«О книгах, о поэтах, о стихах»

3980

Описание



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Лариса Миллер

О книгах, о поэтах, о стихах

Часть I. В ожидании Эдипа

1. "А если был июнь и день рожденья..."

(Памяти Арсения Александровича Тарковского)

В затонах остывают пароходы,

Чернильные загустевают воды,

Свинцовая темнеет белизна,

И если впрямь земля болеет нами,

То стала выздоравливать она

Такие звезды блещут над снегами,

Такая наступила тишина,

И, боже мой, из ледяного плена

Едва звучит последняя сирена.

Эти стихи были так не похожи на все остальные, напечатанные на той же странице журнала "Москва" (не помню номера журнала и года, но помню, что это было в начале 60-х). Всего одно маленькое стихотворение, над которым стояло имя неизвестного мне поэта: Арсений Тарковский. Стихи запомнились. Имя тоже. Когда я хотела записать только что сочиненные строки, я подкладывала под листок бумаги журнал с полюбившимся стихотворением. Для вдохновения. Я недавно начала писать стихи и по вечерам ходила на литобъединение при многотиражке "Знамя Строителя". Литобъединение собиралось на Сретенке в Даевом переулке. Там читали стихи, курили, спорили, кого-то возносили до небес, кого-то ругали, приглашали в гости мэтров. Но имя Тарковского никогда не звучало. Он был еще мало известен.

Однажды я услышала, что при Союзе писателей открывается студия молодых литераторов. Меня пригласили в эту студию, и я с радостью пошла. Организационное собрание происходило в Малом зале Дома литераторов. Зал был набит битком. За длинным столом сидели писатели - будущие руководители семинаров. Речи, речи. По окончании собрания всем студийцам предложили подойти к спискам, висящим на доске, и посмотреть в чей семинар они попали. Я мечтала оказаться в семинаре Давида Самойлова, но, увы, не оказалась. Я так огорчилась, что побежала к одному из организаторов студии, поэту Нине Бялосинской, с которой была знакома прежде, умоляя записать меня к Самойлову. "Не могу, - говорила Нина, - у него полно народу. Но я записала тебя к прекрасному поэту Арсению Тарковскому. Иди, познакомься с ним. Вон он, пожилой с палкой". Робея, я подошла к поэту. Тот встал, уронил палку, протянул мне руку ладонью вверх и, мягко улыбнувшись, сказал: "Здравствуйте, дитя мое." И происходило это в 1966 году. Тарковскому было 59 лет.

На первом семинаре Тарковский произнес речь, если то, что он сказал можно назвать речью: "Я не знаю, зачем мы здесь собрались, - говорил он с улыбкой, - Научить писать стихи нельзя. Во всяком случае я не знаю, как это делается. Но, наверное, хорошо, если молодые люди будут ходить сюда и тем самым спасутся от тлетворного влияния улицы". Вот с такой "высокой" ноты мы начали свои занятия. На каждом семинаре кто-то читал стихи, а потом семинаристы высказывались по поводу прочитанного. Почему-то на литобъединениях было принято нападать и кусаться. Тарковского такой тон шокировал. Было видно, что ему становилось неуютно в обществе юных волчат. Тарковский не хвалил всех подряд. Вышучивал неуклюжие строки, не пропускал ни одной плохой рифмы, но никогда не делал это грубо. Если же стихи ему совсем не нравились, он говорил: "Это так далеко от меня. Это совсем мне чужое". Арсений Александрович никогда не держался мэтром, вел семинары весело и любил рассказывать, как однажды Мандельштам читал в его присутствии новые стихи:

Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!

Я нынче славным бесом обуян,

Как будто в корень голову шампунем

Мне вымыл парикмахер Франсуа...

"Почему не Антуан?" - спросил Т. "Молодой человек! У Вас совсем нет слуха!", - в ужасе воскликнул Осип Эмильевич.

В присутствии Тарковского, такого артистичного, живого, ироничного и простого смешно выглядели юные, неулыбчивые поэты, которые мнили себя гениями, говорили загадками, читали туманные стихи. Однажды, во время занятия, когда кто-то читал стихи, вошел один такой юный "гений", шумно подвинул стул на середину комнаты, взял со стола пепельницу, поставил ее возле себя на пол и, усевшись, закурил. В перерыве мрачный юноша подошел к Тарковскому и сходу стал читать ему что-то заумное и длинное. А.А., который видимо надеялся в перерыве отдохнуть от стихов, покорно выслушал чтение до конца. Но когда тот собрался читать следующее, прервал его, спросив кто он и откуда. Молодой человек сказал, что работает в подвале. "Что Вы там делаете? Пытаете?" - осведомился Тарковский.

А.А. был терпим. Он не любил конфронтаций, острых углов. Никогда не спорил с пеной у рта, а просто молча оставался при своем мнении. Но он был непримирим и определенен, когда речь шла о принципиальных вещах. Мой друг Феликс Розинер был свидетелем такой сцены на семинаре молодых литераторов в Красной Пахре в 70-х годах. На общем собрании один из участников семинара вышел на трибуну и гневно заявил, что накануне вечером имярек пел под гитару антисоветские песни. "За такие песни расстреливать надо!", - кричал обличитель. И тут из зала раздался громкий голос Тарковского: "Того, кто говорит, что за песни надо расстреливать, необходимо немедленно лишить слова".

Наступил день, когда на семинаре в ЦДЛ обсуждались мои стихи. Не помню, что мне говорили, но помню, что я была удручена. Мне казалось, что Тарковского мои стихи оставили равнодушным. Некоторое время спустя А.А. вдруг попросил меня дать ему стихи. Он сказал, что хочет повнимательнее прочесть их. Когда я пришла к нему домой через несколько дней, Тарковский был в страшном волнении. Он шел мне навстречу. Вернее не шел, а прыгал на одной ноге (он был без протеза), тяжело опираясь на палку. "Здравствуйте, детка. Я как раз пишу Вам письмо. Вы чудо и прелесть, - говорил он, - И стихи Ваши чудо. Вы все прочтете в моем письме. Пойдемте в комнату." Мы сели на диван. Голова моя кружилась. Мне казалось, что это сон. Арсений Александрович придвинул к себе лист бумаги и стал дописывать письмо. "Читайте". - Он подал мне густо исписанный листок бумаги. Я читала и не верила своим глазам. Когда я кончила читать и посмотрела на Тарковского, он, улыбаясь своей особенной растроганной и ироничной улыбкой, быстро провел ладонью по моим волосам. "Всё правда, детка. Вы чудо. Только пишите". Даже сейчас через двадцать с лишним лет, вспоминая тот день, я завидую самой себе. Потом до меня доходили слухи, что А.А. читал знакомым мои стихи, носил их в журнал "Юность" и читал вслух в отделе поэзии, что он ездил в издательство "Советский Писатель" на прием к главному редактору Соловьеву и пытался ускорить издание моей книги, которая лежала там без движения. Сам Т. никогда мне об этом не говорил. Разве что вскользь, без подробностей. Я не боюсь, что меня обвинят в нескромности, по нескольким причинам. Во-первых, как говорила Ахматова, беседуя с кем-то из друзей: "Мы не хвастаемся. Мы просто рассказываем друг другу все подряд". Могу ли я, вспоминая о своих отношениях с Тарковским, пропустить одно из самых важных в моей жизни событий, связанное с ним? И, кроме того, поэт не рожден поэтом раз и навсегда. Он может иссякнуть. Любое его стихотворение может стать последним. И тогда он гол, как сокол. И никакие прошлые стихи и успехи не утешат. Во всяком случае, меня. И потому я позволю себе привести полностью письмо Тарковского.

"Дорогая Лариса!

Я прочитал глазами Ваши стихи, прочитал весь Ваш 1967 год моему приятелю Владимиру Державину, и (как и он) нахожусь в состоянии восхищения, все радуюсь, каким очень хорошим поэтом Вы стали в ЭТОМ году. Раньше все было в начале шкалы отсчета, теперь же Вы занимаете наивысший уровень над поэтами послевоенного времени.

У Вас уже есть все, для того, чтобы задирать носик и не считаться ни с кем. Больше, чем в чье-нибудь, я верю в Ваше будущее. У Вас свой взгляд на каждую изображаемую реалию, все проникнуто мыслью, Вы прямо (в лучших стихотворениях) идете к цели; мысль крепко слажена, и нова, и нужна читателю. Особенно внимательно я прочитал стихотворения 1967 г., пометил что, по-моему, нужно исправить (ударения, звуки). На книгу стихов еще не набирается, не стоит хорошее разжижать ранними (послабей) стихотворениями. Что еще у Вас хорошо - это большое дыхание: синтаксического периода хватает на всю строфу и Вы прекрасно ее строите; что до формы, то идеалом мне кажется - совпадение ритма и синтаксиса, а это у Вас есть. ПОСЛЕДНИЕ СТИХ-НИЯ очень выигрывают от того, что Вы стали строго рифмовать. Вы прелесть и чудо; теперь все - для поэзии, я уверен, что русская поэзия должна будет гордиться Вами; только ради Бога, не опускайте рук! Я верю в Вас и знаю, что Ваше будущее - не только как поэтессы, но и как поэта у Вас в кармане, вместе с носовым платком. Еще год работы - и слава обеспечена, причем слава еще более, чем Вам, нужна Вашим будущим ЧИТАТЕЛЯМ.

Преданный Вам А. Тарковский 10.IV. 1967 г

Р. S. Не выбрасывайте этого письма, спрячьте его на год. Посмотрим, что принесет он Вам (нам), проверим мое впечатление. А.Т.".

С этого дня началась наша многолетняя дружба.

Так хочется удержать в памяти его мимику, голос и выговор. Он произносил какие-то усеченные, редуцированные гласные. Говорил так, будто ему не хватает воздуха, слегка задыхаясь. И стихи читал, будто на последнем дыхании, замирая к концу. И тем не менее, великолепно доносил каждое слово, каждый звук.

А мать стоит, рукою манит, будто

Невдалеке, а подойти нельзя:

Чуть подойду - стоит в семи шагах,

Рукою манит; подойду - стоит

В семи шагах, рукою манит...

Сама строка здесь прерывистая, как дыхание. И последнюю фразу он произносил, как бы сходя на нет: "А мать пришла, рукою поманила - и улетела..." Кто бы и как не читал стихи Тарковского, я всегда буду слышать только его голос, помнить только его интонацию:

Вот и лето прошло,

Словно и не бывало.

На пригреве тепло.

Только этого мало.

Все, что сбыться могло,

Мне, как лист пятипалый,

Прямо в руки легло,

только этого мало.

А.А. делает глотательное движение, будто сглатывает то, что стоит в горле и мешает читать...

Листьев не обожгло,

Веток не обломало...

День промыт, как стекло,

и еле слышно

Только этого мало.

Он читал абсолютно без пафоса, иногда с волнением, иногда почти индифферентно, но я не думаю, что кто-то может прочесть его стихи лучше, чем он сам. В 70-е, 80-е годы Тарковский нередко выступал в научных институтах, библиотеках, творческих союзах. А.А. всегда читал стоя. "Из уважения к Музе", - говорил он. В 1976 году мы с мужем купили магнитофон и приехали к Тарковскому, чтоб записать его чтение. Это была моя давняя мечта. А.А. читал долго и щедро. К сожалению, качество кассет оказалось низким и сейчас их почти невозможно слушать. Слава Богу, теперь выпущены пластинки.

Тарковский любил читать стихи других поэтов. Однажды при мне к нему пришел прощаться перед отъездом в Израиль Анатолий Якобсон , и они с Т. долго наперебой читали Пушкина. А.А. часто читал Тютчева, Ин. Анненского, Мандельштама, Ходасевича, Ахматову. По-моему, Тарковский очень тосковал без нее. Однажды он грустно сказал мне: "Вот нет Анны Андреевны и некому почитать стихи". Когда Тарковский читал Ахматову, на глаза его наворачивались слезы. "Ее рукой водили ангелы", - говорил он. Тарковский любил вспоминать шутки Ахматовой.

"А.А. Ахматова тоже не знает, что есть ямб, а уж до амфибрахия она, наверное, не дошла, но, как показано на картинке, ей это ничем не помешало. Впрочем - насчет Ахматовой это, м.б., не достоверно, она была кокетка, хоть ее рукой водили ангелы."

Из письма А.А. Тарковского 23 марта 1973 г.

У Татьяны Алексеевны даже есть записная книжка, в которую она все годы их знакомства записывала Ахматовские остроты.

Как-то, придя к Тарковским в Переделкино, мы увидели у А.А. на кровати маленький сборник Георгия Иванова, изданный за рубежом. "Послушайте, какой дивный поэт!", - воскликнул Т. и, открыв книжку, прочел:

Эмалевый крестик в петлице

И серой тужурки сукно...

Какие печальные лица

И как это было давно.

Какие прекрасные лица

И как безнадежно бледны,

Наследник, императрица,

Четыре великих княжны.

Потом мы долго листали сборник и читали стихи по-очереди. Арсений Александрович с удовольствием читал гостям стихи и прозу Даниила Хармса из хранившегося у него самодельного сборника. Часто читал понравившиеся ему стихи молодых своих друзей: Саши Радковского, Марка Рихтермана, Миши Синельникова, позже Гены Русакова. Всех нас он опекал, пытался помочь, хотя это было не просто и не всегда ему удавалось. "Плохие времена, детка, пятидесятилетие", - со вздохом говорил А.А. еще в начале нашего знакомства.

На моей книжной полке стоит фотография, сделанная в 72-ом году в библиотеке им. Чехова, где мы, молодые поэты Саша, Миша, Марк, Алик Зорин и я выступали со стихами. Тарковский вел вечер. "И как это было давно!" Марк Рихтерман умер в 80-ом году. Он успел увидеть в печати несколько своих стихотворений. Случилось это только благодаря усилиям Евгения Евтушенко, Арсения Александровича и его жены Татьяны Алексеевны Озерской, которая стала другом всех молодых друзей Тарковского. У Саши Радковского до сих пор нет ни одной книги и даже ни одной настоящей публикации. А те несколько стихотворений, что напечатаны, тоже по-моему, появились в печати не без помощи Тарковского. Остальным участникам того вечера больше повезло: у нас есть книги. Хоть и урезанные, препарированные, но есть, что само по себе чудо, если учесть, что пятидесятилетие плавно перешло в шестидесяти-, а потом в шестидесятипятилетие. И все это время мы ждали, когда кончатся "праздники", и начнется жизнь. Невольно приходят на память строчки из самодельной книги никогда не печатавшегося поэта Владимира Голованова "Сентяб, октяб, нояб, декаб, кап, кап, кап,...". Одно время Тарковский, которому случайно попал в руки машинописный сборник Голованова, с удовольствие угощал гостей его странными, абсурдными, смешными и горькими стихами: "А ледники ползут, как змеи, и тают, гадины, как масло...", громко хохоча, читал А.А.

Сентяб, октяб, нояб... Шли годы. И все это выморочное время Тарковский оставался для нас заповедником, где мы находили то, что исчезало на глазах: корневую, нерушимую связь с Русской и Мировой Культурой, благоговейное отношение к Слову, Музыке, Жизни. Арсений Александрович не любил пафоса, и мы ему никогда не говорили высоких слов, хотя каждый из нас понимал, что такое Тарковский. Его присутствие на земле вселяло надежду. И он сам всегда призывал надеяться, не опускать рук, хотя вовсе не был оптимистом. Вот как он надписывал свои сборники: "... с надеждой добра и пожеланием счастья, в ожидании новых стихов и книги, с заветом писать во что бы то ни стало... 18.8.69", ... "с неистребимой верой в физическое бессмертие произведений подлинного искусства, в неодолимую силу их духовности, в то, что грядущему они - хлеб насущный. 7.2.1975".

Я всегда показывала Тарковскому свои новые стихи. Сперва читала их сама, потом он брал листки у меня из рук и прочитывал про себя или вслух своим особым вибрирующим голосом. Последние две строки он обычно произносил медленнее и тише, как бы замирая к концу и возвращая стихотворение туда, откуда оно пришло: в тишину, безмолвие, небытие. Тарковский редко ругал стихи, которые я ему читала, но я всегда видела, когда он по-настоящему взволнован. Иногда очень ценные замечания делала его жена Татьяна Алексеевна, переводчик художественной литературы с английского языка. У нее прекрасное чувство слова, и мне всегда было важно ее мнение. Когда я дарила Тарковским свой очередной самодельный сборник, я всегда поражалась тому, с каким вниманием Т.А. прочитывала его и потом звонила мне, чтоб поговорить подробно о стихах. Случалось, что Тарковский просил меня почитать новое, но я вздыхала: "Новых нет. Не пишется." "Ничего, - отвечал он, - это перед стихами". Сам он некоторое время не писал и очень страдал от этого. И вдруг, по-моему в середине 70-х, произошел новый взлет. Он написал сразу несколько прекрасных стихов. Т. удивительно помолодел. И даже его реакция на чужие стихи изменилась. Он стал требовательнее, придирчивее, острее реагировать на то, что ему читали. После стольких лет привычного: "Все у вас хорошо, детка", я вдруг услышала замечания, критику, что было неожиданно и необычно.

Я никогда не видела А.А. озабоченным литературными делами. Он был далек от всех и всяческих группировок, от редакционной суеты и сплетен. Он был сам по себе. Я думаю, что книги его вышли во многом благодаря трудам Татьяны Алексеевны.

Я никогда не видела Тарковского сосредоточенно работающим за письменным столом, как подобает профессиональному литератору. Может быть, он работал так прежде, когда был моложе. И тем не менее в те годы, когда я его знала, им была написана целая книга стихов. А среди них такие шедевры, как "Пушкинские эпиграфы", "Зима в детстве", "Вот и лето прошло", "Памяти Ахматовой", "И я ниоткуда". Да разве все перечислишь. Он записывал стихи в свой толстый небольшого формата кожаный блокнот с ленточкой-закладкой. Этот блокнот он всегда брал с собой на выступления и читал оттуда новое.

Конечно, я занимаюсь зряшным делом, пытаясь передать словами его облик, живую мимику, жесты. Лицо Тарковского казалось чрезвычайно подвижным. В глазах была нежность, а в углах губ уже таилась ирония. Временами, когда он себя плохо чувствовал, глаза его были полуприкрыты, и на лице появлялось страдальческое выражение. Но услышав что-нибудь смешное, он мог мгновенно просиять и расхохотаться. Иногда он вздрагивал и стонал, жалуясь, что у него болит нога. Ампутированная.

"Где моя палка-упалка, палка-пропалка?", - говорил А.А., собираясь встать. Он часто ронял и терял свою палку. Но и когда тяжело опирался на нее, не было ощущения, что он устойчив. И, правда, он нередко терял равновесие, падал. Наверное, потому что был импульсивен, порывист. И потому, быть может, что осмотрительность, осторожность не были свойственны ему. Т. мог полезть по приставной лесенке за книгой, лежащей на верхней полке. Мог встать на что-нибудь шаткое, чтоб починить лампу. Он ломал то руку, то ногу, но не менялся.

Тарковский часто немного играл и не всегда удавалось понять серьезен он или шутит. "Ой, умираю", - вскрикивал он, хватаясь за сердце, за локоть или плечо. "Что с Вами, Арсений Александрович? Что у Вас болит?" "Все болит. Душа болит. Я устал". "Отчего устали?" "От всего устал. Жить устал. Обмениваться, дышать". Когда раздавался звонок в дверь или телефонный звонок, Т. страшно вздрагивал, и лицо его искажалось, как от внезапной боли. "Таня-я-я", - громко звал он жену. "Звонят". Причем это "звонят" звучало как "пожар". По-моему, у А.А. была телефонофобия. По телефону его голос звучал почти панически, и он быстро кончал разговор.

Вижу его большие крепкие руки. Руки мастерового. Тарковский и правда многое умел делать руками. Он мне показывал журнальный столик, который сам обтесал и отполировал. Он умел переплетать книги и делал это изящно и со вкусом. В 1977 г. А.А. подарил мне рукопись только что написанной шуточной поэмы "Чудо со щеглом". Он сам переплел ее и оформил. Это был его подарок нам с мужем на наш пятнадцатилетний юбилей. Тарковский читал свою поэму вслух, хохоча так, что с трудом дочитал до конца. Он был очень артистичен. Удивительно красиво держал сигарету и ловко пользовался зажигалкой. В последние годы Т.А. запрещала ему курить. Он, как ребенок пытался перехитрить ее, куря тайно и прося свидетелей его преступления не говорить Тане. "Из чего только сделаны мальчики?" Тарковский всегда оставался мальчишкой. Если не карманы, то ящики его стола были набиты всякой всячиной: изящными зажигалками, красивыми записными книжками, разнообразными ручками, маникюрными наборами разного калибра. Он радовался красивым и экзотическим мелочам. Любил получать их в подарок и любил дарить. Когда родился мой старший сын, Т. подарил нам золоченый стаканчик с изящным рисунком и золотую ложечку с орнаментом. "На зубок", - сказал он. Но главным его богатством были книги и пластинки. Если книги были навалены всюду и везде: на полках, на столе, на кровати, на полу, - то пластинки были тщательно разобраны, расставлены по местам. На них была заведена картотека и Т. легко находил нужную. Когда у него появлялись дубликаты, он отдавал мне старые пластинки. Они и сейчас хранятся у меня в конвертах, на которых рукой Тарковского написано что и кем исполняется. Однажды Арсений Александрович спросил есть ли у меня сонаты Бетховена. Я сказала, что есть. "А кто исполняет?" - спросил А.А. Я не помнила. "Вы сами не знаете, что у Вас есть", - сказал он скучным голосом. Я очень расстроилась и с той поры изучила все свои записи и пластинки. У Т. пластинки никогда не лежали мертвым грузом. Он жил с ними. У него был прекрасный проигрыватель, и слушать музыку у Тарковского было особым удовольствием. И не столько из-за качества звука, сколько из-за самого хозяина. Трудно даже объяснить почему. Когда у него появлялась новая полюбившаяся пластинка, он сообщал об этом, едва вы входили в дом. Он как бы угощал вас ею. "Вот послушайте. Дивная вещь". Он прыгал к полке, доставал пластинку и, сняв с нее рубашку, аккуратно ставил на проигрыватель. Затем плюхался на диван и, откинувшись на подушку, слушал. Иногда при этом курил, а иногда полировал специальной пилочкой ногти. Ничего особенного не происходило, но для меня он был, пожалуй, единственным человеком в чьем присутствии мне было легко слушать музыку. Когда мы слушали Моцарта, он иногда брал с полки каталог Кёхля и проверял, в какое время написана та или иная вещь. Он вообще очень любил словари и справочники. Когда я читала ему свои новые стихи, он, если в чем-то сомневался, посылал меня за словарем. "Ларисочка, вон словарь на нижней полке. Подите, детка, принесите, вы молодая, у вас ноги есть".

Помню, как эти книги и пластинки превратились в бешеную взбунтовавшуюся стихию, когда Тарковские собирались переезжать с Аэропортовской на Садово-Триумфальную. Помню, как измученные хозяева пытались укротить ее с помощью коробок и бечевок. Помню, как на борьбу со стихией бросились Саша Радковский, мой муж и кто-то третий. В новой квартире оказалось шумно и пыльно и приходилось держать окна закрытыми даже летом. Все больше времени Тарковские проводили в домах творчества или на даче в Голицыне. А.А. не очень любил покидать свою московскую квартиру. Особенно жалко ему было расставаться с пластинками. Одно время он даже собирался завести лишний проигрыватель, чтобы возить с собой. Но так и не завел. В начале 70-х мы с мужем провели у Тарковских в Голицыне несколько летних дней. Дача казалась большой, тенистой. В комнатах, заставленных книжными полками, ностальгически пахло старыми книгами. Помню, что в одной комнате стоял тяжелый письменный стол, в столовой - камин, который иногда топили. Но главной достопримечательностью Голицына был старый телескоп. Когда-то А.А. очень увлекался астрономией и в его огромной Голицынской библиотеке было множество книг по астрономии. Он вообще интересовался науками: естествознанием, физикой. Любил беседовать с людьми, занимающимися наукой. Часто говорил с моим мужем - физиком на разные космические темы. На дачном участке росли кусты сирени, шиповника, малины. Живя там, мы каждый день собирали к чаю мелкую, сладкую малину. Дом казался загадочным, старым, скрипучим, хранителем многих тайн, свидетелем давних событий. Однажды я встала раньше всех и пошла на террасу пить кофе. Туда выходило окно комнаты, в которой спал Арсений Александрович. Он неровно дышал во сне, его рот был полуоткрыт, щеки ввалились. И я вдруг осознала, что Тарковский старый человек и что он смертен. Когда он бодрствовал, лицо его становилось таким подвижным, он умел так смеяться и шутить, что подобные мысли не приходили в голову. Но сам-то он, как всякий поэт, думал о смерти и писал о ней.

А! Этот сон! Малютка жизнь, дыши,

Возьми мои последние гроши.

Не отпускай меня вниз головою

В пространство мировое, шаровое!

Невозможно в таком рассказе придерживаться хронологического порядка. Вспоминается то одно, то другое. И хочется все удержать, все донести. Осень 1977 года. Мы с мужем едем к Тарковским в Голицыно. Я везу ему свою первую книгу, которая наконец-то после долгого ожидания вышла. Тарковский в постели. Он недавно упал, сильно ушибся и еще малоподвижен. Арсений Александрович берет книгу в руки, перелистывает страницы, кое-что читает вслух, изучает обложку и иллюстрации. Он рад моей книге, очень ждал ее появления и немало для этого сделал. Вижу как он держит книгу своими большими сильными руками, как проводит по странице ладонью. Увы, когда десять лет спустя в 1986 году вышла моя вторая книга, Тарковский был уже почти отключен от внешнего мира. После операции под общим наркозом, которую он перенес в 1984 году, Арсений Александрович стал совсем плохо слышать, и даже то, что слышал, не всегда понимал. Он почти не говорил. Единственной живой реакцией была паника, когда он не видел рядом Т.А. Он испуганно искал ее глазами и как ребенок, потерявший мать, восклицал: "Таня! Танечка! Где Таня?" На это было больно смотреть. В это не хотелось верить. Иногда вдруг случались просветы. Тарковский оживлялся, радуясь приходу знакомых, друзей. Шутил. Но это длилось недолго. И снова на лице возникало столь несвойственное ему растерянное, беспомощное выражение. Тарковский уходил. Помню один из последних разговоров, когда он был еще самим собой. Весна 83-го года. У меня только что умерла мама. Кто-то из друзей дал мне книгу Моуди "Жизнь после жизни". Эта книга была мне нужна, как воздух. Благодаря ей мне казалось, что я сохраняю связь с мамой. Я сидела в переделкинской келье у Тарковских и рассказывала им содержание книги. Я видела, какое впечатление производят на Тарковского мои слова. Он слушал серьезно и напряженно, стараясь не пропустить ни слова. Как ему хотелось верить в те чудесные явления, о которых писал Моуди. Как хотелось ему верить в жизнь после жизни.

И я ниоткуда

Пришел расколоть

Единое чудо

На душу и плоть.

..........

А сколько мне в чаше

Обид и труда...

И после сладчайшей

Из чаш - никуда?

А тогда в 77-м он читал и перелистывал мою книгу. Тогда же зашел разговор об Андрее. Арсений Александрович с грустью сказал, что Андрей давно не звонил, не появлялся и даже не знает, что отец болен и лежит в Голицыне. И, о чудо, возвращаясь в тот день из Голицына, мы оказались в вагоне метро рядом с Андреем. Я бросила случайный взгляд на рукопись, которую он читал, и увидела, что это сценарий о Моцарте. Велико было искушение сказать ему, что мы едем от отца, который болен и скучает, но мы не решились, так как не были знакомы. Я много раз встречала дочь Тарковского Марину, которая часто навещала отца. Мы подружились и иногда перезванивались. Андрея же я видела только дважды в жизни: в первый раз в Политехническом музее на вечере Арсения Александровича, второй - тогда в метро. Саша Радковский видел его чаще и говорил мне, что порой казалось, будто Арсений младше Андрея. Рядом с А.А., который часто шутил и дурачился, Андрей казался молчаливым и серьезным. Саша видел, как они играли в шахматы. Когда А.А. проигрывал, он так расстраивался, что даже чувство юмора ему изменяло. Он требовал новых партий и играл до тех пор, пока не выигрывал. Если же не удавалось взять реванш, Тарковский долго оставался не в духе. Я не видела, как играл в шахматы А.А. с Андреем, но знаю, что он не мог равнодушно смотреть на чужую партию. Однажды в шахматы сражались мои сыновья. Я что-то рассказывала Арсению Александровичу, но увидела, что он меня не слушает и весь поглощен игрой моих детей. Младшему было тогда лет девять или десять. Он только учился играть. Ему требовалось время, чтоб обдумать ход. Но не тут-то было. А.А., передвинув на доске фигуру, требовал: "Ходи так". Но мой сын хотел ходить сам. Он поставил фигуру на место и сделал другой ход. Нелепейший с точки зрения Арсения Александровича. "Что ты делаешь?", - кричал А.А. и хватался за голову. "Кто так ходит?". Он пытался повторить свой прежний ход, но мой сын вцепился в фигуру и не отпускал. Он был почти в слезах, Тарковский - в гневе, а я - в ужасе. Положение спасла Татьяна Алексеевна. Она пришла (это было, кажется, в фойе переделкинского Дома Творчества) и увела всех в парк.

Я почти не встречалась с Андреем, но Арсений Александрович нередко говорил о нем. Особенно во время съемок фильма "Зеркало". Да и позже. Однажды А.А. сказал мне: "Сегодня был Андрей и рассказал сон: Мы с ним по очереди ходим вокруг большого дерева: то я, читая стихи, то он. Скрываемся за деревом и появляемся снова..." Сон был длинный. Я не придала этому рассказу значения и мало что запомнила. А позже поняла, что этот сон был начало "Зеркала", моего любимого фильма. А.А. видел фильм много раз, хотя это давалось ему не просто, и он всегда имел при себе валидол. Как больно смотреть "Зеркало" теперь, когда нет ни Андрея, ни Арсения Александровича, ни Марии Ивановны - матери Андрея. Какое счастье, что остаются стихи и фильмы. Какое счастье, что остался голос Арсения Александровича. Его неповторимый, глуховатый, вибрирующий голос:

Свиданий наших каждое мгновенье

Мы праздновали, как богоявленье,

Одни на целом свете. Ты была

Смелей и легче птичьего крыла,

По лестнице, как головокруженье,

Через ступень сбегала и вела

Сквозь влажную сирень в свои владенья

С той стороны зеркального стекла.

Думая о "Зеркале", особенно о последних кадрах фильма, тех, где бескрайнее поле, через которое идут то мать с детьми, то бабушка с внуками, я невольно вспоминаю маленький любительский снимок, который я видела у Арсения Александровича: по тропинке, взявшись за руки, идут отец с сыном. Снимок довоенный. Отец еще без палки, молодой, в белой рубашке с закатанными рукавами, а сын маленький, стриженый. Они сфотографированы со спины, идущими через поле солнечным летним днем.

А.А. часто повторял: "Зачем они мучают Андрюшку? За что они его так мучают?" Когда Андрей уехал, Тарковский долго не имел от него прямых вестей. Получив, наконец, длинное письмо, он читал его, перечитывал, давал читать друзьям. В том письме Андрей писал о причинах своего отъезда, о своих многолетних мытарствах и горестях. Теперь это письмо опубликовано и многократно процитировано. Когда Андрей умер, Арсений Александрович уже мало осознавал происходящее. И тем не менее Т.А., боясь за него, старалась подготовить Тарковского к страшному известию. Узнав о смерти сына, А.А. плакал. И все же удар, наверное, был смягчен тем состоянием, в котором он находился. Я была у Тарковских в Переделкине, когда туда приехала Марина, только что вернувшаяся из Парижа, с похорон. Она была утомлена и подавлена. Ей трудно было говорить. А.А. спал, одетый, на диване. Марина, несмотря на усталость, хотела дождаться его пробуждения, чтобы поздороваться и поговорить. Наконец, Тарковский открыл глаза. Марина наклонилась к нему: "Папа. Папа." Т., увидев ее, спросил: "Что? Похоронили?" "Похоронили", ответила Марина. Больше А.А. ни о чем не спрашивал.

Случилось так, что Арсений Александрович и Татьяна Алексеевна пережили своих сыновей. Андрей похоронен в Париже, а Алеша, сын Т.А., поблизости в Вострякове, куда Тарковские часто ездили. Несколько лет назад поздней осенью мы сопровождали их на кладбище. А.А. с трудом шел по размокшим от дождя дорожкам. Сперва мы навестили могилу Алеши, а потом могилу Марии Ивановны, похороненной там же.

Жизнь меня к похоронам

Приучала понемногу.

Соблюдаем, слава богу

Очередность по годам.

Но ровесница моя,

Спутница моя былая,

Отошла, не соблюдая

Зыбких правил бытия.

Пишу одно, а вспоминаю другое: и драматичное, и забавное, и смешное. Вспоминаю, как летом 1972 года Тарковские приехали навестить нас в Заветы Ильича, где мы снимали дачу. Мы пошли вместе на речку, и мой старший сын, которому тогда было четыре года, завел с дядей Арсюшей разговор о том, что каждый человек похож на какое-нибудь животное. "Ну а я на кого похож?", спросил А.А. "Ты?" Мой сын задумался, внимательно разглядывая Тарковского. "На обезьяну", - уверенно заявил он. А.А. расхохотался. По-видимому он был польщен, так как любил обезьян, считал их милашками, и даже держал старую плюшевую обезьяну на своем диване. Когда мы собирались уходить с речки, мой ребенок отличился снова. Он долго следил за тем, как Тарковский пристегивает протез, а затем громко спросил: "А дядя что, разборный?" А.А. всегда запоминал чужие шутки и любил их повторять. Он не терпел котурнов и даже о драматичном и тяжелом в своей жизни умел говорить, как о чем-то будничном и смешном. Однажды Тарковский рассказывал, как он со своими солдатами брал высоту. Мой муж спросил его: "А как Вы поднимали солдат в атаку? Кричали? Приказывали?" "Нет, - ответил Т., - я им сказал: "Ребята, надо взять эту высоту. Если не возьмем, меня расстреляют"". Даже о том, как он потерял ногу, А.А. рассказывал, как о забавном эпизоде. Он уже погибал, нога загнивала, а раненых все несли и несли. Госпиталь был переполнен. Врачи не справлялись, санитары спали на ходу. Тарковского спас лежащий рядом офицер, который выхватил пистолет и, направив на вошедшего хирурга, приказал нести раненого на операцию.

Интонация, междометия, улыбка Тарковского - этого не передашь. И все же, вспоминая один эпизод за другим, не хочу отпускать их в небытие. Даже мелочи. Вот идет разговор о фильме, который Тарковский видел накануне. "Что вы вчера смотрели?", - спрашиваю я А.А. "Таня, что мы вчера видели?" Т.А. называет фильм. "Хороший?" "Чудовищный", - отвечает А.А. "Как! Арсюша!, возмущается Т.А., - ты вчера говорил, что хороший". "Я же не воробей, чтоб каждый день чирикать одно и то же", - невозмутимо отвечает Тарковский. Однако были фильмы, о которых Т. всегда "чирикал одно и то же": фильмы Чаплина. Как он любил Чаплина! Как оживлялся, когда говорил о нем! Я всегда вспоминала его строки из стихотворения, посвященного Мандельштаму:

Так елозит по экрану

С реверансами, как спьяну,

Старый клоун в котелке

И, как трезвый, прячет рану

Под жилеткой из пике.

Все, что происходило в жаркий майский день 89-го года в Большом зале Дома литераторов, казалось, не имеет никакого отношения к Тарковскому. На сцене гроб с телом покойного. Справа от гроба стулья, на которых сидят родные: жена, дочь, внуки. В полутемном зале те, кто пришел проститься с Тарковским. Обычная церемония: почетный караул, речи, цветы, музыка. Но Тарковского здесь нет. Мертвое лицо с ввалившимися щеками - разве это он? И вот я еду с панихиды, вспоминаю его стихи, говорю с ним, смеюсь его шуткам: "Ларисочка, приезжайте, детка. Я купил Ваше любимое желе - тварь дрожащую". Я вижу, как он характерным движением откидывает прядь со лба, слышу его голос:

И страшно умереть, и жаль оставить

Всю шушеру пленительную эту,

Всю чепуху, столь милую поэту,

Которую не удалось прославить...

Наступило лето. Месяц назад, 25-го июня был день его рождения. Первое лето без Тарковского. Первый день рождения без поэта. Но без поэта ли? Ведь я слышу его голос:

А если был июнь и день рожденья,

Боготворил я праздник суетливый,

Стихи друзей и женщин поздравленья,

Хрустальный смех и звон стекла счастливый,

И завиток волос неповторимый

И этот поцелуй неотвратимый...

Июль 1989

2. Поговорим о странностях любви

Заметки о любимых книгах и стихах

"Лазурь да глина, глина да лазурь,/ Чего ж тебе еще? Скорей глаза сощурь,/ Как близорукий шах над перстнем бирюзовым,/ Над книгой звонких глин, над книжною землей,/ Над гнойной книгою, над книгой дорогой,/ Которой мучимся как музыкой и словом./"

Трудно поверить, что я росла, не зная ни этих, ни других строк Мандельштама. И не знала я ни единой цветаевской строки. Даже таких хрестоматийных, как "Тоска по Родине! Давно/ Разоблаченная морока!/ Мне совершенно все равно - / Где совершенно одинокой/ Быть..."

Из ахматовских стихов я знала только то, которое часто слышала в детстве, потому что его любила читать мама, когда собирались гости: "Один идет прямым путем/ Другой идет по кругу/ И ждет возврата в отчий дом/ Ждет прежнюю подругу./ А я иду - за мной беда,/ Не прямо и не косо,/ А в никуда и в никогда,/ Как поезда с откоса./"

Мама читала стихотворение, держа в руках малоформатный сборник, который ей подарила сама Ахматова вскоре после войны. Читала с выражением, с красноречивыми паузами. А прочитав, эффектным движением захлопывала книжку и бросала на диван. Вот и вся Ахматова, которую я знала. После того, как мне однажды сказали, что в моих стихах есть ахматовские интонации, я даже боялась прикоснуться к ее поэзии. И лишь много позже, когда можно было не опасаться подражательности, открыла для себя Ахматову целиком.

Удивительно, начиная писать, я совершенно не была "обременена" знанием великой поэзии. Но, может быть, такое невежество необходимо, чтоб на что-то решиться. Конечно, я росла на сказках Пушкина. Даже разговаривала цитатами из этих сказок: "Дурачина ты, простофиля", - говорила я своим обидчикам. Школьницей знала наизусть многие страницы из "Горя от ума". И, влюбившись в грибоедовские строки, влюбилась в самого автора и часто бегала смотреть на его портрет, висящий в витрине книжного магазина на соседней улице Малой Якиманке. Пять раз видела пьесу "Грибоедов" и даже от избытка чувств звонила актеру Левинсону, игравшему Грибоедова. Позже я долгое время жила Лермонтовым. Не стихами его, а "Героем нашего времени", которого читала, перечитывала и учила наизусть. Но в своих детских стихах я подражала не Пушкину, не Лермонтову, а Агнии Барто. И даже ее стихи считала своими и декламировала, как свои: "Весна, весна на улице/ Весенние деньки/ Все утро заливаются трамвайные звонки.../"

В 61-ом году, будучи студенткой, я впервые прочла Цветаеву в альманахе "Тарусские страницы". Этот сборник, едва появившись в продаже, исчез и стал раритетом. Мои сокурсники купили несколько экземпляров не то в Калуге, не то в Туле, и я оказалась одним из немногих счастливых обладателей сборника.

Тогда же я прочла напечатанные на машинке стихи Пастернака из "Доктора Живаго" и, следуя девчачьей школьной привычке к переписыванию, прилежно переписала несколько стихотворений, ничего в них не поняв и не запомнив.

Много лет спустя я, случайно познакомившись с папиным фронтовым другом, узнала, что единственной книгой, которую папа, уйдя добровольцем на фронт, взял с собой, был томик Пастернака. Вскоре там же на фронте он подарил ее своему приятелю на день рождения. Тот не хотел брать, зная невероятную любовь отца к Пастернаку. "Бери, бери", - говорил отец, - "Я все помню наизусть. Тебе нужнее".

Отцу было тогда немногим больше, чем мне в 61-ом. Он жил тем, что для меня в моей юности не существовало. В годы его юности (конец 20-ых - 30-ые) еще слышны были отголоски серебряного века. Еще можно было купить у букиниста или где-то достать редкие сборники, что и делал отец. Но он погиб на фронте в 42-ом, а собранные и читанные им книги оказались задвинутыми вглубь нашего книжного шкафа томами поновее. Мама, хоть и любила стихи, редко доставала с полки отцовские книги. Она жила другими именами. Читала Щипачева, Симонова, Веру Инбер, Иосифа Уткина. Особенно его "Рыжего Мотеле".

Что же до меня, то однажды в детстве, повертев и понюхав эти рассыпающиеся сборники (мне нравился запах старых книг), я забыла о них и с головой окунулась в современность. Читала и перечитывала Веронику Тушнову, повторяя про себя: "Не зарекаются, любя/ Ведь жизнь кончается не завтра./ Я перестану ждать тебя,/ А ты придешь совсем внезапно.../"

С воодушевлением переписывала стихи Евтушенко: "Со мною вот что происходит:/ Ко мне мой старый друг не ходит,/ А ходят в праздной суете разнообразные не те./"

Любила стихи Юнны Мориц: "Опомнись! Что ты делаешь, Джульетта/ Остановись, окрикни этот сброд./ Зачем ты так чудовищно одета,/ Остра, отпета,/ Под линейку рот?/..."

Мне нравились строгие и несколько назидательные строки Слуцкого: "Надо думать, а не улыбаться,/ Надо книжки умные читать...". И особенно такие: "А мелкие пожизненные хлопоты/ По добыче славы и деньжат/ К жизненному опыту не принадлежат./"

Я читала все стихотворные колонки в периодике, покупала уйму сборников, что-то вечно переписывала. Но отцовское наследие осталось невостребованным.

И все же мне повезло: я встретила людей, которые вернули меня к моим же истокам.

Татьяна Александровна Мартынова - геофизик, дочь старого большевика, редактора "Искры". Несмотря на то, что ей было под пятьдесят, ее почему-то все называли Таней. Оттого, наверное, что она была общительна, подвижна и удивительно легка на подъем. Я познакомилась с ней в Москве, но подружилась в Коктебеле, куда впервые попала летом 61-го года. Однажды на тропинке, ведущей к морю, я неожиданно увидела Таню. С этой минуты моя коктебельская жизнь переменилась. "Завтра мы пойдем в горы," - заявила она, не спрашивая моего согласия. "Я постучу тебе в окно в шесть утра". И она постучала. Через пять минут мы уже были на рынке и завтракали только что купленными молоком и творогом, а еще через несколько минут поднимались по тропинке в горы.

Боже, что мне открылось! Дивный вид на море и поселок. Холмы, поросшие неведомыми мне травами. Таня, указывая на вершины, называла их странно звучащими татарскими именами. "Видишь те скалы над морем? Они похожи на волошинский профиль," - сказала она. Еще до приезда Тани я много раз слышала имя Волошина, проходила в двух шагах от его дома, видела открытую веранду, откуда доносились голоса и смех. Но жизнь моя текла мимо: пляж, дом, пляж, столовая. И вдруг: "После обеда пойдем к Марии Степановне вдове Волошина." Волошин - имя из моего детства. Когда-то давным-давно я держала в руках его сборник в линяло матерчатом переплете и читала золоченую надпись: "Максимилиан Волошин. Иверни. 1918 год". Запомнив имя, я не знала ни строки, ни судьбы поэта.

И вот я поднимаюсь по скрипучим ступенькам на второй этаж. Мария Степановна, маленькая, коренастая, седая, коротко стриженная, радушно встречает Таню, которую знает давно. Она, не приглашая нас в комнату, усаживает тут же на веранде, садится рядом, подвернув под себя ногу, и принимается расспрашивать Таню о Москве. Я разглядываю древесные корни, висящие на стенах дома. Они похожи на фигурки бегущих животных и танцующих людей. Заметив мой взгляд, Мария Степановна сняла один корень и протянула его мне. "Габриак", - услышала я странное слово. Так коктебельцы назвали эти фигурки. Я гладила корень, а Мария Степановна рассказывала историю придуманной Волошиным загадочной поэтессы Черубины де Габриак. Мимо дома тек пестрый, летний, людской поток, слышалась музыка, доносился запах съестного. Мария Степановна с горечью говорила об исчезающем Коктебеле, о том, что его безбожно уродуют и терзают. Все иное: море, берег, звуки, запахи.

Но в следующие свои приезды я вспоминала Коктебель 61-го как девственную и безнадежно утраченную планету, с еще не исчезнувшими окончательно разноцветными камушками на берегу, с диким кизилом и вечерними цикадами в горах, с морскими бухтами, куда добирались на лодках или пешком, с табачной плантацией на пути к Мертвой бухте.

Какую жизнь вели мы с Таней тем летом! Бегали в горы, купались голышом в далеких безлюдных бухтах, плавали на лодке к Золотым воротам. А главное приходили в Дом Поэта слушать рассказы Марии Степановны о Максиньке и беседовать с древними старушками, которые говорили о давно ушедшем, как о вчерашнем дне. Но, увы, слушая во все уши и глядя во все глаза, я мало что понимала, так как понятия не имела о том времени, о котором шла речь. И все-таки, обладая еще почти детской памятью и вниманием к деталям, я многое запомнила на всю жизнь: волошинские неяркие акварели, конторку, стоящую возле двери, тусклое зеркало над конторкой, огромную перламутровую раковину с Индийского океана, привезенную Волошиным из дальних странствий, бесконечные книжные полки, вид из окна на море и профиль поэта. А главное, висящую на стене мастерской маску египетской царицы Таиах - ее загадочную полуулыбку. В один из своих приездов в Коктебель на диванчике под маской ночевала Таня, о чем часто с гордостью рассказывала. Где она только не ночевала в своем легком и теплом пуховом мешке, который всюду возила с собой: и в лесу, и в горах, и у моря, и в Доме Поэта возле бессмертной Таиах.

Однажды мне было разрешено принять участие в уборке дома. Вытирая пыль с книг, я то и дело слышала восхищенные восклицания и бормотания Тани, натолкнувшейся на очередную редкую книгу. Она тут же опускалась на табурет и принималась читать. Мне тоже хотелось восхищаться и трепетать, но я не знала чем и от чего. Тем не менее я тоже садилась на деревянные ступеньки, ведущие на галерею и в верхнюю комнату дома, и листала пожелтевшие страницы. Уборка продвигалась медленно и за эти долгие часы в меня, кажется, на всю жизнь въелся запах старых книг.

На следующий день в награду за труды Мария Степановна вынесла целую кипу волошинских статей и стихов и разрешила читать. И вот жарким летним днем я сидела в прохладной полукруглой комнате за столом и переписывала все подряд под насмешливы взглядом египетской царицы. Она-то знала, что я слепой щенок, который тычется во все эти мудрые строки, ничего в них не смысля.

Еще целых двенадцать лет оставалось до того дня, когда старый ленинградский профессор Виктор Андроникович Мануйлов - завсегдатай Коктебеля, лермонтовед и знаток Волошина - пригласит меня почитать стихи в Доме Поэта, и строгая нелицеприятная Мария Степановна, дослушав чтение до конца, скажет: "Спасибо. Мне стало интересней жить".

Виктор Андроникович - любимец студентов и аспирантов, всегда окруженный людьми, всем необходимый, вечно занятый, с постоянной горкой писем на столе. Он неизменно излучал приветливость и радушие и по старой университетской привычке, всех, даже юных, уважительно называл по имени отчеству. Я впервые увидела Мануйлова, когда он водил по дому гостей и что-то им тихо рассказывал, боязливо поглядывая на дверь. Позже я узнала, что он, поддавшись на уговоры, пустил в дом посетителей, нарушив запрет уставшей от летних гостей Марии Степановны. И, зная ее крутой нрав, просил их ходить на цыпочках и говорить шепотом. Когда же она все-таки появилась в дверях, он начал оправдываться, смущенно и виновато улыбаясь.

У него была замечательная внешность: младенчески розовое лицо, смеющиеся глаза, оттопыренные уши и вечная тюбетейка на лысом черепе.

Когда я попала в его поле зрения, он воскликнул: "Да Вы же фаюмочка, Вас непременно надо писать". И повел меня к московскому художнику Валерию Всеволодовичу Каптереву, тоже завсегдатаю и патриоту Коктебеля. Каптерев жил возле рынка в аленьком, белом, типично коктебельском доме. Стены его комнаты были завешены простынями. "Я закрыл ими пестрые хозяйские коврики, чтоб не отвлекали," - объяснил он. Валерий Всеволодович усадил меня посередине комнаты на табурет и, вцепившись в мое лицо хищным, прищуренным глазом, принялся писать. Я же те временем разглядывала его картины. Картон небольшого формата населяли мидии, странные рыбки, петухи небывалой расцветки, цветы - все знакомое и незнакомое, здешнее и нездешнее. Каптерев писал быстро. Он сказал, что это его первый портрет после двенадцатилетнего перерыва. Взглянув на портрет, я обомлела: передо мной была восточная красавица с нежной смуглой кожей лица, миндалевидными глазами и ломаной линией бровей. Она смотрела в пространство капризно и отчужденно, как бы говоря: "Надеюсь ты понимаешь, что не имеешь ко мне ни малейшего отношения?" "Но ведь на тебе мой розовый халат в белый горошек и у тебя коса, как у меня?" - с робкой надеждой задала я свой немой вопрос. Но та, на портрете отказывалась продолжать беседу. Она уже жила своей недоступной мне жизнью. Позже в Москве Валерий Всеволодович рассказывал, что многие молодые люди, увидев портрет, просят у него телефон юной красавицы. Я заклинала его не давать никому моего телефона, с тоской предвидя реакцию бедных поклонников.

Виктор Андроникович, обрадованный удачей с портретом, собрался идти со мной к скульптору Григорьеву, чтоб тот меня лепил. Но я категорически воспротивилась. Мне "хватило" и портрета.

Таня Мартынова, Виктор Андроникович Мануйлов, а позже Арсений Александрович Тарковский - незабвенные мои проводники в Затонувший Град Китеж - не знаю как назвать разрушенный, почти уничтоженный мир, который я потом всю жизнь пыталась восстанавливать по крохам, дорожа каждой строкой, каждым штрихом, каждым упоминанием.

Таня Мартынова открыла мне истинный Коктебель - Коктебель художников, поэтов, странников.

Она познакомила меня с картинами Фалька, приведя в дом на берегу Москва-реки, где жила его вдова. И хотя я мало разбиралась в живописи, но понимала, что дышу особым воздухом и соприкасаюсь с тем миром, который изгнан из обыденной, повседневной жизни.

Она возила меня в Мичуринец к Валентину Фердинандовичу Асмусу, своему доброму другу. И я на всю жизнь запомнила, как пожилой ученый-философ, слушая свою любимую пластинку, ходит взад-вперед по кабинету, улыбается и потирает от волнения руки. Таня показала мне комнату, в которой останавливались Гаррики (так друзья называли Генриха Густавовича Нейгауза и его жену), когда приезжали к Асмусам на дачу.

Благодаря Тане я имела случай наблюдать, как Нейгауз слушает на отчетном концерте своих учеников, то нетерпеливо отбивая костяшками пальцев такт, то напевая себе под нос, то выкрикивая с места что-то грозное и уничтожающее.

Спасибо судьбе, что я застала этих людей. Они - почти последние звенья оборванной цепи. Лишь гораздо позже я смогла в полной мере оценить, с чем соприкоснулась и пожалеть, что так мало смыслила.

Дружба с Мануйловым длилась много лет до самой его смерти в 87-ом году. Для меня Мануйлов это не только Коктебель, но и Ленинград, и Комарово.

Году в 73-ем мы всей семьей жили несколько дней у него в огромной ленинградской коммуналке, в которой ему принадлежала поделенная пополам комната непонятной формы (часть бывшей залы, наверное), с камином и лепными потолками. Странно выглядела на мраморном камине жестяная мыльница, с которой Виктор Андроникович ходил в ванную комнату умываться. Эта ванная комната была замечательна тем, что по стенам ее сверху донизу стояли полки со старыми газетами и журналами. Надо было быть Виктором Андрониковичем, чтоб многочисленные соседи не возражали против этого.

Живя у Мануйлова, я впервые прочла Ремизова, Ю.Анненкова. Я бы прочла и многое другое (книги лежали на рояле, на полу, на столах и полках), но мне было отпущено только пять дней.

Трудно себе представить, что больше не существует мануйловской комнаты на 4-ой Советской. Печальная вещь - демонтаж такого мира.

Низкий поклон Виктору Андрониковичу. Как удивительно он умел слушать стихи! Он откидывался на спинку дивана и буквально внимал с видом мечтательным и счастливым. Виктор Андроникович любил разделенную радость, и потому всегда приглашал "на стихи" гостей. "Отлично, отлично", взволнованно говорил Мануйлов, - "Баховская патетика". После таких слов хотелось творить чудеса. Жизнь казалась осмысленной, наполненной, беспредельной.

"Я счастливый человек," - говорил Виктор Андроникович, - "Мне нечего терять: ни жены (он разошелся с ней незадолго до нашего знакомства), ни машины, ни дачи".

Однажды, уже совсем старым человеком, он застенчиво признался, что всю жизнь пишет стихи. И рассказал, что в давние годы его руку посмотрел один хиромант (Виктор Андроникович очень верил в эту науку и хорошо знал ее) и посоветовал не печатать и не показывать стихов в течение пятидесяти лет. Мануйлов последовал этому совету и выпустил свой единственный стихотворный сборник в 80 лет.

Коктебель без Мануйлова. Ленинград без Мануйлова. Комарово без Мануйлова. Скучно думать об этом.

Вижу его стоящим на зимней платформе Комарово, в длинном черном старомодном пальто и галошах. Снег ложится на шапку и воротник. Виктор Андроникович улыбается и машет рукой. Электричка увозит меня в Ленинград. А вечером я уеду в Москву, куда будут время от времени приходить короткие, но вдохновенные письма из Ленинграда. Летом 61-го на пятачке перед домом творчества, на второй день нашего знакомства Виктор Андроникович читал мою руку. "Вы будете писать. У Вас огромная тяга к самовыражению". Сказал он и многое другое. Позже я удивлялась его прозорливости, но в ту пору спала младенческим сном. Во всяком случае на слово не откликалась, хотя на звуки откликалась уже давно. Мама рано начала таскать меня на концерты, иногда играла дома сама, и музыка часто доводила меня до слез. Я этого очень стеснялась и с ужасом вспоминала поездку в Клин, в дом-музей Чайковского, где я прилюдно расплакалась, слушая запись Пятой симфонии. Не найдя платка, давясь слезами, я в конце концов выбежала из зала.

Так действовали звуки, а слова оставались словами. Я все еще жила по эту сторону слов, не проникая в их глубины и тайны, не постигая чуда их сцепления и звукописи.

Но когда я наконец стала откликаться на слово, то полюбила вот что: "Жизнь моя все короче, короче,/ Смерть моя все ближе и ближе,/ Или стал я поэтому зорче/ Или свет нынче солнечный ярче,/ Но теперь я отчетливо вижу,/ Различаю все четче и четче,/ Как глаза превращаются в очи,/ Как в уста превращаются губы,/ Как в дела превращаются речи./ Я не видел все это когда-то./ Я не знаю... Жизнь кратче и кратче,/ А на небе все тучи и тучи, / Но все лучше мне, лучше и лучше,/ И богаче я все и богаче... / Говорят, я добился удачи".

Я покупала все сборники Леонида Мартынова, какие могла достать. Мне доставляли удовольствие его четкие формулировки, логические умозаключения: "Из смиренья не пишутся стихотворенья,/ И нельзя их писать ни на чье усмотренье,/ Говорят, что их можно писать из презренья./ Нет! Диктует их только прозренье."

Еще один кумир моей юности - Евгений Винокуров: "Я чуть не плакал. Не было удачи!/ Задача не решалась - хоть убей./ Условье было трудным у задачи./ Дано: "летела стая лебедей..."/ Я, щеку грустно подперев рукою,/ Делил, слагал - не шли дела на лад!/ Но лишь глаза усталые закрою,/ Я видел ясно: вот они летят.../ Они летят над облачною гущей/ С закатом, догорающим на них,/ Закинул шею тонкую ведущий/ Назад и окликает остальных"... Строка "вот они - летят" казалась мне особенно поэтичной. Хотелось тут же сесть и написать что-нибудь подобное.

Не помню, как это получилось, но однажды году в 63-ем или в 64-ом в Доме литераторов мне удалось встретиться с Винокуровым и показать ему свои стихи. Он почитал их и спросил, нравится ли мне писать. Я обиделась и ответила, что меня мама заставляет. Он усмехнулся и, выбрав одно стихотворение из десяти, принесенных мной, сказал: "Вот так пишите. Остальное плохо". После этого я некоторое время совсем не могла писать, потому что постоянно сравнивала написанное с "тем" стихотворением и не понимала "так" я пишу или "не так".

Вот они "те" стихи: "Хрустит ледком река лесная,/ И снег от солнца разомлел.../ А я опять, опять не знаю/ Как жить на обжитой земле./ Опять я где-то у истока/ Размытых мартовских дорог,/ Чтоб здесь, не подводя итога,/ Начать сначала - вот итог".

Позже я влюбилась в стихи Владимира Соколова. Те строки, которые любила тогда, трогают меня и сегодня: "Прошу тебя, если не можешь забыть,/ И если увидеться хочешь,/ Придумай, о чем нам с тобой говорить/ (Ты женщина - ты и хлопочешь)./ О прежнем не скажешь моим языком,/ Как дождик, оно перестало/ Увяло под беглым твоим каблуком,/ Крапивою позарастало./ Прошу тебя, если надежд не унять,/ И тянет, убив, повидаться,/ Придумай, как лучше тебя мне узнать,/ Во множестве не обознаться./ Скажи: мой единственный, под фонарем/ В толпе, задохнувшись от бега,/ Стоять буду в шляпке - с вуалью, с пером,/ В слезах прошлогоднего снега".

Где-то в моих заветных папках и сейчас хранятся вырезанные из журналов и газет подборки его стихов. "Не смейтесь под окном, когда так грустно в доме./ А впрочем, как вам знать, вы молоды совсем./ Рассвет или закат на вашем окоеме,/ Вы знаете одно: так значит, завтра, в семь!/ Что может завтра в семь смертельного случиться!/ Разлука навсегда? Но это как восторг,/ Как встреча с морем, зыбь, где может приключиться/ Лишь лучшее, чем то, что Бог навек отторг..."

Естественность его интонации поражала. Стихи запоминались сразу. Вернее, их невозможно было забыть. И даже не помня слов, я помнила интонацию. "Пластинка должна быть хрипящей,/ Заигранной... Должен быть сад/ В акациях так шелестящий,/ Как лет восемнадцать назад./ Должны быть большие сирени - / Султаны, туманы, дымки./ Со станции из-за деревьев/ Должны доноситься гудки./ И чья-то настольная книга/ Должна трепетать на земле,/ Как будто в предчувствии мига,/ Что все это канет во мгле".

В середине 60-ых, прочтя в журнале "Москва" крошечное стихотворение "Конец навигации", я открыла для себя поэта Арсения Тарковского. Две его книги "Перед снегом" и "Земле земное" стали настольными. Из уст Тарковского я снова услышала и наконец-то расслышала Пушкина, Тютчева, Фета, Ахматову, Мандельштама, Цветаеву. Арсений Александрович подарил мне "Вечерние огни" Фета и двухтомник Тютчева. Помню тот зимний вечер, когда я впервые раскрыла подаренного мне Тютчева. В доме было непривычно тихо. Сын спал. Я сидела в полутемной комнате и при свете настольной лампы читала: "Завтра день молитвы и печали,/ Завтра память рокового дня.../ Ангел мой, где б души не витали,/ Ангел мой, ты видишь ли меня?" Сердце болело от этих стихов.

И, подумать только, мне было почти тридцать лет, когда я, наконец, вернулась к истокам. Наконец мне стал открываться истинный ландшафт моей духовной родины, о которой я долгое время не подозревала, но с которой всегда была связана какими-то мне самой неведомыми нитями. Когда же все постепенно встало на свои места, когда, как на контурной карте, вместо едва намеченных линий, появились заштрихованные территории, я поняла, что это и есть мой Дом, и я жила в нем с рожденья.

Как же долго я спала и как медленно просыпалась!

А, проснувшись, растерялась от богатства, которое мне открылось.

В 71-ом году я купила книгу Р.-М. Рильке "Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи." Роден, как и Волошин, имя из моего детства. В моем старом книжном шкафу были три отцовские книги, которые я рассматривала чаще других: большая на грубой серой бумаге со множеством цветных репродукций книга "Гоген на Таити", Босх, вызывавший у меня сладкий ужас, и книга о Родене, чьи скульптуры "Поцелуй", "Вечный кумир", "Данаида" пленяли и завораживали. Точеные юные тела были предметом моих восторгов и грез.

Купив книгу о Рильке, я буквально набросилась на эссе о творце столь любимых мною скульптур. Вот что пишет Рильке о жизни Родена: "Было детство, некое детство в бедности, темное, ищущее, неопределенное. И это детство осталось, ибо - как сказал однажды святой Августин, - куда ему деваться? Остались, может быть, все прошедшие часы, часы ожидания и заброшенности, часы сомнения и долгие часы нужды; это жизнь, ничего не потерявшая и не забывшая, жизнь, которая сосредоточивалась, проходя. Может быть, мы ничего о ней не знаем. Но только из подобной жизни, думается нам, возникает такое изобилие и переизбыток действия; только такая жизнь, в которой все одновременно, все бодрствует, ничего не миновало, способна сохранить силу и юность, вновь и вновь возноситься к высоким творениям".

Как мне дороги эти слова о единстве, неслучайности всей жизни человеческой, которая уходит корнями невесть в какую глубину и длится долго после конца, а может, и не кончается, преобразуясь в нечто иное. "Жизнь, ничего не потерявшая и не забывшая, в которой все бодрствует, ничего не миновало".

Книга эта бесконечна и бездонна. К ней можно возвращаться снова и снова, открывая новое, незамеченное прежде. А не заметить немудрено, потому что трудно поспеть за каждым новым образом и новым поворотом мысли.

Тьму уроков извлекла я из этого чтения. Губы сводит от бесплодной попытки назвать их и обозначить. "Есть в Родене темное терпение, делающее его почти безымянным, тихая, неодолимая выдержка, нечто, подобное великому терпению и доброте природы, начинающей на пустом месте, чтобы тихо и серьезно, долгой дорогой идти к изобилию. И Роден не отважился сразу делать деревья. Он начал словно бы с подземного ростка. И этот росток укрепился, пустил корень за корнем вниз, прежде чем начал маленьким побегом пробиваться вверх. Требовалось время и время. "Не нужно спешить," - говорил Роден немногим близким друзья, когда те его торопили".

Душа резонирует на каждое слово. Конечно же, это проза поэта, действующая на подкорку раньше, чем на сознание. Только поэт может сказать, что скульптуры соборов - это "крестный ход зверей и обремененных".

Только поэт способен сказать о скульптуре птицы, что "небо вырастало из нее и окружало ее, на каждом из перьев складывалась и укладывалась даль, и можно было развернуть эту даль в ее необъятности".

Только поэт может дать такое описание моста: "А как великолепно мост в Севре перемахивает через реку, отступая, переводя дух, разбегаясь и снова прыгая трижды".

Если говорить о чтении, то я проживала не дни, не месяцы, а книги: Гете, Томас Манн, Цветаева, Пастернак.

Лето и ранняя осень 71-го прошли под знаком Заболоцкого. В ту пору я жила на даче с маленьким сыном. Лето было яблочным и, проснувшись на заре, я слушала стук яблок о землю и повторяла про себя: "О сад ночной, таинственный орган,/ Лес длинных труб, приют виолончелей!/ О сад ночной, печальный караван/ Немых дубов и неподвижных елей". Наверное, только тогда я научилась по-настоящему слышать и видеть природу, и строки Заболоцкого стали частью ее: "Все, что было в душе, все как будто опять потерялось,/ И лежал я в траве и печалью и скукой томим,/ И прекрасное тело цветка надо мной поднималось,/ И кузнечик, как маленький сторож, стоял перед ним."

Заболоцкий буквально вел меня по земле, заставляя временами останавливаться, и, замерев, смотреть и слушать.

"Осенних листьев ссохлось вещество/ И землю всю устлало. В отдалении/ На четырех ногах большое существо/ Идет, мыча, в туманное селение./ Бык, бык! Ужели больше ты не царь?/ Кленовый лист напоминает нам янтарь./"... "Архитектура осени. Расположенье в ней/ Воздушного пространства, рощи, речки,/ Расположение животных и людей,/ Когда летят по воздуху колечки/ И завитушки листьев, и особый свет - / Вот то, что выберем среди других примет..."

Заболоцкий пишет "Осень" с заглавной буквы, как имя собственное. Единичность, единственность, особенность, неповторимость, значительность каждого мгновения - вот что внушает поэт каждой своей строкой.

Впервые в жизни я столь отчетливо ощутила ток жизни, ее тайные и явные метаморфозы, происходившие в душе и в природе. И многие мои стихи, написанные в ту пору, об этом: "Где ты тут в пространстве белом?/ Всех нас временем смывает./ Даже тех, кто занят делом - / Кровлю прочную свивает./ И бесшумно переходит/ Всяк в иное измеренье,/ Как бесшумно происходит/ Тихой влаги испаренье..." И еще: "Осенний дождик льет и льет - / Уже и ведра через край,/ Не удержать - все утечет./ И не держи - свободу дай./ Пусть утекают воды все, / И ускользают все года - / Приснится в сушь трава в росе/ И эта быстрая вода./ В промозглую пустую ночь/ Приснится рук твоих тепло./ И этот миг уходит прочь,/ И это лето истекло./ Ушла, позолотив листы,/ И эта летняя пора,/ Прибавив сердцу чистоты,/ Печали, нежности, добра."

В разные периоды жизни книги читаются по-разному. И чтение становится праздником лишь тогда, когда включаются внутренний слух и внутреннее зрение. К сожалению эти мгновения не столь уж часты, но я пишу только о них.

В 76-ом году мой приятель поэт Алексей Королев дал мне маленькую ксерокопированную книжку в матерчатом переплете с ленточкой-закладкой. Это был роман Набокова "Дар". Да, это был ДАР. Я читала книгу медленно, боясь, что она кончится. Читала, празднуя каждое слово, каждое сравнение, каждую строчку небывалой прозы. И, странное дело, хотелось срочно начать писать. Бывают великие таланты, которые подавляют: зачем писать, когда уже такое написано. Меня всегда подавлял Блок. Подавлял Мандельштам, которого я запоем читала в середине семидесятых. При чтении Набокова возникало ощущение неисчерпаемости Слова, Жизни и человеческих возможностей. После "Дара" я прочла "Другие берега", затем рассказы. И во всем, что читала, даже не в лучших вещах, находила крупицы золота. Как я завидую тем, кому еще только предстоит прочесть: "Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь - только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями. Разницы в их черноте нет никакой, но в бездну преджизненную нам свойственно вглядываться с меньшим смятением, чем в ту, к которой летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час".

Отголоски его прозы долго жили в моих стихах: "... Колыбель висит над бездной, / И качают все ветра / Люльку с ночи до утра.../ Сполз с поверхности земной / Край пеленки кружевной./"

И еще: "Есть удивительная брешь / В небытии, лазейка меж / Двумя ночами. Тьмой и тьмой..."

Я сейчас снова открыла "Дар" и не могу оторваться: удивительное сочетание стремительности и обстоятельности, легкости и внимания к подробностям. А главное, необычайная новизна, свежесть языка, где все слова, будто только родились. Вот кусочек прозы о главном герое, который провел утро в постели, пытаясь писать стихи: "В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николавна (дивная инверсия - Л.М.). Шаг ее тяжкий под тошный шумок макинтоша отнес мимо двери на кухню пудовую сетку с продуктами. Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора "Москвы". Стало как-то неуютно. От утренней емкости времени не осталось ничего. Постель обратилась в пародию постели. В звуках готовившегося на кухне обеда был неприятный упрек, а перспектива умывания и бритья казалась столь же близкой и невозможной, как перспектива у мастеров раннего средневековья. Но и с этим тоже придется тебе когда-нибудь проститься...

... Стихотворное похмелье, уныние, грустный зверь..."

При чтении этих слов возникает чувство, что ты присутствуешь при сотворении мира, и трудно поверить, что мир, который столь конкретен, осязаем и зрим, творится лишь с помощью слов.

Вот строки о предчувствии свидания с любимой: "Ожидание ее прихода. Она всегда опаздывала - и всегда приходила другой дорогой, чем он. Вот и получилось, что даже Берлин может быть таинственным. Под липовым цветением мигает фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень прохожего на тумбе пробегает, как соболь пробегает через пень. За пустырем, как персик, небо тает: вода в огнях. Венеция сквозит, - а улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит. О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена".

Этот небывалый набоковский мир - плоть от плоти традиционной российской словесности, имеет с ней единое кровообращение и общую дыхательную систему. Этот мир - не результат отрицания, ломки, разрушения традиций. Он при всей ошеломляющей НОВИЗНЕ возник в том же доме, но на ином этаже, куда, перелетев через несколько лестничных пролетов, попал автор.

"От жажды умираю над ручьем," - вот что я испытывала при чтении "Дара". А через год я узнала его стихи. И впечатление от стихов было столь же сильным, как от прозы. Поэт Набоков гораздо открытее, ранимее Набокова-прозаика, которого часто обвиняют в холодности, высокомерии. Если говорить о его вершинах (а лишь по ним и стоит судить о писателе), то не миф ли его холодность? Можно ли, будучи холодным, так тосковать по России, так поклоняться Пушкину, так боготворить отца, так чувствовать природу, так любить женщину?

Набоков многих шокирует, так как он не comme il faut: смеется над тем, над чем смеяться не положено, говорит о том, о чем принято молчать. Но из-за непредсказуемости его следующего слова и возникает состояние невесомости, как при падении в воздушную яму, когда невольно восклицаешь: "Ах!"

Говорят, что писатель, прозаик боится белого листа, тянет время, не желая садиться за работу. Мне кажется, что Набокова белый лист притягивал, как магнит, что писать было для него наградой, праздником, великим счастьем, сладкой неизбежностью. И читать его - счастье.

Близкое чувство я испытала при чтении Синявского (Абрама Терца). Особенно его книги "Голос из хора", написанной в мордовских лагерях.

Вот послушайте: "Угостили медом. Какой у него витиеватый вкус и сколько вложено в эту зернистость, в сверкающую плотную вязкость всякого ума и таланта из полосатых пчелиных пузичек, из цветов и воздуха! Мед для нашего рта все равно, что благоуханное лето, лес в красках и пение пташек. Все напихано сюда и все сгустилось в один эликсир жизни".

Это же стихи. Вслушайтесь в звучание слов: ВитиеВатый ВкуС, ЗерниСтоСть, Сверкающая Плотная ВяЗкость, Полосатых Пчелиных Пузичек, бЛагоуханное Лето, Лес, эЛиксир...

То, что я хотела бы сказать об этой прозе, сказал сам автор: "Появилось странное чувство романтической я бы сказал увлекательности ложки масла, ломтика сыра. Они стекают в тебя и всасываются мгновенно, без остатка, кажется, еще не успев доползти до желудка. Переваривание и всасывание в кровеносную систему начинаются где-то под языком, в пищеводе, и с одного небольшого куска пьянеешь и оживляешься беспредельно. Причиной тому чистота и изысканность продукта". Точно так же, "переваривая и всасывая без остатка" каждое слово, я "пьянела и беспредельно оживлялась" при чтении этой книги. И причина тому - чистота и точность слова, отношение автора к обыденному и ничтожному, как к драгоценному. "Закон Робинзона Крузо", - сказано в книге.

Я написала уйму стихов, читая "Голос из хора". И подумать только, что такой импульс давали строки, рожденные в неволе.

"Книги похожи на окна, когда вечером зажигают огонь, и он теплится в воздухе, поблескивая золотыми картинками стекол, занавесок, обоев и какого-то невидимого снаружи, запрятанного в сумрак уюта, составляющего тайну его обитателей... Задача иллюстрации (чуть не вырвалось иллюминации) состоит в поддержании света, источаемого непрочитанной книгой. Бессильная имитировать текст, ненужная в виде хромого истолкователя слов, сказанных прямо, иллюстрация призвана возвестить о празднике, с которым является книга в нашу жизнь...

Искусство творить предвкушение, заманивать в гости, снаряжать в путешествие по чудным буквам. Ведь картинки мы смотрим, еще не читая книги, лишь приглядываясь к тому, как она мерцает".

Читая эти строки, я невольно вспоминаю, как в детстве любила читать и нюхать книгу, как подробно до каждой мелочи, помнила иллюстрации, как мой сын изучал билибинские сказки, медленно переводя взгляд с одной картинки на другую.

"Люблю начало речи плавной,/ Причуды буквицы заглавной, / С которой начинают сказ: / "Вот жили-были как-то раз..." / Гляжу на букву прописную, / Похожую на глушь лесную: / Она крупна и зелена, / Чудны зверьем заселена. / "Вот жили-были..." Запятая,/ И снова медленно читаю: / "Вот жили..." И на слово "Вот" / Опять гляжу, разинув рот./"

Книга Синявского, изданная в Лондоне в 1973 году, лишена картинок, да и не нуждается в них. Роль художника, о которой так романтично говорит Синявский, выполняет сам автор. Я вижу все, о чем он пишет. Мне бы даже помешали иллюстрации, навязав какое-то другое видение. Слово Синявского пластично. Оно имеет вкус, запах и цвет. И это роднит его с Набоковым.

"Голос из хора": поводом для праздника становилось все, что угодно: случайная фраза, услышанная мелодия, цвет неба, запах травы. Как же это может быть? Ведь я читаю записки заключенного. Автор сам отвечает на этот вопрос: "Вероятно все дело в пространстве. Человек, открытый пространству, все время стремится вдаль. Он общителен и агрессивен, ему бы все новые и новые сласти, впечатления, интересы. Но если его сжать, довести до кондиции, до минимума, душа, лишенная леса и поля, восстанавливает ландшафт из собственных неизмеримых запасов. Этим пользовались монахи. Раздай имение свое - не сбрасывание ли балласта?

Не отверженные, а погруженные. Не заключенные - а погруженные. Водоемы. Не люди - колодцы. Озера смысла..."

Сколько же успел передумать и перечувствовать человек за шесть лагерных лет. И как он щедро одарил своего читателя! По-моему лучше Синявского о роли художника и не скажешь. В своих размышлениях о Свифте Синявский говорит: "Открытие Свифта, принципиальное для искусства, заключалось в том, что на свете нет неинтересных предметов, доколе существует художник во все вперяющий взор с непониманием тупицы".

Эта книга заставляет жить медленнее, напряженнее и внимательнее. Недаром Синявский то и дело возвращается к разговору о детстве и детском чтении, детских книгах, о замедленном темпе жизни: "Большие буквы в детских книжках располагают к проникновенному чтению. Помню, как перейдя на мелкопечатный шрифт, я грустил по большим буквам, которыми так глубоко читались первые книги. Это было какое-то чувство утраты, потери - переход на взрослый язык". Я читала эту книгу "глубоко" и медленно, как в детстве.

"/Ритенуто, ритенуто, / Дли блаженные минуты, / Не сбивайся, не спеши. / Слушай шорохи в тиши. / Дольче, дольче, нежно, нежно... Ты увидишь, жизнь безбрежна / И такая сладость в ней... / Но плавней, плавней, плавней./"

Вся моя жизнь - постоянный ликбез. Окончив институт иностранных языков, я обнаружила, что не знаю английского, и начала спешно его учить. К тридцати годам поняла, что не знаю истории, и принялась читать исторические книги, труды античных и христианских авторов, книги по восточной философии. И тем не менее, спустя годы, могу сказать то же, что Сократ: "Я знаю только то, что ничего не знаю". Правда на этом и кончается мое сходство с Сократом. Тем более, что мой уровень "незнания" иной, чем у него.

Но я пишу не просто о чтении, а лишь о том чтении, которое давало творческий (ненавистное слово) импульс. О тех книгах, которые поражали словесной тканью. Поэтому я не называю здесь множества книг, сыгравших огромную роль в моей жизни и перевернувших душу. Не пишу и о поэтах, которых читала в переводе, так как никогда не знала, кто мне нравится автор или переводчик. Мне кажется, что оригинал отличается от перевода, как живая птица от чучела. Я понимаю, что это очень субъективный подход. И тем не менее не люблю читать переводных стихов. Писание стихов - интимнейший процесс, где слово не равно самому себе. Оно живет в особой среде, в окружении, созданном всем сказанным и несказанным. Оно живет среди звуков и пауз, в строке и между строк. И если мысль, изреченная даже на родном языке, есть ложь, то переведенная на чужой и подавно. С прозой это может быть иначе, но со стихами... Впрочем, не буду настаивать. Говорю только о себе, объясняя почему я пишу только о русских поэтах. Мне кажется интересным проследить, что было кормом для души, взрослевшей в конце 50-десятых, начале 60-десятых, когда многие славные имена находились еще под запретом или только-только начинали звучать; когда классика XIX века была заформулирована и разложена по полочкам в школьном учебнике Флоринского. Когда о серебряном веке многие и слыхом не слыхивали.

Пробуждаясь к жизни, я выбирала из того, что было на слуху, и влюблялась в своих избранников безоглядно. А позже появились "сам" и "там" издат. Круг чтения расширялся. И сейчас, когда наконец прорвало, и читатель буквально сбит с ног и заверчен потоком хлынувшей литературы, выяснилось, что я почти все прочла в годы "вечной мерзлоты". Тем и жила. Но как я рада, что прочла все это не сейчас, а тогда, когда, получив драгоценную книгу, могла утащить ее в свою берлогу и, не спеша, не отвлекаясь, вкушать. Что же это за страна такая: "разом пусто - разом густо". Ведь где "густо", там и "пусто", потому что душа меру знает и больше меры воспринять не может. И проходят удивительные вещи незамеченными. Так, я думаю, по-настоящему не прочтен Набоков. Его время не настало. Но оно настанет, благо он разрешен и издан.

Как бы то ни было, я с благодарностью вспоминаю тех, кто вдохновлял и будоражил, радовал и окрылял все оттепельные и застойные годы, как их принято теперь для краткости именовать. Слава Богу, в России всегда были таланты.

Я долго "носилась" с первой книгой Олега Чухонцева, сделав в ней уйму закладок, которые почти вросли в книгу: "Я был разбужен третьим петухом,/ Будильником, гремучими часами,/ Каким-то чертом, скачущим верхом/ На лошади, и всеми голосами..."

"И, пытая вечернюю тьму,/ Я по долгим гудкам парохода,/ По сиротскому эху пойму,/ Что нам стоит тоска и свобода..."

Прочтя книгу Кушнера "Канва", я написала ему длинное письмо. Письмо писалось светлой июньской ночью и столь же вдохновенно, как стихи. Очнувшись, я увидела, что оно состоит из строк Кушнера и моих междометий. Письмо я всё же отправила, чтоб куда-то деть эмоции. Слава Богу, Кушнер письма не получил, вовремя поменяв квартиру.

Давным-давно на заре туманной юности я побывала у Михаила Светлова, к которому меня послала Лидия Борисовна Либединская, прочитав мои робкие стихи. Светлов, назвав меня "старой большевичкой" и посетовав, что ношу не "славянскую" фамилию и что печататься мне будет трудно, дал один очень дельный совет: "Стихи, как любой роман, должно быть интересно читать. Пиши интересно".

К сожалению, я не выполнила завета. Мой младший сын считает, что пишу я скучно и всегда об одном и том же. Устами младенца...

А говорю я все это потому, что Кушнер пишет как раз так, как советовал Светлов - интересно. "Прозаик прозу долго пишет,/ Он разговоры наши слышит,/ Он распеваете с нами чай,/ При этом льет такие пули/ При этом как бы невзначай/ Глядит, как ты сидишь на стуле..."

А вот еще: "Эти сны роковые - вранье,/ А рассказчикам нету прощенья!/ Потому что простое житье/ Безутешней любого смещенья./ Ты увидел, когда ты уснул,/ Весла в лодке и камень на шее,/ А к постели придвинутый стул/ Был печальней в сто раз и страшнее/ Потому, как он косо стоял, - / Ты б заплакал, когда б ты увидел, -/ Ты бы вспомнил, как смертно скучал,/ И как друг тебя горько обидел..."

Но, кажется, я увлекаюсь и снова начинаю переписывать стихи Кушнера.

Непонятно, почему одни стихи вдохновляют на собственное творчество, а другие, отнюдь не худшие, а иной раз и лучшие, мешают писать. Я почти не знаю стихов наизусть. Наверное, это защитная реакция организма. Гораздо больше, чем поэзия, будоражат, раскрепощают и помогают писать, развязывая язык, смежные искусства: музыка, живопись, книги о музыке и живописи. Был незабываемый год, когда я жила Ван-Гогом: его картинами, книгами о нем, перепиской с братом. Вдохновившись живописью и личностью Ван-Гога, я написала кучу стихов. Стихи были плохие и ушли в корзину, но одно, написанное много позже, осталось: "Еще холстов, холстов и красок,/ Для цветовых, бесшумных плясок,/ Еще холстов, еще холстов/ Для расцветающих кустов/ И осыпающихся снова,/ Для неба черного, ночного,/ К утру меняющего цвет.../ Еще холстов, и сил, и лет".

Не могу равнодушно смотреть на полотна Борисова-Мусатова. Даже на бледные копии с его картин. Хватательный инстинкт велит что-то срочно предпринять, чтоб удержать любимое. Вот я и расставляю словесные сети: "Осыпающийся сад / И шмелиное гуденье. / Впереди, как сновиденье, / Дома белого фасад. / Сад, усадьба у пруда, / Звук рояля, шелест юбки... / Давней жизни абрис хрупкий, / Абрис зыбкий, как вода, / Лишь в душе запечатлен. / Я впитала с каплей млечной / Нежность к жизни быстротечной / Ускользающих времен..."

И такую же потребность поймать, удержать вызывают у меня картины Марка Шагала и Зинаиды Серебряковой. Их живопись - это детская улыбка на сумрачном лице века. Еще более мучительное томление духа испытываю при слушании музыки. Одним из самых сильных впечатлений было знакомство с последней сонатой Бетховена в исполнении Юдиной. Тогда же я прочла "Доктора Фаустуса" Томаса Манна и была ошарашена конгениальным описанием этой сонаты в лекции Кречмара. Было наслаждение слушать музыку и читать о ней точные, пронзительные строки Томаса Манна: " ... а потом настает момент, обостренный до крайности, когда кажется, что бедный мотив одиноко, покинуто парит над бездонной, зияющей пропастью - момент такой возвышенности, что кровь отливает от лица, и за ним по пятам следует боязливое самоуничижение, робкий испуг, испуг перед тем, что такое могло свершиться. Но до конца свершается еще многое, а под конец - в то время, как этот конец наступает, - в доброе, в нежное самым неожиданным, захватывающим образом врываются мрак, одержимость, упорство. Долго звучащий мотив, который говорит "прости" слушателю и сам становится прощанием, прощальным зовом, кивком, - это ре-соль-соль претерпевает некое изменение, как бы чуть-чуть мелодически расширяется. После печального до он, прежде чем перейти к ре, вбирает в себя до-диез, так что теперь пришлось бы скандировать уже не "синь-небес" или "будь-здоров", а "о, ты синь-небес!" "будь здоров, мой друг!", "зелен дольний луг" - и нет свершения трогательнее, утешительнее, чем это печально-всепрощающее до-диез. Оно как горестная ласка, как любовное прикосновение к волосам, к щеке, как тихий глубокий взгляд в чьи-то глаза. Страшно очеловеченное, оно осеняло крестом всю чудовищно разросшуюся композицию, прижимало ее к груди слушателя для последнего лобзанья с такой болью, что глаза наполнялись слезами: "по-за-будь печаль!" "Бог велик и благ!" "Всё лишь сон один!" "Не кляни меня!" Затем это обрывается.

"Глаза наполняются слезами" не только при слушании Бетховена, но и при чтении этих строк. Томас Манн совершил невозможное: дал словесную запись труднейшей сонаты. Я читаю его текст как партитуру. Читаю и слышу звучание конкретной музыкальной фразы. Это чудо. Прочитанные строки отозвались в моих стихах через много лет: "Мой любимый рефрен: "Синь небес, синь небес"./ В невесомое крен, синевы перевес/ Над землей, над ее чернотой, маетой,/ Я на той стороне, где летают. На той,/ Где звучит и звучит мой любимый напев,/ Где земля с небесами сойтись не успев,/ Разошлись, растеклись, разбрелись, - кто куда.../ Ты со мною закинь в эту синь невода,/ Чтобы выловить то, что нельзя уловить,/ Удержать и умножить и миру явить."

Эти, лишенные четкого жанра записки - попытка объясниться в любви тем книгам и людям (пишу только об ушедших, потому что о живых писать трудно), которые сопровождали и вели меня, еще незрячую или едва прозревшую.

Пишу о времени, когда я могла сказать о себе словами Заболоцкого: "Как все меняется и как я сам меняюсь,/ Лишь именем одним я называюсь..."

О тех годах, "куда (лучше Рильке не скажешь - Л.М.) каждое простое событие вступало словно в сопровождении ангела".

О тех годах, когда мною владело счастливое чувство пути, о головокружительных временах, когда писала: "Лететь, без устали скользить/ По золотому коридору./ И путеводна в эту пору/ Осенней паутины нить./ И путеводен луч скупой, / И путеводен лист летучий/ И так живется, будто случай/ Уже не властен над судьбой..."

Январь-февраль 1990 г.

3. В ожидании Эдипа

Сколько напора и силы, и страсти

В малой пичуге невидимой масти,

Что распевает, над миром вися.

Слушает песню вселенная вся.

Слушает песню певца-одиночки,

Ту, что поют, уменьшаясь до точки,

Ту, что поют на дыханье одном,

На языке для поющих родном,

Ту, что живет в голубом небосводе

И погибает в земном переводе.

I

"Есть речи - значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно"

М.Ю.Лермонтов

В музыке существует термин "туше", что означает характер прикосновения к клавишам при игре на фортепиано. В музыкальной энциклопедии сказано: "Туше - одно из важнейших пианистических качеств, от которого в наибольшей степени зависит характер звучания инструмента. Каждому пианисту свойственно индивидуальное туше". За этот точный и тонкий термин я отдам все умные слова типа "концепция, трактовка, философия, мировоззрение". Если следить за туше, то есть за характером прикосновения к слову, явлению, вообще к жизни, то не назовешь холодным и высокомерным эстетом автора таких строк:

Как я люблю тебя. Есть в этом

Вечернем воздухе порой

Лазейки для души, просветы

В тончайшей ткани мировой.

Лучи проходят меж стволами.

Как я люблю тебя! Лучи

Проходят меж стволами, пламенем

Ложатся на стволы. Молчи.

Замри под веткою расцветшей,

Вдохни, какое разлилось

Зажмурься, уменьшись и в вечное

Пройди украдкою насквозь.

(Набоков. "Как я люблю тебя")

Настойчивое "Л" - люблю, лазейки, лучи, стволы, люблю, лучи, пламя, ложатся, молчи, разлилось - создает ощущение чего-то летучего, ускользающего.

Такой зеленый, серый, то есть

Весь заштрихованный дождем,

И липовое, столь густое,

Что я перенести - уйдем.

Уйдем и этот сад оставим

И дождь, кипящий на тропах

Между тяжелыми цветами,

Целующими липкий прах.

Только поэт, для которого каждое мгновение - дар, может выткать такую тонкую, сквозную, светоносную словесную ткань. Множество гласных и особенно многократно повторенное "А" - закат, облака, лазурь, лаковая, замри, завтра дают физическое ощущение зияния, тех самых просветов в "ткани мировой". Рискну сравнить эти набоковские стихи с тремя интермеццо Брамса в исполнении Генриха Нейгауза. К сожалению, я слышала их только на пластинке. Но и старая заигранная пластинка сохранила неповторимое туше пианиста, его ломкий, слоистый звук, в котором одновременно живут и страсть, и нежность, и жалоба, и тоска.

Однажды я услышала те же интермеццо в исполнении Марии Юдиной, но ее звук показался мне слишком определенным и резким для этих вещей. Зато вряд ли кто-нибудь другой способен так исполнить последнюю сонату Бетховена, как она. Ее игра - это неустанное восхождение по отвесному гладкому склону на самую вершину, с которой путь либо в небеса, либо в бездну. И как одиноко и бесстрашно звучит над этой крутизной знаменитая бетховенская фраза! В ней ликование и обреченность. А в настойчиво повторяемых диссонансных аккордах глухого Бетховена - богоборчество и молитва. Кажется, еще мгновенье - "и душа провалится в сиянье/ Катастрофы или торжества". (Георгий Иванов). Сознаю, что сужу о музыке, как профан, и единственно что дает мне на это какое-то право - моя неразделенная к ней любовь. Семь лет училась в музыкальной школе, но на всех экзаменах и прослушиваниях подводила техника. И я зачастую доигрывала произведения одной рукой: вторая, сбившись, беспомощно повисала в воздухе. Постоянно испытывая томление по музыке, позволю себе дерзкое сопоставление Бетховенской сонаты в исполнении Юдиной с поздними стихами Георгия Иванова:

Лунатик в пустоту глядит,

Сиянье им руководит,

Чернеет гибель снизу.

И даже угадать нельзя,

Куда он движется, скользя,

По лунному карнизу.

Расстреливают палачи

Невинных в мировой ночи,

Не обращай вниманья.

Гляди в холодное ничто,

В сиянье постигая то,

Что выше пониманья.

Вот они - эти диссонансные аккорды: сиянье и гибель, лунный карниз и мировая ночь.

Хоть поскучать бы... Но я не скучаю.

Жизнь потерял, а покой берегу.

Письма от мертвых друзей получаю

И, прочитав, с облегчением жгу

На голубом предвесеннем снегу.

Какое разное туше! Набоков, добывая звук, лелеет каждый клавиш, с которым не хочет расстаться.

Глаза прикрою - и мгновенно

весь легкий, звонкий весь, стою

опять в гостиной незабвенной,

в усадьбе, у себя, в раю.

И вот из зеркала косого

под лепетанье хрусталей

глядят фарфоровые совы

пенаты юности моей.

..................

..................

Стой, стой, виденье! Но бессилен

мой детский возглас. Жизнь идет,

С размаху небеса ломая,

идет... ах, если бы навек

остаться так, не разжимая

росистых и блаженных век!

Чуткое внимание "к каждому завитку существования" (Марк Липовецкий), ласкающие согласные, поющие гласные - вот набоковское письмо. И сухое, почти небрежное письмо Георгия Иванова, аскетичность и краткость его высказывания. Чем же они берут - его стихи? В чем разгадка их силы? В том, наверное, что поэт извлекает звук безошибочным нажатием на болевые точки. Отсюда и скупость изобразительных средств. Зачем они ему?

За столько лет такого маянья

По городам чужой земли

Есть отчего прийти в отчаянье,

И мы в отчаянье пришли.

В отчаянье, в приют последний,

Как будто мы пришли зимой

С вечерни в церковке соседней

По снегу русскому домой.

А вот совсем иной способ звукоизвлечения.

Настанет день - исчезну я,

А в этой комнате пустой

Все то же будет: стол, скамья

Да образ древний и простой.

И так же будет залетать

Цветная бабочка в шелку,

Порхать, шуршать и трепетать

По голубому потолку.

И так же будет неба дно

Смотреть в открытое окно

И море ровной синевой

Манить в простор пустынный свой.

Это Бунин. Хочу понять, почему мне всегда были скучны его стихи. О музыкальной пьесе иногда говорят, что она сыграна хорошим звуком. Вот и эти стихи исполнены хорошим звуком. Все в них правильно, все на месте, а душа моя молчит.

И ветер, и дождик, и мгла

Над холодной пустыней воды.

Здесь жизнь до весны умерла,

До весны опустели сады.

Я на даче один. Мне темно

За мольбертом, и дует в окно.

Никакого сбоя, никаких задыханий, никаких неожиданностей: жизнь умерла, сады - опустели, я - один, мне - темно. Все одномерно. Вернее, пресно. Да и размер такой, будто продиктован метрономом. Бунинские стихи читаю вчуже: счастье - не мое, тоска - чужая. Понимаю, что это субъективно, но моя душа откликается на другое:

Здесь в лесах даже розы цветут,

Даже пальмы растут - вот умора!

Но как странно - во Франции, тут

Я нигде не встречал мухомора.

Может быть просто климат не тот

Мало сосен, березок, болотца...

Ну, а может быть, он не растет,

Потому что ему не растется...

(Георгий Иванов).

Хотя туше одного поэта всегда узнаваемо, оно может с течением времени как-то меняться.

Сжала руки под темной вуалью...

"Отчего ты сегодня бледна?"

Оттого, что я терпкой печалью

Напоила его до пьяна...

(Ахматова, 11-й год).

"Лью, пои, пья" - кажется звук упивается сам собой, в себя влюблен и собой полон.

Ты выдумал меня. Такой на свете нет,

Такой на свете быть не может.

Ни врач не исцелит, не утолит поэт,

Тень призрака тебя и день и ночь тревожит...

(Ахматова, 56-й год).

Это тоже стихи о любви, но в них нет жеманности, а есть простота и благородство звучания... А впрочем, все ли поддается анализу? Вспоминаю одно маленькое стихотворение Александра Кушнера:

Расположение вещей

На плоскости стола,

И преломление лучей,

И синий лед стекла.

Сюда - цветы, тюльпан и мак,

Бокал с вином - туда.

Скажи, ты счастлив? - Нет. - А так?

Почти. - А так? - О да!

И далеко не всегда можно объяснить, почему в одно случае "Нет", а в другом - "О да".

До чего интересно копаться в разнообразных туше, которые, как мне кажется, гораздо больше говорят о художнике, чем логика и смысл произведения. Туше такое же непоправимое и неповторимое качество, как цвет глаз или голос. Руки Горовица, почти плашмя лежащие на клавиатуре - как они сумели сыграть паутинный узор Шуберта, его тончайшую нюансировку? Почему почти бесстрастное исполнение баховского клавира Гленом Гульдом рождает в душе пламя? Что происходит при соприкосновении пальцев с клавишами, а губ со словом? Почему от строчек "И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме/ И Гете, свищущий на вьющейся тропе..." перехватывает горло, даже если забыл, как там дальше и не вполне понимаешь смысл? Наверное, на все эти вопросы ответ один - его дал Набоков в стихотворении "Слава": "Эта тайна та-та, та-та-та-та-та-та,/ а точнее сказать я не вправе".

II

"И нам сочувствие дается,

Как нам дается благодать."

Ф.И.Тютчев

Но кому вся эта звукопись, тайнопись? Кто возьмется ее разгадывать, расколдовывать? "А смертным власть дана любить и узнавать,/ Для них и звук в персты прольется" (Мандельштам). Но способен ли смертный в полной мере использовать свою власть и не утекает ли звук между пальцев? Поэт всегда пишет прежде всего для себя и говорит с собой. "Обыкновенный человек, читаем в статье Мандельштама "О собеседнике", - когда имеет что-нибудь сказать, идет к людям, ищет слушателя, поэт же наоборот - бежит "на берега пустынных волн, в широкошумные дубровы"...". Но в какой-то момент в нем непременно просыпается томление по истинному читателю, по абсолютному сопереживанию, по "неизвестному адресату, в существовании которого поэт не может сомневаться, не усумнившись в себе" (Мандельштам. "О собеседнике").

"И как нашел я друга в поколенье,/ Читателя найду в потомстве я". (Баратынский). Почему поэт верит, что его истинный читатель лишь в будущем? В той же статье Мандельштам говорит: "Обращение к конкретному собеседнику обескрыливает стих, лишает его воздуха, полета". Но дело, всё-таки, не только в этом. Обращаясь к читателю, поэт совершает теракт, покушаясь на чужое время и душу, втайне надеясь вывести читателя из равновесия, выбить из колеи, заставить пожить в своей температуре. Возможно ли это? В самом счастливом случае - да, но лишь иногда и ненадолго. А поэту надо всегда, потому что он "выкладывается" в каждом стихотворении. "Так пел я, пел и умирал..." (Пастернак), - говорит поэт, а убаюканный ритмом слушатель думает о своем. "Моя судьба сгорела между строк,/ Пока душа меняла оболочку" (Тарковский), а читатель скользит по строчкам взглядом. И тогда поэт пишет горькие и желчные стихи:

Как обидно - чудным даром,

Божьим даром обладать,

Зная, что растратишь даром

Золотую благодать.

И не только зря растратишь,

Жемчуг свиньям раздаря,

Но еще к нему доплатишь

Жизнь, погубленную зря.

(Георгий Иванов)

Но виноват ли читатель, которого и жаждет ("Читателя, советчика, врача...") и поносит ("жемчуг свиньям раздаря") поэт? Адекватное восприятие - что это такое? В одном из своих произведений или писем Томас Манн говорит, что любит открывать книгу на случайной странице, потому что иногда мысль или фраза, выхваченные из контекста, запоминаются лучше, чем при чтении подряд. Но можно ли таким способом читать самого Томаса Манна с его длинными периодами, медленным развитием сюжета, предельно насыщенным текстом? И классики, живи они сегодня, вряд ли были бы удовлетворены тем, как их читают - растащили на цитаты и забыли. Часто ли перечитывают классику? Конечно, всего не вместить. Память выборочна и капризна. Что вчера казалось откровением, сегодня общее место. И наоборот. Забывчивость, короткая память, наверное, необходимы, чтобы жить дальше и на что-то решиться. Рискну процитировать свои давние стихи: "И в доме, что Овидий и Гораций/ Воспели и оплакали стократ,/ Как браться за перо? И как не браться?" Перечитывая Пушкина, я испытываю не только радость, но и отчаяние: он все сказал, зачем же множить строки? Забывчивость спасительна - она раскрепощает. Но именно забывчивость, а не невежество. Ведь забывая детали, помня лишь отдельные строки и общие очертания, мы дышим воздухом, в котором растворено все некогда любимое нами, и вновь созданное вырастает из прежнего опыта, пусть и неосознанно. "Я получил блаженное наследство/ Чужих певцов блуждающие сны;/ Свое родство и скучное соседство/ Мы презирать заведомо вольны./ И не одно сокровище, быть может,/ Минуя внуков, к правнукам уйдет,/ И снова скальд чужую песню сложит/ И, как свою, ее произнесет". (Мандельштам).

Лет двадцать назад одна моя знакомая, которая училась в ту пору в консерватории, рассказывала мне о своем преподавателе по сольфеджио: "Он творит чудеса: у меня открылись уши". И, поднеся к ушам ладони, она медленно выпрямила и раздвинула пальцы. Я вспомнила этот эпизод, читая рассказ американского писателя Ирвина Шоу "Шепоты в Бедламе".

Герой рассказа по имени Хьюго приходит к врачу с жалобой на левое ухо, которым почти перестал слышать. Врач, осматривая больного, делится с ним своей любимой мыслью о несовершенстве человеческого слуха. "Во время исполнения поздних квартетов Бетховена в концертном зале, - говорит он, люди должны были бы попадать с кресел и в экстазе кататься по полу. А они что делают? Смотрят в програмку и соображают, успеют ли до отхода поезда пропустить стаканчик пива". Позже, оперируя Хьюго, доктор наделил его необычайным слухом; тот стал слышать не только произнесенное далеко от него, но и тайные мысли собеседника. А во время исполнения органной мессы в храме был так потрясен, что упал на пол и стал кататься в экстазе. Измученный, он прибежал к врачу, требуя вернуть ему прежний слух. "Вы хотите снова оглохнуть?" - изумился доктор. "Так точно", - ответил пациент. Час спустя, выйдя от доктора с забинтованным ухом, Хьюго был счастлив: он снова чувствовал себя закупоренной бутылкой.

Острота восприятия - дар и наказание. Инстинкт самосохранения заставляет смотреть вполглаза и слушать вполуха. Потому и возникает у художника томление по собеседнику. "Стихи скрыты под непроницаемым покрывалом, они спят в ожидании Эдипа, который придет разгадать их, чтобы они проснулись и снова замерли в молчании..." (Лорка. Лекции и статьи). И не сетовать надо на несовершенство восприятия, а удивляться тому, что иногда происходит чудо, и простой смертный превращается в Эдипа, способного разгадать загадку Сфинкса.

Март - апрель, 1993 г.

Часть II. Несовпадение

Пиши поверх чужих письмён,

Чужих имён, чужого пыла,

Пиши поверх всего, что было,

За время смены всех времён.

Поверх чужих черновиков,

Беловиков, чужого текста

Иного не осталось места

По истечении веков.

За годом год, за слоем слой...

Поверхность новую тревожа,

Пиши, сумняшеся ничтоже,

Свой дерзкий стих, бессмертный свой.

1. Перевод с родного на родной

"И дурак понимает Шекспира, но как по-своему!", воскликнул, если не ошибаюсь, Станислав Ежи Лец. Но разве только дурак? Умный тоже.

"Мысль изреченная есть ложь", - заключил поэт, отчаявшись адекватно передать свои чувства. В таком случае мысль, достигшая чьих-то ушей или глаз, - ложь вдвойне, поскольку неадекватность выражения помножена здесь на неадекватность восприятия. Даже если считать, что поэт пишет, как он слышит (а слышит он, по его собственному неоднократному признанию, Божью диктовку), то и тогда неточности и погрешности неизбежны: ухо смертного, в том числе и поэта, несовершенно.

Но не сам ли Господь Бог создал прецедент, сотворив не тот мир, который замыслил? Настолько не тот, что даже решил его потопить. Однако и постпотопный мир оказался далёким от идеала. Если уж у Всевышнего случаются такие накладки, то нам тем более без них не обойтись. Выходит, ножницы между замыслом и результатом неизбежны. Но, может быть, это и к лучшему? Может быть, только меж двух разомкнутых лезвий и возникает не райская, а истинная жизнь, не диктант - пусть даже и небесный, - а поэзия. Сомкнись эти лезвия - и незримый кабель, по которому поступают энергия, сигналы, осуществляются всяческие связи, окажется перерезанным. То есть, выражаясь старомодно-романтическим языком, прервётся нить жизни.

Выходит, дефект слуха или зрения, ведущий к несовершенству восприятия, не только неизбежен, но и необходим. Сам изъян становится достоинством. Цепочка: Божий глас - ухо поэта - ухо слушателя напоминает популярную в моём детстве игру в "испорченный телефон", когда "на выходе" оказывается совсем не то, что "на входе", когда СЛОВО, КОТОРОЕ БЫЛО ВНАЧАЛЕ, претерпев "ряд волшебных изменений", становится почти неузнаваемым. От него остаётся лишь некий звук, отдалённо напоминающий первоисточник. Но этот звук - целое богатство. На нём-то всё и держится. "Мне созвучны эти стихи", - говорит читатель. То есть, звук не пропал, не растворился в чёрной бездне небытия, а был услышан, уловлен и даже усилен ответным чувством. Это и есть то самое СОЧУВСТВИЕ, что сродни благодати. Оно выше и важнее понимания, которое никогда не будет полным - таким, какого ждёт поэт, мечтая о читателе: "Читателя! Советчика! Врача! На лестнице колючей разговора б" (Мандельштам); "И как нашёл я друга в поколенье, читателя найду в потомстве я" (Баратынский).

Но даже если поэту сильно повезёт, и он встретит отзывчивого, чуткого, преданного читателя ещё при жизни, то и тогда поэт вряд ли будет удовлетворён. Ему всё равно будет казаться, что он не понят, не так понят, не до конца понят. Недаром его почти всегда "ломает", когда он слушает свои стихи в чужом исполнении. Всё не по нему: интонация, акценты, само звучание. Но поэт забывает, что слышит не оригинал, а перевод. Перевод с языка его души на язык читателя. А перевод невозможен без многочисленных изменений. И не только невольных, но и намеренных. Один мудрый переводчик с разнообразных языков на русский сказал: "Чтоб было "так", надо, чтоб стало "иначе". То есть, чтоб максимально приблизиться к оригиналу, вернее, приблизить оригинал к носителю другого языка, то бишь, к обитателю иной планеты, необходимо многое изменить. В пределах родной речи перевод осуществляет сам читатель и делает это в соответствии со своими природными данными, слухом, вкусом и так далее. Но как бы бережно и целомудренно он ни обращался с оригиналом, поэт всё равно найдёт сплошные несоответствия и впадёт в тоску. Слияние душ невозможно, да и не нужно, потому что уничтожает самое ценное: некий люфт, зазор, необходимый для полёта мысли и вольной игры воображения. Дистанцию, при которой притупляется взаимный интерес. Томление по слиянию душ куда важнее самого слияния, так как заставляет пробиваться друг к другу любыми путями, преодолевая всяческие барьеры: языковой, возрастной, временной, психологический.

Когда-то Всевышний, решив покарать гордецов, попытавшихся возвести башню до самого неба, лишил их общего языка, а тем самым и возможности продолжать строительство. Однако и общий язык не гарантирует гармонии и полного взаимопонимания. Во всяком случае, когда речь идёт о тонких материях.

Что связывает нас? Всех нас?

Взаимное непониманье,

Г.Иванов

Фраза звучит парадоксально и грустно. Но если считать "непониманием" свойство всё понимать по-своему, то парадокс исчезает, а вместе с ним и грусть. Более того, ивановская строка начинает звучать почти оптимистично (представляю, как был бы шокирован поэт подобной отсебятиной), потому что только благодаря способности всё толковать на свой лад, мы и откликаемся на чьи-то слова. Лишь благодаря привычке домысливать, додумывать, припоминать своё, мы реагируем на чьи-то сигналы, воспринимая "чужих певцов блуждающие сны" как свои собственные.

А если так, то строка Г. Иванова абсолютно точна: нас связывает то, что, как будто бы, должно разъединять: несоответствие между произнесённым и услышанным, написанным и прочитанным. Причём связывает куда больше, чем любые примечания, сноски, комментарии, призванные объяснить темноты в тех или иных стихах поэта.

Где-то в середине 80-х меня пригласили в один дом послушать человека, досконально изучившего жизнь и творчество Мандельштама. Он собирался прокомментировать наиболее сложные ассоциативные сцепления в его поэзии. Я не могла пойти, но мой друг - большой поклонник Мандельштама, побывав на этой встрече, сказал, что подобные объяснения, хотя сами по себе и интересны, не столько помогают, сколько мешают восприятию, уничтожая тот "пучок смыслов", о котором любил говорить сам поэт.

Нет, никак нам не обойтись без вечного зазора, способного разрастаться до размеров пропасти, которую каким-то чудом иногда преодолевает "одинокий голос человека".

1997

2. Человек воздуха

"Все уже написано, ???с маниакальной настойчивостью повторял мой друг-поэт, ???человека давным-давно выпотрошили и вывернули наизнанку. Ничего нового о нём не скажешь." Мысль до того "свежая", что нелепо возражать. Каждый пишущий испытывал подобные чувства. Каждый пишущий, перечитав Пушкина и убедившись, что он???"наше всё", спрашивал себя: "Зачем пишу?" Ответ, правда, давно существует и звучит весьма убедительно: "Не могу не писать". Но есть еще одна старая истина: "Каждый пишет, как он дышит." А поскольку состав воздуха постоянно и существенно меняется, то, следовательно, меняется и манера письма. Не может не меняться. Значит, проблема новизны снимается: новизна обеспечена нам самими условиями существования.

Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры острие и усеченный волос

Бог сохраняет все: особенно???слова

Прощенья и любви, как собственный свой голос.

В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,

И заступ в них стучит: ровны и глуховаты,

поскольку жизнь???одна, они из смертных уст

звучат отчетливей, чем из надмирной ваты...

Иосиф Бродский

Слова прощенья и любви не исчезают, они всегда в воздухе. Но не исчезают и все мощные выбросы зла и агрессии. Любые времена костоломны, а в 20-ом столетии костный хруст слышен особенно отчетливо. Рваный пульс, аритмия, асфиксия, режущие ухо диссонансы - без этого наша эпоха плохо представима. В нескладном мире трудно писать складно. Так и тянет нарушить правила согласования, похерить падежи и знаки препинания:

протяни онемевшему небу

тишины неуместную весть

святый боже которого нету

страшный вечный которого есть...

Алексей Цветков

Такими рассогласованными, но при этом в высшей степени осмысленными словами говорит современный поэт.

Что, разве в этом мире больше нет романтики, нежных чувств, прекрасной дамы? Есть, как не быть. Но сегодня, когда поэт и его муза дышат не столько "духами и туманами", сколько разными вредоносными выхлопами, картинка получается совсем иная:

И тетя Муза в крашеных сединах

Сверкнула фиксой, глядя на меня...

Сергей Гандлевский

Или:

Жертва козней, собеса, маразма, невроза,

в сальном ватнике цвета "пыльная роза",

с рюкзаком за спиной, полным грязного хлама,

в знойный полдень проходит под окном моим дама.

Лев Лосев

И все же, несмотря и вопреки, "живем и радуемся, что Господом ниспослан нам живой удел."

Боже мой, как все красиво!

Всякий раз как никогда.

Нет в прекрасном перерыва,

Отвернуться б, но куда?

Леонид Аронзон

Казалось бы, полное благорастворение воздухов, полное согласие между словами: и падежи на месте и знаки препинания???тишь да гладь, да Божья благодать. Но это только на первый взгляд. Если получше вчитаться, то непременно почувствуешь в этом славословии нечто тревожное, настораживающее, какой-то изъян, червоточинку. И не сразу поймешь, откуда оно???это чувство тревоги. То ли от нарочито неловкой рождающей еле заметную ироническую интонацию манеры выражаться ("всякий раз как никогда"), то ли от неожиданного и поначалу необъяснимого желания отвернуться... Зачем отворачиваться, если все так хорошо? Затем, что избыточная красота тоже гибельна и от счастья тоже можно умереть. "Нет в прекрасном перерыва", ???говорит поэт, отлично зная, что есть. Более того, зная, что перерыв???это не просто отсутствие прекрасного, но присутствие ужасного, от которого лучше вовремя отвернуться. Нет, это не "мороз и солнце???день чудесный!", не беспримесная радость бытия, не кантилена. Это какой-то болезненный выкрик, восторг, смешанный с тоской и страхом.

Если перефразировать пословицу "человек есть то, что он ест", то можно сказать???"поэт есть то, чем он дышит". В этом смысле поэт человек воздуха. "Блаженное благоуханье/ Единый раз сполна вдохну..." вряд ли такое может быть написано сегодня, когда концентрация ядов гораздо выше, чем прежде, когда горького куда больше, чем сладкого, и даже о сладком пишется горько:

На кладбище, где мы с тобой валялись,

разглядывая, как из ничего

полуденные облака ваялись

тяжеловесно, пышно, кучево,

там жил какой-то звук, лишенный тела,

то ль музыка, то ль птичье пить-пить-пить,

и в воздухе дрожала и блестела

почти несуществующая нить.

Что это было? Шепот бересклета?

Или шуршало меж еловых лап

индейское, вернее, бабье лето?

А то ли только лепет этих баб

той с мерой, той прядущей, но не ткущей,

той с ножницами? То ли болтовня

реки Коннектикут, в Атлантику текущей,

и вздох травы: "Не забывай меня".

Лев Лосев

Вполне традиционные стихи. Чем не прошлый век? И все же при кажущейся традиционности эти стихи абсолютно современны. Во-первых, контекстом (в сборнике они расположены где-то между "Включил ТВ - взрывают домик./ Раскрылся сразу он, как томик..." и "Повинуясь чугунной бабе,/ разверзаются хляби..."); во-вторых, тем, что эта старая песня рождена в Новом свете, хотя и перекликается с покинутым Старым; а также тем, что действие, точнее, бездействие???dolce far niente???происходит на кладбище, где живет лишенный тела звук, где травы шепчут "не забывай меня", а в воздухе дрожит почти несуществующая нить жизни, да и та вот-вот оборвется. Все традиционное, классическое существует здесь как фон, как аллюзия, печально ироничный кивок, привет, посылаемый из-за океана туда, откуда есть пошли эти строки, в которых пушкинские парки переплетены с реалиями Нового Света, а российское бабье лето с английским Indian summer...

Нет, вовсе не обязательно отказываться от привычных связей и вставать на уши, чтоб произнести нечто новое. Да и вообще, при наличии поэтического дара, нет нужды специально хлопотать о новизне. Новизна - в воздухе, постоянно меняющемся и влияющем на химию организма - нервные волокна, мозговые клетки, состав крови???то есть, на все то, с помощью чего "химичит" поэт.

Говори, как под пыткой, вне школы и без манифеста,

Раз тебе, недобитку, внушают такую любовь

Это гиблое время и Богом забытое место.

Сергей Гандлевский

Все здесь старо и одновременно ново. Время у нас всегда гиблое, место???Богом забытое, живые???всегда недобитки, в которых никогда не умирает древнее чувство любви к отеческим гробам, к родному пепелищу. Но из всей этой ветоши вылупляются строки, которые вряд ли могли возникнуть полвека, а тем более, век назад.

Вдох предполагает выдох. Выдыхая стихи, которые остаются в воздухе (если не сами слова, то флюиды, от них исходящие), поэт невольно воздействует на окружающую среду. Она творит его, а он???ее. Даже когда нечем дышать ("Душно, и все-таки до смерти хочется жить"), поэт дышит ворованным воздухом, в котором иногда рождаются неслыханно новые строки...

"Уже не я пою???поет мое дыханье..."

О. Мандельштам

1999

3. "Пронеслася стая чувств"

Пронеслася и унеслася. Нынче чувства не в моде. Чю-ю-ювства - это фи, дурной тон, их следует стесняться. Слезливость, слюни, сопли, близкое по звучанию английское sloppy - все эти жиденькие. уничижительные слова означают одно - сентименты, то есть нечто отжившее, старомодное, как дамский капор или муфта, как домашнее музицирование юной девы, сладкоголосый Чайковский, монолог Наташи Ростовой у распахнутого окна, фетовское "Шепот, чудное дыханье, трели соловья". Недаром нынче так любят по - новому ставить классику, уж так по-новому, что живого места не сыщешь. И главная режиссёрская задача - избавиться от чувств, чтоб всё, что было всерьёз, стало понарошку, "всё, что было раной, оказалось шуткой, и немножко странно, и немножко жутко". Зато современно.

Впрочем, ограничусь поэзией. "И неплохо бы, конечно,/ чтобы сладкий голос пел,/ чтобы милый друг сердечный/ тут же рядышком сопел!" - вот такие сегодня стихи потому что "Шишел-мышел вышел вон!/ Наступил иной эон./ В предвкушении конца/ - ламца-дрица гоп цаца!" Вот вам и девиз эпохи - ламца-дрица гоп цаца. Даже скупая мужская слеза содержит больше влаги, чем требуется. Суше, суше, ещё суше. Желательно с иронией. Можно с едкой, можно с горькой, можно просто. Лишь бы с иронией. Потому что без неё - что за разговор?

Всё уже было, все соловьи уже отщёлкали, остались только пересмешники: "Вот снова окошко, где снова не спят./ То выпьют немножко, то так посидят..."; "На холмах Грузии лежит такая тьма,/ что я боюсь, что я умру в Багеби..."; "На даче спят. Гуляет горький/ холодный ветер. Пять часов./ У переезда на пригорке/ c усов слетела стая сов." Рецепт таков: нарезку из классиков поместить в весьма заниженный контекст, состоящий из легко узнаваемых реалий и жаргонных словечек, и всё это спрыснуть пофигистски ироничной интонацией. А как может быть иначе, если "всё сказано. Что уж тревожиться/ и пыжиться всё говорить!/ Цитаты плодятся и множатся./ Всё сказано - сколько ни ври." Неужели всё? Но у тех же Ерёменко, Кибирова, Новикова можно найти стихи без цитат и ёрничанья (ну разве что с юмором), которые звучат абсолютно свежо. Правда, нынешняя поэзия так приучила к стёбу, что всякая неожиданно сверкнувшая лирическая строка кажется стилизацией. К тому же потерявшие бдительность и впавшие в лирику поэты, настолько этого пугаются и так неловко себя чувствуют, что и читатель ( я, например) невольно начинает испытывать беспокойство и успокаивается лишь тогда, когда снова натыкается на цитаты, сопровождаемые привычной иронией. Создаётся впечатление, что поэт то и дело себя одёргивает: "Друг Аркадий! Не говори красиво"

В самом деле. Можно ли в наше циничное, катастрофичное, технологичное, алогичное, такое-сякое время разводить лирику? Да и кто это будет слушать? Разве что какой-нибудь реликт, который случайно не вымер. Но стоит ли для него стараться? Да и получится ли, если обладаешь не бель канто, а сиплым, совсем немелодичным голосом, который годится лишь для насмешки и ироничного умствования? Но вот что интересно: этим голосом можно так говорить, что заслушаешься: "Всё сложнее, а эхо всё проще,/ проще, будто бы сойка поёт,/ отвечает, выводит из рощи,/ это эхо, а эхо не врёт./ Что нам жизни и смерти чужие?/ Не пора ли глаза утереть./ Что - Россия? Мы сами большие./ Нам самим предстоит умереть."

"Не пора ли глаза утереть" - вот лозунг поэтической эпохи. День попрежнему ненагляден, ночь безоружна, сума пуста, душа беззащитна, но научились жить без слез. К тому же есть чужие строчки, которые можно переиначить и пустить в дело, когда не хочется говорить всерьёз. Есть близкие по звучанию слова, которыми приятно поиграть: "медикаменты комедианты/ белый товар/ клейкие ленты атласные банты/ чёрный отвар". Есть в конце концов и другие возможности: "Вот, бля, какие бывали дела -/ страсть моё сердце томила и жгла! / Лю, бля, и блю, бля/ и жить не могу, бля,/ я не могу без тебя!" Если у лучших поэтов подобные строки перемежаются с другими - такими, которые трудно забыть, то у тех, что поплоше, нет ничего, кроме стёба. Такова программа. И не потому что мы большие, умудрённые жизнью, искушённые, разочарованные и усталые, а потому что не взрослые и инфантильные, закомлексованные отроки, которые, стесняясь маминой ласки, густо краснеют и басят что-то грубовато-нечленораздельное. Хорошо ещё, если не отпихивают мамину руку, пытающуюся пригладить непокорный вихор. Только подростки стесняются проявления чувств, как своих прыщей. Только они убеждены, что всё уже было и ни о чём нельзя всерьёз, что о любви можно лишь с матерком и кривой ухмылкой, о прошлом и будущем небрежно и с ехидцей.

Так что у нас ещё всё впереди. Нам ещё предстоит вырасти, возмужать и перестать стесняться самих себя, прикрываясь иронией как ширмой. Впрочем, ирония это совсем неплохо, если в меру. А если не в меру, то она, ядовитая, способна прожечь до дыр самую ткань жизни. И останется только принимать дрань и рвань за единственную реальность. Хотя вряд ли слово, даже едкое, обладает такой властью над жизнью. "Жизнь такова, какова она есть, и больше никакова". Она течёт себе и течёт, а мы вольны высказываться по её поводу, как нам Бог на душу положит (если захочет, конечно). Неужели весь этот стёб, эти неуёмные ужимки и прыжки тоже от Него? Впрочем, Ему виднее. Он знает, что делает. Может, всё это надо для того, чтоб очнулись от долгой спячки давно потерявшие свежесть "Кустарники. Звёзды. Вода", и чтоб поэт, устав от собственных ухмылок, вдруг почувствовал, что "все колыханья, касания,/ мерцанья Пресветлой слезы/ опять назначают свидание/ и просятся вновь на язык."

2000

4. Великая сушь

Заметки о поэзии

на исходе двадцатого века

вижу зверя в мужчине любом

вижу в женщине нечеловека

словно Босха листаю альбом

беспощадную оптику психа

эти глазоньки полные льда

ты боялась примерить трусиха

но отныне ты то-же боль-на

Денис Новиков

Эти стихи - объяснительная записка. "Зверь, нечеловек, псих" - такова "беспощадная оптика" сегодняшнего дня. Каков поп, таков и приход. Каков мир, таков и поэт. Он мрачно шутит или бубнит что-то на первый взгляд невразумительное, а на второй и третий - исполненное смысла (если таковой возможен в этом абсурдном мире)

Только чу! - покачнулось чугунной цепи звено,

хрустнув грязным стеклом,

чем-то ржавым звякнув железно,

сотрясая депо, что-то вылезло из него,

огляделось вокруг и, подумав, обратно залезло.

Лев Лосев

Не вдохновилось, значит, тем, что увидело вокруг. Более того, ужаснулось и залезло обратно. А те, кому лезть некуда, остались и, ужаснувшись, начали писать стихи. Ведь ужас - почти такой же мощный стимул, как восторг.

Тебя берут на мушку,

На пушку, на испуг,

А ты визжи: - Какая

Черёмуха вокруг!

Владимир Салимон

Но визжать как-то не очень получается. Куда лучше даётся горький смешок, смешной стишок, невнятное бормотанье или строки, написанные сухим, почти деловым тоном. Никаких пьяных или трезвых слёз, никакой влаги. Барометр показывает "великая сушь". Даже если и говорится про слёзы, то говорится сухо.

Здесь когда-то ты жила, старшеклассницей была,

А сравнительно недавно своевольно умерла.

...

Что ли роз на все возьму, на кладбище отвезу,

Уроню, как это водится, нетрезвую слезу...

...

Воскресать так воскресать! Встали в рост отец и мать.

Друг Сопровский оживает, подбивает выпивать.

...

Нарастает стук колёс и душа идёт вразнос.

На вокзале марш играют - слепнет музыка от слёз.

Сергей Гандлевский

Разве не метафизический ужас диктует эти "частушечным стихом" написанные строки? Но писать навзрыд сегодня вряд ли возможно. Запас слёз исчерпан. Как и запас высоких слов. Исчерпан не данным поэтом, а всеми предыдущими. Душа идёт вразнос, а ритм остаётся прежним - плясовым. Никакого захлёба, никаких бурь, никакого града слёз на бумагу. "Февраль. Достать чернил и плакать" возможно теперь только в кавычках. Чем сдержанней тон, тем выше напряжение. Всё ждёшь взрыва, который, если и происходит, то неявно. Все катаклизмы - внутренние, подобно внутреннему кровоизлиянию или закрытому перелому.

Феноменальность жизни моей, шага,

вдоха грудная тяга,

коченеющий утра пустой объём

и шаги мои в нём.

В жизнь упавший, в чехле

кожи, с принятой на земле

логикой мышц, суставов, костей

вертикальных людей

я иду к остановке и там стою

безмолвно и не перестаю

шевелить от холода пальцами ног,

весь - удар прицельного бытия и его срок.

Владимир Гандельсман

Всё произносится ровным лишённым модуляций голосом: коченеющее утро, шаги, человек в чехле кожи, замёрзшие пальцы ног. И вдруг в последней строке три взрывных слова - "удар, прицельный, срок". Кажется, что подобно существующему в чехле кожи человеку, все слова в стихе были зачехлены. И вдруг тремя рывками с них сдёрнули чехол и обнажили голый нерв.

По мере того как в мире повышаются децибелы шума, поэты понижают голос и сбавляют тон. Наверное, это единственная возможность быть услышанным. И не только понижают голос, но и занижают лексику:

это не гром прогремевший

это мой рот изблевавший

все что он пивший и евший

и целовавший

Денис Новиков

Витюра раскурил окурок хмуро.

Завёрнута в бумагу арматура.

Сегодня ночью (выплюнул окурок)

мы месим чурок.

Борис Рыжий

В поэзии, как и в искусстве в целом, прогресс невозможен. Но возможно, а вернее, неизбежно одно - полная смена аппарата. Поэту, как волку из "Сказки про козу и семеро козлят", перековали горло. Он больше не может петь, как Есенин, греметь, как Маяковский, захлёбываться, как Пастернак, неистовствовать, как Цветаева. Но он может другое: говорить бесстрастным голосом, когда хочется выть, шутить, когда хочется плакать, множить прозаизмы, когда тянет слагать стихи, цедить сквозь зубы, когда хочется клясться в вечной любви.

Мне не хватает нежности в стихах,

а я хочу, чтоб получалась нежность

как неизбежность или как небрежность,

и я тебя целую впопыхах,

о, муза бестолковая моя!

Ты, отворачиваясь, прячешь слёзы,

а я реву от этой жалкой прозы

лица не пряча, сердца не тая.

Борис Рыжий

Так писал поэт с недоперекованным горлом. Остался в нём неизжитый есенинский плач, какая-то непрошеная открытость и бесшабашность. Его не устраивала муза, которая прячет слёзы. Может быть, в этой несовременности крылась одна из причин того, что он так трагически рано сорвался с орбиты. Трудно жить "лица не пряча, сердца не тая", когда стрелка барометра упорно показывает "великая сушь". Правда, попытка жить с сухими глазами и говорить сухими словами дорого даётся. Хотя жить, не пряча слёз и "сердца не тая" тоже не просто. Впрочем, истории важен только сухой остаток, то есть, стихи.

2001

5. Чаепитие ангелов

"Как я хочу, чтоб строчки эти/ Забыли, что они слова,/ А стали небо, крыши, ветер,/ Сырых бульваров дерева!" (Вл. Соколов). Желание вполне понятное, но трудно выполнимое. Выскочить из слов - задача столь же непосильная, как и воплотиться в слово. Жизнь - борьба. А жизнь поэта - ещё и борьба ЗА слово, СО словом и ПРОТИВ него. Казалось бы, достаточно и первых двух этапов. Счастливо найденное слово вполне может стать самоцелью. Тем более после изматывающей возни с ним, которую наглядно продемонстрировала Ирина Токмакова в детском стихотворении "Невпопад":

На помощь! В большой водопад

Упал молодой леопад!

Ах нет! Молодой леопард

Свалился в большой водопард.

Что делать - опять невпопад.

Держись, дорогой леопад,

Верней, дорогой леопард!

Опять не выходит впопард.

И всё же стремление освободить "леопарда", выпустить его из словесной западни на волю - неистребимо. Но возможно ли это?

Я вышел из кино, а снег уже лежит,

и бородач стоит с фанерною лопатой,

и розовый трамвай по воздуху бежит

четырнадцатый, нет, девятый, двадцать пятый.

Однако целый мир переменился вдруг,

а я всё тот же я, куда же мне податься,

я перенаберу все номера подруг,

а там давно живут другие, матерятся.

Всему виною снег, засыпавший цветы,

до дома добреду, побряцаю ключами,

по комнатам пройду - прохладны и пусты.

Зайду на кухню, оп, два ангела за чаем.

Свершилось! Строчки забыли, что они слова и стали снегом, бородачом, лопатой, розовым трамваем, бегущим не по бумаге, а по воздуху. Ничего бумажного нет в этих стихах. Всё можно потрогать, понюхать, услышать, увидеть.

Поэт ловил и поймал мир в свои сети. Поймал, чтоб снова отпустить на волю (не случайно "воля" и "улов" близки по звучанию). Но отпустить иным, ПРЕОБРАЖЁННЫМ - таким, где трамвай летит по воздуху, а на кухне сидят за чаем два ангела. Не попади эта кухня в плен к поэту, не было бы и ангелов. Таков эффект этого странного плена. Странного - потому что не вполне ясно кто у кого в плену: поэт у мира, мир у поэта или они - друг у друга. Во всяком случае, пленённый поэтом мир выходит на свободу ещё более пленительным и ярким. Вопрос в том, как ему, то есть миру, удаётся вырваться из плена. Вернее, как удаётся поэту выпустить его. А ещё конкретней, как сиё удалось Борису Рыжему - автору приведённого выше стихотворения.

Возможно, помогла не слишком плотная словесная кладка, оставленные между словами щели. А, может быть, - лёгкость перехода из одного регистра в другой, из высокого в низкий. Тут тебе и киношка, и телефон, и матерок, и невесть откуда появившиеся ангелы. (Помните "побряцаю ключами"? Уж не не от рая ли?). Но и небожители заняты вполне земным делом - чаепитием. Ведь жизнь именно так и идёт - на всех этажах сразу. Или "виновата" интонация - одновременно элегичная и будничная, насмешливая и романтичная.

Говоря об интонации, нельзя не вспомнить Чичибабина с его особой чичибабинской (другого эпитета не подберу) интонацией, благодаря которой его лучшие стихи никогда не будут просто словами.

Сними с меня усталость, матерь Смерть.

Я не прошу награды за работу,

но ниспошли остуду и дремоту

на моё тело, длинное как жердь.

...

Одним стихам вовек не потускнеть,

Да сколько их останется, однако.

Я так устал! Как раб или собака.

Сними с меня усталость, матерь Смерть.

Скорей всего останутся именно те стихи, которые забыли, что они - стихи. "Усталость", побывав в словесном плену поэта, вышла из него не только чичибабинской, но всечеловеческой, вековой. Это уже не слова. Это вселенский вздох.

Трудно в точности определить почему одни стихи - пусть виртуозные, блестящие - остаются словами, а другие - хоть и не столь совершенные - не помнят, что они слова. У одного и того же поэта можно найти и то и другое.

Кто ранит нас? Кто наливной ранет

надкусит в августе, под солнцем тёмно-алым?

Как будто выговор, - нет, заговор, - о нет,

там тот же корень, но с иным началом.

Там те же семечки и - только не криви

душой, молитву в страхе повторяя.

Есть бывший сад. Есть дерево любви.

Архангел есть перед дверями рая

с распахнутыми крыльями, с мечом

стальным, горящим, обоюдоострым.

Есть мир, где возвращенье не при чём,

где свет и тьма подобны сводным сёстрам....

Бахыт Кенжеев

Слова, слова, слова, которые плохи лишь тем, что слишком хороши, слишком благозвучны и нарочито аллитерированы, слишком тесно пригнаны друг к другу - ни щёлочки, ни просвета. Они, как гладкая стена, где не за что зацепиться. А ведь тот же поэт сказал: "Сквозь внезапную трещину в разговоре - / вспышка света...". Нет здесь этой трещины. А в других его стихах есть: "это личность по имени "я" / в тёплых, вязких пластах бытия / с чемоданом стоит у вокзала / и лепечет, что времени мало, / нет билета - а поезд вот-вот / тронется, и уйдёт, и уйдёт...".

Как это ни парадоксально, но слова, оставшиеся словами, теряют дар речи. Онемевшие слова - проклятие поэта. И нет никаких инструкций для желающих избежать подобной немоты. Есть только счастливые примеры, на которых всё равно ничему не научишься:

Гляжу на грубые ремёсла,

Но знаю твёрдо: мы в раю...

Простой рыбак бросает вёсла

И ржавый якорь на скамью.

Потом с товарищем толкает

Ладью тяжёлую с песков

И против солнца уплывает

Далёко на вечерний лов.

...

Тогда встаёт в дали далёкой

Розовопёрое крыло.

Ты скажешь: ангел там высокий

Ступил на воды тяжело.

И непоспешными стопами

Другие подошли к нему,

Шатая плавными крылами

Морскую дымчатую тьму.

Клубятся облака густые,

Дозором ангелы встают,

И кто поверит, что простые

Там сети и ладьи плывут?

Вл. Ходасевич

Удачный лов. Удачный потому, что всё пойманное выпущено на волю через огромные отверстия в сетях (одна строка со множеством зияющих гласных чего стоит: "Шатая плавными крылами").

В который раз - ангел, в который раз - рай. Но поди пойми почему у одного ангела крылья живые, а у другого - бумажные. Почему в одном случае, когда мне говорят: "Но знаю твёрдо: мы в раю", - верю на слово, а в другом...

2000

6. С пятого на десятое

Вокруг стихов

Читаю Жана Кокто, его брошюру о музыке "Петух и Арлекин". Никогда не думала, что этот, судя по воспоминаниям, эксцентричный и непредсказуемый enfant terrible, так ясно и благородно мыслит. Посвящая брошюру своему другу - композитору Жоржу Орику, Кокто в частности пишет: "Ведь музыканты вашего возраста провозглашают богатство и благодать поколения, которое никому не подмигивает, которое не надевает маску, не отвергает ничего сходу, не прячется, не боится любить и защищать то, что любит." Всё это звучит удивительно современно. Он перечисляет именно те качества, которых так катастрофически не хватает сегодня. При явном дефиците любви и готовности её защищать - избыток пересмешничества, подмигивания, беспредметной иронии. Вместо лица - имидж (маска, о которой говорит Кокто). Вместо открытого разговора - кривые ухмылки, суетливое желание попасть в тон, выглядеть, как все - лихим, крутым, циничным.

В конце восьмидесятых мы испытали шок. Рухнула прежняя жизнь. Всё, что казалось устоявшимся, незыблемым, нерушимым, перестало существовать. Сдвинулась гробовая плита, и прозвучало: "Встань! Иди!" Легко сказать. Но куда итти и как жить в изменившихся условиях? В результате сильного шока организм даёт сбой. Его реакция непредсказуема. Можно ослепнуть, начать заикаться, вообще онеметь. Наверное, нечто подобное испытали утратившие родину и оказавшиеся на чужой земле эмигранты первой волны. Но шок может привести не только к потере - зрения, слуха, памяти, речи - но и к обретению. Слепой может прозреть, немой - заговорить. Георгий Иванов был поэтом и до эмиграции. Но то, что называется даром речи, он обрёл на чужбине. Испарился романтический флёр, пропал псевдопоэтический словарь, исчезла литературность. Появился духовный реализм, жёсткость, трезвость, горькая ирония.

Невероятно до смешного:

Был целый мир и нет его...

Вдруг - ни похода ледяного,

Ни капитана Иванова

Ну, абсолютно ничего!

Эти строки так сильно действуют потому, что сквозь иронию проглядывает много чего другого: нежность, ностальгия, память, отчаяние. За иронией, характерной для сегодняшней поэзии, чаще всего не проглядывает ничего.

Россия мати,

Свет мой безмерный!

Хочу сказати нелицемерно:

В тебе живу я,

тебя ревную,

какого ж хуя

ещё взыскую?...

~ ~ ~

Может, вообще ограничиться только цитатами?

Да неудобно как-то, неловко перед ребятами.

Ведь на разрыв же аорты, ведь кровию сердца же пишут!

Ну а меня это вроде никак не колышет.

С пеной у рта жгут Глаголом они, надрываясь,

я же, гадёныш, цитирую и ухмыляюсь.

Не объяснишь ведь, что это не наглость циничная,

что целомудрие это и скромность вполне симпатичные!

И не надо объяснять. Уже давно ясно, что подобные стихи сыграли свою историческую роль - сбили поэзию с котурнов, избавили от излишнего пафоса и свойственной советским временам задушевки, подёргали чересчур серьёзного читателя за нос. Ну и хватит. Оказывается, не хватит. Выходит книга за книгой, и в каждой - одно и то же:

Если долго не курить

так приятно закурить!

И не трахаться подольше

хорошо, наверно, тоже. ...

Скучно всё это читать. Наверное, и писать скучно. Просто ироническая маска приросла и не отдирается. А, может, страшно отказаться от стиля, который принёс успех. К успеху привыкаешь, им не хочется рисковать.

А ведь есть у Кибирова удивительные стихи. Жаль, что они в меньшинстве:

Нет мочи подражать Творцу

Здесь на сырой земле.

Как страшно первому лицу

В единственном числе.

И нет почти на мне лица

Последней буквы страх.

Как трудно начинать с конца

Лепить нелепый прах.

Тварь притворяется Творцом,

Материя - Отцом.

Аз есмь, но знаю - дело швах

Перед твоим Лицом.

Слушала сегодня по "Свободе" передачу о симпозиуме, состоявшемся этим летом в Японии и посвящённом литературному процессу в современной России. Опять прозвучали навязшие в зубах речи о конце литературы и культуры в целом. Ведущий программы Александр Генис говорил о надвигающемся конце бойко и с весёлым задором. Видимо, он уверен, что на его век литературы хватит, и ещё будет время порассуждать о её закате и даже обогатить её своими трудами. Удивительно, что неглупые люди не ленятся произносить очередную банальность про пресловутый конец чего угодно света, театра, культуры, литературы... И как же им уютно в этих закатных лучах. Предчувствие конца их не только не угнетает, но даже бодрит. А кто представлял русскую литературу на японском симпозиуме? Сорокин - прозу, Пригов - поэзию. Это всё равно что судить о красоте тела по записям патологоанатома.

Ещё из Кокто: "Произведение искусства должно удовлетворять требованиям всех муз". Я бы избегала слова "должно" в разговоре об искусстве. После стольких лет несвободы у нас у всех аллергия на это слово. И тем не менее, если произведение искусства что-то кому-то и должно, то музам. Одно из самых сильных впечатлений последнего времени - фильм Бертолуччи "Пленённые". Фильм, оставшийся в тени как у нас, так и за рубежом. Я поняла в чём его несказанная прелесть (да простят мне высокий штиль): этот фильм - стихи. Причём рифмованные и с ясным ритмом. В отличие от западной поэзии, где рифма, как правило, отсутствует, здесь она присутствует в полной мере - звонкая и точная. И даже не присутствует, а вспыхивает. Вспыхивают рифмующиеся реплики, кадры, краски, жесты. И всё это сцеплено ритмом, подобным биению пульса. Он прихотлив и изменчив и задан жизнью, её энергией и волей. Ритм меняется внутри кадра, как меняется в течение дня частота пульса.

Несмотря на свой жанр (что может быть элементарнее мелодрамы?), фильм сложен, но не усложнён. Он сложен естественной сложностью. Той, какой сложна жизнь. И так же, как сама жизнь, прост. Рассказывать это кино всё равно, что пытаться пересказать стихи. Дело не в том, что ОН влюблён в НЕЁ, а в том, как он на неё смотрит, как говорит, как наклоняет голову, как она ест своё авокадо, как протирает узорчатую решётку на лестнице, как загорается в вазочке красный цветок, как вспыхивает свеча, отражённая в крышке рояля, как идёт под дождём случайный прохожий в синем плаще и белых кроссовках. У фильма чистый звук и ясные линии. Он целомудрен, несмотря на то, что делал его изощрённый, искушённый мастер. А, может быть, благодаря этому. Только художник, прошедший огонь, воду и медные трубы, способен сделать такой гениально простой фильм. Техника здесь настолько совершенна, что её перестаёшь замечать. Это та высшая степень сложности, которая кажется простотой. И снова из той же брошюры Кокто. Вот как он говорит о своём друге композиторе Эрике Сати: "Сати учит нас самой большой дерзости нашей эпохи - быть простым.... В эпоху крайних изысков это единственно возможная оппозиция". Наверное, то же самое можно сказать о "Пленённых" Бертолуччи. Скорей всего, именно из-за своей кажущейся простоты фильм остался в тени.

Этот фильм для меня - поэзия. Интересно впомнить стихи, которые сродни кино. Первое, что мне пришло в голову, это поразительно лаконичное и ёмкое стихотворение Ходасевича:

Было на улице полутемно.

Стукнуло где-то под крышей окно.

Свет промелькнул, занавеска взвилась.

Быстрая тень со стены сорвалась

Счастлив, кто падает вниз головой:

Мир для него хоть на миг - а иной.

Чем не мгновенный кинокадр, в котором есть всё: и звук, и свет, и динамика, и напряжённая атмосфера надвигающейся катастрофы, и резкая, неожиданная, шокирующая смена ракурса в двух заключительных строках. Стоящая под ударением буква "а" заставляет слова "счастлив" и "падает" звучать, как крик. Крик отчаяния, и одновременно освобождения, избавления от рутины, морока и несуразностей жизни.

Даже не знаю стоит ли возвращаться к банальной теме конца искусства, и, в частности, литературы, возникшей в связи с японским симпозиумом, но фильм Бертолуччи свидетельствует об одном - жизнь продолжается. Ощущение конца возникает лишь тогда, когда слишком хлопочешь о том, чтобы сделать небывалое и всех удивить. Чаще всего в этом случае обнаруживаешь, что выдумал велосипед. Вряд ли это чувство появляется, когда занят лишь тем, чтобы адекватно выразить себя в данный момент. Составляющие наш мир элементарные частицы всё ещё таят в себе нерастраченный заряд и способны на многое. Достаточно малого сдвига, неожиданного ракурса, слегка изменившейся интонации - и старое начинает звучать по-новому:

счастливая с виду звезда

с небес обещает всю ночь

пока под мостом есть вода

любить эту воду как дочь

пока остаются поля

а мимо бегут поезда

и в море уходит земля

любить обещает звезда

До неприличия затёртые слова - вот что наличествует в этом восьмистишии Дениса Новикова. Но всё не так просто. Если "счастливая звезда" знакома всем, то "счастливая с виду" - вряд ли. И обещание звезды "любить эту воду как дочь", весьма интересно. А обещание, повторенное дважды, (да ещё с немыслимой рифмой "звезда - поезда"), окончательно убеждает нас в том, что это стихи. И необычны они вовсе не тем, что отсутствуют знаки препинания, а тем... Впрочем, уже и так ясно всё ясно.

И снова возвращаюсь к фильму. Единственно, что мне мешало полностью в него погрузиться - это перевод. И дело не в содержании. Огромную роль в фильме играет голос, его особый тембр, неподражаемая интонация, совершенно своя, ни на кого не похожая манера говорить у каждого из героев. Может ли бесцветный (пусть даже небесцветный) голос переводчика не разрушить неповторимую ауру картины? Слава Богу, ему не удалось полностью заглушить оригинальный звук. А если бы фильм был дублирован? Дубляж равноценен замене оригинальных стихов переводными.

Читая эссе знаменитого мексиканского поэта Октавио Паса о переводе, наткнулась на такое высказывание: "В идеале цель поэтического перевода, по исчерпывающе точной формуле Поля Валери, состоит в том, чтобы оказывать то же самое воздействие другими средствами." Но возможно ли это? Голос неповторим. Тот же Пас в своём эссе пишет: "Понять стихотворение значит прежде всего его услышать. Слова входят через слух.... Читать стихи - значит слушать глазами...". Если вспомнить слова Мандельштама о том, что он работает с голоса, то выходит, что голос имеет для поэзии решающее значение и заменить его - пусть даже прекрасным, но иным - значит создать другое произведение. Когда я читаю переводные стихи, я не знаю, что читаю. Оригинал? Стихи переводчика?

Писание стихов - это мучительная попытка прорваться к себе и к другому. Оба эти этапа давно сформулированы Тютчевым: "Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?" Стихи есть удачный или неудачный результат такой попытки. Они заряжены энергией заблуждения, позволяющей снова и снова делать эту отчаянную попытку. При переводе закон сохранения энергии не действует. Переводчик работает с готовым материалом, он привязан к тексту. И хотя перевод - это тоже творчество, но оно носит иной характер. Это уже не превращение НИЧТО в НЕЧТО (как у поэта), а превращение НЕЧТО в НЕЧТО ДРУГОЕ. Оба эти занятия - попытка с негодными средствами, и всякая удача на этом пути - чудо.

После второго тютчевского вопроса я бы поставила не один, а несколько вопросительных знаков. "Другому как понять тебя???" Нужен ли поэту (и вообще художнику) другой? И всегда ли он есть? А если есть, то захочет ли понять? А если захочет, то возможно ли это в принципе?

И опять о фильме Бертолуччи - одному из самых сильных потрясений последних лет. В доперестроечные времена его бы назвали камерным. Но в этой камерной ленте затронуты глобальные вопросы человеческого существования. И среди прочих - проблема творчества. Режиссёр делает это лёгким касанием, одним штрихом, но этот штрих стоит многих глубокомысленных слов об одиночестве художника в этом мире и пр. и пр. Главный герой - пианист, который большую часть времени проводит в четырёх стенах за роялем. У него нет слушателей, и неизвестно нуждается ли он в них. Живущая в его доме молодая африканка, в которую он страстно влюблён, исполняемую им музыку не воспринимает. Она воспитана на других звуках и ритмах. Так для кого он оттачивает своё мастерство? К кому обращается? К самому себе, наверное. Видимо, для него это единственный способ общения с собой и с окружающим миром. Но вот он сочинил произведение, которое решил исполнить на домашнем концерте, и собрал тех, кому давал частные уроки. Впервые за долгое время он играл для других. Поначалу стояла сосредоточенная тишина, на лицах было написано внимание. Но его хватило ненадолго. Кому-то захотелось фанты, кого-то отвлёк шум за окном, кого-то упавший с верхнего этажа мяч. Слушатели разбрелись. В комнате остался только один уснувший мальчик. Но пианист продолжал играть. Он играл с той же отдачей, что и всегда. Он снова оказался наедине с музыкой и самим собой - вернулся к самому привычному и естественному для себя состоянию. Может ли быть иначе? Может.

Об этом замечательный рассказ Ирины Поволоцкой про юного музыканта, которому однажды посчастливилось попасть на концерт Великого Скрипача: "И уже бедному школяру чудилось, что это его неловкие руки освятили бумажный лист с линейным пятистрочием. Что это его вдохновенные каракули выводил смычок гения, замершего на сцене в исступлённой стойке сверчка-кузнечика-музыканта. И мальчику показалось (не забудьте, он был так юн) - ему не перенести следующего звука. И тогда Скрипач сделал паузу. Она длилась мгновение, но жизнь музыкального дитяти... вместилась в паузу между нотой, которая прозвучала, и той, которую он с таким страхом жаждал...".

И всё же подобная реакция - большая редкость и воспринимается не иначе, как чудо и подарок судьбы. Несоответствие между душевными затратами творца и поведением потребителя - вещь обычная. Художник всегда выкладывается полностью. Арсений Тарковский говорил, что даже плохие стихи писать трудно. А раз художник так щедро себя тратит, то он невольно ждёт того же от реципиента. Один известный актёр рассказывал, что был абсолютно раздавлен, когда, кончив свой монолог, исполенный, как ему казалось, с огромным воодушевлением, увидел, что мир не перевернулся и всё стоит на своих местах.

Но если учесть, что потребитель не столь уж искушён, внимателен и сосредоточен, и его реакция почти всегда слабее той, которую художник ждёт, то зачем ему, художнику, так уж биться над каждой деталью, зачем этот "поиск фона, поиск тона, поиск нужного наклона непокорной головы"? Сойдёт и так. Но в том-то и дело, что не сойдёт. Даже при самом беглом взгляде можно оценить, с чем имеешь дело - с поделкой или с подлинным. Об этом кричит любая деталь. Сергей Юрский рассказывал, что однажды, когда в сотый раз повторял какую-то фразу, которая никак не давалась, кто-то из коллег посочувствовал: "Да брось ты. Всё равно никто не заметит". На что Юрский возразил, что заметит, сам не знает что и почему, но заметит - от мелочи зависит то, как прозвучит всё в целом.

Мирясь с реальным положением вещей, будем всё-таки втайне надеяться на чудо - на то, что у поэта где-то есть читатель, который сам подобен поэту, у музыканта - слушатель, который ждёт следующей ноты, как манны небесной. Впрочем, я всегда вспоминаю пианиста из фильма "Пленённые", чьи слушатели разбрелись, оставив его наедине с музыкой. Лицо музыканта не выражало ни обиды, ни разочарования - только сосредоточенность. Всё было, как обычно: он играл в одиночестве в четырёх стенах.

2000

7. Энергия отчаяния

Георгий Иванов и Владислав Ходасевич

Это скучное слово УНЫНИЕ, состоящее из двух одинаковых согласных и четырех гласных, одна из которых напоминает тоскливый собачий вой, а прочие настолько узки и тесны, что не впускают ничего значительного. Уныние - это вялость, апатия, атрофия мышц и чувствительности. На мертвой почве уныния ничего не растет. Уныние - грех.

То ли дело ОТЧАЯНИЕ. Оно и звучит иначе. В этих судорожно цепляющихся друг за друга Т Ч чудится энергия сопротивления. В разверстых АЯ несмолкаемый крик. Если уныние - убитый нерв, то отчаяние - живая боль: тупая, острая, фантомная, какая угодно, но непременно живая. "Не теряй отчаяния", - сказал Ахматовой Пунин, когда его, арестованного, уводили из дома. То есть, мучайся, страдай, заламывай руки, бейся головой об стену, кричи на крик или просто замри, уставившись в одну точку, но не теряй чувствительности. Только мертвым не больно.

Отчаяние - результат лобового столкновения с действительностью, неотвратимостью, упрямой судьбой. Столкновение такой силы, что искры сыпятся из глаз, что видишь звезды, как говорят англичане. Отчаяние -звездный час, который - случается и такое - может длиться долго. Так звездный час Георгия Иванова растянулся на несколько десятков эмигрантских лет.

С бесчеловечною судьбой

Какой же спор? Какой же бой?

Все это наважденье.

...Но этот вечер голубой

Еще мое владенье.

~ ~ ~

Пожалуй, нужно даже то,

Что я вдыхаю воздух.

Что старое мое пальто

Закатом слева залито,

А справа тонет в звездах.

В "глухой европейской дыре" Георгия Иванова то и дело что-то вспыхивает, мерцает, сияет, светится: то первая звезда "в тускнеющий вечерний час", то мучительные и сладкие воспоминания о "русском снеге, русской стуже", то просто "рифма заблестит". И сколько бы ни уверял поэт себя и читателя в своем "безразличье к жизни, к вечности, к судьбе", он бесконечно от него далек, и мается его душа и захлебывается от горя и болит от воспоминаний, и плачет по ночам "от жалости и страха".

Не надо. Нет, не плачь.

О, если бы с размаха

Мне голову палач!

? ? ?

Если бы я мог забыться,

Если бы, что так устало,

Перестало сердце биться,

Сердце биться перестало...

Освободиться, забыть себя, потерять чувствительность, избавиться от бесполезного и бессмысленного бытия - вот рефрен его поэзии.

Все на свете пропадает даром,

Что же Ты робеешь? Не робей!

Разможжи его одним ударом,

На осколки звездные разбей!

Отрави его горчичным газом

Или бомбами испепели ?

Что угодно - только кончи разом

С мукою и музыкой земли!

Сколько однако энергии, страсти, а значит, и жизни в этом молении о конце. Впрочем, это не столько моление, сколько приказ, усиленный тремя восклицательными знаками: не робей! Разбей! Кончи разом! Слава Всевышнему за то, что Он до сих пор не внял мольбе одного из своих не слишком уравновешенных чад и не покончил "с мукою и музыкой земли", прекрасно сознавая, что и само чадо не вполне уверено, что хочет именно этого. Иначе не написало бы таких строк:

Был замысел странно-порочен

И все-таки жизнь подняла

В тумане - туманные очи

И два лебединых крыла.

И все-таки тени качнулись

Пока догорала свеча.

И все-таки струны рванулись,

Бессмысленным счастьем звуча...

? ? ?

Бесполезное - бесполезно:

Продолжается бытие.

Это слова другого эмигрантского поэта Владислава Ходасевича, Который, как и Георгий Иванов, долгие годы писал под диктовку отчаяния.

О чем? Забыл. Непостижимо.

Как можно жить в тоске такой!

Он вскакивает. Мимо, мимо,

Под ветер, на берег морской!

Колышется его просторный

Пиджак ? и, подавляя стон,

Под европейской ночью черной

Заламывает руки он.

И в этих стихах, как и в молении о конце Георгия Иванова - буря и натиск, стремительность и страсть. Как это ни парадоксально, но отчаяние стало для обоих поэтов мощным источником энергии. Их отчаяние наступательно, активно и любит императив:

Перешагни, перескочи,

Перелети, пере - что хочешь

Но вырвись: камнем из пращи.

Звездой, сорвавшейся в ночи

Вл. Ходасевич

Хорошо - что никого.

Хорошо ? что ничего,

Так черно и так мертво,

Что мертвее быть не может

И чернее не бывать,

Что никто нам не поможет

И не надо помогать.

Г. Иванов

И снова Ходасевич:

Жди, смотря в упор,

Как брызжет свет, не застилая ночи.

Смотрю в упор, но, вопреки смыслу сказанного, вижу только свет - такой силой воздействия обладает слово "брызжет".

И тем не менее "европейская ночь" Ходасевича темнее ивановской. Если в ночи Ходасевича и вспыхивает свет, то локальный, имеющий вполне конкретный и весьма прозаический источник:

Тускнеет в лужах электричество,

Нисходит предвечерний мрак...

? ? ?

Сижу, освещаемый сверху,

Я в комнате круглой моей

Смотрю в штукатурное небо

На солнце в шестнадцать свечей.

Случается, что, подпитывая свою тоску, Ходасевич намеренно изгоняет из своего пространства всякий свет, кроме искусственного:

Великая вокруг меня пустыня,

И я - великий в той пустыне постник.

Взойдет ли день - я шторы опускаю,

Чтоб солнечные бесы на стенах

Кинематограф свой не учиняли.

Настанет ночь - поддельным слабым светом

Я разгоняю мрак и в круге лампы

Сгибаю спину и скриплю пером,

А звезды без меня своей дорогой

Пускай идут.

Но коль скоро поэт скрипит пером, значит что-то ему все-таки светит. Ну хотя бы искра Божья, которая наполняет перо "трепещущим, колючим током", или вспыхнувшая рифма. А вспышка рифмы - это вспышка надежды: "Я чающий и говорящий" (Ходасевич). "Отчаяние - состояние крайней безнадежности, ощущение безысходности" - сказано в Толковом словаре. Но вот парадокс: основную часть этого слова составляет "чаяние", и две крохотных, его отрицающих буквы ОТ ничего не могут с ним поделать. Тем более, что ЧАЯНИЕ ударная, а значит, самая звучная часть слова. Слова и звуки способны творить чудеса, теряя изначальный смысл и приобретая новый.

В зиянии разверстых гласных

Дышу легко и вольно я.

Мне чудится в толпе согласных

Льдин взгроможденных толчея.

И внутри отчаяния, внутри его разверстых гласных обоим поэтам удавалось дышать "легко и вольно"

Лети, кораблик мой, лети,

Кренясь и не ища спасенья,

Его и нет на том пути,

Куда уносит вдохновенье.

Спасенья нет, но есть великий дар превращать энергию отчаяния в созидательную.

С бесчеловечною судьбой

Какой же спор? Какой же бой?

? восклицает Иванов.

Как совладать с судьбою - дурой?

Заладила свое - хоть плачь

? вторит ему Ходасевич. Но вот и выход:

Сосредоточенный и хмурый

Орудует смычком скрипач.

Жесткие, совсем непоэтичные слова. Да и может ли скрипач, чья душа "мытарится то отвращеньем, то восторгом" ублажать чей-то слух? Вряд ли. Но зато он способен заставить внемлющего ему пережить то, что познал сам "дрожь, побежавшую по коже / Иль ужаса холодный пот". Наверняка и Иванов и Ходасевич временами теряли отчаяние и впадали в уныние, не дающее плодов. И все же отчаяние, слава Богу, побеждало, диктуя странные безысходные, но и ослепительные строки:

Сияет соловьями ночь,

И звезды, как снежинки, тают,

И души - им нельзя помочь,

Со стоном улетают прочь,

Со стоном в вечность улетают.

Г. Иванов

1997

8. Роза розе рознь

1. Анатолий Штейгер и Георгий Иванов.

Читая подборку Анатолия Штейгера, удивляешься тому, как он похож на Георгия Иванова: и образы те же и темы:

"Мы говорим о розах и стихах,/ Мы о любви и доблести хлопочем,/ Но мы спешим, мы вечно впопыхах, - / Все на бегу, в дороге, между прочим..." (А.Штейгер).

"Ты прожил жизнь, её не замечая,/ Бессмысленно мечтая и скучая -/ Вот, наконец, кончается и это.../ Я слушаю его, не отвечая,/ Да он, конечно, и не ждет ответа." (Г.Иванов).

"В сущности, так немного/ Мы просим себе у Бога:/ Любовь и заброшенный дом,/ Луну над старым прудом/ И розовый куст у порога..." (А.Штейгер).

"Я хотел бы улыбнуться,/ Отдохнуть, домой вернуться.../ Я хотел бы так немного,/ То, что есть почти у всех,/ Но, что мне просить у Бога/ И бессмыслица и грех." (Г.Иванов).

И даже интонация у этих двух поэтов нередко совпадает: "Крылья? Обломаны крылья,/ Боги? Они далеки./ На прошлое???полный бессилья/ И нежности взмах руки..." (А.Штейгер).

"Страсть? А если нет и страсти./ Власть? А если нет и власти/ Даже над самим собой?/ Что же делать мне с тобой?..." (Г.Иванов).

Примеры совпадения можно множить и множить. Эта похожесть интригует, заставляя повнимательнее вчитаться в строки обоих поэтов, чтоб понять почему в одном случае розы, звезды, соловьи становятся нетленными строками, а в другом грамотными стихами, представляющими скорее академический интерес. "Не до стихов... Здесь слишком много слез,/ В безумном и несчастном мире этом./ Здесь круглый год стоградусный мороз -/ Зимою, осенью, весною, летом..." (А.Штейгер). Штейгер серьезен, всегда серьезен. Его слово значит только то, что значит, в то время как слово Г.Иванова многослойно, многозначно и, при кажущейся простоте и даже простоватости, переливчато и лукаво: "Поэзия: искусственная поза,/ Условное сиянье звездных чар,/ Где, улыбаясь, произносят???"Роза"/ И с содроганьем думают "Анчар"./ Где, говоря о рае, дышат адом/ Мучительных ночей и страшных дней,/ Пропитанных насквозь блаженным ядом,/ Проросших в мироздание, корней." (Г.Иванов). Розы Г.Иванова имеют сложный запах???душистый и удушливый, нежный и ядовитый, едва уловимый и резкий. И обращается он с ними весьма вольно: то закинет за облака, то выбросит в помойное ведро, то заплетет ими "яму, могильных полную червей". Поэт свободен и непредсказуем: может начать за здравие, а кончить за упокой, и наоборот. Его поступь легка. За ним невозможно не последовать, хотя никогда не знаешь куда угодишь???в "синее царство эфира", "в холодное ничто", "в неземное сияние" или просто-напросто плюхнешься рыбкой на сковороду, где нежно закипает масло. Той самой рыбкой, что попалась на серебряный крючок игривых речей поэта. И как не попасться, если все "так мгновенно, так прелестно/ Солнце, ветер и вода...". И откуда знать, что последует дальше. А дальше вот что: "Даже рыбке в речке тесно,/ Даже ей нужна беда./ Нужно, чтобы небо гасло,/ Лодка ластилась к воде,/ Чтобы закипало масло/ Нежно на сковороде." Читая эти легкомысленным тоном произнесенные строки и вспоминая тяжеловесное штейгеровское высказывание???"Здесь должен прозой говорить всерьез/ Тот, кто дерзнул назвать себя поэтом"???видишь, что между двумя, на первый взгляд, похожими поэтами??? пропасть. Даже в лучших стихах А.Штейгера слово лежит на листе бумаги недвижимо. Само не шелохнется и соседа не тронет, вступая с ним лишь с пресную грамматически правильную связь: "Пройдут года, и слабо улыбнусь/ Холодными и бледными губами:/ Мой нежный друг, я больше не вернусь/ На родину, покинутую нами." Все так, все на месте, а, значит, не на месте и не так. "Так"???это когда вот как: "Потеряв даже в прошлое веру,/ Став ни это, мой друг, и ни то/ Уплываем теперь на Цитеру/ В синеватом сиянье Ватто.../ Грусть любуется лунным пейзажем,/ Смерть, как парус, шумит за кормой.../ Никому ни о чем не расскажем,/ Никогда не вернемся домой." (Г.Иванов). Весь присутствующий здесь романтический набор поэт использует самым неожиданным образом: грусть у него любуется лунным пейзажем, смерть шумит, как парус. Сближение далековатых вещей, столкновение удаленных друг от друга понятий, стыковка нестыкуемого - в этом весь Г.Иванов. Все, что попадает в его стихи, терпит превращение, движется, дышит, как мартовский снежный наст под солнечными лучами: наступишь на него, а по нему будто дрожь прошла, он оседает, проваливается, ускользает.

Интонация Г.Иванова бесконечно меняется. И когда после строк "Ку-ку-реку или бре-ке-ке-ке?/ Крыса в груди или жаба в руке?/ Можно о розах, можно о пне./ Можно о том, что неможется мне...", ??? читаешь совсем другие ??? трезвые, горестные???эффект поразителен "Я жил как будто бы в тумане,/ Я жил как будто бы во сне,/ В мечтах, в трансцендентальном плане,/ И вот пришлось проснуться мне./ Проснуться, чтоб увидеть ужас,/ Чудовищность моей судьбы./ ...О русском снеге, русской стуже.../ Ах, если б, если б... да кабы..." Даже называя вещи своими именами, Г.Иванов предпочитает не договаривать, обрывает себя на полуслове в отличие от Штейгера, который все договаривает до конца, прямо и без обиняков, не уходя от темы, не отклоняясь от генеральной линии: "Какая власть, чудовищная власть/ Дана над нами каждому предмету.../ Как беззащитен, в общем, человек,/ И как себя он, не считая, тратит..." Штейгер, как и Г.Иванов, употребляет слово "чудовищный", но в "мертвом" окружении оно "не работает" и становится такой же "окаменелостью", как все, что до и после. И когда среди всей этой "недвижимости" натыкаешься на нечто живое, когда среди стихов О любви, О смерти, О боли, О тоске вдруг возникает САМА любовь, САМА боль, САМА тоска, короче, когда (пользуясь строкой Г.Иванова) "вдруг появляются стихи???/ Вот так... Из ничего...", это воспринимаешь, как "невозможное чудо":

У нас не спросят: вы грешили?

Нас спросят лишь: любили ль вы?

Не поднимая головы,

Мы скажем горько:???Да, увы,

Любили... как ещё любили!...

2. Пять строк, продленных долгим эхом.

Это пятистишее впервые попалось мне на глаза несколько лет назад. Имя Анатолия Штейгера я никогда до того не слышала и стихов его не читала. Это короткое стихотворение так меня поразило, что я немедленно прочла его по телефону своей знакомой, которая, впрочем, отнеслась к нему весьма скептически. "Почему "не поднимая головы"????спросила она,???и почему "увы, любили"? Автор что???жалеет об этом?". Я не нашла, что ответить, да и не особенно хотела затевать спор. Мне просто было досадно, что стихи, которые меня "зацепили", ее не тронули. Я и сама понимала, что они далеки от совершенства. Видела слабые рифмы (грешили - любили), два слипшихся и от того неприятно свистящих "С" (нас спросят), печально знаменитых "львов" (любили ль вы?), которыми попрекали еще Пушкина (помните: "Слыхали ль вы за рощей глас ночной...?"), ??? и все же не могла равнодушно читать эти строки. Мне хотелось отыскать другие стихи Штейгера. И наконец в 3-ей книге "Антологии поэзии русского зарубежья", изданной в 94-ом году, я нашла его большую подборку, а в ней несколько стихотворений, которые хотелось запомнить. Ну хотя бы такое (привожу лишь одну строфу):

Я выхожу из дома не спеша.

Мне некуда и не с чем торопиться.

Когда-то у меня была душа,

Но мы успели с ней наговориться...

Или четверостишие из цикла "Кладбище":

Преступленья, суета, болезни,

Здесь же мир, забвение и тишь.

Ветер шепчет:???Не живи, исчезни,

Отдохни, ведь ты едва стоишь.

Были и другие стихи, поразившие точностью, чистотой, глубиной. И все же ТЕ ПЯТЬ СТРОК не только не померкли на общем фоне, но показались еще загадочней и притягательней. Я лишний раз убедилась в том, что они меня не случайно приворожили. Но что сыграло роль приворотного зелья? Естественность интонации? Но она свойственна почти всем стихам Штейгера. И тут я вспомнила как читала эти строки своей приятельнице, вспомнила ее недоумение и свою досаду. "Почему? - вопрошала она,???Почему то? Почему это?" Я не стала ей тогда отвечать. Но могу ли я объяснить сегодня самой себе в чем магия этих пяти строк, состоящих из обыкновенных, вполне банальных и даже не лучшим образом срифмованных слов? У Штейгера есть куда более совершенные стихи:

Бывает чудо, но бывает раз.

И тот из нас, кому оно дается,

Потом ночами не смыкает глаз,

Не говорит и больше не смеется.

Он ест и пьет???но как безвкусен хлеб...

Вино совсем не утоляет жажды.

Он глух и слеп. Но не настолько слеп,

Чтоб ожидать, что чудо будет дважды.

Эти восемь строк крепче сбиты, прочнее сцеплены, чем поразившее меня пятистишие, но они лишены того обнаженного чувства, той боли, от которой становятся непослушными губы и затрудненной речь. Штейгеровское пятистишие уникально тем, что его недостатки обернулись достоинствами. Слабые рифмы, слипшиеся согласные, неловкие созвучия заставляют острее почувствовать, как мучительно трудно говорить, как не хватает слов и как они бессильны передать что творится в душе. Но именно благодаря этим "бессильным" словам нам внятна вся сумятица чувств ??? сожаление, горечь, растерянность перед нахлынувшими воспоминаниями???всё, что на неловкий вопрос "любили ль вы?" диктует такой простой и такой хватающей за душу ответ: "Да, увы/ Любили... как еще любили!..." Стихи обрываются, но разговор, продленный долгим эхом, длится и длится.

1999

9. Читая Газданова

Читая Гайто Газданова, я вижу как настойчиво он ищет ЖИВЫХ среди тех, с кем его сводит судьба. Он их находит, но какие же они странные - эти живые. Вот некто Федорченко, который многим казался туповатым, скупым и занятым исключительно материальной стороной жизни. Он таким и был, пока вдруг с большим опозданием не заболел отроческими вопросами: "Зачем я существую на свете? Что будет со мной, когда я умру...? Зачем небо над головой и зачем вообще все?"* Он по детски требовал ответа, а убедившись, что ответа нет и не будет, зачах и свел счеты с жизнью.

Вот Павлов, поначалу производивший впечатление человека равнодушного и невозмутимого. Автор наверняка зачислил бы его "в мертвые", если бы однажды не услышал от него страстную исповедь. Оказывается, "он знал одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть" ??? он безумно???еще с российского детства, когда катался на лодке по реке, любил лебедей. Прочтя о них все, что было можно, он выяснил, что на внутренних озерах Австралии водится особая порода лебедей ??? черные лебеди. "На внутренних озерах Австралии", - мечтательно повторял Павлов. "И он говорил о небе, покрытом могучими черными крыльями, ???это какая-то другая история мира, это возможность иного понимания всего, что существует,???говорил он,???и это я никогда не увижу." Павлов не поехал в Австралию, боясь не найти там того, что искал. Вне этой странной мечты жизнь представлялась ему пустой и ненужной. У него, как и у Федорченко, оказалась "опухоль в душе", причем злокачественная и несовместимая с жизнью.

Чем дольше читаешь Газданова, тем больше втягиваешься в поиск живой души. "Самое главное???это то, что каждый человек может и должен летать",???внушает автору маленький, худой карикатурного вида старичок с громадными усами. Он, как и автор, работал шофером парижского такси, но все свободное время тратил на изобретение летательного аппарата. Близкие его не понимали, и ему приходилось трудиться в очень неудобных условиях в уборной. "Я уже давно работаю над этим, и рано или поздно полечу, и вы это увидите." Он даже показал собеседнику как это будет выглядеть. Старичок "наклонился налево, вытянув во всю длину обе руки так, что они образовывали одну линию, ???пишет Газданов, ???и вдруг, подпрыгивая, мелкими и быстрыми шажками, побежал прочь от меня по тротуару". Сумасшедший, конечно. Но жить ведь тоже безумие.

Среди множества людей, с которыми судьба сводила русского эмигранта Газданова, долгие годы просидевшего за баранкой и исколесившего весь Париж, ЖИВЫЕ встречались куда реже, чем люди, которых отличала "какая-то удивительная и успокаивающая тусклость взгляда". Газданов невероятно внимателен к чужим глазам. Непроницаемой пленкой покрыты глаза неправдоподобной красавицы Алисы. Он не ошибся, когда при первом же знакомстве решил, что она неживая. Позже она сама призналась ему, что не знала ни любви, ни страсти, ни ненависти, ни гнева, ни сожаления. И даже заниматься любовью ей было невероятно скучно. "Я бы хотела спокойно лежать",???призналась она однажды. У Газданова мертвые души почти всегда живучее живых. Живые же, как правило, обречены. Обречена Жанна Ральди, некогда самая очаровательная женщина парижского полусвета, чьи глаза даже в старости поражали удивительной нежностью. Она обречена на нищету и одиночество. Ее прежняя жизнь???"это слезы, волнения, дуэли, объятия, стихи и готовность отдать все за ослепительное счастье, которого в конце концов не существовало." Невольно вспоминается пушкинское "Погибнешь, милая, но прежде ты в ослепительной надежде..." Ральди была настолько живой, что оживляла даже дряблые души, которым до конца дней не удавалось забыть ее.

Почему же все газдановские живые обречены? Потому, наверное, что зациклены на чем-то одном. Федорченко зачарован открывшейся его взору бездной и погибает, не выдержав ее устрашающей близости. Ральди зачарована чувственной стороной жизни. Ее внутреннего огня хватало на то, чтоб зажечь других, но она не заботилась о том, чтоб сберечь хоть искру "на черный день" и умерла в ледяном одиночестве (и только лишь тогда глаза ее покрыла та непроницаемая пленка, которую столь часто наблюдал Газданов у якобы живых). Павлов зачарован видением черных лебедей, чью иллюзорность он сам отлично сознавал. Карикатурный старичок помешан на полетах и тоже плохо кончит. Ну а кто кончает хорошо? Важно только, чтоб смерть наступила после жизни, а не после вялотекущего существования, мало отличающегося от небытия. Газданов любуется всеми этими нелепыми, полупомешанными, иногда смешными, но вполне живыми людьми. Он, несмотря на внешнюю сдержанность стиля и кажущуюся отчужденность, ???романтик и зачарован крайностями: страстью и бесчувствием, атрофией души и душевной агонией, физическим совершенством и умственным убожеством, жизнью и смертью. А нет ли чего-нибудь посередке? Но срединные вещи противопоказаны романтику. К тому же крайности сильнее впечатляют. Вот не идет же у меня из головы последняя реплика Павлова, который накануне заранее спланированного им самоубийства, прощаясь на одной из парижских площадей со своим единственным конфидентом, кричит ему вслед своим "спокойным, смеющимся голосом: "Вспомните когда-нибудь о черных лебедях!"".

1999

10. Как быть живым до самой смерти ?

"Поэта - далеко заводит речь". Бывает, что и за пределы земного существования:

Я - груз, и медленно сползаю в ночь немую;

Растёт, сгущается забвенье надо мной...

О, ночь небытия ! Возьми меня... я твой...

Поэты часто пишут о смерти, но есть нечто куда более проблематичное, чем смерть физическая - небытие при жизни. То есть, смерть души - субстанции, на бессмертие которой мы всегда уповаем. Душа, Психея, чья жизнь не прекращается даже с умиранием плоти, вдруг находясь внутри живого существа, перестаёт откликаться на "призывы бытия".

Страсть? А если нет и страсти.

Власть? А если нет и власти

Даже над самим собой?

Что же делать мне с тобой?

Кабы знать, что это лишь мёртвый сезон, за которым последует новая жизнь. Тогда и "ледяная броня" не столь уж страшна и даже можно обратиться к ней с приветствием:

Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня,

Здравствуй, хлеб без меня и вино без меня,

Сновидения ночи и бабочки дня,

Здравствуй, всё без меня и вы все без меня!

Казалось бы, избавившись от бремени страстей, душа получает ту свободу, которую и не чаяла обрести на земле. Не об этой ли свободе мечтал поэт, когда писал:

О, дайте вечность мне, - и вечность я отдам

За равнодушие к обидам и годам.

Но он же не менее страстно молил совсем о другом:

О, дай мне только миг, но в жизни, не во сне,

Чтоб мог я стать огнём или сгореть в огне!

Поди - пойми чего он хочет: страстей? Свободы от них?

Душа, переставшая откликаться на земные сигналы - мёртвая душа. Поэт слишком хорошо знает, что такое жизнь, чтоб принять за неё инерцию существования. Если раньше он испытывал "бессмысленную жажду чуда", то теперь ему кажется бессмысленной сама эта жажда. Если раньше он даже в самую мрачную пору способен был расслышать "биенье совсем иного бытия", то теперь ему и земное бытиё едва внятно. Если раньше он каждой клеточкой чувствовал "этой жизни нелепость и нежность", то теперь видит одну нелепость. Пока жива душа, бессмыслица, нелепость, безнадежность - всё может стать источником вдохновения. "Но люблю я одно - невозможно," - писал поэт. Странное, на первый взгляд, признание. Но только на первый. Невозможно - значит, недостижимо. А что недостижимо, то желанно. И чем недоступней, тем желанней. Мёртвое бытие не знает желаний. Оно знает лишь мёртвую тишину.

Не Божья ли это кара за то, что ещё недавно поэт был слишком живым, живым сверх всякой меры?

Не человек и не смятенье:

Бог, повергающий богов.

Бог, творящий музыку.

Но за величие такое,

За счастье музыкою быть

приходится расплачиваться тем, что

новый день беззвучен будет,

Для сердца чужд, постыл для глаз,

И ночь наставшая забудет,

Что говорила в прошлый раз.

Но если поэт в какой-то миг и чувствовал себя Творцом, то не по своей, а по Божьей воле. И созидательное пламя, которое его сжигало, разгорелось из Божьей искры. А если так, то оцепенение души - не кара, а лишь естественное следствие созидательного ража. Один Бог неисчерпаем, лишь Его энергия неиссякаема. Смертный потому и смертный, что ему положены рамки. Они у каждого свои. Один живёт до самой смерти, а другой ещё при жизни обречён на "ужас нежитья". Оказывается, это совсем не просто

Быть живым, живым и только,

Живым и только до конца.

Но как быть тем, кто не удостоился этой милости? Что делать, если

Жизнь кончилась, а смерть ещё не знает

Об этом. Паузу на что употребим?

Как держать, вернее, как выдержать такую паузу? Может быть, попытаться вести посмертный дневник, аккуратно записывая реакции, вернее, отсутствие реакций оцепеневшей души: "Не обижаясь, не жалея, не вспоминая, не грустя...". А вдруг это странное занятие, опровергающее общее мнение, что мёртвые не говорят, подействует на не подающую признаков жизни душу, как искусственное дыхание. А вдруг она очнётся и рядом с записью: "Не обижаясь, не жалея, не вспоминая, не грустя..." появятся совсем другие строки: "Жизнь вернулась так же беспричинно, как когда-то странно прервалась."

1997

Часть III. От аза до ижицы

Не стоит жить иль всё же стоит

Неважно. Время яму роет,

Наняв тупого алкаша.

Летай, бессмертная душа,

Пока пропойца матом кроет

Лопату, глину, тяжкий труд

И самый факт, что люди мрут...

Летай, душа, какое дело

Тебе во что оденут тело

И сколько алкашу дадут.

Летай, незримая, летай,

В полёте вечность коротай,

В полёте, в невесомом танце,

Прозрачнейшая из субстанций,

Не тай, летучая, не тай.

1. И мой Пушкин*

О Пушкине - или никак или с юмором. Никак - потому что о нём все сказано. С юмором - потому что Пушкин - "это весёлое имя". С Пушкиным у меня отношения очень давние и очень личные (как, впрочем, у всех). Начались они со сказок, которые мне с выражением читала бабушка. Её культурно-просветительская деятельность увенчалась успехом. Когда она решила научить меня, малолетку, плавать и, обхватив поперек живота, затащила в море, я принялась выкрикивать единственные ругательства, которые знала: "Дурачина ты, простофиля!". Бабушка могла быть довольна. Всё раннее детство я общалась с окружающим миром с помощью Пушкина. " Ах ты, мерзкое стекло! Это врешь ты мне назло", - бросила я в лицо обидевшей меня подружке. Однажды Пушкин сильно меня подвел. Случилось это в первом или во втором классе. Мы написали диктант, за который я получила "четыре". "Что это за "окиян" такой?", - спросила меня учительница, раздавая тетради с диктантом, - "Где ты взяла такое написание?" "У Пушкина", - ответила я, "... И пустили в Окиян - Так велел-де Царь Салтан." Я была уверена, что она устыдится и поставит мне "пять", но этого не случилось.

Теперь о связи поколений. Знакомство моих детей с Пушкиным, как и моё, началось со сказок. Младший сын чуть ли не каждый день просил почитать ему "Сказку о дохлой царевне". Но, услышав однажды "Полтаву", потерял покой, требовал, чтобы ему читали поэму снова и снова и в конце концов выучил огромные куски наизусть, доказательством чему служит сохранившаяся с тех времен кассета, на которой он, трехлетний и картавящий на "р", с упоением декламирует : "...Выходит Петр. Его глаза Сияют. Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен, Он весь, как Божия гроза."

И еще о связи поколений. До войны мой отец Миша Миллер работал в отделе писем Литературной газеты. Он получал уйму графоманской продукции, на которую принято было как-то реагировать. Отцу требовались помощники. Одним из них стал Даниил Семенович Данин - в ту пору студент, остро нуждающийся в заработке (отец его был репрессирован). Каждый раз, когда Данин приходил за очередной порцией посланий и приносил отрецензированные стихи, Миша Миллер спрашивал его: "Ну как, не обнаружился ли новый Пушкин?" "Пока нет," - отвечал Данин. Но однажды в ответ на традиционно-шутливый вопрос он ответил веселым "обнаружился!". Слово самому Даниилу Данину (из письма Данина ко мне, май 1983г.): Летом 38-го в редакцию стали приходить юмористически-безграмотные и столь же патетические стихи с пришпиленными к тетрадочным листкам фотографиями автора. Он подписывался "Я. Пушкин". Такие же стихи с теми же фотопортретами он присылал в "Знамя" и "Комсомольскую правду", где они попадали порою тоже ко мне (поскольку я и там занимался ремеслом "литконсультанта" в силу тех же обстоятельств). С маленьких снимков глядело лицо бритоголового дебила, на розыгрыши неспособного. Стихов Пушкина я всерьез не разбирал, а только прохаживался по орфографии и нелепой рифмовке. Все звучало вполне безобидно, но, конечно, обидно. И вот стали приходить от обиженного не жалобы, а угрозы разоблачить меня, как засевшего там-то и там-то врага народа. В ту пору это звучало совсем не смешно. В конце концов Миша решил послать многоадресному жалобщику официальное уведомление, что консультант такой-то от работы с начинающими отстранен. Пришло ликующее письмо от Я. Пушкина - кажется, последнее... Бедняга признался, что он, наделенный судьбою фамилией Пушкин, стал придумывать стихи год назад, в 37-ом, в честь гибели своего однофамильца, дабы появился на свет наш советский Пушкин! Миша спрашивал меня, не чувствую ли я себя Дантесом... В общем, история анекдотическая и незабвенная. Но дежурная фраза Миши - "не обнаружился ли новый Пушкин?" - приобрела не очень веселый смысл. . В нашем во всех отношениях уникальном отечестве даже "веселое имя Пушкин" способно приобрести невеселый смысл.

Несколько выводов и пожеланий:

Желательно после всех этих лет - юбилейных и не юбилейных, застойных и перестроечных, реакционных и прогрессивных - сохранить такую же свежесть восприятия, какая была у моего трехлетнего ребёнка, самозабвенно читающего наизусть "Полтаву" или "Гусара", которого он тоже очень любил. И да не помешают этому высокие технологии и надвигающаяся компьютеризация всей страны!

Стоит всегда помнить, что многие нынешние причитания стары, как мир. И во времена Пушкина сетовали на потерю интереса к поэзии. Вот и сам Пушкин в заметке 1830 года о Баратынском писал: "...Но лета идут - юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни."

Хорошо бы держать в уме, что и в пушкинскую эпоху раздавались стоны по поводу меркантильного века, застоя в поэзии, отсутствия ярких имен и произведений. И это внушает надежду на то, что не все потеряно и, если не новый Пушкин (да и нужен ли новый Пушкин?), то нечто новое и значительное способно существовать и в наше меркантильное или, как принято нынче говорить, прагматичное время. Да и так ли уж он плох - этот век, если и сегодня можно "Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи,/ По прихоти своей скитаться здесь и там,/ Дивясь божественным природы красотам,/ И пред созданьями искусств и вдохновенья,/ Трепеща радостно в восторгах умиленья. Вот счастье! Вот права...". Вопрос лишь в том, хотим ли мы воспользоваться ими.

2. "А жизнь всё тычется в азы"

Леонид Аронзон. Смерть бабочки. - "Гнозис-пресс" - "Дайамонд-пресс".

Москва-Лондон. 1998

Имя питерского, вернее, ленинградского поэта Леонида Аронзона, погибшего в возрасте 31-го года в 70-м году, я впервые услышала не в России, а в Лондоне от английского переводчика Ричарда Маккейна. По всему было видно, что Маккейн влюблён в поэзию Аронзона: он то и дело цитировал его строки и упоминал его имя в разговоре. Ричард переводил стихи Аронзона более двадцати лет - с тех самых пор, как узнал о нём от своих друзей Аркадия Ровнера и Виктории Андреевой. При жизни Аронзон не напечатал ни строки. В новые времена вышли два его сборника - в 90-м и 94-м. Только что изданная книга "Смерть бабочки" с параллельными переводами на английский Ричарда Маккейна, пожалуй, самое полное собрание стихотворений поэта.

Леонид Аронзон - "пограничник": он существует "на границе счастья и беды", тоски и праздника. Он будто сидит у костра, чувствуя жар лицом и холод спиной. Слова "счастье, рай, праздник, свет, красота" звучат в его стихах несметное количество раз, но почти всегда в паре с антонимами:

На груди моей тоски

зреют радости соски...

________

Чересчур, увы, печальный,

Я и в радости угрюм...

________

Хандра ли, радость - всё одно:

кругом красивая погода!

Аронзон - "пограничник" ещё и потому, что живёт на границе бытия и небытия, близость которого ощущает постоянно (не отсюда ли такое острое чувство жизни).

Напротив звёзд, лицом к небытию,

обняв себя, я медленно стою.

________

Жить, умереть - всё в эту ночь хотелось!

Но ночь прошла, и с ней её краса.

Если в августовскую ночь 67-го года, когда были написаны эти строки, поэт выбрал жизнь, то в октябрьскую ночь 70-го выбрал смерть (или она его выбрала). Произошло это в горах под Ташкентом, куда он уехал отдыхать и путешествовать. Уехал не один, а с женой, которой посвящены все его стихи о любви: "Красавица, богиня, ангел мой, / исток и устье всех моих раздумий...". В ту роковую ночь жены рядом с ним не было. В одиночестве бродя по горам, он наткнулся на избушку пастуха, где обнаружил охотничьё ружьё. Выйдя из избы, Аронзон застрелился. По свидетельству хорошо знавшей его Ирины Орловой, этот выстрел не был актом отчаяния, скорее экспериментом, желанием слегка себя ранить, чтоб почувствовать, как это бывает. Рана оказалась смертельной. "Просто в тот день в горах было очень красиво", - заключает свои воспоминания Ирина Орлова.

Боже мой, как всё красиво!

Всякий раз, как никогда.

Нет в прекрасном перерыва,

отвернуться б, но куда?

Не найдя, куда бы отвернуться, поэт выстрелил, перейдя границу, которая всегда его гипнотизировала.

Как хорошо в покинутых местах!

Покинутых людьми, но не богами.

И дождь идёт, и мокнет красота

старинной рощи, поднятой холмами.

.........................................................

Кто наградил нас, друг, такими снами?

Или себя мы наградили сами?

Чтоб застрелиться тут не надо ни черта:

ни тяготы в душе, ни пороха в нагане.

Ни самого нагана. Видит Бог,

чтоб застрелиться тут, не надо ничего.

Кажется, поэт просто спутал мгновенье и вечность, сон и явь, жизнь и смерть: "Жизнь... представляется болезнью небытия... О, если бы Господь Бог изобразил на крыльях бабочек жанровые сцены из нашей жизни!" ("Стихи в прозе"). Бабочки, стрекозы и всякая прочая живность великолепно себя чувствуют на страницах его книги. И этим, как, впрочем, и интонацией, Аронзон напоминает Заболоцкого: "Где кончаются заводы, / начинаются природы. / Всюду бабочки лесные - / неба лёгкие кусочки - / так трепещут эти дочки,... / что обычная тоска / неприлична и низка.". Аронзон не боится ни своих обереутских интонаций, ни ветра Хлебникова, который временами залетает в его стихи. Он ОКЛИКАЕТ старших поэтов, но не подражает им. Что бы Аронзон ни писал - рифмованные стихи, верлибры, стихи в прозе, - он всегда узнаваем, самобытен, и абсолютно самостоятелен.

О чём его стихи? О первых и последних вещах, о первоэлементах бытия, об азбучных истинах - этом неисчерпаемом источнике вдохновения, фантазии, новизны. "... А жизнь всё тычется в азы" - пишет поэт. Как бы ни усложнялся мир, жизнь всё равно "тычется в азы", справляться с которыми сложней всего:

И бьётся слабый человек,

Роняя маленькие перья.

Двадцатый век, последний век,

Венок безумного творенья.

Но если слабый человек роняет перья, значит у него есть крылья, и он способен подниматься к небесам, отношения с которыми у поэта весьма короткие, почти домашние. Он даже свою любимую способен увидеть, глядя в небо: "От тех небес, не отрывая глаз, / любуясь ими, я смотрел на Вас". У Аронзона и с Богом особые отношения: "боксировать с небом (Богом)", - читаем мы в его "Записных книжках". Поэт постоянно чувствует Его присутствие и пишет под Его диктовку ("Придётся записывать за Богом, раз это не делают другие"). А записывать занятие трудоёмкое: надо напряженно вслушиваться и всё ловить на лету. Иногда хочется передышки, паузы. Не отсюда ли запись: "Где-то Ты не должен быть, Господи". Но когда пауза наступает, когда Бог молчит, вернее когда поэт перестаёт его слышать, наступает мёртвая тишина, которая, кажется, будет длиться вечность. Вот откуда этот образ качелей, к которому поэт то и дело возвращается в своих записных книжках: "Качели... возносили меня и до высочайшей радости и роняли до предельного отчаяния..., но всякий раз крайнее состояние казалось мне окончательным". А вот одна из последних записей: "Качели оборвались: перетёрлись верёвки". Наконец самые последние строки: "Я хотел бы отвернуться. Катастрофа - закрытые глаза". Поэт не выдержал нестерпимого света, нестерпимого жара жизни, не выдержал взлёта, за которым непременно следует спад.

И всё же не спад и не тоска - лейтмотив книги. "Материалом моей литературы будет изображение рая", - нарочито казённым языком сообщил Аронзон в своих записных книжках. Так он и сделал: поэт живописал рай на земле: "Знойный день. Ледниковые камни. / Бык понурый. Жуки и слепни. / Можжевельника черные капли. / Вид с обрыва. И Ева в тени". Перевожу взгляд направо и читаю ту же строфу по-английски. Всё сохранено: и мысль, и чувство, и размер. Но нет рифмы. Впрочем, рифмы нет не только в переводах Маккейна. Если она ещё где-то и существует, то, наверное, только в русской поэзии. И есть ли у неё будущее - неизвестно. Во всяком случае, Ричард Маккейн перевёл стихи Леонида Аронзона бережно и любовно, за что ему спасибо.

1998

3. "Поверх земли мятутся тени..."

Марина Тарковская. Осколки зеркала. - "Дедалус". М. 1999.

Слово, постоянно приходившее на ум, когда я читала книгу Марины Тарковской "Осколки зеркала" - корни. Корни, которые столько раз безжалостно выкорчёвывались из нашей несчастной российской почвы. Корни, без которых жизнь скудна и убога, если вообще возможна. Первая же глава книги называется "Родословная". Марина помнит, что в их доме, хранился пергамент, на котором тушью было нарисовано генеалогическое древо Тарковских. Впоследствии пергамент куда-то исчез, затерялся, и ей, задумавшей восстановить семейную родословную, пришлось проделать огромную работу, поездить по разным городам, порыться в архивах и поискать тех, кто ещё мог что-то вспомнить и рассказать о давно ушедших временах. Книга состоит из коротких глав, где воспоминания самой Марины - дочери поэта и сестры режиссёра - перемежаются документальными свидетельствами. Следуя за автором, мы попадаем из одной эпохи в другую, из военных сороковых - в совсем далёкий 1885 год, когда арестованный за "преступную" деятельность и помещённый в одиночку народоволец Александр Карлович Тарковский (отец поэта) пишет по-французски отчаянное девятнадцатистраничное письмо Виктору Гюго: "Я надеюсь, что голос, который взывает к Вам из далёкой России, найдёт в Вашем лице внимательного слушателя. Спасите меня, г. Гюго". Конечно же, письмо до адресата не дошло, оно было пронумеровано и подшито к делу.

А вот ещё одно письмо Александра Карловича. На нём стоит дата 14-27 сентября 1919 года. Это письмо почти полностью ослепший старик продиктовал своей жене Марии Даниловне. Письмо обращено к горячо любимому пятнадцатилетнему сыну Валерию, который, с головой уйдя в революцию, участвовал на стороне красных в боях против банд атамана Григорьева. О как хотел отец, которому политика испортила жизнь, охладить революционный пыл сына, как они с матерью боялись за него, как молили Бога спасти и сохранить их Валю: "Мой Валюся, мой дорогой мальчик, дорогой, незабвенный... Я верю, что ты придёшь, я всё жду момента, когда ты постучишь в ставню и войдёшь в комнату, исхудалый, измученный, оборванный и голодный... И моя последняя просьба в том, чтобы, вернувшись к нам, ты больше не уходил, чтобы душою и сердцем ты был всегда с нами, чтобы любовь сковала всех нас неразрывной цепью, которой ты и не хотел бы никогда разрывать. Я, быть может, скоро умру. Мне нечего завещать тебе, кроме богатой любви да исстрадавшегося сердца...". Когда писалось это письмо, сына Валерия уже не было в живых. Прикрывая отход красноармейского отряда, изрешеченный пулями подросток погиб в мае того же года. Произошла катастрофа, от которой родители так никогда и не оправились.

Брата старшего убили

И отец уже ослеп,

Всё имущество спустили,

Жили, как в пустой могиле,

Жили-были, воду пили

И пекли крапивный хлеб.

Мать согнулась, постарела,

Поседела в сорок лет

И на худенькое тело

Рвань по-нищенски надела;

Ляжет спать - я то и дело:

Дышит мама или нет?

За главой, посвящённой неизданной в 46-ом году книге Арсения Тарковского, следует глава, названная "Первый брак Александра Карловича". За рассказом о детстве Андрея "`Расшибалка` и футбол" идёт рассказ о предках с материнской стороны "Дубасовы, Пшеславские, дед Коженевеский". Всё перемешано, как гены предков в крови потомков. Всё переплетено, как корни того старого вяза, под которым кто-то сфотографировал маленького Андрея с мамой в 33-ем году. Рассматриваю фотографии, помещённые в конце книги: город Юрьевец на Волге, где у бабушка гостили маленькие Марина и Андрей, начальная школа, где они учились, послание Андрея, только что научившегося писать "по-письменному", другу семьи Льву Горнунгу, дом в Елисаветграде, где родился и провёл свои юные годы Арсений Тарковский, детские фотографии двух братьев Арсения и Вали, руины дома на Щипке, где жили в детстве Андрей и Марина, остаток лестницы, ведущей в небо, снимки, сделанные в Завражье, которые помогли Андрею во время съёмок "Зеркала". Лица, лица, лица - молодые, старые, торжественные, весёлые... "Тот жил и умер, та жила/ И умерла, и эти жили/ И умерли; к одной могиле/ Другая плотно прилегла.../ Поверх земли мятутся тени/ Сошедших в землю поколений...".

В книге нет ничего чужеродного и случайного. Она - единый организм. Взяв её в руки и вглядевшись в название, напечатанное на обложке, мы увидим как сквозь буквы в слове "осколки" проступают лица тех, кто населяет книгу. На первом форзаце - фотография дома на Щипке. На последнем - туманный снимок ныне не существующего хутора Горчакова, где Марина и Андрей жили в далёком детстве. Когда снималось "Зеркало", приблизительно на том же месте был построен макет этого дома. В издании книги принимал участие друг семьи, автор документальных фильмов об Арсении и Андрее Тарковских Вячеслав Амирханян, корректорскую работу делала Белла Меклер, которая когда-то работала в типографии вместе с матерью Андрея и Марины Марией Ивановной Вишняковой, считавшей Беллу своей духовной дочерью. Книгу предваряет предисловие замечательного режиссёра Юрия Норштейна, написанное в форме письма Марине: "Ищущий в книге семейных тайн, выставленных для аппетита читателей, разочаруется. Если есть сокрытое, то по велению таинства исповеди". Марина ничего не приглаживает и не спрямляет. Андрей и Арсений Тарковские - люди сложные и противоречивые. Тем, кто с ними соприкасался, они приносили не только радость, но и страдание. "Твой отец и твой обрат не могли не мучиться совестью. Без этого фермента вообще не может быть искусства. - пишет Норштейн. - Для нас тайна, как отзовётся в нашем составе жизнь близких. Посредством искусства мы возвращаем наши долги прежде всего дорогим нам именам".

Жизнь меня к похоронам

Приучила понемногу.

Соблюдаем, слава Богу,

Очерёдность по годам.

Но ровесница моя,

Спутница моя былая,

Отошла, не соблюдая

Зыбких правил бытия.

...........

В морге млечный свет лежит

На серебряном глазете,

И за эту смерть в ответе

Совесть плачет и дрожит.

Эти, как и многие другие строки Арсения Тарковского, дочь поэта приводит в своей книге. Её мемуары не из тех, при чтении которых забываешь о главном - о том, что речь идёт о художнике, о творце.

Книга состоит из коротких глав, из маленьких сюжетов, выхваченных памятью из небытия. Вот названия некоторых из них: "Калоши", "Пальто на ватине", "Пуговицы", "Шуба", "Брошка - паук", "Бирюзовые серьги". Что можно увидеть в эпизодах, связанных с какой-то шубой или брошкой? Оказывается, многое. Потому что вещи - они тоже живые, у них есть душа, память, судьба, корни. Они влияют на нас, а мы - на них. "Я очень люблю вещи. - пишет Марина, - Но не потому, что они приносят пользу или имеют определённую цену. Я люблю вещи за то, что они связаны с дорогими мне людьми. Вещь, соприкоснувшись с человеком, хранит его тепло и от этого сама становится почти одушевлённой". Но человек может предать вещь, сделать ей больно и даже уничтожить. Так при переезде в тесную малогабаритную квартиру пришлось убить старый зеркальный шкаф. "Мы его убивали, а он не хотел умирать. Он мог прожить ещё лет триста: ведь он был на редкость прочно сделан уважающим себя столяром-краснодеревщиком...". В этом крохотном эпизоде вся наша история. Здесь и вынужденное предательство, и убогий, жалкий быт, в котором нет места вещам, расчитанным на долгую и устойчивую жизнь, здесь и насилие, совершаемое поневоле, и боль, и жалость. Обо всём этом написано языком простым и прозрачным, без нажима и точек над i. Проза Марины Тарковской старомодна в самом лучше смысле этого слова. Старомодна своим целомудрием и отсутствием суетного желания понравиться. Автор озабочен лишь одним - тем, чтоб сохранить в слове, не дать пропасть тому, что помнит, чему была свидетелем.

Жизнь, которую она описывает, густо населена людьми, предметами, растениями, разной живностью. Всё имеет свой характер, свою историю, свои имена, цвета, запахи, свойства: пуговицы, которые девочка любила перебирать в детстве, краски, которыми рисовал подросток Андрей. "Какие завораживающие названия - "парижская синяя", "марс коричневый", "сиена натуральная", "киноварь", "Земля зелёная"! Тюбики были свинцовые, наполовину выжатые, помятые. Из них Андрей по чуть-чуть выжимал драгоценную краску." Как дивно звучит это "по чуть-чуть"! Произнесите его, пощупайте губами. Или прочтите вслух вот это: "Вера Ивановна... прислала баночку крыжовенного варенья и нитку сухих опят." Простые слова. В них нет ничего, кроме чистоты звучания, первозданности, от который мы, к сожалению, потихоньку отвыкаем и которую перестаём воспринимать.

"Живите в доме - и не рухнет дом", - писал Арсений Тарковский. Марина сумела обжить не один, а сразу несколько домов: и на Щипке, и в Битюгове, и в Юрьевце. Они не рухнут пока, их помнят.

1999

4. Воспоминаниям предаться

Тамара Петкевич. Жизнь - сапожок непарный. - "Астра-Люкс. Атокс".

Санкт-Петербург. 1993

Григорий Померанц. Записки гадкого утенка. - "Московский рабочий". М.

1998

Сейчас многие признаются, что перестали читать беллетристику, что документальная проза, воспоминания волнуют куда больше. Причина, наверное, в том, что в эпоху нестабильности, когда на дорогах жизни особенно сильно трясёт и мотает, читать вообще трудно: строчки прыгают, глаза быстро устают, невозможно сосредоточиться. И требуется какой-то чрезвычайно мощный стимул, чтоб всё-таки читать: ну хотя бы неожиданно полученное письмо. Роль такого письма могут сыграть и чьи-то воспоминания. Прчём, чем ярче и масштабнее автор, тем острее чувство сопричастности у читателя. И вовсе неважно где и когда происходили описанные события. Важно лишь, что речь идёт о взаимоотношении живой души с реальной жизнью. Эти невымышленные, взаправдашние взаимоотношения и есть то насущное чтение, которому и тряская дорога не помеха.

В этом году я держала в руках два таких, будто мне адресованных письма - две мемуарные книги: "Жизнь - сапожок непарный" Тамары Петкевич и "Записки гадкого утёнка" Григория Померанца. Оба автора много старше меня, прошли лагеря, ссылку, а Григорий Померанц ещё и войну. Но проживи они совсем другую жизнь - менее насыщенную событиями, менее драматичную - мне и тогда было бы интересно следить за их судьбой. Почему? Потому, видимо, что авторам этих книг внятна тайнопись жизни. "Мэнэ, мэнэ, тэкэл, фарэс", - вот какую надпись различают тайновидцы там, где другие видят лишь обыкновенную известковую стену. И не только различают, но и пытаются прочесть. Это редкое свойство. Недаром вавилонский царь Валтасар обещал облечь в багряницу и возложить золотую цепь на шею того, кто сумеет истолковать загадочные письмена. Интересны не сами события и перипетии пусть даже значительные, из ряда вон выходящие. Интересно то, как их воспринимает личность в контексте времени и вечности. Жизнь постоянно подаёт нам знаки, которые мы ослеплённые и замороченные реально происходящим, далеко не всегда замечаем. Но разговор о зримом и явном интересен лишь тогда, когда ведёт его человек, чувуствующий присутствие незримого и неявного, некого скрытого смысла, который может оказаться важнее очевидного. Такой человек вовсе не обязан уметь читать и правильно толковать тайнопись жизни. Достаточно того, что он ведает о ней... "Всё решённое и разрешимое, - пишет Померанц, - только отдых на пути в Египет. Неразрешимое сильнее всех наших решений. Но созерцание неразрешимого даёт силы и способность вспыхивать от вечного огня".

Сам факт рождения ещё не есть гарантия того, что ты жив. К жизни надо пробудиться, что требует времени и усилий. Воспоминания дают возможность узнать как это происходит у других, увидеть каким образом человек сохраняет жизнеспособность и витальность в нечеловеческих условиях. "Постоянным напряжением, постоянным вызовом была война. Я был счастлив по дороге на фронт, с плечами и боками, отбитыми снаряжением, и с одним сухарём в желудке, - потому что светило февральское солнце и сосны пахли смолой. Счастлив шагать поверх страха в бою. Счастлив в лагере, когда раскрывались белые ночи. И сейчас, в старости, я счастливее, чем в юности. Хотя хватает и болезней и бед. Я счастлив с пером в руках, счастлив, глядя на дерево, счастлив в любви".

Тамара Петкевич погибала и воскресала несколько раз. Иногда казалось, что воскрешение невозможно, но оно происходило. Возвращалось всё: красота и молодость, талант любить и способность откликаться на чужую боль. Читая её книгу, я то и дело ловила себя на мысли, что так не бывает, что не может один человек столько вынести и при этом сохранить душу и желание жить. Если бы это была беллетристика, я заподозрила бы автора в отсутсвии чувства меры и реальности. Но я читала книгу подлинной жизни, написанную человеком мудрым страстным и обладающим неисчерпаемым запасом жизненной энергии.

Не так давно в "Лит. газете" была опубликована статья о мемуарном жанре. К сожалению, я не запомнила ни фамилии автора, ни упомянутых им книг и имён. Помню только уничижительный в отношении самого жанра тон статьи. Автор высказался в том духе, что писать о себе любимом последнее дело. Вполне возможно, что речь шла о тех, кто и впрямь слишком нежно к себе относится. В воспоминания, о которых я веду речь, есть только одна избыточная любовь - любовь к жизни. А любить её, не дорожа своим прошлым и своим, пусть даже наигорчайшим опытом, невозможно. Любить значит внимательно вглядываться в предмет любви, постоянно его изучая. И можно ли изучить кого-нибудь лучше, чем самого себя? Можно ли о ком-нибудь, кроме самого себя, говорить столь же откровенно и беспощадно? "И горько жалуюсь, и горько слёзы лью, но строк печальных не смываю". И слава Богу. Они нам очень нужны - эти строки.

1998

5. Дайте "ля"

Оскар Уайлд. Письма. - "Аграф". М. 1997

Елена Макарова. Преодолеть страх или искусствотерапия.

"Школа-пресс". М. 1997

Передо мной недавно изданная книга писем Оскара Уайльда. Читаю и перечитываю самое длинное и самое потрясающее из его писем исповедь "De profundis", дошедшую до нас "из мрачных пропастей земли", из заточения, из бездны, из глубины отчаяния. Можно ли быть откровенней и беспощадней к самому себе, чем автор письма? С предельной искренностью, "с последней прямотой" пишет он о своей трагической и болезненной любви к неврастеничному и самовлюблённому юноше, сыгравшему роковую роль в его жизни, о горьких обидах, унижении, прощении, вере, безверии, силе и бессилии. Но о чём бы ни писал Оскар Уайльд, как бы ни выворачивал душу наизнанку, его письмо - катарсис.

О Боже, дай мне сил глядеть без омерзенья

На сердца моего и плоти наготу.

Эти строки Бодлера приводит в своём письме "редингский узник". Да, нагота сердца здесь беспредельна. Но нагота эта отличается от модного нынче духовного стриптиза, как небо от земли. Здесь каждое слово выстрадано и оплачено самой жизнью. И не омерзение вызывает оно, а совсем иные чувства сострадание и даже радость, которую невольно испытываешь, попадая под обаяние богато одарённой и масштабной личности. "Я" несчастного узника включает в себя мириады миров. В его предельно личном письме множество удивительных по насыщенности страниц о природе искусства и человека, о превратностях судьбы, о религии, об Иисусе Христе, который "несёт в себе все яркие краски жизни: таинственность, необычайность, пафос, наитие, экстаз, любовь. Он взывает к ощущению чуда и сам творит то единственное состояние души, которое позволяет постигнуть его. И я, - пишет далее О.Уайльд, -с радостью думаю о том, что если сам он "из фантазий создан одних", то ведь и весь мир создан из того же материала."

Почти одновременно с томиком писем Оскара Уайльда я читала мудрую и талантливую книгу Елены Макаровой "Преодолеть страх или искусствотерапия" - о врачевании души ребёнка с помощью искусства. Что общего между этими книгами? Эти книги, говоря словами Елены Макаровой (но в ином контексте), "улучшают атмосферу, обезвреживают её, как кварцевая лампа жилое помещение". Обе они - о первых и последних вещах: о познании мира и самого себя, о бездонных провалах человеческой психики и о высотах духа. Одна из глав книги Елены Макаровой, удивительным образом перекликаясь с приведённой выше цитатой из письма О.Уайльда, называется "Не мешай завивать фантазии". Описывая свой многолетний - сперва российский, позже израильский - опыт, автор живо и поэтично рассказывает о том, как с помощью рисования, лепки, сказок, стихов и всяческих фантазий возвращала детям то, что дала им природа, но отнял тяжёлый стресс, нередко возникающий при взаимодействии с жёстким и жестоким миром взрослых. Сколько раз убеждалась Елена Макарова в том, что ребёнок, которого считали олигофреном и держали в интернате для умственно отсталых, оказывался вполне нормальным, а иногда и весьма одарённым. Единственно, чего ему не хватало, так это внимания и любви. Получив то и другое, он становился таким, каким его замыслил Господь - творцом, фантазёром, художником. А главное, обретал веру в себя. Елене Макаровой приходилось работать с самыми разными детьми: и с заласканными, избалованными, и с ничейными, "отказными". Она находила ключик к каждому и врачевала любую душу. Единственно, что ей удавалось с трудом или не удавалось вовсе - это справляться с тупой и упрямой казённой машиной, калечащей детские души. Невозможно спокойно читать о её безуспешной борьбе за весёлого и чуткого мальчика Тёму, которого московский специнтернат уже через два года превратил в мрачного подростка с больной психикой. Как тут не вспомнить о другой казённой машине - машине уничтожения, безотказно действовавшей в годы Второй мировой войны? Эпиграфом к книге Е.Макаровой служат отрывки из письма художницы Фридл Диккер-Брандейсовой, погибшей в газовой камере в 1944г. (снова - письмо и снова - "De profundis"): "Вы спрашиваете, что значит для меня Бог. Трудно ответить. Может быть, Бог - это мера, без которой всё идёт наперекос." И это написано в 41-ом кромешном году, в мире, где всё было БЕЗМЕРНО: страдание и сострадание, жестокость и милосердие, отчаяние и стойкость. Фридл, написавшая, что Бог - это мера, жизнью своей опровергла собственные слова. Её отзывчивость, самоотверженность и сила духа не знали меры. Попав в концлагерь Терезин, она стала учить детей рисованию. В немыслимых условиях гетто перед лицом неотвратимой гибели узница давала маленьким узникам уроки композиции и цвета. Но не столько рисованию учила детей Фридл, сколько свободе, независимости и человеческому достоинству. Фридл вошла в газовую камеру вместе со своими учениками. Спустя годы и годы Елена Макарова сумела собрать рисунки погибших детей и сделать уникальную выставку, которую увидели в Израиле, Германии и других странах.

Только две из семидесяти девяти глав книги посвящены Фридл, но её присутствие ощущается на каждой странице, становясь тем камертоном, тем незыблемым "ля", с помощью которого происходит настройка души. Как же он необходим - подобный камертон, чистый звук, не дающий сфальшивить. "Слово нужно настраивать, как скрипку", - писал О.Уайльд. И душу тоже.

1997

6. " В круженье тьмы и света"

"Диалог", Литературный альманах, Выпуск 2. Россия-Израиль, 1997/ 98

"Диалог" - таково название литературного российско-израильского альманаха. Но это не только диалог двух народов. Это и диалог жизни и смерти, прошлого и настоящего, любви и ненависти, времени и вечности. "Время жить и время умирать",- сказано в Библии. Но вот передо мной рассказ узника гетто Александра Гельмана "Детство и смерть": "Что такое для меня война, что такое для меня быть евреем? Это прежде всего взаимоотношение моей детской души со смертью. До войны я видел только одну смерть, одного мёртвого человека. Потом за одну зиму я увидел десятки, сотни мёртвых людей, в том числе мою маму, моего брата, мою бабушку, мою тётю и её мужа и их сына, моего дядю и его жену и их сына... Смерть не просто присутствовала в моём детстве - смерть гуляла по моему детству как полная хозяйка и делала с моей душой всё, что ей было угодно, я даже толком не знаю и никогда не узнаю, что она с ней делала". Мальчику было тогда восемь лет. Время умирать? Но он не умер, он выжил. И вот, что он пишет сегодня: "Я скажу страшную вещь: если вы, взрослые, решите начать войну, поубивайте сначала всех детей. Потому что дети, которые останутся живыми после войны, будут сумасшедшими, они будут уродами".

Еврейский мальчик в гетто,

В кольце враждебных стен,

В круженье тьмы и света,

Стоит, сдаваясь в плен.

Пойдёт он, голоногий,

В коротеньком пальто,

По ледяной дороге,

И не спасёт никто.

.................................

Элла Дор-Он, пер. М. Синельникова

Спаслись немногие. Мало кому из спасшихся посчастливилось дожить до старости. Да и уместно ли в разговоре об этих людях слово "посчастливилось"? Способен ли тот, кто пять дней пролежал на нарах рядом с мёртвым телом собственной матери, кто каждый день, выходя по нужде, перешагивал через трупы людей, которых ещё час назад знал живыми - способен ли такой человек быть счастливым?

"Нехама, время - пять часов двадцать минут",- говорит жене Рабинович, герой рассказа израильского писателя Йорама Канюка "Твоя жизнь с печальным концом". Рабинович постоянно следит за ходом часовых стрелок. Этот "пунктик" появился у него после того, как он потерял жену и двоих детей. Дети погибли в гетто у него на глазах. В коротком скупом на эмоции пятистраничном рассказе о послевоенной жизни людей, переживших Холокост, время присутствует постоянно: "Рабинович...прибыл в хайфский порт 21 мая 1950 года в восемь часов утра". Рассказывая Нехаме, которую встретил в Израиле, о гибели своих детей, Рабинович зачем-то посмотрел на часы и произнёс: "Время-девять". "Меня не интересует точное время каждую секунду",- кричит Рони, сын Рабиновича и Нехамы, рождённый после войны. Для Рабиновича время на самом-то деле давно остановилось. Он давно уже вне времени и отмечает ход часовых стрелок чисто автоматически, лишь констатируя тот странный факт, что стрелки всё движутся и движутся. А куда движется он со своей обугленной душой? Рабинович даже сделал попытку начать новую жизнь с Нехамой, которая, как и он, потеряла в войну сына и дочь. Они даже решили снова завести детей. "Смерть не заразна",- сказал Рабинович. А, может, заразна? Девочка умерла в младенчестве, а мальчик вырос и пошёл в армию. Вскоре началась война Судного Дня. Через неделю после начала войны Рабинович и Нехама получили открытку, в которой сын писал, что с ним всё в порядке. Но это ПОКА. А что будет дальше? Однажды, придя с работы, Рабинович пошёл в свой кабинет и что-то там писал. Потом, попросив у Нехамы большое полотенце, отправился на море. Пляж в эти закатные часы был пуст. Рабинович поплыл. Он был посредственным пловцом и, оглянувшись в какой-то момент назад, понял, что до берега ему не добраться. "Однако, вслед за этой мыслью пришла другая: он понял, что не знает, куда собирается, а куда не собирается возвращаться. Последнее, что промелькнуло в его мозгу в шесть часов пятнадцать секунд было: "Больше не могу терять близких. Тот, кто не существует, не теряет...". В шесть часов двадцать пять минут он начал погружаться, в последний раз увидев упрямо продолжавшие вращаться стрелки часов. Это заставило его почувствовать что-то, что он, если бы успел подыскать нужное слово, назвал счастьем.". Наконец-то. Оказывается, человек, переживший ад, всё-таки способен испытать счастье. Оно - в освобождении от себя, от своей памяти и судьбы, от ночных кошмаров, от неумолимого хода времени, привыкшего шагать по трупам. "Твоя жизнь с печальным концом",- называется рассказ. Но с печальным ли? Ведь в свой гибельный час герой испытал счастье - единственно возможное счастье для того, кто больше "не в силах смотреть жизни в лицо".

Кто море удержал брегами

И бездне положил предел,

И ей свирепыми волнами

Стремиться дале не велел?

Эти строки Ломоносова ("Ода, выбранная из Иова"), опубликованные в том же альманахе в разделе "Поэзия Библии в переводах русских поэтов", вступают в странный диалог с теми, кто познал беспредельность бездны и бездонность чёрной пучины бытия.

"Что есть память - благо или наказание? Уверен - и то и другое одновременно", - пишет Матвей Гейзер, который в раннем детстве тоже был узником гетто. Люди, лишённые памяти, манкурты, уроды. Но можно ли жить, помня только зло?

Прошедшее в тумане

Давно затаено,

А я воспоминаний

Пью горькое вино.

Как в день пасхальный,- свято,

Оно и есть любовь

К тем, кто ушёл когда-то

И не вернётся вновь.

Семён Липкин

В альманахе, в котором так высока концентрация боли и горечи, тем не менее много любви, сердечного тепла, нежности. "Я безумно любил своего отца и люблю по сей день, порою кажется - чем дальше, тем сильнее",пишет Мих. Казаков в послесловии к яркой и трагической повести Мих. Э.Казакова "Человек, падающий ниц". (Кстати, она впервые опубликована в России в этом альманахе). Авторы "Диалога" обладают благодарной памятью. "Праведник" - так назвал свою новеллу о надзирателе, спасшем жизнь беглецу Лев Разгон, проведший долгие годы в ГУЛАГЕ. "В этом царствии зла и смерти, - пишет он, - нет-нет да находится кто-то, способный проявить жалость, спасти человеческую жизнь".

Где горе, там и юмор, без которого трудно перенести страдание. Юмор присутствует и в пьесе Марка Розовского по роману Исаака Башевиса Зингера "Фокусник из Люблина" и в воспоминаниях Гедды Суриц о Гроссмане, и в "Невыдуманных историях" Бенедикта Сарнова, и в очерке Надежды Григорьевой об Александре Галиче.

Альманах многоголосен, разнообразен и при этом на редкость монолитен. Он существует как единый организм. В нём отсутствует случайное, лишнее, режущее слух и глаз. В этом большая заслуга главного редактора Рады Полищук и её немногочисленных помощников. Книга великолепно оформлена художником Алексеем Григорьевым. Почти каждое произведение, опубликованное в альманахе, достойно отдельного разговора, который невозможен в рамках небольшой рецензии. И всё же не могу не сказать о разделе "Поэзия", составителем которого является Михаил Синельников, выступающий также в качестве переводчика некоторых стихотворений. Раздел состоит из двух частей: "Поэзия Библии в переводах русских поэтов", начиная с Симеона Полоцкого и кончая Иваном Буниным, и "Еврейская поэзия в русских переводах" с Талмуда до наших дней. Этот стостраничный раздел является книгой в книге, которая тем не менее не просто существует сама по себе, но активно участвует в общем разговоре.

Если вам в руки попадёт этот альманах и, прочтя его, вы испытаете всю гамму чувств, самым сильным из которых всё-таки будет боль, найдите страницу 136 и перечтите пушкинское Подражание "Песне Песней". Вам полегчает. Ей-богу.

В крови горит огонь желанья,

Душа тобой уязвлена,

Лобзай меня: твои лобзанья

Мне слаще мирра и вина.

Склонись ко мне главою нежной,

И да почию безмятежный,

Пока дохнёт весёлый день

И двигнется ночная тень.

1998

7. Это весёлое имя - Драгунский

Алла Драгунская. О Викторе Драгунском. Жизнь, творчество, воспоминания

друзей. - ТОО "Химия и жизнь". М. 1999

И почему мы с таким суеверным страхом ждём конца века? Он давно завершился. Мы давно существуем в другой эпохе. Это особенно остро чувствуешь, читая о 50-ых, 60-ых годах. Не входя в детали, приведу лишь одно доказательство. Попробуйте сегодня без риска для жизни и репутации сказать, что ваш девиз - "Дружба! Верность! Честь!" или что вы написали повесть "о боли и тревоге за мир... о любви, о красоте и гибели и о многом другом..." Даже читать всё это как-то неловко, а уж писать... "Приезжайте к нам! - кричит человек провожающим его друзьям, стоя на подножке поезда, уходящего из Ленинграда в Москву. - У нас пьют, читают стихи и разговаривают". Вряд ли кто-нибудь решит, что дело происходит сегодня. И не только потому что упомянут не существующий ныне Ленинград, но и потому, что перечислены занятия, из коих лишь одно никогда в нашем отечестве не устаревает, - "пьют". Всё остальное принадлежит прошлому. Нет, сегодня тоже, конечно, разговаривают. Но человек, стоящий на подножке поезда, имел в виду нечто большее, чем застольный трёп или, выражаясь более современно, стёб. "Кто ещё умел так ценить золото человеческого общения, как Драгунский?!" - восклицает Юрий Нагибин, в своих воспоминаниях.

Да, речь идёт именно о нём - о замечательном детском писателе Викторе Драгунском. И о посвящённой ему книге его жены Аллы Драгунской, в которую помимо её собственных воспоминаний, вошли воспоминания друзей писателя, его рассказы и письма, отрывки из которых я цитировала в начале заметок. Это он, Виктор Драгунский, стоя на подножке поезда, приглашал своих друзей "на стихи". Это он не боялся быть сентиментальным, растроганным, наивным и даже патетичным. "Сегодня и ежедневно идёт представление на выпуклом манеже земли и не нужно мрачных военных интермедий! Дети любят смеяться, и мы должны защищать детей! Пусть сегодня и ежедневно вертится эта удивительная кавалькада радости, труда и счастья жизни". Процитировав эти строки из повести Драгунского, я вдруг поняла, что у меня острый авитаминоз, что сегодня и ежедневно мне недостаёт в окружающей среде необходимых для жизни веществ. Каких? Да тех же, что и вам - доброты, веселья, радости... Но разве год 48-ой, когда Драгунский создал свой знаменитый театр пародий "Синяя птичка", был добрым и весёлым? Разве год 50-ый, когда в разгар борьбы с космополитизмом "Птичку" придушили, был веселей? Не было у нас благоприятных для жизни годов, но были люди, делающие жизнь не только выносимой, но даже временами радостной и почти счастливой. Один из них - Виктор Драгунский, человек-оркестр, сменивший в жизни множество занятий и преуспевший в каждом. Родился он в Нью-Йорке, куда его совсем юные родители бежали из Белоруссии от еврейских погромов. Не прижившись в Америке, они вернулись с крошечным сыном в Гомель за два месяца до Первой мировой войны. Мальчик рано лишился отца. В 22-ом году, когда его отчимом стал актёр Михал Рубин, семья начала вести кочевую жизнь, разъезжая с театром по юго-западу России. Мальчик много чему научился за два года кочевья: декламировать куплеты, бить чечётку, пародировать актёров. Он имел замечательную память, был от природы артистичен и обладал неподражаемым чувством юмора. Ничего удивительного, что, перепробовав множество профессий, побывав и токарем на заводе, и шорником на фабрике "Спорт-туризм", Драгунский стал актёром московского театра Сатиры. Искромётный, открытый, отзывчивый, он всегда был окружён друзьями, которые в нём души не чаяли. За свою жизнь он сменил немало адресов. В начале 50-ых его даже пытались выселить из Москвы, мстя ему за отказ "поработать" осведомителем. Но в какой бы тесноте он ни жил, на каких бы жалких метрах ни ютился, у него всегда собирались друзья - актёры, поэты, драматурги, художники. Воспоминания некоторых из них приводит в своей интереснейшей книге Алла Драгунская. Народный артист РСФСР Николай Рыкунин вспоминает как в 41-ом году Виктор Драгунский, не попавший на фронт из-за астмы, ушёл в ополчение, как, голодный, измученный и оборванный, он вернулся из ополчения прямо в театр, как позже они выезжали в воинские части, давали концерты в госпиталях, гастролировали по Сибири и Дальнему Востоку, как Виктор писал стихи и песни, которые немедленно входили в репертуар актёров.

И вдруг - неожиданный вираж: в 44-ом году Драгунский бросает театр и уходит в цирк работать на манеже рыжим клоуном. И снова выезды на передовую, работа на лафетах, выступления по ночам. "У него была удивительная пластика, кошачья пластика", - вспоминает Наталья Дурова, которая была в то время ребёнком. - Он спасал нас, детей, от напраслины и окрика. Он умел снять напряжение и внести какое-то равновесие. Я его обожала..." О цирке, о дружбе с семейством Дуровых Драгунский написал в своей повести "Сегодня и ежедневно": "Я терпеть не могу такие номера, где клоуна бьют молотком по голове или разбивают о его лоб сырые яйца... Люди должны не жалеть меня, а гордиться мною... Они должны любить меня так, как они любят солдата из народных сказок, смекалистого солдата, который сумел сварить суп из топорища". Он и был смекалистым героем страшной и прекрасной сказки под названием "Жизнь". Он и был тем солдатом, который, не имея под руками ничего другого, сумел сварить вкуснейшую кашу из топора и накормить сразу многих. Такой полюбившейся всем "кашей", оказался созданный Драгунским в конце 40-ых упомянутый выше уникальный театр "Синяя птичка", в котором играли как прославленные, так и совсем молодые актёры театра и кино. Вначале тексты спектаклей писали Виктор Драгунский и его друг Людмила Давидович. Позже к ним присоединились известные сатирики Дыховичный, Слободской, Костюковский, Бахнов, Привалов и даже искусствовед Александр Каменский. "Успех был ошеломляющий, - вспоминает Давидович, - толпы осаждали Дом актёра ВТО, где "Птичка" нашла пристанище благодаря директору Дома Александру Моисеевичу Эскину. Все хотели видеть, над чем смеются и что изображают: ведь время такое, что не до смеха было! Все помнили постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград", когда были оплёваны и фактически уничтожены как писатели Анна Ахматова и Михаил Зощенко. И вдруг, как глоток свежего воздуха, театр литературных и театральных пародий в самом центре Москвы рядом с Пушкинской площадью. Там смеялись над тем, над чем не принято было смеяться в то суровое время, задевались имена, которых боялись касаться". Кто только не играл в "Синей птичке": Б.Тенин, Вс. Санаев, Л.Сухаревская, Б. Сичкин, С.Мартинсон, Евгений Весник, Зиновий Гердт, совсем молодые Ролан Быков и Юрий Яковлев и многие, многие другие.

"Как же так?, - спросите вы, - вначале сообщили, что Драгунский известный писатель, а потом принялись рассказывать о его работе в театре и в цирке". Но в том-то и феномен Драгунского как писателя, что писательству он посвятил всего лишь двенадцать лет своей и без того короткой (1913 - 1972) жизни. Как я уже говорила, Виктор Драгунский был человеком абсолютно внутренне свободным и непредсказуемым. Он не терпел инерции и застоя. "Это было где-то в конце 50-ых годов, - вспоминает драматург Леонид Зорин. - Ему казалось, что жизнь надо кардинальным образом менять, должен был совершиться какой-то важный поворот. Он сидел на довольно холодной подмосковной даче зимой и в этом довольно мрачном состоянии написал тринадцать детских рассказов... Эти первые тринадцать "Денискиных рассказов" обеспечили ему триумфальное вхождение в литературу. Оно у него состоялось".

У этого талантливого, весёлого и грустного человека всё состоялось. Он состоялся как актёр, как создатель уникального театра, как любимый детский писатель, как любимый и любящий муж, как замечательный отец сына Дениса и дочери Ксюши. У него состоялась счастливая жизнь, которая, к великому сожалению, оказалась недолгой. Последние его годы были мучительными. Болезнь не отпускала. Когда она ненадолго отступала, к нему возвращались его прежняя энергия и жизнелюбие. Он снова пытался писать или хотя бы диктовать отдельные главы давно задуманной автобиографической повести. "Дай Бог, прожить ещё минут двадцать и написать несколько книжек, а там - до свидания, друзья, не поминайте лихом, а впрочем, поминайте, кто-нибудь обязательно помянет добром...", - писал он в одном из писем. Добром поминали многие. Наверное, все, кто его знал. Он жил окружённый любовью друзей, близких, своих маленьких читателей. "Он был подарком, праздником", - говорили о нём. "Жду от Вас новой своей радости", - писала ему ученица 3-его класса "девочка из своего города" Лариса Цаплина.

"Я люблю посмеяться... Иногда мне нисколько не хочется смеяться, но я себя заставляю, выдавливаю из себя смех, смотришь, через пять минут и вправду становится смешно, и я прямо кисну от смеха", признаётся Дениска в рассказе "Что я люблю..." Судьба распорядилась так, что в конце жизни у весёлого человека Виктора Драгунского почти не осталось причин для смеха. И тем не менее даже в одном из последних писем, в котором, как будто бы, нет ничего, кроме тоски и отчаяния, проскальзывает, пусть грустная, но усмешка: "Так сходят с ума лучшие люди". Это уже почти улыбка ОТТУДА. Виктор Драгунский был настолько жизнелюбив, что, смерть его, несмотря на давность случившегося, кажется нелепой ошибкой. А, может, раз он ТАМ, то ТАМ сегодня веселее, чем здесь. Вот он вернётся, и мы зададим ему вопрос, который друзья и близкие задали Дениске в конце рассказа "Двадцать лет под кроватью": "Где ты был, что с тобой приключилось? Рассказывай!"

1999

8. Дневник, написанный без знаков препинания.

Олег Борисов. Без знаков препинания. - "Артист. Режиссер. Театр". М.

1999

И всё-таки это не совсем обычный дневник, не просто записи для себя. "Без знаков препинания" - это проза, в которой выверено каждое слово. Точно так же, как Олег Борисов избегал случайных жестов и выверял всё до мелочей на сцене, он избегал случайных слов в своём дневнике. Его дневник - размышления не болтливого и несуетного человека. В одной из недавних рецензий на эту книгу я наткнулась на ненавистное мне с советских времён словцо "самокопание". И, хотя автор рецензии не имел в виду ничего дурного, ему хочется возразить. Не стремление покопаться в себе заставило актёра вести дневник, а совсем другое - то, о чём писал Пастернак: "Во всём мне хочется дойти до самой сути...". Самокопание - слишком мелкое понятие. Олег Борисов копает глубоко и раскапывает много интересного. И не только и не столько в себе самом, сколько во всём, с чем соприкасается.

Отвечая на анкету студентки театроведческого факультета, он пишет, что главное, чем должен обладать актёр, это хорошие мозги. Ему виднее, конечно. Но мне всегда казалось, что талантливый актёр может легко обойтись и небольшим количеством серого вещества, что ум - это роскошь, усложняющая и без того трудную актёрскую жизнь. Актёр - человек подневольный, а ум - синоним независимости и сильно развитого чувства собственного достоинства. Не оттого ли "трудной" казалась Раневская, "трудным" и плохо управляемым считали Олега Борисова, который отовсюду уходил: сперва из киевского русского театра, потом из товстоноговского БДТ, потом из ефремовского МХАТа? Впрочем, бывали случаи, когда он умел и хотел стать чистым листом, или, как он сам говорил, грудным младенцем, новичком, заново осваивающим азы профессии. Такое случилось, когда он в 80-ом году репетировал "Кроткую" у Льва Додина: "Я полностью иду в его руки. Кажется, впервые в жизни". Однако его независимость и свободолюбие никуда не делись, и уже на следующей странице он пишет: "Будут отношения учителя и ученика... . Причём, неожиданно эти функции могут зеркально поменяться - ему не будет стыдно слушать меня". Описание работы над "Кроткой" - одно из самых ярких мест книги. Это - поток сознания, наплывы памяти, полёт фантазии, цитаты из Достоевского вперемежку с размышлениями о человеческой гордыне и ремесле актёра. "С опозданием думаю, что лучше было бы выбрать другую профессию например, профессию сочинителя, имеющего своё "подполье". Единоличника, погружённого в Я... Писать и не думать, как надо это играть, и надо ли вовсе..., а в самом процессе - НЕТ ПОСТОРОННИХ!" Но рассказывая несколькими страницами позже о прогоне "Кроткой", Борисов сетует на то, что ему мешали играть... пустые кресла. "Какой-то тормоз срабатывает, неловко "раздеваться", когда так мало народу". Не присутствие, а отсутствие посторонних лишало его вдохновения. Потому что он актёр, чем и интересен. Причём актёр, наделённый множеством разнообразных талантов: абсолютным слухом, зорким глазом, чувством слова (достаточно прочесть его записи о Мравинском и Юдиной), юмором и обострённым чувством жизни.

Пожалуй, читать дневники Борисова не менее интересно, чем следить за его игрой: те же многомерность и неоднозначность, сочетание логического и иррационального, анализа и эмоций. Сказано многое, а утаено ещё больше. Я имею в виду не закулисье (от этого, слава Богу, книга почти свободна), а те стороны бытия, которые не терпят многословия. "Ощущение себя в пространстве. Умение перерабатывать энергию и информацию ОТТУДА. Вслушиваться в подсказки", - так скупо и лаконично Олег Борисов формулирует для себя некоторые составляющие актёрской игры. Его дневник - это редкое сочетание исповедальности и сдержанности, предельной откровенности и закрытости. Честно и без прикрас рассказав о своей жизни, он остался вещью в себе, планетой загадочной и непознанной. Человек прямой? Да. Но при этом он согласился тайком готовить роль, которую в то же самое время репетирует его коллега. Ненавидит интриги и закулисную возню? Да, но при этом участвует в разделе МХАТа. У него дурной характер? Да, но он предан друзьям и привязан к своей живности, как он называет живущих у него собак и кошек. Жёсткий? Да, но вся книга пронизана огромной любовью к жене и сыну, двум близким людям, без которых он не мыслил жизни. Свои дневники Борисов посвятил жене, а сыну завещал не спешить с их публикацией: "Пройдёт энное количество лет, и ты увидишь, что устарело, - тогда с лёгкостью от этого избавляйся". Не знаю, избавился ли от чего-нибудь Юрий Борисов, но ничто из опубликованного (актёр начал вести дневник в 74-ом, а кончил 10-го апреля 94-ого года, за две недели до смерти) не кажется устаревшим. Если сравнить дневники Борисова с тем, что сегодня выходит из под пера некоторых знаменитостей, то - да, его книга не в духе времени: в ней нет... Впрочем, стоит ли перечислять то дурное, чего в ней нет, и чем полны современные жизнеописания с их непрошенной откровенностью. Все и так знают. Хочется верить, что мутные потоки утекут, а поток сознания Олега Борисова останется. Как и его роли, которых всегда меньше, чем хотелось бы. К счастью, кое-что из его театральных ролей оказалось запечатлённым на плёнке и вошло в замечательно талантливый фильм Юрия Борисова "Пришельцам новым", сделанный к семдесятилетию актёра. Отрывки из дневника читает Евгений Миронов. Читает в манере, близкой Борисову - просто, сдержанно, без нажима. Но за этой сдержанностью чувствуется огромный эмоциональный заряд и взрывная энергия. В фильме интересно всё: слушать записи Борисова, следить за ним на экране и на сцене, видеть его в коротких кадрах, сделанных домашней камерой. Но, радуясь фильму, нельзя (как и в случае с Раневской) не сокрушаться, что так многое не сыграно, а из сыгранного - так мало сохранилось.

" Точно не вспомню, когда Он пожаловал. Может, когда я ещё в чужие тарелки заглядывал. Может, когда обнаружил в себе склонность к преувеличениям....Отрекомендовался: "Иван Александрович Хлестаков, чиновник из Петербурга" ". И дальше всё в том же духе - сплошной сюр, сплошные фантазии, тесно переплетённые с реальностью: "Освоился он быстро и опять заладил своё "...даже тошнит, как есть хочется". И, как положено, плюнул. Я ему сухо, негостеприимно так: "Прекрати плеваться!..."".

Читаешь всё это и видишь каждый жест, слышишь каждую интонацию. Борисов не пишет, он играет. Вернее, он играет даже, когда пишет. Наверное, он был бы дивным Хлестаковым, но исполнить эту роль ему не довелось. Тут не лишнее снова вспомнить его слова о том, что актёр существо подневольное, зависимое и куда лучше профессия сочинителя, который сидит в одиночестве и своё кропает. Вообще, перед сочинителями Борисов преклонялся. Книги любил, с букинистами дружил, "угощал" их билетами на свои спектакли. Читал всегда много, а Достоевского - постоянно, медленно и вдумчиво. Однажды ему было предложено сыграть Достоевского в кино, но замысел режиссёра его не устроил, и Борисов отказался от роли. Слишком он был умён и духовно богат, чтоб слепо выполнять чью-то волю.

Всегда ли он играл в шедеврах? Нет, далеко не всегда. Гораздо реже, чем хотелось бы. Но за СВОЮ роль ему стыдно не было. Он доводил её до совершенства. "Мне всегда интересен предел, крайняя точка человеческих возможностей. А если предела не существует?",- писал он в дневнике. Для него предел вряд ли существовал. Борисов копал глубоко даже там, где, казалось бы, дно близко. Поэтому, видимо, почти любая его роль имеет второй план, оказывается больше и богаче изложенного в сценарии. Даже та, в которой он не произносит ни слова, как в фильме Абдрашитова "Парад планет".

Уж сколько лет прошло, а я до сих пор не могу забыть тот кадр в фильме "Остановился поезд", когда герой Борисова находит убитым бездомного пса, с которым успел подружиться. Надо потратить много слов, чтоб описать немую сцену, длящуюся секунду. Когда я слышу "Олег Борисов", я прежде всего вижу его глаза в этом кадре.

"Наша функция вторична, над нами - литература",- пишет он, постоянно опровергая свои слова собственной игрой.

И ещё одна запись, которую не могу обойти: "Кажется, уходит время личностей. Всё выравнивается и стрижётся под одну гребёнку. Масса творит себе кумира, потом - когда наиграется - выплёвывает и начинает создавать нового. По своему образу и подобию." Эта запись сделана в 91-ом году. С той поры тенденция к нивелировке только усилилась. Личностей становится всё меньше. И тем более важно, чтоб общение с ними не прекращалось даже когда они уходят. Остались фильмы с участием Олега Борисова, сохранились записанные на плёнку сцены из спектаклей, а теперь ещё есть дневник. Спасибо отцу за то, что писал его, сыну - за то, что сохранил и издал, Святому Духу - за то, что ещё не перевелись актёры милостью Божьей. Один из них написал в своём дневнике: "Надо чаще говорить "спаси Бог", и тогда благо останется при тебе. Как просто."

1999

9. Qui etes-vous, monsieur Cocteau?

Жан Кокто. Петух и Арлекин. - "Прест". М. 2000

Наконец-то Кокто ответил на этот вопрос на великолепном русском.

Один из разделов комментариев к книге называется "Кто Кокто". Вопрос не праздный, потому что в России Кокто вряд ли хорошо известен. Его пьесы редко ставили, а стихи, статьи и прочие труды мало переводили. Данное издание в своём роде уникально. Многое из того, что вошло в книгу, печатается по-русски впервые. Собрал, блестяще перевёл с французского и интереснейшим образом откомментировал помещённые в книгу тексты Михаил Сапонов.

Так кто же Кокто? Вот его полное имя - Клеман Эжен Жан Морис Кокто. А вот полный список занятий - поэт, художник, писатель, драматург, кинематографист, театральный режиссёр, философ искусства. Родился и жил во Франции (1889-1963). Гуманитарию широкого профиля, которому, как сказано в аннотации, адресовано это издание, обычно известно только то, что Кокто был лидером раннего авангарда, писал стихи, сочинял пьесы, поставил фильм "Орфей". Бурно фонтанируя всю свою жизнь, Кокто успел сделать чрезвычайно много. Он - автор блестящих статей об искусстве, балетных либретто, разножанровых спектаклей (некоторые из которых сочинены в содружестве с Дягилевым и Стравинским), фильмов, стихотворных сборников. В данную книгу включены его статьи, лучшие балетные либретто, письма, отзывы и воспоминания современников. Но самое ценное из всего, что вошло в книгу, это, на мой взгляд, манифест "Петух и Арлекин", который впервые полностью, со всеми приложениями и комментариями опубликован по-русски. Имея весьма поверхностное, состоящее из общих мест представление о Кокто, я была потрясена его манифестом. Оказывается, этот знаменитый своими скандалами и эпатажными выходками непредсказуемый enfant terrible был человеком острого дисциплинированного ума, ясно и изящно выражал свои мысли, обладал редким чувством меры. Прочитав и перечитав этот текст (он настолько хорош, что одного раза мало), я на вопрос "кто Кокто?" ответила бы сегодня одним словом: поэт. Кокто прежде всего поэт, и сентенции его звучат, как стихотворные строки - настолько они точны, ёмки и лаконичны: "Источник почти всегда относится неодобрительно к дальнейшим извивам речного русла"; "Главное не в том, чтобы держаться на плаву, а в том, чтобы полновесно нырнуть вглубь, оставляя лёгкую зыбь"; "Я работаю за деревянным столом, сидя на деревянном стуле, пишу деревянной ручкой, и всё это не мешает мне нести в известной мере ответственность за движение звёзд"; "Что думает холст, когда на него наносят шедевр? "Меня обмазывают. Меня терзают. Меня сажают". Вот так и человек обижается на свою прекрасную судьбу".

Манифест Кокто в переводе Михаила Сапонова, дивно зазвучав по-русски, стал фактом русской литературы. Вот что пишет о своей работе сам переводчик: "Переводить афоризмы Кокто надо бы так, как в словарях переводят пословицы - не переводить буквально, а подбирать для каждого изречения уже существующее похожее русское. Но ему нет аналогов в других языках. А переводить надо. К его прозе при переводе надо относиться, как к поэзии." Михаил Сапонов с задачей справился - ввёл тексты Кокто в русский обиход. Это необходимо было сделать ещё и потому, что русское искусство и, в частности, дягилевские балеты, которые демонстрировались во Франции в начале века, по словам Андре Моруа "ошеломили и разбудили Кокто". "Эти грандиозные представления... способствовали моему перерождению, - писал Кокто. - В двадцать лет я заново родился". Он никогда не переиздавал того, что создал до знакомства с русским балетом. Русское искусство послужило для Кокто импульсом для зарождения новых идей в самых разных областях искусства и сделало его законодателем раннего авангарда.

Но вот что интересно. Этот лидер авангарда никогда не отказывался от реализма и простоты в их истинном, глубинном понимании. "Сати (французский композитор, друг Кокто) учит нас самой большой дерзости нашей эпохи - быть простым, - пишет Кокто в своём манифесте. - В своём отвращении к... современным трюкам, часто увлечённый техникой, тончайшие средства которой прекрасно знал, Сати сознательно от всего отказывался, чтобы иметь возможность вырезать из цельного куска дерева, оставаться простым, чистым, ясным... . Оппозиционность Эрика Сати заключается в возврате к простоте. Между прочим, в эпоху крайних изысков это единственно возможная оппозиция."

Но простота и реализм вовсе не означали для Кокто элементарности и примитивизма. Он был против бездумного копирования действительности, против механического перенесения реальности в искусство. Но в его понимании поиск новых средств вовсе не должен приводить к полной бессмыслице, к набору ничем немотивированных случайностей. Всё должно быть подчинено внутренней логике. Он ратовал за так называемый внутренний, глубинный реализм. Быть правдивее правды - знаменитая максима Кокто, которую он, бесконечно варьируя, повторял всю жизнь. Для него это означало, что сколь бы дерзкой ни была фантазия художника, объективный мир должен сохранять силу в его творчестве, художник никогда не должен терять чувство реальности, потому что "только реальность, даже старательно прикрытая, обладает силой воздействия". Разве это не современно звучит? И разве не современно в эпоху победившей масскультуры, когда даже тонкие мастера то и дело играют на понижение, звучит такая фраза: "Если художник уступает предложениям публики о мире, он побеждён"? Не подыгрывать публике, но и не отворачиваться от неё. Искусство - это всегда общение, разговор, который невозможен без "душевного волнения". Вот какие не новаторские чувства испытывал этот новатор и какие не модные слова произносил.

Было у него ещё одно замечательное свойство, которое плохо приживается в нашем суровом климате - лёгкость. На вопрос почему даже в своих серьёзнейших произведениях он как будто отшучивается, Кокто ответил: "В них (в произведениях - Л.М.) заключено целомудрие. Ещё из мест моего детства я вынес одно - такую своеобразно зловредную вещь, как хорошее воспитание, благодаря которому всегда кажется, что по тяжкой и драматичной жизни я продвигаюсь с лёгкостью". Интересное объяснение. Оказывается, надрыв и надсада - свидетельство дурного воспитания. Чем легче слог, тем целомудреннее произведение. Жизнь и так темна. Не надо класть чёрную краску слишком жирными слоями, делая картину жизни излишне пастозной. Умному достаточно намёка, беглого штриха, тонкой линии. "Моя застенчивость заключается в том, чтобы о вещах тяжёлых говорить как можно легче". Целомудрие, застенчивость - вот что многие склонны принимать за легковесность. Не оттого ли в России, где неизменно силён культ страдания и лишь в трагическом видят величие, Кокто так мало известен? Не слишком ли этот француз утончён, изящен, лёгок для нашей неулыбчивой действительности?

Но к нему стоит прислушаться, ей-Богу. Он умел походя, шутя говорить о вещах нешуточных и глубоких. "Может быть, вы считаете, что "преодолеть" означает "сжечь идолы"? - писал он в одной из статей. - Ничего подобного, в огонь нельзя бросать даже эпоху". Не этим ли мы постоянно заняты? Не пытаемся ли, вместо того, чтоб вглядеться и осмыслить прошлый, пусть даже неудачный опыт, спалить и уничтожить всё, что сегодня объявлено неверным или устаревшим?

Читая статьи Кокто о музыке, театре, литературе, с удивлением обнаруживаешь, что они абсолютно современны и представляют для нас не академический, а самый что ни на есть живой интерес. Будучи профессионалом, Кокто сумел избежать худшего из того, что присуще профессионалу - а именно, наукообразия, - сохранив лучшее из того, что свойственно любителю - а именно, любовь. Любовь к тому, о чём пишет. "А теперь приношу вам свои извинения. Я написал статью о музыке, не применив ни одного термина, связанного с техникой этого искусства. Впрочем, утверждать, что нельзя говорить о музыке, не зная её алгебры, - это равносильно утверждению, что нельзя пробовать хорошее блюдо не имея навыков в кулинарии, а кулинарию нельзя освоить без знания химии и так далее".

Кокто был чрезвычайно живым и самобытным художником, заряжавшим своей энергией всё, к чему прикасался. Ему была свойственна провидческая интуиция, благодаря которой он стал создателем новых концепций и предсказал развитие музыки на десятилетие. "Все его пророчества сбылись", - пишет Михаил Сапонов. Кокто создал концепцию нового театра, предвосхитил "конкретную" музыку, ему принадлежит идея "реабилитации общих мест" - это когда "знакомые и затёртые образы даны в неожиданно новом освещении". Многие его идеи были впоследствии приписаны другим художникам или присвоены другими. Но Кокто был настолько щедро одарён, что, несмотря на свою недооценённость, остался величиной неоспоримой. Современники пишут, что, делясь идеей новой театральной постановки, он одновременно делал потрясающие по точности карандашные наброски будущей сцены. У него это занимало секунды. "Кокто - мастер рисунка, с быстрым глазом и скупой линией, - ему хватало пары завитушек, чтобы уловить облик любой попавшейся жертвы, - пишет Игорь Стравинский. - В художественном отношении он первоклассный критик, а в театре и кино - новатор высочайшего уровня".

А питала этого новатора такая старомодная вещь, как любовь. "Надо уметь быть пристрастным. Человек беспристрастный любить не может", - писал Кокто. В его произведениях часто появляется ангел. Ангел для него - не только вестник, но и муза, и сам поэт. Ангел - не вне нас, а внутри, и обращаться с ним надо очень бережно: "Мы ютим в себе ангела и его же сами беспрестанно шокируем. А надо бы стать хранителями этого ангела". Вот бы научиться.

2000

10. Ему двадцать лет.

Юбилей мультфильма мультфильмов

Можно с уверенностью сказать, что в нашем отравленном разными, отнюдь не только машинными выхлопами городе существует одно экологически безупречно чистое место. Находится оно на пятом этаже Музея кино и называется "Выставка Юрия Норштейна и Франчески Ярбусовой "Сказке сказок" - двадцать лет". Что можно показать на выставке, посвящённой фильму? Во-первых, сам фильм. И не только юбилейный, но и три других, сделанных теми же авторами в разные годы. Видеокассеты к вашим услугам. Смотрите хоть целый день. Во-вторых, эскизы, наброски, зарисовки, раскадровку, заявку на фильм, варианты сценария, размышления Юрия Норштейна обо всём на свете - об истории фильма, о детстве в Марьиной роще, о соседях по давно не существующему дому, о родственниках, о друзьях. Потому что всё это вошло в фильм, который автор считает самым своим главным, самым личным и самым исповедальным.

И всё же никакая это не выставка. Это живое пространство, густо населённое разными двуногими, четвероногими, рогатыми, крылатыми, ухающими, охающими, поющими, говорящими и молчащими существами. Здесь и заблудившийся в тумане ёжик и борющийся за своё достоинство обездоленный Заяц, и лишившая его жилплощади нахалка Лиса, и обречённые на вечную невстречу Цапля и Журавль, и добрый дух любого жилища -знакомый каждому с колыбели серенький волчок. Неужели этому скорбному, мудрому, кроткому и по-детски лукавому персонажу "Сказки сказок" только двадцать лет! Его глаза - глаза существа, побывавшего на том свете. Прообразом волчка стал вынутый из воды котёнок, которого пытались утопить, привесив ему на шею камень. Вот он глядит на нас с обрывка какой-то французской газеты, Бог весть какими ветрами занесённой в наши края. Волчок с глазами чудом спасённого котёнка так и обитает между тем и этим светом: в готовом к сносу, но всё ещё хранящем людское тепло доме, на окраине ошалевшего от собственных скоростей и шума городе, в доживающей последние дни, но ещё наполненной шорохом и хрустом роще, в грёзах поэта, в чьей-то памяти, в дрёме младенца, привыкшего засыпать под звуки вечной колыбельной: "Придёт серенький волчок и ухватит за бочок". Именно так должен был называться и сам фильм. Но в те серенькие застойные времена серенькие начальники запретили серого волчка, и название пришлось сменить. Фильм стал "Сказкой сказок", что тоже неплохо, поскольку звучит почти, как "Песня песней" или "Книга книг". В этом названии присутствует вечность, что вполне справедливо, поскольку фильм - о вечном. Некоторые его эпизоды существуют в рабочих эскизах с пометкой "Вечность". А вечность - это множество скоротечных мгновений обыденной жизни: женщина стирает, рыбак убирает сети, младенец посапывает в коляске, девочка прыгает через скакалку. Но ведь это - сказка. Поэтому скакалку крутит бык, кот охотится за рыбой, сильно превосходящей его в размерах, а под вечным деревом за вечным столом сидит вечное семейство. Но вечное ли? Ведь на земле кроме мира есть ещё и война, которая, вламываясь в жизнь, диктует свои уродливые, дикие, варварские законы. Вот довоенная танцплощадка, где под неярким фонарём кружатся пары. И вдруг сбой, будто пластинку заело. Нет кружащихся пар. Есть стоп-кадр: застывшие фигурки обнимающих пустоту одиноких женщин. А где же те, с кем они только что танцевали? В мчащемся на фронт эшелоне, во след которому летит осенний лист. Обессилев, лист медленно опускается на воду, где на глубине плывёт шевелящая немым ртом рыба. Она нема, как горе тех, в чей дом пришла похоронка. Вот они, мятущиеся в воздухе бумажные треугольники с едва различимыми словами: "Ваш муж... брат... сын геройски погиб... награждён посмертно..." На выставке им отведено специальное узкое тёмное пространство, где нет ничего, кроме писем с фронта, многие из которых написаны химическим карандашом. И я храню такие же письма отца, погибшего в 42-ом. "Утомлённое солнце..." - это довоенное танго будет звучать и после войны. И наигрывать его будет одноногий гармонист, которому посчастливилось выжить.

Смена скоростей, смена звуков, смена кадров. Область тьмы сменяется областью света, где под музыку Моцарта бесшумно падают с заснеженных ветвей спелые яблоки, где румяный, как яблоко, мальчуган угощает гигантским плодом огромную ворону, а мужчина пьёт из горла под непрерывный пилёж своей розовощёкой спутницы. Область мира и света творят поэты. Потому и свет так ярок, и яблоки столь велики и румяны, и рыба больше кота, и бык прыгает через скакалку. А вот и сам поэт, бредущий со своей лирой мимо сидящих за трапезой людей. Его приглашают к столу, ему наливают вина, он пьёт вино и поёт свои вечные песни. А потом наступает ночное бдение при свече, которую, плюнув на лапу, решительно гасит по-хозяйски развалившийся на столе кот. Но свет не исчезает. Он исходит от ослепительно чистого листа бумаги, на котором вот-вот появятся стихотворные строки. Осторожней, поэт. Отодвинь листок от края стола, не то придёт серенький волчок и его утащит. Но поэт не слышит. Он, как и положено поэту, где-то витает. А волчок, как и положено волчку, схватил белый лист, свернул его в трубочку и уволок в лесок под ракитовый кусток, где трубочка превратилась в орущего младенца. Жизнь порождает жизнь. Я всегда помню эпизод, в котором идущий по дороге путник, неожиданно пропав, появляется снова, но где-то дальше, на другом отрезке пути. Тот это путник или другой, не суть важно. То есть важно, но не для вечности.

Однако вечность творится смертными, которых нельзя забывать. На выставке есть территория любви, посвящённая памяти тех, с кем дружил и работал Юрий Норштейн. Это композитор всех четырёх фильмов М. Меерович и ушедший совсем недавно оператор А. Жуковский. Замечательные слова написал им вдогонку Юрий Норштейн. А рядом стенд, посвящённый ныне здравствующей замечательной художнице, жене Юрия Норштейна Франческе Ярбусовой, человеку сколь одарённому, столь загадочному и достойному отдельного большого разговора. Сейчас они вместе с Юрой продолжают работать над фильмом по гоголевской "Шинели". Отснято только двадцать минут, но и их довольно, чтобы понять, что фильм состоялся. Норштейн считает, что маленький человек Акакий Акакиевич на самом деле фигура космическая и всевременная. Собственно, все картины Норштейна - об этом. Все его персонажи - существа "невеликие", обделённые, нелепые, смешные, незащищённые, заблудшие и абсолютно живые. Они не в ладах со своим временем и выпадают из него прямо в космос. Вглядитесь в лицо Акакия Акакиевича. У него ведь глаза волчка. А ещё он похож на поэта из "Сказки сказок". Он и есть поэт. Только у поэта из "Сказки" светится чистый лист бумаги, а у писаря Акакия Акакиевича сияет каждая рождённая им буква. И тот и другой живут вдохновенно.

"Это должен быть фильм с поэтом в главной роли...", писали Л.Петрушевская и Ю. Норштейн в своей заявке на "Сказку сказок". Сегодня фильму, признанному в 1984 году мировой кинокритикой лучшим мультипликационным фильмом всех времён и народов, стукнуло двадцать. Дай Бог ему и его создателям долгих лет жизни.

2000

11. В плену у "Плененных"

Пленённые. Режиссер Бернардо Бертолуччи. - 1998

Посвящаю Марине Кудимовой,

подарившей мне этот праздник

Жан Кокто писал: "Мы ютим в себе ангела и его же сами беспрестанно шокируем. А надо бы стать хранителями этого ангела". Современное искусство, в частности кинематограф, находит особый кайф в том, чтобы, шокируя ангела, апеллировать к ютящемуся в человеке бесу. "Пленённые" ("Besidged") Бернардо Бертолуччи - из тех редких фильмов, который, игнорируя беса, обращается прямо к ангелу. Отсюда - гармония, возникающая в фильме вопреки всему. Вопреки сложным обстоятельствам и плохо поддающимся контролю чувствам, в плену которых находятся герои. Главный герой - английский музыкант по фамилии Кински, живущий в Риме, в доме, завещанном ему умершей богатой тёткой, страстно влюблён в молодую африканку, которая снимает у него комнату и убирает дом в качестве платы за жильё. Бежав с родины, где в результате переворота к власти пришла очередная банда, учинившая расправу над неугодными, и бросившая в тюрьму её мужа - школьного учителя, Шандурай (так зовут африканку) поселяется в доме музыканта и учится на врача. Объяснившись ей в любви, Кински узнаёт, что она замужем и что муж арестован. Потрясённый её горем, её слезами, он решает сделать всё, чтобы спасти молодого африканца, и ему это удаётся. Африканец приезжает в Рим в тот момент, когда Шандурай находится в объятьях музыканта, которого она неожиданно для себя полюбила и чувство к которому оказалось сильней её.

Итак, побывавший в плену африканец - на свободе, находившиеся на воле Шандурай и Кински - в плену. В плену своей страсти и своего долга. Чёрный палец африканца жмёт и жмёт на дверной звонок, который, пронзая предрассветную тишину дома, кажется оглушительным и звучит как смертный приговор для влюблённых.

Мелодрама? Наверное. Но кто сказал, что мелодрама - это плохо? Плоха плохая мелодрама, а этот фильм хочется смотреть снова и снова. И опять у меня на языке вертится слово "гармония". Откуда здесь гармония? Главный герой живёт в огромном пустом доме, редко его покидая. Он в этих стенах, как в добровольном плену. Он всегда за роялем. Его среда обитания музыка. Прежде, чем нам показывают его лицо, мы видим руки. Вернее, руку, кисть. Тонкая, с растопыренными пальцами, она по-началу кажется пугающе большой и неловкой. Ей, как и её владельцу, неуютно в отрыве от клавиатуры. Только соприкасаясь с клавишами пальцы обретают гибкость и пластичность. Когда Кински не за роялем, он кажется странным и даже смешным. У него чудные жесты и причудливо интонированная речь, которая то излишне церемонна, то слегка затруднена. Его губы приходят в движение раньше, чем рождается звук. Ему куда проще разговаривать, не прибегая к словам, с помощью одной только музыки. Но та, к которой обращена его речь, к ней невосприимчива, не откликается на неё. Она из другого мира и привыкла к другим звукам и ритмам. "Другому как понять тебя?" Тем более, если другой почти инопланетянин. Звучит Моцарт, Бах, Скрябин, Григ, но Шандурай безучастна. Она легко покидает комнату, где играет Кински, и принимается за уборку спальни. Хочется слушать Фантазию Моцарта, а приходится, досадуя на героиню, следовать за ней туда, куда едва долетают звуки рояля. Её лицо не выражает ничего кроме усталости и раздражения. "Я не понимаю тебя. Не понимаю твоей музыки", - кричит она в сердцах.

Нет гармонии. Есть одни диссонансы: чуждость миров, несовместимость культур, разность восприятия. Пропасть, которую невозможно преодолеть. Но гармония не даётся, как благодать. Её надо добыть из хаоса, извлечь из диссонансов. И мы становимся свидетелями того, как это происходит. На наших глазах наводится хрупкий мостик через пропасть. Полюбив африканскую женщину, Кински пишет музыку, вобравшую в себя созвучия и ритмы миров, которые ещё недавно казались неслиянными, музыку, на которую его любимая откликается каждым мускулом лица, каждой клеточкой тела. Возможно, его опус и не шедевр, но он родился из самых глубин души, поглощённой любовью. И Шандурай, которая, кажется, только этого и ждала, благодарна и счастлива, как ребёнок. Наконец-то происходит диалог, разговор, объяснение с помощью самого интимного из искусств - музыки. Эта гармония, возникшая на наших глазах и даже, как будто бы, не без нашего участия (разве мы не мечтали о ней?) превращает фильм в личное событие. Даже если она недолговечна и любовь этих двух таких непохожих людей обречена, разговор ангелов, ютящихся внутри каждого, состоялся. И он неотменяем.

"Тот, кто пытается сохранить свою жизнь, теряет её, а кто теряет, будет жить вечно", - говорит чёрный пастор на проповеди, которую слушает музыкант. Решив вызволить из неволи мужа своей любимой, Кински тем самым от неё отказался. Ради своей любви он разорил завещанный ему Дом этот символ укоренённости, нерушимости и прочности бытия. Чтобы выкупить африканца, он распродал всё, что получил по наследству: картины, гардины, ковры, скульптуры. На глазах Дом утратил величие, достоинство, красоту. Из него даже вынули душу - вывезли рояль. Вон он, чёрный и блестящий, плывёт на канатах над головами прохожих и над головой виновницы всего этого разора. Дом пуст... и полон. Полон как никогда. Все образовавшиеся пустоты и прорехи затопила любовь такой силы, которой эти стены, возможно, никогда прежде не знали. Дом лишился рояля, но музыка, та музыка, что возникла из соединения несоединимого, зазвучала ещё пронзительней и глубже. Отказавшись от своей любви, герой получил её. Отказавшись от рояля, - сохранил музыку внутри себя, обрёл гармонию на руинах.

Впрочем, фильм лишён патетики. Туше мастера воздушно. Ему достаточно лёгкого касания, чтоб передать драматизм происходящего. В африканских кадрах нет диалога. Есть пыльные дороги, вооружённые отряды, расклеенные повсюду портреты очередного узурпатора, насторожённо молчащие толпы доведённых до отчаяния людей, больные, истощённые дети и всё это - на фоне непрерывно звучащей песни, в которой можно различить лишь одно многократно повторяемое слово "Африка". Поёт, а вернее, выкрикивает эту песню иссохший мумиеобразный человек, эдакий плакальщик, медленно бредущий под палящим африканским солнцем. Его песня-крик, песня-плач возникает в фильме не раз, иногда всего лишь на долю секунды, но эта секунда делает ненужными любые слова и любые другие картинки.

Фильм, как стихи. Одни мимолётные кадры повторяются, как рефрен, другие рифмуются. Перелитое через край пенящееся шампанское, которое Шандурай пьёт в дискотеке, рифмуется с мыльной пеной, которую она гонит по мозаичному полу во время уборки. Её горящая свеча подмигивает свече, зажжённой музыкантом и отражённой в крышке его рояля. Красный цветок в комнате Шандурай рифмуется с её красной кофтой, с мимолётно возникшим в кадре красным зонтом, с красной рубашкой Кински и красной драпировкой, на фоне которой он играет на своём домашнем концерте.

У мастера лёгкая рука и летучий почерк. Он пишет стремительно и без нажима, виртуозно балансируя на грани фола и легко переходя от драматичного к смешному, от лирики к юмору.

Всё в этом фильме многозначно, противоречиво и не укладывается в схему. Стоит сделать какое-то умозаключение, как следующий же кадр его опровергает. Главный герой не от мира сего? Но, он, проявив фантастическую целеустремлённость, добился невозможного - спас от верной гибели мужа Шандурай. Казавшийся смешным и нелепым, он шутя жонглирует фруктами и ловко подбрасывает ногой мяч. Проявляя чудеса самоотверженности и теряя всё, он, как и раньше, поглощён музыкой. Чем бы ни занимался Кински - фотографированием картин, которые готовится продать, переговорами с покупателем рояля, беседой с чёрным пастором о судьбе африканца - он живёт в музыке, а она в нём: он её напевает, наигрывает, выстукивает пальцами по стене. Героиня хороша собой? Но она почти уродлива, когда на вопрос Кински за что арестован муж, разражается страшными, беззвучными рыданьями. Она грациозна и легка? Но голос её временами звучит излишне резко и отнюдь не ласкает слух. Она диковата и простодушна: протирает дорогие антикварные фигурки, предварительно на них поплевав? Но она блестяще сдаёт экзамен по медицине. Эмоциональна (реальность то и дело перетекает в сны) и сверх реактивна (сильные переживания сопровождаются у неё рвотой)? Но достаточно короткой сценки в африканском госпитале для детей-инвалидов, где она работает не то врачом, не то медсестрой, чтоб увидеть сколько в ней доброты, терпения и желания помочь. Боясь притязаний влюблённого англичанина, она ведёт себя, как зверёк в минуту опасности. Но, Боже, что творится с её лицом, когда она узнаёт, что муж жив и скоро будет освобожден, когда осознаёт, что спас его Кински, когда понимает, что любит этого человека и не знает, как жить дальше: счастье, боль, ужас, отчаяние, смех, слёзы...

Режиссёр не старается нам потрафить, но и не стремится шокировать. Он вообще ничего не делает понарошку. В фильме нет авторского волюнтаризма - есть ясная и безупречная логика жизни, естественность и мотивированность каждого движения души и каждого поступка.

Красный браслет на смуглой руке героини, живая стена цветов на балконе, колеблемые ветром волосы захмелевшего музыканта, нетвёрдой походкой возвращающегося в свой разорённый дом, пустые улицы предрассветного Рима, мчащаяся по ним белая машина с чёрным пассажиром что со всем этим делать? Восхищаться, любя. Ударение на втором слове. Восхищаться бывает легче, чем любить. А когда удаётся и то и другое, это чудо.

2000

12. Кинокамера пыток.

Ларс фон Триер по полной программе

Я не специалист по кино и сужу о нём исключительно как зритель. Браться говорить о фильмах, высказывать свою, пусть весьма спорную точку зрения, мне позволяет только одно - любовь к этому виду искусства, пристрастное к нему отношение. Я люблю не только смотреть кино, но и читать о нём. И вот, встречая в прессе почти исключительно восторженные отзывы о кинематографе Ларса фон Триера, решила поделиться. Конечно же, он мастер и, видимо, виртуоз. Наверняка профессионалам внятен его особый неповторимый почерк. Но я на его фильмах всегда испытываю тяжёлый приступ удушья. Пытаясь понять от чего это происходит, я вспомнила те кадры из картины Стэнли Кубрика "Механический апельсин", где главному герою вставляют в глаза специальные не позволяющие опустить веки расширители и заставляют смотреть непереносимо жестокие кадры. Его ломает, он готов бежать куда глаза глядят. Но глаза глядят исключительно на экран, потому что таков новейший метод не то лечения, не то наказания, в том пенитенциарии, где герой находится. Мне, конечно, никто в глаза расширители не вставлял, но на фильмах фон Триера я испытываю почти то же, что персонаж Кубрика, а отвернуться или уйти не могу по той, наверное, причине, что этот обладающий недюжинной силой режиссёр держит крепко. И всё же его сила больше напоминает насилие. Ни о какой любви к зрителю здесь и речи быть не может (да и чем абстрактный зритель её заслужил ?). Но если зритель не заслужил любви, то это не значит, что он заслуживает ненависть. Ведь только ненависть может диктовать все те многочисленные болевые приёмы, которые испытывает на зрителях режиссёр. Тут тебе и непрестанно дрожащая камера, от которой устают глаза, и навязчивый крупный план, и отмена всех и всяческих принятых в обществе норм. Режиссёр обходится со зрителем точно так же, как обходятся с молодым преступником в фильме Кубрика. Но чем зритель всё это заслужил и чего от него хочет режиссёр? А, может быть, режиссёр ничего от него не хочет, и в его фильмах вовсе отсутствует то, что по-английски называется "message" (назовём это словом "послание")? Может быть, художник озабочен только поиском небывалых изобразительных средств и обновлением киноязыка? Да нет, вряд ли. Иначе режиссёр не был бы столь настырным. Делая кино, он действует как боксёр на ринге, испытывая на почти бездыханной жертве все свои бойцовские качества. Тут тебе и хук справа, и хук слева, и бросок через плечо.

И что же он пытается доказать с помощью всех этих мощных ударов? А вот что. Мир пошл (фильм "Идиоты"). Человеческое общество (во всяком случае, западное) достойно презрения. Те, кто ещё способен чувствовать, создают коммуну и пытаются жить по своим правилам. Члены коммуны, прикидываясь идиотами, нарушают все принятые в обществе гласные и негласные законы. Как нарушают? По-разному. Делают идиотские рожи, вываливают изо рта на тарелку недожёванную пищу, ходят нагишом в общественных местах, устраивают дебоши, говорят людям в глаза то, что говорить непринято, занимаются групповым сексом. Короче, ведут себя как Бог (а скорее, дьявол) на душу положит. То есть, по убеждению автора - именно идиоты и юродивые в отличие от окружающего их лицемерного, сытого, жалкого общества ведут себя естественно, то есть, адекватно. Только юродивые умеют любить. Подвергая себя насилию маньяков, любящая жена ценой собственной жизни спасает парализованного мужа ( "Рассекая волны"). Фильм сильный. Ничего не скажешь. Но снова та же назойливость, то же насилие над всеми органами чувств. Всё договаривая (вернее, докрикивая) до конца, режиссёр не оставляет зрителю шанса выйти живым из кинотеатра, и сам становится похожим на тех маньяков из своего фильма, которые испытывают сладострастное удовольствие, мучая и терзая свою жертву.Да и терзать нас мало - надо казнить. Причём не так, чтоб раз-два и готово, а с чувством, с толком, с расстановкой. Чтоб помучились, подёргались, поужасались.

На сей раз (речь идёт о фильме "Танцующая в темноте") режиссёр "оттянулся по полной программе". Употребляю здесь этот молодёжный жаргончик не забавы ради, а со смыслом. Меня действительно в течение всего фильма не покидало чувство, что нами манипулируют, что автор следит за нами из какого-то укромного уголка и, удовлетворённо потирая руки, приговаривает: "Что? Худо вам? Хорошо, что худо. Я ещё и не так могу". Один потрясающий крупный план сменяет другой, один сногсшибательный вираж следует за другим. Перед нами виртуоз. Но виртуоз, настолько явно бравирующий своей техникой, что нет никакой возможности хоть на секунду забыть о ней и погрузиться в фильм. Мастер, чьё мастерство стоит между мной и экраном, мешая восприятию фильма. Правда, если и есть что-то примечательное в картине, то это (помимо блестящей игры исландской певицы Бьорк) изощрённая режиссёрская техника. Всё остальное до умиления примитивно. Сюжет прост, как грубо сколоченная табуретка. Действующие лица практически бездействуют. Нельзя же назвать действием те скромные вспомогательные функции, которые они выполняют. Они и на живых-то не похожи. Живая здесь только главная героиня. Да и ту казнят. И нас с ней заодно. Но нас ещё и пытают перед казнью. Нам бы хватило и подробного убийства полицейского, сопровождаемого его хрипами, её плачем, их совместными танцами и пеньем. Но режиссёр посчитал, что этого недостаточно. Его инструментарий весьма богат. Он, например, знает как пытать зрителя кадрами, в которых слепнущая героиня невыносимо долго взаимодействует с грохочущими станками на фабрике. Или, едва различая дорогу, неторопливо идёт к себе домой. И не по тихой улице или лесной тропинке (чего захотели), а по шпалам. А тут как раз состав. Причём товарный, бесконечно длинный. Слава Богу, пронесло, жива осталась. И в озере не утонула, хотя находилась возле воды. Но кому быть повешенным, тот, как известно, не утонет. Беда лишь в том, что повешение отложили на неделю и пришлось ещё помучиться. И нам и ей. А в день казни, которую измочаленный зритель ждёт, как избавления, режиссёрские дары сыпятся на нас, как из рога изобилия: тут тебе и смертный страх героини, и её подкашивающиеся ноги, и стоны, и чёрный балахон, в котором она задыхается, и пение с петлёй на шее, и наконец жуткий грохот, и - о великая деталь - очки казнённой на голом цементном полу. Упокой, Господи, душу её. И нашу тоже. Аминь.

Я, наверное, скажу нечто еретическое, но при всём различии этих двух режиссёров, "Хрусталёв" Германа вызывал у меня те же реакции, что фильмы Триера. А именно асфиксию. Оба берут меня за горло. Оба терзают мой слух и мучают зрение. Оба долбят мне череп. На ум приходит кадр из какой-то старой комедии (может быть, "Похождения зубного врача"?), когда сильно травмированный бормашиной пациент при очередной попытке врача продолжить лечение, отстраняя сверло, коротко сообщает: "Не надо. Всё понял". О, как мне хотелось, сделав тот же жест и сопроводив его той же репликой, избавиться от взаимодействия с экраном, своей настырностью напоминающим бормашину. Даже не верится, что непереносимый "Хрусталёв" и гениальный "Лапшин" сделаны одним и тем же режиссёром. Невольно начинаешь думать, что после триумфального шествия по экранам его прежних фильмов, Герман так боялся повториться, недотянуть, недовосхитить, что перемудрил. Фильм кажется головным, сконструированным, как будто художник, снимая его, постоянно находился под гнётом необходимости создать "глобалку и нетленку". Герман в своём "Хрусталёве" точно так же, как Триер в своих фильмах, всеми способами внедряет идею. Как бы ни был изощрён и необычен киноязык этих мастеров, какими бы виртуозами они ни являлись, их находки "не работают", когда каждый кадр посажен на идеологическую "подкладку" и вместо того, чтобы жить своей непредсказуемой, вольной жизнью, служит идее или демонстрирует мастерство.

Эталоном непредсказуемости и в то же время мотивированности каждого киномгновенья, образцом редкостной органики при виртуозном мастерстве служит для меня шедевр Бертолуччи "Пленённые", который мне посчастливилось увидеть этим летом. Он сделан лёгким касанием. А вернее, к нему вообще неприменим глагол "сделан". Режиссёр "выдохнул" его. На каком киноязыке он говорил со мной, какими изобразительными средствами пользовался, один Бог знает. Но он добился своего: его "Пленённые" взяли меня в плен, не применяя насилия. Без угроз и болевых приёмов.

2000

13. Рыбка с хвостом в мировом океане

Театр Евгения Гришковца

Я даже не заметила, как начался спектакль. Думала, что актёры просто общаются друг с другом в ожидании публики: в тот вечер на дорогах по какой-то причине были пробки, и многие опаздывали. Но даже когда стало ясно, что представление началось, чувство, возникшее вначале, не пропало. По-прежнему казалось, что мы случайно стали свидетелями чужого разговора, который нас так сильно задел, что, вместо того, чтобы встать и уйти, мы продолжаем сидеть и слушать. Да ещё и встрять готовы. Спонтанность, ощущение, что каждая реплика рождается здесь и сейчас, присуща всем пьесам Евгения Гришковца: и спектаклю "Записки русского путешественника", поставленному Райхельгаузом в Театре Современной Пьесы, и исполняемой самим Гришковцом монодраме "Как я съел собаку", и другим. "Текст можно дополнять собственными историями и наблюдениями. Те моменты, которые особенно не нравятся, можно опускать", - пишет Гришковец в примечании к пьесе "Как я съел собаку". Рискованное предложение. Неужели автор не боится чужого вторжения? Неужели не опасается, что будет разрушена его аура? Но вот Стеклов и Бочкарёв, замечательно играющие в "Записках русского путешественника" поступили, как предлагает автор - дополнили пьесу своими историями, но авторскую интонацию сохранили. И как не дополнить? Ведь Гришковец пишет о том, что было или есть у всех - о детстве, школе, родителях, друзьях, природе, о разных житейских мелочах. Сказала - "пишет" и удивилась: неужели - пишет? Его пьесы выглядят, как импровизация, устное творчество, не зафиксированное на бумаге. Но совсем недавно в магазине "Театральные книги" на Страстном бульваре я купила тонкий сборник с двумя пьесами - "Зима" и "Как я съел собаку" ("Новая пьеса", 1999г) - и обнаружила, что они прекрасно читаются. То, что воспринималось, как устная речь, абсолютно нечитабельная при механическом перенесении на бумагу, оказалось замечательным текстом - лёгким, живописным, пластичным, насыщенным. И к тому же сохранившим свою спонтанность. Слова-паразиты типа "ну", "в смысле", "как бы", "как-то" оказались на месте и не только не утяжеляли фразу, но даже добавляли ей живости и энергии. Судите сами:

"Но тут было дело посерьёзнее, здесь было... Это, как, знаете... Идёшь в школу, темно, потому что зима. Всё очень знакомо, все звуки мешают жить. Ну, вот такая тропиночка по снегу, деревья, снег. Впереди маячат другие бедолаги, какие-то мамы дёргают вялых первоклассников. Снег, ветки, холодно." Это автор о себе пишет. И обо мне. И о вас. Потому что именно так ходят тёмным зимним утром в присутственное место. "Снег, снег" - твердит автор, силясь передать свои ощущения. "И ты идёшь, но это хуже всего, это горе, это нестерпимая...", - заикается он, понимая тщету своих усилий.

- Хватит. Не продолжай, - хочется сказать автору,- мы уже всё увидели: и тропиночку, и снег, и деревья, и фигурки в темноте. Именно так и бывает.

- Как - так? Я же ничего ещё не сказал, - вправе удивиться автор.

- Разве не сказал? А мне показалось, что сказал.

- Нет, я только произнёс: "Это, как, знаете...".

- Но этого достаточно. Больше ничего и не надо.

Какой абзац в пьесе ни возьми, - снайперское попадание. А из чего и чем стреляет автор - непонятно. И ладно бы такое чувство возникало, когда речь идёт о знакомых вещах. Но вот я читаю про армию, в которой никогда не служила, и опять узнавание. Почему? Да потому, наверное, что людская психология везде одинакова. Я не служила в армии, но училась в школе. Не занималась строевой подготовкой, но сидела на комсомольском собрании. Не драила туалеты и палубу, но вкалывала на целине. И самое интересное, что, как недавно выяснилось, для подобных эмоций совсем не обязательно быть российским гражданином. Я с изумлением узнала, что на театральном биеналле в Бонне зарубежный зритель реагировал точно так же: бил себя по коленкам и приговаривал что-то, что можно перевести как : "Ну надо же! Это прямо про меня!" Уверена: дай такому зрителю волю, разреши поучаствовать в спектакле, он сделает это с удовольствием, дополнив пьесу сценками из собственной жизни.

В одном из недавних номеров "Лит. Газеты" (кажется, в 3-м за июль) было напечатано интервью с голландским режиссёром Йосом Стеллингом, в котором он, в частности, рассказал, как однажды посетил со своими детьми суперсовременный похожий на планетарий кинотеатр, где посмотрел два фильма: "... один из них был о Вселенной, а другой - о путешествии внутри человеческого организма. Так вот, особых различий нет, говорит Стеллинг. - Организм - такая же Вселенная. Те же самые образы, та же система. Ты можешь сосредоточиваться на своём внутреннем мире, что дешевле и проще; а можешь на сакральном и вселенском...". Гришковец сосредоточился на внутреннем, и мы с восторгом следуем за ним. Такие удивительные, хоть и давно всем известные вещи происходят на планете "Человек". Сначала ты вообще "рыбка с хвостом", потом весишь три с половиной килограмма, а потом "бегаешь, бегаешь целый день по двору, орешь, хохочешь, выдумываешь всякие странные затеи. Ручки-ножки новенькие такие, ничего не болит... Или бегать - бегать, а потом упасть в снег и увидеть, ВДРУГ, ночное небо, звёзды, и думать о бесконечности... "БЕСКОНЕЧНО", как взрыв. Перехватывает дыхание...".

Планета "Человек" - во Вселенной, конечное - в бесконечном, вселенский масштаб, в котором существуют предельно малые величины - вот что поражает в пьесах Гришковца. Смотрит ли герой мультики, в строю ли стоит, письмо ли домой пишет, - "но вдруг, придёт в голову мысль - наш корабль плывёт по поверхности планеты Земля. Это мировой океан, а по его поверхности плывёт железный такой..., а на нём 128 человек. А вокруг воздух, а дальше - космос, другие планеты". Но даже если бы и не было слов о вечном, космический масштаб присутствовал бы всё равно. Трудно сказать, по какой причине это происходит. Может быть, благодаря тому, что автор, нигде не застревая, легко перескакивает из одного времени и пространства в другое. А многоточия, которыми пестрит текст, как будто специально оставлены для того, чтоб мы, припомнив что-то своё, откликнулись на авторскую реплику, и чтоб в результате возникло эхо, некий гул, усиливающий звучание сказанного. Удачное он место нашёл для своих монологов - место, где возникает эхо.

Только не оказалось бы всё это тупиком. А такая опасность существует. Автор повторяется. Я это заметила, когда после спектакля в Театре Современной Пьесы смотрела монодраму "Как я съел собаку" в исполнении самого автора. Оба спектакля очень хороши. Но интонация, слегка спотыкающаяся манера говорить, даже отдельные выражения ("из себя", например) - всё знакомо. У Гришковца свой ни на кого не похожий почерк. Он пишет свежо. А писать свежо - как носить слишком маркую одежду: каждое пятнышко в глаза бросается. Такому автору надо себя особенно блюсти. И уж, конечно, не повторяться. Повторяться для него - всё равно что производить продукт второй свежести.

Легко сказать - не повторяться. Но все его пьесы принципиально бессобытийны. Это всегда поток сознания, внутренний монолог, остающийся монологом даже тогда, когда его произносят двое, трое. Много ли можно наплодить таких пьес? К тому же, они не сценичны. Их трудно ставить. Вот сделал Шамиров спектакль "Зима" - шумный, пёстрый, с разными наворотами, а смотреть невозможно. "Poshlost", - как выразился бы Набоков. К Гришковцу этот спектакль никакого отношения не имеет. Вместо одинокого голоса человека, каким является театр Гришковца, - несусветный ор, от которого у актёров краснеют лица и набухают жилы на шее. Это тот случай, когда сотворчество, к которому приглашает автор, рождает чудовищ.

Впрочем, не будем стоять над душой у художника. Предоставим ему самому решать, что с собой делать дальше.

А пока поздравим друг друга с тем, что появился совершенно новый, абсолютно современный театр - театр Гришковца. Не элитный, не массовый, обращённый не к публике, а к отдельному, блуждающему в пространстве и во времени человеку, о котором поэт сказал: "Как страшно первому лицу/ в единственном числе".

2000

14. Устная речь в письменном виде

Евгений Гришковец. ОдноврЕмЕнно. Диалоги к "Запискам русского

путешественника". - "Сегодня на сцене". М. 2000

"У меня было больше, чем ощущение, но меньше, чем представление". Это - фраза из монопьесы Гришковца "ОдноврЕмЕнно", которая вместе с "Диалогами к "Запискам русского путешественника"" составила тонкую книжицу, недавно опубликованую в серии "Сегодня на сцене". Первый сборник, состоящий из пьес "Зима" и "Как я съел собаку", появился год назад. Все четыре пьесы - о том, что "больше, чем ощущение, но меньше, чем представление". Автор обладает редкой способностью улавливать эту тонкую материю в нужный момент, то есть, тогда, когда для неё уже можно найти слова, но слова робкие, сбивчивые, не слишком в себе уверенные, в любую секунду готовые от себя отказаться ради каких-то других:

"А надо успеть сказать, ну, например, про то, что вот здесь, то есть, в том пространстве, где мы находимся. Сейчас... И не просто сейчас, а прямо сейчас, движется - крутится просто непонятное количество разных молекул. Их не просто много, а они СПЛОШЬ! И вот в этом воздухе, который не только нас окружает, но который мы в себя вдыхаем, ... проходят, и даже не проходят, а проникают, постоянно, бесконечные радиоволны, и телевизионные волны, какие-то сигналы космической связи. И это разные новости и музыка, и любимое или нелюбимое кино, и разные непонятные иностранные языки, и, может быть, сигналы с просьбой о помощи или просто болтовня. И всё это вот здесь вот, и я не могу сказать каким именно образом это влияет на мою жизнь... Но если бы всего этого не было, то всё было бы по-другому...".

Ну что он всё спотыкается - наш рассказчик? Нельзя ли говорить яснее? Нельзя и не надо. Иначе пропадёт магия этого странного монолога, в котором автор делает отчаянную и отважную попытку выразить словами то, что существует на уровне мычания. И самое интересное, что попытка оказывается успешной, и каждый внемлющий его косноязычным речам, радуется и мысленно благодарит автора за то, что он всё это затеял. Потому что автор сумел вытащить на свет божий наши собственные мысли, чувства, ощущения - назовите, как хотите. Не на чистую воду с целью разоблачить и унизить, а именно на свет божий, чтоб получше разглядеть и вникнуть. Слушая его, мы начинаем понимать, что это простодушно рефлексирующее существо нам родное. Более того. Оно - наше внутреннее Я, которое не постеснялось себя обнаружить таким странным образом. Не постеснялось говорить глупости и несуразности, сопоставлять далековатые вещи, сравнивать вилки с бутылками. И чем внимательнее слушаешь, тем яснее становится, что всё так и есть, и говорит он чистую правду. И не ОН говорит, а Я. Вернее, та часть моего Я, которая так и не выросла, не закоснела, не задубела, не научилась всяким взрослым штучкам, которая сидит у себя дома и воображает невесть что. Ну например:

"Сидите вы в своём городе, в своём доме, в своём времени, в смысле, в своей эпохе, и смотрите фильм про какую-то французскую революцию. И там кого-то должны казнить на гильотине.... И вдруг, кааак почувствуете! То есть почувствуете, что это вам должны отрубить голову, что вы просыпаетесь в камере, в тюрьме, перед казнью. Просыпаетесь, и несколько мгновений не помните, что вас должны казнить....И вот за вами приходят, и ведут вас, и чего-то вам говорят...., приводят куда-то, отрезают холодными ножницами воротник вашей рубашки... От холодного прикосновения вы вздрагиваете, и, даже, коротко смеётесь.... Потом дают выпить рюмку коньяку. И в горле, и в груди становится тепло. И вот уже гильотина. А вы такой живой...В горле тепло... И вы: "Погодите, погодите! Извините..., я ещё...не, ну всё-таки...., стоп, стоп...я вот...." - и дышите, дышите... И в этот момент на экране нож падает, и такой чавкающий звук..., и вы у себя на диване... сидите такой... Почувствовали!...".

Только не говорите, что это не вы, что вы не ребёнок, чтоб подобные глупости себе воображать. Каждый из нас - ребёнок и пребывает таковым до самой смерти. И не впадаем мы в детство в старости, а просто выпадаем из всего остального, оставаясь наедине со своим ничем не завуалированным так и не исчезнувшим детским Я, которое автор странных пьес заставляет нас внутри себя обнаружить.

"Это так важно, что-то сильно почувствовать, почувствовать...". Не отпирайтесь. Не говорите, что все эти - не то ощущения, не то представления, - не ваши. Лучше отнеситесь с доверием к тому, что, перебивая самого себя, пытается произнести автор, и вы убедитесь, что это про вас. Если вы в этом убедитесь, значит, с вами, вернее, с вашей душой, всё в порядке. Ведь его монологи (а у него всегда монологи, даже когда в пьесе два действующих лица. Потому что это всегда беседа или спор с разными сторонами своего Я) - голос души, не покрывшейся коростой, души, на которой, как на нежном черепе младенца, ещё не затянулся родничок.

"А однажды я видел..., я был однажды на месте боёв, и там велись раскопки... И при мне раскопали немецкого сержанта... Первое, что откопали, были его ноги... в ботинках. Ботинки были зашнурованы кожаными шнурками. Шнурки были завязаны на бантик... На бантик. С длинными петлями. Я увидел узел, который пятьдесят с лишним лет назад, завязал живой человек. Завязал, а потом умер. Завязал точно так же, как я завязываю шнурки... В точности так же... Просто, когда я увидел эти ботинки, я впервые в жизни встретился с живым немецким солдатом, в смысле, солдатом ТОЙ войны. И отношение к войне у меня стало ещё сложнее. Намного сложнее. И теперь я живу ещё и с этими шнурками...". Это не столько поток сознания, сколько пропущенный через живую душу поток жизни.

Уникальность рефлексирующего персонажа пьес Гришковца в том, что, рефлексия его - вовсе не тот знакомый каждому тягостный, болезненный, мучительный, столь характерный для экзистенциональных произведений, процесс. Здесь перед нами душевно здоровый, ясный, цельный, несмотря на внутренние противоречия, человек, и рефлексия его какая-то весёлая. Хотя что может быть такого уж весёлого в нашей жизни? И не только в нашей, а в жизни вообще. В ней так мало весёлого, что даже хочется стать невидимкой, привидением, каким короткое время чувствовал себя один из персонажей "Записок русского путешественника", когда подал на выезд. Правда, эмигрировав, он быстро вернулся - не смог там. Но память о том, как ты был уже не здесь и ещё не там, осталась. "И напиться! И уехать! И быть привидением... Хорошо чтобы было... мне ... хочу. Чтобы хорошо было...Хорошо. Я всё время уехать хочу! Просто, уехать! Или лучше сказать ЕХАТЬ!... Ходишь по городу, тебе тут быть - неделю, и... хорошо! Он, этот город, тебя не давит, понимаешь? Дышится легко! Только родной город давит... Всем! Местами детства, обязанностями, домом, знакомыми, записной книжкой, всем, а там - хорошо".

Я поняла, почему эта рефлексия - весёлая. Потому что автор обо всём говорит без надрыва и с улыбкой. Даже о драматичном. В ауре Гришковца, говоря его же словами, легко дышится. Видимо, это происходит оттого, что текст, сохраняя все свойства устной речи (многоточия, паузы, слова-паразиты, повторы), лишён плотности. Загадка этих текстов в том, что, не теряя спонтанности и импровизационности, характерной для устной речи, они прекрасно читаются. Их хочется произносить вслух.

В послесловии автор сообщает, что все свои пьесы писал одной ручкой. Очень хорошей. А потом ручка сломалась и её отправили для ремонта в страну-изготовитель, т.е. в Англию. Теперь автор ждёт, когда его ручка вернётся, потому что придумал для себя такое условие, что писать будет только этой ручкой. Может быть, она уже вернулась и готова написанная ею новая пьеса, которая, сохранив достоинства всех предыдущих, обрела какие-то совершенно неожиданные и небывалые черты.

2000

15. От аза до ижицы

В мастерской Елены Колат

Что общего между этими двумя картинами? * Почему они рядом? Та, что слева, - вся в светлых тонах. Среди цветов и гроздей винограда сидит святой. Может, Роман Сладкопевец, может, кто-то другой. Не суть важно. В одной руке он держит свиток, в другой цветок. И то и другое белое, чистое, как всякое начало. Картина посвящена заре христианства. Но кажется, что она о начале человеческой жизни вообще, о её младенческих, молочных, азбучных временах, о которых детский поэт Овсей Дриз писал: "Там такие травы расцветают сами/ Там такие птицы с такими носами". Цветы и листья ветвятся вокруг сидящего, стебли изгибаются вокруг его головы, как нимб. А возле его ног доверчиво разгуливают птицы. Они шествуют гуськом. Впереди - толстая с длинным клювом и короткой шеей, за ней две длинношеих. Сидящий на них не глядит. Он глядит в пространство широко открытыми глазами. Он не венец творенья, не царь природы, а её часть. Его плащ зелёный, как трава и листья, а волосы почти того же оттенка, что цветы. Он ещё и не живёт, он произрастает. Если он и свят, то лишь той святостью, которой святы младенцы, не познавшие греха. В свитке, который он держит, нет ничего, кроме азбучных истин.

Если эта картина утверждает "Аз есмь", то другая шепчет "Я был". Это уже не жизнь, а воспоминание о ней, рефлексия по её поводу. Картина называется "Венеция". Почему Венеция? Потому, наверное, что Венеция часто ассоциирутся со смертью - слишком призрачна, бессолнечна, слишком много голого, похожего на надгробные плиты камня, слишком мало растительности, избыток тяжёлой лижущей полуразрушенные здания воды, по которой плывут похожие на катафалк гондолы. Штамп? Может, и штамп. Но не больше, чем жизнь и смерть, которые всегда рядом, потому что не в силах расстаться. Вот и эти две картины должны быть рядом. Если "Венецию" поместить правее "Романа Сладкопевца", то чёрная фигурка, идущая вверх по горбатому мостику, будет двигаться в направлении первого полотна, то есть к Началу Начал, символизируя тем самым закольцованность бытия: ничто не кончается, и смерть перетекает в жизнь. Если же поместить её слева, то всё будет выглядеть куда безнадёжней. Чёрная монашеского вида фигурка, слегка подавшись вперёд, уходит прочь. Она уже дошла до середины моста и сейчас начнёт спускаться. Куда? Туда, где камень и вода, равнодушно отражающая мост, пешехода, стены. Вода мертва, хоть и дрожит, бликует. Её цвет сложен. Здесь и светлые тона и тёмные, и фиолетовые, и зелёные. Изощрённая палитра. Да и может ли быть иначе, если речь идёт о конце, об исчерпанности? Душа искушена и всему знает цену. Она способна смешивать самые разные краски и получать новый трудно определимый цвет, который так же отличается от простой гаммы, звучащей в "Романе Сладкопевце", как начало от конца, жизнь от смерти, аз от ижицы. И всё же эти две картины состоят в близком родстве и постоянно окликают друг друга то краской, то формой. Их роднит даже то, что отличает. Фигура святого статична и помещена в центр. Но в этой статике - готовность №1. Готовность к движению, к динамике, к жизни. В "Венеции" - чёрная фигурка, находящаяся на вершине моста, устремлена вперёд. Но впереди лишь спуск, финал, мёртвая точка. Выходит, что статика чревата жизнью, а динамика - смертью. Одно перетекает в другое и никогда не кончается. Пусть лучше "Венеция" висит правее "Сладкопевца". Тогда тёмная фигурка, упрямо пытаясь выйти за рамки, будет стремиться не к концу пути, а к началу, к исходной точке, к той статике, из которой всё произрастает.

2000

16. Музыкант в саду под деревом...

Вечера авторской песни Сергея Никитина в доме-музее Булата Окуджавы.

Переделкино. 1999

Дело было прошлым летом. Несколько августовских вечеров подряд в Переделкине, в доме Окуджавы (язык не поворачивается назвать его музеем) собирались люди, чтоб послушать песни Сергея Никитина. Это была замечательная затея, которой даже погода благоприятствовала, что весьма существенно, поскольку концерты проходили в саду под открытым небом. Если и шёл дождь, то он, проявляя высокую сознательность, непременно прекращался к началу встречи. Царила атмосфера праздника и любви (к музыке, к поэзии, друг к другу), в чём может теперь убедиться каждый, кто смотрит в субботу вечером канал "Культура". Стоит только включить в девять тридцать телевизор, как на экране появятся освещённые мягким светом окна окуджавского дома, шелестящие зелёной листвой деревья, Сергей Никитин на маленькой дощатой сцене и зрители на деревянных скамейках. Смотреть на их лица очень приятно. Видно, как этим людям хорошо (состояние весьма редкое в наши дни). Они улыбаются, покачиваются в такт музыке, а некоторые подпевают. И как не подпевать, когда автор исполняет всем известные и всеми любимые "Снег идёт", "Брич-Мулла", "Когда мы были молодыми", "Резиновый ёжик", "Пони", "Собака бывает кусачей". Впрочем, песни не звучат вперемешку: каждый получасовой концерт имеет свою тему. На первом Никитин пел только Окуджаву, "Виноградная косточка" которого стала своеобразным лейтмотивом всех последующих переделкинских встреч. Потом был детский концерт, когда радостно возбуждённые дети и пели, и пыхтели, и свистели, и цокали, и хлопали. То есть, стали настоящими соучастниками музыкального действа. Теперь это называется интерактивное общение. Следующая встреча была посвящена фольклору и народной интонации в поэзии. Звучали песни на стихи Олега Чухонцева, Давида Самойлова, Дмитрия Сухарева. Одну из песен в народном духе Сергей Никитин не только спел, продемонстрировав удивительное чувство стиля и точность интонации, но и, ко всеобщему восторгу публики, сплясал. Дмитрию Сухареву, стоящему у истоков студенческой песни, был посвящён отдельный четвёртый концерт цикла. Сергея Никитина и Дмитрия Сухарева связывают долгие годы дружбы, начавшейся ещё в пору их учёбы в МГУ. Посещая где-то в конце пятидесятых знаменитое в ту пору литобъединение "Магистраль", Дмитрий Сухарев впервые услышал завсегдатая "магистральных" встреч Окуджаву. Это было давным-давно.

Песни - расколдованные дети

Страшных наших, нежных наших лет.

Господи, продли минуты эти!...

- пишет Дмитрий Сухарев сегодня. И минуты эти, к счастью, продлеваются и продлеваются. Звучали песни на стихи Евтушенко. Назову лишь самые любимые: "Стеклянный господин" (музыка Андрея Петрова), "Благодарю вас на-всегда" (музыка Сергея Никитина). Состоялась встреча, посвящённая Борису Пастернаку (кто не слышал знаменитой песни "Снег идёт"?) и Арсению Тарковскому. Сергей Никитин сказал, что, зная и любя поэзию Тарковского, много лет не мог сочинить ни одной песни на его стихи. И только спустя годы ему это удалось. Трудно говорить о музыке. Музыку надо слушать. "Я посылаю вам нотную строчку - она вам заменит слова", - сказал Рихтер, обращаясь к своему собеседнику. Но если уж писать о музыкальных вечерах, то как не сказать о музыке? Из наиболее поразивших меня песен на стихи Тарковского "Кузнечик" и особенно "Отнятая у меня ночами...". Слушая эту песню, почти физически ощущаешь ауру любви, возникшую благодаря счастливому слиянию музыки и слова. Слово здесь не только не пропадает, но даже приобретает какой-то добавочный магнетизм и гипнотическую силу: "Я не знаю, где твоя держава, / И не знаю, как сложить заклятье, / Чтобы снова потерять мне право / На твоё дыханье, руки, платье". Эти строки в исполнении Никитина звучат одновременно и отчётливо и нежно.

Во время встречи, посвящённой поэзии Юнны Мориц, на стихи которой написано множество детских и взрослых песен, Сергей Никитин сказал, что не проводит между ними чёткой границы. Ну кому, в самом деле, адресована песня "Собака бывает кусачей"? Конечно же, и тем и другим.

"Кто так светится? Душа. Кто её зажёг?", - пел Никитин. А в окнах дома в это время горела лампочка, освещавшая книжную полку поэта. И свет её дрожал, как живой.

Многие свои песни Никитин обрывает на середине музыкальной фразы. Они как бы сходят на нет, растворяясь где-то между ветвями деревьев, солнечными бликами, тенями, световыми пятнами. Никитинские вечера замечательно сняты. Камера то стремительно уносится вверх, то заглядывает в окна дома, то замирает на чьём-то лице, то следит за пальцами, перебирающими струны гитары, то любуется юной флейтисткой Татьяной Лариной, этим маленьким эльфом, готовым каждую секунду улететь вслед за извлекаемыми ею же самой звуками флейты. А как прекрасно звучит её флейта (и как хороша аранжировка) в окуджавском "Чудесном вальсе", в песнях на стихи Тарковского и во многом другом.

Вообще, идея никитинских концертов в доме Окуджавы с последующим показом их по телевизору - счастливая идея. Интересно, чья она? Сдаётся мне, что Ирины Ришиной, которая в титрах фильма названа работником музея. Но точно так же, как этот живой дом невозможно назвать музеем, так и Ришину нельзя назвать работником. Она, как и хозяйка дома Ольга Окуджава, как и любой, выполняющий в доме какую-то работу (начиная с архивных дел и кончая сколоченной скамейкой), хранитель очага. За что всем и каждому большое спасибо. И, конечно же, особая благодарность режиссёру Сергею Антипову, и всей его многочисленной команде. Хорошо, что никитинские субботники ещё продлятся. Хорошо, что "затянулся наш роман". Не будем спешить. Этот роман не разбивает сердце, а, напротив, лечит.

2000

17. "Но по пути мне вышло с фраерами"

Игорь и Людмила Мушкатины. Израиль.

На сей раз я была в Израиле в декабре. Временами шёл дождь, но чаще светило солнце. Стояла чудесная тёплая (+20) погода. Мы купались в Средиземном море, бегали босиком по песку и вспоминали, как погибали от духоты и хамсина в свой первый приезд весной 90-го.

Именно тогда, в 90-ом году начался очередной мощный приток в Израиль алии из России и СНГ. Среди прочих приехала из Ленинграда семья Мушкатиных: театральный и кинорежиссёр Игорь, его жена актриса Людмила и двое дочерей - Маша, окончившая школу-студию МХАТа и школьница Ксения (нынче художник-график и фотограф). Познакомившись с Игорем и Людой только в этот свой приезд, мы тем не менее, разговаривали так, будто знали друг друга всю жизнь. А, главное, так, будто находимся не в Тель-Авиве, а на питерской или нашей московской кухне. Разговор вертелся вокруг театра, литературы, поэзии, звучали стихи известных и совсем неизвестных поэтов. То есть, говорили о жизни. Потому что искусство - это то, чем жили Мушкатины в Питере и чем живут сегодня в Израиле. Они не ждали и не ждут чудес, а творят их сами. Вскоре после приезда Игорь Мушкатин создал молодёжный любительский театр, существующий и поныне. Регулярные литературные радиопрограммы Мушкатиных "Прогулки фраеров" известны всем, приехавшим в Израиль из России. Несколько лет назад на радио РЭКА (русское вещание в Израиле) Людмила затеяла передачу, которую назвала "Кораблик детства." И сразу же хлынул поток ребячьих писем и стихов. Одно из них не могу не процитировать: "Я покину свой город, свой двор и свой дом, шум на улицах и пустоту магазинов. С тяжким ропотом я этот город покину, заслонённый прямым самолётным крылом. Песни, ругань, театры, друзей, воробьёв, гомон, таянье снега и всю необъятность облаков, и высотных домов неопрятность, всю прошедшую жизнь, даже шелест ручьёв, всё от ног отряхну и навеки отрину. Вид из окон, газетный киоск за углом, в русле жизни реки поворот и излом. Я покину свой дом и свой город покину." "Читая эти грустные стихи четырнадцатилетней Дины Альперович, понимаешь, как важна была передача Людмилы Мушкатиной для детей и подростков, переживших эмоциональный стресс при пересадке на новую почву. Но, к сожалению, передачу закрыли. Не всё так просто в Израиле, как, впрочем, и в любой другой точке планеты. Всегда и всюду существуют чиновники, всегда и всюду настоящее искусство и коммерция - "две вещи несовместные." Вот и уникальную программу "Прогулки фраеров" недавно перенесли с субботы на весьма неудобное время - вторник, 12 часов. И тем не менее, за несколько лет своего существования передача Игоря Мушкатина завоевала стольких преданных слушателей, что они умудряются слушать её даже в столь неудобное время. Название передачи взято из стихотворения Булата Окуджавы: "...Когда судьба - разносчица даров/ Вошла в мой тесный двор, пройдя дворами, / Я мог бы написать, себя переборов, / "Прогулки маляров", "Прогулки поваров", / Но по пути мне вышло с фраерами."

"Вначале каждой передачи, - поясняет Игорь Мушкатин, - идёт запись, которую Булат Шалвович специально сделал для нашей передачи, где говорится: "Фраер - в переводе с немецкого означает "франт" или "жених". А в обиходе - это мнение толпы об интеллигентном человеке." Эти слова эпиграф к его стихотворению". Список "фраеров", с которыми "гуляли" Мушкатины, столь велик, что вряд ли есть смысл его публиковать. Назову лишь нескольких: Пушкин, Лермонтов, Грибоедов, Мандельштам, Ахматова, Пастернак, Цветаева, Мария Петровых, Арсений Тарковский, Мих. Булгаков, Вас. Гроссман, современные русские и израильские поэты. Иногда совсем неизвестные читателю, как, например, живущая ныне в Израиле, Анна Фишелева, не опубликовавшая за семьдесят лет жизни ни единой строчки.

Я читала ворох писем, в которых радиослушатели благодарят Мушкатиных за "фраеров": "...Слушаю вас с самой первой передачи, боюсь пропустить хоть одну и благодарна Вам за каждые 30 минут, проведённых с Вами, с Людмилой Мушкатиной... Высшая похвала Вашему безошибочному вкусу..." (Дина Бург).

"Ваша чёткая русская речь и умные подборки тем для передачи глубоко содержательны и волнуют слушателей...", - пишет 87-летний Исаак Беркович.

"Выбор тем в Ваших передачах и писатели, о которых Вы рассказываете, и вещи, которые читаете, и сама благородная манера исполнения... - всё это отмечено настоящим высоким вкусом" (бывший руководитель театральной студии в Риге Наталья Этингер).

"Прогулки фраеров" (а их было уже свыше двухсот) - не единственная радиопередача, созданная Мушкатиными. Есть ещё "Анонс", где лаконично и увлекательно рассказывается о грядущих культурных событиях; радиоспектакли (один из последних посвящён 75-летию Жерара Филипа), а также интервью с людьми театра - "На сцене и за кулисами". Гостями этой передачи были Зиновий Гердт, Сергей Юрский, Алиса Фрейндлих, оба Олега - Табаков и Ефремов, Константин Райкин, Мария Миронова, Юрий Любимов, Владимир Спиваков, Г.Хазанов, М.Жванецкий и многие многие другие.

За несколько дней общения мы многое успели: прослушали несколько радиопередач, записанных на кассеты, посмотрели видеозапись спектакля, поставленного Игорем для дочери Маши - удивительно талантливой актрисы, темпераментной, разнообразной, пластичной. Увидели отрывки из "Антигоны" Жана Ануя. Этот, поставленный Игорем Мушкатиным в им же созданном молодёжном театре, спектакль прошёл с необыкновенным успехом 38 раз - цифра, почти неправдоподобная даже для профессионального театра в Израиле, а уж для любительского тем более. Этот спектакль посмотрели и в Хайфе, и в Иерусалиме и в других городах. О нём писали, говорили, он многим врезался в память. В один из вечеров мы были на репетиции мушкатинского театра. Ребята съезжались со всего Израиля. Кто с работы, кто из школы, кто из Университета. Один молодой человек приехал с границы Ливана, где он проходит срочную армейскую службу. Двери театра открыты всем. "Наш театр, говорит Игорь, - это способ жить, это компания, это принципиальное отсутствие отбора. Отбор происходит только каким-то естественным путём кто-то оказывается лучше, кто-то хуже." Главный принцип работы Мушкатиных с ребятами -"Не мешать завивать фантазии". Это детское выражение я вычитала в талантливой книге Елены Макаровой (уехавшей в Израиль в том же 90-ом году) "Как преодолеть страх или Искусствотерапия". Кстати, любительский театр Мушкатина - тоже своего рода искусствотерапия. Для детей, подростков, молодых людей, испытавших ломку в связи с переездом, этот театр - отдушина, праздник, возможность подышать родным воздухом русской культуры. У большинства ребят нет никаких проблем с ивритом. Мушкатины даже предлагали им сыграть на иврите спектакль, но ребята хотят играть на русском. Вот что говорит по этому поводу Люда: "По мере того, как иврит осваивается ими абсолютно, появляется огромная тяга "обратно" к русскому языку и к культуре - русской и мировой, причём через культурную среду русского языка."

Игорь, долгие годы преподававший в театральном институте профессионалам, снова, как в юности, работает в любительском коллективе, но нисколько об этом не жалеет. И он и Люда увлечены театром не меньше, чем их питомцы, среди которых недавно появился юный сабра, то есть уроженец Израиля, не имеющий никаких русских корней. Он вдруг занялся русским языком, увлёкся русской литературой и, прослышав про молодёжный театр, пришёл туда и остался, готовый на любые роли и любую работу. Точь в точь по Маяковскому: "Что хотите буду делать даром - / чистить, мыть, стеречь, мотаться, месть. / Я могу служить у вас хотя б швейцаром. / Швейцары у вас есть?".

Некоторые ученики Мушкатина (например, исполнители главных ролей в "Антигоне") поступили в театральный институт и собираются стать профессиональными актёрами, что не мешает им приходить в свой театр и принимать участие в его работе.

Страстность, увлечённость руководителей передаётся ребятам. Они заражают и заряжают друг друга. На счету этого коллектива семь постановок. Одна из последних - "Америка, Америка", состоящая из двух одноактных пьес ("Растоптанные петунии" Теннесси Уильямса и "Эй, кто-нибудь" Уильяма Сарояна).

В Молодёжном театре сегодня более шестидесяти человек. Это настоящая театральная школа, с той лишь разницей, что все предметы: и сценическую речь, и пластику, и технические навыки - преподают всего лишь два человека - Игорь и Людмила Мушкатины. А ещё они учат ребят чувствовать партнёра и проводят с ними специальную разминку, девизом которой служат слова: "...пока не сойдёмся плечами с партнёром."

Наблюдая за ребятами во время репетиции, слушая радиопередачи Мушкатиных, я с грустью вспоминала слова моего покойного друга писателя Юрия Карабчиевского, который, прожив в Израиле около года и вернувшись в Россию, сказал: "Там у русской культуры нет будущего." Это было в самом начале 90-х. Может быть, с притоком новой алии что-то изменилось? Кто знает? Время покажет. Разве не то же самое говорят сегодня о России? "Культура умирает, - доносится со всех сторон. - Надо спасать культуру." Наверное, выход один: не причитать, а, подобно героям моей статьи, делать то, что в твоих силах. И ещё: сознавать, что культурное пространство едино. Тогда тот, кто уехал, не будет чувствовать себя безнадёжно отрезанным от своих корней, а тот, кто остался, не будет оплакивать своих "фраеров", гуляющих сегодня под иными небесами. Ведь, в конце концов, прав Окуджава: "Одна на всех луна, Весна одна на всех".

1998

18. "Извините за мысли"

Сергей Довлатов. Эпистолярный роман с Игорем Ефимовым.

"Захаров". М. 2001

Эту грустную книгу весело читать. Почему весело - ясно: читать Довлатова всегда весело. Недаром Игорь Ефимов сообщает, что его домашние начинали хихикать ещё до того, как он успевал распечатать довлатовское письмо.

А грустную... Ну какой же ещё может быть книга о "выковЫренных"? Так в годы войны одна малограмотная женщина называла поселившихся в её доме "эвакуированных". Эмигранты - те же "выковыренные", выкорчеванные из своей почвы, выдернутые из своей среды. А тем более эмигранты из Союза, уезжавшие, как они полагали, навсегда. А тем более писатели, для которых русская речь и русский читатель - необходимое условие существования. "Как всё-таки ужасно, что у нас такая ненормальная родина, было бы у нас дома что-то вроде какой-нибудь засранной Италии, как бы мы замечательно жили", - писал Довлатов.

Но роковой шаг сделан и надо всё начинать с нуля. Надо, уподобившись упавшей в банку со сметаной лягушке, быстро-быстро перебирать лапками, чтоб из жидкой сметаны получить твёрдое масло и, уперевшись в него задними конечностями, выпрыгнуть на волю. А не то утонешь, как другая лягушка из той же притчи. Для подобной жизни нужен кураж. И он, слава Богу, был. "В Нью-Йорке, если приглядеться, довольно много всевозможных затей и затейливых возможностей", - сообщает Довлатов в одном из своих первых американских писем. Жизнь набирает обороты: работа на радио, идея магазина русской книги, переговоры с издателями и переводчиками, хлопоты по изданию газеты "Новый американец". "Если наша газета лопнет через три месяца, всё равно это будут самые счастливые три месяца моей жизни...". Газета, конечно, лопнет, но пока жизнь бурлит, время летит со скоростью света, письма становятся всё более энергичными, краткими и деловыми, и в них то и дело попадается слово "интересно".

Но самое интересное то, что и читателю всё это интересно. Почему - вот вопрос. Почему так увлекательна переписка русских писателей, эмигрировавших в конце 70-ых в Штаты? Что заставляет нас читать чужие письма, в которых обсуждаются давние дела, упоминаются разные, иногда вовсе неизвестные нам люди, выясняются какие-то путаные отношения? Наверно, дело в том кто пишет, чьё перо оживляет бытовые подробности ушедшей эпохи, её разноцветный и разнокалиберный житейский мусор. И тогда скоропись, мгновенные реакции, беглые зарисовки, скоропалительные выводы оказываются куда интересней специально выстроенных и невольно отредактированных воспоминаний.

Да, в этих письмах много несправедливого, для кого-то обидного, в них присутствует довлатовская привычка ради красного словца не жалеть родного отца. (Чего стоит одно только стремительное перечисление разных имён с краткими и весьма ядовитыми характеристиками: "Седых - просто негодяй..., Субботин и Вайнберг - исчадья ада..., Парамонов - рехнулся. Люда тоже. Юз играет амнистированного малолетку.... Кухарец - уголовный преступник". Нашёлся и нормальный - Гриша Поляк, "хотя и он - балбес"). В английском языке существует выражение "And all that jazz", что означает "и вся такая ерунда, и всё такое прочее". В довлатовских письмах полно той самой ерунды и чуши, без которой непредставима жизнь. Но энергия, темперамент, фантазия, импровизаторский талант и чувство ритма Довлатова таковы, что под его пером "вся эта чушь" приобретает сочное джазовое звучание.

К сожалению, всё когда-то кончается. Разваливается газета. Покидает вдохновение. Пропадает кураж. Рвутся связи. Уходит здоровье и сама жизнь. Грустно читать последнее довлатовское письмо - беззащитное, лишённое характерных "приколов", полное неизжитых, почти детских комплексов, старых и новых обид и запоздалого чувства вины. "Я не хотел никого обидеть. Это же только слова", - твердит автор письма, прекрасно сознавая, что для писателя слово это и есть дело, - главное дело, молох, которому он служит и на съеденье которому отдаёт и родных, и близких, и дальних, и себя самого.

2001

19. Потому что любил...

Юрий Карабчиевский. Воскресение Маяковского. Эссе. - "Русские

словари". М. 2000

"Что слышится русскому уху при слове "эссе"? - пишет Карабчиевский, - Ему слышится нечто обтекаемо-светское, респектабельное, обобщённо-культурное. Наши разодранные, напряжённые споры, наши непристойно отверстые раны едва ли подходят под эту конструкцию - среднего рода, неизменяемую, симметричную, с двойным свистящим "с" и манерным "э"...". "Общение - цель искусства", - считал он. "Интимное, предельно доверительное общение - цель поэзии". Всё тоже самое можно сказать про любую написанную им страницу. Его эссе - скорее исповедь, чем учёные штудии.

Признаюсь, я со страхом брала в руки книгу. Ведь собранное в ней писалось давно. А вдруг всё это устарело и разговор будет, по выражению самого автора, немного вчерашним. Но, начав читать "Улицу Мандельштама", я с радостью обнаружила, что каждое слово "работает". И с новой силой ощутила как не хватает сегодня юриной всамделишности, натуральности, страстности, пристрастности, печали, юмора, нежности. Да-да, нежности, как ни странно это звучит, когда речь идёт об авторе жестокого, хоть и блестящего, романа "Воскресение Маяковского". Но недаром говорится, что от любви до ненависти - один шаг. В данном случае ненависть - издержки прежней любви. Карабчиевский - максималист во всём. И в собственной судьбе тоже. Иначе он бы не покончил с собой на гребне литературного успеха. Несмотря на безграничную преданность писательскому труду, который Карабчиевский полагал занятием жертвенным, жизнь всегда была для него первична, а слово - вторично. И, как это ни парадоксально звучит, но именно благодаря своей вторичности по отношению к жизни (а значит, выстраданности), слово Карабчиевского сегодня задевает за живое не меньше, чем десять, двадцать лет назад. И не столь уж важно о чём оно - о Маршаке (по поводу которого вряд ли стоило так горячиться), о Симонове, о песнях Окуджавы и Галича, о "Пушкинском доме" Битова. Важно, что о говореном-переговореном ( а как ещё может быть, если в книгу, среди прочего, вошли статьи и наброски, написанные в семидесятые, восьмидесятые, в начале девяностых?) сказано так, что всё это читается и сегодня. Карабчиевский на редкость точен. Слово его заряжено колоссальной энергией. Он никогда не занудствует и не "размазывает" (выражение из его лексикона). В очерке "Улица Мандельштама" Карабчиевский пишет, что поэт всегда перескакивал через очевидное, стремясь при этом к предельной ясности. "Его недомолвки ни в коем случае не способ затемнить стих, но естественное избегание банальности и тавтологии в разговоре с понимающим и близким собеседником". Эти слова можно с полным правом отнести и к автору цитаты. Краткость и ясность изложения, отсутствие провисов и вялых, безмускульных мест - вот что характерно для его стиля. "Улицу Мандельштама" хочется читать вслух, потому что она хороша не только по мысли, но и по звучанию. Послушайте, как он пишет о мандельштамовских белых стихах, "...ниспадающих широкими элегическими волнами, то здесь, то там, как точечной сваркой, прошитые случайно разбросанными рифмами...".

Перечитывая сегодня это эссе, я вспоминаю как случайно наткнулась на него в середине 70-х в крамольном по тем временам зарубежном журнале "Вестник РХД". Очерк неизвестного мне Карабчиевского настолько меня потряс, что я постоянно таскала журнал с собой, и при каждом удобном случае зачитывала куски друзьям. Кончилось тем, что я оставила чужой да к тому же запрещённый журнал в телефоне-автомате. Карабчиевский писал так раскованно и свободно, что сомнений не было - он эмигрант и живёт на Западе. Могла ли я предположить, что мы соседи по Тёплому Стану и разделяет нас лишь один вечно перекопанный пустырь.

Знаете какое слово наиболее часто повторяется в эссе о Мандельштаме? Свобода: "Свобода обращения Мандельштама со стихом - свобода его обращения в стихе - поистине поразительна...", "Так свободен может быть только человек, втоптанный в землю железными сапогами века...". Слово "свобода" красной нитью проходит через всю книгу. О чём и о ком бы ни писал Карабчиевский, он пишет о внутренней свободе. С этой точки зрения он оценивает художника, его произведение и время.

Есть ещё одно цементирующее книгу понятие - разговор, общение. С этих слов книга начинается, ими же и кончается. В "Заметках о современной литературе" Карабчиевский приводит такие строки Тимура Кибирова: "Спросишь ты: "А ваше кредо?" Наше кредо до сих пор - "Задушевная беседа, развесёлый разговор!"".

Удивительно цельную книгу удалось составить Сергею Костырко. Ничто в ней не кажется случайным, лишним. Чрезмерная категоричность некоторых высказываний смягчена цитатами из более поздних произведений. Некоторые статьи собраны составителем из черновых набросков и записей. Но их незавершённость и фрагментарность делают книгу ещё более живой.

Меньше всего мне бы хотелось говорить о "Воскресении Маяковского". Во-первых, потому что об этой вещи всё сказано. А во-вторых, потому что сам автор в конце жизни изменил к ней отношение. "Мне всё меньше нравятся те, - говорил он, - кому нравится мой "Маяковский"". Об этом свидетельствует и авторское послесловие к роману, написанное в 89-ом году.

Великое достоинство Юрия Карабчиевского в том, что он, оставаясь собой, умел меняться и менять отношение. Ему, как и всем людям его поколения, совсем не просто было постигать новые перестроечные путаные противоречивые и весьма драматичные времена, а также рождённую ими литературу. Но он не коснел в своём, привычном, не отвергал новое с порога, а вслушивался, вглядывался, вчитывался, вникал. Из сделанных им черновых записей сложились интереснейшие "Заметки о современной литературе". Вероятно, сейчас он многое оценил бы иначе. Но вряд ли зачеркнул бы такие слова: "Сегодня нам предлагают литературу, наличествующую в мире лишь как изделие и отсутствующую как разговор с читателем... . Холодно, холодно в этих произведениях, пусто и холодно. И, конечно, страшно, но не оттого, что страшна жизнь, в них отражённая, а оттого, что в этой страшной жизни (которая, кстати, всегда страшна) больше не на что опереться и нечем утешиться, больше не с кем поговорить".

А мне по прочтении этой книги хочется сказать: "Горячо, горячо в этих произведениях. И спасибо тебе, Юра, за твою горячность, за твою повышенную температуру, за твой душевный жар. Холодно без всего этого. Пусто и холодно".

2001

20. Легко о сложном

Соломон Волков. Страсти по Чайковскому. Разговоры с Джорджем

Баланчиным. - Слово-Word. Нью-Йорк. 2000

Высказывания Баланчина напоминают тексты из букваря: "Люди бодрые, дома высокие" - это об Америке, ставшей его второй родиной. И даже о сложном он говорит максимально просто: "В веру нельзя прыгать, как в бассейн. В нее надо входить постепенно, как в океан. Это надо делать с детства". Речь Баланчина - это речь человека, для которого русский язык родной, но не слишком часто эксплуатируемый. Его речь несколько старомодна, в ней полностью отсутствует сегодняшний жаргон и новообразования. А главное, он добрый - его язык. Он гораздо мягче, теплее, домашнее того языка, на котором говорят в нынешней России. И как отдыхаешь душой, внимая этой несовременной речи!

А речь идёт обо всём на свете: о детстве в России, о любимом Петербурге, о судьбоносных встречах, об эмиграции, о странах, где жил Баланчин, после того как в 24-ом году в двадцатилетнем возрасте покинул родину. Но главная тема беседы - музыка и, конечно же, Чайковский, которого Баланчин называет "русским европейцем", композитором "для умных и тонких людей", "изысканным автором". Чайковский "хотел оставаться верным русской музыке, но в то же время не задерживаться, не отставать от Европы", которую в одном из писем он сравнивал с садом, где произрастают разные деревья: французское, немецкое, итальянское, польское, русское и так далее.

Чайковского не понимают, - сетует Баланчин, - мало знают и не исполняют многих его произведений, считают сентиментальным и чересчур романтичным. А он - ни то и ни другое. Чайковский, как огня, боялся сентиментальности и смеялся над выражением "играть с душой". Он соразмерен, строг и не впускает в свои произведения мелких эмоций. В его музыке присутствует продуманная архитектура и красота линий. "Чайковский - это высокая классика", а в его ""Моцартиане" уже содержится вся идея модернисткой стилизации".

Баланчин - человек искусства, музыки, танца. Когда он садится на свой конёк, то чувствуешь, что он может говорить часами. И хотя ему привычнее изъясняться на языке жеста, он, говоря о танце, столь выразителен, что слово превращается в жест.

Соломон Волков - автор книги и достойный собеседник великого балетмейстера - сделал замечательную вещь. Давая краткую летопись жизни и творчества Чайковского и Баланчина, он дополнил каждую дату теми культурными и политическими событиями, что происходили в то же самое время. То есть вписал жизнь обоих героев в общий контекст эпохи. Вот и я хочу взглянуть на эту книгу с сегодняшней колокольни.

Баланчин - до конца дней своих (он умер в Нью-Йорке в 83-ем) оставался патриотом давно покинутой родины, а точнее, Петербурга. Тема родного города контрапунктом проходит через всю книгу. "Это истинно петербургское произведение, истинно петербургский композитор", приблизительно так говорил Баланчин, желая кого-нибудь или что-нибудь похвалить. Петербург в его понимании - это стиль, достоинство, красота, соразмерность, элегантность во всём, начиная с архитектуры и кончая одеждой и едой. Странно всё это читать сегодня, в стране, где вместо того, чтобы заботиться о своих гражданах, пытаются насаждать патриотизм "как картошку во времена Екатерины". Вряд ли Баланчина специально учили быть патриотом. Он им стал невольно, не мог не стать. Родной город так много дал ему, что он не сумел его разлюбить даже за те семь послереволюционных лет, когда жизнь так необратимо изменилась. "Я видел Петербург и нарядным, блестящим и почти совсем опустевшим, и весёлым - и хмурым. Но он всегда, сколько бы ни менялось его имя..., оставался для меня великим городом. Меня часто спрашивают - вы кто по национальности, русский или грузин? И я иногда думаю: по крови я грузин, по культуре - скорее русский, а по национальности - петербуржец". То, что Баланчин - по крови грузин чувствуется постоянно. Он на редкость витален, умеет любить и ценить жизнь в разных её проявлениях, знает толк в застолье, еде и вине. Он даже помнит, чем кормили по четвергам в школе: "Битки были со сметаной, замечательные! А борщ был гениальный!". И гениален сам Баланчин. И не только как балетмейстер - мастер балета, но и как мастер жизни. Он знает чувственную прелесть жизни. А для того, чтоб её познать, надо замедлить шаг. Видимо, Баланчин умел это делать. Недаром он в своих беседах-полифониях неоднократно повторяет: "Все бегут, спешат". А для того, чтобы жить со смыслом "надо перестать бежать, надо остановиться, сосредоточиться". Только тогда можно оценить жизнь, музыку, книгу. "Чтение есть одно из величайших блаженств", - писал Чайковский. Это - голос из другой жизни. А в этой "люди не любят читать внимательно, они листают страницы - скорее, скорее, скорее!".

Достоинство книги Соломона Волкова в том, что, несмотря на серьёзность затронутых тем, она удивительно легко читается. И даже при том отношении к чтению, которое превалирует сегодня ("скорее, скорее, скорее"), её прочтут. "Страсти по Чайковскому" - ценное пособие для тех, кто хочет научиться говорить о сложном просто, без зауми и занудства. Лёгкость и простота стиля невольно контрастируют с заглавием - с библейским и баховским словом "страсти". Чайковский - мученик, страдалец. Он был соткан из противоречий. В последней главе "Русская рулетка" Баланчин доказывает, что скорей всего Чайковский покончил с собой: его душевное устройство оказалось несовместимым с жизнью. Шестая симфония - предсмертная записка. Что ж, может, и так.

2001

21. "И самая главная новость..."

Памяти Александра Тихомирова

Мы познакомились в 71-ом году в Москве на очередном совещании молодых литераторов. Нашей студией руководили поэты Василий Казин, Владимир Соколов и Василий Субботин. А занимались в ней Лёша Королёв, Лёня Латынин, Люда Мигдалова, Саша Тихомиров, я и ещё несколько молодых поэтов. У Саши тогда всё время болела спина, которую ему повредили в милиции. Дело в том, что незадолго до совещания Саша, возвращаясь поздно вечером из гостей и пытаясь спрямить путь, перелезал через заграждение, отделяющее тротуар от мостовой, и был задержан милицией. Поскольку он был навеселе его доставили в отделение. Вряд ли он застрял бы там надолго, но случилось так, что у него на глазах милиционеры принялись зверски избивать доставленную в отделение женщину. Саша стал кричать через решетку, возмущаться, за что получил "по полной программе". В результате - травма позвоночника и больница. На совещание он пришёл с ещё недолеченной спиной, и ему трудно было стоять. Сашина история взбудоражила многих. Ему советовали подать на истязателей в суд, что он и сделал. Уже после совещания я услышала, что милиционеры получили срок (редкий, почти невозможный случай, но Саше удалось довести это дело до победного конца). Однако, узнав, что у одного из них только что родился ребёнок, Саша добился его освобождения. Историю эту я рассказываю потому, что в ней - весь Тихомиров с его обострённым чувством справедливости, добротой и великодушием. И стихи его удивительно на него похожи. Читая их, я всегда слышу сашин глуховатый голос и вспоминаю его особую доверительную интонацию.

Утро доброе, берёза,

Ты прекрасна, словно роза!

После душных, жарких гроз

Над покосом комариным

В небе синем и старинном

Светит солнышко до слёз.

Слово "солнышко" напомнило мне сашину манеру обращаться к друзьям ласковым "лапушка". А однажды, встретив меня в вестибюле ЦДЛ, он сказал: "Здравствуй, солнышко русской поэзии". Все эти уменьшительные суффиксы ему очень шли и вовсе не казались прекраснодушным сюсюканьем, потому что всегда произносились с мягким юмором.

Улыбка, иногда явная, иногда скрытая, живёт почти в каждом его стихотворении, которое хочется читать вслух.

Опять пробуждения сладки

И думать забыл о плохом!

Морозца утиные лапки

Кой-где на асфальте сухом.

Напротив витрин магазина,

На солнце, где вход в ателье,

Прозрачная дымка бензина,

Как барышня в синем белье!

И самая главная новость

Всему я так искренне рад,

Как будто не ведала совесть

Страданий, сомнений, утрат...

Его стихи несовременны - потому что прозрачны и простодушны лишены взвинченности, стёба и усталой иронии, столь, характерных для сегодняшнего дня, - но своевременны - потому что именно сегодня, когда поводов для радости не так уж много, необходимо срочно научиться испытывать радость беспричинную. И сашины стихи - отличный для этого учебник, читая который невольно начинаешь улыбаться - так много в нём света, воздуха, красок. Даже отравляющая атмосферу и достойная порицания дымка бензина оказывается прозрачной и похожей на барышню в синем белье. Листаю тонкий, изданный в 73-ем году сборник "Зимние каникулы" (обратите внимание: не сумерки, не мрак, а весёлое, лёгкое слово "каникулы") и глаза слепит от света: "...радуга взошла", "мерцающее в полутьме зерцало", "солнечное таянье свечей..." Оптика этого поэта устроена так, что даже в предгрозовом и тягостном мраке он успевает увидеть забавную деталь "привидение лягушки на озарённой молнией траве".

И ещё одним редким свойством обладал Саша Тихомиров: он никогда не относился к себе слишком серьёзно.

...

Ну что ж, себя не переделав,

Кем я родился, тем и стал,

Хорош и плох до тех пределов,

Которых не переступал...

Так и живу без опасений,

Что я собой украсил свет!

...Но всё бездушней мрак осенний,

Всё глуше осени привет.

Чем меньше заслоняешь собой мир, тем лучше видишь и его, и тех, кто его населяет.

Неделю только мы живём без снега,

Но погляди, какой хороший год!

Растёт трава, и тарахтит телега,

И курица спокойная идёт.

Нужны ли более веские аргументы в пользу хорошего года? Всё согласуется со всем и связано незримыми узами.

И солнце радо красному вину

И озаряет белые пельмени,

И я тебя, весёлую жену,

Как Саскию сажаю на колени.

Не хочется закрывать книгу и покидать мир, в котором любой недуг - как телесный, так и душевный (а у Саши их было немало) - можно, если не победить, то заговорить, сместив акценты так, чтобы в поле зрения попала спокойная курица, красное вино и озарённые солнцем белые пельмени.

2000

* Здесь и ниже цитаты из романа "Ночные дороги" и из рассказа "Черные лебеди".

* Выступление на Международном Конгрессе поэтов, посвященном 200-летию со дня рождения А.С. Пушкина. Санкт-Петербург, 3-7 июня 1999 г.

* См. первый форзац.

Комментарии к книге «О книгах, о поэтах, о стихах», Лариса Миллер

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства