сам себе удивился: с чего бы это “Вопросы истории”, отчего бы не оставаться читателем “Вокруг света” и “Юности”? Однако рука будто сама вывела эти “Вопросы истории”. И журнал-то был скучный. Две трети его составляли набитые цитатами из классиков Эм-Эл исследования тех или иных периодов партии Победителей… И все же встречались там публикации интересных мне авторов – В. Янина, Р. Скрынникова, А. Ронинсона, В. Буганова, А. Зимина, А. Кучкина, А. Клебанова, С. Шмидта. И других. Но уж совсем возрадовался я (это уже через год), обнаружив в свежем номере журнала заметки К. Алферова и В. Городничего. Приятели мои защитили кандидатские и намеревались стать докторами.
В турпасских подразделениях нашего строительно-монтажного поезда и мехколонны работали и семейные, тридцати – и сорокалетние, но больше всего было молокососов, ребят моложе меня. Они и на лыжах бегали, и мяч по выходным гоняли по снегу. За столовой, я уже упоминал, имелось поле с воротами, угадывались и площадки для баскетбола и волейбола. Стадион. В сенях общежития лежали двухпудовик и штанга с легкими блинами. И, увидев поутру, как я стал подкидывать гирю, уже известный мне шустрый активист Толя Соколенок (из-под Витебска) поинтересовался, что я умею. Летом от Тюмени и до Нижневартовска устраивались чуть ли не Олимпиады.
– Бегал раньше, – сказал я. – Спринт. Средние. Но это в далекой юности… В футбол играл. Вот травка зазеленеет, посмотрите, буду ли я вам чем полезен…
Травка зеленеть не спешила. Но в середине мая распушились, расклеились березы, залиловел багульник на холмах и увалах, заспешила вода в речке Турпас, и в ней заторопыжили катера и баржи, приветливой оказалась прииртышская земля. Повесили сетки на воротах и между столбами волейбольной площадки. Выяснилось (для меня), что шефы нашего СМП из Марийской республики подарили ребятам неплохую форму и кое-какой инвентарь. Я решил без приглашений на поле не выскакивать и вообще поначалу поглядеть, какие у нас в Турпасе спортсмены. Парни были помельче меня, но все крепыши, резкие и азартные. Однако сюда они приехали из деревень, в частности и из марийских, и технику имели не то чтобы дворовую, а – нулевую, про таких в Москве говорят: “Им играть в валенках. Или босиком”. Я понял: коли позовут в команду, чтобы не прослыть московским пижоном, надо будет прикинуться “колуном”, неспешным и неуклюжим. И уж только потом, если игра пойдет всерьез, проявить себя как следует.
В поселке я уже имел прозвище Москвич. Ребята в бригаде называли меня Василием, а люди плохо пока знакомые здоровались: “Привет, Москвич!” Должен заметить, что в ту пору к москвичам в Сибири относились чрезвычайно почтительно, будто к людям особой государственной породы, чуть ли не сверхчеловекам. Хотя строители, прибывшие на трассу с путевками из Москвы, в чем мне позже пришлось убедиться, оказывались отнюдь не лучшими работниками, а многие, утомившись и заскучав без баловства, сбегали от Оби и Иртыша к столичной речке. А Москву тогда любили и вовсе не считали ее жителей паразитами, обирающими страну… И после того как я в двух играх повозился с мячом дурак дураком, да и передвигался по полю почти пешком, Толя Соколенок чуть ли не всерьез расстроился: “Ничего себе москвич!” Но однажды в воскресенье к нам приехала команда из Салыма, горемовцы (ГОРЕМ – Головной ремонтно-восстановительный поезд, с времен войны, что ли?). В состав брать меня не было повода, я сидел на трибуне (из двух рядов сбитых скамеек), поглядывал на игру. Салымские оказались настырными, грубыми, играли в кость. Трое из наших захромали. А счет к перерыву был 2:0, горемовский. “Ну что, Василий? – подскочил ко мне Соколенок. – Может, побегаешь? Так, чтобы хоть отвлечь кого-нибудь из них. А то ведь они всыпят еще гола четыре. Срам ведь выйдет…” Я зашнуровал свои размятые кеды, встал на место правого защитника, но полагал все же, что выкладываться не стану, а тихонько отбуду на поле сорок пять минут. Вскоре получил раза три по ногам от салымского правого края, и далее все пошло, как в банальных спортивных кинофильмах послевоенных лет. Я разозлился, сам лосем дважды протащил мяч от своих ворот к чужим (два голевых удара “с треском”), мог бы и еще забить, но, успокоившись, сделал два верных момента, выкладывая мяч чуть ли не перед пустыми воротами на ногу своему инсайду. Значит, силенки остались, да и умение за зиму не пропало. Но публику-то я и впрямь удивил. И сейчас же должны были пойти совершенно ненужные мне вопросы. Они и пошли. “Да ты в мастерах, что ли, играл?” – “В каких мастерах! – махнул я рукой. И ляпнул несомненнейшую глупость:
– Так, в юношах ходил в школу “Динамо”…” Что я сморозил? В какое “Динамо”? В юношеские секции стадиона “Буревестник” я ходил. Бегал, играл на “Буре” в футбол, зимой надевал там “норвеги” и “гаги”. “Буревестник” сто лет, наверное, украшал Москву в Самарском переулке в десяти минутах хода от моего дома. Теперь нет ни “Буревестника”, ни Самарского переулка. С чего в голову мне пришло “Динамо”? Позже я решил, что своими школьными годами и динамовской секцией я просто попытался увернуться от лишних интересов. Про мой университетский диплом в Турпасе не знали (трудовая книжка В. Н. Куделина осела в Тюмени), общество “Буревестник” было студенческим, и потребовались бы объяснения, почему я занимался спортом на “Буре”, вот тогда и выпрыгнуло это “Динамо”. А я болел-то не за “Динамо”, а за “Торпедо”, но, видимо, в ту пору мне совершенно никого не хотелось допускать в свое московское прошлое. И вот после игры с салымскими прозвище Москвич от меня отпало, а приклеилось новое – Динамо: “Привет, Динамо!”, “Динамо, ты не на танцы?” Понятно, что и по трассе, хотя бы от Салыма и до Оби, пошли дурацкие слухи о том, что в Турпасе, в СМП, завелся какой-то динамовец, чуть ли не игравший некогда за мастеров. Естественно, я клял себя за футбольные подвиги, но изменить ничего уже не мог. Скоро явился по мою душу (или – по мои ноги) спортивный инструктор из Тобольска и сообщил, что меня будут пробовать в сборную участка. Я взъерепенился, заявил, что приехал в Сибирь строить дорогу и прочее, что с салымскими у меня вышло случайно, здешним советами я постараюсь помочь, а насчет всяких сборных – извините! “Посмотрим, посмотрим, – заявил инструктор. – Есть и комсомольская дисциплина!”
Позже, в июле, августе и сентябре, мне все же пришлось выезжать на местные спартакиады. Интерес к моим спортивным возможностям проявил Вадим Константинов, если помните, начальник комсомольского штаба стройки.
А его дурачить и тем самым вызывать у него новые подозрения я не хотел. А потому несколько раз бегал спринт и средние, играл в волейбол и футбол в Тобольске, Тюмени и Сургуте.
В Тобольск я теперь рвался.
Прораб и мастера мои не то чтобы на меня дулись (матерились в мыслях), но все же они явно держали меня за работника особенного. Коли он у начальства на заметке как спортсмен, то что с него спрашивать? Однако все я исполнял с толком и старанием и – мастеровые люди скоро признали – умело, на четверку с плюсом, а то и на пятерку. Да и на стадионе, все видели, я не халтурил. А потому к моим отлучкам (они и не были долгими – сутки, двое, ну три дня) относились без ворчаний и даже поощряли наставлением: “Нас там не подведи!” В том времени по душе мне было отношение моих сверстников к спорту. Нынче в почете и корысти олимпийские и денежные дисциплины (для исключительных), все же остальные наши граждане помоложе – качок на качке, нога свистит над виском врага. Опять же мода, средство для престижа и профессиональных удач, непременное добавление к мобильному телефону и тонированным стеклам иномарки. Ворчу, ворчу, пожилой человек, вот и ворчу… Ко всему прочему в ворчании моем сказывается давнее отношение, свысока и даже с чувством жалости любителей открытых пространств – бегунов, футболеров, всадников – к силовикам, борцам и штангистам, легких атлетов – к тяжелым, к натужникам, или в обиходе у нас к п… (не могу на бумаге воспроизвести это слово, неизящно), ну скажем, к ветрогонам либо к ветродуям, или, выражаясь стилем кроссвордовых загадок, к отравителям воздуха в зале. Но опять же ворчу, ворчу. Стало быть, досадую. Или даже завидую. Но качкам – качково. А их нанимателям – тренажерные залы и фитнес-центры. И прекращаю ныть… В пору же моей турпасской жизни мне было приятно расположение молодых людей к трате своих энергий (работа – сама собой) на беговых дорожках, на игровых площадках, стадионы были живые, шумные, цветные. Простодушные чувства, но что было, то было. Профсоюзами проводились всевозможные соревнования и турниры “низовых производственных коллективов”, где борьба шла именно не “за корову”, а удовольствия ради. Ну и за какую-нибудь салатницу с гравировкой по серебру.
Вот и я был взят под присмотр профсоюзных и комсомольских, естественно, старальцев и включен в сетку не только тюменского, но и западносибирского календаря – бег, футбол, волейбол, зимой – лыжи. Однако я выговорил право на некую независимость. И мог, сославшись хотя бы на нужды бригады, поездки выбирать.
От Тобольска я ни разу не отказывался.
Уже в первый свой футбольный приезд в Тобольск (бежал еще и эстафету, сто и двести метров) я получил указание судьбы. Городской Тобольский стадион главной своей трибуной (в шесть рядов) совмещался с белеными стенами Гостиного кремлевского двора. В оконных проемах второго этажа Гостиного двора, заложенных кирпичом, крепились раскрашенные эмблемы спортивных обществ, в их числе и нашего ведомственного “Локомотива”. А под эмблемами бежали желтые слова на синей ленте: “Счастливых стартов в учебе, труде и спорте во имя нашей великой Родины!”
Под сводами же тобольского Гостиного двора лежали бумаги Сибирского архива.
Сколько раз приходилось мне потом вспоминать слова желто-синего приветствия: “Счастливых стартов в учебе, труде и спорте!” Когда с усмешкой. Когда с горечью.
Соседство стадиона с Гостиным двором не было для меня открытием. Во время шефского праздничного посещения Тобольска я, естественно, не мог не заметить трибуны и футбольные ворота. Показал их Марьину. Большинству здравомыслящих людей присутствие стадиона на Соборной площади в Москве или рядом, на Ивановской, показалось бы неуместным или даже кощунственным. А тобольская София, как Успенский собор для России, была духовным столпом и покровом для всей Сибири, от Урала и до Аляски. Мы тогда с Марьиным повздыхали, попечалились, а эпизод со стадионом в статью включить забыли. Да и не нашлось бы у районного городка денег вывести стадион в какое-либо иное место. Вот и занимал он бывшую торговую площадь бывшей сибирской столицы, примыкая южной своей трибуной к Гостиному двору, западным боком находясь на расстоянии метров тридцати урезанной им же Красной площади от огромного сооружения средневекового оборонного вида, глухо называемого горожанами Тобольским тюремным замком (но о нем старались помалкивать).
В первый свой приезд в Тобольск я как следует и не рассмотрел Гостиный двор. Потом было время почитать о нем. Положение Тобольска притягивало к нему купцов из государств дальних и странных. Караваны с товарами приходили сюда из Китая, Индии, Персии, бухарцы же обустроили в городе торговую слободу. А потому и возник здесь меновый или Гостиный двор, второй (местное непоколебимое убеждение) по размаху и коммерческой энергии после Гостиного двора московского. В мучимом пожарами Тобольске при замене деревянных строений на каменные одним из первых по чертежу Ремезова и встал в Кремле наш Гостиный двор. Нынче он был не только искажен, но и изуродован переделками. Однако своеобычность его угадывалась. Строили его как русскую крепость – башни, почти боевые, с шатровыми кровлями и машикулями. И как восточный караван-сарай – торг во внутреннем дворе, аркады галерей (внизу – лавки и кладовые, над ними – купеческие номера, попросту – кельи). Европа и Азия. Опека двуглавой птицы, взирающей на запад и на восток… Увы, шатры башен были утрачены, арки двух ярусов заложены, в номерах и палатках пробиты прямые анфилад: устраивали присутственные места, а потом и архивные службы.
Все эти мизерно существенные для многих подробности я привожу здесь исключительно по причине приязненной слабости к тобольскому Гостиному двору. Отчего она возникла, прояснится позже.
А в тот день, когда я прочитал пожелание “счастливого старта”, я вышел на поле в команде сэмпээшников против мостовщиков. В старом фильме на манер “Вратаря” “Рельсы” бились бы с “Мостами”. Макушкой трудов строительно-монтажного поезда считалась укладка рельсов, мостовщики же, понятно, седлали Иртыш, Обь, а уж потом какие-нибудь Уренгой и Надымы.
Болельщиков на трибунах и у кромок поля собрались сотни, я давно не играл при столь оживленном внимании публики. С первых же минут раздались возгласы: “Дуля! Дуля!”, призывающие, по моим понятиям, сейчас же всадить “дулю”, то есть гол. Потом сообразил, что призывы эти звучат лишь при атаках “Мостов”, а от нас “дули” никто не требует и, возможно, не ожидает. Это меня раззадорило. В перерыве мне разъяснили, что обид на зрителей держать не надо, они справедливы, а возгласы их обязаны взбодрить всетюменского любимца, центрфорварда “Мостов”, имеющего фамилию именно Дуля. Я уже имел возможность понять, что это за “девятка” играет против нас. И в командах мастеров таких таранных центровых, да еще и с умным ударом, видеть приходилось редко. Но не трудно было сообразить, в чем слабости Дули по имени Федор. Я принялся давать советы ребятам, опекавшим его, мол, играйте на опережение, не давайте мячу долетать до “девятки”, он засохнет, сам же мяч добывать не станет. Но кто я был таков, чтобы лезть с советами к ветеранам сборной “Рельсов”? Выскочка по чьей-то прихоти, да еще и с сомнительной легендой какой-то турпасской провинции. Но к прощальному свистку на меня уже не косились. Я волок игру и забил два мяча, один, правда, добил с пяти метров, второй же влепил из-за штрафной площади под планку. А любимец сибирских народов Дуля всадил нам три гола. При ничейном раскладе, три на три, мы тогда и разошлись.
Позже мы играли в связке с Федей Дулей в сборной трассы. И много забивали. Дуля статью и осанкой напоминал мне Анатолия Бышовца (правда, был повыше его), а ноги имел чугунные, словно от баварца Герда Мюллера. Мои удары выходили неплохими, но в сравнение с Дулиными не шли (бить Дуля умел самыми разными способами, но особенно любил – в прыжке-полете через себя, тут уж срывал аплодисменты). Я мог смести двух защитников, коли они мешали моему ходу. Дуля же, если при нем был мяч, укладывал на траву и четверых. Но его следовало обеспечивать мячом, что и приходилось делать мне. Однако на футбольном поле моя натура не могла находиться в послушании или услужении кому-либо, и Дуля это понял. Отплатить же мне своими услугами он не был способен, не дано, единственно уводил за собой защитников. А я, создав ему момент, забивал и сам, но уже лишь собственными стараниями. Но и при всех слабостях своих Дуля, по моему убеждению, не ослабевшему и теперь, мог играть в лучших командах страны. Пожалуй, и в сборной. Мощью своей, прямым танковым ходом к воротам он вызывал у меня мысли об Александре Пономареве (я, правда, видел поздние игры форварда-легенды). А в раздевалке Дуля представлялся мне добродушным и ленивым хохлом, печально жующим травинки, чрезвычайно скрытным (видно, из-за каких-то житейских обстоятельств) и, скорее всего, жадным. На мое удивление, от чего он при своих способностях не желает быть в большом футболе, а ишачит сварщиком, Дуля вяло махнул рукой: “А на кой ляд мне эти тренеры и мастера!” Лишь когда Дуля ощутил, что от меня не следует ожидать подвохов, он рассказал мне о “перекосяках” жизни. Нередко приезжали в Тюмень и Сургут знаменитости, ветераны московских клубов (“за нефтяными рублями”), играли с нами, о Дуле отзывались восторженно. (Меня тоже, похвастаюсь, похваливали, но из вежливости – забивал им, вовсе не так, как Дулю.) Купцы-селекционеры из команд второго дивизиона – Тюмени, Кемерова, Новосибирска, Омска, Красноярска – зазывали ребят поспособнее к себе в составы. А Дулю – улещивали обещанием златых гор, автомобилей и квартир. И вроде бы он не выдержал. Печальное известие пролетело по трассе: Федя Дуля, мол, уехал в красноярский “Локомотив”, клуб по тем временам с репутацией. Но потом выяснилось, что Дуля пропал. Пропал и исчез. Искали его красноярцы, искала милиция. Потом ребята из мостопоезда признались. Им Дуля объявил, что уезжает туда, где его не достанут. И разошелся секрет Дули, мне им открытый.
В свои двадцать девять лет (мужик по сравнению со мной, мужиком он и выглядел) Федор Платонович Дуля трижды побывал главой семейства. И все невкусно. И дети ему противны, а матери их – тем более. За мастеров Дуля, естественно, уже играл, сначала у себя в Донецке, потом, мобилизованный, за один из СКА. И повсюду его достигали алиментные гарпуны. А на кой ляд ему платить деньги отпавшим от него малолеткам и их стервозно-ненасытным маманям – одной официантке и двум торговкам. Здесь все шло хорошо, сварщиком он, понятно, лишь числился, а проводил жизнь почти профессионального (то есть именно наемного) бомбардира. Но всему хорошему приходит капут. Его все соблазняют. Даже Чита. И ведь соблазнят, и тогда его фамилия опять появится в сезонных календарях, охотники тут же выскочат из-за кустов с ружьями, и еще небось у нескольких наглых баб отыщутся поводы (с его, Дулиными, письмами), и те примкнут к облаве, футболка его спереди и сзади уж точно будет обклеена алиментными заявками. Нет, пожил и погулял здесь всласть, и надо теперь переставлять ноги туда, где не достанут, (где не достанут? Если только на полярных станциях, там мячей не держат. Впрочем, будто бы играют и на льдинах…) Итак, Федор Дуля подписал контракт (то есть бумажку по принятой форме) с красноярским “Локомотивом” (из него позже вышли Романцев и Тарханов), убедился в том, что настоящие мужики его уважают, возможно, скажем, на день, ощутил сладость большой футбольной жизни. Мог бы… И пустился в бега. Более о Федоре Дуле я ничего не слышал. Отсветы Фединой истории косвенным и странным образом упали на меня. Для тех, кому моя личность оставалась загадочной, в причинах Дулиного бегства открылась как бы подсказка. А не алиментщик ли и этот гусь? Не брошенные ли им младенцы с мокрыми подглазьями и носами с надеждой поглядывают из Останкина, Чертанова и Зюзина на восток? Вроде бы и его зазывали в команды мастеров, а ему надежнее хорониться в турпасском углу. Слухи об этих мнениях вызывали у меня усмешку, но я их не развеивал, полагая, что кому-то они приносят облегчение, заменяя загадку простейшими слабостями морочившего им головы человека.
Но эти мнения возникнут позже. Через год.
***
А тогда мы с Федором Дулей впервые сошлись на поле. Я давно не был столь доволен своей игрой. Я хотел играть, и хотел хорошо играть. И вовсе не потому, что на меня глазели сотни или тысячи глаз. И не потому, что меня раззадорил (задор был, злости не было) сильный или даже классный соперник. Причина моего воодушевления была иная. И я не сразу ее понял. Или назвал ее себе. Мне хотелось, чтобы игра не прекращалась вовсе. Или продолжалась еще хотя бы два тайма. Чувство было – из желаний остановить мгновение. Но именно и не остановить, мое-то мгновение останавливать было бессмысленно, оно ведь воплощалось в движениях, и его следовало растянуть, чтобы до услады, допьяна им насытиться. Пафосное, со взбитыми сливками объяснение тогдашнему моему воодушевлению (восторгу – еще взобью сливки, полагаю, что восторги случаются не только в поэзии, но и в иных людских проявлениях) явилось позже. И состояло оно в том, что я играл вблизи стен Гостиного двора, играл перед этими стенами, и не вблизи собственно Гостиного двора, а вблизи собрания Сибирских бумаг, то есть Сибирской истории. Посторонний человек посмеется над взбиванием мной сливок или посыпанием печеного яблока сахарной пудрой и справедливо поступит. Но я тогда был убежден и теперь убежден (хотя пафос растаял, а пудра осыпалась), что сетка спорткалендаря не зря вынудила меня оказаться у Гостиного двора, одарив меня знаком судьбы, и это нечаянное приближение моей натуры к кладовой истории и вызвало известное воодушевление. Красиво, скажете, но так оно и было. Иногда подобное случается… Я вроде бы начинаю оправдываться… Заехал… Ну ладно.
Время до отъезда в Турпас у меня имелось, я со спортивной сумкой на плече спустился в нижний город. При подъеме обратно в Кремль Софийским взвозом в каменное ущелье подпорных стен инженера елизаветинских времен Якова Укусникова на булыжнике взвоза я повстречался со Степаном Леонидовичем Корзинкиным, упомянутым главами раньше. Степан Леонидович Корзинкин, “отпетый краевед” (его слова), ветеран здешнего театра, был моим Вергилием в прошлых прогулках по Тобольску.
– Ба! Чрезвычайно рад вас видеть, Василий… – Степан Леонидович раскинул руки, никак не мог, видимо, вспомнить мое отчество, ему и неизвестное, и оттого шаг навстречу мне не производил.
– И я рад вам, Степан Леонидович, и не надо отчества…
Мы обнялись.
– И все же для удобства бесед надо было бы знать, Василий…
– Николаевич, – подсказал я.
– Василий Николаевич, позвольте вас познакомить, – сказал Корзинкин, – с нашим хранителем древностей Виктором Ильичом Сушниковым.
– Куделин, – протянул я руку.
Жаркая погода позволила Корзинкину прогуливаться в ковбойке, легких брюках и сандалиях. Спутник же его вызывал мысли о чеховском Беликове – зонтик в руке, брезентовая куртка, соломенная шляпа, курортная легкость не была ей свойственна.
– Виктор Ильич, – произнес Корзинкин, будто подарок вручая, – а ведь Василий Николаевич – автор той самой наделавшей шуму статьи о Тобольске.
– Соавтор, – сказал я. – Соавтор Марьина.
– Да, да, – подтвердил Корзинкин. – Того самого Марьина.
– Очень рад, очень рад, – закивал Виктор Ильич. В глазах его выявилось удивление. – Милости просим к нам в гости…
– Непременно посетите ведомство Виктора Ильича, – еще более обрадовался Корзинкин. – Вы уж там бывали. Но в отсутствие хозяина…
И Корзинкин назвал должность Виктора Ильича. Из скороговорки Корзинкина я не понял: то ли Виктор Ильич заведующий архивом, то ли исполняющий обязанности заведующего. Словом, хозяин-распорядитель.
– Вы снова у нас в командировке? – поинтересовался Корзинкин.
– Нет, – сказал я. – Я здесь уже полгода. Плотничаю на трассе. А сегодня вот пригнали играть в футбол как раз перед вашим домом.
– Так это были вы, Василий! – воскликнул Корзинкин. – И мы сидели с Виктором Ильичом на южной трибуне и восхищались… Я думал, “десятка” похож на одного знакомого, но мне и в голову не могло прийти…
– Такой поворот судьбы, – попытался улыбнуться я.
– Да… такой поворот судьбы… – протянул Корзинкин, видимо осознавая странность поворота.
Видно было, что собеседники мои озабочены, в особенности обескураженным выглядел Виктор Ильич Сушников.
– Причины самые земные, – сказал я. – И увлечение москвича Сибирью…
– Василий Николаевич – историк по образованию, – шумно поспешил поддержать мою репутацию добрейший Корзинкин. – Он окончил МГУ. Сибирский архив его удивил и восхитил.
– Да, – согласился я. – И меня, не скрою, обрадовало, Виктор Ильич, приглашение побывать в ваших стенах.
Повтора приглашения не последовало.
– Василий Николаевич проявлял интерес к Крижаничу, – отчего-то вспомнил Корзинкин.
– К Крижаничу? – еще более удивился Виктор Ильич.
– Да, и к Крижаничу, – сухо сказал я.
– Но ведь Крижанич… – Виктор Ильич подбирал слова. – Но ведь Крижанич… во многих отношениях… фигура сомнительная…
И было очевидно, что я становлюсь для Виктора Ильича еще более сомнительной фигурой, нежели опальный хорват Крижанич.
– Но он же наш, тобольский! – воскликнул Корзинкин.
– Какой же он тобольский? – возразил Виктор Ильич.
– Все-таки почти шестнадцать лет у нас… Считай, что почти четверть жизни, – не мог удержаться энтузиаст Корзинкин, но уже утихомиривал себя.
– Да мне бы просто побывать у вас, посидеть, юность студенческую вспомнить, – сказал я. – И вовсе не из-за Крижанича… На бумаги Ремезова взглянуть, Ивана Никитина, к основанию городов сибирских интерес есть, в особенности в связи с нашей трассой…
Я говорил искательно, мне стало противно.
– Что же… Заходите, заходите… – вяло сказал Виктор Ильич, – примем уважительно, раз вы историк и имеете интерес… Заходите.
А Степан Леонидович Корзинкин, загорелый, с чуть седоватыми кудрями художника-передвижника, опять оживился:
– Василий Николаевич, а не продолжить ли нам беседу у меня в доме?
– Спасибо, Степан Леонидович, – ответствовал я. – Но мне уже надо в Турпас.
– Жаль! Очень жаль! Вот мой адрес, это внизу, недалеко от театра. И вот телефон театра, – Степан Леонидович вручил мне листочек, вырванный из блокнота. – Завезут вас еще в Тобольск, не забудьте про старика.
И Виктор Ильич Сушников произнес или скорее пробормотал какие-то подобающие вежливости расставании слова, суть которых я воспринял легко, но и степень недоверия ко мне человека с зонтиком ощутил: “Да тако хлыща и на порог в архив допускать нельзя”.
"Ну уж нет, – пообещал я себе. – Через порог Гостиного двора я перешагну! И не на полчаса!”
В октябре мы ставили в Турпасе восьмиквартирный дом для семейных. Я уже был не только плотником-инструктором, но и в случае нужды заменял бригадира. В ту пору в моду вошли комплексные строительные бригады. В них, скажем, плотники обязаны были овладеть умениями столяров, каменщиков, штукатуров, отделочников т. д. Это оговаривалось условиями всяческих соцсоревнований и учитывалось при распределении переходных знамен, вымпелов, грамот и денежных удовольствий. И мнится, мы столярничали на втором этаже, к нам поднялся Паша Макушин, первый мой наставник в Турпасе ныне замначальника участка, поехидничал, ценные указания обнародовал, а потом объявил:
– А тебя, Николаич, человек из Москвы разыскивает, корреспондент вроде бы… И с ним начальство…
– Найдет, коли разыскивает, – сказал я, не останавливая руку с рубанком. Но тут же поднял голову:
– Мужчина или женщина?
– А ты женщину, что ли, ожидаешь? – рассмеялся Макушин.
– Нет, – я смутился. – Женщину я как раз не ожидаю… Просто корреспондентом может быть и женщина, мужчина…
– Этот – мужик, – успокоил меня Макушин.
Мужиком, естественно, оказался Марьин. Хотя на мужика, худенький, глазастый, остроносый, разве только с тяжелым подбородком, тогда он не был похож. С ним приехали Юрий Аверьянович Горяинов и Дима Константинов, те сразу отправились по объектам.
Сидели мы с Сергеем в одной из гостевых комнат общежития. Уважены мы были (столичный визитер первым делом) угощениями и закусками. Словам они, понятно, не мешали. Ради меня Марьин остановился в Турпасе часов на семь, а так заботы ждали его в Нефтеюганске, Самотлоре и в Мегионе. Человек он не менее, нежели я, сдержанный в проявлениях чувств, и все же мы находили выражения приязни друг к другу.
– Чувства чувствами, – сказал Марьин, – а ждем-то мы новостей. Я про тебя, будто бы схоронившегося в месте тихоньком, кое-что знаю, а кое о чем и догадываюсь. Тебе же иные вести будут и в новинку. Самое смешное, что движется дело с квартирой, не знаю, о чем писали тебе старики…
– О квартире ничего не писали, – сказал я.
– Впрочем, ничего смешного в протекании дела нет, – поправил себя Марьин, – так оно и должно было происходить, если бы соблюдались правила и законы, однако не соблюдаются… Но тут линейный корабль нашей государственной газеты наехал на дредноут райисполкома, и всех засвистали наверх, заскрипели перья, застучали машинки, и, глядишь, через год уважаемый Николай Захарович Куделин получит ключи от квартиры, и не в рухляди, а в новом доме…
– Через год… – протянул я как будто бы разочарованно.
– Ты меня веселишь, Куделин, – удивился Марьин. – Что у нас делается в момент? Случай с Ахметьевым особенный. Он – и не с нами, а – в надпространстве. А тут главное – возникла неизбежность выдачи ключей ветерану Куделину.
Удальцом или заядлым артельщиком проявил себя Башкатов. Его, бедолагу, как и прочих журналистов, окончательно не допустили в покорители космоса, он осердился. Осердился и на нашу главную редакцию, не отважившуюся выйти с его делом на Брежнева и добыть газете выгоду и славу. Затея с квартирой для Башкатова – нескрываемый способ досадить Главным, в частности и К. В.
– Башкатов, конечно, передавал тебе привет, – сказал Марьин. – И просил напомнить – в резкой форме! – о каких-то двух солонках и какой-то картонке, якобы ему принадлежащих. Они ему крайне необходимы.
– Перебьется! – сказал я. – Без меня их в Москве никто не отыщет. Будешь передавать привет от меня этому самому Башкатову, поинтересуйся, не объявилась ли моя солонка №57. Она пропала перед моим отъездом. Не вернул ли ее какой-нибудь шутник?
– Поинтересуюсь, – кивнул Марьин. – Но что-то я не слышал о ее чудесном явлении.
– Мне без нее отчего-то скучно, – признался я. – И тревожно… Кому она понадобилась? И зачем?
– Ты такую Анкудину, – помолчав, спросил Марьин, – вроде бы знал?
– Знал… То есть и теперь знаю.
– Ее арестовали…
– Во второй раз?
– Во второй раз…
– А Миханчишина? – вырвалось у меня.
– Что Миханчишина? – удивился Марьин. – При чем тут Миханчишин?
– В прошлый-то раз… – пробормотал я.
– Нет, Анкудину якобы забрали еще с двумя якобы распространительницами чего-то, нам неизвестного… Но при чем здесь Миханчишин?
В интонации Марьина ощущалось чуть ли не требование дать разъяснение моего внезапного интереса к личности Миханчишина Я сгоряча готов был просветить Марьина, при чем здесь возможен Миханчишин. Но вспомнил о том, как однажды уже погорячился.
– Нет… Конечно, ни при чем, – заспешил я. – Это я так… сам не знаю почему…
– Если у тебя на уме Миханчишин, – сказал Марьин, – то могу кое-что сообщить о нем… Много ездит, много печатается. Поощрили поездкой в Грецию на молодежный форум. Тоже остались довольны. Стало быть, теперь выездной. В продолжение поощрений собрались его послать на два года собкором в Румынию. И тут выяснилось, что наш пострел не во всем успел. Очки-то он прикупил нормальные, а вот женой не разжился… И пришлось неустроенному хлопцу, воителю с куркулями и всеми, кто надевает носки без дыр, по срочности отъездного дела просить руки…
Марьин разулыбался, но вспомнил, с кем беседует, и поскучнел.
– Говори, говори, – сказал я, – меня ты вряд ли опечалишь…
– Все это на уровне сплетни, – поморщился Марьин. – Я-то с Миханчишиным ближе не стал… Предложение он делал Юлии Ивановне Цыганковой. Отказ получил в чрезвычайно вежливой, сострадательной, добавлю, форме.
"Валерия Борисовна слезки небось вытирала со щек юноши с порушенной любовью, – пришло мне в голову, – слова утешения рекла…”
– Но именно из-за срочности дела, посчитаем государственного, тут же сыскалась иная подруга жизни, эта, кажется, дочь секретаря ВЦСПС…
– Да, Денис Павлович Миханчишин в Москву не шнурки ботиночные добывать прибыл, – сказал я. – Но хватит с нем. Ахметьев как?
– На Ахметьева я и собираюсь перейти, – выразил недовольство мной Марьин. – Потому как Ахметьев тоже, если верить молве, сделал предложение Юлии Ивановне Цыганковой. В этом случае – пока думают.
Все кончится будильником, предположил я. И мне стало жалко Глеба Аскольдовича. Но раз в осуществлении своих чувств (а из нескольких разновременных реплик Ахметьева я понял, что он Юлией Ивановной увлечен, серьезный человек, стало быть, всерьез) Глеб Аскольдович, соблюдая приличия, приблизился к семейству Ивана Григорьевича Корабельникова, можно было вывести, что его духовно-творческое пребывание среди аристократов духа и мудрецов дивана происходит наилучшим образом. И нечего о его делах справляться.
Марьин нечто уловил в моем молчании и более о Юлии Ивановне не упоминал.
Из перечислений им всяческих редакционных событий, казусов, будничных случаев, мне не безразличных, выходило, что за семь месяцев моего отсутствия ничего ошеломительного не произошло. Все привычное. Кого-то приютили в штате из дипломников журфака, кого-то из серых перьев, напротив, попросили уйти, у Топилиных родился второй сын, Нинуля по-прежнему хворает, но на службу ходит, Капустин в трауре, команда наша заняла седьмое место, маэстро Бодолин брюзжит, но по ночам пишет нетленку, К. В. во французском посольстве разрешили приобрести списанный “шевроле”, он с месяц попижонил, но вынужден был продать игрушку, нет запчастей. И т. д. и т. д. “Еще тебе передавали приветы Зинаида Евстафиевна и буфетчица Тамара, – добавил Марьин. – Тамара добавила со мной два слова: “Она приближается”. Или: “Она приблизилась”, что ли?
Возможно, вопреки ожиданиям Марьина, я не стал интересоваться, кто “она” и к чему приближается. А спросил о его издательских делах. Только что улыбавшийся Марьин помрачнел и налил себе чуть ли не полный стакан. Я посчитал необходимым поддержать его, но налил полдозы.
– Все-таки замечательны в Сибири соленые грузди, – заключил Марьин, опуская на стол освобожденную от гриба вилку.
Я не мог не согласиться с ним.
Сказал мне Марьин немного. Говорил он нервно, порой вскрикивал и бранился. Ему стыдно было привезти в Тюмень книжку, стыдно! Второй роман его после публикации в “Юности” вышел в “Советском писателе”. В журнале цензура произвела выстриг газона, ей бы и успокоиться. ан нет! Марьин взял в руки сигнальный издательский экземпляр и обомлел. Роман словно бы приболел стригущим лишаем, а с ним, автором, о вымарках и разговора десятиминутного в издательстве никто не заводил. Марьин поспешил к чинам, под собой и вперед смотрящим, выражать негодования. И вышел скандал, к чему Марьин по натуре своей не был расположен. “Вот, вот! – заявили ему обрадованно. – Вся эта ваша журнальная компания при “Юности” склонна к скандалам, свои таланты вы преувеличиваете, себялюбцы, таращитесь на Запад, еще неизвестно, где завтра будут эти ваши Аксеновы, Гладилины и Кузнецовы, пока лишь один из вас, поколобродив, пообезьянничав, походив Хемингуэем, Семенов Юлиан, опомнился и суть понял, хемингуэева борода пусть при нем остается, но он знает, что следует делать для народа, и будет народом оценен”. Напоследок, при утихшем уже звуке и даже будто бы с доброжелательным растяжением губ, Марьину посоветовали поскорее покончить с младозасранчеством (выражение это употреблял и Борис Николаевич Полевой, но словно бы весело-уважительной насмешкой, а здесь оно просвистело утончающимся кожаным кончиком бича). Покончить и творить народу полезное. Готовый к примирению, Марьин взял и нагрубил собеседникам. И теперь у него плохие предчувствия. (Предчувствия скоро стали протекать на Марьина холодными капелями, лет восемь или более того его сочинения не публиковали, семьей они жили впроголодь, Марьин ушел из газеты, поездки даже и в Болгарию стали для него невозможны и пр. Но это – потом…)
– Они дураки и трусы, – устало сказал Марьин. – Они вредят не только идеалам, но и самим себе… И все же именно они допустили явление “Мастера и Маргариты”… А это уже – новое летосчисление…
"И у Марьина – свое летосчисление!” – подумал я. И чтобы сбить пафос Марьина, выговорил отчего-то: “А “Битлы” закончили выступать в концертах. Все уготованное им исполнили…” – “Битлы”? – Марьин с удивлением взглянул на меня. – Ты же не слушаешь Голоса, то есть не слушал…” – “Я и теперь не слушаю, – сказал я. – У нас на трассе из каждой форточки рычит Высоцкий и печалится Ободзинский, но у многих есть и транзисторы. От наших турпасских я и узнал, что “Битлы” свое предназначение совершили…” Марьин молчал, шевелил губами, потом вернулся к своему: “Явление “Мастера” тем замечательно, что вечный, неистребимый и несдвигаемый пласт (“фу-ты, слово-то какое геологическое”, – проворчал Марьин) ценностей романа стал опорой порядочных людей в ежебудничных соприкосновениях с напором фальши, вранья и цинизма. “Мастер” уже растворен в душах. А подвешенные над публикой на чиновничьих гвоздиках властители душ, то есть узурпаторы душ, этого не понимают. Одни – в заблуждениях о целостностях общества, другие – бессильны что-либо изменить и оттого трусят. Вот и лепет ребятишек из анкудинского кружка они посчитали чуть ли не подрывом строя, слава Богу, случился казус, нам с тобой известный. А в Ленинграде, ходит молва, недавно арестовали человек сто, и там страхи посерьезнее. “Беда, нас ждет беда…” – заключил Марьин и снова плеснул жидкость в стакан.
– Слушай, Сергей, – встал я. – Я все не хотел говорить тебе об этом. А теперь скажу… Поосторожнее будь в общениях с Миханчишиным… Есть и другие люди, ты, возможно, догадываешься какие… Но с Миханчишиным поостерегись в особенности…
Марьин поднял голову, смотрел на меня долго.
– Твой отъезд из Москвы связан с Миханчишиным? – спросил он.
Я молчал. Потом произнес:
– Я тебе ничего не говорил. Ты от меня ничего не слышал.
После моих слов о Миханчишине Марьин поутих и, похоже, свои литературные переживания отослал в Москву. Мне же он сообщил, что в Тобольске встречался с персонажами нашей с ним статьи, они чуть ли не обижаются, что я у них не объявляюсь. А если я о чем-либо намерен писать в газету, наставлял меня разомлевший Марьин, то уж лучше – не о строительных коллизиях, этого добра в газете хватает, а именно – о Сибири исторической, ее энтузиастах – музейщиках, краеведах, реставраторах, архивистах. “Посиди в архиве, ты же им восхищался, о нем напиши, я тебе поручение в Тюмени изготовлю как внештатнику…” Поводов спорить с Марьиным у меня не было.
– И вот еще напоследок. А то сейчас придут за мной… – тут Марьин разулыбался лукаво. – У меня к тебе есть сообщение деликатного свойства… Я колебался… Но после того как прочувствовал твое отношение к рассказам об ухажерах Юлии Ивановны Цыганковой, посчитал возможным выложить его тебе…
Деликатность сообщения состояла вот в чем. Речь должна была пойти об особе женского пола. Эта особа чрезвычайно интересуется мной и моим месторасположением. Она вышла на Марьина (трижды разговаривала, сказалась среди прочего и студенческой знакомой его жены). Марьину она понравилась, стало быть, он посчитал ее человеком хорошим и не опасным, и в жизненную озабоченность ее он поверил. Имени ее называть он не имеет права, потому как особа никакими полномочиями его не снабжала. Ей известно, что Куделин В. Н. проживает в Тюменской области, адрес его она может раздобыть и сама. Хотя и с затруднениями. Так не стоит ли уберечь ее от затруднений?
– Нет, – строго сказал я. – Не стоит.
Тут явились Горяинов и Константинов, дела праведные заставили их присесть за стол, меня они оделили комплиментами: “Ударник!.. Наша золотая бутса!” – “Ну уж и золотая, – проворчал я. – В лучшем случае бронзовая…” А через час трое укатили в Нефтеюганск. А потом и на Самотлор.
***
На обратной дороге из Самотлора в Москву Марьин заскочить ко мне не успел. Передали мне от него записку: “Поручение тебе (для архива) я выправил. Оно лежит у Горяинова. Не тужи. Авось все образуется”.
Что я вывел из разговора с Марьиным?
В Москве ничего хорошего для меня не произошло. Скорее наоборот (если учесть собственные литературные сетования Марьина). Даже и намека обнадеживающего, мол, недолго тебе еще остается посибирничать, я не услышал. И писать, мне сказано, “можешь под псевдонимом”. А понимать следует: “Лучше бы (и для нас, и для тебя) – под псевдонимом”. Тут уж и разъяснения не требовались.
Не скрою. Я опять не прочь был бы услышать от Марьина одобрения своих “эссеистских” текстов. Мол, Василий, ты литературно способный, здесь не прокисай, не теряй время, пиши, пиши, сколько тут характеров и судеб тебе открывается! Нет, указательной палкой мне ткнули в историю и в архив. Причем сутьевыми словами Марьина следовало посчитать не “пиши об архиве”, а “посиди в архиве”. И Поручение с печатями выправлено для этого сидения.
В отношениях последних лет Марьина ко мне проступал из лохмотьев подробностей наших общений некий смысловой столб. Марьин выталкивал меня в командировки особенных свойств – в Тобольск, в Соли Камские, в Верхотурье. Теперь он подгонял меня усесться на бывший в употреблениях стул Гостиного двора тобольского Кремля. А я и сам желал этого. Марьин о чем-то во мне догадывался. Что-то хотел проверить и утвердить. Но не производил ли при этом он, автор романов, и некий интересный ему, а вовсе не мне, опыт?
В этой связи требовалось с сомнением отнестись к марьинскому поручительству (проверено, мин нет) “напоследок”. Об особе женского пола, а ей посвящалось деликатное сообщение, Марьин высказался: “Она мне понравилась”, да еще и сослался на жену, бывшую для него несомненным авторитетом. Особой, понятно, не могла быть ни Юлия Ивановна Цыганкова, ни сладко-смуглая Тамара (“А что если это – Лена Модильяни? – ударило вдруг меня. – Нет, исключено…”). Кстати, в персонажи деликатного сообщения могла угодить Валерия Борисовна, она уж точно сумела бы расположить к себе Марьина и уверить его в своих жизненных необходимостях. Но Валерия Борисовна знала, что я на нее в обиде и что обида моя несмываемая и неразменная, она не стала бы докучать Марьину. Оставалась одна таинственная незнакомка. “Она приближается”, – передано мне Тамарой. Ее дело…
Должен заметить, что ночью, попрощавшись с Марьиным, я ощутил, как соскучился я по своим московским знакомцам (“слезы умиления потекли по его щекам”, это, конечно, не про меня, возможно, я вздохнул раза два глубже обычного и крепко выразился…). Но я соскучился! Не по всем, естественно, не по всем! Но и Тамару мне хотелось бы видеть. Даже и с Анкудиной я согласился бы сейчас тихо переговорить. А уж якобы приближающаяся ко мне особа ощутимо находилась среди людей мне дорогих. Следовало истребить в себе умиление и вспомнить о понятиях самодержавности своей натуры. Однако если особа и намеревалась приблизиться, то сделать это ей не удалось.
В конце ноября нашу бригаду назначили в зимний десант. Аврально высоковольтники стали гнать на север линию электропередачи, и наших подрядили рубщиками просеки для нее. Моей же бригаде надо было на одной из прииртышских высот срочно ставить два дома. Мы на высоту, или в обиходе – на гору Лохматую, и отправились. Везли нас на Лохматую на щите трелевочного, три других трейлера волокли блоки строений. Полагали поднять вагончик для жилья. Сугробы (молодые ели вокруг – в белых шубах) не позволили это сделать. В азарте согласились (пожарный случай) на брезентовую палатку с печкой-буржуйкой. Зря согласились. Случай и впрямь оказался пожарным. Дней десять работали нормально, мороз нас не жаловал, но по вечерам в палатке мы отогревались. С Большой землей связывались по армейскому радиотелефону, в те дни у одного из наших парней, Саши Хомякова, в Уватской больнице родился сын. Но потом мы погорели. Причем бездарно, днем. Бригада была на стройке, а оставшийся в палатке дежурным Коля Чеботарев, видимо, придремал, чугунный бок буржуйки раскалился, что-то бумажное свалилось на него, и пошло. Чеботарев выскочил из пожарища в шапке, трусах и валенках. Мы остались без крова, жилья, провизии, уцелело лишь несколько консервных банок. Остались при нас радиотелефон и шесть фонарей. Охотники наши хваленые дичи добыть не сумели. Грелись мы у костров. Четыре дня нас не могли снять с Лохматой и заменить бригадой Алеушкина. Пуржило. Везли с горы опять же на ледяном щите трелевочного, стрясывая то одного, то другого в снег и на елки. А уже были промерзшие, оголодавшие, и девятнадцать километров шутки отпускали исключительно дурного вкуса. Нагоняя мы не получили, без вагончика с обогревом людей не имели права оставлять десантом, про брезентовую палатку было велено молчать. И естественно, нас сейчас же окрестили погорельцами.
Я нисколько не жалел о четырех днях пурги, морозов, нывших щек, пальцев ног и рук, молчаливых сидений у костра в темени дикой и пустынной Сибири. Да, и теперь еще дикой и пустынной. Хотел побывать в шкуре землепроходцев, Н. И. Костомаров называл основательнее – землеустроителей, вот дрожи и голодай в ней! Но за нами-то вот-вот должны были явиться, и нас никак нельзя было сравнить с лихими мужиками, скажем, Елисея Юрьева, отправившегося из Енисейска на поиски диковинного озера Байкал, Леной он выплыл в ледовитое море, зазимовал там и добыл ясак на реке Яне. Не мною сказано: “Да, были люди…” и т. д. И все же полезно было выколачивать из себя романтически-подростковые ахи и взвешивать пусть пока и граммы лиха…
Нас откармливали в турпасской столовой, возили в деревню греться в банях по-черному, но воодушевление снятых со льдины скоро прошло, и мы ощутили себя именно погорельцами.
Два дня я ходил на стройку восьмиквартирного с бинтами на ногах, меня познабливало. В обед, разбитый, я вяло тыкал вилкой в макароны, и тут мне объявили, что в конторе Куделина кто-то ожидает, и опять из Москвы. В кабинете Паши Макушина, Павла Алексеевича, ожидала меня Виктория Ивановна Пантелеева.
– Вот, Василий Николаевич, – заулыбался ехидина Макушин, – к вам из Москвы с инспекцией. Но я уже успел сообщить, что комсомолец Куделин у нас передовик и душа общества.
– Здравствуй, Василий, – сказала Виктория, не вставая со стула, и сразу же объявила себя владелицей времени. – Я здесь на два дня.
Я стоял растерянный. И вовсе не от неожиданности. Просто сидевшая передо мной роскошная дама совершенно была здесь не к месту.
– Здравствуй… – пробормотал я.
Виктория встала, сказала:
– Мог бы и поцеловать меня при встрече по старой дружбе… в щечку…
Без всякой радости я чмокнул ее в щеку.
– На два дня, – раздумывал Макушин. – У нас есть гостевые комнаты, но в них живут теперь одни мужики… Вот если Василий Николаевич проявит понимание и приютит вас в своем жилище? Он человек высокой нравственности и, полагаю, не причинит вам досад…
Лицо ехидны Макушина стало чрезвычайно серьезным.
К тому времени мне, уже передовику – физиономия моя гнусно взглядывала на Божий свет с доски почета, дали койку в двухместном “номере” семейного общежития, там удобство было в коридоре и на этаже имелась душевая.
– А как же Петя Шутов? – спросил я.
– А что Шутов? – махнул рукой Макушин. – С Шутовым мы решим.
– Так вы, Василий Николаевич, проявите понимание? – поинтересовалась Виктория.
– Проявлю, – угрюмо сказал я.
– Ну вот и ладно! – обрадовался Макушин. – Виктория Ивановна, вы с дороги небось голодная, у нас хорошо кормят в столовой, я бы советовал вам подкрепиться.
– Спасибо, Павел Алексеевич, но сначала мне по делам надо переговорить с Василием Николаевичем.
– Понимаю, понимаю, разговор сытней обеда, – согласился Макушин. – Добавлю только, что вечером у нас в столовой фильм “Кавказская пленница”, фильм свежий, но я смотрел его шесть раз и сегодня пойду, а после фильма – танцы, милостиво просим.
– Это уж обязательно, – произнес я опять же хмуро, давая повод Макушину посчитать, что отношения у нас с гостьей вражеские. – Виктория Ивановна покажет на танцах европейский класс и обучит аборигенов шейку…
Чемодан Виктории оказался тяжеленным, сама Виктория была в шубе (“манто, что ли?”), когда встала, я увидел, что шуба – короткая, выше колен, шубенка, сказала бы моя матушка, если бы не поняла, что шубенка сотворена из шкуры зверя ценного да и замечательной выделки. Я посоветовал Виктории надеть шапку, но она сказала, что обойдется и без шапки, густые волосы ее были теперь крашеные, темно-медные, они спадали или опадали на воротник шубы (позже выяснилось – из канадского песца). Составными наряда Виктории были еще расклешенные брюки и теплые, надо полагать, ботинки (а может и полусапожки) на каблуке.
Турпасской перспективой, похрустывая снежком, мы прошествовали от конторы до моего общежития, вызывая ротозейство прохожих. Мне бы взять женщину под руку, но я на метр отставал от нее, будто бы припадая на левую ногу из-за тяжести чемодана.
– Куделин, – обернулась ко мне Виктория, – ты стесняешься, что ли, меня? Или стыдишься?
– Ну скажем помягче, – признался я, – испытываю чувство неловкости…
– Отчего же?
– Ты здесь выглядишь…
– Неуместной, что ли?
– Ну, и неуместной. Или – недостоверной. Таких здесь быть не может… И ты это понимаешь…
– Если я “понимаю”, значит, ты считаешь, что я одета нынче с умыслом?..
– Именно… На голове у тебя хоть парик? Сейчас градусов двадцать пять.
– Нет, – сказала Виктория. – Последний мой парик был от Анджелы Дэвис. И ты знаешь, зачем он мне понадобился…
– И чемодан у тебя такой, будто ты собралась в Давос или Шамони, а тут Турпас…
– Ты, Василий, тихо раздражен. Ворчишь, будто ты мой муж. Хотя бы бывший… Если ты указал, что тут Турпас, а не Давос, мне что, не заходя в твой приют, сразу отправиться в Давос?
– Сейчас мы это и решим, – сурово пообещал я.
Петя Шутов был дома, но одетый в дорогу. С Викторией Ивановной он познакомился с удовольствием, мне же принялся шептать на ушко, но так, чтобы не показаться невежливым и не обидеть гостью турпасскими секретами. Он должен был лететь на вездеходе Шаровницына зимником за Иртыш в районную столицу Уват, где у него на диком бреге в высоком терему жила отрада. Меня просил объясниться с панами (начальством), если он в понедельник не вернется до обеда из Увата (на Иртыше, мол, предновогодний ледоход и пр.). И уж с совершенно секретным шепотом мне был оставлен ключ от душевой. Сунув ключ, адский водитель КРАЗа привскочил и посоветовал мне взять у коменданта, пока тот не утек на выходные в деревню, комплект постельного белья, подплыл к Виктории и поцеловал на прощанье даме ручку, мне же послал салют – будь готов, разлепив над головой пальцы, и исчез.
Вот и шустрый водила Петя Шутов, родом из Елабуги, выбыл из моего повествования. И более я с ним на бумаге не встречусь…
– Вон какие у вас вокруг культурные и доброжелательные трудящиеся, – сказала Виктория. – А ты, Куделин, хоть и передовик и человек высокой нравственности, – злой. Значит, ты считаешь, что я здесь недостоверная и неуместная. Скажи, и я немедленно отсюда уберусь. Чемодан понесу сама.
– Это было бы требованием истерика. Истерик бы и догнал у дверцы машины, уходящей в Тобольск. Я человек реальных обстоятельств. Комплект свежего белья я сейчас тебе принесу.
– Подожди. Разве ты не хочешь услышать, зачем я тебя искала и нашла?
– Зачем?
– Ты знаешь об этом. Чтобы стать тебе женой.
– Не получится, – сказал я.
– Не получится… – повторила Виктория, и чашечки весов будто бы закачались перед ней. – Не получится… Ну что ж… Значит, и не получится… Но просто ведь как подруга я имею право побыть вблизи тебя… Я ведь давняя подруга… Семь с лишним лет… Восемь.
– С большими перерывами…
– Вина в причинах большого перерыва, будем считать, обоюдная… Но быть просто твоей подругой два дня я не выдержу… Я – женщина, Куделин, и чтоб ты знал, отнюдь не холодная, напротив… Так… Хорошо… Я – бизнес-баба, ты помнишь?.. Давай романтическую ситуацию отбросим, а рассмотрим, раз уж я сюда тащилась тысячи километров по необходимости, которая тебе должна быть ясна, ситуацию бытовую… Ко мне как к подруге и вечно-постоянной жене расположения нет. Нет так нет… Жаль, но что поделаешь… Я в Тюмени газеты почитала… Требуются вахтовые геологи, вахтовые буровики, вахтовые домики… Я, Куделин, готова стать тебе вахтовой женой. Свои дела, свои бизнесы совершаю, а к тебе лечу в лучшем случае на неделю.
– Это я получаюсь вахтовым. Вахтовый муж. А жена у меня прилетающая.
– Вот и замечательно! – обрадовалась Виктория. – Я – прилетающая жена. А ты, Куделин, – вахтовый муж. Согласен?
– Надо подумать, – хмуро сказал я.
– Да что ж тут думать! Тебе же, Куделин, сплошные выгоды!.. А чтоб у тебя не было комплексов, скажу всерьез. Ты передовик высокой нравственности, но и я человек щепетильный. С Пантелеевым я не живу полтора года. В мире, кроме тебя, у меня никого нет. Отправляясь в Турпас, я имела разговор с матерью и Юлией. И ни о чем не умолчала. Я знаю тебя и чувствую, что ты, не важно по каким причинам, из миллионов меня выделяешь. Тебе придется сравнивать меня с Юлией, но я перетерплю. Юлия и мать могут перестать со мной разговаривать, но я и это перетерплю. Два дня подругой с тобой я не вытерплю. Я терпела это годы в Красновидове и Москве, а ты не сделал меня женщиной. Как я осталась жива… Теперь я согласна стать твоей вахтовой женой. Помоги мне. Мне это необходимо. Ты же можешь приравнять меня к резиновой кукле. В Лондоне она стоит полсотни фунтов. Я же не обойдусь тебе и в копейку. Женщина у тебя здесь есть?
– Восемь! – выпалил я. – И еще по одной в каждом сугробе.
– Понятно, – сказала Виктория. – Женщины у тебя нет. А она должна быть. Для кровообращения. Чтоб у тебя прыщи на подбородке не выскакивали. Как же без вахтовой жены-то? И главное – живи как хочешь и с кем хочешь, с восемью и с сугробами, но я являюсь на два, на три дня, и ты – только мой и более ничей… Условия – совершенно не болезненные…
– Слушай, Виктория Ивановна Пантелеева, урожденная Корабельникова!.. Я ведь и впрямь выволоку тебя сейчас на морозец и к конторе… А там дожидайся оказии до Тобольска…
– Мне оставлена койка на две ночи, – тебе же рекомендовано, пока комендант не отбыл в деревню, взять у него для меня комплект белья, вот и отправляйся за ним и за жратвой. Я оголодавшая, но в столовую сегодня не пойду… И еще: попроси у кого-нибудь из опрятных соседей ножницы.
– У меня есть ножницы, – пробормотал я.
– Тупые?
– Нормальные ножницы. И не одни.
– Извини, я тебя обидела… Ты же хозяйственный мужчина…
– Зачем ножницы-то?
– А затем, малахольный Василий, что тебя стричь надо. Ты стыдишься моих песцов, а мне неприятно быть рядом с таким заросшим. В молодости ты всегда был аккуратно пострижен. А сейчас ты похож на бродягу, ночующего под темзинским мостом.
– Виктория Ивановна, ты пользуешься тем, что ты у меня… у нас в гостях… Да, зарос!.. Мы торчали на горе Лохматой!
– Именно что на горе Лохматой… Слышали, слышали… Погорельцы! За печкой не уследили… И все же двигай за провизией. Для гостьи-то.
"Прихватила она меня, прихватила, а я лишь ворчу и мямлю”, – сокрушался я, добыв комплект белья и направляясь в столовую. Магазинчик наш, родственник сельповского, находился опять же в пределах столовой. Кроме хлеба я мог купить там консервы. В изобилии у нас тогда были изделия китайские, я взял банки свиной и говяжьей тушенки “Великая стена” и компоты – сливовый, айвовый и грушевый. Подумав, я все же заскочил на кухню столовой и попросил у девчат десяток горячих беляшей. “Так-так-так, Васенька! – услышал я ожидаемое. – Кормим мы, значит, тебя, а любви возвратной нет! Приезжает богатая тетенька, и у нас крушение надежд… Мы тебе сейчас в беляши насыплем стекло и мышьяк!” – “В шесть сыпьте, – согласился я. – Четыре оставьте на прокорм погорельцу”.
"Что я нервничаю-то? – отчитывал я себя, возвращаясь к лондонско-московской визитерше. – Ведь я знал, что она появится здесь…” Не только знал, но и эгоистически убеждал себя в том, что иного и быть не может”. Именно так. И здесь я жил с уверенностью, что Виктория, какой я ощутил ее в московских разговорах, меня в Сибири отыщет. Место себе тихонькое подбирал вовсе не для того, чтобы от Сергея Александровича Кочерова петлять в заснеженных кустах, а чтобы Виктории Ивановне создать затруднения, естественно – преодолимые. И если бы она ко мне не явилась, стало быть, я ничего не понимал в людях вообще и в женщинах в частности. Из Москвы я уехал, конечно, не из-за трехстрочного письма Вики, грузовик Пшеницына нельзя было посчитать шутейным. Досадовать на то, что Вика не бросилась сразу разыскивать меня в Сибири, мог бы только сопливый и самовлюбленный юнец… Но вот Виктория Ивановна в Турпасе… Что делать – я не знал. “Ты пришла, меня нашла, а я растерялся…” Очень весело… А-а-а, ладно, постановил я, пусть все решает сама нагрянувшая подруга, может, ей доставят удовольствие двухдневные приключения на берегах Иртыша. А во мне будет улучшено кровообращение… С тем я и постучался в свою комнату.
– Ба! Беляши! Да еще и горячие! Прелесть какая! – обрадовалась Виктория. – Ты, Васенька, заслужил быть Печориным. Или Чайльз Гарольдом каким-нибудь. Бабы, стервы и дуры, довели тебя до благородно-ледяного состояния. Но ты смог преодолеть в себе Печорина, и вот – такие беляши! Так кто же я теперь для тебя?
– По поводу тебя как моей жены, долговременной или вахтовой, я не решил. А потому оставайся подругой с восьмилетним стажем.
– Самый кислый приговор, – поморщилась Виктория. – Ну что ж, насильно мила не будешь… Тушенку спрячь, а компоты ставь на стол. Я тебе доставила виски. И три бутылки эля. Это – как подруга. Сейчас мы выпьем за встречу. А потом я тебя постригу. Это уже как вахтовая жена. Если, конечно, не засну с дороги и разомлев от твоих чудесных беляшей…
И дальше, накрывая на стол, Виктория, а была она теперь в недоступных в Москве джинсах, в зеленой водолазке – к меди волос, болтала или, можно сказать, тараторила, что прежде не было ей свойственно, я больше молчал, но все же нет-нет а вставлял в ее непрерывный текст невесомые шуточки, и эта пустая дребедень продолжалась и продолжалась, ничего серьезного мы друг другу не сказали. То есть Вика сказала – и очень серьезное – прежде чем отправить меня за провизией. А я ответил лишь обещанием выволочь на морозец, стало быть, никак не ответил. Но я продолжал считать, что я нынче сторона выжидающая, с необязательностью решений и действий, как бы и несамостоятельная, а если женщина летела за тридевять земель и одну область, то пусть совершает то, что задумала, противиться ей, при том, что обеты нас друг с другом никакие не связывали, было бы глупостью. Мы продолжали облегчать соблюдение приличий болтовней и дребеденью, выпили за таежное свидание, и Виктория предложила не откладывать приведение в порядок моей головы. “Через полчаса ты будешь способен появиться в Уимблдоне и на Пикадилли…” – “На кой хрен ваши Уимблдоны и Пикадилли!” – огрызнулся я. Виктория поняла, что допустила оплошность, и, помолчав, сказала: “Вот ты дулся на меня на улице, будто я бестактно для Турпаса вырядилась. Но это мой обычный наряд. Для людей, с которыми веду вовсе не личные дела, я обязана выглядеть обеспеченной и со вкусом одетой, и если бы для твоего Турпаса я натянула на себя какую-нибудь задрипанную спецодежду, я что – проявила бы уважение к местным жителям?.. Не думаю”. – “Ну ладно, стриги. Только для Турпаса и Тобольска, – проворчал я. – В Уимблдон я не попаду”.
Она щелкала ножницами, будто проверяя их достоинства (следовали комплименты их остроте и отсутствию ржавчины), а я чувствовал, как нервничает Виктория. И я сидел в напряжении. Почему нервничала Виктория, – степень ее волнения подтверждала непривычная для Вики суетливая скороговорка, – я догадывался. Я же занервничал вот отчего. И даже не занервничал, а испугался. В моем отношении к младшей сестре Виктории Ивановны ничто не изменилось. Медицинский случай… Воспоминания о Юлии и о близостях с ней оставались изумительно холодными. Но вдруг ощущения от прикосновений Виктории, ее губ, ее рук, ее тела напомнили бы мне (или чуть ли не повторили) ласки Юлии, пусть уже и оледеневшие? Такое в историях с сестрами случается. Тогда бы все сложилось у нас с Викторией скверно, то есть ничего бы не сложилось и не вышло. Во мне возникало, шевелилось, постанывало неприятие нашей нынешней ситуации, сопротивление ей. Выходит, что с Тамарой я мог допустить: “Если женщине требуется, меня не убудет…” Сейчас легкомыслие начинало казаться мне непозволительным, в меня влетали мысли о совести и еще о чем-то, требующем соблюдения…
Прикосновения мужского мастера, слава Богу, меня не раздосадовали, они напомнили мне о том, что Вика в студенческие годы раза два стригла меня (“училась на болване”), сегодня они, правда, вышли более суетливыми.
– Ну вот, все! – заявила наконец Виктория с гордостью художника. – Любуйся в зеркало. Красавец! Супермен! Плейбой!
– Мы по Пикадилли не ходили, – глупо пропел я. Но как бы и допуская поблажку нравам или интересам Виктории Ивановны.
– Теперь в душ! Смыть лохмотья с головы и плеч. Чтоб не кололись. А я сопровождающей. Тем более я с дороги и обязана совершить омовение!
– То есть как? – растерялся я.
– А очень просто! – Виктория уже командовала. – У вас на этаже душевая. Проходили мимо. Соседи? Для соседей мы соорудим вот что.
И она содрала с китайской жестяной банки рекламу грушевого компота, написала на ее обороте: “Василий Куделин, погорелец. Смываю следы горы Лохматой. Сорок минут прошу понимания!”
– Собирай манатки, мыльницы и мочалки! И пошли. Я твой Мойдодыр!
Энергия Виктории повлекла меня за собой, но я уже соображал, что ничего хорошего нас в душевой не ждет.
Отчасти я ошибся. Одно хорошее для меня в душевой все же случилось. Обращение Куделина к соседям было утверждено на дверной ручке, крючок душевой закрепил за нами дверь, я разделся мгновенно и шагнул под тепленькую воду смывать обрезки жестких волос.
– Василий, а что же ты не смотришь на меня? – услышал я. – Я ведь тебя не стесняюсь. Смотри.
Виктория, обнаженная, прекрасная, стояла передо мной, лишившая себя наряда обеспеченной дамы со светским вкусом, и это была не взрослая деловая женщина, а знакомая мне восемь, семь, шесть лет назад девочка Вика Корабельникова, единственно – без косы.
– Вика, – удивленно выговорил я. – Ты за эти годы не прибавила ни грамма!
– А ты, я вижу, отощал на своей горе Лохматой, – сказала Вика. – Ну, подойди ко мне…
А я не мог подойти. Мы стояли друг против друга, смущенные и смешные юнцы с третьего курса. Девочка-недотрога, желавшая, чтобы до нее дотронулись, и я, растрепан, сознающий, что дотронуться до нее я теперь не посмею. Вика поняла это и расплакалась.
Потом, нелепо голые, мы сидели на лавке у ящиков для одежды, я слизывал языком соленые слезы Вики, а она говорила, всхлипывая: “Не надо было прилетать в настоящее… Надо было дожидаться будущего… Но и будущее не случится…” Потом она обхватила меня рукой за шею и спросила, глядя в глаза:
– А помнишь, как ты нес меня на эстафете?
Много дурацких поступков я совершал в жизни, о многих запамятовал, но об этом помнил. Шла университетская эстафета на Ленинских горах. Событие для города заметное. Я пробежал свой этап лихо, вывел факультет на шестое место, попрыгал, продолжая движение возле стартово-финишной линии, и вдруг сообразил, что в следующем, женском этапе побежала моя приятельница Корабельникова. Сил у меня было еще метров на двести, и я ради интереса отправился сопровождать девчат. Вика бежала неплохо в средней тесной группе, где и полагалось быть команде ее факультета. Но метров за пятьдесят, а то и все шестьдесят на повороте, да еще и в горку у обсерватории Штейнберга, Вику затолкали, она попала в коробочку, ей прошлись шиповкой по левой лодыжке, она рухнула на асфальт у правой бровки. Я поднял ее, сообразил: растяжение связок, в глазах у нее были ужас, мольба, она шептала: “Васенька, Васенька, палочка-то у меня…” Мне было понятно, какие мысли мучили в те мгновения добросовестную девушку: “Эстафету не передать, не донести… Команду с соревнований снимут… Университетский позор…” И я, естественно, Викину палку эстафетой передать не имел права. “Держись за шею обеими руками и крепче!” – крикнул я и помчал с плачущей ношей. Во мне – сила играет, азарт, порыв, жалость к подруге, а со стороны – клоун несется с мешком отрубей. Эстафету ноша моя, соблюдая правила, передала, и даже не последней, команду ее не сняли. А надо мной издевались – по справедливости – месяц с лишним. Чаще всего выясняли вес эстафетной палочки. Килограммов шестьдесят… Да нет, она же рослая, то есть продолговатая, в ней все семьдесят будут…
– Помню, Викуша, помню, – сказал я. – Много я тогда шуток перетерпел.
– Вот и теперь, Васенька, у меня связки потянуты, отнеси-ка ты меня, будь добр, в свою комнату…
Что сейчас было думать о соседях (а они в коридоре и не бродили)? Я натянул на себя тренировочный костюм, побросал в сумку наши вещи. Вику же завернул в банную простыню, насколько ее хватило, и понес подругу со студенческим стажем в свое жилище. Снова она, как на Горах, обхватывала мою шею, но теперь целовала меня и шептала: “У нас с тобой получится, Васенька, получится…” Будто успокаивала ребенка.
И у нас с ней получилось… “И все у нас, Васенька, получится…”
Правда, удовольствия наши вышли короткими. Дальние перелеты укачали женщину, заснула быстро. А я и впрямь, видимо, подрастерял силы на горе Лохматой.
Проснулись мы поздно. Но я на полчаса раньше Вики. За окном уже синело.
Я лежал на спине, Вика дышала мне в подмышку. В своих раздумьях, обращенных в безупречно белый потолок, я признал, что Вика сестру мне ничем, почти ничем не напомнила, говорить же ей об этом или не говорить, не знал. Признание мое, высказанное вслух, могло спугнуть, нарушить (или напротив – утвердить) нечто существенное, но хрупкое – своей определенностью. А я пока не решил, кто для меня теперь Виктория Ивановна Корабельникова-Пантелеева. И кто я ей. Я лишь ожидал, что Виктория затеребит меня снова и у нас не возникнет желания выползать из тесноты берлоги в снежный лес. Вика и проснулась.
– Ты уже бодрствуешь! И в одиночестве… А ну-ка чмокни меня в губы… А что ты такой серьезный?
Она стала устраиваться на моей груди, ноги же подтянула на мои ноги.
– Признайся, Васенька ты ведь задумывался, почему я отыскала тебя с опозданием чуть ли не в год. Задумывался… Отвечу. Я ведь обиделась на тебя, Васенька…
– Это отчего же?
– Ты ведь, ненаглядный мой, сбежал из Москвы, получив письмо из Лондона. Опять ощутив опасность кабалы и потери независимости. А я ведь была намерена признать твою напуганную независимость до последней хлебной крошки… или там песчинки…
– С чего ты взяла, что я сбежал из-за тебя?
– Почувствовала. Еще в Институтском переулке поняла, что ты опять пожелаешь оказаться от меня подальше. А теперь и твой приятель Марьин косвенно подтвердил это. Я обиделась всерьез. Чуть ли не клятву дала: ни в коем случае не навязывать себя тебе. И вот не выдержала…
Она ожидала, что я сейчас же обниму ее и все горести с сомнениями забудутся, но я произнес жестко:
– Вы с моим приятелем Марьиным, к тебе чрезвычайно расположенным, правы лишь отчасти. А о чем-то вы и не знаете.
– И о чем же я не знаю?
– Не знаешь ты о том, что кроме тебя в Москве существует и некий Сергей Александрович Кочеров.
И я все рассказал Виктории об этом Сергее Александровиче. И о его разговоре со мной в редакционном кабинете с попыткой уловления души, и о его звонке накануне ареста Юлии, о Миханчишине-Пугачеве и его последнем ябедничестве, о грузовике Торика Пшеницына и неудавшемся походе в Крутицы. С подробностями рассказал. И все определения обнаруженных во мне Сергеем Александровичем свойств назвал.
Виктория с меня сползла, а с кровати уже соскочила, отыскав сигареты с зажигалкой в кармане шубы, сообразила все же набросить канадские песцы на голые плечи, а закурив, босая принялась ходить по комнате.
– Ты хоть носки мои надень, зима ведь! – только и выговорил я.
Что были теперь Виктории Ивановне теплые носки! Из давней студентки Вики Корабельниковой она снова превращалась в деловую хваткую женщину, пусть с утра и не вполне обеспеченно одетую.
– Ты меня снова удивил, Василий, – произнесла Виктория. – Как и в случае с Юлией…
– Жизнь такая получается, дикая и удивительная… – попробовал я сострить.
– А что же ты мне в Москве ничего не сказал про этого Сергея Александровича… Кочерова? – остановилась Виктория, имя и фамилию ловца человеков она выговорила так, будто разжевала панцирь марсельского (или какого там) лангуста и теперь была готова проглатывать розовое мясо. – Я бы рассказала обо всем отцу, и от этого Сергея Александровича не вышло бы тебе вреда. Да и кроме отца есть люди.
– Вот потому-то и не сказал, – взъярился я, – что не хотел получить себе в подмогу танковые дивизии Ивана Григорьевича! И три его галстука из латинских Америк! И дальше бы поехало! В моей натуре сейчас нечто важное варится, складывается, и это нечто связано с научными упованиями… А стоило тебе намекнуть отцу, как я бы понесся институтскими коридорами на самокате! Вот мы и вернулись к прежнему…
– Ты все упрощаешь, Василий, – мрачно сказала Виктория. – Вообще пора одеться, а тебе прибрать постель. Сядем за стол и закончим прения.
Одевались мы молча, спинами друг к другу, будто были незнакомыми людьми и между нами следовало поставить ширму.
– А теперь, Куделин, – сказала Виктория, – я открою чемодан и к трем галстукам Ивана Григорьевича добавлю твоей гордыне новую радость и, стало быть, еще один повод выволочь меня на морозец.
Чемодан Виктория водрузила на табуретку, открыла его, и было явлено (вывалено на стол) объяснение, отчего чемодан такой тяжеленный и раздутый. Мне привезли подарки: куртки, свитера, джинсы, теплое белье, носки, гетры и даже бутсы с меленькой надписью “Манчестер Юнайтед” и с той же надписью, ясно, что не копеечный, футбольный мяч.
– Страдальцу в Нерчинский острог, что ли? Или каторжнику на Акатуйские копи?
– Ехидничай надо мной! – сказала Виктория, ресницы ее вздрагивали. – Что заслужила, то заслужила. Дура и есть дура. Представляла, какие ласковые слова ты мне нашепчешь. Но что заслужила, то заслужила.
– Спасибо, – сказал я. – Но здесь я этого носить не стану. Могла бы догадаться. А уж теплое белье я никогда не ношу.
– Извини, что запамятовала по старости лет, – сказала Виктория. – Не хочешь, не носи. Раздай бедным. Выкинь. Но обратно мне тяжести не накладывай. Пожалей слабый пол.
Мне было неловко. Женщина Дедом Морозом или, посчитаем, Санта-Клаусом волокла подарки, чтобы порадовать меня и себя, в Москве, коли бы мне привез обновы из-за кордона, скажем, мой несуществующий и бескорыстный брат, я бы прыгал с криками возле приобретений, теперь же я, оглядываясь на те самые хлебные крошки своих свобод, старался досадить Виктории. И уже из-за этой неловкости раздражение свое я принялся ужесточать.
– А тыкву ты мне не привезла? – поинтересовался я.
– Какую тыкву? – удивилась Виктория.
– “Золушка” с Яниной Жеймо. Тыква превращалась в карету. И отвозила Золушку к принцу.
– Я тебе привезла туфельки. Сорок шестого размера. Хорошей кожи и с шипами.
– Обойдемся без туфелек и без тыквы. Я не Золушка. Не дорос. Не перебрал свой мешок фасоли. Или чего там? Гороха, чечевицы? Не важно… Пока я пустое место. Говно невесомое, как справедливо определил Сергей Александрович. Юлия Ивановна оттого и поверила ему, что я пустое место. Но я переберу мешок фасоли. И сделаю это здесь.
– Все, Куделин, кончили, – постановила Виктория. – Утро мы себе испортили. Но зато возникла ясность в наших с тобой гражданских состояниях. Подругой твоей я побыла. В долговременные жены не гожусь. Остается вахтовый способ. Я снова бизнес-дама и выметаться отсюда сегодня себе не позволю. Слишком накладным вышло мое путешествие, чтоб прекратить его без выгод и удовольствий. К тому же потратилась на подарки, какие придется выкинуть. А потому, сударь Василий Николаевич, разрешаю себе и на нынешний день остаться вашей вахтовой женой. Вы же обязаны, отбросив фальшивые угрызения совести, оказать мне услуги, даже если я вам и противна. Вам-то что? Тем более после такой блестящей рекомендации Павла Алексеевича Макушина… Все, выходим в ваш Турпас и будем дурачиться до утра.
Самое смешное, или нелепое, или странное вышло в том, что мы, договорившись забыть серьезные слова, именно дурачились весь день и вели себя на глазах десятков людей романтическими влюбленными. Я добыл у ребят лыжи, и мы часа три катались по уже умятым лыжням и по свежему снегу, с шумом сваливались белыми комами с береговых склонов Турпаса, бултыхались в сугробах, только что не визжали, и целовались, будто семиклассники. Потом обедали в столовой, Виктория перезнакомилась с половиной поселка, хохотала над самыми пустяшными шутками. Вечером глядели “Кавказскую пленницу”, я – пятый раз, Виктория – второй (крутили в торгпредстве), а потом плясали на дискотеке, не посрамив московскую школу. Ушли с последнего вальса, оттягивали возвращение домой, опасаясь, что там снова пойдут смысловые слова и продолжится раздор. Но дурашливый день окончился легко, и на ночь мы остались вахтовыми мужем и женой, “любились”, как говорил Федор Дуля на своем малороссийском “суржике”. А засыпая, пообещали быть в ладу друг с другом: “Утро вечера мудренее…”
Однако утро оказалось глупее и злее вечера и ночи. Мы быстро оделись. В десять Виктория должна была подойти к конторе. Завтракать в столовой она не захотела, попросила разогреть на плитке тушенку от Великой стены. Абрикосовый компот у нас еще оставался. Я распарывал ножом банку, а Вика поинтересовалась, не надо ли что кому передать. В Лондон она возвращалась не сразу, через полтора месяца, у нее были хлопоты с деловыми компаньонами в Харькове, Брянске и Туле. Нет, отвечал я, ничего никому передавать не надо.
– Ладно, бывший мой ненаглядный друг Василий, – сказала Виктория, – разъясни мне, от какой кабалы и несвободы ты все же бежал. Твои страхи и комплексы нашего дипломного года стали мне понятны, я и сама тогда ответила на них дурью. Но сейчас-то ты – взрослый мужик…
Я опять стал бормотать что-то насчет собственного мешка фасоли.
– Да перебирай ты сколько хочешь свою фасоль! – воскликнула Виктория. – Или гречку-ядрицу! Или чечевицу! И именно здесь. Если тебе надо. Я брошу все и перееду сюда. Хоть на пять лет.
– Крижанич жил здесь шестнадцать лет… – пробормотал я.
– Какой Крижанич?.. Ну хоть бы и на шестнадцать. Я не стану тебе обузой. Устроюсь поварихой, и если ты не допустишь меня к своей фасоли, не буду роптать.
Прежнее мое бормотание было все же вежливым, сейчас же я заговорил раздраженно:
– Спасибо за готовность к подвигу! Только все это вышло бы лицемерством. Повариха! Жертва! Рубища на плечах вместо песцов! Но все бы вокруг знали: коли надоест, владетельная принцесса вернется в свои столицы!
– Куделин, ради самозащиты ты имеешь потребность меня оскорблять, – сказала Виктория. – Ну и оскорбляй, если получаешь облегчение. Но сказочные сюжеты возврати в детские книжки. И не увиливай от ответа о кабале и несвободе.
Тут я опять стал бормотать скороговоркой и совершенно неожиданное для себя. В юношеские и взрослые годы мне недоставало общения с матерью. Так сложилось. И скорее всего, по моей вине. В дружбе же с ней, Викой, происходило как бы возмещение недостающего сыну. То есть я стал ощущать, что Вика может оказаться мне не только подругой, а и заменить мать. А это вышло бы противоестественным. И я бы растворился в ласке, заботах и власти чужой натуры… Это трудно понять, говорил я Виктории, я и сам это не понимаю как следует, и она это вряд ли поймет…
– Как смогла, я поняла тебя, Куделин, – сказала Виктория. – Теперь тебя страшит, что бизнес-дама, то бишь стерва, примется крутить и властвовать тобой…
– Не то, Виктория, не то… Я говорю, что ощущаю в тебе материнское начало…
– Я поняла, поняла, Куделин, – сказала Виктория. – И произнесено: “чужой натуры”… Чужой! Я тебе не нужна… И у тебя нет ко мне любви… Видимо, и шесть лет назад не было любви ни у меня, ни у тебя…
"А сейчас, что ли, в тебе есть любовь?” – чуть было не спросил я, но был остановлен мыслью о том, что возможный ответ окажется для меня лишним. Или даже обременительным.
– Все, Куделин, пора, – сказала Виктория. – Можешь меня не провожать…
– Ну как же! – вынудил я себя улыбнуться. – Что подумает обо мне галантный Павел Алексеевич Макушин.
По морозцу Виктория шла опять с темно-медной головой (вчера она все же согласилась натянуть мою рабочую ватную ушанку – к своим песцам), я отставал от нее на полшага.
– Да, забыла сказать, – обернулась ко мне Виктория, – известная тебе Анкудина погибла…
– То есть… Как погибла?.. – я опустил чемодан на снег.
– Как погибла? Обыкновенно… В заключении…
– Что же ты раньше не сказала?
– Боялась испортить то, что и так оказалось испорченным…
Минут десять мы шли молча. Потом я сказал:
– Я видел твои глаза, когда ты произносила имя Сергея Александровича… Не вздумай что-либо предпринимать, прошу тебя… Оставь его мне…
– Нужен мне твой Сергей Александрович! – бросила Виктория.
На подходе к конторе она спросила:
– А кто такой Крижанич?
– Да так, – сказал я. – Чудак один. Проживал в Тобольске.
У конторы уже стоял вездеход салымского начальника, вызванного в Тюмень. Вежливые хозяева дали нам с Викторией две минуты для расставания.
– Буду в Тобольске, – сказал зачем-то я, – поставлю свечу за упокой Анкудиной.
Помолчали.
– А ведь мне нужна была помощь, Куделин, – выговорила Виктория. – Нужна… Но я тебе не нужна… И за два дня спасибо… Живи ладно. Перебирай свою фасоль. И не поминай меня лихом…
В глазах ее были слезы.
Она не поцеловала меня и не попросила поцеловать, а лишь провела ладошкой по моей щеке и пошла к вездеходу.
"А не отправиться ли мне куда подальше? – размышлял я в общежитии, поднося ко рту стакан виски. – Как говорил Федя Дуля: “Надо передвигать ноги туда, где меня не достанут!”
Доехали! Сначала Обтекушин, а теперь и Федя Дуля!
Но там, где меня могли достать, не стоял тобольский Гостиный двор.
***
Однако положение мое в Турпасе, да и во всей Тюмени после залета ко мне дамы в песцах, стало еще более двусмысленным. Ну не двусмысленным, смыслов могло притолковываться множество, а, скажем, еще более странным. И так человек непонятный, а тут к нему прибывала погостить и развлечься то ли миллионерша-иностранка, то ли дочь премьера Косыгина. Слова о возможном лицемерстве владетельной принцессы мне теперь следовало поместить на своей вешалке. Но бытовые суждения меня не смущали. Да и возникали они в головах немногих.
Волновало меня иное. После побывки здесь Марьина у Горяинова и Вадима Константинова, видимо, рассеялись всяческие недоумения, и я уже не мерещился им ревизором или засланным соглядатаем. И вот теперь я, разъясненный (к тому же добродетельный ударник и спортсмен), увиделся им способным для здешней общественной карьеры. Все были убеждены, что очень скоро Вадима заберут либо в Москву, либо в обком партии. А тут вырисовывался перспективный Куделин (диплом, хорошая дикция, внешность – “положит. персонаж “Мосфильма” и т. д.). Естественно, сразу в начальники комсомольского штаба, фигуру номенклатурную, произвести меня не могли. Сначала должно было устроить меня на какую-нибудь должность освобожденного (то есть при зарплате) функционера, спорторганизатора например, чтобы поглядеть в делах. Вся эта мутотень меня никак не радовала. Напротив, пугала. Роптания не помогли бы. На мне тут же бы укрепили хомут устава и комсомольской дисциплины. Надо было отваливать из строителей. Туда, где не достанут.
Помимо всего прочего, мне теперь было тяжко жить в Турпасе. Я тосковал. Становилось скверно вблизи конторы, там, где я услышал: “А ведь мне нужна была помощь, Куделин…”, у меня пропадал аппетит в столовой, я вспоминал, как смеялась – пусть и глупейшим шуткам – Виктория, я перестал ходить на танцы, чтобы не вводить ни себя, ни других в заблуждения. Месяцами жившая во мне уверенность в том, что Виктория рано или поздно пустится за мной следом, казалась мне теперь изощренной, пусть и мысленной, подлостью самоуверенного эгоиста, а в поисках “места тихонького” виделось и некое болезненно-сладкое паскудство. Неужели я и теперь стану держать в себе: “А-а-а! Прилетит, коли нужда подопрет!”? Нет, я знал, более не прилетит… Оно и спокойнее, убеждал я себя. Ведь то, что я неожиданно выговорил о подмене (замене?) Викторией матери, жило во мне, подруга-мать или жена-мать стала бы для меня властью, силой управляющей, а мне уже хватало властей… Но зачем я оскорблял, зачем я унижал ее? Из самозащиты, вспухало во мне упрямство, именно из самозащиты, ее слова. Но слова Виктории не вышли точными. Защитить я был намерен не себя, а свое решение, и не решение даже – а самое важное и, надо полагать, длительное действие в жизни. Не отогнав от себя Виктории или – слившись именно сейчас с ее судьбой, я в своем предприятии ничего путного совершить бы не смог. Выбор сделан, и нечего скулить. Но и эти соображения тоску мою отменить не могли… Вот здесь со слезами на глазах и в подглазьях она прощально коснулась моей щеки. Вот здесь мы, дурачась, скатывались с ней с приречного склона… Однако и уехать из Турпаса без объявления причин было бы скверно. Относились здесь ко мне хорошо. Да я и не давал повода относиться плохо. Я не был капризен. От отца унаследовал руки и добросовестность мастерового человека. Никакая грязная или пустяшная работа меня не унижала и не вынуждала скандалить. Здесь это уважали. А потому уехать из Турпаса и выбыть из штатных единиц управления хотелось по-доброму. Нужен был повод.
Он и случился. Меня вызвали в Тюмень, в комсомольский штаб, и одарили предложением. По понятиям Константинова и Горяинова, оно было столь лестным, что не принять его мог лишь кандидат в клиенты психиатрической лечебницы. Тем более что все было согласовано с самим Коротчаевым, начальником Тюменьстройпути, легендарным строительным генералом, проложившим Абакан-Тайшет и другие магистрали. Коротчаев, правда, обо мне ничего не знал, но на футбольном поле видел. Как я предполагал, прочили меня в спорторганизаторы. “Для начала! – уверили. – Василий, для начала!” Слова для отказа надобилось подбирать дипломатически-нежные или воздушные, дабы не обидеть моих доброжелателей и не вызвать у них мысли не только о возможном умопомрачении Куделина, но и – что еще хуже – о моей социальной нелояльности, то есть неуважении к великому делу, какому и Горяинов, и Константинов служили искренне (во мне к тому времени марши энтузиастов заметно притихли, а вот-вот должны были и вовсе примолкнуть, что и произошло). Но и мне были дороги парни и девчата трассы, их старание протянуть рельсы к Ледовитому океану, меня помимо прочего увлекал, можно сказать, чисто спортивный азарт строительства магистрали… То есть разговор получался для меня нелегким. Я призвал на помощь авторитет Сереги Марьина. Марьин, наблюдавший за мной несколько лет, объявил я, побывав в Турпасе, решительно посоветовал мне вернуться к моей коренной профессии. Передали, что он, обратился я к Горяинову, выправил мне Поручение. Да, вот оно и было мне протянуто Юрием Аверьяновичем Горяиновым на бланке Тюменьстройпути Поручение товарищу Куделину Василию Николаевичу, внештатному корреспонденту Н-ской центральной молодежной газеты, постоянно заниматься исследованием материалов Тобольского архива с целью создания “Летописи ударной комсомольской стройки Тюмень-Сургут-Уренгой” в контексте многовекового героического освоения Сибири. Поручение подписал специальный корреспондент газеты С. В. Марьин, что и было удостоверено зам. главного инженера управления Ю. А. Горяиновым.
Ну молодец Марьин, возрадовался я, ну молодец! Вот же, Вадим и Юрий Аверьянович, и дадена мне долговременная программа. Летопись нашей с вами стройки, а перед тем – Ермак, Прончищев, Хабаров, Дежнев, Невельской, Гарин-Михайловский… Собеседники мои, с первых же моих меканий догадавшиеся о сути дела, все еще дулись на меня и находились в напряжении, однако и растерялись… А уж возразить против “Летописи стройки”, да еще в контексте историческом, им было трудно. Разрядкой пошли вопросы житейски-практические. “Думаешь поступить на работу в архив?” “Нет, нет, там в штате три или четыре единицы, вакансий нет, устроюсь реставратором, от них до стула в архиве сто метров…” – “Оголодаешь! – расстроился реалист Горяинов. – Восемьдесят рублей, не больше…” – “Погоди, погоди! Дайте подумать! – какие-то соображения вертелись в голове Вадима Константинова, ему явно не хотелось упускать из своих гнезд теперь уже “летописца” Куделина. – Василий, ты ведь и за спортивную честь нашу не постоишь… А может, тебя и в какие областные команды включат против нас…” – “Да я готов выступать за управление! – искренне воскликнул я. – И мяч гонять, и бегать!” – “Э-э! Готов! – хмыкнул Константинов. – У нас не будет прав выставлять тебя. Сразу скажут…” Угрюмо помолчали. “А если… а если… – робко заговорил Горяинов, – а если его как Дулю?..” – “Верно! Верно! – обрадовался Константинов. – Именно как Дулю! Оформим сварщиком. Раз тебе нужен архив, то и в Тобольске. Или в Менделееве. Или рядом с вокзалом. А реставратором, если это тебе надо, сможешь по совместительству”. – “Неловко как-то… – промямлил я. – Тут что-то…” – “Василий! Ничего противозаконного или зазорного здесь нет! – принялся убеждать меня Константинов. – Так принято повсюду. У профсоюзов есть деньги на поддержку низовых коллективов и их лидеров…” Словом, меня уговорили. Обломали бока моим укорам совести и понятиям о приличии. Действительно, будто я и не знал, из кого набираются футбольные команды, скажем, текстильных фабрик, не из ткачих же, не из электриков и не из поммастеров. Маленькие городки жили их матчами, а игроки именно работали и бились на поле… Мы сидели довольные друг другом… Наше взаиморасположение вызрело сейчас из того: что я никого не обидел; что Вадим Константинов еще раз убедился – я не подослан вражьими силами с целью подрыва его карьеры; что они (Горяинов и Константинов) великодушно оделили полунищего реставратора прокормом (зарплата сварщика – под двести р.), придержав его при этом в своих спортсменах, и пусть он себе выкладывает кремлевские башни, пребывая – в сущностном – летописцем стройки.
Через неделю я попрощался с турпасскими и переехал в Тобольск. Сварщику СМП полагалось место в общежитии, но из Менделеева до Кремля надо было ползти автобусом километров двадцать, и я за пятнадцать рублей в месяц по рекомендации милейшего Корзинкина снял комнату у его родственников в нижнем Тобольске.
В первый свой тобольский день я зашел в Кремле в Покровский собор и поставил свечку за упокой Анкудиной. Постоял полчаса, шла служба, порой закрывал глаза, слушал священника, слушал себя и ощутил, что чувство вины моей перед Анкудиной усилилось.
Из Турпаса меня гнала тоска. В Тобольске она никуда не исчезла, и причины ее были совершенно определенные. Ко мне явилась блажь, и написал четыре странички в Пермь Елене Григорьевне Гудимовой, Лене Модильяни, я принялся убеждать себя в том, что в Перми, в темноте лекционного зала случилось некое сближение нас с Леной и если бы я протянул свои руки к ее рукам, что-то между нами бы и произошло. И провожала она меня на вокзале с нежностями. Я обещал ей послать из Москвы письмо с газетой, но не послал. Я полагал, что теперь хоть в переписке возникнет между нами с Леной существенное, что придавит угнетавшую меня тоску. “Что ты разнюнился! Крижанич, что ли, здесь не тосковал?” – пришло мне в голову. Что мне дался этот несчастный Крижанич! Отчего в своих раздумьях я не обращался к опыту куда более интересного мне Петрова любимца – Ивана Никитина? Тот истинно имел в Тобольске поводы для тоски – помимо всех напастей и опал, жена, какую он в свое время любил, оказалась первейшей предательницей. Впрочем, и Иван Никитин часто возникал в моих раздумьях…
Однако от Крижанича, вмятого мне в башку случайно и ни к чему не обязывающей телефонной репликой Кости Алферова (он жевал еще тогда): “Поклонись (в Тобольске) тени Юрия Крижанича!”, освободиться я никак не мог. В городе о Крижаниче-то и знали три человека. Тем не менее имя его скоро возникло в разговоре с Мишей Швецовым, и к Крижаничу было приколочено определение “недиссер-табельный”. Миша был сыном моих тобольских хозяев Швецовых, родственников Корзинкина, Иннокентия Трофимовича и Анны Даниловны. Старшие Швецовы трудились неподалеку от своего жилья на Почте, в примечательном доме купца Сердюкова, а Миша заканчивал исторический факультет Тюменского пединститута, в Тобольск же нередко наезжал наесться до отвала шанежек и пельменей. Усадьба (так и произносилось – “усадьба”) Швецовых, для меня от других жилых строений нижнего Тобольска ничем особо не отличавшаяся, по мнению Корзинкина, была несомненной городской достославностью. Столетний сруб в два этажа, резные наличники и подзоры, замкнутый забором и складами (тоже в два этажа, с галереей из фигурных балясинок), привычный северный и сибирский двор последних пяти веков, ценить надо. Дворик и впрямь был очень живописный, зимой – в сугробах, летом – весь заросший травой, с дощатыми вымостками (хоть приглашай Поленова) – и церковь виднелась рядом, Крестовоздвиженская, у реки Абрамовки, эпохой милостиво не укороченная – с верхними ярусами колокольни и храма… Как-то мы у сарая рубили с Мишей дрова. Это было в преддипломном для Миши феврале. Тогда и вылетело в морозный воздух среди прочих имен и “Крижанич”. Миша был отличник, и его приглашали в аспирантуру. После школы, той самой, где выпускали журнал “Иртыш впадает в Ипокрену”, он мог бы поступить и в местный пед, но его бы не поняли. Тюмень – столица, а все местное – дыра из дыр. Пединститут – все одно что районное училище для приготовления из барышень учителек для октябрят. Приземистый, толстогубый, ушастый, но благородно горбоносый (“мы из сибирских казаков”, мне и позже горбатые носы предъявлялись доказательством казачьей породы, Мелихов, что ли, породил всех казаков начиная с Ермака?), Миша передо мной важничал и надувался. И имел как будто бы поводы к тому. Я был выпускник МГУ, то есть чего-то заоблачного, вроде Оксфорда или Сорбонны. Тем не менее его приглашали в аспирантуру, а мне аспирантура и не снилась. У меня на руках была тема докторской, а я интересовался какими-то финтюфлеями. (О Крижаниче Миша услышал от Корзинкина, но Корзинкин сам был тот еще финтюфлей.) Я – какой-то там знаменитый атлет, а вот дрова рубить по-сибирски толком не умею. Ну и так далее. Мы таскали уже охапки в сарай и в дом, к двум печам, а Миша, не вникая в мелкие мои возражения, ораторствовал, меня сожалея. Тема, уловленная им в марьинском Поручении – “История строительства… в контексте освоения…”, – в те времена и впрямь тянула на докторскую. И в Тюмени, и в Москве, там она непременно бы сгодилась в Академии общественных наук. Миша мне вроде бы завидовал, то есть не мне, а теме Поручения в моих руках, но явно и сомневался в том, что я сумею воспользоваться подарком судьбы. Его удивляло то, что я с дипломом МГУ слонялся по Сибири то ли дервишем, то ли странствующим реставратором, то ли… (гулящим человеком, подсказал я ему), и то, что был вынужден снимать комнату в их достославном доме. Сам Миша знал, какой дорогой пойдет в науке Истории и какую тему диссертации ему утвердят (или какой верняк ему уже предложили). Называть мне ее он не стал, возможно, полагал, что и другие придут от нее в возбуждение, сейчас же на лету ее изловят и уворуют. Сказал только, что его волнует новая и новейшая история, средние же века – для архивных бумагоперекладывателей в ситцевых нарукавниках, он что-то эдакое накопал из первой пятилетки. На меня он смотрел с чувством поколенческого превосходства, сострадание же его способно было одарить меня лишь теми самыми нарукавниками. А я подумал: не таким ли раздутым соломинкой умником выказывал я себя перед Анкудиной? Очень может быть, что и таким. Но я не обижался на Мишу. Полагал, что, если он не дурак, а он вроде бы не был дурак, и доживет до моих тобольских лет, ему еще придется пожалеть о своем простодушии. Или хотя бы посмеяться над ним.
Да. Но финтюфлей Крижанич. То есть один из финтюфлеев. Я ведь, тоже, понятно, финтюфлей, Мишу Швецова припомнил из-за него. Уже в доме, за самоваром с шаньгами, Миша и удивился, с чего бы я интересуюсь Крижаничем, ведь это личность явно недиссертабельная. Прежде, и в МГУ, и от аспирантов Алферова и Городничего, такого выражения я не слышал. А через два дня удивление – “личность-то недиссертабельная” – было повторено в Тобольском архиве. То есть, надо понимать, тему с именем Крижанича не утвердит ни один ученый совет, а если какой и утвердит, то состоявшуюся работу глупца с ехидствами возвратит ВАКК. Миша при самоваре говорил, искренне недоумевая. Тобольск и так то и дело стыдят последним императором, Николаем Кровавым, с чадами хилыми, Гришкой Распутиным, естественно, а тут пригревали еще и митрополитов якобы просвещенных, губернаторов якобы строителей, а по сути – мздоимцев, и всяческих финтюфлеев, Крижанича этого, хорвата-католика, явившегося поучать Россию, – что же, и эти личности должно изучать?
Я пил чай и помалкивал. А Николай Иванович Костомаров взял и посвятил этому самому Крижаничу очерк числом страниц в диссертацию. И кто же у нас личности диссертабельные? Знал прекрасно кто. Да и при чем тут вообще для меня какие-то диссертации!.. И если я до Мишиного самовара считал свой интерес к Крижаничу блажью, мистикой какой-то, то теперь я понял: выгоден мне этот интерес или не выгоден, хмырь странный Крижанич или не хмырь, авантюрист он, или даже униатский агент, либо блаженно-одержимый недоступной грезой, а я им займусь непременно, из упрямства, из вредности, назло (кому, чему, себе, может быть?)…
***
В Гостином дворе меня встретили доброжелательнее, чем я ожидал. Даже начальник древностей Виктор Ильич Сушников, напуганный мной при знакомстве, заулыбался теперь в своей комнатушке. Покровительствовали мне, естественно, марьинское Поручение с тюменскими печатями и мое узкоцелевое предназначение быть летописцем ударной стройки. Никому из штатных служителей конкурентом я стать не мог. Впрочем, тут же выяснилось, что какими-либо изысканиями они особо и не занимались, если только при выдаче справок, коли возникала надобность, гражданам и коллективам. А так все их хлопоты уходили на соблюдение делопроизводства и содержание нормальной жизни огромного, надо признать, строения. И в первую важность – чтоб бумаги не сырели, не корчились и не рассыпались. Выяснилось также, ученых кладоискателей их хранилища не так уж и много. Приезжают историки и искусствоведы из Новосибирска, редко когда из Москвы и Питера, бывают томичи, серьезные люди, бывают тюменцы, но те (“Тюмень – мать городов сибирских”, а как же!) считают, что их архивы богаче, приходят, конечно, и свои – преподаватели, студенты и даже школьники из тех, что помогают Иртышу впадать в Ипокрену. “Да, еще дважды приезжали югославы, хорваты из Загреба… Эти как раз из-за вашего… – состоялся перегляд моих собеседников. – Из-за вашего Крижанича… Профессор Малахич, а потом профессор Голубич…” – “Да какой же он мой – Крижанич! – соколом взмыл мой голос в предпотолочье. – Вовсе меня и не волнует этот Крижанич!” Я шумно отбояривался от Крижанича (“отбояриваться” – стало быть, в корысти отказываться от своего боярина?). Собеседники из вежливости и ради трудовой осведомленности поинтересовались кругом моих возможных изысканий. История освоения Сибири, заговорил я, самые разные документы, бумаги Сибирского приказа, в Москве многих важных нет, а сюда вдруг заехали, черепановские бумаги, варианты “Сибирских летописей”, все, что может быть связано с нашей магистралью… Буду рад, если что раскопаю нового про Ершова, Алябьева, братьев Никитиных…” – “Этих копали, – разъяснили мне. – Теперь копают про младшего Никитина, Романа, по легенде он расписывал Софию, росписи замазали, если их откроют – выйдет сенсация…” – “Ну вот и замечательно! – воодушевлялся я. – А Крижанич этот так, на всякий случай, коли уж что попадется…” Я чуть было не заявил, что совершенно не буду иметь в виду Николая отрекшегося и Гришку Распутина, но запретил себе врать.
Что мне какой-то Крижанич! Подавайте мне всю сибирскую историю! И половник деревянный вручите! Я вмиг всю эту историю выхлебаю!
А в реставраторах, как и было оговорено ранее, мне определили стену и башни. В первый свой приезд я подолгу стоял в нижнем Тобольске возле самых живописных, на мой взгляд, здешних церквей – Михайло-Архангельской и Захария-Елизаветинской. И в своих увечьях они были прекрасны, а я фантазировал, как хороши они станут возвращенными к жизни, неплохо бы и мне тому способствовать. Фантазии мои были бесполезными. И тогда руки (то есть деньги) не доходили до этих церквей. Не дошли они и в наши дни. Однако люди, старавшиеся возродить Тобольск, рассуждали дальновиднее меня. В частности, архитектор Федор Григорьевич Дубровин, с кем мне пришлось иметь дело. Прежде всего надо было явить миру Тобольск. То есть Сибирский Кремль с его стенами и башнями. А к началу годов шестидесятых Кремля на горе будто и не было, семь его башен разрушились, стены же крепостные еще в прошлом веке заменили деревянным штакетником. Рядом пролегли милые тропинки для прогулок провинциальных барышень в матросках. Какие уж тут Ильи Муромцы и Ермаки на диком бреге! Теперь богатырь на Алафеевской горе поднимался. Протянулись прясла беленых стен с аркадами боевого хода и зубцами “ласточкина хвоста”, встало несколько башен с окнами-бойницами и шатрами, крытыми тесом. По линиям сохранившихся фундаментов, по остаткам башен предстояло продолжать выстраивать юго-восточный бок Кремля над Никольским взвозом. Теперь – в частности и мне… А уж другим дивам Тобольска, верхнего и нижнего, в их числе Михаилу Архангелу, Захарии с Елизаветой, Знаменскому монастырю, оставалось потихоньку ожидать своих собственных благополучий…
Зимой у реставраторов работы шли все больше как бы неприметные – в мастерских, в помещениях – Софии, Покровского собора, Архиерейского дома и пр. Впрочем, и в теплые дни ударные труды у нас случались редко. Как, впрочем, и у всей реставраторской братии по стране. Из-за пренебрежительного отношения общества к их делам, из-за вечных затруднений с рублями, из-за неподвоза материалов, из-за задержек с документацией и т. д. Наши тобольские в простоях подзарабатывали: кто чинил старые дома и дворовые постройки, кто ставил “дачи” на увлекших тогда сибиряков садах-огородах. У меня же было время сидеть в архиве и даже для прогулок по городу, становившемуся мне все приятнее. Ну и, естественно, для спортивных разъездов. Неделю я провел в Менделееве, в “своей” бригаде, и даже получал навыки сварщика, на случай, если какая комиссия вдруг пожелала бы поглядеть на меня в моменты профессионального воодушевления. Или хотя бы вопросы задать по технике безопасности.
На Почте, в Доме связи, из окошка “до востребования” у Анны Даниловны Швецовой я получал конверты из Европы. Из письма Марьина узнал, в частности, что сватовство Глеба Аскольдовича Ахметьева расстроено, а сам Глеб Аскольдович вот-вот получит назначение во взрослый, чрезвычайной важности журнал на чрезвычайно важную должность. Вскользь Марьин сообщал о том, что в сентябре или октябре ключи от квартиры мой отец непременно получит. В “цидульке” стариков я углядел косвенное подтверждение этому (“с твоими бумагами в райисполкоме все нормально, до октября приезжать нет нужды”…), они поздравляли меня с трудовыми успехами (я, “сварщиком”, стал отсылать им в месяц сто рублей). Расстроило меня послание Лены Модильяни. Тоски и томлений моих Елена Григорьевна, видимо, не ощутила, служебно отвечала на мои якобы вопросы, сама она уже была увлечена Францией, Францией, Василий, Францией, этим, возможно, и объяснялся ее PS: “Да, Василий, если ваша солонка – Бонапарт, скорее всего, она исполнена с севрского оригинала эпохи Ампир”. Переписка наша позже еще продолжалась но вяло, а потом и вовсе затухла. О чем я, признаюсь пожалел.
В конце мая мы начали ставить восточную квадратную башню, самую богатырскую из башен Софийского двора. На высоченном окоеме Троицкого мыса, над обрывом Никольского взвоза. Позже севернее предстояло поднять круглую Орловскую башню и замкнуть ею восточную стену Кремля. И башни наши, и стены, понятно, были новоделами. То есть созданиями, на взгляд педантов, сомнительными. Но допустимыми, в иных случаях и единственно возможными (и башни Кремля Московского – новоделы, правда века семнадцатого), а по одной из конвенций реставраторов и археологов и узаконенными. Три с половиной века назад Кремль воздвигали по умыслу Семена Ремезова московские и устюжские каменщики с подмастерьями Герасимом Шарыпиным и Гаврилой Тюниным во главе. Но не было их Кремля. А мы его поднимали не заново, а впервые. Впервые – за Уралом, впервые – в Сибири. Избалованная фантазиями, моя натура принималась за свое. Я уже упоминал как-то о нашей с Алферовым и Городничим игре “Кем бы я был в…”, своего рода умственно-нравственной машине времени с погружением себя в предложенные исторические обстоятельства или же в какую-то историческую личность. Игра была заразная, и если мы ею увлекались, из себя не отпускала. Теперь же я нырнул в нее (Тобольск к тому располагал) один. То Федором Михайловичем Достоевским ходил вблизи Тюремного замка (он-то, может, и в самом замке), взволнованный только что услышанной историей страсти старика Ильского к невесте сына (“Карамазовы, Карамазовы…”). То Александром Николаевичем Радищевым подбегал к окну Реентереи (полгода дали благополучно жить в Тобольске перед отправкой в Илимск и к архивам допустили): не едут ли? Поджидал Александр Николаевич приезда детишек Кати и Павлуши с милой Елизаветой Васильевной Рубановской, сестрой почившей супруги… Здесь же и венчались Александр Николаевич с Екатериной Васильевной… Или ссыльным капитаном Алябьевым с нотами только что сочиненного романса поспешал к дому Елисеевых… Вот такие возникали у меня перемещения… Теперь же, укладывая кирпичи в возводимую впервые надвратную башню на Троицком мысу, я ощущал себя каменщиком подмастерья Гаврилы Тюнина. До меня здесь каменных строений не было. А что было? Было одно дерево. Деревянный девятибашенный Кремль. Деревянная же София о пяти верхах. Кто видел тот Тобольск? Теперь мне требовалось погружение в век семнадцатый. Но в кого – в нем? А хотя бы в того же Крижанича.
Фу-ты! Чур его! Опять Крижанич. Чуть ли не каждый день – Крижанич.
Вчера я брал в библиотеке сорок седьмой том энциклопедии, синей, пятидесятых годов. Искал понадобившуюся статью. Найдя, бессмысленно листал страницы дальше. Наткнулся на раздел “Э”, и первым в нем шло коротенькое разъяснение про эту самую букву “э”. Оказывается, такие авторитеты, как Тредиаковский, Ломоносов, Державин, Крылов, требовали убрать эту букву южнославянского происхождения из русского алфавита. Но победили доводы филолога семнадцатого века Ю. Крижанича (в его труде “Грамматично наказаше об русском йезику”) в пользу “э”. И она русским людям пригодилась. Вернувшись домой, я застал Мишу Швецова, благоухающего одеколоном, столично-тюменского, дипломированного и нынче каникулярного, в сборах на танцы (гуталинил ботинки), и сообщил, что, оказывается, к никчемному Крижаничу уважительно относится государственная БСЭ. “Э-э! – махнул рукой Миша. – Разве только “э” от вашего Крижанича в Тобольске и осталось!”
Как ни странно, в этом мишином уверении был смысл. Из Тобольска Крижанич, получивши царское прощение, уехал в 1676 году. Тобольск горел часто. Но, выпустив из себя Крижанича, через год, в 1677-м, он сгорел страшно, как никогда, именно дотла. Никаких следов пребывания здесь Крижанича не осталось, ни домов, ни бумаг, сочинения свои он забрал с собой. Именно после того пожара и было принято в Москве решение начать в столице Сибири каменное строительство. Нынешний Тобольск – послекрижаничский. Хорват, желавший объединить славян, не Тобольском, естественно, а Москвой, увез отсюда семнадцатый век.
А ведь бывали здесь в ту пору Аввакум, поп Лазарь, тоже знаменитый, Никола Спафарий, митрополит тобольский и сибирский Симеон (впоследствии Корнилий), воеводы всякие деятельные, что же я заклинился на Крижаниче?
А вскоре меня стало пугать чуть ли не маниакальное присутствие себя вблизи Крижанича или ощущение его присутствия вблизи меня. Вот я поднимаюсь на гору Софийским взвозом (любил делать это) в мокрый день и думаю, как же передвигался здесь чистюля и брезгливец Крижанич (его воротило от русской грязи и первое же знакомство его с русскими посланниками в Вене удивило его неряшеством и зловонием их комнат, однако с идеей своей все же двинулся в Москву, чтобы оказаться в Тобольске). Так как же он в непогоду передвигал здесь ноги в глиняной жиже четырехсотметрового лога-подъема? Лишь за шесть лет до его отъезда устроили в Софийском взвозе деревянную лестницу. Или прежде, в морозы, приходили мне мысли: что же в стужу напяливал здесь на голову южный человек? Было известно: немцев он ставил в пример из-за того, что те в жестокие морозы ходят без шуб, “а мы (то есть русские) не можем жить без того, чтобы не закутаться в шубу с темени до пят”. Неужели и здесь ходил оригиналом, без шубы и лисьих шапок? Но мне-то что, осаживал я себя, что мне его шубы и шапки, мне в дурдом пора, заигрался в нашу студенческую забаву, заигрался!
Но даже если бы и заигрался, не было бы никаких оснований мне погружаться в опального хорвата. Я не могу быть Крижаничем, убеждал я себя, мы с ним – несовместимые, мы совершенно разные!
Начнем с того, что Крижаничу, доставленному в Тобольск, было сорок три года.
Далее. Я – неуч и невежда. Конечно, в меня ссыпаны информационные приобретения последовавших за Крижаничем веков, но сущностные его представления о мире и человеке и теперь – куда глубже моих. Крижанич был одним из образованнейших и разумнейших людей Европы. Оставляю в стороне иные культуры, но в культуре европейской он был одним из первых умов, оснащенный при этом знанием и подарками опыта (умница-то он умница, однако он маялся в Тобольске, а невежа, школьный схоласт Симеон Полоцкий, как потом схожий с ним Феофан Прокопович, процветал в столице, получал за услужение осетров и дрова, присутствие же образованного и зоркого человека вблизи других невежд могло вызвать их раздражение, а потому пошагай от нас подальше – на брег Иртыша). В Тобольске в трактате о музыке он написал между прочим и будто без досад: “Я живу теперь в Сибири, у меня нет под руками евангельской истории и поэтому я не смею ничего утверждать с уверенностью”. Я живу теперь в Сибири… И далее следуют обращения к разнообразным текстам и личностям, античным, библейским, средневековым, споры с ними и согласия, а трактат его видится сочинением не компилятивно-просветительским, но самоценным ученым трудом. При этом Крижанич, знаток и духовной, и светской, и гульбищной музыки, был и сам отменным музыкантом и композитором. В Москве Крижаничу, можно сказать полиглоту, предложили занятия языковедческие. И было создано им “Грамматично наказание”. Оно и теперь важно, а Крижанич признан отцом сравнительной славянской филологии. “Что касается до этой грамматики, то пусть последующие трудолюбцы обличат, прибавят и исправят то, что я пропустил”, – сказано им. Философ, политик, филолог, историк (собирал в Тобольске материалы для своей “Истории Сибири”), композитор, картограф, астроном, знаток военного дела (ехидничал по поводу “журавлиного шага” немецких солдат), естествоиспытатель. Теперь бы его назвали ученым энциклопедистом. Универсальное приложение сил и знаний. Все эти слова ко мне не имеют никакого отношения.
Далее. И это как раз очень важно. Меня-то занесло в Сибирь невесомым, забудем о Сергее Александровиче, невесомым перышком. Гулящим человеком. Ну, имелись еще в виду две опасности. А Юрий Крижанич, учившийся в Вене, в Болонье, в Риме, объехавший многие столицы Европы, всюду имевший в приятелях и собеседниках замечательных людей времени, делавший прекрасную карьеру, сам, на свою шею, поперся в дикую Москву, чтобы через полтора года оказаться в Сибири – о таком повороте судьбы он, человек здравого смысла, не мог не выстраивать предположения. Ради чего? Ради своей великой идеи. Идеи всеславянства, то есть единения славян, признавая при этом Русь корнем всего славянства, а русский язык – корнем языков славянских (“Я не могу читать киевских книг, – писал он опасные нынче слова, – без омерзения и тошноты. Только в Великой Руси сохранилась речь, пригодная и естественная нашему языку…”, тут он, хоть и хорват, а рассуждает, как зловредный москаль). Нет, Крижанич нисколько и в мыслях не приукрашивал Россию, он ехал в страну грязи, невежества, где “не умеют письму и счету”, несвободы, воровства, рожденного этой несвободой, дурья, державшего деньги во рту, мерзкого пьянства – в надежде (а может, и полагая себя мессией? Нет, вряд ли) помочь положение дел в стране исправить, а Россию облагородить. Только сытая, свободная, просвещенная Россия, отказавшаяся при этом от желания верховодить братьями, с равной любовью относящаяся ко всем им, к их особенностям и причудам, и могла стать – без насильственного временного сцепления – центром славянской взаимности. То есть осуществить коренную идею Крижанича. И язык русский (“наш”, опять же по Крижаничу), от которого все иные славянские языки (“на них и можно-то говорить лишь о домашних делах) – отродки, богатейший в кладезях своих, но пока “убог, неприятен для уха, искажен, необработан, ко всему недостаточен…”, язык русский требовалось превратить в “совершенное орудие мудрости, чтобы славяне перестали быть немыми на пиру народов”. И в грамматике своей Крижанич попытался создать язык всеобщеславянский на основе русского. В Москве же Крижанич, дабы исправить нравы и привести к идеалу государственное и общественное устройство России, полагал открывать глаза на правду, на истинное положение дел (вышло – обличать) и давал советы. Но на кой хрен нам заезжий обличитель и советчик? Советчика – на мороз! Я же не был способен ни на обличения, ни на советы.
Были и другие, более мелкие отличия меня от Крижанича. Во мне жили страхи. Крижанич представлялся мне натурой бесстрашной (ничего себе, скажут, мелкое отличие!). При этом ни в коем случае не безрассудным. И он умел отстаивать свое достоинство. Я долго терпел выходки Миханчишина и ни разу не дал в морду соседу Чашкину. А Крижанич здесь же в Тобольске замечательным образом осадил Аввакума. Аввакум среди прочих свойств обладал бесцеремонностью. Банальным выйдет мое напоминание о том, какими богатствами одарил Аввакум своей исповедью российскую словесность. Вечный поклон ему от уважающих родной язык. На мой взгляд, он не стал церемониться с приличиями исповедальной прозы (и не думал о приличиях и о прозе), а просто выкрикнул свою жизнь, свою боль и свой гнев выражениями, какие знал. А знал он народную речь. И вот эта бесцеремонность и нестеснение Аввакума одарило нас словесными кладами. Но в быту исполин, вровень с титанами античными, Аввакум проявлял себя самодуром, скандалистом, мелким и злым человеком в отношениях с людьми ему неприятными. В Тобольске судьба свела Аввакума с Крижаничем в день, когда Аввакум из даурской ссылки, вызванный царем, возвращался в Москву в надежде на милости. Крижанич милостей не ждал. Аввакум нагрубил ему, наорал, отказался дать благословение. Крижанич, не уважавший раскольников из-за их невежества и придания смысла зряшным пустякам, ответил на это Аввакуму: “Если не хочешь благословить, благословит Бог, а ты оставайся с Богом”.
То есть я целый перечень различий выводил как бы оберегами от совпадений с Крижаничем. Да многие его взгляды и соображения мне были просто чужды, а то и враждебны. Но враждовать с Крижаничем по причине его временного отсутствия я не стану, скажу лишь, что они мною были неприемлемы. Н. И. Костомаров отмечал, что Крижанич “не был чужд предрассудков, свойственных своему кругу и веку: его увлечения переходят за пределы благоразумия и правды…”.
Здесь для меня “свой круг и век” – не резон. Иные суждения Крижанича остаются ходячими и в нашем веке, и после нас не захромают, но я с ними спорить не буду, до того они для меня нехороши. Или просто не важны…
***
Все эти мои воздвижения преград и оберегов никак не помогали. Крижанич все время был при мне. Или я при нем. Я иду вдоль речки Курдюмки к Иртышу. И он семенит рядом. Или, издеваясь над спутником, движет ноги противным ему журавлиным шагом. Я ведь не мог знать, каким он был. Маленьким. Даже карликом. Или долговязым. Тощим. Пухлым. Бочкой. Лысым. Жгучим сердцеедом. При проходе которого по бревнам-вымосткам млели у окошек тобольские красавицы (или они крестились в ужасе). Я этого не знал. Я почти ничего не знал о Юрии (позже в своих письмах ко мне загребские ученые называли его Юраем) Крижаниче. Знал лишь, что, проведя в Тобольске почти шестнадцать лет, он написал здесь (выстрадал или, напротив, облегчил себе жизнь) главные свои сочинения – политические думы, называемые разными издателями по-своему: “Разговоры о владетельстве”, “Политика”, “Беседа о правлении”. Каждый раздел в этом сочинении почти самостоятелен – “О мудрости”, “О крутом владанию” (исследован Иван Васильевич Грозный, “людодер”), “Об ширению господства” (ради каких пространств и целей России следует воевать), “О силе” (дела армейские), “О политических ересях и тайнах” и т. д. В Москве его советы слушать не захотели. В Тобольске он был намерен давать советы государям будущим (в том, что государи народам необходимы, Крижанич не сомневался). Его бы сочинения почитать молодому Петру. Но тот еще не родился. И позже бумаги Крижанича в руки Петра вряд ли попадали (а в типографиях оказались лишь в середине прошлого века). А если б и попали, Петр Алексеевич наверняка не изменил бы свое отношение к иноземцам. Но некоторые советы Крижанича он мог бы и учесть. И теперь иные пассажи из политических дум Крижанича не лишним было бы почитать вслух перед заседаниями наших полунищих думских страдальцев, хотя бы и перед их дебатами о видах на урожай налогов.
Однако Крижанич-советчик был куда слабее Крижанича-обличителя. Александр Николаевич Радищев со своими недоумениями по поводу несоответствий России идеалам выглядит в сравнении с Крижаничем деликатным автором. В студенческом кружке я нечто вякал против авантюриста (тогда – для меня) Крижанича не только из соображенией лояльности, но и потому, что он меня обидел. Русский народ (теперь-то понятно – из желания подвигнуть его к совершенству) он провел – мои юношеские слова – мордой по корявым настилам московских мостовых. При этом он не пожалел никого из “нас” (русские для него – “мы”), ни простолюдинов, ни властителей. Тишайше процветающего самодержца Алексея Михайловича в сочинении “О промысле”, обращенном якобы к князю Репнину, “прозрачное назвал тираном, притворяющимся милосердным, тот, мол, “под личиной милосердия мучит людей, сокрушает их и тем самым держит всех остальных в каком-то паническом страхе так, что никто не может не считать свое положение безопасным ни на один час; все ждут с часу на час громового удара над собой”. И ведь он наверняка понимал, что в Государстве, с коим он был готов обвенчаться, его могли и повесить, и четвертовать, и сжечь, и сослать куда Макар телят не гонял, и усадить в яму. Не сожгли, не повесили, не препроводили в Пустозерск, а даже платили государевы семь с полтиной, и вроде бы он имел право находиться у государевых дел, у каких пристойно. Не сожгли и в яму не толкнули, потому как умник жил в Тобольске и своими советами и обличениями никому не докучал. А может быть, до Москвы и не дошел смысл выведенных в Тобольске слов: “Свобода есть единственный щит, которым подданные могут прикрывать себя против злобы чиновников, единственный способ, посредством которого может в государстве держаться правда. Никакие запрещения, никакие казни не в силах удержать чиновников от худых дел, а думных людей от алчных, разорительных для народа советов, если не будет свободы…” И еще одно предположение. И в Москве были умные люди, у каких удаленный за две тысячи с половиной верст чужой умник мог вызывать и уважение, а собственные скандалисты и грубияны оказывались им противны и в Пустозерске.
Страницей раньше я прогуливался вдоль речки Курдюки к Иртышу, и рядом со мной то ли семенил, то ли выворачивал ноги журавлиным шагом неугодных ему немцев, то есть юродствовал Юрий (Юрай) Крижанич. Мы прошли с ним мимо дивной Богоявленской церкви, которой не было при нем в Тобольске и которой нет (с тридцатых годов) в Тобольске при мне. Но на мгновение мы оказались втроем – я, Крижанич и Богоявленский храм (с редкой здесь московской шатровой колокольней, восстановить бы его, и с участием моих опять же рук). А в голове моей вертелись вопросы бессмысленные, ответов на них получить я не мог. Где жил Крижанич? В верхнем или нижнем городе? Корзинкин полагал, что под Паниным бугром, там селили ссыльных панов и немцев. На мой взгляд, вряд ли. Немцев он не терпел (по их делам в Словении и Хорватии), поляков не уважал – гонор фанфаронства и сластолюбие. И ссыльным он по бумагам не был. Уютнее было жить внизу. Там, кстати, стояли двор упомянутого мной строителя Кремля Ганки (Гаврилы) Тюнина с сыновьями и двор стрелецкого сотника Ульяна Ремезова, с домашней библиотекой, отметим, сына которого, будущего создателя “Чертежной книги Сибири”, по преданию, Юрий Крижанич обучал приемам циркуля и линейки, снабжал полезными книгами (стало быть, завез с собой). Почетнее было бы жить на горе, но и неведомо теперь – уют или почет достался Крижаничу. “А одевался-то он во что?” – опять лезло в голову. Очень неприятны были Крижаничу русские одежды своей бесполезной роскошью и пестротой цветов. ”…У нас на Руси один боярин тратит на свою одежду столько же, сколько у других стало на трех князей. Даже простолюдины обшивают себе рубахи золотом, чего в других местах не делают короли…” Крижанич предпочитал одежды черные и серые, без каменьев, без снурков и бисерных нашивок, но что он носил в Тобольске? Кафтаны, камзолы, епанчу? И кто ему их шил? Молчание в ответ…
Я уже сообщал, что заезжие люди называли Тобольск картинным. В Тобольске, особенно верхнем, да и на его взвозах, бывших сухих логах, Софийском, Никольском, Казачьем, что ни шаг, то новый вид, смена картин. Людьми сотворенных и природных (Иртыш, Тобол, лесные дали), одна живописнее другой. Именно в таком диковинном городе и мог осуществлять себя, удивляя и потешая людей, Конек-Горбунок. Вот стою я у Павлиньей башни и вбираю в себя Софию, колокольню, – Иртыш, а потом поворачиваюсь и вижу ломаные линии и вертикали нижнего города и говорю Крижаничу: “Диво-то какое!” Фу-ты! Во-первых, никакого Крижанича рядом нет. А во-вторых, очень может быть, Тобольск он ненавидел. Он хотя и собирал материалы по истории Сибири, вовсе не разделял стремление русских людей и их правителей прирастать восточными землями (“Об ширении господства”). Не манило его и Варяжское море. Иное дело – море Черное и Крым. Вот география государственных мечтаний Крижанича. Пора уничтожить наглость и разбой татар. Крым богат, там превосходные пристани, там можно производить вино, хлеб, мясо, мед, годных к военному делу лошадей, каких мало на Руси. И еще одно убеждение-упование: “Если только от Бога суждено русскому народу когда-нибудь овладеть крымскою державою, то не без важных причин… мог бы преславный царь… перенести туда… царскую столицу…” Крижанича понять можно. И славянские народы живут не по дороге к Китаю, да и могли осточертеть южанину сибирские морозы. Но всегда ли мерз он в Тобольске? Может, где и отогревался? При впадении речки Шанталки в Иртыш, меж гор, у них за пазухой, в месте, надо полагать, уютном и теплом, была устроена архиерейская дача, и не исключено, что ученый муж получал приглашения для собеседований в здешнем вертограде с архиепископом Симеоном, впоследствии – с Корнилием.
Одинок в Тобольске был Крижанич, одинок. И безделье часто удручало его. “Я никому не нужен, – сокрушался он, – и никто не спрашивает дел рук моих, не требует от меня ни услуг, ни помощи, ни работы, питают меня, по царской милости, как будто какую скотину в хлеву…” Собеседниками его были прежде всего свои же мысли, требующие разрешения или выхода на бумажные листки, в надежде, что для кого-то они окажутся потребны и небесполезны. “А ведь ему, бедняге, – пришло мне однажды в голову, – пиво-то выпить было не с кем и негде…” Сейчас же я сообразил, что собственные сожаления переношу на Крижанича. Однако соображение мое нельзя было признать нелепым. В главном сочинении Крижанича мной прочитано: “Нигде нельзя выпить пива или вина, как только в царском кабаке. А там посуда такая, что сгодится в свиной хлев. Питье премерзкое и продается по бесовской цене”. Совершенно понятная (чуть ли не написал – родственная) душа. И уже вовсе не призрак. В мои тобольские годы хороших пивных там тоже не было. При Крижаниче и квас был тут небесспорен, и в немытой посуде, а вино мужик разливал из братины, запустив туда пальцы. “Деньги мы прячем в рот”, – не мог успокоиться Крижанич. Порой мне мерещилось: сейчас Крижанич вышмыгнет из-за Павлиньей башни и устыдит: “Рубли-то юбилейные та, Василий, не во рту ли держишь?” В раздумьях о мыслителе и ученом всяческие квасы, монеты за щекой, пиво премерзкое следовало бы посчитать неуместными. Но тем же Крижаничем сказано: “Такова уж наша бренность, за что бы мы ни взялись, всюду впадаем в грех”. Стало быть, не я один жил бренным, а и личности куда более достойные, не терявшие, на взгляд Н. И. Костомарова, и при всех невзгодах присутствие духа. Я же присутствие духа в Тобольске то и дело терял. “А с женщинами, – опять же подзуживал меня некто нагло любопытствующий, – что в Тобольске у него было с женщинами? И прежде, в его европейской молодости?” По горячему обличению содомских пороков и многим проявлениям (в словах) его интересов, для меня Крижанич был человеком нормальным. И жизнелюбом. Но какие бы я ни выстраивал фантазии по поводу возможных приключений Крижанича в Тобольске или пылких его историй в Загребе, Вене, Риме, либо в сельском его далматинском отрочестве, ни одна из завес раздвинуться передо мной, понятно, не могла. А скорее всего я и тут принимался опрокидывать свою лирическую маяту на вполне возможно холодного к дамам автора политических дум.
Так или иначе, но маниакальное мое состояние – с присутствием вблизи меня фантома Крижанича – продолжалось. (Не в такой ли фантом-призрак, да еще и осознающий себя, был намерен преобразоваться Глеб Аскольдович Ахметьев? Нет, Ахметьев и оболочку, чрезвычайно преувеличенную, предполагал иметь.) И стали возникать чуть ли не физические ощущения, что Крижанич тоже где-то мается и желает открыть мне нечто им выговоренное, но внутри него и внутри его времени запертое. Но не подсунет же он мне в доме Швецовых ночью под голову какой-нибудь свиток с пропавшей рукописью. Я должен был сам еще более приблизиться к нему. И при этом следовало рассчитывать на собеседников Крижанича.
Одинок-то он был одинок, но собеседники у него имелись. И – в Москве. Кто встречался с ним, чтоб поглазеть на диковинную залетную птицу. Кто сидел вблизи него, раззявив рот. Среди них были – и Симеон Полоцкий, тихий правщик богослужебных книг Епифаний Славинецкий, и римский соученик Крижанича Паисий Лигарид, и многие бояре и дьяки, и начитанные, и дремучие. Собеседники были и в Тобольске. Тот же поп Лазарь. Никола Спафарий. Некий немец, споривший с Крижаничем о Китае (наверняка его все же призывали толмачом в Гостиный двор). Поддьяк Федор Трофимов (с поддьяком Крижанич держал путь из Москвы в Тобольск, и этот поддьяк умывался из одного ковша с Крижаничем, а когда тот почерпнул воды у татарина, поддьяк более умываться из поганого ковша не захотел). Семен Ремезов, кому Крижанич со своими чертежами показывал чудеса циркуля и линейки. Архиепископ Симеон-Корнилий (тот еще при Крижаниче затевал в Тобольске постройки из камня – палаты для себя – и наверняка советовался с человеком ведающим). Это те, о ком я тогда знал. А были ведь и другие. Иные из них, возможно, и увлеченные Крижаничем.
Отчего я рассчитывал именно на собеседников Крижанича? Объясню. Почти все рукописи, какие Крижанич увез с собой, были опубликованы. Те же, что по каким-либо причинам остались в Тобольске (или списки их), могли сгореть в пожаре 1677 года, а могли и не сгореть. Обращусь, извините, к сведениям школьным. Архив – и слово, и учреждение – возник при Петре. Прежде важные бумаги с иными ценностями сберегались в казне. В казне государственной. И в казне каждого располагающего ценностями человека. Бояр, дьяков, купцов и т. д. У этих казной служили кованые сундуки и лари. На сундуки-то собеседников Крижанича я и надеялся.
Здесь, конечно, следуют упрощения. Лари, кованые сундуки, неведомые собеседники Крижанича (а может, и собутыльники). Озарения по поводу них. Да еще и фантом Крижанича, будто бы имеющий во мне потребность. Профессионалы-исследователи посмеются. Поиски мои шли куда занудливее. Да и не один Крижанич занимал меня в ту пору, а и не менее примечательные личности и события. При этом строчки в моем повествовании теперь сминаются, жмутся, а то и склеиваются, иногда же заскакивают друг за друга, а за ними – месяцы и годы моей тобольской жизни. Месяцы маяты, надежд, испытаний терпения и того самого присутствия духа, и, конечно, перебирания бумаги (листов и столпишек), чаще всего изготовленной в Германии, и лишь после Никона – в России, из тряпья, и исписанной чернилами из наростов на дубовых листьях. Месяцами я ожидал ответов на свои письма. А отсылал я их в Загреб – профессорам Махаличу и Голубичу, в Москву – Косте Алферову, Вале Городничему и их знакомому Коле Рогожину, знатоку архивов и людей семнадцатого века, и в Питер, в Пушкинский дом, – А. Л. Гольдбергу и Л. М. Мордуховичу, последним публикаторам текстов Ю. Крижанича.
Лишь однажды посетило меня (красиво-то! Но именно так! Именно посетило) воспоминание о моих московских мытарствах. А вспомнил я, как после эпизода (назову теперь) вызволения Юлии Ивановны Цыганковой пришли ко мне страхи: долгие годы, а то и всю жизнь, мне, видимо, придется существовать лишь внутри известного Казуса или Недоразумения со всеми неизбежными дурными последствиями разговора Лже-Суслова с Горбунцовым. То есть то событие представлялось мне наиважнейшим в моей судьбе. В Тобольске я почувствовал себя – вне Казуса. Вне его оков, нелепостей и страхов. Сейчас же Казус не только отдалился, отлетел от меня, но сам по себе съежился, скрючился, был не более паука, мучившего за стеклом муху. А персонажи его стали для меня личностями куда менее реальными, нежели тобольский “книжник и начетчик” Черепанов с его “Сибирской летописью”, или Семен Ремезов, удививший Европу своими картами, или митрополит Павел, в петровские времена возводивший в Тобольске Кремль, или тот же заезжий фантазер и обличитель Крижанич.
Вопросы в письмах, разосланных мною, были одни. Что известно о круге знакомых Ю. Крижанича? И в частности: кто разделял интерес Крижанича к музыке и даже мог музицировать с ним в компании?
А я был убежден в том, что Крижанич в Тобольске музицировал. Объявившись из ссылки в Москве, он в челобитной предложил царю Федору Алексеевичу принять его услуги в исполнении Полатной и Воинской предивной музыки, в том числе и им “изобретенной”, или “иным учителем путь к ней показать…” Понятно, что шестнадцать лет перерыва в занятиях оказались бы губительными и для исполнителя, пусть самого искусного, и для композитора, кем Крижанич, надо полагать (музыки “изобретенной”), был. Однако он направил царю челобитную с предложением услуг… Второе свидетельство о его “развлечениях” в Тобольске – замечательный “Трактат о музыке”, на берегу Иртыша и сотворенный. Целиком “Трактат” (написан он латынью, а почти все тобольские сочинения его “выговорены” общеславянским языком Крижанича) я прочитал в восемьдесят пятом году. В Тобольске же довольствовался лишь фотокопиями фрагментов трактата, присланных мне доброхотами, за что им поклонное спасибо.
Крижанич был теоретиком (труды публиковал и до приезда в Россию), практиком, владевшим искусством контрапункта, и, как выразился его комментатор, обладал богатейшим “опытом слуховых впечатлений от живой музыки”. Он знал органные концерты Фрескобальди, гайдуцкие песни южных славян, белорусский кант и украинскую лиру, ритмические построения дервишей, военную музыку Германии, Порты, Польши. В трактате он проявил себя автором категоричным и назидательным. Порой и ворчуном (замена в песнопениях белорусами латинских слов славянскими вызывала у него мысли о скрипе заржавленных дверных петель и мечах, обмазанных глиной). Похоже, своевольным упрямцем он был не мягче Аввакума. Выказывал он себя и рационалистом, исходившим исключительно из соображений пользы. Музыка по Крижаничу – “это искуссно произведенные звуки, способные доставить наслаждение”. Не печаль, не скорбь, не слезы, не какие-либо таинственные чувства, названные магом Пифагором, а именно наслаждение (впрочем, Крижанич вспомнил Овидия: “Есть наслаждение в слезах”). И еще: музыка должна служить совершенству, а не возбуждать соблазны. Отчитав Пифагора и Платона, Крижанич все же признавал частичную справедливость Платона: “Платон был прав, относя музыку к числу тех дел, которые требуют особой заботы при управлении народом, и считая, что правители должны тщательно рассматривать, какая музыка должна быть разрешена, а какая – запрещена. Он говорил: нельзя изменять формы музыки, не внося расстройства в нравы (и следовательно, в образ правления). Например, если разрешить сумбурную и слишком вольную музыку…”
Несомненно – подарок А. А. Жданову и незабвенному Михаилу Андреевичу Суслову.
Но не мое дело было разбираться, в чем Ю. Крижанич прав, а в чем не прав, в частностях ли (немцам отказывал в способностях спеть мотеты) или в сути. В трактате, чрезвычайно серьезном, Крижанич постарался дать картины развития музыки и выбрать те роды ее, какие необходимы для благоустройства Государства российского. Мне же в строчках ученого труда хотелось ощутить живого человека, узнать, на каких инструментах он играл в Тобольске и кто мог оказаться его соисполнителем и слушателем. Блажь, но она меня не отпускала.
В предпетровскую пору любители услаждали слух (почти по Крижаничу) не одним лишь церковным пением и уж конечно не одними лишь скоморошьими дудками или владимирскими рожками. В Москву приглашались европейские артисты и музыканты. В богатых палатах имелись инструменты прежде диковинные – небольшие органы (фисавлы или позитивы, в списках Крижанича), клавицимбалы (видимо, чембало или клавесины), скрипки, трубы, трубы раздвижные (тромбоны), деревянные духовые и пр. И в слободе Кукуй по вечерам скучно не было. К органу, возможно именно домашнему, Крижанич относился без одобрения (“дикий и недопустимый шум”). Клавицимбалы принимал, как скрипку и лиру, и, наверное, сочинителем музыки играть на них умел. Однако чаще всего в его трактате упоминается флейта. А под конец текста следовало и признание: “Что касается меня, то ничто не кажется мне столь приятным, как игра на флейте, если она искусна и если музыка искусно исполняется, особенно в ночное время, когда на большом расстоянии все молчит. Душа уподобляет это небесной музыке, хору блаженных душ. В уши проникает удивительный и божественный звук. И, как я уже сказал вам, мне это намного приятнее, чем изысканнейшие мелодии, исполняемые огромным составом. Не скрою от вас, что не могу объявить этот вид инструментов вышедшим из моды…”
Умолкаю. И острие моей ручки должно прекратить скрипеть…
***
Почтеннейше прошу извинений. Снова мои слова… Полагаю, что в стольном граде Сибири, куда с усердием посылали служить киево-могилянских птенцов, к тому времени появились хотя бы клавесины, чембало, английские пандуры, в дальнейшем – бандуры, другие струнные. Флейту же, какая более всего подражала человеческому голосу, Крижанич без трудов мог привезти с собой из Москвы. А прежде – из Вены. Могла отправиться с ним в Тобольск и скрипка. Впрочем, все это были мои догадки.
По прошествии месяцев я получил ответы на мои интересы. Питерцы не смогли назвать ни одной не известной мне еще личности. Хорваты назвали, все это были люди с европейскими именами, но Крижанич встречался с ними в Риме, Вене, Амстердаме или Константинополе. Профессор Голубич среди прочих упомянул Калиостро. “Калиостро же куролесил в восемнадцатом веке!” – вскрипел во мне педант. Батюшки, о чем я думаю, осадил я себя. Калиостро! Ради милой беседы или вечерней игры на флейте Калиостро мог явиться к Крижаничу и в Тобольск. От Алферова и Городничего я вызнал восемь фамилий, но никаких следов их в фонде хранения не обнаружил.
Мне бы отчаяться, но, к удивлению своему, к немоте или несговорчивости архива я отнесся спокойно. К тому времени я наткнулся на интереснейшие документы, связанные с тобольским (посткрижаничским) митрополитом Павлом (Павлинья башня) и его участием в возведении Кремля, Петропавловского монастыря в Тюмени, других сибирских зданий. “Ну вот, если пофартило, значит, и еще чего-нибудь отыщете, – обрадовал меня Виктор Ильич Сушников. – В нашем деле бумаги – к бумагам!”
Вечером уведомлением меня вызвали на почту к междугороднему разговору. Я перепугался. Не со стариками ли что? Звонил Костя Алферов. Слышимость была плохая, Костя кричал:
– Елагин! Запиши, Елагин! Ну, запомни! Михаил Елагин. Коля Рогожин наткнулся на него в списках Посольского приказа. Пометы на Елагина забавные. Из подьячих “молодой руки”. Выбранен за то, что им небрежение чинится, не раз играл на службе в шахматы, замечен и в том, что “сидит худо, выходит не спросив дьяков и старших подьячих”. Выходил он, видимо, к кому-то из просвещенных Голицыных, был вхож в их дома. В пометах упрекали его в интересе к парсунной живописи и заморской музыке, хвастался библией Пескатора (будто бы у него есть), приносил в приказ флейту. Перевели в Сибирский приказ, а потом, в шестьдесят седьмом, отправили на государеву службу к вам, в Тобольск. Не мне спасибо – Коле Рогожину. Копай, копай… И мне интересно. Это же я вынудил тебя поклониться тени Крижанича…
Елагин, Елагин… Был такой. Служил на таможне, в Гостином дворе, дьяком, надзирал и над строительством Кремля, то есть при губернаторе князе Гагарине, еще не отозванном Петром в северную столицу и там повешенном, был в сотрудничестве с Семеном Ремезовым, в Тобольске же и скончался. В перечне фондов мне приходилось видеть упоминание бумаг Елагина. Но разбирать их я отчего-то не стал. Что же мне Крижанич-то руку не направил? Или пока еще приглядывался ко мне, а теперь посчитал: созрел, созрел. Фу-ты, простите мне дурости мои тогдашние…
Нетерпеливый человек может представить, как я провел ночь. А в восемь поспешил в Гостиный двор. Ущельем Софийского взвоза бежал. Или даже несся. Бумаги – к бумагам – было мне обещано здешним хранителем древностей. Так оно и случилось. Фонд Елагина оказался обширным, в нем обнаружилось немало собственно елагинских документов, самих по себе ценных, но для меня-то самым важным оказались в тот день две стопки бумаг с сочинениями Ю. Крижанича, переписанными рукой бывшего “молодого” подьячего. Когда-то списки Елагина были свитками длиной метра в два, но потом, судя по графике пометок – в начале девятнадцатого века, их разрезали и сложили в стопки. С той поры бумаги Елагина, видимо, никто внимательно не разглядывал.
Каковы были мои тогдашние ощущения? Не плясал, не выкрикивал экстатические слова, не подкидывал в воздух и головные уборы. Сидел тихо, уставившись бессмысленно в явленные мне бумаги, по-видимому, с полуулыбкой идиота, а рукой прижимал бывшие свитки к столу, дабы не улетели. В письме ко мне профессора Голубича, сообщившего о Калиостро, но не ведавшего о Елагине, были такие строки: “На столе передо мной (в ЦГАДА, Голубич в Тобольске побывал однажды, но часто работал в Москве) лежала связка листов, написанных Юрием Крижаничем. Я опустил руку на исписанный им лист, и мне показалось, что мы пожимаем друг другу руки и между нами ничего нет, нет и трех столетий”. Может, так было и со мной… Я успокаивался, а успокоившись, ощутил усталость и досаду. Ну произошло. Но оно и должно было произойти. Теперь, может, и скучно станет. А если мне повезло, то везение определено выбором мною Сибирского архива. Единственное желание было – бежать сейчас же на почту и отправлять телеграмму. Но адрес для телеграммы показался мне теперь сомнительным. На почту я не побежал и правильно сделал.
Бумаги были заполнены скорописью Елагина (сравнение с другими документами подтверждало его руку), скорописью чрезвычайно искусной, что не давало поводов для скорочтения, наоборот, требовало чтения неспешного. На первой стопке сверху было выведено: “Юрий Крижанич. О Архитектуре”. На второй же имелась неуверенная надпись елагинской же руки: “О блудницах. Ю. К-ч”. Оригиналы автор создавал на своем общеславянском языке, делая пометы на латыни, и их хорошо знавший латынь Елагин в свои списки перенес.
Трактат “0(б) Архитектуре” (Елагину следовало бы добавить “и Живописи”) построениями и приемами своими напоминал “Трактат о Музыке” (то же послушание канону катехизиса). И цель у него была та же: послужить совершенствованию России. В первом разделе его, “Повествовании”, излагалась история зодчества, живописи и украшателей храмов, дальше автором называлось то, что, на его взгляд, могло принести пользу России. Понятно, – каменное строительство, способное уберечь от огня и создать красоту и удобства. Деревянная Русь была ему не мила: “Постройки наши неудобны, окна низки, мало воздуха, люди слепнут от дыма…” На этот раз угадывались собеседники Крижанича, каких ему не терпелось вразумить. Архиепископ Симеон-Корнилий, кого он явно уговаривал поставить первые в Сибири каменные здания, будущий картограф и зодчий Семен Ремезов, возможно, тобольский воевода, а также и наш любитель шахмат, парсун и библии Пескатора Михаиле Елагин. Трактат был оснащен собственными опытами и наблюдениями автора и обвращением его к личностям знаменитым – библейским, строителям Вавилонской башни, Вазари, Палладио, Леонардо, известным на Руси Аристотелю Фиораванти и Алевизу (позже образцом для каменной тобольской Софии была определена московская Воскресенская церковь, созданная в Кремле Алевизом, случаются совпадения). Особо ценил Крижанич стиль барокко, чрезвычайно подходящий для России (из бумаг митрополита Павла стало ясно, что трактат Крижанича тому был известен и близок). В разделе о живописи и настенном письме (опять же вспоминались – и с блеском – титаны искусства) Крижанич не мог не откликнуться на полемику между новыми московскими художниками (Симон Ушаков, Иосиф Владимиров) с радетелями устаревших канонов, и, конечно, он поддерживал новых. Позже я прочитал трактат на ту же тему Симеона Полоцкого, он показался мне убого-ученическим, не было в нем ни широты взглядов, ни эрудиции Крижанича.
Сочинение же, робко названное Елагиным “О блудницах”, выглядело для Крижанича странным. Несмотря на форму трактата (с разделами, параграфами), он казался и не поучением вовсе, а выражением томлений автора, уговором самого себя. Сочинение было и не о блудницах. Те попали в два или три параграфа. О женщине и об отношениях к ней размышлял Крижанич. На первых листах шла у него история женского начала человечества и женской доли – от Евы и Лилит, и далее – к Аспазии, а от них – к святым Цицилии и Бригите. В острый и язвительный спор автор вступал с Домостроем. Русских женщин он знал плохо (а может быть, знал и хорошо, но странным образом наблюдал, например, в здешних городах пьяных женщин). Наши женщины, на его взгляд, ничего не умели. А потому требовалось заводить школы для девочек с обучением их ремеслам, рукоделиям и домашним занятиям. Опять же – для совершенства России. Но в других, и больших – листами – разделах автор будто бы лишь призывал себя найти гармонию между духовно целесообразным и плотским. Плотское имело причину и в женщине. Для успокоения плоти призывалось высказывание апостола Павла: “Ты женат? И не ищи развода. Ты остался без жены? Не ищи жены”. И все же нечто терзало душу автора – то ли происходящее с ним в Тобольске, то ли случившееся в его юности (“когда я был поселянином…”, “когда я наслаждался закатами в Риме…”). А дальше – печаль, неразгадываемые намеки, вызванное мимоходом утверждение того же Павла, хорошо мне знакомое: “Боящийся несовершен в любви”, и вновь уговоры вызвать в себе гармонию души. В сочинении не было конца. Вряд ли Елагин переписал лишь часть рукописи. Он был увлечен ею. В замечательной его скорописи случались вдруг помарки, строчки нервные, а “боящийся несовершен в любви” он подчеркнул двумя линиями. Явно в тексте что-то волновало его. О Крижаниче он знал, конечно, больше моего. Что-то в их судьбах, возможно, совпадало. Но почему он дал не имевшему, видимо, титула сочинению название – “О блудницах”? Остается лишь гадать. Мне вообще о Елагине, прибывшем в Сибирь в моем возрасте, многое было неизвестно. Но их с Крижаничем томления перетекали и в меня…
В декабре я летал в Москву на три дня. На новоселье. Квартиру старикам (и мне) дали в трехстах метрах от Солодовникова переулка в девятиэтажном доме. Две комнаты, кухня в девять метров, ванна и туалет – разведенные. Шик, блеск, люкс! Коммунизм, как определил отец. Я же никакой радости не испытал. Опять пришло чувство усталости и досады. Все это должно было случиться лет пять назад. А то и раньше. Вспомнились унизительные челобитные и хождения с просьбами. К. В. вспомнился… От хлопот в Москве я был отстранен. Шурину моему, полковнику, дали должность и жилье в подмосковном гарнизоне. Старой северной мебелью обставили квартиру на Сущевском. Сестра моя, Лена, устраивала новоселья. Кстати, я попал на второе из них. С узким кругом родственников и ребятами из нашей молодежки. Комната в Солодовниковом переулке и дровяной сарай отошли теперь к Чашкиным. В сарае я забрал нужные мне вещи и проверил тайник на заднем дворе. И стартовый пистолет, и фарфоровые безделушки с картонкой там сохранились. На новоселье я передал Башкатову солонки и картонку. Башкатов сейчас же отодрал ножом акварельку, оглядел ее и расслоил картонку, обнаружил некий промежуточный предмет и сунул его в карман. “Э-э-э! – обиженно протянул я. – Дай взглянуть-то!” – “Ты завязал с солонками?” – сурово спросил Башкатов. – “Завязал…” – “Ну и кукуй в своей Сибири!” У жены Марьина Ольги я поинтересовался, не знает ли она новый адрес Виктории Ивановны Пантелеевой. “Какой новый?” – удивилась Ольга. Были названы телефон и адрес Виктории, мне знакомые. С Пантелеевым Виктория Ивановна не разводилась. Но сейчас она проживала не в Москве. Я был вял, пил и шумел мало и на вопрос, отчего я такой вялый, пробормотал: “Перелеты… Акклиматизация… Да и забот у меня там много…” А во мне уже происходило варево кандидатской…
Недели за две до отлета в Москву меня послали в Тюмень на областной молодежный актив. От магистрали, естественно. Там я попал в одну комиссию с доцентом истфака Тюменского пединститута Семеном Григорьевичем Кривозубовым. При рассмотрении вблизи заматеревший Семен Григорьевич оказался Семеном Кривым Зубом с нашего факультета, членом бюро, на три курса старше меня. В сытом вечернем разговоре Семен поинтересовался, как у меня дела. Я рассказал. “Крижанич – мое удивление! История, наука – и есть удивление! – витийствовал я. – То есть радость занятия историей – в удивлении!” – “У тебя же на докторскую хватит!” – воскликнул добрейший Семен. “Да я это – для себя, удивившегося, или для справедливости какой-то, а не ради всяких диссертаций!” – искренне взгорячился я. “Одно другому не мешает”, – рассудил Семен. “Может быть, может быть, – неуверенно выговорил я. – Пожалуй… Пожалуй, в аспирантуру Томского попробую обратиться…” – “Почему же Томского?” – “Говорят, там либеральнее”, – сморозил я. “Да чем же томские-то либеральнее наших? – обиделся Кривозубов. – Чего ты нас-то боишься?” Я сказал, что Крижанич – недиссертабельный. Семен рассмеялся. “Конечно, – помолчав, сказал он. – Ежели ты его вставишь заглавным в тему, ты и до Томска не доедешь. Но если его упрятать под каким-либо занудливым названием, то все и проползет… А для нас – чтоб еще была Тюмень… У нас люди ревнивые… Тобольск, конечно, столица, бывшая… Но Тюмень – мать городов сибирских, основана на год раньше Тобольска… Вот и кумекай…” Кривозубов призывал меня быть циником. Но ведь и Крижанич советовал не придавать важности внешнему. И я сотворил название темы: “Взаимовлияние славянских культур в развитии Тюменского края в XVII – первой половине XVIII столетия”. Крижаничу я при этом был намерен не допустить ни малейшего ущерба. Он прочно, без занозинки умаления, стоял в линии Крижанич – Корнилий – Павел – Ремезов (вблизи него – Елагин) – царь Петр – митрополиты Лещинский и Рогушанский, барокко, русское, польско-украинское, сибирское. Кривозубов возрадовался: “Дерзай! Подавай заявление, предметы подтяни, сдавай!”
Вспомнилась Юлия Ивановна Цыганкова, советовавшая подтянуть английский именно ради поступления в аспирантуру. В каком веке это было? Но вот прошли месяцы. И тема моей кандидатской была утверждена на Ученом совете. С единственной поправкой. К сочетанию “Взаимовлияние славянских культур” было добавлено слово “братских”.
Я тут же отправился на почту. Хотя спешить не было никакой нужды. Телеграмму хотел составить из слов: “Мешок фасоли перебрал”. Раздумал. Итог, что ли? В словах же “Первый мешок фасоли перебрал” учудилось хвастовство, обещание подвигов в грядущем. Смущала и категоричность придуманного. Но посчитал, что не должен думать о том, прочтет ли меня адресат сегодня или через год. И тем более не должен думать, вызовет ли брезгливую усмешку моя телеграмма и не потребует ли некто от адресата неприятных объяснений. На зеленоватом бланке я вывел: Нужна Куделин.
***
Как поется в дворовой, даже подворотней песне: “Пролетели годы и десятилетья…”
И вот я, Василий Николаевич Куделин, снова проживаю в Москве, а теперь и держу в руке глянцевый прямоугольник с почтительным приглашением посетить презентацию телевизионного сериала. Презентацией намерены обрадовать нас в Киноцентре на Красной Пресне с итальянским рестораном “Арлекино”. Приглашение послано, естественно, на два лица, и жена сопроводить меня согласна. Я полагаю, что удивил бы по-прежнему терпящих мое повествование читателей или хотя бы единственного из них, продолжающего терпеть, если бы сообщил, что зовут мою жену иначе, нежели Виктория Ивановна.
Взглянув, на мою визитку, можно составить мнение, что Василий Николаевич Куделин – человек относительно благополучный. Доктор исторических наук, завсектором академического НИИ, профессор двух достойнейших высших учебных заведений. Однако нынче благополучие содержательными людьми измеряется не сведениями из визитных карточек, а условными единицами. Наглецы из знакомых, наглецы эти уж точно – благополучные, при встречах интересуются: “Ну и сколько ты выжимаешь из трех должностей?” Не хочешь отвечать бестактности наглеца, но отвечаешь, при этом как бы и стесняясь собственных достижений: “Ну, в месяц эдак сто двадцать… ну, сто пятьдесят (тут врешь)… выходит…” (Коллеги мои из какого-нибудь Нортвестернского учебного заведения под Чикаго получают в год восемьдесят тысяч безусловных туземных единиц.) “Э-э-э! – то ли сокрушается, то ли радуется наглец из знакомых. – Теперь понятно, почему у нас всюду – профессора кислых щей!” Одним из таких интересующихся оказался мой бывший сосед Чашкин. Встретились мы на Манежной площади. Я прогуливал внучонка, Чашкин – внучку. Чашкин над моими достижениями посмеялся. Но встречи с Чашкиным в наши дни, по выражению Вали Городничего, и “эпоху вывороченных приличий”, когда галоши носят задом наперед, и помогают мне не хлебать, в частности, одни лишь кислые щи. Хватает и на бензин. Свободные часы, а то и дни (летом и недели) у меня случаются. Особняков в Подмосковье возводится число немыслимое. Ремесла я освоил самые что ни на есть нынче потребные. Приглашения происходят. Позвал меня на работы в усадьбе и зять соседа Чашкина. Иногда благосостояние семьи я укрепляю кустарем-одиночкой, чаще же – в артели производителя услуг, в прошлом оперного певца Зория Валежникова.
Жена приносит в дом денег (исключая мои приработки) больше, нежели завсектором академического НИИ, а вместе с ним и два профессора. Если бы не это обстоятельство, я бы лелеял свои праздношатания и лень и не связывался так часто с артелью Валежникова. Теперь же мои понятия о назначении мужчины в доме успокоены и для праздношатании я имею оправданные средства. Виктория не перестала быть бизнес-дамой, ей бы и самокаты перемен не позволили сделать это. Напротив, в своих умениях, полезностях и прытях она прибавила, а многолетние ее связи с европейскими партнерами чрезвычайно ценились фирмами и фигурами влиятельными. Ей предлагались места доходные, и года четыре она обреталась в доходных местах, домой приходила нервная, а то и напуганная. Потом сказала: “Нет. Это не для меня. Я слишком щепетильная. Это не криминал. И бандиты к ним не подойдут. Но это не для меня”. Одно время и вовсе нигде не служила, баловалась, ее слова, домработницей. Но репутация Вики как одного из самых разумных экономистов Москвы не рассеялась, и ее снова стали вовлекать в дело. Теперь ее интересы и увлечения были связаны с дизайнерами, архитекторами и кинопродюсерством. Консультировала она и известные фонды, более или менее порядочные в денежных делах, уточняла Вика, в денежных… В общем, она не скучала, днем пребывала женщиной деловой, а вечером – светской. Вечером – презентации, приемы, показы мод, вернисажи, сидения в жюри, все одно – тусовка. “Для дела, Василий, для дела!” – осаживала мои ехидства Виктория, на меня не глядя, а глядя в зеркало, вечерний выбор нарядов – драма сомнений и ожиданий конфузов. Но конфузов не испытывала, а возвращалась с коньячной прелестью в глазах, усталая и довольная, как герои “Анны Карениной” с сенокоса. А дела ее чуть ли не каждый день пересекались с делами Ольги Марьиной, та уже лет двадцать занималась модой. Кстати, обе шили. (Утренняя изуверская реплика мне: “Не задирай меня своими паркетами у зятя Чашкина! Я и сама при любых обвалах портнихой не дам вам подохнуть с голоду!”) Часто их телефонные разговоры с Ольгой становились беседами двух модисток. Охотно обе они посещали какие-то дамские посиделки, чаепития каких-то “Леди-лидер”, чуть ли не вступили в некий Английский клуб с балами в Петровском пассаже в стиле рококо (звали с мужьями), но требование годового взноса в пять тысяч долларов (с каждого) посыпало их желание пеплом (на один-то заманный бал пригласили и бесплатно, и снова драма с выбором нарядов – “надеть нечего!”).
Сетования мои по поводу юдоли мужской прерывались укорами: а ты исполняешь супружеские обязанности? Все нормальные мужья сопровождают жен в их вечерних усердиях не только из-за бесплатных напитков и закусок, но и по зову совести. Несколько раз мы с Марьиным поддавались на уговоры жен и даже надевали костюмы с галстуками, но одна из вечеринок старания наши (и жен) угробила. Вечеринка была с переходом в ночное и происходила в клубе “Метелица” на Арбате. Шум, свето – и цветоверчение, выносы на публику картин художника Смолякова (“они не для стен, они – воздушно-пространственные”) и как бы крестный ход с ними, танцы на подиуме моделей Севы Бурякиной, аукционная продажа маек и гетр футболиста “Спартака” Дмитрия Ананко и шелест повсюду: “Сама Аллегрова будет! Сама Аллегрова!” – “Да вон, вон она!” – “Нет, Аллегровой не будет, будет Сурикова”. – “Это какая Сурикова?” – “Это которая поет “Лягушонок мой бородавчатый!” и у нее трусики из Зимбабве…” Дамы наши, обе рослые, заметные, вели беседы с нужными, надо надеяться, людьми, Виктория даже блокнот доставала. Нас представляли достойным персонам, это были известные в Москве тусовщики, одни – писатели, другие – телевизионщики с узнаваемыми, но не сразу, рожами, третьи (их больше) – никто. Обмена репликами с ними хватало на полминуты, а так мы с Марьиным тыркались в толкотне, никому не нужные, попивали водку и изредка пробивались к бутербродам. К нам подскочили две девчушки-милашки и, удивившись, обрадовались: “Василий Николаевич, и вы здесь!” Профессорствовал я, в частности, и в театральном вузе, читал там курс лекций, а у девушек-милашек принимал экзамены в весеннюю сессию. Здесь же, как выяснилось, они подзарабатывали полустриптизершами. “Жена привела… – пробормотал я. Я познакомил их с Марьиным. “Вы тот самый Марьин! – восхитилась одна их милашек. – Автор знаменитого романа! Мы проходили вас в школе… А вы, оказывается, живой… Надо же!..” И она прикрыла рот ладошкой. Смутившиеся полустриптизерши были отпущены, я рассмеялся, а Марьин стоял грустный. “Мы для них ожившие мамонты!” – сказал я. “Это я для них оживший мамонт… – покачал головой Марьин. – А ты еще атлет…” – “Ну конечно, – как бы обиделся я. – Вас же в школах проходили… А я что? Я для них тоже мамонт. Только живой. Еще не вымерший”. Именно, именно – не вымершие мамонты. А для кого – динозавры. А для кого и безобидные коровы Стеллера. В свои молодые годы мы были двадцатыми или даже сотыми в ощутимом строю, где первыми на белых лошадях гарцевали вершители судеб Отечества. И лошади их были – одры, только чтоб подвезти к лафету, и сами они пребывали “стары суще верстою”. Но их сохраняли в почтении, как в ходе истории возникшую данность. Мы же были вовсе не старцы, куда моложе “верстою” тех почтенных, но мы уже – не вершили, а лишь нечто замыкали или волоклись вдоль края. В бурлящем котле нынешней жизни, где варилось неизвестно что, то ли ботвинья с севрюгой, то ли щи полынные, то ли клейстер, то ли зелье для истребления тараканов, комфортнее и важнее всех ощущали себя сорокалетние и хлопотуны моложе их, они еще ничего не сделали, кроме денег, конечно, и репутаций героев светской хроники, но именно их тусовки и определяли значимость личностей. “Ладно, – вздохнул я. – Пойдем, Марьин, выпьем за мамонтов!”
И тут явилась шумно – своей! – не мечтающая о кондитерском магазине Аллегрова и не певица Сурикова в трусиках из Зимбабве, а сама Лана Чупихина. Вот уж кого волновало, вымершая она или не вымершая и к какому годовому кольцу распиленного дерева она принадлежит. Все вокруг принадлежало ей! Лана была уже и не пышнотелая, а крупнотелая. Или просто крупная. Сталкивались мы с ней не часто, мне было известно, что одно время Лана ярилась феминисткой и выпустила две крик-книги, их стопками выносили прямо к кассовым аппаратам, одну из них – “Я откушу ухо Тайсону” – она преподнесла мне с надписью. Потом она объявила себя покровительницей Партии девственниц, ходила с ними по улицам (как-то даже и мимо Генерального штаба), обвязавши тело накрахмаленной простыней. Будучи знакомой со спикером Селезневым, полагала преуспеть в политике, но не преуспела. Теперь, говорили, принялась бранить феминисток и девственниц. Недавно я видел ее в передаче “Об откровенном”. Несколько женщин рассказывали об откровенном, а Лана, представленная как автор и лауреат журнала “Срамница”, рассказанное оценивала. Одна из откровенничавших дам, раза в два пышнотелей Ланы, то и дело снимала с головы красную шляпу с елисейскими полями и обмахивала ею свою знойность. Пришла очередь ее истории о превратностях любви. Была дама как-то на Крайнем Севере в командировке у газодобытчиков. Героиня наша пошла с буровиком на берег реки Надым собрать морошку, и там их настигла внезапная любовь. Все было прекрасно, но на ее нежное ню ниже талии (надо признать, воображаемой) уселась куча комарья, героиня поначалу смутилась, но потом поняла, что страсть ее стала куда более пылкой. “О, как я вас понимаю! – всплеснула руками Лана. – Вы ведь доставили наслаждение и летающим насекомым!..” Теперь Лана подходила к нам со стайкой молодых кавалеров. “Что ты напечатала в “Срамница-то?” – спросил Марьин. “В “Скромнице”! В “Скромнице”! В какой еще “Срамнице”! Ты, Марьин, глухой, что ли?” – “Но и я понял, что ты лауреат “Срамницы”, – совсем уж без нужды вступил в разговор я. “И этот глухой!” – обрадовалась Чупихина. Тут она обратилась к стайке кавалеров: “А это наш Штирлиц. Это он звонил Борману”. Ехидство было не ее – Башкатова. Но Лана славилась восприимчивостью к чужим мыслям и остротам. А юные кавалеры Чупихиной уставились на меня и пооткрывали рты.
"Светлана Анатольевна не совеем права, – сказал я. – я не Штирлиц. Я Куделин. И это Борман позвонил мне. Шел по коридору. А тут сирена. Все – в бомбоубежище. Тогда он и подумал: дай-ка позвоню Куделину” – “Василек, ты все такой же кавалергард, – сказала Чупихина. – Но тебе пора отпустить бороду…” – “Какой же он будет тогда кавалергард?” – засомневался Марьин. “Ну ты, Марьин, и зануда! – фыркнула Чупихина. – Кстати, ваши жены не повезут вас сейчас в “Голден палас”?” – “А там что?” – “А там… а там… – Чупихина достала клочок бумажки, – а там художник Фикус Сазонов…” – “То есть как – Фикус?” – “То есть так и есть Фикус… Фикус Сазонов… будет разговаривать с головой Софи Лорен…” – “Лучше бы с телом…” – пробормотал я. “Ты, Василек, хоть и звонил Борману, но все такой же бездуховный, – расстроилась Чупихина. – А от Фикуса мы двинем в Балчуг-Кемпински. Неужели ваши жены застрянут тут?” – “Застрянут”, – мрачно пообещал я. “Ну тогда вам общее адью!” – и Чупихина со стайкой кавалеров отлетела в “Голден палас”.
Дома я предложил Виктории размежеваться. “Но в исключительных-то случаях!” – взмолилась Виктория. В исключительных случаях, смилостивился я, конечно. В исключительных случаях обязываюсь сопровождать. Во французское посольство, например. К ледям-лидерам. К художнику Фикусу. И прочее. А так им – Виктории Ивановне, Ольге Марьиной, их приятельнице Маше Соломиной – пижмы, плиссе-гофре, подиумы, валенки от Версаче, нам же с Марьиным, Башкатовым, Алферовым и Городничим – пиво, сушеные кальмары, дубовые веники и собеседования о новостях спорта. “Это ты со мной и о спорте уже не можешь поговорить?” – возмутилась Виктория. “С тобой можно говорить лишь о теннисе, – гранитом твердел я. – А Курникова с мамашей мне противны…” – “Мы давно запретили в семье кабалу и несвободы, – напомнила Виктория. – Потому ходи с Марьиным куда хочешь. Сам по себе праздношатайся. Но не забудь про исключительные случаи…”
Я перечитал написанное и понял, что даю повод подумать: в стране разруха, шахтеры колотят касками по асфальту, самолеты взрываются, в Чечне стреляют, бандиты жируют, в Пензенской губернии дети пухнут от недоедания, лодки тонут, горит Башня, а в Москве взрослые мужики (ну и бабы их), интеллигенты вроде бы, занимаются черт-те чем. Тусовки какие-то с дармовыми угощениями, праздношатания, обсуждение чуть ли не всерьез каких-то художников Фикусов и певиц Суриковых, а вместе с ними и дамы в красной шляпе с елисейскими полями, пивные, парилки… Бред какой-то. Вот вам и так называемые московские либералы! И не стыдно им? Нет, не стыдно. Не знаю, как всем. Но мне не стыдно. В своих профессиональных делах мы с Марьиным (как и Костя Алферов, Валя Городничий) были трудоголиками, да еще и добросовестными, не умеющими халтурить. Да и занятия наших с Марьиным жен выходили небесполезными и хоть кое-как, но способствовали протеканию российской жизни. А чтобы усы опускать в меды и в пиво, приходилось горбатиться, чаще всего с унижениями и обжуливаниями тебя работодателями. Кому – где. Я лет восемнадцать как не был на море. Ничего себе, подсчитал! Я лет как восемнадцать вообще не отдыхал. Да что я принялся оправдываться! Если бы не дела твои профессиональные, не пивные эти с парилками, мужские наши отдушины, не праздношатания по московским переулкам, опять же связанные с историческими сюжетами, можно давно было бы стать пациентом психиатра или же просто отдать концы. Скольких знакомых я хоронил в последние годы, и ровесников своих, и людей куда моложе. Почти все они выбыли из жизни по ненадобности в них. и в их делах. Не вписались в исторический поворот. Горбились и крутились только те, кто не умер. Или не вымер. Но и другого времени нам не было дадено. Мы уже давно с Алферовым и Городничим не забавляли себя нашей студенческой игрой “кем бы я был в…”. Следовало жить в своем времени. Помимо прочего кого-то на земле держали дети. Одноклассник мой, генерал из КБ Сухого, в отставке понятно, на чиненом своем “Москвиче” занимался по ночам извозом – обязан был ставить на ноги внука. Я, слава Богу, ощущал хоть какую-то надобность во мне в общениях со студентами. Мы нужны были друг другу в семье.
Телеграмму мою (“Нужна”) Виктория увидела месяца через три после составления ее текста в Тюмени. И не сразу решила мне ответить. Однако долго не могла выдерживать “обособленность от тебя” – ее слова – и прилетела в Тобольск. Но общим домом мы зажили с ней лишь лет через пять. Тогда и расписались. Но и потом случались отлучки – то мои, то Виктории – из нашего общего дома. А за пять лет пребывания Виктории вахтовой или прилетающей женой она останавливалась в доме Швецовых в Тобольске (доплачивали десятку – “за горенку”) или – в пору моих аспирантских хлопот – снимала номер в тюменской гостинице. Долго Виктория не разводилась с Пантелеевым (было спрошено и мое согласие) и не бросала своих лондонских дел (как и я собственных сибирских). Пантелеев упрашивал Викторию повременить. Развод (вообще развод, а с дочерью Корабельникова в особенности) мог привести к краху его карьеры. Или хотя бы на время усложнить ее. Пантелееву был необходим срок для возведения опор, и Виктория, как затеявшая катавасию, пожалела сторону страдавшую. Но в конце концов урожденная Корабельникова стала Куделиной. Ее приданым мы засчитали бутсы, которые я к тому времени размял.
Докторскую я защищал уже в Москве. В одном из хороших наших пединститутов, позже, естественно, провозглашенном университетом (хорошо хоть не произвели себя в академики). Сибирские мои публикации вызвали интерес в Томске и Новосибирске, их вузы меня зазывали в докторантуру, но предложенная мною тема (точнее – направление ее) ученых людей не то чтобы испугала, но смутила – несомненно. А я и так из-за интереса к Крижаничу прослыл либералом. Тему я предлагал такую, с условным названием “Жизнеописания замечательных личностей Сибири XX века как источник новейшей истории”. Можно посчитать, что я пытался пройти тропинкой, протоптанной Глебом Аскольдовичем Ахметьевым. Но это не так. Я вовсе не желал создавать на его манер “Дьяволиаду XX века”, исследование я был намерен провести со спокойно-здравым разглядом тех или иных заурядных и незаурядных личностей и текстов. И идею этого разгляда я вовсе не заимствовал у Глеба Аскольдовича, существовала знаменитая работа В. О. Ключевского “Древнерусские жития святых как исторический источник”. И в Томске, и в Новосибирске, и в Тюмени уговаривали меня тему переменить, подозревая во мне все же озорство (а оно вкупе с упрямством присутствовало), в кармане же моем – кукиш.
Советовали воспользоваться результатами тобольских изысканий. Раздосадованный и даже обиженный, советы я их отклонил, Крижаничем меня как недиссертабельным уже запугивали, и написал о своих заботах Алферову и Городничему. Тогда они и сосватали меня на истфак Педа, но с оговорками, чтобы баловством я не занимался, не пришло время, а именно свои тобольские добычи и уложил в основу докторской, с тюменскими же, новосибирскими и томскими коллегами не бранился. Что я и сделал. С Викторией Ивановной квартировали мы теперь неподалеку от Консерватории в Брюсовом переулке. Обмен происходил долго и с большими доплатами. Виктория служила тогда как раз при доходных местах, и все хлопоты по обмену проводила она, со спортивным даже интересом. Старики мои тихо угасли, и в квартире на Сущевском валу проживали мои племянники. Скончался и Иван Григорьевич Корабельников, но он-то не желал угасать, однако и его время исторгло за ненадобностью. Неожиданно для меня в последние его годы мы сошлись с Иваном Григорьевичем, и собеседником он оказался занятным. С Сусловым в конце семидесятых он разругался и от больших дел был удален. Он бранил себя за то, что потакал Суслову и вовсе не доброму Ильичу (“Сами мы, дураки, виноваты, надо бы нам пойти с чехами да поляками, а мы содержали в парниках старцев, вот и въехали в чужой двор…”). А с Валерией Борисовной мы долго не общались. Одобряла она или не одобряла поступок (решение) старшей дочери, понять я не мог. В нашем доме она объявлялась редко, не была и на тихой свадьбе и явно сторонилась меня. “Она боится тебя, – сказала как-то Вика. – И чувствует вину перед тобой… За то, что вынуждала тебя к унижению. Бубновый ты мой валет…” – “Я уже давно не держу тот случай в голове”, – сказал я. “А она держит…” – “Да, да, ведь кроме безысходностей ради спасения дочери вышло с ее стороны и что-то нехорошее… Зачем ей надо было?” – “А ты, Куделин, не задумывался, что ли? – теперь удивилась мне Виктория. – Она была влюблена в тебя. Как только я девчонкой привела тебя в наш дом, так сразу маменька на тебя – ее выражение – рот и раззявила. А там уж и пошли всякие женские сложности, они же, можно сказать, и комплексы… Нынче она уверена, что ты держишь на нее обиду…” Дипломатические отношения с Валерией Борисовной восстановились после того, как у нас с Викой появились детишки, мы снова стали любезничать друг с другом и шутки шутить. И все же ощущалось некое отчуждение не только между тещей и мной, но и между Валерией Борисовной и Викой. Юлия оставалась маминой дочкой, а повороты Викиной судьбы, возможно, казались Валерии Борисовне куда более благополучными, нежели приключения Юленьки. Я писал некогда, что глаза Валерии Борисовны были лучистыми. Они и теперь не погасли. Лишь порой она застывала молча и смотрела тихо. А так энергия ее клокотала на двух должностях. Бабушки и коллекционера. Дальновидные, за бесценок, приобретения в сороковые годы сделали ее обладательницей одного из самых примечательных в Москве собраний живописи. Усердиями, чуть ли не ежедневными, Валерия Борисовна произвела себя и в искусствоведы. Все она теперь знала о “своих” художниках и их направлениях, атрибуции полотнам получила в лучших музеях, и самые тщательные. Картины из ее собрания брали на выставки в Музей частных коллекций на Волхонке. На вернисажи (и не только на вернисажи) одевалась Валерия Борисовна, как и раньше, дорого и ярко, порой для своих лет рискованно, но за собой следила, прежние ее прелести не становились карикатурными, поводов для ухмылок и ехидств она не давала. И было известно, что коллекция ее отойдет Юленьке.
Юлии Ивановне я был благодарен. После нашего с Викой совмещения объяснений она со мной не искала. Мое к ней отношение, увы, никак не изменилось. Но это и к лучшему в нашей ситуации. Однако даже Виктория просила меня не быть при встречах с Юлией таким пломбирно-мороженным и нелюбезным. Впрочем, встречались мы с Юлией Ивановной редко. На семейных обедах, на каких-то случайных вечерних пересечениях с дальними знакомыми, а то и в театрах либо в Консерватории. И редко оказывались рядом, а если и оказывались, то перекидывались словами светскими и необязательными. О событиях ее жизни я узнавал от Вики. Года через два после моего убытия в Сибирь Юлия поступила в Цирковое училище на Расковой, никем, кроме как клоунессой, быть не желала. И по улицам ходила с желтыми ослиными ушами и помидором на носу. Потом увлеклась вольтижировкой в конном аттракционе. Оттуда перешла в каскадеры (оставались бы в моде гонки по вертикальной стене, крутила бы на мотоцикле круги по бокам гулливеровой бочки). Потом года три подряд в летние месяцы на острове Шикотан заготовляла для граждан сайру, бланшированную в собственном соку. Бросалась в стюардессы, пробовала учиться на Айболита, принималась даже писать тексты песен (был бойфренд с гитарой, с ним чуть не слилась с наркотой). И так далее. И так далее. И вдруг, к удивлению и счастью Валерии Борисовны, Юлия остепенилась, теперь, уже семь лет как, работа у нее сидячая, она уважаемая компьютерша в уважаемой технически-деловой фирме. В свободные же часы сотворяет куклы. Для театров. Для ТВ. Для дома (завелись и у нас). Друзей жизни, иных и с серьезными намерениями, она имела немало, но записью в актах ни с кем себя не связывала, – были у нее и бизнесмены, и артисты, и каскадер, и автогонщик, и бандит, и этот гитарист, и мобильно-сотовый с виллой на Кипре, и все же наконец она бракосочеталась с мужчиной основательной профессии – зубным врачом, и есть у нее поздний ребенок, десятилетний сын Юрик. Валерии Борисовне и не верилось, что он появится. А вот появился. У Виктории же в отношениях с младшей сестрой напряжения были лишь поначалу, потом они, полагаю, объяснились. Со слезами, возможно, но объяснились…
***
При разъединении наших с Викторией культурных программ (театры и Консерватория не разъединялись) мы с Марьиным выбрали заведения, на взгляд ревнителя нравов, злачные. То есть в них к уважительной беседе непременным приложением следовали угощения и напитки. В период канунов нашей самоновейшей истории разумно было посидеть в буфетах Дома ученых, Дома литераторов, Дома еще кого-то, но кануны миновали, в этих домах образовались такие хари и цены, что заходить туда – себе не в удовольствие. Содержание наших карманов позволяло нам с Марьиным вести разговоры о футболе и дамских причудах лишь стоя в обреченных народных пивных или в рюмочной у Театра оперетты либо сидя в двух закусочных Камергерского переулка. Марьин жил недалеко от меня, на Огарева, позже (и раньше) – в Газетном переулке, и вечерние наши променады приводили в одни и те же места. Порой к нам присоединялись Алферов, Городничий, Башкатов и трое известных разбойников, давних знакомых Башкатова и Куделина. Эти трое избили и ограбили меня ночью на Трифоновской улице, выкрав из сумки солонку №57, часами раньше подаренную мне К. В. Были они в мхатовской школе способными учениками Павла Владимировича Массальского, а сцену ограбления простака Куделина с ними репетировал Башкатов. Предвидение Башкатова о том, что разбойники с годами станут знаменитыми актерами театра и кино (длинный и нервный, голос чей я запомнил тогда, и требовавший меня порешить, руководил теперь и популярной студией) и моими приятелями, сбылось: “Ты еще гордиться будешь знакомством с ними…” Горжусь не горжусь, но знакомством с ними действительно удовольствуюсь.
Сам Башкатов по прошествии лет из беспризорника превратился в толстого барина с ухоженными усами и рыжей фигурно подстригаемой бородкой. И в движениях он стал медлителен и совершенен. Правда, в ухаживаниях за своей последней молодой невестой он был замечен подростково-суетливым. Пять прежних своих жен Башкатов отменил якобы по единственной причине: “Я их всех предупреждал: как только они начнут заставлять меня засовывать одеяла в пододеяльники, они долго вблизи меня не продержатся. Ненавижу эти уголки в пододеяльниках!” Но дело было, видно, не в одних зловредных уголках. Как-то у нас в гостях Владислав Антонович принялся плакаться в плечико Виктории (жена моя сохранила дар вызывать необходимость плачей в свое плечико и снимать возбуждение плачущих). Так вот, виноватым в семейных непостоянствах Башкатова оказался я, а вовсе не пододеяльники. Была у Башкатова единственная любовь, она как вертелом пропорола всю его жизнь и нанизала на себя шесть (пока шесть) его временных жен, и это любовь к самой прекрасной женщине – Юлии Ивановне Цыганковой. А из-за самого ничтожного прыща, позже позвонившего Борману, любовь его, Башкатова, оказалась с односторонним движением и случайными остановками. Снимать напряжение Башкатова Вике пришлось долго. Но так и осталось, непонятым – дурачился ли он и на этот раз или откровенничал всерьез. При всех этих самых уголках в отличие от сибирского футболиста Феди Дули к детям своим Башкатов относился сострадательно и с даром наставника, что, впрочем, требовало денег в бумажнике. Повести писать, как в молодые годы, позволить себе он не мог. Какой на них спрос! Женские любовные романы ему бы не удались: в сексе он был силен, но в гинекологии – слаб. Расходились его книжки о всяческих космических и армейских тайнах, ранее укрываемых цензурой, в последние годы его завалили заказами на сочинения о пришельцах, магах, белых и черных, колдунах, ведьмах со страшно-достоверными историями из средневековья и наших дней, о снежных людях, вурдалаках, привидениях и прочем. Козляткам на молочишко. Ахметьев умер, не оставив мне каких-либо запрещений, и я посчитал себя вправе объявить о намерении Ахметьева являться в народ призраком огромного вида, при этом осознающим себя. И попросил Башкатова как специалиста оценить случай с призраком Ахметьева. “Всякого ожидал от Глеба Аскольдовича, – разудивлялся Башкатов, – но такого бреда и предусмотреть не мог” – “Значит, ты отказываешь Ахметьеву в осуществлении его сверхжизненного расчета? – обрадовался я. – Может, ты все врешь о привидениях и призраках, а сам в них не веришь?” – “Я же по старым источникам, а там предрассудки, – смутился Башкатов. Но тут же и взъерошился:
– Да, и вру! Да, и придумываю! Детишки верещат, клювики растягивают! Это вот Марьин может позволить себе для пятитысячных тиражей за копеечные гонорары рожать исторические призраки”. Впрочем, Башкатов бранил стоявшего рядом с кружкой Марьина без злобы, а с добродушием сострадания. Как заблудшего в болото собирателя грибов. Последними романами Марьина были два исторических. О самозванце и о Блаженном. Дмитрий-самозванец был нынче в моде, со смысловыми перекличками. Та Смута – наша смута. Героем Марьина стал не Дмитрий и не Самозванец Тушинский, к кому в отличие от Дмитрия, по всей вероятности, Марина Мнишек болела страстью, а один из семидесяти других самозванцев Смуты. То есть персонаж вымышленный, но самостоятельный натурой и судьбой. В герои второго романа Марьин полагал взять Василия Блаженного, но тот был личностью, уже уложенной канонами в негнущиеся сути, и роман Марьина получил название “Юрий Блаженный” а события в нем происходили не с юродивым трагически-перекореженной реальности (“месяц светит, котенок плачет”), а с человеком здравого смысла, одним из князей Телятьевских, вынужденно принявшим в пору Ивана Грозного личину блаженного и с этой личиной слившимся. В романе Марьина не было аллюзий и аналогий с нашим днем летящим, в них исследовались судьбы людей, возможных своим присутствием во все времена. В консультанты Марьин призывал и Алферова, и Городничего, и, естественно, меня. “Вы же сами приворожили меня к жанру историческому…” – как бы оправдывался Марьин. “А ты-то, ты-то! – не мог удержаться я. – Ты-то ведь меня явно из газеты, из журналистики, как из чужого дела выталкивал в историю, в науку, в сибирские архивы… Что-то учуял во мне неладное…” – “Ну, было такое, – согласился Марьин, – было… Мне и самому следовало выталкивать себя из газеты… А я медлил, корячился из-за квартиры…” – “Для кого ты писал всех этих юродивых и самозванцев?” – поинтересовался Башкатов. “Для себя, – сказал Марьин, – для собственного душевного равновесия” – “Э-э, нет, старик! – кружкой водил Башкатов над столом. – Для эстетов, для элиты! А у элиты, кроме слюны, ничего нет. Перегрузил ты лотки своими надрывами и кружевами. Тебя и на чужие языки переводить не возьмутся!” А и критики отмечали стилистические изыски Марьина и усложненность его психологических разборов, что даже и при почти детективной интриге романов утяжеляет чувственное и умственное восприятие читателями. Сам же Башкатов хитро ухмыльнулся и заявил: “А я вас очень даже – и скоро – удивлю!”, после чего принялся отхлебывать пиво.
Наши злачные заведения местились на неизбежных перекрестьях московских дорог, и хоть раз в год, но и самый окраинный знакомец забредал к нам. Кого я тут только не видел. Даже Тамару с мужем-академиком. Кроме двоих, пожалуй. Ахметьева. По известной причине. И Миханчишина. Этот, говорят, в Яме иногда бывал. Но судьба нас с ним здесь не сталкивала.
Историю Ахметьева я знал такую. Действительно, он сватался к Юлии Ивановне Цыганковой, сватовство это продолжалось месяца четыре, страсти, расчеты ли напрягали Ахметьева (а вместе с ним и Юлию). Но потом все рассыпалось. Вскоре Ахметьева назначили в наиважнейший журнал ответственным секретарем. Благополучие удерживалось над его делами. Вот он уже и Первый зам Главного. А вот уже и Главный уезжает в Прагу к лучшим сортам пива редактором “Проблем мира и социализма”. Тут-то бы Глебу Аскольдовичу поспешить вперед еще на одну клеточку. Ан нет! Взрыв! Скандал! И. о. Главного публикует в своем журнале, светоче трудовых масс и народной интеллигенции, гнуснейшую статейку скрытого (доселе) диссидента и гнуснейшие же, на взгляд Михаила Андреевича, антисоветские (журнал был иллюстрированный) фотографии, со шлюхами. Михаил Андреевич в гневе, надменный Ахметьев выслушивает его визги-выкрики, и наконец происходит известное похихикивание Михаила Андреевича. Но крики и похихикивания в кабинете М. А. – это одно, а вопли в чужих Голосах – другое и недопустимое. А потом на поднос выкладываются заключения врачей, в них, возможно, дребезжит и мой будильник, и Глеб Аскольдович милостиво, но без духовых оркестров, в связи с истощением переутомленной нервной системы, отправляется на пенсию по инвалидности. А пенсию (он уже был в высшем слое) определяют по тем временам трудновообразимую – почти пятьсот рублей. Отдыхай, веселись, лови, лови, как того и хотел Ахметьев, стрекоз, разводи гладиолусы на продажу!.. Не выдержал Глеб Аскольдович, не выдержал. И подвиг ради Отечества, всеисторический, готовил себя совершить, но при этом и страждал, прохаживаясь по лезвиям, услышать наконец всепонимающее похихикивание Михаила Андреевича в свой адрес. Похихикивания-то добиться было проще: “Я и сам сгорю, а этих, наверху, заставлю вздрогнуть и поплясать!” Взрыв оказался треском хлопушки. И лишь спичечка вспыхнула, ничего не опалив, тут же погасла. И Блаженным, встряхнувшим Россию, заставившим ее очи продрать и взреветь, Ахметьев не смог себя проявить. Выказал себя лишь юродивым, не сумевшим пробормотать ничего впечатляющего, кроме как все того же: “Месяц светит, котенок плачет…” Но мне ли было судить Ахметьева? На него ведь, к подвигу готовому, еще и Матрона была опрокинута, делавшая ахметьевский подвиг бессмысленным… Известно было, что позже Ахметьев поступил в духовную академию в Троице-Сергиевой лавре. Но и там случился с ним какой-то скандал. После чего Глеб Аскольдович угодил уже в психиатрическую лечебницу, года на три. Потом уехал в Саратов, жизнь там вел тихую, книжно-иноческую. Там и умер года три-четыре назад. Хоронить его якобы ездил Белокуров, приятель со студенческих лет, принявший предложение Ахметьева стать его секундантом на памятной мне дуэли с Миханчишиным. Белокуров надеялся привезти из Саратова рукописи Ахметьева, а шла легенда, будто Глеб писал нечто (мне же он обещал – “Жития бесов” или вкупе – “Дьяволиаду двадцатого столетия”, проговаривался, что сам влезал в шкуру беса и добыл ценнейшие материалы из первых рук), но рукописи Ахметьева в Саратове якобы не обнаружились.
Судьба другого дуэлянта, Миханчишина, сложилась более кружевной. Кстати, дуэли он посвятил главу в своей удачно разошедшейся книге “Бунтовщик страшнее Пугачева”. Через год после моего отъезда в Сибирь Миханчишина сделали собкором в Бухаресте, поощрив его газетные удачи. Потом Миханчишин несколько лет провел международником, в Москву вернулся уже в “Рабочую газету”. В своей книге слово “поощрение” брал под сомнение. На самом деле из Москвы его удалили, потому как побаивались. Проявляя скромность, Миханчишин писал, что бунтовщиком он не был, это кто-то социально-напуганный назвал его Пугачевым, а другой, еще более напуганный, заявил: “Э-э, нет! Он бунтовщик хуже Пугачева!” Но, конечно, уподобление Радищеву вышло для него лестным. В действительности же он был просто честным журналистом, но простодушно-отважным, его едкие и справедливые корреспонденции приводили в дрожь целые области (следовали главы с историями этих корреспонденций). В ЦК партии и на Лубянке он стал вызывать раздражение. Участие же его в либеральном кружке Анкудиной привело его в застенок. Но дело быстро рассыпалось. Однако для Миханчишина последствия вышли безусловно трагические. В книге шла лирика. Почти что женский роман. Миханчишин любил прекрасную девушку, работницу редакции, но та поверила поклепу на него, услышанному от туповатого газетного завистника (угадывался я), их помолвка расстроилась. Следовали описания страданий московского Овода. А его еще и погнали в ссылку, в Бухарест. При этом, по протоколу тогдашних длительных заграничных командировок, вынудили, зная о его любви, жениться на отвратительной старой деве, дочери влиятельного бюрократа (со слов Марьина я знал, что после неудачи с Юлией Миханчишин без пауз взял в оборот спешную свою знакомую, дочь Секретаря ВЦСПС, личности по тем временам крупной, и все удивлялись тому, как процветающая красотка увлеклась трясогузкой Миханчишиным). Досталось в книге тестю Секретарю, квартира и дача его Миханчишину, впрочем, не повредили, едкими вышли страницы разоблачений быта кремлевских прихлебателей. Но более всего досталось “двоежопцу” Ахметьеву, этому фальшивому человеку были посвящены пассажи злые, памфлетные, пересказывать их неприятно. Миханчишин сожалел, что Ахметьева нет в живых, он бы устроил с этим олицетворением прогнившего режима публичные дебаты. Сам же Миханчишин уверенно чувствовал себя публичным человеком. Он вечно что-то комментировал в газетах, в программах ТВ его представляли политологом, и он давал оценки тем или иным событиям дня. Вроде бы он вовсе и не изменился, вот только нос у него странно раздулся. “А ты, что ли, похож на себя двадцатилетнего? – отчитывал я себя. – Марьин вон стал грузным и совсем седым…” Словом, Денис Павлович Миханчишин прогуливался по жизни совершенно в соответствии с моими представлениями о нем.
А вот маэстро Бодолин меня удивил. Жил он по-прежнему на Немировича-Данченко, в артистическом доме, а потому мы часто попивали с ним пиво в Столешниковом, в Яме. “Я онароднился, – объяснил Бодолин. – Потому и пью пиво”. Но к пиву он добавлял и водку. Он по-прежнему был красив, прекрасно одевался, но сильно хромал. То ли он попал под машину, то ли ему сломали ногу в случайной драке, он не объявлял. Но увечье дало ему право получить инвалидность второй группы, а вместе с ней и пенсию. В штате Бодолин не работал. Так, где-то пописывал. Что-то поделывал на студии научных фильмов. “Меня коммуняки отовсюду из хороших мест повыгоняли, завидовали и боялись…” На замечания, что теперь вроде бы и коммуняков нет, Бодолин отвечал, глядя на нас как на людей слабых рассудком, что и теперь коммуняки во всех обтянутых кожей креслах. Выяснилось, что у Бодолина множество вгиковских приятелей и в особенности приятельниц. Эти обожавшие его в студенчестве дамы старались Диму благоустроить. Или хотя бы обеспечить его работой. Одна из них накрыла его норковой шубой со своего плеча: выбила ему контракт на сценарий телевизионного фильма об эсеровском восстании восемнадцатого года, вот уж где Дима мог разойтись и выдать коммунякам. Дима контракт подписал, аванс принял, ходил в историческую библиотеку и ни строчки не вывел на бумаге. “Вовсе не коммуняки его изнурили, – сказал как-то в Яме Димин однокурсник, – а именно дамы”. Марьин, стараясь подобрать слова поделикатнее, поинтересовался у Димы, где же его роман, складываемый в стол еще в газете (“Нетленка! Роман века!” – восклицания посвященной Ланы Чупихиной), ведь сейчас для публикации его нет препон и рогаток. Ответ Димы был страстен и громок, способен обрушить своды пивного заведения: “Я его сжег! Я не вижу ни вблизи себя, ни в отдалении ни одного конгениального читателя!” Позже выяснилось, что в последние годы Бодолин вообще ничего не пописывал и не поделывал, а жил на манер рантье. Они с матерью переехали к дальней родственнице, что-то ей платили, квартиру же в доме у Тверской сдавали иностранцам. Сначала за двести долларов (в месяц). Потом, в связи с движением народа к совершенству, за четыреста. Ходить у Бодолина в присутствия не было нужды, сюда, в Яму, дамы заглядывали исключительные, маэстро стал небрежничать, одеваться дурно, бриться через неделю, и начали с ним случаться запои. Иногда он исчезал, говорили – в больнице. Однажды он явился возбужденный, сказал, что у него брали телевизионное интервью, он толком не помнит о чем, через неделю покажут. И показали. Интервью шло полчаса и называлось “Мой приятель – стукач”. Публика в Яме, мужском перекрестке Москвы, бывала разнообразная: и простые обыватели, и личности знаменитые, и бандиты, и лохи, и лохотронщики всех мастей и уровней, уличных и думских, но как в бане – все одноправные. Диме Бодолину, герою интервью, руки никто протягивать не стал, лишь один дурачок гоготнул: “А ты, Дима, оказывается, стукач!” Бодолин стал возмущаться. Его однокурсник, известный режиссер-документалист Геннадий Трубников уговорил дать интервью, явился с группой, выставил три бутылки водки, сам выпил и Диму разболтал. Растетешил. “Сволочь! Другом его считал! – кричал Бодолин. – Раздавлю! В суд подам! Завтра же! Раздавлю! Показывать запрещу!” Но в газетах, и многих, появились хвалебные рецензии (“жестокая правда жизни”, “исповедь трагического осведомителя”), передачу дали еще дважды. И Бодолин вдруг ощутил себя именно трагическим героем, вокруг него вились хлопотуны, его водили на какие-то встречи, где ему даже деньги платили за самобичевания. “Дима, угомонись, – говорил ему я, выслушав в Яме новую версию его мытарств. – Ты смотрел “Праздник святого Йоргена”? Смотрел…
И помнишь: герой Ильинского рассказывал, как бедная мама уронила его с третьего этажа, потом с четвертого, с какого он еще падал? Тебя сегодня роняют уже с восемьдесят восьмого этажа”. Угомониться Дима не мог, и если его неделю с брезгливостью попрезирали, то вскоре снова стали жалеть, поили, слезы ему утирали шарфом и сажали в такси с оплаченным водителем. Иногда он сам – бывший ухарь-купец – швырял на стол десятку и требовал – напоить всех! В те дни кружку пива, стоившую некогда двадцать копеек, можно было наполнить, лишь опустив в пасть безрукого тридцать девять двугривенников. Диме объясняли, что на его десятку и двух вшей не напоишь. Бодолин обижался, гордо вскидывал голову трагика и заявлял, что конгениальные читатели его еще не родились. А потом он пропал и вовсе. Полгода спустя стало известно, что они с матерью согласились сдать квартиру теперь уже государству, а сами живут в Доме ветеранов сцены где-то под Химками.
Но прежде чем маэстро Бодолину пропасть, в Яме с его участием произошел эпизод для меня совершенно неожиданный. А многие в него и не поверили.
День был летний, суббота. Я отзаседался в приемной комиссии и полпервого заскочил в Столешников выпить пару кружек. Яма, она же “Ладья”, была инфернально пуста. Один лишь маэстро Бодолин явно в женской кофте стоял у ближнего к входу стола. В автомат надо было опускать уже пятьдесят семь двугривенников, и автоматы с удовольствием отменили. Пиво в кружки движением крана наливал добродушно-громоздкий бывший наладчик автоматов Слава, также и бывший авиамеханик. С пивом я двинулся к Бодолину. Тот не стоял, а держался, локти и подбородок его принадлежали столу. Как только я глотком втянул в себя полкружки (“премерзкого”, сказал бы Крижанич), в Яму-“Ладью” вошел Глеб Аскольдович Ахметьев. На нас с Бодолиным он не взглянул, а сразу направился к оконцу раздачи. Рука моя с кружкой ни малейшего движения не могла произвести, я хотел было Ахметьева окликнуть, но сообразил, что мог перегреться в духоте приемной комиссии, а Яму посещал призрак и он не обязательно должен был реагировать на всякие выкрики. Впрочем, итоговое желание Ахметьева, мне высказанное, было воплотиться в Призрак, себя осознающий, размерами с Шуховскую башню. Вошедший же в Яму мужчина был ростом метр семьдесят. Я попытался растолкать Бодолина, ища в нем себе подмогу, но маэстро лишь застонал. Однако без всяких моих окриков вновь вошедший с кружкой пива направился к нашему столу.
– Замечательно! Это просто замечательно! – заговорил он. – Каждый раз, когда я приезжаю в Москву, я ищу встречи с тобой, Куделин, а тебя нет. Давай поздороваемся.
Он протянул мне руку, она оказалась живой и крепкой. Но отчего ей быть не живой и не крепкой?
– Бодолин, – я принялся расталкивать Диму. – Видишь, кто перед нами?
Подбородок Бодолина чуть-чуть возвысился над плоскостью стола, правый глаз его приоткрылся.
– Вижу, – сказал Бодолин. – Ахметьев. Историческое недоразумение. Но он помер. Почил в бозе. Упокоился тихим образом… – И веки правого глаза Бодолина склеились.
– Да! Замечательно! – рассмеялся Ахметьев. – Помер, упокоился, но живой.
– А Белокуров утверждает, что хоронил тебя…
– Белокуров похоронил меня четверть века назад. Тогда же и я похоронил его. Я бы хотел пообщаться с тобой. Именно с тобой, Куделин, но у меня сейчас мало времени.
– Вот моя визитка. У меня можешь и остановиться, коли снова прибудешь в Москву.
Ахметьев быстро взглянул на визитку, сунул ее в карман брюк.
– Спасибо. Ничего неожиданного в твоей визитке для меня нет. Куда я спешу? Во ВТЭК. На Грановского. Подтвердить инвалидность и право на пенсию. Я ведь болею… – и Ахметьев заулыбался.
Тут я сообразил, что Глеб Аскольдович почти не изменился – худенький, изящный, аристократ, тройка в жару, уголок платка из кармана пиджака, на обуви ни царапинки, ни пылинки. Вот только залысины стали заметнее.
– Это Бодолин, – сказал я, ничего умнее не придумав для продолжения разговора. – Он работал с нами в газете.
– Как же, как же! – обрадовался Ахметьев. – Маэстро Бодолин.
– Дима, – открыл правый глаз Бодолин. – Дмитрий Бодолин. Тот самый. Знаменитый. Мой приятель – стукач. То есть не мой приятель стукач. А я – стукач. Дмитрий Бодолин – стукач. – И Дима зарыдал. Но через минуту и заснул.
– Я знаю, я знаю, – Ахметьев принялся успокаивать еще не успевшего заснуть Диму. – Я три раза видел. И не надо рыдать. Тебя вынудили. Ты перестрадал. Ты покаялся. И будь теперь спокоен душой. Ты и не стукач. А так, осведомитель…
– Глеб Аскольдович, – я снова подыскивал слова для продолжения разговора. – Как называют эти самые грановские врачи повод для вашей пенсии?
– Василий Николаевич, – будто бы опечалился Ахметьев, – ты же начитанный человек. Ты же Крижанича раскопал для себя, натуру с неисполнимой идеей, он язык для нее всеславянский изобрел, а от католичества отказаться не смог. И осталась от него одна буква “э”. И то не он ее сотворил.
– При чем тут Крижанич! – обиделся я. – У всех есть невыполнимые расчеты и упования…
– У всех, но не у меня, – резко сказал Глеб Аскольдович. – А ты был в Тобольске, куда судьба завозила и Федора Михайловича. Недуг мой, пенсию приносящий, называется: болезнь Карамазова.
Я было рот открыл, но Бодолин выпрямился и прогремел:
– Мой приятель – стукач! Гений Дмитрий Бодолин – стукач! Они сумели запрячь гения!..
– Дима, душа твоя заслужила успокоение, – ласково сказал Ахметьев и руки над Бодолиным простер.
И Бодолин, всхлипнув, уснул.
– Слушай, Глеб, – сказал я. – Ты собирался составить “Дьяволиаду двадцатого века”, собрать в нее “Жития бесов”…
Сейчас же пустынное и молчаливо-унылое пространство пивной пронзили громы и молнии, а столы принялись вертеться и подскакивать. То есть все звуки и движения производил Глеб Аскольдович Ахметьев, но энергии в нем разбушевались, способные производить громы, молнии пожары в Останкинской башне и верчение столов в пивной. Впрочем, вызволить маэстро Бодолина из дремотного состояния он все же не смог.
***
– И ты, Куделин, и ты! Ну ладно, этот избалованный дамами артист, измазанный ими мармеладом, позер и бездельник, пусть почти и безвредный…
– Мой приятель – стукач! – все же выкрикнул Бодолин. – То есть я… Знаменитый! Мой…
– А-а! – махнул рукой Ахметьев, но крика не утишил. – Или этот стервец Миханчишин, пролаза и завистник, врун первейший! Им-то мои кладовые подавай, они сейчас же побегут к стряпчим в казематы! Но ты, Куделин, ты-то! Ты ведь Крижаничем занимался, у тебя своих бумаг хватает, а ты и на мои позарился! Я, чтобы свое добро добыть, с вонью жил, душу загубил. Душу! И голову. Душу и голову! Нет, ты до моих бумаг не доберешься! Нет! До моих житий и никто не доберется!
– Знаешь что, Глеб Аскольдович, – произнес я обиженно, – пошел бы ты…
И я направился к механику Славе, пожалуй что и за двумя кружками успокоительного напитка. А Ахметьев бросился за мной, и теперь я заметил, что Глеб Аскольдович какой-то старчески сухонький и легонький, ветхий деньми, морщины стянули его лоб.
– Погоди, Василий, погоди, – упрашивал меня на ходу Ахметьев, и это был уже не истерик, а прежний Глеб Аскольдович. – Извини. И не дуйся. Это я при виде Бодолина справиться с собой не смог. К тебе же я отношения не менял. И я бы показал тебе некоторые свои сочинения, но сейчас не могу. И они не из тех, что можно держать в людных местах. И издателя пока нет. Вот у Миханчишина издатели есть. Я его книжицу прочитал. Ты встретишь его, передай, что я готов принять его вызов на словесные баталии, жив и готов…
– Встречать Миханчишина у меня нет никакой нужды, – сказал я.
– Ну все равно, вдруг встретишь, скажи, что и ему одно из житий посвящено, я о нем знаю такое, что он и сам не знает… А адреса мои он всегда держал в голове…
– Пиво тебе заказать? – спросил я.
– Нет, нет, я сам, – поспешил Ахметьев, – деньги есть. У меня ведь пенсия до сих пор удивительная. Я в Москву приезжаю, чтобы подтвердить право на нее. То есть подтвердить болезнь…
– И в чем ее суть?
– Болезнь Карамазова, – Ахметьев взглянул на меня укоризненно. И даже рассмеялся. – Я же тебе говорил тогда. Поживешь с бесами, да и шкуру их на себя натянешь, тут не только раздвоения начнутся… И про Матрону, пророчицу, и про Призрак будущий, себя осознающий, я говорил тогда всерьез…
Маэстро Бодолин из дремот своих в пивную не вернулся, а Глеб Аскольдович быстро выпил пиво и взглянул на часы.
– Бегу, бегу! И вот отчего я именно тебя разыскивать в Москве желал. И все никак. А сегодня будто судьба. Я ведь тебе вещицу одну должен. Унес. С нее бы мне и начать, а я все оттягиваю…
– Будильник, что ли? – удивился я. – Ты его мне давно вернул.
– Какой будильник? – поморщился Ахметьев, ни о каком будильнике вспомнить он не мог. – Нет, другую вещицу.
И он достал из кармана бежевой куртки фарфоровое изделие с профилем императора Наполеона.
– Вот. Солонка номер пятьдесят семь.
Ошарашенный, я безжалостно растолкал Бодолина, как ребенок, стал подносить к его глазам солонку, повторяя при этом дурак дураком:
– Смотри, Дима, та самая, та самая…
– Та самая… – вынужден был согласиться со мной Бодолин, пальцы его еле держали солонку, но все же он признал:
– Та самая. Номер пятьдесят седьмой…
– Ну вот и замечательно! – радовался Ахметьев. – Отдал наконец. Свершилось! И побежал. Опаздываю. А ты Василий, скажи Миханчишину, скажи…
И Глеб Аскольдович, легонький, четырьмя ступеньками лестницы вынесся в Столешников переулок.
Итак, единственными свидетелями моей встречи с Ахметьевым были Бодолин и механик Слава, но Слава в счет не шел. Предметным же доказательством (для Башкатова – “уликой”) свидания – а стало быть, и пребывания Ахметьева в живых – могла быть только солонка. Но мне никто не верил. Упомянутый мною Белоусов по-прежнему твердил, что он Глебушку хоронил, правда теперь твердил в нетрезвом состоянии, а приписывание Глебушке какой-то болезни Карамазова считал зловредной выдумкой: “Призрак, призрак, обещанный Глебом призрак, пока маленький, потом подрастет…” Мои попытки свести неверящих со свидетелем Бодолиным порождали лишь конфузы. Бодолин Ахметьева не видел. Солонку помнил и видел, но в отдельности от Ахметьева. Потом Бодолин и вовсе пропал. А Башкатов отрицал даже и солонку. Более того. Мое предъявление солонки вызвало его раздражение, чуть ли не гнев: “Она лежала у тебя припрятанная! Ты ее нарочно вытащил, чтобы сделать мне гадость и все испортить!” Объяснить его неудовольствие удалось не сразу…
***
Одним их немногих, кто поверил в возобновление Ахметьева, оказался Миханчишин.
Миханчишина я не видел десятки лет, а Глеб Аскольдович будто бы взял и свел меня с ним. Слава Богу, минут на десять.
Время протекало летне-строительное. С артелью Валежникова я отделывал коттедж Зятя Чашкина. А сам подумывал о завтрашнем визите к Олигарху, к тому на виллу я был приглашен консультантом. Или даже советчиком. У Олигарха я должен был оценить некое кресло. У Зятя Чашкина шли малярные работы. Коттедж Зятя возводился в латиноамериканском стиле. Зал первого этажа должен был соответствовать интерьерам мыльных опер. Балкон, лестница, на которой интриговали, дрались, любили персонажи, и нижнее помещение, где можно было бы собраться всей богатой семье и принять родственников. Я все соображал, что это за кресло такое придется мне завтра оценивать (разговор телефонный вышел смутный), и не заметил, как подошел ко мне хозяин с гостями. Зять Чашкина был качок, бритоголовый, но отчего-то любивший ходить по дому в панаме (и в шортах при кривых ногах). Я однажды спросил у бывшего соседа Чашкина, чем занимается его любимый зять, Чашкин загоготал, объяснил мне, что лучше об этом не спрашивать… Зять Чашкина ткнул пальцем в мой замызганный комбинезон и порадовал гостей: “А вот у меня и профессоришка малярит. Мазюкает. А, профессоришка? Хорош дом-то у меня получается? У тебя-то небось такого нет?” И гости мобильно-сотовой породы поддержали хозяина смехом. Я выпрямился. Мазюкал я стену у парадной лестницы. И увидел, как напряглись внизу Валежников и артельщики. Молили: “Не срывай контракт!” Рожа у меня в тот момент была, видимо, свирепая. Зять Чашкина со всеми его первоначальными накоплениями мог загреметь по ступеням. Он забормотал вдруг, что у него нет времени и не будем мешать, и повел гостей смотреть спальни на втором этаже. Через час он подошел ко мне и попросил посетить его кабинет. Свирепость моя выветрилась, терять заработок мне не хотелось. А Зять Чашкина принялся передо мной извиняться, работа у него нервная, срывы случаются, меня он обидеть не хотел. Мне было предложено виски, и выяснилось, что Зять Чашкина уважает исторические науки. Я мог бы попасть чуть ли не в его герои, но допустил оплошность. В душевном тепле разговора Зять спросил меня, знаком ли я с самим Радзинским. “Нет, – сказал я. – Не знаком” – “Но как же, Василий Николаевич? – расстроился (за меня) Зять. – Он же главный наш историк!” – “Да, – согласился я. – Он главный наш историк. Он. И еще Фоменко” – “Колька Фоменко? – удивился Зять Чашкина. – Затейник?” – “Нет, это другой Фоменко, – сказал я. – Этот Фоменко – счетовод. Но тоже затейник”.
Направляясь домой, я бранил себя. Хватит, надо прекращать. Конечно, благосостояние семьи, но хватит. Лучше бы занялся своей дачей, умелец. Но тут слова подбирались несправедливые. В нашем саду-огороде домом занимались сын и зять, тоже умельцы.
Олигарха я знал со времен газеты, он был подающий надежды комсомольский работник. Вроде бы он имел недвижимость в Калифорнии и возле Ниццы, а виллу в Николиной Горе ставил для того, чтобы показать: он – патриот и из страны уезжать не собирается. Олигарх был человек просвещенный и обожал восемнадцатый век. Архитекторам Свете и Жоре, на службу ходившим в “Моспроект-3”, образцами были указаны пригороды Петербурга. Впрочем, Олигарху нравились и Сан-Суси, и поздние залы Версаля. По эскизам Светы и Жоры, относившимся к Олигарху вроде бы с ехидством и чувством превосходства, я понял, что главный зал виллы с хорами и балконом для оркестра, Зал Гостеприимства, отчасти напомнит зал Екатерининского дворца в Царском Селе. Но три стены в нем предполагалось убрать гобеленами. Кресло же хозяина на днях доставили из Питера, из реставрационных мастерских. Для поездки в Николину Гору Виктория Ивановна отпустила со мной наш заслуженно-ветеранский “пежо”. Архитектор Жора встретил меня, сообщил, что дяденька Олигарх еще не прибыл, а в доме болтается какой-то его приятель. Или биограф. “Не доверяет нам дяденька, не доверяет, – посетовал Жора. – Профессора на совет позвал…” И половину Зала Гостеприимства мне не надо было пройти, чтобы понять, что это за кресло такое. Или копия чего это кресло. “Ну шутники вы со Светой, шутники!” – высказал я архитектору Жоре. Кресло, доставленное из Питера, было копией трона императора Павла Петровича из Гатчинского дворца, изделия среди мебельщиков чрезвычайно знаменитого, не раз вывозимого в лучшие музеи мира на показы. Но меня взволновал не трон в Николиной Горе, а человек, в нем засевший. Это был Миханчишин. В черном фраке, что ли, во всяком случае – при черной бабочке. Я обращал внимание на нос Миханчишина (в ТВ), знал, что у иных с возрастом носы утолщаются, но фрукт киви, ставший апофеозом носа худенького Миханчишина, удивлял. “Жора, я все видел. Все понял. Дяденьку Олигарха ждать не буду. Так вот это, что ли, биограф дяденьки?” Архитектор Жора кивнул. “Миханчишин, – сказал я, – нос у тебя иного фасона, нежели у императора Павла Петровича, более умный. А значит, сидишь ты в этом кресле не по праву. Но сказать я тебе должен другое. Три дня назад я разговаривал с Глебом Аскольдовичем Ахметьевым. Он прочитал твою книгу. Насчет Пугачева. Ты сожалеешь о том, что не можешь провести с ним словесную баталию. Он готов. Просил меня передать это”. “Он умер, он умер! Его похоронили!” – вскричал Миханчишин. При моем явлении он вмялся в трон. Теперь он стал в него проваливаться. “Жив, здоров, – сказал я. – Свидетель разговора – маэстро Бодолин”. – “Он умер! Ты лжешь!” – снова вскричал Миханчишин и все же нашел в себе силы выскочить из трона и ушмыгнуть в ближайшую дверь.
Утром мне позвонил советник Олигарха, поблагодарил за услуги и сообщил, что более в них не нуждаются. Гонорар доставят в конверте. “Замечательно, – сказал я. – Единственная просьба. Сообщите патрону. Или сами имейте в виду. Отходить от этого… кресла по требованию этикета полагается исключительно пятясь. Полагаю, что гости вашего хозяина быстро овладеют этим искусством”.
Что касается Миханчишина (выяснилось позже), то Олигарх, растроганный жалобами летописца на невзгоды жизни и преследования дурными людьми, отправил его в недвижимость возле Ниццы, где Миханчишин продолжил возводить Автобиографию Олигарха.
Но вот пал последний оплот мужских вольностей – пивной бар “Ладья”, или Яма, в Столешниковом. Закрылась рюмочная у Театра оперетты, и компания наша перебралась в Камергерский переулок, в бывшую пельменную, ныне закусочную. Или просто “Закуску”. Там я и увидел ловца человеков Сергея Александровича Кочерова.
И потом я не раз наблюдал его в “Закуске”. Иногда одного. Иногда в компании трех-четырех мужиков лет пятидесяти, шумных, бесцеремонных, привыкших повелевать, выкрикивавших порой, не принимая во внимание людей вокруг, в мобильные: “Реализуй двадцать!”, “Немедленно продавай Аллу! По две! По две!” Своей наглой простотой они меня раздражали. Однажды я спросил у торговца с рук учебниками Славика по прозвищу Рушайло (из-за особенностей лба), что это за идиоты (мягкий перевод) у нас шумят. “Сутенеры, – сказал Славик. – С Тверской. Орать привыкли. Из бывших чинов. С Огарева и Лубянки”. – “Ну да, подходит, – кивнул я. – Продавай Аллу! По две!” – “Но нет, – спохватился Славик. – Сутенеров тут не должно быть. Хохлушек с Тверской уже погнали. Кого ты имеешь в виду?” – “Вон те, в углу”. Славик обернулся и рассмеялся. “Эти-то! Билетеры! – и гримаса брезгливости сеятеля учебной литературы (по три – пять номиналов) отразила его отношение ко всякой швали. – Тоже из бывших чинов. С Огарева и Лубянки. “Продавай Аллу по две!” – значит: продавай билеты на Аллу Пугачеву по две тысячи… А этот, светленький, постарше, валютчик у Большого…” – “То есть как валютчик?” – “Торгует билетами на валютные места. Когда-то имел большие деньги. А теперь Большой – пшик! Показы мод со звездами в зале, всякие презентации опять же со звездами в зале – вот где нынче бизнес”.
Славик отправился на свой просветительский пост у дверей Учпедгиза, соседей Сергея Александровича тоже призвали дела. Я стал отгадывать кроссворд в “Мире новостей”. А Сергей Александрович подошел к моему столику.
– Добрый вечер, Василий Николаевич, – сказал он. – Подсесть к вам дозволите?
– Отчего же… – пожал я плечами. – Место свободное…
Сергей Александрович заказал у стойки водку, кружку пива, бутерброды с икрой и ветчиной, поинтересовался, не надо ли чего мне, я покачал головой.
– Это должно было произойти. Или я бы к вам подсел. Или вы бы ко мне подсели.
– Я бы к вам не подсел, – сказал я.
– Вы имели разговор с книгопродавцем, а потому знаете о роде моих занятий. А ведь это вы, Василий Николаевич, превратили меня в валютчика и билетера. Так что, можно посчитать, мы с вами квиты.
– То есть как превратил? – я отодвинул от себя кроссворд.
– А кто же, как не вы! Отчасти Курьезом вашим. Или обводным финтом, пусть будет по-футбольному. А уж вовсе-то меня пустила колбаской по Малой Спасской ваша супруга Виктория Ивановна Пантелеева, то есть тогда, стало быть, еще вам и не супруга.
– Не понял, – сухо сказал я.
– А вы и не знаете? Она не поставила вас в известность? А как же! Я сначала посчитал, что это сам Корабельников. Но ему зачем? Потом выяснил: Виктория Ивановна. Она. На каком-то приеме или даже в доме Корабельниковых нашему генералу, другу детства ее отца, о вашей доле пожалобилась, а меня, видно, выставила драконом. Через неделю приказом – вон. Несоответствие. Припомнили и случай, ваш Курьез вызвавший. Колбаской же я, сирый и босый да с обидами, прикатился по откосу Театрального проезда прямо к ловчилам у Большого театра. Они, в частности, были у меня под контролем. Я и воспользовался своими знаниями. Первый раз, помню, продавал билеты на “Конька-Горбунка” с Плисецкой. Иностранцы тогда валили, а за ними следовало приглядывать… Но и теперь, что бы там вам книготорговец ни наговорил, я приношу в дом побольше вашего. Басу Моторину в месяц выдадут меньше, нежели я на нем в день заработаю… Кстати, раз супруга промолчала, вы и не знаете, когда это все случилось. Вы только аспирантом в Тюмени сделались. А коршун, над вами круживший, наземь рухнул. Вы же еще годы ожидали от Москвы каверз и злодейств. Не права Виктория Ивановна, не права. Надо было бы ей вам сообщить… Но в итоге-то что? Вас – в профессоры, меня – в билетеры. Квиты мы, Василий Николаевич, квиты…
– Смотря по какому счету…
– Истинно. У каждого из нас свой счет дороже. Но коли взять не материю, а воздухи всякие, вроде чести и достоинства… У вас-то все вышло в наиблагороднейшем виде, у меня же судьба сломана. А я не себе служил. И не идее, заметьте. А тому, чего теперь уже, к несчастью, нет…
– Бодолин и Миханчишин? Или еще десятки вами отловленных? Или Анкудина? Как с их-то судьбами?
– А что Бодолин и Миханчишин? Бодолин – дрянь, все было в его руках, да еще и при его родственниках-то, но он слизняк, и жалеть его не стоит. А Миханчишина и жалеть не надо. Этот хорек и добытчик со своей трагической ношей столько приобретений сделал, что ой-е-ей! У него и теперь имеются замочки с крючочками для новых приобретений. Или чего другого… В “Двенадцати стульях” есть наиважнейший персонаж с адресочками мебелей, его еще замечательно сыграл Прудкин…
– И что же, Миханчишина, скажем, Олигарх отправлял на Лазурные пляжи не из-за одних лишь состраданий?
– Я ничего такого не говорил, – рассмеялся Сергей Александрович. – И в мыслях не держал…
– А может, в ваших мыслях сложные повороты и вы даете мне понять, что и на мои мебеля у вас есть адресочки?
– В нашем прошлом у меня был к вам интерес, – серьезно сказал Сергей Александрович, – и я желал вас уловить, как вы толкуете. К вашему настоящему интереса я не имею. Нет к тому ни поводов, ни оснований… Единственно… Может, ради этого я и подсел к вам… Мне известно, что вы случая того… ну, Курьеза… вроде как стыдитесь… Будто бы при упоминании о нем конфузитесь… Мол, дурь юношеская… Или в одной компании вы якобы утверждали, что Курьез этот для вас ничем не примечательнее какого-нибудь забитого некогда гола… Мол, нападают на вас четверо защитников, по ногам колотят, в коробочку берут, а вы все же ухитряетесь в падении через себя забить гол… Особенный, конечно, но лишь гол… А вы его вровень с тем случаем ставите…
– Откуда это вам известно? – хмуро спросил я.
– Какая разница! – махнул рукой Сергей Александрович.
– И что?
– А то, что, стало быть, мы не на равных. И не квиты. Для меня тот Курьез – главное в жизни, слом, а значит – и вся жизнь. Для вас же – это так, тьфу, в падении через себя…
– Мне тогда повезло.
– Да. А мне не повезло. Но и если бы вам не повезло, а повезло мне, я и тогда, наверное, узнав, что вы решились на эдакий звонок и разговор, сломался бы и пусть не через три года, а через двадцать лет все равно попал бы в билетеры… Тем более что вы меня еще и пророчицей Матроной озаботили…
– Что вы от меня-то хотите?
– Василий Николаевич, в компаниях вы стыдитесь и конфузитесь, но сейчас мне признайте, что и для вас тот случай был вовсе не пустяшным, а жизнь… жизнеобразующим…
В глазах ловца человеков была мольба.
– Отчего же и не признать, – сказал я, – коли я потом в стольких странствиях побывал, и вовсе не географических…
– Ну вот! Ну вот! – вскричал Сергей Александрович, стакан водки выпил двумя глотками. – Теперь мы квиты и на равных. Пусть вы думаете иначе. И мне не так тошно станет жить, и, подыхая, можно будет посчитать, что не в одно лишь дерьмо вляпывался!
Сейчас же глаза его зажглись, отражая новые и уже приятные для Сергея Александровича соображения.
– Сколько же вы лет не знали, что коршуна над вами нет. Маялись, страдали небось, гневались: “Задушил бы его!” А я уже билетами торговал, полковника не получив. Вы и теперь, похоже, придушили бы меня!
– Руки долго мыть пришлось бы, – сказал я. – И не впадайте в наслаждение своих фантазий. Вовсе не о вас я тогда думал, а о никому не нужном Крижаниче.
– Вы потому думали о Крижаниче, – выкрикнул Сергей Александрович, – что его в Тобольск отправил схожий со мной человек. Стало быть, обо мне!
Я попрощался с кассиршей и буфетчицей и побрел в Брюсов переулок. А ведь и впрямь в сумасшествии бытия Курьез превратился для меня и знакомых в анекдотец и отодвинулся в глубины моих молодых лет. Да и был ли он? Был, подтверждал Сергей Александрович, был. Хорошо хоть, мелькнуло соображение, я не проболтался этому практику адресков с мебелями о житиях Ахметьева. Но тому смог сообщить об Ахметьеве и способный воспитанник Миханчишин. Если, конечно, не учуял в Ахметьеве и свою добычу.
Впрочем, по дороге домой меня волновало иное. Виктория Ивановна в распахнутом халате перед зеркалом в ванной комнате смывала макияж.
– Подруга, – сказал я сердито, – что же ты не сообщила, как сняла с должности Сергея Александровича Кочерова?
– Какого еще?.. – удивилась Виктория.
Я напомнил.
– Я его и не снимала, – чуть ли не возмутилась Виктория.
На каком-то застолье она стояла рядом с генералом, деревенским другом отца, тот поинтересовался, отчего она такая печальная, она рассказала о своем сибирском друге и его гонителе. “Этого не может быть! – сказал генерал. – Я разберусь”. И более она ничего не знает. Если бы что случилось, генерал позвонил бы, кстати, он и ни с какой Лубянки. Ракетчик. И откуда знает о том разговоре этот твой билетер? Сам небось провис на какой-нибудь паутинке и сорвался, а теперь выдумывает чушь с выгодой для себя. А я тогда была отогнана тобой. Не нужна, не получится… И выслушала грозный наказ: “Не суйся! Сергея Александровича оставь мне!” Я и оставила…
– Ладно, мой милый финтюфлей, – заключила Виктория. – Не ворчи, а иди и порадуйся.
Она вышла из ванной, чмокнула меня в щеку мокрыми губами и провела к предмету, должному обеспечить радость. Это была толстенная книга, ярко и дорого изданная, со словами на обложке: “Владислав Башкатов. Тайна солонки №57. Детективный роман”.
– Вот, значит, какой сюрприз всем нам обещал Башкатов, – сказала Виктория.
А я понял, отчего вдруг так осерчал на меня Башкатов, когда я стал совать ему солонку, возвращенную Ахметьевым. Я мог навредить не ему, а его роману, своими подсказками я мог испортить уже придуманные им ходы.
И при изобилии лоточной макулатуры роман Башкатова имел удивительный успех. Башкатов уловил интересы многих – и книготорговцев, и любителей чтива семечек, шлепающих в метрополитене сканворды, и почитательниц женских мелодрам, и даже скептической интеллигенции. Сюжет в нем вышел лихой, из переплетений шести линий, а персонажи получились в нем вовсе не условные, а живые, со своими натурами и судьбами, они вызывали сострадание. И не было в книге вранья, содранных у американцев (или еще у кого?) коллизий, пересаженных в нашу реальность, потому то права у Башкатова купили сразу несколько детективно развитых стран. При всем при этом язык романа был грамотный, даже изящно-иронический, в нем не встречались фразы, свойственные текстам наших замечательных кристиутробных дам: “Она встала на свои красивые ноги”. “Это не литература, – объявлял Башкатов в интервью. – Это – честный детектив. Но это близко к литературе”. Действовал в романе и профессиональный сыщик (случилось там восемь убийств), следователь прокуратуры. Но пытался расследовать тайну солонки №57 и работник Бюро Проверки молодежной газеты Николай Васильевич Кулемин.
А потому ничего странного не было в том, что через два года я получил приглашение на презентацию одиннадцатисерийного фильма “Тайна солонки №57”. И даже в том, что на приглашении меня обозвали Василием Николаевичем Кулеминым, ничего неожиданного я не углядел. Во время съемок сериала случалось со мной опять же несколько курьезов (притягиваю), два из них по крайней мере следовало признать (мне) удивительными. Во-первых, я был утвержден консультантом фильма. Во-вторых, меня сняли в эпизоде и даже с репликами. Связи Башкатов имел обширнейшие и спонсоров притянул, с помощью друзей-космонавтов в частности, множество, меж ними состоялось даже расталкивание локтями друг друга. Деньги были, и их следовало тратить. Однажды, очищая в моем присутствии ноздрю от лишнего, Башкатов соображал вслух: “Консультантов мы могли бы нанять хоть троих. Но кого? А, Куделин? Ба, да ты сам… Ты же у нас доктор и дважды профессор! И Штирлиц еще! Штирлица отбросим. А доктор исторических наук и профессор для титров – самое что надо! Тем более что ты знаешь всю мою историю солонок в подробностях…” “Его”, то есть романную, историю в подробностях я никак не мог знать. Я знал лишь “свою”, “газетную” историю солонки №57, в сюжете – отвлекающе-ложную. А были и другие ложные линии, с выходом даже на Англию (бочонок гетмана Полуботка), историческая (строгановские судки с флаконами, моя подсказка), шпионская (к нашему космосу подбирались, и были намеки на деятельность во время войны Зинаиды Евстафиевны), с похождениями авантюристов, искавших снежного человека и клад Наполеона в Семлянском озере (солонка-то с профилем кого?). “Чтоб добро не пропадало”, – разъяснил мне Башкатов, и я посоветовал ему наколоть эти слова на груди. Так или иначе, но я был оформлен научным консультантом сериала и иногда с важным видом появлялся в павильонах “Мосфильма” (больше снимали в Минске, но я туда не ездил).
Ставил сериал Михаил Болдырев, ученик Петра Наумовича Фоменко (самого Петра Наумовича Башкатов уговорил сняться в роли печального чудака Кочей-Броделевича, фамилия в романе была изменена, но чуть-чуть, на манер: Куделин – Кулемин). Явившись как-то на совет к Болдыреву, я застал режиссера и ассистентку Лидочку в расстройстве, кто-то их подвел, срывался съемочный день. Болдырев взглянул на меня и воодушевился: “Да вот же! Из него как раз и выйдет такой! Желающий видеть себя плейбоем, пусть и в возрасте. Девочек желающий щекотать. Молодящийся. Мускулистый и поджарый. Торчит на тренажерах и в бассейнах. Готовьте его. А то там Саша Лазарев и примадонна мерзнут в павильоне и на нас рычат”. Лидочка, профессионально оценивая меня, открыла рот и выговорила: “А вы не тот Куделин, что когда-то в массовках?.. Я как раз вчера карточку нашла…” Болдырев взял карточку (тоже адресок мебелей), прочитал вслух: “Положит. персонаж” – и расхохотался: “А он еще и артист! Стало быть, текст реплики сможет запомнить!” Мне бы возмутиться, но я промолчал. Позже я отыгрался и за плейбоя, мускулисто-поджарого, и за текст, Болдырев просил пощады, но это было позже. А тогда из гримерной я спустился в павильон, выгородка изображала некий домашний салон, известный коллекционер (Александр Лазарев) нервно прохаживался вблизи ампирной кушетки, на которой в позе мадам Рекамье возлежала удачливая московская коллекционерша, ожидавшая, впрочем, неприятного для нее разговора. Мой персонаж был приведен свидетелем и два раза произносил недолгие фразы. Коллекционершей на кушетке была синеокая Кинодива, с коей некогда в кафе “Прага” меня познакомила Валерия Борисовна. Она (моложе, чем тогда в “Праге”) сразу узнала меня. “Ах, неужто это вы! Так вы мне и не позвонили, а ведь обещали! Нехорошо, нехорошо, сударь. Сказывают, вы теперь зять Валерии Борисовны!” – “Милая, дорогая, незаменимая! – наклонился к Кинодиве Болдырев. – У нас нет времени! Этот стервец и так опоздал. И текст не выучил!” Дива с удивлением взглянула на меня: “Что же, вы так еще и статист?” – “Да, – вздохнул я. – Но уже с репликами…” – “А Ларочка говорила, что у нее зять академик…” – “Да какой я академик!” – искренне произнес я. Дива явно расстроилась, все заглядывала на меня, сцену – (с дублями) отыграла вяло.
Съезд гостей на Пресне, конечно, никак не походил на событие в Каннах или на вручение Оскаров, но и тут зеваки подтянулись. Интересовали их, понятно, лица-имена (или имена-лица?) и наряды. Среди прочих боковым зрением я углядел мужика, два года назад за столиком Сергея Александровича оравшего в сотовый: “Немедленно продавай Аллу! По две!” (Раз упомянул ловца человеков, сообщу мимоходом вот о чем. После двух разговоров с Викторией я нарушил свое обещание и подсел в Камергерском к Сергею Александровичу и сказал: “Вы человек осведомленный. Годы, надо полагать, ничего не изменили. И знаете, что жена мне не правду не скажет. Генерал, друг Корабельникова, вовсе не с Лубянки. Он – ракетчик. И вам навредить не мог. В тот год, или сезон, какой вы назвали, “Конек-Горбунок” с Плисецкой в Большом театре не шел. К чему ваше вранье?” – “Что, уж и пошутить нельзя?” – рассмеялся Сергей Александрович, но глаза его стали злыми, а пальцы принялись барабанить по пластику стола. “Вы все в свои игры играете, надеетесь, что вас опять призовут, но в случае со мной только душу себе травите”, – сказал я. Более к нему я не подходил.) Отвлекся. Присутствие торговавшего Аллой говорило о том, что и здесь нынче возможен навар, что и здесь возникнут люди, вечерним соседством с которыми можно торговать. Я позже все боялся увидеть Зятя Чашкина с какой-нибудь восторженной рябиной (“я рядом с Караченцовым сидела…”), но нет, Зять Чашкина не появился.
Отбыв присутствие на сцене (консультант, актер, прототип), я уселся с Викторией в четвертом ряду. Мысли мои от экрана уносились на верхний этаж в банкетный зал. Днем с артелью Валежникова я горбился в поместье оптовика Трефильева в Шараповой Охоте. Кирпичами обкладывали бетонный остов его особняка. Работали как китайцы на рисовом поле, обошлись бутербродами. К началу детектива я был холоден, моя актерская работа украшала седьмую серию. Не взволновала меня даже сцена избиения простака Кулемина (парня взяли на эту роль из Твери) тремя нанятыми негодяями. Оживился я лишь в конце серии при явлении следователя прокуратуры (случилось убийство, да и смерть Кочуй-Броделевича вызывала подозрение). Режиссер Болдырев проявил каприз, пригласил в герои Виталия Соломина. На него шикали, над ним смеялись: “Это после Ватсона-то! Да разве можно!” Но Болдырев на своем настоял. И не ошибся. Резкий, умный, ехидный, злой, порой как бы хищный даже человек жил на экране. Но вот все и кончилось.
Бывший шустрила-беспризорник, а ныне вальяжно-степенный барин Башкатов и в этом доме имел одноклассника. Директора ресторана. Прошелестел слух, что будет подан осетр, пудовый, запеченный в чем-то… ну в чем-то особенном. “Это не ресторан! – как бы оправдывался одноклассник. – Это спонсор!” Сияющий Башкатов как угощение подавал меня гостям – космонавтам, аристократам духа (на память пришел Ахметьев), бывшим, а ныне авторам воспоминаний, знаменитым врачам (и о них писал Башкатов, в их стайке стоял и мой приятель Женя Матякин), спонсорам, тех называли мне по имени-отчествам, да кого тут только не было! “Это прототип Кулемина, – радовал Башкатов. – Я? Я – прототип Чехонина (следователь прокуратуры), а этот Кулемин-Куделин чаще всего своим дилетантством мне мешал и подталкивал в тупики… Хотя он и наш Штирлиц, сейчас расскажу…” Из путешествия по знаменитым людям меня вызволила Виктория, объяснив, что я голодный, что у меня ручки, ножки и спина ноют от работушки, и прочее. Однако не голодных вокруг не было, и пока Башкатов водил меня и поил, все мясные блюда со столов исчезли и Виктория с затруднениями набрала мне тарелку мелких угощений. Склевал я их в мгновение. Устал я впрямь крепко, хотелось посидеть минут десять, но банкет шумел фуршетный. И продолжалось мое брожение от столика к столику. В публике было много лиц, не известных, думаю, даже и Башкатову, видимо, всюду проникающих халявщиков или вплывших сюда по билетам (где-то добытым приглашениям) от торговавшего Аллой. Снимали, пили и закусывали и творцы светской хроники. Перекинувшись словами с Марьиным (тот в роман не попал), с Борей Капустиным, Серегой Топилиным, я наткнулся на двух изысканных дам – тещу, Валерию Борисовну, в черном благородном платье до пят, прическу делала полдня, и Кинодиву (еще раз поразился ее молодости), был допущен к целованию ручек, услышал от Кинодивы ласковое порицание: “Проказник! Шалун! Статистом прикинулся! Мне Лерочка о вас все рассказала. А я-то ведь ее и играла…” Издалека я увидел К. В., Кирилла Валентиновича Каширина (в сериале его играл Певцов, сам же Кирилл Валентинович директорствовал теперь во влиятельнейшем Институте социальных проблем, и если выступал по ТВ политологом, то в связи с самыми важными российскими или международными делами).
Рядом с ним, солидно-государственным мужем, стоял хрупкий Олигарх (тоже, что ли, соизволил стать спонсором?). Подходил я к Юлии Ивановне Возницыной с мужем и им говорил приятные слова (Юлия Ивановна стала главной лирической героиней романа и фильма, играла ее восходящая звезда из “Табакерки”, но Башкатов морщился: “Не то! Не то!”) Естественно, я не мог не выпить с тремя актерами-разбойниками, их персонажи в первой серии тоже не появились. Порой я натыкался на стайку милых дам – Викторию (“Оцени хоть наряд-то!”), Ольгу Марьину, Машу Соломину (представила меня мужу Виталию) и юную супругу Башкатова Соню. У них были свои заботы. Виктория шепнула: “Скоро осетра вынесут. Не прошляпь!”
Из тостово-необязательных разговоров запомнились лишь два-три. Окликнула Тамара. Она вместе с мужем Феликсом Аветисовичем, академиком-физиком, попивала сок и покусывала расстроивший Москву плод авокадо. С академиком Тамара познакомилась в Пицунде, в каком-то доме творчества, где Тамара была записана корреспондентом нашей газеты (не буфетчицей же!), и жили они с академиком ладом уже пятнадцать лет. Я этому был рад. (В сериале Тамару играла Кравченко из Ленкома, яркая, но более крупная, более шумная и резкая, нежели Тамара).
– Давай выпьем, Василий, – предложила Тамара. – Вот у нас коньячок стоит.
Выпили.
– А ты, Василий, живучий, – став серьезной, сказала Тамара. – Живучий и везучий. И червовая дама рядом…
– И ты, выходит, везучая, – сказал я, хотя и знал про ее болезни. – А стало быть, и живучая.
– И я, выходит, везучая! – засмеялась Тамара и локтем ткнула в бок Феликса Аветисовича.
За соседним столиком шумели аристократы духа, трудившиеся некогда с Глебом Аскольдовичем Ахметьевым и с К. В. над документами (по ехидству их свободомыслия – “документами”). Мне они были знакомы: кто по портретам, кто по мемуарам. К спору их у меня не было нужды прислушиваться, но слово “формулировка”, то и дело подпрыгивающее над их столом, стало меня раздражать. Увольняли когда-то какого-то ответработника Казольце – и теперь четверо спорили о том, чья формулировка была самая справедливая. “Я нашел такие слова, они могли смягчить…” – “Ничего себе смягчить! Его уволили с волчьим билетом! Даже в Институт рабочего движения не взяли!..”
– Ты не слушаешь, что ли? – дернула меня за руку Тамара.
Раздались восторженные вопли. Выносили осетра.
– Надо успеть! – засуетился я.
– Погоди, успеешь, – сказала Тамара. – Я тебя хотела спросить про Зинаиду…
– А что Зинаида?
– Она тебя опекала…
Опекала. А я и письмишка ей из Сибири не послал. Вернулся, а ее уже нет. Наградили посмертно орденом. Нинуля (и ее уже нет) упрашивала меня добыть материалы о Зинаиде Евстафиевне и хоть что-то опубликовать о ней (узнал я и то, о чем догадывался: и в пору нашей газеты Зинаида Евстафиевна, то есть ее работа в войну, вызывала кое у кого из бдительных если не подозрения, то уж сомнения – точно). Уже завсектором института я с бумагами посланий пытался сделать это, но мне вежливо ответили, что все материалы, связанные с деятельностью 3. Е. Антоновой, по известным причинам не подлежат разглашению еще по крайней мере четверть века. Пробовал добыть их и Башкатов, но и он получил щелчок по носу. Все же в романе он написал женщину с явными намеками на мою начальницу (в сериале ее сыграла Алла Демидова, совершенно на Зинаиду Евстафиевну не похожая).
– Помянем Зинаиду.
Помянули.
– Скольких же теперь помянуть надо, – вздохнул академик, – и поживших, и молодых…
Выпили еще…
– Вы как хотите, – сказал я. – А я поспешу за рыбой…
Однако никакой рыбы уже не было. На огромном противне кое-где остались крошки, стрясти которые на тарелки не вышло возможности, да там, где полагалось размещаться голове рыбы, лишь щерились в злой усмешке осетровые челюсти.
– Куделин, пойди-ка сюда, – окликнули меня.
Богатая телом, светлейшая Лана Чупихина стояла невдалеке с большим блюдом, украшенным куском осетрины.
– Смотри-ка, – Лана указала на противень. – Пираньи. Хуже того – муравьи. Ты Белокурова знаешь? Ему призрак явился. Ахметьева. Допился. Сейчас дожую, подойду к тебе.
Дожевала, подошла. “И я училась с ними на факультете журналистики, только… – сказала Лана. Ей бы добавить: “Только двумя курсами старше”, но она добавила:
– Только на три курса моложе… Так вот этому Белокурову, а он хоронил Ахметьева, на днях, нет, выходит, что – ночах, явился призрак Ахметьева, огромный, с аэростат или воздушный шар, бросил Белокурову веревку, велел идти за ним и водил по Тверской от Пушкинской до Манежной. Как велел? Русскими словами. Конечно, говорил. Но, может, и кричал. Да! И повторял: “Воздается!”
– Говорила Белокурову: “Не пей!” Допился! Ну ладно, у вас тут все, – сказала Лана, – съели, выпили, кина не будет… Попыхчу-ка я в “Славянскую”, кавалеры внизу заждались. Да, Куделин, я в бильярд играть выучилась! Кстати, а кто меня в кино-то играет?
– Татьяна Васильева.
– Она же старая! – возмутилась Чупихина и попыхтела в “Славянскую”.
А ко мне подошли Олигарх и К. В. Олигарх принялся извиняться: вышло недоразумение, он нуждается в моих советах, а наш общий друг… Я сказал: не стоит брать в голову, коли нужны консультации, то пожалуйста, а никакого общего друга я не знаю. Олигарх более не говорил. Кирилл Валентинович же шутил, спросил, продолжаю ли я играть в футбол, и был удивлен. “Это да, иногда балуемся, жена на корте, а я, по дурости; – с мячиком…” – “Я рад, Василий, – заключил Кирилл Валентинович, – что у тебя все так благополучно сложилось”. – “Что сложилось благополучно? – чуть ли не взрычал я. – Сто пятьдесят условных единиц на трех должностях!” – “Я не это имею в виду, – сказал К. В. – я имею в виду труды…” – “Ах труды… Но труды они есть труды… – я успокаивался. – С трудами и семьей у меня и впрямь сложилось…”
К. В. и Олигарх продолжали обход столов, К. В. направился к аристократам духа, Олигарх предпочел компанию врачей. А ко мне вернулась Виктория.
– Ну ты и финтифлюй! Рыбу проморгал, сладкое хоть не проворонь! Ты с Юлией разговаривал?
– Да. А что?
– Ничего…
Сейчас же меня обнял Башкатов и представил мне большого человека с большими ушами, с большим лбом с большим носом и большими губами.
– Это мой издатель. Брыль. Коля Брылев. Издатель и продюсер.
– Ну уж продюсер-то ты куда ловчее меня.
– Ловчее, ловчее, – согласился Башкатов. – Но ты грамотнее.
– У меня к вам дело, – сказал Брылев. – От Владислава Антоновича я узнал о рукописях некоего Ахметьева, покойного.
– “Дьяволиада XX века”, “Жития бесов”!
– Tсc, – большой палец был поднесен к большим губам. – Это не должно выпархивать из наших уст. Большой секрет!
– Этих рукописей, возможно, и нет, – сказал я. – Я попросил своего коллегу профессора Саратовского университета, человека дотошного и азартного, отыскать архивы Ахметьева. Он их не обнаружил. Действительно, Ахметьев был очень болен и умер через полгода после нашей с ним встречи. Где его бумаги – неизвестно. Может, их изъяли. Может, он их сжег. Может, он никаких житий и не написал. Возможно, они существовали лишь в его воображении, а добытые им сведения он унес с собой.
– Батюшки-светы! – взмахнул руками Башкатов.
– Ничего страшного, – успокоил его Брылев. – Ничего страшного. Идея-то есть. И вы, Василий Николаевич, беритесь за составление либо написание сводов “Жития бесов”. Или “Дьяволиады XX века”. Гонорары будем платить совестливо.
– Гарантирую! – вскинул руку Башкатов.
– Надо подумать…
– Что думать-то? Ты не возьмешься, я возьмусь!
– Хорошо. Я подумаю.
– Штирлиц ты наш бесценный! – Башкатов обнял меня. – И Борман заодно. Давай выпьем за премьеру. Брыль, Коля, он везучий, с ним надо иметь дело…
– Жена! Виктория! – вскричал я, – Вези меня домой. А то придется нести…
Виктория, отважная женщина, проглотила две таблетки и повезла меня домой.
– Так что ты говорила про Юлию? – спросил я в дороге.
– Да ничего. Какая-то она обеспокоенная. Миханчишин на днях опять приходил к ней со своей маятой.
– Она все знает и принимает его…
– Это ее жизнь.
– Ее… И в чем же теперь маята Миханчишина?
– Он в испуге. К нему стали являться призраки Ахметьева и Анкудиной.
– Маленькие? – рассмеялся я. – Или огромные?
– Обыкновенные… Что ты смеешься?
– Белокурова на днях призрак Ахметьева водил на веревочке по Тверской. Но тот был с воздушный шар… Однако Миханчишин раньше вроде бы не пил…
Я рассказал Виктории о предложении издателя Брыля.
– Не знаю… – протянула Виктория. – Не знаю… Это все же коммерция… Это для публицистов… В таком издании не может быть объективности… Это не для ученых. Да, ты хотел писать докторскую по жизнеописаниям, но на манер Ключевского, со спокойным разглядом людей и событий…
– Ты права, – сказал я.
Дома в холодильнике стояла лишь початая банка кильки в томате. Кусками хлеба я довел жестяные бока банки до блеска. С кухни меня отозвал телефон. Звонил Валежников.
– Николаич, не забудь. Завтра у нас дел, считай, на четыре смены. Выспись.
– Кто? – спросила Виктория. Она, слышно, стелила постель.
– Валежников. Кирпичные дела. Завтра выскочи с утра в магазин, собери жратвы на обед…
– Каменщик ты мой любезный, – пропела Виктория. – Ты даже не разглядел, какая я и в чем сегодня была… Ждать тебя?
– Викуш, что-то я сегодня вымотался. И надо бы мне записать…
– Ну, спокойной ночи…
***
Я сидел за письменным столом.
Спина болела, руки (их и саднило) и, естественно ноги, я их в молодые годы не жалел.
Отчего-то стало мне грустно.
Я отъял голову фарфоровой птицы, подержал в руках нательный крестик и костяную фигурку. Откуда они? Кто оделил меня ими и зачем?
Я взял лист бумаги и вывел на нем: “Жизнеописания двадцатого столетия как источник новейшей истории”. У Василия Осиповича Ключевского было короче. И определеннее: “Древнерусские жития святых как исторический источник”.
Собрал солонку и поставил ее на бумагу. Вытащил еще один лист и принялся рассказывать на нем историю, какую кто-то, возможно, закончил читать сегодня.
1998 – 2000
Комментарии к книге «Бубновый валет», Владимир Орлов
Всего 0 комментариев