Владимир Емельянович Максимов
(наст. Лев Алексеевич Самсонов)
БАЛЛАДА О САВВЕ
Роман
I
Лес позванивал и дымился. Тишина отстаивалась такая, что казалось, слышно было, как мхи расправляют иззябшие за ночь поры. В фокусе солнечных пятен стволы лиственниц словно бы струились вверх, и это их стремительное парение сообщало утру какую-то особенную, упругую прозрачность.
Едва выбитая тропа уводила Савву сквозь явственную эту благодать в чуткую полутьму чащи, и он шел и шел себе, безвольно подчиняясь ее замысловатым восьмеркам. Слева тянуло ровным, устоявшимся холодком: там за редколесьем тускло отсвечивала река. Разлив ее сливался с небом на том берегу, и оттого из леса виделось, будто она стоит ребром - ровная и беззвучная, как стена.
Тропа вдруг круто взяла в гору, а через минуту-другую Савва уже стоял перед хромой на все четыре угла, скитского обличья избой об одно окно по торцовой стенке. У порога, сидя на корточках, кудлатый мужик в длинном ватнике внакидку заскорузлым пальцем помогал мурашу вытягивать к ровному месту сухую былину. При этом лицо мужика выражало крайнюю деловитость и терпение:
- Да нет, брат, ты ее на перекид возьми, а то ни в жизнь не потянешь... И вот этой стороной сподручнее... Эх ты, бедолага!.. Еще самую малость. - Он поднял на Савву большие прозрачные глаза и как ни в чем не бывало, словно продолжая уже начатый разговор, включил его в число собеседников. - Вот ведь какая кроха, а тоже животина, вроде человека - побольше ухватить норовит... Вот и надрывается... Благо я его знаю. Вон к тому пазу приписан, а то бы ни в жизнь такую махину не доволок...
И по тому, как мужик сразу, без вступления, заговорил с гостем, и еще по этой вот приветливой доверительности было понятно, что все звуки леса чутко осязаются им и что гость у этой лесной избенки - дело для него привычное.
Мужик добросовестно довел мураша до родного паза и, только убедившись, что тот, слава Богу, дома, снова повернулся к Савве.
- Оттуда? - он кивнул в сторону леса. На жестком, резко обсеченном лице его блестящие, почти детские глаза выглядели чужими. - Знаю. Кирилл все знает. - Он заговорил о себе в третьем лице. - Кириллу сорока на хвосте все последние известия приносит. У Кирилла своя почта-телеграф... Садись на чем стоишь, будь гостем... Я не милиция.
Савва присел рядом и, пытаясь приноровиться к хозяину, спросил ему в тон:
- А закурить у Кирилла можно?
Тот ответил не сразу. Он не спеша вытянул из кармана ватника кисет, размотал, взял щепотью понюшку, самозабвенно втянул зеленую пыль в обе ноздри, вкусно чихнул дважды и неожиданно, без прежнего юродства, серьезно и просто сказал:
- Грех в лесу курить. Но уж ежели невмоготу...
- Потерплю.
- Угостись вот, - Кирилл протянул гостю свой кисет. - Опростай душу. Легше станет. - Он разглядывал Савву с обезоруживающей внимательностью. - Годы у нас с тобой уже не те, чтобы табачищем черту душу тешить... Я вот и так уж, - он постучал себя по правой ноге, обутой в подшитый валенок, и нога глухо и деревянно отозвалась, - на первой группе сижу, на бессрочной... Только и название, что мужского полу.
Савва усмехнулся и подумал, что вид у него, наверно, не из весенних, коли этот сородич царя Гороха считает его своим одногодком, а вслух спросил:
- А не боишься один-то?
- Меня, родимый, - Кирилл потемнел, и светлые глаза его чуть-чуть померкли, - гаупт-штурмбанфюрер Геккель на всю жизнь пугаться разучил. Больше евонного со мной никто ничего не сделал.
И в голосе и в тоне, каким это было сказано, сквозила такая горечь, такая неизбывная обида, что если Савва, еще минуту назад, несмотря на оглушающую усталость, избежал бы соблазна довериться первому встречному, вдруг проникся к диковинному старику:
- Может, отлежусь я у тебя в загашнике дня три. Сам знаешь, пока оцепление у реки не снимут, мне из этой мышеловки не выбраться.
Кирилл пристально вгляделся в него и сказал со вдумчивой деловитостью:
- Вот что, паря, - у меня нельзя. Я у властей и так на заметке. Лечу, врачую, молитвами заговариваю. У районной амбулатории всю клиентуру отбил. Опиум, так сказать, для народу... Но есть тут верстах в тридцати на зимовье баба одна - Васёна Горлова... Верная баба. Укроет хоть на век и куда хочешь выведет. У нее вашего брата перебывало - пропасть...
- Обидели, значит, крепко...
Кирилл сожалительно этак, словно больному, улыбнулся гостю и заговорил тихо, но убежденно:
- Обидели, говоришь? Так их ведь, обиженных этаких, вроде Васёны Горловой, считай, отседова до самого Нижневирска, хоть огороды городи... Жалко, конешно, только где ж их для всех-то мужиков напасешься? Кто там, - он ткнул железным пальцем в землю, - кто там, - хозяин кивнул головой в сторону бора, за которым скрывалась цепь дорожных лагпунктов, - а кто по Расее рубля подлиннее да девок послаже ищет... Вот вся тяжесть и на них, на баб, а душу согреть негде... Не везет! Здесь и в рубашке родись - одна доля... Иная придет - ты ей все про божественное, а сам себе думаешь: "Господи! Как же вразумлю я ее, коли у нее душа неоттаянная?" Есть, конечно, такие, что прилепится к вере - все отдушина, - но только головой - не сердцем. И ходит в церкву, как в клуб...
Слова у Кирилла складывались легко и свободно, и было видно, что все сказанное давным-давно передумано им и переговорено, а поэтому и сомнению, даже самому малому, тут место заказано. Савва мог только позавидовать этой его вдумчивой уверенности в себе.
- Не обошлось и без Васёны. Приходила. До ночи толковал я. Самого себя, можно сказать, превзошел. Я, к слову будет помянуто, нижневирского архимандрита Никодима переговаривал, а здесь, чую, не в коня... Слушала, слушала... Встала. Глазищи чужие, жестокие: "Нету, говорит, от тебя, отец, облегчения, не обессудь" - "Что ж, говорю, нет так нету, укрепись духом и сама живи, от Господа не убудет. Коли своего тепла нету, никто не займет..." Больше не приходила... Да... На крепких ногах женщина...
Круглые, со светлыми хрусталиками Кирилловы глаза не мигая уставились гостю в переносицу, и, хотя лицо мужика сохраняло ровную строгость, Савва почувствовал за этим его невозмутимым спокойствием еле уловимую задоринку, словно тот радовался этой своей неудаче.
Савва поднялся:
- На оцепление не наткнусь?
- Моей дорогой пойдешь - зверь и тот тебя стороной обходить будет.
Старик острым пальцем нарисовал ему на утоптанном предпорожье нужный маршрут, дал всмотреться и тут же стер.
- Вник?
- Есть выучка. Ну, пока, Кирилл, чем черт...
- Не гневи Бога, - строго сказал тот и добавил чуть добрее: - Сижу, как сыч. Раньше в миру маялся, теперь одному тяжко. С Богом, милый...
Уже спускаясь в чащу, Савва обернулся: Кирилл так же, как и давеча, сидел на корточках у порога избы и старательно рассматривал землю у себя под ногами, и непонятно было, то ли перевозил он к дому очередного мураша, то ли исподтишка смотрел вслед недавнему гостю.
II
Сначала выбежал и бросился Савве под ноги беззвучный ручеек. Потом лес стал расступаться, обнажив где-то впереди неясное, но шаг от шага все более и более темнеющее пятно. И вот, наконец, в спорых весенних сумерках явственно определился островерхий фронтон строения.
И хотя за день хода по мшистой целине Савва порядком вымотался и очень уж хотелось ему поскорее попасть в тепло, в домовитый покой, он против воли поубавил шагу, и сердце его тронуло знакомое всякому беглецу тревожное томление: что-то ждет его у жилья?
А навстречу Савве, на человечий его запах, уже рвался глухой, с подвываниями собачий лай, и кто-то, - еще нельзя было разобрать, кто именно, мужчина или женщина, - стоял у порога.
Савва шел снизу, а потому сначала различил сапоги, потом - телогрейку и только после этого увидел, вернее догадался по платку, сдвинутому к самым бровям, что - женщина.
- Здравствуйте, мамаша! - как можно беззаботнее начал он, чувствуя у горла набухающий комок сердца. - Что это здесь у вас?
- Здоров, коли не шутишь! - неожиданно молодо ответила та. - База здесь!
Савва даже похолодел.
- Какая база?
- Ясно какая, - перевалочная.
- А вы - что?
- А я при ей.
- При ком "при ей"?
- При базе.
Ни о какой базе с Кириллом разговора не велось. Подвести под монастырь старик не мог, во всяком случае, судя по всему, не должен был. А там - черт его знает! Савва и не таким доверял, потом плакал, и как! Он еще потоптался немного и уже безо всякой, впрочем, надежды спросил:
- Не знаете, часом, далеко ли от вас Васёны Горловой заимка?
- А я и есть Горлова.
- Ну, тогда еще раз здравствуйте. Я от Кирилла.
Пропуская Савву впереди себя в темные сени, Васёна спокойно, словно всегдашнему гостю, сообщила ему:
- А я вот сумерничаю. Какое мое женское дело, да еще в лесу? Отвечеряла и думай себе,
о чем думается. Раздевайся, - сразу перешла на "ты", - я мигом. У меня еще кулеш теплый.
В ровном свете семилинейки нехитрое убранство комнаты определяло образ жизни хозяйки. Справа от двери, чуть ли не половину всей площади, занимала печь. В печи маячила серая горка пепла, едва высвеченная изнутри затухающими угольями.
- И не боязно одной-то в лесу? - спросил он, лишь бы как-то завязать разговор, и сразу же поймал себя на том, что уже говорил то же самое Кириллу утром, и сразу смешался и обмолвился невпопад: - Это мне с непривычки, наверно.
И ему вдруг стало понятно, что это не они, а он, Савва, боится, - боится леса, погони, неизвестности впереди, - и оттого в душе его, в самой ее глуби, как бы возникла некая льдинка и уже не таяла.
- Везде живут, - охотно отозвалась женщина, - да еще и не хуже нашего. Васёна поставила перед ним миску с теплым, отдающим горелой пшенкой, кулешом и стала нарезать хлеб. - А зверь, так зверь нынче тихий пошел, все норовит стороной обойти.
Хлеб Васёна резала по-деревенски, с силой прижимая буханку к груди и опуская глаза вниз, и благодаря этому Савва впервые за вечер без стеснения рассмотрел ее.
Есть такие лица без особых черт, которым одновременно можно дать и тридцать и сорок. Они меняются в зависимости от множества причин: освещения, например, или улыбки, времени дня и даже наклона головы. Именно таким и виделось Васёнино лицо. Но было оно пронизано какой-то раз и навсегда обдуманной мыслью, каким-то особенным выражением, словно тронуло его изнутри, как тот пепел в поду, тихим, но долгим теплом. И всякое ее движение, что бы женщина в данную минуту ни делала, исполнялось готовностью, словно бы и не она вовсе делала одолжение, а - ей. Савва спросил:
- Что это у вас за база здесь?
Деловито обернув оставшуюся половину буханки в марлю, она отнесла ее в сени, потом вер
нулась, села за стол, разломила ломоть надвое, деловито ответила:
- Экспедиция... Тут, верстах в ста, в Хамовино. Ну, вот и ходют партии, оставляют всякую
всячину. Все изба при деле. - Она придвинула ему чугунок с холодной рыбой. - Ешь, не стесняйся, у нас этого добра от пуза.
Савва только благодарно мычал в ответ, и вместе с тяжелым теплом его охватывала истомная дрема, состояние сладкого, одуряющего оцепенения, и, пожалуй, только в эти последние минуты перед сном он в полной мере осознал, вернее почувствовал, собственную усталость. Все плавало и кружилось перед глазами. А Васёна уже хлопотала над его постелью.
- Ночью в мою нору и лихого зверя не заманишь, а утром я тебя упрячу... Есть уже у меня один человек вроде тебя верстах в тридцати, на заимке... Вдвоем оно веселее...
Сны ему снились легкие и неуловимые. Проснулся он лишь среди ночи по закоренелой лагерной привычке: закурить. Но, едва открыв глаза, почувствовал на себе изучающий взгляд. В комнате было жарко и сухо: печь только вошла в силу. Лампа над столом, сильно подкрученная, чуть потрескивала. Савва лежал на полушубке, бережно укрытый стеганым одеялом, а прямо против него, только выше, на лежанке, спала, а вернее не спала, но в упор, не мигая, глядела в его сторону хозяйка. Выражение лица у нее было мягким и как бы немного озадаченным, будто она открыла в нем что-то для себя новое и неожиданное. Савва следил за ней из-под приспущенных ресниц, и такая тоска, такая зовущая покорность рвалась из ее глаз, что он вдруг до зябкого холода в спине проникся, с каким же одиночеством в душе надо вековать век, чтобы вот так смотреть на случайного, а может быть и опасного гостя.
Встретившись с ним взглядом, она поспешно отвернулась к стене, а он, привстав, спросил тихо:
- Закурить у вас можно?
Она ответила глухо, но без смущения:
- Все мужиком пахнуть будет...
- Давно нету?
- Давно. Был, да сплыл... Попил водички, да и пошел себе... А я не виню... Что винить? Сама, значит, виноватая. Не сумела любой стать... Дитёв только жалко. Безотцовщина...
- И много?
- Двое их, один другого лобастей. - Сказала и тут же пояснила: - У бабки в Хамовине... Школа там - семилетка.
- Да-а...
- Вот и живу...
Ему захотелось вдруг сказать ей что-нибудь такое, чтобы стало у нее капельку боли меньше на душе, а слова пришли пустые, зряшные, из тех, которые с самого краю:
- Лета-то еще какие...
Сказал и сразу же пожалел о сказанном. Женщина резко повернулась к нему, и усталые глаза ее окрасила горечь.
- Ты их, годы-то мои, мил человек, на один по три считай. Мне, думаешь, легче твоего было? И утешать меня - зряшная работа, сам Господь Бог проторгуется. Вон у нас под Брусничной балкой утешитель - Кирилл этот самый не чета тебе, и то отступился... И-и, да что тебе о моей соломенной доле известно? От Бога и то хоронюсь... Здесь, в избе, и половицу непроплаканную найди... И-и! Давай, мил человек, спать. Во сне-то оно спокойнее...
Стекла едва начали синеть, проявляя на фоне черного неба суставчатую вязь ближних лиственниц, когда Васёна подняла гостя:
- Пора, однако...
А через полчаса она уже шагала впереди Саввы, - высокая, размашистая, в мужской брезентовой робе, заправленной в резиновые, выше колен, сапоги. И лес почти беззвучно расступался перед ней.
III
Пламя под чугунком обвивало его прокопченное дно, и зубчатый венчик несильного костра освещал заброшенное зимовье тихо и ровно. Собрав им еду и кое-какое старье для спанья, Васёна ушла, и Савва остался один на один со своим напарником. Тот молча смотрел сквозь огонь маленькими блестящими глазками, уткнув подбородок в острые коленки. Такие глаза Савва видел у одной домашней обезьянки: в них отстаивалась лишь грусть - грусть ровная, глубокая, давно определившая свое отношение ко всему. Савве стало не по себе, и чтобы хоть как-то разрядить ставшее уже неловким молчание, грубовато спросил:
- Давно отлеживаешься?
Парень не ответил, а только туда-сюда мотнул головой и цокнул, как это делают все лагерные южане, когда хотят сказать "нет".
- С Кавказа?
Утвердительный кивок был ответом.
- Да ты, брат, не из разговорчивых.
- Зачем? - тихо-тихо пошевелил парень губами.
- Что - зачем?
- Разговаривать.
- Ну все-таки... Веселее вроде...
Тот в ответ лишь чуть-чуть опустил уголки бескровных губ, но так это было горько сделано, что у Саввы отпала всякая охота к беседе. А парень продолжал безмолвно смотреть сквозь огонь, и, наверное, одному Господу Богу было известно, чего он там видел, в огне...
А было так: где-то между Невинномысской и Прохладной проводник бакинского скорого подобрал в тамбуре татарчонка лет пяти. В Прохладной он сдал его в железнодорожную милицию, а оттуда найденыша доставили в местный детприемник.
А еще было так: дежурный воспитатель Муха брезгливо оглядел дистрофическую фигурку татарчонка, поиграл лопатистыми скулами, спросил:
- Фамилие?
Мальчишка, почесывая - одна о другую - панцирными, в цыпках, ногами, молчал.
Дежурный воспитатель Муха страдал астмой и геморроем, дежурный воспитатель Муха крайне не уважал строптивости.
- Куда пришел, а? К теще в гости пришел? Или к попу на заговенье?.. Убери пузо и встань передо мною по уставу... А?
Испитое шишковатое лицо Мухи зло просунулось книзу:
- Ты что, непотопленное котя, а? Или щенок приблудный? Как зовут, в полном смысле спрашиваю!.. Кто мать? Кто отец? Пушкин?
Тот снова почесал панцирными ногами одна о другую и стрельнул мышиным глазом в угол. Все в нем - тонкие, в коросте и цыпках, ноги, круглый висячий животик, лобастая не по росту голова и даже это вот мышиное постреливание глазами в угол - вызывало в дежурном тягостное недоумение.
- Бесфамильный, а? Эх ты, ходячее брюхо! Сколько вас, - и всех подбери, и всех одень, и всех накорми... Я бы вас... Гм... Вот тебе от меня фамилия на долгую и незабвенную... Носи - не сносить.
Муха многоречиво шевелил изжеванными губами, вцарапывая в регистр: "Пушкин Александр Сергеевич". Потом подумал несколько и поставил точку.
А дальше было так: то, что еще совсем недавно существовало комком нервов и нехитрых желаний - есть, пить, спать, - получило неожиданно свое определенное в миру место, замкнутое в круг тяжкой, как проклятие, фамилии: Сашка начинал жить. Сашка становился частью огромного целого. Теперь он был не сам по себе, а вместе со всеми. И все - природа, люди, вещи - вступили с ним в прямое, имеющее магический смысл касательство. Раньше ему кричали: "Эй!" Теперь строго окликали: "Пушкин!" "Сашка!" - звали его. "Пушкин Александр Сергеевич" писали о нем в исходящих и нисходящих. Он неожиданно проникся острым ощущением своего присутствия среди людей.
Но в имени, данном ему, крылся - о чем мальчишка со временем догадался какой-то тайный подвох. Люди, с которыми ему доводилось сталкиваться, произносили его фамилию, нехорошо усмехаясь. Сашка именно так про себя и определял - "нехорошо". Ребята задирали его: "Пушкин! Он же Сидоров, он же Иванов, он же пайку украл, он же на работу не вышел!", "Пушки-и-и-ин!" И они смеялись. Смеялись со сладострастной злостью.
И Сашка бежал этого имени, бежал от детприемника к детприемнику, от колонии к колонии, от горизонта к горизонту, бежал, пока дорога не вывела его к морю, и здесь он остановился и передохнул.
Сашка лежал, по грудь зарывшись в береговой галечник, и глядел в небо. Небо нависало над Сашкой всей своей чистотой и бездонностью, и ему казалось сейчас, что он летит туда, в головокружительную синеву, и море у его изголовья опрокидывается следом за ним.
За весь июнь это был, пожалуй, первый по-настоящему солнечный день на побережье. Еще вчера над морем и городом ползли низкие, с рваными краями облака, осыпая землю и галечник теплым, чуть горьковатым дождем. И темное море, вздымаясь, грузно опадало на осклизлые камни береговой дамбы. Тогда Сашка почти не выбирался из своего логова на чердаке городской уборной. Голод, правда, выгонял его изредка под дождь, но, едва обежав три-четыре дома, где ему всего охотнее подавали, он уже мчался обратно. Зато сейчас, вознаграждая себя за долгий пост, Сашка бездумно падал в синеву, и собственная жизнь с этой головокружительной высоты виделась ему стоящей и значительной.
Голыши остывали на нем, он менял их. Голыши остывали, он менял. Голыши Сашка выбирал самые темные и крупные: в них было больше тепла. И тепло почти не проходило. Пронизанный им, Сашка падал, падал, падал, и оглушающая синева шла ему навстречу, и в ней можно было думать и думать, не боясь, что тебя перебьют.
Всю жизнь, сколько Сашка себя помнил, его отгораживало от остального мира что-то вроде заколдованного круга. Никто как будто бы и не показывал на него пальцем, но каждой порой своей кожи он чувствовал мучительную пустоту вокруг себя. А как Сашка мечтал, как исступленно, почти до бредовых кошмаров, мечтал проснуться однажды, подняться, расправить плечи и просто пойти вместе со всеми, просто пойти - и все. И чтобы люди шли рядом и не замечали Сашку: толкали, смотрели ему в глаза пусто и невидяще, так, словно его и нет вовсе, и шли бы себе дальше своей дорогой, тотчас забыв о нем. Сашке хотелось стать таким, чтобы не выделяться среди других, ходить рядом со всеми, может быть где-нибудь с самого края, но - рядом...
Шуршание галечника ворвалось в Сашкину тишину, и мир сразу же вплотную придвинулся к его глазам.
- Что это еще за голова сфинкса на пустынном берегу? В компанию примешь, сфинкс?
Рыжеволосый парень стягивал с себя пеструю распашонку, поигрывал полосатой, темно-красного оттенка грудью, необидно при этом посмеиваясь в сторону Сашки. И видно было, что нравится рыжему стоять вот так - подставляя крепкое тело цвета меди морскому дыханию, - и стягивать с себя на ветру пеструю распашонку, и безо всякой обиды улыбаться Сашке. Парню, видно, было не жалко этого. Этого у него было достаточно. На сто лет, во всяком случае. Если не больше.
Обычно снисходительность только настораживала Сашку: кто знает, чего от него хотят? Но рыжий излучал какую-то особенную веселую доверительность, и Сашка проникся ею, и что-то в нем отошло, оттаяло, и он ответил, правда без излишнего восторга:
- Море не мое...
- Это ты прав. Но ведь мы же джентльмены, не правда ли?
Слово Сашка слышал впервые, но на всякий случай согласился:
- Угу.
А парень уже падал в воду, взлетал над ней блистающим багровым телом и снова падал, и в каплях стекавшей с него воды преломлялось раннее солнце. При каждом взлете этого как бы струящегося тела Сашка невольно делал движение, словно пытаясь стряхнуть с себя давно остывший галечник и броситься в воду, но вместо этого еще глубже зарывался в него: он совестился себя и - ко всему - не умел плавать...
- Давай сюда-а-а!..
- Не умею-ю!..
- Я научу-у-у!..
- Не-е!..
- Да ты же каменны-ы-ый!.. Я и забы-ыл!..
Голос рыжего взлетел над морем густо и празднично.
Растягиваясь на галечнике рядом с Сашкой, он долго и вкусно отфыркивался, потом спросил:
- Чем занимаешься, сфинкс, так далеко от Египта?
В другой бы раз Сашка сплел целую историю со слезой о тете да дяде или о другом каком-нибудь дальнем родственнике, к которому он приехал от нелюбимой мачехи, - ненависть к детприемникам научила его этому, - но сейчас, лежа около рыжего, почему-то не смог, не сумел покривить душой:
- Бомблю*.
* Бомбить - нищенствовать (жаргон.).
- Свистишь?
- Ей-Богу.
- А я проверю.
- А как?
- А очень просто: Турка знаешь?
- Турка? Как облупленного. Щипач*.
- А Серого?
- Тут бери выше: стопорила**.
- А Грача Николу?
- Грача?.. Николу, говоришь?.. Не, не знаю... Не слыхал.
- А говоришь - бомбардир.
- Чем хочешь побожусь.
- Бомбардиры все знают.
- Я и знаю, только, сукой буду, про Грача не слыхал... Может, залетный какой?
- Залетный, это точно. Нужен он мне до зарезу.
Сашка насторожился: не обошлось бы себе дороже. Он знал крутые законы своего мира.
- А зачем тебе? - он исподлобья, подозрительно взглянул на рыжего. Может, ты опер?
Парень со спокойной веселостью выдержал его взгляд и обезоруживающе осклабился:
- Брось травить, малый. Не хочешь - не надо, я и сам его нащупаю. Время вот только уходит. Верное дело горит.
- Все так говорят, а потом за рога и в торбу.
- Я же тебе толкую: не хочешь - не говори.
- А мне что, я его все равно не знаю.
- Без ксив*** живу, а то бы я его и сам нашел. Мне в городе нельзя фотокарточку показывать.
* Щипач - карманник (жаргон.).
** Стопорила - грабитель (жаргон.).
*** К с и в а - документ (жаргон.).
Сашка чуть оттаял: уж больно по душе пришелся ему этот рыжий в цветастой распашонке.
- Дело, значит?
- Ага.
- Ты же всех знаешь. Я тебе могу любого свистнуть. И Серого, и Турка...
- А, шпана! Разве им по зубам...
- Так ведь у них спросить легче. Они-то уж верняк всех залетных знают.
- Ненадежный народ. В случае чего сразу расколются и меня за собой поволокут. Тут другой человек нужен. Незаметный и свой. Все-таки, может, возьмешься, а? Такие, вроде тебя, не продают. У меня на людей нюх есть.
И как Сашка ни силился укрепиться в своем почти врожденном недоверии ко всяким расспросам, как ни "давил в себе пижона", не выдержала-таки затянутая страхом душа его этого натиска дружелюбия.
- Ладно, попробую... Только я ничего такого не сулил. Сказал "попробую" и все... И смотри, малый... Сам знаешь, чехты мне тогда...
- Да век мне свободы не видать. - Парень вскочил и заторопился, стал одеваться. - Объявляй перекур на сегодня в своей общественно полезной деятельности по очистке выгребных ям. Вот тебе червонец. Пей, ешь - не хочу! Двигай на Зеленый базар! В случае чего хата у меня на Первой Береговой, двенадцать, свистнуть Петро. Запомнил?
- Ясно, запомнил! - вскакивая, крикнул Сашка уже вдогонку рыжему. И, комкая в кулаке дареную десятку, добавил уже от себя: - Что я, смурной, что ли!
Он смотрел, как Петро легко, с подчеркнутой молодцеватостью, одолевает крутую тропу в гору и пестрая распашонка, отдуваясь сзади наподобие паруса, трепыхается на ветру, и в душе его постепенно просыпалась та особенная весенняя легкость, какая бывает свойственна только именинникам и выздоравливающим.
Лес за стеной был полон шорохов и шумов. И тем томительнее и нестерпимей становилась с каждой минутой тишина здесь, под крышей. А костер все пел и пел свою неслышную песню, а парень все вглядывался и вглядывался в огонь. Савва не выдержал:
- Ты хоть сказал бы, как зовут, а то, что ж, я тебе "эй!" должен говорить?
- Сашка.
- О чем ты думаешь, Сашка? От дум, говорят, вошь заводится.
- Просто так... Ни о чем...
- Тогда потолкуем лучше... Что ж сидеть? Ведь этак и взвыть можно от скуки.
- О чем?
- Что "о чем"?
- Толковать.
- Ну... так... О том, о чем... Время скорее пойдет.
- А зачем?
- Что "зачем"?
- Скорее...
- Да, брат, тебе только разговорником в филармонии служить... Завалюсь-ка я лучше...
Но и засыпая, Савва не слышал ничего, кроме лесного шепота.
- Облава-а-а-а!
Это была облава что надо. Таких обычно приходилось не больше трех на год. Базар стали прочесывать сразу с четырех сторон. Схваченных загоняли в угол двора, оцепленный для этой цели веревкой. Оттуда разносился по всему базару разноголосый галдеж. В толпе кружились барыги, рассовывая свой товар куда попало, лишь бы с рук. Стреляя по сторонам оголтелыми глазами, мимо Сашки прошмыгнул Толя Карась:
- Рви когти, шкет, - забарабают!
Только тут Сашка пришел в себя от оцепенения, какое сковывало его всякий раз в минуту панического замешательства. Прятаться - это он знал по опыту было бесполезно. Прятаться - это для барыг и пижонов. У него про запас имелся надежный вариант. И Сашка, опрокинув по дороге чью-то кошелку с хурмой, бросился своим излюбленным маршрутом - через проход мясного ряда - прямо в проем между скобяной лавкой и промтоварным ларьком. Там, в углу, плотно прижатая к забору, стояла старая железная бочка из-под керосина. Следовало вскочить на нее, подтянуться, перекинуть себя через забор и спрыгнуть в пыль поросшего ажиной пустырька.
В три привычных движения он оказался по ту сторону забора, но, повиснув, сначала все не решался спрыгнуть - почему-то впервые показалось высоко, - а когда наконец решился, то в падении, верно от волнения или по неловкости, упал на бок. Рука локтем подвернулась под ребра, что-то явственно хрустнуло, и в это мгновение короткая, удушливая боль ожгла Сашку с головы до ног. Он попробовал было подняться, но тут же свалился вновь и пополз в ажинник, и вместе с ним, в такт каждому его движению, ползла его боль.
Там он и пролежал до темноты, боясь шевельнуться и цепенея от страха. О том, чтобы добраться до своего логова на потолке городской уборной, нечего было и думать. Да и добравшись он все равно не смог бы залезть туда. А крикнуть прохожего - это значило: прощай воля. Впервые, наверное, в жизни Сашка почувствовал смерть близко-близко - почти у самого лица. И так захолодело вдруг его сердце, так зашлось, что, если бы не еще больший ужас перед милицией, он бы завыл в голос, завыл, заголосил, словно брошенный щенок.
Но когда наконец боль поутихла и Сашка снова обрел звездное небо над собой и услышал море, - там, за пустырем, внизу, - Сашка мысленно представил себе добрую зеленую воду под рукой, целительное тепло галечника, и море под обрывом стало звучать для него как спасение
И он пополз, пополз рывками - от одного стона до другого, и только единственная мысль утвердилась и жила сейчас в его воспаленном мозгу: "К воде... К воде... К воде..." Он верил в море, он надеялся на него. Уж кому-кому, а ему-то доподлинно было известно, что оно доброе, море. И оно для всех.
Сашка пополз к самому краю откоса и заглянул вниз. Круги плыли перед глазами, и сквозь их радужную оправу он разглядел звездную воду и вдохнул йодистый запах морского ветра и всем существом своим почуял: спасен. И тогда последним, как выдох перед кончиной, усилием Сашка перекинул себя через кромку обрыва и вместе с лавиной песка съехал по откосу, уже не ощущая ни боли, ни собственного крика...
- Слышь, браток!.. Что ж, как говорится, ты стонешь всю ночь одиноко, что ты оперу спать не даешь! С похмелья, видно... Вот на, хлебни, потом окунись легче станет... Пей, пей! - Бесформенная тень надломилась над Сашкой, и сразу перед ним выплыло худое лицо, на котором проглядывались только выпуклые, с белыми яблоками внутри глаза. - Не жалко.
Бутылочное горлышко с острым запахом чачи коснулось Сашкиных губ. Сашка отвел голову, выдавил:
- Ребра... В ребрах хряснуло... На облаве...
Лицо отпрянуло, и на звездном фоне аспидного неба возник сразу ставший четким силуэт:
- И везет же тебе, Вася! Шел к Авдотье - вышла тетя... В общем, что же она, сволочь, говорила, что она в ателье работает... Эх-эх-эх... Ты тоже гусь недорезанный! Куда я теперь тебя? За пазуху? Бросил бы, да греха боюсь...
- Отлежусь у воды...
- Во-во, курортник! Москва - Сухуми, мягкий вагон... "Вам с сахаром?" "Мерси вас!" В общем - "там море Черное ласкает взор..." Бомбардир, верно?
- Ага...
- Вот тебе и ага! Опять же мне с вашим братом связываться не положено. Я в законе, а ты бомбардир, вник? В общем, "я сын известного подольского партийца...". В приемник, понятно, тебя даже армянским в пять звездочек не заманишь, по себе знаю... Значит, в больничку никак невозможно? А то бы Маруся расстаралась: у нее ксивота в ажуре... Ладно, братва братвой, а Господь Господом: почешут языками и заткнутся. А нет - я сам заткну... Ну-ка...
Он подсунул под Сашку руку и стал осторожно поднимать. Сашка проскрипел:
- И чего тебе от меня... Говоришь ведь: в законе... А я и сам до утра отлежусь... Я здесь одному фельдшеру песок сгружал. Он подлечит... Брось...
- Он тебя подлечит... В милиции... Они все добрые, пока им водопроводную трубу в зубы не сунешь... Враз перекусят... И не трепыхайся. Трепыхнешься еще раз - и чехты тебе... Вник? Я, дорогуша, как вологодский конвой: шаг влево, шаг вправо - считается побег... "Огонь!" И чехты... То-то...
Слова бездумно плыли рядом с Сашкой, и Сашка сам плыл в ночь, в звезды, в тепло.
Там, где, по мысли, должна была находиться ложа второго яруса, между ржавых ребер обнаженной арматуры, текли облака. Сашка лежал на спинке от автосиденья, чутко вслушиваясь в сумрачную тишину сквозного театрального остова. Если бы Сашке еще вчера сказали, что ему, безвестному горскому бомбардиру, которого и за человека-то никто не считал, доведется побывать здесь, он бы воспринял это как издевку. В недостроенное да так и брошенное еще до войны здание театра доступ имели только старожилы бродяжьего воинства, тем более в одну единственную крытую ложу - святая святых воровской знати. Сашка и верил и не верил подвалившему неожиданно фарту. За несколько лет своих путешествий татарчонок выработал в себе чисто собачье отношение к переменчивости судьбы: получая кусок, он уже заранее был готов, что его тут же отнимут. И поэтому, лежа сейчас здесь, Сашка все ждал, когда же наконец с ним перестанут цацкаться и выбросят вон...
- Что, брат, несладко? - хрипел над Сашкой безногий бомбардир Васюта Шухер, туго обтягивая его бинтами. - Терпи-и-и... Мне вот ноги пилили, и что? - ничего... А то подумаешь, три ребра!.. Плевое дело!.. Вроде слона муха укусила, а он не помер... Повернись маленько... Вот так... Я три года в окопах санитарил. Всякого нагляделся... Подымись малость... Вот так... Бывало, тащу бедолагу, а у него кишки по земле тянутся, хоть на кол наматывай, а глядишь, через месяц-другой цел-целехонек - и сызнова: "Впере-е-ед!" Людская тела - она такая, покуда смертную жилу не перережут, живе-е-ет!.. Помню... В прошлом, сорок шестом годе...
Из театральных сумерек, сразу закрывая собою кусок облачного неба и вязь обнаженной арматуры, к Сашке придвинулось знакомое большеглазое лицо.
- Да, батя, - большеглазый легко отодвинул Шухера, - с тобой на кладбище не заскучаешь. Ты бы ему еще про "Тайны парижского морга" позвонил... Эх, Шухер, Шухер, ушибло тебя, милый, твоим Красным Крестом. - Он небрежно и вроде бы даже стесняясь сунул Васюте горсть скомканных бумажек. - За визит, так сказать...
Тот сделал обиженное лицо:
- Грач!..
- Бери, бери... Каждый делает свои деньги. Я ж тебя в дело не приглашаю...
Шухер хозяйственно, по-крестьянски, разгладил на культяпке каждую бумажку в отдельности, сложил их стопкой перед собой, свернул трубочкой и только после этого бережно пристроил за подкладку засаленной фуражки.
- Ползи, ползи, попрыгунчик... Смело, товарищи, в ногу...
Васюта, двумя держаками упираясь в пол, стал споро, почти молодцевато перекидывать свое грузное, но уверенное тело в глубину ложи - к выходу. А у Сашки яростно, до горького кома в горле, задергалось сердце, глухим шумом отдаваясь в ушах: "Грач... Грач... Грач... Так вот ты каков, знаменитый по всему Кавказу Грач!"
А тот, посмеиваясь, тряс перед ним туго набитой авоськой:
- Ешь - не хочу!
Сашка впервые видел вблизи столько еды сразу. С самого низу вперемежку с помидорами из синих авосечных ячеек торчали огурцы и сухие хвостики репчатого лука. А над всем этим великолепием громоздились лепешки, подпирая собою банку настоящего мацони с золотистой корочкой поверху. Сашка вздохнул почти с благоговением:
- Да-а...
- Вот тебе и "да-а", - передразнил его Грач. С привычной беззаботной легкостью он творил бродяжью закуску, лихо орудуя дешевеньким перочинным ножиком, и при этом щурился и улыбался, словно любуясь своею ухватистой ловкостью. - С Богом! - Занятый едой, он то и дело посматривал на Сашку и коротко усмехался и подбадривал: - Жуй, жуй... Витамины, брат... Сила...
Сашка исподтишка рассматривал Грача и про себя удивлялся этому странному человеку. Те из воров, кого он встречал раньше, даже если и не отличались цеховой замкнутостью, так или иначе вносили во все вокруг себя дыхание какой-то темной, необъяснимой для него тяжести. Этот же сидел за едой, доверительно потчевал первого встречного, да еще и бомбардира, смачно хрустел луковицей и бесхитростно посмеивался, словно и не по нему вовсе тосковала вся линейная милиция от Туапсе до Батуми.
Сашка сказал:
- Меня здесь один про тебя спрашивал.
Грач заметно потемнел. Серая, жесткая кожа стянулась на острых скулах:
- Он что - из кружка любознательных или писатель?
- Дело, говорит, есть.
- Он считает, что я пижон...
- Да нет...
- У него есть дело, и он предлагает его мне через случайного бомбардира? Таким мудрым гусям надо рвать не головы, а лапы, чтобы они не двигались и больше думали... Падаль! Так-таки и меня?
- Сказал: "Грача".
- А сорока ему не нужна? Есть на примете...
Сашка обиделся:
- Ну, ей-Богу же!
- По почерку видно - пес.
- Петро зовут... Хата на Береговой... Дом двенадцать... В стильной рубашке... Рыжий...
- Рыжий! Их знаешь сколько, рыжих? Как рыжий, так и опер.
Грач сопротивлялся, но по рассеянной задумчивости ответов да еще по вспышке сухой, хищной искры в глазах, ставших сразу чужими и отсутствующими, чувствовалось, что от слова к слову недоверие его гаснет, уступая место профессиональному азарту:
- Грубая работа, гражданин опер...
- Не похоже...
- Не похоже! А потом за холку и в торбу...
- Меня пусти для затравки...
- Одной ногой в гробу, а туда же... Эх, гроши нужны позарез... Живу почти на подножном... Не привык... Я везучий. Мне фарт сам в руки идет... Может, пощупать гуся? А? Может, несется гусь-то?
- Я бы...
- Это, брат, моя забота. Втравить лишнего - не мой почерк. - Грач криво усмехнулся. - Боюсь, спутают... Так где, говоришь, хата?
- Береговая, двенадцать. Петро зовут.
- Береговая, двенадцать... Береговая двенадцать... Это где же?
- Почти под самым морем. За стадионом два квартала... Пусти для затравки, Грач... Мне что? Мне - ничего. Я выносливый.
- Лежи, малый. В другой раз. Я еще из тебя сделаю человека. Век свободы не видать! Для затравки я найду шкета. Я ведь тоже битый.
Грач отошел в глубину ложи, опустился на корточки, вынул из стены два кирпича, вытащил оттуда предмет, аккуратно обернутый чистой бязью, и стал бережно разворачивать, а когда выпросталась вороненая, с матовым отливом смерть, он любовно покачал ее на ладони и тихо, как бы даже со сладострастием, проговорил:
- Почистимся, милый... Выноси еще раз...
Сумерки густого, чернильного цвета выдвигались из всех щелей и провалов театра. Наползая от задней стены партера на амфитеатр и ложи, сумерки заполняли Сашкину душу вязкой, хотя еще и ощутимой, как далекая гроза, тревогой.
Савве снился сон: огромная черная баржа, похожая на ту цельнометаллическую, в которой его везли в енисейские низовья, движется руслом мелководного - уже по колено - ручья. Жуть ее целеустремленного движения передается Савве, и он, пронизанный этой жутью, весь в ожидании чего-то страшного и непоправимого. И оно, это ожидание, вдруг оборачивается перед ним пустынной свинцового оттенка, гладью без конца и края. Только остров, одинокий остров впереди. Остров, увенчанный молчаливой громадой церкви. Савва замирает в оцепенении. И тут навстречу ему выплывает лицо старухи туркменки точь-в-точь встреченной им во время войны на палубе санитарного пароходика где-то между Красноводском и Баку, беззубой, с огромными, слезящимися в трахоме глазами. Старуха протягивает Савве луковицу (так же, как и тогда), шамкая одно лишь знакомое ей русское слово: "На... на... на..." А церковь все надвигается на него, все надвигается, церковь с огромными слезящимися глазницами старухи туркменки. Савва хочет крикнуть, крикнуть от цепкого холода под сердцем, но крик комом застревает в горле...
Проснулся Савва в холодном поту. Костерок давно сник, и лишь красноватые блики тлеющих угольев еще скользили по стенам и тихому Сашкину лицу. Сашка спал. Но спал все так же, уткнув подбородок в острые коленки, со сцепленными у щиколоток руками, и выражение лица у него было таким, словно он только что получил ответ на самый главный, самый важный для себя вопрос и сейчас раздумывает над ним, этим ответом, в мучительнейшем сомнении.
Грач, прежде чем решиться, еще покружил, полазил вокруг Береговой недель около двух. Уже после первой отсидки он взял себе за правило: работать только наверняка. Ему, как саперу, нельзя было ошибиться дважды. А когда он наконец пошел, Сашка-таки не выдержал - незаметно увязался следом.
Сидя в ажиннике под берегом, Сашка видел, как Грач поднимался в гору тою же тропой, что и рыжий в памятное для него утро. Вор шел медленно и как бы нехотя. Часто останавливался, оглядывался вокруг. Один раз даже сделал движение вполоборота, словно раздумывая: не повернуть ли назад? Эта его неуверенность внезапно передалась Сашке, и он почувствовал, как у него начинают потеть руки и спину сводит тревожная истома. Если бы не преклонение перед авторитетом Грача, он, наверное, закричал бы сейчас, закричал бы благим матом: "Верни-и-и-ись!", "Вер-ни-и-и-ись!"
Но тот уже добрался до вершины, и никакая сила теперь не могла его остановить. Вот он сделал шаг. Еще шаг... Еще... Еще... Еще... И, наконец, серая грачевская восьмиклинка утонула за срезом обрыва.
Сашка вылез из своего укрытия и спустился к морю: теперь ему выпадало одно - ждать. И он стал ждать. Он не видел неба и не слышал моря. Все для него сейчас сосредоточилось, как мир в крохотной линзе, в одной точке - на самом гребне знакомой тропы...
Выстрел был негромок, но предельно отчетлив. Чуткая тишина береговой полосы треснула из конца в конец, чтобы уже не сомкнуться в это утро. Сила куда более властная, чем страх, втиснула Сашку в галечник, и сердце его, как рыба, выброшенная на берег, зашлось в судорожной пляске. Выстрелы звучали коротко и сухо, будто у самого уха беспрерывно лопались воздушные шары. Потом в разбуженную тишину ворвалось рассыпчатое тарахтение моторки, и когда там, на вершине тропы, показался Грач, навстречу ему со стороны моря уже бежала, на ходу разворачиваясь в редкую цепь, добрая дюжина милиционеров.
Скатываясь вниз, Грач то и дело оборачивался и стрелял, стрелял, не целясь, в ту сторону, откуда короткими перебежками следом за ним двигались фигурки в штатском, среди которых мелькала - Сашка это видел, явственно видел! - пестрая распашонка рыжего. "Гад, гад, гад, - билось у Сашки в мозгу лишь одно слово, вобравшее сейчас собой всю обиду, всю ненависть его попранного сердца, - гад, гад, гад..."
В особенно отвесных местах Грача закручивало волчком, он катился кубарем, обращаясь на какие-то мгновения в клубок песчаной пыли, но затем снова вскакивал и стрелял. Выстрелы его одиноко и безответно лопались в густом йодистом воздухе побережья. Вора обкладывали, как зверя, в полной тишине, и в минуту краткой передышки, сквозь горячечную пелену ожесточения эта тишина наконец пробилась в его сознание, и он замер, и опустил пистолет, и небо сомкнулось над ним. Тогда он закричал, закричал надрывно, почти одним выдохом:
- Стреляйте, псы!.. Палите же, гады-ы-ы!
Кольцо смыкалось в полном безмолвии. Грач затравленно - шаг за шагом поворачивался, пока не сделал полный круг. Пистолет в его руке медленно пополз к подбородку. Последний грачевский выстрел покрыло чье-то хриплое, запоздавшее:
- Бросай оружие!
Грач чуть подогнул колени и тут же резко отвалился на спину и, подломившись, словно полупустой куль, стал рывками съезжать вниз. Никто из окружения не тронулся с места. Все стояли и смотрели, как тело неуклюжими зигзагами съезжает вниз. И лишь когда то, что было еще минуту назад знаменитым кавказским вором Ларионом Грачом, уперлось ногами в кромку берегового галечника, преследователи сгрудились вокруг него, и один из них накрыл ему лицо подобранной тут же, на берегу, старой газетой.
Когда Савва проснулся, Сашки уже не было. В окошко и во все щели хромой на все четыре угла заимки рвалось, текло, ниспадало солнце. Савва толкнул от себя ветхую дверь и захлебнулся до осязаемости густым настоем таежного утра. И если бы не гнетущая осознанность звериного своего положения, он бы засмеялся, засмеялся от вдруг переполнившего душу ощущения красоты и значительности окружающего.
Савва спустился к ручью, где Сашка стаскивал в кучу прошлогодний сушняк.
- В четыре руки оно веселее будет, как?
- Мелкого не бери, от мелкого треск один...
- Маловато крупного-то.
Сашка дружелюбно согласился:
- Я тут кругом все выбрал, а за ручей ходить Васёна не велит.
- Строгая баба.
Сашка поднял голову, сердито свел на переносице подпаленные брови, сказал наставительно:
- По-другому нельзя. Нам что: три зуба выбьют, два года влепят, а ей чехты, Васёна - человек.
Едва вспомнилась Савве Васёна, как где-то под сердцем у него будто оттаяла давняя льдинка.
- Твоя правда... Откуда сам-то?
- Так... Отовсюду помаленьку...
- Сирота, значит?
- Вроде этого.
- А куда двигаешь, коли не секрет?
- К морю.
- Далеко-о...
- Доберусь, - коротко утвердил Сашка.
- За оцепление не выбрался, а уже загадываешь.
Глаза татарина сузились, и без того тонкие губы яростно подобрались, и он чуть ли не со свистом выцедил сквозь зубы:
- Доберусь.
И чувствовалось, что все Сашкино существо, всю жизнь определяло одно это слово и не было в человеческом языке другого, которое могло бы остановить Сашку, покуда в его хилой плоти теплилась жизнь. И Савва неожиданно для себя сказал серьезно:
- Доберешься. Главное - за оцепление, а там - чеши на все четыре.
Доверительность Саввина, видно, подкупила татарина, он стал словоохотливее.
- В этот раз не выйдет - в другой уйду. - Недоверчивая усмешка Саввы не ускользнула от него, и он с торжествующей злостью добавил: - В третий раз ухожу.
Савва по опыту знал, через что приходится пройти беглецам-неудачникам, прежде чем они получают положенные им по закону два года добавки. Только самые выносливые отделываются инвалидностью, бедолаги послабее обычно кончают свои дни в лагерной больничке. Он глядел на убогую - в чем душа держится - фигурку татарина, на его ноги-спички, костистое, обтянутое синеватой кожицей лицо и думал: "Да, брат, любви к свободе тебе не занимать".
Уже поднимаясь к заимке, спросил:
- Выдержал?
- У меня кости резиновые... Отскакивает.
- Указник?
Сашка отрицательно цокнул:
- Сто тридцать шесть*.
* 136 статья УПК РСФСР - убийство.
Сказано это было просто, даже буднично, но именно будничностью своею слова Сашкины и ошарашили, поразили Савву, и Савва почувствовал вдруг, как утро тускнеет у него в глазах, а оттаявший было холодок под сердцем снова берет свое.
Сашка больше не ходил к морю. Необъяснимая жуть охватывала его всякий раз, когда он ненароком забредал в прибрежную полосу. Ему казалось, что Грач так и лежит там с того дня, упершись вялыми ногами в кромку берегового галечника, с лицом, укрытым старой газетой. День и ночь слились для Сашки в карусельном калейдоскопе. Все вокруг - люди, дома, вещи - определялось перед ним словно на размытом снимке, смутно и призрачно. Что-то мелькало, текло, звучало над его головой. Но он не слышал, не видел ничего этого, уйдя, как улитка в панцырь, в свою собственную боль. Когда у Сашки начинало сосать под ложечкой, он спускался со своего лежбища - на крыше городской уборной - и инстинктивно шел на запах - к парковому ресторану. Там ему перепадало ровно столько, чтобы продолжать существование: сердобольные судомойки всегда приберегали к его приходу кое-что из остатков. Потом Сашка снова брел привычной дорогой обратно, валился в обжитую кучу тряпья и лежал до следующей вылазки, заложив ладони под голову, без дум и желаний. Время остановилось в нем, и он остановился во времени.
Мир, втиснутый в квадрат фронтонного отверстия, дарил Сашке из всех лишь одну прямую: лежбище - ресторанная кухня, ресторанная кухня - лежбище. С его постели она, эта прямая, проглядывалась насквозь, до самого входа под неоновой вывеской. Казалось, она была пряма и прострельна, как мысль о смерти. Но однажды точка пересечения обозначилась в самой ее середине: цветастая распашонка, оттененная солнечно-рыжей копной шевелюры. И этого достало, чтобы жизнь, словно в пролом плотины, хлынула в Сашкину душу и обрушила на него целую лавину красок, запахов, звуков. И коротким, как сполох у горизонта, озарением перед ним определилась цель, ради которой стоило жить.
И он спустился вниз и пошел. Пошел следом за пестрым пятном впереди. Сашка еще не отдавал себе отчета в том, что ему надо сделать, как поступить, но с этого момента он доподлинно знал одно: вдвоем им тесно на земле.
Рыжий шел не один. Рядом с рыжим, прижимаясь к нему острым плечиком, шло нечто светлое и невесомое. Белое платьице облегало ее субтильную фигурку уверенно и ловко. Белые босоножки, казалось, несли ее чуть-чуть над асфальтом парковой аллеи. И даже волосы у нее ниспадали на спину белым гребнем. И вся она, рядом с рыжим великаном, выглядела почти игрушечной, карманной.
Пара дошла до ресторана, коротко посовещалась, причем рыжий убеждающе теребил локоть спутницы, а та отрицательно мотала льняными кудряшками, и, наконец, после долгих препирательств, она, эта пара, свернула в правую аллею, ведущую к кинотеатру.
Сашка почувствовал, как внутри у него вспыхнул, постепенно набухая, жгучий до удушья комок. Комок этот вдруг как бы отделился от него, Сашки, и начал жить в нем сам по себе, какой-то своей, особенной жизнью. Жжение у горла стало нестерпимым. Оно гнало, торопило его туда, вслед за пестрым пятном ускользающей распашонки. Сашка ускорил шаги, с болезненной отчетливостью сознавая, что если сейчас, сию минуту, он не избавится от этого распирающего его жара, то он сгорит, сгорит дотла, там, внутри своей собственной шкуры.
Сашка не думал о том, что он сделает и как поступит, все его существо просто не допускало возможности отступления, и когда перед ним вдруг оказался подогнанный к самой двери ресторанного склада "газик", решение пришло само собой, в одно мгновение.
Несколько лет назад в детдоме под Тамбовом Сашка на уроках по труду изучал тракторное дело, и, хотя после очередного побега познания его в этой области были исчерпаны, кое-что он все-таки усвоил.
Сашка вскочил в кабину, и память, опустив все остальное, с исступленной отчетливостью продиктовала ему: "Включить замок зажигания, нажать стартер, выжать сцепление, включить первую скорость и, постепенно увеличивая газ, плавно отпустить сцепление..."
Включил.
Нажал.
Выжал.
Включил.
Увеличил.
Отпустил.
Сашка, вихляя из стороны в сторону, с трудом вывел машину на аллею, ведущую к кинотеатру, но стоило только ему увидеть прямо перед собой цель пестрое пятно, которое, все удаляясь, маячило чуть не в самом конце парковой дорожки, как все в нем напряглось, сосредоточилось, баранка словно бы слилась с его руками, сделавшись податливой и послушной. Не было ни Сашки, ни машины. Было одно существо, включенное на третью скорость.
Сначала Сашка увидел лицо. Его лицо в брызгах родинок по округлым скулам.
Лицо росло, разрасталось, пока не заполнило своей смертельной матовостью все ветровое стекло. И сразу же вслед за этим в Сашкином сознании последним отголоском утонул крик.
Не его - ее крик. Ему уже незачем было кричать. И Сашка закрыл глаза. И вздохнул.
- И не жалко?
- Нет.
- Человек ведь...
- Нет.
- И не боишься?
- Чего?
- Вдруг ходить будет...
- Нет.
IV
Сначала это было похоже на шмелиное жужжание. Но звук постепенно густел, все более и более определяясь, пока не обернулся дробным моторным стрекотом. И вскоре из-за дальнего среза ржаво-зеленых лиственниц выплыл идущий на бреющем двухместный "кукурузник".
Вглядевшись в его сторону из-под ладони, Васёна тихо сказала:
- Здесь шарить будет. Давай под крышу. Пусть порыщет, авось надоест.
Пожалуй, только сейчас Савва всем существом своим воспринял и усвоил для себя реальное ощущение погони, и от этого сердце его на одно мгновение замерло в томительном падении.
Даже там, в рабочей зоне, где ему пришлось отлеживаться трое суток в отходах пилорамы, выжидая, покуда снимут охрану, он, заваленный опилками и горбылями, еще не отдавал себе отчета в том, какое гибельное одиночество стережет его за колючей проволокой.
Следя через полуоткрытую дверь за крылатой тенью, скользящей между редких стволов вокруг, и вслушиваясь в старательное тарахтение мотора, Савва вдруг с болезненной отчетливостью осознал всю безмерность предстоящего ему пути, где след в след за ним будет ползти, скользить, мчаться эта вот тягостная тень. И расслабляющая тоска по теплу, крыше, покою, пусть даже в лагерном бараке, властно овладела им, и, чтобы хоть как-то перебороть, избыть подступившую к горлу спазму, он, не узнавая собственного голоса, ставшего внезапно хриплым и отрывистым, выдавил из себя:
- Чего прятаться?.. Все равно заимка как на ладони... Бреющим идет...
Васёна коротко взглянула на него, откусила нитку, отложила залатанный Сашкин бушлат и с беззлобной снисходительностью успокоила:
- И-и-и-и! Их вон сколько, брошенных заимок, по речкам да озеркам... Поди сочти... Счету не хватит...
В тоне, каким это было сказано, Савва уловил насмешливую ноту и потому заспешил обидеться:
- Я не о себе... Мне что? Намнут ребра... Два года прибавят... Годом больше, годом меньше... Плевать! А у тебя, - сгоряча он перешел на "ты", дети...
- Тебе по летам-то, - Васёна ловко, одним лишь движением, вдела в иглу новую нитку, - своих иметь надо бы. А ить нету?.. Вот ты о своих и думай: какие они у тебя будут.
- Не успел...
- Успеешь. Будут.
Она произнесла последние два слова с такой вдумчивостью и верой, и такое покоряющее умиротворение исходило от нее при этом, что Савва лишь руками развел от удивления и, сообщаясь ее облегчением, вздохнул:
- Дай-то Бог тебе, Васёна...
Она прервала его резко и отчужденно:
- Дал. Больше - некуда. Сытая.
Васёна сидела на дебаркадерном кнехте в ожидании идущего снизу судна. Река вязко и тускло вытягивалась мимо, и если бы не дебаркадер, чуть оттеснивший воду от берега, тем самым определив ее движение, могло показаться, что она давным-давно намертво застыла, чтобы никогда уже не стронуться с места.
Низкое, словно освинцованное небо провисало над рекой, тяжело опираясь на стрелы береговых лиственниц, и вдоль него, этого неба, молчаливо скользили в сторону юга осенние гуси, и деловитый полет их не сообщал окружающему, как это бывает где-нибудь в средней полосе, тоскливой умильности прощания с теплом и летом, а только подчеркивал сквозную унылость пейзажа. Здесь, за шестьдесят шестой параллелью, у людей не оставалось времени для созерцания. Здесь люди дрались за жизнь со щедрой, но недоброй землей. Здесь жили рыбаки и охотники, лесорубы и речники, и поэтому, сидя сейчас на дебаркадерном кнехте в ожидании идущего снизу судна, Васёна хоть и глядела, но не видала, а вернее, не ощущала окружающего - тусклой реки, тяжелого, низкого неба, скользящих к югу гусей: она была частью всего этого. И все, что жило, звучало, цвело вокруг, проходило сквозь нее, растворяясь в ней и растворяя ее в себе.
Иногда, правда, особенно во время стоянок больших пассажирских теплоходов, Васёну вдруг на какое-то мгновение пронизывало диковинными запахами, красками, речениями неведомого ей далекого и загадочного мира, существовавшего где-то в верховьях, и душу ей порой ожигала щемящая боль какая-то, зов какой-то болезненный, но судно отходило - и все вставало на свои места: и река, и небо, и скользящие вдоль него гуси. И вместе с береговой тишиной ее властно обступали знакомые с детства запахи: просмоленных канатов, пиленого леса, дыма печей, не таявшего над селом ни зимой, ни летом.
Связанная с дебаркадером с самого своего соломенного вдовства, то есть лет не меньше пяти, Васёна давно привыкла угадывать прибывающие суда по гудкам, и потому, когда из-за поворота выплеснулся надсадный полухрип-полусвист, она безошибочно определила: "Куйбышев" - маленький лопастной пароходик, что курсировал с попутным грузом и местными пассажирами между Горбылевом и Нижневирском.
- Ползет, Родион Васильевич! - позвала она своего начальника Плахина. Готовь груз!
Плахин вышел заспанный, вялый. Потянулся, зевнул скучно:
- Идет утюжок... Один свист, а грузу на копейку.
Был Плахин не по здешним местам смугл и волосат, хотя и всю жизнь провел вокруг шестьдесят шестой. "От заезжего молодца", - подшучивали над ним в селе, но он только хмуро усмехался в ответ и молчал. Вообще без крайней надобности вытянуть из него слово считалось делом довольно хлопотливым. И, наверное, по этой причине в свои сорок лет Родион все еще ходил в бобылях. И только во хмелю становился он веселым и разговорчивым. В дни Родионовых загулов полсела ходило навеселе. А сам Плахин, вынув из-за пазухи знакомую всем затрепанную тетрадку в клеенчатом переплете, читал собутыльникам стихи собственного сочинения, вроде: "Наша жизнь - это арфа; две струны на арфе той; на одной играет счастье, грусть играет на другой". Или изречения, тщательно выписанные им из разных книжек, вроде: "Иной раз, прекрасный взгляд ранит смертельнее, чем свинцовая пуля"; "Бывают деревья прекрасны на вид, но ядовиты по вкусу"; "Чем беспощаднее ненависть, тем ослепительнее будет любовь" - и эдаким манером до полного собственного бесчувствия. Читал - и вздыхал, и сокрушался, и плакал от восторга и умиления. С похмелья же Родион ходил как в воду опущенный, прятал ото всех глаза и угрюмо молчал...
- Меньше, чем в два захода, не осилит, - недобро усмехнулся Плахин, следя за неуклюжим разворотом "Куйбышева". - Шантрапа. На велосипеде ходить. И то на трехколесном.
Пароходик и вправду дважды промазал и пришвартовался с большой натяжкой. Капитан, молодой, долговязый парень в сбитой набекрень мичманке, виновато поерзав замученными глазами в сторону Родиона, кисло осклабился:
- Салажат, понимаешь, всучили, вот и плавай с ними... Аз взмок, орамши...
Плахин брезгливо поморщился:
- Чего орать-то? Не лошадь... Груз есть?
- Ни-ни. Пассажира вот только доставили... У вас ведь с женихами, видно, туговато. - Он подмигнул Васёне. - Хватай, Васёна, пока не перехватили.
А пассажир уже сходил по выдвинутым сходням на дебаркадер. В парусиновом плащике, который как-то уж очень угловато топорщась, облегал его жидковатую плоть, в резиновых не по росту сапогах, со спортивным чемоданчиком в руке и вещмешком за плечами, он выглядел совсем мальчиком, по ошибке сошедшим на чужой пристани. С растерянным любопытством оглядывались вокруг серые близорукие глаза. Всем своим видом он уже заранее располагал к жалостливой усмешке.
Родион, оглядев гостя, только крякнул досадливо и ушел к себе. Пассажир потоптался, потоптался вокруг своего чемоданчика, потом пошел к береговым сходням, но тут же повернул обратно.
- Послушайте, - нерешительно и смущенно окликнул он Васёну, - вы не скажете, как мне в сельсовет попасть?
Что-то трогательное было, подкупающее в его настороженной робости, и Васёна, против обыкновения, добродушно снизошла:
- Да какой же сейчас, мил человек, сельсовет? Их там и днем-то с ауканьем не отыщешь, а теперь к ночи время.
Гость замолк в растерянности, и опять пошел к сходням, и опять вернулся.
- Что же делать? - спросил он скорее себя, нежели ее. - Вот задача.
Васёна посочувствовала:
- А вы что же, из району?
- Да... Я буду здесь учительствовать... В школе. - Он запнулся и уже совсем бездумно добавил: - Русский язык и литература... Может быть, вы подскажете, кто бы мог сдать мне комнату?
Парень выглядел так жалко в недоуменной своей растерянности, и таким он ей показался брошенным и беззащитным, что она неожиданно для себя предложила:
- Можно и у меня... Только не знаю, понравится ли?
- А я вас не стесню?
- Какой там! Пол-избы хоть заколачивай. Зимой не натопишься.
- Я вам очень благодарен... Меня зовут Александр Иванович Шаронов...
- Зовите Васёной... Горлова фамилия... Пойдемте, провожу, а то мне еще дежурить.
- Какое славное имя у вас... Нет, право... Очень уж наше, русское.
Перед Васёной сразу же обозначился характер ровный и добрый. И она подумала про себя: "Тяжко тебе будет жить, родимый, ох тяжко!"
Васёна поставила перед Саввой банку из-под английской, еще военного времени, свиной тушенки с приделанной к ней проволочной дужкой:
- Чем не котелок?
Савва только руками развел от удивления: работа чувствовалась первоклассная.
- Сама?
- Да уж конечно не дядя.
- Ну и руки у тебя, Васёна!
- Поживешь без мужика в доме - всему научишься.
- Разборчивые, как я погляжу, у вас мужики, если уж они таких не замечают.
- Замечают, да не по мне...
- Что так?
- Да так.
Васёна ответила кратко, отрывисто, даже с сердцем, и Савва понял, что дальше в ее душе начинается запретная зона и ему туда хода нет, и он умолк, и к разговору этому больше не возвращался.
Родион Плахин сидел прямо против учителя в его светелке и, оседлав табуретку, грузно раскачивался на ней из стороны в сторону. Между ними, посреди стола, сиротливо стояла непочатой принесенная Плахиным бутылка рафинированного. Александр Иванович бережно листал Родионову тетрадку, изредка поклевывая ее аккуратно отточенным карандашом. При каждом клевке гость болезненно морщился, и табурет под ним скрипел яростно и вызывающе. Изучив свою тетрадку вдоль и поперек, он примерно мог определить, у какой строки запнулся его требовательный читатель, и поэтому всякий раз, когда хозяин брался за карандаш, Родиона начинало прямо-таки выламывать. Он багровел и весь подавался вперед, как бы помогая Шаронову одолеть возникшее вдруг препятствие. Наконец учитель перевернул последнюю страницу, снял очки, отложил их в сторону и, глядя в окно, спросил:
- Послушайте, Родион Васильевич, вам никогда не приходит в голову описать то, что делается вокруг вас?
- Скукота, - в голосе Плахина явно проступили недоумение и досада. Копошатся людишки. Всяк к своему делу, как собака к конуре, привязан. День, ночь - сутки прочь. Вот и весь интерес. Чего и писать зря.
- А вы вглядитесь, Родион Васильевич, - заволновался учитель, и узкое нервное лицо его пошло пятнами, - может быть, и не зря, а? Вы же поэт, - в этом месте Плахин еще больше побагровел и опустил голову, - а поэт должен видеть то, чего другие подчас не замечают. Ведь вот стихи, вроде ваших теперешних, можно пометить любым местом, хоть Тульской областью, а хоть и Китаем. "Кто их писал, - спросят люди, - что за человек, какой нации, какого звания, где проживает?" И никто не ответит. А вы так напишите, чтобы, прочитавши, можно было сразу определить, что написал их Родион Плахин, сибирский речник, и в них лесом пахнет, рекой, рыбой, а над этим стоит своеобразный, не похожий на других человек...
От слова к слову, Плахина все больше забирало шароновской речью, он то вставал, то снова садился, время от времени пытаясь вставить что-то свое, и, наконец, не выдержал, выдохнул в изнеможении:
- А выйдет? - Он осекся. - Уж и не знаю... больно обнаковенно все... Люди - они и люди... Река - она и река... А лес - что ж, он лес и есть... Испокон так...
Учитель вышел из-за стола и взволнованно заходил по светелке, из угла в угол, мимо неожиданно утихшего Родиона.
- Стихи, Родион Васильевич, чудо!.. А без чуда и стихи ни к чему. Рифмовать общеизвестные истины? Это занятие зряшное и к поэзии отношения не имеющее. Сила настоящих стихов в том, что в обыкновенном нашем, житейском они могут открыть столько красоты и возвышенности, что человек прочтет и поразится: как же это, мол, он ходил до сих пор мимо и не видел такой малости?.. А писать вам, Плахин, нужно. Обязательно. Да и могли бы вы, Родион Васильевич, прожить теперь без этой вот тетрадочки, скажите по совести?
Гость потупился, и табурет снова скрипнул под ним, но уже словно бы в смущении.
- Она вроде как приросла ко мне... У меня ее только с мясом...
- Вот и замечательно! - продолжал горячиться хозяин. - Пишите, пишите, Плахин, голубчик! Каждый день, каждый свободный час!
- Стало быть, Александр Иванович, - Родион встал, и в шароновской светелке сразу стало темней и теснее, - не зря я балуюсь. Может, и вправду какая польза будет?
- Будет, Плахин, будет, Родион Васильевич! И уже есть. И большая... А ко мне всегда, в любое время. И без этого, - он взял и поставил перед гостем на край стола бутылку, - поэзия делается свежей головой.
Плахин долго и благодарно тряс немощную учителеву руку, потом неловко, горлышком вниз, сунул в карман бутылку и, проходя мимо Васёны в сени, только и сказал:
- Голова!
И уже в дворовой темноте повторил с расстановкой:
- Го-ло-ва!
Когда, проводив гостя, Васёна вернулась в горницу, Шаронов все еще ходил из угла в угол своей светелки с заложенными за спину руками. Она вошла к нему, облокотилась плечом о косяк двери и вздохнула.
- Надоели уж, видно, наши мужики вам? То с одним, то с другим... И чего вот он бумагу понапрасну переводит, чего переводит? Как на роду написано, так и живи.
Учитель внезапно остановился, с минуту глядел на нее молча, словно припоминая, кто бы это мог быть, и вдруг заговорил со вдумчивым спокойствием, но уже как бы устало:
- Вы же неглупый человек, Васёна. Неужели вы действительно считаете, что у людей что-то там на роду написано? Ведь этак и жить незачем. Ведь этак звери живут, насекомые, а мы - люди. Плохи стихи плахинские, хороши ли - это неважно. Важно другое. Человек себе отдушину в небе нашел, звездным воздухом дышать начал... И его уже не согнешь, не поставишь на колени: он думать начал...
Васёна глядела на постояльца, и, пожалуй, впервые за два месяца знакомства с ним перед нею постепенно обозначался совсем иной человек, резко отличный от того, который сошел два месяца тому назад на хамовинский дебаркадер. Этот был и шире в плечах, и устойчивее, и надежнее. И теперь не он, а скорее она виделась себе беззащитным дитятей, нуждающимся в жалости и добром слове. Видно, недаром в Хамовине, где испокон веков прав тот, у кого луженая глотка и крепче мускулы, тихий и почти незаметный учитель, да еще к тому же из пришлых, сделал ее, Васёнину, вдовью избу - первым домом на селе. И уж если сам Родион Плахин пришел, перешагнул через себя - принес ему самое заветное свое и не обиделся после всего сказанного, значит, и впрямь жила в ее постояльце какая-то особая сила, особенное расположение. А вроде и не выделялся ничем парень, не лез ко всякому встречному с душой нараспашку, в доме и то ходил чуть ли не по одной половице, но даже и мать Васёнина, старуха сварливая и ругательная, в его присутствии улыбчиво добрела.
- Чудной вы какой-то, - тихо молвила женщина, - все бы вы об людях думали. Они вот об вас не больно-то... Правду Родион говорит: люди - они люди и есть. Пускай сами за себя думают, на то им и голова дадена...
- Даже так?
Больше он ничего не сказал, только взглянул на нее, как на больную, с жалостливым участием, и ей стало совестно за себя и за зряшность своих слов, и она поспешно, словно боясь, что ее перебьют, сказала:
- Может, я что не так... Вам, ученым, видней, что к чему... А нас жись толчет да мнет, вот мы и косимся друг на дружку: "Как бы кто моего не прихватил..."
- Люди, Васёна, - учитель сел за стол, пододвинул к себе стопку тетрадей, - ей-Богу, заслуживают того, чтобы к ним относились лучше... Заговорил я вас... Вам ведь завтра спозаранку...
До поздней ночи не могла Васёна сомкнуть глаз. Она чувствовала, что в чем-то обманула своего постояльца или даже обидела его, но чем именно додуматься покуда ей было не под силу. Васёна так и уснула, отягощенная сознанием какой-то, еще не ведомой ей, вины за собой. И в то же время, уже в полусне, сердца ее коснулось не ведомое ей дотоле смятение.
Провожая женщину до первого редколесья, Савва спросил:
- Знаешь, Васёна, я вот все никак в толк не возьму - и зачем ты сама в петлю лезешь?.. Ну, Кирилл - другое дело, ему бы святость свою отработать, а тебе какой резон? Дети ведь у тебя, а там, - он кивнул в сторону реки, - не церемонятся.
Она взглянула на него кратко, в упор, без улыбки, и отвернулась, и тонкие губы ее обидно подобрались:
- Учили тебя, парень, учили, да, видать, ученье не впрок пошло.
- Я всерьез.
- И я тоже.
- Зря обижаешься, просто интерес имею: что ты за человек есть? Ты мне, может, жизнь спасла, а вот разойдемся, будто и не знались вовсе.
- Вот и хорошо.
- В толк не возьму.
- А живи себе и не казнись. Чего долги пересчитывать? Я, может, больше кому должна...
- Когда же это ты успела?
- Успела...
И всем тоном, всей краткостью ее последнего слова Савве опять-таки давалось понять, что есть такие места в душе ее, куда ему доступа не было.
Еще издалека Васёна заметила вышагивающего по дебаркадеру Бекмана председателя немецкого поселенческого колхоза. Заложив руки за спину, низкорослый, кряжистый, почти квадратный, - он маялся из конца в конец палубы, время от времени замирая, словно вслушиваясь во что-то, и затем снова принимался ходить. Чуть поодаль от пристани темным табуном сгрудилась прибывшая с ним свита и тревожно следила за каждым движением своего председателя...
- Едет? - только и молвила она, проходя мимо.
- Едет, - так же отрывисто бросил он ей через плечо и по-медвежьи, вразвалочку, двинулся мимо, но вдруг остановился и замер: где-то за щетиной прибрежного леса возник и, все нарастая, повис над рекой жужжащий звук. Звук рос, матерел, раздвигая береговую тишину, и вместе с его приближением все вокруг - лица, взгляды, даже, казалось, самый воздух - заполнилось тревогой, еще глухой, но устойчивой.
Вышел Родион, зевнул, поскреб волосатую грудь, утвердил кратко:
- Он.
И, будто только ожидавший плахинского слова, из-за поворота пулей выскочил комендантский катер. Круто развернувшись, катер не без лихости подлетел к пристани и со скрежетом притерся к дебаркадерной обшивке, и затих, качаясь на собственной волне. И через минуту на дебаркадер уже сходил, нетвердо ступая по трапу, капитан Скидоненко - комендант поселенческих колхозов нижневирского побережья.
Он сошел, покачался слегка, устаиваясь на месте, потом шагнул к Бекману и скорее выплюнул, чем сказал в лицо ему:
- Рыба?
Немец напрягся, потемнел и, не разжимая плотно сомкнутых челюстей, выдавил:
- Не идет рыба, гражданин капитан. Нету рыбы.
- Ты мне, - еще ближе придвинулся к нему Скидоненко, - объективными зубы не заговаривай. Я тебе этих объективных сам полну пазуху насыплю. Саботируешь, немецкая рожа? Фашистский душок еще не сошел? Я мигом выпущу.
На лице Бекмана не дрогнул ни один мускул:
- Рыба - не лес, гражданин капитан. Рыба не стоит на месте. Вы же знаете, что с планом плохо по всему побережью. Мои люди ночуют на берегу. Но рыбы нет.
Скидоненко стал багроветь. И без того тонкие губы его вытянулись в ниточку и побелели. Несколько мгновений кусок берега - с горсткой сгрудившихся немцев, с дебаркадером и людьми на нем - заполнила болезненно чуткая, далее к прикосновению речного прибоя, тишина. Затем капитан, теряя равновесие, пьяно, наотмашь, ткнул председателя в лицо. Тот по-бычьи пригнул голову и отступил. А Скидоненко двигался на него, тихо выцеживая сквозь зубы:
- Вы, господин бывший секретарь обкома, видно, за десять лет еще не отвыкли от интеллигентного обращения, так я отучу. Вас еще не щекотали, господин бывший народный комиссар, по-настоящему, так я пощекочу.
- Щекотали, - Бекман исподлобья уставился в комендантскую переносицу налитыми кровью зрачками. - В двенадцатом году... В Нижневирске... в жандармском управлении...
Васёна отвернулась, чувствуя, что сейчас произойдет что-то безобразное и дикое, и тут увидела своего постояльца, который, то и дело поправляя сползающие на нос очки, спускался к пристани. Она было бросилась ему наперерез, чтобы увести его, оградить от нелепой случайности, но он спокойно отстранил ее и в тот момент, когда кулак коменданта взвился над бекмановской головой, взбежал на дебаркадер и встал между ними.
- Вы пьяны, товарищ капитан, - дрожащим от негодования голосом выговорил учитель, - и не понимаете, что творите... Вы, надо думать, член партии и несете двойную ответственность за свои действия... Я, как коммунист, настаиваю, чтобы вы прекратили эту дикую сцену... Коммунист бьет коммуниста! Позор!
От неожиданности Скидоненко несколько опешил и с минуту в смятенном недоумении обшаривал тщедушную учителеву фигурку сетчатыми, как у кролика, глазами, потом жалобно поморщился в сторону сопровождающего его сержанта, что это, мол, еще такое:
- Кусков!..
Сержант - брюхатый, неповоротливый, с аляповатым отечным лицом - подошел, лениво взял Шаронова за шиворот, оттащил в сторону и, прижав к палубному борту, пьяно прохрипел:
- Заткни глотку, очкарик.
- Как вы со мной разговариваете? - кричал учитель, барахтаясь у него в руках. - Как вы со мной разговариваете? Кто вам дал право? Вы ответите перед окружным комитетом! Это произвол!
Последние слова учителя вызвали у капитана, искоса наблюдавшего всю сцену, тяжелую усмешку:
- Бери его с собой, Кусков, я с ним в дороге поговорю. И в Нижневирске с ним тоже побеседуют.
И тон, каким это было сказано, определил шароновскую судьбу раз и навсегда. И в душе Васёны будто взорвалось что-то, прихлынув к сердцу жарким удушьем. Она рванулась было к трапу, по которому брюхатый уже втаскивал яростно сопротивлявшегося учителя, но в этот момент путь перед ней заступил Плахин. Он молча отодрал сержанта от Шаронова и, легонько оттолкнув его на палубу, угрюмо пробасил:
- Не тронь. Правов не имеешь.
Брюхатый ошарашенно поблудил взглядом в сторону начальства и трясущимися руками начал шарить по кобуре:
- Ах ты сукин сын... Да ты знаешь... Да я из тебя... Да ты у меня...
Но Родион опередил сержанта. В прыжке, с лету, он сбил его с ног и, на ходу крикнув учителю: "Беги!" - выскочил на берег и диковинными восьмерками, чтобы спутать прицел, бросился к лесу.
Пистолет плясал в хмельных руках коменданта. Расстреляв обойму, он остервенело сплюнул и погрозил:
- Все равно найду, сволочь! - И в сердцах сорвал злобу на подчиненном: Раззява! Нажрал корму, не развернешься! Ты у меня суток двадцать посидишь на губе. Сало-то, оно враз сойдет... Тащи этого, - он кивнул в сторону учителя, мы разберемся, что у них здесь в Хамовине за лавочка... Развели контрреволюцию, сукины дети!
После всего происшедшего Шаронов как-то обмяк весь, обвял. Не сопротивляясь позволил он сержанту скрутить себя и втащить в катер. По дороге очки соскользнули с него, но, упав на палубу, не разбились, и шедший следом капитан носком зеркально блистающего сапога смахнул их за борт.
С полпути Скидоненко обернулся и, перекрывая гул разбуженного двигателя, выкрикнул:
- Плана не будет, суши сухари, немецкая рожа! - И Васёне: - Чего рот разинула, дела не знаешь? Отдай концы!
Молчал Бекман. Молчали немцы у пристани. Молчала Васёна. Но когда катер исчез за поворотом, оглушительное опустошение, охватившее было ее, вдруг сменилось горькой, разрывающей душу обидой. Она не могла, да и не хотела понимать, почему все молчат, почему молчит и молчал до сих пор Бекман? Тот самый Бекман, о котором по всему побережью от Нижневирска до крайнего низовья говорят не иначе, как уважительно подняв палец вверх. Ведь из-за него и из-за тех вот, что молча сгрудились у пристани, двое, куда более нужных ей, чем они, людей исковеркали себе жизнь. Как же так можно? Как же жить после этого? Как людям в глаза смотреть?
Боль и гнев властно захлестнули Васёну, она шагнула к Бекману и, откинувшись всем телом назад, плюнула ему в лицо. Она ожидала всего - брани, крика, пощечины, но тот лишь ссутулился сильнее прежнего, вытер лицо рукавом и, не говоря ни слова, повернулся и пошел по береговому трапу вниз. Он молча прошел мимо своих, и те плотной кучкой двинулись за ним. Он шагал вразвалочку, заложив руки за спину, и казалось, не он, а земля качается под его тяжелыми ступнями.
Прощаясь, Васёна напутствовала Савву:
- Носу из лесу до Кирилла не показывайте. От греха. Кирилл будет дня через два. У него своя почта, он сразу узнает, когда оцепление снимут. Харчишек вам принесет и выведет к нужному месту.
- Ладно. Высидим.
- Ну, а коли так, то прощевай. - Она улыбнулась и сразу как бы расправилась вся, высветилась: у него на глазах женщина ваяла самое себя. С каждым движением и словом убавлялось резкости в облике, а голос набирал тепла и ласки. - Чудно, знакомству нашему всего - ничего, а будто век знаемся... Я уж вроде и привыкла... Легкий ты человек, видно.
Отзвук щемящей тоски тронул его сердце, и, чтобы смять, заглушить в себе эту сосущую боль, он как можно будничнее сказал:
- Грузу меньше - дорога легше.
- Дай Бог.
- Даст.
- Твое счастье.
- А ты снова в лес - дни коротать?
- Куда ж мне еще?
- Бросила бы все, да и махнула бы вверх, свет посмотрела.
- Поздно.
- Это никогда не поздно.
- Вот я и говорю: легкий ты человек. Снялся и пошел. А мы лесные: приросли к лесу.
Она глядела куда-то сквозь него в свой, близкий ей одной мир, и до Саввы дошло, что Васёне от рождения выпало видеть во всем окружающем то, чего ему видеть не дано.
Поздно вечером к Васёне постучали. Она открыла и обомлела: у порога стоял Бекман.
- Пустишь? - спросил он и, не ожидая ответа, шагнул мимо нее в сени. Разговор есть.
Он неторопливо снял телогрейку, аккуратно пристроил ее сбоку от двери, вынул из брючного кармана бутылку спирту, поставил на стол и только после этого, садясь, сказал:
- Закусить принеси.
И хотя Васёне, окончательно сбитой с толку явным дружелюбием Бекмана, было еще трудно уяснить себе цель его прихода, она почти инстинктивно почувствовала важность предстоящего разговора для них обоих.
Председатель молча наполнил подставленные стаканы до краев, не ожидая ее, выпил свою долю залпом, старательно обнюхал хлебную корочку и кивнул хозяйке:
- Выпей.
- Я - потом.
- Как хочешь, - в его взгляде не таилось ни укора, ни злости. - Слушай сюда, Васёна. Я должен тебе это сказать. И не потому, что я боюсь, что еще кто-то будет считать меня мерзавцем, нет. Я уже привык. Просто я считаю тебя человеком, которому надо знать кое-что. Тебе будет легче жить... Ты помнишь, как нас привезли сюда почти десять лет назад? Ты помнишь, как нам кинули топоры и пилы и пять мешков немолотого зерна? А была осень, а мы должны были выжить... Мы и наши дети... Вы помогли нам... Много помогли... Но это же было для нас каплей в море. Но мы выжили, мы выстояли... Мы хоронили слабых и рождали сильных для новых трудов... Мы сохранили народ... Почему, как ты думаешь?.. Когда десять лет назад меня вызвали туда, - обкуренный до черноты палец Бекмана взмыл вверх, - мне сказали: "Мы знаем тебя, Бекман. Мы знаем, что ты работал в подполье. Мы знаем, что ты воевал на гражданской. Мы знаем, что ты сумел создать колхозы. Мы знаем, что ты верен партии и стране. Но именно поэтому ты и обязан помочь своему народу вынести испытание. Ты должен поехать с ними на север". И я поехал. Я голодал и холодал вместе с ними. Я вынес то же, что и они. Я наравне со всеми рубил бараки и ловил рыбу. И они поверили в свое, в меня, в нас, партийцев... Так неужели, - гость, опираясь о стол крепко сжатыми кулаками, даже приподнялся от переполнившего его волнения, - я позволю какому-то ублюдку вроде Скидоненко спровоцировать себя на мальчишество. Я-то знаю, что не ему меня, а мне его хоронить, так пусть он бесится, мы вытерпим, все вытерпим, но устоим... Учитель - мальчик, идеалист, мне жаль его... Жаль, что зря гибнут такие светлые головы... Но поверь мне, это не выход... Я не могу подвергать риску спокойствие целого народа... Ты поняла меня, Васёна? - Он помолчал и, вдруг с ожесточением стукнув крепко стиснутым кулаком по столу, глухо выговорил в ночь за окном: - А план мы дадим. Не ему - стране. И будь он проклят! - И повторил снова: - Ты поняла меня, Васёна?
Может, и не все в бекмановской речи было понятно ей и, может, не со всеми доводами гостя соглашалась она в душе, но в каждом его слове была какая-то вещая, скорее ощутимая, чем осознанная ею, правота, и она, неожиданно даже для самой себя, ответила:
- Поняла.
Ребром ладони Бекман отодвинул от себя стакан. Бекман умел обуздывать себя: облик его снова обрел деловитость и спокойствие.
- Родиону мы поможем. Может быть, кое-что сделаем и для учителя. Но тебе надо уходить. Я знаю Скидоненко. Он будет натягивать ему статью, и затаскают тебя по допросам. У него есть средства, чтобы заставить тебя показать на учителя...
- А чего ж я о нем сказать могу, кроме хорошего.
- Научит.
- Да и уходить некуда.
- Я нашел тебе место.
- Где?
- На базовой точке. С начальником экспедиции договоренность уже есть.
- Авось обойдется.
- Не обойдется, Васёна. Подумай. Отсидишься.
- Сразу и в толк не возьму...
- Не все сразу. - В широко поставленных светлых глазах гостя вспыхнула и тут же угасла добрая лукавинка. Он встал. - Так думай, Васёна, быстрее. Времени у тебя мало. Надумаешь - дорога ко мне тебе знакома.
Когда Бекман ушел, Васёна села у окна и долго смотрела в беззвездную ночь. Думы, жгучие, неведомые ей до сегодняшнего вечера, думы обступили ее со всех сторон. Тревога большого мира, о котором она знала только понаслышке и который всегда представлялся ей чужим и враждебным, вошла в нее, чтобы уже никогда не оставить. Десятки "зачем", "почему", "как" единоборствовали с ее, казалось бы, прочно отстоявшимся равнодушием к окружающему. И, еще не умея ответить ни на одно из терзавших ее сомнений, Васёна поняла, ощутила самое главное: дальше жить так, как она жила раньше, для нее невозможно.
На другой день вечером она постучала в бекмановское окно.
- Прощай.
- Прощай, Васёна.
Она повернулась и пошла, и от Саввы не могло укрыться, как сразу отяжелели ее плечи и замедлилась легкая до того походка, и, чтобы избежать соблазна окликнуть ее, он чуть ли не бегом бросился прочь. И стена лиственниц отгородила их друг от друга.
V
- Ну, с Богом, - сказал, поднимаясь, Кирилл. - Дорога не близкая.
Сказал и заковылял вниз, к ручью. Они перешли ручей и углубились в лес. С опушки противоположного берега Савва оглянулся в последний раз в сторону заимки. Темным пятном маячила она между редких еще стволов во всей своей неприхотливой беззащитности, и сердце Саввино, как при расставании с местом, где оставляешь частичку самого себя, продернула зябкая и сладостная грусть.
Лес матерел, обступая троих со всех сторон шишковатыми стволами. Все чаще и чаще приходилось пробиваться сквозь целые завалы сушняка, и Савва только дивился той уверенной легкости, с какой Кирилл на своей деревяшке пробивал им путь. На первом же перекуре он уважительно посочувствовал старику:
- Ты, Кирилл, лес словно руками разводишь. Я вот на двух ногах, а за тобой не берусь угнаться.
- Лес как лес, - неопределенно ответил тот, захватывая понюшку из кисета. Потом втянул в обе ноздри, смачно отчихался и только затем выяснил: Привычка. Полжизни, почитай, в лесу.
В военкомате сутулый гвардии майор поиграл свинцовыми скулами, густо спрыснутыми пороховой зеленью, мельком перелистал Кирилловы бумаги и, не говоря ни слова, стал долго и старательно пристраивать облезлую ученическую ручку между двух единственных пальцев правой руки. Кое-как нацарапав в военкомовском бланке нечто похожее на подпись, майор усмехнулся коротко и недобро.
- В весе, брат, мы с тобой малость поубавили, да ведь бабе, я думаю, лишняя тяжесть ни к чему. А в прочем деле и мы борозды не испортим. Служил наш брат, как говорится, недолго, но честно. Получай, Прохоров. - Он встал, протянув было Кириллу свою культяпку, но тут же спохватился и добавил уже совсем другим тоном: смущенно и вроде бы даже извиняясь: - Все не привыкну никак... Бери левую...
...Отчая станция встретила Кирилла Прохорова забитыми крест-накрест окнами. Знакомый сызмалу горьковатый воздух, настоянный на осеннем дожде и дыме окрестных деревень, врываясь в легкие, вызвал щемящие паузы под сердцем. Тишина кругом отстаивалась плотная, устойчивая, сырая, и только черные мельницы с окоченевшими на лету крыльями, резко вписанные в бугристый простор, напоминали о том, что где-то в окопах в вое и грохоте умирают их безымянные радетели.
Костыли - по самые развилки - впивались в вязкое дорожное месиво. Кирилл то и дело останавливался, чтобы отдышаться. Майор прав: это, надо думать, только с непривычки. Главное, он - Кирилл Прохоров - выжил, а значит, все образуется. Когда Кириллу вспомнилась семья, все пережитое - фронт, плен, снова фронт, ранение - выглядело не таким уж страшным, и теплая волна подкатывала к сердцу...
- Дядь, а дядь, садись - подвезу!
Кирилл обернулся. Позади него старый ребристый мерин тащил за собою хромой на все четыре колеса полуход. Из-под надвинутой почти на самый нос солдатской пилотки возницы смотрели на солдата два не по-детски всепонимающих светляка. Нервное, едва обтянутое синеватой кожицей лицо было озарено сочувственной готовностью:
- Вам в Сычевку?
- В Сычевку, милый!
- По дороге, значит.
- Спасибо, сынок.
- Не, я - Наська. - Возница широко улыбнулась. Видно, за мальчишку ее принимали не в первый раз, и ей было это лестно. - Чупеевых, может, слыхали?
- Это каких же? Чупеевых, сама знаешь, у нас полсела, никак не менее.
Девчонка довольно шмыгает носом:
- Да уж, много нас... А мы - это у которых пьяный дед в колодце утонул... Вот...
- Так ты Саньки Чупеева дочка? Я ведь тоже на крестинах твоих не один стакан хватил... Ишь ты!
Кирилл накрыл ее игрушечные руки в продранных рукавицах своими ладонями и, сам страшась зябкой хрупкости детских пальцев, стал тихонько-тихонько потирать их.
- Замерзла?
- Не, я привычная.
- Ах ты птаха... Не признаешь?.. Прохоров я, Прохоров. Дядя Кирюха... Скоро же ты мои пряники забыла!
С каждым его словом светлячки под пилоткой все расширялись и расширялись, и в самой их глубине росли, темнели испуг и удивление. Девочка судорожным движением выдернула руки из его ладоней:
- Прохора-а-ав?!
У Кирилла перехватило дыхание. Он взял ее за плечи и круто повернул к себе:
- Говори, птаха, говори... Твое дело - сторона... Я в плену на нарах все выплакал...
- На вас еще летом похоронная была, - отводя лицо в сторону, глухо говорит она. - У вас нынче в избе дядя Митяй за хозяина.
- Какой такой дядя Митяй?
- Агуреев.
Нет, ему не хотелось ни кричать, ни выть от обиды и боли. Странное, оглушающее равнодушие охватило его. Время словно бы остановилось, оборвав на полдороге последнюю будничную мысль: в сорок лет дома нет, семьи нет, прошлого - тоже нет. Да и кто его знает, было ли оно вообще?
Кирилл машинально спихнул костыли в грязь. Девчонка стала испуганно цепляться за него, тоненько причитая:
- Дяденька... Дяденька... Дяденька...
Но солдат, глядя куда-то сквозь нее, неуклюже, всем телом, перевалил себя через борт полухода и плюхнулся в грязь. С минуту он тупо глядел, как с ободранной в падении о чеку ладони стекает в темную жижу под голенищем кровь, стекает, но не впитывается, а только взбухает от капли к капле, образуя крохотную лужицу. Потом Кирилл подтянул к себе костыли, поднялся и медленно запрыгал обратно - к станции.
А над лысыми буграми, мельницей со вздетыми к низкому небу крыльями, синей дымкой над соломенным царством ближней деревни - все взлетало, все взлетало, удаляясь и удаляясь, как зов из прошлого:
- Дяденька-а-а! Дяденька-а-а!..
Костра для большей страховки не зажигали. Каждый нарезал себе хвои и в ее одуряющем, но обманчивом тепле проводил первый ночлег под открытым небом... Сашка долго ворочался в своем
логове, потом затих. Ворох Кирилла темнел недвижно и молчаливо. Савве не спалось. Он все думал о том, сколько еще вот таких ночей ему придется перекоротать, пока он не доберется до Нейничи. Да и что, ждут ли его там, на Нейниче? Позади, это теперь ясно как белый день, осталось самое легкое. Впереди его ожидало самое страшное - неизвестность. Он выпростался из-под хвои и стал крутить цигарку.
- Что, не спится? - Кириллова гора зашевелилась. Голос звучал словно из преисподней. - Впервой, видно, в тайге ночуешь?
- Да нет, бывало...
- Ходил, значит?
- Доводилось...
- Чалдон, что ли?
- Нет, с материка.
- А по выговору чалдон.
- Привычка.
Кирилл засопел и чихнул.
- Хорош...
- Зверья здесь много?
- А где же его нет, зверья? Только он в здешних местах пуганый, человечий дух стороной обходит. Боишься?
- Ты вот в плену, говоришь, был...
- Врагу закажу.
- Бежать пробовал?
- Бежал.
- Не боялся?
- Так уж все равно было. Либо в лагере подыхать, либо в дороге. А могло и по-хорошему обернуться... И обернулось, слава Богу.
- Вот и мне все равно.
- Тебе тяжельше.
- Это почему же?
- Мне только до линии фронта надо было добраться, а за линией я - свой. А для тебя такой линии нету. Хоть из конца в конец света сходи и обратно воротись - не найдешь.
- Найдем. Не весь свет, что в России.
- Пожалеешь.
- Чего жалеть-то? Жалеть-то нечего.
- С тоски помрешь.
- Живут люди, не помирают.
- Тебе что же, сорока на хвосте от них депешу принесла?.. Ладно, давай спать, завтра идти да идти.
Кирилл затих, а Савва еще долго лежал с открытыми глазами, глядя в звездное небо над собой. Там, за плотным кольцом лиственничных стволов, лежала страна, где для него не оставалось "линии фронта", за которой он мог бы укрыться, стать своим. Куда бы он ни пошел с севера на юг или с запада на восток, каждая пядь земли была ему чужбиной, "территорией противника". И он мучительно завидовал сейчас всем: и даже тем, кто остался там, на лагпункте, и тем, которые если и бедовали где-нибудь в эту минуту, но с надеждой на первый же огонек. И даже этому вот мирскому изгою Кириллу Прохорову завидовал. Ишь как размеренно посапывает! Сны у Кирилла, должно быть, спокойные, ровные, как и собственная его речь.
В свете от бледно-желтого язычка над смежной дверью вагона, сквозь зыбкие пласты махорочного дыма лица и предметы маячили перед Кириллом изменчиво и неуловимо. Множество запахов, плотно сбитых на мужском поту, овчине и никотиновом перегаре, било в нос, спирая дыхание. Но над всем властвовала одурь карболки - сожительницы беды. И одна надрывная нота пронизывала все вздохи и все стоны: война.
Голова у Кирилла, как и в любое его пробуждение, была налита гулкой до звона тяжестью. В мозгу, словно ленивая рыба в тине, ворочалась одна-единственная мысль: выпить. Но все - от шинели до сапога - он уже выменял. А задумываться ему было некогда, да и, по правде говоря, не хотелось. Не все ли равно? Что будет, то и будет. Плевать! Только бы выпить. Хоть глоток. И еще - заснуть. Но это уже сказка про белого бычка. Круг смыкался: выпить и заснуть, заснуть и выпить.
А у самого уха шелестело, как наваждение:
- Твое.
- Бывай.
- Пошла.
- Ха! Пошла! Шикарная вещь!
- Медицинский?
- Девяносто шесть ноль-ноль.
- На, тяни...
Кирилл не выдержал, приподнялся на локте, сказал вниз, в темноту:
- Слышь, браток... Гимнастерка у меня... Почти новая... Постирать только... Налей... Душа горит...
Гимнастерка долго шуршала в вязкой полутьме, переходя из рук в руки, затем к нему оттуда выплыла жестяная кружка.
- Держи половину. На бедность твою.
Жгучая влага сразу оглушила Прохорова. Все вокруг окончательно потеряло устойчивость, растеклось перед глазами радужной мешаниной. Спасительный сон ощущался так близко, что его, казалось, можно было попробовать на ощупь, только закрой глаза. Но отрывистый шепоток шуршал внизу, и Кирилл ускользающим сознанием все еще силился вникнуть в его смысл.
Один:
- Грех обирать увечного воина.
Другой:
- Никакого тут, уважаемый, греха нету. Я ить за это чистым хлебушком платил. А он, хлебушек-то, нынче кусается. Да.
- А вы поразмыслите, в чем он из вагона выйдет по такому холоду.
- Свет не без добрых людей, подадут инвалиду. Я хоть сейчас рубль для почину выложу. Самому мне, что ли, по миру идить?
- Креста на вас нету, гражданин.
Собеседник коротко хохотнул:
- Это - в точку. Еще дед пропил.
Разговор замер. Слышалось только шуршание разворачиваемой газеты. И вот голоса снова монотонно закружились в темноте.
- Сколько вы хотите за гимнастерку?
- Другой разговор. К чему тары-бары было разводить? Захотел поблагодетельствовать - раскошеливайся... Две бумаги. Из уважения к инвалиду войны. Кровь человек проливал и прочее...
- Не кощунствуйте, сын мой.
- А что? Я бы ее в Вологде и за две с половиной не отдал. Новая.
Под шелест кредиток на плечи Кирилловы и обрушилось наконец головокружительное забытье...
Проснулся он в опустевшем вагоне, осиянный почти ощутимой трепетностью солнечного утра. Прямо против него, подперев безбородую, в морщинах щеку сухоньким кулачком, сидел около окна жиденький старичок. Из-под облезлой его скуфьи торчали в разные стороны куцые, пепельного цвета пряди. Старичок был светел и бестелесен, словно выдуман. Круглые, едва окрашенные глаза его упирались в прохоровское лицо с доверительным вызовом. И слова, которыми встретил он Кириллово пробуждение, струились легко и округло, как мыльные пузырьки. Они не задерживались в памяти, но короткий полет их был полон очищающей радости:
- Страдание, сын мой, от неверия. А у Господа нашего достанет добра и света для всех страждущих. Уверуй и обретешь покой. Взалкай веры - и она явит тебе лучезарный лик вечности. Плоть в тебе бунтует, а плоть - химера. Токмо душа бессмертна. О ней и думай. Думай о душе, сын мой, и сподобишься. Взалкай, а я помогу.
Слова певуче журчали над ухом, завораживая душу своей невесомой монотонностью. Так бывает, когда устаешь сопротивляться и хочется только одного: покоя и тишины, какой бы ценой это ни покупалось. И Кирилла прорвало. Закрыв лицо ладонями, он затрясся в беззвучном мужском плаче, и вместе со слезами уходили от него последние обиды на жизнь.
А уже через три дня в глухом монастырьке Соляном, что под Архангельском, Кирилл Прохоров, нареченный после свершения обряда братом Кириллом, принял послух. И стало в миру одним слугой Господним больше.
Кирилл раздвинул прибрежные кусты и сделал Савве знак рукой: нишкни, мол. Из-за его плеча, сквозь зябкую путаницу тальника, Савва увидел реку, и она поразила его своей громоздкой царственностью. В ее почти неслышном движении чувствовалась такая оголтелая мощь, такая яростная целеустремленность, что казалось, не будь океана впереди, она играючись опоясала бы землю.
Метрах в тридцати от берега покачивалась лодка с двумя рыбаками на борту. Лодка была так близко, что Савва даже сумел прочесть надпись с подтеками в носовой части: "Север".
Кирилл, продравшись сквозь кусты, выбрался на берег.
- Бог помощь! - поклонился он рыбакам, предупреждая бегство. Хамовинские?
- Лопатинские! - хмуро отозвались с реки. Но тут же подобрели до почтительности: узнали.
- Никак Кириллыч? Здорово, отец, куда путь держишь?
- В Хамовино, родимый. Поизносился. Обновиться надо бы.
- Так мы, отец, мигом тебя обернем, тут верст тридцать и осталось.
- Благодарствую, родимые. Только я сам допрыгаю помаленьку. Куда мне спешить-то? Некуда. Одной ногой, - он постучал себя по деревяшке, допоспешался. Покедова.
- Бывай, Кириллыч! Заглянул бы в Лопатино, однако. Бабы - те все глаза проглядели. Скотину посмотрел бы, поговорил...
- Аккурат после воскресенья и приковыляю, - пообещал Кирилл, уже скрываясь в кустарнике. - Беспременно!
По обратной дороге к озерцу, где они оставили Сашку, Кирилл наставлял Савву:
- Выведу я вас чуть пониже Хамовина. Там у меня душегубочка захоронена. В ночь без ветра любо-дорого переправитесь. Там ее и захороните, я укажу где. Потом Васёна подберет. А на той стороне сам ты себе царь и бог: шагай, на тыщи верст ни одного постового.
- А ты у них здесь вроде как за культурно-воспитательную часть, - польстил старику Савва. - Руководящий, можно сказать, работник.
Тот неопределенно хмыкнул, с минуту шел молча, потом сказал:
- Думаешь, они только рыбкой и промышляют? Им за вашего брата тоже приплачивают... Соображай и днем на берег носа не высовывай... Бог у них так на закус. Да и стоит дешево.
- Сам-то ты веруешь?
Старик искоса этак взглянул в сторону путника, и Савва даже вздрогнул: такой властной окаменелостью обернулось вдруг безобидное Кириллово лицо.
- А это, паря, не твоя забота. Я свой камушек один снесу.
Дальше они шли молча, но и в подпрыгивающей походке Прохорова и во взмахе его руки, раздвигающей ветви, чувствовалось какое-то невысказанное волнение, даже раздраженность.
Игумен вошел в Кириллову келью затемно. Осенил обитель крестным знамением, сел, подобрав по-бабьи подол потрепанной ряски, умостился на табуретке и, взяв его руку в свою, начал с подкупающей задушевностью:
- Тяжко тебе, Кирилл. Токмо ты крепись. Это Господь душу твою, суетой опутанную, у диавола отбивает. Не разумением молись - сердцем. Сомнения одолевают - молись, искус возьмет - молись. В молитве - спасение.
Бесцветные круглячки лучились на инока тихой лаской, а теплые игуменовы ладошки оглаживали его руку дружески, бережно и как бы даже с уничижением.
- Молюсь, святой отец, молюсь, - тихо вторил ему Кирилл и целовал крупичатую игуменову руку.
И молился. Истово, самозабвенно, до изнеможения. И день ото дня все глуше становилась ноющая боль под сердцем, все призрачнее прошлое. Иногда ему казалось, что и свет-то в окошке замаячил для него только в монастырской келье. И лишь сны возвращали инока туда, где оставил он часть своего, не отданного Господу сердца.
Ночи бдения, похожие друг на друга, как дольки просфоры, сменяли одна другую, и только одна осветила душу пронзительным озарением.
Погасла среди ночи в его келье лампада под образом Спаса. Инок поднялся, чтобы засветить ее сызнова, но тут же обмер, пораженный неземным видением: от иконы исходило, рассеивалось по обители ровное, едва уловимое сияние. Не смея более взгляда воздеть на образ Спасителя, упал Кирилл у преддверия Его лицом вниз, да так и остался лежать, пока знакомая ладошка не шлепнулась ему на плечо.
- Воспрянь, святой Кирилл, ты - сподобился.
На мгновение ожгло было сомнение Кирилла - откуда, мол, игумен тут как тут? - но сразу же пришло утешение: "На то он и настоятель, что ему дано все знать, читая в помыслах иноковых". Кирилл поднялся с полу, а старик, опускаясь перед ним на колени, смиренно приложился к его руке:
- Смертным да отпущаеши. Се предначертание креста твоего. И не нам, грешным, молить за тебя, ибо твоей молитвой живы мы от сего дня.
А с рассветом, после благодарственной службы, вышел уже не инок, а святой отец Кирилл из ворот монастыря Соляного с объяснительным письмом игумена к Нижневирскому архимандриту Никодиму на груди. А вслед ему торопился, бежал, полз восторженный шелест монастырской братии:
- Сподобился...
И на разные лады:
- Сподобился?
- Сподобился!
- Сподобился...
Ступив на большак, выметанный первым октябрьским морозцем, Кирилл обернулся, чтобы поклониться башенному Распятию, и вдруг неожиданно для себя уловил он в блеклых настоятелевых глазах жирную искру лукавого довольства. Искра сразу погасла под опущенными ресницами, успев все же ожечь в прохоровском сердце давным-давно заглохшую струну: "Дяденька-а-а!"
Кирилл, тронутый страшной догадкой, застыл было на мгновение, но крестное знамение игумена уже осеняло его путь.
Заночевали под крышей: Кирилл отыскал брошенную заимку, но огня опять-таки не зажигали - до Хамовина оставалось километров десять. Слышно было даже, как. где-то на отдаленном повале тягачи трелевали лес. Перед сном Савва никак не мог отделаться от ощущения совершенной давеча оплошности. Наконец не выдержал, сказал:
- Обиделся, Кирилл?
- Эх, милый, - в голосе старика затеплилось неожиданное дружелюбие, может, и обиделся бы, да нечем. Ни одного не обиженного во мне места не осталось... Какие уж там обиды!.. А Бог, милый, Бог у каждого свой... У тебя свой, у меня - свой... У Александра вон тоже, верно, свой есть...
- Нет, - ответила темь Сашкиным голосом и еще настоятельнее повторила: Нет, нету.
- А не тяжко?
- Пусть. Не хочу.
- Найдешь, Александр.
- Найду - выброшу.
- Не кошелек ведь...
- Убью кого-нибудь.
- А как же жить будешь, Александр?
- А я не хочу жить.
- Куда же идешь?
- К морю.
- А зачем, Александр?
Темь молчала: Сашка считал разговор оконченным. Кирилл тяжко вздохнул и тоже затих. Савва поспешил переменить тему:
- Лишь бы завтра ветру не нагнало. Не выберешься тогда на душегубке. Еще день пропадет.
- Здесь загодя не угадаешь, - примирительно откликнулся старик. - Океан близко. Да вроде не должно бы.
- Лишь бы на тот берег...
- Будешь...
- Одну бы только ночку тихую...
- Уповай...
Разговор не клеился. И снова в наступившей тишине стало слышно, как на отдаленном повале тягачи трелюют лес. После недолгой паузы Кирилл неожиданно, с силой, проговорил:
- Есть Бог, есть! Он в людях, в людей ушел. Только не на всех хватило. Переделить надо сызнова. Чтобы всем поровну.
И замолчал, и уже не заговаривал более.
Долгие зори сквозного северного лета Кирилл привык встречать у скитского порога. Обомшелым грибом темнела его обитель на краю обрыва, под которым чуть слышно плескалась в песчаные берега студеная Вязь. Мир отсюда виделся просторным и безмятежным, и всякий раз, когда старик выходил на порог, душу его охватывала праздничная, облегчающая ясность, а губы сами складывались в молитвенное благодарение.
Кирилл прислушался: кто-то всходил скитской тропой. Он стал вглядываться в чащобу. В просветах между ветвей вспыхнуло, с каждым мгновением все увеличиваясь, яркое пятно женского платка. Через минуту из леса показалась женщина. Вышла на скитскую плешину, резко встала, а затем быстро-быстро, сбивчивой походкой устремилась к старику. Шагах в трех от него она разом, будто ее подломили сзади, упала перед ним на колени, выдохнув едва слышно:
- Освободи, святой отец!
Женщина смотрела на него, как на икону, униженно и самозабвенно. Огромные серые глаза на худом, в расползающихся пятнах лице ее выглядели чужими, случайными.
Кому-кому, а Кириллу доподлинно ведомы все нехитрые бабьи беды. Уже через минуту костистое плечо ее затихло, усмиренное стариковой ладонью.
- Не ропщи, не сетуй на судьбу, ибо и она промысел Божий. Молитвой вознесись над грехами своими, и Он услышит, и Он простит. Все мы - ничто. Он все... Иди... Я помолюсь, сниму тяжесть. Иди... Иди с Богом... В спокойном сердце Царствие Божье.
Влажными губами женщина приникла к его вялой руке, а потом молча поднялась и пошла тою же тропой легко и ровно. У скитского порога, как память о ней, остался узелок с платой за очищение: кусок пирога-рыбника.
Цветастый платок бесшумной птицей еще некоторое время помельтешил в ближней листве, пока наконец не погас в шелестящих сумерках.
В часы одиночества Кирилл словно бы растворялся в окружающем, ему начинало казаться, что плоть его улетучивается, оставляя душу один на один с целым миром. Он вбирал собою всю эту благость, но сны, сны, которых он не любил и боялся, уже стерегли урочное мгновение. Податливые веки наливались тяжестью, спину сводила истома, и в мир тишины и покоя всей своей обжигающей тяжестью обрушивались видения. Суетные, земные, греховодные. Им было не до святости. Это потому, что они никем не придумывались, а существовали сами по себе...
Сумерки, точно живые, крались изо всех чащобных тайников, обволакивая балки и овраги дремотным оцепенением. Кирилл бродил по лесу, вслушиваясь в вещее его дыхание.
Здесь все было исполнено для него смысла и значительности. Он шел, не выбирая пути, и оттого неожиданно для себя выбрался на опушку. Внизу курилось трубными дымками вечернее село. Дома здесь не жались друг к другу, как там, в России, а стояли вразброс: кряжистые - бревно к бревну - с высокими по-северному окнами, щедро обрастая надворными клетями. Снизу тянуло пометом и прелой соломой. На короткий миг душу его осветила ревностная зависть ко всему этому - селу, домам, запаху, и где-то в самом глухом закоулке памяти, словно эхо, отдалось давнее, забытое: "Дяденька-а-а!" - но тут же, чтобы избавиться от наваждения, пошел прочь, правда, чуть поспешнее, чем обычно. На полпути к скиту, у неглубокого оврага, старик сделал передышку: не попрыгаешь много на деревяшке. А здесь у него в полувенце из трех сросшихся берез имелся пенек. Он сел, словно утонул в сумерках. И тишина сомкнулась над ним. Но постепенно, исподволь, оттуда, из оврага, сначала неясно, потом все отчетливее и явственней его сознание выделило два голоса, ведущих отрывистый, почти лихорадочный разговор.
Первый:
- Боюсь я, Федя. Не за себя - за тебя боюсь. Зверь ведь он, истинный зверь.
Второй:
- Глупая ты, Оля. В наше время и не таких скручивают. Запугал он тебя насмерть. Страхом и берет. А ты плюнь, едем со мной. Я тебя от всякого ветра укрою.
- Грех ведь, Федюша, муж он мне. Венчанный. А то бы хоть с завязанными глазами.
- Какой же он муж тебе? Силой взял, силой жить заставляет. Четвертый десяток советской власти, а у нас здесь сплошной домострой. Религию справляете, поп заместо предсовета барином по деревне ходит. Куда только организации смотрят?
- А как же без Бога-то, Феденька? Ведь вот и у нас с тобой - грех. Куда же я душу опосля всего дену?
- Как хочешь, а я тебя из этого болота вытяну. Силой, но увезу. Люблю я тебя, понимаешь? Не баловаться с тобой хочу - жить, понимаешь?.. Эх, все слова в твоем страхе вязнут.
- Не надо, Федюша... И за что мне счастье такое, Господи! Иди сюда... Иди...
Ему ли, Кириллу Прохорову, живой иконе всех баб в округе, не узнать этот голос. Вот они перед ним, ее огромные глаза на худом, в расползающихся пятнах лице. Старик попытался встать, чтобы уйти, бежать от этого голоса, но вдруг ощутил, что тело уже не повинуется ему, и впервые за много лет смятение тронуло его оглохшее было ко всему, кроме молитвы, сердце. И жгучий шепот сливался с темнотой, становясь самим ее дыханием:
- Я ведь, может, всю жизнь тебя ждала...
- И я...
- Как же мне теперича без тебя?
- И мне...
- Не будет нам только счастья...
- Будет...
- Зачем я тебе, деревенская?
- За всем...
- Надоем - и бросишь...
- Не брошу...
- Никогда не бросишь?
- Никогда...
- Федюшенька...
- Милая... Придешь завтра?
- Приду, родименький, приду...
Голоса все удалялись, удалялись, пока совсем не затихли в глубине ночи, а Кирилл все еще сидел, оцепенев, на пеньке между трех молодых березок. Лента кричащих видений раскручивалась перед ним от самых истоков жизни, и на ней этой ленте - в ряд - потемневшие от времени засечки: фронт, плен, снова фронт, кровь по грязи и девочка в солдатской пилотке, надвинутой почти на самый нос. Видения сшибались друг с другом, высекая ослепительную искру вопроса: "Господи, ежели все от тебя, тогда страдание чьих рук дело?" Обожженный гибельным сомнением, старик вскочил и заковылял, не разбирая дороги, туда, к скиту, под очищающие очи Спасителя. Росные ветви хлестали его по щекам, он то и дело оступался, падал, вставал, снова падал, продираясь и продираясь вперед. Едва переступив порог кельи, Кирилл с размаху повалился вниз лицом и пополз под образа.
- Внемли, Господи, внемли! Не введи во искушение! Не оставь, не отдай душу, в сомнении погрязшую, на поругание дьяволу. Прости-и-и!
Лик безмолвствовал. Только махали трепетными крылами броские тени от лампадного пламени.
- Прости-и-и!
Сон ниспадал ему на плечи, как отпущение.
Второй день северный ветер гнал волну на берег. Она шла наискосок, через противоборство течения, стекала по тальниковым корневищам и снова откатывалась, и серая пена оседала на береговых террасках.
Савва тоскливо вглядывался в очертания правобережья, прикидывая расстояние и так и этак, но выходило все же не меньше, чем километр с изрядным лишком. Пускаться туда сейчас на душегубке, да еще и вдвоем, было равно бессмысленно, как переплывать океан на бондарном обруче. Он далее сплюнул с досады в воду, но плевок через мгновение выбросило к его же ногам: вот так, мол.
Сзади зашуршал тальник.
- Что там? - не оборачиваясь, спросил Савва.
- Старик вернулся... зовет...
- Чего ему?
- Пшена принес... Рыбы сушеной... Сухарей... Топор...
- Видишь, вода какая?
- Ну?
- Вот иди и гляди, сухарями похрустывай.
- Может, попробуем... А? Вдруг пофартит?
Только теперь Савва искоса взглянул на Сашку и в острых волевых глазах-пуговках татарина, так не шедших к синему, в куриных пупырышках, совсем детскому личику, прочел свою собственную решимость.
- Лады...
К костру они подошли, когда Кирилл уже заканчивал увязку двух заплечных мешков. Протягивая Савве кожаный кисет, он сказал:
- На шею одень заместо креста. Тут четыре блесны, оселок и проволока... Сгодится. Ветер?
- Ветер...
- Вот зарядило!
- Мы, Кирилл, все-таки попытаем счастья нынче.
- Судьбу пытаешь, а не счастье.
- Так ведь и здесь сидеть - судьбу испытывать.
- Здесь надежнее.
- А вдруг?
- Как знаешь, паря, я тебе в этом не потатчик. Не возьму греха на душу.
Между ними легла карта, выдранная Саввой из учебника географии в лагерной библиотеке.
- Как ты думаешь, выскочу я по Куранке к Камню?.. Там-то уж мне места известные. Заведу и выведу...
Кирилл долго водил заскорузлым пальцем по карте, тщетно пытаясь выпутаться из хитросплетений ее рек и речушек, потом сокрушенно признался:
- Я ведь тут третий год только... Я сверху пришел, оттуда, почти из-за самого Нижневирска...
- Почто?
Кирилл замялся:
- Так... от искуса...
- Ушел?
- Нет... Но легче - стало.
Закат лишь в намеке, солнцу еще катиться да катиться к горизонту, а под кровлей кельи уже ощущалось нарастание тревоги. С самого полудня не вставал Кирилл из-под образов, тоскливо вымаливая у них так неожиданно утерянный покой и душевное равновесие. Но молчали праведники, не ответствовали. На какое-то время старик затихал в обманчивом просветлении, но стоило первому зоревому блику коснуться оконной крестовины, как сила, перед которой отступала, терялась вера, отрывала его от пола, уводя за порог.
А лес, завороженный нечистым лес, сводил все свои никем не считанные тропы в одну - ту, что вела к полувенцу из трех сросшихся берез, с обомшелым пеньком посередине. Кирилл садился и как бы врастал в него, становясь частью этого странного каприза природы. И вместе с сумерками старика обволакивали голоса.
Первый:
- Опять бил?
Второй:
- Бил, Федя.
- Вот гад... Я ему душу выпотрошу, мерзавцу! Да что же это такое в самом деле?! Иди в сельсовет, в колхоз, жалуйся, требуй! Обязаны разобраться. Ну нет, я этого так не оставлю!
- Бога ради, Федюша! Меня пожалей. Тебе уезжать, а мне жить с ним.
- Оля, Олька, Олечка, да оторвись ты от темноты своей! Тебя же в школе нашей учили. В пионерах, видно, ходила. Песни комсомольские пела. Как же это можно, Оля! В депо к нам пойдешь. Дело будет, жизнь будет. Сама после над собой смеяться станешь!
- Грех один, а кара-то на двоих, Федя. Не будет нам с тобой счастья.
- Ни до Бога мне, ни до черта дела нет. Завтра. Встряхнись ты, наконец, Оля. Завтра, ты слышишь? Оля же?
- Господи, и за какие только мне грехи кара?
- Думай, Ольга, думай. Жизнь свою губишь, а она ведь снова не начинается. В чем есть, в том и уходи. Все наживем. Чужого нам не требуется.
- Счастья, Федя, не будет...
- Будет, Оля, и какое еще!
- Страшно, Федя.
- Очнись, Ольгунька. Приснилось тебе все это. Приснилось, слышишь? Ну как мне душу твою прокричать?
- Ты лучше не забывай...
- Уедем, Оля.
- Помни...
- Завтра, Оля.
- До тебя я ни с кем...
- Ждать буду, приходи.
- И опосля тоже не будет...
- Со мной будет. Всегда будет. Везде будет.
Другой мир и другая жизнь стучались в Кириллово сердце, и оно вторило этому стуку часто и глухо. Людские беды и радости оборачивались для него бедами и радостями этих двух, казалось бы совсем чужих ему существ, согревших лесную ночь своим дыханием. И сомнение вновь и вновь пытало его: "А есть ли грех в этом? Греха-то, может быть, и нету? А тогда..." За этим "тогда" начиналась бездна...
В полночь Кирилл возвратился к себе. Едва он переступил порог, аспидная темь со звездным квадратом где-то в самой глубине обступила его: он не стал зажигать лампады. Он ждал благостыни, но она не снисходила. Одинаковой чернотой наливались все четыре скитских угла. Тогда старик заговорил первым. Слова, какими добрую треть жизни общался он с Господом, вдруг потеряли привычную легкость, утратили глубину и объем и даже стали мешать. Кирилл впервые ощутил себя равным тому, кого именуют Всевышним. Он сошелся с ним, как живой человек с живым, на одной узкой, очень узкой дорожке: кто-то из них должен был уступить. Поэтому и слова, из которых складывал Кирилл свою речь, утяжелились, сделались приземленней, а потому и проще.
- Господи, скажи, зачем мучаются люди? За грехи? Так ведь грех от Тебя же, ибо все в руках Твоих. И зачем одни страдают от других? Почто били и терзали меня мне же подобные в чужой стороне? Я не веровал? Но Степан Чумаков веровал? Почто же тогда довелось ему в моче быть утопленному? А Маркел Кириллов? На цепочке же от креста и удавился. Как же так, Господи? Венчанный зверь в облике человеческом заставляет жить с ним рабу Твою. Рази сие не прелюбодеяние? А зачем освящаешь? За грехи? За какие? Ты погляди в овечьи глазоньки ее. Нет в них греха. Это я Тебе говорю, праведник Твой. Научи, коли кощунствую, наставь. - Он умолкает на мгновение и затем почти кричит: - Рази любовь грех? Рази кара за это свята? Зачем все на слезах и крови стоит? Рази можно столько крови, а? Ведь людская она, кровь-то, не зверская! Твоя-я! Внемли!
Молчали, безмолвствовали темные скитские углы.
- Внемли-и-и-и!..
- Так ты думаешь, не меньше тыщи?
- Никак не мене.
- Бросаю по тридцать верст в сутки.
- Ты пройдешь, а он, - Кирилл кивнул в сторону Сашки, - пройдет?
Савве припомнились Сашкины глаза, подернутые искрой сумасшедшей решимости, не иссякшей в нем и после трех побегов, и он уверенно сказал:
- Пройдет.
Старик только вздохнул недоверчиво:
- Смотри, на твою душу грех, тебе и замаливать.
Кирилл знал, что она придет. И она пришла. Униженно глядя на него своими огромными глазами, женщина без утайки рассказала ему все то, о чем ему было известно до самых малых подробностей. И взгляд ее при этом вымаливал лишь одного - прощения. Но у Кирилла не осталось для нее больше умиротворяющих речений.
- Не мне, - просто молвил он, - да и не Господу Богу судить тебя. Нет у тебя грехов. Иди. Доброй дороги!
Женщина скосила взгляд в сторону, как бы раздумывая над услышанным, потом робко и благодарно улыбнулась, и улыбка эта озарила ее худое, в расползающихся пятнах лицо удивительно добрым светом. Она пошла, то и дело оглядываясь, пошла в сторону от тропы, что вела на опушку, пошла к реке.
С высокого обрыва Кирилл видел, как женщина, сильно наклонившись вперед, опустилась по крутой стежке под берег.
А там, где путь ее сомкнулся с отлогой песчаной косой, к ней подошел мужчина в серой паре, заправленной в хромовые сапоги, с железным, как у железнодорожников, сундучком в руке. Женщина сбавила шаг, приноравливаясь к его поступи, а через минуту они уже шагали в ногу вдоль студеной Вязи в сторону переправы. И Кириллу было понятно, что шагать им вот так - рука об руку - еще далеко-далеко. И в мгновение, когда они скрылись за поворотом, сердца Кириллова коснулась давняя, зовущая, гиблая боль: "Дяденька-а-а... Дяденька-а-а!"
В тот же день Кирилл бросил скит и ушел вниз, прочь от Того, Кто обошел его надеждой, в поисках другого, своего Бога.
К вечеру ветер немного стих. И они решились. Кирилл вывел лодку с верховьев поперечного ручья к самому устью. Уложили мешки. Молча присели на дорогу, молча погрузились, и так же молча старик вытолкнул их на большую воду. И только когда лодка сшиблась с первой волной, Кирилл не выдержал, крикнул:
- Носом на волну иди... Кормовым, кормовым загребай!
Лодка прошла едва ли и сто метров, а берег уже казался далеким-далеким и небо - в овчинку. Савва боялся оглянуться: там, за спиной, было еще пятнадцать раз по столько, если не больше. Перед ним маячила темная Кириллова фигурка, случайной корягой вросшая в берег, и его вдруг охватило острое ощущение вины перед стариком, а какой - он и сам не смог бы объяснить толком. И от этого на душе его стало тяжелее. И чтобы хоть как-то избавиться от неожиданного наваждения, Савва, полной грудью вдохнув в себя речного ветра, крикнул что есть мочи:
- Должник я твой, Кири-и-ил!
- Чего-о-о? - донеслось с берега.
- Должник, го-во-рю-ю, я тво-о-о-й!
В ответ тот лишь рукой махнул: чего уж там, мол!
VI
Поперечная плаха плотно вошла в паз продольной. Савва с силой стянул трепаным лыком угол между ними, одним швырком вытолкнул обрешеченную раму в воду и не мешкая стал забрасывать ее тальниковыми ветками. Вскоре на недвижно глянцевитой поверхности прибрежного озерца обозначился довольно сносный плот.
- Выдержит? - оборачиваясь к Сашке, посомневался он для порядка и тут же сам себе ответил: - Одного - должен.
Татарин засопел и в сомнении качнул головой:
- Может, мне попробовать? Я против тебя вдвое легче буду.
- Брось, здесь, брат, не Черное море. Таймыр. Вода, ой-ой какая! Окунешься - неделю отходить будешь... Помоги-ка вот лучше.
Савва высыпал перед собой из мешочка даренную Кириллом всячину и принялся за оснастку блесен. Приладить к ним лески, сплетенные из распущенного старого носка, было для него минутным делом: тюремная выучка сгодилась здесь как нельзя кстати. Потом он осторожно ступил на плот, слегка покачался, пробуя его устойчивость, и лишь после этого решительно оттолкнул себя от берега.
- Пошла-а! - восторженно хохотнул Савва, держа вдоль берега. - Пали, Сашок, костер, уху варить будем!
Непуганая рыба шла на блесну с безбоязненным остервенением. Меньше чем через полчаса десяток пятнистых, пахнущих тиной щук уже извивался на мху перед огнем.
Это было добрым подспорьем к их оскудевшему за последние дни рациону. Дорога основательно-таки спутала, казалось бы, досконально продуманные Саввой планы. Пятьсот километров, отделявших Хамовино от Каменного взгорья, где начинались знакомые ему места, он предполагал одолеть дней за пятнадцать, самое большее - двадцать: из расчета двадцать пять - тридцать верст в переход. Но при этом он не учел возможностей своего спутника. Выросший на плотных грунтах материка, Сашка в пружинистом мху таймырской лесотундры выматывался чуть ли не через каждые два часа. Приходилось делать долгие привалы, что почти на треть удлиняло составленный в начале пути график. Но, пожалуй, врагом номер один все же оказались ручьи. Мелкие и немощные поздним летом и осенью, они обращались весной в стремительные, чуть не стометровой ширины потоки. И каждая переправа отнимала у путников не меньше дня. К тому же почти всякий раз не обходилось без приключений: то наскоро сработанный плот расползался, едва отойдя от берега, и все кончалось холодным купанием, после которого полдня уходило на просушку, то их относило в основное русло, и надо было выбиваться из сил, чтобы хоть как-то прибить к суше, то просто-напросто плот, оказавшись в воде, сразу же шел ко дну по причине слишком большой увлажненности. Дорога, таким образом, удлинялась чуть ли не вдвое. Их дневное меню состояло теперь из сухаря, жидкой пшеничной похлебки утром и вечером и случайной добычи - рыбы да черемши, благо Савва оказался мастером по этой части.
- Отдохнем, однако, малость, - зевнул Савва, расстилая у погасшего костра бушлат. Они только что поели, и Сашка скреб у озерца котелок. - Сегодня можно. Я тут с утра прошвырнулся вверх. Там через ручей льдина половодная легла. Так что во времени у нас экономия будет.
Сашка не оборачиваясь буркнул:
- До твоих Камней - как до того света.
- Больше прошли - меньше осталось.
- Может, двинем?
- Ложись, ложись, успеем.
Савва знал, чувствовал, что татарин, изо всех сил стараясь скрыть свою усталость, торопился против собственной воли, но именно поэтому он по мере возможности и удлинял остановки: лучше уж, думалось ему, давать Сашке почаще отдыхать сейчас, чем длинными переходами довести парня до такого состояния, когда его придется тащить на себе.
- Идешь, идешь, - как бы оправдываясь, говорил между тем Сашка, - а все будто на месте. Не земля - перина.
- Тундра, брат, привыкай. Ее не обманешь: сколько ни иди, дальше, чем положено, не уйдешь.
- Мне бы только до моря...
- А там?
Уголки Сашкиных губ растянулись в загадочной ухмылке.
- Где море, там воля.
- По хомуту соскучился?
- Я незаметный. За малолетку сойду.
- Ну и что?
- В приемник возьмут, а там - концы в воду. У малолеток отпечатков не берут. Назовись хоть Петровым, хоть Сидоровым, никакой розыск не докопается.
- До моря-то знаешь еще сколько?
- Дойду.
- Меня будешь слушать - дойдешь.
- И сам дойду.
- Тайга чужих не любит.
- Я везде - свой.
- Ну-ну...
Двое замолкли, занятые каждый собой, своими думами. Савва стал переиначивать про себя взломанный обстоятельствами график. По новым его подсчетам, к Камням они должны будут выйти минимум через неделю. Камни виделись ему теперь спасением, хотя от них до Петы, где он по уговору на одном из свиданий сможет отсидеться в глухой дядькиной заимке, и оставалось еще верст не менее трехсот. У Камней брала свой исток вдоль и поперек исхоженная им Нейнича. Там ему были доподлинно известны заповедные гусиные озера, оленьи выпасы и заимки, в которых всегда любой путник может найти тепло и еду. И какой бы трудной ни оказалась дорога, Савва не сомневался, что дойдет, доползет, дотянется до цели. Его тревожил только Сашка. Студеные купания на переправах не прошли для парня даром. По ночам татарина лихорадило, а в пути горячечная испарина обметывала его все более заострившееся лицо.
- Спишь?
- Нет.
- Подъем?
- Лады.
- Отошел малость?
Сашка не ответил, поднялся, натягивая бушлат, перекинул через плечо порядком отощавший мешок и пошел к блиставшей за срезом обрывистого берега реке. Савва одобрительно усмехнулся: "Гордый!"
VII
Савва взошел на гору и посмотрел вниз. Отсюда, с высоты птичьего полета, город походил на добросовестно сработанный макет из местного краеведческого музея: пыльное нагромождение коробок в разноцветных заплатах ставен, забранных местами тусклой зеленью. Все являло собой зрелище скучное и убогое. Он покидал родной город без сожаления. Ему было чуть больше двадцати, а в таком возрасте мало кого волнуют нелады с паспортным режимом. Не прописали - так не прописали. Плевать! А тетке, тетке раньше надо было думать. Колонийских щей ему пришлось хлебнуть по ее милости. И, кстати сказать, не сладких. Сама отправляла, пусть теперь сама и коротает свою старость в одиночку. Будет о чем пожалеть перед смертью.
Июльский полдень круто замешивал душную тишину, и Савве вдруг показалось, что время встало и что он замер вот так на Хитровой горе уже много-много лет, как бы ожидая: чем же все это кончится? После минутного оцепенения его охватил почти непреодолимый порыв швырнуть туда, вниз, что-нибудь тяжелое, взбаламутить, растормошить эту будто освинцованную пылью скуку, заставить ее захлебнуться в судорожном вое, и, чтобы побороть озорной искус, он круто повернулся и пошел прочь.
Нет, он никогда не вернется сюда, но уж конечно и не клюнет ни на какие вербовочные сказки. Дудки! Его не устраивала роль подопытного кролика. Ему это надоело еще в начальной школе. И не то чтобы он боялся или же был ленив. Он знал цену сделанной вещи и любил самое дело. И бояться ему было нечего. Он умел постоять за себя: в колонии слабые не выживали.
Но только у него и в двадцать лет имелся взгляд на всякие такие вещи. Предположим, ему придется строить города, а заселять их все равно же будут какие-нибудь белявцы, вроде теткиного соседа - клубничника Ферапонтыча. Заселять и плодиться, наращивая оборотный капитал доходами с огородов. И все чужими руками, за чужой счет. Нет уж, гражданин Ферапонтыч, извините. Адью то есть! Себе дороже. Понастроят там, понаворочают люди всяких всячин и пойдут дальше обживать, как говорится, землю, а этакая клубничная белявка приползет вслед за ними с личными сундуками и чемоданами на все готовое и начнет ухаживать свою приусадебную вотчину. Она, эта
белявка, газет не читает. Ей на высокие материи плевать. А люди будут идти и идти, и падать, и умирать в своем тяжелом переходе, а она потихонечку-полегонечку все за ними, за ними. Они так и двигаются все века след в след: зодчий и червь.
Города уже не стало видно. Только, срезанная горизонтом с остова, еще маячила на фоне белесого, будто присыпанного по кромке мучнистой пылью, солнца обшарпанная маковка городской церкви. Потом и она стала тонуть, втягивая под обрыв свою блистающую золотом крестовину. Горизонты начали сдвигаться, остывающая высь набухала темью, на которой час от часу все отчетливее становилось ослепительно острое мерцание звезд. И парню почудилось, будто земля стремительно и бесшумно несется туда, навстречу им, далеким и зовущим, и что он летит вместе с нею все стремительнее и круче, и оттого ему стало весело и немного жутко.
А звезды обозначались все определеннее и ярче. Особенно одна. Крупная, отчетливо резкая, она выделялась среди других своей явственной близостью к земле. Сколько до нее? Пять, десять, сто лет? Но, может быть, это только так кажется, а на самом деле к ней можно прикоснуться, стоит лишь руку протянуть?
И Савве стало весело и легко от ощущения собственного, не стесненного никем озорства. Он сел на бровку кювета, снял свои тяжелые, казенной ковки ботинки и, связав их за шнурки, перекинул через плечо.
- Так-то, - он сказал самому себе, - оно, брат, куда легче!
И пошел себе прочь от Белявска, от своего прошлого, от воспоминаний.
Савва проснулся от легкого шлепка в пятку: кто-то методически обстреливал его земляными комьями. Сено вокруг было сплошь усыпано суглинистой крошкой. Он поднял голову: метрах в пятнадцати прямо против него, оседлав придорожный пенек, скалился в Саввину сторону лохматый горбоносый парень в нанковой робе поверх линялого тельника. Вывернутая из-под ног дернина заменяла ему склад боезапасов.
- Слушай, друг, - определил свою позицию Савва, - у тебя это шикарно получается. Но, может быть, ты двинешь отсюда своим ходом?
Тот не обиделся. Облегченно вздохнул и поднялся, отряхивая ладони.
- Откуда я знал, сир, а вдруг вы псих и у вас зараз сумеречное состояние? Приличная дистанция в таких случаях - залог успеха.
Речь горбоносого явно не вязалась со всем его обликом, и от этого в душе Саввы, как при подобных обстоятельствах обычно бывает, определилась тяжелая неприязнь - неприязнь сопротивления тому, чего нельзя понять сразу.
- Слушай, ты, друг, - снова, но уже значительней сказал он, - состояние у меня первоклассное. И вообще осторожнее на поворотах: имею второй по спринту... Так что брось травить... До Белявска далеко?
- Отсюда? - осмелел тот. - Абсолютно в другом полушарии, но практически двадцать пять верст с крохотным довеском... Куда путь держите, сир?
Снова растягиваясь вдоль копны, Савва зевнул:
- Никуда.
- Так это-таки рядом - за поворотом...
- Третий дом от второго угла?
- Под желтой черепицей.
- Резные наличники?
- Ворота с золотым петушком на фронтоне.
- С девизом в клюве: "На всякого ушлого - десять дошлых".
- Все верно. Где проходили курс трёпа?
- В Уфе.
- Хорошая школа. Великий звон по Союзу катится.
- Да уж, пижонам в Уфе зябко.
- Что ж, - дружелюбно засуетился незнакомец, - азохен вейк, как сказали бы у нас в Хаце-петовке. Сполоснем это дело?
И то, что еще минуту назад раздражало Савву в незнакомце,- одежда, так не вязавшаяся с манерой изъясняться, эта его ирония внутреннего превосходства и даже само появление чуть ли не из-под земли, - сразу приобрело свою естественную законченность.
А тот уже деловито объяснялся на ходу:
- Для ясности - Зяма... Я плохо верю в дружбу народов: у меня неправильно срослись четыре ребра, но, по-моему, вы - мыслящий парень... Я просю вас чуть-чуть посунуться... Нет, детка, я не сделаю вам больно... Вот так...
Зяма запустил руку в копну и начал осторожно там шарить. А через минуту он уже прижимал к груди вытянутую из-под сена за конец шпагата литровую бутыль с кукурузной кочерыжкой вместо затычки.
- Я, откровенно, боялся, что вы проспите эту красотку. - Зяма откупорил свое сокровище и самозабвенно втянул в себя сивушный аромат. - Экстра! Почти хванчкара! Какой букет! За такую штуку, сир, говорят, в Париже золотом платят. Стоит...
Нанковая его куртка тут же обернулась скатертью-самобранкой: рядом с увесистой краюшкой
ситного выросли пучок зеленого лука, чесночная головка и два тугих багровых помидора, густо посыпанных солью. Зяма щедро наполнил до краев отполированную до блеска крышку от авторадиатора:
- Просю вас, как говорят у нас на Хацепетовке, маем день - маем пиштю.
Савва твердо решил больше ничему не удивляться. И хотя бражничать в чистом поле с первым встречным, по его мнению, было довольно бездарно, он мужественно опрокинул в себя жгучее варево: надо же быть мужчиной, черт побери! Горечь, сдобренная круто посоленной зеленью, расслабляющей истомой подкатила к сердцу. Хотелось опрокинуться навзничь и не двигаясь смотреть и смотреть в отбеленное рассветом небо. Просто так - лежать и смотреть.
- Цель вашего маршрута, сир, - определил Зяма, похрустывая чесночиной, мне ясна. Остается выяснить детали. - Кофейные глаза его подернулись хмельной поволокой. - Могу предложить сносную компанию. Вид на жительство и прописка не обязательны. Почти первобытная община... В общем, люкас, как говорят у нас в Хацепетовке... Еще по одной?
В течение пяти минут он набросал перед ним короткую, но достаточно прочувствованную картину их будущей совместной жизни: станичному кирпичному заводу позарез нужны сезонные рабочие. Завод на отшибе от станицы, и поэтому здесь охотников до путешествий чуть не тридцать верст в оба конца мало. Берут встречного-поперечного, лишь бы руки-ноги целы. Документов не спрашивают. Отработал - получи свое и дуй с Богом на все четыре стороны. Сейчас выгрузка. Самое время заработков. Трудодень с тысячи. Плюс личная инициатива. Братва будто на подбор, один к одному. Гвоздя вершкового в рот не клади. Пьют все, начиная от доброкачественного керосина.
- Решайтесь, сир, - заключил Зяма, - слово за вами.
- Посмотрим.
- Фортуна сама просится к вам бай-бай, сир, а вы еще ломаетесь.
- Покладистые не в моем вкусе.
- Вы - импотент, вам надо, чтобы она еще и поломалась?
- Ладно, наливай.
- Это деловой разговор.
После третьей Саввой овладело такое состояние, когда все на свете выглядит простым и доступным. "А почему бы и нет? - думал он, глядя, как тонкие, едва тронутые рабочей окалиной пальцы Зямы ловко разламывают помидор надвое. Пойду - и все тут. Я сам себе хозяин. И к черту Белявск! И к черту тетку! И к черту ее посулы! Савва хочет жить по своему усмотрению!"
И, дурачась, он легко ткнул Зяму кулаком в бок:
- Кирпичный так кирпичный... Но где же труба?.. Я не вижу трубы...
- Труба? - две Зямины кофеины стали круглыми. - А зачем вам труба, сир? Мы живем без трубы и, слава Богу, не жалуемся.
- Какой же завод без трубы?
Зяма стал деловитым:
- Будь по-вашему. Если-таки вы не можете без трубы, мы запросим ее телеграфом из чикагского отделения "Дженерал моторс". Вы довольны?
- По рукам.
- Сир, вы - мировой парень!
- Ты тоже... того... ничего...
- В вас, сир, умер Цицерон...
- Ну-ну... Наливай...
- Просю вас...
- Твое.
- Бывай.
Им стало весело. Очень весело. Весело от выпитого, от необычайности встречи, от солнечного великолепия утреннего июля, от ощущения своей молодости, наконец. Между долгими объяснениями во взаимной симпатии они допили бутылку, и Зяма, водворив посудину на место, протрубил подъем:
- Вперед и выше, как учат классики! Жрребий бррошен!.. - Потом он кивнул на остатки закуски и уже буднично добавил: - А ведь совсем кавказская кухня: зелень под сухое.
Но и вставая, Савва все еще куражился:
- И все-таки, что за гигант без трубы? Какая-то липа, а не гигант...
- Я-таки вам сказал уже, сир, про чикагское отделение, - почти грубо оборвал тот, - даже если нам придется закрыть это отделение на переоборудование... С вашим паспортом вам не следует быть привередливым... Да, да, таки не следует...
- Слушай, ты, Хацапетовка, - в свою очередь взъелся Савва, - а тоном ниже нельзя? Или тебе придется лететь до своего завода на одном двигателе.
- Бросьте, сир, ваши великодержавные штучки, я начинаю сердиться. Это плохой признак. Я могу вам вынимать глаз на нервной почве и скормить его моему доберман-пинчеру.
- Боюсь, что твоему пинчеру придется сглотнуть и челюсть хозяина. Боюсь, доберман подавится.
- Без трепу.
- Без трепу.
- Я не люблю звонарей.
- Мне они тоже не нравятся.
Они встали друг против друга, красные и непримиримые. Казалось, драка здесь - вопрос минуты. Но вот острые Зямины плечи дрогнули, мелко-мелко затряслись, а сам он, как бы задохнувшись, стал медленно опускаться на корточки. Саввиной воинственности хватило на мгновение. Хохот, удушливый и почти истерический, принялся вытряхивать из них душу.
- Доберман... - еле выговаривал в промежутках между приступами Зяма, пинчер.
- Пинчер, - эхом вторил ему, давясь от смеха, Савва.
- Доберман!
- Пинчер!
- Доберман!
- Пинчер!
- Даешь!
- Даю!
Они смеялись так - беспричинно. Просто им было весело. Очень весело. Они шли по утренней дороге, то и дело приседая друг против друга в приступах смеха, два почти незнакомых парня, и оба были молоды, и отпущено им было природой всего впрок: и солнца, и веселья, и утра, которое может не кончаться никогда, если идти по земле не останавливаясь. Ведь только младенцам да пьяным доступно, что она круглая.
Что за чертовщина?! Савва, постепенно приходя в себя, тупо изучал полуистлевший плакат на стене прямо против него: "Выгодно, надежно и удобно..." Плечистый счастливец со сберкнижкой в вытянутой над квадратной головой руке нагло улыбался ему своим желтозубым ртом и, казалось, поддразнивал: "Что, брат, влип?" Одуряющая окись самогонного перегара во рту добавляла к его пробуждению еще больше тоски и скуки. Он попытался было мысленно восстановить логическую цепь событий, приведших его к этому, в эту незнакомую, наспех побеленную комнату. Но редкие озарения выхватывали из памяти, обложенной головной болью, лишь разрозненные куски целого: стог у дороги, лохматого парня в нанковой робе поверх блеклого тельника и багровые помидоры, густо осыпанные солью. Зачем он здесь? И как, наконец, он сюда попал?
Савва опустил ноги на пол и только тут поймал на себе долгий взгляд. Справа от него, на топчане, застланном стеганой ветошью, сидел, заложив между колен темные лопатистые руки, широкой кости мужик. Лет сорока с небольшим. В разрезе его исподней рубахи провисало на лоснящейся бечеве оловянное распятие. Большие, цвета апрельского снега, глаза мужика оглядывали гостя из-под сильно выдвинутых вперед кустистых надбровий с грустной озадаченностью, будто тяжелобольного. Долгая, почти нечеловеческая усталость, изваявшая его согбенную позу, отстаивалась в них глубоким, пронзительным светом. Он мог быть и добрым, этот человек, но рядом с ним, наверное, людям жилось неуютно.
Савва чувствовал, что он как бы убывает в размерах, становится все крохотнее и бесплотней. Ему вдруг сделалось не по себе, и он, срывая досаду, грубо спросил:
- Вечер, что ли?
Тот ответил тихо и обезоруживающе дружелюбно:
- Вечер, милый, вечер.
Мужик сразу приобрел земную реальность, стал проще, объяснимее, желтозубый счастливец с госстраховского плаката занял наконец в комнате соответствующее ему место, а логика дневных событий вытянулась в беспрерывную линию, окончание которой, как ручей в пески, уходило в новое для Саввы понятие: кирпичный завод. Тогда Савва спросил:
- Зяма где?
- Зиновий? - Он неожиданно посуровел и заговорил быстро и с ожесточением: - Нехристи... Работают... Воскресенье святое, а им все одно. Работают... Нет о Господе подумать, дню Божьему порадоваться... Работают... Прости меня, Господи, грешного! Работают!..
Мужик встал и, казалось, заполнил комнату, до того он был кряжист и могутен. Истово перекрестившись, он темной бесформенной глыбой надвинулся на парня:
- Эх, букашки, тщатся Всевышнего обойти! - И почти без перехода: - Ты кто сам-то?
- Человек.
- Вижу, что не теля. Кто, спрашиваю? Какого роду? Откуда?
- Из Белявска.
- Куда идешь? Зачем? - И не ожидая ответа: - Идут люди, идут... А куда?.. А зачем? Бога потеряли и пошли, двинулись...
Тетка Саввина шагу не могла шагнуть, чтобы не осенить себя крестным знамением, и уж говорила она, не в пример этому босому пророку, куда речистее, но парень так и не усвоил прописей библейской грамоты: воздуха для них вокруг не хватало, что ли. Поэтому сейчас тяжелые, чужие слова, как и человек, произносивший их, не западая в памяти, только раздражали болезненной своею обнаженностью...
- Ты бы хоть, дядя Степан, опомниться человеку дал!
На пороге, словно по щучьему велению, выросла девка. Было в ней что-то от птицы: тонкий горбоносый профиль, вопросительно вскинутые крылья бровей, миндалевидный разрез глаз, и даже платье из пестро-дымчатого застиранного ситчика облегало ее худую ловкую фигуру вроде оперения - чутко и невесомо.
- Шабашат ребята, - ровно объяснила птица, расставляя по старательно выскобленному столу миски, - вечерять будем.
И по тому необязательному здесь и неверному "вечерять" можно было безошибочно определить, что она нездешняя, а скорее всего оттуда, из России, и что местное произношение дается ей с трудом. Между делом девка коротко, в упор, взглянула на Савву и скупо обронила:
- Дуся.
Резкие, сухие губы ее надломились в полуулыбке. И в том, как она это сказала, и какое было у нее при этом лицо, и, главное, этой вот короткой трещинкой улыбки определялось между нею и гостем сразу все: и признание "де-факто", и мера приязни, и дистанция взаимоотношений, наконец.
- Савва.
Та молча пожала плечами, кивнула: знаю, мол, - и, погремев посудой, вышла. А Степан, словно все сказанное здесь только что было пустячным и малозначительным, снова повел свою речь именно с того слова, на котором его оборвали, но уже мягче, проникновеннее:
- Идут люди, идут... Не стало покоя на людской душе... Ходит человек по свету, счастья ищет, и невдомек ему, что счастье-то он свое от люльки до гробовой доски с собой носит. Стань на месте и смотри: кусок хлеба тебе делом даден, солнце светит, птахи поют, а сон тебе от века твой. Так чего же бы еще хотеть, чего искать? Все для тебя без нас найдено, всему место и определение дано. Живи и благодари Бога, что и тебя, тварь эдакую крохотную, милостями не обошел... Нет, идет... Стронулся с места... А с ним и вся красота, вся благодать стронулась, перемешалась... Мельтешит все, вертится. И живем, как белки в колесе - бежим, а куда? Куда?! Встать нужно, осмотреться, тогда, может, и образуется...
Странные слова ночными птицами кружились над головой, и, хотя Савве не под силу было определить цвет и природу каждого, полет их казался ему сейчас высоким и вещим: что-то действительно сдвинулось в этом мире. И, пожалуй, впервые он понял, что многое, чем полна душа, можно обозначить всего одним словом. Одним-единственным словом.
- Сир, у вас случаем дед не брандмайором был? Так самоотверженно может дрыхнуть только потомственный пожарник... Сир, вас просють до начальства! Зяма, снисходительно похохатывая, тормошил Савву. - Двадцать четыре часа на одном ребре! Сенсация века!
Зяма был уже заметно навеселе, и, пока Савва натягивал сапоги, он, оседлав угол стола, упражнялся над гостем в красноречии и остротах:
- Сейчас вы предстанете пред светлые очи всевышнего амбарного масштаба. Как и все нерукотворные, спаситель не любит возражений, достоинства и трезвенности... Надеюсь, сир, вы не посрамите моих рекомендаций? - Но, выходя следом за Саввой, он внезапно посерьезнел: - В бутылку не лезь. Бутылки, сир, не для этой цели.
- Не стелиться же мне перед ним.
- Не растаешь.
- Здорово он вас скрутил.
- С тридцать девятой в паспорте сам скрутишься. На удавочке держит. Только, - Зяма неожиданно потемнел, - у меня с ним расчет впереди. Люблю получать наличными.
Савва искоса взглянул на своего провожатого, и впервой за короткое их знакомство из-под хмельной поволоки желтых Зяминых глаз потянуло на него такой глубокой и устойчивой тоской, что плечи его, словно от озноба, свела зябкая судорога: видно, дорого давалось парню даровое балагурство.
- Лады, - примирительно успокоил его Савва. - Представлюсь, как в лучших домах Лондона.
Зяма облегченно вздохнул, пропуская друга вперед:
- Давай.
Заводская конторка - выбеленная коробка об одно окно - располагалась рядом, через стену, со входом в торцовой части единственной тут жилой постройки. Четверо в конторе встретили гостя молчаливым вопросом: кто такой? с чем пришел? Трое сидели на скамье вдоль стены, четвертый - за столом, около какого, на известном правда, расстоянии, чем только как бы подчеркивалось ее сегодняшнее назначение, была поставлена табуретка. Савва знал лишь одного Степана. Из-за крутого Степанова плеча виделась ему тупая скула в крупную щербатину; бесцветный глаз косил в его сторону с откровенной враждой. А с другого конца куцей скамьи, привалившись спиной к стене, с деловым любопытством вглядывался в новичка из-под надвинутой почти на самые брови тюбетейки узкоплечий, но жилистого вида малый в такой же, как у Зямы, нанковой робе и чунях на босу ногу. Его свободная поза, небрежное поигрывание цепочкой пряжки, исполненной в лучших московских традициях, независимый, с некоторым даже вызовом облик отличали в нем вожака, заводилу. Всем своим видом он как бы предупреждал новичка: "Мне все равно, кто ты. Но кем бы ты ни оказался и что бы тут сейчас ни говорил, главное объяснение тебе придется иметь со мной".
- Садись, - подтолкнул его сзади Зяма к табуретке. - Просю вас, господа, мой друг Савва в одну вторую натуральной величины.
Тот, что сидел за столом, - могутный толстяк, затянутый с ног до головы в хром и сукно, - оглядывал острыми и заплывшими, как у старого хряка, глазками, изредка, вроде бы в такт своим мыслям, пошлепывая короткими пальцами по настольному стеклу, под которым поверх графиков и ведомостей красовалась грудастая русалка - детище ножниц и не очень богатого воображения. Его широкое, мясистое лицо с апоплексическим румянцем во всю щеку могло бы показаться даже добродушным, если бы не вот эти глазки-буравчики. Они вонзались в Савву с усмешливой жестокостью:
- Тебе уже, видно, втолковали, что здесь к чему? - Голос у него оказался не по фигуре тонким и как бы навсегда обиженным. Он говорил, будто жаловался на кого-то. - Ты работаешь - я ставлю галочки. Коли не дурак, копейка не переведется. Ешь, пей, спи. Короче, сопи в две дырочки. Остальное - моя забота. Разумиешь?
- Так что же тут хитрого? - Савве он неожиданно понравился, этот боров в сукне и хроме: бодяги по крайней мере не разводит. - Ясно, как таблица умножения.
- Ишь ты, - мастер, ища сочувствия, оглядел братию, - видать, битый.
Савва в долгу не остался:
- Битый, мятый, колотый. Пробы ставить негде.
- Я же говорил, - победно засуетился Зяма, - люкас парень. Свой в доску.
- Тогда, - мастер поднялся, и кожаное полупальто на нем заскрипело, и только тут стало видно, что он плотно и устойчиво пьян, - давай, братва, за дело. Сейчас кирпич в станице на вес бриллиантов. Выдай ему, Валет, пару рукавиц.
Мастер вышел вслед за всеми и, покачиваясь, остановился у порога, хмельным взглядом пошарил по двору и жалобно окликнул братву:
- А Дуська где? Где ее, суку, черт носит? Зяма, разыскать!
Тот, что был в чунях на босу ногу, ответил за всех:
- Она, мастер, на озере, с бельишком возится. Позвать, что ли?
Нетвердым шагом мастер подошел к Зяме, взял его под подбородок и, посмеиваясь одними губами, проговорил:
- А рази я тебя, Валет, просю? Нет, я не тебя, Валет Валетыч, просю, я вот его просю. Пускай он сходить. Ведь промеж них любовь, я так думаю. Ему и книги в руки. А то мне побаловаться опять же страсть как хочется. Моя-то на сносях...
Зяма вертелся на месте, пытаясь высвободить подбородок, но культяпистые мастеровые пальцы все ухватистей всасывались ему в кожу.
- Я вас, шпану посадочную, научу меня уважать... Так пойдешь, милок? Пойдешь, а?
Зяма наконец вырвался и, отскочив шагов на пять в сторону, выпалил захлебывающимся полушепотом:
- Ладно, мастер. Я схожу, мастер. Сам знаешь, податься мне некуда... Я схожу, схожу... Только, когда набалуешься, вспомни: у меня к тебе разговор будет.
Валет снова сказал:
- Давай позову, мастер.
- Цытъ, москаль!.. Пусть сам идет.
- Ладно, мастер, я таки иду, - Зяма уже шел к озеру, но шел странно боком этак, словно боясь или не смея повернуться к борову спиной. - Ты хочешь наплевать мне в душу. Ты очень хочешь наплевать мне в душу, но только я ее выхаркал вместе с кровью... Да, мастер, выхаркал...
Спускаясь к озеру, он все еще оборачивался, оборачивался и все что-то говорил, говорил, но его уже не было слышно. Все смотрели ему вслед и молчали, тяжело молчали, угрюмо. Только пьяно похохатывал мастер да беззвучно шевелились иссиня-белые Степановы губы.
- "Да, - подумал Савва, прикидывая обстановку, - дела".
VIII
Сашка бредил. Бредил вот уже третью ночевку подряд. Из отрывистого, горячечного шепота татарина Савва примерно воспроизвел в воображении цепь событий, каковая привела Сашку за колючую проволоку. И ему сделалась вдруг понятной и оправданной горькая ожесточенность товарища. Словно вспышка спички в кромешной темноте, когда освещенный пятачок земли вбирает в себя целый мир, Саввино сознание озарилось истиной, что существует предел человеческому терпению, переступив который человек становится прав во всем, что бы он ни совершил. Наверное, именно ощущение этой своей правоты и помогало тщедушному южанину вставать всякий раз после ночлега и, не жалуясь, не ропща, идти за ним - след в след - от стоянки к стоянке.
"Только бы дотянул до Камней, - думал Савва, - только бы дотянул. Там будет легче. Там - тепло, там - выпасы. Оленьей кровью отпою. Вылежится".
Он встал, встряхнул бушлат, накрыл им спящего и, выплеснув вчерашний кипяток из котелка, двинулся к берегу. Над подсвеченной незаходящим солнцем Куранкой дымилась студеная паутина. Стояла такая оглушающая тишь, что даже прикосновение котелка к вороненой матовости воды слышалось чуть ли не взрывом.
И в это мгновение ясной, очищающей тишины Савву ожгло острое ощущение своей кровной принадлежности к ней и ко всему, что сейчас было ею исполнено. Ему стало жутко только от одного предположения очутиться когда-нибудь вне всего этого... Савве сразу же вспомнилось все оставшееся у него позади...
Во всю длину полукилометровой дороги от рабочей до жилой зоны друг против друга стояли "Газы". "Газы" стояли носами к жилой зоне и, мелко трясясь, пофыркивали, будто продрогшие лошади. Между ними, выхваченные из темноты светом фар, хлюпали по весенней стлани молчаливые колонны. Под ознобливой изморосью, тускло блистая, плыли сквозь неверный свет шапки и ватники. Где-то в самом хвосте молчаливого шествия, резко и отрывисто, с коротким подскуливанием взлетал и тут же захлебывался в плотном воздухе надрывной собачий лай. А колонны хлюпали и хлюпали по жидкой стлани - молчаливые и целеустремленные. Казалось, через поднятый к низкому небу лес, едва светясь, ползет какое-то огромное темное чудо. Савве приходилось ходить крайним в шеренге. Нога его то и дело соскальзывала с узкой стлани и почти по щиколотку погружалась в липкое месиво обочины. Ботинок набух холодной жижей, и нога оттого тягостно и ломко ныла. По въевшейся из года привычке, идя, он отсчитывал шаги.
О Господи, сколько раз Савва мысленно убеждал себя: завтра, завтра, завтра. Но завтра наступало, а он так и не решался. Это не очень просто переступить черту, за которой ты становишься изгоем на своей же земле. Ему стоило только подумать об этом - и смутное томление враз охватывало его, и сердце начинало биться глухо и ноюще, как при спуске на качелях.
Всякий раз, вышагивая через лес и по привычке отсчитывая шаги, Савва решал: завтра. Завтра - или уже никогда. Никогда более он не найдет в себе силу преодолеть это вот властное и день ото дня растущее чувство страха перед неизвестностью, не сможет, не сумеет разорвать темь перед собой. А тогда наступит самое страшное, что может быть в его положении, - привычка. Привычка и равнодушие. Он намеренно гнал от себя мысль о том, что ждет его там - за стеной лиственниц, у моря. Будь что будет! Иначе сколько же еще сможет он, его тело, его мозг, нервы выдержать этой вот дороги, этой измороси, этого пронзительного безмолвия? Он придумывал самые хитроумные варианты; прикидывал, подсчитывал. Голодая, обменивая пайки на вещи и деньги. Но как только доходило до дела, Савву оставляла решимость. И снова надежда гнала его в барак, на нары, и он пластом валился на них и засыпал сном, тревожным и зыбким.
А на следующий день он снова всматривался в ночь и с мучительной нерешительностью думал о том, что хорошо бы вот сейчас оказаться там, в темном провале между зоной и последней машиной, и пойти лесом куда глаза глядят, безо всякой цели, просто затем, чтобы ощутить хоть на минуту, хоть на мгновение ту неповторимую радость простора, ту блаженную раскованность, о которой он грезил в самых счастливых своих лагерных снах.
Но теперь, когда Савва наконец нашел в себе силы вырваться из-за колючки и пойти той одной ему известной и, казалось бы, досконально продуманной дорогой к своему спасению, в нем вдруг, словно первый побег в мае, выбилось и озарило душу долгое сомнение. И, пожалуй, только сейчас он в полной мере осознал, понял, почувствовал, что привязывало к этой земле и веру взыскующего Кирилла, и обделенную любовью Васёну Горлову, и обойденного долей татарина. И Савве почему-то стало жаль себя, жаль своего одиночества...
Когда Савва вернулся, татарин уже ворожил у вчерашнего пепла, раздувая огонь.
- Замерз?
Сашка исподлобья взглянул на него и снова занялся своим делом:
- Не горит, отсырело все за ночь.
- Дай-ка я.
- Я сам.
Желтый язычок пламени пробился наконец сквозь горку веток и сразу же весело ударил вверх и обхватил жестяное дно котелка.
- Скоро Камни, - сказал Савва, ссыпая в воду ровно две горсти остаточного пшена. - Мелеет река.
- До твоих Камней как до того света, - в который раз уже за время пути повторил Сашка и сплюнул в огонь. - Видно, они к самому полюсу подались... Посоли: закипает...
- Мелеет, говорю, река, - значит, скоро.
- Оттуда тоже переть да переть. Надо мне было к Салехарду подаваться.
- Пропал бы, тайга - это тебе не ботанический сад: в трех соснах помрешь. А и вышел бы - все равно у Салехарда взяли, там заслоны.
- Проскочил бы.
- Я не неволил.
- А тебе что тут делать? Не отсидишься: продадут. Теперь такой народ пошел - за копейку родную маманю спустят на толкучке...
- Я и не думаю отсиживаться. Окрепну только, силу верну.
- И куда?
- Да хоть к черту на рога. Есть у меня план... Навигация откроется - с первым загрансудном уйду... Нет здесь мне жизни.
Впервые за все их знакомство Сашка посмотрел на него в упор - долго и вопросительно.
- Хозяин-барин. Только я на ихнего брата в Сочах обсмотрелся. Ходят, рожи жирные, смотрят, как хряки на птичник. Двугривенный даст - словно пуд золота отвалит. Зверьем от них прет, даром что одеты... Мне бомбардир один, Васюта Шухер, песню, помню, пел: "Не хочу твою хваленку, ты мне дай мою хуленку". И лопочут опять же не по-нашему. К примеру, он тебя гадом обзовет, а ты - ни бу-бум... Смотри, только я не советую. Уж лучше снова в зону.
Савва смолчал. Слишком уж крепко, до малых подробностей все взвешивалось им, прежде чем он укрепился в своем намерении, чтобы какие бы то ни было речи могли изменить его решение.
Кулеш выхлебали молча.
- Река обмелела, ручьев, - поднялся Сашка, - надо думать, меньше будет.
- Будут, но легкие, - Савва заступил ему дорогу и пошел вперед.- По колено.
Он взял берегом. Мелкий галечник хрустел и щелкал под ногами, и следом за ним, надсадно дыша, но не отставая, шагал Сашка, и от этого немого Сашкиного упорства у него теплело на сердце: "С таким уйду, не отстанет".
Затем, на привале, Сашка, заматывая куском проволоки развалившийся ботинок, тихо ругался себе под нос:
- Выдали урки смену! Падаль!.. Теперь по всему шву пойдет. А еще за человека хлял... "На, говорит, почти новые..." Это за мои же сапоги... Кирзовые... Олень сохатый!..
- До Камней доберемся, - успокаивал Савва, - я тебе их за милую душу обделаю, будут, как новые.
Тот лишь поднял на него глаза, исполненные злобной горечью, и, не ответив, сплюнул в сердцах. Сплюнул, и вдруг посерел, и взглянул в сторону Саввы совсем по-собачьи - заискивающе и уничиженно: багровый сгусток спекался у его ног.
Тишина, наступившая вслед за этим, казалось, обрела вес и объем, до того она была тяжела и бесконечна. Первым заговорил Савва.
- Шабаш, - сказал он, сбрасывая с себя заплечный мешок, - греться будем.
Сашка низко опустил голову, отчего стал еще меньше и беззащитнее.
- Я дойду... Я не заразный... Это у меня давно... С простуды всегда так... Я дойду... Вот увидишь...
- Лежи только. Топки надо наломать... Лежи.
IX
Что и говорить, это была работенка! Савве пришлось основательно-таки выложиться, чтобы дотянуть до конца дня. Из квадратной ямы кирпич надо было выложить на перекидную доску, погрузить в тачку и вывезти метров за пятьдесят в гору к самому подъезду тракторного прицепа. И как он ни бился, стараясь не отстать от ребят, кладка его при шабаше выглядела чуть не вдвое меньше соседних. Сглатывая пот, смешанный со скрипучей кирпичной пылью, Савва вылез из печи, прошел несколько шагов и с размаху повалился плашмя на траву. Весь он, словно колокольная медь после удара, был полон густого томного звона, и казалось, земля под ним тоже веще и властно гудела. Хотелось лежать вот так, вниз лицом, широко раскинув руки, и ни о чем, совсем ни о чем не думать. Но мысли, жгучие и дразнящие, уже одолевали его, и он, захваченный их необратимым круговоротом, снова выходил один на один с легионом неотступных вопросов и сомнений. Савве всегда думалось, что его пустили в мир, не сказав, не сообщив ему чего-то самого основного, самого главного. Он ходил по земле, ел, пил, спал, делал все, что положено делать людям в детстве и юности, но его ни на минуту не оставляло ощущение пустяшности, тщеты своей жизни. Это было вроде езды на бочке, когда приходится, не задумываясь и не оглядываясь по сторонам, следить только за тем, чтобы не соскользнуть вниз. Савва жил предчувствием перемены, после которой все пойдет по-иному и мир откроется ему своей новой, скрытой пока что от него стороной. Именно поэтому он не остался у тетки в Белявске, именно поэтому пошел на первый же огонек в степи... Но выйдет ли толк изо всех его случайных скитаний, один Господь Бог знает!..
Кто-то легко опустился рядом с ним на траву и сразу же задышал часто и тревожно. По характерному запаху стирки и вот этому легкому, прерывистому дыханию он догадался: Дуся. После того, что произошло утром, Савву подмывало желание ударить ее, сказать ей самые злые, самые оскорбительные слова, но он лежал, не поднимая головы, и молчал, и сердце его учащенно дергалось, отдаваясь в висках частыми и глухими ударами...
- Тяжело без привычки... - сказала она. - Ты за другими не гонись. Петька по сто двадцать берет - так Петька-то двужильный. Он и сто сорок возьмет, не кашлянет. А ты лучше положи для начала десятков семь-восемь, и прибавляй по десятку, вот и войдешь в силу...
Она говорила так, будто ничего не случилось. От нее исходила властная уверенность человека, знающего свое место и назначение среди других. За Дусиными словами стояла сила внутреннего превосходства, и, если даже Савва в эту минуту и собрался с духом, он не посмел бы оскорбить ее.
- Ладно, - сказал он и сам не узнал своего голоса: до того он был дружелюбным, - завтра попробую.
- На ночь белье сбрось, постираю.
- Я вчера только из дому.
- Значит, имей в виду.
- Спасибо... Давно здесь?
- С весны... Как освободилась...
- Указ?
- Указ. Часть первая.
- Сколько?
- Шесть лет.
- Через амнистию прошла?
- Ага...
- Куда потом?
- А не знаю... Зяма на юг зовет... Только ведь там почти в каждом городе режим... Опять срок схватишь...
- Это как пить... Да ведь и так вот не легче... Я бы на Зямином месте загрыз бы этого пса...
Горизонты сдвигались, остывающая высь набухала темью, на которой час от часу все отчетливее становилось ослепительное четкое мерцание звезд.
- Судить вы все... - Она сидела, уткнув подбородок в колени, и поэтому выглядела совсем маленькой, - а ты влезь в меня, походи с мое по свету, не таким воем взвоешь. Так уж лучше так, чем по вокзалам с ворами... Взять никто не возьмет, а обсуждать каждый...
- Зяма вот...
- Зяма, - голос у нее стал по-матерински мягким и задумчивым, - так он сам как дитя, ему бы только сказки и рассказывать, а добытчик из него никакой... И потом - не жилец... Я-то ни от кого ничего не хочу, так почему я всем должна, а?
- Земля мала, что ли?
- Земля большая, только места для меня на ней мало. Куда я от своего паспорта спрячусь? Зяма - вот и весь свет в окошке.
- Вот и живи с ним.
- Дурак ты. Разве ему это нужно? Он другой, - голос ее снова сделался тихим-тихим, добрым-добрым, - он на всех не похожий. Он мне все о благородной любви рассказывает, про рыцарей, а я слушаю, и он мне руки целует, как в книжках... Только ты не говори этим жеребцам. Им осмеять человека - раз плюнуть...
Она умолкла так же неожиданно, как и заговорила, и мгновенно стала похожа на бабочку, сложившую в темноте ситцевые крылья. От бабочки пахло стиркой. А звезды обозначались все ярче и определеннее. Было что-то в их устойчивой близости к земле теплое и умиротворяющее.
- Эй, Дуська, - прогоготала от лесополосы темь Валетовьгм голосом, волоки закуску, пить будем!
Дуся встала и, подаваясь навстречу пересекавшим заводской двор теням, обронила словно невзначай:
- Меньше пей. С непривычки отравишься...
Савве налили первому. Налили поллитровую банку до краев. Отступить сейчас, ему это было знакомо по опыту, значило проиграть. А уж кто-кто, а он-то на своей шкуре испытал, что такое остаться одному против пятерых. Сила "коллектива"! И Савва, вобрав в легкие побольше воздуха, опрокинул в рот одуряющую смесь. Остальные пили - словно священнодействовали. Аккуратно выцеживали до дна содержимое кружки, для пущей лихости занюхивая одной и той же хлебной коркой. Дуся пила вместе со всеми, не отставая и не отказываясь. После четвертой, выпитой все в том же торжественном молчании, Валет подал голос. Одним махом выпрыгнув на стол, он испустил призывную фистулу:
- И-е-е-ех!
И пошел, пошел лебедем между посудой:
На бан мы прикатили
И тяпнули мешок,
В мешке большая дырка
И хлебушка кусок.
В неверном свете керосиновой лампы красное, в белых пятнах лицо его выглядело еще более худым и расплывчатым. В густой Петькин басок чертиком вскользнул Зямин дискант, и трио рвануло во всю мочь:
Подначивай да подворачивай.
Да если шухер на бану
Все заначивай.
Уступив друзьям повтор припева, Валет ухватился за горлышко порожней бутылки, покачиваясь, взмахнул ею, словно палицей, над головой и пригрезился в сторону стены:
- Сволачь! А ты знаешь, морда, что такое сто первая верста от любого областного центра?.. А ты знаешь, колхозный придурок, как подыхать с голоду на расейских вокзалах?.. А по миру ты, падаль, ходил, когда у тебя рожа полметра на полметра?..
Крича, он плакал мутными, хмельными слезами. Петька оловянно смотрел на него и все порывался добавить что-то и от себя, но Валет вошел в раж, и прервать его не было никакой возможности.
- А на четыре табуретки тебя, гад, бросали? А чулки с песком по тебе ходили? А кору, козел, ты в тайге жрал?..
Зяма, подперев кулаком отяжелевший подбородок, сидел с Дусей на топчане. Она ворошила ему волосы, а он жаловался ей путано и длинно:
- Ему мало, что мы крадем для него... Ему всего мало... Тебя ему тоже мало... Ему надо еще плюнуть мне в душу... Его благородие так желаить... Куда мне идти... У меня тридцать девятая в паспорте и больная мать... У нее камни... Ее надо лечить... Камни - это очень серьезно... А где я возьму деньги, если мне всю дорогу не везет? Где? Плюй, мастер, плюй мне в душу, мы уже привыкли, чтобы нам все плевали в душу... Мы будем терпеть, долго терпеть... Мы умеем терпеть... Только сколько же можно? Сколько?
Степан, зажав Савву в угол против двери, водил у него перед лицом лопатистой ладонью.
- Верь хоть в китайского бога, но веруй. Рази можно без веры, какой ни на есть... По мне хоть в дьявола, хоть в лешего, хоть в пень лесной, только веруй. Зачем же ты живешь, коли привязи у твоей души нету, зачем? Потерял народ привязь, а теперь пойди по Расее, посмотри: на всех дорогах мертвые церквы, - он так и произносил: "церквы", и оттого слово это у него звучало густо и ёмко, - сердце холонет. Ты вникни, церквы мертвые...
Глубоко запавшие глаза бородача с исступленной сумасшедшинкой в самой глуби всматривались в Савву, требуя ответа, отклика, но мир для парня уже потерял свое реальное равновесие, а сознание едва схватывало происходящее. Савва попробовал дотянуться до ближнего топчана, но стена развернулась ему навстречу, и он подался к ней, как к спасению. Последнее, что успело осесть в его памяти, было гулкое Степаново:
"Церквы мертвые!"
Зяма проигрывал. Ему не везло прямо-таки с катастрофической последовательностью. Он спустил все, что у него было, и теперь даже собственной исподней рубахой пользовался напрокат - в счет будущих расчетов. Сегодня Зяма целиком и полностью, вместе со всем своим движимым и недвижимым, принадлежал Петьке. Наверное, поэтому госстраховский плакат "Выгодно, надежно и удобно..." за его спиной выглядел сейчас особенно нелепо. То и дело вытирая рукавом испарину со лба, Петька тасовал карты и с профессиональной ловкостью раскидывал их на три кучки: Зяме, Валету, себе; Зяме, Валету, себе. Валет вел игру мелко и осторожно, скорее престижу ради, чем из корысти. Савва не играл. Он всегда считал искушение судьбы занятием зряшним, даже предосудительным. К тому же ему доподлинно было известно, что все здесь будет разворачиваться как по нотной прописи: в самый подходящий для себя момент Петька по праву кредитора закроет банк, Валет, как всегда, остается при своих, а Зяма пойдет искать место выплакаться. Это у него вроде обязательного правила. Потом он сядет писать письмо маме с клятвенными заверениями разбогатеть в ближайшее время и трогательной заботой о ее камнях. В конце концов общежитейское равновесие восстановится и жизнь братвы войдет в свою колею...
Сумерки вплывали в комнату, отстаиваясь в углах и под топчанами. Сквозь полудрему Савва вслушивался в ленивую перебранку Степана с Петькой.
- Эх, Петр, Петр, ну зачем, скажи на милость, тебе чужие деньги? Как пришли, так и уйдут, от чужого добра - добра не станет. Простил бы ты ему, смотри, как на душе полегчает.
- А это, паря, не твоя забота. Ишь праведник нашелся! Полегчает! А может, у меня блажь - в нужник с сотенной ходить, а может, я чемодан кредитными билетами обклеить хочу, может, мне махру в них свертывать сподручнее: дым сладкий больно получается. Вот так. И не лезь в душу. А добрый - свои отдай; сто грехов спишется.
- Волки и те добрее.
- С волка прописки не спрашивают.
- Тяжко ты, Петр, помирать будешь.
- А это, я так думаю, для всех одинаково.
- Ой, нет, Петр, ой, нет.
- Ладно, иди - беги, праведник. Надоело.
Разговор погас так же неожиданно, как и вспыхнул. Тишина наполнила комнату. Отененная густой синевой августовского вечера, в форточное стекло вклеилась студеная звезда. Звезда чуть заметно мерцала и, казалось, всматривалась во что-то ей одной ведомое. Коротко скрипнула дверь: Зяма возвращался на исходные. Устраиваясь на топчане, он еще долго ворочался и вздыхал, потом затих, но по его глубоким придыханиям чувствовалось, что парню сейчас не до сна: проигрыши давались ему тяжело.
Первым подал голос Валет:
- Не в деньгах счастье, Зяма... Позвони малость - забудется...
- Фарт есть фарт, - грустно откликнулся тот из своего угла, - но хотя бы раз, хотя бы по теории вероятности. И так всю жизнь... И во всем...
Петька не удержался, чтобы не позлорадствовать:
- Зато в любви полный ажур.
- Заткнись, - оборвал его Валет и снова попросил: - Будь другом, Зяма, позвони на сон грядущий...
- Не знаю, Валет, получится ли... Не контачит что-то...
Но тот уже объявил:
- Любимец публики Зяма Рабинович-Рябушинский. "Тайны парижских трущоб"! Часть седьмая!
Зяма начал несколько вяловато, - чувствительность натуры сказывалась, - но постепенно его земные беды отступили перед величием парижской панорамы, его голос креп, наливался дикторским металлом, обволакивая слушателей вязью удивительных своей новизной, легких, дразнящих слов:
- "Когда часы на башне Нотр-Дам пробили полночь, из ворот таверны "Мечта гурмана" выехал зашторенный кабриолет. Желтые блики газовых фонарей проникали внутрь экипажа, освещая лицо Человека в Маске..."
Все, чем братва жила до сих пор, становилось мелким, пустячным, обыденная явь отступала за пределы реальности. Хоровод причудливых образов и видений начинал властвовать в четырех стенах, затерянных в тысячеверстовой степи.
Слушая Зяму, Савва никак не мог отделаться от ощущения почти болезненной жалости к себе и ко всем, кто был сейчас рядом с ним. Казалось, что какая-то огромная темная сила сумела заслонить от них настоящий, большой мир, в котором жили совсем другие люди, иной, не похожей на здешнюю жизнью, и оттуда, из того мира - доносились сюда только красивые призрачные сказки...
Зяма тем временем продолжал:
- "...Защищайтесь!" - грозно воскликнул Человек в Маске графу де ля Труа Полиньяку. Кровь стыла в жилах от этого голоса... Но было поздно - она была мертва... А в это время по дороге из Шампани во весь опор к Парижу неслись всадники. Сапфиры и золотые талеры, алмазы и жемчужные колье переливались перед его глазами всеми цветами радуги..."
Еле слышно отворилась дверь, и трепетная тень перечеркнула лунный квадрат на полу. Потом тень надломилась, вздохнув Дусиным голосом:
- Посумерничаю с вами.
Ей никто не ответил. Диковинные созвучия, завораживая, плавали в темноте, и, хотя все знали, что и эта Зямина байка, как и все предыдущие, окончится благополучно и что пороки будут наказаны, а добродетель восторжествует, каждый старался не пропустить ни единого слова: каждый хотел своей доли забытья.
- "Герцогиня была в обмороке. Человек в Маске наклонился над нею и сказал: "Ваше высочество, вы свободны!" Придя в себя, она подняла на него свои небесно-голубые глаза и умоляюще спросила: "Скажите мне ваше имя, о благородный юноша!" Но Человека в Маске уже скрыла темная ночь..."
Когда Зяма кончил, воцарилась тишина, прерванная только коротким Петькиным:
- Живут люди!..
Каждый думал о своем. Каждый переживал очередную Зимину байку по-своему. И поэтому, наверное, братва по молчаливому сговору старалась не растрачивать все переполнявшее ее в случайном разговоре и пустом слове.
Пожалуй, впервые после короткого и уже почти забытого детства Савва засыпал легко и бездумно, как после дня рождения. И снилась ему звезда, вклеенная в блистающее вечерней синевой окно.
Три печи были выбраны на треть и одна - Зямина - на четверть. Обходиться без подачи становилось трудно. Казалось бы, все очень просто: делись по двое, и клади больше, кати дальше. Но тут-то и произошла загвоздка: Зяма как напарник никого не устраивал. При новой расстановке, хочешь не хочешь, а выработка поровну. Но "дружба дружбой, а табачок себе дороже". Все эти дни романист еле-еле дотягивал до тысячи. Физический труд был ему явно противопоказан. И потому стать с ним в пару никто не торопился.
В перерыв, сидя за обеденным столом, братва старалась глядеть куда угодно, только не друг на друга. Зяма, оседлав краешек табуретки у окна, изучал всех поочередно печальными, недоумевающими глазами. Валет, старательно раскатывая ладонью хлебный шарик, определил свою позицию весьма недвусмысленно:
- Я, конечно, сочувствую твоей маме, Зяма, но два рыцаря для ее камней многовато. И потом - у меня у самого долги.
Петька лишь покосил глазом в его сторону, видимо прикидывая, во что ему может обойтись нейтралитет, а прикинув, принялся молча обкусывать желтый ноготь большого пальца. Ему кооперация с Зямой могла принести одни убытки. Степану все равно не оставалось пары, а потому для него разговор значения не имел. Смахнув в ладонь крошки со стола и опрокинув их в рот, он истово перекрестился и вышел. Савве стало ясно, что так им не договориться и до второго пришествия. За лишний даровой рубль эти мальчики готовы были драться, как говорят, без страха и упрека до последнего издыхания. И хотя Зямино партнерство не вызывало особого восторга и у него, он решил закруглить торговлю:
- Пусть он встанет со мной. Обойдемся.
Зяма с благодарной затравленностью посмотрел в его сторону, но Валет неожиданно веером распустил перед собой колоду карт.
- Нет, сказал он, - здесь не богадельня. Карты скажут правду. Факт - дело верное. Тянем туза.
Во всеобщем молчании чувствовалась едва скрываемая одобрительность. Даже Зяма всем телом подался к столу. Потухшие было глаза его подернулись азартной поволокой. То, что разменной монетой служил он сам, не имело в эту минуту никакого значения для него: в нем заговорил игрок. Выбор жанра решили жребием. Сошлись на "коротенькой". Сдавать первому выпало Савве. Все шло как в отборочном олимпийском. Ему - везло. С одного захода он высадил Петьку, со второго - Валета. Партия между ними и решила Зямину судьбу. Сдавал Петька. Он, сопя, долго и старательно перемешивал колоду, карты открывал с трепетной сторожкостью, словно ждал от каждой из них смертельного подвоха и, когда "бито" легло на Валетовой стороне, не вьщержал-таки, злорадно осклабился:
- Везет тебе, Валет. С фортуной снюхался?
Тот не ответил, а только, проходя мимо сникшего Зямы, беззлобно хлопнул его рукавицами по спине: пошли, мол. Тот коротко глянул на него печальными глазами, поднялся и, ссутулившись, двинулся к выходу. Розовощекий счастливец с поднятой над головой сберкнижкой лучезарно улыбался ему вслед. Савве было мало дела до Зяминой участи и чьих-то заработков, сентиментальность он считал для себя обременительной роскошью, но торжествующая ухмылка на свинцовом, схожем с пузырчатой поковкой Петькином лице могла вывести из себя человека и покрепче нервами.
- Слушай, ты, - вставая, с тихим бешенством выдавил он сквозь зубы, сомкни пасть, а то у тебя уши лопнут. Я тебе тоже много не наработаю, не надейся.
Петькина праздничность мгновенно стаяла. Тупой, в редкой бесцветной поросли подбородок дрогнул под соскользнувшим с губ словом:
- Ладно.
- Надо быть человеком.
- Двинули.
- Надо быть человеком, - еще настойчивее повторил Савва. - Понятно?
- Ладно... Двинули.
- Двинули.
Первым на подачу встал Петька. Загружаясь, Савва искоса взглядывал на него и не узнавал. Куда только девалась Петькина грузная мешковатость, от которой несло чем-то медвежьим, угрюмым, скучным! В печи он, казалось, отряхнулся от незримой коросты. В движениях парня чувствовалась необъяснимо осмысленная гибкость и, можно даже сказать, грация. Кирпичи в широченных его ладонях выглядели совсем игрушечными и оттого как бы теряли свою трудную весомость. В смешении красного - от кирпича и черного - от закопченных стен он был похож на молодого смешливого черта, шутя играющего звонкими прямоугольничками пламени. И главное - черт улыбался, улыбался весело и озорно одними глазами, тронутыми доброй бездумностью. Савва вдруг поймал себя на том, что хочет сказать черту пару шутливых слов или подмигнуть просто так - по-человечьи. Но вместо этого он только сплюнул скрипевшую на зубах кирпичную пыль и равнодушно предложил:
- Перекурим?
Петька выполз из печи, лег плашмя на спину, широко раскинул руки, и сразу же посерел, будто погас. Тусклыми глазами глядел он в высокое небо, схваченное от горизонта до горизонта белесой накипью, и выцеживал в воздух вместе с дымом вялые, неокрыленные мыслью слова:
- Считай, тыщи три вывезли. По трудодню с лишним на рыло. Поднажать - так и еще два раза по столько дать можно. Мастер хвалится за трудодень десятку начислить...
Савве стало обидно и за свой недавний порыв и за слабость к оптическому обману: черт оказался ряженым. И как ни лень ему было ввязываться в разговор с Петькой, он не сдержался:
- И жаден же ты, брат! И куда в тебя столько? Высохнешь от денег-то.
Петька резко повернул к нему голову, и белесое небо опрокинуло в его глаза зябкую и бездонную свою обнаженность. Он заговорил, и впервые со дня их знакомства слова его обрели цвет и объем:
- Тебе что, для тебя работа - временная остановка. А я без работы - нуль. Три срока оттянул, а чужого чего за десять лет этой собачьей жизни пальцем не тронул. Все три отсидки - по паспортному режиму. У шабашников вырос... Всю Россию от конца в конец обшагал-объездил. Сыт по горло... Своего угла хочу, своей крыши! - Петька замолчал, с остервенением сплевывая с губ табачные крошки, потом сел, втиснул тупой подбородок в сдвинутые коленки и продолжал глухо и как бы про себя: - Помню, в Краснодаре под Ноябрьские иду я улицей: ночь, снег с дождем, а я только что из милиции, подписку, значит, дал... Погано так, бездомно на душе, а кругом окна горят... Разные: синие, красные, желтые... Встал я у одного, смотрю, знаешь, а в комнате у зеркала девчонка стоит, махонькая такая, лет десяти, вся в лоскутах... А над ней баба хлопочет, видать мамка... Все чего-то пришпиливает, подшивает. Полон рот булавок... А на столе чайник. Дужка отломана... И батон... и колбаса... ливерная... А они обе хлопочут около зеркала и все чему-то улыбаются, вроде сговариваются о смешном... Напился я этим разом до беспамятства. А на другой день меня взяли. Подписка-то на мне третья висела... Потом я уже в тюрьме зарок дал построюсь. У всех ведь, сам знаешь, считается: раз дом, значит, самостоятельный... Дом все списывает... Понастроил я хоромин для всяких барыг...
Едва ли бессвязная Петькина исповедь могла вызвать в Савве сочувствие: "свой угол" - это было не в его вкусе, но какая-то смутная боль от бессвязной Петькиной речи прикипала к сердцу, вызывая в душе томительное раздражение. Чтобы отряхнуться, отделаться от этого тревожного чувства, он вскочил и рванул на себя тачку:
- Хватит травить!.. А то и на дверные ручки не заработаешь... Поехали.
У соседей дело не клеилось. Зяма, стараясь не ударить лицом в грязь, брал на вывозке столько
же, сколько напарник, - девяносто. Но тачка в хрупких его руках словно оживала, переваливаясь с боку на бок. Тачка воздевала ручки кверху вместе с повисшим на них Зямой. Тачка делала диковинные сальто, и тогда кирпичи с металлическим звоном растекались по траве. Тут же из печи волчком выскакивал Валет и, оправляя один за другим камни Зяминой мамы отборной руганью, помогал напарнику разбирать завал. Зяма вел себя вяло и бессловесно: собственная никчемность убивала его. Прислушиваясь к Валетовым вариациям, Петька усмехался по-прежнему скупо, но злорадно. И то, что еще совсем недавно, нарастая, только слегка злило, вызывало неосознанную вражду, вдруг обожгло Савву удушливым бешенством. Он спрыгнул вниз и рывком притянул Петьку к себе, причем настолько близко, что разглядел розовые прожилки в его мглистых глазах и кирпичную перхоть на ресницах.
- Совесть у тебя есть или нет? Или тебе его денег мало? Так я тебе свои отдам. Вник?
Петька осторожно снял его руку со своего плеча и, отворачиваясь, опять сказал:
- Ладно... И чего ты злишься?
Савва и сам толком не знал, но он чувствовал, как день ото дня в нем накипает какая-то смутная и тяжелая озлобленность. Жизнь, как обычно, поворачивала его не туда, куда он хотел идти. Раньше Савва как бы не замечал людей, считал их предельно понятными, вроде объявления по оргнабору. Все в них для него было простым и объяснимым. И вдруг здесь, на допотопном кирпичном заводе, вырванные из общей безликой массы неумолимой логикой случайностей, они предстали перед ним как отдельные маленькие миры за семью печатями неведомых ему страстей и стремлений. И то немногое, что открывалось в них, было Савве чуждо и даже враждебно...
После шабаша он лежал на берегу заводского озерка и бездумно глядел в степь. Где-то там, у горизонта, на уровне его глаз, полз трактор. Трактор был похож на диковинного жука, ползущего по самому краю земли. И на мгновение с Саввы опали спасительные одежки мальчишеского цинизма, и он показался себе самому жалким и затерянным, как полевая мышь в лесу. Потом, слева, от зеленой хуторской кипени, отделилась и пошла ему навстречу девичья фигурка с желтой косынкой через плечо. Издалека косынка виделась языкатым подсолнухом, полыхающим на ветру. Она шла тихо, опустив голову на грудь, будто искала что-то под ногами. И когда девушка приблизилась, косынка в ее руке уже выглядела туго скрученным пшеничным жгутом. Наконец она подошла так близко, что можно было разглядеть на ее платке затейливую роспись - коричневым по желтому. Савву вдруг охватило жгучее желание вскочить, броситься к ней, подхватить ее на руки и унести, унести так далеко, чтобы уже не возможно было вернуться, и, одолевая искушение, он отвернулся и стал глядеть в воду. В озерной ряби поплясывали первые, еще не отстоявшиеся звезды. Потом к ним придвинулось расплывчатое отражение, придвинулось и сразу исчезло, а рядом с Саввой зашуршала трава.
- На хутор вот сходила, - Дуся говорила куда-то мимо него, поверх озера, и как бы вслушиваясь в каждое слово свое, - обнову купила. - Она вытянулась рядом с ним, и крапленная темными цветочками косынка рыжей змейкой вытянулась между ними. - И снова девать себя некуда.
Савва, сплевывая на воду, зло огрызнулся:
- Вас сегодня всех здесь исповедоваться тянет. А я не поп.
Дуся не обиделась. Или просто сделала вид, что не обиделась. Она только чуть отодвинулась от Саввы и задумчиво сказала:
- Чудной ты какой-то. Все взрослым притворяешься. Слышала я сегодня, как ты с Петькой-то... Ведь он втрое против тебя сильнее. Не боишься? Ему что, стукнул и пошел себе, ищи ветра в поле...
- Знаешь, маруся, мне эти понимающие рожи до смерти надоели. Что тебе от меня нужно? Я - сам по себе, ты - сама по себе, и не капай мне на мозги.
Дуся лежала вполоборота к нему, комкая в кулаке послушный пламень косынки, и каждое слово его будто добавляло густоты темным ее зрачкам. На чистом, совсем девичьем лице ее резкими штрихами в уголках губ и глаз неожиданно прочеканился характер. Даже голос у нее стал другим - строгим, но в то же время как-то особо доверительным:
- Коли б все не для себя только, а и другим чуть-чуть. Ходят все, как волки, по свету, друг от друга душу прячут, будто боятся ни с чем остаться. Оттого и жить тошно. - Она перебирала его волосы, и Савва чувствовал, как теплая волна доверия и благодарности подкатывает к его горлу острым соленым комочком. - Уйти бы тебе отсюда... Сломаешься...
- Куда - уйти? Земля круглая...
- Не знаю... Только не здесь...
- На мне - где сядешь, там и слезешь. Я не Зяма, на мне не такие волки зубы обламывали.
- Не знаешь ты мастера. У него все начальство в кармане.
- Плевать. На горло берет. Ему еще глаз на анализ никто не вынимал. А я, если дело дойдет, выну.
Движение ее пальцев стало медленнее, трепетней:
- Не сносить тебе головы...
- С детства долдонят, а ношу - не жалуюсь.
- Эх ты...
- Что - я...
- Задира.
- Какой есть.
- Хороший...
Он увидел Дусино лицо близко-близко от своего, и вдруг его словно обожгло изнутри, и все исчезло вокруг, перестало существовать, и были только ее платье, ее губы, ее глаза, и все, что оставалось позади, уж не имело ни значения, ни смысла. Она отдалась ему со спокойной беззащитностью, но в глазах ее не было ничего, кроме усталости и тоски - глубокой и скорбной. Вставая, Дуся коротко вздохнула:
- А дальше что? Эх ты!
А он лишь подумал: "Как просто". И еще: "Вот тебе, Зяма-звонарь, и любовь вся до копеечки".
X
Савва прислушивался к горячечному шепоту товарища и мучительно соображал: что же ему делать дальше, как поступить? Положение его осложнялось до крайности. Уже четвертые сутки они не трогались с места. Он хотел дать Сашке отлежаться. Но тому становилось все хуже. Кровавый кашель вытряхивал из тщедушной Сашкиной плоти последнюю волю к сопротивлению. Савва отчетливо сознавал, что задерживаться здесь и долее равносильно гибели, но бросить напарника, уйти в одиночку он не мог, не находил в себе решимости. После всего пережитого и переговоренного ими в нем завязалась и день ото дня росла какая-то необъяснимая тяга, если не сказать - родственность, к Сашке. И поэтому сейчас, при всей безнадежности ситуации, Савва чувствовал, что, сколько бы ему ни довелось ждать, он не бросит татарина, не уйдет в одиночку.
Мысли цеплялись одна за другую, образуя нерасторжимый, с редкими вопросительными перебивками круговорот, и он незаметно для себя уснул, скорее даже не уснул, но забылся, а когда пришел в себя, Сашки рядом с ним не было.
- Сашка!.. Сашок! - негромко позвал он, ощущая в душе нарастание тягостной тревоги. - Сашок!
Гнетущее молчание обкладывало его со всех сторон. Он углубился в чащу, и только стук собственного сердца сопровождал его в этом лихорадочном поиске. Невидяще всматриваясь в буро-зеленое сплетение зарослей, Савва шел наугад, пока сквозь ребристое нагромождение лиственничных ветвей не увидел прямо перед собой - на уровне глаз - ногу, обутую в яловый ботинок с подошвой, прикрученной медной проволокой. Нога едва заметно покачивалась на весу: урок Лариона Грача в крайнюю минуту сгодился Сашке.
Легкая добротными рессорами бедарка мастера чуть слышно влетела на заводскую площадку и, круто развернувшись, без нажима осадила около печей.
- Ну как, москали, идет работа? - Мастер, заметно навеселе, стоял, качаясь, в бедарке, и заплывшие глаза его посверливали ребят с пьяным озорством. - Добре. Шабашь - разговор есть. Он грузно спрыгнул на землю и, постегивая по сапогу витым, желтой кожи хлыстиком, зашагал вразвалочку мимо кирпичных кладок к летней кухне.
Петька, кивнув ему вслед, подмигнул Савве, осклабился:
- Гуляет барин.
- Черт с ним. Подавай.
- Не зазря он добрый, надо думать.
- Черт с ним, говорю, подавай.
- Нет, браток, шабашить так шабашить. Работа, - Петька снова подмигнул, от нас не уйдет. Гульбой пахнет. Это уж как пить дать. По барину видно. Пошли.
- С чего это? - насторожился было Савва.
- Видно, дело есть.
- Какое еще дело?
- А там, - Петька снисходительно хохотнул, - увидишь.
Под навесом летней кухни по обе мастеровы руки сидели Валет и Зяма. Все трое плотоядно оглаживали глазами выставленную Дусей на стол четверть с самогоном. Так, наверное, выглядят утопающие за минуту перед очевидным спасением. Дуся колдовала над снедью. Савва с Петькой еще не успели опуститься на скамью, когда мастер нетерпеливо скомандовал девке:
- Лей.
Пили молча, не чокаясь. После третьего захода мастер, отодвинув от себя рукоятью крученого хлыста свою кружку, сказал как бы так, между прочим:
- Дочь замуж выдаю. Свояки чуть не со всего Кавказа съедутся. Так что место лишней телке найдется... В общем - ставлю две четверти самогону и по десять галочек в ведомость.
Наступила красноречивая пауза. Петька отвернулся и заскучал тусклыми глазами в сторону лесополосы. Дуся судорожно теребила в руках конец косынки, свисавшей у нее с плеча. Слово оставалось за Валетом. Не глядя на мастера, Валет потянул у него из рук жгучий хлыстик, сложил хлыстик вдвое и легонько хлестнул им по своей ладони.
- Заделаем.
- Но так, чтобы и комар носу...
- Заделаем, мастер, - упрямо и резко повторил Валет, - не в первый раз, заделаем.
Выпили еще по одной, и Зяма, исходя красными пятнами, нетерпеливо заерзал на месте:
- А если двух, мастер, двух?
В ответ тот смачно хрустнул огурцом:
- Вдвое и магарыч.
- И галочки?
- Иддет.
Валет поднялся и сказал:
- Надо выспаться.
Все встали, и мастер, по-хозяйски облапив стоящую у печи Дусю, сально хохотнул:
- Пошли, девка, мурашей давить. Во мне нынче дурная сила играет. Уважь не пожалеешь.
Дуся настойчиво отодрала от себя его руки и, привалившись спиной к опорной стойке, сложила белыми губами:
- Нет, мастер, не будет у нас с тобой сегодня никаких делов. Не согласна я больше, не хочу. Лучше уйду.
Мастер потерянно оглянулся, раскачиваясь, постоял против нее с минуту, потом густая, вязкая злоба хлынула ему в глаза, он резко откинулся назад и со всего размаха коротким толчком ударил ее в подбородок:
- Сука.
Но та лишь инстинктивно отвела голову, ожидая второго удара. В уголке Дусиных плотно сжатых губ выступило и стало, набухая, темнеть багровое пятнышко. Сбычившись, мастер снова шагнул было к ней, но тут между ними тенью вскользнул Зяма. Кровь схлынула с его лица, и лицо стало походить на жуткую маску, тронутую паутинкой недоброй гримасы:
- Хватит, мастер. Ты получил свое. Если тебе нужны проценты, ударь меня. Ее бить ты не будешь. Надо иметь совесть, хотя бы на всякий случай.
Бешеная муть захлестнула мастера, он схватил Зяму за ворот робы и притянул к себе:
- Ах ты харя, да знаешь, что я тебя в порошок сотру и плюнуть побрезгую! От тебя только вонь пойдет.
Зяма вырвался и, мгновенно подломившись, тут же выпрямился, и в резко очерченной руке его взмыла над головой кирпичная половинка.
- Я, мастер, ничего-таки не теряю. Тебя унесут ногами вперед на месяц раньше меня - и все. Лучше разойдемся, мастер, я не люблю крови.
Тот еще продолжал бешено утаптываться около Зямы, но по тому, как он беспомощно втискивал свой хлыст за голенище сапога и все никак не попадал, было видно, что злости его осталось на раз плюнуть. Неспокойными глазами он поискал было сочувствия у братвы, но Петька в ответ только заработал щербатыми скулами, а Валет скучным голосом сказал:
- Нам надо спать, мастер. Во хмелю дело не делается. И, знаешь, мы тоже люди. Ты посылаешь за кукурузой - мы идем за кукурузой. Тебе хочется птицу мы идем по птицу. Тебе нужна телка, - мы колем для тебя телку. Ты знаешь, что это такое. Это не уголовный кодекс, это самосуд - и конец. Но мы не отказываемся. Чего же тебе еще от нас нужно? Я прошу тебя, не трожь никогда больше Зяму и девку тоже не трожь...
Мастер сразу сник, будто увял. Так и не вдев хлыст за голенище, он повернулся и медленно побрел к бедарке, взгромоздился на нее и с неожиданным остервенением вытянул лошадь кнутовищем вдоль спины.
Едва не задев колесом крайней Степановой кладки, бедарка сделала головоломный вираж и бесшумной птицей вынесла седока на дорогу.
Степан, не отходивший все это время от своей печи, не дрогнув ни одним движением, угрюмо глядел ей вслед. Черный и бесформенный, он высился над заводской площадкой, как распятие у дороги.
Ночь, овеянная лунной изморосью, отстаивалась за окном густой сентябрьской тишиной. Савва глядел в нее, и оттуда, из степи, плыли к нему звезды.
Всю свою короткую жизнь он как бы метался в самом себе. Пробовал себя то в одном, то в другом, многое бросал на полпути, многим овладевал до конца, читал запоем книжки, но жизнь возвращала его к действительности, а действительность была тусклой и однообразной, как проселочная дорога осенью. И теперь он благодарил судьбу, столкнувшую его с Зямой. Здесь, на заводе, люди жили жесткой и трудной, но зато не придуманной жизнью. Ему еще трудно было разобраться в этом дьявольском переплетении почти животных страстей, слишком внезапно они втянули его в свой круговорот, но предчувствие открытия, открытия, решающего для него, важного, уже безраздельно владело им...
Братва не спала. Братва молчала, бодрствуя. Темь вела испытание на разрыв, и первым не выдержал Валет:
- Выдал бы что-нибудь душевное, Зяма. Перед выходом полезно войти в душевную норму.
- Нет, Валет, - Зяма говорил вяло и медленно, - сегодня у меня не выйдет.
Из своего угла подал голос Петька:
- Выдай, Зям, я тебе и должок скошу. А то уж больно тошно. И душа ноет, как перед поминками.
- Искусство, Петя, - печально ответил ему тот, - не продается и не покупается. Искусство принадлежит народу. Ты, милый, не учил-таки политграмоты. Да. А на мои деньги ты лучше купи себе репродуктор. Говорят, помогает... от скуки.
После затяжной паузы Валет стал набрасывать план операции.
- Подъем после вторых петухов. Ферму берем с Зямой, а вы, - это относилось к Савве и Петьке, - зайдете из-за кургана, оттяните на себя собак. Расходиться - по свисту.
И только тут Савва сказал свое слово:
- А если отставить?
Все молча, не сговариваясь, посмотрели в его сторону. И только Валет криво усмехнулся:
- Это как?
- А так. - Савва понимал, что в этом своем порыве он может потерять их всех враз, и Дусю в том числе, но уже не мог остановиться. - Братцы, не подумайте, что я попер на попятный. Дело ваше. Пойдете - я тоже пойду. Только сколько можно уступать этой падле? Что, на него хомута не найдется, что ли? Есть же власть на свете! Опять из-за такой гниды в торбу? Плюнуть и уйти, страна большая...
Но по мере того, как он говорил, лица вокруг него становились все скучнее и скучнее, и, наконец, Петька, словно раз и навсегда выключая его из общего разговора, спросил:
- А если сторож?
Голос у Валета не сбился с ровного тона:
- Дави - и концы в воду.
Савве ничего не оставалось, как подчиниться: этих ребят опутывала сила, куда более могущественная, чем та, которая смогла бы заставить их перешагнуть водораздел между ними и миром, всегда готовым протянуть им руку.
- Ироды вы, ироды, - вдруг протрубил со своего места Степан, - душегубы! Как же у тебя, разнесчастный ты человек, язык только поворачивается такое говорить? Его же, сторожа того, такая же, как твоя, мать родила, а ты - его порешить, вроде мухи какой. Да и зачем она вам, телка-то? Ему надо - пускай сам и грех на душу берет. Страхом он вас опутал, страхом к греху приваживает. А чего вам бояться-то? Плюнь да иди себе дальше, хлеба да земли на твой век хватит. Бумажек нет - так опять же к чему они тебе? Руки есть, ноги есть - вот и вся недолга, а земля - она круглая, с нее, окромя как в могилу, никуда не сгонишь. Кто мы? Мы со всех сторон люди. И Господь Бог с нами.
- Хватит, дядя, - лениво оборвал его Валет, - ты мне уже все мозги прогрыз своей совестью. Думаешь, без твоей совести земля и дня не протянет? А земля живет себе и на Христа твоего плюет. Коли ты такой праведник, чего ж он тебе вместо манной под старость суму всучил и по миру пустил? А вон мастер не знает, какой рукой крестом себя осенить, а живет в пятистеннике под железным верхом и в ус не дует. Вот тебе и Бог.
Степан грузно заворочался на топчане.
- Эх ты, спровергатель, для тебя Бог вроде больничной кассы: получить бы, а расчет на том свете угольями. А ты давать сначала научись. Дай - вот и обретешь Бога. А Он тебе за все наперед заплатил. Землю дал - ходи, воздух дал - дыши, разум вложил - думай. А ты с Него еще и командировочные норовишь получить. Не много ли будет?
- Пошел ты, дядя, к тете! - беззлобно огрызнулся Валет и глухо добавил, обращаясь к ребятам: - Двинули, в случае чего в полосе отлежимся.
В ночной безоблачности степь выглядела просторней и тише обычного. От хуторов тянуло пряным теплом печей и кизяками. Ущербная луна тающим колобком плавала в звездной чаще неба. Савву бил нервный озноб. Собственная тень казалась ему зыбкой и непомерно долговязой, дыхание - захлебывающимся и гулким. Но он твердо решил пройти и через это. Твердо. Когда из-за лесополосы навстречу им поплыли бледно-желтые глазницы фермы, Валет коротко выдохнул:
- Расходимся!
Захрустел кустарник, и две тени опрокинулись в ночь. До самого кургана Савва ощущал у себя на затылке прерывистое Петькино дыхание. Они залегли метрах в пятнадцати от летнего загона. Потом Петька приподнялся и, надсадно крякнув, бросил сухой ком земли туда, за изгородь. Почти сразу же залаяли собаки. Ошалевшие тени их метались вдоль изгороди, и лай - визгливый, с подвываниями - разрывал хрупкую лунную тишину. Савве думалось, что прошла вечность, когда над степью, перекрывая собачий лай и гулкий грохот его сердца, взлетел и поплыл дикий, почти нечеловеческий крик:
- А-а-а-а-а-а-а-а-а-а!..
Где-то сбоку от прямоугольной ферменной коробки замельтешили огни, подгоняемые топотом и гортанными вскриками. Петька кубарем откатился в сторону и, пружинисто вскочив, рванулся в степь, и собственная его тень гналась за ним. Савва почувствовал, как освинцованная тяжесть наваливается ему на плечи. Какая-то огромная беспощадная сила вдавливает его в землю, не оставляя сил подняться.
Так, он слышал, бывает с летчиками в падающих самолетах: инерция падения лишает их воли, и сладкий зов смерти сводит на нет спасительное благо парашюта. Он срастался со степью, ощущая только гул своей крови в полной и оттого казавшейся осязаемой на ощупь тишине.
Комната выглядела душным склепом с одним квадратным отверстием в звездную преисподнюю. Резко звякнула входная щеколда, и дрожащее пятно света внезапно выхватило из темноты кусок стола и угол против двери. Вошла Дуся, поставила лампу на подоконник и, зябко оправляя на себе телогрейку, села на краешек Зяминого топчана.
- Степан следом за вами пошел. "Пойду, говорит, чует, говорит, мое сердце - худо будет".
Савва сидел за столом бок о бок с Валетом и Петькой и так же, как они, старался не смотреть в сторону пустого Зяминого топчана. Дуся опять, но уже ни к кому в отдельности не обращаясь, а как бы спрашивая самое себя, сказала:
- Утихло, наверное? Может, пойти? Может, намордовались и бросили, а?
Валет процедил сквозь зубы:
- Чуть позже попробуем.
Петька вздохнул:
- Бесполезно.
Савва почувствовал, как злость, жаркая и удушливая, свела ему скулы, и он заговорил судорожной скороговоркой:
- Нет, мы пойдем, мы пойдем все равно. Я буду грызть им глотки, но мы отобьем Зяму. Если Петька не хочет, пусть остается, и ты, Валет, тоже, если не хочешь...
Валет хмуро перебил его:
- Брось травить. В словах душу набираешь. Мы пойдем вместе, но чуть позже, когда поутихнет. Они не могли его взять. У них другой почерк. И вот что...
Но в это мгновение дверь, распахнувшись, натужно заскрипела петлями, и на пороге вырос Степан с Зямой, как с полупустым кулем, в вытянутых руках.
- Жив еще, - он осторожно перевалил Зяму на топчан, - слышь, дышит. Степан вытянул из-за пояса грязное кнутовище, пошарил по комнате глазами и, подойдя к торцовой стене, сорвал с нее желтозубого счастливца со сберкнижкой в вытянутой над головой руке. Он вложил кнутовище в бумагу и одним движением содрал с него кровавую грязь. Из-под грязи, как змея из старой колеи, выпростался витой, желтой кожи хлыст. - Вот рядом с ним, - бородач кивнул в сторону распластанного по топчану Зямы, - нашел. Знакомай?
Хлыст, свернувшись поверх стола тугим кольцом, наглухо заарканил тишину в комнате. Тяжкую тишину.
XI
Едва начало светать, мастер примчался на завод:
- А ну, до меня!
Валет поднялся первым. Сначала он посмотрел только на Петьку. На Савву и Степана он почему-то не посмотрел. И еще на Дусю он тоже не смотрел. И по всему видно было, что они хотят идти без них. Тогда Савва все-таки встал тоже. И никто не остановил его. И больше никто никого не останавливал и не переглядывался.
Так и выходили ребята гуськом: Валет, вслед - Петька, за Петькой - Савва. Уже с порога Савва обернулся, и на мгновение их с Дусей взгляды встретились. Но это только на мгновение. Потом она отвела глаза в сторону: она тоже не останавливала. Значит, и через это ему надо было пройти. Короткие желтые пальцы мастера остервенело барабанили по грудастой русалке под стеклом.
- Допрыгались, голубчики, станица гудьмя гудит. На кирпичный, между прочим, показывают. - В кровавом лабиринте прожилок гороховых глаз плутала растерянность. Растерянность скользкая, неуловимая.
После надсадной паузы Валет сложил первые слова:
- Зяму надо в больницу. Помереть Зяма может. Очень просто.
Мастер вскочил и заметался по комнате. Было в нем в эту минуту что-то от обескрыленной мухи под стаканом: так нелепо и диковинно выглядели все его зигзаги.
- Да вы что, очумели, что ли? Под монастырь меня подвести хотите? Вам какого хрена, тюрьмой больше, тюрьмой меньше... Ни кола, ни двора. А у меня дети, хозяйство. Подумаешь, одним босяком убавится... Не впервой концы прятать... Спрячем...
Мастер сначала кричал, потом заискивал, потом снова кричал, но было заметно, что он лишь ярится, что ему уже страшно вовсе не за детей и хозяйство и что его наконец осенило, почему боявшаяся раньше даже и взглянуть на него братва вот так грозно повела себя: здесь знали обо всем. Еще совсем недавно крутые скулы мастера под жесткой пузырчатой кожей сразу же обмякли, и сам он как бы посунулся весь книзу, помертвел, и только синие губы мастера покуда жили, складывая истошное:
- Бить хотите? Бить?.. По лагерям соскучились, посадочная сволочь? Нате, бейте! - он рванул на себе ворот косоворотки, и верхняя белая пуговичка повисла на одной нитке. - Бейте, только опосля отольется... Судить будут... Нет, не судить... Вас еще до суда самосудом кончат... Ну, бей, бей ты, Валет, первый бей... Ты же заводила... Из блатных... Вдарь, вдарь первый...
Ребята только надвинулись на него еще ближе. Только надвинулись - и все. И Валет выбросил к его ногам витой, желтой кожи хлыст. И он понял, что его власть над ними кончилась. Они уже не боялись его. Они знали все. Лицо мастера сделалось ватным. А Валет, Валет, рука которого - это знал каждый из заводских - никогда не могла дрогнуть, вдруг выступил вперед. Глядя в упор на отступающего перед ним к стене мастера, он резким движением расстегнул свою щегольскую пряжку и потянул на себя ремень.
- Нет, - сказал он и повторил, - нет, мы не будем тебя бить, мы не звери, мы - люди. Зачем нам тебя бить? - опять сказал он, и голос Валета звучал на одной, самой тихой ноте. - Мы не звери, мы - люди... Ты это сделаешь сам, - и ремень черной змейкой свернулся поверх грудастой русалки под стеклом, - сам, понимаешь?
Савва чувствовал, что сейчас должно произойти что-то жуткое и непоправимое, но - странное дело - не испытывал при этом ни ужаса, ни отвращения. Он просто стоял и ждал, потому что человек у стены больше не мог, не имел права жить. Савва едва ли был способен в эту минуту облечь в точное единственное слово коснувшееся его озарение, но все-таки он был твердо убежден в справедливости того, что здесь сейчас совершалось. И неважно, что это совершалось в двадцатом столетии. На самой его середине.
А мастер, сползая по стене, бился мелкой истерической дрожью. Смертный страх отнял у него волю к сопротивлению, и сам он уже, собственно, почти не жил. Лишь эта вот ознобливая дрожь выражала и его крик и его мольбу. Мастер хотел жить. И только одно слово могло спасти мастера. Но здесь такого слова некому было произнести. Валет еще ближе нагнулся к мастеру и снова заговорил тихо и укоряюще:
- Нельзя, понимаешь... Надо быть человеком, понимаешь?.. Хоть раз в жизни... Да, надо быть человеком... Сам, ну? Ну же! Это же очень просто... Я знаю... Сначала круги перед глазами, а потом темнота... И не больно... Совсем... Ей-Богу...
Мастеру пришлось насильно вкладывать ремень в руку, но ремень все скользил у того меж желтых пальцев черной змейкой, все скользил. А Валет, стискивая мастеру кулак с зажатым в нем ремнем, ожесточенно приговаривал:
- Ну, ей-Богу же... Не заставляй греха на душу брать... Ей-Богу...
- Не гневи Бога-то, - глухо и отрешенно раздался с порога трубный Степанов голос. Никто не слышал, как Степан вошел, а он стоял за спиной у всех, ожидая, наверное, своего времени, - грех я возьму.
И послышалось в Степановом тоне что-то такое, перед чем Валет не мог не отступить. Дуновение беды, что ли. И Валет отступил. Степан двинулся на мастера, сразу отгородив его ото всех и всего, и все так же отрешенно, только, может быть, чуть глуше, бросил через плечо:
- Идите, братове, там раб Божий Зиновий отходит.
XII
У Зямы, конечно, не оставалось шансов. Это было ясно и незрячему. Его перетряхнули, как копилку. Зяма даже не дышал, а словно бы икал. От этого икания Савву брала оторопь: так близко, почти на ощупь, он наблюдал смерть впервые. В ее бессмысленности было что-то грязное и вызывающее.
Братва молча топталась около Зяминой койки, а Дуся мочила тряпку в ведерном кухонном чугуне и клала ее Зяме на грудь. Она делала это как заведенная: мочила одну, слегка отжимала и бережно покрывала ею едва подернутые темной порослью Зямины грудные, острые, как у неокрепшего цыпленка, латки, потом брала другую, и все повторялось сначала. Словно тряпки могли помочь. Но Дусю никто не останавливал. Ведь ей это сейчас было еще нужнее, чем ему.
Громкие Зямины легкие со свистом втягивали воздух, и воздух захлебывался в них, не находя выхода. Зяма цеплялся за жизнь лишь угасающим сознанием. Он то приходил в себя, то снова впадал в бредовое забытье.
- ...Я, ты знаешь, никогда не выигрывал треху кряду... Не везло... А чахоточному даже в любви... Я не хотел ее заразить... Камни, по-моему, не так уж и серьезно... Да, да, я помню... Но я отдам... Отдам... Да не давите вы на меня таки, не давите...
Савва отошел к окну, он больше не мог, не хотел смотреть на клокочущее в агонии Зямино, ставшее вдруг совсем детским тело. Мелкие дождевые капли, набегая одна на другую, сливались на стекле в призрачно шевелящееся месиво, и казалось, мир за окном - сырцовый сарай под обомшелой соломенной крышей, кусок лесополосы, близкая пашня тоже потеряли устойчивость и сейчас тают, растворяются в водяном мареве. Зяма пришел в сознание.
- Вот тебе, - пробовал он пошутить, но вышло это у него криво и жалко, - и граф де ля Труа Полиньяк.
- Лежи, Зяма, - коснулся его плеча Валет, - лежи, тебе же больно.
- Больно? - в Зяминых кофеинах вспыхнула и погасла тихая усмешка. - Ты чудак, Валет, право-таки чудак... Разве они умеют делать больно? Они не умеют делать больно. Они бьют, чтобы уже не болело, а так, чтоб навсегда... Не болит... Просто мне кажется, у меня, кроме головы, ничего живого... Наверное, отдам концы... Не дали станичники хванчкары попробовать... И хорошо бы в "Арагви"... Ты знаешь "Арагви", Валет? Интересно, какой у хванчкары вкус. Зелень к сухому, черт побери!..
- Брось этот вечерний звон, - хмуро отозвался Валет, - ты отлежишься. Очень просто.
Никто не верил в это. Отлеживаться Зяме было уже негде да и ни к чему. Но никто все равно не подал голоса. А Зяму снова захлестнул бред:
- Зелень к сухому... Вино и лук к сыру... Хванчкара... Оно, по-моему, вяжет во рту... Да не давите вы таки на меня, не давите...
И Валет сорвался. Размазывая кулаками по лицу слезы, он заметался по комнате.
- Ну покажите, покажите вы мне того грузинского барыгу с хванчкарой, чтоб хоть за сто верст от этой проклятой лавочки!.. Я начисто сработаю десяток лихачей, я передавлю всех постовых по дороге, но через три часа эта самая хванчкара будет здесь... Гады, гады, гады! Слышишь, Зяма, - забыв об осторожности, он тряс друга за плечо. - Пусть я никогда не увижу свободы, но мы будем пить эту проклятую хванчкару!.. Ведрами, Зяма!.. Ноги в ней будем мыть, Зяма! - Валет грозил кому-то за окном, то и дело вытирая мокрый подбородок. - Ты слышишь, Зяма, слышишь? В самой "Арагви", видал бы я ее в гробу, в белых тапочках? Зяма!
Но Зяма не слышал. У Зямы только беззвучно шевелились губы. И пальцы, длинные, едва тронутые рабочей окалиной, с синими линиями по желтому фону, тоже тихо шевелились. И вдруг Валет замолк. Движения его стали ровны и осмысленны, как у человека, одержимого какой-то одной, не ведомой никому мыслью. Он сдернул со всей койки одеяло, расстелил одеяло по столу и, подойдя к Зяме, бережно, будто подо что-то взрывчатое, стал протискивать под него руки. И только когда он поднял Зяму и на вытянутых руках вынес его к столу, Савва все понял. И Петька. И Дуся тоже. Тогда Савва заговорил:
- Ему уже не поможет больница, Валет. Вместо одного трупа мы будем иметь три. Я не шучу. Так сказал бы Зяма. Я это знаю. Я сам из этих мест. Они наплюют на Степанову повинную. Они изуродуют вас обоих, а тебя осудят за соучастие. Мы должны уходить. Степан обещал дотянуть только до вечера, только до вечера, слышишь? У нас в обрез времени... Мы понесем Зяму по очереди, пока он не умрет... Да, пока он не умрет...
- Да, - эхом повторила за ним Дуся, - по очереди... Но это его дело... Он знает, чего хочет...
У Петьки нашлось только одно слово:
- Без пользы.
Валет молча пеленал Зяму. Потом он поднял его и понес к дверям так же, как носят женщины детей: головой к плечу, к бедру животом. Уже во дворе он сказал. Очень спокойно сказал:
- Пусть. Но его они не тронут. Он не виноват. Есть закон. Его они не тронут. Они обязаны его лечить. Мы тоже люди. Очень просто.
И пошел. Пошел прямо через пашню, туда, где курились на фоне фиолетового неба сизые станичные дымки. Он все удалялся, удалялся, пока, откинутая под тяжестью немного назад, фигурка его не слилась с цветом осенней пашни.
Савва долго глядел ему вслед, и ему думалось, что в том месте, где набухшее, низкое небо смыкается с горизонтом, конец земли и что человек исчез там.
XIII
Пробираясь полосой вдоль железной дороги, Савва вывел друзей к стыку двух веток: Белявск - Ставрополь.
- Вот, - сказал он, - здесь.
Петька ладонью стер дождевую капель с лица, опустился на сваленную лесину и сразу же занялся куревом, но отсыревшие спички не зажигались, и он, высыпав весь коробок в ладонь, брал их по одной, остервенело разгрызал и сплевывал себе под ноги. Дуся, присев на корточки, вяло и сосредоточенно оглаживала мокрый ситчик, облепивший ее острые коленки. Каждый понимал, что предстоит неизбежное, но никто не хотел заговорить первым: слишком уж многое их теперь связывало. От одной мысли, что он уже никогда, совсем никогда не увидит Петьку, его дурацких рябин, не услышит его глухого, с ударением на "о" голоса, Савву брала какая-то пронзительная, не испытанная еще им никогда жуть.
- Расходиться, значит, будем, - решился наконец Петька. Половина спички прилипла у него к щетине под губой. Петька долго с излишней старательностью пытался сдуть ее, но так и не сдул, а зло сбил щелчком. - Черт!.. Я - в степи.
- Опять на заработки? - слова у Саввы напросились самые зряшные, первые попавшиеся, чужие и не к месту сказанные, и он почувствовал это, и у него стало нехорошо на душе. Но надо же - черт побери! - сказать что-нибудь, чтобы оттянуть последнюю минуту, когда уже ничего не вернешь. - Что там в степях-то. Ветра там. И все. Дома у моря хорошо обживать.
Но Петька не обиделся. Он только как-то усмешливо и горько хмыкнул и посмотрел в сторону - туда, где за редколесьем маячил в туманной измороси ребристый плавник перекидного моста.
- Дом! А к чему он мне, дом-то? Дом-то - он мне теперь, братишка, ни к чему! У тебя есть дом? У нее есть дом?.. А у всех наших там, а? Зато у мастера теперь есть хатка о четырех углах заместо пятистенника... Не-ет, мне теперь ни под одной крышей покоя не будет... Другое дело - степь: иди и иди себе. Попробуй кто, сунься. Я сам себе в степи и нарсудья и приводящий в исполнение... А хороший человек - так что ж, вдвоем-то оно веселее, да еще с хорошим. В общем, травить без пользы... Двинули.
Петька поднялся и, отойдя шагов на десять, кивком через плечо позвал Савву за собой. Вместе они прошли еще немного. Затем Петька остановился и, повернувшись к нему, стал копаться за пазухой.
- Понимаешь, - он говорил тихо и просительно, - я здесь поделил четыре штуки на троих. Две святые - Зямины. И нам, значит, по шесть с половиной бумаг на рыло. Только Зямины я тебе отдам. Не надеюсь я на себя. Боюсь, жадность одолеет. Там его адрес, на первой сотенной, - Петька совал Савве в руки аккуратно обернутые в газету доли. - Зямины отсылать будешь - пропиши: пусть, мол, воду едет пить. Вода, она знаешь как от камней помогает.
Состязаться в благородстве здесь не было смысла и времени. Савва, беря деньги, только сказал:
- Все - Зямины.
- Со своими - как хочешь, а ей, - Петька глазами показал в сторону Дуси, ей отдай долю. Она - девка. Ей - трудней... И вообще, - он глубоко и добро посмотрел Савве в глаза, - не бросай ее. - Он сказал и повторил снова: - Не бросай, а?
Едва ли до этой минуты Савва думал об этом. Прошлое в счет не шло. Его уж не было, прошлого. Сейчас приходилось все начинать сначала. А как начинать, с чего - Савва еще не знал, не имел понятия.
Все стало вдруг в мире сложнее и ответственнее, и надо было искать в нем чего-то самого большого, самого главного. Но он не дал себе времени для сомнений.
- Она пойдет со мной.
- Смотри, а то я возьму. За сестру возьму. Хорошему человеку с рук на руки передам. И тебе без хлопот. И девка не сгинет.
- Нет, Петро, она пойдет со мной.
- Не обижай. Ее обидеть, сам знаешь, дело плевое.
- Со мной пойдет, Петро.
Тот еще раз пристально и коротко взглянул на него, круто повернулся и, не прощаясь, пошел прочь. Его широкая спина, стянутая набухшей от воды и оттого темной нанкой, еще долго виделась в просветах меж деревьев, пока Петьку не растворило в вязкой сырости дождливого утра.
Дуся по-прежнему сидела на корточках и все так же вяло и безучастно оглаживала платье на коленках. Савва тронул ее за плечо:
- Надо идти.
Она покорно встала, и они двинулись дальше. Осклизлая тропа уходила из-под ног. Дуся, то и дело оступаясь, хваталась за его рукав, и это ее доверчивое прикосновение вызывало в нем чувство щемящей, уже почти отцовской жалости к ней. Жалости и еще чего-то такого, чему он еще не мог найти точного определения.
К полудню они вышли на большак перед железнодорожной насыпью. В мокром асфальте плыли, подсвеченные с востока солнцем, тяжелые облака, и Савве виделось, будто они идут по опрокинутому им под ноги небу.
Дорога вела их на запад - в дождь, и дождь наваливался на них исподволь, все нарастая и утяжеляясь.
Дуся куталась во вздувшуюся телогрейку, искоса поглядывая на Савву. Было в этих ее коротких полувзглядах что-то жалкое и затравленное. Перехватив один из них, Савва кивнул в сторону придорожной копны:
- Может, переждем? Не близко еще до хуторов-то?
Вместо ответа она сказала:
- Нас все равно возьмут.
- Возьмут, но не здесь. Пошли.
- Как хочешь.
Она пошла за ним. Сидя с нею бок о бок в пахнущем ромашкой и чабрецом углублении, Савва впервые после того, что было между ними на заводе, почувствовал ее лицо так близко от своего. Сухая былинка, зацепившись за взмокшую прядь, приникла к трепетной синей жилке на ее виске и сейчас, будто живая, дышала вместе с нею часто и судорожно. И вдруг в нем как бы взорвалось что-то и, жаркой волной подкатив к сердцу, озарило его первым в жизни откровением: так ведь то - самое главное, которого ему так недоставало и которого он так долго и с такой надеждой ждал и искал, здесь, рядом с ним, и оно - это главное - теперь для него дороже и нужнее всего на свете. А все, что в прошлом, - это дым, приснилось. Он один для нее, и одна она для него. У них есть руки, чтобы работать. У них есть ноги, чтобы ходить по земле. У них есть сердце, чтобы любить. И они будут работать! Работы для них на земле хватит. И они будут ходить: земля, говорил Степан, круглая - попробуй сгони их. И они будут любить: у них в запасе если не сто лет, то вечность. И плевать на всех, кто хотел бы им помешать в этом. Плевать. И пусть все они идут к черту! К черту! И он привлек Дусю к себе, привлек бережно, как что-то очень хрупкое, очень бьющееся. В молящих глазах ее он увидел сначала испуг, потом удивление, потом благодарность и, наконец, себя и облака над собой.
Чем выше брал Савва по склону, тем явственнее редел лес. Преодолев подъем, он очутился лицом к лицу с целью своего пути. Внизу, под ним, распласталась огромная, лишь кое-где перечеркнутая подлесками тундровая равнина, а в самом ее конце, зажав между своими отрогами восходящее солнце, голубело Каменное взгорье. И все пережитое вдруг оставило его. Он как бы пришел в себя после тяжелой и долгой болезни. Савву пронизало чувство необыкновенной легкости и просветления. И отсюда, с высоты гребня безымянной таежной пади, Савве почему-то воочию представилась его земля: не всегда добрая, не всегда щедрая, не всегда справедливая, но близкая, родимая, поделившаяся с ним своей плотью и кровью, своим теплом и словом. И ему еще предстояло ее обжить, и ему согревать, и ему в ней в положенный час упокоиться. И хотя там, за голубыми в свете зачатого дня горами, лежало море, за которым, может статься, цвели куда более гостеприимные просторы, для него, Саввы Гуляева, - желанней и дороже земли не было. Нет, не было.
Комментарии к книге «Баллада о Савве», Владимир Емельянович Максимов
Всего 0 комментариев