Марина Ахмедова Женский чеченский дневник
От автора
Героиня этой повести первой задумала книгу о себе. Моя подруга и военный фоторепортер Наталья Медведева уехала работать в Чечню, как только там началась война. Длительными наездами она продержалась на войне почти семь лет. К концу второй чеченской кампании ее в лицо знали многие боевики, а сотрудники ФСБ называли «Шварцнеггером в юбке».
Наташа часто рассказывала мне те военные истории. Я и сама когда-то жила на Кавказе, и иногда в ее рассказах узнавала места, в которых бывала много раз. Мы говорили о том, что могли бы пересечься во времени и в пространстве, но не пересеклись.
Она так часто говорила о войне, что иногда мне казалось, все ее истории случились со мной, они как будто стали частью меня.
Однажды мы возвращались в Москву из Вологды. Наташа была за рулем. Началась гроза, потемнело, по машине ударил крупный град. Мы еще не доехали до Ярославля. Перед нами шла тяжело груженная фура. Ураган срывал с нее доски и бросал их нам под колеса. Водитель фуры не давал себя подрезать.
– Ну что, ты книжку про меня напишешь? – спросила Наташа.
– Ну...
Всерьез я никогда не собиралась эту книгу писать. Для того чтобы написать повесть о войне, казалось мне, нужно войти в особое состояние. Но начиная с этого дня мы много говорили об этой книжке – как да когда я ее буду писать. Одним словом, трепались – я-то знала, что писать ее не стану, и Наташа, наверное, в глубине души тоже это понимала. Но она привезла мне свой архив – чемодан с «чеченскими фотографиями», дисками и негативами. Я сунула его под кровать, иногда доставала и разглядывала фотографии. Они так долго лежали у меня под кроватью, что тоже стали частью меня.
Однажды Наташа, увидев, как я достаю чемодан, сказала: «Я сама сделала эти фотографии, но не смогла бы держать такой ужас у себя под кроватью...» Но я же говорю: ее фотографии стали частью меня.
Потом меня отправили в командировку в Якутию на поиск якутских шаманов. Был конец осени и крайне холодно. По Лене ходили последние катера. Утром я пришла в Центр духовной культуры в Якутске. Ко мне подошла маленькая пожилая якутка. Положила указательный палец себе на запястье. Прислушалась.
– Передай Наташе... – начала она.
– Вы кто? – оборвала ее я.
– Шаманка, – ответила она. – Мы встречались с Наташей десять лет назад в Моздоке.
– Простите, а что вы в Моздоке делали? – спросила я, напирая на слово «Моздок».
Эту маленькую женщину из северного города, в котором у меня даже сопли в носу замерзали, по-моему, было никак невозможно соотнести с Моздоком.
– Как что?! – возмутилась якутка. – Бомбы сдерживала!
Она, держась пальцем за запястье, ушла в мое прошлое, из него – в будущее. А в конце спросила: «Ты когда книгу будешь писать?»
Моздок меня сильно смущал. Я позвонила Наташе. Сначала она долго молчала, потом сказала: «Так это была якутка, а я думала, японка».
Сцена ее встречи с якутской шаманкой описана в повести. Я надеюсь, она мне удалась, ведь я своими глазами видела эту женщину много лет спустя. А дальше случилось то, что Наташа называла знаками. Эти знаки прямо преследовали нас – я пересекалась в пространстве с ее людьми, с которыми ну никак не должна была пересечься.
– Ну что, ты будешь писать или нет? – спрашивала Наташа.
Я придумала еще одну отговорку – в Чечне я была, но теперь, чтобы уже основательно засесть за книжку, мне нужно съездить туда еще раз, пройтись по тем местам, где бывала Наташа – Ведено, Шали, Урус-Мартан, освежить картинки в памяти.
В Чечне в то время было неспокойно. Хотя там всегда неспокойно. За день до моей поездки Наташа разволновалась и завела разговор с Богом. У нее своя манера с ним общаться, она всегда пытается с ним сторговаться.
Мы приехали к часовне Святой Матроны Московской на Даниловском кладбище. Над часовней растет большое дерево, и на нем пачками сидят голуби. Понятно, что площадка под ним вся покрыта голубиным пометом.
Наташа встала под дерево.
– Господи, – очень серьезно сказала она, – если Маринку в Чечне убьют, пусть голубь на меня насрет...
Через несколько минут она вынесла решение: «Езжай».
Я поехала. Голубь не насрал.
Книга написана. Но когда я к ней, наконец, приступила, Наташа уже переехала в Америку. Она звонила мне каждый день.
– Я пишу... – многозначительно говорила я, намекая на отсутствие времени.
– Ну пиши... – блеяла в трубку Наташа.
Она начала вспоминать. Все новые и новые подробности, истории. Она будила меня звонками по ночам (в Америке в это время день) и замогильным шепотом сообщала: «А я, знаешь, еще что вспомнила...»
Она вспомнила, как снимала командира наемников Хаттаба (и его фотографии тоже лежали у меня под кроватью...), вспомнила историю про красную шапочку и встречу с Юрием Будановым, но все это уже не вошло в повесть. В Наташе что-то включилось, она потеряла ощущение времени и пространства, ей казалось, что она снова там. Воспоминания о событиях пятнадцатилетней давности текли из Америки в Москву. И я поняла, что теперь она будет вспоминать бесконечно, и попросила ее перестать.
Когда повесть отправилась в издательство, Наташа не смогла оправиться оттого, что книжка, о которой мы столько говорили, уже закончена, и кувалдой сломала стену в своей квартире.
– Буду делать барную стойку, – объяснила она обеспокоенным соседям.
К ней с жалобами пришли американцы из аналога нашего ЖЭКа. Наташа честно призналась: «Ай донт спик инглиш». Следом к ней пришли экскурсанты из соседнего квартала – посмотреть на «русскую, ломающую стены» и ходят до сих пор.
Теперь барная стойка почти закончена. Больше ломать нечего. Наташа предлагает всем желающим сломать стену и у них, причем бесплатно сломать, но никто не соглашается.
– Зачем ты мне все это напомнила? – жалуется она.
Как будто она забывала...
События этой книги не являются вымышленными. Изменены некоторые имена, а некоторые герои перенесены в другие места. Но основные герои, их слова и поступки являются реальными, точными, и автор несет ответственность за все совпадения.
Земля
Земля была твердой. Наташа лежала ничком, коленками вжимаясь в нее. Но земля была твердой и не впускала ни на сантиметр.
– Я поставлю свечку, – сказала она, касаясь губами земли и чувствуя скрип ее крупинок на зубах. – Я вернусь и поставлю свечку, – она хотела поднять голову, но вместо этого обхватила ее рукой.
В Самаре земля мягкая – копнешь, рассыпается теплой рыхлостью, и на вкус другая. Оказаться бы сейчас в Самаре, подумала Наташа, с отцом на огороде. Хотя копаться в земле она не любила. А лучше в Москве – в общаге, на диване. И смотреть телевизор.
Земля вздрогнула – судорожно, всеми крупинками. Так вздрагивает человек, узнав, что в темной комнате не один. И, наверное, эта судорога отдалась где-нибудь на экваторе. А может быть, на противоположном конце дно шара лопнуло и забила нефть – там, где ее не ждали. Земля толкнула Наташу в живот. Живот свело.
Наташа пошарила рукой, нащупала фотоаппарат и положила его под грудь. Приподнялась, опираясь на локти, чувствуя под ними твердь. Слишком здесь твердо. Или земля не принимает чужаков?
В нее полетели комья земляного града, и она заплакала.
– Я поставлю свечку, – прошептала она и испугалась – в шепоте не было просьбы, только злость и раздражение оттого, что первое обещание не было ни услышано, ни принято, как само собой разумеющееся. Земля продолжала ходить.
– На хуя мне все это?! – закричала Наташа, поднимая голову. – Вернусь в общагу, буду смотреть телевизор!
– На хуя?! – спросила она еще раз у неба, но даже в такой форме вопрос не был услышан.
Она сжала корпус «Никона». Пальцы из пластилина – не слушались. Посмотрела в окошко видоискателя, но прицеливаться не стала. Может быть, это ее последний кадр – так она думала. Нет, не станет его снимать – вставать с земли слишком страшно. Снова ткнулась лицом в землю, подсунула «Никон» под грудь, обхватила голову руками, пожевала крупинки и заскулила про свечку. Не надо было утром мыть голову. Не надо было!
Свистело и ухало. От свиста все внутри обрывалось. Казалось, он звучит в ней самой – в ней рождается, в ней разрывается. Сердце останавливалось и не шевелилось. Сжавшись в твердый комок, ее сердце с силой стучало о ребра, выталкивая фотоаппарат из-под себя. А она сгребала его, прижимала к груди.
Страх набухал в пальцах, растягивался по венам, полз к пупку, собираясь в кулак. Врезался тупыми костяшками в мягкие стенки ее живота, и Наташа вздрогнула, когда поняла, что земле тоже страшно. Она прижала к ней губы, как прижимают их к чьему-то уху, и прошептала: «Поставлю свечку...» Ее голос прозвучал мягко, и, конечно, он был мягче той земли, на которой она лежала. И дальше Наташа шептала про свечку, про Бога, диван и общагу, обещая все это дрожащей земле, успокаивая ее и себя.
В голове пронеслись вагоны, и она отказалась верить в то, что в московском метро могли ходить поезда. Не могли. Москвы больше нет, потому что в двух сутках езды от Москвы она, Наташа, лежит ничком и принимает схватки земли, и ей кажется, что земля скоро родит. Земля стонала, глубоко втягивая воздух, на ней появлялись воронки.
– На хуя? – тихо, одними губами выругалась Наташа по привычке. – Зачем мыла голову?
Мозг не работал. Лежать и шептать. Прошлого не было – она всегда лежала на этой земле, успокаивая ее и себя. Картинки брались из ниоткуда – пустой мозг не мог их произвести. Они плыли у нее перед глазами – кадры, кадры, кадры.
Ветер метет по платформе раздавленные жестяные банки, окурки, фильтрами впитавшие лужи. Банки скрежещут. Поезд. Наташа в балоньевой куртке. Ее никто не провожает. Мозг ловит кадры окошками глаз. Крык – картинка останавливается, и Наташа стоит у поезда, и под ногами окурки, а на ней голубая куртка. Ее мозг так устроен – делит время на кадры. Крык – выхватывает их из времени, не щелкает, а картавит, как ее «Никон». И Наташа стоит у поезда, который сейчас тронется и уйдет по резким полоскам с Павелецкого вокзала туда, где теперь грозно. За двое суток переползет железной гусеницей из одного мира в другой. Оставив «Огонек», «Независимую» и плохие кадры, недостойные даже архивов ее памяти. А она отправится искать смысл, хотя смысла во времени, поделенном на тридцать ее лет, никогда не искала. Ни в кругах под глазами в зеркале утром, ни в дыме сигарет, которых было ровно двадцать две каждый день, ни в воде, уносящей в слив раковины общаги всю бессмысленность, одинаковость, смытую с лица вместе с косметикой и выплюнутую изо рта с зубной пастой.
Смысл посмотрел на нее уже с первой фотокарточки, сделанной на этой маленькой, но твердой земле. Она нащупала его глазами – не поняла, не узнала, а нащупала. Кадр разделился на четыре части. Крык – «Никон» это поймал. А потом каждая часть разделилась еще на четыре. Наташа помножила четыре на четыре – шестнадцать кадров в одном.
Она помнит женщину на том снимке – старуху, если точней. Помнит все ее шестнадцать частей. Старуха стоит у окна. Четыре стекла рамы стянуты белыми бумажными полосками крест-накрест – чтобы не лопнули, когда земля вздрогнет в очередной раз. Наташа приближается с «Никоном». Выхватывает кадр, «Никон» делает крык, время останавливается, и теперь будет всегда смотреть глазами старухи с черно-белого глянца.
Наташа смотрит сквозь стекло в черно-белые глаза, разделенные бумажной полоской, и видит в них товарные составы, черные пальцы деревьев, пустую зиму и вереницу не своих предков, уносящих на спине рюкзаки, полные смысла. Видит землю, которая трясется от страха. Она припадает к земле в чужих глазах, растягивается на ней в полный рост и спрашивает себя, зачем она сюда снова приехала.
Поезд тронулся, уехал от мелких крупинок снега. В Москве зима, а здесь – осень. Наташа прошуршала ногами по чужой поздней осени. Никогда прежде под ее ногами не было столько опавших листьев. Слоистым одеялом они прикрыли жителей города, и их сон не нарушили ее кроссовки, бороздящие листья в поиске кадров.
Крык. В церкви тепло, надышали, нажгли свечей. Наташа глядит на свое отражение в стекле иконы. Она любит останавливать отражения.
– В общем, так, – говорит она и смотрит в свои глаза на иконе. – Вот тебе свечка, и пусть я найду смысл.
Она молчит, стоит тихо, как будто хочет услышать в ответ: «Так уж и быть». Задирает голову в сводчатый потолок. Где тут Бог? Где смысл? Надышали – жарко в куртке.
– Вернусь, еще поставлю, – обещает она, на всякий случай продолжая глядеть вверх – если Бог где-то есть, то в верхней точке купола, вокруг которой циркулируют желания, закручиваясь в спираль. Туда уходят струйки дыма от горящих свечей, собираясь из разных ячеек подсвечников снизу, сливаясь в одну широкую струю человеческих просьб – одна среди них Наташина – и поднимаясь к куполу, переливаясь там, у верхней точки, наивысшим смыслом. Если он есть...
В начале зимы она вышла из города, грозность которого смотрела ей вслед пустыми глазницами. Вернулась на Павелецкий. А поезда в метро ходили. Ходили-ходили-ходили. И ей показалось, они проносятся у нее в голове, чертя параллельные полоски на мягком мозге.
Она прислонилась к дверям вагона, поезд въехал в темень туннеля, и стекло охладило спину. Наташа смотрела на лица. Лица смотрели на нее. Грязная куртка, оттопыренные карманы брюк. От нее пахло чужой землей. Чужая земля въелась в поры одежды. Застыла кадром в ее глазах. Рюкзак с Никоном давил на плечи. Смысл оттопыривал карманы.
– Они думают, я – бомж.
Они просто не знают, сказала она себе. Не знают, что в двух сутках езды есть другая земля, что ветер смел листья, но снег не пошел. Ветер смел листья, обнажая кадры, наполняя их смыслом, оттопыривая карманы.
– И без одеяла уже не холодно, – сказала она лицам, и ее собственное лицо сморщилось, горло сдавило голос, и он полез из него плоский, как лента пленки для ее фотоаппарата.
– А если бы они знали... – подумала Наташа и поглядела лицам в глаза – пусть видят, пусть знают. Крык-крык-крык – шестнадцать частей, черные пальцы деревьев, ничком в полный рост.
«Не может быть», – думает Наташа, когда смысл из ее глаз стучит им в спину, но «осторожно, двери закрываются», и одни лица сменяются другими – бессмысленно-одинаковыми.
И поезда ходят, и супермаркеты работают. Но ни кадров, ни смыслов.
– На хуя? – спрашивает она по привычке, когда смысл отпечатывается черно-белым на глянцеватых страницах «Огонька» и грязновато-желтых – «Независимой». Она нюхает кадры, отснятые ее «Никоном», они не пахнут землей. Она смотрит на листья – их давно унес ветер, а они зависли во времени, вырванные из него крыком.
Криком Наташа поднимается к наивысшей точке, но потом опадает, снова припадает к земле – если смысл есть, Бог ее слышит.
– Поставлю свечку, – шепчет она.
Дорога похожа на победу – пикой начинается на равнине и расходится от нее буквой V, рукавами коричневатой земли обнимает округлую гору с хребтами холмиков, похожими на доисторических рептилий. Наташа стоит в самом низу, на равнине, ловит Никоном высшую точку. Два изогнутых дугой рукава обнимают гору, которая не рвется вверх, которую земля не сумела до конца вытолкнуть из себя. Конец лета. Пыль, поднятая грузовиками. Под ней задыхается трава.
Наташа выбирает дорогу. Рукава не сойдутся в одной точке. Рукава упрутся в высокую гору. Наташа поднимется на ее вершину и сверху увидит равнину и два рукава победы. Это – хороший кадр. Из ее глаз он уйдет на пленку, с негатива – на бумагу, с бумаги – в чужие глаза.
За горой будет река, сухая летом, но полноводная осенью, уносящая опавшие листья, и даже в кроссовках нога заскользит по водяной слизи суровых камней. Холодная вода обнимет колени, утяжеляя карманы, и потянет за собой по течению вниз. Наташа поднимет над головой «Никон», другую руку вытянет в сторону, чтоб не упасть. Холод потянется от кроссовок к горлу, а за речкой лес, и память туда еще вернется.
Она давит сердцем на «Никон», закрывая голову руками. Время проносится быстро, но ей кажется, оно провалилось в воронку или зацепилось за что-то, хотя земля голая – ей не поймать время ни камнем, ни деревом. Но оно проносится, показывает Наташе кадры из прошлого, и ее руки замерзли, у шерстяных перчаток нет пальцев – сама обрезала. Она греет руки о пластиковый стаканчик с кофе, налитым из термоса, хотя знает, что растворимый выводит из костей кальций.
Наташа выглядывает из металлического контейнера, не отделимого от зимы, она ищет в чужих лицах не смысл, а намек на покупательную способность. Увидев его, она закричит: «Дубленки, пуховики!» – и азербайджанец из соседнего контейнера скажет, что в Лужниках ее голос самый громкий. Негнущиеся пальцы охладят кофе, потрут купюры, отсчитывая сдачу. Никон ей слишком дорого обошелся.
Мозг, прикрытый испачканными в земле руками, сортирует похожие кадры, но эти снова ложатся на черно-белую пленку – других цветов Наташа не может здесь разглядеть. Чужая зима белей, снег широкой дороги не искрится, напуганный суровостью гор. А Наташа напугана белизной, которой не было ни в Самаре, ни в Москве. Она стоит в начале дороги, обхватив пальцами корпус фотоаппарата, и смотрит в спины черных людей, медленно идущих по снежной дороге, но не оставляющих за собой следов. Широкие брюки заправлены в голенища сапог, пальцы теребят четки, свисающие до колен, посохи разбивают снежинки, но никаких следов на снегу – только черно-белые кадры в глазах Наташи.
Горы медленно отползают по бокам дороги. Наташа крадется вперед. Ей хочется дотянуться до смысла, застывшего невидимым панцирем на спинах людей, еще помнящих казахстанскую зиму. Балоньевая куртка не греет, пуховики и дубленки распроданы. Человек в лохматой папахе оборачивается, она застывает – за ней тянутся следы. Наташа смотрит в его глаза, мысленно разделяя их бумажной полоской. В его глазах снег краснеет, взвивается снежинками, камнями и мясом.
Идущие делают остановку там, где две горы подножьями сходятся в букву V. В выемке снег еще белей. Орлы широко раскрыли крылья, и когда Наташа задирает голову вверх, они пролетают в ее глазах от одной вершины к другой. Крык.
Белое одеяло собрано в сугроб, под ним – коричневая земля, твердая, как стенки контейнера. Люди долбят ее посохами. Припадают к земле правой ногой, давя на нее всем телом, всем грузом плеч. Небо без солнца и облаков сливается со снегом, но искрится маленькими серыми точками.
Они становятся в круг и идут по нему друг за другом, сначала медленно, хлопая в ладоши, припадая на ногу, раскачиваясь из стороны в сторону, и над выемкой – гул мужских стонов. Темп убыстряется, стон растет, поднимается спиралью к вершинам, возвращается вниз эхом, Наташа разбирает в нем самый громкий, резкий и отчетливый, и ей кажется, что за горой воют волки. Ноги мелькают быстрей, круг плотнеет, люди бегут друг за другом, дергают плечами и папахами, долбят землю, будто хотят разбудить кого-то спящего под ней или ее саму: «Ла илахи ил аллах. Ла илахи ил аллах».
Крык – ноги замирают, картинка останавливается. Это – хороший кадр.
Наташа перематывает пленку их глаз – кадры, кадры. Она слышит звуки и чувствует запахи. Она слышит чужие голоса.
– Сегодня метель, – говорит старик в папахе вчера, – они не прилетят.
Они летят, оставляя дыры в снежной завесе, и небо не успевает штопать их новыми хлопьями. Свист давит на барабанную перепонку, инфразвук расширяет сердце двумя килограммами страха – больше оно не вместит.
Они прилетели, снег взвивается, опускаясь на землю чужими фрагментами, снежинками плоти. Просьбы соединяются вместе, поднимаются закрученной спиралью, но до высшей точки не долетают – исчезают в дырах. Если Бог есть, он не слышит.
– Не понимает он ваше ил аллаху, – говорит Наташа, лежа ничком поздней осенью, и снова скулит про свечку. Ее никто не слышит.
Она идет по белому снегу, по чужим глазам, по вчерашнему дню. Садится рядом с теленком, вытянувшим хвост и копыта, смотрит в мутные его глаза, видит в них отражение вчерашнего дня, сердце, не вместившее страха, и мычит, раскачиваясь. Крык – время остановлено, заморожено, слепок с него облетит весь мир, но ничего не изменит.
В выемке время хоронить мертвецов. Вечером лохматыми папахами посыплются крупные снежинки. Земля и ее хребты накроются снегом. Ему не суждено быть чистым еще несколько зим, но Наташа об этом пока не знает.
Лежа на земле, она вспоминает Литовченко Владимира. Что хотите, а этот кадр она не отдаст. Никогда. Не растиражирует даже ради высшего смысла. Он принадлежит Литовченко родителям, и она их найдет, если у нее будет время. Она его ждала – этот кадр. Чтобы не явно и без фрагментов. Чтобы энергетика, чтобы деталь и никакой крови. Знала – лишь на таких талант оставляет свой отпечаток, и верила в свой талант.
Литовченко Владимир – большими красными буквами на бетонной стене. Ниже, буквы поменьше – погиб. Буква «г» выше других. Еще ниже – цифры: 13.8.96. 20.30. В момент смерти Литовченко кто-то взглянул на часы и остановил время на бетонной стене красной краской. Только родителям достанется этот кадр – не труп, не фрагмент сына, а с точностью зафиксированное время его смерти. И каждый год тринадцатого ноль восьмого ровно в двадцать тридцать их сердца будут останавливаться, придавленные бетоном с Наташиного снимка. Наполненные больше, чем могут вместить.
– Владимир Литовченко, – зачем-то сказала Наташа, как будто звала.
Она подошла к бетонной стене, заглянула в прямоугольную дыру на ней, взгляд выхватил кадр. С кадра на нее смотрел дом – пустыми своими глазницами. Она опустила «Никон», не стала шарить глазами по окнам – все равно что снимать смертельно больного. Отошла от стены, на одежде осталась красная краска – надпись сделали только что.
– Дай мне время, – попросила она, оторвав глаза от земли, на которой лежала.
Время упало в воронку, момент затянулся. Если она сейчас встанет и сделает кадр, талант на нем не отпечатается. Увидев, скажут одно – в нужное время в нужном месте. Такие кадры – железо и порох врезаются в землю, земля летит комьями, дымовой гриб над воронкой – приносят фотографу славу в мире больших и малых схваток. Фотограф-герой – он там был, лежал, прикрывая голову рукой, отсчитывая недолет и перелет, нажимал на кнопку прямо в лицо смерти, снимая ее в разных позах, устраивая ей целую фотосессию, и нервы его – стальные веревки – не порвались, когда смерть с силой дергала за них. Фотограф – герой: лежал, жал. Талант не отпечатался ни на нем самом, ни на его снимке, но это неважно – время и место подобраны верно, кнопка под рукой.
В затянувшемся времени Наташа в очередной раз спросила себя – смысл или слава? Смелость или общага? Покупательная способность тех, кто растиражирует ее кадры, вынутые из чужих глаз или выброшенные из сердца, потому что не вместило? «Огонек» или «Независимая»? Или кто первый? А может, «Коммерсантъ»? Талант или удивление? После школы она уехала в Москву, поступила в техникум и занялась озеленением. Сажала траву, копалась в земле, удобряла ее говном. Не считала себя умной – способной получить то, что считалось высшим образованием. Могла постричь розу, копаться в земле не любила, раскидывала по ней говно, а потом собирала цветы, жила в общаге, копила на фотоаппарат, торговала на рынке, умной себя не считала, ругалась матом, молчала, курила, думала, но не могла найти для мыслей подходящей одежды из слов. Ей легче было обложить смысл хуями. Ее слова были голыми и оттого глупыми и смешными. Она могла нарисовать Христа на жестяной банке. Она могла пойти еще дальше – набить банку двадцатью двумя окурками. Она могла выставить ее на всеобщее обозрение, да хоть в контейнере, забитом дубленками и пуховиками. Могла позвать зрителей голосом самым громким в Лужниках. Она могла их удивить, но не смогла бы спутать чужое удивление со своим талантом. Она называла современное искусство говном, из которого не расти розам, и, вообще, была бабой базарной, не способной понять, зачем она приезжала и возвращалась.
Лес
Ни грибов, ни ягод, хотя попадаются хорошие кадры. Лес хрустит под ногами. Началась зима, снег еще не выпал, деревья не защищают от холода, но лес населен людьми. Фотоаппарат их не видит, не берет, хотя Наташа прицеливается в разные стороны. Вечер опускается на тонкие стволы деревьев, окутывая их темным сгустком воздуха.
Наташа садится на сырую землю, прислоняясь спиной к стволу, вынимает из кармана зажигалку – карманы набиты зажигалками и фотопленками. Подносит огонек к земле, она не горит, только бьет в нос сыростью – листья раскрошились, смешались и уже начали гнить. Волков здесь нет, но ей слышится их вой.
Она разглядывает природу, которой уже не видно. Разглядывает те кадры, которые засели в ее памяти до того, как в лес пришла окончательная ночь. На этой чужой и твердой земле деревья тоньше и ниже, чем в средней России. Им не нужно тянуться вверх, чтобы выхватить из-за облачности блики света – днем здесь больше солнца.
Птицы в тот день не пели – или это она их не застала. Где тут прячутся люди и сколько еще нужно пройти, чтобы набрести на тех или других? Она и сама не знала, к кому ей больше хотелось попасть. За кого ей больше заплатят – за тех или за других? Где ее ждут лучше кадры? Где больше смысла?
Она привыкла к запаху трупов, ее не тошнило, когда сизые тени их испарений поднимались с земли, обнимали колени, хотя просить было уже не о чем. Мелкими молекулами забивали поры. Шептали о том, что война – негигиенична, но «Никон» шепота не разбирал, а сама Наташа давно перестала пользоваться дезодорантом.
В городе, когда-то считавшемся грозным, или там, где от него что-то осталось, Наташа ошиблась, решив, что земля умерла. В те дни она не представляла, сколько слоев нужно снять с поверхности земли, чтобы добраться до живого ядра. Земля умерла в схватках, так и не разродившись. Нефть собралась сгустившейся кровью в матке, но вытечет где-нибудь на экваторе – так думала она и складывала в архивы кадры, которые ее «Никону» было не разглядеть. Она сама будет их рассматривать, перетряхивать память, углубляться в кадры давно прошедшего всеми пятью чувствами, забывая о настоящем, живя только прошлым. Будет – когда все закончится.
Наташа постелила на землю куртку.
– Литовченко! – позвала она, когда из негоревших листьев поползли тени. Она удивилась – в лесу не было эха. Все умерло. Все сизо. Мерзли руки.
Ночью пошел дождь, холодные струйки текли по ее бугристым от мурашек рукам. Она легла на спину, вытянув руки по швам, сверху накрылась листьями, от которых стало еще холодней, прижала к животу «Никон» и сделала несколько кадров ночного неба. Похоронив себя под гнилыми листьями на мертвой земле, она умирала, лежала и ждала. На кадрах отпечатались только звуки. Такие не продать, но... какой талант.
Потом они ее нашли и сказали: «Ну и вонища от тебя», а она не стала им объяснять, что ночью умерла.
Наташа обхватила коленями котелок. Погрела о него руки, закрыла глаза и совсем ненадолго ушла в Лужники, послушать азербайджанца. Гречка остывала. Лучше б кофе, хоть растворимый.
– Как звать? – спросила она молодого, похожего на братьев, которых у нее не было.
– Владимир, – ответил он.
– Литовченко? – уточнила Наташа.
– Вот дура, – сказал молодой. – Ну и вонища от тебя.
– Лучше б кофе, – ответила она, но кофе не было.
– На хуя? – спросил он Наташу.
– Хуй его знает, – пожала плечами она, понимая, что общага тут ни при чем.
Дождь пропитал землю, превратив ее в жидкое тесто. Его месят солдатские сапоги с налипшей на них тяжелой грязью. Размокнув, чужая земля стала липкой, превратилась в болото и, как казалось Наташе, тоже встала на защиту своих жителей. Моросило, пузырьки влаги садились на волосы, делали их седыми.
Кроссовки промокли еще ночью, и с утра она обмотала ноги полиэтиленовыми пакетами. Здесь все было по-другому, не так, как дома, но где ее дом, она теперь не знала. Был ли он вообще или в ее случае дом – это там, где ты находишься в данный момент? Солдаты хотели домой.
Танковая дивизия российских войск застряла в грязи. Железо казалось безжизненным и холодным, Наташа не верила, что его удастся сдвинуть с места. Утирая рукавами носы, солдаты валили деревья по обочине дороги, подкладывали их под гусеницы, но танки увязали еще глубже. Земля превращалась в болото.
Жгли бензин, чтобы согреться. Наташа фотографировала. Два кадра, на которых Владимир, вышли особо удачными. Позже, рассматривая отпечатанные снимки, она попытается объяснить его взгляд, разобрать по частям то, что ей удалось вытянуть из этого молодого солдата.
Он не просто замерз и хотел домой. В его глазах собралась вся усталость солдат рода человеческого, вся бессмысленность схваток, происходящих на этой земле из поколения в поколение, от первой до последней. Но только теперь, после сотворения фотографии, в век высоких технологий и скоростных снимков, к которым не нужно готовиться, напрягая веки, чтобы не моргнуть, – стало возможным ухватить этот отпечаток времени и истории, мелькающий в глазах солдат всех времен и народов. Застывающий в них на доли секунды, незаметный ни им самим, ни фотографу, но растянутый во времени и доступный любому, находящемуся за тысячи километров и за десятки лет, благодаря одному движению пальца. Только позже, в очередной раз вернувшись в Москву и раскладывая свежеотпечатанные фотографии на полу общаги, Наташа внимательно вглядится в глаза Владимира, рассмотрит в бессмысленности тот смысл, который искала, и прочтет в них вечный укор чужой земли, которая даже тогда стала Владимиру матерью. Она обопрется локтем о холодный пол, затянется сигаретой, которая будет бессмысленно долго дымиться в ее пальцах, осыпаясь пеплом на безбородое лицо солдата, и ей покажется, что, глядя прямо в объектив ее «Никона», Владимир хотел остановить взглядом войну.
– У бородатых уже была? – спрашивает он, когда она присаживается рядом и тоже греет руки о политое бензином тряпье.
– Нет.
В оттопыренных карманах ее брюк – бородатые люди. Они позируют с автоматами на плечах или прицеливаются в объектив – шутки ради. Их командир, которого в новостях зовут полевым, сидит на большом валуне, а вокруг горы и весна. Пахнет молодыми деревьями и черемшой, поют птицы, вдали слышны голоса. Звуки переднего плана – крыканье «Никона». Наташа делает кадр за кадром. Это – история. Командир подпирает коленями подбородок, на его бритой голове – блики и родинки в двух местах – одна бесцветная, выпуклая над левой бровью, другая коричневая на правом виске. Он сорвал травинку, спрятал свои родинки под кожаной кепкой, улыбнулся. На всех ее кадрах он улыбался.
– Вас, журналистов, не поймешь, – заводит Владимир, и другие с ним соглашаются: нет, не поймешь журналистов.
– Вы же то с нами, то с ними... Вам лишь бы денег заработать. Суки вы продажные, – продолжает он и ждет, что Наташа вступит в спор, начнет доказывать, что она – третья сторона, ее дело – снимать, документировать историю, оттискивать ее для потомков. Он тут же опровергнет ее доводы, и ему есть чем крыть, потому что это нечестно, сегодня с нами, а завтра с ними, потому что те – против нас. А то, что объективная информация должна быть подана с двух сторон, – для него не аргумент, для них для всех не аргумент. Все это – хуйня, потому что сегодня он мерзнет, потому что в десяти километрах от них братишки из Пскова ждут подкрепления, а танки в летних гусеницах увязли в грязи. Потому что он хочет домой к маме, ему страшно, хотя в этом он никогда не признается, и потому что завтра его убьют, и срать ему хотелось на то, с каких сторон будет подана информация.
– Лучше давай я тебя щелкну – на память, – останавливает она его аргументы.
Владимир садится на кочку, протягивает руки к огню. Он не спасует перед прицелом большого круглого глаза. Он поднимет глаза от огня, испугается чего-то, может быть того, что они выдадут его слабость, поведет ими вниз, но не спасует – вернет их в нужную точку, упрется взглядом в объектив и выдержит то мгновение, не моргнет. Наташа почувствует в его голубых глазах и слабость, и силу одновременно, и ей покажется, что, вырони она сейчас фотоаппарат, Владимир сможет удержать его на весу одним своим взглядом, которым позже Наташа попытается остановить войну. Но у нее ничего не получится. Впрочем, она это знала с самого начала. И не за тем приехала.
Крык.
Танки не двигались, расстояние между ними и псковскими разведчиками увеличивалось, и уже отсчитывалось часами пешего хода. День приближался ко второй половине, Наташа лежала в танке, который солдаты безрезультатно пытались протащить по грязи, хотя уже понимали, что разведчиков им не нагнать. Лес притих в ожидании схватки. Наташе казалось, что все – она сама, солдаты и танки – провалились под землю, и там в ее недрах начинался другой лес – неподвижный, тихий, безжизненный.
Она подложила под голову куртку. В танке пахло железом. Висок и плечо упирались в его твердое днище. Наташа представляла себя большой рыбой, которую залили соусом дня и законсервировали в металлической банке. Лежать на земле было удобней, но снаружи шел дождь. Висок начинал болеть, и она повернулась на другой бок, боясь снов, но со сном не борясь.
Старый сон вернулся, как только слух перестал различать внешние звуки. Она не считала, сколько раз он ей снился, могла только назвать дату первого – июль 1995 года. Приснился он ей в Раю – на Мальдивском острове. Сон не был частым и не был редким. Она его не звала и не гнала. Во сне она всегда знала, что все прошло, закончилось и осталось в прошлом, отпечатанном десятками пленок – их она тогда не пожалела. Да и был ли смысл жалеть пленки, если свою собственную жизнь она готова была разменять на хорошие кадры.
18 июня 1995 года она оказалась в нужном месте в нужное время. Те, кого она в те дни снимала, предпочли бы родиться на экваторе.
Сон никогда не менялся, ведь был ею самой отснятой пленкой, на которой один кадр следовал за другим в строгой последовательности. Наташин сон увидела вся страна, Франция и Америка – в век высокоскоростных технологий со снов стало возможным снимать слепки и оттискивать их на бумаге.
Коридор
Сон начинался с полевой кухни. Объектив наезжал на солдатский котелок с кашей, в который Наташина рука медленно опускала ложку, зачерпывала горсть крупинок и так же медленно несла ложку ко рту. Ее движения не были растянуты замедленной съемкой – она действительно очень медленно ела кашу, находясь в первом оцеплении федеральных войск, окружившем больницу кольцом людей и бронетехники.
– Этой добавку не давать, – говорит военный со звездами на пагонах. Объектив наезжает на его лицо, выхватывает его пухлые губы, и в Наташином сне эти губы становятся размером с котелок, кривятся, верхняя губа прикусывает нижнюю. Наташа запоминает только губы, погоны и голос. Другие детали в памяти не удерживаются.
Она прошла через второе оцепление, дальше которого журналистам ход был закрыт. Дворами, домами, входя в дверь, вылезая в окна. Медленными движениями ложки ела третий котелок каши, наваленной с горкой щедрым поваром полевой кухни.
– Ребята, я два дня не ела, – сказала она солдатам-срочникам, осторожно снимающим оловянными ложками первый слой еще дымящейся каши, и сразу получила первый котелок. «Помедленней, помедленней, – говорила она себе, пережевывая и глотая, – ты не жрать сюда приехала». Уже в ста метрах начиналась больница.
Вместительная способность ее желудка была превышена на втором котелке, но она давилась кашей – горсть за горстью, – чтобы растянуть время и выгадать шанс на хорошие кадры, которые могли случиться в любую минуту. И время дало шанс, и кадр был бы хорош, если бы она сама не стала его главным действующим лицом.
– Поест, и гоните ее, – отдают распоряжение губы, на нижней застывает капелька слюны. – Зачем вы ей кашу дали?
– Так ведь... сказала, что два дня не ела...
Наташа давит зубами зерна, они мягко рассыпаются, но она все равно перетирает их и запивает компотом из металлической кружки. Готовится ответить.
– Когда человек принимает пищу, – начинает она и, не договорив, спрашивает: – Вам каши жалко?
– Доедай и иди отсюда, тебе здесь быть не положено, – отвечает он голосом ровным, как его погоны, но в нем все же звучит металл. – Больше не позволю лапшу мне на уши вешать.
– Вы идите, погуляйте, – просит она, – не могу я есть, когда вы за спиной.
– Пока ты здесь, я не уйду, – теперь его голос отчетливо звучит котелком, по дну которого скребут ложкой.
– Да идите вы, иди... – она не успевает договорить – день заканчивается, толкнув ее в висок.
Следующий кадр – Наташа лежит на земле. Она открывает глаза и пытается восстановить фрагмент, выпавший из пленки ее памяти. Она сидела, ела, разговаривала, а теперь лежит на земле, фотоаппарат валяется в метре от нее. Поднимается на ноги, поднимает фотоаппарат, стирает с него пыль и вдруг понимает, что вокруг очень тихо, как будто ее окружает непроницаемая стена тишины, которую можно назвать абсолютной. Вокруг носятся солдаты в зеленой одежде, будто кузнечики, справа – толпа людей полукругом. Наташа видит их со спины, они машут руками и при таких взмахах не могут молчать, но кругом тихо. Она подходит к толпе, заглядывает в лица сбоку, рты открыты, но она не слышит их криков, и ей кажется, что она в телевизоре, в котором пропал звук.
Она раздвигает толпу и в щель между чужими плечами видит на земле человека – голого, без погон, но сразу узнает его. Видит его мясо и мышцы, вспоротые осколками. Она медленно ловит его объективом, наводя резкость и выстраивая композицию, несколько раз нажимает на кнопку, и тишина вдруг взрывается, вспоротая криком: «Мама! Мамочка милая! Больно! Больно...» В голосе больше нет котелка, одна только каша – мягкая, рассыпчатая, мамина. Наташа опускает фотоаппарат, вдруг замечая, что без погон он совсем молодой. Она наклоняет голову, и кадры медленно начинают плыть мимо нее, а потом быстрей, и уже крутятся перед глазами, как будто кто-то накручивает на нее саму бесконечную пленку.
К ней наклоняются лица, что-то кричат, и по движению их губ она читает: «Врача!» «Кузнечики» хватают ее под мышки, снимают с шеи «Никон», с плеча сумку, волокут к машине, а она упирается пятками в землю, оставляя в ней воронки для муравьев.
– Отдайте мой фотоаппарат! Где мой фотоаппарат?! – кричит она самым громким в Лужниках голосом, не слышит собственного крика, и ей кажется, в ней столько силы, что она могла бы сдвинуть контейнер.
– Отдайте этой дуре фотоаппарат! Где ее фотоаппарат?! – Крик солдата, больно давящего пальцами на ее подмышку, доносится откуда-то издалека.
– Чуть ниже, и была бы трупом, – говорит лицо в хирургической маске, наклоняясь к ней.
Врачи – в светло-зеленых костюмах, с серьезными глазами, в которых – осознание трагичности момента. На соседнем операционном столе – раскрытая грудная коробка. Наташа вспоминает его голос и кашу из котелка. Но не видела и не помнит, как человек, просивший больше каши ей не давать, наливается свистящим свинцом, взрывается кровью, становясь для Наташи щитом, сам того не желая, но не сумев поймать в себя лишь один осколок – толкнувший ее в висок. Снаряд прилетел слева – солдат-срочник нечаянно нажал на спуск пушки в БМП. Наташа узнает об этом позже, и навсегда запомнит номер машины – триста пятнадцать.
Она видела, как из круга второго бросаются в первый люди с фотокамерами, как крыкают ими, снимая ее со струйкой у виска, текущей маленьким ручейком из большой реки. А она упирается пятками в землю, кричит: «У меня лопнула барабанная перепонка» и не слышит слов – «У нее в голове осколок». Она не судила их – своих товарищей по рабочему инструменту, потому что на их месте, на месте людей, разменявших свои жизни на кадры, поступила бы точно так же.
– Где мой фотоаппарат? – спросила она у врачей.
– Ее чуть не отправили на тот свет, а она – фотоаппарат! – Хирург спустил маску на подбородок, растянул уголки рта, рассмеялся – нехотя и небрежно, добродушно и так, чтобы пожурить.
– Терпи, не шевелись, – сказал он строго, наклоняясь к ее уху, – операция сложная. Мы не можем дать тебе общий наркоз – нужно следить за твоей реакцией. Шевельнешься – заденем мозг.
Он вернул маску на место. Четыре медсестры навалились на нее всем грузом своих мягких, но тяжелых грудей.
– Не вздумай кричать. Не шевели ни единым мускулом.
Она закусила указательный палец.
– Дайте ей марлю, – сказала медсестра, обхватывая ее голову руками, давя локтями на стол, и пальцы ее стали для Наташи неподвижными тисками.
Она впилась зубами в свернутую жгутом, пахнущую хлоркой марлю, почувствовала языком клеточки ее нитей, и замычала. Она мычала громко, вспоминая теленка, умершего от разрыва сердца на белом снегу снежной зимой, а операционная рассыпалась в ее глазах на шестнадцать частей.
Лежа на боку, она подняла ногу и расписалась большим пальцем в воздухе, а потом начала чертить им квадраты, чтобы было шестнадцать, и в каждом – по отдельному кадру. В одном из них, в самом центральном, ей тринадцать лет, она стоит в советском спортивном трико – синем, с красной полоской по бокам – у балетного станка. Улыбается себе в зеркале – худая и длинная, как циркуль. Одной ногой твердо уперлась в пол, как циркуль иголкой в бумагу, другую поднимает и опускает, а тело остается неподвижным. Этому пришлось учиться. Балериной она не стала, но теперь занятия балетом ей пригодились.
Она бы хотела отщелкнуть мгновение, чтобы, крыкнув, оно пронеслось мимо. Но оно задержалось и стучало в висок острой болью, деля ее голову на шестнадцать частей. Время, с которого она все последние годы снимала отпечатки, а чаще – посмертные слепки, не подчинялось ей, не жалело ее, не ценило за то, что она увековечивала его в чужой памяти. И тогда, чертя ногой и мыча, Наташа поняла, что времени не нужны документальные оттиски своих мгновений, не нужна людская память о них, потому что время бесконечно и любое его мгновение может повториться.
– Он умер? – спросила она, выплюнув марлю.
– Еще нет, – ответил врач.
– Скажите, когда умрет, – попросила она и притихла, боясь, что протяжное мычание растянется в воздухе мутной пленкой и скроет от глаз смерть.
– Всё, – сказал врач, затягивая последний узелок на ее виске.
Грудную коробку накрыли простыней. Молоденький солдат всего лишь случайно нажал на спуск пушки – один убит, трое раненых.
– Мама, мамочка милая! – начала она заполнять тишину звуками. Тишина была ей невыносима – казалось, что только в ее абсолюте можно разглядеть смерть, а Наташа передумала с ней встречаться.
– Поспите...
– А он все дергается, доктор, – заговорила она, и доктор подумал: «Бредит». – Плечами водит, как петух. А я сижу, и плохо мне, мурашки по коже, по спине, по рукам. Не могу терпеть, вся изъерзалась, плохо мне, доктор. Я в Вене фотоаппарат покупала и стекла к нему – самые дорогие. Я три года в Лужниках мерзла, меня кинули, а я с нуля. Мечтала фотоаппарат купить. Отец ругался – будешь сидеть в подвале, пыль нюхать, негативы проявлять, чужие рожи на паспорт, и всегда говорить: «Не моргайте!»
Я с «мыльницей» к Красной площади. Я мини-юбку надела. А знаете, какие у меня ноги? Как у Деми Мур. Когда ее в «Стриптизе» показывают, мне подруги звонят: «Наташка, ну, вылитая ты». Там – на корабле – мужики крутые и девки эти – модели. И шампанское еще. А я – «Девчонки, юбки задерите!», и «мыльницей» снимаю. Утром прихожу в «Коммерсант», негативы на просмотровый столик... Ни одного журналиста туда не пустили, а я – с «мыльницей», в мини-юбке. На следующий день газета выходит, и везде, на всех станицах – голые жопы и мужики эти. Отцу в рожу газетой тычу – не буду пылью дышать. Только все это – не талант, доктор.
И вот дергает он плечами, как петух, я встаю – сил больше нет, мурашки, уйду. Иду по проходу, «Никон» новенький из сумки вынимаю, поднимаюсь на сцену – в Вене, значит, в театре – и крык-крык-крык, кадр за кадром. Меня за руки, за плечи, вниз... А я вам скажу, доктор, что жизнь – не театр. Там, на сцене, она мертвая, потому что нет ее. Сиди, смотри и не вмешивайся в игру, потому что ты – никто, и даже не третья сторона. А мне скучно быть зрителем. И в театре можно нажать на кнопку, остановить мгновение, но только мгновения этого нет, придуманное оно, ненастоящее, и твое присутствие игры не меняет. А на войне, доктор, ты можешь, кое-что можешь. Там ты – не актер, но и не зритель. Ты – третья сторона, и можешь тиражировать мгновения, показывать их тем, кто на экваторе, и через сотню тысяч лет. И мгновение это – оно настоящее. И если сейчас оно никому на хуй не нужно, то потом это – история, и ты – история. Вы отдаляетесь, доктор. Уже совсем маленький. Отдайте фотоаппарат. Отдайте... А можно я пойду? Мне снимать нужно.
– Поспи, потом пойдешь...
И Наташа уснула, и увидела мать – широкую, с толстой косой вокруг головы, в платке с нарисованными розами. Мать злится, провожая ее в аэропорт. «Опять понесла нелегкая», – ворчит. Не обнимает ее на прощание. А теперь сидит в Самаре на их старом диване, смотрит телевизор. В «Новостях» – Наташина фотокарточка, сделанная на паспорт: худая блондинка с волосами до плеч и несерьезным выражением глаз. Услышав «не моргай» от старого салонного фотографа в Самаре, который снимал ее еще для школьного альбома, Наташа широко раскрывала глаза, так, что болели, застывала и выходила как-то глупо, на Деми Мур не похоже – жаль, ноги на паспорт не снимают.
И вот сидит мать на диване, вытирает широкой ладонью щеки, а ее большая грудь – наверное, в старости у Наташи будет такая – тяжело поднимается и опускается, шумит, как резиновая шина, в которую качают воздух.
А потом Наташа сама сидит на диване в Москве, у себя в общаге, и тоже смотрит телевизор. В нем картинка – женщины с грудными детьми гуськом выходят из буденовской больницы. Идут короткой цепочкой в рваных халатах. Волосы растрепались. Прижимают к груди свертки, а свертки молчат, хотя должны бы кричать; как будто за несколько дней, проведенных в захваченной полевым командиром больнице, научились молчать, еще не научившись говорить, впитали страх из молока своих матерей.
«Какой кадр! – думает Наташа. – А я тут сижу...» Снимает телефонную трубку и набирает номер «Огонька». «Я тебе запрещаю туда ехать! – Из трубки голос Геннадия Викторовича, начальника фотослужбы. – Ты меня слышишь?! Запрещаю!» «Беру отпуск! За свой счет!» – тоже орет она в трубку. Пауза. А потом из трубки тихое, с маслом в голосе – таким уговаривают душевно больных: «Будь там, где все журналисты. Никуда не лезь. Куда они, туда и ты... Ты меня поняла?» «Да», – соглашается она. «Ни хрена ты не поняла!» – взрывается трубка, и Наташа отдергивает ее от уха.
Она поняла, давно поняла, что в толпе с другими фотографу делать нечего. Мгновение не обернется хорошим кадром, когда на него направлено множество объективов, когда его уже спугнули крыканьем других фотоаппаратов. Отпечатавшись одним и тем же событием на разных пленках, мгновение разделит свою энергетику по количеству засасывающих ее объективов. Размажется по всем ним – каждому по чуть-чуть, кому-то больше, кому-то меньше, но всплеска энергии не будет ни на одном. Поэтому Наташа всегда ходила одна.
– Ты кто? – прорывается голос сквозь ее сладкий, тягучий, как ириска, сон, и уже на границе пробуждения она пытается понять, где спит – в танке или в больнице.
– Открой глаза! – тормошат ее чьи-то пальцы, скидывают одеяло – значит, она в больнице – трясут за плечо, хватают за подбородок, похлопывают по щеке одними подушечками, как будто на щеке у нее клавиши, и пальцы играют по ним собачий вальс.
Наташа открывает глаза. Раз, два... Двое мужчин рядом с кроватью. Она их знает – телевизионщики: один – собственный корреспондент, другой – оператор. Познакомились месяц назад в Назрани, где вместе делали репортаж об освобождении российских военнопленных.
– Ты нас помнишь? – спрашивает собственный корреспондент, и подносит к ее губам микрофон. Наташа молча разглядывает круглую головку микрофона, дырочки в поролоне. А где мать, где платок с розами, где телевизор?
– Записывай, записывай, – говорит корреспондент оператору.
Наташа пытается вспомнить, как его зовут. У нее всегда была плохая память на имена. Хуже всего запоминались учительские в школе – с хвостом в виде отчества. Она всегда путала имена одноклассников, и не понимала, зачем держать в голове еще и имя отца учителя. Иногда мать стегала ее за это ремнем.
– Как меня зовут? – Микрофон ближе подъезжает к ее губам.
– Как меня зовут? Как?
«Вот, блядь, пиздец, – думает Наташа. – Некультурно же сказать, что не помню...»
– Как меня зовут?!
– Да не помню я... – говорит она неразборчиво, смешивая звуки в кашу, как будто во рту ириска, склеившая верхние и нижние зубы.
– Она не помнит! – Телевизионщик, радостный, отнимает микрофон от ее рта.
– Вчера днем осколком снаряда была ранена фоторепортер... – Он четко артикулирует в головку микрофона, слегка рубя другой рукой воздух и, в общем, говорит голосом телевизионным – не тем, каким травил анекдоты в Назрани. – Возможно, результатом ранения стала частичная или полная потеря памяти, – продолжает он и снова поворачивается к забинтованной голове Наташи.
– Покажи, куда тебя ранило, – ласково просит он, хотя Наташа помнит, как грубо он послал ее месяц назад в ответ на просьбу освободить заднее кресло машины от аппаратуры – хотела доехать с ним из Назрани в Чечню.
У нее портится настроение.
– Записывай, записывай! – поворачивается он к оператору, а потом снова к Наташе: – Так куда тебя ранило?
– А не видно куда? – мрачно спрашивает она.
– Пальцем! Пальцем покажи!
– Хорошо, что меня не в жопу ранило, – четко произносит она, отлепив зубы от навязшего на них сна.
– Фу, дура! – собственный корреспондент отнимает от ее рта микрофон. – Ладно, сворачиваемся. События нет – она все помнит...
Увидев себя на фотографиях, сделанных коллегами в прошлый день, она себя не узнала. Неужели она такая? Короткие волосы собраны в хвостик дешевой заколкой с рынка, на щеке два широких мазка – один кровью, другой – грязью. К ее голове протянуто несколько рук – хотят помочь. Маленький золотой крестик на ее шее. Осунувшееся лицо с обиженно оттопыренной и посиневшей нижней губой. Глаза серьезные, с вдруг набрякшими веками. Взгляд – опущенный, глубокий и какой-то торжественный. Таким смотрят раненые солдаты с коек военных госпиталей на ее фотографиях. Взгляд, какого она никогда не замечала, глядя на себя в зеркало, потому что, подходя к нему, специально настраивала и глаза, и лицо – так поступают все, ведь никто не видит себя в зеркале таким, каким видят его другие. И зеркалу ни разу не удалось застать ее врасплох – ухватить истинное выражение глаз, которые тяжелеют, когда она на себя не смотрит. Выражение, которое может ухватить, сохранить и вернуть тебе на бумаге только фотоаппарат.
«Бедная мать», – подумала Наташа, разглядывая себя на фотографиях и затягиваясь сигаретой, а потом на ум пришло другое – нужно срочно найти штаны. Ее порвались, когда она водила ногой на операционном столе.
– Журналисты приходят, снимают, а у меня – жопа драная... – затянулась она еще раз.
19 июня 1995 года Наташа в чужих штанах и с повязкой на голове вошла во второй круг оцепления, оставив на проходной больницы расписку: «Прекращаю лечение по собственному желанию». Журналисты составляли список добровольных заложников – полевой командир покидал Буденновск и звал с собой желающих обменять себя на заложников. Первые желающие вписали свои имена еще вчера, поэтому сегодня – 19 июня – фамилия Наташи была внесена в список четырехсот какой-то.
– Я тоже хочу, – Наташа подошла к утверждавшему список генерал-лейтенанту и обиженно выпустила нижнюю губу. – Меня ранило, я была в больнице и теперь – в пятой сотне. Я бы раньше записалась... Можно обменять меня без очереди?
В первую очередь в больницу войдут «Тайм», «Сиэн-эн», «Би-би-си» – генерал растягивал иностранные названия, произнося «н» через нос. Потом пойдут ОРТ, РТР, НТВ, «Российская газета», ну и остальные – если останется место.
Наташа присела на землю возле БМП. Сидела и ждала, не думая о том, почему хотела попасть в больницу – не время было философствовать. В толпе возле нее стояли родственники тех, для кого стены больницы стали границей, через которую невозможно было переступить, потому что у них было отнято право самостоятельно выбирать направления. Право столь естественное, что начинаешь его замечать лишь после того, как упрешься пальцами ног в осязаемую границу, которой раньше на этом месте не было.
Она бы пошла менять себя на жизнь матери, если бы та оказалась в этой больнице, чтобы мать вышла из нее гуськом, прижимая, словно новорожденного, к своей широкой груди жизнь. Наташа бы добровольно вынула из себя свою жизнь, протянула бы ее на раскрытой ладони матери, сказала бы: «На, мать, живи». И Ленке – младшей сестре – протянула бы. А сама пошла бы к четырехэтажной границе, перешагнула бы через нее по собственному желанию, утратила бы право на направления, втыкалась бы носками кроссовок в пределы, которых раньше не было, и ни о чем бы не жалела. Но она не могла пожалеть женщин, запертых в больнице так, как пожалела бы мать и Ленку. Не смогла бы она вынуть из себя жизнь и протянуть им – «нате живите», даже если бы эту жизнь можно было нарезать кусочками и накормить ею не одну и не двух, а множество, пусть даже всех. Она не была героем, хотела жить и не хотела жить в общаге. Сидя на земле, она пыталась возбудить в себе жалость, которую можно нарезать большими кусками и протянуть: «Нате, сколько хотите». Но философствовать было не время. Огромной жалости она возбудить в себе не смогла, а вопрос «на хуя?» по-прежнему оставался актуальным, потому что общага тут, конечно же, была ни при чем.
Сидя на земле, Наташа прислушивалась к разговору водителя БМП с родственниками заложников, собравшихся толпой здесь же – неподалеку от больницы. Она видела только его пыльные солдатские ботинки. Он пружинил ногами, будто стоял на батуте. Когда он сказал, что знает, как освободить заложников, она задрала голову, чтобы увидеть его лицо.
– Надо просто взять и взорвать больницу. И тогда мы уничтожим всех боевиков. – Он накрыл кулак ладонью и повторил этот жест снова, как будто взял за горло полевого командира и прихлопнул его сверху.
Его лица Наташа не запомнила, но кулак и ладонь крышечкой появлялись на пленке ее сна регулярно – каждый раз, как мозг вынимал из архивов памяти ту, что подписана «Буденновск».
– Да я тебе за это... Гнида! – Два кулака потянулись к груди водителя, и в Наташином сне эти слова, сказанные сквозь зубы кем-то из толпы, полезли прямо из кулаков, с трудом протискиваясь через щели между сжатыми пальцами. Кулаки схватили еще горсть слов, сжали их, и те поползли из них «фаршем», на котором Наташа смогла разглядеть белые прожилки.
– У меня там мать и жена, – сказали кулаки, выжимая «мясо» из слов. – Вот своих привези и тогда бомби. Гнида...
Кулак опустился на лицо водителя. Ноги в ботинках спружинили сильней, но устояли, а потом подались вперед. Наташа не стала тратить на них пленку, даже не притронулась к «Никону», пусть дерутся, это событие – ничтожное ничто по сравнению с тем, которого она ждала.
– Все, кто едет, выходите сюда вместе с камерами! – вызвал желающих генерал-лейтенант.
Журналисты сделали четырехсотенный шаг вперед, и один из них был Наташин.
– Стойте! Стойте-стойте-стойте, – пунктиром слов он провел у их ног границу. – Сначала каждый из вас должен написать заявление. Вот его образец.
Слова, написанные синей шариковой ручкой на листе А4, должны были стать пропуском в больницу. В самом верху буквы собрались в свистящее «согласен». Этому слову была отведена первая строка, потому что оно было на листе главным.
– Согласен добровольно сопровождать группу Шамиля Басаева без предварительных условий и осознаю ответственность за принятое решение, – читал генерал-лейтенант, высвистывая «с» в тех словах, где она была.
– Нельзя ли использовать более мягкую форму? – спросили журналисты.
Они – люди, сделавшие картинки и слова своим рабочим инструментом, – знали, что делать с текстом. Нужно убрать из него свист, добавить разрыхлителя, чтобы не был жестким, и тогда они поймут, что этот текст можно проглотить и переварить. И тогда сотни рук смогут подписаться под этим новым заявлением.
– Как только автобусы с террористами и их добровольными заложниками выедут за пределы города, будет предпринята попытка захвата-освобождения, – сказал генерал-лейтенант. – Ес-с-ли в перес-с-трелке вас-с ждет с-с-мерть, мы не с-с-обираемс-с-я нес-с-ти за вас-с ответс-с-твеннос-с-ть».
– Так что? Никто не едет? – спрашивает он.
Вперед выходят несколько журналистов. Наташа среди них.
– Мало, – говорит генерал-лейтенант. – Нужно шестнадцать человек...
– Ребята, чем нас больше, тем больше шансов, что нас не убьют! – кричит Наташа во всю глотку, и услышь ее азербайджанец из Лужников, сказал бы, что она побила свой собственный рекорд.
Из толпы выходят еще несколько человек.
Сергей Тополь – корреспондент газеты «Коммерсантъ» – скребет то у виска, то за ухом, то подбородок. Он хочет переступить черту, но что-то сильной невидимой рукой возвращает его назад. Тополь колеблется маятником у черты.
– А гори оно все, – делает он твердый шаг. – Начальство не переживет, если «Огонек» и «Известия» поедут, а «Коммерсантъ» – нет. Уволят на хер. Давайте сюда свою бумагу – подпишу.
Тринадцать человек расписываются на одном листе под словом «согласен». Иностранцев среди них нет – без предварительных условий формулировка согласия для них слишком жестка.
– Вы еще можете подумать и, пока не поздно, вернуться, – говорит генерал-лейтенант. – Вы – добровольцы... У вас не будет статуса заложников... И никаких гарантий безопасности...
Тринадцать человек отделяются от толпы и идут в сторону больницы. Наташа вешает на шею фотоаппарат, предчувствует кадры и не спрашивает себя о том, что ее ждет.
Вчерашний день и каша из котелка казались ей далекими. Если бы не повязка на голове и не глухота на одно ухо, сегодня она думала бы, что это случилось во сне. Она была не так глупа и понимала – не окажись вчера рядом с ней живого щита, нечаянно выпущенный снаряд нарезал бы кусками не ее жалость, а ее тело, которое коллеги разобрали бы на кадры с разных ракурсов и расстояния. О ней бы поговорили вчера, а сегодня – забыли. О ней бы написали вчера, а сегодня газеты вышли бы из печати с кусками ее тела, размазанными свежей краской по страницам, и кто-то завернул бы в них остатки селедки или использованные женские прокладки прежде, чем опустить их в мусорное ведро. В редакции «Огонька» повесили бы на стену у входа ее увеличенное фото, обведенное черной полоской. Коллеги сказали бы о ней много красивых слов. Положили бы рядом четное число гвоздик. Выпили бы, не чокаясь. Выдавили бы из глаз каплю, а может, две. И ушли бы домой есть селедку. А она ушла бы во вчерашний день, потому что из сегодня ее вытеснило другое событие – более важное, более свежее. Только мать шумела бы по ней широкой грудью и сегодня, и завтра.
Сто раз она слышала фразу о том, что ни один кадр не стоит жизни. Эта фраза сидела в кармане каждого фотографа, даже новичка, и только ждала подходящего момента, чтобы ее вынули и помахали ею, как флагом. Она затерлась оттого, что вынимали ее слишком часто, ее слова потеряли форму и смысл, никто уже не вслушивался в нее. Она была, и ее не было. Но сегодня девятнадцатого июня тысяча девятьсот девяносто пятого года эта фраза выпрыгнула из Наташиного кармана, где давно лежала вместе с пленками и зажигалками, налилась смыслом и, выпуклая, встала у нее на пути в больницу. И Наташа как будто впервые услышала ее: «Ни один кадр не сможет остановить войну, хотя кадры война ценит больше, чем жизни. Но нет такого кадра, который стоил бы жизни». Наташа отпихнула ее ногой и пошла дальше, надеясь, что снаряд в одну воронку не попадет дважды.
Она выбежала вперед, повернулась лицом к идущим и сделала кадр. Лето, горячий асфальт. Листва деревьев, уже напившаяся зелени до предела и оттого загустевшая в темный оттенок. Сухая трава, невысокие домики по обочине, и они. Идут по асфальту. Ноги – в движении. Одни наступают с носка, другие – с пятки, кто-то давит на асфальт всей ступней. Детали, незаметные глазу, но отчетливые на снимке, пойманные объективом с поличным. Добровольные заложники идут, и будут всегда идти – в малиновой футболке, в джинсовой рубашке, расстегнутой до пояса, в костюме и при галстуке. На снимке они навсегда останутся не очень молодыми людьми среднего возраста, сколько бы времени ни прошло, и не героями, потому что у каждого из них были свои причины и свои не всегда героические хуи.
Вместе с другими она вошла в больницу и пробыла в ней несколько часов, пока не пригнали автобусы, в которых, прикрываясь заложниками, собирался вернуться на родину полевой командир. Наташа побывала на всех четырех этажах, и если бы не документальное свидетельство – отснятые ею кадры, то попыталась бы вычеркнуть из памяти всё, в тот день увиденное.
Коридор на втором этаже. По обеим стенам – заляпанные матрасы с больничных коек, пятна уже высохли. Люди сидят – по два-три на каждом, поджав или вытянув ноги – босые, в носках или бинтах. Стоит запах – плотный, кажется, его можно потрогать, но нужно быть очень талантливым фотографом, чтобы заставить снимок пахнуть.
Когда-то Наташа слышала – в будущем появятся фотоаппараты, способные не только фиксировать изображение, но и передавать его запах. К примеру, разглядывая кадр, на котором роза, можно будет почувствовать ее аромат. Только Наташа в это не верила – считала, что настоящий мастер заставляет зрителя чувствовать запах при помощи визуальных деталей. Впрочем, и розы всегда ассоциировались у нее с запахом говна.
В больнице пахло страхом, но словами она не могла описать его запах. Что в нем было? Кровь, запревшая моча, металлический холод автомата или пот, выходящий из пор вместе с гормонами страха? У нее сводило живот, и тянуло в туалет.
В туалете по кафельному полу разливалась лужа красной мочи, корабликами в ней кружили ватные тампоны и окурки. Лужа «ударила» Наташе в нос, и она вдруг поняла, что туалет и есть тот источник страха, который молекулами разложения расползается по всем этажам, проникает в легкие и щиплет кишки в животе. Обходя лужу, она замочила кроссовки, и теперь от нее пахло так же, как и от всех остальных заложников, дышавших этим в течение нескольких дней. Живот снова свело.
Кто-то из журналистов присел на матрас, положил на коленку блокнот, нацелился в него карандашом. Напротив – женщины-заложницы, сверкали их голые коленки. Говорила одна – молодая блондинка, похожая на ее младшую сестру Ленку. А Ленка – вылитая фотомодель, работает стюардессой на международных авиалиниях. И не будь Ленка такой высокой и красивой, ее бы туда не взяли. Но Ленка ее летает, а эта – сидит тут и рассказывает про женщину, которая позавчера стала рожать, когда начался штурм. Женщина спряталась в шкафу с медицинским оборудованием, но снаряды из окна все равно добили ее и не успевшего родиться ребенка. Наташа представила, как испугался бы ребенок, родись он шкафу, из темного тесного живота попадя в тесноту наглухо запертого шкафа, в котором его мать пыталась принять позу эмбриона, чтобы занимать меньше места и сократить вероятность попадания осколков в их общее тело. Ребенок родился бы и увидел, что жизни после родов нет. Нет света, нет пространства, нет направлений. Есть только ненадежная дверь шкафа, в которую его мать упирается голыми коленками и не слышит его первого крика, потому что кричит сама. И крик этот – ее последний, но ребенок его не услышал. Его не защитил ни материнский живот, ни живот шкафа. Они, вообще, плохая защита от снарядов, пробивающих стены. Когда их нашли в шкафу, они лежали как два эмбриона.
Женщина в ситцевом халате приложила грязный платок к губам, хотя наверняка уже слышала эту историю. Другая посмотрела прямо в объектив. Она смотрела на Наташу глазами жертвы, которой уже нечего хотеть, нечего бояться, не во что верить и некого просить. Если снова начнется обстрел, она не спеша ляжет на пол вместе с другими, не станет искать шкафа, в котором можно укрыться от смерти, и тихонько умрет, жалобами никого не беспокоя и выполняя свою жертвенную роль, с которой уже смирилась, потому что лимит страха за эти дни был весь израсходован. В день захвата – шестнадцатого июня – боевики сгоняли в больницу всех жителей ближайших домов, прохожих, продавцов и покупателей с соседнего рынка. Эта женщина, смотрящая теперь в объектив, была торговкой. Ее жизнь не имеет значения даже для войны, и хорошего кадра не стоит. Ее забудут не сегодня – ее забыли уже вчера, потому что таких, как она – людей-невидимок – много, потому что жизнь их столь тиха и незаметна, что кажется, будто их нет. Но Наташа все равно зафиксирует ее жертвенность на пленке и продаст за хорошие деньги. Хорошие кадры – хорошие деньги. Вот так. И не надо морали.
Наташа поднялась на третий этаж и поскользнулась на чьем-то мозге. Она несколько раз шаркнула ногой по полу, чтобы очистить подошву. Отошла в сторону, прицелилась взглядом и увидела композицию – мозги, а рядом ботинок. Мозги – жидкой кучкой, ботинок – черный на шнуровке. Это – не мозг, вытекший из чьей-то пробитой головы, и не ботинок, слетевший с чьей-то оторванной ноги. Это – составные части композиции, без прошлого и принадлежности, без смысла и причин. Наташа взялась за корпус «Никона», поднесла его к лицу, посмотрела в окошко видоискателя, но нажать на кнопку не смогла. Плевать ей на мораль, просто не смогла.
Она пошла дальше по коридору. Кроссовки чавкали по липкой крови.
– Снимите потолок. – К ней подошла женщина в когда-то белом халате.
Наташа подняла голову – потолок был заляпан мясом. Такое она уже видела в общаге, когда соседка готовила для мужа отбивные. Наташа перевела взгляд на женщину – та давно не спала, зашивала, перевязывала и израсходовала все эмоции. Их заменила усталость.
– Они стреляли из БТРов, – сказала она, и ее голос разошелся трещинами. – Они стреляли в окна. Снаряды пробивали стены, попадали в коридор. А в коридоре были люди, понимаете? – Она подняла сухой палец, и Наташе показалось, что кожа на нем сейчас тоже пойдет трещинами. – Людей разрывало на куски... Снимите это! Вы слышите? Снимите!
Разувшись, чтобы не прилипать обувью к полу, заложницы отмыли его на первых двух этажах, еще не придя в себя после штурма. До третьего не добрались – не хватило воды и сил. Когда плен будет закончен, а заложники понимали, что когда-нибудь он будет закончен, неважно с каким исходом для них, все свидетельства их заточения и попыток освобождения будут смыты со стен, пола и потолка. Уже завтра они будут стерты из памяти других, их будут помнить только сами заложники – в мельчайших деталях, в цвете и до конца жизни. И чтобы смерть была ненапрасной, они хотели сохранить все детали на пленке. Они хотели снять слепок со смерти и со своих страданий. Хотели иметь доказательства, чтобы когда-нибудь другие поверили – безо всякого преувеличения с ними произошло то, во что поверить невозможно. И поэтому на каждом этаже, в каждой палате они просили Наташу: «Снимите это!»
– Вы слышите?! Снимите!
– Да не могу я это снять, – устало говорила она.
Это трудно снять. Это невозможно снять. С какого ракурса ни возьми, это – плохие кадры. Это – лужи крови на полу. Это – куски мяса на стенах. Можно быть превосходным фотографом, можно быть мастером своего дела, но нет тут композиции. Нет наводящих на смысл и говорящих деталей. Такую лужу можно разлить на скотоводческой бойне, и ни один штрих на стенах не намекнет на то, что тут были люди, что ребенок не родился, что мозг вытек, а кто-то потерял ботинок вместе с ногой. Такой фотографии не обойтись без подписи под ней – долгих слов, подробно в десяток строк рассказывающих про Буденновск, про штурм, про жизнь и про смерть. А она не была мастером слова. Она не признавала фотографий, требующих словесных объяснений. Нет в этом таланта, нет истории, и снимать это она не будет. Мораль тут ни при чем.
– А хотите в подвал? Там руки-ноги покалеченные... Хотите? – спросила женщина тоном гида, соблазняющего посетителя посмотреть дополнительные экспонаты музея.
– Не хочу, – ответила Наташа. – Но, не волнуйтесь, я сделаю хорошие кадры. Я все это сохраню... И все увидят... Вот увидите.
Женщина ничего не сказала, только сжала ее запястье. Тонкие, неровно выщипанные брови приподнялись, когда она посмотрела на наручные часы – кто-то ее уже ждал, но не сон.
Наташа поднялась на четвертый этаж. Родильное отделение. Из разбитого окна на нее пустыми окнами смотрит недостроенный дом. На полу – стекла и выбитые из стен кирпичи. Гинекологическое кресло выгнулось дугой, как женщина в родовой схватке, вывернуло подставки для ног, будто раздвинуло колени, расширяя проход для жизни, которая умрет, еще не родившись. Наташа выбрала ракурс и сделала кадр. Слов не надо, детали сами расскажут о том, что жизни после родов нет.
Она вернулась на нижние этажи. Ходила по коридорам, заполненным людьми, подмечала детали. Снимала боевиков с лицами, спрятанными под белым полотном с прорезями для глаз. Один обмотал марлевым бинтом нос и скулы. Наверное, решил, что густая черная борода – хорошая маскировка, и достаточно спрятать один только нос для того, чтобы быть не узнанным потом. Они позировали для нее, брали автоматы наперевес, смотрели в объектив так, как смотрятся в зеркало. Хотели, чтобы она прочла в их взглядах смелость и решимость, а она, глядя на них в объектив, будто в оптический прибор, способный разглядеть суть, как бы глубоко та ни была упрятана, видела страх на дне их глазных яблок. Он сидел притихший, маленьким зверьком в клетке из прутьев сетчатки. Она обоняла страх – от боевиков пахло так же, как от заложников, и так будет пахнуть всегда. По этому запаху она бы узнала их – без масок и через сотни тысяч лет. Прятаться бесполезно.
Боевики смешались с заложниками – сидели вперемешку на матрасах или стояли вдоль стен. Все вместе и вперемешку они боялись федеральных сил, штурмовавших больницу уже дважды. Боялись «кузнечиков», по приказу более крупных насекомых бивших по ним из БТРов в течение нескольких долгих часов. Мошками, запертыми в банке, заложники жались в коридорах, надеясь, что стены палат спасут их от снарядов. Выглядывали из окон, размахивая крыльями – белыми больничными простынями. Кричали. Но кузнечики не слышали их жужжания – у них был приказ. В этой энтомологической зарисовке, которая разыгрывалась в воображении Наташи, слушающей рассказы заложников, боевики играли роль пауков – опутывали мошек белыми простынями, выставляли щитами у окон. Мошки бились в стекла, махали простынями, жужжали, кузнечики выпускали по ним снаряды, ведь более крупные насекомые жужжали громче. И тогда они подружились – мошки и пауки. Подружились против кузнечиков. А еще пауки научили мошек прятаться.
– Это не мы вас убиваем, – сказали заложникам боевики. – Вас убивают – ваши.
И мошки поверили, забыв, что это пауки заперли их в банке и натянули по стенам и полу сеть проводов. Тронь их, и нет ни мошек, ни пауков, ни самой банки. Конечно, мошки хотели вырваться из банки, летать на свободе, тонко жужжать, качаться на длинных стеблях травы, но у крупных насекомых была своя большая игра, а мошки – вовсе не тот залог, за который они готовы платить. После двух штурмов мошки поняли, что «кузнечики» не их освобождают, а воюют с пауками. И тогда они подписали части своих маленьких мушиных тел обычной шариковой ручкой. Имя, год рождения, группа крови – на руках, ногах, груди, ягодицах: «Олефир Наташа, 1976 г.р., I гр. крови», «Казакова Марина, 1958 г.р., II гр. крови».
После второго штурма женщины собрали в помойные ведра мясо со стен и пола. Уборка – не мужская работа. Сначала они пытались сортировать части тела по принадлежности, но на оторванной руке или ноге не написано ведь, кому она принадлежит. И они подписали – свои собственные, чтобы облегчить работу следующей бригаде уборщиц, которые станут тут убирать после очередного штурма.
Закрытое пространство давило на них звуками, запахами, прикосновениями. Обостряло все чувства, вытягивало наружу инстинкты, забытые со времен пещерных предков, остро затачивало нервные окончания, зудело внутри, раздувало мелочи, смешивало в воздухе мочу и кровь, страх и бессонницу, и от этого коктейля заложники опьянели уже на третий день. Смыслом их жизни, остатка которой могло не хватить и на несколько дней, стало дать родственникам возможность верно собрать пазл из разбросанных фрагментов их тел, когда те войдут в больницу после того, как все будет закончено. Они не надеялись уцелеть в третьем штурме и внутренне готовились к нему. Чем дольше они находились здесь, тем меньше у них оставалось надежды – она улетучивалась, как молекулы кислорода из закупоренной банки.
Наташа шла по коридору, и за ней тонкими нитями тянулись вопросы, прилипали к спине, закручивались вокруг нее в кокон.
– Почему убивали новорожденных? – спрашивали ее заложники.
– Почему в нас стреляли из БТРов?
– Когда нас освободят?
– Когда все это кончится?!
– Не знаю, – отрезала она. – Не-знаю-не-знаю-незнаю.
Она не знала, когда, но знала, почему, только ответ не был патриотичным. Впрочем, цензурным он тоже не был.
Коридор был длинным, но известных ей матерных слов вполне хватило до его конца и на обратную дорогу. Потому что, блядь, тупорылое освобождение. Свои беззвучные слова она разбавляла крыканьем фотоаппарата. Потому что всем насрать. Потому что сраные уроды... Она сама точно не знала, каких уродов имела в виду, это скорее был собирательный образ. Образ, состоящий из разных фрагментов. Но центральное место в этом пазле она отдавала московскому метрополитену.
Она прижалась спиной к холодной стене тоннеля, заглянула из темноты в освещенные окна вагонов, всмотрелась в пассажиров – знакомые позы, знакомые лица. Давно, еще только приехав в Москву, она заметила, что, спускаясь в метро, люди становятся похожи – одни и те же движения, оттопыренные локти и глаза, избегающие контакта с другими. Будто люди оставляют на поверхности свои индивидуальные качества и, подышав тяжелым воздухом метро, заколдовываются в пассажиров, отличающихся друг от друга только одним – Наташа делила их на сидящих и стоящих.
Вагон проносился за вагоном, Наташа стояла в тоннеле, ругалась матом и видела, что четыре долгих дня плена, перевернувших мир заложников Буденновска, ничего не изменили в московском метро. Младенец не родился в шкафу, но составы продолжали ходить. Из пробитой головы вытек мозг и растекся возле чужого ботинка, но составы продолжали ходить с обычными интервалами. Мошки махали белыми флагами-крыльями, высовывались из окон, кричали: «Пожалуйста, не убивайте нас!» и разлетались на куски, а люди спускались в метро, превращались в пассажиров, ехали по своим делам, и срать им хотелось большой кучей на то, что происходило в буденновском коридоре.
Мир перевернулся, а он, блядь, сидит, читает газету или спит – закрывает глаза, чтобы не замечать входящую в вагон беременную. Он прав – жизни после родов все равно нет. Он не замечает женщин с детьми, пассажиров преклонного возраста и инвалидов, о которых написано на стеклах вагонных окон. А они, стоящие, ждут. Оттопырив локоть, с виду равнодушные, ждут, когда встанет сидящий, чтобы занять его место.
Наташа могла бы бомжом пройтись по вагонам – в грязных штанах и кроссовках, провонявших мочой. Могла бы разбросать по проходу свои снимки – группа крови на ягодице, гинекологическое кресло родит автомат. «Это – не реклама!» – могла бы закричать, перекрывая грохот состава. Но мир перевернулся, давно стоит вверх ногами, а люди, раскачиваясь в такт уносящего их от чужих коридоров состава, прикрывают глаза и не видят, что они – вверх тормашками.
Наташа не была героем, не хотела отдавать свою жизнь за других. Могла поскользнуться на чужом мозге и не упасть в обморок. Могла превратить обычный вопрос в риторический, потому что была глупа, а мать не сумела выбить из нее глупость ремнем. Она надеялась, что снаряд не попадет в ту же воронку, и ей удастся за хорошие деньги продать свои кадры. Но если бы кто-то сверху позволил ей отмотать пленку жизни назад, она бы снова вошла в коридор – предпочла бы его тоннелю, превращающему людей в пассажиров, несущихся по жизни, закрыв глаза. Затормози, встань состав в неположенном месте, и уже они – пассажиры – заложники тоннеля. А всем вокруг – насрать. Наташа не была героем, хотела смотреть на жизнь широко открытыми глазами, не избегать с ней контакта, летать в полный рост и в свободной позе. Она предпочитала быть мошкой.
Банка соленых огурцов вернула ее в реальность – в буденновский коридор. Взгляд выхватил ее из кучи мусора. Трехлитровая банка стояла на полу, в ее мутном рассоле плескались средних размеров огурцы, она уже была наполовину пуста, но оставляла огромный простор для воображения. Кто-то принес банку гостинцем для заболевшего родственника или знакомого. Кто-то солил огурцы, не зная, что еще в этом сезоне они будут стоять на полу посреди засохших бинтов, скомканных одеял, скорлупы штукатурки, проводов от взрывчатки и хаоса. Разве мог этот кто-то представить, что закатанная им банка станет на Наташином снимке центральной точкой мира, вставшего вверх тормашками?
Боевики и заложники по очереди просовывали руку в узкое горлышко, вынимали хрустящие огурцы, надкусывали их головки. В блокбастере с захватом заложников никогда не покажут огурцы. Главные детали на экране – горячие слезы, плавящие железные мышцы героя-освободителя. А у реальности свой сценарий и свои детали – мусор, запах мочи, потные мужские ноги, освободители-не-герои, и все это венчает трехлитровая банка соленых огурцов. Вот это – кадр.
Полевой командир в разгрузочном жилете сидел на столе в ординаторской второго этажа, прижимал к уху телефонную трубку, которая тянулась закрученным проводом к белому аппарату с крутящимся диском. Еще один – желтого цвета – стоял рядом. Камуфляжная одежда командира желто-зелеными разводами сочеталась со старыми золотистыми обоями на стенах и салатовой занавеской на окне за спиной. На столе – чашки с недопитым чаем, маленькая сумка с патронами, хлеб, завернутый в белое полотно, выглядывающий из него краюшкой.
Со времени их последней встречи в лице полевого командира произошли изменения, и она по профессиональной привычке сразу подметила их. Он стремительно лысел – полоска края волос поднялась еще выше надо лбом. Похудел. По-прежнему носил зеленую повязку на голове, без слов показывая, что готов умереть за Аллаха. Наташа называла такие «бантами». Он слушал трубку без слов и без мимики, опустив голову, усы сливались с бородой, темная борода отражалась в зрачках, и, возможно, от этого взгляд темнел. Он не верил и не доверял тем, кого сейчас слушал. Ей это было заметно, хотя за время своего молчания в трубку он не пошевелил ни одним мускулом на лице. Его взгляд не бегал, но предводитель боевиков четко контролировал все вокруг, будто видел затылком. И это Наташа тоже почувствовала. Она тихо вошла в ординаторскую и скромно присела в углу.
– Подождите, – сказал полевой командир в трубку и повернулся к ней, – Наташа, иди сюда.
Она подошла. Командир улыбнулся – усы и борода поползли к ушам.
– Что у тебя с головой? – спросил он. – Это мои тебя так?
– Нет, – ответила она и опустила глаза, чтобы он не разглядел в них длинной цепочки матерных слов. А потом испугалась.
– Фотографии привезла? – спросил он, держа телефонную трубку на весу.
– Чего?
– Фотографии мои привезла? Ты, когда меня прошлый раз снимала, обещала привезти.
– Нет, извините, не до вас было, – сказала она, вспоминая, в какой спешке покидала Москву, чтобы здесь, в Буденновске, успеть отснять теракт, организованный человеком, не до которого ей было тогда. – Извините, в следующий раз привезу...
– Ты только обещаешь. Когда в следующий раз на Москву пойду, я тебе заранее позвоню, чтобы фотографии привезла. Ладно, подожди, сейчас с Черномырдиным договорю, – сказал он и снова прижал трубку к уху, – Виктор Степанович?
Он был слишком занят, чтобы заметить – фотожурналист Наталья Медведева начала обращаться к нему на «вы».
Первый раз они встретились в январе девяносто пятого, когда вместе с комитетом солдатских матерей она приехала в Шали освобождать российских военнопленных. Был вечер – неподходящее время для съемок. Солдатские матери, стоя на улице возле комендатуры, вели переговоры с главнокомандующим, который вскоре займет место президента республики. Наташа хотела снять его и матерей, их жесты и говорящие рты, но между ними и ею постоянно вставал худой человек с зеленым бантом на лбу. Она отходила влево, вправо, кружила вокруг переговорщиков, но он заслонял их собой, упрямо лез в кадр, оказываясь на переднем плане ее снимков.
– Мужчина! – не выдержала Наташа и заговорила с ним строго, как в общественном транспорте говорила с людьми, вставшими слишком близко от нее. – Отойдите! Вы же мешаете!
– А ты меня тоже сфотографируй, – попросил он.
– Кто это? – спросила Наташа у одной из стоящих рядом матерей.
– Какой-то полевой командир, – ответила та.
– Тут этих командиров вагон и тележка, – ругалась про себя Наташа, отщелкивая его, даже не прицеливаясь – все равно пленка потрачена зря. Вряд ли хотя бы одно московское издание захочет купить у нее никому не известного чеченского боевика. Тогда она пожалела на него пленку, а позже у нее купили всю эту съемку – только потому, что на переднем плане был он.
Второй раз они встретились в Шали, в бомбоубежище, в феврале. В тот приезд ей повезло – она познакомилась с сотрудниками местного телевидения и ездила по селам вместе с ними. Денег за проезд с нее не брали – действовали местные традиции гостеприимства. Традиции сразу пришлись ей по душе, ведь она смогла сэкономить на транспорте и на еде – кормили во всех домах, куда они заходили. С детства мать приучила ее быть экономной. Да и лишних денег у нее почти никогда не было.
В один из дней, похожий на все предыдущие, они въехали на служебных «жигулях» в ворота дома, который не отличался ото всех остальных. Выйдя, она достала из сумки фотоаппарат и блокнот, готовясь снимать обитателей дома и записывать их истории, и в этот момент увидела Алешу. Он входил в ворота, неся ведра воды. Поставил их на землю, утер нос дутым рукавом синей куртки, затворил за собой калитку и пошел мимо машины, опустив голову, ни разу не взглянув на Наташу. Она вздрогнула, когда, дойдя до дверей дома, он тихо позвал: «Ма-ма». На порог вышла женщина в наброшенной на плечи шали. Приняла ведра воды. Мельком посмотрела на Наташу, и той хватило этого взгляда украдкой, чтобы все понять.
Она сидела в небольшой комнате на полу вместе с сотрудниками местного телевидения перед расстеленной там же клеенкой. Жевала хлеб с сыром, но проглотить мешал комок, застрявший в горле. Старалась смочить его горячим чаем с сахаром и протолкнуть вниз. Она положила хлеб на клеенку. Встала.
– Сейчас вернусь, – сказала она.
Спустилась в подвал. Ни слова не говоря, присела на край лежака, накрытый матрасом в красном ситцевом чехле. Уперлась локтями в колени. За ее спиной на лежаке спал Алеша, отвернувшись лицом к стене. Сгорбившись, они обе долго молчали и хмурились. Женщина вздыхала.
– Почему вы не убежите? – наконец, проглотив комок, спросила Наташа.
– Куда? – спросила в ответ женщина, и они снова замолчали.
Наташе не нужна была история этой женщины, она такую уже слышала. Нет, не от нее – от других. И теперь читала несказанные слова в провисших носогубных складках этой русской женщины, в платке, из-под которого выбивалась короткая стрижка, в глазах, не мигающих от страха, но не за себя саму – за Алешу.
В девяносто четвертом сотни русских матерей ходили через войну, разыскивая своих сыновей. Они приезжали сюда наугад, просто потому что сыновья, ушедшие в армию, вдруг переставали слать им письма. Они уезжали на поезде из своих маленьких провинциальных городов, где жизнь – стоячее болото, в котором все, как заведено, все по плану – с утра и до вечера, где раз в пару месяцев – парикмахер, делающий химическую завивку или остригающий волосы по одному шаблону для всех. Они передвигались по чужой земле, шли от города к городу, от села к селу – через местную неприязнь, ведь это они родили сыновей, пришедших сюда воевать. Они прижимали к груди фотографии пропавших без вести детей, и думали, что они защитят их материнское сердце от пуль. Впрочем, некоторые из них ошибались – сердце в любом случае мягче железа.
Срочников брали в плен – в домах не хватало своих мужских рук, которые теперь держали автоматы против федеральных сил. Алеши рыли землянки, ходили за водой, свободно передвигались по селу, только убежать не могли: «Откуда ты такой курносый-голубоглазый? Не иначе убежал от соседа». Алеши не были опытными бойцами, не знали, в какую сторону бежать – еще год назад они сидели за партами в школе. И таких Алеш в девяносто пятом в республике было много – курносых, голубоглазых, восемнадцатилетних и неопытных. Иногда их – безропотно выполнявших домашнюю работу и не делавших попыток убежать – приносили в жертву, не развернув головой на восток. Просто потому что, пока Алеша ходил за водой, где-то в бою был убит сын чеченской матери – око за око, жизнь за жизнь. Все ведь были нервными. Война ведь. Алеши были готовы к тому, что в любую минуту за ними могут спуститься в подвал.
А в это время солдатские матери стучались в двери, останавливали прохожих, вынимали спрятанную на груди фотографию: «Вы не видели моего сына?» И шли дальше – вслепую, на ощупь или в указанном направлении. А найдя, уже не отлипали. Не возвращались в свои провинциальные городки, где больше шансов добиться обмена сына русской матери на сына чеченской. Надвинув платки по самые брови, они заходили в подвалы, гладили сыновей по голове, караулили их сон, когда те спали на ситцевых матрасах, отвернувшись лицом к стене, и принимали из их замерзших рук ведра воды. В общем, делили с ними все тяготы плена.
– Мамашки, блядь, – выругалась Наташа, сидя на лежаке, и закурила. Сомнений не оставалось – если у нее когда-нибудь будет сын, она назовет его Алеша.
У женщины во рту сидела именно такая история, но ей нужно было разжать губы и выпустить ее наружу – выговориться, потому что накопилось, накипело. Она говорила шепотом, чтобы не разбудить сына. Он сегодня устал – много работал.
И было в ее истории чудо. Она прошла всю Чечню – вдоль и поперек, кругом и маленькими крестиками, будто вышивала на ней узор под названием «мать ищет сына». Никто его не видел, никто не узнавал, а фотография на груди жгла ей сердце. И тогда присела она на скамеечку – тут в Шали. А фото жжет. Вынула его, глядит на бумажное лицо сына, а он там улыбается, сердце у нее ноет, сосуды рвутся, слезы бегут по щекам, капают на фотографию, она их вытирает рукавом – чтобы не замочить, не исказить черты сына. И говорит: «Господи, мне бы хоть одним глазком увидеть его. Ты слышишь, Господи – хоть одним глазком». Поднимает голову, а мимо идет ее Алеша – с ведрами воды. И тогда она к нему прилипла. И теперь они вместе – в подвале, вдали от своего провинциального городка. И что будет дальше, она не знает.
А дальше был обстрел, и земляной пол подвала ходил под их ногами.
Наташа вышла из дома – не хотела возвращаться к телевизионщикам.
– Пойду, прогуляюсь, – предупредила она хозяина дома, стоящего у крыльца.
– Под обстрелом не гуляют, – спокойно возразил он, но за этим спокойствием она угадала не тревогу, нет, что-то другое. Скорее всего в нем говорил голос традиций, без изменения переходящих из поколения в поколение. Традиций, законсервированных далекими предками по одним им известному рецепту. И это традиционное блюдо, приготовленное на века, способно насытить весь чеченский народ, заставить его грудью отражать все ветры перемен, обрушивающиеся на их маленькую родину, и жаждать свободы, как воды после соленой еды. Этот консервант въедался в их клетки, встраивался в генотип и неизменно присутствовал в материнском молоке. Чеченские матери не тратили слов – родившись, их дети уже знали, для чего были произведены на свет – для независимости и для противостояния. Матери знали – их дети сумеют приготовить блюдо по традиционному рецепту для будущих поколений, куда бы ни занес их ветер перемен. В любой точке мира они всегда оставались сыновьями своей маленькой твердой родины.
И сейчас этот консервант говорил хозяину, что из гостеприимных домов гости под обстрел не выходят. Гость не может погибнуть. Погибнуть может фоторепортер из Москвы, и ее смерть не будет иметь для хозяина дома значения. Он также усядется на пол перед клеенкой, поджав под себя ноги, запьет сладким чаем хлеб с сыром, и ему не придется проталкивать в горле комок. Но, находясь здесь, в Шали, и выходя из его дома, она погибать не должна. В доме ее плохо приняли, и она захотела уйти. Так скажут все – родственники и соседи, лично с Наташей не знакомые. Они будут передавать его позор из уст в уста. И позор этот начнет существовать обособленно от Наташи, имея к ней лишь косвенное отношение, а консервант, впитанный хозяином дома еще с молоком матери, будет делать свое дело – вступив в реакцию с людским осуждением, начнет вырабатывать токсины, постепенно отравляя жизнь этого человека. Вот почему он не отпустит гостью одну, даже если придется рискнуть своей жизнью.
Наташе нравились эти традиции. Нравилось, что в любом доме ее могут накормить и уложить на самое лучшее место, просто постучись она в дверь. Дверь откроется, неважно, чем заняты хозяева дома. Двери гостям здесь всегда открыты. Она снимала с этих чужеродных традиций только верхний слой, видела лишь внешнее их проявление, и ей не хотелось вникать в их суть – они были слишком стары и глубоки. Так глубоки, что незнакомый с ними человек легко мог в них утонуть.
– Когда будут перезаряжать оружие, мы уйдем в убежище, – сказал он.
Наташа в очередной раз подивилась парадоксу, скрытому в этих людях – хозяин дома в любой момент мог спуститься в подвал, чтобы отнять жизнь у русского Алеши, и при этом без колебаний отдать свою жизнь за русскую Наташу, только потому, что волей случая она в его доме была гостем.
Она вышла за ворота и сделала глубокий вдох – в доме ей было нечем дышать. Курица, приготовленная хозяйкой, пока она сидела в подвале, в горло не лезла, хотя с утра Наташа почти ничего не ела. Уже стемнело.
Свистело где-то справа. И-и-и-и-и – летел выпущенный снаряд, и, казалось, весь мир замирал в ожидании – где он упадет? Все замирало на этой земле – человек, зверь, растение, камень. Только инстинкт самосохранения пульсировал внизу живота – лишь бы пронесло. Когда, коротко выдохнув, снаряд ухал о землю – у-у – можно было расслабиться – до полета следующего. И-и-и-и-у-у – пронесло. И-и-и-и-у-у – пронесло.
– Я тебя провожу до комендатуры, – нагнал ее хозяин дома.
– Не надо! – крикнула она и пошла быстрее.
– Не идите за мной! – обернулась на него снова. – Возвращайтесь в дом!
И-и-и-и – мир замер, из него высосали все звуки, кроме одного этого. Время понеслось очень быстро. Наташино тело двигалось быстрей. Она побежала, и сейчас была всего лишь живым существом, откинувшим все данное человеку цивилизацией за последние века, повиновавшимся одному только первобытному инстинкту – выжить. Летело где-то совсем близко. В животе что-то оборвалось еще до того, как снаряд ударился о землю. Она метнулась в сторону, упала на землю, замерла, но еще успела подумать, что не надо было утром мыть голову. У-у – очень близко. Земля подбросила ее и снова поймала, низ живота дернулся, мочевой пузырь надулся и опал, но можно было расслабиться. Она поднялась с земли, мышцы ног дрожали. Потрогала промежность брюк. Не обмочилась. Хотела заплакать, не получилось.
Хозяин дома лежал на земле, не шевелясь, придавленный грузом старых традиций. Подойдя ближе, она поняла, что его больше нет, и вернулась в дом.
Тело занесли в дом, накрыли его простыней. Женщины не голосили. Осколком разорвало его печень. На том месте, где печень, на белой простыне выступило красное пятно.
– Можно его сфотографировать? – спросила Наташа.
Телевизионщики молча кивнули. Один из них был его братом. Эти люди уважали смерть, могли отдать жизнь за тела своих мертвецов, и она в этом еще убедится, покидая Буденновск. Но сейчас они хотели, чтобы Наташа сняла принадлежащий им труп и показала его отпечаток России – разрыв печени мирных жителей должен тронуть сердца русских людей.
Они расступились перед ее фотоаппаратом. Наташа встала прямо напротив трупа, оставив между ним и собой несколько метров. Простыня накрывала его с головой, но не дотягивалась до ступней, соединенных в пятках. Его синие носки были заштопаны в нескольких местах. Когда она вернется в Москву, этот снимок купит и напечатает какой-то популярный журнал, но заштопанным пяткам и печени на простыне не суждено было тронуть чьи-то сердца. Война продолжится, а у Наташи появится новая профессиональная привычка – снимать стопы убитых.
Старуха, наверное, мать, сняла со стены ковер. Пока мужчины заворачивали в него тело, она придерживала рукой низ живота, будто у нее под юбкой был спрятан арбуз и она боялась его уронить. Когда умирал ее отец, ее мать так же молча держалась за низ живота. Молчала ее бабка и молчала ее прабабка. Молчали все те женщины, которые были до них. И это женское молчание передавалось из поколения в поколение – вместе со старым рецептом. Арбуз ни разу не выпал и не покатился по полу к ногам их суровых мужчин. В старом рецепте не было ингредиента, очерствляющего сердца, и за многие поколения чеченские женщины не научилась смирять эту самую сильную мышцу в организме, но они научились молчать.
Послали за муллой. Мужчины сели на намаз. Хоронили уже сегодня.
Через час обстрел прекратился.
– Им подвезут новые снаряды, они перезарядятся и снова начнут палить, – обратился к Наташе брат убитого. – У нас полчаса. Сейчас придет машина из комендатуры и отвезет тебя в бомбоубежище. Мы завяжем тебе глаза. Не обижайся...
Ей завязали глаза шерстяным шарфом, от которого пахло стиральным порошком. После обстрела в городе было очень тихо. Люди боятся выходить из подвалов, догадалась она. Езда на машине к бомбоубежищу заняла двадцать минут. За это время шарф, закрывающий все лицо, стал влажным от ее дыхания. Ей казалось, водитель возит ее по кругу, не забывая поглядывать на часы – до начала нового обстрела оставалось несколько минут.
С нее сняли шарф, только когда она вышла из машины и прошла несколько метров вперед. Большая железная дверь была первым, что она увидела после того, как ей развязали глаза. Наташа не знала, где она находится – в самом городе или за его пределами, но сразу поняла, что это бомбоубежище строилось еще в шестидесятых годах, когда советская власть могла опасаться новой угрозы извне, подобной Второй мировой. Вместе с сопровождающим она спустилась вниз и оказалась в полной темноте. Было сыро. Водитель включил карманный фонарик, осветил неровные бетонные стены. В тусклом свете Наташа не увидела на них разводов влаги, но по запаху поняла – они есть. Она намотала снятый с лица шарф на горло – под землей было холодно.
Бомбоубежище разделялось отсеками. Она вошла в один из них. В темноте не смогла разглядеть его размеров, но стены давили на плечи своей близостью, и она не сомневалась в том, что отсек мал. Ударилась коленкой обо что-то твердое. Поводила рукой – холодный железный брус, металлическая сетка. Кровать, догадалась она и бросила на нее сумку.
Обернулась. Дверь напротив открылась, из нее в коридор выполз неяркий желтый свет, так контрастирующий с темнотой, что, казалось, его можно потрогать. Оставив свои вещи, она вошла в открывшуюся дверь.
Алеша чистил картошку. Его мать сидела на железной кровати в той же позе, в какой Наташа оставила ее пару часов назад в подвале – сгорбившись и обхватив руками колени. Другой Алеша сидел на полу, прислонившись спиной к холодной стене и запрокинув голову. Ей был виден только его подбородок, цыплячья шея и слабый кадык. Еще один пленник открывал жестяную банку с тушенкой. Их матери в платках и телогрейках – стояли у маленькой электрической плиты. Они повернулись в сторону Наташи, когда та вошла.
– Садись, – одна из них показала ей на табурет. – Скоро будем ужинать.
Наташе не пришлось представляться – им уже рассказали, что в Шали приехала русская журналистка. Она поискала глазами источник света. В желтом облаке горела лампа, прикрученная к стене проводами. Ее силы не хватало на весь отсек, свет лишь выхватывал из темноты контуры предметов и черты людей. Но звуки здесь были гулкими, отдавались от стен и расслаивались эхом, как и бывает в каменных мешках.
– Ну что, как там – в Москве? – спросила ее одна из женщин, ставя на плитку алюминиевую кастрюлю с водой.
Узнав, что она приехала из столицы, ей часто задавали этот вопрос: ну что, как там – в Москве? Что им на это ответить? Москва стоит – куда она денется? А сама Наташа кроме опостылевшей общаги, метро и недавно открывшихся по всему городу супермаркетов, почти ничего в столице не видела. В театры не ходила – ей хватало театра здесь, на войне. Но сейчас ей хотелось поддержать этих женщин, поднять им настроение хотя бы до утра, хотя бы на час или на пять минут. Она хотела заставить их снять платки и весело рассмеяться, ненадолго забыв о войне, о плене, о бомбоубежище.
– Я сейчас, – сказала она и выбежала в соседний отсек. Нащупала свою сумку, расстегнула «молнию», порылась среди объективов и мотков пленки. Нашла ножницы и вернулась, щелкая ими, к матерям.
– Так, мамашки, сейчас будем стричься, а потом фотографироваться! – скомандовала она.
– Ой, что ты, Наташа, – испугались они. – Нам сейчас не до стрижек...
– Стричься и фотографироваться! – строго повторила Наташа. – Развели тут траур...
Она подошла к одной из женщин, взяла ее за плечи и усадила на табурет. Сняла с нее платок. Та сопротивлялась, но не сильно.
Наташа щелкала ножницами, остригая седеющие пряди, ходила вокруг табурета, сопела, отдалялась на несколько шагов – полюбоваться на проделанную работу и говорила, почти не умолкая. Она умела включать дурочку. Дурочку, не замечающую всей серьезности вокруг происходящего, она играла просто мастерски. Ей было так легче жить – с дурочки нечего взять.
Она могла сделать прическу не хуже любого парикмахера. В дверь ее комнаты в общежитии постоянно стучали соседи – просили постричь, и она стригла, никогда не отказывая, денег за это не беря. Она всегда возила с собой ножницы – для нарезки пленки и стрижки волос. Остригая чужие волосы, чувствовала, как вместе с падающими на пол прядями из голов уходят тяжелые мысли. Ножницы – расслабляют. А еще они помогали Наташе наладить с людьми контакт.
– Я не хочу стричься, – говорит мать Алеши.
Не меняя позы, она бросает на Наташу взгляд и снова прячет его под платком. Наташа все поняла – она думает, ей легко сейчас смеяться и шутить, потому что это не ее сын носит ведра воды, и сама она может хоть завтра отправляться на все четыре стороны – ее здесь никто и ничто не держит.
– Приведите себя в порядок, – мягко говорит ей Наташа.
– Для кого?! – с надрывом спрашивает женщина.
– Для своих сыновей, – Наташа заговорила голосом, который мог в любую секунду дать петуха. – Ваши дети – живы, здоровы. А это – самое главное. Не портите им настроение. Вы – мамы. Вы – сильные. И вы уверены, что вместе с ними спасетесь из плена...
Женщина медленным движением стянула с головы платок, как-то горько усмехнулась в него, но поднялась, расправила плечи в телогрейке и села на табурете.
– А еще я рисовать умею и вышивать – крестиком, и, вообще, я вся такая – рукодельница, – бубнит Наташа, посмеиваясь, кружась вокруг табурета и громко сопя.
За пару часов, пока на поверхности снаряды обильно сыпались на землю, она постригла всех матерей и их сыновей. Потом взялась за боевиков, включая водителя, который привез ее сюда с завязанными глазами.
Она стрижет, а все – пленники, матери, боевики – стоят вокруг облупившегося табурета, смотрят, слушают. Хоть какое-то для них развлечение.
– Вот я в Вене недавно была – ездила фотоаппарат покупать. Там жуть как красиво, – тараторит она, играя на публику. – Закончится война, и поезжайте в Вену отдыхать. Это недорого – я на автобусе ездила. Или в Италию поезжайте. У меня сестра Ленка там недавно была. Она у меня – стюардесса на международных авиалиниях. Высокая, красивая. Говорит, там у них дома красивые стоят. И в Испании дома красивые... Какой-то, говорят, архитектор строил. Наверное, чокнутый. Дома вот-вот свалялся, а им – испанцам – нравится. А у меня в Испании подруга живет – Мари-Кармэн. Так вот эта Мари-Кармэн приезжала в прошлом году в Москву и влюбилась в одного моего друга, а он...
Наташина сцена – комнатка десять на десять. Ее реквизит – старый табурет и большие ножницы для нарезки пленки. Ее театр – театр одного актера. Ее зрители – люди, которым нужно забыться хотя бы на пару минут.
В каменном мешке, вырытом и укрепленном бетоном после Второй мировой, у людей поднимается настроение, они перестают замечать холодные стены вокруг, не думают о том, что готовит им завтра, о том, что на поверхности, над их головой, железо и порох вспахивают землю. Их воображение рисует Вену и Испанию, кривые дома, чокнутого архитектора и высокую красивую Ленку. Они улыбаются. Давит в груди у одной только Наташи.
– Ты устала, иди, поспи, – говорит ей мать Алеши, когда все головы острижены.
Наташа, внезапно ощутив тяжесть, накопившуюся в ногах за весь день, лениво плетется в соседний отсек за своей сумкой. В бомбоубежище становится очень холодно. Ее морозит от усталости.
Дверь в комнату, которую она уже называла своей, плотно закрыта. Наташа наваливается на нее коленкой, дверь с шумом распахивается, и она – в тускло-желтом свете на середине отсека. Двое мужчин в камуфляжных куртках с серо-черными разводами сидят на кровати. На одном – серая каракулевая шапка, на другом – черная, вязаная, с зеленой лентой, повязанной вокруг. На ленте нарисован поднятый вверх указательный палец. Мужчины держатся за концы большого листа бумаги – защепили пальцами его уголки. Наташа успела разглядеть на нем карту местности. Они оторвались от листа и удивленно уставились на нее. Их лица показались ей знакомыми. На спинке кровати висел автомат.
– Ребята, я где-то тут свою сумку оставила, – обращается она к ним.
Ее сумка лежит на полу – рядом с кроватью.
– А вот она, – Наташа поднимает сумку с пола. – Ну, ладно, извините за беспокойство. Я пойду...
– А вы кто? – спрашивает ее мужчина в каракулевой шапке.
– Да так, – скромно отвечает она, открывая дверь, – местный парикмахер.
Она затворяет дверь, стоит, держась за ее холодную ручку, не уходит. Где-то я его видела – этого мужика в каракулевой шапке, думает она, и снова открывает дверь.
– Извините, пожалуйста, – вежливо говорит, просовывая голову внутрь.
Мужчины снова отрываются от карты и молча смотрят на нее.
– Вы случайно не Масхадов? – обращается она к тому, что постарше.
– А что? – спрашивает он.
– Я вам фотографии привезла. Помните, снимала, когда вы с солдатскими матерями встречались?
– Помню. Давай фотографии, если привезла.
– А я их уже отдала.
– Кому?
– Мужчине в комендатуре, он обещал вам передать.
– Какому мужчине?
– Такому – с бородой и зеленым бантиком на голове...
– У нас сейчас с бородой и бантиком вся Чечня ходит, – серьезно говорит он, а сидящий с ним рядом усмехается в бороду.
– Вы же Масхадов? – опять спрашивает Наташа.
– Ну, Масхадов... – соглашается он.
– А можно я вас сфотографирую? – просит она.
– Фотографируй, – спокойно разрешает он.
Он отдает карту другому, закидывает ногу на ногу, обхватывает колени руками и сидит на кровати, прислонившись к ее спинке. Он ни разу не посмотрел в объектив, а Наташе было неудобно его попросить. На пленке отпечатались его слегка оттопыренные уши, казалось, это на них сидит каракулевая шапка, замок сцепленных на коленях пальцев, чисто выбритый подбородок, тонкий шрам над верхней губой и седые виски почти такого же цвета, как его шапка.
Она топчется перед ним с фотоаппаратом, ждет, пока он поднимет глаза, чтобы схватить их на пленку. Она похожа на боксера, который пытается усыпить бдительность противника, найти его слабое место и нанести удар. Но его взгляд избегает ее объектива. Наташа точно знает – у Масхадова есть слабые места, но он не желает обнажать их перед ней. Всему свое время, думает она, выходя из отсека.
Снова стоит в темном коридоре и держится за ручку только что закрытой двери. Усталость как рукой сняло. Теперь ей жарко.
Блин, думает она, а второй – кажется, полевой командир Шамиль Басаев. В феврале девяносто пятого его фамилия все чаще звучала с экранов телевизора.
Наташа толкает дверь. Пока ее не было, мужчины успели в очередной раз углубиться в изучение карты. Тот, что с бородой, водил по ней указательным пальцем. Он так и замер – с пальцем на карте, когда Наташа снова появилась на середине отсека.
– Извините, а вы случайно не Басаев?
– А что? – спросил он.
– У меня для вас фотографии.
– Тогда – Басаев...
– Только я их тому же мужчине отдала...
– Понятно, – полевой командир поворачивается к Масхадову. – Значит, фотографий не дождемся...
– А можно я вас тоже сфотографирую?
Он почесал пальцем бровь и сел к ней вполоборота. В начале первой войны чеченские боевики любили фотографироваться. Без лишних уговоров они позировали журналистам из России, Европы, Америки. Особенно любили фотографироваться в камуфляжной одежде, с оружием и подняв указательный палец вверх, что означало – Аллах един, и нет Бога, кроме него, а Мухаммед – его пророк. Напрягали мускулы – для сходства с Рембо в исполнении Сильвестра Сталлоне. Хотели славы, хотели, чтобы там, в Москве, их боялись, а Басаев, так казалось Наташе, хотел славы еще больше других. Во время второй войны фотографироваться боевикам надоело.
Басаев улыбнулся, и от этой улыбки вполоборота кончик его длинного носа загнулся к усам, глаза сузились, прикрывая веками зрачки. Улыбка могла обмануть – она скрывала тот взгляд, который появлялся у него внезапно, когда глаза останавливались в одной точке, стекленели и, посмотрев сквозь их стекло, можно было увидеть черные тени, запертые за колючей проволокой сетчатки. В тот вечер в его улыбке Наташа видела только борца за независимость, приносящего себя в жертву маленькой, но гордой родине, взявшего в руки автомат, но с радостью променявшего бы войну на мир во всем мире. Тени плясали на стене, но тогда она не смогла прочесть в них предсказания.
– Не улыбайтесь! – сказала Наташа тоном, каким в фотосалонах говорят: «Не моргайте!» – и Басаев улыбнулся еще шире.
– А можно я сниму вас двоих – с картой? – спросила она Масхадова.
– Только карту не снимай, – разрешил он, ни разу не улыбнувшийся за время съемки.
– Не буду, – пообещала она.
Наташа никогда ни к чему не присматривалась и не прислушивалась. Она ничего не слышала и ничего не видела. Так ей было легче жить. Ее спросят – а она не знает.
Они снова взяли в руки карту, немного ее приподняв, чтобы Наташе была видна только ее обратная сторона. Масхадов смотрел в карту и ничего не видел – не мог забыть о присутствии фотографа. Басаев, напротив, ушел в нее с головой – его зрачки расширились, а указательный палец пополз по выбранному маршруту. Может быть, к Буденновску – тогда она даже не знала, что такой город существует. Когда он оторвал глаза от карты и посмотрел на Наташу, что-то в его взгляде заставило ее тихо вздрогнуть. Она быстро об этом забыла – так ей было легче жить, не придавая значения мелочам. Басаев снова ей улыбнулся, и скажи ей кто-то тогда, что этот человек готовит политический теракт, что через несколько месяцев он войдет в буденновскую больницу творить свою справедливую войну среди женщин и детей, она бы ни за что не поверила.
Пройдет несколько недель после этой их встречи, она вернется домой, проявит пленки, распечатает фотографии на матовой бумаге. Перетасует пачку фотографий, как колоду карт, станет рассматривать их вперемешку – Алеши, Масхадов, мамаши, трупы, Басаев. На одной фотокарточке, с которой на нее посмотрит полевой командир, она что-то ухватит, что-то едва заметное и пока непонятное ей самой. В том же девяносто пятом ее снимки, на которых Басаев с Масхадовым изучают карту при тусклом свете в бомбоубежище, будут опубликованы почти во всех серьезных изданиях.
В ординаторскую вошел Сергей Тополь и присел на край стола рядом с Басаевым. Из окна ярко светило солнце. День только начинался. Никто не знал, чем он закончится, но солнцу и его, возможно, последним лучам не радовались. Басаев устал – это было заметно и отражалось на всех.
Тополь достал из кармана вчетверо сложенный лист бумаги, развернул его и с какой-то деланой бравадой спросил у Басаева: «Не подпишете?» Тот какое-то время смотрел на бумагу, а потом усмехнулся и оживился. Видно было, что ему идея понравилась. Он расписался на бумаге и подал знак своему помощнику – крупному боевику по имени Асланбек. Ближайших помощников у него было двое – этот и еще один – с таким же именем, но значительно меньше ростом. Именно здесь – в буденновской больнице – врачи первыми прозвали их «Асланбек Большой» и «Асланбек Маленький». Потом их так называли уже всегда.
Асланбек Большой достал из кармана штанов печать, завернутую в тряпочку, развернул ее и шлепнул по бумаге. Когда Наташа, посмотрев через их плечи, увидела, что бумага была командировочным удостоверением газеты «Коммерсантъ», на котором теперь красовалась печать с изображением волка и подпись Шамиля Басаева, отметившего командировку журналиста, она подумала, что Тополь совсем охренел. А потом поняла, что ему, как и всем им, очень страшно.
Четко осознав свой страх, Наташа по привычке почувствовала его внизу живота. Матка, яичники и кишки – все в нем скукожилось, сплелось в один комок. Воздух вокруг уплотнился, ей казалось, его можно нарезать ножом, лежащим на столе. Надо молчать и отступать к двери – от стола, на котором лежит завернутый в белое хлеб. Прямой опасности стол для нее не представлял, но именно в тот момент, после отчаянной бравады Тополя, она почувствовала, как ее окутывает черное облако страха. То была бравада на грани, когда не знаешь, как поступишь в следующий момент – снова сложишь удостоверение и вернешь его в карман, усмехаясь одним уголком рта над своей способностью шутить в самые отчаянные моменты жизни, или, соскочив со стола, громко завопишь и побежишь по коридору искать выход из больницы. Тополь аккуратно сложил удостоверение, похлопал рукой по карману и усмехнулся одним уголком рта. И еще в этот момент Наташа поняла: ей нужно отснять как можно больше пленок.
Страх всегда ассоциировался у нее с черным цветом, но она делила его на разные оттенки. Был страх, убивающий все звуки вокруг, – темно-серый. Его, скорее, можно назвать предчувствием опасности. Однажды она пережила такой в Самаре, когда поздно вечером возвращалась домой. Дошла до подъезда и услышала тишину. Быстрее, чем мысли пронеслись в голове, метнулась к подъездной двери, рванула ее на себя, одним махом взлетела по лестнице, руками, трясущимися от топота ног снизу, нажала на звонок, пережила вечность секунд, пока мать открывала ей дверь, ввалилась в квартиру и захлопнула дверь за собой. Кто за ней тогда бежал – маньяк-насильник или грабитель – она так и не узнала. Выкинула случившееся из памяти, как незначительный эпизод. Только страх остался – притаился внизу живота и еще долго пульсировал в нем каждый раз, как она в темноте подходила к подъездной двери.
Был страх второй – светло-серый, незначительный. Когда не можешь объяснить, что не так, но жопой чувствуешь – что-то не так. И пытаешься убраться от этого места подальше, потому что твоя жопа начинает жить обособленно от тебя, превращается в тепло-чувствительный орган, который определяет, где холодно, а где – горячо. Она хорошо запомнила эту разновидность страха, когда в одну из своих поездок вместе со знакомыми журналистами возвращалась из Ведено на автобусе в Грозный. Журналисты были новичками – впервые оказались в Чечне – и внимательно прислушивались ко всем советам Наташи, которая была здесь уже трижды, неделями мотаясь автостопом по селам. Ей была чужда политика, диктовавшая правила игры в солдатики, она ничего не понимала в расстановке военных сил. Ее интересовали только люди – с той и с этой стороны. Она зевала и, шаркая кроссовками так, чтобы было слышно, выходила из комендатуры, когда боевики начинали обсуждать при ней что-нибудь важное. Она не приглядывалась и не прислушивалась, демонстрируя им свою невнимательность. Но, несмотря на все это, у нее выработалась своя система распознания опасности, в которой были задействованы глаза, уши и... жопа. Например, не увидев на въезде в населенный пункт бабок, торговавших семечками, она по опыту знала – сейчас начнется обстрел. О том же говорила тишина, накинувшая стеклянный колпак на все село. Жители прятались в подвалах, откуда не доносились их испуганные голоса. Не мычала даже скотина, потому что в такой тишине собственное мычание могло напугать ее еще больше. А ощутив без видимых и слышимых причин мороз по спине, спускающийся по позвоночнику вниз – к копчику, Наташа была почти уверена – опасность где-то рядом.
В тот день автобус остановился в нескольких километрах от Грозного – журналистам срочно понадобилось в туалет. Вышли из автобуса. Наташа приблизилась к обочине. За дорогой начиналось поле. Холодок пробежал по спине, спустился вниз. Она вернулась к автобусу – потеплело.
– Куда пошли?! – заорала она на журналистов, повернувших к полю. – Не ходите туда! Ссыте прямо здесь!
– Почему?!
– Сказала же, придурки, ссыте здесь!
– Но почему?!
– Не знаю. Жопой чувствую...
Позже, уже после Буденновска и окончания первой войны, снимая работу российских минеров в Грозном, она узнает, что поле возле той дороги было заминировано. Двое молодых саперов, держась за животы и покатываясь со смеху, войдут в школу, в которой разместился их отряд.
– Что случилось? – спросит Наташа, давя сигаретный окурок о чайное блюдце.
– Там... там... – с трудом выдавит один, хлопнет себя по коленкам и в изнеможении повалится на пол, и они оба будут корчиться у нее под ногами, сотрясаемые толчками смеха.
– Там у нас сейчас... двоих... на мине разорвало, – задыхаясь, хором скажут они и снова покатятся по полу.
Наташа вынет из пачки новую сигарету, медленно поднесет к ней зажигалку и, глубоко затягиваясь, будет молча смотреть на их корчи.
– Ребята, а что смешного? – спросит она, когда они, наконец, затихнут.
– Ну как что? – скажет сапер, поднимая на Наташу лицо в веснушках, налившихся кровью от только что душившего смеха. – Мы представили, что было бы, если бы на их месте была ты...
– А что было бы?
– Ну как что?! Фотоап... Фотоап... Фотоаппарат! и жопа в воздухе! – заревет он, и они, хохоча, снова покатятся, и их снова будет рвать на пол смехом.
Наташа вытянет всю сигарету до фильтра и закурит другую, а они все еще будут трястись. А потом смех сменят тихие стоны. В тот день она выкурит, не как обычно, двадцать две сигареты, а гораздо больше...
Но самой сильной была третья разновидность страха – черного, превращающего человека в животное. От него воздух густел и, даже схваченный ртом, не попадал в легкие. Такой переживает скотина на бойне, выстроенная в очередь перед мясником. Такой переживали заложники все эти дни. Такой переживала сейчас она. Ожидание своей очереди. Ожидание конца, который для других уже наступил. А чем ты лучше?
В облаке черного страха Наташа вышла из ординаторской и снова начала снимать – она не искала ни хорошего света, ни композиций. Просто старалась отснять все принесенные с собой пленки. Ей необходимо было иметь их при себе как можно больше.
Если начнется третий штурм, статус добровольной заложницы ее не спасает – снаряды, выпущенные по больнице, не станут прицельно сортировать людей на боевиков и заложников, на заложников – вынужденных и добровольных.
Жизненно важным для Наташи, как до того для заложников, стало дать своим родным возможность собрать ее тело, если оно все же рассыплется на фрагменты. От жалости к матери у нее сдавило сердце, и она сделала для нее все, что могла сделать в той ситуации – разложила отснятые пленки по верхним и нижним карманам брюк и джинсового жилета, засунула их в бюстгальтер и трусы. Если тело будет искалечено до неузнаваемости, ее узнают по пленкам. Она отсняла их, когда рана на виске уже давала о себе знать – в заложенном ухе шумело, голову пилила тупая боль.
Наташа без цели ходила по коридорам и палатам, нажимала на кнопку, фотографируя людей, свернувшихся клубком под кроватями, на голом полу среди грязных бинтов и штукатурки. Сняла пятнадцатилетних мальчишек, разделивших на троих бутылку кока-колы, принесенную с собой журналистами. Они сидели на корточках у стены, обутые в резиновые тапочки, у одного на верхней губе только начинал пробиваться темный пушок. Сняла врачей в несвежих, исписанных шариковой ручкой халатах.
Басаев нервничал. Казалось, он сплел паутину из своих нервов и натянул ее над больницей. На каждом этаже, в каждой палате были его глаза и уши. Он контролировал все, хотя практически не покидал ординаторскую, но даже мышь не смогла бы проскочить в больницу. Басаев был везде.
По полу были разложены провода от взрывчатки, у стен стояли канистры с бензином. Малейшее отступление Москвы от его требований, и он приведет все это в действие. Ему терять нечего, он – смертник, у него – зеленая повязка на лбу. А Наташе было что терять – все то, что не имело ценности для нее раньше.
Утром позапрошлого дня заложникам было видение – с неба к ним спустилась Богородица. Небо было чисто-голубым. Во всю ширь по нему растянулся крест – пепельно-черный, будто кто-то выжег его на небе большим паяльником. К его подножию подошла маленькая женщина в темных длинных одеждах, прислонилась к кресту и долго так стояла. А тем заложникам, которые видели ее, было непонятно – молится она за них или уже их оплакивает.
В день массового видения, семнадцатого июля Наташа была ранена и не помнила, смотрела ли на небо, подняла ли хоть раз к нему лицо от котелка. Но ей хотелось верить заложникам. Она жалела, что не смогла бы отснять этот кадр, даже если бы сама стала зрителем такой небесной картины – ее «Никон» не был столь чувствительным, как заложники. Но если их рассказы – правда, а не вызванные страхом галлюцинации, то над ними есть кто-то еще – не только крупные насекомые, но и маленькая женщина в черном.
Наташа подошла к окну, в котором после штурма не осталось ни стекол, ни рам. Голубое небо. Чистое от облаков, крестов и фигурок.
– Бог, ты здесь? – позвала она, выглядывая из окна.
– Бог, ты меня слышишь? – спросила она, но Бог не ответил – не обозначил своего присутствия рисунками на небе.
– Ладно, вернусь, поставлю свечку, – пообещала она.
Она всегда, с самого детства, пыталась заключить с Богом сделку. Вместо того чтобы, как учила мать, читать в церкви «Отче наш», заводила с ним лишние разговоры о том, как ее все задолбало, а в конце обещала ему свечку, но в обмен на что-то. Слово «свечка» она произносила так, будто речь шла не о какой-то маленькой восковой палочке с огоньком на конце, будто Бог только и делал, что сидел на небе и ждал, пока Наташа поставит ему свечку... И в этот раз она снова пыталась его перехитрить – она поставит свечку, если вернется. Свечка в обмен на жизнь. Наташа цеплялась за жизнь и будет цепляться за нее до конца. Пусть Бог об этом знает. Но в тот день роль Бога играл Басаев. И в вопросе жизни и смерти для него не было никаких «если» и «когда», единственное, что его интересовало, – «как».
– Мы лично все смертники, – сказал он на пресс-конференции, проведенной в подвале больницы пятнадцатого июля. Наташа смотрела ее по телевизору у себя в общаге. Она грызла семечки и до появления на экране картинки – женщины с грудными детьми выходят из больницы – не знала, что сорвется с дивана и за какую-то пару дней успеет получить контузию, станет добровольной заложницей и подвесит свое будущее на крючке вопросительного знака.
– Для нас лично нет разницы, когда умереть, нам главное – умереть с честью, – добавил Басаев.
Будучи Богом, он расписался на больничной стене – без этого пресс-конференция могла бы не состояться. Москва вовсе не горела желанием выпускать его на экраны, с которых он стал бы, едва разжимая губы и растягивая слова, рассказывать о независимости и прекращении войны людям, только что пережившим перестройку и желающим одного – вернуться с работы домой, переобуться в тапочки, вынуть из пластикового пакета бутылку пива и сухарики со вкусом семги и спокойно усесться перед телевизором. И не надо подсовывать им вместо американского блокбастера реального боевика, спрятавшего лысину под панамой. Человека, который, несмотря на ленивую растянутость и монотонность своих слов, прекрасно справлялся с самому себе отведенной ролью. Наташа еще с первого дня их знакомства почувствовала – Басаеву хотелось славы больше, чем другим.
Москва ему отказала. Он поставил к стенке пятерых заложников. Наташа была на месте расстрела, стояла у стены, на которой Басаев растянутым невыразительным почерком написал слово «смерть». Москва на все согласилась.
«У него эйфория», – подумала она, снова вернувшись в ординаторскую и глядя на него, сидящего на столе. Не снимая с лица маску спокойствия, не дергая мускулами, он контролировал все, но у него была эйфория, которая, впрочем, помогала ему совершенствовать свой почерк на глазах у всей страны.
– На-та-ша, – зовет ее Басаев. – Тут Кашпировский приходил, хотел меня загипнотизировать. Обещал остаться и убежал... Я его спросил: «Ну что, Анатолий Михайлович, не получается?» Он расстроился, – Басаев подмигивает Асланбеку Большому, усмехается – по всему видно, ему приятно, что человек, усыплявший с экранов всю страну, не смог справиться с ним одним – Шамилем Басаевым.
«Впрочем, – подумала Наташа, – теперь он сам занял его место – выступает перед миллионной аудиторией».
Она вспомнила, как соседки срывались со скамеек во дворе и, рассыпая семечки, бежали домой к началу сеанса Кашпировского. Как тот одним приказом «Спать!» усыпляет всю страну – люди, сидя на диванах перед телевизорами, даже начинают похрапывать, и снятся им прекрасные сны про светлое будущее, снится пиво, сухарики с разными вкусами и поездки в Турцию, а с экранов за их сном, не мигая, наблюдает Кашпировский. Но тут появляется Басаев – и это не страшный сон, это, вообще, не сон. Он не кричит, не отдает приказов, но его растянутые во времени слова заставляются страну проснуться. Страна вздрагивает, подтягивает треники, и видит бородатого человека в камуфляжной одежде, в панаме и с автоматом. Человек говорит о свободе и независимости, но страна его не узнает. А проснувшись окончательно, она выполняет все его требования – ближе к полудню к буденновской больнице подъезжают семь автобусов и один рефрижератор для трупов боевиков, которых Басаев собирается увезти с собой на родину.
Басаев со списком в руках вышел из ординаторской и присел на сложенные матрасы. Он лично распределял боевиков и заложников по автобусам так, чтобы каждому боевику досталось по заложнику. Кроме журналистов, с ними ехали депутаты Госдумы, правозащитники, мэр Буденновска и около ста мужчин, захваченных в первый день теракта. Последние согласились сопровождать боевиков для того, чтобы тем не пришлось набирать пассажиров среди женщин и детей.
Сначала они не хотели. Конечно, они не хотели – им уже хватило нескольких дней плена. Добровольцев не хватало, а Басаев, сидя на матрасах, заявлял, что заставлять никого не будет. Лучше останется здесь и здесь примет бой.
– Ладно, дяденьки, я и мои друзья – мы поедем с вами, – сказал пятнадцатилетний мальчишка, недавно пивший кока-колу с товарищами.
Нечаянно он повысил интонацию в конце предложения, как будто хотел продолжить, добавить еще чтото. Он вовремя остановился. Но всем было понятно, что он хотел сказать – мы поедем с вами, только уезжайте. Уезжайте из больницы и из города и увозите с собой свою войну.
– Я поеду.
– И я.
– И я...
Мужчины решились ехать. Решились отказаться от, может быть, единственного шанса на спасение, который уже помаячил перед ними из-за угла. Они его заметили и успели разглядеть в нем свою собственную семью, которая ждет их возвращения домой и в которой тоже есть дети.
Все знали, на выезде их ждет штурм. Об этом на своем переговаривались боевики, шептались депутаты и добровольные заложники. У Наташи болела голова, мысли были тяжелыми, ворочались медленно. Скорее всего штурмовать будет спецназ с земли, и вертолеты – с воздуха. Так думали все. Когда журналисты собирались в больницу, кто-то из сотрудников спецназа посоветовал им в случае штурма автобусов бросаться на пол при звуке первого выстрела. Тогда есть шансы уцелеть – примерно семьдесят процентов.
К Басаеву приблизился один из операторов. Он решил остаться – нужно было срочно сдавать отснятый материал. Басаев не возражал. Он вычеркнул из списка его и еще одного журналиста, который, попав в больницу, потерял сознание.
– Слабый, – сказал про него Басаев.
Наташа тоже чувствовала себя плохо. Она не знала, что спасало ее саму от обморока – сильная головная боль или то, что она смотрела на все это через объектив фотоаппарата. Толстое стекло становилось барьером между ней и происходящим, создавая иллюзию отдаленности и не позволяя сойти с ума. Картинку можно было приблизить или отодвинуть, но в любом случае начинало казаться, что все это – не взаправду. Что ты – всего лишь зритель действия, которое разворачивается не перед тобой, не в реальном времени, а заперто в корпусе твоего фотоаппарата, как в телевизоре. Грустное кино, но между ним и тобой – экран. Жаль его героев, но они – всего лишь актеры. Они – актеры, ты – зритель. По-другому быть не может – слишком нереально. Объектив спасал. Объектив позволял сохранить остатки нервной системы.
Басаев вопросительно посмотрел на Наташу. Она не была единственной женщиной, согласившейся на поездку. Когда добровольцы-мужчины закончились и одному боевику не хватило щита, ехать вызвалась медсестра.
Наташа едва заметно покачала головой – нет, она не останется, поедет. Она больше не хотела снимать – надоело, и почти кончились пленки. Зачем соглашалась – толком не понимала, скорее действовала машинально, потому что думать мешала сильная головная боль и шум в ушах. Оперировавший ее врач предупреждал, что так будет, если она нарушит постельный режим.
Она оглянулась на заложников. Боевики собирали с пола мины, растяжки, уносили канистры с бензином. Заложники понимали, что те уезжают, но не двигались с места, не радовались, не улыбались, как будто не верили, что еще чуть-чуть и все закончится, они смогут разойтись по домам. Казалось, страх оставил на их лицах несмываемую печать, и они до конца своих дней будут носить на лбу маленькое чернильное изображение волка.
Потом Наташа узнает, что вот так неподвижно они просидят еще пятнадцать-двадцать минут после того, как все боевики покинут больницу. Не сразу решатся выйти, потому что больше, чем боевиков, они боялись тех, кто штурмовал их дважды. За несколько дней плена многие из них подружились с людьми, носившими камуфляж и белые тряпки на лицах. Когда те научили их прятаться от снарядов, все в голове у заложников перемешалось – боевики приставляли их к окнам, отстреливались, опираясь гранатометами об их плечи, но другие – с той стороны – это видели и все равно стреляли. «В вас стреляют свои», – сказали им боевики, и заложники сошли с ума. «Вот так стреляют в наших женщин и детей», – сказали боевики, и заложники приняли их войну слишком близко к сердцу. «Какая трагедия – всего пять дней вашего плена, а у нас трагедия – каждый день», – сказали боевики, и у заложников развился синдром.
«Синдром заложника», напишет пресса. После поездки в басаевском автобусе Наташа даст интервью серьезной газете и скажет, что никто не вправе судить буденновских заложников. «Пойдите сами туда, – отчетливо произнесет она, наклонившись к диктофону, протянутому к ней журналистом, – и переживите все их эмоции, а потом – судите сколько хотите. Только вы не пойдете...» Интервью не будет опубликовано. Впрочем, нельзя заполнять чужой диктофон таким количеством нецензурных слов.
Время шло. Сейчас они все выйдут из больницы, рассядутся по «Икарусам», выедут из города, и начнется штурм. В автобусы будут стрелять из автоматов и гранатометов, боевики станут ими – заложниками – прикрываться, в окна полетят пули и гранаты. Воображение ворочало в ее голове тяжелыми картинками. Между ней и штурмом, между ней и смертью – оставалось время, которое еще давало ей шанс передумать. Шанс больший, чем семьдесят процентов, обещанных спецназом. Но ехать надо. Надо.
– Я так и знал, что ты поедешь, – улыбнулся Басаев.
Она присела на корточки рядом с матрасом. Ей в грудь посмотрело дуло автомата на плече у Басаева. Кто-то из фотографов щелкнул их вместе. На снимке Наташа с фотоаппаратом под мышкой, из уха у нее торчит вата. Улыбаясь, она смотрит в объектив, а Басаев скосился на нее и, как добрый дядюшка, улыбается усами из-под панамы. Когда Наташа возьмет в руки этот снимок, отпечатанный на глянце, из одного ее глаза на нее посмотрит Деми Мур, а из другого – страх всех трех сортов. Улыбкой фотоаппарат не проведешь.
– Можно я поеду в одном автобусе с вами? – спросила она у Басаева.
– Нет, – ответил Басаев. – Со мной поедут другие журналисты. Ты будешь в седьмом автобусе.
– Можно я поеду в вашем автобусе?
– Нет. Ты меня уже несколько раз снимала. Дай возможность другим.
– Можно я поеду в вашем автобусе?
– Ты со мной не поедешь.
– Можно я поеду в вашем автобусе?
– Еще одно слово, и ты никуда не поедешь.
Он по-прежнему говорил негромко, монотонно растягивал слова, особенно гласные в них. В его голосе не было угрозы, но послышалось в нем что-то зацепившее ее за низ живота. Она быстро вскочила, схватила свою сумку и вместе со всеми пошла к автобусам.
Асланбек Большой посадил ее в седьмой автобус, на место у окна. На головки красных бархатных сидений были надеты грязно-белые чехлы, которые почему-то ассоциировались у Наташи с медицинскими халатами. Ей захотелось шариковой ручкой подписать чехол своего сиденья – «Здесь была я – Наташа Медведева. 19.07.95». Водителями автобусов были заложники – добровольные, из буденновского таксопарка.
Пекло. Железо машин набрало в себя жар и теперь отдавало его пассажирам. Ее волосы под повязкой намокли, бинты сильно давили на голову. Так заложники просидели часа два, пока в автобусы загружали раненых боевиков, еду, воду и медикаменты. Колонну замыкал рефрижератор. В него боевики заносили трупы своих – целые или фрагменты. В четырнадцать двадцать завели моторы. Женщины из провожавших заголосили. Над людской толпой повис плач и причитания «Господи, да что же это делается?» и висели вот так какое-то время, но пассажирам автобусов они были уже не слышны.
Ехали по пыльному потрескавшемуся асфальту. Мимо убитого солнцем пейзажа Ставропольского края. Мимо небольших населенных пунктов. Электрические провода протыкали горячее небо и напоминали Наташе могилы шахидов – высокие пики, которые стали появляться на кладбищах Чечни после того, как началась война.
Сидящий рядом боевик навалился на Наташу потным плечом. Рожок его автомата упирался ей в ногу. Она была обездвижена – не могла пошевелиться, не могла почесаться, а потное тело чесалось.
В окне Наташа увидела человека, прятавшегося за электрическим столбом. Первая мысль – спецназ, и горячий пот выступает из каждой поры. Нет, обычный человек, местный житель. На всем пути по Ставропольскому краю им постоянно будут встречаться люди, одиноко стоящие за столбами и провожающие колонну взглядом. Наверное, несколько веков назад вот так же смотрели вслед обозу, увозящему из города умерших от чумы.
«Но мы еще живы, живы», – говорила про себя она.
На одном участке пути на обочину вышли человек тридцать – мужчин и женщин из соседних деревень, а может быть, это были родственники тех заложников, которые сейчас ехали в колонне. Они молча стояли у дороги, махали руками, как в замедленной съемке, провожая их в последний путь и еще при жизни отдавая им дань памяти. Одна Наташа упрямо верила в то, что уже получила свое – если бы смерть хотела ее забрать, то сделала бы это позавчера.
Железная крыша раскалилась. Грудь сидящего рядом боевика была схвачена пулеметной лентой, от соприкосновения с горячим железом он еще больше потел, коленом, локтем и плечом отдавая Наташе часть своего пота. Из-за духоты некоторые боевики сняли с лиц маски. От сидений поднимались мелкие частички пыли и висели в солнечных лучах, пробивавших автобус насквозь из окон.
Боль всей пятерней вцепилась ей в голову – тянула за волосы, давила на виски, барабанила по голове, кололо в ухе. Через час к ней добавилось жжение в скулах и глазах. Волна тошноты подкатила со дна желудка, поднимая с него какой-то старый неприятный осадок. Она старалась скрыть отрыжку от сидящего рядом человека. Их добровольное геройство, о котором сейчас говорили все российские и зарубежные СМИ, было несвежим, давно немытым, пахло и, одним словом, сопровождалось полным набором неудовлетворенных физиологических потребностей. Наташа была единственной женщиной в автобусе.
Ехали в молчании. Только иногда боевики, занимавшие крайние места, на своем переговаривались через проход. Она встала.
– Куда? – спросил сосед.
– Пойду, поснимаю.
– Давай быстрее, – сказал он. Боялся остаться неприкрытым.
Она пошла по проходу вперед, закинув фотоаппарат за спину, чтобы прикрыть влажное пятно, проступившее от пота на брюках сзади. Заглянула в кабину водителя. Тот обернулся на нее, приоткрыв рот – наверное, тоже хотел пить. Его рыжие усы ползли по носогубным складкам к подбородку, зрительно еще больше опуская уголки рта, и грустное его лицо напоминало маску мима, перепутавшего свой выход на сцену, появившегося на ней не вовремя и теперь вынужденного играть чужую роль. Он – мужчина среднего возраста без особых примет – тоже не понимал, что здесь делает. Его серая футболка с темными разводами пота висела на головке кресла.
Наташу покачивало от тошноты и быстрой езды. Стоя за спиной водителя, она мечтала о Мальдивских островах. Представляла, как девушка в ластах плывет по сине-голубой слоистой воде в окружении маленьких золотых рыбок. Широко распахнутыми глазами смотрит на воду сквозь стекло очков для подводного плавания. Наташа ненадолго прикрыла глаза, по телу прошла прохладная дрожь, вызванная силой воображения. Она открыла глаза, посмотрела в широкое лобовое стекло автобуса, как сквозь очки для плавания. Вместо подводного мира за окном качался утомленный солнцем полдень. Горячий воздух казался слоеным пирогом, испеченным в солнечной духовке, и каждый его верхний слов был горячее предыдущего.
Она вернулась на место.
– Эй-эй! – предостерегающе вскрикивали снявшие маски боевики, когда она направляла объектив на них.
Можно было подумать, они не сомневались в том, что живыми и невредимыми доедут до дома. Колонна напомнила ей стаю волков, пригнувши спины, но средь бела дня возвращающуюся из овчарни с хорошей добычей домой.
В других условиях людей, связанных сейчас в пару и сидевших тесно прижавших друг к другу, было бы сложно представить вместе, как сложно представить вместе волков и овец. У них не было ничего общего, они никогда не столкнулись бы вместе, не сведи их война. Война далекая и чужая для тех, кто занимал места у окон, теперь села так близко от них, что они чувствовали запах ее пота и могли разглядеть мозоли на руках, привыкших держать оружие.
Заложники расстегнули рубашки до пояса, показав бледную грудь со слаборазвитой мускулатурой. Солнечные лучи поблескивали на ней огоньками золотых крестиков. Наташа видела, как заложники постоянно прикасались к крестикам, прижимая их пальцами, будто вдавливая в грудь. Они верили в то, что этот маленький кусочек золота сможет защитить их от свинца. Машинально Наташа прикоснулась к своему крестику тоже.
Боевики подняли гранатометы на полки, оставив при себе автоматы. Они перебирали пальцами четки, не выпускали их из рук, а когда уставали молиться, вешали четки себе на шею. Несмотря на духоту, они не снимали даже разгрузочных жилетов, только расстегнули верхние пуговицы камуфляжных рубах, открывая треугольники волосатой груди. Они были очень разными – заложники и боевики. И жара только подчеркивала эту разницу – заложники расстегивали или снимали рубашки, а боевикам, чеченцам по национальности, раздеться мешали традиции. А может быть, они просто хотели быть готовыми в любую минуту принять бой.
Наташа попробовала вспомнить, видела ли она во время своих поездок в Чечню хотя бы одного раздетого по пояс чеченца. Только убитых или раненых в госпиталях. Часто ее поражали отутюженные стрелки на брюках сельских жителей и туфли, начищенные до блеска, несмотря на то, что кругом была раскисшая от дождей земля и отсутствовало электричество.
– Вы что, по воздуху летаете? – спрашивала она, когда ловила их насмешливые взгляды на своих колом стоящих от грязи штанах.
Стоило ей остаться на ночлег в их доме, утром она находила свою одежду выстиранной и высушенной, а кроссовки – отмытыми от нескольких слоев грязи. Она пользовалась местными традициями, когда в ее одежде становилось неприличным появляться даже в бомбоубежище. Жены отутюженных мужей приносили со двора холодную воду, терли в ней Наташину одежду, а ночью, когда все спали, сушили ее на огне. Все это делалось молча – без просьб. Утром, сытая и одетая во все чистое, Наташа говорила этим женщинам спасибо. Они отвечали ей кивком головы.
Пока заложники и боевики молились своим разным богам, а Он один следил за всеми ними сверху, Наташа уснула, привыкнув к упиравшемуся в ногу рожку автомата. И ей приснились Мальдивские острова.
Наташа погрузилась в прохладную бирюзовую воду. Растопыренными пальцами рук задевала мягкие водоросли. Вода обнимала ее, укачивала, как маленькую. В груди у Наташи расцветала любовь – легкая и невесомая, она наполняла ее, как полый сосуд, а она и была сосудом. Наташа раскинула руки – тоже хотела обнять воду, раствориться в ней и войти в маленьких золотых рыбок, проплывающих мимо. И она уже готова была с нею слиться, если бы не резкий металлический звук. Наташа вздрогнула и вернулась в автобус – боевики клацали затворами автоматов. Что-то случилось, поняла она.
В автобусе стоял запах, и она сразу узнала его. Он шел от рефрижератора, который, чуть обогнав их автобус, стоял на обочине. Задние двери фургона были открыты, запах шел оттуда. Вокруг сгрудились водители и боевики. Последние возбужденно переговаривались между собой на чеченском. Они несколько раз произнесли русское слово «специально», и Наташа догадалась, о чем они думали – им намеренно дали неисправный рефрижератор, чтобы остановить колонну.
Трупы начали размораживаться. Среди них были тела убитых в первый день штурма. Несколько дней они пролежали в подвале больницы, и сейчас из открытой двери фургона их запах распространялся в радиусе, наверное, десяти метров, вползал в открытые окна и двери автобуса.
Наташа встала с места. У нее еще оставалась неиспользованная пленка. Холодильная камера с трупами – не самый лучший кадр, но как документальное свидетельство поездки может пригодиться.
– Куда? – спросил сосед.
– Слушай, – сказала Наташа, она хотела назвать его по имени, но не вспомнила, как его зовут. – Я пойду, поснимаю. Ладно?
– Сиди на месте, – он легко выходил из себя, но быстро успокаивался.
– Сядь на место, – повторил он, проглатывая гласные. – Повернись к окну.
Боевики ждали боя – если рефрижератор был намеренно сломан, чтобы остановить колонну, значит, вскоре за остановкой последует штурм.
– Сейчас они пустят снайперов, – предположил кто-то с задних рядов.
Заложников немедленно развернули к окнам. Наташа поняла, что у них не будет обещанных семидесяти процентов. Не будет ни одного процента вообще, – когда начнется штурм, ни один из них не сможет броситься на пол – боевики не позволят.
Из окна она увидела Басаева, подходящего к рефрижератору. Он внимательно выслушал своих людей. Выражение его лица не изменилось. Казалось, он всегда думает о чем-то своем, и все, что случалось вокруг, было лишь досадными помехами, отвлекавшими его от важных мыслей.
– Короче, чините, – сказал он. – Предпринимайте действия, короче.
Он любил слово «короче», и когда говорил на русском, вставлял его почти в каждое предложение. Впрочем, в Чечне это слово любили все, и нередко разбавляли им разговор на своем. Говорил Басаев почти без акцента, только менял букву «в» на «у» и переносил в русский язык чеченские интонации. От этого его речь становилась мягкой, растянутой. Наташа ни разу не слышала, чтобы он кричал или ругался. Когда он давал интервью журналистам, то мог говорить-говорить, сыпля своими «короче», без жара, не стремясь переубедить или доказать. Просто говорил, немного показывая, что век бы их, журналистов, не видел, но обстоятельства вынуждают. А потом раз, вставал, обрывая себя или другого на полуслове, и уходил – время истекло. Время, отведенное им самому себе.
Басаев присел на корточки возле рефрижератора. Те, кто это сделал «специально», знали – он не бросит своих мертвецов. Он собирался вот так сидеть до тех пор, пока рефрижератор не будет починен, и в случае необходимости принять бой – здесь же, на дороге. Работал консервант. Ради уже мертвецов Басаев готов был превратить в мертвецов весь свой отряд, – у него зеленая повязка, ему все равно когда, главное – как.
Дурдом на выезде, подумала Наташа и вспомнила, как, вот так же сидя на корточках возле комендатуры в Ведено, он предлагал ей съездить с ним и его людьми за оружием.
– Поставщики – не местные, – серьезно говорил он. – Хочешь – поехали.
– Очень хочу! – радовалась Наташа, уже представляя, как павлином заходит в редакцию и торжественно выкладывает перед Геннадием Викторовичем снимки – Басаев покупает оружие у неместных поставщиков.
– Тебя сразу уберут, – остановил ее Басаев, плавно проводя рукой по воздуху – зачеркивая или отсекая. – Не мы. Поставщики. Поэтому ты никуда не поедешь. Я пошутил.
Он был шутником. Часто шутил напоказ, но не раздувал своих шуток до анекдотов – никому их не пересказывал, это делали за него другие. А Наташа так и не научилась различать, когда он шутит, а когда говорит серьезно. Тогда Басаев уехал на джипе, а вечером вернулся – с небольшим арсеналом новеньких автоматов, гранатометов и боеприпасов к ним. Он был шутником.
Рефрижератор заработал. Автобусы тронулись. Заложникам было позволено откинуться на спинки кресел – «специальной» засады не было. По дороге им изредка попадались ехавшие навстречу случайные автомобили. Узнав колонну Басаева, которой были заполнены все новости, они резко сворачивали с трассы в кювет. Наташа видела, как люди выбегали из машин. Кто-то прятался за деревьями, если они росли на обочине, а кто-то просто бросался на землю, скрываясь за своим автомобилем. Они выглядывали из-за укрытия и провожали колонну взглядом, в котором страх смешивался с любопытством. Наверное, потом они еще долго будут рассказывать и пересказывать, как встретили по дороге басаевцев.
– Смотри-смотри, нога торчит, – сосед показывал Наташе на человека, которому удалось спрятать за кочкой только голову и туловище, а задняя часть и ноги торчали наружу.
– Смотри-смотри, испугался, – смеялся боевик – все было тихо, и он опять стал добрым.
Дорога пошла в гору. Вечерело. Водитель резко затормозил, и автобус снова встал. Впереди небо вспыхнуло огненной точкой. Пошел дым. Стрекот приближался сверху.
«Началось», – подумала Наташа, когда боевики в очередной раз разворачивали их к окнам.
В небе появилось два вертолета. Один повис низко над трассой перед колонной. Его винты продолжали работать. Другой – кружил над автобусами. Из первого вертолета выпрыгнул человек в военной форме. Кто-то из боевиков назвал его генералом, Наташе он был отчетливо виден из окна, но сама она в чинах не разбиралась. Из головного автобуса, в котором ехал Басаев, тут же высыпали боевики и встали вокруг автобуса, вскинув оружие. Асланбек Маленький вышел последним и присел у самых дверей, прицелившись в вертолет из гранатомета.
Что сейчас будет? В автобусе повисло молчание. Только щелкали затворы автоматов.
Военный, пригнувшись, побежал к началу колонны и сунул кому-то из боевиков большой белый конверт. Ни секунды не задерживаясь, он развернулся и так же быстро побежал назад, нырнул в кабину вертолета. Вертолеты улетели, и заложники снова расслабились.
На ступеньках головного автобуса показался Басаев. Помахал разорванным конвертом. Он усмехался под панамой. С такого расстояния Наташе не было видно его лица, но она могла догадаться – раз он вышел и вот так машет, значит, точно усмехается. Но над чем?
Колонна еще немного постояла и снова тронулась.
– А он говорит, кто мне такой этот генерал, чтобы приказывать. Я у этих генералов не служу, а они мне приказы отдают. Кто они мне такие, говорит, – рассказывал товарищам Асланбек Большой, только что вернувшийся от головного автобуса.
– Так и написали – приказываю?
– Так и написали – Шамилю Басаеву приказываю, и подпись – командующий внутренними войсками – генерал Куликов.
– Это – засада! Точно засада! Мы поедем, как они сказали, а там – засада!
Неожиданно колонна развернулась, и автобусы поехали в обратную сторону – прямо по бездорожью.
Командование российских войск передало Басаеву приказ сменить маршрут и ехать в объезд Северной Осетии в Кизляр, а там ждать следующих указаний. Не хотело, чтобы Басаев героем проехал через Моздок.
Автобус подбрасывало на кочках. Очень хотелось пить. Вода заканчивалась – боевики брали с собой немного – боялись, что вода может быть отравлена. За весь день заложники ничего не ели и не пили. Казалось, от страха у них атрофировались все потребности, кроме одной – не хотелось ни писать, ни какать, ни есть. Только пить.
Снова послышался стрекот. Боевики негромко, но возбужденно заговорили между собой на чеченском. Наташа не поняла ни слова, но по жестам догадалась, что они обсуждают – сбивать вертолеты или нет.
– Их восемь или девять, – сказал кто-то из боевиков.
Сосед взял Наташу за плечи, развернул к окну, положил ей на плечо дуло автомата.
– Мамочка... – прошептала она.
Долетев до колонны, вертолеты развернулись пушками к автобусам и зависли в воздухе, стрекоча и подрагивая. Наташа знала, что, зависая, они выбирают цель для поражения, – в Чечне несколько раз становилась свидетелем воздушного обстрела. Другие заложники, особенно набранные из жителей Буденновска, могли этого не знать, но боевики точно знали и поэтому нервничали.
– Не стреляйте! – закричал Асланбек Большой. – Они нас провоцируют первыми открыть стрельбу!
Наташа дернулась вниз.
– Куда?! – Сосед сильнее надавил ей на плечо, и она, выпрямляясь, грудью распласталась по стеклу.
– Что ты такая худая? – спросил он сквозь зубы, выплевывая слова вместе со слюной ей в затылок.
Ее узких плеч не хватало на все окно. Боевик был шире и не мог целиком за ней спрятаться. Он дышал ей в затылок, и ее кожа плавилась от горячих струй из его ноздрей.
– Господи, почему я такая толстая? – прошептала она, втягивая в себя живот – ей казалось, что так она уменьшится в размерах и сможет спрятаться за узкой планкой между окнами, за которой не помещалась даже ее ладонь.
Она подняла глаза вверх, к вертолету, висевшему в предзакатном небе над их автобусом – ну посмотрите на нас! мы же – у окон – свои! нельзя расстреливать своих... Она оперлась ладонями о стекло. Снизу ей были видны пушки. Вряд ли стрелок, сидящий рядом с пилотом, ее сейчас видит. Но наверняка видит, как всех их, бледных людей со слаборазвитой мускулатурой, развернули щитами против ракет.
У нее не было иллюзий, она знала, как делается война. Могла представить себе генералов, играющих в крестики нолики на бумаге. Могла представить их в самых подробных деталях – усы, погоны, выслуга лет. Рисует генерал на автобусе крестик и превращает всех его пассажиров в нолики. А тот, кто над ним, какойнибудь самый главный чин – в военных Наташа не разбиралась – ставит ему за это галочку. Вот и представляется война ему, генералу из кабинета, крестиками, ноликами и галочками. А ты сиди тут и жди, пока прилетит вертолетик и поставит на тебе крестик.
Она повела головой в бок и краешком глаза посмотрела на боевика, прижимавшего ее к окну. Кожа вокруг его глаз собралась сеткой колючих морщин. Он был напуган и злился, что ему досталась худая женщина, а не мужчина, как его товарищам. Сбоку Наташе видны были заложники, сидевшие в таком же положении – лицом к окну, гранатомет или автомат на плече. Они вжимали головы в плечи.
– Господи, господи, – шептала Наташа, расплющивая губы и нос по стеклу. – Страшно, страшно, страшно...
Эти слова, в которых она проглатывала первые звуки, создавали внутри особый ритм. По нему работали сердце и легкие.
Этой разновидности страха, выдыхаемого со дна легких, в ее прежней классификации по цветам и звукам не существовало.
Вертолеты не улетали. Боевик отдернул Наташу от окна и замахнулся в него прикладом автомата – сдали нервы. На него закричало сразу несколько голосов.
– Надо выбить стекло, – выкрикнул он на русском, – сейчас они будут в нас стрелять.
– Подождем, – коротко ответил боевик, сидевший напротив, через проход. Он не паниковал, сохранял по крайней мере видимое спокойствие. Не срывался на крик. С его стороны не летали, но он развернул своего заложника – невзрачного мужчину средних лет, и прижал его к окну дулом автомата.
– Не надо выбивать окно, – тихо произнесла Наташа, когда сосед снова разворачивал ее к окну. – Будет холодно. Теплой одежды ни у кого нет.
Она боялась не выдержать, если стекло будет разбито. Было стекло – была иллюзия защищенности. Тонкое и прозрачное, оно стояло между ней и пушкой вертолета, между ней и дулом гранатомета. Между жизнью и смертью. Между своими и чужими. Это уже слишком даже для войны.
«Почему для стрелка приказ сильнее воли человеческой?» – спрашивала она себя. Он не может быть машиной, не может хотеть в них стрелять. Не может не мучаться, сидя там, наверху. Не может не бояться гнева маленькой женщины в черном и не мог не встречать ее, летая на своем вертолете по небу. Неужели Наташа и все заложники для него – лишь точка на экране, цель, выбранная для поражения? Если бы он только мог заглянуть Наташе в глаза, то за точкой сузившегося от страха зрачка увидел бы ее мать, Ленку. Это их он убьет, выпустив жало.
Еще несколько веков назад война не была такой жестокой, потому что враждующие стороны не летали по воздуху, не били в цель издалека. Они сходились на поле боя с холодным оружием в руках и, прежде чем нанести удар, встречались глазами, видели в чужих зрачках – матерей, сестер и детей, а уже потом рубили или кололи насмерть. По ночам им снились эти глаза, зрачки открывали портал в целый мир, чужой мир, которого больше нет. И даже во сне они не забывали о том, что сами разрушили его. Война не была такой жестокой, пока не получила хорошего технического оснащения, пока человек не изобрел новые виды оружия, дающего возможность увеличивать расстояние между стрелком и его целью. И чем больше это расстояние становилось, тем больше ожесточалась война. Стрелку из вертолета не приснится чужой мир. Ему все больше снятся точечки на экране, и то редко – когда сильно устанет на работе.
Автобусы не сбавляли хода. Повисев над ними, вертолеты отстали по какой-то причине – возможно, ждали инструкций. Но они сопровождали колонну на расстоянии. Заложники вздохнули с облегчением. Наташа уснула. На этот раз ей ничего не приснилось. Когда она проснулась, колонна снова стояла, автобус был пуст.
Солнце еще не начало садиться, но воздух уже перестал звенеть, небо готовилось к смене цветов. Наташа смотрела из окна и ничего не видела. Перед глазами вставали свои картинки – что будет, когда все закончится, а она останется жива? Сразу купит билет на море, уедет и будет плавать в прохладной воде. Плавать-плавать-плавать... В ее глазах как будто что-то щелкнуло – она увидела происходящее за окном. Она уже несколько минут смотрела из окна, но мозг не распознавал картинку, как будто зрительный нерв, усыпленный воображением, забыл послать ему сигнал.
Мужчины цепочкой стояли у автобуса, расстегнув ширинки. Желтые струи дугой пенились, ударяясь о пыльную землю. Все поле было усыпано писающими мужчинами. Наташа смотрела на них. Они смотрели на нее. Смотрели сквозь нее. Смотрели и писали. Писали заложники, и писали боевики.
Она вскочила с места, быстро пересекла проход, выбежала из автобуса. Мужчины продолжали, направляя рукой струи, уставившись поверх них в одну точку. Что было сил Наташа закричала.
– Слушайте меня! – кричала она. – Даже если нам осталось жить пять минут! мальчики – налево! девочки – направо!
Мужчины вздрогнули. В их глазах тоже что-то щелкнуло, и они вернулись – вынырнули из своего шока, в котором готовы были утонуть и раствориться вместе со своими именами, деталями личной жизни, прошлым и будущим. Лишь бы стоять на краю настоящего, за которым – пропасть, и писать на виду друг у друга, заполняя эту пропасть желтой мочой. Стоять, смотреть и ничего не видеть, но быть. Даже на краю пропасти быть живым и пи´сать.
– Мы – люди, а не скотина! – кричала Наташа на всю колонну, срывая голос, потому что была глуха на одно ухо, и сама себя плохо слышала.
– Я, может быть, глухая, – сказала она уже тише, – но я все вижу.
Мужчины начали застегивать ширинки. Из глаз ушло стекло. Ее крик их встряхнул.
За рефрижератором стояла легковая машина – днем к колонне по собственной инициативе присоединились журналисты радио «Свобода» и «Московского Комсомольца». В тот момент неважно было, чем они руководствовались, чем руководствовались все журналисты, находящиеся среди добровольных заложников. Да и потом уже было неважно. Значение имело одно – в этой легковой машине был спутниковый телефон, по которому можно было связаться с любой точкой мира.
Депутат схватил трубку и сел на землю – раскаленную, пыльную.
– Алло! Алло! – закричал он в трубку. – Свяжите меня с Виктором Степановичем! Да, с Виктором Степановичем! Тогда... Тогда передайте ему... Да, передайте ему, что нас всех! Всех – полторы сотни заложников – загнали в какой-то тупик! Над нами висят вертолеты! И сейчас они всех нас здесь прикончат! Всех нас!
Депутат отнял трубку от уха, уставился в землю, помотал головой, потом провел рукой по лицу – сверху вниз, как будто сгоняя что-то. Глядя на него, можно было подумать, его только что ударили по голове.
– Его помощник сказал, они все ему передадут, – наконец, тихо проговорил он. – Невозмутимо так сказал...
Наташа начала оглядываться вокруг – искала укромное место для туалета. Увидела насыпь у дороги и пошла туда. Взобралась на кучу земли, под ней была вырыта канава.
– Наташа, – негромко окликнул ее Басаев. – Далеко не ходи.
Она спустилась по другую сторону насыпи, чтобы со стороны автобусов ее не было видно. Дальше начиналось поле, и рожь уже колосилась. Сидя на корточках, она залюбовалась природой – полем и небом, висящим над ним. Хотела завести разговор с Богом – обстановка располагала, но вспомнила, что находится в неудобном положении и Бог может обидеться.
Привстав, она натянула штаны. Выпрямляясь, оступилась и еще пыталась устоять, но подошвы кроссовок уже скользили по рассыпчатой земле вниз. Перед тем как упасть, она вскрикнула и попыталась схватиться за росший у канавы куст, другой рукой прижимая к животу фотоаппарат, чтобы не разбился. Она скатилась в канаву, ударяясь плечами о землю. Последний удар пришелся по голове.
Наташа лежала на дне канавы с закрытыми глазами, с фотоаппаратом на животе. Голова гудела. Открыв глаза, она увидела над собой головы боевиков, которые сбежались на крик. Они смеялись. Ухватившись за чью-то протянутую руку, она поднялась наверх. Ни на кого не глядя, отряхнула штаны. Подошел Басаев.
– На-та-ша, – он тоже смеялся. – Я же тебе сказал – далеко не ходи.
Да что они все над ней смеются? Падая, она ударилась раненым виском и чуть не плакала от боли.
– То ты все лицо себе обожжешь, то в яму свалишься, – сказал сквозь смех Басаев, и Наташа поняла, что он вспомнил про чайник.
– Вам, может, Шамиль, легко говорить. А я вот ударилась. Еще очки потеряла и сережки, – серьезно сказала она, не стала смеяться над самой собой, как это часто делают люди, упавшие на глазах у других.
Полевой командир Шамиль Басаев снова не заметил, что она, много раз снимавшая его за последние месяцы, начала обращаться к нему на «вы». Этим местоимением множественного числа она удлиняла дистанцию между ним и собой. «Ты» оставляло между собеседниками один короткий шаг. А после Буденновска Наташа не хотела слишком близко подходить к Басаеву.
Асланбек Большой спрыгнул в канаву и начал шарить по дну. Ему мешал автомат, перекинутый через плечо. Он вылез, положил автомат на землю у ног Наташи и снова спустился в канаву. Еще человек пять боевиков, побросав автоматы там же, присоединились к нему.
– Они что, охренели? – спросила себя Наташа, глядя на груду автоматов у своих ног. Где-то вдалеке маячили вертолеты.
– Это твои? – позвали ее боевики из канавы.
– Мои, – Наташа забрала у них солнечные очки. – И сережки тоже поищите... Пожалуйста...
Люди в камуфляже снова присели на корточки, вороша сухую траву.
– Вот это – твое? – спросил один из них, выпрямляясь. В руке он держал ее клипсу и смотрел на нее так, будто та мало отличалась от мусора на дне канавы.
– А вторая? – спросила Наташа.
– Вот это ты назвала сережкой? – спросил ее боевик. – Вот эти перья и пластмассу? Давайте, вылезаем – это не золотая сережка, это – какой-то мусор.
Наташа забрала у него клипсу и пошла к автобусу. Ничего они не понимают – эту клипсу из пластмассы, бусинок и перьев она купила на рынке в Измайлово. Специально моталась за ними на другой конец Москвы и уплатила за них столько, что могла бы на эти деньги купить золотые сережки.
Клипсы она надела сегодня утром. Это – невероятно, но она надела их сегодня. Утром – сидя на кровати в больничной палате, в которую ее перенесли после операции. Надела, глядясь в ручное зеркальце. Она собиралась присоединиться к журналистам, ожидающим развязки событий, и надела клипсы. Потом она ждала вместе со всеми, волнуясь, что не попадет в число добровольных заложников. Кто-то рядом с ней подрался, но это было так давно. Журналисты пришли в больницу, там она пережила целую жизнь, потому что, как ей казалось, израсходовала весь запас выделенных ей эмоций. Люди, живущие вне зоны действия войны, вне зоны действия таких потрясений, расходуют свои эмоции постепенно. Сходятся-расходятся, теряют-приобретают, впускают-отпускают – и на все это отведена своя доза чувств и страданий. У кого-то больше, у кого-то меньше. Попав в буденновскую больницу, увидев то, чего человек не должен ни видеть, ни делать, Наташа потратила все. И больше – а она это знала – не сможет ни любить, ни плакать, просто будет отпускать. Потому что Бог заложил в людей лишь четко отмеренное количество эмоций, все события людской жизни предусмотрев. Он ведь не знал, что люди способны на Буденновск. Он ведь не знал, что одни люди могут причинить Буденновск другим. Он ведь не знал, что Наташа возьмет и попрется в этот Буденновск – по своей доброй воле. Это только говорят, что Он все знает. Если бы Он все это знал, то много тысяч лет назад не стал бы создавать человека.
Она уже видела на войне таких людей – настрадавшихся, превысивших свой лимит. Было в ее жизни два снимка, которые память вынимала слишком часто. Наташа начинала мотать головой, прогоняя их. Она их сняла, проявила, сдала в редакцию, они были опубликованы – и все, она больше не хотела об этом думать. Вот только выкинуть их из памяти была не в силах.
На первом девушка – худая, в фиолетовом свитере, чеченка по национальности. Сидит на кровати, свесив руки, как заяц лапы, и воет. А Наташа без объектива не может посмотреть ей в глаза. Только что был обстрел. Погибла ее сестра. Девушка сжимает кулаки, скрипит зубами, и Наташе кажется, что ее вой выходит не из груди, нет, а откуда-то глубже. Кажется, что он поднимался из матки. Наташе хотелось обнять эту девушку, которая сейчас отталкивает от себя руки родственниц и соседок. Хотелось обхватить руками ее фиолетовый свитер, но она понимала – скоро та израсходует свои эмоции, как это было с другими, и больше не будет плакать, что бы ни случилось. Наташа не знала, чем ей помочь, и поэтому начала... ее фотографировать.
– Что ты меня фотографируешь? – захрипела та, сорвав голос. – Твои русские братья убили! Они меня убили! Она красивая! Молодая! Двадцать лет! Они меня убили! А ты – горе мое снимаешь!
Горе отделилось от девушки, подошло к Наташе и погрозило ей пальцем. Если бы ее Ленку... Но нет! Нет! Они даже думать об этом не будет! Даже сравнивать не будет! Нет!
– У меня нет братьев, – испуганно проговорила Наташа.
Сколько можно говорить, что у нее братьев нет? И никто, ни один человек, не спрашивал у Наташи разрешения – можно ли убить эту девушку в фиолетовом и ее сестру? Вот если бы к ней пришили и спросили: «Наташа, можно?» – она бы ответила бы: «Нет, нельзя!» Но она – третья сторона. Для нее всегда были важны человеческие эмоции – с них она снимает отпечаток. Она привезет его в Москву, покажет другим, и, может быть, чужие эмоции заденут их за живое. И все вместе они начнут испытывать эмоции, обрушат их на войну, и, может быть, война остановится – не пойдет дальше этой девушки. Вот о чем думала Наташа.
А горе вернулось к девушке в фиолетовом свитере, вынуло из ее сжатого кулака носовой платок, сунутый ей в руку соседкой, и накинуло его ей на рот – не надо плакать, ты убита, мертвецы молчат, даже если они все еще живы. Девушка замолчала. Таких живых мертвецов на войне Наташа будет встречать постоянно. На ее втором снимке – одна из них.
Молодая женщина склонилась над операционным столом в шалинской больнице. На столе – ее маленькая дочь в байковой рубашке и вязаной шапочке. На ногах ничего нет – ног нет. Она выпрямляется и поворачивается на звук Наташиного фотоаппарата, отходит, давая ей возможность снимать.
– Фотографируйте, – говорит женщина.
Наташа фотографирует.
– Фотографируйте еще, – говорит женщина.
Наташа фотографирует еще.
– Пусть все посмотрят, – добавляет женщина, и в голосе ее нет ни боли, ни горечи. – Фотографируйте.
Наташа фотографирует. Фотографирует. Фотографирует. А девочка плачет. А мать ей улыбается.
– У меня убили отца, мать, брата, мужа, сына... – перечисляет она, буднично загибая пальцы, пальцев на всех не хватает. – Вот только дочка осталась.
– Неужели можно привыкнуть к потерям? – спрашивает себя Наташа. – Неужели можно привыкнуть к потерям?!
– Нет, – отвечает она самой себе. – Привыкнуть нельзя. Невозможно. Просто она – эта женщина – уже наоралась, наплакалась. Да!
И на Наташином снимке – все что угодно, но не привычка, но не безразличие. Там – безысходность, там страх и шоковое хладнокровие. Там – безумие. Но не привычка, нет.
Крык-крык-крык.
– Фотографируйте еще!
– Фотографирую! Фотографирую! Фото-графирую!!! – Тогда Наташа не понимала, что с каждым кадром умирает вместе с ними – этими живыми мертвецами. Но не сразу, как они, а постепенно – горе-то чужое, ей-то оно только пригрозило...
Наташа еще раз мотнула головой – прогнала воспоминания и вернулась к мыслям о сегодняшнем дне. Итак, в больнице она израсходовала все отмеренные ей эмоции. А потом они сели в автобусы и поехали. Был сломанный рефрижератор, вертолет, приказ Куликова, снова вертолеты, мужчины ссали, потеряв стыд, и, наконец, она пошла в туалет и свалилась в канаву. И все это – в один день. Невероятно, но все это произошло с ней в один день. Занимаясь фотографией, она волей-неволей, чуточка за чуточкой постигала время – его способность сжиматься и растягиваться, застывать и повторяться, выворачиваться наизнанку, показывая тебе разные стороны одного и того же события, и убегать, когда ты просишь его остаться. Когда Наташа изо дня в день сидела на диване в общаге, грызла семечки и смотрела телевизор, время неслось быстро, день налетал на утро, вечер выталкивал день. Наташа поняла, почему время бежит. Из-за семечек. Они такие одинаковые – эти маленькие зернышки в черной шелухе. Крупнее или помельче – это не столь важно. Минуты пересыпаются семечками – из пакетика на ладонь, с ладони – в рот. Ты грызешь эти минуты, расщелкивая их зубами, глядя в экран телевизора. А когда наступает ночь, ложишься спать, закрываешь глаза и видишь одну только семечку – их было много, но они одинаковые, и все сливаются для тебя в одну. Стоя вот так возле автобуса, в испачканных брюках, с грязной повязкой на голове, Наташа открыла для себя секрет бегства времени – оно бежит, когда ты изо дня в день делаешь одно и то же, расходуешь выделенное тебе время на семечки.
Небо наливалось красным. Духота не спадала. В воздухе появились мелкие мошки. В автобусах тихо стонали раненые, пахло запекшейся кровью. Пришло время намаза. Боевики разделились на две группы – одна пошла в поле молиться, другая осталась охранять заложников.
Наташа тихо кралась за Басаевым. Остальные сели на молитву возле дороги, а он все дальше уходил в рожь. Наташа шла за ним еле слышно. Колосья обнимали ее колени, приникали к ним. Она ступала осторожно, чтобы не помять хлеб. Хлеб, который ее приучили уважать родители, пережившие военный голод.
– Стой! – остановил ее Асланбек Большой окриком сзади. – Ты куда пошла?!
– Я только поснимаю, как он молится... – ответила Наташа.
– Слушай! – прокричал Асланбек. – Дай человеку спокойно помолиться. Он что, на тебя будет молиться?! Он что, на твой фотоаппарат будет молиться?! Тебе не стыдно?!
– А я тихонечко, – сказала Наташа и пошла через рожь. Стыдно ей не было.
Басаев слышал их, но не обернулся. Он выбрал место и сидел во ржи, лицом к солнцу, без панамы. Наташа подкралась сбоку. Басаев прислонился лбом к земле и застыл, перебирая пальцами четки, бормоча молитву, которой Наташе не было слышно.
Она присела на корточки и боком придвигалась все ближе, пока не оказалась почти напротив него. В колосьях жужжали насекомые, крыкал Наташин фотоаппарат.
Солнце брызнуло на небо красным. Залило красным рожь. Отметило лоб Басаева красными бликами. Колосья тихо шумели, пригибаясь все ниже и будто бы тоже совершая свою молитву в то время суток, когда рожь, пшеница, овес, трава и цветы кланяются земле, готовясь ко сну. Только птицы еще поют на закате. Но не было их в этом поле – казалось, все живое разбегалось при появлении колонны. Лишь тонко звучали мошки и громко крыкал фотоаппарат.
Басаев оторвал лоб от земли, выпрямился, открыл глаза, посмотрел на небо. Красное отразилось в его зрачках. Красное легло на его повязку. Пальцы отсчитывали молитвы. Он снова и снова прижимался к земле, демонстрируя свою покорность небу. О чем он молился? Кому он молился? Тому же Богу, которому Наташа ставила свечки? И Бог слышит его? Принимает его молитву? «Крык-крык-крык».
Совершив намаз, Басаев еще какое-то время сидел на коленях, глядя на заходящее солнце, которое горящим шаром медленно скатывалось по небу вниз. Он сидел затопленный красным. Во ржи. А сзади была пропасть – там, где сейчас стояли автобусы. Пропасть, незаметная глазу, спиралью неизвестности затягивала их в себя все глубже и глубже.
Когда Басаев поднялся, по его лицу было видно – он уже принял решение.
Колонна все глубже уходила в ночь, и в оконное стекло уже можно было смотреться, как в зеркало. Вертолеты по-прежнему сопровождали автобусы на расстоянии. Их стрекот усыплял, и, похоже, люди, сидевшие у окон, не засыпали, сном это не назовешь, а отключались ненадолго – на пять минут или полчаса впадали в состояние, в котором не было ни сна, ни яви. Только звуковые помехи пробивались сквозь тонкую, едва ощутимую перегородку сна, и люди готовы были в любую минуту проснуться, перенестись в явь, которая была хуже самого страшного сна, и загородить собою окно по первому требованию, не задаваясь спросонья вопросом: «Где я?» Ты там, где ты должен быть, где сам захотел быть. Казалось, ничего никогда и не было – не было прошлого, не будет будущего. Есть только настоящее, которое бесконечно, которое тоже можно разделить на прошлое и будущее. В прошлом они ехали в автобусе, в будущем будут ехать, и это никогда не закончится. Автобус – навсегда.
Наташа откинула голову на спинку кресла. Так плохо ей никогда еще не было – страшно болела голова, тошнило и хотелось пить. Уезжая из Москвы, она думала, что все предусмотрела, взяла с собой все необходимое – пленку, аккумуляторы для фотоаппарата, зубную щетку, сменное белье. Что ей стоило положить в сумку таблетку – обычное болеутоляющее? Сейчас она отдала бы за одну таблетку все содержимое своей сумки, отдала бы единственную пачку сигарет. «Мне хуже всех, мне хуже всех», – повторяла она про себя, как мантру, а передние сиденья и головы плыли перед глазами – быстрее, быстрее и еще быстрее. Наташа закрывала глаза, чтобы не видеть этого водоворота, и тогда ей казалось, что она летит, как космическая ракета, головой вверх, пробивает крышу автобуса, слои ночного неба и летит, летит в бесконечный космос. В автобусе не было ни капли воды. Духота не спадала.
Вся ее боль сосредоточилась в соседе. Высовывалась из его рта и стучала молоточком по голове. Наташа забылась на минуту, и ей снова приснилось море, она упала на дно, поднимая столб ила, из которого появился осьминог и сдавил ее виски щупальцами. Наташа вздрогнула и проснулась. Если бы он только замолчал. Если бы он замолчал хотя бы на минуту, ей стало бы легче.
– Ты такая красивая. Тебе нужно выйти замуж за чеченца. Ты хочешь выйти за чеченца? Он увезет тебя в горы. Ты там будешь жить. В горах весной красиво. Тебе нравятся горы? Там все белое, когда снег идет. Иногда так много снега выпадает. Ты была в горах зимой?
– Мне хуже всех, мне хуже всех...
– Какой-нибудь джигит увезет тебя в горы. Там за водой надо на родник ходить. Будешь ходить за водой. Кончится война, я свожу тебя в горы, если хочешь. Там у меня дед живет. Давно живет. Всю жизнь живет. Даже в Грозном ни разу не был. Там холодно бывает, потому что ветер. Хорошо одеваться надо.
– Мне хуже всех, мне хуже всех... – Наташа снова отключается на минуту и видит мужчин, с тяжелой ношей идущих по белому снегу. Они останавливаются у подножья горы. Орел срывается с ее вершины, раскинув крылья, и летит прямо в Наташин зрачок, как снаряд, выпущенный стрелком. Наташин зрачок – точка, выбранная для поражения. Зрачок расширяется, щитом прикрывает весь Наташин сон, и во сне наступает мгла. А белые люди в снежных папахах танцуют зикр, ударяя посохами о темное дно сна, и эти удары отдаются в ее висках, виски ломит от боли.
– ...или я приглашу тебя в кино. Какой фильм твой любимый? Мне нравятся американские боевики. У нас дома много кассет с фильмами...
– Слушай! Да помолчи ты хоть немножко! Дай мне поспать! Голова болит! – повышает голос Наташа, и сосед обиженно умолкает.
Тополю хуже – во время остановки он пожаловался, что его сосед-боевик читает ему наизусть «Мцыри».
– Тополю хуже, Тополю хуже, – придумывает она себе новую мантру, но ни эти слова, ни молчание соседа не приносят ей облегчения.
Мцыри... Зачем она подумала о нем? Теперь ей не отделаться от воспоминаний, они сядут рядом и снова будут рвать в клочья. Мцыри... Женщина уже здесь, сидит, задевая ее локтем. Это не локоть соседа, не боевик на соседнем сиденье. Это – та женщина, злая, некрасивая. Без возраста, без имени. Женщина-ненависть. С плотно сжатыми губами. Она сидит рядом с Наташей, автобус подбрасывает от быстрой езды, и они едут в темноту, по маршруту, известному одному Басаеву. Мгла за автобусом густеет. Все это бред, думает Наташа и закрывает глаза.
Она помнит день их встречи, который теперь так близко и так далеко. Это было начало ее третьей поездки весной девяносто пятого. Полтора месяца она охотилась за Дудаевым, а пресса в этом время говорила об его исчезновении из Чечни. Она помнит все в мельчайших деталях – разбитые дома Ведено, глубокие воронки во дворах. Хорошими кадрами это не назовешь. И дело не в том, что кадры плохие, неинтересные, бессмысленные или молчащие. Нет, они говорят, кричат сами за себя, они полны смысла, они лопаются от смысла. Но назвать их хорошими язык не поворачивается.
Женщина ходит по развалинам дома, заглядывает в воронку. В руке у нее видеокамера, и она снимает что-то на дне. А из воронки поднимается ненависть, серым облаком гари. Женщина раздувает ноздри, вдыхая ее, и все ей мало, мало. Она сейчас уже лопнет, как воздушный шар, в котором не осталось места, забрызгает собою все вокруг. И она лопается, заметив Наташу с фотоаппаратом.
– Тварь! Русская тварь! – кричит она, расплескивая свою ненависть. – Чтоб ты сдохла, русская тварь! Убирайся! Пошла вон отсюда! Пошла вон! Убирайся или я тебя убью!
Ненависть сшибает Наташу с ног, оглушает ее. Она хочет уйти, но ноги не слушаются. Она садится на камень, оставшийся от разрушенного дома, закрывает лицо руками и чувствует, что под ладонями – горячо. Хватает ртом воздух, но в горле – как обычно, комок.
– Ты что? – Женщина трогает ее за плечо. – Ты плачешь? Ты не плачь...
Она садится рядом – некрасивая, черты заостренные – заточенные ненавистью.
– Я не знаю, что вам сказать... Я просто не знаю, что вам сказать, – Наташа задыхается в ладони.
И тогда появляется Лермонтов, а за ним – Пушкин, Толстой, Достоевский. Достоевский приходит последним, неуверенно ступает по развороченной земле, по камням, которые вчера были домом. Поднимает полы сюртука, чтобы не запачкать, садится рядом с Толстым и слушает рассказ ненависти – такого сюжета у него не было и такой ненависти тоже не было. Ни у одного из них. Они сидят рядком, слушают ее рассказ. Они нашли бы для нее слова, сделали бы это лучше Наташи, лучше всех других, но ненависти слова не нужны – она ненавидит слова.
– Я работала учительницей в школе, – начинает она. – Преподавала русский и литературу. В совершенстве знала Лермонтова, Пушкина, Толстого и Достоевского. Зачитывалась ими и считала их самих – верхом совершенства... Я их всех схоронила – детей, мужа, родителей. Ничего не осталось – я рыдала и плакала, плакала и рыдала, хотя чеченцы не плачут... И этого нельзя вернуть, нельзя исправить, это – уже навсегда. Я несла культуру, я устраивала экскурсии по лермонтовским местам, которые они теперь бомбят. Я осталась одна, и этого нельзя исправить. Я рыдала и плакала, плакала и рыдала, а потом я научилась ненавидеть. И теперь я ненавижу. Все ушло, только ненависть осталась. Хожу с камерой, снимаю. Пройдут годы, память ослабеет, начнет уходить, а я посмотрю кассету, и моя ненависть станет сильнее... Ты знаешь, кого я ненавижу? Лермонтова я ненавижу, Пушкина я ненавижу, Толстого и Достоевского. За то, что писали на русском. Каждое русское слово режет мне душу... Каждое слово, которым я сейчас с тобой разговариваю – по сердцу ножом... Ненавижу...
Они промолчали – Лермонтов, Пушкин, Толстой и Достоевский. Они могли бы сказать, что не было у них таких сюжетов и что писали они для того, чтобы таких сюжетов не было. Вместе они могли бы ответить лучше всех других, но не стали заносить лезвие русских слов над чужим сердцем. Заговорила Наташа. А они даже не покачали головой – одобрительно или с осуждением; она так и не поняла, правильно ли подобрала слова – тупыми были ее слова или острыми.
– Я не знаю, чем вам помочь. Я – маленькая слабая женщина... Я хочу, чтобы все увидели и ужаснулись. Я делаю это искренне, от всей души. Я хочу все остановить...
Они усмехнулись. Слишком много «я» – каждое предложение начинается с «я». Если разобраться – пощупать букву «я», память в пальцах, провести ее ребром по ладони – она тупая. Они склонили головы друг к другу, о чем-то тихо пошептались, чтобы не было слышно ни слова, а потом вынесли свой вердикт – «тупая». Они-то знали, что это никогда не остановится.
Лермонтов Пушкин, Толстой и Достоевский ушли. Ушла Наташа. Одна ненависть с видеокамерой осталась сидеть на камне у воронки.
Через два года – уже после Буденновска и многого другого – Наташа встретит эту женщину снова. Она будет работать в школе – учительницей русского языка и литературы. Черты ее лица смягчатся. Она сразу узнает Наташу и обнимет ее, крепко прижимая к себе.
– ...зато видал я представленья, каких у вас на сцене нет... – скажет она фразу из Лермонтова, и Наташа поймет, что они вернулись. Она подарит этой женщине свой гребень, купленный на рынке в Измайлово, – с острыми зубцами.
Если когда-нибудь кто-то захочет описать все пережитое заложниками в тот день, снять фильм или поставить спектакль, то не найдет ни слов, ни жестов, ни подходящих лиц, думала Наташа, вспоминая слова, сказанные ненавистью. Такие представленья можно только пережить, на сцене их не увидишь – их нельзя сыграть. Жизнь – не театр.
Наташа смотрела на себя в темное оконное стекло, ловила в нем свой взгляд. Кожа лоснилась. Волосы грязные, сбоку – засохшая кровь. Хорошо, что перед поездкой не помыла голову. Но уже было две подсказки. Две... После третьей придет смерть, Наташа это знала. Все военные репортеры знали – четвертой подсказки не бывает.
Как и у многих, работающих на войне, у нее были свои приметы и подсказки. Договор с войной, который она держала втайне от других, чтобы не сглазили. Были репортеры, которые на войне всегда носили носки от разных пар, один и тот же свитер или рубашку. Другие никогда не занимались сексом, не влюблялись, не пили вино. Приезжали на войну со своими талисманами, которые прятали в самых потайных карманах и никому не показывали. Придумывали сами себе молитвы, которые шептали в моменты опасности.
На войне они становились очень суеверными, потому что смерть всегда была рядом. А смерть – церемонна. Она не любит фамильярностей. Не любит, когда репортеры становятся папарацци – вдруг выскакивают из-за угла и ловят смерть объективом в самые ее интимные моменты. Не любит, когда снимают разверстые раны, гниение, лица трупов. Она не приходит с косой в низко надвинутом капюшоне – это все сказки. Смерть может быть красивой и, как знаменитости, хочет быть глянцевой на обложках, без сетки морщин и лишнего жира. Хочет быть молодой. Хочет, чтобы ее заретушировали и сняли вполоборота – так она выходит лучше, чем анфас. Нужно всего лишь найти правильный ракурс, который скроет ее недостатки.
Наташа не была профессиональным фоторепортером. Чечня была ее первой войной. Ей было далеко до репортеров, которые приезжали в тяжелых ботинках, ни с кем не заговаривая, шли куда-то, ориентируясь только по запаху и тем меткам, которые им оставляла война – они-то с ней были давно знакомы. Прятались за деревьями или руинами и ждали – полдня, день, держа фотоаппарат наготове. Ждали чего-то. И это что-то случалось. То были профессионалы от войны.
Наташе было до них далеко, у нее не было тяжелых ботинок и денег, чтобы такие купить. Она приезжала на войну в кроссовках, которые быстро снашивались от долгой ходьбы. На войне в Чечне она была единственной женщиной фоторепортером, во всяком случае, других она не встречала. А мужчины не принимали ее всерьез.
Она не понимала, что и у смерти есть свои запреты. Что нельзя снимать ее в тот момент, когда она приходит за жизнью – нельзя снимать убийство, встречу смерти с жизнью. Потому что это ничтожно и негуманно. Это нечестно по отношению к смерти и к зрителю. Только через несколько месяцев войны до нее дошло, что нельзя быть на войне папарацци. Все равно не заплатят столько, сколько платят за интимные моменты Деми Мур. Ее встречи и расставания – это событие. А смерть на войне – естественное течение жизни.
Однажды она отсняла целую пленку с лицами трупов. Из Грозного в Шали привезли партию мертвых мужчин. Они лежали в ряд во дворе мечети на одеялах и коврах. В одинаковых позах – на спине, запрокинув открытые глаза, и было уже неважно, удобно им или нет. Рядом на низком табурете сидел мулла, и записывал в толстую тетрадь их приметы. Подходили люди, наклонялись над трупами, заглядывали им в лица, не узнавали и шли дальше.
– Женщина, ты что здесь делаешь? – Мулла вздрогнул, увидев Наташу. Она вошла в мечеть, как была – в брюках, только голову обмотала шарфом. – Уходи!
– А можно я буду снимать?
– Ты – христианка, тебе здесь нечего делать! – замотал тюбетейкой мулла.
– Сейчас война, и все равны, – ответила она.
Мулла кивнул головой – «Оставайся».
– Их привезли из Грозного после обстрела, – он показал на трупы. – Там их никто не опознал...
Мимо пошла женщина в шерстяных гольфах и калошах. Остановилась у одного из трупов, показала пальцем в его равнодушное лицо – кажется, вот этот похож на их пропавшего родственника. Но, нет, нет, не он.
– Родинка на щеке справа, золотой зуб – верхний, передний, – продолжал записывать приметы мулла, а потом обратился к Наташе: – Времени мало осталось. Нужно успеть всех записать и похоронить до обстрела.
– Давайте я сфотографирую их лица, чтобы сэкономить время, – предложила Наташа. – Фотографии я вам привезу.
– Сделай, – согласился мулла.
Она сделала и в следующий приезд отдала мулле пачку распечатанных лиц. Она наклонялась к лицам мертвецов, смотрела на них через объектив, нажимала на кнопку, а «Никон» в ее руках сопротивлялся, как будто ему было не все равно, чем его заполняют. Хотелось курить. Пальцы зудели по сигарете. «Я просто стараюсь помочь, чем могу», – сказала себе Наташа. Какое-то внутреннее и очень глубокое чувство заставляло ее отступать от смерти на несколько шагов и снимать ее пятки. Пятки могли многое рассказать о человеке. К примеру, боевик он или нет. А размышляла Наташа просто – говорят, боевикам в сутки платят двести долларов, носки на рынке стоят десять рублей, выходит, если бы труп при жизни был боевиком, то вряд ли стал бы штопать носки.
Погода была похоронной. Шел дождь, земля раскисла – без калош не пройти, но легче копать. Серые могильные камни отражаются в лужах. К ночи они отразятся на небе – выбитый на них мусульманский знак – звезда и полумесяц – взойдет над городом и кладбищем.
Землю рыли экскаваторами.
– Мне перед тобой неудобно, – обратился к Наташе мулла после молитвы. – Мы всегда копаем лопатами и никогда не хороним по два. Это – не по нашим обычаям, но мы спешим – скоро начнется обстрел.
Знать бы, где купить тяжелые ботинки – кроссовки намокли, пальцы ног немеют от холода. Сколько стоят такие? Наверное, долларов сто. Чтобы купить тяжелые ботинки, ей нужно продать сто снимков. За один редакции платят примерно доллар. В ближайшее время ей столько на фотографиях не заработать. Из всей той съемки она продала всего один кадр – черное дерево держит на ветках туман, старуха в низко надвинутом платке идет мимо кладбищенской ограды, опираясь на клюку и отражаясь в луже, отражение скрывает детали, и, глядя в лужу, можно подумать, что мимо идет сама смерть. Смерть может быть красивой.
Методом проб и ошибок Наташа училась общаться со смертью. Училась правильно вести себя на войне. И, наконец, заключила с войной договор, который до нее уже подписали многие военные репортеры. Пункты договора война продиктовала сама. Она начинала разговаривать с теми, кто прошел сквозь ее сито.
Со времен появления средств массовой информации война пристально следила за своими журналистами. Просеивала их через сито, отбирая для себя самых достойных. Этот отбор проходили немногие – война предъявляла высокие требования. Требовала от репортера одиночества, страдания и сострадания. Она не терпела тех, кто без боли смотрел на чужие страдания. Тех, кто был не готов страдать сам. Тех, кто не понимал, что репортер – это третья сторона, которая может только наблюдать, но не вмешиваться в личные дела войны. Тех, кто, насмотревшись фильмов, приезжал за романтикой. Война не была романтична. Страхом она отпугивала тех, кто ждал от нее приключений и денег. Она устраивала приключения и позволяла на себе заработать, но лишь самым достойным. Выбрав таких, она вступала с ними в общение – давала подсказки, диктовала пункты договора.
Подсказок всегда было три – ранение, чудо, спасшее от смерти, потеря талисмана или бумага, на которой ты расписался в том, что за твою смерть никто не несет ответственности. Репортеры очень не любили подписывать такие бумаги. Они ведь были суеверны, и в этом письме от смерти, буквами прописавшей свои условия, видели очередную подсказку. У Наташи подсказок было уже две – ее ранило, и она подписала бумагу.
Прошедшие Афганистан, попав в Чечню, сразу чувствовали – война здесь пахнет по-другому. Она всегда пахнет гарью и трупами, страхом и смертельной опасностью. Но здесь этот запах был высоко концентрирован и отпугивал даже самых смелых. Наташа осталась на этой войне, потому что была новичком и еще не научилась различать запахи. Когда она уехала и вернулась, и так дважды, война начала ее лепить, как пластилиновую, как делала это со всеми военными репортерами. Она придала ей форму сосуда, а потом наполнила ее чужой болью, чужими страданиями, горем. Чужим – не ее, не Наташиным. Проверяла, сколько она вместит. Не лопнет ли? Наташа пока вмещала. Она подписала с войной договор во время третьей поездки.
Только что прошел дождь, а она искала новые ракурсы, снимала, лежа на спине и животе. Испачкалась. Это было в Шали, после обстрела. Хозяйка дома нагрела для нее ведро воды.
– Помойся, – сказала она.
В доме было холодно, но чисто. Местные женщины никогда не сидели без дела – мыли, терли, стирали, готовили. Когда дела заканчивались, они начинали сначала, и так – по кругу, безостановочно, как стрелка в циферблате – мыли-терли-стирали-готовили, мыли-терли-стирали-готовили. Они останавливались, только когда механизм в часах ломался. Тогда они ложились в постель, туго перевязав теплой шалью поясницу, и быстро старели под стеганым одеялом, становясь свекровями, за которыми ухаживали новые стрелки, приведенные в дом сыновьями. Теперь они вместо них ходили без остановки по кругу. Мыли-терли-стирали-готовили – тик-так, тик-так. И всегда молча, и всегда по одному и тому же, много веков назад заведенному ритму. Лежа под чистым теплым одеялом, вместо шерсти набитым уважением к старшим, свекрови не жалели своих невесток – в свое время они тоже прошли все круги, и никто их не пожалел. Так надо. А кто еще будет это делать – мыть, тереть, стирать, готовить? Так надо...
Наташа помылась, стоя в широком тазу, поливаясь теплой водой из кружки. Зубы стучали. Рука тряслась. Потом она пила чай, сидя на кухне. Хозяйка накинула ей на плечи стеганое одеяло. Под вечер Наташа вышла на улицу, и началось. Стреляли минут двадцать – часто, без перерыва. Она бросилась в грязь там, где ее застал звук первого выстрела. Пролежала минут двадцать, уткнувшись лицом в коричневую глинистую землю, из которой прямо сейчас можно было лепить горшки и свистульки.
Затихло. Она встала и побежала назад. У дома в огороде сидела хозяйка и, не торопясь, перебирала черемшу.
– Вы почему не спустились в подвал? – закричала Наташа.
Та отложила нож, поправила на голове платок и снова взялась за черемшу.
– Я не могу всегда жить в подвале, – спокойно сказала она. – Тут обстрел – днем и ночью. Вышла свежим воздухом подышать.
– А если в вас попадет снаряд? – спросила Наташа.
– Это как Аллах захочет, – ответила та, обрезая ножом стебли черемши. – А готовить все равно надо... Кто еще это будет делать? Да ты не волнуйся, – женщина подняла на нее глаза. – Свой снаряд, который будет лететь прямо на тебя, ты не услышишь. Тот, что свистит, – это мимо тебя. А свой ты не услышишь.
Вечером, стуча зубами от холода, Наташа во второй раз поливалась теплой водой. А на следующий день был новый обстрел, и снова – ничком на землю. Тогда Наташа не обратила внимания на это предупреждение войны – не надо мыться, все равно испачкаешься. Через неделю она снова вымыла голову. Бомбили с воздуха. Авиационный обстрел начинался с тишины, которая копилась и, наконец, взрывалась свистом. Самолеты налетали внезапно и всегда заставали врасплох. Их было не слышно до тех пор, пока они не выпускали первых снарядов.
– Все, больше мыться не буду, – сказала себе Наташа, лежа на земле и боясь не услышать свою смерть.
Война запомнила ее обещание. До отъезда в Москву Наташа не мылась три недели, и больше война не бросала ее лицом в грязь. Она придумала себе запреты, расставила барьеры, заключила с войной договор, подписала его и с тех пор всегда соблюдала.
Вспышка выпущенной из вертолета ракеты ночным солнцем повисла над автобусами, освещая колонну, и скоро растворилась. Стрекот приближался. Осы налетели снова, развернулись пушками к автобусам и подрагивали металлическими брюхами, как будто раздумывая – выпускать жало или нет. Пока они сбрасывали только осветительные ракеты и панику, от которой в автобусах начинали гудеть нервы и клацать затворы. Прижатая к окну соседом, в свете вспышки Наташа увидела, что они едут мимо ржаного поля.
Осветительная ракета прочертила в небе огненную полосу – до самой земли. Поле загорелось. Рожь недовольно трещала – она едва набухла зернами, днем под лучами солнца сохла по жатве, помолу, печи. Хотела выполнить свое предназначение – лежать на столе куском хлеба. А уж что потом с ней будут делать – ломать на ломти, резать ножом, скатывать пальцами хлебные шарики – все одно, лишь бы попасть в рот и вернуться в землю. Огонь набросился на нее стремительно, лизал горячо, она стонала под ним и трещала, а потом покорилась ему, совсем немного не дожив до жатвы, до своего ржаного счастья.
– Как мне тебя жаль, – сказала Наташа горящей ржи, и в этот момент очень остро ощутила ценность жизни, символом, смыслом и причиной которой ее приучили считать хлеб.
Чем больше Наташа ездила по войне, тем больше ощущала ценность жизни. Жизни, данной человеку. Именно война научила ее считать жизнь величайшим подарком, и не потому, что тебя могли в любую минуту убить. Война помогла ей разглядеть в себе человека, ведь война сразу делит людей на плохих и хороших. У войны нет середины, только крайности – либо белое, либо черное. И не надо ни с кем съедать пуд соли. Война срывает с лиц маски, сдирает с тел кожу, и люди начинают чувствовать по-другому – остро-остро, любая мелочь становится важной и может стоить жизни. А без масок и без кожи тебя видно насквозь – какой ты есть. Первый обстрел, и уже понятно – говно ты или человек.
Наташа часто задавала себе вопрос – почему на войне, где каждый день может стать последним, все так просто и понятно? Ты сразу видишь, кто прав, а кто виноват, кто друг, а кто – враг, и не надо распутывать тугой клубок интриг, сказанных слов, совершенных и несовершенных поступков, чтобы добраться до этой простой сути. Устроившись лаборанткой в «Коммерсантъ», она ушла с рынка и вечерами вязала на заказ шапки, свитера, могла связать платье. Нитки она наматывала на маленькую деревянную катушку. Людей она сравнивала с этими катушками – столько притворства и неправды с них нужно было смотать, чтобы добраться до сути – говно или человек, друг или враг. Можно было связать длинный шарф отношений, а до катушки не добраться. Так было в Москве, так было в Самаре. А тут не надо ничего разматывать, война уже сделала это за тебя. Когда ты каждый день смотришь в лицо смерти и думаешь – я следующий, нет времени надевать на лицо маску. Когда страшно, ты – это ты. И ты готов к смерти, готов к тому, что завтра будет хуже, чем вчера. В Москве и в Самаре люди думают, что завтра будет лучше, что они никогда не умрут, что у них полно времени для того, чтобы примерять разные маски, обрастать нитками. На войне человек долго не раздумывает, не задает себе вопросов, он просто поступает так, как подсказывает ему его собственная суть. Прошло время, наверное, месяца два или три на войне, прежде чем Наташа добралась до «своей катушки». А было это в горах...
Горы
Конечная остановка – Назрань. Двое суток на поезде из Москвы, семь пачек сигарет, плацкарт. Солдатские матери загрузились в поезд с тюками, с сумками, раздутыми от пирожков, банок варенья и сгущенки. Ехали на войну так, будто собрались навестить детей в пионерском лагере. Но по мере того, как поезд удалялся от Москвы, их голоса становились приглушенней. А когда до прибытия оставались сутки, женщины совсем замолчали, только вздыхали и изредка перешептывались.
Разные, они были очень похожи. Худые и полные, среднего возраста и старушки, которых можно было принять за бабушек новобранцев. Вязаные жилетки, седые пучки, химическая завивка, очки в роговой оправе. Они – каждая по-своему – тянули свой воз. И сейчас к проблемам, нагруженным на него с верхом, добавилась еще одна – сын перестал писать из армии. В Чечне началась война. Война, непонятная для этих жительниц маленьких городов, потому что Чечня далеко, потому что воз и так слишком тяжел. Этим мамашам, как их называла Наташа, было все равно, чем закончится война, победа не имела для них значения. Единственное, что их беспокоило, – судьба собственного сына. В их глазах не было патриотизма, одно только раненое материнство.
Чем ближе они продвигались к войне, тем тяжелее становилось дышать – атмосфера в вагоне разряжалась. Наташе казалось, щелкни она сейчас зажигалкой, и воздух вспыхнет. Если бы не стук колес, можно было бы услышать, как гудят натянутые вены матерей. Близость к войне заставляла их совершать одинаковые движения – оттягивать воротники, прикладывать руки к груди, вынимать из дерматиновых сумок фотографии сыновей и, не разглядывая, просто держать их на коленях. Они не плакали. Не смотрели в окно, хотя проплывающий пейзаж пока еще был мирным. Ни луча солнца. Темнело быстро. Каждая как будто боялась увидеть за окном войну, приставившую нож к горлу ее сына. Они наговорились в первый день, выложив друг другу все ужасы и слухи о жестокости этой войны, где-то услышанные, кем-то подхваченные и дополненные. К вечеру они уже сидели обезмолвленные, не мигая, глядя в одну точку. Плакал один только отец.
Наташа часто фотографировала этого мужчину – маленького человека в костюме, какие когда-то висели во всех советских универмагах. Он плакал по-детски и не таясь. Сначала, собрав лоб в складки, долго глядел на фотографию сына, который в военной форме и фуражке смотрелся молодцом и был совсем не похож на своего маленького отца. А потом его лицо упало, упали уголки рта. Он запрокинул голову и тихонько, по-бабьи, завыл, выпустил из себя плач, как будто внутри у него сдулся воздушный шарик.
– Эй, брат, ничего не будет. Ничего с твоим сыном не будет, не плачь. Найдешь сына. Ничего-ничего. – Пожилой человек, попутчик, нерусский по национальности, подошел к нему и стоял, качая большой круглой головой. Редкие волосы не скрывали старческих пятен на темени и висках. И по этим желтым крапинкам, как по панцирю черепахи, можно было посчитать, сколько ему лет. Он был очень стар, жил триста лет, цвет его глаз стерся от долгого соприкосновения с действительностью, часть которой уже можно было отнести к истории. Теперь в его глазах была видна только катаракта.
Тяжело ступая, он ходил по проходу вагона взад и вперед. Бросал взгляды на матерей и неодобрительно качал головой. Нет, не одобрял он эту войну.
– Ничего не будет, – остановился он перед отцом, когда тот заплакал. – Не плачь брат. Ничего не будет.
Матери усадили его рядом, сунули в его распухшие от старости пальцы жестяную кружку с чаем и стали его слушать, подаваясь вперед, чтобы разобрать незнакомый акцент. Он как будто ворочал во рту мелкими камушками. Его слова выходили тяжелыми, твердыми и достаточно вескими для того, чтобы разбить все слухи о нравах чужого народа. Он воевал вместе с отцами этих матерей, у него на спине – панцирь воспоминаний о Второй мировой.
Вечером они настроили радио – передавали о штурме Грозного, захвате Президентского дворца и о потерях в количественном эквиваленте – с той и с этой стороны. Старик тяжело стучал ладонью по столику. Матери молчали, только изредка поднимали друг на друга глаза, в которых можно было прочесть: «Только бы не моего». Мужчина плакал, закрыв лицо руками. Это – конец, больше ничего не будет.
Зима была серой, даже когда выглядывало скупое солнце. Никогда раньше Наташа не была на Кавказе и, не дождавшись весны, решила, что погода здесь всегда такая же суровая, как лица местных жителей. Перед Домом Правительства в Назрани, тогда бывшей столицей Ингушетии, по холодному асфальту гуляли курицы и ветер. Солнце пряталось, но не было заперто за семью замками на седьмом небе, как в Москве. Оно было где-то рядом, висело за тонким слоем первого неба и удлиняло тени. Слабое, солнце не могло высушить липкой грязи на дорогах, и та приставала к обуви тяжелым комом. Приходилось таскать их за собой – грязь и длинную тень. Наташа снимала на черно-белую пленку. Сними она на цветную, снимок все равно вышел бы серым.
Ночевали в Карабулахе, куда матерей привезли на автобусе под вечер. Их разместили в местной школе – в спортзале, где к тому времени уже стояли длинными рядами железные кровати, накрытые шерстяными клетчатыми одеялами. Ночью Наташа проснулась. Лунный луч протянулся из наполовину занавешенного окна и повис над ней в сетке для мяча. Спортзал дышал – короткий вдох, длинный выдох, короткий вдох, длинный выдох. Спортзал спал, убаюканный сонным дыханием десятков женщин. Только иногда его ритм нарушал скрип кровати – когда кто-то из матерей тяжело ворочался во сне. Спите, думала Наташа, завтра будет хуже, чем вчера.
С утра они составляли и сверяли списки пленных и пропавших без вести. Исписали ворох листов. Наташа умылась из бочки с холодной водой, прогнала остатки сна. Познакомилась с французским фоторепортером, приехавшим вместе с комитетом солдатских матерей снимать обмен военнопленными. Она сразу же забыла, как его зовут. Из иностранных имен она твердо запомнила только одно – Мари-Кармэн, с ней Наташа дружила. Фоторепортера она называла «французом» – все равно он по-русски не понимал.
День, против всех ожиданий, не был тяжелым – состоял из перекуров, обменов неторопливыми жестами с французом и ленивой фотосессии, устроенной Наташей местным детям и курам. Надеясь на то, что завтра подарит ей много стоящих во всех отношениях кадров, она заполняла свое время, чем придется. Наступил вечер. В одиннадцать часов, когда за окном тьма колола в глаз пальцем, она легла на кровать и накрылась одеялом.
– Наташа, а ты чего, ложишься? – позвала ее женщина с соседней кровати. – Ты что же, не поехала вместе со всеми?
– Куда? – Наташа сбросила одеяло.
– Как куда? Пленных менять. Все уже поехали...
Она натянула штаны, схватила сумку с аппаратурой и через минуты три уже голосовала у дороги. Беззвездное небо висело низко. За ее спиной горели огни школы. Показались фары. Остановились «жигули», цвета которых в темноте было не разобрать.
– Мне надо в Назрань, – сказала Наташа, открывая переднюю дверцу машины. – Отвезите меня, пожалуйста, в Назрань.
– Я еду в ту сторону, но до Назрани километров двенадцать не доезжаю, – ответил водитель – темный брюнет, лет тридцати.
– Отвезите меня в ту сторону, а там я пересяду.
Сначала они ехали в тишине. Водитель молчал, только иногда бросал взгляды в ее сторону. Она разглядывала темный жесткий ворс на его руках, сжимающих руль. Скорее бы доехать, думала она. «Не садись в машину с незнакомыми людьми, особенно в темное время». Она узнала голос матери, который нет-нет, а говорил в ней. «Я приехала для того, чтобы снять этот обмен, я не могу его пропустить», – старалась она заглушить в себе голос матери.
– Ты – журналистка? – спросил ее водитель.
Наташа кивнула, повернувшись к нему. Нерусская внешность. Такую не любят в московском метро.
– Вы одну неправду пишете. – Он в упор посмотрел на Наташу, готовый выпустить пену изо рта, если она только вздумает с ним спорить.
– Я не пишу, только фотографирую, – не собирается она с ним спорить.
– Ты – женщина, а едешь одна. – Машина замедлила ход. Встречные фары не попадались. – Вот сейчас возьму и завезу тебя куда-нибудь в лес...
Ну, мать – вечно накаркает.
– Слушай, – сказала Наташа, переходя на «ты». Сейчас она все обернет в шутку, включит дурочку, она это умеет, – мне сейчас не до тебя. Я на съемку опаздываю. Некогда мне. К тому же я уже три дня немытая.
Водитель засмеялся, мать в ней замолчала. Они ехали, и Наташа ждала остановки за каждым поворотом.
– Далеко еще? – спросила она.
– Я что, дурак тебя здесь одну в темноте бросать? Теперь уже довезу до места...
В Доме Правительства дежурный вызвал советника президента Аушева. Пока тот спускался, Наташа повесила на шею фотоаппарат – для солидности.
– Здравствуйте, я приехала снимать обмен военнопленными, – отчиталась она, когда появился Косов – плотный мужчина с одутловатым лицом и тяжелым взглядом светло-голубых глаз.
– Ты с ума сошла? – устало спросил он – ох уж эти ему журналисты. – Ночь на дворе. Возвращайся в Карабулах, в школу. Завтра с утра поедем.
Жигули ждали у входа.
– Садись, отвезу тебя назад, – сказал водитель. – Так и знал, что тут никого не будет...
Он довез ее до школы и не взял за проезд денег. Наташа не спросила, как его зовут. За годы работы в Чечне она будет часто ездить автостопом, а всех имен не упомнишь.
С утра Петр Косов матерился. Сидел в своем кабинете в Доме Правительства, за столом, заваленным ворохом бумаг, и матерился.
– Кого?! Кого мне везти к Масхадову?! Мммм... – стучал он кулаком по столу. – Они всех подряд ловят на блокпостах и не понимают, где оппозиция, а где – за Дудаева. Из всего автобуса – всего один человек... Только один человек, которого я могу обменять. И тот... И тот побитый, завтра умрет. Кого?! Кого мне везти Масхадову?! Мммм... Мммм...
Утром российские военнослужащие пригнали в Назрань автобус с чеченцами, которых предстояло обменять на взятых в плен срочников. Наташа заглянула в автобус, стоящий у Дома Правительства. В нем оставался один только пленный, остальных Косов отпустил – среди них не было боевиков. А этот одиноко сидел у окна в старом плюшевом полушубке. Остриженная голова была велика для тела, худобу которого не скрывал толстый плюш. Он молчал, не проронил ни слова, когда Наташа начала его фотографировать. Просто смотрел на нее. Такой взгляд она видела у собаки во дворе общаги, когда сосед замахнулся на ту камнем. У Наташи в руках был только фотоаппарат, но, видимо, после нескольких дней плена он по привычке вжимал голову в плечи и смотрел на всех немым укором – «Посмотрите, что они со мной сделали».
Сухонькая женщина в вязаной беретке вошла в автобус. Солдатская мать. Она подошла к боевику и протянула к нему узкие руки, а он к ней – свои. Она взяла его за запястья, подняла рукава шубы. Наташа сделала кадр – по свежему шраму на каждом запястье. Он расстегнул шубу. Наташа сделала еще кадр – штаны перехвачены веревкой, чтобы не спадали. Он задрал свитер. Фиолетовые разводы на груди и пояснице – кадр. Женщина прикоснулась к разводам своими тонкими пальцами, обернутыми пергаментной кожей, и Наташа подумала, что они должны быть холодны – слишком мало жизни в этом сухом стареющем теле. Пленный поднял на мать врагов глаза: «Посмотрите, что они со мной сделали». Она встретила его взгляд сквозь толстые стекла в роговой оправе: «Что они с тобой сделали...» На следующий день он умер – отказали отбитые почки.
Автобус завелся. Пейзажи проплывали медленно, заляпанные брызгами свежей грязи на стеклах. За окном любоваться нечем – зимой на Кавказе зябко, дождь идет чаще, чем снег, гуляет ветер. Снег садится только в горах, в равнинных городах он изредка сыплется мелкой крошкой, и ту сразу сметает ветер. Жителям городов приходится месить грязь, отбрасывать длинные серые тени и продираться, нахохлившись, подняв плечи, сквозь ветер, такой же порывистый и неспокойный, как нрав местных мужчин. Здесь не стоит даже пытаться от него увернуться, он все равно догонит и знакомство состоится. А нет, тогда получи холодным лезвием по спине за то, что не уважаешь ветер, и ходи, зябко поеживаясь, тебе здесь никогда не согреться.
Деревья по обочинам не привлекали внимания – стыдились своей низкорослости, которую нечем было прикрыть. Осень содрала с них одежду, зима ничего не дала взамен, а им, как людям с некрасивой фигурой, нужны были широкие рукава и длинные юбки, чтобы спрятать изъяны. Это в средней полосе России деревья без стыда раздевались, ждали внимания, как стройные девушки с длинными ногами. А эти всю зиму сгорали от стыда и ждали только весны. За деревьями виднелись горы – невысокие, с округлыми вершинами и нечеткие из-за тумана.
В Шали лежал снег. Этот город двухэтажных частных домов и бетонных коробок, был больше похож на поселок. Автобус подъехал к комендатуре. Из трехэтажного здания вышел мужчина в расстегнутой кожаной куртке, под которой виднелся камуфляж и разгрузочный жилет. Следом за ним они вошли в комендатуру – матери, пленный, Косов и пресса – Наташа с французом.
Наташа не вслушивалась в тот разговор, который состоялся между ним – помощником коменданта, солдатскими матерями и Косовым. Во время съемки она как будто глохла сразу на оба уха, вся ее сила уходила в глаза. Глаза становились острыми, цепкими и выхватывали из действительности все новые и новые кадры. Кадры-кадры-кадры.
Человек в кожаной куртке опирается кулаками о стол, косится на столпившихся матерей. «Это теперь вы плачете, – говорят со снимка его глаза. – А кто вас сюда звал? Хотите, чтобы вас пожалели? А кто пожалеет нас? Сходите в госпиталь – он тут, недалеко. Все, что вы там увидите, – дело рук ваших сыновей». Матери прижимают к груди растопыренные ладони: «Да нас же никто не спрашивал! Да мы ж против войны! Да мы ж не знали, куда везут наших сыновей. Так им же приказали. Приказ у них». Косов разводит руками: «Простые люди тут ни при чем. У вас тоже есть матери, не забывайте об этом...» «Матери у нас есть, и каждый день они прячутся от обстрелов...» На следующем снимке появляется еще один человек в камуфляжной одежде. В руках у него список. На лице – приказ, данный самому себе, – не реагировать на чужие эмоции. Зачитать список и освободить только тех, кто в него был внесен. Никаких поблажек – ни одному. Матери склоняются друг к другу беретками, прижимают к себе авоськи. Прижимают их к себе так, будто в этих авоськах среди пирожков, яблок и банок варенья, которыми они собираются накормить своих сыновей, лежит их материнское сердце. А в ушах звенит, руки холодеют, ноги подгибаются. «Господи! Господи! Пусть все будет хорошо... Пусть только назовут фамилию моего сына...» Такие кадры сделала в тот день Наташа. На черно-белую.
Они снова садятся в автобус, и их подвозят к двухэтажному кирпичному дому. Задний двор загорожен высоким бетонным забором, стена дома – забрана колючей проволокой, сверху между стеной и забором – металлическая решетка. Сквозь нее сыплются снежинки. Пол этой клетки покрыт снегом. Боевики выводят из дома российских военнопленных. Они идут, опустив головы.
– В ряд, – командуют им, и пленники выстраиваются длинной шеренгой у стены.
Наташа берет крупным планом их солдатские сапоги – они хорошо выходят на фоне белого снега. Лучше сосредоточиться на сапогах, чем на лицах. Лица на снимках тоже видны. Видны отчетливо. Но почему Наташа должна смотреть в них сейчас? Пусть будут сапоги – шеренгой, черные на белом снегу. Что-то в этом есть – какой-то символ или образ. Но какой? Черное на белом? Нет. Почти детские лица в сапогах сорок второго размера? Нет, на лица она резкость не наводит. Что тогда, что? Солдатские кирзовые сапоги – в клетке. Вот оно. Кирзовый сапог – символ нашей армии. Наша армия – в клетке. Да.
Женщины хватают за шеи, выдергивают из шеренги своих сыновей – ну, наконец-то, нашелся, живой. А те еле двигаются, не спешат обнять своих матерей – вечно лезут с телячьими нежностями. А они – настоящие мужчины, бойцы российской армии. И не станут тут рассусоливать на глазах у своих, на глазах у врагов. Пленных гораздо больше, чем матерей.
– Как звать? – придвигается Наташа к пленнику, стоящему с края.
За ним никто не приехал. С виду он старше срочников. Смотрит не вниз, как остальные, а в небо. Рыжий. Офицер. Офицер – это сразу видно.
– Слава, – отвечает он.
– Давай адрес матери, быстро, – шепчет Наташа. – Говори, я запомню. Я с ней свяжусь.
– Нечего моей матери здесь на войне делать.
– Мать, наверное, извелась. Я просто передам ей, что ты жив...
– Не надо. Меня скоро убьют. Не знаю, почему до сих пор не убили. Летчиков в плен не берут. А меня взяли в летной куртке. Я первый на очереди.
– Говорю тебе, давай адрес...
– Нет...
Женщины разбрелись в разные концы клетки, крепко держа под руки своих сыновей. Наташа вынула из кармашка сумки блокнот, ручку.
– Имя, фамилия, адрес и телефон? – шла она вдоль шеренги, обходя каждого пленника и делая пометки в блокноте.
Исписала мелким почерком несколько страниц.
Вывели новую партию пленных – просто показать. Наташа исписала еще несколько страниц.
– Мне на все лады тебя уговаривать? – снова уперлась в Славку. – Матери извещение о смерти пришлют. Ты о ней подумал? Я скажу ей, чтобы никуда в Чечню не ездила. Просто скажу: видела, жив...
– Хорошо... Записывай...
Завтра – семерых пленных отдадут завтра, а пока матерям нужно набраться сил и ждать утра.
– М-м-м-м... – мычит Косов, когда они скрипят по шалинскому снегу к автобусу. – Их всех нужно срочно отсюда забирать. М-м-м-м... Скоро будет большое наступление, всё кровью зальют. Через месяц будет поздно. Счет пошел на дни... М-м-м-м...
Подрыгивая галифе, он – казачий атаман и военный советник Аушева, твердо ступает по снегу – м-мм-м... м-м-м-м...
А в это время в маленьком городе Шали – большой траур. Две недели назад местный рынок бомбили. Город не успел подготовиться к налету – не услышал летящих на большой скорости самолетов. Снаряды попали в самое его сердце. В маленьком городе, где нет супермаркетов и специальных предложений по праздникам, днем вся жизнь сосредотачивается на рынке. Люди приходят и уходят, набрав полные сумки. Циркулируют от дома к рынку и снова к дому, как кровь, притекающая по венам к сердцу. И рынок бурлит продавцами и покупателями, сжимается и разжимается, затихая только с наступлением темноты. Нет в маленьком городе рынка – нет у города сердца.
Город растерялся, когда на рынок были сброшены первые снаряды. Потом поднатужился, собрался с силами и одним толчком доставил к сердцу новый поток. Жители бросились к рынку – собирать раненых и мертвецов. Но самолеты вернулись и снова сбросили туда же груз, который у них еще оставался – не возвращать ведь его на базу. В первом обстреле погибло больше сотни человек. Во втором – примерно столько же. В итоге город потерял около трехсот своих жителей.
Наташа шла по Шали. В голубой куртке. Кроссовками давила снежинки. Дышала свежестью. Ежилась – от ветра. Мерзли уши. Надо было взять с собой шапку. К следующей поездке она свяжет себе шапку – крючком из шерстяных ниток. Надо только съездить в Измайлово за шерстью.
– Зачем в нас стреляли? Зачем бомбили рынок? – Увидев у нее на шее фотоаппарат, жители выходили ей наперерез и рисовали на чистом снегу вопросительные знаки.
В начале девяносто пятого они не верили в то, что Россия затеяла эту войну всерьез. Местным жителям обстрелы казались временным недоразумением. Они были уверены – узнай россияне о том, что у них здесь творится, немедленно вышли бы на митинги и положили войне конец. Но это было только ее начало. Сейчас они видели в Наташе и ее фотоаппарате возможность отправить весточку незнакомым, но таким же простым людям в Москву и другие города. А через год они поймут – никакого недоразумения нет.
В тот день до самого вечера Наташа ходила по домам – снимала родственников погибших на рынке. Они не понимали, что она – только глаза, а не уши, и набрасывались на нее со своими историями, со своим горем, с которым Наташа не знала, что делать – она не писатель и не психолог. Она – это глаза. Ее глазами зритель видит действительность, которую Наташа пропускает через себя.
Она давно заметила – на снимках, сделанных разными фотографами одновременно в одном и том же месте, зритель видит тех же людей, те же предметы, но видит их по-другому. Потому что фотограф невидимкой присутствует на каждом своем кадре. Потому что, пропустив событие через себя, он показывает его зрителю так, как увидел его сам. А фотографы видят по-разному, чувствуют по-разному, сострадают по-разному, ведь они – разные люди.
События на войне – это как чашка капучино с пенкой эмоций. Фотограф затягивает в себя пенку, выпивает кофе до дна. Эмоции проходят через него. Фотограф – сосуд, и в сосуде этом намешано всякое – свое прошлое, своя жизнь, свои проблемы, свое одиночество и своя депрессия. И все это вступает в реакцию с капучино и получается совсем другой напиток – его фотограф будет раздавать своим зрителям. До тех пор пока сосуд не переполнится, он ведь не безразмерный. Но нельзя отказываться от своей чашечки кофе. Только перелив чужие эмоции в себя, можно сделать хороший кадр. Пусть будет свет, путь будут тени и композиция, но без эмоций снимок не живой, не искусство, а просто мертвая картинка. Вот так это понимала Наташа.
Она знала, что когда-нибудь войну будут снимать роботы, об этом уже поговаривали. Профессия военного фоторепортера уйдет в прошлое. Робот не умрет, не переполнится и не сойдет с ума. Но роботу все равно, когда нажать. Робот не пропустит эмоции через себя. А зритель не увидит их на снимке и ничего не почувствует – мертвые картинки не вызывают сострадания. И тогда война станет жестче. Она получит не только совершенное оружие, одной кнопкой разрушающее несчетное количество миров, но и камеру, монотонно отщелкивающую эти разрушения через равные промежутки времени. Ее снимки не вызовут в зрителях ничего, кроме равнодушия. А равнодушные не станут обращать на войну внимания до тех пор, пока она не подойдет близко к ним. Война расправит плечи и замахнется так далеко, как еще никогда не замахивалась. К чему ей эти человечки из плоти и крови, бегающие по ней с фотоаппаратами, расплескивающие на нее свои едкие, соленые эмоции? Они войне ни к чему. Ни к чему.
Уже под вечер, когда свет начинал уходить, отказываясь писать картину по пленке, в одном из домов Наташа нашла неплохой кадр. Пожилая женщина стоит у стены, утирает глаза концами траурного платка и рассказывает, как все было. Охнув, она замолчала и поползла по стенке. Такие кадры в редакциях берут неохотно, и стоят они не больше одного доллара.
Успокоившись, женщина высморкалась в концы все того же платка.
– А ты не знаешь, как дела у Розы? – вздыхая, спросила она.
– Не знаю... – ответила Наташа. – На улице мне сказали идти прямо к вам. К соседям я еще не ходила.
– Ты не знаешь, Роза не помирилась с мужем?
– Откуда мне знать? Какая Роза? Ваша соседка?
– Дикая Роза. У нас электричество отключили. У родственников телевизор показывает, а ходить к ним вечером боюсь. Страшно. Я уже четыре серии пропустила. У-у-у-у, эта Дульсинея, какая она злая женщина, астагфирулла... Бедная Роза, что ей только приходится терпеть. Бедная-бедная...
– Да, жалко Розу, – согласилась Наташа и хотела расплакаться от жалости, но вспомнила, что дала себе слово во время работы не плакать.
– Как вас зовут? – спросила Наташа.
– Зина...
Наташа не знала, помирилась ли Роза с мужем, но могла подарить старой Зине один кадр счастья. И она ей его подарила.
Память, перешагивая через одно прошлое, вернулась в другое, в самое глубокое – в ее детство. Мать с отцом ругались. Бог не поддавался – не брал свечку в обмен на то, чтобы родители больше не ссорились. Наташе было двенадцать. Ленке – два. Мать плакала, шумно вздыхала, стоя у плиты и переворачивая в сковороде картошку. Опять пересолит, подумала Наташа. Она хотела уйти во двор, нянчить кошек, но пожалела Ленку. Та закатилась плачем. Всегда она так, когда родители орут друг на друга. Наташа ничего не могла изменить – они все равно ругались и будут ругаться. В тот день она впервые сфотографировала их ссору.
Сбегала в родительскую спальню, достала из шифоньера отцовский фотоаппарат. Вернулась на кухню. Ленка стояла посередине в растянутых колготках, бугрящихся на коленках, и закатывалась. Отец улыбнулся Ленке, позвал ее: «Ну, иди...» Наташа забилась в угол и сделала кадр. Отец стоит, раскинув руки, улыбаясь, а рядом мать – вполоборота к нему. Мать плачет, но на снимке этого не видно. А еще на снимке нет Ленки. Наташа нарочно не взяла ее в кадр, сняла только родителей, чтобы, глядя на снимок, можно было подумать – отец раскинул руки для матери, а она обернулась на него и сейчас к нему подойдет, вот только дожарит картошку, а он ее, мать, обнимет.
Эту фотографию Наташа несколько лет держала под подушкой, смотрела на нее перед сном. Та семья, о которой Наташа мечтала, существовала только на снимке, в жизни все было по-другому. Иногда по ночам ей снилось, что она выросла, стала фотографом, ходит по земле с новым фотоаппаратом и снимает счастливые картинки. И все люди у нее получаются очень радостные – гуляют по улицам с шарами и цветами, угощают бездомных собак и кошек мороженым, и у всех людей без исключения есть велосипеды. И все это возможно, если смотреть под нужным ракурсом.
– А у вас когда-нибудь была любовь? – спросила Наташа старую Зину.
– У меня была любовь сильнее, чем у Розы, – ответила та.
Бадрутдин учился с ней в одной школе – здесь, в Шали. Жил в интернате неподалеку. Зина влюбилась в него в десятом классе. Тогда она была совсем другой – длинные волосы, большие глаза. Была почти такой же красивой, как Роза, а может быть, красивее. Бадрутдин ее не замечал. И что она сделала? Она сошла с ума и сделала что-то такое, за что отец и братья, не раздумывая, убили бы ее, но никто ничего не узнал.
Однажды ночью она встала, накинула на плечи теплую шаль, обула колоши и побежала. Бежала что есть сил по неровной дороге к интернату, один раз споткнулась и потеряла колошу. Ей вслед светила луна, и Зина боялась, что та разбудит соседей, заставит выглянуть в окно и опозорит ее навсегда. Было так холодно – заканчивалась осень. Сердце у Зины колотилось, гремело, как гремит теперь погремушка ее внука, и тоже могло разбудить всех вокруг. Где-то поблизости залаяла собака, Зина остановилась, притихла, хотела повернуть назад, но побежала дальше – туда, где Бадрутдин. Что ее толкало?
Отсчитала третье окно – здесь он живет, она видела его в нем, когда с матерью ходила на рынок. Зина подложила под ноги большой камень, взобралась на него и заглянула в окно. В комнате было темно, ее освещал только лунный луч, бивший из-за Зининой спины. Она не смогла разглядеть Бадрутдина, но простояла так минут пять или десять, а может быть, час, пока у нее не заледенели ноги.
В том году Бадрутдин сделал ей предложение. Что его заставило? Ее пронзительный взгляд из окна или луч луны, прошедший сквозь Зину и упавший на его подушку?
– Приходи поговорить с отцом, – ответила ему она.
Бадрутдин ждал приезда родственников из села – они и Зинины родители должны были договориться между собой. Прошла неделя, вторая, наступил субботник. Десятиклассницы мыли окна в интернате. Зина выбрала комнату Бадрутдина. Нашла его кровать – на ней висела его рубашка. Открыла тумбочку. Как героиня сериала, Зина была любопытна. Если бы она знала, что в том письме, то не стала бы его читать. Бадрутдин писал какой-то Раисе – просил не выходить за другого. Зина со всех ног побежала домой. Не разбирая дороги. Потеряла колоши и продолжала бежать босиком. Она не плакала, только худые лопатки дергались на ее спине.
Когда пришли родственники Бадрутдина, Зина сказала «нет». И больше ничего не сказала. Вошла в комнату, где они сидели с отцом за столом. Вошла, скромно опустив глаза, как положено чеченской девушке, но гордо. Зина была гордая. «Нет», – коротко сказала она и вышла. Ночью она проснулась, ей показалось, будто в окне она видит лицо Бадрутдина.
Бадрутдин уехал, а Зина вышла за Ваху – соседского парня. Через год у них родился сын. Потом второй, третий, четвертый. Зина хотела наложить на себя руки и даже принесла из сарая веревку, но потом передумала – что родственники скажут? Перед самой войной Зина получила письмо от Бадрутдина. Прошло почти сорок лет. У него жена, четыре дочери, внуки. Потом к Зине в дом залетел снаряд, сломал стенку и печку, а Ваха как раз сидел у печки и перебирал в ящике гвозди.
– Спустись в подвал... – сказала ему Зина.
– Э-э-э, – ответил он, – ничего не будет. Сегодня я не умру.
Потом Ваха передумал и спустился в подвал, вот тогда снаряд и влетел. Стенку они починили, только корову жалко – ей оторвало ногу, пришлось зарезать. А Зина так любила свою Буренку. И видели бы вы, какими глазами на нее Буренка смотрела... Эх-х-х.
Бадрутдин жалел, что так у них получилось. Что у них ничего не получилось, если точнее. А две недели назад Ваху с двумя сыновьями убило на рынке. Бадрутдин очень жалел, что Зина ему отказала. Тумбочка была не его. Зина перепутала кровати. Но какая теперь разница, все равно уже ничего не изменишь. Пусть хоть у Розы все будет хорошо.
Наташа сфотографировала старую Зину в тот момент, когда та рассказывала про свою лунную дорожку. С нее сполз черный платок, она сняла его, чтобы накинуть снова, и улыбнулась. Крык. Старая Зина улыбнулась – может быть, последний раз в жизни. Но на Наташином снимке, который стер со времени морщины, она будет улыбаться всегда, будто бы тумбочки еще не было, и никогда не будет.
Утро началось с француза.
– Наташа, Наташа, – запыхавшись, скрипел он за ней тяжелыми ботинками по утреннему снегу. – Наташа, такси, такси!
Немного жестов, чуть-чуть мимики – и все ясно. Француз забыл аккумуляторы к фотоаппарату в Назрани – на подоконнике в Доме Правительства. Он просит Наташу с ним вместе съездить за аккумуляторами и снова вернуться в Шали, пока автобус с пленными еще не приехал.
– Только быстро! – говорит Наташа и крутит рукой в воздухе – изображает моторчик.
– О, да-а-а, – отвечает француз, и они едут в Назрань на машине, взятой у рынка.
Получилось быстро – туда и обратно. Но автобус с пленными уже уехал.
– Все, автобус ушел, – сказали им в комендатуре. – И вы уезжайте – через два часа тут начнется обстрел.
На той же машине они поехали догонять автобус. Не догнали.
– Я дальше не поеду, – сказал водитель. – Мне нужно вернуться в Шали до обстрела.
– Я поеду с вами, – решила Наташа. – Француз, ты едешь со мной? Там сейчас будет обстрел – тра-та-тата-та-та. Можно будет поснимать. Понял?
Француз помотал головой.
– Вот придурок, – огрызнулась Наташа – видала она таких. – Аккумуляторы свои забыл, а я из-за него съемку пропустила. Коз-зел вонючий...
Вместе с ним она вышли на дорогу – не бросать же его одного. Со стороны Шали приближалась бронированная машина ОБСЕ. Француз замахал руками.
– Не маши, не остановят, – сказала Наташа, сплевывая в снег. – Будешь, раненый, на дороге валяться, кровью будешь истекать, не остановят... Проверено...
Столько раз такие машины проезжали мимо нее, когда она – грязная, уставшая и голодная – голосовала на дороге.
Бронированная машина остановилась прямо перед ними. Из нее высунулся иностранец в красной куртке и затараторил на французском.
– Смотри-ка, – сказала Наташа. – Своим останавливают. Как будто у этого француза на лбу написано – made in France.
Иностранец из машины перевел для Наташи, что французский фоторепортер в Шали под обстрел не поедет – у него нет каски и бронежилета, одна только медицинская страховка. Он вернется в Назрань вместе с ними – с сотрудниками ОБСЕ, и для нее тоже найдется место в их машине.
– Да ну вас на фиг, – сказала она и вернулась к водителю-чеченцу.
Когда они подъехали к комендатуре, у входа стоял их автобус, а рядом с ним – в казацких штанах с широкой красной полоской по бокам Косов.
– Наташа! Ну, вы где ходите?! Иди сюда! – замахал он ей.
– Нам сказали, автобус уехал! Мы поехали вас догонять!
– А где француз?
– Он сказал, что без каски и бронежилета не поедет.
– О-о-о-т сволочь! О-о-о-т сволочь! Трусливая его французская душа! Давай, заходи в автобус. Сейчас тронемся.
Подъехали к тому же дому. Вывели пленных – семерых срочников. Славки среди них не было.
– Трое лишних, – тихо сказал Косов. – По документам, нам отдают только четверых. Нужно выбирать.
– Как выбирать? – изумилась Наташа. – Этого взять, а этого не взять? Так, что ли? Как можно из них выбирать? Как?
Пленные стояли, опустив головы, и ждали, когда их увезут. Хорохорились. Но глаз не поднимали специально – чего в них, в глазах, только не было.
– Ребята, садитесь в автобус – все, – скомандовал Косов.
Снова подъехали к комендатуре – отметить пропуск. Из нее вышел помощник коменданта – все тот же мужчина в кожаной куртке, и тогда все началось.
– Все, это – конец, – зашептал Косов, когда тот направлялся к автобусу. – Мы взяли лишних пленных. Сейчас нас арестуют, и мы, вообще, никуда не поедем...
– Прячьтесь! – закричала Наташа. – Давайте, быстро, прячьтесь. Ну же! Быстро!
Солдаты бросились в конец автобуса и легли на пол, спрятали под сиденьями головы. Перепуганные матери прикрыли их авоськами.
– Блядь! Жопы торчат! – заорала Наташа. – Все видно!
– Наташа! Сделай что-нибудь! – сорвался Косов.
– Я?! Что я могу сделать! Мамочки мои! Что я могу сделать! Ма-моч-ки...
Помощник коменданта вошел в автобус. Все, это – конец.
– Мужчина! Мужчина! – понеслась к нему Наташа. Добежав до него, она встала между ним и водителем.
– Мне срочно нужна ваша помощь!
– Что случилось? – повернулся он к ней, становясь спиной к пассажирам.
– Случилось! У меня, знаете, что случилось?!
– Ну, говорите скорее. У меня нет времени, – строго сказал он.
– У меня... У меня... Я свои аккумуляторы забыла!
– Какие еще аккумуляторы?
– Аккумуляторы от фотоаппарата! Где их можно купить?!
– Так, не морочьте мне голову со своими аккумуляторами. Мне нужно отметить пленных. Через полчаса начнется обстрел.
– Но вы ничего не понимаете! – закричала Наташа и, к собственному удивлению, расплакалась. – Вы не понимаете, как это для меня важно! Я специально приехала сюда снимать обмен пленными! Меня прислала редакция. Если я вернусь без фотографий, меня уволят... Дяденька, миленький, помогите! Пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста...
– Да где я вам возьму эти чертовы аккумуляторы?! – закричал на нее мужчина.
– А вы сбегайте за ними на рынок. Мы вас тут подождем.
– Вы с ума сошли?! Это вам не Москва. Это – Чечня, и через полчаса, говорю вам, здесь начнется обстрел!
Он повернулся к Косову, и Наташа поняла, что все пропало – сейчас он будет считать пленных. Она выхватила из кармана деньги.
– Вот, возьмите, только купите мне аккумуляторы, – она стала совать деньги в его руку.
– Уберите свои деньги, – процедил мужчина. – Уберите, я вам сказал.
– А как же вы мне купите аккумуляторы – без денег?
– Какие аккумуляторы?!! – заревел он, снова поворачиваясь к ней.
– Триста шестнадцатый элемент, – захныкала Наташа, про себя думая – какой еще на хуй элемент?
Все правильно. Пока все идет хорошо. Главное – не дать ему возможности встать лицом к пленным и их посчитать. Это она умеет – отвлекать внимание. Научилась в Лужниках – на рынке. Осталась пара обуви разного размера. Дождемся, пока пойдет дождь. Возьмем узкую картонку для обуви – так, чтобы на ней умещалась только одна туфля. Что вы хотели, девушка? Вот эти туфли примерить? Сейчас-сейчас. Подстелите картоночку, чтобы подошву не запачкать – туфли-то новые. Вот так. Ну, как вам тридцать шестой на правую, не жмет? Побольше хотите? А вот примерьте тридцать седьмой на левую ногу. Ставьте-ставьте ножку на картоночку. Что? Обе туфли хотите примерить? Ой, а у меня второй картонки нет... Туфли портить жалко. Ладно, приходите завтра. Сейчас дождь – я уже сворачиваюсь. Если туфли еще останутся, купите. Но учтите, эти – последние. Что? Сейчас возьмете? Подождите, я вам тридцать седьмой в коробочку положу. А вот и ваша сдача... Это – ерунда – продать пару туфель разного размера. Пара пустяков. Просто нужно быть актрисой. Наташа актрисой была. И не надо читать ей морали. Сами будьте внимательней, вы же на рынке, здесь все продается и все покупается, и совесть тоже имеет свою цену. Вам не нужны разнопарки? А что ей прикажете с ними делать? Нет, она их вам впарит, и, может быть, вы перестанете быть такими лохами и еще спасибо ей скажете... Только не надо морали, вы на рынке, а не в театре.
– А давайте вместе за ними сбегаем? Ну, пожалуйста... Я вас очень прошу... – Слезы из ее глаз потекли ручьем. – Я вас прошу... Помогите мне...
– Все! Все-все-все, хватит! У меня от тебя голова заболела, – мужчина схватился за голову.
– Наташа! Да замолчи ты! – закричал Косов. Он тоже включился в игру. – Сейчас обстрел начнется! Нам нужно отметить пропуск! Отстань ты от человека со своими аккумуляторами! Не до тебя...
– Как это? Как это не до меня? Меня же уволят. На что же я буду жить? Что же мне снова на рынок идти работать, да? Найдите мне аккумуляторы, ну, пожалуйста, найдите... – у нее из носа потекли сопли, и она громко втянула их назад, уже сама неспособная понять – играет она или так переиграла, что поверила самой себе.
– Давайте быстрей пропуск, – сказал Косову мужчина, протягивая руку. – Вот вам печать, и увозите эту сумасшедшую поскорее отсюда.
– А как же аккумуляторы? – заныла Наташа. – Триста шестнадцатый элемент...
Мужчина выбежал из автобуса. Наташа открыла окно, высунула в него голову и закричала: «Так я не поняла! Где же можно купить аккумуляторы?!»
– Езжай! Езжай! – замахал тот водителю.
Водитель нажал на газ, автобус сорвался с места.
Наташа посмотрела на матерей. Они онемели. Косов молчал. Она села на переднее сиденье. Слов больше не было, и по автобусу расползлась тишина. Они ехали на полной скорости и в полном молчании. Хорошо, что француз вчера забыл свои аккумуляторы...
Их могли остановить на любом блокпосту и пересчитать пленных. Едва выехав из Шали, автобус встал на обочине. Водитель вышел, набрал полную пригоршню глинистой грязи и размазал ее по одному из боковых окон. И так – нагибаясь, зачерпывая грязь – он двигался дальше, пока не замазал все окна. Чтобы никто не смог заглянуть внутрь... Он снова занял место у руля и повел автобус дальше, не оставляя без внимания ни одной большой лужи. Въезжал в них, поднимая брызги мутной грязи. Грязь ударялась о стенки и стекла автобуса, стекала по ним густыми каплями. Грязный железный коробок на колесах останавливался, подбирая на дороге голосовавших прохожих – чем больше людей, тем сложнее их сосчитать. Такого грязного автобуса Наташа еще никогда не видела.
На одном из блокпостов в автобус зашли боевики. Наткнулись на сумки, сложенные между кресел.
– Уберите сумки. Дайте пройти...
– Куда убрать? На голову себе положить?! – закричали женщины – чеченки, которых подобрали по дороге. Нагруженные большими клетчатыми сумками, одетые в толстые, вязанные из ковровых ниток кофты, они ехали за товаром в Назрань.
– Отсюда вам не видно?! Туда-сюда только сумки перекладывай на каждом блокпосту! Ничего убирать не будем! Хватит!
Салон автобуса был забаррикадирован сумками – не переступить, не разглядеть, не сосчитать. Боевики выходили, и автобус ехал дальше, пока, наконец, не пересек границу, за которой начиналась территория, занятая российскими войсками. Тогда послышались первые голоса. Наташа взяла фотоаппарат и пошла по проходу, перешагивая через сумки. Сняла, как мать большими пальцами давит освобожденному сыну вшей. Та пригрозила ей – этого снимать не надо, некрасиво. Въехали в Карабулах, по дороге высаживая случайных пассажиров. Автобус остановился у школы.
– Внимание! – громко объявила Наташа, вставая. – Мне нужна съемка! Сидите тут, никуда не уходите! А я сбегаю за остальными мамашками! Француза – не пускать!
– Все сделаем, как скажешь, – пообещали матери, для которых Наташа после выступления со сценой «аккумуляторы» стала героем дня.
– Делайте все, как скажет Наташа, – сказал матерям Косов, вставая с места. – Что скажет, то и делайте. Потому что француз... От сволочь. От трус. Испугался без каски и бронежилета. Пресса называется. М-м-м-м...
Усмехаясь и сверкая лампасами, он вышел из автобуса.
– Иванова, Петрова, Цой! Есть тут такие?! – закричала Наташа, вбегая в спортзал. – Не волнуемся. Все хорошо. Все очень хорошо. В обморок не падаем. Выходим по одной...
Вот это был кадр. Мать входит в автобус и видит своего сына. Как эту сцену передать словами? Как? Только на фото. И только. Она бросается к нему, а он сидит, не встает, глядит на нее: «Ма-ма». Она кладет голову ему на плечо, он прижимается к ней. Меховая ее шапка съехала на затылок, открыла глубокие морщины на лбу и давно не крашенные волосы. Она сжимает руку в кулачок, он получается у нее каким-то маленьким, таким, как ни ударь, больно не будет. И трясет им. А кому трясет, чего трясет – непонятно... Где моя авоська? На, сыночек, ешь, мое сердце.
– Следующая! – командует Наташа.
В автобус входит вторая мать... А за ней – француз.
– Пшел вон! – орут на него женщины. – Пшел вон!
Француз отступает, напуганный непонятной реакцией русских женщин. А Наташа снимает – снимает пенку с материнских эмоций. Пройдет десять минут со встречи, и таких кадров уже не снять – пенка осядет. Тогда можно пускать француза. Заходит третья мать. А за ней – вереница других.
– Вы не видели моего сына? – Женщины протягивают освобожденным фотографии. Тревожно вглядываются в их лица. А где же их сыновья?
На следующий день Наташа снова приехала в Назрань к Косову.
– Ну, что, когда поедем еще пленных освобождать? – спросила она с порога.
– Понравилось? – поднял он на нее тяжелые черты.
– Понравилось, – согласилась Наташа.
– Так вот, – ответил он ей, и в голосе его зазвучала торжественность. – Можешь считать, что на этом твоя работа в Чечне закончена.
– Почему? – Она-то считала, что ее работа только начинается.
– Потому что мы украли пленных, и ты должна это понимать. И потом нам не на кого их менять. Российские военные боевиков в плен не берут – сразу убивают. А тех, кого они ловят на блокпостах, боевики сами расстреляют за то, что не поддерживают Дудаева. Поняла?
Наташа кивнула. Не стала спорить. Зачем? Какая ей разница – кто оппозиция, а кто за Дудаева. Она предпочитала в тонкости не вдаваться. Ее дело – снимать. В тот же день она вернулась в Карабулах, забрала из спортзала свои вещи и на попутках отправилась в Шали.
– Вот она! Явилась! – встретил ее у комендатуры мужчина, вчера отмечавший их пропуск. – Мы тебя ждали. Пошли к Мовсаеву. Там ему все расскажешь.
– Здрасти, – сказала Наташа, входя в кабинет начальника контрразведки Абу Мовсаева. Дурочку она уже включила.
– Так-так, присаживайтесь, – Мовсаев указал ей на стул. – Зачем пожаловали?
– А я это... поснимать тут приехала. А говорят, сначала в комендатуре надо отметиться...
– А лучше расскажи-ка мне, сколько вы с Косовым вчера пленных взяли... – строго сказал Мовсаев.
– Ну, так, я не помню... Человек пять или шесть. Надо пленки проявить и посчитать, сколько их было, – такими же глазами Наташа смотрела на покупателей, пришедших на рынок возвращать ей туфли разных размеров.
– Только я ведь, понимаете, я ведь почти ничего не сняла. Я ж аккумуляторы-то забыла! На подоконнике в Доме Правительства.
– Вот-вот, опять она про свои аккумуляторы! – замахал на нее вчерашний мужчина. – Она мне голову заморочила, я пленных не посчитал! Вот расскажи ему, что ты мне вчера рассказывала.
– Значит, так, – начала Наташа. – Приехала я, значит, снимать обмен пленными, а аккумуляторы-то у меня сели. А запасные я на подоконнике в Доме Правительства оставила. И представляете, я ведь совсем ничего не сняла! И вот приехала снова – думаю, вдруг еще пленных будут менять.
– Ладно. Она же глупая. Что с нее взять? А с тобой я еще разберусь, – сказал Мовсаев своему помощнику, а потом снова обратился к Наташе: А ты Косова еще увидишь?
– Ко-неч-но!
– Так вот передай ему, пусть приедет, я ему еще пленных дам... Десять человек...
– Правда?!
– Правда. Пусть только приедет. Сам лично ко мне приедет. Нет, скажи ему, двадцать отдам!
– А можно я буду это снимать?
– Ко-неч-но!
– А сейчас устрой ее куда-нибудь на ночлег, – приказал Мовсаев помощнику, – а-то она такая глупая...
Наташа ночевала в доме, в котором жила небольшая семья – муж с женой, двухлетняя дочь и старая бабушка, которая уже не вставала с постели, прела под стеганым одеялом. Вечер был тихим. Молодая хозяйка принесла десяток яиц и приготовила на ужин оранжевую яичницу.
– Яйца свои, – похвасталась она, – желтки у них яркие, не то что бледные магазинные.
– Почему вы отсюда не уедете? – спросила Наташа.
– Куда мы поедем? У нас тут хозяйство – куры...
– И много кур?
– Так пять же!
– Вы сидите в подвале и каждый день рискуете жизнью ради пяти кур? – удивилась Наташа.
Поев яичницу, она решила, что это ей – человеку из другого мира – не понять ценности кур. Они, между прочим, несут яйца, кормят своих хозяев оранжевой яичницей. Когда война, смерть, голод и безработица, ценностью может стать и одна курица – все зависит от обстоятельств.
В ту ночь, лежа на матрасе, постеленном на полу, Наташа думала о том, что в Шали есть госпиталь, а она в нем еще не была. Что в госпитале могут быть раненые российские солдаты, а она о них ничего не знает, и, может быть, их матери думают, что их уже нет в живых. Нужно проверить, но спрашивать у местных потихонечку, выведывать осторожно, чтобы не вызвать подозрений. Тогда она еще не знала, что заниматься этим будет в течение нескольких лет. Звонить матерям: «Ваш сын жив...» Вслушиваться в треск, шорох, помехи. Скомканно отвечать: «Не за что».
– Как он там, сынок мой?
– Да как Рембо – сильный такой, здоровый...
– А кормят его хоть там?
– Конечно кормят. Мясом, картошкой, лепешками... Лепешки там такие вкусные, особенно с сыром.
– А не обижает его кто?
– Он там не один – с друзьями. Они его ценят и уважают. Им, конечно, приходится работать, но не каждый день. Зато живут они в теплом доме, едят три раза в день, – плела Наташа сеть обмана для матери, чтобы та, зная, как ее сыну сейчас плохо, не сошла с ума на другом конце провода, в своем маленьком городе.
– А одет он во что был?
– Дайте вспомнить, – их было так много, она не помнила их лиц и одежды, всю жизнь она путала имена. – Значит, куртка на нем теплая была и сапоги – такие добротные хорошие...
– Спасибо...
– Не за что... – и это – не комок в горле, а плохая междугородняя связь.
Коридор
Колонна встала. Несколько боевиков отправились на поиски воды, но вернулись ни с чем. Поехали. Снова встали – сломался один из автобусов. Тронулись и въехали в глубокую ночь – часы показывали второй час, а зной не спадал, было по-прежнему душно и влажно, похоже на сауну, в которой просто выключили свет. Появился вертолет, но ни заложники, ни боевики уже не обращали на него внимания.
Еще одна остановка. Наташа не знала, чего они ждут, почему не едут дальше, но не спрашивала соседа – для этого пришлось бы разлепить пересохшие губы. Она погрузилась в полудрему, в полубред, там ей было лучше, чем в настоящем. Воспоминания сбивались в кучу, нарушая хронологический порядок – на память приходили эпизоды из прошлого, за ними – из более далекого прошлого, и, наконец, из самого глубокого, почти из детства, будто осколок, выпущенный позавчера из БТРа неопытным солдатом, попал прямо в архив ее памяти, устроил там беспорядок, перепутал все пленки.
К колонне подъехала цистерна с водой. Жажда всех перемешала и превратила просто в толпу людей, которым очень хотелось пить. В свете фар они выстроились в очередь к цистерне. На небе не было ни луны, ни звезд. Наташа могла бы не есть еще день или два – отснятые утром картинки убили аппетит. Но жажда высушила все внутри. И перед этой жаждой все были равны – волки и овцы, простые буденновские рабочие и московские депутаты, мужчины и немногочисленные женщины. Они пили, подставив ладонь под струю воды, и только потом начинали заполнять принесенные с собой пластиковые бутылки, ведра, канистры. Набрав их до краев, они отходили, пили еще, а потом выливали воду на себя сверху и снова вставали в конец очереди.
– В воде снотворное, – шепотом предупреждал какой-то депутат журналистов. – Когда все уснут, начнут штурмовать.
Это были догадки, которые приходили в голову всем. И все же снотворное было бессильно перед жаждой – люди продолжали пить, а напившись, тихонько переговаривались – куда лучше упасть, когда начнет клонить в сон. Прямо сюда – в траву? Или лучше уснуть в автобусе? Никто не сомневался, что штурм рано или поздно состоится. Никто и мысли не допускал о том, чтобы Басаеву позволят уйти. Сейчас он потребовал воду и получил ее. Он потребовал новый автобус взамен сломавшегося, и его пригнали. Наташа спрашивала себя, в какую игру играет с ним страна. И кто водит в этой игре – страна или он?
Напившись, колонна тронулась. Ночь продолжалась. Такая же бессонная, как и до цистерны. В воде не было снотворного. Не было в ней ни засад, ни штурмов. И маршрут теперь был известен – Басаев вез их в Хасавюрт.
Под утро, часам к пяти, когда уже начинало светать, Наташа успокоилась. Она приняла мысль о том, что может погибнуть, и от этого ей стало легче. Странная штука, думала она, когда ты надеешься, что не умрешь, что у тебя еще будут рассветы и закаты без конца, то тебе очень страшно, ты дрожишь от одной только мысли о смерти. Но стоит тебе внутренне подготовить себя к тому, что сейчас или завтра тебя может не стать, не на словах, не бравируя, а взаправду впустить в себя эту мысль, то страх отступает. Надежда еще есть, ее нельзя лишаться, но ты уже не сопротивляешься, и тебе спокойней.
К восьми утра колонна должна подъехать к Хасавюрту. Еще три с половиной часа пути. Воспоминаний у нее хватит.
Горы
– На вот, – хозяйка кур внесла в комнату полное ведро воды и поставила его перед ней. – Помой полы.
– Я? – удивилась Наташа.
Она прожила в этом доме уже три дня. За ней ухаживали – подносили, уносили, стелили постель. Она сама ни чашки за собой не помыла.
– Три дня ты была гостьей, – сказала ей молодая женщина, – а теперь ты – член семьи. Помой полы.
Тряпка уже распустилась в ведре. Вода была холодной. За окном – снег.
– Загостилась я тут у вас, – сказала Наташа, собирая свои вещи и запихивая их в сумку. – Пойду жить к вашим соседям, они меня уже два дня зовут. Поживу у них до тех пор, пока не стану членом семьи...
Через несколько дней пленка закончилась. Нужно было возвращаться в Москву. Увозить с собой метры отснятой пленки – поезд «Москва–Назрань», обмен пленными, похороны в Шали, госпитали и раненые-раненые-раненые – мужчины, женщины, дети. Сначала Наташа снимала их с каким-то даже энтузиазмом, и сами они готовы были подставлять под объектив свои раны. А потом поняла, что пленка у нее заканчивается, а раненых становится все больше. Когда она уезжала из Шали, у нее оставался только неприкосновенный запас – две чистые пленки.
Сойдя с поезда в Москве, она сделала глубокий вдох. Наташа была преисполнена осознанием собственной значимости. Сейчас она тут все перевернет. Ее сумка была преисполнена значимости – в ней лежали картинки, с помощью которых она совершит свой переворот. Она вошла грязная в метро. «Я вам всем еще покажу, – думала она, – вы перестанете спать с открытыми глазами».
В общаге соседка готовила отбивные. Скоро со смены должен вернуться ее муж. Наташа приехала некстати и не ко времени.
– Не занимай ванну надолго, – сказала соседка, и в голосе ее отчетливо послышался молоточек – она пока его только подняла, ударять не собирается, но если придется – так ошметки полетят.
Наташа курила у окна своей маленькой комнаты. В трениках, с полотенцем на голове. Можно открыть форточку и выдохнуть в него струю дыма. Можно курить. Можно вот так стоять у окна с чистой головой и ничего не бояться. Ее не было около месяца. Она явилась и запылилась, но соседке не интересно, где она была, что видела. Ее интересует только одно – муж и отбивные.
Наташа открыла форточку, вдохнула сухой морозный воздух. Эмоции – свои и чужие – в ней успокоились, будто затянулись тонкой корочкой льда. Пенка осела, скоро содержимое ее сосуда окончательно замерзнет и превратится в один неподвижный кусок льда. Вот он секрет выздоровления – если рана не заживает, ее надо заморозить.
Звонок в дверь. Пришел муж. Соседка встретила его без молоточков. Жизнь за стенкой шла своим чередом – мыло, чистое полотенце, отбивные. Замерзая у открытой форточки, Наташа думала о том, что соседка была права, когда не спросила. Зачем ей знать? Зачем впускать в себя то, что может нарушить течение ее спокойной, всегда одинаковой жизни? Содержимое своего сосуда нужно носить только в себе. А когда наступит лето и растопит его, нужно стараться не расплескать его по общей кухне.
Пора бы уже понять – никаких переворотов не будет. Из третьей поездки она привезла в Москву село Самашки. Там кадры смотрели на нее с каждого двора, выглядывали из каждого дома. Середина апреля снова развезла землю в жидкую грязь. Наташа приехала вместе с Косовым – на переговоры. Теперь село было открыто после зачистки, случившейся в апреле девяносто пятого. В течение этих двух дней село было закрыто для врачей и журналистов. Впрочем, никто туда и не рвался. Самашки вообще как-то скомкали полоску истории войны. Можно было пройтись по ней утюгом молчания – не писать, не говорить и сделать вид, будто ничего не было. У журналистов есть такая поговорка: «Меня там не было, значит, и события не было». Если событие не отснять, не записать и не показать, то его нет, – в другом городе, в другой стране, куда не дотягиваются языки рассказчиков, а слухи не доползают, никто ничего не узнает. Утюг прошелся по Самашкам.
Над селом собрался туман. Густой, как козье молоко. Его можно было зачерпнуть миской и пить. Они въехали туда, где начинался параллельный мир. Как в фантастических рассказах, туман готов был вот-вот расступиться и открыть что-то незнакомое, нереальное, неспособное прижиться даже в воображении. Выйдя из машины, Наташа захотела поскорее отсюда убраться – ничего не снимать, не видеть, не знать. Как будто из-под земли поднималась волна инфразвука. Ухо не могло уловить ее низких частот, но нервы дергались, передавая вибрацию всем органам.
С Косовым они вошли в дом. Мужчина с большими оттопыренными ушами провел их в центральную комнату, похожую на все комнаты для гостей во всех чеченских домах – ковер на полу, диван, кресла, искусственные цветы в высокой вазе. Отхлебывая горячий крепкий чай, хозяин дома и Косов говорили о перемирии.
– Мы просим два дня... Два, – сказал Косов, растопырив два пальца. Два – показал он человеку с большими ушами. Два и не больше.
Косов не сводил с его лица тяжелого взгляда. Хозяин дома глубоко вздохнул и помолчал, задержав дыхание. И по мере того как его молчание удлинялось, тяжелел взгляд Косова.
– Нам тоже своих нужно вывезти... – наконец сказал он.
– Как вас зовут? – спросила Наташа его, когда он снова замолчал, отставив чашку и обхватив рукой колено. Она не знала, что они обсуждают, кто просит два дня и кого нужно вывозить этому человеку с ушами. Она не писала статей, и ей была не нужна лишняя информация – меньше знаешь, крепче спишь.
– Называй меня любым именем... – ответил он.
– Значит, и сфотографировать вас нельзя?
– Конечно же нет...
– Тогда вы тут переговаривайтесь, а я пойду. – Наташа встала из-за стола. – Может, чего-нибудь сфотографирую.
– Иди... – Хозяин дома разговаривал короткими фразами.
Кадров было много, но она сняла только дохлых коров у загона. Лежа вповалку на земле, они составляли неплохую композицию. Убитые коровы – визитная карточка чеченской войны. Животные часто погибали от снаряда или разрыва сердца – в отличие от людей никак не могли привыкнуть к свинцовому свисту.
«Зачистка» – это от слова «чистый», думала Наташа, возвращаясь назад. Зачем называть «зачисткой» то, после чего остается столько грязи?
Она разулась на крыльце и вошла в дом.
– Почему вы не убираете дохлых коров? – спросила она человека с ушами, входя в большую комнату, после холодного пола ступая на мягкий ковер.
– Кто сделал, тот пусть и убирает, – по-прежнему коротко ответил он.
Через полчаса они покинули Самашки – Косов вернулся в Назрань, Наташа отправилась в Ведено. В начале девяносто пятого в селе ждали обстрела, но весна началась раньше.
– Наташа, куда собралась? – остановил ее Асланбек Большой на сельской дороге.
Птицы пели. Хотелось снимать на цветную пленку. Боевик стоял перед ней большой, в полном обмундировании, улыбался, и луч солнца отблескивал от его золотых зубов.
– Да так, гуляю...
– В госпитале еще не была?
– Нет.
– Сходи. Туда нового пленного привезли. Мы после боя ходили, их добивали, – начал Асланбек. – Он раненый был, мы его застрелили. Идем обратно, а он еще живой. Мы подумали, Аллах не хочет, чтобы он умирал, и забрали его с собой. Он там – в госпитале. Иди, спроси у него адрес матери. Нам он не дает.
Наташа развернулась и пошла к госпиталю. Она и раньше знала, чем занимаются боевики, но никогда не видела их в действии. Возвращаясь домой, большинство из них становилось просто людьми в камуфляже, всегда готовыми оказать журналисту услугу.
Она вошла в госпиталь и, ожидая врача, который покажет ей палату с русским пленным, сняла один из своих самых любимых кадров. Позже он будет напечатан в «Огоньке» и станет одним из документальных свидетельств той войны.
Наташа сняла Чеченскую Мадонну с обгоревшим младенцем на руках. Мадонна смотрела в Наташин объектив большими коровьими глазами, в которых была скрыта тайна. Одета она была в ситцевое платье. Мадонна плохо говорила по-русски. В глазах ее Наташа заметила какое-то тупое всепрощение, как у коровы, которую любимая хозяйка, вздыхая и похлопывая по крупу, ведет к мяснику. Сама она никогда не понимала, зачем подставлять вторую щеку вместо того, чтобы боднуть в живот, и способность прощать при том, что обидевший прощения не просил, казалась ей тайной. Непостижимой.
Младенец Мадонны на фотографии вышел пятнистым и черно-белым – широкие лоскуты кожи были сняты с его головы, с ног, со спины, с рук – от пальцев до локтей. Мадонна положила его на кровать – он спал, усыпленный снотворным. Это была девочка. Мадонна присела рядом, сняла с головы платок, жесткие волосы рассыпались до пояса. Наташа обошла кровать, чтобы снять женщину со спины. Сзади ее платье было разорвано, а белая кожа – покрыта черными крапинками, прижженными начинкой снарядов.
В палате их было много – женщин с детьми и старух. Все они молча или вслух смотрели в Наташин объектив со своих железных кроватей, но снимок с Мадонной вышел самым лучшим. В нем все совпало – и свет, и тени, и фон – бледная облупившаяся стена палаты.
– Кто меня искал? Кому я понадобился? А-а-а, это вы – журналист! – Вошедший в палату врач узнал Наташу по рабочему инструменту. – Ну, пойдемте-пойдемте, потолкуем...
Он прыгающей походкой идет по коридору, на ходу открывая двери палат, пропуская Наташу вперед – «снимайте-снимайте». В хирурге живет маленький моторчик. Его движения порывисты, речь – быстрая. Он много жестикулирует, размахивает руками. Закатанные рукава халата открывают запястья, покрытые густым темным ворсом.
– Рук не хватает! Понимаешь? Рук! – Он притормаживает и поворачивается к Наташе, выставляя вперед ладони. – Почему из московского мединститута к нам не присылают студентов на практику? Тут такая практика... Ты знаешь, какая тут практика?
– Тут воюют, – напоминает ему Наташа.
– Послушай, дорогая, ну, что ты говоришь, а? Ты же ничего не понимаешь. Тут такие ранения интересные. Где, скажи мне, где еще студент медик найдет такие? Ты знаешь, что? Ты, когда вернешься в Москву, напиши в своей газете, что у нас тут рук не хватает. Напиши, чтобы к нам студентов посылали – на практику.
– Да кто их сюда пришлет боевиков лечить?!
– Н-цо, что ты такое говоришь? – цокает он, воздевая руки над головой, и открывая их до локтя. – Какие боевики? У нас тут только одна палата с боевиками. Остальные – мирное население. Пусть приезжают. Всем работа найдется...
– А где тут у вас пленный?
– А вон там – в той же палате, что и боевики. Пойдем, покажу, – он ведет ее дальше по коридору. – Ты знаешь, а у этого мальчика отдельная история. Как ему повезло! Ты себе представить не можешь, как ему повезло! – Он останавливается у входа в палату и переходит на быстрый шепот. Руки засунул в карманы, но умудряется жестикулировать ими оттуда – карманы принимают разные формы, когда он шевелит в них пальцами, а полы халата то разъезжаются, то снова повисают. – Они же боевики его, раненого, второй раз застрелили, а он выжил. Привезли его сюда. А ему кишку надо выводить! А я – единственный тут хирург-проктолог – оказался на месте и сделал ему операцию! Ты можешь себе представить, чтобы человеку так повезло?! Честное слово, в рубашке парень родился! Как хорошо, как хорошо, что я ему тут попался!
Сумасшедший доктор, думает Наташа, глядя на него. Кругом война, а он, кажется, замечает не ее саму, а только ее последствия – раны, которые надо зашивать, кишки, которые надо выводить. Ему все равно, кого лечить – пленника или боевика. Ему дай только кого-нибудь полечить. Он как будто живет в другом измерении, огороженном стенами этого госпиталя. Он такой же сумасшедший, как я сама, подумала Наташа.
– Возьми у него адрес матери и передай ей – ему уход нужен. Нужно, чтобы его куриным бульоном отпаивали. У него сильные боли сейчас, но я уже ничем не могу помочь – все, что мог, сделал. – Он резко вынимает руку из кармана и давит ладонью на дверь.
В палате двое – русский пленник и чеченский боевик.
– У этого – тоже тяжелое ранение, – показывает хирург на боевика.
Молодой боевик в спортивном костюме «Adidas» сидит на кровати с перебинтованной ногой. К стене прислонен костыль. Пленный лежит, под клетчатым одеялом едва угадываются контуры его тела.
– Ты тут недолго. Это у нас – реанимация, – предупреждает ее хирург и выходит.
– Парень, тебя как звать? – Она приближается к кровати пленного.
Он молчит, не отвечает, но не спит, глаза открыты – бледно-голубые, почти обесцвеченные, в оправе кровянистых век. Губы искусаны.
– Ты чего молчишь? – наклоняется к нему Наташа.
Не смотрит на нее, делает вид, что ее тут нет.
– Тогда я тебя сфотографирую, если ты не против? Ладно?
Молчит.
Наташа встает напротив него, упирается животом в железную спинку кровати и делает несколько кадров, на которых крупным планом его лицо. Пленный не шевелится, смотрит мимо объектива. Наташа приближает его лицо. Лихорадка на щеках. Глаза в красных прожилках. Щеки сдуты. По такому лицу не определить ни возраста, ни внешности.
– Только своих русских ты фотографируешь, – подает голос боевик. – А меня почему не фотографируешь? Он что, тут один раненый? Меня, посмотри, как изуродовали. На ногу мою посмотри...
– Ладно, – поворачивается к нему Наташа, – буду фотографировать тебя.
– Не надо меня фотографировать! – Он хватает свой костыль. – Я – боевик, и не надо меня фотографировать. Зачем вы сюда пришли?
– Мне врач разрешил...
– Зачем вы – русские – сюда пришли? Кто вас сюда звал?! Теперь он лежит тут раненый, все его жалеют. А сами что тут натворили?! – Он стучит костылем по полу. – Вот спроси его, зачем он сюда пришел? Давай, не уходи, спроси его!
Пленник равнодушно смотрит в потолок.
– Давай, давай, спроси его, сколько он убил! Зачем он сюда пришел!
– Зачем ты сюда пришел?! – подчиняется Наташа, чтобы не раздражать боевика.
Пленник открывает рот, между губами повисают тонкие нити слюны. Вынимает из-под одеяла руку, подносит к лицу. Боевик умолкает, сидит, опустив голову, и стучит по полу ножкой костыля. В палате слышен только его стук и тяжелые вздохи пленного. Он закрывает рот рукой, но всхлипы все равно рвутся наружу.
– Доволен? – Наташа оборачивается к боевику.
– Я, что ли, знал, что он плакать будет? ...Слушай, не плачь, а? – Не вставая, он дотягивается костылем до кровати соседа и упирается его ножкой в железную перекладину. Так кладут руку на плечо, но идет война, соседи по палате – враги, надо соблюдать дистанцию – расстояние в один костыль. – Не надо, а?
Боевик встает с кровати и, опираясь на костыль, идет к выходу, волоча ногу.
– Пойду я погуляю, пока вы тут разговариваете. Так уж и быть – сплетничайте...
– Ты извини меня, я не хотела тебя обижать, – говорит Наташа раненому, когда за боевиком закрывается дверь. – Просто при них я должна, как бы это, их сторону поддерживать. Понимаешь? А ты лежи себе, поправляйся...
Раненый молчит, но плакать перестал.
– Сколько тебе лет?
– Восемнадцать...
– Дай мне адрес и телефон матери. Я с ней свяжусь, скажу, где ты. Она за тобою приедет.
– Она приедет? – Он отнимает руку от лица.
В какой момент его глаза потеряли цвет? Не мог он родиться с такими. Когда он лежал на земле, а она тихо рассказывала ему о приближении других? Наташа отчетливо представила себе эту картину: он, восемнадцатилетний, лежит, подтягивая коленки к подбородку, и ждет. Идет Асланбек – большой, ступает тяжело. Подходит – вот этот еще жив. Целится. Огненная точка обесцвечивает глаза.
– Конечно приедет, – отвечает она.
Она делает запись в блокноте, снова мелким почерком.
– Скажи, чтоб не приезжала... – говорит он.
– Я скажу, что ты жив... Тебе очень больно?
– Нет... Не больно... – Он закусывает сухую губу.
Нет, не угадала она местной природы, когда приезжала сюда зимой. Ничего толком она и не увидела. Не увидела главного – гор, скрытых то туманом, то снегом. Сейчас, когда весна растопила снег, а солнце рассеяло туман, они просыпались и переговаривались друг с другом птичьими голосами. Их реки наполнялись талым снегом с вершин, бурлили, уносили в своем течении старые коряги, ветки и все то, что напоминало о зиме. Горы обновлялись, покрывались тонким слоем зелени и мелких цветов. Цветов, таких хрупких, будто они пили хрустальную воду из самой сердцевины гор. Но Наташа не смогла бы словами описать весеннее пробуждение Кавказа, для этого у нее был фотоаппарат.
Машина ползла по горной дороге, медленно преодолевая все спуски и подъемы. В магнитофоне играла кассета – записанная на нее мелодия уже отражала глубокое эхо гор. Светило солнце, крыша машины отдавала тепло им – Наташе и водителю. Горы были похожи на больших путников, которые присели отдохнуть на дороге, подперев подбородки коленями. И теперь они приветливо смотрели на проезжающие мимо машины. Войны больше не было – весной нельзя воевать.
Воздух разорвало. Наташа ударилась о землю грудью. Земля вздрогнула, подбросив ее. Обдало горячей волной. Стихло. Но какое-то время Наташа еще лежала, не поднимая головы.
– Эй! Ты жива?! – позвал ее водитель.
– Жива... – подала она голос.
– Выходи! Они уже улетели!
Наташа поднялась. Снаряд упал где-то рядом. Машина, никем не управляемая, продолжала катиться по горному спуску. Водитель побежал ее догонять. Наташа посмотрела на фотоаппарат – объектив треснул.
– Блядь... – тихо выругалась она.
– Ну и реакция у тебя, – похохатывал водитель, когда они снова сидели в машине. – А я смотрю – тебя нет. И тоже туда же – выпрыгнул. Откуда у тебя такая реакция? Еще самолет не прилетел, взрыв не прозвучал, а ты уже из машины на полном ходу фьють – и под камушком лежишь? Откуда, а? Ты случайно не шпион?
Расскажи ей кто, что она на такое способна, Наташа ни за что бы не поверила. Сама не поверила бы. Но тело сработало, не дожидаясь команды мозга. Она еще подумать об опасности не успела, как уже, выпрыгнув из машины, лежала на земле.
– Да ладно, хватит смеяться. Я объектив сломала. Знаете, сколько такой стоит? – сказала она, нашарив в сумке запасной и вкручивая его вместо сломанного.
Водитель остановился на въезде в Шали и пошел проведать своего старого деда, живущего где-то с краю. Наташа вышла из машины следом за ним. Ее, как всегда, манили развалины, оставшиеся после обстрелов, хотя груда камней без людей – это не кадр. Только отразившись от людей, потерявших крышу над головой, развалины становятся трагедией. И тогда они стоят того, чтобы их снять.
Доски, железные бруски, раскрошенные кирпичи – недавно эта куча мусора была домом. Чеченцы любят свои дома, строят их на совесть. Они, конечно, не одушевляют их, но относятся к ним с уважением, потому что хотят, чтобы и все остальные уважали их дом. Сюда приводят невест. Отсюда их забирают. Здесь играются свадьбы, и места в доме и во дворе должно хватить на сотню гостей или две. Здесь собираются родственники и соседи, когда в дом приходит смерть – садятся на низенькие скамеечки, расставленные по периметру двора, и молчат, чтя память ушедшего. Здесь во дворах танцуют зикр, когда для него наступает время. А дом должен быть всегда начеку – готовым в любой момент принять гостей, пришедших радоваться или печалиться вместе с его хозяином. Дом всегда должен быть чист – по нему будут судить о хозяйке. Должен быть большим, просторным и крепким, показывая другим, как крепко живущая в нем семья стоит на ногах. Поэтому чеченцы в течение всей жизни строят и достраивают свои дома.
Впервые попав в Чечню, Наташа, не привыкшая к частным домам, решила, что все хозяева двухэтажных коробок с коврами, бархатными занавесками, позолоченными часами, вазами и искусственными цветами внутри, должны быть людьми богатыми. Позже она увидела, что дом строит вся семья, чтобы сыновьям было куда привести жен. А потом и сыновья начинают строить свои собственные дома, чтобы уже их сыновья могли создавать семьи. На Кавказе дети не делят отцовский дом – он всегда достается младшему сыну. Ну а занавески, позолоту и искусственные цветы можно купить на любом местном рынке – низкого качества, они стоят очень недорого.
– Что тебе здесь надо?
Она обернулась. Стоя на куче рассыпавшихся кирпичей, молодой мужчина вскинул на нее автомат. Их разделяла большая яма, оставшаяся на месте взрыва. Соседние дома казались покинутыми. Наташа не слышала, как он подошел. Поблизости никого не было.
Мужчина обошел воронку и приблизился к ней, упруго ступая по кирпичной крошке остроносыми казаками. Под его ногами хрустело.
– Ты кто такая? – Он остановился на расстоянии вытянутой руки. Он не казался психопатом. Его ноздри раздувались и подрагивали. Он смотрел на нее сухими глазами. Если бы Наташа не была уверена в том, что не встречалась с ним раньше, решила бы, что чем-то сильно его разозлила.
– Я – журналист, – сказала она и поискала глазами водителя. Руку сжала в кулак и спрятала в кармане куртки – движение это было непроизвольным, бывшим ее привычкой, наверное, с самого детства, но она начала его замечать только в старших классах школы, когда, волнуясь, выходила к доске.
– Тебя ФСБ сюда прислала. Ты – шпионка, – цедил он, почти не разжимая зубов. – Что ты тут вынюхиваешь? А? Отвечай!
– Я вам уже ответила, я – журналист, снимаю для журнала, – повторила она, и ей показалось, что за своим спокойным тоном ей удалось спрятать страх.
– И как твой журнал называется? ФСБ? – он не хотел ее слышать. Он уже знал, откуда она, еще не задав ей ни одного вопроса.
С ним невозможно договориться, сразу поняла Наташа. Убеждать его не было смысла – он был уже убежден. Она снова поискала глазами водителя. Ни души. Только пустая машина стоит на обочине.
Мужчина немного отступил, поднял автомат и направил его дулом в объектив фотоаппарата, висящего у нее на шее.
– Уберите свой автомат. Вы можете разбить объектив, а другого у меня нет. Один только что по дороге разбила. И денег на покупку нового тоже нет, – она попыталась в очередной раз включить дурочку, раньше это всегда срабатывало. Дурочка не понимает, что ее хотят расстрелять. Совесть у дурочки настолько чиста, что и мысль о расстреле не приходит ей в голову. Попугали, мужчина, и хватит... Только улыбнуться по-дурацки у нее не получилось. Уголки рта разошлись в стороны, как будто за них кто-то потянул.
Мужчина схватил ее за ворот куртки. В нос ударил едкий запах его подмышек.
– Отпусти!
Ее кроссовки поднимали оранжевую пыль, когда он волок ее к уцелевшему фрагменту стены.
– Помогите! Помогите! – закричала она.
– Заткнись. Здесь никого нет. Встань сюда!
Он толкнул ее, и она ударилась спиной о стену. Прижала к себе фотоаппарат. Хотела что-то сказать. Так много мыслей сейчас билось в ее голове. Мозг производил их с бешеной скоростью, и все они были очень убедительными, достаточно убедительными для того, чтобы разубедить самого убежденного человека. Нужно было только произнести их вслух. Она открыла рот, но из него не вышло не звука. Как будто молчание заткнуло его своим кулаком. Слова не выталкивались из горла, а мысли готовы были разорвать голову, вылететь на волю и упорхнуть подальше – туда, где их не сможет засосать в себя дуло автомата.
– Встань лучше сюда, – он развернул ее и подтолкнул к воронке. Теперь она стояла лицом к кирпичной стене. Когда из автомата вылетит ее очередь, Наташа упадет прямо в воронку – свою просторную могилу.
Мужчина приблизил к ней лицо. В бороде застряла крошка хлеба. Наташины зрачки зафиксировали ее и остановились на ней. Она перестала водить глазами в стороны, надеясь увидеть кого-нибудь спешащего ей на помощь. Она больше не видела ничего, кроме этой хлебной крошки, которая заслонила собой действительность. Крошка, такая же маленькая, как и остаток ее жизни, казалась ей единственным реальным предметом в том мире, который она собиралась покинуть. Последней крупинкой жизни. Последней картинкой. Последним кадром, который она не сможет снять. На нее вдруг навалилась усталость, Наташа поняла, что не хочет ничего говорить. Она не стала бы убеждать дуло автомата, запихивать в него просьбы, свернутые трубочкой для убедительности, даже если бы к ней вернулся дар речи.
– Ты думаешь, мне не все равно, кто ты? – тихо, почти на ухо спросил ее человек, и крошка запрыгала в его бороде. – Мне просто нравится смотреть, как умирают...
– Эй-эй-эй!
Наташа оторвала взгляд от крошки. В их сторону со всех ног несся водитель. Он споткнулся у самой воронки, притормозил, оббежал ее по краю и, не сбавляя скорости, втиснулся между автоматом и Наташей.
Они оба – водитель и убежденный – затараторили на чеченском, сильно, с размахом жестикулируя. Дуло автомата постепенно опускалось под напором доводов водителя и, наконец, уставилось отверстием в землю.
Водитель взял Наташу под локоть и повел к машине, подталкивая перед собой. Автомат не сопротивлялся. Обходя воронку, водитель обернулся и еще раз что-то громко проговорил, рубя воздух свободной рукой.
– Что вы ему сказали? – спросила Наташа, когда машина тронулась. Колени дрожали, она напрягала мышцы, чтобы остановить дрожь, а потом придавила ее сумкой с одеждой и аппаратурой.
Водитель крепко держался за руль. Сопел. Крутил головой. Из-под кепки бросал на Наташу обиженные взгляды, всем своим видом показывая, как глубоко он оскорблен.
– Что я ему сказал! – отцепился он от руля, сорвал с головы кепку и нервно закинул ее на заднее сиденье. – Я ему сказал, пусть делает с тобой что хочет, но только когда я тебя довезу до места! Сейчас я тебя везу, и я за тебя отвечаю... Шакал, опозорить меня хотел. А-а-а, хорошо, что я успел. А так бы пришлось мне возвращаться обратно в село, собирать родственников и искать этого шакала... Где моя кепка?! Э-э-э-э, шайтан...
Что это, спрашивала себя она, – все еще традиции или уже инстинкт? Вряд ли этот человек лет сорока некрепкого телосложения, обычный таксист, четко осознавал, что он делает, когда бежал к ней на помощь. Увидел ее и автомат, мозг получил сигнал, в ответ на который ноги задвигались, побежали. Ему все равно, убьют ее или нет, и он сам в этом только что признался. Единственное его стремление – избежать оскорбления. Но могут ли традиции быть столь сильны, чтобы заставлять человека рисковать ради них жизнью? Или это все же инстинкт? Или традиции, со временем перерожденные в инстинкт?
– Фу, – сказала она себе, – от таких сложных вопросов голова может сломаться...
Водитель еще не до конца пришел в себя – оттирал со лба капельки пота и поминал то шакала, то шайтана.
– Дед в порядке? – спросила Наташа, вспомнив, что тот отлучался повидать деда.
– Все нормально, – ответил он и опять занервничал. – Сколько раз ему говорил уехать отсюда – бомбят, стреляют... Нет, и всё! Вот нет, и всё! Говорит – здесь родился, на этой земле и умру. Все соседи уже уехали, а он – нет, и всё! Э-э-э-э... Слушай, ты мою кепку не видела?
Апрель расцвел, а вместе с ним Шали и Ведено, весь Веденский район. Запах весны на время заглушил запах войны, и теперь они, кажется, соревновались, кто сильней – весна или война. Наташа уже две недели жила в селе у медсестры Розы. Рано утром Роза уходила в госпиталь на работу, Наташа вставала, чтобы вместе с ней выпить чаю, а потом возвращалась на жесткую софу и спала до тех пор, пока ее не будили лучи солнца из окна и крики детей со двора. У Розы было трое детей. Наташа уже перефотографировала всех жителей села. Теперь в Ведено ее знала каждая курица.
Каждый вечер здесь наступал комендантский час – с приходом темноты жители старались не выходить даже во двор. Село замирало в тишине, глядя в темь тусклыми окнами домов. Электричество в город подавалось с перебоями. Уложив детей, Роза зажигала керосиновую лампу, и они вдвоем пили чай в большой нетопленой комнате. По ночам весна отступала, от полов поднимался холод, и Наташа сидела, поджав ноги, согреваясь горячим чаем. Роза снова и снова шепотом рассказывала о муже, который ушел воевать, и вот уже несколько месяцев от него ни слуху ни глуху. Она так и говорила – «ни глуху», а Наташа ее не поправляла. Иногда в тишине раздавался робкий стук в дверь, Роза шла открывать, и тогда до Наташи долетал приглушенный и придавленный женский шепот.
– Ложись без меня, – говорила Роза, заглядывая в комнату и повязывая на голову платок.
Наташа не спрашивала, куда та уходила. Она и сама могла догадаться. В Республике был объявлен Газават – священная война. Секс и алкоголь попали под запрет. В то время женщины не должны были рожать даже от своих мужей. А Роза все же была медсестрой... Своих догадок Наташа предпочитала с ней не обсуждать. Меньше знаешь, крепче спишь. И она раскладывала постель на софе, ложилась под стеганое одеяло, и перед ее глазами вставали кадры – отснятые или еще нет. А потом она засыпала – крепко.
В той комнате, где стояла софа, был погреб, крышка которого почти всегда оставалась открытой. По первому свисту дети залетали в дом со двора, спускались в погреб, а Роза закрывала крышку снизу. Наташа очень хотела снять, как дети прячутся от обстрела, но за последние две недели не было ни одного. Тогда она попросила их попозировать – сделать вид, будто они прячутся. Сначала дети стеснялись и отводили глаза. Потом, после долгих уговоров, согласились.
Мальчик девяти лет спускался по лестнице, кряхтя и держась за поясницу, копируя старого хромого соседа, который каждый день прогуливался мимо их дома, сгорбившись и заложив руки за спину. Младшие девочки – Принцесса и Луиза – повязали на головы банты.
– Ну вот так мы спускаемся, – говорили они, останавливаясь на каждой ступеньке лестницы и бросая в объектив кокетливые взгляды. – А вот так мы под-нима-ем-ся...
– Да ну вас в баню! – Наташа убрала фотоаппарат в сумку.
Из погреба высунулась голова пятилетней Принцессы.
– Наташа, это не баня, это – погреб, – серьезно сказала она. – Баня у нас во дворе. Ты уже хочешь помыть голову?
– Нет!
Вечером они с Розой сидели за столом и пили чай. Дети играли на диване.
Сначала в небе застрекотало. Вертолет, подумала Наташа. Хотела сказать что-то Розе, но той за столом уже не было. Обвела глазами комнату – детей тоже не было.
– Роза, вы где? – позвала Наташа.
– Мы здесь – в погребе! Что ты там сидишь? Быстро спускайся к нам! – раздался из-под пола голос Розы.
А она хотела это снять... Розу и детей, как ветром сдуло, едва послышался шум пролетающего вертолета. Секунда, и всё – они уже в погребе. Наташу затрясло от смеха.
Стрекот набирал силу. Дом задрожал – вертолет пролетал прямо над ним. Послышалась стрельба. Наташа бросилась на пол.
– Наташа! – звала из погреба Роза. – Быстро спускайся сюда!
Наташа доползла до погреба, заглянула в него – глубоко.
– А где лестница?! – закричала она в погреб и услышала, как тот повторил ее вопрос эхом.
– А лестницу я сегодня во двор вынесла и занести забыла! – закричала Роза.
– Как же вы без лестницы туда спустились?!
– Практика, – ответила Роза, и на Наташу навалился новый приступ хохота.
Стрельба учащалась. Чашки на столе звенели. Наташа корчилась на полу рядом с погребом.
– Давай, прыгай! – кричала ей Роза. – Я тебя поймаю!
Наташа села, свесив ноги вниз, и сидела так, пока не послышался звон разбивающегося стекла. Прыгнула.
Они просидели в темноте около часа. Смешинка застряла у Наташи где-то на уровне пупка, щекотала живот, заставляя громко прыскать и хохотать на весь погреб.
– Ай-ай, – качала головой Роза, не видевшая во всем этом ничего смешного. – Тебе валерьянки надо. У тебя истерика от страха.
От этих слов пупок зудел сильнее. Наташа успокоилась, только вспомнив, что забыла спустить с собой фотоаппарат.
– Все, кажется, улетели, – Роза приподняла крышку, высунула голову, прислушалась. – Можно выходить...
Через неделю Наташа собралась уезжать. Ничего особенного не происходило. Целыми днями она ждала хороших кадров, сама себя временами одергивая – хорошие кадры теперь рождались только из трагедий, и если она их дождется, значит, с кем-то случится беда. В Ведено было скучно. Пленка заканчивалась – первый признак того, что пора уезжать.
Наташа собирала вещи. В комнату влетела Роза, как была – в калошах.
– Включи телевизор, – выдохнула она.
Наташа уставилась в экран советского «Рубина». Изображение дергалось. Картинка часто пропадала, серый экран шипел. Запись, идущая в дома по проводам кабельного телевидения, была плохой.
– Может, выключим? – спросила Наташа.
Роза, не поворачиваясь, не отрывая глаз от экрана, подняла руку – тихо.
Абу Мовсаев допрашивал взятого в плен российского офицера. По лицу пленного бегала судорога помех. То, что он говорил, не укладывалось в Наташиной голове, а Мовсаев требовал все новых и новых подробностей. Даже если очистить этот рассказ от всех преувеличений, сделанных под воздействием, сжать его до самой сути, то и тогда будет невозможно уложить его в голове.
«Это не может быть правдой», – думала Наташа, радуясь, когда экран шипел, делая слова неразборчивыми.
Она допускала, что в данный момент признания офицера были правдой для Розы, для остальных жителей села, для всех чеченцев. Оно могло быть чьей угодно правдой, но для себя Наташа ее не примет. Не потому, что правда это не подходит ей по национальному признаку. Поверить в нее она могла, только разуверившись в людях и в своих о жизни представлениях. Эти два слова – поверить и разувериться – хоть и содержали один корень, но несли в себе взаимоисключающие понятия. А правда – понятие изменчивое и многостороннее. К примеру, Роза поверила, и у нее – своя правда. А Наташа не поверила, но это не значит, что у нее – неправда. Просто правд много. Правды – разные, и они на стороне тех, кто в них верит.
Журналистом она была начинающим – верила в справедливость. Да, в ее правде справедливость все еще существовала. На следующее утро она на попутке доехала до Шали, отыскала офис местного телевидения – небольшой кирпичный дом, – прошлым вечером транслировавшего запись с допросом на Шали и весь Веденский район.
В комнате, похожей на офис, с отдельным столом для чаепития и полным набором проводов, она познакомилась с двумя сотрудниками – мужчинами примерно одного с нею возраста – Ильясом, коренастым, с голосом богатого тембра, и Ширапутдином – худощавым, с проседью в густо-черных волосах.
– А тебе зачем эта запись? – спросил Ширапутдин.
– Отнесу в Госдуму, пусть посмотрят, – ответила она.
– Ильяс, Ильяс, ты слышал? Она вчерашнюю запись хочет в Госдуму отнести...
– Ты кто, вообще, такая? С луны, что ли, свалилась? – Ильяс шлепнул о стол стопку бумаг, которую перебирал с самого Наташиного прихода.
– Короче, вы дадите мне эту запись?
– Дадим. Только у нас чистой кассеты нет. Ты вечером приходи, нам один парень обещал чистую занести, – сказал Ширапутдин, провожая ее к выходу.
Она снова зашла к ним уже после наступления комендантского часа. Ильяс и Ширапутдин были на месте. Сидели за столом в одинаковых свитерах. Такие – вязанные из коричневых, зеленых и желтых ниток с узорами в виде ромбиков и квадратов – Наташа называла «чеченскими». Ими были завалены все местные рынки, их носил каждый второй, такими же пестрели многие ее снимки.
– Он еще не приходил, – сказал Ширапутдин. – Скоро будет. Садись чай пить.
Наташа села за стол. Вошел Асланбек Большой.
– Наташа, ты еще здесь, не уехала...
Наконец появился «парень», которого все ждали. Ей показалось, она его где-то уже видела. Он поздоровался за руку с мужчинами и захихикал, посмотрев на Наташу.
– Я не знаю, что на ней записано. Надо посмотреть, – он вынул из кармана куртки кассету и, хохотнув, передал ее Ширапутдину. Тот вставил кассету в видеомагнитофон.
Комната застонала. Вздохи заполнили пространство. Все молча смотрели в экран. Время потянулось – медленно поползло, отстукиваемое Наташиным пульсом. Минута, две, три... Почему они не выключают?
Наташа обернулась. Мужчины смотрели на нее. Холодный пот покатился по спине под курткой. Она поняла, еще секунда, и она отсюда не уйдет.
– И долго мы будем это смотреть? – спросила она. Ее затылок напрягся.
– А тебе что, не нравится? – делано удивился тот, кто принес кассету. Его слова, его взгляд – все было липким.
Наташа вспомнила, где она его видела – на митинге за независимость в Грозном. Он юрко сновал в толпе женщин, раздавая им тонкие брошюры религиозного содержания. Тогда он показался ей исламским фанатиком.
– Ах, какая хорошая кассета, – сладко сказал он. – На такую жалко записывать.
Мужчины заулыбались.
– Давайте решим вопрос, – сказала она, тоном охлаждая горячий от вздохов воздух. – Записываете вы мне кассету или нет?
Мужчины не отвечали. По-прежнему, улыбаясь, смотрели на нее. А кассета шла. Эпизод приближался к кульминации, за которой наверняка последовал бы следующий – реалистичный.
– Знаете, – усмехнулась Наташа, всем телом разворачиваясь к ним. – То вы митинги за независимость устраиваете, а то за кассету с порнухой готовы родину продать.
Лицо Асланбека Большого дернулось – сверху вниз. Он вскочил с места, задевая стол кобурой. Широко замахнулся. Наташа съежилась, стала маленькой, едва различимой крупинкой жизни.
– Пошел вон! Пошел вон, пока я тебя не пристрелил! И кассету свою паршивую забирай с собой! Выключите это немедленно!
Парень в кожаной куртке заскулил и бросился к двери.
– Наташа, встань! – резко повернулся Асланбек.
– Куда?!
– Домой...
– Запишите ей все, что хочет... – бросил он телевизионщикам, выходя.
Солнце пробивало окно, Наташа тяжело ворочалась на жесткой софе. Роза уже ушла на работу. Она приоткрыла глаза: на гвозде, вбитом в противоположную стену, висела ее одежда – запасные штаны, шерстяной свитер и голубая куртка. В утреннем свете на голубом отчетливо проступали серые разводы грязи. Не пора ли домой?
Часам к двенадцати Наташа пришла в комендатуру – сообщить об отъезде. Стояла у входа, ковыряла носком грязной кроссовки землю. Ничего особенного она не сняла. Другие журналисты привозят из Чечни похожие кадры – пленные, раненые и пейзажи после обстрелов. В Российскую армию пускают только иностранных журналистов. А отечественные СМИ снимают с чеченской стороны, и для кого-то из репортеров это – дело принципа, а для кого-то – вопрос ограниченных возможностей. Стоит ли возвращаться сюда в другой раз?
Подъезжает машина. Обычная – «жигули»-канарейка. Из нее появляется девушка в светлых брюках. Ее чистые ровные волосы блестят на солнце. Походка тоже хорошая – быстрая, легкая. Кроссовки – новые.
«Ишь, ты, – думает Наташа, перестав ковырять землю, – вся такая свежая, шустрая...»
– Ты – журналистка? – преграждает она ей дорогу. Так хочется пообщаться с кем-то оттуда – с женщиной, как и она сама, носящей брюки. А юбок и платков за эти недели с нее предостаточно.
Девушка проводит глазами сверху вниз – от самой немытой макушки Наташиной головы. Наташа машинально, по-женски поправляет волосы и чувствует, как, жесткие и давно немытые, они принимают форму под ее рукой. Дойдя глазами до кроссовок, чистая девушка поджимает губы. Это она еще не знает, что у одной кроссовки сбоку на подошве – дырка.
– Журналистка, – звонко, по-московски отвечает она.
– И я... – вздохнув, говорит Наташа.
– А чего такая грязная?
– Пишешь? – Наташа пропускает ее вопрос мимо ушей.
– Пишу...
– А я фотографирую.
– По-нят-но... – Девушка обходит Наташу, заходит в подъезд трехэтажного дома, над которым написано «Комендатура».
Наташа принимается долбить носком ту же дырку. Вот с девушкой хотела познакомиться... Поговорить, пока совсем тут не одичала. Ну, грязная, и что? Не испачкала же... Неделя в Шали, две – в Ведено... Электричества нет, горячей воды – тоже... А на пленках – только раненые и пленные. Ничего особенного... Это уже никому не интересно. Напряженно думает – возвращаться сюда или нет.
Еще машина – большая, блестящая, черная. Из нее выходит мужчина, и Наташа узнает его уши. Он идет, скрипя остроносыми туфлями. «Небось, жена все утро драила», – думает Наташа. Увидев ее, он останавливается – о стрелки на его брюках можно порезаться. Наташа уже выдолбила ногой глубокую дыру – нет, не приедет она сюда больше.
– На-та-ша... – человек с ушами разводит руками и тоже оглядывает ее сверху вниз. – Ты давно в бане была?
– Здрасти, – буркает Наташа.
– Ты что-нибудь ела? – спрашивает он.
– Вы знаете, я уже два дня не ем, не пью и в туалет не хожу... – отвечает она, преувеличив только в одном – чай с сахаром она пила. Курила тоже. Много курила.
– А в туалет почему не ходишь? – Он напрягается, наклоняет голову вперед, подставляя ближе свое большое ухо. Выражение его лица меняется на очень серьезное. Он хмурится так, будто речь сейчас идет о независимости республики.
– Так нечем же...
– А не ела почему?
– Стресс у меня...
– А собралась куда? – Толстым коротким пальцем показывает на пыльную дорожную сумку.
– В Назрань, оттуда в Москву полечу...
– Так, стой и жди меня здесь. Никуда не уходи. У меня к тебе очень серьезный разговор. Я тоже еду в Назрань, по дороге поговорим.
Вразвалку, скрипя надраенными туфлями, он идет к комендатуре. Наташа провожает его взглядом. Под полосатым пиджаком угадываются формы пистолета.
Девушка выпрыгивает из комендатуры – сосредоточенная, на легком быстром ходу застегивает сумку.
– А тебя как звать? – Наташа снова встает у нее на пути.
– Алина, – отвечает та.
От общения ей не отделаться. Наташа нащупывает мизинцем дырку на подошве.
– А меня Наташа... Ты из какой газеты?
– «Сегодня».
– А я из «Огонька». Ну еще для «Независимой» и «Коммерсанта» снимаю... А ты тут одна?
– С мужем. Он – тоже журналист.
– А куда ты едешь?
Ну дайте ей хоть с кем-то поговорить!
– Мне нужно в Назрань. Пойду машину искать, – говорит девушка и делает движение от Наташи.
– Я тоже туда еду. – Нет, не даст она ей уйти: – Сейчас мужик из комендатуры выйдет – обещал подбросить. – Она договорить не успевает, а из подъезда уже выходит человек с ушами. Увидев Алину, он едва заметно качает головой.
– Можно она с нами поедет?
– Можно... – он снова заговорил короткими фразами.
– О чем вы хотели со мной поговорить? – спросила Наташа, когда они выехали из села.
– Мы с тобой обо всем уже поговорили... – негромко ответил он.
Ехали почти молча. Журналистка вышла у Дома Правительства.
– А теперь слушай меня внимательно, – человек с ушами повернулся к Наташе. – У меня есть возможность организовать для тебя интервью с Дудаевым...
Наташа схватилась за ручку двери.
– Ты куда?
– Журналистку догоню! Я буду снимать, а она – вопросы задавать...
– Закрой дверь, – тихо сказал он, и Наташа захлопнула дверцу.
– Я могу организовать интервью для тебя, – отчетливо, отделяя одно слово от другого, произнес он. – Ее мы не возьмем.
– Но я – фотограф, я не умею вопросы задавать...
– Если ты хочешь взять интервью у Дудаева, я вечером за тобой заеду...
– Давайте хотя бы через три дня! Я съезжу в Москву и привезу вопросы!
– Я не знаю, что будет через три дня. Я могу помочь тебе только сегодня и только тебе...
– У меня закончилась пленка! Через три дня я вас найду!
– Через три дня ты меня не найдешь. Всё, иди и подумай...
Наташа подумала и купила билет в Москву. Уже в самолете до нее дошло – она не знает, как зовут человека, обещавшего ей интервью с Дудаевым. Где его искать? Единственный ориентир – Самашки и его уши. Через три дня Наташа вернулась в Чечню.
– Над тобой пошутили. Дудаев сейчас никому интервью не дает, – говорили ей во всех редакциях, куда она обращалась с просьбой составить вопросы и оплатить ее следующую поездку.
Деньги заканчивались. В поездках они улетучивались. Казалось бы, ты целыми днями питаешься, чем придется, передвигаешься автостопом и платишь, если только специально нанимаешь машину на дальнее расстояние, но к концу поездки остается только заначка, которую приберегла на обратный билет.
Наташа вязала крючком красную шапочку и ждала ответа из редакции – все равно из какой, главное – чтобы дали денег на поездку. В Чечне такими вещами не шутят. Она не могла себе представить, чтобы человек с ушами, предлагая ей встречу с Дудаевым, делал это потому, что ему было скучно или хотелось над ней позабавиться.
– Кто тебе предлагал интервью? – спрашивали ее в редакции «Независимой».
– Мужик один! – раздражалась Наташа. Она-то думала, стоит ей приехать и сообщить о возможности эксклюзивного интервью с гордым президентом опальной республики, или, наоборот, – с опальным президентом гордой республики, все возликуют, составят для нее длинный список вопросов, снабдят деньгами и незамедлительно отправят в путь. Но вместо этого ее завалили вопросами, на которые она толком ответить не могла.
– Какой мужик?
– Какой-какой! Я же говорю – с ушами!
– С какими ушами?
– С большими!
– Наташа, ты издеваешься? Имя у этого мужика есть?
– Я не знаю! То есть имя есть, но я его не знаю!
– А ты хоть спрашивала?
– Спрашивала. Он сказал, я могу называть его любым...
– Он над тобой пошутил. А ты... ушами хлопаешь.
Наташа продолжила вязать красную шапочку. Вязала остервенело, как будто не шапочку, а полотно своего будущего, от количества петель и узора которого зависела длина и обстоятельства ее жизни. Сказала себе – должна закончить до вечера. И вязала наперегонки со временем: кто быстрее – она накинет петли, или время – секунды.
Или придется занимать сто долларов.
Никто не верил, что ей удастся привезти из поездки это интервью, и Наташа исполнилась той решимости доказать, что она может, с какой два года назад ходила по редакциям и предлагала себя в качестве фотографа. При себе у нее был новенький фотоаппарат, купленный за границей на заработанные в Лужниках деньги, и огромное желание стать фоторепортером. В первой редакции ей отказали сразу, не выслушав, не дав возможности продемонстрировать свой «Никон» и стекла к нему. То же самое повторилось во второй, третьей и четвертой редакциях. Стиснув зубы, она продолжала обивать пороги. Не могла допустить, чтобы весь проделанный ею путь оказался напрасным. Приезд в Москву, работа на озеленении и все связанное с этим говно, торговля в Лужниках, где ее столько раз кидали, а она снова поднималась, вставала на ноги... Все это она делала ради одной-единственной цели – стать фоторепортером.
Она хорошо помнила дядю Вову – пятидесятилетнего салонного фотографа в Самаре. Подростком она часто приходила к нему в «Улыбку», дышала фотографией, погружалась в черно-белый мир лиц. На старой фотографии люди выходили не такими, как в жизни. Самые простые лица приобретали какой-то характер, может быть, даже благородство, как будто фотограф, накрывшись черным полотном, колдовал под ним, а та самая птичка, которую он выпускал из объектива, несла на своих крыльях некую высокую идею, отпечатывающуюся на лицах, ожидающих вспышки. Их глаза смотрели в объектив, но видели гораздо дальше него – за горизонтами, доступными только птичьему полету. Потом уже фотография изменилась. Ушла из нее какая-то торжественность, а вместе с ней – идея и благородство. Может быть, потому что она стала доступной, и люди перестали чувствовать торжественность момента, наступавшую, когда фотограф скрывался за черным полотном, готовясь совершить под ним таинственный акт. Появились «мыльницы» – они смыливали изображение на пленку, и оно выходило, как придется. Как мыльный пузырь, у которого есть оболочка, но внутри пустота. Фотографии, сделанные «мыльницами» и непрофессионалами, редко могли отразить суть и характер, наполнявшие изображение. Одним словом, птичка перестала вылетать.
Сидя в темной коморке «Улыбки», Наташе нравилось смотреть негативы на свет. Черные лица, белые глаза – все наоборот. Может быть, люди такие и есть – противоположного цвета, не того, какой видят глаза. И только во власти фотоаппарата просветить человека насквозь, как рентген, показать его истинный цвет – негатив снаружи, позитив изнутри. Глаза на негативах всегда светятся, будто в каждом человеке живет маленький огонек.
Они резали тонкими ломтиками копченую колбасу – дядя Вова и его гость – фотограф-неудачник. Наливали, чокались. Запивали свою горечь – дядя Вова, по сути, в фотографии тоже был не у дел.
– Жестокий город Москва – большая, жирная, чванная, – говорил гость.
Наташа прислушивалась к его словам, сидя за фанерной перегородкой, просвечивая чужие лица на свет большой желтой лампы и представляя Москву – дебелую, румяную, сидящую большим белым задом на гладких плитах Красной площади с пожелтевшей открытки.
– Не приняла, дальше конечных станций не пустила... Нда, Вован, подай еще колбаски...
Пауза... Пыль из коричневой коробки, откуда Наташа извлекала стопки негативов, кружилась в желтом свете. За перегородкой жевали колбасу и обиду.
Заходили в «Улыбку» теперь редко – портреты больше спросом не пользовались, семейные фото – дети с бантами, взрослые с полу-улыбками – снимали «мыльницами» на фоне ковра над диваном в зале у себя дома. Бизнес дяди Вовы сдувался, как мыльный пузырь, в «Улыбке» больше никто не улыбался – на паспорт не полагалось.
– Подбородок чуть выше... Голову чуть в сторону... Левее... Не моргайте, – произносил дядя Вова, для которого искусство в фотографии давно умерло и покрылось тонким слоем пыли, а он и не думал ее смахнуть. И не надеялся, и не желал – огонек в нем медленно затухал. Теперь он все чаще размазывал свою обиду по бутерброду и медленно пережевывал ее, запивая на троих, двоих или в одиночку.
– Чтобы стать фоторепортером, надо жить в Москве, – поучал он гостя. – Там происходят события, там есть, что снимать. А здесь что? Ничего... Здесь – Самара. Искусство, оно, брат-фотограф, все в Москве. Нету его тут. Как ты ни снимай, как ни старайся, не признают в тебе мастера. Некому. Некому в Самаре искусство показывать. Вот и живет оно только в тебе. И умирает гораздо раньше, чем ты сам... Потому что, брат, от этой пыли, от этих рож на паспорт уже тошнит, ты блюешь по ночам своим мастерством... А потом все – нет его, кончилось, вышло. Все вышло... Для кого? Для чего? Нет, ты меня послушай, искусство – это только в Москве... Есть, есть там публика культурная. Хочешь стать мастером, живи в столице. В Самаре у тебя только один вариант – «Улыбка».
Наташа слушала дядю Вову внимательно, прислонившись ухом к перегородке, такой же пыльной, как и все в этом салоне. И Москва уже представлялась ей худосочной женщиной в твидовом костюме. Прижав бинокль к глазам, она сидела костлявыми ягодицами на площади трех вокзалов и высматривала среди понаехавших культурную массу и редких мастеров. И Наташа уже тогда дала себе слово с ней подружиться.
А вышло так, что через несколько лет она начала озеленять ее – не культурную костлявую женщину в твидовом костюме, а большезадую тетку, заставляющую ее нюхать жирное говно коренных и понаехавших. Жирное потому, что ни в одном другом городе России так хорошо не питались, не ели столько сосисок и майонеза.
– Для начала поменяй хотя бы город, – сказал дядя Вова своему гостю.
– Ладно, ткнусь в нее по пятому разу, – донеслось из-за перегородки, – и хорэ – не выгорит, больше не поеду. Слишком высоко она планку для приезжих поднимает... Боюсь, мне не перепрыгнуть...
Окончив школу, Наташа ткнулась в Москву. Прямо в самую жопу – сто пятьдесят пятое профессионально-техническое училище и его общежитие. И его общежитие... Первый шаг к фотографии. Короткий, и совсем не в том направлении. Она пошла в обход – не было времени ждать, когда костлявая разглядит ее в бинокль и признает в ней мастера, несмотря на отсутствие внешних признаков. Нужно было либо встать рядом с ней в полный рост, а так близко подобраться к искусству у Наташи возможности не было, либо, не боясь вони, вплотную приблизиться к жирному заду в ее другом воплощении – в том, которое она принимала для бедных и бесталанных. Приблизиться, убрать лопаткой ее говно, разбросать его по земле и взрастить на ней розы. Розы – ими можно задобрить любую – и худую, и толстую. Это был долгий, кривой, но верный ход.
Москва оценила преподнесенные ей цветы. Букет пах. Из простых рабочих она перевела Наташу в мастера-косметологи – той хорошо удавалось закрывать цветами и зеленью трещины, появившиеся на заду Москвы от долгого сидения на каменных плитах. Она показала ей квартиру – однокомнатную, на конечной станции одной из веток, но чистую и свою. «Будь прорабом, делай карьеру на стройке, превращай мое говно в розы» – сказала ей Москва. «Нет, – ответила Наташа, – я хочу быть мастером фотографии». И осталась в общаге. «Ну-ну», – посмеялась Москва. «А ты не смейся»...
Наташа уволилась со стройки, но осталась в общаге. Устроилась лаборанткой в «Коммерсантъ». Пришла туда: «Знаете, денег-то мне не надо платить. Буду работать бесплатно. Если понравится, возьмете меня на постоянную...» Взяли. Через полтора месяца приняли на работу официально, заключили договор и двадцать долларов заплатили, что было лучше, чем ничего. А ей – лишь бы поближе к проявителю и закрепителю. И так прошло восемь месяцев. А Москва ей говорила: «Дальше лаборантки не пойдешь – не пущу. Всю жизнь будешь пленки проявлять и шапки вязать по ночам-вечерам. Петли на спицы накидывать, на себе петлю бедности затягивать. Зря не послушалась, на стройке не осталась».
– Серега, возьми меня к себе фотокорреспондентом. Надоело лаборанткой... – просила Наташа начальника фотослужбы.
– Не женская это работа, Наташа... Занимайся своими пленками. – Нет, не относился он к ее просьбам серьезно.
А Наташа прислушивалась ко всему, что он говорил. И однажды услышала, что газете нужна фотосъемка из зоопарка.
Животные – они такие фотогеничные, шкодливые обезьяны, тугодумы-слоны. Взять, к примеру, того же слона. Может он плохо выйти на фото? Не может, если только удастся отойти на правильное расстояние и впихнуть его в кадр. Съемка в зоопарке – легче не бывает, с ней справится и практикантка, и лаборантка.
То был обычный московский летний день. Газете не нужны ее фотографии, но снимать в зоопарке для себя, для своего семейного альбома никто не запрещал. Отцовским фотоаппаратом, перекочевавшим из старого самарского шифоньера в раскисшую от тесноты тумбочку общаги.
Взять, к примеру, слона. Того же слона. Можно подумать, люди никогда не видели слона. Столпились у вольера, не протолкнуться. Слон – большое грустное животное, и все ему сочувствуют. А день обычный – московский.
– Ну, давай, давай же... – подбадривают его мужчины, не реагируя на: «Папа, я тоже хочу посмотреть!»
Серый слон стоит в вольере. Смотрит грустно на слониху – нерешительное, неповоротливое, влюбленное животное.
– Папа, я тоже хочу посмотреть!
– Рано тебе, сынок, рано...
Слон, в общем-то, не виноват. Виновата слониха – не хочет сделать шаг назад, туда, где грустный слон пытается проложить дорогу к ее внутреннему миру. Неповоротливый, он тяжело отрывает от земли свою влюбленность и закидывает ее ногой-тумбочкой на спину слонихи. Он тужится поднять вторую лапу, взгромоздить вместе с ней на слониху весь груз своего тяжелого чувства, но та делает шаг вперед и...
– Сло-ни-ха-дура, стой на месте!
– Пап, я тоже хо-чу!
Слон еще раз и еще. Слониха шаг вперед, нет, чтобы назад – навстречу любви.
– Пап, а сколько весит слон?
Протолкнувшись вперед, Наташа крыкает и думает, а сколько весит любовь? Сколько в граммах ее приходится на общую массу слоновьего тела? Много? Больше, чем у человека? Слону любить тяжелей...
– Ну, давай...
Слон напрягся – на своих лапах он поднимает шар земной. Сколько миллиграммов массы тела приходится на тонны любви? Слон весил несколько тонн. Фотографии на проявочном столике – грустный слон стоит в вольере – не весили ничего. Крупицы первого успеха невесомы. Не приносят ни денег, ни славы, одно только ощущение будущих побед. Они невесомы и бесценны.
– Слона возьмем, – говорит Сергей, – напечатаем. А тебя фотокорреспондентом – нет.
– Давай, я еще что-нибудь поснимаю....
Ну, давай же, давай...
– Занимайся своими пленками...
Девяносто второй год. Наташа занимается своими пленками, а на Красной площади зарубежные артисты дают концерт в пользу чернобыльских детей. «Коммерсантъ» аккредитовал десятерых журналистов, снимают даже с воздуха – с вертолета. А Наташа со старым отцовским фотоаппаратом стоит в толпе зрителей, слушает, смотрит, ждет своей удачи. Где она? Может быть, порхает над толпой? Или машет ей рукой: «Наташа, иди сюда!»
Фотокорреспондент газеты подзывает ее к себе. Проталкиваясь через потные плечи, она напрягается, вспоминает, как его зовут. Имена не откладывались, не записывались, не помнились.
– А ты что здесь делаешь?
– Да вот пришла послушать... Можешь меня за кулисы провести?
– Забирай мою аккредитацию, я уже ухожу, – он снял с шеи бейдж, отдал Наташе.
За оцеплением и за кулисами ее ждала удача, да, она была там. Наташа сразу узнала ее. Мини-юбки, черные колготки, шпильки, фиолетовая помада и меркантильность в глазах, подведенных густыми стрелками – так может выглядеть только удача на концерте зарубежных звезд в пользу чернобыльских детей. Так выглядели девушки, сбившиеся в стайку мини-юбок, – русские, красивые. Так выглядела сама Наташа – русская, красивая, в мини-юбке.
Она пристроилась удаче в хвост. Пошла за девушками к автобусу. Села в самом конце.
– А ты новенькая? – спросила одна, прилепляя жвачку к словам.
– А ты думала, старенькая? – ответила Наташа, тоже причмокивая, хотя жвачки у нее во рту не было. Вытянула ногу в черных капроновых чулках. Бежевые туфли на каблуках тридцать пятого размера. Ступня у нее маленькая, как копытце. Нога – красивая, как у Деми Мур. Ну, не старенькая же.
– Куда едем? – спросила Наташа.
– К Москве-реке. На корабле с зарубежными гостями поплывем, – ответила девушка через жвачку.
Удача полетела совсем низко. Можно было протянуть руку. Наташа протянула.
На корабле звезды ели, пили, сажали девушек на колени, лили шампанское рекой, оно пенилось, как вода Москва-реки, разрезанная носом корабля. Наташа вылила свой бокал в воду – «Пей, Москва, а я на работе не пью. Были розы, теперь бери шампанское – на». С корабля Москва показала ей свой третий лик. Теперь она была Moscow – икристой, игристой, доступной в любое время суток, отбросившей конечные ветки и оставив себе только центр, круглое такое местечко – теплое, насиженное, влажное от желаний иностранцев. Она была девушкой средних лет, готовой в любой момент уйти в жир или в худой сок. Все зависит от тебя. В общем, Moscow была проституткой, но не для всех.
Они хотели ущипнуть ее за мини-юбку. Ни-ни! Жестами раздевали ее. Не Москву, Наташу, хотя сейчас для них – для иностранцев – Наташа была Москвой.
– Д-давай! Д-давай! – говорили, давя на букву «д» английским акцентом.
– Че надо? – спрашивала Наташа у соседних миниюбок.
– Сиськи, говорит, ему покажи!
– Сорри, – по-русски перекатывала Наташа во рту двойное «р». – Ай донт спик инглиш, мистер. Пошел ты в жопу, коз-з-зел вонючий! Все равно ни хуя не понимаешь.
Старый отцовский фотоаппарат работал. Никто не обращал внимания – мини-юбка снимает на память, когда ей еще перепадет туда-сюда на корабле с шампанским и иностранцами по Москве-реке.
Следующий день. Guardian и «Коммерсантъ» публикуют ее фотографии, много фотографий, почти на каждой странице. Штатные фотографы предупреждают: «Ты на нашу территорию не суйся», а ей кажется, что она крепко держит удачу и никогда в жизни ей еще так не везло. С удачей, зажатой под мышкой, она заходит к начальнику фотослужбы.
– Сереж, ну, возьми ты меня фотокорреспондентом...
– Наташа, я столько раз тебе говорил: нет у тебя того, что нужно фотокорреспонденту...
Он отрывается от просмотрового столика. На нем уже новая съемка. В ежедневной газете, где люди, слова и фотографии поставлены на поток, сегодня – это уже вчера, удача улетает быстрее птицы.
– Что нужно для того, чтобы стать фотокорреспондентом?
– Во-первых, нужна своя профессиональная аппаратура. У тебя ее нет.
– Я куплю аппаратуру.
– Ты знаешь, сколько она стоит?
– Заработаю. Что нужно еще?
– А еще нужно быть мужчиной, – он наклонился над просмотровым столиком, подсвечивавшим негативы. Время не ждет – в ежедневной газете оно быстрее птицы. – Иди, займись своими пленками...
– Почему мужчиной?
– Нужно носить тяжелую аппаратуру, ездить на войну, регулярно получать по морде. Ты спроси у наших ребят, сколько раз им камеру били...
– Неужели нет ни одной женщины фотокорреспондента? – спрашивает она.
– В России нет, – задумался он, не отрываясь от негативов. – Хотя, пожалуй, одна есть, но по ней не разберешь – мужик она или баба...
– Аппаратуру я куплю, – проговорила Наташа, чувствуя во рту вкус колбасы и водки. – А ситуацию с тем, что женщина не может быть фотокорреспондентом, я... изменю...
– Ха-ха-ха...
Значит, шпалы класть, на стройке работать – это можно. Шпалы – значит, вполне себе женское занятие. А войну снимать – исключительно мужское, потому что мужчины – они крутые. Это они в России так придумали... А вот хрен вам!
– Сами занимайтесь своими пленками!
В девяносто втором ответ на вопрос «Где заработать денег?» отсылал только в одном направлении – на рынок. Азербайджанцы в Лужниках предлагали поработать «Машей» или «Наташей» на их «точках». Несложные подсчеты в уме – стоимость аппаратуры, поделенная на зарплату на рынке, плюс моральное унижение за «Наташу», достававшееся по низкой цене, и ей никогда не стать фотокорреспондентом.
Первая зима на рынке отличалась ото всех прежних московских зим. Сильнее всего мерзли пальцы на руках, но она все равно обрезала перчатки, чтобы удобней было считать деньги. Это была тяжелая работа, и каждое утро, просыпаясь в четыре утра от визга будильника, который врывался в сон исправно – ни минутой позже, она, болтая растворимый кофе в кружке на общей темной кухне, думала о том, что все глубже забирается в жопу Москвы, а профессия фоторепортера отходит все дальше на задний план, как линия горизонта на фотографии.
На рынке у нее была своя точка. Она сама себе стала и «Наташей», и азербайджанцем. У нее хватало сил, чтобы таскать тяжелые тюки с ширпортербом вьетнамского качества. Хватит сил и на то, чтобы поднять сумку с аппаратурой. Когда-нибудь...
Два года на рынке ее удача была птицей Феникс – то сжигала себя в костре из заработанных Наташей купюр, то снова возрождалась из кучи вьетнамского тряпья. Столько раз ее обманывали, обворовывали, делали из нее дуру, мечта вытягивала ее.
Купив аппаратуру за границей в девяносто четвертом, она ровно пять дней искала работу. На каждый день приходилось по одной редакции.
– Аппаратура у тебя хорошая, стеклышки к ней – классные, но ты – женщина...
На пятый день Москва уступила. Может, под натиском Наташиной настырности, а может, предчувствовала начало войны в стране, первым городом которой была.
Газета «Независимая» не зависела от стереотипов – ей было все равно, женщина Наташа или мужчина. На пятый день ее взяли на работу. А через год началась война.
Москва встала перед ней в твидовом костюме, вся худосочная такая. В бинокль смотрела, как Наташа вывязывает петли своей красной шапки.
– Да что тебя тянет туда – в самое пекло? – спросила она, негромко прочистив горло, не отнимая бинокля от глаз.
– Я наивна и глупа, – ответила ей Наташа, тоже не отрывая глаз от спиц и петель. – Мне кажется, то, что там происходит... Так не должно быть... Я не знаю, как по-другому передать свое возмущение. Я думаю так – буду фотографировать, и все изменится. Люди просят помочь... И как же так?! Я ведь могу... Могу достать пленных. Я всем им нужна – и пленным, и чеченцам. Я – почтальон и Дон Кихот. Сама все знаю про ветряные мельницы. Так ведь я глупая, наивная... Вот ты смотришь в бинокль на меня, поры мои видишь на носу расширенные, корни волос некрашеные, а того не видишь, что там, на войне, я все это от души делаю...
– Вот ответь мне, – рафинированная Москва поправила юбку, швом съехавшую на бок. Она была умна – эта сторона Москвы, умела вести умные разговоры, давить интеллектом. – Как ни крути, – сказала она, еще покрутив на костлявых бедрах интеллигентную юбку, – а ты небескорыстна, Наталья Ивановна. Война сделалась для тебя средством самораскрытия. Цинично звучит? А правда всегда цинична. Ты хотела покончить с собой старой, а там – найти себя новую. Все время рвешься кому-то что-то доказать. Я давно разглядела в тебе этот механизм, позволяющий невозможное сделать возможным...
– Это только говорят – невозможно-невозможно. А на самом деле все элементарно... – Наташа оторвалась от вязки. – Хочешь я тебе, Москва, берет свяжу – под твой твидовый костюмчик. Зря ты ко мне вот такая умная, в Лужники не приходила, я б тебя приодела... Немодная ты какая-то, Москва Ивановна...
– Медведева, зубы мне не заговаривай, – Москва по-прежнему смотрела на нее в бинокль. – Я дам тебе денег на следующую поездку. Но при одном условии – объясни мне, зачем ты туда ездишь? Чем тебя не устраиваю я – трехликая, худая и толстая?
– Не знаю я, – задумалась Наташа. – Сама себя постоянно спрашиваю – на хуя?
Москва брезгливо поморщилась. Даже отступила от Наташи на полшажка – так аккуратненько и интеллигентно. Не любила нецензурных выражений.
– Думай! – сказала она в бинокль. – Отвечай или не видать тебе никаких денег. Будешь здесь сидеть, шапки вязать, а не интервью у Дудаева брать... Кстати, он мне не симпатичен – этот офицер, интеллигент в первом поколении... Думай и отвечай: почему ты ездишь туда?
– Потому что... потому что... – Наташа наморщила лоб, – ...потому что там началась война!!! Все элементарно – потому что там началась война...
Она затянула последнюю петлю на шапке, и ей позвонили из «Огонька».
– Езжай, – сказала Москва, уходя, и помахала зеленому хвосту поезда свободной от бинокля рукой.
Больше Наташу никто не провожал.
Она снова ехала. На этот раз, чтобы доказать себе и другим – она может то, что в данный момент не удается другим. Она – фоторепортер, культурная масса, мастер. Ей не придется всю жизнь жевать жвачку обиды, запивать горечью и жалеть о том, что не было сделано.
Первый блокпост на пути из Назрани в Шали. Они всегда одинаковые, будто близнецы – шлагбаум, небольшая укрепленная будка. И таксист дальше не едет.
Три дня. Всего на три дня она уезжала в Москву, а деревья уже выстрелили почками, стояли беззащитно-зеленые, как Наташа в юности. А в Москве, когда она уезжала, шел холодный дождь. Она заняла сто долларов – пусть будут, пригодятся. Теперь она еще и должна.
Проехал бы кто-нибудь на Шали. Она следила за машинами, проезжающими под поднятой рукой шлагбаума. Забиты под завязку. Везут в багажниках сникерсы и сигареты на продажу. Работы в республике не было, но торговали. Вернее, торговали потому, что работы не было. На еду всегда спрос.
– Тебе куда?
Они любят джипы. Мужчины. А чеченские – еще больше. Больших, черных, железных монстров. Смешно, но, видя, как припарковываются такие машины, она ждала появления из их железных недр горы мускулов, темных очков и стриженых затылков – под стать средству передвижения. Джипу – джипово.
Высунулась лысая голова. Гладкая, почти глянцевая, как бока машины. Брить уже не надо. Очков не было. Комплекцию – не разглядеть.
– Мне в Шали.
– Садись, подброшу.
Сумку закинула на заднее сиденье. Вскарабкалась на высокую подножку спереди. Может, не возьмет денег за проезд. Зачем ему – обладателю такой горы дорого металла кучка ее жалких рублей, выданных бухгалтерией под расписку?
Откинулась на кожаное кресло. Пахнет дорогой кожей. Они ехали над остальными – «жигулями», «ладами», редкими иномарками. Этот конь был выше всех.
Полтора века назад по этим, тогда не асфальтированным, каменистым дорогам били копыта, поднимая коричневую пыль. Рукоятки кинжалов сдержанно отливали серебром, посылая остроребрых зайчиков в глаза поравнявшихся с конем путников. Чей конь выше? Сильнее ногами? Чей зайчик быстрее бьет в цель? Проезжай мимо, не будем тягаться. У каждого свой конец дороги.
Асфальт. Старый кинжал висит на стене. Украсил собою ковер. Тупая сталь посылает тусклых зайчиков, когда на нее упадет свет из раскрытой двери, но пули быстрей. Конь умер и воскрес железным. Не цокает по дорогам. Молчит. Буксует. Или тихо шуршит шинами по асфальту. Только всадник остался прежним – проезжай мимо или хочешь потягаться?
– Журналист?
Наташа встретилась с водянисто-голубым взглядом. Твердым, такого не ждешь от воды. Она задержалась на его подбородке, массивном, с глубокой ямочкой. В нее можно воткнуть мизинец, подумала она.
– Да... – ответила она, предчувствуя тяжелый разговор.
Усмехается. Зачем она села в его машину? Надо было ждать кого-то попроще, на «жигулях», без тяжелых камней во рту и в глазах.
– Или ФСБ? – едва касается руля, ведет плавно, легко. Высокая посадка или долгий навык? На Наташу не смотрит. Твердо уперся глазами в дорогу. На ее колене волос больше, чем на его голове.
– Что ФСБ? – спрашивает она.
– Или ты из ФСБ? – чуть поворачивается к ней, в глаза больше не смотрит. Скулы очерчены четко.
– Я же вам сказала, я из журнала.
– Аккредитацию покажи...
– А вы кто?
– Покажи аккредитацию, – на одной ноте говорит, интонация не скачет.
– У меня нет аккредитации, есть только письмо из редакции. Могу показать...
Аккредитации нет. Слишком много бумаг и времени уходит на то, чтобы получить ее в Министерстве обороны. Легче приехать вот так – без аккредитации, с одним только листком, на котором за печатью главного редактора написано – просьба оказывать содействие нашему сотруднику такому-то.
Наташа потянулась за сумкой. Не достала.
– Остановите, мне надо взять сумку. Письмо – в ней.
Какое-то чувство – уже не шестое, а седьмое или восьмое – подсказывает ей: делай, как говорит.
Он не смотрит на нее. Ему неинтересно. Все знает сам. Желваки твердые. Все в нем твердое, даже его молчание.
– Журналист, что ты думаешь об этой войне? – поворачивается. Ободки век – оранжевые.
– Я не думаю, просто снимаю.
От таких разговоров надо уходить. Совсем не дело обсуждать политические вопросы с первым встречным. Так же опасно, как поздним вечером в метро после футбольного матча, когда к тебе подходят фанаты, без внешних признаков, отличающих болельщиков одной команды от болельщиков другой, и, сощурившись, задают вопрос: «Спартак – чемпион? Или Динамо?». А ты не фанат и даже не любитель, попробуй угадай, не промахнись.
– Я ничего не думаю, – осторожно говорит она.
– Вас в ФСБ не учат правильно на вопросы отвечать?
– В ФСБ, может, учат, меня не учили.
– Значит, ты за войну?
– Я – против. Против любой войны, – поспешила добавить она. – Честно, я не хочу говорить о войне. Давайте я вам лучше расскажу о композиции в фотографии.
– А я не хочу говорить о композиции. Зачем ты здесь?
– Снимаю...
– Что снимаешь?
– Все, что вижу.
– Нравится?
– Что нравится?
– То, что видишь.
– Нет...
– Что конкретно тебе не нравится?
– Вы меня допрашиваете?
– Считай, что так.
– Кто вы? Как вас зовут?
– Тебе этого знать не полагается. Так что конкретно тебе не нравится?
– Самые обычные вещи – боль, смерть, горе, – отвечает она. Если этот лысый ждет от нее банальностей, вот они – пусть получит.
– Но ты же их снимаешь... – он не упрекает, не осуждает, его голос звучит равномерным маятником.
– А вы предпочли бы, чтобы это вообще никто не снимал?
– Зачем ты это снимаешь?
– За тем, что меня это трогает!
– Трогает, говоришь... Кому ты служишь?
– Я обслуживаю действительность... – она делает упор на слово «обслуживаю». Похожее слово, но совсем не то, что «служить».
– Ха-ха-ха, – негромко и нерадостно смеется он и обрывает свой смех следующим вопросом: – Тебе нас жалко?
– Мне жалко всех!
– Но мы же волки, дикари. Мы – не люди. Зачем нас жалеть? Нам не больно. Нашим женщинам и детям не больно. Мы – из другого теста. Мы не умеем страдать. Страдают только у вас в России, волкам этого не дано, – из его голоса прорывается сдерживаемое рычание.
– Вы так ненавидите русских, – качает головой Наташа, глядя на дорогу. – Многие в России против этой войны. Но когда войны начинаются, президенты не спрашивают у нас, рядовых граждан, разрешения.
– Я расскажу тебе историю. Дорога долгая, послушай. Двадцать четвертого февраля тысяча девятьсот сорок четвертого года моя бабушка по матери поехала на рынок покупать свадебное платье – завтра игралась ее свадьба. Родителей у бабушки не было, только семилетний брат. Вечером зашла тетя. «Пошли, – говорит, – Зарема, к соседке приехала женщина, которая гадает на камнях. Пусть бросит для тебя, посмотрим, счастливая ты будешь в чужой семье или нет». Они пошли, женщина бросила камни. «Не быть завтра твоей свадьбе, – сказала она бабушке, – тебя ждет долгая дорога». «Только деньги зря потратили, – ругалась тетя. – Как свадьбе не быть? Это невозможно. Завтра уже свадьба. Наболтала...»
Он крутил руль, мягко, как будто тот был продолжением его рук. Дорога уходила в гору. История тянулась за ней. Наташа внимательно слушала. Представляла все в картинках – гладкая галька ложится дальней дорогой на бревенчатом полу, тускло светит керосиновая лампа – уже вечер, на стене поблескивает рукоять старого кинжала, девушка темным февральским вечером примеряет на себя предсказание вместо свадебного платья.
– Зашли домой. Легли спать, – продолжает лысый. – А под утро, в четыре часа, стук в дверь. Военные – русские солдаты. «Чашка, ложка и пять минут на сборы», – говорят они. Женщины не поверили. А их на улицу выводят. Снег идет. В грузовик посадили. Бабушка пальто накинуть успела. Младший брат умер в вагоне, когда поезд прибыл в Казахстан. Сапог у бабушки уже не было – обменяла на хлеб по дороге. Она обмотала ноги тряпками и понесла брата по глубокому снегу хоронить. «Не ходи, – говорили ей. – Умрешь по дороге». Пальто отдала двум казахам, чтобы выкопали могилу... Чашка, ложка и пять минут на сборы... – повторяет он в конце и спрашивает: – Скажи, за что нам вас любить?
– Не надо нас любить, – подумав, отвечает Наташа. – Но и ненавидеть не надо.
– Когда бабушка умирала десять лет назад, припомнила молодого русского солдата. В ту ночь он помог ей забраться в кузов. Сказал: «Посмотри в последний раз на свою родину». И заплакал. Слеза упала на его штык и покатилась по нему...
Картинки – еще и еще. Девушка идет через вьюгу, завихрения казахстанской зимы. Длинные темные косы закручиваются в спирали, вырастают над головой черными ветвями. А зима зовет: «Остановись, замерзни, стань деревом посреди моей вьюги». Слеза капает на тусклый штык, ползет по нему, оставляя ледяную бороздку – попрощайтесь, больше вы не увидитесь... Жаль, что ей никогда не снять этих кадров.
– Я могу тебе чем-то помочь? – неожиданно спрашивает лысый.
– Я приехала, чтобы взять интервью у Дудаева...
– Ха-ха-ха. У кого? У Дудаева? Губа у тебя не дура. Ха-ха-ха...
Наташа смотрит, как дергается его подбородок на металлических креплениях, прыгает ямка – вверх-вниз. Смех железными слитками сыплется ей на колени. Смех робота, такой же монотонный, как и вся его речь. У него в груди за железным каркасом ребер играет пластинка, на которую записан этот обезжизненный смех. И бабушкина история – тоже.
– Ты знаешь, где его искать? – оборвал он поток смеха, набычился или наволчился.
– Нет. А вы знаете?
– И я не знаю, – коротко бросил он, не поворачиваясь.
Когда-то и он был ребенком. Лежал в люльке. Мать рассказывала ему сказки. Над люлькой вились они и песни колыбельные. Но Наташа не могла представить его ребенком, не получалось. Казалось, таким он и родился – лысым, железным, с дырявым подбородком. Появился на свет вместе со своим джипом, который был дан ему при рождении, как остальным даются руки, ноги, сердце и диафрагма.
Она давно заметила, люди цветут в разное время. Кто-то рождается для того, чтобы недолго побыть блондинистым малышом, а позже превращается в сального подростка, из него – в рано полысевшую неприметную тень, давно увядшую, не пахнущую, которая доживает свою сухую жизнь сухоцветом в вазе. Он цвел недолго – в раннем детстве. Другие перескакивают через детство, юность, средний возраст и становятся представительными пятидесятилетними мужчинами с залысинами над тугим лбом, и никто не помнит, какими они были до того, были ли они до того. Отказывалось воображение, не хотело возвращать в детство атамана Косова, а с ним – генерала Трошева. Были ли они маленькими мальчиками? Или зрели в большом яйце до пятидесяти лет? Как этот человек зрел и лысел в черном металлическом джипе, затвердевал внутри его железной оболочки.
– Вам, правда, никогда не бывает больно? – спрашивает она.
– Больно? Многие из нас постоянно живут с болью. Ты хочешь спросить, почему мы такие жестокие... Когда боль не уходит, пилит без конца, а лекарства тебе не дают, уровень агрессии повышается. Особенно у мужчин... Ха... ха... ха...
Шали. Весна взяла перерыв – летели они, разгоняя вернувшихся с севера птиц. Сейчас начнется. Бабок с семечками не было видно. Ни одной. Город притих. Из подвалов не доносилось ни звука.
– Беги! – приказал лысый.
Наташа выпрыгнула из машины, схватила с заднего сиденья сумку, хлопнула дверцей и остановилась, оглядываясь по сторонам. Город был пуст.
– Беги!
Что было сил побежала, слыша, как за спиной разворачивается джип. До комендатуры бежать далеко. Где ей спрятаться? Все двери на запоре. Крышки погребов не пропустят стук в дверь. Да и кто сейчас поспешит отворять ее незваному гостю?
Шалинское телевидение! Дернула дверь на себя. Открыта.
– Есть здесь кто-нибудь?!
Прислушалась. Тихо...
– Есть здесь кто-нибудь?!!
Тишина за секунды до обстрела всегда была какой-то особенной, обеззвученной до конца. Может быть, такой ее делало нервное напряжение.
– Есть кто?!!
Всё вздрогнуло. Они прилетели. Началось. Земля дергалась, отбивая удары. Свистело и ухало. Стекла в окнах звенели. Наташа ухватилась за дверной проем.
– Мама! – закричала она.
– Кто там?! – донеслось откуда-то снизу.
– Это я!
– Кто – ты?!
– Н-наташа!
– Спускайся в подвал!
Узкая, покрытая цементом лестница в конце короткого коридора привела в подвал. Ильяс и Ширапутдин сидели на железной кровати, между ними лежала тетрадь, они рисовали на ней крестики-нолики. Наташа ввалилась шумно. Сумку бросила на пол.
– Подвиньтесь! – втиснулась между ними.
Телевизионщики отпрянули. Чинно пристроились с краю. Ильяс обхватил железную спинку рукой, чтобы не съезжать по матрасу к середине кровати. Чужой женщины здесь касаться нельзя.
– Когда приехала? – спрашивает Ильяс.
– Сегодня, – Наташа спрятала лицо в ладонях – заслонилась от обстрела, еще бы уши заткнуть, чтобы свиста не было слышно. – Приехала, а бабок с семечками не-ту-у-у, и никого не-ту-у-у-у ...
– А ты семечек хочешь? – подмигивает Ширапутдин. – Сбегать?
Кровать дрожит, кажется, в ее дутых ножках гудит рой пчел. С потолка сыплется труха. Там, наверху, разыгрывается что-то невероятное. И не дай бог сейчас оказаться наверху. Или это сам Бог устроил репетицию конца света?
– Мамочки-и-и-и, – Наташа жмется к Ильясу, к его чеченскому свитеру, пахнущему недорогим одеколоном.
– Эй-эй, близко не прислоняйся, – отталкивает он ее. – Потом жениться на тебе придется.
– Некогда мне-е-е...
– Чего некогда?
– Жениться мне некогда-а-а. Я на работе-е-е... Мамочки-и-и-и...
– Ты успокойся, – Ширапутдин взъерошил свои черные, с мелкой проседью волосы. – Ты что, не слышишь? Это же авиационные бомбы... Что ты так испугалась?
– А что, от авиационных не умирают? – Она отнимает руки от лица.
– Это он к тому, – объясняет Ильяс, – что если конкретно в нас такая попадет, то больно не будет...
– Ма-моч-ки-и-и-и...
И-и-и-у-у-дж!
– Недолет, – прислушиваясь и подняв палец вверх, говорит Ильяс.
И-и-и-у-у-дж!
– Перелет, – качает головой Ширапутдин.
Эту нотку иронии она давно уловила в голосах чеченских мужчин. Коснешься мизинцем струны, от нее отлетит легкий звук – тонкая нотка, едва уловимая для чужого уха. Они были пафосны – чеченские мужчины. Любили подтрунивать, поигрывать на ироничной струнке, когда вокруг было страшно. Они хотели походить на увешенных бицепсами Рембо из американских блокбастеров, которые, напоровшись лбом на дуло пистолета, расставляли ноги по ширине плеч, усмехались металлокерамической выдержкой и длинно сплевывали шуткой. Но чеченцы трунили в ином стиле – едва касались иронии, а струна, на которую та была натянута, могла лопнуть в любой момент. С неприятным звуком, разумеется.
– А как... там... ваш... религиозный фанатик... поживает? – выбивает зубами она.
– Этот придурок с кассетой, что ли? – откликается Ильяс. – Он умер.
– Как умер?! – вскидывается Наташа. – Погиб под обстрелом?!
– Нет, его расстреляли, – спокойно говорит Ильяс. – Ну что, Ширапутдин, сыграем еще? Наташа, хочешь в «Города»? Или в крестики-нолики хочешь?
– За что? – тихо спрашивает она.
– Провокатор, – коротко бросает Ширапутдин, рисуя на листе решетку для крестиков-ноликов.
– Это из-за меня и той кассеты?
– Там было много чего. Мы все это вместе сложили. Он много вещей делал нехороших. Включая тебя тоже...
– Короче, мы тогда не знали, что на той кассете записано. Сами не думали, что так получится... Извини...
Они замолчали. Только тишина свистела и взрывалась. Обстрел длился два часа. Недолет... перелет... Наташа надела на голову красную шапочку, накрылась сверху курткой – смастерила себе тряпичный домик, спряталась под пологом иллюзии и сидела, понемногу раскачиваясь. Так делают дети из детских домов – накидывают на голову одеяло и раскачиваются под ним – под крышей дома, которого нет, в колыбельке, которая не приходит в движение от прикосновения женской руки, ведь ее нет – ни женщины, ни руки, ни колыбельки. Как нет и самого дома. Все это – подсознательное, детское. Но иллюзия спасает от страха и взрослых, и детей.
– Ты зачем вообще снимаешь? – спросил Ильяс. – Кому нужна твоя фотография, когда все можно увидеть по телевизору? Даже здесь в Чечне у всех есть видеокамеры. Зачем ты выбрала такую ненужную профессию? – Он погладил свою камеру, лежащую у ног на полу. – Фотография умирает. Или уже умерла.
– Снимок – это то, что заставит людей вспомнить, когда ситуация забудется, – забубнила Наташа из-под куртки. – Охота им рыться в видеопленках...
– Охота им разглядывать твои бумажки. Я тебе могу сказать, на что такие бумажки будут нужны через несколько лет. Только обижать тебя не хочу...
– Фотография – это искусство, а искусство – вечно, – слова выходили из-под куртки приглушенными.
– Какое искусство без звука и без движения? Не смеши меня ради Аллаха. Кино – это искусство.
– Без звука и без движения... Ха! – Наташа скинула с головы куртку. – Да ты просто ничего в фотографии не понимаешь! На снимке еще как видно движение. Каждый снимок пахнет и имеет свой вкус! Ну, например... Ты есть сейчас хочешь?
– Клянусь Аллахом, с утра сегодня не ел, – Ильяс пощупал живот.
– А я тебе сейчас покажу снимок, на котором еда. И ты ее захочешь сожрать прямо с бумагой. Понял? Вот это хороший снимок. А не захочешь, тогда плохой. Что ты мне – камера, камера... Я снимаю историю, и моя история ценней, чем твоя – телевизионная.
– О-хо-хо-хо-хо! Ширапутдин! Ты это слышал?! – Ильяс перегибается к коллеге через Наташу, и они оба громко хохочут.
– О-хо-хо-хо-хо-хо...
– На вот тебе ручку, – Ширапутдин протянул ей шариковую ручку, которой рисовал крестики. – На, и сними ее так, чтобы мне захотелось взять ее с твоего снимка в руки и писать.
– Ручку надо расположить, – Наташа кладет ручку на тетрадь, – вот так или вот так, – передвигает ее по листу. – Смотри, вот если с этого ракурса взять... Короче, нужно, чтобы было красиво. Зрителю плевать, как и когда ты снимал. Стреляют в фотографа или нет – это никого не волнует. Не волнуют приемы, свет, цвет. Зрителя заботит одно – красиво или некрасиво. Понятно? Фотография – это театр, это литература. Она никогда не умрет...
– Вчера мы ездили в лагерь беженцев в Ингушетию. Скажи же, Ширапутдин? – Ильяс снова перегнулся к коллеге. – Мы там сняли целую кассету, несколько сюжетов, короче. Люди рассказывали, что с ними произошло, как было, где было... А ты? Что ты там сделаешь со своим немым фотоаппаратом?
– Мой фотоаппарат не немой! – Она сорвала с головы красную шапочку – сделалось жарко. – В том-то и дело, нужно так снять, чтобы не нужны были словесные объяснения – что, где, да почему. Я снимала беженцев! Специально приехала в четыре утра, ждала восхода солнца, зарева розового! И все получилось таким... таким объемным, серо-розовым – предметы, люди и их слова... Или взять, к примеру, дерево! Боковой свет очень красивый, а можно дерево и против солнца снимать, если силуэт нужен... Все зависит от того, что ты хочешь зрителю сказать!
Не навязать, как делает телевидение, а сказать, зритель сам все поймет...
– Не учи ученого! Может, ты нам расскажешь, как тучки на небе снимать?
– Не-не, Ширапутдин, пусть расскажет, как из тучек композицию сделать! О-хо-хо-хо!
– О-хо-хо-хо-хо...
– Между прочим, тучки на небе могут больше информации дать, чем то, что на земле!
Ильяс поднял палец вверх. Прислушался к тому, что происходит над ними.
– Они улетают, – сказал он, и Наташа вернулась на землю, точнее, в подвал. Вспомнила, что их сверху бомбят авиационными снарядами, от которых больно не будет. Она снова натянула на голову шапочку.
– Сейчас мы поднимемся на крышу, будем снимать. Пойдешь с нами? – спросил Ширапутдин.
Солнце стояло высоко. Если сощуриться, небо – миллиарды светящихся точек. Остроклювые истребители улетали на север. Если сощуриться, и они – светящиеся точки. Крыльями ложатся на небо, покачиваются на нем, летят на юг, хотя птицы оттуда сейчас только возвращаются. И нет в этой картине, которую видит Наташа с крыши из-под ладони, приставленной к глазам козырьком, ничего противоестественного, вырывающегося из контекста дня и весны. Железные чайки плывут по небу. Если сощуриться, полетом можно залюбоваться.
По пути чайки откладывают продолговатые яйца. Загораясь оранжево-красным, яйца вылетают из-под их несгибаемых крыльев. Если сощуриться и не смотреть вниз на глубоко распаханную землю, если позволить глазам наслаждаться только плавностью полета и сочетанием цветов, то картинку можно назвать красивой. Если не смотреть вниз...
– Полетели лупить по селам, – говорит Ильяс голосом таким же равным, каким пару часов назад произнес: «Он умер».
У Розы пахло черемшой. За три дня ничего не изменилось; только дети, скинув калоши, бегали по улице босиком. Трещала печка. Роза суетилась, подбрасывая в ее окошко сухие короткие поленья, поправляя на ней железные круги, положенные сверху – один в другой. Пухлой прихваткой сняла с печки самый маленький круг и поставила на нее большую алюминиевую кастрюлю, заполненную водой.
– Чтобы быстрее закипела, – объяснила она.
Горка черемши лежала на покрытом клеенкой столе, уже очищенная от корешков. На Кавказе наступил сезон черемши. Ее побеги напоминали стебли подснежников.
– Ужинать будем – черемшу с вареной картошкой, – сказала Роза, сгребая со стола зеленые побеги. – Тут прямо возле дома у меня черемша выросла. Я ее ножиком быстренько – чик-чик-чик. Смотри, какую кучу собрала. Вот так, – она бросила черемшу в кастрюлю. Вода уже закипела. – После зимы витамины надо есть, черемшу надо есть. Запах немножко будет, завтра пройдет. В-о-от, – Роза сняла кастрюлю с печки. – Посолим, масла добавим, остудим и съедим. Наташа, масла нету. С уксусом будем ужинать.
В раковину она слила из кастрюли воду. Наташа стояла на кухне, прислонившись плечом к теплой от печного жара стене. Нежно-чесночный запах черемши щекотал слизистые, пробивал пробки в носу.
На рынке черемшу продавали охапками, не взвешивая. Собирали в лесу, как подснежники, сначала смахнув с нее тонкий слой заскорузлого снега, а потом срезав под сапожок острым ножом. По всему Кавказу пахло черемшой. Да, весна пришла.
В жизни Наташи начался сезон подоконника.
Телевизионщики – Ильяс и Ширапутдин – обещали помочь с интервью. Передали вопросы, составленные редакцией для Дудаева, Аслану Масхадову, и тот тоже пообещал помочь. «Пусть ждет», – сказал он, забирая список вопросов. И Наташа целыми днями ждала – стоя у подоконника на втором этаже комендатуры. Роза жила в соседнем доме. Наташа не сходила со своего поста, только изредка отлучалась в госпиталь и ближайшие села, но ненадолго. Боялась покидать город – вдруг в Ведено приедет Дудаев.
Стоя у окна, она часто видела Шамиля Басаева. Ведено было его территорией, здесь начальником комендатуры был назначен его младший брат Ширвани.
Прошла неделя. Неделя ожидания у подоконника в узком коридоре. До Наташи медленно начало доходить: ожидание – основное занятие репортера на войне. Он все время ждет чего-то конкретного или событий, обещанных интуицией, и ему нужно набраться терпения, не сорваться, не махнуть рукой, не уйти, потому что события на войне происходят внезапно. Чаще тогда, когда ты уже перестаешь их ждать. Порой терпеливость оказывается для репортера более важным качеством, чем мастерство. А порой ожидание ни к чему не приводит, ты просто сам обрываешь его, поняв – ничего не случится. Когда об этом говорили редкие гуру военной фото-журналистики, с которыми Наташе случалось пересекаться в редакциях, она им не верила – из ожидания, из ничего кадры не рождаются, а дело репортера – снимать. Не сидеть сложа руки. Снимать. Теперь, стоя у подоконника, она убеждалась в их правоте: работа на войне – это длинная полоса ожидания, поделенная на отрезки теми редкими моментами, которые несут в себе событие. Но тут еще нужно оказаться в этом моменте, ведь часто бывает – ты уже плюнул, понял, что ожидание тщетно, махнул рукой, и только твой затылок в последний раз мелькнул за поворотом, как на сцену выступает оно – событие и разворачивается прямо там, где ты только что был. Но вся соль в том, что тебя-то там уже нет. Наташа несла дежурство у подоконника, боясь, что бдения окажутся тщетными. Она вернется в Москву с пустыми руками или пленками, так правильней говорить в ее случае. И Москва скажет ей: «Ну, что я тебе говорила?» Она потерпит поражение на глазах у тех, кто с самого начала не верил в то, что невозможное – возможно. Они были правы, они ей говорили... Она не послушалась и проиграла. Невозможное – невозможно. И зазубренная мысль о поражении станет откалывать кусочки от ее веры в себя.
– До сих пор подоконник охраняешь? – подошел Басаев.
Он улыбнулся. От его улыбки у нее на спине заболели мышцы. Окно было закрыто. Басаев принес с собой сквозняк – еле ощутимые колебания воздуха, от которых по коже ходили мурашки. Ей все время казалось, от него пахнет палыми листьями. А еще – дождливой землей. Он всегда приносил с собой тихий сквозняк, будто за ним вереницей шелестели тени, и с каждой новой встречей этот запах усиливался. Несмотря на весну, в горных лесах было много палой листвы.
– Видишь эту комнату? – Басев показал на дверь приемной. – Сейчас сюда Масхадов зайдет... Ты ровно полторы минут подожди, и тогда заходи тоже.
– Зачем?
– Подойдешь к Масхадову, стукнешь кулаком по столу, – сложив кулак, Басаев резанул по воздуху. – Скажешь: «Аслан, ты мне обещал интервью. Давай, делай».
– Я не могу – кулаком по столу...
– Тогда забудь о Дудаеве...
– А если стукну, поможет? – с сомнением спросила Наташа.
– Только так тут дела делаются, – нахмурился Басаев. – Что ты целыми днями у подоконника стоишь? Так ты можешь год простоять. Надо своего добиваться. После этого обязательно тебе интервью будет... Только смотри, ровно через полторы минуты, ни секундой позже, – он постучал пальцем по циферблату своих наручных часов.
– Шамиль, у меня ведь даже часов никаких нет...
– Возьми мои. – Он отстегнул ремешок и протянул ей свои часы, командирские. – На! Стой-стой, сейчас на секундомер поставлю... Встань вот здесь и не оборачивайся, как будто ты его не видишь. Всё, давай. Время пошло.
Наташа стояла у окна и смотрела на циферблат. Секундная стрелка быстро преодолевала деления. Секунда, вторая, третья. Тик-так. Наташа волновалась – в начале девяносто пятого Дудаев назначил Масхадова своим дивизионным генералом, а она сейчас – через минуту и восемь секунд – войдет к нему и стукнет кулаком по столу. Через минуту и секунду. Через пятьдесят восемь секунд. Она слышала, как бьется ее сердце, отстукивая свои деления, но отставало – время бежало быстрей. Время бежало. Совершив полный круг, стрелка пошла на второй. Двадцать – пятнадцать – десять. Сердце – бум-Бум-БУМ. Ноль! На старт, внимание...
Она отрывается от подоконника.
Тук-тук-тук – стучит в дверь три раза. Открывает. Входит. Стол. Стул. Масхадов.
– Здравствуйте, Аслан. Мы с вами уже знакомы. – Она приближается к столу.
– Так... – говорит Масхадов. Он строг. Держит в пальцах шариковую ручку.
– Вы мне это... обещали интервью с Дудаевым... – заикается Наташа.
– И что?
У него чисто выбрит подбородок.
– Вы сказали, через неделю, а уже прошло... больше...
– Значит, я ничем не могу вам помочь, – и он ставит точку. Твердую, говорить больше не о чем. Ручка тоже ставит точку – упирается кончиком стержня в поверхность стола.
– Но вы мне обещали... – теряется Наташа, повторяет одно и то же, – вы говорили, что поможете...
– Значит, у меня не было такой возможности, – отвечает Масхадов, его межбровье собирается в две глубокие складки.
– Я, понимаете, уехать отсюда не могу, сижу тут, как приклеенная. Приеду, спросят, где ты... – Наташа силится подобрать правильное слово, правильные всегда ускользают от нее в моменты волнений, зато неподходящих – полон рот, – ...прошлялась... то есть... ну не важно... В общем, и здесь я больше не могу, и уехать не могу...
– Я ничем не могу вам помочь, – Масхадов смотрит исподлобья, из-под бровей домиком.
– Вы обещали и обязаны мне помочь! – Наташа подходит к столу ближе – пришло время по нему стукнуть. Кулак, в котором она сжимает басаевские часы, опускается на поверхность стола. Круглый металлический корпус на черном кожаном ремешке врезается в мягкую ладонь. В ее кулаке живет время. О времени забывать не надо.
– Что вы себе позволяете! – Масхадов вздрагивает и отбрасывает ручку, она катится по столу и падает к Наташиным ногам. Шрам над его верхней губой белеет. – Что вы себя позволяете, я вас спрашиваю! – Его вскрики – как хлопки лопнувших автомобильных покрышек. Сухие, сжатые. Наташа не может оторвать глаз от белой полоски над его губой. – Выйдите немедленно отсюда! Вы что, не видите – у нас тут секретное военное совещание!
Наташа оборачивается. Входя, она волновалась, видела одного только Масхадова. Не заметила в кабинете еще одного стола – полированного, длин-н-ного. А за ним – двадцать, нет тридцать серьезных мужчин с зелеными повязками на лбах и строгими лицами. Среди них – Шамиль Басаев. Прикрыл лицо рукой, плечи в камуфляжных пятнах трясутся.
«Ах, вот оно что...» – доходит до нее.
– Вы меня, пожалуйста, извините, – она пятится к двери, а изо рта выскакивает запас неподходящих слов. – Просто вы это... войдите в мое положение... Спросят, где... прошлялась... Ни интервью, ни... вообще, ничего... У меня и деньги-то закончились. Вот только на билет осталось...
Лоб Басаева буреет.
Ах, вот оно что!
– В общем, так. Без интервью я никуда не поеду! Вы этот вопрос между собой как-нибудь решите. Разберитесь... Хотите, в плен меня можете взять... Простите... Извините...
Щеки, усы, борода Масхадова – пепельно-серые. Угольки глаз тлеют до пепла и обильно посыпают лицо. Наташа грубо нарушила чеченские традиции – повысила голос на старшего. Басаев пошутил.
Она выходит за дверь...
Стоит у подоконника, сжимая часы. Теперь время тянется медленно, сердца не слышно. Не остановилось ли оно? Часы идут. Совещание заканчивается. Масхадов проходит мимо, даже не взглянув в ее сторону. Она бы ушла, но нужно вернуть часы.
– Молодец! – Из кабинета показывается Басаев. – По столу хорошо ударила.
– На вот, забери свои часы... Если бы я знала, что это – шутка...
Басаев улыбается. У него кариес на передних зубах.
Он быстро менялся. На снимках, отснятых всего месяц назад, был другим. Наташе это было заметно. Но было ли это заметно ему самому?
Сейчас он стоял перед ней, застегивая на запястье ремешок часов. Из-под камуфляжа выглядывала тельняшка. Зеленая повязка с поднятым указательным пальцем обхватывала лоб. Щеки заросли короткой бородой. Он наморщился. Повязка поднялась выше – к темени. Впервые на его лбу над тремя глубокими морщинами Наташа разглядела тонкий бесцветный шрам. Он был похож на пистолет с длинным дулом.
– Он тебе обещал, – проговорил Басаев, не глядя ей в глаза. – Обещания надо выполнять.
Через неделю в Ведено появились украинские журналисты – двое мужиков. И баба – так Наташа про себя назвала короткую полную женщину, приехавшую вместе с ними. Наташа подошла познакомиться. Всегда подходила первая – такое у нее было правило.
– Нэ бачим по-русски, – украинская журналистка отвернулась от нее.
– А вы зачем приехали? – все равно спросила Наташа.
– Интервью у Дадаева будем брать, – ответил один из мужчин.
– Я тоже. А можно я вас буду держаться?
У нее сразу созрел план – «сесть на хвост» украинцам. У них есть машина, деньги и шанс встретиться с Дудаевым. У нее ничего не было, кроме одного единственного преимущества – в частых поездках она изучила местность и теперь могла стать если не проводником, то фиксером – это точно. Но в обмен на это украинцы должны предоставить ей место в своей машине, не брать денег за проезд и поделиться шансом на встречу с Дудаевым.
– Нэ надо, – отрезала женщина, будто толстый кусок сала острым ножом надвое разделила. – Це нэ очередь, шоб нас держаться.
– Может, вечером ко мне зайдете? – не теряла надежд Наташа, делая вид, что не обиделась. – Чаю попьем... я вам пленку отмотаю, если нужно...
Она привезла с собой большой моток черно-белой кинопленки и нарезала ее для съемки. На цветную фотопленку у нее не было денег.
– Да шо ты прилипла, як липучка?!
«Баба...» – подумала Наташа.
Она знала, что общаться друг с другом в «горячих» командировках нужно. Даже если видишь, что человек – говно, а война сделала его говнистей в сто раз. Забыв о соперничестве, нужно рассказывать коллегам – другим журналистам, куда держишь путь. И не бояться конкуренции, потому что опасность – страшнее. Коллега может пойти по твоим следам и даже тебя обойти, сняв твое событие и первым привезя его в Москву. Такое случается часто. Но гораздо опасней попасть в беду там, где тебя никто не будет искать. Вот почему она всегда подходила к встреченным коллегам, знакомилась, рассказывала, куда собралась. Будто мальчик с пальчик разбрасывала слова-крошки по своему пути.
После дождя земля подсохла на солнце буграми. Наташа шла к развалинам старой крепости, посидеть на большом валуне среди разбросанных старых камней, рожденных этой твердой землей в незапамятные времена. Посидеть и подумать. Камень лучше, чем подоконник. Остатки крепости стояли в самом селе, привлекали только ворон, с каждым годом из стен вываливались серые камни, их растаскивали местные жители – подпереть забор, вложить в кладку строящегося дома. Теперь зубцы крепости напоминали зубы старика, источенные грубой пищей. Недолго ей оставалось – крепости.
Ее окликнул Асланбек Большой, идущий навстречу рядом с незнакомым ей боевиком.
– Иди, поснимай пленных, их недавно из Шали привезли.
Асланбек сильно похудел. Когда она видела его последний раз, он был мясистым, мускулистым, хорошо заметным на фоне двухэтажных построек.
– Ты можешь сказать, сколько в селе пленных? – спросила она.
– Не могу. Потому что не твое дело... В эту сторону иди, там будет недостроенный дом, зайди во двор, скажи, чтоб пленных тебе показали. Скажи, что я разрешил.
– Это все пленные или в селе еще есть?
– Наташа, не надо вынюхивать, сколько и где пленных. Мы тебе не разрешаем, – говорит Асланбек. – Ну, хорошо... Есть еще, но тебе их не покажут.
– Почему?
– Плохо выглядят, – смеется другой боевик.
– Голодные?
– Нет. Это – беглецы, – отвечает Асланбек. – Они убежать хотели, их избили, теперь они ходить не могут. Тебе их не покажут, даже не проси. Снимай то, что дают.
– Еще в семьях есть русские, – сообщает другой боевик.
– Сколько?
– Сколько поймали, столько и есть, – снова смеется он. – Знаешь, как монголы делали при Чингисхане? Разрезали пятку и зашивали в нее конский волос. Пятка заживает, а наступать на нее нельзя. Только на цыпочках ходить можно. А на цыпочках далеко не убежишь.
– Вы суете пленным в пятки конский волос? – Она прячет руку в карман. Кулак еле пролезает.
– А еще отрезаем уши и снимаем скальпы, – хохочет Асланбек, и его золотые зубы блестят на солнце.
– Все ты придумываешь. Я тебе не верю...
– А ты верь, потому что мы – звери, – звонко смеется Асланбек. Несмотря на рост, он не говорит басом. Его голос высок, но в меру.
– Ты не мог этого делать!
– Откуда ты знаешь, что я мог и что я делал? – тихо злится он. – Ладно, иди, снимай. Я разрешил.
По воздуху разливается звон и прозрачность, легкий запах костра и свежесть. Свежесть и простор. Чирикают птицы. Горы улыбаются с высоты. Уже прогнали утренний туман, разливают вокруг жидкий хрусталь, он опускается на село, и люди стекленеют в весне, становятся прозрачными, отсвечивают радостными зайчиками и смотрят сквозь себя, сквозь других, сквозь дома, сквозь горы. «Они» сегодня не прилетят. Сегодня – весна.
Наташа входит во двор. Дом кирпичный, покрытый штукатуркой. Большие оконные проемы. Похож на недостроенную школу или детсад.
Журчит вода. В другом конце двора открыт кран. Молодой человек с коротким ежиком на голове моет большую кастрюлю. Из-под ворота его свитера выбивается серебряный крест и болтается на шее, когда он трет кастрюлю.
Навстречу ей выходит мужчина – в чеченском свитере и калошах.
– Асланбек сказал, у вас есть пленные. Он мне разрешил их сфотографировать. Можно?
– Заходи. Они обедают.
В комнате с кирпичными стенами и бетонным полом нет ни окон, ни дверей, но много света. Пятеро сидят за сколоченным из досок столом. На нем – ломти хлеба, металлические миски с кашей. Чуть дальше, на полу – большая кастрюля. Рядом с ней, спиной к Наташе, на корточках сидит рыжий мужчина в клетчатой рубахе и пустой жестяной банкой накладывает кашу в миску. Он оборачивается.
– Славка!
Воздух уже не звенит. Во дворе подсыхают лужи. На Славке – резиновые шлепанцы, запыленные известкой.
– Как ты сюда попал? – негромко спрашивает она.
– Да просто попал – из Шали перевели сюда – на стройку, – отвечает он, мотая рыжей головой. Оброс. Вон и борода уже какая, тоже рыжая.
– Не обижают, Слав?
– Мы каждый день ждем своей очереди, – он разглядывает свои шлепанцы. Из земли под ногами пробивается первая трава – робкая, пугливая, еще не успевшая набрать сок. Солнце греет, можно выходить без сапог. – Когда мы были в Шали, заходит один с автоматом и говорит: «Ты и ты на выход». На меня и на товарища моего пальцем показывает. Мы встали, пошли во двор. Товарищ вперед прошел, а у меня шнурок развязался. Я присел его завязать, смотрю, а шнурок не развязался, порвался он. – Славка вытягивает последние молекулы табака из бычка, гасит то, что от него осталось, о землю и кладет в карман штанов. – А тот, значит, ко мне подходит: «Ну, что сидишь? Давай, вставай, пошли». Я отвечаю: «Шнурок порвался. Сейчас завяжу». Он меня ногой в грудь пнул, я упал, и говорит: «Ладно, возвращайся на место». «Живи», – говорит. Ну и... я автоматную очередь услышал... Брата у него убили или какого другого близкого родственника – не знаю. ...А потом... принес мне ведро и тряпку... В общем, кровь мне со стены пришлось смывать...
– Ну, ты держись, Слав...
– Нас бьют каждый день... Тяжело. Морально очень тяжело. Три месяца каждый день ждать расстрела... – он проводит рукой по волосам и вздыхает. – Выхода нет...
– Выход всегда есть, – эту фразу она сама терпеть не может. Когда ее произносят, ей хочется сказать: «Ну, если он есть, тогда покажите мне его – этот выход!»
Славка помотал головой.
– Я сижу и жду своей очереди... Каждый день жду... Позвони потом матери, скажи, что погиб. Все равно я – не жилец... Если в ближайшие дни не убьют, я сам с собой что-нибудь сделаю...
– Дурак, что ли? Ты тут самый старший. Ребята на тебя смотрят. А им что? Им что делать? Даже не смей. Я чувствую, все будет хорошо. Вернешься, семья тебя встретит... У меня чувство опасности и тревоги хорошо развито, – она хотела добавить, что все жопой чувствует, но сдержалась. Мало она его знает, Славку, вдруг он ее «жопу» не поймет, не оценит. Хотя сейчас в эту прозрачную весну тысяча девятьсот девяносто пятого года он казался ей самым близким человеком на свете. – Вот я сейчас приеду в Москву и твоих фотографий понаделаю... – продолжает она. – А ты меня спроси: «Для чего?»
– Для чего?
– Освободишься, придешь ко мне в редакцию, а я тебе фотки на память подарю... Понял?
– Понял... – усмехнулся он.
– На вот, возьми, – Наташа оглядывается по сторонам – никто не смотрит, – протягивает ему свою визитку – маленький картонный прямоугольник из другой жизни.
– Зачем она мне? – пожимает плечами.
– А как ты без адреса собираешься редакцию искать?
– Понял... Только никогда этого не будет...
– А я тебе говорю – будет! И цветочки не забудь, когда пойдешь. Я гвоздики люблю...
Она уходила, записав адреса матерей. Шея, позвоночник, спина, все болело от напряжения – было трудно не обернуться и не посмотреть на них в последний раз. Журчала вода. Русский пленник мыл кастрюлю. Крестик болтался на шее. Чирикали птицы. Хрусталь спускался с гор. Она уходила, они оставались. Что здесь происходит? Что?
– Что происходит? Выйди отсюда, у нас совещание!
Ширвани Басаев был сильно похож на старшего брата. Только черты лица были помельче, и в его присутствии не сквозило. Он был назначен комендантом Ведено, имел в комендатуре отдельный кабинет, и без стука, без приглашения к нему было нельзя.
– Не выйду!
Наташа вошла не постучавшись. Села на свободный стул.
– Выйди отсюда, – повторил Ширвани.
– Сказала же, не выйду! Подождет ваше... совещание... Сначала все скажу... потом выйду...
Ширвани было далеко до брата – его взгляду не хватало силы.
– Говори...
– Не могу...
– Хватит плакать. Асланбек, налей ей воды.
Асланбек Большой вышел и вернулся с полным граненым стаканом. Она плеснула воды в руку и прижала ладонь к горячим глазам. Только что она была в сельском госпитале. Видела Мадонну и ее младенца.
Подойдя к кровати с фотоаппаратом, Наташа дала осечку.
– Почему вы до сих пор здесь? – спросила она у Мадонны и присела на соседнюю кровать. На ней кто-то лежал.
– Заражение крови, – с сильным акцентом ответила Мадонна.
– Почему вы не отвезли ее в Хасавюрт? Там работают московские врачи, у них много лекарств, они могут помочь...
– У меня нет денег на дорогу в Хасавюрт, – сказала Мадонна.
– Но это же... рядом... Вас за пятьдесят долларов довезут...
– У меня нет пятьдесят долларов.
Мадонна развернула ребенка и отошла от кровати, давая Наташе возможность снимать. Только теперь до нее дошло, что хриплый равномерный звук издает ребенок. До этого ей казалось, что где-то рядом, в соседней палате за стеной, работает небольшой насос – поршень в нем ходит вверх-вниз, нагнетая и хрипло выпуская воздух.
Она шла к комендатуре. Фотоаппарат болтался на груди. Несколько раз споткнулась и чуть не упала. Шла не видя, по памяти. Прошла остатки старой крепости. Щеки щипало от соли – из глаз текло и собиралось в большую каплю на подбородке.
– На пульки у вас деньги есть... – она шумно втянула воздух. – Оружие вы покупаете. Почему же... Почему же...
– Асланбек, дай ей еще воды.
– Спасибо, – сделала холодный глоток. – Почему же нельзя найти пятьдесят долларов для женщины... чтобы она отвезла своего ребенка в больницу... вы же... каждый день к своим боевикам туда ходите... неужели вы не слышите, как она там скулит... как щенок... Мясо слезло... косточки видны...
– Жалко тебе, да? – зло сощурившись, говорит Ширвани. – Это твои братья с ней сделали.
– Это не я и не мои братья! Это вы! Вы держите ее, как щенка в зоопарке! Чтобы журналисты приходили и фотографировали! Мол, смотрите – вот что русские сделали! Вы специально! Да идите вы все на фиг!
– Наташа, что ты так волнуешься? Мы разберемся... – говорит Асланбек.
– Да не надо разбираться! Я уже отправила их в Хасавюрт! Они только что на машине уехали! Да ну вас всех на фиг...
Роза тяжело опустила кастрюлю с мытой картошкой на печку. Железные круги зашипели.
– Не надо так, – сказала она, выпрямляясь. – Сколько таких детей по всей Чечне... Из-за каждого нельзя плакать – слез не хватит... Иди умойся холодной водой, сразу все пройдет.
Как будто холодной водой можно смыть память, подумала Наташа. Память не пленка – не засветишь, не изрежешь большими ножницами на кусочки. Не засыплешь их в картонную трубку, и не закрутятся они в ней цветочками, неведомой красоты узорами. Память не калейдоскоп – ей не превратить свои некрасивые кусочки в причину не плакать.
– Роза, почему твои дети бегают босиком? Земля еще холодная...
– У них нет обуви, – ответила Роза, отворачиваясь к кастрюле.
– Купи им сандалики.
– Если я куплю, им есть будет нечего...
Роза сняла кастрюлю, ткнула картофель вилкой. Мундир на нем лопнул.
– Плохая картошка, – заметила Роза. – Рассыпчатая.
Открыла окошко в печке, поворошила там длинным поленом.
– Сегодня в госпиталь много раненых привезли, – сказала она. – Завтра я совсем рано уйду, еще темно будет. Ты утром, когда встанешь, чай себе сама согрей. Смотри, – Роза достает из-под стола темно-зеленую стеклянную бутылку, – это – взрывная жидкость. Ты ее чуть-чуть на тряпочку капни, там тряпки за раковиной найдешь. В печку сунь, сверху ветки положи и спичкой зажги. Долго гореть будет, чайник успеет вскипеть... Да, ты, наверное, и сама знаешь, как взрывной жидкостью пользоваться, – подмигнула Роза.
– А дровами нельзя растопить? – Наташа не подхватила надоевшую шутку про ФСБ.
– Где я тебе столько дров возьму? Дров нету... Капни чуть-чуть, долго будет гореть.
Утро, еще не прогретое солнцем, не выпускало из-под стеганого одеяла. Как бы жарко ни было днем, ночи в горах все равно были холодными. Наташа лежала и думала – как там Москва? Впустила птиц? Растопила снег? Вот, наверное, сейчас по ней все оттаявшее говно поплывет... Лучи пересекали комнату, будто пики, упираясь концами в противоположную стену. Кавказское солнце не назвать скупым, но, переходя на эту сторону земного шара, поднимаясь над клочком этой горной земли, оно словно суровело, затачивало концы лучей, ведь, чтобы прогреть ядро планеты, ему нужно было пробить верхний пласт, который здесь был очень тверд.
Наташа лежала на жесткой софе и радовалась тому, что ей больше не приходится иметь дело с московским говном. Но скучать по Москве, она скучала. По той легкой весенней депрессии, которая начиналась еще в конце февраля, когда каждое второе утро над городом ярко светило солнце. Тогда у Наташи щемило в груди. Она садилась возле окна, глядела вниз на прохожих и думала о том, что они к кому-то идут. Их ждут дома, и у них есть дом. В доме они греют обед – на двоих, а вечером зажигают свет. У Цоя есть такая песня, вернее была: «Они говорят им нельзя рисковать. Потому что у них есть дом, в доме горит свет... И я не знаю точно, кто из нас прав. Меня ждет на улице дождь, их ждет дома обед...»
Каждую весну, когда над Москвой все чаще появлялось солнце, в душе Наташи начинало штормить, особенно в яркие звенящие дни. Когда прохожие тверже бросали шаг, устав осторожничать на тонком льду. Когда двадцатилетние девушки цвели тем, что у них еще все будет, что все еще впереди. Цоканье их каблуков, щебет птиц, лопанье почек на деревьях поднимали в душе Наташи шторм – легкий, бурь не бывало. Она оглядывалась назад и встречалась взглядом со своим одиночеством. Она смотрела вперед, и оттуда на нее смотрело оно же. Десять лет назад она бы в это не поверила.
Почти все военные репортеры были одинокими, даже если дома их ждал кто-то второй. Профессия предполагала одиночество, потому что ждать тяжело, и лучше бы дом был пуст, и свет бы в нем загорался лишь изредка, в перерывах между командировками. Но чаще кто-то второй – незнакомый с войной, ненавидящий ее, как соперницу, – все равно ждал, грел обед на одного, нажимал на включатель и снова ждал, постоянно ждал. Профессия предполагала одиночество, и поэтому выбравший войну уходил из дома, чтобы побыть одному. Чувство одиночества его кололо сильней, чем других. И уже нельзя было сказать – он выбрал войну, потому что был одинок рядом с другими, или война сделала его одиноким, и теперь ему стало можно рисковать.
Наташу никто не ждал, весной у нее случалась легкая депрессия. Этой весной, прожитой на Кавказе, у нее случилась депрессия по отсутствию депрессии.
Она опустила ноги на холодный пол. Хотелось согреться.
Из зеленой бутылки едко пахло. Она вынула из горлышка маслянистую пробку и капнула едким на кусок тряпки. Жидкость растеклась по ней неровным жирным пятном. Поднесла к тряпке зажигалку – проверить, как горит. Материя не вспыхнула.
«Мало налила», – подумала Наташа и капнула из бутылки еще, пятно пошло по всей тряпке.
Плеснула немного на хворост в печи, сверху положила смоченную тряпку. Вынула зажигалку из кармана, сунула ее в окошко печи, прошлась большим пальцем по колесику. Не горит.
– Вашу мать... – выругалась.
Сняла сверху самый маленький круг. Просунула руку в отверстие второго, заглянула туда – в черную дыру, чтобы увидеть, когда загорится, и еще раз пальцем по колесику.
Раскаленный кулак ударил в лицо. Ее отбросило к противоположной стене. Грохнуло где-то в лобной части головы, лопнуло и потекло по губам. Лицо горело, но, лежа на полу, она боялась поднести к нему руку – носа, глаз, щек больше не было, после такого удара быть не могло.
Она привстала, держась за стену.
Слышится топот. Наташу качает. Дверь распахивается, ударяется о стену. Вбегает несколько человек в камуфляже. Дула автоматов подняты.
Увидев Наташу, боевики застывают. На полу валяются печные круги, чайник, хворост, посуда, сброшенная взрывной волной со стола. Стоя так без движения, не опуская автоматов, они осматривают помещение, и до них медленно начинает что-то доходить. Когда события пятиминутной давности вырисовываются отчетливо и очевидно, маленькая кухня сотрясается еще раз – от волны громкого мужского хохота.
Вбегает Ширвани Басаев в полном обмундировании. Зрелища не выдерживает, садится на пол и стучит по нему кулаком. По лицу Наташи текут слезы, и от их соли щиплет.
Проходит еще несколько минут, и в кухне толпится вся комендатура. Народу прибывает. Наташе кажется, что сбежалось все Ведено. Надрываются так, будто над селом распылили заразные споры смеха. Она плачет обильней. Щиплет сильней.
– Иди... – давятся в задних рядах толпы, – ...посмотри, как журналистка чайник ставила...
– Тебя что, в ФСБ не научили пользоваться взрывной жидкостью?! – фальцетом через смех выдавливает из себя Ширвани Басаев.
– Мне больно... – плачет Наташа. – Я домой хочу...
– До-мой? – берет высокую ноту Ширвани. – Теперь здесь будешь сидеть, пока не заживет, в Москве скажут, это мы тебя изуродовали... – произносит он на одном дыхании – сделав вдох, уже не может продолжать.
По толпе проходит новый приступ веселья, усиленного хлопками в ладоши.
– Это надо же – чайник ставила! – хлоп. – Ах-хаха-ха-ха...
– А мы думали, – хлоп, – ди-вер-си-я... Ах-ха-хаха-ха-а-а-а-а.
– Ай, Наташа! – в комнату вбегает Роза, поправляя съехавшую на бок косынку. – Ай-ай-ай! А вы что смеетесь?! Идите отсюда! Нашли над чем смеяться! Ай-айай-ай... Что ты наделала? Я же тебе сказала – капни чуть-чуть.
– Я чуть-чуть капнула... Не горело... Я еще капнула... И еще... И веточки полила. Сунула в печку, зажгла и круги – мне в лицо... – всхлипывает Наташа, закрывая лицо рукой.
– Покажи... Покажи мне... – Роза отводит ее руку от лица. – Вай-вай-вай, что наделала... Ни бровей, ни ресниц...
– А челка?
– Что челка?
– Челка есть?
– Тоже нету...
– А что-о-о есть?
– Круг есть.
– Какой кру-у-уг?
– От печки круг. Красный такой. У тебя так ровно на лице отпечатался, как будто специально нарисовали...
Толпа снова хохочет.
– Идите! – кричит на них Роза.
Роза густо смазала ей лицо растительным маслом. Весь день под разными предлогами в дом заходили сельчане. Можно было подумать, что у всего села в один день кончились спички и соль. Они заглядывали в комнату, где Наташа сидела, забившись в угол софы.
– Вай-вай-вай, – качали головой они, а отходя, прыскали.
Вечером посмотреть пришел Шамиль Басаев.
– Убери-ка руку, – серьезно сказал он, подойдя к софе.
Басаев смеялся негромко, прикрыв рот ладонью. Его плечи тряслись, лоб наливался кровью от напряжения, с которым он сдерживал, подавлял хохот.
– Шамиль, – строго сказала Наташа и повернулась к нему лицом – без бровей, ресниц и челки, но зато с правильным кругом. – Вы решаете вопрос с интервью?
– С интервью?! – Басаев присел, хлопнул в ладоши и снова прикрыл рот.
– С Дудаевым? – уточнил он. – Извини, но такой рожей Дудаева только пугать...
– Не плачь! – замахала на нее Роза. – Не плачь, а-то не заживет!
– Жидкость убери, чтобы ее у тебя больше не было, – строго бросает Басаев Розе, уходя. – Ножи, утюги – все убери. Нам не надо, чтобы она все Ведено подняла на воздух.
– Вай, а гладить я чем буду?! А?! Чем гладить?! Резать чем?! Ва-а-й... – причитает Роза.
Через четыре дня, когда круг покрылся коркой, Роза нарисовала Наташе черным карандашом стрелки на верхних веках и новые брови. Выстригла челку. Наташа начала выходить из дома. Сначала, увидев ее, прохожие прыскали в кулак и провожали взглядом, но скоро привыкли. Скоро и сама она привыкла к своему новому лицу – густым бровям, принявшим под карандашом Розы форму коромысла, челке, начинавшейся от самого темени, и ровному, будто циркулем проведенному, подсыхающему кругу на лбу и щеках.
Она шла к крепости. Взвешивала на руке фотоаппарат. Тяжелый – приятно. Приятно тяжелый. Сколько дней она уже не снимала? Мадонна не в счет. Пять, шесть... За всю неделю ни одного кадра. Она изголодалась по съемке, соскучилась, как по вкусной еде. Так было всегда – тяжесть фотоаппарата давила на шею, от сумки с аппаратурой болели спина и поясница, но палец, нажимая на кнопку, посылал в мозг сигнал удовольствия, и ей становилось так хорошо, будто вот только что она очень вкусно поела. Или... Ну, неважно...
– Эй, зайди ко мне, – позвал дед в высокой папахе.
Махнул клюкой, приглашая войти в дом. Посеменил калошами к железному забору, выкрашенному зеленой краской. Наташа вошла следом за ним. Старая крепость не убежит.
Площадка перед домом была забетонирована, как во многих чеченских домах. На ней в ряд стояли калоши – большие и маленькие. По железной решетке вилась сухая виноградная лоза.
Вошли в центральную комнату. Дед уселся за стол, взял на руки мальчика трех лет, открыл священную книгу и повел по ее строчкам желтым, искривленным старостью пальцем.
– Снимай! – позвал он Наташу.
– В этом году мне исполнилось сто два года, – дед гладит мальчика по голове.
Он высушен временем, но цепляется за жизнь, как лоза за решетку во дворе. По венам течет один концентрат – выдержанный, настоянный, словно старое вино.
– Папаху новую подарили, – он касается узловатыми пальцами курчавой папахи. – Это уже четвертая за всю жизнь, – говорит он, задрав голову, и смотрит на Наташу узкими ноздрями орлиного носа. – Первая папаха у меня была из горного барана. Мой был баран – сам застрелил. В шестнадцать лет бросал папаху в жену, ей двенадцать тогда было. Не выдержала, упала. В те времена обычай был – бросали в девушек папаху, если выдержит, можно брать в жены. В восемнадцать лет снова бросал, ей уже четырнадцать исполнилось. Не упала... Нет той уже папахи давно... – жалеет дед. – Эта – четвертая...
– А жена где? – спрашивает Наташа.
– Жена умерла в тот год, когда я сменил вторую папаху на третью, – говорит он и скребет сухой ладонью мальчика по голове.
– Дед, ордена надень, пусть тебя в них сфотографируют, – говорит женщина лет пятидесяти, входя в комнату с подносом. – Он в Великой Отечественной воевал, – она расставляет чашки с чаем на столе, одну деду, другую – Наташе.
Дед закрывает священную книгу, бережно заворачивает ее в кусок зеленого полотна, отодвигает на край стола. Чай пьет, шумно втягивая, раскалывая зубами кусочек сахара. Значит, крепкие еще зубы. Смотрит куда-то за окно. Вечереет. Поднимается ветер. Солнце было, но теперь скрылось. Глаза деда посажены глубоко, закатились в глазницы, спрятались, Наташе взглядом их не достать, даже цвета не разглядеть.
– Не хочу! – вдруг громко говорит дед. – Выкинь эти медали! Больше они мне не нужны!
На кухне внучка деда Муслима чистит картошку. Серая просторная юбка, седые волосы под темным платком. Из окна на них смотрит серый конец дня. Наташа прицеливается. Ни солнца, ни света, ни объема. Снимок выходит легким, болтается в воздухе, будто серый лист бумаги, подхваченный ветром. А ей нужен гвоздь, чтобы прибить снимок к земле.
Женщина кладет на стол красный скрюченный перец. День преображается. По самому его центру пульсирует маленькое красное пятно, притягивает к себе взгляд. Снимок перестает быть скучным и ровным, он выпячивается перцем, принимает остроту. Он прибит, ветром его не сдуть.
В Наташиной весовой гамме красный цвет считался тяжелым. А то, что каждый цвет имеет свой вес и даже вкус, для нее было несомненным. Этими наблюдениями она с другими фотографами не делилась, боялась, станут смеяться. Но разве все не сходились во мнении, что цветной снимок сделать сложней, чем черно-белый, потому что цвет может отвлечь от композиции? Об этом говорил еще дядя Вова в Самаре. Взять, к примеру, российский флаг – бело-сине-красный, общим весом в килограмм шестьсот граммов. По весовой гамме он идеален – флаг Российской Федерации. Белая верхняя полоска – легкая, воздушная, никакая, весит всего сто граммов. Средняя синяя – водяная, потяжелей, граммов пятьсот. И красная, нижняя – тяжелая, тянет на килограмм или около того. Она легко выдержит легкий белый и не веский синий. Не согнется, а поставь ее сверху, задавила бы собой цвета, неспособные сопротивляться.
Красный цвет – сильный. Любовь к нему Наташа унаследовала от бабушки мордовки. Та носила ярко-красную длинную юбку и занавешивала окна красными занавесками. Она научила Наташу трем мордовским словам: авай, тетяй, кши – мама, папа, хлеб. Все три для нее были красными.
Читала она в детстве книгу, названия ее, конечно, не помнила, про актрису, которая, играя на сцене роль, вдруг вынула – из рукава, из кармана? – пунцовый платок и заставила всех зрителей смотреть на него, только на него. А по сюжету вынуть такой платок было все равно, что сейчас водрузить над крышей комендатуры Ведено российский флаг. Актриса эта, Джулия, взмахнула платком, помолчала, а цвет все сделал за нее – перевесил, задавил серые декорации и легкую соперницу. Одним движением руки она крепко прибила к сцене свой успех. В фотографии Наташа тоже часто пользовалась «красным» приемом.
Калоши стояли в ряд, – дети, внуки, правнуки – все собрались в одном доме. Одна семья – большая, ветвистая, родственников не сосчитать, а все – близкие друг другу люди. И когда что-то случится с одним, то все – в больших и маленьких калошах – будут за него, а он один будет за всех. Чеченские семьи большие, каждый род – сцепление семей, словно ковер, который никогда не снимают со станка. Из года в год на него кладутся новые и новые ряды ниток, крепко повязанных между собой. Начало ковра давно стерлось, нитки истлели, но род помнит старый узор и повторяет его из раза в раз. Этот ковер не распутать, не расплести, только саблей разрубить на кусочки.
Наташа, как и любой военный репортер, сначала искала закрытые пространства – детдома и дома престарелых. Съемка в них – удар войне под дых, самый жестокий срез с нее, ведь кадры оттуда не просто кричат, а вопят голосами детей и стариков. И эти вопли брошенных и лишенных, обычно не долетающие до нас из-за высокого забора, теперь, когда по ту его сторону война, могут быть далеко услышаны – и на самом верху, и в самом низу. Но в Чечне не было закрытых пространств. Род не бросал своих детей и стариков, а потому с одного конца был силен мудростью старых, с другой – верой в то, что полотно ковра не прервется. Наташа завидовала чеченцам – у нее под ногами никогда не было такой жесткой, но крепкой основы.
Она прошла мимо крепости – не убежит. Неужели и сегодня не подарит ей ни одного кадра? «Сними меня, – как будто позвала ее крепость. – Пока не рассыпалась до основания, а камни мои не разобрали по домам – все до одного. Пока в тени моей можно отдохнуть, посидеть на высоком валуне – всегда горячем и всегда холодном, поплакать, глядя на верхушки гор, взявшие меня в кольцо, или посмеяться, услышать мох на моих камнях, который шепотом расскажет, что все проходит и даже камни не вечны».
Наташа замедлила шаг. Постояла у крепости.
– Пленки у меня мало, – сказала она. – А в другой раз сниму.
Ее интересовали другие каменные останки – на кадре кричащие. А эти – разрушенные временем – давно потеряли голос и могли говорить лишь тихим шепотом. На шепот у нее не было пленки.
Она прошла еще немного, и день подложил ей под ноги камень – плоский булыжник. Наташа споткнулась, выругалась тихо, почти про себя, чтоб никто не услышал – в Чечне женщины не произносят таких слов. Большой палец на ноге заныл, напоминая, как вот точно так же она споткнулась о камень в маленьком испанском городке Сан-Бой год назад. Ровно год назад. Мари-Карман приложила к ее пальцу лед, а когда боль успокоилась, они пошли в соседнее кафе и просидели в нем до утра, отмечая Наташино тридцатилетие. Сегодня напомнило о себе. Сегодня – ее день рождения. Как она могла это забыть?
Говоря по правде, вдали от дома и от друзей, на чужой территории она не ждала подарков от этого дня, округляющего еще один годовой цикл и становящегося точкой отсчета нового. Их было столько в прошлом году – подарков, вина и тостов на испанском. Наташа тогда ни слова не поняла, но интонации были приятными. Всего этого с лихвой могло хватить на оба года – тот и этот. В этом подарком могли стать только хорошие кадры.
Но что могло стать хорошим кадром в Ведено, исхоженном вдоль и поперек? За советом она пришла в офис газеты местного происхождения – «Ичкерия».
Главный редактор «Ичкерии» рылся в бумагах. Бросил на Наташу недружелюбный взгляд. Как ни зайдешь к сотрудникам местной прессы, вечно шуршат бумагой, строят из нее многоэтажные стопки, перекидывают бумажные мостики с одной до другой, роются в папках, теряя, находя и тут же снова теряя. Бумажные черви.
– Зачем пожаловали?
Его тон был строг. Наташа старалась избегать чеченцев сурового типа. Неулыбчивых, всегда чуточку уже обиженных, не подпускающих к себе на расстояние двух вытянутых рук, чтящих правила, ими самими ужесточенные, бледнеющих от фамильярности. Таким был Аслан Масхадов и главный редактор местной газеты «Ичкерия».
– Хотела что-нибудь поснимать, а что – не найду, – она делала вид, будто ее не расстроил холодный прием. – Подумала, может, вы знаете, вы ведь – главный редактор, должны быть в курсе всего...
– Зачем вам снимать?
– Для журнала.
– Или для ФСБ? – Он собрал листы в стопку, подровнял ладонью ее бока и положил в папку.
– И вы туда же...
– Что вы говорите?
– Говорю, у меня нет справки о том, что я не из ФСБ, и нет справки о том, что я из ФСБ...
Она почувствовала усталость. Она больше не могла и не хотела оправдываться перед людьми, которые желали вывести ее на чистую воду. Устала слушать и устала говорить. Фотографу тяжело работать, когда ему постоянно приходится говорить одно и то же. Оправдываться. Убеждать, потому что все разговоры сводятся к одному: «Ты, фээсбэшница, что здесь вынюхиваешь?»
– Что вы здесь вынюхиваете? – завязал веревочки на папке.
– Хотите, я вам анекдот расскажу? ...Сидит дедушка Ленин, чай пьет, заваренный из морковки. Подходит Дзержинский: «Что это вы, Владимир Ильич, сахарок-то вприкусочку едите. Размешали бы в чае, экономней будет». А дедушка Ленин ему отвечает: «Так больше не размешивается, товарищ Дзержинский»...
У главного редактора нет шрамов, которые могут побелеть. Его лицо проступает потом.
– Не смешно? – спрашивает Наташа, жалея о том, что рассказала анекдот.
– Так в какой вы должности? – сухо спрашивает он.
– Генерал-полковник! – чеканит она и сдвигает ноги по стойке смирно, одна кроссовка ударяется о другую.
– Какое задание выполняете?
– Веду съемку местности, товарищ главный редактор!
– А что вы такая веселая? – убирает папку в стол.
– У меня сегодня день рождения... И мне так надоело ждать у подоконника... Я его видеть уже не могу. Знаете, я прошлый свой день рождения в Испании отмечала, с подругой Мари-Кармэн, а сейчас я здесь, с вами...
– Что, ФСБ не может вас снова в Испанию отправить?
– Может...Просто... просто мне все это так надоело... Извините, я пойду...
На выходе она столкнулась с украинскими журналистами. Втроем они входили в кабинет главного редактора.
– Привет, фээсбэшники! – негромко окликнула их Наташа; пока слезы не успели сдавить голос, решила так пошутить, не одной ведь ей носить этот титул.
У «фээсбэшников» вытянулись лица.
– Приходите ко мне вечером, чаю попьем, я вам пленку намотаю... У меня сегодня день рождения...
– Ли-пуч-ка... – бросила ей вслед баба.
Она сидела на покрытом мхом валуне, в старой крепости, камни которой знали – все проходит, ничто не вечно, даже они сами. Круг щипало от слез. Плакала негромко, но в голос – здесь ее никто не мог услышать, разве что тень Лермонтова, при жизни бывавшего в этих местах. Просто ей все это так надоело...
– Тетя, ты почему плачешь?
Наташа вздрогнула. Подняла голову. Над разрушенной стеной торчала голова мальчика.
– Что ты здесь делаешь? – спросила она.
– Мы тут русских убиваем, – мальчик поднял над головой железную трубу – детский гранатомет. – В войнушку играем.
– Тебя кто-то обидел? – спросил он.
– Нет, – Наташа вытерла ладонью глаза, подушечки пальцев почернели, она вспомнила, что стерла пририсованные Розой стрелки, и слезы снова покатились по щекам. – Просто у меня сегодня день рождения... Я всем говорю – у меня день рождения. Но никто меня не поздравит...
– Я тебя поздравляю. Могу подарить тебе каску. Она тебе подойдет. – Мальчик положил на стену самую настоящую зеленую солдатскую каску.
– Спасибо... Тебе она нужней...
День подошел к концу. Солнце покатилось к вечеру. Роза дула на чай. Наташа сидела, не поднимая набрякших век. В дверь постучали. Роза пошла открывать. Еще один ребенок сегодня ночью лишится дня рождения, тяжело подумала Наташа. Здесь толку в них – в днях рождениях – нет, но честно ли отнимать самый первый?
В кухню вошел Ширвани – смягченная копия Шамиля Басаева. Присел на стул, тут же заботливо подставленный хозяйкой.
– Кто тебя обидел? – комендант Ведено склонил голову набок, чтобы поймать ее опущенный взгляд.
– Просто мне все это надоело, – произнесла Наташа триста раз за день повторенную про себя фразу. – Хотите в плен возьмите, а хотите – пристрелите, только не надо больше про ФСБ... – а вот эти слова она собиралась сказать Шамилю Басаеву, подготовила их, когда шла от крепости домой, в сопровождении незнакомого мальчишки. Но раз пришел Ширвани, то и Ширвани сгодится.
– Завтра утром зайди в комендатуру, – сказал тот, вставая.
– Роза, откуда он знает, что меня обидели? – спросила Наташа, когда за комендантом закрылась дверь.
– Вай! – всплеснула руками та. – Все Ведено уже знает, что ты сегодня плакала... Чем хлеб резать, Наташа? Ни одного ножа в доме не оставили, ва-а-ай...
Утром солнце шпарило вовсю. Наташа поплевала на черный карандаш, стоя перед зеркалом, но краситься передумала. Схожу в комендатуру, решила она, пусть скажут, что хотели. И уеду. Надоело.
Войдя в комендатуру, поднялась на второй этаж, бросила взгляд в свой закуток – на одинокий подоконник. На секунду ей показалось, она видит у него саму себя, стоящую, прислонившись к стене, глядя не в окно, а на деревянную планку подоконника, неровно выкрашенную белой краской. Разглядывает разводы, оставленные грубой кистью, стараясь угадать в них формы предметов или животных – вот этот развод похож на кошку, этот – на жирафа, а этот – на папаху деда Муслима... Она так долго стояла в этом закутке, что, кажется, продавила собой трафарет в воздухе, и теперь будет мерещиться всем, кто сюда заглянет.
Коснулась костяшками пальцев двери приемной. Приоткрыла.
– Заходи, – послышался голос Ширвани.
Все в приемной встали – сам Ширвани, Шамиль Басаев, Асланбек Большой и два незнакомых крупных боевика. Первым встал Шамиль Басаев, остальные последовали его примеру. По старой традиции в Чечне вставали при появлении старших. При появлении женщин не вставали никогда. Наташа была не настолько глупа, чтобы не понять, это – новая шутка Басаева-старшего.
– Садись, – сказал он ей, сам садясь.
На нем был кожаный картуз.
– Зайди сегодня к главному редактору газеты, – Басаев улыбался.
– Не пойду, – буркнула Наташа.
– Пойдешь, – Басаев надавил на букву «й». – А если тебя еще кто-то обидит, захочет расстрелять или взять в плен, сразу говори, что пожалуешься Шамилю Басаеву...
– Пойдем, сниму тебя у подоконника, там свет хороший, – примирительно сказала она. Обида забывалась.
– Сколько километров пленки со мной ты уже сняла? – спросил Басаев. – Тебе еще не надоело меня снимать? Сколько тебе фотографий нужно, чтобы ты перестала меня фотографировать.
– До бесконечности, – ответила она. – Ты сам не замечаешь, как быстро меняешься. На всех моих фотографиях ты разный.
– Чем сегодня я отличаюсь от того, каким был вчера?
– Сегодня ты в шапке, а вчера в бантике был...
– В каком бантике?
– Ну, в этом – зеленом...
– Ха-ха-ха... Наташа, а сколько тебе за меня платят?
– Да по-разному... В «Независимой» меньше доллара за фото, но там, вообще, гонорары низкие, в других – по доллару.
– Значит, я стою не дороже доллара... – Басаев потер лоб и перестал улыбаться. – Надо это исправлять... – сказал он, и Наташа пожалела, что не преувеличила его стоимость.
– На западе, я слышал, за меня платят больше, – сказал Басаев, и снова потянуло палыми листьями. – Надо эту ситуацию в России исправлять...
– Шамиль, – сглотнула Наташа, – почему люди убивают друг друга? Зачем война?
– Есть несколько причин воевать, – он еще раз потер бровь и отвел глаза. Говоря, редко смотрел в глаза собеседнику, а вот когда спрашивал, смотрел в упор. – Это – во имя Аллаха, месть и за землю. Кто с оружием в руках умрет, к Аллаху попадет. А Калашников – очень хороший автомат...
– А если у каждого человека будет по автомату? Это значит, что каждый кого-нибудь убьет... Убьет человека. А у любого человека есть мама. Шамиль, ты же сам знаешь, у него есть мама. Она его родила, растила, человек долго рос... Просыпался и засыпал, ел, читал книжки, думал... И все это ради чего? Ради того, чтобы пришел автомат и убил его. А значит, все, что было до, – напрасно? Так?
Басаев смотрел на нее. Остальные молчали. Позже он станет террористом номер один, но пока Наташа видела в нем нормального человека, который заступался за нее, и не могла представить его убивающим. Она знала, что все они, сидящие сейчас в приемной, убивали. Может быть, даже сегодняшним утром. Они говорили ей: «Привет», вставали с мест в шутку, но она ни на минуту не забывала, о том, что война – их профессия.
– Шамиль, ты кого-нибудь убил?
– Ты злоупотребляешь моим терпением, – спокойно сказал он.
– Скажи, я все равно ничего не напишу, ведь не умею, только фотографирую... Все равно я ничего не могу понять, что тут у вас происходит.
– В наших отрядах есть наемники, они очень злые, – наконец, проговорил он, растянув все гласные в слове «наемники». – Они не просто убивают, – как обычно, отвел он взгляд, – они издеваются...
– Отрезают уши, нос, половые органы, – мрачно вставил Асланбек, – а потом убивают...
– Мои бойцы – мальчишки по сравнению с ними, – продолжил Басаев, – они получают удовольствие, они не могут жить без убийств, это потребность... Поэтому они у меня в отряде, без них нельзя... Они дорого стоят, но нас поддерживает весь арабский мир. Но тебе этого лучше не знать.
– Шамиль, убить – это страшно? – снова сглотнула она.
– Ты злоупотребляешь, – он поднялся и, больше никому ни слова не говоря, вышел из приемной.
– Что ты к нему пристала? – накинулся на нее Асланбек. – Страшно, не страшно... А как ты думаешь? Первый раз может стошнить. Плохой сон приснится. Не надо смотреть в глаза, когда убиваешь. А потом привыкаешь и ничего не чувствуешь...
Басаев вернулся. Улыбнулся.
– Пойдем, сфотографируешь меня у своего подоконника...
Солнце ударило из окна Басаеву в спину.
– Я тоже хотел стать журналистом, – сказал он, опираясь рукой о подоконник.
Наташа направила на него объектив, направила в самое сердце, занесла палец.
– Да, поступал на журфак, сочинение провалил, у меня плохо с русским языком.
– А я тоже на курсы туда ходила, подготовительные в МГУ, когда на стройке работала. Такая обстановка была на работе, хотелось другого общения, с кем-то поговорить, чтобы не отупеть...
– Я мечтал быть журналистом.
– Ну вот я работаю журналистом, а МГУ не заканчивала.
– Сейчас так можно, – Басаев повернулся в профиль, – тогда было нельзя. И с деньгами у меня тогда было плохо...
– А ты хотел быть фотографом или пишущим?
– Пишущим... Ты в ФСБ мои фотографии сдаешь?
– А чего их сдавать? Они сами из газет сканируют...
– Почему твой муж тебя сюда отпускает?
– А у меня нет мужа...
– Выходи замуж здесь. Здесь неженатых полно.
– Спасибо, я лучше в другом месте поищу, – нажимает на кнопку. Кры-ы-ык.
– Сейчас война закончится, и надо серьезно заниматься этим вопросом – нацию восстанавливать. Столько населения погибло... Тебя кто-нибудь в Москве обижает? – Он снова повернулся к ней лицом и посмотрел в глаза.
– А что?
– Я наказать могу... У меня руки длинные...
– Машка у меня пропала... Вот если бы ты помог ее найти?
– Какая Машка? – напрягается Басаев.
– Кошка моя... Приезжаю из командировки, а Машки нет. Машка, она умная такая, каждый вечер меня на остановке с работы встречала. Спрашиваю соседей, где Машка. Говорят, сосед убил. Урод...
– А кто этот сосед?
– Че-че-нец...
– За что он Машку убил?
– Я уезжала, она гадила в коридоре.
– Это плохо – то, что гадила.
– Зато она мышей ловила. Там мышей было полно. Теперь опять заведутся.
– Я разберусь с этим вопросом.
– С мышами?
– С чеченцем. А вот за кошку – не обещаю.
Наташа снова нажимает на кнопку.
– Встань вот так... – она подходит, протягивает руку, дотрагивается до его локтя, желая развернуть к окну.
– У-бе-ри...
– Что? – леденеет Наташа.
– Руку у-бе-ри и не смей ко мне прикасаться. Газ-зза-ват идет, жена не смеет ко мне притрагиваться. Ты – чужая женщина – не прикасайся ко мне.
– Хорошо, прости меня, я хотела просто повернуть к солнцу. Я больше не буду. Только не кричи на меня...
– Я на тебя не кричу. Ты не знала. На первый раз тебе прощается. Но мне придется много молиться. Второй – не прощу.
Он действительно на нее не кричал. Никогда не кричал, но повторять не любил, это она уже усвоила.
– Скоро мы отсоединимся от России, у нас будет своя независимая страна, – спокойно сказал он. – Пригласим сюда англичан, американцев – восстанавливать города. Детей пошлем учиться за границу, чтобы чеченцы стали самой умной нацией.
– Никто вам этого не даст, – осторожно вставила Наташа. – Вы сюда сразу НАТО позовете.
– Да, позовем.
– Вот и не даст вам Россия независимости.
– Посмотрим, – Басаев поглядел в окно. – Посмотрим, – повторил он. – Мы скоро в Москву придем и устроим там то, что Россия устраивает здесь.
– Что?
– Будем дома взрывать.
– Но там люди, они ни в чем не виноваты. Там люди и дети...
– Наши люди и дети тоже ни в чем не виноваты...
Наташа навела объектив на лоб. Прицелилась. На лоб Басаева упал блик. Нажала на спусковую кнопку.
– Посмотрим...
Пройдет время, и она будет снимать работу спасателей на оставшихся после взрывов завалах по улице Гурьянова в Москве. Снимать и думать – а кошку он тогда пожалел.
Ведено облетела новость – российские войска взяли Шали. Соседнее село Элистанжи уже бомбили. В Ведено ждали небывалого обстрела. По каким-то одним жителям известным подсчетам, он должен был начаться через неделю. Они укрепляли подвалы. Говорили, в первую очередь будут бомбить комендатуру. От дома Розы до комендатуры было рукой подать.
Мальчишки бегали по пыльной дороге, зажав под мышками обрезки металлических труб. С виду ничего не изменилось, но в воздухе пахло по-другому. Казалось, горы плотнее сомкнулись вокруг села, становясь на его защиту, и даже старая крепость подобралась, ощетинилась зубцами мшистых камней. Ведено жил в ожидании обстрела.
– А вас сегодня по телевизору показывали! – пробежали мимо нее мальчишки, поднимая столб коричневатой пыли.
– Тра-та-та-та! – доносились звонкие детские голоса. – Тра-та-та-та!
– И-и-у, и-и-у... Дж-ж-ж-ж!
– Ты убит! Убит!
– Ребята! – обернулась Наташа. – Кого показывали, не поняла!
– Вас! – закричали мальчишки. – Сказали, что вы пропали!
«Ерунда какая-то», – сказала Наташа про себя и пошла дальше – к главному редактору газеты «Ичкерия», как велел ей Басаев.
С ней поравнялся боевик, незнакомый, но не раз встреченный во время прогулок по селу.
– Тебя по телевизору показывали, – обратился он к ней.
– А что сказали? Не поняла...
– Сказали, что давно не выходишь на связь, что пропала, сказали.
«Бред какой-то, – думает Наташа, поворачивая в сторону комендатуры. Не могли ее объявить в розыск – некому. Она всего три недели в Ведено, предыдущие поездки длились не меньше, но никто ее не искал. Она давно не звонила в Москву, потому что в Ведено не было телефонной связи, в Москве это должны понимать. Впрочем, откуда Москве знать, что тут нет телефона... Но ведь и прежде она не давала о себе знать... Бред какой-то. Но не сговорились ведь они – мальчишки и боевик!»
Заходит в комендатуру, поднимается на второй этаж. На подоконник не смотрит – принципиально.
«Тук-тук-тук».
– Заходите!
– О, Наташа! – приветствует ее Ширвани. – Собирался за тобой посылать. Тебя по телевизору показывали.
– Серьезно?
– Правда. В «Новостях» показывали. Сказали, что ты пропала. Они там не знают, что ты у нас в Ведено приписалась. Тебе надо туда сообщить, что жива.
– Ладно, придется ехать в Назрань.
Придется ехать в Назрань ради одного звонка. В первую очередь нужно позвонить матери. Та, наверное, перепугалась, увидев ее фотографию в «Новостях», и теперь шумит большой грудью на всю квартиру. Ее фотография... Интересно, какую показывали? Страшную или красивую? Нужно снять себя красиво и передать фото во все редакции, которые в будущем могут ее искать через телевизор. Чтобы вся страна знала, какая она, Наташа, красивая. Жаль, в полный рост не покажут.
Главный редактор «Ичкерии» пожаловал в дом Розы сам. Он оставил в редакции свою чеченскую брезгливость и бумажные папки. Рассказывал о событиях в соседних селах – тех, которые интересовали его газету и могли заинтересовать Наташу. Предлагал съездить на место событий вместе.
– Спасибо, – поблагодарила Наташа, в отличие от него она не могла быстро оттаять, и под влиянием вынужденной ласковости главного редактора забыть тот крепостной камень, на котором плакала в свой день рождения. Ей казалось, она до сих пор задом чувствует его холод. Камень был холодным. – Завтра я уезжаю в Назрань. Вернусь, обязательно к вам зайду...
Она сняла с гвоздя на стене свои штаны и свитер, сложила в сумку. Посмотрела по сторонам – ее расческа на тумбочке возле софы. Туда же ее – в сумку. Роза сидела на табурете за столом, подперев щеку рукой, и с какой-то тоской следила за ее сборами.
– Уезжаешь... – в который раз выдохнула она. – Ваа-ай...
– Роза, ты целый день на работе, а твои дети бегают во дворе, – Наташа застегнула «молнию» на сумке. – Село будут бомбить, вы живете рядом с комендатурой. Детям здесь нельзя оставаться.
– Я не могу уехать, – вздохнула Роза, отнимая ладонь от щеки. – В госпитале нужны руки... А я мужа жду. Я уеду, он вернется. Дома никого. Плохо будет...
– Плохо будет, если твои дети погибнут!
– Что ты от меня хочешь, Наташа? – обиделась Роза и ушла к раковине мыть посуду. – Я все равно никуда не поеду.
– У тебя есть родственники в Ингушетии?
– Мать в Назрани живет...
– Мать в Назрани?! Так почему же ты до сих пор к ней детей не отвезла?!
– У меня нет денег на дорогу, – Роза окончательно обиделась и терла тряпкой посуду, демонстративно не поворачиваясь в сторону Наташи – могла бы и сама догадаться, что у нее денег нет.
Наташа походила по комнате – по часовой стрелке и против. Измерила ее вдоль и поперек. Посидела на софе. Постояла у окна. Попинала сумку. Роза оттерла и сполоснула всю посуду. Расстелила на столе чистое полотенце, поставила на него сушиться стаканы и блюдца. Ножей и вилок в доме по-прежнему не было. Роза молчала, но ее одеревеневший затылок и затекшая спина как будто говорили – могла бы и сама догадаться и не унижать Розу ненужными вопросами. Вопросами, без которых можно было бы обойтись.
– Я отвезу детей в Назрань, – наконец, решилась Наташа.
Если Роза согласится, путешествие через разбитые войной города по неспокойным дорогам с тремя детьми будет мучительным. Но она не могла просто взять и уехать из села накануне обстрела, оставив босых детей, с которыми несколько недель жила бок о бок, во власти события. А потом вернуться, когда все затихнет, и героически снять последствия этого самого события. Нет, так она не могла.
– У них нет обуви... – Роза дернула головой, но на Наташу не посмотрела.
– Мы купим им обувь.
– У тебя тоже денег нет, – Роза посмотрела на нее в упор. Карие блюдца глаз заполнились выпитым чаем, и Роза вытерла их кухонным полотенцем.
– У меня есть заначка, – призналась Наташа.
Вот и пригодились сто долларов...
На вещевом рынке среди больших цветастых полотенец, женских платков и мужских лаковых туфель плохого качества они отыскали детские сандалии для девочек – семилетней Луизы и пятилетней Принцессы – и кроссовки для старшего сына Розы – девятилетнего Магомеда. Наташа долго торговалась – она знала цену таким вещам. Внимательно разглядывала каждую пару – ее на рынке не проведешь. Купила пару шерстяных колготок для Принцессы, а на Луизу надела свои лосины. Они сразу же собрались гармошкой, и Наташа вспомнила Ленку, когда та была маленькой, Ленку с вечно пузырящимися на коленях колготками, и заспешила в Назрань.
Вечером они, как обычно, сидели на кухне. Печка не топилась. В слабом свете свечи Роза, сложив руки на коленях, сидела на табурете, тихонько раскачивалась, как будто пришло время кого-то хоронить, и молчала, больше не жалуясь на то, что печь нечем топить, а хлеб – нечем резать. Временами она вздыхала, приподнимая руки и снова опуская их ладонями на колени. Наташа тоже молчала, решая про себя очень важный вопрос – возвращаться ей в Москву без интервью с Дудаевым или нет? Как быть – уехать и прилюдно признать свое поражение или отвезти детей в Ингушетию, к бабушке в Назрань, а самой снова вернуться сюда и отснять обстрел Ведено? Она еще не ответила на этот вопрос, когда в дверь постучали.
Вошла соседка. Подошла к Наташе и положила перед ней на стол пачку денег.
– Забери моего сына тоже. Отвези в Москву. Это деньги на самолет. Там его встретят родственники... Пусть пока у них поживет. Пока здесь стреляют.
– Забери, я тебя прошу, ты же других забираешь.
Женщина туже затянула косынку на затылке.
– Ну, что? Заберешь?
Наташа шумно сопела, не зная, что сказать, брать с собой еще одного мальчишку или нет. Была у нее такая привычка – сопеть, когда мысли рыскали в голове в поисках решения. Про себя она уже не раз пожалела о том, что предложила Розе вывезти детей из села. Военные дороги были непредсказуемы, и она брала на себя слишком большую ответственность. Случись что в поездке с детьми, и спросят с нее – с русской Наташи.
– Ризвану одиннадцать лет, – сказала соседка, придвигая деньги поближе к Наташе, – он уже большой, поможет тебе с маленькими детьми.
– Хорошо, – решилась Наташа – раз уж согласилась везти детей Розы, то не было разницы – троих или четверых.
Судьба в лице соседки сама нашла за нее ответ – надо возвращаться в Москву.
Утром соседка привела сына – веснушчатого мальчика. К его футболке, там, где сердце, грубыми стежками была пришита аппликация – волк, обернувший лапы хвостом. Мальчик по-мужски пожал руку Магомеду. Кажется, своим суровым молчанием мальчик давал понять – он главный в этом караване девчонок.
– Дай хоть брови тебе нарисую, – Роза поплевала на карандаш.
Объятий перед дорогой не было, Роза только скупо погладила девочек по голове и строго посмотрела на сына, тот кивнул головой. Расставаясь, никто не плакал. Караван тронулся. Наташа – с нарисованными бровями. Роза махала вслед.
«Ну, ладно, этих отвезу в Назрань, а этого – в Москву», – думала про себя Наташа, выходя с детьми на дорогу – к выезду из Ведено.
Остановилась старая черная «Волга».
– Вам куда? – выглянул водитель.
– В Назрань.
– Я еду в Моздок.
– Подбросьте нас до Моздока. Оттуда доберемся на попутке в Назрань.
– Садитесь.
Дорога до Моздока была ухабистой, душной, но спокойной. Водитель явно спешил, следил только за дорогой. Наташа следила за небом, сидела, задрав голову вверх. Ни облачка, ни самолета, ни вертолета. Вокруг было тихо, но в то время на чеченских дорогах тишина не была гарантией безопасности. У Наташи сильно чесались брови и веки – лицо постепенно восстанавливалось.
– На-та-ша... – позвала сзади младшая Принцесса. – А я хочу писать.
«Волга» встала на обочине.
– Та-а-ак! Встаем за машинку и все дружно писаем! – командовала Наташа.
– А я не хочу писать, – сказала Луиза.
– А я не буду писать при них, – Магомед схватился за пояс штанов.
– А я не буду писать при нем, – Принцесса снова натянула уже спущенные колготки.
– Кто не будет писать сейчас, тот вообще не будет писать, пока мы не доедем до Моздока! – объявила Наташа.
Мальчики и Луиза вернулись в машину. Писала одна Принцесса.
Или отвезти детей в Назрань, а самой снова вернуться в Ведено и подождать еще чуть-чуть? Зачем она связалась с детьми? Она вспомнила себя в детстве. На память почему-то пришла книжка «Пиковая дама» Пушкина. Она взяла ее почитать в городской детской библиотеке, а когда прыгали с девчонками в резинки, потеряла. Пришла в библиотеку, а там тетенька с большой грудью и химией на голове говорит: «Будешь в десятикратном размере стоимость возмещать или ищи равноценную замену». Кажется, ей тогда было столько, сколько Ризвану сейчас. Пошла она в книжный, а туда новые книжки завезли – про Мальдивские острова. Наташа открыла одну и ушла под воду, а там – рыбки маленькие, золотые, кораллы, мурены, черепахи... Она уплатила за нее все свои сбережения – восемьдесят три копейки. Принесла домой, разглядывала картинки, мечтала об игрушечных островах... На следующий день книжку пришлось отдать в библиотеку – взамен «Пиковой дамы».
– Наташа, я писать хочу... – позвала ее Луиза.
«Волга» встала на обочине.
– Принцесса, иди, пописай с Луизой.
– Я только что писала... – отозвалась Принцесса.
– Мальчики, вы будете писать?
– Не хотим...
А когда-нибудь она накопит денег и поедет на Мальдивские острова. Может быть, в будущем ей удастся отснять грандиозное событие и за дорого его продать. Тогда она придет в туристическое агентство и купит себе билет на самый дорогой остров. Снимет номер в самом дорогом отеле. Будет гладить нагретые солнцем панцири черепах, охранять их яйца от хищников, если такие на острове водятся, и кормить мурен с рук...
– Наташа, я хочу пить... – позвал Магомед.
Проехав немного, «Волга» остановилась у придорожного рынка – двух-трех палаток, в которых торговали макаронами, сникерсами и кока-колой. Наташа вышла и купила каждому по маленькой бутылке воды. Лоб водителя покрылся испариной нетерпения – он очень спешил. Молча останавливал машину, когда Наташа его просила, но она видела, что его раздражению не хватает только последней капли.
А каким должно быть это грандиозное событие, на котором можно много заработать? Не военным – это точно. Она уже столько месяцев на войне, кажется, сняла ее со всех сторон, а денег не хватает даже на цветную пленку... Каким оно будет? Будет ли оно?
– Наташа, я хочу писать! – громко сообщила Принцесса.
– Все! Писать больше никто не будет! Надо было писать, когда тебе говорили!
– Я писала!
– Ну и хватит с тебя!
– А я еще хочу!
– Я тоже хочу, – Магомед схватился за пояс штанов, подтянул их вверх и закусил губу. – Больше не могу терпеть...
– И я не могу терпеть, – сказала Луиза.
– Как дур-р-рак с вами связался! – прорвало водителя. – Каждые пять минут – то писать, то пить! Хочу, не хочу! Что это такое, я вас спрашиваю?! Э-э-э, надоело уже. Идите, писайте в последний раз – больше не остановлю...
На этот раз, дружно сходив в туалет, дети уснули, и больше до самого Моздока Волга не делала остановок. Водитель высадил их, едва въехав в город, и они отправились искать кафе. Прохожие с интересом оглядывали их странную компанию – светловолосую Наташу с нарисованными бровями, в брюках с выпученными карманами, одной рукой сжимающую ладони двух девочек, а другой – мальчика девяти лет. Еще один, постарше, шел на шаг впереди – как и положено чеченскому мужчине.
В чайной уселись за стол, накрытый продранной по углам клеенкой. Наташа заказала суп, макароны с гуляшом и компот. Официантка в несвежем фартуке сгрузила тарелки с подноса на стол. Принцесса схватила макароны рукой и поднесла сжатый кулак ко рту. Остальные последовали ее примеру – начали хватать руками с тарелки.
– Не смейте тащить грязные руки в рот! – хлопнула по столу Наташа.
Дети отдернули руки от тарелок. Принцесса наклонилась к столу и ухватила макаронину губами.
– Живо мыть руки!
Забегая в туалет, дети тревожно оглядывались на свой стол.
– А теперь взяли в руки вилки и...
Она еще не видела, чтобы дети так быстро ели – они смели макароны, хватая их руками, накладывая на вилку, чтобы больше поместилось. Съели суп. Когда Наташа наколола на вилку свою первую макаронину, дети, уже облизнув языками тарелки и залпом выпив компот, не отрываясь и сглатывая, смотрели на ее практически нетронутое второе. Ей казалось, волк на футболке Ризвана тоже облизывается на ее гуляш. Облизывается и сглатывает.
– Ешьте, – отодвинула она от себя тарелку.
К тарелке рванулись четыре руки. Такое можно было увидеть только в убыстренной съемке. Через минуту тарелка Наташи была пуста. Принцесса облизала ее языком.
Они вышли из кафе и пошли своей странной компанией через весь город – к военной базе. Идти было недалеко.
Дошли до шлагбаума, за которым стояла белая будка. Дальше виднелись двухэтажные постройки, похожие на казармы; ангары. Территория была большой. На базе находилась пресс-служба российских вооруженных сил. После того как Грозный был взят российскими войсками, на съемку в городе журналистам требовалось разрешение, и получить его можно было здесь – в пресс-службе.
– Родители погибли, убиты, – предупредила Наташа детей, подойдя к шлагбауму. – Вы меня поняли?
Дети кивнули головой. Увидев за шлагбаумом людей в военной форме, они примолкли и шаркали по земле новыми сандалиями.
– Ризван, где родители? – спросила Наташа, чтобы убедиться – дети ее слова запомнили.
– Погибли, убиты... – неохотно сказал он.
Из будки вышел молодой военный.
– Здравствуйте, я журналистка, – Наташа протянула ему письмо из редакции. – Я в пресс-центр за аккредитацией.
– С детьми сюда нельзя, – сказал он, развернув сложенный вчетверо лист.
– А можно они здесь подождут? – попросила Наташа. – Они спокойные. Я мигом.
– Только быстро, – буркнул военный.
– Смотрите, чтобы не разбежались! – обернулась она.
Она прошла за шлагбаум и двинулась вглубь. Где-то стрекочут вертолеты. Дальше – наверное, аэродром. Но все скрыто в ангарах, на виду – ничего. Пыльно. Обычная скучная военная база.
Прошла еще немного, мимо палаток МЧС. Направление указывали часовые. Пресс-служба находилась в одном из похожих друг на друга домиков. В кабинете начальника, имя-отчество которого не задержалось в ее памяти ни на секунду, было негде развернуться. На стене висела доска с надписью: «Разыскивается». С нее на Наташу гордо смотрел Дудаев.
«Всем он нужен, не только мне», – пошутила она про себя.
Она снова вынула письмо из редакции, развернула его и положила на стол перед начальником пресс-службы.
– А что за детей ты сюда привезла? – спросил он.
– Вам уже с проходной доложили...
– Ты просишь дать тебе аккредитацию, а сама связалась с чеченцами... – он ближе придвинулся к столу и сцепил пальцы.
– Ни с кем я не связывалась... – тихо сказала Наташа.
– Тогда объясни, что это за дети...
– Это... это дети... просто дети, неважно чьи... Обычные дети. Играют в игрушки, рисуют, едят... Ничего особенного. Какая разница чьи? Дети. Просто дети...
Пресс-секретарь посмотрел на Наташу, и она выдержала его взгляд – поиграли в гляделки. Отвернулась к доске. Когда на нее посмотрел Дудаев, она не выдержала и зашлась смехом.
– Смейся, смейся, – постучал согнутым пальцем по столу начальник пресс-службы. – Никакой аккредитации ты у меня не получишь.
– Простите, я просто эту доску увидела, и мне стало смешно, – она опять прыснула в ладонь.
– А что там смешного? – повысил голос он.
– Там написано – кто увидит Дудаева, позвоните по ноль два, – Наташа захохотала.
– Да, написано. Только я не вижу в этом ничего смешного...
– А как позвонить, если телефонов нет? Связь не работает. Электричество и то с перебоями. Меня вот Москва ищет, и мне ради одного телефонного звонка пришлось в Назрань ехать. Слушайте, – осенило ее, – а вы не могли бы позвонить в «Огонек» и матери в Самару, сказать, что я нашлась?
– Запиши телефоны. Позвоню... Аккредитацию я тебе дам только на четыре дня.
– Спасибо, – сказала Наташа, выходя из его кабинета. – А я, если увижу Дудаева, сразу вам позвоню... – она снова громко захохотала, в этот момент принимая решение – она оставит детей в Назрани, вернется в Ведено и дождется Дудаева.
Из будки у шлагбаума ей навстречу вышел тот же военный.
– Отведи детей в нашу столовую, они, наверное, голодные... У них родители погибли... убиты... – он отвел глаза.
Ризван нервно зашаркал ногой, поднимая пыль.
В будке зазвонил телефон. Военный пошел брать трубку.
– Звонили из пресс-службы, – сказал он, вернувшись. – Говорят, чтоб ты детей везла через Аргун, мы его уже взяли. А кругом – обстрел. В окружную даже не суйтесь.
Наташа снова оставила детей у шлагбаума и вышла к трассе – ловить попутку. Она уже минут десять стояла, сама как шлагбаум, с поднятой рукой. Редкие машины проносились мимо нее. Рука затекла.
С ней поравнялись две иномарки. Из первой появилась маленькая вертлявая женщина не русской, но и не чеченской национальности. Она подбежала к Наташе и протянула руку к фотоаппарату, висевшему у нее на груди.
– Дай, – сказала она.
Наташа посмотрела в ее раскосые глаза и решила, что перед ней японка.
– Еще чего! – Наташа обхватила рукой фотоаппарат – никому не позволит притрагиваться к своему «Никону», ни японкам, ни... вообще, никому.
– Дай! – снова сказала женщина и тряхнула волосами до плеч.
С виду ей было лет сорок пять. Она пристально смотрела на нее темными бусинками в узком разрезе, но их выражения Наташа понять не могла.
К ней подошли двое крупных мужчин, в которых она сразу узнала чеченцев, и встали по обоим бокам вертлявой женщины.
«Ишь, какая богатая японка, – снова подумала Наташа, – наняла себе охрану».
– Дай ей фотоаппарат, – сказал один из них.
– Еще чего! – повторила Наташа.
«Что им от нее нужно? – она отступила на шаг. – Зачем им ее фотоаппарат?»
– Тут поблизости военная база. Сейчас закричу, – предупредила она.
– Покажи! – Женщина снова приблизилась к ней, протянула руку, взглядом не отрываясь от Нашиного лица, и та сама потянулась к ней, как будто в глазах раскосой женщины жили два маленьких магнита.
За темными бусинами промелькнули ровные снега без конца и без краю, широкая лента воды, затянутая могучим льдом, следы от полозьев на снегу, оленьи рога, высокий костер и бубен. Все это длилось секунды, но Наташе показалось, будто она слышит размеренный там-там-м-м бубна. Не отрываясь от бусин, Наташа сняла с шеи фотоаппарат и вложила в протянутую руку женщины. Та повесила его себе на шею, закрыла глаза, положила указательный палец на запястья и напряженно вслушивалась в свой пульс. Ее веки тонко подрагивали. Что ей говорили биения пульса? Какую выстукивали весть?
– Ты задашь ему свои вопросы, – наконец открыла глаза женщина, сняла с шеи фотоаппарат и вернула его Наташе.
– Кто вы? – придя в себя, окликнула ее Наташа, когда та уже садилась в машину.
– Шаманка из Якутии, – ответила женщина.
– А что здесь делаете?
– Как что? – Женщина выпрямилась. – Бомбы над селами сдерживаю, – она широко раскинула руки, как будто держала на них целый небосвод. – Чтобы бомбы на села не падали, я их держу.
– Ну и как? Помогает? – с сомнением спросила Наташа.
– Помогает! – хором ответили мужчины.
– Дурдом на выезде... – сказала Наташа, глядя вслед удаляющимся иномаркам.
Вернулась к шлагбауму. В ушах пульсировало – или то был бубен шаманки?
– Сейчас летчики с базы поедут до Аргуна, – сообщил ей военный из будки, – они могут вас подвезти.
– Ай! – вскрикнула Наташа – Магомед вцепился ей в руку, больно давя ногтями.
– Я с летчиками никуда не поеду... – прошептал он. – Не поеду. Никуда не поеду.
– Они ничего вам не сделают, Магомед, – Наташа поняла, в чем дело. – Они –обычные люди.
– Я тоже не поеду, – тихо сказал Ризван. На его лице отчетливо проступили веснушки.
– А вот и они! – крикнул из будки военный.
К ним приближался небольшой белый автобус. Наташа чувствовала, как в ее руке дрожат пальцы девятилетнего Магомеда. Когда, поравнявшись с ними, автобус остановился, мальчик дернулся в сторону, но она сжала его руку сильней.
– Они ничего вам не сделают, – прошептала она. – Родители погибли, убиты. Помните? Всё, залезаем.
Из автобуса высунулись большие мужские руки и подхватили Принцессу, потом Луизу. Рука Магомеда вспотела.
– Здрасьте! – Наташа вошла последней.
– Здравия желаем! – ответил хор мужских голосов.
Она села на свободное место. Зажала Луизу между колен. Ризван вцепился ей в плечо, а Магомед по-прежнему не выпускал руку. Он сжимал губы и тряс коленкой, прижимаясь к ней.
– А это что за принцесса? – Военный летчик, седоватый мужчина, потянулся к Принцессе. – Как тебя зовут?
– Принцесса! – с достоинством ответила та.
Летчики засмеялись.
– Принцесса, хочешь конфетку? – Мужчина порылся в кармане и вынул леденец.
– Сосательная! – сказала девочка, разглядывая конфету.
Мужчины снова засмеялись и начали шарить по карманам. Набралась горсть конфет.
– Мальчишки, угощайтесь! – Летчик протянул к ним раскрытую ладонь, на которой лежали леденцы в веселых фантиках.
Магомед перестал дышать. Ризван прикрыл рукой своего волка на груди. Луиза схватила всю горсть.
– А родители погибли, убиты! – заливалась смехом Принцесса с другого конца автобуса.
Летчики молчали.
– Наташа! Наташа! – позвала девочка. – А дяди летчики, оказывается, совсем не страшные!
Они вышли в Аргуне у разбитой торговой палатки. Автобус повез летчиков дальше. Наташа снова встала шлагбаумом у трассы. Когда же они доедут? День терял краски. Четыре часа дня. Скоро начнет темнеть. А где дети?! Дети где?!
Наташа оглядывается по сторонам. Ни одной целой постройки. Частные дома смотрят выжженными внутренними стенами. Под ногами рассыпалась дешевая косметика – едко-розовые румяна, тени всех цветов, помады. Из-за ларька появляется Магомед с раздутыми карманами.
– Смотри, что я нашел, – говорит он и вынимает из кармана горсть гильз.
– Выбрось немедленно! Выбрось, кому говорю! – срывается Наташа голосом своей матери.
– Ты не видел Ризвана? Ризван! – Она вытряхивает из карманов Магомеда гильзы и крепко хватает его за руку.
Из-за палатки выглядывает Ризван.
– Наташа, тут столько целых батареек!
– Иди сюда! Я кому сказала, иди сюда! Луиза! Принцесса! Где Принцесса?!
Другой рукой она хватает Ризвана.
– Матерь Божья...
Наташа замирает и выпускает Магомеда. Принцесса появляется из палатки в ярких голубых тенях и с едко-розовыми пятнами на щеках. Одной рукой держит перед собой зеркальце, другой – мажет губы коричневой помадой.
– Иди сюда! – вопит Наташа, достает из кармана носовой платок и, поплевав на него, трет лицо девочки, та морщится и вырывается.
– А в карманах у тебя что?! – вытряхивает из карманов Принцессы десяток помад. – Зачем тебе это? Зачем?! Где Луиза?
– Она там ногти красит, – отвечает Принцесса.
– Луиза, немедленно иди сюда! Брось это! Брось, кому говорю! Ризван! Магомед! Быстро сюда! Опять ты гильзы насобирал!
Она хватает одной рукой Луизу, другой – Магомеда с Ризваном. Раз, два, три...
– Где Принцесса?!
– Ну что еще? – высовывается из палатки снова разукрашенная Принцесса.
– А ну поди сюда...
Девочка подходит. Наташа молча вытряхивает из ее карманов помады и тени. Принцесса поворачивается к ней спиной. Платьице на заду топорщится.
– Из трусов тоже все вытряхивай, – шипит Наташа. – Куда пошла? При мне вытряхивай.
Принцесса вынимает из трусов набор косметики.
– Магомед! Ризван! Луиза!
Наташа стоит возле разбитой палатки, широко расставив ноги. Детей опять нет. Внутри все бурлит и клокочет, рвется наружу. Будь, что будет, но она сейчас это сделает. Иначе ее разорвет. Тверже упирается ногами в асфальт.
– Бляха! Муха! – орет она во всю глотку.
Еще не мат, но уже полегче. Из палатки выглядывают четыре детских головы.
К остановке подходит женщина в длинной вязаной кофте.
– Подержите детей, – просит Наташа.
Бежит по трассе. Через пятьдесят метров – российский блокпост.
– Ребята, вон видите, женщина с четырьмя детьми! – кричит она дежурным. – Уже час за ними наблюдаю – ни одна машина не останавливает! А ей нужно срочно попасть в Грозный. И мне тоже! Я вас очень прошу, остановите какую-нибудь машину, скажите, чтобы нас подвезли. Вам не откажут.
Молодой солдат в каске выходит из будки и протягивает автомат в сторону первой встречной машины.
– Подбросьте женщину с детьми до Грозного, – наклонился он к водителю.
Когда они въехали в Грозный, уже стемнело. Движение замерло. Наташа поняла, что в ожидании попутки до Назрани может простоять у дороги до самого утра. Куда ей деваться с четырьмя детьми? Где искать место для ночлега в разбитом городе?
– У меня бабушка здесь живет, – вдруг сообщает Ризван.
– Что ж ты раньше молчал!
В сгущающейся темноте они молча шли мимо домов-призраков, щетинящихся по обеим сторонам зубцами полуразвалившихся стен. Наташа старалась не смотреть в их пустые окна. Под ногами хрустел битый кирпич и стекло. Кое-где от домов оставался только фасад, сквозь оконные проемы виднелось зарево заходящего солнца, и казалось, будто дома смотрят на них красным немигающим взглядом. Дети притихли и жались к ней. Наташа боялась наткнуться на мертвецов, высматривала впереди живых, одновременно боясь встречи с ними – в разрушенном пустом и неосвещенном городе живых следовало бояться больше, чем мертвых.
– А почему летчики такие добрые? – спрашивает Ризван.
– Летчики... – теряется Наташа, она не знает, как ответить на этот вопрос. – Да потому, что они поднимаются высоко-высоко в небо, и оттуда им не видно, в кого они стреляют.
Ризван кивнул головой – ответ его устроил.
– А ты знаешь, что я никуда с тобой в Москву не поеду? Я останусь здесь у бабушки.
– Почему?
– Чтобы ей тут одной не было страшно...
– Ты еще маленький, чтоб решать. Тебе только одиннадцать.
– Наташа, – останавливается Ризван. – Мне уже двенадцать...
Они вышли к маленькому рынку. А вот и живые... Они стояли у стульев, на которых была разложена еда и сигареты. Торговля в Чечне никогда не останавливалась. Купили кока-колу и печенье на ужин.
К дому бабушки пробирались в густой темноте. В окнах не было света. Из дома не доносилось ни звука.
Ризван постучал в дверь.
Тишина больно отдалась в груди. Наташа прислушалась. Ни шороха за дверью. Ризван постучал сильней.
Дом был пуст. Наташа, обессилев, ткнулась лбом в шершавую деревянную дверь – наглухо закрытую.
– Я что-нибудь придумаю, – сказала она детям, но не самой себе.
Ризван пошарил под половиком.
– Ключ...
Он открыл дверь, и они вошли в холодный темный дом.
– Не включай свет, – сказала она мальчику.
Попав в бабушкин дом, Ризван как будто повзрослел. Включил газовую колонку и согрел чайник. В доме стало тепло. Они съели купленное печенье, запивая его кока-колой. Усталость наливала ноги Наташи свинцом. Ризван постелил ей постель. Засыпающих девочек уложили на диван, а мальчики ушли спать в соседнюю комнату.
Едва положив голову на подушку, Наташа начала проваливаться в нее – мягкую, бесконечную, как глубокий сон. События долгого дня смешались, выскакивали одно из другого, и ей казалось, будто она слышит голоса, и каждый был продолжением предыдущего: «Писать больше никто не будет! – Как дур-р-рак связался с вами! – Что это за дети? – Хочешь конфетку? – Выбрось, кому сказала! – Ключ... – Наташа – Наташа – Наташа...» В ушах мягко стучал бубен. Или это пульс растревоженного сердца?
– Наташа! Наташа! Наташа!
Она вздрогнула и села на кровати. С улицы доносились автоматные очереди. На нее прыгнули и обхватили холодными руками.
– Луиза, Принцесса... Что такое?
Послышался топот босых ног по деревянному полу. Магомед с Ризваном вскарабкались на кровать, спрятали лица в ее коленях и замерли. Двумя руками она прижимала к себе Луизу с Принцессой.
«Тра-та-та-та-та-та» – автоматная очередь совсем близко. Зазвенело стекло.
– Наташа... Наташа...
– Тихо, – шептала она. – Мы ничего не боимся... Ничего не боимся...
Она сжимала челюсти, чтобы дети не слышали, как стучат ее зубы.
«Бум-м-м». Где-то вдалеке взорвалось, и дом вздрогнул, качнулся.
– Наташа...
– Тихо. Это далеко. Далеко...
Вцепившись в ее мягкие коленки и руки, дети царапали ей кожу.
– Я вас всех-всех прикрываю. Я большая. Меня на всех хватит. Я вас всех закрою и спасу...
Автоматные очереди смолкли. Она лежала, раскинув руки, как курица крыльями обнимая детей, и напряженно вслушивалась в тишину.
За окном хрустнуло стекло. Рядом с домом кто-то ходил. Хрустнуло еще раз. Послышались шаги, кто-то приближался. Дети прижались к ней так, будто хотели влезть в нее, спрятаться в ней самой. Хруст. Луиза тонко заскулила.
– На... та...ша...
– Это кошка, – тихо сказала она. – Кошка ходит. И собака. Спите. Закрывайте глазки.
Захрустело у самого окна. Шаги стали отчетливей. Кто-то подошел к дому, и, казалось, сейчас этот кто-то заглядывал в окно, дышал на него испариной. Дети превратились в холодные неподвижные комочки. Перестали дышать, и сердца пятерых на кровати перестали биться, чтобы не выдать своего присутствия чужаку.
– Блядь, – застучало в голове у Наташи. – Сейчас войдет и всех перестреляет. Блядь-блядь-блядь...
Она уже представляла, как автоматная очередь вспарывает матрас, набитый овечьей шерстью, их мягкие руки и коленки. А потом перед глазами встали олени, одежды из шкуры и тяжелые черные волосы, разметавшиеся над костром. «Ты задашь ему свои вопросы...» «Там-там-там» – бубен. «Я сдерживаю снаряды... Снаряды сдерживаю»...
Кто-то уходил. Шаги уносились дальше, и наконец наступила тишина.
– Жила-была девочка с длинными светлыми косичками и ногами – худыми и длинными, как палочки у циркуля. Однажды девочка купила в магазине книжку про далекие острова. Она открыла книжку, увидела в ней цветные картинки и влюбилась в нарисованное на них море, в маленьких золотых рыбок, в ракушки, которые шумели волной, если поднести их к уху... Она мечтала попасть на море, пройтись босыми ногами по рассыпчатому песку. А потом девочка выросла и уехала в большой город. Там она сначала познакомилась с толстой тетей, и тетя приказала ей наводить в городе порядок – убирать мусор, сажать цветы и деревья. Когда выросшей девочке надоело заниматься уборкой, она связала себе красную шапочку и пошла в картинную галерею. Там на стенах висело много разных красивых картин. И она встретила другую тетеньку – худую, в немодном костюме, с длинным носом. Она носила очки, но все равно смотрела в бинокль. Взрослая девочка подошла к ней и сказала: «Я тоже умею писать картины». Девочка взяла кисть и краски. На большем листе нарисовала море и золотых рыбок, которые плавали вокруг игрушечных островов... Худая тетя взяла бинокль и посмотрела через него на картину. Она увидела, что на игрушечных островах живут счастливые люди. Они катаются на велосипедах и десять раз в день едят мороженое – розовое в вафельных стаканчиках и эскимо. Ей так понравилась картина, что она дала взрослой девочке много-много денег. Целую кучу денег. Девочка пошла в турагентство и купила себе билет. Она поселилась на самом красивом острове. Плавала в прозрачной воде, ухватившись за панцирь большой черепахи. Рыбки задевали ее плавниками – золотые, красные, синие, как сосательные конфеты. Девочка кормила с рук мурен...
– Наташа, а кто такие мурены?
– Спите. Закрывайте глазки. Спите...
Дети уснули, ослабив хватку, но даже во сне тесно прижимались к ней. Сама Наташа не спала до рассвета, вслушиваясь в звуки за окном. Шаги не возвращались. Она забылась коротким сном только под утро.
– Мама, все нормально, только телефон не работает. Ты слышишь меня? Там, где я нахожусь, просто телефон не работает... Мам, это «Огонек» развел панику... Все! Хватит орать!
В Назрань приехали утром на скрипучей, пахнущей бензином маршрутке. Оставив детей у матери Розы, Наташа отправилась в Дом Правительства звонить в Москву. В «Огоньке» уже знали – она нашлась. Вчера звонили из Моздока.
На такой же маршрутке Наташа вернулась в Грозный. Попутчицы везли из Назрани продукты в больших клетчатых сумках. Днем они будут их продавать со стульев на стихийных рынках. Тем и жили. Одна угостила Наташу печеньем.
– А вы не знаете, где мне переночевать? А-то у меня денег нету... Может, тут есть гостиница?
Она знала, что гостиниц в Грозном уже нет. Но еще она знала – кто-то из женщин обязательно позовет ее на ночь к себе. Ее – гостью раскуроченного города, оставшуюся без копейки в кармане. Действовал консервант.
– Пойдем ко мне, – сказала давшая ей печенье.
Выходя из маршрутки, она заплатила за Наташин проезд. Та не сопротивлялась – денег у нее оставалась только на обратный билет.
В свете дня город заполнился живыми. И казалось, они существуют отдельно от города, его почерневших бетонных остовов, груд мусора и арматуры. Город жил сам по себе, люди – сами по себе. Посмотрев на сделанные ею снимки, можно было подумать – это фотомонтаж.
Женщина с искусно нанесенным макияжем, гладко причесанная, в очках, защищающих от солнца, и в модной юбке, катила перед собой коляску с годовалым ребенком через коричневую пыль, поднятую проезжающими мимо уазиками и «Нивами». Невозможно было представить, что она вышла из дома, в котором нет ни воды, ни электричества. Город жил сам по себе, женщина с коляской – сама по себе.
Шуршали шинами «Жигули», из которых выглядывали локти в спортивных костюмах «Adidas» и дула автоматов. Пошел джип. В его тонированных стеклах и блестящих новой краской боках отражались беззубые рты домов. Округлое отражение искажало их, и казалось, дома смеются, насмехаются над этим новеньким джипом – таким неуместным в городе покалеченных домов. Или это город был неуместен? В стекле джипа отразилась Наташа и ее объектив. Заднее окно поползло вниз, из него высунулась безымянная чеченская рука, сжимающая Стечкин. Приветственно махнула – можешь снимать.
Гудела военная техника. Мимо медлительными гусеницами проползали танки и БТРы. Сидящие на них солдаты в зеленых банданах, туго перетягивающих лбы, заметив фотоаппарат, приветственно поднимали руки в коротких черных перчатках. Напрягали мускулы. Вскидывали сжатые кулаки – yes, мы победили! Они жили сами по себе, жители – сами по себе, город – сам по себе.
«Yes, Adidas!» – подумала Наташа, которая не могла понять, что здесь происходит.
Она шла по пыльной дороге, промятой гусеницами танков, осколки кирпича и бетона врезались ей в пятки. Ноги сами привели ее сюда. Наташа перелезла через груду битого камня. Вошла. Погладила обсыпавшуюся, объеденную снарядами стену. Постояла, здрав голову вверх и глядя на небо – купола больше не было. По небу плыли облака. Мирное небо... Глядя на него, невозможно было представить, что на земле война и каждый на ней живет сам по себе. Мир на небе. Война на земле. Иногда облака могут рассказать больше...
Подняла с земли большой металлический крест с округлыми ушками, прислонила к стене.
Крест был помят и заржавлен. Проволокой кто-то прикрутил к нему квадратную картонку. На ней голубело небо, расходились в стороны белые облака. Деревянный крест раскинулся по центру – лег на нарисованные облака. Рисованный Иисус распял руки, дважды прибитый к кресту – первому деревянному, и второму – ржавому, прислоненному Наташей к стене разрушенной церкви в городе Грозном.
Она прижалась лицом к холодной ржавчине, заглянула в глаза Иисуса.
– За что они тебя снова? – спросила она.
– Нечестно, – сказала она.
– Бог, – позвала его на ухо. – Ты меня хоть теперь слышишь?
В церкви никого не было.
Наташа долго смотрела на Иисуса Христа. Потом отошла от него на несколько метров.
– Извини, я тебя сфотографирую... Кадр хороший...
Посмотрев через объектив, она вздрогнула. У Иисуса были чеченские черты лица. Наверное, печатали в местной типографии, догадалась она.
На попутке доехала до военного госпиталя. Раньше здесь – недалеко от Грозного, почти на его окраине – был аэропорт. Теперь его занял госпиталь. У входа стояли палатки.
Сгружали носилки с ранеными. Суетились врачи в заляпанных кровью и йодом халатах. В коридоре стоял стон и запах. Грозный был взят, но в соседних районах шли бои.
По коридору пробежал седой врач в грязном халате. За ним следом – несколько медсестер.
– Подготовьте две операционные. Будем оперировать, – донеслось до Наташи, когда он промчался мимо нее.
– А можно я вас сфотографирую? – спросила она, когда он побежал назад.
– Что? – переспросил врач, остановившись.
Хирургическая маска болталась, зацепленная резинкой за одно ухо. Лунки кожи под круглыми стеклами очков вспотели.
– Ах, сфотографировать... – наконец дошел до него смысл вопроса. – Конечно-конечно. Только чистый халат надену.
– Спасибо, не надо...
– Ну что ж... – Врач побежал дальше.
– Почему вы не захотели его сфотографировать? – Из-за ее спины, из глубины коридора вышел военный в погонах.
– Потому что война – это не белые халаты.
– Предъявите документы, – холодно сказал он.
– Вот... моя аккредитация...
– Так-так... Наталья Ивановна... – Он неторопливо листал ее паспорт. – А вы присаживайтесь, – вдруг показал на скамейку.
– Да некогда мне, товарищ начальник.
– Присаживайтесь, присаживайтесь, – настаивал он.
Наташа села. Военный тоже – с другого края.
– Рассказывайте, – приказал он.
– Что рассказывать?
– С кем встречалась? Где была? Кого снимала?
– Так Аушева снимала. Косова снимала. А еще министра одного. Прихожу, а он такой суровый, смотрит на меня строго так... Вот, знаете, некоторых снимаешь, а они переодеваются, как этот доктор сейчас, стоят такие напряженные, дышать перестают. Ну? И что это за портрет? Никакой души в глазах нету, и тогда ее – душу – приходится искать. Я говорю, спойте мне что-нибудь или стихи расскажите. Это если человек уже совсем тормоз...
– Что за министр?
– Министр – он к камерам привык. Держится так – казенный дядька. А того не понимает, что я могу его показать, как угодно. Захочу показать его злым, покажу. И люди воспримут его таким, каким я его покажу. А еще я думаю – чего мне его бояться? Он же – простой человек, ходит, как все, в туалет, и носки у него, небось, воняют... Спрашиваю его: «У вас есть какое-нибудь любимое занятие, ну, вроде хобби?» «Да, – отвечает, – капусту на даче посадил. Во-о-от такая выросла». И руки раскидывает, показывает, какая капуста. – Наташа разводит руки в стороны. – И сразу доброта из глаз пошла. Сразу не чиновник, а человек... Знаете, кто-то дворник, а кто-то – президент. Но все они какают. И тогда какая мне на хрен разница?
– Хватит зубы заговаривать. Какой министр, я тебя спрашиваю?
– Так это не здесь, в Москве он.
– Что ж ты мне голову морочишь?! Ладно, иди отсюда, у меня от твоей трескотни уши заболели.
Наташа вышла из госпиталя. Лужники ее многому научили.
Через несколько месяцев военный, которому она пять минут назад рассказывала про капусту, будет раздетый, без погон лежать на земле в Буденновске и кричать: «Мама! Мамочка! Больно!» А потом Наташа очнется в операционной и увидит его вспоротую грудную клетку. Но это случится позже. А пока она снимала военный Грозный, все ближе подбираясь к руинам Дудаевского дворца.
Ближе к дворцу выжженный город совсем опустел и примолк. Через каждые несколько шагов она задирала голову вверх, к пустым окнам покинутых домов, и готова была встать как вкопанная, заметив дуло снайперской винтовки. В городе, особенно с наступлением темноты, случались перестрелки, и притаившихся в тихих развалинах снайперов нельзя было сбрасывать со счетов.
За спиной щелкнуло. Это был не лязг затвора. Наташа обернулась. Из кучи мусора, выгнув спины, выходила стая собак. Они нюхали воздух и мягко ступали подушечками лап по обломкам. Она попробовала их сосчитать – уже девять, и еще две показались из проемов уцелевшего фасада многоэтажки.
Отступила на шаг. Нельзя поворачиваться к ним спиной. Нельзя бежать. Отходить мелкими шажками. Собаки снова принюхались и тонко завыли – предвкушали. Дворняги, нажравшиеся трупов и превратившиеся в людоедов. Наташа повела головой. Никого. Ее спасти мог только чудом появившийся на верхних этажах снайпер. Неужели на всей улице не найдется ни одного?
Отступила еще на шаг, под ногу попал осколок бетона. Споткнулась. Собаки медленно начали заходить со спины. Ускорила задний шаг. Нельзя им позволять оказаться за спиной. Наташа поднесла к лицу фотоаппарат. Собаки остановились. Не может быть! Нажала на кнопку, сработала вспышка. Прошла дальше. Собаки какое-то время не двигались, а потом снова ступили за ней. Снова поднесла фотоаппарат к лицу. Остановились. Они наелись человечины, но за месяцы войны успели четко усвоить – если человек подносит что-то к лицу и нажимает на кнопку, лучше не подходить.
Она прошла несколько метров, пятясь назад, отпугивая собак вспышкой. Послышался шум подъезжающей машины. Она повернулась спиной к собакам и побежала на звук что было сил. И ей было все равно, кто сейчас едет по дороге – русские или чеченцы.
Она выскочила наперерез БТРу.
– Заберите меня, пожалуйста! Они меня сожрут! – закричала она.
Машина остановилась. Из нее вышел русский военный в каске.
– Что ж ты, дура, тут одна шастаешь?
Три дня назад в Ведено приезжал Дудаев – сразу на следующий день после отъезда Наташи с детьми в Назрань. Событие сподличало. Она бы простила ему, не случись оно вовсе, но оно как будто специально ждало, притаившись у подоконника, когда Наташа уедет из села, а потом выступило во всей красе усатого президента с военной выправкой.
Топнув ногой и ругаясь про себя всеми ей известными матерными словами и новыми производными от них, придуманными только что, она, как упрямый бык, прущий на красную тряпку, снова пошла в комендатуру. Ее подоконник в закутке на втором этаже не был пуст.
На стуле с железными ножками одиноко сидел пожилой человек в давно облезшей норковой шапке. Растянутый чеченский свитер пузырился на его локтях. Подперев подбородок рукой, он смотрел в окно.
– А вы кто? – спросила Наташа.
– Дудаев, – ответил человек, оторвав слезящиеся глаза от окна.
Теперь событие над ней насмехалось. Подложило ей к подоконнику Дудаева, правда, совсем не того, но ведь сбылось, как ни крути, сбылось.
– А что вы тут делаете? – осторожно спросила Наташа.
– Жду Джохара. Я – его старший брат Махарби...
Наташа ушла и через несколько минут вернулась со вторым стулом. Поставила его напротив старика.
– Вместе ждать будем... – сказала она.
Махарби достал из кармана кулек с семечками, рассыпал их горкой на подоконнике.
– Вот скажите, – начала Наташа, выщелкивая семечку в рот, – вы, значит, старший брат Джохара Дудаева?
– Да, старший брат, – согласился старик, отдирая желтым ногтем от семечки шелуху.
– Значит, он, как младший, должен вас во всем слушаться?
– Да, – подобрался старик, вязаные ромбы выпятились на груди. – Он меня и слушается всегда...
– Так скажите ему, когда он приедет, чтобы дал мне интервью.
– Да. Да. Я ему скажу, – закивал норковой шапкой старик.
Из приемной вышел Шамиль Басаев. Пошел мимо по коридору, а, поравнявшись с ними, остановился.
– О нет... Ты же уехала...
Наташа расщелкнула семечку передними зубами, сплюнула шелуху.
– Что ты здесь опять делаешь?
– Мы ждем Дудаева...
Басаев надул щеки и шумно выпустил воздух.
– Хотите в плен меня возьмите, – затянула Наташа старую песню, – а без интервью не уеду.
– В плен тебя взять? – Басаев сделал вид, что серьезно обдумывает это предложение. – Да кому ты нужна? Нам потом денег не хватит, чтоб тебя назад забрали...
Он еще постоял у окна, чему-то улыбаясь в бороду.
– Ты просила Масхадова, не меня, – наконец проговорил он.
– А какая разница?
– Разница большая...
– Шамиль, пожалуйста, устрой мне интервью с Дудаевым...
– Раз ты такая настырная, сиди здесь, никуда не уходи. Через три дня будет тебе интервью. Уже я тебе обещаю.
Сказав это, Басаев ушел.
Прошло три дня. Каждое утро Наташа бегала на рынок, покупала у бабок большой кулек семечек и рассыпала их на подоконнике, у которого они теперь дежурили вдвоем с Махарби. До обеда они лузгали семечки, а потом спускались в столовую, съедали по тарелке горохового супа и макарон. Махарби крошил неповоротливыми пальцами нарезанные куски хлеба, шумно втягивал суп с ложки и в который раз на плохом русском рассказывал, какое несчастье с ним приключилось.
– Сидел дома, э-э... Никого не трогал. Ни с кем не воевал... Никому ничего не делал, огород копал, честное слово. – Его глаза заслезились сильней, а нос покраснел от горячего супа. Он приподнял норковую шапку и вытер ладонью вспотевший лоб.
«Неужели это старший брат Джохара Дудаева?» – думала про себя Наташа.
– Приходят... Ворвались в масках... Ударили меня вот сюда, – Махарби опускает ложку в тарелку и щупает ребро. – Прикладом били, ребро сломали. А я дома сидел, никого не трогал, никому ничего не делал... Потом забрали, в тюрьму посадили... Вот теперь только отпустили... На русского разведчика меня поменяли... – Он снова берется за ложку.
Сходство между братьями все же было, и с каждым днем, с каждым съеденным семечком, оно все больше бросалось в глаза. Останься Джохар Дудаев навсегда в родном селе, не стань он офицером советской армии, думала Наташа, может быть, сейчас и он был бы таким же далеким от политики сельским жителем с заскорузлыми пальцами, одетым поверх свитера в двубортный, вышедший из моды пиджак.
После обеда они снова возвращались к подоконнику, и к вечеру от семечек у Наташи на кончике языка выскакивал волдырь.
Наташа чувствовала – что-то намечается. В Ведено приехал американский журналист. Что он здесь делает, если не так же, как я, ждет Дудаева, спрашивала она себя. Верная своему правилу со всеми знакомиться Наташа дождалась появления американца во дворе комендатуры – все приезжие приходили сюда. Увидев его из окна, она оставила Махарби наедине с семечками и спустилась вниз.
– Май нейм из Наталья, – сказала она, протягивая американцу руку.
Тот пристально посмотрел на протянутую ему ладонь. Вместе с ним на нее посмотрела сама Наташа, как будто увидела свою собственную руку впервые за долгое время. Указательный палец черный от семечек. Под ногтями земля. Не грязь, а земля, которую не вымоешь, потерев руки мылом. Земля – она въедливая. И если ты ее не боишься, пригибаешься к ней во время съемки, опираешься о нее руками или просто лежишь на ней ничком, крупицами она надолго въедается в кожу и под ногти.
Американец отвернулся, и Наташа не успела запомнить его лица.
– Хелло! – позвала Наташа, она уже выдала весь запас знакомых ей английских слов, осталось только спросить: «Хау ду ю ду?»
Не нужно было говорить по-английски, чтобы понять брошенный на нее взгляд. Не хочет общаться, не надо. Я, может быть, и грязная, говорила она себе, но я – леди.
– Спроси у него, куда он дальше едет? – повернулась Наташа к местной девушке переводчице, сопровождавшей американского журналиста.
– Мне платят за то, чтобы я переводила с чеченского на английский, а не с русского на английский, – ответила та.
– Что вы такие злые?
– Насмотрелись на то, что вы тут натворили, – ответила та.
Наташа хотела послать их в жопу, но вслух побоялась. Послала про себя. А потом решила, что если про себя, то можно послать и дальше.
Как и обещал Басаев, Дудаев приехал через три дня. Об этом никто не говорил, но Ведено преобразилось. В воздухе запахло по-другому, он стал резким и звонким. Мужчины подтянулись, изменились их взгляды, и Наташа все без слов поняла.
Это был обычный день. Они с Махарби только что вернулись с обеда. Семечек уже не хотелось. Махарби ковырял ногтем краску на подоконнике. Наташа ощупывала в сумке фотоаппарат. Скоро за Махарби пришли мужчины.
– А я? – спросила Наташа.
– А тебе туда нельзя, – ответили ей и повели старшего брата Дудаева вдоль по коридору.
Наташа сразу поняла – ей нужно туда, куда нельзя.
Она спустилась вниз. Во дворе никого не было видно. Только украинцы шли ей навстречу.
– Мы уже взяли интервью у Дудаева, – похвасталась женщина. – Только у нас пленка закончилась, снять его не смогли. Ты говорила, у тебя есть пленка?
– Так приходите вечером, я вам намотаю... – улыбнулась Наташа, она знала, что Дудаев до вечера в Ведено не задержится.
Она злилась – почему украинцы уже взяли у Дудаева интервью, а она до сих пор – нет. Несправедливо!
И тут во двор комендатуры въезжает джип. Передняя дверь открывается. Из машины легко выскакивает Джохар Дудаев – высокий, худой, в пилотке и военной форме камуфляжной расцветки. За нагрудный карман заткнута дужка солнечных очков. Солнце отражается в них. Из комендатуры высыпает толпа местных жителей – белобородые старики в кучерявых папахах, среди них дед Муслим, женщины, дети. Дудаев жмет руки первым, обнимает одной рукой вторых, улыбается третьим. Двигается быстро и легко, как будто все его кости скреплены друг с другом шарнирами.
«Шустрый, как электровеник», – думает Наташа.
Из машины выходит еще один человек. Его лысина отливает на солнце знакомой твердостью.
– Узнаешь меня?
– Узнаю... – буркнула она.
Этот лысый подвозил ее из Назрани в Шали.
– Я – охранник Дудаева, – смеется он.
– Жаль, я этого раньше не знала...
– А если бы знала, что б ты сделала?
– Фиг бы я из машины вышла...
Он смеется. Глубокая ямочка на подбородке прыгает вверх-вниз.
Когда она снова поворачивается в сторону Дудаева, то видит рядом с ним двух молодых мужчин в одежде цвета хаки и замирает. Это – не чеченцы. Длинные их волосы, иссиня-черные, блестящей волной спускаются до самого пояса, перехваченного ремнем. Точеные носы. Безбородые, холеные лица. Огромные глаза в густой щетке ресниц. Когда один из них встречается с ней взглядом, у нее внутри живота все сжимается от страха.
– Кто это? – выдыхает она.
– Арабские наемники, – отвечает лысый. – Послушай моего совета, лучше их не фотографируй.
Дудаев садится за стол в приемной. Наташа волнуется. Стены оклеены бежевыми обоями – не самый плохой фон. Он складывает руки перед собой на столе, покрытом бледно-фиолетовой скатертью. Наташа кладет на стол одолженный в редакции диктофон.
– Меня уже вся Чечня замучила, говорят, вы меня разыскиваете... Как мне сесть? – обращается он к ней.
– Вот так... нормально сидите... Только пилотку лучше снять...
Дудаев снимает пилотку. Его волосы торчат в разные стороны.
– Извините, а вы не могли бы волосы пригладить?
Дудаев несколько раз проводит рукой по голове, но волосы, примятые пилоткой, не меняют направления.
– Расчески нет... – говорит Дудаев.
Наташа лезет в сумку и вынимает из нее свой огромный гребень с острыми редкими зубчиками, который купила после того, как однажды сделала химическую завивку волос. Она походит к Дудаеву и нерешительно скребет по его голове гребнем. В приемной раздаются смешки. Сам Дудаев тоже усмехается.
– Не ложатся, – говорит Наташа. – Лучше наденьте пилотку.
Дудаев надевает пилотку.
Наташа вынимает из сумки список вопросов. Разворачивает. Строчки перед глазами прыгают. Дудаев откинулся на спинку стула, ждет.
Она еще ни разу не брала интервью. «Никон» нетерпеливо давит ремнем на шею.
«Как же я буду снимать, если мне придется читать вопросы с листочка? Если мне придется все время смотреть ему в глаза и поддакивать, как это делают пишущие?» – спрашивает себя Наташа, вспоминая пишущих, которые, беря интервью, всегда смотрят в рот рассказчику, кивают головой, как болванчики, и каждую секунду гукают, как филины на ветке – угу... угу...
Список вопросов она тоже кладет на стол – перед Дудаевым.
– А вы не могли бы сами читать вопросы и на них отвечать?
Дудаев берет в руки листок.
– А если вам какие-то не понравятся, вы их пропускайте и отвечайте на следующие... Все равно их не я придумывала...
Взглядом со смешинкой Дудаев призывает своего помощника. Тот, в белом шерстяном свитере и разгрузочном жилете, садится за стол рядом с ним.
Наташа обнимает пальцами корпус фотоаппарата, подносит его к лицу. Комната меняется. Бежевые обои окрашиваются в розоватый свет. Бледная скатерть теплеет. Теплеют Наташины руки. Волнение уходит. Вот всегда так – стоит ей взять в руки фотоаппарат, посмотреть через объектив, и она уже – совсем другой человек. Человек бесстрашный, безупречный. Ее уши затягиваются пленкой, она работает только глазами, все другие чувства отключены. Звуки не проникают в нее. Она не слышит, о чем говорит Дудаев. Только подмечает, как он расслабляет мышцы лица, прикрывает веками глаза и чуточку откидывает голову назад, когда его помощник читает вопросы с помятого, больше месяца провалявшегося в Наташиной сумке листка. Он реагирует быстро, отвечает быстро – между вопросами и ответами нет пауз. Под его камуфляжной курткой – вязаный свитер. Он говорит, говорит, а Наташа по-прежнему ничего не слышит. Сейчас к ней можно подойти и попросить взаймы денег, можно попросить все, что угодно, и она наобещает с три короба. Но закончится съемка, и из ее памяти испарятся все просьбы и обещания.
Дудаев вопросительно смотрит на нее. Она опускает фотоаппарат.
– Тут вы спрашиваете о выборах в Чечне, будут выборы или нет, – говорит Дудаев.
– Ну да, – поддакивает Наташа, понятия не имея, какие выборы интересуют редакцию. Она эти вопросы даже не читала. А ответы на них ей тем более не интересны.
– Какие выборы? – спрашивает ее Дудаев.
– Понятия не имею... – признается она.
– И я понятия не имею, – он переглядывается с помощником и усмехается.
– Наверное, это – политический вопрос, – догадывается Наташа.
– А еще тут написано – что вы думаете о Ельцине... – Дудаев напрягается, и на какой-то миг его лицо становится неприятным.
– Ха-ха-ха, – смеется он. – Я думаю только то, что Ельцин – ваш президент.
Она всем доказала: невозможное – возможно. У нее горят щеки. Остается только привезти пленку и запись в Москву.
Шамиль Басаев непроницаем. Не улыбается. На нем зеленая повязка и разгрузочный жилет.
– Сегодня ночь переночуешь, а утром уезжай на первой попутке. О встрече с Дудаевым никому не рассказывай. Пленку, пока не доедешь, никому не показывай. Поняла?
– А я...
– Поняла?
– Поняла.
На следующее утро Роза разбудила ее на рассвете. «Собирайся» – сказала она. Было холодно. Не хотелось вылезать из-под стеганого одеяла. Наташа сунула руку под подушку – всё на месте. Вечером она долго ворочалась на софе, сон не шел. Память прокручивала события дня. Все ли было сделано и сказано правильно? Волнение, пережитое днем, мешало мозгу отключиться и уйти в сон. Но и наконец уснув, она несколько раз за ночь просыпалась, ощупывала под подушкой диктофон и пленку, заполненную портретами Дудаева, которого командование российских войск в очередной раз объявило погибшим или пропавшим без вести.
Раскаленно-красный солнечный шар вставал над землей, когда Наташа ловила попутку, стоя на выезде из села. Не останавливаясь, мимо проехало несколько легковых машин. То здесь, то там солнце, поднимаясь вверх, расплескивало по небу красное. Вдалеке протяжно мычали коровы. Небесные пятна отражались в глубоких лужах, наполняя их красным. Ночью шел дождь, но Наташа не слышала его стука о стекла. Она покидала Ведено накануне чего-то.
Из-за деревьев показались крепкие мужские фигуры – человек пятнадцать. Они шли тихо, не торопясь. Она узнала среди них Абу Мовсаева, Асланбека Большого и Асланбека Маленького. Последнего она знала только в лицо, он избегал с ней встреч, а встречаясь на улицах села, едва здоровался.
Запахло сырой землей. По боевикам было видно – они еще не ложились спать.
– Куда едешь? – спросил Мовсаев.
– Домой...
– Это правда?!
– Правда.
– Ты слышал? – Мовсаев повернулся к Асланбеку Большому. – Она наконец уезжает!
– О Аллах! Неужели она уезжает?! – воздел руки вверх Асланбек, вопрошая небо.
– Иншалла! – сказал Мовсаев.
Боевики картинно присели на колени, воздели руки вверх и, тряся автоматами, хором проговорили: «Иншалла!»
На небе все еще густели пятна и отражались в лужах.
У дороги притормозил грузовик. Водитель махнул рукой, показывая направление. Ей было по пути. В кузове на больших клетчатых сумках сидели тепло одетые мужчины и женщины – человек десять. Наташа присела на дно кузова. Ведено медленно уплывало, вместе с ним – боевики, стоявшие у дороги. В следующий раз Наташа встретится с ними уже в Буденновске.
Через час езды грузовик остановили мужчины в камуфляжной одежде. Наташа не заметила по дороге блокпоста, они просто появились из-за деревьев. Водитель вышел из кабины. Коротко переговорил с ними на чеченском.
– Выходите, – подошел он к кузову. – Я дальше не поеду.
– Почему?
– Потому что хочу жить.
Стихийный блокпост расположился прямо в кустах. При виде приближающихся машин люди в камуфляже выходили на дорогу. Они рассказывали водителям, где сейчас стреляют и с какой частотой, в каком направлении можно ехать, а в каком – нет. Они посоветовали пассажирам грузовика возвращаться назад – дорога вперед была слишком опасной.
Со стороны Веденского района поехала легковая машина. Она не остановилась, когда мужчины, выйдя на дорогу, замахали руками.
– Эй! Стой! – Один побежал за ней следом, но машина не сбавляла скорости, и через несколько метров мужчина остановился, вернулся к грузовику.
– Куда он поехал, сумасшедший? Сейчас его расстреляют...
– А может быть, нет... – сказал водитель грузовика.
Все принялись ждать. Прислушивались.
– Если он проскочит, – сказал водитель, – я тоже попробую.
Он еще не успел договорить, как где-то неподалеку прозвучал одиночный выстрел. А потом бухнуло. И еще раз – сильней. Вдали за лесом сверкнула оранжевая вспышка, пламя поднялось высоко и лизало верхушки деревьев.
– Интересно, кто там был? Почему не остановился? – гадали мужчины.
– Наверное, американский журналист. Он должен был утром уехать, – предположил кто-то из пассажиров.
– Я возвращаюсь в село, – объявил водитель. – Кто едет, залезайте назад.
– Как еще можно добраться до Назрани? – спросила Наташа.
– Через лес, – ответил человек, пытавшийся догнать машину. – Но там все заминировано. Ходить опасно. Сейчас пойдет наш проводник. Можешь идти с ним.
Женщины снова погрузили в кузов свои сумки. Водитель грузовика шумно хлопнул дверцей, развернулся и уехал. Наташа и еще несколько мужчин из пассажиров остались дожидаться проводника. Он показался из-за кустов через пятнадцать минут. Шел не торопясь, опираясь на неровную сучковатую палку, служившую ему посохом. Строго осмотрел собравшуюся группу, как будто оценивая физические способности каждого. Вздохнул. Он был немолод. Помятые щеки покрывала щетина с проседью. Наташа посмотрела вниз на его ноги, он был обут в обычные туфли на тонкой подошве.
– Идем друг за другом. Нигде не останавливаемся. Не разговариваем. Если только что-то важное будет сказать, и то шепотом, – начал он инструктаж. – Один смотрит в спину другого. Не теряем из вида. Не отстаем. Идем на расстоянии пятидесяти метров. Если кто-то наступит на мину, осколки не должны попасть в того, кто идет сзади или спереди. Внимательно смотрим под ноги – мины могут быть прикопаны в землю. Дорога займет три часа. Вопросов нет? Пошли.
Наташа повесила на плечо сумку. Ей хотелось смеяться. Она была счастлива – у нее все получилось. В кармане брюк лежали пленки.
– Давай помогу, – протянул руку к ее сумке один из сельчан.
– Еще чего! Подорвешься, я без аппаратуры останусь.
Они разбились на длинную шеренгу, вошли в лес и пошли по узкой тропинке на безопасном друг от друга расстоянии. Войдя в лес, они оказались в зиме – здесь все еще лежал снег. Покрывшийся сверху корочкой заледеневших снежинок, он был защищен от весенних лучей солнца густыми ветвями деревьев. Весна согнала зиму только с гор, и та кубарем скатилась сюда в узком русле звенящего ручейка и спряталась за почерневшими от сырости стволами деревьев.
Наташа старалась наступать в след идущего впереди. Проводник ненадолго останавливался, ощупывал деревья, метки на коре которых были видны ему одному, осматривал кусты – эту ветку надломил он сам, ветер или кто-то другой?
Странно, но птицы не пели. В лесу стояла тишина, и Наташе казалось, остановись она, зажмурься, и услышит, как лопаются почки на деревьях. Иногда в тишине оглушительно хрустела ветка под чьей-то ногой. Кое-где весна все же съела часть снега, и земля по обе стороны узкой тропинки чернела прогалинами.
Увидев первые весенние цветы, Наташа остановилась. Едва пробившись из земли, они тянули к небу слабые головки.
– Маленькие мои... хорошенькие мои...
Она вдруг отчетливо, как никогда раньше, осознала, что земля под ее ногами – живая и хрупкая, как только что рожденные ею дети.
– Нельзя тебя минами, нельзя, – шептала она.
Расстояние между ней и идущим следом сокращалось, но она не могла оторвать ног от земли, уйти от этих новорожденных головок, оставить их в окружении свинца с пороховой начинкой. Она вынула из сумки фотоаппарат и сделала несколько кадров. Если цветам в этом лесу суждено скоро погибнуть, то она сохранит их на пленке, где они будут жить вечно.
Дорога пошла в гору. Деревья поредели. Начиналась весна. Наташа оглянулась. Сзади лес был гуще. Теперь снег лежал лишь островками, а под деревьями росла черемша – уже жесткая, семенная.
Через три часа они вышли на дорогу, здесь их пути разошлись – проводник вернулся в лес, остальные разъехались на попутках в разные стороны. Наташа поехала в Назрань за Ризваном. Утром они уже были в Москве.
Она купила черную широкополую шляпу, на подкладке которой было написано – Made in France. Еще – длинное черное пальто с узкой талией и сапоги на каблуках. В таком виде она явилась в редакцию, распугав своей шляпой всех собак во дворе общаги.
– Наташенька, – встретил ее в «Огоньке» начальник фотослужбы и у Наташи в груди как будто что-то оттаяло.
Понравилось ей, как Геннадий Викторович это сказал – Наташенька.
– Вот, вот и вот, – она выложила из сумки негативы, прямо на просмотровый столик. – Нате, смотрите.
В редакциях ей никогда не задавали вопросов, только забирали пленку. Редакторов не интересовало, как она добыла тот или этот кадр. Жизнь и события здесь были поставлены на поток.
– Давай фотографии, а свои истории оставь при себе, – говорили ей.
И она привыкла. Носила истории в себе, стараясь не расплескать.
– Подожди, – мягко сказал Геннадий Викторович, отводя ее руку от просмотрового столика, – сначала расскажи, как там, как ты? Как съездила? Выговорись, а потом негативы посмотрим.
– Геннадий Викторович, столько эмоций... так их во мне много... Не знаю, что мне с ними делать...
– Наташенька, ты одну простую вещь запомни. Снимки – это и есть результат твоих эмоций.
Она преувеличила важность события. Взять интервью у Дудаева было важно только для нее самой. В редакции ей не рукоплескали. Она прошла через долгий месяц ожидания, и хотя подоконник теперь был очень далеко, втайне души она надеялась, что Москва встретит ее, как героя. Зачем ей это было нужно? А разве кто-то не ждет затаив дыхание всеобщего признания за то, что взял и вычленил из общего невозможного знаменатель возможного? Покажите ей хоть одного человека, который скажет, что в нем не бьется жилка тщеславия, и Наташа плюнет ему в глаз. Но она преувеличила значимость события. В который раз она никому ничего не доказала, разве что самой себе.
Прошла неделя в Москве, и события закрутились. В Москве – в столице, где, казалось бы, ловить нечего. Если положить на одну чашу весов маленькую Чечню, а на другую – большую Москву, бурлящую потоком людей, Чечня перевесит – в ней события случаются на каждом шагу. В перерывах между поездками Наташа опускалась в стоячие воды Москвы и жила будущими кадрами, которые ждут ее, но не здесь. Но в этот раз все было по-другому.
В редакцию «Огонька» заявились украинские журналисты, которые оказались сотрудниками ФСБ. Один из мужчин со смехом рассказывал Геннадию Викторовичу, как Наташа, выходя из редакции газеты «Ичкерия», бросила им – «Привет, фээсбэшники». Откуда она знает? – удивились и расстроились они тогда. Разглядывая сделанные ею фотографии, один из мужчин проговорил: «Мы видели, как она снимала в полный рост под обстрелом». И в груди у Наташи стало еще теплее.
Вслед за украинцами пожаловали сотрудники американского посольства. Пропал американский журналист. Предположительно в последний раз его видели в Ведено. Предположительно Наташа была последней из журналистов, с кем он разговаривал.
– Только он не захотел со мной говорить... – пожалела она, еще раз убеждаясь в верности своей теории – в горячих командировках нужно друг с другом общаться.
И наконец наступил день, когда дверь в фотоотдел приоткрылась и в комнату заглянул букет гвоздик.
– Славка!
Он стоял посреди комнаты и мотал рыжей головой.
– Столько эмоций, Геннадий Викторович... Столько эмоций...
Славка мотал головой, затягивая пенку капучино.
– Мы вышли в разведку. За нами должен был прилететь вертолет, – рассказывал он. – Он прилетел в назначенное время, но не сел. Наверное, побоялся. На мне была летная куртка, надел, чтобы было тепло. Мы ждали неделю, прятались, за нами не прилетали. Еды не было. Хотели украсть барана у пастуха. Нас обнаружили. Мы отстреливались. Несколько моих ребят... – он крепко сжимает пальцами чашку. – Нам сказали: «Сдавайтесь, вы окружены». И я... Мы все равно не смогли бы вернуться... И я... чтобы сохранить остатки отряда... И я... Если бы ты тогда не пришла, не встряхнула меня, не знаю, что я бы с собой сделал... Если бы не сообщила обо мне солдатским матерям... Я ушел... а они остались, в плену... И я... Меня обменяли на старшего брата Дудаева...
Наташа унеслась к подоконнику, взяла семечку из рассыпанной на нем горки, а потом – в столовую комендатуры в теперь далеком Ведено. Что? Что там сейчас происходит?
Махарби снова шумно втягивал суп с ложки, вытирал лоб огромным клетчатым платком, приподняв облезшую шапку, но не снимая ее. Улыбался. Смотрел на Наташу слезящимися глазами и рассказывал, что этой весной собирается посадить в огороде.
– И я... – Славка сжал чашку.
– Столько эмоций, Геннадий Викторович...
Коридор
– Аллах Акбар! Ура! – врезалось в ее сон.
Наташа проснулась. Колонна въехала в Хасавюрт и встала на площади, где ее ждало людское море. Наташа смотрела из окна и не могла даже предположить, сколько здесь собралось людей – тысяча, две, три?
В воздухе развивались зеленые флаги. Толпа волновалась белыми тюбетейками, сотнями рук, вскинутых в приветственном крике. Дагестанцы встречали колонну, как когда-то вся страна с восторгом и транспарантами выходила на встречу воинам-освободителям.
Басаев вышел на ступеньку автобуса. Поднял вверх руку, сжатую в кулак, и закричал: «Аллах Акбар!»
Море дагестанцев вздыбилось поднятыми кулаками, и над площадью раскатилось в тысячи раз усиленное басаевское эхо: «Аллах! Акбар!»
У Наташи по спине поползли мурашки.
– Аллах Акбар! – кричал Басаев.
– Аллах! Акбар! – повторяла толпа, и волна слившихся воедино мужских и женских голосов, но в основном мужских, накатывала на передние ряды, с силой обрушивалась на автобусы, заставляя гудеть металл, а потом колеблющим воздух эхом отступала назад к задним рядам.
Они встречают Басаева, как рабочие и крестьяне в красные времена встречали Ленина, думала Наташа. Басаев снял панаму, яркое утреннее солнце отразилось на его лысеющей голове. Он по-сыновьи принимал объятия стариков – дагестанских аксакалов в лохматых папахах. Они опирались посохами о подножку автобуса, а он прижимался к ним разгрузочным жилетом.
Вдалеке за толпой зеленели деревья, волновалась листва – где-то рядом было Каспийское море, и волны в белых пенных тюбетейках гнали к площади легкий ветер. Наташа мечтала о Мальдивских островах.
«Остановим войну!» – поднимали дагестанцы транспаранты.
Мужчины в легких рубашках заносили в автобус ведра черешни, мясо, хлеб, сигареты.
– Ешьте, – обнимали они заложников. – Ешьте.
– Ого, сколько жрачки, – тихонько присвистнула Наташа.
Колонну охранял дагестанский ОМОН, и, выглянув в окно, можно было увидеть, как чеченские боевики делятся с омоновцами патронами. ОМОН водил заложников в туалет – под конвоем, чтоб не сбежали. Журналистов не охраняли, итак было понятно – эти от своего события никуда не убегут.
Наташа схватила из ведра горсть черешни и вышла из автобуса, повесив фотоаппарат на плечо. Утренняя прохлада сменялась летним зноем. Металл автобуса набирал жар, теплел под ее рукой, когда она прикасалась к его пыльным стенкам. Она медленно прошла по теплому асфальту, выстреливая в него скользкими черешневыми косточками. Дошла до соседнего автобуса, он ехал четвертым или пятым в колонне. Поднялась на первую ступень, заглянула...
– Тварь!
Пятки сами потянули ее назад – со ступеньки на землю. Одной секунды хватило ей для того, чтобы понять – внутри был ад. Она оцепенела, прислонившись к автобусу спиной. Надо было бежать, но ноги наливались тяжестью. Внизу живота защемило, ей нужно было в туалет. Обняв фотоаппарат, она пошла к первому автобусу, туда, где мужчины и женщины, расчистив в толпе круг, танцевали лезгинку. Она смотрела на них, но видела не их. Играла музыка, откуда-то из динамиков она лилась, национальная зажигательная, мужчины кричали: «Аса! Асса!» Хлопали в ладоши, выводили женщин из толпы, и те, опустив головы, разведя руки, пальцами щупая воздух, мелкими шажками притопывали за ними по асфальту. Где здесь туалет?
– Что с тобой опять случилось? – Басаев вытирал лицо зеленым махровым полотенцем.
Он глотнул из вспотевшей жестяной банки кока-колу.
– Там в автобусе...
– Ты успела их снять? – Он отнял полотенце от лица, на котором сидела все та же маска спокойствия, только глаза затягивались пленкой, непроницаемость которой была хуже самой страшной глубины.
Наташа помотала головой.
– Снимай моих ребят. Этих не трогай. Близко к ним не подходи, они тебя порвут на части. – Он снова поднес полотенце к лицу и стер им непроницаемость. Когда он его опустил, губы растягивала улыбка.
– Я сам их боюсь, – сказал он.
Арабских наемников, о которых говорил Басаев, она не видела ни в больнице, ни во время погрузки в автобусы в Буденновске. Она бы их не проглядела – таких невозможно. Когда она здесь, в Хасавюрте, заглянула в автобус, они сидели неподвижные, длинноволосые, иссиня-черные. С ними была женщина, чеченка, в маске, закрывающей пол-лица. Это она закричала на нее: «Тварь!» И если бы не этот крик, Наташа не вышла бы из автобуса, осталась бы в нем, приросши ногами к полу. Когда она появилась в автобусе, наемники не шевельнулись, не дернулись лицами цвета слоновой кости, они и казались вырезанными из словной кости. Они лишь смотрели на нее, и не встряхни ее крик, она бы пошла кроликом на удавов.
Она могла бы сказать, что в глазах этих черных людей увидела ад, но этого короткого слова из двух обычно таких емких букв оказалось бы недостаточно. Она знала только одно – ей надо срочно пописать.
Они смотрели прямо, не бегая глазами ни туда, ни сюда. Смотрели сквозь нее и видели не ее саму, а ее смерть, которая улыбалась, стоя за ее спиной. Они видели, как будут кромсать, резать и издеваться. И тогда за доли секунд, стоя на подножке автобуса, Наташа поняла главное – глядя на человека, арабские наемники видят не его самого, а его смерть и то, какой она будет.
Она видела этот взгляд во сне и вставала ночью в туалет. Называла его «арабским», но прошло три года, и она снова с ним встретилась, но на этот раз он был не черным, а голубым.
Он посмотрел на нее в аэропорту Назрани в девяносто восьмом. Он узнал ее, а она его – встречала в Шали, когда он, мужчина рязанской внешности со светлым ежиком на голове, инструктировал боевиков. В спортивном костюме он проходил на посадку, выложил из карманов ключи от машины, раскладной ножик и удостоверение помощника депутата. Их пассажирский самолет, следовавший рейсом до Москвы, поднялся в воздух, набрал высоту. Он пошел по проходу и взглянул на нее, и она снова – кролик. И она будет молчать, никому ничего не скажет – они не знакомы, никогда не встречались. Вжавшись в кресло и боясь пойти в туалет, она поняла еще одну вещь – у этого взгляда нет национальности.
Колонна простояла на площади Хасавюрта несколько часов. Солнце пекло, температура в автобусах повышалась. Двери багажных отделений были подняты, под ними лежали раненые боевики, в духоте гнили их раны. Басаев ждал подтверждения – когда автобусы въедут на территорию Чечни, российские войска не станут их атаковать.
Дагестанские женщины с ведрами воды вошли в автобус и вымыли в нем полы. Влага испарилась моментально. В четыре часа дня Басаев решил ехать без гарантий. Над площадью, над колонной повис шепот – их расстреляют на первом блокпосту. Наташе было уже не страшно, она привыкла к тому, что ее мир – это автобус, автобус с утра до вечера и без конца.
Из окна Наташа видела, как из своего автобуса с дорожной сумкой в руках выходит Тополь. Усмехаясь одним уголком рта, он готов был... Впрочем, Наташа не знала, на что был Тополь готов, видела только, как его тут же схватила за шиворот рука с набрякшими мышцами.
– Удрать хочешь? – скривился Асланбек Большой. – Ты знаешь что-нибудь? Нас будут штурмовать?
– Нет-нет-нет, – замотал головой Тополь. – Я к приятелю, в другой автобус...
– Сиди здесь! – Асланбек втолкнул его назад. – С нами сдохнешь.
Но было уже не страшно.
– Аллах Акбар!
– Аллах! Акбар!
В шестнадцать сорок пять колонна выехала из Хасавюрта. В горах рано темнело, а дорога до Чечни была горной. Автобусы кренились, заваливались набок. Внизу ждала пропасть.
Доехали до приграничного российского блокпоста, укрепленного бетонными плитами. За ним начиналась территория, не занятая российскими войсками. Колонна поднатужилась, пригнула хвост к земле, за бетонными плитами ее ждала свобода.
Блокпост находился в низине, а над ним, на вершине холма, стояло село Зандаг – конечная остановка боевиков. Завидев колонну, сельчане покатились по спуску вниз – над легковыми машинами развевались зеленые флаги. Люди бежали, размахивая руками, и пешие, казалось, хотели обогнать машины.
Когда колонна проезжала мимо беззвучного неподвижного российского блокпоста, кто-то из боевиков высунулся из окна, закричал: «Мир! Жить будем!» И крик его поднялся от низины, растянулся далеко в пространстве и, может быть, был услышан высоко в селе.
Колонна остановилась у сельсовета. Заложники мяли ногами непривычно коричневую бугристую землю. Тревожились – что будет дальше?
– Не надо больше войны. Не надо, – подходили к ним местные.
– Как красиво в горах, – сказал кто-то из заложников.
– Приезжайте! Приезжайте в гости!
Заложники и боевики обменялись адресами. Асланбек Большой подарил Тополю свой кинжал, а тот протянул ему зажигалку – «На память».
Басаев снял с головы панаму.
– Я поступил с вами, как собака...
Его отряд скрылся в лесу.
Колонна тронулась. Заложники, переставшие быть заложниками, возвращались в Буденновск.
– Не надо войны! Приезжайте в гости! – махали сельчане.
Заложники высунулись из окна, и над горным селом повис их крик: «Аллах! Акбар!»
В Наташиной памяти сохранилась и навсегда там осталась картинка – женщина с букетом ярких цветов бежит за колонной по Буденовской улице. Падает, собирает с асфальта рассыпавшиеся цветы. Встает и бежит дальше, сверкая расцарапанными коленками. Она понимает – колонну ей не нагнать. Она раскрывает рот в крике, взмахивает рукой и бросает под колеса цветы – еще и еще. Резина шин давит хрупкие стебли. Женщина кричит. Заложники смотрят на нее, прильнув к окнам, и по стеклам бегут соленые капли.
Картинка встает перед глазами Наташи, когда она летит на Мальдивский остров – Рай. Девочка повзрослела, заработала много денег, пошла в турагентство и купила билет.
Буденновское событие обернулось хорошими кадрами, кадры принесли хорошие деньги. Она сидит в кресле, а стюардесса, похожая на ее Ленку, подносит ей то воду, то чай, то кофе.
– Почему вы плачете? – спрашивает она повзрослевшую девочку.
– Я не плачу, – улыбается та.
Из глаз девочки катятся крупные слезы, падают на тетрадку, в которую девочка записывала все случавшиеся в ее жизни события. Проходит час, два. Девочка пьет кофе, втягивая в себя пенку, смотрит в окно, думает о своем, пишет, тетрадка мокнет. Девочке хорошо. Она летит на Мальдивские острова, будет плавать в прохладной воде, кормить с рук мурен... Никогда еще повзрослевшая девочка не была так счастлива.
– Но вы плачете...
– Нет, я не плачу...
За годы работы на чеченской войне Наташа так и не смогла понять, что происходило в этой маленькой республике. Она точно знала, сколько стоит жизнь российского солдата – в долларах и в рублях. Правда, рублевый курс быстро менялся, шла инфляция, но если считать в долларах, то цена оставалась фиксированной. Двести пятьдесят долларов – столько стоил один автомат. В республике, где царила безработица, и ее последствия – голод и нищета, была объявлена охота на худоногих кузнечиков. Жизнь была не нужна. Нужен был автомат. Ведь что такое война? Война – это такое состояние, в котором ты можешь делать все, что захочешь. А тебе в отместку ничего не сделают, в тюрьму не посадят, разве только убьют. И лишь от тебя одного зависит, что лично ты будешь делать. В общем, говно ты или человек.
В девяносто шестом после окончания первой войны, когда Наташа одной из первых сняла командира наемников Хаттаба, в Чечне начали работать совместные комендатуры – российско-чеченские. И вот они оказались той хуйней, которая была выше ее понимания. Она приехала в Грозный по заданию редакции снимать одного генерала в рубрику «Мужская профессия». Пока она настраивала фотоаппарат, в кабинет вошел Асланбек Маленький.
– Что это у тебя за медалька такая? – спросил генерал, показывая на орден, приколотый к нагрудному карману боевика.
– Чистое золото. Рубины настоящие, – ответил Асланбек Маленький, оттягивая карман.
– Правда? Дай посмотреть.
Этим орденом «Коман Сий» – по-русски «Честь Нации» – Дудаев наградил боевиков, организовавших захват буденновской больницы. Все маршрутки в Москве были обклеены фотографиями боевиков, в том числе сделанными Наташей лично, за подписью «Разыскиваются». А здесь – мир, труд, май... И когда российский генерал разглядывал, как играют рубины на чистом золоте, Наташа, вспоминая свои личные коридоры, думала, что, нет, она этого никогда не поймет.
Эти совместные комендатуры занимались эксгумацией трупов российских солдат. Стоял август, и она четыре дня вместе с сотрудниками комендатур ездила по Грозному и его окрестностям – откапывали трупы, прикопанные местными жителями во время войны. Воняло по всей Чечне. Все блевали и смеялись. Все – и чеченцы, и русские. Лопатой ткнешь, а башка отваливается, и вот поднимаешь эту массу на лопате, а всем смешно. Воняет. Все кричат: «Бля-я-ядь!» И блюют. А Наташа кричит: «Не смейтесь, я же снимаю!» Столько трупов в тот месяц насобирали...
Потом она ездила с минерами – собирали по полям-огородам неразорвавшиеся ракеты, гранаты. И как-то так выходило, что и это было смешно. Едут они как-то в грузовике, насобирали полный кузов, и ракеты – такие, такие и такие – перекатываются по его дну, друг о друга стукаются. «Держи ногой», – говорили ей минеры, которые сами сидели враскорячку и придерживали ракеты ногами. Вот это, конечно, было очень смешно.
И, значит, привезли они эти бомбы взрывать – в чисто поле за Грозным. А где именно? Выбрали место. Вот это был взрыв. Грохнуло так, что, наверное, в Москве было слышно. Оказывается, внизу проходил газопровод, и в тот день весь Грозный надолго остался без газа. Разве это не смешно?
Она еще несколько раз встречалась с Басаевым. После Буденновска он заболел – звездной болезнью, так ей казалось. И не мог уже жить без журналистов и пресс-конференций. В начале девяносто седьмого, уже после гибели Дудаева, он вместе с Асланом Масхадовым баллотировался в президенты Чеченской Республики Ичкерия. Он был уверен, что выберут его, а выбрали Масхадова. В тот день Басаев отменил пресс-конференцию, не подпустил к себе ни одного журналиста, кроме Наташи. А журналисты все равно ждали-ждали, но бесполезно.
– Проведи меня к нему? – попросила Наташа Асланбека Большого.
– Он очень расстроен, – сказал Асланбек, заводя ее в дом.
Басаев сидел на диване в длинном кашемировом пальто и новой норковой шапке. Специально купил – для выборов. Его лицо было неподвижно.
– Снимай, – сказал он, подняв вверх указательный палец.
– Что это значит? – спросила она.
– Кому надо, тот поймет, – ответил он.
– Шамиль, вы очень расстроились? – спросила она.
– Ничего... – ответил он.
– Не переживайте, будете каким-нибудь министром.
– Я не рассчитывал на проигрыш, – сказал он, потом рассмеялся. – Ничего, мы себя еще проявим...
Это была их последняя встреча. А потом он себя проявил, но она не поехала снимать его, когда он вместе с Хаттабом пошел на соседний Дагестан. Вот этого Наташа точно понять не могла. Сосед на Кавказе – все равно что родственник, и это знала даже она – русская. Выбирая дом на Кавказе, а в Чечне особенно, ведь здесь неписаные законы действуют жестче, прежде всего знакомятся с соседями, потому что и свадьбы, и похороны ложатся на их плечи. Соседи принимают соболезнования, когда семья горюет по ушедшему. Они накрывают столы, когда в семье свадьба. Они моют посуду, когда расходятся гости. Они горюют и радуются вместе с семьей, живущей по соседству. И горе тому, кто не сумел сохранить хорошие отношения с соседом. Горе тому, кто пошел против соседа.
Басаев был человеком войны, привык к славе, но не перенес ее бремени. Не смог встроиться в мирную жизнь, не нашел в ней себе места. О нем начали забывать, а он хотел войны. Автомат был легче славы. И этого Наташа понять не могла. Она не поехала его снимать, к тому времени поняв одну простую вещь – нельзя брать интервью у террористов.
Вторая война была совсем другая, не то что первая. В девяносто девятом в Чечне людьми торговали, как морковкой на рынке. «Все российские солдаты – сволочи!» – говорили ей чеченцы. И она соглашалась – «Да». «Все чеченцы – сволочи!» – говорили ей российские солдаты. И она соглашалась – «Да». Да. Да. Да! Только не убивайте и дайте чего-нибудь поснимать.
Да, вторая война была не то что первая, это уж точно. Для Наташи визитной карточкой второй войны навсегда останется картина, которую она увидела зимой девяносто девятого у въезда в Грозный. Небольшое поле, пустырь, укрытый белым снегом. Она проезжает мимо на такси. В снегу на коленях сидит мужчина, спиной к дороге. На нем пальто и норковая шапка. Нашел время молиться, подумала тогда Наташа. Через два дня она снова ехала мимо этого места, а мужчина по-прежнему молился в снегу.
– Разве сейчас время намаза? – спросила она у водителя.
– Он давно там сидит, – ответил тот.
Поднялась стужа. Все заледенело – люди, лица, слова. Ведь в городе было холодно – газопровод был взорван минерами еще прошлым летом. Только война, разогретая, в теплой камуфляжной куртке ходила по Грозному. Ей не было холодно. Она никогда не мерзла. А где-то в далеком горном селе, стоящем на вершине и струящемся дымом из печных труб, домой ждали отца. А он молился в снегу посреди минного поля. И молитва его будет длиться до самой весны, пока солнце не растопит снег и сосульки на его подбородке. Тогда он расслабится, упадет лицом в пахнущую перегноем землю, и земля примет его новорожденными цветочками. Вот этого, как хотите, Наташа понять не могла.
Лес
Она проснулась в танке. В виске стучало. Высунулась из люка. Ночь подходила к концу. Светало. Пошел снег. Вспомнила про носки, которые оставила сушиться на коряге у костра.
Лес стоял темный, частый, глубокий. Аргунское ущелье – щелочка в самом сердце Чечни, заканчивалась Черными горами. Почему их назвали Черными? – спрашивала Наташа, шурша по листьям к костру. Прячутся ли в них черные люди, с иссиня-черными волосами до пояса?
Костер погас. Носки сгорели – от них остались только две почерневшие резинки. Лес не двигался. Тихо – ни звука. Танки спали. Пошел снег – мокрый, зябкий, вперемешку с дождем. Еще день в лесу, и больше она не выдержит.
Лес задвигался, выпуская темные тени. Они шли молча, только палая листва шепталась под их ногами. Скоро начнет светать.
Тени остановились у костра. Девятнадцатое февраля двухтысячного года. Юбилей второго тысячелетия.
– Привет, – поздоровались тени, подойдя к угасшему костру.
– Привет, – ответила она, но в предрассветных сумерках не смогла разглядеть их лиц.
– Ты что здесь делаешь? – спросили тени.
– Да вот носки сушила, – Наташа показала резинки.
Тени засмеялись.
– Надень на ноги полиэтиленовые пакеты, – пробасила одна из теней, наклонилась и прикурила об уголек.
– Надевала на кроссовки еще вчера, не помогло, все равно ноги промочила.
– Ты их на носки намотай. Мы тоже пакеты применяем. Хотя у нас портянки.
– Нету больше носков... – Наташа пошевелила голыми пальцами в сырых кроссовках. У нее уже начинался бронхит.
– Что ж ты в такой обуви по лесу ходишь? – поинтересовалась тень, из ее рта пошел дымок, запахло табаком, кажется, «Примой».
– Представляете, еще вчера утром у меня были валенки. Шли сюда с одним майором, а он все ныл, ныл – то холодно, то ноги замочил. Я, лишь бы его не слушать, отдала ему валенки.
– Взял? – спросили тени.
– Взял, – ответила она. – А теперь у меня бронхит. Кха-кха, – кашлянула она, и из ее рта пошел дымок испарины.
– Это ты зря, – заметили тени.
– А вы куда идете?
– Туда, – одна из теней показала в сторону леса.
Ночь серела.
– А можно мне с вами? – попросила она.
– С нами нельзя, – пробасили тени.
– А можно я тогда вас сфотографирую?
– Так ведь темно...
– Сейчас рассветет.
– Через сорок минут мы уходим...
Тени присели на сырую листву, прислонились спинами к деревьям. Вчера в свете дня она видела на их стволах мох. Рассвет приходил в ущелье медленно, солнце еще не выкатилось из-под земли, но утро уже освещало тени. Теперь Наташа могла их разглядеть. Теплые солдатские куртки с серыми воротниками, обхваченные крест-накрест пулеметными лентами. Вязаные шапочки на ушах. Красивые. Красивые, как на подбор. Один выпустил сигаретный дым прямо ей в объектив, усмехнулся, голубой глаз сверкнул, и она влюбилась в свой кадр.
Вдохнула мужской табачный дым. От ее сигарет пахло по-другому – по-женски. Туман окутал ее одиночеством. Не профессиональным. Ее, женским одиночеством. Одиночеством изо дня в ночь, из года в год. А на войне встречались мужчины, и ей достаточно было посидеть рядом с ними, попить чаю из жестяной кружки или вот, как сейчас, постоять, вдыхая запах их «Примы». Этого было достаточно для того, чтобы почувствовать себя маленькой хрупкой женщиной. Да, она таскала тяжелую сумку с аппаратурой. Да, она могла класть шпалы. Она могла не мыться и встречать обстрел в полный рост. Но она была маленькой, хрупкой женщиной. В Москве она чувствовала себя сильной – ее окружали слабые, женоподобные, истеричные мужчины, нежные, как подснежники. Там были потемки. Здесь был свет. Солнце вставало над частыми деревьями.
Туман вышел из глубины леса и окутал ее одиночеством – плотным, холодным. Деревья и вправду были покрыты свежим мхом, а листья на земле – кое-где припорошены снегом. Она сглотнула комок.
– Ребята, а можно мне с вами?
– С нами нельзя...
– Возьмите хотя бы мои визитки...
Тени уходили в лес. Наташа смотрела им вслед, шевелила холодными пальцами ног, сжимала в руках резинки, оставшиеся от носков, и шумно сглатывала, у нее начинался бронхит. Это было девятнадцатого февраля. А двадцать первого, накануне праздника настоящих мужчин, в Аргунском ущелье под Харсеноем разведчики псковской войсковой части номер 64044 приняли бой с отрядом Хаттаба и героически превратились в тени.
Шел мокрый снег, а потом вышло солнышко – февральское, хорошее. В феврале чеченское солнце, правда, хорошее. От солдатских курток повалил пар. Восемь дней в лесу – это не шутки. Боеприпасы, гранатометы – все приходилось нести на себе. Спали на земле – на сырых листьях. Устали. Расслабились. Восемь дней в зимнем чужом лесу.
Солнце спряталось. День – двадцать первое февраля двухтысячного года – заметно потемнел.
– Передай командованию, питание у рации на исходе, мы выключаем станцию, – позвал старший лейтенант радиста.
Сил у рации оставалось на крайний случай. Но крайнего случая в отряде никто не ждал.
– Приглядывай за ним, – скомандовал лейтенант Витьку, имея в виду радиста. Радист в отряде – ценный человек. А у рации еще оставалось сил, на один раз бы хватило.
Разведчики присели на землю. Закурили. Привыкли молчать. Все давно было сказано. Молчали и курили.
День вздрогнул.
Треск.
Пулеметные очереди.
Рванули за деревья, за щиты их стволов. Те, кто успел. «Зачем положил автомат на землю?» – пронеслось в голове лейтенанта. Треск с двух сторон. Очереди прошивали стволы. Лейтенант упал за дерево, в небольшую ложбинку. Прицелился из Стечкина.
Радист посмотрел на рацию, вспоротую пулями. На крайний случай ее бы хватило.
– Витек, – хрипло позвал он. – Витек, ты живой?
– Живой, – приподнял голову Витек.
Запели пулеметы.
– Молодцы ребята, – пронеслось у лейтенанта. – Давайте, жмите! Жмите!
Огонь учащался, брал разведчиков в раскаленное кольцо – стреляли со всех сторон. Они попали в окружение.
Когда на секунды очереди смолкали, из-за деревьев доносилось протяжное: «Русский Ванька, сдавайся! Сдавайся!»
– Ракету! Ракету! Ракету!
Это кричали радисту. Диким надрывным голосом.
– Красной нет! Красной нет! Только осветительная! Красной нет!
– Русский Ванька!
– Витек, ты живой? Витек...
Витек лежал в метре от радиста с простреленным горлом. Хрипел. Бухнуло в ложбине – там, где лежал лейтенант. Радист вздрогнул. Горячим обдало лицо. Пулемет голосил один, второй умолк.
– Русский Ванька, сдавайся! Русский Ванька, сдавайся!
Голубой глаз блеснул.
– Сейчас я вам... Сейчас я вам дам Ваньку... Сейчас я вам...
Тра-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-тата-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та.
– Сейчас я вам покажу Ваньку. Сейчас я вам...
– Русский Ванька, сдавайся!
Голубой глаз блеснул. Сейчас я вам. Я вам в полный рост. В полный рост я вам сейчас. Поднимусь в полный рост.
– А-а-а-а-а-а-а-та-та-та-та-та...
Пулемет замолчал. Упал в полный рост.
– Я вам покажу Ваньку. Сейчас я вам. Как я вам сейчас. Покажу я вам Ваньку. Вам Ваньку я. Я. Сейчас вам как дам. Дам я вам сейчас. Я вам. Вам я. Ваньку.
– А вот пулемет. Я нашел пулемет. Ванька еще жив, что-то хрипит.
– Я вам как покажу... Как я вам дам. Ваньку вам. Я покажу.
Хлоп.
Голубой глаз закрылся.
Голубой глаз открылся на Наташином кадре. Пускает дым прямо в объектив. Усмехается голубой глаз. Она влюбилась в свой кадр.
– О, я Стечкина нашел!
– А я автомат!
– Этот еще жив! Смотри, признаки жизни подает.
Хлоп!
Хлоп. Хлоп. Хлоп. Хлоп.
Боевик снял с руки радиста часы – простые, дешевые. Хлоп – добил Витька. Поднял голову радиста за ухо. Пошарил рукой за воротником. Цепочку искал. А там серебряный крест на веревке. Радист не дернулся, не вздрогнул, вжал пол-лица в мокрые листья. Он был живой.
Боевики ушли. Разведчики остались на палой земле, кое-где припорошенной снегом. В кармане их теплых солдатских курток лежали визитки Наташи – с ее именем, фамилией и номером телефона. Они ей не позвонят.
Земля
Пленка воспоминаний спуталась, как будто ее натянули по всей длине, а потом отпустили и она собралась в клубок. События пронеслись быстрыми кадрами, пока она лежала на земле. Ухнуло. В который раз за эти двадцать минут. Наташа приподняла голову и снова ее опустила.
– Бог, ты меня никогда не слышал. Бог, может, ты от этого грохота оглох и не слышишь меня? Или это я оглохла и не слышу тебя? Бог, что ты думаешь о войне? Ты не пойми меня неправильно, Бог, я не хочу сказать ничего обидного или как это... вызывающего. Однажды одна моя знакомая подцепила герпес. А не хуй шляться... Ой, прости меня, Бог. Вылетело... Так вот она подцепила герпес – генитальный. Пошла к врачу, а врач ей говорит – неизлечимо, но жить будешь. Представляешь себе такое, Бог? Врач говорит, этот герпес встраивается в клетки организма и как-то меняет их структуру уже навсегда. Жить можно, а вылечиться – нет. И он – герпес – всегда повторяется. Сейчас слово вспомню... Рецидивирует. Да. И вот я думала-думала и поняла, что война – тоже герпес. Вошла в клетки земли и временам повторяется – рецидивирует. И никогда земля от нее, от войны, не излечится. И она, война, все равно будет временами приходить и выжигать землю, как эти болячки на коже от герпеса. Как тебе моя теория, Бог? А почему война генитальная – тоже объясню. Это же просто. Она же их убивает, ну, мужиков то есть. Ты меня понял. Я знаю, ты меня понял. Только ты это... не думай, что я сейчас с тобой фамильярничаю... Видишь, на стройке работала, а столько умных слов знаю. Потому что книжки читаю. Все думают, я дурочка. А я не дурочка вовсе. Только притворяюсь. Бог, еще кто-то там думает, что я героиня какая-то, раз добровольной заложницей ездила, пленных с Косовым стащила, детей... ну, ты сам все знаешь. А я никакая не героиня. Я вот еще заработать хочу на Мальдивы. В общаге надоело. Кстати, спасибо тебе за Рай... Я не герой, потому что я – женщина. Не знаю, что там в голове у мужчин, но все, что я делала, – это потому что я женщина. И не говно. Человек. Просто человек. Самый обычный человек... И я же до жути боюсь этих мертвяков. Мне так страшно сейчас, Бог. Когда это прекратится? Сколько можно стрелять? Уже всю землю пропахали. Я тебе поставлю свечку, и пусть это прекратится. Куплю большую, самую дорогую, поставлю, весь день будет гореть. Ну, давай? Ты меня там, вообще, слышишь? Бог, а давай я сейчас встану и сделаю кадр? Кадр будет зашибись. Только пусть со мной ничего не случится. Помни про свечку. Я встану. Один малюсенький кадр. Бог, ты меня понял? Я встаю...
Крест был помят и заржавлен. Проволокой кто-то прикрутил к нему квадратную картонку. На ней голубело небо, расходились в стороны белые облака. Деревянный крест раскинулся по центру – лег на нарисованные облака. Рисованный Иисус распял руки, дважды прибитый к кресту – первому деревянному и второму – ржавому, прислоненному Наташей к стене разрушенной церкви в городе Грозном.
Будденовск. 1995 г. Больничный коридор
Список заложников
После двух штурмов мошки поняли, что кузнечики не их освобождают, а воюют с пауками. И тогда они подписали части своих маленьких мушиных тел обычной шариковой ручкой. Имя, год рождения, группа крови – на руках, ногах, груди, ягодицах: «Олефир Наташа, 1976 г.р., I гр. крови», «Казакова Марина, 1958 г.р., II гр. крови».
Родильное отделение
…для кого стены больницы стали границей, через которую невозможно было переступить потому, что у них было отнято право самостоятельно выбирать направления. Право столь естественное, что начинаешь его замечать лишь после того, как упрешься пальцами ног в осязаемую границу, которой раньше на этом месте не было.
Подписи журналистов, согласившихся стать добровольными заложниками
Наталья Медведева с Шамилем Басаевым
Басаев со списком в руках вышел из ординаторской и присел на сложенные матрасы. Он лично распределял боевиков и заложников по автобусам так, чтобы каждому боевику досталось по заложнику.
Освобожденных заложников встречают родственники
Он не просто замерз и хотел домой. В его глазах собралась вся усталость солдат рода человеческого, вся бессмысленность схваток, происходящих на этой земле из поколения в поколение, от первой до последней.
Русские солдаты на пути к Аргунскому ущелью
Бойцы Псковского спецназа. Девятнадцатое февраля 1995 г.
А двадцать первого, накануне праздника настоящих мужчин, в Аргунском ущелье под Харсеноем разведчики псковской войсковой части номер 64044 приняли бой с отрядом Хаттаба и героически превратились в тени.
Хорошими кадрами это не назовешь. И дело не в том, что кадры плохие, неинтересные, бессмысленные или молчащие.
Нет, они говорят, кричат сами за себя, они полны смысла, они лопаются от смысла. Но назвать их хорошими язык не поворачивается.
Дети войны
Недетские игры
Грозненцы, оставшиеся без крова
Стихийный лагерь беженцев в Грозном
Разрушенный дом слепых на площади Минутка
Журнал «Огонек» отмечает свое столетие. 1999 г. Фото Дмитрия Коробейникова
Комментарии к книге «Женский чеченский дневник», Марина Магомеднабиевна Ахмедова
Всего 0 комментариев