Томас Бруссиг Солнечная аллея
Посвящается моим родителям Сигуне и Зигфриду Бруссигам
Благодарность Леандру Хаусману
Когда выходит в свет книга, автор обычно хочет поблагодарить за это многих людей. Поблагодарить, впрочем, можно и лично, при встрече. Однако в данном случае есть человек, заслуживающий благодарности черным по белому, в напечатанном виде, ибо в эту книгу влилось множество идей, возникших во время нашей совместной работы над киносценарием.
Спасибо, Леандр!
ТомасПОТУХШИЙ ЧИНАРИК ЧЕРЧИЛЛЯ
В жизни сколько угодно возможностей сообщить окружающим свой домашний адрес, и Михаэль Куппиш, что жил в Берлине на Солнечной аллее, снова и снова убеждался: название его родной улицы способно пробуждать в людях миролюбиные, даже сентиментальные душевные порывы. На собственном опыте Михаэль усвоил: именно в рискованных, чтобы не сказать критических, ситуациях Солнечная аллея почти неизменно оказывает благотворное воздействие. Даже угрюмые саксонцы — и те почти все без исключения заметно добрели, узнав, что имеют дело с берлинцем, который живет на Солнечной аллее. Тем легче было ему внушить себе, что и на Потсдамской конференции летом 1945 года, когда Иосиф Сталин, Гарри Трумэн и Уинстон Черчилль делили бывшую столицу рейха на сектора, упоминание Солнечной аллеи тоже наверняка свое действие возымело. В первую очередь на Сталина — тираны и деспоты, как известно, склонны верить в магическую силу слова. Вот и Сталину ни за что не хотелось улицу с таким поэтичным, таким красивым названием — Солнечная аллея — отдавать американцам, а уж тем паче целиком. И он заявил Трумэну: так, мол, и так, советская сторона претендует на Солнечную аллею, а Трумэн, разумеется, эти его притязания категорически отверг. Но и Сталин не уступал, так что дело уже попахивало рукопашной. И вот когда Сталин и Трумэн чуть ли не носами друг в дружку уперлись, британский премьер поспешил встать между ними, развел их в разные стороны, а потом уж сам подошел к карте города. И с первого взгляда определил, что Солнечная аллея — улица нешуточная, больше чем на четыре километра растянулась. Черчилль, ясное дело, уже привык во всем брать сторону американцев, поэтому ни у кого из присутствующих и в мыслях не было, что он Солнечную аллею Сталину отдаст. Все знали: сейчас он пососет свою сигару, задумается ненадолго, потом выпустит дым, покачает головой и перейдет к следующему пункту переговорной повестки. Но когда Черчилль действительно пососал огрызок своей толстой, короткой сигары, он с досадой обнаружил, что та опять потухла. А Сталин тут же предупредительно поднес ему огня, и Черчилль, смакуя первый пых своей сигары и снова склоняясь над картой Берлина, размышлял, как бы это Сталина за такой его любезный жест должным образом отблагодарить. В итоге, снова пыхнув дымом, он уступил Сталину шестидесятиметровый кончик Солнечной аллеи и предложил перейти к следующему пункту.
Вот так, наверно, все и было, думал Михаэль Куппиш. Иначе зачем, спрашивается, такую длинную улицу уже почти в самом конце надвое перерубать? А иногда он даже и не такое думал: «Следи этот идиот Черчилль за своим чинариком получше, мы бы, глядишь, сейчас на западе жили!»
Михаэль Куппиш всему стремился найти какое-то объяснение, ибо слишком уж часто приходилось ему сталкиваться с вещами, которым при всем желании никакого нормального объяснения не подберешь. К примеру, вот он живет на улице, нумерация домов на которой начинается с цифры 387 — этому факту он не переставал изумляться. Еще труднее было привыкнуть к каждодневным, когда бы он ни вышел из дома, унижениям, выражавшимся в издевательском смехе капиталистических недорослей со смотровой площадки на крыше многоэтажной башни, что нависала над их улицей с запада, — эти буратино там оттягивались чуть ли не целыми классами и при виде Михаэля начинали ржать, свистеть, улюлюкать, орать: «Смотри — ка, живой зонни!» Зонни — это в смысле житель восточной зоны. Или: «Эй, зонни, сделай ручкой, мы тебя щелкнем!»
Однако все эти мелкие неприятности были сущий пустяк в сравнении с тем поистине трагическим обломом, когда первое в жизни полученное Михаэлем любовное послание порывом ветра выхватило у него прямо из рук и унесло на нейтральную «полосу смерти», где оно до сих пор так и лежит непрочитанное.
Михаэль Куппиш, которого все звали Михой (кроме родной матери — та в один прекрасный день ни с того ни с сего вдруг переименовала его в Мишу) и который разработал теорию, объясняющую, каким образом у Солнечной аллеи образовался ее коротенький восточный отрезок, имел также и другую теорию, доказывающую, почему именно его годы в жизни нашего кончика Солнечной аллеи оказались самыми клевыми из всех, какие были и какие еще будут. Так вот: единственными домами, которыми был застроен наш кончик Солнечной аллеи, были печально знаменитые дома серии К-За — многоэтажные бараки с клетушечными малогабаритными квартирами. А единственными людьми, которые согласились в свое время туда вселиться, были молодожены, гонимые и окрыленные желанием обзавестись какой угодно крышей над головой и наконец-то уединиться. Но вскоре после вселения они обзаводились еще и детьми, вследствие чего в тесных клетушках становилось еще теснее. О расширении жилплощади нечего было и думать: вместо метров власти считали только комнаты и удовлетворенно числили такие семьи по разряду «жилищно обеспеченных». По счастью, перенаселенность постигла почти все квартиры в доме, и когда Миха, не находя пристанища дома, в поисках жизненного пространства мало-помалу начал перемещаться на улицу, он встретил там достаточно сверстников, с которыми, в сущности, происходило то же самое. А поскольку почти везде и со всеми на нашем конце Солнечной аллеи происходило, в сущности, то же самое, Миха чувствовал себя частью некоей общности, которую он гордо именовал «потенциалом». Так что когда его друзья-приятели говорили: «Мы все одна туса», Миха и фекал: «Мы все единый потенциал». Что конкретно он при этом имел в виду, он и сам толком не смог бы сказать, просто чувствовал, что не зря ведь все они из одной и той же барачной тесноты серии К-За вышли, не зря каждый день вместе кучкуются, в одинаковых шмотках расхаживают, одну музыку слушают, от одной хандры изводятся и с каждым днем все больше сил в себе чувствуют, чтобы, когда наконец вырастут, все-все в своей жизни совсем по-другому устроить. И даже то, что все они влюблены в одну и ту же девчонку, почему-то тоже казалось Михе благоприятным предзнаменованием.
ПРИГОВОРЕННЫЕ
Тусовались они всегда в одном месте, на заброшенной детской площадке, — малышней, которой полагалось там играть, были когда-то они сами, а после них другая малышня уже не наросла. Поскольку же ни один нормальный человек пятнадцати лет от роду не в силах произнести: я, мол, на детскую площадку пошел, у них это называлось «поболтаться на площадке», что звучало куда внушительнее. Там они слушали музыку, предпочтительно запрещенную. Обычно новый музон приносил Миха — словит по западному радио на свой кассетник новый хит, запишет и назавтра уже на площадке прокручивает. Правда, хиты были слишком свежие, чтобы в запрещенных числиться. А если хит запрещенным считался, он и ценился по-особому, это был самый кайф. «Hirosima» была под запретом, равно как и «Je t'aime» или «Rolling Stones», у которых вообще было запрещено все под завязку. А самая запретная вещь была «Moscow, Moscow» из альбома «Wonderland». Никто, кстати, толком не знал, кто именно хиты запрещает и по каким причинам.
«Moscow, Moscow» всегда слушали в этаком дебильно-блюзовом экстазе, то есть самозабвенно раскачиваясь, подслеповато прищурив глаза и закусив нижнюю губу. Главная задача была — довести себя до полного блюзового кайфа, отнюдь не скрывая от окружающих, насколько далеко ты в том продвинулся. Так, чтобы кроме музыки и собственных движений для тебя ничего и никого вокруг не существовало. И, понятное дело, никто на площадке даже и не заметил, как откуда ни возьмись появился наш участковый фараон, примем как раз в ту минуту, когда друг Михи Марио, тащась от восторга, выкрикивал:
— Братцы, до чего же это запрещено! Наглушняк запрещено!
Участковый вырубил кассетник и торжествующе спросил:
— Что запрещено?
Марио тут же прикинулся дурачком.
— Запрещено? Как так запрещено? Разве кто — нибудь сказал, что что-то запрещено?
Но быстро заметил, что номер с дурачком у него не проходит.
— Ах, вы имеете в виду «запрещено»? — с видимым облегчением «догадался» Миха. — Так это же молодежный жаргон.
— Слово «запрещено» на языке несовершеннолетних подростков является высшей формой изъявления восторга или одобрения, — наставительно изрек Очкарик, который уже такую уйму всего успел прочесть, что не только напрочь глаза себе испортил, но и без малейшего труда мог произносить заумные фразы любой протяженности. — Исходя из чего следует считать, что «запрещено» — это слово, выражающее согласие или одобрение говорящего.
— Ну, примерно как «круто» или «классно», — подхватил Волосатик, прозванный так за сходство с Джимми Хендриксом.
— Весьма популярны в языке подростков также выражения «отпад», «убой» или «улет», — продолжал Очкарик.
— Которые, впрочем, означают лишь то же самое, что и «потряс», «забалдежно», «самый кайф», ну, или вот «запрещено», — пояснил Толстый.
Все дружно закивали и с интересом воззрились на участкового.
— Парни, — сказал тот, — вы что, за дурачка меня держите? А я вот думаю, что вы совсем про другое тут болтали, хотя прекрасно знаете, что «наглушняк запрещено» не сдавать в полицию паспорт гражданки ФРГ, если вы такой паспорт на улице подобрали.
— Да нет, — возразил Миха, но тут же поправился. — То есть, да, конечно, ясное дело, мы знаем, что запрещено не сдавать в полицию чужой загранпаспорт, если вдруг нашел его на улице, но болтали мы вовсе не об этом, товарищ сержант.
— Старший прапорщик, — сердито поправил его участковый. — Не сержант, а старший прапорщик. Это воинское звание младшего командного состава. Младший сержант, сержант, старший сержант, прапорщик, а уж потом старший прапорщик. Но на следующей неделе меня производят в младшие лейтенанты. А это уже офицерское звание.
— Ой, как интересно! Поздравляем вас! — поспешил вякнуть Миха, обрадованный тем, что участковый, похоже, забывает, с какой такой стати он оказался на их площадке. Вместо того чтобы выяснять про что-то запретное, он теперь нудит им про воинские звания.
— После младшего лейтенанта идет лейтенант, старший лейтенант, капитан, майор, подполковник, полковник, это все офицера.
Миха едва успел ткнуть в бок Очкарика, который именно сейчас, когда настроение участкового улучшалось на глазах, совсем уже разинул рот, чтобы подправить тому форму множественного числа в слове «офицеры».
— Потом офицера главного командного состава: генерал-майор, генерал-лейтенант, генерал-полковник, генерал армии — ничего не замечаете?
— Ну как же, у офицеров целая уйма званий, — заметил Волосатик, нарочно ошибаясь в ударении, хотя все эти звания волновали его ничуть не больше, чем остальных. — Но ваше, похоже, пока что в самом низу.
— То есть в вашей карьере все самое хорошее еще впереди, — поспешно предположил Толстый, подхватывая мысль Волосатика, но стараясь сформулировать ее поприятней.
— Нет, ребятки. Если бы вы получше за мной следили, сами бы заметили: у офицеров лейтенант гораздо ниже майора, а у генералов генерал-лейтенант старше генерал-майора.
— Да как же такое может быть? — не веря своим ушам, притворно изумился Марио.
— «Так будут последние первыми»[1], - изрек Очкарик. — Это из… — хотел было пояснить он, но осекся, ибо Миха снова саданул локтем его в бок.
— Вот через неделю я буду младшим лейтенантом и уж тогда возьмусь за вас как следует, — твердо пообещал участковый. — А если кто из вас найдет паспорт гражданки ФРГ, сдать его следует лично мне. Усекли?
— Как ее хоть зовут, гражданку-то эту? — поинтересовался Очкарик, которому, как всегда, все надо было знать досконально.
— Вам положено всякий найденный паспорт сдавать в полицию, то есть мне. Но паспорт, об утере которого заявлено сейчас, выписан на имя Хелены Хлам. Как зовут гражданку ФРГ?
— Хелена Хлам, — послушно повторил Марио. В компании нашей у Марио были самые длинные патлы, должно быть, именно поэтому он и считался главным выступалой. Так что когда Марио первым и с готовностью отвечал старшему прапорщику на его вопросы, у того должно было сложиться впечатление, что здесь, на этой площадке, его уже вполне уважают.
— Так точно, Хлам Хелена, — повторил участковый, на что все ребята дружно кивнули. И он удовлетворенно пошел своей дорогой, но, не сделав и грех шагов, вдруг что-то вспомнил и вернулся.
— А что это за песня такая была? — спросил он подозрительно и тут же нажал на клавишу воспроизведения: «Moscow, Moscow» мощно зазвучала с самых первых аккордов.
У Михи душа в пятки ушла. Из всех запретных самая запретная! Участковый слушал очень внимательно, потом, с видом знатока, удовлетворенно кивнул.
— Чей звуконоситель? — поинтересовался он, мобилизовав все свои познания по части профессиональной терминологии. — Ну? Кассета, спрашиваю, в собственности кому своя будет?
— Вообще-то, моя, — проронил Миха.
— Ага! Так я возьму на время. Люблю послушать, особенно в кругу сослуживцев.
Представив себе результаты такого прослушивания, Миха от ужаса закрыл глаза. И успел услышать, как участковый, уже на ходу, бодро крикнул на прощание:
— Что, ребятки, не ожидали от меня такого хобби, верно?
Через неделю, вместо того чтобы произвести в младшие лейтенанты, его разжаловали в прапорщики. И он начал мстить Михе, при каждой встрече требуя предъявить ксиву. Где бы, когда бы Миха ему ни повстречался, неизменно повторялось одно и то же:
— Добрый день, прапорщик Хоркенфельд, проверка документов в порядке розыска. Па-а-прошу предъявить удостоверение личности.
Поначалу Миха принимал выражение «в порядке розыска» за чистую монету и пугался до смерти, полагая, что все слушатели песни «Moscow, Moscow» рано или поздно объявляются в розыск. И только потом до него дошло, что прапорщик Хоркенфельд, наверно, и в самом деле поставил его кассету в кругу сослуживцев, да еще, чего доброго, на торжественной фараонской вечеринке по случаю собственного повышения. А поскольку «Moscow, Moscow» и вправду была запретная до невозможности, скандал, надо полагать, получился грандиозный. Миха очень живо вообразил себе разыгравшуюся сцену: как полицай-президент, то бишь начальник всей восточноберлинской полиции, собственной персоной, с дубинкой наперевес, кидается крушить орущие динамики, а министр внутренних дел, выхватив табельный ствол, собственноручно расстреливает магнитофон, обрывая крамольную песню на полуслове. После чего оба они, одновременно подскочив к Хоркенфельду с двух сторон, гневно срывают с новоиспеченного младшего офицера новехонькие лейтенантские погоны. Миха предполагал, что именно так, если не похуже, все и происходило, судя по той строгости, с которой его теперь всякий раз подвергали проверке документов.
А не прихвати тогда участковый Михину кассету с «Moscow, Moscow», наверно, и первое полученное Михой любовное письмо не спикировало бы на нейтральную полосу немецко-немецкой границы. История эта довольно запутанная, поэтому и объяснить ее непросто, но в самом широком смысле слова она с «Moscow, Moscow» очень даже связана, это точно. А ведь Миха даже не вполне уверен, в самом ли деле письмо предназначалось ему и уж тем более он не уверен, вправду ли оно любовное и вправду ли от той девчонки, получить от которой любовное письмо ему хотелось больше всего на свете.
Девчонку звали Мирьям, она училась в параллельном классе и, вне всяких сомнений, была самой красивой девчонкой в школе. (Для Михи-то, конечно, она была самой красивой в мире.) А на Солнечной аллее она вообще была главной сенсацией. Едва Мирьям выходила из дому, жизнь вокруг преображалась. Дорожные ремонтники бросали свои отбойные молотки, шикарные иномарки, катившие от пограничного контрольно-пропускного пункта, резко тормозили, давая ей перейти улицу, бинокли пограничников на сторожевой вышке над нейтральной полосой все как по команде поворачивались в ее сторону, а гогот западных обалдуев на смотровой башне разом смолкал, сменяясь почтительным ропотом.
Мирьям совсем недавно появилась в школе, где учились Миха, Марио, ну, и все остальные. Никто ничего толком о ней не знал. Для всех она была прекрасной и загадочной незнакомкой. Вообще-то, строго говоря, Мирьям была внебрачным ребенком, но даже этого никто не знал. А внебрачным ребенком она была потому, что ее отец, едучи на машине, свернул не в ту улицу. Он ехал в загс, где его ждала мать Мирьям, она была уже на восьмом месяце беременности. Свадьбу решили отпраздновать в Берлине, а в Берлине отец Мирьям бывал редко и город знал плохо. Он ехал из Дессау, свернул с Адлергештель на одну улицу раньше, чем следует, покатил по Баумшуленштрассе и на своем видавшем виды «трабби»[2] вырулил аккурат к пограничному контрольно-пропускному посту на Солнечной аллее. А поскольку он и понятия не имел, что уперся прямо в государственную границу, да еще возле контрольно-пропускного пункта, он, недолго думая, громко матюгнулся, вылез из малолитражки и начал возбужденно метаться перед шлагбаумом.
— Какого черта, мне вон туда, как мне проехать? — то и дело выкрикивал он.
То к одному, то к другому погранично-пропускному пункту машины рядовых трудящихся, вообще-то, нередко по недоразумению заруливали, и обычно их без лишнего шума тихо-мирно спроваживали обратно. Но отец Мирьям с его холерическими замашками поднял такую бучу, что пограничники решили заняться им поосновательней. И допрашивали с таким пристрастием, что в итоге он к назначенному времени в загс уже не успел, им определили для бракосочетания другой день, но Мирьям этого дня дожидаться не стала и родилась раньше. Вот так она и появилась на свет внебрачным ребенком.
Когда у Мирьям появился младший братишка, ей уже вполне ясно было, что родители ее разведутся. Отец ее был малость двиганутый, а когда его в пьяном виде не пускали домой, норовил высадить дверь квартиры или учинял дебош на улице, из-за чего Мирьям и ее мать ужасно стыдились перед соседями. И когда родители Мирьям наконец развелись, ее мать, желая раз и навсегда избавиться от скандалов и преследований своего полоумного супруга, переехала к нам — на наш кончик Солнечной аллеи. Она рассудила — и оказалась совершенно права, — что после общения с пограничниками отца Мирьям в этот район никаким калачом не заманишь.
Отношения Мирьям с парнями и взрослыми мужчинами оставались для нас загадкой. Очкарик говорил, что ведет она себя как всякий нормальный ребенок, травмированный разводом, — неброско, индифферентно, в меру пессимистично. Однако многие видели, как она грациозно усаживается на мотоцикл, который подкатывает к ее подъезду аккурат в ту минуту, когда она выходит из дома. И не какой-нибудь мотоцикл, а «АВО», очень даже классная машина. «АВО» — это ведь был единственный мотоцикл с четырехтактным движком во всем восточном блоке, ценность которого изрядно повышалась еще и за счет редкости, ибо уже давно, с начала шестидесятых годов, он был снят с производства. И когда Мирьям усаживалась на такой вот «АВО», всем, кто торчал на площадке, мгновенно становилось ясно, что на таких-то колесах ее увозят в совсем иную жизнь. Ни у Михи, ни у Марио, ни у Очкарика, ни у Толстого не то что мотоцикла — мопеда не было, только у Волосатика имелся складной велик. А даже если бы и был у кого-то из них мотоцикл или, на худой конец, мопед, то наверняка какая-нибудь жалкая двухтактная тарахтелка. Даже чешская 350-я «Ява», как-никак двухцилиндровая тачка, ни в какое сравнение с мощным и ровным рокотом «АВО» идти не могла. Видно, и впрямь было в этом рокоте что-то совсем уж неотразимое.
Заслышав рокот «АВО» внизу у подъезда, Мирьям выскакивала на улицу, чмокала седока в щечку, вспархивала на заднее седло — и была такова. Самого мотоциклиста никто из нас в лицо не видел, на нем всегда были здоровенные защитные очки.
— Может, это вовсе даже и не ее бойфренд, — сказал как-то Миха. — Может, он просто… — продолжил он, но так и не придумал, как еще назвать чудака, который каждый день увозил бы самую красивую девчонку на мотоцикле, позволял ей себя целовать, а бойфрендом бы ее при этом не был.
— Ага, это просто ее дядюшка, — с издевкой подхватил Марио, ясное дело, тоже влюбленный в Мирьям без памяти, но, в отличие от Михи, не склонный ее идеализировать. — Ты хочешь с ней пойти или будешь на нее молиться? — спросил он как-то у Михи, и Миха чистосердечно ответил:
— Сперва только молиться…
Ага, сперва. А потом, когда «сперва» кончится?
— А потом… Потом я готов за нее умереть, — сказал Миха. И удрученно подумал, что, конечно, же, совсем не знает, как подступиться к такой вот девушке, раз собрался сперва только на нее молиться, а потом благородно за нее умереть.
Проходили недели, месяцы, а Миха все никак не решался с Мирьям заговорить. Даже когда подкорачивалась благоприятная возможность - например, на большой перемене в школьном буфете, когда она оказывалась прямо перед ним в очереди, — он самым позорным образом тушевался и в конце концов попросту линял.
Он, правда, то и дело пытался хоть что-нибудь мы ведать про Мирьям у ее младшего братца. Но все, кто втрескался в Мирьям, — а из старшеклассников в нее были влюблены все поголовно, — обхаживали братишку Мирьям с точно такими же намерениями. Братцу Мирьям было всего десять, но цену своей информации он знал лучше некуда. И беззастенчиво эту цену взимал, в виде игрушечных автомобильных моделей. Едва только кто-нибудь подступался к нему с расспросами про Мирьям, этот шкет деловито спрашивал: «А машинка у тебя есть?» Слухи об этой его слабости мгновенно разнеслись по школе, и в считанные дни все парни из старших классов заделались заядлыми коллекционерами игрушечных автомоделей. Их западные родственнички только диву давались: с каких это пор пятнадцатилетнему, шестнадцатилетнему оболтусу в подарок на рождество надо дарить игрушечную «ламброджини» или джип «чероки»? Дело в том, что братец Мирьям отнюдь не всякую «машинку» соизволял принять. Как-то раз, когда Очкарик попытался всучить ему заурядный, к тому же ядовито-лягушачьей окраски, внедорожник, этот маленький негодяй попросту отказался давать информацию. Если уж внедорожник, то ему, видите ли, подавай «мазератти» или «монтеверди-хай», причем с настоящей мягкой подвеской.
Братец Мирьям пользовался и иными привилегиями: его никто в школе и пальцем тронуть не смел. При малейшей угрозе побоев со стороны сверстников он всегда мог рассчитывать на заступничество любого из старшеклассников, которые и сами, разумеется, его не трогали, сколько бы он ни нагличал. Словом, братишка Мирьям пользовался такой же неприкосновенностью, как и сама Мирьям.
Однажды, оказавшись совсем уж в тисках, Миха все-таки попытался привлечь внимание Мирьям к своей скромной особе.
В тиски же он угодил, когда ему «в порядке перевоспитания» поручили выступить на школьном отчетно-выборном собрании Союза свободной немецкой молодежи. Началось все с того, что его друг - приятель Марио слегка подредактировал лозунг «ПАРТИЯ — ПЕРЕДОВОЙ ОТРЯД РАБОЧЕГО КЛАССА», красовавшийся в школьном вестибюле на самом видном месте: он всего-навсего подсократил слово «передовой» ровно на одну букву. На него, однако, настучали, ябеда в таких делах почему то всегда находится. А Марио, к сожалению, уже давно состоял в самом черном из всех черных списков. «Еще одна такая выходка, и ты на очереди», — так или примерно так ему в последний раз заявили, хотя заловили всего лишь с сигаретой. Ну, а теперь, выходит, он был «на очереди» — что бы там то ни означало. Марио хотел поступать в институт, на худой конец, в техникум, чтобы на автомеханика обучиться, а тут вдруг ему во всей красе засветила карьера бетонщика, разнорабочего или, но это совсем уж в идеале, прессовщика. И тогда Миха, как настоящий друг, взял всю историю со злосчастной буквой «е» на себя; может, конечно, сыграло тут свою роль и то обстоятельство, что они тогда как раз балладу Шиллера «Порука» проходили. Однако вернее совсем другое предположить:
Просто очень уж Михе хотелось лаврами настоящего крутого попользоваться. А подтереть в нужном месте букву «е» на красном транспаранте — это был прикол круче некуда. К сожалению, ни Марио, ни Миха понятия не имели, что лозунг этот, оказывается, сочинил не кто-нибудь, а сам Ленин. Ну, и пошло-поехало, на шее провинившегося со всей беспощадностью начала затягиваться удавка непререкаемых педагогических оргвыводов: «кто оскорбляет Ленина — тот оскорбляет партию, кто оскорбляет партию — тот оскорбляет нашу ГДР, кто оскорбляет нашу ГДР — тот подрывает дело мира, с тем, кто подрывает дело мира, надо беспощадно бороться». А Миха, по всему выходило, оскорбил Ленина. И посему был приговорен директрисой, которая, впрочем, сама была приговорена к пожизненному наказанию в виде старомодного имени Эрдмуте вкупе с неуклюжей фамилией Лёффелинг, выступить на отчетно-выборном собрании в порядке дискуссии.
Надо сказать, что эти выступления были сущим наказанием, хоть и считались почему-то высокой честью. Почему-то выступать в порядке дискуссии никто не хотел ни за какие коврижки. Тут уж каждый выкручивался, как только мог. При этом еще ведь обязательно надо было прикинуться, что, вообще-то, ты с превеликой радостью, но, к сожалению, к сожалению, именно в этот раз по таким-то досадным причинам ну никак не можешь. «Я стесняюсь говорить, когда столько народу…» «Да мне никогда ничего путного в голову не приходит». «Из меня вообще никудышный оратор». «У меня совершенно нет времени на подготовку, мама болеет». «Так ведь я уже в прошлом году удостоился…» «Ой, я наверняка охрипну». Ну, а Михе на сей раз отговориться было нечем. Он проштрафился и обязан искупить прегрешение покаянием. Тема его выступления была такова: «О чем говорят нам сегодня цитаты классиков марксизма-ленинизма». А ведь Мирьям еще ни разу с Михой даже словом не перемолвилась! И он справедливо опасался, что если Мирьям впервые обратит на него внимание, когда он будет выступать с такой вот речугой, то он навсегда останется в ее глазах «долдоном» и «ходячей передовицей». Значит, ему обязательно надо еще до собрания как-то изловчиться и показать себя в выгодном свете.
Сроку у него оставалось ровно две недели, а за это время должна была состояться школьная дискотека. Ее всегда старались провести в первые недели учебного года, пока никто еще не успел нахватать пар — двоечников на дискотеку не пускали. По настоящего кайфа все равно не было, потому что заканчивалась дискотека уже в девять, а большой свет в школьном зале разрешали отключить лишь в последние полчаса, только тогда это хоть как-то становилось похоже на диско. И все равно Миха решил, что это единственная благоприятная возможность показаться Мирьям с выгодной стороны.
Разумеется, на самом-то деле возможность оказалась сугубо неблагоприятная. На дискотеку заявились все парни из старших классов, и у всех на уме было примерно то же, что и у Михи. Кто не пришел, так это сама Мирьям. Лишь когда Миха, Марио, Волосатик, Очкарик и Толстый от скуки уже чуть ли не все этикетки с лимонадных бутылок поотдирали, она появилась. Мирьям уселась рядом с подружкой, и обе тут же принялись трещать, как будто десять лет не виделись. Подружку за глаза называли «шрапнелью», чей-то злой язык сказанул однажды, что лицо у нее щербатое, как после шрапнельного залпа, так с тех пор и повелось. Миха точно знал: найти напарника, который позволит уговорить себя вместе с ним подойти к девчонкам и пригласить на танец Шрапнель, ему не удастся — бесполезняк, дохлый номер. Даже Марио — и тот не был готов на такое. Еще задолго до того, как Мирьям пришла и возле Шрапнели уселась, он, словно предчувствуя недоброе, так Михе и заявил:
— Знаю, я перед тобой в долгу. Но даже не надейся, что я вот с этой танцевать буду.
Выходит, Михе ничего не оставалось, как собраться с духом и поступить, как подобает мужчине. В паузе между танцами, пока подбирали очередную мелодию, он встал и у всех на глазах двинулся через весь зал, проделав путь, показавшийся ему бесконечным. И, едва раздались первые аккорды, небрежно бросил Мирьям:
— Станцуем?
Он изо всех сил старался напустить на себя вид непринужденный и бывалый. Однако в следующую секунду, разобрав мелодию, буквально обмер от ужаса, поняв, что опозорился раз и навсегда — это был братский социалистический шлягер самого гнусного пошиба. Слащавый, до боли знакомый чешский акцент! Топтодром в центре зала опустел в мгновение ока. Мирьям со Шрапнелью на секунду прервали свою трескотню, покосились на Миху и дружно прыснули. Свидетелями его позора были все. Миха, словно окаменев, все еще героически стоял возле них, но Мирьям со Шрапнелью уже вовсю болтали дальше, будто он пустое место. Пришлось ему через весь зал шагать обратно, и вся школа на него глазела.
Волосатик сказал:
— Вот это, я понимаю, герой.
И выразил то, что подумал каждый. Ведь Миха был первым, кто отважился пригласить Мирьям на танец.
Миха же долго еще сидел на своем стуле как убитый, покуда не заметил вокруг какое-то странное волнение. Тут и Марио его в бок ткнул, после чего он уже окончательно очнулся. И увидел, что очкарик снял и нервно протирает очки, а у Толстого просто отвисла челюсть.
— Нет, ты погляди, погляди, что делается…
Мирьям танцевала, и танцевала отнюдь не со Шрапнелью. Она танцевала с каким-то парнем парня никто не знал. Он просто зашел с улицы, с парой дружков, и пригласил Мирьям на танец. А дружки его поприглашали других девчонок, причем самых лучших. И к тому же, на медленный танец. На долгий медленный танец. На самый долгий из медляков, какие есть на свете. Кому хоть раз в жизни посчастливилось под этот музон танцевать, тот уже никогда не забудет, и для него все человечество будет делиться на тех, кто это высшее блаженство изведал, и тех, кому не довелось. И одни будут баловни судьбы, а другие — жалкие горемыки, обделенные поистине космическим переживанием.
А Мирьям с незнакомым парнем не только танцевала, она уже начала обжиматься, причем вовсю. И Миха на все это смотрел, и вся тусовка их смотрела, да что там — вся школа таращилась. Но тут внезапно вспыхнул свет, и в самом центре событий появилась директриса Эрдмуте Лёффелинг. На парне, который обжимался с Мирьям, была фирменная майка гимназии имени Дж. Ф. Кеннеди — Мирьям танцевала с западноберлинцем! Эрдмуте Лёффелинг закатила жуткий скандал. Западноберлинца немедленно выставили, Мирьям в порядке перевоспитания приговорили к выступлению на собрании, и Миха нежданно-негаданно сделался тем счастливцем, которому все люто завидуют.
В последующие дни парни девятых и десятых классов, что называется, пустились во все тяжкие с одной-единственной целью: каждый хотел проштрафиться, чтобы его тоже в порядке перевоспитания приговорили выступить на собрании. Только зря они старались: двумя козлами отпущения лимит грешников был исчерпан. Дело в том, что на отчетно-выборных собраниях неизменно присутствовали представители районного молодежного начальства, и если бы все выступающие запели вдруг одну и ту же покаянную песню про то, какие они были раньше нехорошие, но как отныне клятвенно обещают исправиться, школу, чего доброго, еще сочли бы кузницей пороков и очагом идеологического растления. И тем не менее, все оставшееся до собрания время в школе то и дело происходили «чп», виновников которых при обычных обстоятельствах приговорили бы к выступлению неминуемо. Так, на уроке физики в ответ на вопрос о трех главных правилах поведения при ядерном взрыве Волосатик бодро ответил:
— Первое: обязательно посмотреть на вспышку, потому что больше такого уже не увидишь. Второе: лечь и укрыться белой простыней. Третье: медленно, не возбуждая паники, ползти на кладбище.
Волосатику влепили «кол», но к выступлению на собрании не приговорили.
На уроке физкультуры Марио исхитрился метнуть гранату аж на четыре метра. Его обвинили в пацифизме, приказали, чтобы силенок набрался, сделать пятьдесят отжимов лежа, причем десять из них с хлопком. Но чести быть приговоренным к выступлению на собрании и он не сподобился. Толстый, тот и вовсе дал себя застукать у школьного флагштока при попытке опустить флаг. Это вообще граничило чуть ли не с терроризмом, но Толстого приговорили всего лишь быть знаменосцем на демонстрации 7 октября: он должен был нести огромное знамя, гордо именуемое «стягом», и вот это наказание и вправду оказалось нешуточным, ибо 7 октября весь день, как из ведра, лил дождь. Остальные-то приходили, показывались ненадолго и втихаря смывались, а Толстый со своим стягом смыться никак не мог. К тому же, под дождем стяг, и так тяжелый, намок и стал совсем уж свинцовым. Он настолько отяжелел, что развеваться был не в состоянии, и нести его приходилось не вертикально, а только в наклонном положении. По законам рычага положение это требовало от знаменосца неимоверных усилий. В итоге Толстый и вправду изрядно укантовался, пока нес набрякший стяг на весу перед собой так, чтобы с трибун можно было разглядеть эмблему.
И все равно Миха остался единственным, кого приговорили выступать на собрании. Кроме Мирьям, разумеется.
Встретились они в полной темноте в каморке за сценой главного школьного зала. Мирьям, как всегда, опоздала, собрание уже шло полным ходом. Главная активистка давно бубнила свой нескончаемый отчетный доклад, так и кишевший процентными показателями. Почти все показатели, так ли, иначе ли, были за сто процентов, и только очень немногие чуть-чуть до ста недотягивали. Активистка обожала все переводить в проценты: оценки по русскому языку, заявления допризывников о трех-, десяти - и двадцатипятилетнем сроке их будущей военной службы, добровольные взносы в фонд мира, членство в Союзе свободной немецкой молодежи, Обществе германо-советской дружбы, Немецком союзе физкультурников, в Обществе добровольного содействия армии, участие в школьных экскурсиях, субботниках и слетах юных техников, количество посещений библиотеки и книговыдачу… Когда она принялась излагать процентные показатели ежедневной раздачи молока учащимся («семнадцать и семь десятых процента учащихся девятых классов пьют цельное молоко с процентной жирностью два и восемь, по сравнению с прошлым годом прирост составил два и две десятых процента»), в зале обнаружились первые спящие. Единственным человеком, которого от всей этой тягомотины не клонило в сон, был Миха, да и то потому, что он сидел за сценой и сгорал от нетерпения.
Потом, наконец, хихикая и без синей форменной блузки, пришла Мирьям и с порога прошептала:
— Ай-яй-яй, как же я опоздала, нехорошо, нехорошо! Я хоть куда надо пришла?
Миха был настолько потрясен, что чуть было не сказал ей: мол, куда не надо она вообще прийти не может, но от волнения почти потерял дар речи и только прошипел:
— Да-да, все правильно.
Они были вдвоем, в тесноте и в темноте. Еще ни разу он не был настолько к ней близко. Мирьям вскинула на Миху глаза, потом повернулась к нему спиной и мигом стянула с себя футболку. Под футболкой на ней ничего не было.
— Чур, не подсматривать! — шепнула она, хихикнув, а у Михи даже дыхание перехватило, настолько он обалдел.
Мирьям тем временем извлекла из полиэтиленового пакета синюю блузку Союза свободной немецкой молодежи и быстренько ее на себя набросила. И, даже не успев толком застегнуться, уже снова к Михе повернулась. Тот все еще сидел ни жив, ни мертв.
— Ну? — прошептала Мирьям. — Ты-то чем отличился?
— Что-что? — переспросил Миха, который от волнения плохо слышал, а соображал и того хуже.
— Ну, я имею в виду, тебя ведь тоже приговорили?
— Ах вон что, ну конечно! — обрадовался Миха, тут же перестав шептать и заговорив почти в полный голос, так что каждый, кто в зале еще не совсем заснул, при желании вполне мог его расслышать. — Я на самого Ленина посягнул, а вдобавок еще и на партию, и на рабочий класс. Представляешь, что тут началось?
Но чем больше пыжился Миха показать себя с самой выгодной стороны, тем заметнее Мирьям скучнела.
— Они так-у-ую разборку мне устроили, меня уже почти…
— А на западе целуются совсем по-другому, — проговорила вдруг Мирьям таким мечтательным голосом, что Миха только сглотнул и разом умолк. — Прямо так и разбирает кому-нибудь продемонстрировать, — шепнула она и снова захихикала. А потом вдруг перестала хихикать — словно ее идея осенила. И Миха сразу догадался, какая именно это идея. А в каморке за сценой теснотища, отступить некуда. В темноте он вдруг ясно и совсем близко различил ее полные, влажно поблескивающие губы. Она придвигалась к нему очень медленно, он чувствовал, как под синей форменной блузкой вздымаются и опадают тугие полушария ее грудей, как застилает все вокруг благоуханный дурман. И закрыл глаза, успев только подумать: «Все равно никто не поверит…»
Но именно в эту секунду активистка завершили спою речь, и на трибуну вызвали Мирьям. И хотя в комнатушке за сценой было темно, однако не настолько, чтобы разочарование в глазах Михи можно было не заметить.
— Ничего, продемонстрирую как-нибудь в другой раз, — сказала Мирьям, хихикнув напоследок, после чего вышла на трибуну и бодро произнесла речь о том, что парни, которые на три года уходят в армию, кажутся ей особенно мужественными, и лично она, конечно же, такому мужчине готова все три года хранить верность. Эрдмуте Лёффелинг удовлетворенно кивала. И только один Миха из-за сцены видел, как Мирьям, произнося всю эту дребедень, держит за спиной скрещенные пальчики.
Сам же Миха, почти сподобившийся поцелуя, пребывал от этого «почти» в таком обалдении, что после первых же фраз начал отклоняться от заготовленного текста своей речи.
— Дорогие товарищи, друзья! Я хотел бы сказать о том, насколько важно в наши дни знать произведения основоположников единственного в мире подлинно научного мировоззрения. Все их помыслы были пронизаны великой, поистине бессмертной любовью. — И, едва Миха произнес это слово, взор его блаженно просиял, и он, позабыв обо всем на свете, зашелся вдохновенной тирадой: — Любовью, которая наделяла их силой и непобедимостью и окрыляла, как бабочек, помогая вылупиться из кокона, в котором все они тоскливо прозябали, и в свободном, счастливом парении витать над нашим прекрасным миром, над солнечными лугами, полными самых дивных душистых цветов и самых пленительных красок…
Тревожно оглянувшись по сторонам, Толстый тихо спросил:
— Мужики, ему в еду ничего не подмешали, а?
На что Марио только шепнул:
— Если подмешали, я бы тоже не отказался попробовать.
Воодушевление Михи имело следствием то, что, закрывая вечер, Эрдмуте Лёффелинг в своей коротенькой заключительной речи даже задалась вопросом: «Может ли революционер быть страстным?», чтобы тут же дать на него твердый ответ: «Да, революционер может быть страстным!»
И не удержи Марио Миху силой, тот непременно бы вскочил и с сияющим взором выкрикнул бы на весь зал: «Да! Да! Так давайте же и мы жить более страстно!»
После собрания Миха подошел к Мирьям и сказал ей так, чтобы никто не услышал:
— А я видел, как ты во время своей речи пальчики скрестила.
— Да? — только и спросила Мирьям. — Значит, это наш с тобой секрет.
И, оставив Миху стоять столбом, упорхнула к выходу.
Тут Михе почудилось, что он слышит знакомый сытый рокот «АВО». Он кинулся на улицу, но успел увидеть лишь спину Мирьям на заднем сиденье умчавшегося мотоцикла. Однако в тот вечер уже ничто не могло поломать ему кайф, даже очередная проверка документов, которую учинил ему участковый.
«Она обещала мне поцелуй, она обещала мне поцелуй!» — ликующе повторял он про себя всю дорогу. И только возле дома, зная, что мать наверняка смотрит на него из кухонного окна, постарался взять себя в руки.
ГДЕ ВСЕ ГАЛДЯТ НАПЕРЕБОЙ
Мать Михи звали Дорис, и она любила повторять: «Только на мне вся лавочка и держится!» В сущности, так оно и было. А под «всей лавочкой», кроме Михи, подразумевались еще его брат Бернд и сестра Сабина, оба старше Михи.
Сейчас Бернд служил в армии, хотя ему едва не удалось отвертеться. Штука в том, что его угораздило родиться 29 февраля. А в армии, судя по всему, считалось, что в феврале всегда и при всех обстоятельствах дней только двадцать восемь, и точка. Короче, повестку на освидетельствование Бернд не получал ни разу. И когда в газете вдруг появилось объявление: родившиеся в такие-то годы обязаны пройти медицинское освидетельствование для призыва на военную службу, Бернд поначалу решил это дело просто проигнорировать:
— Никто не вправе требовать, чтобы я каждый день читал газету! — кипятился он. — Ни одна собака меня не хватится, это дело в жизни не всплывет.
Мама Михи, госпожа Куппиш, уже тогда отличавшаяся некоторой боязливостью, только и заметила:
— Такие дела всегда всплывают.
Словом, Бернд все-таки отправился в военкомат. И выложил газету на стол призывной комиссии со словами:
— Добрый день! Вот, пришел по вашему объявлению.
Офицеры из призывной комиссии юмор Бернда не оценили и незамедлительно принялись на него орать:
— Оставить шуточки! У нас тут другие порядки. Не только в любом, но и во всяческом отношении!
Они припугнули Бернда диктатурой пролетариата, объявив ему, что он и так уже переступил все границы — «не только дозволенного, но и вседозволенного».
Когда Бернд вернулся с освидетельствования, он только про одно и рассказывал: до чего «чудно они все там разговаривают». Но едва в армию загремел, тамошнюю странную манеру изъясняться сам очень быстро усвоил. Так что когда он в отпуск приехал, Куппиши узнали своего сына и брата с совершенно неожиданной стороны. Вместо того чтобы, как раньше, спросить: «Когда, наконец, мы будем ужинать?», — он вопрошал: «Жрачку когда-нибудь дадут?» А когда его спросили, как ему понравилось в театре, в ответ прозвучало примерно вот что: «По выдвижении в зрительный зал занял заданную позицию в восьмом ряду. В остальном без происшествий». Ясное дело, домашних это обеспокоило, но виду они не подавали. «Это у него временное, — так они решили. — Само пройдет».
Хотя Бернд и трубил в армии, без него в тесной квартире ничуть не стало просторней. Жить дома, как считал Миха, вообще дело нелегкое. Глава семейства, Куппиш-старший, работал на трамвае вагоновожатым, и ему приходилось частенько подниматься в такое время, когда обычные люди имеют обыкновение спать. Из-за тонкой перегородки до Михи доносились все звуки, которыми человек обычно начинает день. А поскольку график работы у господина Куппиша был нерегулярный, Миха никогда не знал, когда у отца выходной. Не то что отец Очкарика, тот был инженер и домой приходил каждый день без пяти пять, минута в минуту. Михе такая определенность казалась поистине райским блаженством. У Очкарика, к тому же, не было ни братьев, ни сестер. У Михи, напротив, помимо брата Бернда имелась сестра, тоже старшая, по имени Сабина. И она сейчас как раз вступила в пору, когда полагается иметь «постоянных партнеров», которых Сабина почему-то неизменно приводила домой жить. Впрочем, Сабина, похоже, принцип постоянства усвоила не до конца — она всякий раз приводила в дом нового постоянного партнера. Миха уже и по именам их не старался запоминать, говорил просто: «Сабинин очередной». Всякого постоянного-очередного Сабина любила столь пылко, что старалась подражать ему во всем. В итоге Куппиш - старший однажды застукал дочь, когда та писала заявление в партию. От возмущения и ужаса папа Куппиш чуть на потолок не полез (что в малогабаритной квартире было, пожалуй, не слишком трудно), но Сабина в оправдание только кивнула на очередного:
— Так он тоже в партии.
— И я дам тебе рекомендацию! — горячо заверил очередной. — Ведь ты же попросишь у меня рекомендацию, не так ли?
Сабина радостно закивала, но господин Куппиш без долгих слов положил конец ее партийным чаяниям, попросту забрав у дочки заявление, которое, несколько раз сложив, сунул под ножку стола, ибо стол шатался.
Как ни тесна была квартира, а для большого кресла в ней место нашлось. Громадное, что твой трон, кресло, с изголовьем, могучими валиками подлокотников и глубоко проваливающимся сиденьем. Это было излюбленное и постоянное место дяди Хайнца, или, как его за глаза звали, «западного дядюшки». Видно, кресло дядюшке Хайнцу очень нравилось, ибо приезжал он часто. Назначение кресла, в сущности, к тому и сводилось, чтобы принимать западного дядюшку в свое лоно.
Господин Куппиш читал «Берлинер цайтунг» и не читал «Нойес Дойчланд». «БЦ» была, как-никак, городской газетой с местными новостями и даже разделом объявлений, а «НД» называлась центральный орган. Госпожа Куппиш давно сообразила, что во всех газетах, в сущности, печатается то же самое, что в «НД», только на день позже, и решила сагитировать супруга подписаться на «НД». Но господин Куппиш заартачился:
— Только этого мне не хватало! Чтобы я заставлял себя еще и это дерьмо читать!
— Но ведь сосед читает, — не отступалась госпожа Куппиш. — Значит, наверно, не такое уж дерьмо.
— Так он в органах! — кипятился господин Куппиш.
— Откуда тебе это так хорошо известно?
— А потому что он читает «НД»!
Господин Куппиш постоянно находил все новые и новые доказательства, что их сосед работает в органах. Госпожа Куппиш не вполне разделяла его уверенность. Диспуты на эту тему велись без конца.
Он: — Кроме того, у них есть телефон.
Она: — Это еще ничего не доказывает!
Он: — Да неужели? Может, мы с тобой работаем в органах?
Она: — Ну конечно же нет.
Он: — Может, у нас есть телефон? Вот видишь…
Она: — Да, но… — Впрочем, тут госпожа Куппиш так и не нашлась, что сказать. Телефона в доме и вправду не было.
— А я вот возьму, — хорохорился господин Куппиш, — и напишу заявление.
— Только осторожно, Хорст, умоляю, осторожно, — всполошилась госпожа Куппиш.
Дядюшка Хайнц, западный родич, никогда в жизни ни про какие заявления слыхом не слыхивал.
— Заявление? А что это такое?
— Это единственное, чего они там, наверху, боятся, — провозгласил господин Куппиш, многозначительно выкатывая глаза, словно его заявления способны привести в трепет самых могущественных владык в самых неприступных дворцах. — Это когда я утром захожу в ванную и обнаруживаю, что опять отключили воду, потому что эти идиоты в который раз взялись чинить свои трубы…
— Ах, заявление — это всего лишь жалоба, — снижая отцовский пафос, отмахнулся Миха, а госпожа Куппиш снизила пафос еще больше:
— Жалоба? Да какая там жалоба? Это только называется так! Можно подумать, будто мы и вправду жалуемся!
— Ясное дело, жалуемся, — стоял на своем господин Куппиш.
— Да нет! — решительно заявила госпожа Куппиш. — Мы сигнализируем… доводим до сведения… обращаем внимание… выражаем озабоченность… наконец, ходатайствуем, просим… Но чтобы жаловаться? Мы? Никогда!
Дядюшка Хайнц приходился братом госпоже Куппиш и тоже жил на Солнечной аллее, правда, на другом, длинном ее конце. И осознавал свой долг западного дядюшки перед восточными родственниками.
— Глядите-ка, что я вам провез, — с миной заговорщика конспиративным полушепотом заявлял он всякий раз с порога вместо приветствия. Ибо все, что привозил дядя Хайнц, было не привезено, а провезено. Небольшие шоколадки он засовывал себе в носки, а упаковку маленьких, из упругого мармелада, «резиновых медвежат» прятал в кальсонах. С подобной «контрабандой» его ни разу не застукали. Тем не менее, на границе его неизменно прошибал пот.
— Хайнц, это же все разрешено, — наверно, уже в сотый раз объяснял ему Миха. — Медвежат провозить можно!
Миха мечтал, чтобы дядя привез ему с запада пластинку. Конечно, не сразу «Moscow, Moscow», но, может, хотя бы «The Doors». Однако Хайнцу подобные акции казались слишком рискованными. Он знал, что бывает за контрабанду:
— Двадцать пять лет Сибири! Двадцать пять лет Сибири за полкило кофе!
Миха только головой тряс.
— Знаю я эту историю. Ты спутал, дядя: полгода Сибири за двадцать пять кило кофе.
Даже игрушечные автомодели — и те внушали дядюшке опасения.
— Нет-нет, получается, я показываю вам, какие у нас делают автомобили. Да за такое с ходу статья, погоди, как же это у них называется? Пропаганда низкопоклонства перед классовым врагом, вот! — кричал он. — Или, если я привезу миленькую такую маленькую полицейскую машинку, они еще, чего доброго, начнут мне шить умиление и умаление классового врага! Чтобы я из-за этого в Сибирь на лесоповал угодил, нет уж, дудки! Но чего ради ты все время просишь эти дурацкие автомобильчики?
И в самом деле, дались же Михе эти игрушечные автомобильчики!
Всякий раз, когда приезжал Хайнц, господин Куппиш принимался колдовать над раздвижным столом. Хотя раздвинуть его не мог. Тем не менее, он не уставал утверждать, что раздвижной стол — очень практичная вещь. И даже рукоятку, с помощью которой якобы можно варьировать высоту стола, господин Куппиш находил чрезвычайно практичной. Он, впрочем, считал, что и складные велосипеды весьма практичны, и складывающиеся из двух половинок зубные щетки. Всякое уродство, сулившее экономию места, удостаивалось от господина Куппиша похвалы за практичность. Неунывающий оптимизм, с которым он хватался за все свои практичные предметы, отдавал, пожалуй, чем-то вроде религиозного фанатизма.
— Это делается в два счета, — заявлял он всякий раз. И в два счета терпел очередное фиаско.
Усевшись посреди крохотной квартирки в огромное кресло, Хайнц, оглядевшись по сторонам, с неизменным вздохом заявлял:
— Это же чистой воды камера смертников!
Когда-то, много лет назад, он обнаружил за батареями центрального отопления асбестовые плиты и возопил:
— Асбест! У вас асбест! От него бывает рак легких!
Господин Куппиш, который само слово «асбест» слышал впервые, отозвался незамедлительно:
— Я напишу заявление!
Госпожа Куппиш запричитала:
— Только осторожно, Хорст, умоляю, осторожно!
Господин Куппиш, как водится, никакого заявления не написал, и об асбесте постепенно все забыли, хоть дядюшка Хайнц при каждом визите не уставал напоминать о нем вздохом и присказкой: «Это же чистой воды камера смертников!» Мысленно сравнивая своих предков с четой Розенбергов в нью-йоркской тюрьме Синг-Синг, Миха иногда даже пытался вообразить, какое зрелище являли бы его предки в камере смертников. (Фазер, наверно, и на электрическом стуле еще кричал бы: «Я напишу заявление! Учтите, я невиновен!»)
Однажды Хайнц «провез» для госпожи Куппиш туфли, набитые для конспирации старыми газетами, и господин Куппиш, с любопытством расправив на столе смятую страницу из «Бильда», углубился в чтение. Внезапно он побелел.
— Смотрите, — прошептал он, указывая на жирный заголовок:
«СМЕРТЬ ПОСЛЕ ПЯТНАДЦАТИЛЕТНЕЙ МУКИ! УБИЙЦА-АСБЕСТ НАГРАЖДАЕТ РАКОМ!»
— Камера смертников! — взвился дядя Хайнц. — Что я вам говорил!
Госпожа Куппиш принялась вычислять.
Господин Куппиш, Миха и Сабина приняли в ее вычислениях живейшее участие.
— Мы сюда въехали…
— Погоди-ка…
— Ну да… как раз пятнадцать…
— Да нет, раньше…
— Ничего не раньше! Если отбросить время, когда мы уезжали в отпуск…
— И когда нас не было дома… Миха, Сабина, вы ведь тоже по шесть часов в день в школе болтались.
— Получается… Как раз почти пятнадцать лет.
Пятнадцать лет! На столе лежала жеваная страница из газеты «Бильд», где жирным черным по грязновато-белому было написано: убийца-асбест награждает раком и за пятнадцать лет сводит человека в могилу.
— Я напишу заявление, — произнес господин Куппиш дрогнувшим голосом.
— Только осторожно, Хорст, умоляю, осторожно! Не вздумай писать, откуда у тебя эти сведения. Сам подумай, разве они позволят Мише учиться в Москве, если мы беспрерывно будем писать жалобы?
— Он собирается учиться в Москве? — возмущенно воскликнул Хайнц. — Да ему в Гарвард надо, в Оксфорд, в Сорбонну! После России кем он станет? Всю жизнь или с автоматом под мышкой, или с гирей на ноге.
— Хайнц, только не при мальчике, — зашипела госпожа Куппиш.
Между тем Миха вовсе не рвался учиться в Москве, за него мать так решила. В семье подобные решения всегда принимала она. Чтобы поехать учиться в Москву, Михе надо было в последний год попасть в подготовительный класс специальной школы, которую народная молва давно окрестила «красным монастырем». А чтобы попасть в «красный монастырь», ему полагалось быть юношей во всех отношениях безупречным. Это значит — безупречно учиться на круглые пятерки, иметь безупречную цель в жизни и безупречные политические взгляды, выказывать безупречную активность и безупречное прилежание, дружить с безупречными друзьями и происходить из безупречной семьи.
— Нам всем нужно беречь нашу без-уп-речную репутацию, — отчеканила госпожа Куппиш, которая знала, что говорит. — Хорст! Отныне ты больше не читаешь «Берлинер цайтунг», ты читаешь «НД».
— Как так «НД»? Она такая огромная!
— Именно. Сразу все и заметят.
— Да нет, при нашей тесноте, скажи на милость, как я ее тут за столом разверну?
— А ты садись к окну и читай там. И когда люди из органов явятся к нашим соседям про нас расспрашивать, те скажут: у них читают «НД». И все будет в ажуре: Мишу примут в «красный монастырь» и он поедет в Москву учиться.
— Люди из органов к нашим соседям не явятся, потому что наши соседи сами люди из органов, — провозгласил господин Куппиш.
— Ну да, тебе же всегда все известно, — отозвалась госпожа Куппиш.
— Еще бы мне это было не известно! Когда я своими глазами видел: им их «вартбург» за неделю починили и обратно пригнали. Ну? Как еще ты это объяснишь?
В итоге Миха однажды, повстречав соседа на лестнице, напрямик спросил, где он работает. Сосед смерил Миху взглядом, давая понять, что некоторые вопросы задавать неприлично. Миха в ответ прикинулся дурачком и начал оправдываться:
— Вы не подумайте, я ради себя спрашиваю, мне же профессию выбирать. И когда я вижу, что человек только в половину девятого на работу уходит, а жена его весь день дома сидит… Понимаете, и высыпаешься, и вдвоем на жизнь хватает, вот бы и мне что-то в этом роде…
Ясное дело, сосед ничего ему не ответил.
А Миха и вправду не знал, кем ему стать. Болтаясь на площадке, он слушал, как Очкарик с Марио дискутируют на свою новую излюбленную тему. Очкарик обнаружил, что после школы, судя по всему, невозможно подыскать высшее учебное заведение, где образование было бы лишено политической направленности — а если такого заведения нет, к чему тогда вообще заканчивать школу?
Марио: — А насчет архитектуры как?
Очкарик: — Строить дома, как партия прикажет?
Очкарик успел разузнать, что даже на историческом факультете, на отделении древнейшей и древней истории, от политики никуда: тебе вдалбливают, как человек с первобытнообщинных времен мечтал о партийном руководстве.
Впрочем, дискуссии эти, как правило, обрывались, едва со стороны границы, от контрольно-пропускного пункта, показывался автобус с западными туристами, пожаловавшими на восток. Миха и Марио мчались навстречу автобусу и, вытаращив глаза и по-нищенски простирая руки, истошно блеяли: «Голодаем! Помогите!»
Туристы, потрясенные нищетой и народными бедствиями за железным занавесом, выхватывали фотоаппараты, торопясь запечатлеть ужасающие картины голода, а Миха и Марио, проводив автобус глазами, хохотали до упаду, представляя, как где-нибудь в Питтсбурге, Осаке или Барселоне незнакомые люди разглядывают их физиономии на фотоснимках. Остальные ребята с площадки в этих игрищах участия не принимали. Зато Миха с Марио упражнялись в своей художественной самодеятельности все изощреннее — сгибались в три погибели, исступленно рылись в урнах, изображали голодные обмороки или устраивали потасовку из - за капустного листа, оброненного перед овощным магазином. Разумеется, они-то надеялись спектаклем «Голодаем! Помогите!» когда-нибудь рассмешить Мирьям, а может, даже вызвать ее восхищение, но, как назло, автобус с западными туристами проезжал через границу, когда Мирьям поблизости не оказывалось.
ТРИО ИЗ ШКОЛЫ ТАНЦЕВ
После истории с обещанным поцелуем Михе удалось повстречаться с Мирьям лишь однажды. Вместе они прошлись немного по улице, но Миха совершенно не знал, о чем говорить. Потом, вспомнив про асбест, сказал:
— Мне уже недолго осталось.
А когда прощались, только смущенно буркнул:
— Ну, пока!
Зато вскоре, в обмен на оранжевый «монтеверди-люкс», младший братишка Мирьям снабдил Миху важной информацией: Мирьям записалась в танцевальную школу. И он, Миха, имел неосторожность разгласить эту информацию на площадке, вследствие чего Марио, Очкарик и Толстый на следующий же день записались в ту же школу. А Миха не решался — ведь он не умел танцевать.
— Чудак-человек, как раз потому и надо записаться! — наседал на него Марио. — Туда только те и идут, кто не умеет.
Разумеется, Михе не хотелось одному торчать на площадке, пока остальные вместе с Мирьям будут развлекаться в танцевальной школе. Но все равно — заставить себя записаться он не мог. Он уже и приходил несколько раз, даже прочел на доске объявлений, что учительницу зовут госпожа Шлоот, — но записаться не отваживался. Однако он заприметил, что с лестничной площадки дома напротив окна школы просматриваются как на ладони, и как-то вечером, притаившись там, стал наблюдать за происходящим.
И вот что Миха увидел: примерно два десятка аккуратно причесанных кавалеров и примерно столько же принаряженных дам сидели друг против дружки на двух рядах стульев по обе стороны зала. Между ними простиралась танцплощадка, а на ней учительница что-то наставительно объясняла, держа в руках нож и вилку. Миха сообразил, что в танцевальной школе, выходит, не только танцам обучают, но и хорошим манерам. Миха считал, что манеры у него нормальные: руки перед едой моет и в рукав вроде тоже не сморкается.
Госпожа Шлоот, крашеная блондинка явно повышенной комплекции, на тонюсеньких шпильках, вела занятие в сопровождении двух молодых профессиональных танцоров в облегающих спортивных трико. До этого Миха ни разу в жизни голубых не видел, только слышал иногда, как про кого - то говорят: так, мол, и так, он голубенький. Сейчас, увидев этих двоих, Миха тотчас сообразил, что такое быть голубым. Про себя он их сразу «танцевальными голубками» окрестил.
Демонстрируя новый танец, госпожа Шлоот этих своих голубок постоянно меняла, производя с каждой лишь по нескольку танцевальных движений. При этом обнаружилось, что госпожа Шлоот и на тонюсеньких шпилечках более чем уверенно перемещает свои внушительные телеса. Пока она, в руках у одной из голубок, во всех подробностях объясняла очередной танец, Миха не без интереса наблюдал не только за ней, но и за второй голубкой, которая, оставаясь не у дел, упражнялась в испускании ревнивых взглядов.
Когда демонстрация заканчивалась, одна из голубок направлялась к музыкальному пульту и ставила новую пластинку. После чего всем полагалось занять исходное положение. То есть каждому кавалеру надлежало встать и, подойдя к даме, пригласить ее на танец. Михе в эту секунду стало ясно, что на занятиях в танцевальной школе он будет соприкасаться с Мирьям очень даже близко, и если у него будут холодные пальцы, влажные руки или, чего доброго, запах изо рта, скрыть это никак не удастся.
Покуда кавалеры с дамами разучивали новый танец, что со стороны выглядело смешно и нелепо, — ну точь-в-точь, как Миха себе это и раньше представлял, — госпожа Шлоот подправляла движения каждой пары в отдельности. Иногда голубки, разбив какую-нибудь пару, танцевали с каждым из партнеров, так сказать, в порядке наглядного практического примера. Помимо всего прочего это означало, что один из двадцати находящихся в зале мужчин танцевал с голубкой. Миха про себя решил, что это вообще зашизеть. Кстати, разбитые пары, соединившись вновь, танцевали ничуть не лучше прежнего. И как раз это Миха понимал прекрасно: заставь его с мужиком танцевать, он тоже будет как деревянный и от смущения ничего не усвоит.
После очередного танца по команде госпожи Шлоот состав пар менялся: кавалер передавал свою даму соседу. В итоге за одно занятие каждый из кавалеров сменял примерно двенадцать партнерш, включая танцевальных голубок. Когда занятие кончилось и Миха увидел, как все участники на выходе мирно прощаются и расходятся по домам, каждый в свою сторону, он решил, что уроки танцев, в конце концов, не так и страшны — и записался.
Однако поначалу все пошло даже хуже, чем он предполагал. По настоянию госпожи Куппиш Миха на уроки танцев надевал «только самое хорошее». А единственным, что у него имелось из «хорошего», был парадный костюмчик, купленный к Дню совершеннолетия, это праздник такой, вместо западной конфирмации. Но за истекший с той поры год Миха вымахал еще на десять сантиметров, так что с западной смотровой площадки его костюмчик неизменно встречал взрыв совершенно особого восторга и улюлюканья. Заметивший это участковый, у которого после истории с «Moscow, Moscow» к Михе свой счет имелся, теперь норовил остановить его именно в таком месте, чтобы со смотровой площадки было видно, что делало для Михи всю процедуру вдвойне унизительной, ибо проверка документов сопровождалась аплодисментами, а также выкриками с западной стороны: «Так держать, сержант, построже с ним, построже! В околоток его! Сразу видно — уголовник!» или просто: «Арестовать! Допросить! Пытать!» И так бывало перед каждым уроком танцев. Словом, что и говорить, времена для Михи начались тяжелые.
На самом уроке танцев кавалеры сидели напротив дам и, разумеется, все как один глазели на Мирьям. То есть все было примерно так, как Миха и ожидал. Когда госпожа Шлоот стала показывать первые танцевальные па, Миха снова поразился ее элегантности — эта толстуха просто парила в воздухе, будто вовсе ничего не весит.
А потом наступил момент, ради которого, собственно, все и затевалось. Госпожа Шлоот объявила:
— Так, а теперь кавалеры поднимаются, неспешным, элегантным шагом приближаются к дамам и легким поклоном приглашают их на танец.
Только в эту секунду у госпожи Шлоот наконец на многое открылись глаза. Еще когда Миха пришел записываться, она, помнится, удивлялась, что «в нынешнем наборе не будет проблем с парами». Обычно число дам, желающих брать уроки танцев, заметно превосходило число кавалеров. Проблема пар вставала иногда с такой остротой, что даму принимали на занятия лишь при условии, что она приведет с собой кавалера. Бывало и такое, что кавалеры допускались к занятиям бесплатно, правда, только если они однажды уже курс прошли и желали просто закрепить или освежить свои танцевальные навыки. А вот на курсе Михи проблемы пар в обычном смысле этого слова вроде бы не существовало. Когда госпожа Шлоот призвала кавалеров пригласить дам на танец, она поняла, почему. Ее призыв оказался равносилен боевой команде «В атаку!», заслышав которую, вся линия кавалеров, на глазах превращаясь в кучу-малу, устремилась к Мирьям, как на приступ. В рядах кавалеров были замечены легкие потасовки и даже падения. Миха добежал первым. Он оказался первым, кому улыбнулось счастье положить руку на талию Мирьям, держать ее за руку, заглядывать ей в глаза. Миха и вообразить не мог, какое это счастье — просто держать Мирьям в объятиях в ожидании танца. Он ощущал мягкую податливость ее тела, ее размеренное дыхание, аромат ее волос. Но тут начался сам танец, и всей романтике мигом пришел конец. Танцевать Миха не умел начисто. И столь успешно наступал Мирьям на ноги, что уже через две минуты она не чаяла, как от него избавиться. Желание ее вскоре исполнилось: в соответствии с правилами, после танца Миха вынужден был уступить Мирьям следующему партнеру. Следующим оказался Марио, и танцевал он ничуть не лучше Михи. Так оно дальше и пошло — все хотели танцевать с Мирьям, и каждый норовил отдавить ей ноги.
С тех пор, неделю за неделей, все уроки танцев происходили по неизменному сценарию: начиналось все с давки за право пригласить Мирьям, потом после каждого танца объявлялась смена партнеров. Впрочем, легкая давка имела место уже перед началом занятий, за право занять выгодную позицию точно напротив Мирьям, откуда расстояние до нее было короче всего. Пока Миха не внес в это дело поистине революционный переворот, научившись на каждом уроке обеспечивать себе с Мирьям последний танец. На сей раз у него хватило ума держать свою тактическую новинку в секрете, не разглашая прежде всего главной хитрости: как именно ему всякий раз удается заполучить Мирьям на последний танец.
А секрет был прост: Миха вспомнил, как наблюдал за уроком танцев из окон напротив и еще тогда обратил внимание, что сложенные стопочкой пластинки для каждого занятия готовятся заранее. Следовательно, ему оставалось только подсчитать перед уроком, сколько приготовлено пластинок, и понять, сколько будет танцев, а уж после этого отсчитать столько же стульев по направлению от Мирьям, определив даму, которую надо пригласить на первый танец, чтобы последний пришелся на Мирьям. И когда человек двадцать кавалеров, топчат друг друга, кидались к Мирьям, Миха степенным шагом направлялся к вычисленной даме, чтобы пригласить ее на первый танец. Так что если, допустим, на занятии предусматривалось разучивать фокстрот и приготовлено было девять пластинок, Миха на первых восьми партнершах мог пускаться во все тяжкие, нещадно оттаптывая им ноги, пиная коленками, а то и попросту роняя на пол. Всякий раз, когда во время танца раздавался глухой грохот, все уже знали — это Миха уложил очередную партнершу. Для тех бедняжек это было похлеще всякого дзюдо. Вскоре за Михой закрепилась страшная слава «костолома» и даже «потрошителя» — именно это шипящее словцо он все чаще слышал у себя за спиной. Пострадавшие партнерши уже показывали друг дружке синяки и ссадины, которыми наградил их Миха. А он, ничтоже сумняшеся, рассматривал их всех только как подопытный материал.
— Кто записывается в школу танцев, должен знать, на что идет, — мрачно изрекал он в ответ на все сетования. Лишь на последнем танце, с Мирьям, он всякий раз старался быть на уровне. И ему это и вправду все лучше удавалось. Отчасти, возможно, еще и потому, что он, единственный из кавалеров, даже ужас перед голубками превозмог и сумел извлечь из танцев с ними много полезного.
В итоге Мирьям именно Миху стала считать лучшим танцором. И по окончании последнего занятия — урок был посвящен танго — поинтересовалась, не возражает ли он, если она будет его партнершей на выпускном балу. Точь-в-точь, как и было Михой задумано.
На радостях, что расчет его столь блистательно оправдался, он недоучел, что в погоне за последним танцем с Мирьям за эти недели успел четыре раза пригласить на первый танец Шрапнель, а именно, на вальс, буги-вуги, чарльстон и румбу. Шрапнель теперь думала, что именно она — Михина избранница, просто Миха робеет по-настоящему ей это показать.
НА ПОЛСОТНИ ЗАПАДНЫХ НЕДОСТАЧА
Волосатик на уроки танцев не ходил. Его такая ерунда не интересовала. Его вообще ничто не интересовало, кроме музыки. Да и музыка его интересовала, только если это «Rolling Stones». И покуда остальные завсегдатаи площадки ходили на уроки танцев, он пытался раздобыть «Exile on Main Street», дубль-альбом «Роллингов» 72-го года. Раздобыть только для записи, но именно поэтому безупречного качества, родной английской прессовки, а не какое-нибудь югославское дерьмо, не говоря уж об индийской халтуре. И он прослышал, что есть один тип, некто Фрэнки, у которого якобы все альбомы «Стоунзов» имеются. Волосатику объяснили, что если этого Фрэнки не замели в каталажку за очередную драку, тогда он сидит дома и слушает «Rolling Stones», врубив звук на полную катушку. Волосатик отправился к Фрэнки и, гляди - ка, действительно, уже внизу, во дворе, заслышал «Paint It Black». Это был еще не «Exile», но почти. Волосатик поднялся по лестнице на какой-то там этаж и очутился перед дверью квартиры, из-за которой, вне всякого сомнения, гремели «Стоунзы».
Он звонил, стучал — все бесполезно, пока звучали «Brown Sugar», «Gimmie Shelter», «Have You Seen Your Mother Baby» и «Honky Tonk Woman», Фрэнки не открывал. Мысленно зажмуриваясь, чтобы не смотреть на физиономию уголовника, неотступно рисовавшуюся его воображению, Волосатик принялся колошматить в дверь изо всех сил — сперва кулаками, а под конец и вовсе ногами. И дверь в конце концов отворилась. Вернее сказать — распахнулась. В проеме стоял здоровенный, сплошь в наколках, громила с десятком судимостей за плечами и смотрел на Волосатика тяжелым, угрюмым взглядом. Волосатик отважно поинтересовался альбомом «Exile». Татуированный громила, отвесив квадратную челюсть, по-прежнему пялился на Волосатика, Волосатик, испуганно моргая, таращился на громилу. В итоге он получил адрес некоего хиппи в Штраусберге[3], у которого теперь был «Exile».
— Спьяну просадил, — прохрипел громила, и Волосатик понял, что ему самое время уходить.
На своем складном велосипеде Волосатик покатил в Штраусберг и начал там поиски штраусбергского хиппи. Оказалось, тот живет в строительном вагончике. Вагончик стоял возле двух деревьев, между деревьями был натянут гамак, а в гамаке возлежал штраусбергский хиппи. Он слушал музыку и читал книгу под названием «Fan Man»[4]. В вагончик Волосатик войти не рискнул, ибо внутри весь пол был сплошь завален грампластинками. Ходить по вагончику было все равно, что ходить по пластинкам, а для Волосатика такое было равносильно святотатству.
— Пипл, ты кто вообще такой? — вяло поинтересовался штраусбергский хиппи.
— Твой адрес мне дал Фрэнки, ну, который в наколках, — объяснил Волосатик.
— Ах, этот, да, пипл, этого мэна я знаю, он из Берлина, потрясный город, скажу я тебе, телебашня так и торчит. И что же, пипл, привело тебя ко мне?
— У тебя вроде бы есть «Exile on Main Street».
— Э-э, нет, пипл, так ты не должен смотреть на вещи. Ясное дело, у меня он был, от Фрэнки, но, пипл, сам посуди, я получил за него одного Дзаппу и один «Цеппелин», хотя «Exile», спору нет, винилина неплохая, но такие вещи, сам врубайся, пипл, должны перемещаться, циркулировать, как и эта вот потрясная книга, которую я получил из благословенных рук, да-да, пипл, из благословенных рук. Так что пластинок у меня, сам видишь, куча, но «Exile» ты тут не найдешь.
Волосатик все же сумел добиться, с кем именно хиппи поменялся пластинками.
— Как с кем, пипл? С Бергманом, пипл.
И, поскольку Бергман, как выяснилось, жил в Берлине, Волосатик снова водрузился на свой складной велосипед и давай крутить педали обратно в Берлин.
Когда учитель физкультуры прослышал, что Волосатик играючи делает такие концы на велике, он как бы невзначай завернул к нам во двор вместе с юношеским тренером какого-то там спортобщества. Зрелище было прелюбопытное: двое здоровенных мужиков в спортивных костюмах уговаривали Волосатика всерьез заняться велоспортом. Тот отнекивался:
— Мне вообще чужд дух олимпизма. Честолюбия никакого. Тренироваться — это не по мне. Разве что в прыжках с шестом.
— Почему именно с шестом? — изумился юношеский тренер.
— Чтобы научиться прыгать на три сорок пять и выше, — пояснил Волосатик, и теперь уже оба мужика напрочь не доперли, на что он намекает.
Три сорок пять — это была высота берлинской стены. Очкарик рассказывал однажды, что все виды спорта, которые так или иначе могут быть использованы для бегства из страны, подвергнуты запрету. На Балтийском море запретили парусный спорт и виндсерфинг. Запрещены были даже экзотические полеты на гигантских воздушных змеях - драконах и парапланах — чтобы никому не взбрело в голову с какого-нибудь высотного здания в приграничной зоне спикировать на запад. Очкарик даже это знал. Он вообще знал кучу вещей, до которых обычным людям и дела нет, хотя рано или поздно они почти каждого касаются.
Разумеется, прыгуном с шестом Волосатик не стал — он, кстати, всерьез полагал, что прыжки с шестом тоже запретят, это лишь вопрос времени. Куда больше его занимал дубль «Exile on Main Street», владельцем которого, если верить штраус — бергскому хиппи, стал некий счастливчик по фамилии Бергман — вот этого Бергмана Волосатик теперь и разыскивал.
Бергман оказался трусом редкостным, к примеру, всерьез опасался обыска, поэтому все свои «оч - ч-чень а-а-па-а-асные» пластинки перепрятывал в «безопасные» конверты от других пластинок. Долгоиграющий сингл Эрика Бердона был у него засунут в «Хорошо темперированный клавир» Баха. Пластинка Бахман-Тернер «Овердрайв» маскировалась под концерт духового оркестра. А чтобы припрятать «Exile», Бергману пришлось прикупить аж две пластинки Краснознаменного ансамбля им. Александрова, ведь «Exile» был дубль и требовал двух конвертов. Его подружка страшно удивилась, когда обнаружила в его коллекции невесть откуда взявшиеся советские армейские хоры.
А потом Бергман и вовсе загремел в армию, где у него начались сплошные неприятности. Сперва у него в уборной самопроизвольно сработала дымовая шашка. За это его лишили увольнительных на выходные. Потом он неправильно навел танк, и тот, двигаясь задним ходом, снес бюст Гагарина. За это его лишили увольнительных на следующие выходные. А в довершение всего Бергман оставил в кабаке противотанковый гранатомет, просто забыл в углу, словно какой-нибудь зонтик. За это его, разумеется, опять же лишили увольнительных на выходные и, кроме того, в наказание на десять дней перевели на стройку. А подружка ждала его дома и уже вино откупорила, в одной нижней юбчонке, так она истосковалась. Но вместо Бергмана опять пришел только почтальон со срочной телеграммой. Подружка от этого впала в такую ярость, что, выглушив вино в одиночку, прокляла армию, военщину и милитаризм и, все еще в одной нижней юбчонке, расколошматила обе пластинки Краснознаменного ансамбля вдребезги. А поскольку в глазах у нее стояли слезы благородного гнева, она даже не разглядела, что расколотила.
У Волосатика тоже слезы выступили на глазах, когда он услышал, какая судьба постигла единственный в пределах его видимости и досягаемости оригинальный альбом «Exile on Main Street».
Слезы эти высохли, лишь когда Волосатик прослышал о спекулянте по кличке Финка, которого так прозвали за необычайную худобу; якобы он стоит обычно под эстакадой городской железной дороги и торгует пластинками, которые добывает никому не ведомыми, особо темными путями. Одни говорили, что на самом деле он работает в органах, другие — что он вообще агент сразу трех разведок, а кое-кто уверял, что главное его ремесло — поставлять дипломатам разбитных девиц для вечеринок «топлес». Еще ходили слухи, что он просто подрабатывает элитным извозом — катает дипломатов на Балтийское побережье, а плату берет западным товаром и шмотками. Это, кстати, очень походило на правду, ибо под мостом он стоял неизменно по вторникам с шести до семи вечера, в такое время какой дурак захочет тащиться за 250 километров к морю?
Когда Волосатик в означенное время прибыл на означенное место, он и вправду еще издали углядел под мостом тощего верзилу, напряженно глазеющего в одну точку, с квадратной, увесистого вида, матерчатой авоськой. Хотя наступали сумерки, на нем были темные очки. Очки произвели на Волосатика столь сильное впечатление, что он поначалу подойти не осмелился, а решил понаблюдать за происходящим со стороны, присмотреться, какие тут порядки. Клиенту полагалось сперва сделать заказ, который Финка неизменно сопровождал уничтожающим комментарием.
— Дилан? На что он тебе сдался? Там, у них, он давным-давно полный нафталин.
— Bee Gees? Эти евнухи попсовые, этот вонючий скулеж для дискотеки?
— С тех пор как Брайан Джонс зажмурился, о «Стоунзах» вообще можешь забыть.
Финка мог позволить себе задаваться сколько угодно, ибо и в самом деле умел раздобыть все. Когда Волосатик, наконец, заказал ему «Exile on Main Street», но непременно запаянный, Финка только скривился:
— Ясный болт, запаянный. Или ты думаешь, я стану эту хренотень слушать?
Три недели спустя Финка и впрямь притащил в своей авоське запечатанный дубль «Exile on Main Street», но потребовал за него с Волосатика триста марок.
— Как триста? — опешил Волосатик. — Да мне за такие деньги на каникулах месяц горбиться.
— И правильно. Если «Стоунзы» ради этого месяц в студии парились, то уж тебе-то сам бог велел тоже месяцок попариться.
— Но у меня нет трехсот марок.
— Тогда, может, полсотни западных?
— Да нет, и полсотни западных нету, — сокрушенно проронил Волосатик.
Финка только презрительно хмыкнул, и заветный запечатанный дубль снова исчез в недрах его авоськи.
— Выходит, парень, у тебя на полсотни западных недостача, — холодно заметил он.
Волосатик и это вынужден был проглотить, он только пообещал обязательно вернуться, когда бабки раздобудет. По-моему, именно в те дни Марио и сказал, что Волосатик свой «Exile», наверно, так никогда и не послушает — у него рука не поднимется оригинальный, запаянный альбом вскрыть.
— Желать чего-то вообще куда интереснее, чем иметь. Взять хотя бы женщин, — изрек Марио, и все, кто слышал его слова, согласно закивали, а про себя с завистью подумали: «Ишь ты, что ему уже известно!»
Музыка тогда была прекрасна, куда лучше, чем сегодня. Это скажет вам любой, кому уже в ту пору посчастливилось иметь кассетный магнитофон. Тогда все и всё переписывали. «Дашь переписать?» — важнее этих слов тогда просто не было. У кого-то была пластинка, он давал другим ее переписать. Сегодня весь мир давно слушает компакт - диски. Ясное дело, они лучше, но в пластинках было куда больше очарования. Сейчас, если компакт - диск даже слегка поврежден, слушать его невозможно, он прямо по душе скребет, и звук этот, к тому же, вызывает ярость, тогда как в подобном дефекте на пластинке было что-то музыкальное и даже убаюкивающее, по крайней мере, после шести-семи прослушиваний ты к помехе привыкал, она становилась тебе как родная. Пластинки брали и руки бережно, любовно, чтобы, не дай бог, не стук нуть, не поцарапать, ведь они такие чувствитель ные. Пластинка дарила человеку чувство, что он держит в руках нечто драгоценное. Стоит только вспомнить, как Волосатик со своими пластинками обращался, как благоговейно вынимал их из кон вертов, как брал только за середину и кант, как даже конверт только за краешек брал… Очкарик собственные оригинальные английские диски по реписал себе же на жалкий кассетник ЦК-20 и слушал только с магнитофона, потому что от иголки, как он считал, пластинки «заигрываются». Марио — тот свой «импорт» слушал исключительно в одиночку, чтобы кто-нибудь ненароком не толкнул проигрыватель. Он даже ходил при этом на цыпочках, боялся, как бы от его шагов иголка не подпрыгнула и не поцарапала пластинку. И все равно — всегда находился кто-то, кто не жадничал и «давал переписать». Для этого встречались специально и переписывать садились вместе — две-три пластинки, а то и больше, но иногда и только одну, особо драгоценную. И не нужно было знакомства, ни дальнего, ни близкого, — достаточно было просто любить одну и ту же музыку. Не обязательно было даже говорить друг с другом, можно было просто молчать и вместе предаваться вечности, чувствуя, каково это — становиться настоящим мужчиной. Музыка, под которую это происходило, могла быть любой — все равно она была классная.
НЕ МОЖЕТ БЫТЬ, ЧТОБЫ ВСЕ МЫ БЫЛИ ТАКИЕ ЗДОРОВЫЕ!
У Михи западных пластинок не было — невзирая на западного дядюшку. Пластинку в кальсонах не провезешь, а для контрабандистских трюков с двойным дном дядя Хайнц был явно не тот человек. Достаточно было пограничнику чуть медленнее обычного пролистать его паспорт — и дядюшка Хайнц уже на чем свет стоит клял судьбу, спроворившую ему бедных восточных родственников, ради которых он всякий раз подвергает себя поистине нечеловеческому риску. Однажды, когда пограничник вдруг торжествующе помахал его паспортом, у Хайнца просто сердце оборвалось.
— Знаете, что я думаю? — загадочно произнес пограничник, изучая многочисленные штампы в дядином паспорте. — Знаете, что я думаю? Когда человек, вот вроде вас, приезжает так часто, знаете, что я думаю?
Тут у дядюшки перехватило дыхание, и единственное, что он смог — это безмолвно покачать головой. Он до смерти боялся, что на сей раз его уж точно застукают — с бисквитно-вишневым рулетом, приклеенным скотчем где-то между икрой и лодыжкой. И когда пограничник повел его в таможенный барак, дядя Хайнц сразу понял: всё, это конец. Отныне — только небо в клеточку. Он даже запястья уже подставил для наручников. Лучше сразу честно во всем признаться.
— Когда человек, вот вроде вас, приезжает так часто, — продолжил пограничник, доверительно понижая голос, — он наверняка друг нашей республики и приверженец нашего строя.
Дядя, от греха подальше, на всякий случай кивнул. А пограничник, делая многозначительные глаза, перешел на шепот:
— Я вам сейчас кое-что покажу. Только никому ни слова!
С этими словами он откинул мешковину, под которой обнаружилась конфискованная четырехкомпонентная японская акустическая система: две трехполосные напольные колонки, тюнер с автоматическим запоминанием станций, автоматической подстройкой и электронной памятью на множество каналов, усилитель с эквалайзерами, с отдельной регулировкой усиления на каждом канале, с двумя режимами воспроизведения (моно и стерео), а также кучей всяких других кнопок, ручек и клавиш, вдобавок еще и с отдельными выключателями на каждом из четырех компонентов системы. Пограничник торжествующе указал на систему и гордо спросил:
— Ну как?
Дядя и тут не нашелся, что ответить, но этого от него, по счастью, и не ждали.
— Нет, вы только взгляните! Нагромоздили, накрутили, не разбери поймешь чего! — укоризненно сказал пограничник. — Это же до чего надо дойти! И вот такое они там на западе производят! То ли дело мы… — И с этими словами пограничник указал западному гостю на изделие под названием комнатный радиоприемник «Фихтельберг», скромно коротавшее свой век на подоконнике посреди горшков с чахлыми, полуживыми цветами. «Фихтельберг» являл миру четыре ручки, три большие и одну поменьше, одну шкалу настройки и один динамик.
— Вот это, я понимаю, вещь! — гордо сказал пограничник. — С этим любой трудящийся без всякого труда разберется. Вот, взгляните: для включения и выключения плюс вдобавок для регулировки громкости — всего одна ручка, это ж какая экономия материала! И репродуктор туда же встроен — не то что на этой бандуре. Ее ведь без репродукторов даже не слышно! А они стоят, будьте уверены, еще столько же, и места занимают будь здоров!
Дядюшка Хайнц, который всего минуту назад видел себя исчезающим на студеных просторах Сибири, начал догадываться, что происходит какое - то недоразумение, однако вроде бы явно в его пользу: ему, предполагаемому почитателю и стороннику ГДР, демонстрируют новейшие достижения республики на техническом фронте. И он спрашивал себя: способно ли семейство Куппиш хоть когда-нибудь понять и оценить, что означают для него всякий раз вот эти поездки, это пересечение границы с подзапретными подарками, после тщательнейшей подготовки размещенными на теле в укромных местах, которые он изобретал неделями. Никто из Куппишей в жизни не испытает тех чувств, которые он, дядя Хайнц, испытывает, стоя перед гедеэровским пограничником. Разумеется, дядюшка Хайнц ни за какие коврижки не поменялся бы со своими восточными родичами местами и условиями жизни, но что они даже отдаленного представления не имеют о его каждоразовых муках при пересечении границы — это, считал дядюшка Хайнц, вопиющая несправедливость.
Пограничник тем временем все продолжал без устали расхваливать достоинства комнатного радиоприемника «Фихтельберг», однако дядя хотел уже только одного: как можно скорее выскочить из перетопленного, душного барака, где одна из плит за батареей отопления от старости и перегрева лопнула и из нее смертельной трухой сыпался на пол убийца-асбест.
— От этого бывает рак, — пролепетал дядя, указывая на плиту и приведя тем самым пограничника в еще более жизнерадостное настроение.
— Да-да, у них, бедняг, на западе кругом сплошные трудности, — проговорил он и, вдруг раззявив рот так, словно его показывают студентам-стоматологам, заорал своим товарищам. — Слыхали? У них там на западе думают, что от этого бывает рак. — Он вручил дяде Хайнцу паспорт и от всей души саданул его по плечу. — А я вот, сколько живу, ни разу раком не болел. Пока мы тут социализм строим, они там невесть чем занимаются: рака какого-то боятся или, вон, приемники делают, которые ни один нормальный человек даже включить не может. Н-е-ет, куда им против нас!
Дядюшка Хайнц кивал, всерьез подумывая на прощание по-ротфронтовски вскинуть кулак, но не рискнул: чего доброго, истолкуют как угрозу. Для него всегда оставалось загадкой, с какой стати коммунисты вместо приветствия показывают друг другу кулак.
Хайнц, конечно, мог бы расспросить об этом Сабининого очередного, который жаждал дать ей рекомендацию в партию, но тот уже перестал быть очередным. Нынешний Сабинин очередной трудился в театре простым рабочим сцены, но имел большие театральные амбиции. Он хотел стать режиссером. И хотя до режиссера ему было пока что далеко, этот подвижник кулис уже вовсю разглагольствовал о «моих актерах» и о том, что актеры — всего лишь глина у режиссера в руках. Господин Куппиш только спросил:
— Как так глина? Почему не гипс?
Когда Хайнц со своим рулетом между икрой и лодыжкой осторожно поднимался по лестнице, он чуть ли не с первого этажа слышал, как Сабина повторяет одну-единственную строчку из шекспировского «Макбета»: «Смертельных мыслей духи, измените мой женский пол…»[5] Она работала над строчкой уже двадцать минут, но поскольку проделывала это вместе со своим режиссером в ванной, интонации ее менялись соответственно сопутствующим процессам.
Почти всегда, когда дядюшка Хайнц приезжал навестить своих восточных родственников, случалось нечто, что приводило его в оторопь. Вот и на сей раз, завидев родную сестру, Хайнц просто остолбенел. Госпожа Куппиш прихорашивалась перед зеркалом, однако выглядела почему-то постаревшей разом лет на двадцать. Господин Куппиш, в очередной раз затеявший безнадежную битву с раздвижным столом, откуда-то с полу отпустил по этому поводу язвительное замечание:
— У всех жены как жены, стараются выглядеть помоложе, и только моя норовит превратиться в старуху!
Обретя наконец дар речи, дядюшка Хайнц ткнул на убийцу-асбест за плитами центрального отопления и ответил господину Куппишу:
— Радуйся, что вообще видишь ее живой, потому что такой старухой, как она выглядит, ей вовек не быть, а даже если и быть, ты-то уж точно до этого не доживешь.
Тему асбеста госпожа Куппиш терпеть не могла.
— Хайнц, прекрати, это только напрасно нервирует Мишу.
— Мама, почему ты без конца меня Мишей зовешь?! — взвился Миха. — Меня зовут Миха!
— Ничего, тебя не убудет. Миша — русское имя, а ты ведь хочешь учиться в Советском Союзе.
— Но это еще не повод называть меня Мишей! Я же не зову тебя «матушкой».
— А почему, что плохого, если люди будут думать, будто мы друзья Советского Союза? — философски заметила госпожа Куппиш.
— И все равно! Только не Миша! Это звучит как…
— Как Гриша, — подлил масла в огонь дяюшка Хайнц.
Сабина, прервав репетиции «Макбета», закричала из ванной:
— Зовите его Ми-и-ишей, р-у-у-усской душой! — голосила она нараспев, как ей казалось, с русскими интонациями. — Как Пу-у-у-шкин! Как Че-е-е-хов!
— Так твою мать! — рявкнул вдруг дядюшка на чистом русском, после чего, уже по-немецки, добавил: — Русскими нам не бывать!
— Хайнц! — всполошилась госпожа Куппиш. — Только не при мальчике!
— Да почему же не при мальчике! — не унимался Хайнц. — Если под Иванами вы живете даже без телефона, как можно посылать его в Россию учиться! Его там волки обложат, а ему из своего барака даже позвонить вам будет некуда!
Сабина со своим театральным работником и с полотенцем на голове вышла из ванной, на лету подхватывая заветное слово:
— Телефона у нас не будет никогда!
— Моей парикмахерше только что поставили домашний телефон, потому что у нее появился сахар, — начала объяснять госпожа Куппиш, но Хайнц сразу же истолковал ее объяснения по-своему.
— Вам нужен сахар? — спросил он сдавленным шепотом. — Наверно, я могу провезти немного…
— Да нет, у нее сахарная болезнь, и когда у нее инсулиновый голод, или приступ, или как его там, ей нужен телефон.
— Если так, я пишу заявление, — заявил господин Куппиш, снимая колпачок с авторучки, но тут же затруднился. — Только какая у нас болезнь?
Миха про себя подумал: «Крыша поехала — вот какая у нас болезнь».
— Рак легких, — предложил дядюшка Хайнц.
— Рака легких ни у кого из нас нет, — отрезала госпожа Куппиш. — Но у меня лично аллергия на пыльцу.
— А больше ничего? — с надеждой спросил театральный работник.
— Нет, только аллергия на пыльцу, — стояла на своем госпожа Куппиш.
— Дохлый номер, — совсем упал духом господин Куппиш. — Не может быть, чтобы все мы были такие здоровые!
— Это просто позор! — провозгласил дядюшка Хайнц. — В свободном мире у таких аллергиков специальный телефонный сервис имеется, а при коммунизме у них даже телефона нет!
— Телефонный сервис? Это как же? — заинтересовался господин Куппиш.
— Ну, рассказывают, когда какая пыльца летает, — пояснил Хайнц. — Тополиная или там липовая… Это все равно как с медом. У вас просто мед, и всё, а у нас различают: лесной, липовый, гречичный, акациевый…
— И у вас на какую-то пыльцу бывает аллергия, а на какую-то нет? — не веря собственной догадке, спросил господин Куппиш. Он отказывался допустить, что западный индивидуализм способен докатиться до проявлений столь извращенных.
— Именно, — беспощадно подтвердил Хайнц.
Господин Куппиш так и остался сидеть с раскрытым ртом.
— Ты погляди, чего делается, — только и сказал он, обводя глазами всех по кругу.
Тут слово взял подвижник кулис.
— Брехт или Хайнер Мюллер подошли бы к этому вопросу диалектически. Будь они пыльцовыми аллергиками, они бы написали заявление и потребовали создания противопыльцовой телефонной службы, даже если бы у них самих телефона не было.
— И что толку? — сердито спросила госпожа Куппиш. — Что бы это дало вашему Брехту? Много ему пользы от телефонного сервиса, если сам он без телефона сидит? Вот вам и вся ваша диалектика.
— Нет, не совсем, — с трудом сдерживая интеллектуальное торжество, протянул театральный работник. — Когда был бы создан противопыльцовый телефонный сервис, Брехт написал бы новое заявление: в связи с тем что создан телефонный сервис для аллергиков, необходимо установить ему телефон!
— Это еще почему?
— Какой же это телефонный сервис для аллергиков, если у аллергиков нет телефона!
Доводы театрального деятеля звучали подкупающе, тут уж никто не нашелся, что возразить. Только господин Куппиш буркнул:
— Да все равно телефоны ставят только тем, которые в органах.
Если господину Куппишу соседство с людьми из органов явно досаждало, то госпожа Куппиш, напротив, любила показать себя этим соседям с наилучшей стороны — в неизменной роли заботливой матери и хозяйки, сознающей свою верность партийной линии. Она, например, и вправду подписалась на «Нойес Дойчланд», но не для того, чтобы каждое утро ее читать, а только ради того, чтобы центральный орган каждое утро выглядывал из почтового ящика. Специально для этой цели в ящик набили побольше старых газет, чтобы целиком «НД» туда не влезала. Теперь каждый, проходя мимо почтовых ящиков, волей - неволей удостоверивался: Куппиши читают «НД».
Когда подоспел очередной фестиваль молодежи, госпожа Куппиш подкараулила соседа из органов и как бы невзначай столкнулась с ним на лестничной клетке.
— Как хорошо, что я вас встретила, — воскликнула госпожа Куппиш, просияв. — Вы, случайно, не одолжите нам два воздушных матраса, для квартирантов, ведь опять фестиваль молодежи.
Однако ключевые слова — квартиранты и фестиваль молодежи — прозвучали у нее с некоторой натугой, все-таки навыков самостийного участия в важном и общественно полезном государственном деле у нее было еще очень мало. Зато непростое словосочетание «воздушные матрасы» соскользнуло с губ будто само, так что от любого внимательного слушателя не могло не укрыться: с принадлежностями пляжного отдыха госпожа Куппиш совершенно на «ты». Она, должно быть, и сама это почувствовала, поэтому решила повторить попытку:
— Все-таки большое дело этот фестиваль, — затараторила госпожа Куппиш, пока сосед, ни слова не говоря, вытаскивал из кладовки два воздушных матраса. — Особенно как раз для молодежи. Ради такого дела и в маленькой квартирке потесниться можно, верно ведь? — А про себя в это время думала: «Давай-давай, мотай на ус и доноси, куда следует, какая у нас образцовая социалистическая семья». Вслух же говорила: — Я уверена, нашим квартирантам будет у нас уютно!
Она все еще упражнялась в составлении новых и новых предложений со словами «фестиваль молодежи» и «квартиранты», когда по лестнице поднялись Миха и Марио. Завидев Миху, госпожа Куппиш, стараясь, чтобы сосед из органов непременно услышал, приветствовала сына такими словами:
— Миша! Как хорошо, что ты пришел, обед как раз поспел, сегодня у нас солянка, твое любимое блюдо!
— Солянка? — резко переспросил Миха, и глаза его гневно вспыхнули. Опять мать выставляет его на посмешище, никакой он не Миша и до солянки совсем не охотник, особенно в присутствии Марио.
— Сперва на «красный монастырь» заглядываешься, — прокомментировал тот, — теперь вот и на русскую жратву облизываться начал. Этак ты, парень, совсем заделаешься в красные холуи.
Марио в те дни вообще был злющий до невозможности. Ему, бедняге, пришлось со своими длинными волосами расстаться. А ведь он сколько раз клялся, что никогда, ни за что в жизни этого не сделает — и вот все-таки сделал. Причем не то чтобы даже под открытым нажимом. Марио отрезал волосы, потому что хотел кататься на мопеде, сдавал на права, а экзамен по вождению у него принимал печально знаменитый инструктор, который, очевидно, считал делом чести завалить всякого длинноволосого. И прибегал ради этого порой к самым подлым трюкам. Например, перед экзаменом тайком замыкал проводок стопсигнала, а потом с треском проваливал длинноволосого испытуемого зато, что тот не убедился в технической исправности машины перед началом движения. Один раз Марио уже успел провалиться: его отправили на трассу испытаний с перекрытым бензонасосом, и уже через две минуты он безнадежно заглох прямо посреди перекрестка. Когда Марио узнал, что переэкзаменовку у него будет принимать все тот же зверь-инструктор, он за десять минут до начала экзамена в темном парадном надел мотоциклетный шлем и обкарнал все вылезающие из-под него волосы. Экзамен он сдал, зато по части прически, можно считать, провалился в первобытные бездны, поэтому, когда столкнулся на лестнице с госпожой Куппиш, которая звала своего Мишу отведать солянки, она его не признала, как, впрочем, и он ее, ибо госпожа Куппиш по-прежнему выглядела старше своих лет годков этак на двадцать.
А когда дядюшка Хайнц приехал в следующий раз, теперь уже его самого было не узнать. Он пять недель морил себя голодом и со своих восьмидесяти трех килограммов отощал до шестидесяти пяти. Он ничего не ел, «хуже, чем в сибирском концлагере», как он торжественно всем объявил, и ежедневно упражнялся с гантелями.
— Я потел, как в сибирской каменоломне! — хвастался он.
Дядюшка Хайнц до того исхудал, что даже кресло всеми своими пружинами застонало иначе, принимая его в свое лоно.
— Хайнц, бедняжка, доходяга ты мой, иди скорей, я тебя покормлю, — запричитала госпожа Куппиш, отгоняя от стола супруга, который, как всегда в подобных случаях, возобновил тщетные попытки оный стол раздвинуть.
— Хайнц, у тебя что, ленточный глист? — перепугался Миха, увидев дядюшку.
— Нет, — гордо провозгласил Хайнц, начиная раздеваться. — Я кое-что провез!
Под костюмом, который болтался на нем мешком, обнаружился еще один, сидевший как влитой.
— Это тебе! — торжественно объявил Хайнц Михе. — Чтобы в школе танцев все девки были наши! Ну, а теперь я наконец-то у вас отъемся, отведу душу! — И он залился счастливым детским смехом. — Надевай-надевай, я хочу посмотреть, как он на тебе! — продолжал радоваться дядя уже с набитым ртом. — Миха, ты даже представить себе не можешь… как я все это время мечтал… наесться до отвала… когда костюмчик тебе переправлю!
Миха только кивнул. У него язык не поворачивался сказать дядюшке, что провести один костюм разрешено по закону. И много позже, когда дядюшка благополучно набрал свои восемьдесят три килограмма и прежние костюмы опять стали ему впору, Миха не уставал прославлять его героический контрабандистский подвиг.
Вот так и вышло, что на выпускном бале в танцевальной школе у Михи не только была самая красивая дама, но и самый красивый костюм. А костюмчик и вправду оказался классный, до того модный, что даже со смотровой площадки ни смешка, ни гиканья не раздалось, когда Миха в нем из дому вышел.
Мирьям явилась на вечер в темно-синем бархатном платье, и даже Марио, Очкарик и Толстый оделись так нарядно, как давно не одевались прежде и еще долго не оденутся потом. Они даже туфли почистили. И вот сорок пар начищенных, сверкающих туфель, а вдобавок еще и туфли госпожи Шлоот и обеих ее танцевальных голубок снова, теперь уже в последний раз, заскользили по паркету.
Но Миха и Мирьям были, безусловно, первой парой. Миха, кстати, и танцевал лучше всех. Во всех танцах он с такой элегантностью вел свою партнершу, что она вверялась ему все больше — ибо и сама чувствовала себя с ним все увереннее. Впервые в жизни Миха смутно почувствовал, что это значит на самом деле — быть мужчиной, и вовсю старался быть им для своей дамы. Миха, прежде смотревший на мир с юношеской робостью, в тот вечер ощутил на себе всю притягательную силу восхищенных девичьих глаз и был потрясен: сколько всего, оказывается, можно пережить и выразить в одном только взгляде!
А Мирьям явно наслаждалась действием своих чар и тем, что, кроме нее, Миха вообще никого и ничего вокруг не замечает. Неудивительно, что и рокот мотоциклетного мотора за стенами школы он поначалу тоже не услышал. Как назло, это случилось во время танго, любимого Михиного танца. На фоне нервных ритмов «Кумпарситы» все отчетливей пробивался ровный, сытый, уверенный бас стоящего со включенным движком «АВО». И как только танец кончился, Мирьям с Михой попрощалась.
— Как всегда: в самый прекрасный момент приходится заканчивать, — сказала она и была такова. А Миха остался стоять, и все на него глазели, и никто в этот миг не желал оказаться на его месте. Только что он был прекрасным принцем, героем вечера. Едва Миха пришел в себя, он кинулся на улицу и крикнул вслед Мирьям:
— Да нет же, в самый прекрасный момент надо продолжать!
Но она уже отъезжала, крепко обхватив руками своего мотоциклиста. И поскольку была в бальном платье, то и сидела на мотоцикле по-дамски, свесив ноги в одну сторону. И даже не услышала, как Миха что-то прокричал ей вслед.
Когда Миха побитым псом вернулся в зал, все стояли молча и смотрели только на него. Заиграл вальс, и Шрапнель уже лихорадочно строила планы с учетом изменившейся обстановки, но Миха схватил одну из танцевальных голубок и пустился с ней по залу. Только один круг, потом он попросту оставил голубку и направился к выходу. Одним показалось, что он плачет, другие уверяли, что он был красный, как рак, и весь трясся. Но вальс он станцевал безупречно. Причем именно Миха вел танцевальную голубку — настолько хорошо он за это время научился вальсировать.
А несколько дней спустя Миха обнаружил в почтовом ящике письмо — без имени, без обратного адреса, только с наклеенным на конверте алым сердечком. Миха тотчас Конверт вскрыл и вышел с ним на улицу, где, как назло, тут же столкнулся с участковым. Письмо выпало у Михи из рук, а поскольку день выдался ветреный, его потащило вдоль по улице. Миха хотел было кинуться вслед, но участковый, хватая Миху чуть ли не за шкирку, потребовал предъявить документы. Письмо, уносимое ветром все дальше, приземлилось в итоге на нейтральной полосе, где благополучно застряло в кустах. Впрочем, этого Миха видеть не мог, письмо он обнаружил в кустах лишь позже, когда при помощи зеркальца, прикрепленного к палке от швабры, производил рекогносцировку нейтральной полосы. Не мог он просто так о письме забыть и с тех пор не оставлял попыток до него добраться.
Ведь это было первое любовное письмо, полученное Михой, и надо ж такому случиться, что именно оно угодило на нейтральную полосу, полосу смерти. Миха понятия не имел, что в том письме. Он даже не знал, от Мирьям оно или еще от кого-то. Может, ему всего-навсего Шрапнель написала. Или танцевальная голубка, с которой он вальс станцевал. Может, письмо вообще предназначалось не Михе, а его сестрице Сабине. Разумеется, Миха страстно желал, чтобы письмо было от Мирьям и ни от кого другого. В последующие недели для него на этом письме буквально свет клином сошелся. Он решил добраться до него во что бы то ни стало, а Мирьям про письмо спросить не мог: стыдился признаться, что он такой рохля и упустил письмо на нейтральную полосу. Это, во-первых, смешно, а во-вторых, для нее оскорбительно, так Миха думал. А если письмо вдобавок еще и не от нее, это уж совсем будет конфуз: спросить про любовное письмо, которого она даже не писала.
NON, JE NE REGRETTE RIEN[6]
Сперва Миха пытался попросту выудить письмо при помощи удочки. Помогал ему в этом деле Марио. Он держал зеркальце и говорил Михе, куда забрасывать и куда подводить «крючок». На самом деле вместо крючка они привязали к леске кусочек ластика, обмокнутый в пузырек канцелярского клея. Главная задача состояла в том, чтобы ластик просто прикоснулся к конверту. Если бы это произошло, Миха и Марио намеревались несколько минут выждать, покуда клей засохнет — и письмо можно было благополучно тянуть наверх.
Марио, кстати, нисколько не ревновал и не завидовал любовным успехам Михи. Он, по его собственным словам, тем временем тоже «кое-что надыбал», а именно — женщину, с которой случайно познакомился в лифте, в доме на шикарной Лейпцигской улице. Выглядела она в точности так, как по его представлению должна выглядеть парижанка: огненно-рыжие волосы, пышной волной ниспадающие из-под берета, толстый свитер с воротником под горло и томик Сартра под мышкой. Она оказалась чуть старше Марио, ей было лет двадцать или чуть больше. Марио и Очкарик ехали в гости, уже поднимались в лифте, очередной раз обсуждая перспективы высшего образования без политической направленности — а вернее, полное отсутствие перспектив подобного образования. Даже медицина — и та исключалась, ибо офицеров Национальной народной армии врачам почему-то предписывалось лечить с особым тщанием. Вылезая на шестом этаже, Марио и Очкарик попрощались с читательницей Сартра обычным «Пока!», а та в ответ вдруг пожелала им «Приятного вечера!». Марио оглянулся — и успел увидеть за закрывающимися дверями лифта многозначительную, плутовато-ласковую улыбку.
— Это была улыбка Моны Лизы! — все еще млел Марио, сидя рядом с Михой на стене. Миха чуть не забыл про свою удочку и про то, что они ждут, когда засохнет клей, настолько не терпелось ему узнать, как дальше развивались события между Марио и Моной Лизой с Лейпцигской улицы.
А Марио, оказывается, успел углядеть, что девушка нажала кнопку тринадцатого этажа, и, очертя голову, кинулся вверх по лестнице. И пока он, не помня себя, мчался по лестнице, он успел подумать: хорошо еще, только на тринадцатый, ведь Очкарик как-то ему рассказывал, что высотные дома на Лейпцигской улице для того только построили, чтобы заслонить небоскреб шпрингеровского концерна. Концерн этот стоял в Западном Берлине почти у самой границы, и ляг фишка иначе, пришлось бы Марио, высунув язык, пилить на самый последний этаж, на всю высоту клятого вражеского небоскреба и даже чуть выше. Не успел Марио обдумать эту мысль во всех ее возможных поворотах и последствиях, как он уже добежал до тринадцатого этажа и успел увидеть, как вроде бы закрывается дверь одного из этажных холлов. И где-то в темноте холла, показалось ему, мелькнула полоска света от закрывающейся квартирной двери… Но тут она снова отворилась, и девушка из лифта очертилась в дверном проеме, она стояла, смотрела на Марио и улыбалась. Пошатываясь, Марио двинулся к ней. Перед глазами было черно, и пыхтел он, как паровоз.
— И что ты ей сказал? — не утерпел Миха, у которого вся сцена стояла перед глазами, как в кино.
— Я ее спросил, знает ли она какую-нибудь профессию без политической направленности.
Вместо ответа девушка из лифта только снова загадочно улыбнулась, и Марио сказал:
— У тебя улыбка Моны Лизы.
Девушка приняла комплимент как должное.
— Наверно, это потому, что я сама художница, — сказала она и повела Марио в свою квартиру. Квартира больше напоминала пещеру или грот — на стенах картины, повсюду самодельные, фантастической формы торшеры, бра и настольные лампы.
И они проговорили весь вечер, а потом и всю ночь. Началось все с невинного вопроса о высшем образовании вне политики, а кончилось первой в его жизни лекцией об экзистенциализме. Ибо новая знакомая Марио только улыбалась как Мона Лиза, на самом же деле была экзистенциалисткой до мозга костей. Никто не обязан делать то, чего он не хочет делать. Это экзистенциалистка Марио так внушала. Каждый отвечает только за себя, и каждый сам виновник своих несчастий. Ибо у тебя всегда есть свобода принять решение, говорила она, и ты ни на кого не можешь переложить вину за то, что сделал сам. Для Марио здесь все-все было совсем по-другому. Все так ново и так невероятно ЗНАЧИТЕЛЬНО. И речь шла не о пустяках, а о свободе, которая есть нечто совершенно особенное, а по сути — всё. И то, что человек, окна которого выходят на жуткую пограничную полосу смерти, способен петь гимн свободе, призывать к свободе, именем свободы тебя заклинать — мало сказать, что на Марио это произвело впечатление, это просто перевернуло всю его жизнь. Эдит Пиаф весь вечер пела «Non, je ne regrette rien», снова и снова, снова и снова.
— Мы обречены на свободу, мы приговорены к свободе, — кричала экзистенциалистка, откупоривая третью бутылку болгарского вина «Бычья кровь» с наклеенными на них самодельными этикетками «Шато Лафит».
— А слушать вечно одну и ту же песню мы тоже приговорены? — спросил Марио.
— О да, — ответила экзистенциалистка, — ибо, во-первых, проигрыватель не выключается, а во - вторых, вокруг тебя все будет пребывать в вечной неизменности, пока ты сам не встанешь и не распрямишься.
Тут она встала и подошла к окну, за которым змеиные шеи фонарей освещали нейтральную полосу смерти. Экзистенциалистка, надо заметить, оглушила к этому времени уже больше бутылки.
— Мы приговорены к свободе, — убежденно повторила она. — Знаешь, что это означает для стены? Знаешь, что сказал бы по этому поводу Сартр?
Марио не настолько еще поднаторел в экзистенциализме, поэтому брякнул наугад:
— Что когда-нибудь мне можно будет поехать на запад.
— А вот и нет, — сказала она. — Как раз наоборот.
— Что мне никогда нельзя будет поехать на запад? — догадался Марио.
— Что ее когда-нибудь не будет, — произнесла экзистенциалистка, и это потрясло Марио настолько, что он аж прибалдел. Такого он и вообразить не мог. Даже сама мысль такая — что стены вдруг может не быть — ему в голову не приходила. Экзистенциалистка тем временем сняла пластинку Эдит Пиаф и поставила «Je t'aime»[7] — она-то прекрасно знала, чего хочет. С этой секунды она перешла на шепот.
— Ты освобождаешься, только когда освобождаешь других, — слабо лепетала она, ненавязчиво освобождая себя и Марио от одежды. — Понимаешь, что я имею в виду? Что подразумевает под этим Жан-Поль?
В высоком смысле Марио явно понимал не все, зато во всех прочих отношениях усвоил к утру многое. Они начали в час и заснули только около пяти, проявив поистине экзистенциалистскую стойкость, а когда наутро Марио проснулся, она сидела на краю кровати, совершенно голая, если не считать кокетливого берета на голове, и со смехом спрашивала:
— Ну что, как я тебя распечатала?
Из ребят, что болтались на площадке, Марио первым пережил «это», и Миха теперь хотел знать все досконально. Как «это» делается, во всех мелочах и подробностях. Марио встал и продемонстрировал, как именно он двигал бедрами сегодня ночью. Миха встал рядом, пытаясь повторить движения товарища.
— Так? — спрашивал он.
Какое-то время они молча стояли друг против друга, сосредоточенно воспроизводя соответствующие движения, потом Миха спросил:
— И сколько же надо это делать?
Когда Марио рассказал свою историю до конца, клей на ластике давным-давно высох. Поскольку же события, о которых он рассказывал, имели место накануне ночью, Марио почти ничего не соображал от усталости и, когда смотрел в зеркальце, перепутал белый конверт с белым пластиковым пакетом. Когда Миха наконец «подсек» и вытянул трофей на стену, со смотровой площадки на той стороне раздался гогот и улюлюканье радостных капиталистических оболтусов:
— Так держать, зонни! С главным выигрышем тебя! Вот уж привалило так привалило!
А три недели спустя Марио и Миху вызвали к директрисе Эрдмуте Лёффелинг. Причем она сама понятия не имела, зачем. Это был плохой знак, тем более что человека, который ждал их в директорском кабинете, они видели впервые. Эрдмуте Лёффелинг, сокрушенно качая головой, листала западный иллюстрированный журнал, временами издавая то вздох, а то и стон. Миха и Марио напрочь не врубались: их что, пригласили посмотреть, как директриса листает западные журналы? Незнакомец тем временем весь подобрался, тяжело вздохнул и вымученным голосом произнес:
— У секретарей райкома партии много обязанностей, есть среди них и тягостные — например, читать вражескую прессу.
Тут он сделал паузу, давая Марио и Михе возможность осознать всю важность сказанного, и Марио немедля проявил понимание, с сочувственным вздохом заметив:
— Да, даже в самой замечательной работе есть свои издержки и трудности.
Причем сказал он это таким проникновенным, таким верноподданническим тоном, что секретарю районного партийного руководства и в голову не пришло, что над ним потешаются. Однако, когда партийный работник, ни слова больше не говоря, в раскрытом виде протянул им один из образчиков вражеской прессы, Марио и Миха попросту остолбенели. И сразу поняли, в чем дело. Миха струхнул не на шутку. Он перетрусил настолько, что когда поднял голову от журнала и глянул на каменное лицо Эрдмуте Лёффелинг, то попросту ее не узнал — со страху ему показалось, будто перед ним чудовище с огромной головой директрисы.
Не было случая, чтобы он попался или, даже попавшись, не сумел выпутаться. Да и не попадался Миха давным-давно, уже с третьего класса он не давал себя ущучить. Тогда, в третьем классе, Эрдмуте Лёффелинг внезапно появилась на уроке, написала на доске ВЬЕТНАМ, и классная руководительница вдруг вызвала Миху. Ему выпала честь показать на глобусе, где живут дети, которым приходится тяжелее всего. Миха догадывался, что предстоит очередная акция солидарности, но ему до смерти неохота было опять таскать металлолом или собирать макулатуру. Вот он со зла возьми да и ткни в США. А Эрдмуте и крыть нечем. Не скажет же она, мол, нет, детям в США живется прекрасно.
— Так, а еще где? — задала она наводящий вопрос.
— В ФРГ, — не растерялся Миха, и на это Эрдмуте тоже ничего возразить не могла.
— Так, а еще где? — не теряя надежды, спросила она.
— Ну, вообще всюду, где капитализм, — ответил Миха.
— А что насчет Вьетнама? — спросила Эрдмуте Лёффелинг, и девятилетний Миху твердо ей ответил:
— Во Вьетнаме детям живется гораздо лучше, потому что дети Вьетнама радуются освобождению, за которое сражается их непобедимый народ!
Со страницы иллюстрированного журнала, который протянул им неведомый партработник, на Миху и Марио глянуло фото с изображением их самих: с выпученными глазами, по-нищенски простирая руки, они таращились в объектив. Вышли они, надо сказать, замечательно, к тому же, фотография, и без того достаточно красноречивая, сопровождалась проникновенной подписью: «Нищета на востоке — будет ли предел народному терпению?».
Партработник и Эрдмуте какое-то время молчали, испепеляя Марио и Миху долгими, полными патриотического негодования взглядами. Миха осторожно откашлялся, а потом вдруг решительно, чуть ли не с торжеством в голосе, воскликнул:
— Вот оно сразу и видно! — И, после небольшой паузы, продолжил, распаляя себя все больше. — Вот оно сразу и видно, до чего они в своей лжи докатились! И то, что они вынуждены прибегать к подобным грязным приемам, показывает, насколько они обречены! По мне, чем больше подобной лжи — тем лучше! Чем грязнее ложь, тем загнаннее в угол идеологический противник!
Миха знал, как в подобных передрягах выходить сухим из воды. Во всяком случае, партийцу Михина аргументация показалась очень даже взвешенной. Конечно, в том, что мальчишка попал в западную прессу, хорошего мало, но классовое чутье, анализ — комар носа не подточит! Чем грязнее ложь, тем загнаннее в угол идеологический противник! Эрдмуте Лёффелинг не одобрила употребление сравнительной степени в причастии, но Миху было уже не остановить.
— Когда ложь наигрязнейшая — противник в углу наизагнаннейшим образом!
Партработник уже всерьез начал подумывать о Михиных перспективах: в конце концов, и самому Карлу-Эдуарду фон Шницлеру[8] когда-нибудь понадобится смена. Но для начала Миху приговорили к выступлению на собрании, тут же сочинив для него на редкость благозвучную тему: «Ложь, идеологический противник и классовая борьба». Михе надлежало, поведовав о собственном печальном опыте, сделать из этого опыта важные аналитические обобщения.
Так что Миха в свойственном ему стиле уже почти перевернул фишку к их с Марио выгоде, партиец, захлопнув журнал со злополучными фотографиями, уже дружески ему кивнул, как вдруг Марио раскрыл рот и ляпнул:
— Голод по свободе страшнее, чем голод без хлеба! Так Сартр сказал! Или Махатма Ганди? Или голод по правам человека? — От волнения у Марио в голове все перепуталось, однако он ясно знал, чего хочет. Присягнуть всему, что запрещено, — вот к чему рвалась его душа. Присягнуть Сартру и Ганди, свободе и правам человека. Каждое из четырех этих слов уже само по себе было такой крамолой, что ни одного из них Марио и знать не полагалось, не то что вслух произносить. Миха попытался в последнюю секунду спасти положение, сказав, что Марио, конечно же, имеет в виду так называемую свободу и так называемые права человека. Тщетно. Партработник, повернувшись к Михе, ледяным голосом произнес:
— Если твой так называемый друг сию секунду не придет в так называемое сознание, ему придется в два счета вылететь из вашей так называемой школы.
В ответ на что Марио истошно заорал:
— И не подумаю приходить в ваше так называемое сознание!
Вот тогда-то впервые и выплыло невесть откуда жуткое словечко, которого никто прежде не слыхивал: отчисление. Даже Очкарик этого слова раньше не знал. Но всем вмиг стало ясно, что оно значит. Хотя, что знаменательно, решительно все избегали его произносить — таким от него веяло холодом и бездушием. Чем-то беспощадным веяло, от чего ни убежать, ни защититься.
У Очкарика язык не повернулся рассказать Марио, что он наконец-то вроде бы обнаружил высшее образование, абсолютно лишенное, на его взгляд, политической направленности. Лишь несколько недель спустя он все-таки рискнул спросить Марио, как он считает, можно ли в изучении стоматологии отыскать хоть какую-нибудь политику. Марио подумал секунды две, не больше, и тотчас согласился с Очкариком: да, стоматология совершенно аполитична.
— Но неужто ты и вправду захочешь, только собственного спокойствия ради, всю жизнь в чужих зубах ковыряться?
Экзистенциалистка утешала Марио, как могла. Они опять целый вечер слушали «Non, je ne regrette rien».
— Знаешь, о чем она поет? — спросила экзистенциалистка. — Она поет: «Нет, я не жалею ни о чем».
А еще она внушала Марио: почти всех выдающихся людей в свое время выгоняли из школы. Марио в ответ резонно замечал, что исключение из школы само по себе еще не делает его выдающимся человеком, и экзистенциалистка с ним не спорила.
— Но все-таки какое-никакое начало, — добавляла она.
И в этом она была права. Для Марио начиналась самая счастливая пора его жизни. Он мог каждое утро, заткнув будильник, спать сколько вздумается, и у него была подружка, и никто им не командовал. Экзистенциалисты вообще не позволяют собой командовать, но вокруг Марио не было даже никого, кто попытался бы это сделать. Марио и экзистенциалистка образовали поистине идеальную любовную пару. Они позволяли себе все, о чем другие обычно лишь мечтают. В жаркую погоду они ехали купаться, в плохую устраивали битву подушками. Иногда кормили друг друга завтраком еще в полусне, с закрытыми глазами. Никогда не ложились спать поодиночке и даже в душ поодиночке не ходили! И время от времени только повторяли: вот так, наверно, было в раю. Они много читали, много спорили о Библии и других мировых религиях (все чаще отдавая пальму первенства буддизму), о Зигмунде Фрейде, Фридрихе Ницше, Льве Толстом и Рудольфе Штайнере (но пальму первенства отдавали, разумеется, Жан-Полю Сартру). Они много экспериментировали с едой, изобретая новые кулинарные рецепты, сами пекли себе хлеб, а временами постились.
Экзистенциалистка была одержима идеей уединиться где-нибудь в бранденбургской глуши, в отшельнической пустыне и там попеременно то читать, то философствовать. Она хотела, как Диоген, забраться в бочку и пролежать там все лето. Бочку она тайком, ночью, прикатила из огромного туннеля, по которому доставлялись товары на берлинский центральный рынок. Начать свое лежание в бочке она решила на Троицу, дабы удалиться от суеты и гвалта молодежного фестиваля, который должен был состояться в Берлине. Забравшись в бочку на берегу Штехлина,[9] она прихватила с собой кучу философов и шиллеровского «Вильгельма Телля». Но уже четыре часа спустя жизни в бочке был положен конец, слишком там оказалось жестко.
— Если бы меня Александр Македонский спросил, какое мне исполнить желание, я бы не стала ему говорить: «Не загораживай солнце!», я бы сказала: «Принеси мне подушку под задницу!»
Марио и экзистенциалистка вернулись в Берлин и только там узнали, сколько всего они пропустили. Ибо во время фестиваля молодежи произошло событие, о котором на Солнечной аллее вспоминали еще долго.
AVANTI, POPOLO![10]
Квартирантами семейства Куппиш, которым предстояло спать на воздушных матрасах, одолженных госпожой Куппиш у соседа из органов, оказались двое саксонцев, из городка Пирна под Дрезденом. Звали их Да-Олаф и Да-Удо. На все вопросы, в том числе и об их собственных, равно как и чужих, именах, они имели обыкновение отвечать, начиная с союза «да». В результате семейство Куппиш долго полагало, что у Да-Удо есть подружка по имени Даяна, пока кто-то не догадался, что на самом деле ее зовут Да-Яна, то есть Яна. Словом, Да - Олаф и Да-Удо звезд с неба не хватали. Возможно, все дело в том, что они были родом из «долины незрячих», то бишь из того уголка нашей республики, где не принималось западное телевидение. Когда Да-Олаф и Да-Удо прямо из окон квартиры Куппишей увидели стену, они, не веря себе, спросили, правда ли гам, за стеной, уже Западный Берлин, госпожа Куппиш с тяжким вздохом им ответила:
— Да, к сожалению.
Какое-то время Да-Олаф и Да-Удо, раскрыв рты, в немом ужасе смотрели в окно, потом один из них с трудом выдавил:
— Да как же вы тут живете, в такой опасности.
Другой заметил, что при разгуле преступности «там, у них» этак же, того и гляди, пуля в окно залетит.
Госпожа Куппиш испустила еще один сокрушенный вздох и сказала:
— Человек ко всему привыкает.
У нее не было ни малейшей охоты разубеждать и лишать политической невинности своих постояльцев. Между тем, прояви она чуть больше такта и усердия, возможно, дело, глядишь, и не дошло бы до печально известного пограничного инцидента, когда Да-Олаф и Да-Удо исхитрились застопорить поток автотранспорта, направлявшегося через наш пропускной пункт в Западный Берлин. Всех Куппишей тогда в целях «разъяснения обстоятельств» вызвали в Главное управление полиции.
— Пусть другому свои сказки рассказывают! — язвительно произнес господин Куппиш, трясущимися руками кладя повестку обратно на стол. — Я-то знаю, что это органы.
Госпожа Куппиш была вообще на грани нервного срыва.
— Я их впустила, чтобы Миша попал в красный монастырь! — причитала она. — Разве могла я предвидеть….
Да нет, никто не мог предвидеть, что Да-Удо и Да-Олаф вздумают развязать, наконец, мировую революцию. Они решили прямо на месте, перед погранично-пропускным пунктом «Солнечная аллея», проводить агитацию направляющихся в Западный Берлин граждан, чтобы те, пока восхищение достижениями социализма в них не остыло, немедля по прибытии в Западный Берлин поднимали мировую революцию. Да-Олаф и Да-Удо настолько были убеждены в успехе своего начинания, что даже заключили пари на двадцать марок с товарищами по делегации за победу пролетарской революции во всемирном масштабе самое позднее через десять дней. Для полноты картины необходимо учесть, что пари заключалось где-то между поллитром и литром на душу спорящего населения. Да-Олаф и Да-Удо вместе с товарищами по областной делегации отмечали начало фестиваля в пивной «Парковая», усердно киряя и все более углубляясь в дискуссию поначалу о международном положении вообще, а затем о шансах на победу мировой революции и коммунизма в масштабах всей планеты в частности.
— Если бы трудящиеся знали, каково у нас на самом деле… они бы сей же миг встали на борьбу против эксплуататорского строя! — кричали попеременно Да-Олаф и Да-Удо. Когда один уже только лопотал, а второй слегка косил и таращился, они, поддерживая друг друга, двинулись к контрольно - пропускному пункту «Солнечная аллея» и там принялись останавливать шикарные, сияющие лаком «мерседесы», вынуждая водителей покидать комфортабельные салоны и подвергая их тому, что в их представлении называлось агитацией:
— ОБУЧЕНИЕ БЕСПЛАТНОЕ! — выкрикивали они. — ЛЕЧЕНИЕ БЕСПЛАТНОЕ! ЦЕНЫ СТАБИЛЬНЫЕ!
В глубине души их и самих происходящее слегка озадачивало. Они уже собрались было прекратить агитацию. Но когда в ответ на выкрикнутый Да-Олафом лозунг — НИЗКАЯ КВАРТПЛАТА! — господин из очередного остановленного «мерседеса» строптиво добавил: «Ага, в крохотных квартирках!» — тут уж саксонские товарищи взялись за дело всерьез. Теперь всякому, кто норовил проехать на запад, для начала полагалось принять участие в хоровом исполнении революционных песен. Пока Да-Олаф громко запевал и терпеливо дирижировал, Да-Удо прикреплял на звезды «мерседесам» бумажные гедеэровские флажки. К полуночи около погранпоста образовался хор западноберлинских энтузиастов человек этак из десяти, которые, все как один, отважно распевали «Avanti, popolo!» и дружно размахивали гедеэровскими флажками. Однако когда по окончании песни Да - Олаф начал толкать речь о мировой революции, один из западноберлинцев неожиданно его перебил:
— Братцы, лично я очень даже за революцию. Но с тех пор как я заглянул к вам вон в тот овощной магазинчик на углу, мой революционный пыл малость поутас. Да, я теперь знаю: зелень для супа у вас в продаже круглый год! И это, конечно, замечательно!
Вскоре откуда-то незаметно вырулила неотложка и двое санитаров, повязав Да-Олафа и Да-Удо в смирительные рубашки, увезли их в неизвестном направлении.
Случай этот, как водится, имел продолжение. Семейство Куппиш «для выяснения обстоятельств» вызвали повесткой в Главное управление полиции. Однако, хотя Да-Олаф и Да-Удо на время фестиваля действительно были у них расквартированы, никакой ответственности за происшедшее постоянные жильцы квартиры нести не могли. Так что госпожа Куппиш вправе была и дальше лелеять надежды на поступление Михи в «красный монастырь». Зато партийный секретарь — тот самый, что вытурил Марио из школы, — решил «показать нашим гражданам на Солнечной аллее», что руководящие органы должным образом реагируют на подобные происшествия. И в один прекрасный день в овощном магазинчике на углу, как по мановению волшебной палочки, появилось все. Ибо партийного секретаря вдруг осенило: первое и последнее, что видят западноберлинцы в ГДР, это как раз тот самый овощной магазинчик. «Теперь я знаю: зелень для супа у вас в продаже круглый год». Видно, подействовало!
Словом, было принято важное решение создать в республике пока что один овощной магазин, в котором все будет, как на западе, но вдобавок еще и намного дешевле. Партийный секретарь занялся этим делом лично и посвящал ему столько сил и энергии, что почти не успевал теперь читать вражескую прессу. И в течение нескольких недель в обшарпанном магазинчике, действительно, ассортимент был потрясающий. Впрочем, это возымело последствия, предусмотреть которые почему-то никто не удосужился. Слухи о чудо-магазине на нашем кончике Солнечной аллеи распространились с быстротой молнии. Оно и неудивительно, ведь тогда люди нередко, даже не поздоровавшись, спешили обменяться друг с другом такой примерно информацией:
— Был в магазине.
— Что, дают что-нибудь?
Так что овощной магазинчик на Солнечной аллее за каких-нибудь несколько дней прославился, да что там, стал легендой. От его дверей вдоль по улице потянулась очередь, которая с каждым днем становилась все длинней и длинней. Теперь первое и последнее, что западноберлинцы видели в ГДР, был длиннющий, чуть ли не на всю улицу, хвост… Нет, не этого хотел, не об этом мечтал партийный секретарь! Он тотчас распорядился овощной магазинчик прикрыть и начал лихорадочно прикидывать, нет ли таких товаров, которые производились бы только в ГДР. Вот было бы здорово именно их продавать в бывшем овощном! В идеале, в самых смелых и заветных мечтах, его воображению рисовалась длинная очередь западноберлинцев, жаждущих попасть в новый магазин. Наконец решение было принято, но до открытия магазина оно должно было оставаться государственной тайной.
Магазинчик перестроили, витрины завесили, и ни одна душа на Солнечной аллее не знала, что там будет продаваться. Слухи ходили самые невероятные. Магазин, в котором продается нечто, чего нет даже на западе, — да что же это такое может быть? В конце концов возобладала версия, что в этом магазине будут продаваться только гедеэровские экспортные товары: гитары, рождественские пирамиды, пиво «Вернесгрюнер»…
В день открытия на Солнечной аллее было черно от народу, полного самых невероятных надежд и прихватившего с собой на всякий случай кучу денег. Когда наконец убрали полотнища с витрин, взглядам собравшихся открылись красные знамена и государственные флаги ГДР, портреты Хонеккера, бумажные первомайские гвоздики, форменные синие блузы Союза свободной немецкой молодежи, пионерские барабаны, галстуки и значки… Еще в тот же день в соответствующие службы поступило семь заявлений на выезд.
— Воду отключают без конца, и не купишь ни хрена, кроме тряпья этого красного, — негодовал один из заявителей, простой работяга, кстати, тоже, как и господин Куппиш, вагоновожатый.
Между тем магазин и вправду торговал неплохо, особенно в позднейшие годы, когда принудительный обмен валюты стал настолько грабительским, что западноберлинцы попросту не успевали потратить свои восточные деньги. Вот многие и пользовались последним шансом избавиться от ненужных гедеэровских марок, закупая бумажные флажки и прочие курьезные вещи. Зеленщица из бывшего овощного расцветала на глазах, ибо свое дело знала туго:
— За три двадцать я могу вам еще сто флажков дать. Нет, такая форменная блузка стоит пять восемьдесят, но если у вас не хватает, можете и западными доплатить…
Западные денежки она благополучно прикарманивала, а кассу пополняла из своего кошелька. Таким манером за день у нее набегало марок десять, за месяц и за год, соответственно, несколько больше. Постепенно зеленщица стала на Солнечной аллее первой дамой, благоухала парижскими ароматами, красилась как королева ночи и расхаживала в цветастых шелковых шалях. Она прекрасно знала, что она выгодная партия, ибо всякий, кто начинал ее обхаживать, мог много хорошего купить в валютном магазине, включая даже вожделенный инструмент фирмы «БлэкэндДекер». И хотя у нее по - прежнему была фигура рыночной торговки и продавала она всего лишь бумажные флажки и портреты Хонеккера, за прилавком она стояла, как в самом шикарном ювелирном салоне. Но что самое поразительное и необъяснимое: хотя магазинчик ломился от знамен, эмблем и пионерских галстуков, для жителей нашего кончика Солнечной аллеи он по-прежнему оставался «овощным» — и до сих пор таковым остается.
В наши дни господин Куппиш любит повторять:
— Социализм — это такой футбол, когда все голы забиваются только в свои ворота.
В пояснение этого афоризма он рассказывает обычно историю овощного магазинчика на Солнечной аллее. А началось все с того, что семейство Куппиш, желая облегчить Михе доступ в «красный монастырь», пустило в дом двух квартирантов из Саксонии…
НА СЕРДЦЕ ОДНОЙ ЗАРУБКОЙ БОЛЬШЕ
Когда семейство Куппиш «для выяснения обстоятельств» было вызвано в Главное управление полиции, Миху отпустили оттуда последним. Это было его первое в жизни задержание — хотя на самом деле никакого задержания не было. И когда он в тот день от станции метро шел по улице Баумшуленвег в сторону Солнечной аллеи, ему ужасно хотелось повстречаться с Мирьям, но, к сожалению, на сей раз он ее не встретил. Вообще - то, Миха довольно часто возвращался теперь вместе с Мирьям из школы — по Баумшуленвег до Солнечной аллеи. Он всякий раз намеревался идти как можно медленнее, чтобы провести с Мирьям побольше времени, и всякий раз от волнения и окрыленности забывал об этом. А еще ему ужасно хотелось, чтобы, когда они идут вместе с Мирьям, его остановил участковый и проверил у него документы — «в порядке розыска» и в доказательство непростых взаимоотношений Михи с законом. Однако участковый, как назло, именно в присутствии Мирьям никогда Миху не трогал. По счастью, ни разу не было и такого, чтобы в присутствии Михи к Мирьям подкатил шикарный «АВО» и увез бы Мирьям прямо у Михи из-под носа. Когда Мирьям и Миха доходили до перекрестка Баумшуленвег и Солнечной аллеи, они прощались, Миха переходил на четную сторону улицы, а Мирьям шла на нечетной.
Во время этих случайных встреч Михе так до сих пор и не удалось выяснить про любовное письмо, которое все еще торчало в кустах на нейтральной полосе. Он не знал, как спросить, Мирьям его написала или кто-то другой, боялся, что в ответ Мирьям его только засмеет. И конечно же, Миха все еще надеялся на обещанный поцелуй. Он его ждал, как крестьянин дождя в засуху. И когда они однажды вечером по дороге домой встретились, Михе показалось, что час настал. Это был последний школьный день перед летними каникулами, каждому из них предстояло уезжать: Михе на Балтийское море, Мирьям в Высокие Татры. Мирьям по этому поводу даже посмеялась: прошлым летом она ездила на Балтийское море, а Миха в Высокие Татры. Наступала дивная, теплая летняя ночь, в воздухе веяло нежностью, тишь стояла вокруг, и когда они подошли к перекрестку, на котором их дорожки обычно расходились, Мирьям, судя по ее виду, и не думала вспоминать о поцелуе, который она Михе посулила.
— Ты мне обещала кое-что, — укоризненно напомнил Миха.
— Да, — как ни в чем не бывало ответила Мирьям, — но ведь я же сказала «когда-нибудь».
У Михи даже дыхание перехватило от горя и возмущения.
— Что же, мне всю жизнь ждать? — воскликнул он в отчаянии.
— А что такого? — кротко, словно овечка, возразила Мирьям. — Зато у тебя всегда будет в жизни что-то, чему ты будешь радоваться. Ты будешь верить, что когда-нибудь я тебя поцелую, и все невзгоды будут тебе нипочем.
После чего повернулась и ушла. Миха потом все лето думал над этими ее словами и все больше сознавал, что он Мирьям недооценивал. Как и все, кто думал, что, если уж она такая ослепительная красавица, значит, небольшого ума. Ты будешь верить, что когда-нибудь я тебя поцелую, и все невзгоды будут тебе нипочем. Кто говорит такое, тот и сам наверняка знает толк в ожиданиях, стремлениях и надежде, то есть в том, чему мы посвящаем большую часть жизни. Миха понял: чтобы что-то значить в жизни Мирьям, ему надо повзрослеть. Он вспомнил, что никогда не чувствовал себя до такой степени взрослым, до такой степени мужчиной, как на выпускном балу в школе танцев. И ему вдруг показалось страшным ребячеством и желание непременно подвергнуться в присутствии Мирьям проверке документов, и нетерпеливая настырность, с какой он настаивал на обещанном поцелуе. Равно как и его потуги казаться кем-то, кем он на самом деле не является. Миха смутно догадывался: чтобы заслужить поцелуй, который Мирьям ему обещала, необходимо возмужать. Он не знал, в чем конкретно это должно выразиться, но уже знал, что это нелегко и случится не враз и не сегодня-завтра. Но, как сказала Мирьям: зато у него всегда будет в жизни что-то, чему он будет радоваться. И он радовался.
РАСПОСЛЕДНИЙ ЧИСТИЛЬЩИК РУССКИХ САПОГ В АЗИАТСКОЙ СТЕПИ
Однажды, когда дядюшка Хайнц в очередной раз пожаловал на восток, уже знакомый пограничник доверительно взял его под руку и подвел к белой черте, которой была промаркирована государственная граница. Черту эту только что обновили, и пограничник по большому секрету поведал дяде Хайнцу, что новую провели на десять сантиметров западнее, чем прежнюю. Он уже вычислил, что если обновлять черту каждые два года и каждый раз передвигать всего лишь на десять сантиметров к западу, то через семьдесят миллионов лет Восточная Европа выйдет к Атлантике, «а если обновлять каждый год, то и вдвое быстрей».
Дядя Хайнц совершенно не знал, что отвечать, особенно после того, как пограничник ободряюще добавил:
— Не боись, друг, мы вас всех оттуда вызволим!
У нас ведь не было загранпаспортов; отправляясь в братские социалистические страны, мы заходили в кабинку паспортного контроля, пред очи родных погранцов, с обычным общегражданским паспортом и жалкой бумажкой под названием «вкладыш для безвизового пересечения границы». Большинству такие вкладыши выдавали, но не всем. Экзистенциалистку, к примеру, однажды застукали на Лейпцигской книжной ярмарке при попытке вынести со стенда западногерманского издательства «Ровольт» сборник эссе Симоны де Бовуар, вследствие чего, по всей вероятности, на следующее лето ей запретили выезд. Особенно глупо пострадал из-за этого Марио, который ради такого случая снова обрезал себе волосы, потому как прослышал, что длинноволосых даже в восточный блок не выпускают. В итоге он свои бумаги получил, а она нет, так что на сей раз он и вовсе зазря патлы свои испортил.
Новый Сабинин очередной оказался альпинистом. Звали его Лутц. Лутц знал свои способы пересекать границы, чтобы не ждать семьдесят миллионов лет или даже вдвое меньше. Когда они на пару с Сабиной укладывали рюкзаки, отправляясь в странствие по Сибири, семейство Куппиш, включая и дядюшку Хайнца, имело удовольствие прослушать в исполнении Лутца целый доклад о том, как совершать дальние путешествия без всякого там загранпаспорта. Господин Куппиш вообще не верил, что они до Советского Союза доберутся, не говоря уж о Сибири — туда можно только в порядке организованного туризма, то есть туристической группой. Одно словосочетание индивидуальный туризм для русских само по себе уже крамола.
— И можешь писать заявления хоть до скончания века!
На это Лутц с видом заговорщика, выкатив глаза, произнес лишь два слова. (Зато как произнес! Будто формулу заклинания!)
— Транзитная виза. — И после многозначительной паузы добавил: — Главное — внедриться, а потом исчезнуть!
Хайнц гордо помахал своим западным паспортом.
— Вот с этим я могу перемещаться куда угодно: свободный человек в свободном мире.
Лутц только презрительно хмыкнул — любые загранпаспорта были для него атрибутами трусости и мещанства. Сабина с гордостью объявила, что Лутц, оказывается, уже и в Монголии побывал, и даже в Китае! Госпожа Куппиш, обычно сама осторожность, неожиданно проявила крайнюю любознательность и попросила рассказать все в подробностях. Лутц откликнулся с радостью, видно, ему давно не терпелось поделиться своей системой. В любую поездку он берет с собой все удостоверения, какие ему когда-либо выдавали; как он считал, любой пограничник при виде стольких удостоверений заранее проникается мыслью, что с данным гражданином все в порядке. Наряду с общегражданским паспортом Лутц берет с собой профсоюзный билет (в который он вклеил паспортное фото, чтобы больше походило на загранпаспорт), военный билет, где он сфотографирован в военной форме, что сообщает ему вид официального лица, — и даже пионерское удостоверение. Если он выложил общегражданский паспорт, профсоюзный и военный билет, а его все еще не пропускают, тогда он, якобы спохватившись, широким жестом бросает на стойку паспортного контроля свое пионерское удостоверение:
— Ах, вам, наверно, нужно еще вот это! Как хорошо, что я и его прихватил.
— И таким манером ты до Монголии добрался? — недоверчиво спросила госпожа Куппиш.
— Нет, — ответил Лутц. — В Монголию приглашение нужно.
Впрочем, это сущая ерунда, приглашение можно написать самому, продолжал Лутц, но чтобы придать такому самодельному приглашению вид официального документа, нужна печать с монгольским гербом, каковую он, при помощи карандаша и подложенной под бумагу монгольской монеты, собственноручно и скопировал. Дело в том, что приглашение требуется не какое-нибудь, а «заверенное официальным учреждением», ну, а какое же может быть официальное учреждение без печати, так Лутц подумал. Монету, достоинством в пять тугриков, он выудил из фонтана Нептуна, куда на прощание кидают мелочьтуристы со всего мира. Лутц два месяца день за днем к этому фонтану мотался, бродил по щиколотку в воде, выискивая редкие монеты, пока наконец какой-то монгол не удосужился бросить в фонтан свои пять тугриков. И только после этого Лутц со своим самодельным приглашением отправился в соответствующие органы. Там монгольских печатей никто отродясь не видывал, и Лутц без труда получил свой вкладыш. Год спустя его приятель тоже захотел прокатиться в Монголию, и благодаря знакомству, которым Лутц во время своего отпуска успел там обзавестись, ему даже удалось получить вполне взаправдашнее, официально заверенное приглашение с настоящей монгольской печатью.
— Это же прекрасно! — обрадовалась Сабина. — Этим монголом теперь всегда можно пользоваться, если кто-нибудь в Монголию захочет.
— Не-а, — грустно сказал Лутц. — Ничего не выйдет.
Выяснилось, что когда приятель Лутца пришел за своими бумагами в соответствующие органы, разрешение на выезд ему не дали, потому что печать на его приглашении оказалась «неправильная».
— Для приглашений другая печать нужна, — терпеливо объяснили ему и показали, какая. У приятеля аж челюсть отвисла: перед ним выложили приглашение Лутца, собственноручно тем же Лутцем в прошлом году изготовленное.
— А у меня нет больше пятитугриковой монеты, — сокрушался Лутц. — Так что о Монголии пока придется забыть.
Но госпожа Куппиш на этом не успокоилась: она хотела знать, как Лутцу удалось проникнуть в Китай.
— В Китай было очень трудно, — вздохнул Лутц.
Затаясь, он полдня пролежал в кустах, наблюдая за советской погранзаставой. Пока не обратил внимание на одного солдатика, который, очевидно, считался в части совсем уж распоследним человеком, ибо чистил сапоги всему личному составу — пятьдесят пар русских солдатских сапог в день. Собственно, никаких иных, сколько-нибудь примечательных событий, кроме чистки сапог, там, в азиатской степи, на заброшенной погранзаставе, и не происходило — ну, проедет раз в два часа машина, и все. Лутц дождался, когда распоследний солдатик заступит на дежурство на пост паспортного контроля. Разумеется, бумаги у Лутца были не в порядке, и солдатик, после долгого и нерешительного их перелистывания, Лутца не пропустил. И вот тут Лутц закатил скандал, потребовал, чтобы вызвали начальство, — и старшие офицеры, не глядя, дали команду его пропустить: они заранее решили, что тот, распоследний, наверняка что-то напутал. Так что когда Лутц пересек границу и сделал первые шаги по китайской земле, несчастного солдатика уже отправили чистить гальюны.
Госпожа Куппиш, однако, и на этом не успокоилась: теперь ей хотелось знать, как Лутц сумеет пересечь государственную границу здесь, в Берлине, можно сказать, на пороге их дома.
— Безнадега, — ответил Лутц. — Полная без - на-де-га.
Да, из-за этой стены впору было прийти в отчаяние. Видно, и вправду дело хана, если даже такой смельчак, что до Монголии, до самого Китая добрался, — и тот говорит: безнадега.
Тем не менее, госпожа Куппиш верила в свой шанс — в свой Шанс с большой буквы. Ибо это именно она нашла паспорт гражданки ФРГ Хелены Хлам и с тех пор истово работала над собой. Она хотела выглядеть как владелица паспорта Хелена Хлам. И под именем Хелены Хлам вознамерилась пересечь государственную границу. Хелена Хлам была на двадцать лет старше госпожи Куппиш, однако эту проблему госпожа Куппиш успешно решала за туалетным столиком при помощи косметики. На госпоже Куппиш было западное платье и западные туфли, в сумочке у нее лежала початая пачка западной жевательной резинки «Стиморол» и неиспользованный билет западноберлинской подземки. И подпись Хелены Хлам она знала как свою и могла воспроизвести с закрытыми глазами. И вот однажды, в вечерний час, она вышла из дому в твердом намерении под прикрытием сумерек миновать паспортный контроль под видом западногерманской гражданки Хелены Хлам. Боязливая по натуре, она решила сперва с безопасного расстояния понаблюдать, как пересекают пограничный пункт другие граждане. Заприметила парочку, которая как раз возвращалась в Западный Берлин, и стала следить; но когда госпожа Куппиш увидела, с какой непринужденностью и каким достоинством эти двое идут, как громко разговаривают, как заливисто смеются, как уверенно и по-хозяйски приближаются к пограничной черте, — когда она увидела все это, она поняла, что западного паспорта, туфель и платья, равно как и початой пачки жевательной резинки «Стиморол», ей недостаточно. Она поняла: никогда ей не суждено выглядеть, как эти двое. И значит, у нее и вправду нет ни малейшего шанса пересечь границу у порога собственного дома. Без-на-де-га.
Госпожа Куппиш отправилась обратно домой. А что ей еще оставалось? Она, кстати, ничуть не стыдилась собственной трусости, которая не позволила ей преодолеть последние тридцать метров. Что она не из смельчаков — об этом она и раньше догадывалась. Зато у нее отпала необходимость прикидываться старухой — значит, она станет прежней. Дома она сразу же села за туалетный столик. Ее супруг, господин Куппиш, вернувшись с работы, не поверил своим глазам. Госпожа Куппиш выглядела теперь моложе, чем когда-либо прежде, по крайней мере, всякий, кто видел ее в первые недели после чудесного омоложения, именно так ей и говорил. И никто понятия не имел, чем объяснить столь разительную перемену. Миха подозревал появление тайного возлюбленного, Сабина — нового парикмахера, а дядюшка Хайнц — очередные симптомы рака легких, ибо, как известно, раковые больные на заключительной стадии нередко впадают в эйфорию.
JE T'AIME
Экзистенциалистка, которой запретили выезд из страны, потому что застукали на Лейпцигской ярмарке при попытке утащить книгу Симоны де Бовуар, поехала с Марио на Балтийское море. Там один астматик из Зандерсдорфа[11] навел их на некое лекарство, вполне пригодное для экспериментов по части кайфа. Марио и экзистенциалистка так его и прозвали: «астматическое зелье». Эти колеса запросто, без всякого рецепта, можно было купить в аптеке. После чего оставалось только развести таблетки колой и выпить залпом. Еще зандерсдорфский астматик уверял, что у них в городке работает химкомбинат, способный даже утренний туман окрашивать в желтый цвет. Тут Марио и экзистенциалистка вообще выпали в осадок: колеса, после которых даже туман кажется желтым, — такой кайф как раз то, что им нужно.
Снова вернувшись домой на Лейпцигскую улицу, они немедля приступили к экспериментам с «астматическим зельем». Результат, как говорится, превзошел ожидания.
— Я в полной глюкландии! — восторженно повторял Миха.
Экзистенциалистка блаженно улыбалась и пела ему колыбельные песенки, почему-то называя их «люлибелами». Так продолжалось ровно два часа. После чего пошла абстинентка. Во рту пересохло напрочь. Пить хотелось до смерти, но в холодильнике оказалось пусто. И, как назло, именно в этот день опять отключили воду. Они, впрочем, могли бы и раньше это заметить, когда после первого слива бачок в туалете безнадежно иссяк. Жажда становилась все нестерпимее. Вдобавок ко всему они ослепли — правда, только на несколько часов, но выйти в магазин они не могли. Единственной водой, которая нашлась в доме, оказалась жалкая лужица все в том же унитазе.
— Погань, конечно, но счастье-то какое! — смочив губы, облегченно вздохнула экзистенциалистка.
Оба все еще оставались слепцами, когда в дверь позвонил Миха. Тому по-прежнему не давало покоя письмо. Теперь он надумал при помощи детской лопатки прокопать под стеной дырку — небольшую, только чтобы рука пролезла. А Марио с экзистенциалисткой понадобились ему, чтобы стоять на стреме.
— Нашел кого на стреме ставить! Мы ослепли! — осадил его Марио.
Миха глянул обоим в глаза и обомлел: радужки в глазах не было вовсе, одни черные зрачки.
— Кайфанули, называется! — закричал он. — Вы же себя изувечили!
Экзистенциалистка, однако, тут же пожелала узнать, из-за какого письма сыр-бор, и, рассказывая ей всю историю про Мирьям, Миха чувствовал себя простофилей, который поверяет свое горе мудрой слепой колдунье. У экзистенциалистки немедленно возникла идея: когда у Марио предки свалят и флэт освободится, устроить тусовку. А Михе останется только ждать, когда заведут «Je t'aime» и при первых же аккордах заглянуть Мирьям глубоко в глаза.
— Остальное так просто, что даже и говорить не о чем.
Миха тотчас страшно разволновался.
— Она же не такая, она особенная, ее так просто не возьмешь — кнопку нажали, и готово. В ней… в ней что-то таинственное, какая-то загадка. Понимаешь, книгу читаю — о ней думаю, музон слушаю — все равно о ней думаю.
— Миха, «Je t'aime» действует безотказно, — успокаивал его Марио (он-то знал, о чем говорит), а экзистенциалистка, уставившись в пространство сияющими незрячими глазами, мечтательно протянула нараспев:
— О да, я так ясно это вижу.
Знай Миха и Марио, каким фиаско обернется для них обоих идея экзистенциалистки, они бы от этой вечеринки бежали, как от огня. После никто даже толком не мог сказать, кому в результате больше досталось; одни говорили, что Марио сильнее пострадал, другие склонялись к мысли, что все-таки Миха. Но сперва-то никто и думать не думал, что вечеринка такой катастрофой завершится, поэтому праздник затеялся на славу, пожалуй, такого грандиозного сборища на нашем кончике Солнечной аллеи и не устраивали никогда. Потому что помимо экзистенциалистки, Марио и Михи пришли не только Очкарик, Толстый и Волосатик, но и Сабина, которая в очередной раз сменила своего очередного. На сей раз при ней был студент-теолог, что тогда очень высоко котировалось. Пришли и обе танцевальные голубки из школы танцев, а Волосатик пригласил Фрэнки, татуированного фаната «Rolling Stones», равно как и невезуху Бергмана, и фарцовщика Финку, и даже штраусбергского хиппи где-то откопал. Экзистенциалистка созвала кучу своих подружек и приятелей — художников-авангардистов. И Шрапнель пожаловала, и даже зандерсдорфский астматик приехал. Да каждый еще и друзей своих прихватил. Последнее в расчеты Марио никак не входило. И чем больше набивалось в квартиру гостей, тем сильнее тревожился он за отцовскую коллекцию старинных (от XVII века) музыкальных инструментов. По всей квартире были развешаны, расставлены и разложены музыкальные древности, которые отец Марио собирал чуть ли не с детства. Как и следовало ожидать, уже вскоре штраусбергский хиппи снял со стены мандолину XVII века и, сочтя, что «надо ее срочно перенастроить под блюзы», не долго думая, принялся перенастраивать.
Марио этого не видел, поскольку стоял на кухне и горячо обсуждал со своей экзистенциалистской подругой и обеими танцевальными голубками возможность основать в ГДР «автономную альтернативную республику».
— У нас каждый имеет право приобрести два гектара земли! — уверяла одна из голубок.
Экзистенциалистка тотчас начала строить планы: если много людей, предварительно сговорившись, тайком начнут скупать в каком-то месте землю, постепенно образуя внутри страны некий анклав… Она этой идеей страшно воодушевилась, Марио, напротив, ее энтузиазма не разделял, из-за чего и разгорелась нешуточная перепалка:
— Экзистенциализм — это учение «как мне выбраться из дерьма», а не жалкое нытье «нет, у меня все равно не выйдет, лучше и не пытаться»! — кипятилась экзистенциалистка.
Сабине тем временем тоже приходилось выслушивать поучения. После того как принимая из рук Иоханнеса, своего кавалера-теолога, бокал вина, она поблагодарила его нежнейшим «аминь», тот наконец решился растолковать ей (ибо уже давно собирался), что «аминь» вовсе не означает «спасибо», а «добрый день» не то же самое, что «аллилуйя». Поблизости тем временем уже резались в скат, да с каким треском, причем в буквальном смысле: за неимением стола Фрэнки, Финка и Толстый приспособили в качестве такового огромный старый барабан, по которому и козыряли теперь со страшной силой. Судя по звуку, каждая взятка бралась, иначе и не скажешь, с боем, только Марио этого не слышал, ибо идея «скупки страны» теперь наконец-то захватила и его.
— Все должны знать, но так, чтобы никто не проболтался! — кричал он в полном восторге, и никому в голову не приходило спросить, как он намеревается провернуть подобный фокус.
Толстый ловил кайф по-своему: он обобщал свои наблюдения в стихах на мелодию «Little Red Rooster», штраусбергский хиппи аккомпанировал ему тремя аккордами на мандолине XVII века:
Пузыри летят с балкона — Все соседи нас клянут. Сейчас нагрянут фараоны, Нас в крысятник заметут.
Правда, соседи фараонов пока что не вызывали, но «фараоны» хорошо рифмовались с «балконом», а что до «пузырей», то есть бутылок, то они с балкона уже летели, это факт.
Миха все это время слонялся из комнаты в комнату и действовал всем на нервы. Мирьям не пришла. А вдруг она и вовсе не придет? Или все-таки придет? Каждый понимал, каково Михе приходится, и норовил ему налить.
— На-ка вот выпей, помогает.
Или:
— На-ка вот выпей, успокаивает.
Или:
— На-ка вот выпей, и сразу полегчает.
Или:
— На-ка вот выпей, и сразу расслабишься.
Таким манером Миха накачался быстрее всех, кстати, впервые в жизни. И мало-помалу даже перестал волноваться, хотя Мирьям по-прежнему не было.
Потом один из друзей экзистенциалистки устроил на балконе хэппенинг: притащил из кухни сливочный торт, раскрыл его и, расстегнув штаны, публично на него пописал. Волосатик, вне себя от омерзения, прибежал на кухню, прервав своими негодующими тирадами дискуссию о «скупке страны», но экзистенциалистка тотчас его осадила:
— Что ты хочешь, мальчик, это же искусство андерграунда, авангард, подполье, хотя я понимаю, без привычки трудно. В прошлом году он вообще за мной хвостом ходил и все, что я ни скажу, повторял, как попка, слово в слово. Тут волей-неволей начнешь думать, что говорить, а что нет. А вот это и есть настоящее искусство.
И тотчас, само собой, разгорелась дискуссия о том, что такое настоящее искусство. Фрэнки выложил на стол свою ручищу с вытатуированной на ней русалкой:
— Вот вам настоящее искусство. Три года и восемь месяцев, как отдать, на нарах корпел, — просипел он, и в тот же миг с балкона раздался всеобщий вопль отвращения и ужаса. Теолог, бледнее смерти, пришел на кухню и сообщил, что «этот клиент» — так он назвал авангардиста-подпольщика — только что слопал им же самим описанный торт. Тут даже экзистенциалистка, совсем недавно авангардиста защищавшая, передернулась от омерзения, назвав его «свинтусом вонючим», но теперь именно Волосатик неожиданно пылко за него вступился:
— Нет-нет, это как раз искусство и есть! Когда тебя всего наизнанку выворачивает! Это как удар током! Электрошоковое искусство!
Гул голосов, ритмы блюза, звон бутылок и смачный пришлеп карт по барабану создали в квартире необычайно живой звуковой фон, поэтому когда наконец появилась Мирьям, на нее никто толком даже внимания не обратил. Она скромно присела на диван рядом со Шрапнелью, в результате чего, к сожалению, непоправимо пострадала болгарская флейта 1910 года, которую штраусбергский хиппи на всякий случай положил рядом с собой.
— Пиплы, если сейчас еще и четвертая струна лопнет, музыке, считай, кранты, — сообщил он, плотоядно поглядывая на свирель, которая, увы, была уже «при деле»: ее зажал между колен Финка, приспособив в качестве пепельницы. Шрапнель довольно давно обжималась с Очкариком. Сняв с него очки, она сказала:
— Без очков ты мне нравишься гораздо больше.
На что Очкарик со свойственной ему тактичностью радостно воскликнул:
— И ты мне тоже, — хотя Шрапнель отродясь очков не носила.
Мирьям от души развлекалась, без всякого стеснения наблюдая за их ласками. И когда перед ней внезапно появился Миха, ей показалось, что это не Миха, а призрак.
Дело в том, что Миха, узнав о приходе Мирьям, в панике метнулся на кухню. По пути, однако, он зацепился за дверную ручку и разорвал рукав рубашки. На кухне он решил, что лучше отодрать рукав целиком, до плеча, во время исполнения коего намерения, однако, исхитрился спереди заляпать себе брюки свекольным салатом. Поскольку же госпожа Куппиш годами внушала ему, что свекольные пятна вообще не выводятся, Миха немедленно и не жалея воды принялся смывать их тряпкой. В результате чего пятно у него на штанах свекольный цвет утратило, зато приобрело очень внушительные очертания. И как раз в этот миг из комнаты до него донеслись томные аккорды «Je t'aime».
Впервые за весь вечер зайдя в гостиную и узрев разгром, которому подверглось отцовское собрание старинных, от XVII столетия, музыкальных инструментов, Марио потребовал объяснений от Волосатика — тот как раз наладился в наспех сколоченном блюз-бэнде играть на редком, XIX века, бандонионе. Волосатик извинился: они потому только начали играть сами, что в магнитофоне батарейки сели.
— Вот! — продемонстрировал он, нажимая на клавишу воспроизведения. И тем самым подал Михе условный сигнал: «Je t'aime».
Батарейки в магнитофоне и вправду сели, в связи с чем завывал он нещадно. С подобным подвыванием всякая музыка звучит ужасно, но «Je t'aime»
5-1952 с ее надрывным, за душу берущим электроорганом звучит просто непереносимо. Однако Марио именно сейчас, себе в утешение, захотелось прослушать песню до конца — ведь именно под эту музыку его когда-то так ласково раздевала экзистенциалистка.
Миха, который пока что был на кухне, всех этих тонкостей знать не мог. Для него «Je t'aime» была всего лишь сигналом. Он настолько окосел, что уже не думал, будто Мирьям какая-то особенная и ее дешевым трюком с «Je t'aime» не возьмешь. Он ввалился в комнату и, пошатываясь, встал перед Мирьям. Та даже его оторванный рукав почти не заметила, ибо не могла оторвать взгляд от огромного мокрого пятна на его брюках. Музыка завывала, у Михи перед глазами все плыло. Словом, когда он опустился перед Мирьям на колени и что-то залопотал, это был конец света.
— Мирьям, я понимаю, — силился объяснить Миха, — момент не самый подходящий, а я вон, к тому же, и оплошал, но что обещано, то обещано…
Тут Миха и в самом деле попытался Мирьям поцеловать. Она вырвалась от него, вскочила и выбежала вон. Миха был слишком пьян, чтобы бежать за ней вдогонку. Он просто завалился спать в ближайшем углу. Вместо подушки он сунул под голову волынку начала XVIII века, предварительно ее надув, для чего потребовалось заткнуть все торчащие из нее дудки. На ней и обнаружил его отец Марио, вернувшийся домой на следующее утро, когда праздник был еще в самом разгаре. Штраус — бергский хиппи по-прежнему наяривал блюзы на мандолине. Только в этот миг отец Марио окончательно понял, что за одну ночь он превратился в коллекционера поломанных старинных музыкальных инструментов. Остальное происходило быстро. Штраусбергскому хиппи пришлось оборвать свою песню на полуслове. Миху разбудили. А Марио родители выставили из дома.
РАЗНЫЕ СПОСОБЫ УХОДА В ПОДПОЛЬЕ
Марио и экзистенциалистке оставалось теперь только одно — утешаться своей идеей создания подпольного движения тайной скупки земли, что в конечном счете должно было привести к образованию на территории республики автономного анклава и подорвать ГДР изнутри. Дни и ночи трудились они над проектом конституции мятежного анклава. Было достигнуто полное единство мнений по поводу неприсоединения к пактам, отмены воинской повинности и свободы прессы, зато относительно государственного строя стороны все еще не могли преодолеть разногласия: экзистенциалистка выступала за республику Советов, Марио стоял за парламентскую демократию. По выходным на мопеде Марио они выезжали за город и колесили по стране, которая казалась обоим невероятно огромной. Объяснялся этот оптический обман, видимо, тем, что мопед у Марио был очень медленный.
Однажды экзистенциалистка сказала:
— Послушай, надо бы теоретически вычислить, сколько именно нам потребуется участников подпольного движения, чтобы скупить всю ГДР.
Территория ГДР, «если отбросить все стрельбища», как выражалась экзистенциалистка, имея в виду военные объекты, продажа земли под которыми была категорически запрещена, составляет примерно сто тысяч квадратных километров. Она пыталась заставить Марио произвести нехитрые математические действия, но тому было слишком лень.
— Не для того я из школы вылетел, чтобы еще и теперь задачки решать, — упрямился он.
— А я художник, я тем более считать не обязана, — возразила она, но, поскольку Марио и после этого не сподобился взяться за вычисления, решила приняться задело сама. Был дивный летний день, и они лениво нежились на тихой лесной опушке.
— Скажи-ка, в километре ведь тысяча метров? — спросила экзистенциалистка, щекоча Марио под носом шикарным цветком «львиный зев». — Тогда, выходит, в двух тысячах метров два километра? — не унималась она, в ответ на что Марио издал только невнятное мычание.
Вот таким образом экзистенциалистка вычислила: если каждый гражданин ГДР имеет право приобрести две тысячи квадратных метров земли, что по идее должно равняться двум квадратным километрам, то понадобится каких-нибудь пятьдесят тысяч добровольцев, чтобы скупить на корню всю ГДР, «не считая стрельбищ». Полученная цифра ее просто потрясла.
— Марио, мы выкупим страну прямо у них из - под задницы, лучше всего еще до партийного съезда! Они с этим балаганом так носятся, что и заметить ничего не успеют.
Деньги на покупку земли тоже не проблема, считала экзистенциалистка. Квадратный метр стоит сущую ерунду, несколько марок, не больше. Ну, она напишет на пару картин больше, продаст, а если не хватит, начнет всякие модные поделки мастерить. Марио вознамерился изготавливать настоящие мокасины и продавать по цене 25 марок за пару. Что характерно — экзистенциалистка ни при каких обстоятельствах не соглашалась принимать официальные государственные заказы. Конечно, соблазн большой: заставить государство оплачивать собственный крах из собственного кармана, — «но все равно, я им их вонючие картины писать не стану!»
Утверждая, что все начальство, помешавшись на партийном съезде, ничего не замечает, экзистенциалистка, безусловно, была права, однако ажиотаж возникал не только по поводу партийных съездов. Страну то и дело сотрясали эпохальные события, и каждое сопровождалось заполошной кампанией в прессе и по телевизору. Не успевал народ в себя прийти после партийного съезда, как на горизонте появлялась «знаменательная дата» — какой - нибудь очередной юбилей. Проводив «славный юбилей», граждане на следующий день узнавали из газет, что, оказывается, надвигаются выборы и им можно «отдать свой голос в поддержку мудрой политики партии и правительства». А подведя итоги «всенародному волеизъявлению», партия решала, что ввиду столь «горячей поддержки трудящихся» просто необходимо созвать очередной партийный съезд.
Отец Михи считал, что, по крайней мере, перед выборами «имеется указание», по возможности, рассматривать заявления граждан положительно. По его теории, начальство дорожит процентом явки, и выкрикнутая в сердцах угроза «А тогда я не пойду на выборы!» способна творить чудеса. И хотя всякий сколько-нибудь нормальный человек прекрасно понимал, что итоги выборов, мягко говоря, приукрашены, вероятно, там, наверху, кто-то мечтал добиться красивых итогов без необходимости их приукрашивать. Поэтому, когда процент голосов «за» стало уже невозможно повысить - кого, в самом деле, способна взволновать разница между 99,28 и 99,55 процента? — начальство стало изобретать совсем уж диковинные способы «всенародной поддержки», как-то: «явимся на выборы все как один» или «отдадим свой голос до полудня», или «на выборы — в синей блузе»…
Однако на выборах случались иногда и скандальные «проколы», и виновником одного из таких скандалов, едва ли не самого крупного, получившего не только национальную, но и международную огласку, стал брат Михи Бернд, причем как раз во время доблестного прохождения им армейской службы. Ему достался донельзя рьяный командир роты, к тому же, с наполеоновскими амбициями — к примеру, для радиосвязи он взял себе отзыв «Эверест». По такому случаю товарищ Бернда Томас, выходя на связь с командиром, регулярно величал того то «Мюггельбергом», то «Пиком Сталина», вследствие чего за ним прочно закрепилась кличка «Пик Мюггельберг». Пик Мюггельберг, страшно разобиженный сопоставлением своей командирской особы с жалким пригорком в равнинных берлинских окрестностях, платил Томасу горячей командирской любовью, не давая ему ни секунды передышки: Томас не вылезал из нарядов вне очереди, швабры и помойные ведра маячили у него перед глазами даже во сне.
В воскресенье, в день выборов, Пик Мюггельберг был дпк, то бишь дежурным по казарме, а на утреннем построении командир полка зачитал свой приказ: «Каждый голос кандидатам Национального фронта!» Пик Мюггельберг щелкнул каблуками и отчеканил: «Так точно, товарищ полковник — каждый голос!» Ревностный служака, он тотчас после утренней поверки приказал всем ротам снова построиться, теперь уже в шеренгу по одному, и, со стопкой избирательных бюллетеней в руках и в сопровождении ординарца с урной, двинулся вдоль строя. Приказ был простой: листок один раз сложить и в урну опустить. Однако, поскольку опускание бюллетеней в урну требовало все же на одно действие и мысль больше, чем их раздача, Пик Мюггельберг несколько опережал своего ординарца.
Когда Пик Мюггельберг поравнялся с Берндом, ординарец как раз дошел до Томаса — а тот вдруг заартачился, не желая опускать бюллетень в урну.
Лепетал что-то про «избирательное право» и даже про «кабинку для голосования». Пик Мюггельберг, вручив Бернду избирательный бюллетень, вынужден был вернуться к месту происшествия.
— Это неповиновение приказу или как? — заорал он с ходу. — Или, может, ты приказа не слышал? Смир-р-на! Листок сложить! В урну опустить! Ну вот, сразу бы так… Где, бишь, я остановился?
Бернд поднял руку, Пик Мюггельберг подошел к нему и вручил второй избирательный бюллетень, который Бернд, незаметно присоединив к первому, аккуратно сложил вдвое, после чего, опять же незаметно для ординарца, сунул свой сдвоенный бюллетень в избирательную урну. Полчаса спустя Пик Мюггельберг торжественно отрапортовал, что весь личный состав казармы, еще до девяти утра, в парадной форме, как один, отдал свои голоса на выборах. Это был небывалый показатель политической активности. Однако при открытом подсчете результатов, произведенном опять-таки в присутствии всего добровольно собравшегося по приказу личного состава, обнаружилось, что 578 зарегистрированных избирателей подали 579 голосов «за». Пик Мюггельберг, решив, что ординарец просто обсчитался, приказал пересчитать — результат получился тот же. Тогда пересчет повторили снова, на сей раз разложив бюллетени стопочками по десять штук — с тем же успехом: 579 голосов «за». Пик Мюггельберг пересчитал количество избирателей в избирательных списках — 578 человек. Только тут до него стал доходить смысл случившегося, и его бросило в жар. Ведь он же хотел первым из руководителей избирательных участков рапортовать об успешном завершении выборов, самое позднее в 18.03 доложив наверх о стопроцентном результате. И вдруг такая незадача! Снова и снова, с возрастающим отчаянием, пересчитывал он бюллетени. В конце концов даже подключил к подсчетам салажонка, который после армии собирался поступать в университет на математическое отделение. Короче, проходили часы, а официального объявления о результатах выборов все не было, ибо среди сводок, ожидаемых и поданных с двадцати двух тысяч избирательных участков, недоставало сводки с одного-единственного. А на этом одном - единственном обнаружился один голос лишний. Примчавшийся в часть незадолго до полуночи партийный руководитель районного масштаба рвал и метал: 578 избирателей могут отдать 578 голосов, и точка, а если обнаружился еще один голос, значит, он недействителен!
— Да, — обреченно соглашался Пик Мюггельберг, — мы тоже так думали, но тогда получается, что 578 избирателей подали 578 голосов и еще один голос, недействительный.
Партийный руководитель разъярился пуще прежнего и, желая наглядно растолковать Пику Мюггельбергу, что такое недействительный голос, выхватил из кучи бюллетеней один, чем-то от остальных отличавшийся, — это был бюллетень Томаса, сложенный в знак особого гражданского протеста не вдвое, а вчетверо.
— Недействителен, значит — не имеет значения!
В итоге Пик Мюггельберг согласился отрапортовать наверх, что на его участке 578 избирателей подали 578 голосов «за». В Центральной избирательной комиссии наконец-то вздохнули с облегчением. Однако на следующий день по стране поползли нехорошие слухи: дескать, столь запоздалое обнародование итогов выборов косвенно свидетельствует об их фальсификации. По другим слухам, телефонная связь в стране разладилась окончательно и работает настолько безобразно, что даже результаты выборов в Берлин передать невозможно. Западная пресса строила догадки о некоей внутрипартийной оппозиции, которая тихим саботажем подсчета голосов выставила руководство страны всему миру на посмешище, как медведя в цирке. А причиной и виной всему был один Пик Мюггельберг. В наказание за что его приговорили к выступлению на ближайшем партийном съезде. Съезд состоялся полтора года спустя, незадолго до того, как Бернд и Томас благополучно дотянули до дембеля. Узнав про наказание ненавистного командира, Бернд сказал:
— Вот уж не думал, что когда-нибудь буду так радоваться партийному съезду.
Впрочем, это было одно из последних нормальных предложений, которое от него услышали, — в дальнейшем он изъяснялся все непонятнее, хотя, несомненно, и на родном немецком языке. Незадолго до дембеля, когда Бернд на выходные приехал домой, госпожа Куппиш попросила сына за обедом:
— Бернд, ну расскажи все-таки, как гам в армии? Мы даже представления не имеем, как там и что.
Жуя, чавкая и глотая, Бернд начал ей отвечать. Вся семья с напряженным вниманием его слушала и мало-помалу приходила в оторопь. Никто не понимал ни слова. Сперва все решили, это просто оттого, что Бернд говорит с полным ртом, но чем дольше он говорил, тем яснее становилось, что за время армейской службы Бернд освоил некий совершенно новый немецкий язык.
— Не-е, духом быть вообще мраки, — начал он. — От одних чилимов очумеешь! А кто прибуреет, тому машку таскать. Дед себе припухает да шарится, и даже если вдруг комод при соплях да во всем нулевом придет, которому до приказа еще тянуть и тянуть, и гарцевать начнет, мол, «улетел мухой!» или «упал на пола!», дед ему только годичку свою покажет или хоть борзухой повернется, и всё, комод разом затухнет, резко так. А пока ты дух, это, во-первых, полный обсос, а во-вторых, круглые сутки гнись, шурши да лётай, и если замок или там прапорюга-кусоктебя выщипнет, всё, кранты, либо напрягайся, либо так и будешь гнить на полах, на тумбочке или на дискотеке. Старлей-полугодичник — тому все до фени, день да ночь, сутки прочь, полгода отстукало — он и распогонился. Зато кадеты да портупеи — вот те лютуют. Я уже на стодневке был, в отпуск попросился, так полкан, крыса шерстяная, только в увал отпустил. Ему же до пенсии сколько лет еще портянки нюхать, вот он и будет нашего брата от призыва до дембеля вчерняк мурыжить.
Куппиши внимали ему, как громом пораженные.
— Бернд, мальчик, в кого ты там превратился?! — со слезами на глазах воскликнула госпожа Куппиш.
Бернд только отмахнулся, ответив ей напоследок совсем уж загадочной фразой:
— До нас были тысячи, после нас придут миллионы.
Ну уж нет! Марио и экзистенциалистка, во всяком случае, не желали соглашаться, что такое будет длиться вечно, и усердно работали над своим планом «выкупить у этих страну из-под задницы». В квартире экзистенциалистки уже висела большая карта, стоя перед которой, оба теперь подолгу размышляли и советовались, каким именно образом надобно осуществить задуманное. Разработаны были три тактики: продвижение, расчленение и перфорация. Продвижение предусматривало скупку земли сплошным фронтом, как при военном наступлении. Откуда начинать — с востока или с запада, с севера или с юга — значения не имело. С технической точки зрения, эта операция была весьма сложна, однако сулила и самый быстрый успех, ибо каждый из подпольщиков сразу после покупки своего участка оказывался на освобожденной территории. Тактика расчленения, напротив, имея в виду скупку земли в разных местах с целью постепенного «окружения» и «размежевания» находящихся «под задницами» противника территорий. По части организации это было еще сложнее, чем продвижение, зато незаметнее.
— Пойми ты, голова садовая, — внушала Марио экзистенциалистка, стоя перед картой, — если мы начнем, допустим, с юга и продвинемся до 51 широты, они же заметят и не продадут нам больше ни пяди. Что нам тогда делать?
— А тогда, — возражал ей Марио, — Германия будет разделена уже на четыре части: ГДР, ФРГ, Западный Берлин и мы.
— Именно поэтому я выступаю за расчленение.
— Да нет! — отмахивался Марио. — Это же сколько надо координировать! Придется всех обзванивать, каждому объяснять, где покупать и что, нам этого вовек не осилить, к тому же, и телефонов почти ни у кого нет.
Оставалась еще перфорация: скупка земли без всякой системы. Рано или поздно и она приносила желаемый результат: вся страна переходила в собственность подпольщиков.
Между прочим, если бы планы их открылись, им грозило уголовное дело и суд по обвинению в государственной измене. Оба прежде и слыхом не слыхивали, что есть такая статья.
— Государственная измена? — возмущенно воскликнула экзистенциалистка. — А как-нибудь иначе назвать нельзя? А то я кажусь себе чуть ли не Дрейфусом.
Но теперь оба уже знали: если про их замыслы пронюхают органы, дело хана. Марио неустанно повторял свой лозунг:
— Все должны знать, но так, чтобы никто не проболтался.
Когда Миха это слышал, он почему-то сразу вспоминал девиз Сабининого театрального работника, который в качестве главного правила любой духовной, художественной и культурной деятельности провозгласил:
— Чем тщательнее замаскирована критика, тем она действеннее.
Театральный работник объяснял все это Михе, не переставая репетировать очередной номер — он жонглировал тремя мячиками.
— Но это же значит: чем больше в тебе накопилось критики, тем меньше ты должен ее показывать? — не успокаивался Миха.
— Ну и что? — возразил подвижник кулис, не отрывая глаз от своих трех мячиков.
— Да как же ты собираешься всё критиковать, никому этого не показывая?
— Вот именно! Если я критикую всё, я ни в коем случае не должен этого показывать, — подтвердил театральный работник.
— Но это же бред! — кипятился Миха. — Этак никогда ничего не изменится!
— Совершенно верно.
— Ну уж нет, — не согласился Миха. — Если критика обоснованная, надо иметь мужество ее высказать!
— Чтобы тебя посадили и все считали тебя психом, который не умеет держать свою критику при себе? И тогда получится, что твоя обоснованная критика — один пшик, измышления психопата, то есть опять-таки ты своей критикой ничего не изменишь.
Михе потребовалось некоторое время, чтобы освоить эту логику. Похоже, прежде чем начать жонглировать мячиками, подвижник кулис очень даже ловко научился жонглировать мыслями. И пока Миха обескураженно молчал, этот труженик театра, не переставая жонглировать мячиками, невозмутимо развивал свою мысль:
— Вот угадай, почему у нас здесь ничего не меняется? Потому как если ты скажешь, что именно тебя не устраивает, тебя посадят, и все будут считать тебя чокнутым, ведь ты даже не знаешь, что можно говорить, а чего нельзя. Значит, если ты не хочешь, чтобы тебя посадили, ты должен помалкивать о том, что тебя не устраивает. Но если ты об этом помалкиваешь, вокруг тоже ни черта не изменится, ибо все будут думать, что все в полном порядке. Вот потому у нас и не может ничего измениться.
Миха ушел разбираться, где в его рассуждениях изъян, — он был уверен, что изъян непременно найдется, а подвижник кулис как ни в чем не бывало продолжал жонглировать.
КАК ГЕРМАНИЯ НЕ БЫЛА РАЗДЕЛЕНА НА ЧЕТЫРЕ ЧАСТИ
А потом Марио все-таки арестовали. Никто толком не знал, как именно это произошло, просто в один прекрасный день он ушел из дома и не вернулся. Они с экзистенциалисткой как-то в субботу утром в очередной раз отправились в поездки по стране, посмотреть, где и какие скупать земли. Марио поехал на юго-запад, а экзистенциалистка на северо-восток. Они ездили по отдельности, потому что так земель удавалось осмотреть вдвое больше. Экзистенциалистку, кстати, тоже арестовали, но только по возвращении в Берлин. И предложили «лучше сразу сказать», куда направился Марио и с какой целью.
— Нам и так все известно, а вот вам чистосердечное признание не повредит.
Экзистенциалистка, однако, прикинулась клумбой. И хотя ей не удалось скрыть, как она потрясена и подавлена, однако у нее хватило самообладания разыграть из себя ревнивую подругу, которая вообразила, что у ее бойфрэнда появилась раскладушка на стороне. Все вокруг считали, что Марио замели при попытке незаконного пересечения границы, — все, кроме экзистенциалистки, которая твердо знала: надумай он такое, он бы ей сказал. Настолько беззаветно они друг другу верили.
Четыре дня спустя Марио выпустили, и он сам поведал, как все было.
Накануне ареста он поздно лег спать. А встать на следующее утро пришлось рано, ему ведь нужно было на поезд, на мопеде такую дорогу за день не осилишь. И получилось так, что в поезде Марио заснул. А пробудился только на конечной станции. И не где - нибудь, а в приграничной зоне. Марио и не думал ехать в такую даль, а тут вдруг оказался в приграничной зоне. Первым делом он изучил расписание, чтобы понять, когда у него поезд в обратную сторону. Между тем двое фараонов из железнодорожной полиции, которые в тот день дежурили по станции, сразу его засекли. На разных там учениях, курсах повышения квалификации, совещаниях, планерках и пятиминутках им только об одном и твердили: как с первого взгляда распознать умысел на незаконное пересечение государственной границы с целью бегства из республики. Допустим, если молодой человек, в одиночку сойдя с поезда, первым делом с нарочитой деловитостью начинает изучать расписание поездов, то можно считать, что это классический, просто как из учебника, пример поведения потенциального перебежчика. Вдобавок еще и в кроссовках — чтобы легче бежать, то есть, опять же, перебежать.
Фараоны вежливо попросили Марио предъявить документы. Он показал им паспорт. Они, однако, захотели взглянуть на его обратный билет. Обратного билета у Марио не оказалось. Ничего себе, подумали фараоны, едет в приграничную зону и даже обратного билета не берет! Как говорится, на ловца и зверь бежит!
Марио сказал, что вовсе не собирался так далеко ехать — вообще-то, ему на предыдущей станции надо было сойти. Ах вон оно что, ничуть не удивились фараоны. И какова же цель его поездки? Истинную цель своей поездки Марио выдать никак не мог — это означало бы раскрыть весь конспиративный план скупки земли и подвести себя под статью о государственной измене.
— Уже отслужил? — как бы невзначай поинтересовался один из фараонов.
Марио покачал головой. А самого от страха уже трясло. Он ведь знал, как из таких вот «улик» в два счета шьется уголовное дело: попытка уклонения от воинской повинности путем побега из страны. Фараоны по рации запросили данные на Марио, сообщив куда следует его имя и фамилию.
— Если на тебя что-то есть, лучше сразу скажи, — посоветовал один из них.
Ну, Марио и сознался: за мимическое изображение голодающего перед западными туристами исключен из школы. Один из фараонов ушам своим не поверил. Изображение голодающего? Перед западными туристами? И за такую ерунду - из школы? Он глянул на напарника и предложил вернуть «этому шалопаю» паспорт, отвести его к кассе и посадить в первый же поезд. Напарник все еще смотрел на Марио недоверчиво, но согласился. Марио перевел дух. От страха он весь взмок. Однако, вручая Марио паспорт, фараон обнаружил внутри, под обложкой, кое-что интересное: удостоверение учащегося курсов нидерландского языка при народном университете.
Надо сказать, что среди многих мелких странностей, отличавших жителей нашего кончика Солнечной аллеи, особое место занимал нездоровый, прямо-таки повальный интерес к изучению иностранных языков, причем в первую очередь тех стран, посетить которые, мягко говоря, не представлялось возможным. Может, таким образом давала о себе знать тоска обитателей нашего района по дальним краям. Или нечто вроде своенравного упрямства: раз уж нам нельзя туда поехать, так хотя бы выучим язык. Как бы там ни было, но всякий уважающий себя житель нашего кончика Солнечной аллеи считал делом чести дать своим детям, что называется, «двуязычное образование». Места на курсах английского при народном университете были всегда нарасхват, впрочем, как и на курсах французского, испанского, португальского, шведского, итальянского, арабского, а также санскрита и иврита. Когда перекрыли границу с Польшей, народ с жадностью набросился на польский, а когда запретили журнал «Спутник»[12], неожиданной популярностью стал пользоваться русский. Экзистенциалистка, понятное дело, учила французский. Мирьям записалась на курсы испанского. Ее младший братец захотел изучать языки американских индейцев. Но даже на эти курсы свободных мест уже не осталось.
На самом деле народ интересовали не столько иностранные языки, сколько возможность установить любые контакты со странами, доступ в которые был нам заказан. Любимыми шахматными партнерами Толстого в игре по переписке были канадцы или бразильцы. У Мирьям голова шла кругом при мысли о поцелуе с западноберлинцем. Гюнтер, муж зеленщицы, которая торговала теперь государственной символикой, увлекался моделями игрушечных железных дорог и переписывался с товарищами по хобби во всей Западной Европе. Те в ответ слали ему каталоги. В результате в один прекрасный день Гюнтера взяли как агента западной разведки. Подозрение, которое сразу и всем показалось сущим бредом: ну как человек, который даже собственной жене противостоять не может, будет противостоять целому государству? Тем не менее, как это часто бывает, ему, без вины виноватому, досталось по первое число. Когда через год и восемь месяцев он вернулся, выяснилось, что дышать он может только с помощью аппарата искусственного дыхания, который надо возить за собой на небольшой тележке.
Проходя однажды мимо овощного магазина, который перестал быть овощным, госпожа Куппиш увидела, как по лестнице медленно поднимается человек, через каждые три ступеньки прикладывая к лицу кислородную маску. И лишь когда зеленщица, которая тоже перестала быть зеленщицей, вышла из дверей магазина, чтобы ему помочь, госпожа Куппиш признала в инвалиде Гюнтера. Все, кто в то время видел Гюнтера, не давали ему и полугода срока, а он до сих пор жив и до сих пор таскает за собой тележку с кислородными баллончиками.
Фараоны, обнаружив в обложке паспорта Марио удостоверение учащегося курсов нидерландского языка, немедленно доложили об этом по рации.
— Задержанный занимается на курсах нидерландского языка… Нидерландского… Да-да, стоит рядом… Да, нидерландский.
Когда после проверки документов в приграничной зоне по рации передается подобное сообщение, совершенно ясно, что за ним последует. Ответ не заставил себя ждать и прозвучал коротко: «Арестовать».
Дожидаясь первого допроса, Марио обнаружил катастрофическую ошибку в их с экзистенциалисткой вычислениях: поскольку в двух тысячах квадратных метров не два квадратных километра, а в тысячу раз меньше, то и подпольщиков для скупки земель придется мобилизовать не пятьдесят тысяч, а в тысячу раз больше, то есть пятьдесят миллионов. Но в ГДР насчитывалось всего семнадцать миллионов населения, а за вычетом малолетних детей и членов партии с грехом пополам наскребалось и вовсе не больше десяти. Где раздобыть недостающие сорок миллионов народу, Марио, хоть убей, не знал. Но тогда, успокаивал он себя, как можно дать ему срок за государственную измену? Это все равно что приговорить человека с незаряженной винтовкой за попытку убийства.
Человек, который его допрашивал, направил свет настольной лампы Марио прямо в глаза и сообщил, что стакан воды ему еще предстоит заслужить.
— Вам лучше сра-а-азу во всем сознаться, хотя нам и гак все прекра-а-а-сно известно. Просто хотелось бы лично от вас все услышать.
Марио начал уверять, что просто заснул в поезде. Человек поднял его на смех, потом стал орать и ни одному слову Марио верить не хотел. Однако Марио стоял на своем. Ему стыдно было рассказывать правду, стыдно было признаваться в дурацкой ошибке. Так что пусть этот тип орет и издевается сколько угодно. А когда Марио посреди допроса вдобавок еще и заснул, его версия даже перестала казаться неправдоподобной.
Короче, его выпустили. Но навсегда отбили охоту к поездкам по стране с целью изучения и осмотра в ней чего бы то ни было. Зато, по рассказам экзистенциалистки, разительные перемены претерпело его сексуальное поведение: не иначе, недостающие для скупки земель сорок миллионов человек он вознамерился зачать лично.
Как-то раз задержали в приграничной зоне и Миху. Случилось это в тот вечер, когда в квартире у Куппишей наконец-то установили телефон. Всей семьей они гордо уселись вокруг новенького аппарата, и каждый чувствовал себя именинником. Как вдруг телефон и вправду зазвонил! Господин Куппиш первым отважился снять трубку. Но вынужден был тотчас передать ее Михе, которого попросили к телефону.
— Девушка! — полушепотом объявил он с любопытством уставившимся на него домочадцам.
Это была Мирьям. Миха страшно смутился, но домочадцам вообще было не до него.
— Ты хорошо ее слышишь? — то и дело приставала госпожа Куппиш.
— Испроси, хорошо ли ей тебя слышно! — кричал господин Куппиш.
И поскольку все с жадностью ловили каждое его слово, Миха только бормотал «да», «угу», «ясно» и, наконец, «ну, пока», приведя Мирьям в некоторое недоумение. Она, конечно, собираясь Михе позвонить, ожидала от него совсем не такой реакции. Когда они в последний раз встретились на улице, Мирьям рассказала Михе, что с мотоциклистом своим больше не видится, его натри года забрали в армию. И спросила, согласится ли Миха, если понадобится, подтвердить, что ее обещание хранить верность парню, даже если он на три года уйдет в армию, не в счет, ведь она тогда скрестила пальцы. Положив трубку, Миха в чем был, без пиджака, как ошпаренный, выскочил из дома и позвонил Мирьям из ближайшего автомата.
— Мне очень жаль, — выпалил он, едва дыша. — Понимаешь, все стояли и слушали…
Мирьям его успокоила:
— Ерунда. Я вот думала, может, ты зайдешь, — предложила она, но Миха все еще продолжал извиняться:
— Понимаешь, я и сказать ничего не мог.
— Ну конечно, понимаю, — сказала Мирьям. — Так как насчет того, чтобы зайти?
Миха, однако, все еще ее не слышал.
— Дело в том, что нам только сегодня телефон поставили, и ты первая вообще позвонила, и все были…
— Так ты зайдешь, или как? — спросила Мирьям в третий раз.
Миха решил, что он ослышался.
— Что? Что ты сказала? — переспросил он.
— Я спрашиваю, не зайдешь ли ты? — с ангельской кротостью повторила Мирьям снова.
— Я сейчас! — заорал Миха, бросил трубку и выскочил из автомата… прямо в руки участковому.
— Ваши документы!
Только тут Миха сообразил, что паспорт у него в пиджаке, а пиджак дома.
— Сейчас принесу! — бросил он и кинулся бежать, но участковый уже крепко цапнул его за руку. Миха дергался, пытался сопротивляться, но куда там — участковый был явно сильней. Ничем, кроме разбитого носа, для Михи его трепыхания не кончились.
Участковый уже понял, что для Михи эта ночь решает все, но за Михой у него числился должок, ведь его так до сих пор и не повысили. Разумеется, ему вовсе не требовалось выяснять, кто такой Миха, где живет и когда родился, участковый уже столько раз проверял у него документы, что знал это, пожалуй, получше Михиной матери. И тем не менее, проформы ради уведомив задержанного, что «всякий, находящийся в приграничной зоне без документов, удостоверяющих личность, подлежит установлению личности, где положено», участковый отвел Миху в отделение. Затем, втечение ночи, без суеты и спешки он составил протокол, в который записал, что «неизвестный гражданин мужского пола», не имеющий при себе удостоверения личности, около 22 часов был задержан в приграничной зоне «в несущемся состоянии», после чего попытался «воспрепятствовать установлению своей личности в служебном порядке путем побега». Тем самым участковый хотел доказать Михе, что при желании тоже способен устроить человеку подлянку, но Миху все эти тонкости уже нисколько не интересовали. Ему теперь все едино, ведь он не пришел к Мирьям, хотя она четыре раза его к себе позвала.
Участковый выпустил Миху лишь под утро, считая, что теперь они квиты: каждый каждому изрядно попортил жизнь.
А надо заметить, что тот день был первым Михиным днем в «красном монастыре». Который, впрочем, оказался и последним. Миха слегка опоздал к началу занятий и, как назло, явился как раз в ту секунду, когда директриса, собрав вокруг себя новых учеников, намеревалась наглядным образом продемонстрировать, что с ней шутки плохи. С мрачным видом она изучала объявление, оповещавшее о работе школьного шахматного клуба. Объявление было вырезано в форме шахматного короля. Директриса велела вызвать ученика, изготовившего объявление, и теперь строго его допрашивала:
— О чем вы, собственно, думали, когда создавали вот это, с позволения сказать, художество?
Автор объявления, напрочь не понимая, чего от него хотят и в чем заподозрили, только растерянно бормотал:
— Я… шахматный клуб… в смысле… информация чтобы…
— Так-так, — перебила его директриса на глазах у всех новичков. — Разумеется, мы ничего не имеем против того, чтобы в нашей школе играли в шахматы, даже если изобретатели этой древней игры по наивности и полагали, будто король самая важная фигура на свете, — тут она умело выдержала паузу, давая ученикам возможность проникнуться глубоким классовым смыслом сказанного. Затем, однако, помрачнев лицом, она ткнула вырезанному королю в самую макушку, где торчал крест, и мерзким, пронзительным голосом выкрикнула: — Но пропаганду убогой христианской символики в нашей школе мы не потерпим!
И именно в ту секунду, когда она гневно тыкала в крест на королевской короне, в дверях появился Миха, запыхавшийся и весь взмокший.
— Так, а это еще что такое?
— Я… — пропыхтел Миха, с трудом переводя дыхание, — был задержан… без документов… в приграничной зоне… Хотел смыться… сопротивлялся…
— Во-о-н! — заорала директриса.
А с Михи и вправду было довольно. Он пошел домой. Мать сразу в слезы. На какие ухищрения она только ни пускалась, лишь бы Миху взяли в «красный монастырь», лишь бы отправить его потом в Советский Союз учиться. Уж как госпожа Куппиш следила, чтобы на все годовщины и праздники в рожке возле их окна не забыли укрепить флаг, она и квартирантов принимала, и в родительский комитет класса вступила, и «Нойес Дойчланд» выписала, и даже пластиковые пакеты от брата Хайнца только вывернув наизнанку носила! И даже сына своего вместо Михи Мишей звала. И вот в первый же день все пошло прахом. Вынести такое было выше ее сил. Госпожа Куппиш проплакала весь день и всю ночь, круглые сутки. На следующее утро господин Куппиш сказал:
— Я напишу заявление.
А потом свершилось и вовсе немыслимое: он и вправду сел и написал заявление.
Через две недели господину Куппишу пришел ответ. Тогда он взял за одну руку Миху, за другую госпожу Куппиш и, пылая мстительной решимостью, повел их в «красный монастырь». Первое, что Михе бросилось там в глаза: объявление о работе шахматного клуба имело теперь форму пешки.
Атакой с ходу господин Куппиш прорвался в директорский кабинет, не обращая внимания на энергичные протесты пытавшейся его остановить секретарши. Директриса уставилась на господина Куппиша вопросительным взглядом. Господин Куппиш выдернул из кармана письмо и зачитал:
— Многоуважаемый… В ответ на ваше… и так далее и так далее… Вот! — Он наконец нашел нужное место и торжественно процитировал: — «…принятым решением вышеупомянутый приказ об отчислении отменить». — С многозначительным покашливанием господин Куппиш опустил письмо. — Да будет вам известно, мы заявление написали, — объявил он с торжеством в голосе и взмахом руки позвал Миху и госпожу Куппиш войти, чтобы директриса знала, кого он имеет в виду под своим «мы». Вошла, однако, только госпожа Куппиш, без Михи, и смущенно сказала:
— Миша отлучился. Приспичило ему. У него всегда так, от радости. — Насчет радости она, разумеется, приврала, но это была уже ее предпоследняя ложь. С этой минуты у нее остается всего одна, последняя попытка представить Миху в выгодном свете.
Ибо в туалете Миха находился вовсе не потому, что ему приспичило, и не радовался он тоже ни капельки. В туалете он стоял сейчас перед зеркалом, чтобы привести себя в надлежащий вид. После чего вошел в директорский кабинет, смачно, с раскрытым ртом, жуя резинку, с прической типа «дикобраз» и в рубашке, расстегнутой чуть ли не до пупа. Словом, Миха являл собой классический пример учащегося, которому никогда и ни при каких обстоятельствах в «красном монастыре» не место. Госпожа Куппиш, правда, кинулась было приводить его в порядок, но Миха одним движением руки ее суетливые усилия отмел. Госпожа Куппиш бросила пугливый взгляд в сторону директрисы, чтобы понять, насколько непоправимо производимое Михой впечатление, — но директриса молчала. Она только смотрела на Миху, а Миха смотрел на нее. Слов обоим не требовалось. Госпожа Куппиш, надеясь спасти положение, попыталась — но уже в последний раз! — прибегнуть ко лжи.
— Миша, теперь, когда ты снова в интернате, не забудь написать своему советскому другу, что у тебя сменился адрес.
Разумеется, никакого советского друга у Михи в помине не было, да и по внешнему виду на друга советского друга он никак не тянул. Поскольку он и директриса по-прежнему испепеляли друг друга взглядами, господин Куппиш, нервно размахивая письмом, полученным в ответ на свое заявление, решил подбодрить сына:
— Да скажи хоть что-нибудь!
И Миха сказал, и не что-нибудь, а нечто такое, что он когда-то услышал от дядюшки Хайнца, после чего, ни слова больше не говоря, покинул директорский кабинет и привилегированную школу. Того, что он сказал, оказалось вполне достаточно, чтобы на долгое время превратить его в пустое место. Зато теперь, по крайней мере, отпала необходимость строить из себя послушного мальчика. А это было очень утомительно. И госпоже Куппиш уже не нужно было без конца что-то придумывать, дабы как-то приукрасить Миху и всю их семью. Поняв это, она через несколько минут мысленно уже благодарила сына за его мужественное решение. «Приличные родители не посылают своих детей в подобные заведения», — думала она. И господин Куппиш вскоре пришел в распрекрасное расположение духа; стоило ему вспомнить о своем заявлении, и душа его полнилась гордостью.
— Можем, значит, если захотим! — сказал он, удовлетворенно помахивая письмом. — Как мы им показали, а?!
В итоге Миха и его родители возвращались к себе на Солнечную аллею с высоко поднятой головой, хоть Михе, несмотря на всеобщие, отчаянные и многолетние усилия, так и не удалось пристроиться в «красный монастырь». Это потребовало стольких трудов, ухищрений, усилий, а подвести черту оказалось проще простого.
На чистом русском языке Миха сказал:
— Так твою мать! — А потом по-немецки добавил: — Русскими нам не бывать!
И его прекрасно поняли.
ЖИТЬ И УМЕРЕТЬ НА СОЛНЕЧНОЙ АЛЛЕЕ
Зато Мирьям еще несколько недель Миху в упор не замечала. Не могла ему простить, что, несмотря на четырехкратное приглашение, он к ней не зашел. Поскольку о задержании Михи участковым она ничего не знала, Михин неприход в тот вечер ее страшно оскорбил. Если уж он на такое приглашение не откликается, что ему вообще надо? Если уж он на мой зов не откликается, кого ему вообще надо? Словом, раз Миха как был, так и остался бревном бесчувственным, Мирьям снова начала встречаться и обжиматься с западными ухажерами. И не делала из этого никакого секрета. Каждую неделю перед ее подъездом стояла теперь очередная иномарка - сперва «порш», потом «мерседес кабриолет», потом «ягуар», а однажды так и вовсе «бугатти». Все эти легендарные машины, которые ее братец прежде только по игрушечным моделям и знал, теперь подруливали прямо к их подъезду, наяву и в натуральную величину. На Михе лица не было. Он только об одном себя и спрашивал: как Мирьям такое удается — каждую неделю новый? Пока братишка Мирьям под большим секретом не выложил ему: все не совсем так, как кажется. На самом деле, однако, все оказалось даже куда хуже, чем Миха предполагал. За модель «биг бэнджера» — одна из немногих шикарных иномарок, которые пока что за Мирьям не заезжали, — братишка Мирьям открыл Михе вот что:
— Ты думаешь, к ней всякий раз новый приезжает? А вот и нет! Все время один и тот же. Просто у него каждую неделю новая машина.
Даже Мирьям не знала, как ему такое удается. «Не иначе, миллионер!»
А братец Мирьям пошел в своих предположениях еще дальше:
— Наверно, это Элвис.
Нет уж, Миха точно знал: это кто угодно, только не Элвис.
— Но тогда кто? Кто? — допытывался братишка Мирьям, и Михе в конце концов пришлось допустить, что это, должно быть, шейх всего Западного Берлина.
Тем временем западноберлинский шейх совершил, по крайней мере, одно доброе дело. Однажды этот идиот настолько внезапно и широко распахнул дверцу своего «кадиллака», что Волосатик, проезжавший мимо на складном велике, просто не успел свернуть и со всего маха грохнулся на мостовую. Побеги он тотчас жаловаться к участковому — и шейху дорого обошлись бы его миллионерские замашки. Но Волосатик предпочел
6-1952 все уладить на месте и без полиции. Он потребовал 50 западных марок себе на альбом «Exile on Main Street». Западноберлинский шейх попробовал было отделаться сперва западной двадцаткой, потом восточной полсотней, но Волосатик твердо стоял на своем и в конце концов добился желаемого. Теперь ему оставалось только дождаться вторника и тогда, наконец, забрать вожделенный дубль у Финки, который все еще раз в неделю выходил на свое рабочее место под мостом продавать западный винил.
Поскольку шейх показал себя изрядным жлобом, Волосатик усомнился, вправду ли он тот, за кого все его принимают. Но для Михи это не имело значения. Шейх там или не шейх — этот тип слишком часто бывает у Мирьям и всякий раз прикатывает на слишком шикарном автомобиле! Главное же, поведение его не вписывалось ни в какие стандарты. Мужики, разъезжающие в шикарных машинах, имеют обыкновение менять женщин, а этот, наоборот, разъезжает всегда с одной шикарной красавицей, зато меняет машины! Ясное дело, против соперника, который каждый раз приезжает в новой машине, Миха бессилен. Словом, нервы у Михи были на пределе. И когда очередной класс западных дебилов со смотровой площадки начал над ним потешаться, Миха в ответ заорал:
— Вот исполнится мне восемнадцать, я на три года пойду в погранцы и всех вас перекокаю, всех до единого!
Ни до, ни после никто и никогда на Солнечной аллее не видел Миху в такой ярости. Кстати, по крайней мере, одно положительное последствие этот его приступ возымел: со смотровой площадки над ним никогда больше не смеялись.
Западноберлинский шейх на самом деле работал сторожем подземной автостоянки при шикарном отеле «Швейцарский двор». Он знал, кто из постояльцев в какой машине к ним приезжает и на какое время в отеле останавливается. И попросту этими машинами пользовался. Лучшего способа выдать себя за ротшильда и не придумаешь. Но однажды ему крупно не повезло. Нет-нет, он не разбил чужую машину. И не совершил наезд. Все оказалось гораздо хуже. При пересечении границы, на сей раз на «лаборджини», у него возникли осложнения при таможенном досмотре: в багажнике лимузина обнаружились четыре автомата. Западноберлинский шейх позаимствовал чужую «лаборджини», не догадываясь, что хозяин тачки — один из главарей мафии. Из-за этих автоматов его, ясное дело, повязали органы и допрашивали несколько дней подряд. Потом, правда, отпустили. Но ни машину, ни автоматы не вернули. По ту сторону границы его уже ждали мафиози. В точности такие, каких он и опасался: трое сицилианцев с каменными скулами, неподвижными взглядами и пилочками для ногтей в ленивых руках. Западноберлинский шейх, только что имевший неприятности с органами, очень хорошо понял, что все настоящие неприятности у него еще только впереди. Он повернулся, снова подошел к паспортному контролю и вежливо поинтересовался, нельзя ли ему получить гражданство ГДР. Пограничники только отмахнулись. Сицилианцы по-прежнему невозмутимо стояли по ту сторону границы. Западноберлинский шейх снова вернулся и во второй раз, теперь уже с мольбой в голосе, попросил пограничников предоставить ему гражданство Германской Демократической Республики. Его снова отправили. В третий раз он, рыдая, приполз к пограничникам на коленях, выпрашивая гражданство, как нищий милостыню. Один из погранцов снял телефонную трубку и попросил соединить его с министерством. Там сжалились. Так западноберлинский шейх стал гражданином ГДР и обыкновенным пешеходом. Но между ним и Мирьям все было кончено. Как сказала Мирьям, «от того, кто живет под оптическим прицелом, надо держаться как можно дальше».
Самое поразительное в стене было, что те, кто подле нее жил, не видели в ней ничего странного. Стена давно стала повседневностью, которую почти не замечаешь, так что если бы по какому-то сверхсекретному распоряжению ее в один прекрасный день вдруг открыли, те, кто жил под стеной, заметили бы это последними.
Однако потом все же случилось такое, что все, кто жил на нашем кончике Солнечной аллеи, поневоле вспомнили, где живут, причем случилось таким образом, какого никто из нас никому никогда не желал. Потом, задним числом, все, конечно, пытались выяснить, что в тот вечер произошло и как могло такое случиться.
Михе слишком часто приходилось наблюдать, как Мирьям обжимается с западноберлинским шейхом. Не зная, куда себя девать от бессильной ярости, он снова ухватился за свой давний идиотский план достать любовное письмо, которое все еще валялось в кустах на нейтральной полосе смерти. Все его мысли только вокруг письма и крутились, это уже всерьез на безумие смахивало. У Михи, кроме шуток, даже возникла идея добровольно пойти в армию и записаться в погранвойска, чтобы с ближайшей караульной вышки при помощи самодельного оптического устройства, довольно сложной комбинации полевого бинокля и оптического прицела, прочесть наконец злосчастное письмо. Миха настолько основательно углубился в изучение оптики, настолько уже был на «ты» со всякими мудреными оптическими терминами вроде «фокусного расстояния», «преломления» и «коэффициента смещения оптических осей», что сам, без посторонней помощи, делал все чертежи и технические расчеты.
Но иногда он просто вставал возле стены в том примерно месте, где по другую ее сторону лежало письмо. Ну прямо как пес на могиле хозяина, только что на луну не воет. И как-то во вторник вечером, когда и вправду было полнолуние, его там повстречал Волосатик.
— Привет, Миха, — воскликнул Волосатик, у которого было прекрасное настроение. — Чего ты тут делаешь?
Миха вообще не понимал, с какой такой радости Волосатик такой веселый. Как можно веселиться в мире, где письмо, любовное письмо, от самой прекрасной девчонки на свете пропадает. Нечитанное! И Миха давай изливать Волосатику свою тоску-печаль.
— Понимаешь, там, вот прямо тут, ее письмо лежит, а мне до него не добраться!
— А почему, собственно? — удивленно прервал его Волосатик.
— Нуакак? — воскликнул Миха в отчаянии. — Там же полоса смерти, только ступи, тебя вмиг расстреляют.
Волосатик поглядел на Миху так, словно вообще не понимает, в чем проблема, и сказал:
— Я тебе завтра расскажу.
Он явно торопился, но Миха его удержал. Кажется, Волосатик знает ответ на вопрос, который для Михи важнее всего на свете.
— Погоди, как это можно сделать? — стал допытываться он.
— Ей-богу, мне бы твои заботы! — Волосатик только головой помотал. Потом кивнул в сторону Михиного дома. — Ведь там, кажется, твоя квартира или чья?
— Без тебя знаю, что моя! — огрызнулся Миха, напрочь не понимая, куда клонит Волосатик.
— Кинешь из квартиры сюда удлинитель и врубишь пылесос.
— Ну и что? На кой ляд мне здесь пылесос?
Волосатик молча показал на кучу строительного мусора, которая с незапамятных времен возвышалась возле Михиного дома. Из самой ее середины выползал длинный кусок резинового шланга.
— Чудак человек, суешь сопло пылесоса в этот шланг, а другой конец перебрасываешь через стену.
Миха остолбенел — настолько потрясла его своей простотой гениальная идея Волосатика. Достаточно будет просто как следует потыкать шлангом примерно в то место, где лежит письмо. И оно, рано или поздно, обязательно к хоботу шланга присосется. Не долго думая, Миха тотчас притащил из дома пылесос и катушку удлинителя. Волосатику, никуда не денешься, пришлось ему помогать.
В ту ночь все были взбудоражены чуть больше обычного, как знать, может, это полнолуние на людей так действует. Во всяком случае, экзистенциалистка, гуляя с Марио по городу, разражалась монологами, каких он давно от нее не слыхивал.
— Пойми, Марио, меня это просто достало до потери пульса. Говорю тебе, я художница, а что прикажешь мне тут рисовать? Когда нужна вообще только одна краска, серая, и все вокруг на один фейс, который ты уже видеть не можешь. Знаешь, мне однажды подружка-закадыка, оттуда, ну, из-за бугра, краски ихние прислала, за которыми у нас тут все гоняются, потому что они такие яркие и всякое такое. Так веришь ли, я не знала, что с ними делать. Яркими-то красками что мне тут писать? Вот помяни мое слово, у них ума хватит: они еще отменят краски. Если даже красные знамена у них блекнут, значит, они взялись за дело всерьез. Что же удивляться, что все отсюда сваливают? А кто не свалил, мечтает свалить. И даже совсем тупые, которые пока не мечтают, и те рано или поздно балдой своей доедут. И кто последним будет сваливать, потушит свет.
И в этот миг, словно по мановению волшебной палочки, действительно погас свет. Марио и экзистенциалистка очутились в кромешной тьме. Разумеется, это была обычная авария электросети, но она произошла как по заказу, да еще и в приграничной зоне. Такого, кстати, еще не бывало — чтобы в приграничной зоне свет вырубился. Экзистенциалистке стало настолько не по себе, что она всхлипнула и бросилась Марио на шею.
— Кранты, Марио! Похоже, мы и вправду последние остались. Они нас тут забыли. Хоть ты теперь меня не бросай. Меня и нашего бэби.
Марио ушам своим не поверил.
— Бэби? — переспросил он.
Экзистенциалистка кивнула. Так Марио узнал, что ему предстоит стать отцом.
Ток на нашем кончике Солнечной аллеи вырубился в тот роковой миг, когда восточногерманский пограничник наконец-то решился подключить к социалистической энергосети японскую стереосистему. Тут же где-то закоротило, полыхнуло, треснуло — и свет погас во всей округе, а заодно и над нейтральной полосой. Упала темень, хоть глаз выколи. Пограничник, хорошо знакомый с теорией заговоров, мгновенно сообразил, что это вражеская провокация, что японская стереосистема — на самом деле троянский конь мирового империализма, специально подброшенный в руки доблестной таможни, чтобы устроить аварию в системе энергоснабжения. Поэтому он немедля объявил боевую тревогу.
— Боевая тревога! — заорал он и пульнул в небо осветительной ракетой, целясь прямо в полнолицую луну, из-за которой, похоже, все в ту ночь были взбудоражены чуть больше обычного.
Едва первая осветительная ракета взлетела в воздух, супруги Куппиш поспешили на крышу, чтобы лучше видеть происходящее. А посмотреть и вправду было на что: от восхищения они обняли друг друга за плечи и то и дело вскрикивали «ох!» и «ах!». Такого фейерверка они отродясь не видывали — ни на Новый год, ни на День Республики, а уж на молодежных фестивалях и подавно.
Ясное дело, и у Михи с Волосатиком ток тоже вырубился. Причем до того, как они успели шлангом до письма добраться. И пока они этот шланг обратно вытягивали, их засекли пограничники. В нервных, мерцающих вспышках многих ракет их выхваченные из темноты тени размножились и панически заметались по стене. К ним добавились и совсем уж загадочные и тоже мечущиеся тени сооруженной Волосатиком и Михой диковинной конструкции. Короче, со стороны все это сильно напоминало вылазку террористов: тени прыгали, носились, то стремительно сближались, то разбегались прочь, то увеличивались, то разом исчезали. Никому из пограничников и в голову не пришло, что это всего-навсего двое юнцов при помощи пылесоса и длиннющего шланга пытаются выудить с нейтральной полосы любовное письмо. В столь призрачной и зловещей круговерти света и тьмы просто невозможно выглядеть безобидно. А тут еще и полнолуние.
Когда треснул выстрел, каждый на Солнечной аллее сразу понял: это не из ракетницы. И когда Волосатик, как подкошенный, рухнул на землю, все тоже сразу поняли: пуля попала в цель. Волосатик лежал совершенно неподвижно, и над ним уже склонялся Миха, и Марио с экзистенциалисткой уже бежали к ним. И супруги Куппиш тотчас спустились с крыши посмотреть, что случилось, и участковый, которого происшедшее как-никак касалось по службе, уже был тут как тут. И Мирьям со своим братишкой тоже прибежала. Волосатик лежал на мостовой, не шевелился, а все стояли вокруг и ревели. Слева, где сердце, пуля пробила в его куртке аккуратную дырочку. Все так надеялись, что уж такого-то им пережить не доведется. А оно вот возьми и случись. Волосатик не шевелился. Экзистенциалистка склонилась над ним, хотела подложить что-то под голову — а он вдруг как ни в чем не бывало встал. Похлопал себя по куртке и, все еще слегка оглушенный, медленно достал из-под куртки «Exile on Main Street». Альбом был прострелен, но он спас ему жизнь.
Теперь настал черед Волосатика разреветься.
— Настоящая английская прессовка! — всхлипывал он, извлекая из пробитого конверта черные поблескивающие ломти. — Новая была! Запаянная! И обе, обе пропали! Ведь это был дубль! — Волосатик был безутешен.
— Волосатик, если бы это был сингл… — начала было экзистенциалистка, но не отважилась свою мысль продолжить.
— Да, Волосатик, одной бы не хватило, — договорил за нее господин Куппиш.
— Да, конечно! — давясь слезами, согласился Волосатик. — И все равно!!!
И тут Миха увидел, как с полосы смерти через стену, словно птица, летит его любовное письмо. Летит и горит синим пламенем. Искра от падающей ракеты подпалила его, и теперь, поднятое в воздух энергией собственного сгорания, оно, уже черным, почти невесомым, обуглившимся лепестком, медленно пикировало на наш кончик Солнечной аллеи, откуда когда-то столь коварно упорхнуло. Миха смотрел, как горит письмо, а когда оно догорело, взглянул на Мирьям. И та вдруг сразу поняла, что случилось. Разумеется, не во всех подробностях, но она догадалась, что этот выстрел как-то с ней связан.
А через несколько дней Миха и Мирьям опять встретились на улице. В том году это был один из последних теплых денечков. На Мирьям было только легкое летнее платье, а под ним сверху вообще ничего. Миха как раз разворачивал мороженое, эскимо на палочке, и когда Мирьям принялась вдруг изливать ему душу, он с этим эскимо так и замер, не отваживаясь лизнуть, вероятно, ему это казалось недостаточно круто, хотя само слово тогда еще было не в ходу. Так он и стоял, а тающее мороженое тягучей струйкой стекало по руке и капало с локтя.
У обоих на душе кошки скребли. Мирьям явно недооценивала сердечные раны, которые она Михе нанесла, а Миха понимал, что в своем безумном стремлении заполучить письмо чуть не погубил товарища. И не родись Волосатик в рубашке, Михе, может, сейчас бы и жить уже не хотелось. По крайней мере, вся его последующая жизнь была бы омрачена. Впрочем, к чему все эти если бы да кабы?..
Мирьям тем временем как бы невзначай перевела разговор на свой «западный комплекс». Ей ужасно жаль, что она причинила Михе столько страданий, встречаясь с западными ребятами. Она пыталась объяснить Михе, что «эти» всем, всегда и все норовят предписывать, что «эти» все норовят запретить. Под «этими» она, разумеется, имела в виду не западных парней, а родное начальство, начиная от Эрдмуте Лёффелинг и выше. Всех, кто имеет право приказывать.
— Они все хотят нам запретить, ни до чего не допускать! — возмущалась Мирьям.
Ну, вот у нее, из протеста, и возникло желание «этим» не подчиняться, как-то ведь надо ей почувствовать, что не могут ей все в жизни запретить. И когда она с западными ребятами гуляет, у нее что - то вроде гордости появляется, потому что не все в их власти, потому что…
Пока она с трудом подбирала слова, Миха чувствовал: еще немного — и эскимо с палочки упадет. Чтобы не допустить такого конфуза, он собрался с духом и перебил Мирьям вопросом: не хочет ли она сходить с ним в кино, «Вокруг света за восемьдесят дней». Мирьям, собиравшаяся еще долго рассказывать о своей тоске, о том, как вокруг тесно и как ее тянет из этой тесноты вырваться, испытала вдруг огромное облегчение:
— Наконец-то хоть кто-то меня понимает!
Миха, по правде сказать, ничего не понимал, но когда Мирьям, явно обрадованная, с ним попрощалась, Миха радостно махнул ей рукой, отчего жалкий остаток эскимо сорвался, наконец, с палочки и спланировал ему прямо на грудь, заляпав рубашку.
В кино они посмотрели приключения Филеаса Фогга и его верного слуги Паспорту, вволю насладившись танцами живота, маврами, джунглями и пустынями, пароходами и воздушными шарами, крокодилами и буйволами, а также слонами и паланкинами. И опять Миху охватила такая робость, что он не решился закинуть руку Мирьям за плечи, хотя фильм был длиннющий и Мирьям сама нежно прильнула к его плечу.
А когда они вышли из кино, по аллее Карла Маркса ползли танки. Это была всего лишь репетиция военного парада ко Дню Республики, 7 октября, но оба тотчас вспомнили, на каком они свете. Танки нещадно гремели и воняли, более страшного контраста к легкому, пестрому, беззаботному фильму невозможно было придумать. Мирьям в слезах уткнулась Михе в грудь, а Миха обнял ее, и так держал, и силился утешить. Но утешить ее было невозможно: фильм Мирьям так разнежил, а тут вдруг среди ночи танки — к столь суровому переходу она оказалась просто не готова.
На обратном пути Мирьям всю дорогу упорно молчала, в лучшем случае сокрушенно трясла головой. Дома она легла, тоже ни с кем слова не сказав. На следующее утро не встала с постели, только лежала и смотрела в потолок. Ни на кого и ни на что не реагировала. И на следующий день, и день спустя ничего не изменилось. Она лежала пластом, изредка соглашаясь выпить немного чая и проглотить пару ложек супа. Домочадцы, ясное дело, переполошились. Они ведь не знали, в чем дело и что с ней. Они и Михе не решились ничего сказать, знали, какой он впечатлительный и как сразу во всем себя винить начинает. И только участковый, повстречав Миху, посоветовал тому навестить Мирьям:
— Зазноба твоя что-то захандрила.
Оказавшись возле постели Мирьям, Миха сразу все понял. Он-то многих людей знал, которых жизнь в этой стране доканывала, а иных уже и доконала, и в сердце у него было только одно желание: спасти Мирьям. Да он давно мечтал ее спасти! Иногда даже хотел, чтобы пожар случился или война началась, лишь бы ее спасти. Но сейчас он понял: тут кто-то другой прийти должен, прийти и спасти Мирьям. И он решил во что бы то ни стало этим другим стать. Поэтому склонился к ней и тихо сказал:
— Знаешь, со мной часто вот этак же бывает, как с тобой, я тогда сажусь и пишу дневник. Ты не одна такая.
Мирьям не реагировала, даже когда Миха ей пообещал:
— Завтра, если хочешь, могу тебе кое-что прочесть.
И он попрощался и кинулся к себе домой, закрылся в комнате, повесив на двери записку «Вход воспрещен!», и принялся за работу. Загвоздка ведь в чем была: на самом деле Миха никогда никаких дневников не вел. А теперь отступать поздно было.
Первая тетрадь далась тяжелее всего, Михе пришлось писать левой рукой, чтобы почерк выглядел корявым и еще неумелым. Чем записи будут длиннее, думал Миха, тем они лучше подействуют на Мирьям. Поэтому он всю ночь сидел за столом и сочинял, пытаясь понять, что это вообще значит — жить вот тут, на нашем кончике Солнечной аллеи, где жизнь идет так, как она идет. А еще он писал, что любил Мирьям всегда, сколько себя помнит, потому что чувствовал, что она не такая, как все, она особенная, и что он любит в ней нечто такое, что больше нее самой, и что она всегда дарила ему надежду, и что он ей желает, чтобы все, все ей в жизни удавалось и удалось. Он знал, что все эти признания ему придется прочесть ей вслух, но ему и это было нипочем. Чтобы Мирьям встряхнуть, чтобы Мирьям спасти, любые средства хороши. Любые.
Наутро госпожа Куппиш обнаружила Миху за столом: над последней тетрадью своего дневника он заснул. Голова его покоилась на раскрытой тетради, пальцы перемазаны чернилами, и семь израсходованных чернильных патронов валялись тут же, рядом. Да-да, вы не ослышались: семь! Чингис-хан зачал за одну ночь семерых сыновей, а наш Миха за одну ночь исписал семь чернильных патронов.
Когда Миха пришел к Мирьям со своими тетрадками, та по-прежнему лежала пластом на кровати, уставившись в потолок. Миха вытащил первую тетрадь и показал ей:
— Вот, видишь? — сказал он. — Тут одни каракули, я тогда еще и писать толком не умел.
Мирьям не выказала к его словам ни малейшего интереса.
— Ну, хорошо, — не смутился Миха и откашлялся. — Я тебе сам прочту, вслух. «Дорогой дневник! — начал он. — Сегодня у меня важный день, мы проходили сегодня новую букву "ь" — мягкий знак. И теперь, я считаю, имеет смысл начать вести дневник, потому что я наконец-то смогу написать одно очень важное слово, которое прежде мог только думать: "ДЕРЬМО"!»
Мирьям улыбнулась. Однако Миха, опасаясь, что она прервет его в самом начале, ее остановил:
— Погоди, погоди, дальше интереснее будет… — Но тут он запнулся, потому что увидел: Мирьям уже оттаяла. Она снова воспринимала окружающее, она слышала, она отзывалась на его слова, она улыбалась! Миха от счастья просто обалдел.
— Значит, ты… Значит, я тебя…
Мирьям улыбнулась, просияла, а потом обхватила Миху руками за шею, притянула к себе и наконец-то сдержала свое обещание: показала Михе, как целуются на западе.
Младший братишка Мирьям стоял в дверях и наблюдал за происходящим. «Давно бы так!» — думал он.
Потом он отправился на площадку, милостиво соблаговолил принять редкую модель «скорой помощи», после чего рассказал Марио и экзистенциалистке, Волосатику и Толстому, Очкарику и Шрапнели, как Миха спас Мирьям.
— Пиплы, вот это любовь! — распинался братишка Мирьям, и все вокруг кивали и благоговейно молчали. А когда их накрыла тень пролетавшего по небу облачка, всех на секунду пробрал легкий озноб.
Когда Миха в тот же день, уже ближе к вечеру, ушел, наконец, от Мирьям и, как на крыльях, примчался домой, дверь ему открыла заплаканная госпожа Куппиш.
— Хайнц… Наш Хайнц… умер! — пролепетала она, указывая в сторону гостиной.
Хайнц, неживой, сидел в кресле.
— Рак легких! — глотая слезы, сообщила Сабина. — Врач так и сказал: рак легких.
Тут раздался звонок, госпожа Куппиш пошла открывать. На пороге стоял сосед из органов, он пришел выразить семейству Куппиш свои соболезнования. По такому случаю он был даже в черном костюме.
— Я о своей профессиональной деятельности никогда особо не распространялся, — произнес он, как будто извиняясь. — Но когда столько лет с людьми живешь, соседи все-таки… — И тут взмахом руки он вызвал с лестничной площадки двоих строгого вида мужчин, которые по его команде принялись затаскивать в тесную квартирку гроб. Так все семейство Куппиш узнало, что их сосед — похоронных дел мастер. Господин Куппиш до того опешил, что сам побледнел не хуже покойника. Сосед немедленно налил ему стопку шнапса.
— Ничего удивительного, господин Куппиш, что в такой день у вас кровообращение пошаливает. Мы-то знаем, нам не привыкать…
Господин Куппиш ошалело опрокинул стопку и уже вскоре, когда ему заметно полегчало, не долго думая, выложил соседу то, что, по-видимому, первым делом пришло ему в голову.
— Уж лучше сосед гробовщик, чем сосед из органов. По крайней мере, знаешь, чего ждать.
Сосед вообще не понял, что подбило господина Куппиша на столь экстравагантное сопоставление, тем не менее, сочувственно, с пониманием, кивнул. А потом взялся за работу.
Когда открыли гроб, у Михи сжалось сердце. У госпожи Куппиш в глазах стояли слезы, из-за чего она уже почти не узнавала своего мертвого брата. Бернд спросил у Сабины, где ее преподобный, ну, в смысле последнего причастия и царствия небесного, но Сабина только всхлипнула:
— Да ну его, с ним тоска одна… У него обет целомудрия, папа, ты когда-нибудь хоть слыхал про такое?
А когда Хайнца клали в гроб, случилось нечто, из-за чего уже Миха не смог сдержать слезы: из - под брючины у него целлофановым столбиком выскользнула упаковка печенья «смартис».
«У Хайнца были задатки великого контрабандиста, — подумал Миха, — и все-таки надо было ему хоть разок провезти что-нибудь запрещенное, ну, не знаю, бомбутам, или «Moscow, Moscow», или порножурнал, на худой конец».
— А он всегда только вот такую ерунду, — всхлипывал Миха, поднимая «смартис» с пола.
На похороны Хайнца госпожу Куппиш даже отпустили «туда». Впервые кто-то с нашего кончика Солнечной аллеи сподобился разрешения съездить на запад. Наверно, госпоже Куппиш потому только и позволили, что вся ее семья тут оставалась, вроде как залог в ломбарде. А может, потому, что она регулярно флаг ко всем праздникам вывешивала, «НД» выписывала, квартирантов на фестиваль принимала… Впрочем, переночевать на западе госпоже Куппиш позволили не больше одного раза. По возвращении она гордо поставила на стол жестяную банку кофе.
— Вот, провезла!
— Ну, снова-здорово! — простонал Миха. — Мама, кофе провозить разрешено, понимаешь? Его не надо прятать! Лучше бы ты себе…
Любопытный господин Куппиш уже нетерпеливо открыл банку и, в предвкушении нездешнего аромата, сунул туда свой нос.
— Это не кофе! — разочарованно протянул он.
Бернд полез в банку рукой. На кончиках пальцев у него остались странные, чуть липкие темные крошки.
— Скорее похоже на… — Он растер крошки между пальцами. Да нет, вроде и не наркотик.
Сабина догадалась первой.
— Мама, это что, дядюшка Хайнц?
Госпожа Куппиш гордо кивнула. Какое-то время Миха, Сабина, Бернд, а также супруги Куппиш молча смотрели на содержимое банки.
— Мир праху его, — изрек наконец господин Куппиш и плотно закрыл банку крышкой. По правде говоря, от дядюшки никто уже не ждал контрабандистских сюрпризов. А этот и вовсе превзошел все ожидания: на сей раз через границу собственной персоной был провезен сам контрабандист. Нет, более достойного финала и придумать нельзя.
Вечером того же дня дядюшка Хайнц был захоронен под раскидистым каштаном на кладбище, что на Баумшуленвег. Редко когда словосочетание «тихие похороны» так соответствовало своей сути, хотя на кладбище собрались едва ли не все обитатели нашего кончика Солнечной аллеи, даже участковый пришел, и пограничник.
— Хайнц, — торжественно произнес господин Куппиш, — ты был нам не только шурином, братом и дядей, ты был нам настоящим западным родственником.
Могилу засыпали землей, и все пошли по домам. По дороге все о чем-то тихо друг с другом беседовали. Только Миха в разговорах не участвовал. Он размышлял, что ему делать теперь со своими дневниками. Ведь он прочел Мирьям лишь первую из своих записей, самое интересное там все впереди. «Может, мне писателем стать? — спрашивал он себя. — Да нет, как мне все это описать, чтобы читатель поверил, чтобы не тряс головой? Послушать только, с какой важностью все они разглагольствуют!» Экзистенциалистка рассказывала Марио о новой книжке про детское воспитание, только что вышедшей на западе, и объясняла, что своего бэби будет воспитывать, как латиноамериканские индейцы племени йекуана. Участковый всем и каждому сообщал, что уж теперь к следующему Дню Республики его непременно повысят. Волосатик рассказывал, что в главном берлинском универмаге «Центрум» в прошлую пятницу выбросили «лицензионный винил». Господин Куппиш в пятый раз повторял: какое счастье, что они пошли на выборы, иначе госпожу Куппиш ни за что бы не отпустили на запад. И как прикажете понимать, что Альшеры с четвертого этажа ведут домовую книгу — уж они-то, ясное дело, точно из органов.
«Бог ты мой, сколько же мы сотрясали воздух! — напишет Миха позднее. — Оно бы еще вечность так продолжалось. Тошно было по самое никуда, но мы оттягивались на полную катушку. Мы все были такие умные, такие начитанные, такие интересные, только в конечном счете почему-то торжествовал полный маразм. По-хозяйски заглядывали в будущее, а сами были насквозь такие вчерашние! Господи, какие же мы были чудаки, и даже сами этого не замечали».
Оно бы еще вечность так продолжалось, но тут, по счастью, кое-что стряслось.
Марио и экзистенциалистка купили себе старый «траби», но ездить на нем Марио не имел права, пока ему не исполнится восемнадцать, а даже когда исполнится, надо было еще пройти курсы и сдать экзамены, что опять-таки вряд ли далось бы ему легко, потому как он снова отрастил себе длинные патлы. Зато потом, сдав на права, Марио собирался подрабатывать леваком. Такси ведь у нас почти не было, а когда нужно, их не было и подавно, вот частники, кому деньги нужны, и подрабатывали — это называлось «бомбить». А деньги Марио должны были понадобиться очень скоро, ведь экзистенциалистка была уже на восьмом месяце.
С утра до ночи Марио возился со своей тачкой. В древнем «трабанте» не работало ровным счетом ничего, зато буквально все надо было чинить. С тех пор как они стали автовладельцами, экзистенциалистка видела в основном не столько Марио, сколько его торчащие из-под машины ноги.
— Как может в такой простой машине столько всего ломаться! — выкрикнула она однажды в сердцах.
И когда Марио стал ее успокаивать:
— Да нет, это только главная шестерня иногда задевает накидную гайку масляной муфтой сцепления… — у экзистенциалистки начались боли.
— О господи, Марио, у меня началось! — заорала экзистенциалистка. Марио выкарабкался из - под автомобиля. — Беги к телефону! Вызывай такси!
— Нет здесь телефона! И такси нет! Я тебя отвезу!
— На чем? — в отчаянии воскликнула экзистенциалистка, но тут же сама догадалась, что у Марио на уме. — Марио! Этот драндулет у нас уже полтора месяца и еще ни метра не проехал!
— Значит, самое время! — бодро сказал Марио, поворачивая ключ зажигания. И смотри-ка — мотор и вправду завелся! — Вообще-то, этого не может быть, — пробормотал Марио.
Он усадил экзистенциалистку на соседнее с собой сиденье, захлопнул дверцу и, сотрясаясь на всех ухабах, выкатил со двора, на котором все это время ремонтировал своего «траби». Тут пошел дождь, а вернее сказать, полило, как из ведра. Выезжая на улицу, бодрый «траби» чиркнул выхлопной трубой по тротуарному бордюру, вследствие чего та немедленно отвалилась вместе с глушителем. «Траби» взревел как танк. «Ребеночек на всю жизнь заикой станет, если не хуже! — в панике пронеслось в голове у экзистенциалистки. — Появиться на свет в "трабанте" — это же все равно что под бомбежкой или под обстрелом!»
Марио, впрочем, было не до этих родительских забот. Вне себя от восторга, он орал, стараясь перекричать грохот мотора:
— Даже дворники работают, видала!
Экзистенциалистку, в свою очередь, мало волновали технические подробности, она мечтала только об одном: выбраться из этого грохочущего ада прежде, чем ее ребенок появится на свет.
Но внезапно их остановили. Из пелены дождя прямо посреди улицы откуда ни возьмись нарисовался дорожный полицейский.
— Пропустите нас! — заорал Марио. — Мы рожаем!
— Выключите мотор, — приказал полицейский. — Надо пропустить советскую делегацию.
— К черту делегацию! — заорал Марио. — Мы рожаем! — И, врубив скорость и вдавив в пол педаль акселератора, вылетел на правительственную трассу. Позднее он так и сказал ребятам на площадке: — Когда у подружки твоей схватки, тебе никакой государственный визит не указ!
Когда Марио вырулил на правительственную трассу, высокая делегация только что проехала: тринадцать правительственных лимузинов на полной скорости промчались в сторону центра. Но Марио мчался еще быстрей. Вскоре он поравнялся с последней машиной, а затем начал, одну за одной, их обгонять. Экзистенциалистка, вся в холодном поту, почти лежала на переднем сиденье, и схватки у нее шли уже по полной программе. Когда Марио обогнал почти весь кортеж, от колонны резко отделились две машины, взяли его драндулет в тиски и прижали к тротуару. Марио заглушил мотор. Он тут же попытался рвануть с места снова, однако мотор не завелся. Марио вылез из машины и стоял теперь под проливным дождем. Экзистенциалистка повизгивала и пыхтела. Марио чувствовал себя беспомощным, как никогда, и от отчаяния ничего лучше не придумал, как умоляюще простереть руки к затемненным бронированным стеклам проезжающих мимо лимузинов. И смотри-ка — один и вправду затормозил, широкая дверца распахнулась, и кто-то из русских вышел из машины. На лбу у него выделялось огромное родимое пятно, при виде которого Марио в первую секунду испугался пуще прежнего.
— Пожалуйста! — храбро пролепетал Марио. — Мы рожаем!
Русский небрежно повел рукой в сторону неба — и в ту же секунду ливень перестал. Он склонился к машине, где корчилась в схватках экзистенциалистка. Она кричала в голос. Русский просунулся в машину, что-то там сделал, а через несколько секунд уже снова стоял в полный рост, и на руках у него был новорожденный, аккуратно запеленутый младенец, которого русский тотчас Марио и вручил. Как только у него освободились руки, русский прикоснулся к капоту «траби». Мотор завелся сам.
— Этот русский настоящий чудодей! — закричала экзистенциалистка. — Спроси хоть, как его зовут!
Марио взволнованно пролепетал:
— Как тьебья софут?
Но кудесник русский уже со смехом садился обратно в свой лимузин и миг спустя умчался.
Марио и Элизабет с ребенком на руках стояли на улице и смотрели вслед удаляющемуся кортежу. Чем стремительнее черные лимузины превращались в черные точки, тем яснее становилось обоим, что с ними сейчас произошло нечто, чему никогда и никто, никто и никогда не поверит. Даже их чадо, когда вырастет из пеленок, начнет учиться, задавать вопросы, слушать ответы… Впрочем, наверное, и ему, как и его предкам, так никогда толком и не понять, что за дивные дела творятся в его родном отечестве.
Кто и вправду хочет сохранить в себе былое, тот не должен предаваться воспоминаниям. Людские воспоминания слишком приятственное занятие, чтобы и вправду удерживать в нашей памяти прошлое; на самом деле цель у них обратная. Ибо память человеческая способна на большее, гораздо большее: она способна творить чудеса и примирять человека с прошлым, изгоняя из его души весь былой ужас и укрывая мягкой пеленой ностальгии все, что прежде нестерпимо резало ухо и глаз, ум и душу.
Так что у счастливых людей плохая память и хорошие воспоминания.
Примечания
1
Евангелие от Матфея: 20,16.
(обратно)2
«Трабант», т. е. «спутник» — малолитражный автомобиль, аналог советского «Запорожца», анекдотическое изделие автомобилестроения ГДР.
(обратно)3
Город в 40 км к востоку от Берлина.
(обратно)4
Бестселлер (1974) американского автора Уильяма Котцвинкла.
(обратно)5
У.Шекспир, «Макбет», I, 5. (Перевод С.М.Соловьева.)
(обратно)6
«Нет, я не жалею ни о чем» (франц.) — знаменитая песня Эдит Пиаф.
(обратно)7
«Люблю тебя» (франц.).
(обратно)8
Карл-Эдуард фон Шницлер (1918 — 2001) — официозный журналист, ведущий политический обозреватель телевидения ГДР.
(обратно)9
Большое озеро в окрестностях Берлина
(обратно)10
«Вперед, трудящийся люд!» (итал.) — народная революционная итальянская песня.
(обратно)11
Городок в 35 км к северо-востоку от Галле.
(обратно)12
Издававшийся Агентством печати «Новости» на иностранных языках советский журнал «Спутник» приобрел в ГДР особую популярность в первые годы «перестройки» и был запрещен к продаже консервативно настроенным руководством ГДР.
(обратно)
Комментарии к книге «Солнечная аллея», Томас Бруссиг
Всего 0 комментариев